Цикл Ругон-Маккары. Компиляция. Книги 1-20 [Эмиль Золя] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эмиль Золя КАРЬЕРА РУГОНОВ

Предисловие

Я хочу показать небольшую группу людей, ее поведение в обществе, показать, каким образом, разрастаясь, она дает жизнь десяти, двадцати существам, на первый взгляд глубоко различным, но, как свидетельствует анализ, близко связанным между собой. Наследственность, подобно силе тяготения, имеет свои законы.

Для разрешения двойного вопроса, о темпераментах и среде, я попытаюсь отыскать и проследить нить, математически ведущую от человека к человеку. И когда я соберу все нити, когда в моих руках окажется целая общественная группа, я покажу ее в действии, как участника исторической эпохи, я создам ту обстановку, в которой выявится сложность взаимоотношений, я проанализирую одновременно и волю каждого из ее членов и общий напор целого.

Ругон-Маккары, та группа, та семья, которую я собираюсь изучать, характеризуется безудержностью вожделений, мощным стремлением нашего века, рвущегося к наслаждениям. В физиологическом отношении они представляют собой медленное чередование нервного расстройства и болезней крови, проявляющихся из рода в род, как следствие первичного органического повреждения; они определяют, в зависимости от окружающей среды, чувства, желания и страсти каждой отдельной личности — все естественные и инстинктивные проявления человеческой природы, следствия которых носят условные названия добродетелей и пороков. Исторически эти лица выходят из народа, они рассеиваются по всему современному обществу, добиваются любых должностей в силу того глубоко современного импульса, какой получают низшие классы, пробивающиеся сквозь социальную толщу. Своими личными драмами они повествуют о Второй империи, начиная от западни государственного переворота и кончая седанским предательством.

В течение трех лет я собирал материалы для моего большого труда, и этот том был уже написан, когда падение Бонапарта, которое нужно было мне как художнику и которое неизбежно должно было по моему замыслу завершить драму, — на близость его я не смел надеяться, — дало мне жестокую и необходимую развязку. Итак, мой труд закончен, он движется в замкнутом кругу; он превращается в картину умершего царствования, необычайной эпохи безумия и позора.

Этот труд, включающий много эпизодов, является в моем представлении естественной и социальной историей одной семьи в эпоху Второй империи. И первый из эпизодов, «Карьера Ругонов», имеет научное название «Происхождение».


Эмиль Золя

Париж, 1 июля 1871 года.

I

Если выйти из Плассана через Римские ворота, расположенные у южной заставы, то вправо от дороги в Ниццу, за первыми домами предместья, окажется незастроенный участок, известный в этой местности под названием пустыря св. Митра.

Пустырь св. Митра тянется довольно большим прямоугольником вдоль дороги и отделен от нее только полоской вытоптанной травы. Справа проходит небольшая улица, с ветхими домишками, которая кончается тупиком; слева и в дальнем конце пустырь огорожен мшистой каменной стеной, а над нею поднимаются ветви тутовых деревьев большой усадьбы Жа-Мейфрен, ворота которой находятся дальше в предместье. Пустырь, замкнутый с трех сторон, представляет собой нечто вроде площади, но она никуда не ведет и по ней проходят только для прогулки.

В давние времена здесь было кладбище св. Митра, провансальского святого, весьма чтимого в здешних краях. Еще в 1851 году старожилы Плассана вспоминали о стенах старого кладбища, заброшенного много лет тому назад. Земля, более века поглощавшая трупы, пресытилась смертью, и пришлось открыть новое место погребения, на другом конце города. А старое кладбище с каждой весной очищалось, покрываясь темной, густой растительностью. Жирная земля, из которой заступ могильщика при каждом ударе извлекал человеческие останки, оказалась невиданно плодородной. После майских дождей и июньского зноя травы разрастались буйно, с дороги виднелись над стеною верхушки кустов, а внутри расстилалось темно-зеленое море, глубокое, усеянное большими, необычайно яркими цветами. Чувствовалось, что внизу, во мраке, под сплетением стеблей в сыром черноземе бурлят, поднимаются соки.

В те времена достопримечательностью кладбища были грушевые деревья с узловатыми, искривленными сучьями; они приносили огромные плоды, на которые не позарилась бы, однако, ни одна плассанская хозяйка. Горожане говорили о кладбищенских грушах с гримасой отвращения; но мальчишки предместья, не отличавшиеся брезгливостью, в сумерки ватагами взбирались на стены и рвали груши, не давая им даже созреть.

Кипучая жизненная сила трав и деревьев быстро переборола смерть, царившую на старом кладбище. Цветы и плоды жадно поглощали человеческий прах, и настало, наконец, время, когда до людей, проходивших мимо этой клоаки, доносился только терпкий аромат диких левкоев. Для этого понадобилось всего несколько весен.

Тут город начал подумывать о том, как извлечь пользу из коммунального достояния, пропадающего без толку. Снесли каменную стену вдоль улицы и тупика, выпололи траву, срубили грушевые деревья. А потом перенесли кладбище. Почву вскопали на несколько метров вглубь и свалили в угол кости, отданные землей. Мальчишки оплакивали гибель грушевых деревьев, но зато целый месяц катали черепа как шары, а раз ночью досужие шутники привязали человеческие кости ко всем дверным звонкам в городе. Безобразные выходки, о которых Плассан не забыл и поныне, прекратились, когда, наконец, решили захоронить кости в яме, вырытой на новом кладбище. Но в провинции работы производятся с мудрой медлительностью, и жители Плассана в течение целой недели наблюдали, как по улицам проезжает одна-единственная телега, перевозя человеческие останки навалом, точно строительный мусор. Хуже всего было то, что с телеги, которая тащилась через весь город и тряслась по ухабам, при каждом толчке сыпались кости и комья жирной земли. Останки перевозили неторопливо, с грубым равнодушием; и помину не было о религиозной церемонии. Никогда еще город не испытывал такого омерзения.

Прошло много лет, но бывшее кладбище св. Митра по-прежнему внушало ужас. Пустырь у проезжей дороги, открытый всем и каждому, все еще не был заселен, и скоро им снова завладели сорные травы. Город рассчитывал продать его под застройки, но покупателей не находилось. Возможно, что их отпугивало воспоминание о груде костей и о той одинокой телеге, которая тащилась взад и вперед по улицам, навязчиво, как дурной сон. Вернее же, причину следовало искать в обычной провинциальной лени и косности; провинция боится и разрушения и созидания. Так или иначе, город оставил участок за собой и, в конце концов, забыл о том, что хотел его продать. Пустырь даже не обнесли забором — входи, кто хочет. И вот с годами к заброшенному месту стали привыкать; люди отдыхали на траве у края пустыря, проходили через него, обжили его. Ноги прохожих вытоптали травяной ковер, земля стала серой и твердой, и бывшее кладбище начало походить на плохо утрамбованную площадь. А чтобы окончательно изгнать из памяти обывателей неприятное воспоминание, их незаметно, исподволь, подготовили к перемене названия: сохранили только имя святого, присвоив его также и тупику в углу пустыря; так возникли площадь св. Митра и тупик св. Митра.

Все это было давно. Вот уже тридцать лет как площадь св. Митра сохраняет свой особый облик. Бездеятельный и сонный город не использовал пустырь и сдал его за ничтожную плату каретникам предместья, которые устроили там склад лесных материалов. Еще и в наши дни площадь загромождена огромными десяти-пятнадцатиметровыми балками, похожими на высокие рухнувшие колонны. По всему полю, из конца в конец, тянутся груды балок, разбросанных на земле; это излюбленное место ребятишек. Кое-где бревна скатились и покрывают землю как выпуклый настил, по которому можно пройти только с ловкостью акробата. Гурьба мальчишек с утра до вечера предается этому упражнению. Они перепрыгивают через широкие доски, гуськом проходят по узкому ребру балок, катаются на них верхом, придумывают разные игры, которые обычно кончаются дракой и слезами; или усаживаются рядком на конце бревна, торчащего над землей, и качаются часами. Пустырь св. Митра стал местом забав, где вот уже четверть века протирают штанишки все шалуны предместья:

Большую живописность этому участку придавали кочующие цыгане, по традиции избиравшие его своим пристанищем. Только появится в Плассане дом на колесах, в котором помещается целое цыганское племя, смотришь, — он уже расположился в конце площади св. Митра. Площадь никогда не пустует: по ней вечно бродит подозрительный люд — свирепые с виду мужчины, безобразные высохшие женщины, а между ними на земле барахтаются очаровательные цыганята. Народ этот живет на вольном воздухе, не зная стеснения, на глазах у всех варит пищу, ест что-то непонятное, развешивает свои отрепья, спит, дерется, обнимается, и от него исходит зловоние грязи и нищеты.

На мертвом пустынном поле, где в былое время одни шмели жужжали вокруг пышных цветов, нарушая жаркую, душную тишину, стоит шум: кричат и ссорятся цыгане, визжат дета, Пронзительным голосам вторит глухой бас лесопильни, где со скрипом распиливают бревна. Лесопильня весьма примитивна: бревно кладут на высокие козлы, один пильщик становится вверху, на самом бревне, другой стоит внизу, — опилки сыплются ему прямо в глаза, — и оба равномерным движением толкают взад и вперед длинную крепкую пилу. Так долгими часами они наклоняются и выпрямляются, точно картонные паяцы, однообразно и четко, как машины. Напиленный лес складывают вдоль стены в конце площади, штабелями по два-три метра вышиной, аккуратно, доска к доске, правильными кубами. Груды досок, похожие на квадратные скирды, простаивают здесь не одно лето и обрастают у подножья травой; в них одно из очарований площади св. Митра. Между штабелями вьются таинственные узкие и укромные тропинки, которые ведут в широкий проход, оставленный между грудами досок и стеной, в уединенную зеленую просеку, откуда видна только полоса неба. В этой аллее, где стены выстланы мхом, а нога ступает как по пушистому ковру, еще царят буйные травы и трепетное молчание старого кладбища. Теплые, неуловимые дуновения смертной истомы поднимаются из старых могил, прогретых жарким солнцем. В окрестностях Плассана нет участка более волнующего, более насыщенного теплом, одиночеством и любовью. Вот где, должно быть, чудесно любить! Когда разрушали старое кладбище, то, наверное, именно в этом углу свалили кости; даже и сейчас порой наступаешь в сырой траве на осколок черепа.

Впрочем, никто уже не вспоминает о мертвецах, некогда покоившихся под этими травами. Днем лишь дети, играя в прятки, забегают за груды досок. Зеленая аллея лежит нетронутая, забытая. Прохожие видят только лесной склад, заваленный досками и серый от пыли. Утром и к вечеру, когда спадает зной, площадь кишит людьми, и над суетливой толпой, над детьми, играющими на бревнах, над цыганами, раздувающими огонь под котелками, вырисовывается в кебе четкий силуэт пильщика на бревне; он раскачивается взад и вперед, размеренно, словно маятник, и будто управляет всей этой новой, жадной жизнью, возродившейся на старом поле вечного покоя. И только старики, сидя на досках и греясь в лучах заходящего солнца, порой еще толкуют о костях, которые некогда перевозила по улицам Плассана легендарная двуколка.

К ночи площадь пустеет и зияет как огромная черная яма; лишь где-то в глубине чуть светятся догорающие цыганские костры. Порою в густом мраке бесшумно мелькают чьи-то тени. Особенно жутко здесь в зимнее время.



Однажды в воскресенье, в начале декабря 1851 года, часов в семь вечера, из тупика св. Митра тихо вышел молодой человек и стал пробираться между досками склада, крадучись вдоль стены. Полная луна лила яркий белый свет, какой бывает только зимою. В ту ночь все было безмолвно, все застыло от холода, но площадь уже не так зловеще чернела, как в ненастные ночи; она простиралась, залитая потоком лунного света, в неизъяснимой, тихой печали.

Юноша остановился на краю поля, настороженно глядя вперед. Он скрывал под курткой приклад длинного ружья; ствол, опущенный к земле, поблескивал в лунном свете. Прижимая оружие к груди, он пристально вглядывался в прямоугольные тени, падавшие от штабелей в глубине склада. На земле, точно на шахматной доске, чередовались резко очерченные белые и черные квадраты света и тени. Посреди площади, на сером, голом грунте, вырисовывались козлы пильщиков, длинные, узкие, нескладные, похожие на чудовищную геометрическую фигуру, начерченную тушью. Казалось, что бревенчатый настил — широкое ложе, на котором дремлют лунные блики, чуть тронутые узкими черными тенями, скользящими вдоль досок. В сиянии зимней луны, в ледяном покое, балки, лежащие на земле, неподвижные, будто скованные холодом и сном, напоминали о мертвецах старого кладбища. Молодой человек окинул это пустынное место беглым взглядом: ни души, ни звука, — нечего бояться, что кто-нибудь увидит или услышит. Но темные пятна в глубине смущали его. Все же, после короткого осмотра, он решительно и быстро пересек поле.

Очутившись под прикрытием, он пошел медленнее. В зеленом проходе между досками и стеной не слышно было даже звука шагов, чуть потрескивала под йогами замерзшая трава. У него сразу стало легко на душе: должно быть, он любил это место, где ничто не грозило ему, где его ждало только хорошее и приятное. Он уже не прятал ружья. Аллея лежала перед ним как темная просека; лунный луч скользил между досками, и полоса света прорезала траву. Все спало, и тени и лунные блики, глубоким, сладким и печальным сном. Каким покоем веяло от тропинки! Молодой человек прошел по ней до конца. В том месте, где стены Жа-Мейфрена образуют угол, он остановился, прислушался, не донесется ли какой-нибудь звук с соседнего участка. Ничего не услышав, он нагнулся, раздвинул доски и спрятал между ними ружье.

Здесь в углу была древняя надгробная плита, забытая при перенесении старого кладбища и поставленная ребром, немного наискось, как высокая скамейка. Дожди источили ее края, мох медленно разъедал ее, но при свете луны можно было разобрать остатки надписи, высеченной на лицевой стороне плиты, врезавшейся в землю: «Здесь покоится… Мария… усопшая…» Остальное стерло время.

Спрятав ружье, молодой человек прислушался еще раз. Но ничего не услышав, взобрался на камень. Стена была низенькая; он облокотился на нее. За рядами тутовых деревьев, посаженных вдоль стены, видна была только равнина, залитая светом; поля Жа-Мейфрена, ровные, без единого деревца, расстилались в лунном сиянии как огромные полотнища сурового холста. Шагах в ста от стены яркими белыми пятнами выделялись жилой дом и службы. Юноша пристально вглядывался в ту сторону, как вдруг часы на городской башне медленно, торжественно пробили семь раз. Он сосчитал удары и спрыгнул с камня, удивленный и успокоенный. Затем сел на камень, видимо приготовившись к долгому ожиданию, и как будто даже не чувствовал холода. Более получаса просидел он в глубоком раздумье, не двигаясь, устремив глаза в темноту. Уголок, который он облюбовал, был сначала в тени, но луна поднималась все выше, и, наконец, голова юноши оказалась на свету.

Он был молод, крепок. Тонко очерченный рот и нежная кожа говорили о юности. Ему, вероятно, было лет семнадцать. Он был хорош своеобразной, характерной красотой.

Худощавое, продолговатое лицо, казалось, было вылеплено пальцами могучего скульптора. Крутой лоб, нависшие брови, орлиный нос, резкий широкий подбородок, выдающиеся скулы придавали лицу особую рельефность, С годами оно, вероятно, стало бы костлявым, приобрело бы сухость, свойственную облику странствующего рыцаря, но сейчас, в пору возмужалости, некоторая жесткость лица с легким пушком на щеках и подбородке скрашивалась какой-то очаровательной нежностью, детской незавершенностью отдельных линий. Теплые черные глаза, глаза отрока, тоже смягчали энергичное выражение лица. Юноша понравился бы не всем женщинам; он был далек от того, что принято называть красавцем, но черты его дышали такой полнотой жизни, такой привлекательностью, были одухотворены такой восторженностью и решимостью, что, наверное, девушки этого края, смуглые девушки юга, заглядывались на него, когда он в жаркие июльские вечера проходил мимо их калиток.

Юноша все еще сидел, задумавшись, на надгробной плите, не чувствуя, как лунный свет струится у него по груди и коленям. Он был среднего роста, коренаст, с крепкими руками, руками мастерового, уже успевшими огрубеть от работы; ноги, обутые в тяжелые шнурованные башмаки, тоже были крепкие, с широкими ступнями. Широкая кость, форма рук и ног, неуклюжесть манер изобличали в нем простолюдина; но в гордой посадке головы, в блеске умных глаз чувствовался глухой протест против отупляющей черной работы, которая пригибала его к земле. Под тяжеловесностью, присущей его породе, его классу, угадывался природный ум, тонкая, нежная душа, придавленная, страдающая от того, что не может, сияя, вознестись над своей грубой оболочкой. И поэтому, несмотря на всю свою силу, он был робок и неуверен. Он бессознательно стыдился своего несовершенства и того, что не знает, как достичь совершенства. Это был славный малый; его невежественность претворилась в энтузиазм; мужественное сердце юноши, управляемое разумом, было способно и на беззаветную преданность и на героический подвиг. В тот вечер он был одет в вельветовые брюки и куртку зеленоватого оттенка. Мягкая фетровая шляпа, сдвинутая на затылок, отбрасывала на лоб полосу тени.

Когда башенные часы пробили половину, он вдруг очнулся от раздумья и, заметив, что весь залит лунным светом, тревожно оглянулся. Он быстро откинулся в темный угол и потерял нить своих мыслей. Тут он почувствовал, что руки и ноги у него закоченели, и его охватило нетерпение. Еще раз он влез на камень и заглянул через стену в Жа-Мейфрен, но там было по-прежнему пусто и тихо. Не зная, как убить время, он спрыгнул с камня, вынул ружье из груды досок и начал, забавляясь, поднимать и спускать курок. Это был длинный, тяжелый карабин, несомненно принадлежавший раньше какому-нибудь контрабандисту; по толщине приклада и массивности ложа можно было узнать старое кремневое ружье, переделанное местным оружейником. Такие карабины еще встречаются в деревнях, где их вешают над очагом. Молодой человек любовно поглаживал свое ружье; он раз двадцать спускал курок, засовывал мизинец в дуло, внимательно рассматривал приклад. Он загорелся юношеским пылом, в котором было еще много ребяческого. Наконец он приложил ружье к щеке и начал целиться в пустоту, как новобранец на ученье.

Скоро должно было пробить восемь часов. Юноша все еще целился, как вдруг с Жа-Мейфрена донесся тихий, задыхающийся голос, легкий, как вздох.

— Ты здесь, Сильвер? — спросил кто-то.

Сильвер бросил ружье и одним прыжком очутился на плите.

— Да, да, — ответил он тоже приглушенным голосом. — Постой, я тебе помогу.

Но не успел юноша протянуть руку, как над стеной показалась девушка. Необычайно ловко, словно кошка, она вскарабкалась по стволу тутового дерева. Движения ее были уверенны и легки; видно было, что она не раз пользовалась этим путем. Миг — и она очутилась на стене. Сильвер подхватил ее и перенес на скамью. Она отбивалась.

— Пусти, — говорила она, заливаясь детским смехом. — Да пусти же… я сама могу спуститься.

Усевшись на камне, она спросила:

— Ты давно ждешь?.. я бежала изо всех сил, совсем задохнулась.

Сильвер не ответил. Ему было не до смеха, и он грустно глядел на девушку. Сев рядом с ней, он сказал:

— Мне нужно было с тобой увидеться, Мьетта. Я прождал бы всю ночь. Завтра, на рассвете, я ухожу.

Тут Мьетта заметила ружье, валявшееся в траве. Она сразу стала серьезной и прошептала:

— А!.. так, значит, решено… вон и ружье… Наступило молчание.

— Да, — неуверенно ответил Сильвер. — Это мое ружье. Я унес его из дома с вечера, а то утром тетя Дида увидит, что я его беру, и разволнуется… Я его спрячу, а перед уходом зайду сюда за ним.

Мьетта не могла отвести глаз от ружья, неосторожно брошенного на траве, поэтому Сильвер встал и снова засунул его между досками.

— Утром мы узнали, — сказал он, садясь на плиту, — что повстанцы Палюда и Сен-Мартен-де-Во уже вышли и прошлой ночью стояли в Альбуазе. Решено идти на соединение с ними. Сегодня часть плассанских рабочих уже ушла из города, завтра и остальные уходят к своим братьям.

Он произнес слово «братья» с юношеским восторгом. Потом, воодушевляясь, добавил звенящим голосом:

— Борьба становится неизбежной, но правда на нашей стороне, и мы победим.

Мьетта слушала Сильвера, глядя вдаль и ничего не видя. Когда он кончил, она сказала просто:

— Это верно. Помолчав, она добавила:

— Ты меня предупреждал… а я все же надеялась… Ну что ж, раз решено…

Оба не находили слов.

В глухом закоулке на зеленой просеке стало печально и тихо. Только луна кружила по траве тени от досок. Фигуры юноши и девушки, сидевших на надгробной плите в бледном свете луны, были неподвижны и безмолвны, как изваяния. Сильвер обнял Мьетту, и она прижалась к его плечу. Они не целовались, в их объятии была трогательная и чистая братская нежность.

Мьетта куталась в широкий коричневый плащ с капюшоном, который скрывал всю ее фигуру и спускался до самой земли. Видны были только голова и руки. Простолюдинки — крестьянки и работницы — носят еще в Провансе такие широкие плащи; их называют здесь шубами, и мода на них восходит к незапамятным временам. Мъетта, придя на свидание, откинула капюшон. Она привыкла жить на вольном воздухе, кровь в ней кипела, и ей не нужны были головные уборы. Ее непокрытая голова резко выделялась на боне белой от лунного света стены. Мьетта была еще девочкой, но девочкой, которая превращалась в женщину. Для нее наступила та чудесная пора, когда во вчерашнем подростке пробуждается взрослая девушка. В эту пору появляется нежность нераспустившегося цветка; незаконченность форм полна несказанной прелести; округлые и сладострастные линии уже намечаются в невинной худобе ребенка, — в нем возникает женщина с ее первой, целомудренной застенчивостью; она еще медлит расстаться с детским телом, но уже невольно каждая ее черта носит на себе отпечаток пола. Для иных девушек это неблагодарное время: они быстро вытягиваются; дурнеют, становятся желтыми, хилыми, как скороспелые растения. Но для Мьетты, как и для всех девушек с горячей кровью, растущих на воле, это была пора волнующей, неповторимой грации. Мьетте минуло тринадцать лет. Хотя она была полной и сильной для своего возраста, ей все же нельзя было дать больше лет — такой простодушной и ясной улыбкой освещалось ее лицо. Но она, вероятно, уже достигла зрелости, под влиянием климата и сурового образа жизни в ней быстро расцветала женщина. Мьетта была почти одного роста с Сильвером, крепкая и задорная, жизнь била в ней ключом. Как и ее друг, она не была хороша в общепринятом смысле этого слова. Правда, никто не назвал бы ее дурнушкой, но многим красивым молодым людям она показалась бы по меньшей мере странной. Волосы у нее были великолепные: черные, как смоль, жесткие и прямые у лба, они поднимались подобно набегающей волне, струились по темени и затылку, как море, подернутое зыбью, волнующееся, непокорное, своевольное. Они были так густы, что Мьетта не могла с ними справиться. Она скручивала их жгутами толщиной в детский кулак, чтобы они занимали поменьше места на голове, и прикалывала на затылке. И хоть ей было не до причесок, этот узел приобретал под ее пальцами какое-то особое изящество. Глядя на этот живой шлем, на эту массу кудрявых волос, выбивавшихся на висках и закрывавших шею как звериная шкура, можно было понять, почему девушка ходит с непокрытой головой, не обращая внимания на дождь и стужу. Низкий лоб, под темной чертой волос, формой и золотистым оттенком напоминал полумесяц. Большие выпуклые глаза, короткий чуть вздернутый нос, широкий у ноздрей, крупные, слишком алые губы — все эти черты в отдельности были бы нехороши, но в целом, на очаровательном округлом и подвижном лице, они производили впечатление своеобразной и яркой красоты. Когда Мьетта смеялась, запрокинув голову и томно склоняя ее на правое плечо, она походила на античную вакханку своей грудью, трепещущей от звонкого смеха, детскими круглыми щеками, белыми крупными зубами, кудрями, которые развевались вокруг головы и словно украшали ее венком из виноградных лоз. Чтобы снова увидеть в ней невинную девочку, тринадцатилетнего ребенка, надо было заметить, как чистосердечен этот звучный ласкающий женский смех и, главное, разглядеть, как детски нежны линии подбородка, как чисто и ясно ее чело. Загорелое лицо Мьетты в иные дни отливало янтарем. — Легкий черный пушок уже сейчас оттенял верхнюю губу. Грубая работа успела испортить маленькие руки, которые праздность могла бы превратить в прелестные пухлые ручки буржуазной дамы.

Мьетта и Сильвер долго сидели молча. Они угадывали тревожные мысли друг друга. Вместе они погружались в страшную неизвестность завтрашнего дня, и все теснее становилось их объятие. Они проникали друг другу в самое сердце; оба молчали, чувствуя, что жалоба, высказанная вслух, была бы ненужной жестокостью. Но Мьетта не могла больше сдерживаться; она задыхалась, и все, что волновало их обоих, выразила в нескольких словах:

— Ты вернешься, правда? — шепнула она, обвив рукой его шею.

Сильвер не отвечал, у него сжалось горло, и, боясь расплакаться, не находя другого утешения, он поцеловал ее в щеку, как брат. Они отодвинулись друг от друга, и снова наступило молчание.

Вдруг Мьетта вздрогнула. Она не опиралась больше на плечо Сильвера и почувствовала, что все ее тело застыло от холода. Еще вчера она не дрожала бы в этом глухом углу, на этой надгробной плите, где они в покое, под защитой мертвецов, столько месяцев были счастливы своей любовью.

— Как холодно, — сказала она, — накрывая голову капюшоном.

— Давай походим, — предложил Сильвер, — еще нет девяти, пройдемся по дороге.

Мьетта подумала, что теперь она надолго лишится радости свиданий, вечерних разговоров, ради которых она жила весь день.

— Хорошо, пойдем, — живо согласилась она, — мы можем дойти до мельницы. Я готова хоть всю ночь проходить, только бы ты захотел.

Они встали и вошли в тень за досками. Мьетта распахнула плащ на ярко-красной подкладке, простеганной мелкими ромбами, и накинула на плечи Сильвера теплую широкую полу, прикрыв его целиком, приблизив, прижав к себе. Они обнялись за талию и, слившись в единое существо, скрытое под складками плаща, который скрадывал очертания человеческого тела, медленно, мелкими шагами пошли по направлению к дороге, безбоязненно пересекая площадь, залитую бледным светом луны. Мьетта закутала Сильвера, и он принял это как нечто вполне естественное, словно плащ каждый вечер служил им такую службу.

Дорога в Ниццу, по обе стороны которой лежит предместье, в 1851 году была обсажена столетними вязами, древними великанами, еще могучими, источенными временем, исполинскими деревьями; недавно муниципалитет, любитель опрятности, вырубил их и заменил чахлыми платанами. Когда Сильвер и Мьетта шли под вязами, чудовищные ветви которых луна вырисовывала на земле, им два или три раза повстречались бесформенные фигуры, молча двигавшиеся вдоль домов. То были такие же, как они, влюбленные пары, закутанные в кусок ткани, укрывающие в тени свою любовь.

В южных городах влюбленные издавна изобрели такие прогулки. Парни и девушки, которые намерены со временем пожениться, а покуда не прочь поцеловаться, не знают, где бы им побыть наедине, не подавая повода к сплетням. Правда, родители предоставляют им полную свободу, но если бы они вздумали снять комнату в городе и встречаться там, то завтра же стали бы притчей всего края; с другой стороны, они не каждый вечер могут уходить далеко за город, в поля и луга. И вот они нашли выход: они бродят по предместью, по пустырям, по аллеям, всюду, где мало прохожих и много темных закоулков. Все местные жители знают друг друга в лицо, и потому из осторожности, чтобы стать неузнаваемыми, влюбленные скрываются под широкими плащами, — под таким плащом могло бы укрыться целое семейство. Родители не возражают против этих прогулок во мраке; суровая провинциальная мораль терпит их: считается, что влюбленные не останавливаются в темных углах, не присаживаются в глухих закоулках — этого достаточно? чтобы успокоить встревоженное целомудрие; ведь на ходу можно только целоваться, не больше. Бывает, что с девушкой стрясется беда, — значит, влюбленные где-то присели.

По правде сказать, нет ничего очаровательнее этих любовных прогулок. В них выразилось веселое, изобретательное воображение юга. Это настоящий маскарад, богатый мелкими радостями, доступный беднякам. Влюбленная девушка распахнет плащ, и вот готово убежище для любимого, — она прячет его у сердца, как мещаночка прячет любовника под кроватью или в шкапу. Запретный плод становится особенно сладок: его вкушают на свободе среди равнодушных прохожих, на ходу, вдоль дороги. Влюбленные уверены в том, что они могут безнаказанно обниматься на людях, проводить весь вечер, прильнув друг к другу, не боясь, что их узнают и будут указывать на них пальцем. Это восхитительнее всего и придает волнующую сладость поцелуям. Как хорошо превратиться в темную бесформенную фигуру, не отличимую от любой другой пары. Запоздавший прохожий видит, как мимо него движутся смутные силуэты, — это мелькнула любовь, и только, любовь безыменная, любовь угаданная, но неизвестная. Влюбленные знают, что они спрятаны надежно, они переговариваются шепотом, они у себя;, но чаще всего они ничего не говорят, бродят целыми часами, счастливые тем, что прижимаются друг к другу, окутанные одной тканью. В этом много чувственного и много целомудренного. Главный виновник — климат; он-то и приучил влюбленных скрываться в закоулках предместья. В теплые летние ночи нельзя пройти по Плассану, не встретив в тени, у каждой стены, такую закутанную пару; в иных местах, например, на площади св. Митра, этих темных домино очень много; в теплые ясные ночи они проходят медленно, бесшумно, чуть задевая друг друга, как гости на призрачном балу, который дают звезды, празднуя любовь бедняков. Когда наступает жара и девушки уже не носят теплых плащей, они прикрывают дружка широким подолом юбки. Зимой даже мороз не отпугивает тех, кто влюблен особенно сильно. Сильвер и Мьетта, идя по дороге в Ниццу, и не думали жаловаться на холодную декабрьскую ночь.

Молодые люди прошли через предместье, не обменявшись ни словом. С безмолвной радостью они вернулись к теплому очарованию объятья. Но в сердцах у обоих затаилась печаль: к блаженству, которое они испытывали, прижимаясь друг к другу, примешивалось мучительное предчувствие разлуки; им казалось, что они никогда не исчерпают всей сладости и всей горечи молчания, медленно баюкавшего их шаг. Но вот дома стали реже; влюбленные дошли до конца предместья, до ворот Жа-Мейфрена — двух толстых столбов, соединенных решеткой, между прутьев которой виднелась длинная аллея тутовых деревьев. Проходя мимо ворот, Сильвер и Мьетта невольно бросили взгляд на усадьбу.

От Жа-Мейфрена шоссе отлого спускается к равнине, по которой протекает Вьорна, — летом она похожа на ручеек, зимой же превращается в бурный поток. В те годы двойной ряд вязов выходил за пределы предместья, превращая дорогу в великолепный проспект, который перерезал широкой аллеей гигантских деревьев поля и тощие виноградники, покрывающие склон. В эту декабрьскую ночь недавно вспаханные поля по обе стороны дороги казались в ясном, холодном сиянии луны пластами сероватой ваты, приглушавшей звуки, доносимые ветром. Лишь глухое журчание Вьорны нарушало беспредельный покой сельских просторов.

Когда молодые люди начали спускаться по аллее, мысли Мьетты вернулись к Жа-Мейфрену, оставшемуся позади.

— Сегодня уйти было трудно, — сказала она. — Дядя не отпускал. Он заперся в погребе; наверно, деньги закапывал, потому что утром всполошился, когда услышал о том, что готовится.

Сильвер еще нежнее обнял ее.

— Ничего, — сказал он, — не падай духом. Настанет время, когда мы открыто будем встречаться днем… Не огорчайся.

Мьетта тряхнула головой.

— Да, ты все надеешься… А мне порой так тоскливо бывает! И вовсе не от тяжелой работы; наоборот, я даже рада, когда дядя груб, когда он наваливает на меня работу. Он сделал из меня батрачку, и правильно поступил. Еще неизвестно, что бы из меня вышло. Знаешь, Сильвер, я иногда думаю, что на мне лежит проклятие… Лучше бы умереть… Я все думаю о нем… ты знаешь о ком…

Рыдания прервали ее голос. Сильвер почти резко остановил ее:

— Перестань, ты же мне обещала больше не думать об этом. Твоей вины тут нет.

Потом добавил уже мягче:

— Ведь мы с тобой любим друг друга? Когда поженимся, все пройдет.

— Я знаю, — прошептала Мьетта, — ты добрый, ты хочешь меня поддержать. Но что поделаешь? Я чего-то боюсь, а иногда все во мне кипит, словно меня обидели, и я становлюсь злой. Ведь я от тебя ничего не скрываю. Всякий раз как меня попрекают отцом, я чувствую, что горю, точно в огне. А когда мальчишки кричат мне вслед: «Эй, ты, Шантегрейль!» — я выхожу из себя. Я бы их растерзала.

Она мрачно замолчала, потом добавила:

— Ты мужчина, ты будешь стрелять из ружья… Тебе хорошо.

Сильвер дал ей высказаться. Пройдя несколько шагов, он грустно заметил:

— Ты не права, Мьетта, нехорошо, что ты сердишься. Не надо возмущаться против того, что справедливо. Я ведь иду сражаться за наши права, за всех нас, я не мстить иду.

— Все равно, — продолжала Мьетта, — я бы хотела быть мужчиной, стрелять из ружья. Право, мне стало бы легче.

Сильвер молчал, и она почувствовала, что он недоволен. Весь ее пыл погас. Она робко прошептала:

— Не сердись. Мне горько, что ты уходишь, оттого и лезут в голову такие мысли. Я знаю, ты прав. Мне надо смириться.

Она заплакала. Растроганный Сильвер взял ее руки и поцеловал их.

— Послушай, — сказал он нежно, — ты то сердишься, то плачешь, как маленькая. Будь умницей. Я не браню тебя… Я просто хочу, чтобы тебе было лучше, а ведь это во многом зависит от тебя.

Воспоминание о драме, о которой Мьетта говорила с такой болью, опечалило влюбленных. Несколько минут они шли, опустив голову, взволнованные своими мыслями.

— Что же, ты думаешь, я много счастливей тебя? — спросил Сильвер, невольно возвращаясь к разговору. — Что бы сталось со мной, если бы бабушка не взяла меня и не воспитала? Только дядя Антуан, такой же рабочий, как я, говорил со мною и научил меня любить республику, а все другие родственники боятся, как бы не запачкаться, когда я прохожу мимо.

Разгорячившись, он остановился посреди дороги, удерживая Мьетту.

— Видит бог, — продолжал он, — во мне нет ни зависти, ни ненависти. Но если мы победим, я этим важным господам все выскажу. Дядя Антуан немало о них знает. Вот увидишь, дай только вернуться. Мы все будем жить счастливо и свободно.

Мьетта тихонько потянула его, и они продолжали путь.

— Как ты ее любишь, свою республику! — сказала она как бы в шутку. — Наверное, больше, чем меня.

Она смеялась, но в ее смехе чувствовалась горечь. Вероятно, ей казалось, что Сильвер слишком легко расстается с ней, отправляясь в поход. Но юноша серьезно ответил:

— Ты моя жена. Тебе я отдал сердце. А республику я люблю, потому что люблю тебя. Когда мы поженимся, нам нужно будет очень много счастья. И вот за этим счастьем я и пойду завтра утром… Ведь ты же сама не хочешь, чтобы я остался?

— Нет, нет! — горячо воскликнула девушка. — Мужчина должен быть сильным. Как прекрасно быть храбрым! Не сердись, что я завидую. Мне бы хотелось быть такой же сильной, как ты. Тогда ты любил бы меня еще больше, правда?

И помолчав, она воскликнула с прелестной живостью и простодушием: — Ну и расцелую же я тебя, когда ты вернешься!

Этот крик любящего и мужественного сердца глубоко тронул Сильвера. Он обнял Мьетту и поцеловал ее в обе щеки. Девушка, смеясь, отворачивалась, глаза ее были полны слез.

Вокруг влюбленных в безмерно холодном покое спали поля. Сильвер и Мьетта дошли до середины склона. Слева возвышался холм, на вершине которого белели развалины ветряной мельницы, освещенные луной; уцелела только башня, обвалившаяся с одной стороны. Здесь они уговорились повернуть обратно. От самого предместья они ни разу не взглянули на окружавшие их поля. Поцеловав Мьетту, Сильвер поднял голову. Он увидел мельницу.

— Как мы быстро шли, — воскликнул он, — вот и мельница! Должно быть, уже половина десятого. Пора домой.

Мьетта надула губки.

— Пройдем еще немного, — сказала она просящим тоном. — Только несколько шагов, до проселочной дороги. Правда, только туда.

Сильвер, улыбаясь, обнял ее, и они снова пошли вниз по дороге. Теперь уже нечего было бояться любопытных взглядов, За последними домами предместья им не встретилось ни души. Но они все еще закрывались плащом. Этот плащ, эта общая их одежда была словно естественной обителью их любви. Сколько счастливых вечеров провели они под его покровом. Если бы они просто шли рядом, то чувствовали бы себя ничтожными, затерянными среди широкой равнины. Но им придавало уверенность и силу то, что они были слиты в единое существо. Раздвинув полы, они глядели на поля, расстилавшиеся по обе стороны дороги, не чувствуя той угнетенности, которой бесстрастные, безбрежные просторы подавляют человеческую нежность. Им казалось, что они одни в своем домике и любуются природой, глядя в окно. Им нравилась мирная тишина, пелена спящего света, уголки природы, неясно выступающие из-под савана зимы и ночи, нравилась вся долина, которая очаровывала их, но такими чарами, что они не разъединяли сердца, прильнувшие друг к другу.

Оба молчали, не говорили больше о других, не говорили даже о себе. Они отдались мгновению, обмениваясь пожатием руки, отрывочным восклицанием, роняя порою слово, почти не слушая, усыпленные теплотой объятия. Сильвер забыл свой революционный экстаз, Мьетта не думала о том, что через какой-нибудь час возлюбленный покинет ее надолго, быть может навсегда. И как в обычные дни, когда разлука не омрачала спокойствия их свиданий, они шли в блаженной дремоте, в любовном упоении.

Они все шли. Скоро они достигли проселочной дороги, про которую говорила Мьетта, — она вела через поля к деревне на берегу Вьорны. Но они не остановились, а продолжали спускаться, будто не замечая того перекрестка, где собирались повернуть обратно. Только через несколько минут Сильвер тихо сказал:

Должно быть, уж поздно. Ты устанешь. Нет, нет, честное слово, я совсем не устала, — ответила девушка. — Я могу пройти еще несколько миль. Потом она добавила вкрадчивым голосом:

— Хочешь, дойдем до лугов святой Клары? А там уже конец. Оттуда повернем обратно.

Сильвер, убаюканный ее мерным шагом, дремавший с открытыми глазами, не возражал. Опять их охватило блаженство. Они шли медленно, боясь того мгновения, когда им придется возвращаться по этому же склону. Пока они шли вперед, им казалось, что они вечно будут идти вот так, обнявшись, слившись друг с другом. Обратный путь означал разлуку, мучительное расставание.

Спуск понемногу становился более отлогим. По всей долине до самой Вьорны, протекающей на другом ее конце, у подножья низких холмов раскинулись луга св. Клары, отделенные от дороги живой изгородью.

— Знаешь что, — воскликнул Сильвер в свою очередь, дойдя до первой полоски травы, — пройдем еще до моста.

Мьетта звонко рассмеялась. Она обхватила юношу за шею и громко поцеловала его.

В то время широкая аллея вязов оканчивалась у живой изгороди двумя большими деревьями, двумя исполинами, выше всех остальных. Луга, начинаясь у самой дороги, словно широкие полосы зеленой шерсти, тянулись до прибрежных ив и берез. От последних вязов до моста было не более трехсот метров. Влюбленные потратили добрых четверть часа, чтобы пройти это пространство. Наконец они все же очутилась на мосту и остановились.

Перед ними, на другом берегу, поднималась по склону дорога в Ниццу. Им виден был лишь небольшой ее отрезок, потому что в полукилометре от моста она делает крутой поворот и теряется среди лесистых холмов. Обернувшись, они увидели другой конец ее — тот, по которому они только что прошли. В ярком свете зимней луны дорога казалась длинной серебряной лентой с темной каймой из вязов. Справа и слева, как серые, туманные озера, широко раскинулись пашни.

Дорога, вся белая от инея, прорезала их сверкающей, металлической лентой. Далеко вверху, у самого горизонта, сверкали, точно искры, освещенные окна предместья. Мьетта и Сильвер, шаг за шагом, незаметно отошли на целую милю. Они окинули взглядом пройденный путь и замерли в немом восторге, глядя на огромный амфитеатр, восходящий до самого неба; по нему, как по уступам гигантского водопада, струились потоки голубоватого света; он возвышался недвижно, в мертвом молчании, словно волшебная декорация грандиозного апофеоза. Ничто не могло быть величественнее этого зрелища.

Молодые люди облокотились на перила моста и взглянули вниз. Под их ногами глухо, непрерывно шумела Вьорна, вздувшаяся от дождей. Вверх и вниз по течению, между ложбинами, где тьма казалась еще гуще, можно было разглядеть темные силуэты прибрежных деревьев; кое-где лунный луч, скользнув по воде, оставлял за собой струю расплавленного свинца, которая колыхалась, отсвечивая, как отблески на рыбьей чешуе. Эти блики придавали серой водяной пелене таинственную прелесть; они текли вместе с нею под неясными тенями листвы. Долина казалась зачарованным, сказочным царством, где тени и свет жили странной, призрачной жизнью.

Влюбленным это место было хорошо знакомо. В жаркие июльские ночи они часто спускались сюда, ища прохлады; здесь, на правом берегу, они проводили целые часы, спрятавшись под ивами, в том месте, где зеленые луга св. Клары подходят к самой воде.

Они знали все изгибы берега, знали, по каким камням надо ступать, чтобы перейти вброд Вьорну, летом узенькую, как нитка; знали лощинки, поросшие травой, где они сидели, забывшись в любовных мечтах. И теперь Мьетта с сожалением глядела на правый берег.

— Если б было тепло, — вздохнула она, — мы бы чуточку отдохнули внизу, а потом пошли бы обратно.

Она умолкла, потом, не отрывая глаз от берега, добавила:

— Посмотри, Сильвер, видишь,вон там что-то чернеет, перед шлюзом? Помнишь? Это кусты; под ними мы сидели с тобой в Преображенье.

— Да, те самые кусты, — тихо ответил Сильвер.

Там они впервые осмелились поцеловаться. Воспоминание пробудило в обоих сладкое волнение, и прежние радости сливались в нем с надеждами на будущее. Как при свете молнии перед ними встали чудесные вечера, проведенные вместе, а тот вечер Преображенья они помнили до мельчайших подробностей: глубокое ясное небо, прохлада в тени деревьев у Вьорны, ласковые слова. И по мере того как в сердце вставало это милое, счастливое прошлое, перед ними открывалось будущее: им казалось, что мечта осуществилась, что они рука об руку идут по жизни, как шли сейчас по дороге, тепло закутанные плащом. Они восхищенно глядели друг другу в глаза и улыбались, забыв обо всем в эту безмолвную лунную ночь.

Вдруг Сильвер поднял голову. Он распахнул плащ и прислушался. Удивленная Мьетта последовала его примеру, хоть и не понимала, почему он отодвинулся от нее.

Какой-то неясный гул уже несколько мгновений доносился из-за холмов, за которые сворачивает дорога в Ниццу. Казалось, где-то вдали с грохотом несутся телеги. Плеск реки заглушал эти неясные звуки, но постепенно они усиливались и походили теперь на топот приближающегося войска. Гул нарастал, и уже слышались многоголосые крики толпы, мерно чередуясь, доносились порывы бури; казалось, вспыхивают зарницы, надвигается гроза и ее приближение тревожит сонный воздух. Сильвер слушал и не мог уловить голос урагана, терявшегося за холмами. Вдруг из-за поворота показались черные вереницы людей. Загремела марсельеза, величественная, непримиримая, призывающая к мщению.

— Они! — закричал Сильвер, не помня себя от радости и восторга.

И он пустился бежать, увлекая за собой Мьетту. Слева поднимался откос, поросший дубами. Сильвер взобрался на него вместе с девушкой, боясь, чтобы их не увлек за собой ревущий людской поток.

Очутившись на откосе, в тени кустов, Мьетта, бледная, стала тревожно всматриваться в толпу. Одного лишь пения этих людей было достаточно, чтобы вырвать Сильвера из ее объятий. Ей казалось, что толпа встала между ними. Только что они были так счастливы, связаны так тесно, далеки от всего мира, затеряны в необъятном молчании, в бледном свете луны! А теперь Сильвер отвернулся от нее, забыл, что она тут, не видит ничего, кроме этих чужих людей, которых называет братьями.

Толпа надвигалась в мощном, неудержимом порыве. Грозным и величественным было это вторжение многих тысяч людей в мертвенный ледяной покой безбрежного горизонта. Дорога превратилась в поток, волна шла за волной, и казалось, им не будет конца. Из-за поворота появлялись все новые и новые черные вереницы, и пение их присоединялось к громовому голосу человеческой бури. Когда появились последние батальоны, раздался оглушительный раскат. Марсельеза заполнила небо, — как будто гиганты дули в исполинские трубы, и песня трепетала, звенела медью, перелетая от края до края долины. Сонные поля сразу проснулись, вздрогнули, точно барабан под ударами палочек, откликнулись из самых недр своих, и эхо подхватило пламенный напев национального гимна. Пела теперь не только толпа: до самого горизонта — на далеких утесах, на пашнях и лугах, в рощах и зарослях чудились человеческие голоса; весь огромный амфитеатр от реки до Плассана, весь этот гигантский водопад, по которому струилось голубоватое сияние, словно покрыт был несметной, невидимой толпой, приветствующей повстанцев. Казалось, в заводях Вьорны, на берегах, у воды, покрытой таинственными струями расплавленного свинца, нет ни единого темного уголка, где не укрывались бы люди, которые с гневной силой подхватывали припев. Поля взывали о мщении и свободе, потрясая воздух и землю. И все время, пока войско спускалось по склону, ропот толпы разносился волнами, с внезапными раскатами, от которых содрогались даже булыжники на дороге.

Сильвер, побледнев от волнения, слушал и смотрел не отрываясь. Первые повстанцы быстрым шагом приближались к мосту; за ними, колыхаясь, с шумом и грохотом тянулся длинный людской поток, чудовищно бесформенный во мраке.

— Я думала, — прошептала Мьетта, — что вы не пройдете через Плассан.

— Наверно, изменили план похода, — ответил Сильвер. — Мы должны были идти по Тулонской дороге, влево от Оршара и Плассана. Они, вероятно, днем вышли из Альбуаза, а вечером прошли Тюлет.

Колонна поравнялась с Сильвером и Мьеттой. В маленькой армии оказалось больше порядка, чем можно было ожидать от сборища необученных людей. Повстанцы каждого города, каждого селения объединялись в отдельные батальоны, которые шли на небольшом расстоянии друг от друга. По-видимому, каждый батальон подчинялся своему начальнику, но порыв, который увлекал их сейчас вниз по склону холма, спаял всех в единое крепкое целое, несущее в себе несокрушимую силу. Их было более трех тысяч. Ветер гнева соединил их и увлек за собой. Тень, падавшая на дорогу от высокой насыпи, не позволяла различить подробности этого необычайного зрелища. Но в нескольких шагах от кустов, где скрывались Мьетта и Сильвер, откос обрывался, пропуская тропинку к берегу Вьорны, и лунные лучи, скользя через этот пролет, бросали на дорогу широкую полосу света. Первые отряды вступили в нее, и вдруг резкий белый свет необычайно четко подчеркнул мельчайшие черточки лиц и детали костюмов. Перед Сильвером и Мьеттой, внезапно возникая из мрака, проходили грозные бесчисленные батальоны.

Когда появился первый, Мьетта инстинктивно прижалась к Сильверу, хотя и чувствовала себя в безопасности, зная, что ее никто не может увидеть. Она обвила его шею рукой, прислонилась головой к его плечу. Ее щеки, обрамленные капюшоном, были бледны, она стояла прямо, устремив глаза на полосу света, в которой мелькали необычайные, преображенные душевным подъемом лица, чернели открытые рты, из которых неслись звуки марсельезы, призывающей к мщению.

Сильвер, дрожа, нагнулся к уху Мьетты и стал называть батальоны, проходившие перед ними.

Колонна шла рядами по восемь человек. Впереди шагали рослые парни с квадратными головами, по-видимому, отличавшиеся богатырской силой и простодушной доверчивостью великанов. В них республика нашла слепых, бесстрашных защитников. На плече у каждого был большой топор, и отточенные лезвия сверкали в лунном свете.

— Лесорубы из Сейльских лесов, — сказал Сильвер, — из них сформирован отряд саперов… Дай им только знак, и они двинутся прямо на Париж, снесут городские ворота, как дубы в Сейльских лесах.

Юноша, видимо, гордился огромными кулаками своих братьев. Увидев, что за лесорубами идет группа рабочих и загорелых людей с лохматыми бородами, он продолжал:

— А вот отряд из Ла-Палюда. Этот город восстал первым. Вот те, в блузах, деревообделочники — они обрабатывают пробковый дуб, а те, что в бархатных куртках, должно быть, охотники и угольщики из ущельев Сейльи… Охотники, наверно, знают твоего отца, Мьетта. У них хорошее оружие, и они умеют с ним обращаться. Ах, если бы все были так вооружены! У нас не хватает ружей. Смотри, у рабочих одни только дубины.

Мьетта молча глядела, молча слушала. Когда Сильвер упомянул об ее отце, вся кровь хлынула к щекам девушки. Она глядела на охотников с гневом, но и с какой-то странной симпатией. Ее лицо пылало. С этого момента и ее начало охватывать лихорадочное возбуждение, которое несло с собою пение повстанцев.

Колонна снова запела марсельезу; люди шли быстро, точно подгоняемые порывами холодного ветра. Повстанцев Ла-Палюда сменила другая группа рабочих, среди которых было довольно много буржуа, одетых в пальто.

— Сен-Мартен-де-Во, — сказал Сильвер. — Они восстали вместе с Ла-Палюдом. Хозяева идут вместе с рабочими. Тут немало богатых людей, Мьетта; богатые могли бы спокойно сидеть дома, а они рискуют жизнью, борясь за свободу… Таких надо любить… У многих не хватает оружия. Смотри, всего несколько охотничьих одностволок… Видишь, Мьетта, людей с красной повязкой на левой руке? Это командиры.

Но Сильвер не поспевал перечислять отряды, они опережали его слова. Пока он говорил о Сен-Мартен-де-Во, уже два новых батальона успели пересечь полосу белого света.

— Видела? — спросил он. — Прошли повстанцы из Альбуаза и Тюлет. Я узнал кузнеца Бюрга… Они, наверно, присоединились сегодня. Как они спешат!

Теперь и Мьетта нагнулась вперед, чтобы дольше следить глазами за маленькими отрядами, которые называл Сильвер. Волнение овладело ею, оно закипало в груди и перехватывало горло. В это время показался новый батальон, более многочисленный, лучше обученный, чем остальные; В нем почти все повстанцы были одеты одинаково — в синие блузы с красными поясами. Посредине ехал всадник с саблей. У большинства этих импровизированных солдат были ружья — карабины или старинные мушкеты национальной гвардии.

— Не знаю, кто они, — сказал Сильвер. — Вон тот, на лошади, наверно, командир; мне о нем говорили. Он привел с собой батальоны из Фавероля и соседних сед. Если бы можно было одеть так всю колонну! Он быстро перевел дух.

— А вот и деревни пошли! — воскликнул он.

За фаверольцами шли маленькие группы, человек по десять, по двадцать, не больше. Все они были в коротких куртках, какие носят крестьяне на юге. Они пели, потрясая вилами и косами; у некоторых были просто огромные заступы землекопов. Деревни выслали всех своих здоровых мужчин.

Сильвер узнавал отряды по начальникам и перечислял их взволнованным голосом:

— Отряд из Шаваноза — всего восемь человек, но какие молодцы!.. Дядя Антуан знает их… А вот Назер, вот Пужоль. Все пришли, все откликнулись… Валькейра… Смотри-ка, даже кюре с ними. Мне рассказывали про него. Он честный республиканец.

У Сильвера кружилась голова. Теперь, когда в отрядах насчитывалось лишь по нескольку человек, ему приходилось спешить, и он был в каком-то исступлении.

— Ах, Мьетта! — продолжал он. — Какое прекрасное шествие! Розан, Верну, Корбьер!.. И это не все, ты сейчас увидишь!.. У них одни только косы, но они скосят солдат, как траву на лугах. Сент-Этроп, Мазе, Гард, Марсан, вся северная сторона Сейльи!.. Ну, конечно, мы победим. Вся страна с нами! Взгляни на их руки. Черные, крепкие, как железо… Конца не видно… Вот Прюина, Рош-Нуар. Это контрабандисты, у них карабины… А вот опять пошли косы и вилы. Опять деревенские отряды. Кастель-ле-Вье! Сент-Анн! Грайль! Эстурмель! Мюрдаран!

Сдавленным от волнения голосом Сильвер перечислял группы людей, а они исчезали, пока он их называл, подхваченные, унесенные вихрем. Он словно вырос, лицо его пылало, он показывал на отряды, и Мьетта следила за нервными движениями его руки. Она чувствовала, что дорога под откосом притягивает ее, как пропасть. Боясь оступиться, она ухватилась за шею Сильвера. Что-то захватывающее, опьяняющее исходило от толпы, воодушевленной решимостью и верой. Люди, мелькавшие в лунном луче, юноши, мужчины, старики, потрясающие странным оружием, одетые в самые разнообразные одежды — тут были и блузы чернорабочих и сюртуки буржуа, — вся эта бесконечная колонна, эти лица, которым ночная пора и вся обстановка придавали необычайную выразительность, которые запечатлевались в памяти своей фанатической решимостью и восторженностью, представлялись девушке неудержимым, стремительным потоком. Были мгновения, когда ей казалось, что не они идут, а марсельеза уносит их, что их увлекают грозные раскаты могучего пения. Мьетта не могла разобрать слов, она слышала только непрерывный гул, который переходил от низких нот к высоким, дрожащим, тонким, как острия, и эти острия как будто впивались ей в тело. Громовые возгласы, призыв к борьбе и смерти, взрывы гнева, безудержное стремление к свободе, удивительное сочетание жажды разрушения с благороднейшими порывами поражали ее в самое сердце и, нарастая, проникали все глубже, причиняли ей сладостную боль, как мученице, которая улыбается под ударами бича. Людские волны текли вместе с потоком звуков. Батальоны проходили всего лишь несколько минут, но Сильверу и Мьетте шествие казалось бесконечным. Мьетта была еще ребенком. Она побледнела, увидев войско, она оплакивала утраченную радость, но ее пылкая, страстная натура легко загоралась энтузиазмом. Волнение овладело ею, переполняло ее. Она словно превратилась в юношу. С какой радостью взяла бы она ружье и пошла за повстанцами. Она смотрела на мелькавшие перед ней ружья и косы, яркие губы ее раскрылись, обнажив острые зубы, как у волчонка, готового укусить. Сильвер все быстрее и быстрее перечислял деревенские отряды, и ей чудилось, что с каждым его словом колонна все стремительнее движется вперед. Скоро она превратилась в буйный вихрь, в тучу пыли, взметенную ураганом. Все закружилось. Мьетта закрыла глаза. Крупные, горячие слезы текли по ее щекам. У Сияьвера тоже к глазам подступили слезы.

— Что-то не видно наших, а они ведь сегодня вышли из Плассана, — прошептал он.

Он всматривался в хвост колонны, еще терявшийся в тени. И вдруг торжествующе закричал:

— Вот они… Они несут знамя, им доверили знамя!

Он начал было спускаться с откоса, спеша присоединиться к своим, но в это время повстанцы остановились. Вдоль колонны передавали приказ. Отзвучал последний раскат марсельезы, и теперь слышался только неясный ропот взволнованной толпы. Сильвер прислушался и разобрал слова приказа, передававшегося от отряда к отряду: плассанцев призывали стать во главе колонны. Батальоны расступились, пропуская вперед знамя. Сильвер, держа Мьетту за руку, стал взбираться обратно на откос.

— Идем, — сказал он, — мы раньше их добежим до моста и встретим их с другой стороны.

Взобравшись наверх, к пашням, они побежали к мельничной плотине, перешли Вьорну по доске, положенной мельником, и бегом пустились напрямик через луга св. Клары, держась за руки, не говоря ни слова. По широкой дороге темной лентой извивалась колонна, и они следовали за ней вдоль живой изгороди. Кусты боярышника местами обрывались, и сквозь один из таких просветов Мьетта и Сильвер выбрались на дорогу.

Несмотря на сделанный ими обход, они пришли одновременно с плассанцами. Сильвер пожимал приятелям руки. Вероятно, они решили, что он узнал об изменении маршрута и вышел их встретить. На Мьетту, лицо которой было полузакрыто капюшоном, поглядывали с любопытством.

— Да ведь это Шантегрейль, — сказал кто-то из жителей предместья, — племянница Ребюфа, кожевника из Жа-Мейфрена.

— Ты чего тут шляешься? — крикнул другой.

Сильвер в волнении не подумал о том, в какое неловкое положение может попасть Мьетта, если над ней начнут подшучивать рабочие. Девушка растерянно смотрела на него, как бы ища помощи и поддержки. Но не успел он ответить, как в толпе раздался чей-то грубый голос:

— Ее отец на каторге. Нам не нужна дочь вора и убийцы.

Мьетта побледнела.

— Неправда! — сказала она. — Мой отец убил, но не воровал.

И видя, что Сильвер, побледнев от гнева, сжимает кулаки и дрожит сильнее, чем она, Мьетта добавила:

— Оставь, это касается только меня. И, обратясь к толпе, громко крикнула:

— Вы лжете, лжете!.. Он не украл ни единого су. Вы это знаете. Зачем же вы его оскорбляете, ведь он не может себя защитить!

Она выпрямилась во весь рост в великолепном порыве негодования. Ее страстная, мятежная натура довольно спокойно принимала обвинение в убийстве, но то, что отца обвиняли в воровстве, приводило ее в ярость. Все это знали, и потому люди с бессмысленной жестокостью чаще всего бросали ей в лицо именно такое обвинение.

Человек, назвавший ее отца вором, повторил сейчас то, что говорилось уже много лет. Гнев Мьетты вызвал смех. Сильвер стоял, сжимая кулаки. Дело могло плохо кончиться, не вступись за девушку охотник из Сейльи, присевший отдохнуть на кучу камней.

— Она правильно говорит, — сказал он, — Шантегрейль был из наших. Я его знаю. Дело это запутанное. Я, например, верю тому, что он сказал на суде. Он застрелил жандарма на охоте, но жандарм-то сам целился в него из карабина. Всякий на месте Шантегрейля стал бы защищаться. Но Шантегрейль — честный человек, Шантегрейль не воровал.

Как всегда в таких случаях, достаточно было вступиться одному, чтобы нашлись и другие защитники. Оказалось, что многие рабочие тоже знали Шантегрейля.

— Да, да, это правда, — подхватили они. — Он не вор. А сколько в Плассане мерзавцев, которых стоило бы послать на каторгу вместо него… Шантегрейль наш брат. Успокойся, девочка, успокойся.

Никогда еще Мьетта не слышала доброго слова о своем отце. Обычно его называли при ней бродягой, негодяем, а тут вдруг люди находили для него слова оправдания, утверждали, что он честный человек. Мьетта расплакалась, ее охватило то же волнение, от которого у нее сжималось горло при звуках марсельезы. Ей захотелось отблагодарить этих людей, которые жалеют обездоленных. Сначала у нее мелькнула мысль по-мужски пожать руку каждому, но сердце подсказало лучше. Рядом с ней стоял повстанец, державший знамя. Она дотронулась до древка и вместо благодарности сказала умоляющим голосом:

— Дайте мне знамя. Я понесу его.

Рабочие, люди простые сердцем, поняли наивное благородство этого порыва.

— Верно! — закричали они. — Пусть дочка Шантегрейля несет знамя.

Кто-то из лесорубов заметил было, что она скоро устанет и долго не пройдет.

— Нет, я крепкая, — гордо заявила Мьетта и, засучив рукава, показала свои округлые руки, сильные, как у взрослой женщины.

Ей подали знамя. — Подождите! — крикнула она.

Сбросив плащ, она вывернула его наизнанку и накинула на плечи красной подкладкой кверху. Освещенная белым светом луны, она стояла перед толпой словно в широкой пурпурной мантии, спадавшей до земли. Капюшон зацепился за прическу, и казалось — на голову надет фригийский колпак. Мьетта взяла знамя, выпрямилась и прижала древко к груди. Складки кроваво-красного стяга развевались у нее за спиной, ее детское, вдохновенное лицо, в ореоле кудрявых волос, с большими влажными глазами и улыбающимся полуоткрытым ртом было гордо и решительно поднято к небу. В это мгновение она казалась олицетворением девственной Свободы.

Толпа повстанцев рукоплескала. Южане с пылким воображением были захвачены, потрясены внезапным появлением высокой девушки в красном плаще, страстно прижимающей к груди их знамя в отряде послышались возгласы:

— Браво, Шантегрейль! Да здравствует Шантегрейль! Пусть остается с нами! Она принесет нам счастье!

Они еще долго кричали бы, но раздался приказ о выступлении. Колонна тронулась, и Мьетта, сжав руку Сильвера, стоявшего рядом с ней, шепнула ему на ухо:

— Ты слышишь? Я остаюсь с тобой. Хочешь?

Сильвер молча ответил на ее пожатие. Он соглашался. Он был глубоко потрясен, всеобщее воодушевление захватило его, Мьетта казалась ему такой прекрасной, такой великой, такой святой! И, поднимаясь по склону, он, не отрываясь, смотрел на нее, сияющую, озаренную славой. Она была для него образом другой его возлюбленной — образом обожаемой Республики. Ему хотелось поскорее дойти до города, скорее вскинуть на плечо ружье, но повстанцы шли медленно. Был дан приказ производить как можно меньше шума. Колонна двигалась по аллее вязов, извиваясь, как огромная змея. Морозная декабрьская ночь стала опять безмолвной. И только Вьорна, казалось, рокотала еще громче.

Когда поравнялись с первыми домами предместья, Сильвер побежал за ружьем на площадь св. Митра. Она все так же дремала в лунном сиянии. Повстанцев он догнал уже у Римских ворот. Мьетта нагнулась к нему и сказала с детской улыбкой:

— Мне кажется, что это крестный ход и я несу хоругвь.

II

Плассан — супрефектура, насчитывающая около десяти тысяч жителей. Город построен на плоскогорье над Вьорной; на севере он упирается в Гарригские холмы — последние отроги Альп, — и лежит словно в тупике. В 1851 году его соединяли с внешним миром всего лишь две шоссейные дороги — одна, на востоке, спускалась по склону горы к Ницце, другая, на западе, поднималась на Лион, продолжая первую почти по прямой линии. Позднее в Плассан провели железную дорогу: полотно ее проходит с южной стороны, у подножья крутого холма, круто обрывающегося от старинного крепостного вала к реке. При выходе с вокзала можно, подняв голову, увидеть первые дома Плассана и сады, нависающие террасами. Но чтобы дойти до этих домов, надо подниматься добрых пятнадцать минут.

Лет двадцать тому назад, вероятно из-за отсутствия путей сообщения, в Плассане еще царил ханжески-аристократический дух, присущий старым городам Прованса. В нем был, да, впрочем, сохранился еще и до сих пор, целый квартал больших особняков, построенных при Людовике XIV и Людовике XV, с десяток церквей, несколько домов иезуитов и капуцинов, изрядное количество монастырей. В Плассане классовые различия долгое время определялись кварталами города. Этих кварталов три, и каждый образует обособленный, самостоятельный городок со своими церквами, своими местами для прогулок, своими нравами и своими интересами.

Дворянский квартал, называемый по одному из своих приходов кварталом св. Марка, — это маленький Версаль, с прямыми улицами, поросшими травой, и с большими квадратными домами, за которыми скрываются обширные сады. Он расположен на южной стороне плоскогорья; некоторые особняки выстроены на самом краю склонов; у них двойной ряд террас, откуда открывается вид на всю долину Вьорны — великолепный пейзаж, прославленный во всем крае. На северо-западе, в старом квартале, — прежнем городе, — поднимаются уступами узкие, извилистые улицы с ветхими домами; тут мэрия, городской суд, рынок, жандармерия; в этой части Плассана, самой населенной, живут рабочие, торговцы, всякий мелкий люд, трудовой и нищий. И, наконец, на северо-востоке длинным прямоугольником расположен новый город; тут живет буржуазия — все те, кто по грошам сколотил состояние, а также люди свободных профессий; дома их выстроены в ряд и окрашены в светло-желтый цвет. Этот квартал, украшением которого служит супрефектура — безобразное, оштукатуренное здание с лепными розетками, насчитывал в 1851 году всего пять-шесть улиц. Он возник недавно, и только он один склонен разрастаться, особенно после постройки железной дороги.

В наши дни Плассан разделяется на три независимые, четко разграниченные части еще и потому, что каждый квартал отделен от остальных широкой улицей. Проспект Совер, который переходит в узкую Римскую улицу, идет с запада на восток, от Больших ворот до Римских ворот, разрезая город надвое, и отделяет дворянский квартал от двух остальных; а те, в свою очередь, разделены улицей Банн, самой красивой в Плассане; улица Банн начинается от проспекта Совер и поднимается к северу; слева от нее темными грудами разбросаны особняки старого квартала, а справа тянутся желтые здания нового города. Почти на середине улицы, на маленькой площади, обсаженной чахлыми деревьями, возвышается супрефектура — гордость плассанских буржуа.

Словно чтобы отгородиться от всего света, покрепче замкнуться в своих стенах, Плассан окружен старинным крепостным валом, от которого город кажется еще более мрачным и тесным. Достаточно ружейного залпа, чтобы разрушить его нелепые укрепления не выше и не толще монастырской стены, покрытые плющом, поросшие диким левкоем. В крепостном валу имеются выходы, главные из них — Римские ворота и Большие ворота. Римские ворота выводят на дорогу в Ниццу, а Большие — в другом конце города — на Лионскую дорогу. До 1853 года еще были целы эти огромные, закругленные сверху деревянные ворота, окованные железом. Летом в одиннадцать, а зимой в десять часов вечера их запирали на двойные запоры.

И город, запершись, словно пугливая девица, засыпал спокойным сном. Сторож, живший в маленькой будке у ворот, обязан был отпирать их запоздавшим горожанам. Но каждый раз велись долгие переговоры. Сторож никого не впускал, не осветив прибывшего фонарем и не рассмотрев внимательно через окошечко: кто ему не нравился, мог ночевать за воротами. Дух города, вся его трусость, эгоизм, косность, ненависть ко всему, проникающему извне, его ханжество и стремление к замкнутой жизни выразились в этом ежедневном замыкании ворот двойным поворотом ключа.

Плассан, запершись крепко-накрепко, говорил: «Я у себя» — с удовлетворением набожного буржуа, который отправляется на покой и, прочтя молитвы, с наслаждением заваливается Б постель, не опасаясь за свой сундук, уверенный, что ничто не потревожит его сон. Мне кажется, нет другого города, который так долго и так упорно запирался бы на ночь, точно монастырь.

Население Плассана делится на три группы: сколько кварталов, столько отдельных мирков. Чиновников считать нечего: супрефект, сборщик податей, хранитель закладных, почтмейстер — все это люди пришлые; их не любят, им завидуют, и они живут как им вздумается. Что же касается коренных жителей, тех, кто вырос здесь и здесь же намерен умереть, то они так глубоко чтут унаследованные обычаи и установленные разграничения, что спешат примкнуть к тому или иному общественному кругу.

Дворяне отделились от всех неприступной стеной. После падения Карла X[1] они редко выходят из дому, спешат вернуться в своя мрачные особняки, проходят украдкой, как во вражеской стране. Они ни у кого не бывают и никого не принимают даже людей своей среды. Только священники частые гости в их салонах. Лето дворяне проводят в своих усадьбах, зимой сидят у камина. Это живые мертвецы, которым надоело жить. В их кварталах царит гнетущий покой кладбища. Двери и окна домов тщательно заперты, можно подумать, что это монастыри, отрешенные от мирской суеты; изредка по улице проходит аббат; его крадущаяся походка как будто подчеркивает тишину, нависшую над запертыми домами; двери приотворяются, и он исчезает, как тень.

Буржуазия — отошедшие от дел коммерсанты, адвокаты, нотариусы, весь тщеславный, зажиточный мирок нового города — пытается внести в Плассан некоторое оживление. Они ходят на вечера к господину супрефекту и мечтают сами давать такие же балы. Они ищут популярности, говорят рабочим «дружище», толкуют с крестьянами об урожае, читают газеты и по воскресеньям отправляются с супругами на прогулки. Это местные передовые умы; только они одни осмеливаются подтрунивать и ад городским валом и неоднократно требовали, чтобы плассанские власти снесли крепостные стены, «эти пережитки прошлого». Но даже самые заядлые скептики испытывают сильное и приятное волнение, когда какой-нибудь маркиз или граф удостоит их легким поклоном. Мечта каждого буржуа нового города — быть допущенным в салоны квартала св. Марка. Они прекрасно понимают, что мечта эта неосуществима, и поэтому во всеуслышание именуют себя «свободомыслящими» людьми; однако на деле эти вольнодумцы весьма почитают власть и готовы кинуться в объятия первого попавшегося спасителя при малейшем ропоте народа.

Население, которое трудится и прозябает в старом квартале, менее характерно. Там преобладает простой люд, рабочие, но есть и купцы, и даже несколько крупных коммерсантов. Плассан отнюдь не коммерческий центр; вся его торговля сводится к сбыту местных продуктов: прованского масла, вина, миндаля. Промышленность же представлена тремя-четырьмя кожевенными заводами, распространяющими зловоние на одной из улиц старого квартала, да несколькими фабриками фетровых шляп и мыловаренным заводом в предместье. Торговцы и фабриканты хоть и общаются по большим праздникам с буржуа нового города, но почти вся жизнь их проходит среди рабочих старого квартала. Мелкие торговцы, рабочие тесно связаны общностью интересов. Только по воскресеньям хозяева наряжаются по-праздничному и держатся особняком. Впрочем, рабочие составляют всего лишь пятую часть населения и теряются среди досужих людей.

Летом, жители всех трех кварталов Плассана встречаются раз в неделю лицом к лицу. По воскресеньям после обедни весь город выходит погулять на проспект Совер, даже дворяне. Но и на проспекте, представляющем собой нечто вроде бульвара с двумя платановыми аллеями, образуются три отдельных течения.

Буржуа нового города появляются только мимоходом: они выходят через Большие ворота, сворачивают вправо на проспект Мейль и расхаживают там до наступления темноты, а дворяне и простой народ гуляют по проспекту Совер. Больше ста лет назад дворяне избрали аллею, которая проходит по южной стороне бульвара, вдоль ряда особняков, откуда раньше уходит солнце. Простой народ довольствуется северной аллеей — той стороной, где находятся кафе, рестораны, табачные киоски. Целый день простонародье и аристократы разгуливают взад и вперед, вверх и вниз по проспекту, и никогда ни одному рабочему, ни одному дворянину не приходит в голову перейти на другую сторону. Их разделяют шесть или восемь метров, но между ними тысячи лье, и они строго придерживаются параллельных линий, которым не суждено соединиться в этом мире. Даже во времена революций они не переходили на чужую аллею. Традиционные воскресные прогулки, ежедневный поворот ключа в городских воротах — явления одного порядка, по которым можно судить о десяти тысячах жителей города.

В згой своеобразной среде до 1848 года прозябала малоизвестная и малоуважаемая семья, главе которой, Пьеру Ругону, суждено было в будущем благодаря исключительным обстоятельствам сыграть весьма важную роль.

Пьер Ругон был сыном крестьянина. Его родным со стороны матери, Фукам, как их называли, в конце прошлого столетия принадлежала большая усадьба в предместье, за старым кладбищем св. Митра. Впоследствии этот участок присоединили к Жа-Мейфрену. Фуки были самыми богатыми огородниками во всей округе: они поставляли овощи целому кварталу Плассана. Их род угас за несколько лет до революции. Осталась в живых единственная дочь Фуков, Аделаида, родившаяся в 1768 году. К восемнадцати голам она оказалась круглой сиротой — ее отец умер в сумасшедшем доме. Девушка была высокой, худой, бледной, с растерянным выражением лица и странными манерами. В детстве ее считали просто дичком. Но с годами ее странности усилились, а некоторые поступки были так нелепы, что им не могли найти разумного объяснения даже люди, слывшие в предместье мудрецами. Скоро начали поговаривать, что она, как и ее отец, не в своем уме. Через полгода после того как Аделаида осталась одна на свете, унаследовав состояние, делавшее ее богатой невестой, разнесся слух, что она вышла замуж за огородника по фамилии Ругон, неотесанного мужика, родом из Нижних Альп. Последний из Фуков нанял его на лето; Ругон остался работать у дочери умершего, и вот батрак неожиданно занял завидное положение мужа хозяйки. Замужество Аделаиды было событием, поразившим общественное мнение; никто не мог понять, почему она избрала грубого, неуклюжего, нескладного бедняка, который с трудом говорил по-французски, а не кого-нибудь из сынков зажиточных землевладельцев, уже давно увивавшихся вокруг нее. В провинции ничто не может оставаться без объяснения, и все решили, что здесь скрывается какая-то тайна, утверждали даже, что свадьба была вызвана неотложной необходимостью. Но факты опровергли клевету. Аделаида родила сына через год после свадьбы. Кумушки были недовольны: они не хотели сознаться, что ошиблись, и решили во что бы то ни стало раскрыть пресловутую тайну. Начали следить за Ругонами и скоро получили обильную пищу для пересудов. Через год и три месяца после женитьбы Ругон скоропостижно скончался от солнечного удара, полученного в жаркий полдень, когда он полол морковь на огороде.

Не прошло и года, как поведение молодой вдовы вызвало неслыханную шумиху в предместье. Стало известно, что Аделаида завела любовника; да она, видимо, и не скрывала этого. Многие слышали, как она открыто говорила «ты» преемнику несчастного Ругона. Как не пробыть вдовой даже года и уже завести себе любовника! Такое пренебрежение всеми приличиями казалось чудовищным безрассудством, бесстыдством. Но возмутительнее всего был странный выбор Аделаиды. В те времена в конце тупика св. Митра, в лачуге, которая выходила задней стеной на участок Фуков, жил человек, пользовавшийся дурной славой, известный по прозвищу «Маккар-бродяга». Маккар исчезал иногда на целые недели и в один прекрасный день снова появлялся как ни в чем не бывало, шел, засунув руки в карманы, насвистывал, как будто возвращался с прогулки. Женщины, сидя у дверей, оглядывали его, когда он проходил мимо, и перешептывались: «Смотри-ка! Маккар-бродяга объявился. Наверно, припрятал ружье и мешок где-нибудь в яме на Вьорне». Все знали, что Маккар, не имея никаких доходов, ел, пил и пребывал в блаженной праздности во время своих недолгих побывок в городе. Пил он с каким-то остервенением; все вечера проводил в кабаке, сидя в одиночестве за столиком, тупо уставившись глазами в стакан, ничего не видя и не слыша кругом. Когда трактирщик запирал двери, Маккар уходил твердым шагом, смело подняв голову, как будто хмель придавал ему бодрость. «Маккар что-то уж чересчур прямо идет, должно быть, пьян мертвецки», — говорили прохожие, глядя, как он возвращается домой. В трезвом виде он шел согнувшись и с какой-то угрюмой застенчивостью избегал любопытных взглядов.

После смерти отца, рабочего с кожевенного завода, оставившего в наследство сыну только домишко в тупике св. Митра, у Маккара не оказалось ни друзей, ни родных. Близость границы и Сейльских лесов превратила этого ленивого, чудаковатого парня в контрабандиста и браконьера — в одну из тех подозрительных личностей, о которых прохожие говорят: «Не хотел бы я встретить такую рожу ночью в лесу». Женщинам предместья этот высокий бородатый человек с испитым лицом казался страшилищем; они утверждали, что он живьем пожирает младенцев. В тридцать лет ему можно было дать пятьдесят. На лице его, заросшем бородой, из-под длинных волос, кудлатых, как шерсть у пуделя, блестели карие бегающие глаза, печальные глаза прирожденного бродяги, ожесточенного пьянством и жизнью отверженного. Никто не мог бы сказать, в чем же его преступление, но стоило случиться краже или убийству, как первое подозрение тотчас же падало на него. И этот людоед, разбойник, бродяга Маккар оказался избранником Аделаиды! За год и восемь месяцев у них родилось двое детей — сын и дочь. Вопрос о женитьбе даже и не поднимался. Никогда еще предместье не видывало такого наглого бесстыдства. Общее удивление было так велико, а сама мысль о том, что Маккару удалось найти себе молодую, богатую любовницу, до того перевернула представления кумушек, что они почти жалели Аделаиду. «Бедняжка, она совсем рехнулась, — говорили они. — Будь у нее родственники, они уже давно свезли бы ее в сумасшедший дом». Никто не знал истории этой странной связи, поэтому опять-таки обвинили «негодяя Маккара»: ясно, что он воспользовался слабоумием Аделаиды, чтобы завладеть ее деньгами.

Законный сын Аделаиды, Пьер Ругон, рос вместе с ее внебрачными детьми. Мать оставила у себя обоих «волчат», как называли в предместье Урсулу и Антуана, и относилась к ним не лучше и не хуже, чем к ребенку от первого брака. По-видимому, она не совсем ясно представляла себе, какая участь ожидает этих двух несчастных детей. Она не делала различия между ними и своим первенцем. Иногда она появлялась, ведя за одну руку Пьера, за другую Антуана, не замечая, что уже сейчас к малышам относятся далеко не одинаково.

Это был странный дом. В продолжение двадцати лет каждый жил в нем как ему вздумается. Дети росли на полной свободе. В замужестве Аделаида как будто осталась все той же высокой странной девушкой, которая в пятнадцать лет уже слыла чудачкой. Она не была сумасшедшей, как считали в предместье, но какое-то отсутствие уравновешенности, какое-то расстройство умственной деятельности и сердца заставляли ее жить не обычной жизнью, не так, как все. Она была непосредственна и по-своему вполне последовательна, но в глазах соседей эта последовательность была чистейшим безумием. Казалось, Аделаида нарочно подает повод к сплетням, нарочно старается, чтобы у нее все шло как можно хуже, тогда как она лишь бесхитростно, простодушно следовала требованиям своего темперамента.

После первых родов у нее начались нервные припадки, ее сводили страшные судороги. Припадки повторялись периодически каждые два-три месяца. Обращались к докторам, те отвечали, что ничем помочь нельзя, что с годами припадки пройдут, и прописали ей непрожаренное мясо и хинную настойку. От постоянных припадков Аделаида окончательно помешалась.

Она жила день за днем, как ребенок, как ласковое, смирное животное, покорное своим инстинктам. Когда Маккар исчезал из города, она проводила целые дни в праздности, в мечтах, обращая внимание на детей только для того, чтобы приласкать их, поиграть с ними. Но лишь только любовник возвращался, она покидала их.

За домиком Маккара был небольшой двор, отделенный стеной от участка Фуков. Как-то утром, к великому удивлению соседей, в этой стене оказалась калитка, которой не было еще накануне вечером. В течение часа все предместье успело осмотреть ее. Любовники, очевидно, трудились всю ночь, чтобы сделать пробоину и навесить калитку. Теперь они свободно могли ходить друг к другу. Это был новый вызов. На этот раз к Аделаиде отнеслись менее снисходительно. Поистине она стала позорищем предместья. Эта калитка, это спокойное бесстыдное признание любовной связи вызвало больше возмущения, чем двое внебрачных детей. «Хоть бы видимость соблюли», — говорили самые снисходительные из женщин. Но Аделаида не понимала, что значит «соблюдать видимость». Она была очень довольна, очень гордилась калиткой; она помогала Маккару вынимать камни из стены и даже замешивала известку, чтобы работа шла поскорее. Наутро она с детской радостью пришла полюбоваться на дело своих рук, и две-три кумушки, видевшие, как она рассматривала еще не просохшую кладку, сочли это пределом бесстыдства. С тех пор, каждый раз как Маккар появлялся в предместье, считалось, что молодая вдова, которая в такие дни нигде не показывалась, перебирается к нему в лачугу в тупике св. Митра.

Контрабандист возвращался через разные промежутки времени и почти всегда неожиданно. Никто не знал, как жили любовники в те два-три дня, которые Маккар иногда проводил в городе. Дверь была на запоре, и домик их казался необитаемым. Жители предместья, решившие, что Маккар соблазнил Аделаиду единственно для того, чтобы ее обобрать, удивлялись, что годы идут, а Маккар, все такой же оборванный, по-прежнему скитается по горам и лесам. Может быть, чем реже они встречались, тем сильнее любила его молодая женщина, а может быть, он не поддавался ее просьбам, чувствуя неодолимую тягу к жизни, полной приключений. Ходили разные слухи, но никто не мог сколько-нибудь разумно объяснить эту связь, возникшую и продолжавшуюся так странно. Жилище в тупике св. Митра всегда было наглухо заперто и хранило свою тайну. Догадывались, что Маккар бьет Аделаиду, хотя никогда из домика не доносилось ни малейшего шума. Не раз она появлялась с синяками, растерзанная, с растрепанными волосами, но никогда у нее не было страдальческого или хотя бы печального вида. Она и не пыталась скрыть следы побоев, она улыбалась и казалась счастливой. Очевидно, она безропотно подчинялась любовнику, и так они жили более пятнадцати лет.

Аделаида, возвращаясь домой, находила там полный разгром, но это ее ничуть не трогало. У нее совершенно отсутствовал всякий практический смысл. Она не знала цены вещам, не понимала необходимости порядка.

Дети ее росли, как растут дикие сливы при дороге, по воле солнца и дождя. И дички, нетронутые ножом садовника, не подрезанные, не привитые, принесли свои естественные плоды. Никогда природные наклонности не встречали меньше стеснения, никогда маленькие, зловредные создания не вырастали, так свободно следуя своим инстинктам. Они катались по грядам с овощами, проводили время на улице в играх и драках. Они воровали съестные припасы в доме, ломали фруктовые деревья в саду, как хищные и крикливые злые духи, они завладели всем домом, где царило безумие. Когда мать исчезала на целые дни, дети поднимали такой гам, придумывали такие дьявольские проделки, чтобы досадить окружающим, что соседи унимали их, грозя розгами. Аделаиду же дети ничуть не боялись, и если становились менее невыносимыми для окружающих, когда мать бывала дома, то только потому, что они избирали ее своей жертвой. Они пропускали уроки в школе пять-шесть раз в неделю и как будто нарочно старались навлечь на себя наказание, чтобы поднять рев на всю улицу. Но Аделаида их никогда не била, даже никогда не сердилась на них; она не замечала ни шума, ни криков, вялая, безразличная, отсутствующая. В конце концов, отчаянный гам трех озорников стал для нее потребностью, он заполнял ее пустую голову. Когда при ней говорили: «Скоро дети начнут ее бить, и поделом», — она кротко улыбалась. Что бы ни случилось, ее равнодушный вид, казалось, говорил: «Не все ли равно!» О делах она заботилась еще меньше, чем о детях. Участок Фуков за долгие годы этой безалаберной жизни превратился бы в пустырь, но, к счастью, Аделаида поручила дело опытному огороднику. По договору он участвовал в доходах и безбожно обкрадывал ее, о нем Аделаида не догадывалась. Но тут была и своя хорошая сторона: чтобы побольше украсть, огородник старался извлечь больше прибыли из участка и почти удвоил его доходность. Законный сын, Пьер, с самых ранних лет главенствовал над братом и сестрой, — потому ли, что им руководил смутный инстинкт, или же потому, что он заметил, как относятся к ним посторонние. В ссорах он по-хозяйски колотил Антуана, хотя и был слабее его. Урсуле же, хилой, жалкой, бледной девочке, одинаково доставалось от обоих. Впрочем, лет до пятнадцати-шестнадцати все трое тузили друг друга по-братски, не отдавая себе отчета в глухой взаимной ненависти, не понимая, насколько они чужды друг другу. И только достигнув юношеского возраста, они столкнулись как сознательные, сложившиеся личности.

В шестнадцать лет Антуан вытянулся и стал долговязым малым, в котором воплотились все недостатки Аделаиды и Маккара, как бы слитые воедино; все же преобладали задатки Маккара, его страсть к бродяжничеству, наклонность к пьянству, вспышки скотской злобы; но под влиянием нервной натуры Аделаиды пороки, проявлявшиеся у отца с какой-то полнокровной откровенностью, у сына превратились в трусливую и лицемерную скрытность.

От матери он унаследовал полное отсутствие достоинства и силы воли, эгоистичность чувственной женщины, не брезгающей самым гнусным ложем, лишь бы понежиться вволю, лишь бы поспать в тепле. Об Антуане говорили: «Какой мерзавец! Уотца хоть храбрость была, а этот и убьет-то исподтишка, иголкой». Физически Антуан унаследовал от матери только чувственные губы; остальные черты были отцовские, но смягченные, более расплывчатые и подвижные.

В Урсуле, наоборот, преобладало физическое и моральное сходство с матерью. Правда, и здесь было глубокое смешение обоих начал, но несчастная девочка родилась в те дни, когда Аделаида по-прежнему любила страстно, а Маккар уже пресытился ею, и дочери передалось вместе с полом клеймо материнского темперамента. В ней натуры родителей не сливались воедино, а скорее противопоставлялись в тесном сближении. Урсула была своевольна, неуравновешенна, порой всех дичилась, порой впадала в уныние или же возмущение парии; но чаще всего она смеялась нервным смехом или только мечтала как женщина с сумасбродным сердцем, с сумасбродной головой. Взгляд ее иногда блуждал растерянно, как у Аделаиды, глаза были прозрачны, как хрусталь; такие глаза бывают у молодых кошек, умирающих от сухотки.

Рядом с обоими незаконнорожденными детьми Пьер всякому, кто не проник в сущность его натуры, мог бы показаться чужим, глубоко отличным от них. А между тем мальчик представлял собою точное среднее породивших его людей — мужика Ругона и нервозной девицы Аделаиды. В нем черты отца были отшлифованы чертами матери. Скрытое столкновение темпераментов, которым с течением времени определяется улучшение или упадок породы, принесло в Пьере свои первые плоды. Он был крестьянином, но не таким толстокожим, как отец, с менее топорным лицом, с умом более широким и гибким. В Пьере начала отца и матери усовершенствовали друг друга. Натура Аделаиды, утонченная постоянным нервным возбуждением, противодействовала полнокровной тяжеловесности Ругона и отчасти смягчала ее, а грузная сила отца давала отпор сумасбродным причудам матери и не позволяла им отразиться на ребенке. У Пьера не было ни вспышек гнева «маккаровских волчат», ни их болезненной задумчивости; он был плохо воспитан, распущен, как все дети, не знающие узды, но все же некоторое благоразумие удерживало его от бессмысленных поступков. Его пороки — любовь к праздности, жажда наслаждений — были не так явны и бурны, как у Антуана. Пьер лелеял их, рассчитывая в будущем удовлетворять их открыто, с достоинством. Во всей его толстой, приземистой фигуре, в длинной бесцветной физиономии, в которой черты отца смягчались тонкостью линий материнского лица, сквозило расчетливое, затаенное честолюбие, жадное стремление удовлетворить его, черствость и завистливая злоба мужицкого сына, из которого богатство и нервозность матери сделали буржуа.

В семнадцать лет, когда Пьер узнал и понял распущенность Аделаиды, двусмысленное положение Антуана и Урсулы, он не огорчился и не возмутился, а только встревожился, не зная, какой линии держаться, чтобы лучше оградить свои интересы. Не в пример брату и сестре он более или менее аккуратно посещал школу. Крестьянин, сознав необходимость образования, становится свирепо расчетлив. В школе товарищи своими насмешками и оскорбительной манерой обращения с Антуаном внушили Пьеру первые подозрения. Позднее ему стали понятны многие взгляды, многие намеки. Наконец он увидел, что в доме царит полный разгром. С тех пор он стал смотреть на Антуана и Урсулу как на бессовестных дармоедов, на приживалов, пожирающих его достояние. Аделаиду он, как и все жители предместья, считал сумасшедшей, которую давно следовало бы посадить под замок и которая растратит все его состояние, если он не примет мер. Но окончательно потрясло его воровство огородника. Озорной мальчишка сразу превратился в расчетливого эгоиста. Та странная, бесхозяйственная жизнь, которой он уже не мог видеть без боли в сердце, преждевременно развила в нем инстинкты собственника. Овощи, приносившие огороднику большие барыши, принадлежали ему, Пьеру; ему же принадлежало вино, выпитое незаконнорожденными детьми его матери, хлеб, съеденный ими. Весь дом, все имущество принадлежали ему. По его крестьянской логике все должен был наследовать он, законный сын. А дела шли все хуже, каждый жадно отрывал куски от его будущего состояния, и Пьер стал искать способа, как вышвырнуть за дверь и мать, и сестру, и брата, чтобы одному завладеть наследством.

Борьба была жестокой. Пьер понял, что первый удар надо нанести матери. Он терпеливо, упорно, шаг за шагом выполнял план, который заранее обдумал до мельчайших подробностей. Его тактика заключалась в том, чтобы стоять перед Аделаидой живым укором. Он не выходил из себя, не осыпал ее горькими словами, не упрекал в дурном поведении, — нет, он только пристально смотрел на нее, не произнося ни слова, и это приводило ее в ужас. Когда Аделаида возвращалась от Маккара, она с трепетом поднимала глаза на сына и чувствовала на себе его взгляд, холодный, острый, как стальное лезвие, которое медленно, безжалостно вонзалось ей в сердце. Суровое молчание Пьера, сына человека, так скоро ею забытого, смущало ее бедный больной мозг. Ей казалось, что Ругон воскрес для того, чтобы покарать ее за распутство. Теперь с нею каждую неделю делались нервные припадки, после которых она чувствовала себя совершенно обессиленной. Никто не обращал на нее внимания, когда она билась в судорогах. Придя в себя, она оправляла платье, вставала обессиленная, еле волоча ноги. Она часто плакала по ночам, сжимая голову руками, принимая обиды Пьера, как удары карающего божества. Но порой она отрекалась от сына; она не узнавала своей крови в этом бессердечном человеке, невозмутимость которого мучительно охлаждала ее возбуждение. Зачем он смотрел на нее своим упорным взглядом, уж лучше бы бил ее. Беспощадный взгляд сына преследовал ее повсюду и так истерзал, что она не раз принимала решение расстаться с любовником. Но стоило появиться Маккару, она забывала все свои клятвы и бежала к нему. А когда возвращалась домой, снова начиналась борьба, еще более молчаливая, еще более страшная. Прошло несколько месяцев, и Аделаида подпала под власть сына. Она дрожала перед ним, как маленькая девочка, неуверенная в себе и боящаяся розги. Ловкий Пьер связал ее по рукам и ногам, превратил в покорную рабу; он достиг этого, не раскрывая рта, не пускаясь в сложные и неприятные объяснения.

Когда молодой Ругон почувствовал, что мать в его власти, что с нею можно обращаться, как с рабыней, он сумел извлечь выгоду из ее слабоумия и безграничного ужаса, который ей внушал один его взгляд. Став хозяином в доме, он тотчас же прогнал огородника и заменил его верным человеком. Он взял на себя управление всеми делами, покупал, продавал, забирал всю выручку. Впрочем, он не пытался ни обуздать Аделаиду, ни бороться с ленью Антуана и Урсулы. Какое все это могло иметь значение, раз он решил при первой же возможности отделаться от них. Он ограничился тем, что начал учитывать и хлеб и воду. Потом, захватив в свои руки все состояние, он стал выжидать случая, который позволил бы ему распорядиться деньгами по своему усмотрению. События ему благоприятствовали. Как старший сын вдовы, он не подлежал призыву. Два года спустя Антуан вытянул жребий. Неудача его не огорчила — он рассчитывал, что мать поставит за него рекрута. Аделаида действительно хотела избавить сына от военной службы, но деньги были у Пьера, а Пьер молчал. Отъезд брата был для него слишком счастливой случайностью. Когда мать заговорила с ним об Антуане, Пьер посмотрел на нее так, что она умолкла на полуслове. Его взгляд ясно говорил: «Так вы что же, хотите разорить меня ради вашего ублюдка!» И Аделаида эгоистично отреклась от Антуана, желая только спокойствия и свободы. Пьер, не любивший крутых мер, радуясь, что ему удалось выжить брата без всякой ссоры, принялся жаловаться на безвыходное положение: урожай плохой, денег в доме нет, пришлось бы продать участок земли, а это первый шаг к разорению. Он дал Антуану слово, что выкупит его на будущий год, хотя твердо решил этого не делать. Антуан поверил ему и уехал, почти успокоенный.

От Урсулы Пьер отделался еще более неожиданным образом. К ней воспылал страстной любовью некто Муре, рабочий с шляпной фабрики, — девушка казалась ему хрупкой и нежной, как барышня из квартала св. Марка. Он женился на ней. Это был брак по любви, необдуманный поступок, без тени расчета. Урсула же дала согласие только для того, чтобы уйти из дому — так ей отравлял существование старший брат. Мать, поглощенная своей страстью, напрягавшая последние силы, чтобы защитить себя, ко всему относилась безучастно. Она даже радовалась, что дочь уйдет из дому, так как надеялась, что Пьер тогда не будет сердиться и даст матери возможность жить спокойно, как ей хочется. С первых же дней женитьбы Муре понял, что надо уехать из Плассана, иначе ему на каждом шагу придется выслушивать оскорбительные замечания по адресу жены и тещи. Он увез Урсулу в Марсель, где стал заниматься своим ремеслом. Он не потребовал никакого приданого, и когда Пьер, удивляясь бескорыстию зятя, начал бормотать какие-то объяснения, Муре прервал его и заявил, что предпочитает сам зарабатывать на хлеб для своей жены. Достойный сын крестьянина Ругона обеспокоился: не скрывается ли за этим какая-нибудь ловушка?

Оставалась Аделаида. Ни за что на свете Пьер не согласился бы жить вместе с ней. Она его компрометировала. Будь это возможно, он прежде всего отделался бы от нее. Положение было весьма затруднительное: оставить мать у себя — значило разделить с нею ее позор, взвалить на себя обузу, которая помешает его честолюбивым замыслам; прогнать ее — на него будут указывать пальцем как на дурного сына, а Пьер хотел завоевать себе репутацию добряка. Предчувствуя, что ему могут понадобиться самые разные люди, он желал восстановить свое доброе имя в глазах всего Плассана. Оставалось одно — довести Аделаиду до того, чтобы она ушла сама… Для достижения этой цели Пьер не останавливался ни перед чем. Он считал, что его жестокость вполне оправдывается дурным поведением матери. Он наказывал ее, как наказывают провинившегося ребенка. Роли переменились. Несчастная женщина сгибалась под вечно занесенной над нею рукой. Она заикалась от страха и в сорок два года казалась растерянной, забитой старухой, впавшей в детство. А сын продолжал преследовать ее суровым взглядом, надеясь, что в один прекрасный день она не выдержит и сбежит из дому. Несчастная женщина страдала от стыда, от неудовлетворенной страсти, от вечного унижения, безропотно принимала удары и все же не расставалась с Маккаром, предпочитая скорее умереть, чем уступить. В иные дни она готова была броситься в реку, но все существо этой слабодушной, нервной женщины содрогалось от ужаса при мысли о смерти. Несколько раз она порывалась убежать к любовнику на границу и все же оставалась дома, терпела презрительное молчание и скрытую жестокость сына, потому что ей некуда было деваться. Пьер чувствовал, что она давно бы ушла, будь у нее пристанище.

Он давно решил снять ей отдельную квартиру, придравшись к какому-нибудь поводу; но на помощь пришло неожиданное событие, о котором он не смел и мечтать. В предместье пронесся слух, что Маккар убит на границе таможенным стражником в ту минуту, когда он тайно переправлял большую партию женевских часов. Слух оказался верным. Труп контрабандиста даже не привезли домой, а похоронили на кладбище маленькой горной деревушки. Горе совсем пришибло Аделаиду. Сын с любопытством наблюдал за ней и не видел, чтобы она уронила хоть одну слезу. Маккар завещал ей все свое имущество. Она унаследовала лачугу покойного в тупике св. Митра и карабин, который ей честно принес контрабандист, избежавший пули таможенника. На следующий же день Аделаида перебралась в свой домик, повесила карабин над очагом и стала жить там одна, равнодушная ко всему, отрешенная от внешнего мира.

Наконец-то Пьер стал полным хозяином в доме. Участок Фуков принадлежал ему если не по закону, то на деле. Но Пьер вовсе не собирался оставаться в предместье. Тут было слишком узкое поприще для его честолюбивых планов. Обрабатывать землю, выращивать овощи казалось ему делом низким, недостойным его способностей. Он решил порвать с землей. Нервный темперамент матери несколько утончил его натуру, пробудив непреодолимое тяготение к прелестям буржуазной жизни, и поэтому все его расчеты основывались на продаже усадьбы. Это принесло бы ему сразу кругленькую сумму и дало бы возможность жениться на дочери какого-нибудь коммерсанта, который принял бы его в дело. В те времена войны Империи сильно поубавили число женихов, и родители стали менее требовательны в выборе зятя. Пьер утешал себя мыслью о том, что деньги все уладят и никто не будет особенно прислушиваться к сплетням кумушек из предместья; он рассчитывал выступить в роли жертвы, разыграть славного малого, который горько страдает от семейного позора, но не принимает его на себя и никак его не оправдывает. Вот уже несколько месяцев, как он присматривался к Фелисите Пуэк, дочери торговца маслом. Фирма «Пуэк и Лакан» помещалась в одной из самых мрачных улиц старого квартала; дела ее были далеко не в цветущем состоянии, кредит пошатнулся, и поговаривали даже о банкротстве. Но именно из-за этих слухов Пьер и повел атаку. Ни один из преуспевающих купцов не выдал бы за него дочь. Пьер решил выждать и, когда старый Пуэк окончательно запутается, посвататься к Фелисите, купить ее и применить свой ум и энергию, чтобы спасти фирму от краха. Это был хороший способ подняться на одну ступень, сразу возвыситься над своим классом. Но прежде всего Пьер хотел порвать с отвратительным предместьем, где поносили его семью, заставить плассанцев забыть все грязные пересуды, стереть из памяти самое название «усадьбы Фуков». Зловонные улицы старого квартала казались ему раем. Там, только там ему удастся зажить по-новому.

Наконец настал долгожданный час. Фирма «Пуэк и Лакан» была при последнем издыхании. Пьер осторожно и ловко повел переговоры о женитьбе. Его сватовство приняли если не как избавление, то как неизбежный и вполне приемлемый выход. Когда вопрос о свадьбе был решен, Пьер энергично занялся продажей участка. Владелец Жа-Мейфрена, желая округлить свое поместье, уже не раз обращался к Ругону по этому поводу: их усадьбы разделяла только низкая ограда. Пьер ловко воспользовался нетерпением богатого соседа; тот ради удовлетворения своей прихоти согласился заплатить за участок пятьдесят тысяч франков, то есть вдвое больше действительной его стоимости. С чисто крестьянской хитростью Пьер заставил себя просить, заявлял, что не собирается продавать участок, что мать ни за что не согласится расстаться с землей, которой Фуки владели из рода в род более двухсот лет. Он притворялся, что никак не может принять решения, и в то же время старался ускорить сделку. У него возникли опасения. По его примитивной логике выходило, что весь участок принадлежит ему и он может распоряжаться им как угодно. Но за его уверенностью скрывалась некоторая тревога: он опасался осложнений со стороны Свода законов и решил обиняком разузнать обо всем у судебного исполнителя предместья. Ему пришлось услышать пренеприятные вещи. Оказалось, что закон связывает его по рукам и ногам. Одна только мать вправе продать землю и дом. Это Пьер отчасти подозревал. Но он никак не ожидал, что оба незаконнорожденных, оба волчонка, Антуан и Урсула, тоже имеют права на наследство. Его словно обухом оглушило. Как! Эти ублюдки могут обобрать, могут ограбить его, законного сына! Объяснения судебного исполнителя были ясны и точны. Правда, при заключении брака Аделаиды с Ругоном было принято условие общности имущества, но поскольку это имущество состояло из недвижимости, все оно по закону после смерти мужа переходило обратно к вдове. А так как Маккар и Аделаида признали своих детей, то они имели право на наследство со стороны матери. Оставалось одно утешение, что закон сильно урезывал долю внебрачных детей в пользу законных. Но это ничуть не утешило Пьера. Ему нужно было все наследство. Он не желал выделить Антуану и Урсуле хотя бы десять су. Все же ограничительная оговорка в сложных статьях закона открыла перед ним новые возможности, которые он принялся сосредоточенно, всесторонне обдумывать. Он сразу понял, что ловкий человек всегда должен действовать так, чтобы закон был на его стороне. И вот он самостоятельно нашел выход, ни с кем не советуясь, даже с судебным исполнителем, чтобы не вызвать никаких подозрений. Он знал, что может распоряжаться матерью, как вещью. В одно прекрасное утро он отправился с ней к нотариусу и заставил ее подписать купчую на продажу усадьбы. Аделаида готова была продать не только свою землю, но и весь Плассан, только бы ей оставили лачугу в тупике св. Митра. Впрочем, Пьер обеспечивал ей ежегодный доход в шестьсот франков и клялся всеми святыми, что не оставит брата и сестру. Аделаида удовлетворилась клятвой. На другой же день Пьер предложил ей дать расписку в получении пятидесяти тысяч франков за усадьбу. Это был его мошеннический замысел. Когда мать удивилась, что надо давать расписку на пятьдесят тысяч, не получив ни единого су, Пьер сказал ей, что это простая, ничего не значащая формальность. Пряча расписку в карман, он думал: «Пусть-ка волчата потребуют у меня отчета. Я скажу, что старуха все спустила. Они не посмеют подать в суд». Через неделю стена между усадьбами перестала существовать, и плуг прошел по грядам, где раньше росли овощи. По воле молодого Ругона усадьбе Фуков суждено было превратиться в легендарное воспоминание. А еще через несколько месяцев владелец Жа-Мейфрена снес и старый полуразрушенный дом огородников. Получив пятьдесят тысяч, Пьер без долгих промедлений женился на Фелисите Пуэк, маленькой, чернявой девушке, каких много в Провансе. Глядя на нее, вспоминались цикады, сухие коричневые стрекочущие цикады, которые, стремительно взлетая, ударяются о ветви миндальных деревьев. Тощая, плоскогрудая, с острыми плечами, с резко очерченным лицом, похожим на мордочку хорька, Фелисите не имела возраста: ей можно было дать и пятнадцать, и тридцать лет, хотя на самом деле ей только что исполнилось девятнадцать, — она была на четыре года моложе своего жениха. Что-то лукавое, кошачье таилось в глубине ее черных глаз, маленьких, как дырки, проткнутые шилом. Низкий выпуклый лоб, нос с вдавленной переносицей, широкие ноздри, всегда трепещущие, как будто созданные для того, чтобы ко всему принюхиваться, узкая полоска красных губ, крутой подбородок, глубокие впадины на щеках, — вся физиономия этой лукавой карлицы была воплощением завистливого, беспокойного тщеславия. Несмотря на некрасивые черты, Фелисите была все же одарена какой-то грацией, придававшей ей своеобразную прелесть. Про нее говорили, что она может быть хорошенькой или дурнушкой — по желанию. Пожалуй, это зависело от того, как она укладывала волосы, а волосы у нее были великолепные; но еще больше это зависело от улыбки, от той торжествующей улыбки, которая преображала все смуглое лицо Фелисите, когда ей казалось, что она одерживает победу. Фелисиге считала, что родилась под несчастливой звездой, раз судьба обделила ее красотой. Чаще всего она и не хотела быть хорошенькой, но не сдавалась, — она поклялась, что настанет день, когда весь город лопнет от зависти при виде ее счастья, ее роскоши, дерзко выставленных напоказ. Будь у нее более широкое жизненное поприще, где нашел бы применение ее острый ум, она, конечно, быстро осуществила бы свою мечту. По уму она была намного выше девушек своего класса и своего круга. Злые языки утверждали, что ее мать, умершая, когда Фелисите была еще ребенком, в первое время замужества состояла в связи с маркизом де Карнаван, молодым дворянином из квартала св. Марка. В самом деле, у Фелисите были руки и ноги маркизы, — совсем не подходящие к той семье, из которой она вышла.

Старый квартал целый месяц не мог успокоиться от того, что Фелисите выходит замуж за Пьера Ругона, неотесанного огородника из предместья, да еще к тому же из семьи, про которую шла такая дурная слава. Фелисите не обращала внимания на пересуды и с загадочной усмешкой принимала натянутые поздравления подруг. Она все обдумала, она выбрала Пьера не как мужа, а скорее как сообщника. Отец же, соглашаясь отдать дочь за молодого Ругона, видел перед собой пятьдесят тысяч франков — спасение фирмы от краха. Но Фелисите была более дальновидной. Она заглядывала в будущее и чувствовала, что ей нужен человек крепкий, пусть даже грубоватый, но такой, чтобы она исподтишка могла управлять им, как марионеткой. Она терпеть не могла провинциальных щеголей, поджарых помощников нотариусов и будущих адвокатов, которые щелкают зубами в ожидании клиентуры. Бесприданница Фелисите не надеялась выйти замуж за сына богатого купца и считала, что простой крестьянин, который будет послушным орудием в ее руках, во сто раз лучше, чем какой-нибудь тощий бакалавр, который кичился бы перед ней своей школьной ученостью и, в бесплодных попытках удовлетворить свое пустое тщеславие, обрек бы ее на жалкое существование. Фелисите была убеждена, что мужчину формирует женщина, и считала себя способной сделать из пастуха министра. Ее прельстила широкая грудь, крепкая, коренастая фигура Ругона, не лишенного известной представительности. Несомненно, мужчина такого сложения легко и бодро понесет тяжкий груз интриг, который она собиралась взвалить на его плечи. Ценя силу и здоровье своего жениха, Фелисите сумела также разглядеть и то, что он далеко не дурак, угадала за внешней его тяжеловесностью гибкий, пронырливый ум. И все же она недооценивала Ругона, считала его глупее, чем он был на самом деле. Через несколько дней после свадьбы, роясь в ящиках письменного стола, она нечаянно нашла расписку в получении пятидесяти тысяч франков, подписанную Аделаидой. Фелисите сразу поняла, в чем дело, и испугалась: ее примитивно честной натуре претили подобные приемы. Но к испугу примешивалась некоторая доля восхищения. Ругон становился в ее глазах сильным человеком.

Молодая чета отважно пустилась в погоню за фортуной. Фирма «Пуэк и Лакаю» оказалась менее разоренной, чем думал Пьер. Долгов было не так много, не хватало только денег. В провинции торговля ведется с сугубой осторожностью, и это спасает от больших катастроф. Пуэк и Лакан были осторожнейшими из осторожных: как истые провинциалы, они трепетали, рискуя тысячью экю, и потому их фирма имела очень маленький оборот. Пятидесяти тысяч, вложенных Пьером в дело, хватило на то, чтобы расплатиться с долгами и оживить торговлю. Поначалу все шло хорошо. Три года подряд был большой урожай маслин. Фелисите решилась на смелый шаг и к великому страху Пьера и старика отца заставила их закупить большое количество масла и придержать его на складе. Предположения молодой коммерсантки оправдались; следующие два года оказались неурожайными, цены на масло сильно поднялись, и фирма продала все свои запасы с большой прибылью.

Вскоре после такого удачного оборота Пуэк и Лакан удалились от дел, вполне удовлетворенные полученным барышом, мечтая только о том, чтобы прожить остаток дней как рантье.

Молодые, оставшись хозяевами, решили, что теперь их судьба упрочена.

— Ты поборол мою незадачливость, — говорила Фелисите мужу. Фелисите считала себя неудачницей, что было одной из слабостей этой энергичной женщины. По ее словам, ни ей, ни ее отцу, несмотря на все их старания, до сих пор ничего не удавалось. Она отличалась суеверием, подобно всем южанкам, готова была бороться с судьбой, как борются с живым существом, которое хочет вас удушить.

События странным образом подтвердили ее опасения. Наступила полоса неудач. Ругонам не везло; каждый год на них обрушивалась какая-нибудь новая напасть. Один из их клиентов обанкротился, и они потеряли несколько тысяч франков; самые верные расчеты на урожай рушились из-за невероятных стечений обстоятельств; бесспорные, казалось, сделки срывались самым жалким образом. Это была война без пощады, без передышки.

— Ну вот, ты сам видишь, что я родилась под несчастной звездой! — с горечью говорила Фелисите.

Но она упорствовала, боролась яростно, ожесточенно, не понимая, почему, проявив в первый раз такое тонкое чутье, она теперь дает мужу только неудачные советы.

Пьер был подавлен и, как человек менее стойкий, уже давно ликвидировал бы дело, если бы не упрямое, судорожное сопротивление жены. Фелисите нужно было богатство. Она понимала, что единственная опора ее честолюбию — деньги. Будь у них несколько сот тысяч франков — они стали бы первыми людьми в городе; тогда она добилась бы назначения мужа на какой-нибудь важный пост, она управляла бы всем. Завоевание почетного положения ее ничуть не тревожило; она чувствовала себя во всеоружии для борьбы, но как добыть первый мешок золота? И если Фелисите нимало не смущала мысль о власти над людьми, то она испытывала бессильную ярость при мысли о блестящих, холодных, равнодушных пятифранковых монетах; все ее хитросплетения не имели над ними власти, они упорно не давались ей в руки.

Тридцать лет продолжалась эта борьба. Пуэк умер, и его смерть нанесла Ругонам новый удар. Фелисите рассчитывала получить после отца не менее сорока тысяч, но оказалось, что старый эгоист, желая побаловать себя на склоне лет, вложил все свое небольшое состояние в пожизненную ренту. Фелисите заболела от разочарования. Понемногу она озлоблялась, становилась все черствее, все Язвительнее. С утра до вечера она суетилась возле кувшинов с маслом, словно надеялась оживить торговлю, кружась вокруг них, как назойливая муха. Ругон, наоборот, становился все тяжелее на подъем, ожирел, обрюзг от неудач. Эти тридцать лет борьбы все же не довели их до разорения. Каждый год они с грехом пополам сводили концы с концами и если терпели убытки в одно лето, то возмещали их на следующее. Но это прозябание, эта жизнь изо дня в день приводила Фелисите в отчаяние. Лучше уж настоящее, явиое банкротство. Тогда они, возможно, начали бы жизнь сызнова, перестали бы цепляться за жалкие доходы, портить себе кровь, чтобы заработать на пропитание. За четверть века Ругоны не скопили и пятидесяти тысяч франков.

Надо сказать, что с первых же лет супружества их семейство начало прибавляться и постепенно превратилось для них в тяжелое бремя. Фелисите, как многие маленькие женщины, оказалась удивительно плодовитой, чего трудно было ожидать, глядя на ее тщедушную фигурку. За пять лет, с 1811 по 1815 год, у нее родилось трое сыновей, каждые два года по ребенку. В следующие четыре года она родила двух дочерей. Ничто так не благоприятствует прибавлению семейства, как спокойная, животная жизнь провинции. Супруги без всякой радости встретили появление двух последних детей; когда нет приданого, дочери становятся тяжелой обузой. Ругон заявлял во всеуслышание, что с него довольно, — самому дьяволу не удастся навязать ему шестого ребенка. И действительно, Фелисите больше не рожала, иначе неизвестно, на какой бы цифре она остановилась.

Впрочем, молодая женщина не смотрела на детей, как на причину разорения. Наоборот, она начала воздвигать для сыновей те воздушные замки, которые рушились для нее самой. Им не было еще и десяти лет, как она уже строила расчеты на их будущую карьеру. Отказавшись от мысли преуспеть самой, она надеялась, что сыновья помогут ей победить злой рок. Они удовлетворят ее обманутые честолюбивые надежды, принесут ей богатство, создадут завидное положение, которого она тщетно добивалась. Отныне, не прекращая борьбы, которую вела фирма, Фелисите повела вторую кампанию, за удовлетворение своего тщеславия. Ей казалось невероятным, чтобы ни один из трех сыновей не стал человеком выдающимся, не обогатил всю семью. Она уверяла, что у нее такое предчувствие. Своих мальчиков она лелеяла, воспитывала с большим рвением, в котором материнская строгость сочеталась с заботливостью ростовщика. Она любовно откармливала их, растила как капитал, который позднее принесет проценты.

— Брось, — кричал Пьер, — все дети неблагодарны. Ты их портишь, ты нас разоряешь!

Он рассердился, когда Фелисите повела разговор о том, чтобы отдать их в коллеж: латынь — излишняя роскошь, хватит с них и уроков в соседнем пансионе. Но Фелисите настояла на своем. У нее были высокие стремления, и она гордилась тем, что ее дети получают образование; она понимала, что сыновей нельзя оставить такими же невеждами, как ее муж, если она хочет, чтобы они пробили себе дорогу. Она мечтала о том, что все трое будут жить в Париже и займут там высокие посты, хотя и не знала, какие именно. Ругон уступил, и мальчики один за другим поступила в коллеж. Фелисите впервые испытала захватывающее, радостное чувство удовлетворенного тщеславия. Она с упоением слушала, как дети разговаривают между собой об учителях и уроках. В тот день, когда старший в первый раз заставил младшего просклонять rosa — rosae, ей казалось, что сна слышит дивную музыку. К чести ее надо сказать, что радость эта была вполне бескорыстной. Даже Ругон поддался чувству гордости, какое испытывает малограмотный человек, когда видит, что дети ученее его. Товарищеские отношения, установившиеся между маленькими Ругонами и сыновьями городских заправил, окончательно вскружили голову супругам. Мальчики были на «ты» с сыном мэра, сыном супрефекта и даже несколькими молодыми дворянчиками из квартала св. Марка, которых родители соблаговолили отдать в плассанский коллеж. Фелисите считала, что за такую честь не жалко никаких денег. Но образование троих сыновей пробило основательную брешь в бюджете фирмы Ругонов.

Пока сыновья учились в коллеже, родители, платившие за учение ценой огромных жертв, жили надеждой на их успех. Котда молодые Ругоны получили степень бакалавров, Фелисите решила завершить дело своих рук и послать всех троих в Париж. Двое стали изучать право, третий поступил в медицинскую школу. Но когда они стали совсем взрослыми и, истощив на свое образование все средства фирмы Ругонов, вынуждены были вернуться и обосноваться в провинции, для несчастных родителей наступила пора разочарования. Провинция завладела своей добычей. Молодые люди тяжелели, опускались. Вся желчь неудачи подступила к горлу Фелисите. Сыновья принесли ей банкротство. Они разорили ее, они не дали процентов на вложенный в них капитал. Последний удар судьбы был особенно жесток, потому что поражал не только женское тщеславие, но и гордость матери. Ругон с утра до вечера повторял: «Ну, что я тебе говорил?» — и это приводило Фелисите в полное отчаяние.

Однажды, когда она горько попрекала старшего сына огромными суммами, потраченными на его образование, тот ответил с неменьшей горечью:

— Я рассчитаюсь с вами, как только смогу. Но если у вас не было средств, то надо бы сделать нас ремесленниками. Мы деклассированы, наше положение хуже вашего.

Фелисите поняла всю глубину этих слов. С тех пор она перестала попрекать детей и перенесла весь свой гнев на судьбу, которая не переставала преследовать ее. Опять начались сетования и жалобы на безденежье: из-за этого она и терпит крушение у самой цели. Когда Ругон говорил: «Твои сыновья — лодыри, они будут нас обирать до конца наших дней», она злобно отвечала: «Было бы что давать! Несчастные мальчики обречены на прозябание только потому, что у них нет ни гроша».

В начале 1848 года, накануне февральской революции, все три сына Ругонов занимали в Пласеане весьма непрочное положение. Они представляли собой три любопытных и совершенно различных типа, хотя и были отпрысками одного корня. В сущности, они духовно были выше родителей. Род Ругонов облагораживали женщины. Аделаида произвела сына с заурядными способностями, с низменными стремлениями, но сыновья Фелисите обладали! уже более развитым умом и задатками больших пороков и больших добродетелей.

К тому времени старшему, Эжену, было уже под сорок лет. Он был среднего роста, с наклонностью к тучности и уже начал лысеть. Его лицо, длиннее, с крупными чертами, как у отца, становилось обрюзглым, принимало желтоватый, восковой оттенок. В квадратной, массивной форме его головы чувствовался крестьянин; но все лицо преображалось, освещалось изнутри, когда пробуждался его взгляд, поднимались тяжелые веки. Отцовская грузность у сына превратилась в величавую осанку. Обычно этот толстяк казался сонным, у него были ленивые, широкие жесты, как у великана, который потягивается перед боем. По капризу природы, одному из тех мнимых капризов, в которых наука уже начинает различать закономерности, Эжен, при полном физическом сходстве с Пьером, унаследовал духовный облик Фелисите. Он представлял любопытное сочетание моральных и умственных свойств матери с тяжеловесной важностью отца. Эжен отличался огромным честолюбием, властностью, презрением к мелким расчетам и мелким успехам. Жители Плассана, должно быть, не ошибались, подозревая, что в жилах Фелисите есть примесь благородной крови. Ненасытная жажда наслаждений, присущая всей семье Ругонов, принимала у Эжена более благородный характер. Он тоже искал удовлетворения своих страстей, но удовлетворения духовного, он стремился к власти. В провинции такие люди не имеют успеха. Эжен пятнадцать лет прозябал в Плассане, устремив все помыслы на Париж, выжидая случая. Чтобы не быть в тягость родителям, он в Плассане приписался к сословию адвокатов. Время от времени он защищал какое-нибудь дело, еле сводил концы с концами и не поднимался над уровнем честной посредственности. В Плассане находили, что голос у него тягучий, а жесты неуклюжи. Он редко выигрывал дела. В защитительной речи он часто отклонялся от вопроса: «уносился под облака», — по выражению местных остряков. Как-то раз, защищая дело о возмещении проторей и убытков, он, забывшись, пустился в такие сложные политические рассуждения, что председатель был вынужден прервать его. Эжен тотчас же сел на свое место, усмехаясь странной усмешкой. И хотя его клиента присудили к уплате значительной суммы, Эжен, невидимому, ничуть не раскаивался в своей речи. Казалось, он рассматривал свои выступления в суде как упражнения, которые могут пригодиться в будущем. Все это было непонятно Фелисите и приводило ее в отчаяние; ей хотелось, чтобы слово сына было законом для плассанского суда. В конце концов у нее сложилось весьма невыгодное мнение о старшем сыне; она пришла к убеждению, что этому сонному толстяку не суждено прославить семью. Пьер, наоборот, безгранично верил в Эжена, но не потому, что был проницательнее жены, — нет, он судил более поверхностно и льстил собственному самолюбию, веря в гениальность сына, который был его живым портретом. За месяц до февральских событий Эжен оживился, какое-то чутье подсказало ему, что близится решающее событие. Ему не сиделось в Плассане. Он бродил по бульварам как неприкаянный. Внезапно он принял какое-то решение и уехал в Париж. В кармане у него не было и пятисот франков.

Младший сын Ругонов, Аристид, был, если можно так выразиться, геометрической противоположностью Эжена. Лицом он походил на мать, но преобладали в нем отцовские инстинкты: он отличался жадностью, скрытностью, склонностью к кляузам. Природа часто стремится к симметрии. Аристид был тщедушен, его хитрое лицо напоминало набалдашник трости, выточенный в виде головы паяца; он был недобросовестен и нетерпелив в своих желаниях, вечно что-то разведывал, разнюхивал. Деньги он любил так же, как его старший брат любил власть. И пока Эжен в мечтах подчинял своей воле народы, пьянея от мысли о будущем могуществе, Аристид представлял себе, что он миллиардер, живет в роскошном дворце, сладко ест и пьет, наслаждается всеми чувственными удовольствиями. Но, главное, он мечтал разбогатеть сразу. Если он строил воздушные замки, эти замки возникали мгновенно, как по волшебству, бочки с золотом появлялись из-под земли: такие мечты тешили его лень; а средства достижения богатства его не смущали — самые быстрые казались ему самыми лучшими. Род Ругонов, грубых, жадных крестьян с низменными вожделениями, созрел слишком быстро. Стремление к материальным благам усилилось у Аристида под влиянием поверхностного образования, стало более сознательным и от этого еще более хищным и опасным. Фелисите, несмотря на свою тонкую женскую интуицию, больше любила младшего сына; она не понимала, насколько ей ближе Эжен; она оправдывала разнузданность и праздность младшего сына, полагая, что ему суждено стать великим человеком, а великие люди имеют право вести беспутную жизнь, пока не обнаружатся их таланты. Аристид бессовестно злоупотреблял ее снисходительностью. В Париже он вел распутную и праздную жизнь и принадлежал к числу тех студентов, которые вместо лекций посещают пивные Латинского квартала. Правда, он пробыл в столице всего два года. Отец встревожился, что Аристид не сдал ни одного экзамена, вернул его в Плассан и уговорил жениться, надеясь, что семейная жизнь остепенит его. Аристид не возражал против женитьбы. В то время он еще и сам не мог разобраться в своих честолюбивых желаниях; провинциальная жизнь ему нравилась, он жил на подножном корму, ел, спал, развлекался. Фелисите так горячо просила за него, что Ругон согласился приютить молодоженов у себя, но потребовал, чтобы сын занялся делами фирмы. Для Аристида наступила блаженная пора полного безделья; убегая из отцовской конторы как школьник, он проводил в клубе целые дни и большую часть вечеров, проигрывая золотые, которые ему украдкой совала мать. Надо знать нравы такого захолустья, чтобы понять, какую скотскую жизнь он вел в течение четырех лет. В каждом маленьком городке есть бездельники, которые живут за счет родителей, иногда делают вид, что работают, а на самом деле возводят свою лень в культ. Аристид принадлежал к тому типу неисправимых шалопаев, которые целыми днями шатаются по пустынным улицам провинциальных городов. Четыре года он занимался только тем, что играл в экарте. И пока бездельник тратил отцовские деньги в клубе, его жена, вялая, бесцветная блондинка, также способствовала разорению фирмы Ругонов своей любовью к кричащим туалетам и чудовищной прожорливостью, неожиданной в таком хрупком существе. Анжела обожала голубые ленты и жареное филе. Ее отец, отставной капитан по фамилии Сикардо, которого все звали майором, дал за ней десять тысяч франков приданого — все свои сбережения. Остановив свой выбор на Анжеле, Пьер считал, что совершает чрезвычайно выгодную сделку, — так низко он расценивал Аристида. Однако десять тысяч франков, сыгравшие решающую роль, превратились впоследствии в петлю на его шее. Аристид уже и тогда был ловким пройдохой. Он отдал все десять тысяч отцу, вложил их в дело, не оставил себе ни единого су, проявляя величайшее бескорыстие.

— Нам ничего не нужно, — говорил он, — ведь вы будете содержать меня и жену. Потом сочтемся.

Пьер, смущенный, согласился, но был несколько обеспокоен бескорыстием сына. А тот рассчитал, что отцу нескоро удастся вернуть ему десять тысяч наличными и что они с женой будут отлично жить на счет родителей, пока нельзя расторгнуть деловое товарищество. Трудно было бы ему выгоднее поместить свой маленький капитал. Когда торговец маслом понял, как его провели, он уже не мог отделаться от Аристида. Приданое Анжелы было вложено в спекуляцию, а она могла кончиться неудачей. Пьеру пришлось оставить молодых у себя, хотя его возмущали и приводили в отчаяние неутолимый аппетит невестки и праздность сына. Если бы он мог откупиться от них, то давно бы выгнал этих паразитов, которые, по его энергичному выражению, сосали его кровь. Но Фелисите тайно покровительствовала им; Аристид, зная ее честолюбивые мечты, каждый вечер делился с ней своими планами на будущее, говоря, что они вот-вот должны осуществиться. Как это ни странно, Фелисите была в прекрасных отношениях с невесткой; надо сказать, что Анжела отличалась полной бесхарактерностью и ею можно было распоряжаться, как вещью. Пьер приходил в бешенство, когда жена заговаривала с ним о будущих успехах младшего сына, и кричал, что скорее всего Аристид доведет фирму до полного разорения. Все четыре года, которые молодые прожили у отца, Ругон бушевал, изливая свой бессильный гнев в бесконечных ссорах, причем ни Аристид, ни Анжела никогда не теряли невозмутимого спокойствия. Они внедрились в дом, и ничто не могло их сдвинуть с места. Наконец Пьеру повезло, и он вернул сыну десять тысяч франков. Но когда начали подводить счеты, Аристид пустился в такие мелочные споры, что отец махнул рукой и ничего не удержал в уплату за стол и квартиру. Молодые поселились в старом квартале, на площади Сен-Луи, в нескольких шагах от родителей. Десяти тысяч хватило не надолго. Пока в доме были деньги, Аристид ни в чем не изменял привычного образа жизни. Но когда очередь дошла до последней бумажки в сто франков, он начал нервничать. Он рыскал по городу с растерянным видом, отказался от ежедневной чашки кофе в клубе и горящими глазами следил за игрой, не прикасаясь к картам. Бедность возмущала его. Все же он продержался довольно долго, упорно не желая ничего делать. В 1840 году у него родился сын, Максим. Когда ребенок подрос, бабушка Фелисите поместила его пансионером в коллеж и тайно платила за его содержание. У Аристида стало одним едоком меньше, но Анжела была вечно голодна, и мужу пришлось, наконец, искать работу. Ему удалось поступить в супрефектуру. Он прослужил на одном месте десять лет и не поднялся выше оклада в 1800 франков. Озлобленный, желчный, он думал только о тех наслаждениях, которых был лишен. Скромное положение мелкого чиновника приводило его в ярость; жалованье в полтораста франков казалось ему насмешкой судьбы. Он сгорал от неудовлетворенных желаний. Фелисите, которой он поверял свои страдания, была отчасти довольна его неудовлетворенеостыо; она надеялась, что нужда подзадорит его лень. Аристид начал приглядываться к событиям, исподтишка, настороженно, как вор, который выжидает момента. В 1848 году, когда Эжен уехал в Париж, Аристид хотел было отправиться вслед за ним, но брат был холост, Аристид же не мог тащить с собой жену, не имея денег. И он остался, выжидая, предчувствуя близкую катастрофу, готовый ринуться на первую попавшую добычу.

Средний сын Ругонов, Паскаль, казалось, не имел ничего общего со всей семьей. Он представлял собой один из типов, часто опровергающих законы наследственности. Время от времени в семьях рождается существо, в котором проявляются только созидательные силы природы: Паскаль не походил на Ругонов ни духовно, ни физически. Он был высокого роста, с кротким, строгим лицом; его прямота, любовь к знанию, скромность были полной противоположностью честолюбивым стремлениям и корыстолюбию его родных. Получив в Париже прекрасное медицинское образование, Паскаль по собственному желанию вернулся в Плассан, несмотря науговоры профессоров. Ему нравилась мирная провинциальная жизнь: он считал, что для ученого она полезнее парижской сутолоки. Но в Плассане он не старался приобрести клиентуру. Его потребности были чрезвычайно скромны, он презирал деньги и довольствовался немногими пациентами, которые случайно попадали к нему. Он позволил себе только одну роскошь — поселился в маленьком светлом домике нового города, где и жил в уединении, предаваясь изучению природы. Особенно он увлекался физиологией. В городе знали, что он покупает трупы у могильщика из богадельни, и это внушало ужас нежным дамам и трусливым буржуа. Правда, они не дошли до обвинения Паскаля в колдовстве, но пациентов у него стало еще меньше. Он прослыл за чудака, и люди хорошего общества не доверили бы ему лечить царапину на мизинце из боязни скомпрометировать себя. Жена мэра как-то заявила: «Я лучше умру, чем стану лечиться у него. От него пахнет покойником».

С тех пор Паскаля стали избегать. Но он не жалел о том, что внушает страх. Чем меньше было пациентов, тем больше оставалось у него времени для любимой науки. Но так как он брал за визит очень мало, бедные люди остались ему верны. На свой скромный заработок он жил спокойно, вдали от обывателей, наслаждаясь чистой радостью ученого — радостью исследований и открытий. Время от времени он посылал статью в Парижскую академию наук. Плассан и не подозревал, что чудак, «господин, от которого пахнет покойником», пользуется большой известностью, большим авторитетом в ученом мире. Глядя, как он по воскресеньям отправляется на экскурсию на Гарригские холмы, с ботанической коробкой через плечо и геологическим молотком в руке, плассанцы пожимали плечами и сравнивали его с другим городским доктором, таким медоточивым с дамами, который носил чудесные галстуки и распространял вокруг себя тончайший аромат фиалки. Не понимали Паскаля и родители. Фелисите была поражена, увидев, какую он ведет убогую и замкнутую жизнь. Она стала упрекать его в том, что он обманул ее надежды. Аристиду она прощала все, считала его лень плодотворной; но скромная жизнь Паскаля, его любовь к уединению, его презрение к богатству и твердое намерение держаться в тени приводили ее в негодование. Нет, не этому сыну суждено удовлетворить ее честолюбие!

— Откуда ты взялся? — говорила она ему. — Ты не такой, как мы. Посмотри на своих братьев; они борются, они стараются извлечь пользу из своего образования, а ты? Ты делаешь одни только глупости. Плохо ты отблагодарил нас за то, что мы разорились, чтобы вывести вас в люди. Нет, ты не наш.

Паскаль, всегда предпочитавший смех ссоре, отвечал весело, с тонкой иронией:

— Ничего, не огорчайтесь. Вы не совсем просчитались. Я вас буду бесплатно лечить, когда вы заболеете.

Следуя бессознательному чувству, он редко встречался с родными, хотя и не проявлял к ним неприязни. Он не раз выручал Аристида, пока тот не поступил в супрефектуру. Паскаль не женился. Он далее и не подозревал о том, что надвигаются большие события. За последние два-три года он занимался великой проблемой наследственности, сравнивал породы животных, различные типы людей и весь погрузился в исследования, увлеченный их интересными результатами. Наблюдения над самим собой и над своей семьей послужили ему отправным пунктом. Простые люди, обладающие верной интуицией, хорошо понимали, насколько он непохож на Рутонов, и называли его просто «доктор Паскаль», никогда не добавляя фамилии. За три года до революции 1848 года Пьер и Фелисите продали свое дело. Приближалась старость. Обоим перевалило за пятьдесят, они устали бороться. Им не везло, и они боялись, что умрут нищими, если будут упорствовать. Сыновья, обманув их ожидания, нанесли им последний удар. Они уже не надеялись разбогатеть при их помощи и хотели только обеспечить себе кусок хлеба на старости лет. Когда они ликвидировали свою торговлю, у них осталось всего сорок тысяч франков. Такой капитал мог дать две тысячи франков дохода, — едва достаточно для мизерного существования в провинции. К счастью, их было всего двое; обе дочери, Марта и Сидони, вышли замуж, и одна жила в Марселе, другая в Париже.

После ликвидации дела Ругонам очень хотелось перебраться в новый город, в квартал, где жили все бывшие коммерсанты, но они не решились на это. При своих скудных средствах они играли бы там слишком жалкую роль. Пришлось пойти на компромисс — снять квартиру на улице Банн, отделяющей новый квартал от старого. Но их дом находился на краю старого квартала, и они в сущности продолжали оставаться в той части города, где жил простой люд. Правда, из окон своей квартиры, в нескольких шагах от себя, они видели город богачей; они остановились у порога обетованной земли.

Их квартира находилась на третьем этаже и состояла из трех больших комнат: столовой, гостиной и спальни. Во втором этаже жил сам домовладелец, купец, торговавший зонтами и тростями, а в первом этаже помещался его магазин. Дом был узкий, невысокий, всего в три этажа. Когда Фелисите въехала в новую квартиру, у нее сжалось сердце. В провинции жить не в собственном доме — значит открыто признаться в своей бедности. В Плассане все зажиточные люди живут в собственных особняках, тем более что цены на недвижимость там очень низки. Пьер раскошеливался туго и не хотел и слышать о расходах на обстановку, пришлось удовлетвориться старой: снова пошла в ход, даже без починки, поломанная, колченогая, потертая мебель. Фелисите, прекрасно понимая причину скупости мужа, всеми силами старалась придать блеск старому хламу. Она собственноручно сколотила и подклеила изломанные кресла, сама заштопала вытертый бархат обивки.

В столовой, расположенной в конце квартиры, рядом с кухней, мебели почти не было; стол и дюжина стульев терялись в полумраке огромной комнаты, окно которой упиралось в серую стену соседнего дома. В спальню никто из посторонних никогда не заходил, поэтому Фелисите перенесла туда все ненужные вещи; кроме кровати, шкапа, письменного столика и туалета, там стояли две детские кроватки, одна на другой, буфет без дверок и совершенно пустой книжный шкап — почтенные ветераны, с которыми Фелисите жаль было расстаться. Зато она приложила все старания, чтобы украсить гостиную, и достигли того, что комната приняла почти приличный вид: диван и кресла, обитые желтым, тисненным бархатом, столик с мраморной доской, стоявший посреди комнаты, и в двух углах — высокие зеркала с подзеркальниками. Был даже ковер, покрывавший только середину паркета, и люстра в белом кисейном чехле, засиженном мухами. На стенах висели шесть литографий, изображавших главные сражения Наполеона. Вся обстановка была времен первых лет Империи. Фелисите удалось добиться, чтобы комнату оклеили новыми обоями, оранжевыми, в крупных разводах. Этот резкий желтый цвет придавал всей комнате ослепительную, режущую глаз яркость. Мебель, обои, занавеси на окнах также были желтые; ковер и даже мрамор круглого столика и подзеркальников были желтоватого тона; но при спущенных шторах резкие тона смягчались, и гостиная становилась почти нарядной. Не о такой роскоши мечтала Фелисите! Она с немым отчаянием глядела на эту едва прикрытую нищету. Почти все время она проводила в гостиной, лучшей комнате в квартире, у окон, выходивших на улицу Бани. Смотреть в окно было для нее самым приятным и в то же время самым печальным занятием. Наискось виднелась площадь супрефектуры — тот обетованный рай, о котором она мечтала. Маленькая, пустая площадь с чистенькими светлыми домами по краям казалась ей райским садом. Она отдала бы десять лет жизни за то, чтобы жить в одном из этих домов. Особенную зависть вызывал в ней угловой дом на левой стороне площади, где жил сборщик податей. Фелисите смотрела на его особняк с непреодолимым желанием, какие бывают у беременных женщин. Если окна бывали раскрыты, ей удавалось рассмотреть отдельные подробности богатой обстановки, и при виде чужой роскоши у нее разливалась желчь.

В то время чета Pугонов переживала любопытный душевный перелом, вызванный обманутыми надеждами, неудовлетворенными аппетитами. Те немногие хорошие чувства, которые у них были, — угасли. Считая себя жертвами жестокой судьбы, они отнюдь не смирились, жадность разгоралась в них все больше, они упорно хотели добиться своего. В сущности, они не отреклись ни от одной из своих надежд, несмотря на пожилой возраст; Фелисите утверждала, что умрет богатой, что у нее такое предчувствие. Но с каждым днем бедность становилась все тягостнее. Когда супруги вспоминали все свои бесплодные усилия, тридцатилетнюю беспрестанную борьбу, разочарование в детях, когда они видели, что все их стремления привели к этой желтой гостиной, в которой надо спускать шторы, чтобы скрыть ее убожество, ими овладевала бессильная злоба. В утешение себе они строили планы, как разбогатеть, изобретали разные комбинации; Фелисите мечтала выиграть сто тысяч франков в лотерее, а Пьер — придумать какую-нибудь необыкновенную спекуляцию. Они жили одной мыслью: разбогатеть, разбогатеть сразу, в несколько часов, наслаждаться всеми земными благами, пусть недолго, пусть хоть один год. Всем существом своим они рвались к этому, рвались грубо, безудержно. Они все еще немного рассчитывали на сыновей, эгоистически, не будучи в силах примириться с тем, что дали детям образование и не извлекли из этого никакой выгоды.

Фелисите почти не состарилась. Эта маленькая черненькая женщина была по-прежнему непоседлива, неугомонна, как цикада. На улице со спины ее можно было принять за пятнадцатилетнюю девочку — по быстрой походке, худеньким плечикам и тонкой талии. Даже лицо у нее мало изменилось, только щеки запали и усилилось сходство с хорьком; у нее все еще было лицо девочки, иссохшее, но сохранившее прежние черты.

Что касается Пьера Ругона, то он отрастил брюшко, превратился в почтенного буржуа, которому нехватало только, капитала для полной важности. Его одутловатое, бесцветное лицо, его грузная фигура и сонный вид — все говорило о богатстве. Однажды какой-то крестьянин, не зная Ругона, сказал при нем: «Ну и толстый! Должно быть, богач. Наверно, нет ему заботы, чем завтра пообедать!» Эти слова поразили Пьера в самое сердце. Он считал, что судьба жестоко подшутила над ним, одарив его дородством, самодовольной важностью миллионера и оставив его нищим. По воскресеньям, бреясь перед маленьким грошовым зеркальцем, подвешенным у окна, он тешил себя мыслью, что во фраке и в белом галстуке выглядел бы на приеме у супрефекта гораздо представительнее многих плассанских чиновников. Этот крестьянский сын, побледневший от деловых забот, разжиревший от сидячей жизни, скрывал свои низменные вожделения под бесстрастным от природы выражением лица и действительно обладал той безличной и внушительной наружностью, той бессмысленной самоуверенностью, которые придают представительный вид на официальных приемах. Говорили, что он под башмаком у жены, и ошибались. Он был упрям, как осел; чужая, резко выраженная воля приводила его в такое бешенство, что он готов был лезть в драку. Но Фелисите была ловка и открыто ему не противоречила. У этой карлицы был живой, пылкий характер, но она не брала препятствий с бою: решив добиться чего-нибудь от мужа, она увивалась вокруг него, кружилась, как цикада, жалила то тут, то там, сто раз повторяла одно и то же, пока он, наконец, не сдавался, сам того не замечая. К тому же он сознавал, что жена умнее его, и довольно терпеливо выслушивал ее советы. Фелисите оказалась полезнее, чем муха в басне, и зачастую обделывала свои дела одним только жужжанием над ухом Пьера. Как это ни странно, супруги почти никогда не попрекали друг друга своими неудачами. Только вопрос об образовании детей вызывал бурю.

Революция 1848 года застала Ругонов настороже: все они были озлоблены неудачами и готовы за горло схватить фортуну, попадись она им в укромном месте. Все члены этой семьи выжидали событий, как разбойники в засаде, готовые ринуться на добычу. Эжен караулил в Париже; Аристид мечтал ограбить Плассан; отец и мать, пожалуй, еще более алчные, чем они, рассчитывали поработать сами, но непрочь были поживиться и за счет сыновей. И только один Паскаль, скромный служитель науки, жил уединенной жизнью влюбленного в науку ученого в маленьком светлом домике нового города.

III

В Плассане, этом обособленном городке, где в 1848 году были так резко выражены сословные разграничения, политические события находили слабый отклик. Даже в наши дни голос народа здесь мало слышен: его подавляет буржуазия своей расчетливостью, дворянство своим немым отчаянием, духовенство своими тонкими интригами. Пусть рушатся троны, возникают республики — город сохраняет спокойствие. Когда в Париже дерутся, в Плассане спят. Но если на поверхности все тихо и невозмутимо, то в глубине идет глухая работа, весьма любопытная для наблюдений. Правда, на улицах не слышно стрельбы, зато салоны нового города и квартала св. Марка кишат интригами. До 1830 года с народом вовсе не считались. Да и сейчас его продолжают игнорировать. Все дела вершат духовенство, дворянство и буржуазия. Священники, которых в городе очень много, задают тон в местной политике: в большом ходу всяческие подкопы, удары из-за угла, ловкая и осторожная тактика, допускающая раз в десять лет шаг вперед или шаг назад. Тайные происки людей, которые больше всего боятся огласки, требуют особой ловкости приемов, мелочного склада ума, выдержки и бесстрастия. Провинциальная медлительность, над которой подсмеиваются в Париже, таит предательства, коварные убийства, тайные победы и тайные поражения. Затроньте их интересы, и эти мирные люди, не выходя из дому, убьют вас щелчками так же верно, как убивают из пушек на площадях.

Политическая история Плассана, как и других мелких городов Прованса, представляет любопытную особенность. До 1830 года плассанцы были ревностными католиками и ярыми роялистами: даже народ то и дело поминал бога и своих законных королей.

Но мало-помалу взгляды странным образом переменились: вера угасла, рабочие и буржуа отреклись от легитимистов и примкнули к могучему демократическому движению нашей эпохи. Когда разразилась революция 1848 года, одни лишь дворяне и священники встали на сторону Генриха V.[2] Они долгое время считали воцарение Орлеанов[3] бессмысленной попыткой, которая рано или поздно приведет к возвращению Бурбонов; правда, их надежды сильно пошатнулись, но они все же продолжали бороться, возмущаясь отступничеством прежних соратников и пытаясь вернуть их в свои ряды. Квартал св. Марка, при поддержке всех своих приходов, принялся за работу. В первые дни после февральских событий буржуазия и особенно народ бурно ликовали. Республиканские новички спешили проявить свой революционный пыл. Но у рантье нового города он вспыхнул и угас, как солома. Мелкие собственники, бывшие торговцы, все те, кто при монархии наслаждался праздностью или округлял свои капиталы, быстро поддались панике; при Республике жизнь была полна всевозможных потрясений, и они дрожали за свою мошну, за свое безмятежное эгоистическое существование. И поэтому в 1849 году, с возникновением клерикальной реакции, почти все плассанские буржуа перешли в партию консерваторов. Их приняли с распростертыми объятиями. Никогда еще новый город не сближался так тесно с кварталом св. Марка: некоторые дворяне стали даже подавать руку адвокатам и торговцам маслом. Эта неожиданная предупредительность покорила новый квартал, и он тут же объявил непримиримую войну республиканскому правительству. Сколько ловкости и терпения пришлось потратить духовенству, чтобы добиться подобного сближения! В сущности, плассанское дворянство находилось в глубокой прострации, в своего рода агонии: оно сохранило свою веру, но, погрузившись в глубокий сон, предпочитало бездействовать, предоставив все воле неба; охотнее всего оно протестовало молча, быть может, смутно чувствуя, что кумиры его умерли и ему остается только присоединиться к ним. Даже в эпоху переворота, катастрофы 1848 года, когда еще можно было надеяться на возвращение Бурбонов, дворяне оставались инертными и безучастными; на словах они готовь: были ринуться в бой, но на деле с большой неохотой отходили от своего камина. Духовенство неустанно боролось с этим духом уныния и покорности. Оно боролось яростно. Когда священник приходит в отчаяние, он сражается еще ожесточеннее. Вся политика церкви заключается в том, чтобы неуклонно итти вперед, если нужно, откладывая осуществление своих планов на несколько столетий, но, не теряя ни единого часа, все время, непрерывно двигаться дальше. И потому в Плассане реакцию возглавило духовенство. Дворянство играло роль подставного лица, не более; духовенство скрывалось за ним, управляло, понукало и даже одушевляло его подобием жизни. Когда, наконец, удалось добиться от дворян, чтобы они, поборов свое предубеждение, объединились с буржуазией, духовенство уверовало в свою победу. Почва была превосходно подготовлена; старый город роялистов, город мирных буржуа и трусливых торгашей рано или поздно неминуемо должен был примкнуть к «партии порядка». Искусная тактика духовенства ускорила переход. Завербовав крупных собственников нового города, оно сумело переубедить и мелких розничных торговцев старого квартала. Город оказался во власти реакции. В этой реакции были представлены все убеждения. Трудно вообразить более разношерстную компанию, смесь озлобленных либералов, легитимистов, орлеанистов, бонапартистов и клерикалов. Но в тот момент разногласия не имели значения. Важно было одно — добить Республику. А Республика была в агонии. Ничтожная часть населения, не более тысячи рабочих из десяти тысяч жителей Плассана, продолжала еще приветствовать дерево свободы, посаженное на площади супрефектуры.

Даже самые тонкие политики Плассана, руководители реакционного движения, не сразу почувствовали приближение Империи. Популярность принца Луи-Наполеона[4] в президенты республики. Затем в декабре 1851 года, путем плебисцита, проведенного под давлением покорной ему государственной администрации, он, в нарушение конституции, добился своего, избрания президентом на десять лет, а 2 декабря 1852 года при поддержке буржуазии и реакционного крестьянства Сенат провозгласил его императором под именем Наполеона III.] представлялась им временным увлечением толпы, с которым нетрудно совладать. Самая особа принца не внушала им больших симпатий. Его считали ничтожеством, пустым мечтателем, неспособным наложить руку на Францию и, тем более, удержаться у власти.

Он был для них простым орудием, которое они намеревались использовать для достижения своей цели и отбросить, как только появится настоящий претендент. Но прошло несколько месяцев, и политики призадумались; они начинали подозревать, что их обманывают. Им не дали времени опомниться. Произошел государственный переворот, и оставалось только приветствовать его. «Великая блудница», Республика, была убита. Уже это одно можно было считать победой. Духовенство и дворянство примирились с положением вещей, отложили на будущее осуществление своих надежд, и, мстя за свои обманутые ожидания, объединились с бонапартистами, чтобы доконать республиканцев.

На этих событиях Ругоны построили свое благополучие. Участвуя во всех стадиях кризиса, они сумели возвыситься на развалинах свободы. Эти разбойники, выжидавшие в засаде, ограбили Республику; когда ее умертвили, они приняли участие в дележе.

В первые же дни после февральских событий Фелисите, самая пронырливая в семье, почуяла, что они, наконец, встали на правильный путь. Она принялась увиваться вокруг мужа, подзадоривать его, побуждать к действию. Первые раскаты революции испугали Пьера. Но когда жена растолковала ему, что терять нечего, а в общей сумятице можно многое выиграть, он быстро согласился с ней.

— Не знаю, что именно тебе надо делать, — повторяла Фелисите, — но, думается мне, кое-что можно сделать. Помнишь, на днях господин де Карнаван говорил, что он разбогател бы, если бы вернулся Генрих V, и что король щедро вознаградит всех, кто за него. Может быть, и наше счастье в этом. Должно же и нам когда-нибудь повезти!

Маркиз де Карнаван, тот самый дворянин, который, если верить скандальной хронике города, был когда-то близок с матерью Фелисите, время от времени появлялся у Ругонов. Злые языки утверждали, что г-жа Ругон похожа на него. Маркизу было тогда семьдесят пять лет. Он был мал ростом, худощав, подвижен, и Фелисите, старея, действительно начала походить на него чертами и манерами. Говорили, что маркиз истратил на женщин остатки состояния, уже сильно поубавленного его отцом во время эмиграции. Да он и не скрывал своей бедности. Родственник маркиза, граф Валькейра, приютил его у себя, и тот жил у графа на положении прихлебателя, ел и пил за графским столом и спал в каморке на чердаке графского особняка.

— Послушай, детка, — говаривал маркиз, трепля Фелисите по щеке, — если Генрих V возвратит мне мое состояние, я все завещаю тебе.

Фелисите было за пятьдесят, а он все еще называл ее «деткой». Именно это фамильярное обращение и постоянные обещания наследства и побудили г-жу Ругон толкнуть мужа на путь политики. Маркиз де Карнаван часто горько сетовал на то, что не в силах ей помочь. Конечно, он позаботится о ней как отец, если обстоятельства изменятся. Пьер, которому жена намекнула на истинное положение вещей, согласился действовать по указаниям маркиза.

Маркиз де Карнаван благодаря своему особому положению с первых же дней Республики стал деятельным агентом реакции. Этот суетливый человечек, судьба которого зависела от возвращения законных престолонаследников, усердно работал в пользу своей партии. В то время как дворяне квартала св. Марка дремали, погруженные в немое отчаяние, быть может, боясь скомпрометировать себя и снова очутиться в изгнании, маркиз появлялся повсюду, агитировал, вербовал сторонников. Он был орудием в чьих-то невидимых руках. У Ругонов он теперь бывал ежедневно. Ему нужна была штаб-квартира. Его родственник, граф Вальнейра, запретил ему приводить в дом единомышленников, и потому маркиз избрал для своих целей желтый салон Фелисите. К тому же он нашел в Пьере весьма ценного помощника. Сам маркиз не мог вести агитацию в пользу легитимистов среди мелких торговцев и рабочих старого квартала; его встретили бы насмешками и презрением. Но Пьер провел с ними всю жизнь, говорил их языком, знал их нужды; он умел к ним подойти и убедить их. В скором времени он стал незаменим. Не прошло и двух недель, как Ругоны превратились в более ярых роялистов, чем сам король. Маркиз, видя рвение Пьера, ловко скрылся за его спиной. К чему выставлять себя напоказ, благо есть достаточно крепкий человек, на которого можно взвалить все ошибки, совершаемые партией. И маркиз предоставил Пьеру играть роль, чваниться, важничать, принимать повелительный тон, сам же ограничивался тем, что сдерживал или подталкивал его, смотря по обстоятельствам. Бывший торговец маслом быстро превращался в важную персону. По вечерам, когда они оставались одни, Фелксите говорила мужу:

— Продолжай, ничего не бойся. Мы на верном пути. Если так дальше пойдет, мы непременно разбогатеем, у нас будет такая же гостиная, как у сборщика податей, мы станем давать званые вечера.

В доме Ругонов образовался центр консерваторов; они каждый вечер собирались в желтом салоне только для того, чтобы поносить Республику.

Здесь было три-четыре бывших купца, которые дрожали за свою ренту и всей душой жаждали «мудрого и твердого правительства». Главой этой группы был Исидор Грану, бывший торговец миндалем, член муниципального совета. Заячья губа, круглые глаза, самодовольное и в то же время недоумевающее выражение лица придавали ему сходство с откормленным гусем, который переваривает пищу, с опаской озираясь на повара. Грану говорил мало, с трудом подбирая слова, и прислушивался к разговору только в тех случаях, когда речь заходила о том, что республиканцы собираются грабить богачей; тут он багровел так, что казалось, его вот-вот хватит удар, и бормотал глухие проклятия, без конца повторяя: «Бездельники, негодяи, воры, убийцы!»

Но не все завсегдатаи желтого салона отличались тупостью этого жирного гусака. Богатый землевладелец Рудье, у которого было пухлое лицо и вкрадчивые манеры, разглагольствовал часами с пылом орлеаниста, чьи расчеты рухнули после падения Луи-Филиппа.[5] Рудье, в прошлом владелец галантерейной торговли в Париже и поставщик императорского двора, сделал сына чиновником, рассчитывая, что Орлеаны откроют ему доступ к высоким должностям. Революция убила все его надежды, и он очертя голову ударился в реакцию. Благодаря своему богатству, прошлым деловым сношениям с Тюильри, которым он пытался придать характер дружественных связей, а также престижу, окружающему в провинции людей, наживших состояние в Париже и удалившихся в глушь на покой, Рудье пользовался очень большим весом; находились люди, которые верили ему, как оракулу.

Всех же посетителей желтого салона бесспорно превзошел тесть Аристида, майор Сикардо. Этот вояка богатырского сложения, с кирпично-красным лицом, покрытым шрамами и усеянным пучками седых волос, прославился в великой армии своим тупоумием. Во время февральских событий его возмущали только уличные бои: он то и дело с негодованием возвращался к этой теме, заявляя, что так сражаться — сущий позор, и с гордостью вспоминал славное царствование Наполеона.

Кроме того у Ругонов бывал некто Вюйе, подозрительного вида человек с липкими руками; Вюйе владел книжной лавкой и поставлял священные картинки и четки всем ханжам города; он был ревностный католик и поэтому имел большую клиентуру среди многочисленных монастырей и церквей. Ему пришла счастливая мысль сочетать торговлю с изданием газеты. «Плассанский вестник» выходил два раза в неделю и был посвящен исключительно интересам духовенства. Вюйе терял на газете каждый год не менее тысячи франков, но зато она создала ему репутацию поборника церкви и помогала сплавлять церковные товары, залежавшиеся в лавке. Этот невежественный, малограмотный человек сам сочинял статьи для своей газеты, причем смирение и желчь заменяли ему талант. Когда маркиз приступил к своей кампании, он сразу понял, какую пользу можно извлечь из этой великопостной физиономии пономаря, из этого бездарного и продажного пера. Начиная с февраля в «Плассанском вестнике» стало меньше ошибок: его редактировал маркиз.

Легко вообразить, какое любопытное зрелище представлял собой по вечерам желтый салон Ругонов. Люди самых различных убеждений сталкивались здесь и хором ругали Республику. Их сближала ненависть. Впрочем, маркиз, не пропускавший ни одного собрания, одним своим присутствием прекращал споры, вспыхивавшие порой между, майором и другими посетителями салона. Всем этим обывателям втайне льстило рукопожатие, которым маркиз удостаивал их при встрече и при уходе. И только Рудье, вольнодумец с улицы св. Оноре, заявлял, что у маркиза нет ни гроша за душой и плевать ему на маркиза. А у маркиза не сходила с лица любезная улыбка светского человека; снисходя к этим обывателям, он не позволял себе ни одной презрительной гримаски, от чего не удержались бы другие обитатели квартала св. Марка. Жизнь приживальщика научила маркиза обходительности. Он был душой этого кружка. Он руководил им от имени неизвестных особ, никогда не раскрывая их инкогнито. «Они хотят» или «они возражают», заявлял он. Эти невидимые боги, следившие с заоблачных высот за судьбами Плассана, лично не вмешиваясь в общественные дела, были, по всей вероятности, важные духовные особы, политические тузы этого края. Когда маркиз произносил таинственное слово «они», внушавшее присутствующим почтительный трепет, Вюйе всем своим благоговейным видом показывал, что прекрасно знает, о ком идет речь.

Но счастливее всех была Фелисите. Наконец-то ее салон стали посещать. Правда, она немного стыдилась своей ветхой мебели, обитой желтым бархатом, но утешала себя мечтой о том, какую богатую обстановку она приобретет, когда восторжествует правое дело. Ругоны в конце концов крепко уверовали в монархию. В отсутствие Рудье Фелисите уверяла даже, что если они не разбогатели на торговле маслом, то исключительно из-за июльской монархии. Таким образом, их бедность приобретала политическую окраску. Фелисите была любезна со всеми, даже с Грану, и каждый вечер придумывала новый способ незаметно будить его перед уходом.

Ее салон, это гнездо консерваторов, принадлежащих к различным партиям, с каждым днем приобретал все большее влияние. Благодаря разнообразию своих членов, а главное, благодаря тайному импульсу, который все они получали от духовенства, он превратился в центр реакции, откуда тянулись нити по всему Плассану. Тактика маркиза, который продолжал оставаться в тени, состояла в том, чтобы выдвигать Ругона как главу этой группы. Собирались у Ругона, и этого было достаточно для непроницательного взора большинства, чтобы провозгласить его вождем, привлечь к нему общественное внимание. Вся работа приписывалась Пьеру; считалось, что Пьер — главный поборник движения, которое постепенно привлекало в партию консерваторов тех, кто еще вчера был ярым республиканцем. Бывают положения, из которых извлекают выгоду только люди с запятнанной репутацией. Они строят свое благополучие там, где люди с лучшим положением и большим весом побоялись бы рискнуть своим именем. Рудье, Грану и многие другие состоятельные, почтенные люди, конечно, были бы в сто раз предпочтительнее Пьера для роли активного вождя консерваторов. Но ни один из них не согласился бы превратить свою гостиную в политический центр; у них не было твердых убеждений, они не рискнули бы открыто скомпрометировать себя; в сущности это были просто болтуны, провинциальные сплетники, злопыхатели, всегда готовые посудачить с соседом о Республике, особенно если ответственность падала на соседа. Игра была слишком рискованной, и из всей плассанской буржуазии итти на риск согласны были только Ругоны, неудовлетворенные, озлобленные, дошедшие до крайности.

В апреле 1849 года из Парижа неожиданно приехал Эжен и прожил у отца две недели. Цель этой поездки так и осталась неизвестной. Надо полагать, что Эжен прибыл в родной город, чтобы позондировать почву, узнать, может ли он рассчитывать на успех своей кандидатуры в члены Законодательного собрания, которое должно было вскоре заменить собою Учредительное. Эжен был слишком осторожен, чтобы рисковать неудачей. Вероятно, общественное мнение показалось ему неблагоприятным, потому что он воздержался от каких бы то ни было выступлений; впрочем, в Плассане не знали, кем он стал и чем занимается в Париже. В городе нашли, что он похудел и стал не таким сонным. Им заинтересовались, пытались вызвать на разговор; он притворялся, что ничего не знает, вызывал на откровенность других, но сам не откровенничал. Люди более проницательные сообразили бы, что под его наружным безразличием скрывается острый интерес к политическим настроениям города. По-видимому, он знакомился с обстановкой и, вероятно, не столько для себя, сколько для какой-то партии.

Несмотря на то, что Эжен отказался от всяких личных надежд, он пробыл в Плассане до конца месяца, весьма усердно посещая собрания в желтом салоне. При первом же звонке он занимал место в оконной нише, как можно дальше от лампы. Там он просиживал весь вечер, подперев подбородок правой рукой, слушая с благоговейным вниманием. Он оставался невозмутимым при самых чудовищных благоглупостях. Он на все одобрительно кивал головой, даже на бессвязное бормотание Грану. Если спрашивали его мнения, он вежливо присоединялся к большинству. Ничто не могло истощить его терпения — ни пустые бредни маркиза, говорившего о Бурбонах так, как если бы все еще был 1815 год, ни излияния буржуа Рудье, который с умилением вспоминал, сколько пар носков он продал королю-гражданину. Напротив, среди этого вавилонского столпотворения Эжен, видимо, чувствовал себя как рыба в воде. Порой, когда все эти шуты с остервенением набрасывались на Республику, в его глазах мелькала усмешка, но губы не улыбались. Его сосредоточенное внимание, его изысканная любезность завоевали ему общую симпатию. Его считали недалеким, но добродушным. Если какой-нибудь бывший торговец маслом и миндалем не мог в общем гаме поведать о том, как именно он спас бы Францию, будь власть в его руках, он подсаживался к Эжену и громогласно излагал ему свои изумительные проекты. А Эжен тихо покачивал головой и, по-видимому, с восхищением внимал этим возвышенным идеям. Только Вюйе подозрительно поглядывал на него. Книготорговец, — помесь пономаря с журналистом, — был менее болтлив и более наблюдателен, чем остальные. Он заметил, что адвокат шепчется по углам с майором Сикардо, и решил проследить за ним; но ему ни разу не удалось подслушать ни единого слова. При его приближении Эжен взглядом останавливал майора. С этой поры Сикардо начал говорить о Наполеоне с загадочной усмешкой.

За два дня до отъезда в Париж Эжен встретил на проспекте Созер своего брата Аристида, и тот уцепился за него с упорством человека, который нуждается в совете. Аристид находился в большом затруднении. Как только провозгласили Республику, он проявил горячую преданность новому правительству. Его ум, отточенный двухлетним пребыванием в Париже, был проницательнее неповоротливых мозгов плассанцев. Аристид угадывал бессилие легитимистов[6] и орлеанистов[7], но еще не уяснил себе, кто тот третий вор, которому суждено ограбить Республику. На всякий случай он перешел на сторону победителя. Он порвал связь с отцом и публично заявлял, что Ругон сошел с ума, что старого дурака провели дворяне.

— Но ведь мать умная женщина, — добавлял он. — Никогда бы я не подумал, что она толкнет мужа в партию, обреченную на провал. В конце концов они останутся нищими. Но разве женщины что-нибудь смыслят в политике!

Сам Аристид намеревался продать себя как можно дороже. Главная трудность состояла в том, чтобы уловить, откуда дует ветер и во-время перейти на сторону тех, кто щедро вознаградит его в час торжества. К несчастью, он брел ощупью, затерянный в провинциальной глуши, как в лесу, без компаса, без руководящей нити. Выжидая, пока ход событий не выведет его на правильный путь, Аристид продолжал изображать из себя пламенного республиканца, придерживаясь линии, взятой с первых же дней. Благодаря этому он удержался в супрефектуре; ему даже прибавили жалованья. Но скоро его стало терзать желание играть роль; он уговорил книготорговца, конкурента Вюйе, издавать демократическую газету и сделался одним из самых ревностных ее редакторов. «Независимый», подстрекаемый Аристидом, объявил беспощадную войну реакционерам. Мало-помалу течение увлекло Аристида дальше, чем он хотел; в конце концов он стал писать такие вызывающие статьи, что сам ужасался, перечитывая их. В Плассане произвела большое впечатление газетная кампания, которую повел сын против лиц, ежедневно посещавших знаменитый желтый салон отца. Благосостояние таких особ, как Рудье и Грану, приводило Аристида в бешенство, и он терял всякую осторожность. Обуреваемый завистью и озлоблением изголодавшегося человека, он создал себе в лице буржуазии непримиримого врага; но приезд Эжена и его поведение в Плассане поразили Аристида. Он считал брата тонким политиком. По его мнению, этот сонный толстяк спал только одним глазом, как кошка перед мышиной норкой. И вот, оказывается, Эжен проводит все вечера в желтом салоне и благоговейно выслушивает шутов, которых он, Аристид, так безжалостно высмеивает. Узнав из городских пересудов, что Эжен жмет руку Грану и обменивается рукопожатиями с маркизом, Аристид задал себе вопрос: чему же верить? Неужели он так грубо ошибается? Неужели у легитимистов или орлеанистов есть шансы на успех? Эти мысли приводили его в ужас. Он потерял покой и, как это часто бывает, еще ожесточеннее набросился на консерваторов, чтобы отомстить за свое ослепление.

За день до встречи с Эженом на проспекте Совер Аристид поместил в «Независимом» громовую статью о происках духовенства в ответ на заметку Вюйе, обвинявшего республиканцев в том, что они собираются разрушить храмы. Вюйе был особенно ненавистен Аристиду. Не проходило и недели, чтобы оба журналиста не обменялись самыми грубыми оскорблениями. В провинции, где еще процветает витиеватый стиль, полемизирующие стороны облекают в красивые фразы самую базарную ругань. Аристид называл своего противника «Иудой» и «слугой св. Антония», а Вюйе парировал, говоря о республиканце, как о «чудовище, упившемся кровью», которую ему «поставляет презренная гильотина».

Желая выпытать что-нибудь у брата, но не решаясь открыто проявить беспокойство, Аристид спросил Эжена:

— Ты читал мою вчерашнюю статью? Что ты о ней скажешь?

Эжен пожал плечами.

— Ты болван, братец мой, — ответил он просто.

— Так, значит, — воскликнул журналист, бледнея, — ты считаешь, что Вюйе прав? Ты веришь в торжество Вюйе?

— Я? Верю ли я в Вюйе?.. — Эжен явно хотел сказать: «Вюйе такой же болван, как и ты», но при виде искаженного лица брата одумался и спокойно добавил: — У Вюйе есть свои хорошие стороны.

Аристид расстался с Эженом в еще большем недоумении. Брат, очевидно, посмеялся над ним; трудно было представить себе более гнусную личность, чем Вюйе. Аристид решил впредь быть осторожнее и ничем не связывать себя, дабы сохранить свободу действий на тот случай, если придется помочь какой-нибудь партии придушить Республику.

В день отъезда, за час до отхода дилижанса, Эжен заперся с отцом в спальной и имел с ним долгую беседу. Фелисите, оставшаяся в гостиной, тщетно пыталась подслушать. Мужчины говорили шопотом, словно опасались, что кто-нибудь услышит хоть слово. Когда они вышли из спальни, вид у них был возбужденный. Попрощавшись с отцом и с матерью, Эжен, обычно цедивший слова, сказал неожиданно оживленным и взволнованным голосом:

— Вы все поняли, отец? В этом залог нашего успеха. Работайте в этом направлении не щадя сил. Доверьтесь мне.

— Я все выполню точно, — ответил Ругон, — но и ты не забудь, чего я прошу в награду за мои труды.

— Если мы победим, все ваши желания будут исполнены, даю вам слово. Впрочем, я буду вам писать, буду направлять вас согласно ходу событий. Не надо ни паники, ни чрезмерного пыла. Слепо слушайтесь меня.

— Что вы затеяли? — с любопытством спросила Фелисите.

— Дорогая мама, — ответил Эжен, улыбаясь, — вы так долго сомневались во мне, что я не могу поделиться с вами моими надеждами, да они пока что и весьма туманны. Для того, чтобы понимать, надо верить. Впрочем, отец вам все расскажет, когда придет время.

И так как у Фелисите был явно обиженный вид, он еще раз поцеловал ее и шепнул ей на ухо:

— Я ведь весь в тебя, хотя ты меня и не признаешь. Сейчас слишком умный человек может повредить. Но когда наступит решительный момент, ты возьмешь дело в свои руки.

Эжен вышел, потом приоткрыл дверь и сказал повелительным тоном:

— Главное, остерегайтесь Аристида: это вздорный человек, он все испортит. Я хорошо изучил его и уверен, что он всегда сумеет вывернуться. Жалеть его нечего. Если мы разбогатеем, он сумеет выманить у нас свою долю.

Когда Эжен уехал, Фелисите попыталась выведать тайну, которую от нее скрывали. Она слишком хорошо знала мужа, чтобы прямо спросить его: он бы сердито ответил, что это ее не касается. Но несмотря на все свои тонкие подходы, она ничего не добилась. В это тревожное время, когда требовалась сугубая осторожность, Эжен выбрал себе превосходного сообщника. Пьер, польщенный доверием сына, напустил на себя еще большую непроницаемость и непоколебимость, превращавшие его в какую-то тяжелую, внушительную глыбу. Фелисите поняла, что ничего от него не добьется, и перестала кружить вокруг него. Ее мучил только один вопрос, самый острый из всех. Муж и сын говорили о какой-то награде, которую потребовал Пьер. Что это за награда? Для Фелисите, совершенно равнодушной к политике, весь интерес сводился именно к этому. Она знала, что муж себя дешево не продаст, но ей не терпелось узнать, за какую цену его купили. Как-то вечером, лежа в кровати и видя, что Пьер в хорошем настроении, она завела разговор о дрязгах, неразлучных с бедностью.

— Пора бы уже покончить с этим, — сказала она. — С тех пор как к нам ходят все эти господа, мы прямо разоряемся на отопление и освещение. А кто нам заплатит? Никто.

Пьер поддался на эту удочку. Он самодовольно и снисходительно улыбнулся.

— Потерпи немного, — сказал он и с хитрым видом добавил, глядя жене прямо в глаза: — Хочешь быть женой частного сборщика?

Фелисите вспыхнула от радости. Она села на постели и по-детски всплеснула сухими старушечьими ладошками. — Правда? — прошептала она. — Здесь в Плассане?

Пьер утвердительно кивнул головой. Он наслаждался удивлением своей подруги. А она задыхалась от волнения.

— Но ведь требуется огромный залог, — сказала она наконец. — Мне говорили, что нашему соседу, господину Пейроту, пришлось внести в казну восемьдесят тысяч франков.

— Ну что ж, — ответил бывший торговец, — меня это не касается. Эжен все берет на себя. Он достанет мне залог у какого-нибудь парижского банкира. Сама понимаешь, я выбрал место повыгоднее. Эжен сначала было не соглашался; стал говорить, что для такой должности надо иметь состояние, что обычно выбирают людей с положением. Но я стоял на своем, и он уступил. От сборщика не требуется учености. Я, как господин Пейрот, найму помощника, который будет вести дела.

Фелисите слушала с восхищением.

— Да, да, надо остаться, — подхватила она. — Здесь мы страдали, здесь и будем торжествовать. Уж я им покажу, всем этим франтихам на Майле, которые смотрят свысока на мои шерстяные платья… Мне и в голову не приходило место сборщика, я думала, ты хочешь стать мэром…

— Мэром, что ты! Ведь это должность без оклада! Эжен тоже говорил мне о мэрии. Но я ему прямо сказал: «Я согласен, если ты мне дашь впридачу пятнадцать тысяч дохода».

В их беседе крупные цифры так и взлетали, словно ракеты, и это приводило Фелисите в восторг. В нетерпении она вертелась, испытывая какой-то внутренний зуд. Наконец она успокоилась, овладела собой и сказала:

— Давай-ка подсчитаем, сколько ты будешь получать.

— Твердый оклад, если не ошибаюсь, три тысячи франков, — ответил Пьер.

— Три тысячи франков, — повторила Фелисите.

— Потом проценты со сборов. В Плассане это может дать тысяч двенадцать.

— Значит, всего пятнадцать тысяч.

— Да, около пятнадцати тысяч. Пейрот столько и зарабатывает. Но это не все. Он занимается еще банковскими операциями. Это разрешается. Может быть, если нам повезет, рискну и я.

— Ну, скажем, всего двадцать тысяч… Двадцать тысяч франков дохода, — повторила Фелисите, ошеломленная этой цифрой.

— Придется вернуть аванс, — заметил Пьер.

— Ничего, — ответила Фелисите, — все равно мы будем богаче всех этих господ. Ну, а маркиз и все остальные? Тебе, пожалуй, придется поделиться с ними нашим пирогом?

— Нет, нет, это все нам одним.

Фелисите продолжала расспрашивать, но Пьер, решив, что она хочет выпытать у него тайну, нахмурился.

— Ну, будет, — резко сказал он. — Уже поздно. Пора спать. Нечего нам считать заранее, а то еще сглазим. Ведь я еще не получил места. И, главное, помалкивай.

Они потушили лампу, но Фелисите не могла уснуть. Лежа с открытыми глазами, она строила воздушные замки. Двадцать тысяч франков кружились перед ней в темноте в какой-то дьявольской пляске. Она жила в новом городе, в прекрасной квартире, обставленной с такой же роскошью, как у г-на Пейрота, она давала званые вечера, она ослепляла своим богатством весь город. Но особенно льстило ее самолюбию прекрасное положение, ожидающее ее мужа. Он будет выплачивать ренту Грану и Рудье, всем буржуа, которые сейчас заходят к ней, как в кафе, поболтать и узнать последние новости. Фелисите отлично видела, как развязно эти люди держатся в ее гостиной, и ненавидела их за это. Даже маркиз со своей иронической вежливостью нравился ей теперь гораздо меньше. Оказаться единственными победителями, забрать себе все, весь пирог, по ее выражению, — вот месть, которую она лелеяла. Когда все эти грубияны начнут заискивать перед господином сборщиком Ругоном, придет ее черед третировать их. Всю ночь Фелисите перебирала эти мысли. Наутро она раздвинула шторы и прежде всего инстинктивно поглядела на окна г-на Пейрота; она улыбнулась при виде широких штофных занавесей за стеклами.

Надежды Фелисите, изменив свое течение, стали еще упорнее. Как и всем женщинам, ей нравилась некоторая таинственность: неведомая цель, к которой стремился ее муж, привлекала ее гораздо больше, чем легитимистские интриги маркиза де Карнаван. Она легко отказалась от расчетов, основанных на успехе маркиза, теперь, когда Пьер намеревался извлечь все выгоды для одного себя. Надо признать, что она проявила замечательную выдержку и осторожность.

Но ее продолжало терзать любопытство: она изучала малейшие жесты Пьера, стремясь проникнуть в их тайный смысл. Что если он на ложном пути? Что если Эжен увлекает его на погибель и их ожидает голод и черная нужда. Все же она начинала верить. Эжен рассуждал так авторитетно, что она в конце концов уверовала в него. Здесь опять-таки действовало обаяние неизвестности. Пьер с таинственным видом говорил о высоких особах, с которыми старший сын встречается в Париже. Но если Фелисите не знала, чем занимается Эжен в Париже, то она не могла закрывать глаза на безумные выходки Аристида в Плассане. Журналиста-демократа сурово порицали в ее собственной гостиной, не стесняясь ее присутствием. Грану сквозь зубы называл его разбойником, а Рудье два-три раза в неделю повторял Фелисите:

— Ваш сын пишет невозможные вещи. Не далее как вчера он с самым возмутительным цинизмом нападал на нашего друга Вюйе.

И весь салон вторил ему. Майор Сикардо угрожал дать зятю пощечину. Пьер решительно отрекался от сына. Несчастная мать опускала голову, глотая слезы. Иногда ее охватывало возмущение, ей хотелось крикнуть Рудье в лицо, что, несмотря ни на что, ее дорогой мальчик во сто раз лучше их всех вместе взятых. Но она была связана по рукам и ногам, она боялась пошатнуть положение, завоеванное с таким трудом. Видя, что весь город против Аристида, она с отчаянием думала, что бедняжка губит себя. Раза два-три она тайком говорила с сыном, заклинала его вернуться к ним, не восстанавливать против себя желтый салон. Аристид отвечал, что она ничего не смыслит в этих делах и совершила величайшую ошибку, сделав мужа орудием маркиза. Фелисите пришлось отступиться, но она твердо решила, что в случае успеха заставит Эжена поделиться с бедным мальчиком, который попрежнему оставался ее любимцем.

После отъезда старшего сына Пьер Ругон продолжал стоять в центре реакции. Казалось, ничто не изменилось в убеждениях пресловутого желтого салона; каждый вечер те же лица все так же превозносили монархию, и хозяин дома одобрял их и поддерживал с прежним пылом. Эжен уехал из Плассана первого мая. Через несколько дней желтый салон был охвачен радостным волнением. Обсуждалось письмо президента Республики к генералу Удино о римском походе.[8] Это письмо сочли доказательством блестящей победы, которую удалось одержать благодаря непреклонности партии реакционеров. С 1848 года Палаты обсуждали римский вопрос: нужен был Бонапарт, чтобы задушить нарождающуюся Республику при помощи интервенции, которую никогда не допустила бы свободная Франция. Маркиз заявил, что невозможно лучше работать в пользу легитимистов. Вюйе разразился великолепной статьей. Общий восторг достиг апогея месяц спустя, когда майор Сикардо, придя вечером к Ругонам, объявил, что французская армия сражается у стен Рима. Среди радостных восклицаний он многозначительно пожал руку Пьеру. Потом, усевшись, начал восхвалять президента Республики, который один, по его словам, может спасти Францию от анархии.

— Так пусть спасает скорее, — перебил его маркиз, — и пусть он в дальнейшем также выполнит свой долг и вернет власть законному монарху.

Пьер, по-видимому, искренне одобрил этот прекрасный ответ. Доказав свою глубокую преданность роялизму, он осмелился заметить, что в данном случае все его симпатии на стороне принца Луи-Бонапарта. Между ним и майором произошел короткий разговор, причем оба восхваляли добрые намерения президента; создавалось впечатление, что эти фразы приготовлены и выучены заранее. Впервые в желтый салон открыто проник бонапартизм. Правда, после декабрьских выборов о принце говорили уже более мягко. Он был, конечно, гораздо более приемлем, чем Кавеньяк[9], и вся реакционная клика голосовала за него. Все же на принца смотрели скорее как на сообщника, чем на друга; и этому сообщнику не доверяли, его обвиняли в том, что он загребает жар чужими руками. Но в тот вечер благодаря римскому походу собрание одобрительно отнеслось к похвалам майора и Пьера.

Группа Грану и Рудье начинала уже требовать, чтобы президент расстрелял всех этих негодяев — республиканцев. Маркиз, прислонясь к камину, внимательно рассматривал вытертый узор ковра. Когда он, наконец, поднял голову, Пьер, украдкой следивший за действием своих слов, вдруг замолчал. Маркиз де Карнаван улыбнулся и многозначительно взглянул на Фелисите. Эта быстрая игра ускользнула от присутствующих буржуа. И только Вюйе довольно едко сказал:

— Я предпочел бы, чтобы ваш Бонапарт был не в Париже, а в Лондоне. Наше дело выиграло бы от этого.

Бывший торговец маслом слегка побледнел, опасаясь, что выдал себя.

— Я вовсе не отстаиваю «моего» Бонапарта, — сказал он довольно твердо. — Вы знаете, куда бы я его упрятал, будь моя власть. Я просто считаю, что римская экспедиция — хорошее дело.

Фелисите следила за этой сценой с удивлением и любопытством. Но она ничего не сказала потом мужу; и этот случай дал толчок ее тайному предчувствию. Улыбка маркиза, значение которой ускользало от нее, заставила ее призадуматься.

С этого дня Ругон время от времени, когда представлялась возможность, вставлял словечко в пользу президента Республики. В такие вечера майор Сикардо любезно подавал ему реплики. Однако в желтом салоне по-прежнему царили клерикальные настроения. Группа реакционеров начала пользоваться в городе значительным влиянием, особенно на следующий год, благодаря реакционному движению, охватившему в то время Париж. Вся совокупность антилиберальных мер, получившая название «римской экспедиции внутри страны», окончательно укрепила торжество Ругонов в Плассане. Последние энтузиасты из буржуазии, видя что Республика умирает, спешили перейти на сторону консерваторов. Час Ругонов настал. Новый город устроил им нечто вроде овации в тот день, когда к а площади Супрефектуры спилили дерево свободы. Это дерево, молодой тополь, пересаженный с берегов Вьорны, понемногу засыхало, к великому огорчению рабочих-республиканцев, которые по воскресеньям приходили наблюдать за течением болезни и не могли понять причины его медленного увядания. В конце концов какой-то подмастерье с шляпной фабрики заявил, что своими глазами видел, как из дома Ругонов вышла женщина и выплеснула у подножья дерева ведро отравленной воды. С тех пор пошел слух, что Фелисите встает по ночам и поливает тополь купоросом. Когда дерево засохло, муниципальные власти заявили, что его необходимо срубить, что этого требует достоинство Республики. Но так как боялись недовольства рабочих, то назначили для этого поздний вечерний час. Консерваторы, рантье нового города, узнав о предполагаемом торжестве, явились в полном составе на площадь Супрефектуры посмотреть, как падет дерево свободы. Вся компания желтого салона расселась у окон. Когда раздался глухой треск и тополь рухнул в темноте во весь рост, как пораженный насмерть герой, Фелисите сочла нужным помахать белым платком. В толпе раздались рукоплескания, зрители тоже стали махать платками, группа людей подошла под самые окна, крича:

— Хоронить так хоронить!

Очевидно, они подразумевали Республику. С Фелисите от волнения чуть не сделалась истерика. Для желтого салона это был знаменательный вечер.

Между тем маркиз продолжал поглядывать на Фелисите с той же загадочной улыбкой. Этот старичок был слишком хитер, чтобы не понимать, куда идет Франция. Он один из первых почуял Империю. Позднее, когда Законодательное собрание расходовало свои силы на бесплодные споры, когда даже орлеанисты и легитимисты примирились с мыслью о государственном перевороте, маркиз решил, что дело проиграно бесповоротно. Но понимал это только он один. Правда, Вюйе чувствовал, что движение в пользу Генриха V, которое поддерживала его газета, становится крайне непопулярным, но это его не смущало; он был покорной креатурой духовенства, и вся его политика состояла в том, чтобы сбыть как можно больше четок и образков. Что касается Рудье и Грану, то они пребывали в слепом страхе; трудно сказать, были ли у них какие-нибудь убеждения; они желали одного — мирно есть и мирно спать; к этому сводились все их политические стремления. Маркиз, распростившись со своими надеждами, все же постоянно бывал у Ругонов. Это его развлекало. Столкновение честолюбий, проявление обывательской тупости, — все это доставляло ему каждый вечер занимательное зрелище. Мысль о том, что он останется один в комнатке, предоставленной ему из милости графом Валькейра, вызывала у него дрожь. С тайным злорадством он скрывал от всех свою уверенность в том, что час Бурбонов еще не настал. Он притворялся слепым, по-прежнему работал в пользу партии легитимистов и продолжал отстаивать интересы духовенства и дворянства. С первого же дня он раскусил новую тактику Пьера, но был убежден, что Фелисите действует заодно с мужем. Как-то вечером, придя раньше других, он застал ее одну.

— Ну, что, деточка, — сказал он со своей обычной ласковой фамильярностью. — Как дела? Что это ты со мной скрытничаешь?

— Я и не думаю скрытничать, — ответила удивленная Фелисите.

— Смотрите-ка! Она хочет провести меня, такого стреляного воробья. Дорогая моя, ведь я твой друг и готов тайно помогать вам. Будь же со мной откровенна.

Фелисите вдруг осенило. Скрывать ей было нечего, но при умелом молчании можно было многое узнать.

— Ты улыбаешься? — продолжал маркиз. — Это уже начало признания. Я так и знал, что ты прячешься за спиной мужа. Пьер слишком, неповоротлив, — он сам никогда бы не додумался до такого великолепного предательства, какое вы затеяли. Право же, я от всей души желаю, чтобы Бонапарт дал вам то, что я собирался выхлопотать для вас у Бурбонов.

Эта простая фраза подтвердила сомнения, возникшие с некоторых пор у Фелисите.

— Правда, что у принца Луи все шансы на успех? — живо спросила она.

— Надеюсь, ты меня не выдашь, если я признаюсь, что и сам так думаю, — смеясь, ответил маркиз. — Я уже давно примирился с этим, деточка. Я старый человек, моя песенка спета. Если я и делал что-нибудь, то только для тебя. Но раз ты нашла правильный путь и без моей помощи, то я утешусь мыслью о том, что ты выигрываешь от моего поражения. Главное, никаких секретов. Обращайся ко мне, если будешь в затруднении. И он добавил, улыбаясь скептической улыбкой опустившегося дворянина:

— Чорт возьми, отчего бы и мне не совершить маленькое предательство!

В этот момент вошла вся клика бывших торговцев маслом и миндалем.

— А, дорогие реакционеры! — шепнул маркиз де Карнаван. — Видишь ли, деточка, в политике все искусство состоит в том, чтобы смотреть в оба, когда другие ничего не видят. В этой игре у тебя все козыри.

На следующий день Фелисите, подзадоренная этим разговором, захотела убедиться в правильности своих подозрений. Было начало 1851 года. В продолжение последних полутора лет Ругон регулярно два раза в месяц получал письма от Эжена. Он читал эти письма, запершись в спальной, а потом прятал их в старую конторку, ключ от которой хранил в жилетном кармане. Когда жена расспрашивала его, он отвечал только: «Эжен пишет, что здоров». Фелисите давно мечтала добраться до этих писем. Утром, когда Пьер еще спал, она осторожно встала, нашла в жилете мужа ключ от конторки и заменила его ключом от комода такой же величины. Как только муж ушел из дому, она в свою очередь заперлась в спальне, открыла ящик и с лихорадочным любопытством стала читать письма. Господин де Карнаван не ошибся, и все ее подозрения подтвердились. В ящике было около сорока писем, и по ним Фелисите могла проследить все этапы широкого бонапартистского движения[10], которому суждено было завершиться Империей. Письма представляли собой как бы краткий дневник, в котором Эжен излагал факты, одни за другими, высказывал свои надежды, основанные на этих фактах, и давал советы. Эжен был убежден. Он говорил о принце Луи-Бонапарте как о неизбежном, необходимом человеке, который один мог спасти положение. Эжен уверовал в принца еще до возвращения его во Францию, когда бонапартизм представлялся пустой химерой. Фелисите поняла, что ее сын с 1848 года был тайным агентом, и притом весьма активным. Он не сообщал, какое положение занимает в Париже, но было очевидно, что он работает в пользу Империи по указаниям определенных лиц, о которых он отзывался с известной фамильярностью. В каждом письме говорилось, что дело двигается и что можно надеяться на близкую развязку. Почти все письма заканчивались изложением линии поведения, которой Пьеру надлежало придерживаться в Плассане. Теперь Фелисите стали понятны многие слова и поступки мужа, которым она раньше не находила объяснения: Пьер повиновался сыну и слепо выполнял его указания.

Когда старуха дочитала последнее письмо, она уже прониклась убежденностью сына. Весь замысел Эжена стал ей ясен. Он рассчитывал в общей свалке сделать политическую карьеру и расплатиться с родителями за полученное образование, кинув им подачку при дележе добычи. Пусть только отец поможет ему, пусть будет полезен делу, и Эжен легко добьется для него назначения на должность частного сборщика. Как отказать тому, кто собственноручно выполнял самые секретные поручения? Письма Эжена предостерегали Ругона и помогли ему избежать многих ошибок. Фелисите почувствовала горячую благодарность; и она перечитала некоторые места, те, где Эжен туманно говорил о конечной катастрофе. Эта катастрофа, значения и размеров которой она себе не представляла, казалась Фелисите чем-то вроде светопреставления: бог поставит праведников одесную, а грешников — ошую и сопричтет ее к лику праведных.

На следующую ночь ей удалось положить ключ обратно в жилетный карман; она намеревалась тем же способом знакомиться с каждым новым письмом. Она решила, что будет попрежнему проявлять полное неведение. Тактика эта оказалась превосходной. Отныне Фелисите могла содействовать мужу, и тем успешнее, что делала это как бы невзначай. Пьеру казалось, что он работает один, но чаще всего жена наводила разговор на нужную тему и вербовала сообщников для решительного момента. Она страдала от недоверия Эжена. Ей так хотелось иметь возможность сказать ему после победы: «Я все знала и не только ничего не испортила, но, наоборот, способствовала вашему торжеству». Никогда еще ни один заговорщик не работал с меньшим шумом и большим толком. Маркиз, которому Фелисите поверяла свои тайны, был в восхищении.

Но Фелисите продолжала тревожиться за судьбу своего дорогого Аристида. С тех пор как она уверовала в старшего сына, неистовые статьи «Независимого» все больше пугали ее. Она страстно желала обратить заблудшего республиканца в свою веру, но раздумывала, как это сделать поосторожнее. Она помнила, что Эжен настойчиво предостерегал ее против Аристида. Она рассказала об этом маркизу де Карнаван, который вполне согласился с Эженом.

— Деточка, — сказал он, — в политике надо быть эгоистом. Если бы вам удалось обратить вашего сына и «Независимый» начал бы защищать бонапартизм, вы страшно повредили бы делу. «Независимый» обречен; одно его имя приводит в ярость плассанских буржуа. Пусть ваш ненаглядный Аристид выкручивается сам: это полезно молодому человеку. Мне думается, он не из тех, кто долго играет роль жертвы.

Но Фелисите не терпелось направить всех близких на верный путь теперь, когда она знала истину, и она принялась наставлять Паскаля. Доктор, с эгоизмом ученого, погруженного в свои исследования, мало интересовался политикой. Империи могли рушиться, — если бы он в это время производил опыт, он не повернул бы головы. Все же он сдался на просьбы матери, упрекавшей его в том, что он живет отшельником.

— Если бы ты вращался среди порядочных людей, — говорила она, — ты мог бы приобрести практику в хорошем обществе. Ну, хотя бы приходи по вечерам в наш салон. Ты познакомишься с господами Рудье, Грану, Сикардо. Это все люди солидные, они платят по четыре-пять франков за визит. От бедняков не очень-то разбогатеешь.

Стремление к успеху, к обогащению всей семьи превратилось у Фелисите в настоящую манию. Чтобы не огорчать мать, Паскаль провел несколько вечеров в желтом салоне. Против ожидания ему не было скучно. В первый раз его поразило, до какой степени тупости может дойти нормальный человек. Бывшие торговцы маслом и миндалем, и даже маркиз и майор, казались ему любопытными животными, каких ему еще не случалось наблюдать. Паскаль с интересом натуралиста рассматривал их физиономии, на которых застыла гримаса; по ней Паскаль угадывал их занятия, их вожделения. Он слушал их пустую болтовню, как если бы пытался уловить смысл мяуканья или собачьего лая. В то время он увлекался сравнительной зоологией и переносил на людей наблюдения над наследственностью у животных. В желтом салоне он чувствовал себя, как в зверинце. Он отыскивал сходство между каждым из этих обывателей и каким-нибудь животным. Маркиз своей худобой и маленькой умной головкой до смешного напоминал большого зеленого кузнечика; Вюйе казался ему тусклой, скользкой жабой; Паскаль был несколько снисходительнее настроен к Рудье — жирному барану, и майору — старому, беззубому догу. Зато Грану поверг его в изумление. Доктор целый вечер изучал его лицевой угол. Слушая, как Грану бормочет какие-то угрозы по адресу кровопийц-республиканцев, Паскаль все время ожидал, что он замычит как теленок, а когда Грану вставал с места, то доктору казалось, что он сейчас на четвереньках выбежит из гостиной.

— Чего же ты молчишь? — шептала мать. — Постарайся получить практику у этих господ.

— Я не ветеринар, — ответил Паскаль, потеряв, наконец, терпение.

Однажды вечером Фелисите отвела его в сторону и принялась читать ему нотацию. Она рада, что он стал чаше бывать у них, и надеется, что он уже втянулся в их общество; говоря это, она, конечно, не подозревала, какое странное удовольствие он испытывает, издеваясь над богачами. Фелисите задумала сделать сына модным доктором в Плассане. Для этого достаточно, чтобы его пустили в ход такие люди, как Грану и Рудье. Но, главное, нужно было внушить Паскалю политические взгляды семьи; она понимала, что доктор только выиграет, если станет сторонником того режима, который сменит Республику.

— Друг мой, — говорила она, — теперь, когда ты образумился, надо подумать о будущем. Тебя обвиняют в том, что ты республиканец, потому что ты имеешь глупость бесплатно лечить всех городских нищих. Скажи откровенно: какие у тебя убеждения?

Паскаль с наивным удивлением взглянул на мать. Потом, улыбаясь, ответил:

— Мои убеждения? Право, не знаю… Вы говорите, меня обвиняют в том, что я республиканец? Ну, что же. Меня это ничуть не смущает. Наверно, так оно и есть, если под этим словом разумеют человека, который желает всеобщего блага.

— Но ведь это тебе ничего не даст, — живо перебила его Фелисите, — ты ничего не достигнешь. Посмотри-ка на братьев: они стараются пробиться в жизни.

Паскаль понял, что ему нечего оправдываться перед матерью в своем эгоизме ученого. Она обвиняла его только в том, что он не извлекает выгоды из политического положения. Он засмеялся, правда, немного грустным смехом, и перевел разговор на другую тему. Фелисите так и не удалось убедить его хорошенько обдумать этот вопрос и примкнуть к той партии, у которой больше шансов на успех. Все же Паскаль время от времени проводил вечера в желтом салоне. Грану интересовал его, как некое допотопное животное.

Между тем события развивались. Для плассанских политиков 1851 год был годом тревог и волнений, послуживших на пользу тайному замыслу Ругонов. Из Парижа доходили самые противоречивые слухи: то побеждали республиканцы, то партия консерваторов сокрушала Республику. Отголоски споров, раздиравших Законодательное собрание, долетали до провинции в преувеличенном или, наоборот, преуменьшенном виде, до того искаженные, что даже самые проницательные политики блуждали, как в потемках. Но все чувствовали, что близится развязка. И так как никто не знал, какова будет эта развязка, то трусливые обыватели находились в тревожном недоумении. Они ждали конца. Они страдали от неизвестности и готовы были приветствовать хоть турецкого султана, если бы султан соблаговолил «избавить Францию от анархии».

Улыбка маркиза становилась все загадочнее. По вечерам в желтом салоне, когда бормотанье Грану от страха делалось совершенно нечленораздельным, маркиз подходил к Фелисите и шептал ей на ухо:

— Ну, деточка, плод созрел… Покажите себя, будьте полезны.

Фелисите, которая продолжала читать письма Эжена и знала, что кризиса можно ждать со дня на день, сама понимала, как важно «быть полезными»; она только не могла решить, как за это взяться Ругонам. Наконец она посоветовалась с маркизом.

— Все зависит от обстоятельств, — ответил старик. — Если в департаменте все будет спокойно, если в Плассане не разразится восстание, то вам трудно будет выделиться и проявить преданность новому правительству. В таком случае мой совет вам: сидите дома и спокойно ждите благодеяний вашего сына Эжена. Но если народ восстанет и наши бравые буржуа почувствуют себя в опасности, вы сможете сыграть очень и очень выигрышную роль. Правда, твой муж несколько неповоротлив…

— Ничего, — сказала Фелисите, — я берусь его расшевелить. А как вы думаете, департамент восстанет?

— По-моему, это неизбежно. Возможно, что в Плассане все будет спокойно, здесь слишком сильна реакция. Но в соседних городах, в местечках и селах давно уже ведут работу тайные общества, и все они принадлежат к крайней республиканской партии. Если произойдет переворот, то набат прозвучит по всему краю, от лесов Сейльи до плоскогорья Святого Рура.

Фелисите собиралась с мыслями.

— Так, значит, — продолжала она, — вы полагаете, что только восстание может упрочить наше будущее?

— Я в этом убежден, — ответил маркиз де Карнаван.

И добавил с легкой иронической усмешкой:

— Новую династию можно основать только с боя. Кровь — прекрасное удобрение. Хорошо будет, если Ругоны, как многие знатные фамилии, поведут свою родословную от какой-нибудь резни.

От этих слов и сопровождавшей их улыбки у Фелисите мороз пробежал по коже. Но она была умная женщина, и вид прекрасных занавесей г-на Пейрота, которые она благоговейно созерцала по утрам, поддерживал в ней мужество. Когда она чувствовала, что слабеет, то подходила к окну и смотрела на дом сборщика. Это было ее Тюильри.[11] Она готова была на все, лишь бы попасть в новый город, в эту обетованную землю, на пороге которой она томилась столько лет.

Разговор с маркизом помог ей окончательно уяснить положение вещей. Через несколько дней ей удалось прочесть новое письмо Эжена: наемник государственного переворота, по-видимому, тоже рассчитывал на восстание, чтобы прославить отца. Эжен хорошо знал свой департамент. Все его советы сводились к тому, чтобы реакционеры желтого салона распространили свое влияние возможно шире; тогда в критический момент Ругоны овладеют городом. Его указания были выполнены, и к ноябрю 1851 года желтый салон стал главой Плассана: Рудье был представителем богатой буржуазии; его поведение, несомненно, должно было послужить примером для всего нового города; Грану был еще ценнее — за ним стоял муниципальный совет, — то, что Грану был одним из самых влиятельных его членов, позволяло судить об остальных. И, наконец, в лице майора Сикардо, которого маркизу удалось назначить начальником национальной гвардии, желтый салон располагал вооруженной силой. Ругозы, эти нищие с дурной репутацией, сумели, в конце концов, собрать вокруг себя все необходимые орудия своего будущего благополучия. Каждый, по глупости или из трусости, повиновался им и слепо трудился над их возвышением. Ругоны могли опасаться только одного: чтобы кто-нибудь не вздумал действовать в том же направлении и, таким образом, не умалил бы их заслуги. Этого-то они и боялись больше всего, ибо хотели одни выступить в роли спасителей. Ругоны знали заранее, что духовенство и дворянство не только не будут им помехой, но скорее всего даже поддержат их. Но в случае, если супрефект, мэр и другие чиновники выступят и немедленно же подавят восстание, то подвиги Ругонов не только умалятся, но будут даже пресечены. У них не найдется ни времени, ни случая стать полезными. И потому они мечтали о полной пассивности, полной панике чиновников. Если представители власти скроются из города, если Ругоны хоть на один день окажутся вершителями судеб Плассана, — их карьера упрочена. К счастью, среди администрации не было ни одного убежденного или энергичного человека, готового рискнуть собой. Супрефект был либерально настроен, и исполнительная власть оставила его в Плассане, вероятно, только из-за хорошей репутации города; робкий по натуре, неспособный на превышение власти, супрефект в случае восстания оказался бы в весьма затруднительном положении. Руганы, зная его демократические симпатии, все же не опасались его рвения, но с любопытством спрашивали себя, какую позицию он займет. Муниципалитет также не внушал опасений. Мэр, г-н Гарсонне, был легитимистом. Кварталу св. Марка удалось провести его на этот пост в 1849 году; он ненавидел республиканцев и третировал их крайне пренебрежительно; но он был слишком тесно связан с духовенством, чтобы активно участвовать в бонапартистском перевороте. Остальные чиновники находились в таком же положении: мировые судьи, почтмейстер, сборщик податей г-н Пейрот, — все были ставленниками клерикальной партии и не могли особенно горячо приветствовать Империю. И хотя Ругоны еще не знали, как отделаться от этих людей, как расчистить место, чтобы одним остаться на виду, они все же были полны надежд; некому было конкурировать с ними в роли спасителей.

Развязка приближалась. В один из последних дней ноября, когда пронесся слух о государственном перевороте и принца-президента начали обвинять в том, что он добивается, чтобы его провозгласили императором, Грану вдруг воскликнул:

— Ну что ж, мы провозгласим его кем угодно, — только бы он перестрелял этих разбойников республиканцев!

Все думали, что Грану, по обыкновению, дремлет, и его восклицание вызвало сильное волнение; маркиз сделал вид, что не слышит, но все буржуа дружно закивали головой, одобряя выступление бывшего торговца миндалем. Рудье, который не боялся громко высказать свое одобрение, потому что был богат, заявил, искоса поглядывая на маркиза, что положение стало невыносимо и что давно пора чьими угодно руками навести во Франции порядок.

Маркиз снова промолчал, и его молчание сочли за согласие. Клика консерваторов явно отрекалась от дела легитимистов и осмеливалась мечтать об Империи.

— Друзья мои, — сказал майор Сикардо, поднимаясь, — Друзья, в наши дни необходим Наполеон, чтобы защитить порядочных людей и их собственность, которой угрожает опасность… Не беспокойтесь, я принял все необходимые меры для того, чтобы в Плассане царил порядок.

И в самом деле, майор вместе с Ругоном припрятали в сарае, возле укреплений запас картечи и изрядное количество ружей. Кроме того, майор заручился содействием национальной гвардии, считая, что на нее можно положиться. Его слова произвели прекрасное впечатление. В этот вечер мирные буржуа желтого салона, расходясь по домам, толковали о том, что необходимо перебить красных, если те посмеют шелохнуться.

1 декабря Пьер Ругон получил письмо от Эжена и с обычной осторожностью отправился читать его в спальню. Когда он вышел из комнаты, Фелисите заметила, что муж сильно встревожен. Она весь день вертелась вокруг конторки. К вечеру ее терпение истощилось. Как только муж уснул, она тихонько встала, вынула ключ из жилетного кармана и достала письмо, стараясь производить как можно меньше шума. Эжен в нескольких строках предупреждал отца о том, что кризис наступил, и советовал ввести мать в курс дела. Настал момент посвятить ее в тайну: ее советы могли понадобиться.

Наутро Фелисите напрасно ожидала откровенного разговора: его не последовало. Она не решалась проявить любопытство и продолжала притворяться, будто ничего не знает, хотя ее и бесила бессмысленная недоверчивость мужа, который, по-видимому, считал ее болтливой и слабой, подобно другим женщинам. Пьер с самомнением мужчины, уверенного в том, что он глава семьи, приписывал Фелисите все неудачи, испытанные ими в прошлом. С тех пор как он, по его мнению, стал вести дело один, все пошло как по маслу. И Пьер твердо решил обойтись без советов жены и ни во что ее не посвящать, вопреки указаниям сына.

Фелисите до того обиделась, что, пожалуй, стала бы совать палки в колеса, если бы сама не желала успеха так же страстно, как и Пьер. Она продолжала энергично подготовлять победу, но в то же время ей хотелось отомстить мужу.

«Ах, если бы я могла его как следует припугнуть, — думала она. — Если бы только он сделал какую-нибудь изрядную глупость! Тогда он волей-неволей смирится и придет ко мне за советом, и вот тут-то настанет мой черед».

Она опасалась, что Пьер чересчур возомнит о себе, если одержит победу без ее помощи. Когда она, выходя замуж, предпочла крестьянского сына нотариусу, она рассчитывала управлять мужем как паяцем, которого можно дергать за веревочку. И вдруг в решительный момент этот паяц, в тупом ослеплении, пожелал двигаться самостоятельно. Все ее лукавство, вся потребность в лихорадочной деятельности протестовали против этого. Она знала, что Пьер способен действовать очень решительно и грубо, как в том случае, когда он заставил мать подписать расписку на пятьдесят тысяч франков. Пьер был орудием, вполне пригодным и не слишком разборчивым; но Фелисите понимала, что им надо управлять, особенно при новых обстоятельствах, требующих особой гибкости.

Официальное сообщение о государственном перевороте пришло в Плассан только в четверг 3 декабря. С семи часов вечера вся компания в полном составе собралась в желтом салоне. Хотя все они уже давно с нетерпением ожидали кризиса, — на лицах было написано волнение. Обсуждая события, они болтали без конца. Пьер, бледный, как и все остальные, счел нужным из осторожности оправдать решительное выступление принца Луи в глазах орлеанистов и легитимистов желтого салона.

— Поговаривают о воззвании к народу, — сказал он. — Нация сможет выбрать себе правительство по душе… Президент не такой человек, чтобы остаться, если появится законный претендент.

Один лишь маркиз, сохранявший хладнокровие светского человека, встретил эти слова улыбкой. Остальным в эту минуту дела не было до того, что последует дальше! Все убеждения рушились. Рудье, этот бывший лавочник, позабыв о своей приверженности к Орлеанам, резко перебил Пьера; раздались крики:

— Довольно рассуждений! Подумаем, как бы нам поддержать порядок!

Все эти обыватели до смерти боялись республиканцев. Между тем в городе парижские события не вызвали особого волнения. Правда, люди толпились перед воззваниями, расклеенными на дверях супрефектуры; говорили, что несколько сот рабочих прекратили работу и пытаются организовать сопротивление. Но и только. По-видимому, никаких серьезных выступлений не ожидалось. Гораздо больше беспокоило всех, какую позицию займут окрестные города и селения, но пока еще не было известно, как они приняли переворот.

Около девяти часов появился запыхавшийся Грану: только что окончилось экстренное заседание муниципального совета. Прерывающимся от волнения голосом он рассказал, что мэр, г-н Гарсонне, заявил, — правда, с некоторыми оговорками, — что намерен поддерживать порядок самыми энергичными мерами. Но особенный переполох вызвало в желтом салоне известие об отставке супрефекта; этот чиновник категорически отказался огласить телеграммы министра внутренних дел. По словам Грану, он покинул город, и воззвания расклеили по распоряжению мэра. Вероятно, это был единственный супрефект во Франции, который имел мужество признаться в своих демократических убеждениях.

Но если Ругоны в душе встревожились, услышав о решимости г-на Гарсонне, то они ядовито насмехались над супрефектом, бегство которого открывало им поле действия. В этот знаменательный вечер постановлено было, что группа желтого салона одобряет государственный переворот и открыто приветствует совершившиеся события. Вюйе поручили немедленно написать соответствующую статью для следующего номера газеты. Ни он, ни маркиз не возражали. Они, очевидно, успели уже получить инструкции от таинственных особ, о которых изредка упоминали с таким благоговением. Духовенство и дворянство покорились необходимости и решили поддерживать победителей, лишь бы уничтожить общего врага — Республику.

В тот же вечер, в то время как желтый салон обсуждал события, Аристид от страха обливался холодным потом. Наверное, ни один игрок, ставя на карту последний золотой, не испытывал такого волнения. Днем отставка супрефекта, его начальника, заставила Аристида сильно призадуматься. Он слышал, как тот несколько раз повторял, что государственный переворот обречен на неудачу. Этот ограниченный, но честный чиновник верил в конечное торжество демократии, хотя у него и не хватало мужества содействовать этому торжеству, оказывая перевороту сопротивление. Аристид имел обыкновение подслушивать у дверей супрефекта, чтобы быть в курсе событий; он чувствовал, что бродит в потемках, и цеплялся за новости, украденные у администрации. Мнение супрефекта поразило его; он был в крайнем недоумении. Он думал: «Почему же он уходит, если так уверен в непрочности принца-президента?» Но необходимо было принять какое-нибудь решение, и Аристид счел за лучшее продолжать придерживаться оппозиции. Он написал статью, направленную против государственного переворота, и в тот же вечер отнес ее в редакцию «Независимого» для утреннего номера. Выправив корректуру, он возвращался домой, почти успокоенный, как вдруг, проходя по улице Банн, машинально поднял голову и увидел окна Ругонов. Окна были ярко освещены.

«Что это они там затевают?» — подумал журналист с тревожным любопытством.

У него появилось непреодолимое желание узнать, как желтый салон относится к последним событиям. Правда, Аристид был невысокого мнения о мудрости реакционной группы, но сейчас у него снова возникли сомнения; он был в таком настроении, когда человек готов спросить совета у четырехлетнего ребенка. Он не мог думать о том, чтобы явиться к отцу после той травли, какую он вел против Грану и остальных. Все же он поднялся по лестнице, представляя себе, какой у него будет нелепый вид, если его застигнут врасплох. Но из-за дверей Ругонов доносился только неясный гул голосов.

«Что за ребячество! — подумал Аристид. — Я совсем одурел от страха».

Он хотел было повернуть обратно, как вдруг услышал, что мать кого-то провожает. Он еле успел спрятаться в темном углу за лестницей, ведущей на чердак. Дверь отворилась: появился маркиз и за ним Фелисите. Г-н де Карнаван всегда уходил раньше, чем рантье нового города, вероятно, для того, чтобы не подавать им руки на улице.

— Ну, деточка, — сказал он, выходя на площадку и понижая голос, — они еще трусливее, чем я думал. С такими людьми Франция всегда окажется в руках того, кто дерзнет ею завладеть.

И с горечью добавил, как бы про себя:

— Нет, монархия слишком благородна для нашего времени. Ее пора миновала.

— Эжен написал отцу и предупредил его, — сказала Фелисите, — он уверен в победе принца Луи.

— Действуйте, — ответил маркиз и начал спускаться по лестнице. — Через два-три дня весь край будет связан по рукам и ногам. До завтра, деточка.

Фелисите захлопнула дверь. У Аристида, притаившегося в темном углу, закружилась голова. Не дожидаясь, пока маркиз выйдет на улицу, он сбежал по лестнице, перепрыгивая через несколько ступеней, и как сумасшедший помчался в типографию «Независимого». Мысли вихрем кружились в его голове. Он был взбешен, он обвинял своих родных в том, что они обманули его. Как! Эжен держал родителей в курсе дела, и мать ни разу не показала ему писем старшего брата! Да ведь он слепо следовал бы его советам! И только сейчас, случайно, он узнает, что брат уверен в успехе государственного переворота. Аристид и сам, впрочем, отчасти это предчувствовал, но не прислушался к своим предчувствиям из-за болвана супрефекта. Больше всего Аристид негодовал на отца; он считал, что Пьер достаточно глуп, чтобы быть легитимистом, а тот вдруг в нужный момент оказался на стороне Бонапарта.

— Сколько я наделал глупостей по их милости! — бормотал он на бегу. — Хорош же я буду теперь. Ах, какой урок! Какой урок! Грану и тот оказался умнее меня.

Аристид вихрем влетел в редакцию «Независимого» и сдавленным голосом потребовал свою статью. Она была уже сверстана. Он велел подать набор и не успокоился, пока сам не разобрал его, яростно перемешивая литеры, как костяшки домино. Книготорговец, издатель газеты, удивленно смотрел на него; в сущности, он был доволен, так как и ему статья казалась опасной. Но чтобы выпустить газету, нужен был материал.

— Вы дадите что-нибудь взамен? — спросил он Аристида.

— Непременно, — ответил тот.

Он сел за стол и начал писать панегирик государственному перевороту. С первых же строк од уверял, что принц Луи спас Республику. Но, не докончив страницы, он остановился, обдумывая, что бы сказать дальше. На его хищном лице была написана тревога.

— Мне пора домой, — сказал он, наконец. — Я вам пришлю статью. В крайнем случае, газета выйдет немного позднее.

Аристид возвращался домой медленно, погруженный в раздумье. Им снова овладели сомнения. Стоит ли так быстро менять позицию? Эжен, бесспорно, очень умен, но мать могла преувеличить значение какой-нибудь случайной фразы письма. При всех обстоятельствах благоразумнее выжидать и молчать.

Час спустя Анжела прибежала к книжному торговцу в притворном отчаянии.

— Муж только что сильно поранил себе руку, — сказала она. — Когда он входил, то прищемил дверью четыре пальца. Он ужасно страдает, но все же продиктовал мне эту заметку и просит поместить ее завтра.

Появившийся на другой день номер «Независимого» состоял почти исключительно из отдела происшествий, а на первой странице была помещена следующая заметка:

«Печальный случай, происшедший вчера с нашим уважаемым сотрудником, г-ном Аристидом Ругоном, лишает нас на некоторое время его статей. Он крайне удручен тем, что вынужден молчать в такой решающий момент. Но никто из наших читателей, конечно, не усомнится в его патриотических чувствах и в том, что он желает блага Франции».

Эта двусмысленная заметка была написана после зрелого размышления. Последнюю фразу можно было истолковать в пользу любой партии. Аристид, заранее приветствуя победителей, обеспечивал себе возможность примкнуть к ним, кто бы они ни были. На следующий день журналист расхаживал по городу с рукой на перевязи. Мать, испуганная газетной заметкой, прибежала к нему, но он не захотел показать ей руку и говорил с такой горечью, что старуха быстро догадалась, в чем дело.

— Ничего, обойдется, — спокойно и слегка язвительно сказала она уходя. — Тебе нужен покой.

Этому мнимому несчастью, а также отъезду супрефекта «Независимый» был обязан тем, что его оставили в покое, не в пример большинству других демократических газет департамента.

4 декабря прошло в Плассане довольно спокойно. Вечером состоялась народная демонстрация, но толпа сразу рассеялась при появлении жандармов. Группа рабочих явилась к г-ну Гарсонне и потребовала опубликования парижских депеш. Он высокомерно отказал им, рабочие удалились с криком: «Да здравствует Республика! Да здравствует конституция!», после чего снова водворился порядок. В желтом салоне долго обсуждали эту «невинную прогулку» и пришли к заключению, что все идет к лучшему.

Но дни 5 и 6 декабря были куда тревожнее. Появились слухи о восстании мелких окрестных городков; на юге департамента народ взялся за оружие: Палюд и Сен-Мартен-де-Во восстали первыми, увлекая за собой селенияШаваноз, Назэр, Пужоль, Валькейра и Верну. Тут в желтом салоне поднялась паника. Особенно страшило всех то, что Плассан находится в самом центре мятежа. Вероятно, отряды повстанцев уже рыщут в окрестностях и отрезают пути сообщения. Граду с перепуганным видом повторял, что у г-на мэра нет никаких сведений. Начинали уже поговаривать о том, что в Марселе льется кровь, а в Париже разразилась ужаснейшая революция. Майор Сикардо, возмущенный малодушием обывателей, заявил, что умрет во главе своего отряда.

В воскресенье 7 декабря паника достигла апогея. В желтом салоне, где образовалось нечто вроде реакционного комитета, к шести часам вечера собрались бледные, дрожащие люди, которые говорили шепотом, словно в доме был покойник. Днем стало известно, что колонна повстанцев — около трех тысяч человек — остановилась в Альбуазе, — в каких-нибудь трех лье от Плассана. Правда, уверяли, что колонна направляется к главному городу департамента и пройдет левее Плассана; но ведь план похода мот измениться, к тому же стоило трусливым рантье узнать, что повстанцы всего в нескольких километрах, как они почувствовали, что мозолистые руки рабочих хватают их за горло. С утра они получили первое представление о мятеже: немногочисленные республиканцы Плассана, видя, что в городе не удается организовать ничего серьезного, решили присоединиться к своим братьям из Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Первый отряд вышел через Римские ворота с пением марсельезы в одиннадцать часов утра; по дороге разбили несколько окон, причем пострадало и окно Грану. Он рассказывал об этом, заикаясь от страха.

Между тем желтый салон находился в смятении и тревожном ожидании. Майор послал своего слугу разузнать о намерениях повстанцев, и все ожидали его возвращения, строя самые невероятные предположения. Все были в сборе. Рудье и Грану бессильно поникли в креслах и обменивались горестными взглядами; слышались стоны бывших коммерсантов, одуревших от страха. Вюйе, с виду менее напуганный, размышлял о том, какие принять меры, чтобы спасти свою лавку и собственную персону: он обдумывал, где бы ему лучше спрятаться — на чердаке или в погребе, и склонялся в пользу погреба. Пьер и майор расхаживали по гостиной, изредка перекидываясь отрывистыми словами. Бывший торговец маслом цеплялся за своего друга Сикардо, пытаясь почерпнуть у него хоть немного мужества. Ругон, так давно ожидавший этого кризиса, старался держаться стойко, хотя его душило волнение. Что касается маркиза, то он, как всегда вылощенный, улыбающийся, разговаривал в углу с Фелисите, которая казалась очень веселой.

Наконец раздался звонок. Все вздрогнули, как от выстрела. Фелисите пошла отворять, а в гостиной воцарилось молчание. Лица, бледные, испуганные, были обращены к двери. На пороге появился запыхавшийся слуга и сразу доложил хозяину:

— Сударь, повстанцы будут здесь через час.

Присутствующих как громом поразило это известие. Все вскочили, крича, поднимая руки к потолку. Несколько мгновений ничего нельзя было разобрать в общем гаме. Слугу окружили, осыпали вопросами.

— Перестаньте вопить, чорт подери! — крикнул, наконец, майор. — Успокойтесь, или я ни за что не отвечаю!

Все опустились на свои места, тяжело вздыхая. Тут удалось узнать некоторые подробности. Посланный встретил колонну около Тюлег и поспешил вернуться в город.

— Их не меньше трех тысяч, — говорил он. — Они идут, как солдаты, батальонами. Мне показалось, что они ведут с собой пленных.

— Пленных! — воскликнули хором испуганные буржуа.

— Ну, конечно, — перебил маркиз своим тоненьким голоском. — Мне говорили, что повстанцы арестовывают лиц, известных своими консервативными взглядами.

Эта новость окончательно сразила желтый салон. Несколько человек встали и украдкой выскользнули за дверь, сообразив, что надо поскорее отыскать себе надежное убежище.

Известие об арестах, производимых республиканцами, по-видимому, поразило Фелисите. Она отвела маркиза в сторону и спросила:

— Что они делают с арестованными?

— Уводят с собой, — ответил маркиз де Карнаван. — Для них это ценные заложники.

— Ах, вот оно что, — протянула старуха странным голосом. Она задумчиво наблюдала за паникой, охватившей салон.

Мало-помалу все буржуа исчезли. Остались только Вюйе и Рудье, которым приближение опасности придало некоторое мужество. Что же касается Грану, то он продолжал сидеть в своем углу; ноги отказывались ему служить.

— Клянусь честью, так лучше, — сказал Сикардо, заметив бегство своих единомышленников. — Эти трусы приводят меня в отчаяние. Они уже два года толкуют о том, чтобы перестрелять всех республиканцев в нашем краю, а сегодня не решаются щелкнуть даже игрушечным пистоном.

Он взял шляпу и направился к дверям.

— Ну что ж, время не терпит, — продолжал он. — Идемте, Ругон.

Фелисите, казалось, ждала этого момента. Она кинулась к двери, преграждая мужу дорогу, хотя тот вовсе не спешил следовать за грозным Сикардо.

— Нет, я не пущу тебя! — закричала она, разыгрывая отчаяние. — Ни за что я не расстанусь с тобой! Эти негодяи убьют тебя!

Майор в изумлении остановился.

— Что за чорт! — проворчал он. — Не хватало еще женских слез!.. Идемте же, Ругон.

— Нет! Нет! — вопила старуха, изображая крайний ужас. — Он не пойдет с вами, я его не пущу!

Маркиз, пораженный этой сценой, с интересом следил за Фелисите. Неужели это та самая женщина, которая только что так весело разговаривала с ним? Зачем она разыгрывает эту комедию? Между тем Пьер теперь, когда жена удерживала его, делал вид, что непременно хочет итти.

— А я тебе говорю, что ты не пойдешь! — повторяла старуха, цепляясь за его руку.

И, обращаясь к майору, сказала:

— Какое тут может быть сопротивление? Ведь их три тысячи, а у вас не наберется и сотни смелых людей. Вы идете на верную смерть.

— Мы должны исполнить свой долг? — воскликнул Сикардо, теряя терпение.

Фелисите разрыдалась.

— Если они даже и не убьют его, то все равно возьмут в плен, — продолжала она, пристально глядя на мужа. — Боже мой, что я буду делать одна в беззащитном городе?

— Неужели вы думаете, — воскликнул майор, — что нас всех не арестуют, если мы впустим мятежников в город? Ручаюсь вам, через час и мэр и все чиновники окажутся в плену, не говоря уже о вашем муже и обо всех посетителях вашего салона.

Маркизу показалось, что по губам Фелисите пробежала легкая усмешка, когда она с испуганным видом спросила:

— Вы так думаете?

— Еще бы! — ответил Сикардо. — Республиканцы не такие дураки, чтобы оставлять врагов у себя в тылу. Завтра же в Платане не останется ни одного чиновника, ни одного честного гражданина.

При этих искусно вызванных ею словах Фелисите выпустила руку мужа. Он уже не пытался уйти. Благодаря жене, ловкая тактика которой ускользнула от него, так что он ни на мгновение не заподозрил ее тайного сообщничества, перед ним открылся план действий.

— Надо все обсудить, прежде чем принимать решение, — сказал он майору. — Жена, пожалуй, права, упрекая нас, что мы забываем о своих семьях.

— Да, да, разумеется, ваша супруга права! — воскликнул Грану.

Майор энергичным жестом нахлобучил шляпу и решительно заявил:

— Права или не права, мне все равно. Я майор национальной гвардии, и мне давно уже пора быть в мэрии. Признайтесь, что вы струсили и оставляете меня одного. Что ж, прощайте!

Он уже взялся за ручку двери, но Ругон удержал его.

— Послушайте, Сикардо…

И он увлек его в сторону, заметив, что Вюйе насторожил свои огромные уши. Потом он шопотом объяснил майору, что необходимо оставить в резерве хоть немного людей, чтобы восстановить порядок в городе после ухода повстанцев. И так как свирепый вояка упрямился, отказываясь покинуть свой пост, то Пьер вызвался встать во главе резерва.

— Дайте мне ключ от сарая, где хранятся ружья и патроны, — сказал он, — и прикажите, чтобы человек пятьдесят наших были наготове.

Сикардо согласился, наконец, на эти меры предосторожности. Он вручил Пьеру ключ от сарая, конечно, и сам понимая, что сопротивление бесполезно, но все же считая своим долгом рискнуть собой.

Во время этих переговоров маркиз с лукавым видом шепнул несколько слов на ухо Фелисите. Должно быть, он поздравлял ее с мастерски разыгранной сценой. Старуха не могла скрыть улыбки. Когда Сикардо, собираясь уходить, пожал руку Ругону, она спросила его с убитым видом:

— Так вы решительно нас покидаете?

— Старый наполеоновский солдат никогда не отступит перед чернью, — ответил он.

Он был уже на площадке лестницы, когда Грану кинулся за ним.

— Если вы идете в мэрию, то предупредите мэра о том, что происходит. А я пойду успокою жену.

Фелисите, в свою очередь, нагнулась к уху маркиза и прошептала с тайной радостью:

— Честное слово, мне хочется, чтобы майора арестовали. У него слишком много пыла.

Между тем Ругон проводил Грану обратно в гостиную. Рудье, следивший из своего угла за всей сценой и одобрявший энергичными жестами все меры предосторожности, присоединился к ним. Когда маркиз и Вюйе поднялись со своих мест, Пьер сказал:

— Здесь остались одни мирные люди, так вот что я предлагаю: надо нам всем спрятаться, чтобы избежать ареста и быть на свободе, когда сила опять окажется на нашей стороне.

Грану готов был обнять его. Рудье и Вюйе вздохнули свободнее.

— Вы скоро понадобитесь мне, господа, — важно продолжал торговец маслом, — нам выпадет честь восстановить порядок в Плассане.

— Рассчитывайте на нас! — воскликнул Вюйе с воодушевлением, испугавшим Фелисите.

Но время шло. Странные защитники Плассана, которые прятались, чтобы лучше защитить город, спешили каждый укрыться в свою нору. Оставшись наедине с женой, Пьер посоветовал ей не баррикадироваться, но если к ней придут, отвечать, что муж ненадолго уехал. А так как Фелисите разыгрывала из себя дурочку, притворяясь, что ей страшно, и спрашивала, чем все это кончится, он резко сказал:

— Не твое дело: предоставь мне одному вести наши дела. Они от этого только выиграют.

Через минуту он уже быстро шел по улице Банн. Дойдя до проспекта Созер, он увидел, что из старого квартала с пением марсельезы вышел отряд рабочих.

«Чорт возьми! — подумал он. — Еле успел! В городе восстание!»

Ускорив шаг, он направился к Римским воротам. Пока сторож медленно их отпирал, Пьер обливался холодным потом. Пройдя несколько шагов по дороге, он увидел в лунном сиянии, на другом конце предместья, колонну повстанцев; их ружья поблескивали в серебристых лучах луны. Пьер со всех ног пустился к тупику св. Митра и прибежал к матери, у которой не бывал уже много лет.

IV

Антуан Маккар вернулся в Плассан после падения Наполеона. Благодаря особой удаче ему не пришлось участвовать ни в одном из последних смертоносных походов императора. Он перекочевывал из роты в роту, продолжая вести все то же тупое, солдатское существование. Эта жизнь благоприятствовала пышному расцвету его природных порочных наклонностей. Лень, пьянство, навлекавшее на него постоянные взыскания, он возвел в культ. Но гнуснее всего в этом негодяе было его явное презрение к беднякам, которые в поте лица зарабатывают себе на пропитание.

— У меня дома есть деньжата, — говаривал он товарищам. — Отслужу срок и заживу буржуем.

Это убеждение и глубокое невежество помешали Антуану дослужиться хотя бы до чина капрала.

За все это время он ни разу не приезжал на побывку в Плассан, так как Пьер всегда находил какой-нибудь предлог, чтобы держать его в отдалении. И потому Антуан совершенно не подозревал о том, как ловко Пьер завладел состоянием матери. Аделаида, равнодушная ко всему на свете, не написала ему за эти годы и трех писем, хотя бы для того, чтобы сообщить о своем здоровье. Молчание, которым обычно встречались его постоянные просьбы о деньгах, не внушало Антуану подозрений. Зная жадность Пьера, он понимал, почему с таким трудом удается время от времени выклянчить у него какие-нибудь жалкие двадцать франков. Разумеется, это еще больше озлобляло его против брата, который предоставил ему томиться на военной службе, несмотря на все свои обещания. Антуан поклялся, что, вернувшись домой, не будет больше как мальчишка повиноваться во всем брату, а решительно потребует свою долю наследства и заживет как ему нравится. В дилижансе, увозившем его на родину, он мечтал о блаженной, ленивой жизни. Тем ужаснее было крушение его надежд. Вернувшись в предместье и не найдя участка Фуков, Антуан был потрясен. Ему пришлось узнавать новый адрес матери. В доме Аделаиды разыгралась страшная сцена. Аделаида спокойно рассказала Антуану о продаже участка. Он пришел в ярость, даже замахнулся на нее.

Несчастная женщина растерянно повторяла:

— Твой брат все забрал. Он позаботится о тебе, мы с ним так условились.

Антуан, наконец, ушел от нее и побежал к Пьеру, которого известил о своем приезде; тот приготовился к встрече, решив навсегда порвать с братом при первой же грубой выходке.

— Послушайте, — сказал торговец маслом, демонстративно избегая прежнего «ты», — не раздражайте меня, а не то я вас выгоню вон. В конце концов я вас знать не знаю. У нас даже разные фамилии. С меня достаточно и того, что мать была дурного поведения; не хватает еще, чтобы ее незаконные дети оскорбляли меня. Я был расположен к вам, но раз вы себя так нагло ведете, я не сделаю для вас ничего, ровно ничего.

Антуан чуть не задохнулся от бешенства.

— А мои деньги? — кричал он. — Вор, отдай мне деньги, или я подам в суд!

Пьер пожал плечами.

— У меня нет ваших денег, — ответил он невозмутимо. — Мать распорядилась своим состоянием, как сочла нужным. Я не намерен вмешиваться в ее дела. Я добровольно отказался от всяких видов на наследство, и меня не задевают ваши грязные обвинения.

Антуан, сбитый с толку его хладнокровием, начал даже заикаться от бешенства и уже не знал, чему верить; тогда Пьер показал ему расписку Аделаиды. Прочитав ее, Антуан совсем пал духом.

— Хорошо, — сказал он почти спокойно, — теперь я знаю, что мне делать.

Но, по правде сказать, он совершенно не знал, на что решиться. Сознание, что он бессилен что-нибудь предпринять, чтобы вернуть свою долю и отомстить за себя, еще больше раздражало его. Он вернулся к матери и подверг ее позорному допросу. Но бедная женщина продолжала ссылаться на Пьера.

— Что же, вы думаете, — нагло кричал Антуан, — я так и буду бегать взад и вперед. Уж я разузнаю, кто из вас припрятал деньги. Или, может быть, ты уже все промотала?

И, намекая на ее прошлое, он начал расспрашивать мать, нет ли у нее какого-нибудь мерзавца-любовника, которому она отдает последние гроши. Он не пощадил даже памяти отца, пьяницы Маккара, как он выразился, который, наверное, обирал ее до самой своей смерти и оставил своих детей нищими. Несчастная слушала его с тупым видом. Крупные слезы катились по ее щекам. Она оправдывалась испуганно, точно ребенок, отвечала сыну, как на суде, клялась, что ведет себя вполне благопристойно, и упорно твердила, что не получила ни единого су, что Пьер забрал все. Антуан в конце концов почти поверил ей.

— Какой подлец! — бормотал он. — Потому-то он и не выкупил меня.

Антуану волей-неволей пришлось ночевать у матери на соломенном тюфяке в углу. Он вернулся на родину с пустыми карманами, и его приводило в отчаяние, что у нето нет ни кола ни двора, что он выброшен на мостовую, как бездомная собака, в то время как брат, казалось ему, обделывает крупные дела, ест и спит в свое удовольствие. Антуану даже не на что было купить штатское платье, и на следующий день он появился в форменных брюках и кепи. К счастью, он разыскал в шкафу старую желтую бархатную куртку, изношенную и всю в заплатах, которая когда-то принадлежала Маккару. В этом странном костюме он стал ходить по городу, рассказывая каждому свою историю и взывая о справедливости.

Но люди, к которым он обращался, встретили его таким презрением, что Антуан заплакал от обиды. Провинция беспощадна к семьям с запятнанным именем. По общему мнению, Ругоны и Маккары вечно грызлись между собой; и вместо того чтобы примирить, их натравливали друг на друга. Впрочем, Пьеру отчасти уже удалось смыть с себя фамильное пятно. Его мошенничество казалось забавным; нашлись люди, утверждавшие, что не беда, если он и в самом деле присвоил деньги, — это послужит уроком другим шелопаям.

Антуан вернулся к матери совершенно подавленный. Адвокат, к которому он обратился, сперва ловко выспросил, есть ли у него деньги, чтобы вести процесс, а потом с брезгливой гримасой посоветовал не предавать семейный позор огласке. По его словам, дело было запутанное, затяжное, а успех сомнителен. К тому же нужны деньги, много денег.

В тот вечер Антуан был еще грубее с матерью; желая на ком-нибудь сорвать злобу, он принялся за свои прежние обвинения; он до полуночи терзал несчастную женщину, дрожавшую от стыда и страха. Узнав от Аделаиды, что Пьер дает ей на содержание, Антуан окончательно убедился в том, что брат присвоил пятьдесят тысяч, но находил некоторое облегчение в утонченной жестокости, с какой притворялся, будто сомневается в этом. Он с подозрительным видом допрашивал мать, как будто считал, что она истратила состояние на любовников.

— Ведь отец у тебя был не один, — грубо сказал он наконец.

При этом последнем оскорблении Аделаида, шатаясь, отошла от сына, бросилась на сундук и проплакала всю ночь.

Антуан скоро понял, что один, без денег, он не в силах бороться с братом. Он попытался заинтересовать в этом деле Аделаиду; жалоба, поданная от ее имени, могла бы иметь серьезные последствия. Но бедная женщина, обычно такая вялая и равнодушная, при первых же словах Антуана решительно отказалась выступить против старшего сына.

— Пусть я дурная женщина, — тихо сказала она, — и ты вправе на меня сердиться. Но меня замучила бы совесть, если бы я довела своего сына до тюрьмы. Лучше уж убей меня.

Антуан увидел, что ничего не добьется от нее, кроме слез, и добавил только, что она наказана по заслугам и что ему ничуть ее не жалко. К вечеру с Аделаидой, потрясенной бесконечными сценами, случился ее обычный нервный припадок; она лежала, окоченевшая, с открытыми глазами, как покойница. Сын положил ее на кровать и, даже не расстегнув на ней платье, принялся шарить по всему дому, не припрятаны ли у нее где-нибудь деньги. Он нашел около сорока франков, взял их и, оставив мать без признаков жизни, спокойно сел в дилижанс и уехал в Марсель.

Ему пришло в голову, что Муре, шляпный мастер, женатый на его сестре Урсуле, наверное тоже возмущен мошенничеством Пьера и захочет получить долю жены. Но Муре не оправдал его ожиданий. Он заявил, что всегда считал Урсулу сиротой и ни за какие богатства не станет связываться с ее родней. Дела их шли хорошо. Антуана приняли очень холодно, и он поспешил уехать обратно. Но перед отъездом ему захотелось отомстить за скрытое презрение, которое он прочел в глазах Муре; ему показалось, что сестра бледна и плохо выглядит, и он со злобной жестокостью сказал мужу на прощанье:

— Берегите сестру, она всегда была слабенькой. По-моему, она очень изменилась. Смотрите, как бы вам не потерять ее…

Слезы навернулись на глаза у Муре, и Антуан понял, что он задел его больное место. Так ему и надо, — эти ремесленники слишком носятся со своим счастьем.

Вернувшись домой и окончательно убедившись, что он связан по рукам и ногам, Антуан стал держаться еще более вызывающе. Целый месяц он шатался по улицам, рассказывая о своих делах первому встречному. Если ему удавалось выманить у матери франк, он спешил пролить его в кабаке; там он кричал, что его брат мошенник, но что од скоро ему покажет. Братская приязнь, роднящая всех пьяниц, обеспечивала ему в кабаках общее сочувствие; все подонки города были на его стороне; они дружно осыпали бранью мерзавца Ругона, который отнял кусок хлеба у такого бравого солдата. Обычно собрание заканчивалось беспощадным осуждением всех богачей. Антуан изощрялся в мстительных выходках; он продолжал щеголять в кепи, форменных брюках и бархатной куртке, хотя мать и предлагала купить ему приличный костюм. Он бравировал своими лохмотьями, он выставлял их напоказ по воскресеньям на проспекте Совер.

Ему доставляло утонченное наслаждение по нескольку раз в день проходить перед лавкою Пьера. Он растягивал пальцами дыры в своей куртке, он замедлял шаг, останавливался, заводил разговоры у самых дверей лавки, чтобы как можно Дольше задержаться на улице. Обычно он приводил с собой какого-нибудь пьянчужку, приятеля, чтобы тот подавал ему реплики; Антуан громогласно повествовал о похищении пятидесяти тысяч франков, сопровождая свой рассказ бранью и угрозами, стараясь, чтобы слышала вся улита, чтобы каждое грубое слово долетало по назначению, в самую глубину лавки.

— Кончится тем, — говорила удрученная Фелисите, — что он начнет просить милостыню под нашими окнами.

По природе тщеславная, она жестоко страдала от этих скандалов. Порой она даже раскаивалась в том, что вышла за Ругона, — уж слишком у него отвратительная семья. Она отдала бы все на свете, лишь бы Антуан перестал разгуливать в лохмотьях. Но Пьер, которого поведение брата приводило в бешенство, не желал слышать его имени. Когда жена уговаривала его дать Антуану немного денег, чтобы положить этому конец, он выходил из себя и кричал:

— Ни за что! Ни гроша! Пусть подыхает!

Но наконец и он признал, что поведение Антуана становится невыносимым. Однажды Фелисите, решив во что бы то ни стало развязаться с ним, окликнула «этого человека», как она с презрительной гримасой называла Антуана. «Этот человек» как раз в тот момент честил ее мошенницей, стоя посреди улицы с приятелем, еще более оборванным, чем он сам. Оба были навеселе.

— Идем, что ли, слышишь, зовут! — нагло сказал Антуан, обращаясь к приятелю.

Фелисите попятилась:

— Мы хотели поговорить с вами с глазу на глаз, — пробормотала она.

— Ничего, — возразил Антуан. — Мой приятель славный малый, при нем можно говорить. Он будет моим свидетелем.

Свидетель грузно опустился на стул. Он не снял шапки и озирался по сторонам с бессмысленной улыбкой пьяницы и грубияна, сознающего свою наглость. Сконфуженная Фелисите встала перед дверями лавки, чтобы с улицы не видно было, какие у нее гости. К счастью, на помощь подоспел муж. Между братьями разгорелась ссора. Антуан заплетающимся языком двадцать раз подряд повторял свои жалобы, пересыпая их ругательствами. Он даже расплакался, и его волнение чуть не заразило приятеля. Пьер защищался с большим достоинством.

— Я вижу, — заявил он наконец, — что вы в самом деле несчастны, и мне вас жалко. И хотя вы жестоко оскорбили меня, я не могу забыть, что мы дети одной матери. Но если я вам что-нибудь дам, знайте, что я делаю это из сострадания, а отнюдь не из страха… Хотите сто франков, чтобы устроить свои дела?

Это неожиданное предложение поразило приятеля. Он смотрел на Антуана с радостным видом, явно говорившим: «Раз буржуа дает сто франков, то нечего больше и разговаривать». Но Антуан решил сыграть на добрых намерениях брата. Смеется Пьер, что ли? Он желает получить свою долю — десять тысяч франков.

— Это ты зря, это зря, — бормотал приятель.

Наконец, когда Пьер потерял терпение и пригрозил, что вышвырнет его за дверь, Антуан пошел на уступки и сразу сбавил цену до тысячи. Они торговались еще добрых четверть часа, пока не вмешалась Фелисите. Перед лавкой уже начинала собираться толпа.

— Послушайте, — живо сказала она, — муж даст вам двести франков, а я куплю вам костюм и найму помещение на целый год.

Ругон рассердился. Но приятель Антуана закричал в азарте:

— Конечно, мой друг согласен!

И Антуан угрюмо подтвердил, что согласен. Он чувствовал, что большего не добьется. Условились, что на следующий же день ему пришлют деньги и платье, а через несколько дней Фелисите подыщет квартиру, и он туда переберется. Уходя, пьянчужка, сопровождавший Антуана, был настолько же почтителен, насколько вначале был нагл. Раз десять он сконфуженно и неуклюже раскланивался и благодарил заплетающимся языком, словно Ругоны облагодетельствовали его самого.

Через неделю Антуан переехал в большую комнату в старом квартале. Фелисите сверх уговора купила ему кровать, стол и стулья, взяв с Антуана честное слово больше их не беспокоить. Аделаида без сожаления рассталась с сыном. Его краткое пребывание обрекло ее на хлеб и воду в течение трех месяцев. Антуан быстро проел и пропил свои двести франков. Ему и в голову не пришло вложить их в какую-нибудь мелочную торговлю и тем обеспечить себе средства к существованию. Оставшись без гроша, не зная никакого ремесла и чувствуя к тому же глубокое отвращение ко всякому труду, он попытался снова прибегнуть к кошельку Ругонов, Однако обстоятельства изменились, и ему не удалось запугать брата. Пьер воспользовался случаем и выгнал его, запретив раз навсегда переступать порог своего дома. Напрасно Антуан повторял свои обвинения: в городе знали о щедрости, проявленной братом и сильно преувеличенной Фелисите; Антуана осуждали и называли лодырем. Между тем голод давал себя знать. Антуан грозил, что сделается контрабандистом, как его отец, или же пойдет на преступление и опозорит всю семью. Ругоны пожимали плечами: они знали, что он трус, и не станет рисковать своей шкурой. Наконец, проклиная родных и общество, Антуан решил искать работу.

В одном кабачке предместья он познакомился с плетельщиком корзин, работавшим на дому, и предложил ему свою помощь. Антуан быстро научился плести грубые, дешевые корзины, на которые всегда был большой спрос. Скоро он стал работать самостоятельно. Это легкое занятие нравилось ему: он мог тешить свою лень, что для него было важнее всего. Антуан принимался за дело только тогда, когда не оставалось другого выхода. Он сплетал наспех дюжину корзин и тотчас же относил их на рынок. Пока были деньги, он гулял, шатался по кабачкам, грелся на солнышке, потом, попостившись денек-другой, снова принимался за свои прутья, ругаясь и проклиная богачей, которые живут, ничего не делая. Но плетение корзин — мало прибыльное ремесло, если им заниматься таким образом; заработка Антуана не хватало бы даже на выпивку, если бы он не изобрел способа даром добывать ивовые прутья. Он никогда не покупал их в Плассане, уверяя, что закупает их раз в месяц в соседнем городке, где они дешевле. На самом же деле он нарезал их в темные ночи в ивняке на берегу Вьорны. Сельский сторож поймал его как-то раз на месте преступления, и Антуан поплатился несколькими днями тюрьмы. С этого времени он занял в городе позицию отчаянного республиканца. Он утверждал, что мирно курил трубку на берегу реки, когда его схватил сторож. И добавлял:

— Разумеется, они рады были бы избавиться от меня, потому что знают мои убеждения. Но я не боюсь этих проклятых богачей.

После десяти лет безделья Маккар пришел к заключению, что он все еще слишком много работает. У него была одна мечта — найти способ хорошо жить, ничего не делая. Он не удовольствовался бы хлебом и водой, как многие лентяи, которые предпочитают голодать, лишь бы сидеть сложа руки. Нет, ему нужна была вкусная еда и полная праздность. Одно время он подумывал поступить в услужение к какому-нибудь дворянину в квартале св. Марка. Но знакомый конюх отпугнул его своими рассказами о том, как требовательны господа. Чувствуя отвращение к корзинам и предвидя, что рано или поздно ему придется покупать прутья, Маккар уже готов был продаться в рекруты и вернуться к солдатской жизни, которая казалась ему куда привлекательнее жизни ремесленника, как вдруг встреча с женщиной изменила все его планы.

Жозефина Гаводан, которую все в городе звали попросту Финой, была рослой, крепкой бабой лет тридцати, с квадратным лицом, широким, как у мужчины; на подбородке и над верхней губой у нее росли редкие, необыкновенно длинные волосы. Ее считали бой-бабой, способной при случае пустить в ход кулаки. Широкие плечи и огромные руки внушали уважение мальчишкам, которые даже не решались подсмеиваться над ее усами. При этом у Фины был слабенький голосок, тоненький и звонкий, как у ребенка. Люди, знавшие ее близко, уверяли, что, несмотря на свирепый вид, Фина кротка, как ягненок. Она усердно трудилась и могла бы скопить немного денег, если бы не страсть к наливкам: она обожала анисовку. В воскресенье вечером ее нередко приходилось приводить домой.

Всю неделю Фина работала как вол. У нее были три или четыре профессии: она торговала на рынке фруктами или жареными каштанами, смотря по сезону, прислуживала по хозяйству у нескольких рантье, в праздничные дни работала поденно судомойкой в домах буржуа, а в свободное время чинила плетеные сидения стульев. Весь город знал ее именно как мастерицу чинить стулья. На юге большой спрос на стулья с соломенными сидениями, — они там в большом ходу.

Антуан Маккар познакомился с Финой на крытом рынке. Зимой, когда он ходил туда продавать корзины, то старался устроиться поближе к печке, на которой она жарила каштаны. Этот лентяй, боявшийся работы, как огня, восхищался ее усердием. Мало-помалу он понял, что под внешней грубостью здоровенной торговки скрывается застенчивость и доброта. Он часто наблюдал, как Фина пригоршнями раздавала каштаны оборванным ребятишкам, которые замирали в экстазе перед дымящейся сковородой. Случалось, что инспектор рынка обижал ее, и тогда Фина готова была расплакаться, забывая о своих увесистых кулаках. Антуан пришел к заключению, что ему нужна именно такая жена. Она станет трудиться за двоих, а он будет хозяином в доме. Он обретет в ней рабочую скотину, неутомимую и покорную. Что же касается склонности к наливкам, то Антуан считал ее вполне естественной. Взвесив все преимущества подобного союза, он посватался: Фина была в восторге. До сих пор еще ни один мужчина не отваживался подступиться к ней. Напрасно ей твердили, что Антуан — отъявленный негодяй; у нее не хватило духа отказаться от замужества, которого давно уже требовала ее могучая природа. В день свадьбы молодой человек перебрался на квартиру к жене, жившей на улице Сивадьер, рядом с рынком. Эта квартира из трех комнат была обставлена куда лучше, чем его, и он, с удовлетворением вздохнув, растянулся на мягком толстом матраце жениной постели.

В первые дни все шло хорошо. Фина по-прежнему занималась своими разнообразными профессиями. Антуан, в котором проснулось мужское самолюбие, удивлявшее его самого, сплел за одну неделю больше корзин, чем раньше за месяц. Но в воскресенье разразилась война. В доме успела скопиться довольно изрядная сумма, и супруги много потратили. Оба напились и принялись бить друг друга смертным боем. Наутро они никак не могли припомнить из-за чего загорелась ссора: ведь они были очень ласковы друг к другу до самого вечера, часов до десяти, когда Антуан вдруг ни с того ни с сего начал колотить жену, а Фина, потеряв терпение и позабыв свою кротость, отвечала ударом на каждую пощечину. Наутро она, как ни в чем не бывало, бодро принялась за работу. Но Антуан затаил злобу; он встал поздно и до вечера просидел на солнце, покуривая трубку.

С этого дня Маккары установили своеобразный образ жизни. Казалось, они сговорились, что жена должна работать не покладая рук, чтобы содержать мужа. Фина, инстинктивно любившая работу, не возражала. В трезвом виде она отличалась ангельским терпением, находила вполне естественным, что муж бездельничает, и старалась избавить его от малейших хлопот. Но хлебнув своей излюбленной анисовки, она становилась не то чтобы злой, но только справедливой; и если Антуан начинал придираться к ней в те вечера, когда она блаженствовала за бутылкой своей любимой настойки, Фина обрушивалась на него, упрекая в лени и неблагодарности. Соседи уже привыкли к постоянным скандалам, доносившимся из комнаты супругов. Маккары избивали друг друга до полусмерти, но если жена била, как мать, наказывающая ребенка, то муж коварно и злобно рассчитывал каждый удар и несколько раз чуть было не изувечил несчастную женщину.

— Думаешь, тебе лучше будет, если ты переломаешь мне руки или ноги? — говорила она. — Кто тебя тогда кормить будет, бездельник?

Если не считать этих сцен, Антуан был доволен своей новой жизнью. Он был прилично одет, ел и пил вволю. Он совсем забросил свое ремесло. Иногда, от скуки, он решал сплести дюжину корзин к базарному дню, но обычно не кончал и первой. Под диваном валялась связка прутьев, которую он не израсходовал за двадцать лет.

У Маккаров родилось трое детей: две дочери и сын. Старшая, Лиза, родившаяся в 1827 году, через год после свадьбы, недолго оставалась дома. Это была пухленькая, хорошенькая девочка, пышущая здоровьем, полнокровная, очень похожая на мать. Но она не унаследовала ее покорности вьючного животного. Маккар передал дочери ярко выраженное стремление к земным благам. Еще ребенком Лиза готова была работать целый день, лишь бы получить пирожное. Ей не было и семи лет, когда соседка, жена почтмейстера, пленилась ею и взяла к себе в услужение. В 1839 году хозяйка овдовела, переехала в Париж и увезла Лизу с собой. В сущности говоря, родители отдали ее совсем.

Вторая дочь, Жервеза, родившаяся через год после Лизы, была хромоногой. Зачатая пьяными родителями в одну из позорных ночей, когда супруги избивали друг друга, она родилась с искривленным и недоразвитым правым бедром, — странное наследственное отражение жестоких побоев, перенесенных матерью во время пьяных драк. Жервеза была хилым ребенком, и Фина, видя, какая она бледненькая и слабая, стала лечить ее анисовкой, уверяя, что это укрепит девочку. Бедняжка исхудала еще больше. На этой высокой худенькой девочке платья, всегда слишком широкие, болтались, как на вешалке. Тщедушное искалеченное тело Жервезы скрашивала прелестная кукольная головка; личико было круглое, бледное, с изысканно тонкими чертами. Ее хромота казалась почти грациозной; стан мягко склонялся, ритмически покачиваясь при каждом шаге.

Сын Маккаров, Жан, родился спустя три года. Это был крепыш, ничем не напоминавший хрупкую Жервезу. Он, как и старшая дочь, пошел в мать, хотя и не походил на нее физически. У него, первого из Ругон-Маккаров, было лицо с правильными чертами, холодное и неподвижное, говорившее о серьезной и ограниченной натуре. Мальчик рос с твердой решимостью добиться независимого положения. Он аккуратно посещал школу и усердно вдалбливал в свою тупую голову основы грамоты и арифметики. Потом он поступил в ученье к мастеру и работал с таким же старанием, тем более похвальным, что ему требовался день на то, что другие выучивали в час.

Антуан, не переставая, ворчал на бедных малышей. Эти лишние рты съедали его долю. Он, как и Пьер, поклялся не иметь больше детей, — ведь они только объедают и разоряют родителей. Надо было слышать его жалобы, когда за стол стало садиться пять человек и мать подсовывала лучшие куски Жану, Лизе и Жервезе.

— Так, так, — ворчал он. — Пихай в них, пускай лопнут!

Когда Фина покупала кому-нибудь из детей новое платье или обувь, он дулся несколько дней. Если бы он только знал! Никогда бы он не завел эту ораву, из-за которой не может тратить на табак больше четырех су в день, из-за которой за обедом так часто подается картофельное рагу — блюдо, внушавшее ему глубокое отвращение.

Позднее, когда Жан и Жервеза начали приносить первые монетки по двадцать су, отец признал, что в детях есть и хорошие стороны. Лиза уже не жила дома. Антуан без зазрения совести заставил детей содержать себя, так же как заставлял жену. С его стороны это был обдуманный расчет. Когда Жервезе исполнилось восемь лет, она стала ходить к соседнему купцу чистить миндаль; она зарабатывала десять су в день, и отец величественно опускал их себе в карман, а Фина не решалась даже спросить, на что он их тратит. Потом молодая девушка поступила в ученье к прачке, и когда она стала мастерицей и начала получать по два франка в день, эти два франка точно так же переходили в руки Маккара. Отец обирал и Жана, работавшего столяром, если только ему удавалось перехватить сына в день получки, прежде чем тот успевал отдать деньги матери. Иногда эти деньги ускользали от Антуана; тогда он впадал в дурное настроение, целую неделю злобно косился на жену и детей, придирался к мелочам, правда, стесняясь открыть причину своего раздражения. Когда приходил срок следующей получки, он уже был начеку и, отняв заработок у детей, исчезал на целые дни.

Жервеза, забитая, выросшая на улице в компании соседних мальчишек, в четырнадцать лет оказалась беременной. Отцу ее ребенка не было и восемнадцати. Это был рабочий с кожевенного завода по имени Лантье. Маккар пришел было в ярость, но, узнав, что мать Лантье, очень хорошая женщина, согласилась взять ребенка, успокоился. Однако он не отпустил Жервезу; она зарабатывала двадцать пять су, и отец не хотел и слышать о ее замужестве. Спустя четыре года она родила второго мальчика, которого также взяла мать Лантье. Маккар на этот раз притворился, будто ничего не знает. Когда Фина робко намекнула, что следовало бы переговорить с Лантье и узаконить отношения, о которых судачат в городе, Антуан решительно заявил, что он дочь ни за что не отпустит и отдаст ее любовнику лишь тогда, когда тот «будет достоин ее и сможет приобрести обстановку».

Это был самый счастливый период в жизни Антуана Маккара. Он одевался как буржуа, носил сюртуки и брюки из тонкого сукна. Чисто выбритый, упитанный, он ничем не напоминал прежнего голодного, оборванного прощелыгу и кабацкого завсегдатая. Антуан посещал кафе, читал газету, гулял по проспекту Coвер. Пока у него в кармане были деньги, он разыгрывал из себя барина. В периоды безденежья он оставался дома, раздраженный тем, что вынужден сидеть в своей конуре и не может выпить привычной чашки кофе. В такие дни он обвинял в своей бедности весь род людской, он заболевал от злобы и зависти, так что Фина часто из жалости отдавала ему последний франк, чтобы он мог провести вечер в кафе. Этот милый человек был жестоким эгоистом. Жервеза приносила в дом по шестидесяти франков в месяц и ходила в жалких ситцевых платьях, в то время как отец заказывал себе черные атласные жилеты у лучших портных города. Жана, взрослого юношу, зарабатывавшего по три-четыре франка в день, отец обирал, пожалуй, еще беззастенчивей. Кафе, где Антуан просиживал целые дни, находилось как раз напротив столярной мастерской, и Жан, работая рубанком или пилой, видел, как по ту сторону площади «господин» Маккар кладет сахар в кофе или играет в пикет с каким-нибудь мелким рантье. Старый бездельник проигрывал деньги сына. Сам Жан никогда не ходил в кафе; у него не оставалось и пяти су на чашку кофе с коньяком. Антуан обращался с сыном, как с девушкой, не давал ему ни сантима и требовал точного отчета в том, как Жан проводит время. Если товарищи уговаривали Жана провести день где-нибудь на Вьорне или в Гарригских горах, отец выходил из себя, замахивался на сына и долго не прощал ему четырех франков, которых не хватало в очередной получке. Он держал сына в полном подчинении и доходил до того, что отбивал девушек, за которыми ухаживал молодой столяр. К Маккарам ходили подруги Жервезы, работницы лет по шестнадцати-семнадцати, бойкие, веселые девушки, с задорной кокетливостью пробуждающейся зрелости, которые в иные вечера наполняли квартиру молодым весельем. Бедный Жан, лишенный развлечений, вынужденный сидеть дома из-за отсутствия денег, смотрел на них блестящими от желаний глазами, но жизнь маленького мальчика, которую ему приходилось вести, развила в нем непреодолимую робость; играя с подругами сестры, он не решался коснуться их кончиком пальца. Маккар снисходительно пожимал плечами.

— Экий дуралей! — бормотал он с видом насмешливого превосходства.

Он, а не сын, целовал девушек в щечку за спиной у жены. Он зашел даже слишком далеко с одной молоденькой прачкой, за которой Жан ухаживал больше, чем за другими. Отец отбил ее у сына, похитил, чуть ли не вырвал из его объятий. Старый плут гордился своими успехами у женщин.

Есть мужчины, которые живут на содержании у любовницы. Маккар столь же позорно и столь же нагло жил на содержании у жены и детей. Он без зазрения совести обирал домашних и уходил развлекаться на стороне, когда в доме бывало пусто. Мало того, он обращался с ними крайне высокомерно: возвращаясь из кафе, горько издевался над нищетой, поджидавшей его дома; он заявлял, что обед отвратительный, что Жервеза дура, что Жан никогда не будет мужчиной. Этот эгоист съедал лучшие куски, потирал руки, медленными затяжками курил трубку, а в это время несчастные дети от усталости засыпали за столом. Так шли дни, праздные и счастливые. Ему казалось совершенно естественным, что его содержат как девку, дают ему возможность бездельничать, валяться на трактирных диванах, а в хорошую погоду прогуливаться по проспекту или по улице Мейль. Он дошел до того, что стал поверять сыну свои любовные похождения, а тот слушал с горящими, голодными глазами. Дети не роптали: они видели, что мать — покорная раба отца. Фина, колотившая мужа, когда они оба бывали пьяны, в трезвом виде трепетала перед ним и позволяла ему деспотически властвовать в доме. По ночам он воровал медяки, заработанные ею днем на рынке, а она даже не осмеливалась открыто упрекнуть его. Бывало, проев все деньги в доме на неделю вперед, он накидывался на несчастную женщину, работавшую как вол, кричал, что она дура и не умеет свести концы с концами, а Фина с ангельской кротостью отвечала ему своим тоненьким, звонким голоском, таким неожиданным при ее богатырском сложении, что ей уже не двадцать лет и что деньги теперь даются нелегко. Чтобы утешиться, она покупала литр анисовки, и вечером они с дочерью распивали ее маленькими рюмками, когда Антуан уходил в кафе. Это было их единственное развлечение. Жан ложился спать, а женщины продолжали сидеть за столом, все время прислушиваясь, готовые спрятать бутылку и рюмки при малейшем шуме. Если Маккар запаздывал, то они, случалось, незаметно напивались допьяна. Одурелые, глядя друг на друга с бессмысленной улыбкой, мать и дочь говорили заплетающимся языком. Розовые пятна выступали на щеках у Жервезы; ее маленькое, кукольное личико, такое тонкое и нежное, выражало тупое блаженство, и больно было видеть, как эта хилая, бескровная девочка, разгоряченная вином, с мокрым ртом, смеется идиотским смехом пьяницы. Фина грузно оседала на стуле. Иногда они переставали прислушиваться или были уже не в силах спрятать бутылку и рюмки, когда на лестнице раздавались шаги Антуана. В такие дни у Маккаров бывала потасовка. Жануприходилось вскакивать с постели, чтобы разнять родителей и уложить Жервезу, которая иначе спала бы на полу.

В каждой политической партии бывают свои шуты и свои подлецы. Антуан Маккар, сгорая от зависти и злобы, мечтая отомстить всему обществу, приветствовал Республику как счастливую эру, когда ему дозволено будет набить карманы за счет соседа и даже придушить этого соседа, если тот посмеет выразить неудовольствие. Жизнь завсегдатая кафе и чтение газетных статей, которых он не понимал, превратили его в крикуна, проповедующего самые вздорные политические взгляды. Надо побывать в провинции и послушать, как ораторствуют в кабачках подобные злопыхатели, плохо переварившие прочитанное, чтобы понять, до какой бессмысленной злобы дошел Маккар. Но так как он был краснобай, побывал на военной службе и вообще производил впечатление энергичного малого, то доверчивые люди собирались вокруг него, прислушивались к его речам. Хотя он и не был главой партии, ему удалось сплотить небольшую группу рабочих, которые принимали его зависть и озлобление за благородное негодование убежденного человека.

В февральские дни Антуан решил, что Плассан отныне принадлежит ему, и, расхаживая по улицам, нахально поглядывал, на мелких торговцев, испуганно стоявших у дверей своих давок; вид его ясно говорил: «Ну что, голубчики, теперь на нашей улице праздник, теперь вы у нас попляшете!» Он стал невероятно нагл и до того вошел в роль завоевателя и деспота, что даже перестал платить в кафе, а простак хозяин, дрожавший при виде его выпученных глаз, не решался подать ему счет. Трудно сосчитать, сколько он за это время выпил чашек кофе; иногда он приглашал приятелей и целыми часами кричал, что народ умирает с голоду и что богачей надо заставить поделиться. Сам он не подал бы нищему и одного су.

Но что окончательно превратило его в яростного республиканца, — это надежда свести счеты с Ругонами, открыто вставшими на сторону реакции. Вот будет торжество, если Пьер и Фелисите окажутся в его власти! Пусть их дела неважны, но все же они превратились в буржуа, а он, Маккар, остался простым ремесленником. С этим он никак не мог примириться. К довершению обиды, один из их сыновей стал адвокатом, другой доктором, третий чиновником, между тем как его Жан работал столяром, а Жервеза — прачкой. Когда он сравнивал Маккаров с Ругонами, то ужасно стыдился еще и того, что его жена торгует каштанами на рынке, а по вечерам чинит старые, засаленные стулья для всего квартала. Ведь Пьер — его брат, почему же он имеет больше прав, чем Антуан, жить в свое удовольствие и получать доходы? Ведь он разыгрывает важного барина только благодаря деньгам, украденным у него, Антуана. Когда Маккар затрагивал эту тему, он весь кипел от негодования; он мог бушевать часами, без конца повторяя все те же обвинения и заявления: «Если бы брат был там, где ему место, то рантье был бы я, а не он».

А когда его спрашивали, что это за место, он отвечал громовым голосом: «Каторга!»

Его ненависть еще усилилась, когда Ругоны сплотили вокруг себя консерваторов и приобрели в Плассане некоторое влияние. В устах кабацких болтунов желтый салон превращался в разбойничий притон, в сборище негодяев, которые каждый вечер клялись на мечах погубить народ. Чтобы возбудить против Пьера всех неимущих, Антуан распустил слух, что бывший торговец маслом вовсе не так беден, как хочет казаться, но что он скрывает свои богатства из жадности и страха перед ворами. Он старался вызвать возмущение бедняков самыми невероятными россказнями, в которые, наконец, начинал верить сам. Правда, ему плохо удавалось скрыть свою личную обиду и жажду мести под флагом чистого патриотизма, но он проявлял столько рвения, он был так громогласен, что никто не мог усомниться в его убеждениях.

В сущности, все члены этой семьи отличались столь же зверскими и грубыми аппетитами. Фелисите понимала, что благородное возмущение Маккара не что иное, как бессильная злоба, зависть и ожесточение, и охотно заплатила бы ему за молчание. К несчастью, у нее не было денег, а вовлечь его в опасную игру, затеянную мужем, она не решалась. Антуан сильно вредил Ругонам в глазах рантье нового города. Достаточно было уже одного того, что он их родственник. Грану и Рудье постоянно едко попрекали Ругонов, что в их семье имеется подобная личность. И Фелисите с тревогой спрашивала себя, удастся ли им когда-нибудь смыть с себя это пятно.

Непристойно, недопустимо, чтобы в будущем у г-на Ругона был брат, жена которого торгует каштанами и который сам ведет праздную, распутную жизнь. В конце концов Фелисите стала опасаться за успех их тайного предприятия, ибо Антуан делал все, чтобы скомпрометировать своих родных; когда ей передавали громовые речи, с которыми Антуан выступал против желтого салона, она дрожала от страха, как бы он не зашел еще дальше и своими скандалами не разрушил все их планы.

Маккар отлично сознавал, как неприятны Ругонам его выходки, и с каждым днем высказывал все более и более свирепые взгляды только для того, чтобы вывести их из терпения. В кофейных он говорил про Пьера «мой братец» таким тоном, что все присутствующие оборачивались; на улице, при встречах с реакционерами желтого салона, он бормотал ругательства, и почтенные буржуа, потрясенные его наглостью, докладывали об этом вечером Ругонам, видимо считая их ответственными за неприятную встречу.

Как-то раз Грану пришел к Ругонам в совершенной ярости.

— Право же, это невыносимо! — закричал он еще с порога. — Вас оскорбляют на каждому шагу!

И, обращаясь к Пьеру, продолжал:

— Сударь, если имеешь такого брата, как ваш, то надо как-нибудь оградить от него общество… Я спокойно шел по площади Супрефектуры, как вдруг этот негодяй, проходя мимо меня, пробормотал несколько слов, и я ясно расслышал, как он сказал: «старый плут».

Фелисите побледнела и стала поспешно извиняться перед Грану; но тот не хотел ничего слышать и заявил, что уходит домой. Маркиз поспешил вмешаться.

— Не может быть, — сказал он, — чтобы этот бродяга обозвал вас старым плутом. Вы уверены, что оскорбление относилось именно к вам?

Грану растерялся. В конце концов вполне возможно, что Антуан сказал: «Опять идешь к старому плуту».

Маркиз де Карнаван потер рукой подбородок, скрывая невольную улыбку.

Ругон с великолепным хладнокровием заметил:

— Я сразу же подумал, что старый плут — это я. Хорошо, что недоразумение разъяснилось. Прошу вас, господа, избегайте этого субъекта. Я от него решительно отрекаюсь.

Но Фелисите не могла спокойно относиться к таким вещам. Она болезненно переживала каждую безобразную выходку Маккара; по ночам ее терзала мысль о том, что думают о них все эти господа.

За несколько месяцев до переворота Ругоны получили анонимное письмо, — три страницы грубейшей брани, — в котором их извещали, что если их партия победит, то в газете появится описание скандальных похождений Аделаиды и кражи, совершенной Пьером, когда он заставил мать, свихнувшуюся от развратной жизни, подписать расписку в получении пятидесяти тысяч франков. Это письмо ошеломило Ругона, как удар обухом по голове. Фелисите не удержалась и попрекнула мужа его гнусной, низкой семьей, ибо супруги ни минуты не сомневались, что автор письма Антуан.

— Надо во что бы то ни стало отделаться от этой канальи, — мрачно сказал Пьер. — Это уже чересчур.

Между тем Маккар, продолжая прежнюю тактику, начал вербовать союзников против Ругонов в их же семье. Сначала, читая грозные статьи «Независимого», он возлагал надежды на Аристида. Но молодой человек, хотя и ослепленный завистью и злобой, был не настолько глуп, чтобы связаться с таким субъектом, как его дядюшка. Аристид не считал нужным общаться с ним и всегда держал его на почтительном расстоянии, вследствие чего Антуан объявил племянника подозрительной личностью. В кабачках, где царил Антуан, утверждали даже, что журналист — провокатор. Потерпев здесь поражение, Маккар решил попытать счастья у детей своей сестры Урсулы.

Урсула умерла в 1839 году, оправдав мрачные предсказания брата. Нервозность матери превратилась у дочери в чахотку, которая мало-помалу подточила ее. После Урсулы осталось трое детей: восемнадцатилетняя дочь Элен, которая вышла замуж за чиновника, и два сына — старший, Франсуа, молодой человек двадцати трех лет, и младший, Сильвер, жалкое маленькое создание лет шести. Смерть обожаемой жены поразила Муре, как молния. Он протянул еще год, забросив дела, проживая скопленные деньги. Однажды утром его нашли мертвым: он повесился в комнате, где еще хранились платья Урсулы. Старший сын, получивший хорошее коммерческое образование, поступил приказчиком к своему дяде Ругону, вместо Аристида, который к тому времени уехал из дома.

Несмотря на глубокую ненависть к Маккарам, Ругон охотно принял племянника, так как знал его скромность и трудолюбие. Ему нужен был преданный человек, который помог бы поднять дело. К тому же в период процветания Муре Пьер проникся уважением к семейству, зарабатывавшему хорошие деньги, и быстро примирился с сестрой. Возможно, что, принимая Франсуа на службу, Пьер хотел как бы компенсировать его: обобрав мать, он избавлялся от угрызений совести, давая заработок сыну; у мошенников бывают подобные сделки с совестью. Для Ругона это оказалось выгодным. Он нашел в племяннике нужного ему помощника. И если фирма Ругонов не разбогатела в тот период, то не по вине этого спокойного, пунктуального юноши, словно созданного для того, чтобы стоять за прилавком между кувшинами с маслом и связками сушеной трески. Несмотря на физическое сходство с матерью, Франсуа унаследовал от отца ограниченный, практический ум, инстинктивную склонность к размеренному образу жизни и осторожную расчетливость мелкого торговца. Три месяца спустя Пьер, преследуй все ту же систему компенсации, выдал за Франсуа свою младшую дочь Марту, которую ему хотелось скорее сбыть с рук. Молодые люди влюбились друг в друга сразу, с первых же дней. Возможно, что их привязанность возникла и окрепла благодаря одному странному обстоятельству: Франсуа и Марта были поразительно похожи друг на друга, — как брат и сестра. Мать передала Франсуа черты лица родоначальницы Аделаиды; что же касается Марты, которая тоже была живым портретом бабушки, то это сходство было тем более странно, что Пьер Ругон ни одной чертой не напоминал мать. Здесь физическая наследственность, минуя отца, еще резче проявилась в дочери. Но на этом и кончалось сходство молодых супругов. Если Франсуа был достойным сыном солидного и флегматичного шляпочника Муре, то Марта, странная и точная копия своей бабушки, унаследовала ее растерянность и душевную неустойчивость. Возможно, что именно это сочетание физического сходства и различия характеров и привлекло их друг к другу. С 1840 по 1844 год у Муре родилось трое детей. Франсуа оставался у дяди до последнего дня существования фирмы. Пьер хотел передать ему дело, но молодой человек слишком хорошо представлял себе перспективы торговли в Плассане. Он отказался, переехал в Марсель и обосновался там на свои скромные сбережения.

Маккар скоро понял, что ему не удастся восстановить против Ругонов этого тяжеловесного, трудолюбивого малого, которого он со злобой тунеядца обвинял в скупости и лицемерии. Но зато он надеялся найти союзника в лице второго сына Муре, пятнадцатилетнего Сильвера. Когда Муре повесился среди юбок покойной жены, маленький Сильвер еще даже не ходил в школу. Старший брат, не зная, куда девать несчастного малыша, привез его с собой к дяде. Тот поморщился при виде ребенка, — он вовсе не собирался простирать свое великодушие так далеко, чтобы кормить лишний рот. Фелисите тоже невзлюбила Сильвера, и он рос, заброшенный, обливаясь слезами, пока, наконец, бабушка, изредка навещавшая Ругонов, не сжалилась над ним и не предложила взять его к себе. Пьер был очень доволен: он позволил увезти ребенка, но даже не заикнулся о том, чтобы увеличить пенсию, которую выдавал матери; отныне ее должно было хватать на двоих.

Аделаиде было в то время лет семьдесят пять. Она состарилась, ведя монашеский образ жизни, и уже ничем не напоминала ту худую, страстную женщину, которая в дни молодости убегала из дома в объятия браконьера Маккара. Она высохла, окостенела, живя одна в своей лачуге, в тупике св. Митра, в мрачной, темной норе. Она почти не выходила из дома, питалась картошкой и сушеными овощами. При взгляде на нее вспоминались старые монахини, бледные, вялые, с безжизненной походкой, отрешившиеся от мира. Ее бескровное лицо, обрамленное чистой белой косынкой, казалось лицом умирающей, застывшей маской, бесстрастной и безучастной. Привычка к молчанию лишила ее дара речи; полумрак ее жилища, знакомый вид все тех же предметов потушил ее взгляд, придал глазам прозрачность родниковой воды. Полная отрешенность от жизни, медленное физическое и духовное угасание мало-помалу превратили безрассудную, пылкую любовницу в строгую, степенную старуху. Когда ее глаза устремлялись в одну точку, машинально, ничего не видя, в их прозрачной глубине чувствовалась безмерная душевная опустошенность. Исчезли былые чувственные порывы, остались только вялость тела да старческое дрожание рук. В молодости она любила грубо, как волчица, а теперь от ее жалкого, изношенного существа исходил лишь легкий запах сухой листвы. Это сделали нервы, страстные желания, перегоревшие в жестоком, вынужденном целомудрии. После смерти Маккара, в котором была вся ее жизнь, любовные желания продолжали ее сжигать; они терзали ее, как монахиню, запертую в монастыре, но Аделаиде и в голову не приходило удовлетворить их. Может быть, даже распутная жизнь не довела бы ее до такой опустошенности, такого слабоумия, как эта постоянная неудовлетворенность, которая, не находя исхода, медленно, упорно подтачивала ее, разрушая ее организм.

Но иногда у этой живой покойницы, у этой старой, несчастной женщины, в которой, казалось, не оставалось ни кровинки, бывали нервные припадки: тогда по ней словно пробегали, гальванизировали ее электрические разряды, возвращая на час мучительно напряженную жизнь. Аделаида долго лежала на кровати, оцепеневшая, с открытыми глазами; потом у нее начиналась икота, ее трясло, и она начинала биться с чудовищной силой истеричек, которых приходится связывать, чтобы они не разбили себе голову о стены. Эти возвраты былых порывов, эти внезапные приступы мучительно сотрясали ее жалкое, изнуренное тело. Казалось, страстная, бурная молодость постыдно возрождается в холодном теле семидесятилетней старухи. Когда Аделаида поднималась после припадка, одуревшая, еле держась на ногах, у нее бывал такой растерянный вид, что кумушки предместья говорили: «Сумасшедшая старуха опять напилась».

Детская улыбка маленького Сильвера, как последний, бледный луч, согревала ее застывшее тело. Аделаида взяла ребенка, потому что устала от одиночества, боялась умереть одна во время припадка. Малыш, вертевшийся вокруг нее, казалось, защищал ее от смерти. Не изменяя своему молчанию, не смягчая своих автоматических движений, она горячо и нежно привязалась к ребенку. Неподвижная, безмолвная, она часами следила, как он играет, и наслаждалась невыносимым гамом, которым он наполнял старый домик. Эта могила сотрясалась от шума, когда Сильвер скакал по комнате верхом на метле, ушибался о двери, плакал, кричал. Он возвращал Аделаиду к жизни; она ухаживала за ним с какой-то трогательной неумелостью. В молодости любовница в ней была сильнее матери, зато теперь она испытывала радостное умиление молодой матери, умывая, одевая, беспрестанно лелея хрупкое маленькое существо. Это была последняя вспышка любви, последняя смягченная страсть, которую небо послало женщине, умирающей от потребности любить, трогательная агония сердца, всю жизнь сжигаемого чувственными желаниями и угасающего в привязанности к ребенку.

В Аделаиде сохранилось слишком мало жизни для восхищенной, говорливой нежности, свойственной толстым добродушным бабушкам. Она обожала сиротку скрыто, застенчиво, как юная девушка, не умея проявить ласку. Порой она брала ребенка на руки и подолгу смотрела на него своими бесцветными глазами. А когда он, испуганный ее бледным, застывшим лицом, принимался плакать, она и сама пугалась того, что натворила, и быстро опускала его на пол, даже не поцеловав. Может быть, она находила в нем отдаленное сходство с браконьером Маккаром.

Сильвер рос один и никого не видел, кроме Аделаиды. По детски ласково он называл ее «тетя Дида», и это имя осталось за старухой: в Провансе слово «тетя» употребляется просто как приветливое обращение. Ребенок испытывал к бабушке странную нежность с примесью почтительного страха. Когда он был совсем маленький и с ней случались припадки, он убегал плача, испуганный ее искаженными чертами; после припадка он робко возвращался, готовый снова пуститься в бегство, как будто несчастная старуха способна была ударить его. Позднее, когда ему уже было лет двенадцать, он мужественно оставался с ней, следил, чтобы она не свалилась с кровати и не ушиблась. Он просиживал ночи напролет, крепко обняв ее, сдерживая судороги, сводившие ей руки и ноги. В промежутках между приступами он с глубокой жалостью глядел на искаженное лицо, на тощее тело, которое юбки облепляли как саван. Эта скрытая от всех драма повторялась каждый месяц, — неподвижная, как труп, старуха и склоненный над ней ребенок, молча ожидающий возвращения жизни, представляли в полумраке жалкой лачуги странную картину глубокого отчаяния и надрывающей сердце доброты. Придя в себя, тетя Дида с трудом поднималась, оправляла платье и начинала хлопотать по хозяйству, ни о чем не спрашивая Сильвера; она ничего не помнила, и ребенок с инстинктивной осторожностью избегал малейшего намека на происшедшее. Эти постоянные припадки глубоко привязали внука к бабушке. Она обожала его без многословных излияний, его любовь к ней также была скрытной и стыдливой. Мальчик был благодарен ей за то, что она приютила и воспитала его; бабка казалась ему необычайным, страдающим от неведомого недуга существом, которое надо жалеть и почитать. Вероятно, в Аделаиде оставалось уже слишком мало человеческого; она была так бледна и неподвижна, что Сильвер не решался бросаться к ней, виснуть у нее на шее. Они жили в печальном безмолвии, под которым скрывалась невыразимая нежность.

Мрачная, безрадостная атмосфера, которой с детства дышал Сильвер, закалила его душу, полную высоких порывов. Он рано стал серьезным, разумным человеком, упорно стремящимся к образованию. Мальчик выучился грамоте и счету в монастырской школе, которую ему пришлось бросить в двенадцать лет, чтобы учиться ремеслу. Ему недоставало самых элементарных познаний, но он читал все случайные книги, попадавшиеся под руку, и приобрел таким путем весьма своеобразный умственный багаж; он имел представление о самых различных предметах, но сведения эти были поверхностные, плохо усвоенные и не укладывались ясно у него в голове. Когда Сильвер был совсем маленьким мальчиком, он ходил играть к соседу-каретнику, добродушному человеку по имени Виан, — его мастерская находилась у самого входа в тупик, против пустыря св. Митра, где каретник хранил лес. Мальчик влезал на колеса экипажей, отданных в ремонт, и забавлялся тяжелыми инструментами, которые с трудом мог поднять своими ручонками; особенно ему нравилось помогать рабочим — поддерживать Деревянные брусья или подавать железные части. Когда Сильвер подрос, он, естественно, поступил в обучение к Виану; тот привязался к мальчугану, постоянно вертевшемуся у него под ногами, и предложил Аделаиде взять его в подмастерья, причем ни за что не хотел брать плату за учение. Сильвер с радостью согласился, мечтая уже о том дне, когда он вернет бедной «тете Диде» все, что она на него истратила. Из него быстро вышел отличный работник. Но у Сильвера были более высокие запросы. Увидев как-то у одного плассанского каретника изящную новую коляску, сверкающую лаком, он решил, что когда-нибудь будет делать точно такие же экипажи. Эта коляска врезалась в его память как редкое, неповторимое произведение искусства, как некий идеал его стремлений. Одноколки, с которыми он имел дело у Виана и над которыми до сих пор так любовно трудился, казались ему теперь недостойными его стараний. Он стал ходить в школу рисования и подружился там с учеником коллежа; тот дал ему старый учебник геометрии. Сильвер погрузился в занятия без всякого руководства, целыми неделями ломая голову над самыми простыми вещами. Он принадлежал к числу тех рабочих, которые еле могут подписать свое имя, но толкуют об алгебре как о чем-то хорошо знакомом. Ничто не действует так вредно на неокрепший ум, как такие обрывки знаний без прочной основы. Чаще всего эти крохи науки дают неправильное представление о великих истинах и сообщают ограниченным людям нестерпимую, тупую самоуверенность. В Сильвере же эти клочки украденных знаний только разжигали его благородный пыл. Он понял, что существуют недоступные для него горизонты. Он создал себе святыню из вещей, которых не мог коснуться рукой, он глубоко и простодушно верил в возвышенные идеи и возвышенные слова, стараясь подняться до них, но не всегда их понимая. Это была простая душа, но душа благородная, остановившаяся на пороге храма, преклонив колени перед свечами, которые издали казались ей звездами.

В домике Аделаиды не было сеней; с улицы попадали прямо в большую комнату с каменным полом, служившую одновременно кухней и столовой; там стояло всего несколько плетеных стульев, стол, вернее, доска, положенная на козлы, и старый сундук, который Аделаида превратила в диван, накрыв его куском шерстяной материи; слева от камина, в углу, среди букетов искусственных цветов, стояла гипсовая статуэтка Девы Марии, традиционной покровительницы всех провансальских старух даже и не набожных. Небольшой коридор соединял столовую с маленьким двором позади дома, где находился колодец. Слева по коридору была комнатка тети Диды, узкая каморка с железной кроватью и одним стулом; справа, в тесном чуланчике, где едва умещалась складная кровать, спал Сильвер, который изобрел целую систему полок до самого потолка, где хранил свои любимые книги, разрозненные, купленные за гроши у старьевщика. Читая по ночам, Сильвер вешал лампу на гвоздь у изголовья кровати. Если с бабушкой случался припадок, он тотчас же подбегал к ней.

Когда он вырос и стал юношей, его образ жизни не изменился. Здесь, в этом глухом уголке, было сосредоточено все его существование. Он унаследовал от отца отвращение к кабакам и воскресной праздности. Грубые забавы товарищей отталкивали его. Он предпочитал читать, ломать голову над какой-нибудь несложной теоремой. С некоторых пор тетя Дида стала поручать ему все мелкие хозяйственные покупки; сама она больше не выходила из дома, чуждаясь даже родных. Юноша иной раз задумывался над ее заброшенностью; он видел, что старуха живет в двух шагах от детей, но что дети даже не вспоминают о ней, как будто она умерла. И Сильвер стал любить ее еще сильнее, любил за себя и за других. Если иногда ему приходила смутная мысль, что тетя Дида искупает какие-то прошлые грехи, он говорил себе: «Я должен все, все ей простить».

Такой пылкий, сосредоточенный ум естественно должен был увлечься республиканскими идеями. Сильвер по ночам в своей каморке читал и перечитывал томик Руссо, который он нашел у соседнего старьевщика, в куче ржавых замков. За чтением он проводил всю ночь до утра. Он жил мечтой о всеобщем счастье — излюбленной мечтой всех обездоленных, и слова: «свобода, равенство, братство» звучали для него как благовест, заслышав который, верующие опускаются на колени. Когда Сильвер узнал, что во Франции провозглашена Республика, он решил, что отныне для всех настанет пора райского блаженства. Благодаря некоторому образованию его кругозор был шире, чем у других рабочих, его запросы не удовлетворялись одним насущным хлебом; но крайняя наивность и полное незнание людей мешали ему переступить за пределы отвлеченных мечтаний о райском саде, где царит извечная справедливость. Он долгое время блаженствовал в этом раю, не замечая ничего кругом. Когда он, наконец, обнаружил, что не все к лучшему в этой лучшей из республик, это открытие глубоко ранило его; тогда у него возникла другая мечта: заставить людей быть счастливыми, хотя бы против их воли. Всякое действие, которое, по его мнению, было направлено против интересов народа, возбуждало в нем бурное негодование. Кроткий, как дитя, он был неистов в своих гражданских чувствах. Неспособный убить муху, он все время твердил, что пора, наконец, взяться за оружие. Свобода стала его страстью безрассудной, всепоглощающей, которой он предался со всем пылом своей горячей крови. Ослепленный собственным энтузиазмом, чересчур невежественный и вместе с тем чересчур начитанный для того, чтобы быть терпимым, он не хотел считаться с живыми людьми; он требовал некоего идеального государственного строя, основанного на справедливости и абсолютной свободе. Именно в этот период дядюшке Маккару пришла мысль натравить Сильвера на Ругонов; по его мнению, юный безумец был способен на самые отчаянные поступки, стоило только его как следует разжечь. Расчет этот не лишен был известной тонкости.

Чтобы приручить Сильвера, Антуан стал притворно восхищаться идеями молодого человека. Но вначале он чуть было не погубил все дело: он так корыстно рассчитывал на торжество Республики, рассматривая ее как блаженную эру безделья и жратвы, что оскорбил чисто духовные порывы племянника. Когда Антуан понял, что вступил на ложный путь, он впал в необычайный пафос, он разражался потоками громких, пустых слов, которые казались Сильверу убедительным доказательством его гражданских чувств. Скоро дядя и племянник стали встречаться два-три раза в неделю. Во время бесконечных дискуссий, когда бесповоротно решались судьбы страны, Антуан старался внушить молодому человеку, что салон Ругонов является главным препятствием к благу Франции. Но и тут он допустил ошибку, назвав в присутствии Сильвара свою мать «старой потаскухой». Он даже рассказал ему все былые скандальные похождения Аделаиды. Молодой человек, красный от стыда, слушал его, не перебивая. Он не желал этого знать, эти разоблачения причиняли ему жестокую душевную боль, оскорбляли почтительную нежность, которую он питал к тете Диде. С этого дня он окружил бабушку еще большим вниманием, находил для нее ласковые улыбки, нежные прощающие взгляды. Маккар увидел, что сделал глупость, и постарался сыграть на привязанности Сильвера, обвиняя Ругонов в том, что они обобрали и забросили Аделаиду. Он, Антуан, всегда был хорошим сыном, но брат поступил самым недостойным образом; он ограбил мать, а теперь, когда она осталась без гроша, стыдится ее. На эту тему Антуан мог говорить без конца. Сильвер возмущался дядей Пьером к великому удовольствию Антуана.

Всякий раз как молодой человек приходил к Маккарам, разыгрывалась одна и та же сцена. Сильвер являлся вечером, когда Маккары обедали. Недовольный отец нехотя ел картофельное рагу, выбирая куски сала и следя глазами за блюдом, когда оно переходило в руки Жана или Жервезы.

— Видишь, Сильвер, — говорил он с яростью, которую тщетно старался скрыть под видом иронического равнодушия, — у нас опять картошка, вечно картошка! Мы ничего другого не едим. Мясо — оно для богатых. Разве можно свести концы с концами, когда у детей такой дьявольский аппетит?

Жервеза и Жан сидели, опустив глаза, и не решались отрезать себе хлеба. Сильвер, витавший в облаках, погруженный в мечты, совершенно не понимал положения вещей. Он спокойным голосом произносил слова, вызывавшие бурю:

— Вам, дядя, следовало бы работать.

— Да? — криво усмехался Маккар, задетый за живое. — Ты мне предлагаешь работать? Так, что ли? Для того, чтобы проклятые богачи эксплоатировали меня! Зарабатывать какие-нибудь жалкие двадцать су и ради этого портить себе кровь! Очень нужно!

— Каждый зарабатывает, сколько может, — отвечал молодой человек, — двадцать су — это двадцать су, это подмога в доме. Ведь вы же отставной солдат, почему бы вам не подыскать себе какую-нибудь службу?

Тут вмешивалась Фина с неосторожностью, в которой сама потом раскаивалась.

— Ведь я ему каждый день об этом твержу, — вставляла она. — Вот, кстати, инспектору на рынке нужен помощник, я ему говорила про мужа, и думаю, он согласился бы…

Маккар останавливал ее убийственным взглядом.

— Молчи, — рычал он, еле сдерживая бешенство. — Эти бабы сами не знают, что говорят. Ведь меня все равно не возьмут, мои убеждения слишком хорошо известны.

Всякий раз как ему предлагали работу, он приходил в страшное раздражение. Он сам постоянно просил подыскать ему какую-нибудь должность, а потом отказывался от всех предложений под самыми пустыми предлогами. Разговоры на такую тему приводили его в бешенство.

Стоило Жану после обеда взять газету, как отец заявлял:

— Иди-ка лучше спать. А то еще проспишь завтра и опять потеряешь день. Подумать только, этот мальчишка на прошлой неделе принес на восемь франков меньше, чем следовало. Но я просил хозяина больше не выдавать ему денег на руки. Я сам буду получать за него.

Жан шел спать, чтобы не слушать попреков отца. Он недолюбливал Сильвера; политика казалась ему скучной, и он считал, что у двоюродного брата «не все дома». Оставались одни женщины, и если они, убрав со стола, начинали шепотом разговаривать между собой, Маккар кричал:

— Эй вы, бездельницы! Неужели в доме нет никакой починки? Мы ходим оборванные. Послушай, Жервеза, я заходил к твоей хозяйке, она мне все рассказала. Оказывается, ты только и делаешь, что шляешься да отлыниваешь от работы.

Жервеза, взрослая девушка, двадцати с лишним лет, краснела оттого, что ее бранят при Сильвере. А ему, глядя на нее, также становилось неловко. Как-то вечером он пришел позже, чем обычно, когда дяди не было дома, и застал мать с дочерью мертвецки пьяными перед пустой бутылкой. С тех пор каждый раз, встречаясь со своей кузиной, он вспоминал эту постыдную картину: девушку, смеющуюся грубым смехом, с жалким, бледненьким личиком, покрытым большими красными пятнами. Кроме того, его смущали дурные слухи, ходившие о ней. Он, целомудренный как инок, поглядывал на Жервезу с тем робким любопытством, с каким школьник смотрит на уличную девку.

Женщины брались за иголку, и в то время как они портили глаза, починяя старые рубашки Маккара, он, развалившись на самом удобном стуле, потягивал вино и курил с видом человека, наслаждающегося досугом. Наступал час, когда старый плут разражался обвинениями против богачей, которые пьют народную кровь. Он впадал в благородное негодование, разоблачая господ нового города, которые живут ничего не делая и заставляют бедняков работать на себя. Обрывки коммунистических идей, подхваченные из утренних газет, чудовищно и нелепо искажались в его устах. Антуан говорил, что скоро придет пора, когда никому не надо будет работать. Но особенно яростно он ненавидел Ругонов. Эта ненависть мешала ему переварить съеденную картошку.

— Сегодня я видел, — говорил он, — как эта мерзавка Фелисите покупала на рынке цыпленка… Они, видите ли, кушают цыплят, эти воры, которые украли мое наследство!

— Тетя Дида говорит, — возражал Сильвер, — что дядя Пьер вам помог, когда вы вернулись с военной службы. Ведь он потратил большие деньги, чтобы вас одеть и снять вам помещение.

— Большие деньги! — вопил разъяренный Маккар. — Твоя бабушка рехнулась… Эти разбойники распускают такие слухи, чтобы заткнуть мне рот. Ничего я не получал!

Тут опять вмешивалась Фина, неосторожно напоминая мужу о том, что он получил двести франков да еще приличный костюм и квартиру на год. Антуан приказывал ей замолчать и продолжал с еще большей злобой:

— Двести франков. Подумаешь! Я хочу, чтобы мне отдали сполна то, что мне полагается, — все мои десять тысяч. Скажите на милость, загнали меня в конуру, как собаку, кинули старый сюртук, который Пьер не мог больше носить, — до того он был рваный и грязный!

Он лгал, но, видя его гнев, никто не решался ему перечить. Потом, обращаясь к Сильверу, он добавлял:

— Ты еще так наивен, что защищаешь их. Они обобрали твою мать; она не умерла бы, если бы у нее было на что лечиться.

— Нет, дядя, вы не правы, — возражал молодой человек, — она умерла не потому, что ее не лечили. И я знаю, что мой отец ни за что не взял бы денег от ее родных.

— Довольно! Оставьте меня в покое. Твой отец взял бы деньги, как всякий другой. Нас ограбили самым наглым образом. Мы должны вернуть свое добро.

И Маккар в сотый раз повторял все тот же рассказ о пятидесяти тысячах франков. Племянник, знавший его наизусть во всех вариантах, слушал с нетерпением.

— Если бы ты был мужчина, — говорил Антуан в заключение, — то пошел бы к Ругонам как-нибудь вместе со мной, и мы закатили бы им хороший скандал. Мы не ушли бы от них без денег.

Но Сильвер с серьезным видом решительно возражал:

— Если эти негодяи ограбили нас, тем хуже для них. Не надо мне их денег. Нет, дядя, не нам карать нашу собственную семью. Если они дурно поступили, то настанет день, когда они будут жестоко наказаны.

— Господи, что за младенец! — кричал дядя. — Когда сила будет на нашей стороне, я и сам сумею обделать свои дела. Ты думаешь, богу есть дело до нас? Гнусная у нас семейка, нечего и говорить. Если я буду подыхать с голоду, ни один из этих подлецов не кинет мне корки хлеба.

Эта тема была неисчерпаемой. Маккар бередил свои раны, терзаясь бессильной завистью. Он приходил в бешенство при мысли, что он один из всей семьи ничего не добился и вынужден есть картошку, когда у других вдосталь мяса. Он перебирал поочередно всю родню, вплоть до племянников и внуков, и для каждого у него находились обвинения и угрозы.

— Да, да, — с горечью повторял он, — они дадут мне подохнуть, как собаке.

Иногда Жервеза, не поднимая головы и не прерывая работы, решалась робко заметить:

— Все-таки, папа, кузен Паскаль был очень добр к нам в прошлом году, когда ты болел.

— Он лечил тебя и не взял с нас ни единого су, — говорила Фина, поддерживая дочь, — и не раз оставлял мне пять франков тебе на бульон.

— Паскаль! Он бы меня уморил, если бы не мое здоровье, — кричал Маккар. — Молчите вы, дуры! Вас всякий проведет, как детей. Все они рады были бы, если бы я умер. И пожалуйста, не зовите ко мне племянника, если я опять заболею, потому что я и в тот раз был не очень-то спокоен, когда попал в его руки. Это не доктор, а коновал; ни один порядочный человек у него не лечится.

Сев на своего конька, Маккар уже не мог остановиться.

— А эта змея Аристид, — продолжал он, — скверный товарищ! Предатель! Неужели тебя могут обмануть его статьи в «Независимом», Сильвер! Значит, ты круглый дурак. Да ведь его статьи чорт знает как написаны. Я всегда говорил, что он только прикидывается республиканцем, а сам заодно со своим папашей издевается над нами. Ты еще увидишь, как он переменит кожу… А его братец! Этот знаменитый Эжен, толстый болван, с которым носятся Ругоны!.. Они имеют наглость утверждать, что он занимает в Париже важное положение. Знаю я его положение. Служит на Иерусалимской улице: шпик.

— Кто вам сказал? Вы ведь ничего не знаете, — перебивал Сильвер. Его прямодушие было оскорблено лживыми нападками дяди.

— Эх, я не знаю? Ты так думаешь? А я тебе говорю, что он шпик. Тебя, по твоей доброте, можно стричь как барана. Какой ты мужчина! Я не хочу сказать ничего плохого о твоем брате Франсуа, но на твоем месте я бы обиделся на его отношение. Он наживает хорошие деньги в Марселе и хоть бы раз прислал тебе двадцать франков на развлечения. Если ты когда-нибудь попадешь в нужду, не советую тебе обращаться к нему.

— Я ни в ком не нуждаюсь, — отвечал молодой человек гордо, но не совсем твердым голосом. — Моего заработка хватает на нас с тетей Дидой. Вы, право, жестоки, дядя.

— Я говорю правду… Я хочу открыть тебе глаза. Наша семья — гнусная семья; как ни печально, но это так. И даже маленький Максим, сынишка Аристида, девятилетний мальчишка, показывает мне язык, когда я прохожу мимо. Этот ребенок скоро будет колотить свою мать, и поделом. Брось, что бы ты там ни говорил, все эти люди не заслужили своего счастья; но ведь в семьях всегда так: добрые страдают, а злые богатеют.

Все это грязное белье, которое Маккар с таким удовольствием перетряхивал перед племянником, внушало молодому человеку глубокое отвращение. Ему хотелось вернуться к своим излюбленным темам. Но как только он начинал проявлять нетерпение, Антуан пускал в ход самые сильные средства, чтобы восстановить его против родни.

— Заступайся, заступайся за них, — говорил он, как будто немного спокойнее, — мне-то что, я с ними больше дела не имею. Если я что и говорю, так из любви к моей несчастной матери, к которой вся эта компания относится совершенно возмутительно.

— Негодяи! — шептал Сильвер.

— Это еще что, ты ведь ничего не знаешь, ничего не понимаешь. Нет таких гадостей, которых Ругоны не говорили бы о бедной старухе. Аристид запретил сыну здороваться с ней. Фелисите говорит, что ее надо упрятать в сумасшедший дом.

Тут молодой человек, бледный, как полотно, перебивал дядю.

— Довольно! — кричал он. — Я не хочу больше слушать. Надо положить этому конец!

— Что ж, я замолчу, коли тебе это неприятно, — продолжал старый плут, прикидываясь добряком, — Но все-таки есть вещи, которые тебе следует знать, чтобы не остаться в дураках.

Маккар, натравливая Сильвера на Ругонов, испытывал особое наслаждение, когда глаза молодого человека наполнялись слезами обиды. Он ненавидел Сильвера, пожалуй, еще больше, чем остальных, за то, что тот был отличный работник и никогда не пил. Антуан проявлял самую изощренную жестокость, изобретал самую гнусную ложь, поражавшую несчастного мальчика прямо в сердце, и наслаждался при виде его бледности, его дрожащих рук, его взглядов, полных отчаяния, со злобным сладострастием низкого человека, который рассчитывает удары и целит в самое больное место. Когда Антуан находил, что Сильвер достаточно раздражен и удручен, он переходил к политике.

— Говорят, — начинал он, понижая голос, — что Ругоны готовят какой-то подвох.

— Подвох? — переспрашивал Сильвер, сразу настораживаясь.

— Да, уверяют, что в одну из ближайших ночей всех добрых граждан города схватят и посадят в тюрьму.

Сначала молодой человек высказывал сомнение. Но дяде были известны все подробности; он говорил, что уже составлены списки, называл лиц, попавших в эти списки; он знал, как именно, в какой час и при каких обстоятельствах план будет приведен в исполнение. И Сильвер понемногу начинал верить этим сказкам и бурно негодовал, проклиная врагов Республики.

— Это их, — кричал он, — их надо убрать! Они предают родину! А что они собираются делать с арестованными гражданами?

— Что они собираются делать? — повторял Маккар с резким, сухим смехом. — Ну, разумеется, расстреляют в тюремных подвалах.

И так как молодой человек замирал от ужаса и глядел на него, не находя слов, Антуан продолжал:

— Им это не впервой. Как-нибудь вечером проберись за здание суда, и ты услышишь выстрелы и стоны.

— Мерзавцы! — шептал Сильвер.

Тут дядя и племянник пускались в высокую политику. Фина и Жервеза, видя, что начались споры, потихоньку уходили спать; а мужчины, не замечая, что они ушли, просиживали до полуночи, обсуждая парижские новости, толкуя о близкой и неизбежной борьбе. Маккар горько порицал товарищей по партии; Сильвер рассуждал сам с собой, высказывал вслух свои мечты об идеальной свободе. Это были странные беседы, во время которых дядюшка выпивал рюмку за рюмкой, а племянник пьянел от энтузиазма. Но все же Антуану не удалось вовлечь юного республиканца в свои коварные замыслы, склонить его к участию в походе против Ругонов; напрасно он подзадоривал его: из уст Сильвера исходили только призывы к вечному правосудию, которое рано или поздно покарает виновных.

Правда, великодушный юноша говорил о том, что пора взяться за цружие и перебить всех врагов Республики; но едва эти враги выходили из области мечтаний и воплощались в образе дяди Пьера или другого знакомого лица, как Сильвер начинал уповать, что небо избавит его от ужасов кровопролития. Вероятно, Сильвер перестал бы ходить к Маккару, завистливая ярость которого оставляла неприятный осадок, если бы не возможность свободно поговорить о своей обожаемой Республике. Все же дядя сыграл очень важную роль в судьбе Сильвера: Антуан своими желчными выпадами расстроил ему нервы и разжег страстное стремление к вооруженной борьбе, к насильственному завоеванию всеобщего счастья.

Когда Сильверу исполнилось шестнадцать лет, Маккар ввел его в тайное общество монтаньяров — мощную организацию, охватившую весь юг. Теперь юный республиканец не спускал глаз с карабина контрабандиста, который Аделаида повесила над камином. Как-то ночью, когда бабушка спала, Сильвер вычистил и привел в порядок ружье. Потом снова повесил его на гвоздь и стал ожидать событий. Он баюкал себя грезами иллюмината, его идеалом были гомерические сражения, нечто вроде рыцарских турниров, где побеждали поборники свободы, восторженно приветствуемые всем миром.

Но Маккар не отчаивался, хотя все его усилия были напрасны. Он утешал себя мыслью, что и сам сумеет расправиться с Ругонами, если ему удастся припереть их к стене. Его ярость завистливого, ненасытного тунеядца еще возросла, когда обстоятельства вынудили его снова приняться за работу. В начале 1850 года Фина скоропостижно скончалась от воспаления легких; она простудилась как-то вечером, когда стирала белье на Вьорне и потом, мокрое, тащила его на спине домой. Она вернулась вся вымокшая от воды и пота, изнемогая под непомерно тяжелой ношей, слегла и больше не вставала. Ее смерть потрясла Маккара. Он лишился верного источника дохода. Через несколько дней он продал сковороду, на которой жена жарила каштаны, и станок, на котором она чинила старые стулья, потом начал неистово проклинать господа бога за то, что тот отнял у него жену, эту могучую бабу, которой он стыдился при жизни и которую только тепарь оценил по достоинству. Он с еще большей алчностью стал отнимать у детей их заработок. Но не прошло и месяца, как Жервеза, которой надоели его постоянные требования, ушла от него со своими двумя детьми и с Лантье, мать которого к тому времени умерла. Любовники уехали в Париж. Удрученный Антуан грубейшим образом отзывался о дочери, предсказывая, что она подохнет в больнице, как все ей подобные. Но этот поток брани не улучшилего положения, в самом деле очень тяжелого. Вскоре и Жан последовал примеру сестры. Он дождался дня получки и постарался получить деньги сам. Уходя из мастерской, Жан сказал своему товарищу, а тот передал Антуану, что не намерен больше содержать лодыря-отца, а если тот попробует вернуть его через полицию, то он ни за что на свете не притронется к пиле и к рубанку. На другой день, тщетно проискав сына и оставшись один, без гроша, в комнате, где он в течение двадцати лет жил на чужой счет в свое удовольствие, Антуан пришел в неистовую ярость и начал пинками расшвыривать стулья, изрыгая самые мерзкие ругательства. Потом, утомившись, стал волочить ноги и стонать, как больной. Он и правда заболел от одной мысли, что ему придется зарабатывать себе на хлеб. Когда Сильвер пришел к нему, Маккар со слезами на глазах начал жаловаться на неблагодарных детей. Разве он был плохим отцом? Жан и Жервеза — чудовища; вот как они отплатили ему за все его заботы! Они бросили его, потому что он стар, потому что из него уже больше ничего не вытянешь.

— Ну, положим, дядя, — заметил Сильвер, — вы в таком возрасте, что вполне можете работать.

Но Маккар сгорбился, кашлял и мрачно качал головой, как бы показывая, что не выдержит малейшей усталости. Когда племянник собрался уходить, он занял у него десять франков. Он прожил месяц, таская старьевщику одну за другой старые вещи детей, распродавая понемногу домашнюю утварь. Скоро не осталось ничего, кроме стола, кровати, стула, да того платья, что было на нем. Он даже променял кровать орехового дерева на складную койку. Когда уже нечего было продавать, Антуан, плача от злости, мрачный, бледный, как человек, решивший покончить с собой, вытащил связку ивовых прутьев, провалявшуюся в углу целую четверть века. Ему казалось, что он поднимает гору. И вот он снова принялся плести корзины, обвиняя в своих бедах все человечество. Он с пеной у рта кричал, что богачи должны делиться с бедняками. Он был непримирим. Он произносил зажигательные речи в кабачках, где его свирепые взгляды обеспечивали ему неограниченный кредит. Работал он лишь тогда, когда ему не удавалось выманить сто су у Сильвера или у товарищей. Теперь это был уже не «господин Маккар», ремесленник, разыгрывающий из себя буржуа, разодетый по-праздничному и чисто выбритый даже в будни; он снова превратился в оборванца, как в те дни, когда спекулировал на своих лохмотьях. С тех пор как он стал почти каждый базарный день торговать корзинами, Фелисите не решалась показываться на рынке. Однажды он устроил ей ужаснейшую сцену. Его ненависть к Ругонам росла вместе с нищетой. Он придумывал самые страшные угрозы и клялся, что добьется справедливости и отомстит богачам, которые заставляют его работать.

Будучи так настроен, он встретил государственный переворот с горячей и бурной радостью охотничьей собаки, почуявшей добычу. В городе было несколько честных либералов, но они не сумели столковаться между собой, держались особняком, и Антуан, естественно, оказался одним из главарей восстания. И хотя рабочие были теперь самого плохого мнения об этом лентяе, им волей-неволей пришлось сплотиться вокруг него. В первые дни в городе было спокойно, и Маккар уже решил, что его расчеты не осуществятся. Но потом, узнав, что поднялась вся округа, он начал опять надеяться. Ни за что на свете не ушел бы он из Плассана. Поэтому он придумал благовидный предлог, чтобы не примкнуть к рабочим, которые в воскресенье утром отправились на подкрепление к повстанцам Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Вечером, когда он со своими единомышленниками сидел в кабачке старого квартала, один из. товарищей прибежал предупредить их, что повстанцы всего в нескольких километрах от Плассана. Эту новость принес нарочный, которому удалось пробраться в город; ему поручено было отпереть ворота, чтобы впустить колонну. Сообщение вызвало взрыв торжества. Маккар пришел в исступление: неожиданное приближение мятежников казалось ему особой милостью провидения. У него дрожали руки при мысли, что скоро он схватит Ругонов за горло.

Антуан и его друзья быстро вышли из кафе. Скоро все республиканцы, еще остававшиеся в городе, собрались на проспекте Совер. Именно этот отряд и повстречался Ругону, когда он бежал прятаться к матери. Когда они дошли до улицы Банн, Маккар, шедший позади, остановил четырех товарищей; это были дюжие, недалекие парни, которых он подавлял своими речами в кофейнях. Он без труда убедил их, что необходимо сейчас же арестовать врагов Республики во избежание больших несчастий. По правде сказать, он боялся упустить Пьера в суматохе, какую должно было вызвать прибытие повстанцев. Четверо верзил с детской покорностью последовали за ним и принялись барабанить в двери Ругонов. В этих критических обстоятельствах Фелисите проявила поразительное мужество. Она спустилась вниз и отперла парадную дверь.

— Нам надо пройти к тебе, — грубо заявил Маккар.

— Пожалуйста, входите, господа, — ответила Фелисите с иронической любезностью, делая вид, что не узнает своего деверя.

Поднявшись наверх, Маккар приказал ей позвать мужа.

— Мужа нет дома, — отвечала она невозмутимо, — он уехал по делу с марсельским дилижансом сегодня в шесть часов вечера.

У Антуана вырвался жест досады при этом заявлении, произнесенном отчетливым, спокойным голосом. Он ворвался в гостиную, прошел в спальню, разворотил постель, заглянул за занавеси и под стол. Все четыре парня помогали ему. Фелисите спокойно уселась на диване в гостиной и начала завязывать свои юбки, как будто ее застигли во время сна и она не успела как следует одеться.

— Этот трус в самом деле удрал, — пробормотал Маккар, возвращаясь в гостиную.

Но он продолжал подозрительно оглядываться. Он чувствовал, что Пьер не мог бросить дела в самый решительный момент. Он подошел к Фелисите, которая позевывала, сидя на диване.

— Говори, куда спрятался твой муж, — сказал он. — Даю тебе слово, что ему не причинят никакого вреда.

— Я сказала правду, — нетерпеливо ответила она. — Как я могу выдать вам мужа, когда его нет? Ведь вы же все осмотрели. Ну так оставьте меня в покое.

Маккар, обозленный ее хладнокровием, наверное ударил бы ее, но в это время с улицы донесся глухой шум. Это колонна повстанцев входила на улицу Банн.

Антуану пришлось покинуть желтую гостиную; он показал невестке кулак, обозвал ее старой мерзавкой и обещал скоро вернуться. Спустившись вниз, он отвел в сторону одного из своих спутников, землекопа по имени Кассут, самого тупого из четырех, и приказал ему сидеть на крыльце и не двигаться с места до нового приказа.

— Приди и скажи мне, — сказал Антуан, — если эта каналья вернется домой.

Кассут грузно опустился на ступени. Стоя на тротуаре, Маккар поднял глаза и увидел в окне желтой гостиной Фелисите; облокотясь на подоконник, она с любопытством смотрела на повстанцев, словно это был полк, проходивший с музыкой по городу. Ее невозмутимое спокойствие окончательно взорвало Антуана; он готов был вернуться и вышвырнуть старуху на улицу. Но, овладев собой, он последовал за отрядом, бормоча на ходу:

— Так, так, любуйся на нас. Посмотрим, выйдешь ли ты на балкон завтра.

Было около одиннадцати часов вечера, когда повстанцы вошли в город через Римские ворота. Остававшиеся в Плассане рабочие распахнули их настежь, несмотря на протесты сторожа, — у него силой отняли ключи. Всю жизнь он ревниво относился к своим обязанностям и привык впускать только по одному человеку, да еще внимательно вглядевшись в него; теперь он совсем опешил при виде этого потока людей; он шептал, что его навеки опозорили. Во главе колонны по-прежнему шли плассанцы, ведя за собой остальных. Мьетта была в первом ряду, слева от нее — Сильвер; она гордо вздымала знамя, чувствуя за спущенными занавесями испуганные взгляды встревоженных буржуа. Повстанцы из осторожности медленно двигались по Римской улице и улице Банн; они опасались, что их встретят на перекрестке ружейными выстрелами, хотя и знали спокойный нрав жителей. Но город как будто вымер; только кое-где в окнах слышались приглушенные восклицания. На их пути раздвинулось пять-шесть занавесок, не больше; пожилой рантье, в рубашке, со свечой в руке, высунулся в окно, наклоняясь, чтобы лучше видеть; но, разглядев высокую девушку в красном, которая, казалось, увлекала за собой вереницу черных демонов, он поскорее захлопнул окно, испуганный дьявольским видением.

Мало-помалу молчание сонного города успокоило повстанцев, они решились свернуть в улицы старого квартала и вышли на Базарную площадь и на площадь Ратуши, которые соединялись короткой, широкой улицей. Обе эти площади, обсаженные чахлыми деревьями, были залиты луной. Здание ратуши, недавно отремонтированное, выделялось на ясном небе огромным яркобелым пятном, на котором тонкими черными линиями четко вырисовывались железные арабески балконов. Можно было различить несколько человек, стоявших на балконе: это были мэр, майор Сикардо, три-четыре муниципальных советника и несколько других чиновников. Внизу двери были заперты. Три тысячи республиканцев, заполнивших обе площади, подняв головы, остановились в ожидании, готовые дружным напором выломать двери.

Появление повстанцев в этот поздний час застало власти врасплох. Перед тем как отправиться в мэрию, майор Сикардо завернул домой надеть мундир. Потом он побежал будить мэра. К тому моменту, когда сторож Римских всеют, отпущенный повстанцами, прибежал в мэрию и доложил, что разбойники ворвались в город, майору с большим трудом удалось собрать человек двадцать солдат национальной гвардии. Не успели даже предупредить жандармов, хотя их казармы были рядом. Наспех заперли двери и устроили совещание. Не прошло и пяти минут, как глухой, нарастающий шум. возвестил о приближении колонны.

Г-н Гарсонне, от души ненавидевший Республику, естественно, хотел обороняться. Но как человек осторожный, он понял, что сопротивление бесполезно, когда увидел, что около него лишь несколько бледных, заспанных чиновников. Совещались недолго. Один лишь Сикардо упорствовал; он непременно желал сражаться и уверял, что достаточно двадцати человек, чтобы сладить с трехтысячной толпой этого сброда. Г-н Гарсонне, пожав плечами, заявил, что единственный выход — это с достоинством капитулировать. И так как крики толпы усиливались, он вышел на балкон; остальные последовали за ним.

Мало-помалу все стихло. Внизу, в колыхающейся черной массе, ружья и косы поблескивали в лучах луны.

— Кто вы такие и что вам надо? — громко крикнул мэр. Человек в пальто, фермер из Ла-Палюда, выступил вперед.

— Отоприте двери. Предотвратите братоубийственную войну, — сказал он, не отвечая на вопросы г-на Гарсонне.

— Разойдитесь! — крикнул мэр. — Приказываю вам именем закона!

Эти слова вызвали в толпе громкий ропот. Когда шум несколько затих, до балкона стали долетать бурные возгласы. Раздались выкрики:

— Мы сами пришли во имя закона!

— Вы, как должностное лицо, обязаны уважать основные законы страны, ее конституцию, которую сейчас грубо нарушили.

— Да здравствует конституция! Да здравствует Республика!

Г-н Гарсонне пытался говорить, ссылаясь на свое положение должностного лица, но фермер из Ла-Палюда, стоявший перед балконом, перебил его.

— Сейчас, — заявил он с жаром, — вы должностное лицо несуществующей должности. Мы лишаем вас ваших полномочий.

До сих пар майор Сикардо только покусывал усы да бормотал глухие ругательства. Дубины и косы возмущали его. Он сдерживался изо всех сил, чтобы не отделать на свой лад этих жалких вояк, у которых даже не было по ружью на брата. Но, услыхав, что господин в штатском пальто собирается сместить мэра, опоясанного шарфом, он потерял терпение и закричал:

— Эй вы, сброд! Будь у меня четыре солдата и капрал, я надрал бы вам уши и научил бы вас уважать старших!

Этого было достаточно, чтобы вызвать самые решительные действия. Долгий гул прокатился по толпе, и она ринулась к дверям мэрии. Оторопевший г-н Гарсонне поспешил уйти с балкона, умоляя Сикардо быть благоразумнее, если он не хочет, чтобы их всех перебили. Не прошло и двух минут, как двери подались, и толпа хлынула в мэрию; гвардейцев быстро обезоружили; мэра и остальных чиновников арестовали. Сикардо отказался отдать шпагу, и начальнику отряда Тюлет, человеку большого хладнокровия, пришлось защищать его от гнева мятежников. Когда ратуша оказалась во власти республиканцев, пленников отвели в маленькое кафе на Базарной площади и оставили там под охраной.

Отряды не должны были проходить через Плассан, но начальники решили, что людям необходимы пища и отдых. Вместо того чтобы сразу же занять главный город департамента, колонна отклонилась влево, совершив нечто вроде широкого обхода, что и погубило ее. Виной всему была неопытность и непростительная нерешительность импровизированного генерала, командовавшего отрядом. Повстанцы направлялись к плоскогорью св. Рура, в десяти лье от Плассана, и перспектива долгого перехода заставила их войти в город, несмотря на поздний час — было уже около половины двенадцатого.

Когда г-н Гарсонне узнал, что армия нуждается в продовольствии, он вызвался доставить припасы. В этих трудных обстоятельствах он проявил тонкое понимание положения. Необходимо было во что бы то ни стало накормить три тысячи голодных людей; нельзя допустить, чтобы горожане, проснувшись, увидали, что повстанцы сидят на тротуарах, вдоль улиц; если мятежники уйдут до рассвета, то они пройдут по спящему городу, как дурной сон, как кошмар, который рассеется с зарей. Г-н Гарсонне, оставаясь под арестом, в сопровождении двух стражников отправился стучать в двери булочных и приказал распределить между повстанцами все продукты, какие мог достать.

К часу ночи три тысячи человек, сидя на земле, ели, поставив ружья и косы между ногами. Базарная площадь и площадь Ратуши превратились в огромные столовые. Несмотря на пронизывающий холод, веселые возгласы проносились в толпе; отдельные группы людей четко вырисовывались в ярком свете луны. Бедняги, проголодавшись, с удовольствием поедали свои порции, дуя на окоченевшие пальцы; а из соседних улиц, где на белых порогах домов виднелись неясные черные фигуры, долетали взрывы смеха, вырывавшиеся из темноты и терявшиеся в общей сутолоке. Из окон высовывались любопытные женщины; кумушки, повязанные фуляровыми платками, осмелев, смотрели, как едят эти свирепые бунтовщики, как эти кровожадные убийцы ходят по очереди к базарному насосу и пьют прямо из горсти.

Пока толпа занимала ратушу, жандармерия, расположенная в двух шагах от нее, на улице Кекуэн, выходящей на крытый рынок, также перешла в руки народа. Жандармов захватили в постели и обезоружили в несколько минут. Сильвера и Мьетту напором толпы отнесло в эту сторону. Девушку, которая все еще прижимала к груди знамя, притиснули к стене казармы, а Сильвер, увлеченный людским потоком, проник внутрь здания. Он помогал товарищам вырывать у жандармов карабины, которые те успели схватить. Разъяренный, опьяненный общим порывом, он напал на высокого жандарма по имени Ренгад и несколько минут боролся с ним. Наконец юноше удалось быстрым движением выхватить карабин. Ствол ружья сильно ударил Ренгада в лицо и вышиб ему правый глаз. Хлынула кровь и обрызгала руки Сильвера, который сразу отрезвел. Он взглянул на свои пальцы, — выронил ружье и пустился бежать, потеряв голову, махая руками, чтобы стряхнуть с них кровь.

— Ты ранен? — вскрикнула Мьетта.

— Нет, нет, — ответил он сдавленным голосом, — я сейчас убил жандарма.

— Он умер?

— Не знаю, у него все лицо в крови. Уйдем поскорее!

Он потащил ее за собой. Дойдя до рынка, он усадил девушку на каменную скамью и сказал, чтобы она ждала его здесь. Он не сводил глаз со своих рук и что-то бормотал. Мьетта поняла, наконец, из его бессвязных слов, что он хочет перед уходом попрощаться с бабушкой.

— Ну что ж, иди, — сказала она. — Не беспокойся обо мне. Да вымой руки.

Он пошел быстрым шагом, растопырив пальцы, не догадываясь ополоснуть их под колонками, мимо которых проходил. С того момента, как он почувствовал на своей коже теплую кровь Ренгада, им овладела одна мысль: бежать к тете Диде, вымыть руки у колодца на маленьком дворе. Ему казалось, что только там он сможет смыть эту кровь. В нем вдруг пробудилось все его мирное, нежное детство; он чувствовал непреодолимую потребность спрятаться в бабушкиных юбках, хотя бы на одну минуту. Он прибежал, задыхаясь. Тетя Дида еще не спала, и во всякое другое время это удивило бы Сильвера. Войдя в комнату, он не сразу заметил своего дядю Ругона, сидевшего в углу на сундуке. Он не стал дожидаться расспросов бедной старухи.

— Бабушка, — быстро начал он, — прости меня… Я ухожу со всеми… видишь, я в крови… Я, кажется, убил жандарма.

— Ты убил жандарма? — повторила тетя Дида каким-то странным голосом.

Ее глаза вспыхнули ярким светом и впились в красные пятна. Вдруг она обернулась к камину.

— Ружье взял ты? — спросила она. — Где ружье?

Сильвер, который оставил карабин подле Мьетты, поклялся ей, что ружье цело. В первый раз Аделаида в присутствии внука упомянула о контрабандисте Маккаре.

— Ты принесешь ружье? Обещай мне! — сказала она с неожиданной энергией. — Это все, что мне осталось от него. Ты убил жандарма; а ведь его застрелили жандармы.

Она продолжала пристально, с жестоким удовлетворением смотреть на Сильвера и, казалось, не собиралась удерживать его. Она не потребовала никаких объяснений, не заплакала, как добрые бабушки, которым при малейшей царапине кажется, что внук сейчас умрет. Она была во власти одной мысли и в конце концов высказала ее:

— Ты убил жандарма из ружья? — с горячим любопытством спросила она.

Сильвер, должно быть, не расслышал или не понял ее.

— Да, — ответил он, — я пойду вымою руки.

Только вернувшись от колодца, он увидел дядю. Пока он говорил, Пьер, бледнея, молча слушал его слова. В самом деле Фелисите права, его родня словно нарочно компрометирует его. Оказывается, теперь его племянник убил жандарма. Никогда ему не получить места сборщика, если этот сумасшедший увяжется за мятежниками. Пьер встал перед дверью, решив задержать его.

— Послушайте, — сказал он Сильверу, удивленному его присутствием, — я — глава семьи. Я запрещаю вам уходить из дома. Дело идет о вашей и моей чести. Завтра я постараюсь переправить вас через границу.

Сильвер пожал плечами.

— Пропустите меня, — спокойно сказал он, — я не шпион. Я не скажу, где вы спрятались, можете быть спокойны.

Ругон продолжал говорить о семейной чести и о своих правах главы семейства, но Сильвер перебил его:

— Да разве я член вашей семьи? Ведь вы всегда отрекались от меня. Сегодня вы пришли сюда, потому что струсили, потому что вы чувствуете, что настал час расплаты. Да ну, пустите! Я-то ведь не прячусь; я должен выполнить свой долг.

Ругон не шевелился. Тогда тетя Дида, которая в каком-то экстазе слушала горячую речь Сильвера, положила сухую руку на плечо сына.

— Пусти, Пьер, — сказала она, — мальчику надо идти.

Юноша легонько оттолкнул дядю и выбежал на улицу. Ругон тщательно запер за ним дверь и сказал матери голосом, в котором звучала злобная угроза:

— Если с ним что-нибудь случится, пеняйте на себя. Сумасшедшая старуха, вы сами не знаете, что вы сейчас натворили!

Но Аделаида, казалось, не слышала его. Она подкинула хворосту в угасающий огонь, бормоча с бледной улыбкой:

— Уж я-то знаю! Он пропадал целые месяцы, а потом возвращался как ни в чем не бывало.

Она, очевидно, говорила о Маккаре.

Между тем Сильвер бегом мчался к рынку. Приближаясь к месту, где он оставил Мьетту, он услышал громкие голоса и увидел кучку людей; это заставило его ускорить шаги. Там только что разыгралась безобразная сцена. Когда повстанцы принялись за еду, в их толпе стали появляться кое-кто из обывателей. В числе этих любопытных был и Жюсген, сын кожевника Ребюфа, молодой человек лет двадцати, тщедушное, ничтожное существо. Он жестоко ненавидел свою кузину Мьетту. Дома он попрекал ее каждым куском, называл нищенкой, подобранной из жалости на большой дороге. Надо полагать, что девушка отказалась стать его любовницей. Испитой, бледный, с непомерно длинными руками и ногами, с перекошенным лицом, он мстил ей за свое уродство, за то, что эта красивая, сильная девушка пренебрегла им. Он мечтал о том, чтобы отец выгнал ее. Он без устали шпионил за Мьеттой. Недавно он узнал о ее свиданиях с Сильвером и ждал только случая, чтобы донести об этом Ребюфа. В тот вечер, заметив, что Мьетта около восьми часов убежала из дома, он уже не в силах был сдерживать свою ненависть, не мог больше молчать. Ребюфа, услышав его рассказ, пришел в ярость и заявил, что если только эта девка посмеет вернуться, он выгонит ее пинками. Жюстен лег спать, предвкушая чудесную сцену, которая разыграется наутро. Но ему не терпелось поскорее насладиться местью. Он оделся и вышел. — Может быть, удастся встретить Мьетту; и мальчишка решил, что будет держать себя как можно наглее. Он присутствовал при вступлении в город повстанцев и прошел с ними до мэрии, предчувствуя, что встретит здесь влюбленных. И действительно, в конце концов он увидел свою двоюродную сестру на скамейке, где она сидела, поджидая Сильвера. Заметив, что на ней теплый плащ и что рядом стоит красное знамя, прислоненное к столбу, он начал грубо издеваться над ней. Мьетта, пораженная его появлением, не нашлась что ответить. Девушка расплакалась под градом оскорблений. Она содрогалась от рыданий, опустив голову, закрыв лицо руками, а Жюстен называл ее дочерью каторжника и кричал, что его отец Ребюфа задаст ей хорошую трепку, если только она посмеет вернуться в Жй-Мейфрен. Добрых четверть часа он осыпал оскорблениями дрожащую, перепуганную девушку. Вокруг собрались зеваки и глупо смеялись над этой безобразной сценой. Наконец несколько повстанцев заступились за Мьетту и пригрозили как следует поколотить его, если он не оставит девушку в покое. Жюстен отступил, заявляя, что никого не боится. В этот момент появился Сильвер. Увидев юношу, молодой Ребюфа отскочил в сторону, собираясь удрать: он боялся Сильвера, так как знал, что тот гораздо сильнее его. Но он не мог удержаться от соблазна еще раз оскорбить Мьетту в присутствии ее возлюбленного.

— Я так и знал, что каретник где-нибудь поблизости. Так, значит, ты убежала от нас к этому сумасшедшему? И подумать, только, что ей нет и шестнадцати лет. Ну, когда же крестины?

Он отступил на несколько шагов, заметив, что Сильвер сжал кулаки.

— Но главное, — продолжал он с гнусным смешком, — не вздумай явиться к нам рожать, а то и бабка не понадобится. Отец так двинет тебя ногой, что сразу разродишься.

Тут он с громким воплем пустился наутек: лицо его было разбито. Сильвер одним прыжком очутился около него и со всего размаха ударил его кулаком по физиономии. Но он не стал преследовать Жюстена. Он подошел к Мьетте, которая стояла, судорожно вытирая слезы ладонью. Сильвер с нежностью поглядел на нее, стараясь ее утешить, но она ответила, сделав энергичный жест:

— Нет, нет, видишь, я уже больше не плачу… ничего, так лучше. Теперь я больше не буду винить себя за то, что ушла… я свободна.

Она взяла знамя и повела Сильвера к повстанцам. Было уже около двух часов. Холод все усиливался, республиканцы доедали хлеб стоя и топали ногами, стараясь согреться. Наконец начальники подали знак к выступлению. Колонна построилась. Пленников поместили посередине; кроме г-на Гарсонне и майора Сикардо, мятежники арестовали и уводили с собой сборщика г-на Пейрота и нескольких других чиновников.

В этот момент в толпе появился Аристид. Он переходил от группы к группе. При виде общего подъема ловкий журналист решил, что осторожнее будет проявить некоторое сочувствие к республиканцам, но, с другой стороны, ему не хотелось компрометировать себя, и он пришел попрощаться с ними, забинтовав руку, горько сетуя на проклятую рану, которая, мешает ему взяться за оружие. В толпе он повстречал своего брата Паскаля, который нес сумку с инструментами и походную аптечку. Доктор спокойно сообщил ему, что уходит с повстанцами. Аристид шепотом назвал его младенцем и стушевался, боясь, чтобы ему не поручили охрану города, считая этот пост крайне опасным.

Повстанцы не рассчитывали удержать Плассан. В городе слишком сильна была реакция, чтобы можно было организовать хотя бы демократический комитет, как это делалось в других местах. Они бы мирно ушли, если бы Маккар, раззадоренный своей ненавистью, не вызвался поддерживать порядок в Плассане, если ему дадут двадцать человек побойчее. Ему дали двадцать человек, он встал во главе своего отряда и отправился занимать мэрию. Колонна спустилась по проспекту Совер и вышла через Большие ворота, оставляя за собой молчаливые, пустынные улицы, по которым она пронеслась как ураган. Вдали расстилались дороги, залитые луной. Мьетта не захотела опереться на руку Сильвера; она шла бодро, решительно, держа обеими руками красное знамя, не жалуясь на холод, от которого у нее посинели пальцы.

V

Вдали расстилались дороги, залитые луной.

Отряд повстанцев продолжал свой героический поход в холодном, светлом просторе полей. Эпопея, увлекшая за собой Сильвера и Мьетту, этих больших детей, жаждущих любви и свободы, священная, величавая, врывалась как вольный ветер в низменные комедии Маккаров и Ругонов. Громовый голос народа по временам гремел, заглушая болтовню желтого салона и разглагольствования дяди Антуана. И фарс, пошлый, вульгарный фарс, превращался в великую историческую драму.

По выходе из Плассана повстанцы свернули на дорогу, ведущую в Оршер. Они рассчитывали прибыть в город часам к десяти утра. Дорога в Оршер вьется по течению Вьорны, вдоль высокого берега, огибая холмы, у подножия которых протекает река. Слева долина расширяется, стелется огромным зеленым ковром, кое-где усеянным серыми пятнами деревень. Справа громоздятся мрачные вершины Гарригского кряжа, каменные поля, ржавые, словно опаленные солнцем утесы. Широкая грунтовая дорога, местами переходящая в шоссе, тянется среди огромных скал, между которыми на каждом шагу открывается вид на долину. Трудно представить себе нечто более дикое, более причудливо грандиозное, чем эта дорога, высеченная в склоне горы. Эти места внушают какой-то священный ужас, особенно ночью. В бледном свете луны повстанцы, казалось, проходили по широкой улице разрушенного города, среди руин гигантских храмов; луна преображала утесы то в обломки колонн, то в упавшую капитель, то в стену с таинственными портиками. В вышине дремали Гарригские горы, огромный массив, чуть тронутый молочной белизной, подобный городу гигантов, с башнями, обелисками, домами и террасами, закрывающими полнеба; а внизу, там, где лежала равнина, ширился океан рассеянного света, необъятный простор, где стлался пеленою светящийся туман. Повстанцам чудилось, что они идут по бесконечному шоссе, по круговой дороге, проложенной вдоль берега фосфоресцирующего моря и опоясывающей пределы неведомой страны.

В ту ночь Вьорна глухо ворчала под придорожными скалами, и сквозь неумолчный рев потока повстанцы различали пронзительные вопли набата. Деревни, разбросанные по равнине, по другую сторону реки, поднимались одна за другой, били тревогу, зажигали костры. До самого утра неустанный погребальный звон колоколов сопровождал колонну, идущую сквозь ночь, и видно было, как восстание пробегает по долине, словно огонь по пороховой нити. Кровавые огни костров пронизывали тьму, отдаленное пение доносилось приглушенными раскатами, беспредельное пространство утопало в серебристой лунной мгле, смутно колыхалось, содрогаясь, как от внезапных порывов гнева. На всем пути картина оставалась неизменной.

Люди шли, охваченные лихорадочным возбуждением; парижские события зажгли сердца республиканцев, их вдохновлял вид широкого пространства, объятого мятежом. Опьяненные мечтой о всеобщем восстании, они верили, что вся Франция следует за ними; там, за Вьорной, в безбрежном море рассеянного света, им мерещились несметные полчища, подобно им спешившие на защиту Республики. Эти малоразвитые, наивные и легковерные люди не сомневались в быстрой, несомненной победе. Они схватили бы и расстреляли всякого, кто в этот торжественный час осмелился бы сказать, что только они одни мужественно выполняют свой долг, а весь край, парализованный страхом, без сопротивления дал себя связать по рукам и ногам.

К тому же их подбадривал прием, какой они встречали в придорожных деревнях, ютившихся по склонам Гарригских гор. При появлении отряда жители вскакивали с постелей, женщины выбегали из домов и желали повстанцам скорой победы, мужчины, не успев одеться, хватали первое попавшееся оружие и присоединялись к отряду. В каждой деревне колонну встречали приветствиями, радостными возгласами и провожали бесчисленными напутствиями.

Под утро луна скрылась за вершинами Гарригских гор; повстанцы все шли, быстрым шагом, в густой тьме зимней ночи; они уже не различали ни холмов, ни равнины, они слышали только монотонную жалобу колоколов, которые звучали во мраке, как бой незримых, неведомо где скрытых барабанов, и их отчаянный призыв неустанно подгонял повстанцев.

Толпа увлекла Мьетту и Сильвера. К утру девушка стала изнемогать от усталости. Она с трудом переступала быстрыми, мелкими шажками, не поспевая за огромными шагами окружавших ее здоровых молодцов. Она изо всех сил старалась удержаться от жалоб: ей тяжело было признаться, что она слабее мужчин. Еще в начале похода Сильвер взял ее под руку; теперь, видя, что знамя понемногу выскальзывает из ее окоченевших рук, он хотел понести его, чтобы ей было легче, но Мьетта рассердилась; она только позволила ему поддерживать знамя одной рукой, а сама продолжала нести его на плече. С ребяческим упрямством она не хотела расставаться со своей героической ролью и отвечала улыбкой на взгляды Сильвера, светившиеся заботливой нежностью. Но когда луна зашла, Мьетта, в потемках, совсем ослабела. Сильвер чувствовал, как она все тяжелее виснет у него на руке. Он взял у нее знамя и обнял за талию, чтобы не дать ей упасть. Но она ни разу не пожаловалась на усталость.

— Ты совсем замучилась, бедная моя Мьетта, — сказал Сильвер.

— Да, я немножко устала, — откликнулась она сдавленным голосом.

— Давай отдохнем?

Она не ответила, но Сильвер почувствовал, что она еле держится на ногах. Тогда он передал знамя одному из повстанцев и вышел из рядов, поддерживая Мьетту. Она пыталась сопротивляться, ей было стыдно, что с ней обращаются, как с ребенком; но Сильвер успокоил ее, сказав, что знает тропинку, которая вдвое короче дороги. Можно будет отдохнуть с часок и притти в Оршер одновременно с колонной.

Было около шести часов утра. Легкий туман поднимался над Вьорной. Ночь, казалось, стала еще чернее. Сильвер и Мьетта ощупью взобрались по склону и уселись на скале. Они были затеряны в зияющей бездне мрака, словно на утесе, выступающем из океана. Когда отзвучали шаги удаляющегося отряда, в этой пучине слышны были только два колокола: один, звонкий, доносился откуда-то снизу, из какой-нибудь придорожной деревни, а второй, далекий, приглушенный, отвечал на его страстную жалобу глухим рыданием. Казалось, колокола где-то в бездне небытия рассказывают друг другу о трагической гибели вселенной…

Мьетта и Сильвер, разгоряченные быстрой ходьбой, сперва не чувствовали холода. Они молчали, с невыразимой печалью слушая набат, от которого содрогалась ночь. Ничего не было видно. Мьетте стало страшно. Она нашла руку Сильвера и сжала ее. Лихорадочное возбуждение последних часов, подстегивавшее их, стремительно уносившее их вперед, заставившее забыть обо всем, внезапно улеглось; они сидели теперь на этом неожиданном привале, прижавшись друг к другу, растерянные, разбитые, как будто очнувшись от тревожного сна. Им казалось, что море выплеснуло их на край дороги и отхлынуло назад. Непреодолимая усталость погружала их в бездумное оцепенение; их пыл угас; они забыли об отряде, который должны были догнать; и грустно, и сладко им было сидеть вот так, вдвоем, держась за руки в неприветливой мгле.

— Ты не сердишься, правда? — спросила, наконец, Мьетта. — Я бы шла с тобой всю ночь напролет, но они так быстро бежали, что я совсем запыхалась.

— На что же мне сердиться? — сказал Сильвер.

— Не знаю. Я боюсь, что ты меня разлюбишь. Я бы рада делать такие большие шаги, как ты, и все итти и итти, не останавливаясь. А теперь ты будешь думать, что я еще маленькая.

Сильвер улыбнулся в темноте, — Мьетта догадалась, что он улыбается. Она продолжала решительным тоном:

— Ты все относишься ко мне, как к сестре. А я хочу быть твоей женой.

И она притянула Сильвера к себе на грудь, крепко обняла его и шепнула:

— Какой холод! Давай согреемся, вот так.

Наступило молчание. До сих пор, до этого волнующего мгновения, любовь их носила оттенок братской нежности. В своем неведении, они продолжали считать дружбой влечение, которое побуждало их постоянно обниматься, держать друг друга в объятиях дольше, чем брат и сестра. Но, при всей чистоте их любви, пылкая кровь с каждым днем все больше волновалась. С возрастом, с познанием эта идиллия должна была перейти в горячую страсть, полную южного огня. Если девушка бросается на шею юноше, это значит, что она уже стала женщиной, и дремлющая в ней женская природа готова проснуться при первой ласке. Когда влюбленные целуют друг друга в щеку, это значит, что они, сами о том не догадываясь, уже ищут губы. Поцелуй порождает любовников. В эту черную, холодную декабрьскую ночь под пронзительный плач набата Мьетта и Сильвер обменялись поцелуем, от которого вся кровь хлынула от сердца к устам.

Они молчали, тесно прижавшись друг к другу. Мьетта сказала Сильверу: «Давай согреемся», и они простодушно ждали, что им станет теплее. Скоро горячие волны стали проникать сквозь одежду. Они почувствовали, что объятие жжет, услышали, как их грудь вздымается единым вздохом. Их охватила истома и навеяла на них какую-то тревожную дремоту. Им стало жарко; зажмурив глаза, они видели вспышки света, в голове шумело. Это состояние мучительного блаженства длилось всего несколько минут, но им оно показалось бесконечным. Незаметно, как во сне, их губы слились. Поцелуй был долгий, жадный. Им казалось, что они еще никогда не целовались. Им стало больно, они отодвинулись. Ночной холод остудил их жар; смущенные, они сидели на некотором расстоянии друг от друга. Колокола по-прежнему жалобно перекликались в зияющей кругом черной бездне. Дрожащая, испуганная Мьетта не решалась прижаться к Сильверу. Она не знала даже, тут ли он; его не было слышно. Все их существо было переполнено острым ощущением поцелуя, слова подступали к устам, им хотелось поблагодарить друг друга, поцеловаться еще раз, но они стыдились своего жгучего счастья и скорее согласились бы никогда больше не испытать его, чем заговорить о нем вслух. Если бы не быстрая ходьба, разгорячившая кровь, да не сообщница — темная ночь, они продолжали бы целовать друг друга в щеку, как добрые друзья. В Мьетте заговорила девическая стыдливость. После страстного поцелуя Сильвера в благосклонном мраке, где расцветало ее сердце, она вспомнила вдруг оскорбления, которыми ее осыпал Жюстен. Всего несколько часов назад она без краски стыда слушала, как он ругал ее девкой, спрашивал, когда крестины, кричал, что отец поможет ей разродиться пинком ноги, если только она осмелится вернуться в Жа-Мейфрен. Мьетта плакала, хотя и не понимала его, плакала, потому что угадывала в его словах что-то грязное. Но сейчас, становясь женщиной, она, по своей наивности, опасалась, что поцелуй, еще горевший на ее лице, покроет ее позором, тем позором, которым клеймил ее Жюстен. Ей стало страшно, и она разрыдалась.

— Что с тобой? О чем ты плачешь? — встревожился Сильвер.

— Ничего, оставь! — лепетала она. — Я сама не знаю. — И непроизвольно у нее вырвалось среди рыданий: — Какая я несчастная! Мне и десяти лет не было, как в меня уже швыряли камнями. А теперь со мной обращаются как с последней тварью. Жюстен был прав, что осрамил меня перед всеми. То, что мы с тобой делаем, Сильвер, это грешно.

Сильвер был потрясен, он обнял ее, пытался успокоить.

— Ведь я же тебя люблю, — шептал он, — я твой брат. Что же тут грешного? Мы поцеловались, потому что нам было холодно. Мы же целовались каждый вечер, когда прощались.

— Совсем не так, как сейчас, — тихо-тихо ответила Мьетта. — Знаешь что, не нужно больше так делать. Наверно, это грех, потому что мне стало как-то совсем не по себе. Теперь мужчины будут смеяться надо мной, а я не посмею ничего сказать, потому что они ведь правы…

Сильвер молчал, не зная, какими словами успокоить растревоженное воображение этой тринадцатилетней девочки, дрожащей, испуганной первым любовным поцелуем.

Он нежно прижал ее к себе, чувствуя, что она утешится, если вернется к теплой неге объятия. Но Мьетта оттолкнула его.

— Знаешь что, давай уйдем, совсем уйдем отсюда! Я не могу вернуться в Плассан; дядя изобьет меня, все будут на меня пальцами показывать…

Вдруг ее охватило отчаяние.

— Нет, нет, на мне проклятие, я не хочу, чтобы ты ушел со мной и бросил тетю Диду! Оставь меня, брось меня где-нибудь на дороге!

— Мьетта, Мьетта! — взмолился Сильвер. — Что ты говоришь!

— Нет, нет, я освобожу тебя! Подумай сам, меня выгнали, как потаскушку. Если мы вернемся вместе, тебе придется каждый день драться из-за меня. Нет, я не хочу!

Сильвер поцеловал ее в губы, шепнув:

— Ты будешь моей женой. Никто не посмеет тебя обидеть.

Она слабо вскрикнула:

— Нет, нет, не целуй меня так, мне больно!

И, помолчав немного, добавила:

— Ты сам знаешь, что я не могу стать твоей женой. Мы еще слишком молоды. Придется ждать, а я тем временем умру со стыда. Напрасно ты возмущаешься, все равно тебе придется бросить меня где-нибудь.

Тут Сильвер не выдержал и разрыдался тем сухим мужским рыданием, которое надрывает душу. Мьетта испугалась; бедный мальчик весь трясся в ее объятиях, и она целовала его в лицо, позабыв о том, что поцелуи обжигают губы. Она сама виновата. Она — дурочка — не смогла вынести сладкой боли его ласки. С чего это на нее напали грустные мысли, когда Сильвер поцеловал ее так, как еще не целовал никогда? И она прижимала его к своей груди, умоляла простить ее за то, что она его огорчила. Они плакали, обхватив друг друга дрожащими руками, и от их слез темная декабрьская ночь казалась еще мрачнее. А вдали неумолчно, задыхаясь, рыдали колокола…

— Нет, лучше умереть, — повторял Сильвер среди рыданий, — лучше умереть!

— Не плачь, прости меня, — лепетала Мьетта. — Ведь я сильная, я все сделаю, что ты захочешь.

Сильвер вытер слезы и сказал:

— Ты права, нам нельзя возвращаться в Плассан. Но сейчас не время падать духом. Если мы победим, я захвачу тетю Диду, и мы все уедем далеко-далеко. А если не победим…

Он остановился.

— А если не победим?.. — тихо повторила Мьетта.

— Тогда, что бог даст, — еще тише сказал Сильзер. — Тогда меня, наверно, уже не будет в живых, и тебе придется утешать несчастную старуху. Так будет лучше.

— Правда, — прошептала Мьетта. — Лучше уж умереть. Этот призыв к смерти заставил их еще теснее прижаться друг к другу. Мьетта твердо решила умереть вместе с Сильвером. Он говорил только о себе, но она чувствовала, что он с радостью уведет ее с собой в могилу; там они смогут любить друг друга свободнее, чем при солнечном свете. Тетя Дида тоже умрет и соединится с ними. Эта жажда неземных наслаждений была у Мьетты как бы предчувствием, и скорбные голоса колоколов, казалось, обещали ей, что небо скоро исполнит ее желание. «Умереть! умереть!» — колокола повторяли это слово все громче и громче, и влюбленным чудилось, что они погружаются в последний сон, непробудную дремоту, убаюканные теплом объятия, горячей лаской снова слившихся уст.

Мьетта уже не отстранялась от Сильвера. Она сама прижалась губами к его губам; а он, молча, страстно упивался лаской, острой боли которой Мьетта сначала не могла перенести.

Мысль о близкой смерти взволновала ее; не стыдясь, она прильнула к своему возлюбленному; казалось, ей хотелось перед тем, как сойти в могилу, испить до дна все те радости, которых она едва успела коснуться устами; казалось, она сердится, что не может сразу познать всю их мучительную, неведомую сладость. Мьетта угадывала, что за поцелуем скрывается еще что-то, и это неизвестное пугало и в то же время притягивало ее пробуждающиеся чувства.

Вся во власти Сильвера, она сама готова была просить его сорвать последний покров, с наивным бесстыдством невинности. А он, обезумев от ее ласки, упиваясь счастьем, обессилев, не хотел ничего большего, как будто даже не верил, что могут быть еще другие наслаждения.

Когда у Мьетты захватило дыхание, когда она почувствовала, что жгучая радость первого объятия понемногу слабеет, она шепнула Сильверу:

— Нет, я не хочу умирать, пока ты меня не полюбишь по-настоящему. Я хочу, чтобы ты любил меня еще сильнее…

Она не находила слов, и не потому, чтобы ей мешала стыдливость, но потому, что сама не сознавала, чего хочет, Она вся дрожала от страстного волнения, от беспредельной жажды счастья.

В своей наивности она готова была топать ногами от нетерпения, как ребенок, которому не дают игрушку.

— Люблю тебя! люблю тебя! — шептал, изнемогая, Сильвер.

Но Мьетта качала головой: неправда, он что-то скрывает от нее. Тайный инстинкт здоровой натуры говорил ей о царящем в природе законе продолжения жизни, и она отказывалась умереть, не познав его власти. И этот протест крови и нервов против смерти наивно проявлялся в трепете горячих рук, в бессвязном лепете и мольбе.

Наконец она затихла, уронила голову на плечо Сильвера и замерла. Склонившись к ней, он целовал ее долгими поцелуями. А она наслаждалась ими, пытаясь вникнуть в их смысл, постичь их тайную сладость. Она прислушивалась, старалась проследить, как трепет пробегает по жилам, спрашивая себя, такова ли любовь, такова ли страсть. Ее охватила истома, и она задремала, но и во сне чувствовала ласки Сильвера. Он закутал ее в большой красный плащ и сам прикрылся его полой. Им не было холодно. Скоро он догадался по ровному дыханию Мьетты, что она заснула, и обрадовался при мысли, что после отдыха они смогут бодро продолжать путь. Он решил дать ей поспать часок. Небо все еще было темное, и только на востоке чуть заметная бледная полоска возвещала приближение дня. Где-то позади них был,по-видимому, сосновый лес, и Сильвер прислушивался к музыке его пробуждения в первом дыхании зари. Колокола продолжали плакать в дремотном утреннем воздухе, и плач их баюкал сон Мьетты, подобно тому как раньше вторил ее любовному смятению.

До этой тревожной ночи Сильвер и Мьетта любили друг друга той нежной, идиллической любовью, какая рождается порой у обездоленных, у чистых сердцем, в рабочей среде, где еще встречается простодушная любовь древнегреческих мифов.



Мьетте было всего девять лет, когда ее отца сослали на каторгу за убийство жандарма. Процесс Шантегрейля прогремел по всему краю. Браконьер не скрывал, что убил жандарма, но клялся, что жандарм сам целился в него. «Я просто успел выстрелить раньше, чем он, — уверял Шантегрейль, — я защищался; это не убийство, а дуэль». Разубедить его было невозможно. Тщетно председатель суда втолковывал ему, что жандарм имеет право стрелять в браконьера, браконьер же не смеет стрелять в жандарма. Шантегрейль избежал гильотины только благодаря своей искренней убежденности и прежней хорошей репутации. Когда к нему, перед отправкой в Тулон, привели дочь, он плакал, как ребенок. Девочка, еще в колыбели лишившаяся матери, осталась жить с дедом в деревне Шаваноз, в ущельи Сейльи. Когда браконьера сослали, они стали питаться подаянием. Охотники, жители Шаваноза, помогали несчастной семье каторжника, но старик скоро умер от горя, Мьетта осталась одна и, вероятно, пошла бы просить милостыню, если бы соседки не вспомнили, что у девочки есть тетка в Плассане. Какая-то добрая душа взялась отвезти Мьетту к тетке, которая встретила племянницу не слишком радушно.

Евлалия, жена кожевника Ребюфа, урожденная Шантегрейль, была крупная черноволосая властная женщина, заправлявшая всем в доме. В предместье говорили, что она вертит мужем, как хочет. И действительно, Ребюфа, скупой, жадный до работы и до денег, питал какое-то особое почтение к этой высокой сварливой бабе, на редкость выносливой, бережливой и неприхотливой. Благодаря ей семья процветала. Когда муж вечером, вернувшись с работы, застал дома Мьетту, он начал было ворчать, но жена живо заткнула ему рот, сказав своим грубым голосом:

— Ничего, девчонка здоровая, она заменит работницу; мы будем ее кормить и сэкономим на жалованьи.

Такой расчет пришелся по сердцу Ребюфа. Он даже ощупал руки Мьетты и с удовлетворением заявил, что она очень крепкая для своего возраста. Мьетте было всего девять лет. На следующий день он дал девочке, работу. На юге женский труд далеко не так тяжел, как на севере. Женщины редко копают землю и таскают тяжести; они вообще не выполняют мужской работы. Их дело — вязать снопы, собирать маслины и тутовые листья; самое трудное — это полоть. Мьетта работала охотно. Жизнь на вольном воздухе нравилась ей и была ей на пользу. Пока тетка была жива, девочке жилось хорошо. Несмотря на свою грубость, Евлалия любила Мьетту как дочь и не допускала до тяжелой работы, которую Ребюфа пытался иногда взвалить на нее.

— Нечего сказать, ловко придумал! — кричала она. — Дурак ты, что ли? Не понимаешь, что если она сегодня надорвется, так завтра совсем не сможет работать.

Этот довод убеждал Ребюфа, он смирялся и сам тащил груз, который собирался было взвалить на детские плечи Мьетты.

Мьетта была бы совсем счастливой под тайным покровительством тетки Евлалии, если бы не преследования двоюродного брата, шестнадцатилетнего Жюстена, который возненавидел девочку и в часы досуга всеми силами старался отравить ей жизнь. Когда ему удавалось оклеветать Мьетту так, чтобы ей досталось, он бывал чрезвычайно рад. Он наступал ей на ногу, грубо толкал ее, словно невзначай, и при этом злорадно хихикал. В таких случаях Мьетта молча, с достоинством смотрела на него в упор своими большими черными детскими глазами, сверкающими гневом, и трусливый мальчишка невольно переставал ухмыляться. В сущности, он побаивался ее.

Мьетте шел одиннадцатый год, когда тетка Евлалия внезапно скончалась. С этого дня все в доме переменилось. Ребюфа мало-помалу начал обращаться с Мьеттой как с батрачкой; он взвалил на нее всю черную работу, пользовался ею как рабочим скотом. Она не жаловалась, считая, что обязана уплатить долг благодарности. По вечерам, разбитая усталостью, она плакала, вспоминая тетку, эту суровую женщину, скрытую доброту которой она оценила только сейчас. Впрочем, Мьетта не гнушалась никакой работой, даже самой тяжелой. Ее восхищали проявления силы, и она гордилась своими крепкими руками и широкими плечами. Но ее огорчало недоверие дяди, его постоянные попреки, его тон недовольного хозяина. Теперь она была чужая в доме. Но и с чужой не обращаются так, как обращались с ней. Ребюфа бессовестно эксплоатировал бедную маленькую родственницу, которую оставил у себя потому, что это ему было выгодно. Своим трудом она десять раз окупила его жестокое гостеприимство, но не проходило дня, чтобы он не попрекнул племянницу куском хлеба. Особенно изощрялся Жюстен. После смерти матери, когда девочка оказалась беззащитной, он направил всю свою злобную изобретательность на то, чтобы сделать ей жизнь невыносимой. Самая жестокая пытка, которую он мог придумать, состояла в том, чтобы твердить Мьетте об ее отце. Тетка строго запретила упоминать при Мьетте о каторге и каторжниках, и бедная девочка, при жизни тетки мало соприкасавшаяся с людьми, даже не понимала как следует значения этих слов. Жюстен объяснил ей все и по-своему рассказал про убийство жандарма и про суд над Шантегрейлем. Он так и сыпал ужасными подробностями: каторжникам приковывают к ноге пушечное ядро; они работают по пятнадцати часов в сутки; ни один не выживает. Нет ничего на свете страшнее каторги, — и, смакуя, он описывал все ее ужасы.

Мьетта слушала, цепенея от страха, обливаясь слезами. Но иногда она приходила в бешенство, и тогда Жюстен быстро отскакивал от нее, опасаясь ее сжатых кулаков. Он наслаждался этими жестокими разоблачениями. Когда отец набрасывался на девочку из-за какой-нибудь мелочи, Жюстен принимал его сторону, радуясь, что может безнаказанно оскорблять ее. Если же Мьетта пыталась оправдываться, он заявлял:

— Будет тебе. Яблочко от яблони недалеко падает. Ты кончишь на каторге, как твой отец.

И Мьетта рыдала, глубоко уязвленная, охваченная стыдом, не в силах защитить себя.

Она уже начинала превращаться во взрослую девушку. Она рано созрела и переносила все издевательства с удивительной стойкостью. Она редко падала духом, да и то лишь тогда, когда Жюстен своими оскорблениями ранил ее врожденную гордость. Скоро Мьетта научилась без слез переносить постоянные, нападки дрянного мальчишки, а он хотя и дразнил ее, но с опаской, зная, что она может броситься на него с кулаками. Она заставляла его замолчать, глядя на него в упор. Не раз у нее являлся соблазн убежать из Жа-Мейфрена, не она отгоняла эту мысль из гордости, не желая признать себя побежденной. В конце концов она зарабатывает свой хлеб, она не из милости живет у Ребюфа, — это сознание удовлетворяло ее самолюбие. И она оставалась для того, чтобы продолжать борьбу, напрягая все силы, живя постоянной мыслью о самозащите. Мьетта взяла за правило молчать и делать, свое дело, отвечая немым презрением на насмешки. Она понимала, что дяде выгодно ее держать и он не станет слушать наговоры Жюстена, который спит и видит, чтобы Мьетту выгнали из дому. Она бросала им вызов, не уходя по собственной воле.

Долгие часы упрямого молчания Мьетта посвящала странным мечтам. Ее жизнь протекала за оградой Жа-Мейфрена, вдали от людей, и, подрастая, Мьетта прониклась духом протеста, у нее образовались собственные взгляды на вещи, от которых, наверное, пришли бы в ужас жители предместья.. Больше всего ее занимала судьба отца. В ее памяти всплы= вали слова Жюстена. В конце концов она примирилась с мыслью, что отец совершил убийство. Она решила, что отец правильно поступил, застрелив жандарма, который собирался его убить. Один землекоп, работавший в Жа-Мейфрене рассказал ей, как было дело, и с тех пор Мьетта, когда она изредка выходила из дому, даже не оборачивалась, если мальчишки кричали ей вслед — «Эй, ты, Шантегрейль!»

Она лишь ускоряла шаг, стиснув зубы и гневно сверкая черными глазами. И только придя домой и заперев за собой калитку, она бросала на толпу мальчишек один-единственный долгий взгляд. Она легко могла бы ожесточиться, проникнуться дикой злобой отверженца, если бы в ней по временам не пробуждался ребенок. Ведь ей было всего одиннадцать лет, и когда она по-детски предавалась горю, ей становилось легче. Она плакала, она стыдилась отца, стыдилась самой себя. Чтобы выплакаться вволю, она забивалась в сарай, понимая, что надо скрывать слезы, иначе ее будут мучить еще сильнее. Наплакавшись досыта, она шла на кухню, умывалась холодной водой и принимала прежний замкнутый вид. Но Мьетта пряталась не только из страха; сильная не по летам, она гордилась своей силой и не желала казаться ребенком. С годами она должна была бы озлобиться. Но ее спасло то, что она встретила на своем пути ласку, в которой так нуждалась ее любящая натура.

Колодец во дворе дома, где жили старуха Дида и Сильвер, принадлежал двум смежным владениям. Стена Жа-Мейфрена перерезала его надвое. Раньше, еще до того, как участок Фуков слился с соседней усадьбой, огородники ежедневно брали воду в этом колодце. Но он находился далеко от служб, и после покупки участка обитатели Жа-Мейфрена, у которых были другие, более удобные водоемы, почти перестали им пользоваться. Зато по ту сторону стены ежедневно слышался скрип журавля: это Сильвер качал воду для тети Диды.

Как-то раз колодезный журавль сломался. Молодой каретник вытесал новый крепкий дубовый журавль и решил приладить его вечером, после работы. Для этого ему пришлось влезть на стену. Окончив работу, он отдыхал, сидя верхом на стене и с любопытством глядя на обширную усадьбу Мейфрена. Его внимание привлекла крестьянка, половшая грядки в нескольких шагах от него. Стоял июль, и было знойно, хотя солнце уже близилось к закату. Крестьянка сняла кофту и осталась в белом лифчике и цветной косынке, наброшенной на плечи. Рукава рубашки были засучены по локоть. Она сидела на корточках, и вокруг нее круто топорщились складки синей холщовой юбки, помочи которой перекрещивались на спине. Передвигаясь на коленях, крестьянка ловко вырывала сорные травы и бросала их в кошелку. Сильвер видел только, как мелькали ее обнаженные руки, опаленные солнцем, хватая то тут, то там еще не вырванные сорняки. Он с интересом следил за быстрой игрой ее рук, и ему нравилось, что они такие крепкие и проворные. Она насторожилась, когда Сильвер перестал работать и стук молотка прекратился, но потом сразу опустила голову, прежде чем он успел разглядеть ее черты. Это пугливое движение заинтересовало его, и он остался на стене. Он с юношеским любопытством поглядывал на нее, бессознательно насвистывая и отбивая такт долотом, которое держал в руке, как вдруг оно выскользнуло, упало по ту сторону стены, ударилось о край колодца и отскочило на несколько шагов. Сильвер, нагнувшись, смотрел на долото, не зная, спуститься ли ему за ним. Но, очевидна крестьянка уголком глаза следила за юношей: она встала, не говоря ни слова, подняла долото и протянула его Сильверу Тут он увидел, что перед ним подросток. Он удивился и немного смутился. Освещенная красными лучами заката девочка старалась дотянуться до него. Стена в этом месте была низкая, но все же слишком высока для нее. Сильвер перевесился через край стены, а крестьяночка встала на цыпочки. Они ничего не говорили, только глядели друг на друга, смущенно улыбаясь. Сильверу хотелось, чтобы она подольше оставалась в этой позе, обратив к нему прелестное личико; ее огромные черные глаза и алые губы поразили и взволновали его. Сильвер еще ни разу не видел девушек так близко; он и не подозревал, что глаза и рот могут быть так привлекательны. Все в ней казалось ему очаровательным — и цветная косынка, и белый лифчик, и синяя юбка с помочами, которые натянуло поднявшееся плечо. Его взгляд скользнул по руке, протягивающей инструмент: до локтя она была золотисто-смуглая, как бы одетая в загар, но дальше, в тени засученного рукава, Сильвер разглядел обнаженное округлое предплечье, белое, как молоко. Он смутился, нагнулся еще ниже и, наконец, схватил долото. Крестьяночка тоже сконфузилась. Оба замерли в тех же позах, продолжая улыбаться, — девочка стоя внизу и подняв голову, юноша полулежа на гребне стены. Они не знали, как им разойтись. Они еще не обменялись ни единым словом. Сильвер забыл даже поблагодарить ее.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Мария, — ответила крестьяночка, — но меня все зовут Мьеттой.

Она поднялась на цыпочках и спросила звонким, отчетливым голосом: — А тебя?

— Меня зовут Сильвер, — ответил молодой рабочий.

Наступило молчание; оба с удовольствием прислушивались к звуку своих имен.

— Мне пятнадцать лет, — продолжал Сильвер. — А тебе?

— Мне будет одиннадцать в день всех святых, — ответила Мьетта.

Сильвер сделал удивленный жест.

— Вот оно что, — засмеялся он. — А я-то подумал, что ты уже взрослая девушка… у тебя такие здоровые руки.

Она тоже засмеялась, глядя на свои руки. Больше они ничего не сказали. Они еще долго глядели друг на друга к улыбались, но Сильверу, невидимому, больше не о чем было ее спрашивать, и Мьетта спокойно отошла от стены и принялась полоть, не поднимая головы. А он все еще медлил на стене. Солнце садилось, косые лучи тянулись по желтому полю ЖаМейфрена. Земля пылала. Казалось, по ней пробегает пламя пожара, и сквозь эту огненную завесу Сильвер видел крестьяночку, сидящую на корточках; ее голые руки снова замелькали в быстрой игре. Синяя холщовая юбка словно выцвела, отблески заката сверкали на бронзовых руках. Наконец Сильверу стало неловко, что он так долго задерживается, и он спустился со стены.

Вечером Сильвер, захваченный этим приключением, начал расспрашивать тетю Диду. Быть может, она знает, кто эта девочка Мьетта с такими черными глазами и таким алым ртом. Но с тех пор как тетя Дида переселилась в домик в тупике св. Митра, она ни разу не заглядывала за стену своего дворика. Эта стена представлялась ей непреодолимой преградой, отрезавшей ее от прошлого. Она не знала, да и не желала знать, что творится теперь по ту сторону стены, в бывших владениях Фуков, где она похоронила свою любовь, свое сердце, свою плоть. При первом же вопросе Сильвера она взглянула на него с детским испугом. Неужели он потревожит пепел угасших дней, неужели заставит ее плакать, как ее сын Антуан?

— Не знаю, — торопливо сказала она, — я теперь не выхожу из дому, я никого не вижу.

Сильвер с нетерпением ждал следующего дня. Придя на работу, он завел разговор с товарищами по мастерской. Он не стал рассказывать им о своей встрече с Мьеттой, но упомянул вскользь о девочке, которую видел издали в Жа-Мейфрене.

— Э, да это Шантегрейль! — воскликнул один из рабочих.

Сильверу больше не пришлось спрашивать, товарищи сами рассказали ему всю историю браконьера Шантегрейля и его дочери Мьетты, проявляя бессмысленную злобу, с какой толпа всегда относится к отверженным. Особенно жестоко они отзывались о девочке. У них не было для нее другого названия, кроме как «дочь каторжника», как будто этого было достаточно, чтобы обречь невинного ребенка на вечный позор.

Каретник Виан, честный и добродушный человек, в конце концов прикрикнул на них.

— Замолчите вы, злые языки! — сказал он, швырнув на землю оглоблю, которую держал в руках. — Как вам не стыдно так нападать на ребенка! Я знаю эту девочку, она очень скромная на вид, и мне говорили, что она никогда не отлынивает от дела и сейчас уже работает не хуже взрослой женщины. У нас тут есть лодыри, которые ей и в подметки не годятся. Даст бог, она найдет себе хорошего мужа и тот положит конец всем этим гнусным сплетням.

Сильвер, потрясенный шутками и руганью рабочих, при словах Виана почувствовал, как слезы подступают у него к глазам. Но он не сказал ни слова. Он схватил молот, лежавший возле него, и стал изо всех сил бить им по ступице колеса.

Вечером, возвратись из мастерской, Сильвер побежал к стене и взобрался на нее. Он застал Мьетту за тем же занятием, что и накануне. Он окликнул ее. Она подошла, застенчиво улыбаясь, с прелестным смущением ребенка, который вырос, не зная ласки.

— Тебя зовут Шантегрейль, да? — спросил он ее в упор. Она отшатнулась, перестала улыбаться, глаза ее потемнели, стали жесткими, засверкали недоверием. Значит, и он будет обижать ее, как другие. Не отвечая, она отвернулась от него, но Сильвер, пораженный внезапной переменой в ее лице, быстро добавил:

— Пожалуйста, не уходи… Я вовсе не хотел тебя огорчить… Мне так много надо тебе сказать…

Она подошла, но недоверчиво. Сильвер, решивший высказать ей все, что переполняло его сердце, молчал, не зная, с чего начать, боясь, как бы снова не задеть больного места.

— Хочешь, будем друзьями? — сказал он взволнованно, вкладывая всю душу в эти слова.

Удивленная Мьетта вскинула на него глаза; они были влажные, улыбающиеся. Сильвер поспешно добавил:

— Я знаю, что тебя обижают. Надо с этим покончить. Теперь я буду защищать тебя, ладно?

Девочка просияла. Дружба, которую ей предлагали, спасет ее от злых мыслей, от затаенной ненависти. Но она покачала головой и сказала:

— Нет, я не хочу, чтобы ты дрался из-за меня. Со всеми ведь не справишься. И потом есть люди, от которых ты все равно не можешь меня защитить.

Сильверу хотелось крикнуть, что он защитит ее ото всех на свете, но она остановила его ласковым жестом.

— Довольно с меня и того, что ты мой друг.

Они разговаривали еще несколько минут, совсем тихо. Мьетта рассказала Сильверу о дяде и двоюродном брате. Она очень боялась, что они увидят, как он сидит здесь верхом на стене, Жюстен не даст ей проходу, если у него в руках будет оружие против нее. Она говорила о своих опасениях со страхом школьницы, повстречавшейся с подругой, с которой мать запретила ей водиться. Сильвер понял одно, — ему не легко будет встречаться с Мьеттой. Это его огорчило. Все же он обещал ей, что больше не будет взбираться на стену.

Они стали придумывать, где бы им увидеться, но Мьетта вдруг крикнула, чтобы он поскорей уходил: Жюстен шел по двору, направляясь к колодцу. Сильвер живо спрыгнул со стены и, очутившись на своем дворике, стал прислушиваться, досадуя, что ему пришлось бежать. Через несколько минут он отважился снова взобраться на стену и заглянуть в усадьбу Жа-Мейфрен, но, увидав, что Жюстен разговаривает с Мьеттой, быстро убрал голову. На другой день ему не удалось увидать ее даже издали: должно быть, она кончила работать в этой части огорода. Прошла неделя, а приятели так и не смогли обменяться ни единым словом. Сильвер был в отчаянии: он уже подумывал о том, чтобы попросту пойти к Ребюфа и вызвать Мьетту.

Общий колодец был довольно велик, но не слишком глубок. Края его образовывали широкий полукруг по обеим сторонам стены; вода была всего в трех-четырех метрах от его края. В этой спокойной влаге отражались оба отверстия колодца, два полумесяца, которые пересекала черней линией тень, отбрасываемая стеной. Наклонившись над колодцем, можно было в потемках увидеть два зеркала необычайного блеска и чистоты. Солнечным утром, когда капли, стекающие с веревки, не возмущали поверхности, оба зеркала, оба отражения неба светились в зеленоватой воде, где с необычайной четкостью вырисовывалась листва плюща, вьющегося по стене над колодцем.

Как-то раз поутру, выйдя за водой для тети Диды и ухватившись за веревку, Сильвер невзначай наклонился над колодцем. Он вздрогнул и замер на месте. Ему показалось, что в глубине колодца он видит лицо Мьетты, что она, улыбаясь, смотрит на него. Но он дернул веревку, возмутил воду, и помутневшее зеркало уже ничего не отражало. Сильвер подождал, пока успокоится вода; сердце у него билось, он боялся шелохнуться. Мало-помалу круги на воде стали расширяться, и перед ним снова возникло видение. Оно дрожало, колыхалось на поверхности, и движение воды придавало чертам какую-то призрачную прелесть. Наконец отражение установилось. Сильвер увидел улыбающееся личико Мьетты, ее стан, ее цветной платок, белый лифчик и синие помочи. А во втором зеркале он увидел себя. Тогда, догадавшись, что они видят друг друга, оба стали кивать головой. Некоторое время они молчали. Потом поздоровались:

— Добрый день, Сильвер.

— Добрый день, Мьетта.

Непривычный звук голосов удивил их. В этой сырой яме они звучали приглушенно и необыкновенно мягко. Казалось, они доносятся откуда-то издалека, как по вечерам далекое пение с полей. Они поняли, что расслышат друг друга, даже если будут говорить шопотом. Колодец гудел при малейшем шорохе.

Облокотившись на каменную закраину и глядя друг на друга, они стали беседовать. Мьетта рассказала ему все свои огорчения за эту неделю. Она работала на другом конце сада и могла приходить сюда только рано утром. При этом она сделала недовольную гримаску. Сильвер разглядел ее и ответил досадливым кивком головы. Они поверяли друг другу свои дела, как будто сидели рядом, их мимика соответствовала их словам. Не беда, что их разделяет стена, ведь они видят друг друга в таинственной глубине колодца.

— Я знаю, — продолжала Мьетта, делая лукавое лицо, — что ты каждый день в одно и то же время ходишь за водой. Мне слышно из дома, как скрипит журавль. И знаешь, что я придумала, — я сказала им, что лучше варить овощи в колодезной воде. Теперь я буду приходить сюда по утрам в одно время с тобой, буду здороваться с тобой, и никто об этом не узнает.

Она засмеялась, простодушно радуясь своей выдумке, и добавила:

— Мне и в голову не приходило, что мы можем увидеть друг друга в воде.

И в самом деле, это была неожиданная радость. Оба были в восторге. Они говорили только для того, чтобы видеть, как шевелятся губы. В обоих было еще очень много ребяческого, и новая игра забавляла их. Они на разные голоса пообещали друг другу никогда не пропускать утреннего свидания. Но вот Мьетта решила, что ей пора уходить, и сказала Сильверу, чтобы он тащил ведро. Но он медлил, не решаясь дернуть веревку. Мьетта все еще стояла, наклонившись над колодцем, он смотрел на ее улыбающееся лицо, и ему было жаль разбить ее улыбку. Он слегка качнул ведром, вода задрожала, улыбка потускнела. Сильвер замер: он испугался, ему показалось, что он огорчил Мьетту и она плачет. Но Мьетта кричала: «Ну, что же ты, ну!» — она смеялась, и эхо повторяло ее смех звонкими раскатами. Она с шумом спустила ведро и подняла в колодце настоящую бурю. Все скрылось в черной воде. Тут и Сильвер стал наполнять свои кувшины, прислушиваясь к шагам Мьетты, удаляющимся от стены.

С этого дня они ни разу не пропустили утреннего свидания у колодца. Эта спящая вода, эти прозрачные зеркала, в которых они любовались своим отражением, придавали их встречам особую прелесть; их живое, ребяческое воображение долгое время довольствовалось ими. Они вовсе не стремились встречаться лицом к лицу. Им казалось гораздо забавнее пользоваться колодцем как зеркалом и поверять свои утренние приветствия его звонкому эху. Вскоре колодец стал их добрым другом. Они любили наклоняться над тяжелой неподвижной гладью, похожей на расплавленное серебро. Внизу, в таинственном полумраке, пробегали зеленые блики, превращая сырую яму в лесную прогалинку. Их лица выглядывали из зеленого гнездышка, устланного мхом, овеянного прохладою листьев и воды. А неведомая глубина колодца, этой опрокинутой башни, над которой они наклонялись с легкой дрожью, притягивала их, и к их веселости примешивался приятный страх. Их охватывало безумное желание спуститься в колодец на большие камни, выступающие полукругом всего в нескольких сантиметрах от воды; на них можно было бы сидеть, как на скамейке, свесив ноги в воду, и болтать целыми часами, — никому и в голову не пришло бы искать их там. Но когда они думали о том, что таится внизу, им становилось жутко: нет, достаточно уж того, что их отражения спускаются туда, в глубину, в зеленый сумрак, где странные отсветы переливаются на камнях, где из темных углов доносятся загадочные шумы. Мьетту и Сильвера особенно смущали эти шумы, исходящие из незримой глубины; нередко им мерещилось, что кто-то откликается на их голоса; они замолкали и прислушивались к необъяснимым, тихим жалобам; в стенах колодца медленно просачивалась влага, тихо вздыхал воздух, капли, скользя по камням, падали гулко, как рыдания. Чтобы успокоиться, Мьетта и Сильвер ласково кивали друг другу. Колодец очаровывал их, и в его очаровании, заставлявшем их склоняться над ним, как и во всяких чарах, таился страх. Но он продолжал оставаться их другом. И притом, какой превосходный предлог для свиданий! Жюстен, следивший за каждым шагом Мьетты, не догадывался, почему она каждое утро так охотно ходит за водой. Иногда издали он видел, что Мьетта медлит, перегнувшись через край колодца, и бормотал: «Вот лентяйка, балуется там, мутит воду». Да и как ему было догадаться, что по ту сторону стены стоит влюбленный парень, любуется в воде ее улыбкой и говорит: «Пусть только эта скотина Жюстен посмеет тебя обидеть! Ему придется иметь дело со мной».

Больше месяца длилась эта игра. Стоял июль. С утра палил зной; что за наслаждение прибегать сюда, в эту влажную прохладу! Как приятно обдувало лицо холодное дыхание колодца, как хорошо было любить друг друга над ключевой водой, в час, когда небо горит пожаром! Мьетта бежала прямо по жнивью, она задыхалась от бега, мелкие колечки кудрей выбивались на лбу и висках. Поставив кувшин на закраину, она наклонялась над водой, раскрасневшаяся, растрепанная, трепещущая от смеха. А Сильвер, почти всегда приходивший первым, внезапно увидав ее в воде, испытывал такое же острое чувство, как если бы она бросилась ему на шею на повороте тропинки. Кругом звенело и ликовало ясное утро. Поток горячего света, пронизанный жужжанием насекомых, струился на старую стену, на журавль, на закраину колодца. Но они уже не замечали ни утренних лучей, ни миллионов голосов, поднимающихся с земли; скрытые в своем зеленом убежище глубоко под землей, в таинственной, чуть страшной яме, они забывали обо всем, наслаждаясь прохладой и полумраком, трепеща от радости.

Но в иные утра Мьетта, не склонная по своему темпераменту к долгим созерцаниям, принималась шалить: она дергала веревку и нарочно разбрызгивала воду, разбивая ясные зеркала и искажая отражения. Сильвер убеждал ее успокоиться. Более страстный и более замкнутый, чем она, он не знал большего наслаждения, чем любоваться лицом подруги, отраженным в воде с необычайной четкостью. Но Мьетта не слушалась, она смеялась и нарочно говорила грубым голосом, страшным голосом людоеда, который смягчало и приглушало эхо.

— Нет! Нет! — сердито повторяла она. — Сегодня я тебя не люблю. Посмотри, какие я строю рожи. Правда, я уродина?

И она хохотала, глядя, как их лица расширяются, расплываясь на поверхности воды.

Но как-то раз она рассердилась всерьез. Однажды утром Сильвера не оказалось на месте, и она прождала его добрых пятнадцать минут, напрасно скрипя журавлем. Когда она, наконец, потеряла терпение и собралась уходить, прибежал Сильвер. Увидев его, Мьетта подняла в колодце настоящую бурю. Она с раздражением размахивала ведром, и черная вода кружилась и плескалась о камни.

Напрасно Сильвер пытался ей объяснить, что тетя Дида задержала его. На все его оправдания Мьетта возражала:

— Нет, ты меня обидел, я не хочу больше тебя видеть.

Бедный юноша печально смотрел в темную яму, полную жалобных шумов, где, бывало, его встречало светлое видение на поверхности дремлющей глади. Он ушел, так и не увидев Мьетты. На другой день он пришел на полчаса раньше и грустно смотрел в колодец, ничего не ожидая, говоря себе, что упрямица, наверно, не придет, как вдруг Мьетта, подстерегавшая его по ту сторону стены, с громким хохотом нагнулась над водой. Все было забыто.

Здесь были свои драмы и свои комедии, и колодец участвовал в них. Его ясные зеркала и мелодичное эхо благоприятствовали расцвету их нежности. Мьетта и Сильвер одарили колодец призрачной жизнью, наполнили его своей молодой любовью, и еще долго после того, как прекратились их встречи у колодца, Сильвер, качая по утрам воду, все время ожидал увидеть смеющееся лицо Мьетты в дрожащем полумраке, еще взволнованном той радостью, какую они вселили в него.

Этот месяц расцвета их детской нежности спас Мьетту от ее немого отчаяния. Она чувствовала, что в ней возрождается потребность любить, счастливая беззаботность ребенка, подавленная озлобленным одиночеством, в котором протекала ее жизнь. Теперь девочка знала, что она кому-то дорога, что она не одна на свете, и эта уверенность помогала ей переносить преследования Жюстена и мальчишек предместья. В ее сердце, не умолкая, звенела песня, заглушавшая их гиканье. Она вспоминала об отце с нежностью, умилением и перестала мечтать о жестокой мести. Зарождающаяся любовь прогоняла злую лихорадку, как ясная утренняя заря. Вместе с тем у Мьетты появилась хитрость влюбленной девушки. Она поняла, что ей нужно по-прежнему хранить вид молчаливого протеста, чтобы не вызвать подозрений у Жюстена. Но, несмотря на все это, глаза ее излучали нежность, даже когда негодный мальчишка издевался над ней, — она разучилась смотреть на него, как прежде, мрачным, жестким взглядом. Он слышал, как она что-то мурлычет по утрам, за завтраком.

— Уж больно ты весела, Шантегрейль, — говорил он, подозрительно поглядывая на нее. — Тут что-то не чисто.

Она пожимала плечами, а внутренне трепетала от страха и спешила вернуться к своей роли негодующей жертвы. Но хотя Жюстен и догадывался, что у нее появились какие-то тайные радости, он долго не мог проследить, каким образом его жертва ускользнула от него.

Сильвер также был глубоко счастлив. Ежедневные встречи с Мьеттой давали ему пищу для размышлений в унылые часы, которые он проводил дома. Вся его одинокая жизнь, долгие молчаливые вечера наедине с тетей Дидой освещались воспоминанием об утреннем свидании, которое он старался восстановить в мельчайших подробностях. Он был переполнен своим чувством и еще больше замкнулся в монашеской жизни, которую они вели с бабушкой. Сильвер по природе любил укромные уголки, уединение, где он мог мирно жить, погруженный в свои мысли. В ту пору он жадно проглатывал все случайные книги, какие ему удавалось разыскивать у старьевщиков предместья, и это самообразование привело его к своеобразной и возвышенной социальной религии. Хаотическое, плохо усвоенное чтение, лишенное твердого фундамента, рисовало ему жизнь, и особенно женщин, в свете суетности и чувственных страстей, и это могло бы смутить его ум, если бы сердце оставалось неудовлетворенным.

Но вот явилась Мьетта, и Сильвер принял ее сначала как друга, а потом как радость и цель всей своей жизни. Вечером, удалившись в свою каморку и повесив лампу у изголовья кровати, Сильвер обретал Мьетту на каждой странице ветхого, запыленного томика, который он выхватывал наугад с книжной полки, висевшей у него над головой, и читал с благоговением.

Когда в книге шла речь о прекрасной добродетельной девушке, он тотчас же придавал ей черты своей возлюбленной. И сам он принимал участие в действии. Если он читал роман, то в конце женился на Мьетте или же умирал вместе с нею. Если же это была политическая статья или трактат по политической экономии, — которые он предпочитал романам, по странному тяготению полуобразованных людей к серьезному чтению, — ему все же удавалось приобщить ее и к этой сухой материи, зачастую непонятной ему самому: он воображал, что воспитывает в себе сердце, развивает способность любить, имея в виду время, когда они поженятся. Не было таких пустых бредней, в которых не участвовала бы Мьетта. Эта невинная нежность защитила его от растлевающего влияния непристойных сказок XVIII века, случайно попавших ему в руки. Но Сильвер предпочитал всему гуманитарные утопии, изобретаемые в наши дни великими умами, увлеченными химерой всеобщего счастья. Сильвер погружался в них вместе с Мьеттой; без нее он не мыслил себе ни уничтожения пауперизма, ни окончательного торжества революции. То были ночи лихорадочного чтения, когда его напряженная мысль не могла оторваться от книги, которую он то бросал, то снова брал в руки; ночи, полные сладостного волнения, которым он опьянялся до зари, как запретным вином; ему становилось тесно в узкой каморке, глаза резало от желтого, мигающего света лампы, но он добровольно отдавался во власть жгучей бессонницы, созидая проекты нового общества, нелепые и наивно благородные, где народы преклонялись перед идеальной женщиной, воплощенной в образе Мьетты. У Сильвера было наследственное предрасположение к фанатической вере в утопии. Нервное расстройство бабушки у него преобразилось в постоянное воодушевление, в стремление ко всему возвышенному и недостижимому. Одинокое детство и случайное, полученное урывками образование способствовали развитию этих природных склонностей. Но Сильвер еще не достиг того возраста, когда в человеческом мозгу прочно укореняется навязчивая идея. Утром, освежив голову холодной водой, он забывал свои безумные мечты, полные простодушной веры и невыразимой нежности. Он снова превращался в ребенка и мчался к колодцу с одной мыслью — увидеть улыбку своей возлюбленной, вместе с нею насладиться радостью сияющего утра. Случалось, что Сильвер, захваченный мечтами о будущем, или просто поддавшись внезапному порыву, бросался к тете Диде и целовал ее в обе щеки, а старуха смотрела ему в глаза, обеспокоенная тем, что они такие ясные и светятся знакомым ей счастьем.

Между тем Мьетте и Сильверу наскучило созерцать свои тени. Они пресытились своей игрушкой и мечтали о более полных радостях, каких не мог доставить колодец. Им хотелось чего-то более осязаемого, хотелось глядеть друг другу в лицо, бегать вдвоем по полям, возвращаться домой усталыми, обнявшись и тесно прильнув друг к другу, чтобы глубже чувствовать свою дружбу. Как-то утром Сильвер предложил Мьетте попросту перелезть через стену и побродить с нею по Жа-Мейфрену. Но девочка отговорила его от этой безумной затеи, которая отдала бы ее в руки Жюстена, и Сильвер обещал придумать какой-нибудь другой способ.

Стена, разделявшая колодец, делала крутой поворот в нескольких шагах от него, образуя углубление, где влюбленные могли бы спрятаться, если бы только им удалось туда добраться. Но как туда попасть? Сильвер отказался от мысли перелезть через стену, не желая волновать Мьетту. Но у него возник другой тайный план: калитка, которую Маккар и Аделаида когда-то прорубили за одну ночь, уцелела в заброшенном уголке соседнего владения: ее даже забыли заколотить; черная от сырости, зеленая от плесени, со ржавым замком и петлями, она казалась частью старой стены. Ключ от нее был, вероятно, давно потерян; трава, выросшая на пороге, и бугорок, образовавшийся перед ним, доказывали, что через него уже много лет не переступала ничья нога. Вот этот-то потерянный ключ и задумал разыскать Сильвер. Он знал, как благоговейно тетя Дида хранит реликвии прошлого, предоставляя им истлевать на старых местах. Однако он целую неделю безуспешно обшаривал весь дом. Каждую ночь он, крадучись, направлялся к калитке, чтобы проверить, не подойдет ли один из ключей, найденных им за день. Он перепробовал больше тридцати ключей, уцелевших, вероятно, со времен Фуков; он отыскивал их повсюду — на полках, на дне забытых ящиков и уже начал было отчаиваться, как вдруг желанный ключ нашелся: оказалось, что он попросту привязан веревочкой к ключу от входных дверей, торчащему в замке, и провисел так более сорока лет. Вероятно, тетя Дида ежедневно касалась его рукой, но не решалась убрать это мучительное напоминание о минувшем счастье. Когда Сильвер убедился, что ключ действительно подходит к калитке, он стал ожидать утра, воображая, как обрадуется и удивится Мьетта, которой он ни слова не сказал о своих поисках.

На другой день, услыхав, что Мьетта поставила кувшин у колодца, он тихонько отпер калитку и быстро ее распахнул, примяв траву на пороге. Вытянув шею, он увидел, что Мьетта стоит, наклонившись над колодцем, и смотрит в воду, поглощенная ожиданием. Тогда он в два шага достиг ниши в стене и тихонько окликнул ее: «Мьетта! Мьетта!» Мьетта вздрогнула и подняла голову, думая, что он сидит на стене. Но когда она увидела, что он в Жа-Мейфрене, в двух шагах от нее, она слабо вскрикнула от неожиданности и бросилась к нему. Они взялись за руки и глядели друг на друга, восхищенные неожиданной близостью, находя, что они еще красивее под горячими лучами солнца. Это было в августе, в день успения. Издали доносился перезвон колоколов, и воздух был прозрачный, какой бывает в большие праздники, словно пронизанный какой-то светлой радостью.

— Здравствуй, Сильвер!

— Здравствуй, Мьетта!

Голоса, произносившие их обычное утреннее приветствие, прозвучали теперь по-новому. Они знали только отзвуки своих голосов, приглушенные эхом колодца. Теперь они казались им звонкими, как пение жаворонка. Ах, как хорошо было в этом солнечном уголке, в этом лучистом воздухе! Они все еще держались за руки. Сильвер стоял, прислонившись к стене, Мьетта слегка откинулась назад, обоих озаряло сияние их улыбки. Они собирались поведать друг другу все, что не решались доверить гулкому эху колодца, как вдруг Сильвер, обернувшись на легкий шорох, побледнел и выпустил руки Мьетты. Он увидел тетю Диду: она стояла, выпрямившись во весь рост, на пороге калитки…

Бабушка вышла к колодцу случайно. Увидев в старой черной стене белый просвет открытой калитки, она почувствовала, как что-то ударило ее прямо в сердце. Белый просвет представился ей бездной света, грубо вторгающегося в ее прошлое. Она увидела самое себя в ярком утреннем свете, увидела, как она, Аделаида, бежит, быстро переступает порог, увлекаемая своей страстью. А Маккар уже там, Маккар ее ждет. Она бросается к нему на шею, прижимается к его груди, и восходящее солнце проникает вместе с нею в калитку, которую она второпях позабыла закрыть, и заливает их обоих косыми лучами. Это внезапное видение было для нее, как жестокая кара; оно беспощадно разбило ее старческий сон, разбередило жгучую боль воспоминаний. Ей и в голову не приходило, что калитку могут открыть. Ей казалось, что смерть Маккара навеки замуровала ее. Если бы колодец, если бы вся стена вдруг провалилась сквозь землю, это не так поразило бы Аделаиду. К ее изумлению примешивалось смутное негодование против кощунственной руки, которая осквернила порот, оставив за собой белый просвет, зияющий, как открытая могила. Старуха подошла ближе, словно ее притягивали какие-то чары, и остановилась на пороге.

То, что она увидела, вызвало в ней болезненное удивление. Правда, она слышала, что участок Фуков присоединен к Жа-Мейфрену, но она не подозревала, что все ее прошлое могло так бесследно исчезнуть. Казалось, порыв ветра смел все, что она берегла в своей памяти. Старый дом, огромный огород с зелеными грядами овощей — все пропало. Ни камня, ни деревца не уцелело от былых времен. Там, где стоял ее родной дом, в котором она выросла, который еще вчера могла представить себе, закрыв глаза, тянулись теперь полосы голой земли, обширное скошенное поле, унылое, как пустыня. Если теперь она закроет глаза и захочет воскресить прошлое, то перед нею непременно возникнет это жнивье, как желтый саван, покрывающее землю, где погребена ее юность. Аделаида взглянула на это скучное равнодушное поле, и ей показалось, что сердце ее умирает опять. Все кончено. У нее отняты даже видения прошлого. Теперь она жалела, что поддалась соблазну и заглянула в белый просвет, в эту дверь, распахнувшуюся в навеки минувшие дни. Тетя Дида собиралась уже уйти, захлопнуть проклятую калитку, не пытаясь даже узнать, чья дерзкая рука ее открыла, как вдруг она заметила Сильвера и Мьетту. При виде влюбленных, которые, смущенно опустив головы, ждали ее взгляда, она остановилась на пороге, пронзенная еще горшей болью. Она все поняла. Итак, до конца дней ей суждено видеть себя и Маккара, слитых в объятии, в ясном утреннем свете. Калитка снова стала сообщницей: по дороге, проторенной любовью, опять проходила любовь — извечное возрождение, сулящее счастье сегодня и слезы в будущем. Тетя Дида видела только слезы, и внезапно ею овладело предчувствие — пред нею предстали Мьетта и Сильвер, окровавленные, раненные в самое сердце. Потрясенная воспоминанием былых страданий, воскресших при виде этих мест, тетя Дида оплакивала судьбу своего дорогого Сильвера. Во всем виновата она: если бы тогда, давно, она не пробила в стене калитку, Сильвер не оказался бы здесь, в этом глухом уголке, у ног девушки, не упивался бы счастьем, которое дразнит смерть и вызывает ее зависть.

Молча тетя Дида подошла и взяла Сильвера за руку. Она, пожалуй, не стала бы мешать влюбленным, дала бы им поболтать под стеной, если бы не чувствовала себя соучастницей в их смертоносной радости. И она увлекла за собой Сильвера; услышав легкие шаги Мьетты, она обернулась. Девочка подхватила кувшин и пустилась наутек через поле. Она бежала, радуясь, что так дешево отделалась, и тетя Дида невольно улыбнулась, глядя, как она мчится через поле, словно козочка, вырвавшаяся на волю.

— Какая молодая! — пробормотала она. — Еще успеет!

Должно быть, она хотела сказать, что Мьетта еще успеет наплакаться и настрадаться. Потом, взглянув на Сильвера, восторженно смотревшего, как Мьетта бежит под ярким солнцем, она добавила спокойно:

— Берегись, мальчик, от этого умирают!..

Больше она ничего не сказала об этом событии, разбередившем рану в ее сердце. У нее образовался своего рода культ молчания. Когда Сильвер вошел в дом, она заперла калитку и забросила ключ в колодец. Теперь она может быть спокойна — калитка больше не сделает ее сообщницей. В последний раз она взглянула на запертую калитку, радуясь, что стена стала опять мрачной и непроницаемой. Могила закрылась, белый просвет навсегда заслонен досками, черными от сырости, зелеными от плесени, на которые улитки уронили серебряные слезы.

Вечером с тетей Дидой сделался нервный припадок; во время приступов, повторявшихся у нее время от времени, она порой говорила громко, бессвязно, как в бреду. В этот вечер Сильвер, испытывавший острую жалость к несчастной старухе, которую сводили судороги, и старавшийся удержать ее на кровати, слышал, как она, задыхаясь, говорила о таможенных стражниках, о выстрелах, о каком-то убийстве. Она отбивалась, умоляла, клялась отомстить. Когда припадок стал проходить, ее, как всегда, охватилнепонятный ужас, она дрожала от страха, так что стучали зубы, приподнималась на постели, диким взглядом озиралась по сторонам и снова падала на подушку, испуская протяжные стоны. По-видимому, у нее были галлюцинации. Она обняла Сильвера и прижала его к себе, как будто узнавая внука, но потом опять стала принимать его за кого-то другого.

— Они тут! — повторяла она, заикаясь. — Смотри, они хотят его схватить. Они его убьют… Я не хочу… Прогони их, скажи им, что я не хочу… Мне больно, когда на меня смотрят…

И она повернулась к стене, чтобы не видеть людей, о которых говорила. Она затихла не надолго, потом продолжала:

— Ты тут, дитя мое? Не оставляй меня… Мне казалось, что я умираю… Ах, зачем мы пробили калитку в стене!.. С того дня начались мои страдания… Я так и знала, что калитка принесет нам несчастье… Бедные, бедные дети!.. Сколько слез! Их тоже пристрелят, как собак…

Она впала в беспамятство и уже не сознавала, что рядом с нею Сильвер. Вдруг она вскочила: по-видимому, ей что-то померещилось в ногах постели. Ее лицо исказилось.

— Почему ты их не прогонишь? — кричала она, пряча свою седую голову на груди у Сильвера. — Они опять тут. Вот тот с ружьем, он прицелился, он сейчас выстрелит!..

Вскоре она забылась тяжелым сном, каким обычно кончались у нее припадки. На следующий день она ничего не помнила. Ни разу она не упомянула о том утре, когда застигла Сильвсра с его подругой за старой стеной.

Молодые люди не виделись целых два дня. Когда Мьетта осмелилась вернуться к колодцу, они решили не повторять своей затеи. Но после первого, столь внезапно прерванного свидания им ужасно захотелось опять побыть вдвоем, уединиться в каком-нибудь укромном местечке. Сильвера больше не удовлетворяли радости, доставляемые колодцем; чтобы не огорчать тетю Диду, он решил никогда не переходить за стену и стал умолять Мьетту назначить ему свидание где-нибудь в другом месте. Она не заставила себя долго просить и встретила его предложение радостным смехом, как девочка, которая еще не помышляет ни о чем запретном. Она смеялась просто потому, что ей казалось забавным провести шпиона Жюстена. Влюбленные долго обсуждали, где бы им лучше видеться. Сильвер придумывал самые невероятные места; он или мечтал о далеких путешествиях, или предлагал встречаться в полночь на чердаке Жа-Мейфрена. Более практичная Мьетта пожимала плечами и обещала что-нибудь придумать. На следующее утро она задержалась у колодца всего на минутку, улыбнулась Сильверу и шепнула ему, чтобы он вечером, часов в десять, приходил на пустырь св. Митра. Не трудно догадаться, что Сильвер явился во-время. Весь день он ломал себе голову, почему Мьетта выбрала это место. Его любопытство еще усилилось, когда он вошел в узкий проход за грудами досок, в самом конце пустыря. «Должно быть, она придет оттуда», — размышлял он, глядя на дорогу, ведущую в Ниццу. Вдруг за стеной зашуршали ветки и над ее краем показалась смеющаяся растрепанная головка, радостно кивавшая ему.

— Вот и я!

В самом деле, это была Мьетта. Она, как мальчишка, вскарабкалась на одно из тех тутовых деревьев, какие и по сей день растут вдоль стен Жа-Мейфрена. Одним прыжком она очутилась на могильной плите, выступающей из земли в конце аллеи. Сильвер с восторгом следил, как она опускается со стены, забыв даже помочь ей. Он взял ее за руки и сказал:

— Какая ты ловкая! Ты лазаешь лучше меня.

Так они встретились в первый раз в этом глухом уголке, где их ожидало столько счастливых часов. С этого вечера они виделись здесь ежедневно. Колодцем они пользовались теперь только для того, чтобы известить друг друга о неожиданных обстоятельствах, мешающих свиданию, о перемене часа, о разных маленьких новостях, столь важных для них обоих и не терпящих отлагательства. Тот, кому надо было известить другого, начинал качать журавль, скрип которого слышен был издалека. В иные дни они вызывали друг друга по нескольку раз, чтобы сообщить какой-нибудь необыкновенно важный пустяк; но настоящую радость они испытывали только по вечерам, в укромной аллее. Мьетта отличалась поразительной точностью. На счастье она спала над кухней, в чулане, где до ее приезда хранили зимние запасы. Туда вела отдельная лестница, так что Мьетта могла в любое время входить и выходить незаметно для дяди Ребюфа и Жюстена. Но если бы даже Жюстен случайно увидел, как она возвращается домой, она живо придумала бы какое-нибудь объяснение и посмотрела бы на него в упор жестким взглядом, от которого он сразу поджимал хвост.

Какие это были счастливые, теплые вечера! Стояли первые дни сентября, который в Провансе бывает ясным и солнечным. Влюбленные могли приходить на свидание не раньше девяти часов. Мьетта перелезала через стену. Скоро она научилась так ловко перепрыгивать через нее, что почти всегда уже сидела на могильной плите, когда Сильвер еще только протягивал руки, чтобы помочь ей спуститься. Мьетта смеялась, радуясь своей ловкости, переводя дух, раскрасневшаяся, растрепанная. Она похлопывала по юбке, чтобы пригладить ее. Сильвер, смеясь, называл ее озорным мальчишкой. Но ему нравилась ее удаль. Он с одобрением смотрел, как она прыгает через стену, словно старший брат, наблюдающий за упражнениями маленького братишки. Сколько ребяческого было в их зарождающейся любви! Часто они мечтали о том, чтобы отправиться за птичьими гнездами на берег Вьорны.

— Вот увидишь, как я умею лазать по деревьям! — гордо заявляла Мьетта. — У нас в Шаванозе я взбиралась на самую верхушку орехового дерева отца Андре. А ты доставал когда-нибудь сорочьи гнезда? Вот это трудно!

Но Сильвер подхватывал ее, снимал с плиты, и они начинали ходить по аллее, обнявшись за талию. Они спорили о том, как лучше упираться руками и ногами в развилины, когда взбираешься на дерево, и теснее прижимались друг к другу, чувствуя, как от объятия исходит странное тепло, обжигающее их неожиданной радостью. Да, здесь было куда лучше, чем у колодца! Все же они по-прежнему оставались детьми, болтали и играли, точно мальчишки, и, еще не зная слов любви, наслаждались взаимной близостью, как влюбленные, просто оттого, что кончики их пальцев соприкасались. Каждый инстинктивно искал теплую руку другого, не понимая, куда его влекут чувства и сердце. В эту пору блаженного неведения оба даже боялись признаться друг другу в странном волнении, которое охватывало их при малейшем прикосновении. Улыбаясь, порой удивляясь радости, которая пронизывала их, как только они дотрагивались друг до друга, они отдавались неге новых ощущений, без умолку болтая о птичьих гнездах, до которых так трудно добраться.

Молодые люди прохаживались взад и вперед по тропинке между грудами досок и оградой Жа-Мейфрена. Они никогда не выходили из тупика и, дойдя до конца, всякий раз возвращались обратно. Здесь они были как дома. И нередко Мьетта, радуясь тому, что они так надежно укрыты, останавливалась и начинала восторгаться своей удачной мыслью.

— Нет, как же я это хорошо придумала! — говорила она с восхищением. — Пройди хоть целую милю, — не найдешь второго такого уголка.

Густая трава заглушала их шаги. Они утопали во мгле, как в потоке, баюкавшем их между темными берегами, и только над головой виднелась темно-синяя полоска неба, усеянная звездами. Почва под ногами казалась зыбкой, аллея напоминала сказочную реку, текущую под черным в золотых искрах небом, и они испытывали неизъяснимое волнение, они понижали голос, хотя и знали, что их никто не слышит. Вокруг струилась ночь, и влюбленные, отдавшись ее потоку, чувствуя необыкновенную душевную и телесную легкость, делились самыми незначительными впечатлениями дня, охваченные любовным трепетом.

В ясные вечера, когда стена и штабели досок четко вырисовывались в лунном свете, Мьетта и Сильвер опять становились детьми. Аллея уходила в темноту, пересеченная полосами света, такая приветливая, такая знакомая. И друзья бегали, догоняя друг друга, хохотали, как школьники во время перемены, отваживались даже взбираться на груды досок. Сильверу каждый раз приходилось унимать Мьетту; он пугал ее, уверяя, что Жюстен, наверно, подстерегает за стеной. Потом, переводя дух, они бродили по аллее, утешаясь мыслью, что когда-нибудь побегают наперегонки по лугам св. Клары.

На заре своей любви они находили прелесть и в темных, и в ясных ночах. Сердце уже заговорило в них, и стоило только стемнеть, как объятия становились нежнее, смех звучал ласковым призывом. Их любимая аллея, такая приветливая при лунном свете, такая волнующая в темные вечера, казалось, откликалась и на звонкий смех и на трепетное молчание. Влюбленные не разлучались до полуночи; между тем город засыпал, и окна предместья потухали одно за другим.

Ничто не нарушало их уединения. В этот поздний час ребятишки уже не играли в прятки между грудами досок. Порой до молодых людей долетал отдаленный шум, пение рабочих, проходивших по дороге, голоса с соседней улицы. Тогда они с опаской оглядывались на пустырь св. Митра. Перед ними расстилалось пустынное поле, усеянное балками, по которому изредка скользили тени; в теплые вечера кое-где виднелись смутные силуэты влюбленных пар да старики, сидящие на бревнах у большой дороги. Когда вечера становились свежее, на унылом, заброшенном пустыре видны были только цыганские костры, перед огнем мелькали длинные черные тени. В спокойном ночном воздухе гулко разносились отдельные слова, случайные звуки: буржуа, запирая двери, желал соседу спокойной ночи, хлопала ставня, мерно били часы на городской башне — замирающие шумы провинциального городка, отходящего ко сну. А когда Плассан засыпал, все еще слышалась перебранка цыган, потрескивание костров, или вдруг раздавались гортанные голоса девушек, певших песню на незнакомом языке.

Но пустырь св. Митра не привлекал влюбленных, они поскорей возвращались в свои любимые места, снова принимались бродить по заветной дорожке, такой таинственной и укромной. Что им за дело до других, до всего города? Груда досок, отделявшая их от злых людей, превращалась в их воображении в неприступную крепость. Им было так уютно, так привольно в этом закоулке, в самом центре предместья, в ста шагах от Римских ворот; порой им казалось, что они где-то далеко, у излучины Вьорны или в открытом поле. Лишь одному из всех доносившихся звуков внимали они с волнением и тревогой: звону городских часов, медленно бивших в темноте. Иногда влюбленные притворялись, что не слышат его; иногда вдруг останавливались как вкопанные, как бы в знак протеста. По нескольку раз они давали себе отсрочку на десять минут, но в конце концов приходилось прощаться. Они готовы были до самого утра играть, болтать, обниматься, чтобы испытать странное стеснение в груди, такое сладостное и непонятное. Наконец Мьетта решалась взобраться на стену. Правда, этим дело не кончалось, и прощание длилось еще добрых четверть часа. Стоя на стене, Мьетта медлила, облокотившись на выступ, держась за ветви тутового дерева, заменявшего ей лестницу. А Сильвер, стоя на могильной плите, брал ее за руки и продолжал беседу вполголоса. Они десять раз повторяли: «до завтра» и снова принимались болтать.

Наконец Сильвер говорил сердитым голосом:

— Ну, слезай, пора, уже первый час.

Но Мьетта, упрямая, как все девочки, требовала, чтобы он непременно спрыгнул первым; она посмотрит, как он будет уходить. Сильвер стоял на своем, тогда Мьетта в отместку пугала его:

— Смотри, я сейчас спрыгну!

И прыгала с дерева, к великому ужасу Сильвера. Он слышал глухой шум ее падения, слышал, как она с хохотом убегала, не отвечая на его последний привет. Несколько мгновений он стоял, глядя, как исчезает во мраке ее неясная тень, потом тихо соскакивал с камня и направлялся в тупик св. Митра.

В течение двух лет они приходили сюда ежедневно. В первые свидания вечера были еще совсем теплые. Влюбленные воображали, что сейчас май месяц, когда бродят соки, когда в теплом воздухе пахнет листвой и молодой зеленью. Эта запоздалая осень была для них милостью неба, она позволила им подолгу бродить по аллее и еще теснее скрепить свою дружбу.

Потом пошли дожди, снег, ударили морозы. Но даже суровая зима не могла удержать их дома. Мьетта приходила, закутанная в большой коричневый плащ, и они с Сильвером смеялись над непогодой. В сухие ясные ночи, когда легкие порывы ветра вздымали морозную пыль и ударяли по лицу, как тонкие прутики, они не решались присесть; они только ускоряли шаг, расхаживая взад и вперед по тропинке, зябко кутаясь в плащ; щеки синели, глаза слезились от холода, а они смеялись, оживленные быстрой ходьбой по морозу. Как-то раз, когда шел снег, они слепили огромный снежный ком и закатили его в закоулок, где ком пролежал больше месяца, и они всякий раз удивлялись ему, приходя на свидание. Дождь их тоже не отпугивал. Они встречались в самые ужасные ливни и промокали до костей. Сильвер прибегал, говоря себе, что Мьетта, конечно, не придет, что это безумие, а когда появлялась Мьетта, он не в силах был ее бранить. Ведь он ее ждал. В конце концов он решил поискать убежища от непогоды, зная, что они все равно будут встречаться, хотя и обещали друг другу не выходить в дождь. Оказалось, что кров не так трудно найти. Сильвер разворотил груду досок и устроил так, чтобы их можно было легко вынимать и вставлять обратно. Теперь влюбленные могли укрыться в маленькой будке; это было нечто вроде квадратной конуры, где они сидели, тесно прижавшись друг к другу, на колоде, которую оставили в своем убежище. В дождливые вечера приходивший первым прятался в норе, потом приходил второй, и они вдвоем с удовольствием слушали, как хлещет ливень, отбивая по доскам барабанную дробь. Перед ними, вокруг них, в ночи, черной, как чернила, струились невидимые ручьи; несмолкаемый шум напоминал гул толпы, а между тем они были одни, на краю света, в пучине вод. Им было так хорошо, так уютно среди этого потопа, под грудой досок, откуда их каждую минуту могло смыть потоком, низвергавшимся с небес. Их согнутые колени почти касались края отверстия, и они старались отодвинуться как можно дальше; их щеки и руки были усеяны дождевой пылью. Крупные капли стекали с досок и падали мерно, с гулким плеском. Влюбленным было тепло в коричневом плаще и так тесно, что Мьетта сидела чуть не на коленях у Сильвера. Они болтали; потом замолкали, охваченные истомой, убаюканные теплотой объятия и монотонным шумом дождя. Они просиживали так часами, наслаждаясь ливнем, похожие на детей, которые важно разгуливают в проливной дождь под маленьким зонтиком. Пожалуй, они больше всего любили дождливые вечера. Правда, расставаться тогда было еще труднее. Мьетте приходилось спускаться по стене под хлещущим дождем и в густом мраке пробираться по лужам Жа-Мейфрена. Выскользнув из объятий Сильвера, она тотчас же терялась в темноте, в шуме воды. Оглушенный и ослепленный дождем, он тщетно напрягал слух. Но даже волнение, которое они испытывали при внезапном расставании, имело свою прелесть. До следующего свидания их мучило беспокойство, не случилось ли чего в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку не выгонит на улицу; ведь легко поскользнуться, можно заблудиться; эти страхи заставляли их все время думать друг о друге, и при следующей встрече они становились еще нежнее.

Но вот вернулась весна. Наступил апрель, ночи стали теплые, в зеленой аллее буйно разрослась трава. Потоки жизни струились с небес, подымались с земли, а влюбленные, вдыхая весенний дурман, сожалели порой о зимних уединенных вечерах, о дождливых ночах, когда они чувствовали себя так далеко от людского шума. Теперь дни стояли длинные, влюбленные проклинали бесконечные сумерки, а когда, наконец, спускалась темная ночь и Мьетта могла незаметно перелезть через стену, когда они возвращались в свою любимую аллею, они уже не находили прежнего уединения. На пустыре св. Митра появились люди, мальчишки играли на бревнах, гонялись друг за другом и кричали чуть ли не до одиннадцати часов; случалось даже, что какой-нибудь десятилетний сорванец, спрятавшись за грудой досок, начинал нагло хихикать при виде Мьетты и Сильвера. Боязнь, что их застигнут, пробуждение жизни, ее голоса, которые начинали звучать громче, — все это вносило тревогу в их свидания.

И потом им становилось душно в темной аллее. Казалось, земля была пронизана страстным трепетом; из почвы заброшенного кладбища поднимались одуряющие испарения. Но детской чистоте Сильвера и Мьетты были чужды сладострастные чары этого уголка, потревоженные весной. Трава достигала колен, мешала ходить, и когда они наступали на молодые побеги, растения издавали терпкий аромат, от которого кружилась голова. Тогда влюбленными овладевала непонятная усталость, в смутном волнении они прислонялись к стене, полузакрыв глаза, не в силах шевельнуться. Им казалось, что их переполняет разлитая в природе истома.

Но резвым подросткам была не по душе эта расслабленность, и они, в конце концов, решили, что в их убежище недостает воздуха, — их любовь просилась на волю, в поля. И вот каждый вечер они начали отправляться в поход. Мьетта приходила в плаще, оба закутывались в него; крадучись вдоль стен, они выбирались на большую дорогу и уходили на вольный простор, на широкий простор, где порывы ветра носились как волны (в море. Здесь им дышалось свободно, они снова становились детьми и чувствовали, как рассеивается дурман, навеянный травами пустыря св. Митра.

Два лета подряд они бродили по всему краю. Теперь им были знакомы каждый утес, каждая лужайка; все рощи, изгороди, кусты стали их друзьями. Их мечты, наконец, сбылись; они носились как угорелые по лугам св. Клары. Мьетта бегала так быстро, что Сильверу приходилось делать огромные шаги, чтобы догнать ее. Ходили они и за сорочьими гнездами; Мьетта во что бы то ни стало хотела показать Сильверу, как она лазала по деревьям в Шаванозе; подвязав юбку обрывком тесемки, она взбиралась на самые высокие тополя. Сильвер стоял внизу, дрожа от страха, вытягивая руку, чтобы подхватить ее, если она сорвется. Игры успокаивали их пробуждающиеся чувства, и однажды вечером они чуть было не подрались, как мальчишки после школы. Но и в просторе полей были места, опасные для влюбленных. Они шли, беззаботно смеясь, толкали друг друга, порой боролись; проходили целые лье, иногда достигали Гарригских предгорий, шагая по узким тропам или прямо через поля; весь край принадлежал им, они владели им, как некоей завоеванной страной, наслаждаясь землею и небом. Мьетта, у которой были чисто женские представления о честности, без стеснения срывала то виноградную кисть в винограднике, то ветку зеленого миндаля, задевшую ее по лицу. Такие вольности претили юноше, имевшему строгие взгляды, но он не решался бранить Мьетту, он слишком огорчался в тех редких случаях, когда она дулась на него. «Вот скверная девчонка! — думал он, по-мальчишески сгущая краски, — ей бы хотелось, чтобы и я воровал». А Мьетта между тем совала ему в рот его долю добычи. Он пускался на хитрости — удерживал ее за талию, обходил фруктовые деревья, около виноградников пускался бегом, заставляя себя догонять, чтобы отвлечь ее от искушения, но фантазия его быстро истощалась. Тогда он уговаривал ее посидеть спокойно. И вот тут они снова начинали задыхаться. Излучины Вьорны таили тревожную тень. Когда усталость приводила их к берегу реки, детский задор сразу угасал. Под ивами стлались серые сумерки, легкие, душистые, как женская вуаль. И они чувствовали, как эта вуаль, согретая нежными касаниями ночи, овевает их, окутывает непреодолимой негой. Вдали, на лугах св. Клары трещали кузнечики, а в рокоте Вьорны, бежавшей у их ног, слышались шопоты влюбленных, приглушенные звуки поцелуев. С дремлющего неба падал теплый звездный дождь. И влюбленные, лежа на спине в глубокой траве, зачарованные трепетом влаги, и ветра, и теней, нежились, устремив взор в темноту, и руки их смыкались в коротком пожатии.

Иногда Сильвер, смутно ощущая опасность этих немых восторгов, вскакивал одним прыжком и предлагал Мьетте перебраться на островок, выступающий посреди обмелевшей реки. Они разувались и входили в воду; Мьетта не обращала внимания на камешки, она не желала, чтобы Сильвер помогал ей, и один раз упала на самой середине реки; но место было мелкое, и она отделалась тем, что промочила верхнюю юбку. Добравшись до островка, они ложились ничком на отмели так, что их глаза были вровень с водой, и смотрели вдаль, где в сиянии лунной ночи река сверкала серебряной чешуей. Мьетта воображала, что она на корабле, и уверяла, что остров движется; она чувствовала, как их уносит течением. Они следили за скользящей водой, пока не начинала кружиться голова; это забавляло их и подолгу удерживало на берегу; они напевали вполголоса, как поют гребцы, ударяя веслами по воде. Если берег был низким, они усаживались на краю как на дерновой скамье, свесив ноги в речку. Они разговаривали часами, болтая ногами в воде, подымая целую бурю, возмущая тихую гладь, и студеная влага охлаждала их возбуждение.

Эти ножные ванны внушили Мьетте желание, которое чуть было не испортило их прекрасную невинную любовь. Она захотела во что бы то ни стало «купаться по-настоящему». Немного выше, за мостом, находилась большая заводь, глубиной около метра, очень удобная, по ее словам, и совсем безопасная; сейчас тепло, можно войти в воду по самые плечи; и потом ей ужасно хочется научиться плавать. Сильвер ее научит. Но Сильвер возражал: ночью купаться опасно; их могут увидеть, и это им повредит. Но он умолчал о главной причине. Его инстинктивно тревожила мысль о новой забаве. Он задумался над тем, как они будут раздеваться и как он будет поддерживать Мьетту в воде. А она, невидимому, и не подозревала обо всех этих трудностях.

Как-то вечером она принесла с собой купальный костюм, переделанный из старого платья. Сильверу пришлось вернуться домой к тете Диде за кальсонами. Затея оказалась вполне невинной. Мьетта даже не отошла в сторону: она попросту разделась в тени ветлы, такой густой, что ее детское тело лишь на мгновение блеснуло смутной белизной. Смуглое тело Сильвера вырисовывалось в темноте, как ствол молодого дуба, а округлые руки и ноги Мьетты похожи были на молочно-белые ветви березы.

Листва прибрежных деревьев одевала их темными пятнами теней, и они весело вошли в воду, окликая друг друга, вскрикивая от неожиданного холода. Смущение, тайная стыдливость — все было забыто. Они купались больше часа, плескались, брызгали друг другу в лицо. Мьетта то сердилась, то хохотала, а Сильвер, давая первый урок плавания, время от времени окунал ее с головой, чтобы «закалить». Ухватив Мьетту одной рукой за талию, другой он поддерживал ее снизу, а она отчаянно била по воде руками и ногами, воображая, что плывет, но как только Сильвер отпускал ее, она начинала барахтаться и кричать, судорожно ударяла по воде, цеплялась за его плечи и руки. На мгновение она прижималась к нему и отдыхала, переводя дух; с нее струилась вода, и мокрый костюм обрисовывал прелестную форму ее юной груди.

— Ну, еще раз-эк!.. — кричала она. — Нет, ты нарочно!.. ты меня не держишь!

И ничего дурного не было ни в объятии Сильвера, поддерживавшего ее, ни в испуганных движениях Мьетты, цеплявшейся за его шею; свежесть купанья сообщала всему кристальную чистоту.

Невинные обнаженные дети, смеясь, резвились в теплом сумраке, среди дремлющей листвы. После первого купанья Сильвер упрекал себя за дурные мысли. Мьетта раздевалась так быстро, она была такая свежая в его объятиях, она так звонко смеялась! Не прошло и двух недель, как Мьетта научилась плавать. Она свободно управляла руками и ногами, покоясь на воде, играя с нею, наслаждаясь ее податливой нежностью, проникаясь покоем небес, прелестью берегов.

Они бесшумно плыли рядом, и Мьетте казалось, что листва по обоим берегам реки сгущается, склоняется над ними, прикрывает их огромным занавесом. А в лунные ночи блики скользили между стволами, и прозрачные фигуры в белых одеждах проходили вдоль берега. Мьетте не было страшно. С несказанным волнением следила она за игрой теней. Она плыла медленно, и спокойная вода, блестевшая как зеркало в лунном свете, при ее приближении собиралась в складки, словно ткань, затканная серебром; круги расширялись, расплываясь у берегов под тенью плакучих ив, где слышались таинственные всплески; каждый взмах руки приближал ее к черному омуту, полному звуков, мимо которого Мьетта старалась поскорее проплыть; мелькали группы деревьев; их темные очертания меняли контуры, удлинялись, казалось, следовали за ней по берегу. А когда Мьетта ложилась на спину, из невидимой туманной дали до нее доносился тогда торжественный, протяжный голос ночи, полный шелестов и вздохов.

Мьетта не была по натуре мечтательницей. Всем своим телом, всеми чувствами она наслаждалась небом, рекой, тенями, светом, но больше всего рекой, которая в неустанном движении качала ее с упоительной нежностью. Какое наслаждение подниматься по течению, чувствовать, как упругие струи ударяют в грудь, пробегают по ногам, вызывают легкую щекотку, такую нежную, что ее можно переносить без нервного смеха. Мьетта погружалась глубже, опускалась в воду по самые губы, чтобы течение окутало плечи, охватило ее целиком, от подбородка до ног, покрывая скользящими поцелуями. Девушкой овладевала истома, она неподвижно лежала на поверхности реки, и струйки пробегали по телу под костюмом, надувая материю; она нежилась на водяной глади, как кошка на ковре; переходила из мерцающей воды, где купалась луна, в черную воду, затемненную деревьями, и ее пронизывала легкая дрожь, словно она только что вышла из солнечной долины, — она чувствовала, как свежесть ветвей холодит ей затылок.

Тогда Мьетта отходила в сторону, чтобы раздеться, она стала прятаться. В воде она не шалила и не хотела, чтобы Сильвер прикасался к ней. Она незаметно подплывала к нему с чуть слышным шелестом, как птица, пролетающая сквозь заросли, или кружилась возле него, охваченная смутной, непонятной тревогой. Он тоже отодвигался, если невзначай касался ее. Теперь на реке влюбленные испытывали пьянящую негу, страстное оцепенение, которое смущало их. Когда они выходили из воды, их начинало клонить ко сну, кружилась голова. Они чувствовали какое-то изнеможение. Мьетта одевалась бесконечно долго. Сперва она накидывала рубашку и юбку и ложилась на траву, жалуясь на усталость; она подзывала Сильвера, который стоял в нескольких шагах, чувствуя пустоту в голове и странное волнующее томление во всем теле. На обратном пути их объятия становились более страстными, они ощущали сквозь одежду упругое тело, прохладное от купания, и останавливались, тяжело вздыхая. От влажных кос Мьетты, от ее затылка и плеч исходил свежий аромат, опьянявший юношу.

К счастью, Мьетта заявила как-то вечером, что больше купаться не будет — у нее от холодной воды кровь приливает к голове. Она объяснила это с наивным простодушием.

И вот снова начались долгие беседы. Испытание, которому подверглась их невинная любовь, принесло Сильверу только восхищение физической силой Мьетты. В две недели она научилась плавать, и часто они состязались в скорости: она рассекала воду такими же быстрыми взмахами рук, как и он. Сильзер восторгался физической силой и любил физические упражнения, и сердце у него замирало от нежности, когда он видел, какая она крепкая, выносливая и ловкая. Ему внушали невольное уважение ее сильные руки. Как-то раз после купанья — одного из первых веселых купаний — они обхватили друг друга за талию и несколько минут боролись на отмели; Сильверу никак не удавалось повалить Мьетту, наконец он потерял равновесие, а она устояла. Влюбленный обращался с ней как с мальчишкой; именно эти долгие походы, беганье наперегонки, поиски птичьих гнезд на верхушках деревьев, борьба — все эти бурные забавы долгое время оберегали их любовь, сохраняли ее чистоту. Но в любви Сильвера, кроме восхищенья удалью Мьетты, таилась еще особая нежность. Стоило Сильверу увидеть несчастное создание, нищего, босого ребенка на пыльной дороге, как у него сжималось сердце от жалости; он любил Мьетту потому, что ее никто не любил, потому что она вела тяжкую жизнь отверженной. Когда она смеялась, он был счастлив, что может дать ей радость. К тому же Мьетта была нелюдимой, как и он, оба они дружно ненавидели сплетниц предместья. Мечты, которым он предавался днем, в мастерской, сильными ударами молота набивая ободья на колеса, были полны благородного безумия. Он думал о том, что должен восстановить честь Мьетты. Все прочитанное вставало у него в сознании: он женится на своей подруге, чтобы поднять ее в глазах людей; перед ним стоит святая цель — спасение дочери каторжника. Он так увлекся своей ролью спасителя, что видел все в неестественном свете; впадая в мистицизм, он грезил о некоем апофеозе; воображал, что Мьетта восседает на троне, на проспекте Совер, и весь город поклоняется ей, просит у нее прощения, поет ей хвалу. К счастью, он забывал все эти великолепные видения, как только Мьетта появлялась из-за стены.

— Давай наперегонки! Поспорим, что ты меня не догонишь.

Но хотя Сильвер и во сне и наяву мечтал о своей возлюбленной, в нем все же была так сильна жажда справедливости, что он не раз доводил Мьетту до слез разговорами об ее отце. Правда, дружба с Сильвером очень сильно смягчила ее нрав, но все же по временам в ней пробуждалась прежняя натура, на нее находили приступы упрямства и бурного гнева; тогда глаза у нее темнели, губы сжимались, и она твердила, что отец правильно поступил, убив жандарма; земля принадлежит всем, и каждый имеет право стрелять там, где ему вздумается. А Сильвер серьезным тоном толковал ей смысл законов, так, как он их понимал, и давал необыкновенные пояснения, от которых содрогнулись бы судьи Плассана.

Эти разговоры происходили по большей части где-нибудь на лугах св. Клары. Вокруг расстилался необозримый зеленовато-черный ковер травы, без единого дерева: на высоком куполе небес мерцали звезды.

Мьетта долго не сдавалась: неужели Сильвер считает, что лучше бы отец позволил жандарму застрелить его? Сильвер умолкал на мгновение. Но потом он возражал, что лучше быть жертвой, чем убийцей, и что убить ближнего — большое несчастье, даже при самозащите. Закон был для него святыней, судьи правильно поступили, сослав Шантегрейля на каторгу.

Мьетта выходила из себя, готова была прибить своего друга, кричала, что он такой же злой, как и все. Но Сильвер продолжал твердо отстаивать идею правосудия; она начинала плакать, уверяя сквозь слезы, что он, наверно, стыдится ее, раз он постоянно попрекает ее преступлением отца. Споры обычно кончались слезами и волнением. Но, несмотря на слезы, несмотря на признание своей неправоты, она оставалась в глубине души дикой и необузданной. Однажды она с хохотом рассказала ему, что видела, как жандарм упал с лошади и сломал себе ногу. Впрочем, теперь все мысли Мьетты были поглощены одним Сильвером. На его вопросы о дяде или о двоюродном брате она отвечала: «Ну их!»; если же он настаивал, беспокоясь, что ей уж слишком плохо живется в Жа-Мейфрене, она говорила, что много работает, что все идет по-старому. Все же ей казалось, что Жюстен догадывается, отчего она поет по утрам, отчего в ее глазах такая нежность.

— Ну так что же? Пусть только сунется к нам, мы его так отделаем, что ему больше не придет охота совать нос в наши дела!

Порою они уставали от долгих прогулок на свежем воздухе. Они неизменно возвращались на пустырь св. Митра, в узкую аллею, где бывало так душно в летние вечера от пряного запаха примятой травы, от знойных волнующих испарений. Но в иные дни в аллее становилось уютнее, ветер освежал воздух, влюбленные подолгу оставались там, не испытывая головокружения. Как хорошо было отдыхать в аллее! Они сидели на могильной плите, не обращая внимания на крики детей и цыган, и у них было такое чувство, что они у себя дома. Сильвер не раз находил здесь кости и осколки черепов, и влюбленные любили беседовать о старом кладбище. У них было живое воображение, и им представлялось, что их любовь — прекрасное, мощное растение, возникшее на этом перегное, в этом глухом уголке. Любовь их выросла, как тучные травы, расцвела, как маки, качающиеся при малейшем ветерке. Влюбленные понимали теперь, чье дыхание они чувствуют у себя на лице, чей шопот слышен во мраке, что за трепет пробегает по аллее: это мертвецы дышат на них своей былой страстью, мертвецы рассказывают им о своей брачной ночи, мертвецы переворачиваются в гробу, охваченные неутолимым желанием любить, снова изведать страсть. Эти скелеты были преисполнены нежности к влюбленным. Огонь их юности согревал разбитые черепа, раздробленные кости как будто восхищенно шептали, трепетали от взволнованного сочувствия и зависти. А когда влюбленные уходили, старое кладбище принималось плакать. Травы, которые в знойные ночи обвивались вокруг их ног, стараясь их связать, как тонкие пальцы, иссохшие в могиле, тянулись из земли, чтобы удержать, бросить их в объятия, друг к другу. Терпкий, острый запах сломанных стеблей опьянял, как сладострастное благоухание, как могучие соки жизни, которые зарождаются в глубине гробов и одурманивают любовников, заблудившихся на уединенных тропинках. Мертвецы, древние мертвецы, требовали брака Мьетты и Сильвера…

Никогда влюбленные не испытывали страха. Разлитая кругом нежность умиляла их, они начинали любить эти незримые существа, чувствовали порой их присутствие, словно трепет крыльев. Но иногда влюбленными овладевала тихая грусть, они не понимали, чего хотят от них мертвецы. Они продолжали наивно любить друг друга на этом заброшенном кладбище, где тучная земля источала потоки жизни, где все настойчиво требовало их соединения. В ушах звенело от жары, кровь приливала к лицу, но все же они ничего не понимали. Бывали дни, когда голоса мертвецов звучали так громко, что Мьетта, томная, полулежа на могильной плите, смотрела на Сильвера затуманенным взором, как бы спрашивая: «Чего они хотят? Что это за огонь в моей крови?» А Сильвер, разбитый, растерянный, не решался ответить, не решался произнести страстные слова, которые витали в воздухе, последовать безумным советам тучных трав, укромной аллеи, заброшенных могил, которые, казалось, пылали желанием стать любовным ложем.

Влюбленные часто говорили о костях, которые находили в траве. Мьетта по-женски обожала всякие страхи. Каждая находка вызывала бесконечные предположения. Если кость была тонкая, Мьетта представляла себе прекрасную девушку, больную чахоткой или умершую от горячки накануне свадьбы; если кость была большая, то наверное принадлежала величавому старцу, военному, судье, какому-нибудь могущественному человеку. Но всего интересней была могильная плита. Однажды в лунную ночь Мьетта разглядела на одной стороне полустертые буквы; она заставила Сильвера ножом соскрести мох, и они разобрали уцелевшие слова: «…Здесь покоится… Мария… умершая…». Мьетта, увидев на камне свое имя, оцепенела. Сильвер назвал ее дурочкой. Но она не могла удержаться от слез. Она говорила, что ее будто что-то ударило в грудь; что она, наверное, скоро умрет, что этот камень предназначается для нее. Юноша весь похолодел, но тут же стал ее стыдить.

Как! Она, такая храбрая, и вдруг выдумывает разные глупости! В конце концов обоим стало смешно. После этого случая они избегали говорить о мертвецах. Но в часы уныния, когда над аллеей нависало хмурое небо, Мьетта принималась говорить об этой неизвестной Марии, могила которой так долго благоприятствовала их свиданиям. Может быть, кости этой бедной девушки все еще покоятся здесь. Однажды вечером у Мьетты явилась странная прихоть: она потребовала, чтобы Сильвер перевернул камень и посмотрел, что под ним. Он не соглашался, считая это кощунством. Его отказ дал новый оборот мечтам Мьетты, которые витали вокруг милой тени, носившей ее имя. Мьетта уверяла, что Мария умерла в ее возрасте, в тринадцать лет, в расцвете любви. Даже камень вызывал у нее жалость, камень, через который она так ловко перепрыгивала, на котором они так часто сидели, камень, охлажденный смертью и согретый их любовью. Она говорила:

— Вот увидишь, это не к добру. Если ты умрешь, я приду сюда умирать; и я хочу, чтобы меня похоронили под этой плитой.

У Сильвера сжималось горло; он бранил ее за то, что она выдумывает такие грустные вещи.

Так почти два года они любили друг друга и в узкой аллее, и в просторах полей. Их идиллия прошла через холодные декабрьские дожди и пламенные зовы июля, не опустившись до пошлой связи; она сохранила очаровательную прелесть античной легенды, пылкую чистоту, наивное смущение плоти, которая не сознает своих желаний. Мертвецы, древние мертвецы, напрасно нашептывали им на ухо соблазны. Влюбленные унесли с заброшенного кладбища лишь нежную печаль, смутное предчувствие, что им осталось недолго жить: какой-то голос говорил им, что они погибнут, унеся с собой свою девственную любовь, погибнут перед самой свадьбой, в тот день, когда захотят отдаться друг другу. Наверное именно здесь, на этом могильном камне, среди костей, затерянных в высокой траве, возникло у них странное тяготение к смерти, страстное желание вместе уйти под землю, которое так волновало их на пути в Оршер в эту декабрьскую ночь, под жалобный перезвон колоколов…

Мьетта мирно спала, склонив голову на грудь Сильвера, а он между тем вспоминал былые свидания, прекрасные годы неомраченного счастья. На рассвете Мьетта проснулась. Перед ними расстилалась долина, вся светлая, под белым небом. Солнце еще не поднималось из-за холмов. Кристальная ясность, прозрачная и холодная, как ключевая вода, осеняла бледный горизонт; вдали вилась Вьорна, похожая на белую атласную ленту, теряясь среди рыжих и желтых полей. Перед ними простиралась беспредельная ширь, серое море оливковых деревьев, виноградники, похожие на полотнища полосатой материн, весь край, казавшийся еще больше в прозрачном воздухе и холодной тишине. Резкие порывы ветра леденили лицо. Влюбленные быстро вскочили, обрадованные утренним светом. Ночная тревога и печаль исчезли вместе с мраком, и они с восхищением смотрели на огромную округлую долину; они слушали звон колоколов, которые теперь звучали радостно, как в праздник.

— Как я хорошо спала! — воскликнула Мьетта. — Мне снилось, что ты меня целуешь… Ты меня целовал, да?

— Очень может быть, — смеясь, ответил Сильвер. — Мне было не очень-то жарко. Холод собачий.

— А у меня только ноги замерзли.

— Так давай побежим. Нам еще надо пройти целых две мили. Ты живо согреешься.

Они спустились по склону и бегом вернулись на дорогу. Очутившись внизу, они подняли голову, как бы прощаясь с утесом, на котором плакали и обожгли уста поцелуем; но не решились заговорить об этой страстной ночи, пробудившей в них новое, еще неосознанное желание, в котором они не осмеливались признаться. Они даже не взялись за руки под предлогом, что так быстрее итти, и весело шли, смущаясь, сами не зная почему, всякий раз, как встречались взглядом. Между тем пробуждался день. Сильвер, которого хозяин нередко посылал в Оршер, уверенно сворачивал на узкие тропинки, выбирая кратчайший путь. Более двух миль они шли оврагами, вдоль изгородей и бесконечных стен. Мьетта упрекала Сильвера, что он ее куда-то завел. Иногда они добрых четверть часа ничего не видели над стенами и изгородями, кроме длинных рядов миндальных деревьев, голые сучья которых вырисовывались на бледном небе.

И вдруг они вышли прямо к Оршеру. Громкие радостные крики, гул толпы звонко разносились в прозрачном воздухе. Отряд повстанцев только что вступил в город. Мьетта и Сильвер вошли вместе с отставшими. Никогда еще они не видели такого воодушевления. Улицы были украшены, как в дни крестного хода, когда окна убирают лучшими драпировками. Повстанцев приветствовали, как освободителей. Мужчины обнимали их, женщины приносили съестные припасы. А на порогах домов стояли старики и плакали. Ликование бурно выражалось в пении, танцах и жестикуляции. Мьетту подхватил и увлек за собой огромный хоровод, кружившийся на Главной площади. Сильвер последовал за ней. Мысли о смерти и обреченности мигом исчезли. Ему хотелось сражаться, дорого продать свою жизнь. Он снова был опьянен мечтой о борьбе. Ему грезилась победа, счастливая жизнь с Мьеттой, блаженные годы всеобщего мира под сенью Всемирной Республики.

Восторженная встреча, оказанная жителями Оршера, была последней радостью повстанцев. Весь день прошел в безмятежном спокойствии, в радужных надеждах. Пленные — майор Сикардо, Гарсонне, Пейрот и другие, — которых заперли в зале мзрии, с удивлением и страхом наблюдали из окна, выходившего на Главную площадь, все эти фарандолы, волну энтузиазма, проносившуюся перед ними.

— Какой сброд! — бормотал майор, облокотясь на подоконник, как на бархатный барьер театральной ложи. — И подумать только, что нет ни одной батареи, чтобы смести эту шваль!

Он заметил Мьетту и добавил, обращаясь к г-ну Гарсонне:

— Взгляните-ка, господин мэр, на эту высокую девушку в красном, — вон там. Какой позор! Они тащат за собой своих девок. Если так будет и дальше, чего мы только не увидим!

Г-н Гарсонне качал головой, говорил о «разнузданных страстях» и о «постыдном периоде нашей истории», но г-н Пейрот, бледный, как полотно, молчал; только раз он разжал губы, чтобы сказать майору Сикардо, который продолжал яростно ругаться:

— Потише, сударь. Вы добьетесь того, что всех нас перебьют.

Однако повстанцы обращались с этими господами чрезвычайно мягко. Вечером им подали прекрасный обед. Но таких трусов, как частный сборщик, подобное внимание приводило в ужас: наверное, повстанцы нарочно их откармливают, чтобы потом съесть.

В сумерках Сильвер повстречался лицом к лицу со своим кузеном, доктором Паскалем. Ученый шел вместе с отрядом, беседуя с рабочими, которые питали к нему глубокое уважение. Сначала он пытался удержать их от борьбы, но потом, видимо убежденный их словами, сказал, улыбаясь, как сочувствующий, посторонний наблюдатель:

— Пожалуй, вы и правы, друзья. Что же, деритесь, я здесь затем, чтобы чинить вам руки и ноги.

Утром он принялся спокойно собирать камешки и растения вдоль дороги. Он ужасно жалел, что не захватил с собой геологический молоток и ботаническую сумку. Его карманы были битком набиты камешками, а из сумки с инструментами, которую он держал подмышкой, свешивались пучки длинных трав.

— Как, это ты, мальчик! — воскликнул он, увидев Сильвера. — Мне казалось, что я здесь один из всей нашей семьи. — Последние слова он произнес иронически, добродушно подсмеиваясь над интригами отца и дяди Антуана. Сильвер обрадовался встрече с двоюродным братом, — доктор, единственный из всех Ругонов, пожимал ему рукупри встрече и выказывал искреннее расположение. Увидев, что доктор еще весь в пыли после похода, и решив, что он примкнул к республиканцам, молодой человек проявил живейшую радость. Он с юношеским пафосом начал говорить о правах народа, о священном долге, о бесспорной победе. Паскаль слушал его улыбаясь, — он с любопытством следил за его жестами, за страстной игрой лица, как будто изучал интересный случай; он анатомировал энтузиазм юноши, стараясь обнаружить, что скрывается за его благородным пылом.

— До чего же ты увлекаешься! До чего увлекаешься! Да, ты настоящий внук своей бабушки!

И добавил вполголоса, как ученый, делающий заметки: — Истерия или энтузиазм, слабоумие или священное безумие. Вечно эти проклятые нервы!

Он закончил вслух, как бы резюмируя свою мысль:

— Для полноты семьи у нас будет и свой герой.

Сильвер не расслышал. Он продолжал говорить о своей дорогой Республике. В нескольких шагах от него стояла Мьетта, все еще закутанная в красный плащ; она не отходила от Сильвера. Они рука об руку обежали весь город. Эта высокая девушка в красном, наконец, заинтересовала Паскаля; он перебил Сильвера и спросил:

— Что это за девочка с тобой?

— Это моя жена, — серьезно ответил Сильзер.

Доктор от удивления раскрыл глаза. Он не понял, в чем дело. Но так как он был очень робок с женщинами, то, уходя, почтительно поклонился Мьетте.

Ночь прошла тревожно. Над повстанцами пронесся зловещий ветер. Воодушевление вчерашнего дня развеялось с наступлением темноты. Наутро все лица были мрачны; люди обменивались грустными взглядами; нависло долгое, унылое молчание. Ходили плохие слухи; недобрые вести, которые начальники накануне пытались скрыть, успели распространиться, хотя никто не проговорился: они передавались незримыми устами молвы, сеющими панику в толпе. Говорили, что Париж усмирен, что провинция дала себя связать по рукам и ногам; добавляли, что сильные отряды выступили из Марселя под командой полковника Массона и префекта департамента, г-на де Блерио, и идут форсированным маршем на расправу с повстанцами. Все надежды рухнули; наступило отрезвление, полное отчаяния и гнева. Люди, еще вчера пылавшие патриотическим воодушевлением, содрогались от леденящего ужаса при мысли о том, что Франция покорена и поставлена на колени. Значит, они одни героически выполняли свой долг? И вот они потонули во всеобщей панике, в мертвом молчании страны; они стали бунтовщиками, на них будут охотиться, как на диких зверей! А между тем они мечтали о великой войне, о восстании всего народа, о доблестном завоевании прав. Перед лицом полного поражения, покинутая всеми, эта горсть людей оплакивала свою погибшую веру, свою поруганную мечту о справедливости. Некоторые из них обвиняли Францию в трусости; они побросали оружие и уселись на краю дороги, говоря, что будут ждать солдатских пуль, чтобы показать, как умирают республиканцы.

Хотя этим людям предстояло изгнание или смерть, среди них почти не было дезертиров. Поразительная солидарность спаяла отряды. Гнев их обрушился на вождей, которые действительно оказались несостоятельными. Допущены были непоправимые ошибки, и теперь, брошенные всеми, дезорганизованные, под началом нерешительных командиров, почти лишенные сторожевой охраны, повстанцы были отданы на произвол первого же отряда солдат. Они пробыли в Оршере еще два дня — вторник и среду, теряя время, ухудшая свое положение. Генерал, тот самый человек с саблей, которого Сильвер показал Мьетте на дороге, колебался, подавленный огромной ответственностью, лежавшей на нем. В четверг он решил, что дольше оставаться в Оршере опасно. В час дня он дал приказ выступать и повел свою маленькую армию на высоты Сен-Рура; эта позиция была бы неприступной, если ее умело защищать. Домики Сен-Рура расположены уступами по склону высокого холма; позади городка громадные скалы заслоняют горизонт. До этой естественной крепости можно добраться только по долине Нор, которая простирается у подножья плато. Над долиной возвышается эспланада, превращенная в площадь для гуляний и обсаженная великолепными вязами. Здесь-то и остановились повстанцы. Заложников заперли в гостинице «Белого мула», стоявшей на площади. Ночь была черная и мрачная. Поползли слухи о предательстве. Наутро человек с саблей, не принявший самых необходимых мер предосторожности, сделал смотр своему войску. Ряды повстанцев выстроились спиной к долине; тут было причудливое смешение костюмов: коричневые куртки, темные пальто, синие блузы, подпоясанные красными кушаками; самое неожиданное оружие сверкало на солнце: остро отточенные косы, увесистые лопаты землекопов, потемневшие стволы охотничьих ружей. В ту минуту, когда импровизированный генерал проезжал верхом перед маленькой армией, прибежал дозорный, случайно оставшийся в роще оливковых деревьев. Махая руками, он кричал:

— Солдаты! солдаты!..

Поднялось невероятное смятение. Сперва подумали, что это ложная тревога. Повстанцы, забыв всякую дисциплину, ринулись вперед, подбежали к краю эспланады, чтобы увидеть солдат. Ряды распались. Когда из-за сероватой завесы оливковых деревьев показался темный четкий строй солдат, сверкающий штыками, все подались назад; произошло смятение, волна паники пронеслась по всему плато.

Между тем посреди эспланады выстроились грозные, стойкие отряды из Палюда и Сен-Мартен-де-Во. Великан дровосек кричал, размахивая красным шарфом:

— К нам, Шаваноз, Грайль, Пужоль, Сент-Этроп! К нам, Тюлет! К нам, Плассан!

Толпы людей пересекали площадь. Человек с саблей, окруженный фаверольцами, повел несколько отрядов крестьян из Верну, Корбьер, Марсан, Прюина и других селений, намереваясь обойти неприятеля и напасть на него с правого фланга. Другие отряды — из Валькейра, Назер, Кастель-ле-Вье, РошНуар, Мюрдаран — устремились влево и рассыпались по равнине Нор.

Площадь опустела, а горожане и сельчане, которых призывал дровосек, постепенно собрались под вязами и стояли темной бесформенной массой, не соблюдая правил строя; они сбились в огромную глыбу, чтобы преградить путь врагу или умереть. Плассанцы находились в центре этого героического батальона. Среди серых курток и блуз, в синеватых отблесках оружия, плащ Мьетты, державшей обеими руками знамя, выделялся большим алым пятном, как свежая кровавая рана.

Наступило глубокое молчание. В окне «Белого мула» показалось бледное лицо г-на Пейрота. Он что-то говорил, делая отчаянные жесты.

— Прячьтесь! Закройте ставни! — яростно закричали повстанцы. — Вас же убьют!

Ставни поспешно захлопнулись, и теперь слышен был только мерный топот приближающихся солдат.

Прошла бесконечная минута. Солдаты скрылись за пригорком, и вскоре повстанцы увидели со стороны равнины, на уровне земли, строй штыков, — они поднимались, вырастали, колыхались в лучах восходящего солнца, как поле стальных колосьев, В этот момент в глазах Сильвера, дрожавшего от возбуждения, встал образ жандарма, кровь которого обагрила его руки. Товарищ сказал ему, что Ренгад жив, что у него только выбит глаз; и Сильвер отчетливо представил себе жандарма с пустой глазницей, окровавленного, ужасного. Мысль об этом человеке, о котором он ни разу не вспомнил с самого ухода из Плассана, была непереносима. Сильвер испугался: неужели же он струсил? Он судорожно сжимал карабин, глаза застилал туман, ему не терпелось разрядить ружье, выстрелом прогнать образ жандарма. Штыки медленно поднимались…

Когда из-за края эспланады показались головы солдат, Сильвер инстинктивно повернулся к Мьетте. Она стояла рядом с ним, выпрямившись, и лицо ее розовело в складках красного знамени; она поднималась на цыпочки, чтобы увидеть солдат; от нервного напряжения ноздри ее трепетали, между алыми губами виднелись белые зубы, крепкие, как у волчонка. Сильвер улыбнулся ей. Не успел он повернуть голову, как началась перестрелка. Солдаты, которых видно было только до плеч, открыли огонь. Сильверу показалось, что вихрь пронесся над его головой; листья, срезанные пулями, дождем посыпались с вязов. Короткий звук, похожий на треск сухой ветки, заставил его обернуться направо. Он увидел: на земле лежал высокий дровосек, тот самый, что был на голову выше остальных; на лбу у него чернела небольшая ранка. Тогда Сильвер наудачу, не целясь, разрядил свой карабин, потом снова зарядил, снова выстрелил. Он стрелял без перерыва, разъяренный, как зверь, не рассуждая, торопясь убить. Он даже не различал солдат: дым расстилался под вязами, как клочья серой вуали. Листья продолжали сыпаться на повстанцев. Солдаты целились слишком высоко. По временам сквозь оглушительный треск перестрелки Сильвер различал вздохи, глухое хрипение, и в маленьком отряде начиналось движение: люди сторонились, давали место несчастным, которые падали, цепляясь за плечи соседей. Огонь длился десять минут.

Потом, в промежутке между залпами, кто-то крикнул: «Спасайся, кто может!» — диким, полным ужаса голосом. Послышался гул, возмущенный ропот: «Трусы, трусы!» По рядам пронесся страшный слух: генерал бежал, кавалерия рубит стрелков, рассыпавшихся по долине Нор. Выстрелы не смолкали, они раздавались через неровные промежутки, прорезая дым огненными вспышками. Чей-то суровый голос крикнул, что надо умереть на месте. Но другой обезумевший голос покрывал его: «Спасайся, кто может! спасайся, кто может!» Люди бежали, швыряя оружие, перепрыгивая через убитых. Остальные смыкали ряды. Уцелело человек десять повстанцев. Двое пустились в бегство; троих из восьми скосило одним залпом.

Сильвер и Мьетта по-прежнему продолжали стоять на месте, ничего не понимая. Чем меньше становился отряд, тем выше Мьетга подымала знамя; она держала его перед собой как огромную свечу, крепко сжимая руками. Знамя было все изрешечено пулями. Когда у Сильвера в карманах не осталось больше патронов, он перестал стрелять, тупо глядя на карабин. Вдруг какая-то тень пронеслась у него по лицу, словно огромная птица задела его крылом. Он поднял глаза и увидел, что знамя падает из рук Мьетты. Девушка прижала руки к груди и запрокинув голову, с лицом, искаженным страданием, медленно повернулась на месте. Она даже не вскрикнула, она рухнула навзничь на красное полотнище знамени.

— Вставай! Вставай скорей! — кричал обезумевший Сильвер, протягивая ей руку.

Но она лежала неподвижно, широко раскрыв глаза, не говоря ни слова. Сильвер понял. Он упал на колени.

— Ты ранена? Говори, куда тебя ранили?..

Она ничего не ответила; она задыхалась, она смотрела на него широко раскрытыми глазами, ее била мелкая дрожь. Тогда он рознял ей руки:

— Сюда? Скажи. Сюда?..

Он разорвал кофточку и обнажил ей грудь. Он искал, но ничего не видел. Глаза его были полны слез. Потом под левой грудью он разглядел маленькое розовое отверстие; лишь одна капля крови вытекла из раны.

— Ничего, — пролепетал он, — я сейчас сбегаю за Паскалем, он вылечит тебя. Если б ты могла встать!.. Ты не можешь встать?..

Солдаты прекратили стрельбу, они устремились налево, преследуя отряды, уведенные человеком с саблей. На пустой эспланаде остался один Сильвер, на коленях подле тела Мьетты. С упорством отчаяния он сжимал ее в объятиях. Он хотел ее приподнять, но она вся содрогнулась от боли, и он снова опустил ее. Он умолял:

— Скажи мне хоть что-нибудь, прошу тебя. Ну, отчего ты молчишь?

Но она была не в силах говорить. Она шевельнула рукой, медленным, слабым движением показывая, что это не ее вина. Смерть смыкала ей уста. Волосы ее рассыпались, запрокинутая голова лежала в багряных складках знамени; и только глаза еще жили, черные глаза, сверкавшие на бледном лице. Сильвер рыдал. Его терзал взгляд этих огромных страдальческих глаз. Он читал в них бесконечное сожаление об отлетающей жизни. Мьетта взглядом говорила ему, что уходит одна, не дождавшись свадьбы, уходит, не став его женой; и еще она говорила, что он сам этого не пожелал, что ему следовало бы любить ее так, как другие юноши любят девушек. В агонии, в жестокой схватке крепкого организма со смертью, она оплакивала свою девственность. Сильвер, склоненный над нею, понял горькую жалобу этой юной страсти. Ему слышались вдалеке призывы мертвецов; он вспоминал ласку, ожегшую им уста ночью на дороге: Мьетта бросалась к нему на грудь, она молила о любви, а он не понял ее, и вот она уходила от него безутешной оттого, что не успела изведать восторгов любви. Тогда, в отчаянии от мысли, что она унесет о нем воспоминание лишь как о добром товарище, он стал целовать ее девственную грудь, чистую, непорочную грудь, которую он обнажил. Он впервые увидел ее во всей прелести юного расцвета. Слезы смочили его уста. Рыдая, он припал к ней губами. И от этих поцелуев любовника в глазах Мьетты вспыхнула последняя радость… Они любили друг друга, и их идиллия окончилась смертью…

Но Сильвер не мог поверить, что она умирает. Он повторял:

— Вот видишь, это пройдет… Лучше не говори, если тебе больно… Постой, я приподниму тебе голову, сейчас я согрею тебя, у тебя застыли руки.

Снова затрещали выстрелы слева, среди оливковых деревьев. Глухие звуки кавалерийского галопа доносились из долины Нор. По временам раздавались крики людей, которых убивали. Густой дым поднимался кверху, расстилаясь под вязами, окаймлявшими эспланаду. Но Сильвер уже ничего не видел и не слышал. Паскаль, бегом спускавшийся в долину, заметил, что двоюродный брат лежит на земле, и направился к нему, думая, что он ранен. Узнав доктора, Сильвер ухватился за него. Он указывал на Мьетту.

— Видите, — говорил он, — она ранена вот сюда, под грудью… Ах, как хорошо, что вы пришли: вы спасете ее.

В этот миг умирающая вздрогнула. Скорбная тень промелькнула по ее лицу, стиснутые губы приоткрылись, испуская легкий вздох. Широко раскрытые глаза попрежнему были устремлены на юношу.

Наклонившийся над нею Паскаль вдруг выпрямился и тихо сказал:

— Она умерла.

Умерла! Услыхав это слово, Сильзер пошатнулся. Он стоял на коленях и теперь упал ничком, словно его опрокинул легкий вздох Мьетты.

— Умерла! Умерла! — повторял он. — Неправда, она смотрит на меня… Ведь вы же видите, что она на меня смотрит.

Он хватал доктора за одежду, заклиная его не уходить, уверяя, что он ошибся, что Мьетта не умерла, что он может спасти ее, если только захочет. Паскаль старался освободиться и ласково ему говорил:

— Я ничего не могу поделать… Меня ждут другие. Пусти меня, мой бедный мальчик… Ведь она умерла.

Сильвер разжал руку и упал. Умерла! Умерла! Опять это слово… Оно звучало у него в ушах, как похоронный звон. Оставшись один, он подполз к убитой. Мьетта продолжала смотреть на него. Тогда он бросился к ней, положил голову на ее обнаженную грудь, оросил слезами ее тело. Он был как одержимый. Он страстно прижимался губами к ее нежной округлой груди, он вкладывал в поцелуй все пламя своей любви, всю свою жизнь, чтобы воскресить ее. Но она холодела под его ласками.

Он чувствовал, как неподвижное тело тяжелеет в его объятиях. Его охватил ужас; он поник и с искаженным лицом, опустив руки, сидел рядом с ней, бессмысленно повторяя:

— Она умерла, но она смотрит на меня, она не закрывает глаз, она меня видит…

Эта мысль умиляла его. Он не отрываясь глядел в мертвые глаза Мьетты, которые смерть сделала еще глубже, и прочел в них последнюю жалобу девушки, не изведавшей любви.

Между тем кавалерия продолжала рубить беглецов в долине Нор; конский топот, крики умирающих удалялись, затихали, как отдаленная музыка, замирающая в прозрачном воздухе. Сильвер позабыл, что кругом сражаются. Он даже не заметил двоюродного брата, который поднялся по склону и пересекал эспланаду. Доктор Паскаль мимоходом поднял карабин Маккара, брошенный Сильвером. Он узнал это ружье, — оно висело над камином тети Диды, — он решил спасти его, не отдавать в руки победителей. Не успел он войти в гостиницу «Белого мула», куда перенесли множество раненых, как толпа повстанцев, которых солдаты пригнали, как стадо, наводнила эспланаду. Человек с саблей успел скрыться, солдаты преследовали последние отряды крестьян. Произошла ужасающая бойня. Полковник Массой и префект г-н де Блерио, охваченные жалостью, напрасно пытались остановить солдат. Разъяренные солдаты продолжали стрелять в толпу, штыками пригвождали беглецов к стене. Покончив с врагами, они принялись стрелять в гостиницу «Белого мула». Ставни с треском разлетались, сорвались рамы с полуоткрытыми створками, задребезжало разбитое стекло. Из дома раздались жалобные голоса: «Мы — пленные, пленные!» Но солдаты не слушали, продолжая стрелять. На мгновение все увидали взбешенного майора Сикардо, который выскочил на порог, что-то крича и размахивая руками. Рядом с ним показалась невзрачная фигура и перепуганное лицо частного сборщика г-на Пейрота. Раздался залп, и г-н Пейрот упал, как мешок, ничком на землю.

Сильвер и Мьетта глядели друг на друга. Юноша все еще склонялся над мертвой среди выстрелов, среди воплей умирающих; он даже не повернул головы, но, почувствовав, что кругом люди, целомудренно прикрыл обнаженную грудь Мьетты складками красного знамени. И они продолжали глядеть друг на друга.

Битва кончилась. Убийство частного сборщика отрезвило солдат. Они рыскали по всем закоулкам эспланады, боясь упустить хоть одного повстанца. Какой-то жандарм, заметив Сильвера под деревьями, подбежал к нему, но, увидев, что это мальчик, спросил:

— Ты что здесь делаешь, малый?

Сильвер смотрел в глаза Мьетты. Он не ответил.

— Ах, разбойник, да у него руки черные от пороха! — воскликнул, нагнувшись, солдат. — Вставай, каналья! Уж мы с тобой расправимся.

Сильвер странно улыбался и по-прежнему не двигался с места. Солдат заметил, что рядом с ним лежит завернутый в знамя труп женщины.

— Красивая девушка, жалко!.. — пробормотал он. — Твоя любовница, что ли? а?

Потом он добавил, хохоча, как истый жандарм:

— Ну, вставай!.. Не будешь же ты с ней спать, раз она умерла.

Он грубо рванул Сильвера, заставил его встать и потащил за собой, как собачонку. Сильвер позволил увести себя молча, покорно, как ребенок. Он обернулся, взглянул на Мьетту. Ему тяжело было оставлять ее одну под деревьями. В последний раз он увидел ее издали. Она лежала, девственно прекрасная, на алом знамени, голова ее слегка запрокинулась, большие глаза смотрели в небо.

VI

В пять часов утра Ругон решился, наконец, уйти от матери. Старуха заснула, сидя на стуле. Пьер тихонько прокрался до конца тупика св. Митра. Ни шороха, ни тени. Он добрался до Римских ворот. Пролет распахнутых настежь ворот зиял в темноте уснувшего городка. Плассан безмятежно спал, не подозревая об огромной опасности, какой он подвергался: ведь ворота не были заперты! Казалось, город вымер. Ругон, немного осмелев, свернул на улицу Ниццы. Он издали оглядывал перекрестки, дрожал перед каждой подворотней, опасаясь, как бы на него не напала шайка мятежников. Но вот он добрался до проспекта Совер. По-видимому, повстанцы рассеялись во мраке, как кошмар.

Пьер на мгновение остановился на пустынном тротуаре. У него вырвался глубокий вздох облегчения и торжества. Итак, эти негодяи-республиканцы уступили ему Плассан. В этот ночной час город принадлежал ему, Пьеру; город спал, как убитый, он лежал перед ним, темный и спокойный, немой и доверчивый; стоит протянуть руку, чтобы завладеть им. Эта короткая передышка, этот взгляд, брошенный свысока на уснувшие улиЦы, доставили ему невыразимое наслаждение. Он стоял, скрестив руки, один, в темноте, как великий полководец накануне сражения. Вдали слышалось только журчание фонтанов на проспекте, струйки с тонким звоном падали в бассейн.

Но тут Пьером снова овладели сомнения. Что, если на беду Империю провозгласят без него? Что, если все эти Сикардо, Гарсонне, Пейроты вовсе не арестованы и не уведены армией повстанцев, а наоборот, сами упрятали ее всю целиком в городские тюрьмы?.. Весь в холодном поту, он пустился в путь, надеясь получить точные сведения у Фелисите. Он ускорял шаг, крадучись вдоль домов улицы Банн, как вдруг, подняв голову, замер на месте от удивления. Одно из окон желтой гостиной было освещено, и на ярком фоне виднелась черная фигура, в которой он узнал жену; высунувшись из окна, она отчаянно жестикулировала. Он стоял в недоумении; вдруг какой-то твердый предмет упал на тротуар к его ногам. Фелисите бросила ему ключ от сарая, где были спрятаны ружья. Этот ключ говорил без слов, что надо браться за оружие. Он повернул обратно, не понимая, почему жена не впустила его, и воображая всякие ужасы.

Он направился прямо к Рудье; тот не спал и был наготове, хотя ничего не знал о ночных событиях. Рудье жил на окраине нового города, в глухом месте, куда не достигали отголоски похода повстанцев. Пьер предложил ему пойти вместе с ним к Грану, который жил на углу площади Францисканцев; мимо его окон должно было пройти войско повстанцев. Служанка муниципального советника долго вела с ними переговоры, не решаясь их впустить, и они слышали, как бедняга Грану кричал сверху дрожащим голосом:

— Не отпирайте, Катрина! На улице разбойники!

Он сидел у себя в спальне, без света. Узнав своих добрых друзей, он почувствовал облегчение; однако не позволил служанке принести лампу, так как боялся, как бы на свет не залетела шальная пуля. Грану, по-видимому, считал, что город еще полон бунтовщиков. Развалившись в кресле у окна, в одних кальсонах, повязанный фуляровым платком, он жалобно стонал:

— Ах, друзья мои! Если бы вы только знали!.. Я пытался заснуть, но они так шумели!.. Я сидел вот в этом кресле… Я все видел, решительно все! Какие страшные лица, прямо шайка беглых каторжников! А потом они прошли еще раз. Они увели с собой почтенного майора Сикардо, достойного г-на Гарсонне, почтмейстера, — всех-всех, — и при этом орали, как дикари!..

Ругона даже в жар бросило от радости. Он переспросил Грану, действительно ли тот хорошо разглядел мэра и всех остальных среди банды разбойников.

— Да ведь я же вам говорю! — хныкал Грану, — я спрятался за ставнями… Там был и Пейрот. Они арестовали его. Я слышал, как он говорил, проходя у меня под окном: «Господа, не мучьте меня!» Очевидно, они пытали его… Какой позор, какой позор!..

Рудье успокоил Грану, заверив его, что город свободен. И этот достойный человек преисполнился воинственным пылом, когда Пьер заявил ему, что пришел за ним и они будут вместе спасать Плассан. Трое избавителей стали совещаться. Они решили, что разбудят своих друзей и потом соберутся в сарае, в этом потайном арсенале реакционеров. Ругон продолжал ломать голову: что означали отчаянные жесты Фелисите? Он чувствовал, что где-то таится опасность. Грану, самый глупый из трех, первый сообразил, что в городе, наверное, остались республиканцы. Эта мысль блеснула, как молния, и у Ругона сразу появилось дурное предчувствие, которое его не обмануло.

«Дело не обошлось без Маккара…» — сказал он себе.

Через час все трое собрались в отдаленном квартале, где находился сарай. Они тайком обошли все знакомые дома, осторожно дергая дверные звонки и тихонько стуча в двери, стараясь собрать как можно больше народа. Но явилось не более сорока человек: приходили поодиночке, крадучись в темноте, без галстуков, перепуганные, с бледными заспанными липами. Сарай, снятый у бондаря, был полон старых обручей и бочек без днищ, сваленных грудами по углам. Посреди сарая стояли три длинных ящика с ружьями. К чурбану была прилеплена восковая свеча, озарявшая эту странную сцену мигающим светом ночника. Когда Ругон снял крышки с ящиков, зрелище приобрело трагикомический оттенок. Стволы ружей отсвечивали каким-то синеватым фосфорическим блеском, свеча отбрасывала на стены гигантские тени носов и всклокоченных голов.

Реакционеры подсчитали свои силы; малочисленность их отряда вызывала некоторое смущение: всего тридцать девять человек — они идут на верную смерть! Какой-то отец семейства сослался на своих детей; другие уже без всякого предлога направились к дверям. Но тут подоспело еще двое заговорщиков: они жили на площади Ратуши и знали, что в мэрии осталось не больше двадцати республиканцев. Опять стали совещаться: сорок один человек против двадцати — такое соотношение сил казалось приемлемым. Когда началась раздача оружия, у всех по спине пробежала дрожь. Ругон вынимал ружья из ящика, и каждый, взяв в руки ружье с заледеневшим на морозе стволом, чувствовал, как смертельный холод пронизывает его до костей. Силуэты на стенах принимали комические позы, напоминали неуклюжих новобранцев с нелепо растопыренными пальцами. Пьер со вздохом сожаления закрыл ящики: там оставалось еще сто девять ружей, которые ему так бы хотелось раздать! Потом он перешел к патронам. В глубине сарая стояли две большие бочки, набитые до краев: патронов хватило бы, чтобы отстоять Плассан против целой армии. Этот угол оставался в тени, кто-то взял было свечу, но один из заговорщиков, толстый колбасник с огромными кулаками, прикрикнул па него: разве можно подносить огонь так близко к пороху! Эти слова встретили общее одобрение. Патроны розданы были в темноте. Карманы набили до отказа. Потом, когда все было закончено, когда ружья с бесконечными предосторожностями были заряжены, все на мгновение замерли на месте, подозрительно поглядывая друг на друга, обмениваясь взглядами, в которых сквозь тупость просвечивали трусость и жестокость.

Выйдя на улицу, они зашагали вдоль стен молча, гуськом, как дикари, отправляющиеся на войну. Ругон счел своим долгом встать во главе отряда. Пробил час, когда необходимо было рискнуть своей особой, чтобы обеспечить успех заветным планам. Несмотря на мороз, на лбу у него выступил пот, но он сохранял воинственный вид. Непосредственно за ним шагали Рудье и Грану. Раза два они останавливались: им мерещился вдалеке шум сражения, но оказалось, что это ветер колышет маленькие подвешенные на цепочках медные тазы, которые на юге заменяют цирюльникам вывески. После каждой такой остановки спасители Плассана продолжали во мраке свой осторожный поход. Перепуганные герои дошли до площади Ратуши. Там все столпились вокруг Ругона и снова стали совещаться. Прямо против них, на темном фасаде мэрии, виднелось освещенное окно. Было около семи часов утра. Близился рассвет.

После обсуждения, длившегося добрых десять минут, решено было подойти к дверям и узнать, что скрывается в этой тревожной тишине и мраке. Двери были полуоткрыты. Один из заговорщиков просунул было голову, но быстро ретировался, уверяя, что в сенях кто-то спит, прислонившись к стене, поставив ружье между колен. Ругон, сообразив, что можно сразу начать с подвига, вошел первым, схватил этого человека и держал его, пока Рудье засунул кляп в рот пленника. Эта первая победа, одержанная в тишине, необычайно воодушевила маленький отряд, опасавшийся кровопролитной перестрелки. Ругон повелительными жестами сдерживал своих солдат, чтобы они не слишком бурно проявляли радость.

Они продолжали продвигаться на цыпочках. Слева от входа помещался полицейский пост; при тусклом свете фонаря, висевшего на стене, они увидели человек пятнадцать — все лежали на походных кроватях и громко храпели. Ругон, окончательно превратившийся в великого полководца, оставил у дверей половину своих солдат, приказав им не будить спящих, но держать их под надзором и схватить их, едва они пошевельнутся. Его волновало освещенное окно, которое они видели с площади. Он подозревал, что за всем этим скрывается Маккар. Сообразив, что надо прежде всего захватить тех, кто караулит наверху, он решил застигнуть их врасплох, прежде чем они успеют забаррикадироваться, услыхав шум борьбы. Он поднялся по лестнице в сопровождении двадцати героев, остававшихся в его распоряжении. Рудье командовал отрядом, оцепившим двор.

И действительно, наверху, в кабинете мэра, в его кресле за письменным столом восседал Маккар. После ухода повстанцев он, поглощенный одной мыслью, упоенный победой, с непоколебимой самоуверенностью пьяницы, решил, что теперь Плассан — его достояние и он может вести себя как завоеватель. В его представлении трехтысячный отряд, только что прошедший через город, был непобедимой армией, одной близости которой достаточно, чтобы держать в повиновении смиренных и покорных буржуа. Повстанцы заперли жандармов в казарме, национальная гвардия рассеялась, дворянский квартал дрожал от страха, а рантье нового города, наверно, никогда в жизни не держали в руках ружья. Да и откуда у них оружие? Маккар не принял никаких мер предосторожности, даже не запер дверей, а его солдаты в своей беспечности зашли еще дальше и мирно заснули. Итак, он спокойно ожидал рассвета, уверенный, что с наступлением дня вокруг него соберутся и сплотятся все местные республиканцы.

Он уже мечтал о великих революционных мероприятиях, о провозглашении Коммуны, во главе которой встанет он сам; об аресте всех плохих патриотов, а главное, всех неприятных ему людей. Думая о поражении Ругонов, об опустевшем желтом салоне, о том, как все эти господа станут умолять его о пощаде, Маккар испытывал гордую радость. Чтобы скоротать время, он решил составить воззвание к жителям Плассана. Это воззвание сочиняли вчетвером. Когда око было закончено, Маккар, сидевший в кресле мэра, принял важный вид и велел прочесть его вслух, прежде чем отослать в типографию «Независимого», который представлялся ему республиканским органом. Один из редакторов начал с пафосом читать: «Жители Плассана! Пробил час свободы, наступило царство справедливости…» — как вдруг за дверью кабинета послышался какой-то шум, и она стала медленно открываться.

— Это ты, Кассут? — спросил Маккар, прерывая чтение редактора.

Ответа не было; дверь продолжала открываться.

— Да входи же! — нетерпеливо воскликнул он. — Ну, что, мой разбойник-братец вернулся домой?

Тут обе створки дверей распахнулись, ударившись о стену, и поток вооруженных людей хлынул в кабинет. Впереди шел Ругон, багровый, с выпученными глазами; ворвавшиеся потрясали ружьями, как дубинками.

— Ах, канальи, да у них оружие! — закричал Маккар.

Он хотел было схватить пару пистолетов, лежавших на столе, но пять человек уже вцепились ему в горло; все четыре автора воззвания несколько минут сопротивлялись; слышался грохот опрокидываемой мебели, топот ног, стук падающих тел. Борцам отчаянно мешали ружья, совершенно ненужные, но они ни за что не хотели с ними расстаться. Во время схватки ружье Ругона, которое один из повстанцев старался вырвать у него из рук, вдруг разрядилось, гулкий выстрел наполнил комнату дымом; пуля разбила вдребезги великолепное зеркало, висевшее над камином, зеркало, которое считалось лучшим в городе. Этот случайный выстрел оглушил всех и положил конец сражению.

Пока победители переводили дух, со двора донеслись три выстрела. Грану подбежал к окну кабинета. Лица вытянулись; все тревожно выжидали, никому не было охоты сражаться с часовыми, о которых в упоении победы позабыли. Но Рудье крикнул снизу, что все благополучно. Сияя от радости, Грану захлопнул окно. Оказалось, что выстрел Ругона разбудил спящих; они быстро сдались, видя, что сопротивление бесполезно. Но трое из отряда Рудье, которым не терпелось поскорее покончить с этим делом, выстрелили в воздух в ответ на выстрел Ругона, сами не зная зачем. Бывают минуты, когда ружья в руках трусов стреляют сами собой.

Ругон приказал крепко связать руки Маккару шнурами от длинных зеленых занавесей кабинета. Тот криво усмехался, чуть не плача от ярости.

— Так, так, валяйте, — бормотал он. — Наши вернутся сегодня вечером или завтра, и тогда уж мы посчитаемся!

При этом намеке на возвращение повстанцев у победителей мороз пробежал по коже. У Ругона перехватило дыхание. Маккар был взбешен тем, что его, как ребенка, схватили эти трусливые буржуа, эти жалкие штафирки, которых он презирал, как старый солдат, и он вызывающе смотрел на Пьера глазами, сверкающими ненавистью.

— Уж я-то знаю, я-то все знаю, — повторял он, не сводя с него глаз. — Попробуйте только отдать меня под суд, у меня есть что порассказать судьям.

Ругон позеленел. Его охватил безумный страх, как бы Маккар не начал говорить и не осрамил его в глазах этих почтенных господ, которые только что помогли ему спасти Плассан. Но все они, ошеломленные драматической встречей братьев, дипломатично отошли в сторону, предвидя бурное объяснение. Ругон принял героическое решение. Он подошел к ним и сказал тоном высокого благородства:

— Этого человека мы оставим здесь. Пусть он поразмыслит о своем положении, а потом он сможет дать нам кое-какие полезные указания.

И добавил с еще большим достоинством:

— Я выполняю свой долг, господа. Я поклялся спасти город от анархии и спасу его, хотя бы мне пришлось стать палачом своего родного брата…

Можно было подумать, что древний римлянин приносит свою семью в жертву на алтарь отечества. Грану, глубоко взволнованный, пожал ему руку с плаксивой миной, говорившей: «Я понимаю вас. Вы — великий человек!» Он оказал Ругону большую услугу, уведя всех под предлогом, что нужно убрать отсюда четырех пленных.

Когда Пьер остался наедине с братом, к нему вернулся весь его апломб. Он продолжал:

— Что, не ожидали меня, не правда ли? Теперь я понимаю: очевидно, вы устроили мне дома ловушку. Несчастный! Видите, до чего вас довели пороки и распутная жизнь!

Маккар пожал плечами.

— Знаешь что, — сказал он, — убирайся к чорту! Ты — старый плут. Посмотрим, на чьей улице будет праздник!

Ругон еше не решил, как поступить с братом; он втолкнул его в туалетную комнату г-на Гарсонне, где тот имел обыкновение отдыхать. Эта комната с верхним светом имела только один выход. Там стояли кресла, дизан и мраморный умывальник. Пьер запер дверь на ключ, предварительно ослабив веревки на руках брата. Слышно было, как Маккар бросился на диван, распевая громовым голосом: «Все на лад пойдет»[12], — как колыбельную песню.

Ругон, оставшись один, уселся в кресло мэра. Он вздохнул и вытер платком лоб. Да, — не легко дается завоевание почестей и богатства! Но он уже близок к цели. Он чувствовал, как мягкое кресло подается под его тяжестью, и бессознательно ласкал рукой стол красного дерева, ровный и гладкий, как кожа красивой женщины. Напустив на себя еще больше важности, он принял такую же величавую позу, как Маккар за минуту перед тем при чтении воззвания. Тишина кабинета, казалось, была насыщена торжественностью, наполнившей его душу несказанным блаженством. Раздувая ноздри, он благоговейно, как ладан, вдыхал запах пыли и старых бумаг, валявшихся по углам. Эта комната с выцветшими обоями, вся словно пропитанная мелкими дрязгами, ничтожными заботами захолустного городишки, превращалась в храм, а он сам становился неким божеством. Ругон проник в святилище, и хотя прежде недолюбливал священников, теперь ему вспомнилось сладостное волнение, испытанное им при первом причастии, когда он искренне верил, что глотает плоть христову.

Но, несмотря на свое упоение, он нервно вздрагивал при раскатах громового голоса Маккара. Слова «аристократов на фонарь», угрозы повесить прорывались сквозь дверь, грубо разбивая его радужные мечты. Вечно этот человек! И мечта о Плассане, простертом у его ног, внезапно сменялась видением суда, судей, присяжных и публики, выслушивающих постыдные разоблачения Маккара, историю пятидесяти тысяч франков и все остальное; покоясь в мягком кресле г-на Гарсонне, он вдруг видел себя висящим на фонаре улицы Банн. Как избавиться от этого негодяя? Наконец Антуан заснул. И Пьер добрых десять минут вкушал неомраченное блаженство.

Рудье и Грану вывели его из этого восторженного состояния. Они вернулись из тюрьмы, куда отвели захваченных в мэрии пленников. Уже рассвело. Скоро проснется город. Необходимо принять какое-нибудь решение. Рудье заявил, что следует прежде всего обратиться с воззванием к жителям. Пьер в это время как раз читал воззвание, оставленное на столе повстанцами.

— Да вот! — воскликнул он. — Это вполне подойдет. Надо только изменить несколько слов.

И действительно, не прошло и четверти часа, как Грану уже читал растроганным голосом:

— «Жители Плассака! Пробил час возмездия. Наступило царство порядка…»

Решено было, что воззвание будет напечатано в типографии «Вестника» и его расклеят на всех перекрестках.

— Слушайте, господа, — сказал Ругон, — мы отправимся сейчас ко мне, а в это время господин Грану соберет здесь всех членов муниципального совета, которые не арестованы, и сообщит им о страшных событиях нынешней ночи…

Потом он добавил с величественным видом:

— Я готов нести ответственность за все свои действия. И если то, что я уже совершил, будет сочтено достаточным доказательством моей преданности законной власти, я готов встать во главе муниципальной комиссии впредь до восстановления законной власти. Но чтобы меня не обвинили в честолюбии, я удаляюсь и вернусь в мэрию только по требованию моих сограждан.

Грану и Рудье запротестовали. Плассан не будет неблагодарным. Ведь, в сущности, именно Ругон, и никто иной, спас город. Они припомнили все, что их друг сделал для партии порядка: и желтый салон, всегда открытый для сторонников власти, и пропаганду правого дела во всех трех кварталах, и склад оружия, идея которого принадлежала Ругону, а главное, эту незабываемую ночь, когда он проявил столько мудрой предусмотрительности и героизма, ночь, навеки обессмертившую его. Грану добавил, что он заранее уверен в восторженном одобрении и признательности господ муниципальных советников. Он закончил словами:

— Не выходите из дома; я приду за вами и с триумфом приведу вас сюда.

Рудье заявил, что он понимает скромность и такт своего друга и вполне одобряет его. Никому и в голову не придет обвинять его в честолюбии, но все, конечно, оценят ту деликатность, с какой он отказывается принимать на себя какие бы то ни было полномочия без согласия своих сограждан. Это весьма достойно, весьма благородно, величественно.

Ругон скромно склонил голову под этим ливнем похвал. Он бормотал: «Нет, что вы, нет, это слишком!», млея от наслаждения, как человек, которого нежно щекочут. Каждая фраза бывшего чулочника и бывшего торговца миндалем, сидевших справа и слева от него, вызывала в нем сладостный трепет. Раскинувшись в кресле мэра, вдыхая административное благоухание кабинета, он кланялся во все стороны с видом наследного принца, которого переворот превратил в императора.

Устав от похвал, все сошли вниз. Грану отправился разыскивать членов муниципального совета. Рудье предложил Ругону пойти вперед: сам он отдаст необходимые распоряжения об охране мэрии, а затем явится к нему. Было уже совсем светло. Пьер дошел до улицы Банн по еще безлюдному тротуару, по-военному громко стуча каблуками. Несмотря на резкий холод, он держал шляпу в руке; от удовлетворенного тщеславия вся кровь бросилась ему в голову.

На лестнице своего дома он увидел Кассута. Землекоп не двигался, так как никто не приходил за ним. Он сидел на нижней ступеньке, подперев руками огромную голову, глядя в пространство пустыми глазами, с немым упорством верного пса.

— Вы меня ждете, не правда ли? — сказал Пьер, который все понял, увидев его. — Ну, что ж, подите скажите господину Маккару, что я вернулся. Спросите его в мэрии.

Кассут встал и удалился, неуклюже поклонившись. Он пошел навстречу аресту, бессмысленно, как баран, к величайшей потехе Пьера, который смеялся, поднимаясь по лестнице; он дивился сам себе, и у него смутно мелькнула мысль:

«Оказывается, я храбрый. Может быть, я к тому же и остроумен?»

Фелисите в эту ночь так и не ложилась. Он застал ее празднично разодетой, в чепце с лентами лимонного цвета; у нее был вид дамы, ожидающей гостей. Всю ночь до рассвета она просидела у окна, ничего не слыхала и теперь умирала от любопытства.

— Ну, что? — спросила она, устремляясь навстречу мужу.

Тот, тяжело дыша, вошел в желтый салон, куда она последовала за ним, тщательно притворив двери. Он бросился в кресло и сказал сдавленным голосом:

— Дело в шляпе. Я буду частным сборщиком. Она бросилась к нему на шею и расцеловала его.

— Правда? Правда? — воскликнула она. — А я-то ничего не знаю! Ах, милый мой муженек! Ну, рассказывай, рассказывай все по порядку.

Ей снова было пятнадцать лет; она ластилась к нему, она порхала вокруг него, как цикада, обезумевшая от света и тепла. И Пьер, опьяненный победой, излил перед ней душу. Он не упустил ни одной подробности. Он даже открыл ей свои планы на будущее, позабыв о своем утверждении, что женщины ничего не понимают в политике и что его жена ничего не должна знать, если он хочет оставаться хозяином в доме. Фелисите, не сводя глаз с мужа, упивалась его словами; она заставляла его повторять некоторые места рассказа, уверяя, что не расслышала. И в самом деле, от радости у нее шумело в голове, и по временам она глохла от счастья, теряла рассудок. Когда Пьер рассказал ей о событиях в мэрии, она расхохоталась. Она пересаживалась с кресла на кресло, передвигала мебель, не могла усидеть на месте. Наконец, после сорока лет тягостных усилий, им удастся схватить фортуну за горло. Фелисите до того обезумела, что забыла всякую осторожность.

— Ага, а ведь всем этим ты обязан мне! — торжествуя, воскликнула она. — Если бы я тебе дала действовать по-своему, ты бы, как дурак, попал в лапы мятежников. Дурачок, этим хищным зверям надо было отдать Гарсонне, Сикардо и других.

Она рассмеялась, как девчонка, обнажая старческие, расшатанные зубы.

— Да здравствует Республика! Она очистила нам место.

Но Пьер нахмурился.

— Все ты, все ты! — бормотал он, — Вечно ты воображаешь, что все можешь предвидеть. Это мне пришла мысль, что надо спрятаться. Разве женщины что-нибудь смыслят в политике! Нет, старуха, если бы ты вела дело, мы недалеко бы уехали.

Фелисите поджала губы. Она зашла слишком далеко, она забыла свою роль молчаливой доброй феи. Но ее охватило глухое бешенство, как всегда, когда муж подавлял ее своим превосходством. И она снова дала себе слово при случае отплатить ему за все: она приберет его к рукам!

— Да, я и аабыл, — сказал Ругон, — господин Пейрот попал в переделку. Грану видел, как он отбивался в руках мятежников.

Фелисите вздрогнула. Она как раз стояла у окна, с вожделением поглядывая на окна сборщика податей. Ей захотелось взглянуть на них, потому что к упоению торжеством у нее примешивалась зависть к этой прекрасной квартире, обстановкой которой она мысленно уже давно пользовалась.

Она обернулась и сказала странным тоном:

— Так господин Пейрот арестован?

Она удовлетворенноулыбнулась, но потом яркая краска залила ей лицо. В глубине души у нее мелькнуло жестокое желание: хорошо, если бы мятежники убили его! Пьер, должно быть, прочел эту мысль в ее глазах.

— Чорт возьми! — пробормотал он. — Если бы в него попала какая-нибудь шальная пуля, это бы нас устроило. Не пришлось бы смещать его, правда? И нас нечем было бы попрекнуть.

Но Фелисите, более чувствительная, вздрогнула. Ей показалось, что она только что приговорила этого человека к смерти. Если г-на Пейрота убьют, она будет видеть его во сне, он станет являться ей. Теперь она украдкой поглядывала на соседние окна глазами, полными сладострастного ужаса. И с этого момента ее радость приобрела привкус какого-то преступного страха, придававший ей еще большую остроту.

Между тем Пьер, излив душу, вспомнил и об оборотной стороне медали. Он заговорил о Маккаре. Как отделаться от этого негодяя? Но Фелисите, возбужденная успехом, воскликнула:

— Не все сразу! Мы сумеем заткнуть ему рот, чорт возьми! Найдем какой-нибудь способ.

Она расхаживала взад н вперед, переставляя кресла, стирая пыль со спинок. Вдруг она остановилась посреди комнаты и окинула долгим взглядом мебель.

— Господи, — сказала она, — до чего все это безобразно! А ведь к нам сейчас придут…

— Ерунда! — ответил Пьер, с великолепным равнодушием. — Мы переменим все это.

Еще вчера преисполненный почтения к креслам и дивану, сегодня он уже готов был топтать их ногами. Фелисите испытывала то же презрение; она даже толкнула одно кресло, у которого не хватало колесика и которое не слушалось ее.

В этот момент вошел Рудье. Фелисите показалось, что он стал гораздо любезнее. Слова «сударь», «сударыня» звучали в его устах как восхитительная музыка. Между тем завсегдатаи приходили один за другим, и гостиная быстро наполнилась народом. Никто еще не знал подробностей ночных событий. Все прибегали с выпученными глазами, принужденно улыбаясь, взволнованные слухами, которые уже начали бродить по городу. Те, что накануне вечером так стремительно покинули желтый салон, услыхав о приближении повстанцев, теперь возвращались, шумливые, любопытные, назойливые, как рой мух, рассеянный ветром. Некоторые не успели даже пристегнуть подтяжки. Они были в крайнем нетерпении, но видно было, что Ругон ждет кого-то, прежде чем начать рассказ. Он поминутно тревожно поглядывал на двери. Целый час пришедшие обменивались многозначительными рукопожатиями, туманными поздравлениями; восхищенный шепот говорил о сдержанной, смутной радости, которая ожидала только повода, чтобы перейти в ликование.

Наконец появился Грану. Он на мгновение остановился на пороге, заложив правую руку за борт застегнутого сюртука; его одутловатое бледное лицо сияло, и он тщетно старался скрыть свое волнение, напуская на себя торжественность. При его появлении все замолчали: чувствовалось, что сейчас произойдет нечто необычайное. Пройдя через двойной ряд гостей, Грану направился прямо к Ругону. Он протянул ему руку.

— Друг мой, — сказал он, — приношу вам глубочайшую признательность от имени муниципального совета. Совет призывает вас возглавить его, пока не — вернется наш мэр. Вы спасли Плассан! В переживаемое нами ужасное время нам нужны люди, обладающие таким умом и таким высоким мужеством, как вы. Придите…

Грану, произносивший наизусть маленькую речь, которую с большим трудом сочинил по дороге от мэрии до улицы Банн, почувствовал, что память ему изменяет. Но Ругон, заразившийся его волнением, прервал его и, пожимая ему руки, лепетал:

— Спасибо, дорогой мой Грану, благодарю вас!..

Больше он ничего не нашелся сказать. Последовал оглушительный взрыв восторга. Все ринулись к нему, протягивая руки; его осыпали похвалами, поздравлениями, вопросами. Но Ругон сразу принял важную осанку и заявил, что ему нужно несколько минут побеседовать с господами Грану и Рудье. Дело прежде всего. Город в критическом положении! Все трое удалились в уголок гостиной и там под сурдинку поделили между собою власть, а завсегдатаи салона, держась на почтительном расстоянии, скрывая нетерпение, исподтишка поглядывали на них с восхищением и любопытством. Ругону предоставлялся пост председателя муниципальной комиссии, Грану назначался секретарем, что же касается Рудье, то он становился командиром реорганизованной национальной гвардии. Они поклялись во всем поддерживать друг друга и действовать солидарно. Фелисите, подойдя к ним, вдруг спросила:

— А Вюйе?

Они переглянулись. Никто не видел Вюйе. На лице Ругона появилось выражение беспокойства.

— Может быть, его увели вместе с остальными? — сказал он для собственного успокоения.

Фелисите покачала головой. Не такой он человек, чтобы попасться. Если его не видно и не слышно, значит, он затевает что-нибудь недоброе.

Дверь отворилась, и вошел Вюйе. Он смиренно раскланялся со своим обычным подмигиванием и постной улыбкой псаломщика. Потом протянул свою потную руку Ругону и остальным. Вюйе успел обделать все свои делишки. Он сам отхватил себе кусок пирога, как сказала бы Фелисите. Он увидал в слуховое окно погреба, что повстанцы арестовали почтмейстера, контора которого находилась рядом с его книжной лавкой. И с раннего утра, в тот самый час, когда Ругон усаживался в кресло мэра, он спокойно водворился в кабинете почтмейстера. Он знал в лицо всех чиновников и, когда они пришли, заявил, что будет заменять их начальника до его возвращения, так что им нечего беспокоиться. Затем он принялся рыться в утренней почте с плохо скрытым любопытством: он обнюхивал письма, видимо разыскивая среди них какое-то одно, ему нужное. Должно быть, его новая должность благоприятствовала его тайным замыслам, ибо он пришел в такое прекрасное настроение, что даже подарил одному чиновнику томик «Веселых рассказов» Пирона.[13] У Вюйе был большой выбор непристойных книг. Он хранил их в большом ящике, под четками и образками. Он наводнял город порнографическими фотографиями и картинками, причем это совершенно не вредило его торговле молитвенниками. Однако через некоторое время он начал опасаться, что слишком нагло завладел почтовой конторой, и стал подумывать, как бы узаконить свое узурпаторство. Вот почему он и прибежал к Ругону, который решительно становился важной персоной.

— Где это вы пропадали? — подозрительно спросила его Фелисите.

Он стал рассказывать о своих приключениях, сильно приукрашивая факты. По его словам, он спас почтовое отделение от разгрома.

— Ну что ж, оставайтесь там, — сказал Пьер после краткого раздумья. — Постарайтесь быть полезным.

Последняя фраза скрывала главное опасение Ругонов; они до смерти боялись, как бы кто-нибудь не стал уж чересчур по-: лезен, не перещеголял их, не затмил их в роли спасителей города. Но Пьер не видел никакой опасности в том, чтобы оставить Вюйе почтмейстером; это даже помогало избавиться от него. Однако Фелисите передернуло от досады.

Когда совещание окончилось, муниципальные власти присоединились к группам гостей, наполнявших гостиную. Пора было, наконец, удовлетворить общее любопытство. Им пришлось во всех подробностях рассказать все утренние события. Ругон был великолепен. Он дополнил, приукрасил и драматизировал все, что рассказывал утром жене. Раздача ружей и патронов вызвала всеобщий трепет. Но окончательно сразил всех рассказ о походе по пустынным улицам и взятии мэрии. При каждой новой подробности раздавались восклицания:

— И вас было всего сорок один человек? Поразительно! — Однако! Ведь было дьявольски темно!

— Нет, признаюсь, я бы никогда не решился.

— Значит, вы его так прямо и схватили за горло?

— А бунтовщики? Они-то что говорили?

Но эти отрывистые фразы только подзадоривали Ругона. Он отвечал всем, он дополнял рассказ жестами, мимикой. Этот толстяк, упоенный собственными подвигами, пришел в азарт, как школьник; он припоминал, повторялся; со всех сторон сыпались вопросы, изумленные восклицания, то и дело начиналось обсуждение какой-нибудь подробности; и Ругон превозносил себя в порыве эпического вдохновения. А Рудье и Грану подсказывали ему факты, мелкие, незаметные факты, которые он пропускал. Они сгорали желанием вставить свое словечко, рассказать какой-нибудь эпизод и порой перебивали его. Иногда говорили все трое сразу. Но когда Ругон захотел рассказать о том, что произошло во дворе при взятии полицейского поста, приберегая для развязки потрясающий эпизод с зеркалом, Рудье заявил, что он искажает рассказ, меняя порядок событий. Они даже довольно резко поспорили. Но Рудье, улучив удобный момент, быстро проговорил:

— Ну, что же, пусть будет так. Ведь вас не было при этом… Дайте же мне сказать…

И он пространно рассказал, как проснулись мятежники и как их взяли под прицел и обезоружили. К счастью, дело обошлось без кровопролития. Эта последняя фраза разочаровала аудиторию, которая твердо надеялась, что ей будет преподнесен хоть один труп.

— Но ведь вы, кажется, стреляли? — перебила Фелисите, видя, что драма недостаточно эффектна.

— Да, да, три раза, — продолжал бывший чулочник. — Колбасник Дюбрюель, господин Льевен и господин Массико с преступной поспешностью разрядили свои ружья.

И в ответ на раздавшийся ропот он заявил:

— Да, преступной, я настаиваю на этом слове. Война и так влечет за собой много печальных последствий, и незачем зря проливать кровь… Посмотрел бы я на вас, будь вы на моем месте… Впрочем, они уверяют, что не виноваты; что они сами, не понимают, почему их ружья выстрелили… А все-таки их ружья выстрелили… И какая-то шальная пуля отскочила от стены и подбила глаз одному из мятежников…

Этот синяк, эта неожиданная рана удовлетворила публику. На какой щеке синяк? Каким образом пуля, даже шальная, может попасть в щеку и не пробить ее? Все это вызвало бесконечные комментарии.

— А наверху, — продолжал Ругон, стараясь говорить как можно громче, чтобы поддерживать всеобщее возбуждение, — наверху у нас было жарко. Борьба была жестокая…

И он подробно описал арест брата и четырех других мятежников, говоря о Маккаре как о «главаре» и не называя его по имени. Слова «кабинет г-на мэра», «кресло г-на мэра», «стол г-на мэра» поминутно возвращались к нему на уста и придавали в глазах аудитории особое величие этой страшной сцене. Битва происходила уже не в швейцарской, а-в кабинете глазного администратора города. Рудье совсем померк перед Ругоном. Наконец Пьер дошел до эпизода, который подготовлял с самого начала и который должен был окончательно превратить его в героя.

— И вот, — сказал он, — один из повстанцев кидается на меня. Я отодвигаю кресло господина мэра, хватаю этого молодца за горло и душу его — вы себе представляете! Ружье мешало мне, но я не хотел выпускать его, оружие никогда не следует выпускать из рук. Я держал его вот этак, подмышкой левой руки. Вдруг оно стреляет, и…

Вся аудитория смотрела в рот Ругону. Грану вытягивал губы, снедаемый страстным желанием тоже что-нибудь рассказать, и, наконец, воскликнул:

— Нет, нет, дело было совсем не так. Вы не могли видеть, мой друг: вы сражались, как лев… А ведь я помогал связывать одного из пленников, я все видел… Этот человек хотел вас убить. Это он выстрелил из ружья. Я прекрасно видел, как его черные пальцы проскользнули вам под руку.

— Вы думаете? — бледнея, спросил Ругон.

Он и не подозревал, что подвергался такой опасности; рассказ бывшего торговца миндалем заставил его похолодеть от ужаса. Грану обычно не лгал, но в день сражения позволительно видеть вещи в драматическом свете.

— Я же вам говорю, что этот человек хотел вас убить, — повторил он убежденно.

— Так вот почему, — глухо сказал Ругон, — я слышал, как пуля просвистела у моего уха.

Тут все пришли в волнение; аудитория была преисполнена почтения к герою. Он слышал, как пуля просвистела у его уха. Конечно, ни один из присутствующих буржуа не мог похвастаться тем же. Фелисите сочла нужным броситься в объятия мужа, чтобы еще больше растрогать собрание. Но Ругон высвободился и закончил свой рассказ героической фразой, которая навсегда осталась в памяти обывателей Плассана:

— Раздается выстрел, я слышу, как пуля проносится мимо уха и — паф!.. разбивает зеркало господина мэра!

Все были потрясены. Такое чудесное зеркало! Невероятно! Несчастье, постигшее зеркало, несколько отвлекло внимание этих господ от подвигов Ругона. Зеркало превращалось в живое существо, о нем толковали минут пятнадцать с восклицаниями сожаления и с горячим сочувствием, точно его ранили в сердце. Это и была развязка, подготовленная Пьером, апофеоз этой великолепной одиссеи. Гул голосов наполнил желтый салон. Присутствующие повторяли друг другу только что слышанный рассказ, время от времени кто-нибудь отделялся от группы, чтобы узнать у одного из трех героев точную версию спорного эпизода. Герои восстанавливали факты с поразительной точностью: они чувствовали, что их слова станут достоянием истории.

Между тем Ругон и оба его адъютанта заявили, что их ждут в мэрии. Воцарилось почтительное молчание; они откланялись, многозначительно улыбаясь. Грану весь раздулся от важности. Ведь никто кроме него не видел, как мятежник спустил курок и выстрелом разбил зеркало: это придавало ему особое значение, он так и сиял от гордости. Выходя из гостиной, он взял Рудье под руку и произнес с видом великого полководца, разбитого усталостью:

— Вот уже тридцать шесть часов, как я на ногах! Бог знает, когда мне удастся лечь.

Перед уходом Ругон отвел Вюйе в сторону и сказал ему, что партия порядка рассчитывает на него и его «Вестник». Надо написать хорошую статью, чтобы успокоить население и отделать по заслугам шайку мерзавцев, прошедших через Плассан.

— Будьте спокойны! — отвечал Вюйе. — Газета должна была выйти завтра утром, но я выпущу ее сегодня же вечером.

Они вышли, а завсегдатаи желтого салона задержались еще на минуту, болтливые, как кумушки, которые толпятся на тротуаре и глазеют на улетевшую канарейку. Отставные купцы, продавцы масла, шляпочники целиком отдались феерической драме. Никогда еще им не приходилось переживать подобного потрясения. Они не могли опомниться оттого, что среди них оказались такие герои, как Ругон, Грану и Рудье. Наконец, задыхаясь в душной гостиной и устав повторять все тот же рассказ, они почувствовали страстное желание поскорее распространить великую весть по городу и исчезли один за другим; каждому хотелось первым рассказать эти животрепещущие новости. Фелисите, оставшись одна, наблюдала из окна гостиной, как они неслись по улице Банн, возбужденно размахивая руками, точно большие тощие птицы, разносящие тревогу во все концы города.

Было десять часов утра. Жители Плассана с самого утра метались по улицам, взбудораженные слухами. Те, кто видел отряд или слышал о нем, рассказывали самые невероятные истории, противоречившие одна другой, строили нелепые предположения.

Но большинство даже не знало, в чем дело; жители окраин слушали, разинув рот, словно волшебную сказку, рассказ о том, как несколько тысяч бандитов наводнили улицы и исчезли перед рассветом, будто армия призраков. Скептически настроенные восклицали: «Да полноте!» Но некоторые подробности все же оказались точными. Плассан в конце концов уверовал в то, что над ним во время сна пронеслась ужасная напасть, не коснувшись его. Ночная тьма и противоречивые слухи придавали этой таинственной катастрофе какой-то смутный, непостижимый ужас, от которого содрогались даже самые храбрые. Но кто же отвел удар? Кто совершил чудо? Рассказывали о неизвестных спасителях, о маленьком отряде, который отсек голову гидре, не приводя, однако, подробностей, как о чем-то маловероятном, пока посетители желтого салона не разбрелись по городу, повторяя у каждых дверей один и тот же рассказ.

Как огонь по пороховой нити, весть пронеслась из конца в конец по всему городу. Имя Ругона переходило из уст в уста — с возгласами удивления в новом городе, с криками восхищения — в старом квартале. Мысль о том, что Плассан остался без супрефекта, без мэра, без почтмейстера, без сборщика податей, без всяких властей, сначала потрясла жителей. Им казалось чудовищным, что они, как обычно, мирно проснулись и вдруг оказались без всякого правительства. Когда прошло первое замешательство, они радостно бросились в объятия освободителей.

Немногочисленные республиканцы пожимали плечами, но мелкие торговцы, мелкие рантье, консерваторы всех сортов благословляли скромных героев, совершивших свой подвиг во мраке. Когда узнали, что Ругон арестовал собственного брата, восхищению не было границ: вспомнили Брута; то, чего Пьер так опасался, неожиданно пошло ему на пользу. В этот час, когда страх еще не рассеялся, все испытывали благодарность. Ругона приняли единодушно как избавителя.

— Подумать только, — повторяли трусы, — их было всего сорок один человек!

Эта цифра «сорок один» поразила город. И в Плассане возникла легенда о сорока одном буржуа, повергшем в прах три тысячи мятежников. И лишь несколько завистников из нового города — адвокаты не у дел да отставные военные, которым стыдно было, что они проспали такую ночь, — высказывали некоторые сомнения. В сущности говоря, повстанцы могли уйти и сами по себе. Ведь не было никаких следов сражения — ни трупов, ни крови. Право же, этим господам победа далась без особого труда.

— А зеркало? Зеркало? — твердили фанатики. — Ведь вы же не можете отрицать, что зеркало господина мэра разбито. Пойдите взгляните сами.

И действительно, до самой ночи целые толпы людей под разными предлогами входили в кабинет мэра; впрочем, Ругон предусмотрительно оставил двери открытыми. Все, как вкопанные, останавливались перед зеркалом, в котором пуля пробила круглую дыру, окруженную лучеобразными трещинами, я бормотали одну и ту же фразу:

— Чорт возьми, ну и пуля!

И уходили убежденные.

Фелисите, сидя у окна, упивалась этим шумом, этим гулом славословий и благодарений, поднимавшимся над городом, Весь Плассан в этот час был занят ее мужем: она чувствовала, как оба квартала там внизу дрожали от возбуждения и сулили ей близкий триумф. Ах, как она будет тиранить этот город, который так поздно попал под ее пяту! Она припоминала все свои обиды, всю горечь прошлых лет, и ей хотелось поскорей насладиться торжеством.

Она встала и медленно обошла гостиную. Здесь только что протягивалось к ним столько рук. Они победили; буржуазия склонилась к их ногам. Желтый салон был как бы освящен этой победой. Искалеченная мебель, вытертый бархат, люстра, засиженная мухами, — вся эта рухлядь превращалась в ее глазах в славные останки на поле боя. Вид Аустерлицкой равнины не мог бы сильнее взволновать ее.

Вернувшись к окну, она увидела Аристида, который бродил по площади Супрефектуры, задрав голову. Она сделала ему знак подняться. Он только того и ждал.

— Входи же, — сказала мать, стоя на площадке лестницы и видя, что он колеблется. — Отца нет дома.

У Аристида был смущенный вид блудного сына. Более четырех лет не переступал он порога желтого салона. Рука у него все еще была на перевязи.

— У тебя еще болят рука? — насмешливо спросила Фелисите.

Он покраснел и смущенно ответил:

— Уже гораздо лучше, почти прошло.

Он стоял посреди комнаты, не зная, что сказать. Фелисите пришла ему на помощь.

— Ты слышал о подвиге отца? — спросила она.

Он сказал, что весь город твердит об этом. К нему вернулся весь его апломб, и он ответил матери насмешкой на насмешку. Взглянув ей прямо в лицо, он сказал:

— Я пришел узнать, не ранен ли папа?

— Знаешь что, не валяй дурака! — заявила Фелисите со своей обычной резкостью. — Я бы на твоем месте действовала попросту. Признайся, что ты совершил ошибку, присоединившись к этому республиканскому сброду. А сейчас ты, конечно, не прочь развязаться с ними и перейти на нашу сторону, потому что мы сильнее. Ну, что ж, наши двери тебе открыты.

Но Аристид запротестовал. Республика — великая идея. И потом повстанцы еще могут победить.

— Оставь, пожалуйста! — раздраженно воскликнула старуха. — Ты просто боишься, что отец тебя плохо примет… Ладно, я все устрою… Послушайся меня: ступай в свою редакцию и состряпай к завтрашнему дню хорошенький номерок. Пиши в пользу переворота, а завтра вечером, после выхода газеты, приходи к нам: тебя примут с распростертыми объятиями.

Но Аристид молчал, и тогда, понизив голос, она сказала проникновенно:

— Послушай, ведь в этом наше счастье, а также и твое. Не вздумай продолжать свои глупости. Ты уже достаточно скомпрометировал себя.

Аристид ответил жестом, жестом Цезаря, переходящего Рубикон. Тем самым он уклонился от устного обязательства. Он уже собрался уходить, когда мать добавила, взявшись за узел его повязки:

— И прежде всего сними эту тряпку: знаешь, это уже становится смешно.

Аристид не стал возражать. Сняв платок, он аккуратно сложил его и спрятал в карман. Потом поцеловал мать и сказал:

— До завтра.

Тем временем Ругон официально принимал дела в мэрии. Оставалось всего восемь муниципальных советников, остальные были взяты в плен повстанцами вместе с мэром и его двумя помощниками. Эти господа, в храбрости не уступавшие Грану, покрылись холодной испариной, когда он объяснил им, в каком критическом положении находится город. Чтобы понять панику, бросившую их в объятия Ругона, надо знать, из каких олухов состоят муниципальные советы многих маленьких городков. В Плассане мэра окружали невероятные дураки, пассивные орудия его воли. С исчезновением г-на Гарсонне муниципальный аппарат неизбежно должен был притти в расстройство и достаться тому, кто сумеет овладеть его механизмом. Супрефект тоже выбыл из строя, и таким образом Ругон, естественно, в силу обстоятельств, оказался единственным и абсолютным повелителем города: странное стечение событий, передавших власть в руки человека с запятнанным именем, которому еще сутки назад никто в городе не одолжил бы и ста франков.

Пьер начал с того, что объявил о вступлении в силу временной комиссии. Затем он занялся реорганизацией национальной гвардии; ему удалось собрать триста человек. Им раздали сто девять ружей, остававшихся в сарае; таким образом, число людей, вооруженных реакцией, достигло полутораста. Другая половина гвардии состояла из добровольцев-буржуа и солдат Сикардо. Командир Рудье произвел смотр маленькой армии на площади Ратуши и с огорчением заметил, что торговцы овощами смеются над ней исподтишка. Далеко не все гвардейцы были в мундирах, некоторые имели весьма нелепый вид — в штатских сюртуках, в черных шляпах, с ружьями в руках. Но в сущности намерения у всех были добрые. В мэрии поставили стражу. Остальная армия отправилась повзводно держать охрану всех городских ворот. Рудье оставил за собой командование постом у Главных ворот, которым угрожала наибольшая опасность.

Ругон, который уже почувствовал свою силу, сам отправился на улицу Канкуен и попросил жандармов не выходить из казарм и ни во что не вмешиваться. Он приказал, впрочем, отпереть двери жандармерии, ключ от которых унесли повстанцы. Но он хотел торжествовать один; он вовсе не желал, чтобы жандармы похитили у него часть лавров. Если они ему понадобятся, он пришлет за ними; он объяснил им, что их присутствие может вызвать раздражение рабочих и ухудшить положение. Бригадир горячо одобрил подобную предусмотрительность. Узнав, что в казармах имеется раненый, Ругон, желая приобрести популярность, решил посетить его. Он нашел Ренгада в постели, с повязкой на глазу, из-под которой торчали его длинные усы. Пьер пытался подбодрить его, хваля за выполнение долга, но кривой пыхтел и проклинал свое ранение, — теперь ему придется уйти со службы. Ругон обещал прислать врача.

— Очень вам благодарен, сударь, — ответил Ренгад, — но мне бы помогло лучше всякого лекарства, если бы я мог свернуть шею тому негодяю, который выбил мне глаз. Я его мигом узнаю, — невысокий такой парень, худощавый, бледный, совсем еще молодой…

Пьер вспомнил кровь на руках Сильвера. Он невольно попятился, словно боясь, что Ренгад схватит его за горло и крикнет: «Это твой племянник изувечил меня… Постой, ты ответишь за него!» — И, мысленно проклиная свою недостойную семью, он торжественно заявил, что если виновного поймают, он будет наказан по всей строгости закона.

— Нет, нет, чего там, не нужно, — повторял кривой, — я сам сверну ему шею.

Ругон поспешил вернуться в мэрию. Остаток дня он посвятил различным неотложным мероприятиям. Воззвание, расклеенное на стенах, произвело отличное впечатление. Оно заканчивалось призывом сохранять спокойствие и уверением, что порядок будет всемерно поддерживаться. И действительно, до самых сумерек в городе царило бодрое настроение, преисполненное доверия к властям. На тротуарах люди, читавшие воззвание, говорили:

— Ну, с этим покончено, скоро мы увидим отряды, посланные в погоню за бунтовщиками.

Все настолько уверовали в то, что войска уже близко, что гуляющие с проспекта Совер отправились на дорогу в Ниццу, встречать военный оркестр. К ночи они вернулись усталые и разочарованные, никого не встретив. По всему городу снова пробежала глухая тревога.

В мэрии на заседании временного комитета так долго переливали из пустого в порожнее, что члены его сильно проголодались и, напуганные собственной болтовней, почувствовали, как их опять одолевает страх. Ругон отправил их обедать и предложил снова собраться в девять часов вечера. Он хотел уже уйти из кабинета, как вдруг проснулся Маккар и принялся отчаянно колотить в дверь своей темницы. Он заявил, что голоден, потом спросил, который час, и, узнав от брата, что уже пять часов, притворился удивленным и с дьявольской злобой пробормотал, что повстанцы обещали вернуться гораздо раньше, что они что-то медлят его освободить. Ругон приказал его накормить и вышел; его раздражало, что Маккар то и дело твердит о возвращении повстанцев.

На улице Пьеру стало не по себе. Ему показалось, что город как-то изменился, принял странный вид: по тротуарам быстро скользили тени, на улицах было пустынно и тихо, и вместе с сумерками на унылые, дома оседал страх, серый, затяжной, упорный, как осенний дождик. Радостное оживление дня роковым образом завершалось беспричинной паникой, боязнью надвигающейся ночи; жители устали, они пресытились торжеством, и теперь им мерещилось страшное мщение повстанцев. Ругон вздрогнул, почувствовав дуновение страха. Он ускорил шаги, у него сжималось горло. Проходя мимо кафе на площади Францисканцев, где только что зажгли лампы и где собирались все мелкие рантье нового города, он услышал отрывок разговора, весьма неутешительного.

— Послушайте-ка, господин Пику, — произнес чей-то зычный голос, — вы слышали новость? Военный отряд, который все так ждали, оказывается, не пришел.

— Да ведь никакого отряда и не ожидали, господин Туш, — возразил пронзительный голос.

— Простите, вы, очевидно, не читали воззвания?

— В самом деле, там сказано, что в случае необходимости порядок будет поддерживаться силой.

— Вот видите, сказано: «силой», это значит — военной силой.

— А что говорят?

— Да всем, понимаете ли, страшновато; удивляются, почему солдаты не приходят, очень может быть, что они перебиты мятежниками…

В кафе послышались испуганные восклицания. Ругон хотел было войти и заявить этим буржуа, что в воззвании вовсе не говорилось о приходе войск, что нельзя читать между строк и распространять такие нелепые слухи. Но в глубине души он и сам, быть может, рассчитывал на войска и тоже начинал удивляться, почему до сих пор нет ни одного солдата. Он вернулся домой в сильной тревоге. Фелисите, оживленная, кипящая отвагой, рассердилась, что его расстраивают такие глупости. За десертом она стала успокаивать его.

— Эх, ты, дуралей, — сказала она, — тем лучше, что префект позабыл о нас. Мы одни спасем город. А мне бы хотелось, чтобы мятежники вернулись, мы бы встретили их выстрелами и покрыли бы себя славой… Послушай, вели запереть городские ворота и не вздумай ложиться спать. Постарайся как можно больше суетиться сегодня ночью, это тебе зачтется.

Пьер вернулся в мэрию несколько подбодренный. Но он должен был призвать все свое мужество, чтобы сохранять присутствие духа среди хныканья и сетований коллег. Члены временной комиссии принесли панику в складках своих сюртуков, как запах дождя в непогоду. Они уверяли, что рассчитывали на подкрепление, кричали, что нельзя же так бросать честных граждан на произвол мятежников. Чтобы отвязаться от них, Пьер почти обещал им, что завтра прибудут войска. Потом он торжественно объявил, что намерен запереть ворота. Все присутствовавшие почувствовали облегчение. Национальным гвардейцам приказано было немедленно отправиться к воротам и запереть их на двойные запоры.

Когда они вернулись, многие члены комиссии признались, что теперь у них спокойнее на душе. А когда Пьер сказал, что критическое положение города обязывает их остаться на своих постах, некоторые стали устраиваться на ночь, рассчитывая соснуть в кресле. Грану напялил черную шелковую ермолку, которую предусмотрительно захватил с собой. К одиннадцати часам почти все члены комиссии уже мирно спали вокруг стола г-на Гарсонне. Лишь кое-кто сидел с открытыми глазами и под мерный звук шагов национальных гвардейцев, доносившийся со двора, мечтал о том, как он проявит отвагу и заслужит орден. Высокая настольная лампа освещала это странное ночное бдение. Ругон задремал было, но вдруг вскочил и приказал послать за Вюйе. Он только что вспомнил, что еще не получал «Вестника».

Книготорговец явился сердитый, в самом скверном настроении.

— Ну, что же? — спросил Ругон, отводя его в сторону. — А статья, которую вы обещали? Я так и не видел «Вестника».

— И вы из-за этого меня потревожили? — раздраженно воскликнул Вюйе. — Чорт возьми! «Вестник» не вышел. Я вовсе не желаю, чтобы меня завтра прирезали, если вдруг вернутся мятежники.

Руге» с натянутой улыбкой возразил, что, слава богу, никого резать не собираются. Но именно потому, что распространились такие вздорные, панические слухи, статья, о которой идет речь, оказала бы большую услугу благому делу.

— Возможно, — ответил Вюйе, — но самое благое дело — это сохранить голову на плечах.

И добавил ядовито:

— А я-то думал, что вы перебили всех мятежников до единого. Но, оказывается, их еще целая уйма, и я не могу рисковать собой.

Ругон, оставшись один, удивился возмущению этого человека, всегда такого смиренного и подобострастного. Поведение Вюйе показалось ему подозрительным. Но ему некогда было раздумывать. Не успел он растянуться в кресле, как появился Рудье, отчаянно гремя саблей, подвешенной к поясу. Спавшие в испуге вскочили. Грану вообразил, что призывают к оружию.

— А? Что? Что случилось? — спрашивал он, поспешно пряча в карман черную шелковую ермолку.

— Господа, — без всякого предисловия начал запыхавшийся Рудье, — мне кажется, что к городу подходит шайка мятежников…

Его слова были встречены испуганным молчанием. И только у Ругона хватило духу спросить:

— Вы видели их?

— Нет, — отвечал бывший чулочник, — но с полей доносится какой-то странный шум. Один солдат уверяет, что видел огни на склонах Гарригских гор.

И так как все молча переглядывались с перепуганным видом, он добавил:

— Я возвращаюсь на свой пост. Боюсь, как бы не было атаки. Примите меры со своей стороны.

Ругон хотел было его догнать, получить еще какие-нибудь сведения, но Рудье был уже далеко. У членов комиссии сразу пропал сон. Странные звуки! Огни! Атака! — и все это среди ночи. Легко сказать «принять меры», но что же им делать? Грану чуть было не предложил тактику, которая так хорошо удалась накануне: спрятаться и переждать, пока мятежники пройдут через Плассан, а потом одержать победу на пустых улицах. Но, к счастью, Пьер вспомнил советы жены и заявил, что Рудье мог ошибиться; лучше всего пойти удостовериться собственными глазами. Кое-кто из членов совета поморщился, но когда решено было, что комиссию будет сопровождать вооруженный отряд, все с отменным мужеством сошли вниз. Оставив у ратуши лишь несколько человек охраны, они окружили себя тридцатью национальными гвардейцами и только тогда отважились выйти на улицы спящего города. Луна тихо скользила над крышами, отбрасывая длинные тени. Они переходили от укрепления к укреплению, от ворот к воротам, но горизонт был замкнут стенами, и им ничего не удалось разглядеть и расслышать. Правда, национальные гвардейцы на различных постах утверждали, что с полей сквозь запертые ворота доносятся какие-то подозрительные шорохи. Они прислушивались, но не могли ничего уловить, кроме отдаленного рокота, в котором Грану узнал шум Вьорны.

Однако они не успокоились. Они уже собирались вернуться в мэрию, сильно взволнованные, хотя и пожимали притворно плечами и утверждали, что Рудье трус, которому со страха померещились повстанцы. Но тут Ругон, чтобы окончательно успокоить своих друзей, предложил им обозреть долину с возвышения, откуда открывался вид на несколько миль. Он повел маленький отряд в квартал св. Марка и постучал в двери особняка Валькейра.

Граф в самом начале беспорядков уехал в свой замок Корбьер. В особняке оставался только маркиз де Карнаван. Он со вчерашнего дня предусмотрительно держался в стороне не из страха, но потому, что не хотел в решительный момент участвовать в шашнях Ругонов. В глубине души он сгорал от любопытства. Он заперся на замок, чтобы удержаться от желания взглянуть на интересную картину интриг желтого салона. Когда лакей вдруг, среди ночи, доложил, что его спрашивают внизу какие-то господа, он уже не мог сдержать любопытства, встал и поспешно вышел к ним.

— Дорогой маркиз, — сказал Ругон, представляя ему членов муниципальной комиссии, — мы пришли к вам с просьбой. Нельзя ли нам пройти в сад?

— Разумеется, — ответил маркиз удивленно, — я сам проведу вас.

По дороге ему рассказали, в чем дело. В конце сада находилась терраса, возвышавшаяся над долиной. Здесь сквозь большую пробоину в стене крепостного вала открывался широкий вид на равнину. Ругон вспомнил, что эта терраса может служить прекрасным наблюдательным пунктом. Национальные гвардейцы остались у ворот. Члены комиссии, продолжая разговаривать, облокотились на перила террасы. Но необычайное зрелище, развернувшееся перед ними, заставило их умолкнуть. Далеко-далеко в глубокой долине Вьорны, простирающейся к западу, между цепью Гарригских гор и горами Сейльи, потоком струился лунный свет. Отдельные купы деревьев и темные контуры скал казались островками и мысами в этом море света. Кое-где, в излучинах, Вьорна сверкала, как ярко начищенное оружие, отражая тонкий серебряный дождь, струившийся с небес. В полумраке морозной ночи широкий простор казался океаном, каким-то неведомым миром.

Сперва наблюдателям ничего не удавалось разглядеть или расслышать. Небо озарено было трепетным сиянием, вдали смутно звучали какие-то голоса. Грану, по природе не слишком склонный к поэзии, все же пробормотал, захваченный величественной красотой прекрасной зимней ночи:

— Какая чудесная ночь, господа!

— Ну, конечно, Рудье померещилось, — презрительно бросил Ругон.

Но маркиз насторожил свои чуткие уши.

— Ого! — произнес он резким голосом. — Я слышу набат. Все перегнулись через перила, затаив дыхание.

И легкий, чистый, как хрусталь, далекий звон колокола явственно донесся из долины. Члены комиссии не могли не согласиться с маркизом.

Это был набат. Ругон уверял, что узнает колокол Беажа — деревни, отстоящей на добрую милю от Плассана. Он говорил это, желая успокоить своих коллег.

— Слушайте! Слушайте! — перебил его маркиз. — А вот это колокол Сен-Мора.

Он указал на другую точку горизонта. И действительно, в сиянии лунной ночи зазвучало рыдание второго колокола. Скоро их слух освоился с ночными шумами и стал улавливать отчаянные жалобы десяти, двадцати колоколов. Со всех сторон долетали горестные призывы, приглушенные, похожие на хрипение умирающего. Долина рыдала. Теперь уже никто не подсмеивался над Рудье. Маркиз, которому доставляло жестокое удовольствие пугать этих буржуа, любезно стал объяснять им причину набата.

— Это соседние деревни объединяются, чтобы на заре напасть на Плассан, — сказал он.

Грану вытаращил глаза.

— Вы ничего не видите вон там? — спросил он вдруг.

Никто ничего не видел. Все закрыли глаза, чтобы лучше слышать.

— А вот, смотрите, — сказал он через минуту, — вон там за Вьорной, возле той темной массы.

— Да, вижу, — ответил с отчаянием в голосе Ругон. — Это зажигают костер.

Тотчас загорелся второй костер, напротив первого, потом третий, четвертый. Красные точки вспыхивали по всей равнине почти на равном расстоянии друг от друга, как фонари на гигантском проспекте. Пламя костров бледнело при луне, и в ее неверном свете они казались лужами крови. Эта зловещая иллюминация доконала муниципальную комиссию.

— Чорт возьми, — восклицал маркиз с язвительным смешком, — да эти разбойники подают сигналы друг другу!

И он услужливо начал подсчитывать огни, чтобы определить, с какими примерно силами придется иметь дело «славной национальной гвардии[14] Плассана». Ругон пытался возражать, уверяя, что крестьяне берутся за оружие, чтобы присоединиться к повстанческой армии, а вовсе не для того, чтобы напасть на Плассан. Но остальные члены комиссии угрюмо молчали: они уже составили себе мнение, и всякие утешения были бесполезны.

— А сейчас я слышу марсельезу, — сказал Грану упавшим голосом.

Он не ошибся. Невидимому, отряд проходил по берегу Вьорны, под самыми городскими стенами. Слова «К оружью, граждане! Сомкнем свои ряды!» долетали вспышками, вибрирующие, четкие. Какая ужасная ночь! Члены комиссии молча стояли на террасе, облокотившись на перила, коченея от лютого холода, не в силах оторвать взгляд от долины, потрясаемой набатом и марсельезой, долины, пылающей сигнальными кострами. Глаза устали от созерцания этого моря тьмы, пронизанного кровавыми огнями, в ушах звенело от воплей колоколов, им уже изменяли чувства и представлялись невероятные ужасы. Ни за что на свете не сдвинулись бы они с места; им казалось: повернись они спиной к равнине, — и целая армия ринется в погоню за ними. Как многие трусы, они ожидали приближения опасности, вероятно, для того, чтобы в решительную минуту пуститься в бегство. Под утро, когда луна зашла и перед ними зиял лишь черный провал, они пришли в полное смятение: им чудилось, что невидимые враги крадутся во мраке и вот-вот вцепятся им в глотку. При каждом шорохе они воображали, что злодеи совещаются у подножия террасы, готовые взобраться на нее. И ничего, ничего кругом, — только кромешная тьма, где безнадежно тонул взор. Маркиз, утешая их, повторял ироническим тоном:

— Не беспокойтесь! Они дождутся рассвета.

Ругон проклинал все на свете. Его снова обуревал страх. Грану совсем поседел за эту ночь. Но вот стало медленно светать. Однако и заря не принесла облегчения. Эти господа ожидали, что в первых утренних лучах увидят армию, выстроенную в боевом порядке. В то утро заря занималась лениво, долго медлила на краю горизонта. Вытянув шеи, насторожив уши, они вопрошали белесый туман. И в неверном полумраке им мерещились чудовищные силуэты; равнина превращалась в кровавое озеро, утесы — в трупы, плавающие в его волнах, купы деревьев — в грозные батальоны. Наконец свет, усиливаясь, развеял призраки, и наступил день, — такой бледный, унылый, печальный, что даже у маркиза сжалось сердце. Повстанцев нигде не было видно, а пустынная серая долина напоминала покинутый разбойничий притон. Костры погасли, но колокола продолжали звонить. Часов в восемь Ругон разглядел несколько человек, которые шли вдоль берега Вьорны, удаляясь от города.

Члены комиссии изнемогали от холода и усталости. Видя, что пока еще нет прямой опасности, они решили отдохнуть несколько часов. На террасе оставили часового, приказав ему немедленно предупредить Рудье, если он заметит вдали какой-нибудь отряд. Грану и Ругон, разбитые после ночных волнений, отправились домой, поддерживая друг друга под руки. Они жили рядом.

Фелисите заботливо уложила мужа. Она называла его «бедный котик», уговаривала не падать духом, — все обойдется. Но он качал головой, у него были серьезные опасения. Она дала ему поспать до одиннадцати часов. Потом, когда он позавтракал, она ласково выпроводила его за дверь, внушив ему, что надо мужественно держаться до конца. В мэрии Ругон застал всего лишь четырех членов комиссии: остальные не явились, они заболели от страха. С утра паника захлестнула город. Члены муниципальной комиссии не утерпели и рассказали дома об ужасе, пережитом памятной ночью на террасе особняка Валькейра. А служанки поспешили разнести новость, приукрасив ее драматическими подробностями; и теперь всем было известно, что члены муниципальной комиссии наблюдали с городских высот пляски людоедов, пожирающих пленников; колдуний, кружившихся в дьявольском хороводе вокруг котлов, где варились младенцы; несметные полчища бандитов с оружием, сверкающим в лунных лучах. И еще рассказывали о колоколах, которые зазвонили сами собой; утверждали даже, что мятежники подожгли окрестные леса, и весь край в огне.

Был вторник — базарный день в Плассане. Рудье велел распахнуть городские ворота, чтобы впустить несколько крестьянок с овощами, маслом и яйцами. Но муниципальная комиссия, насчитывавшая к тому времени всего пять человек, включая председателя, сразу же признала это непростительной неосторожностью. Правда, часовой, оставленный на террасе Валькейра, пока еще не обнаружил ничего угрожающего, но все же необходимо держать ворота на запоре. По настоянию Ругона глашатай в сопровождении барабанщика обошел все улицы и объявил, что город находится на осадном положении и что жители, которые выйдут из него, уже не смогут вернуться. Ровно в полдень торжественно заперли ворота. Эта мера, принятая для успокоения населения, повергла всех в ужас. Любопытное зрелище представлял собой город, запирающий ворота, задвигающий ржавые засовы среди бела дня в середине девятнадцатого столетия!

Когда Плассан стянул вокруг своих чресел ветхий пояс укреплений, заперся на все-замки, как осажденная крепость в ожидании приступа, над мрачными домами навис немой ужас. Тем, кто жил в центре города, все время слышалось, будто из предместья доносятся звукивыстрелов. Все были в полном неведении, сидели, точно в погребе, как замурованные, напряженно ожидая спасения или гибели.

Уже двое суток всякая связь с внешним миром была прервана из-за повстанцев, отряды которых блуждали в окрестностях. Плассан в своем тупике был отрезан от остальной Франции. Он был одинок среди восставшего края; вокруг раздавался набат, слышалась марсельеза, подобно грозному гулу разлившейся реки. Город, брошенный на произвол судьбы, дрожащий от страха, казался добычей, обещанной победителям. Горожане, бродившие по проспекту, ежеминутно переходили от отчаяния к надежде; им чудились у Главных ворот то блузы мятежников, то солдатские мундиры. Супрефектура, вокруг которой все рушилось, переживала мучительную агонию.

Часа в два дня распространился слух, что государственный переворот не удался: принца-президента посадили в Венсенскую башню. Париж в руках самых злостных демагогов, Марсель, Тулон, Драгиньян, — словом, весь юг захвачен победоносными войсками повстанцев. К вечеру мятежники займут Плассан и перебьют всех жителей.

Горожане избрали депутацию, которая явилась в мэрию и заявила протест против закрытия ворот; такая мера могла только озлобить мятежников. Ругон, совсем потерявший голову, отстаивал свой приказ со всей энергией, на которую был способен. Приказ запереть ворота казался ему самым мудрым распоряжением во всей его административной деятельности, и он находил убедительные доводы в его защиту. Но его перебивали, засыпали вопросами, ему затыкали рот: где же солдаты? где обещанный им отряд? Пьер изворачивался на все лады, с апломбом уверяя, что не давал никаких обещаний. Главной причиной паники было именно отсутствие этого легендарного отряда; жители так страстно о нем мечтали, что в конце концов уверовали в его реальность. Нашлись осведомленные люди, которым было точно известно, где именно повстанцы перебили солдат.

В четыре часа Ругон в сопровождении Грану отправился в особняк Валькейра. Вдалеке, по долине Вьорны, то и дело проходили небольшие группы людей, направляющиеся в Оршер на подмогу повстанцам. Целый день мальчишки только и делали, что взбирались на укрепления; буржуа приходили смотреть бойницы. Эти добровольные часовые усиливали общее смятение, они вслух считали проходивших по долине людей, которых молва тут же превращала в грозные батальоны. Перепуганным обывателям казалось, что они с высоты крепостного вала наблюдают за приготовлениями к последнему страшному бою. Как и накануне, с наступлением сумерек леденящее дыхание паники пронеслось по городу.

Вернувшись в мэрию со своим неразлучным Грану, Ругон увидел, что положение обострилось до крайности. В их отсутствие исчез еще один член комиссии. Осталось только четверо. Эти господа сообразили в конце концов, что смешно сидеть здесь часами, с бледными лицами, глядя друг на друга и не произнося ни слова. К тому же их приводила в ужас перспектива второй страшной ночи на террасе Валькейра.

Ругон с важным видом заявил, что поскольку положение вещей не изменилось, нет надобности в постоянном дежурстве. Если произойдут какие-нибудь важные события, членов комиссии известят. После зрелого обсуждения Ругон возложил на Рудье все административные заботы. Бедняга Рудье, не забывавший о том, что он был национальным гвардейцем в Париже при Луи-Филиппе, ревностно охранял Главные ворота.

Пьер возвращался домой, точно пришибленный, крадучись вдоль стен. Он чувствовал, как вокруг него сгущается атмосфера враждебности, слышал, как в отдельных группах его имя произносят с негодованием и презрением. Он поднялся по лестнице, шатаясь и обливаясь потом. Фелисите встретила его молча, с убитым видом. Она тоже начала отчаиваться. Все их надежды рушились. Муж и жена сидели вдвоем в желтой гостиной. День угасал; тусклые зимние сумерки придавали грязноватый оттенок оранжевым обоям с широкими разводами. Никогда еще комната не выглядела такой выцветшей, такой жалкой и отвратительной. В этот час они были одни; их уже не окружала толпа льстецов, не осыпала поздравлениями; достаточно было одного дня, чтобы погубить их — в тот миг, когда они уже торжествовали победу. Если завтра положение не изменится, все погибло! Фелисите еще вчера мечтала об Аустерлице[15], созерцая рухлядь желтой гостиной; теперь, глядя на пустынную, унылую комнату, ей приходило на ум проклятое Ватерлоо.[16]

Ругон упорно молчал. Она бессознательно подошла к окну, к тому самому окну, у которого накануне упивалась приветствиями целого города. Внизу, на площади, стояли группы людей; заметив, что все головы обращены к их дому, Фелисите поспешила закрыть ставни, опасаясь каких-нибудь враждебных выпадов. Она чувствовала, что говорили о них.

В темноте до нее доносились голоса. Какой-то адвокат разглагольствовал тоном торжествующего сутяги:

— Ведь я же вам говорил, что повстанцы ушли сами по себе, и уж, разумеется, они и не подумают спросить у сорока одного защитника разрешения вернуться в город. Сорок один! Враки! Я убежден, что их было не меньше двухсот.

— Нет, нет, — возразил толстый купец, торговец маслом и знаменитый политик. — Их и десятка не было. Ведь они же, в конце концов, вовсе и не сражались. Иначе поутру мы бы непременно видели кровь. А я вам говорю, — я сам ходил смотреть в мэрию, — двор был чистехонький.

Рабочий, робко проскользнувший в эту группу, добавил:

— Не хитрое дело взять мэрию, когда там двери не были, заперты.

Эту фразу встретили смехом, и рабочий, ободрившись, продолжал:

— А Ругонов все знают — невелики птицы.

Это оскорбление поразило Фелисите прямо в сердце. Неблагодарность народа несказанно огорчала ее, ибо она, в конце концов, сама уверовала в миссию Ругонов. Она подозвала мужа: пусть узнает, как изменчива толпа.

— Опять-таки и зеркало, — продолжал адвокат. — Сколько шума подняли из-за какого-то несчастного зеркала! Вы знаете, Ругон способен был нарочно выстрелить, чтобы заставить всех поверить в сражение.

Пьер подавил крик отчаяния. Как! Они не верят даже в зеркало! Скоро начнут утверждать, что он даже не слышал, как мимо его уха просвистела пуля! Легенда о Ругонах забудется, и слава их погибнет. Но его мучения на этом не кончились. Люди на площади поносили его с таким же пылом, с каким накануне восхваляли. Бывший владелец шляпной мастерской, семидесятилетний старик, обитатель предместья, начал ворошить прошлое Ругонов. С трудом напрягая изменяющую ему память, он припомнил участок Фуков, похождения Аделаиды, ее роман с контрабандистом. Это дало новую пищу для пересудов. Группы объединялись; слова: «канальи, воры, наглые интриганы» долетали до окон, а Пьер и Фелисите, стоя за ставнями, слушали вне себя от страха и гнева. На площади договорились, наконец, до того, что начали жалеть Маккара. Это был последний удар. Не далее как вчера Ругон был Брутом[17], стоиком, который для отчизны не щадил своих близких; сегодня Ругон становился презренным честолюбцем, способным придушить родного брата, чтобы добиться успеха.

— Слышишь, слышишь! — бормотал Пьер сдавленным голосом. — Что за негодяи! Они нас доконают. Нет, никогда нам не оправиться от такого удара…

Разъяренная Фелисите барабанила пальцами по ставне.

— Ничего, пускай себе, — отвечала она. — Если наша возьмет, я еще им покажу. Я знаю, откуда все это идет. На нас ополчился новый город.

Она была права. Внезапное крушение популярности Ругонов было делом адвокатов нового города, уязвленных значением, какое приобрел бывший торговец маслом, безграмотный человек, к тому же почти банкрот в прошлом.

Квартал св. Марка в последние два дня как будто вымер. Оставались старый квартал и новый город. И вот они воспользовались паникой, чтобы погубить желтый салон в глазах коммерсантов и рабочих. Рудье и Грану — прекрасные люди, достойные граждане; их обманули интриганы Ругоны. Ничего, им откроют глаза. Разве место этому толстяку, этому проходимцу без гроша за душой, в кресле мэра: туда должен был сесть г-н Исидор Грану. Завистники порицали Пьера Ругона за все меры, принятые им во время его административной деятельности, которая длилась всего сутки. Не надо было оставлять на месте прежний муниципальный совет. Разве не глупо было запирать ворота? По недомыслию Ругона, пять членов комиссии схватили воспаление легких на террасе особняка Валькейра. Враги были неистощимы. Республиканцы тоже подняли голову. Поговаривали о том, что рабочие предместья собираются захватить мэрию. Реакция была в агонии…

Пьер, видя полное крушение своих надежд, стал размышлять, на чью поддержку можно еще рассчитывать.

— Ведь, кажется, Аристид должен был притти мириться нынче вечером? — спросил он.

— Да, — ответила Фелисите, — он обещал написать хорошую статью. Но «Вестник» так и не появился.

— Посмотри-ка, не Аристид ли это выходит из супрефектуры?

Старухе достаточно было одного взгляда.

— Он опять надел повязку! — воскликнула она.

Действительно, у Аристида рука была на перевязи. Империя пошатнулась, Республика не торжествует, и он предусмотрительно решил покамест вернуться к прежней роли инвалида. Крадучись, не поднимая головы, он перешел площадь, потом, должно быть, услыхал какие-то опасные или компрометирующие слова и поспешил скрыться за углом улицы Банн.

— Можешь не беспокоиться, он не придет, — с горечью заметила Фелисите. — Все кончено. Даже родные дети нас бросили…

Она яростно захлопнула окно, чтобы ничего больше не видеть и не слышать. Потом зажгла лампу, и они пообедали вдвоем, угнетенные, без аппетита, оставляя куски на тарелке. Необходимо поскорее принять какое-нибудь решение. Плассан к утру должен быть у их ног, должен просить пощады, если они не хотят навсегда расстаться с мечтой о богатстве. Полное отсутствие новостей было единственной причиной их страха и нерешительности. Фелисите своим ясным умом сразу это поняла. Если бы они знали, каковы результаты переворота, они или нагло, вопреки всему, продолжали бы разыгрывать роль освободителей, или же, наоборот, постарались бы поскорее предать забвению проигранную партию. Но они были как в потемках, они теряли голову, обливались холодным потом, ставя на карту все свое будущее, в полном неведении событий.

— И еще этот негодяй Эжен ничего не пишет! — воскликнул Ругон в порыве отчаяния, не замечая, что выдает жене тайну своей переписки.

Фелисите притворилась, что не слышит. Но восклицание мужа глубоко поразило ее. Действительно, почему Эжен не пишет отцу? Он так добросовестно его извещал все время об успехах бонапартистов… Не мог же он не уведомить отца о торжестве или поражении принца Луи. Из одной осторожности ему следовало бы сообщить родителям эту новость. Если Эжен молчит, значит, Республика победила и его посадили вместе с претендентом в Венсенскую тюрьму. Фелисите замерла от ужаса; молчание сына отнимало последнюю надежду.

В этот момент им подали номер «Вестника», только что со станка.

— Как? — воскликнул Пьер с удивлением. — Вюйе выпустил «Вестник»?

Он разорвал обложку и начал читать передовую статью; закончил он ее бледный, как полотно, бессильно поникнув на стуле.

— На, прочитай, — сказал он, протягивая газету Фелисите.

Это была великолепная статья, пропитанная неистовой злобой против повстанцев. Еще ни одно перо в мире не источало столько желчи, лжи и ханжеской мерзости. Вюйе начинал с рассказа о приходе отряда в Плассан. Настоящий шедевр! Тут были и «бандиты», и «рожи висельников», и «отбросы каторги, которые наводнили город, опьяненные водкой, развратом и грабежом…» Он распространялся о том, как они «рыскали по городу, пугая мирное население дикими криками, в ненасытной жажде грабежей и насилий…» Сцена в мэрии и арест властей были представлены как кровавая драма: «Они схватили самых уважаемых людей: мэра, отважного майора национальной гвардии, почтмейстера, этого мирного чиновника; негодяи увенчали свои жертвы терновыми венцами, как Иисуса Христа, и плевали им в лицо». Абзац, посвященный Мьетте и ее красному плащу, был проникнут лирическим негодованием. Вюйе насчитал десять, двадцать девушек, залитых кровью: «И в толпе этих чудовищ можно было видеть непотребных женщин, одетых в красное, которые, наверное, вывалялись в крови жертв, убитых разбойниками по дороге. Они потрясали знаменами и на перекрестках отдавались омерзительным ласкам всей шайки». Вюйе добавлял с чисто библейским пафосом: «С Республикой всегда неразлучны проституция и убийство».

Такова была первая часть статьи.

Закончив свой рассказ, книготорговец патетически вопрошал, «долго ли еще страна будет терпеть постыдный разгул этих диких зверей, не уважающих ни собственности, ни человеческой личности». Он обращался с призывом ко всем достойным гражданам, убеждая их, что терпимость недопустима и весьма опасна; она повлечет за собой новое нашествие мятежников, которые вырвут «дочь из объятий матери и супругу из объятий супруга». Наконец после набожного утверждения, что бог требует уничтожения злодеев, статья заканчивалась следующим боевым призывом: «Утверждают, что негодяи снова у ворот нашего города. Что же из того! Дружно возьмемся за ружья и перебьем их, как собак. Я буду в первых рядах и буду торжествовать, когда мы сотрем с лица земли этих гадов!»

Эта статья, где неумелый провинциальный журналист облекал брань в витиеватые, многословные фразы, поразила Ругона. Когда Фелисите положила газету на стол, он прошептал:

— Ах, негодяй! Он нанес нам последний удар, — подумают, что я внушил ему это воззвание.

— Но ведь ты еще сегодня утром говорил мне, — сказала в раздумье жена, — что он наотрез отказался писать против республиканцев. Его напугали слухи. Ты же сам меня уверял, что он был бледен, как смерть.

— Ну да, я и сам ничего не понимаю. Когда я стал настаивать, он даже начал обвинять меня, зачем мы не перебили всех повстанцев… Такую статью надо было написать вчера; сегодня она нас погубит.

Фелисите. была в полном недоумении. Какая муха укусила Вюйе? Она на миг представила себе этого псаломщика с ружьем в руках, стреляющего с крепостного вала Плассана, — вот смехотворная нелепость! Ясно, что за этим скрывается нечто крайне важное, что от нее ускользает. Ругань Вюйе была такой наглой, отвага такой вызывающей, что нельзя было поверить, будто армия повстанцев действительно стоит у ворот.

— Он — низкий человек, я всегда это говорил, — продолжал Ругон, перечитав статью. — Может быть, он просто хочет нам повредить. Я сделал глупость, доверив ему управление почтой.

Эти слова были лучом света. Фелисите вскочила, осененная внезапной мыслью. Она надела чепец, накинула шаль.

— Куда ты? — удивленно спросил муж. — Ведь уже десятый час.

— Ложись-ка спать, — ответила она ему довольно резко, — ты устал, тебе надо отдохнуть. Ты пока поспи. Если понадобится, я тебя разбужу, и мы потолкуем.

Фелисите вышла своей стремительной походкой и направилась к почтовому отделению. Она неожиданно вошла в кабинет, где Вюйе еще сидел за работой. При виде ее у него вырвался жест досады.

Никогда в жизни Вюйе еще не был так счастлив. Теперь, когда он мог шарить своими тонкими пальцами в грудах писем, он испытывал глубокое наслаждение, наслаждение любопытного священника, предвкушающего признания исповедниц. В ушах у него звучали тайные намеки, нескромные пересуды ризницы. Почти касаясь писем длинным бледным носом, он любовно разглядывал адреса своими косыми глазами, рылся в пакетах, как молодые аббаты роются в душах девственниц, замирая от удовольствия, сладостного трепета. Ему стали доступны тысячи плассанских секретов; он держал в своих руках честь женщин, благосостояние мужчин; стоит вскрыть печать, и он будет знать не меньше, чем соборный викарий, у которого исповедываются все порядочные люди в городе. Вюйе принадлежал к разряду тех злобных, ядовитых сплетников, которые все знают, все слышат и распускают слухи, чтобы вредить людям. Он часто мечтал о том, чтобы засунуть руки в почтовый ящик по самые плечи. Со вчерашнего дня кабинет почтмейстера был для него огромной исповедальней, овеянной сумраком мистической тайны, где он млел, впитывая в себя приглушенный шепот, трепетные признания, исходившие из писем. Книготорговец обделывал свои делишки с великолепным бесстыдством. Смута в стране обеспечивала ему безнаказанность. Если письма немного запоздают, а иные даже пропадут, то обвинят негодяев-республиканцев, которые рыщут по полям, прерывая сообщение с городом. Когда заперли ворота, он сперва приуныл, но потом живо договорился с Рудье, что почтальонов будут впускать и они станут, приносить корреспонденцию прямо к нему, минуя мэрию.

По правде сказать, он успел распечатать лишь несколько писем, но зато самые важные; чутье псаломщика подсказывало ему, где искать новости, которые ему полезно узнать первому. Читая, он припрятал в особый ящик те письма, какие решил попридержать; они могли раскрыть глаза другим, и он потерял бы ореол героя, сохранившего мужество в тот час, когда весь город дрожал от страха. Этот ханжа, остановив свой выбор на должности почтмейстера, проявил весьма тонкое понимание момента.

Когда г-жа Ругон вошла, он рылся в огромной груде писем и газет, — вероятно под предлогом сортировки. Он встал, улыбаясь своей подобострастной улыбкой, и подвинул ей стул. Его красные глаза тревожно мигали. Но Фелисите, не садясь, резко сказала:

— Мне нужно письмо.

Вюйе вытаращил глаза с самым невинным видом.

— Какое письмо, многоуважаемая госпожа Ругон? — спросил он.

— Письмо, которое пришло сегодня утром на имя моего мужа… Скорей, господин Вюйе, мне некогда…

И так как Вюйе, запинаясь, уверял, что он ничего не знает, что он ничего не видел, что все это очень странно, Фелисите продолжала с глухой угрозой в голосе:

— Это письмо из Парижа от моего сына Эжена; вы прекрасно знаете, о чем я говорю, не правда ли?.. Дайте-ка я поищу сама.

И она протянула руку к письмам, разбросанным по столу. Тут Вюйе засуетился, заявил, что поищет. Ничего не поделаешь, работа ведется неисправно. Возможно, что такое письмо и было. Если так, то оно найдется. Что же до него, то он клянется, что не видел такого письма. Разговаривая, он вертелся по комнате, перебирал бумаги, потом начал открывать ящики, папки. Фелисите невозмутимо ждала.

— А ведь вы правы, на ваше имя есть письмо, — воскликнул он, наконец, вынимая несколько конвертов из папки. — Что за негодяи эти чиновники; пользуются положением и работают спустя рукава.

Фелисите взяла письмо и внимательно осмотрела печать, отнюдь не смущаясь, что такая проверка оскорбительна для Вюйе. Она ясно видела, что письмо было вскрыто; книготорговец, еще недостаточно опытный в этих делах, подправил печать более темным сургучом. Старуха осторожно разорвала конверт, оставив печать нетронутой, чтобы она, при случае, могла служить уликой. Эжен в нескольких словах извещал о блестящем успехе переворота; он торжествовал победу. Париж покорен, провинция не смеет шелохнуться; он советовал родителям держаться стойко, не страшась восстания, всколыхнувшего юг. В заключение он обещал, что если они продержатся до конца, благосостояние их будет обеспечено.

Г-жа Ругон сунула письмо в карман и медленно опустилась на стул, не сводя глаз с Вюйе. Тот, притворяясь, что занят, снова принялся за сортировку писем.

— Послушайте-ка, господин Вюйе, — сказала она.

Он поднял голову. Она продолжала.

— Давайте откроем карты! Напрасно вы занимаетесь предательством, это вас не доведет до добра. Если бы, вместо того чтобы вскрывать наши письма…

Он запротестовал, притворился оскорбленным. Но она спокойно продолжала:

— Знаю, знаю эту вашу манеру, вы никогда ни в чем не признаетесь… Ну, ладно, не будем тратить слов. Что вас заставляет защищать переворот?

Тут он опять начал распространяться о своей безупречной честности; она потеряла терпение.

— Вы, должно быть, считаете меня дурой? — воскликнула она. — Я читала вашу статью… Вам выгоднее договориться с нами.

Тогда, не сознаваясь ни в чем, он признался ей, что желал бы заручиться клиентурой коллежа. Прежде он поставлял туда классическую литературу. Но потом обнаружилось, что он из-под полы снабжает учеников порнографией, и так обильно, что парты переполнены непристойными картинками и книжонками. Вюйе даже угрожал исправительный суд. С тех пор он, сгорая от злобы и ярости, мечтал о том, чтобы снова войти в милость у администрации коллежа.

Фелисите удивилась скромности его желаний. Она даже сказала ему об этом. Вскрывать письма, рисковать тюрьмой, — и все это для того, чтобы продать несколько словарей!

— Ну, что ж, — отвечал Вюйе своим скрипучим голосом, — это верных четыре-пять тысяч франков в год. Я не мечтаю о невозможном, как иные прочие.

Она пропустила намек мимо ушей. Вопрос о распечатанных письмах больше не затрагивался. Они пришли к соглашению: Вюйе обязывался не распространять никаких известий и не лезть вперед, с тем условием, что Ругоны вернут ему клиентуру коллежа. На прощание Фелисите посоветовала ему не компрометировать себя. Впрочем, письма следует задержать и раздать не раньше, чем послезавтра.

— Вот мерзавец! — пробормотала она, выходя на улицу, забыв о том, что сама только что наложила арест на почту.

Она возвращалась медленно, в глубоком раздумье. Она даже сделала крюк и прошла по проспекту Совер, чтобы как следует все обдумать по дороге домой. Под деревьями бульвара она встретила маркиза де Карнаван; он пользовался ночью, чтобы пошнырять по городу, не компрометируя себя. Плассанское духовенство, избегавшее открытых выступлений, после известия о перевороте сохраняло полный нейтралитет. Считая, что Империя победила, духовенство выжидало, намереваясь в нужный момент возобновить свои извечные интриги, правда, в новом направлении. Маркизу, агентура которого была больше не нужна, хотелось только узнать, чем кончится вся эта суматоха и каким образом Ругоны доиграют свою роль до конца.

— Это ты, детка? — сказал он, узнав Фелисите. — А я направлялся к тебе. Ну, как дела? Сильно запутались?

— Нет, нет, все хорошо, — ответила она озабоченно.

— Тем лучше. Ты все мне расскажешь, да? Уж признаюсь тебе, вчера ночью на террасе я отчаянно напугал твоего мужа и его коллег. Если бы ты видела, какой у них был дурацкий вид, когда я показывал им шайки мятежников в каждой роще долины… Ты не сердишься?

— Я вам благодарна за это, — живо ответила Фелисите, — вы хорошо сделали, что напугали их до смерти. Муж слишком много хитрит. Заходите как-нибудь утром, когда я буду одна.

Она попрощалась и пошла дальше быстрым шагом; казалось, встреча с маркизом заставила ее на что-то решиться. Вся ее маленькая фигурка выражала непреклонную волю. Наконец-то она отомстит Пьеру за его скрытность, будет держать его под каблуком, станет полновластной хозяйкой в доме. Она придумала целую инсценировку, хитрую комедию, и заранее предвкушала свое торжество, обдумывая план действий со всей изощренностью оскорбленной женщины.

Когда она вернулась, Пьер спал тяжелым сном. Она на мгновение поднесла к мужу свечу и чуть не с жалостью поглядела на его обрюзгшее лицо, по которому то и дело пробегала легкая судорога. Затем она уселась у изголовья постели, сняла чепец, растрепала волосы и, приняв вид полного отчаяния, начала громко всхлипывать.

— А? Что? Что с тобой? Чего ты плачешь? — спросил, внезапно проснувшись, Пьер.

Она не отвечала, продолжая горько рыдать.

— Ради бога, отвечай! — продолжал муж, напуганный ее немым отчаянием. — Где ты была? Ты видела повстанцев?

Она покачала головой. Потом слабым голосом отвечала:

— Я была в усадьбе Валькейра. Я хотела посоветоваться с господином де Карнаван. Ах, мой бедный друг, все погибло…

Пьер, весь побелев, присел на кровати. Его бычья шея, выступавшая из расстегнутого ворота рубашки, все его дряблое тело напряглось от ужаса. Он грузно поник на измятой постели, как китайский болванчик, бледный, с плаксивой миной.

— Маркиз думает, что принц Луи потерпел поражение, — продолжала Фелисите. — Мы разорены, мы навсегда останемся нищими.

Тут Пьер, как это часто случается с трусливыми людьми, вышел из себя. Во всем виноват маркиз, виновата жена, виновата вся семья. Разве он раньше помышлял о политике? Ведь это маркиз де Карнаван и Фелиеите втравили его в безумную авантюру.

— Я умываю руки! — кричал он. — Это вы вдвоем наделали глупостей! Разве не лучше было спокойно жить на наши доходы? Но ты всегда хотела властвовать. Видишь, до чего ты нас довела!

Он потерял голову, он уже позабыл, что в жадности не уступал жене. Он испытывал одно неудержимое желание: сорвать злобу, обвиняя других в своем поражении.

— И потом, — продолжал он, — разве можно добиться толку с такими детьми, как наши? Эжен покидает нас в решительный момент, Аристид обливает нас грязью, и даже этот невинный младенец Паскаль компрометирует нас, занимаясь филантропией среди повстанцев… И подумать, что мы отдали последние гроши, чтобы дать им образование!

В пафосе отчаяния он употреблял слова, какими раньше никогда не пользовался. Фелисите, видя, что он переводит дух, кротко заметила:

— Ты забываешь Маккара.

— И впрямь, я забыл! — подхватил Пьер с еще большим гневом. — Вот еще человек, одна мысль о котором приводит меня в бешенство. Но это еще не все. Знаешь, в тот вечер я застал у матери мальчишку Сильвера! У него все руки были в крови, он выбил глаз жандарму. Я ничего не сказал, чтобы не испугать тебя. Нет, ты представь себе — мой племянник перед судом присяжных! Ну и семейка!.. А Маккар так мне насолил, что я вчера готов был размозжить ему башку ружейным прикладом. Да, у меня явилось такое желание…

Фелисите дала пронестись грозе. Она принимала упреки мужа с ангельской кротостью, опустив голову, как виноватая, но втихомолку наслаждалась этой сценой. Своим смирением она еще больше подзадоривала Пьера и доводила его до безумия. Когда у бедняги прервался голос, она стала тяжело вздыхать, притворно раскаиваться, а потом принялась отчаянно причитать:

— Что нам делать? Боже мой, что делать?.. Мы по уши в долгах!..

— Это все ты виновата! — закричал Ругон, вкладывая в этот вопль последнюю энергию.

Ругоны, действительно, были кругом в долгу. Надежда на близкий успех лишила их всякой осторожности. С начала 1851 года они позволяли себе каждый вечер угощать гостей желтого салона сиропами, пуншем, пирожными, устраивали настоящие пирушки, на которых пили за гибель Республики. Кроме того, Пьер предоставил четвертую часть своего капитала в распоряжение реакции, желая принять участие в закупке ружей и патронов.

— У кондитера счет не меньше, чем на тысячу франков, — продолжала Фелисите сладким голоском, — у виноторговца, пожалуй, вдвое больше… А потом еще мясник, булочник, зеленщик…

Пьер был вне себя. Фелисите доконала его:

— Я уже не говорю о десяти тысячах франков, которые ты дал на оружие.

— Я… я… я… — заикался он. — Меня обманули, меня обобрали! Этот дурак Сикардо подвел меня. Он клялся, что Наполеон победит. Я думал, что даю в долг. Но я заставлю этого старого болвана вернуть мне деньги.

— Ни гроша тебе не вернут, — заявила жена, пожимая плечами. — Мы пострадали от войны — вот и все. Но когда мы со всеми расплатимся, у нас не останется даже на хлеб. Хорошенькое дело, нечего сказать! Вот увидишь, нам с тобой еще не миновать перебраться в какую-нибудь лачугу в старом квартале.

Последняя фраза прозвучала зловеще, как погребальный звон. Пьер представил себе лачугу в старом квартале, о которой говорила жена. Так, значит, ему суждено умереть на жалком одре, ему, который всю жизнь стремился к легкому, приятному существованию. Напрасно ограбил он мать, напрасно участвовал в самых грязных интригах, Напрасно лгал в течение стольких лет. Империя не даст ему расплатиться с долгами, та самая Империя, которая одна могла спасти его от разорения. Он выпрыгнул из постели в одной рубашке и закричал:

— Нет, лучше возьмусь за ружье! Пусть мятежники убьют меня!

— Ну что ж, — спокойно ответила Фелисите, — это ты можешь легко сделать завтра или послезавтра, — ведь республиканцы совсем близко. Конечно, это неплохой выход из положения.

Пьер так и обмер. Ему показалось, что его окатили ведром ледяной воды. Он грузно улегся и, очутившись под теплым одеялом, разрыдался. Этот толстяк часто плакал тихими, обильными слезами, которые непроизвольно текли у него из глаз. Началась неизбежная реакция: приступ гнева завершился усталостью, детскими жалобами. Фелисите, ожидавшая кризиса, радовалась, глядя, какой он вялый, опустошенный, приниженный. Она продолжала хранить упорное молчание, разыгрывая безнадежность и покорность судьбе. Оба долго молчали; ее безмолвие, ее глубоко подавленный вид привели Пьера в полное отчаяние.

— Скажи хоть что-нибудь! — умолял он. — Придумаем вместе. Неужели так-таки нет никакого выхода?

— Никакого, ты же знаешь, — ответила она. — Ты сам только что обрисовал наше положение. Нам неоткуда ждать помощи, даже дети — и те нас покинули.

— Ну, так бежим… Хочешь, уйдем из Плассана ночью, хоть сейчас…

— Бежать! Мой бедный друг, но в таком случае мы завтра же сделаемся притчей во языцех всего города. Ты, должно быть, забыл, что сам приказал запереть ворота.

Пьер напрягал последние силы. Он долго ломал голову, потом, окончательно побежденный, прошептал умоляюще:

— Прошу тебя, придумай что-нибудь; ведь ты еще ничего не сказала.

Фелисите подняла голову, притворяясь удивленной, и проговорила с жестом полного бессилия:

— Да ведь я круглая дура в этих делах. Ты сам тысячу раз мне твердил, что я ничего не смыслю в политике.

Муж молчал в замешательстве, опустив глаза. Она продолжала без тени упрека в голосе:

— Ты ведь не находил нужным посвящать меня в своя дела. Я ничего не знаю, я даже ничего не могу тебе посоветовать… Впрочем, ты, пожалуй, и прав… женщины — народ болтливый; куда лучше, когда мужчины сами обделывают свои дела.

Она говорила с такой тонкой иронией, что муж даже не почувствовал в ее словах жестокой насмешки. Он стал горько раскаиваться. И внезапно он признался ей во всем. Он рассказал о письмах Эжена, изложил свои планы, объяснил все свое поведение, многословно, как человек, проверяющий собственную совесть, умоляющий о спасении. Он то и дело прерывал себя, спрашивая: «А как бы ты поступила на моем месте» или: «Ведь я был прав? Я не мог поступить иначе!» Фелисите не удостаивала его даже кивка. Она слушала с суровым бесстрастием судьи. Но в глубине души она была в восторге: наконец-то этот толстый хитрец попался в ее сети! Она играла им, как кошка комком бумаги, а он сам протягивал руки, чтобы она надела на них кандалы.

— Постой, — сказал он, быстро спрыгивая с кровати, — я сейчас прочту тебе письма Эжена. Тогда ты лучше поймешь положение дел.

Она напрасно старалась удержать его за рубашку. Он разложил письма на ночном столике, лег в постель и начал читать ей вслух целые страницы, заставляя и ее пробегать глазами иные письма. Она сдерживала улыбку, ей становилось его жаль…

— Ну, что? — робко спросил он, окончив чтение. — Теперь ты все знаешь; ты не видишь никакого выхода из положения?

Она продолжала молчать. Казалось, она погрузилась в глубокое раздумье.

— Ты умная женщина, — сказал Пьер, чтобы польстить ей. — Напрасно я скрывал все это от тебя, признаю свою ошибку…

— Не будем об этом говорить, — отвечала она. — По-моему, если бы у тебя хватило смелости…

И видя, что он жадно на нее смотрит, она остановилась и добавила, улыбаясь:

— А ты обещаешь, что больше не будешь ничего от меня скрывать? Ничего не станешь делать, не посоветовавшись со мной?

Он дал клятву, он соглашался на самые суровые условия. Тогда Фелисите тоже улеглась в постель; она продрогла и легла рядом с ним, чтобы согреться. Потом шепотом, как будто их могли подслушать, она подробно изложила ему план кампании. По ее мнению, необходимо, чтобы паника окончательно овладела городом, а Пьер должен сохранять геройский вид среди потрясенных обывателей. У нее тайное предчувствие, что повстанцы еще далеко. Все равно, рано или поздно, партия порядка восторжествует, и Ругоны будут вознаграждены. После роли спасителя недурно будет выступить в роли жертвы. Фелисите мастерски играла роль, говорила так убедительно, что муж, сперва удивленный простотой ее замысла, основанного на риске, в конце концов уверовал в ее гениальную тактику, обещал следовать ей и проявить все мужество, ему доступное.

— И не забывай, что это я тебя спасаю, — вкрадчиво шептала старуха. — Смотри, и ты будь со мной поласковей.

Они поцеловались, пожелали друг другу спокойной ночи. Казалось, в сердцах стариков, опьяненных мечтами, пробудилась весна. Но им не удалось заснуть; прошло четверть часа; Пьер, который лежал, устремив взгляд на круглое световое пятно, отбрасываемое на потолок ночником, повернулся и шепотом поделился с женой мыслью, только что пришедшей ему в голову.

— Ах, нет, нет! — прошептала Фелисите, вздрогнув. — Это было бы слишком жестоко!

— Черт возьми! — воскликнул он. — Ты же сама хотела поразить наших горожан… Если выйдет то, о чем я говорю, отношение ко мне сразу переменится…

Потом, развивая свой план, он прибавил:

— Можно использовать Маккара. Кстати, это удобный способ избавиться от него.

Фелисите захватила эта мысль. Некоторое время она обдумывала, колебалась в нерешительности, потом прошептала взволнованно:

— Пожалуй, ты и прав. Посмотрим… Было бы глупо деликатничать: для нас это вопрос жизни и смерти… Предоставь это мне, я завтра же повидаюсь с Маккаром и попробую с ним сговориться. А то ты завяжешь с ним ссору и все испортишь… Спокойной ночи, спи, бедненький мой… Ничего, наши страдания скоро придут к концу.

Они еще раз поцеловались и заснули. А круглое пятно на потолке светилось, как испуганный глаз, широко раскрытый, пристально взирающий на этих бледных спящих буржуа, которые вынашивали преступление под одеялом и видели во сне, что в комнате идет кровавый дождь и крупные капли, падая на пол, превращаются в золотые монеты…

На рассвете Фелисите, получив наставления от Пьера, отправилась в мэрию повидаться с Маккаром. Она захватила с собой мужнин мундир национальной гвардии, завернутый в салфетку. На посту было всего несколько человек, спавших крепким сном. Швейцар, которому поручено было приносить пленнику еду, отпер туалетную комнату, превращенную в тюремную камеру, и спокойно удалился.

Маккар просидел здесь двое суток. У него было достаточно времени для размышлений. Выспавшись, он стал бушевать от гнева и бессильной ярости. Он готов был вышибить дверь, представляя себе брата, важно восседающего в соседней комнате. Он поклялся придушить Ругона собственными руками, как только повстанцы его освободят. Но к вечеру, в сумерках, он успокоился и перестал метаться по тесной комнатке. Он вдыхал запах духов, и постепенно им овладевало довольство, нервы успокаивались. Г-н Гарсонне, человек состоятельный, утонченных вкусов, заботившийся о своей внешности, изящно обставил этот уголок: диван был мягкий и теплый, на мраморном умывальнике стояли духи, помада, мыло. Вечерний свет, тихо угасая, падал с потолка мягко и нежно, как свет лампы в алькове. Маккар заснул, убаюканный пряными, приторными ароматами туалетной комнаты, с мыслью о том, что этим проклятым богачам «чертовски хорошо живется». Он укрылся одеялом, которое ему дали, и провалялся до утра, зарываясь головой, плечами и руками в подушки. Когда он открыл глаза, луч солнца светил в окно. Он продолжал лежать, ему было тепло и уютно, он размышлял, поглядывая по сторонам, и говорил себе, что никогда в жизни у него не будет такого уголка для умывания. Особенно заинтересовал его умывальник.

«Не велика хитрость, — думал он, — ходить в чистоте, если у тебя такая уйма всяких баночек и скляночек». Тут Маккар горько призадумался над своей пропащей жизнью. Ему пришла мысль, что, быть может, он избрал неправильный путь. Что толку от общения с проходимцами? Напрасно он так ломался, — лучше бы ему было поладить с Ругонами. Но через минуту он отказался от этой мысли. Нет, Ругоны — негодяи, они обобрали его. Однако теплота и мягкая упругость дивана смягчали его настроение, вызывали смутные сожаления. Ведь повстанцы покинули его, их побили, как дураков. Антуан в конце концов пришел к заключению, что Республика — сущий обман. Везет же этим Ругонам! Он вспомнил все свои дурацкие злобные выходки, всю свою глухую вражду; никто в семье не поддержал его: ни Аристид, ни брат Сильвера, ни сам Сильвер, этот простачок, который в телячьем восторге от республиканцев и никогда ничего не добьется в жизни. Теперь и жена умерла, и дети его бросили, он подохнет с голоду где-нибудь под забором, как собака. Нет, ему решительно надо было продать себя реакционерам. Размышляя об этом, Антуан искоса посматривал на умывальник, испытывая сильное желание вымыть руки особым мыльным порошком, белевшим в хрустальной баночке.

Маккар, как все бездельники, живущие на содержании у жены или у детей, обладал вкусами парикмахера. Он ходил в заплатанных брюках, но любил опрыскивать себя духами. Он проводил целые часы у цырюльника, где толковали о политике и причесывали в промежутках между спорами. Соблазн был слишком силен: Маккар подошел к умывальнику. Он вымыл руки, лицо, причесался, надушился, совершил полный туалет. Он испробовал все флаконы, все куски мыла, все порошки и пудру. Но приятнее всего было вытираться полотенцем мэра. Оно было мягкое и пушистое. Маккар погрузил в него мокрое лицо и блаженно вдохнул аромат богатства. Потом, напомадившись, надушившись с ног до головы, он снова растянулся на диване, помолодевший и миролюбиво настроенный. Его презрение к Республике еще усилилось после того, как он сунул нос в склянки Гарсонне. У него явилась мысль, что, быть может, еще не поздно примириться с братом, и он начал обдумывать, сколько можно запросить за предательство. Правда, злоба на Ругонов все еще душила его, но Антуан переживал один из тех моментов, когда человек, лежа в постели, высказывает сам себе горькие истины, упрекает себя за то, что во-время не пожертвовал своей заветной ненавистью и не приобрел такой ценой укромный уголок, чтобы тешить на досуге свои душевные и плотские пороки. К вечеру Антуан принял решение завтра же вступить в переговоры с братом. Но когда на следующее утро к нему вошла Фелисите, он понял, что в нем нуждаются, и сразу насторожился.

Переговоры были долгие, исполненные коварства, и велись с изысканной дипломатией. Сперва оба обменялись туманными жалобами. Фелисите, удивленная тем, что Антуан почти вежлив с ней, после грубой сцены, которая произошла у нее в доме в воскресенье вечером, повела разговор в тоне добродушного упрека. Она скорбела о раздорах, раздиравших семью. Но ведь Антуан клеветал на брата и преследовал его с таким упорством, что бедный Ругон, наконец, потерял терпение.

— Чорт возьми! Пьер никогда не поступал со мной по-братски, — заявил Маккар со сдержанной злобой. — Разве он пришел ко мне на помощь? Ему было бы все равно, если бы я подох… Когда он по-человечески поступил со мной, — помните, когда он дал мне двести франков, — меня, кажется, нельзя было упрекнуть, что я о нем дурно говорю. Я твердил направо и налево, что он — великодушный человек.

Все это значило:

«Если бы вы продолжали снабжать меня деньгами, я был бы любезен с вами, помогал бы вам, вместо того чтобы бороться с вами. Сами виноваты. Почему вы меня не купили?»

Фелисите отлично поняла его и ответила:

— Я знаю, вы обвиняете нас в жестокости, потому что все считают, что мы хорошо живем. Но люди ошибаются, дорогой брат, мы бедны, мы никогда не могли поступать в отношении вас так, как нам подсказывало сердце.

Подумав, она продолжала:

— В крайнем случае, при исключительных обстоятельствах мы могли бы пойти на жертву. Но, право же, мы так бедны, так бедны!

Маккар насторожил уши.

«Они у меня в руках!» — пронеслось у него в голове. Делая вид, что не понимает завуалированного предложения невестки, он грустным тоном стал перечислять все свои несчастья, рассказал о смерти жены, о бегстве детей. Фелисите, со своей стороны, упомянула о критическом моменте, переживаемом страной; она уверяла, что Республика окончательно разорила их. Слово за слово, она стала проклинать времена, которые вынудили брата арестовать брата. У них сердце обливается кровью при мысли, что правосудие не пожелает отдать свою жертву! И она произнесла слово «каторга».

— Что ж, попробуйте! — спокойно сказал Маккар.

Но она запротестовала:

— Я готова собственной кровью спасти честь семьи! Если я об этом упомянула, то исключительно с целью показать, что мы вас не покинем… Я пришла помочь вам бежать, мой бедный Антуан.

Мгновение они смотрели друг другу в глаза, меряясь взглядом перед началом борьбы.

— На каких условиях? — спросил он наконец.

— Без всяких условий, — ответила она.

Она села на диван рядом с ним и продолжала решительным тоном:

— Больше того, если вы, перед тем как перейти границу, пожелаете заработать тысячу франков, я могу вам в этом помочь.

Снова наступило молчание.

— Если только дело чистое… — пробормотал Антуан как бы в раздумье. — Знаете, я не стану вмешиваться во все эти ваши интриги.

— Никаких интриг нет, — продолжала Фелисите, у которой щепетильность старого плута вызвала невольную улыбку. — Нет ничего проще: вы сейчас выйдете из этой комнаты, пойдете и спрячетесь у матери, а вечером соберете своих друзей и вместе с ними явитесь сюда, чтобы захватить мэрию.

Маккар не мог скрыть своего удивления. Он ничего не понимал.

— Я думал, что вы победили, — сказал он.

— Ну, мне некогда вам объяснять, — нетерпеливо ответила старуха. — Согласны вы или нет?

— Ну, так нет же, не согласен… Я хочу подумать. Было бы глупо рисковать из-за какой-то там тысячи франков, может быть, целым состоянием.

Фелисите поднялась.

— Как хотите, дорогой мой, — холодно сказала она. — Право же, вы не отдаете себе отчета в своем положении. У меня же в доме вы обозвали меня старой мерзавкой, а теперь, когда я от всей души протягиваю вам руку, чтобы вытащить вас из ямы, куда вы провалились по собственной глупости, вы начинаете ломаться, вы не желаете, чтобы вас спасали. Ну, так оставайтесь здесь и ждите, пока возвратятся власти. Я умываю руки.

Она была уже у дверей.

— Постойте, — остановил он ее с мольбой в голосе, — объясните мне, в чем дело. Не могу же я уговориться с вами, ничего не понимая. Я сижу здесь уже двое суток и понятия не имею о том, что происходит. Как знать, может быть, вы обкрадываете меня.

— Вы просто дурак! — ответила Фелисите, которая вернулась, услышав этот крик души. — Напрасно вы боитесь слепо нам довериться. Тысяча франков — кругленькая сумма. Кто же станет рисковать такими деньгами, не будучи уверен в успехе. Мой вам совет — соглашайтесь.

Он все еще колебался.

— Да разве нам дадут спокойно войти, если мы пожелаем занять мэрию?

— Вот этого я не знаю, — ответила она, улыбаясь.

Он пристально посмотрел на нее.

— Скажите-ка, матушка, — сказал он хрипло, — уж не собираетесь ли вы всадить мне пулю в лоб?..

Фелисите покраснела. У нее действительно мелькнула мысль, что пуля при атаке мэрии могла бы сослужить хорошую службу и навсегда избавить их от Антуана, да к тому же и сэкономить им тысячу франков. Поэтому она сердито пробормотала:

— Что за глупости?.. Бросьте эти ужасные мысли!..

Потом, сразу успокоившись, спросила:

— Вы согласны? Вы поняли? Да?

Маккар отлично понял. Ему предлагали заманить товарищей в ловушку. Но он не представлял себе ни цели, ни последствий и потому продолжал торговаться. Заговорив о Республике, как о любовнице, которую он, к сожалению, разлюбил, Маккар стал распространяться о риске, которому подвергается, и в конце концов запросил две тысячи. Но Фелисите держалась стойко. Они долго спорили, пока, наконец, она не обещала выхлопотать ему по возвращении во Францию такое место, где бы нечего было делать и хорошо бы платили. На этом они и сговорились. Она предложила ему облачиться в мундир национального гвардейца, который принесла с собой. Маккар должен был прямехонько направиться к тете Диде, а потом, в полночь, привести на площадь Ратуши всех республиканцев, каких только найдет, уверив их, что мэрия пуста и что достаточно толкнуть дверь, чтобы завладеть ею. Антуан попросил задаток и получил двести франков. Фелисите обещала отсчитать ему остальные восемьсот на следующий же день. Ругоны рисковали последними грошами.

Спустившись вниз, Фелисите остановилась на площади посмотреть, как выйдет Маккар. Он спокойно прошел мимо поста, сморкаясь и закрывая лицо платком. Предварительно Маккар вышиб кулаком верхнее окно в туалетной комнате, чтобы подумали, нто он вылез в него.

— Решено, — заявила Фелисите мужу, вернувшись домой, — Это будет в полночь… Теперь мне никого не жаль. Хоть бы их всех перестреляли! Как они вчера трепали на улице наше имя!..

— А ты еще колебалась по доброте душевной, — ответил Пьер, продолжая бриться. — На нашем месте всякий бы так поступил.

В то утро — была среда — он особенно тщательно занялся своим туалетом. Жена сама пригладила ему волосы и завязала галстук. Она вертела его во все стороны, как мальчугана, который собирается в школу на акт. Потом, приведя мужа в порядок, она осмотрела его и заявила, что он прекрасно выглядит и будет иметь вполне достойный вид, когда разыграются решительные события. И действительно, на бледном, обрюзгшем лице Пьера было написано самодовольство и героическая решимость. Жена проводила его по лестнице до выходной двери, повторяя последние наставления: он должен сохранять мужественный вид, какая бы ни была кругом паника; надо запереть городские ворота еще крепче, чтобы весь город дрожал от страха в кольце своих укреплений; лучше всего, если окажется, что один Ругон готов был отдать жизнь, защищая порядок.

Ну и денек! Ругоны до сих пор говорят о нем, как о решительной и славной битве. Пьер направился прямо в мэрию, не смущаясь взглядами и словами, схваченными на лету. Войдя в мэрию, он утвердился там внушительно, как человек, который твердо решил не покидать своего поста. Рудье он послал коротенькую записку, извещая его, что снова принимает полномочия. «Охраняйте ворота, — писал он, учитывая, что эти строки могут получить широкую огласку, — я же буду охранять внутренний порядок. Я заставлю уважать собственность и личность. В годину, когда разгораются и торжествуют дурные страсти, добрые граждане должны всеми силами подавлять их, хотя бы рискуя собственной жизнью». Стиль и орфографические ошибки придавали посланию героический оттенок. Ни один из членов временной комиссии не явился в мэрию. Самые ревностные приверженцы, даже Грану, предусмотрительно отсиживались дома. Из всей комиссии, члены которой рассеялись под леденящим дыханием паники, лишь один Ругон остался на посту, в своем председательском кресле. Он не снизошел до того, чтобы послать им повестки. Сам он на месте — этого достаточно. Проявленную им высокую гражданскую доблесть местная газетка впоследствии воспела такими словами: «Он сочетал в себе мужество с самоотверженной исполнительностью».

Целое утро Пьер мозолил всем глаза, то, входя, то выходя из мэрии. Он был совершенно один в огромном пустом здании, в высоких залах которого гулко отдавался стук его каблуков. Все двери были открыты. И Пьер, председатель без советников, расхаживал по этой пустыне, столь проникнутый важностью своей миссии, что швейцар, встречая его в коридорах, всякий раз удивленно и почтительно кланялся ему. Пьер показывался во всех окнах и, несмотря на резкий холод, несколько раз выходил на балкон с пачками бумаг в руках, как человек, погруженный в дела, ожидающий важных сообщений.

В полдень он стал обходить город, посетил все посты, предупредил о возможной атаке, дал понять, что мятежники близко, но что он рассчитывает на мужество славной национальной гвардии; если потребуется, все как один должны умереть за правое дело. Пьер, возвращавшийся с обхода медленной походкой, важно, как герой, который решил пожертвовать собою для блага родины, заметил, что его встречает всеобщее изумление. На проспекте Совер мелкие рантье, эти неисправимые фланеры, которых никакая катастрофа не могла бы удержать от привычной прогулки в солнечные часы, глядели на него с недоумением, словно не узнавая, словно не веря, что человек из их среды, бывший торговец маслом, смеет противостоять целой армии.

В городе страх дошел до предела. С минуты на минуту ожидали мятежников. Известие о бегстве Маккара обсуждалось с самыми зловещими комментариями. Уверяли, что его освободили красные и что он притаился в ожидании ночи, чтобы наброситься на жителей и поджечь город с четырех концов. Плассан, запертый наглухо, перепутанный, весь истерзался, изобретая все новые ужасы. Республиканцы, заметив гордую осанку Пьера, немного призадумались. Что же касается нового города, адвокатов и отставных коммерсантов, еще накануне поносивших желтый салон, то их удивление было столь велико, что они не решались открыто напасть на человека, проявляющего такое мужество. По их мнению, неразумно было раздражать победителей — это бесполезное геройство только навлечет на Плассан величайшие бедствия. Потом, часа в три дня, они отправили к нему делегацию. Пьер, который сгорал от желания блеснуть доблестью перед своими согражданами, даже и не мечтал о таком великолепном случае. Он напыщенно разглагольствовал. Председатель временной комиссии принял делегацию нового города в кабинете мэра. Делегаты, отдав должное патриотизму Ругона, стали умолять его отказаться от сопротивления; но Пьер внушительно распространялся о долге, о родине, о порядке, о свободе и других возвышенных вещах. Впрочем, он никого не принуждает следовать своему примеру; он просто делает то, что подсказывают ему совесть и сердце.

— Как видите, господа, я один, — закончил он. — «Я принимаю на себя всю ответственность, чтобы никого не скомпрометировать, кроме самого себя. А если понадобится жертва, я готов пожертвовать собой; я хотел бы ценой своей жизни спасти жизнь моих сограждан.

Нотариус, самая умная голова из всей делегации, заметил ему, что он идет на верную смерть.

— Знаю, — строго отвечал Ругон. — Я готов!..

Все переглянулись. Слова «я готов!» произвели огромное впечатление. В самом деле, он — мужественный человек. Нотариус умолял его призвать на помощь жандармов, но Ругон отвечал, что кровь солдат драгоценна и что он позволит пролить ее только в крайнем случае. Взволнованные делегаты медленно ушли. Час спустя весь Плассан признал Ругона героем, и только самые отъявленные трусы величали его «старым дураком».

Вечером, к удивлению Ругона, к нему прибежал Грану. Бывший торговец миндалем бросился к нему в объятия, называя его «великим человеком», и клялся, что решил умереть вместе с ним. Пресловутое «я готов!», переданное ему служанкой со слов зеленщицы, вызвало у него взрыв энтузиазма. Под трусостью, под комической внешностью в нем таилась трогательная наивность. Пьер оставил Грану при себе, подумав, что от него, конечно, не будет толку. Его тронула преданность этого простака, и он решил, что попросит префекта публично выразить благодарность Грану, — пусть остальные буржуа, так позорно бежавшие, лопнут от зависти! И они вдвоем стали ждать ночи в пустынной мэрии.

В этот самый час Аристид у себя дома взволнованно расхаживал по комнате. Статья Вюйе удивила его; поведение отца совсем ошеломило. Он только что видел его в окне мэрии; отец был в белом галстуке, в черном сюртуке, и его невозмутимое спокойствие перед лицом надвигающейся опасности окончательно сбило с толку беднягу Аристида. Но ведь повстанцы возвращаются после победы — об этом говорит весь город. Аристида охватило сомнение: все это смахивает на какой-то зловещий фарс! Не решаясь пойти к родителям, он отправил к ним жену. Вернувшись, Анжела сказала ему своим тягучим голоском:

— Мамаша тебя ждет. Она вовсе не сердится, но мне кажется, что она насмехается над тобой. Она мне несколько раз повторила, что ты можешь опять спрятать повязку в карман.

Аристида это глубоко уязвило. Однако он тотчас же помчался на улицу Банн, готовый проявить смирение и покорность. Мать встретила его презрительным смехом:

— Бедный мальчик, — сказала она, — ты остался в дураках!

— Всему виной эта окаянная дыра, Плассан! — воскликнул с досадой Аристид. — Честное слово, я здесь совсем отупел. Никаких новостей, и все кругом дрожат. А все потому, что заперлись в этих проклятых стенах… Ах, почему я тогда не уехал с Эженом в Париж!

Потом, видя, что Фелисите продолжает смеяться, он с горечью добавил:

— Вы плохо ко мне относитесь, мама… А мне ведь кое-что известно. Брат извещал вас обо всех политических событиях, а вы хоть бы раз подали мне добрый совет!

— Так ты знаешь об этом? Да? — сказала Фелисите, сразу становясь серьезной и насторожившись. — Ну что же, значит, ты не так глуп, как я полагала. Может быть, ты вскрываешь письма, как один наш знакомый?

— Нет, я подслушиваю у дверей, — отвечал Аристид с великолепным апломбом.

Такая откровенность понравилась старухе. Она улыбнулась и спросила уже более мягко:

— Так в чем же дело, дурачок? Почему же ты не примкнул к нам раньше?

— Видите ли, — смущенно протянул молодой человек, — я не очень-то верил в вас… Вы принимаете у себя таких болванов, как мой тесть, как Грану и иные прочие. И потом мне не хотелось рисковать…

Он замолчал. Казалось, он колебался. Потом продолжал взволнованно:

— Но сейчас-то по крайней мере вы твердо уверены в успехе переворота?

— Я? — воскликнула Фелисите, которую оскорбляли сомнения сына. — Нет, я решительно ни в чем не уверена.

— Но ведь вы же велели мне снять повязку?

— Да, потому что все смеются над тобой.

Аристид застыл на месте, тупо уставившись в стену, словно изучая разводы оранжевых обоев. Нерешительность сына вывела, наконец, Фелисите из терпения.

— Знаешь что? — сказала она. — Я возвращаюсь к прежнему своему мнению: ты не умен. А еще хочешь, чтобы тебе читали письма Эжена! Да ведь ты со своими вечными сомнениями испортил бы нам все дело. Ты все колеблешься…

— Это я-то колеблюсь? — перебил он, взглянув на мать ясным, холодным взглядом. — Вы плохо меня знаете. Я готов поджечь город, чтобы погреть себе руки! Но поймите, — я боюсь встать на ложный путь! Мне осточертело есть черствый хлеб, я решил провести фортуну. Я намерен играть только наверняка.

Он сказал это с таким пылом, что мать узнала голос собственной крови в этой отчаянной жажде успеха.

— Отец держится героем, — прошептала она.

— Да, я видел его, — усмехнулся Аристид. — У него весьма внушительный вид. Прямо Леонид при Фермопилах… Это ты, мама, вдохновила его?

И, сделав решительный жест, он весело крикнул:

— Решено! Я — бонапартист! Папа не такой человек, чтобы зря идти на смерть.

— Ты прав, — отвечала она. — Сейчас я ничего не могу тебе сказать, но завтра ты увидишь сам.

Аристид не настаивал, он поклялся, что скоро у матери будут основания им гордиться, и удалился, а Фелисите почувствовала, как в душе у нее просыпается давнишнее пристрастие. Она сидела у окна и, глядя ему вслед, думала о том, что он все же чертовски умен: не могла же она отпустить его, не наставив на путь истинный.

Третья жуткая ночь, ночь, полная неведомых ужасов, надвигалась на Плассан. Город, умиравший от страха, был при последнем издыхании. Буржуа поспешно возвращались домой, запирали двери, гремя засовами и железными болтами. Всем казалось, что завтра Плассан исчезнет с лица земли: он провалится сквозь землю или взорвется. Когда Ругон шел домой обедать, на улицах было пусто. Это безлюдие огорчило и взволновало его. К концу обеда он совсем пал духом и спросил жену, стоит ли доводить до конца восстание, подготовляемое Маккаром.

— Ведь травля прекратилась, — сказал он. — Если бы ты видела, как новый город приветствовал меня! Мне кажется, сейчас не к чему убивать людей. А? Как ты думаешь? Мы обстряпаем дело и так.

— Ах, какая ты тряпка! — сердито закричала Фелисите. — Сам все затеял, а теперь — на попятную! А я тебе говорю, что без меня ты ничего не добьешься… Нет, нет, иди уж своим путем! Ты думаешь, республиканцы пощадят тебя, если ты попадешься к ним в лапы?

Вернувшись в мэрию, Ругон стал готовить западню. Тут Грану оказался весьма полезен. Пьер послал его разнести приказы постам, охранявшим укрепления; национальные гвардейцы должны были подходить к ратуше тайком, небольшими группами. Ругон даже не известил Рудье, — этот парижский буржуа, забредший в провинцию, мог испортить все дело своими гуманными взглядами. Часам к одиннадцати двор мэрии наполнился гвардейцами. Ругон припугнул их, сообщив, что оставшиеся в Плассане республиканцы собираются сделать отчаянную вылазку; он ставил себе в заслугу, что через посредство своей тайной полиции своевременно узнал об этом. Набросав картину кровавой резни, какая произойдет в случае, если эти мерзавцы захватят власть, Пьер отдал приказ соблюдать тишину и потушить огни. Он и сам взял ружье. С утра он бродил как во сне, не узнавая самого себя; он чувствовал за своей спиной Фелисите, в руки которой отдался прошлой ночью. Если бы его повели на виселицу, он подумал бы: «Не беда, жена придет и вытащит меня из петли!» Чтобы поднять еще больше шума, всколыхнуть спящий город, он послал Грану в собор и отдал приказ при первых же выстрелах бить в набат. К церковному сторожу надо обратиться от имени маркиза, чтобы тот отпер двери. Во дворе мэрии, в темноте и зловещем безмолвии, национальные гвардейцы ждали, одурев от страха, не сводя глаз с подъезда, каждую минуту готовые стрелять, как охотники, при облаве на волков.

Между тем Маккар провел день у тети Диды. Он растянулся на старом сундуке, с сожалением вспоминая диван г-на Гарсонне. Не раз его охватывало страстное желание пойти в соседнее кафе и с шиком растратить свои двести франков. Эти деньги, засунутые в жилетный карман, жгли его; чтобы скоротать время, он тратил их в своем воображении. Мать, к которой в последние дни то и дело прибегали сыновья, бледные и растерянные, сохраняла обычное молчание; с застывшим, как маска, лицом, двигаясь, как автомат, она ходила мимо Маккара и, казалось, даже не замечала его присутствия. Она ничего не знала о панике, свирепствовавшей в городе, она была за тысячу миль от Плассана, во власти навязчивой идеи, без проблеска мысли в широко открытых глазах. Однако какое-то смутное беспокойство, какая-то забота волновала ее, и веки ее чуть вздрагивали. Антуан не устоял против соблазна полакомиться и послал ее за жареным цыпленком в трактир предместья. Усевшись за стол, он заявил:

— Ну что, тебе, видно, не каждый день приходится есть цыплят? А? Это для тех, кто работает, кто умеет обделывать свои дела. А ты, ты всегда умела только проматывать деньги… Держу пари, что ты отдала свои сбережения этому притворщику Сильверу. А у него, у плута этакого, есть любовница. Смотри, если у тебя припрятана кубышка, он в один прекрасный день доберется до нее.

Он ухмылялся, он так и пылал хищной радостью. Деньги, звеневшие у него в кармане, затеваемое предательство, уверенность в том, что он не продешевил, — все это вызывало в нем злорадное удовлетворение; как отъявленный негодяй, он весело посмеивался, подстраивая пакость. Тетя Дида ничего не слыхала, кроме имени Сильвера.

— Ты видел его? — спросила она, разжав, наконец, губы.

— Кого? Сильвера? — ответил Антуан. — Он расхаживал в стане мятежников под руку с высокой девушкой в красном. Если его пристрелят, — поделом ему!

Старуха пристально посмотрела на него.

— Почему? — спросила она серьезно.

— Нельзя же быть таким дураком, — отвечал Антуан, слегка смутившись. — Разве можно рисковать своей шкурой ради идеи? Я, например, обделал свои делишки. Я не ребенок.

Но тетя Дида больше не слушала. Она бормотала:

— У него руки были в крови… Они убьют его, как того… дядья пришлют за ним жандармов.

— Что это вы бормочете? — спросил Антуан, обгладывая косточки цыпленка. — Вы знаете, я люблю, чтобы мне говорили правду в лицо. Если я когда-нибудь и рассуждал с мальчишкой о Республике, то лишь для того, чтобы внушить ему более здравый образ мыслей. Он совсем свихнулся. Да, я люблю свободу, но она не должна переходить в разнузданность… Что до Ругона, я его уважаю. Это человек с головой и к тому же храбрец.

— У него было ружье? Да? — перебила тетя Дида; она, казалось, мысленно следовала за Сильвером по далеким дорогам.

— Ружье? Ах, да, карабин Маккара, — сказал Антуан, взглянув на место над камином, где обычно висело ружье. — Кажется, я видел карабин у него в руках. Неплохое оружие, как раз подходящее, чтобы бегать по полям под руку с девкой. Ну и болван!

Он счел нужным отпустить несколько сальностей. Тетя Дида снова принялась кружить по комнате. Она не проронила больше ни слова. Вечером Антуан надел блузу, надвинул на глаза фуражку, которую купила для него мать, и ушел. Он вошел в город таким же способом, как раньше вышел из него, а именно, рассказав какую-то басню национальным гвардейцам, охранявшим Римские ворота. Затем он направился в старый квартал и стал украдкой переходить от двери к двери. Все ревностные республиканцы, все сочувствующие, которые не ушли с армией, явились к девяти часам вечера в мрачный кабачок, где Маккар назначил сбор. Когда их набралось около пятидесяти человек, он произнес речь, в которой упоминал о своей личной мести, и призывал их дружным натиском свергнуть постыдное иго; в заключение он заверил их, что в десять минут вернет им мэрию. Он сам только что оттуда, там пусто; стоит им захотеть, и над ратушей в эту же ночь взовьется красный флаг. Рабочие стали совещаться: реакция при последнем издыхании, повстанцы у ворот; как славно было бы захватить власть, не дожидаясь их; они встретят повстанцев как братьев, широко распахнув ворота, украсят флагами улицы и площади. Никому и в голову не пришло усомниться в Маккаре: его ненависть к Ругонам, жажда личной мести доказывали его преданность. Решено было, что все, кто занимается охотой, у кого дома есть ружья, принесут их, и в полночь отряд соберется на площади перед ратушей. Одно обстоятельство чуть было не остановило их: не было пуль. Но они решили зарядить ружья мелкой дробью; впрочем, в этом не было надобности: ведь они не встретят никакого сопротивления.

И Плассан снова увидел, как по безмолвным, залитым луной улицам крадутся вдоль домов вооруженные люди. Когдаотряд собрался у ратуши, Маккар, все время державшийся настороже, смело выступил вперед. Он постучал, и, когда швейцар, хорошо затвердивший урок, спросил, что им нужно, он разразился такими свирепыми угрозами, что тот притворился испуганным и поспешил скрыться. Двери медленно распахнулись, открывая черный, зияющий вход. Маккар громко крикнул:

— За мной, друзья!

Это было сигналом. Сам он тут же отскочил в сторону. Республиканцы ринулись вперед, и в тот же миг из черноты двора с грохотом вырвался сноп огня, и целый град пуль встретил республиканцев. Дверь изрыгала смерть. Национальные гвардейцы, раздраженные ожиданием, спеша стряхнуть кошмар, давивший их на этом унылом дворе, дали залп с лихорадочной поспешностью. Огонь вспыхнул так ярко, что Маккар отчетливо разглядел Ругона, который в кого-то целился. Антуану показалось, что дуло ружья направлено на него; он вспомнил, как в тот раз покраснела Фелисите, и бросился бежать, бормоча:

— Нечего дурака валять! Этот негодяй еще укокошит меня! Ведь он мне должен восемьсот франков!

Неистовый вопль раздался в ночи. Республиканцы, застигнутые врасплох, крича, что их предали, в свою очередь открыли огонь. Одного гвардейца они уложили у подъезда. Но сами потеряли троих. Они пустились в бегство, спотыкаясь о трупы, обезумев от страха, с отчаянным воплем: «Наших убивают!», не встречавшим отклика в пустынных улицах. Защитники порядка в это время успели зарядить ружья и, как бешеные, ринулись на пустую площадь, стреляя вдогонку, во все стороны, повсюду, где во мраке подворотни, в тени фонаря, за выступом стены им мерещились повстанцы. Минут десять они стреляли в пустоту.

Ночной бой потряс уснувший город, как удар молнии. Жители соседних улиц, разбуженные дьявольской перестрелкой, садились на постели, щелкая зубами от страха. Ни за что на свете они не высунули бы носа наружу. И вот в воздухе, разрываемом выстрелами, прокатился зычный голос соборного колокола: били в набат; странный, нестройный звон напоминал удары молота о наковальню или гул чудовищного котла, по которому яростно колотит палкой мальчишка. Рев колокола, который буржуа не сразу узнали, напугал их еще больше, чем выстрелы; некоторым казалось даже, что они слышат, как по мостовой с грохотом катится бесконечная вереница пушек. Они снова улеглись, забились под одеяло, как будто было опасно сидеть в алькове, в запертой комнате; укрывшись одеялом по самый подбородок, прерывисто дыша, они сжимались в комок, и сползавший на лицо фуляровый платок закрывал им глаза, — а их супруги, лежа рядом, замирали от страха, зарываясь головой в подушки.

Национальные гвардейцы, охранявшие укрепления, также услыхали выстрелы. Они прибежали вразброд, по пять-шесть человек, вообразив, что повстанцы пробрались в город каким-нибудь подземным ходом; их нестройный топот взбудоражил тишину улиц. Рудье примчался одним из первых. Но Ругон отослал всех обратно на посты, строго указав, что они не вправе покидать городские ворота. Смущенные его выговором (в панике они действительно оставили ворота без охраны), они помчались тем же путем назад, с еще большим грохотом. Добрый час плассанцам мерещилось, что какое-то обезумевшее полчище проносится из конца в конец по всему городу. Перестрелка, набат, марши, контрмарши национальных гвардейцев, ружья, которые они волочили за собой, как дубины, их ошалелые возгласы во мраке, — все это сливалось в оглушительный гул и гам; казалось, город взят штурмом и отдан на разграбление. Все это доконало несчастных жителей, которые были уверены, что вернулись повстанцы; они ведь предчувствовали, что это последняя ночь, что Плассан к утру провалится сквозь землю или взорвется. Лежа в постели, они ожидали катастрофу, потеряв рассудок от страха, чувствуя, что стены и пол ходят ходуном.

Грану продолжал бить в набат. Когда в городе снова воцарилось молчание, удары колокола зазвучали еще пронзительнее и жалобнее. Ругон, сгоравший от лихорадочного возбуждения, почувствовал, что больше не в силах выносить эти глухие рыдания. Он побежал к собору и нашел маленькую дверь отпертой. Псаломщик стоял на пороге.

— Довольно! — крикнул Пьер. — Это похоже на какие-то дикие вопли и действует на нервы!

— Да ведь я здесь ни при чем, господин Ругон, — оправдывался с отчаянием в голосе псаломщик. — Это все господин Грану. Он сам залез на колокольню… Надо вам сказать, что я по приказу господина кюре снял язык у колокола, чтобы не били в набат. Но господин Грану ничего и слышать не хотел. Он забрался все-таки наверх. Не знаю, чем это он так дьявольски колотит в колокол.

Ругон быстро поднялся по лестнице на верхушку колокольни, крича во все горло:

— Довольно! Довольно! Перестаньте, ради бога!..

Вбежав на площадку, он увидал Грану; освещенный лунным лучом, пробивавшимся сквозь амбразуру в своде, тот стоял без шляпы и бешено колотил по колоколу большим молотком. Он бил что есть мочи, откидывался назад, замахивался, набрасывался на звонкую бронзу, словно хотел расколоть ее вдребезги. Его грузная фигура подобралась; он яростно обрушивался на огромный неподвижный колокол; а когда содрогания металла отбрасывали его назад, накидывался с новым жаром. Можно было подумать, что кузнец кует раскаленное железо, но этот кузнец был в сюртуке, приземистый, лысый, с неуклюжими, свирепыми движениями.

Ругон в первый момент замер от удивления при виде этого взбесившегося буржуа, который сражался с колоколом, блистающим в лунных лучах. Теперь он понял, что означал гул, которым необычайный звонарь сотрясал город. Пьер крикнул, чтобы Грану перестал, но тот словно оглох. Ругону пришлось дернуть его за сюртук. Только тогда Грану узнал его.

— Ну что? — произнес он торжествующе. — Слыхали? Я пробовал сначала стучать по колоколу кулаками, но мне стало больно. К счастью, я нашел молоток. Еще разок-другой, — ладно?

Но Ругон увел его с собой. Грану сиял от восторга. Он вытирал лоб; он взял слово с приятеля, что тот завтра же расскажет всем и каждому, что он, Грану, наделал столько шуму простым молотком. Вот это подвиг! Сколько важности придаст ему теперь этот яростный звон!

Под утро Ругон вспомнил, что следовало бы успокоить Фелисите. По его приказу национальные гвардейцы заперлись в ратуше; он не позволил убрать трупы, говоря, что надо дать хороший урок населению старого квартала. Когда он, торопясь домой, пересекал площадь, уже не освещенную луной, то наступил на судорожно сжатую руку мертвеца у края тротуара. Он чуть не упал, Эта мягкая рука, подавшаяся под его каблуком, пробудила в нем неописуемый ужас и отвращение. Он быстро зашагал по пустынным улицам, все время чувствуя за спиной окровавленный кулак…

— Убили четверых! — выпалил он, входя.

Супруги переглянулись, сами удивляясь, своему преступлению. Лампа придавала их бледным лицам желтый, восковой оттенок.

— Ты их оставил на месте? — спросила Фелисите. — Надо, чтобы их там нашли.

— На кой чорт мне их подбирать! Они так и валяются… Я наступил на что-то мягкое…

Он взглянул на свой башмак. Каблук был красный от крови. Пока он переобувался, Фелисите продолжала:

— Ну, что же, тем лучше! Теперь конец… Теперь уже не будут говорить, что ты стреляешь по зеркалам.

Перестрелка, которую Ругоны придумали для того, чтобы окончательно утвердиться в роли спасителей Плассана, повергла к их ногам весь город, перепуганный и благодарный. Занимался зимний день, серый и унылый. Когда все стихло, обыватели, устав дрожать в постели, начали выползать из домов. Сперва появилось человек десять-пятнадцать, потом, когда распространился слух, что повстанцы бежали, оставив убитых в канавах, плассанцы, осмелев, в полном составе явились на площадь Ратуши. Все утро зеваки толпились вокруг четырех трупов. Они были ужасно изуродованы, особенно один, у которого в голове засело три пули: в трещинах черепа виднелся мозг. Но страшнее всех был гвардеец, свалившийся у крыльца. В него угодил заряд мелкой дроби, которой пользовались повстанцы за неимением пуль. Изрешеченное лицо сочилось кровью. Толпа долго упивалась страшным зрелищем, всегда привлекающим трусов. Гвардейца опознали: это был мясник Дюбрюель, тот самый, которого Рудье два дня назад обвинил в неосторожной стрельбе. Из остальных трех покойников двое оказались рабочими с шляпной фабрики, третий так и остался неизвестным. Созерцая красные лужи на мостовой, зеваки вздрагивали и подозрительно оглядывались; казалось, они боялись, что таинственное правосудие, которое в темноте восстановило порядок ружейными выстрелами, теперь подстерегает их, ловит каждое слово и жест и готово расстрелять их, если они не будут лобызать руки, спасшие их от власти черни.

Свежее воспоминание о ночной панике усиливало ужас, вызванный четырьмя трупами. Правда о ночной перестрелке так и не выплыла наружу. Выстрелы, молоток Грану, топот гвардейцев, пробегавших по улице, до того всех оглушили, что большинство обывателей осталось при том убеждении, что ночью происходил жестокий бой с несметными полчищами врагов. Когда победители стали хвастаться, заявляя, что на них обрушилось по крайней мере пятьсот человек, все запротестовали; буржуа уверяли, что смотрели в окна и видели, как добрый час перед ними проносился поток беглецов. И все без исключения слышали, как бандиты пробегали под окнами. Пятьсот человек не могли бы разбудить целый город. Это была армия, настоящая, серьезная армия, которая под натиском бравой плассанской гвардии провалилась сквозь землю. Выражение Ругона «провалилась сквозь землю» показалось очень метким, тем более, что часовые, которым поручена была охрана укреплений, клялись всем святым, что ни одна душа не входила и не выходила из города. Таким образом, к боевым подвигам примешивалось нечто таинственное; сбитым с толку горожанам рисовались рогатые дьяволы, исчезающие в пламени. Правда, часовые благоразумно умолчали о том, как те мчались по улицам. Наиболее рассудительные горожане пришли к заключению, что банда мятежников проникла в город через какую-нибудь брешь в городской стене. Позднее, когда распространился слух о предательстве, стали поговаривать о засаде. Должно быть, люди, которых Маккар повел на верную смерть, не могли скрыть ужасной правды. Но страх был еще так силен, вид крови привлек на сторону реакции столько трусов, что все эти слухи приписывали злобе побежденных республиканцев. С другой стороны, утверждали, что Маккар в плену у Ругона и что будто тот бросил его в сырую темницу и морит голодом. Эти страшные россказни привели к тому, что Ругонам при встрече стали кланяться чуть не до земли.

И вот этот шут, этот пузатый буржуа, дряблый и вялый, в одну ночь превратился в грозную фигуру, и над ним теперь уже никто не осмелился бы смеяться. Он ступал по крови. Население старого города застыло от ужаса при виде трупов. Но часов около десяти на площади появились порядочные люди из нового города и наполнили ее приглушенным говором, подавленными восклицаниями. Вспоминали первую атаку, первый захват ратуши, когда нанесли рану только зеркалу; на этот раз никто не подшучивал над Ругоном, имя его произносилось с боязливым почтением, это был настоящий герой и освободитель. Заглянув в открытые глаза трупов, все эти господа — адвокаты и рантье — вздрагивали и бормотали, что гражданская война действительно влечет за собой весьма, весьма печальные последствия. Нотариус, глава делегации, явившейся накануне в мэрию, переходил от группы к группе, напоминая слова: «Я готов», произнесенные накануне мужественным человеком, которому город обязан своим спасением. Все склонились перед Ругоном. Те, кто особенно ядовито издевался над четырьмя десятками солдат, и в первую очередь те, кто величал Ругонов интриганами и трусами, стреляющими в воздух, заговорили об увенчании лаврами «великого гражданина, которым вечно будет гордиться Плассан». Ведь на мостовой еще не высохли лужи крови, и раны убитых говорили о том, до какой наглости дошла партия, несущая с собой беспорядок, грабежи и убийства; и понадобилась железная рука, чтобы подавить восстание.

Грану сновал в толпе, принимая поздравления и рукопожатия. Все уже знали историю с молотком. Но он уверял всех и скоро сам поверил в свою невинную выдумку, что он якобы первый увидел повстанцев и начал бить в колокол, чтобы поднять тревогу; не будь его, Грану, национальные гвардейцы были бы все до одного перебиты. От этого его значение еще возросло. Он совершил великий подвиг, его называли не иначе, как «господин Исидор, знаете, тот самый господин, что бил молотком в набат». Хотя фраза получилась довольно длинная, Грану с восторгом присоединил бы эти слова к своему имени, как дворянский титул. Отныне, когда при нем произносили слово «молоток», он принимал это за тонкую лесть.

В тот момент, когда стали убирать трупы, появился Аристид. Он осматривал их со всех сторон, нюхал воздух, вглядывался в лица. Вид у него был подтянутый, взгляд ясный. Рукой, которая еще вчера была забинтована, он приподнял блузу на одном из трупов, чтобы как следует разглядеть рану. Этот осмотр, видимо, убедил его, рассеял какое-то сомнение. Простояв несколько минут в молчании, закусив губу, он быстро ушел, — надо было ускорить выпуск «Независимого», для которого он написал большую статью. Идя по улице, он вспоминал слова матери: «Завтра увидишь». Да, он увидел: получилось крепко и действительно жутковато.

Между тем Ругон стал ощущать некоторую неловкость от своей победы. Сидя в кабинете мэра, он прислушивался к глухому шуму толпы и испытывал непонятное чувство, мешавшее ему выйти на балкон. Кровь, в которую он ступил, леденила ему ноги. Он спрашивал себя, как скоротать время до вечера. Ошеломленный ночными событиями, он напрягал свой тупой мозг, придумывая себе какое-нибудь занятие, приказ или распоряжение, чтобы немного отвлечься. Но он уже ничего не соображал. Куда его толкает Фелисите? Конец ли это, или, может быть, снова придется убивать людей? Ему опять стало страшно, его одолевали ужасные сомнения, ему мерещились крепостные стены, пробитые со всех сторон грозной, несущей возмездие армией республиканцев; как вдруг под самыми окнами ратуши раздался громкий крик: «Повстанцы! повстанцы!» Пьер вскочил и, подняв штору, взглянул на толпу, в ужасе метавшуюся по площади. Точно пораженный молнией, он вдруг увидел себя разоренным, ограбленным, убитым; он проклял жену, проклял весь город. Но в то время как он тревожно оглядывался, отыскивая какую-нибудь лазейку, в толпе раздались рукоплескания и радостные возгласы, стекла зазвенели от ликующих криков. Ругон подошел к окну: женщины махали платками, мужчины обнимались; некоторые брались за руки и пускались в пляс. Ошеломленный, он тупо стоял на месте, ничего не понимая, чувствуя, что голова у него идет кругом. Огромное здание ратуши, пустынное, безмолвное, наводило на него страх.

Признаваясь потом во всем Фелисите, Ругон никак не мог установить, сколько времени длилась его пытка. Он помнил только, что шум шагов, разбудивший эхо в огромных залах, вывел его из оцепенения. Он ожидал увидеть людей в блузах, вооруженных вилами и дубинками, но в комнату вошли члены муниципальной комиссии, корректные, в черных сюртуках, с сияющими лицами. Все были налицо. Услышав радостные вести, все как один вдруг выздоровели. Грану кинулся в объятия своего дорогого председателя.

— Солдаты! — лепетал он. — Солдаты!..

И действительно, в город прибыл отряд солдат под командой полковника Массона и префекта департамента, г-на де Блерио. Заметив с высоты укреплений далеко в долине солдат, плассанцы сперва приняли их за мятежников. Волнение Ругона было так велико, что две крупные слезы скатились по его щекам. Великий гражданин плакал. Муниципальная комиссия с почтительным восхищением смотрела, как падают эти слезы. Но Грану снова бросился на шею своему другу, восклицая:

— Ах, как я счастлив!.. Вы знаете, я человек откровенный. Ну так вот, мы все испугались, все, не правда ли, господа? И только вы один оставались на высоте, вы были мужественны, великолепны! Какая нужна была сила воли! Я так и сказал жене: «Ругон — великий человек! Он вполне заслужил орден!»

Члены комиссии предложили выйти навстречу префекту. Ругон, ошеломленный, растерянный, все еще не мог поверить в свое внезапное торжество; он бессвязно лепетал, как ребенок. Но вскоре оправился и сошел вниз спокойно, с достоинством, которого требовала торжественность момента. На площади Ратуши комиссию и ее председателя встретили таким взрывом энтузиазма, что Ругон чуть было снова не потерял своей важной осанки. Его имя проносилось в толпе, сопровождаясь на этот раз самыми горячими похвалами. Он слышал, как весь народ повторял слова Грану, превозносил его как героя, сохранившего до конца мужество, не дрогнувшего среди общей паники. Он проследовал до площади Супрефектуры (где комиссия встретила префекта), по дороге упиваясь своей популярностью, своей славой, тайно млея, как влюбленная женщина, которая, наконец, встретила взаимность.

Де Блерио и полковник Массой вошли в город одни, оставив отряд на Лионской дороге. Они потеряли довольно много времени, так как им не сразу удалось установить маршрут повстанцев. Впрочем, они уже знали, что мятежники в Оршере. Они намеревались задержаться в Плассане на какой-нибудь час, чтобы успокоить население и опубликовать жестокий приказ о конфискации имущества повстанцев и о смертной казни, ожидавшей всех, кого застанут с оружием в руках. Полковник Массой невольно улыбнулся, когда комендант национальной гвардии приказал отпереть Римские ворота и раздался ужасный лязг ржавого железа. Префекта и полковника сопровождал почетный караул национальных гвардейцев. Пока они шли по проспекту Совер, Рудье рассказал всю эпопею Ругона, о трех днях паники, закончившихся прошлой ночью блестящей победой. И когда обе процессии встретились, г-н де Блерио быстро подошел к председателю комиссии; он пожал ему руку, поздравил его и просил оставить за собой управление городом впредь до возвращения властей. Ругон раскланивался, а префект, дойдя до дверей супрефектуры, где собирался немного отдохнуть, заявил во всеуслышание, что не забудет в своем докладе упомянуть о его достойном и мужественном поведении.

Несмотря на сильный холод, все жители были у окон. Фелисите, высовывавшаяся из окна с риском упасть, даже побледнела от радости. Аристид только что принес ей номер «Независимого», в котором он решительно высказывался за государственный переворот и приветствовал его, как «зарю свободы, неразлучной с порядком». Он делал также тактичный намек на желтый салон, признавая свои прошлые ошибки, утверждая, что «молодость всегда самонадеянна», но что «великие граждане не тратят даром слов, они молча размышляют, не обращая внимания на оскорбления, в проявляют себя героями в дни борьбы». Ему особенно нравилась эта фраза. Мать нашла, что статья написана превосходно. Она расцеловала любимого сынка и посадила его по правую руку от себя. Маркиз де Карнаван, который тоже пришел навестить Фелисите, движимый любопытством, не в силах дольше сидеть взаперти, облокотился на подоконник слева от нее.

Когда г-н де Блерио на площади протянул руку Ругону, Фелисите разрыдалась.

— Смотри, смотри, — говорила она Аристиду. — Он пожимает ему руку. Смотри-ка, вот он опять пожимает…

И взглянув на окна, в которых виднелись лица, она продолжала:

— Как они злятся! Взгляни-ка на жену господина Пейрота — она кусает платок. А дочка нотариуса — господина Массико и вся семья Брюне… Какие рожи, а? Как у них вытянулись носы… Ага! Что, пришел и наш черед!

Она следила за сценой, происходившей у дверей супрефектуры, с восторгом: как опьяненная зноем цикада, она вся трепетала. Она истолковывала малейшие жесты, выдумывала слова, которых не могла расслышать, уверяла, что Пьер раскланивается с большим достоинством. На минуту она нахмурилась, когда префект уделил словечко и бедняге Грану, который вертелся вокруг него в ожидании похвалы. Должно быть, г-н Блерио уже слышал рассказ о молотке, потому что бывший торговец миндалем зарделся, как красная девица, и, по-видимому, ответил, что только выполнил свой долг. Но она еще пуще рассердилась на излишнюю доброту мужа, когда он вздумал представить Вюйе всем этим господам. Правда, Вюйе сам втиснулся между ними, и Ругон был вынужден назвать его.

— Какой интриган! — шептала Фелисите. — Всюду вотрется… Бедняжка Пьер, как он, наверное, взволнован!.. А теперь с ним говорит господин полковник. Что это он ему говорит?..

— Что, детка? — переспросил маркиз с тонкой иронией. — Он превозносит Ругона за то, что тот так усердно запирал ворота.

— Мой отец спас город, — сухо возразил Аристид. — Ведь вы видели трупы, сударь?

Маркие де Карнаван ничего не ответил. Он отошел от окна и уселся в кресло, покачивая головой с несколько брезгливым видом. Но префект уже ушел с площади. Ругон ворвался в комнату и бросился на шею Фелисите.

— Дорогая моя!.. — лепетал он.

Больше он ничего не мог сказать. Фелисигге заставила его поцеловать Аристида и рассказала о великолепной статье в «Независимом». Пьер готов был расцеловать даже маркиза, — до того он был растроган. Но жена отвела его в сторону и вручила ему письмо Эжена, которое она снова вложила в конверт. Она сделала вид, что его только что принесли. Пробежав письмо глазами, Пьер с торжеством протянул его жене.

— Ты прямо волшебница! — сказал он, смеясь. — Как ты все предугадала! Ах, каких бы я натворил глупостей, если бы не ты! Теперь мы будем сообща обделывать все наши дела. Поцелуй меня, ты умница!

Он обнял ее, а она в это время обменялась с маркизом тонкой улыбкой.

VII

Войска вернулись в Плассан только в воскресенье, через два дня после сен-рурской бойни. Префект и полковник, которых г-н Гарсонне пригласил к обеду, вошли в город одни. Солдаты же, обойдя вокруг укреплений, расположились в предместье, на дороге, ведущей в Ниццу. Смеркалось, по хмурому небу пробегали странные желтоватые отблески, озарявшие город призрачным светом того медного оттенка, какой бывает во время грозы. Жители встречали войска боязливо, эти солдаты, еще покрытые кровью, молча, устало шагавшие в мутных сумерках, внушали ужас опрятным буржуа с проспекта; обыватели невольно шарахались и передавали друг другу на ухо страшные новости о расстрелах, жестоких карательныхмерах, память о которых надолго сохранилась в стране. За государственным переворотом последовал террор, свирепый, беспощадный террор, в течение долгих месяцев приводивший в трепет, весь Юг. Плассан, боявшийся и ненавидевший повстанцев, в первый раз приветствовал солдат восторженными криками, но сейчас, при виде грозных батальонов, готовых стрелять по первой команде, — все, даже рантье, даже нотариусы нового города, испуганно спрашивали себя, нет ли и за ними каких-нибудь политических прегрешений, заслуживавших расстрела.

Власти приехали еще накануне, в двух одноколках, нанятых в Сен-Руре. Их неожиданное возвращение лишено было всякой торжественности. Ругон почти без сожаления возвратил мэру его кресло. Его ставка была выиграна, и он с нетерпением ожидал из Парижа награды за свою гражданскую доблесть. В воскресенье пришло письмо от Эжена, которое ждали не раньше понедельника. Фелисите еще в четверг предусмотрительно послала сыну вечерний выпуск «Вестника» и «Независимого», где рассказывалось о ночном сражении и прибытии префекта. Эжен прислал ответ с обратной почтой; приказ о назначении отца частным сборщиком уже на подписи; кроме того, — писал он, — ему не терпится сообщить им приятную новость: он только что выхлопотал отцу орден Почетного Легиона. Фелисите разрыдалась. Муж получит орден! Ее честолюбивые мечты никогда не заходили так далеко. Ругон, бледный от радости, заявил, что надо сегодня же дать званый обед. Он не считал денег, он готов был швырять в толпу из обоих окон желтой гостиной последние монеты в сто су, чтобы отпраздновать великий день.

— Знаешь что, — сказал он жене, — давай пригласим Сикардо. Он уже давно мозолит мне глаза своей орденской ленточкой. Потом — Грану и Рудье. Я не прочь дать им почувствовать, что при всех своих капиталах им никогда в жизни не видать орденов. Вюйе — ростовщик, но все равно, для полного торжества позови и его, и всю прочую мелкую сошку. Да, чуть было не забыл, — зайди и сама пригласи маркиза. Мы посадим его рядом с тобой, по правую руку; он украсит наш стол своим присутствием. Ты знаешь, господин Гарсонне устроил прием полковнику и префекту. Этим он хочет доказать, что больше не считается со мной. Но мне плевать на его мэрию, раз она не приносит ни гроша. Он пригласил и меня, но я отвечу, что сам тоже принимаю гостей. Увидишь, завтра все они позеленеют от зависти… Ничего не жалей, — смотри, не ударь лицом в грязь. Закажи все, что нужно, в гостинице «Прованс». Надо утереть нос мэру.

Фелисите принялась за дело. Но Пьер, несмотря на бурную радость, все еще испытывал некоторое беспокойство. Переворот поможет ему заплатить долги, Аристид раскаялся в своих заблуждениях, и ему, Пьеру, удалось, наконец, отделаться от Маккара; но он опасался, как бы Паскаль не выкинул чего-нибудь, а главное, его тревожила судьба Сильвера. Не то, чтобы он жалел юношу, — он только боялся, как бы дело о жандарме не поступило в суд. Ах, если бы догадливая пуля избавила его от этого юного негодяя! Жена сказала утром сущую правду: все преграды пали; и даже семья, которая так позорила его, в решительный момент помогла его возвышению. В свое время он горько жалел, что истратил столько денег на образование Эжена и Аристида, этих бездельников, зато теперь они возвращали ему долг с процентами. Но как назло, мысль о несчастном Сильвере отравляла ему часы торжества!

Пока Фелисите устраивала все для званого обеда, Пьер, услыхав о приходе войск, решил пойти разузнать новости. Но Сикардо, к которому он обратился, почти ничего не знал. Паскаль, вероятно, остался с ранеными, что же касается Сильвера, то майор, едва знавший мальчика, даже не заметил его. Ругон отправился в предместье, решив заодно отнести Маккару восемьсот франков, которые ему удалось раздобыть с большим трудом. Но, очутившись в сутолоке лагеря и увидав издали пленников, сидевших длинными рядами на бревнах пустыря св. Митра под охраной вооруженных солдат, он побоялся скомпрометировать себя; крадучись, он пробрался к матери, решив послать старуху узнать о событиях.

Когда он вошел в лачугу, уже почти стемнело. Сначала он не разглядел никого, кроме Маккара, который курил, потягивая, вино.

— Это ты? Наконец-то, — пробормотал Антуан, снова переходя с братом на «ты», — я заждался тебя. Деньги принес?

Пьер не отвечал ему. Он заметил Паскаля, который стоял, наклонившись над кроватью. Он поспешил окликнуть сына. Паскаль, удивленный его волнением, которое приписал отцовской нежности, спокойно рассказал, что солдаты схватили его и, вероятно, расстреляли бы, не вмешайся какой-то незнакомец. Паскаля спасло то, что он врач, и он вернулся в город вместе с войском. Ругон облегченно вздохнул. Значит, и этот его не скомпрометирует. В радостном порыве он крепко пожал сыну руку, но Паскаль грустно сказал:

— Погодите еще радоваться. Я застал бедную бабушку в тяжелом состоянии. Я принес ей карабин, которым она так дорожит; а она, как лежала, так и осталась лежать без движения, — вот, поглядите.

Глаза Пьера, наконец, освоились с сумерками. В гаснущем свете дня он разглядел на кровати тетю Диду; она лежала неподвижно, как покойница. Нервные припадки, с детства терзавшие ее бедное тело, теперь доконали ее. Казалось, нервы иссушили в ней всю кровь. Эта страстная плоть долгие годы изнуряла, сжигала самое себя вынужденным воздержанием и, наконец, превратилась в жалкий труп, который еще гальванизировали пробегавшие по нему судороги. Ужасные боли, по-видимому, ускоряли длительный распад ее организма. Лицо Аделайды, бледное как у монахини, обескровленное суровой жизнью и постоянным пребыванием в сумраке, было покрыто красными пятнами. Все черты были искажены, глаза широко раскрыты, руки неестественно вывернуты; она лежала неподвижно, вытянувшись, и платье резко обрисовывало ее костлявое тело. Аделаида умирала безмолвно, судорожно сжав губы, и сумрак был насыщен ужасом ее немой агонии.

У Ругона вырвался жест досады. Это трагическое зрелище было ему крайне неприятно: вечером он ждал к обеду гостей, и ему совсем не хотелось иметь грустный вид. Право же, всю жизнь мать только и делает, что ставит его в неловкое положение. Неужели она не могла выбрать другой день. Не подавая виду, что он обеспокоен Пьер сказал:

— Ничего, обойдется. Сколько раз я ее видел в таком состоянии. Надо ей дать отдохнуть, — это единственное лечение.

Паскаль покачал головой.

— Нет, сегодняшний припадок не похож на прежние, — прошептал он, — я часто наблюдал за ней и никогда не видал таких симптомов. Посмотрите на ее глаза, они стали как-то особенно прозрачны, в них появился нехороший блеск. А лицо! Как ужасно сведены все мышцы!

Он наклонился, присматриваясь к ее чертам, и продолжал тихим голосом, как бы разговаривая сам с собой:

— Такие лица я видел только у убитых, у людей, умерших от испуга… Она, должно быть, испытала какое-то страшное потрясение.

— А с чего начался приступ? — перебил его Ругон, которому не терпелось выбраться из этой каморки.

Паскаль не знал, но Маккар, наливая себе рюмку за рюмкой, рассказал, что ему захотелось коньяку, и он послал мать купить ему бутылку. Она отсутствовала очень недолго, а когда вернулась, вдруг упала на пол, не сказав ни слова. Маккару пришлось перенести ее на кровать.

— Но что меня удивило, — добавил он, — это то, что она даже не разбила бутылку.

Молодой врач задумался. Помолчав немного, он сказал:

— Я слышал два выстрела, когда шел сюда. Может быть, эти негодяи расстреляли еще несколько человек пленных. Если она в это время проходила мимо солдат, вид крови мог довести ее до припадка… Она, должно быть, очень страдала.

К счастью, при нем была сумка с медикаментами, с которой он не расставался во все время кампании. Он попытался раздвинуть стиснутые зубы тети Диды и влить ей в рот несколько капель розоватой жидкости. Между тем Маккар снова спросил брата:

— Деньги принес?

— Да, принес, сейчас мы с тобой рассчитаемся, — ответил Ругон, радуясь перемене темы.

Маккар, видя, что ему собираются платить, принялся хныкать. Он слишком поздно оценил все последствия своего предательства, иначе он запросил бы вдвое или втрое больше. Начались жалобы. Право же, тысяча франков — это слишком мало. Дети бросили его, он остался один на свете и вынужден покинуть Францию. Он чуть не заплакал, говоря о своем изгнании.

— Ну что же, угодно вам получить восемьсот франков? — спросил Ругон, которому хотелось поскорее уйти.

— Нет, по правде, с тебя следует вдвое больше. Твоя жена надула меня. Если бы она честно сказала, чего вам от меня надо, я ни за что не стал бы компрометировать себя за такие гроши.

Ругон выложил на стол восемьсот франков золотом.

— Клянусь, у меня больше нет денег, — сказал он. — При случае я постараюсь что-нибудь для вас сделать. Но, ради бога, уезжайте сегодня же вечером.

Маккар, с ворчанием, бормоча глухие жалобы, переставил столик к окну и принялся считать золотые монеты в сгущающихся сумерках. Он бросал на стол монеты, приятно щекотавшие ему пальцы, и ритмический звон их наполнял темную каморку странной музыкой. Остановившись на мгновение, он сказал:

— Ты мне обещал место, смотри не забудь. Я намерен вернуться во Францию… Хорошо бы должность лесничего где-нибудь в хорошей местности, по моему выбору.

— Да, да, решено, — ответил Ругон. — Ну что, все правильно? Здесь восемьсот франков?

Маккар начал пересчитывать деньги. Последние золотые монеты еще звенели, как вдруг пронзительный смех заставил обоих обернуться. Тетя Дида стояла у кровати, полуодетая, с распущенными седыми волосами, на бледном лице резко выступали красные пятна. Паскаль тщетно пытался удержать ее. Вытянув руки, вся дрожа, тряся головой, она выкрикивала в бреду бессвязные слова.

— Цена крови, цена крови, — повторяла она. — Я слышала звон золота… Это они, они продали его. Ах, убийцы, ах, волки!..

Она откинула волосы и провела руками по лбу, словно пытаясь разобраться в самой себе. Потом продолжала:

— Я уже давно вижу его перед собой… у него пуля во лбу… У меня в голове все вертятся какие-то люди с ружьями; они подстерегают его… Они делают мне знаки, что будут стрелять… Какой ужас! Они ломают мне кости, хотят проломить мне череп. Ах, сжальтесь, сжальтесь!.. Умоляю вас! Он больше не увидит ее, он больше не будет любить ее, никогда, никогда! Я запру его. Я не подпущу его к ней. Сжальтесь! Не стреляйте!.. Я не виновата… Если бы вы знали…

Она упала на колени, плача, умоляя, простирая жалкие, дрожащие руки навстречу какому-то страшному видению, которое мерещилось ей во мраке. Вдруг она выпрямилась, ее глаза расширились, из сжатого горла вырвался дикий крик; казалось, она видит что-то ужасное.

— Ой, жандарм! — хрипло крикнула она, отшатнулась, рухнула на кровать и начала по ней кататься, вся сотрясаясь от безумного смеха, звеневшего долгими раскатами.

Паскаль внимательно наблюдал припадок. Оба брата, перепуганные, забились в угол комнаты. Они улавливали только отдельные слова. Когда Ругон услыхал слово «жандарм», ему показалось, что он понял, в чем дело: после того как ее любовника застрелили на границе, тетя Дида питала глубокую ненависть к жандармам и таможенникам, она плохо их различала и мечтала им всем отомстить.

— Да ведь это она рассказывает о браконьере, — пробормотал Пьер.

Паскаль сделал ему знак замолчать. Умирающая с трудом приподнялась. Она стала озираться по сторонам. Мгновение она сидела молча, стараясь узнать окружающие ее предметы, как будто очутилась в незнакомом месте. Потом спросила с внезапным беспокойством:

— А где ружье?

Доктор дал ей в руки карабин. Она слабо вскрикнула от радости и, пристально глядя на него, начала приговаривать тихим певучим голоском, как маленькая девочка:

— Это оно, да, да, я узнаю его… оно все в крови. А сегодня на нем свежие пятна. Его руки были в крови, они оставили на прикладе красные отпечатки… Ах, бедная, бедная тетя Дида…

Голова у нее кружилась. Она закрыла глаза и задумалась.

— Жандарм был мертвый, — прошептала она, — и все-таки он вернулся… Неужто эти негодяи так и не умирают?

В бешеном гневе она вскочила и, потрясая карабином, направилась к сыновьям, которые прижались к стене и замерли от ужаса. Ее развязанные юбки волочились за ней, полуобнаженное, изглоданное старостью, искривленное тело вдруг выпрямилось.

— Это вы стреляли? — крикнула она. — Я слышала звон золота… Горе мне! Я народила волков… целую семью, целый выводок волков… Был только один несчастный ребенок, и они сожрали его… все накинулись на него; у них пасти еще в крови!.. Ах, проклятые! Они грабят! Они убивают! И живут, как господа. Проклятые! проклятые! проклятые!

Она пела, смеялась, кричала и все повторяла нараспев: «Проклятые, проклятые», как странный музыкальный припев, ритм которого напоминал раздирающие звуки ружейной перестрелки.

Паскаль со слезами на глазах перенес ее на кровать. Она не сопротивлялась, повинуясь ему, как ребенок. Она продолжала петь, ускоряя темп, отбивая на одеяле ритм своими высохшими руками.

— Вот этого-то я и боялся, — сказал доктор. — Она помешалась. Потрясение оказалось слишком сильным для несчастного существа, страдающего острым неврозом. Она умрет в сумасшедшем доме, как и ее отец.

— Но что такое она могла увидать? — спросил Ругон, решившись, наконец, выйти из угла, куда он забился.

— У меня явилось ужасное подозрение, — ответил Паскаль. — Я собирался поговорить с вами о Сильвере, когда увидал вас. Он арестован. Надо похлопотать у префекта, попытаться спасти его, если еще не поздно.

Бывший торговец маслом, бледнея, глядел на сына. Потом торопливо сказал:

— Послушай, присмотри за ней. А я сегодня очень занят. Завтра мы постараемся отправить ее в сумасшедший дом. в Тюлет. А вам, Маккар, надо убраться сегодня же ночью… Вы обещаете? Я пойду повидаюсь с господином Блерио.

Он заикался, он сгорал от желания вырваться отсюда на холодную улицу. Паскаль пристально смотрел на безумную, на отца и на дядю; в нем сильнее всего говорил эгоизм ученого. Он изучал мать и ее сыновей с любопытством натуралиста, наблюдающего за метаморфозой насекомого. Он думал о том, как разрастается семья, подобно стволу, дающему множество разных побегов, как терпкие соки разносят одни и те же зародыши в самые отдаленные стебли, изогнутые на разный лад по прихоти солнца и тени. На мгновение, точно при вспышке молнии, перед ним предстало будущее Ругон-Маккаров, этой своры выпущенных на волю вожделений, пожирающих добычу в сверкании золота и крови.

Между тем, услыхав имя Сильвера, тетя Дида перестала петь. С минуту она встревоженно прислушивалась. Потом опять стала испускать раздирающие душу вопли. Спустилась ночь, каморка казалась черной и мрачной; крики безумной, которой уже не было видно, вырывались из темноты, словно из глубины могилы. Ругон выбежал на улицу, потеряв голову; его преследовал дикий рыдающий хохот, звучащий еще страшнее во мраке. Когда он вышел из тупика св. Митра, размышляя о том, не опасно ли просить префекта о Сильвере, он увидел Аристида, бродившего по пустырю, заваленному балками. Тот, узнав отца, подбежал с встревоженным видом и шепнул ему на ухо несколько слов. Пьер побледнел. Он бросил испуганный взгляд на темный пустырь, освещенный лишь красными отблесками цыганского костра. И оба свернули на Римскую улицу, ускоряя шаги, как будто совершили убийство; они подняли воротники пальто, чтобы их не узнали.

— Что ж, это меня избавляет от хлопот, — прошептал Ругон. — Идем обедать, нас ждут.

Когда они пришли, желтый салон сверкал огнями. Фелисите превзошла себя. Все были в сборе: Сикардо, Грану, Рудье, Вюйе, торговцы маслом, торговцы миндалем, — вся компания в полном составе. И только маркиз не пришел, сославшись на приступ ревматизма; к тому же он уезжал в небольшое путешествие. Ему претили эти буржуа, запачканные кровью; родственник маркиза, граф де Валькейра, видимо, посоветовал ему переждать в имении Корбьер, пока о нем забудут. Отказ маркиза де Карнаван уязвил Ругонов. Но Фелисите быстро утешилась, решив задать роскошный пир. Она взяла напрокат два канделябра, заказала еще два первых и два вторых блюда, чтобы изысканным угощением заставить позабыть отсутствие маркиза. Для большей торжественности стол накрыли в гостиной. Гостиница «Прованс» доставила серебро, посуду и хрусталь. С пяти часов стол уже был накрыт, чтобы входящиз гости могли насладиться его великолепным убранством. По обоим концам стола на белой скатерти стояли букеты искусственных роз в вазах из раззолоченного, расписанного цветами фарфора.

Когда обычная компания желтого салона оказалась в сборе, гости не могли скрыть восхищения, вызванного этим зрелищем. Они улыбались со сконфуженным видом и украдкой обменивались взглядами, говорившими без слов: «Ругоны сошли с ума, они швыряют деньги в окно». По правде сказать, Фелисите, лично приглашая гостей, не смогла придержать язык. Все уже знали, что Пьер получит орден и какое-то назначение; и при этом известии у всех, по выражению старухи, «вытянулись носы». Рудье зло говорил про нее: «Эта чернавка уж слишком много о себе возомнила». Когда наступил день воздаяния, шайка буржуа, доконавших раненую Республику, пришла в волнение, все следили друг за другом; каждый хвастался, что ему удалось лягнуть сильнее других, и находил несправедливым, что Ругоны одни получат все лавры победы, одержанной ими сообща. Даже те, кто надрывал глотку, чтобы только дать выход темпераменту, ничего не требуя от нарождающейся Империи, были глубоко уязвлены тем, что благодаря им самый бедный, самый запятнанный из всех вдруг получает красную ленточку в петлицу. Другое дело, если бы это отличие получил весь желтый салон!

— Не скажу, чтобы я уж так жаждал этого ордена, — говорил Рудье, отводя Грану к окошку. — Я отказался от него во времена Луи-Филиппа, когда был поставщиком двора. Ах, Луи-Филипп! Вот это был король! Во Франции уж больше никогда не будет такого короля.

Рудье опять становился орлеанистом. Потом он прибавил с лукавым лицемерием бывшего лавочника с улицы Сент-Оноре:

— А вы, мой дорогой Грану, неужели вы думаете, что ленточка не подошла бы и к вашей петлице? В конце концов, вы такой же спаситель города, как и Ругоны. Вчера в одном избранном, обществе никто не хотел верить, чтобы вы могли произвести такой шум простым молотком.

Грану пробормотал несколько слов благодарности, краснея, как девушка при первом любовном признании, затем нагнулся к уху Рудье и прошептал:

— Пусть это останется между нами, но у меня есть основания предполагать, что Ругон выхлопочет ленточку и для меня. Он славный малый.

Бывший чулочник сделался вдруг очень серьезен и стал проявлять изысканную вежливость. Когда Вюйе заговорил с ним о заслуженной награде, полученной их другом, он ответил очень громко, так, чтобы расслышала Фелисите, сидевшая в нескольких шагах, — что такие люди, как Ругон, «делают честь Почетному Легиону». Книготорговец поддакивал: утром он получил твердое обещание, что клиентура коллежа будет ему возвращена. Что касается Сикардо, то ему было немного досадно, что теперь в их компании не он один будет иметь знак отличия. По его мнению, одни лишь военные имели право на ленточку. Мужество Пьера поразило его. Но так как в душе он был добрый малый, то в конце концов пустился в рассуждения о том, что сторонники Наполеона умеют ценить людей с душой и энергией.

Итак, Ругона и Аристида встретили восторженно: все руки протянулись им навстречу. Их заключали в объятия. Анжела сидела на диване, рядом со свекровью, глядя на стол с радостным удивлением обжоры, которая еще ни разу не видала столько блюд сразу. Подошел Аристид. Сикардо поздравил зятя с прекрасной статьей в «Независимом». Он возвращал ему свою дружбу. Молодой человек ответил на его отеческие расспросы, что ему хотелось бы переехать с семьей в Париж, где брат Эжен, конечно, поможет ему выдвинуться, но у него не хватает на это пятисот франков. Сикардо обещал дать ему эту сумму, он уже мысленно видел свою дочь в Тюильри на приеме у Наполеона III.

Между тем Фелисите незаметно кивнула мужу. Пьер, окруженный гостями, которые с участием расспрашивали его, почему он так бледен, смог вырваться лишь на минутку. Он еле успел шепнуть жене, что разыскал Паскаля и что Маккар уезжает ночью. Затем, еще тише, рассказал ей, что мать помешалась; он приложил при этом палец к губам, как бы говоря: «Ни слова, чтобы не испортить обеда». Фелисите поджала губы. Они обменялись взглядом, и при этом каждый подумал: «Теперь старуха уже не будет нам помехой, лачугу браконьера снесут, как некогда снесли усадьбу Фуков, и мы навсегда завоюем почет и уважение в Плассане».

Но гости уже поглядывали на закуски. Фелисите пригласила всех за стол. Наступил блаженный момент. Когда все взялись за ложки, Сикардо жестом попросил внимания. Он встал и торжественно начал:

— Господа, позвольте мне от имени всего общества поздравить хозяина дома с высокой наградой, которую он блестяще заслужил своей доблестью и патриотизмом. Я утверждаю, что Ругон, оставшийся в Плассане, действовал не иначе, как по вдохновению свыше, в то время как эти разбойники тащили нас за собой по большим дорогам. И я от всего сердца приветствую решение правительства… Позвольте мне закончить. Потом вы поздравите нашего друга… Знайте же, что наш друг получает орден Почетного Легиона и, кроме того, назначается частным сборщиком!

У всех вырвался крик удивления. Никто не ожидал такого назначения. Некоторые криво улыбались, но вид роскошных яств поднял у всех настроение, и комплименты посыпались градом.

Сикардо снова призвал общество к молчанию.

— Погодите, господа, — сказал он, — я еще не кончил… Одно слово… Надо полагать, что наш друг останется с нами ввиду кончины господина Пейрота.

Послышались восклицания. У Фелисите вдруг сжалось сердце. Сикардо уже говорил ей о смерти частного сборщика. Но от этого внезапного упоминания о неожиданной и страшной смерти в самом начале торжественного обеда, ей словно пахнуло в лицо холодом. Она вспомнила свое пожелание: это она убила сборщика. Гости выражали свое ликование звонкой музыкой серебра. В провинции едят много и шумно. После первого же блюда все сразу заговорили, каждый, как осел в басне, лягал побежденных, все беззастенчиво льстили друг другу, прохаживались по поводу отсутствия маркиза: разве можно дружить с этими дворянами? Рудье даже намекнул, что маркиз не пришел потому, что у него от страха перед повстанцами сделалась желтуха. После второго блюда страсти разгорелись. Торговцы маслом, торговцы миндалем спасали Францию. Выпили за процветание дома Ругонов. Грану побагровел, у него заплетался язык, а мертвенно бледный Вюйе был окончательно пьян. Но Сикардо все подливал вина, а Анжела, которая уже успела объесться, стакан за стаканом пила сахарную воду. Все радовались, что они спасены, что больше нечего дрожать, что они снова в желтом салоне, вокруг прекрасно сервированного стола, в ярком свете канделябров и люстры, которую они впервые видели без засиженного мухами чехла. Глупость этих господ расцветала пышным цветом, преисполняя все их существо сытым животным довольством. В теплом воздухе салона раздавались сочные голоса, каждое новое блюдо подбавляло энтузиазма; заплетающимся языком говорили комплименты, даже заявляли (это удачное выражение принадлежало бывшему кожевнику), что этот обед — «настоящий лукулловский пир».

Пьер сиял, его жирное бледное лицо излучало торжество. Фелисите, уже освоившаяся с положением, говорила, что они, наверное, на некоторое время переедут в квартиру бедного г-на Пейрота, — пока не подыщут себе домик в новом квартале. И она уже мысленно расставляла свою будущую мебель в комнатах сборщика. Она вступала в свое Тюильри. Шум голосов становился все оглушительнее, но вдруг Фелисите, словно чтото вспомнив, встала и наклонилась к уху Аристида.

— А Сильвер? — спросила она.

Молодой человек, застигнутый врасплох, вздрогнул.

— Он умер, — ответил он тихо. — Я видел, как жандарм прострелил ему голову из пистолета.

Фелисите содрогнулась. Она открыла было рот, чтобы спросить сына, почему он не помешал убийству, почему не выручил мальчика, но она ничего не сказала, она стояла потрясенная. Аристид прочел вопрос на ее дрожащих губах и прошептал:

— Понимаешь, я ничего не сказал… Тем хуже для него… Я хорошо поступил. По крайней мере отделались!

Эта грубая откровенность не понравилась Фелисите. У Аристида, как и у отца, как и у матери, был на совести мертвец. Конечно, он не признался бы так развязно, что разгуливал по предместью и допустил убийство двоюродного брата, если бы вино из гостиницы «Прованс» и мечты о предстоящем переезде в Париж не заставили его отбросить обычную скрытность. Сказав это, Аристид небрежно развалился на стуле. Пьер, издали следивший за беседой жены и сына, обменялся с ними взглядом сообщника, призывая к молчанию. Это был последний трепет испуга, омрачивший Ругонов среди возгласов и бурного веселья обеда.

Возвращаясь на свое место за столом, Фелисите увидела по другую сторону улицы, за стеклами, зажженную свечу: она горела над телом г-на Пейрота, привезенным утром из Сен-Рура. Фелисите уселась, чувствуя, как эта свеча жжет ей спину. Но смех становился все громче, и, когда подали десерт, желтый салон огласился восторженными криками…

В этот час предместье еще содрогалось от драмы, только что залившей кровью пустырь св. Митра. Возвращение войск после избиения на равнине Нор сопровождалось жестокими репрессиями. Людей убивали — одних прикладами где-нибудь под стеной, других жандармы пристреливали из пистолетов в канавах. Чтобы ужас сковал всем рты, солдаты усеивали дорогу трупами. Отряд легко было найти по кровавому следу, который он оставлял за собой. Происходила непрерывная бойня. На каждом привале приканчивали несколько человек повстанцев. В Сен-Руре убили двоих, в Оршере — троих, в Беаже — одного. Когда войско остановилось в Плассане, на дороге, ведущей в Ниццу, решено было расстрелять еще одного пленного из самых опасных; победители сочли нужным оставить за собой еще один труп, дабы внушить городу почтение к новорожденной Империи. Но солдаты уже устали убивать: никому не хотелось браться за страшную работу. Пленники, валявшиеся на балках под навесом, как на походных кроватях, связанные по двое за руки, ждали своей участи в усталом оцепенении.

В этот момент жандарм Ренгад грубо растолкал толпу зевак. Едва он узнал, что отряд возвратился, ведя с собой несколько сот пленных, он вскочил с постели, дрожа от лихорадки, рискуя жизнью в суровый декабрьский холод. Как только он вышел, рана его открылась, и повязка, скрывавшая пустую глазницу, оросилась кровью; красные струйки стекали по щеке и усам. Страшный в своем немом гневе, с бледным лицом, повязанным кровавой тряпкой, он обходил ряды пленников, пристально вглядываясь каждому в лицо. Он рыскал взад и вперед, то и дело наклоняясь, пугая самых стойких своим внезапным появлением. Вдруг он закричал: — Ага, попался, разбойник!

Он схватил Сильвера за плечо. Бледный, как смерть, Сильвер, сидя на бревне, с кротким и бессмысленным видом пристально смотрел вдаль, в свинцовый сумрак. Этот пустой взгляд появился у него с уходом из Сен-Рура. Дорогой, на протяжении долгих лье, когда солдаты прикладами подгоняли пленных, он проявлял детскую кротость. Весь в пыли, умирая от жажды и усталости, он брел молча, как покорное животное в стаде под кнутом погонщика. Он думал о Мьетте. Он видел, как она лежит с устремленными в небо глазами, на знамени, под деревьями. Последние три дня он ничего, кроме нее, не видел. И сейчас в сгущающемся сумраке он видел ее.

Ренгад обратился к офицеру, который не мог найти среди солдат охотников расстреливать.

— Этот негодяй выбил мне глаз, — сказал он, указывая на Сильвера. — Дайте мне его. Для вас же лучше.

Офицер молча отошел с безучастным видом, сделав неопределенный жест. Жандарм понял, что человека отдали ему.

— Ну, вставай! — сказал он, встряхивая юношу.

У Сильвера, как и у остальных, был товарищ по плену. Он был привязан за руку к крестьянину из Пужоля, по имени Мург, человеку лет пятидесяти, которого палящее солнце и суровый труд земледельца превратили в рабочую скотину. Сгорбленный, с заскорузлыми руками и плоским лицом, он часто моргал и, казалось, совсем отупел; у него был упрямый, недоверчивый вид животного, привыкшего к побоям. Он пошел за другими, вооружившись вилами, потому что пошла вся его деревня; но он никак не сумел бы объяснить, что заставило его пуститься по большим дорогам. Когда его взяли в плен, он уже совсем перестал что-либо понимать. Он смутно думал, что его ведут домой. Он удивился, когда его связали; теперь, видя, что на него глядит столько людей, он совсем был ошеломлен и потерял голову. Он говорил только на местном наречии и не понял, чего хочет от него жандарм. Он повернул к нему свое грубое лицо, с трудом соображая; наконец, решив, что у него спрашивают, откуда он родом, ответил хриплым голосом:

— Я из Пужоля.

В толпе пробежал смех. Послышались голоса:

— Отвяжите крестьянина!

— Чего там! — возразил Ренгад. — Чем больше передавят этих гадов, тем лучше. Раз они вместе, пусть вместе и идут.

Раздался ропот.

Жандарм взглянул на толпу, и при виде его ужасного, окровавленного лица зеваки расступились. Какой-то маленький, чистенький буржуа ушел было, заявив, что если останется еще, то не сможет обедать. Но услыхав, как мальчишки, узнавшие Сильвера, заговорили о девушке в красном, маленький буржуа вернулся взглянуть на любовника этой мятежницы со знаменем, этой твари о которой писали в «Вестнике».

Сильвер ничего не видел и не слышал. Ренгад схватил его за ворот. Тогда он встал, вынуждая встать и Мурга.

— Идем, — сказал жандарм, — мы живо покончим.

И Сильвер узнал кривого. Он улыбнулся. Должно быть, он понял. Потом отвернулся. Кривой, его усы, которые свернувшаяся кровь покрыла зловещим инеем, вызвали в нем острую жалость. Ему хотелось умереть тихо и кротко. Он старался не встречаться взглядом с единственным глазом Ренгада, сверкавшим на белом фоне повязки. И юноша сам направился в глубину пустыря св. Митра, в узкий проход между грудами досок. Мург следовал за ним.

Мрачный пустырь раскинулся под желтым небом. Медно-красные облака отбрасывали тусклые отблески. Никогда еще это голое поле, этот склад, где спали бревна, скованные морозом, не видали таких долгих, таких гнетущих, тоскливых сумерек. Шедшие по дороге пленники, солдаты и толпа исчезли в густой тени деревьев. И только пустырь, балки, груды бревен белели в умирающем свете, принимая мутный оттенок тины, напоминая русло высохшего потока. Четко вырисовывались козлы пильщиков; их мощный остов напоминал столбы виселицы или основание гильотины. Кругом не было ни души; лишь трое цыган испуганно высунули головы из своей повозки: старик, старуха и высокая кудрявая девушка с глазами, сверкающими, как у волка.

У самого прохода Сильвер оглянулся. Юноша вспомнил то далекое воскресенье, когда прекрасным лунным вечером он проходил мимо склада. Какая упоительная нежность! Как тихо струились вдоль балок бледные лучи! С ледяного неба спускалась торжественная тишина. И в этой тишине кудрявая цыганка пела вполголоса на чужом языке. Потом Сильвер сообразил, что это далекое воскресенье было всего неделю тому назад. Неделю назад он приходил проститься с Мьеттой. Как это было давно! Ему казалось, что он не был здесь уже много лет. Но когда он вошел в тесный проход, сердце его сжалось. Он узнал запах трав, рисунок теней, отбрасываемых досками, отверстия в стене. Казалось, все эти предметы что-то говорят ему такими жалобными голосами. Проход тянулся печальный и пустынный; он казался длиннее обычного; в лицо Сильверу ударил холодный ветер. Этот уголок странно состарился. Сильвер видел стену, поросшую мхом, ковер травы, прибитой морозом, груды досок, сгнившие от дождей. Как грустно! Падали желтые сумерки, словно обволакивая слоем грязи развалины святилища его любви. Он закрыл глаза, чтобы снова увидеть зеленую аллею, вспомнить счастливое время. Было тепло. Они бегали в жарких лучах вдвоем с Мьеттой. Потом наступали декабрьские дожди, суровые, бесконечные. Но они все же приходили сюда, они прятались под досками, они радостно слушали, как струится ливень. Точно при вспышке молнии, увидел он всю свою жизнь, все свое счастье. Мьетта перепрыгивала через стену, она прибегала, дрожа от звонкого хохота. Она стояла вон там. Ее лицо белело в темноте, он различал шлем ее волос, черных как смоль. Она рассказывала о сорочьих гнездах, которые так трудно достать, она увлекала его за собой. Тут он услышал мягкое журчание Вьорны, пение осенних цикад, шум ветра в тополях, окаймляющих луга св. Клары. Как они бегали с Мьеттой! Он видел это словно сейчас. Она в две недели научилась плавать. Славная девочка, у нее был только один маленький недостаток: она воровала фрукты. Но он, конечно, живо бы ее отучил. Воспоминание о первых ласках вернуло его в узкую аллею. Они постоянно возвращались сюда. Ему казалось, что он слышит замирающее пение цыганки, стук запирающихся на ночь ставен, торжественный бой башенных часов. Потом, когда наступал час разлуки, Мьетта взбиралась на стену. Она посылала ему воздушные поцелуи. Он больше не видел ее. Отчаяние сдавило ему горло: он больше никогда, никогда не увидит ее!..

— Не стесняйся, — усмехнулся кривой, — можешь выбрать место.

Сильвер сделал еще несколько шагов. Он прошел в глубину прохода; теперь ему была видна лишь узенькая полоска неба, где угасал ржавый вечерний свет. Тут в течение двух лет протекала его жизнь. Медленное приближение смерти здесь, на тропинке, где так долго блуждало его сердце, таило в себе невыразимую сладость. Он медлил, он наслаждался последним прощанием со всем, что любил, — с травами, с досками, с камнями старой стены, со всеми вещами, которые Мьетта оживляла своим присутствием. Он снова погрузился в прошлое. Они ждали, пока вырастут и смогут пожениться. Тетя Дида непременно осталась бы с ними. Ах, как хорошо было бы уйти отсюда далеко-далеко, в глушь какой-нибудь затерянной деревушки, где не разыскали бы их бездельники предместья, попрекавшие Шантегрейль преступлением ее отца! Какое бы это было блаженство! Он открыл бы мастерскую у большой дороги. Он готов был пожертвовать своим честолюбием: он уже не мечтал делать экипажи, коляски с широкими полированными дверцами, сверкающими, как зеркала. Оцепенев от горя, он никак не мог припомнить, почему не суждено осуществиться этой счастливой мечте. Почему бы ему не уехать с Мьеттой и тетей Дидой? Напрягая память, он снова слышал отрывистые звуки стрельбы, он видел, как падает знамя со сломанным древком, с полотнищем, свисающим, как крыло подстреленной птицы. Вместе с Мьеттой, в обрывках красного знамени, покоилась и Республика. Какое горе! Обе умерли. У обеих зияющая рана в груди. Вот что преграждало дорогу его жизни — трупы обеих его любимых. Теперь у него ничего не осталось, он может умереть. Именно эта мысль и вызывала в нем после Сен-Рура детскую покорность, дремотное оцепенение. Если бы его стали бить, он даже не почувствовал бы этого. Он как будто уже отделился от своего тела, он стоял на коленях возле дорогих ему покойниц под деревьями, в едком пороховом дыму.

Но кривой, стал обнаруживать нетерпение: он подтолкнул Мурга, которого приходилось тащить. Он зарычал:

— Ну, живей, не ночевать же мне тут!

Сильвер поскользнулся. Он взглянул под ноги. Осколок черепа белел в траве. И Сильверу показалось, что узкая аллея наполняется голосами. Мертвецы призывали его, древние мертвецы, чье горячее дыхание в июльские вечера так странно смущало его и его возлюбленную. Он понял их тайный шопот: они радовались, они молили его, они обещали вернуть ему Мьетту, там, в земле, в убежище, еще более укромном, чем эта тропинка. Кладбище, своими терпкими запахами, своими буйными зарослями вдохнувшее в сердца детей страстные желания, раскинувшее перед ними ложе буйных трав, все же не смогло кинуть их в объятия друг друга; теперь оно мечтало выпить теплую кровь Сильвера. Оно уже два года поджидало молодых супругов.

— Здесь, что ли? — спросил кривой.

Юноша взглянул прямо перед собой. Они дошли до конца аллеи. Он увидел могильную плиту и вздрогнул. Мьетта была права: камень предназначался ей… «Здесь покоится… Мария… умершая»… Она умерла, плита покрыла ее. Тогда, теряя силы, он оперся о холодную плиту; каким теплым был этот камень, когда, бывало, они болтали, сидя возле него в долгие вечера. Она приходила вот с этой стороны. Она стерла край плиты ногами, когда спускалась со стены. Этот след был отпечатком гибкого тела Мьетты, как бы частицей его. И Сильвер думал, что все вещи на свете имеют свою судьбу, что этот камень лежит здесь для того, чтобы он мог умереть на том самом месте, где он любил.

Кривой зарядил пистолеты.

Умереть! Умереть! Эта мысль восхищала Сильвера. Так, значит, сюда вела длинная белая дорога, спускающаяся от Сен-Рура к Плассану. Если бы он знал, он шел бы еще быстрее. Умереть на этом камне, умереть в глубине узкой аллеи, умереть, вдыхая воздух, в котором еще чувствовалось дыхание Мьетты, — он не мог и мечтать о таком утешении в своем горе. Небо было к нему милосердно. И он ждал с тихой улыбкой.

Между тем Мург увидел пистолеты. До сих пор он тупо позволял тащить себя. Но теперь им овладел ужас. Он повторял растерянно:

— Я из Пужоля! Я из Пужоля!..

Он бросился на землю, он валялся в ногах жандарма, умоляя его; должно быть, он воображал, что его принимают за другого.

— Мне-то какое дело, что ты из Пужоля? — пробормотал Ренгад.

Но несчастный, дрожа, рыдая от ужаса, не понимая, за что он должен умереть, простирал к жандарму дрожащие руки, изможденные руки рабочего, уродливые и грубые, говоря на своем наречии, что он ничего не сделал, что его надо простить. Ренгад рассвирепел; ему никак не удавалось приставить дуло пистолета к виску Мурга.

— Да замолчишь ли ты? — заорал он.

Тогда Мург, обезумев от ужаса, не желая умирать, стал реветь, как животное, как свинья, которую режут.

— Да замолчишь ли ты, негодяй? — повторил жандарм.

И он выстрелил ему в голову. Крестьянин рухнул, как глыба. Его тело свалилось возле груды досок и, скорчившись, замерло. Силой выстрела разорвало веревку, соединявшую его со спутником. Сильвер упал на колени перед надгробной плитой. Ренгад, с утонченной жестокостью, нарочно убил Мурга первым. Он играл вторым пистолетом, он медленно поднимал его, наслаждаясь агонией Сильвера. Тот спокойно взглянул на жандарма. Но вид кривого, его горящий яростью глаз внушали ему ужас. Он отвел взгляд, опасаясь, что умрет смертью труса, если будет смотреть на этого человека, дрожавшего от лихорадки, с грязной повязкой и окровавленными усами. Но, подняв глаза, он вдруг увидел голову Жюстена над стеной, в том месте, откуда обычно появлялась Мьетта.

Жюстен находился в толпе у Римских ворот, когда жандарм увел двух пленников. Он пустился бежать со всех ног, чтобы не пропустить зрелища расстрела; ему пришлось обогнуть Жа-Мейфрен. Мысль о том, что он один из всех бездельников предместья будет наблюдать за драмой как бы с высоты балкона, подгоняла его; он так спешил, что два раза упал. Несмотря на бешеный бег, он опоздал к первому выстрелу. В отчаянии взбирался он по дереву на стену, но, видя, что Сильвер еще жив, он радостно улыбнулся. Солдаты уже сообщили ему о смерти двоюродной сестры; смертный приговор каретнику довершил его восторг. Он ждал выстрела с тем сладострастием, с каким всегда радовался чужим страданиям; но оно еще обострялось ужасом этой сцены, упоительным страхом.

Сильвер сразу узнал этого омерзительного мальчишку с бледным возбужденным лицом и взъерошенными волосами: внезапно он почувствовал глухое бешенство и желание жить. Это была последняя вспышка крови, мгновенный протест. Он снова упал на колени, глядя перед собой. И в печальных сумерках ему предстало последнее видение. Ему показалось, что в конце аллеи, у входа в тупик св. Митра, стоит тетя Дида, белая, неподвижная, как каменная статуя, и смотрит на его агонию.

В этот миг он ощутил на виске холод пистолета. Бледнее лицо Жюстена скривилось от смеха. Сильвер, закрыв глаза, слышал, как древние мертвецы страстно призывают его. Во тьме он видел лишь Мьетту, лежащую под деревьями, прикрытую знаменем, с глазами, устремленными в небо. Потом кривой выстрелил, все кончилось: череп юноши раскололся, как спелый гранат; Сильвер упал ничком на каменную плиту и приник губами к месту, стертому ногами Мьетты, к согретому его возлюбленной месту, где она оставила частицу своего существа…

А у Ругонов вечером, за десертом звучал смех среди теплых испарений яств, над столом, заставленным остатками кушаний. Наконец-то и они приобщились к наслаждениям богачей. Их вожделения, обостренные тридцатью годами сдерживаемых желаний, плотоядно скалили зубы. Эти неудовлетворенные, тощие хищники, получив, наконец, доступ к радостям жизни, приветствовали новорожденную Империю, наступающий час дележа трепещущей добычи. Государственный переворот, вернувший счастье Бонапартам, положил начало карьере Ругонов.

Пьер встал, поднял стакан и воскликнул:

— Я пью за принца Луи, за императора!

Гости, утопившие свою зависть в шампанском, вскочили и с громкими восклицаниями стали чокаться. Это было великолепное зрелище. Плассанские буржуа — Рудье, Грану, Вюйе и другие — плакали, обнимались над еще не остывшим трупом Республики. Но вот у Сикардо блеснула счастливая мысль. Он снял с прически Фелисите розовый атласный бант, который она кокетливо приколола над правым ухом, отрезал десертным ножом кусочек атласа и торжественно продел его в петлицу Ругона. Тот скромничал; отбивался с сияющим лицом и бормотал:

— Нет, нет, что вы, слишком рано. Надо подождать, пока выйдет декрет.

— Чорт подери! — воскликнул Сикардо. — Оставьте, оставьте. Вас награждает старый наполеоновский солдат.

И желтый салон разразился рукоплесканиями. Фелисите млела от восторга. Молчаливый Грану в экстазе влез на стул и, размахивая салфеткой, произнес речь, которая потонула в общем гаме. Желтый салон ликовал, безумствовал.

Но розовый шелковый лоскут, продетый в петлицу Пьера, был не единственным ярким пятном на торжестве Ругонов. Забытый под кроватью в соседней комнате, валялся башмак с окровавленным каблуком. Свеча, горевшая над телом г-на Пейрота, по другую сторону улицы, сочилась во тьме кровью, как открытая рана. А вдали, в глубине тупика св. Митра, на надгробной плите застывала кроваваялужа…

Эмиль Золя ДОБЫЧА

I

На обратном пути ехали шагом: коляску задерживало скопление экипажей, возвращавшихся домой вдоль берега озера; наконец она попала в такой затор, что пришлось даже остановиться.

Солнце заходило в светло-сером октябрьском небе, прочерченном на горизонте узкими облаками. Последний луч пробрался сквозь дальние массивы у каскада и скользил по мостовой, обливая красноватым светом длинную вереницу остановившихся экипажей. Золотые молнии сверкали на спицах колес, горели на желтой кайме коляски, а в темносиней лакированной обшивке отражались клочки пейзажа. Закатный свет, падая сзади, играл на медных пуговицах сложенных вдвое, свисавших с козел шинелей кучера и выездного лакея, придавал яркие тона их синим ливреям, рыжим рейтузам и жилетам в черную и желтую полоску; как подобает слугам из хорошего дома, оба держались прямо, важно и терпеливо, невозмутимо взирали на сутолоку скопившихся экипажей. Даже их шляпы, украшенные черной кокардой, были преисполнены достоинства. Только лошади — пара великолепных гнедых — нетерпеливо фыркали.

— Ага! Лаура д'Ориньи, — воскликнул Максим. — Вон там, в карете!.. Да посмотри же, Рене.

Рене чуть приподнялась и с пленительной гримаской прищурила близорукие глаза.

— Я думала, она сбежала, — проговорила Рене. — Послушай, она, кажется, перекрасила волосы?

— Да, — ответил, смеясь, Максим, — ее новый любовник терпеть не может рыжих.

Наклонясь вперед, Рене оперлась рукой на низкую дверцу экипажа и смотрела вдаль; она очнулась от грустных мыслей, в которые была погружена целый час, полулежа в коляске, точно выздоравливающая на кушетке. На Рене было сиреневое шелковое платье с подбором и тюником, отделанное широкими плиссированными воланами, и короткое суконное пальто, белое, с сиреневыми бархатными отворотами; маленькая шляпка с букетиком бенгальских роз едва прикрывала ее странные рыжеватые волосы, цвета сливочного масла; вид у нее в этом наряде был вызывающий. Она продолжала щурить глаза и с присущим ей мальчишеским задором оттопырила приподнятую верхнюю губу, точно капризный ребенок, а ее чистый лоб прорезала глубокая морщина. У нее было плохое зрение; она взяла лорнет, настоящий мужской лорнет в черепаховой оправе, и, едва приблизив его к глазам, стала спокойно, без всякого стеснения разглядывать толстую Лауру д'Ориньи.

Экипажи все еще стояли на месте. Среди темных пятен длинного ряда карет, которых в этот осенний день было много в Булонском лесу, кое-где вдруг поблескивало стекло, уздечка, серебристая рукоятка фонаря, позумент на ливрее высоко восседавшего лакея. То тут, то там в открытом ландо ярким бликом вспыхивала бархатная или шелковая ткань женского туалета. Шум улегся, его сменила полная тишина. Сидевшие в экипажах слышали разговоры пешеходов; некоторые молча обменивались взглядами, и никто больше не говорил; тишину ожидания нарушало лишь поскрипывание сбруи или нетерпеливый стук копыт. Вдали замирали неясные голоса Булонского леса.

Несмотря на позднюю осень, здесь был весь Париж: герцогиня де Стерних — в восьмирессорном экипаже; г-жа де Лоуренс — в виктории с безукоризненной упряжью; баронесса де Мейнгольд — в очаровательном светлокоричневом кэбе; графиня Ванская — на буланых пони; г-жа Даст — на своих знаменитых вороных, г-жа де Ганд и г-жа Тессьер — в карете, хорошенькая Сильвия — в темносинем ландо. И еще дон Карлос в неизменном торжественном траурном одеянии, Селим-паша в феске и без наставника, герцогиня де Розан — в двухместной карете, с пудреными лакеями; граф де Шибре — в догкарте, г-н Симпсон — в изящнейшей плетеной коляске, вся американская колония и, наконец, два академика в наемных фиакрах.

Передние экипажи двинулись, за ними медленно тронулись остальные, словно их разбудили от сна. Заплясали тысячи огней, быстрые молнии скрещивались в колесах; заискрилась встряхнувшаяся сбруя; по земле, по деревьям побежали отражения стекол. Сверкание сбруи и колес, лакированной обшивки карет, отражавшей зарево заката, яркие тона ливрей на лакеях, чьи фигуры вырисовывались на фоне неба, и богатых туалетов, в изобилии наполнявших экипажи, — все это уносилось в мерном движении с глухим, неумолчным рокотом. И вся вереница с одинаковым шумом и с одинаковыми отблесками катилась непрерывно, как будто первые экипажи тянули за собой остальные.

Рене, слегка качнувшись от толчка, когда тронулась коляска, выпустила из рук лорнет и откинулась на подушки. Она зябко натянула на колени шелковисто белоснежную медвежью полость, заполнявшую коляску. Ее руки в перчатках утопали в длинной волнистой шерсти. Подул ветер. Теплый октябрьский день, по-весеннему разукрасивший Булонский лес и позволивший всем этим светским дамам выехать в открытых экипажах, грозил закончиться к вечеру резким холодом. На миг молодая женщина, забившись в свой теплый уголок, отдалась полному неги укачиванию колес, катившихся перед нею. Потом, повернув голову к Максиму, спокойно раздевавшем взглядом женщин в соседних каретах и ландо, она спросила:

— Неужели ты действительно находишь, что эта Лаура д'Ориньи очень уж хороша? Вы так ее расхваливали в день распродажи ее бриллиантов!.. Кстати, ты еще не видел, какое ожерелье и эгрет твой отец купил для меня на этой распродаже?

Рене слегка повела плечами.

— Слов нет, папаша ловко устраивает свои дела, — не отвечая, проговорил Максим и криво усмехнулся. — Ухитряется заплатить долги Лауры и заодно преподнести бриллианты жене.

— Негодный мальчишка! — пробормотала Рене с улыбкой.

Максим наклонился, его внимание привлекла дама в зеленом.

Рене откинула голову и, полузакрыв глаза, лениво смотрела по сторонам невидящими глазами. Справа медленно проплывали кустарники, низенькие деревья с пожелтевшими листьями на редких ветвях; иногда по дорожке, предназначенной для верховой езды, проезжали всадники с тонкой талией; изпод копыт лошадей, проносившихся галопом, вились клубы мелкой пыли; слева, в конце сбегающих вниз узких лужаек, пересеченных клумбами и массивами деревьев, дремало озеро кристальной чистоты, без малейших признаков пены; казалось, его берега аккуратно срезаны лопатой садовника; по другую сторону этого зеркала, на обоих островах, соединенных серой полосой моста, возвышались причудливые скалы, а на бледном небе, точно театральная декорация, вырисовывались сосны, и их темная хвоя, отражавшаяся в воде, казалась бахромой искусно задрапированного на краю горизонта занавеса. Этот уголок природы, похожий на свеженаписанную декорацию, тонул в легкой дымке, в синеватой мгле, придававшей исчезающим далям особое очарование искусственности. На противоположном берегу беседка, будто заново покрытая лаком, сияла как новенькая игрушка; а полоски желтого песка, узкие садовые аллейки, вьющиеся среди лужаек вокруг озера и окаймленные чугунной решеткой, изображавшей деревенскую изгородь, своеобразно выделялись в этот поздний час на фоне воды и газона мягкого зеленого цвета.

Привыкшая к затейливой прелести пейзажа, Рене вновь устало опустила веки и разглядывала свои пальцы, навивая на них длинную шерсть медвежьей шкуры. Вдруг равномерное движение экипажей нарушилось. Подняв голову, Рене поклонилась двум молодым женщинам; с влюбленной томностью они сидели рядом, откинувшись на спинку восьмирессорного экипажа, который с шумом отъехал от берега и свернул в боковую аллею. Маркиза д'Эспане, муж которой, адъютант императора, демонстративно примкнул к новой власти, вызвав этим величайшее негодование брюзжащей старой знати, слыла одной из самых блестящих светских женщин времен Второй империи; ее подруга, г-жа Гафнер, была замужем за известным кольмарским фабрикантом, архимиллионером, которого империя выдвинула в ряды политических деятелей. Рене, еще в пансионе знавшая двух «неразлучных», как их называли с тонкой иронией, звала подруг уменьшительными именами — Аделина и Сюзанна. Улыбнувшись им, она хотела снова забиться в свой уголок, но смех Максима заставил ее обернуться.

— Нет, не смейся, право, мне грустно, это совершенно серьезно, — проговорила она, видя, что молодой человек насмешливо смотрит на нее, издеваясь над ее поникшим видом.

— Мы, кажется, очень огорчены, мы, кажется, ревнуем! — проговорил Максим странным тоном.

Она удивилась.

— Я? Зачем мне ревновать?

Потом добавила с презрительной гримасой, как бы припоминая:

— Ах да, толстая Лаура? Что ты, я и не думаю о ней. Если Аристид, как вы все стараетесь мне внушить, заплатил долги этой девицы и тем избавил ее от заграничного путешествия, то это лишь доказывает, что он любит деньги меньше, нежели я предполагала. Это вернет ему благосклонность наших дам… Я даю полную свободу милейшему супругу.

Рене улыбалась. Слова «милейшему супругу» она произнесла тоном дружеского равнодушия. И вдруг, снова опечалившись, бросив вокруг безнадежный взгляд женщины, не знающей, чем ей развлечься, прошептала:

— О, я бы очень хотела… Но… нет, я не ревную, я вовсе не ревную.

Она нерешительно умолкла.

— Мне скучно, понимаешь? — сказала она вдруг резким тоном и опять замолчала, сжав губы.

Экипажи все так же, с шумом отдаленного водопада, катились вереницей по берегу озера. Теперь слева, в промежутке между озером и шоссе, поднимались рощицы с зелеными деревьями, стройными и прямыми, точно какие-то необычайные группы колонок. Направо молодая поросль и низкорослый лесок окончились; открылись широкие лужайки Булонского леса, беспредельные ковры зелени с разбросанными то тут, то там купами деревьев; эти зеленые, чуть холмистые просторы тянулись до ворот Мюэтты, — издали видна была их низенькая чугунная решетка, точно черное кружево, протянутое над самой землей, а в ложбинах трава отливала синевой. Рене пристально вглядывалась вдаль; казалось, расширившийся горизонт, росистые в вечернем воздухе луга вызывали в ней более острое ощущение собственной пустоты.

Помолчав, она повторила с глухим гневом:

— Ох, как мне скучно, я умираю от тоски.

— Знаешь, с тобой не очень-то весело, — спокойно проговорил Максим. — У тебя разошлись нервы.

Рене снова откинулась в коляске.

— Да, разошлись нервы, — сухо ответила она. Потом заговорила наставительным тоном: — Видишь ли, дитя мое, я старею, мне скоро тридцать. Это ужасно. Ничто меня не радует… В двадцать лет тебе не понять…

— Уж не для того ли ты взяла меня с собой, чтобы исповедаться? — перебил Максим. — Боюсь, что это будет чертовски длинная история.

Она отнеслась к этой дерзости, как к выходке избалованного ребенка, которому все дозволено, и усмехнулась.

— Что и говорить, тебе есть на что жаловаться, — продолжал Максим. — Ты тратишь больше ста тысяч франков в год на наряды, живешь в роскошном особняке, у тебя превосходные лошади, твои желания для всех закон, о каждом твоем новом платье газеты говорят, как о выдающемся событии; женщины тебе завидуют, мужчины готовы отдать десять лет жизни, чтобы только поцеловать кончики твоих пальцев… Разве не правда?

Рене, не отвечая, кивнула голевой, Она опустила глаза и снова стала навивать на пальцы медвежью шерсть.

— Полно, не скромничай, — продолжал Максим, — сознайся откровенно, что ты один из столпов Второй империи. С глазу на глаз мы ведь можем, не стесняясь, говорить об этом. Всюду — в Тюильри, у министров, в салонах миллионеров, в низах и в верхах — ты царишь безраздельно. Нет такого удовольствия, которого бы ты не изведала, и если бы я осмелился, если бы не обязан был к тебе относиться с почтением, я сказал бы… — на мгновение он остановился, потом засмеялся, и храбро закончил: — Я сказал бы, что ты вкусила от всех плодов.

Она и глазом не моргнула.

— И ты скучаешь! — продолжал юноша с комическим оживлением. — Но ведь это безумие… Чего же тебе нужно? О чем ты мечтаешь?

Рене недоумевающе пожала плечами, — она и сама не знала, чего ей хочется. Хотя она наклонила голову, Максим увидел на ее лице такое серьезное, такое мрачное выражение, что замолчал. Он глядел на вереницу экипажей; достигнув озера, она растекалась, заполнив широкий перекресток. Экипажи, вырвавшись из тесноты, делали изящный поворот; лошади бежали быстрей, стук копыт звонче отдавался на твердой земле. Коляска описала большой круг и снова двинулась с приятным покачиванием за остальными экипажами. Тогда у Максима явилось злое желание подразнить Рене:

— Ты, право, заслужила, чтобы тебя посадили в фиакр. Вот было бы здорово!.. Посмотри-ка на всех этих людей, возвращающихся в Париж, — все они у твоих ног. Тебя приветствуют, точно королеву, а твой друг господин де Мюсси чуть ли не посылает тебе поцелуи.

Действительно, один из всадников поклонился Рене. Максим говорил притворно-насмешливым тоном. Но Рене едва обернулась, пожала плечами. Молодой человек безнадежно махнул рукой.

— Неужели до этого дошло?.. Бог мой, ведь у тебя все есть. Чего тебе еще надо?

Рене подняла голову. Глаза ее горели неутоленным, пытливым желанием.

— Я хочу чего-то другого, — ответила она вполголоса.

— Но раз у тебя все есть, — возразил, смеясь, Максим, — значит, другое — это ничто… Чего же другого?..

— Чего?.. — повторила Рене и умолкла.

Повернувшись, она глядела на странную картину, постепенно таявшую за ее спиной. Уже почти стемнело; медленно спускались пепельно-серые сумерки. В бледном свете, еще не угасшем над водой, озеро казалось издали огромным оловянным блюдом; зеленые деревья с тонкими прямыми стволами как будто вырастали из уснувшей водной глади и, словно лиловатые колоннады, обрисовывали своими правильными архитектурными формами причудливые изгибы берегов; а в глубине поднимались лесные массивы, неясные очертания чащи, черные пятна, закрывавшие горизонт. Позади этих пятен пламенело угасавшее зарево заката, охватывая только краешек необъятного серого пространства. Глубже и шире казался беспредельный небесный свод, раскинувшийся над неподвижным озером, над низкими перелесками, над своеобразным, плоским ландшафтом. И от широкого неба, простершегося над этим уголком, веяло трепетом и какой-то неопределенной печалью: с бледных высот нисходило столько осенней грусти, спускалась такая тихая, скорбная ночь, что Булонский лес, закутанный сумерками в темный саван, утратил весь свой светский вид и словно вырос, полный могучего очарования. Шум экипажей, яркие краски которых померкли в темноте, казался отдаленным шелестом листьев, рокотом ручьев. Все замирало. В смутных сумерках посреди озера четко вырисовывался парус большого катера для прогулок, освещенный последними отблесками заката, и ничего, кроме этого паруса, треугольника из желтой парусины, непомерно раздавшегося вширь, не было видно.

Рене не узнавала пейзажа; трепетная ночь превратила эту искусственную, светскую природу в священный лес с таинственными прогалинами, где древние боги скрывали свою исполинскую любовь, свои прелюбодеяния, свои олимпийские кровосмешения; и у пресыщенной Рене все это вызывало необычное ощущение, постыдные желания. По мере того как удалялась от леса коляска, ей казалось, что сумерки в своих серых зыбких покровах уносят землю, позорный, нечеловеческий альков, являвшийся ей в грезах, где она, наконец, утолит жажду своей больной души, своей усталой плоти. Когда озеро и рощицы слились с темнотой, выделяясь на горизонте лишь черной полоской, Рене вдруг обернулась и голосом, в котором слышались слезы досады, договорила прерванную фразу:

— Чего?.. Другого, черт возьми! Я хочу другого… Почем я знаю, чего!.. рели б я знала… Только, знаешь ли, хватит с меня балов, ужинов, кутежей. Всегда одно и то же. Это смертельно скучно… Мужчины надоели, да, да, надоели…

Максим засмеялся. В аристократических чертах светской дамы промелькнула страсть. Она больше не щурилась; морщина на лбу стала глубже и резче; горячие губы капризного ребенка как бы тянулись навстречу наслаждениям — которых она жаждала и не могла назвать. Рене видела, что спутник ее смеется, но была слишком возбуждена, чтобы остановиться; полулежа, отдаваясь мерному укачиванию коляски, она продолжала отрывисто и сухо:

— Конечно, вы, мужчины, несносны… Я говорю не о тебе, Максим, ты слишком молод… Но как невыносим был вначале Аристид, я и сказать не могу! А другие! Те, кто любил меня… Ты ведь знаешь, мы с тобой приятели, я тебя не стесняюсь, ну, вот: бывают дни, когда я так устаю от жизни богатой женщины, любимой, окруженной поклонением, что, право, хотела бы стать какой-нибудь Лаурой д'Ориньи, одной из тех дам, которые живут по-холостяцки.

Видя, что Максим смеется громче прежнего, Рене упрямо повторила:

— Да, Лаурой д'Ориньи. Это, должно быть, не так пресно, не так однообразно.

На мгновение она умолкла, как бы представляя себе жизнь, которую вела бы на месте Лауры.

— Впрочем, — продолжала она, — у этих дам, должно быть, свои заботы. Да, в жизни положительно мало забавного. Смертельная тоска… Я уже сказала, нужно что-то другое, понимаешь? Я не могу придумать, но такое, что ни с кем не случалось, что бывает не каждый день, какое-нибудь неизведанное, редкостное наслаждение…

Последние слова она проговорила медленно, с расстановкой, в глубоком раздумье. Коляска катилась теперь по аллее, которая ведет к выходу из Булонского леса. Еще больше стемнело; перелески вставали по сторонам, точно сероватые стены; чугунные стулья, выкрашенные желтой краской, на которых в погожие вечера восседают разодетые буржуа, стояли вдоль тротуаров, пустые, унылые, наводя тоску, какую всегда навевает садовая мебель зимой; а мерный и глухой стук колес возвращавшихся домой экипажей отдавался в пустынной аллее печальной жалобой.

Очевидно, находить жизнь забавной Максим считал признаком дурного тона. Правда, он был достаточно молод, чтобы с юношеским пылом отдаваться порой восхищению, но вместе с тем в нем было столько эгоизма, столько иронического безразличия, его одолевала такая усталость от жизни, что он не мог скрыть отвращения, пресыщенности и считал себя конченным человеком. Обычно он даже с известного рода гордостью признавался в этом.

Он развалился в коляске, как Рене, и томно произнес:

— А ты, пожалуй, права! Скука смертельная. Я не больше твоего развлекаюсь и тоже часто мечтал о другом… Что может быть глупее путешествий! Зарабатывать деньги? Я предпочитаю их тратить, хотя это тоже не так забавно, как думаешь вначале. Любить, быть любимым — скоро надоест, не правда ли? О да, все это быстро приедается!

Рене не отвечала. Он продолжал, желая поразить ее величайшим неверием:

— Я хотел бы, чтобы меня полюбила монахиня. Забавно было бы, а? Скажи, ты никогда не мечтала полюбить человека, одна мысль о котором была бы греховной?

Но Рене оставалась мрачной, и Максим, видя, что она попрежнему молчит, решил, что она его не слушает. Откинув голову на мягкую спинку коляски, она, казалось, спала с открытыми глазами, безвольно отдаваясь неотвязной мечте; по временам ее губы нервно подергивались. Мягкий сумрак, таивший в себе печаль, несказанную негу, сокровенные надежды, проникал ее насквозь, окутывал какой-то болезненно-истомной атмосферой. Устремив пристальный взгляд на круглую спину лакея, сидевшего на козлах, она, вероятно, думала о минувших радостях, о прошлом веселье, которого больше не хотела; перед ней проходила ее прошлая жизнь, немедленное исполнение всех ее желаний, отвращение к роскоши, подавляющее однообразие одних и тех же привязанностей, одних и тех же измен. И вдруг смутное желание пробуждало надежду на то, «другое», чего не могла подсказать ей напряженная мысль. Здесь ее грезы начинали расплываться. Она делала усилие, но нужное слово ускользало в надвигавшейся темноте, терялось в неумолчном грохоте колес. Мягкое укачивание коляски усиливало нерешительность, мешавшую ей точно выразить свое желание. Огромное искушение исходило от расплывчатых очертаний рощиц, дремавших по краям дороги, от стука колес, от упругих колыханий коляски; и Рене охватывало сладкое оцепенение, тысячи легких веяний пробегали по ее телу: прерванные грезы, запретные наслаждения, смутные желания — все то изысканное и чудовищное, что пробуждается в усталом сердце женщины, возвращающейся из Булонского леса в сумеречный час, когда бледнеет небо. Рене зарылась обеими руками в медвежью шкуру; ей было жарко в белом суконном пальто с сиреневыми бархатными отворотами. Она вытянула ногу, чтобы расположиться поудобнее, и нечаянно слегка коснулась лодыжкой ноги Максима, который даже не заметил этого. Рене вздрогнула, очнувшись от оцепенения. Она подняла голову, ее серые глаза остановились на изящно раскинувшейся фигуре Максима, и она посмотрела на него каким-то странным взглядом.

Коляска выехала из Булонского леса. Прямая аллея проспекта Императрицы тянулась в сумерках, по обе стороны ее окаймляли зеленые деревянные ограды, сходившиеся на горизонте. На боковой дорожке для верховой езды, вдали, в сером сумраке выделялась светлым пятном белая лошадь. По другую сторону, вдоль шоссе, запоздалые пешеходы, точно группы черных точек, медленно двигались к Парижу. А вверху, в конце шумливой, терявшейся в темноте вереницы экипажей, на фоне широкой черной полосы неба светлела Триумфальная арка, стоявшая наискось.

Коляска покатилась быстрее; Максим, очарованный необычным пейзажем, залюбовался затейливой архитектурой особняков и лужайками, спускавшимися до боковых аллей по обе стороны проспекта.

Рене мечтательно наблюдала, как зажигались на горизонте один за другим газовые рожки на площади Этуаль. По мере того как яркие светящиеся точки пронизывали сумрак, ей слышались звавшие ее тайные голоса; и Париж, сверкавший огнями осенней ночи, казалось, сиял только для нее, готовя неведомые наслаждения, о каких она мечтала в своем пресыщении.

Коляска выехала на проспект королевы Гортензии и остановилась на улице Монсо, в двух шагах от бульвара Мальзерб, перед большим особняком с садом позади двора. С каждой стороны золоченых ворот было по два фонаря в виде урны, также покрытых позолотой; в них широким пламенем горел газ. У ворот, в изящном павильоне, слегка напоминавшем греческий храм, жил сторож. Когда коляска въезжала во двор, Максим ловко спрыгнул на землю.

— Ты ведь знаешь, — сказала Рене, задерживая его руку, — мы садимся за стол в половине восьмого. У тебя больше часа на переодевание. Не заставляй себя ждать, — и с улыбкой добавила: — У нас будут Марейли… Отец просит тебя быть полюбезнее с Луизой.

Максим пожал плечами.

— Вот тоска! — пробормотал он ворчливо. — Я не прочь жениться, но ухаживать за ней — это уж слишком глупо… Рене, дорогая, избавь меня на сегодня от Луизы, — он скорчил смешную рожу, подражая ужимкам и голосу актера Ласуша, как делал всякий раз, когда изрекал одну из своих обычных шуток: — Хорошо? Мамочка, душечка!..

Рене по-товарищески тряхнула его руку. И нервно проговорила с насмешливой дерзостью:

— Э, если бы я не была женой твоего отца, ты, пожалуй, стал бы за мной ухаживать.

Повидимому, это показалось Максиму чрезвычайно комичным, — повернув уже за угол бульвара Мальзерб, он все еще продолжал смеяться.

Коляска въехала во двор и остановилась у крыльца. Над входом с широкими и низкими ступеньками был застекленный навес, украшенный наличником с резьбой в виде бахромы и золотых кистей. В подвале двухэтажного дома помещались людские и буфетная с тусклыми квадратными оконцами почти вровень с землей. На крыльцо выходила парадная дверь, по бокам ее были вделаны в стену узенькие колонны, образующие на каждом этаже выступ с округленными пролетами, который заканчивался под крышей треугольником. По фасаду, на обоих этажах, тянулся ряд окон по пяти с каждой стороны выступа; окна были скромно обрамлены камнем; крыша с мансардами была плоская и широкая. Но со стороны сада дом имел более пышный вид. Величественное крыльцо вело на узкую террасу, которая тянулась вдоль всего нижнего этажа; на перилах террасы, в стиле решеток парка Монсо, было еще больше позолоты, чем на застекленном навесе подъезда и на фонарях у ворот. По углам дома высились две пристройки, нечто вроде башен, вделанных до половины в корпус здания; внутри каждой башни находились круглые комнаты. Посредине фасада слегка выдавалась вперед третья башенка, еще более вдавленная в стену. Окна, высокие и узкие в пристройках, широкие, почти квадратные по фасаду, окружала в нижнем этаже каменная балюстрада, а в верхних — чугунные перила с позолотой. Здесь была выставка, изобилие, нагромождение богатства. Стены особняка исчезали под лепными украшениями. Вокруг окон, вдоль карнизов переплетались завитки из веток и цветов; балконы в виде корзин с растениями поддерживались огромными фигурами нагих женщин с изогнутыми бедрами и остроконечными грудями; там и сям лепились фантастические щиты, виноградные кисти, розы, самые разнообразные цветения из мрамора и камня. И чем выше, тем больше расцветал особняк. Крыша увенчивалась балюстрадой, а на ней симметрично были расположены урны, в которых пылало каменное пламя. Здесь, между круглыми окнами мансард, украшенными самым диковинным сплетением фруктов и листьев, сосредоточилась основная орнаментика этого необыкновенного зодчества: на фронтонах пристроек снова появились нагие женщины в различных позах — они играли яблоками среди тростника. Крыша со всеми этими украшениями, с узорчатыми металлическими галереями, двумя громоотводами и четырьмя огромными, симметрично расставленными трубами, как и все остальное покрытыми лепными орнаментами, была как бы финальным букетом этого архитектурного фейерверка.

Справа примыкала к дому огромная оранжерея, сообщавшаяся через стеклянную дверь с одной из гостиных нижнего этажа. Сад, отделенный от парка Монсо низеньким забором, скрытым живой изгородью, спускался по довольно крутому откосу. Слишком маленький по сравнению с домом, такой тесный, что в нем умещалась только одна клумба да несколько куп зеленых деревьев, он как бы служил пьедесталом из зелени, на котором гордо возвышался нарядный особняк. Если смотреть на особняк из парка, то над чистеньким газоном, над деревцами с лоснящейся глянцевитой листвой это большое здание под тяжелой шапкой черепицы, с золотыми перилами и обилием лепных украшений, новое и бесцветное, напоминало важный и глупый лик разбогатевшего выскочки. То был новый Лувр в миниатюре, один из характерных образцов стиля Наполеона III, пышной помеси всех стилей. Летними вечерами, когда косые лучи заходившего солнца зажигали позолоту перил на белом фасаде, гуляющие в парке любовались красными шелковыми драпировками на окнах первого этажа; сквозь стекла, широкие и прозрачные, как витрины модных магазинов, и, казалось, предназначенные для выставки роскошного убранства комнат, все эти мелкие буржуа видели уголки гостиных, портьеры, плафоны, ослеплявшие их своим богатством и вызывавшие восхищение и зависть; они останавливались среди аллеи, точно пригвожденные, не в силах отвести глаз от окон.

Но в этот час с деревьев спускалась тень, сон окутывал фасад. По другую сторону дома, во дворе, лакей почтительно помог Рене выйти из экипажа. Справа стояли красные кирпичные конюшни; их широкие двери из потемневшего дуба открывались в глубине застекленного сарая. Налево, как бы для симметрии, к соседнему дому прилепилась разукрашенная ниша, а в ней из раковины, которую на вытянутых руках поддерживали два амура, лилась непрерывная струя воды. Рене на минуту остановилась у крыльца, стараясь примять руками вздернувшееся платье. Во дворе шум экипажа умолк, снова воцарилась спокойная, аристократическая тишина, нарушаемая лишь неумолчной песней струящейся воды.

В темном особняке, где скоро должны были зажечься люстры для первого в сезоне большого званого обеда, пламенели пока только окна подвального этажа, и на вымощенный мелкими правильными квадратами двор падали отблески, как от пожара.

Когда Рене открыла дверь вестибюля, она встретилась лицом к лицу с камердинером своего мужа, спускавшимся в буфетную с серебряным чайником в руках. Это был представительный человек в черном фраке, высокий, полный, белолицый, с аккуратно подстриженными, как у английского дипломата, бакенбардами; строгим, важным видом он напоминал чиновника.

— Батист, барин вернулся?

— Точно так, сударыня, они одеваются, — ответил лакей и чуть наклонил голову движением, которому позавидовал бы принц, раскланивающийся с толпой.

Рене, снимая перчатки, медленно поднялась по лестнице.

Вестибюль отличался необычайной роскошью. В первую минуту входивший испытывал легкое ощущение удушья. Пушистые ковры на полу и на лестнице, широкие красные бархатные драпировки, скрывавшие стены и двери, скрадывали звуки, а в воздухе стоял тяжелый тепловатый запах часовни. Драпировки ниспадали от самого потолка, который украшали выпуклые розетки, наложенные на переплет из золоченого багета. Лестница с белой мраморной балюстрадой и перилами из красного бархата разветвлялась изогнутой линией; в глубине, между двумя ее крыльями, была дверь в большую гостиную. На первой площадке всю стену занимало огромное зеркало. Внизу, у основания лестницы, на мраморных подставках две обнаженные по пояс женские фигуры из золоченой бронзы держали большие канделябры с пятью газовыми рожками, яркий свет которых смягчался шарами из матового стекла. А по обе стороны лестницы стояли прелестные майоликовые вазы с цветущими редкими растениями.

Рене поднималась, и с каждой ступенькой росло ее отражение в зеркале; она спрашивала себя с тем сомнением, какое обуревает иногда актрис, пользующихся большим успехом, действительно ли она так очаровательна, как ей говорили.

Поднявшись на свою половину во втором этаже, с окнами, выходившими в парк Монсо, она позвонила горничной Селестине и стала одеваться к обеду. Это продолжалось больше часу. Когда была вколота последняя булавка, Рене открыла окно, облокотилась на подоконник и задумалась. В комнате было очень жарко. За ее спиной Селестина неслышно убирала одну за другой принадлежности туалета.

Внизу, в парке, колыхалось море тьмы. Черные ветви высоких деревьев качались от внезапно налетавшего ветра, и их широкие колебания напоминали прилив и отлив, а шелест сухих листьев казался рокотом волн, разбивавшихся о каменистый берег. Только изредка эту пучину мрака прорезали два желтых глаза проносившейся коляски, исчезавшей между деревьями большой аллеи, которая идет от проспекта королевы Гортензии до бульвара Мальзерб. Меланхолическая осенняя картина снова навеяла на Рене грусть. Она вспомнила свое детство в доме отца, в молчаливом особняке на острове Сен-Луи, где в течение двух веков укрывалась мрачная чиновничья важность семьи Беро дю Шатель. Потом ей вспомнился ее брак, свершившийся точно по мановению волшебного жезла; она подумала с своем муже-вдовце, который продался, женившись на ней, и сменил свое имя Ругон на Саккар; эти два сухих слога звенели в ее ушах первое время замужества, как звон двух лопаток банкомета, загребающих золото. Саккар бросил ее в эту жизнь; полную излишеств, где она с каждым днем все больше теряла голову. И вот она с детской радостью стала вспоминать, как играла когда-то с младшей сестрой Христиной в волан. А в одно прекрасное утро, думалось ей, она очнется от мечты о наслаждении, которой жила десять лет, очнется обезумевшая, загрязненная одной из спекуляций своего мужа, которая и его потянет на дно. То было как бы промелькнувшее предчувствие. Деревья застонали громче. Рене, взволнованная мыслями о позоре и наказании, уступила дремавшим в ней инстинктам старой, честной буржуазии: она дала темной ночи обет исправиться, меньше тратить денег на наряды, найти невинную забаву, которая могла бы развлечь ее, как в счастливые дни жизни в пансионе, когда она вместе с подругами тихонько прогуливалась под платанами и пела «Нет, мы не пойдем в леса».

В этот момент Селестина, вернувшись в комнату, подошла к ней и шепнула на ухо:

— Барин просит вас сойти вниз. Уже собрались гости.

Рене вздрогнула, хотя не чувствовала, что холод леденит ей плечи. Проходя мимо зеркала, она машинально оглядела себя, невольно улыбнулась и стала спускаться.

Почти все гости уже съехались. Внизу была ее сестра Христина, двадцатилетняя девушка, очень просто одетая в белый муслин; ее тетка Елизавета, вдова нотариуса Оберто, приветливая шестидесятилетняя старушка в черном атласном платье; сестра мужа, Сидония Ругон, жеманная особа неопределенного возраста, с желтым, как воск, лицом, еще более незаметная из-за блеклого цвета ее платья; затем Марейли — отец, недавно переставший носить траур по жене, высокий красивый мужчина с бессодержательно-серьезным лицом, поразительно напоминавший камердинера Батиста, и дочь — бедненькая Луиза, как ее называли, семнадцатилетняя девушка, почти подросток, хилая, слегка горбатая, с болезненной грацией в движениях; на ней было платье из белого фуляра с красными горошинами; далее — целая группа важных господ, бледных и молчаливых чиновников, а подальше еще одна группа — молодых людей, порочных на вид, в низко вырезанных жилетах; они окружили пять или шесть чрезвычайно элегантных дам, среди которых царили «неразлучные»: маркиза д'Эспане — в желтом, и белокурая г-жа Гафнер — в лиловом. Был там и тот всадник, которому Рене не ответила на поклон, г-н де Мюсси, с встревоженным лицом любовника, который чувствует, что скоро получит отставку. И посреди длинных шлейфов, волочившихся по коврам, пыхтели в тесных черных фраках и, заложивши руки за спину, тяжело ступали в грубых здоровенных сапогах два разбогатевших подрядчика — Миньон и Щарье, с которыми Саккару на другой день предстояло заключить сделку.

Аристид Саккар стоял в дверях: разглагольствуя с чисто южным пылом перед группой важных господ, он находил время здороваться с входившими гостями, пожимал им руки, говорил любезности своим гнусавым голосом. Маленький, юркий, он вертелся, как марионетка, и на всей его щуплой, хитрой, черной фигурке больше всего выделялось красное пятно — очень широкая ленточка ордена Почетного легиона.

Восторженный шепот встретил Рене. Она на самом деле была хороша. Поверх тюлевой юбки, отделанной сзади массой оборок, был накинут атласный тюник нежно-зеленого цвета, обшитый дорогим английским кружевом и подхваченный крупными пучками фиалок; спереди юбку украшал волан из слегка задрапированного муслина, с разбросанными на нем букетиками фиалок, которые соединялись гирляндами плюща. Чрезмерно пышный, перегруженный богатой отделкой наряд подчеркивал изящество прелестной головки и стройного стана. Глубокий вырез платья обнажал ее плечи, прикрытые только букетиками фиалок, и она как будто выступала совершенно обнаженной из своего тюлевого и атласного футляра, подобно нимфе, чей торс мелькает на фоне священных дубов; ее белая грудь и гибкое тело, наполовину освобожденное от одежды, точно радовалось своей свободе, и казалось, вот-вот с нее соскользнут корсаж и юбки, как у влюбленной в себя купальщицы. Густые белокурые волосы, высоко зачесанные кверху в виде каски и перевитые веткой плюща, скрепленной пучком фиалок, усиливали впечатление наготы, открывая затылок, слегка оттененный тонкими, как золотые нити, волосками. На шее у Рене было ожерелье с подвесками из бриллиантов изумительной воды, а на голове эгрет из узеньких серебряных пластинок, усеянных бриллиантами. Она остановилась на пороге в своем роскошном наряде, с переливавшимися на плечах теплыми бликами, слегка задыхаясь, потому что быстро спустилась с лестницы. От потока яркого света она сощурила глаза, еще наполненные мраком парка Монсо, и этот рассеянный взгляд, свойственный близоруким, придавал ей особую прелесть.

Увидев ее, маркиза быстро встала, подбежала к ней, взяла за руки и, оглядев с ног до головы, нежно прошептала: Ах, как вы хороши, дорогая моя!

В гостиной стало оживленнее, гости подошли поздороваться с красавицей Саккар, как называли Рене в обществе. Почти со всеми мужчинами она обменялась рукопожатием. Потом поцеловала Христину, спросила ее о здоровье отца, который никогда не бывал в особняке парка Монсо, и, улыбаясь, кивая головой, мягко округлив руки, стояла среди дам, которые с любопытством разглядывали эгрет и ожерелье.

Белокурая г-жа Гафнер не могла устоять перед искушением: она подошла, долго глядела на бриллианты и спросила завистливым тоном:

— Это те самые?

Репе утвердительно кивнула головой. Тут все дамы рассыпались в похвалах: какие очаровательные, чудесные бриллианты; затем они с завистливым восторгом заговорили о распродаже у Лауры д'Ориньи, где Саккар купил бриллианты для своей жены, жаловались на то, что дамы полусвета захватывают лучшие драгоценности и скоро ничего не останется для честных женщин. В их жалобах сквозило желание ощутить на своем оголенном теле известные всему Парижу драгоценности, украшавшие плечи какой-нибудь знаменитой грешницы, драгоценности, которые расскажут им, быть может, на ушко тайны альковов, столь занимавшие мечты этих светских дам. Им известны были дорогие цены аукциона, они упоминали о роскошной шали, великолепных кружевах. Эгрет стоил пятнадцать тысяч франков, ожерелье — пятьдесят тысяч. Госпожу. д'Эспане приводили в восторг эти цифры, она подозвала Саккара.

— Подите сюда, мы хотим вас поздравить! Какой хороший муж!

Аристид Саккар подошел, скромничая, отвесил поклон, но его осклабившаяся физиономия выдавала величайшее удовлетворение. Он искоса взглянул на обоих подрядчиков, — разбогатевшие каменщики стояли в нескольких шагах от него и с нескрываемым почтением прислушивались к звону этих цифр.

В эту минуту вошел Максим в красиво облегавшем фигуру черном фраке, фамильярно оперся на плечо отца и тихо, поприятельски сказал ему что-то, указывая взглядом на каменщиков. Саккар скромно улыбнулся, точно актер, которому аплодирует публика.

Явилось еще несколько гостей. В гостиной теперь было человек тридцать. Разговоры возобновились, а когда наступало минутное молчание, за стеной слышался легкий звон посуды и серебра. Наконец Батист распахнул обе половинки двери и величественно произнес сакраментальную фразу:

— Сударыня, кушать подано.

Все медленно поплыли в столовую. Саккар подал руку маркизе, Рене пошла под руку с сенатором, старым бароном Гуро, перед которым все склонялись с величайшим подобострастием, Максиму пришлось предложить руку Луизе де Марейль, за ними следовали остальные гости, а замыкали шествие подрядчики.

Стены столовой, просторной квадратной комнаты, были отделаны панелью, вышиной в человеческий рост, из полированного грушевого дерева, выделанного под черное и покрытого тонкой золотой резьбой. Четыре больших панно должна была украсить живопись — натюрморт, но хозяин особняка, очевидно, остановился перед расходом на такую чисто художественную отделку, и панно остались пустыми, их просто обтянули темнозеленым бархатом. Обивка мебели, занавеси и портьеры из той же материи придавали комнате чинный и строгий вид, как бы для того, чтобы вся роскошь освещения сосредоточилась на столе.

И на самом деле в тот вечер стол, стоявший посреди комнаты на мягком персидском ковре спокойных тонов, окруженный стульями с высокими черными спинками, отделанными золотой резьбой, которые обрамляли его темной чертой, возвышался точно ярко освещенный алтарь; на ослепительно белой скатерти переливался хрусталь и горело серебро. Позади резных стульев в зыбкой тени едва виднелись панели стен, большой низкий буфет, бархатные портьеры. Взгляд невольно обращался к столу, наполняясь его ослепительным блеском. В центре стояла прелестная ваза из матового серебра с блестящей чеканкой, изображавшая группу фавнов, похищающих нимф; над группой из широкого раструба вазы ниспадал гроздьями огромный букет живых цветов. На обоих концах стола стояли другие вазы с цветами; два канделябра, подобранные к центральной вазе, прибавляли блеск своих свечей к огням люстры; каждый из них изображал бегущего сатира, который одной рукой прижимал к себе изнемогающую женщину, а другой держал подсвечник с десятью свечами. Между этими главными украшениями стола были симметрично расставлены разных размеров жаровни с первыми блюдами, а между ними чередовались раковинки с закусками, фарфоровые корзинки, хрустальные вазы, тарелки, высокие компотницы, — заранее поданный на стол десерт. Вдоль линии тарелок выстроилась целая шеренга рюмок, графинов с водой и вином, маленьких солонок; весь этот хрусталь был тонок и легок, как кисея, совершенно без грани и такой прозрачный, что даже не отбрасывал тени. Но центральная ваза и крупные предметы сервировки казались огненными фонтанами: блестящие бока жаровен сверкали молниями; вилки, ложки, ножи с перламутровыми ручками ложились сияющими полосами; в бокалах и рюмках переливалась радуга, и среди этого дождя искр графины с вином выделялись красными пятнами на сверкающей белизне скатерти.

На лицах мужчин, улыбавшихся дамам, которых они вели под руку, разливалось при входе в столовую сдержанное блаженство. Цветы освежали теплый воздух. К аромату роз примешивался легкий запах кушаний. Больше всего выделялся острый запах раков и кисловатый запах лимонов.

Когда гости разыскали свои имена, написанные на оборотной стороне карточек с меню, раздался шум отодвигаемых стульев и шуршанье шелковых юбок. Искрившиеся бриллиантами обнаженные женские плечи, бледность которых подчеркивалась черными фраками мужчин, дополняли своей молочной белизной сияние стола. Лакеи начали обносить гостей, обменивавшихся улыбками; молчание нарушалось пока лишь приглушенным стуком ложек. Батист исполнял свои обязанности со свойственной ему важностью дипломата; под его началом, кроме двух лакеев, было четыре помощника, которых он нанимал только для больших званых обедов. Каждый раз, когда он принимал или нарезал какое-нибудь кушанье на специальном столе в углу комнаты, трое слуг, неслышно ступая, обносили гостей, держа блюдо на вытянутой руке и вполголоса называли кушанье. Другие разливали в бокалы вино, следили, чтобы было достаточно хлеба и вина в графинах: Медленно сменялись блюда; жемчужный смех женщин оставался сдержанным.

Гостей было много, поэтому разговор не мог стать общим. Но когда закуски и первые блюда сменились жарким и зеленью, когда за леовилем и шато-лафитом последовали знаменитые бургонские вина, помаре и шамбертен, голоса стали громче и от взрывов смеха дребезжали легкие хрустальные рюмки.По правую руку от Рене, занимавшей середину стола, сидел барон Гуро, по левую — г-н Тутен-Ларош, бывший владелец свечного завода, а в то время — муниципальный советник, директор «Винодельческого кредита», член контрольного совета генерального «Общества марокканских портов», человек с большим весом, которого Саккар, сидевший напротив, между г-жой д'Эспане и г-жой Гафнер, льстиво называл то «дорогой коллега», то «наш великий администратор». Далее шли политические деятели: г-н Юпель де ла Ну, префект, три четверти года проводивший в Париже; три депутата и среди них г-н Гафнер, выделявшийся своей широкой эльзасской физиономией; затем — г-н де Сафре, очаровательный молодой человек, секретарь министра, г-н Мишлен, начальник отдела дорожного ведомства, и другие высшие чиновники. Г-н де Арейль, вечный кандидат в депутаты, восседал напротив префекта и смотрел на него умильными глазами. Муж г-жи д'Эспане никогда не сопровождал своей жены в свет. Родственницы хозяев занимали места возле наиболее видных гостей. Но сестру свою, Сидонию, Саккар поместил подальше, между обоими подрядчиками, — Шарье справа и Миньоном слева от нее. Ей был доверен особо важный пост, на котором предстояло одержать победу. Г-жа Мишлен, жена начальника отдела, хорошенькая пухленькая брюнетка, сидела рядом с г-ном де Сафре и оживленно болтала с ним вполголоса. А на обоих концах стола разместилась молодежь — аудиторы государственного совета, будущие миллионеры, юные сыновья влиятельных папаш, г-н де Мюсси, бросавший безнадежные взгляды на Рене, Максим и справа от него — Луиза де Марейль, повидимому, покорившая его. Они все громче и громче смеялись. Именно отсюда и началось веселье.

— Скажите, будем мы иметь удовольствие увидеть нынче вечером его превосходительство? — любезно спросил г-н Юпель де ла Ну.

— Не думаю, — ответил Саккар с важностью, скрывавшей затаенную досаду. — Мой брат так занят!.. Он прислал нам своего секретаря, господина де Сафре, и извинился через него.

Молодой секретарь, вниманием которого решительно завладела г-жа Мишлен, поднял голову, услышав свое имя, и на всякий случай воскликнул, думая, что обращаются к нему:

— Да, да, в девять часов у хранителя печати состоится совещание министров.

Тутен-Ларош важно продолжал прерванный разговор, как будто произносил речь среди молчаливого внимания муниципального совета:

— Результаты оказались превосходными. Городской заем сохранится в воспоминаниях потомства, как самая блистательная финансовая операция нашей эпохи. Ах, господа…

Но тут голос его снова был заглушен смехом, раздавшимся внезапно на конце стола. Среди веселого шума послышался голос Максима, который рассказывал анекдот: «Подождите, я еще не кончил. Бедненькую амазонку поднял дорожный сторож. Говорят, будто она дает ему блестящее образование, намереваясь впоследствии выйти за него замуж. Она не хочет, чтобы какой-либо другой мужчина, кроме законного мужа, мог похвастаться, что видел у нее некую темную родинку повыше колена».

Хохот вспыхнул с новой силой. Луиза смеялась от души, громче всех мужчин. И среди этого смеха лакей с бледным и серьезным лицом, точно он был глухой, наклоняясь к каждому гостю, тихим голосом предлагал дикую утку. Аристид Саккар был недоволен недостатком внимания, оказываемого Тутен-Ларошу, и подхватил, желая показать, что слушает его:

— Городской заем…

Но Тутен-Лароша не так-то легко можно было заставить потерять нить своих мыслей, и лишь только смех улегся, он продолжал:

— Ах, господа! Вчерашний день был большим утешением для нас, подвергающихся столь гнусным нападкам. Совет обвиняют в том, что он ведет город к разорению, а между тем стоило только объявить заем, как все понесли нам деньги, даже крикуны.

— Вы совершили чудеса, — сказал Саккар, — Париж стал мировой столицей.

— Да, правда, это изумительно, — перебил Юпель де ла Ну. — Представьте себе, я, старый парижанин, не узнаю Парижа. Вчера я заблудился по дороге из ратуши к Люксембургскому дворцу. Изумительно, изумительно!

Наступило молчание. Теперь все важные гости стали прислушиваться к разговору.

— Реконструкция Парижа, — продолжал Тутен-Ларош, — прославит наше правительство. Народ неблагодарен, он должен бы целовать императору ноги. Я говорил об этом сегодня в совете, когда шла речь об огромном успехе займа: «Господа, пусть эти крикуны из оппозиции говорят, что хотят. Взбудоражить Париж — это оплодотворить его».

Саккар улыбнулся, закрыв глаза, как бы для того, чтобы лучше просмаковать тонкое остроумие Лароша. Он наклонился за спиной г-жи д'Эспане и сказал г-ну Юпель де ла Ну достаточно громко, чтобы все его услышали:

— Замечательный остряк!

Как только заговорили о парижских строительных работах, почтеннейший Шарье вытянул шею, как будто хотел вмешаться в разговор. Его компаньон был всецело поглощен Сидонией, С самого начала обеда Саккар исподтишка наблюдал за подрядчиками.

— Городское управление, — сказал он, — встретило исключительную преданность!.. Всем хотелось способствовать великому делу. Если бы городу не пришли на помощь богатые товарищества, он ни за что не справился бы так хорошо и так быстро.

Саккар с грубоватой лестью обратился к подрядчикам:

— Господа Миньон и Шарье кое-что могут порассказать, они вложили в это дело свою долю труда, им достанется и своя доля славы.

Разбогатевшие каменщики с глупым самодовольством выслушали эту откровенную похвалу. Миньон, которому Сидония жеманно говорила в эту минуту: «Полноте, сударь, вы мне льстите! Розовый цвет слишком молод для меня…» — прервал ее на полуслове, чтобы ответить Саккару:

— Вы слишком добры. Мы только сделали свое.

Шарье, более отесанный, допил бокал помаре и сумел построить целую фразу.

— Парижские работы, — сказал он, — дали заработок рабочему человеку.

— Можно еще добавить, — продолжал г-н Тутен-Ларош, — что они дали мощный толчок финансам и промышленности.

— Не забудьте также художественную сторону дела: новые улицы полны величия, — добавил г-н Юпель де ла Ну, который чванился своим вкусом.

— Да, да, прекрасная работа, — пробормотал г-н де Марейль, чтобы принять участие в разговоре.

— Что касается расходов, — с важностью изрек депутат Гафнер, раскрывавший рот лишь в исключительных случаях, — то наши дети оплатят их, и это будет вполне справедливо.

Эти слова он произнес, глядя на г-на Сафре, на которого г-жа Мишлен, казалось, уже несколько минут немного дулась. Молодой секретарь, желая показать, что он в курсе разговора, повторил:

— Совершенно верно, это будет вполне справедливо.

В кругу важных гостей, занимавших середину стола, каждый высказал свое мнение. Начальник отдела, г-н Мишлен, улыбался, качая головой: это было его обычной манерой принимать участие в общем разговоре; у него имелись особые улыбки для поклонов, для ответов, для выражения согласия, благодарности, для прощания — целая коллекция милых улыбок, избавлявших его от необходимости пользоваться речью; повидимому, он считал, что улыбка красноречивее слов и больше способствует его карьере.

Еще одно лицо оставалось немым — барон Гуро, который медленно прожевывал пищу, опустив, точно бык, тяжелые веки. До сих пор он, казалось, был поглощен созерцанием своей тарелки. Он отвечал на ухаживание Рене довольным ворчанием. И вот, ко всеобщему удивлению, он поднял голову и произнес, вытирая жирные губы:

— Я домовладелец; когда я ремонтирую и отделываю одну из квартир, то набавляю плату жильцу.

Фраза г-на Гафнера: «Наши дети заплатят», разбудила сенатора. Все сдержанно захлопали в ладоши, а г-н Сафре воскликнул:

— Ах, очаровательно, очаровательно, я пошлю завтра это остроумное замечание в газеты.

— Вы совершенно правы, господа, мы живем в хорошее время, — произнес Миньон как бы в заключение, в то время как гости улыбались, восхищенные остроумием барона. — Я знаю людей, наживших изрядное состояние. Да, изволите ли видеть, кто наживает деньги, тому все кажется прекрасным.

Последние слова сковали холодом всех этих важных господ. Разговор резко оборвался, каждый избегал смотреть соседу в глаза. Фраза каменщика хватила их точно обухом по голове. Мишлен, который как раз в это время с восхищением смотрел на Саккара, сразу перестал улыбаться: он очень испугался, что его могут хотя бы на миг заподозрить в желании применить слова подрядчика к хозяину дома. Последний бросил взгляд на Сидонию, которая снова завладела Миньоном: «Вы, значит, любите розовый цвет, сударь?» Потом Саккар обратился с длинным комплиментом к г-же д'Эспане; его смуглое хитрое лицо почти касалось белоснежного плеча молодой женщины; она слушала его и, смеясь, запрокинула голову.

Подали десерт. Лакеи быстрее заходили вокруг стола. Произошла заминка, пока на скатерти не выросли груды фруктов и сластей. На конце стола, где сидел Максим, смех стал звонче; послышался тоненький голос Луизы: «Уверяю вас, что у Сильвии в роли Дендонетты было голубое атласное платье», а другой детский голос добавил: «Да, но оно было отделано белыми кружевами». Становилось жарко. Порозовевшие лица словно расплывались от внутреннего довольства. Два лакея обошли вокруг стола и наполнили бокалы аликанто и токайским.

С самого начала обеда Рене казалась рассеянной. Она с застывшей улыбкой исполняла свои обязанности хозяйки дома. Всякий раз, когда на конце стола, где сидели рядом Максим и Луиза, шутившие как добрые приятели, раздавался смех, она бросала в их сторону сверкающий взгляд. Ей было скучно. Серьезные люди надоели ей. Г-жа д'Эспане и г-жа Гафнер с отчаянием смотрели на нее.

— Скажите, а как выборы на ближайшую сессию? — спросил вдруг Саккар у г-на Юпель де ла Ну.

— Прекрасно, — ответил тот, улыбаясь, — только в моем департаменте еще не назначили кандидатов. Говорят, министерство колеблется.

Де Марейль взглядом поблагодарил Саккара за то, что он завел разговор на эту тему; он сидел точно на горячих угольях, слегка раскраснелся и смущенно поклонился, когда префект продолжал, обращаясь к нему:

— Я много слышал о вас в наших краях, сударь. У вас там большие поместья, и благодаря им вы приобрели многочисленных друзей: всем известна ваша преданность императору. У вас много шансов.

— Папа, это правда, что Сильвия два года назад продавала папиросы в Марселе? — крикнул с другого конца стола Максим.

Аристид Саккар притворился, будто не слышит, и молодой человек добавил, понизив голос:

— Отец был с ней близко знаком.

Послышался сдержанный смешок. Де Марейль продолжал отвешивать поклоны, а Гафнер сентенциозно произнес:

— В наши дни корыстной демократии единственной добродетелью, единственным проявлением патриотизма является преданность императору. Кто любит императора, тот любит Францию. Мы с искренней радостью назовем вас своим коллегой, господин де Марейль.

— Господин де Марейль, несомненно, одержит победу, — добавил г-н Тутен-Ларош, — вокруг трона обязательно должны группироваться крупные состояния.

Рене стало невтерпеж. Сидевшая против нее маркиза подавила зевок. И когда Саккар снова хотел взять слово, его жена сказала с милой улыбкой:

— Мой друг, умоляю, сжальтесь над нами, бросьте говорить о вашей гадкой политике.

Тут г-н Юпель де ла Ну, с подобающей префекту любезностью, воскликнул, что дамы совершенно правы, и начал рассказывать скабрезную историю, случившуюся в его округе. Маркиза, г-жа Гафнер и другие дамы от души смеялись над некоторыми подробностями. Рассказывал префект очень пикантно: полунамеками, с недомолвками и такими интонациями, что самые невинные выражения принимали двусмысленный оттенок. Потом разговор зашел о первом вторнике герцогини, о буффонаде, представленной накануне, о смерти известного поэта и о последних осенних скачках. Г-н Тутен-Ларош, который также умел порою быть любезным, сравнивал женщин с розами, а г-н де Марейль, взволнованный своими предвыборными надеждами, проникновенно заговорил о новом фасоне шляп.

Рене оставалась рассеянной.

Гости кончили есть. Казалось, горячий ветер пронесся над столом, и от него помутнели стаканы, раскрошился хлеб, почернела на тарелках кожура фруктов, нарушилась стройная симметрия приборов. Цветы увядали в больших вазах чеканного серебра. А гости продолжали сидеть за остатками десерта, осоловев, не имея мужества подняться. Облокотившись на стол, они сидели согнувшись, с бессмысленным взглядом, в том смутном состоянии умеренного и пристойного опьянения, свойственном светским людям, которые хмелеют, потягивая вино маленькими глотками. Смех умолк, редко кто ронял слово. Пили и ели много, и от этого группа важных гостей в орденах приобрела еще более напыщенный вид. В столовой стало душно, и дамы почувствовали, как лоб и затылок покрывается у них испариной. Серьезные, слегка побледневшие, точно у них немного кружилась голова, они ждали, когда можно будет перейти в гостиную. Г-жа д'Эспане вся порозовела, у г-жи Гафнер, напротив, плечи стали точно восковые. Г-н Юпель де ла Ну разглядывал рукоятку ножа; г-н Тутен-Ларош обращался к г-ну Гафнеру с отрывистыми фразами, тот отвечал кивками головы. Г-н де Марейль мечтательно смотрел на г-на Мишлена, который в ответ тонко улыбался. Хорошенькая г-жа Мишлен давно уже молчала; вся красная, она опустила под скатерть руку, а г-н Сафре, очевидно, пожимал ее, так как сидел неловко опираясь о край стола и сдвинув брови, словно человек, решающий алгебраичеекую задачу. Г-жа Сидония тоже, повидимому, одержала победу; почтенные Миньон и Шарье, облокотившись и повернув к ней голову, казалось, с восторгом слушали ее откровенные признания: она сознавалась, что обожает молочную пищу и боится привидений. И даже сам Аристид Саккар, полузакрыв глаза в блаженном состоянии хозяина, честно напоившего гостей, не думал вставать из-за стола; он с почтительной нежностью созерцал барона Гуро, который, отяжелев и переваривая пищу, вытянул на белой скатерти правую руку, руку чувственного старика, короткую, жирную, с фиолетовыми пятнами и. рыжими волосами.

Рене машинально допила несколько капель токайского, оставшихся на дне бокала. Лицо ее пылало, мелкие непокорные завитки светлых волос на лбу и на затылке выбились, точно от влажного ветерка. Губы и ноздри нервно сжались, а лицо оцепенело, как у ребенка, выпившего вина. Если тени парка Монсо вызвали у нее добродетельные буржуазные мечты, то теперь мысли ее путались в голове, возбужденной вином, тонкими блюдами, светом, всей этой волнующей обстановкой, жарким дыханием и смехом. Она больше не обменивалась спокойными улыбками со своей сестрой Христиной и старушкой-теткой, скромными, незаметными, молчаливыми женщинами. От ее сурового взгляда опустились глаза у бедного г-на де Мюсси. Она так крепко опиралась на спинку стула, что скрипел атлас ее корсажа; при всей своей кажущейся рассеянности Рене избегала оборачиваться, но «плечи ее чуть вздрагивали всякий раз, как раздавался веселый взрыв смеха в углу, где Максим и Луиза громко перебрасывались шутками среди затихавшего гула разговоров.

А позади нее, в полумраке, над опустевшим столом и головами разомлевших гостей, выделялась высокая фигура Батиста; выхоленный, важный, он стоял в презрительной позе лакея, доотвала накормившего господ. В насыщенной опьянением атмосфере, под резким, желтоватым светом люстры, лишь он один сохранил благопристойный вид, со своей серебряной цепью на шее и холодными глазами, в которых не загоралось ни единой искры при виде женских плеч; это был евнух, соблюдавший свое достоинство на службе у парижан эпохи упадка. Наконец Рене поднялась нервным движением. Все последовали ее примеру и перешли в гостиную, где подан был кофе.

Большая гостиная, обширная, продолговатая комната вроде галереи, тянулась от одной башенки до другой и занимала весь нижний этаж со стороны сада. Широкая застекленная дверь открывалась на крыльцо. Галерея блистала позолотой. По слегка сводчатому потолку вокруг огромных золоченых медальонов, сиявших, как щиты, вились прихотливые узоры. Свод окаймляли ослепительные розетки и гирлянды; багеты, подобно струям расплавленного металла, стекали по стенам, обрамляя панно, обтянутые красным шелком; вдоль зеркал свешивались сплетения из роз, а вверху распускались большие букеты. На паркете расстилался обюссоновокий ковер, затканный алыми цветами. Мебель, обитая красным штофом, портьеры и занавеси из той же материн, огромные часы в стиле рококо на камине, китайские вазы на консолях, ножки двух длинных столов, украшенных флорентийской мозаикой, даже жардиньерки в амбразурах окон — все струилось золотом. По углам на подставках из красного мрамора возвышались четыре большие лампы, прикрепленные цепочками из позолоченной бронзы, спадавшими с изящной симметрией. А с потолка спускались три люстры с хрустальными подвесками, переливавшими голубыми и розовыми каплями; от их яркого света пылало все золото гостиной.

Мужчины вскоре перешли в курительную. Г-н де Мюсси фамильярно взял под руку Максима, которого знал еще в коллеже, хотя был на шесть лет старше. Он увел его на террасу и, когда они закурили сигары, стал горько жаловаться на Рене:

— Да что же с ней такое, скажите? Я виделся с ней вчера, она была обворожительна. А сегодня она обращается со мной так, как будто между нами все кончено. Чем я провинился? Дорогой Максим, окажите мне услугу, разузнайте, в чем дело, скажите ей, как я измучился.

— Ну, уж нет! — ответил, смеясь, Максим. — У Рене разошлись нервы, я вовсе не желаю, чтобы и на меня излился ее гнев. Устраивайте сами свои дела, — и добавил, медленно выпуская дым гаванской сигары: — Нечего сказать, хорошенькую роль вы мне навязываете!

Но г-н де Мюсси стал толковать о своей дружбе и объявил, что ждет только случая, чтобы доказать Максиму свою преданность. Он так несчастлив, он так любит Рене!

— Ну хорошо! Я замолвлю ей словечко, — сказал, наконец, Максим, — только знайте, я ничего не обещаю; она пошлет меня к чорту, я уверен.

Они возвратились в курительную, растянулись в покойных креслах, и тут Мюсси с добрых полчаса выкладывал Максиму свои огорчения, в десятый раз рассказал, как влюбился в его мачеху, как она подарила его своим вниманием; и Максим, докуривая сигару, давал ему советы, объяснял, что представляет собою Рене и как надо себя вести, чтобы покорить ее.

Саккар подошел и сел в нескольких шагах от молодых людей. Мюсси умолк, а Максим сказал в заключение:

— Я на вашем месте действовал бы очень смело. Она это любит.

Курительная помещалась в конце большой гостиной, в одной из круглых комнат, устроенных в башенках. Она была убрана очень богато, в строгом стиле: стены обтянуты тисненой кожей, портьеры из алжирской ткани, на полу — плюшевый ковер с персидским рисунком. Мебель, обитая шагреневой кожей древесного цвета, состояла из пуфов, кресел и изогнутого дивана, занимавшего часть круглой стены. Небольшая люстра на потолке, украшения овального столика, отделка камина были из бледнозеленой флорентийской бронзы.

С дамами осталось только несколько молодых людей и стариков с дряблыми, бледными лицами, питавших отвращение к табаку.

В курительной смеялись, двусмысленно шутили. Г-н Юпель де ла Ну чрезвычайно рассмешил мужчин, повторив рассказанную за обедом историю, которую он дополнил весьма рискованными подробностями. Это было его специальностью; он всегда держал про запас две версии одного и того же анекдота, — одну для дам, другую для мужчин. Когда вошел Аристид Саккар, его окружили и забросали комплиментами; но он сделал вид, будто не понимает, в чем дело, и тогда г-н Сафре объяснил ему, что он, Саккар, оказал большую услугу отечеству, воспрепятствовав красавице Лауре перейти к англичанам. Сказано это было очень витиевато, и шутку Сафре наградили аплодисментами.

— Что вы, господа! Вы, право, ошибаетесь, — бормотал Саккар с притворной скромностью.

— Ну, ну, не оправдывайся, в твои годы это прекрасно! — снисходительно крикнул ему сын.

Максим бросил сигару и возвратился в большую гостиную. Собралось много гостей. Галерея наполнилась людьми: мужчины в черных фраках, стоя, беседовали вполголоса, дамы в широких юбках расселись на диванчиках вдоль стен. Лакеи стали разносить серебряные подносы с мороженым и пуншем.

Максиму хотелось поговорить с Рене; зная, где найти дамское общество, он прошел через всю большую гостиную. На другом конце галереи была такая же круглая комната, как курительная; в ней устроили прелестную маленькую гостиную. Эта комната, обтянутая золотисто-желтым атласом с такими же занавесями и портьерами, была полна чувственного, изысканно оригинального очарования. Среди тканей солнечного цвета огни изящной люстры создавали минорную симфонию желтых тонов. Мягкий свет разливался, словно закат над зреющей нивой. На полу свет угасал на обюссоновском ковре с узором из осенних листьев. Рояль черного дерева с инкрустациями из слоновой кости, два маленьких шкафчика, сквозь стекла которых виднелось множество безделушек, стол в стиле Людовика XVI, жардиньерка с огромным снопом цветов — вся эта мебель заполняла комнату. Там стояли еще диванчики, кресла, пуфы, обитые золотисто-желтым атласом с черной атласной полоской, вышитой яркими тюльпанами, низенькие легкие стулья, все элегантные и причудливые разновидности табурета. Дерева не было видно, оно скрывалось под атласом обивки. Спинки кресел загибались с мягкой округленностью, как валики для изголовья кровати; это были точно пуховые постели, на которых можно спать и любить в чувственной атмосфере желто-минорной симфонии.

Рене любила свою маленькую гостиную, из которой стеклянная дверь вела в роскошную оранжерею, примыкавшую к дому. Днем она проводила там свободные часы. Желтый цвет обивки стен не только не убивал бледного оттенка ее волос, а, наоборот, золотил их удивительными переливами; ее головка сияла в лучах утренней зари, точно лик белокурой Дианы, пробуждающейся на рассвете; потому-то она и любила эту комнату, на фоне которой рельефнее выделялась ее красота.

В тот вечер она сидела там с самыми близкими друзьями. Ее сестра и тетка ушли. Остались лишь наиболее легкомысленные дамы. Полулежа на одной из кушеток, Рене слушала признания своей подруги Аделины, которая шептала ей что-то на ухо, ласкаясь, как кошечка, и внезапно разражаясь смехом. Вокруг Сюзанны Гафнер толпились молодые люди, а она кокетничала с ними, не теряя ни своей немецкой томности, ни вызывающей наглости, холодной и обнаженной, как ее плечи. В уголке г-жа Сидония, понизив голос, поучала молодую женщину, опускавшую ресницы с девичьей скромностью. Поодаль Луиза, стоя, разговаривала с долговязым, красневшим от застенчивости юношей, а барон Гуро, залитый светом, дремал в кресле; его дряблая, слоновья туша бросалась в глаза на фоне хрупкой грации и томной нежности женщин. Феерический свет комнаты рассыпался золотой пылью на лоснившихся, как фарфор, складках плотного атласа, на молочной белизне плеч, сверкавших бриллиантами. С кристальной чистотой звенел чей-нибудь тонкий голосок или воркующий смех. Было очень жарко. Медленно, точно крылья, колебались веера, и при каждом их взмахе в воздухе от корсажей веяло запахом мускуса.

Когда вошел Максим, Рене, рассеянно слушавшая маркизу, быстро встала, как будто для того, чтобы выполнить обязанности хозяйки дома. Она вышла в большую гостиную. Максим последовал за нею. Улыбаясь, пожимая руки гостям, Рене прошла несколько шагов, а затем, отойдя с Максимом в сторону, иронически спросила его вполголоса:

— Что ж, повинность оказалась приятной? Значит, ухаживание не такая уж глупая штука?

— Ничего не понимаю, — ответил молодой человек, собиравшийся ходатайствовать за Мюсси.

— Оказывается, хорошо, что я не освободила тебя от Луизы? У вас дело быстро идет на лад. — И добавила с досадой: — Вы неприлично вели себя за столом.

Максим рассмеялся:

— Ах, да! Мы рассказывали друг другу анекдоты. Я не знал этой девочки, смешная она, — настоящий мальчишка.

Но с лица Рене не сходила раздраженная гримаса оскорбленной добродетели, и Максим, не знавший за ней такой щепетильности, продолжал с веселой фамильярностью:

— Надеюсь, ты не думаешь, дорогая мамочка, что я щипал ей под столом колени? Черт возьми, мы умеем вести себя в обществе невесты!.. Мне нужно сказать тебе нечто более серьезное. Послушай… Да ты слушаешь меня?.. — Он еще более понизил голос. — Вот что… Господин Мюсси очень несчастлив, он сам сию минуту признался мне. Ты, конечно, понимаешь, что в мои обязанности вовсе не входит мирить вас, если вы поссорились. Но мы с ним знакомы со школьной скамьи, и я обещал ему замолвить за него словечко, потому что он действительно в полном отчаянии.

Максим замолчал. Рене смотрела на него неподвижным взглядом. — Ты не отвечаешь?.. — продолжал он. — Все равно я свою миссию выполнил, устраивайтесь, как знаете. Но ты, по-моему, жестока, мне жаль беднягу. На твоем месте я, по меньшей мере, просил бы передать ему ласковое слово.

Тогда Рене, не спуская с Максима горящих глаз, ответила:

— Пойди и скажи де Мюсси, что он мне до смерти надоел. И она снова стала медленно переходить от одной группы гостей к другой, кланяясь, пожимая руки. Ошеломленный Максим застыл на месте, потом тихо рассмеялся.

Не имея ни малейшего желания передавать г-ну де Мюсси слова Рене, он обошел большую гостиную.

Вечер, блестящий и банальный, как все вечера, подходил к концу. Было около двенадцати часов ночи, гости понемногу расходились. Максиму не хотелось возвращаться домой с неприятным ощущением скуки, и он решил отыскать Луизу, Проходя мимо двери в вестибюль, он увидел хорошенькую г-жу Мишлен, которую муж заботливо кутал в голубую с розовым вечернюю накидку.

— Он был прямо очарователен, — шептала молодая женщина, — За обедом мы говорили только о тебе. Он скажет о тебе министру; только это не от министра зависит…

Рядом с ними лакей заворачивал в длинную меховую шубу барона Гуро, и она добавила на ухо мужу, в то время как он завязывал ей под подбородком ленты капора:

— Вот этот толстый дядя быстро обделал бы дело! Он распоряжается в министерстве как хочет. Завтра у Мартейлей надо попытаться…

Мишлен улыбался. Он осторожно вел жену под руку, точно оберегал хрупкий, драгоценный предмет. Убедившись, что Луизы нет в передней, Максим направился прямо в маленькую гостиную. Девушка действительно оказалась там. Она поджидала отца, который, очевидно, провел вечер в курительной, в обществе политических деятелей. Маркиза и г-жа Гафнер уехали, остались лишь Сидония, распространявшаяся о своей любви к животным, да несколько чиновничьих жен.

— А, вот и мой муженек! — воскликнула Луиза. — Садитесь сюда и расскажите, в каком кресле мог заснуть мой отец. Он, повидимому, уже вообразил себя в палате.

Максим ответил ей в том же тоне, и молодые люди снова стали хохотать, как за столом. Сидя у ее ног на низенькой табуретке, он взял ее за руки, стал шутить с ней, как с товарищем. В белом фуляровом платье с красными горошинами и закрытым доверху лифом, с плоской грудью, некрасивым лукавым личиком, она, действительно, была похожа на переодетого мальчика. Но иногда ее тонкие руки, ее искривленный стан застывали в беспомощной позе, а в детских глазах вспыхивал огонек; в то же время она и не думала краснеть от заигрываний Максима. И оба хохотали, думая, что они одни, даже не замечая, что на них смотрит Рене, которая стояла посреди оранжереи, наполовину скрытая деревцем. Проходя по дорожке, она вдруг остановилась, увидев Максима и Луизу. Вокруг нее в похожей на храм теплице с тонкими железными колонками, которые, уходя ввысь, поддерживали стеклянный свод, разметалась буйная растительность, широкой пеленой раскидывалась сочная листва, цветущая зеленая поросль.

Посредине, в овальном бассейне, вровень с землей, жили своей таинственной жизнью тускло-зеленые водоросли, вся подводная флора солнечных стран. Высокие зеленые султаны циклантусов величественно опоясывали струю фонтана, напоминавшую обломанную капитель какой-то циклопической колонны. Над бассейном с двух сторон поднимались кусты огромной торнелии, их странные сухие и голые ветви извивались, как больные змеи, а воздушные корни спадали, точно рыбачьи сети, развешенные для просушки. У края бассейна распускались листья явской пандани, зеленоватые, с белыми полосками, узкие, словно шпаги, колючие и зубчатые, как малайские кинжалы. А на сонной глади тепловатой, чуть подогретой воды раскрывались розовые звезды кувшинок, плавали пупырчатые круглые листья медуз, похожие на спины отвратительных жаб, покрытые бородавками.

Вместо газона бассейн окружала широкая полоса плаунов. Эти карликовые папоротники ложились нежно-зеленым пушистым ковром. А по другую сторону широкой круговой аллеи мощным порывом вздымались четыре огромных массива: грациозные пальмы, слегка склонившись, распускали свои веера, раскидывали кроны, опуская листы, точно весла, уставшие от вечного скитания в голубом эфире; прямые высокие индийские бамбуки, твердые и ломкие, роняли сверху легкий дождь листьев; дерево путников, равенала, поднималось ввысь огромным букетом китайских экранов, а в углу отягченный плодами банан вытягивал во все стороны длинные горизонтальные листья, где свободно могли улечься двое влюбленных, тесно прижавшись друг к другу. В углах были абиссинские молочаи — колючие свечи, обезображенные отвратительными наростами, источающими яд. Под деревьями тонким нежным кружевом стелились по земле низкорослые папоротники. Ветви древолюбов, порода более высоких папоротников, возвышались этажами; их симметрические шестигранные листья были такой правильной формы, что они казались большими фаянсовыми вазами, в которых уместились бы гигантские фрукты для десерта великанов. Массивы опоясывал бордюр из бегоний и краснолистника; у бегоний были искривленные листья, красиво испещренные зелеными и красными пятнами; краснолистник с копьевидными листьями, с зелеными жилками, напоминал широкие крылья бабочки. То были причудливые растения, чья листва живет своеобразной тусклой и бледной жизнью вредоносных цветов.

Позади массивов вокруг оранжереи шла вторая, более узкая аллея. Там, на ступеньках, прикрывая трубы отопления, цвели нежные, словно бархат, арророуты, глоксинии с фиолетовыми колокольчиками, драцены, похожие на пластинки старинного лакированного дерева.

Особое очарование этому зимнему саду придавали расположенные в углах зеленые гроты, глубокие беседки, скрытые густыми завесами лиан. Здесь были уголки девственного леса, воздвигавшие целые стены листвы, непроницаемую чащу стеблей; гибкие ползучие растения цеплялись за ветви, смелым взлетом пересекали пространство, свешивались с потолка, точно кисти богатых штофных драпировок. Стебель ванили взбирался по круглому портику, убранному мхом, от спелых стручков его веяло пряным запахом; круглые листья левантийской павилики обвивали колонки; красные гроздья баугинии, цветы мохночашника, свисающие как стеклянные бусы, извивались, скользили, переплетались, словно тонкие ужи, без конца играющие и растягивающиеся в темной зелени.

А под арками, между древесными массивами, были подвешены на железных цепочках корзины с орхидеями, причудливыми цветами, пускающими во все стороны ростки — кряжистые, искривленные и узловатые, точно искалеченные пальцы. Были здесь и башмачки Венеры, цветок, похожий на волшебную туфельку с каблуком, украшенным крыльями стрекозы; и аэриды с таким нежным благоуханием, и станопея с бледными, пестрыми цветами, от которых даже издали веет сильным и терпким запахом, точно горьким дыханием выздоравливающего больного.

Но больше всего поражал взгляд видимый со всех аллеек китайский гибиск, покрывавший широкой пеленой зелени и цветов ту стену особняка, к которой примыкала оранжерея. Большие пурпурные цветы этой гигантской мальвы, непрестанно обновляющиеся, живут лишь несколько часов. Они раскрываются, Словно чувственные женские уста, словно красные, мягкие, влажные губы какой-то исполинской Мессалины[18], чьи поцелуи убивают, постоянно возрождаясь в жадной кровавой улыбке.

Рене, дрожа, стояла у бассейна, среди этих роскошных растений. Позади вытянулся на гранитном постаменте, лицом к аквариуму, черный мраморный сфинкс с блестящими бедрами, и он смотрел на Рене с кошачьей улыбкой, жестокой и загадочной; то был словно мрачный кумир этой огненной земли. Матовые стеклянные шары проливали молочно-белый свет на листву. Статуи, женские головки, запрокинутые от безумного смеха, белели среди деревьев, и теневые пятна искажали их лица. В густой стоячей воде бассейна играли причудливые лучи, освещая неясные, бесформенные массы, подобные зачаткам чудовищ. Потоки белых отблесков пробегали по гладким листьям равеналы, по лоснящимся веерам латаний, капли света мелким дождем рассыпались на кружеве папоротников. Наверху, меж кронами высоких темных пальм, поблескивали стекла, а вокруг сгущался мрак; беседки с завесами из лиан тонули в потемках, точно гнезда спящих змей.

И освещенная ярким светом, Рене задумалась, глядя издали на Луизу и Максима. То были уже не безотчетные грезы, не смутное искушение в сумерках прохладных аллей Булонского леса; ее мечты не укачивала и не усыпляла мерная рысь лошадей, бежавших вдоль излюбленных светским обществом газонов, вдоль густых рощ, где по воскресеньям обедают буржуазные семьи. Теперь ею овладело желание, острое и отчетливое.

Необъятная страсть, жажда наслаждений витали под этими замкнутыми сводами, где кипели пламенные соки тропиков. Молодую женщину захватили могучие браки земли, порождавшие вокруг нее эту темную листву, эти громадные стебли; жгучие роды этого огненного моря, буйный расцвет леса, нагромождение зелени, пылающей от жара недр, вскормивших их, веяли ей в лицо своим пьянящим дыханием. У ног ее дымилась теплая вода бассейна, сгущенная соком пловучих корней, окутывала ее плечи плащом тяжелых испарений, которые согревали ее тело, как прикосновение руки, влажной от сладострастия. Над головой ее простирались побеги молодых пальм, высоко растущая листва обвевала ее своим ароматом. Но она чувствовала себя разбитой — не столько от духоты, от яркого света и ослепительно ярких, огромных цветов, мелькавших в листве, словно смеющиеся или искаженные гримасой лица, сколько от запахов. В воздухе носился непостижимый запах, сильный, возбуждающий, будто созданный из запахов человеческого пота, женского дыхания, аромата волос; в сладкое и приторное до обморока дуновение врывались тлетворные, резкие, ядовитые веяния. Но в этой необычайной музыке запахов звучала как лейтмотив одна мелодическая фраза, заглушавшая нежное благоухание ванили, резкий аромат орхидей: то был волнующий, чувственный запах человеческого тела, запах любви, который вырывается утром из запертой комнаты новобрачных.

Рене медленно прислонилась к гранитной глыбе. В зеленом атласном платье, с пылающими щеками и грудью, осыпанной светлыми каплями бриллиантов, она сама была похожа на большой зелено-розовый цветок, на кувшинку из бассейна, истомленную жарой.

В этот миг прозрения все ее добрые намерения рассеялись навсегда; хмель празднества и жаркий воздух теплицы властно, победоносно захватили ее, вскружили ей голову. Она больше не думала об успокоительной ночной прохладе, о тенях парка, чьи голоса шептали ей о счастливой, мирной жизни. В ней пробудились все страсти пылкой натуры, все причуды пресыщенной женщины. А позади нее черный мраморный сфинкс смеялся загадочным смехом, как будто прочел осознанное, наконец, желание, оживившее, словно электрический ток, ее застывшее сердце; желание, столь долго ускользавшее от нее, то «другое», что Рене тщетно искала под укачивающее движение коляски, в мелком пепле наступающих сумерек, внезапно открылось ей в ярком свете этого пылающего сада при виде Луизы и Максима, которые смеялись, взявшись за руки.

Вдруг из ближайшей беседки, куда Аристид Саккар увел почтенных Миньона и Шарье, послышались голоса.

— Нет, право, господин Саккар, — говорил густой бас Шарье, — мы можем заплатить вам не больше двухсот франков за метр.

— Да ведь вы сами считали мою долю участка по двести пятьдесят франков за метр, — возразил резкий голос Саккара.

— Ну ладно! Давайте положим по двести двадцать пять.

И грубые голоса, так странно звучавшие под ниспадавшими пальмовыми листьями, продолжали торг. Но их пустой звук едва дошел до сознания Рене, не нарушив ее грез. Перед нею с головокружительным призывом вставало неизведанное наслаждение, опаляющее грехом, более острое, чем все исчерпанные ею наслаждения, — последнее, какое ей осталось испить. Усталость ее прошла.

Деревце, наполовину скрывавшее Рене, было отверженным растением: то был мадагаскарский тангин с широкими листьями и беловатыми, стеблями, малейшие жилки которых источали ядовитый сок. И когда в закатном желтом свете маленькой гостиной смех Луизы и Максима раздался громче, Рене, погруженная в раздумье, ощущая раздражающую сухость во рту, взяла ветку тангина, оказавшуюся у самых ее губ, и надкусила горький лист.

II

Тотчас же после переворота Второго декабря Аристид устремился в Париж, куда его привело чутье хищной птицы, которая издали слышит запах поля битвы. Он приехал из городка южной супрефектуры, Плассана, где его отец выудил, наконец, в мутной воде событий давно желанную должность сборщика податей. Сам он, тогда еще молодой человек, скомпрометировал себя, как дурак, бесславно и бесполезно, и должен был почитать за счастье, что вышел сухим из воды. Взбешенный неудачей, проклиная провинцию, ой говорил о Париже с волчьей алчностью и клялся, что «впредь не будет так глуп»; эти слова сопровождались саркастической усмешкой, принимавшей на его тонких губах грозный смысл.

В Париж Аристид прибыл в первые дни 1852 года вместе с женой Анжелой, белокурой, бесцветной женщиной; он поместил ее в тесной квартирке на улице Сен-Жак, точно стеснявшую его мебель, от которой спешил освободиться. Молодая женщина не захотела расстаться с дочкой, четырехлетней Клотильдой, между тем как отец охотно оставил бы ребенка на попечение своей родни. Он уступил настояниям Анжелы только при условии, что их сын Максим, одиннадцатилетний мальчик, за которым обещала присмотреть бабушка, останется в плассанском коллеже. Аристид не хотел связывать себе руки: для человека, решившегося преодолеть все препятствия, даже если придется сломать себе шею или скатиться в грязь, жена и ребенок уже и так были тяжелой обузой.

В первый же вечер после приезда, пока Анжела распаковывала сундуки, Аристид почувствовал непреодолимое желание пробежаться по Парижу, постучать своими грубыми башмаками провинциала по раскаленной мостовой, которая по его смелым расчетам должна была забить для него фонтаном миллионов. Он словно вступал во владение своей вотчиной, шагал по тротуарам только ради того, чтобы шагать, как победитель в покоренной стране. Он отдавал себе ясный отчет в предстоящей борьбе, ему ничуть не претила мысль сравнивать себя с ловким взломщиком, хитростью или силой собиравшимся завладеть своей долей добычи, в которой ему до сих пор несправедливо отказывали. Если бы у него была потребность найти себе оправдание, он сослался бы на желания, которые таил в себе десять лет, на жалкую жизнь в провинции и особенно на свои ошибки, возлагая ответственность за них на все общество в целом. Но в те минуты, волнуясь, как игрок, прикоснувшийся, наконец, пылающими руками к зеленому сукну игорного стола, он переживал своеобразную радость, полную завистливого удовлетворения и надежд ловкого мошенника. Парижский воздух пьянил его, в шуме экипажей он слышал макбетовские голоса, кричавшие ему: «Ты будешь богат!» Так Аристид бродил в течение двух часов по улицам, испытывая сладострастное наслаждение человека, предающегося пороку. Он не бывал в Париже со счастливых времен студенчества. Стемнело, мечта его ширилась в ярком свете кафе и магазинов, падавшем на тротуар; он заблудился.

Подняв глаза, Аристид увидел, что находится в предместье Сент-Оноре. На соседней улице Пентьевр жил его брат, Эжен Ругон. Собираясь в Париж, Аристид возлагал особенно большие надежды на Эжена: один из наиболее активных пособников переворота, Ругон представлял собою тайную силу; вчерашний мелкий адвокат вырастал в крупную политическую фигуру. Но суеверие игрока остановило Аристида — он не пошел в тот вечер к брату. Он медленно возвратился на улицу Сен-Жак, с затаенной завистью думая об Эжене, оглядывая свою жалкую одежду бедняка, еще покрытую дорожной пылью, и утешался мечтой о богатстве. Но даже самая эта мечта стала для него горькой. Он вышел из дому, чтобы дать исход бурлившим в нем чувствам; на улице его радостно захватило торговое оживление Парижа; а возвращался он домой, раздраженный счастьем, носившимся, казалось ему, по улицам, еще более озлобленный, рисуя в своем воображении жестокие схватки, в которые он с удовольствием ринется и оставит в дураках всю эту толпу, толкавшую его на тротуарах. Никогда еще не испытывал Аристид такой ненасытной алчности, такой жажды наслаждений.

На следующий день он отправился к брату. Эжен занимал две комнаты, просторные и холодные, с очень небольшим количеством мебели, заморозившие Аристида: он думал, что брат утопает в роскоши. Эжен работал за маленьким черным столом и ограничился словами, сказанными с улыбкой медлительным голосом:

— А, это ты, я тебя ждал.

Аристид был очень, резок. Он обвинял Эжена в том, что тот предоставил ему прозябать и даже не подарил его добрым советом, когда он, Аристид, увязал в провинциальном болоте. Он никогда не мог себе простить, что оставался республиканцем до Второго декабря; это было его больное место, вечный позор. Эжен спокойно взялся опять за перо и сказал, когда Аристид кончил:

— Ба! Все на свете поправимо. Будущее в твоих руках.

Он произнес эти слова так отчетливо и так пронизывающе взглянул при этом на брата, что тот опустил голову; он чувствовал, что Эжен видит его насквозь. Тот продолжал с дружеской грубоватостью:

— Ты ведь пришел ко мне просить места, не правда ли? Я уже думал о тебе, но пока не нашел ничего подходящего. Ты сам понимаешь, что я не могу дать тебе первое попавшееся место. Тебе нужна такая должность, где ты мог бы обделывать свои дела, не вредя ни себе, ни мне… Не возражай, мы здесь одни и можем говорить откровенно.

Аристид счел за лучшее рассмеяться.

О, я знаю, что ты умен, — продолжалЭжен, — и больше никогда не совершишь бесполезной глупости… Как только представится подходящий случай, я тебя устрою, а если до тех пор тебе понадобится франков двадцать, приходи, я тебе дам.

Пока Эжен одевался, они поговорили о восстании на юге, доставившем их отцу должность сборщика. На улице, прощаясь с Аристидом, Эжен на минуту задержал его и сказал, понизив голос:

— Ты очень обяжешь меня, если будешь спокойно ждать обещанного места у себя дома… Мне было бы неприятно знать, что мой брат обивает пороги.

Аристид питал уважение к брату, считал его выдающимся человеком. Он не простил ему ни его недоверия, ни его грубоватой откровенности, но все же послушно засел на улице Сен-Жак. Отправляясь в Париж, он взял взаймы у тестя пятьсот франков. За вычетом расходов на дорогу осталось триста франков, которые он растянул на месяц. Анжела любила покушать, к тому же ей хотелось освежить свое парадное платье отделкой из сиреневых лент. Месяц ожидания показался Аристиду бесконечным. Он сгорал от нетерпения. Когда он садился к окну и чувствовал под ногами гигантский труд Парижа, его охватывало безумное желание ринуться в самое пекло и лихорадочными руками разминать золото, как мягкий воск. Он вдыхал еще неясные в то время веяния большого города, веяния нарождавшейся империи, в которых уже носились запахи альковов, финансовых сделок, жаркое дыхание наслаждений. Доносившиеся до него легкие дымки говорили ему, что он напал на след дичи, что началась, наконец, большая императорская охота за авантюрами, охота на женщин, на миллионы Его ноздри раздувались, инстинкт изголодавшегося зверя безошибочно схватывал на лету малейшие признаки дележа еще теплой добычи, ареной которого суждено было стать городу.

Дважды заходил он к брату, чтобы подтолкнуть свое дело. Эжен принимал его сурово, резко повторял, что не забыл о нем, но надо ждать. Наконец Аристид получил письмо, приглашавшее его притти на улицу Пентьевр. Он отправился с сильно бьющимся сердцем, точно на любовное свидание. Эжен сидел за тем же черным столиком в большой леденяще-холодной комнате, служившей ему конторой. Увидев брата, адвокат протянул ему бумагу и сказал:

— Ну вот, вчера я добился для тебя назначения. Ты получаешь должность помощника смотрителя при дорожном ведомстве в ратуше. Жалованья две тысячи четыреста франков.

Аристид замер на месте. Он весь побелел и не взял приказа, решив, что брат над ним насмехается. Он надеялся получить место по меньшей мере на шесть тысяч франков. Эжен, догадываясь о том, что в нем происходит, повернул стул и, скрестив на груди руки, произнес почти сердито:

— Одурел ты, что ли?.. Чего ты размечтался, как продажная девка! Тебе понадобилась роскошная квартира, лакеи, прекрасный стол, ты хочешь спать в шелку, немедленно удовлетворить свои желания в объятиях первой встречной девки в наскоро отделанном будуаре?.. Дай вам волю — ты и тебе подобные опустошили бы казну, не ожидая даже, пока она наполнится! Запасись терпением, черт возьми! Посмотри, как живу я, и дай себе труд хотя бы нагнуться, для того чтобы подобрать богатство.

Он говорил с глубоким презрением к мальчишескому нетерпению брата. В его суровой речи сквозило честолюбие более высокого порядка, жажда настоящей власти; наивное желание разбогатеть должно было казаться ему мещанством и ребячеством. Он продолжал более мягким тоном, с тонкой усмешкой:

— У тебя, безусловно, прекрасные намерения, я не могу против них возражать: такие люди, как ты, неоценимы; мы, несомненно, будем выбирать себе друзей среди изголодавшихся. Не беспокойтесь, у нас всегда будет накрыт стол, и мы сумеем удовлетворить самые большие аппетиты. Это наиудобнейший метод для того, чтобы царить… Только умоляю тебя, дождись, когда постелят скатерть, и потрудись, пожалуйста, сам сходить в буфетную за своим прибором.

Аристид оставался мрачным. Милые сравнения брата ничуть не развеселили его. Тогда Эжен снова рассердился.

— Знаешь, — воскликнул он, — я возвращаюсь к своему первоначальному мнению: ты дурак… Ты, собственно говоря, на что надеялся? Что я, по-твоему, должен был сделать с такой знаменитой особой, как ты? У тебя не хватило даже духу окончить юридический, ты на целых десять лет похоронил себя в жалкой должности чиновника супрефектуры и явился ко мне с отвратительной репутацией республиканца, которого только лишь государственный переворот мог обратить на путь истинный… Неужели ты воображаешь, что годишься в министры с таким клеймом? О да, я знаю, у тебя бешеное желание добиться успеха всеми возможными средствами. Это большое достоинство, согласен, и я его имел в виду, предоставляя тебе место в ратуше.

Он встал и, сунув Аристиду в руки приказ о назначении, продолжал:

— Возьми, когда-нибудь поблагодаришь меня. Я сам выбрал эту должность, так как знаю, что можно из нее извлечь… Надо только смотреть и слушать. Если ты умен, то поймешь и будешь действовать. А теперь запомни хорошенька то, что мне осталось тебе сказать. Мы вступаем в период больших возможностей. Наживай деньги, я тебе разрешаю; но воздержись от глупостей, от шумных скандалов, иначе я тебя уволю.

Эта угроза подействовала на Аристида больше всех обещаний. Лихорадочное возбуждение снова охватило его при мысли о богатстве, о котором говорил брат. Ему казалось, что его пустили, наконец, в драку, разрешили душить людей, но законным порядком, без громких криков.

Эжен дал ему двести франков, чтобы дожить до конца месяца. Потом он погрузился в раздумье.

— Я думаю переменить фамилию, — проговорил он наконец. — Тебе следует сделать то же самое… Мы бы меньше стесняли друг друга.

— Как хочешь, — спокойно ответил Аристид.

— Тебе не придется хлопотать, я сам займусь формальностями… Хочешь называться Сикардо, по девичьей фамилии твоей жены?

Аристид устремил взор на потолок, повторяя и прислушиваясь к созвучию слогов:

— Сикардо… Аристид Сикардо… Нет, нет… Глупо и пахнет банкротством.

— Придумай другое, — сказал Эжен.

— Я предпочитаю назваться просто Сикар, — произнес Аристид после минутного молчания. — Аристид Сикар… не плохо… верно? Пожалуй, слегка игриво…

Он подумал еще немного и воскликнул с торжествующим видом:

— Придумал, придумал… Саккар, Аристид Саккар! С двумя к… Гм! В этом имени слышится звон денег, точно пятифранковики считаешь.

Эжен любил злые шутки. Он выпроводил брата, сказав с улыбкой:

— Да, с таким именем либо на каторгу попадешь, либо наживешь миллионы.

Через несколько дней Аристид начал службу в ратуше. Он узнал, что Эжен пользуется там большим влиянием, — благодаря ему Аристида приняли без обычных испытаний.

Тогда для супругов началась монотонная жизнь мелких служащих. Аристид и его жена вернулись к плассанским привычкам. Но теперь им пришлось распрощаться с мечтой о внезапном богатстве, и скудное существование казалось им еще более тяжелым с тех пор, как они смотрели на него, как на временное испытание, не зная, однако, когда оно кончится. Быть бедняком в Париже — значит, вдвойне испытывать нужду. Анжела принимала бедность с вялой покорностью, свойственной женщине, страдающей малокровием; она проводила время на кухне или играла на полу со своей дочуркой, жалуясь только тогда, когда подходила к концу последняя двадцатифранковая монета. Но Аристида приводила в бешенство эта бедность, это жалкое прозябание, он метался как зверь в клетке. Для него настало время невыразимых страданий: честолюбие было оскорблено, разгоревшиеся страсти жестоко терзали. Ругону удалось пройти в Законодательный корпус представителем Плассанского округа, и это еще больше уязвило Аристида. Он хорошо сознавал превосходство Эжена, понимал, что глупо завидовать брату, но считал, что тот мало помогает ему. Несколько раз нужда заставляла его просить у брата денег взаймы. Эжен деньги давал, но резко упрекал его в недостатке мужества и воли. Аристид еще больше ожесточился. Он дал себе слово не занимать ни единого су у кого бы то ни было и сдержал слово. Последнюю неделю каждого месяца Анжела, вздыхая, ела сухой хлеб. Этим завершилось жестокое воспитание Саккара. Губы его стали еще тоньше; он уже не позволял себе глупо мечтать вслух о миллионах; но вся его тощая фигура стала молчаливым выражением одного-единственного желания, одной заветной неотвязной мысли. Когда он торопливо шел с улицы Сент-Оноре в ратушу, его стоптанные каблуки злобно стучали по тротуару, он наглухо застегивал свой поношенный сюртук и, затаив ненависть, нюхал своим пронырливым носом уличный воздух. Весь его угловатый облик был воплощением завистливой нищеты; он являл собою одну из тех фигур, что бродят по парижской мостовой, мечтая о богатстве, вынашивая планы обогащения.

В начале 1853 года Аристид Саккар был назначен смотрителем дорог. Он стал получать четыре с половиной тысячи франков. Прибавка явилась во-время: Анжела хирела, малютка Клотильда была очень бледненькой. Саккар жил все в той же тесной квартирке из двух комнат: столовой с мебелью орехового дерева и спальней красного дерева; по-прежнему он вел суровый образ жизни, избегая долгов, не желая пользоваться чужими деньгами до той поры, когда ему удастся запустить в них руки по самые локти. Он подавлял свои инстинкты, пренебрегал перепадавшими ему лишними су и держался настороженно. Анжела чувствовала себя совершенно счастливой, она немного приоделась, готовила ежедневно мясное. Ей непонятны были молчаливый гнев мужа, его мрачный вид человека, обдумывающего, как разрешить опасную проблему.

Аристид следовал советам Эжена: он прислушивался и наблюдал. Когда он пошел к Ругону, чтобы поблагодарить за повышение, брат понял, какая в нем произошла эволюция, и поздравил с хорошей выправкой, как он называл его манеру держать себя. Чиновник Саккар, замкнувшийся в своей зависти, стал внешне уступчив и вкрадчив. За несколько месяцев он обратился в изумительного актера. В нем проснулся весь его пыл южанина, и он довел свое искусство до того, что товарищи по ратуше увидели в нем доброго малого, которому близкое родство с депутатом заранее сулит высокое назначение. Это родство доставило ему и благоволение начальства. Саккар приобрел таким образом высокий авторитет, позволявший ему открывать кое-какие двери и безнаказанно совать нос в кое-какие папки с делами. В течение двух лет он слонялся по всем коридорам, задерживался во всех комнатах, двадцать раз в день срывался с места, чтобы поболтать с товарищем, отнести какую-нибудь бумагу, пройтись по канцеляриям. Эти вечные прогулки заставляли его сослуживцев говорить о нем: «Вот живчик-то, этот провансалец, никак не усидит на месте, точно у него ртуть в ногах». Друзья считали его лентяем, и он благодушно усмехался, когда его обвиняли в том, что он то и дело выискивает предлог побездельничать, урвать у начальства несколько минут. Ни разу он не совершил ошибки — подслушивать у дверей; но у него была манера распахнуть дверь и с сосредоточенным видом пройти по комнате с бумагами в руке таким размеренным, медленным шагом, что ни одно слово не ускользало от него. Это была гениальная тактика; все к нему привыкли, никто не прерывал разговора, когда по комнате проходил этот деловитый чиновник, неслышно скользивший в полутемных канцеляриях и всецело занятый своим делом. Он усвоил еще один прием: с необычайной любезностью предлагал свою помощь сослуживцам, не справлявшимся с работой; Аристид изучал тогда с благоговейной нежностью реестры и документы, попадавшиеся ему на глаза. Но были у него и мелкие грешки: он любил водить знакомство с канцелярскими служителями, снисходя даже до рукопожатий, часами болтал с ними за дверьми, с приглушенным смешком рассказывал им всякие истории, вызывая собеседников на откровенность. Они обожали его, говорили о нем: «Вот уж это не гордец». Если случался какой-нибудь скандал, он первый бывал осведомлен обо всем. Так в течение двух лет открылись перед ним все тайны ратуши. Он знал всех служащих до последнего ламповщика и ознакомился со всеми бумагами, вплоть до счетов от прачек.

В то время Париж представлял для человека такого склада, как Аристид Саккар, интереснейшее зрелище. После знаменитого путешествия принца-президента, во время которого ему удалось зажечь энтузиазм в нескольких бонапартистских департаментах, была провозглашена империя. Газеты и ораторские трибуны приумолкли. Еще раз «спасенное» общество блаженствовало, отдыхало, отсыпалось под охраной твердой власти, которая избавляла даже от необходимости мыслить и заботиться о своих делах. Перед обществом стояла лишь одна задача — придумать, какими развлечениями получше убить время. По удачному выражению Эжена Ругона, Париж садился за стол, мечтая о пряной приправе к десерту. Политика пугала, как опасное снадобье. Усталый ум обращался к делам и удовольствиям. Имущие выкапывали зарытые было деньги, неимущие искали по углам забытые сокровища. В сутолоке ощущался глухой трепет, слышался зарождающийся звон пятифранковых монет, серебристый смех женщин, неясное звяканье посуды, звуки поцелуев. В глубоком молчании водворившегося порядка, в блаженно-пошлом умиротворении нового царствования носились заманчивые слухи, сулившие богатство и наслаждение. Казалось, люди проходили мимо одного из тех домиков, где на плотно задернутых занавесках мелькают женские силуэты и слышен стук золотых монет о мрамор каминов. Империя намеревалась превратить Париж в европейский притон. Горсточке авантюристов, укравших трон, нужно было царствование, полное авантюр, темных дел, продажных убеждений и продажных женщин, всеобщего дикого пьянства. И в городе, где еще не высохла кровь декабрьского переворота, росла, пока еще робкая, жажда безумных наслаждений, которая должна была превратить родину в палату для буйных помешанных, — достойное место для прогнивших и обесчещенных наций.

С первых же дней Аристид Саккар почуял надвигавшуюся волну спекуляций, которой предстояло вскоре захлестнуть своей пеной весь Париж. Он с глубочайшим вниманием следил за ее нарастанием, жадно смотрел на золотой дождь, осыпавший крыши города. Непрестанно рыская по ратуше, он уловил обширный план переустройства Парижа, план ломки старых зданий, прокладки новых улиц, возникновение новых кварталов, тот безудержный ажиотаж при продаже участков а недвижимости, который разжег во всех углах города борьбу интересов, пламя бьющей через край роскоши. С этого момента деятельность Саккара обрела цель. Он стал добродушнее, даже немного пополнел, перестал метаться по городу, как голодная кошка в поисках добычи. У себя в канцелярии он стал еще разговорчивее и услужливее, чем прежде. Эжен Ругон, у которого Аристид бывал почти с официальными визитами, поздравлял брата с таким удачным применением на практике его советов. В начале 1854 года Саккар признался брату, что имеет в виду несколько сделок, но ему необходима для начала довольно крупная сумма денег.

— Что ж, надо поискать, — сказал Эжен.

— Ты прав, я поищу, — ответил Саккар без малейшего признака досады, как будто не замечая, что брат отказывается дать ему взаймы.

Мысль раздобыть денег жгла его теперь. Он уже обдумал план, который созревал с каждым днем. Но первые тысячи: франков не давались ему в руки. Аристид напрягал свою волю. Он глубоко и нервно всматривался теперь в людей, как бы ища заимодавца в первом встречном. Дома Анжела продолжала вести свой незаметный и безмятежный образ жизни. А он искал подходящего случая, и его показная добродушная улыбка уже становилась едкой, так как случай все не представлялся.

У Аристида была в Париже сестра. Сидония Ругон вышла замуж за писца плассанского поверенного и поселилась на улице Сент-Оноре, открыв торговлю южными фруктами. Когда брат разыскал ее, оказалось, что муж ее исчез, а магазин давно прекратил существование. Она жила на улице квартала Пуассоньер в маленькой квартирке на антресолях, состоявшей из трех комнат. Внизу, под квартирой, она снимала также лавку, тесную и таинственную, в которой, по ее словам, торговала кружевами; и в самом деле в витрине висели на золоченых треугольниках куски гипюра и валансьенских кружев, но внутри лавка с отполированной деревянной обшивкой стен и без малейшего признака товара скорее напоминала прихожую. На двери и окне висели легкие занавески, скрывавшие магазин от взоров прохожих; это довершало сходство с каким-то сокровенным и недоступным преддверием неведомого храма. Редко можно было увидеть покупательницу, входившую к г-же Сидонии; чаще всего ручка от двери была снята. Сидония говорила соседям, что сама относит кружева на дом богатым женщинам. Она уверяла также, что, только соблазнившись благоустройством квартиры, снимает лавку и антресоли, сообщавшиеся скрытой в стене лестницей. На самом деле торговка кружевами никогда не бывала дома; раз десять в день она торопливо выходила и возвращалась. Впрочем, Сидония не ограничивалась продажей кружев, она пользовалась антресолями и наполняла их всякими товарами, неизвестно где добытыми. Она торговала резиновыми изделиями, плащами, обувью, подтяжками и т. п.; затем последовательно появились: новое средство для ращения волос, ортопедические аппараты, автоматический кофейник — патентованное изобретение, причинившее ей немало хлопот. Когда ее навестил Аристид, она занималась продажей фортепиано, и вся квартира на антресолях была загромождена ими вплоть до спальни, кокетливое убранство которой никак не гармонировало с торгашеской мешаниной в меблировке двух остальных комнат. Сидония с безукоризненной методичностью вела свою двойную торговлю: клиенты антресолей входили и уходили через ворота дома, которые вели на улицу Папийон; чтобы быть в курсе этих сложных дел, надо было знать секрет потайной лестницы. На антресолях Сидония называла себя по фамилии мужа, г-жой Туш, а на вывеске магазина стояло только ее имя, и обычно ее называли г-жа Сидония.

Сидонии было тридцать пять лет, но она так небрежно одевалась, в ее манерах было так мало женственности, что она казалась значительно старше. В сущности, у нее не было возраста. Она носила неизменное черное платье, потертое на складках, потасканное и выцветшее от времени, очень напоминавшее изношенные мантии адвокатов. Черная, низко надвинутая на лоб шляпа, скрывавшая волосы, и грубые башмаки довершали ее туалет. Она рыскала по улицам, держа в руке маленькую корзинку, ручки которой были привязаны веревками. Корзинка представляла склад всякой всячины, и Сидония никогда с ней не расставалась. Когда она приоткрывала корзинку, оттуда появлялись всевозможные образчики, записные книжки, бумажники, а главное — целый ворох гербовой бумаги, исписанной, неразборчивым почерком, который Сидония разбирала, однако, с необычайным искусством. В этой женщине было нечто от маклера и судебного пристава. Она жила среди опротестованных векселей, судебных повесток, приказов; когда ей удавалось сбыть на десять франков помады или кружев, она втиралась в доверие к своей клиентке, становилась ее ходатаем по делам, бегала за нее к стряпчим, адвокатам и судьям. Тогда она неделями таскала в неизменной корзине папки с делами, старалась изо всех сил, мерила своей ровной походкой Париж с одного конца до другого и никогда не нанимала экипажа. Трудно сказать, какой доход давало ей это ремесло; ее влекла к нему прежде всего инстинктивная любовь к подозрительным делам, судебным кляузам; затем она извлекала из него массу мелких выгод: бесплатные обеды, которыми она угощалась направо и налево, двадцатифранковые монеты, перепадавшие ей то тут, то там.

Но самой доходной статьей являлись поверяемые ей повсюду тайны, наводившие ее на след выгодных предприятий и богатой добычи. Проводя жизнь в чужих домах, занимаясь чужими делами, она поистине была живым справочником спроса и предложений. Она знала, кому необходимо немедленно выдать замуж дочь, какая семья нуждается в трех тысячах франков, знала и старого господина, готового ссудить эти три тысячи, но с верной гарантией и под солидные проценты. У нее были сведения и более деликатного свойства: печаль белокурой дамочки, непонятой мужем и жаждавшей, чтобы ее поняли; тайное желание какой-нибудь доброй маменьки, мечтающей повыгодней пристроить дочку; склонность некоего барона к интимным ужинам и очень молоденьким девицам. И она с обычной своей бледной улыбкой удовлетворяла спрос и предложения, делая по два лье, чтобы свести между собой клиентов: барона направляла к доброй маменьке, старого господина убеждала одолжить нуждавшейся семье три тысячи франков, находила утешителя белокурой дамочке и не слишком щепетильного мужа для девицы, которой необходимо было срочно выйти замуж. Были у нее и крупные дела, о которых она могла без стеснения говорить вслух, и она прожужжала ими уши всем встречным и поперечным: то были — длительный процесс, который ей поручила вести разорившаяся знатная семья, и какой-то заем, заключенный Англией у Франции еще во времена Стюартов, — сумма его вместе с процентами доходила до трех, миллиардов. Этот долг в три миллиарда был ее коньком; она пускалась в объяснения, не скупясь на подробности, прочитывала целую лекцию по, истории, и восторженный румянец задавал тогда ее дряблые и желтые, как воск, щеки. Иногда между деловым свиданием с судебным приставом и визитом к приятельнице она успевала сбыть кофейник или резиновый плащ, продать купон кружев, сдать на прокат фортепиано. Это были у нее наименее важные дела.. Затем она спешила в свой магазин на свидание с клиенткой, желавшей посмотреть кусок кружев, шантильи. Покупательница являлась, проскальзывала как тень в скрытую от посторонних глаз укромную лавочку. И нередко случалось, что одновременно на антресоли к г-же Туш входил с улицы Папийон через ворота какой-нибудь господин, чтобы приглядеть себе фортепиано.

Если Сидония не разбогатела, то лишь потому, что зачастую работала единственно из любви к искусству. Обожая судебную волокиту, забывая ради чужих дел свои собственные, она отдавала себя на съедение судебным, приставам, но это доставляло ей наслаждение, ведомое только сутягам. Женщина в ней умерла; она была ходатаем, по делам, комиссионером, и с утра до вечера шаталась по Парижу со своей легендарной корзиночкой, наполненной самыми двусмысленными товарами; она торговала всем, чем угодно, грезила о миллиардах и судилась из-за каких-нибудь десяти франков по поручению любимой клиентки. Маленькая, худенькая, бледная, а освещенном черном платье, точно выкроенном из судейской тоги, она вся как-то съежилась, и, когда она поспешно шла по тротуару, ее можно было принять за мелкого писца, переодетого в женское платье. Болезненная бледность ее лика напоминала цвет вексельной бумаги. На губах ее блуждала тусклая улыбка, а взгляд, казалось, утопал в хаосе торговых и всякого рода других дел, которыми она забивала себе голову. Впрочем, держалась она робко и скромно: от нее слегка отдавало исповедальней и кабинетом акушерки, к людям она относилась с материнской кротостью, подобно монахине, отрекшейся от земной любви, но сострадающей сердечным мукам. Она никогда не говорила о своем муже, о своем детстве, о родне, о своих делах. Лишь одним она не торговала — собой, и то не из щепетильности, а просто потому, что такая мысль не могла притти ей в голову. Она была суха, как счет, холодна, как извещение о платеже, равнодушна и груба в душе, как полицейский.

Саккар, только что приехавший тогда из провинции, не мог сразу постичь сложные глубины многочисленных специальностей г-жи Сидонии. Однажды она очень серьезным тоном рассказала ему, как человеку, год проучившемуся на юридическом факультете, о трех миллиардах; у него сложилось невысокое мнение об ее уме. Она зашла на улицу Сен-Жак, сунула нос во все углы квартиры, оценила взглядом Анжелу; после этого она появлялась там лишь изредка, когда бывала по делам в том квартале и чувствовала потребность поговорить о трех миллиардах. Анжела отнеслась с доверием к этой истории. Комиссионерша садилась на своего конька и в течение часа ослепляла слушательницу сверканием золотых монет. То был легкий психоз, поразивший ее изворотливый ум, тихое помешательство, услаждавшее ее жизнь, погрязшую в жалком торгашестве, волшебный мираж, — она упивалась им вместе со своими наиболее легковерными клиентками. Впрочем, она настолько уверовала в существование трех миллиардов, что говорила о них, как о личном своем состоянии, которое рано или поздно будет ей возвращено судьями, и это окружало чудесным ореолом ее убогую черную шляпку, где качалось несколько выцветших фиалок на облезлых проволочных стеблях. Анжела с удивлением таращила на нее глаза. Несколько раз она в разговоре с мужем почтительно отозвалась о невестке, говоря, что благодаря г-же Сидонии они, быть может, когда-нибудь разбогатеют. Саккар пожал плечами; он побывал в лавке и на антресолях предместья Пуассоньер и чутьем угадал крах в недалеком будущем. Ему захотелось узнать мнение Эжена о сестре; тот принял неприступный вид и ограничился ответом, что никогда не встречается с нею, — Сидония очень умная женщина, но родство с нею может только скомпрометировать. Однако, когда через некоторое время Саккар снова зашел на улицу Пентьевр, ему показалось, что в подъезде мелькнуло черное платье г-жи Сидонии и быстро проскользнуло вдоль домов. Он побежал следом, но не догнал черное платье. Комиссионерша отличалась настолько незаметной внешностью, что ей легко было смешаться с толпой. Саккар призадумался и с той поры стал внимательно приглядываться к сестре. Он скоро постиг огромный труд этого маленького, бледного, неопределенного создания, весь облик которого, казалось, был неуловим и как бы расплывался. Аристид проникся к ней уважением. В ней, несомненно, текла кровь Ругонов. Он узнавал эту жажду денег, страсть к интригам, столь характерные для их семьи; но темперамент Ругонов, исковерканный средой, в которой состарилась Сидония, Париж, где ей с утра приходилось добывать себе скудный ужин, превратили эту женщину в странное существо среднего рода, сделав ее одновременно ходатаем по делам и сводней.

Когда Саккар, составив план, занялся приисканием денежного фонда для начала, он, естественно, подумал о Сидонии. Она покачала головой и, вздохнув, заговорила о трех миллиардах. Но Аристид не терпел ее мании и резко издевался над ней всякий раз, как она упоминала о стюартовском долге; он считал, что эта мечта порочит ее практический ум. Г-жа Сидония, спокойно сносившая самую жестокую иронию, ибо ее убеждения оставались непоколебимыми, очень здраво объяснила брату, что без гарантии он не получит ни единого су. Разговор происходил возле биржи, где она собиралась играть на свои сбережения. Около трех часов ее всегда можно было найти у решетки, налево, возле почтовой конторы; там она давала аудиенцию таким же подозрительным и неуловимым субъектам, как она сама. Брат уже прощался с нею, когда она огорченно шепнула: «Эх, если бы ты не был женат…» Это сдержанное замечание — Аристид не хотел допытываться, в чем его истинный и точный смысл, — навело его на странные размышления.

Прошло несколько месяцев, началась Крымская кампания. Париж, которого не могла взволновать отдаленная война, еще исступленнее предавался спекуляции и продажной любви. Саккар сжимал в бессильной злобе кулаки, наблюдая за растущим неистовством, которое предвидел. Удары молота, ковавшего золото в гигантской кузнице, вызывали у него приступы гнева и нетерпения. Его воля и ум напряглись до такой степени, что он жил как во сне, точно лунатик, который бродит по краю крыши под влиянием неотвязной мечты. Однажды, вернувшись вечером домой, он к удивлению и досаде застал Анжелу в постели: она заболела. Болезнь жены нарушила его размеренную, как часовой механизм, жизнь, и это обстоятельство возмутило его, как будто судьба намеренно сделала ему назло. Бедняжка Анжела кротко жаловалась, — она простудилась. Врач, осмотрев больную, очень встревожился: на площадке лестницы он сказал Аристиду, что у его жены воспаление легких и нельзя поручиться за ее жизнь. Тогда Саккар без раздражения начал ухаживать за больной; он перестал ходить на службу, сидел возле жены и с неопределенным выражением смотрел на нее, когда она спала, пылая от жара и задыхаясь. Сидония, несмотря на обременявшие ее дела, каждый вечер навещала больную, приготовляла ей питье, которое считала целительным. Кроме всех своих занятий, она была сиделкой по призванию, находя удовольствие в страданиях, лекарствах, скорбных разговорах у постели умирающих. К тому же она, казалось, прониклась нежными чувствами к Анжеле; она любила женщин и баловала их, — вероятно, за то наслаждение, которое они доставляли мужчинам, относилась к ним с осторожным вниманием, с каким торговки обращаются с ценными товарами в своей лавке, называла их «душечка, красавица», ворковала, млела, как влюбленный перед своей возлюбленной. Хотя Анжела не принадлежала к тому сорту женщин, из которых она могла что-либо извлечь, она по привычке ласкала ее, как других. Когда невестка слегла, Сидония ударилась в слезы, наполнив тихую комнату больной шумными изъявлениями преданности. Брат смотрел на нее, сжав губы, словно погруженный в немое горе. Больной стало хуже. Однажды вечером врач откровенно сказал, что она не переживет ночь. Сидония пришла рано, она была чем-то озабочена и смотрела на Аристида и Анжелу своими затуманенными глазами, в которых вспыхивали мимолетные искорки. Когда доктор ушел, она убавила в лампе огонь; стало очень тихо. Смерть медленно вступала в душную комнату, где прерывистое дыхание умирающей раздавалось, как надтреснутое тиканье часов, готовых вот-вот остановиться. Сидония перестала возиться с лекарствами, предоставляя болезни довершить свое дело. Она присела к камину рядом с братом. Аристид нервно мешал уголья, бросая невольные взгляды на постель. Потом, точно не в силах больше вынести тяжелый воздух и печальное зрелище, вышел в соседнюю комнату. Там заперли маленькую Клотильду, и она тихонько играла на коврике с куклой. Девочка улыбнулась отцу; тут в комнату проскользнула Сидония, увлекла Аристида в угол и заговорила шепотом. Дверь осталась открытой. Слышен был легкий предсмертный хрип Анжелы.

— Твоя бедная жена… — зарыдала комиссионерша, — мне кажется, что все кончено. Ты слышал, что сказал врач?

Саккар только скорбно опустил голову.

— Она была доброй женщиной, — продолжала его сестра, говоря так, как будто Анжела уже умерла. — Ты сумеешь найти женщин богаче, более светских, но никогда не найдешь такой души…

Она остановилась, вытерла глаза и, казалось, искала удобный переход, чтобы заговорить о другом.

— Тебе нужно мне что-то сказать? — отрезал Саккар.

— Да, я занялась известным тебе делом и, кажется, нашла… Но в такую минуту… знаешь, у меня сердце разрывается…

Сидония снова вытерла глаза. Саккар молчал, спокойно предоставив ее самой себе. Тогда она решилась.

— Речь идет об одной молодой девице, которую хотят немедленно выдать замуж, — сказала она. — С бедняжкой приключилось несчастье. У нее есть тетка, она готова пожертвовать…

Сидония оборвала свою речь, захныкала, запричитала, точно продолжала горевать о бедняжке Анжеле. Все это делалось с целью вывести брата из терпения и навести его на расспросы; она хотела снять с себя долю ответственности за свое предложение. И, действительно, в Саккаре пробуждалось глухое раздражение:

— Ну, чего ты остановилась? Продолжай. Зачем понадобилось выдать замуж эту девицу?

— Она окончила пансион, — продолжала комиссионерша жалобным голосом, — и в имении, где она гостила у своей подруги, ее соблазнил один человек. Отец только сейчас узнал об этом и чуть не убил девушку. Тетка, желая спасти бедняжку, сообща с нею придумала целую историю, и они рассказали отцу, будто виновник падения честный малый и готов загладить свой проступок.

— В таком случае, — проговорил Саккар удивленным и даже немного сердитым тоном, — этот господин женится на ней.

— Нет, ему нельзя, он женат.

Они замолчали. Предсмертный хрип Анжелы звучал еще горестнее в трепетной тишине.

Маленькая Клотильда перестала играть. Она смотрела на Сидонию и отца своими большими, задумчивыми детскими глазами, как будто понимала, о чем они говорят. Саккар задал несколько коротких вопросов:

— Сколько лет девице?

— Девятнадцать.

— Какой срок беременности?

— Три месяца. Вероятно, будет выкидыш.

— Семья богатая, почтенная?

— Старинная буржуазная семья. Отец служил в судебном ведомстве. Люди очень состоятельные.

— А сколько жертвует тетка?

— Сто тысяч франков.

Они снова замолчали. Сидония больше не хныкала, она говорила деловым тоном торговки-перекупщицы, в голосе ее появились металлические нотки. Брат искоса взглянул на нее и добавил после некоторого раздумья:

— Ну, а ты сколько потребуешь?

— Там видно будет, — ответила она. — Ты отплатишь мне взаимной услугой.

Она подождала с минуту, потом, видя, что он молчит, спросила прямо:

— Ну-с, что ты решаешь? Бедные женщины в отчаянии. Они хотят избежать скандала. Они обещали отцу сказать завтра имя виновника… Если ты согласен, я пошлю им с рассыльным твою визитную карточку.

Саккар вздрогнул, словно проснувшись от сна; он пугливо обернулся, заглянул в соседнюю комнату, — ему послышался там шорох.

— Но я не могу, — сказал он тоскливо, — ты прекрасно знаешь, что я не могу…

Сидония пристально посмотрела на него презрительным, холодным взглядом. Кровь Ругонов заговорила в Аристиде, к горлу подступили все его пылкие вожделения. Он вынул из бумажника визитную карточку и отдал сестре; та тщательно зачеркнула адрес и вложила карточку в конверт. Затем она ушла. Было около девяти часов.

Оставшись один, Саккар подошел к окну и прижался лбом к ледяным стеклам. Он до того забылся, что стал выбивать пальцами дробь по стеклу. Но вечер был такой мрачный, тьма за окном подступала такой сплошной массой, что Аристиду стало не по себе; машинально он вернулся в комнату, где умирала Анжела. Он забыл о ней и с ужасом вздрогнул, увидав, что она приподнялась на подушках; глаза ее были широко раскрыты; казалось, волна жизни вновь прихлынула к ее щекам и губам. Маленькая Клотильда, не выпуская из рук куклы, сидела на краю постели; как только отец отвернулся, она проскользнула в комнату, из которой ее увели и куда ее влекло веселое детское любопытство.

Саккар, поглощенный историей, которую рассказала ему сестра, увидел, как рушится его мечта. Страшная мысль, должно быть, мелькнула в его глазах. Анжела в ужасе хотела откинуться к стенке, но смерть приближалась. Пробуждение среди агонии было последней вспышкой гаснущей лампы. Умирающая не могла шевельнуться, она опустилась на подушки, не спуская с мужа широко раскрытых глаз, как бы следя за каждым его движением, Саккар, поверивший было в какое-то дьявольское воскрешение, задуманное судьбой, чтобы навсегда сковать его нищетой, успокоился, увидев, что несчастная женщина не проживет и часа. Ему было только нестерпимо смотреть на нее. В глазах Анжелы можно было прочесть, что она слышала разговор мужа с Сидонией и боялась, как бы он не задушил ее, если она не умрет достаточно быстро. И еще ее глаза выражали страшное изумление кроткого и безобидного создания, в последний свой час увидевшего, как низок этот свет, содрогнувшегося при мысли о долгих годах, прожитых ею бок о бок с бандитом. Постепенно взгляд ее стал мягче, страх покинул ее, она простила негодяя, вспомнив его ожесточенную и долгую борьбу с неумолимой судьбой. Преследуемый взглядом умирающей, в котором он читал такой глубокий упрек, Саккар опирался на спинки стульев, прятался в темных углах. Наконец, изнемогая от этого кошмара, сводившего его с ума, и желая рассеять его, он шагнул в освещенный лампой круг. Но Анжела знаком велела ему молчать. Она все еще смотрела на мужа странным и скорбным взглядом, но теперь к нему примешивалось обещание простить. Тогда он нагнулся и взял на руки Клотильду, намереваясь унести ее в соседнюю комнату. Движением губ Анжела запретила ему и это, она требовала, чтобы он остался. Она тихо угасала, не спуская глаз с Аристида, и чем больше он бледнел, тем мягче становился ее взгляд. С последним вздохом она простила его. Она умерла так же, как жила: пассивно стушевываясь в смерти, как стушевывалась при жизни.

Дрожь пронизывала Саккара: неподвижный взор открытых глаз покойницы все еще преследовал его. Маленькая Клотильда тихонько, чтобы не разбудить мать, укачивала куклу, сидя на краю постели. Когда вернулась Сидония, все было кончено. Ловким привычным движением она закрыла глаза Анжелы; Саккар почувствовал странное облегчение. Уложив спать девочку, Сидония прибрала комнату покойницы, поставила на комод две зажженных свечи, заботливо натянула простыню до самого подбородка умершей, затем, окинув удовлетворенным взглядом комнату, расположилась в кресле и продремала в нем до рассвета. В соседней комнате Саккар всю ночь писал письма с извещением о смерти жены. Временами он прерывал свою работу и задумывался, набрасывая на клочке бумаги колонки цифр.

После похорон, вечером, Сидония увела Саккара к себе на квартиру. Там были приняты великие решения. Клотильду Аристид решил отослать к своему брату Паскалю Ругону, плассанскому врачу, холостяку, влюбленному в науку; Паскаль неоднократно предлагал Саккару, что возьмет к себе на воспитание племянницу, — девочка оживит его молчаливый дом ученого. Затем Сидония внушила Саккару, что ему больше нельзя оставаться на улице Сен-Жак. Она взялась снять для него на один месяц элегантно обставленную квартиру поблизости от ратуши, пообещав найти эту квартиру в буржуазном доме, чтобы мебель производила впечатление его собственной. Обстановку с улицы Сен-Жак решил продать: необходимо было стереть все следы прошлого, чтобы и духу от него не осталось. На вырученные деньги Аристид купил себе белье и приличное платье. Через три дня Клотильду отдали на попечение старой дамы, как раз отправлявшейся на юг. А торжествующий Аристид Саккар, румяный, словно помолодевший за три дня от первых улыбок фортуны, разгуливал в вышитых туфлях по своей новой квартире из пяти кокетливо обставленных комнат в чинном, внушительном доме на улице Пайен в квартале Маре. Квартира раньше принадлежала молодому аббату, внезапно уехавшему в Италию и поручившему служанке найти жильца. Служанка оказалась приятельницей Сидонии, которая отличалась изрядным ханжеством и любила священников тою же любовью, какой любила женщин, нервным чутьем устанавливая какую-то взаимосвязь между рясой и шелковой юбкой. Теперь Саккар был готов; он с неподражаемым искусством вошел в свою роль и, не моргнув глазом, смотрел на предстоящие трудности, на щекотливое положение, в которое поставил себя.

Сидония в ту страшную ночь, когда умирала Анжела, верно обрисовала в нескольких словах несчастье в семье Беро. Глава ее, г-н Беро дю Шатель, высокий шестидесятилетний старик, был последним представителем старинной буржуазной семьи, которая своей родословной могла поспорить с некоторыми знатными фамилиями. Один из предков его был товарищем Этьена Марселя[19]; отец умер на эшафоте в 93-м году, несмотря на то, что приветствовал республику со всем пылом парижского буржуа, в чьих жилах текла кровь гражданина-революционера. Сам он принадлежал к тому типу республиканцев Спарты, которые мечтали о государственном строе, провозглашающем широкую справедливость и мудрую свободу. Он состарился на службе в судебном ведомстве, где приобрел профессиональную строгость и холодность, и ушел в отставку председателем судебной палаты в 1851 году, тотчас же после государственного переворота, отказавшись принять участие в одной из тех смешанных комиссий[20], которые опозорили французское правосудие. С тех пор он жил одиноко и замкнуто на стрелке острова Сен-Луи в собственном доме, расположенном почти напротив особняка Ламбер. Его жена умерла молодой. Какая-то тайная драма, оставившая неизгладимый след в душе судьи, навсегда омрачила его строгое лицо. У него была уже восьмилетняя дочь Рене, когда жена умерла от родов, дав жизнь второй дочери. Девочку назвали Христиной, ее взяла на воспитание сестра Беро дю Шателя, жена нотариуса Оберто. Рене получила образование в монастыре. Г-жа Оберто, не имевшая собственных детей, относилась к Христине с материнской нежностью. Овдовев, г-жа Оберто отвезла ребенка к отцу и поселилась вместе с суровым стариком и улыбающейся белокурой девочкой. Рене осталась в пансионе, о ней забыли. Во время каникул она наполняла дом таким шумом, что тетка облегченно вздыхала каждый раз, как провожала девочку обратно к сестрам в монастырь Богоявления, где она воспитывалась с восьми лет. Рене вышла из монастыря девятнадцатилетней девушкой и провела лето у родителей своей подруги Аделины, владевших чудесным имением в Нивернэ. Когда она возвратилась домой, г-жу Оберто поразила ее серьезность и выражение глубокой печали. Однажды вечером она застала племянницу в слезах; девушка заглушала рыдания, уткнувшись в подушку, извиваясь на кровати в безумной тоске. В порыве беспомощного отчаяния Рене рассказала тетке свою горестную повесть. В имении Аделины гостил сорокалетний богач вместе со своей прелестной молоденькой женой. Человек этот изнасиловал Рене, а она не посмела да и не сумела защитить себя. Это признание ужаснуло Елизавету Оберто, она обвиняла во всем себя, как будто была тут сообщницей. Она не могла себе простить то, что всегда оказывала предпочтение Христине; если бы она воспитывала Рене при себе, та не пала бы. Чтобы избавиться от жгучих угрызений совести, тем более мучительных для нее, что она обладала нежной душой, тетя Елизавета стала на сторону виновной; она смягчила гнев отца, которому они сами из излишней осторожности открыли ужасную правду. Полная растерянности и сострадания, она придумала необыкновенный план замужества. Ей казалось, что тогда все устроится, брак успокоит отца, Рене снова вернется в мир порядочных женщин. Она закрывала глаза на позорную сторону и неизбежные последствия такой сделки.

Никто никогда не узнал, каким образом Сидония пронюхала это выгодное дело. Она таскала честь семьи Беро в своей корзинке вместе с векселями парижских проституток. Узнав все обстоятельства, она почти навязала своего брата, у которого в то время умирала жена. Тетя Елизавета пришла к выводу, что она в долгу перед этой кроткой, скромной дамой, настолько преданной интересам бедненькой Рене, что мужем ей избрала своего родственника. Первая встреча г-жиОберто и Саккара произошла в квартире Сидокии на улице Фобур-Пуассоньер. Аристид вошел с улицы Папийон, и ему стала ясна изобретательная механика двух входов, когда г-жа Оберто прошла через лавку, воспользовавшись потайной лестницей. Саккар проявил много такта и добропорядочности; предполагаемый брак он считал сделкой, но держал себя, как светский человек, который приводит в порядок карточные долги. Г-жа Оберто волновалась гораздо больше Саккара, лепетала что-то несвязное и стеснялась говорить об обещанных ста тысячах франков.

Он первый поднял денежный вопрос, заговорив, как адвокат, защищающий интересы клиента. По его мнению, сто тысяч франков были смехотворной суммой для состояния будущего супруга мадемуазель Рене. Он слегка напирал на слово «мадемуазель». Г-н Беро дю Шатель будет еще больше презирать бедного зятя; заподозрит, что он соблазнил его дочь ради денег, возможно, даже произведет негласное расследование. Г-жа Оберто, испуганная и смущенная спокойной и вежливой речью Саккара, потеряла голову и согласилась удвоить сумму, когда жених заявил, что, не имея двухсот тысяч франков, он не осмелится просить руки Рене, так как не желает прослыть недостойным искателем приданого. Бедная женщина ушла страшно взволнованная, не зная, что думать о человеке, выражавшем, с одной стороны, такое благородное негодование, а с другой — соглашавшемся на подобную сделку. За первым свиданием последовал официальный визит, который Елизавета Оберто нанесла Аристиду на его новой квартире на улице Пайен. Она явилась в этот раз от имени г-на Беро. Бывший судья не хотел видеть «этого человека» — так он называл соблазнителя дочери, — пока тот не женится на Рене; впрочем, он также не допускал к себе и дочь. Г-же Оберто даны были полномочия действовать по своему усмотрению. Ее, повидимому, очень обрадовала роскошная обстановка Саккара, она боялась, как бы брат Сидонии, носившей обтрепанные юбки, не оказался проходимцем. Он принял ее в элегантном халате. То было время, когда авантюристы декабрьского переворота, расплатившись с долгами, выбрасывали свои стоптанные башмаки и сюртуки, протертые на швах, брили неделями не бритые подбородки и превращались в приличных людей. Саккар, наконец, тоже вошел в их число; он стал чистить ногти и употреблял только самые дорогие духи и пудру. Изменив тактику, он проявил необычайное бескорыстие и вежливость. Когда старая дама заговорила о брачном контракте, он небрежно махнул рукой, как будто это его не касалось. Целую неделю он рылся в законах, обдумывая важный вопрос, от которого зависела в будущем его свобода.

— Ради бога, покончим с этим неприятным денежным вопросом… Я придерживаюсь того мнения, что мадемуазель Рене должна остаться хозяйкой своего состояния, а я хозяином своего. Нотариус все это уладит.

Елизавета Оберто одобрила его точку зрения. Она чутьем угадывала, что у этого человека железные когти, и страшно боялась, как бы он не запустил лапу в приданое ее племянницы. Она заговорила о приданом.

— Состояние моего брата заключается главным образом в имениях и недвижимости. Он не из тех людей, которые способны в наказание лишить свою дочь наследства. Отец дает за ней имение в Солони, оцененное в триста тысяч франков, и дом в Париже, — он стоит примерно двести тысяч франков.

Саккар был ослеплен, — такой цифры он не ожидал; он слегка отвернулся, чтобы скрыть залившую его лицо краску.

— Это составляет пятьсот тысяч франков, — продолжала тетка, — но я не хочу скрывать от вас, что имение в Солони приносит только два процента.

Саккар улыбнулся и повторил бескорыстный жест, говоривший, что ему все равно, раз он не хочет вмешиваться в денежные дела своей жены.

Он сидел в кресле в очаровательно равнодушной позе, рассеянно подбрасывая ногой туфлю, и, казалось, слушал из одной лишь вежливости. Г-жа Оберто по доброте душевной боялась обидеть его и говорила с трудом, подбирая выражения.

— Видите ли, я хочу сделать Рене подарок, — продолжала она. — У меня нет детей, мое состояние рано или поздно перейдет к племянницам, и я не намерена обойти ту из них, которая сейчас в горе. Свадебные подарки я давно для обеих приготовила. Рене получит большие земельные участки около Шаронны; я думаю, что стоимость их не менее двухсот тысяч франков. Только…

При словах «земельный участок» Саккар слегка вздрогнул. Притворяясь равнодушным, он слушал с глубоким вниманием. Елизавета Оберто запиналась, обдумывала каждое слово, краснела.

— Только мне хотелось бы, — продолжала она, — чтобы эти участки считались собственностью первого ребенка Рене. Поймите меня, я не хочу, чтобы этот ребенок был вам когда-нибудь в тягость. В случае его смерти собственность перейдет к Рене.

Саккар хранил невозмутимое спокойствие, только сдвинутые брови указывали на большую внутреннюю работу. Земельные участки Шаронны возбудили в его голове множество мыслей. Г-жа Оберто подумала, что задела его, упомянув о ребенке Рене, и смутилась, не зная, как возобновить разговор.

— Вы мне не сказали, на какой улице находится владение в двести тысяч франков? — спросил Саккар, попрежнему добродушно улыбаясь.

— На улице Пепиньер, почти на углу улицы Асторг, — ответила она.

Эта простая фраза оказала на него решающее действие. Он не мог больше скрыть своего восхищения и, придвинув кресло, вкрадчиво заговорил с чисто провансальским многословием:

— Дорогая моя, не прекратить ли нам разговор об этих проклятых деньгах?.. Знаете, я хочу откровенно исповедаться перед вами; я был бы в отчаянии, если бы не заслужил вашего уважения. Я недавно похоронил жену, у меня осталось на руках двое детей, я человек практичный и разумный. Моя женитьба на вашей племяннице выгодна всем. Если у вас еще сохранилось против меня предубеждение, вы простите меня впоследствии, когда я каждому осушу слезы и оставлю богатство всем, вплоть до внучатных племянников. Успех — это всеочищающий золотой огонь. Я хочу, чтобы сам г-н Беро протянул мне руку и поблагодарил меня…

Саккар размечтался. Он долго говорил с насмешливым цинизмом, сквозившим иногда под маской добродушия. Он выставил вперед своего брата — депутата, отца — сборщика податей в Плассане. Он окончательно покорил Елизавету Оберто, которая с невольной радостью увидела, что в руках этого ловкого человека драма, терзавшая ее целый месяц, заканчивается чуть ли не веселой комедией. Порешили на следующий день пойти к нотариусу.

Тотчас же после ухода г-жи Оберто Саккар отправился в ратушу и весь день рылся в известных ему бумагах. У нотариуса он заявил, что самым разумным будет продать хотя бы одно владение — дом на улице Пепиньер и приобрести процентные бумаги, которые дадут государственную ренту, поскольку приданое Рене состоит из одной только недвижимости и может доставить ей немало хлопот. Г-жа Оберто хотела посоветоваться с г-ном Беро дю Шатель, по-прежнему не выходившим из своих комнат. Саккар до вечера бегал по делам. Он побывал на улице Пепиньер, бродил по Парижу в глубоком раздумье, точно генерал накануне решающего сражения. На следующий день г-жа Оберто объявила, что г-н Беро дю Шатель всецело полагается на нее. Брачный контракт был составлен так, как они порешили накануне. Саккар вносил двести тысяч франков, приданое Рене состояло из имения в Солони и дома на улице Пепиньер, который она обязалась продать; в случае смерти своего первого ребенка она становилась единственной владелицей земельных участков близ Шаронны, подаренных ей теткой. В контракте было установлено раздельное владение имуществом: супруги имели право располагать своим состоянием по собственному усмотрению. Елизавета Оберто, внимательно слушавшая нотариуса, осталась довольна — такое соглашение гарантировало независимость ее племяннице и охраняло состояние Рене от всяких посягательств. На губах Саккара блуждала неопределенная улыбка, когда старая дама кивком головы одобряла каждую статью контракта. Свадьба должна была состояться в ближайшее время.

Когда все было улажено, Саккар отправился к брату Эжену и торжественно объявил ему о своем бракосочетании с мадемуазель Рене Беро дю Шатель. Это блестяще проведенное дело поразило депутата. Он не сумел скрыть от Аристида своего изумления.

— Ты советовал мне поискать, — сказал Саккар, — я искал и нашел.

Сбитый в первую минуту с толку, Эжен угадал теперь истину.

— Что и говорить, ты человек ловкий… — сказал он приветливо. — Ты пришел звать меня в свидетели на венчание, не так ли? Можешь на меня рассчитывать… Если нужно, я приведу к тебе на свадьбу всю правую Законодательного корпуса; это создаст тебе блестящую репутацию.

Затем, открывая брату дверь, он добавил тише:

— Послушай-ка… Я не хотел бы слишком скомпрометировать себя в настоящий момент, нам предстоит провести один жесткий закон… Скажи, беременность не очень заметна?

Саккар бросил на него такой колючий взгляд, что Эжен сказал про себя, закрывая за ним дверь: «Эта шутка дорого бы мне обошлась, не будь я Ругоном».

Венчание состоялось в церкви св. Людовика на острове. Саккар и Рене увиделись впервые только накануне великого дня. Встреча произошла вечером, с наступлением темноты, в одной из низеньких зал особняка Беро. Они с любопытством оглядывали друг друга. С тех пор как начались переговоры о замужестве, у Рене снова появились замашки взбалмошного, легкомысленного ребенка. Она была прелестной, статной девушкой, вызывающе красивой, свободно проявлявшей капризы пансионерки. Она нашла, что Саккар слишком мал ростом, некрасив, но самое безобразие его показалось ей безобразием много пережившего и умного человека и отнюдь не было ей неприятным. Впрочем, Аристид держал себя безукоризненно, хотя при виде Рене слегка поморщился: очевидно, она показалась ему чересчур высокой, выше, чем он. Они без малейшего смущения обменялись несколькими словами. Если бы отец Рене присутствовал при их разговоре, он на самом деле мог бы подумать, что они давно знакомы и что за ними водятся общие грехи. Присутствовавшая на свидании г-жа Оберто краснела за них.

На другой день после венчания, оказавшегося целым событием для острова Сен-Луи благодаря присутствию г-на Эжена Ругона, который выдвинулся после произнесенной незадолго до того речи, новобрачные были, наконец, допущены к г-ну Беро дю Шатель. Рене заплакала, увидев, что отец постарел, стал еще более серьезным и мрачным. Саккар, которого до сих пор ничто не могло смутить, застыл на месте от холодного полумрака комнаты, от скорбной суровости этого высокого старика, чей проницательный взгляд, казалось, до самого дна проник в его душу. Бывший судья медленно поцеловал дочь в лоб, как бы в знак прощения, и, обернувшись к зятю, произнес с большой простотой:

— Сударь, мы много выстрадали. Надеюсь, что вы загладите свою вину и постараетесь, чтобы мы забыли причиненное вами зло.

Он подал Саккару руку, но тот все не мог унять дрожь. Если бы г-н Беро дю Шатель не поддался трагическому горю, которое доставил ему позор Рене, он одним взглядом, одним движением уничтожил бы все махинации Сидонии.

Сведя брата с Елизаветой Оберто, она из осторожности устранилась и даже не пришла на свадьбу. Саккар был очень почтителен со стариком, прочитав в его взгляде удивление: повидимому, отцу показалось странным, что соблазнитель его дочери так мал ростом, некрасив и что ему сорок лет. Новобрачным пришлось провести первые дни в особняке Беро. Христину за два месяца до замужества Рене удалили из дому, чтобы четырнадцатилетняя девочка даже не подозревала о драме, происходившей в этом спокойном, тихом, как монастырь, доме. Вернувшись, она была совершенно озадачена, увидев мужа сестры: она тоже нашла, что он старый и некрасивый. Одна Рене, казалось, не замечала ни возраста, ни пронырливой физиономии своего мужа. Она не презирала его и не любила, а относилась к нему с полным равнодушием, в котором лишь изредка сквозило ироническое пренебрежение. Саккар приободрился, стал понемногу своим человеком в доме и благодаря живому и покладистому характеру на самом деле приобрел всеобщее расположение. Когда он с женой переехал в свою роскошную квартиру в новом доме на улице Риволи, взгляд г-на Беро дю Шатель уже не выражал удивления, а маленькая Христина играла с мужем сестры, как с товарищем. Рене была тогда на четвертом месяце беременности. Саккар собирался отправить ее в имение, надеясь впоследствии скрыть возраст ребенка, но, как и предвидела Сидония, случился выкидыш: Рене слишком затягивалась, чтобы скрыть беременность, которая, впрочем, и без того была незаметна благодаря пышным юбкам; ей пришлось несколько недель пролежать в постели. Аристид был в восторге: наконец-то судьба благоприятствовала ему, — он заключил блестящую сделку, получил превосходное приданое, красавицу жену, при содействии которой мог не далее как через полгода украсить грудь орденом, и притом — никакой обузы. У него купили за двести тысяч франков его имя ради зародыша, на которого мать даже не пожелала взглянуть. Тогда он стал с нежностью думать о шароннских участках. Но в то время все его помыслы были устремлены на иную спекуляцию, она должна была положить начало его богатству.

Несмотря на высокое положение жениной родни, Саккар не сразу подал в отставку, ссылаясь на необходимость закончить кой-какую работу и приискать другую должность. На самом же деле ему не хотелось покинуть поля боя, где разыгралась его первая крупная игра. Здесь он чувствовал себя как дома, мог плутовать сколько угодно.

План обогащения, составленный Саккаром, был прост и практичен. Теперь, когда в руки его попала сумма, о какой он не мог и мечтать для начала операций, он решил действовать в широких масштабах. Он знал Париж как свои пять пальцев; знал, что золотой дождь, стучавший о стены домов, будет с каждым днем идти сильнее; людям ловким оставалось только подставлять карманы. Аристид оказался в рядах наиболее ловких — ведь он прочел будущее в канцеляриях ратуши; его должность научила его, как воровать при продаже и покупке домов и земельных участков. Он был в курсе всех классических мошенничеств, знал, как перепродают за миллион то, что стоило пятьсот тысяч; знал, как покупают право взломать государственную казну, которая с улыбкой закрывает на это глаза; как, проводя в недрах старого квартала бульвар, жонглируют шестиэтажными домами под восторженные аплодисменты одураченных жертв.

Как человек дальновидный, он предугадал даже лучше своего начальства будущую строительную лихорадку в Париже. Вот почему грозные инстинкты игрока пробудились в нем уже в то смутное время, когда язва спекуляции только еще назревала. Он столько рылся в бумагах, собрал так много всяких признаков, что мог бы предсказать, какое зрелище будут представлять собою новые кварталы в 1870 году. Иногда, проходя по улицам, он окидывал некоторые дома странным взглядом, точно это были знакомые, чья судьба, известная ему одному, глубоко трогала его.

За два месяца до смерти Анжелы он повел ее как-то в воскресенье на Монмартр. Бедняжка обожала обедать в ресторанах; она бывала счастлива, когда после длинной прогулки муж усаживал ее за стол в каком-нибудь пригородном кабачке. В тот день они обедали на самой вершине Монмартра в ресторане, из окон которого виден был Париж, — целый океан синеватых крыш, заполнявших необъятный горизонт, подобно набегающим одна на другую волнам. Их столик стоял у окна. Зрелище парижских крыш развеселило Саккара, за десертом он заказал бутылку бургонского. Он улыбался, глядя в пространство, и был непривычно приветлив. Взор его все время любовно опускался на это живое, кишащее море, откуда доносился рокот толпы. Стояла осень; под беспредельным бледным небом устало раскинулся город, терявшийся в мягких, нежно-серых тонах, а вкрапленные кое-где пятна темной зелени казались широкими листьями кувшинок, плавающих на поверхности озера; солнце садилось в багровую тучу, дали окутывала легкая дымка, но на правый берег Сены, там, где виднелась церковь Магдалины и дворец Тюильри, падала золотая пыль, золотая роса. То был словно волшебный город из «Тысячи и одной ночи», с изумрудными деревьями, сапфировыми крышами, рубиновыми флюгерами. Вдруг меж облаков брызнул сверкающий луч, и дома запылали, будто расплавленное золото в горниле.

— Ах, посмотри, — проговорил Саккар, смеясь, как ребенок, — в Париже золотой дождь, с неба падают двадцатифранковики!

Анжела также рассмеялась и сказала, что эти золотые не так-то легко подобрать. Саккар встал и облокотился на подоконник.

— Вон там, кажется, сверкает Вандомская колонна? А здесь, правее, церковь Магдалины… хороший квартал, здесь предстоит много работы… Ах, сейчас все загорится! Смотри!.. Квартал точно кипит в перегонном кубе какого-нибудь химика.

Теперь Саккар говорил серьезным, взволнованным голосом. Придуманное им сравнение поразило его самого. После выпитого бургонского он увлекся и, указывая рукой на Париж, продолжал, обращаясь к Анжеле, которая тоже облокотилась на подоконник рядом с мужем:

— Да, это верно. Не один квартал расплавится, и золото пристанет к пальцам тех, кто будет греть и размешивать в чане. Ну и простофиля же этот Париж! Смотри, какой он огромный и как Тихо засыпает! Нет ничего глупее этих больших городов! Он и не подозревает, какая армия заступов примется за него в одно прекрасное утро; а некоторые особняки на улице Анжу наверняка не сверкали бы так здорово, если бы знали, что им осталось жить каких-нибудь три-четыре года.

Анжела думала, что муж ее шутит. Он любил иногда хватить через край вызывающей тревогу шуткой. Она засмеялась, но ее обуял страх, когда этот маленький человечек поднялся над гигантским городом, лежавшим у его ног, и показал ему кулак, иронически закусив губу.

— Уже началось, — продолжал он. — Но это еще пустяки. Посмотри в ту сторону, где рынок, — Париж разрезали на четыре части.

И протянутой рукой, держа ладонь ребром, как нож, Саккар словно разрезал город на четыре части.

— Ты говоришь об улице Риволи и новом бульваре, который сейчас прокладывают?

— Да, они называют это большим окном Парижа; они хотят высвободить Лувр и ратушу. Детская игра, способная лишь разжечь страсти… Как только проведут первую сеть улиц, тут-то и начнется. Вторая сеть перережет город по всем направлениям, соединит с первой предместья; все, что останется от старого, умрет, задохнется в пыли известки… Последи за моей рукой, смотри сюда. От Тампльского бульвара до Тронной заставы — первый прорез; другой будет с этой стороны, от церкви Магдалины до равнины Монео; третий — в этом направлении, четвертый — в том. Тут прорез, там прорез, всюду прорезы. Весь Париж искромсают сабельными ударами, вены его вскроют, он накормит сто тысяч землекопов и каменщиков, его пересекут великолепные стратегические пути с укреплениями в самом сердце старых кварталов.

Темнело. Сухой, мускулистой рукой Саккар продолжал рассекать пространство. Анжелу пробирала легкая дрожь от этого живого ножа, от этих железных пальцев, которые безжалостно рубили бесконечную темную массу крыш. Туман, обволакивавший горизонт, медленно спускался теперь с высот Монмартра, и ей казалось, что из недр сгущавшегося в углублениях мрака доносится отдаленный треск, как будто рука ее мужа на самом деле рассекала Париж со всех сторон, ломала балки, разбивала щебень, оставляя за собой страшные, зияющие раны обрушенных стен. Эта маленькая рука, ожесточенно расправлявшаяся с гигантской добычей, вызывала тревожное чувство; рассекая без всякого усилия чрево огромного города, она казалась в голубоватых, сумерках вылитой из стали.

— Будет проложена еще и третья сеть, — продолжал, помолчав, Саккар, как бы разговаривая сам с собой, — но не скоро, я еще плохо вижу ее, у меня мало указаний… И это уже будет настоящим безумием, адским галопом миллионов. Париж напоят допьяна и пристукнут.

Саккар снова замолчал, устремив жадный взгляд на город, где все более сгущались сумерки. Он, казалось, вопрошал отдаленное будущее, ускользавшее от него. Спустилась ночь, город смутно выступал из мрака, глубоко вздыхая, как море, вздымающее гребни волн. Лишь местами белели стены; тьму прокололи желтые огоньки зажигавшихся по одному газовых фонарей, подобно звездам, вспыхивающим в черном, грозовом небе.

Анжела стряхнула с себя неприятное чувство и повторила шутку мужа.

— Ах, сколько нападало золотых, — проговорила она улыбаясь. — Вон их считают парижане. Посмотри, в какие кучи их складывают у наших ног!

Она показала на улицы, спускающиеся напротив Монмартрских высот, где золотые пятна газовых фонарей переливались двумя рядами.

— А тут, — воскликнула она, указывая рукой на целый рой огоньков, — должно быть, главная касса.

Ее слова рассмешили Саккара. Супруги постояли еще немного у окна, восхищаясь струящимся дождем «золотых», от которых скоро запылал весь Париж. Возвращаясь домой, Аристид раскаялся в излишней болтливости и винил во всем выпитое бургонское. Он просил жену не повторять его «глупостей», он хотел, по его словам, быть положительным человеком.

Саккар давно уже изучил три сети улиц и бульваров, план которых так необдуманно изложил Анжеле. Когда жена его умерла, он был рад, что она унесла с собой в могилу его разглагольствования на Монмартре. Там, в этих пресловутых прорезах, сделанных его рукою в самом сердце Парижа, таилось все его будущее богатство, и он вовсе не был склонен посвящать кого бы то ни было в свои планы, зная, что в день раздела добычи на распотрошенный город налетит достаточно воронья. Первой его мыслью было приобрести по дешевой цене дом, заранее предназначенный, по его сведениям, на изъятие у владельца, и сорвать на этом доме большой куш, получив крупную сумму в возмещение убытков. Саккар рискнул было начать это дело без единого су, купив дом в кредит, чтобы получить затем разницу, как при биржевых операциях; но тут подоспела его вторичная женитьба, и полученная им «премия» в двести тысяч франков окончательно решила дело: он расширил свой план. Теперь Аристид все рассчитал: он купит у жены через подставное лицо, ни в коем случае не фигурируя сам, дом на улице Пепиньер и вернет потраченную сумму втройне благодаря сведениям, приобретенным в коридорах ратуши и добрым отношениям с некоторыми влиятельными лицами. Недаром он так встрепенулся, когда г-жа Оберто сообщила ему, где находится дом Рене: он был в самом центре улицы, о судьбе которой говорилось пока только в кабинете префекта Сены. Прокладка бульвара Мальзерб обрекала на слом все дома на этой улице. Осуществлялся старинный проект Наполеона I «дать нормальный выход, — как говорили солидные люди, — кварталам, затерянным в лабиринте узких улиц на откосах холмов, окаймляющих Париж». Эта официальная фраза, понятно, не отражала заинтересованности империи в пляске денег, в тех крупных земляных работах, которые не давали бы передышки рабочим.

Саккар позволил себе однажды подсмотреть у префекта пресловутый план Парижа, на котором «августейшая рука» начертала красными чернилами главные улицы второй сети. Эти кровавые штрихи рассекали Париж еще глубже, чем рука Саккара. В первую очередь должны были проложить бульвар Мальзерб, снеся роскошные особняки на улицах Анжу и Валь л'Эвек, что требовало больших земляных работ. Когда Саккар ходил смотреть дом на улице Пепиньер, ему вспомнились осенний вечер, обед с Анжелой на холмах Монмартра и золотой дождь луидоров, в таком изобилии рассыпанный закатом над кварталом Магдалины. Он улыбнулся, — лучезарная тучка, подумалось ему, разразилась дождем над его домом, на его дворе, и теперь на его долю выпало подбирать золотые монеты.

В то время как Рене обдумывала свои будущие наряды и применялась к образу жизни светской женщины в роскошно обставленной квартире на улице Риволи, в центре нового Парижа, властительницей которого ей предстояло стать, ее муж благоговейно лелеял свое первое крупное предприятие. Прежде всего Саккар приобрел дом на улице Пепиньер при посредничестве некоего Ларсоно, который, так же как и он сам, рыскал по канцеляриям ратуши, но имел глупость попасться, когда сунул нос в ящик префекта. Ларсоно устроился агентом по поручениям; его контора находилась в темном и сыром дворе на улице Сен-Жак. Честолюбие и алчность его жестоко страдали. Он был в том же положении, что и Саккар до женитьбы, он тоже изобрел «машину для выкачивания пятифранковиков», по его выражению; но у него не было денег, чтобы пустить в ход свое изобретение. Он с полуслова столковался с бывшим коллегой и так ловко повел дело, что ему уступили дом за сто пятьдесят тысяч. Рене уже через несколько месяцев после замужества понадобились крупные деньги. Вмешательство ее мужа выразилось лишь в том, что он дал разрешение на продажу. По заключении сделки Рене попросила Саккара поместить на ее имя сто тысяч франков, передав ему деньги с полным доверием, очевидно, надеясь растрогать его и побудить смотреть сквозь пальцы на то, что пятьдесят тысяч она положила себе в карман. Он тонко улыбнулся: в его расчеты входило, чтобы жена бросала деньги на ветер; пятьдесят тысяч, которые она промотает на кружева и бриллианты, принесут ему стопроцентную прибыль. Первая удачная сделка доставила ему большое удовлетворение, и он даже простер свою честность до того, что действительно поместил на имя Рене сто тысяч и отдал ей на руки процентные бумаги. Его жена не имела права их продать, и он был уверен, что найдет их на месте, если они когда-нибудь ему понадобятся.

— Это вам на булавки, дорогая, — сказал он любезно.

Получив дом в собственность, он за один месяц умудрился дважды перепродать его через подставных лиц, набавляя каждый раз цены. Последний покупатель заплатил за него не менее трехсот тысяч франков. Тем временем Ларсоно, выступавший в качестве единственного представителя сменявших друг друга домовладельцев, обрабатывал жильцов. Он безжалостно отказывался возобновлять договор без солидной надбавки на квартирную плату. Жильцы, проведавшие о предстоящем отчуждении, были в отчаянии; кончалось дело тем, что они соглашались на надбавку, особенно после того, как Ларсоно примиряюще добавлял, что в течение первых пяти лет надбавка будет фиктивной. Несговорчивых жильцов выселили, заменив их другими лицами, которые получали квартиру даром и соглашались подписать любые обязательства; этим достигался двойной барыш: плата за квартиру была увеличена, а отступные за расторгнутый контракт попадали в карман того же Саккара. Сидония захотела помочь брату, устроив в одном из торговых помещений нижнего этажа склад фортепиано. Тут Саккар и Ларсоно в пылу спекулятивной лихорадки немного зарвались: они завели подложные торговые книги, фабриковали фальшивые расписки с целью показать, что торговля фортепиано ведется в огромных размерах. Несколько ночей подряд они строчили вдвоем все эти бумаги. При таких махинациях стоимость дома увеличивалась втрое. Благодаря последнему запродажному акту, увеличению квартирной платы, подставным жильцам и торговле Сидонии можно было убедить комиссию по возмещению убытков, что дом стоит пятьсот тысяч франков. Механизм отчуждения в интересах города, этой мощной машины, которая пятнадцать лет перемалывала Париж, неся с собой то богатство, то разорение, был чрезвычайно прост. Как только выходило постановление проложить новую улицу, межевые агенты составляли план и оценивали владение. Когда дело касалось дома, они, после обследования, капитализировали обычно доход домовладельца в целом от сдачи внаем квартир и торговых помещений и, основываясь на этих выкладках, определяли приблизительную стоимость дома. Комиссия по возмещению убытков, состоявшая из членов муниципального совета, предлагала всегда более низкую цену, зная, что заинтересованные лица потребуют больше, и тогда обе стороны шли на взаимные уступки. Когда стороны не могли договориться, вопрос о сумме, предлагаемой городом и требуемой домовладельцем или выселяемым жильцом, передавался на рассмотрение жюри, и его решение являлось окончательным.

Саккар, оставаясь на службе в ратуше до решительного момента, когда начались работы по прокладке бульвара Мальзерб, возымел было наглое желание получить должность оценщика, чтобы самому оценить свой дом. Но, побоявшись парализовать этим свое влияние на членов комиссии по возмещению убытков, он предложил избрать на эту должность своего товарища по работе, кроткого и вечно улыбавшегося молодого человека по фамилии Мишлен: его жена, очень красивая женщина, приходила иногда к начальству мужа, чтобы извиниться за него, когда он, по нездоровью, не являлся на службу. Он очень часто хворал. Саккар заметил, что хорошенькая г-жа Мишлен, которая так смиренно прокрадывалась в приоткрытые двери, была всесильной: Мишлен получал повышение после каждой болезни, он делал карьеру, лежа в постели. Как-то, когда Мишлен не ходил на службу, а посылал почти ежедневно в канцелярию свою супругу с сообщениями о его здоровье, Саккар два раза встретил его на Внешних бульварах; Мишлен с неизменно кротким и восхищенным видом курил сигару. Саккар проникся симпатией к этому милому молодому человеку, к этим счастливым супругам, таким изобретательным и практичным. Он всегда преклонялся перед умелым использованием всяких «машин для выкачивания пятифранковиков». Когда Саккар добился назначения Мишлена, он отправился с визитом к его прелестной жене, выразил желание представить ее Рене, упомянул в разговоре с нею о своем брате, выдающемся ораторе в палате. Г-жа Мишлен все поняла.

С этого дня ее муж приберегал для Саккара самые благостные улыбки. Аристид не имел ни малейшего желания посвящать достойного молодого человека в свои тайны и ограничился тем, что как бы случайно очутился на улице Пепиньер как раз в то время, когда Мишлен приступил к оценке дома. Саккар вызвался ему помочь. Мишлен, ничтожнейший и самый пустой человек, какого только можно себе представить, последовал наставлениям жены, которая наказала ему во всем удовлетворить Саккара. Впрочем, он ничего не подозревал; он думал, что Саккар торопит его покончить скорее с этим делом, чтобы увести в кафе. Договоры, квартирная плата, пресловутые торговые книги Сидонии мелькали перед его глазами в руках Саккара так, что он не успевал даже проверить цифры, которые вслух называл его коллега. Присутствовавший при этом Ларсоно обращался со своим сообщником, как с посторонним.

— Ладно, ставьте пятьсот тысяч, — сказал, наконец, Саккар. — Дом стоит дороже… Поспешим! Кажется, в ратуше предполагается перемещение персонала, нам надо поговорить, чтобы вы могли предупредить свою супругу.

Дело было обделано быстро. Но у Саккара все же остались кой-какие опасения. Он боялся, как бы оценка в пятьсот тысяч франков не показалась членам комиссии слишком высокой для дома, заведомо стоившего не более двухсот тысяч. Такого большого повышения цен на недвижимость в то время еще не было. Если бы вздумали произвести расследование, он рисковал подвергнуться серьезным неприятностям. Ему вспомнилось предупреждение брата: «Воздержись от шумных скандалов, иначе я тебя уволю»; он знал, что Эжен способен выполнить свою угрозу. Необходимо было заручиться расположением членов комиссии, заставить их закрыть глаза на некоторые махинации. Он остановился на двух влиятельных лицах, чьей дружбы добился благодаря своей манере раскланиваться с ними при встрече в коридорах. Тридцать шесть членов муниципального совета были тщательно выбраны самим императором по рекомендации префекта из числа сенаторов, депутатов, адвокатов, врачей, крупных промышленников, благоговевших перед власть имущими; однако наибольшей благосклонностью в Тюильри пользовались за свое рвение барон Гуро и г-н Тутен-Ларош.

Получив баронский титул от Наполеона I в награду за поставку испорченных сухарей для великой армии, барон последовательно был пэром при Людовике XVIII, Карле X, Луи-Филиппе и сенатором при Наполеоне III. В этой краткой биографии — весь облик Гуро. Поклонник трона, его четырех золоченых досок, покрытых бархатом, он мало интересовался, что за человек сидит на них. Он отличался огромным животом, бычьей физиономией, слоновьей неповоротливостью и неподражаемым умением плутовать, с величественным видом брал взятки и делал величайшие подлости во имя долга и совести. Но еще больше поражал он всех своей распущенностью; о нем ходили слухи, которые нельзя было громко повторить. Этот крепкий старик семидесяти восьми лет, несмотря на свой возраст, предавался чудовищному разврату. Дважды он попадался в гнусных историях, но эти скандалы постарались замять, чтобы не позорить шитый золотом сенаторский мундир на скамье подсудимых.

Высокий, сухопарый Тутен-Ларош когда-то изобрел способ изготовлять свечи из смеси сала со стеарином; он мечтал стать сенатором и сделался неразлучным спутником Гуро. Он терся возле барона в смутной надежде, что это принесет ему счастье. Человек, по существу, очень практичный, он стал бы жадно торговаться, если бы ему представился случай купить сенаторское кресло.

И вот это-то алчное ничтожество, этот ограниченный ум, способный только на темные коммерческие махинации, империя намеревалась выдвинуть. Он первый продал свое имя подозрительной компании, одному из тех предприятий, которые, как ядовитые грибы, вырастали на навозе императорских спекуляций. В то время можно было увидеть расклеенные на стенах афиши, где крупными черными буквами стояло: «Всеобщая компания марокканских портов»; имя г-на Тутен-Лароша и его титул муниципального советника находились там во главе списка никому не известных членов ревизионной комиссии. Этот прием, которым впоследствии немало злоупотребляли, произвел чудодейственный эффект; акционеры сбежались со всех сторон, хотя вопрос о марокканских портах не отличался ясностью, и все эти простаки сами не могли объяснить, на какое дело пойдут вложенные ими в предприятие деньги. Афиша пышно гласила об учреждении торговых портов по всему Средиземноморскому побережью. В течение двух лет некоторые газеты прославляли эту грандиозную аферу, каждые три месяца объявляя о растущем преуспевании ее. Тутен-Ларош слыл в муниципальном совете первоклассным администратором и считался там умнейшей головой, но, пресмыкаясь и благоговея перед префектом, он был жестоким тираном в отношении своих коллег. Он уже приступил к созданию крупной финансовой компании под названием «Винодельческий кредит» — ссудной кассы для виноделов, и говорил о ней с такими недомолвками, с такой многозначительной важностью, что поневоле разжег алчность глупцов.

Саккар добился покровительства этих двух лиц, оказывая им услуги, причем очень искусно притворялся, будто не понимает значения своих услуг. Он свел свою сестру с бароном, когда тот скомпрометировал себя в одной грязной истории. Саккар привел к нему Сидонию, обратившись с просьбой поддержать ходатайство этой милой дамы о поставке в Тюильри гардин. На деле же, когда он оставил их вдвоем, Сидония обещала барону вступить в переговоры с некими недогадливыми родителями, отказавшимися считать за честь для себя дружбу, которой сенатор удостоил их дочь, девочку лет десяти. С Тутен-Ларошем Саккар действовал сам; он подстроил встречу с ним в одном из коридоров ратуши и навел разговор на пресловутый «Винодельческий кредит». После пятиминутной беседы великий администратор, остолбеневший, ошарашенный удивительными вещами, которые услышал от этого чиновника, взял его без церемонии под руку и целый час продержал в коридоре. Саккар подсказал ему финансовые махинации, необычайные по своей изобретательности. Расставаясь с ним, ТутенЛарош выразительно пожал ему руку и многозначительно подмигнул.

— Вы войдете участником в эту компанию, — пробормотал он, — вы должны в нее войти.

Саккар повел свое дело с исключительной ловкостью и простер осторожность до того, что барон Гуро и Тутен-Ларош благодаря его стараниям не могли стать сообщниками. Он посетил каждого из них в отдельности, шепнул каждому на ушко словечко за «одного из своих приятелей», у которого должны были изъять в пользу города дом на улице Пепиньер, не преминув при этом сообщить каждому, что ни с кем из членов комиссии не будет говорить об этом деле, и хотя не придает ему особого значения, но надеется на доброжелательство собеседника.

Саккар имел все основания питать опасения и принимать меры. Когда дело о его недвижимости предстало перед комиссией по возмещению убытков, оказалось, что один из членов ее, как раз живший на улице Асторг, знал дом, о котором шла речь. Он запротестовал против цифры в пятьсот тысяч франков: по его мнению, следовало оценку снизить больше чем наполовину. У Аристида хватило наглости устроить так, чтобы за дом запросили семьсот тысяч. В тот день Тутен-Ларош, всегда неприязненно относившийся к своим коллегам, был в отвратительном настроении. Он разозлился и выступил в защиту домовладельца.

— Мы все домовладельцы, — кричал он, — император намерен предпринять великие дела, нечего нам скаредничать из-за пустяков… Дом оценен в пятьсот тысяч; эту сумму назначил наш человек, работающий в ратуше… Право, мы точно живем в разбойничьем притоне; увидите, мы начнем в конце концов подозревать друг друга в неблаговидных поступках.

Барон Гуро, грузно сидевший в кресле, с удивлением искоса смотрел на Тутен-Лароша, который так неистово защищал интересы домовладельца с улицы Пепиньер. У него мелькнуло было подозрение, но так как эта бурная выходка избавляла его от необходимости самому выступить с речью, он стал тихонько кивать головой в знак полного согласия. Член комиссии с улицы Асторг возмущенно возражал, не желая уступить этим двум тиранам в вопросе.. в котором считал себя компетентнее их. Тогда Тутен-Ларош, заметив одобрительные кивки барона, торопливо схватил папку с делом и сухо произнес:

— Прекрасно. Мы разрешим ваши сомнения… Если позволите, я займусь этим делом, а барон примет участие в расследовании вместе со мной.

— Да, да, — с важностью проговорил барон, — наши решения не должны быть запятнаны ничем подозрительным.

Дело уже исчезло в просторных карманах Тутен-Лароша. Комиссии пришлось покориться. Выйдя на улицу, оба серьезно поглядели друг на друга; они чувствовали себя сообщниками, и это увеличивало их апломб. Умы заурядные тотчас вызвали бы Друг друга на объяснение; они же продолжали защищать домовладельцев, как будто их могли услышать, и сетовали на недоверие, которое прокрадывалось всюду. Прощаясь, барон сказал с улыбкой:

— Ах, дорогой коллега, я совсем позабыл, я сейчас уезжаю к себе на дачу. Окажите любезность, займитесь сами этим маленьким расследованием… Только не выдавайте меня. Эти господа и так ворчат, что я слишком часто беру отпуск.

— Будьте покойны, — ответил Тутен-Ларош, — я тотчас же пойду на улицу Пепиньер.

Он преспокойно отправился к себе домой, восхищенный бароном, который так ловко нашел выход из неприятного положения. Не вынимая дела из кармана, он безапелляционно, от своего имени и от имени барона, объявил на следующем заседании, что из двух цифр — оценочной в пятьсот тысяч франков и запрашиваемой — в семьсот тысяч следует взять среднюю и дать шестьсот тысяч. Никто не возражал; член комиссии с улицы Асторг, очевидно, поразмыслив кой о чем, с величайшим добродушием сказал, что ошибся: он думал, что речь шла о соседнем доме.

Такова была первая победа Аристида. Он в четыре раза увеличил вложенный им капитал и приобрел двух сообщников.

Одно лишь беспокоило его: когда он захотел уничтожить пресловутые книги Сидонии, их не оказалось на месте. Аристид поспешил к Ларсоно, и тот объявил ему без обиняков, что книги у него и он их не отдаст. Саккар нисколько не рассердился. Он сделал вид, будто тревожится только за своего дражайшего друга, гораздо более, чем он, скомпрометированного этими записями, почти целиком сделанными рукою Ларсоно; но раз все у него, то ему, Саккару, беспокоиться нечего. В сущности, он охотно придушил бы «дражайшего друга»: он вспомнил одну чрезвычайно компрометирующую его запись — фальшивый инвентарь, который он имел глупость составить и который остался в одной из книг. Ларсоно, получив крупный куш, устроился на улице Риволи, где обставил свою контору с роскошью, достойной продажной женщины. Саккар оставил службу в ратуше; получив возможность пустить в оборот солидный капитал, он ринулся в безудержную спекуляцию, а потерявшая голову, опьяненная Рене изумляла Париж грохотом своих экипажей, блеском бриллиантов и всей своей головокружительно шумной жизнью.

Иногда супруги, лихорадочно возбужденные жаждой наживы и удовольствий, отправлялись в ледяные туманы острова Сен-Луи. Им казалось, что они входят в мертвый город.

Особняк Беро, построенный в начале XVII века, принадлежал к типу тех темных, строгих массивных строений с узкими, высокими окнами, какие часто попадаются в Марэ и сдаются либо под пансионы, либо под заведения, изготовляющие сельтерскую воду, либо под винные склады. В отличие от других он прекрасно сохранился. На улицу Сен-Луи-ан-Иль выходило три этажа, вышиной от пятнадцати до двадцати футов каждый. В нижнем, более приземистом этаже окна с глубокими сумрачными амбразурами в толстых стенах были забраны крепкими железными перекладинами; на темно-зеленых створках сводчатой двери с чугунным молотком, почти одинаковой в ширину и высоту, шляпки гвоздей выводили узоры в виде звезд и ромбов. Эта дверь с наклонными тумбами по бокам, опоясанными широкими железными обручами, была типична для такого рода строений. Повидимому, в давние времена как раз посредине слегка покатого мощеного пола крытых сеней проходил желоб, но г-н Беро решил заделать его и велел залить вход асфальтом. Впрочем, это была единственная уступка современной архитектуре, на которую он согласился. Окна остальных этажей украшали узенькие перила из кованого железа, за которыми видны были огромные рамы темного дерева и маленькие зеленоватые стекла. Наверху, перед мансардами, навес крыши обрывался; только желоба спускались вдоль стены, отводя дождевую воду в водосточную трубу. Суровая нагота фасада еще более подчеркивалась полным отсутствием ставень и жалюзи; они были не нужны: солнце никогда не ложилось на эти тусклые, угрюмые камни. Почтенный, строго буржуазный фасад торжественно спал в сосредоточенном молчании квартала, в тишине улицы, не нарушаемой стуком экипажей.

Квадратный внутренний двор, окруженный арками, — копия площади Руаяль в уменьшенном виде — был вымощен огромными каменными плитами, что окончательнопридавало этому мертвому дому сходство с монастырем. Напротив крытых сеней находился водоем: из каменной, изъеденной временем львиной головы, от которой осталась лишь полуразверстая пасть, била тяжелая струя воды, монотонно лившаяся в позеленевший, замшелый резервуар с отполированными от долгого употребления краями. Вода в водоеме была ледяная; между широкими плитами пробивалась травка. Летом скупой луч солнца освещал угол двора, и от этой редкой ласки посветлела одна из стен дома, остальные три, угрюмые и темноватые, покрылись плесенью. Там, в этом тихом, прохладном и сыром, как колодезь, дворе, еле освещенном белесоватым, словно зимним, светом, казалось, будто находишься за тысячу лье от нового Парижа, где в угаре наслаждений раздавался оглушительный звон миллионов.

В апартаментах особняка царило печальное спокойствие, та же холодная торжественность, что и во дворе. Широкая лестница с железными перилами, где шаги и кашель посетителей отдавались как под церковными сводами, вела в длинные анфилады просторных, высоких комнат, в которых терялась старинная коренастая мебель из темного дерева; и населяли эти комнаты лишь персонажи, вышитые на обивке мебели и стен — их бледные длинные фигуры смутно выделялись в полумраке. Здесь, в этих покоях, была сосредоточена вся роскошь старой парижской буржуазии, добротная роскошь, не располагающая к изнеженности: дубовые кресла с тонким слоем пакли под обивкой, постели, покрытые жесткими одеялами, лари для белья, грубые доски которых могли бы подвергнуть опасности хрупкие модные наряды. Г-н Беро дю Шатель выбрал для себя апартаменты в самой мрачной части особняка, между улицей и двором, во втором этаже. Он чувствовал себя чудесно в этой атмосфере сосредоточенности, тишины и сумрака. Когда он открывал какую-нибудь дверь и проходил медленными, тяжелыми шагами по торжественным покоям, его можно было принять за одного из тех членов старого парламента, чьи портреты висели на стенах; казалось, он в глубокой задумчивости возвращается домой после обсуждения какого-нибудь королевского эдикта, подписать который он отказался.

Но было в этом мертвом доме, в этом монастыре теплое, трепещущее гнездышко, пронизанное солнцем и весельем, уголок чарующего детства, полный воздуха и света, Если подняться по лабиринту маленьких лестничек, пройти десять — двенадцать коридоров, спуститься, снова подняться, проделать целое путешествие, то попадешь, наконец, в огромную комнату, нечто вроде бельведера, построенного на крыше, позади особняка, над набережной Бетюн. Комната выходила на юг. Окно раскрывалось так широко, что небо со всеми своими лучами, воздухом, со всей своей синевой, казалось, заполняло собой комнату, взгромоздившуюся высоко, как голубятня; в ней стояли длинные ящики с цветами, огромная клетка для птиц, но мебель отсутствовала. На полу просто постелили цыновку. Комната называлась «детской», — под этим названием она была известна всему дому. Особняк был такой холодный, двор такой сырой, что тетка Елизавета боялась за Христину и Рене и не раз журила девочек за то, что они бегали под арками и любили плескаться ручонками в ледяной воде водоема. Тут-то и пришла ей в голову мысль приспособить для них единственный уголок, куда заглядывало солнце, отдаленный чердак, пустовавший в течение двух столетий и затянутый паутиной. Тетка подарила им цыновку, птиц, цветы. Девочки были в восторге. Во время каникул Рене жила там, в этой желтой солнечной ванне, а доброе солнышко, казалось, радовалось, что его убежище так украсили, радовалось двум белокурым головкам, появившимся там. Комната стала раем, звеневшим птичьим гомоном и детской болтовней. Девочки получили ее в полную собственность, называли «наша комната»; они были здесь дома и даже запирались на ключ в доказательство того, что являются единственными хозяйками комнаты. Что за счастливый уголок! В ярком солнце, точно после побоища, валялись на цыновке поломанные игрушки. Величайшей радостью хозяек детской комнаты был необъятный горизонт. Другие окна особняка глядели лишь на мрачные стены, находившиеся на расстоянии нескольких футов. Но отсюда открывался вид на Сену и на ту часть Парижа, которая простирается по широкому ровному пространству от старого города до моста Берси, — пейзаж, напоминающий какой-нибудь своеобразный городок в Голландии. Внизу, на Берсийской набережной, виднелось множество полуразвалившихся деревянных сараев, груда стропил и продавленных крыш. Девочкам забавно было смотреть на бегавших там огромных крыс и немного страшно, как бы они не взобрались к ним по высоким стенам. Но дальше открывалась волшебная картина: в правом ее углу вырисовывалась и, казалось, преграждала путь реке, сдерживая ее тяжелые воды, плотина с расположенными ярусами сваями, с контрфорсами готического собора и Константиновский мост, легкий и зыбкий, точно кружевной, колебавшийся под ногами прохожих. Напротив зеленели деревья Винного рынка, а дальше, простираясь до линии горизонта, темнели кущи Ботанического сада; по ту сторону реки, на набережной Генриха IV и на набережной Рапе, тянулись ряды низеньких неровных строений, вереницы домов, казавшихся сверху игрушечными домиками из дерева и картона, какие были спрятаны у девочек в коробках. В глубине, направо, над деревьями, синела шиферная крыша Сальпетриерской больницы. А посредине, спускаясь к самой Сене, широкие мощеные берега уходили вдаль двумя серыми дорогами, с разбросанными там и сям пятнами: то целая шеренга бочек, то запряженная телега, то барка с дровами у пристани, то кучи угля, сваленного на землю. Но душой, заполнявшей весь этот пейзаж, оставалась живая река, Сена; она катила свои воды издалека, от самого края горизонта, смутного и колеблющегося, она выступала из страны грез и текла спокойно — величавая, мощно вздувая свои волны, расстилаясь широкой гладью перед, глазами детей, у стрелки острова. Перекинутые через нее два моста — мост Берси и Аустерлицкий, — казалось, были необходимой преградой, чтобы сдержать ее, помешать ей подняться до самой комнаты. Девочки любили исполинскую реку, не переставали любоваться громадой воды, этим вечно рокотавшим потоком, который устремлялся к ним, точно желая их затопить, и вдруг таял, исчезал — направо, налево, неведомо где, — мягко, как укрощенный титан. По утрам в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды переливались из голубого цвета в зеленый с тысячью нежнейших оттенков; казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывавшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса — тень от мостов, сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета. Необъятное небо глубоким сводом поднималось над рядами низеньких домов, над зеленью обоих парков.

Иногда Рене, уже подросшая, полная чувственного любопытства, вынесенного ею из пансиона, уставала от этого беспредельного горизонта. Тогда она заглядывала сверху в купальню, устроенную возле стрелки школой плаванья Пти. Между раздувающихся полотнищ парусины, заменявших потолок, она старалась разглядеть полуголых мужчин.

III

Максим пробыл в плассанском коллеже до летних каникул 1854 года. Ему тогда исполнилось тринадцать лет, он перешел в шестой класс. Отец решил взять его в Париж, рассудив, что подросший сын окончательно упрочит его положение и утвердит его в роли богатого, положительного вдовца, вступившего во второй брак. Когда он объявил о своем плане Рене, к которой относился с исключительной галантностью, она небрежно ответила:

— Отлично, пускай привезут мальчугана… Он нас немного развлечет, по утрам всегда скука смертная.

Через неделю Максим приехал. Это был вытянувшийся, щуплый подросток с девичьим лицом, хрупкий и дерзкий на вид, с очень светлыми, белокурыми волосами. Но боже, как он был безобразно одет! Редкие, коротко подстриженные волосы едва прикрывали легкой тенью затылок; штаны коротки, грубые башмаки потрепаны, чересчур широкий неуклюжий мундирчик делал его почти горбатым. В этом наряде, удивленный новизной обстановки, но ничуть не робея, он осматривался с нелюдимым и хитрым видом рано развившегося ребенка, который не собирается сразу раскрыть свою душу.

С вокзала Максима привез лакей, и мальчик стоял в гостиной, восхищаясь позолоченной мебелью, расписным потолком и радуясь, что ему предстоит жить среди такой роскоши. Вдруг в комнату вихрем ворвалась Рене, вернувшаяся от портного. Она сбросила шляпу и белый бурнус, который накинула на плечи, так как было уже довольно холодно, и предстала перед Максимом, остолбеневшим от восторга, во всем блеске своего модного костюма.

Мальчик думал, что она ряженая. На ней была прелестная юбка из синего фая с широкими оборками, а поверх нее — нечто вроде гвардейского мундира из нежно-серого шелка. Полы мундира на синей атласной подкладке, более темного оттенка, чем юбка, были изящно отогнуты и скреплены бантами из лент, а широкие обшлага на рукавах и отвороты корсажа отделаны тем же атласом. Но самой смелой и оригинальной отделкой костюма служили огромные пуговицы из поддельного сапфира в лазоревой оправе, нашитые в два ряда на мундир. Это было безобразно и в то же время прелестно.

Заметив Максима, Рене удивилась, что он почти одного роста с ней.

— Это и есть мальчуган? — спросила она лакея.

Мальчик пожирал ее глазами. Эта дама, с такой белой кожей, видневшейся сквозь разрез плиссированной блузки, это неожиданное очаровательное видение с высокой прической, тонкими руками в перчатках, обутое в крохотные мужские сапожки на высоких каблучках, погружавшихся в ковер, восхитило его; она показалась ему доброй феей этих теплых, раззолоченных апартаментов. Он улыбнулся, некоторая неуклюжесть не лишала его мальчишеской грации.

— Да он презабавный! — воскликнула Рене. — Но зачем его так безобразно остригли!.. Послушай, дружок, твой отец, вероятно, вернется только к обеду, и мне придется самой устраивать тебя в твоей комнате. Я ваша мачеха, сударь. Хочешь меня поцеловать?

— Хочу, — откровенно ответил Максим и поцеловал Рене в обе щеки, взяв ее за плечи и немного измяв при этом ее гвардейский мундир. Она высвободилась, смеясь, и воскликнула:

— Боже мой! Какой же потешный этот стриженый мальчуган!..

Потом она сказала более серьезным тоном:

— Мы будем друзьями, не правда ли?.. Я хочу заменить вам мать. Я уже думала об этом, пока ждала своего портного, — он был занят с другими заказчицами; я решила, что должна быть очень доброй и хорошо воспитать вас… Это будет так мило!

Максим продолжал глядеть на нее своими голубыми глазами дерзкой девчонки и вдруг спросил:

— Сколько вам лет?

— Таких вопросов не задают! — всплеснув руками, воскликнула Рене. — Бедняжка, ничего-то он не знает! Придется его всему учить… К счастью, мне еще не надо скрывать свой возраст. Мне двадцать один год.

— А мне скоро четырнадцать… Вы могли бы быть моей сестрой.

Он не договорил, но взглядом дополнил свою мысль: он ожидал, что вторая жена его отца значительно старше. Мальчик стоял очень близко от Рене и так внимательно смотрел на ее шею, что она, наконец, даже покраснела. Впрочем, ее легко мысленная головка не умела долго останавливаться на чем-нибудь; Рене стала ходить по комнате и заговорила о своем портном, забывая, что обращается к мальчику:

— Я хотела быть дома, чтобы вас встретить. Но вот, вообразите, сегодня утром Вормс принес мне этот костюм… Я примерила его и нашла, что он довольно удачен. Не правда ли, в нем много шика?

Она остановилась перед зеркалом. Максим ходил за ней взад и вперед, чтобы видеть ее со всех сторон.

— Но когда я надела лиф, — продолжала Рене, — то заметила, что он сильно морщит вот тут, на левом плече, видите? Это очень некрасиво, — кажется, будто у меня одно плечо выше другого.

Он подошел, потрогал складку пальцем, как бы желая пригладить ее, и его рука порочного школьника задержалась на складке с нескрываемым удовольствием.

— Чорт возьми, — продолжала она, — я не вытерпела, велела подать коляску и помчалась к Борису, чтобы высказать ему свое мнение о его непонятной небрежности… Он обещал поправить.

Она стояла перед зеркалом, все еще разглядывая себя, внезапно погрузившись в раздумье. Потом приложила палец к губам, нетерпеливо что-то обдумывая, и тихо, точно разговаривая сама с собой, произнесла:

— Чего-то не хватает… положительно чего-то недостает…

И вдруг быстро повернулась, встала перед Максимом и спросила:

— Действительно это хорошо?.. Вы не находите, что чего-то недостает, пустяка, какого-нибудь бантика?

Товарищеское обращение молодой женщины приободрило школьника. К нему вернулся присущий ему дерзкий апломб. Он отошел, снова приблизился, прищурил глаза и пробормотал:

— Нет, нет, все на месте, очень красиво, очень… Я бы сказал, наоборот, кое-что здесь даже лишнее.

Он слегка покраснел, несмотря на свою смелость, подошел еще ближе и, очертив кончиком пальца острый угол на груди Рене, продолжал:

— Видите ли, по-моему, надо вырезать вот таким образом это кружево и надеть ожерелье с большим крестом.

Рене радостно захлопала в ладоши.

— Вот, вот! — вскрикнула она. — Я только было хотела сказать — большой крест.

Она отодвинула края блузки, исчезла на несколько минут, затем вернулась с ожерельем и крестом. И, подойдя снова к зеркалу, торжествующе пробормотала:

— О, теперь все хорошо, лучше и быть не может. Он совсем не глуп, этот стриженый мальчуган! Ты что же, одевал женщин у себя в провинции? Мы, несомненно, станем друзьями. Только надо меня слушаться. И прежде всего вы отрастите себе волосы и снимите этот ужасный мундир. Затем будете учиться у меня хорошим манерам, точно следуя моим наставлениям. Я хочу, чтобы из вас вышел привлекательный молодой человек.

— Разумеется, — наивно согласился мальчик, — ведь папа теперь богат, а вы его жена.

Она улыбнулась и проговорила с обычной живостью:

— Итак, для начала перейдем на «ты». Я говорю то «ты», то «вы»; это глупо… Ты будешь меня любить?

— Буду любить тебя от всего сердца, — ответил он пылко, как мальчишка, предчувствующий будущие победы.

Такова была первая встреча Рене и Максима. Мальчик пошел в школу только месяц спустя. Первые дни мачеха играла с ним, как с куклой. Она отучила его от провинциальных замашек, и, надо отдать ему справедливость, он с исключительным усердием воспринимал ее наставления. Когда он появился, одетый с ног до головы во все новое, сшитое портным его отца, у нее вырвался возглас радостного удивления. «Просто прелесть какой красавчик!» — заявила она. Только волосы у него отрастали с безнадежной медлительностью. Рене обычно говорила, что волосы — главная краса; за своими волосами она ухаживала с благоговением. Долго ее приводил в отчаяние их цвет — своеобразный светло-золотистый оттенок свежего сливочного масла. Но когда этот цвет стал модным, она пришла в восторг и, чтобы не думали, что она глупо следует моде, стала уверять, будто уже давно каждый месяц красит волосы.

В тринадцать лет Максим познал многое. Он принадлежал к тем хрупким и скороспелым натурам, в которых рано развивается чувственность. Порочность проявилась в нем даже раньше, чем пробудились желания. Два раза его чуть не исключили из коллежа. Если бы Рене могла судить о его манерах с провинциальной точки зрения, она увидела бы, что, несмотря на уродливое платье, стриженый мальчуган, как она его называла, улыбался, поворачивал шею, протягивал руки с женственным изяществом, точно барышня. Он очень следил за своими узкими длинными руками; волосы ему приходилось стричь коротко, подчиняясь приказу директора коллежа, бывшего полковника инженерных войск; зато в кармане у Максима постоянно имелось зеркальце, которое он вынимал во время уроков и, положив между страниц книги, часами разглядывал свои глаза, десны, строил рожицы, учился кокетничать. Товарищи цеплялись за его блузу как за юбку, и он так туго затягивал пояс, что талия у него стала тонкой и бедра покачивались, как у женщины. По правде сказать, его столько же били, сколько и ласкали.

Плассанский коллеж, притон маленьких бандитов, как большинство провинциальных коллежей, был той грязной средой, где получил своеобразное развитие неустойчивый характер этого мальчика, который нес в себе неведомо от кого унаследованные дурные задатки. С годами он мог бы измениться к лучшему. Но следы его детской распущенности, изнеженность всего его существа, те минуты, в которые» он воображал себя девочкой, на всю жизнь подорвали в нем мужественность. Рене называла его «барышней», не подозревая, что за полгода до его приезда это было бы правильно. Он казался очень послушным, очень любящим, по временам ее даже стесняли его ласки. От его поцелуев горело лицо. Но больше всего ее восхищали его проказы; он был в высшей степени забавен, смел, о женщинах говорил с многозначительной улыбкой, держал себя очень непринужденно с приятельницами Рене — милой Аделиной, которая как раз вышла тогда замуж за г-на д'Эспане, и толстой Сюзанной, незадолго до того ставшей женой крупного фабриканта Гафнера. Он взял себе в поверенные своих тайн мачеху, и это очень ее забавляло.

— Я предпочла бы Аделину, — говорила Рене, — она красивее.

— Может быть, — отвечал мальчуган, — но Сюзанна гораздо толще… Я люблю красивых женщин… Замолви ей за меня словечко, будь добренькой.

Рене смеялась. Ее кукла, этот рослый мальчик с девичьим лицом казался ей преуморительным с тех пор, как влюбился, В один прекрасный день г-же Гафнер всерьез пришлось от него отбиваться. Впрочем, дамы сами поощряли Максима своим сдавленным смешком, полунамеками, кокетливыми позами, какие они принимали в присутствии этого рано развившегося ребенка. На всем их поведении лежал легкий налет весьма аристократического разврата. Все три женщины, сжигаемые страстью в шумном водовороте светской жизни, находили в «очаровательной» испорченности мальчугана своеобразную остроту безвредной и возбуждающей приправы. Они позволяли ему прикасаться к их платью, поглаживать пальцами по плечам, когда, провожая их в переднюю, он набрасывал на них бальные накидки; они передавали его друг другу и смеялись до упаду, когда он целовал им руки с той стороны, где проходят вены и где так нежна кожа; а затем материнским тоном учили его искусству быть красивым и нравиться дамам. Он был их игрушкой, заводным человечком с искусным механизмом, который целовался, ухаживал, обладал очаровательнейшими пороками, но все же оставался игрушкой, картонной куклой; его не очень боялись, достаточно, однако, чтобы испытывать сладкий трепет от прикосновения его детской руки.

После каникул Максим поступил в лицей Бонапарта. Это был великосветский лицей, и Саккар, естественно, избрал его для своего сына. При всей своей изнеженности и легкомыслии мальчик обладал живым умом; но он воспринимал все, что угодно, кроме классического учения. Все же он был неплохим учеником и никогда не опускался до богемы лентяев, оставаясь в рядах приличных, хорошо одетых мальчиков, о которых нечего сказать. Единственно, что осталось у него от юношеских лет, — это культ туалета. Париж открыл ему глаза, обратил его в красивого молодого человека, затянутого в самый модный костюм.

Он входил в класс, точно в гостиную, изящно обутый, в безупречных перчатках, необычайных галстуках и неописуемых шляпах. Впрочем, там было таких, как он, человек двадцать, и они составляли аристократию лицея: уходя, они угощали друг друга гаванскими сигарами из портсигаров с золотыми застежками, а их сумки с книгами несли за ними лакеи в ливреях — Максим упросил отца купить ему тильбюри и караковую лошадку, вызывавшие восхищение товарищей. Он правил сам, а сзади на скамеечке сидел, сложивши руки, выездной лакей и держал на коленях школьную сумку — настоящий министерский портфель из коричневого сафьяна. И надо было видеть, с какой легкостью, с каким умением и точностью в движениях мальчик в десять минут доезжал с улицы Риволи на улицу Гавр, круто останавливал лошадь у подъезда лицея и бросал лакею вожжи со словами: «В половине пятого, Жак, слышишь?» Соседние лавочники восторгались изяществом этого блондина, который регулярно дважды в день проезжал по улице в собственном экипаже.

На обратном пути Максим иногда довозил какого-нибудь приятеля до подъезда его дома. Оба мальчика курили, разглядывали женщин, мчались в тильбюри, обдавая брызгами прохожих, как будто бы возвращались после деловых поездок. Удивительный мирок, целый выводок фатов и дуралеев; их можно было ежедневно увидеть на улице Гавр: безукоризненно одетые, в модных курточках, они разыгрывали роль богатых и пресыщенных людей, между тем как богема лицея, подлинные школьники, ходили шумной гурьбой, толкались, топоча по мостовой грубыми башмаками, а книжки их, стянутые ремешком, болтались у них за спиной.

Рене, которая всерьез вошла в роль матери и наставницы, восхищалась своим учеником. Она, правда, ничем не пренебрегала, чтобы усовершенствовать его воспитание. В то время она переживала тяжелые минуты, полные досады и слез: на глазах у всего Парижа ее со скандалом бросил любовник, изменивший ей с герцогиней де Стерних. Рене мечтала, что Максим будет ее утешением, старила себя, старалась относиться к нему по-матерински и обратилась в самого оригинального ментора, какого можно только себе вообразить. Часто тильбюри Максима оставалось дома, а Рене в большой коляске сама заезжала за ним в лицей. Они прятали коричневый портфель под скамеечку и отправлялись в Булонский лес, входивший тогда в моду. Там она обучала его высшему светскому обращению. Она называла ему весь императорский Париж, жирный, счастливый, еще не опомнившийся от мановения волшебного жезла, превратившего вчерашнего бедняка и проходимца в большого барина, в миллионера, который задыхался и изнемогал под тяжестью денежного сундука. Но мальчик расспрашивал ее главным образом о женщинах, и Рене, нисколько не стеснявшаяся с ним, давала ему самые точные сведения; г-жа де Ганд — дура, но прелестно сложена, графиня Ванская, женщина чрезвычайно богатая, была уличной певицей до того, как женила на себе польского графа, который, говорят, бьет ее; ну, а маркиза д'Эспане и Сюзанна Гафнер — неразлучная парочка; несмотря на дружбу с ними, Рене добавляла, что на их счет ходит много дурных слухов, и поджимала губы, чтобы не сказать лишнего; красивая г-жа Лоуренс тоже очень компрометирует своих знакомых, но у нее такие прелестные глаза, и, в сущности, ведь всем известно, что сама она безупречна, только очень уж замешана в интриги своих милых приятельниц: г-жи Даст, г-жи Тессьер, баронессы де Мейнгольд. Максиму хотелось иметь портреты этих дам; он украсил ими альбом и положил его в гостиной на столе. С порочной хитростью, которая была отличительной чертой его характера, он нарочно смущал мачеху подробными расспросами о женщинах легкого поведения, притворяясь, будто принимает их за светских дам. Рене строгим тоном высоконравственной особы говорила, что это ужасные создания, но тут же, забываясь, начинала болтать о них, как о близких знакомых. Величайшее удовольствие доставляло мальчику наводить разговор на герцогиню де Старних. Каждый раз, когда на прогулке ее коляска оказывалась рядом с их экипажем, он с коварным лукавством не упускал случая назвать ее имя. Его взгляд исподлобья ясно указывал при этом, что ему известно последнее приключение Рене. Та сухим тоном уничтожала соперницу: «Как она постарела, бедняжка! Она мажется, прячет своих любовников по шкапам и, чтобы попасть в любовницы императора, отдавалась камергеру». Рене была неиссякаема, а Максим, стараясь окончательно вывести ее из себя, заявлял, что г-жа де Стерних очаровательна. Такие уроки необычайно развивали ум школьника, тем более что молодая наставница повторяла их везде — в Булонском лесу, в театре, в гостиных. Ученик делал большие успехи.

Максим обожал эту жизнь в атмосфере женских нарядов и пудры.

В его удлиненных пальцах, безбородом лице, в белой полной шее оставалось нечто девичье. Рене серьезно советовалась с ним по поводу своих туалетов. Он знал всех хороших парижских портных, метким словом определял каждого, обсуждал сделанные со вкусом шляпы, логичность в покрое платья того или иного костюма. В семнадцать лет он досконально знал всех модисток, изучил и проник в душу каждого сапожного мастера. Этот странный выродок, читавший во время английских уроков прейскуранты, которые ему каждую пятницу посылал его парфюмер, мог бы блестяще защитить целую диссертацию на тему о светском Париже, включая всех модных поставщиков и их клиентуру, в том возрасте, когда провинциальные школьники не смеют еще поднять глаз на молоденькую горничную. Часто, возвращаясь из лицея в собственном тильбюри, он привозил домой шляпу, коробку мыла или же футляр с драгоценностью, заказанной накануне мачехой. В карман у него вечно был засунут какой-нибудь клочок надушенных кружев.

Но больше всего Максим любил сопровождать Рене к знаменитому Вормсу, гениальному портному, перед которым преклонялись королевы Второй империи. Салон этого великого человека был обширной квадратной комнатой, уставленной широкими диванами. Максим входил туда с благоговейным трепетом. Наряды, несомненно, отличаются особым запахом; шелк, атлас, бархат, кружева сливали свой тонкий аромат с благоуханием волос и надушенных амброй плеч. Теплый воздух салона пропитан был ароматом духов — фимиамом чувственности и роскоши, превращавшим комнату в часовню, посвященную какому-то тайному божеству. Часто, бывало, Рене и Максим часами просиживали в приемной, где человек двадцать посетительниц, ожидая своей очереди, лакомились бисквитами, обмакивая их в мадеру, закусывали за стоявшим посредине комнаты большим столом, на котором были расставлены бутылки и тарелки с печеньем. Дамы чувствовали себя здесь, как дома, не стесняясь говорили обо всем, что вздумается, и когда они располагались группами по комнате, их можно было принять за белую стаю лесбианок, спустившихся на диваны парижского салона. Максим, которого они любили за его девическую внешность, был единственным мужчиной, допущенным в их кружок. Он испытывал божественное наслаждение; проворной ящерицей скользя вдоль диванов, он пристраивался за чьей-нибудь пышной юбкой и гладким корсажем или меж двух платьев и тихонько сидел, съежившись, вдыхая душистое тепло, исходившее от его соседок, с блаженным видом маленького певчего, вкушающего причастие.

— Этот мальчуган всегда тут как тут, — говорила баронесса де Мейнгольд, трепля его по щекам.

Он был таким хрупким, что дамы давали ему не больше четырнадцати лет; однажды они шутки ради напоили его мадерой прославленного Бориса. Он наговорил им таких потрясающих вещей, что они хохотали до слез. Маркиза д'Эспане метко определила положение. Как-то раз Максим очутился в уголке дивана за ее спиной; увидев его розовое лицо, покрасневшее от удовольствия и проникнутое радостным сознанием близкого соседства с нею, она заметила:

— Этому мальчугану следовало родиться девочкой.

Когда великий Борис принимал, наконец, Рене, Максим пробирался вместе с нею в кабинет. Он позволил себе раза два-три высказать свое мнение, в то время как маэстро был углублен в созерцание своей клиентки, совсем так, как Леонардо да Винчи, по свидетельству жрецов прекрасного, созерцал Джиоконду. Маэстро соизволил улыбнуться справедливым замечаниям мальчика. Портной ставил Рене перед огромным, от пола до потолка, зеркалом и, сосредоточенно сдвинув брови, смотрел на нее, между тем как взволнованная заказчица задерживала дыхание, боялась пошевельнуться. Через несколько минут маэстро, как бы осененный вдохновением, рисовал крупными неровными штрихами задуманный им шедевр, сухо изрекая:

— Платье монтеспан из пепельного фая… длинный трэн, спереди закругленная баска… серые атласные банты приподнимают ее на боках… затем тюник с буфами из светло-серого тюля, буфы отделяются серыми атласными бейками.

Он еще больше сосредоточивался, казалось, погружался в самые глубины своего таланта и с торжествующим видом пифии на треножнике заканчивал:

— А волосы этой смеющейся головки мы украсим мечтательной бабочкой Психеи с переливчато-лазоревыми крылышками.

Но иной раз вдохновение упорно не являлось. Знаменитый Вормс тщетно взывал к нему, напрасно напрягал свою мысль. Он хмурил брови, бледнел, хватался руками за голову, с отчаянием качал ею и, побежденный, бросался в кресло.

— Нет, — шептал он изнемогающим голосом, — нет, не могу сегодня… невозможно… эти дамы так неделикатны. Источник иссяк.

И он выставлял Рене за дверь, повторяя:

— Невозможно, невозможно, дорогая, приходите в другой раз. Я вас сегодня не чувствую.

Вскоре сказались результаты прекрасного воспитания Максима: в семнадцать лет он соблазнил горничную своей мачехи. Хуже всего оказалось то, что девушка забеременела. Пришлось отправить ее вместе с младенцем в деревню и назначить ей маленькую ренту. Рене эта история ужасно разозлила. Саккар занялся только денежной стороной дела, но молодая женщина строго отчитала своего ученика. Как мог он скомпрометировать себя с такой девушкой! А она-то так стремилась сделать его благовоспитанным человеком! Какое нелепое и позорное начало, какая постыдная шалость. Хотя бы он еще позволил себе это с какой-нибудь дамой!

— Ну, что ж! — ответил спокойно Максим. — Если бы твоя подруга Сюзанна согласилась, то пришлось бы отправиться в деревню ей.

— Ах, проказник! — пробормотала Рене. Она была обезоружена и рассмеялась, представив себе, как Сюзанна, скрывая свое падение, живет в деревне на тысячу двести франков ренты. Потом ей пришла в голову еще более забавная мысль, и, забыв свою роль разгневанной матери, она звонко расхохоталась, прижимая ко рту пальцы, чтобы сдержать смех. Взглянув исподлобья на Максима, она произнесла, захлебываясь:

— Пожалуй, Аделина обиделась бы на тебя и устроила бы Сюзанне сцену…

Она не договорила, Максим смеялся вместе с нею. Так потерпела фиаско попытка Рене прочесть своему ученику нравоучение по поводу этой истории.

Между тем Аристид Саккар нимало не беспокоился о своих двух детях, как он называл сына и вторую жену. Он предоставлял им полную свободу, довольный их дружбой, наполнявшей квартиру шумным весельем. Странную жизнь вели в этой квартире на втором этаже по улице Риволи. Целый день там хлопали двери, громко разговаривала прислуга, по блестящим, роскошным, заново отделанным комнатам беспрестанно носились широкие развевающиеся юбки, проходили вереницы поставщиков, толкались подруги Рене, товарищи Максима, посетители Саккара. Аристид принимал от девяти до одиннадцати часов самую необычайную публику; тут были сенаторы и судебные писцы, герцогини и торговки-старьевщицы, вся пена, которую выбрасывали по утрам к его двери парижские бури — шелковые платья и грязные юбки, блузы и черные фраки; и со всеми он говорил одинаково быстро, с одинаковыми нетерпеливыми и нервными жестами; он обделывал дела, не тратя лишних слов, распутывал одновременно двадцать затруднений и на ходу бросал решения. Казалось, этот подвижной человечек с громким голосом вступал в своем кабинете в драку с людьми, с мебелью, кувыркался, стукался о потолок головой, чтобы заискрилась в ней мысль, и всегда победителем снова вставал на ноги. В одиннадцать часов он выходил из дому, и весь день его больше не видели; он завтракал вне дома, часто и обедал в кафе. Тогда в доме хозяйничали Рене и Максим. Они забирались в отцовский кабинет, распаковывали там картонки поставщиков; на папках с делами валялись кружева и шелковые тряпки. Нередко важные посетители по часу ждали у дверей кабинета, пока школьник и молодая женщина, сидя за письменным столом Саккара, обсуждали вопрос относительно какого-нибудь банта из атласной ленты. Рене десять раз в день приказывала подавать экипаж. Редко обедали все вместе: из троих — двое без конца носились по городу, возвращались домой лишь в полночь. Шумный дом, полный сутолоки, развлечений и дел, — дом, куда вихрем врывалась современная жизнь со звоном золота и шелестом туалетов.

Аристид Саккар нашел, наконец, свое призвание. В нем открылся великий спекулянт, ворочающий миллионами. После блестящей удачи на улице Пепиньер он смело ринулся в бой, уже усеявший Париж позорными обломками крушений или лаврами молниеносных побед. Сперва Саккар действовал наверняка, повторяя свой первый удачный опыт: он скупал дома, предназначенные, по его сведениям, на слом, используя свои знакомства, чтобы получить крупную сумму в возмещение убытков. Одно время он был владельцем пяти или шести домов, тех самых домов, на которые когда-то так странно посматривал, точно на старых знакомых; в ту пору он был бедным чиновником, то было детским лепетом искусства. Подделывать договоры, входить в заговор с жильцами, обворовывать государство и частных лиц — все это не требовало особой тонкости, и он решил, что игра не стоит свеч. Он вскоре применил свои таланты к более сложным операциям. Прежде всего Саккар придумал покупать дома из-под полы за счет города. Новое предписание государственного совета поставило город в затруднительное положение. Городское управление путем полюбовных сделок скупило большое количество домов, надеясь выждать истечения срока договоров о найме и выставить затем жильцов без возмещения убытков. Но такие приобретения были признаны отчуждением в пользу города, и муниципалитету пришлось платить. Тут-то Саккар и предложил выступить в качестве подставного лица: он покупал дома и по истечении срока договора за взятку передавал их в назначенное время городу. Он стал даже вести двойную игру: покупал и для города и для префекта. Когда дело оказывалось особенно соблазнительным, он жульническим образом присваивал дом себе. Казна платила. В награду за услуги Саккар получал участки улиц, проектируемые перекрестки, которые он продавал даже до того, как начинали прокладывать новую улицу. Игра велась свирепая; на участках для застройки играли точно на ценных бумагах. В игре принимали участие хорошенькие дамочки, интимные подруги высших чиновников; одна из них, славившаяся своими белыми зубками, сгрызла в несколько приемов целый квартал. Блеск золота, проскальзывавшего меж пальцев Саккара, возбуждал его алчность. Ему казалось, что вокруг него разливается море червонцев, превращается в океан, заполняет беспредельный горизонт шумом своих волн, своеобразной музыкой металла, приятно ласкавшей его сердце, и он отважно пускался вплавь, становясь с каждым днем смелее, нырял, выплывал то на спине, то на животе, рассекая этот необъятный простор и в ясные и в грозовые дни, рассчитывая на свою силу и ловкость, уверенный, что никогда не пойдет ко дну.

Париж утопал тогда в облаках известки. Пришла пора, предсказанная Саккаром на высотах Монмартра. Город рассекали сабельными ударами, и все порезы, все раны наносились при соучастии Саккара. Во всех концах города разбросаны были его участки с грудами развалин. Он был замешан в необычайной истории на Римской улице, где некая строительная компания затеяла вырыть яму и вывезти пять или шесть тысяч кубических метров земли, чтобы создать видимость грандиозных работ; но компания обанкротилась, яму пришлось засыпать, перевезя для этого землю обратно из Сент-Уэна. Саккар набил карманы и вышел сухим из воды благодаря благосклонному вмешательству своего брата Эжена. В Шайо он посоветовал разворотить и сравнять с землей холм и провести бульвар от Триумфальной арки до моста Альма. Ему же пришла в голову мысль очистить от строительного мусора Трокадеро, раскидав его на высотах Пасси так, что хорошая земля оказалась на глубине двух метров, и даже трава не стала расти на этой свалке. Саккара можно было видеть чуть не в двадцати местах одновременно, всюду, где вырастало непреодолимое препятствие: в одном месте не знали, как выровнять почву, в другом не умели ее поднять, а там громоздилась целая куча земли и штукатурки, с которой в лихорадочной спешке не хотели возиться инженеры. Саккар раскапывал ее ногтями и всегда находил там возможность какой-нибудь спекуляции в его духе или же просто взятку. В один и тот же день он успевал побывать на стройках у Триумфальной арки и на бульваре Сен-Мишель, на прокладке бульвара Мальзерб и в Шайо, всюду таская за собой армию рабочих, судебных исполнителей и акционеров, дураков и жуликов.

Но венцом его славы был «Винодельческий кредит», основанный им вместе с Тутен-Ларошем. Тутен-Ларош считался официальным директором, Саккар же выступал в качестве члена ревизионного совета. Эжен и в этом случае оказал большое содействие брату. Благодаря ему правительство разрешило основать товарищество и весьма снисходительно наблюдало за его деятельностью. Однажды, когда какая-то не совсем благонадежная газета позволила себе критически отозваться об одной деликатной операции этой компании, «Монитер» напечатал заметку, запрещавшую всякую дискуссию по поводу такого почтенного товарищества, которое даже удостоено покровительства в высших сферах. «Винодельческий кредит» опирался на великолепную финансовую систему: он давал виноделам ссуду под закладную в размере половинной стоимости их имущества, взимая помимо процентов частичную уплату в счет погашения ссуды. Трудно было придумать более достойный и мудрый механизм. Эжен с тонкой усмешкой объявил брату желание Тюильри, чтобы дело велось честно. Г-н Тутен-Ларош истолковал желание таким образом, что, пустив преспокойно в ход механизм винодельческих ссуд, он тут же, рядом, учредил банкирскую контору, которая привлекла к себе капиталы и (Вела лихорадочную игру, пускаясь во всяческие авантюры. (Вскоре благодаря мощному импульсу, данному компании ее директором, «Винодельческий кредит» приобрел репутацию непоколебимо солидного, преуспевающего предприятия. Вначале, когда надо было выбросить на биржу сразу массу акций, только что оторванных от корешка, и придать им вид процентных бумаг, давно имевших хождение, Саккар нашел очень остроумный выход: он вооружил березовыми вениками целую армию курьеров и велел им всю ночь топать ногами и трепать эти акции.

Помещение компании напоминало филиал государственного банка. Особняк, занятый конторами, двор, запруженный экипажами, его строгие решетки, широкое крыльцо, анфилада роскошных кабинетов с толпой служащих и курьеров, казалось, был торжественным, исполненным достоинства храмом денег; но больше всего действовало на публику и вызывало благоговейный трепет святилище, именуемое кассой, куда вел коридор с голыми стенами; там был несгораемый шкаф, запертый на три замка, с несокрушимыми боками, прикованный к стене, — приземистый и дремлющий, присевший на корточки кумир, подобный священному животному.

Саккар выступил в качестве посредника в крупном деле с городским управлением. Город, изнемогавший под бременем долгов, увлеченный пляской миллионов, которую затеял, чтобы угодить императору и наполнить кое-кому карманы, был вынужден прибегнуть к скрытым займам, не желая сознаться в своей горячке, в своем безумии разрушения и строительства. Он выпустил в то время так называемые платежные боны, настоящие долгосрочные векселя, для уплаты подрядчикам в самый день подписания договоров, что давало тем возможность получить деньги в кредит, дисконтируя боны. «Винодельческий кредит» любезно согласился принимать боны от подрядчиков. Когда городское управление оказалось без денег, Саккар очутился тут как тут и ввел его в искушение. «Винодельческий кредит» ссудил его крупной суммой под обеспечение бонами, а Тутен-Ларош, распространяя слухи, будто получил эти боны от концессионных обществ, пустил их в оборот на грязнейшие спекуляции. Теперь «Винодельческий кредит» стал недосягаем — он держал Париж за горло. Директор не иначе как с улыбкой говорил о пресловутой «Всеобщей компании марокканских портов», хотя она все еще существовала и газеты не переставали регулярно прославлять ее крупные торговые порты. Однажды, когда Тутен-Ларош предложил Саккару приобрести акции этой компании, тот засмеялся ему в лицо и спросил, неужели он считает его таким дураком, чтобы поместить свои деньги во «Всеобщую компанию Тысячи и одной ночи».

До сих пор Саккар играл удачно и наверняка: он обманывал, брал взятки, получал барыши от сделок, наживался на каждой из своих операций. Вскоре этот ажиотаж перестал его удовлетворять, ему надоело подбирать крохи золота, пользоваться объедками Тутен-Ларошей и баронов Гуро. Он запустил руки в денежный мешок по самые плечи, вошел в товарищество с Миньоном, Шарье и Кo ; знаменитые подрядчики, тогда только еще начинавшие свою карьеру, впоследствии нажили колоссальные состояния. Городское управление отказалось производить все работы самостоятельно и решило уступить бульвары подрядчикам. Концессионеры брали на себя обязательства предоставить за условленное вознаграждение в распоряжение города бульвары в готовом виде — с посаженными деревьями, с газовыми фонарями, скамейками; иногда подрядчики отдавали бульвар даром, считая, что они щедро вознаграждены участками, окаймлявшими бульвар, которые оставляли себе и продавали по высокой цене. Спекулятивная горячка на продаже участков, бешеное повышение цен на дома начались именно с той поры. Саккар благодаря связям получил подряд на три участка бульвара. Он стал пламенной, но слишком кипучей душой товарищества. Почтенные Миньон и Шарье, его креатуры, начинавшие карьеру под его руководством, были толстые, хитрые пройдохи, подрядчики-каменщики, знавшие цену деньгам. Они подсмеивались исподтишка над экипажами Саккара, зачастую ходили в блузах, не отказывались подсобить рабочему, возвращались домой испачканные известкой. Оба были родом из Лангра. В лихорадочном, ненасытном Париже они вносили в дела осторожность и уравновешенность, присущую уроженцам Шампани; оба соображали туго, были не очень умны, но прекрасно умели использовать подходящий случай и набить себе карманы, откладывая наслаждение земными благами на будущее. Если Саккар пустил дело в ход, вдохнул в него жизнь своей горячностью, своей бешеной алчностью, то Миньон и Шарье своей рассудительностью, своим ограниченным и рутинным администрированием не раз удержали предприятие от провала, к которому могли привести необычайные выдумки компаньона. Они ни зачто не соглашались завести роскошные конторы, выстроить особняк на удивление всему Парижу, как хотел Саккар. Они отказывались также от побочных спекуляций, планы которых каждое утро рождались в голове Саккара: постройка на боковых участках концертных зал, огромных бань, железнодорожных линий вдоль новых бульваров, застекленных галерей, которые в десять раз повысили бы арендную плату на торговые помещения и позволили бы ходить по Парижу, не намокнув от дождя. Подрядчики сразу пресекли все эти пугавшие их замыслы, решив поделить свободные участки между тремя компаньонами и предоставить каждому распоряжаться участком по своему усмотрению. Они благоразумно продолжали продавать доставшуюся им долю. Саккар взялся за стройку. Мозг его кипел. Он был способен, не шутя, внести предложение накрыть Париж необъятным стеклянным колпаком и обратить его в оранжерею, чтобы выращивать там ананасы и сахарный тростник.

Вскоре, ворочая огромными капиталами, Саккар оказался владельцем восьми домов на новых бульварах. Четыре из них были совершенно закончены — два на Мариньянекой улице и два на бульваре Гаусмана; остальные, на бульваре Мальзерб, еще строились, причем один из них представлял собою огромный склад досок, а для будущего роскошного особняка были только настланы полы нижнего этажа. В ту пору дела Саккара настолько запутались, так много нитей было привязано к каждому его пальцу, ему приходилось двигать таким множеством марионеток и следить за таким количеством начинаний, что он спал не больше трех часов в сутки, а корреспонденцию свою читал, сидя в экипаже. Самым замечательным было то, что его касса казалась неисчерпаемой. Он был акционером всех обществ, строил с каким-то неистовством, участвовал во всяческих сделках, грозил наводнить Париж, как море во время прилива; и в то же время никто не видел, чтобы он реализовал чистую прибыль от какого-нибудь бесспорного дела или положил бы в карман крупный куш, золотом сверкнувший на солнце. Золотая река с неведомыми истоками, казалось, катила, к удивлению зевак, свои стремительные волны прямо из его кабинета и временно сделала его героем дня; газеты приписывали ему все биржевые остроты.

С таким мужем Рене почти не была замужем. Она целыми неделями не видела его. Впрочем, Саккар вел себя безукоризненно, он широко открывал перед ней свою кассу. По существу, Рене любила его, как услужливого банкира. Бывая в особняке Беро, она расхваливала мужа отцу, холодно и строго относившемуся к богатству зятя. Рене больше не презирала мужа; этот человек настолько был убежден, что вся жизнь построена на сделках, он так очевидно был создан для того, чтобы извлекать деньги из всего, — будь то женщины или дети, камни мостовой, мешки с известкой или человеческая совесть, — что Рене не могла упрекнуть его за сделку, на которой зиждился их брак. Со времени этой сделки он смотрел на жену до некоторой степени так же, как на свои прекрасные особняки, которые внушали уважение к его богатству и из которых он надеялся извлечь большие барыши. Он хотел, чтобы она хорошо одевалась, пользовалась шумным успехом, кружила головы всему Парижу. Это увеличивало его престиж, удваивало предполагаемую цифру его состояния. Он обращался благодаря жене в красивого, молодого, влюбленного, взбалмошного человека. Она была его компаньоном, его сообщницей, сама того не зная. Новый выезд, туалет, стоивший две тысячи экю, услуга, оказанная одному из ее возлюбленных, облегчали и подчас решали самые удачные дела Саккара. Иногда он притворялся изнемогающим от работы, посылал Рене к министру или какому-нибудь другому сановнику, чтобы попросить разрешения на то или иное начинание или добиться ответа на просьбу. Он говорил ей при этом «будь умницей» присущим ему одному тоном ласковой насмешки. А когда она возвращалась, удачно выполнив поручение, он потирал руки и повторял свою пресловутую фразу: «А ты была умницей?» Рене смеялась. Он был слишком деятельным человеком, чтобы желать себе жену вроде г-жи Мишлен. Просто он любил грубые шутки, скабрезные намеки. Впрочем, если бы Рене не была «умницей», он бы только досадовал, что пришлось заплатить за благосклонность министра или сановника. Ему доставляло особое удовольствие обманывать людей, давать им меньше, чем следовало. Он часто говорил себе: «Будь я женщиной, я, быть может, продавал бы себя, но никогда не выдавал бы товара, слишком это глупо».

Легкомысленная Рене, внезапно появившаяся на фоне парижского неба эксцентричной феей светских наслаждений, принадлежала к типу женщин, наименее поддающихся анализу. Воспитывайся Рене дома, она меньше страдала бы от острых желаний, уколы которых доводили ее подчас до безумия: их притупила бы религия или иная нервная экзальтация. Умом она была буржуазна; богобоязненная, напичканная предрассудками, она отличалась безусловной честностью, любовью к логике вещей; она была истой дочерью своего отца и принадлежала к той спокойной, осторожной породе людей, где процветают Добродетели и любовь к семейному очагу. И в этой-то натуре постепенно развивались и росли чудовищные фантазии, зарождались нездоровое любопытство, постыдные желания. В монастырском пансионе, блуждая душой среди мистических услад часовни и чувственной дружбы маленьких подруг, она получила своеобразное воспитание, научилась пороку, вложив в него всю непосредственность своей натуры, развратив свой юный мозг до такой степени, что однажды поставила втупик духовника: она призналась ему, что как-то во время обедни у нее явилось безрассудное желание подойти и поцеловать его. Потом она била себя в грудь, бледнея при мысли о дьяволе и адских муках. Падение, которое привело ее к браку с Саккаром, грубое насилие, которое она перенесла с ужасом и каким-то любопытством, вызвало в ней презрение к самой себе и во многом способствовало ее распущенности в течение всей жизни. Она решила, что незачем противиться злу, — оно в ней самой, и логика разрешала ей до конца исчерпать его познание. В ней было больше любопытства, чем вожделений. Ее бросили в светское общество Второй империи, отдали на волю воображения, не стесняли в деньгах, поощряли самые эксцентричные ее фантазии, и она отдалась течению, пожалела было об этом, но ей удалось, наконец, убить в себе еле теплившуюся порядочность; ее непрестанно подстрекало, толкало вперед ненасытное желание все изведать, все испытать.

Впрочем, она не пошла дальше «общепринятого»; многозначительно улыбаясь, она охотно болтала вполголоса о необычайных проявлениях нежной дружбы Сюзанны Гафнер и Аделины д'Эспане, о щекотливом ремесле г-жи Лоуренс, о расцененных по прейскуранту поцелуях графини Ванской; но пока она только издали смотрела на все это, со смутной мыслью испробовать когда-нибудь то же самое, и неопределенные желания, поднимавшиеся в ней в мрачные часы ее жизни, усиливали беспокойный страх, растерянность, ожидание никем неизведанного утонченного наслаждения, доступного ей одной. Первые любовники не совсем развратили Рене. Раза три ей казалось, что она полюбила по-настоящему; любовь вспыхивала в ее голове, как ракета, но искры не доходили до сердца. С месяц она безумствовала, на весь Париж афишировала свою связь с властителем ее дум; а в одно прекрасное утро, в самый разгар страсти, ее вдруг охватывала гнетущая тишина смолкнувшего чувства, ощущение огромной пустоты. Первый ее любовник, герцог де Розан, был лишь мимолетным, солнечным увлечением; Рене обратила на него внимание, прельстившись его мягкостью и безукоризненными манерами; но с глазу на глаз он показался ей тусклым и наводившим тоску ничтожеством. Последовавший за ним атташе американского посольства, г-н Симпсон, чуть не бил ее, благодаря чему их связь длилась больше года. После него она осчастливила своей благосклонностью графа де Шибре, адъютанта императора, тщеславного красавца, и уже стала тяготиться им, но тут герцогиня де Стерних вдруг влюбилась в него и отбила его у Рене. Тогда она стала его оплакивать, уверяя приятельниц, что сердце ее разбито и больше она никогда не полюбит. Так дошла очередь до Мюсси, ничтожнейшего создания, молодого человека, делавшего карьеру в дипломатическом мире благодаря исключительно изящной манере дирижировать котильоном. Рене и сама не понимала, как могла ему отдаться, но она долго держала его при себе, просто от лени, из отвращения к тому «неизведанному», которое через час познаешь до конца, и не желала тревожить себя переменой, пока не встретит на своем пути чего-нибудь необычного. В двадцать восемь лет она чувствовала бесконечную усталость. Скука казалась ей тем более несносной, что все ее буржуазные добродетели, точно пользуясь часами уныния, терзали ее своими укорами. Тогда она запирала ото всех дверь своей комнаты — у нее бывали мучительные мигрени. А когда дверь снова раскрывалась, оттуда с шумом выпархивало в ворохе кружев и шелка существо, созданное для роскоши и веселья, без забот, без краски стыда на лице.

В ее банальную светскую жизнь все же ворвалось приключение. Однажды в сумерках Рене пошла пешком навестить отца, который не любил грохота экипажей у своего дома. На обратном пути, идя по набережной Сен-Поль, она заметила молодого человека, который шел за нею следом. Было жарко; день угасал в нежной истоме. Привыкшая к тому, что мужчины следовали за ней только верхом в аллеях Булолского леса, Рене нашла приключение пикантным, была польщена этой новой формой поклонения, правда, грубоватой; но самая грубость эта приятно возбуждала ее. Вместо того чтобы возвратиться домой, она свернула на улицу Тампль, повела за собою своего поклонника по бульварам. Молодой человек осмелел, стал так настойчив, что Рене, слегка озадаченная, теряя голову, бросилась на улицу Фобур-Пуассоньер и скрылась в лавке Сидонии. Молодой человек вошел за нею. Сидония улыбнулась, очевидно поняв, в чем дело, и оставила их вдвоем. Рене хотела пойти за нею, но незнакомец удержал ее, заговорил смущенно и вежливо, добился прощения. Он где-то служил, звали его Жорж; Рене даже не спросила, как его фамилия. Они встретились дважды. Рене входила через лавку, он с улицы Папийон. Эта мимолетная любовь, завязавшаяся на улице, навсегда осталась для нее ярким приключением. Она вспоминала о нем с некоторым стыдом, но и со странной улыбкой сожаления. Сидония благодаря этой истории стала, наконец, сообщницей второй жены своего брата. Этой роли она добивалась со дня свадьбы.

Бедная Сидония немного просчиталась. Устраивая этот брак, она надеялась на сближение с невесткой, хотела сделать Рене своей клиенткой и извлечь из этого немало барышей. Она судила о женщинах с первого взгляда, как знатоки судят о лошадях. Вот почему она испытала горькое разочарование, когда, дав Саккарам время устроиться, явилась к ним через месяц и поняла, что место занято: в гостиной уже восседала г-жа Лоуренс. Эта красивая двадцатишестилетняя женщина занималась тем, что вводила в свет впервые появлявшихся там молодых женщин и девиц. Она принадлежала к очень старинному роду, была замужем за крупным финансистом, который имел глупость отказываться от оплаты счетов модисток и портних. Г-жа Лоуренс, особа очень умная, зарабатывала деньги и сама содержала себя. Она говорила, что ненавидит мужчин, но это не мешало ей поставлять их всем своим приятельницам. В ее квартире на улице Прованс, над конторами мужа, всегда был полный выбор; там устраивались легкие полдники, там происходили неожиданные и очаровательные встречи. Не было ничего плохого в том, что молодая девушка приходила навестить дорогую г-жу Лоуренс; но на беду случай приводил туда мужчин, правда крайне почтительных и принадлежавших к лучшему обществу. Хозяйка дома в широких кружевных пеньюарах была прелестна. Зачастую посетитель охотней выбрал бы ее самое из всей ее коллекции блондинок и брюнеток; но светская хроника утверждала, что г-жа Лоуренс безупречна. В этом и заключался секрет. Она сохраняла высокое положение в обществе, все мужчины были ее друзьями, она сберегла свою женскую честь, втайне радовалась, что способствует падению других, и извлекала выгоду из их падения. Когда Сидония уяснила себе механику нового изобретения, то пришла в полное уныние. Представительница классической школы, женщина в поношенном черном платье, разносившая любовные записочки в ручной корзинке, столкнулась лицом к лицу с новой школой: светская дама продавала своих приятельниц у себя в будуаре, за чашкой чая. Новая школа восторжествовала. Г-жа Лоуренс окинула холодным взглядом старое, измятое платье Сидонии, в которой чутьем угадала соперницу. И первого своего любовника, столь быстро надоевшего ей молодого герцога де Розан, Рене получила из рук красивой финансистки, которой немало трудов стоило пристроить юношу. Классическая школа одержала верх позднее, когда Сидония уступила невестке свою квартиру на антресолях в дни увлечения незнакомцем с набережной Сен-Поль. После этого она стала поверенной Рене.

Но самым постоянным посетителем Сидонии сделался Максим. С пятнадцати лет он вечно торчал у тетки, вдыхал запах перчаток, кем-то забытых в спальне, и сводница Сидония, которая терпеть не могла открытых ситуаций и никого не посвящала в свои тайны, иногда доверяла ему даже ключи от квартиры, говоря, что вернется домой лишь на другой день. Максиму, по его словам, хотелось принять у нее друзей, которых он не осмеливался пригласить в дом своего отца. На антресолях улицы Фобур-Пуассоньер он как раз и провел несколько ночей с той несчастной девушкой, которую пришлось отослать в деревню. Сидония занимала у племянника деньги, млела перед ним, сладким голосом нашептывала ему, что он «такой розовый, настоящий амурчик, без единой пушинки».

Между тем Максим подрос, стал стройным красивым юношей; по-прежнему у него были по-детски розовые щеки и голубые глаза; вьющиеся волосы довершали сходство с девочкой, что так нравилось дамам. Он похож был на бедную Анжелу, унаследовал от матери кроткий взгляд, белизну кожи, белокурые волосы. Но он не стоил даже этой ленивой, ничтожной женщины. В его лице род Ругонов имел более утонченного, но и более изнеженного и порочного представителя. Рожденный слишком молодой матерью, представляя собой странное смешение рассеянных в двух существах противоречий — неистовой алчности отца и ленивой мягкотелости матери, он оказался уродливым отпрыском этой четы, в котором соединились и усугубились недостатки родителей. Эта семья жила слишком поспешно, она уже выродилась в этой хрупкой натуре с неопределившимся сразу полом, не обладавшей настойчивой волей, страстью к наживе и наслаждениям, как у Саккара, а малодушно проедавшей нажитое другими состояние; странное двуполое существо, появившееся в свой час в разлагающемся обществе. Когда Максим с затянутой, как у женщины, талией появлялся верхом в Булонском лесу, покачиваясь в седле и слегка гарцуя на лошади, он казался богом своей эпохи, этот юноша с широкими бедрами, тонкими длинными пальцами, болезненным лицом и беззаботным видом, щеголявший своей элегантной корректностью и жаргоном театральных кулис. В двадцать лет он ничему не удивлялся, ничто не вызывало в нем отвращения. Он, несомненно, мечтал о самых необычных формах разврата; порок был для него не бездной, как для некоторых стариков, а чисто внешним, естественным расцветом. Он вился в белокурых волосах юноши, улыбался на его губах, облекал его вместе с одеждой. Но самым характерным у Максима были его глаза — два голубых стеклышка, светлых и прозрачных, — настоящие зеркала для кокеток, за которыми не могла скрыться абсолютная пустота его головы. Эти глаза продажной женщины никогда не опускались; они манили наслаждение, удовольствие, которое не вызывает усталости и само идет на зов.

Вечный вихрь, носившийся по квартире на улице Риволи и хлопавший ее дверьми, дул сильнее по мере того, как Максим подрастал, Саккар расширял круг своей деятельности, а Рене еще лихорадочней рвалась к неизведанному наслаждению. Все трое стали вести независимый и легкомысленный образ жизни. То был созревший, чудовищный плод эпохи. В комнаты врывалась улица с ее грохотом экипажей, толкотней незнакомых между собой людей, вольной речью. Отец, мачеха, пасынок действовали, говорили, распоясывались, точно каждый из них жил один, холостяком. Три товарища, три студента, поселившись вместе в меблированной комнате, не могли бы с большей бесцеремонностью расположиться в ней со своими пороками, любовными похождениями, мальчишески-шумным весельем. Каждый из них доброжелательно относился к своему сожителю, пожимал ему руку, но как будто даже не думал, почему они живут под одной кровлей; они обращались друг с другом весело и непринужденно, и это давало им полную независимость друг от друга. Семейные отношения вылились в своего рода коммерческое товарищество, где прибыль делилась поровну: каждый пользовался своей долей удовольствий, и по молчаливому соглашению было установлено, что каждый по своему усмотрению распорядится доставшейся ему долей. Дело дошло до того, что они стали без всякого стеснения развлекаться на глазах друг у друга, рассказывали один другому о своих похождениях, и это не вызывало у них ничего, кроме легкой зависти и любопытства.

Теперь настала очередь Максима просвещать Рене. Когда они катались вдвоем в Булонском лесу, он передавал ей о дамах полусвета разные сплетни, чрезвычайно смешившие ее. Стоило появиться на берегу озера новой звезде, как Максим тотчас же предпринимал целую кампанию, чтобы разузнать, как зовут ее любовника, какую он ей назначил ренту, как она живет. Ему известно было убранство в квартирах этих дам, он знал интимные детали их жизни, был настоящим живым каталогом, где все парижские кокотки были занумерованы и о каждой из дам полусвета составлена подробная памятка. Эта скандальная хроника служила Рене величайшим развлечением. На скачках в Лоншане, проезжая в коляске с высокомерным видом настоящей светской дамы, она с жадным вниманием слушала о том, как Бланш Мюллер изменяет атташе посольства с парикмахером; как некий барон застал некоего графа в алькове худощавой знаменитости с огненно-рыжими волосами, по прозвищу Рачиха, и гость оказался в нижнем белье. Каждый день приносил новую сплетню. Если история оказывалась слишком уж неприличной, Максим понижал голос, но договаривал все до конца. Рене таращила глаза, как ребенок, которому рассказывают забавную сказку, сдерживала смех, заглушала его, изящно прижимая к губам вышитый платочек.

Максим приносил также фотографии дам. Все его карманы и даже портсигар были набиты портретами актрис. Иногда, вытряхнув портреты на стол, он вставлял их в альбом, валявшийся в гостиной, — в тот самый альбом, где уже находились портреты приятельниц Рене. Были там и мужские фотографии — Розана, Симпсона, Шибре, Мюсси, а также карточки актеров, писателей, депутатов, неизвестно как попавших в эту коллекцию, — удивительно смешанное общество, олицетворявшее хаос мыслей и лиц, мелькавших в жизни. Рене и Максима. В скучные дождливые дни этот альбом служил темой нескончаемых бесед; он всегда попадался под руки, и Рене, зевая, раскрывала его чуть не в сотый раз; потом незаметно пробуждалось любопытство, подходил Максим, облокачивался на спинку ее кресла, и начинались бесконечные споры по поводу волос Рачихи, двойного подбородка г-жи Мейнгольд, слегка кривого носа г-жи де Лоуренс, груди Бланш Мюллер и рта хорошенькой Сильвии, прославившейся слишком толстыми губами. Они сравнивали женщин между собой.

— Будь я мужчиной, — говорила Рене, — я избрала бы Аделину.

— Ты так говоришь, потому что незнакома с Сильвией, — возражал Максим. — Она презабавная!.. Я предпочитаю Сильвию.

Они переворачивали страницы; иногда попадались лица герцога де Розана, или г-на Симпсона, или графа де Шибре, тогда Максим насмешливо добавлял:

— Впрочем, у тебя извращенный вкус, — это всем известно… Ну, можно ли представить себе более глупые физиономии, чем у этих господ! Розан и Шибре положительно смахивают на моего парикмахера Постава.

Рене пожимала плечами, как бы говоря, что его ирония ничуть ее не задевает. Она углублялась в созерцание этих лиц в альбоме, то бледных, то улыбающихся, то угрюмых; ее взор дольше останавливался на портретах дам полусвета, она с любопытством изучала точные микроскопические детали фотографий — мелкие морщинки, волоски. Однажды она попросила даже принести ей увеличительное стекло, ей показалось, что на носу у Рачихи — волосок. И действительно, она увидела в лупу легкий золотистый волосок, отделившийся от бровей и застрявший на переносице. Этот волосок долго смешил их. В течение недели все приходившие в гости дамы спешили удостовериться в наличии волоска. С тех пор лупой пользовались, чтобы разбирать по косточкам женщин на портретах. Рене сделала потрясающие открытия: она находила у иных незаметные прежде морщины, у иных — грубую кожу или плохо скрытые пудрой рябинки. В конце концов Максим спрятал лупу, объявив, что нельзя так строго критиковать человеческие лица. Суть же заключалась в том, что Рене подвергала слишком строгому исследованию толстые губы Сильвии, к которой он питал особую слабость. Они придумали новую игру, — задавая вопрос: «С кем я охотнее всего проведу нынешнюю ночь?», открывали наугад альбом, который давал ответ. В результате получались очень смешные сочетания. Друзья несколько вечеров играли в эту игру. Рене последовательно становилась женой парижского архиепископа, барона Гуро, г-на Шибре, что вызвало веселый смех, и, наконец, собственного мужа, — обстоятельство, чрезвычайно огорчившее ее. Что же касается Максима, он, то ли случайно, то ли благодаря лукавству Рене, открывавшей альбом, всегда попадал на маркизу. Но больше всего смеялись, если случай соединял двух женщин или двух мужчин.

Приятельские отношения между Рене и Максимом зашли так далеко, что она стала поверять ему свои сердечные огорчения, а он утешал ее, давал ей советы. Отца его как будто не существовало. Затем они стали делиться своими юношескими воспоминаниями. Во время прогулок в Булонском лесу они больше чем когда-либо испытывали смутное томление, потребность рассказывать друг другу вещи, о которых обычно не говорят. Удовольствие, какое испытывают дети, когда шепотом разговаривают о запретном, прелесть совместного греха, хотя бы только на словах, так влекущая к себе молодых женщин и мужчин, всегда приводила их к скабрезным темам. Они глубоко наслаждались при этом, ничуть не упрекая себя за такое развлечение. Напротив, смаковали его, лениво развалившись в коляске, каждый в своем углу, как товарищи, вспоминающие свои первые похождения. Они даже хвастались друг перед другом своей безнравственностью. Рене созналась, что в пансионе девочки были очень испорчены. Максим перещеголял ее, отважившись рассказать несколько позорных эпизодов из жизни плассанского коллежа.

— Ах, я не могу сказать… — шептала Рене. Потом, наклонившись к нему, рассказывала шепотом — как будто самый звук ее голоса мог вызвать краску стыда — одну из тех монастырских историй, о которых поется в непристойных песенках. У него была достаточно большая коллекция анекдотов в том же духе, и, чтобы не оставаться перед нею в долгу, он напевал ей на ухо весьма рискованные куплеты. Постепенно они впадали в какое-то особенно блаженное состояние, убаюканные чувственными образами, которые сами же вызывали своими разговорами, слегка возбужденные неосознанными желаниями. Коляска тихо катилась, они возвращались домой, испытывая приятную усталость. Они грешили на словах подобно двум холостякам, которые отправились на прогулку без любовниц и обмениваются воспоминаниями.

Еще больше фамильярности и откровенности было между отцом и сыном. Саккар понял, что крупный финансист должен любить женщин и бросать на них иногда много денег. Любовь выражалась у него грубо, он предпочитал ей деньги; но в его программу входило заглядывать в альковы, оставлять кой-где на камине кредитки и пользоваться от времени до времени какой-нибудь знаменитой кокоткой в качестве раззолоченной вывески для своих спекуляций. Когда Максим окончил коллеж, отец и сын нередко сталкивались у одних и тех же дам полусвета, и оба смеялись над этим. Они были даже отчасти соперниками. Иногда, обедая в ресторане в шумной компании, Максим слышал в соседнем кабинете голос отца.

— Вот здорово! Папа, оказывается, рядом! — восклицал он с ужимкой, заимствованной у модного актера.

Он стучал в дверь отдельного кабинета, любопытствуя, что за дама с отцом.

— А, это ты! — говорил Саккар веселым тоном. — Входи, входи. Вы так шумите, что мы даже не слышим друг друга. Кто там с вами?

— Да Лаура д'Ориньи, Сильвия, Рачиха, кажется, еще каких-то две. Они преуморительные: лезут пальцами в блюда и кидаются салатом. У меня весь фрак залит маслом.

Отец смеялся, находил, что это очень забавно.

— Ах, молодежь, молодежь, — бормотал он. — Не то, что мы, не правда ли, милочка? Мы спокойненько покушали, а теперь пойдем баиньки.

Он брал за подбородок свою даму, ворковал ей нежности своим носовым, провансальским говором, и эта любовная песенка производила самое смешное впечатление.

— Ах, старый дуралей! — восклицала женщина. — Здравствуйте, Максим. Только из любви к вам можно согласиться ужинать с таким мошенником, как ваш папаша… Вас совсем не видно. Приходите ко мне послезавтра утром, пораньше… Нет, право, мне нужно вам кое-что сказать.

Саккар блаженно доедал маленькими глотками мороженое или фрукты, целовал женщину в плечо и добродушно предлагал:

— Знаете, деточки, если я вас стесняю, я могу уйти. А когда можно будет вернуться, позвоните.

Затем он уводил свою даму или присоединялся с ней к шумевшей в соседнем зале компании. Максим и отец его целовали одни и те же плечи, руки их обнимали одни и те же талии. Они перекликались, развалясь на диванах, вслух рассказывали друг другу секреты, которые им шептали на ухо женщины. Интимность их доходила до того, что они иногда сговаривались похитить у общества блондинку или брюнетку, приглянувшуюся одному из них.

Их хорошо знали в Мабиле. Они входили под руку после изысканного обеда, обходили сад, раскланивались с женщинами, перекидывались с ними мимоходом двумя-тремя словами. Они громко смеялись, прогуливаясь об руку, поддерживали друг друга, если нужно было вести горячие переговоры: отец был особенно силен по этой части, выгодно устраивая любовные дела сына. Иногда они присаживались за столик и пили, угощая целую ораву девиц легкого поведения, затем переходили к другому столику или принимались снова бродить. И до самой полуночи, по-товарищески взявшись под руку, они преследовали женщин в желтых аллеях, ярко освещенных газовыми фонарями.

Они возвращались, и в складках их одежды оставался какой-то след от соприкосновения с продажными женщинами, с которыми они только что расстались. Их развинченная походка, обрывки двусмысленных фраз, разнузданные движения вносили в квартиру на улицу Риволи запах подозрительного алькова. Достаточно было взглянуть, с какой усталостью отец пожимал сыну руку, чтобы понять, откуда они явились. В этой-то атмосфере вдыхала Рене свои минутные желания, свою чувственную тоску. Она нервно смеялась над мужем и пасынком.

— Откуда вы? — спрашивала она. — От вас пахнет табаком и мускусом… У меня непременно будет мигрень.

И действительно, ее бесконечно волновал странный запах, стойкий запах этого удивительного домашнего очага.

Между тем Максим не на шутку увлекся хорошенькой Сильвией. Он несколько месяцев надоедал мачехе своим романом. Рене вскоре узнала эту особу от пят до корней волос. У Сильвии на бедре была синеватая родинка; у нее несравненные, божественные колени; ее плечи отличались тем, что лишь на левом была ямочка. Максим не без задней мысли занимал на прогулке мачеху рассказами о совершенствах своей любовницы. Однажды вечером, на обратном пути из Булонского леса, коляски Рене и Сильвии, застряв в заторе экипажей, остановились бок о бок в Елисейских полях. Обе женщины с острым любопытством стали разглядывать одна другую, а Максим, страшно довольный создавшейся критической ситуацией, усмехался исподтишка. Когда коляска снова покатилась, он взглянул на угрюмо молчавшую мачеху и подумал было, что она рассердилась; он ожидал, что сейчас последует одна из тех странных сцен и материнских нотаций, которыми она иногда еще занималась от скуки.

— Не знаешь ли ты ювелира этой дамы? — спросила вдруг Рене, когда они подъезжали к площади Согласия.

— Увы, знаю! — ответил он, улыбаясь, — я должен ему десять тысяч франков. Почему ты спрашиваешь?

— Просто так.

Затем, помолчав, она заметила:

— У нее очень красивый браслет, тот, что на левой руке… Мне хотелось бы посмотреть на него вблизи.

Они вернулись домой. Больше Рене не говорила об этом. Но на другой день, когда Максим с отцом собрались выйти из дому, она отозвала в сторону пасынка и тихо сказала ему что-то со смущенным видом, мило и умоляюще улыбаясь. Он, казалось, удивился и смотрел на мачеху со своей обычной, недоброй усмешкой. А вечером принес браслет Сильвии, который Рене умоляла показать ей.

— Вот он, — сказал Максим, — ради вас, мамуся, пойдешь даже на воровство!

— Она не видела, как ты его взял? — спросила Рене, жадно разглядывая браслет.

—Не думаю… Она надевала его вчера, вряд ли захочет надеть сегодня.

Рене подошла к окну, надела браслет; подняв слегка кисть руки, она медленно поворачивала ее и с восторгом повторяла:

— Ах, хорош, очень хорош… Только изумруды мне не особенно нравятся.

В эту минуту вошел Саккар; Рене все еще стояла с поднятой рукой у окна, лившего на нее яркий свет.

— Скажи пожалуйста! Браслет Сильвии! — воскликнул Саккар удивленно.

— Вам знаком этот браслет? — спросила Рене, не зная, куда девать руку; она еще больше смутилась, чем муж.

Но Саккар уже оправился и, погрозив пальцем сыну, пробормотал: — У этого шалопая всегда какой-нибудь запретный плод в кармане!.. В один прекрасный день он не только браслет, а всю руку своей дамы сюда притащит.

— Э! Я ни при чем… — ответил Максим с малодушным лукавством. — Рене захотелось на него посмотреть.

Муж ограничился восклицанием «А!» и, в свою очередь поглядев на браслет, повторил слова жены:

— Хорош, очень хорош.

Затем он спокойно удалился, а Рене выбранила Максима за предательство. Но тот утверждал, Что отцу все это совершенно безразлично. Тогда она вернула ему браслет, добавив:

— Изволь пойти к ювелиру и закажи мне точно такой же браслет, только вместо изумрудов вели вставить сапфиры.

Саккар не мог держать вблизи себя ни одной вещи, ни одного человека, чтобы не продать или не извлечь из них какой-нибудь выгоды. Сыну не было и двадцати лет, как он уже задумал нажиться на нем. Максим хорош собой, племянник министра, сын крупного финансиста, его надо выгодно женить. Правда, он слишком молод, но все же можно приискать ему невесту с приданым, а потом либо затянуть свадьбу, либо поторопить ее в зависимости от состояния денежных дел Саккара. Ему повезло: в одной контрольной комиссии, членом которой он состоял, он познакомился с красавцем де Марейлем и покорил его чуть не с первого взгляда. Этот бывший сахаровар из Гавра, по фамилии Бонне, нажив большое состояние, женился на девице благородного происхождения, тоже очень богатой, искавшей представительного мужа, хотя бы и дурака. Бонне получил разрешение носить фамилию супруги, и это чрезвычайно польстило его тщеславию; но женитьба внушила ему непомерное честолюбие: он не желал оставаться в долгу перед Эллен и взамен родовитости решил добиться высокого политического положения. С той поры он всеми известными ему способами стал подготовлять свою кандидатуру в Законодательный корпус: финансировал газеты, покупал большие поместья в Ньеврском департаменте. Пока что он успеха не имел, но важности не терял. Это был человек невероятно пустоголовый. Благодаря великолепной осанке и бледному задумчивому лицу он производил впечатление настоящего государственного деятеля, а так как он замечательно умел слушать и взгляд у него при этом был глубокомысленный, а на лице разлито спокойное величие, то можно было предположить, что в мозгу его происходит огромная внутренняя работа. Он, понятно, ни о чем не думал, но людей смущал, так как они не могли понять, имеют ли дело с исключительно умным человеком, или же просто с дураком. Марейль ухватился за Саккара, как утопающий за соломинку. Он знал, что в Ньеврском департаменте освобождается официальная кандидатура, и страстно желал, чтобы министр выставил его кандидатом. Это была его последняя ставка, Вот почему он душой и телом предался брату министра. Саккар, учуявший выгодное дело, внушил ему мысль о браке между Луизой и Максимом. Марейль пустился в излияния, поверил, что ему первому пришла мысль об этом браке, счел большим счастьем породниться с братом министра и выдать дочь замуж за молодого человека, подававшего блестящие надежды.

Отец давал за Луизой миллион приданого. Искалеченной, некрасивой и все же прелестной девушке суждено было умереть молодой; подтачивавший ее глухой недуг — чахотка — придавал ей нервную веселость, хрупкую грацию. Девочки, страдающие такого рода болезнями, рано созревают, преждевременно становятся женщинами. Луиза отличалась наивной чувственностью; казалось, она родилась пятнадцатилетней девушкой и никогда не знала детства. Когда ее отец, здоровенный тупой колосс, смотрел на нее, ему не верилось, что она его дочь. Мать также была высокого роста, полной женщиной; о ней ходили слухи, объяснявшие хилость девочки, нечто цыганское в манерах этой юной миллионерши, ее порочную и чарующую некрасивость. Молва гласила, что Эллен умерла, предаваясь самому постыдному разврату; чувственные наслаждения разъедали ее, как язва, а муж даже не замечал явного безумия жены, которую следовало бы поместить в сумасшедший дом. Рожденная больной матерью, Луиза появилась на свет малокровным, искалеченным ребенком, с нездоровым воображением, с памятью, загрязненной видениями распущенной жизни. Иногда ей представлялось, что она смутно вспоминает какое-то другое существование: перед ней в неясной дымке возникали причудливые образы, целующиеся мужчины и женщины, целые чувственные драмы, возбуждавшие ее детское любопытство. Это говорила в ней мать. Самая невинность ее была порочна. Она росла, и ничто не удивляло ее. Она все помнила, вернее — все знала и уверенно шла к запретному, подобно человеку, возвратившемуся домой после долгого отсутствия, которому достаточно протянуть руку, чтобы найти все на своем месте и насладиться домашним уютом. Это странное существо с дурными инстинктами, подстать наклонностям Максима, отличавшееся к тому же невинным бесстыдством, пикантным сочетанием ребячества и вызывающей смелости, эта девочка, как бы переживавшая второе существование девственницы, которая познала жизнь и падение зрелой женщины, должна была в конце концов понравиться ему даже больше, чем Сильвия с ее душой ростовщика и, в сущности, настоящая мещанка — дочь почтенного торговца бумагой.

О браке говорилось шутя, решили дать «детям» подрасти. Обе семьи жили в теснейшей дружбе; Марейль подготовлял свою кандидатуру, Саккар подстерегал добычу. Максим должен был в виде свадебного подарка преподнести свое назначение аудитором государственного совета.

В то время богатство Саккара, казалось, достигло апогея, заливало Париж огнями гигантской иллюминации. Наступил тот час охоты, когда дележ животрепещущей добычи наполняет лес собачьим лаем, хлопаньем бичей, огнями факелов. Разнузданные вожделения были, наконец, удовлетворены, упивались наглым торжеством под грохот обрушенных кварталов и наскоро сколоченных состояний. В городе царил разгул миллионов и продажной любви. Порок, низвергаясь с верхов, растекался по канавам, наполняя бассейн, взлетал кверху садовыми фонтанами и снова падал на крышу мелким, пронизывающим дождем. И прохожему, переходившему ночью мост, казалось, что Сена несла посреди уснувшего города все его отбросы, крошки, упавшие со стола, кружевные банты, оставленные на диванах, фальшивые шиньоны, забытые в фиакрах, ассигнации, выпавшие из корсажей, все, что удовлетворенное желание, разбив и загрязнив, выбрасывает на улицу. И в лихорадочном сне еще больше, чем в захватывающей дух дневной суете, ощущалось сумасбродство, обуявшее Париж, золоченый, чувственный кошмар города, обезумевшего от своего золота и своей плоти. До полуночи пели скрипки, потом окна гасли, на город спускались тени. То был словно огромный альков, где потушили последнюю свечу, подавили последнюю стыдливость. Во тьме слышался лишь вопль яростной, усталой любви, а Тюильри на берегу реки простирал во мраке руки как бы для всеобъемлющего объятия.

Саккар закончил постройку особняка возле парка Монсо, на участке, украденном им у города. Он отделал для себя во втором этаже роскошный кабинет из палисандрового дерева, украшенного позолотой, с высокими книжными шкапами, набитыми папками с делами, но без единой книги; несгораемый шкап, вделанный в стену, стоял в глубокой нише точно в громадном алькове, в котором могли укрыться страсти целого миллиарда. Там расцветало нагло выставленное богатство Саккара. Все удавалось ему. Переселившись с улицы Риволи, он поставил дом на широкую ногу, удвоил расходы, рассказывал близким друзьям о своих больших заработках. Из его слов можно было заключить, что компания с почтенными Миньоном и Шарье приносила ему завидную прибыль, спекуляции на земельных участках процветали, а что касается «Винодельческого кредита», то это была неистощимая дойная корова. Перечисляя свои богатства, Саккар обычно так ошеломлял слушателей, что те не могли отдать себе ясный отчет в сущности его дел. Его носовой провансальский акцент усиливался, он пускал фейерверк коротких фраз и нервных жестов, в которых миллионы взлетали и рассыпались ракетами, ослеплявшими самых недоверчивых. Неугомонная мимика немало способствовала его репутации богача и счастливого игрока. Никто, однако, не знал, есть ли у него солидный, определенный капитал. Различные компаньоны поневоле были осведомлены о его положении, поскольку это непосредственно их касалось, и объясняли его огромное богатство неизменно удачными спекуляциями, им неизвестными. Он тратил бешеные деньги, поток золота продолжал катиться из его кассы, хотя никто еще не открыл истоков этой золотой реки. То было чистейшее безумие, неистовое мотовство. Луидоры пригоршнями выбрасывались за окно, из несгораемого шкапа каждый вечер выбиралось все до последнего су, а за ночь он снова наполнялся неведомо каким образом и никогда не снабжал столь крупными суммами, как в те дни, когда Саккар уверял, будто потерял ключи.

В бурном водовороте этого богатства, бурлившем как река в весеннее половодье, приданое Рене завертелось, унеслось, утонуло. Вначале она не доверяла мужу, хотела сама управлять своим состоянием, но скоро устала от дел, а затем почувствовала себя бедной по сравнению с ним. Обремененная долгами, она вынуждена была обращаться к Саккару и, занимая у него деньги, отдавала себя в его руки. С каждым новым счетом, который он оплачивал, улыбаясь, как человек, снисходивший к людским слабостям, она становилась все более зависимой, доверяла ему свои процентные бумаги, разрешала ту или иную продажу. Когда супруги переселились в особняк у парка Монсо, Саккар почти окончательно обобрал Рене. Он заменил собою государство и выплачивал ей проценты со ста тысяч, вырученных от продажи дома на улице Пепиньер; с другой стороны, он убедил жену продать поместье в Солони и вложить деньги в крупное предприятие, по его словам — замечательное. Таким образом, у нее остались только шароннские участки, которые она упорно отказывалась продать, чтобы не огорчив добрейшую тетю Елизавету. Но Саккар и тут подготовлял ловкий трюк с помощью своего старого сообщника Ларсоно. Впрочем, Рене все же оставалась обязанной мужу: если Саккар и воспользовался ее состоянием, то процентов платил ей в пять или шесть раз больше обычного. Проценты со ста тысяч франков вместе с доходами от солонского поместья составляли не более девяти или десяти тысяч франков; этого едва хватало на оплату ее белошвейки и башмачника. Муж платил ей или за нее в пятнадцать, двадцать раз больше этой ничтожной суммы. Он мог неделю изощряться, как украсть у нее сто франков, и в то же время содержал ее по-царски. Поэтому Рене, как и все, питала уважение к величественной кассе своего мужа, не задаваясь вопросом, из какого небытия возникла золотая река, протекавшая перед ее глазами, река, в которую она бросалась каждое утро.

В особняке у парка Монсо началось настоящее исступление, блистательный триумф. Саккары удвоили количество экипажей и выездов; наняли армию слуг, нарядили их в темно-синие ливреи, рейтузы цвета мастики и жилеты в черную и желтую полоску — несколько строгие тона, выбранные Саккаром, чтобы производить впечатление вполне солидного финансиста. Эту мечту он лелеял всю жизнь. Саккары выставляли свою роскошь напоказ и в дни званых обедов широко раздвигали занавесы на окнах. Вихрь современной жизни, хлопавший дверьми в квартире на улице Риволи, превратился здесь в настоящий ураган, грозивший смести все перегородки. В этих княжеских апартаментах с раззолоченными перилами лестниц, с пушистыми коврами, в этом сказочном дворце выскочки носились запахи Мабиля, вихлялись бедра в модных кадрилях, проносилась вся эпоха с ее безумным, тупым смехом, с ее вечным голодом и вечной жаждой. То был подозрительный дом бесстыдного веселья, широко распахивающий окна, чтобы приобщить прохожих к тайнам алькова. Муж и жена жили, не стесняясь, на глазах у прислуги. Они поделили между собой дом, расположились там лагерем, как будто даже не чувствуя, что они у себя, подобно людям, которые после головокружительного, шумного путешествия случайно попали в роскошную гостиницу и, едва распаковав чемоданы, помчались осматривать новый город. Они только ночевали дома и оставались там в дни званых обедов, а остальное время носились по Парижу, иногда забегая на час, как забегают в номер гостиницы в промежутке между двумя экскурсиями. Рене обуревало дома какое-то беспокойство, одолевали мечты; ее шелковые юбки с змеиным шипением скользили по мягким коврам, вдоль атласных кушеток; ее раздражала окружавшая ее бессмысленная позолота, высокие пустые плафоны, где оставались после ночных кутежей отзвуки смеха молодых идиотов и сентенций старых мошенников; и чтобы сделать эту роскошь осмысленной, чтобы полнее жить среди этого блеска, ей нужно былонайти то высшее наслаждение, которое ее любопытство тщетно искало во всех закоулках особняка — в маленькой гостиной солнечного цвета, в оранжерее с сочной растительностью. Что касается Саккара, то он дошел до предела своих мечтаний: он принимал у себя финансовых тузов — Тутен-Лароша, Лоуренса, великих политических деятелей — барона Гуро, депутата Гафнера; даже его брат министр — и тот соблаговолил два-три раза побывать у него, чтобы упрочить этим положение Саккара. Между тем его, как и жену, обуревал нервный страх, беспокойство, от которого смех его дребезжал, точно надтреснутое стекло. Он так метался, казался таким растерянным, что его знакомые говорили о нем: «Черт его знает, этого Саккара! Он слишком много наживает, он кончит сумасшествием!» В 1860 году Саккар получил орден за таинственную услугу, оказанную префекту: он выступил в качестве подставного лица какой-то дамы при продаже участков.

Ко времени переезда в особняк у парка Монсо относится событие в жизни Рене, оставившее неизгладимый след в ее душе. Министр до тех пор все отказывался исполнить просьбу невестки, умиравшей от желания получить приглашение на придворный бал. Наконец он уступил, считая, что положение брата окончательно упрочилось. Целый месяц Рене не спала ночей.

Великий день наступил, и она сидела ни жива ни мертва в карете, увозившей ее в Тюильри.

На ней был необыкновенный по оригинальности и изяществу туалет, настоящая находка, — наряд, придуманный ею бессонной ночью. Три мастера от Вормса выполняли его у нее на дому, под собственным ее наблюдением. Это было простое платье из белого газа, отделанное множеством мелких отрезных воланов, окаймленных узкой черной бархоткой, — черный бархатный тюник, глубокий квадратный вырез, обшитый узеньким кружевом, в палец шириной, и нигде ни цветка, ни бантика; на руках гладкие браслеты, на голове узкий золотой ободок, окружавший ее точно ореолом.

Когда Рене очутилась в залах и муж отошел от нее к барону Гуро, она было растерялась, но, увидев свое чарующее отражение в зеркалах, быстро успокоилась. Когда появился император, она уже освоилась с теплым воздухом, рокотом голосов, сутолокой черных фраков, белых плеч. Император медленно шел по залу под руку с толстым низеньким генералом, отдувавшимся так шумно, как будто он страдал плохим пищеварением. Плечи выстроились в два ряда, черные фраки инстинктивно отступили со скромным видом на шаг назад. Рене оттеснили в самый конец ряда, к той двери, к которой подходил император тяжелым, нетвердым шагом. Он шел к ней, направляясь от одной двери к другой.

На нем был фрак и красная орденская лента через плечо. Рене снова охватило волнение, в глазах у нее помутилось. Ей почудилось, будто кровавое пятно расплывалось на груди императора. Ей казалось, что он мал ростом, ноги у него слишком короткие, фигура нескладная; и все же она была в восторге, находила красивым его мертвенно-бледное лицо с тяжелыми, свинцовыми веками, прикрывавшими тусклые глаза. Губы его лениво шевелились под усами; на всей его студенистой физиономии выделялся один лишь костистый нос.

Император и старый генерал приближались мелкими шажками, точно поддерживая друг друга, неопределенно улыбаясь, оба какие-то расслабленные. Они смотрели на приседавших перед ними дам, и взгляды, которые они бросали направо и налево, скользили по корсажам. Генерал нагибался, шептал что-то своему повелителю, прижимал его руку с веселым видом приятеля. А император, вялый и замкнутый, более обычного бесцветный, приближался, шаркая ногами.

Когда они дошли до середины зала, Рене почувствовала, что их взгляды устремлены на нее. Генерал смотрел на нее, вытаращив глаза, а в серых затуманенных глазах императора с полуопущенными веками пробегали хищные огоньки. Рене растерялась, опустила голову, склонилась, не видя ничего, кроме узоров на ковре. Но она следила за тенью идущих и поняла, что они на несколько секунд остановились перед нею. Ей послышались слова императора, этого двусмысленного мечтателя, прошептавшего, глядя на молодую женщину, утопавшую в волнах белого муслина с черными бархатными полосками:

— Посмотрите, генерал, какой цветок! Так и хочется сорвать эту таинственную гвоздику, белую с черным.

А генерал ответил более грубым тоном:

— Ваше величество, эта гвоздика была бы дьявольски хороша в вашей петлице.

Рене подняла голову. Видение исчезло, толпа хлынула к двери. После этого вечера Рене часто бывала в Тюильри, удостоилась чести услышать из уст императора комплименты, сказанные вслух, и даже стать немного его другом. Но она навсегда запомнила медленную, тяжелую поступь повелителя, идущего по зале между двумя рядами плеч, и каждый раз, как все растущее состояние ее мужа позволяло ей вкусить какое-нибудь новое наслаждение, перед ней снова вставал император, возвышавшийся над склоненными перед ним головами, направлявший к ней шаги и сравнивший ее с гвоздикой, которую старый генерал советовал ему вдеть в петлицу. Это был самый яркий момент в ее жизни.

IV

Жгучее и отчетливое желание, овладевшее сердцем Рене среди одуряющих ароматов оранжереи в то время, как Луиза и Максим смеялись, сидя на кушетке в маленькой желтой гостиной, испарилось подобно кошмару, оставляющему после себя лишь безотчетную дрожь. Всю ночь Рене чувствовала на губах вкус ядовитых листьев тангина; ей казалось, будто чьи-то жаркие уста коснулись ее губ, чтобы вдохнуть в нее всепожирающую страсть. Потом уста ускользали, видение исчезало в волнах мрака, колыхавшегося над нею.

Под утро она заснула, а когда проснулась, то вообразила себя больной. Она приказала спустить шторы, пожаловалась своему врачу на тошноту и головную боль и два дня решительно отказывалась выходить из комнаты. Заявив, что ее утомляют визитеры, она никого не велела принимать. Максим тщетно стучал к ней в дверь. Он не ночевал в особняке, желая свободнее располагать своими комнатами. Впрочем, он вел бродячую жизнь, селился в новых домах отца, выбирая по своему вкусу этаж, и каждый месяц менял квартиру, иногда по прихоти, иногда, чтобы уступить место солидному жильцу. Он обновлял вновь выстроенные дома с одной из своих любовниц. Привыкнув к капризам мачехи, он притворился, будто очень сочувствует ей, раза четыре в день справлялся о ее здоровье, делая при этом огорченное лицо единственно для того, чтобы позлить ее. На третий день Рене, розовая, улыбающаяся, спокойная и отдохнувшая, приняла его в маленькой гостиной.

— Ну как, весело тебе было с Селестой? — спросил он, намекая на ее долгое затворничество наедине с горничной.

— Да, — ответила она, — эта девушка настоящее сокровище. У нее всегда ледяные руки, она прикладывала их мне к голове и успокаивала боль.

— Да это не девушка, а лекарство! — воскликнул, громко смеясь, Максим. — Если когда-нибудь со мной случится несчастье и я влюблюсь, ты мне ее одолжи. Хорошо? Она приложит обе руки к моему сердцу.

Они весело шутили, затем отправились, как обычно, на прогулку в Булонский лес. Прошло две недели. Рене еще безудержней ринулась в водоворот визитов и балов, голова ее вновь закружилась, она больше не жаловалась на усталость и скуку. Но она производила впечатление женщины, пережившей тайное падение, о котором она не говорила, но которое выдавала подчеркнутым презрением к самой себе и еще более рискованной извращенностью своих капризов светской дамы. Однажды она призналась Максиму, что умирает от желания побывать на балу, который модная актриса Бланш Мюллер давала для принцесс рампы и цариц полусвета. Это признание поразило и смутило даже его, человека, не отличавшегося особой щепетильностью. Он хотел образумить мачеху: право же, ей там не место, да и ничего забавного она там не увидит, а если ее узнают, то ведь это будет настоящий скандал. На все его разумные доводы она отвечала, умоляюще сложив руки и улыбаясь:

— Ну, Максим, ну, миленький, согласись. Мне так хочется… Я надену темное-претемное домино, мы только пройдемся по залам.

Когда Максим, который в конце концов всегда уступал мачехе и повел бы ее во все злачные места Парижа, если бы она об этом попросила, согласился сопровождать ее на бал к Бланш Мюллер, она захлопала в ладоши, как ребенок, которого неожиданно освободили от уроков и отпустили погулять.

— Ах, какой ты милый, — сказала она. — Ведь бал завтра, да? Приди за мной пораньше, я хочу посмотреть, как начнут съезжаться эти дамы. Ты будешь называть их имена, и мы повеселимся на славу…

Подумав, она добавила:

— Нет, не приходи. Жди меня в фиакре на бульваре Мальзерб. Я выйду через сад.

Эта таинственность делала приключение более пикантным, наслаждение более утонченным: ведь выйди Рене в полночь из дому, хотя бы и через парадную дверь, ее муж не потрудился бы даже выглянуть в окно.

На следующий день, приказав Селесте дождаться ее возвращения, она пошла, дрожа от восхитительного страха, через темный парк Монсо. Саккар воспользовался дружескими отношениями с начальством ратуши и попросил ключ от маленькой калитки парка; Рене также захотела иметь ключ. Она чуть не заблудилась и нашла фиакр только благодаря желтым огням фонарей. В то время бульвар Мальзерб, едва законченный, был по вечерам совершенно пуст. Рене вскочила в карету, волнуясь, с сладко бьющимся сердцем, точно отправлялась на любовное свидание. Максим курил с философским спокойствием, дремля в углу кареты. Он хотел бросить сигару, но Рене воспротивилась и, желая удержать его руку, попала ему в темноте своей рукой прямо в лицо; это очень рассмешило их.

— Говорят тебе, что я люблю запах табака, — воскликнула она. — Оставь сигару… К тому же мы сегодня кутим… Сегодня я такой же мужчина, как ты.

Бульвар не был еще освещен. Пока фиакр спускался к площади Магдалины, в карете было так темно, что они не видели друг друга. Бременами, когда Максим подносил ко рту сигару, густой мрак прорезала красная точка. Эта красная точка привлекала внимание Рене. Максим, наполовину скрытый волнами черного домино, заполнившими карету, продолжал молча курить со скучающим видом. Дело было в том, что прихоть мачехи помешала ему отправиться с целой стаей дам в «Английское кафе», где они условились начать и закончить бал Бланш Мюллер. Он сидел насупившись, и Рене угадала в темноте его недовольство.

— Тебе нездоровится? — спросила она.

— Нет, мне холодно, — ответил Максим.

— Странно, а я вся горю, по-моему, здесь очень душно… Накрой колени моими юбками.

— О, твои юбки, — цроворчал он с досадой, — они мне чуть не в глаза лезут.

Но эти слова рассмешили его самого, и понемногу он оживился. Рене рассказала ему, как ей страшно было в парке Монсо, и созналась еще в одном желании: ей хотелось прокатиться как-нибудь ночью по маленькому озеру на лодке, брошенной в одной из аллей; эту лодку она видела из окна своей комнаты. Максим нашел, что она становится элегичной. Фиакр быстро катил в глубоком мраке. Чтобы слышать друг друга в грохоте колес, они наклонились, слегка соприкасаясь, чувствуя теплое дыхание друг друга, когда сталкивались слишком близко. Через ровные промежутки времени сигара Максима вспыхивала, окрашивая мрак красным и бросая бледный, розовый отблеск на лицо Рене. Она была так прелестна при свете этих мгновенных вспышек, что Максим даже поразился.

— О-о! — сказал он. — Мы сегодня, кажется, очень красивы, мамочка… Ну-ка, посмотрим.

Он приблизил сигару и несколько раз быстро затянулся. На забившуюся в угол Рене упал теплый, прерывающийся свет. Она немного откинула капюшон. Открылась головка, вся в мелких завитках, перехваченных простой голубой лентой, личико кудрявого мальчишки в черной атласной блузе, доходившей до самой шеи. Ей стало смешно, что на нее смотрят и любуются ею при свете сигары. Она откидывалась смеясь, а он говорил с комической важностью:

— Черт возьми! Надо будет за тобой присмотреть, если я хочу доставить тебя к отцу в целости и сохранности.

Между тем фиакр обогнул площадь Магдалины и поехал вдоль линии бульваров. Карета наполнилась пляшущими отблесками сверкающих витрин. Бланш Мюллер жила в двух шагах оттуда, в новом доме, построенном на улице Бас-дю-Рампар, искусственно приподнятой насыпью. У подъезда стояло всего лишь несколько карет. Было не более десяти часов. Максим хотел прокатиться по бульварам, подождать еще часок, но Рене объявила ему напрямик, что пойдет одна, если он не желает ее сопровождать, — настолько разыгралось у нее любопытство. Максим поднялся по лестнице вслед за нею и, к своему удовольствию, увидел наверху гораздо больше народу, чем ожидал. Рене надела маску и, взяв Максима под руку, отдавала ему шепотом приказания, которые он выполнял покорно, без возражений; она обошла все комнаты, приподнимала края портьер, внимательно осмотрела обстановку, готова была даже порыться в ящиках, если бы не боялась, что ее увидят.

В этой богатой квартире были уголки, где царил беспорядок богемы и чувствовалась кафешантанная певица. Там особенно трепетали розовые ноздри Рене, и она заставляла своего спутника идти медленнее, чтобы запомнить малейшую вещь, и даже запах вещей. Дольше всего она задержалась в туалетной комнате с раскрытой дверью; когда Бланш Мюллер принимала гостей, она предоставляла в их распоряжение всю квартиру, вплоть до алькова, где отодвигалась кровать и расставлялись карточные столы. Но туалетная комната не понравилась Рене: она нашла ее вульгарной и даже грязноватой, — ковер был прожжен папиросами и испещрен круглыми дырочками, голубая шелковая обивка вся в пятнах от помады и забрызгана мыльной пеной. Осмотрев как следует квартиру, запомнив малейшие детали, чтобы описать их потом своим подругам, Рене перешла к лицам. Мужчин она знала: в большинстве это были те же финансовые тузы, политические деятели, та же золотая молодежь, что посещали ее четверги. Порой ей даже казалось, что она у себя в гостиной, когда проходила мимо группы улыбавшихся мужчин в черных фраках, которые накануне точно так же улыбались, разговаривая с маркизой д'Эспане и белокурой г-жой Гафнер. А когда она смотрела на женщин, то и тут почти сохранялась иллюзия: Лаура д'Ориньи была в желтом, как Сюзанна Гафнер, а Бланш Мюллер, как Аделина д'Эспане, — в белом глубоко вырезанном на спине платье. Наконец Максим взмолился, и Рене согласилась присесть с ним на кушетку. Они с минуту посидели там, — Максим зевал, а Рене спрашивала у него имена дам, раздевала их взглядом, считала, сколько метров кружев ушло на их юбки. Увидев, что она поглощена этим важным занятием, он улизнул, когда Лаура д'Ориньи поманила его рукой. Лаура посмеялась над его дамой и взяла с него слово присоединиться к их компании после полуночи в «Английском кафе».

— Твой отец тоже будет там! — крикнула она ему вслед, когда он возвращался к Рене.

Рене очутилась в кругу женщин, которые громко хохотали. Г-н де Сафре, воспользовавшись освободившимся местом Максима, подсел к ней, отпуская грубые любезности. Потом г-н де Сафре и женщины принялись кричать, хлопали себя по ляжкам, так что оглушенная Рене, в свою очередь, начала зевать и встала, говоря своему спутнику:

— Уедем отсюда, они невероятно глупы!

Когда они выходили, им встретился де Мюсси. Он обрадовался, увидев Максима, и, не обращая внимания на маску, которая была с ним, томно проговорил:

— Ах, мой друг, она меня уморит. Я знаю, что ей лучше, но она все еще отказывается меня принять. Скажите ей, что видели слезы на моих глазах.

— Будьте покойны, я выполню ваше поручение, — ответил Максим, странно усмехаясь.

На лестнице он спросил Рене:

— Ну, мамочка, неужели бедняга тебя не растрогал?

Рене пожала плечами и ничего не ответила. Внизу, выходя на улицу, она приостановилась и, прежде чем сесть в фиакр, ожидавший их, нерешительно посмотрела в сторону церкви Магдалины и в сторону Итальянского бульвара. Еще не было половины двенадцатого, на бульваре все еще не прекращалось большое оживление.

— Значит, мы едем домой, — прошептала она с сожалением.

— Может быть, хочешь прокатиться по бульварам? — спросил Максим.

Рене согласилась. Развлечение оказалось неудачным, разочаровало ее любопытство, и она огорчалась, что вернется домой с еще одной утраченной иллюзией и мигренью. Она всегда думала, что бал актрис, должно быть, преуморительная штука.

Как это часто случается в последние октябрьские дни, казалось, будто вернулась весна; ночь была теплая, точно в мае, а от проносившейся временами холодной струи воздух делался только более бодрящим. Рене, высунув голову в окно кареты, молча глядела на толпу, на пробегавший перед нею нескончаемый ряд кафе и ресторанов. Она стала теперь очень серьезной, раздумывая о тех неопределенных желаниях, которыми так полны женские мечты. По широкому тротуару волочились шлейфы продажных женщин, башмаки мужчин стучали с какой-то особой фамильярностью, и ей казалось, что по этому серому асфальту мчатся удовольствия и наслаждения доступной любви, в ней пробудились уснувшие вожделения, она уже забывала покинутый ею идиотский бал в предвкушении других, более утонченных радостей. Она видела в окнах отдельных кабинетов ресторана мелькавшие на белизне занавесок тени женщин и мужчин. По этому поводу Максим рассказал ей довольно рискованную историю о том, как один муж застиг свою жену с любовником, узнав их по тени на оконной занавеске. Рене едва слушала, а он развеселился и, взяв ее за руки, стал дразнить беднягой де Мюсси. Когда на обратном пути они снова проезжали мимо Бребана, Рене вдруг сказала:

— Знаешь, господин де Сафре пригласил меня сегодня ужинать!

— О, тебе не пришлось бы полакомиться тонким ужином, — ответил, смеясь, Максим, — Сафре совершенно лишен кулинарного воображения. Оно не идет у него дальше салата из омаров.

— Нет, нет, он обещал заказать устрицы и холодную куропатку. Но он говорил мне «ты», и мне было очень неловко… — Рене замолчала, посмотрела еще раз на бульвар, потом огорченно добавила:

— Хуже всего, что я ужасно голодна.

— Как, ты голодна? — воскликнул Максим. — Чего же проще, давай поужинаем вместе. Хочешь?

Он говорил совершенно спокойно, но она сперва отказалась, уверяя, что Селеста приготовила ей ужин дома. Максим, не желая показываться в «Английском кафе», велел фиакру остановиться на углу улицы Ле-Пелетье перед кафе «Риш». Он даже вышел из кареты, а так как Рене все еще колебалась, проговорил:

— Ну, раз ты боишься, что я тебя скомпрометирую, я сяду на козлы рядом с кучером и отвезу тебя к твоему мужу.

Рене улыбнулась и вышла из экипажа, двигаясь осторожно, точно птичка, которая боится намочить лапки. Она сияла. Тротуар обжигал ее, пронизывал сладкой дрожью страха и удовлетворенного желания. Все время, пока они ехали, ее так и подмывало выскочить на тротуар. Она перешла его мелкими шажками, боязливо, но опасение, что ее увидят, доставило ей острое удовольствие. Ее похождение положительно превращалось в интересное приключение. Конечно, она ничуть не жалела, что отказалась от грубого приглашения де Сафре, но ей было ужасно досадно возвратиться домой, и она радовалась, что Максиму пришла в голову мысль дать ей вкусить от запретного плода. Максим быстро, как дома, взбежал по лестнице. Рене, задыхаясь, шла за ним. В воздухе носился легкий запах жареной рыбы и дичи, а от ковра, натянутого на ступеньки с помощью медных прутьев, пахло пылью, и это еще сильнее волновало Рене.

Когда они поднялись на антресоли, им попался представительный лакей, отступивший к стене, чтобы дать им дорогу.

— Шарль, — обратился к нему Максим, — вы сами подадите нам ужин, хорошо?.. Проводите нас в белый кабинет.

Шарль поклонился, поднялся на несколько ступенек и открыл дверь кабинета. Газ был приспущен. Рене показалось, что она вступила в полумрак подозрительного, но очаровательного места.

В широко раскрытое окно врывался нескончаемый гул, а на потолке, в отблесках ярко освещенного кафе, находившегося внизу, быстро проносились тени прохожих. Но лакей пальцем открутил газ. С потолка исчезли тени, яркий свет залил комнату, осветив головку молодой женщины. Она уже откинула капюшон. Завитки ее немного растрепались в карете, но голубая лента не сдвинулась. Рене принялась ходить по комнате, стесняясь взглядов Шарля, — он подмигивал, щурился, чтобы лучше ее разглядеть, и взгляд его ясно говорил: «Этой я еще не знаю».

— Что прикажете подать? — спросил он громко. Максим повернулся к Рене.

— Меню господина де Сафре. Не так ли? — спросил он. — Устрицы, молодую куропатку…

Видя, что Максим улыбается, Шарль тоже осклабился и тихо проговорил:

— Значит, такой же ужин, как в среду?

— В среду?.. — переспросил Максим и, вспомнив, добавил: — Хорошо, мне все равно, подайте такой же ужин, как в среду.

Когда лакей вышел, Рене взяла лорнет и с любопытством оглядела маленькую гостиную. Это была квадратная комната, белая с золотом, обставленная кокетливо, как будуар. Кроме стола и стульев, там был еще низенький столик вроде консоли, на который составляли приборы, и широкий диван, настоящая кровать, помещавшийся между окном и камином. Белый мрамор камина украшали часы и два канделябра в стиле Людовика XVI. Но самым любопытным в кабинете было зеркало, красивое широкое зеркало, испещренное надписями, которые посетительницы нацарапали своими бриллиантами: тут были имена, даты, искаженные стихи, ошеломляющие изречения, чудовищные признания. Рене наткнулась на какую-то непристойность, но у нее не хватило духу удовлетворить свое любопытство. Она взглянула на диван, и ей снова стало неловко; наконец, желая оправиться от смущения, она принялась рассматривать потолок и люстру из позолоченной меди с пятью рожками. Но даже собственное смущение восхищало ее.

С серьезным видом разглядывая в лорнетку карниз, Рене испытывала глубокое наслаждение от окружавшей ее двусмысленной обстановки: от светлого зеркала, чистоту которого нарушали циничные надписи и словно сохранившего отражение множества фальшивых шиньонов; от дивана, который шокировал ее своей шириной; от стола и даже от ковра, от которого шел тот же запах, что носился на лестнице, — едва уловимый запах пыли, острый и как будто священный.

— Что это за ужин был в среду? — спросила Рене, отведя, наконец, глаза от потолка.

—Да просто так, один приятель проиграл пари, — ответил Максим.

Будь это в другом месте, он, не задумываясь, сказал бы ей, что ужинал в среду с дамой полусвета, с которой познакомился на бульваре. Но с той минуты, как они вошли в отдельный кабинет, он инстинктивно относился к ней, как к женщине, которой надо нравиться и чью ревность следует щадить. Рене не настаивала, направилась к окну и облокотилась на подоконник; Максим подошел к ней и встал рядом. Позади них Шарль ходил взад и вперед по комнате, гремя посудой и серебром.

Полночь еще не наступила. Внизу, на бульваре, рокотал Париж, продолжая кипучую дневную деятельность, все не решаясь отойти ко сну. Ряды деревьев отделяли неясной линией белизну тротуаров от мостовой, терявшейся в темноте, где грохотали колеса и быстро мелькали фонари экипажей. По краям этой темной полосы местами светились газетные киоски, похожие на огромные высокие причудливо пестрые венецианские фонари, в порядке расставленные на земле для какой-то гигантской иллюминации. Но в этот час их тусклые огни терялись в сиянии соседних витрин. Все ставни были открыты, ни единой полоски тени не было на тротуарах, осыпанных золотой пылью, залитых дождем лучей, теплым и ярким, точно дневным, светом. Максим указал Рене на сиявшие напротив них окна «Английского кафе»; длинные ветви деревьев мешали разглядеть дома и тротуары на другой стороне. Они нагнулись и стали смотреть вниз на сновавших взад и вперед прохожих; гуляющие шли группами, девицы легкого поведения бродили по-двое; иногда они томным движением поднимали волочившийся шлейф и устало кидали вокруг смеющиеся взгляды. Под самым окном выдвинуты были на тротуар столики кафе «Риш», озаренные люстрами, точно солнцем; свет разливался до самой середины мостовой, и в центре этого пылающего очага резко выделялись мертвенные лица и бледные улыбки прохожих. За круглыми столиками вперемежку с мужчинами сидели женщины; на них были кричащие туалеты, волосы спадали им на шею, они пили, покачивались на стульях, громко произнося какие-то слова, которых за шумом не было слышно. Одна из них в ярко-синем платье с отделкой из белого гипюра особенно привлекла внимание Рене: она одиноко сидела за столиком и допивала маленькими глотками пиво, потом откинулась на спинку стула, сложила руки на животе и застыла в тяжелом, покорном ожидании. Те, что ходили, медленно терялись в толпе; Рене с любопытством следила за ними, провожая их взглядом до конца бульвара, в шумную туманную даль аллеи с мерцающим светом, наполненную кишащей черной толпой. И это шествие причудливой, разношерстной толпы одних и тех же лиц продолжалось без конца, с утомительной равномерностью; из провалов темноты выступали яркие краски в феерическом хаосе тысячи пляшущих огоньков, брызжущих из витрин, расцвечивающих транспаранты на окнах и киосках, пробегающих по фасадам огненными полосками, рисунками, буквами, прокалывающих тьму звездочками, непрестанно скользящих по мостовой. В оглушительном шуме слышалось какое-то тягучее, однообразное гудение, точно звуки шарманки, сопровождающие непрерывную процессию заводных кукол. Рене показалось, что случилось какое-то происшествие. Поток людей устремился влево, по тротуару проезда Оперы. Но, посмотрев в лорнет, она увидела стоянку омнибусов; в ожидании их на тротуаре стояло много народу, и, как только тяжелая карета подъезжала, все гурьбой бросались к ней. Рене слышала грубый голос контролера, выкликавшего номера, потом до нее донесся кристальный звон счетчика. Ее взгляд остановился на объявлениях какого-то киоска, размалеванного словно лубочная картинка: на квадрате в желтой с зеленым рамке была изображена голова ухмыляющегося дьявола с всклокоченными волосами — реклама шляпного магазина, которую Рене не сразу поняла. Каждые пять минут проезжал батиньольский омнибус с красными фонарями и желтым кузовом и, заворачивая на улицу Ле-Пелетье, сотрясал своим грохотом дом; на империале Рене видела людей с утомленными лицами; люди эти привставали и глядели на нее и Максима любопытным и жадным взглядом, точно подсматривали в замочную скважину.

— Ах, — проговорила она, — парк Монсо сейчас спокойно спит.

Это были единственные произнесенные ею слова. Они минут двадцать простояли у окна молча, опьяненные шумом и огнями; когда был подан ужин, сели за стол. Максим, видя, что присутствие лакея стесняет Рене, сказал ему:

— Можете идти… Я позвоню.

На щеках Рене играл румянец, глаза ее блестели, словно после быстрого бега. Она как будто внесла с собой в комнату что-то от шумного оживления бульвара. Она не позволила своему спутнику закрыть окно.

— Ах, это оркестр, — сказала она, когда Максим поморщился от шума. — Разве ты не находишь, что это забавная музыка и прекрасный аккомпанемент к устрицам и куропаткам?

Рене помолодела от своей проделки — ей нельзя было дать тридцати лет. Движения ее стали быстры, слегка лихорадочны; этот ужин в отдельном кабинете, вдвоем с молодым человеком, среди уличного шума возбуждал ее: он придавал ей вид особы легкого поведения. Она энергично принялась за устрицы. Максим не был голоден, он с улыбкой смотрел, как она их поглощала.

— Черт возьми! — пробормотал он. — У тебя аппетит, как у настоящего кутилы.

Рене остановилась, ей стало неловко, что она ест с такой жадностью.

— Ты удивляешься, что я так проголодалась? Виноват этот идиотский бал… Ах, бедненький мой, как мне жаль, что ты вращаешься в таком обществе!

— Ты же прекрасно знаешь, я обещал тебе бросить Сильвию и Лауру д'Ориньи, как только твои приятельницы согласятся со мной поужинать.

— Не сомневаюсь, черт возьми, — воскликнула Рене с великолепным жестом. — Сознайся, что мы гораздо занимательнее этих дам… Да если бы любовник скучал с нами так, как вы, вероятно, скучаете с вашими Сильвиями и Лаурами, он бы не выдержал и сбежал! Ты никогда меня не слушаешься. Попробуй как-нибудь на днях.

Не желая звать лакея, Максим встал, убрал устричные раковины и взял с консоли блюдо с куропаткой. Стол был накрыт с ресторанной роскошью. От камчатной скатерти веяло очарованием кутежей, и Рене с трепетным удовлетворением брала своими изящными ручками то вилку, то нож, то стакан. Она пила большими глотками вино, хотя обычно пила лишь воду, чуть подкрашенную красным вином. Максим прислуживал ей с комическим усердием, держа салфетку подмышкой, и вдруг спросил:

— Почему ты так обозлилась на господина Сафре? Что он тебе сказал? Может быть, он нашел, что ты некрасива?

— О, этот де Сафре, — ответила она, — какой пошляк! Я никогда бы не подумала, что такой благовоспитанный человек, такой вежливый, когда он бывает у меня в доме, может говорить подобным языком. Но я его не виню. Меня возмутили женщины: настоящие рыночные торговки. Одна все жаловалась, что у нее «чирей вскочил на боку», еще немного, и она, пожалуй, подняла бы юбку, чтобы показать всем, где у нее болит.

Максим хохотал во все горло.

— Нет, право, — продолжала Рене, оживляясь, — я вас не понимаю, они грязны и глупы… И подумать только, что я воображала себе, когда ты уходил к Сильвии, невероятные соблазны: античные пиры, какие видишь на картинах, женщин в венках из роз, золотые кубки, необыкновенные наслаждения… И вдруг… Ты показал мне неопрятную туалетную комнату и женщин, которые ругаются, как ломовые извозчики. Стоит ли после этого грешить?

Он хотел возразить, но Рене заставила его молчать и, держа кончиками пальцев косточку куропатки, которую деликатно обгладывала, добавила тише:

— Грех! Это должно быть нечто восхитительное, мой дорогой… Вот я честная женщина, а когда мне скучно и я грешу, мечтая о невозможном, то, наверное, придумываю вещи гораздо более тонкие, чем то, что могут выдумать всякие Бланш Мюллер.

И в заключение Рене серьезным тоном произнесла глубокомысленную, полную наивного цинизма сентенцию:

— Все дело в воспитании, понимаешь? — и осторожно положила косточку на тарелку.

Грохот колес не прекращался, его не прерывал ни единый, более резкий звук. Рене пришлось чуть ли не кричать, чтобы Максим ее слышал, и она еще больше раскраснелась. На консоли остались трюфели, сладкое блюдо, спаржа — редкость в осенние месяцы. Максим подал все сразу, чтобы больше не беспокоиться, а так как стол был немного узок, он поставил на пол между собою и Рене серебряное ведро со льдом, где находилась бутылка шампанского. Аппетит Рене заразил, наконец, и его. Они отведали все блюда, выпили все шампанское и с внезапными взрывами смеха пустились в скабрезные рассуждения; положив на стол локти, они разговаривали как два приятеля, изливающие друг другу душу после выпивки. Шум на бульваре стихал; но Рене, напротив, он казался громче, и колеса проезжавших экипажей как будто вертелись у нее в голове.

Когда Максим предложил позвонить, чтобы подали десерт, Рене встала, стряхнула крошки со своего длинного атласного балахона и сказала:

— Хорошо… Можешь закурить сигару.

У нее слегка кружилась голова. Она подошла к окну, услышав какой-то особый шум, которого не могла себе объяснить. Закрывались магазины.

— Смотри, пожалуйста, — проговорила она, обернувшись к Максиму, — наш оркестр расходится.

Рене снова высунулась в окно. Посреди мостовой по-прежнему скрещивались разноцветные фонари фиакров и омнибусов; но теперь они поредели и мчались быстрее, а вдоль тротуаров перед закрытыми магазинами образовались темные провалы. Только в кафе еще горели огни и отбрасывали на асфальт яркие полосы света. От улицы Друо до улицы Гельдер тянулся длинный ряд белых и черных квадратов, в которых последние гуляющие то появлялись, то снова исчезали. Девицы легкого поведения с длинными шлейфами, то ярко освещенные, то нырявшие во тьму, производили особенно странное впечатление: словно тусклые тени марионеток проносились в электрическом луче какой-то феерии. Рене некоторое время забавлялась этой игрой. Свет больше не разливался сплошным заревом, газовые фонари постепенно гасли, пестрые киоски еще резче выступали из темноты. Временами показывалась целая толпа людей, — это расходилась публика из какого-нибудь театра. Но понемногу улица пустела, под окном появлялись группы мужчин, по-двое или по-трое, а к ним подходила женщина. Они стояли, спорили. В смолкавшем гуле доносились иногда обрывки фраз; чаще всего женщина уходила под руку с одним из мужчин. Другие девицы бродили из одного кафе в другое, обходили столики, доедали оставшийся на блюдечке сахар, пересмеивались с гарсонами, зорко оглядывали вопрошающим и молчаливо предлагающим взглядом запоздалых посетителей. Провожая глазами почти пустой империал батиньольского омнибуса, Рене заметила на углу тротуара женщину в синем платье с белым гипюром: она стояла неподвижно, только поворачивала голову и все так же выжидала.

Максим подошел к окну, у которого задумчиво стояла Реме, и улыбнулся, взглянув на одно из приоткрытых окон «Английского кафе»; ему стало смешно при мысли, что его отец тоже ужинает там. Но в тот вечер на него нашла какая-то стыдливость, которая удерживала его от обычных шуток. Рене с сожалением отошла от окна. Из туманных недр бульвара поднимался какой-то дурман, веяло истомой. Стихавший грохот экипажей и потускневший свет фонарей манил ласкающим призывом к наслаждению и сну. От шепота, от групп, прятавшихся в темных углах, улица как будто превратилась в коридор большой гостиницы в тот час, когда путники расходятся по своим случайным постелям. Огни и шум угасали, город засыпал, дыхание страсти проносилось над крышами. Рене обернулась, прищурившись от яркого света маленькой люстры. Она немного побледнела, ее губы слегка вздрагивали. Шарль расставлял десерт; он то выходил, то возвращался в комнату, медленно и флегматично закрывая дверь, как подобало благовоспитанному человеку.

— Я больше не хочу есть! — воскликнула Рене. — Уберите все эти тарелки и подайте нам кофе.

Лакей, привыкший к капризам своих клиенток, убрал десерт и налил кофе. Своей внушительной особой он как будто заполнял всю комнату.

— Пожалуйста, выставь его вон, — сказала Рене, теряя терпение.

Максим отослал лакея, но он тотчас же вернулся и с скромным видом плотно задернул занавеси на окне. Когда он, наконец, ушел, Максим, который тоже потерял терпение, встал и подошел к двери.

— Постой, — сказал он, — у меня есть средство от него избавиться, — и закрыл дверь на задвижку.

— Прекрасно, теперь мы, как дома, — произнесла Рене. Снова начались признания, возобновилась приятельская беседа. Максим закурил сигару, Рене маленькими глотками тянула кофе и даже разрешила себе выпить рюмочку шартреза. Комната согрелась, наполнилась голубоватым дымом. Рене положила локти на стол и оперлась подбородком на кулачки. От этого рот ее стал меньше, щеки слегка приподнялись, блестящие глаза сузились. Личико стало очаровательно забавным, золотые завитки волос спустились до самых бровей. Максим смотрел на нее сквозь дым сигары. Она казалась ему оригинальной. Временами он забывал ее пол; глубокая морщина на лбу, капризно вздернутые губы, какая-то неуверенность, свойственная близоруким, делали ее похожей на юношу, тем более что черное атласное домино до самого подбородка едва оставляло открытой узенькую полоску полной белой шеи. Она улыбалась и позволяла разглядывать себя, не шевелясь, устремив глаза в пространство, замедлив речь.

Потом Рене встряхнулась и подошла к зеркалу, на которое уже несколько минут смотрела затуманенными глазами. Она поднялась на цыпочки, оперлась руками о край камина, чтобы прочитать эти надписи, эти непристойные слова, так испугавшие ее перед ужином. Она с некоторым трудом читала по складам, смеялась, снова принималась читать, точно школьник, перелистывающий страницы Пирона в своей парте.

— «Эрнест и Клара», — говорила она, — а внизу сердце, похожее на воронку… Ах! Вот это лучше: «Я люблю мужчин, потому что люблю трюфели». Подписано «Лаура». Скажи-ка, Максим, это д'Ориньи написала?.. А вот, вероятно, герб одной из этих дам: курица курит огромную трубку… А сколько имен! Целые святцы с женскими и мужскими именами святых: Виктор, Амели, Александр, Эдуард, Маргарита, Пакита, Луиза, Рене… Смотри, пожалуйста, одну зовут так же, как меня…

Максим видел в зеркало ее пылающее лицо. Рене приподнялась еще больше, и домино, натягиваясь сзади, обрисовало ее фигуру, бедра. Максим следил за линией атласной материи, прилегавшей, как сорочка. Он встал, бросил сигару. Ему было не по себе, что-то беспокоило его. Не хватало чего-то обыкновенного, привычного

— А, вот и твое имя, Максим! — воскликнула Рене. — Послушай… «Я люблю…»

Но он сел на уголок дивана почти у ее ног, быстрым движением схватил ее за руки, потянул прочь от зеркала и страстным тоном произнес:

— Прошу тебя, не читай.

Она отбивалась, нервно смеясь:

— Почему? Разве ты не поверяешь мне своих тайн? Но он настаивал сдавленным голосом:

— Нет, нет, сегодня не надо.

Он все еще держал ее, а она упиралась, стараясь отнять свои руки. Они смотрели друг на друга каким-то необычным взглядом, принужденно и немного стыдливо улыбаясь. Она упала коленками на край дивана. Их борьба продолжалась, хотя Рене начала уже уступать и больше не порывалась подойти к зеркалу. И когда Максим обхватил Рене обеими руками, она проговорила со смущенной усмешкой:

— Оставьте же меня… Ты делаешь мне больно.

Это было все, что прошептали ее губы. В глубокой тиши кабинета, где газ, казалось, пылал под самым потолком, она почувствовала, как задрожал пол, и услышала грохот батиньольского омнибуса, обогнувшего, должно быть, бульвар.

И неизбежное совершилось.

Когда они снова сидели рядом на диване, оба одинаково смущенные, он, запинаясь, проговорил:

— Э! Рано или поздно это должно было случиться.

Она не ответила и с подавленным видом разглядывала узоры на ковре.

— Разве ты думала об этом?.. — продолжал Максим, еще больше запинаясь от смущения. — Я вовсе не думал. Мне надо было остерегаться отдельного кабинета…

Но Рене, сразу отрезвившись, с постаревшим лицом, произнесла грудным, суровым голосом, как будто вся буржуазная честность Беро дю Шателей пробудилась в минуту этого последнего падения:

— Мы сделали гнусность.

Ей было душно. Она подошла к окну, раздвинула занавеси, облокотилась на подоконник. Оркестр смолк; падение произошло под заглушенную музыку заснувшего в любовных грезах бульвара — последнюю трепетную ноту басов и отдаленное пение скрипок. Внизу в сером безмолвии тянулась длинная полоса мостовой и тротуара. Грохот колес замер и, казалось, унес с собой огни и толпу. Кафе «Риш» закрылось, ни полоски света не видно было сквозь щели ставен. На другой стороне улицы отблески огней еще освещали фасад «Английского кафе»; из наполовину открытого окна доносился заглушенный смех. И во всю длину этой темной ленты, от угла улицы Друо и до противоположного края, насколько можно было охватить глазом, лишь симметрично расставленные киоски пронизывали тьму красными и зелеными пятнами, не освещая ее, точно ночники какого-то гигантского дортуара. Рене подняла голову. На светлом небе вырисовывались длинные ветви деревьев, а неровная линия домов терялась вдали, словно скалистый берег голубоватого моря. Но от этой светлой полоски неба Рене стало еще грустнее, и только мрак бульвара был для нее утешением. Все, что осталось внизу, на опустевшей улице, от вечернего шума и разврата, извиняло ее. Ей казалось, что жар от всех этих мужских и женских шагов поднимается к ней с остывающих плит тротуара. Влачившийся позор, минутные желания, шепот предложений, браки на одну ночь, оплаченные вперед, все испарялось, плыло в тяжелой мгле, насыщенной дыханием утра. Нагнувшись во тьме, Рене вдыхала эту зябкую тишину, этот запах алькова, точно подбадривавший ее, вселявший уверенность в том, что город-сообщник разделяет с нею и принимает ее позор. А когда глаза ее привыкли к (темноте, она заметила женщину в синем платье с гипюром, одиноко стоявшую в сером сумраке: она все еще ждала на том же месте, предлагая себя пустынной тьме.

Рене обернулась и увидала Шарля, который пытливо осматривался по сторонам. Наконец он заметил забытую в углу дивана измятую голубую ленточку и с неизменной вежливостью поспешил подать ее Рене. Лишь тогда она почувствовала всю глубину своего позора. Неловким движением она пробовала перед зеркалом снова повязать ленту. Но шиньон ее распустился, локоны, развились и прилипли к вискам, она не могла завязать бант. Шарль вызвался помочь ей, как будто предлагал ей самую обыкновенную вещь — принести зубочистку или стакан воды пополоскать рот:

— Не угодно ли гребенку, сударыня?..

— Не надо, это лишнее, — перебил Максим, бросив на лакея нетерпеливый взгляд. — Сходите за фиакром.

Рене решила просто опустить на голову капюшон домино. Отходя от зеркала, она слегка приподнялась на цыпочки, чтобы найти надпись, которую помешал ей прочесть Максим. Кверху устремлялось написанное крупным, отвратительным почерком признание за подписью Сильвии: «Я люблю Максима». Рене закусила губу и еще ниже опустила капюшон.

В карете им обоим стало очень неловко. Они сидели друг против друга, как и раньше, когда ехали из парка Монсо, но теперь оба не произносили ни слова. В карете стоял густой мрак, даже сигара Максима не пронизывала его красной точкой. Максим снова утопал «по самые глаза» в складках домино, страдал от мрака, от тишины, от соседства этой молчаливой женщины и как будто видел в темноте ее широко раскрытые глаза. Чтобы не казаться совсем дураком, он нашел ощупью руку Рене и, задержав ее в своей, почувствовал облегчение; положение оказалось терпимым. Рене о чем-то думала, не отнимая у него своей безжизненной руки.

Фиакр ехал через площадь Магдалины. Рене не чувствовала за собой вины. Она не хотела кровосмешения. И чем глубже она заглядывала в себя, тем менее находила себя виновной — и в тот час, когда она робко вышла из парка Монсо, и затем у Бланш Мюллер, и на бульваре, и даже в отдельном кабинете ресторана. Зачем же она упала коленками на край дивана? Рене сама не понимала. Она, конечно, ни минуты не думала о том, что случится, и с гневом отвергла бы всякую попытку овладеть ею. Это была шутка, забава — и только. И в грохоте колес фиакра ей снова чудился оглушительный шум оркестра там, на бульваре, гдесновала толпа мужчин и женщин, а усталые глаза ее горели, точно их жгло раскаленным железом.

Максим, сидя в углу, тоже с досадой обдумывал положение. Он был зол на случившееся и во всем винил черное атласное домино. Ну, виданное ли дело, чтобы женщина так вырядилась! Даже шеи не было видно. Он принимал ее за мальчика, шутил с нею, и не его вина, если шутка приняла серьезный оборот. Будь хоть чуточку открыты ее плечи, он и пальцем бы не прикоснулся к ней, он вспомнил бы, что она жена его отца. А затем, не любя неприятных размышлений, он простил себя. Ничего не поделаешь! Надо только постараться больше не повторять этой глупости.

Фиакр остановился, и Максим сошел первым, чтобы помочь Рене; но у калитки парка он не осмелился поцеловать ее. Они, как всегда, пожали друг другу руки. Очутившись по ту сторону решетки, Рене вдруг спросила, чтобы что-нибудь сказать, невольно сознаваясь в тревожившей ее с самого ресторана смутной мысли:

— О каком это гребне говорил лакей?

— Гребень… — в смущении повторил Максим, — право, не знаю….

Рене вдруг поняла. Гребень, очевидно, входил в реквизит кабинета, как занавески, задвижка и диван. И, не ожидая объяснения, которого не последовало, Рене устремилась в темноту парка Монсо, ускоряя шаг; ей казалось, что за ней гонятся черепаховые зубья гребенки, на которых остались белокурые волосы Лауры д'Ориньи и черные волосы Сильвии. Ее сильно знобило. Селесте пришлось уложить хозяйку в постель и просидеть возле нее до утра. Выйдя на тротуар бульвара Мальзерб, Максим с минуту раздумывал, не примкнуть ли ему к веселой компании в «Английском кафе», но затем решил, что в наказание должен отправиться спать.

Рене спала тяжелым сном без сновидений и проснулась поздно. Она велела затопить камин и объявила, что весь день проведет в своей комнате. То было ее убежище в трудные минуты жизни. В полдень ее муж, увидев, что она не вышла к завтраку, попросил разрешения побеседовать с нею. Рене слегка встревожилась, хотела было отказать, но раздумала. Накануне она представила Саккару счет от Вормса в сто тридцать шесть тысяч франков — сумму несколько высокую-и думала, что он хочет сам галантно вручить ей чек.

Рене вспомнила про развившиеся накануне локоны и машинально взглянула в зеркало на свои волосы, которые Селеста заплела в толстые косы. Затем она свернулась клубочком у камина, завернувшись в кружевной пеньюар. Апартаменты Саккара были расположены в том же этаже, симметрично с комнатами жены; он явился к ней по-домашнему — в халате и ночных туфлях. Саккар заходил в комнаты Рене не более чем раз в месяц, а иногда и реже, всегда по поводу каких-нибудь щекотливых денежных дел. В то утро у него были покрасневшие глаза и бледное лицо — очевидно, он не спал всю ночь. Он галантно поцеловал руку жены.

— Вы нездоровы, дорогая? — произнес он, садясь по другую сторону камина. — Легкая мигрень, не так ли?.. Простите, что я надоедаю вам всякой деловой тарабарщиной, но вопрос довольно серьезный…

Саккар вынул из кармана халата счет от Вормса, который Рене узнала по глянцевитой бумаге.

— Я нашел вчера этот счет у себя на письменном столе, — продолжал он, — но, к великому моему огорчению, никак не могу сейчас его оплатить.

Он искоса посмотрел, какое впечатление произвели на Рене эти слова; она, видимо, очень удивилась. Саккар продолжал, улыбаясь:

— Вы ведь знаете, дорогая, что я не привык вмешиваться в ваши расходы; но не скрою, некоторые детали счета меня удивили, например, хотя бы здесь, на второй странице: «Бальное платье: материя — 70 франков, фасон — 600 франков, заимообразно 5 000 франков, вода доктора Пьера — 6 франков». Это платье в семьдесят франков обошлось, пожалуй, дороговато… Но я, насколько вам известно, понимаю все человеческие слабости. Счет на сто тридцать шесть тысяч франков, и вы были даже умницей, разумеется, относительно… Но, повторяю, я сейчас стеснен в деньгах и не могу заплатить.

Рене, сдерживая досаду, протянула руку.

— Хорошо, — сухо проговорила она, — отдайте счет, я подумаю.

— Вижу, что вы мне не верите, — пробормотал Саккар, с некоторым торжеством наслаждаясь недоверчивым отношением жены к его денежным затруднениям. — Я не говорю, что моему положению что-либо угрожает, но дела сейчас очень неустойчивы… Позвольте объяснить вам, хотя это и скучно; вы доверили мне ваше приданое, и я обязан говорить с полной откровенностью.

Саккар положил счет на камин, взял щипцы, стал мешать угли. Мания ворошить золу во время деловых разговоров была своего рода расчетом и обратилась у него в привычку. Когда ему бывало неудобно произнести ту или другую цифру или фразу, он производил в камине разрушение, а затем принимался тщательно исправлять его, собирал поленья в кучу, подбирал все щепочки. Иной раз он чуть не залезал в камин, разыскивая затерявшийся в золе уголек. Голос его звучал тогда глуше, собеседники с интересом начинали следить за его мудреными сооружениями из горящих углей, уже не прислушиваясь к его словам, и уходили обычно побежденные и довольные. Даже в чужих домах он деспотично овладевал каминными щипцами. Летом он вертел в руках перо, нож для разрезания бумаги или перочинный ножик. Сильно ударив щипцами по угольям, он проговорил:

— Я еще раз прошу у вас извинения, дорогая, за вез эти детали. Я с точностью выплачивал проценты с капитала, который вы мне доверили; могу даже сказать без всякого намерения вас обидеть, что смотрел на эту ренту только как на ваши карманные деньги, всегда оплачивал ваши счета и никогда не требовал от вас половинной доли участия в общих расходах по хозяйству.

Саккар замолчал. Рене чувствовала себя неловко; она смотрела, как он делал в золе ямку, чтобы зарыть в ней головню. Саккар подошел к щекотливому признанию.

— Вы, конечно, понимаете, что ваши деньги надо было пустить в оборот и получить побольше прибыли; не беспокойтесь, капитал в хороших руках… Что касается денег, вырученных за солонское поместье, то они частью пошли на уплату за наш дом, а остаток я поместил в превосходное предприятие — «Всеобщую компанию марокканских портов…». Нам, разумеется, незачем требовать друг от друга счетов, не правда ли? Я только хочу вам доказать, как превратно судят иногда о бедных мужьях.

У Саккара была, повидимому, веская причина лгать меньше обычного. Суть заключалась в том, что приданого Рене давно уже не существовало; оно превратилось в кассе Саккара в фиктивную ценность, и хотя он выплачивал за него двести или триста процентов и даже больше, но не мог представить ни одной процентной бумаги или вернуть наличными хотя бы малейшую сумму от первоначального капитала. Как он и сознался — впрочем, только наполовину, — пятьсот тысяч франков за солонское имение ушли на уплату первого взноса за особняк и обстановку, которые стоили в общей сложности около двух миллионов. Он еще должен был обойщику и подрядчику.

— Я ничего от вас не требую, — сказала, наконец, Рене, — я знаю, что я перед вами в большом долгу.

— Ах, дорогая, — воскликнул он, взяв руку жены, но не выпуская щипцов, — какие у вас нехорошие мысли!.. Скажу вам в двух словах: мне не повезло на бирже, Тутен-Ларош наделал глупостей, Миньон и Шарье оказались грубыми скотами и ввели меня в убытки. Вот почему я не могу оплатить ваш счет. Вы ведь прощаете мне, не так ли?

Саккар действительно был взволнован. Он просунул щипцы между поленьями, от них ракетами полетели искры. Рене вспомнила, что за последнее время Саккар чем-то расстроен, но была далека от ошеломляющей истины. Повседневная жизнь Саккара обратилась в вечную необходимость ловко выходить из положения. Он жил в особняке, стоившем два миллиона, жил по-княжески, на широкую ногу, а иногда наутро у него в кассе не оставалось и тысячи франков. Его расходы не уменьшились. Он жил в долг, и толпа кредиторов изо дня в день поглощала скандальные барыши от тех или иных его предприятий. В те дни, даже в ту самую минуту, под ногами Саккара рушились торговые товарищества, разверзались глубокие ямы, через которые он прыгал, не имея возможности их заполнить. Он ходил точно по заминированной почве, постоянно переживая кризис, оплачивал счета в пятьдесят тысяч франков и не мог заплатить жалованья своему кучеру; но держался он со все возрастающим апломбом, все яростнее опустошал свою пустую кассу, откуда продолжала изливаться на Париж из легендарных источников золотая река.

Для спекуляции настали плохие времена. Саккар был достойным детищем городской ратуши. Он успел с невероятной быстротой преобразиться, лихорадочно наслаждался жизнью и безумным мотовством — всем, что потрясало тогда Париж. А теперь так же, как и город, он оказался лицом к лицу с огромным дефицитом, который надо было во что бы то ни стало покрыть без огласки, потому что Саккар и слышать не хотел о благоразумной экономии, о спокойной буржуазной жизни. Он предпочитал сохранить бесполезную роскошь и реальную нищету этих вновь пролагаемых улиц, откуда черпал ежедневно колоссальные средства, от которых к вечеру ничего не оставалось. После всех спекуляций у него сохранился лишь позолоченный фасад отсутствующего капитала. В тот час сам Париж не мог бы с большей горячностью поставить на карту свое будущее, кинуться очертя голову навстречу всем безрассудствам, всем финансовым надувательствам. Надвигалась грозная ликвидация. Самые блестящие спекуляции гибли в руках Саккара. Он потерпел крупные убытки на бирже, как и говорил Рене. Тутен-Ларош чуть было не пустил ко дну «Винодельческий кредит» игрой на повышение, которая внезапно обернулась против него; к счастью, правительство тайно вмешалось в дело и снова поставило на ноги пресловутый механизм винодельческих закладных. Благосостояние Саккара сильно пошатнулось от этой двойной встряски, к тому же он получил большой нагоняй от своего брата, министра, за тот риск, которому подверглась устойчивость выпущенных городом платежных бон, поколебавшаяся вместе с акциями «Винодельческого кредита». Еще меньше ему повезло в спекуляциях с земельными участками. Миньон и Шарье окончательно порвали с ним, и если он обвинял их, то только потому, что злился на собственные ошибки. Он застраивал участки, между тем как они осмотрительно продавали свои. Подрядчики разбогатели, а у него остались на руках дома, которые он сбывал зачастую себе в убыток, — так, например, Саккар продал за триста тысяч франков особняк на улице Мариньян, а был должен за него триста восемьдесят тысяч. Он, правда, придумал трюк в своем духе: брал по десяти тысяч за квартиру, стоившую не более восьми; испуганный съемщик соглашался подписать контракт лишь при условии, что домовладелец первые два года ничего не будет с него брать; таким образом, плата за квартиру снижалась до ее настоящей стоимости, но зато в контракте значилась цифра в десять тысяч, и, когда Саккар находил покупателя и капитализировал доходы с недвижимости, у него получались совершенно фантасмагорические расчеты. Он не мог в больших масштабах применять этот обман, его дома никто не снимал, он слишком рано выстроил их: строительный мусор и грязь вокруг них, особенно зимой, наносили большой ущерб. Но самым большим ударом для Саккара оказалось крупное мошенничество почтеннейших Миньона и Шарье, которые купили у него недостроенный особняк на бульваре Мальзерб. Подрядчики возымели, наконец, желание проживать на «собственном бульваре». Сами они продали свою долю участков с большой прибылью и, пронюхав, что их бывший компаньон находится в стесненных обстоятельствах, предложили ему избавить его от огороженного участка, где возвышалась начатая им постройка особняка, возведенного до второго этажа, с почти законченным железным остовом. Солидный фундамент из тесаного камня они, однако, сочли «бесполезным хламом» и говорили, что предпочли бы голую землю, чтобы строить по своему вкусу. Саккару пришлось согласиться на продажу, не принимая в расчет ста с лишним тысяч франков, которые он уже истратил; но больше всего его возмутило, что подрядчики никак не соглашались взять обратно участок по цене в двести пятьдесят франков за квадратный метр, установленной при разделе. Они скинули по двадцати пяти франков с метра, словно те старьевщики, что дают не больше четырех франков за вещь, которую накануне сами продавали по пяти. Через два дня Саккар с огорчением увидел, как целая армия каменщиков наводнила огороженный досками участок, чтобы продолжать стройку на «бесполезном хламе».

Он тем удачнее разыгрывал перед женою роль человека, попавшего в стесненное положение, что дела его действительно все больше запутывались. Он был не из тех людей, которые исповедуются из любви к правде.

— Но если вы так стеснены в деньгах, — сказала Рене с сомнением, — зачем же было покупать мне эгрет и ожерелье, которые, кажется, обошлись вам в шестьдесят пять тысяч франков?.. Мне эти драгоценности совершенно не нужны; я вынуждена просить у вас разрешения продать их и отдать Вормсу эти деньги в счет долга.

— Боже вас упаси! — воскликнул он с беспокойством. — Да если завтра, на балу в министерстве, на вас не увидят этих бриллиантов, тотчас же пойдут сплетни насчет моего положения.

Саккар был благодушно настроен в то утро; улыбнувшись и сощурив глаза, он тихо добавил:

— Дорогая моя, мы, люди коммерческие, точь-в-точь как хорошенькие женщины, — у нас свои уловки… Пожалуйста, оставьте себе эгрет и ожерелье ради меня.

Он не мог рассказать ей некую историю в своем роде замечательную, но несколько рискованную. Однажды, после ужина, Саккар и Лаура д'Ориньи заключили союз. Лаура была по уши в долгах и только мечтала найти какого-нибудь юнца, который захотел бы похитить ее и увезти в Лондон. Саккар, со своей стороны, чувствовал, что почва уходит у него из-под ног; его измученное до крайности воображение всячески изощрялось, Саккар стремился показать публике, что он покоится на ложе из золота и банковых билетов. Подвыпившие за десертом кокотка и спекулянт столковались. Саккар придумал распродажу бриллиантов, на которую сбежался весь Париж, и прогремел тогда на весь город покупкой драгоценностей для своей жены. Затем на вырученную от продажи сумму, составившую около четырехсот тысяч франков, ему удалось удовлетворить кредиторов, которым Лаура была должна почти вдвое. Возможно даже, что он вернул себе при этой комбинации часть затраченных шестидесяти пяти тысяч франков. Итак, Саккар уладил дела Лауры д'Ориньи и прослыл ее любовником; свет решил, что он уплатил все ее долги и вообще тратит на нее бешеные деньги. Все руки протянулись к нему, ему снова был открыт самый широкий кредит. А на бирже над его страстью подтрунивали с улыбочками и намеками, приводившими его в восхищение. В то же время Лаура д'Ориньи выдвинулась благодаря всей этой шумихе, и, хотя Саккар не провел у нее ни одной ночи, она притворялась, будто изменяет ему с несколькими повесами, прельщенными мыслью отбить ее у такого крупного богача. За один месяц она дважды обновила обстановку и получила бриллиантов больше, чем продала.

У Саккара вошло в привычку заходить к ней после биржи выкурить сигару; часто он замечал мелькнувший в дверях кончик сюртука испуганно удиравшего поклонника. Когда Саккар с Лаурой оставались наедине, они не могли без смеха глядеть друг на друга. Он целовал ее в лоб, как порочную дочь, чья плутоватость приводила его в восторг. Он не давал ей ни гроша, даже раз как-то она сама дала ему взаймы денег, чтобы расплатиться с карточным долгом.

Рене настаивала, предложила, если не продать, то хоть заложить бриллианты, но муж внушил ей, что это невозможно: весь Париж готовится посмотреть на нее завтра в этих бриллиантах. Тогда Рене, которую очень беспокоил счет от Бориса, нашла другой выход.

— А как мои шароннские дела? — воскликнула она вдруг. — Ведь там, кажется, все идет блестяще? Вы сами на днях говорили, что они принесут огромную прибыль… Может быть, Ларсоно даст мне сто тридцать тысяч вперед?

Саккар уже несколько минут сидел, задумавшись, держа шипцы между коленями. Он быстро схватил их, нагнулся и почти совсем исчез в камине; оттуда глухо донеслось до Рене его бурчание:

— Да, да, Ларсоно, пожалуй, может…

Наконец-то она сама дошла до того пункта, к которому ее тихонько вел Саккар с самого начала разговора. Целых два года он подготовлял свой гениальный план с шароннскими участками. Рене ни за что не хотела продавать подарок тети Елизаветы; она дала ей честное слово оставить участки неприкосновенными и завещать их своему ребенку, если он родится. Встретив такое упорное сопротивление, спекулянт Саккар создал целую поэму, заставив усиленно поработать свое воображение. То был бесподобный по своему коварству замысел, колоссальный обман, жертвами которого должны были стать городская ратуша, государство, Рене и даже Ларсоно. Саккар больше не говорил о продаже участков, но каждый день сетовал на малодоходное использование их, считая глупостью довольствоваться прибылью в два процента. Рене, постоянно стесненная в деньгах, примирилась, наконец, с мыслью о необходимости предпринять с этими участками какое-нибудь спекулятивное дело. Саккар строил свою операцию на уверенности в предстоящем вскоре отчуждении участков для прокладки бульвара принца Евгения, план которого еще не был точно установлен. Тут-то он и пригласил своего бывшего сообщника Ларсоно в качестве компаньона для заключения с женой договора на следующих основаниях: Рене предоставляла участок ценностью в пятьсот тысяч франков, Ларсоно обязывался на такую же сумму построить на участке зал для кафешантана с большим садом, в котором предполагалось устроить всевозможные игры: качели, кегли и т. д. Доходы, естественно, будут делиться пополам, равно как и убытки. В случае, если бы один из компаньонов пожелал выйти из дела, ему предоставлялось право вытребовать свою долю согласно оценке. Крупная цифра в пятьсот тысяч франков удивила Рене — земля стоила не более трехсот тысяч. Но Саккар объяснил ей, что это ловкий способ связать впоследствии руки Ларсоно, ибо расходы его на постройку никогда не достигнут такой суммы.

Ларсоно превратился в элегантного жуира, носил прекрасные перчатки, ослепительное белье, изумительные галстуки. Для деловых разъездов он завел тильбюри с высоким сиденьем и такой тонкой работы, точно это был часовой механизм; он сам правил лошадью. Его контора на улице Риволи представляла собой анфиладу пышных комнат, где не было видно ни единой папки, никаких документов. Служащие писали на столах грушевого дерева с инкрустациями и украшениями из чеканной меди. Он именовал себя агентом по делам отчуждения недвижимостей — новая профессия, созданная во время парижских строительных работ. Благодаря связи с ратушей он был заранее осведомлен о прокладке новых улиц. Как только Ларсоно узнавал от межевого агента о намечавшемся новом бульваре, он тотчас же предлагал свои услуги домовладельцам, которым угрожало отчуждение. Он внушал клиентам, что у него имеется возможность увеличить сумму возмещения убытков, если начать действовать до издания правительственного указа. Когда домовладелец принимал его предложение, Ларсоно брал все расходы на себя, составлял план владения, писал докладную записку, вел дело в суде, приглашал на свой счет адвоката, и все это за определенный процент с разницы между суммой, предложенной городом, и суммой, назначенной жюри. Но за этой до некоторой степени благовидной деятельностью скрывалось многое другое. Главным его занятием было ростовщичество. Он не был ростовщиком старой школы — оборванным, грязным, с холодными и немыми, точно серебряная монета, глазами, с бледными, стиснутыми, как замок кошелька, губами. Ларсоно улыбался, бросал чарующие взгляды, одевался у Дюзотуа, завтракал у Бребана со своей жертвой, которую называл «дорогуша» и угощал за десертом гаванской сигарой. По существу, этот Ларсоно в изящных жилетах, стягивавших его тонкую талию, был страшным человеком, способным, не теряя приветливости, довести своим преследованием должника, подписавшего вексель, до самоубийства.

Саккар охотно поискал бы другого компаньона. Но его все еще тревожил подлог в инвентарной описи, которую Ларсоно бережно хранил у себя. Аристид предпочел пригласить для участия в деле бывшего своего сообщника, рассчитывая воспользоваться каким-нибудь обстоятельством, чтобы овладеть компрометировавшим его документом. Ларсоно выстроил кафешантан — деревянное оштукатуренное сооружение, украшенное колоколенками из жести, раскрашенной в желтый и красный цвет. Сад с играми пользовался успехом в густо населенном квартале Шаронны. Через два года предприятие как будто стало процветать, хотя в действительности барыши были невелики. Саккар не иначе как с восторгом говорил жене, какое блестящее будущее сулит осуществление его идеи.

Видя, что муж не собирается вылезать из камина, откуда его голос доносился все глуше и глуше, Рене сказала:

— Я сегодня же повидаюсь с Ларсоно, это единственный выход.

Тогда Саккар бросил полено, с которым возился:

— Все уже сделано, дорогая, — ответил он улыбаясь. — Разве я не предупреждаю все ваши желания?.. Я встретился с Ларсоно вчера.

— И он обещал вам дать сто тридцать шесть тысяч? — спросила она с тревогой.

Саккар соорудил между двумя горящими головешками маленькую горку из пылающих углей, осторожно собирая кончиками щипцов самые мелкие угольки, и с удовлетворением смотрел на образовавшийся холмик, который он воздвиг с неподражаемым искусством.

— О, как вы спешите!.. — пробормотал он. — Сто тридцать шесть тысяч франков сумма не малая… Ларсоно человек добрый, но касса его еще очень скромна. Он готов оказать вам услугу…

Аристид тянул, щурил глаза, подправлял обрушившийся с одной стороны холмик. Эта игра спутала мысли его жены, она невольно начала следить за работой мужа, который становился все более неловким; она даже попыталась дать ему совет. Забыв Бориса, счет, недостаток денег, она, наконец, сказала:

— Да положите вон тот большой уголь вниз, тогда другие удержатся.

Муж послушался ее совета и добавил:

— Ларсоно может дать не более пятидесяти тысяч франков; это совсем неплохой задаток… Только он не хочет смешивать это дело с шароннским. Он только посредник, понимаете, дорогая? Лицо, дающее взаймы деньги, требует огромные проценты, вексель в восемьдесят тысяч франков сроком на шесть месяцев.

И увенчав холм остроконечным угольком, Саккар скрестил руки, не выпуская щипцов, и в упор посмотрел на жену.

— Восемьдесят тысяч! — воскликнула она. — Да ведь это разбой!.. Неужели вы советуете мне пойти на такое безумие?

— Нет, — отвечал он. — Но если вам так необходимы деньги, то я не запрещаю вам согласиться на эту сделку.

Саккар встал, как бы собираясь уйти. Рене в мучительной нерешительности смотрела на мужа, на счет, который он оставил на камине; и, взявшись, наконец, руками за голову, прошептала:

— Ох, эти дела!.. У меня голова сегодня идет кругом… Вот что: я подпишу вексель на восемьдесят тысяч франков, иначе я совсем расхвораюсь. Я себя знаю: если я этого не сделаю, то весь день проведу в ужасных сомнениях… Уж лучше сразу покончить со всеми глупостями, мне будет легче.

Рене хотела позвонить горничной, чтобы послать за бланком, но Саккар предложил сам оказать ей эту услугу. Вероятно, бланк был у него в кармане, потому что его отсутствие длилось не более двух минут. Пока Рене писала за маленьким столиком, который муж придвинул к камину, он удивленно смотрел на нее, и в глазах его вспыхивало желание. В комнате, напоенной ароматом утреннего туалета молодой женщины, было очень жарко. Во время разговора полы пеньюара, в который закуталась Рене, разошлись, и взгляд мужа, стоившего перед ней, скользил по ее наклоненной голове, по золоту волос, дальше, к белой шее и груди. Саккар улыбался странной улыбкой; этот пылающий огонь обжигал его лицо, эта замкнутая душная комната, пропитанная ароматом любви, эти желтые волосы и белая кожа вызывали нечто вроде супружеского равнодушия и в то же время соблазняли его, будили мечты, углубляли драму, одну из сцен которой он разыграл. Какой-то тайный и сладострастный расчет зарождался в его черствой душе дельца.

Рене протянула ему вексель и попросила покончить с этим делом; Саккар взял документ, не отводя от нее взгляда.

— Вы чудо как хороши… — прошептал он.

И когда она нагнулась, чтобы отодвинуть столик, он грубо поцеловал ей шею. Рене слегка вскрикнула, потом встала, вся дрожа, пытаясь засмеяться: она невольно вспомнила о других поцелуях, накануне вечером. Но Саккар уже пожалел о своей грубой ласке. Он ушел, дружески пожав ей руку и пообещав в гот же вечер достать пятьдесят тысяч франков. Рене весь день дремала у камина. В критические минуты жизни она становилась томной, как креолка. Ее неугомонную натуру одолевала лень, она делалась зябкой, сонливой, дрожала от холода. Ей нужен был яркий огонь в камине, удушливая жара, от которой на лбу у нее выступала испарина; тепло усыпляло ее. В этом горячем воздухе, в этой огненной ванне она почти не страдала, ее боль претворялась в легкое сновидение, она ощущала смутное недомогание, и самая неопределенность его становилась ей приятной. Так она до вечера убаюкивала вчерашние угрызения совести в красных отблесках камина, дремля перед пылавшим огнем, от которого вокруг трещала мебель, и порою переставала сознавать собственное существование. Рене мечтала о Максиме, как о каком-то жгучем наслаждении; в видениях кошмара она предавалась необычайной любви на жарком ложе среди горящих костров. Селеста с застывшим, спокойным лицом прибирала в комнате. Ей приказано было никого не принимать; она отказала даже неразлучным Аделине д'Эспане и Сюзанне Гафнер, которые заехали к Рене, позавтракав в специально нанятом ими павильоне в Сен-Жермене. Но вечером, когда Селеста доложила, что г-жа Сидония, баринова сестра, желает поговорить с Рене, ее велено было впустить.

Сидония обычно являлась лишь под вечер. Брат добился от нее, чтобы она носила шелковые платья. Но почему-то шелк, хотя бы только что купленный, никогда не имел на ней вид нового: он мялся, терял блеск, обращался в тряпку. Сидония согласилась также не брать с собой к Саккарам корзинки, зато карманы ее были всегда набиты бумагами. Она интересовалась Рене, но ей не удавалось сделать из нее благоразумной клиентки, примиряющейся с требованиями жизни. Сидония регулярно навещала невестку, сдержанно улыбаясь, как врач, который не хочет напугать больного, назвав его болезнь. Она сочувствовала ее маленьким горестям, словно считала их легкими недомоганиями, которые могла бы немедленно вылечить, если бы больная захотела. Рене была в том настроении, когда так хочется, чтобы тебя пожалели, и приняла Сидонию с единственной целью пожаловаться на невыносимую головную боль.

— Э, моя красавица, — проворковала Сидояия, прокравшись в полутемную комнату, — да какая же здесь духота!.. Все невралгия мучает? Это от огорчения, уж очень вы близко все к сердцу принимаете.

— Да, у меня много забот, — томно ответила Рене.

Становилось темно. Рене не велела Селесте зажигать лампу. Только раскаленные угли отбрасывали яркие красные отблески, освещавшие фигуру молодой женщины, вытянувшейся в креслах; кружева белого пеньюара в этом освещении казались розовыми. Из темноты выступал край черного платья Сидонии и руки в серых нитяных перчатках, сложенные на коленях. Раздавался ее сладкий голосок.

— Опять денежные неприятности? — сказала она кротким, соболезнующим тоном, как будто бы речь шла о сердечных страданиях.

Рене утвердительно опустила веки.

— Ах, если бы мои братья послушались меня, мы бы все разбогатели. Но вы ведь знаете, они только плечами пожимают, когда я говорю о долге в три миллиарда. А я твердо верю в это дело. Я уже десять лет как собираюсь съездить в Англию, да все некогда!.. Я, наконец, решилась и послала в Лондон письмо, теперь жду ответа.

Видя, что Рене улыбается, она продолжала:

— Я знаю, вы тоже недоверчиво относитесь к этому делу. Однако вам было бы очень приятно получить от меня в один прекрасный день в подарок миллиончик… Понимаете, история очень простая: один парижский банкир одолжил денег сыну английского короля; банкир умер, не оставив прямого наследника, поэтому государство имеет теперь право потребовать возвращения долга с процентами. Я произвела расчет, сумма составляет два миллиарда девятьсот сорок три миллиона, двести десять тысяч франков… Не бойтесь, все получим, все…

— Пока что, — слегка иронически произнесла Рене, — найдите мне кого-нибудь, кто дал бы мне взаймы сто тысяч франков… Я бы заплатила своему портному, он не дает мне покоя.

— Сто тысяч франков найдутся, — спокойно отвечала Сидония. — Надо только дать за них настоящую цену.

Угли погасли. Рене, разомлев еще больше, вытянула ноги, выставив из-под пеньюара носки туфелек. Маклерша продолжала сочувственным тоном:

— Милая вы моя, вы, право, неблагоразумны… Много я знаю женщин, но не видела ни одной, которая так мало заботилась бы о своем здоровье. Взять хотя бы молоденькую Мишлен, — вот уж эта умеет устраиваться: я невольно вспоминаю вас, когда вижу, какая она счастливая и здоровая… А знаете, господин де Сафре без памяти в нее влюблен и уже преподнес ей подарков чуть не на десять тысяч! Она, кажется, мечтает о собственной вилле.

Сидения оживилась, стала рыться у себя в кармане.

— У меня тут должно быть письмо от одной дамочки… Если бы здесь был свет, я дала бы вам прочесть… Вообразите, муж ее совсем забросил; она подписала векселя, и ей пришлось занять денег у одного господина, моего знакомого. Я же и векселя ее вырвала из когтей судебного пристава, и то не без труда… Что ж они, бедненькие, по-вашему, грех совершают? Я принимаю их у себя, точно родных детей.

— Вы знаете человека, который мог бы одолжить денег? — спросила небрежно Рене.

— Да я их с десяток знаю… Вы слишком добры. Мы женщины и можем многое, не стесняясь, сказать друг другу: так вот, хотя ваш муж — мой родной брат, я не прощу ему, что он бегает за всякими негодницами, а такую прелесть, как вы, заставляет томиться за печкой… Эта Лаура д'Ориньи стоит ему целое состояние, и я не удивлюсь, если он вам отказал в деньгах. Ведь он отказал, не так ли? Ах, негодяй!

Рене благосклонно вслушивалась в этот вкрадчивый голос, доносившийся из темноты, словно еще неясное эхо ее собственных дум. Полусомкнув веки, почти лежа в кресле, она уже забыла о присутствии Сидонии, оиа грезила, и ей казалось, что ее мягко обволакивают грешные мысли. Долго лилась речь маклерши, точно теплая монотонно журчащая струя воды.

— Вашу жизнь испортила госпожа Лоуренс. Вы все не верили мне. Ах, если, бы вы мне доверились, вам не пришлось бы теперь плакать у камина… Ведь я вас люблю всей душой, моя красавица. У вас очаровательная ножка! Вы будете надо мной смеяться, — но я уж вам расскажу, какая я глупая: стоит мне три дня не видеть нас, так меня и тянет прибежать сюда, полюбоваться на вашу красоту. Да, да, иначе мне чего-то нехватает — мне нужно наглядеться на ваши чудные волосы, на ваше белое нежное личико, на вашу тонкую талию… Право, я никогда не видела подобной талии.

Рене, наконец, улыбнулась. Даже ее любовники не говорили о ее красоте с таким жаром, с таким благоговейным экстазом. Сидония заметила ее улыбку.

— Ну вот, значит, решено, — сказала она, быстро поднимаясь. — Я болтаю, болтаю, у вас голова трещит от моей болтовни… Завтра вы ко мне придете, и мы поговорим о деньгах, поищем заимодавца, так?.. Слышите? Я хочу, чтобы вы были счастливой.

Рене, не двигаясь, разнеженная жарой, ответила не сразу, как будто ей пришлось приложить огромное усилие, чтобы, понять, о чем говорилось рядом с нею.

— Да, я приду, обязательно приду; мы побеседуем, только не завтра… Вормс удовлетворится, если получит часть денег в счет долга. Когда он снова начнет ко мне приставать, мы посмотрим… Не говорите со мной больше об этом. У меня голова трещит от дел.

Сидония осталась очень недовольна. Она хотела снова было усесться и возобновить свои ласкающие речи; но, видя утомленную позу Рене, решила отложить атаку до другого раза. Она вынула из кармана пачку бумаг, потом отыскала какую-то розовую коробочку.

— Я ведь зашла, чтобы рекомендовать вам новое мыло, — сказала она, возвращаясь к своему тону маклерши. — Меня интересует изобретатель, очаровательный молодой человек. Мыло очень мягкое, незаменимое для кожи. Попробуйте его, пожалуйста, и порекомендуйте своим приятельницам. Хорошо?.. Я положу его вот сюда, на камин.

Сидония дошла до двери и вдруг вернулась; стоя в розовом отблеске горящих углей, освещавших ее прямую фигуру и восковое лицо, она принялась расхваливать эластичный пояс — изобретение, долженствующее заменить корсет.

— Талия делается совершенно круглой, настоящая осиная талия, — говорила она… — Я спасла изобретателя от банкротства… Когда вы придете ко мне, то примерите образчик пояса, если захотите… Пришлось целую неделю бегать по адвокатам. Документы у меня в кармане, и я прямо от вас пойду к судебному приставу, чтобы покончить с этим делом. До скорого свидания, милочка. Жду вас, мне хочется осушить ваши чудные глазки.

Сидония выскользнула из комнаты и исчезла. Рене даже не слышала, как закрылась за нею дверь. Она осталась у догоравшего камина, продолжая грезить; голова ее была полна танцующих цифр, вдали ей слышались голоса Саккара и Сидонии, предлагавшие ей крупные суммы денег тоном оценщика на аукционе, где продается мебель. На шее она ощущала грубый поцелуй мужа, а обернувшись, видела у своих ног маклершу в черном платье, с дряблым лицом, восторженной речью, — она превозносила совершенства Рене и в позе покорного любовника умоляла о свидании. Это вызвало у Рене улыбку. Жара в комнате становилась все более удушливой. Оцепенение, охватившее молодую женщину, ее причудливые мечты были лишь легким, искусственным сном, в котором она вновь и вновь видела маленький кабинет на бульваре и широкий диван, где упала на колени. Она больше не мучилась, и когда поднимала веки, то в розовых отблесках догоравших углей перед нею вставал образ Максима.

На другой день, на балу в министерстве, красавица г-жа Саккар была изумительно хороша. Вормс согласился взять пятьдесят тысяч в счет долга; Рене вышла из этого денежного затруднения и смеялась, будто выздоровела от болезни. Когда она проходила по, за лам в роскошном наряде из розового фая, отделанном дорогим белым кружевом, с длинным шлейфом в стиле Людовика XIV, пронесся восторженный ропот; мужчины проталкивались вперед, чтобы увидеть ее. А близкие друзья склонялись перед нею, воздавая должное прекрасным плечам, столь известным официальному Парижу и являвшим собою твердую опору империи. Рене носила декольте с таким презрением к посторонним взглядам, столько спокойствия и нежности было в ее наготе, что она даже не казалась неприличной. Великий политический деятель Эжен Ругон, ясно сознавая, что эта грудь еще красноречивее, чем его речи в парламенте, еще мягче и убедительнее доказывает всю прелесть наполеоновского царствования, внушает веру в него скептикам, подошел к невестке, чтобы похвалить ее за смелость, с какою она решилась вырезать лиф на два пальца ниже обычного. Присутствовал почти весь Законодательный корпус, и по тому, как депутаты смотрели на Рене, министр заранее предвкушал успех, с каким он проведет на следующий день городской заем — дело довольно щекотливое. Нельзя же голосовать против власти, при которой на почве, удобренной миллионами, мог вырасти цветок, подобный этой Рене, такой удивительный цветок, созданный для неги, с атласной кожей и наготой статуи, живое воплощение сладострастия, веявшее теплым благоуханием наслаждения. Но больше всего толков возбудили на балу ожерелье и эгрет. Мужчинам драгоценности эти были знакомы. Женщины украдкой показывали на них друг другу глазами. Весь вечер только о них и говорилось. И в ярком свете люстр тянулась анфилада салонов, переполненных блестящей толпой, — как будто целый сонм падающих звезд хаотически рассыпался в слишком тесном пространстве.

Около часу ночи Саккар исчез. Он насладился успехом жены, как человек, которому неожиданно удалась блестящая операция. Кредит его стал еще более солидным. Ему надо было зайти по какому-то делу к Лауре д'Ориньи; он ушел, попросив Максима проводить Рене после бала домой.

Максим благоразумно провел весь вечер возле Луизы Марейль; оба были чрезвычайно заняты злословием по адресу дам, проходивших мимо них. И если им удавалось придумать какую-нибудь особенно забавную глупость, они хохотали, заглушая смех платком. Рене пришлось самой просить Максима проводить ее. В карете она все еще была полна нервной веселости, вся еще трепетала, опьяненная светом, благоуханием, шумом бальных зал. Казалось, она уже забыла про ту «глупость» на бульваре, как говорил Максим. Рене только спросила его странным тоном:

— Эта маленькая горбунья действительно так забавна?

— О да, необыкновенно забавна… — ответил Максим, все еще смеясь. — Ты ведь видала в прическе у герцогини де Стерних желтую птицу? Так вот Луиза утверждает, что у этой птицы внутри механизм, — она хлопает крыльями и каждый час кричит герцогу: ку-ку, ку-ку!

Рене нашла очень комичной эту шутку эмансипированной пансионерки. Когда они приехали домой и Максим стал прощаться, Рене сказала ему:

— Разве ты не зайдешь? Селеста, вероятно, приготовила мне поужинать.

Максим поднялся с обычной развязностью. Наверху никакого ужина не оказалось, а Селеста спала. Рене пришлось самой зажечь канделябр с тремя свечами. Ее руки слегка дрожали.

— Какая глупая, — сказала она по адресу горничной, — она, верно, не поняла меня… Ну как я без нее разденусь?

Рене прошла в туалетную комнату. Максим отправился туда вслед за нею, чтобы повторить остроумное выражение Луизы, не выходившее у него из головы; он был совершенно спокоен, как будто засиделся у приятеля, даже вынул портсигар, намереваясь закурить сигару. Но тут Рене, поставив на стол канделябр, обернулась, безмолвная, волнующая, и сжала в объятиях пасынка, прижимаясь губами к его губам.

Комнаты Рене, настоящее гнездышко из шелка и кружев, были чудом кокетливой роскоши. Спальне предшествовал крошечный будуар; обе комнаты соединялись в одну, — вернее, будуар служил как бы преддверием спальни — большого алькова с несколькими кушетками; настоящей двери не было, ее заменяла двойная портьера. Стены в обеих комнатах были обтянуты матовым шелковым штофом серого цвета, затканным огромными букетами роз, белой сирени и лютиков. Занавеси и портьеры были в серую и розовую полоску. В спальне на белом мраморном камине, подлинном произведении искусства, инкрустации из ляпис-лазури и ценная мозаика изображали корзины цветов, розы, белую сирень и лютики, как и на штофных обоях. Большая серая с розовым кровать, дерево которой скрывала шелковая обивка, упиралась изголовьем в стену и заполняла полкомнаты волнами драпировок из гипюра и затканного букетами шелка, спадавшими с потолка до самого ковра. Все это напоминало пышный женский наряд с вырезом, буфами, бантами, воланами; широкий полог, раздувавшийся как юбка, вызывал в воображении образ влюбленной женщины, томно склонившейся и готовой упасть на подушки.

Под пологом находилось святилище; здесь в благоговейном полумраке тонули мелко плиссированные батистовые оборки, снег кружев и множество нежных и прозрачных вещиц. Монументальная кровать, напоминавшая часовню, разукрашенную для какого-нибудь праздника, подавляла остальную обстановку комнаты: низенькие пуфы, зеркало в два метра вышины, столики с множеством ящиков. На полу был разостлан голубовато-серый ковер, усеянный бледными, осыпавшимися розами, а по обе стороны кровати лежали большие черные медвежьи шкуры, с серебряными когтями, подбитые розовым бархатом; их головы были обращены к окну, а стеклянные глаза устремлены в бездонное небо.

В комнате царила нежная гармония, приглушенная тишина. Ни единая резкая нота, ни блеск металла, ни светлая позолота не нарушали мечтательной мелодии серых и розовых тонов. На отделке камина, на изящной рамке зеркала, на часах и канделябрах из старинного севрского фарфора едва виднелась позолоченная медная оправа. Этот гарнитур был подлинным чудом, особенно часы с хороводом толстощеких амуров, которые бежали, наклоняясь, вокруг циферблата, точно веселая гурьба мальчишек, смеявшихся над быстро протекавшим временем. От этой мягкой роскоши, от этих ласкающих взгляд нежных красок и вещей, отвечавших вкусам Рене, в комнате как будто разливался сумрак, как в алькове с задернутыми занавесками. Казалось, кровать раздавалась вширь и самая комната с ковром и медвежьими шкурами, мягкой мебелью, мягкой штофной обивкой стен, вся эта мягкая от самого пола и стен и до потолка комната представляла лишь огромную кровать. И как на кровати, так и на всех вещах молодая женщина оставляла свой отпечаток, тепло и благоухание своего тела. Раздвигая двойные портьеры будуара, казалось, будто приподнимаешь стеганое шелковое одеяло, скрывающее какое-то огромное ложе, еще теплое и влажное, где на тонком полотне сохранились очертания прелестных форм, сна и грез тридцатилетней парижанки.

Большая смежная комната служила гардеробной; вдоль ее высоких стен, обтянутых старинной персидской тканью, стояли высокие шкафы розового дерева, в которых находилась целая армия платьев. Аккуратная Селеста вешала платья в порядке их давности, нумеровала, вносила арифметические вычисления в голубые и желтые фантазии своей хозяйки; горничная поддерживала в гардеробной благоговейный порядок ризницы и чистоту призовой конюшни. Никакой мебели там не было, ни одной тряпки не валялось; шкафы блестели холодным светлым глянцем, как лакированные стенки кареты.

Но лучшим украшением дома была туалетная комната Рене; об этой комнате говорил весь Париж. «Туалетная красавицы Саккар» — эти слова произносили так, как сказали бы «зеркальная галерея в Версале». Комната эта находилась в одной из башенок как раз над маленькой желтой гостиной. Глазам входившего сюда представлялся большой круглый шатер, волшебный Шатер, разбитый по приказу какой-нибудь мечтательной и влюбленной воительницы. С середины потолка, из-под серебряного чеканного венца, спускались полы шатра, расходясь округленным сводом и спадая вдоль стен до полу. Эта богатая драпировка из светлой кисеи, подбитой розовым шелком, собрана была местами в широкие складки, а между ними просвечивали гипюровые прошивки, обрамленные прутьями из червленого серебра, которыесбегали от венца вдоль всей драпировки. Серо-розовые тона спальни становились здесь светлее, переходя в бело-розовый цвет обнаженного тела. Эта кружевная колыбель под пологом, оставлявшим свободным только небольшой круг потолка под венцом — голубоватое пространство, где художник Шаплен изобразил смеющегося амура, натянувшего лук, производила впечатление бонбоньерки или ценного ларца для хранения бриллиантов, но предназначенного скрывать не блеск камней, а женскую наготу. Под ногами расстилался белоснежный ковер без единого цветка. Зеркальный шкаф с серебряными инкрустациями по бокам, кушетка, два пуфа, табуреты, обитые белым атласом, большой туалетный стол с розовой мраморной доской и исчезавшими под воланами из кисеи и гипюра ножками составляли меблировку комнаты. Хрусталь на туалетном столе, стаканы, вазы, умывальный прибор — все было из старинного богемского стекла с розовыми и белыми прожилками. Стоял там еще один стол с такими же серебряными инкрустациями, как и зеркальный шкаф; на нем был разложен целый набор туалетных принадлежностей, самых причудливых приборов, масса всевозможных вещиц, назначение которых казалось непонятным; тут лежали подушечки для полирования ногтей, напильники различной величины и формы, ножницы прямые и кривые, всякие разновидности щипчиков к шпилек. Все эти предметы из серебра и слоновой кости носили инициалы Рене.

Но был в этой комнате прелестный уголок, особенно прославивший уборную Рене. Напротив окна полы шатра раздвигались, и там, в длинном и нешироком углублении стены, напоминавшем альков, виднелась ванна — розовый мраморный бассейн, вделанный в пол; его желобчатые, как у раковины, края были вровень с ковром. В ванну вели мраморные ступени. Над серебряными кранами в виде лебединых шей, в глубине алькова, висело венецианское зеркало без рамы, с матовыми узорами по стеклу. Каждое утро Рене принимала ванну. И после этого воздух в комнате весь день сохранял влажность, свежий запах влажного тела. Иногда раскрытый флакон духов или мыло, вынутое из коробки, вносили более острую струю в эту немного приторную негу. Рене любила оставаться здесь полуобнаженной до двенадцати часов дня. Круглый шатер тоже был как полуобнаженное тело. Розовая ванна, розовые столы и чашки, кисея на потолке и стенах, по которой, казалось, струилась розовая кровь, принимали округлые формы плеч и груди; и в зависимости от времени дня краски менялись, переходя от белоснежного оттенка кожи ребенка к горячим тонам женского тела. То было царство наготы. Когда Рене выходила из ванны, еще немного розового прибавлялось в розовую плоть комнаты.

Максим помог Рене раздеться. Он понимал толк в таких делах, и его ловкие руки сразу находили булавки, с врожденным искусством скользя вокруг талии молодой женщины. Он стоял с ее головы бриллианты, распустил ей волосы, причесал на ночь. Свои обязанности горничной и парикмахера он пересыпал шутками и ласками, а Рене смеялась сдавленным, гортанным смехом; шелк ее корсажа трещал, юбки спадали одна за другою. Котла Рене была совершенно раздета, она потушила свечи и, обхватив Максима, почти отнесла его в спальню. Бал окончательно опьянил ее. В ее лихорадочном сознании мелькало воспоминание о часах, проведенных накануне у камина, о жгучем оцепенении, о неясных приятных грезах. Ей слышались резкие голоса Сидонии и Саккара, гнусавые, как у судебных приставов, выкрикивающих цифры. Они-то и терзали ее, они толкали на преступление. И даже в этот час, когда Рене во тьме искала губы Максима, она все еще видела его среди пылающих углей, как накануне, и ей казалось, что его взгляд обжигает ее.

Максим ушел от Рене лишь в шесть часов утра. Она дала ему ключ от калитки парка Монсо, взяв с него слово, что он каждый вечер будет к ней приходить. Туалетная комната сообщалась с желтой гостиной, куда спускались по лестнице, скрытой в стене и соединявшей все комнаты в башенке. Из гостиной легко было проникнуть в оранжерею, а оттуда в парк.

Когда Максим вышел, стоял густой туман, но уже светало. Он был немного ошеломлен таким приключением. Впрочем, он принял его с присущей ему снисходительностью существа среднего пола.

«Ничего не поделаешь, она сама этого хотела, — подумал он. — Она чертовски хорошо сложена и действительно гораздо занятнее Сильвии».

Они катились по наклонной плоскости к кровосмешению с того самого дня, как Максим в своей поношенной курточке школьника повис на шее Рене, измяв ее гвардейский мундир. С той поры они ежеминутно развращали друг друга. Своеобразное «воспитание», какое молодая женщина давала мальчику, фамильярность, обратившая их в приятелей; позднее смеющаяся дерзость их откровенных бесед — вся эта опасная близость связала их странными узами, в которых радости дружбы становились почти чувственным удовлетворением. Они годами уже принадлежали друг другу; грубый акт явился лишь острым кризисом их бессознательного любовного недуга. В обезумевшем мирке, где они жили, их грех взошел на тучной почве, унавоженной ядовитыми соками; он развивался, приобретал необычайную изощренность в этой растленной среде.

Когда коляска увозила их в Булонский лес и мягко катилась вдоль аллей, они нашептывали друг другу на ухо непристойности, вспоминая о своих детских шалостях, о чувственных проявлениях инстинкта: это было тогда извращенным безотчетным вожделением. Они смутно чувствовали себя виновными, как будто уже прикоснулись друг к другу, и этот потаенный грех, расслабляющая истома, вызванная скабрезными разговорами, еще больше возбуждала в них чувственность, чем реальные поцелуи. Так, их приятельские отношения незаметно для них самих перешли в любовные и привели их, наконец, однажды вечером в отдельный кабинет кафе «Риш» и в широкую серо-розовую кровать Рене. Очутившись в объятиях друг у друга, они даже не испытали никакого душевного потрясения от совершенного греха, точно давнишние любовники, вспомнившие прежние свои поцелуи. И столько часов провели они в постоянной интимной близости, что в разговорах оба невольно возвращались к прошлому, полному неосознанного влечения друг к другу.

— Помнишь, в день моего приезда в Париж, — говорил Максим, — на тебе был такой странный костюм; я начертил пальцем на твоей груди острый угол и посоветовал сделать вырез мысом. Я чувствовал под шемизеткой твое тело и надавил немного пальцем… Так приятно было…

Рене смеялась, целуя его, и шептала:

— Ты уже и тогда здорово был развращен… До чего ты смешил нас у Вормса, помнишь? Мы называли тебя «наш маленький мужчина». Я всегда думала, что толстая Сюзанна не стала бы противиться тебе, если бы маркиза не следила за ней такими разъяренными глазами.

— Ах, да, мы очень смеялись, — бормотал Максим. — А помнишь альбом с фотографиями? И все остальное, наши прогулки по Парижу, полдники в кондитерской на бульваре; помнишь, ты обожала песочные пирожные с клубникой?.. Я никогда не забуду тот день, когда ты рассказала мне историю про Аделину в монастыре, как она писала письма Сюзанне, подписываясь мужским именем — Артур д'Эспане, и предлагала похитить ее…

Они и сейчас смеялись над этой забавной историей; потом Максим продолжал своим ласковым голосом:

— Мы были, вероятно, очень смешными, когда ты приезжала за мной в коллеж: я был такой маленький, что совсем исчезал под твоими оборками.

— Да, да, — лепетала Рене и, вздрагивая, привлекала к себе Максима, — ты прав, это было очень приятно, мы любили друг друга, не зная об этом. Правда? Я поняла раньше тебя. Третьего дня, когда мы возвращались с прогулки, я нечаянно дотронулась до твоей ноги и вздрогнула… Ты ничего не заметил. Ты не думал обо мне, а?

— О, конечно, думал, — ответил он, немного смущенный. — Только я не знал, понимаешь ли, я не осмеливался…

Максим лгал. Ему никогда отчетливо не приходила в голову мысль обладать Рене. Всем своим порочным существом он льнул к ней, но никогда не желал ее по-настоящему. Он был слишком безволен для всякого усилия. Он принял Рене, потому что она навязалась ему, и очутился на ее ложе, не желая, не предвидя этого. А попав туда, он остался, потому что там было тепло и потому что он никогда не противился своим падениям. Вначале это даже льстило его самолюбию. Он впервые обладал замужней женщиной и совсем забыл о том, что муж — его собственный отец.

Рене вносила в свой грех весь пыл искалеченной души. Она тоже катилась по наклонной плоскости и скатилась до конца, но не против воли. Желание пробудилось и стало ясным слишком поздно, когда она уже не хотела бороться с ним, и падение стало неизбежным. Оно внезапно предстало перед ней, как необходимое избавление от скуки, как редкостное, изощренное наслаждение, которое еще могло пробудить ее усталые чувства, ее увядшее сердце. Смутная мысль о кровосмешении пришла ей в голову во время осенней прогулки в сумрачном, засыпавшем Булонском лесу; и от этой мысли неведомый ей до тех пор трепет пробежал по всему ее телу, а вечером, после обеда, когда она охмелела от вина и ревности, мысль эта определилась и встала перед нею в раскаленной оранжерее при виде Максима и Луизы. В тот вечер она жаждала совершить грех, такой грех, какого никто не совершал, грех, который заполнит пустоту ее существования и ввергнет ее, наконец, в ад, тот самый ад, что еще в детстве пугал ее. А наутро желание прошло, его внезапно сменило странное чувство раскаяния и усталости. Рене показалось, что она уже согрешила и что это совсем не так приятно, как она думала, — право, это было бы слишком грязно.

Кризис оказался роковым, пришел сам собой, неожиданно для этих двух людей, двух приятелей, которым суждено было в один прекрасный вечер нечаянно сочетаться, вместо того чтобы пожать друг другу руку. Но после этого «глупого» падения Рене опять вернулась к своей мечте о неизведанном наслаждении, и тогда она снова привлекла Максима в свои объятия из любопытства к нему и к жестоким любовным утехам, которые считала преступлением. Теперь она сознательно принимала, требовала кровосмешения, захотела познать его до конца, вплоть до угрызений совести, если они когда-нибудь явятся. Она проявляла решимость и упорство, любила с пылкостью светской дамы и мучительной тревогой буржуазной женщины, со всей ее душевной борьбой, радостями и отвращением, глубоко презирая себя.

Максим приходил каждую ночь, около часу, через сад. Чаще всего Рене поджидала его в оранжерее, которую надо было пройти, чтобы попасть в маленькую гостиную. Впрочем, они держали себя с полным бесстыдством, почти не скрываясь, забывая классические предосторожности адюльтера. Эта часть дома, правда, принадлежала им. Один лишь Батист, камердинер Саккара, имел право туда входить, но Батист с присущей ему важностью удалялся, как только кончалась его служба. Максим даже утверждал, смеясь, что Батист пишет мемуары. Но однажды ночью, как только явился Максим, Рене показала ему Батиста: он степенно шел по гостиной со свечой в руке. У этого рослого лакея с осанкой министра лицо, освещенное желтым пламенем восковой свечи, было в ту ночь необычайно строгим и корректным. Нагнувшись, Рене и Максим видели, как он задул свечу и направился к конюшням, где вместе с лошадьми спали конюхи.

— Он идет с обходом, — сказал Максим.

Рене застыла от страха. Батист обычно смущал ее. Он был, как она говорила иногда, единственным порядочным человеком во всем доме; холодный взгляд его светлых глаз никогда не останавливался на женских плечах.

После этого случая они стали осторожнее при свиданиях, закрывали двери маленькой гостиной, чтобы спокойно пользоваться ею, а также оранжереей и комнатами Рене. Это был для них целый мир. Первые месяцы Рене и Максим вкусили там самые утонченные, самые изысканные радости. Они проводили часы любви и на серо-розовой кровати в спальне, и в бело-розовой наготе комнаты-шатра, и в минорно-желтой симфонии маленькой гостиной. Каждая комната с ее особым запахом, цветом обивки, с ее собственной жизнью по-разному освещала их любовь, делала Рене всякий раз иной: она была нежна и красива на мягком ложе светской дамы, в аристократической теплой комнате, где страсть смягчалась хорошим тоном; в шатре телесного цвета, среди ароматов и влажной неги ванны Рене становилась капризной и чувственной — такой она больше всего нравилась Максиму; а внизу, в солнечном освещении маленькой гостиной, золотившем волосы Рене словно отблесками утренней зари, она становилась богиней, белокурой Дианой; ее обнаженные руки были целомудренно пластичны, а чистые линии тела, раскинувшегося на кушетке, полны античной грации.

Но существовал один уголок, которого Максим почти боялся; туда Рене увлекала его в те дни, когда у нее бывало мрачное настроение, когда она испытывала потребность в более остром опьянении. То была оранжерея. Здесь они полнее наслаждались кровосмешением.

Как-то ночью Рене, томясь скукой, потребовала, чтобы ее возлюбленный принес из спальни медвежью шкуру. Они улеглись на этой черной шкуре у края бассейна, в большой круговой аллее. Ночь стояла ясная, лунная; морозило. Максим пришел озябший, с ледяными руками и ушами. На звериной шкуре в жарко натопленной оранжерее ему стало дурно. Очутившись после колючего мороза в душной, раскаленной оранжерее, он чувствовал, как у него горит все тело и кожу саднит, точно его избили розгами. Когда он пришел в себя, то увидел, что Рене стоит на коленях и, наклонившись, пристально смотрит на него; ее грубая поза испугала его. Волосы ее рассыпались по обнаженным плечам, руки упирались в пол, спина вытянулась, и вся она напоминала большую кошку с фосфоресцирующими глазами. Лежа на спине, Максим заметил над плечами красивого влюбленного зверя, смотревшего на него голову мраморного сфинкса с освещенными луной лоснящимися боками. Позой и улыбкой Рене походила на чудовище с головой женщины и, казалось, была белой сестрой черного божества.

Максим лежал в полуобморочном состоянии. В оранжерее стояла удушливая, тяжелая жара, не та жара, что огненным дождем падает с неба, а та, что стелется по земле подобно тлетворным испарениям и поднимается ввысь насыщенными грозой облаками. Горячая влага осыпала любовников каплями жгучей росы. Долго оставались они без движения и слов в этой пылающей ванне. Максим бессильно растянулся на земле, Рене, сжав кулачки, вся трепещущая, гибкая, опиралась на вытянутые руки. Сквозь мелкие стекла оранжереи виднелись просветы парка Монсо, ветви деревьев вырисовывались в небе тонкими черными линиями, лужайки белели точно застывшие озера, мертвый пейзаж напоминал своими четкими контурами и светлыми однотонными красками японские картинки. Среди скованной холодом природы странно кипел этот полыхающий уголок земли, это пламенное ложе влюбленных.

Они провели безумную ночь. Рене проявила страстную, действенную волю, подчинившую Максима. Это красивое белокурое и безвольное существо, с детства лишенное мужественности, напоминавшее безусым лицом и грациозной худобой римского эфеба, превращалось в ее пытливых объятиях в истую куртизанку. Казалось, он родился и вырос для извращенного сладострастия. Рене наслаждалась своим господством над этим существом, с вечно колеблющимся полом, подавляла его своей страстью. Ее желанье, ее чувства постоянно встречались с неожиданностями, и она испытывала странное ощущение неловкости и острого наслаждения. Она терялась, вновь и вновь с сомнением созерцала его нежную кожу, полную шею, задумывалась над его беспомощностью, его обмороками. Она переживала тогда полное удовлетворение. Открыв ей неизведанный дотоле трепет, Максим явился как бы дополнением к ее безумным туалетам, чрезмерной роскоши, ко всей ее безрассудной жизни. С этой страстью в ее чувственность вошла та нота безудержной оргии, что уже звучала вокруг нее; он был любовником, созданным модой, безумствами своего времени; Этот красивый юноша, причесанный на прямой пробор, носивший фрак, обрисовывавший его хрупкую фигуру, прогуливавшийся со скучающей улыбкой по бульварам, оказался в руках Рене орудием того разврата, который в определенную эпоху упадка истощает плоть и разрушает умственные способности прогнившей нации. Именно в оранжерее Рене становилась мужчиной. За пылкой ночью, проведенной там, последовало несколько подобных ей. Оранжерея горела, любила вместе с ними. В отяжелевшем воздухе, в белесом лунном свете любовники видели, как окружавший их странный мир растений как бы смутно движется, смыкается в объятиях. Шкура черного медведя занимала всю аллею. У ног Рене и Максима дымился бассейн, где кишели и густо переплетались корни; розовые звезды кувшинок раскрывались на водной глади, точно девичий корсаж, кусты торнелий свисали подобно волосам истомленных русалок. Вокруг них возвышались пальмы и индийский бамбук, устремляясь к своду, где листва их смешивалась и они склонялись друг к другу, слегка пошатываясь, точно усталые любовники. Папоротники, птериды, альзофилы напоминали зеленых дам в пышных юбках с ровными воланами, немых и неподвижных на краю аллеи, словно ожидавших, когда пробьет их час любви. Рядом тянулись искривленные, в красных брызгах, листья бегоний и белые копьевидные листья каладиев, загадочно мелькавшие бледными пятнами; порой любовники улавливали в них контуры бедер и колен, поверженных на землю грубыми, ранящими ласками. Бананы, сгибаясь под гроздьями плодов, говорили им о плодородии тучной земли, а иглистые свечи абиссинского молочая, изуродованные, в отвратительных шишках, казалось, источали соки неудержимым потоком огненных зарождений.

Но по мере того, как взоры Максима и Рене проникали в темноту оранжереи, вся эта оргия листьев и стеблей становилась еще безудержней; они уже не различали на ступеньках мягких, как бархат, арророутов, лиловых колокольчиков глоксиний, драцен, похожих на лакированные дощечки красного дерева, — то был хоровод оживших трав, гонявшихся друг за другом с ненасытной страстью. По углам, там, где за завесами лиан скрывались беседки, чувственные грезы Рене и Максима претворялись в еще более исступленные образы; гибкие стебли ванили, кукольвана, мохночашника, бегоний простирались, точно бесконечные руки невидимых любовников, неудержимо тянувшиеся к рассеянным вокруг них усладам. Эти непомерно длинные руки то повисали в изнеможении, то сплетались в любовных спазмах, обвивали, ловили друг друга, точно обуреваемые похотью живые существа. Это было буйное вожделение девственного леса, где пылали цветы и зелень тропиков.

Во власти своей извращенной чувственности Рене и Максим ощущали, как их захватывают могучие браки земли. Сквозь медвежью шкуру земля обжигала им спину, высокие пальмы роняли на них каплями зной. В них проникали соки земли, струившиеся в деревьях, рождающие буйную жажду произрастания, гигантского размножения. Они приобщались к страстному неистовству оранжереи; в ее бледном сиянии их томили видения и кошмары, в которых они становились свидетелями лобзаний пальм и папоротников; неясные, странные очертания листьев воплощались в чувственные образы, им слышались шепот, томные голоса, исступленные вздохи, приглушенный крик боли, отдаленный смех: то эхо вторило их поцелуям. Порой им казалось, что под ними колеблется почва, как будто сама земля в пароксизме утоленного желания разражалась сладострастными рыданиями.

Если бы даже они закрыли глаза, если бы удушливая жара и бледный свет не извратили их чувств, то одних запахов было бы достаточно для того, чтобы вызвать в них необычайное нервное возбуждение. Бассейн обволакивал их облаком крепкого запаха, в котором сливались тысячи благоуханий цветов и зелени; порой, как воркованье дикого голубя, разливался аромат ванили, но его заглушал резкой ноткой запах станопеи, чьи пестрые уста разносят горькое дыхание, как у выздоравливающего больного. Орхидеи в корзинках, подвешенных на цепочках, струили тяжелые ароматы, подобно живым кадилам. Но надо всем царил, растворяя в себе все эти смутные дуновения, человеческий запах, запах любви, столь знакомый Максиму, когда он целовал затылок Рене или зарывался лицом в ее распущенные волосы. Их пьянил этот запах влюбленной женщины, веявший в оранжерее, точно в алькове, где рождала земля.

Обычно любовники лежали под мадагаскарским тангином — ядовитым деревцом, лист которого когда-то надкусила Рене. Вокруг них смеялись белые статуи, созерцая мощные объятия растений. Луна, передвигаясь в небе, перемещала тени, оживляла сцену своим изменчивым светом. И любовники уносились за тысячу лье от Парижа, далеко от легкомысленной жизни Булонского леса и официальных салонов, в какой-то уголок леса в Индии или в чудовищный храм, кумиром которого был черный мраморный сфинкс. Они катились по наклонной плоскости к преступлению, к чудовищной любви, звериным ласкам. Вся эта копошившаяся вокруг них, кишевшая в бассейне жизнь, обнаженное бесстыдство листвы повергали их в самую гущу страстей дантова ада. И тогда-то, в этой стеклянной клетке, бурлившей пламенным летним зноем среди прозрачной декабрьской стужи, они вкушали кровосмешение, точно преступный плод горячей земли, испытывая затаенный ужас перед своим страшным ложем. На черной медвежьей шкуре белело застывшее в нервном напряжении тело Рене, и своей позой она напоминала припавшую к земле огромную кошку, которая лежит, вытянув гибкую спину, готовясь к прыжку. Вся она была насыщена сладострастием, и чистые линии ее плеч и бедер с кошачьей грацией выделялись на черном пятне медвежьей шкуры, разостланной среди желтого песка аллеи. Она подстерегала Максима, как добычу, покорно отдававшуюся ей, всецело ей принадлежавшую. По временам она вдруг наклонялась и целовала его злобными поцелуями. Ее рот раскрывался алчным кровавым оскалом, подобно цветку китайского гибиска, покрывавшего одну из стен дома. Она становилась тогда огненной дочерью оранжереи. Ее поцелуи распускались и увядали, как красные цветы этой огромной мальвы, которые живут лишь несколько часов и беспрерывно возрождаются, подобно смертоносным и ненасытным устам гигантской Мессалины.

V

Поцеловав шею жены, Саккар призадумался: этот поцелуй навел его на размышления. Он давно уже не пользовался своими правами мужа; разрыв произошел естественным путем, супруги мало интересовались связью, которая только тяготила обоих. И если Саккар вздумал вернуться в спальню Рене, то лишь потому, что конечной целью его супружеских ласк являлась выгодная афера.

Шароннское предприятие процветало, но Саккара беспокоила развязка этого дела, ему не нравились улыбочки Ларсоно, блиставшего ослепительной крахмальной манишкой. Последний был всего лишь посредником, подставным лицом, получавшим за свои услуги десять процентов в счет будущих прибылей. И хотя «агент по делам отчуждения недвижимостей» не вложил в дело ни единого су, а Саккар дал и средства на постройку кафешантана, и принял меры предосторожности, обеспечив себя покупкой доли своего компаньона, векселями с непроставленными сроками и заранее выданными расписками, все же он не мог избавиться от мучительного беспокойства, предвидя подвох со стороны Ларсоно. Он предчувствовал, что сообщник намерен его шантажировать с помощью подложной описи, которую бережно хранил у себя и которой был всецело обязан своим участием в деле.

Но как крепко сообщники пожимали друг другу руки! Ларсоно называл Саккара «дорогим маэстро». В сущности, он действительно восхищался эквилибристикой этого ловкача, с интересом наблюдая за его упражнениями на туго натянутом канате спекуляций. Мысль надуть Саккара возбуждала Ларсоно, точно какое-то изысканное и острое наслаждение. Он лелеял неясный еще для него план, не зная, как воспользоваться имевшимся в его распоряжении оружием, боясь, как бы оно не обратилось против него самого. К тому же он чувствовал, что находится в руках своего бывшего коллеги.

Земельные участки и постройки, оцененные почти в два миллиона благодаря искусно составленным инвентарным описям, а на самом деле не стоившие и четверти этой суммы, должны были в конце концов рухнуть в бездну колоссального банкротства, если фея спекуляции не прикоснется к ним своей золотой палочкой. Согласно первоначальным планам, с которыми компаньоны имели возможность ознакомиться, предполагалось, что новый, бульвар соединит венсенский артиллерийский парк с казармами принца Евгения и, обогнув Сент-Антуанское предместье, подведет этот парк к центру Парижа, захватив часть участков; но можно было опасаться, что они окажутся лишь слегка задетыми, и тогда хитроумная спекуляция с кафешантаном провалится, оказавшись слишком безрассудной. В таком случае на руках у Ларсоно останется довольно сомнительное предприятие. Эта опасность пугала его, особенно не давала ему покоя мысль, что в колоссальном миллионном грабеже он попользуется какими-то жалкими десятью процентами, так как поневоле играет второстепенную роль. Тут уж он не мог устоять перед яростным искушением протянуть руку и отхватить себе изрядный куш.

А Саккар даже не хотел брать у него взаймы денег для жены, — настолько забавлял его грубый мелодраматический прием, так отвечавший его пристрастию к сложным коммерческим комбинациям.

— Нет, нет, дорогой мой, — говорил он со своим провансальским акцентом, особенно подчеркивая его, когда хотел придать больше пряности своей шутке, — не будем путать счета… Вы единственный человек в Париже, у которого я поклялся не занимать денег.

Ларсоно ограничился намеком, что жена Саккара бездонная пропасть, и посоветовал не давать ей больше ни гроша: тогда она немедленно уступит им свою долю участков. Он предпочитает иметь дело только с Саккаром. Порой он нащупывал почву, говорил свойственным ему равнодушным и усталым тоном прожигателя жизни:

— Надо, пожалуй, навести порядок в моих бумагах… Ваша жена приводит меня в ужас, дорогой мой. Я совсем не желаю, чтобы наложили арест на кое-какие документы, которые хранятся у меня.

Саккар был не из тех людей, которые терпеливо сносят подобные намеки, тем более что он прекрасно знал, какой педантичный, холодный порядок царит в конторе Ларсоно. Вся его маленькая, хитрая и деятельная особа возмущалась, что этот высокий фатоватый ростовщик в желтых перчатках пытается запугать его. А все-таки его пробирала дрожь при мысли о возможном скандале; он уже представлял себе, как брат с позором вышлет его из Парижа, как ему придется жить где-то в Бельгии, занимаясь какой-нибудь постыдной торговлей. Однажды, рассердясь, он дошел до того, что заговорил с Ларсоно на «ты».

— Послушай-ка, голубчик, не мешало бы вернуть мне известный тебе документик. Вот увидишь, этот клочок бумаги когда-нибудь нас рассорит.

Ларсоно притворился удивленным, бросился пожимать руки «дорогому маэстро», уверяя его в преданности. Саккар пожалел о своем минутном нетерпении. Вот когда он стал серьезно подумывать о сближении с женой: она могла быть ему полезной в борьбе с его сообщником; он говорил себе, что дела великолепно устраиваются в алькове. Поцелуй в шею стал понемногу целым откровением в его новой тактике.

Впрочем, Саккар не спешил, придерживая имевшиеся в его распоряжении средства. Целую зиму он обдумывал свой план, хотя его постоянно отвлекали сотни самых запутанных дел. То была ужасная зима, полная тревог, колоссальная кампания, во время которой надо было изо дня в день преодолевать крах. Но Саккар не только не умерил роскоши в доме, а, наоборот, давал бал за балом. Однако, если он сумел противостоять всем неприятностям, то Рене ему пришлось на время оставить в покое; он приберегал ее для окончательной победы, когда созреет шароннская операция. Пока что он подготовлял развязку, продолжая давать жене деньги только через посредничество Ларсоно. Когда Рене жаловалась на безденежье, а в его распоряжении оказывалось несколько тысяч франков, он давал их жене, говоря, что Ларсоно требует выдачи векселей на двойную сумму. Комедия эта чрезвычайно забавляла его, история с векселями приводила в восторг романическим элементом, который вносила в деловые операции. Даже в те времена, когда у него были совершенно определенные доходы, Саккар очень неаккуратно выплачивал жене ее содержание; он то преподносил ей щедрые подарки и пригоршнями давал ассигнации, то неделями оставлял в отчаянном положении, без гроша в кармане. Теперь, действительно оказавшись в стесненных обстоятельствах, Саккар жаловался на домашние расходы, обращался с женой как с кредитором, от которого скрывают разорение и всякими баснями уговаривают немного потерпеть. Рене едва слушала, подписывала все, что он хотел, и жалела, что не может подписать еще больше векселей.

У Саккара уже набралось на двести тысяч франков подписанных ею векселей, хотя она едва ли получила сто десять тысяч. Векселя выдавались на имя Ларсоно, и, заставив его сделать на них передаточную надпись, Саккар осторожно пускал их в ход, рассчитывая позднее воспользоваться ими, как решающим оружием. Он ни в коем случае не дотянул бы до конца этой ужасной зимы, ссужая за ростовщические проценты деньгами свою жену и продолжая вести дом на широкую ногу, если бы не продал свой участок на бульваре Мальзерб почтенным Миньону и Шарье, которые заплатили ему наличными, но со значительной скидкой.

Для Рене эта зима была сплошной радостью; ее огорчал только недостаток денег. Максим очень дорого стоил ей; Рене оставалась для него милой мачехой, которую он заставлял всюду платить за него. Но эта скрытая нужда доставляла ей еще большее наслаждение. Она изощрялась, ломала себе голову, чтобы ее «дорогое дитя» ни в чем не терпело лишений; и когда ей удавалось уговорить мужа достать ей несколько тысяч франков, она тратила их вместе со своим любовником на всякие дорого стоившие пустяки; они чувствовали себя точно впервые выпущенные на волю школьники. Когда у них не было денег, они оставались дома, наслаждаясь этим огромным зданием, поражавшим своей новоявленной роскошью и вызывающе нелепой архитектурой. Саккара никогда не бывало дома. Любовники чаще прежнего проводили время у камина; Рене удалось, наконец, заполнить радостным уютом пустоту леденящих раззолоченных покоев. Хозяйка этого двусмысленного дома светского веселья превратила его в храм, где она втихомолку исповедовала новую религию. Максим не только вносил в жизнь Рене кричащую ноту, гармонировавшую с ее безумными туалетами, он был любовником, созданным для этого дома с широкими, как витрины магазина, окнами, дома, от чердака до подвалов утопавшего в потоке лепных украшений; он оживил все эти орнаменты, начиная с толстощеких амуров, державших раковины, откуда струилась вода, и кончая огромными обнаженными женщинами, поддерживавшими балконы или игравшими на фронтонах яблоками и пучками колосьев; он служил объяснением для слишком богатого вестибюля и слишком тесного сада, для ослепительных комнат, где было слишком много кресел и ни одного произведения искусства.

Рене, прежде смертельно скучавшая в особняке, вдруг развеселилась, стала пользоваться им, как вещью, назначения которой она раньше не знала. Она заполонила своей любовью не только спальню, желтую гостиную и оранжерею, но весь дом, вплоть до курительной комнаты; она подолгу сидела там на диване и говорила, что ей приятен легкий запах табака, пропитавший эту комнату.

Вместо одного Рене назначила два приемных дня. По четвергам она принимала посторонних, а понедельники сохранила для близких друзей. Мужчины в понедельники не допускались. Один лишь Максим принимал участие в изысканных развлечениях, происходивших в маленькой гостиной. Однажды Рене пришла в голову необычайная мысль нарядить Максима в женское платье и представить его в качестве своей кузины. Аделина, Сюзанна, баронесса де Мейнгольд и другие приятельницы, собравшиеся у нее, встали и поздоровались с «кузиной», удивленно разглядывая ее лицо со смутно знакомыми чертами. Потом, поняв, в чем дело, они очень смеялись и ни за что не хотели, чтобы Максим переоделся. Он должен был остаться в юбках, а они его поддразнивали двусмысленными шутками. Проводив дам через парадный подъезд, Максим обходил парк и возвращался через оранжерею. У приятельниц Рене не возникало ни малейшего подозрения; фамильярные отношения существовали между мачехой и пасынком уже и тогда, когда они считали себя добрыми приятелями, а если кто-нибудь из прислуги случайно замечал, что они слишком близко прижимаются друг к другу, то и тут никто не удивлялся — все привыкли к шуткам хозяйки с пасынком.

Полная свобода и безнаказанность придавали им еще больше смелости. Если на ночь они запирались на ключ, то днем целовались во всех комнатах особняка. В дождливые дни они придумывали тысячи забав. Но по-прежнему Рене больше всего любила дремать у жарко натопленного камина. В ту зиму она щеголяла изумительным бельем. Она носила сорочки и пеньюары, стоившие бешеных денег и едва скрывавшие ее фигуру под белой дымкой прошивок и батиста. В красных отблесках камина она казалась обнаженной, кружева и кожа розовели, тело, залитое огнем, просвечивало сквозь тонкую ткань. Максим, сидя у ее ног, целовал ей колени, совсем не чувствуя пеньюара, сохранявшего тепло и цвет ее прелестной кожи. В комнате, обитой серым шелком, стояли сумерки; за спиной Максима и Рене спокойными шагами ходила по комнате Селеста. Она, естественно, стала их сообщницей; однажды утром она застала их в постели, но отнеслась к этому безучастно, с полным хладнокровием, как видавшая виды горничная. С тех пор они перестали стесняться ее, она входила в любой час и даже не оборачивалась при звуке поцелуев. Они полагались на нее, уверенные, что она предупредит их в случае тревоги, но не покупали ее молчания. Селеста была девушкой бережливой, честной и, по-видимому, не имела любовника.

Но Рене отнюдь не сделалась затворницей. Она много выезжала и брала с собой Максима, который всюду сопровождал ее, точно белокурый паж в черном фраке, — удовольствие становилось от этого только полнее. Зимний сезон был для Рене сплошным триумфом. Никогда еще она не придумывала столь смелых нарядов и причесок. Именно в то время она отважилась надеть свое знаменитое платье «цвета кустарника», с вышитой по атласу охотой на оленя, со всеми атрибутами: пороховницами, охотничьими рогами, ножами с широким лезвием. Тогда же она ввела в моду античные прически, которые Максим срисовывал для нее в незадолго до того открывшемся музее Кампана. Рене помолодела, была в расцвете своей беспокойной красоты. Кровосмешение зажигало в ее глазах огоньки, согревало ее смех. Она с невероятной дерзостью прикладывала к кончику носа лорнет, разглядывая других женщин, своих приятельниц, щеголявших каким-нибудь чудовищным пороком; она была похожа при этом на хвастливого подростка, чья застывшая улыбка говорит: «И за мной водятся грешки».

Максиму выезды в свет казались убийственно нудными. Он ради «шика» утверждал, будто скучает в обществе, но и на самом деле ему нигде не было весело. В Тюильри, у министров он стушевывался за юбками Рене. Но как только дело касалось какой-нибудь рискованной вылазки, он тотчас же становился хозяином положения. Рене захотелось снова побывать в отдельном кабинете ресторана на бульваре; ширина дивана вызвала у нее улыбку. Максим возил ее всюду: к продажным женщинам, на бал-маскарад в Оперу, в ложи маленьких театров, во все подозрительные места, где можно было столкнуться с грубым пороком, наслаждаясь прелестью инкогнито. Вернувшись украдкой домой, смертельно усталые, они засыпали друг у друга в объятиях. Так они отдыхали после грязного парижского разгула, и в ушах у них еще звучали обрывки скабрезных куплетов. На следующий день Максим имитировал актеров, а Рене, сидя у рояля в маленькой гостиной, пыталась воспроизвести хриплый голос и разнузданные движения Бланш Мюллер в роли прекрасной Елены. Занятия музыкой в монастыре пригодились теперь лишь на то, чтобы барабанить куплеты современных буффонад. Серьезные арии вызывали у Рене священный ужас. Максим вместе с нею высмеивал немецкую музыку и считал своей обязанностью из убеждения освистывать «Тангейзера»[21], отстаивая игривые припевы своей мачехи.

Их любимым развлечением было катанье на коньках; в ту зиму коньки были в моде: император первым прокатился по замерзшему озеру в Булонском лесу. Рене заказала у Вормса польский костюм из бархата с мехом; она захотела, чтобы у Максима были мягкие сапожки и лисья шапка. Они приезжали в Булонский лес в морозные дни, когда холод щипал нос и губы, как будто ветер, дуя им в лицо, засыпал его мелким песком. Холод забавлял их. Булонский лес стоял весь седой, снежные узоры на ветках напоминали тонкий гипюр. Под бледным небом густые ели на горизонте, опушенные снежным кружевом, нависали точно театральный занавес над застывшим, помутневшим озером. Максим и Рене рассекали морозный воздух, подобно ласточкам, касающимся земли в бреющем полете. Сжав за спиной кулак, положив другую руку друг другу на плечо, они мчались рядом, стройные, — смеющиеся, делая повороты, скользя по огромному катку, обведенному толстыми канатами. Сверху на них смотрела толпа зевак. Иногда они грелись у костров, разведенных на берегу озера, а потом снова возвращались на лед, каждый раз весело расширяя круг полета, а из глаз их катились слезы от холода.

С наступлением весны Рене вернулась к прежним элегическим настроениям. Ей вздумалось гулять с Максимом в парке Монсо ночью при лунном свете. Однажды они вошли в грот, уселись на траву перед колоннадой. Но когда Рене выразила желание прокатиться по маленькому озеру, то оказалось, что в лодке, которую они видели из окон дома, нет весел; повидимому, их убрали на ночь. Они были разочарованы. Впрочем, ночные тени тревожили любовников. Им хотелось, чтобы в парке устроили венецианский праздник с круглыми красными фонарями и оркестром. Они больше любили парк днем, в послеобеденную пору, и часто, стоя у окна, любовались экипажами, катившими по затейливым изгибам большой аллеи.

Им нравился этот прелестный уголок нового Парижа, приветливая, чистенькая природа, лужайки, окаймленные роскошными белыми розами, раскинувшиеся точно куски бархата с разбросанными на них цветочными клумбами и отборными кустарниками. Многочисленные экипажи скрещивались здесь, как на бульваре, прогуливавшиеся женщины лениво волочили шлейфы, точно на ковре у себя в гостиной. Максим и Рене разглядывали их сквозь листву, критиковали туалеты, показывали друг другу выезды, искренне наслаждаясь нежными красками этого большого сада. Между деревьями сверкала позолоченная решетка, стая уток плыла по озеру, среди зелени белел новенький мостик в стиле ренессанс, а по обеим сторонам большой аллеи на желтых стульях восседали мамаши; увлекшись разговором, они забывали про своих детишек, мальчиков и девочек, которые лукаво переглядывались с ужимками рано развившихся ребят.

Максим и Рене полюбили новый Париж. Они часто разъезжали по городу в экипаже, делая иногда крюк, чтобы проехаться по тому или иному бульвару, к которому питали особое пристрастие. Их восхищали высокие дома с резными дверьми в широких подъездах, со множеством балконов, где сверкали огромные золотые буквы имен, вывесок, названий фирм. Коляска быстро катила, они дружелюбно оглядывали серую полосу широких, бесконечно длинных тротуаров, со скамейками, пестрыми колоннами и чахлыми деревьями. Просвет бульвара, уходивший, постепенно суживаясь, в голубое пространство на горизонте, непрерывный двойной ряд больших магазинов, где приказчики улыбались покупательницам, быстрое движение шумливой толпы — все это давало им полное удовлетворение, ощущение совершенства уличной жизни. Им нравилась даже струя воды, выбрасываемая рукавом для поливки улиц, вздымавшаяся как белый дымок перед лошадиными мордами, стелившаяся затем по земле, рассыпавшаяся мелким дождем под колесами кареты, поднимавшая легкую пыль и покрывавшая бурой тенью мостовую. Им казалось, что экипаж их катится по ковру вдоль прямого нескончаемого проспекта, который провели исключительно для того, чтобы избавить их от темных переулков.

Каждый бульвар становился как бы коридором их дома. Веселое солнышко смеялось на новых фасадах, зажигало стекла, било в полотняные навесы над магазинами и кафе, нагревало асфальт под деловитыми шагами толпы. Когда они возвращались домой, немного оглушенные яркой сутолокой этих бесконечных базаров, им приятно было очутиться в тишине парка Монсо, в этом цветнике нового Парижа, роскошно распустившемся с первых дней весеннего тепла.

Когда в угоду моде им пришлось покинуть Париж, они отправились на морские купанья, но с сожалением вспоминали на берегу океана о парижских бульварах. Даже любовь их скучала: она была тепличным растением, ей нужны были серо-розовая кровать, телесный оттенок шатра, золотистая заря маленькой гостиной. По вечерам, когда они оставались вдвоем перед расстилавшимся у их ног морем, им не о чем было говорить. Рене пробовала петь свой репертуар театра «Варьете», аккомпанируя себе на разбитом фортепиано, стоявшем в углу ее комнаты в отеле; но отсыревший от морских ветров инструмент издавал меланхолические звуки, в которых слышались голоса беспредельного океана. «Прекрасная Елена» звучала фантастически скорбно. В утешение себе Рене решила ошеломить публику на пляже сногсшибательными костюмами. Все ее приятельницы гурьбой съехались сюда; дамы зевали, с нетерпением ждали зимы и с горя придумывали купальные костюмы, которые меньше безобразили бы их. Рене никак не могла убедить Максима купаться. Он до ужаса боялся воды, бледнел, как полотно, когда волны прибоя докатывались до его ботинок, ни за что не хотел приближаться к краю утеса, обходил все ямки и делал огромный крюк, чтобы избежать малейшей крутизны.

Саккар приезжал два-три раза навестить «деток». Он говорил, что изнемогает от забот. Только в октябре, когда все трое оказались в Париже, он стал серьезно подумывать о сближении с женой. Шароннское дело созревало. План Саккара был ясен и груб. Он рассчитывал поймать жену на удочку, как поступил бы с женщиной легкого поведения. Рене с каждым днем все больше нуждалась в деньгах, но из гордости обращалась к мужу лишь в самых крайних случаях. Саккар решил при первой же просьбе притвориться влюбленным и возобновить давно порванные отношения, оплатив какой-нибудь крупный счет и воспользовавшись ее радостью по этому поводу.

В Париже Рене и Максима ожидали крупные неприятности. Несколько векселей, выданных Ларсоно, были просрочены; но они мало беспокоили Рене, так как Саккар, само собой разумеется, не спешил предъявлять их ко взысканию.Гораздо больше пугал ее долг Борису, выросший до двухсот тысяч франков. Портной требовал уплатить часть долга, грозя в противном случае закрыть кредит. Рене бросало в дрожь от одной мысли о скандале, связанном с судебным процессом, а еще более при мысли о ссоре с прославленным портным. Наконец ей необходимы были и карманные деньги, — ведь она и Максим будут просто изнывать от скуки, если не смогут тратить несколько луидоров в день. Ее дорогой мальчик ходил без гроша с тех пор, как тщетно обшаривал отцовские ящики. Пустой кошелек в значительной мере способствовал его примерной верности и благоразумию в течение последних семи-восьми месяцев. Максим не всегда располагал двадцатью франками, чтобы угостить ужином какую-нибудь потаскушку. Поэтому он с философским видом возвращался к Рене. Всякий раз, как они отправлялись в ресторан, на бал или в один из бульварных театров, Рене передавала Максиму свой кошелек, и он расплачивался.

Она продолжала относиться к нему по-матерински и даже сама отсчитывала кончиками пальцев в перчатках деньги за пирожки с устрицами, которыми они почти ежедневно лакомились в кондитерской. Часто Максим находил в кармане жилета золотые монеты, не понимая, откуда они появились: это Рене совала их туда, как мать своему сыну-школьнику. И этой чудесной жизни, полной удовольствий, удовлетворенных прихотей, доступных наслаждений, должен был наступить конец! Но им угрожала еще более серьезная неприятность. Ювелир Сильвии, которому Максим задолжал десять тысяч франков, потерял терпение и грозил засадить его в долговую тюрьму, в Клиши. Он давно опротестовал векселя, имевшиеся у него на руках; они обросли такими процентами, что долг увеличился на три или четыре тысячи франков. Саккар объявил напрямик, что ничем не может помочь. Ему было на руку, чтобы Максим попал в Клиши: он вытащит сьгна из тюрьмы, а эта отцовская щедрость наделает много шуму и поднимет престиж Саккара. Рене приходила в отчаяние, воображая, как ее дорогой мальчик лежит на сырой соломе в одиночной камере. Однажды вечером она совершенно серьезно предложила ему остаться у нее и жить втихомолку, вдали от сыщиков. Потом Рене поклялась раздобыть денег. Она ни разу не упомянула о происхождении долга, об этой Сильвии, поверявшей свои любовные тайны зеркалам отдельных кабинетов. Рене нужны были пятьдесят тысяч франков: пятнадцать тысяч для Максима, тридцать тысяч для Бориса и пять тысяч на карманные расходы. Это сулило ей добрых две недели полного счастья. Она принялась за дело.

Первой мыслью Рене было попросить пятьдесят тысяч у мужа. Она решилась на это с отвращением. Последнее время, когда Саккар входил к ней в спальню и приносил деньги, он всякий раз снова целовал ей шею, брал за руки, говорил о любви. Женщины обладают тонким чутьем и всегда угадывают намерения мужчин. Поэтому она так и ждала, что он предъявит свои права и с улыбкой заключит с ней молчаливую сделку. И действительно, когда Рене попросила пятьдесят тысяч, Саккар возразил, что Ларсоно ни за что не даст взаймы такой суммы, а сам он стеснен в деньгах. Наконец, изменив тон, он стал сдаваться и, как бы охваченный неожиданным волнением, пробормотал:

— Вам нельзя ни в чем отказать. Я обегаю весь Париж, сделаю невозможное. Я хочу, чтобы вы были довольны, дорогая… — И, приблизив губы к ее уху, целуя ее волосы, добавил с легкой дрожью в голосе: — Я принесу деньги завтра вечером к тебе в комнату… без векселя…

Но она быстро возразила, что ей не к спеху, она вовсе не хочет так его беспокоить. Саккар, вложивший всю душу в эти опасные слова «без векселя», о которых тут же пожалел, не подал и виду, что получил неприятный отказ. Он встал, проговорив:

— Ну, что ж, как вам угодно. Когда вам понадобятся деньги, я найду их и без помощи Ларсоно, слышите? Я хочу преподнести их вам в подарок.

Саккар добродушно улыбался, а ею овладела жестокая тревога. Она чувствовала, что утратит остаток душевного равновесия, если уступит мужу. Она гордилась тем, что, будучи замужем за отцом, была женой только сыну. Часто, когда Рене замечала, что Максим с нею холоден, она пыталась весьма прозрачными намеками уяснить ему положение; но Максим после подобных признаний оставался совершенно равнодушным и совсем не собирался броситься к ее ногам, как она ожидала; очевидно, он думал, что она просто хочет успокоить его относительно возможной встречи с отцом в серой шелковой спальне.

Лишь только Саккар ушел, Рене быстро оделась и велела подать лошадей. Пока карета быстро мчалась на остров Сен-Луи, она обдумывала, что сказать отцу, у которого собиралась попросить пятьдесят тысяч. Эта мысль пришла ей внезапно, и Рене, не рассуждая, ухватилась за нее, хотя прекрасно сознавала свое малодушие и испытывала непреодолимый ужас перед таким шагом. Когда Рене въехала во двор особняка Беро, на нее пахнуло холодом от его хмурых и сырых монастырских стен; поднимаясь по широкой каменной лестнице, где ужасающе гулко отдавался стук ее высоких каблуков, она готова была бежать оттуда. В спешке она имела глупость надеть светлокоричневое шелковое платье с белыми кружевными оборками, отделанное атласными бантами и перехваченное в талии плиссированным поясом в виде шарфа. Этот туалет, дополненный маленьким током с длинной белой вуалькой, так странно выделялся на скучном фоне мрачной лестницы, что она сама поняла всю неуместность своего появления здесь в таком наряде. Она дрожала, проходя чинную анфиладу огромных комнат, где смутные персонажи на обоях, казалось, были поражены стремительным шелестом юбок, вторгшихся в полумрак их уединения.

Отца Рене нашла в гостиной, выходившей окнами на двор и служившей обычным его местопребыванием. Он читал большую книгу, лежавшую на пюпитре, прилаженном к ручкам кресла. У окна сидела тетя Елизавета и вязала на длинных деревянных спицах; в тишине слышалось лишь постукивание спиц.

Рене смущенно села, боясь сделать лишнее движение, чтобы не нарушить шуршанием шелка строгой тишины высоких покоев. Кружева ее платья резким белым пятном выделялись на темном фоне обоев и старинной мебели. Г-н Беро дю Шатель смотрел на дочь, сложив руки на краю пюпитра. Тетя Елизавета стала рассказывать о предстоящей свадьбе Христины, которая выходила замуж за сына очень богатого адвоката; молодая девушка в сопровождении слуги, издавна служившего в доме, отправилась за покупками; старушка, не переставая вязать, говорила одна невозмутимо кротким голосом, рассказывала о домашних делах и ласково поглядывала на племянницу поверх очков. Рене все больше и больше робела. Тишина дома тяжестью ложилась на ее плечи; она дорого бы дала за то, чтобы кружева на ее платье были черными. Взгляд отца настолько смущал Рене, что она стала находить просто смешным Бориса, придумавшего эти нелепые широкие оборки.

— Да какая же ты нарядная, моя девочка! — воскликнула вдруг старушка и, чтобы разглядеть кружева племянницы, перестала вязать и поправила очки. На губах г-на Беро дю Шатель мелькнула бледная улыбка.

— Что-то уж слишком много белого, — сказал он, — должно быть, очень неудобно ходить так по улице.

— Да ведь не пешком же ходят, папа! — воскликнула Рене и тут же пожалела об этих словах, вырвавшихся у нее так непосредственно.

Старик хотел ответить. Он встал, выпрямил свой высокий стан и медленно прошелся по комнате, не глядя больше на дочь. Рене побледнела от волнения. Каждый раз, как она подбадривала себя, пытаясь переменить разговор и перейти к просьбе о деньгах, у нее замирало сердце.

— Вас совсем не видно, папа, — пролепетала она.

— О! — ответила старушка, не давая брату раскрыть рта. — Твой отец редко выходит из дому, разве только чтобы погулять в Ботаническом саду; уж я и то ругаю его! Он уверяет, будто в Париже теперь легко заблудиться, город стал совсем чужим. Побрани, побрани его!

— Мой муж был бы очень счастлив видеть вас хоть изредка на наших четвергах! — продолжала Рене.

Г-н Беро дю Шатель молча сделал несколько шагов.

— Поблагодари за меня твоего мужа, — проговорил он затем спокойным тоном. — Повидимому, он человек деятельный, и мне ради тебя хотелось бы, чтобы он честно вел свои дела. Но мы с ним люди разных понятий, мне не по себе в вашем роскошном доме в парке Монсо.

Тетю Елизавету огорчил ответ брата.

— Какие мужчины злые со своей политикой! — весело сказала она. — Хочешь знать правду? Твой отец сердится на вас за то, что вы бываете в Тюильри.

Но старик пожал плечами, как бы говоря, что его неудовольствие объясняется гораздо более важными причинами. Он снова стал медленно ходить по комнате, погрузившись в думы. Рене молчала, хотя с языка ее готова была сорваться просьба о пятидесяти тысячах франков. Потом ею снова овладело малодушие, она поцеловала отца и ушла. Тетка проводила ее до лестницы. Проходя анфиладу комнат, она продолжала говорить своим тихим, старческим голосом:

— Ты счастлива, дорогая моя девочка. Меня очень радует, что я вижу тебя нарядной и здоровой; ведь ты знаешь, если бы твое замужество сложилось неудачно, я считала бы себя виноватой!.. Твой муж любит тебя, и ты ни в чем не нуждаешься, правда?

— Конечно, — ответила Рене, силясь улыбнуться и чувствуя огромную тяжесть на сердце.

Старушка еще немного задержала ее, положив руку на перила лестницы:

— Видишь ли, единственно, о чем я беспокоюсь, это чтобы ты от счастья не потеряла голову. Будь осторожна, а главное, ничего не продавай… Если у тебя когда-нибудь родится ребенок, у него будет кругленькое состояние.

В карете Рене вздохнула с облегчением. На висках у нее выступили капли холодного пота; она вытерла их и подумала о леденящей сырости дома Беро. А когда карета выехала на залитую солнцем набережную Сен-Поль, она вспомнила о пятидесяти тысячах, и все ее горе всколыхнулось с новой силой. Она, всегда такая смелая, почувствовала неожиданную робость! А между тем дело касалось Максима, его свободы, их обоюдных радостей! В то время как она так горько упрекала себя, у нее молнией сверкнула мысль, которая окончательно повергла ее в отчаяние: ей надо было поговорить о пятидесяти тысячах с теткой, на лестнице, когда та провожала ее. Как она не догадалась? Старушка, быть может, дала бы ей эти деньги взаймы или хотя бы помогла ей. Рене нагнулась было, чтобы приказать кучеру ехать обратно на улицу Сен-ан-Иль, но тут перед нею встал образ отца, медленно шагавшего в торжественном сумраке большой гостиной. Нет, у нее ни за что не хватит смелости сейчас еще раз войти в эту комнату. Чем объяснить свое вторичное появление? В глубине души она чувствовала, что у нее не хватило бы мужества заговорить о своем деле даже с теткой. Она велела кучеру ехать на улицу Фобур-Пуассоньер.

Г-жа Сидония восторженно вскрикнула, увидев Рене, входившую в укромно завешенную дверь лавочки; она, Сидония, случайно оказалась дома, она собиралась к мировому судье по делу одной клиентки, но это можно отложить до другого раза, она так счастлива, что невестка, наконец, оказала ей любезность и заглянула к ней. Рене смущенно улыбалась. Г-жа Сидония ни за что не хотела, чтобы Рене оставалась внизу, и увела ее в свою комнату через маленькую лестницу, сняв предварительно ручку входной двери. Она раз двадцать в день снимала и вновь вставляла эту ручку, державшуюся на простом гвозде.

— Ну вот, моя красавица, — проговорила Сидония, усадив гостью на кушетку, — здесь мы славно с вами поболтаем… Представьте, вы пришли очень кстати, я как раз собиралась вечером к вам.

Рене, которой была знакома эта комната, испытывала странное чувство неудовлетворенности, какое вызывает вырубленный участок в любимом лесу.

— Ах, — проговорила она наконец, — вы, кажется, переставили кровать?

— Да, — спокойно ответила торговка кружевами, — одной моей клиентке больше нравится, чтобы кровать стояла напротив камина. Она же посоветовала мне повесить красные занавеси.

— Вот, вот, я заметила, занавеси были другого цвета… Красный цвет уж очень вульгарен.

Рене вскинула лорнет и оглядела спальню, напоминавшую своим убранством меблированную комнату большого отеля. На камине она заметила длинные головные шпильки, которые, конечно, предназначались не для жидкого шиньона г-жи Сидо-. нии. На старом месте, где раньше стояла кровать, обои были поцарапаны, выцвели и загрязнились от матраца. Маклерша пыталась скрыть изъяны за спинками двух кресел, но кресла были низенькие, и взгляд Рене остановился на грязной полосе.

— Вам нужно что-то сказать мне? — спросила она наконец.

— Да, это целая история, — ответила Сидония, сложив руки с ужимками лакомки, которая собирается рассказать, что она ела за обедом. — Вообразите, господин де Сафре влюблен в прекрасную г-жу Саккар… Да, да, именно в вас, моя прелесть.

Эти слова не вызвали в Рене ни тени кокетства.

— Как! — воскликнула она. — Вы же говорили, что он так увлечен госпожой Мишлен.

— О, с этим совсем, совсем покончено… Если хотите, я вам приведу доказательства. Разве вы не знаете, что хорошенькая госпожа Мишлен понравилась барону Гуро? Чем она его покорила? Непонятно. Все, кто знает барона, просто поражены… Подумайте, ведь она вот-вот своему мужу красную ленточку выхлопочет… Что и говорить, ловкая штучка. И не из робких, ни в ком не нуждается, сама обделывала свои дела.

Сидония сказала это с некоторой грустью, к которой примешивалось восхищение.

— Однако вернемся к господину де Сафре… Он как будто встретил вас на балу актрис, вы были в домино; он даже повинился передо мной, что довольно нахально пригласил вас поужинать с ним… Это верно?

Рене была поражена.

— Совершенно верно, — тихо ответила она, — но кто же мог ему сказать?..

— Погодите, он утверждает, будто узнал вас позднее, когда вас уже не было в зале; он вспомнил, что вы ушли под руку с Максимом… С тех пор он в вас безумно влюблен. Уж очень его за сердце схватило, каприз, понимаете… Он заходил ко мне и умолял извиниться за него перед вами…

— Хорошо, скажите ему, что я его прощаю, — небрежно перебила Рене. Потом она продолжала, вспомнив про свое горе: — Ах, милая Сидония, я совсем измучилась. Мне дозарезу нужны завтра к утру пятьдесят тысяч франков. Я зашла посоветоваться с вами. Вы как-то говорили мне, что знаете людей, у которых можно занять денег.

Маклерша, обидевшись, что невестка так резко прервала ее рассказ, ответила не сразу:

— Да, разумеется; только прежде всего я вам советую попытаться занять у друзей… Я, на вашем месте, знала бы, что делать… Я просто-напросто обратилась бы к господину де Сафре.

Рене принужденно улыбнулась.

— Нет, — возразила она, — это было бы неприлично, раз вы утверждаете, что он в меня влюблен.

Старуха пристально посмотрела на Рене; потом ее поблекшее лицо расплылось в умиленно-жалостливой улыбке.

— Дорогая моя! Бедняжка! — прошептала она. — Вы плакали, не отрицайте, я вижу по вашим глазам. Будьте же сильной, примиритесь с жизненной необходимостью… предоставьте мне устроить это дело, хорошо?

Рене встала, ломая себе пальцы так, что затрещали перчатки. Она продолжала стоять, потрясенная происходившей в ней жестокой внутренней борьбой. Губы ее приоткрылись, быть может, у нее готово было вырваться согласие. В эту минуту в соседней комнате раздался звонок. Сидония быстро вышла, оставив приоткрытой дверь, в которую виден был двойной ряд роялей. Рене услышала мужские шаги и заглушенные голоса. Она машинально подошла к стене, чтобы разглядеть поближе желтое пятно от матраца. Это пятно тревожило, смущало ее. Забыв обо всем, о Максиме, о пятидесяти тысячах, о Сафре, она в раздумье подошла к кровати. Раньше было лучше, когда кровать стояла на прежнем месте, — право, у некоторых женщин совсем нет вкуса: ведь, несомненно, когда лежишь здесь, то свет ударяет прямо в глаза. И вдруг в ее воспоминаниях смутно встал образ незнакомца с набережной Сен-Поль, ее роман в двух свиданиях, мимолетная страсть, которой она насладилась на том, прежнем, месте. От нее осталась лишь эта полоса на обоях. Тогда Рене сделалось не по себе в этой комнате; продолжавшееся жужжание голосов за стеной раздражало ее.

Наконец Сидония вернулась, осторожно открыв и снова притворив дверь, делая знаки говорить тише. Потом шепнула на ухо Рене:

— Знаете, все прекрасно складывается, ведь это пришел господин де Сафре.

— Вы, надеюсь, не говорили ему, что я здесь? — спросила с беспокойством Рене.

Маклерша притворилась удивленной и наивно произнесла:

— Конечно, сказала… он ждет, чтобы я предложила ему войти. О пятидесяти тысячах франков я, разумеется, ни словом не заикнулась…

Рене побледнела и выпрямилась, точно от удара хлыстом. Беспредельная гордость прихлынула к сердцу. Стук сапог в соседней комнате, показавшийся ей еще более грубым, вывел ее из себя.

— Я ухожу, — произнесла она отрывисто. — Откройте дверь.

Сидония попробовала улыбнуться.

— Не будьте ребенком… Не могу же я отказать этому человеку после того, как сказала, что вы здесь… Право, вы меня компрометируете…

Но Рене уже спустилась с маленькой лестницы и повторяла, стоя перед запертой дверью лавки:

— Откройте же, откройте мне дверь.

Вынимая медную ручку от двери, торговка кружевами имела обыкновение класть ее в карман. Она еще раз попыталась убедить невестку. Наконец она и сама обозлилась; в выражении ее серых глаз отразилась вся черствость ее натуры.

— Что же прикажете сказать господину де Сафре? — воскликнула она.

— Что я не продаюсь, — ответила Рене, одной ногой ступив уже на тротуар.

Сидония злобно захлопнула дверь, и Рене даже послышалось, что торговка сказала: «Ладно, шлюха, ты мне за это заплатишь!»

«Ей-богу, уж я предпочитаю собственного мужа!» — подумала молодая женщина, садясь в карету.

Рене вернулась домой. Вечером она не велела Максиму приходить, сославшись на нездоровье и желание отдохнуть. А на следующее утро, отдавая ему пятнадцать тысяч для ювелира Сильвии, она смущенно ответила на его удивленные расспросы, что деньги получила от мужа, который хорошо заработал на одном деле. Но с той поры она стала капризнее, часто меняла часы свиданий, а иногда поджидала Максима в оранжерее, чтобы спровадить его. Молодого человека мало тревожила эта смена настроений, ему нравилось быть послушным орудием в руках женщин. Гораздо больше докучала ему неприятная сторона их любовных свиданий, принимавших иногда странный оборот. Рене становилась очень грустной, иногда глаза ее наполнялись слезами; она прерывала куплеты из «Прекрасной Елены» и начинала играть монастырские хоралы, задавала Максиму вопросы — не думает ли он, что рано или поздно зло будет наказано.

«Она, положительно, стареет, — думал Максим, — самое большее, если ее хватит на год-другой».

А Рене жестоко страдала. Теперь она предпочла бы изменить Максиму с господином де Сафре. У Сидонии она возмутилась, уступив инстинктивной гордости, отвращению перед грубой сделкой. Но в последовавшие затем дни, испытав всю горечь адюльтера, она прониклась таким презрением к себе, что отдалась бы первому встречному, открывшему дверь комнаты с фортепиано. Если до сих пор мысль о муже обостряла сладостный ужас греха, то теперь, когда муж вступил в свои права, грубость его вторжения превратила самые изысканные ее чувства в невыносимые муки. Она, столь радовавшаяся утонченности греха, мечтавшая о каком-то сверхчеловеческом эдеме, где боги вкушают любовные утехи в семье богов, скатилась к вульгарному разврату. Тщетно пыталась она наслаждаться бесчестием. Ее губы еще горели от поцелуев Саккара, когда она подставляла их для поцелуев Максиму. Ее любопытство исчерпало до дна всю гнусность таких отношений; она дошла до того, что стала смешивать страсть обоих мужчин, ища сына в объятиях отца. Два образа сливались в один, из жгучей тьмы своих блужданий в неизведанное зло она возвращалась все более истерзанной ужасом, и наслаждение превращалось в агонию.

Рене затаила эту драму в себе, усиливая пытку лихорадочной работой воображения. Она предпочла бы умереть, чем сказать Максиму правду. Ее мучил глухой страх, что он возмутится и бросит ее. А главное, она так твердо верила, что за этот чудовищный грех будет осуждена на вечные мучения, что скорее согласилась бы пройтись обнаженной по парку Монсо, чем сказать кому-нибудь, даже шепотом, о своем позоре. И в то же время Рене оставалась ветреницей, поражавшей Париж причудами. Порой она бывала нервно веселой. У нее появлялись самые невероятные капризы, о которых писали в газетах, обозначая ее имя инициалами. Именно в ту пору она совершенно серьезно хотела вызвать на дуэль герцогиню де Стерних и драться с ней на пистолетах за то, что та, как утверждала Рене, нарочно вылила ей на платье стакан пунша; от этой выходки ее удержало вмешательство разгневанного министра, ее деверя. В другой раз она держала пари с г-жой Лоуренс, что объедет менее чем в десять минут беговую дорожку на Лоншанском ипподроме, и только отсутствие подходящего костюма помешало ей выполнить эту затею. Максим сам начинал пугаться безумия, овладевшего этой сумасбродной головой, в которой ночью на подушке, казалось ему, гудел весь город, опьяненный неистовой жаждой наслаждений.

Однажды вечером они отправились вдвоем в Итальянский театр, даже не взглянув на афишу. Им хотелось увидеть великую итальянскую трагическую актрису Ристори[22], смотреть которую сбегался тогда весь Париж; интересоваться ею предписывала мода. Давали «Федру». Максим достаточно помнил классиков, Рене достаточно знала итальянский язык, чтобы следить за ходом пьесы. Драма чрезвычайно взволновала их; звучный иностранный язык казался им по временам оркестровым аккомпанементом, сопровождавшим мимику актеров. Ипполита играл высокий, бледный, весьма посредственный актер с плаксивым голосом.

— Какое ничтожество! — шептал Максим.

Но Ристори, с трагическим лицом, с толстыми руками и сотрясавшимися от рыданий полными плечами, глубоко трогала Рене. Федра произошла от Пасифаи; молодая женщина спрашивала себя, чья же кровь текла в ее собственных жилах, от кого же произошла она, кровосмесительница новейших времен? Из всей пьесы Рене видела только эту высокую женщину, возрождавшую на подмостках театра преступление античного мира. В первом действии, когда Федра признается Эноне в преступной страсти, во втором, когда она, вся горя, объясняется с Ипполитом, и далее, в четвертом, когда, подавленная возвращением Тезея, она клянет себя в порыве мрачной ярости, артистка наполняла зал такими воплями хищной страсти, такой жаждой нечеловеческого наслаждения, что молодая женщина всем своим существом чувствовала трепет ее желания и угрызений совести.

— Постой, — прошептал на ухо Рене Максим, — сейчас мы услышим рассказ Терамена. Хорошее лицо у старика!

Молодой человек тихим, глухим голосом продекламировал:

Так от Трезенских врат мы отдалились мало;
Он в колеснице был…
Но Рене больше не смотрела на сцену и не слушала старика. Люстра ослепляла ее, от бледных лиц, обращенных к сцене, на нее веяло жарким дыханием. Продолжался бесконечный монолог. Мыслями Рене была в оранжерее, ей представлялось, что муж ее входит, застает ее под пылающей листвою в объятиях сына. Она переживала ужасные муки, почти теряя сознание; но вот раздался последний, предсмертный вопль Федры, полной раскаяния, бившейся в конвульсиях от выпитого яда, и Рене открыла глаза. Занавес опустился. Хватит ли у нее когда-нибудь силы отравиться? Какой мелкой и постыдной казалась ее драма в сравнении с античной эпопеей! И пока Максим завязывал ей под подбородком ленты капора, она все еще слышала низкий голос Ристори, которому вторил угодливый шепот Эноны. В карете говорил только Максим; он вообще находил трагедию «убийственно скучной», предпочитая фарсы театра Буфф. Но Федра была «пикантной», она заинтересовала его, потому что… Он сжал руку Рене, дополнив этим свою мысль. Затем ему пришла в голову забавная шутка, и он уступил желанию сострить.

— Прав я был, — проговорил он, — что не хотел в Трувиле подходить близко к морю.

Рене, погруженная в тяжелые думы, молчала. Максиму пришлось повторить свои слова.

— Почему? — спросила она с удивлением, ничего не понимая.

— А чудовище-то…

Он усмехнулся. Рене застыла от его шутки. В голове у нее помутилось. Ристори оказалась просто толстой кривлякой, задиравшей пеплум и показывавшей публике язык, как Бланш Мюллер в третьем действии «Прекрасной Елены». Терамен плясал канкан, а Ипполит кушал тартинки с вареньем и ковырял пальцем в носу.

Когда особенно жгучее раскаяние мучило Рене, она чувствовала, как в ней поднимается горделивое возмущение. В чем заключалось, в сущности, ее преступление и почему ей надо краснеть? Разве не встречалась она ежедневно с еще большими гнусностями? Разве у министров, в Тюильри, всюду — она не сталкивалась с такими же, как она, преступниками, с той лишь разницей, что они обладали миллионами и за это перед ними пресмыкались! Она вспоминала о постыдной дружбе между Аделиной д'Эспане и Сюзанной Гафнер, которых иногда приветствовали двусмысленными улыбками на приемах у императрицы; она думала о ремесле г-жи де Лоуренс, которую мужья прославляли за хорошее поведение, добропорядочность, своевременные расчеты с поставщиками! Она перебирала в уме своих приятельниц — г-жу Даст, г-жу Тессьер, баронессу де Мейнгольд: все эти женщины жили в изысканной роскоши за счет своих любовников, все они котировались в великосветском обществе, как ценные бумаги на бирже. Г-жа де Ганд была так глупа и так хорошо сложена, что одновременно имела трех любовников из высших военных чинов, причем не могла их различить, так как они носили одинаковые мундиры, что дало повод бесенку Луизе утверждать, будто эта дама заставляет их раздеваться, чтобы знать, с кем из них в данный момент имеет дело. Графиня Ванская не забыла своего прошлого уличной певицы, и некоторые утверждали, будто она и теперь еще бродит по улицам в ситцевом платье, как потаскушка.

У каждой из этих женщин был свой позор, своя язва, которой они торжествующе кичились. Но всех их перещеголяла герцогиня де Стерних, старая, некрасивая, пресыщенная; она приобрела славу тем, что провела ночь в императорской постели. То был уже официальный порок, на нем лежал отблеск величия, возвышавший герцогиню над роем светских грешниц.

После таких размышлений кровосмесительница свыклась со своим преступлением, как привыкают к парадному платью, которое вначале стесняет движения. Рене следовала моде, одевалась и раздевалась по примеру других и в конце концов стала верить, что вращается в мире, моральные устои которого выше принципов общепринятой морали, в мире, где чувства более утонченны и изощренны, где дозволено снимать с себя покровы на радость всему Олимпу. Зло становилось роскошью, цветком, вколотым в волосы, бриллиантом, украшающим диадему. Образ императора, проходившего под руку с генералом меж двумя рядами склоненных плеч, служил для Рене как бы искуплением и оправданием.

Только один человек продолжал еще смущать Рене-камердинер ее мужа Батист. С тех пор как Саккар превратился в влюбленного супруга, высокий лакей с бледным и полным достоинства лицом, казалось, бродил вокруг нее, выражая всем своим торжественным видом немой укор. Он не смотрел на Рене, его холодный взгляд скользил выше, поверх ее шиньона, словно целомудренный взор церковного служителя, который не желает осквернять своих глаз, глядя на волосы грешницы. Рене казалось, что лакей все знает, и она охотно подкупила бы его, но у нее не хватало смелости. Ей становилось неловко перед Батистом: встречаясь с ним, она испытывала нечто вроде смутного уважения, и говорила себе, что вся честность ее домашнего окружения притаилась под черным фраком камердинера.

Однажды она спросила Селесту:

— Скажите, Батист шутит когда-нибудь в буфетной? Вы не знаете его похождений? Есть у него любовница?

— Как бы не так! — воскликнула горничная, ограничившись этим ответом.

— Сознайтесь, он ухаживает за вами?

— Э, он никогда не смотрит на женщин. Мы его почти не видим… Он всегда либо у барина, либо в конюшне… Он говорит, что очень любит лошадей.

Рене раздражала эта порядочность. Она настойчиво допытывалась, ей хотелось бы презирать свою челядь. Хотя она и привязалась к Селесте, ей бы доставило удовольствие знать, что у той есть любовники.

— Но вы-то сами, Селеста, разве вы не находите, что Батист красивый мужчина?

— Я? — воскликнула камеристка с таким удивлением, как будто услышала нечто чудовищное. — О, у меня совсем другое на уме. Мне не нужны мужчины. У меня свой план, вы о нем узнаете позже. Я тоже не дура, не думайте!

Ничего более Рене не могла от нее добиться. Но у самой Рене было все больше и больше забот. В шумной, безрассудной жизни, которую вела эта молодая женщина, она сталкивалась с множеством препятствий и зачастую, преодолевая их, больно ушибалась. Так, в один прекрасный день между нею и Максимом встала Луиза де Марейль. Рене не ревновала его к «горбунье», как она презрительно называла девушку; она знала, что Луиза обречена, и не верила, что Максим женится на таком уродце даже при наличии миллионного приданого. Несмотря на неоднократные падения, у нее сохранились наивно-буржуазные взгляды в отношении любимых ею людей; она презирала себя, но охотно верила в их превосходство над другими, в то, что они достойны всяческого уважения. Отвергая возможность женитьбы, которую сочла бы развратом и воровством, она страдала от фамильярности и дружеской близости, установившихся между «горбуньей» и Максимом. Когда Рене говорила с Максимом о Луизе, он весело смеялся и повторял остроумные замечания девушки.

— Знаешь, эта девчурка называет меня своим муженьком, — рассказывал он.

Он говорил с такой непринужденностью, что Рене не решалась напомнить ему, что этой «девчурке» семнадцать лет и их рукопожатия, стремление уединяться в темных уголках гостиных, чтобы высмеивать собравшееся общество, огорчают ее, портят ей лучшие вечера.

После одного случая обстановка приобрела странный характер. У Рене часто являлось непреодолимое желание удовлетворить какой-нибудь смелый до дерзости каприз. Она увлекала Максима за портьеру или за дверь и целовала, рискуя, что их увидят. Однажды вечером, в четверг, когда в желтой гостиной было полно народу, ей вздумалось позвать Максима, разговаривавшего с Луизой; она пошла к нему навстречу из дальнего угла оранжереи и внезапно поцеловала его в губы, думая, что заросли растений хорошо скрывают ее. Но Луиза пошла следом за Максимом; подняв голову, любовники увидели ее в нескольких шагах от себя: девушка смотрела на них со странной улыбкой, ничуть не краснея и не удивляясь, дружелюбно и спокойно, как товарищ по пороку, достаточно искушенный, чтобы понять и оценить такой поцелуй.

В тот день Максим не на шутку пришел в ужас, а Рене, напротив, осталась совершенно равнодушной и даже довольной. Все кончено. «Горбунья» не может отнять у нее возлюбленного.

«Следовало сделать это даже нарочно. Теперь она знает, что ее „муженек“ принадлежит мне», — подумала Рене.

Максим успокоился, увидев Луизу такой же веселой и забавной, как прежде. Он нашел, что она «большая умница и очень покладистая девица». На этом все кончилось.

Рене беспокоилась не без основания. Саккар с некоторых пор мечтал женить сына на девице де Марейль. Он боялся упустить миллионное приданое, которое надеялся впоследствии прибрать к рукам. В начале зимы Луиза три недели пролежала в постели; Саккар так испугался, как бы она не умерла до предполагаемой свадьбы, что решил женить сына немедленно. Правда, Максим и Луиза были слишком юны, но врачи опасались, что март месяц окажется роковым для чахоточной девушки. Г-н де Марейль, с своей стороны, оказался в щекотливом положении: на последних выборах он, наконец, добился избрания в депутаты, но Законодательный корпус объявил недействительными выборы, вызвавшие скандал при проверке полномочий. Вся эта история с выборами оказалась трагикомической поэмой, которой газеты питались целый месяц. Префект департамента г-н Юпель де ла Ну развернул такую кипучую деятельность, что другие кандидаты не успели ни развесить афиш с их декларацией, ни раздать бюллетеней. По совету префекта г-н де Марейль целую неделю спаивал крестьян в своем избирательном округе. Кроме того, он обещал провести железную дорогу, построить мост и три церкви, наконец преподнес накануне выборов наиболее влиятельным избирателям портреты императора и императрицы в золоченых рамах под стеклом. Подарок имел бешеный успех, и де Марейль получил подавляющее большинство голосов. Но когда палата, под дружный хохот всей Франции, вынуждена была вернуть г-на де Марейль обратно его избирателям, министр разразился гневом на префекта и несчастного кандидата: они, действительно, хватили через край. Министр пригрозил, что выставит другую официальную кандидатуру. Г-н де Марейль пришел в ужас: он истратил триста тысяч франков в департаменте, где у него были огромные поместья, в которых он скучал и которые приходилось продавать в убыток. Он отправился к Саккару, стал умолять дорогого коллегу смягчить гнев брата и обещать от его имени вполне приличные выборы. Саккар воспользовался случаем и возобновил разговор о свадьбе, срок которой оба родителя установили окончательно.

Когда отец заговорил с Максимом о женитьбе, тот пришел в замешательство. Луиза забавляла его, еще больше его соблазняло приданое. Он согласился на брак и на все сроки, предложенные Саккаром, чтобы избежать скучных споров. Но в глубине души Максим сознавал, что, к несчастью, не так-то легко все это уладится. Рене ни за что не даст согласия, начнет плакать, устраивать сцены. Она способна даже пойти на скандал, чтобы удивить Париж. Это было очень неприятно. Теперь Рене внушала ему страх. Сна не сводила с него тревожных глаз, деспотично проявляла свою власть над ним; когда она дотрагивалась до его плеча своей белой рукой, ему казалось, что в него впиваются когти. Ее порывистость превратилась в резкость, в смехе ее появились надтреснутые нотки. Максим стал серьезно опасаться, как бы она когда-нибудь ночью не сошла с ума в его объятиях. Раскаяние, страх быть застигнутой, мучительные радости адюльтера проявлялись у нее не в слезах и унынии, как у других женщин, — наоборот, ее выходки стали еще более экстравагантными и вызывающими. Но в поведении ее уже чувствовалась растерянность, что-то испортилось, хрипело в этом изящном, удивительном механизме, что-то вдруг сломалось в нем.

Максим ничего не предпринимал, надеясь, что случай избавит его от тяготившей его любовницы. Он снова стал говорить, что они сделали глупость. Если вначале приятельская близость вносила долю прелести в их любовные отношения, то теперь она мешала ему порвать с Рене так, как он поступил бы со всякой другой женщиной. Он просто прекратил бы встречи с нею: таким способом, без усилий и ссор, он всегда порывал связи. Но в данном случае он чувствовал себя неспособным на такой решительный разрыв. Он даже охотно принимал ласки Рене; она, как мать, платила за него, выручала, если какой-нибудь кредитор начинал его преследовать. Но когда он вспоминал о Луизе, о миллионном приданом, то чуть ли не в объятиях Рене думал, что «все это очень мило, но не серьезно, надо кончать».

Однажды Максим проигрался в пух и прах; это случилось у одной дамы, где часто играли до утра, — и так быстро, что им овладел немой гнев, какой испытывают азартные игроки, оставшись без гроша в кармане. Он много дал бы за то, чтобы бросить на стол еще несколько луидоров. Максим схватил шляпу и машинально, как человек, которого толкает вперед навязчивая мысль, пошел в парк Монсо, открыл калитку и очутился в оранжерее. Был первый час ночи. Рене запретила ему приходить в тот вечер. Теперь она даже не искала объяснений, когда не впускала его к себе, а он только и мечтал, как бы воспользоваться отпуском. Максим вспомнил о запрете, только оказавшись у запертой стеклянной двери маленькой гостиной. Обычно, когда они уславливались, что он придет, Рене заранее отодвигала засов двери.

«Ну что ж! — подумал он, увидев освещенное окно туалетной комнаты, — я посвищу, и она выйдет. Я не стану ее беспокоить; если у нее найдется несколько луидоров, я тотчас же уйду».

Максим тихонько свистнул; он нередко сообщал так о своем приходе. Но в тот вечер он тщетно подал сигнал несколько раз подряд. Он настойчиво свистал все громче и громче; ему не хотелось отказаться от мысли немедленно занять денег. Наконец дверь отворили с невероятными предосторожностями. В полуосвещенной оранжерее показалась Рене, с распущенными волосами, едва одетая, босая, точно собиралась лечь в постель. Она спустилась с лестницы и, увлекая Максима в беседку, пошла по аллее, не чувствуя ни холода, ни шершавого песка.

— Как глупо так громко свистеть, — прошептала она, сдерживая гнев… — Я не велела тебе приходить. Что тебе от меня надо?

— Поднимемся в комнаты, — ответил Максим, удивленный таким приемом. — Я скажу тебе наверху. Ты простудишься.

Он сделал шаг, но Рене остановила его, и тут он заметил, что она страшно бледна. Она сгорбилась от немого ужаса. Кружева сорочки висели, как трагические лохмотья, на ее дрожавшем теле.

Он смотрел на нее с возраставшим удивлением.

— Что с тобой? Ты больна?

Инстинктивно он поднял глаза, посмотрел сквозь стекла оранжереи на окно туалетной, где видел свет.

— Да у тебя там мужчина, — сказал он вдруг.

— Нет, нет, неправда, — лепетала она в смятении, умоляющим голосом.

— Брось, милая моя, я вижу тень.

Они стояли друг против друга, не зная, что сказать. Зубы у Рене стучали от ужаса, и ей казалось, что на ее босые ноги выливают ведра ледяной воды. Максим был раздражен больше, чем ожидал, но все же сохранил достаточно хладнокровия, чтобы сообразить, что это как раз подходящий повод для разрыва.

— Не станешь же ты меня убеждать, что Селеста носит мужское пальто, — продолжал он. — Если бы стекла оранжереи были тоньше, я, наверно, узнал бы этого господина.

Увлекая его еще дальше в темноту, Рене проговорила, сложив руки, объятая ужасом:

— Прошу тебя, Максим…

Но в нем уже пробудилась его страсть к издевательству, тем более жестокому, что, издеваясь, он мстил за себя. Он был слишком хрупок, чтобы бурно излить свой гнев. С досады он поджал губы и, вместо того чтобы избить Рене, как ему сперва хотелось, резко произнес:

— Надо было сказать, я не стал бы вас беспокоить… Ну, разлюбила, это случается каждый день. С меня тоже хватит… Подожди, не торопись. Я тебя отпущу, но сперва назови мне имя этого господина…

— Нет, ни за что! — прошептала Рене, заглушая рыдания.

— Да я не собираюсь вызывать его на дуэль, я просто хочу знать имя… Имя, скажи скорей имя, и я уйду.

Он взял ее за руки, смотрел на нее, злобно хихикая. Обезумев, она вырывалась, не произнося ни слова, боясь, чтобы у нее не вырвалось имя, которое он требовал.

— «Мы поднимем шум, ничего ты от этого не выиграешь! Чего бояться? Ведь мы с тобой приятели?.. Я хочу узнать, кто мой заместитель, это мое законное право… Погоди, я тебе помогу. Это, верно, де Мюсси. Ты над ним сжалилась. Да?

Рене не отвечала. Она опустила голову, стыдясь допроса.

— Значит, это не де Мюсси?.. В таком случае герцог де Розан? Как, и не он? Может быть, граф де Шибре? Опять не то?..

Он замолчал, припоминая.

— Черт возьми, больше никого не могу вспомнить… Ведь не отец же. После того, что ты мне говорила…

Рене вздрогнула, точно ее обожгло, и возразила глухим голосом:

— Нет, ты прекрасно знаешь, что он больше не приходит ко мне; я не приняла бы его, это было бы гнусно.

— Так кто же?

Он сильнее сжал ей кисти рук. Несчастная женщина боролась еще несколько мгновений.

— О, Максим, если бы ты знал!.. Нет, я не могу сказать… И, наконец, сломленная, уничтоженная, она тихо пролепетала, с ужасом взглянув на освещенное окно:

— Это господин де Сафре.

Максим, увлеченный жестокой игрой, страшно побледнел, услышав признание, которого так настойчиво добивался. Неожиданная боль, пронизавшая его при звуке этого мужского имени, взбесила его. Он с силой отшвырнул руки Рене и, пригнувшись к ней, сказал сквозь стиснутые зубы:

— Знаешь, я тебе скажу, кто ты!..

И бросив ей в лицо площадное слово, повернулся и пошел к двери; рыдая, она бросилась к нему, обняла его, стала шептать нежные слова, просила прощения, клялась в вечной любви, говорила, что утром все объяснит. Максим вырвался из ее объятий и, сильно хлопнув дверью оранжереи, ответил:

— Нет, кончено! С меня довольно.

Рене была подавлена; она смотрела ему вслед, когда он шел через сад, и ей казалось, что деревья оранжереи кружатся вокруг нее. Потом она медленно побрела, волоча босые ноги по песку аллеи, и поднялась на ступени крыльца; ее тело посинело от холода, она казалась еще более трагичной в беспорядочно обвисших на ней кружевах. На вопросы поджидавшего наверху мужа она ответила, что вспомнила место, где обронила утром записную книжку, и захотела ее найти. А когда она легла в постель, ею овладело безмерное отчаяние: только теперь ей пришло в голову, что надо было сказать Максиму, будто муж, вернувшись с ней вместе домой, вошел в ее спальню, чтобы поговорить о домашних делах.

На другой день Саккар решил ускорить развязку шароннской спекуляции. Теперь жена принадлежала ему — он чувствовал, что держит ее в своих руках, инертную, кроткую, безвольную. С другой стороны, правительство должно было утвердить проект бульвара принца Евгения, и следовало обобрать Рене еще до того, как слух об отчуждениях станет общим достоянием. Все это дело Саккар проводил любовно, как истый художник; с благоговением следил за тем, как созревает его замысел, расставлял ловушки с изощренной ловкостью охотника, который хочет щегольнуть умением заманить дичь. Он попросту испытывал радость искусного игрока, радость человека, которому доставляют особенное наслаждение украденные барыши; он хотел приобрести земельные участки Шаронны чуть не даром, а потом, торжествуя победу, подарить жене на сто тысяч бриллиантов. Самые простые деловые операции осложнялись, превращались в мрачные драмы, как только он прикасался к ним: он увлекался, он избил бы родного отца из-за пятифранковой монеты. А выиграв, он щедрой рукой расшвыривал золото.

Но прежде чем получить от Рене право располагать ее долей имущества, Саккар предусмотрительно решил выведать намерения Ларсоно, предчувствуя с его стороны шантаж.

Инстинкт сослужил ему службу, спасего на этот раз. Агент по делам отчуждения, в свою очередь, решил, что плод уже созрел и можно его сорвать. Когда Саккар вошел в кабинет Ларсоно на улице Риволи, тот, казалось, был взволнован и обнаруживал признаки сильнейшего отчаяния.

— Ах, мой друг, — пробормотал он, схватив руки Саккара, — мы пропали… Я хотел бежать к вам, чтобы посоветоваться, как нам выйти из этого ужасного положения…

Он ломал себе руки и пытался всхлипнуть, но Саккар заметил, что в ту минуту, как он входил, Ларсоно безукоризненным почерком подписывал письма. Он спокойно посмотрел на агента и спросил:

— Гм! Что же случилось?

Но тот не сразу ответил; он бросился в кресло перед письменным столом и, положив локти на бювар, взявшись руками за голову, страдальчески качал ею из стороны в сторону. Наконец сказал сдавленным голосом:

— У меня украли инвентарную опись… ту самую, знаете…

Тут он рассказал, что один из его служащих, негодяй, которому место на каторге, выкрал у него уйму бумаг и среди них — знаменитую опись. Хуже всего, что вор прекрасно понимает, какую пользу можно извлечь из этого документа, и запросил за него сто тысяч франков.

Саккар задумался. История была сшита белыми нитками и притом слишком грубо. Невидимому, Ларсоно, по существу, было все равно, поверят ему или нет. Он просто искал повода, как бы дать понять Саккару, что хочет сто тысяч франков за щароннское дело и даже согласен при этих условиях вернуть компрометирующие Саккара бумаги. Цена показалась Саккару слишком высокой. Он охотно поделился бы со своим бывшим коллегой, но его взбесила эта ловушка, тщеславное желание компаньона надуть его. С другой стороны, он встревожился, зная, что за птица Ларсоно. Саккар прекрасно понимал, что тот способен отнести документы его брату министру, который, несомненно, заплатит за них, чтобы избежать скандала.

— Черт возьми, — тихо проговорил он, садясь в кресло, — скверная история!.. А нельзя ли увидеть этого мерзавца?

— Я могу за ним послать, — ответил Ларсоно. — Он живет рядом, на улице Жана Лантье.

Не прошло и десяти минут, как в контору тихо вошел, стараясь не скрипнуть дверью, молодой человек небольшого роста, косоглазый, с веснушчатым лицом и светлыми волосами. Он был одет в чересчур просторный, сильно поношенный черный сюртук. Он держался на почтительном расстоянии, искоса и спокойно разглядывая Саккара. Ларсоно, назвавший молодого человека Баптистеном, подверг его допросу, на который тот, нимало не смущаясь, давал односложные ответы и невозмутимо выслушивал эпитеты: вор, злодей, мошенник, какие патрон считал нужным прибавлять к каждому своему вопросу.

Саккар восхищался хладнокровием молодого человека. Был даже момент, когда Ларсоно вскочил с кресла, как будто намеревался прибить несчастного; тот только отступил на шаг и еще смиреннее скосил глаза.

— Ну хорошо, оставьте его, — сказал финансист. — Итак, молодой человек, вы желаете получить за документы сто тысяч франков?

— Да, сто тысяч франков, — ответил Баптиетен.

Он вышел. Ларсоно, казалось, не мог успокоиться.

— А? Каков негодяй! — бормотал он. — Заметили, какие у него лживые глаза? С виду тихоня, а такие молодчики способны из-за двадцати франков зарезать человека.

Саккар прервал его:

— Э! Не так уж он страшен: я думаю, с ним можно поладить… А вот у меня дело, пожалуй, посерьезнее. Вы были правы, что спасались моей жены, мой друг. Вообразите, она собирается продать свою часть владения Гафнеру, ей нужны деньги. Видно, Рене надоумила ее приятельница Сюзанна.

Ларсоно перестал причитать: он слушал, слегка побледнев, поправляя сбившийся во время приступа гнева воротничок.

— Эта передача прав, — продолжал Саккар, — разбивает все наши надежды. Если Гафнер войдет к вам в компанию, то пострадают не только наши барыши: я страшно боюсь, что он поставит нас в крайне неприятное положение — этот педант будет совать нос во все счета.

Ларсоно принялся взволнованно ходить по ковру, скрипя лакированными ботинками.

— Видите, в какое попадаешь положение, когда оказываешь людям услугу!.. Я, милый мой, на вашем месте ни за что не разрешил бы своей жене сделать такую глупость. Я бы просто прибил ее.

— Ах, мой друг!.. — произнес финансист, тонко улыбаясь. — Я имею так же мало влияния на свою жену, как вы на эту каналью Баптистена.

Ларсоно круто остановился перед Саккаром, который, продолжая улыбаться, пристально глядел на него. Потом он снова принялся ходить взад и вперед, но медленным и размеренным шагом. Он подошел к зеркалу, поправил галстук, снова прошелся, принимая обычный изящный вид. И вдруг позвал:

— Баптиетен!

Косоглазый молодой человек вошел в другую дверь. Он был без шляпы и вертел в руках перо.

— Пойди принеси инвентарную опись, — сказал Ларсоно.

А когда Баптиетен ушел, агент стал торговаться.

— Сделайте это для меня, — откровенно сказал он наконец.

Саккар согласился дать тридцать тысяч из будущих прибылей по шароннскому делу. Он считал, что еще дешево отделался от ростовщика в изящных перчатках.

Ларсоно потребовал, чтобы обязательство было выдано на его имя, и довел комедию до конца, добавив, что передаст тридцать тысяч г-ну Баптистену. Саккар с облегчением смеялся, сжигая в камине инвентарную опись, бросая один лист за другим в огонь. Покончив с этим делом, он крепко пожал Ларсоно руку и сказал уходя:

— Вы будете вечером у Лауры?.. Подождите меня. Я все улажу с женой, и мы окончательно договоримся.

Лаура д'Ориньи часто меняла квартиру; в то время она занимала большое помещение на бульваре Гаусмана, напротив часовни Искупления. Она устроила у себя по вторникам приемный день, как настоящая светская дама. Это был способ сразу собирать всех мужчин, которые в течение недели бывали у нее поодиночке. Аристид Саккар был героем этих вечеров; он считался официальным любовником, и каждый раз, как хозяйка дома изменяла ему, назначая на тот самый вечер свидание кому-нибудь из гостей, он отворачивался, неопределенно смеясь. Саккар обычно оставался последним из всей компании, закуривал сигару, говорил о делах, подшучивал над господином, который томился на улице в ожидании его ухода; потом, назвав Лауру своей «дорогой деточкой», потрепав ее слегка по щеке, он преспокойно уходил в одну дверь, в то время как очередной любовник входил в другую. Тайное соглашение, которое укрепило кредит Саккара и помогло Лауре за один месяц дважды обновить обстановку, все еще забавляло их. Но Лаура жаждала развязки этой комедии. Они заранее условились, что развязкой будет публичный разрыв в пользу какого-нибудь дурака, готового дорого заплатить за право стать признанным и прославленным на весь Париж преемником Саккара, отбившим у него содержанку. Дурак нашелся. Герцог де Розан, которому надоело тщетно наводить скуку на дам своего круга, мечтал заслужить репутацию развратника, чтобы хоть чем-нибудь выделить свою бесцветную личность. Он стал частым гостем на вторниках у Лауры и покорил ее своей абсолютной наивностью. К несчастью, несмотря на тридцатипятилетний возраст, герцог находился в такой зависимости от своей матери, что в кармане у него не бывало более десяти луидоров одновременно. В те вечера, когда Лаура благосклонно брала у него эти десять луидоров, жалуясь при этом, что ей, собственно, необходимы сто тысяч франков, он вздыхал, обещая дать эту сумму, как только он станет независимым. Вот тут-то ей и пришло в голову свести его с Ларсоно, большим своим приятелем. Розан и Ларсоно отправились вместе завтракать к Тортони; за десертом Ларсоно, рассказывая герцогу о своем романе с прелестной испанкой, упомянул, что знает людей, которые дают в рост деньги, но тут же дал Розану добрый совет никогда не обращаться к ним. Эти откровенные излияния подзадорили герцога, и он добился от приятеля обещания заняться его «маленьким дельцем». Ларсоно с таким рвением взялся за него, что постарался принести деньги в тот самый вечер, когда условился встретиться у Лауры с Саккаром.

Когда Ларсоно вошел в большую белую с позолотой гостиную Лауры д'Ориньи, там было лишь пять или шесть женщин, которые схватили его за руки, бросились к нему на шею, в порыве нежности называли его «наш длинный Лар», — это ласкательное прозвище придумала Лаура. Он отвечал нараспев:

— Полно, полно, цыпочки, вы мне раздавите цилиндр. Они успокоились, уселись, окружив его тесным кольцом, а он рассказал им, как объелась Сильвия, с которой он ужинал накануне. Потом вынул из кармана фрака коробочку и угостил дам засахаренным миндалем. Вышла Лаура из своей комнаты, и так как в гостиной уже собралось несколько мужчин, она увлекла Ларсоно в будуар, отделявшийся от гостиной двойной портьерой.

— Принес деньги? — спросила Лаура, когда они остались одни.

В серьезных случаях жизни она говорила ему «ты». Ларсоно вместо ответа шутливо поклонился, похлопав по внутреннему карману фрака.

— Ох, уж этот длинный Лар! — прошептала Лаура в восторге.

Она обхватила его талию и поцеловала его.

— Подожди здесь, — сказала она, — я хочу сейчас же получить эти бумажки… Розан у меня в комнате, я схожу за ним.

Но Ларсоно удержал ее и, целуя ей плечи, проговорил:

— Ты не забыла про комиссионные?

— Глупый, конечно, нет, мы ведь условились.

Она возвратилась с Розаном. Ларсоно был одет изящнее герцога, перчатки лучше обтягивали его руки, галстук он завязывал с большим искусством. Мужчины небрежно поздоровались за руку и заговорили о происходивших накануне скачках, где проиграла лошадь их общего знакомого. Лаура потеряла терпение.

— Ну, довольно говорить о пустяках. Голубчик, — обратилась она к Розану, — длинный Лар принес деньги. Пора кончать дело.

Ларсоно притворился, будто только сейчас вспомнил:

— Ах, да, верно, я раздобыл вам деньги… Только зря вы не послушались меня, мой друг! Подумайте, эти мошенники потребовали с меня пятьдесят процентов!.. Тем не менее я согласился, ведь вы сказали, что вам все равно…

Лаура д'Ориньи еще днем запаслась вексельной бумагой, но когда дело дошло до чернильницы и пера, она огорченно посмотрела на обоих мужчин, не надеясь найти у себя в доме эти письменные принадлежности. Она уже собралась пойти поискать их на кухне, но Ларсоно вынул из того же кармана, где лежала коробочка с миндалем, две очаровательные вещицы — серебряную ручку, удлинявшуюся при помощи винтика, и изящную чернильницу из стали и черного дерева тонкой ювелирной работы. Когда Розан сел, Ларсоно обратился к нему:

— Пишите векселя на мое имя. Понимаете ли, я не хотел вас компрометировать; а мы уж с вами потом столкуемся… Шесть векселей на двадцать пять тысяч каждый, так?

Лаура считала кредитки на другом конце стола. Розан даже не увидел их. Когда он подписал векселя и поднял голову, деньги уже исчезли в кармане молодой женщины. Но она подошла к нему и расцеловала в обе щеки, что, повидимому, привело его в восторг. Ларсоно невозмутимо смотрел на них, складывая векселя и пряча в карман перо и чернильницу.

Лаура еще висела на шее Розана, когда Аристид Саккар поднял портьеру.

— Ничего, ничего, не стесняйтесь, — произнес он, смеясь. Герцог покраснел, а Лаура пожала финансисту руку, выразительно перемигнувшись с ним. Она сияла.

— Все кончено, мой дорогой, — сказала она, — я вас предупреждала. Вы на меня не сердитесь?

Саккар добродушно пожал плечами. Он откинул портьеру, отступил, чтобы дать дорогу Лауре и герцогу, и крикнул визгливым голосом, оценщика на аукционе:

— Герцог и герцогиня!

Эта шутка имела огромный успех. На следующий день о ней писали в газетах, причем Лауру д'Ориньи называли прямо, а имена обоих мужчин скрыли под весьма прозрачными инициалами. Разрыв между Аристидом Саккаром и толстей Лаурой произвел больше шума, чем их предполагаемая связь.

Саккар опустил портьеру под взрыв смеха, вызванного в гостиной его шуткой.

— Гм! Хороша девчонка! — сказал он, обращаясь к Ларсоно. — Но до чего порочна!.. А вы, негодник, видно, недурно тут заработали… Сколько вам дали?

Ларсоно стал отнекиваться и, улыбаясь, поправил манжеты. Наконец он сел на кушетку возле двери, куда поманил его рукой Саккар.

— Садитесь сюда, я не собираюсь вас исповедовать, кой черт!.. Милый мой, перейдем к более серьезным делам. У меня сегодня был длинный разговор с женой… Все решено.

— Она согласна уступить свою долю? — спросил Ларсоно.

— Да, но это далось нелегко… Женщины ведь упрямы! Знаете, жена обещала своей старой тетке не продавать участков. Вот ее и заела совестливость. К счастью, я заранее подготовил целую историю, которая произвела решающее действие.

Он встал, чтобы зажечь сигару от канделябра, оставленного Лаурой, а затем снова развалился на кушетке и продолжал:

— Я сказал жене, что вы совсем разорены… что вы играли на бирже, тратились на женщин, занимались темными спекуляциями; короче говоря, вам грозит ужаснейший крах. Я даже намекнул, что не очень верю в вашу честность… Затем я ей объяснил, что шароннское предприятие рухнет, когда вы обанкротитесь, и лучше всего принять ваше предложение выкупить ее долю хотя бы и за бесценок.

— Ну, выдумка неважная, — пробормотал агент. — Неужели вы воображаете, что ваша жена поверит таким басням?

Саккар улыбнулся. Он был благодушно настроен.

— Вы наивны, мой дорогой, — возразил он. — Существо дела тут ни при чем: важны детали, жесты, тон. Позовите сюда Розана, и я на пари берусь доказать ему, что сейчас день. А моя жена не многим умнее Розана… Я раскрыл перед нею бездну. Она даже» не подозревает о предстоящем отчуждении. Когда она выразила удивление, как это в момент катастрофы вы согласны взять на себя еще более тяжелую обузу, я сказал, что, повидимому, она мешает вам развязаться при помощи какой-нибудь жульнической махинации с вашими кредиторами… Наконец я указал ей, что эта сделка — единственное средство избавиться от бесконечной судебной волокиты и извлечь хотя бы немного денег от продажи пустырей.

Ларсоно все же находил, что эта история слишком грубо скроена. Он был сторонником менее драматических ситуаций; завязка и развязка его дел всегда носили изящный характер салонных комедий.

— Я бы придумал другое, — сказал он. — Впрочем, у каждого свой метод… Нам придется заплатить.

— Вот об этом я и хочу с вами договориться, — ответил Саккар. — Завтра я отнесу жене акт, она его подпишет, ей останется только поручить передать его вам через меня и получить деньги… Я предпочитаю, чтобы дело обошлось без встречи…

Саккар не хотел, чтобы Ларсоно бывал у них запросто. Он никогда не приглашал его, а если компаньонам необходимо было видеться лично, Аристид сам приводил агента к Рене; это случилось три раза. Почти всегда Саккар действовал по доверенности жены, считая излишним, чтобы она слишком близко заглядывала в его дела.

Раскрыв портфель, он добавил:

— Вот на двести тысяч франков векселей, подписанных моей женой; вы отдадите их ей в счет уплаты, прибавив еще те сто тысяч, которые я привезу вам завтра утром… Я отдаю последнее, мой друг. Эта сделка стоит мне огромных денег.

— Но, — заметил агент, — это составит только триста тысяч… Разве расписка будет на эту сумму?

— Расписка на триста тысяч! — возразил Саккар, рассмеявшись. — Вот это здорово! Хороши бы мы были потом. Согласно нашей описи, владение должно быть оценено на сегодняшний день в два с половиной миллиона. — Расписка, разумеется, будет выдана на половину этой суммы.

— Ваша жена ни за что не подпишет.

— Нет, подпишет! Говорят вам, что все решено. Черт возьми, я ей сказал, что это ваше первейшее условие. Ваше разорение для нас зарез, понимаете? Вот тут-то я и усомнился в вашей честности и обвинил вас в желании надуть своих кредиторов… Ведь моя жена ничего не смыслит в делах.

Ларсоно качал головой, повторяя:

— Все равно, надо было придумать что-нибудь попроще.

— Да ведь моя выдумка проще простого! — возразил с удивлением Саккар. — Черт возьми, в чем, по-вашему, тут сложность?

Он не сознавал, каким невероятным количеством хитросплетений запутывал самое пустое дело, и поистине радовался глупой сказке, которую преподнес Рене; больше всего его восхищала наглость обмана, нагромождение невероятного, удивительная сложность интриги. Саккар давно бы владел участками, не придумай он всей этой драмы; но если бы они легко достались ему, он испытал бы гораздо меньше удовольствия. Впрочем, очень много наивного было в финансовой мелодраме, которую Аристид построил вокруг шароннской спекуляции.

Саккар встал, взял Ларсоно под руку и направился в гостиную, говоря:

— Вы меня поняли? Следуйте только моим указаниям, потом сами будете меня благодарить… Напрасно вы носите лайковые перчатки, мой друг, они портят руку.

Агент ограничился улыбкой и тихо произнес:

— О, дорогой маэстро, перчатки штука удобная: можно за все браться, не пачкая рук.

Выходя из гостиной, Саккар, к своему удивлению, увидел у самой портьеры Максима, и это немного встревожило его. Молодой человек сидел на кушетке рядом с белокурой дамой, которая монотонным голосом рассказывала ему какую-то длинную историю, — вероятно, историю своей жизни. Максим действительно слышал разговор отца с Ларсоно. Сообщники показались ему большими ловкачами. Все еще взбешенный изменой Репе, он испытывал подлую радость, узнав, что ее собираются обобрать. Это будет до некоторой степени отплатой за него. Отец подошел к Максиму и поздоровался, подозрительно глядя на сына; но тот прошептал ему на ухо, указывая на белокурую даму:

— Недурна, не правда ли? Я хочу провести с ней вечер. Тогда Саккар рассыпался в любезностях. К ним подошла

Лаура д'Ориньн. Поболтав с минуту, она пожаловалась на Максима — он бывает у нее раз в месяц, а то и реже; но Максим объяснил, что был очень занят, чем рассмешил всю публику. Он добавил, что впредь надоест ей своими посещениями.

— Я сочинил трагедию, — сказал он, — и только вчера придумал пятый акт… Теперь буду отдыхать у всех парижских красавиц.

Максим смеялся, смакуя ему одному понятные намеки. В гостиной остались только Розан и Ларсоно, сидевшие по обе стороны камина. Саккары и белокурая дама, жившая в том же доме, поднялись. Лаура подошла к герцогу и что-то шепнула ему; он, казалось, был удивлен и недоволен. Видя, что он не решается встать с кресла, она сказала вполголоса:

— Нет, право, не сегодня. У меня мигрень!.. Завтра… Обещаю вам.

Розан скрепя сердце удалился. Лаура дождалась, когда он вышел на площадку, и быстро сказала на ухо Ларсоно:

— Ну, длинный Лар! Я сдержала слово… Посади его в карету.

Когда белокурая дама попрощалась с мужчинами и поднялась к себе, этажом выше, Максим, к удивлению Саккара, не последовал за ней.

— Что ж ты? — спросил он.

— Нет, — ответил Максим, — по правде сказать, я раздумал…

У него мелькнула мысль, которая показалась ему очень смешной:

— Если хочешь, я могу уступить тебе место. Поторопись, пока она еще не закрыла двери.

Но отец тихонько пожал плечами:

— Спасибо, сынок, у меня сейчас есть кое-что получше.

Все четверо мужчин спустились вниз. Когда они вышли на улицу, герцог непременно хотел посадить с собою в карету Ларсоно; мать Розана жила в Маре, и он предложил агенту довезти его до дому, на улицу Риволи. Но тот отказался, сам захлопнул дверцу кареты и крикнул кучеру: «Трогай!» Оставшись с двумя Саккарами на тротуаре бульвара Гаусмана, он, не двигаясь с места, продолжал болтать с ними.

— Ах, бедняга Розан! — воскликнул Саккар, который вдруг все понял.

Ларсоно стал отнекиваться, говоря, что такие вещи его не интересуют, — он человек практический. Но его собеседники продолжали шутить; а так как на улице было холодно, агент, наконец, воскликнул:

— Ну, ничего не поделаешь, пойду позвоню!.. Вы нескромны, господа.

— Доброй ночи! — крикнул Максим, когда за ним закрылась дверь. Взяв под руку отца, он пошел с ним вверх по бульвару. Стояла светлая зимняя ночь, когда так хорошо дышать морозным воздухом и ходить по затвердевшей земле. Саккар находил, что Ларсоно сделал ошибку, ему следовало остаться с Лаурой только в приятельских отношениях. Начав с этого, он завел разговор о вреде связей с продажными женщинами. Проявив вдруг высоконравственные чувства, он изрекал сентенции, удивляя сына мудрыми советами.

— Видишь ли, сынок… — говорил он, — все хорошо до поры до времени. Это вредно для здоровья и подлинного счастья не дает. Ты прекрасно знаешь, я не буржуа по натуре. И все же с меня хватит, я решил остепениться.

Максим хихикнул, остановил отца и, внимательно оглядев его при свете луны, объявил, что у него «потрясающе добродетельный вид». Но Саккар стал еще серьезнее.

— Шути, сколько душе угодно, а я тебе повторяю, что нет ничего лучше семейной жизни, если хочешь сохраниться и быть счастливым.

Тут Саккар заговорил о Луизе. Они пошли медленнее, чтобы покончить с этим делом, раз уж о нем зашла речь. Все улажено, Марейль назначил даже день для подписания брачного контракта — воскресенье, на четвертой неделе поста. В четверг на той же неделе в особняке парка Монсо предполагался большой вечер; Саккар решил воспользоваться им, чтобы публично объявить о бракосочетании сына.

Максим нашел, что все устраивается как нельзя лучше. Он избавился от Рене, препятствия устранены; он подчинился отцу, как в свое время подчинился мачехе.

— Ну и прекрасно, — сказал он. — Только не говори ничего Рене. Ее приятельницы поднимут меня на смех, станут дразнить; я предпочитаю, чтобы они узнали вместе со всеми.

Саккар обещал держать все в тайне. Пока они поднимались по бульвару Мальзерб, он надавал сыну много добрых советов, учил, как устроить райскую супружескую жизнь.

— Главное, никогда не порывай отношений с женой. Это большая глупость. Когда расходишься с женой, она стоит бешеных денег… Прежде всего приходится обзавестись любовницей, а в доме траты растут: тут и туалеты, и особые развлечения жены, и ее приятельницы, и всякая дьявольщина.

Саккар был настроен необычайно добродетельно. Успех шароннского дела вселил в его сердце идиллическую нежность.

— В сущности, — продолжал он, — я создан для счастливой семейной жизни где-нибудь в провинциальной тиши. Никто меня не знает, мой мальчик… Я только кажусь непоседой. На самом деле я обожаю проводить время вдвоем с женой и охотно бросил бы все дела, будь у меня скромная рента, которая позволила бы мне удалиться в родной Плассан… Ты будешь богат, устрой себе с Луизой гнездышко, и живите себе, как два голубка. Чудесно! Я приду к вам в гости, мне будет приятно полюбоваться вашим счастьем.

У него послышались даже слезы в голосе. Тем временем они подошли к воротам дома и продолжали разговаривать на тротуаре. Здесь, на высотах Парижа, дул свежий ветер. Ни звука не слышно было в светлом морозном воздухе ночи; у Максима, пораженного умиленным настроением отца, вертелся на языке вопрос.

— Но ведь, кажется, — сказал он наконец, — сам-то ты…

— Что?

— Сам-то ты с женой… Саккар пожал плечами.

— Э! Совершенно верно. Я был дураком. Потому-то я и говорю с тобой так, убедившись на собственном опыте… Но мы помирились. О! По-настоящему. Вот уже скоро полтора месяца. В те дни, когда я не очень поздно возвращаюсь домой, я всегда захожу к ней вечером. Сегодня бедная голубка не дождется меня; я должен до утра работать. А как она замечательно сложена!..

Максим протянул отцу руку; Саккар удержал ее, добавив тише, точно по секрету:

— Ты знаешь фигуру Бланш Мюллер, так вот у нее такая же, только в десять раз гибче. А бедра! Какая линия, какое изящество… — И в заключение он добавил: — Ты весь в меня, у тебя благородное сердце, твоя жена будет счастлива… До свиданья, мой мальчик.

Когда Максим отделался, наконец, от отца, он быстро обошел парк. Он был так поражен всем услышанным, что почувствовал непреодолимую потребность увидеть Рене. Он хотел попросить у нее прощения за свою грубость, узнать, почему она солгала ему, назвав Сафре; его интересовала история ее примирения с отцом. Но все это смутно бродило в его голове, а главным было желание выкурить у нее сигару и возобновить приятельские отношения. Если она в хорошем настроении, можно даже рассказать ей о женитьбе, давая этим понять, что их любовь умерла и погребена навеки. Когда он открыл калитку, ключ от которой, к счастью, сохранил, он успел убедить себя в том, что после признаний отца его посещение необходимо и вполне благопристойно.

Войдя в оранжерею, Максим свистнул, как накануне; но ему не пришлось ждать. Рене открыла дверь маленькой гостиной и молча спустилась к нему. Она только что возвратилась с бала в ратуше. На ней еще было белое тюлевое платье с буфами и атласными бантами; баски атласного корсажа, обшитые широким кружевом из белого стекляруса, отливали при свете канделябров голубым и розовым. Когда Максим посмотрел на нее наверху, он был растроган ее бледностью и глубоким волнением, от которого у нее прерывался голос. Рене не ждала его и вся трепетала, увидев, что он пришел, как всегда, спокойный и ласковый. Селеста вернулась из гардеробной, куда она ходила за ночной сорочкой; Рене и Максим не решались говорить, ожидая, когда она уйдет. Обычно они не стеснялись ее, но тут какая-то стыдливость удерживала готовые сорваться с языка слова. Рене пожелала раздеться в спальне, где жарко топился камин. Камеристка не спеша откалывала булавки, снимала одну за другой принадлежности туалета. Максим, которому наскучило ждать, взял машинально сорочку, лежавшую рядом на стуле, нагнулся и, широко расставив руки, стал греть ее перед камином. В дни их счастья он всегда оказывал Рене эту. маленькую услугу. Она растроганно смотрела, как он осторожно держал перед огнем сорочку. Селеста замешкалась, и он, не вытерпев, спросил наконец:

— Весело тебе было на балу?

— О нет, ты ведь знаешь, всегда одно и то же, — ответила Рене. — Слишком много народа, настоящая толчея.

Он перевернул нагретую с одной стороны сорочку.

— Как была одета Аделина?

— В сиреневом платье, довольно безвкусно… При таком небольшом росте она обожает воланы.

Они поговорили о других женщинах. Теперь Максим обжигал себе пальцы, продолжая греть сорочку.

— Смотри, ты сожжешь ее, — сказала Рене ласковым, материнским тоном.

Селеста взяла у него из рук сорочку. Максим встал, подошел к серо-розовой кровати и остановил взгляд на букетах, которыми затканы были обои, отвернувшись, чтобы не видеть обнаженную грудь Репе. Он сделал это инстинктивно: он не считал себя больше ее любовником и не имел права смотреть. Вынув из кармана сигару, он закурил: Рене разрешала ему курить в ее комнате. Наконец Селеста вышла, а Рене села у камина, вся белая в своем ночном наряде.

Максим молча ходил по комнате, искоса поглядывая на Рене, которая снова, казалось, задрожала. Через несколько минут он подошел к камину и, не вынимая изо рта сигары, резко спросил:

— Отчего ты мне не сказала вчера вечером, что у тебя был отец?

Рене подняла голову; глаза ее выражали удивление и глубокую скорбь; потом кровь бросилась ей в лицо и залила щеки румянцем стыда; она закрыла лицо руками и прошептала:

— Ты знаешь? знаешь?..

Спохватившись, она попробовала солгать.

— Это неправда… кто тебе сказал?

Максим пожал плечами.

— Господи, да отец сам мне рассказал; он находит, что ты прекрасно сложена, и говорил мне, какие у тебя бедра…

В голосе Максима слышалась легкая досада, но он снова принялся шагать по комнате, продолжая говорить ворчливым, дружеским тоном и попыхивая сигарой:

— Право, я тебя не понимаю. Странная ты женщина. Вчера я был груб по твоей же вине. Ты бы сказала, что с тобой отец, и я бы преспокойно ушел. Я ведь не имею никаких прав… А ты назвала господина Сафре.

Рене всхлипывала, закрыв лицо руками. Максим подошел, встал перед ней на колени, насильно отвел ее руки.

— Ну скажи, почему ты назвала Сафре?!

Опустив голову, она тихо ответила сквозь слезы:

— Я думала, что ты меня бросишь, если узнаешь, что твой отец…

Максим встал, взял сигару, которую положил на камин, и пробормотал:

— Ты все-таки ужасно смешная!..

Рене больше не плакала. Жар камина и пылающие щеки осушили ее слезы. Спокойствие Максима после открытия, которое, казалось, должно было его потрясти, так поразило ее, что она забыла даже про стыд. Точно во сне, она смотрела на Максима и слушала его. Не выпуская изо рта сигары, он повторил, что она неблагоразумна: ее отношения с мужем вполне естественны; он, Максим, не имеет никаких оснований сердиться. Но приписывать себе несуществующего любовника — это просто непостижимо. И все время, возвращаясь к этой «поистине чудовищной выдумке», он говорил, что у женщин «больное воображение».

— Ты не совсем здорова, дорогая, надо полечиться. Наконец он с любопытством спросил:

— Но почему господин Сафре, а не кто-нибудь другой?

— Он за мной ухаживает, — ответила Рене.

Максим едва сдержал дерзость, готовую сорваться с языка: ему так хотелось сказать, что она предвосхитила события на целый месяц, признав своим любовником Сафре. Но он только зло усмехнулся и, бросив сигару в огонь, уселся по другую сторону камина. Тут он пустился в рассуждения, давая Рене понять, что между ними могут остаться лишь товарищеские отношения. Но ее пристальные взгляды немного смущали его, он не решился сообщить ей о своей женитьбе. Рене долго смотрела на него заплаканными глазами. Она считала его ничтожным, ограниченным, достойным презрения и все же любила, так же как любила свои кружева. Он был очень красив при свете канделябра, стоявшего рядом, на камине. Когда он откидывал голову, пламя свечей золотило его волосы, свет мягко скользил по лицу, пронизывая легкий пушок на щеках.

— Мне, однако, пора, — говорил он несколько раз.

Максим твердо решил уйти, Рене не хотела его больше. Оба так думали, так говорили; они — только друзья. Когда Максим пожал ей, наконец, руку и собрался выйти из комнаты, Рене задержала его на минутку и завела разговор об его отце. Она отзывалась о Саккаре с большой похвалой.

— Видишь ли, мне не давали покоя угрызения совести. Я рада, что так случилось… Ты не знаешь своего отца; я была поражена его добротой, его бескорыстием. Бедняга, у него сейчас столько забот!

Максим смущенно разглядывал носки своих ботинок, не отвечая ни слова.

— Пока он не входил в эту комнату, мне было все равно. Но потом… Когда я увидела, что он так любит меня, приносит мне деньги, которые, должно быть, собирает по всему Парижу, и разоряется на меня так безропотно, мне стало очень больно… Если бы ты знал, как заботливо он охраняет мои интересы!

Молодой человек тихонько пошел обратно и прислонился к камину. Он все еще был смущен, стоял, опустив голову, но на губах у него уже блуждала улыбка.

— Да, — проговорил он тихо, — отец здорово охраняет чужие интересы.

Тон его удивил Рене. Она посмотрела на Максима, но он произнес, как бы оправдываясь:

— О, я ничего не знаю… я только говорю, что отец человек ловкий.

— Ты не должен плохо отзываться об отце, — сказала Рене. — Ты, вероятно, поверхностно судишь о нем… Если бы я рассказала тебе, какие у него сейчас затруднения, если бы повторила все, что он говорил мне еще сегодня вечером, ты увидел бы, как ошибочно его считают корыстолюбивым…

Максим не мог удержаться, он пожал плечами и прервал мачеху ироническим смехом:

— Брось, я его знаю, я отлично его знаю… Он, видно, наговорил тебе всякого вздора, ну-ка, расскажи мне.

Его насмешливый тон оскорбил Рене. Она стала еще больше превозносить своего мужа, коснулась шароннского дела и запутанной истории, в которой ничего не поняла, но считала ее катастрофой, выявившей ум и доброту Саккара. Она добавила, что подпишет на следующий день акт о передаче прав, и, если ей действительно грозит разорение, пусть это будет возмездием за ее проступки.

Максим слушал и, хихикая, глядел на нее исподлобья; потом сказал вполголоса:

— Так, так…

И, положив руку на плечо Рене, добавил громче:

— Дорогая моя, я тебе очень благодарен, но я знал всю эту историю… Эх ты, простая душа!

Он снова сделал вид, будто собирается уйти. Его подмывало все ей рассказать. Ее похвалы мужу вывели его из себя, и он забыл свое решение ничего не говорить, чтобы избежать неприятностей.

— Как! Что ты хочешь сказать? — спросила она.

— Э! Отец здорово тебя дурачит, ей-богу… Мне, право, жаль тебя; ты такая простушка!

И он рассказал ей все, что слышал у Лауры, рассказал подло, низко, с затаенной радостью углубляясь во все эти мерзости. Ему казалось, что он мстит за какую-то неопределенную обиду, неизвестно кем ему нанесенную. Со свойственным ему темпераментом продажной девки он передал ей весь гнусный разговор, подслушанный под дверью. Он беспощадно сообщил Рене обо всем — и о деньгах, которые муж давал ей взаймы под ростовщические проценты, и о тех, что собирался у нее украсть при помощи глупых небылиц.

Рене слушала, сжав губы, страшно бледная. Она стояла у камина и, слегка опустив голову, смотрела на огонь. Сквозь ночную сорочку, которую согрел Максим, белело неподвижное, точно изваянное тело.

— Я все это рассказываю, — добавил в заключение Максим, — чтобы ты не позволила себя одурачить… Но сердиться на отца не стоит, — он не злой человек, хотя у него, конечно, есть недостатки, как у всех людей. Итак, до завтра.

Максим шагнул к двери. Рене остановила его резким движением.

— Останься! — крикнула она повелительно.

Она обхватила его, притянула вплотную, почти посадила к себе на колени и, целуя в губы, говорила:

— Ну вот, теперь нам нечего стесняться, это просто глупо… Знаешь, ведь со вчерашнего дня, после того как ты хотел со мной порвать, я хожу сама не своя, точно дурочка. Нынче на балу у меня перед глазами стоял какой-то туман. Пойми, я больше не могу обойтись без тебя; если ты уйдешь, у меня ничего не останется… Не смейся, я говорю то, что чувствую.

Рене смотрела на него с бесконечной любовью, точно давно не видела его.

— Ты прав, я действительно была простушкой, твой отец мог сегодня внушить мне все, что угодно. Почем я знала! Когда он рассказывал эту басню, я ничего не соображала, слышала только какое-то гуденье и была так подавлена, что он мог, если бы захотел, заставить меня на коленях подписать его бумажонки. А я-то вообразила… Мучилась, раскаивалась… Надо же, право, до такой степени поглупеть!..

Рене расхохоталась, в ее глазах загорелись искорки безумия.

— Разве мы делаем что-нибудь плохое? — продолжала она, еще крепче прижимаясь к Максиму. — Мы любим друг друга, мы развлекаемся по-своему. Разве все не поступают точно так же?.. Смотри, твой отец не стесняется. Он любит деньги и пользуется любой возможностью нажиться. Прекрасно, мне это развязывает руки… Прежде всего я ничего не подпишу, а ты будешь приходить ко мне каждый вечер. Я боялась, что ты не захочешь после того, что я тебе сказала… Но раз тебе все равно… К тому же ты сам понимаешь, что теперь моя дверь будет для него закрыта.

Рене встала, зажгла ночник. Максим колебался, он был в отчаянии. Он понял, что сделал глупость, и жестоко ругал себя за излишнюю болтливость. Как сообщить теперь о женитьбе! Он сам виноват, ведь он окончательно порвал с Рене, — значит, не следовало подниматься к ней в комнату, а тем паче доказывать ей, что муж собирается ее обмануть. Он не знал, какое чувство руководило им, и это еще более сердило его. Но если у него и мелькнула на мгновение мысль повторить грубость и уйти, то, увидев, как Рене сбросила туфли, он не сумел преодолеть малодушия. Ему стало страшно. Он остался.

Когда Саккар пришел на следующее утро к жене, она спокойно ответила, что раздумала и ничего не станет подписывать. Впрочем, Рене не позволила себе ни единого намека; она дала себе слово быть сдержанной, чтобы не создавать неприятностей и мирно наслаждаться воскресшей любовью. Будь что будет с шароннским делом, своим отказом она отомстила, остальное ее не интересовало. Саккар готов был вспылить. Его мечта рушилась. Другие дела шли из рук вон плохо. Ресурсы его иссякли, он держался чудом; утром он не мог заплатить булочнику по счету. Это не мешало ему готовиться к роскошному балу, который должен был состояться в четверг, на четвертой неделе поста. Отказ Рене вызвал у него бессильный гнев энергичного человека, которому каприз ребенка мешает действовать. Имея в кармане подписанный акт, он раздобыл бы денег в ожидании отступных. Когда Саккар немного успокоился и обрел способность рассуждать, он удивился внезапному отказу жены; несомненно, кто-то давал ей советы. Он чутьем угадал, что у нее есть любовник; это было для него так ясно, что он помчался к своей сестре, чтобы разузнать об интимной жизни Рене. Сидония встретила брата неприязненно. Она не могла простить невестке оскорбления, которое Рене нанесла ей, отказавшись от свидания с г-ном де Сафре. Поняв из вопросов брата, что он подозревает жену в измене, Сидония встрепенулась; несомненно, у Рене есть любовник, и она сама вызвалась подстеречь «голубков». Она покажет этой чопорной дуре, где раки зимуют. Обычно Саккар не доискивался неприятных истин; только корыстолюбие заставило его открыть глаза, которые он благоразумно закрывал. Он принял предложение сестры.

— Ладно, будь спокоен, я все узнаю, — участливым тоном сказала Сидония. — Ах, бедный братец! Вот Анжела никогда не изменила бы тебе! Изменять такому доброму, щедрому мужу! Бессердечные парижские куклы! А я только и делаю, что даю ей добрые советы!

VI

В четверг на четвертой неделе поста у Саккаров состоялся костюмированный бал. Гвоздем вечера было представление: «Любовные похождения прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо», поэма в трех картинах; в ней участвовали дамы — приятельницы Рене. Автор поэмы, г-н Юпель де ла Ну, больше месяца то и дело путешествовал из своей префектуры в особняк парка Монсо, где присутствовал на репетициях и совещаниях по поводу костюмов. Сначала он хотел написать свое произведение в стихах, но затем решил поставить живые картины, считая, что это благороднее и ближе к красотам античного мира.

Дамы потеряли сон; некоторые из них чуть не по три раза меняли рисунок костюмов. Происходили бесконечные совещания под председательством префекта. Долго обсуждался вопрос, кто должен изображать Нарцисса — мужчина или женщина? Наконец, по настоянию Рене, решили поручить эту роль Максиму; но он был единственный мужчина, участвовавший в представлении, и то г-жа Лоуренс говорила, что никогда бы не дала своего согласия, «если бы милый Максим не был так похож на настоящую девочку». Рене изображала нимфу Эхо. Вопрос о костюмах оказался гораздо более сложным. Максим очень помог префекту, изнемогавшему в спорах с девятью женщинами: их нелепые фантазии грозили серьезно нарушить чистоту линий его произведения. Послушайся он, его Олимп нарядился бы в напудренные парики. Г-жа д'Эспане непременно хотела надеть платье со шлейфом, чтобы скрыть слишком полные ноги, а г-жа Гафнер мечтала облачиться в звериную шкуру. Г-н Юпель де ла Ну энергично протестовал, он даже вышел однажды из себя и очень убежденно объявил, что отказался от стихов для того, чтобы создать поэму из «искусно подобранных тканей и прекраснейших поз».

— Ансамбль, — повторял он при каждом новом требовании, — не забывайте про ансамбль… Я не могу пожертвовать целостным произведением ради ваших воланов.

Совещания происходили в желтой гостиной. Целые дни дамы проводили за обсуждением фасона какой-нибудь юбки. Несколько раз приглашали Вормса. Наконец все было решено, костюмы выбраны, позы разучены, и г-н Юпель де ла Ну выразил полное удовлетворение.

Комедия выборов Марейля в Законодательный корпус доставила ему меньше хлопот.

«Любовные похождения Нарцисса и нимфы Эхо» предполагалось начать в одиннадцать часов. В половине одиннадцатого большая гостиная была полна приглашенных; после живых картин должен был открыться костюмированный бал; дамы уселись в креслах, уставленных полукругом перед импровизированной сценой — эстрадой, скрытой двумя широкими портьерами из красного бархата с золотой бахромой, скользившими на металлических прутьях. Позади стояли или ходили взад и вперед мужчины. В десять часов обойщики вбили последний гвоздь. Эстрада возвышалась в конце гостиной, занимая целый угол этой длинной галереи. Вход на сцену был из курительной, превращенной в артистическую. Кроме того, в распоряжении дам было несколько комнат нижнего этажа, где целая армия горничных подготовляла костюмы для разных картин.

Пробило половина двенадцатого, а занавес еще не раздвигался. Громкий гул наполнял гостиную. Ряды кресел представляли собой самое необычайное смешение маркиз, владетельных дам, молочниц, испанок, пастушек, султанш; а рядом с переливами светлых тканей и бриллиантов, сверкавших обнаженных плеч большим темным пятном выделялась плотная масса черных фраков. Только дамы были костюмированы. В гостиной становилось жарко. Три люстры заливали светом позолоту.

Наконец из оставленного с левой стороны эстрады прохода выскочил Юпель де ла Ну. Он с восьми часов вечера помогал дамам одеваться. На левом рукаве его фрака остался белый след от трех пальцев маленькой женской ручки, прикоснувшейся к нему после того, как она брала из коробки пудру. Но префект мало заботился о своем туалете! Он таращил глаза, лицо его слегка побледнело и припухло; казалось, он никого не видел. Подойдя к Саккару, стоявшему в группе сановных гостей, он сказал вполголоса:

— Черт возьми! ваша жена потеряла свой пояс из листьев… Что теперь делать!

Префект ругался, готов был кого-нибудь прибить. Затем, не дожидаясь ответа, ни на кого не глядя, он повернулся, нырнул под занавес и исчез. Дамы улыбнулись странному появлению этого господина.

Группа мужчин, среди которых находился Саккар, столпилась позади кресел. Из рядов выдвинули кресло для барона Гуро: последнее время у него отекали ноги. Тут были г-н Тутен-Ларош, назначенный императором в сенат, г-н де Марейль, чье вторичное избрание палата утвердила, Мишлен, недавно награжденный орденом, а немного поодаль стояли Миньон и Шарье — один с крупным бриллиантом в булавке галстука, а другой с еще более крупным бриллиантом в перстне. Мужчины беседовали. Саккар на мгновение отошел от них и обменялся вполголоса несколькими словами со своей сестрой; Сидония только что вошла и села рядом с Луизой де Марейль и г-жой Мишлен. Сидония была в костюме волшебницы, Луиза — в костюме пажа, придававшем ей совсем мальчишеский, задорный вид, а г-жа Мишлен, одетаявосточной танцовщицей, томно улыбалась под фатой, расшитой золотыми нитями.

— Узнала что-нибудь? — тихо спросил сестру Саккар.

— Нет, пока ничего, — ответила Сидония. — Но «дружок», должно быть, здесь… Будь покоен, я их сегодня накрою.

— Сейчас же сообщи мне, слышишь?

И, оборачиваясь то направо, то налево, Саккар рассыпался в комплиментах перед Луизой и г-жой Мишлен, сравнив одну с гурией Магомета, а другую с юным фаворитом Генриха III. Благодаря провансальскому говору вся его юркая, острая фигурка, казалось, пела от восхищения. Когда он вернулся к группе сановников, Марейль отвел его в сторону и заговорил о свадьбе их детей.

— Все остается по-прежнему, брачный контракт будет подписан в следующее воскресенье.

— Прекрасно, — ответил Саккар. — Я думаю даже сегодня вечером объявить о помолвке нашим друзьям, если вы не возражаете… Я только жду брата, министра, он обещал притти.

Новоиспеченный депутат был в восторге. В это время послышался негодующий голос Тутен-Лароша.

— Да, господа, — говорил он Мишлену и подошедшим к ним подрядчикам, — я простодушно дал впутать свое имя в подобное дело.

Заметив приближавшихся Саккара и Марейля, он обратился к ним:

— Я рассказал нашим друзьям печальную историю «Всеобщей компании марокканских портов». Вы слышали, Саккар?

Саккар и глазом не моргнул. Компания, о которой шла речь, провалилась с невероятным скандалом. Несколько не в меру любопытных акционеров захотели узнать, в каком положении находится постройка пресловутых коммерческих портов на Средиземноморском побережье; судебное следствие обнаружило, что марокканские порты существуют только на планах инженеров, весьма красивых планах, висевших на стенах конторы компании. И тогда Тутен-Ларош стал кричать громче всех акционеров, возмущался, требовал, чтобы с его имени сняли позорное пятно. Он столько шумел, что правительство, желая успокоить и восстановить перед общественным мнением честь столь полезного человека, решило послать его в сенат. Таким-то образом он выудил вожделенное сенаторское кресло в темной афере, которая чуть было не привела его на скамью подсудимых.

— Стоит ли думать о таких пустяках, — возразил Саккар. — Достаточно сослаться на великое предприятие, созданное вами: «Винодельческий кредит» победоносно выходил из всяких кризисов.

— Да, — пробормотал Марейль, — это самый лучший ответ.

Действительно, «Винодельческий кредит» только недавно выпутался из больших, тщательно скрывавшихся затруднений. Один из министров, питавший нежность к этому финансовому учреждению, державшему в своих руках весь Париж, предпринял биржевую операцию, невероятно вздув акции, и этим великолепнейшим образом воспользовался Тутен-Ларош. Ничто так не льстило его тщеславию, как похвалы преуспеянию «Винодельческого кредита». Обычно он сам напрашивался на них. Поблагодарив взглядом Марейля, он наклонился к барону Гуро и, фамильярно облокотившись на спинку его кресла, спросил:

— Вам удобно? Не жарко?

Барон в ответ что-то буркнул.

— Сдает бедняга, с каждым днем сдает, — добавил Тутен-Ларош вполголоса, обращаясь к собеседникам. Г-н Мишлен улыбался и умиленно опускал от времени до времени ресницы, любуясь своей красной ленточкой. Миньон и Шарье грузно стояли на своих огромных ногах; оба они, казалось, чувствовали себя гораздо непринужденнее в черных фраках с тех пор, как стали носить бриллианты.

Время приближалось к полуночи, общество начинало терять терпение; никто не позволил себе ворчать, только взмахи вееров стали нервнее и шум разговоров усилился.

Наконец г-н Юпель де ла Ну появился вновь. Он просунул было плечо в щель между драпировками занавеса, но вдруг заметил г-жу д'Эспане, которая, наконец, поднялась на эстраду; дамы, занявшие уже места для первой картины, только ее и ждали. Префект повернулся спиной к зрителям и заговорил с маркизой, скрытой занавесом. Посылая ей воздушные поцелуи, он сказал вполголоса:

— Поздравляю, маркиза, у вас обворожительный костюм.

— А тот, что под ним, еще лучше! — вызывающе возразила молодая женщина, расхохотавшись ему прямо в лицо, настолько был смешон префект, запутавшийся в драпировках.

Смелость ее шутки на миг озадачила галантного г-на Юпель де ла Ну; но он тут же спохватился и, вникнув в смысл сказанного, оценил остроумие маркизы и повторил с восхищением:

— Прелестно! Прелестно!

Опустив край занавеса, он присоединился к группе мужчин, желая насладиться своим произведением. Растерянность его, когда он искал лиственный пояс нимфы Эхо, прошла. Теперь он сиял, отдувался, отирал пот. На фраке все еще оставался след от белой ручки, а большой палец перчатки на правой руке префекта был вымазан красным, — очевидно, он попал пальцем в банку с румянами. Он улыбался, обмахивался платком, бормотал:

— Она обворожительна, прелестна, изумительна.

— Кто это? — спросил Саккар.

— Маркиза. Вообразите, она только что сказала мне…

Он повторил слова маркизы. Их нашли необычайно удачными. Мужчины передавали эти слова друг другу. Даже сам почтенный г-н Гафнер не удержался от одобрения. Между тем раздались звуки вальса, исполнявшегося на невидимом фортепиано. Тогда наступила тишина. Вальс переливался в бесконечных, капризных пассажах, среди которых выделялась нежная музыкальная фраза; она то повторялась, то исчезала в соловьиных трелях, затем вступали более глухие голоса в замедленном темпе. В музыке было много страстной неги.

Дамы, склонив головки, улыбались. А у префекта от музыки, напротив, сразу пропало веселое настроение. Он с опаской посматривал на красный бархатный занавес, укоряя себя за то, что не поставил маркизу д'Эспане в позу сам, как других.

Занавес медленно раздвинулся, снова раздались чуть приглушенные, страстные звуки вальса. По залу пробежал шепот. Дамы наклонялись вперед, мужчины вытягивали шеи; восхищение выражалось то слишком громко вырвавшимся словом, то невольным вздохом, то сдавленным смехом. Это продолжалось добрых пять минут; люстры сияли.

Г-н Юпель де ла Ну успокоился и блаженно улыбался. Он не устоял перед искушением повторить окружавшим его лицам то, что твердил целый месяц:

— Я хотел написать поэму в стихах… но в пластических линиях больше благородства, не правда ли?

Пока раздавалась, то уносясь вдаль, то возвращаясь, вкрадчивая мелодия вальса, префект давал пояснения. Подошли Миньон и Шарье и стали внимательно слушать.

— Вы ведь знаете сюжет? Красавец Нарцисс, сын реки Кефиса и нимфы Лейриопы, отверг любовь нимфы Эхо… Эхо была в свите Юноны, которую она развлекала своими речами, когда Юпитер разгуливал по земле… Как вам известно, Эхо — дочь Воздуха и Земли.

Он весь млел, передавая поэтический миф.

— Я позволил себе дать волю воображению… — продолжал он более интимным тоном. — Нимфа Эхо приводит красавца Нарцисса к Венере в морской грот, чтобы богиня воспламенила его сердце. Но богиня бессильна. Юноша остается холодным.

Пояснения оказались не лишними, так как мало кто из зрителей понял точный смысл живой картины. Когда префект назвал вполголоса действующих лиц, публика оживилась; Миньон и Шарье удивленно таращили глаза: они ничего не поняли.

На сцене между красными бархатными занавесями находилось углубление грота. Декорация была из шелка; он лежал крупными ломаными складками, изображавшими извилины скал, и был разрисован ракушками, рыбами, морскими водорослями. Пол возвышался в виде холма, покрытого таким же красным шелком; на нем декоратор изобразил мелкий песок, усеянный жемчугом и серебряными блестками. Это было убежище богини. На вершине холма стояла Венера — г-жа Лоуренс; несколько полная фигура молодой женщины в розовом трико была преисполнена достоинства олимпийской герцогини; в ее понимании роли Венера была царицей любви с огромными, строгими и пожирающими глазами. Из-за ее спины выглядывала лукавая головка, крылышки и колчан Купидона, миловидный облик которого освещала улыбка воплощавшей его г-жи Даст.

По одну сторону холма три грации — г-жа де Ганд, г-жа Тессьер и г-жа де Мейнгольд — в одеяниях из газа улыбались друг другу, обнявшись, как в скульптурной группе Прадье[23]; а но другую его сторону маркиза д'Эспане и г-жа Гафнер, окутанные волною кружев, стояли, обняв друг друга за талию и смешав свои волосы; несколько рискованный колорит придавали живой картине намеки на Лесбос. Г-н Юпель де ла Ну, понизив голос, объяснил только мужчинам, что хотел подчеркнуть этим могущество Венеры. Графиня Ванская, изображавшая Сладострастие, возлежала у подножья холма в изнеможении, полузакрыв томные глаза; ее черные волосы были распущены, а сквозь тунику с огненными полосами просвечивало местами смуглое тело. Вся гамма красок, от белоснежного покрывала Венеры до темно-красной туники Сладострастия, отличалась мягкостью оттенков, переходя в розовый, почти телесный цвет. Освещенные лучом электрического света, искусно направленным на сцену из зимнего сада, легкие, прозрачные ткани, кружева и газ настолько сливались с плечами и трико, что вся эта розоватая белизна, казалось, оживала, и зрители невольно задавались вопросом: не вышли ли эти дамы на сцену обнаженными, стремясь создать подлинно пластические образы. Это был апофеоз. Сама же драма происходила на переднем плане сцены.

Налево Рене, нимфа Эхо, простирала руки к великой богине, с мольбой повернув голову в сторону Нарцисса и как бы приглашая его взглянуть на Венеру, которая одним своим обликом зажигает пылкой страстью сердца; но Нарцисс, стоявший справа, отказывался жестом — он закрывал рукой глаза, оставаясь холодным, как лед. Костюмы этих двух персонажей стоили огромного труда г-ну Юпель де ла Ну; его воображение немала поработало над ними. Нарцисс, блуждающий по лесам полубог, был одет сказочным охотником: на нем было светло-зеленое трико, короткая, облегающая фигуру куртка, дубовая ветка в волосах. Платье нимфы Эхо являлось целой аллегорией: оно вызывало представление о высоких деревьях и горах, о тех гулких местах, где перекликаются голоса Воздуха и Земли. Белая атласная юбка изображала скалу, пояс из листьев напоминал о лесной чаще, волны голубого лаза на корсаже — о лазури небес. Группы были неподвижны, точно изваяния, в ослепительно ярком луче звучала чувственная нота Олимпа, а фортепиано продолжало свою жалобную песнь о всепоглощающей любви, прерываемую глубокими вздохами.

По общему мнению, Максим был прекрасно сложен; особенной красотой отличалась линия левого бедра, когда он жестом отказывался взглянуть на Венеру. Всяческой похвалы заслужило выражение лица Рене. По удачному определению г-на Юпель де ла Ну, оно воплощало «горечь неутоленного желания». На губах ее блуждала жестокая улыбка, которую она пыталась сделать смиренной, она смотрела на свою добычу с мольбой и подстерегала ее, точно голодная волчица, лишь наполовину спрятавшая зубы. Первая картина прошла хорошо, только легкомысленная Аделина двигалась и с трудом удерживала непреодолимое желание рассмеяться.

Потом занавес закрылся, фортепиано умолкло. Раздались сдержанные аплодисменты, разговоры возобновились. От полуобнаженных фигур на эстраде повеяло дыханием страсти, затаенных желаний, пробежавшим по залу; восхищенных женщин еще больше охватила истома, а мужчины что-то тихо говорили друг другу на ухо и улыбались. То был шепот алькова, недомолвки, принятые в светском обществе, жажда наслаждений, выраженная едва заметным трепетанием губ; в немых взглядах, встречавшихся под тихий гул восторженных похвал, дозволенных хорошим тоном, мелькала грубая дерзость предложенной и принятой мимолетной страсти.

Без конца обсуждались совершенства участниц картин. Их костюмы и плечи приобретали почти одинаковое значение. Когда Миньон и Шарье хотели обратиться с вопросом к г-ну Юпель де ла Ну, они с удивлением заметили, что его нет: он снова исчез за сценой.

— Итак, я вам говорила, моя красавица, — продолжала Сидония прерванный первой картиной разговор, — что получила письмо из Лондона, — знаете, по делу о трех миллиардах… Лицо, которому я поручила навести справки, пишет, что нашлась расписка банкира. Англия будто бы заплатила… Я с утра сама не своя.

Она на самом деле казалась желтее обычного в своем наряде волшебницы, усеянном звездами. Но г-жа Мишлен не слушала ее, и Сидония продолжала, понизив голос:

— Не может быть, чтобы Англия заплатила. Видно, придется самой съездить в Лондон.

— Не правда ли, у Нарцисса был очень красивый костюм? — спросила Луиза г-жу Мишлен.

Г-жа Мишлен улыбнулась, она смотрела на барона Гуро, который совсем приободрился. Сидония, видя, куда направлен взгляд молодой женщины, нагнулась и прошептала ей на ухо, чтобы не слыхала Луиза:

— Ну как, он все выполнил?

— Да, — томно ответила молодая женщина, прелестно играя роль восточной танцовщицы. — Я выбрала лувесьенский дом и получила от его поверенного документы, вводящие во владение… Но мы порвали отношения, я с ним больше не встречаюсь.

У Луизы был особенно тонкий слух в запретных для нее разговорах. Она вызывающе посмотрела на барона и спокойно спросила г-жу Мишлен:

— Вы не находите, что барон ужасен? — а затем, захохотав, добавила: — Вот кому следовало поручить роль Нарцисса. Он был бы восхитителен в зеленом трико.

Венера и этот полный неги уголок Олимпа действительно оживили старого сенатора. В глазах его светилось восхищение, он выражал одобрение Саккару. Среди шума, наполнявшего гостиную, группа сановных господ продолжала беседовать о делах и о политике. Гафнер сообщил, что он назначен председателем жюри по вопросу о возмещении убытков. Разговор перешел на перестройку Парижа, на бульвар принца Евгения, о котором начали серьезно поговаривать. Саккар воспользовался случаем и завел речь об одном своем знакомом домовладельце, чья недвижимость подлежала, по-видимому, отчуждению. Аристид смотрел при этом прямо в лицо своим собеседникам. Барон тихонько кивнул головой. Тутен-Ларош высказал мнение, что нет ничего неприятнее, как лишиться своей собственности; Мишлен подтвердил это и, еще больше скосив глаза, поглядел на свой орден.

— Как бы ни была велика сумма отступных, она все же не вознаградит за убытки, — нравоучительно заключил Марейль, желая сказать приятное Саккару.

Они поняли друг друга. Тут заговорили о своих делах Миньон и Шарье, предполагавшие в скором времени удалиться на свою родину в Лангр, оставив, впрочем, за собой парижскую квартиру. Они у всех вызвали улыбку рассказом о том, что, закончив постройку своего роскошного особняка на бульваре Мальзерб, не устояли против искушения продать его, настолько он показался им красивым. Бриллианты они приобрели себе в утешение. Смех Саккара звучал не совсем чистосердечно: его бывшие компаньоны получили огромные барыши в деле, где Саккар сыграл глупую роль.

Антракт между тем затянулся, и разговоры деловых людей прерывались похвалами красивой груди Венеры и костюму нимфы Эхо.

Прошло полчаса, в зале снова появился Юпель де ла Ну; весь сияя от успеха, он не обращал внимания на возраставший беспорядок своего костюма. По дороге к своему месту он встретил г-на де Мюсси и пожал ему мимоходом руку, потом вернулся и спросил:

— Слыхали остроумный ответ маркизы?

Не дожидаясь ответа, он передал ему слова Аделины; префект все больше и больше восхищался их остроумием, комментировал и считал верхом очаровательной наивности фразу: «А тот, что под ним, еще лучше». Это настоящий крик сердца.

Но де Мюсси не разделял мнения префекта и находил ответ маркизы неприличным. Он получил пост атташе французского посольства в Англии, и министр внушил ему, что там необходимо держать себя чрезвычайно строго. Мюсси отказывался дирижировать котильоном, старался казаться старше своих лет, перестал говорить о любви к Рене и холодно раскланивался с ней при встречах.

Г-н Юпель де ла Ну подошел к группе, собравшейся позади кресла барона; в это время раздались звуки победного марша. Он начинался мощными аккордами, пробегавшими по всей клавиатуре и переходившими в широкую мелодию, в которой порой звенели металлические раскаты. После каждой музыкальной фразы один из голосов подхватывал тему все более громко, оттеняя ударениями ритм. Это было грубо и весело.

— Вот увидите, — тихо говорил Юпель де ла Ну, — я, быть может, позволил себе чересчур большую поэтическую вольность, но думаю, что мой смелый прием удался… Нимфа Эхо, видя, что Венера не имеет власти над Нарциссом, повела его к Плутосу, богу богатства и драгоценных металлов… После искушения сладострастием искушение золотом.

— Изумительно! — ответил отличавшийся сухостью Тутен-Ларош, любезно улыбаясь. — Вы знаток эпохи, господин префект.

Занавес открылся, фортепиано заиграло громче. Представилось ослепительное зрелище. Луч электрического света освещал картину пылающего великолепия, где зритель вначале различил лишь костер, в котором как бы расплавлялись слитки золота и драгоценные камни. Сцена снова представляла грот; но это не было прохладное убежище Венеры, омываемое волной, набегавшей на усеянный жемчугом мелкий песок; этот грот находился в недрах земли, в огненном лоне античного ада, в глубоком руднике с расплавленным металлом — обиталище самого Плутоса. Складки шелка, изображавшие скалу, были изборождены широкими залежами руды, точно жилами старого мира, несущими неисчислимые богатства в вечную жизнь почвы. На земле — смелый анахронизм, допущенный г-ном Юпель де ла Ну — лежали груды золотых монет; одни были разбросаны, другие нагромождены кучами. На вершине этой золотой горы сидела г-жа де Ганд, изображавшая Плутоса в облике женщины с открытой грудью, в платье, вылитом из всех металлов. Вокруг бога группировались стоя, полулежа, слившись в гроздья или расцветая поодиночке, волшебные цветы этого грота, где калифы «Тысячи и одной ночи» рассыпали свои сокровища: г-жа Гафнер изображала Золото, на ней была юбка из тугой блестящей парчи; г-жа д'Эспане — Серебро сияла лунным светом; г-жа де Лоуренс олицетворяла темно-синий Сапфир, а рядом с нею улыбалась г-жа Дастнежно-голубая Бирюза; г-жа Мейнгольд была Изумрудом, г-жа Тессьер — Топазом; графиня Ванская воплотила свою мрачную страстность в образе Коралла: она лежала, подняв отягченные красными украшениями руки, напоминая чудовищный и очаровательный полип с женским телом, проглядывавшим сквозь полураскрытые розовые створки перламутровой раковины. Дамы надели ожерелья, браслеты, целые уборы из драгоценного камня, образ которого воплощали в картине. Большое внимание привлекли оригинальные украшения маркизы д'Эспане и г-жи Гафнер, составленные только из одних золотых и серебряных новеньких монет. Драма по-прежнему происходила на переднем плане; нимфа Эхо продолжала искушать красавца Нарцисса, который снова жестом выражал отказ. Восхищенные взоры зрителей приковывала к себе картина огненных недр земного шара, груды золота, на которых покоились богатства целого мира.

Вторая картина имела еще больше успеха, чем первая. Идея ее показалась всем исключительно удачной. Смелость замысла, эти золотые монеты, этот сверкающий поток, хлынувший из современного денежного сундука и ворвавшийся в уголок греческой мифологии, привел в умиление дам и финансистов. Раздавались восхищенные возгласы, которые сопровождались улыбками, радостным возбуждением: «Сколько монет! Сколько денег!» Несомненно, каждая женщина, каждый мужчина мечтали владеть всем этим богатством.

— Англия заплатила долг, это ваши миллиарды, — насмешливо шепнула Луиза на ухо Сидонии.

Г-жа Мишлен, полуоткрыв рот, с восторженным вожделением откинула свое покрывало восточной танцовщицы и блестящим взглядом ласкала золото. Группа сановников млела. Тутен-Ларош, ухмыляясь, шепнул несколько слов на ухо барону, лицо которого покрылось желтыми пятнами. А менее сдержанные Миньон и Шарье воскликнули с грубоватой наивностью:

— Черт возьми! Тут хватит на то, чтобы разрушить и заново отстроить весь Париж.

Это замечание показалось Саккару очень глубокомысленным, он даже решил про себя, что Миньон и Шарье просто насмехаются над всеми, прикидываясь дурачками. Когда занавес закрылся и триумфальный марш на фортепиано закончился бурными, обгоняющими друг друга аккордами, точно звоном лопаток, сбрасывающих последние груды монет, раздался продолжительный взрыв громких аплодисментов.

Во время второго акта в дверях гостиной показался министр, которого сопровождал его секретарь, г-н де Сафре. Саккар, с нетерпением ожидавший брата, хотел броситься к нему навстречу. Но Ругон знаком попросил его остаться на месте и тихонько подошел к группе мужчин.

Когда задернулся занавес и публика заметила министра, по залу пронесся шепот, зрители оборачивались; министр оспаривал успех «Любовных похождений прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо».

— Вы поэт, господин префект, — сказал он, улыбаясь, г-ну Юпель де ла Ну. — Вы, кажется, напечатали когда-то том стихотворений «Павилика»… Я вижу, что административные заботы не истощили вашего воображения.

Г-н Юпель де ла Ну почувствовал в этом комплименте легкую насмешку. Внезапное появление начальства тем более смутило префекта, что, окинув себя быстрым взглядом, чтобы определить, в порядке ли его костюм, он заметил на рукаве оставшийся от прикосновения белой ручки след пудры, который он не осмелился стереть. Префект поклонился и невнятно пробормотал несколько слав.

— Право, — продолжал министр, обращаясь к Тутен-Ларошу, барону Гуро и ко всем находившимся здесь лицам, — все это золото представляло чудеснейшее зрелище… Какие великие дела мы бы совершили, если бы господин Юпель де ла Ну чеканил для нас деньги.

Эти слова в устах министра имели то же значение, что замечание Миньона и Шарье.

Тутен-Ларош и остальные залебезили перед Ругоном, подхватив последнюю фразу и толкуя ее на все лады: империя уже сделала чудеса; благодаря величайшему опыту властей недостатка в золоте не ощущалось; никогда еще положение Франции не было столь блестящим в глазах Европы. В конце концов эти господа дошли до таких пошлостей, что сам министр не выдержал и заговорил о другом. Он слушал их, высоко вскинув голову, с улыбкой, приподнимавшей углы губ; его полная, бледная, тщательно выбритая физиономия выражала благодушное высокомерие.

Саккару хотелось объявить о предстоящей свадьбе Максима и Луизы, и он придумывал, как бы перевести разговор на эту тему. Он старался подчеркнуть фамильярность отношений с министром, а брат добродушно шел ему навстречу, делая вид, будто очень его любит. Ругон на самом деле стоял выше всех этих людей; об этом говорили его ясный взгляд, явное презрение к мелким плутням, широкие плечи, одного движения которых было, казалось, достаточно, чтобы все полетели кувырком. Когда разговор зашел, наконец, о свадьбе, Ругон проявил необычайную любезность, намекнул на то, что давно уже приготовил свадебный подарок: он имел в виду назначение Максима аудитором государственного совета. Министр дважды повторил с добродушнейшим видом:

— Обязательно скажи Максиму, что я хочу быть шафером у него на свадьбе.

Марейль даже покраснел от радости. Саккара поздравляли. Тутен-Ларош предложил быть вторым шафером. Затем заговорили вдруг о разводе. Гафнер рассказал, что один из членов оппозиции имел, как он выразился, «печальное мужество» защищать этот социальный позор. Раздались негодующие возгласы; целомудрие всех этих людей вылилось в прочувствованных фразах. Мишлен нежно улыбался министру, а Миньон и Шарье, к своему удивлению, констатировали, что воротник его фрака потерт.

Все это время г-н Юпель де ла Ну стоял, смущенно опираясь на кресло барона, который обменялся молчаливым рукопожатием с министром. Поэт не решался покинуть свое место. Необъяснимое чувство, страх показаться смешным, потерять расположение начальства удерживали его, несмотря на страстное желание пойти на сцену, чтобы расположить группы для последней картины. Он тщетно придумывал какую-нибудь удачную, остроумную фразу, которая помогла бы ему снова войти в милость к министру. Смущение префекта росло; тут он заметил г-на Сафре и взял его под руку, уцепившись за него, как за якорь спасения. Молодой человек только еще входил в гостиную, это была новая жертва.

— Знаете, как остроумно ответила мне маркиза? — спросил префект.

Но смущение помешало ему пикантно преподнести шутку. Он запутался в словах.

— Я ей говорю: «У вас очаровательный костюм», а она отвечает…

— «Тот, что под ним, еще лучше», — спокойно добавил Сафре. — Это старо, мой милый, очень старо.

Г-н Юпель де ла Ну сокрушенно посмотрел на него. Итак, острота оказалась старой, а он-то собирался комментировать этот наивный, чистосердечный возглас!

— Да, острота стара, стара, как мир, — продолжал секретарь. — Госпожа д'Эспане уже два раза повторила ее в Тюильри.

Последний удар сразил префекта. Он махнул рукой на министра и на всех в зале и направился к эстраде, но в это время на фортепиано заиграли прелюдию — печальную мелодию, в которой вибрировали рыдающие ноты; все шире лилась жалоба, занавес стал раздвигаться. Юпель де ла Ну юркнул было за занавес, но, услышав легкий лязг колец, возвратился в зал. Он был бледен, вне себя от гнева и лишь величайшим усилием воли сдерживал готовые сорваться с языка ругательства по адресу дам! Они сами приняли позы! Должно быть, маленькая маркиза подговорила остальных поторопиться с переодеванием, чтобы обойтись без него. Получилось совсем не то, все никуда не годилось!

Префект отошел на свое место, бурча что-то себе под нос; он смотрел на сцену, пожимал плечами, ворчал:

— Нимфа Эхо лежит слишком близко к краю… а в линии ноги прекрасного Нарцисса нет никакого благородства, никакого…

Миньон и Шарье подошли к г-ну Юпель де ла Ну, чтобы услышать «объяснение», пытаясь узнать, зачем юноша и молодая девица улеглись на полу. Но префект ничего не ответил, не желая давать дальнейших пояснений к своей поэме. Подрядчики настаивали.

— А, мне теперь все равно! Раз дамы обходятся без моей помощи, я умываю руки!..

Фортепиано томно рыдало. Сцена представляла поляну, освещенную, будто солнцем, электрическим светом, с листвой на заднем плане. Это была фантастическая поляна с голубыми деревьями, огромными желтыми и красными цветами, поднимавшимися выше дубов. На пригорке из дерна стояли рядом Венера и Плутос, окруженные нимфами, которые сбежались из соседних чащ. Там были дочери деревьев, дочери источников, дочери гор; все смеющиеся нагие лесные божества составляли свиту двух олимпийцев. Бог и богиня торжествующе карали презревшего их гордеца за его холодность, а нимфы с любопытством и священным ужасом смотрели на мщение Олимпа. Развязка драмы происходила на переднем плане. Прекрасный Нарцисс, лежа у края ручья, струившегося из дальнего угла сцены, смотрел на свое отражение в светлом зеркале вод; для большего правдоподобия на дно ручья положили настоящее зеркало. Но то был уже не свободный, блуждающий в лесах юноша; смерть настигла его в минуту восторженного самосозерцания, смерть сковывала его истомой, а Венера — фея апофеоза, вытянутым перстом обрекала его роковой участи: Нарцисс превращался в цветок. Тело юноши в облегавшем его атласном костюме вытягивалось, образуя зеленый гибкий стебель, слегка согнутые ноги как бы врастали в землю, пуская в нее корни, а грудь, украшенная широкими белыми атласными полотнищами, распускалась чудесным цветком. Белокурые волосы Максима дополняли иллюзию: длинные локоны, точно золотистые тычинки, оттеняли белизну лепестков. Зарождавшийся огромный цветок, еще сохранивший человеческий облик, склонял голову к источнику; глаза его затуманились, лицо улыбалось в сладком экстазе, как будто прекрасный Нарцисс, умирая, нашел, наконец, в самой смерти удовлетворение своего вожделения к самому себе. В нескольких шагах от него умирала от неутоленного желания нимфа Эхо; почва постепенно засасывала ее, горевшее страстью тело застывало и каменело. Но не простой, поросшей мхом скалой становилась она; белые плечи и руки, белоснежное платье, с которого соскользнули пояс из листьев и голубой шарф, превращали ее в мрамор. Поникшая среди широких складок атласных одежд фигура напоминала глыбу паросского мрамора; тело ее застыло, подобно статуе, живыми остались одни лишь глаза, блестящие глаза, устремленные на водяной цветок, томно склонившийся над зеркалом ручья. Казалось, что все любовные лесные шумы, протяжные голоса чащ, таинственный трепет листвы, глубокие вздохи высоких дубов ударялись о мраморное тело нимфы Эхо, и сердце, истекавшее кровью в каменной глыбе, откликалось многократными отзвуками, повторяя малейшие жалобы земли и воздуха.

— Ай, бедненький Максим, как его смешно вырядили! — прошептала Луиза. — А госпожа Саккар совсем как мертвая.

— Она вся напудрена, — ответила г-жа Мишлен.

Кругом слышались такие же недоброжелательные замечания. Третья картина не имела успеха первых двух. Между тем именно эта трагическая развязка вызывала у г-на Юпель де ла Ну восхищение собственным талантом. Он любовался в ней своей особой точно так же, как его Нарцисс любовался собою в полоске зеркала. Автор вложил в картину много поэтического и философского смысла. Когда занавес задернулся в последний раз и зрители из вежливости похлопали, префект глубоко сожалел, что уступил чувству гнева и отказался пояснить последнюю страницу своей поэмы. Он вздумал тогда дать окружавшим его лицам ключ к тому чудесному, грандиозному или просто игривому, что олицетворяли прекрасный Нарцисс и нимфа Эхо, пытался даже рассказать, что делали Венера и Плутос в глубине сцены на полянке; но все эти дамы и господа, чей практический и трезвый ум воспринял грот плоти и грот золота, нисколько не стремились проникнуть в сложный мифологический мир префекта. Только Миньон и Шарье, которым непременно хотелось все узнать, стали благодушно расспрашивать Юпель де ла Ну. Он завладел ими и продержал чуть не два часа в нише окна, излагая им «Метаморфозы» Овидия.

Между тем министр собрался уезжать. Он извинился, что не может дождаться прекрасной г-жи Саккар, чтобы похвалить ее за изящное исполнение роли нимфы Эхо.

Ругон раза три-четыре прошелся по залу об руку с братом, обменялся рукопожатиями с сановниками, откланялся дамам. Ни разу еще министр не компрометировал себя в такой мере ради Саккара. Тот весь просиял, когда брат, уходя, сказал ему во всеуслышание:

— Завтра утром буду тебя ждать. Приходи ко мне завтракать.

Начинался бал. Лакеи расставили вдоль стен кресла для дам. Во всю длину большого зала от маленькой желтой гостиной до эстрады тянулся ковер, огромные пурпурные цветы которого оживали под брызгами света, падавшего с хрустальных люстр. Становилось жарче, красные драпировки и обои бросали темные отблески на позолоту мебели и плафона. Для открытия бала ждали дам — нимфу Эхо, Венеру, Плутоса и остальных; они переодевались.

Первыми появились маркиза д'Эспане и г-жа Гафнер. Они были в костюмах второй картины, одна в одеянии Золота, другая — Серебра. Их окружили, поздравляли, а они рассказывали о пережитом волнении.

— Я чуть не расхохоталась, когда увидала издали длинный нос господина Тутен-Лароша, — говорила маркиза.

— А я, кажется, свернула себе шею, — томно протянула белокурая Сюзанна. — Нет, право, если бы это продолжалось еще минуту, я бы не выдержала и подняла голову, у меня очень разболелась шея.

Г-н Юпель де ла Ну, стоя в амбразуре окна, куда он увлек Миньона и Шарье, искоса бросал тревожные взгляды на группу гостей, окруживших обеих женщин: префект боялся, что они над ним смеются. Остальные нимфы входили одна за другой; они переоделись в костюмы, изображавшие драгоценные камни. Г-жа Ванская, одетая Кораллом, имела шумный успех, когда публика разглядела вблизи затейливые детали ее туалета. Затем вошел Максим во фраке, улыбающийся, корректный; толпа женщин устремилась к нему, окружила его тесным кольцом: дамы подшучивали над его ролью, над его страстью к зеркалам; он не смущался я, очарованный собой, горделиво улыбаясь, отвечал на шутки, сознавался, что влюблен в себя, что достаточно исцелился от страсти к женщинам и предпочитает им свою собственную особу. Смех раздавался громче, группа росла, занимала всю середину зала, а от этого элегантного юноши, утопавшего в шумной сутолоке, среди обнаженных плеч и ярких туалетов, веяло чудовищной самовлюбленностью, порочной нежностью бледного цветка.

Но когда вошла, наконец, Рене, наступила почти полная тишина. Молодая женщина переоделась в новый костюм, полный такой оригинальной прелести и притом такой смелый, — что мужчины и дамы, даже привыкшие к ее эксцентричным выходкам, не могли скрыть в первый момент удивления. Рене оделась таитянкой. Костюм ее был чрезвычайно примитивен: нежного цвета трико облекало всю ее фигуру, оставляя открытыми плечи и руки, а накинутая поверх него короткая муслиновая туника с двумя кружевными воланами едва прикрывала бедра. На голове — венок из полевых цветов, на ногах и запястьях — золотые обручи. И больше ничего. Рене казалась обнаженной. Трико мягко обрисовывало формы ее тела, просвечивавшего сквозь бледную ткань туники; чистые линии этой наготы, слегка скрытые воланами, выступали сквозь кружева при малейшем движении. То была восхитительная дикарка, полная страстной неги, едва окутанная белой дымкой морского тумана, под которой угадывалось ее тело.

Рене вошла быстрыми шагами, щеки ее порозовели. Селеста порвала одно трико; к счастью, Рене, предвидя такой случай, запаслась вторым. Из-за этой помехи она и задержалась. Произведенный фурор, казалось, нисколько не интересовал ее. Руки Рене горели, глаза лихорадочно блестели. Однако она улыбалась, краткими фразами отвечала на комплименты мужчин, которые наперебой расхваливали чистоту ее поз в живых картинах. За ней тянулась вереница поклонников, изумленных и очарованных прозрачностью ее одеяния. Когда Рене подошла к группе дам, окружавших Максима, ее встретили короткими восклицаниями, а маленькая маркиза, оглядев ее с головы до ног, нежно прошептала:

— Она очаровательно сложена.

Г-жа Мишлен, чей костюм восточной танцовщицы казался ужасно тяжеловесным в сравнении с этим прозрачным покровом, поджала губы, а Сидония, съежившись в своем черном платье чародейки, шепнула ей на ухо:

— Это верх неприличия, не правда ли, моя красавица?

— Да! Вот уж рассердился бы господин Мишлен, если бы я так разоблачилась! — проговорила, наконец, хорошенькая брюнетка.

— И был бы прав, — сказала в заключение комиссионерша.

Группа важных господ держалась другого мнения. Они восторгались издали. Г-н Мишлен, так некстати упомянутый женой, млел, чтобы доставить удовольствие г-ну Тутен-Ларошу и барону Гуро, очарованным Рене. Саккара осыпали комплиментами по поводу безукоризненной фигуры его жены. Он благодарил, был весьма растроган. Вечер протекал удачно, и не будь одной заботы, мелькавшей у него в глазах всякий раз, как он бросал быстрый взгляд на сестру, он казался бы совершенно счастливым.

— Послушайте, а ведь она никогда не показывала нам так много, — шутливо оказала Луиза на ухо Максиму, указывая ему глазами на Рене.

И, спохватившись, добавила с неопределенной улыбкой:

— По крайней мере, мне.

Максим тревожно посмотрел на девушку, но она продолжала улыбаться, точно школьник, восхищенный немного рискованной шуткой.

Начался бал. Эстраду использовали для маленького оркестра, в котором преобладали медные трубы; рожок и корнет-а-пистоны высокими нотами наполняли фантастический лес с голубыми деревьями. Танцы начались кадрилью «Ах, у Бастьена сапоги, сапоги!», которой в то время упивались в парижских кабачках. Дамы танцевали. Польки, вальсы, мазурки чередовались с кадрилями. Пары кружились, заполняя длинную галерею, подпрыгивали, когда вдруг грохотали трубы, мерно покачивались под убаюкивающее пение скрипок. Женские костюмы всех стран и эпох точно волны колыхались в пестром хороводе ярких тканей. В ритмическом движении мешались, сталкивались краски, то уносясь в дальний угол залы, то внезапно возвращаясь, и при каком-то взмахе смычка один и тот же розовый атласный тюник или синий бархатный корсаж снова пролетали в паре с одним и тем же черным фраком; другой взмах смычка, звонкий голос корнет-а-пистона — и вереницы пар начинали скользить вокруг зала, покачиваясь, как лодка, которую уносит течением порыв ветра, сорвавший канат. И так продолжалось часами, без конца. Временами, в промежутке между двумя танцами, какая-нибудь из дам, задыхаясь, подходила к окну подышать ледяным воздухом; танцующая пара садилась отдохнуть на кушетку желтой гостиной или, спустившись в оранжерею, тихонько прогуливалась по аллеям. Под сводами сплетавшихся лиан, в тепловатой тьме, куда доносились forte корнет-а-пистонов, игравших кадрили «А ну, живей, ягнятки!», «Мои ноги сами пляшут», мелькал только край воланов невидимых юбок и слышался томный смех.

Когда открылись двери столовой, обращенной в буфет, со столиками вдоль стен и длинным столом посредине, уставленным блюдами с холодными закусками всевозможных сортов, поднялась толкотня, давка. Красивого, высокого роста мужчину, застенчиво державшего в руке цилиндр, с такой силой прижали к стенке, что раздавили шляпу; глухой треск рассмешил публику. Грубо толкаясь локтями, гости набросились на пирожки и на дичь с начинкой из трюфелей. То был настоящий разгром, руки встречались среди закусок, лакеи не знали, кому из этой банды «приличных» господ раньше отвечать; протянутые руки выражали одно лишь опасение — опоздать, найти пустое блюдо. Какой-то старый господин рассердился на то, что не было бордо, — он утверждал, что от шампанского у него всегда бессонница.

— Потише, потише, господа, — важно говорил Батист. — Всем хватит.

Но его не слушали. Столовая была полна, в дверях беспокойно толпились черные фраки. Перед столиками наспех закусывали стоя группы мужчин. Многие глотали еду, не запивая ее вином, потому что не могли достать рюмок. Другие, наоборот, выпивали, тщетно стараясь раздобыть кусочек хлеба.

— Послушайте, — обратился Юпель де ла Ну к Миньону и Шарье, которые увлекли его в буфет, устав от мифологии, — нам ничего не достанется, если мы не будем действовать сообща. В Тюильри бывает еще хуже, у меня уже есть некоторый опыт. Раздобудьте вина, а я возьму на себя закуску.

Префект высмотрел окорок, протянул руку в, уловив удобный момент, преспокойно унес блюдо, предварительно набив себе карманы булочками. Подрядчики тоже вернулись — Миньон с одной, а Шарье с двумя бутылками шампанского. Но они достали только два бокала. Ничего, можно пить из одного, решили они. Все трое наспех поужинали возле жардиньерки, в углу комнаты. Они даже не сняли перчаток, брали нарезанные куски окорока, клали их на хлеб, а бутылки держали подмышкой и разговаривали с полным ртом, отставив подбородок подальше от жилета, чтобы подливка стекала на ковер.

Шарье выпил вино, не доев хлеб, и попросил у лакея бокал шампанского.

— Подождите, сударь! — сердито ответил потерявший голову, ошалелый лакей и добавил, забывая, что он не в буфетной: — Уже выпили триста бутылок.

Звуки оркестра доносились нарастающими порывами. Танцевали польку «Поцелуй», очень распространенную на публичных балах: каждый танцор должен был, отбивая такт, целовать свою даму. В дверях столовой появилась маркиза д'Эспане; она разрумянилась, прическа ее немного растрепалась, с очаровательной усталостью тащила она за собой шлейф своего нарядного серебряного платья. Мужчины даже не расступились, ей пришлось локтями прокладывать себе дорогу. Маркиза нерешительно обошла вокруг стола, надув губки. Потом направилась прямо к Юпель де ла Ну, который кончил есть и вытирал рот носовым платком.

— Будьте любезны, сударь, — сказала она с обворожительной улыбкой, — достаньте мне стул, я напрасно обошла вокруг стола…

Префект был зол на маркизу, но галантность одержала верх над досадой; он засуетился, нашел стул, посадил г-жу д'Эспане и встал за ее спиной, чтобы прислуживать ей. Она пожелала съесть только несколько креветок с маслом и выпить «капельку шампанского». Маркиза ела очень деликатно по сравнению с жадностью мужчин. Большой стол и стулья были предназначены только для дам. Но для барона Гуро всегда делалось исключение. Он сидел перед куском пирога и медленно разжевывал корку. Маркиза вновь покорила префекта, сказав ему, что никогда не забудет своего артистического волнения во время живых картин, изображавших «Любовные приключения прекрасного Нарцисса и нимфы Эхо». Она даже объяснила, почему его не подождали: узнав о прибытии министра, дамы решили, что неприлично затягивать антракт. Это объяснение вполне утешило префекта. Наконец маркиза попросила его сходить за г-жой Гафнер, которая танцевала с г-ном Симпсоном; она назвала американца грубияном и тут же добавила, что он ей совсем не нравится. А когда Юпель де ла Ну привел Сюзанну, маркиза даже не взглянула на него.

Саккар с Тутен-Ларошем, Марейлем и Гафнером заняли один из столиков; за большим столом не было места, поэтому Саккар задержал проходившего мимо г-на Сафре, который вел под руку г-жу Мишлен, и предложил хорошенькой брюнетке присоединиться к ним. Она грызла печенье и улыбалась, поднимая свои светлые глаза на окружавших ее пятерых мужчин; а те нагибались к ней, трогали ее расшитое золотом покрывало танцовщицы и прижимали ее к столику, к которому она, наконец, прислонилась, принимая из всех рук печенье, — кроткая, очень ласковая, влюбленно послушная, точно рабыня среди своих повелителей. Г-н Мишлен, сидя в одиночестве на другом конце комнаты, доедал паштет из гусиной печенки, который ему удалось раздобыть.

Между тем Сидония, бродившая среди танцующих с первых же тактов музыки, вошла в столовую и взглядом позвала Саккара.

— Она не танцует, — тихо сказала Сидония брату. — И как будто встревожена. Мне кажется, она что-то затеяла… но я еще не накрыла ее красавца… Я только перекушу немного и пойду опять на разведку.

Сидония, стоя, как мужчина, съела крылышко куропатки, которое подал ей Мишлен, покончивший с паштетом, налила себе малаги в большой бокал для шампанского и, утирая губы кончиками пальцев, вернулась в зал. Шлейф ее платья чародейки, казалось, вобрал уже всю пыль ковров.

Бал замирал, оркестр задыхался, но пронесшийся шепот «Котильон! Котильон!» оживил танцоров и музыкантов. Танцующие пары вышли из всех аллейоранжереи; большая гостиная наполнилась танцующими, как во время первой кадрили; в оживившейся толпе поднялись споры. Это было последней вспышкой бала. Мужчины, не принимавшие участия в танцах, стояли в глубоких оконных нишах и с ленивой благосклонностью смотрели на растушую в центре группу занятых беседой танцоров; а ужинавшие в буфете продолжали есть и, вытянув головы, смотрели на происходившее в зале.

— Господин де Мюсси не хочет, — говорила одна дама. — Он уверяет, что перестал дирижировать котильоном… Ну, пожалуйста, господин де Мюсси, еще разок, только один разок, сделайте это для нас.

Но молодой атташе в высоких воротничках оставался непреклонным. Невозможно, он дал себе слово больше не дирижировать танцами. Все были разочарованы. Максим также отказался, ссылаясь на усталость. Г-н Юпель де ла Ну не отважился предложить свои услуги; он снисходил лишь к поэзии. Какая-то дама заикнулась было о Симпсоне, но на нее зашикали, — г-н Симпсон был весьма странным дирижером котильона, он позволял себе фантастические и коварные выходки: когда в одном из салонов его неосторожно попросили дирижировать котильоном, он, как рассказывали впоследствии, заставил дам прыгать через стулья, а самой любимой его фигурой было обводить всех танцующих на четвереньках вокруг комнаты.

— А разве господин Сафре ушел? — спросил детский голосок.

Сафре собирался уходить и прощался с прелестной г-жой Саккар, с которой был в прекрасных отношениях с тех пор, как она отвергла его любовь. Этот любезный скептик всегда восхищался чужими капризами. Его торжественно вернули из вестибюля. Сафре отнекивался, говорил, улыбаясь, что его, серьезного человека, компрометируют. Потом, не устояв против всех этих протянутых к нему белых ручек, проговорил:

— Хорошо, занимайте места… Но, предупреждаю, я — классик. У меня нет ни на грош воображения.

Пары уселись кругом зала на все стулья и кресла, какие можно было собрать; молодые люди даже принесли чугунные стулья из оранжереи — предполагался котильон-монстр. Г-н де Сафре приступил к делу с благоговейным видом священника, который служит обедню, и пригласил себе даму — г-жу Ванскую: в костюме Коралла она очень ему понравилась. Когда все заняли места, он долгим взглядом окинул расположившуюся кругом линию юбок и черных фраков по бокам каждой дамы и подал знак музыкантам. Оркестр грянул, вдоль всего ряда улыбавшихся дам склонились головы танцоров.

Рене отказалась принять участие в котильоне. С самого начала бала она проявляла какую-то нервную веселость, мало танцевала, присоединялась то к одной, то к другой группе гостей, ей не сиделось на месте. Приятельницы находили ее поведение странным. Она рассказывала во время бала, что хочет лететь на воздушном шаре с знаменитым воздухоплавателем, занимавшим в то время весь Париж. Когда начался котильон, ей стало досадно, что нельзя свободно двигаться по залу; она встала у двери в вестибюль, пожимала руки уезжавшим гостям, разговаривала с друзьями мужа. Барон Гуро, которого уводил лакей, закутав его в меховую шубу, в двадцатый раз похвалил ее костюм таитянки.

Тутен-Ларош прощался с Саккаром.

— Максим на вас рассчитывает, — напомнил Саккар.

— Да, да, обязательно, — ответил новоиспеченный сенатор и, обернувшись к Рене, проговорил: — Я вас не поздравил… Ну, вот наш милый юноша и пристроился.

— Жена еще ничего не знает… — заметил Саккар, увидев удивленную улыбку Рене. — Нынче вечером мы решили вопрос о свадьбе мадемуазель де Марейль и Максима.

Рене, продолжая улыбаться, попрощалась с Тутен-Ларошем, который проговорил уходя:

— Вы предполагаете подписать контракт в воскресенье, не так ли? Я уезжаю по делу в Невер, но к этому дню вернусь.

С минуту Рене оставалась посреди вестибюля одна. Она больше не улыбалась, и по мере того как в сознание ее проникало то, что она сейчас узнала, ее начинала пронизывать дрожь. Она смотрела остановившимися глазами на красную бархатную обивку, на редкие растения, на майоликовые вазы. Потом громко произнесла: «Надо с ним поговорить!» — и вернулась в гостиную. Но ей пришлось остановиться в дверях: фигура котильона загородила ход. Оркестр тихо играл вальс. Дамы образовали круг, взявшись за руки, точно в детском хороводе, распевающем «Жирофле-Жирофля»[24]; они быстро кружились, тянули друг друга за руки, смеялись, скользили. В середине круга стоял кавалер — это был насмешник Симпсон; в руках он держал длинный розовый шарф, готовясь закинуть его быстрым жестом, как рыбак закидывает невод; но он не спешил, его, очевидно, забавляло смотреть, как дамы кружатся до изнеможения. Они же запыхались, просили пощады… Тогда Симпсон закинул шарф и притом так ловко, что он обвился вокруг плеч маркизы д'Эспане и г-жи Гафнер, кружившихся рядом; это была шутка американца. Затем он захотел танцевать вальс с обеими дамами сразу и взял уже обеих за талию, — одну левой рукой, а другую правой, но тут г-н Сафре заметил строгим тоном короля котильона:

— Нельзя танцевать одновременно с двумя дамами. Однако Симпсон не отпускал их. Аделина и Сюзанна со смехом откидывались назад в его объятиях. Поднялся спор, дамы волновались, шум продолжался, черные фраки в амбразуре окон обсуждали вопрос, каким образом Сафре с честью выйдет из щекотливого положения. С минуту он действительно был озадачен и пытался найти изысканный способ склонить насмешников на свою сторону. Наконец на губах его мелькнула улыбка; он взял каждую из дам за руку, спросил их о чем-то на ухо и, получив ответ, обратился к Симпсону:

— Какой цветок вы желаете сорвать: вербену или барвинок?

Симпсон, не подумав, ответил — вербену.

Тогда Сафре подвел к нему маркизу, говоря:

— Вот вербена.

Все сдержанно захлопали. По общему мнению, это было очень мило. Г-н Сафре, дирижируя котильоном, «никогда не попадался впросак», по выражению дам. Между тем оркестр громко подхватил вальс, и Симпсон, протанцевав с маркизой тур, отвел ее на место.

Наконец Рене могла пройти. Она до крови закусила губу, глядя на все эти «глупости». Женщины и мужчины, бросавшие шарфы и называвшие себя именами цветов, казались ей просто идиотами. В ушах у нее звенело от безудержного нетерпения, ей хотелось броситься вперед и пробить себе дорогу. Она быстрыми шагами пересекла гостиную, сталкиваясь с танцорами, медленно возвращавшимися на свои места. Молодая женщина направилась прямо в оранжерею; она не видела среди танцующих Луизы и Максима и решила, что они где-нибудь здесь, среди листвы, следуя своей инстинктивной склонности прятаться по углам, чтобы подурачиться вдвоем. Рене напрасно обшарила полутемную оранжерею; она заметила лишь в одной из беседок какого-то долговязого молодого человека, который благоговейно целовал ручки г-же Даст, приговаривая:

— Госпожа Лоуренс права: вы ангел!

Это любовное объяснение в ее оранжерее возмутило Рене. Право, г-жа Лоуренс могла бы заниматься своим ремеслом в другом месте! Рене было бы легче, если бы она могла выгнать из своих комнат всех этих людей, которые так громко кричали. Стоя у бассейна, она глядела на воду и думала о том, где могли спрятаться Луиза и Максим. Оркестр продолжал играть вальс, от замедленного его темпа Рене мутило. Это становилось невыносимым: в собственной квартире ей не дают даже подумать; она совсем растерялась и, забывая, что Максим и Луиза еще не поженились, решила, что они просто пошли спать. Потом она вспомнила про столовую и быстро взбежала по лестнице оранжереи. Но у дверей гостиной ей снова загородила путь фигура котильона.

— Это «черные точки», — любезно говорил г-н Сафре. — Мое собственное изобретение, и я впервые применяю его для вас.

Все рассмеялись. Мужчины объяснили дамам смысл намека. Император произнес недавно речь, в которой констатировалось появление на политическом горизонте «неких черных точек»; по неизвестным причинам «черным точкам» повезло. Париж подхватил это выражение, и оно стало таким ходовым, что в течение недели его применяли решительно во всех случаях. Г-н Сафре поместил всех кавалеров в одном конце гостиной спиной к дамам, которые остались в другом конце; затем он велел мужчинам поднять фалды фраков и накрыть ими сзади голову. Эта операция была проделана под гомерический хохот. У кавалеров на самом деле был невероятный вид: они казались горбатыми, плечи у них съежились, спинки фраков доходили только до талии.

— Перестаньте смеяться, сударыни, — кричал Сафре с комической серьезностью, — а не то я заставлю вас поднять на голову ваши кружева.

Хохот стал еще громче. Сафре энергично пользовался своей властью над некоторыми из мужчин, не желавших закрыть фалдами фрака затылки.

— Вы «черные точки», — говорил он, — спрячьте голову, повернитесь к дамам спиной, они должны видеть только черное… Теперь перемешайтесь так, чтобы вас нельзя было узнать.

Веселье достигло высшего предела. «Черные точки» ходили взад и вперед на тощих ногах, раскачиваясь, точно безголовые вороны. У одного из мужчин виднелась сорочка и подтяжки. Дамы просили пощады, они задыхались от смеха; Сафре смилостивился и приказал им идти за «черными точками». Они вспорхнули, как стая куропаток, громко шурша юбками. Каждая подхватила первого попавшегося ей под руку кавалера. Поднялась невообразимая суматоха. Затем импровизированные пары выстроились в ряд и протанцевали тур вальса под громкие звуки оркестра.

Рене прислонилась к стене и смотрела на танцующих, побледнев и сжав губы. К ней подошел пожилой господин и любезно спросил, почему она не танцует. Ей пришлось улыбнуться, что-то ответить. Наконец она вырвалась и ушла в столовую; там все стихло; среди опустошенных столиков, разбросанных тарелок и бутылок Максим и Луиза спокойно ужинали, сидя рядом на конце стола, разостлав на нем салфетку. Им было весело, они смеялись, не обращая внимания на беспорядок, грязные стаканы, жирные блюда, не остывшие объедки на тарелках прожорливых кутил в белых перчатках; молодые люди ограничились тем, что смели крошки вокруг себя. Батист важно расхаживал вдоль стола, не удостаивая взглядом эту комнату, куда, казалось, набежала волчья стая; он ждал, чтобы лакеи немного прибрали столики.

Максим собрал довольно приличный ужин. Луиза обожала нугу с фисташками, которой оказалась полная тарелка на полке одного из буфетов. Перед ними стояли три початых бутылки шампанского.

— Папа, быть может, уехал, — сказала молодая девушка.

— Тем лучше, — ответил Максим, — я вас провожу! Она засмеялась.

— Вы знаете, меня положительно хотят женить на вас. Это уже не шутка, а вполне серьезно… Что мы будем делать, когда поженимся?

— То же, что и другие!

Это озорное замечание вырвалось у Луизы необдуманно, и, как бы спохватившись, она продолжала:

— Мы поедем в Италию. Это будет полезно для моих легких. Я очень больна… Ах, бедненький мой Максим, смешная у вас будет жена! Ведь я не толще, чем кусочек масла за два су.

Она улыбалась с оттенком грусти. Сухой кашель окрасил румянцем ее щеки.

— Это от нуги, — сказала она. — Дома мне запрещают ее есть… Передайте тарелку, я спрячу остатки в карман.

Луиза собирала с тарелки нугу, когда вошла Рене. Молодая женщина направилась прямо к Максиму, невероятным усилием сдерживая себя, чтобы не выругать и не прибить «горбунью», ужинавшую с ее любовником.

— Мне надо с тобой поговорить, — произнесла она глухим голосом.

Максим нерешительно и испуганно смотрел на нее, боясь остаться с ней наедине.

— С тобой одним и сию же минуту, — повторила Рене.

— Идите, Максим, — сказала Луиза и посмотрела на него неопределенным своим взглядом. — Постарайтесь, кстати, найти моего отца, я его теряю на всех вечерах.

Максим встал и, пытаясь остановить Рене посреди столовой, спросил, что ей надо сказать ему так спешно. Но она прошипела сквозь стиснутые зубы:

— Иди за мной, а то я скажу при всех!

Он побледнел и послушно поплелся за ней, точно прибитая собака.

Рене показалось, что Батист на нее смотрит, но теперь она не обратила никакого внимания на ясный взгляд этого лакея. В дверях ей в третий раз загородил дорогу котильон.

— Подожди, — прошептала Рене, — эти болваны никогда не кончат.

Она взяла Максима за руку, чтобы он не пытался бежать.

Г-н Сафре поставил герцога де Розан спиной к стене в углу гостиной, рядом с дверью в столовую; перед ним он поставил даму, спиной к ней кавалера, затем лицом к тому опять даму и так расставил парами длинную шеренгу танцоров, крикнув разговаривавшим, медлившим дамам:

— На места, сударыни, на места, становитесь в «колонны». Дамы подошли, «колонны» были составлены; зажатые с двух сторон — между спиной одного и грудью другого кавалера, дамы веселились напропалую. Кончики грудей соприкасались с отворотами фраков, ноги кавалеров путались в дамских юбках, и когда от смеха наклонялась женская головка, мужчине, стоявшему напротив, приходилось поднять голову, чтобы избежать соблазна поцелуя. Какой-то шутник, должно быть, слегка подтолкнул «колонну», — она стала короче, фраки теснее сомкнулись с юбками, раздавались восклицания и смех, смех без конца. Послышался голос баронессы де Мейнгольд: «Вы меня совсем задушили, сударь, не жмите так сильно!» Это вызвало столь бурный взрыв веселья, что покачнувшиеся «колонны» зашатались, столкнулись и оперлись друг о друга, чтобы не упасть. Г-н Сафре выжидательно поднял руки. Наконец он ударил в ладоши. По этому сигналу все сразу повернулись. Пары, оказавшиеся лицом к лицу, взялись за талию, и вся шеренга закружилась по залу в вальсе. Лишь бедняга герцог де Розан, обернувшись, уткнулся носом в стену. Его подняли на смех.

— Идем, — сказала Рене Максиму.

Оркестр продолжал играть вальс. Монотонный ритм этой вялой, приторной музыки окончательно вывел из себя молодую женщину. Она вошла в маленькую гостиную, держа Максима за руку, толкнула его на лестницу, которая вела в ее туалетную комнату, и приказала подняться; сама она пошла за ним следом. В эту минуту Сидония, весь вечер кружившаяся возле невестки, удивляясь, что та все время переходит из одной комнаты в другую, взошла на крылечко оранжереи и заметила мужские ноги, нырнувшие в темноту лестницы. Бесцветная улыбка осветила ее восковое лицо, и, приподняв свою длинную хламиду волшебницы, чтобы идти быстрее, она пошла за братом, расстроив по дороге фигуру котильона, спрашивая у встречных лакеев, где хозяин. Наконец она нашла Саккара с Марейлем в смежной со столовой комнате, превращенной на этот вечер в курительную. Оба отца вели разговор о приданом, о контракте. Но когда Сидония шепнула что-то брату на ухо, тот встал, извинился и вышел.

Наверху, в шатре, царил беспорядок. На стульях валялись костюмы нимфы Эхо, разорванное трико, измятые кружева, скомканное белье — все, что бросает наспех женщина, которая знает, что ее ждут. Всюду были раскиданы вещицы из слоновой кости и серебра; щетки, напильники упали на ковер; влажные полотенца, куски мыла, позабытые на мраморном столике, раскрытые флаконы распространяли в шатре телесного цвета пряный, пронизывающий запах. После живых картин Рене окунулась в розовую мраморную ванну, чтобы смыть с плеч и рук белила. Отливавшие цветами радуги пятна плавали на поверхности остывшей воды.

Максим наступил ногой на корсет, чуть не упал, попытался рассмеяться. Но от жесткого выражения лица Рене его пробирала дрожь. Она подошла к нему вплотную и тихо сказала, толкнув его:

— Значит, ты женишься на горбунье?

— Ничего подобного, — пробормотал он. — Кто тебе сказал?

— Ах, не лги, это бесполезно…

В нем поднялся протест, Рене пугала его, он решил покончить с ней раз навсегда.

— Ну да, я на ней женюсь. Что ж из этого?.. Разве я не волен делать, что хочу?

Наступая на него, слегка нагнув голову, Рене взяла его за кисти рук и сказала с нехорошей усмешкой:

— Волен? Это ты-то волен?.. Ты прекрасно знаешь, что это не так. Хозяин положения я. Если бы я была злой, то переломала бы тебе руки; у девочки — и то больше силенок, чем у тебя.

Максим стал вырываться, а она с нервной силой, которую придавал ей гнев, выворачивала ему руки. Он слабо вскрикнул. Тогда она отпустила его, говоря:

— Знаешь, не будем лучше драться, я сильнее тебя.

Максим был бледен и стыдился боли, которую ощущал в кистях рук. Он смотрел на Рене. Она ходила взад и вперед по комнате, отталкивая стулья, и обдумывала план, вертевшийся у нее в голове с той минуты, как муж сообщил ей о свадьбе.

— Я запру тебя здесь, а на рассвете мы уедем в Гавр, — сказала ода наконец.

Он еще больше побледнел от беспокойства и изумления.

— Но это безумие! — воскликнул он. — Мы не можем уехать вдвоем. Ты сошла с ума…

— Возможно. Пусть так. Виноваты в этом ты и твой отец. Ты мне нужен, и я беру тебя. Тем хуже для дураков!

В ее глазах мелькали красные огоньки. Она продолжала, снова приблизившись к Максиму, обжигая его лицо своим дыханием:

— Что сталось бы со мною, если бы ты женился на горбунье! Вы бы насмехались надо мною, мне пришлось бы, может быть, опять взять этого долговязого дурня де Мюсси, от которого мне ни холодно, ни жарко… После того, что мы сделали, нам нельзя расстаться. Впрочем, все совершенно ясно, мне скучно без тебя, и раз я ухожу, то беру тебя с собой… Можешь сказать Селесте, чтобы она принесла из твоей квартиры все, что тебе нужно.

Максим умоляюще протянул руки:

— Послушай, Рене, детка моя, не делай глупостей. Приди в себя… Подумай, какой скандал!

— Мне наплевать на скандал! Если ты откажешь мне, я спущусь в гостиную, скажу во всеуслышание, что жила с тобой, а у тебя хватает подлости жениться теперь на горбунье.

Максим опустил голову; он слушал ее и готов был уже уступить, подчиняясь этой воле, так сурово навязанной ему.

— Мы поедем в Гавр, — говорила Рене тише, упиваясь своей мечтой, — а оттуда отправимся в Англию. Никто не будет нам больше докучать. А если окажется, что это слишком близко, мы уедем в Америку. Мне будет там хорошо, я всегда так страдаю от холода. Я часто завидовала креолкам…

Рене все больше увлекалась своим планом, а Максима вновь обуревал ужас. Покинуть Париж, уехать так далеко с женщиной, несомненно безумной, оставив позади себя постыдный скандал, навсегда обрекавший его на изгнание! Этот страшный кошмар душил его. В отчаянии он искал способа бежать из этой комнаты, из этого розового гнездышка, где слышался погребальный звон сумасшедшего дома. Ему казалось, что он нашел выход.

— Знаешь, ведь у меня нет денег, — проговорил он кротко, чтобы не рассердить ее. — Если ты меня запрешь, я не сумею их раздобыть.

— Деньги у меня есть, — ответила она с торжествующим видом. — У меня сто тысяч франков. Все прекрасно устраивается…

Рене взяла из зеркального шкапа акт о передаче прав на имущество, который муж оставил ей в смутной надежде, что она одумается, положила его на туалетный стол, велела Максиму принести из спальни чернильницу и перо и, оттолкнув куски мыла, подписала бумагу.

— Вот и кончено, глупость сделана. Пусть меня обворуют, я не боюсь… Прежде чем ехать на вокзал, мы заедем к Ларсоно… Теперь, Максим, мальчик мой, я тебя запру, и мы убежим через сад, как только я выпровожу всех гостей. Нам и вещей не нужно брать с собою.

Рене даже повеселела, восторгаясь своей выдумкой. Такая эксцентричная развязка казалась этой обезумевшей женщине очень оригинальной. Это было гораздо интереснее, чем лететь на воздушном шаре. Она подошла к Максиму и шептала, обнимая его:

— Бедненький ты мой, голубчик! Тебе больно, поэтому ты и отказывался… Увидишь, как будет чудесно. Разве горбунья может тебя любить так, как люблю я? Ну какая она жена, эта маленькая чернявка…

Рене смеялась, притянула Максима к себе, целовала в губы; вдруг послышался шорох, заставивший их обернуться. Саккар стоял на пороге комнаты.

Наступила грозная тишина. Рене медленно отняла руки от шеи Максима; но она не опустила головы и смотрела на мужа огромными, остановившимися, точно у мертвой, глазами; а Максим, уничтоженный, в ужасе понурил голову; теперь, когда Рене разжала объятия, он еле держался на ногах. Саккар, как громом пораженный этим последним ударом, вдруг пробудившим в нем чувства мужа и отца, стоял неподвижно, бледный, как полотно, издали обжигая их взглядом. В комнате горели три высокие свечи, и их неподвижное прямое пламя застыло в воздухе, как огненные слезы. Страшное молчание нарушала лишь едва доносившаяся музыка; звуки вальса, извиваясь точно уж, скользили, сплетались, засыпали на белоснежном ковре посреди разорванного трико и упавших на пол юбок. Саккар двинулся вперед. Лицо его покрылось пятнами, он испытывал потребность совершить насилие, сжимал кулаки, чтобы броситься на виновных; гнев этого маленького, подвижного человечка выражался бурно. С сдавленным смешком, подойдя ближе, он произнес:

— Ты объявил ей о своей женитьбе, да?

Максим отступил к стене и забормотал:

— Послушай, это она…

Он собирался во всем обвинить ее, подло взвалить на нее одну совершенный ими грех, сказать, что она хотела его похитить, защищаться, как трусливый, попавшийся мальчишка. Но у него не хватило сил, слова застряли в горле. Рене попрежнему стояла неподвижно, с немым вызовом. Тогда Саккар, очевидно ища какое-нибудь орудие, бросил беглый взгляд вокруг себя. И вдруг заметил на углу туалетного стола, среди гребенок и щеточек для ногтей, желтевший на мраморе лист гербовой бумаги. Он посмотрел на документ, перевел взгляд на виновных; нагнувшись, он увидел, что акт подписан, и тут ему бросилась в глаза открытая чернильница и не обсохшее еще перо, оставленное у подставки канделябра. Он задумался, уставившись на подпись.

Казалось, стало еще тише, пламя свечей вытягивалось, вальс еще мягче скользил по стенам. Саккар еле заметно повел плечами. Он снова пристально поглядел на жену и сына, как будто хотел прочитать на их лицах объяснение, которое никак не мог найти. Затем он медленно сложил документ, положил его в карман фрака. Лицо его побледнело еще больше.

— Вы хорошо сделали, что подписали акт, дорогая моя, — тихо сказал он жене… — Вы заработали сто тысяч франков, я вручу их вам сегодня же.

Саккар почти улыбался, только руки его еще слегка дрожали. Он прошел несколько шагов и добавил:

— Какая здесь духота! Что это вам взбрело на ум заниматься своими затеями в этакой бане!..

И, обращаясь к Максиму, который поднял голову, с удивлением слушая спокойный голос отца, Саккар продолжал:

— Ну, идем, я тебя искал и видел, как ты поднялся; тебе надо пойти попрощаться с Марейлями.

Мужчины стали спускаться, продолжая разговаривать. Рене осталась одна посреди комнаты и смотрела в темнеющий провал узенькой лестницы, где постепенно исчезали плечи отца и сына. Она не могла отвести глаз от этого провала. Как спокойно и дружелюбно ушли эти двое мужчин, они не задушили друг друга! Рене прислушалась, не скатились ли со ступенек два тела, сцепившись в жестокой схватке. Нет, ничего. В теплом сумраке раздавались лишь мирные, укачивающие звуки вальса. Ей послышался вдали смех маркизы, звонкий голос г-на Сафре. Значит, драма кончена? Ее преступление, поцелуи в широкой серо-розовой постели, безумные ночи в оранжерее, эта проклятая любовь, столько месяцев сжигавшая ее, — все это завершилось так пошло, так гнусно! Муж узнал обо всем и даже не ударил ее. Тишина вокруг нее, тишина, нарушавшаяся лишь бесконечной мелодией вальса, пугала ее больше, чем испугал бы шум убийства. Это молчание, эта укромная, хранившая тайну комната, наполненная ароматом любви, внушали ей ужас.

Рене увидела себя в зеркале, удивилась и подошла ближе. Забыв о муже и о Максиме, она стала пытливо разглядывать странную женщину, стоявшую перед ней. Безумие овладевало ею. Высоко зачесанные на висках и затылке желтые волосы казались ей непристойной оголенностью. Глубокая морщина прорезала лоб узкой, синеватой полоской над глазами, точно след от удара хлыстом. Кто же так ее отметил? Ведь муж не поднял на нее руки? Губы поразили ее своей бледностью, близорукие глаза словно потухли. Какая она старая! Рене наклонилась, и когда увидела себя в трико и легкой прозрачной тунике, опустила ресницы, внезапно вспыхнув от стыда. Кто ее так оголил? Что она делает, раздетая, точно продажная девка, которая оголяется до самого пояса? Неизвестно. Она смотрела на свои ноги, обтянутые трико, на стройную линию бедер под газовой туникой, на низко обнаженную грудь; ей стало стыдно себя самой, и презрение к своему телу вызвало в ней глухой гнев на тех, кто позволил ей так обнажиться, прикрыв простенькими золотыми обручами только ноги и руки.

И вот, преследуемая навязчивой идеей, теряя рассудок, пытаясь уяснить себе, что она делает здесь, почти голая, перед этим зеркалом, Рене внезапно перенеслась мыслью к своему детству, вспомнила себя семилетним ребенком в строгом сумраке особняка Беро. Ей припомнилось, как однажды тетя Елизавета нарядила ее и Христину в серые шерстяные платья в мелкую красную клетку. Это было на рождестве. Как они радовались одинаковым платьям! Тетка баловала их и даже подарила каждой по коралловому браслету и бусы. Платья были с длинными рукавами и высоким воротом; бусы надевались поверх лифа, на клетчатую материю, и девочки находили, что это очень красиво. Рене вспомнила еще, что отец был тут же и улыбался с обычной грустью. В тот день они с сестрой расхаживали по детской, как большие, и не играли, боясь запачкать платья. Позже, в монастыре, подруги смеялись над ее балахоном, над рукавами, закрывавшими пальцы, и воротником до ушей. Она расплакалась во время урока, а на перемене засучила рукава и подогнула воротник. Коралловые бусы и браслет показались ей красивее на голой шее и руке. Не с этого ли дня она начала обнажать свое тело?

Перед ней развертывалась вся ее жизнь; она вновь переживала длительное смятение, затянувшее ее в круговорот золота и плотских наслаждений сперва до колен, потом по пояс и, наконец, по самые губы; теперь она чувствовала, что волны захлестывают ее, перекатываясь через голову, бьют ее частыми ударами по затылку. Как будто отрава разливалась по всему телу тлетворным соком, изнуряя его; точно опухоль, росла в сердце постыдная любовь, а мозг туманили болезненные капризы и животные желания. Этот яд впитали ступни ее ног из ковра ее коляски, из других ковров, из всего шелка и бархата, среди которых она жила с тех пор, как вышла замуж. И другие шаги заронили, вероятно, сюда ядовитые семена, которые взошли в ее крови и переливались теперь в ее венах. Рене хорошо помнила свое детство. Когда она была маленькой девочкой, в ней говорило лишь любопытство. Даже позже, после совершенного над нею насилия, толкнувшего ее на дурной путь, она хотела избежать позора. Несомненно, она исправилась бы, если бы осталась под крылышком тети Елизаветы, училась бы у нее вязать. Пристально вглядываясь в зеркало, чтобы прочесть в нем то мирное будущее, которое от нее ушло, Рене как будто и сейчас еще слышала мерное постукивание длинных деревянных спиц. Но в зеркале отражались лишь розовые ноги и розовые бедра какой-то странной женщины в розовом шелку; вот этот тонкий шелк натянутого трико — это ее кожа, да и вся она создана для любви кукол и паяцев. Да, она только кукла, большая кукла, из разорванной груди которой сыплются опилки. И вот, когда вся жизнь с ее гнусностью прошла перед глазами Рене, в ней заговорила кровь ее отца, кровь буржуа, которая всегда вскипала в ней в минуту кризиса. Ей, дрожавшей при мысли об адских муках, следовало бы жить в строгом сумраке дома Беро. Кто же оголил ее?

Ей показалось, что в голубоватой тени зеркала перед ней встают образы Саккара и Максима. Саккар ухмылялся, стоя на тонких ногах; темный цвет лица его напоминал железо, рот от смеха раздвигался, точно клещи. Этот человек был воплощением воли. Десять лет она видела его в кузнице, в отблесках раскаленного металла; обожженный, задыхающийся, он наносил удары, поднимая не по силам тяжелый для его рук молот, рискуя расплющить самого себя. Теперь она понимала его, он вырастал в ее глазах благодаря сверхчеловеческому усилию, чудовищному плутовству, своей навязчивой идее немедленно приобрести огромное состояние. Она помнит, как он преодолевал все препятствия, падал в грязь и не терял ни минуты на то, чтобы смыть ее, только бы поспеть во-время; он даже не давал себе сроку насладиться по дороге, хватал золото на ходу. А за крепкими плечами отца возникала красивая белокурая голова Максима; на губах его блуждала безмятежная улыбка, он глядел своими прозрачными, ничего не выражавшими глазами, которые, как у распутной женщины, никогда не опускались; от лба до затылка белой ровной ниточкой волосы его разделял пробор. Максим насмехался над отцом, считая мещанством его судорожные старания нажить как можно больше денег, тогда как он, Максим, тратил их с такой очаровательной беспечностью. Он жил на содержании. Его длинные мягкие руки говорили о порочности; женственное тело принимало томные позы пресыщенной женщины. Во всем его трусливом, безвольном существе порок струился теплой водичкой, в нем не было и проблеска любопытства, возбуждаемого грехом. Он подчинялся. Глядя на выступавшие в зеркале из смутного тумана видения, Рене отступила на шаг; она поняла, что была для Саккара только ставкой, оборотным капиталом, а случившийся здесь Максим подобрал золотую монету, выпавшую из кармана спекулянта. Она была биржевой ценностью в портфеле мужа; он побуждал ее шить туалеты на одну ночь, бросал в объятия любовников на один сезон; он расплавлял ее в огне своей кузницы, пользуясь ею как драгоценным металлом, чтобы позолотить свои железные руки. Постепенно отец довел ее до той грани безумия и моральной нищеты, когда ей уже ничего не стоило упасть в объятия сына. Если Максим был хилым отпрыском Саккара, то она, Рене, по милости обоих этих мужчин, превратилась в червивый плод, в грязную яму, которая разъединила их и в которую они оба скатились.

Теперь она знала — именно они, эти люди, оголили ее. Саккар отстегнул лиф, Максим сбросил юбки. Сейчас оба сорвали с нее сорочку. На ней ничего не осталось, кроме золотых обручей, как у рабыни. Вот только что они смотрели на нее, но ни один из них не сказал ей: «Ты голая». Сын дрожал, как трус, его трясло от мысли до конца нести с нею вместе ответственность за преступление, разделить ее страсть. Отец, вместо того чтобы убить, обобрал ее: этот человек карал людей, опустошая их карманы. Подпись мелькнула солнечным лучом в разгаре его грубого гнева, и вместо мести он унес подпись. Потом она видела их плечи, погружавшиеся в темноту. И ни капли крови на ковре, ни крика, ни стона. Подлецы! Они оголили ее.

Лишь однажды Рене предугадала будущее; это было, когда она стояла у окна, вглядываясь в шелестящий сумрак парка Монсо, и мысль о том, что в один прекрасный день муж опозорит ее и доведет до безумия, спугнула одолевавшие ее желания. Ах, как болит сейчас бедная ее голова! Как ясно стало, что страшной ложью была вся ее жизнь! Ей казалось, что она живет в счастливом мире наслаждения жизнью и божественной безнаказанности! А жила она в мире позора и вот, в наказание, ощутила теперь, как никнет от бессилия ее тело, как гибнет в смертных муках все ее существо. И она заплакала. Зачем она не прислушалась к тому, о чем шептали ей голоса деревьев!

Нагота раздражала Рене. Она отвернулась, посмотрела вокруг. Комната, пропитанная тяжелым запахом мускуса, хранила жаркое молчание, и только замирающие звуки вальса доносились сюда, точно последние круги на поверхности воды. Нестерпимой насмешкой звучал отдаленный смех былого сладострастья. Рене заткнула уши, чтобы ничего не слышать. Роскошь комнаты резала глаза. Она взглянула вверх, на розовый шатер, на серебряный венец, на толстощекого амура, натянувшего лук, потом перевела взгляд на мебель, на мрамор туалетного стола, загроможденного банками и всякими вещичками, которых она не узнавала; она заглянула в ванну, еще наполненную дремавшей водой, оттолкнула ногой ткани, свисавшие с белых атласных кресел, — костюм нимфы Эхо, нижние юбки, забытые полотенца. И все вокруг нее кричало о бесстыдстве; платье нимфы Эхо напомнило ей, что она согласилась на эту роль, потому что ей казалось оригинальным предложить себя Максиму на виду у публики. Ванна благоухала ее телом; от воды, в которую она окунулась, в комнате носились лихорадочные, нездоровые испарения; туалетный стол со всеми этими кусками мыла и притираниями, диваны и кресла, напоминавшие своей закругленной формой кровать, грубо говорили ей о ее плоти, о ее любовных приключениях, о всей грязи, которую она хотела бы забыть. Рене вернулась на середину комнаты; лицо ее пылало от стыда, она не знала, куда бежать от всех этих запахов алькова, от всей этой бесстыдной роскоши, обнажавшей себя, как продажная девка, от всех этих розовых красок. Комната была такой же оголенной, как сама Рене; розовая ванна, розовая обивка, розовый мрамор стола и умывальника — все это оживало, потягивалось, свертывалось клубком, окружало ее таким разгулом живого сладострастия, что она закрыла глаза, опустила голову и сжалась, подавленная всеми этими кружевами, свисавшими с потолка и со стен. Но и закрыв глаза, она видела перед собой бледное пятно туалетной комнаты телесного цвета, мягкий серый оттенок спальни, нежные золотые краски маленькой гостиной, яркую зелень оранжереи. Все эти богатства — сообщники греха. Вот где ее ноги впитали вредоносные соки. Она не согрешила бы с Максимом на убогой койке, где-нибудь на чердаке. Это было бы слишком отвратительно. Шелк кокетливо приукрасил преступление. Рене хотелось сорвать кружева, плюнуть на шелк, разломать свою большую кровать, вывалять всю эту роскошь в сточной канаве, чтобы она стала такой же истрепанной и грязной, как сама Рене.

Открыв снова глаза, она подошла к зеркалу, пристальнее всмотрелась в себя. Да, все для нее кончено, она — труп. Вся внешность Рене говорила о том, что умственное расстройство ее завершилось. Извращенное чувство к Максиму сделало свое, оно истощило ее тело и поразило мозг. Для нее не осталось больше радостей, не осталось надежд. При этой мысли в ней вновь зажглась звериная ярость, и с последней вспышкой вожделения в ней пробудилось желание снова схватить свою добычу, умереть в объятиях Максима, вместе с ним, унести его с собой. Луиза не может выйти за него замуж; Луиза знает, что он ей не принадлежит, ведь она видела, как он и Рене целовались в губы. Тогда Рене набросила на плечи меховую шубку, чтобы не показаться на балу голой, и сошла вниз.

В маленькой гостиной она лицом к лицу столкнулась с Сидонией. Желая всласть насладиться драмой, та поджидала у входа в оранжерею. Но когда Саккар появился с Максимом и в ответ на быстрый ее шепоток грубо сказал, что ей, «видно, все приснилось и тут ровно ничего нет», она не знала, что и подумать. Потом угадала истину. Ее желтое лицо побледнело: «Нет, право, это уж слишком!» Она тихонько приложила ухо к двери на лестницу, надеясь услышать рыдания Рене наверху. Когда молодая женщина открыла дверь, то створкой чуть не ударила невестку по лицу.

— Вы шпионите за мной! — гневно сказала Рене, на что Сидония ответила с великолепным презрением:

— Стану я заниматься вашими гадостями! — и, подхватив свою хламиду волшебницы, добавила, удаляясь с величественным видом: — Я не виновата, милочка, что с вами случаются всякие неприятности… Но я не злопамятна, слышите? И знайте, что я и сейчас, как прежде, готова заменить вам мать. Я вас жду у себя. Приходите, когда угодно.

Рене не слушала ее. Она вошла в большую гостиную, пробилась сквозь толпу, занятую сложной фигурой котильона, и даже не заметила, какое удивление вызвала ее меховая шубка. Посредине комнаты дамы и мужчины, перемешавшись, размахивали флажками, а Сафре говорил нараспев:

— Итак, медам, «Мексиканская война»… Вы изображаете кусты; садитесь на пол и раскиньте платье шаром… Кавалеры, кружитесь вокруг кустов… А когда я хлопну в ладоши, каждый кавалер должен протанцевать со своим кустом вальс.

Он хлопнул в ладоши. Трубы зазвенели, пары снова понеслись по залу в вальсе. Фигура имела мало успеха. Две дамы запутались в юбках и не могли подняться с ковра. Г-жа Даст объявила, что в «Мексиканской войне» ей понравилось только «делать из своего платья круглый сыр», как в пансионе.

Войдя в вестибюль, Рене застала там Луизу с отцом и провожавших их Саккара и Максима. Барон Гуро уехал. Сидония собиралась уйти в компании Миньона и Шарье, а г-н Юпель де ла Ну сопровождал г-жу Мишлен, за которой скромно следовал ее муж. Весь конец вечера префект усердно ухаживал за хорошенькой брюнеткой. Он уговорил ее провести летом месяц в главном городе его префектуры, «где можно увидеть поистине любопытные древности».

Перед самым уходом у Луизы, которая тайком грызла нугу, спрятанную в кармане, сделался приступ кашля.

— Закройся хорошенько, — сказал ей отец.

Максим бросился завязывать ленты капюшона ее бальной накидки. Луиза подняла подбородок, позволила себя закутать. Но когда вошла г-жа Саккар, г-н де Марейль вернулся, стал с ней прощаться. Все постояли, поговорили с минуту. Чтобы объяснить свою бледность и дрожь, Рене сказала, что ей стало холодно, она поднялась к себе в комнату и накинула шубку. В то же время она ловила момент, чтобы поговорить с Луизой, которая смотрела на нее с обычным спокойным любопытством. Пока мужчины пожимали друг другу руки, Рене нагнулась и шепнула:

— Вы ведь не выйдете за него, скажите? Это невозможно. Вы же знаете…

Но девушка прервала ее и, поднявшись на цыпочки, сказала ей на ухо:

— О, не беспокойтесь, я его увезу… Это ничего не значит, раз мы уедем в Италию.

На губах ее, как всегда, блуждала загадочная улыбка порочного сфинкса. Рене растерялась. Она ничего не понимала, ей показалось, что «горбунья» смеется над нею. А когда Марейли ушли, повторив несколько раз «До воскресенья!», Рене посмотрела с ужасом на мужа, потом на Максима, увидела их спокойные, самодовольные позы и, закрыв лицо руками, убежала в оранжерею.

В аллеях было пусто. Пышная листва дремала, на тяжелой водной глади бассейна медленно распускались два бутона водяной лилии. Рене хотелось плакать, но от этой влажной жары, от знакомого пряного запаха у нее сжималось горло, отчаяние душило ее, не прорываясь наружу. Она смотрела себе под ноги, на желтый песок у края бассейна, где зимою расстилала медвежью шкуру. А когда подняла глаза, снова увидела в раскрытую дверь танцоров, проносившихся в фигуре котильона. Все смешалось в оглушительном шуме. Рене в первую минуту ничего не могла различить, кроме разметавшихся юбок и черных ног, топтавшихся и кружившихся на месте. Голос Сафре кричал: «Меняйтесь дамами! Меняйтесь дамами!» Пары проносились в желтой пыли; каждый кавалер, протанцевав три-четыре тура вальса, бросал даму в объятия соседа, который передавал ему свою. Баронесса Мейнгольд в костюме Изумруда из объятий графа де Шибре попала в объятия г-на Симпсона; тот кое-как поймал ее за плечо, и кончики его пальцев в перчатке соскользнули ей за корсаж. Графиня Ванская, вся красная, звеня коралловыми подвесками, одним прыжком бросилась из объятий г-на де Сафре на грудь герцога де Розан, обняла его и, заставив кружиться пять тактов, повисла на руке г-на Симпсона, который только что перебросил Изумруд дирижеру котильона. Г-жа Тессьер, г-жа Даст, г-жа Лоуренс, сверкая, точно живые драгоценные камни, бледным золотом топаза, нежной лазурью бирюзы, яркой синевой сапфира, на миг запрокидывались на протянутую руку кавалера, потом неслись дальше, попадали то лицом, то спиной в другие объятия, кружились со всеми мужчинами, находившимися в гостиной. Г-же д'Эспане удалось возле самого оркестра схватить на лету г-жу Гафнер; она не захотела ее отпустить, и теперь Золото и Серебро вдвоем влюбленно кружились в вальсе.

Тогда Рене стал понятен и этот вихрь юбок, и этот топот. Она смотрела снизу вверх на бешеное движение ног, на перемешавшиеся лакированные ботинки и белые чулки. Иногда ей казалось, что порыв ветра сорвет платья. И в обнаженных плечах, в обнаженных руках, разлетавшихся волосах женщин, мелькавших в этом круговороте, переходивших из рук в руки в конце галереи, где в последней лихорадочной вспышке бала надрывался оркестр и колыхался красный бархат драпировок, она, казалось, увидела суетные образы своей собственной жизни, своей наготы, своих страстей. Ей стало так больно при мысли, что ради объятий «горбуньи» Максим бросил ее, на том самом месте, где они любил» друг друга, что ей захотелось сорвать стебель тангина, касавшегося ее щеки, и проглотить ядовитый его сок. Но у нее не хватило мужества, и она неподвижно стояла перед деревцом, дрожа в меховой шубке, запахнувшись в нее стыдливым, испуганным движением.

VII

Прошло три месяца. Пасмурным весенним утром, когда в Париже бывает по-зимнему сыро, грязно и сумрачно, Аристид Саккар вышел из коляски на площади Шато-д'О и направился вместе с четырьмя мужчинами в пролом, образовавшийся, когда снесли дома для прокладки бульвара принца Евгения. Спутники Саккара были членами комиссии, которую жюри по возмещению убытков посылало обследовать и оценить на месте недвижимость, если владельцы не могли поладить мирным путем с ратушей.

Саккар собирался повторить удачный опыт, проделанный им на улице Пепиньер. Для того чтобы имя жены совершенно не фигурировало, он прежде всего придумал продажу пустырей и кафешантана. Ларсоно продал все фиктивному кредитору. На запродажной значилась колоссальная цифра в три миллиона. Сумма была чрезмерно высокой, и когда агент по делам отчуждения потребовал с муниципалитета от имени фиктивного владельца эту сумму в качестве отступного, то комиссия ратуши наотрез отказалась заплатить больше двух с половиной миллионов, несмотря на потайную работу Мишлена и на ходатайство Тутен-Лароша и барона Гуро. Саккар ожидал этой неудачи; он отказался от предложения городской ратуши и довел дело до жюри, членом которого как бы случайно оказался вместе с г-ном де Марейль. Таким образом и случилось, что ему и четырем его коллегам было поручено обследовать собственные его участки.

Саккара сопровождал Марейль. В числе остальных был врач — он флегматически курил сигару, нимало не интересуясь мусором, через который ему приходилось шагать, — и два промышленника; один из них, фабрикант хирургических инструментов, был когда-то уличным точильщиком.

Им пришлось идти отвратительной дорогой. Всю ночь лил дождь. Земля размокла и превратилась в липкую грязь. Колеса тачек увязали по самые ступицы; среди разрушенных домов с двух сторон кое-где еще держалисьстены, пробитые ломом; в выпотрошенных высоких зданиях виднелись белесоватые внутренности — пустые лестничные клетки, зияющие комнаты, повисшие подобно разбитым ящикам какого-то огромного старого комода. Необычайно жалкий вид имели обои этих комнат, желтые или синие квадраты, превратившиеся в лохмотья и указывавшие на высоте пятого или шестого этажа и под самой крышей на то, что здесь когда-то существовали жалкие маленькие каморки, тесные клетушки, в которых, быть может, протекла целая человеческая жизнь. По оголенным стенам ползли кверху один возле другого закопченные дымоходы с резкими изгибами, черные, мрачные. На краю одной крыши скрипел позабытый флюгер, а наполовину оторванные водосточные трубы висели, как тряпки. Среди этих развалин пролом уходил все дальше вглубь, зияя точно брешь, пробитая пушкой; будущая улица была загромождена щебнем, мусором, глубокие лужи тускло поблескивали под серым небом, известка осыпалась зловещей бледной пылью, а черные трубы точно траурные ленты окаймляли дорогу.

Саккар и сопровождавшие его господа в начищенных до блеска ботинках, в сюртуках и цилиндрах странным пятном выделялись на этом грязно-желтом пейзаже, где сновали бледные рабочие, где лошади, забрызганные грязью до самой холки, тянули возы и дерево телеги исчезало под корой известки. Члены комиссии шли гуськом, перепрыгивали с камня на камень, избегая грязных луж, иногда проваливались в них и ругались, отряхивая ноги. Саккар предложил идти по Шароннской улице, — это избавило бы от прогулки по изрытой земле; но комиссии, к сожалению, нужно было осмотреть несколько владений по длинному бульвару, и поэтому решили из любопытства пройти там, где работы были в самом разгаре. Впрочем, им было очень интересно. Иногда они останавливались на куче мусора, застрявшей в колее, и, стараясь сохранить равновесие, задирали кверху носы, подзывали друг друга, чтобы показать развороченный пол, повисшую в воздухе печную трубу, балку, упавшую на соседнюю крышу. Этот разрушенный уголок города очень забавлял комиссию, только что приехавшую с улицы Тампль.

— Право, здесь очень любопытно, — говорил де Марейль. — Посмотрите-ка, Саккар, вон там, наверху, кухня уцелела и над плитой даже висит позабытая старая сковородка.

Врач стоял с сигарой в зубах, разглядывая разрушенный дом, от которого остались только комнаты нижнего этажа, заваленные обломками верхних этажей. Из кучи щебня поднималась часть стены; чтобы разом свалить ее, человек тридцать рабочих раскачивали канат, которым обвязали стену.

— Не свалить им стену, — бормотал, врач. — Криво тянут, лишку влево взяли.

Остальные четверо вернулись посмотреть, как будет падать стена. И все пятеро, затаив дыхание, уставились на нее, с радостным трепетом ожидая, когда она упадет. Рабочие то опускали, то сразу натягивали канат и кричали: «Эх, наддай!»

— Не свалить им, — повторял врач.

Через несколько мгновений томительного ожидания один из фабрикантов радостно воскликнул:

— Шатается, шатается!

И когда стена, наконец, поддалась и с невероятным грохотом рухнула, подняв целое облако известки, они с улыбкой переглянулись. Мелкая пыль осыпала их сюртуки, побелила рукава и плечи.

Осторожно пробираясь среди луж, члены комиссии заговорили теперь о рабочих. Среди них мало найдется хороших. Все они лодыри, дармоеды и притом упрямцы, которые только и мечтают о разорении хозяев. Г-н де Марейль, со страхом наблюдавший в течение нескольких секунд, как двое несчастных рабочих, примостясь на краю крыши, пробивали ломом стену, высказал мысль, что эти люди все же смельчаки. Тогда другие снова остановились и посмотрели наверх, на рабочих, которые, удерживая равновесие и согнувшись, с размаху ударяли по стене; они отталкивали ногами камни и спокойно смотрели, как те валились; одно неверное движение, один промах — и рабочий так же полетел бы вниз.

— Э! Дело привычки, — сказал врач, скова поднося ко рту сигару. — Все они просто грубые животные.

Между тем они подошли к одному из владений, которое надо было осмотреть. Покончив с этим делом в четверть часа, — пошли дальше. Понемногу перестали остерегаться грязи и шагали по лужам, потеряв надежду сохранить блеск начищенных ботинок. Когда миновали улицу Менильмонтан, один из фабрикантов, бывший точильщик, заволновался. Он внимательно осматривал окружавшие его развалины и не узнавал квартала, где, по его словам, жил лет тридцать тому назад, как только приехал в Париж; ему доставило бы удовольствие снова увидеть старые места. Он поворачивался, оглядывался по сторонам и вдруг остановился, как вкопанный, посреди дороги перед домом, уже рассеченным пополам кирками. Он осмотрел подъезд, окна, потом, указывая пальцем на угол сломанной постройки, громко воскликнул:

— Вот она, узнал все-таки!

— Что такое? — спросил врач.

— Моя комната! Ей-богу, она!

Это была маленькая комнатка на шестом этаже, очевидно, выходившая раньше окнами во двор. Одна стена была уже проломана, виднелась ободранная комнатушка с обоями в желтых разводах, оторванный клок которых трепал ветер. Налево находилось углубление стенного шкапа, оклеенное синей бумагой, а рядом чернели дыра от железной печки и кусок трубы.

Волнение овладело бывшим рабочим.

— Я прожил здесь пять лет, — бормотал он. — Не блестяще шли в то время дела, но все равно, я тогда был молод… Видите этот шкап? В нем я деньги прятал — по грошам накопил триста франков. А вот дыра от печки, я помню день, когда пробил ее. В комнате не было камина, стоял собачий холод, тем более что я не очень-то часто проводил время вдвоем.

— Полноте, — перебил врач шутя, — мы ведь не спрашиваем у вас подробностей. Вы, верно, не меньше других повесничали в свое время.

— Что правда, то правда, — наивно продолжал почтенный фабрикант. — Я и сейчас помню одну прачку из дома напротив. Кровать, видите ли, стояла справа, около окошка… Эх, бедная моя комнатка, что с ней сделали!..

Он был не на шутку огорчен.

— Будет вам, — сказал Саккар, — ничего плохого нет в том, что сносят такую рухлядь. Вместо этих уродов построят великолепные дома из тесаного камня… Разве вы стали бы жить сейчас в такой трущобе? А на новом бульваре вы прекрасно можете поселиться.

— Что правда, то правда, — опять согласился фабрикант и окончательно утешился.

Комиссия задержалась еще в двух владениях. Врач остался у подъезда и курил, глазея на небо. Они добрались до улицы Амандье; здесь дома пошли реже, комиссия проходила большими огороженными участками и пустырями, где попадались полуразвалившиеся лачуги. Саккар был доволен этой прогулкой по развалинам. Ему вспомнился обед с покойной женой на холмах Монмартра; он прекрасно помнил, как указал тогда рукой на прорез, который рассечет Париж от площади Шато-д'О до Тронной заставы. Он был в восторге, что сбылось его предсказание, и следил за работами с тайной радостью, как будто сам своими железными руками нанес ломом первые удары. Саккар прыгал через лужи, мечтая о трех миллионах, которые ждут его под обломками, на краю этого потока жирной грязи.

Теперь члены комиссии чувствовали себя как на даче. Дорога шла среди садов со снесенными заборами. Попадались огромные кусты нераспустившейся сирени, листва была нежно-зеленого цвета. Каждый сад уходил вглубь, точно уединенное убежище, заросшее кустарником, с небольшим водоемом посредине, миниатюрным фонтаном, нишами в стенах, разрисованными для обмана глаз беседками на фоне голубого пейзажа. Разбросанные там и сям, укромно спрятавшиеся в листве постройки напоминали итальянские павильоны и греческие храмы. Подножия гипсовых колонн были изъедены мхом, фронтоны заросли сорными травами.

— Это домики тайных развлечений, — сказал врач, многозначительно подмигнув. Но, видя, что спутники не понимают, он объяснил им, что в царствование Людовика XV маркизы обзаводились уединенными убежищами для ночных кутежей. Это было модой того времени.

— Они назывались домиками тайных развлечений, — продолжал врач. — В этом квартале их была уйма… Немало тут происходило занятного, уверяю вас.

Члены комиссии насторожились. У фабрикантов заблестели глаза, появилась улыбка, они стали с живым интересом заглядывать в сады и павильоны, на которые до объяснения своего коллеги не обращали никакого внимания. Особенно долго они задержались перед одним гротом. Но когда врач, увидев наполовину снесенную постройку, сказал, что узнает домик графа де Савиньи, прославившийся оргиями этого вельможи, вся комиссия оставила бульвар и пошла осматривать развалины. Они взобрались на обломки здания и влезли через окна в комнаты нижнего этажа; рабочие ушли завтракать, и никто не мешал разгуливать здесь сколько угодно. Они пробыли в разрушенном доме добрых полчаса, разглядывая лепные украшения на потолках, роспись над дверьми, пожелтевшие от времени вычурные орнаменты, — врач восстанавливал по ним расположение квартиры.

— Видите, здесь, вероятно, был зал, где давались пиры. Вот в этом углублении, несомненно, стоял огромный диван, а над ним, я уверен, висело зеркало — вон крюки… О, эти шельмы умели наслаждаться жизнью!

Они никак не могли оторваться от этих старых камней, которые разожгли их любопытство, но, наконец, Аристид Саккар, теряя терпение, сказал со смехом:

— Сколько ни ищите, а дам вы здесь уже не найдете… Займемся делом.

Но прежде чем уйти, врач взобрался на камин, осторожно отбил киркой раскрашенную головку амура и спрятал ее в карман.

Наконец они добрались до цели своей прогулки. Бывшее владение г-жи Оберто было весьма обширно; увеселительное заведение и сад занимали не больше половины его, остальное пространство было застроено несколькими неважными домами. Новый бульвар должен был наискось пересечь этот огромный параллелограмм; это успокоило опасения Саккара, который долгое время думал, что бульвар захватит только кафешантан. Поэтому Ларсоно получил распоряжение, не стесняясь, предъявлять свои требования: стоимость смежных участков должна была повыситься по меньшей мере в пять раз. Он уже угрожал городскому управлению, что воспользуется новым законом, который разрешал владельцам предоставлять только необходимую для общественных работ площадь.

Ларсоно сам встретил комиссию. Он повел ее в сад и в помещение кафешантана, показал огромную папку с документами. Но оба фабриканта тотчас же спустились обратно в сад в сопровождении врача, продолжая расспрашивать про домик графа де Савиньи, всецело овладевший их воображением; они слушали врача, разинув рот. А тот рассказывал им о маркизе Помпадур, о любовных похождениях Людовика XV, в то время как Марейль вдвоем с Саккаром продолжали обследование.

— Вот и готово, — воскликнул Саккар, возвращаясь в сад. — Я с вашего разрешения, господа, напишу доклад.

Фабрикант хирургических инструментов даже не слышал слов Саккара. Он весь погрузился в эпоху регентства.

— Забавные все-таки были времена! — бормотал он.

На Шароннской улице они нашли фиакр и уехали, испачканные до самых колен грязью, довольные своей прогулкой, точно загородным пикником. В фиакре разговор перешел на другую тему, заговорили о политике, о великих замыслах императора. Никогда еще не видано было ничего подобного тому, что им довелось только что увидеть. Эта прямая широкая улица будет изумительна, когда ее застроят.

Саккар представил доклад, и жюри согласилось выдать три миллиона. Спекулянт находился в отчаянном положении, он не мог ждать и месяца. Эти деньги спасли его от разорения и даже, пожалуй, от суда. Он отдал пятьсот тысяч франков в счет миллиона, который должен был обойщику и подрядчику за особняк в парке Монсо, заткнул другие дыры и пустился в новые предприятия, оглушив Париж звоном настоящих золотых монет, которые лопатами бросал на полки своего несгораемого шкапа.

В золотую реку влились, наконец, источники. Но это еще не было солидное, устойчивое богатство, льющееся ровной, непрерывной струей. Саккар спасся от краха, но считал себя нищим, собрав только крохи от трехмиллионного куша, и наивно говорил, что он слишком беден и не может на этом остановиться. Вскоре почва снова заколебалась под его ногами. Ларсоно так великолепно держал себя в шароннском деле, что Саккар после недолгого колебания простер свою честность до того, что дал ему десять процентов и взятку в тридцать тысяч франков. Агент по отчуждению открыл тогда банкирский дом, и когда его сообщник ворчливым тоном упрекал его за то, что он богаче его, Саккара, этот фат в желтых перчатках ответил смеясь:

— Видите ли, дорогой маэстро, вы обладаете большим искусством создавать дождь из золотых монет, но не умеете их подбирать.

Г-жа Сидония воспользовалась удачей брата и заняла у него десять тысяч франков, чтобы съездить в Лондон. Она пробыла там два месяца и вернулась без единого су; на что ушли десять тысяч франков, так никогда и не узнали.

— Боже мой, это не дешево обходится, — отвечала она на расспросы. — Я обшарила все библиотеки. У меня было трое секретарей, помогавших мне в розысках.

А когда у нее спрашивали, имеются ли точные данные относительно трех миллиардов, она сперва таинственно усмехалась, а затем тихо добавляла:

— Ах, какие вы все маловеры… Я ничего не узнала в точности, но это еще ничего не значит. Когда-нибудь сами увидите…

Однако Сидония не потеряла в Англии время даром. Ее брат, министр, воспользовался ее поездкой и дал ей какое-то щекотливое поручение; по возвращении она получила от министерства большие заказы. Сидония как бы вновь перевоплотилась. Она вступила в коммерческие отношения с правительством, и ей поручали всевозможные поставки. Она поставляла продовольствие и оружие для армии, мебель для префектур и учреждений, дрова для отопления контор и музеев. Несмотря на крупные барыши, Сидония не решалась расстаться со своими неизменными черными платьями, а физиономия ее оставалась желтой и болезненной. Саккару вспомнилось, что он видел однажды, как она украдкой выходила от их брата Эжена; это было давно; значит, она всегда тайно поддерживала с ним отношения, оказывая ему услуги, о которых никто не должен был знать.

Рене прозябала, живя в окружении этих спекуляций, этих ненасытных вожделений. Г-жа Оберто уже умерла; сестра вышла замуж и покинула особняк Беро, где в строгом сумраке больших комнат одиноко доживал свой век отец. Рене в несколько месяцев промотала наследство, оставленное теткой. Теперь она стала играть в карты. Она нашла салон, где дамы засиживались до трех часов утра, проигрывая сотни тысяч франков в одну ночь. Рене, повидимому, пробовала пить, однако вино вызывало в ней непреодолимое отвращение. С тех пор как она осталась одинокой в водовороте светской жизни, она все больше опускалась, не зная, как убить время. Она все испробовала, но ничто не увлекало ее. Безмерная скука угнетала Рене, она старела, глаза окружились синевой, нос заострился, милая гримаска приподнятой верхней губы сменилась беспричинным, неожиданным смехом. Ее песенка была спета.

Когда Максим женился на Луизе и молодожены уехали в Италию, Рене перестала думать о своем любовнике и даже, казалось, позабыла о нем совершенно. А когда через полгода Максим вернулся один, похоронив «горбунью» на кладбище маленького городка в Ломбардии, Рене просто возненавидела его. Она вспомнила «Федру», эту отравленную любовь и рыдания Ристори на сцене. И вот, чтобы больше не встречаться с Максимом у себя в доме и навсегда вырыть постыдную пропасть между отцом и сыном, Рене заставила своего мужа выслушать ее признание, рассказала о кровосмешении, о том, что в день, когда он застал ее с пасынком, тот пытался овладеть ею, а до того давно уже преследовал ее. Саккар был страшно зол на жену за это настойчивое стремление раскрыть ему глаза. Пришлось поссориться с сыном, перестать с ним встречаться. Молодой вдовец, разбогатевший благодаря приданому жены, зажил холостяком в маленьком особнячке на авеню Императрицы. Он отказался от должности в государственном совете и завел скаковых лошадей. В этой ссоре отца с сыном Рене нашла последнее удовлетворение. То было ее местью. Она бросила в лицо обоим мужчинам позор, которым они покрыли ее; теперь она больше не увидит, как они издеваются над ней, взявшись под руку, точно два товарища. После крушения всех радостей любви у Рене осталась лишь одна привязанность — к горничной. Понемногу она прониклась к Селесте материнскими чувствами. Возможно, что эта девушка, в которой олицетворялось все, что осталось у Рене от любви Максима, напоминала ей часы наслаждения, ушедшие навсегда. Возможно, что ее просто тронула верность служанки, доброй души, чью спокойную заботливость ничто, казалось, не могло поколебать. Терзаясь раскаянием, Рене была глубоко благодарна своей горничной за то, что она — эта свидетельница ее позорного поведения — не ушла от нее с отвращением; только жизнью, полной самоотверженной привязанности, она могла объяснить себе равнодушное отношение камеристки к кровосмешению, ее почтительную, спокойную услужливость, ледяной холод ее рук. Преданность Селесты тем более радовала Рене, что она считала девушку честной, экономной, не знала за ней ни пороков, ни любовников. Когда Рене, бывало, взгрустнется, она говорила:

— Вот, деточка, когда я умру, ты закроешь мне глаза.

Селеста ничего не отвечала, а на губах ее блуждала странная улыбка. Однажды утром она спокойно объявила, что уходит, так как хочет вернуться к себе на родину. Рене пронизала такая дрожь, точно над ней стряслось большое несчастье. Она вскрикнула, забросала горничную вопросами. Зачем ей уходить, ведь они с ней так сжились! Рене предложила удвоить ей жалованье. Но на все ее добрые слова горничная со спокойным упрямством отрицательно качала головой. Наконец она сказала:

— Видите ли, сударыня, хоть вы мне золотые горы посулите, я не останусь недели лишней. О, вы меня еще не знаете!.. Я живу у вас восемь лет, так?.. Ну вот, с первого же дня я сказала себе: «Как накоплю пять тысяч франков, сейчас же вернусь на родину, куплю себе дом и счастливо заживу…» Это обет, понимаете? Вчера, когда вы мне заплатили жалованье, у меня как раз и оказалось пять тысяч.

У Рене похолодело сердце. Ей представилось, как Селеста прибирала комнату, в то время как она, Рене, целовалась с Максимом, как камеристка ходила позади них с полным безразличием, мечтая накопить пять тысяч франков. И все же Рене попробовала ее удержать, ужаснувшись предстоявшего ей одиночества, надеясь, несмотря ни на что, уговорить эту упрямую дуру, которую она считала преданной и которая оказалась такой эгоисткой. Селеста улыбалась и, качая головой, бормотала:

— Нет, нет, это невозможно. Я и родной матери отказала бы… Я куплю двух коров, может быть, заведу молочную торговлю… У нас очень хорошо. А если вы приедете ко мне в гости, я буду очень рада. Я вам оставлю адрес, это возле Кана.

Рене перестала настаивать. Оставшись одна, она горько заплакала. На другой день она захотела из болезненного каприза проводить Селесту на Западный вокзал в собственной карете. Она отдала горничной свое дорожное одеяло, подарила ей денег, суетилась вокруг нее точно мать, провожающая в тяжелый дальний путь родную дочь. Сидя в карете, Рене смотрела на горничную влажными глазами. Селеста болтала, говорила, как она рада, что уезжает. Потом, осмелев, она распоясалась, стала давать хозяйке советы:

— Вот уж я-то, сударыня, не стала бы жить по-вашему. Я не раз думала, когда заставала вас с господином Максимом: «Ну можно ли делать столько глупостей ради мужчин!» Это всегда плохо кончается… Недаром я всю жизнь остерегалась их.

Она смеялась, откидываясь в угол кареты.

— Пропали бы мои денежки! — продолжала она. — А нынче я бы себе слезами глаза испортила. Поэтому, как начнет, бывало, мужчина улещать меня, так я метлу в руки… Я не смела вам сказать об этом… Да и не мое это дело… Ваша была воля, а я только честно зарабатывала деньги.

Приехав на вокзал, Рене выразила желание заплатить за ее проезд и купила Селесте билет первого класса. Они приехали слишком рано. Рене задержала свою бывшую горничную, сжимала ее руки, повторяла:

— Берегите себя, будьте осторожны, милая Селеста.

Та позволяла себя ласкать. Счастливое выражение не сходило с ее свежего, улыбающегося лица, когда она смотрела на заплаканные глаза хозяйки. Рене снова заговорила о прошлом, и Селеста вдруг воскликнула:

— Я и забыла вам рассказать про Батиста, баринова камердинера… От вас скрывали…

Рене созналась, что действительно ничего не знает.

— Ну вот, вы ведь помните, какой у него был важный вид, как он презрительно смотрел на! всех, вы сами говорили мне… Все это одна комедия… Он не любил женщин, никогда не спускался в буфетную, если мы были там; и даже — теперь можно это повторить — он уверял, что ему противно входить в гостиную из-за декольтированных дам. Конечно, он не мог любить женщин!

Селеста нагнулась и сказала ей что-то на ухо. Рене вся покраснела, а сама Селеста хранила невозмутимо благопристойный вид.

— Когда новый конюх, — продолжала она, — рассказал обо всем барину, барин только прогнал Батиста, не захотел отдать его под суд. Оказалось, что все эти гадости годами делались на конюшне… И подумать только, этот верзила притворялся, будто любит лошадей. А любил-то он конюхов.

Ее разглагольствования прервал звонок. Она проворно подхватила десяток узлов, с которыми не хотела расстаться, позволила себя поцеловать и ушла, даже не обернувшись.

Рене оставалась на вокзале, пока не раздался свисток паровоза. А когда поезд ушел, она в отчаянии не знала, что ей делать, ей казалось, что перед ней тянется ряд дней, таких же пустых, как этот большой зал, где она осталась одна. Она снова уселась в карету и велела кучеру ехать домой. Но по дороге раздумала; ей стало страшно своей комнаты, ожидавшей ее скуки, у нее даже не хватило мужества вернуться домой и переодеться для обычной прогулки вдоль озера. Ей нужна была толпа, нужно было солнце, и она приказала кучеру ехать в Булонский лес.

Было четыре часа. Булонский лес пробуждался после тяжелой дневной жары. На авеню Императрицы вились клубы пыли, вдали виднелись зеленые пространства, граничащие с холмами Сен-Клу и Сюрена, увенчанные сероватой массой Мон-Валерьена. Солнце высоко стояло на горизонте, обливая светом и осыпая золотой пылью углубления в темной листве, зажигая верхушки деревьев, превращая море листьев в море света. Только что полили аллею, ведущую к озеру позади городских укреплений, экипажи катились точно по коричневому плюшевому ковру, от которого поднимался свежий запах влажной земли.

По обе стороны аллеи, среди низких кустарников, в глубь лесных чащ уходили стволы молодых деревьев, теряясь в зеленом сумраке, пронизанном то тут, то там солнечными лучами; чем ближе к озеру, тем больше стояло на тротуарах стульев, а сидевшие на них целыми семьями буржуа с молчаливыми, спокойными физиономиями взирали на нескончаемые вереницы колес. На перекрестке перед озером картина становилась ослепительной: косые лучи солнца превращали водную гладь в огромное круглое зеркало из полированного серебра, в котором отражался яркий лик светила. Приходилось жмурить глаза, и ничего нельзя было различить, кроме темного пятна лодки для прогулок по озеру, слева, у самого берега. У сидевших в колясках плавным одинаковым движением наклонялись зонтики и поднимались только в аллее, идущей вдоль озера; в тени деревьев поверхность его казалась с высокого берега темной, е металлическим оттенком, отливавшим золотом. Справа выстроились колоннады прямых и тонких сосен, их нежно-лиловые тона золотил и окрашивал пурпуром закат. Слева, точно изумрудные поляны, тянулись залитые светом лужайки, простиравшиеся до кружевных ворот Мюэтты.

Ближе к каскаду по одну сторону озера там и сям темнели перелески, а в дальнем конце на фоне голубого неба возвышались острова с пронизанными солнцем берегами, четкой тенью елок и беседкой, похожей на детскую игрушку, заброшенную в дремучий лес. Вся природа вокруг трепетала и радовалась солнцу.

Рене стало стыдно, что в такой чудесный день на ней надет темный шелковый костюм. Она откинулась в угол кареты и смотрела в открытые окна на сверкающую поверхность воды и зелени. На поворотах аллей перед ее глазами, точно золотые звезды, вертелись колеса, оставляя длинный ослепительный след. Лакированные стенки экипажей, вспышки молний на меди и стали, яркие туалеты — все это уносилось равномерной рысью лошадей, прорезало извилины шоссе широкой движущейся полосой, словно упавший с неба луч. В этом луче Рене, прищурившись, видела то промелькнувший белокурый шиньон какой-нибудь женщины, то черную спину лакея, то белую гриву лошади. Переливчатые куполы раскрытых зонтиков сверкали, точно луны из металла.

И вот, в этом ярком свете, среди солнечного сияния ей вспомнились сумерки, мелким пеплом сыпавшиеся на пожелтевшую листву; она каталась в тот вечер с Максимом. В то время в ней только еще пробуждалась страсть к этому мальчику. Перед глазами ее вновь пронеслись лужайки, окутанные влажной вечерней дымкой, темные перелески, пустынные аллеи. Вереница экипажей катилась тогда с печальным шумом мимо пустых стульев, меж тем как ныне грохот колес, стук лошадиных копыт звенели радостно, точно звуки фанфар. Потом ей вспомнились все их прогулки в Булонском лесу: там прошла ее жизнь, там рядом с нею, на подушках ее коляски вырос Максим. То был их сад. Там настигал их дождь, туда приводило их солнце, оттуда и мрак ночной не всегда выгонял их. Они катались там во всякую погоду, там переживали и огорчения, и радости жизни. Рене черпала горькую радость в этих воспоминаниях, чувствуя себя одинокой, покинутой всеми, даже Селестой. Сердце говорило ей: все прошло навсегда! навсегда! И она вся застыла, представив себе зимний пейзаж: замерзшее, помутневшее озеро, где они катались на коньках, небо черное, как сажа, деревья в снежных кружевных узорах, ветер, будто засыпавший мелким песком глаза и губы.

Между тем налево, на дорожке для верховой езды, Рене заметила герцога де Розан, г-на де Мюсси и г-на де Сафре. Ларсоно убил мать герцога, представив ей просроченные векселя на сто пятьдесят тысяч, подписанные ее сыном, и теперь геоцог проживал вторые полмиллиона франков с Бланш Мюллер, оставив первые пятьсот тысяч в руках Лауры д'Ориньи. Г-н де Мюсси, атташе посольства, сменив Англию на Италию, обрел прежнее легкомыслие и с новым изяществом опять стал водить котильон; а г-н де Сафре по-прежнему остался милейшим в мире скептиком и жуиром. Рене видела, как он направил лошадь к дверцам коляски графини Ванской, в которую, как говорили, был по уши влюблен с тех пор, как увидел ее у Саккаров в костюме Коралла.

Впрочем, все дамы были налицо: герцогиня де Стерних в неизменном восьмирессорном экипаже; г-жа де Лоуренс с баронессой Мейнгольд и маленькой Даст — в ландо; г-жа Тессьер и г-жа де Ганд — в виктории. Среди светских дам на подушках великолепной коляски развалились Сильвия и. Лаура д'Ориньи. Даже г-жа Мишлен проехала в карете; хорошенькая смуглянка побывала в округе г-на Юпель де ла Ну и с тех пор выезжала в Булонский лес в карете, к которой надеялась в недалеком будущем присоединить открытую коляску. Рене заметила также маркизу д'Эспане и г-жу Гафнер; неразлучные подруги, закрываясь зонтиками, смеялись и нежно заглядывали друг другу в глаза, раскинувшись бок о бок в экипаже.

Потом следовали мужчины: Шибре — в плетеной коляске, Симпсон — в догкарте; почтенные Миньон и Шарье, еще более жадные к наживе, несмотря на их мечту удалиться вскоре на покой, — в карете, которая поджидала их на углу аллеи, когда им хотелось пройтись пешком; г-н де Марейль, все еще в трауре по дочери, ожидавший поздравлений после своего первого выступления в палате, с важностью политического деятеля катался в экипаже г-на Тутен-Лароша, который успел еще раз спасти «Винодельческий кредит» после того, как чуть было не погубил это предприятие; сделавшись сенатором, Тутен-Ларош еще больше похудел и приобрел еще более внушительный вид.

И, наконец, заключал это шествие, как само воплощение величия, барон Гуро, грузно восседая в солнечном сиянии на подушках, в два ряда украсивших его экипаж. К своему удивлению и отвращению, Рене увидела рядом с кучером осанистую фигуру и бледное лицо Батиста. Долговязый лакей поступил на службу к барону.

Перелески все так же бежали мимо, вода в озере под косыми лучами солнца отливала всеми цветами радуги; вереница экипажей разбрасывала пляшущие отблески. Радостный поток подхватил и Рене, но до сознания ее смутно доходили алчные вожделения всей этой залитой солнцем толпы. Рене не возмущалась этими пожирателями добычи. Но она ненавидела их за радость и за торжество, которые видела на их лицах в блеске солнечных лучей, спускавшихся с небес и пронизанных золотой пылью. Они были великолепны и улыбались; женщины, белотелые, жирные, разлеглись в экипажах; у мужчин был живой взгляд, приятные манеры счастливых любовников. А Рене в своем опустошенном сердце не находила ничего, кроме усталости и глухой зависти. Она ли оказалась лучше других, что так быстро сложила оружие перед радостями жизни, или те, другие, достойны похвалы за то, что они сильнее ее? Рене не знала, ей хотелось начать жизнь сызнова, чтобы испытать новую страсть; и вдруг, обернувшись, она увидела рядом, на тротуаре, тянувшемся вдоль перелеска, зрелище, которое окончательно потрясло ее.

Саккар и Максим шли мелкими шажками, взявшись под руку. Отец, вероятно, заходил в гости к сыну; они вместе вышли из аллеи Императрицы и, разговаривая, спустились к озеру.

— Слушай, — говорил Саккар, — ты просто болван… У тебя столько денег, и, право, глупо держать их непроизводительно в ящиках стола. На деле, о котором я тебе говорил, можно нажить сто процентов. Барыш верный. Ты прекрасно знаешь, что я не стал бы тебя подводить!

Но молодому человеку, видимо, надоела настойчивость отца. Он мило улыбался и разглядывал экипажи.

— Посмотри-ка на эту бабенку, вон там, в лиловом, — сказал он вдруг. — Она прачка, ее пустил в ход это животное де Мюсси.

Они посмотрели на даму в лиловом. Затем Саккар вынул из кармана сигару и обратился к курившему Максиму:

— Дай-ка мне огня.

На минуту они остановились друг против друга, лица их сблизились. Закурив сигару, отец продолжал:

— Видишь ли, — он снова взял сына под руку и крепче прижал ее к себе, — ты будешь дураком, если не послушаешься меня. Итак, решено, а? Завтра ты принесешь мне сто тысяч?

— Ты прекрасно знаешь, что я у тебя больше не бываю, — ответил Максим и сжал губы.

— Э! Глупости! Пора это прекратить!

Они молча прошли несколько шагов; Рене, чувствуя, что ей делается дурно, и не желая, чтобы ее видели, откинулась головой на мягкую обивку кареты; в эту минуту гул усилился, пробежал по ряду экипажей; пешеходы на тротуарах останавливались, оборачивались и, разинув рот, смотрели на что-то. Колеса застучали громче, экипажи почтительно отъехали в сторону; появилось двое берейторов в зеленых костюмах и круглых шапочках с широкими золотыми кистями; слегка наклонившись, они ехали рысью на крупных гнедых лошадях, оставляя за собой пустое пространство. И вот в этом пустом пространстве показался император.

Он ехал в ландо и сидел на скамейке один, во всем черном. На нем был наглухо застегнутый сюртук и очень высокий блестящий шелковый цилиндр, надетый слегка набекрень. Напротив него, на передней скамеечке, сидели двое господ, одетых с той элегантной корректностью, которую так ценили в Тюильри; они держались молчаливо, важно, сложив руки на коленях, точно свадебные гости, которых развозят напоказ любопытной толпе.

Рене нашла, что император постарел. Густые нафабренные усы скрывали ставший еще более вялым рот. Тяжелые веки почти до половины опустились на изжелта-серые угасшие глаза с помутневшим зрачком. Прежним остался на этом тусклом лице только горбатый костистый нос.

Дамы в экипажах скромно улыбались, прохожие показывали друг другу императора.

Какой-то толстяк утверждал, что император сидит спиной к кучеру, слева. Несколько рук поднялось для приветствия. А Саккар, снявший шляпу еще до того, как проехали берейторы, подождал, пока императорская коляска поровнялась с ним, и крикнул с резким провансальским акцентом:

— Да здравствует император!

Император удивленно оглянулся, очевидно, узнал энтузиаста и, улыбаясь, ответил на приветствие. Все исчезло в солнечном сиянии, экипажи вновь сомкнулись; Рене видела только поверх лошадиных грив, между спинами лакеев, зеленые шапочки скачущих берейторов с болтающимися золотыми кистями.

С минуту перед ее широко раскрытыми глазами стояло это видение, напомнившее ей другую пору ее жизни. Ей показалось, что появление императора, ландо которого смешалось с вереницей экипажей, послало последний луч, необходимый для того, чтобы осмыслить это триумфальное шествие. Теперь его овеяла слава. Все эти колеса, мужчины в орденах, томно раскинувшиеся женщины уносились, осиянные блеском императорского ландо. Ощущение это с такой остротой и болью отозвалось в Рене, что она почувствовала непреодолимое желание вырваться из этого торжествующего хоровода, не слышать крика Саккара, еще звеневшего у нее в ушах, не видеть отца с сыном, которые мелкими шажками шли об руку и болтали. Прижав руки к груди, словно сжигаемой внутренним огнем, она искала выхода, и вдруг ее осенила внезапная надежда, пахнувшая на нее спасительной свежестью, и с облегчением она нагнулась и крикнула кучеру:

— К дому Беро!

Во дворе было прохладно, как в монастыре. Рене обошла аркады, и ей приятна была сырость, как плащом охватившая ее плечи. Рене подошла к позеленевшей, обомшелой кадке с блестящими от долгого употребления краями, посмотрела на полустершуюся львиную голову с приоткрытой пастью, из которой через железную трубу била струя воды. Сколько раз она и Христина брались за эту голову своими детскими ручонками, чтобы дотянуться до ледяной струйки воды, — они так любили плескаться в ней. Потом Рене поднялась по широкой каменной лестнице и увидела отца в глубине анфилады просторных комнат: выпрямив высокий стан, он медленно удалялся, чтобы скрыться под сенью старого жилища в том гордом одиночестве, в какое окончательно замкнулся после смерти сестры. Рене невольно подумала о мужчинах, которых видела в Булонском лесу, о другом старике — бароне Гуро, который, развалившись на подушках, заставлял катать себя на солнце. Она поднялась еще выше, вышла по коридорам на черный ход, направилась в детскую. На самом верху она нашла ключ, висевший на своем обычном месте, на гвозде, — огромный ржавый ключ, покрытый паутиной. Замок жалобно скрипнул. Какой печальной стала детская! У Рене сжалось сердце при виде пустой, серой и немой комнаты. Она притворила оставшуюся открытой дверцу вольера со смутной мыслью, что, должно быть, в эту дверь упорхнули ее детские радости. Потом остановилась перед жардиньерками, еще наполненными затвердевшей землей, потрескавшейся, как засохшая грязь, сломала стебель рододендрона; тощий, побелевший от пыли скелет растения — вот и все, что осталось от цветущих корзин с зеленью. И даже цыновка, выцветшая, изъеденная крысами, печально лежала, словно саван, годами поджидающий покойницу. В углу среди этого немого отчаяния, в уныло рыдавшей тишине Рене нашла старую куклу: фарфоровая головка улыбалась эмалевыми губами, но из дырявого тряпичного туловища опилки высыпались, и оно казалось истощенным безумствами жизни.

Рене задыхалась в этом испорченном воздухе прежней своей детской. Она раскрыла окно, стала глядеть на необъятный пейзаж. Там ничто не было загрязнено, там она вновь находила вечную радость, вечную юность простора. Должно быть, заходило солнце; она видела лишь последние лучи, золотившие с бесконечной нежностью знакомые ей улицы. То была словно прощальная дневная песня, веселый припев, медленно замиравший на всех предметах. Внизу сверкала огнями эстакада, черное кружево железных канатов Константиновского моста выделялось на белизне его столбов. Дальше, справа, тени Винного рынка и Ботанического сада, точно огромная лужа стоячей зацветшей воды с зеленоватой поверхностью, сливались в туманной мгле небес. Слева, на набережных Генриха IV и Рапе, тянулся тот же ряд домов, на который двадцать лет назад смотрели обе девочки, с теми же коричневыми пятнами сараев и красноватыми заводскими трубами. А над деревьями Рене увидела шиферную крышу Сальпетриерской больницы, голубевшую в прощальных лучах заката, вдруг возникшую перед ней, точно старый друг. Но больше всего успокаивали, вливая свежую прохладу в грудь, бесконечные серые берега, и особенно Сена, великанша Сена; она надвигалась прямо на Рене от самого горизонта, как в счастливые времена детства, когда Рене со страхом казалось, будто река набухает, поднимается, подступает к самому окну. Рене припоминала, с какой нежностью они относились к реке, как любили ее могучее течение, зыбь рокочущей воды, широко расстилавшейся у их ног и вдруг позади них делившейся на два рукава, которых они не видели, но всегда чувствовали их великую, чистую ласку. С пробуждающимся кокетством девочки говорили в погожие дни, что Сена оделась в свое нарядное зеленое шелковое платье с белыми крапинками, а там, где течение зыбило воду, они украшали в воображении это платье атласными рюшами; дальше, за поясом мостов, световые пятна ложились полосами солнечного цвета. Рене подняла глаза к необъятному небосводу, нежно-голубому, постепенно сливавшемуся с сумерками. Она думала о городе-сообщнике, о сверкающих огнями ночных бульварах, знойных полуденных часах в Булонском лесу, бледном или резком дневном свете в больших новых особняках. А когда Рене опустила голову и окинула взором знакомый с детства мирный горизонт, этот буржуазный и трудовой уголок города, где она мечтала о спокойной жизни, к губам ее подступила горечь, и, сложив руки, она зарыдала в темноте наступавшей ночи.

Когда следующей зимой Рене умерла от острого менингита, ее долги оплатил отец. Счет от Бориса достиг суммы в двести пятьдесят семь тысяч франков.

Эмиль Золя ЧРЕВО ПАРИЖА

1

По дороге в Париж, среди глубокой тишины и безлюдья, тащились возы огородников, мерно покачиваясь на ухабах, и громыханье колес эхом отдавалось между домами, спавшими по обе стороны шоссе за смутно видневшимися рядами вязов. На мосту Нейи к восьми возам с репой и морковью, выехавшим из Нантера, присоединились еще две повозки — одна с капустой, другая с горохом; лошади сами плелись вперед, понурив головы, безостановочным и ленивым шагом, который замедлялся еще больше оттого, что они шли в гору. Лежа ничком на доверху загруженных овощами подводах, дремали возчики, обмотав вокруг руки вожжи и накрывшись шерстяными плащами в черную и серую полоску. Свет газового фонаря, прорывая пелену тьмы, озарял то гвозди на подметке башмака, то синий рукав блузы, то край картуза, мелькавшие в этом исполинском цветении красных пучков моркови, белых пучков репы и буйной зелени гороха и капусты. А на дороге, на соседних дорогах, впереди и позади, далекий гул колес возвещал приближение таких же караванов — целый транспорт тянулся в два часа ночи сквозь мрак и непробудный сон, баюкая темный город мерным шумом возов, на которых везли ему пищу.

Вереницу их возглавлял Валтасар, лошадь г-жи Франсуа, — необыкновенно раскормленная коняга. Валтасар брел в полудреме, сонно шевеля ушами, когда вдруг, подле улицы Лоншан, вздрогнул от испуга и стал как вкопанный. Шедшие следом лошади стукнулись головами о задки повозок, и вся вереница остановилась под лязг железа и ругань проснувшихся возчиков. Г-жа Франсуа, сидевшая, прислонясь к доске передка, всматривалась в темноту, но ничего не могла разглядеть в скудном свете висевшего слева квадратного фонарика, который освещал только лоснящийся бок Валтасара.

— Эй, тетка, поехали! — крикнул один из возчиков, привстав на колени среди своей репы. — Это ж валяется какая-нибудь пьяная скотина.

Госпожа Франсуа нагнулась: она заметила справа, почти под ногами лошади, что-то черное, загораживавшее путь.

— Нельзя же давить народ, — сказала она, спрыгнув наземь.

Перед ней лежал человек, растянувшись во весь рост, разметав руки и уткнувшись лицом в пыль. Он казался необычайно длинным, тощим, как жердь: просто чудо, что Валтасар не наступил на него копытом и не сломал его пополам. Г-жа Франсуа подумала, не мертв ли он; она присела перед ним на корточки, взяла за руку и почувствовала, что рука теплая.

— Ну-ка, приятель! — тихонько сказала она.

Однако возчики выражали нетерпение. Тот, что стоял на коленях среди овощей, снова крикнул осипшим голосом:

— Трогай, тетка! Нажрался вина, проклятый боров! Спихни его в канаву!

Между тем человек открыл глаза. Он не шевелился и смотрел на г-жу Франсуа с испуганным видом. Она решила, что, должно быть, он и в самом деле пьян.

— Вам нельзя здесь оставаться — задавят, — сказала она. — Куда вы шли?

— Не знаю… — чуть слышно ответил он.

В глазах его мелькнула тревога, и он с усилием проговорил:

— Я шел в Париж и упал, не помню как…

Теперь она его разглядела: он был жалок в своих черных брюках и черном сюртуке, превратившихся в отрепье и едва прикрывавших сухое, костлявое тело. Картуз из грубого черного сукна, опасливо надвинутый на самые брови, оставлял открытыми большие карие глаза, до странности кроткие на этом суровом, изнеможенном лице. Г-же Франсуа подумалось, что он, пожалуй, слишком уж немощен для того, чтобы так напиваться.

— А в какое место Парижа вы направлялись? — спросила она.

Он ответил не сразу: его смущал допрос. Поколебавшись, он нерешительно сказал:

— В ту сторону, неподалеку от Центрального рынка.

С огромным трудом он встал на ноги и, по-видимому, собирался продолжать путь. Огородница заметила, как, зашатавшись, он оперся на оглоблю повозки.

— Устали?

— Да, очень, — прошептал он.

Тогда, подталкивая его к повозке, она сказала недовольным, нарочито резким тоном:

— Ну-ка, живо, залезайте! Мы теряем из-за вас время! Я еду на рынок и выгружу вас там заодно с моими овощами.

А так как он отказывался, она приподняла его своими сильными руками, подсадила на груду моркови и репы и, совсем рассердившись, воскликнула:

— Да заткнитесь же вы наконец! Вы, любезный, мне просто надоели… Я ведь вам толкую, что еду на рынок! Спите, я разбужу вас.

Она взобралась на повозку и села боком, прислонясь к доске передкаи держа в руках поводья Валтасара, который снова поплелся, засыпая на ходу и шевеля ушами. Остальные повозки пошли следом, вереница возов медленно тронулась в путь сквозь тьму; грохот колес опять отдавался эхом среди спящих домов. Возчики снова задремали под своими толстыми плащами. Тот, кто окликнул огородницу, улегся, ворча:

— Вот наказанье! Очень нужно подбирать пьяниц. Ну и упрямая же вы, тетка!

Повозки катились, лошади, понурив головы, шли сами. Человек, которого подобрала г-жа Франсуа, лежал на животе, его длинные ноги совсем завалила репа; лицо его тонуло в моркови, пышная ботва которой торчала во все стороны; раскинув руки, он вцепился из последних сил в огромную груду овощей, боясь свалиться на землю при толчке, и смотрел на тянувшиеся перед ним две бесконечные нити газовых фонарей, которые все сближались, сливаясь там, в вышине, с бесчисленным множеством других огней. На горизонте плавало громадное белое марево, окутывая спящий Париж лучистой дымкой от этих светящихся точек.

— Я живу в Нантере, фамилия моя Франсуа, — заговорила через несколько минут огородница. — С тех пор как я потеряла мужа, приходится самой каждое утро ездить на рынок. Нелегкое дело, сами понимаете! А вы кто будете?

— Моя фамилия Флоран… Я издалека, — смущенно ответил незнакомец. — Уж вы меня извините; но я так устал, что мне трудно говорить.

Он не хотел поддерживать разговор. Огородница замолчала, слегка отпустив поводья на спину Валтасара, который уверенно продолжал свой путь, словно старожил, знающий каждый камень на мостовой. Устремив взгляд на необъятное зарево парижских огней, Флоран вспоминал то, о чем он никому не мог бы рассказать. Бежав из Кайенны, куда его услали после декабрьских дней, он скитался два года по Голландской Гвиане, одержимый безумным желанием вернуться на родину, одолеваемый страхом перед императорской полицией, и наконец увидел великий город, столь оплакиваемый в разлуке, столь желанный и милый. Вот где он скроется, где заживет прежней мирной жизнью. Полиция ни о чем не узнает… К тому же считается, что он умер. И он вспомнил свой приезд в Гавр, когда обнаружил всего пятнадцать франков, завязанных в уголке носового платка. Денег хватило на проезд до Руана. Из Руана, когда осталось около тридцати су, он шел пешком. В Верноне купил на последние два су хлеба. Что было дальше — он не помнил. Кажется, он несколько часов проспал в канаве; как будто показывал какому-то жандарму документы, которыми запасся. Все это смешалось в его голове. От Вернона он шел голодный; на него находили приступы ярости и отчаяния, тогда он рвал листья на живых изгородях, мимо которых брел, жевал их и все шел и шел; тело сводила судорога, его охватывал внезапный страх, желудок сжимался, в глазах мутилось, а ноги сами шагали вперед помимо его воли, словно влекомые туда, где маячил за далью, за далекой далью, за чертой горизонта, образ Парижа, который звал, который ждал его. Когда он добрел до Курбвуа, стояла темная ночь. Париж, похожий на лоскут звездного неба, упавший на край черной земли, показался ему суровым, как будто недовольным его возвращением. Тогда им овладело малодушие, он спустился к реке, ноги у него подкашивались. Перейдя мост Нейи, он оперся на парапет, наклонился над Сеной, катившей свои чернильные волны между темнеющими громадами берегов; красный сигнальный огонь на воде следил за ним кровавым глазом. Теперь оставалось взять подъем, добраться до Парижа, видневшегося там, в вышине. Шоссе показалось ему нескончаемо длинным. По сравнению с этим сотни пройденных лье были пустяком, — остаток дороги приводил его в отчаяние: он никогда не доберется до вершины в короне огней. Во всем своем безмолвии и мраке тянулось перед ним ровное шоссе с рядами высоких деревьев по обочинам и низенькими домами, с широкими сероватыми тротуарами, рябыми от теней, отбрасываемых ветвями, с темными норами поперечных улиц, и только газовые фонари, прямые, равномерно мелькавшие, только они оживляли желтыми язычками пламени эту мертвую пустоту; Флоран не подвигался ни на шаг вперед: шоссе становилось все длинней и длинней, отодвигало Париж все дальше, в глубь ночи. Ему чудилось, что одноглазые фонари справа и слева убегают вперед, унося с собой дорогу; увлекаемый водоворотом огней, он зашатался и тяжело рухнул на мостовую.

Теперь он медленно катил на ложе из зелени, которое казалось ему мягким, как перина. Он высвободил подбородок, чтобы удобнее было смотреть на лучистую дымку, которая все росла над черными крышами, еле видными на горизонте. Он возвращался домой, его везли, ему оставалось только отдаться плавному покачиванию повозки; теперь приближение к цели не требовало усилий, не причиняло страданий, его мучил только голод. Проснулся голод, нестерпимый, свирепый. Тело его спало; он ощущал в себе один лишь желудок, который сводило спазмой, жгло каленым железом. От свежего запаха овощей, — ведь он утопал в них, — от крепкого запаха моркови его мутило почти до обморока. Он изо всех сил прижимался грудью к своей мягкой постели из пищи, стараясь придавить желудок, заглушить его урчание. А позади девять других повозок с горами капусты, горами гороха, грудами артишоков, салата, сельдерея, порея, казалось, медленно надвигаются на него, хотят похоронить его, умирающего от голода, под лавиной жратвы. Вдруг обоз остановился, загалдели грубые голоса: то была застава, таможенники осматривали повозки. Затем Флоран въехал в Париж, лежа на моркови, без чувств, со стиснутыми зубами.

— Эй, вы там! — вдруг окликнула его г-жа Франсуа.

И так как Флоран не шевелился, она взобралась наверх и растолкала его. Тогда Флоран сел. Проснувшись, он не почувствовал голода; он был как бы в дурмане. Огородница помогла ему выбраться из повозки, спросив:

— Ну, как, поможете разгрузиться?

Он согласился. Какой-то толстяк в фетровой шляпе, с бляхой на левом отвороте пальто, сердито постукивал тростью по тротуару.

— Живей, живей! Нельзя ли поторопиться! Поближе подайте повозку. У вас сколько метров? Четыре, так?

Он выдал квитанцию г-же Франсуа, которая вынула из полотняного кошелька горсть монет по два су. А толстяк отправился дальше покрикивать и постукивать своей тростью. Огородница взяла Валтасара под уздцы, подталкивая его и осаживая повозку колесами вплотную к тротуару. Затем, отмерив соломенными жгутами положенные ей четыре метра на тротуаре, она откинула стенку задка и попросила Флорана передавать ей овощи, пучок за пучком. Она аккуратно раскладывала их на отведенной ей площадке, придавая своему товару привлекательный вид и располагая ботву так, что каждую кучку овощей обрамляла кайма из зелени; с необыкновенной быстротой она соорудила настоящую выставку, которая в сумраке напоминала ковер с симметричными красочными пятнами. Когда Флоран подал ей огромную связку петрушки, обнаруженную на самом дне повозки, г-жа Франсуа попросила его еще об одной услуге:

— Окажите любезность, постерегите мой товар, пока я поставлю повозку в сарай… Это в двух шагах отсюда, на улице Монторгей, в «Золотой бусоли».

Он заверил ее, что она может спокойно уйти. От движений ему только становилось хуже; едва он начал ходить, как почувствовал, что голод снова просыпается. Флоран прислонился к груде капусты, рядом с товаром г-жи Франсуа, внушая себе, что так ему хорошо, что он не тронется с места, будет ждать. В голове его, казалось, царила совершенная пустота, и он не вполне отдавал себе отчет в том, где находится. В начале сентября по утрам уже бывает совсем темно. Ряды фонарей вокруг Флорана убегали вдаль, обрываясь во тьме. Он находился на краю широкой улицы, которую сейчас не узнавал. Она уходила куда-то очень далеко, в глубокую ночь. А он не различал ничего, кроме овощей, которые сторожил. За ними, вдоль мостовой, наплывали друг на друга неясные очертания каких-то громоздких предметов. Посреди шоссе вставали крупные мутно-серые контуры повозок, загораживающих улицу, и из конца в конец доносилось дыхание, — шумное дыхание вереницы невидимых за мглой лошадей в упряжках. Перекликающиеся голоса, стук деревянных частей или звон упавшей на камни мостовой железной цепи, глухой шорох ссыпаемых овощей, затихающее громыханье повозки, осаживаемой вплотную к тротуару, — все наполняло еще сонный воздух тихим ропотом чьего-то напоенного звуками мощного пробуждения, близость которого уже ощущалась в этом трепетном сумраке. Обернувшись, Флоран обнаружил за своими кочанами капусты человека, плотно закутанного, словно запакованного, в плащ; он храпел, уронив голову на корзину со сливами. Немного поближе, слева от себя, Флоран заметил мальчика лет десяти, дремавшего с ангельской улыбкой на устах в ложбинке между двумя горами цикория. И по-настоящему бодрствовали на тротуаре лишь фонари, они раскачивались в чьих-то невидимых руках, озаряя при каждом своем броске людей и овощи, которые, смешавшись в кучу, спали здесь в ожидании прихода дня. Но особенно поразили Флорана гигантские павильоны по обеим сторонам улицы: их крыши, высясь одна над другой, казалось, все росли, ширились и тонули в светящемся облаке огней. В замутненном сознании Флорана они представлялись вереницей чертогов, огромных и правильных, кристально-воздушных, на фасадах которых зажигались тысячи огненных полос, — то был непрерывный, бесконечный ряд освещенных решетчатых ставен. Эти узкие желтые поперечины образовывали между тонкими гранями столбов лесенки света, которые тянулись до темной линии нижних кровель, одолевали нагромождение верхних крыш, прокладывая в толще зданий ажурные каркасы огромных залов, где под желтыми отблесками газа мелькали беспорядочные груды еле различимых, серых, неподвижных предметов. Флоран отвернулся, раздраженный тем, что не знает, где находится, взбудораженный этим исполинским и зыбким виденьем; когда же он снова поднял глаза, то увидел светящийся циферблат св.Евстафия и серую громаду церкви. Это его чрезвычайно удивило. Он был у перекрестка св.Евстафия.

Тем временем вернулась г-жа Франсуа. Она сердито возражала какому-то человеку с мешком на спине, который хотел купить у нее морковь по одному су за пучок:

— Помилуйте, Лакайль, надо же меру знать… Вы продаете ее парижанам по четыре, по пять су, — не спорьте, пожалуйста… По два су отдам, если желаете.

А когда человек с мешком все-таки ушел, она сказала, обращаясь к Флорану:

— Право же, люди думают, что все это само собой растет на земле… Пусть поищет морковь по одному су, пьяница он этакий… Увидите, он еще вернется.

Затем, усевшись рядом с Флораном, спросила:

— Послушайте, ведь если вы давно не были в Париже, вы, верно, не знаете и нового Центрального рынка? Уж лет пять, как его выстроили… Видите павильон, что подле нас? Это павильон фруктов и цветов; немного подальше — рыба, птица, а позади — овощной ряд, масло, сыр… С этой стороны — шесть павильонов; затем по другую сторону, напротив, — еще четыре: мясо, требушина, птичий ряд… Вот какая махина, да только зимой здесь собачий холод. Говорят, будто построят еще два павильона, — снесут дома вокруг Хлебного рынка. Ну как, приходилось вам все это видеть?

— Нет, — ответил Флоран, — я был за границей… А эта большая улица, что перед нами, как называется?

— Это новая улица, улица Новый мост, она начинается от Сены и выходит сюда, к улицам Монмартр и Монторгей… Будь сейчас светло, вы бы сразу освоились.

Она встала, заметив, что над ее репой наклонилась какая-то женщина.

— Это вы, матушка Шантмес? — ласково спросила она.

Флоран смотрел на убегающую вниз улицу Монторгей. Именно здесь, в ночь на 4 декабря, его схватили полицейские. Он шел по бульвару Монмартр, часа в два, медленно шагая в гуще толпы, и улыбался тому, что Елисейский дворец выстроил на улицах солдат, дабы народ наконец принял свое правительство всерьез, как вдруг солдаты стали стрелять в упор и за несколько минут очистили тротуары. Сбитый с ног Флоран упал на углу улицы Вивьен; он больше ничего не сознавал, обезумевшая толпа пронеслась по его телу, обуянная неистовым страхом перед раздавшимися выстрелами. Когда вокруг все смолкло и Флоран опомнился, он попытался встать. На нем лежало тело молодой женщины в розовой шляпке; соскользнувшая с ее плеч шаль открыла мелко плоеную шемизетку. Повыше груди шемизетку пробили две пули; Флоран осторожно отодвинул тело молодой женщины, чтобы высвободить свои ноги, и тогда из дырок в шемизетке хлынула кровь двумя струйками прямо ему на руки. Он вскочил и без памяти бросился прочь, потеряв шляпу; руки у него были в крови. До вечера он бессмысленно слонялся по городу, непрестанно видя перед собой молодую женщину, лежащую на его коленях, ее залитое бледностью лицо, ее большие, широко раскрытые голубые глаза, страдальческую складку у губ, казалось с изумлением спрашивающих: умерла? здесь? и так быстро? Флоран был застенчив; в тридцать лет он не смел посмотреть в лицо женщине, а это лицо врезалось в сердце навеки. Словно он потерял жену. Вечером, еще не опомнившись от страшных картин этого дня, он неожиданно для себя попал в кабачок на улице Монторгей, где какие-то люди за стаканом вина сговаривались строить баррикады. Он пошел за ними, помог выломать камни из мостовой и, устав от блужданий по улицам, уселся на баррикаде, мысленно повторяя, что, если придут солдаты, он будет драться. При нем не было даже ножа; шляпу он так и не нашел. Часам к одиннадцати он заснул; во сне он видел две круглых дырочки на белой, мелко плоеной шемизетке, глядевшие на него, словно глаза, залитые слезами и кровью. Вдруг он проснулся: его крепко держали четверо полицейских; они стали избивать Флорана, не жалея кулаков. Люди, строившие баррикаду, убежали. А полицейские, заметив на руках Флорана кровь, пришли в ярость и чуть его не задушили. Это была кровь той молодой женщины.

Погруженный в воспоминания, Флоран машинально поднял глаза на светящийся циферблат св.Евстафия, но даже не увидел стрелок.

Было около четырех часов утра. Рынок все еще спал. Г-жа Франсуа стоя препиралась с матушкой Шантмес по поводу цены пучка репы. Тут Флоран вспомнил, что его чуть не расстреляли здесь, у стены церкви св.Евстафия. Как раз на этом месте пули взвода жандармов раздробили черепа пяти несчастным, захваченным у баррикады близ улицы Гренета. Пять трупов валялись на тротуаре там, где сегодня лежит, кажется, груда розовой редиски. Флоран избежал расстрела, потому что сопровождавшие его полицейские были только при саблях. Его препроводили в ближайший полицейский участок, оставив начальнику участка клочок бумажки со следующей нацарапанной карандашом строчкой: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». До утра его таскали из одного участка в другой. Клочок бумажки сопутствовал ему всюду. На него надели наручники, следили, как за буйнопомешанным. В участке на улице Ленжери пьяные солдаты решили его расстрелять; они уже собрались с ним расправиться, когда пришел приказ доставить арестованных в дом заключения при полицейской префектуре. Через день он попал в каземат форта Бисетр. С этих пор его не покидали муки голода; он узнал его в каземате, и отныне голод был с ним неразлучен. В это глубокое подземелье согнали около ста человек, они сгрудились в духоте, с жадностью поедая жалкие куски хлеба, которые им бросали, словно зверям в клетке. Когда Флоран предстал перед своим следователем, без каких бы то ни было свидетелей, без защитника, ему предъявили обвинение в том, что он член некоего тайного общества; когда же он поклялся, что это неправда, следователь вынул из его дела клочок бумажки, на котором было нацарапано карандашом: «Арестован с окровавленными руками. Весьма опасен». Этого оказалось достаточно. Его приговорили к ссылке. Спустя шесть недель, уже в январе, его разбудил ночью тюремный надзиратель и запер во дворе вместе с другими заключенными — их было свыше четырехсот. Через час этот первый арестантский этап был направлен в плавучую тюрьму и дальше в ссылку, закованный в ручные кандалы и сопровождаемый двумя рядами жандармов с заряженными ружьями. Они перешли через Аустерлицкий мост, миновали линию бульваров и добрались до Гаврского вокзала. Была веселая карнавальная ночь; окна ресторанов на бульварах сияли огнями; подле улицы Вивьен, в том самом месте, где ему с тех пор всегда виделась убитая незнакомка, чей образ он унес с собой, Флоран заметил в глубине кареты женщин в полумасках, с обнаженными плечами, услышал смеющиеся голоса; дамы сердились, что проезд закрыт, и брезгливо отворачивались от «каторжников, которым, право же, конца нет». По дороге от Парижа до Гавра заключенные не получили ни куска хлеба, ни стакана воды: им забыли выдать накануне отъезда их паек. Они поели только через тридцать шесть часов, когда их запихнули в трюм фрегата «Канада».

Да, голод был с ним неразлучен. Флоран перебирал свои воспоминания и не припомнил ни одного часа, когда бы ему не хотелось есть. Он высох, желудок его сузился, от Флорана остались только кожа да кости. И вот он вновь видит Париж — откормленный, великолепный, заваленный пищей в предрассветном мраке; он въехал в этот город на ложе из овощей; он метался здесь среди неизведанных дебрей жратвы, которая кишела вокруг, которая искушала его. Итак, веселая ночь карнавала длилась семь лет! Он снова видел перед собой сияющие окна на бульварах, хохочущих женщин, город-чревоугодник, покинутый в ту далекую январскую ночь; и ему казалось, что все это разрослось, расцвело пышным цветом в грандиозности рынка, чье исполинское дыхание, затрудненное от непереваренной вчерашней пищи, он уже различал.

Матушка Шантмес решилась купить двенадцать пучков репы. Она собрала их в передник на животе, отчего ее округлый стан еще больше округлился; так она и стояла, продолжая что-то говорить своим тягучим голосом. Когда она ушла, г-жа Франсуа, снова усевшись рядом с Флораном, сказала:

— Бедная матушка Шантмес, ей ведь не меньше семидесяти двух. Я была еще девчонкой, а она уже покупала репу у моего отца. И притом ни души родных, только какая-то шлюшка, которую она подобрала невесть где и которая ее изводит… Вот так она и перебивается, торгует по мелочам, пока еще зарабатывает свои сорок су в день… Уж я-то не могла бы целый день торчать на тротуаре в этом чертовом Париже. Была бы у нее хоть родня какая-нибудь.

Флоран не отзывался; она спросила:

— У вас, наверное, семья в Париже?

Он как будто не расслышал вопроса. В нем проснулось недоверие. Голова у него была полна рассказов о полиции, о шпиках, подстерегающих на каждом углу, о женщинах, которые выдают тайны, выведанные у бедных, преследуемых людей. Она сидела совсем близко от него; пожалуй, это вполне порядочная женщина: спокойное лицо с крупными чертами, стянутый над бровями черно-желтый фуляр. Лет тридцати пяти на вид, эта женщина была чуть-чуть полна, но красива той красотой, которую придавала ей жизнь на свежем воздухе и энергия, смягченная выражением нежного сочувствия в ее черных глазах. Конечно, она горела любопытством, но любопытством самым доброжелательным.

Не обижаясь на молчание Флорана, она продолжала:

— Был у меня в Париже племянник. Вот только пошел не по той дорожке, запутался… Оно, конечно, хорошо, если знаешь, что есть у кого остановиться. Ваши родные удивятся, верно, когда вас увидят. А ведь приятно вернуться домой, правда?

Продолжая разговаривать, она не сводила глаз с Флорана, несомненно тронутая его необычайной худобой; несмотря на его постыдные черные лохмотья, она угадывала в нем «образованного» и стеснялась сунуть ему в руку серебряную монету.

Наконец она робко проговорила:

— Если покамест вы в чем-нибудь нуждаетесь…

Но он отказался наотрез, гордо и смущенно: он ответил, что у него есть все необходимое, что он знает, куда идти. Она, по-видимому, этому обрадовалась и несколько раз, словно желая успокоить себя относительно его будущей судьбы, повторила:

— Ах, вот это хорошо, значит, вам нужно только дождаться рассвета.

Над головой Флорана, в углу фруктового павильона, зазвонил большой колокол. Его медленные, мерные удары, казалось, мало-помалу разгоняли сон, заполонивший улицу. По-прежнему подъезжали повозки; все громче раздавались крики возчиков, щелканье кнута, тяжкий стон мостовой под железными ободьями колес и копытами лошадей; и теперь повозки подвигались вперед толчками, выстроившись вереницей, тянувшейся в глубь непроницаемой серой мглы, откуда доносился смутный гул. Из конца в конец по всей улице Новый мост шла разгрузка, возы откатили вплотную к канавам, лошади стояли неподвижно, тесными рядами, как на ярмарке. Внимание Флорана привлекла огромная повозка мусорщиков, доверху полная великолепной капусты, — ее с большим трудом удалось осадить у тротуара: гора капусты была выше высоченного фонарного столба с газовым рожком, что стоял сбоку и ярко освещал ворох широких листьев, свисавших, словно зубчатые и гофрированные лоскутья темно-зеленого бархата. Молоденькая крестьянка, лет шестнадцати, в казакине и голубом полотняном чепце, взобралась на подводу и, стоя по плечи в капусте, хватала один кочан за другим и бросала вниз кому-то невидимому в темноте. По временам девчонка, затерявшаяся, утонувшая в массе овощей, оступалась и исчезала, погребенная под обвалом; затем розовый носик снова показывался в гуще плотной зелени; она хохотала, и капустные кочаны снова начинали летать между газовым фонарем и Флораном. Он машинально их считал. Когда подвода опустела, ему стало скучно.

Теперь груды выгруженных овощей на тротуарах доходили до самого шоссе. Около каждой огородники оставили для прохода узкую дорожку. Весь широкий тротуар, заваленный от края до края, простирался вдаль, покрытый темными холмиками овощей. Пока еще, при неверном» колеблющемся свете фонарей, видны были лишь мясистые цветы артишоков, нежная зелень салата, розовые кораллы моркови, матово-белая, как слоновая кость, репа; и эти вспышки ярких красок пробегали вдоль гряды овощей вместе с бегущими лучами фонарей. Тротуар заполнялся; толпа оживилась, люди ходили между выставленными товарами, останавливаясь, болтая, перекликаясь. Громкий голос издалека кричал: «Эй, кто тут с цикорием!» Открылись ворота павильона овощей; перекупщицы из этого павильона, в белых чепчиках, в косынках, повязанных поверх черных кофт, выбегали, подколов подол юбки булавками, чтобы не испачкаться, и запасались товаром на день, нагружая своими покупками большие корзины, поставленные носильщиками на землю. Между павильоном и шоссе все стремительнее сновали взад и вперед корзины, плывя над сталкивающимися головами, над площадной руганью, над гомоном продавцов, готовых до хрипоты спорить из-за одного су. И Флоран изумлялся, как эти загорелые огородницы, повязанные полосатыми полушелковыми платками, сохраняют спокойствие в многословном торгашеском гаме рынка.

Позади него, на тротуаре улицы Рамбюто, продавали фрукты. Ровными рядами выстроились крытые корзины, низенькие плетенки, укутанные в холстину или солому; доносился запах переспелой мирабели. Нежный протяжный голос, который Флоран слышал уже давно, заставил его обернуться. Он увидел маленькую, прелестную смуглянку, которая торговалась, усевшись на земле:

— Ну скажи, Марсель, отдашь за сто су, а?

Человек, закутанный в плащ, отмалчивался, и молодая женщина, выждав пять долгих минут, опять начинала:

— Ну так как, Марсель, значит, сто су за эту корзину да четыре франка за ту, другую, стало быть, я тебе должна дать девять франков, верно?

Опять молчание.

— Так сколько же тебе дать?

— Эх ты! Десять франков, сама знаешь, я тебе уже говорил… А что твой Жюль, Сарьетта? От него, видно, мало толку?

Молодая женщина засмеялась, вынимая полную пригоршню монет.

— Да ну! Жюль любит понежиться в постельке… Он говорит, работа не мужское дело.

Она заплатила и унесла обе корзинки в уже открывавшийся павильон фруктов. Здания рынка еще сохраняли темную воздушность контуров с тысячами огненных полос от рядов сквозных ставен; крытые галереи заполнялись народом, а дальние павильоны еще были безлюдны, окруженные возрастающим гуденьем тротуаров. На перекрестке св.Евстафия булочники и виноторговцы поднимали железные шторы; красные фасады лавок буравили зажженными газовыми рожками тьму вдоль серых домов; Флоран разглядывал булочную на левой стороне улицы Монторгей, всю заваленную, словно позолоченную булками сегодняшней выпечки; ему казалось, что он чувствует вкусный запах теплого хлеба. Это было в половине пятого.

Между тем г-жа Франсуа сбыла товар. У нее оставалось еще несколько пучков моркови, когда вновь явился с мешком Лакайль.

— Ну как, пойдет по одному су? — сказал он.

— Я так и думала, что мы с вами еще увидимся, — спокойно ответила огородница. — Что ж, берите остаток. Здесь семнадцать пучков.

— Это будет семнадцать су.

— Нет, тридцать четыре.

Они сговорились на двадцати пяти. Г-жа Франсуа торопилась уходить. Когда Лакайль удалился, унося в своем мешке морковь, она сказала Флорану:

— Видите, он следил за мной. Этот старик уторговывает все, что ни есть на рынке; иной раз ждет последнего удара колокола, чтобы купить товару на четыре су… Ох уж эти парижане! Поднимут свару из-за двух медяков, а потом оставят последнюю одежонку в кабаке.

Когда г-жа Франсуа говорила о Париже, в каждом слове ее звучали ирония и пренебрежение, она рассуждала о Париже, как о каком-то далеком, совершенно нелепом и достойном презрения городе, где она соглашалась бывать только ночью.

— Ну вот, теперь я могу уходить, — продолжала она, снова усаживаясь подле Флорана на овощи соседки.

Флоран понурил голову; он только что совершил кражу. Когда Лакайль ушел, Флоран заметил упавшую на землю морковку. Он ее подобрал и зажал в правом кулаке. За его спиной пряно пахли связки сельдерея, груды петрушки. Он задыхался.

— Я собираюсь уходить, — повторила г-жа Франсуа.

Она сочувствовала этому незнакомцу, понимала, что он мучается здесь на тротуаре, ведь он даже не сдвинулся с места. Она снова предложила свою помощь; но он и на этот раз отказался с какой-то ожесточенной гордостью. Он даже поднялся и стоял перед ней, чтобы доказать, что он еще совсем молодцом. А едва она отвернулась, он сунул морковку в рот. Но ему пришлось потерпеть немножко, как исступленно ни хотелось вонзить в нее зубы; г-жа Франсуа снова глядела ему в лицо, продолжала расспрашивать с присущим ей добрым любопытством. Флоран только мотал головой в ответ. Затем потихоньку, медленно он сжевал свою морковку.

Огородница уже было решилась уйти, когда рядом с ней громкий голос сказал:

— Здравствуйте, госпожа Франсуа!

Это был худой, ширококостный юноша с крупной головой, бородатый, с тонким носом и небольшими ясными глазами. Его черная фетровая шляпа порыжела, потеряла форму, а наглухо застегнутое широченное пальто, некогда светло-коричневое, теперь полиняло от дождей, оставивших на нем широкие зеленоватые полосы. Чуть-чуть сутулясь, подрагивая от какого-то, должно быть привычного ему, внутреннего беспокойства, он крепко стоял на земле в своих грубых шнурованных ботинках; из-под слишком коротких брюк виднелись синие носки.

— Здравствуйте, господин Клод, — весело ответила огородница. — Знаете, ведь я ждала вас в понедельник; а когда вы не приехали, я убрала ваш холст, повесила у себя в комнате.

— Вы бесконечно добры, госпожа Франсуа, я на днях приеду заканчивать мой этюд… В понедельник я не мог… А что, на большой сливе листья еще не опали?

— Нет, конечно.

— Дело в том, видите ли, что я хочу поместить ее в углу картины. Она будет там неплохо выглядеть, слева от курятника. Я всю неделю над этим думал… Ого! И хороши же овощи нынче утром! Я вышел из дому спозаранку: так и знал, что на восходе солнца эти канальские овощи будут восхитительны.

И он широким жестом указал на плиты тротуара. Огородница снова сказала:

— Ну что ж, я пойду. Прощайте… До скорого свиданья, господин Клод!

И, уходя, представила Флорана молодому художнику:

— Да, кстати, господин этот, кажется, вернулся из далеких краев. Он еще не освоился в вашем окаянном Париже. Вы, может, дадите ему кое-какие полезные сведения.

И она наконец ушла, обрадованная, что оставляет Флорана не одного. Клод с интересом поглядывал на него; это удлиненное лицо, тонкое и подвижное, показалось ему оригинальным. Рекомендации г-жи Франсуа было для него достаточно; и с непринужденностью фланера, привыкшего к случайным встречам, он спокойно сказал Флорану:

— Я вас провожу. Вы куда направляетесь?

Флоран смутился. Он сближался с людьми не столь быстро; однако с первой минуты его приезда у него готов был сорваться вопрос. Теперь он отважился и спросил, боясь услышать, неблагоприятный ответ:

— А улица Пируэт еще существует?

— Ну как же! — сказал художник. — Весьма занятный уголок старого Парижа, эта самая улица! Она кружит, словно балерина, а дома там пузатые, как беременная женщина… Я сделал с нее неплохой офорт. Когда будете у меня, покажу… Туда вы и направляетесь?

Флоран, утешенный и ободренный сообщением, что улица Пируэт еще существует, заверил его, будто и не думал идти туда, будто ему не нужно никуда идти. Настойчивость Клода вновь пробудила его недоверие.

— Ничего, — сказал тот, — пойдемте все-таки на улицу Пируэт. До чего ж она колоритна ночью! Идемте, это в двух шагах отсюда.

Флорану пришлось подчиниться. Они шли бок о бок, словно два товарища, шагая через корзины и овощи. На тротуарах улицы Рамбюто высились огромные кучи цветной капусты, сложенные с поразительной аккуратностью наподобие пирамид из пушечных ядер. Белая, нежная плоть кочанов, окруженная толстыми зелеными листьями, напоминала распустившуюся огромную розу, а груды их — букеты новобрачной, которыми уставили колоссальные жардиньерки. Клод остановился, ахнув от восхищения.

Потом, когда они подошли к улице Пируэт, он стал ему показывать и описывать каждый дом. На углу горел лишь один газовый фонарь. Осевшие и разбухшие дома выпятили свои навесы и были «пузатыми, как беременная женщина», по выражению художника; коньки их крыш завалились назад, и домишки словно поддерживали друг дружку плечом. Зато три-четыре других дома, тонувшие в ямах мрака, казалось, вот-вот уткнутся носом в землю. Газовый фонарь выхватил один из них, ослепительно белый, заново оштукатуренный, похожий на старуху с немощным и дряблым телом, набеленную и накрашенную, как молодая красотка. Дальше неровная вереница домов постепенно уходила в глубокую тьму, изборожденная трещинами, вся в зеленых потеках от дождя, являя собой такую беспорядочную смесь красок и поз, что Клод хохотал от всей души. Флоран остановился на углу улицы Мондетур против предпоследнего дома слева. Еще спали три его этажа с окнами без ставен, с маленькими белыми шторками, плотно задернутыми изнутри; наверху, за занавесками узкого оконца под самым коньком крыши, мелькал свет. Но особенное волнение Флорана явно вызвала лавка под навесом. Ее как раз открывали. Она принадлежала торговцу вареными овощами; внутри блестели котлы, на прилавке в глиняных мисочках красовались выложенные горками тертый шпинат и цикорий с воткнутыми маленькими совками, от которых виднелись лишь белые металлические ручки. Изумленный этим зрелищем, Флоран замер как пригвожденный; должно быть, он не узнавал лавку; он был подавлен, прочитав на красной вывеске фамилию владельца: Годбеф. Опустив руки, Флоран уставился на пюре из шпината с таким видом, словно произошло величайшее несчастье.

Оконце под крышей распахнулось, и оттуда высунулась головка маленькой старушки; она поглядела на небо, на рынок, вдаль.

— Смотрите-ка, мадемуазель Саже, ранняя пташка, — заметил Клод, вскинув на нее глаза.

И, повернувшись к своему спутнику, он добавил:

— Здесь жила моя тетка… Дом этот — гнездо сплетен… Ага! Вот и Меюдены зашевелились: на третьем этаже свет.

Флоран собрался уже расспросить его, но этот человек в широком полинялом пальто внушал какое-то беспокойство; так и не промолвив ни слова, он пошел вслед за Клодом, который стал рассказывать ему о сестрах Меюден. Они рыбницы; старшая — роскошная женщина; младшая торгует пресноводной рыбой, и когда стоит, такая золотоволосая, среди своих карпов и угрей, смахивает на одну из мадонн Мурильо. Мало-помалу он в сердцах договорился до того, что Мурильо не писал, а «валял дурака». Потом вдруг, остановившись посреди улицы, воскликнул:

— Да куда же вы, собственно, направляетесь?

— Теперь уже никуда, — уныло ответил Флоран. — Идемте, куда хотите.

Когда они собирались повернуть с улицы Пируэт, чей-то голос из винного погребка, стоявшего на углу; окликнул Клода. Клод зашел внутрь, потащив за собой и Флорана. Ставни там были открыты только с одной стороны. В еще сонном ночном воздухе зала горела газовая лампа; на столах валялись карточки вчерашнего меню, какая-то тряпка, и к теплому, затхлому запаху вина примешивалось свежее дуновение ветерка из распахнутой настежь двери. Хозяин заведения, Лебигр, в одном жилете, со спутанной круглой бородкой, обслуживал посетителей; его полное, с правильными чертами лицо было бледным и заспанным. Мужчины, собравшись по двое, по трое, выпивали у стойки; они кашляли, отплевывались, глаза у них еще слипались, и они разгоняли сон белым вином и водкой. Флоран узнал среди них Лакайля; уже сейчас, в эту рань, его мешок был набит овощами. Он выпивал по третьей со своим товарищем, обстоятельно рассказывавшим, как он покупал корзину с картофелем. Осушив свою рюмку, Лакайль пошел потолковать с Лебигром в маленькую застекленную комнатку в глубине погребка, где свет не горел.

— Что будете пить? — спросил Клод у Флорана.

Войдя в погребок, он пожал руку пригласившему его знакомцу. Это был грузчик — красивый юноша лет двадцати двух, самое большее, без бороды, но с маленькими усиками, молодцевато носивший свою запачканную мелом широкополую шляпу и наспинник из грубой ковровой ткани, лямки которого перекрещивались на его синей блузе. Клод называл его по имени — Александром, хлопал по плечу, спрашивал, когда они с ним съездят в Шарантонно. И оба стали вспоминать о совместной большой прогулке в лодке по Марне, о том, как они вечером поужинали кроликом.

— Ну-с, что же вы будете пить? — повторил Клод.

Флоран в большом смятении смотрел на стойку. В конце ее помещался газовый прибор, пылавший розовыми и голубыми язычками пламени, где подогревались чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином. Наконец Флоран признался, что с удовольствием выпил бы чего-нибудь горячего. Лебигр подал три стакана пунша. Подле чайников стояла корзина с только что принесенными сдобными булочками, — от них еще шел пар. Но спутники Флорана до них не дотрагивались, и Флоран выпил свой стакан пунша, не закусывая; ему показалось, что в его пустой желудок струйкой льется расплавленный свинец. За пунш заплатил Александр.

— Славный он малый, — сказал Клод, когда они с Флораном снова оказались вдвоем на улице Рамбюто. — Он становится таким потешным, когда попадает за город: показывает всякие акробатические номера; да и тело у него, у канальи, великолепное, — я видел его нагишом; вот если бы он согласился позировать мне обнаженным, на природе… А теперь, если угодно, пройдемся по Центральному рынку.

Флоран следовал за ним, подчиняясь его воле. Светлый луч, сверкнувший в глубине улицы Рамбюто, возвестил приход дня. Еще громче гудел мощный голос рынка; по временам звон колокола в отдаленном павильоне заглушал раскаты этого растущего гула. Они вошли в одну из крытых галерей между павильонами морской рыбы и живности. Флоран поднял глаза, рассматривая высокий свод, где между черными кружевами чугунных конструкций поблескивала деревянная обшивка. Когда же они вышли оттуда в большую центральную галерею, Флорану почудилось, что перед ним раскинулся какой-то странный город, четко разделенный на кварталы, с предместьями, деревушками, с местами для гулянья и дорогами, с площадями и перекрестками, который однажды в дождливый день по прихоти неведомого гиганта был целиком перенесен под огромный навес. Сумрак, притаившийся в углублениях перекрытий, умножал леса столбов, беспредельно увеличивая тонкие стрелки свода, точеные галереи, резные ставни; над всем этим городом, уходя в глубь мрака, раскинулись настоящие заросли цветов и листьев, чудовищное цветение металла, где поднимающиеся конусами стволы и вязь переплетающихся ветвей скрывали, подобно вековому лесу, под своей воздушной сенью какой-то особенный мир. Многие кварталы спали еще за решетчатыми воротами. Павильоны с маслом и живность выстроили в ряд свои ларьки, протянули свои безлюдные улочки под вереницами газовых фонарей. Только что открылся павильон морской рыбы; женщины проходили между рядами белых каменных прилавков, пятнистых от теней корзин и забытых тряпок. Все громче становился гомон подле овощей, цветов и фруктов. Город мало-помалу пробуждался — от многолюдных кварталов, где уже с четырех часов утра громоздятся горы капусты, до ленивых и богатых кварталов, где только к восьми выставляются в лавках пулярки и фазаны.

Но в больших крытых галереях рынка жизнь била ключом. Вдоль тротуаров по обеим сторонам еще стояли огородники, мелкие земледельцы, которые, приехав из окрестностей Парижа, выставили в корзинах снятый накануне урожай: пучки овощей, горстки фруктов. Среди непрерывного движения толпы под своды рынка въезжали повозки, замедляя ход звенящих подковами лошадей. Две из этих повозок, поставленные поперек, загораживали улицу. Флоран вынужден был, чтобы пройти, опереться на сероватый мешок, похожий на мешок с углем, под огромной тяжестью которого гнулись тележные оси; от мокрых мешков шел свежий запах морских водорослей; из одного, лопнувшего по шву, сыпались черной массой крупные мидии. Теперь Флоран и Клод поневоле останавливались на каждом шагу. Морская рыба все прибывала; подводы следовали одна за другой, везя высокие ящики с крытыми плетенками, которые доставляются по железной дороге, битком набитые океанским уловом. И, шарахаясь от подвод с рыбой, которые катили вперед все быстрей и настойчивей, Флоран и Клод с трудом спасались от подвод с маслом, яйцами и сыром — больших желтых фур, запряженных четверкой, с цветными фонарями; грузчики снимали ящики с яйцами, корзины с творогом и маслом и несли их в павильон продажи с аукциона, где чиновники в каскетках помечали при свете газа в своих записных книжках количество товара. Клод был очарован всей этой сутолокой. Он забывал обо всем на свете, то любуясь каким-нибудь неожиданным освещением, то синим пятном рабочих блуз, то картиной разгрузки подвод. Наконец они выбрались из сутолоки. Они продолжали путь по главной галерее рынка, и на них повеяло вдруг упоительным ароматом, который разливался вокруг и точно следовал за ними по пятам. Они оказались в самом центре торговли срезанными цветами. На тротуарах, перед сидевшими слева и справа женщинами, стояли квадратные корзины, полные пучков роз, фиалок, георгин, маргариток. Одни цветы багрянели, как пятна крови, другие томно бледнели, отливая необычайно нежными серебристо-серыми тонами. Свеча, горевшая подле одной из корзин, пронизывала окружающую ее черноту звенящей музыкой красок, озаряя яркие лепестки маргариток, кроваво-красные головки георгин, лиловатую синь фиалок, румяную плоть роз. И ничто не могло дать большей услады, ничто так не напоминало о весне, как это нежное благоухание, настигшее их здесь, на тротуаре, после терпкого дыхания морского улова, после гнилостного запаха сыра и масла.

Клод и Флоран вернулись обратно; они бродили, медля уйти, среди цветов, с любопытством останавливались перед цветочницами, продававшими папоротники и виноградные листья, аккуратно перевязанные пучками по двадцать пять штук. Затем Флоран и Клод свернули в небольшую, почти пустынную галерею, где их шаги гулко отдавались, как под сводами церкви. Тут они обнаружили крохотного ослика, запряженного в повозку чуть побольше тачки; ослик, должно быть, соскучился в одиночестве и, завидев их, так громко и протяжно заревел, что задрожали огромные крыши рынка. В ответ раздалось ржание лошадей; вдалеке зацокали копыта, поднялся гам, который усиливался, гремел раскатами и наконец замер. Между тем открытые настежь пустые лавки комиссионеров на улице Берже являли взору ярко освещенные светом газа груды корзин и фруктов среди трех грязных стен, исписанных арифметическими подсчетами, сделанными карандашом. И когда они вышли на эту улицу, они заметили хорошо одетую даму, свернувшуюся клубочком в уголке фиакра, который затерялся в гуще движения на шоссе и старался проскользнуть между повозками; лицо дамы выражало блаженную усталость.

— А вон и Сандрильона возвращается домой без башмачков, — улыбаясь, сказал Клод.

Теперь, вернувшись снова на рынок, они непринужденно беседовали. Заложив руки в карманы и посвистывая, Клод рассказывал о своей великой страсти к этому половодью съестного, что каждое утро наводняет самый центр Парижа. Ночи напролет бродил Клод по плитам этих тротуаров, мечтая о колоссальных натюрмортах, о необычайных полотнах. Клод даже начал писать такую картину, для чего заставил позировать своего приятеля Майорана и дрянчужку Кадину; но дается это нелегко, потому что все это слишком прекрасно: и треклятые овощи, и фрукты, и рыба, и мясо! Флоран слушал восторженные излияния художника, хотя у него подводило живот от голода. Очевидно, Клод не додумался, что красота эта съедобна. Он любил ее только за краски. Вдруг он замолк, привычным движением затянул потуже длинный красный кушак, который носил под своим зеленоватым пальто, и лукаво добавил:

— Ну, а затем я здесь завтракаю, правда, вприглядку, но это все-таки лучше, чем ничего. Зато, ежели я вчера забыл пообедать, я иной раз назавтра объедаюсь до несварения желудка, глядя, как сюда доставляются всякие вкусные вещи. И в такое утро я с еще большей нежностью отношусь к моим овощам… Нет, послушайте, до чего же гнусно, до чего же несправедливо, что все это жрут прохвосты буржуа!

Он рассказал, каким роскошным ужином однажды его угостил у Барата приятель, которому повезло; они ели устрицы, рыбу, дичь. Но Барат был хорош в свое время; теперь весь карнавальный блеск прежнего рынка Дез-Инносан давно обратился в прах; на смену ему пришел Центральный рынок, чугунный колосс, — новый, такой своеобразный город. Что бы ни говорили дураки — здесь целиком выражена наша эпоха. Флоран уже перестал понимать, что именно осуждает Клод: живописность ли старого рынка или хороший стол в ресторане Барата. Затем Клод начал поноситьромантизм: эти груды капусты он предпочитает ветоши средневековья. В заключение он признал свой офорт улицы Пируэт актом малодушия; надо сровнять с землей старые харчевни и выстроить новые, современные дома.

— Ну вот, — сказал он, остановившись, — взгляните-ка туда, на тот уголок тротуара. Разве это не готовая картина, куда более человечная, чем все их треклятые, худосочные полотна?

Сейчас вдоль всей галереи стояли женщины, продававшие кофе и суп. В уголке тротуара, вокруг торговки капустным супом, собралась толпа покупателей. Из жестяного луженого ведра с кипящей похлебкой валил пар; оно стояло на низенькой печурке, сквозь отверстия которой тускло светились тлеющие угли. Женщина, вооруженная уполовником, разливала суп в желтые чашки, добавляя к ним тонкие ломтики хлеба из корзинки, выстланной полотенцем. Здесь можно было увидеть и очень опрятных торговок, и огородников в блузах, и грязного грузчика в пальто, засалившемся от снеди, которую он таскал на своих плечах, и оборванных бедняков; их пригнал сюда утренний голод со всего рынка, и они ели, обжигаясь, вытягивая губы в трубочку, чтобы не капнуло на подбородок. Восхищенный художник щурил глаза, ища тот угол зрения, под которым он мог бы хорошо скомпоновать всю картину целиком. Однако чертов суп благоухал умопомрачительно. Флоран отворачивал голову, смущенный видом полных до краев чашек; едоки хлебали из них безмолвно, озираясь по сторонам, как пугливые животные. Когда же торговка налила супу новому покупателю и пар, вырвавшись из миски, ударил Клоду прямо в лицо, Клод и сам заколебался.

Он затянул кушак, улыбаясь и досадуя на себя; затем зашагал снова и вполголоса сказал Флорану, намекая на пунш, которым угостил их Александр:

— Забавно! Вы, должно быть, и сами замечали, что всегда найдется охотник угостить вас вином, а вот охотника угостить обедом нигде не сыщешь.

Светало. Видневшиеся за улицей Коссонри дома Севастопольского бульвара были совсем черными; а над четкой линией шиферных крыш высокий купол главной галереи врезался в бледную голубизну неба, как сияющий полумесяц. Клод, нагнувшись, заглядывал в забранные решеткой люки у края тротуара; они открывались в глубокие подвалы, где мерцали огоньки газа; сейчас Клод выпрямился и стал смотреть вверх, словно искал кого-то там, между высокими столбами, на синеющих у кромки светлого неба крышах. Наконец он как будто нашел что-то, остановив взгляд на одной из узких железных лестниц, которые соединяют кровли двух этажей, давая возможность ходить по крыше. Флоран спросил Клода, что он там видит.

— Ну и бес же этот Майоран, — пробормотал Клод, не отвечая на вопрос. — Забрался, наверное, в сточный желоб на крыше, если только не ночевал в подвале, в птичнике… Он мне нужен для этюда.

И он рассказал, что его приятель Майоран — найденыш, его обнаружила однажды утром какая-то торговка в груде капусты, и рос он на улице без призору. Когда же его попробовали отдать в школу, он заболел; пришлось вернуть мальчика домой, на рынок. Майоран знал самые глухие его закоулки, любил их преданной сыновней любовью, жил в этой чугунной чаще жизнью проворной белки. Он да эта дрянчужка Кадина — парочка хоть куда; Кадину как-то вечером подобрала матушка Шантмес на углу старого рынка Дез-Инносан. Внешность у этого дуралея — у Майорана — великолепная: он весь золотисто-розовый — точь-в-точь рубенсовская модель, с рыжеватым пушком, сквозь который сквозит свет; а девчонка — маленькая, лукавая, тоненькая, с презабавной мордочкой, выглядывающей из-под спутанных черных кудряшек.

Продолжая разговаривать, Клод ускорил шаг. Он привел своего спутника снова к перекрестку св.Евстафия. Флоран повалился на скамью возле омнибусной станции — ноги у него опять подкашивались. Свежело. Вдали, над улицей Рамбюто, розовые отблески зари расписывали под мрамор молочно-белесое небо, рассеченное в вышине огромными серыми трещинами. Заря была напоена такими душистыми запахами, что Флорану на миг почудилось, будто он в настоящей деревне, на каком-то пригорке. Но тут Клод указал ему на расположившихся за его скамьей торговцев пряностями. Вдоль требушиных рядов раскинулись целые поля тмина, лаванды, чеснока, лука-шарлота; торговки обвили молодые платаны на тротуарах высокими ветвями лавра, которые были гордостью этого царства зелени. И все запахи заглушало благоухание лавра.

Светящийся циферблат на церкви св.Евстафия бледнел и мерк, словно лампада, застигнутая лучами зари. Один за другим гасли, подобно звездам при свете дня, газовые рожки в винных погребках на соседних улицах. И Флоран следил, как огромный рынок высвобождался из мрака, освобождался от дымки мечты, в которой привиделись ему тонувшие в бесконечных далях ажурные чертоги. Они обретали плотность, зеленовато-серую массу, становились еще громадной, оснащенные чудесными мачтами — столбами, несущими необозримые полотнища крыш. Их геометрические тела сливались в одно целое; и когда внутри погасли все огни, они предстали в свете дня, квадратные, одинаковые, словно современная машина, необъятная по своим размерам, — словно паровая машина или паровой котел, служивший пищеварительным аппаратом для целого народа; эта громада походила на гигантское металлическое брюхо; затянутое болтами и заклепанное, созданное из дерева, стекла и чугуна, оно отличалось изяществом и мощью механического двигателя, работающего с помощью тепла под оглушительный стук колес.

Но тут Клод в восторге вскочил на скамью. Он требовал, чтобы его спутник полюбовался восходом солнца над овощами. То было поистине море. Оно простиралось от перекрестка св.Евстафия до улицы Центрального рынка между обеими группами павильонов. И по краям его, на двух перекрестках, прилив все нарастал, овощи наводняли мостовые. Медленно занимался рассвет, подернутый мягкой сероватой дымкой, окрашивая все кругом в светлые акварельные тона. Эти валы в гребешках, подобные стремительным волнам, эта река зелени, которая, казалось, текла в ложбине шоссе, напоминая разлив после осенних дождей, принимала нежные, жемчужные оттенки, то тающие лиловые, то розовые с мелочно-белыми отливами, то зеленые, переходящие в желтые, — здесь была вся та бледная гамма красок, которая при восходе солнца превращает небо в переливчатый шелк; и по мере того как утреннее зарево вставало языками пламени в глубине улицы Рамбюто, овощи все больше пробуждались, высвобождаясь из стлавшейся по земле до самого горизонта синевы. Салат, латук, белый и голубой цикорий, распустившиеся, жирные еще от перегноя, обнажили свою яркую сердцевину; связки шпината, щавеля, пучки артишоков, груды бобов и гороха, пучки салата-эндивия, перевязанного соломинками, — все это звенело гаммой зеленых красок, от ярко-зеленого лака стручков до темной зелени листьев; строго выдержанная гамма кончалась, замирая, на пестрых стебельках сельдерея и пучках лука-порея. Но самыми пронзительными ее нотами, звучавшими громче всех, были по-прежнему сочные мазки красной моркови и чистые тона белой репы, щедро рассеянные вдоль рынка, оживлявшие его своей двухцветной яркой каймой. На перекрестке улицы Центрального рынка капуста лежала горами: огромные белые кочаны, плотные и тяжелые, как бомбы из тусклого металла; кудрявая капуста, широкие листья которой походили на плоские бронзовые чаши; красная капуста — головки ее заря превратила в роскошные цветы, багряные, как забродившее вино, вмятины на ее боках отливали кармином и темным пурпуром. Напротив, на перекрестке св.Евстафия, проход на улицу Рамбюто забаррикадировали оранжевые тыквы, выстроившись в две шеренги, брюхом вперед. И то тут, то там в корзинке вспыхивали золотисто-коричневые лакированные головки репчатого лука, кроваво-красная куча помидоров, блекло-желтая горка огурцов, темно-фиолетовая связка баклажанов; но в этой звенящей радости пробужденья кое-где еще зияли провалы тьмы — ряды редьки, черневшие, как траурные полотнища.

Клод захлопал в ладоши при этом зрелище. Он восклицал, что «канальи овощи» сегодня хороши до нелепости, до безумия, просто бесподобны! Он уверял, что это не мертвые овощи, что, сорванные вчера, они ждали солнца, они хотели сказать ему сегодня «прости» на плитах Центрального рынка. Они были для него живыми, он видел, как они раскрывают листья, словно их корни еще мирно живут в теплой, унавоженной земле. Он утверждал, будто слышит здесь предсмертное хрипенье со всех окрестных огородов. Тем временем женщины в белых чепчиках и черных кофтах, мужчины в синих блузах наводнили узкие дорожки между грудами овощей. Казалось, тут гудит целая деревня. Большие корзины грузчиков медленно плыли над головами. Перекупщицы, уличные торговцы, зеленщики спешили закупить товар. Вокруг капустных гор стояли солдаты, толпились монахини; тут же шныряли повара коллежей, ища, что подешевле. Разгрузка овощей все продолжалась; возы сваливали поклажу на землю, словно камни, добавляя к волнам зелени новые — те, что теперь выплескивались на противоположный тротуар. А из глубины улицы Новый мост непрерывно тянулись вереницы повозок.

— И все-таки это здорово красиво, — в восторге пробормотал Клод.

Флоран мучился. Он готов был поверить, что это какое-то сверхчеловеческое искушение. Он не хотел больше смотреть на овощи, он разглядывал церковь св.Евстафия, стоявшую наискосок от него и словно выписанную сепией на синеве неба, со всеми своими розетками, большими сводчатыми окнами, колоколенкой и шиферными кровлями. Флоран остановился в темном закоулке улицы Монторгей, откуда виднелся срезанный угол улицы Монмартр со сверкающими на балконах золотыми буквами ярких вывесок. А когда Флоран возвращался к перекрестку, его внимание привлекли другие вывески с крупными черными и красными литерами на выцветшем фоне: «Москательные и аптекарские товары. Торговля мукой и сухими овощами». Угловые дома с узкими окошками пробуждались от сна; в просторной новизне улицы Новый мост бросались в глаза желтые и добротные старинные фасады Парижа былых времен. На углу улицы Рамбюто щеголеватые приказчики в жилетках, узких панталонах и широких белоснежных нарукавниках, стоя в пустых витринах большого магазина новинок, выставляли товар. Немного подальше фирма Гийу, мрачная, как казарма, скромно выставила за своими зеркальными стеклами золотистые пачки бисквитного печенья и вазы с пирожными. Открылись все лавки. Рабочие в белых блузах, с инструментом под мышкой, ускоряя шаг, переходили шоссе.

Клод по-прежнему стоял на скамье. Он вытягивал шею, стараясь увидеть все, что делается в глубине улиц. Вдруг он заметил в толпе, над которой он возвышался, белокурую лохматую голову и рядом с ней черную, кудрявую и растрепанную головку.

— Эй, Майоран! Эй, Кадина! — закричал он.

Голос его заглушала шумная толпа, он спрыгнул на землю и бросился за ними. Тут он сообразил, что забыл о Флоране, и, стремглав кинувшись обратно, торопливо сказал:

— Живу я в конце тупика Бурдоне, запомните… Моя фамилия написана мелом на двери: Клод Лантье… Заходите посмотреть офорт улицы Пируэт.

Он исчез. Имя Флорана было ему неизвестно, он покинул нового знакомца на тротуаре так же, как и встретил, успев лишь изложить ему свои взгляды на искусство.

Флоран остался один. Сначала он обрадовался одиночеству. После того как г-жа Франсуа подобрала его на улице Нейи, он был словно в забытьи, которое перемежалось такими муками, что Флоран утратил ясное представление о действительности. Но вот наконец он свободен; ему захотелось встряхнуться, сбросить с себя нестерпимый морок гигантской жратвы, который преследует его по пятам. А голова была по-прежнему пуста, и он сознавал только, что опять чувствует смутный страх. Светало, теперь его могли заметить; Флоран оглядел свои жалкие брюки и сюртук. Он застегнулся на все пуговицы, очистил от пыли брюки, попробовал кое-как придать себе приличный вид — ему казалось, что черные лохмотья кричат о том, откуда он явился. Он сидел на середине скамьи, рядом с бедняками, бродягами, приютившимися здесь в ожидании солнца. Ночи на рынке — отрада для бездомных. Двое полицейских, еще в ночной форме, в накидках с капюшонами и в кепи, прогуливались бок о бок вдоль тротуара, заложив руки за спину; всякий раз, проходя мимо скамейки, они косились на учуянную ими дичь. Флоран вообразил, что его опознали, что полицейские совещаются, не арестовать ли его? Его обуял ужас, неистово захотелось встать, бежать. Но он не отважился, не знал, как ему уйти. Это была пытка — сидеть под ежеминутными взглядами полицейских, терпеть этот неторопливый и холодный осмотр! Наконец Флоран встал; еле сдерживаясь, чтобы не пуститься наутек так быстро, как только позволяют его длинные ноги, он медленно ретировался, втянув голову в плечи, со страхом ожидая, что грубые руки полицейских вот-вот схватят его за шиворот.

Им владела только одна мысль, лишь одно стремление — убраться подальше от рынка. Он выждет, продолжит свои поиски позднее, когда будет не так людно. Три улицы, сходившиеся на перекрестке, — Монмартр, Монторгей и Тюрбиго, — вызывали в нем тревогу: они были забиты экипажами всех видов; тротуар кругом покрывали овощи. Тогда Флоран пошел прямо вперед, до улицы Пьер-Леско; но рынок, где торговали кресс-салатом и картофелем, показался ему и вовсе непроходимым. Он предпочел пойти по улице Рамбюто. Однако на Севастопольском бульваре образовался такой затор из фургонов, тележек и шарабанов, что Флоран решил свернуть на улицу Сен-Дени. Здесь он снова попал в гущу овощей. По обоим тротуарам только что выставили свой товар уличные торговцы, положив доски на высокие корзины; наводнение капусты, моркови, репы возобновилось. Рынок выступил из берегов. Флоран попробовал выбраться из потока, который преследовал его всюду, куда бы он ни бежал, он попытался было пройти на улицу Коссонри, потом на улицу Берже, на сквер Дез-Инносан, на улицу Ферронри, на улицу Центрального рынка, но тщетно. И он остановился, обескураженный, ошеломленный, не в состоянии вырваться из бесовского хоровода овощей, которые в конце концов обступили его со всех сторон, спутали ноги стеблями ботвы. Дальше, вплоть до улицы Риволи, вплоть до площади Ратуши, тянулись бесконечные вереницы колес и упряжек, еле видные за беспорядочной массой выгружаемого товара; большие фургоны увозили добычу поставщиков фруктов для целого квартала; до отказа набитые шарабаны направлялись в пригороды. На улице Новый мост Флоран окончательно растерялся; он попал в самый центр становища уличных торговцев, устраивающих свою передвижную выставку на ручных тележках. Тут он узнал Лакайля, который двинулся по улице Сент-Оноре, толкая перед собой тачку с морковью и цветной капустой. Флоран пошел вслед за ним в надежде, что таким образом выберется из толчеи. Идти по мостовой было скользко, хотя стояла ясная погода: стебли артишоков, листья и ботва толстым слоем устилали шоссе, и пешеходам здесь грозила опасность. Флоран спотыкался на каждом шагу. На улице Вовилье он потерял из виду Лакайля. Конец улицы со стороны Хлебного рынка был забаррикадирован, возникло новое препятствие — тележки и возы. Флоран больше не пробовал бороться: рынок одолел, поток нес его обратно. Он прибрел назад и оказался снова у перекрестка св.Евстафия.

Теперь Флоран слышал медлительные, рокочущие звуки, доносившиеся с рынка. Париж размалывал пищу для двух миллионов своих жителей. Казалось, это неистово пульсирует огромное сердце, выталкивая из себя животворную кровь в питаемые им сосуды. Лязгали исполинские челюсти, все кругом гудело от грохота ссыпаемой пищи, все слилось в оглушительный шум — от щелканья бичей оптовых перекупщиков, отъезжающих на рынок своего квартала, до шарканья стоптанных башмаков бедных разносчиц, которые ходят с кошелками от подъезда к подъезду, предлагая салат.

Флоран прошел в галерею слева, к группе четырех павильонов, чьи исполинские молчаливые тени он видел ночью. Он надеялся, что скроется там, забьется в какую-нибудь нору. Но сейчас эти павильоны уже бодрствовали, как и все другие. Он дошел до конца галереи. Навстречу рысью въезжали ломовики с подводами, загромоздив птичий ряд ивовыми клетками с живой птицей и квадратными плетенками, где плотными рядами была уложена битая птица. Другие подводы выгружали на противоположном тротуаре целые телячьи туши, запеленатые в холстину и, словно младенцы в люльках, вытянувшиеся во всю свою длину в корзинах, откуда виднелись лишь четыре растопыренные кровоточащие культяпки. Имелись там и целые бараны, и четверти коровьих туш, и филейные части, и лопатки. Мясники в широких белых передниках ставили клеймо на тушах, отвозили их в павильон, где клали на весы, а затем вешали на крючья в зале аукциона. Флоран, прижавшись лицом к решетке павильона, смотрел на шеренги висящих трупов, на красные коровьи и бараньи, на бледно-розовые телячьи туши в желтых пятнах жира и сухожилий, с рассеченным брюхом. Потом он прошел требушиный ряд, мимо белесовато-сизых телячьих голов и ножек, мимо кишок, аккуратно свернутых узлом в коробках, мимо бережно уложенных в плоские корзины мозгов, мимо сочившихся кровью печенок и лиловатых почек. Он остановился у длинных двухколесных возков с брезентовым круглым верхом, на которых доставляют разрубленные пополам свиные туши, подвязав их к боковым стенкам возка, над соломенной подстилкой; откинутые задки повозок открывали внутренность этих катафалков, глубину этих ковчегов со святыми дарами, — всю в кровавых отсветах от ободранных, висящих рядами туш; ниже на соломенной подстилке стояли жестянки, полные свиной крови. Тогда Флорана охватил приступ глухого бешенства; его нестерпимо раздражал тошнотворный запах бойни, едкая вонь требушины. Он вышел из галереи, решив, что лучше уж опять посидеть на тротуаре улицы Новый мост.

Больше было невмоготу. От утреннего холодка пробирал озноб, зуб на зуб не попадал; Флоран испугался, что тут и свалится, что больше не встанет. Он поискал было, но не нашел свободного места на скамье: соснуть бы, пусть даже потом растолкают полицейские, Обмирая от дурноты, точно ослепший, со звоном в ушах, он прислонился к дереву и закрыл глаза. Сырая морковь, которую он проглотил, почти не разжевав, раздирала внутренности, а от выпитого стакана пунша он охмелел. Он был пьян от горя, усталости, голода. И опять под ложечкой жгло, как огнем; время от времени он прикладывал к груди обе руки, словно хотел заткнуть дыру, сквозь которую уходят последние силы. Тротуар то взмывал вверх, то падал; Флоран снова зашагал, стараясь заглушить свою нестерпимую муку. Он пошел прямо вперед, оказался среди овощей. Тут он заблудился. Он побрел по какой-то узкой дорожке, потом свернул на другую, вынужден был возвратиться и оказался в гуще зелени. Кое-где она поднималась так высоко, что люди ходили как между двумя стенами, сложенными из связок и пучков овощей. Головы людей еле виднелись, мелькали только черные пятна головных уборов; а большие корзины, проплывавшие над кромкой листьев, напоминали ивовые лодки, качающиеся над гладью затянутого ряской озера. Флоран натыкался на несчетное множество препятствий: на грузчиков, поднимавших поклажу, на горластых торговок, вступивших в перебранку; ноги его скользили по очисткам и ботве, которые плотным слоем устилали мостовую, он задыхался от крепкого запаха раздавленных листьев. Совершенно ошалев, он остановился, не сопротивляясь больше ни толчкам, ни ругани; он превратился в бесчувственную вещь, которую швыряли и катили куда-то в глубь моря, вздыбленного прибоем.

Им овладело постыдное малодушие. Он готов был просить милостыню. Он злился, что проявил тогда ночью глупую гордость. Если бы он принял подачку г-жи Франсуа, если бы не испугался, как последний дурак, Клода, то не очутился бы здесь, не изнывал бы среди этой капусты. Особенно бесился он на себя за то, что тогда, на улице Пируэт, не расспросил обо всем художника; а теперь оставайся здесь один, подыхай на мостовой, как заблудший пес.

Он окинул прощальным взглядом рынок. Рынок сверкал на солнце. Длинный луч лился внутрь из дальнего угла галереи, прокладывая в толще павильонов пламенеющий светом портик; солнечный дождь барабанил по поверхности крыш. Исполинская чугунная конструкция таяла, синела, сливаясь в единый темный профиль на полыхающем заревом востоке. Наверху горело цветное стекло, градина света катилась к сточным желобам по широкому скату цинковой кровли. И вот рынок обернулся шумным городом в облаке золотистой летучей пыли. Ширился гул пробужденья; грохот новых, все еще прибывающих возов вторгался в храп огородников, спящих под своими толстыми плащами. Уже во всем этом городе настежь распахнулись ворота; тротуары гудели, павильоны галдели; звучали все голоса, и казалось, это звучит сейчас, получив свое полное выражение, та музыкальная фраза, медленный зачин которой и нарастание Флоран слышал с четырех часов утра. Справа, слева, со всех сторон, визгливые выкрики аукционистов врезались пронзительными нотами флажолета в глухие басы толпы. То была морская рыба, то было масло, то была домашняя птица, то было мясо. За каждым ударом колокола поднимался гомон открывающегося рынка. Солнце вокруг Флорана заливало лучами овощи. Он больше не узнавал нежную акварель бледных красок зари. Разбухшая сердцевина салата горела, гамма зеленых цветов сверкала мощными, великолепными оттенками, морковь рдела сгустками крови, репа накалилась добела в этом ликующем пожаре красок. Слева от Флорана все еще катилась с возов лавина капусты. Он отвел глаза и увидел вдали ломовые подводы, которые по-прежнему шли с улицы Тюрбиго. Море продолжало прибывать. Флоран чувствовал, как прилив мало-помалу доходит ему до щиколоток, потом до пояса, а теперь вот-вот перехлестнет через голову. Ослепленный, утопающий со звоном в ушах, подавленный всем этим зрелищем, предвидя еще новые и нескончаемые бездны наступающей на него пищи, он взмолился о пощаде; его охватила безмерная тоска при мысли, что он обречен на голодную смерть здесь, в сытом по горло Париже, в этом искрометном пробуждении рынка. И горячие крупные слезы брызнули из глаз Флорана.

Он выбрался в проход пошире. Две женщины — маленькая старушка и высокая сухопарая — прошли мимо него, разговаривая, по дороге к павильонам.

— И вы пришли сюда за покупками, мадемуазель Саже? — спросила сухопарая.

— Да, госпожа Лекер, если можно так выразиться… Вы ведь знаете, я женщина одинокая. Много ли мне нужно… Хочется купить кочанчик цветной капусты, да все так дорого… А масло почем сегодня?

— Тридцать четыре су… У меня масло очень хорошее. Если вы пожелаете заглянуть ко мне…

— Да, да, но не знаю, право, у меня есть еще немножко сала…

Флоран, сделав отчаянное усилие, побрел за этими женщинами. Ему вспомнилось, что на улице Пируэт Клод назвал имя этой старушки; Флоран решил расспросить ее, когда сухопарая уйдет.

— А как ваша племянница? — продолжала мадемуазель Саже.

— Сарьетта живет в свое удовольствие, — кисло ответила г-жа Лекер. — Она захотела устроиться самостоятельно. Теперь уж мне до нее дела нет. Во всяком случае, не я подам ей кусок хлеба, когда мужчины оберут ее до нитки.

— Вы были так добры к ней… Но она должна неплохо зарабатывать: фрукты в этом году хорошо идут… А как ваш зять?

— Ну, он-то…

Госпожа Лекер поджала, губы и, по-видимому, не собиралась продолжать.

— Такой же, как всегда, верно? — настаивала мадемуазель Саже. — Очень почтенный человек… Правда, до меня дошло, что он легко тратит деньги…

— Кто его знает, на что он тратит деньги, — грубо ответила г-жа Лекер. — Ведь он такой скрытный, такой скупердяй, он, видите ли, мадемуазель Саже, такой человек, что скорей даст мне с голоду подохнуть, чем одолжит пять франков… Он отлично знает, что на масло в этом сезоне, как на сыр и на яйца, спроса нет. А сам продает птицу, сколько ему угодно… Так вот, ни разу, да, да, ни разочка даже, он не предложил мне свою помощь. Понимаете, я слишком горда, чтобы ее принять, но просто мне было бы приятно.

— Эге, да вот он идет, ваш зять! — понизив голос, заметила мадемуазель Саже.

Обе женщины обернулись и посмотрели на человека, который переходил шоссе, направляясь в главную галерею рынка.

— Некогда мне, — прошептала г-жа Лекер, — я оставила лавку без присмотра. Да и к тому же нет у меня охоты говорить с ним.

Флоран тоже невольно оглянулся. Он увидел маленького квадратного человека, жизнерадостного на вид, с седыми волосами, стриженными ежиком; под мышками он нес двух жирных гусей; головы гусей болтались и били его по ляжкам при каждом движении. Флоран радостно всплеснул руками; забыв усталость, он бросился за прохожим. Поравнявшись с ним, он хлопнул его по плечу.

— Гавар!

Тот поднял голову, с недоумением разглядывая и не узнавая представшую перед ним долговязую черную фигуру. Затем в крайнем изумлении воскликнул:

— Вы! вы! Как, неужели это вы?

Гавар чуть не выронил своих жирных гусей. Он никак не мог успокоиться. Однако, заметив свояченицу и мадемуазель Саже, которые издали с любопытством наблюдали эту встречу, Гавар пошел вперед, говоря:

— Идемте, не нужно останавливаться… Здесь слишком много глаз и длинных языков.

Они зашли в галерею, чтобы поговорить. Флоран рассказал, что ходил на улицу Пируэт. Гавара это очень рассмешило; он от души хохотал и сообщил Флорану, что его брат Кеню переехал и открыл новую колбасную в двух шагах отсюда, на улице Рамбюто, против Центрального рынка. Но особенно потешался он над тем, что Флоран все утро провел с этим шутником Клодом Лантье: ведь Клод племянник г-жи Кеню! Гавар хотел было повести Флорана в колбасную. Затем, узнав, что Флоран вернулся во Францию с подложными документами, Гавар принял все меры, дабы соблюсти секретность. Он решил идти впереди Флорана, на расстоянии пяти шагов, чтобы не привлекать ничьего внимания. Проходя через павильон живности, Гавар повесил на своей витрине обоих гусей, затем пересек улицу Рамбюто; Флоран следовал за ним по пятам. Там, остановившись посреди мостовой, Гавар глазами указал ему на большую красивую колбасную.

Косые лучи солнца падали на улицу Рамбюто, заливая светом фасады домов, среди которых начало улицы Пируэт казалось черной дырой. На другом конце огромный корабль церкви св.Евстафия стоял, весь позолоченный солнечной пылью, как огромная рака с мощами. А в самой гуще толпы, в глубине перекрестка, двигалась в ряд армия метельщиков, равномерно взмахивая метлами; тем временем мусорщики вилами кидали мусор в повозки, которые останавливались через каждые двадцать шагов, звеня битыми черепками. Но Флоран видел только большую колбасную, открытую и сияющую в свете восходящего солнца.

Колбасная эта стояла почти на самом углу улицы Пируэт. Все в ней тешило взор. Светлая, переливающаяся яркими красками, которые так и играли на белизне ее мраморной облицовки, она дышала безмятежностью. Вывеска являла собой нечто вроде масляной картины под стеклом, где фамилия Кеню-Градель сверкала крупными золотыми буквами в рамочке из ветвей и листьев, выписанных на нежном фоне. На щитах по бокам витрины, тоже написанных масляными красками и застекленных, были изображены толстощекие амурчики, порхающие среди кабаньих голов, свиных отбивных, гирлянд сосисок; и эти натюрморты, украшенные всевозможными завитушками и розетками, отличались такой сладостной, акварельной мягкостью, что даже сырое мясо на них отливало розовыми тонами, как фруктовое желе. В этом ласкающем глаз обрамлении открывалась выставка товаров. Они были разложены на подстилке из голубых бумажных стружек; кое-где тарелки с яствами были изящно убраны листьями папоротника, отчего казались букетами, окруженными зеленью. То был мир лакомых кусков, мир сочных, жирных кусочков. На первом плане, у самого стекла витрины, выстроились в ряд горшочки с ломтиками жареной свинины, вперемежку с баночками горчицы. Над ними расположились окорока с вынутой костью, добродушные, круглорожие, желтые от сухарной корочки, с зеленым помпоном на верхушке. Затем следовали изысканные блюда: страсбургские языки, варенные в собственной коже, багровые и лоснящиеся, кроваво-красные, рядом с бледными сосисками и свиными ножками; потом — черные кровяные колбасы, смирнехонько свернувшиеся кольцами, — точь-в-точь как ужи; нафаршированные потрохами и сложенные попарно колбасы, так и пышущие здоровьем; копченые колбасы в фольге, смахивающие на спины певчих в парчовых стихарях; паштеты, еще совсем горячие, с крохотными флажками этикеток; толстые окорока, большие куски телятины и свинины в желе, прозрачном, как растопленный сахар. И еще там стояли широкие глиняные миски, где в озерах застывшего жира покоились куски мяса и фарша. Между тарелками, между блюдами, на подстилке из голубых бумажных стружек, были разбросаны стеклянные банки с острыми соусами, с крепкими бульонами, с консервированными трюфелями, миски с гусиной печенкой, жестянки с тунцом и сардинами, отливающие муаром. В двух углах витрины стояли небрежно задвинутые туда ящики — один с творогом, а другой битком набитый съедобными улитками, начиненными маслом с протертой петрушкой. Наконец, на самом верху, с усаженной крючьями перекладины свешивались ожерелья сосисок, колбас, сарделек, — симметричные, напоминающие шнуры и кисти на роскошных драпировках; а за ними показывали свое кружево лоскутья бараньих сальников, образуя фон из белого мясистого гипюра. И на последней ступеньке этого храма брюха, среди бахромы бараньих сальников, между двумя букетами пурпурных гладиолусов, высился алтарь — квадратный аквариум, украшенный ракушками, в котором плавали взад и вперед две красных рыбки.

Флоран почувствовал легкую дрожь; тут он заметил женщину, стоявшую в лучах солнца не пороге лавки. Она была воплощением благополучия, устойчивого и блаженного изобилия, облик ее как бы дополнял все эти утробные радости. Это была красивая женщина. Она занимала своей особой всю ширину дверного проема, однако была не чрезмерно полной, хотя и полногрудой, в расцвете своих тридцати лет. Она только что встала, но уже гладко причесалась на прямой пробор, и ее напомаженные, словно лакированные волосы лежали двумя плоскими прядками на висках. Это придавало ей особенно опрятный вид. Ее безмятежное тело отличалось прозрачной белизной, а кожа была тонкая и розовая, как у людей, живущих постоянно среди обилия жиров и сырого мяса. Она казалась, пожалуй, серьезной, медлительной и очень спокойной, со строгим очерком губ и чуть-чуть улыбающимися глазами. Накрахмаленный белый воротничок, стягивавший ее шею, белые нарукавники до локтей, белый передник до самых кончиков туфель позволяли видеть лишь край ее черного кашемирового платья, округлые плечи и плотно обтянутую, непомерно пышную грудь, которую подпирал корсет. На всей этой белизне играло яркое солнце. Но залитая светом женщина, синеволосая и розовотелая, в белоснежных нарукавниках и переднике, даже не щурилась и, сохраняя мягкое выражение глаз, с блаженным спокойствием принимала свою утреннюю солнечную ванну, радуясь половодью рынка. Она производила впечатление высокопорядочной женщины.

— Это жена вашего брата, ваша невестка Лиза, — сказал Флорану Гавар.

Он поклонился ей. Затем вошел в переднюю все с теми же педантическими предосторожностями, не желая, чтобы Флоран шел через лавку, хотя она и была сейчас пуста. Гавар явно наслаждался тем, что принимает участие в опасном на его взгляд приключении.

— Погодите, — сказал он, — я сперва посмотрю, нет ли там посторонних… Вы войдете, когда я хлопну в ладоши.

Он отворил дверь в глубине передней. Но едва Флоран услышал за этой дверью голос брата, как одним прыжком оказался за ее порогом. Кеню, который горячо любил его, бросился ему на шею. Они целовали друг друга, как маленькие дети.

— Ах, черт возьми, да неужто это ты, — лепетал Кеню. — Вот уж кого не ждал, так не ждал!.. Я думал, ты умер, только вчера еще я говорил Лизе: «Бедняга наш Флоран…»

Он остановился и, заглянув в лавку, позвал:

— Эй, Лиза! Лиза!

Затем, обернувшись к маленькой девочке, которая забилась в угол, сказал:

— Полина, позови же мать.

Но девчушка не двигалась с места. Это было чудесное дитя лет пяти, с пухлым круглым личиком, очень похожее на прекрасную колбасницу. Девочка держала в объятьях огромную желтую кошку, которая, свесив лапки, благодушно ей покорялась; а Полина, сгибаясь под ее тяжестью, крепко сжимала кошку ручонками, словно боялась, что этот плохо одетый господин украдет ее любимицу.

В комнату медленно вошла Лиза.

— Это Флоран, это мой брат, — твердил Кеню.

Обратившись к Флорану, Лиза назвала его «сударь» и была очень приветлива. Она спокойно оглядела его с головы до ног, не выказав ни малейшего неучтивого удивления. Только чуть поджала губы. И продолжала стоять, с невольной улыбкой наблюдая эти пылкие братские объятия. Однако Кеню, видимо, успокоился. Тогда он заметил, как худ и плохо одет Флоран.

— Ах, дружок мой, здорово же ты сдал, пока был в тех местах… — сказал он. — Ну, а я раздобрел, что поделаешь!

Он и на самом деле был тучен, слишком тучен для своих тридцати лет. Жир выпирал из его рубашки, из передника, из белоснежного белья, — он был похож на огромного запеленатого младенца. С годами бритая физиономия Кеню вытянулась, приобретя отдаленное сходство с поросячьим рылом, — и недаром: он постоянно имел дело со свининой, руки его целый день копошились в этом мясе. Флоран с трудом его узнавал. Он сел и перевел взгляд с брата на красавицу Лизу, потом на малютку Полину. От них так и веяло здоровьем, они были квадратные, лоснящиеся, совершенно бесподобные, и рассматривали они его с удивлением, с тем смутным беспокойством, с каким люди очень тучные смотрят на тощего. Даже кошка, шкурка которой, казалось, вот-вот лопнет от жира, опасливо разглядывала его, тараща круглые желтые глаза.

— Ты подождешь до завтрака, правда? — спросил Кеню. — Мы завтракаем рано, в десять часов.

Из кухни проникал острый запах готовящихся блюд. Флоран мысленно вновь пережил минувшую страшную ночь, свое возвращение домой на овощах, свои муки среди рынка, вспомнил нескончаемый обвал жратвы, от которого он только что спасся. И тихо сказал, кротко улыбнувшись:

— Нет, я, видишь ли ты, проголодался.

2

Мать Флорана умерла вскоре после того, как он начал учиться на юридическом факультете. Жила она в Вигане, в департаменте Гар. Овдовев, она вышла замуж вторично за нормандца, некоего Кеню, родом из Ивето; какой-то супрефект привез его с собой на юг, да так и забыл там. Кеню продолжал служить в супрефектуре, поскольку нашел, что места здесь прелестные, вино доброе и женщины приятные. Через три года после женитьбы он скончался от несварения желудка. И единственным наследством, какое он оставил жене, был толстый мальчик, похожий на отца. Мать уже тогда с великим трудом вносила месячную плату в коллеж за учение своего старшего — сына от первого брака, Флорана. Он доставлял ей много радостей, был очень кроток, усердно учился, получал первые награды в классе. На него она и перенесла всю свою нежность, возлагала все свои надежды. Быть может, предпочитая младшему сыну этого бледного и худенького мальчика, она невольно переносила на него свое чувство к первому мужу, который отличался свойственной провансальцам ласковой мягкостью и любил ее без памяти. А может быть, Кеню, пленив ее сначала своей жизнерадостностью, оказался слишком уж толстым и самодовольным, слишком был уверен в том, что главный источник радостей — его собственная особа. Г-жа Кеню решила, что из ее последыша, ее младшего сына, которым по традиции и сейчас еще часто жертвуют в семьях южан, ничего путного никогда не выйдет, и ограничилась тем, что отдала его в науку к соседке, старой деве, где мальчик научился только проказничать. Братья росли вдали друг от друга, как чужие.

Флоран приехал в Виган, когда мать уже похоронили. По настоянию г-жи Кеню, болезнь ее скрывали от Флорана до последней минуты, чтобы не помешать его занятиям. Флоран нашел маленького Кеню — ему тогда было двенадцать лет — плачущим сидя на столе посреди пустой кухни. Их сосед, владелец мебельного магазина, рассказал Флорану о страданиях несчастной матери. Она выбивалась из сил, изнуряла себя работой ради того, чтобы сын мог учиться на юридическом факультете. Сверх мелкой торговли лентами, дававшей скудный доход, ей приходилось искать дополнительных приработков, трудиться до поздней ночи. Одержимая мечтой увидеть своего Флорана адвокатом с солидным положением в городе, она стала в конце концов черствой, скупой, беспощадной к себе и другим. Маленький Кеню ходил в рваных штанишках, в блузе с обтрепанными рукавами; он никогда сам не брал еду за столом и ждал, пока мать отрежет ему его долю хлеба. Но мать и себе отрезала такие же тонкие ломтики. Этот режим сократил ей жизнь, она умерла, полная безмерного отчаяния, что не успела завершить свою жизненную задачу.

Рассказ произвел ужасающее впечатление на чувствительную натуру Флорана. Его душили слезы. Он обнял брата, прижал к груди и поцеловал, как бы стараясь возместить материнскую любовь, которой его лишил. Флоран смотрел на его жалкие, стоптанные башмаки, продранные локти, грязные руки — все эти приметы нищеты заброшенного ребенка. Он твердил мальчику, что заберет его с собой, что им будет хорошо. На следующий день, когда Флоран ознакомился с положением дел, он испугался, что не соберет даже нужную для проезда в Париж сумму. Он ни за что не хотел жить в Вигане. Ему удалось удачно сбыть лавчонку, где г-жа Кеню торговала лентами, и это дало ему возможность заплатить долги, которые, как ни щепетильна была его мать в денежных вопросах, у нее все же мало-помалу накопились. И так как в результате он остался без гроша, то сосед-мебельщик предложил ему пятьсот франков за движимое имущество и вещи покойной. Сосед делал выгодное дело. Но юноша благодарил его со слезами на глазах. Флоран одел брата во все новое и увез в тот же вечер.

В Париже уже не пришлось думать о занятиях на юридическом факультете. Свои честолюбивые помыслы Флоран отложил до будущих времен. Он подыскал несколько уроков, снял в доме на углу улиц Руайе-Коллар и Сен-Жак большую комнату, в которой и поселился с Кеню, обставив ее двумя железными кроватями, шкафом, столом и четырьмя стульями. Отныне у него был ребенок. Флоран с радостью взял на себя роль отца. В первые дни, возвращаясь вечером домой, он попробовал заниматься с братом, но тот его почти не слушал; мальчик был тупой, не хотел учиться и горько рыдал, сожалея о тех временах, когда мать не мешала ему бегать по улицам. Флоран приходил в отчаяние, прекращал урок, утешал Кеню, обещал ему, что он будет отдыхать, сколько душе угодно. И пытаясь найти оправдание своей слабохарактерности, говорил себе, что не для того взял на свое попечение малое дитя, чтобы его тиранить. Радостное детство Кеню — вот цель, которой руководствовался Флоран. Он боготворил брата, с восторгом слушал его смех, бесконечно наслаждался тем, что он здесь, рядом, здоров и избавлен от забот. Флоран был все так же худ, носил потрепанное черное пальто, лицо его начинало блекнуть; ему досталась горькая участь учителя, ставшего предметом жестокой потехи учеников. Кеню же превратился в круглого, как мяч, немного дураковатого и полуграмотного, но неизменно жизнерадостного толстячка, наполнявшего весельем большую темную комнату на улице Руайе-Коллар.

Проходили годы. Флоран, который унаследовал самоотверженный характер матери, держал Кеню дома, как великовозрастную балованную девицу. Он избавлял брата даже от самых легких обязанностей по дому: сам ходил за покупками, убирал комнату, стряпал. По его словам, это отвлекает от мрачных мыслей. Обычно он бывал угрюм и считал себя злым. Вечером, когда он возвращался домой, забрызганный грязью, понурый, подавленный ненавистью чужих детей, его до глубины души трогало, что этот толстый, здоровенный мальчишка, только что запускавший волчок на полу, кидается ему на шею. Кеню хохотал, глядя, как неумело жарит брат яичницу, с какой глубокой серьезностью он ставит на огонь суп. Подчас, погасив лампу и улегшись в постель, Флоран снова грустил. Он мечтал возобновить свои занятия юриспруденцией, ломал себе голову, как бы урвать время для юридического факультета. Когда это ему удалось, он был вполне счастлив. Но однажды он простудился и неделю пролежал в постели; это пробило такую брешь в их бюджете и так его напугало, что он отказался от мысли закончить курс. У него рос сын. Флоран поступил на должность учителя в пансион на улице Эстрапад с окладом в тысячу восемьсот франков. Это было для него целое состояние; если жить экономно, думал он, можно откладывать деньги для будущего устройства Кеню. Восемнадцатилетнего малого Флоран все еще опекал, как барышню, которую нужно обеспечить приданым.

Во время недолгой болезни брата Кеню тоже предавался размышлениям. Однажды утром он объявил, что хочет работать, что он уже вполне взрослый и сам может себя прокормить. Флоран был глубоко тронут. На той же улице напротив жил часовщик, и мальчик целый день наблюдал, как он, согнувшись над залитым светом столиком у окна, перебирает непонятные хрупкие вещицы, терпеливо разглядывая их в лупу. Кеню пленился им и уверял, что мечтает стать часовых дел мастером. Но через две недели он потерял свою уверенность и разревелся, как десятилетний мальчишка, говоря, что специальность часовщика слишком сложна, что он никогда не запомнит «все эти маленькие штучки, которые засовываются в часы». Теперь он предпочитал ремесло слесаря. Но и слесарное дело ему разонравилось. За два года он перепробовал больше десятка профессий. Флоран считал, что Кеню прав, что профессию надо выбирать себе по сердцу. Однако благородная самоотверженность Кеню, пожелавшего зарабатывать на жизнь, чувствительно сказалась на бюджете. С тех пор как Кеню стал ходить в мастерские, появились бесконечные новые расходы: на одежду, на завтраки вне дома, на угощение товарищей-новичков. Тысячи восьмисот франков Флорана уже не хватало. Ему пришлось взять еще два урока, которые он давал по вечерам. Он носил один и тот же сюртук восемь лет.

У братьев завелся друг. Одной своей стороной их дом выходил на улицу Сен-Жак, где открылась большая закусочная; ее содержал почтенный человек, по фамилии Гавар, жена которого угасла от чахотки среди густого чада жарившейся птицы. Иногда Флоран возвращался домой слишком поздно, чтобы успеть сварить хотя бы кусок мяса; он покупал в закусочной за двенадцать су кусок индейки или гусятины. В такие дни у них был настоящий пир. Постепенно Гавар заинтересовался своимипокупателями, узнал историю этого худого юноши, проявил участие к мальчику. Вскоре Кеню стал завсегдатаем закусочной. Едва старший брат уходил, Кеню усаживался в глубине лавки Гавара, с упоением следя, как, тихо поскрипывая, вращаются четыре гигантских вертела перед высокими, светлыми языками пламени.

Широкая медная облицовка камина сияла, от птицы шел пар, жир, стекавший в подставленный чугунок, звенел, и мало-помалу вертела заводили разговор друг с дружкой, ласково бормотали что-то Кеню, а он, вооружившись разливательной ложкой, благоговейно поливал подливкой зарумянившееся брюшко круглобоких гусей и величественных индеек. Он проводил так часы, весь красный в пляшущих отсветах огня, немного одуревший, безотчетно улыбаясь здоровенным птичищам, которые здесь жарились; он пробуждался от грез, лишь когда тушки снимали с вертелов. Птицы падали на блюда; еще дымящиеся вертела выскальзывали из их брюха через отверстия в гузке и шейке, из опростанных утроб струился сок, наполняя лавку крепким запахом жаркого. Мальчик стоя следил за всей этой процедурой, хлопал в ладоши, говорил птицам, что получились они превкусные, что их съедят целиком, а кошкам достанутся одни косточки. И он дрожал от удовольствия, когда Гавар давал ему ломоть хлеба, который он с полчаса томил в чугунке с подливкой.

Именно там, конечно, и пристрастился Кеню к кулинарии. Впоследствии, перепробовав все профессии, он неизбежно должен был вернуться к жареным на вертеле тушкам, к соусам, после которых пальчики оближешь. Сначала он боялся вызвать неудовольствие брата, — Флоран ел мало и говорил о лакомых блюдах с презрением профана. Но затем, видя, что Флоран слушает его, когда он объясняет ему способ приготовления какого-нибудь очень сложного блюда, Кеню признался в своей склонности и поступил в большой ресторан. Отныне жизнь обоих братьев наладилась. Они продолжали жить в комнате на улице Руайе-Коллар, где сходились по вечерам: один возвращался от своей плиты с сияющим лицом, другой — с ввалившимися щеками, измученный невзгодами учителя, таскающегося по урокам. Флоран, даже не сменив свое черное отрепье, брался за тетради учеников; Кеню же вновь, чтобы было повольготней, облачался в свой передник, в белую куртку, в колпак поваренка и вертелся у плиты, готовя для собственного развлечения какое-нибудь изысканное жаркое. Порой они посмеивались, поглядывая друг на друга: один весь в белом, другой весь в черном. Казалось, их большая комната и радуется этому веселью, и опечалена этим трауром. Такой несходной и такой дружной четы свет еще не видывал. Как бы ни худел старший, сжигаемый страстями, унаследованными от отца, как бы ни толстел младший, будучи достойным сыном нормандца, обоих братьев объединяла любовь, впитанная с молоком их общей матери — женщины, которая была сама нежность.

У них оказался родич в Париже, дядя по матери, некий Градель, открывший колбасную на улице Пируэт, в районе рынка. Это был завзятый скряга, грубый человек, который обошелся с ними как с нищими, когда они в первый раз к нему явились. И племянники бывали у него редко. Кеню, в день именин старика, преподносил ему букет, за что получал десять су. Флоран, болезненно гордый, страдал, когда Градель пристально смотрел на его ветхий сюртук и в глазах его можно было прочесть беспокойство и подозрительность скряги, почуявшего, что гость попросит накормить его обедом или дать пять франков. Флоран, по своему простодушию, как-то разменял у дяди стофранковую кредитку. С тех пор старик не так пугался, когда к нему приходили «мальчики», как он их называл. Однако тем его расположение и ограничивалось.

Эти годы прошли для Флорана, как долгий, сладкий и грустный сон. Он изведал все горькие радости самоотверженной любви. Дома его встречала только ласка. А вне дома, когда его унижали ученики и грубо толкали прохожие на тротуарах, Флоран чувствовал, что озлобляется. Уснувшее было честолюбие восставало. Понадобились долгие месяцы, чтобы заставить Флорана согнуть спину и примириться со страданиями некрасивого, заурядного, бедного человека. Стремясь избавиться от искушавшего его озлобления, он впал в другую крайность — безграничной, идеальной доброты, он создал себе прибежище абсолютной справедливости и правды. Тогда-то он и стал республиканцем; он весь ушел в республику, — так иная девушка, отчаявшись, уходит в монастырь. И, не обнаружив нигде республики, которая была бы настолько мягкой и безбурной, чтобы утишить его горести, он выдумал свою собственную. Книги ему разонравились; груды бумаги, испещренной черными значками, окружавшей его всю жизнь, напоминали о зловонном классе, о шариках из жеваной бумаги, которыми кидали в него мальчишки, о пытке долгих, бесплодных часов. Кроме того, книги говорили ему только о восстании, подстрекали его честолюбие, а ведь он чувствовал необоримую потребность в забвении и покое. Убаюкать себя, уснуть, увидеть себя во сне совершенно счастливым, грезить, что и мир станет счастливым, строить в мечтах город-республику, где он хотел бы жить, — вот в чем находил он отдохновение, чем вечно был занят в часы досуга. Он больше не читал книг, кроме нужных для преподавания; он поднимался на улицу Сен-Жак, до внешних бульваров, иногда делал большой крюк, возвращаясь через Итальянскую заставу; и всю дорогу, устремив взгляд на квартал Муфтар, раскинувшийся внизу у его ног, он обдумывал меры морального воздействия, сочинял гуманные законы, которые превратят этот страдающий город в город счастья. Когда февральские дни обагрили кровью Париж, Флоран был убит горем, он ходил по клубам, требуя, чтобы республиканцы всего мира братским поцелуем искупили пролитую кровь. Он стал одним из тех вдохновенных ораторов, которые проповедовали революцию, как новую религию, проникнутую идеей кротости и искупления. И только декабрьские дни освободили его от этой вселенской любви. Он был обезоружен. Он дался в руки, как баран, а обошлись с ним, как с волком. Когда же прошло упоение идеями братства, он подыхал с голоду на холодных плитах тюремной камеры в Бисетре.

Кеню, которому тогда минуло двадцать два года, пришел в ужас, увидев, что брат не вернулся домой. На другой день он отправился искать его на Монмартрском кладбище среди убитых на бульваре; трупы лежали рядами, прикрытые соломой; мелькали лица, страшные лица. Мужество оставило его, слезы застилали глаза, ему пришлось дважды пройти между рядами трупов. Наконец, через семь мучительно долгих дней, он узнал в полицейской префектуре, что брат в тюрьме. Видеть его было запрещено. А так как он настаивал, ему и самому пригрозили арестом. Тогда Кеню побежал к дядюшке Граделю, который в его глазах был лицом влиятельным, надеясь уговорить его спасти Флорана. Но дядюшка Градель разгневался; он заявил, что Флорана взяли за дело, что нечего было этому длинному дурню путаться с республиканской сволочью, добавил даже, что Флорану суждено было плохо кончить, это у него и на физиономии написано. Кеню исходил слезами. Он не двигался с места, захлебываясь от рыданий. Немного пристыженный дядюшка, чувствуя, что надо бы как-то помочь бедному малому, предложил Кеню остаться у него. Градель знал о его кулинарном искусстве, кроме того, нуждался в помощнике. Кеню так боялся вернуться один домой в огромную комнату на улице Руайе-Коллар, что принял предложение дяди. В тот же вечер он остался у него ночевать на чердаке, в темном чуланчике, где еле мог вытянуть ноги. Но плакал он там меньше, чем плакал бы у себя дома, перед пустой кроватью брата.

Наконец ему удалось получить свидание с Флораном. Но, вернувшись из Бисетра, он слег; его свалила горячка, и он три недели пролежал в тупом забытьи. То была его первая и последняя болезнь. Градель желал своему племяннику-республиканцу провалиться в тартарары. Однажды утром, когда дядюшка узнал о высылке Флорана в Кайенну, он растолкал Кеню, грубо сообщил ему эту новость и вызвал такой кризис, что на следующий день юноша был уже на ногах. Его горе растаяло: казалось, его рыхлое тело поглотило последние слезы. Через месяц он уже смеялся, сердясь на себя и огорчаясь, что смеется, затем жизнерадостность взяла верх, и он снова смеялся, сам того не замечая.

Кеню научился колбасному делу. Оно доставляло ему еще больше удовольствия, чем поваренное искусство. Но дядюшка Градель говорил ему, что не следует слишком пренебрегать кастрюльками: колбасник, который при этом и хороший повар, — редкость, и Кеню повезло, что он попал к нему, поработав сначала в ресторане. Впрочем, старик использовал таланты Кеню: заставлял его готовить блюда для банкетов, а в особенности — жаренное на рашпере мясо и свиные отбивные с корнишонами. Юноша оказывал ему весьма существенные услуги, поэтому Градель на свой лад любил его и, будучи в добром расположении духа, трепал по плечу. Старик продал убогую мебель на улице Руайе-Коллар и оставил у себя вырученную сумму в сорок с чем-то франков, по его словам, для того, чтобы баловник Кеню не сорил деньгами. Правда, потом он уже стал выдавать Кеню по шесть франков в месяц на его нехитрые развлечения.

Кеню нуждался в деньгах, подчас терпел грубое обращение — и все-таки был совершенно счастлив. Ему нравилось, когда его жизнью распоряжались другие. Флоран слишком долго воспитывал его, как праздную барышню. Кроме того, Кеню завел себе приятельницу у дядюшки Граделя. Когда старик овдовел, ему понадобилась продавщица. Он приглядел себе здоровую, аппетитную девушку, ибо знал, что такая продавщица тешит глаз покупателя и служит украшением колбасной лавки. У Граделя была знакомая дама на улице Кювье подле Ботанического сада, покойный муж которой когда-то служил директором почты в Плассане, в одной из супрефектур на юге. Дама эта, скромно жившая на маленькую пожизненную ренту, привезла с собой в Париж красивую девочку-толстушку, к которой относилась как к родной дочери. Лиза ходила за ней с невозмутимым видом, характер у нее был ровный; подчас она казалась чересчур серьезной, но стоило ей улыбнуться, как она превращалась в настоящую красавицу. Секрет ее обаяния заключался в чудесном умении улыбаться, хоть редко, но метко. Тогда взгляд ее был сама ласка; ее обычная серьезность делала бесценной это неожиданно в ней проявлявшееся искусство обольщения. Старушка говаривала, что за улыбку Лизы готова хоть в ад. Почтенная дама скончалась от припадка астмы, завещав приемной дочери все сбережения — десять тысяч франков. Неделю Лиза провела одна в своей квартире на улице Кювье. Сюда-то Градель и пришел за нею. Он ее знал: Лиза часто сопровождала хозяйку, когда та захаживала к нему на улицу Пируэт. А на похоронах она показалась Граделю такой похорошевшей, такой статной, что он решил проводить покойницу до кладбища. Пока гроб опускали в могилу, Градель сообразил, что Лиза будет великолепно выглядеть в колбасной. Взвесив все, он надумал предложить ей тридцать франков в месяц с квартирой и с едой. Когда он сделал это предложение, Лиза попросила дать ей сутки на размышление, после чего утром она явилась с маленьким узелком и десятью тысячами франков за корсажем. Через месяц все в доме стали ее рабами, начиная с Граделя и Кеню и кончая последним поваренком. Но особенно — Кеню: ради нее он способен был бы отрубить себе руку. Стоило ей улыбнуться, как он и сам начинал смеяться от радости, любуясь этой нечаянной улыбкой.

Отец Лизы — она была старшей дочерью Маккара из Плассана — еще жил в то время. Лиза говорила, будто он за границей, и никогда с ним не переписывалась. Подчас она вскользь замечала, что покойница мать при жизни была очень работящая и что она, Лиза, пошла в мать. Действительно, она отличалась большим терпением и трудолюбием. Но Лиза добавляла, что ее добрая матушка проявила немало настойчивости, когда так убивалась ради благополучия семьи. И Лиза начинала рассуждать об обязанностях жены и мужа весьма разумно и добропорядочно, чем приводила в восторг Кеню. Он уверял, что и сам придерживается совершенно тех же взглядов. А взгляды Лизы заключались в том, что все должны трудиться, чтобы есть; всяк своему счастью кузнец; поощряя лень, мы сеем зло; словом, ежели на свете есть несчастные, то да будет это наукой бездельникам. Этим совершенно явно выносился приговор пьянству и легендарному тунеядству старика Маккара. В Лизе помимо ее сознания говорил голос Маккаров: она сама была лишь детищем Маккаров, но детищем благопристойным, рассудительным, логичным в своих стремлениях к довольству, усвоившим ту истину, что как постелешь, так и выспишься. Помыслам о мягкой постельке в жизни она и отдавала все свое время. С шести лет она соглашалась смирно сидеть на своем детском стульчике при условии, что вечером ее вознаградят за послушание сладким пирогом.

Служа у колбасника Граделя, Лиза продолжала жить спокойной, размеренной жизнью, освещая ее своими ослепительными улыбками. Она не случайно приняла предложение старика; она сумела сделать его своим покровителем, и, может статься, чутье, присущее людям удачливым, подсказало ей, что в темной лавочке на улице Пируэт ее ждет прочное будущее, о каком она мечтала: жизнь, полная здоровых радостей, и неутомительная работа, каждый час которой вознаграждает себя с лихвой. Она так же спокойно и заботливо наводила порядок на своем прилавке, как ходила прежде за вдовой директора почты. Вскоре безукоризненная чистота Лизиных передников вошла в поговорку у жителей квартала. Дядюшка Градель был так доволен своей красивой продавщицей, что иногда, перевязывая бечевкой колбасы, говорил Кеню:

— Если бы мне не стукнуло шестьдесят, я, честное слово, свалял бы дурака и женился бы на ней… Для торговли, мальчик мой, такая женщина — все равно что наличные деньги.

Кеню усердно поддакивал. Однако он искренне расхохотался, когда сосед однажды заподозрил его в том, что он влюблен в Лизу. Он не знал любовных мук. Они с Лизой были в самых приятельских отношениях. Вечером, отправляясь спать, они вместе поднимались наверх по лестнице. Лиза занимала каморку рядом с чуланом, где помещался Кеню, она всю ее убрала кисейными занавесками, и комнатка стала совсем светленькой. Обычно на лестничной площадке они останавливались, чтобы немножко поболтать, стоя со свечой в руках и отпирая ключом свои комнаты. Затем закрывали за собой дверь, дружески говоря:

— Покойной ночи, мадемуазель Лиза!

— Покойной ночи, господин Кеню!

Кеню ложился в постель, слушая, как хлопочет за стеной Лиза. Перегородка была настолько тонка, что он мог угадать все ее движения. Он думал: «Ага! Она задергивает оконные занавески. А что бы это ей вздумалось делать перед комодом? Ага! Села и снимает туфли. Вот те на! Она, ей-богу же, задула огонь! Теперь бай-бай!» А услышав, как скрипит под ней кровать, он со смехом шептал: «Ну и ну! Про барышню Лизу не скажешь, что она легковесная». Его забавляла эта мысль; но, засыпая, он думал об окороках и ломтях свежепросольной свинины, которые ему надо завтра приготовить.

Так продолжалось год, и это не вызывало ни краски на щеках Лизы, ни смущения в Кеню. Утром, в разгар работы, когда девушка приходила на кухню, их руки встречались при разделке мяса. Иногда она ему помогала, держа в своих пухлых пальчиках свиную кишку, которую он шпиговал мясом и кусочками сала. Иногда они поочередно пробовали на кончик языка сырой фарш для сосисок, чтобы проверить, хорошо ли он приправлен. Лиза была дельной советчицей, она знала рецепты южных блюд, которые он с успехом испробовал. Нередко, когда она стояла за его плечом, заглядывая в котелки, он чувствовал, как ее тяжелая грудь касается его спины. Лиза подавала ему то ложку, то блюдо. Жаркий огонь печки румянил их щеки. Но ни за что на свете Кеню не бросил бы мешать жирное месиво, которое густело на плите; а она с полной серьезностью обсуждала, достаточно ли уварилось мясо. После обеда, когда лавка пустела, они часами спокойно разговаривали. Она сидела, немного откинувшись, у себя за прилавком и спокойно, размеренно вязала. Он усаживался на колоду для рубки мяса и болтал ногами, стуча каблуками по дубовому чурбаку. Они отлично ладили друг с другом; говорили обо всем: чаще всего о делах кулинарных, потом о дядюшке Граделе и еще — о событиях в их квартале. Лиза рассказывала ему, точно ребенку, сказки: она знала прелестные сказки, всякие предания, полные чудес, в которых действовала уйма агнцев и ангелочков; рассказывала Лиза певучим голосом, с присущей ей серьезностью. Если заходила покупательница, Лиза, чтобы не вставать с места, просила Кеню подать банку лярда или коробку с улитками. В одиннадцать часов оба поднимались наверх спать, — неторопливо, так же как накануне. Затем, затворяя за собой дверь, невозмутимо говорили:

— Спокойной ночи, мадемуазель Лиза!

— Спокойной ночи, господин Кеню!

Однажды утром, когда дядюшка Градель готовил заливное, его хватил апоплексический удар. Он упал ничком прямо на стол для разделки мяса. Лиза не потеряла своего обычного хладнокровия. Сказав, что нельзя оставлять мертвеца посреди кухни, она велела унести его подальше в каморку, где дядюшка спал. Затем придумала вместе с подручными Граделя целую историю о его смерти: дядюшка обязан был помереть на своей кровати, иначе жители квартала станут брезговать их лавкой и можно потерять покупателей. Кеню помог перенести покойника; он совсем ошалел и очень удивлялся, что слезы не идут из глаз. Попозже они с Лизой все-таки поплакали вдвоем. Кеню и Флоран были единственными наследниками Граделя. Кумушки на соседних улицах приписывали старику большое состояние. В действительности же не удалось обнаружить ни одного экю наличными деньгами. Но Лиза не успокоилась. Кеню видел, что с утра до вечера она думает о чем-то и все оглядывается вокруг, словно что-нибудь потеряла. Наконец она решила устроить генеральную уборку, сославшись на то, что люди судачат о них: стало известно, как умер старик, и поэтому нужно навести чистоту. Однажды после обеда, проведя два часа в погребе, где она собственноручно мыла солильные кадки, Лиза появилась, неся что-то в подоле передника. Кеню рубил сечкой свиную печенку. Лиза подождала, пока он кончил, разговаривая с ним спокойнейшим образом, — только глаза ее необычно блестели. Улыбнувшись своей пленительной улыбкой, она сказала, что ей нужно с ним кое о чем потолковать. По лестнице Лиза поднималась с трудом: ее движения стесняла ноша, от которой передник так натянулся, что, казалось, вот-вот лопнет. На четвертом этаже Лиза вынуждена была постоять, опершись на перила, чтобы перевести дух. Удивленный Кеню молча следовал за ней до самой ее комнаты. Впервые Лиза пригласила его войти. Она заперла дверь; затем осторожно разжала онемевшие пальцы, которые устали сжимать концы передника, и на ее кровать обрушился ливень серебряных и золотых монет. Лиза обнаружила сокровище дядюшки Граделя на дне солильной кадки. Под тяжестью этой груды денег на чистой, мягкой девичьей постели образовалась глубокая вмятина.

Лиза и Кеню выражали свою радость сдержанно. Они сели на край кровати — Лиза в изголовье, Кеню в ногах — по обеим сторонам груды монет — и сосчитали их тут же, прямо на покрывале, чтобы не звенеть деньгами. Всего оказалось сорок тысяч франков золотом, три тысячи франков серебром и в жестяной коробке сорок две тысячи франков банковыми билетами. У них ушло на подсчеты добрых два часа. Руки у Кеню немного дрожали. Больше всего пришлось потрудиться Лизе. Они складывали золото стопками на подушке, оставляя серебро в ямке на постели. После того как они подвели итог, выразившийся в огромной для них цифре — восьмидесяти пяти тысячах франков, у них состоялся разговор. Разумеется, они говорили о будущем, о своей женитьбе, хотя о любви у них никогда не было речи. Эти деньги словно развязали им языки. Они уселись поглубже на постели под кисейным белым пологом, опершись спиной о стену за кроватью и вытянув ноги; разговаривая, они все время перебирали деньги, и поэтому руки их встречались, замирали одна в другой среди пятифранковых монет. Так их застали сумерки. Тут только Лиза опомнилась и покраснела, увидев, что сидит рядом с молодым человеком. Они разорили всю постель, простыни съехали набок, золото на подушке между Лизой и Кеню оставило вдавлины, словно здесь метались пылающие страстью любовники.

Они встали, ощущая неловкость, смутившись, как влюбленная пара, которая впервые согрешила. Растерзанная постель, заваленная деньгами, уличала их в том, что они вкусили запретных радостей за запертой дверью. То было их первое грехопадение. Лиза, оправив платье, с таким видом, словно она совершила что-то дурное, принесла свои десять тысяч франков. Кеню попросил ее присоединить их к дядюшкиным восьмидесяти пяти тысячам; он, смеясь, перемешал деньги, сказав, что они тоже должны пожениться; затем было условлено, что Лиза будет хранить «клад» у себя в комоде. Когда она его заперла и привела в порядок постель, они спокойно спустились в лавку. Они были муж и жена.

Свадьба состоялась в следующем месяце. Обитатели квартала сочли их брак естественным и совершенно благоприличным. История сокровища была в общих чертах известна; люди на все лады восхваляли честность Лизы: ведь она могла ничего не сказать Кеню, оставить себе найденные золотые; если она ему об этом сказала, то лишь из чистой честности, никто же не видел, как она нашла деньги! Она вполне заслуживала, чтобы Кеню на ней женился. И Кеню просто повезло: красавцем его не назовешь, а нашел же красавицу жену, которая откопала для него клад. В своем восхищении Лизой некоторые заходили так далеко, что даже потихоньку говорили, будто Лиза «и вправду поступила как дура, если так поступила». Лиза улыбалась, слушая эти толки, пересказываемые ей в смягченной форме. Они с мужем жили, как прежде, в доброй дружбе, мирно и счастливо. Она помогала ему, руки их встречались в груде фарша; она, как и прежде, наклонялась над его плечом, заглядывая в котелок. И если кровь приливала к их лицам, то только от пылавшего в кухонной плите огня.

Однако Лиза была умной женщиной; она быстро смекнула, что глупо держать девяносто пять тысяч франков в ящике комода, не пуская их в оборот. Кеню охотно положил бы их обратно в солильную кадку, пока они не заработают столько же; тогда они уедут в Сюрень, в их любимый пригородный уголок. Но у Лизы были другие замыслы. Улица Пируэт противоречила ее понятиям об опрятности, ее тяге к чистому воздуху, к свету, к крепкому здоровью. Лавка, где дядюшка Градель по одному су накопил свое богатство, смахивала на черную длинную кишку и принадлежала к той разновидности подозрительных колбасных в старых кварталах города, где потертые плиты пола долго еще пахнут тухловатым мясом, как их ни мой; молодая женщина мечтала о светлом, похожем на роскошную гостиную, современном магазине, прозрачные витрины которого выходили бы на тротуар широкой улицы. Впрочем, это не было продиктовано мелким желанием разыгрывать из себя даму за прилавком: Лиза ясно сознавала, что в торговле нового типа роскошь стала необходимостью. Кеню испугался, когда жена впервые заговорила о переезде и предложила потратить часть их денег на отделку магазина. Она чуть пожала плечами, улыбаясь.

Однажды под вечер, когда в колбасной было темно, супруги услышали, как у их дверей одна из обитательниц квартала говорила другой:

— Ну нет, моя милая! Больше я у них не покупаю, ни кусочка кровяной колбасы не возьму… У них на кухне лежал покойник!

Кеню даже всплакнул. История о покойнике на кухне получила распространение. Кеню дошел до того, что краснел перед покупателями, когда замечал, что они слишком откровенно нюхают его колбасу. Он сам возобновил разговор с женой о переезде. Ни слова не говоря, она занялась поисками нового помещения; нашла она его в нескольких шагах от дома, на улице Рамбюто, в отличном месте. То обстоятельство, что напротив открывался Центральный рынок, должно было утроить число покупателей, создать известность заведению во всех концах Парижа. Кеню позволил втянуть себя в безумные расходы: свыше тридцати тысяч франков он вложил в отделку магазина, потратил на мрамор, на зеркальное стекло, на позолоту. Лиза проводила долгие часы с рабочими, входя с ними в обсуждение мельчайших деталей. Когда наконец она заняла свое место за прилавком, покупатели валом повалили, и только для того, чтобы увидеть колбасную. Облицовка стен была вся из белого мрамора, огромное квадратное зеркало на потолке обрамляла широкая полоса золоченых, богато орнаментированных лепных украшений; в центре этого зеркального потолка висела люстра с четырьмя рожками; а цельное зеркало, занимавшее весь простенок за прилавком, и другие зеркала в мраморных рамах — слева и в глубине — казались озерами света, дверьми, которые открывались в другие залы, умноженные до бесконечности, доверху наполненные выставленными мясными яствами. Особенно хвалили огромный прилавок, помещавшийся справа; все находили, что розовые мраморные ромбы, сделанные в виде симметричных медальонов, — чудесная работа. Пол был выстлан белыми и розовыми плитками с бордюром из темно-красного греческого орнамента. Квартал гордился своей колбасной, и никому больше не приходило в голову судачить о кухне на улице Пируэт, где лежал покойник. В течение целого месяца соседки останавливались на тротуаре, чтобы сквозь развешанные на витрине колбасы и бараньи, сальники поглядеть на Лизу. Они любовались ее бело-розовой кожей не меньше, чем мрамором. Она казалась душой, живым источником света, здоровым и надежным божком колбасной; отныне ее иначе не называли, как «красавица Лиза».

Дверь справа вела из лавки в столовую, очень чистую комнату с буфетом, обеденным столом и стульями из светлого дуба, с плетеными сиденьями. От циновки на паркете, палевых бумажных обоев и светлой клеенки под дуб комната казалась холодноватой; уют придавала ей только сверкающая медью висячая лампа, которая спускалась с потолка, раскинув прямо над столом абажур из прозрачного фарфора. Дверь из столовой вела в просторную квадратную кухню. А кухня сообщалась с мощеным двориком, который служил складочным местом и был заставлен глиняными мисками, бочонками, всякой негодной домашней утварью; слева от колодца, подле канавы, куда выливали помои, увядали поблекшие цветы, убранные с витрины.

Дела пошли превосходно. Кеню, которого ужаснули предварительные расходы, теперь проникся чуть ли не почтением к жене, ибо она, как он выражался, женщина «мозговитая». Через пять лет у супругов было около восьмидесяти тысяч франков, выгодно помещенных в государственные процентные бумаги. Лиза объясняла, что они не честолюбивы, им незачем спешить наживаться, — иначе она бы заставила мужа зарабатывать «тысячи и сотни тысяч», уговорив его заняться оптовой торговлей свиньями. Они ведь еще молоды, у них много времени впереди; к тому же нечестная работа им претит, они хотят работать спокойно, не изнуряя себя заботами, как и положено добрым людям, которым дорога жизнь.

— Да, кстати, — добавляла Лиза в минуты откровенности, — есть у меня в Париже кузен… Я с ним не встречаюсь, наши семьи не ладят. Он переменил фамилию, назвался Саккаром, чтобы люди позабыли о кое-каких его делишках… Так вот, по слухам, кузен этот загребает миллионы. Ну и что ж, он жизни не видит, портит себе кровь, вечно где-то рыщет, вечно занят своими адскими махинациями. Быть не может, — ведь правда? — чтобы такой человек спокойно ел вечером свой обед. Зато мы по крайней мере знаем, что едим. У нас нет таких неприятностей. Деньги любишь только потому, что они нужны для жизни. А жить хочется хорошо, это каждому ясно. Ну, а если зарабатывать деньги только ради денег, если намучаешься от этого больше, чем получишь потом удовольствия, я, честное слово, лучше уж буду сидеть сложа руки… Да кроме того, хотелось бы мне хоть одним глазком поглядеть на эти миллионы моего кузена. Не верю я в этакие миллионы. Я его видела на днях, он ехал в коляске: лицо желтое-прежелтое, а сам насупился. Не такое лицо должно быть у человека, который хорошо зарабатывает. Впрочем, это его дело… По-нашему, лучше уж зарабатывать только сто су, но чтобы эти сто су шли впрок.

И действительно, супругам все шло впрок. В первый же год после их женитьбы у них родилась девочка. И на всех троих приятно было посмотреть. Торговля шла бойко, успешно, не слишком их утомляла, как и хотела Лиза. Она заботливо устраняла все, что могло бы дать повод для беспокойства, стараясь, чтобы дни за днями катились гладко в этом густом, с запахом сала воздухе, среди этого тяжеловесного благополучия. То был уголок, где царило трезвое счастье, уютная кормушка, у которой нагуливали жир мать, отец и дочка. Один Кеню иной раз грустил, вспоминая о своем бедном Флоране. До 1856 года он время от времени получал от него письма. Затем письма перестали приходить; Кеню прочел в газете, что трое заключенных пытались бежать с Чертова острова и утонули, не доплыв до берега. В полицейской префектуре ему не могли дать точную справку; должно быть, брат его умер. Проходили месяцы, и все же Кеню продолжал надеяться. Флоран, который скитался тогда по Голландской Гвиане, остерегался писать, не потеряв еще надежду, что доберется до Франции. В конце концов Кеню стал его оплакивать, как покойника, с которым не довелось даже проститься. Лиза не знала Флорана. Но она неизменно находила для мужа слова утешения, когда он начинал горевать; она позволяла ему сотни раз рассказывать всякую всячину об их юности, о большой комнате на улице Руайе-Коллар, о тридцати шести профессиях, которым он обучался, о лакомых блюдах, которые он готовил в печке, одетый во все белое, тогда как Флоран был весь в черном. Она слушала его спокойно, с бесконечной снисходительностью.

Вот сюда-то и нагрянул однажды сентябрьским утром Флоран, в самую пору расцвета этих радостей, которые столь мудро взращивали и лелеяли, в час, когда Лиза принимала свою утреннюю солнечную ванну, а Кеню с заспанными глазами лениво пробовал пальцем застывшее накануне сало. Все в колбасной пошло вверх дном. Гавар, надувая для важности щеки, требовал, чтобы «изгнанника», как он именовал Флорана, спрятали. Лиза, побледневшая и еще более серьезная, чем обычно, наконец повела Флорана на шестой этаж, где поместила его в комнате своей продавщицы. Кеню отрезал ему ломоть хлеба и ветчины. Но Флоран едва мог есть, у него кружилась голова, его мутило; свалившись в постель, пять дней он провел в бреду; началось воспаление мозга, которое удалось преодолеть с помощью энергичных мер. Придя в себя, Флоран увидел у своего изголовья Лизу; она бесшумно помешивала ложечкой питье в чашке. Когда он попытался выразить ей благодарность, Лиза сказала, что он должен лежать смирно, они поговорят поздней. Через три дня Флоран был уже на ногах. И вот как-то утром Кеню пришел за ним, объяснив, что Лиза ждет их обоих у себя в комнате, на втором этаже.

Супруги занимали там небольшую квартирку — три комнаты с чуланом. С начала нужно было пройти пустую комнату, в которой стояли лишь стулья, затем маленькую гостиную, где в полумраке, при спущенных жалюзи — дабы не выгорел от яркого солнца нежно-голубой репс, — мирно дремала мебель в белых чехлах, а из гостиной дверь вела в единственную действительно жилую комнату — спальню, с мебелью красного дерева, весьма комфортабельную. Особенно поражала кровать с четырьмя тюфяками, четырьмя подушками, толстыми одеялами и пуховиком — пузатая, так и баюкающая в глубине сыроватого алькова. Эта кровать была создана для сна. Зеркальный шкаф, туалетный столик-комод, круглый одноногий столик под вязанной крючком скатертью, стулья с квадратными гипюровыми салфеточками на спинках — от всего этого веяло мещанской роскошью, опрятной и солидной. Слева на стене, по бокам камина, украшенного вазами с пейзажами, гравированными на меди, и часами с позолоченной фигурой Гутенберга, задумчиво опиравшегося перстом на книгу, висели масляные портреты Кеню и Лизы в овальных рамках с богатым резным орнаментом. Кеню улыбался, у Лизы был вид очень комильфо; оба — в черной одежде, с гладкими водянисто-розовыми, расплывшимися лицами, черты которых льстиво приукрасил художник. Паркет в спальне был покрыт трипом с замысловатым рисунком из розеток вперемешку со звездочками. Перед кроватью лежал пушистый коврик, сделанный из крученой шерсти, — плод долготерпения прекрасной колбасницы, связавшей его за прилавком. Но удивительно было то, что среди этих новеньких вещей стоял справа у стены большой старинный секретер, квадратный, приземистый, который пришлось только отлакировать, — заделать щербины на его мраморной доске и скрыть трещины в красном дереве, почерневшем от старости, оказалось невозможным. Лиза хотела сохранить этот секретер, служивший дядюшке Граделю более сорока лет; она уверяла, будто он принесет им счастье. А дело объяснялось тем, что секретер был укреплен железными скобами, снабжен крепчайшим замком, словно двери тюрьмы, и так тяжел, что его не могли сдвинуть с места.

Когда Кеню и Флоран вошли, Лиза сидела за откинутой доской секретера и что-то писала, выводя ряды цифр своим крупным, круглым и очень четким почерком. Она знаком дала понять, чтобы ей не мешали. Мужчины уселись. Флоран удивленно рассматривал комнату, два портрета, часы, кровать.

— Вот, — сказала наконец Лиза, тщательно проверив всю страницу с вычислениями. — Выслушайте меня… Мы обязаны представить вам отчет, дорогой Флоран.

Она называла его так впервые. Взяв листок со своими выкладками, она продолжала:

— Ваш дядя Градель умер, не оставив завещания; вы двое — вы и ваш брат были единственными наследниками… Сейчас мы вам должны выдать вашу долю.

— Но я ничего не требую, — воскликнул Флоран, — мне ничего не надо!

Должно быть, Кеню не знал о намерениях жены. Он немного побледнел и сердито посмотрел на нее. Да, конечно, он очень любит брата; но ведь это нелепо так, сразу, обрушивать на голову Флорана дядюшкино наследство. Потом видно будет.

— Я хорошо знаю, дорогой Флоран, — возразила Лиза, — что вы вернулись не для того, чтобы требовать от нас свою долю. Однако дела есть дела; лучше уж покончить с ними сразу… Сбережения вашего дяди составляли восемьдесят пять тысяч франков. Значит, я отсчитала для вас сорок две тысячи пятьсот франков. Вот они.

Она показала ему цифру на листке бумаги.

— К сожалению, не так легко определить стоимость лавки, оборудования, товаров, доход от клиентуры. Я могла привести только примерные суммы; но, думается, я все подсчитала, в общем, в круглых цифрах… Получилась сумма в пятнадцать тысяч триста десять франков, из которых на вашу долю причитается семь тысяч шестьсот пятьдесят пять франков, а всего — пятьдесят тысяч сто пятьдесят пять франков. Вы проверите, правда?

Она отчетливо, по слогам, прочла сумму, затем протянула ему листок бумаги, который он вынужден был взять.

— Но колбасная старика никогда не стоила пятнадцать тысяч франков! — воскликнул Кеню. — Я за нее не дал бы и десяти тысяч!

В конце концов жена вывела его из себя. Надо же и в честности меру знать. Разве Флоран спрашивал ее о колбасной? К тому же ему ничего не надо, он так и сказал.

— Колбасная стоила пятнадцать тысяч триста десять франков, — спокойно повторила Лиза. — Вы ведь понимаете, дорогой Флоран, что нотариуса впутывать сюда незачем. Мы сами можем поделить имущество, раз уж вы воскресли из мертвых… С тех пор как вы приехали, я не переставала об этом думать, и пока вы лежали у себя наверху в горячке, я плохо ли, хорошо ли, но старалась, как могла, составить опись имущества… Видите, тут все подробно указано. Я порылась в наших старых конторских книгах, да и память свою призвала на помощь. Читайте вслух, а я вам буду давать разъяснения, если они понадобятся.

Флоран не выдержал и улыбнулся. Его умилила эта широта и честность, по-видимому непритворная. Он положил страницу с расчетами на колени молодой женщины и, взяв ее за руку, сказал:

— Дорогая Лиза, я рад, что дела ваши идут хорошо; но я не приму ваших денег. Наследство принадлежит брату и вам, ведь вы ходили за дядей до его кончины… Мне ничего не нужно, я не собираюсь мешать вам в вашей коммерции.

Лиза продолжала настаивать, рассердилась даже, а Кеню, сдерживаясь, молчал в бессильной досаде.

— Эх, слышал бы вас дядюшка Градель, — рассмеявшись, сказал Флоран, — он явился бы сюда и отобрал у вас деньги… Он меня недолюбливал, наш дядюшка Градель.

— А вот это верно: он тебя недолюбливал, — пробормотал, изнемогая от волнения, Кеню.

Но Лиза все еще спорила. Она говорила, что не желает держать в своем секретере чужие деньги, что это будет ее мучить, что мысль об этом не даст ей жить спокойно. Тогда Флоран, продолжая шутить, предложил Лизе взять его деньги под проценты и использовать их на колбасную. Впрочем, он не отказывается от помощи; ведь он, конечно, не сразу найдет работу, да и вид у него непрезентабельный, ему нужно одеться с головы до ног.

— Тьфу ты, пропасть! — воскликнул Кеню. — Да ты будешь у нас ночевать, есть и пить с нами, и мы купим тебе все, что нужно. Это дело решенное… Ты ведь знаешь, что мы не оставим тебя на улице, черт подери!

Кеню совсем размяк. Ему даже стало стыдно, что он побоялся отдать сразу такую большую сумму денег. Он стал пошучивать, уверял, что берется откормить брата. Тот ласково покачал головой. Между тем Лиза сложила листок с расчетами и спрятала его в ящик секретера.

— Вы не правы, — сказала она, как бы заключая спор. — Я сделала то, что должна была сделать. А теперь пусть будет по-вашему… Я, знаете, не могла бы спокойно жить. Меня слишком смущают всякие дурные мысли.

Они заговорили о другом. Нужно было объяснить появление Флорана, не возбудив подозрений полиции. Флоран открыл им, что вернулся во Францию благодаря доставшимся ему документам того бедняги, который умер у него на руках в Суринаме от желтой лихорадки. По странному совпадению, этого человека тоже звали Флораном; правда, это его имя, а не фамилия. У Флорана Лакерьера в Париже была только двоюродная сестра, и ему сообщили в Америку о ее смерти; играть роль Флорана Лакерьера легче легкого. Тогда Лиза сама предложила назваться его кузиной. Решено было распространить слух о том, что кузен Лизы якобы вернулся из-за границы после неудачных поисков счастья и что Кеню-Градели, как называли супругов в их квартале, приютили его, пока он не найдет себе место. Когда они обо всем договорились, Кеню заставил брата осмотреть квартиру, немилосердно требуя, чтобы он оказал внимание всему, вплоть до плохонького табурета. Лиза приоткрыла дверь в пустой комнате, где стояли лишь стулья, и показала Флорану чулан, сказав, что здесь будет спать ее продавщица, а он останется в своей комнате на шестом этаже.

Вечером Флорана одели во все новое. Он настоял, чтобы ему купили, кроме того, черные пальто и брюки, вопреки советам Кеню, уверявшего, что черный цвет нагоняет тоску. Флорана больше не прятали, Лиза рассказывала всем желающим историю своего кузена. Флоран жил в колбасной; он забывался, уйдя в мечты, то на стуле в кухне, то прислонясь к мраморной стенке в лавке. За столом Кеню пичкал его едой и сердился, когда брат оставлял половину наложенного ему на тарелке мяса, — Флоран ел мало. Лиза вновь обрела свою плавную поступь и безмятежный вид; она терпеливо сносила присутствие Флорана даже утром, когда он мешал работе; она забывала о нем, а потом, вдруг увидев перед собой черную фигуру, вздрагивала, но тут же улыбалась своей пленительной улыбкой, не желая его обидеть. Бескорыстие этого тощего человека ее поразило; она прониклась к нему своеобразным уважением, смешанным с безотчетным страхом. Флоран же думал, что окружен большой любовью.

Когда наступал час сна, Флоран, немного усталый от ничем не заполненного дня, поднимался наверх вместе с двумя подручными Кеню, — они занимали каморки рядом с ним под крышей. Одному из них, ученику Леону, едва минуло пятнадцать лет; это был худой подросток, с виду очень смирный, который воровал краюшки окороков и забытые обрезки колбас; он прятал их под подушку, а ночью съедал без хлеба. Несколько раз уже после полуночи Флорану казалось, что Леон угощает кого-то ужином; шептались чьи-то сдавленные голоса, хрустела под зубами еда, шуршала бумага, и в глубокой тишине уснувшего дома звенел серебристый смех, — смех девчонки, похожий на приглушенную трель флажолета. Другой подручный, Огюст Ландуа, приехал из Труа; он был толстый, но полнота эта казалась нездоровой, а на его слишком большой голове уже виднелась лысина, хотя ему исполнилось только двадцать восемь лет. В первый же вечер, поднимаясь по лестнице с Флораном, он долго и невразумительно рассказывал ему свою жизнь. Сначала он приехал в Париж только для того, чтобы усовершенствоваться в своем деле и, вернувшись в Труа, где его ждала кузина — Огюстина Ландуа, открыть колбасную. У них был общий крестный, они получили одно и то же имя. Но Огюста одолело честолюбие, он стал мечтать о Париже, где обоснуется, пустив в оборот материнское наследство, которое перед отъездом до поры до времени оставил в Шампани на хранении у нотариуса.

Однажды, поднявшись вместе с Флораном на пятый этаж, Огюст задержал его, расхваливая г-жу Кеню. Он рассказал, как хозяйка согласилась вызвать Огюстину Ландуа на место уволенной продавщицы, которая сбилась с пути. Сам он уже изучил свое дело; нужно только Огюстине научиться торговать. Через год-полтора они поженятся, откроют колбасную, — конечно, в Плезансе или в каком-нибудь людном местечке вблизи Парижа. Со свадьбой они не торопятся, потому что сало в этом году не в цене. Огюст рассказал еще, что в день праздника св.Уана они вместе сфотографировались. И тут его потянуло еще раз взглянуть на их фотографию; Огюстина сочла своим долгом оставить ее на камине у Флорана: пусть, мол, у кузена г-жи Кеню будет красиво в комнате! Огюстен на минуту о чем-то замечтался, мертвенно-бледный, в желтых отблесках свечи, которую держал в руке; он осматривал комнату, где все еще было полно воспоминаний об Огюстине, подошел к кровати, спросил Флорана, удобно ли на ней спать. Теперь-то Огюстина ночует внизу, там ей будет лучше, на мансарде зимой очень холодно. Наконец он ушел, оставив Флорана наедине с кроватью и лицом к лицу с фотографией. Огюстен был бледной тенью Кеню; Огюстина — недозрелой Лизой.

Молодые подмастерья относились к Флорану по-приятельски, брат его баловал, а Лиза с ним ладила, и при всем том Флорана одолела отчаянная скука. Он пытался найти уроки, но тщетно. Правда, он избегал университетского квартала, боясь, что его там узнают. Лиза кротко замечала, что неплохо было бы обратиться к каким-нибудь торговым фирмам, там он мог бы вести корреспонденцию, ведать делопроизводством. Она неизменно возвращалась к этой идее и в конце концов предложиласама подыскать ему место. Мало-помалу ее стало раздражать, что он вечно путается под ногами, слоняется без дела, не знает, куда себя девать. Сначала это имело характер обоснованной антипатии к людям, которые сидят сложа руки, да еще едят; она тогда не считала, что Флоран ее объедает. Она говорила:

— Я бы, например, не могла так жить, целый день витая в облаках. Вот вам вечером и есть не хочется… Чтобы нагулять аппетит, надо, знаете ли, сперва потрудиться.

Гавар тоже подыскивал место для Флорана. Но искал он его необычным и совершенно секретным способом. Ему хотелось бы найти для Флорана какое-нибудь драматическое или хотя бы исполненное горькой иронии амплуа, как и подобает «изгнаннику». Гавар был оппозиционером по призванию. Ему перевалило за пятьдесят, и он хвастался тем, что на своем веку резал правду-матку в глаза четырем правительствам. Карл X, попы, дворянчики — обо всей этой швали, которую он выгнал, Гавар еще и сейчас говорил, презрительно пожимая плечами; Луи-Филипп, по его мнению, был просто дураком, вкупе со своими буржуа, и Гавар рассказывал историю о том, как «король-гражданин» прятал свои денежки в шерстяные чулки; что касается республики сорок восьмого года, так это комедия, рабочие его — Гавара — обманули. Однако он не признавался, что приветствовал Второе декабря, ибо теперь считал Наполеона III своим личным врагом: «Сволочь этакая, запирается с Морни и прочими, — что ни день, то попойка!» В рассуждениях на эту тему Гавар был неистощим; понизив голос, он утверждал, будто в Тюильри каждый вечер привозят в закрытых каретах женщин и будто он сам, собственными ушами, слышал как-то ночью, на площади Карусель, шум оргии. Доставлять, поелику возможно, неприятности правительству было для Гавара делом жизни. Он придумывал всякие подвохи, над которыми втихомолку хихикал месяцами. Так он голосовал за кандидата, который, конечно, будет «донимать министров» в Законодательном корпусе. Кроме того, если он, Гавар, мог обмануть казну, сбить с толку полицию, устроить какую-нибудь потасовку, он старался преподнести это как проявление сугубой революционности. Вдобавок он лгал, выдавал себя за человека опасного, разглагольствовал с таким видом, будто «тюильрийская клика» его знает и трепещет перед ним, говорил, что одну половину этих мерзавцев надо отправить на гильотину, а другую — в ссылку, «как только начнется новая заварушка». Таким образом, вся его пустозвонная и свирепая политика держалась на бахвальстве, на баснях, навязших в зубах, на той пошлой потребности в шуме и потехе, которая заставляет парижского лавочника в дни баррикадных боев открывать ставни в своей лавочке, чтобы глазеть на убитых. Поэтому, когда Флоран вернулся из Кайенны, Гавар учуял, что есть возможность выкинуть пакостный фортель, и старался придумать, каким бы особенно остроумным способом ему поиздеваться над императором, правительством, чиновниками, над всеми — до последнего полицейского.

Все поведение Гавара в присутствии Флорана показывало, что он наслаждается запретными радостями. Он ласково ему подмигивал, говорил шепотом о самых простых на свете вещах, пожимал руку с таинственностью масона. Наконец-то ему посчастливилось: он нашел себе действительно скомпрометированного сообщника; теперь он мог без чрезмерного вранья говорить о том, какой опасности подвергается. Конечно, в нем жил страх — хоть он в этом не признавался — перед человеком, бежавшим с каторги, чья худоба говорила о долгих страданиях; но этот сладостный страх возвышал Гавара в собственных глазах, убеждал в том, что он совершил весьма удивительный поступок, завязав дружбу с чрезвычайно опасным человеком. Флоран стал для него святыней, он божился только Флораном, ссылался на Флорана, если у него иссякали аргументы, а он хотел сразить правительство раз и навсегда.

Жена Гавара умерла еще на улице Сен-Жак, через несколько месяцев после переворота. Он держал закусочную до 1856 года. В то время поговаривали, что Гавар изрядно нажился в компании с соседом-бакалейщиком, который получил подряд на поставку сухих овощей для Восточной армии. В действительности же Гавар продал свою закусочную и жил в течение года на ренту. Но он не любил говорить об источниках своего благосостояния: это его стесняло, мешало ему напрямик выражать свое мнение по поводу Крымской войны, которую он считал рискованным предприятием, «задуманным лишь для того, чтобы укрепить трон и дать возможность кое-кому набить карманы». Через год ему стало смертельно скучно в его холостяцкой квартире. И так как Гавар почти ежедневно наведывался к Кеню-Граделям, он переехал к ним поближе, на улицу Коссонри. Там-то и покорил его Центральный рынок своим гомоном и фантастическими сплетнями. Он решил арендовать место в павильоне живности — только для собственного развлечения, чтобы заполнить свой пустой день базарными пересудами. Отныне он проводил время в бесконечных разглагольствованиях, был в курсе местных событий, вплоть до самого мелкого скандала, голова его так и гудела от визгливых выкриков, которые непрестанно раздавались вокруг. Здесь очень многое приятно щекотало его самолюбие, он блаженствовал, попав в свою стихию, и наслаждался, как карп, плавающий на солнышке. Иногда к нему в лавку заходил Флоран. В послеполуденные часы было еще очень жарко. Сидя вдоль узких проходов, торговки ощипывали птицу. Между спущенными тентами падали полосами солнечные лучи, перья из-под пальцев взлетали в раскаленный воздух, рея в золотой солнечной пыли, словно пляшущие снежинки. Флорана зазывали, уговаривали, заманивали ласковыми словечками: «Хороша уточка, не возьмете ли, сударь?.. Пожалуйте ко мне… у меня жирные цыплятки, просто красавчики, не угодно ли?.. Сударь, сударь, купите парочку голубков…» Он старался отделаться, сконфуженный, оглушенный. Торговки продолжали, перебраниваясь, ощипывать птицу, и тучи тоненьких пушинок падали на него, душили, как дым; казалось, от них веет еще теплым, густым и крепким запахом живности. Наконец посреди галереи, у фонтанов, он заставал Гавара в одном жилете, синем переднике, ораторствующего, скрестив руки на груди, перед своей лавкой. Здесь Гавар царил безраздельно, но как милостивый властелин, среди кучки в десять — двенадцать женщин. Он был единственным на рынке мужчиной. Гавар перессорился из-за своего длинного языка со всеми пятью или шестью продавщицами, которых нанимал поочередно, и теперь решил сам отпускать товар покупателям, наивно жалуясь, что его дурехи день-деньской чесали языки и он никак не мог положить этому конец. Но кто-то должен был заменять Гавара в его отсутствие, поэтому он нанял Майорана, который слонялся без дела, после того как перепробовал все виды легкого заработка на рынке. Флоран иной раз проводил часок у Гавара, восхищаясь его неистощимым злословием, его бравым видом, непринужденностью, с какой он держится среди всех этих баб: обрежет одну, с другой перебранивается через десять лавок от своей, у третьей отобьет покупателя, и один производит больше шума, чем сто с лишним его соседок, от галдежа которых звонко гудели, словно тамтамы, чугунные плиты павильона.

У Гавара не осталось никаких родственников, кроме свояченицы и племянницы. Когда умерла его жена, старшая сестра ее — г-жа Лекер, с год назад овдовевшая, оплакивала ее с чрезмерным старанием и каждый вечер ходила утешать несчастного супруга. Должно быть, она тогда задумала пленить его и занять еще тепленькое место покойницы. Но Гавар терпеть не мог тощих женщин; по его словам, ему делалось тяжело на душе, когда он чувствовал, что у дамы под кожей кости. Он гладил только очень жирных кошек или собак, ему доставляли особенное удовольствие пышные, упитанные телеса. Г-жа Лекер была оскорблена, взбешена, увидев, что пятифранковики хозяина закусочной ускользают из ее рук; она затаила смертельную злобу. Зять стал для нее врагом, о котором она думала ежечасно. Когда он открыл лавку на Центральном рынке, в нескольких шагах от павильона, где она торговала маслом, сыром и яйцами, она обвинила его в том, что он «придумал это, чтобы досадить ей и накликать на нее беду». С тех пор она вечно жаловалась, еще больше пожелтела лицом и так прочно вбила себе в голову собственные измышления, что действительно потеряла покупателей, и дела ее пошатнулись. Долгое время на попечении г-жи Лекер жила племянница, дочь ее сестры-крестьянки, приславшей ей девочку, на чем и кончились заботы матери о ребенке. Девочка росла на рынке. Фамилия ее была Сарье, поэтому ее вскоре перекрестили в Сарьетту, иначе и не называли. В шестнадцать лет Сарьетта была плутоватой девицей, и «господа» захаживали к г-же Лекер за сыром только для того, чтобы повидать Сарьетту. Но Сарьетте господа не нравились, эту темноволосую девушку с бледным чистым лицом и огненными глазами тянуло к простонародью. Она остановила свой выбор на рассыльном тетки, носильщике, который был из Менильмонтана. Когда Сарьетта в двадцать лет открыла фруктовую лавку на какие-то деньги, источник которых так и остался не вполне ясным, ее любовник, именуемый господином Жюлем, стал отныне беречь свои руки, носить чистые блузы и бархатный картуз, появляться на рынке только после обеда и в домашних туфлях. Они жили на четвертом этаже большого дома по улице Вовилье, нижний этаж которого занимало кафе с сомнительной репутацией. Неблагодарность Сарьетты окончательно испортила характер г-жи Лекер, и она поносила племянницу самыми непотребными словами. Они рассорились: тетка совсем ожесточилась, а племянница вместе с г-ном Жюлем выдумывала про нее разные небылицы, которые он распространял в павильоне масла. Гавар находил, что Сарьетта забавная девчонка, он благоволил к ней и при встрече трепал по щечке: она была такая пухленькая, такая вкусная…

Как-то после обеда Флоран сидел в колбасной, усталый от утренней беготни по городу в тщетных поисках работы, когда вошел Майоран. Этот рослый парень, по-фламандски дородный и добродушный, пользовался покровительством Лизы. По ее словам, он был малый незлобивый, немного блажной, сильный, как лошадь, и особенно примечательный тем, что у него нет ни отца, ни матери. Именно она и определила Майорана на место к Гавару.

Лиза сидела за прилавком, раздраженная тем, что Флоран наследил своими грязными башмаками на бело-розовом плиточном полу колбасной; дважды уже она вставала и посыпала пол опилками. Она улыбнулась вошедшему Майорану.

— Господин Гавар, — сказал он, — послал меня спросить вас…

Тут он сделал паузу, огляделся по сторонам и понизил голос.

— Он мне строго-настрого приказывал подождать, пока никого не будет, и тогда повторить то, что он велел мне выучить наизусть: «Спроси их, нет ли какой опасности и могу ли я прийти потолковать с ними насчет того, что они знают».

— Скажи господину Гавару, что мы ждем его, — ответила Лиза, привыкшая к таинственным повадкам продавца живности.

Но Майоран не уходил; он замер в восхищении перед прекрасной колбасницей, выражая простодушную покорность. Видимо, тронутая этим немым обожанием, она спросила:

— Нравится тебе у господина Гавара? Он человек неплохой, старайся хорошенько ему угодить.

— Да, госпожа Лиза.

— Вот только ведешь ты себя неприлично; я опять видела вчера, как ты ходил по крышам на рынке; и ты водишься с шайкой каких-то оборванцев и оборванок. Ты теперь взрослый, уже мужчина; надо как-никак подумать о будущем.

— Да, госпожа Лиза.

Тут Лизе пришлось ответить даме, которая спрашивала фунт отбивных с корнишонами. Лиза вышла из-за прилавка и подошла к колоде в глубине лавки. Вооружившись тонким ножом, она надрезала им три отбивных от передней четверти свиной туши, затем занесла своей сильной обнаженной рукой резак и трижды ударила; раздались три отчетливых, коротких удара. При каждом ударе ее черное шерстяное платье чуть задиралось сзади, а под натянувшейся на лифе тканью проступали планшетки от корсета. С глубоко серьезным видом, с ясным взглядом и сжатыми губами, она собрала отбивные и неторопливо их взвесила.

Покупательница ушла; Лиза заметила, что Майоран стоит, очарованный тем, как точно и быстро она трижды опустила резак, и воскликнула:

— Как, ты здесь еще?

Он повернулся было, чтобы уйти, но Лиза его удержала.

— Послушай, — сказала она, — если я еще раз увижу тебя с этой маленькой грязнухой Кадинон… Не вздумай отпираться. Только сегодня утром вы вместе смотрели в требушином ряду, как раскалывают бараньи головы… Не понимаю, что такому красивому парню, как ты, может нравиться в этой потаскушке, в этой вертихвостке… Ну, ну, ступай, скажи господину Гавару, чтоб пришел сейчас же, пока никого нет.

Майоран ушел, ничего не ответив, смущенный и приунывший.

Красавица Лиза продолжала стоять за прилавком, чуть-чуть повернув голову в сторону рынка; Флоран безмолвно разглядывал ее; он был удивлен, что она, оказывается, такая красивая. До этого момента он не видел ее по-настоящему, — он не умел смотреть на женщин. Сейчас она предстала перед ним царящая над снедью, разложенной на прилавке. Перед ней красовались на белых фарфоровых блюдах початые арлезианские и лионские колбасы, копченые языки, ломти вареной свежепросольной свинины, поросячья голова в желе, открытая банка с мелкорубленой жареной свининой и коробка с сардинами, из-под вскрытой крышки которой виднелось озерко масла; справа и слева, на полках, брусками лежали паштеты из печенки, затем сырки из рубленой свинины, простая нежно-розовая ветчина и копченый, красномясый йоркский окорок с толстым слоем сала. И еще были там круглые и овальные блюда, блюда с фаршированными языками, с галантином из трюфелей, с кабаньей головой, начиненной фисташками; и совсем рядом с Лизой, прямо под рукой, стояла нашпигованная телятина, а в желтые глиняных мисках — паштеты из гусиной печенки и зайца. Гавар все не шел, и Лиза переставила грудинку на маленькую мраморную полку в конце прилавка, выстроила в ряд горшочки с лярдом и говяжьим салом, протерла мельхиоровые чашки весов, пощупала остывающий духовой шкаф и снова молча устремила взгляд на рынок. Веяло пряным ароматом мясных яств, и Лиза, погруженная в незыблемое спокойствие, казалось, сама благоухает трюфелями. В тот день вся она дышала чудесной свежестью; белизна ее передника и нарукавников как бы продолжала белизну фарфоровых блюд, сливаясь с белизной ее полной шеи, а розовеющие щеки повторяли нежные тона окороков и прозрачную бледность жира. Чем больше смотрел Флоран на Лизу, тем больше одолевала его неловкость, тем больше тревожили ее безукоризненные стати; в конце концов он отвел глаза и начал разглядывать ее исподтишка в зеркалах по всем стенам лавки. Она отражалась в них со спины, спереди, сбоку; даже на потолке Флоран видел ее наклоненную голову, затянутые узлом на затылке волосы, прилизанные на висках тонкие прядки. Перед ним было целое множество Лиз, являвших взору свои широкие плечи, пышную мощь рук, круглую грудь, такую безмятежную и разбухшую, что она не будила никаких чувственных желаний и походила на живот. Флоран остановил взгляд на одном из профилей Лизы, который ему особенно понравился; он отражался рядом с Флораном в зеркале между двумя половинами свиной туши. Над всеми мраморными простенками и зеркалами, на крючьях длинных перекладин висели свиные туши и полосы сала для шпиговки; в этом обрамлении из сала и сырого мяса профиль Лизы, статной и мощной, с такими округлыми формами и крутой грудью, казался изображением раскормленной владычицы этого царства. Прекрасная колбасница наклонилась и послала ласковую улыбку сновавшим в аквариуме на витрине двум красным рыбкам.

Вошел Гавар и с многозначительным видом вызвал из кухни Кеню. Наконец все собрались; Флоран сидел, как и прежде, на своем стуле, Лиза за прилавком, а Кеню прислонился к свиному боку; тогда Гавар, присев на край мраморного столика, стоявшего наискосок от них, объявил, что подыскал место для Флорана, притом такое, что смеху не оберешься, да и правительство можно здорово облапошить!

Тут он осекся, увидев на пороге мадемуазель Саже, которая приоткрыла дверь лавки, едва заметила с улицы, что у Кеню-Граделей собралось за беседой многочисленное общество. Щуплая старушка в выцветшем платье, с неизменной черной хозяйственной сумкой на сгибе руки, в черной соломенной шляпке без лент, бросавшей на ее бескровное лицо загадочную тень, приветствовала мужчин полупоклоном, а Лизу — язвительной улыбкой. Мадемуазель Саже была старая знакомая, она по-прежнему жила в доме на улице Пируэт, где провела сорок лет своей жизни, существуя, конечно, на доход с маленькой ренты, о чем, однако, умалчивала. Правда, она как-то упомянула Шербург: добавив, что родилась там. А все прочее о ней так никогда и не удалось узнать. Она говорила о других, только не о себе, рассказывала все мелочи чужой жизни, вплоть до того, сколько сорочек люди отдают в стирку, и так страстно хотела проникнуть во все подробности существования соседей, что подслушивала под дверью и вскрывала их письма. Языка ее боялась вся округа — от улицы Сен-Дени до улицы Жан-Жака Руссо и от улицы Сент-Оноре до улицы Моконсей. Вооружившись своей черной сумкой, она уходила из дому на целый день якобы за покупками, но ничего не покупала, а разносила по городу свежие новости, была в курсе самых мелких происшествий и умудрялась таким образом держать в своей голове всеобщую и полную историю всех домов, этажей и жителей квартала. Кеню всегда считал ее распространительницей слухов о том, что дядюшка Градель умер на столе для разделки мяса; с этих пор Кеню и таил зло против нее. Впрочем, в истории дядюшки Граделя и семейства Кеню мадемуазель Саже, так сказать, собаку съела; она знала про них всю подноготную, могла разобрать их по косточкам, знала их «наизусть». Но уже недели две, как приезд Флорана выбил ее из колеи, она сгорала от любопытства в прямом смысле этого слова. Мадемуазель Саже заболевала, если в ее сведениях возникал пробел. И все же она могла поклясться, что где-то видела этого верзилу.

Остановившись перед прилавком, она стала обозревать подряд все блюда, приговаривая своим надтреснутым голоском:

— Уж и не знаешь, право, чего бы поесть. Как подойдет время обедать, так я слоняюсь, словно неприкаянная… Да и не хочется ничего… Может, у вас остались котлеты в сухарях, госпожа Кеню?

Не дожидаясь ответа, мадемуазель Саже приподняла крышку духового шкафа. С этой стороны обычно лежали колбасы из свиной печенки, сосиски и кровяная колбаса. Но духовка остыла, на решетке валялась лишь забытая тощая сосиска.

— Посмотрите с другой стороны, мадемуазель Саже, — предложила колбасница. — Кажется, там осталась одна котлета.

— Нет, это мне что-то не улыбается, — пробормотала старушка, но все-таки сунула нос и под вторую крышку. — Мне вроде как захотелось котлетку в сухарях, но к ночи это, пожалуй, слишком тяжело для желудка… Лучше бы что-нибудь такое, что не надо самой разогревать.

Она повернулась к Флорану, посмотрела на него, посмотрела на Гавара, который барабанил пальцами по мраморному столику, и улыбнулась, словно приглашая продолжить беседу.

— Почему бы вам не купить кусочек свежепросольной свинины? — спросила Лиза.

— Да, разве что кусочек свежепросольной…

Мадемуазель Саже взяла вилку с белой металлической ручкой, лежавшую на краю блюда, и стала рыться в мясе, тыкая в каждый ломтик свинины. Она постукивала вилкой, проверяя, велика ли косточка, переворачивая ломтики и так и этак, изучала какие-то отделившиеся волоконца розового мяса, повторяя:

— Нет, нет, это мне что-то не улыбается.

— Возьмите тогда кусочек языка, или свиной головы, или ломтик шпигованной телятины, — спокойно сказала колбасница.

Но мадемуазель Саже только мотала головой. С минуту она еще постояла, брезгливо морщась; затем, увидев, что окружающие твердо намерены молчать в ее присутствии и она так ничего и не узнает, мадемуазель Саже удалилась, говоря:

— Нет, мне, видите ли, хотелось котлетку в сухарях, но эта у вас очень уж жирная… Загляну в другой раз.

Лиза нагнулась, следя за ней сквозь бахрому бараньих сальников на витрине. Она увидела, что мадемуазель Саже перешла дорогу и направилась к павильону фруктов.

— Старая хрычовка! — проворчал Гавар.

Теперь они остались одни, и он рассказал, какое место нашел для Флорана; тут получилась целая история. Один из его друзей, инспектор павильона морской рыбы Верлак, захворал настолько серьезно, что вынужден уйти в отпуск по болезни. Как раз в это утро бедняга говорил Гавару, что охотно сам предложил бы себе заместителя, чтобы сохранить свое место, если выздоровеет.

— Понимаете, — добавил Гавар, — Верлак вряд ли протянет и шесть месяцев. Место останется за Флораном. А должность выгодная… Да мы еще и полицию надуем! Ведь назначение на это место зависит от префектуры. А? Каково? Разве не уморительно, что Флоран будет получать деньги от этих шпиков?

Гавар хохотал от удовольствия, ему все это казалось очень смешным.

— Я отказываюсь, — твердо сказал Флоран. — Я поклялся ничего не принимать от Империи. Скорей околею с голоду, чем поступлю в префектуру. Это невозможно, Гавар, поняли?

Гавар понял и несколько смутился. Кеню опустил голову. Но Лиза, обернувшись к Флорану, пристально глядела на него; жилы на ее шее вздулись, грудь бурно дышала, распирая лиф. Однако едва она открыла рот, как в лавку вошла Сарьетта. Снова наступило молчание.

— А я-то хороша! — воскликнула Сарьетта, заливаясь своим нежным смехом. — Чуть было не забыла купить сала… Госпожа Кеню, нарежьте мне с дюжину ломтиков, только совсем тоненьких, хорошо? Это для жаворонков… Жюлю, видите ли, захотелось покушать жаворонков… Ах, это вы, дядюшка! Как здоровье?

Сарьетта заняла всю лавку своими необъятными юбками. Она рассыпала улыбки, свежая, словно только что умылась молоком, с выбившейся сбоку прядкой, которую распушил ветер на рынке. Гавар взял ее руки в свои, а она со свойственной ей наглостью сказала:

— Держу пари, что вы говорили обо мне, когда я вошла. Так что же вы говорили, дядюшка?

Ее подозвала Лиза.

— Ну как, достаточно тонко?

Лиза осторожно нарезала ломтики сала на краю доски. Затем, завертывая их, спросила:

— Больше ничего не возьмете?

— По правде сказать, раз уж пришлось побеспокоиться, возьму, — ответила Сарьетта. — Дайте-ка мне фунт лярда… Ужасно люблю жареную картошку и на завтрак непременно съедаю на два су жареной картошки и пучок редиски… Да, да, фунт лярда, госпожа Кеню.

Колбасница положила лист плотной бумаги на чашку весов. Она набирала самшитовой лопаточкой лярд из горшочка под полкой, постепенно и неторопливо добавляя его к чуть расползавшейся кучке жира. Когда чашка весов с лярдом опустилась, Лиза сняла бумагу, сложила ее конвертом и быстро, кончиками пальцев, загнула уголки.

— Двадцать четыре су за лярд да шесть су за сало — это будет тридцать су… Больше ничего не возьмете?

Сарьетта ответила, что это все. Она заплатила за покупку, продолжая заливаться смехом, показывая зубы и заглядывая мужчинам в лицо; ее серая юбка съехала набок, из-под небрежно повязанной красной косынки виднелась белая ложбинка посредине груди. Перед уходом она шутя погрозила Гавару, повторив:

— Так вы не хотите сказать, о чем говорили, когда я вошла? Я видела с улицы, как вы смеялись… Ох, и притворщик же вы! Смотрите, разлюблю!

Она вышла из лавки и бегом перебежала улицу. Красавица Лиза сухо заметила:

— Ее подослала мадемуазель Саже.

Все продолжали молчать. Гавар был обескуражен тем, как принял его предложение Флоран. Молчание прервала колбасница, дружелюбно сказав деверю:

— Вы не правы, Флоран, что отказываетесь от места инспектора… Вы-то знаете, как трудно добыть работу. Не в таком вы положении, чтобы привередничать.

— Я привел свои доводы, — ответил Флоран.

Она пожала плечами.

— Право же, это несерьезно… Вообще-то я понимаю, почему вы не любите правительство. Но это же не мешает зарабатывать себе на хлеб, уж больно глупо было бы… И потом, мой милый, император не такой уж плохой человек. Я ведь ничего не говорю, когда вы рассказываете о ваших страданиях. Но он-то разве знал, что вы ели заплесневелый хлеб и тухлое мясо? Этого человека на все хватить не может… Вы же видите, нам-то он не помешал заниматься своим делом… Вы несправедливы, нет, совсем несправедливы.

Гавару становилось все больше не по себе. Он не мог допустить, чтобы в его присутствии расхваливали императора.

— Ах, что вы, госпожа Кеню, — пробормотал он, — вы уж вон куда хватили. Все это та же сволочь…

— О! — с раздражением перебила его красавица Лиза. — Вы будете довольны, только когда вас в конец оберут и зарежут, — к тому и приведут все ваши бредни. Не будем говорить о политике, я рассержусь… Речь-то идет о Флоране, правда ведь? Ну так вот, я и говорю, что он во что бы то ни стало должен принять место инспектора. Ты согласен со мной, Кеню?

Кеню, который не проронил ни слова, был весьма раздосадован неожиданным вопросом жены.

— Это хорошее место, — уклончиво заметил он.

Опять наступило неловкое молчание, и тогда Флоран сказал:

— Прошу вас, не будем об этом говорить. Мое решение твердо, я подожду.

— Подождете! — вскрикнула Лиза, теряя терпение.

Розы на ее щеках запылали. Расставив ноги, застыв, как истукан, в своем белом переднике, она с трудом сдерживала готовое сорваться с губ грубое слово. Но вошла новая посетительница, которая отвлекла от Флорана ее гнев. Это была г-жа Лекер.

— Можно у вас получить полфунта холодных закусок по пятидесяти су за фунт? — спросила она.

Сначала г-жа Лекер притворилась, что не заметила зятя; потом молча ему кивнула. Она оглядела с головы до ног всех трех мужчин, явно уверенная, что застала их за секретным разговором, — уж очень нетерпеливо ждали они ее ухода. Кумушка в плохо сидящей юбке, с длинными паучьими руками, которые она сцепила под передником, чувствовала, что помешала; от этого она стала еще неуклюжей, еще злее. Она кашлянула.

— Уж не простужены ли вы? — осведомился Гавар, которого тяготило молчание.

На это последовало весьма сухое «нет». Кожа у нее на скулах была натянутая и кирпично-красная, а скрытый жар, опаливший веки, говорил о какой-то болезни печени, питаемой приступами завистливой злобы. Повернувшись к прилавку, г-жа Лекер следила за каждым движением Лизы, отпускавшей ей закуски, подозрительным взглядом покупательницы, которая заранее убеждена, что ее обвесят.

— Не надо сервелатной колбасы, — сказала она. — Я ее не люблю.

Лиза взяла острый нож и стала нарезать простую колбасу. Затем перешла к копченому и простому окорокам и, слегка согнувшись, не сводя глаз с ножа, нарезала нежную мякоть от того и от другого. Ее пухлые ярко-розовые руки, легко и мягко прикасавшиеся к мясным яствам, приобрели особую гибкость, хотя и были толстыми, а пальцы — припухшими в суставах. Лиза пододвинула глиняную миску.

— Шпигованной телятины возьмете?

Госпожа Лекер, по-видимому, должна была основательно продумать этот вопрос, затем согласилась. Теперь колбасница нарезала мясо в глиняных мисках. Она набирала кончиком широкого ножа ломти шпигованной телятины и паштет из зайца. Каждый ломтик она клала на весы, посреди подложенной под него бумаги.

— А кабаньей головы с фисташками вы не дадите? — скрипучим голосом спросила г-жа Лекер.

Лиза вынуждена была отпустить ей и кабаньей головы с фисташками. Но торговка маслом становилась все требовательней. Ей понадобились еще два ломтика галантину; она-де это любит. Уже начиная раздражаться, Лиза нетерпеливо вертела в руках нож; напрасно она втолковывала ей, что галантин сделан с трюфелями и продается в другом наборе закусок — по три франка за фунт. Покупательница продолжала перебирать блюда, раздумывая, чего бы еще потребовать. Когда набор закусок был уже взвешен, колбаснице пришлось добавить к нему студня и корнишонов. Глыба студня на фарфоровой доске, имевшая форму савойского пирога, затряслась от грубого прикосновения разгневанной Лизы; и она так стиснула пальцами два больших корнишона, которые взяла в банке за духовым шкафом, что из них брызнул маринад.

— Всего двадцать пять су, так? — сказала, не торопясь уходить, г-жа Лекер. Она отлично видела сдерживаемое раздражение Лизы и растягивала удовольствие, медленно вынимая из кармана свою монету, словно ее никак не найти было среди медяков. Исподлобья поглядывая на Гавара, она наслаждалась неловким молчанием, затянувшимся из-за ее присутствия, и божилась про себя, что не уйдет, раз они вздумали с ней «в молчанку играть». Наконец колбасница сунула сверток ей в руки, и г-же Лекер пришлось ретироваться. Она удалилась, не добавив ни слова и окинув долгим, пытливым взглядом лавку.

Когда она исчезла, Лиза дала себе волю.

— И эту напустила на нас Саже! Неужто старая мошенница будет по очереди подсылать сюда весь рынок, чтобы выпытать, о чем мы говорим!.. Но до чего ж зловредные! Слыханное ли это дело, в пять часов вечера покупать котлеты в сухарях и холодные закуски! Они готовы испортить себе желудок, только бы узнать… Ну нет, извините! Если Саже подошлет ко мне еще одну такую покупательницу, вы увидите, как я ее приму. Родную сестру и ту вышвырну за дверь!

Трое мужчин помалкивали перед разгневанной Лизой. Гавар подошел к витрине и оперся на медные перильца ее решетки; глубоко задумавшись, он вертел один из граненых хрустальных столбиков, отстававший от своего латунного стержня. Затем, подняв голову, сказал:

— Я, собственно, смотрел на это, как на смешную шутку.

— На что на «это»? — спросила Лиза, еще не остыв от гнева.

— На должность инспектора в павильоне морской рыбы.

Лиза только воздела руки, в последний раз посмотрела на Флорана и, усевшись на мягкий табурет за прилавком, больше не раскрыла рта. Гавар пространно развивал свою мысль: в общем, больше всего обмишурится правительство, денежки-то будет оно платить. Гавар самодовольно повторял Флорану:

— Милый вы мой, ведь эти стервецы заставляли вас подыхать с голоду, так? Стало быть, теперь надо их заставить вас кормить… По-моему, получается замечательно, меня это сразу прельстило.

Флоран, улыбаясь, отнекивался. Кеню, чтобы угодить жене, пытался давать мудрые советы. Но та, по-видимому, не слушала. Уже несколько минут она пристально смотрела куда-то в сторону рынка. Вдруг она вскочила, воскликнув:

— Ага! Теперь они подсылают Нормандку. Ну и пускай! Нормандка ответит за всех.

Дверь лавки отворила высокая темноволосая женщина. Это явилась прекрасная рыбница, Луиза Меюден, по прозвищу «Нормандка». Она была вызывающе красива, отличалась необыкновенно белой и нежной кожей, а дородством почти не уступала Лизе; но взгляд у нее был наглее и грудь не столь бестрепетна, как у той. Она вошла с развязным видом, звеня золотой цепочкой, спускавшейся на передник, простоволосая, но причесанная по моде, в кружевной косынке, повязанной на груди бантом, в той самой кружевной косынке, которая сделала ее королевой всех базарных щеголих. Она принесла с собой еле уловимый запах морской рыбы, а на одной руке близ мизинца виднелась приставшая к коже селедочная чешуйка, словно перламутровая мушка. Обе женщины, жившие раньше в одном доме на улице Пируэт, были закадычными подругами, но особенно связывало их своеобразное соперничество, которое питало их неиссякаемый и взаимный интерес. В квартале одну называли «прекрасной Нормандкой», как другую — «красавицей Лизой». Тем самым их противопоставляли друг другу, сравнивали, а это побуждало каждую из них с честью поддерживать свою репутацию красавицы. Колбасница имела обыкновение, нагнувшись над прилавком, разглядывать в павильоне напротив рыбницу среди ее лососей и палтусов. Они обе следили друг за дружкой. Красавица Лиза еще туже затягивала корсет, а прекрасная Нормандка унизывала пальцы перстнями и еще чаще меняла кружевные косынки на своих плечах. При встрече они были до приторности нежны и льстивы, украдкой ловя из-под прищуренных ресниц малейший изъян у соперницы. Они всячески подчеркивали свою необыкновенную любовь, как и то, что нужную им провизию покупают только друг у друга.

— Скажите, вы ведь завтра вечером будете делать кровяную колбасу? — спросила Нормандка, как всегда сияя улыбкой.

Но Лиза осталась холодна. Гнев находил на нее редко, но был упорным и беспощадным. Она сухо процедила сквозь зубы: «Да».

— Дело в том, видите ли, что я ужасно люблю кровяную колбасу, когда она свеженькая, прямо с плиты… Так я зайду к вам за ней.

Нормандка сознавала, что соперница принимает ее недружелюбно. Она посмотрела на Флорана, который, видимо, ее интересовал; затем, так как не могла уйти, ничего не сказав, не оставив за собой последнее слово, она опрометчиво добавила:

— Третьего дня я купила у вас кровяную колбасу… Она была не совсем свежая.

— Не совсем свежая! — побледнев, повторила дрожащими губами колбасница.

Она бы, возможно, сдержалась, — пусть Нормандка не воображает, что поддела ее своим кружевным бантом. Но они не только шпионят, они приходят сюда оскорблять ее, а это уж переходит все границы. Лиза уперлась кулаками в прилавок, перегнулась вперед и, вдруг осипнув, проговорила:

— Скажите, пожалуйста, когда на прошлой неделе вы продали мне — помните? — тех двух солей, разве я ходила к вам рассказывать перед всем народом, что они, изволите ли видеть, были тухлые?

— Тухлые! Мои соли тухлые! — возопила рыбница, заливаясь огненным румянцем.

С минуту обе переводили дух, безмолвные и страшные, глядя друг на друга поверх колбас. Их нежной дружбы как не бывало; одного слова оказалось достаточно, чтобы из-за улыбки выглянули хищно оскаленные зубы.

— Невежа вы! — сказала прекрасная Нормандка. — Ну уж извините, только ноги моей здесь больше не будет!

— Ладно, ладно, — отвечала прекрасная колбасница. — Мы хорошо знаем, с кем имеем дело.

Рыбница вышла, бросив грязное слово, от которого колбасница вся задрожала. Сцена эта разыгралась так стремительно, что мужчины, опешив, не успели вмешаться. Лиза быстро овладела собой.

Она продолжала разговор, не намекнув даже на последнее происшествие, но в лавку вернулась продавщица Огюстина, ходившая в город по ее поручению. Тогда Лиза, отведя в сторону Гавара, сказала, что просит его повременить с ответом Верлаку: она берется уговорить своего деверя, ей нужно на это два дня, самое большее. Кеню ушел к себе на кухню. Гавар направился с Флораном к Лебигру выпить по рюмке вермута и, входя в погребок, указал ему на трех женщин, стоявших в крытой галерее между павильонами морской рыбы и живности.

— Пошли теперь языки чесать! — с завистью прошептал он.

Рынок опустел, и, правда, можно было разглядеть мадемуазель Саже, г-жу Лекер и Сарьетту, стоявших на краю тротуара. Старая дева ораторствовала.

— Я же говорила вам, госпожа Лекер, что ваш зять вечно торчит у них в лавке… Вы его там видели, правда?

— Еще бы! Собственными глазами! Сидел на столе. Чувствует себя как дома.

— Ну, а я, — перебила Сарьетта, — ничего плохого не слышала… Не знаю, с чего вы так раскипятились.

Мадемуазель Саже пожала плечами.

— Что ж, значит, у вас, моя красавица, душа еще невинная! Разве вы не понимаете, почему Кеню приваживают господина Гавара?.. Об заклад бьюсь, что он оставит все свое имущество маленькой Полине.

— Вы так думаете? — воскликнула г-жа Лекер, позеленев от ярости.

Затем жалобным голосом, словно изнемогая от нанесенного ей тяжкого удара, проговорила:

— Я женщина одинокая, беззащитная, он может сделать со мной все, что угодно, этот человек… Вы слышали? Племянница за него стоит горой, забыла, сколько денег я на нее потратила, готова продать меня со всеми потрохами.

— Да что вы, тетенька, — сказала Сарьетта, — ведь не я, а вы сами меня всегда нехорошими словами обзывали.

Тут они вдруг помирились, заключив друг друга в объятия. Племянница обещала не задирать ее больше; тетка же поклялась всем святым, что всегда относилась к Сарьетте как к родной дочери. Тогда мадемуазель Саже стала давать им советы, как вести себя, чтобы не дать Гавару промотать свое добро. Все согласились на том, что Кеню-Градели не бог весть что и, следственно, надо их взять под наблюдение.

— Не знаю, что они там мухлюют, — сказала старая дева, — только душок от этого нехороший… А что вы, милочки мои, думаете о Флоране, о кузене госпожи Кеню?

Три женщины подошли поближе друг к другу и зашептались.

— Вы отлично помните, — сказала г-жа Лекер, — что мы как-то утром видели его в рваных башмаках, в пыльной одежде, и похож он был на вора, который попался… Я что-то побаиваюсь этого малого.

— Нет, он хоть и тощий, но мужик неплохой, — прошептала Сарьетта.

Мадемуазель Саже задумалась. Размышляла она вслух:

— Вот уже две недели, как я бьюсь над этим и никак не могу разгадать… господин Гавар его, конечно, знает… Где-то я его, должно быть, встречала, а где, не помню…

Она продолжала рыться в архивах своей памяти, как вдруг на них, точно буря, налетела Нормандка. Прямо из колбасной.

— Однако вежливостью она не отличается, эта дурища Кеню, — закричала она, довольная, что может отвести душу. — Так ведь мне и сказала: я, мол, продаю только тухлую рыбу! Ну и отбрила же я ее! А у самих несчастная лавчонка, где они людей травят своей порченой свининой!

— Что же вы ей сказали? — спросила старуха, сразу встрепенувшись, в восторге, что узнала о ссоре подруг.

— Я? Да ничего решительно! Будьте покойны, я не из таких! Я вошла и очень вежливо предупредила, что приду завтра вечером за кровяной колбасой, а она как начнет осыпать меня руганью… Чертова ханжа, еще делает вид, что порядочная! Ей это дорого обойдется, пусть не думает.

Все три женщины чувствовали, что Нормандка говорит неправду; тем не менее они приняли ее сторону в этой ссоре, в свою очередь, вылив на Лизу ушат помоев. Бросая взгляды на улицу Рамбюто, они поносили семейство Кеню, сочиняли небылицы о том, какая грязь у них на кухне, предъявляя им поистине баснословные обвинения. Даже если бы Кеню торговали человечьим мясом, и то, верно, эта кучка кумушек бесновалась бы не больше. Рыбнице пришлось трижды повторить свой рассказ.

— А кузен, что кузен говорил? — со злобным любопытством выспрашивала мадемуазель Саже.

— Кузен! — взвизгнула Нормандка. — И вы верите вракам про кузена!.. Да он же ее любовник, этот верзила!

Три кумушки запротестовали: порядочность Лизы была в квартале неоспорима.

— Да бросьте вы! Разве можно что-нибудь толком знать об этих преподобных «Не тронь меня», пока их не тронешь… Хотела бы я увидеть ее добродетель голенькую, без рубашки! Чтобы такому олуху мужу да не наставить рога!

Мадемуазель Саже кивала головой, как бы говоря, что она не так уж далека от этой точки зрения. Она тихонько ввернула:

— Тем более что кузен свалился к ним невесть откуда и история, которую рассказывают о нем Кеню, — довольно сомнительная история.

— То-то и есть! Он любовник толстухи, — подтвердила рыбница. — Какой-нибудь бездельник, обироха, она его, верно, подобрала на улице. Это сразу видно.

— Худые мужики — самые бешеные, — безапелляционно заявила Сарьетта.

— Она его одела с головы до ног, — заметила г-жа Лекер. — Он должен ей немало стоить.

— Да, да, вы, может, и правы, — бормотала старая дева. — Надо будет разведать…

Они уговорились осведомлять друг друга обо всех происшествиях в «лавчонке» Кеню-Граделей. Торговка маслом заверяла в своем непременном желании открыть глаза зятю: пусть знает, куда он ходит в гости. Тем временем Нормандка несколько поостыла; в сущности, она была добрая женщина и ушла недовольная, что наговорила лишнего. Едва она скрылась из виду, г-жа Лекер ехидно сказала:

— Я уверена, что Нормандка вела себя нахально, это в ее привычках… Кому-кому, а ей бы не следовало толковать о кузенах, которые с неба сваливаются, когда сама нашла у себя в рыбной лавке ребенка!

Все три, смеясь, переглянулись. Но едва, в свою очередь, удалилась и г-жа Лекер, Сарьетта заметила:

— Зря тетенька интересуется такими историями, только сохнет от этого. Она меня колотила, когда мужчины поглядывали на меня. А сама, знаете, как ни старайся, не найдет у себя под подушкой ребятенка.

Мадемуазель Саже снова рассмеялась. И, возвращаясь одна домой на улицу Пируэт, подумала, что «этим трем дурищам» место на виселице, да веревки на них жаль. К тому же ее могли с ними увидеть, а ссориться с Кеню-Граделями весьма невыгодно — они люди богатые и как-никак уважаемые. Она сделала крюк, свернула на улицу Тюрбиго и зашла в булочную Табуро, — самую красивую булочную в квартале. Хозяйка ее, близкая приятельница Лизы, ко всему прочему считалась непререкаемым авторитетом. Когда говорили: «Госпожа Табуро думает так-то, госпожа Табуро сказала то-то», — слушателям оставалось лишь разделить ее мнение. Старая дева явилась к булочнице якобы затем, чтобы узнать, в котором часу сегодня будет истоплена печь: она хотела потомить в ней груши; самым лестным образом она отозвалась о колбаснице, рассыпаясь в похвалах ее опрятности и отменному качеству кровяной колбасы Кеню-Граделей. После чего, довольная полученным ею моральным алиби, наслаждаясь тем, что, ни с кем не поссорившись, разожгла предвкушаемое ею жаркое сражение, мадемуазель Саже с легким сердцем решительно направилась домой, сотни раз перебирая в памяти все связанное с образом кузена г-жи Кеню.

Вечером того же дня Флоран вышел прогуляться после обеда по одной из крытых галерей рынка. Поднимался легкий туман, от безлюдных павильонов веяло хмурой печалью, пронизанной желтыми слезками газовых фонарей. Флоран впервые почувствовал себя лишним; он сознавал, как неуместно было вторжение тощего простака в этот мир толстых, он ясно отдавал себе отчет, что его присутствие мешает всему кварталу, что он становится в тягость Кеню — этакий подозрительный кузен со слишком компрометирующей внешностью. Ему делалось очень грустно от этих мыслей; и не то чтобы он заметил хоть тень недовольства в брате или Лизе, нет, он страдал от самой их доброты; он винил себя, что проявил нечуткость, поселившись у них. Его начали одолевать сомнения. Когда он вспоминал сегодняшний разговор в лавке, ему становилось как-то муторно на душе. Казалось, его затопляет поток мясных запахов, струящихся с прилавка, он чувствовал, что вот-вот увязнет в трясине подлости — мягкой и сытой. А что, если он не прав, отказываясь от предложенного места инспектора? Эта мысль вызывала в нем жестокую душевную борьбу; надо бы как-то встряхнуться, чтобы обрести вновь свою несгибаемую совесть. Но поднялся сыройветер, задул под крышу галереи. К Флорану вернулось некоторое спокойствие и уверенность, когда он вынужден был застегнуть сюртук на все пуговицы. Ветер унес жирные запахи колбасной, которыми пропиталась его одежда и от которых он совсем было ослаб.

По дороге домой он встретил Клода Лантье. Художник, утонувший в своем широком зеленоватом пальто, говорил глухим, раздраженным голосом. Он обрушился на живопись, сказал, что это гнусное ремесло, божился, что никогда в жизни больше не возьмет в руки кисть. Нынче днем он пнул ногой этюд, который писал с этой подлянки Кадины, порвал — и все тут. Клод был во власти той ярости, которая охватывает художника, когда он бессилен воплотить могучие и живые творения своей мечты. В такие минуты ничто больше не существовало для Клода; он слонялся по улицам, видел все в черном свете, ждал завтрашнего дня, как воскресения из мертвых. Обычно он говорил, что весел утром, а вечером до ужаса несчастен; каждый его рабочий день был долгим и отчаянным усилием. Флоран едва узнавал в нем беспечного фланера, ночного наблюдателя рынка. После той ночи они снова встретились, но уже в колбасной. Клод, которому была известна история ссылки Флорана, пожал тогда ему руку, сказав, что он молодчина. Кстати, Клод бывал у Кеню очень редко.

— Вы все еще живете у моей тетки? — спросил Клод. — Не понимаю, как это вам удается высиживать у них на кухне. Вонь там несусветная. Стоит мне провести там хоть час, и мне уже кажется, что я наелся на три дня. Напрасно я зашел туда в то утро; из-за этого и испортил свой этюд.

И, пройдя несколько шагов в молчании, продолжал:

— Ах, уж эти порядочные люди! Мне даже грустно делается, до того они цветут здоровьем. Я было задумал написать их портреты» но мне никак не удавалось изобразить эти круглые физиономии, где не чувствуется ни единой косточки… М-да, кто-кто, а уж моя тетя Лиза не станет пинать ногой свои кастрюльки. Ну не дурак ли я, что разорвал голову Кадины! Когда я теперь о ней думаю, мне кажется, что это, может статься, было не так уж плохо.

Тут они заговорили о тете Лизе. Клод сказал, что его мать давно не встречается с колбасницей. Он дал понять, что Лиза немного стыдится сестры, вышедшей замуж за рабочего; кроме того, она не любит несчастных людей. О себе же Клод рассказал, что один добрый человек вздумал послать его в коллеж, пленившись ослами и старушками, которых мальчик рисовал с восьми лет; этот добрый человек скончался, завещав ему ренту в тысячу франков, что дает возможность Клоду не умирать от голода.

— А все-таки, — продолжал он, — я бы предпочел быть рабочим… Ну, скажем, к примеру, хоть столяром. Столяры очень счастливые люди. Им нужно сделать стол, так? Вот они его и делают, а потом ложатся спать счастливые, совершенно ублаготворенные тем, что кончили свой стол… А я, я ночью совсем почти не сплю. Все эти проклятые этюды, которые я не могу закончить, никак не выходят из головы. Я никогда ничего не заканчивал, никогда, никогда.

Голос его сорвался, почти перешел в рыдание. Затем Клод попытался рассмеяться. Он бранился, выискивал самые похабные слова, смешивал себя с грязью, охваченный холодным бешенством, которое порой находит на человека с чувствительным и тонким интеллектом, когда он сомневается в себе и жаждет себя унизить. Замолчав, Клод присел на корточки перед одной из отдушин рыночных подвалов, в которых всегда горел газ. Он показал Флорану на сидевших там, в самой глубине. Майорана и Кадину; они спокойно ужинали, сидя на каменном столе, на котором режут птицу. Эти дети улицы какими-то, лишь им известными способами ухитрялись прятаться и жить в подвалах рынка после того, как запирались ворота павильонов.

— Какой звереныш, какой красивый зверь, а? — повторял Клод, говоря о Майоране с завистливым восхищением. — И подумать только, что это животное счастливо!.. Когда они догрызут свои яблоки, они завалятся вместе спать в одной из вон тех больших корзин с перьями. Они-то по крайней мере живут!.. Ей-богу, вы правы, что остались в колбасной: может, нагуляете там жирок.

Он порывисто повернулся и ушел. Флоран поднялся на свою мансарду расстроенный; душевное смятение художника усиливало его собственное ощущение неуверенности. На следующее утро он ускользнул из колбасной и совершил большую прогулку по набережным. Но за завтраком его опять настигла обволакивающая кротость Лизы. Она опять заговорила с ним о месте инспектора, но отнюдь не настойчиво, а как о предложении, над которым стоит подумать. Он слушал, сидя в столовой перед полной тарелкой, помимо своей воли покоренный этой чистотой, которую благоговейно поддерживала Лиза; ноги его нежила мягкая циновка; блики, игравшие на медной висячей лампе, палевые тона обоев и светлой дубовой мебели вселяли ощущение добропорядочности этого благополучия, отчего в представлениях Флорана стирались грани о мнимом и подлинном благе. Тем не менее у него достало силы снова отказаться, повторить свои доводы, хоть он вполне сознавал, сколь неуместно и грубо выказывать здесь Лизе свое упрямство и горечь. Лиза не рассердилась; напротив, она улыбалась своей пленительной улыбкой, которая сковывала Флорана больше, чем ее вчерашнее глухое раздражение. А за обедом говорили только о засоле товаров на зиму, когда приходится работать не покладая рук всем служащим колбасной.

Вечера наступили холодные. Сразу же после обеда все переходили в кухню. Тут стояла теплынь. К тому же комната была такой просторной, что вокруг поставленного посреди квадратного стола свободно помещалось несколько человек, не мешая работе. Освещенные газом стены были выложены белыми и голубыми изразцами в уровень с человеческим ростом. Слева находилась большая чугунная плита с тремя конфорками, в которых глубоко сидели три кряжистых котла с закопченными от угля днищами; в конце плиты над печкой была небольшая духовка для жарения на рашпере, снабженная устройством для копчения; а над плитой, немного повыше шумовок, ложек, вилок с длинными ручками, тянулись висячие нумерованные ящички с мелко и крупно натертой хлебной коркой, с панировочными сухарями, пряностями, гвоздикой, мускатным орехом и всеми разновидностями перца. Справа, привалившись к стене, стоял стол для разделки мяса — громадная дубовая колода, вся в рубцах и щербинах; а всевозможные приборы, привинченные к столу — насос для впрыскивания жидкости в кишку, машинка для проталкивания фарша, мясорубка, — вся эта уйма колесиков и рукояток наводила на тайную, волнующую мысль: уж не адская ли это кухня? Кроме того, вдоль всех стен, на полках и даже под столами, громоздились горшки, миски, ведра, блюда, жестяная посуда, батареи глубоких кастрюль, широких воронок, подставок для ножей и косарей, наборы шпиговальных и простых игл; это был своеобразный мир, утопавший в сале. Сало наводняло все кругом; несмотря на исключительную чистоту кухни, оно просачивалось между изразцами, покрывало глянцем красную керамику пола и сероватым налетом — чугунную плиту, до блеска отполировало края стола для разделки мяса, который сверкал, как лакированный дуб. И, конечно, в этой комнате, где непрерывно, капля по капле, оседали испарения от трех котлов, в которых вытапливался свиной жир, не было ни одного гвоздя — от пола до потолка, — из которого не сочилось бы сало.

Кеню-Градели все производили у себя дома. Из чужих изделий у них были только паштеты известных фирм, мелко рубленная свинина, консервы в стеклянных банках, сардины, сыры, съедобные улитки. Поэтому с сентября нужно было пополнять опустевший за лето погреб. Вечерами работали допоздна, даже после закрытия колбасной. Кеню с помощью Огюста и Леона начинял колбасы, заготовлял впрок окорока, грудинку, постную ветчину, простое сало и шпик, вытапливал лярд. Оглушительно звенели кастрюли, стучали сечки, во всем доме носились кухонные запахи. При всем этом нельзя было упускать из виду и колбасные изделия на день, свежий товар: паштеты печеночные и из зайчатины, галантин и колбасу — простую и кровяную.

В тот вечер, около одиннадцати часов, Кеню, который уже начал топить сало в двух котлах, должен был заняться кровяной колбасой. Ему помогал Огюст. Лиза и Огюстина чинили белье на уголке квадратного стола; напротив них лицом к плите сидел Флоран и улыбался крошке Полине, которая стала на его ноги и просила «подбросить ее высоко-высоко». За их спиной Леон рубил фарш для сосисок на дубовой колоде — медленно и равномерно.

Сначала Огюст пошел во двор за двумя жбанами, наполненными свиной кровью. Он сам колол свиней на скотобойне. Кровь их и внутренности он уносил с собой, а после обеда рабочие шпарни доставляли в колбасную разделанные туши в своей повозке. Кеню утверждал, что ни один подручный колбасника в Париже не заколет так искусно свинью. А дело было в том, что Огюст чудесно разбирался в качестве крови; кровяная колбаса всегда была хороша, когда Огюст говорил: «Кровяная колбаса будет хорошая».

— Ну как, хорошая получилась у нас колбаса? — спросила Лиза.

Огюст поставил принесенные им жбаны и раздумчиво ответил:

— Полагаю, госпожа Кеню, полагаю, что да… Сначала я сужу по тому, как течет кровь. Когда я выдергиваю нож и кровь течет слишком медленно, это нехороший признак, — значит, кровь бедная…

— Но это зависит и от того, насколько глубоко вошел нож, — перебил Кеню.

На мертвенно-бледном лице Огюста показалась улыбка.

— Нет, нет, — возразил он, — я всегда вонзаю нож на четыре пальца: это положенная мерка… Но, видите ли, самый лучший признак, когда кровь хорошо течет и я могу ее тут же сбивать рукой в ведре. Нужно, чтобы она была достаточно теплая, жирная, но не слишком густая.

Огюстина отложила иголку. Вскинув глаза, она смотрела на Огюста. Ее красное лицо, обрамленное жесткими каштановыми волосами, выражало глубокое внимание. Впрочем, Лиза и даже крошка Полина тоже слушали с большим интересом.

— Я, значит, ее все сбиваю, сбиваю, сбиваю, так? — продолжал Огюст, вращая кистью в воздухе, словно взбивал сливки. — Ну-с, а когда я вынимаю из ведра руку и смотрю на нее, нужно, чтобы она была как будто вся масленая от крови, да так, чтобы эта красная перчатка была всюду совершенно одинакового красного цвета… Тогда можно без ошибки сказать: «Кровяная колбаса получится хорошая».

Несколько секунд Огюст стоял в томной, самодовольной позе, с застывшей в воздухе рукой; рука эта, выглядывавшая из-под белого нарукавника, была густо-розовая с яркими ногтями — она всю свою жизнь копошилась в ведрах с кровью. Кеню одобрительно кивнул головой. Наступило молчание. Леон продолжал рубить сечкой мясо. Полина задумалась, потом опять стала ножками на ноги кузена и крикнула своим звонким голоском:

— Знаешь что, кузен, расскажи мне сказку о том господине, которого съели звери!

Очевидно, слова о свиной крови напомнили девочке о «господине, съеденном зверями». Флоран не понимал; спрашивал, какой такой господин. Лиза рассмеялась.

— Она просит рассказать о том несчастном, — да вы знаете, — вы как-то вечером рассказывали эту историю Гавару. Она, верно, ее слышала.

Лицо Флорана омрачилось. Девочка пошла за толстым желтым котом и посадила его кузену на колени, заявив, что Мутон тоже хочет слушать сказку. Но Мутон вспрыгнул на стол. Там он уселся, выгнув спину и пристально разглядывая тощего верзилу, который вот уже две недели был, по-видимому, предметом его глубоких размышлений. Однако Полина гневалась, топала ногами, требовала сказку. И так как сейчас она действительно была несносна, Лиза сказала Флорану:

— Да расскажите вы ей то, что она просит; нам спокойней будет.

С минуту еще Флоран молчал. Он сидел потупившись. Затем, медленно подняв голову, остановил взгляд на двух занятых шитьем женщинах, перевел его на Кеню и Огюста, которые готовили котел для кровяной колбасы. Ровно горел газ, от плиты веяло нежащим теплом, весь жир, скопившийся в кухне, сиял, словно разделяя царившую вокруг радость здорового, легкого пищеварения. Тогда Флоран посадил крошку Полину к себе на колено и, улыбнувшись печальной улыбкой, начал, обращаясь к ребенку:

— Жил на свете бедняк. И послали его далеко-далеко за море… А на пароходе, на котором его увезли, было еще четыреста каторжников — вместе с ними его туда и бросили. И пришлось ему целых пять недель жить среди разбойников, носить, как они, одежду из мешковины, хлебать с ними из одного котелка. Его ели жирные вши, он обливался семью потами, так что совсем обессилел. А от судовой кухни, от пекарни, от машины, которая двигает пароход, кубрик так накалялся, что десять каторжников умерли от жары. Днем их выводили на палубу, по пятьдесят человек зараз, чтобы дать им подышать морским воздухом; да только их боялись, поэтому на узкой площадке, где они гуляли, стояли две пушки с наведенными на них жерлами. Бедняк мой был очень доволен, когда приходила его очередь погулять. Тут он не так обливался потом. Он уж и есть совсем не мог, был очень-очень болен. Ночью, когда его опять заковывали в кандалы и поднималась буря, качка швыряла его то на одного, то на другого соседа; тогда его одолевало малодушие, и он плакал, радуясь, что никто не видит, как он плачет…

Полина слушала с широко раскрытыми глазами, сложив ручонки, как на молитве.

— Но это не сказка о том господине, которого съели звери… — перебила она. — Знаешь что, это другая сказка, правда, кузен?

— Погоди, ты потом увидишь, — ласково отвечал Флоран. — Сказка о том господине еще впереди… Я тебе рассказываю всю сказку по порядку.

— Ага, тогда хорошо, — прошептала, просияв, девочка.

И все-таки ее взяло раздумье; по-видимому, ее занимал какой-то очень трудный вопрос, который она не могла разрешить. Наконец она отважилась спросить:

— Что ж он такое сделал, тот бедняк, что его прогнали и засадили внутрь парохода?

Лиза и Огюстина улыбнулись. Они были восхищены умом ребенка. И Лиза, не давая прямого ответа на ее вопрос, воспользовалась случаем сказать ей в назидание, что непослушных детей тоже сажают внутрь парохода; это произвело на девочку сильнейшее впечатление.

— Ну, если уж тот бедняк плакал по ночам, значит, поделом ему, — резонно заметила она.

Лиза, снова взявшись за иглу, склонилась над шитьем. Кеню ничего не слышал. Он успел уже нарезать в котелок лук кружками, которые звонко и пронзительно застрекотали на огне, точно млеющие от жары цикады. Пахло очень вкусно. Котелок, когда Кеню погружал в него свою большую деревянную ложку, запевал еще громче, наполняя кухню крепким запахом жареного лука. Огюст выкладывал на блюдо куски сала, приготовленного для вытапливания. А сечка в руке Леона так и ходила, скребя порой по столу, чтобы собрать рассыпающийся сосисочный фарш, который начинал превращаться в кашу.

— Когда они туда прибыли, — продолжал Флоран, — бедняка высадили на остров, прозванный Чертовым островом. Там он стал жить с другими товарищами, которых тоже изгнали из родной страны. Все это были очень несчастные люди. Сначала их послали на каторжные работы. Трижды в день пересчитывал их приставленный к ним жандарм, чтобы проверить, все ли налицо. Позднее им позволили делать, что они хотят, только на ночь запирали в большом деревянном бараке, где они спали в гамаках, висевших между двумя балками. Через год они остались совсем босыми и так обносились, что сквозь дыры в одежде виднелось тело. Они построили себе хижины из стволов деревьев, чтобы спастись от палящего солнца, — оно все кругом сжигает в этой стране; но хижины не спасали от москитов; москиты кусали их ночью, и кожа у людей покрывалась нарывами и болячками. Многие от того и умерли; а другие стали совсем желтые, такие иссохшие, такие заброшенные, обросшие длинной бородой, что нельзя было без жалости на них смотреть…

— Огюст, давайте сало! — крикнул Кеню.

И, взяв блюдо, он стал осторожно сбрасывать в котел ломтики сала, помешивая их кончиком ложки. Сало таяло. С плиты повалил густой пар.

— А что им давали там есть? — спросила глубоко заинтересованная Полина.

— Рис, кишевший червями, и тухлое мясо, — глухо ответил Флоран. — Прежде чем есть рис, приходилось выбирать из него червей. Мясо, если его зажарить и хорошенько протушить, еще кое-как можно было съесть; но вареное мясо так воняло, что от него подчас душу воротило.

— А по мне, так лучше уж хлеб без ничего, — сказала после некоторого раздумья девочка.

Леон, кончив рубить мясо, поставил блюдо с начинкой для сосисок на квадратный стол. Мутон, который продолжал там сидеть, уставившись на Флорана, словно его крайне изумлял услышанный им рассказ, вынужден был посторониться, что сделал очень неохотно. Он свернулся клубочком и замурлыкал, уткнувшись носом в фарш. Однако Лиза явно не могла скрыть ни своего удивления, ни брезгливости; рис, кишащий червями, и тухлое мясо, несомненно, казались ей невообразимой гадостью, позорящей того, кто это ел. И красивое, спокойное лицо колбасницы отразило, — как и жилка, вздувшаяся на шее, — смутный ужас перед человеком, питавшимся всякой поганью.

— Нет, жилось там не сладко, — продолжал Флоран, забыв о Полине и рассеянно глядя на дымящийся котел. — Что ни день, то новые оскорбления, вечный гнет, нарушение всякой законности, полное отсутствие человеческого сострадания; все это ожесточало заключенных, медленно сжигало, словно лихорадкой, чувством болезненной обиды. Жили, как скоты, с занесенным над спиной кнутом. Подлецы хотели убить в нас человека… Забыть… нет, нельзя, невозможно. Когда-нибудь эти страдания будут взывать об отмщении.

Он понизил голос, и его заглушило веселое шипение ломтиков сала в котле, шумное клокотание жира. Но Лиза услышала его слова и испугалась выражения беспощадной ненависти, промелькнувшего на лице Флорана. Она решила, что он лицемер и только прикидывается добреньким.

То, что Флоран заговорил вполголоса, привело в совершенный восторг Полину. Она заерзала на его колене, восхищенная сказкой.

— А бедняк что, а с ним что? — лепетала она.

Флоран взглянул на крошку Полину, вспомнил, где он, и снова улыбнулся своей печальной улыбкой.

— Бедняку, — отвечал он, — не нравилось жить на том острове. У него была лишь одна мысль: бежать, переплыть море, добраться до берега; в хорошую погоду удавалось разглядеть его белую кромку на горизонте, Но побег оттуда — дело нелегкое. Надо было соорудить плот. Кое-кто из заключенных уже бежал прежде, поэтому на острове вырубили все деревья, чтобы другие не могли сделать себе лодку. Остров был совсем плешивый, такой голый, такой бесплодный от иссушающей жары, что жить на нем становилось все опасней, все страшней. Тогда бедняк и два его товарища надумали воспользоваться стволами деревьев, из которых сложены были их хижины. Однажды вечером они пустились в плавание на нескольких трухлявых бревнах, их скрепили сухими ветками. Ветер гнал плот к тому берегу. На рассвете его с такой силой выбросило на песчаную мель, что бревна распались, и их унесли волны. Трое несчастных людей чуть не погибли в мокром песке; они увязли в нем по пояс, а один — даже по горло, и двум другим пришлось его вытаскивать. Наконец они добрались до какой-то скалы, где с трудом могли усесться втроем. Когда взошло солнце, они увидели прямо перед собой берег — серую гряду утесов, тянувшуюся вдоль края горизонта. Двое из них — они умели плавать — решили поплыть к этим утесам. Они считали, что лучше уж сразу утонуть, чем медленно умирать с голоду на приютившем их рифе. А спутнику своему они обещали, что вернутся за ним, как только выберутся на сушу и раздобудут лодку.

— Ага, вот теперь я узнаю! — радостно закричала, захлопав в ладоши, Полина. — Это сказка о господине, которого съели звери.

— Им удалось добраться до берега, — продолжал Флоран, — но это был пустынный берег, лодку они нашли только на пятый день… Когда они вернулись к тому рифу, они увидели, что товарищ их лежит на спине, руки и ноги у него объедены до костей, лицо обглодано, а в животе копошатся крабы, от чего кожа на боках вздымается, точно этот наполовину съеденный и свежий еще труп пытается в ярости что-то прохрипеть.

Лиза и Огюстина невольно охнули, не скрыв своего отвращения. Леон, который в это время расправлял свиные кишки для кровяной колбасы, сделал гримасу. Кеню прервал свою работу и посмотрел на Огюста: того мутило. Смеялась только Полина. Чрево, кишащее крабами, водворилось, неведомо как, посреди кухни, и к благоуханию лярда и лука присоединился некий подозрительный душок.

— Подайте мне кровь! — крикнул Кеню. Кстати сказать, он не слушал сказку Флорана.

Огюст принес два жбана. Он стал медленно подливать кровь в котел тонкими красными струйками, пока Кеню усердно мешал варево, которое все густело. Когда жбаны опустели, Кеню, открывая один за другим ящички, висевшие над плитой, стал брать из них щепотками пряности. Особенно щедро он перчил.

— Они его там оставили, правда? — спросила Лиза. — Они благополучно вернулись обратно?

— Когда они возвращались обратно, — отвечал Флоран, — ветер переменился и унес их в открытое море. Волна сорвала одно из весел, а вода заливала лодку с каждым порывом ветра так неистово, что им приходилось все время горстями вычерпывать воду. Так они кружили против берега, доев все свои скудные съестные припасы, оставшись без кусочка хлеба; их то уносило шквалом, то прибивало прибоем. Это длилось три дня.

— Три дня! — воскликнула изумленная колбасница. — Три дня без еды!

— Да, три дня без еды. Когда восточный ветер выбросил их наконец на сушу, один из беглецов до того ослаб, что все утро пролежал на песке. Тщетно товарищ пытался заставить его жевать сорванные с дерева листья. К вечеру он умер.

Тут Огюстина прыснула; но, устыдившись своего неуместного смеха и не желая показаться бессердечной, пробормотала:

— Нет, нет, я не потому смеюсь. Это из-за Мутона… Взгляните же на Мутона, сударыня.

Лиза, в свою очередь, развеселилась. Вероятно, Мутону, под носом которого все время стояло блюдо с фаршем, стало тошно и противно от этой кучи мяса. Он вскочил и начал быстро скрести лапкой стол, словно хотел зарыть блюдо, — так делают кошки, закапывая свой помет. Затем он повернулся спиной к блюду и повалился на бок, потягиваясь, жмурясь, мотая головой в блаженной истоме. Все стали расхваливать Мутона, уверяли, что он никогда не ворует, хоть клади ему мясо под самую лапу. А Полина весьма сбивчиво рассказала, что он вылизывает ей язычком пальцы, умывает ей после обеда лицо и ничуть не кусается.

Но Лиза вернулась к вопросу о том, в состоянии ли человек три дня ничего не есть. Ведь это невозможно.

— Нет! — сказала она. — Не поверю… К тому же никто никогда не сидел три дня без пищи. Когда говорят: «Такой-то помирает с голоду», — это просто манера выражаться. Люди всегда едят — побольше или поменьше, но сколько-нибудь да едят… Нужно быть совсем отверженным, покинутым, пропащим человеком, каким-нибудь…

Она, конечно, хотела сказать «бродягой без роду без племени», но спохватилась, посмотрев на Флорана. И презрительно скривившиеся губы, и ясный взор Лизы напрямик сказали то, что она не договорила: только совершеннейшие подонки могут так беспутно пропадать с голоду. Человек, способный три дня не есть, был в ее глазах чрезвычайно опасным существом, ибо порядочные люди, разумеется, никогда не окажутся в подобном положении.

Сейчас Флоран задыхался от духоты. Прямо перед ним плита, в которую Леон несколько раз подбрасывал совком уголь, выводила рулады, точно певчий, захрапевший на солнцепеке. Жара становилась неимоверной. Огюст, присматривавший за котлами с лярдом, весь обливался потом, а Кеню, утирая лоб рукавом, ждал, пока разойдется как следует свиная кровь. В воздухе веяло сонной истомой сытости, тяжелым пресыщением.

— Когда бедняк похоронил своего товарища в песке, — медленно заговорил опять Флоран, — он ушел один куда глаза глядят. Голландская Гвиана, где он находился, — страна лесов, изрезанная реками и болотами. Больше недели шел он, не встретив ни одного селения. Он чувствовал, что на каждом шагу его подстерегает смерть. Часто, хоть голод и сжимал клещами желудок, он не смел отведать роскошных плодов, что свисали с деревьев; он боялся металлического блеска ягод, их узловатых гроздьев, которые источают яд. День за днем брел он под сводами густых ветвей, не видя ни клочка неба, окруженный зеленоватым сумраком, за которым шевелился, дышал ужас. Большие птицы взлетали над его головой, страшно шумели их крылья, и сипло звучал их внезапный крик, похожий на предсмертное хрипенье; перед ним сквозь чащу проносились скачками обезьяны, стремительно пробегали звери, сгибая стволы деревьев, с которых дождем сыпались листья, словно от налетевшего ветра; но особенный, леденящий ужас внушали ему змеи, когда он, ступив на оседающую под ногой лесную опаль, замечал их узкие головки, мелькавшие между причудливыми переплетениями корней. Иные уголки чащи, напоенные сырою мглой, кишмя кишели гадами — черными, желтыми, фиолетовыми, полосатыми, как зебра, тигровой масти, либо цвета вялой травы; внезапно разбуженные, они уползали прочь. Тогда он останавливался и смотрел, нет ли поблизости камня, чтобы выбраться на него из трясины, в которую погружался; порой он стоял на таком камне часами, оцепенев от ужаса, завидев издали на прогалине удава, который свернулся кольцом, вытянул голову, раскачиваясь, как громадный древесный ствол, сверкающий золотыми блестками брони. Ночью бедняк мой спал на деревьях, пугаясь малейшего шороха; ему мерещилось, будто рядом во тьме скользит бесконечная чешуйчатая лента. Он задыхался под этим необозримым зеленым сводом; лесной сумрак дышал жаром, как раскаленная печь, источал сырость, тлетворный выпот, пропитанный крепкими ароматами пахучих деревьев и сладким смрадом цветов. Затем, когда скиталец наконец выбирался оттуда, когда после долгих часов блужданий снова видел небо, перед ним, преграждая путь, расстилались широкие реки; он шел берегом вниз по течению, посматривая, не мелькнет ли где серая спина каймана, пристально вглядываясь в уносимые водою травы, пускаясь вплавь, когда попадались безопасные места. За реками опять начинались леса. А иной раз открывались обширные, тучные равнины, местность, покрытая густой растительностью, по временам синеющая ясными зеркальцами маленьких озер. Тогда он делал большой крюк, двигался вперед, только нащупав почву палкой, ежеминутно находясь на волосок от смерти, рискуя быть проглоченным этой манящей трясиной, которая так и чавкала под ногами. Гигантская трава, питаемая соками накопившегося перегноя, скрывает под собой гнилые болота, бездонную толщу жидкой грязи; и на всей этой пелене зелени, раскинувшейся необъятной сине-зеленой ширью до самого края горизонта, попадаются лишь узкие клинья твердой земли, которые надо знать, если не хочешь исчезнуть навеки. Бедняк мой как-то вечером провалился по пояс. При каждом движении, которое он делал, пытаясь высвободиться, он погружался еще глубже; грязь, казалось, вот-вот подберется ко рту. Два часа он провел в болоте не шевелясь. Но взошла луна, и ему, к счастью, удалось ухватиться за ветку дерева над головой. В тот день, когда он добрался до населенного места, ноги и руки у него были в кровавых язвах, в синяках, распухшие от ядовитых укусов. Он был так жалок, так изнурен голодом, что его испугались. Еду ему бросили в пятидесяти шагах от дома, а хозяин стоял настороже у своей двери с ружьем в руках.

Голос Флорана прервался; он умолк, заглядевшись куда-то вдаль. Казалось, он сейчас обращается к самому себе. Крошку Полину одолевал сон, она почти лежала, откинув головку, силясь держать открытыми свои восхищенные глаза. А Кеню выходил из себя.

— Болван, — кричал он на Леона, — ты даже кишку держать не умеешь!.. Что ты на меня смотришь? Не на меня, на кишку смотреть надо… Вот так надо держать. Не шевелись теперь.

Правой рукой Леон поднял конец пустой кишки, в которую была вставлена очень широкая воронка; левой же рукой он накладывал кругами кровяную колбасу в плоский таз, на круглое металлическое блюдо, по мере того как Кеню наполнял воронку из большой ложки. Кашицеобразная масса, черная, дымящаяся, текла сквозь нее, наполняя мало-помалу кишку, которая расправлялась и надувалась, мягко свертываясь петлями. Сейчас Кеню снял котел с огня, и яркий свет пылающих углей озарил обоих, Кеню и Леона, — тонкий профиль подростка и широкий фас колбасника, — окрасив в теплые розовые тона их бледные лица и белую одежду.

Лиза и Огюстина с живым интересом следили за этой процедурой, особенно Лиза, которая, в свою очередь, разругала Леона за то, что он слишком крепко сжимает пальцы, отчего будто бы на колбасе образуются бугры. Когда кровяную колбасу перевязали, Кеню осторожно опустил ее в котел с кипятком. Он явно чувствовал облегчение: теперь оставалось только дать ей свариться.

— А бедняк что, а с ним что? — лепетала Полина, открыв глаза и удивляясь, что не слышит голоса кузена.

Флоран укачивал ее на коленях и еще неторопливей повел рассказ, напевно и вполголоса, как нянька, допевающая колыбельную песню.

— Бедняк, — говорил он, — добрался до одного большого города. Сначала его приняли за беглого каторжника; несколько месяцев держали в тюрьме… Потом выпустили, он стал работать кем придется: был конторщиком, учил детей грамоте, как-то нанялся даже чернорабочим на земляные работы… Он все еще мечтал вернуться на родину. Скопил он было для этого деньги, да и заболел вдруг желтой лихорадкой. Люди подумали, что он умер, и разделили между собой его одежду; а когда он взял да выжил, он не нашел даже рубашки… И пришлось ему начинать сначала. Бедняк был очень болен. Он боялся, что останется там навеки… И наконец бедняку удалось уехать, бедняк наш вернулся домой.

Голос становился все тише и тише. Он замер, растаяв в последней горестной дрожи губ. Крошка Полина спала, убаюканная концом сказки, уронив головку на плечо кузена. А он поддерживал ее, все еще качая на коленях, — еле заметно и мягко. Никто не обращал на него внимания, и он так и остался сидеть на своем месте, с уснувшим ребенком на руках.

Наступил заключительный номер программы, как выражался Кеню. Он вынимал кровяную колбасу из котла. Чтобы она не лопнула и чтобы не переплелись концы, Кеню поддевал колбасу палкой, наматывая ее петлями, и выносил во двор, где ей надлежало быстро обсохнуть на решете. Леон помогал ему, поддерживая слишком длинные концы. Гирлянды сочной кровяной колбасы, которые проносили через кухню, оставляли в воздухе дымящуюся дорожку, а от нее становилось еще душней. Огюст, закончив вытапливать лярд, обнаружил на плите два котла, где медленно кипел жир, извергая из вспучившегося навара легкие облака едких испарений. Волны жирного пара неуклонно прибывали с начала ночной работы; теперь он затягивал мутной пеленой свет газа, наполнял всю комнату, проникал повсюду, окутав туманом белые с рыжими подпалинами фигуры Кеню и его подручных. Лиза и Огюстина встали. Все отдувались, как после плотной трапезы.

Огюстина взяла на руки спящую Полину. Кеню, который предпочитал собственноручно запирать кухню, спровадил Огюста и Леона, сказав, что сам принесет со двора колбасу. Леон ретировался весь красный: он спрятал под рубашку около метра кровяной колбасы, которая должна была жечь его огнем. Супруги Кеню и Флоран, оставшись втроем, молчали. Лиза стоя ела кусок горячей кровяной колбасы, откусывая ее по маленькому кусочку и оттопырив свои красивые губы, чтобы не обжечься; мало-помалу черный кусок таял, поглощаемый этим розовым ртом.

— М-да, — сказала Лиза, — Нормандка дала маху, напрасно нагрубила… Колбаса сегодня вкусная.

С черного хода постучали, вошел Гавар. Он каждый вечер засиживался за полночь у Лебигра. Сейчас он явился за окончательным ответом относительно места инспектора в павильоне морской рыбы.

— Понимаете, — объяснял он, — господин Верлак не может больше ждать, он действительно тяжело болен… Нужно, чтобы Флоран решился. Я обещал дать ответ завтра спозаранку.

— А Флоран согласен, — спокойно ответила Лиза, снова вонзая зубы в колбасу.

Флоран, все еще сидевший на стуле в каком-то странном изнеможении, тщетно пытался встать и что-нибудь возразить.

— Нет, нет, — продолжала колбасница, — это дело решенное… Послушайте, дорогой Флоран, довольно вы страдали. Просто дрожь пробирает, как вспомнишь то, что вы сейчас рассказали. Пора вам остепениться. Вы принадлежите к уважаемой всеми семье, получили хорошее воспитание, и вам, право же, не подобает бродяжить, как будто вы и вправду нищий… В ваши годы ребячиться уж не дозволено… Вы наделали глупостей, ну что ж, их забудут, простят. Вы вернетесь в свою среду, среду порядочных людей, — словом, будете жить, как все люди живут.

Флоран слушал удивленный, не находя слов. Она, разумеется, была права. Такая здоровая, спокойная женщина не могла никому желать зла. Это он, тощий пришелец, темная личность в черной одежде, он и есть злой человек, мечтающий о том, чего не расскажешь. Ему было уже непонятно, почему он до сих пор отказывался.

Но она продолжала сыпать словами, журила его, как мальчишку, который провинился и которого стращают жандармами. Она проявляла поистине материнскую доброжелательность, находила поистине убедительные доводы. Затем привела свой последний аргумент:

— Сделайте это ради нас, Флоран. Мы занимаем в нашем квартале известное положение, которое вынуждает нас соблюдать большую осторожность… Боюсь, как бы не пошли толки, — это между нами говоря. А если вы займете место инспектора, все образуется, вы будете что-то собой представлять, мы даже станем гордиться вами.

Она становилась ласковой. Какое-то чувство умиротворенности переполняло Флорана; каждая клетка в нем словно пропиталась запахом кухни, его до отвала насытили пищей, ароматом которой был насыщен воздух; он катился по наклонной плоскости вниз — к блаженной подлости устойчивого пищеварительного счастья, царившего в этой заплывшей салом среде, где он жил уже две недели. Под самой кожей в тысяче мест щекотал нарождающийся жирок, медленно обволакивая все его существо сладостной и торгашеской рыхлостью. В этот поздний ночной час, в этой жарко натопленной комнате растаяли ожесточенность, воля Флорана; его разнежил этот спокойный вечер, благоухание кровяной колбасы и лярда, задремавшая на его коленях толстушка Полина, и он поймал себя на том, что ему хочется проводить так еще много вечеров, — вечеров, которым не было бы конца, — тогда и он, может быть, раздобреет. Но к окончательному решению склонил его Мутон. Мутон крепко спал, кверху брюхом, прикрыв лапой нос, подоткнув, как перину, хвост — под бока; он спал, наслаждаясь таким безмятежным кошачьим счастьем, что Флоран, посмотрев на него, пробормотал:

— Нет! В конце концов это слишком глупо… Я согласен. Скажите, что я Согласен, Гавар.

Тогда Лиза доела свою колбасу и вытерла пальцы кончиком передника. Она изъявила желание приготовить своему деверю свечу с подсвечником; тем временем Гавар и Кеню поздравляли Флорана с принятым решением: пора было наконец Поставить точку, от треволнений политики сыт не будешь. А Лиза, стоя с зажженной свечой, смотрела на Флорана — красивая и спокойная, как священная корова, и лицо ее выражало полное удовлетворение.

3

Спустя три дня, по выполнении всех формальностей, префектура приняла Флорана из рук Верлака, можно сказать, с закрытыми глазами — просто на должность его заместителя. Гавар увязался за ним в префектуру. Когда они с Флораном остались одни на улице, он толкнул его локтем в бок и, по-шутовски подмигивая, залился беззвучным смехом. Очевидно, его чем-то очень рассмешили встреченные ими на набережной Орлож полицейские, потому что, когда они проходили мимо, у него чуть согнулись плечи и сжались губы, как будто он еле сдерживается, чтобы не прыснуть им прямо в лицо.

На следующий день Верлак начал вводить нового инспектора в курс его обязанностей. Он взялся руководить Флораном несколько дней по утрам в том бурном мирке, которым ему предстояло управлять. Бедняга Верлак, как называл его Гавар, был маленький бледный человечек, беспрерывно кашлявший, закутанный во фланель, шарфы и кашне и осторожно переступавший своими жидкими, как у болезненного ребенка, ножками среди потоков струящейся воды в прохладном и сыром рыбном павильоне.

Когда Флоран в первый раз пришел на рынок к семи часам утра, он почувствовал, что пропал; он стоял с растерянным видом, совсем одуревший. Вокруг девяти столов аукциона уже рыскали перекупщицы, собирались служащие рынка с книгами записей; на сваленных перед аукционными кассами стульях сидели в ожидании уплаты агенты отправителей, с кожаными сумками через плечо. На всем пространстве между столами аукциона и вплоть до тротуаров выгружали и распаковывали прибывший товар. Вдоль площади, отведенной для торговли, в палатках громоздились маленькие крытые плетенки, непрерывно сбрасывались ящики и корзины, штабелями складывались мешки с мидиями, сочащиеся струйками воды. Суетливые учетчики-приемщики, перепрыгивая через наваленные груды, одним махом срывали солому с крытых плетенок, опоражнивали их и отбрасывали прочь, затем с непостижимой быстротой распределяли каждую партию привоза по широким круглым корзинам с ручками, стараясь показать товар лицом. Когда корзины расставили, Флорану показалось, что на тротуар выбросило, как на берег, косяк рыбы, еще трепещущей, отливающей розовым перламутром, алым, как кровь, кораллом, молочно-белым жемчугом — всеми изменчивыми красками океана, вплоть до бледной бирюзы.

Глубинные водоросли, среди которых дремлет таинственная жизнь океанских вод, отдали по воле закинутого невода все свое достояние вперемешку: треску, пикшу, плоскушку, камбалу, лиманду, — простую рыбу, серовато-бурую с белесыми пятнами; коричневых с синевой морских угрей, похожих на крупного ужа, с узкими черными глазками, таких скользких, что, казалось, они еще живы, еще ползают; были здесь и плоские скаты с бледным брюхом, окаймленным светло-красным ободком, с великолепной спиной, которая покрыта шипами и вплоть до торчащих плавников испещрена киноварными чешуйками и поперечными полосками с бронзовым блеском, напоминая мрачной пестротой рисунка жабью кожу или ядовитый цветок; попадались здесь и акулы, ужасные морские собаки, мерзкие, круглоголовые, с растянутым, как у смеющегося китайского божка, зевом, с короткими и мясистыми крыльями летучей мыши, — должно быть, чудища эти сторожат, щеря зубы в беззвучном лае, бесценные клады морских гротов. Далее следовали рыбы-щеголихи, выставленные отдельно на особых лотках из ивняка: лососи в узорном серебре, каждая чешуйка которых, кажется, выгравирована резцом по гладкому металлу; голавли, у которых чешуя толще и более грубой чеканки; большие палтусы, крупные калканы с мелкозернистой и белой, как простокваша, мереей; тунцы, гладкие и лоснящиеся, похожие на темно-бурые кожаные мешки; круглые морские окуни с разинутой во всю ширь пастью, — глядя на них, невольно задумаешься, уж не застряла ли в свой смертный час чья-то непомерно жирная душа в этой глотке? А со всех сторон так и мелькали сложенные попарно серые или желтоватые соли; тонкие, оцепеневшие пескорои походили на обрезки олова; и на каждом слегка изогнутом тельце селедки алели, как раны, сквозящие в их парчовом платье, кровавые жабры; жирные дорады отсвечивали кармином; бока золотистых макрелей, у которых на спинке зеленовато-коричневые бороздки, играли переливчатыми отблесками перламутра; розовые и белобрюхие султанки с радужными хвостами, сложенные головами к центру корзин, сверкали странной игрой красок, пестрели букетом жемчужно-белых и ярко-алых тонов. Еще были там барвены, чье мясо необыкновенно вкусно, были и словно подрумяненные карпы, ящики с мерланами, отливающие опалом, корзины с корюшкой — чистенькие, изящные, как корзиночки из-под земляники, ощутимо пахнущие фиалкой. В студенистой бесцветной гуще перемешавшихся в плетенках серых и розовых креветок поблескивали едва заметными черными бисеринками тысячи глаз; шуршали еще живые колючие лангусты и черно-полосатые омары, ковыляя на своих изуродованных клешнях.

Флоран плохо слушал объяснения Верлака. Широкий солнечный луч, упав сверху сквозь стеклянный купол галереи, зажег эти чудесные краски, омытые и смягченные волной, переливающие радугой и тающие в телесных тонах раковин: опал мерланов, перламутр макрелей, золото султанок, парчовое платье сельдей, крупные серебряные слитки лососей. Казалось, это русалка высыпала наземь из своих ларцов невообразимые и причудливые украшения — груду сверкающих ожерелий, огромных браслетов, гигантских брошек, варварских драгоценностей, непонятных и бессмысленных. Крупные темные камни на спинах скатов и акул — лиловатые, зеленоватые — были точно оправлены в черненое серебро; а узкие полоски пескороев, хвосты и плавники корюшки казались тончайшими изделиями ювелирного искусства.

Но тут в лицо Флорану пахнуло свежим дуновением, он узнал его: то был морской ветер, горьковатый и соленый. Флорану вспомнились берега Гвианы, какими он видел их в ясную погоду с корабля. Ему чудилось, будто он в какой-то бухте во время отлива и от водорослей поднимается пар на солнце; медленно обсыхают обнажившиеся скалы, а гравий крепко пахнет морской волной. От окружавшей его изумительно свежей рыбы исходил приятный аромат, тот немного резкий и волнующий аромат, от которого разыгрывается аппетит.

Верлак кашлянул. Его пробрала сырость, и он плотнее закутался в свое кашне.

— Теперь, — сказал он, — перейдем к пресноводной рыбе.

В этом месте, около фруктового, последнего в ряду, павильона, выходящего на улицу Рамбюто, к аукционной камере примыкают два крупных садка для рыбы, разгороженные чугунной решеткой на несколько отделений. В них тонкими струйками льется вода из изогнутых наподобие лебединой шеи медных кранов. В каждом отделении вода то тихо кипит — в ней копошатся раки, — то колеблется над черноватыми спинами карпов, над неуловимыми кольцами угрей, которые без конца сплетаются и расплетаются. У Верлака опять начался упорный приступ кашля. Влажный воздух здесь был почти лишен аромата; тянуло слабым запахом реки, тепловатой воды, застоявшейся на песке.

В то утро прибыло из Германии необычайное количество раков в ящиках и корзинах. Кроме того, рынок был наводнен белой рыбой из Голландии и Англии. Шла распаковка красновато-коричневых рейнских карпов, у которых такой красивый металлический отблеск, а чешуя — точно французская эмаль на бронзе; распаковывали больших щук, разевавших хищную пасть, опасных серо-железных речныхразбойников; затем — великолепных темных линей, словно из красной меди, с зеленоватыми пятнами окиси. Среди этих строгих золотистых красок корзины с пескарями и окунями, партии форели, груды обыкновенных уклеек — простых рыбок, которых ловят неводом, — сверкали яркой белизной, мерцали голубоватой сталью спинок, мало-помалу переходившей в прозрачные, бледные тона брюшка; а в этот исполинский натюрморт врывались пронзительно-светлой нотой белоснежные толстые мальки усачей. В садки осторожно высыпали из мешков молодых карпов; карпы переворачивались, на мгновенье застывали, лежа на боку, затем, нырнув, исчезали в воде. Корзины с мелкими угрями опоражнивали сразу; угри падали на дно садка, как сплетшийся клубок змей; а большие угри, те, что толщиной в руку ребенка, подняв голову, сами гибким движением соскальзывали в воду, точно ужи, прячущиеся в кустах. И все рыбы, лежавшие на запачканных ивовых лотках, рыбы, агонизировавшие с утра, медленно издыхали под гомон аукциона; они разевали пасть, втягивая бока, словно стремясь испить влаги из воздуха; эта беззвучная икота повторялась каждые несколько секунд, — казалось, рыба неудержимо зевает.

Верлак повел Флорана обратно к столам с морской рыбой. Он водил его повсюду, посвящая в самые сложные детали. Внутри павильона, вдоль трех стен сгрудилась огромная толпа, кишевшая морем голов вокруг девяти аукционных камер; над ней возвышались сидевшие на высоких табуретах служащие, которые что-то вписывали в конторские книги.

— Разве все они работают на комиссионеров? — спросил Флоран.

Тогда Верлак обошел с ним павильон снаружи и ввел его внутрь, в одну из аукционных камер. Он объяснил Флорану, из каких отделений состоит и каким штатом обслуживается большая желтая деревянная кабина, которая пропахла рыбой и была забрызгана грязью от лотков с товаром. На самом верху, в стеклянной будке, записывал цифры надбавок чиновник из отдела муниципальных налогов. Пониже, на высоких стульях сидели две женщины, облокотившись на пюпитры и положив на них блокнот, в котором они регистрируют продажные цены для комиссионеров. В аукционной камере два яруса; внизу, на каждом конце каменного прилавка, который тянется перед камерой, аукционист ставит корзины с товаром, назначая цену на партии и поштучно — на крупную рыбу, а над ним регистраторша с пером в руке выжидает присуждения последней цены. Верлак показал Флорану в точно такой же желтой деревянной кабине — по другую сторону перегородки — огромную старуху кассиршу, которая укладывала столбиками монеты по одному су и по пять франков.

— Здесь осуществляется двойной контроль, — говорил Верлак, — префектуры департамента Сены и полицейской префектуры. Полицейская префектура, которая назначает комиссионеров, утверждает, что на ее обязанности лежит и надзор за ними. А городское самоуправление, в свою очередь, хочет присутствовать при сделках для определения суммы налога.

Он продолжал рассказывать своим слабым равнодушным голосом все подробности склоки между двумя префектурами. Флоран его почти не слушал. Он смотрел на регистраторшу, сидевшую прямо перед ним на высоком стуле. Это была рослая темноволосая девушка, лет тридцати, с большими черными глазами и самоуверенным видом; ее длинные пальцы свободно управлялись с пером: так пишет барышня, получившая образование.

Но тут внимание Флорана привлекли визгливые выкрики аукциониста, пустившего с торгов великолепного палтуса.

— Есть товар за тридцать франков!.. тридцать франков!.. тридцать франков!

Он повторял эту цифру на все лады, повышая голос, распевал ее, словно причудливую гамму, полную неожиданных переходов. Это был горбун с перекошенным лицом и всклокоченными волосами, в широком синем фартуке с нагрудником. Вытянув руку и сверкая глазами, он опять неистово завопил:

— Тридцать один! Тридцать два! Тридцать три! Тридцать три пятьдесят!.. Тридцать три пятьдесят!..

Он перевел дух, поворачивая корзину с палтусом на каменном прилавке и подвигая ее вперед, а торговки наклонялись над рыбой и осторожно трогали ее кончиком пальца. Затем аукционист с новым жаром стал выкрикивать цену и, выбрасывая руку, стремительно повторял новую цифру каждого наддатчика, замечая малейший жест, поднятый палец, нахмуренные брови, выпяченную губу, подмигиванье, — и все это с такой быстротой, сопровождая такой скороговоркой, что Флоран, не успевавший следить за ним, совсем опешил, когда горбун вдруг затянул еще протяжней, словно певчий, монотонно повторяющий последний стих псалма:

— Сорок два! Сорок два!.. Палтус за сорок два франка!

Последнюю надбавку сделала прекрасная Нормандка. Флоран узнал ее в рядах рыбных торговок, выстроившихся за железной оградой аукциона. Утро было прохладное. За решеткой мелькала вереница меховых воротников, целая панорама грудей, мощных плеч, животов, обтянутых широкими белыми передниками. Прекрасная Нормандка с высоко взбитым шиньоном в локонах, белотелая и холеная, щеголяла своим кружевным бантом среди повязанных платками нечесаных кудрей, среди красноносых любительниц бутылочки, наглых оскалов, среди лиц с зияющей щелью нагло орущего рта, похожих на треснувший горшок. Нормандка узнала кузена г-жи Кеню и, не сдержав изумления, начала перешептываться с соседками.

Гул голосов стал настолько оглушительным, что Верлаку пришлось прекратить дальнейшие объяснения. Торговцы на тротуаре протяжно выкликали названия крупной рыбы, и казалось, эти вопли исходят из огромного рупора; особенно выделялся чей-то голос, от звуков которого дрожали своды рынка; голос хрипло и надсадно ревел: «Мидии! Мидии!» Некоторые мешки с мидиями опорожняли прямо в корзины; из остальных ракушки выгребали лопатой. Мимо проплывали корзины с рыбой — скаты, камбала, макрели, мелкие угри, лососи: их приносили и уносили учетчики-приемщики; а гам все усиливался, и под напором толпы торговок трещали железные прутья загородки. Горбун-аукционист, выпятив челюсть, в исступлении размахивал худыми руками. Кончилось тем, что он вскочил на скамью, подстегиваемый непрерывным потоком цифр, которые он перехватывал на лету и бросал в толпу; он кривил рот, волосы у него взлохматились, из пересохшей глотки вырывалось невнятное хрипенье. Сидевший наверху маленький старичок, чиновник из отдела муниципальных налогов, совсем зарылся в свой воротник из поддельного каракуля, и из-под нахлобученной черной бархатной ермолки торчал лишь кончик носа; а рослая темноволосая регистраторша невозмутимо писала, сидя на своем высоком стуле, глаза ее на чуть раскрасневшемся от холода лице были спокойны, она даже бровью не повела, хотя горбун тараторил без умолку у самых ее ног.

— Логр бесподобен, — улыбаясь, прошептал Верлак. — Он лучший аукционист на рынке… Пару подметок — и ту, пожалуй, выдаст за парочку солей.

Верлак с Флораном вернулись в павильон. Проходя снова мимо аукциона пресноводной рыбы, где торги шли более вяло, Верлак заметил, что продажа здесь идет на убыль, что речное рыболовство во Франции себя совсем не оправдывает. Невзрачный, белобрысый аукционист монотонным голосом, без единого жеста, выкликал цену за партию угрей и раков, а приемщики-учетчики ходили вдоль садков, вылавливая сачками проданный с торгов товар.

Между тем сутолока вокруг аукционных камер усиливалась. Верлак самым добросовестным образом исполнял роль наставника Флорана, прокладывая локтями дорогу в толпе и увлекая своего преемника в самую гущу аукциона. Здесь крупные перекупщицы спокойно поджидали отборного товара, нагружали на плечи носильщиков тунцов, палтусов, лососей. А на земле уличные торговки делили между собой купленные в складчину корзины с сельдью и мелкой лимандой. Попадались здесь и буржуа, вероятно рантье из отдаленных районов, пришедшие на рынок в четыре часа утра с намерением купить свежей рыбы; кончилось же это тем, что им навязали на аукционе огромную партию морской рыбы-за сорок — пятьдесят франков, и теперь им предстояло потратить целый день на то, чтобы сбыть ее своим знакомым. В толпу грубо вклинивались прохожие, начиналась давка. Какая-то рыбная торговка, нещадно стиснутая, отбивалась, размахивая кулаками, изрыгая ругательства. Затем толпа снова смыкалась плотной стеной. Тут Флоран, задыхаясь от духоты, объявил, что видел уже достаточно, что он все понял.

Когда Верлак помогал ему выбраться из давки, они столкнулись лицом к лицу с прекрасной Нормандкой. Она остановилась перед ними и с царственным видом спросила:

— Так это твердо решено, вы покидаете нас, господин Верлак?

— Да, да, — ответил ей маленький человечек. — Собираюсь отдохнуть в деревне, в Кламаре. Запах рыбы мне, видимо, вреден… А вот, кстати, господин, который меня заменит.

Он обернулся, указав на Флорана. У прекрасной Нормандки сперло дыханье в груди. И, уходя, Флоран услышал, как она со сдавленным смехом шептала на ухо соседкам: «Вот это славно! Уж мы тогда потешимся, раз так!»

Рыбные торговки выставляли товар. Над всеми мраморными прилавками широкой струей текла вода из отвернутых по углам кранов. Шум стоял, как от летнего ливня; отвесно падавшие струи журчали, звенели и, плашмя ударяясь о мрамор, брызгали во все стороны, а с наклонной поверхности прилавков катились крупные капли, падая на землю с замирающим лепетом, словно родничок; они впитывали грязь в проходах, разбегались оттуда ручейками, разливаясь кое-где в выбоинах, как пруды, потом разветвлялись тысячами мелких рукавов и стекали по скату на улицу Рамбюто. Поднималась мягкая изморось, дождевая пыль, и веяла в лицо Флорану тем свежим дыханием, тем горьковато-соленым морским ветром, который был ему знаком; а в первых разложенных на прилавках рыбах он вновь узнавал розовый перламутр, кроваво-красный коралл, мелочно-белый жемчуг — все изменчивые краски океана, вплоть до бледной бирюзы.

Это первое утро на рынке вызвало в нем большие сомнения. Он уже жалел, что уступил Лизе. На следующий день, очнувшись от сытой спячки кухни Кеню, он стал с таким неистовством обвинять себя в трусости, что едва не расплакался. Но Флоран не посмел нарушить данное им слово — он немного побаивался Лизы и мысленно видел недовольную складку у ее губ, немой упрек на ее красивом лице. Он считал Лизу женщиной слишком основательной и благополучной, чтобы можно было нарушать ее планы. К счастью, Гавар подал ему мысль, которая его утешила. Вечером того же дня, когда Верлак ходил с Флораном на торги, Гавар отвел его в сторону и стал туманно объяснять, что «бедняге Верлаку» живется далеко не сладко. Затем, ввернув кое-какие замечания по поводу «сволочного правительства», которое убивает своих служащих каторжным трудом, не обеспечивая их хотя бы настолько, чтобы они могли спокойно помереть, Гавар решился намекнуть, что было бы неплохо, если бы Флоран уделял часть своего жалованья бывшему инспектору. Флоран принял идею Гавара с радостью: это более чем справедливо, ведь он лишь временный заместитель Верлака; к тому же он, Флоран, ни в чем не нуждается, поскольку кров и стол обеспечены ему у брата. Гавар, со своей стороны, добавил, что на его взгляд предостаточно, если Флоран выделит из ста пятидесяти франков своего ежемесячного оклада — пятьдесят на долю Верлака; понизив голос, он пояснил, что протянется это недолго: несчастного малого действительно до костей изъела чахотка. Порешили на том, что Флоран навестит г-жу Верлак и будет вести переговоры с ней лично, чтобы не обидеть ее мужа. От этого доброго дела у Флорана на душе стало легче, теперь он брался за работу с мыслью о самопожертвовании и возвращался к роли, которую привык играть всю жизнь. Однако Флоран взял с торговца живностью слово никому не рассказывать об этой сделке. А так как и Гавар чувствовал безотчетный ужас перед Лизой, то он сохранил тайну, что можно счесть его высокой заслугой.

Итак, все в колбасной были довольны. Красавица Лиза проявляла самые дружеские чувства по отношению к деверю: заставляла его рано ложиться, чтобы он мог встать спозаранку, подавала ему завтрак на стол прямо с плиты; теперь она больше не стеснялась разговаривать с ним на улице: ведь он носил форменную фуражку. Хорошее настроение, царившее в семье, радовало Кеню, никогда еще ему не сиделось так уютно по вечерам за столом, между женой и братом. Часто обед затягивался до девяти часов, пока Огюстина стояла за прилавком. То был длительный процесс пищеварения, перемежающийся сплетнями из жизни квартала и вескими суждениями колбасницы о политике. Флорану приходилось рассказывать о том, как идет торговля в рыбном павильоне. Мало-помалу он погряз в этой размеренной жизни, научился ее смаковать. Светло-желтая столовая отличалась опрятностью и буржуазным уютом, которые парализовали Флорана, едва он переступал ее порог. Красавица Лиза окружила его нежной заботой — словно теплым пухом окутала, в котором он утонул с головой. Обеденные часы были полны взаимопонимания и доброго согласия.

Но Гавар считал домашний быт Кеню-Граделей слишком косным. Он прощал Лизе ее симпатию к императору, ибо, по его словам, никогда не следует разговаривать о политике с женщинами, к тому же прекрасная колбасница как-никак исключительно порядочная женщина и здорово умеет торговать. Однако тянуло его к Лебигру, он предпочитал проводить вечера у него, в узком кругу друзей и единомышленников. Когда Флорана назначили инспектором рыбного павильона, Гавар понемногу его совратил, стал уводить к Лебигру на много часов, всячески подстрекая вести холостяцкий образ жизни, поскольку теперь он пристроился на место.

Лебигр имел превосходное заведение, роскошно убранное, как требовала мода. Оно помещалось на правом углу улицы Пируэт, фасадом на улицу Рамбюто, отгорожено было четырьмя маленькими норвежскими соснами в зеленых кадках и достойно соседствовало с роскошной колбасной Кеню-Граделей. Сквозь прозрачные зеркальные стекла виднелась зала, расписанная гирляндами из листьев и виноградными лозами на светло-зеленом фоне. Пол был выложен большими черными и белыми плитами. Зияющее отверстие погреба пряталось в глубине за красной драпировкой, под винтовой лестницей, которая вела в бильярдную на втором этаже. Но особенно богато украшена была стойка, ярко сверкающая, как полированное серебро. Цинковая обшивка спускалась на бело-красный мраморный цоколь широким и выпуклым бордюром, одевая его металлическим покровом с волнообразным рисунком, словно главный престол в церкви. В одном конце стойки на газовой плитке подогревались фарфоровые чайники в медных обручиках, с пуншем и горячим вином; на другом конце находился очень высокий и щедро украшенный скульптурным орнаментом мраморный водоем, в который из фонтана безостановочно лилась словно застывшая в движении струйка воды; посреди стойки, в центре трех цинковых стоков, был отлив, где охлаждали вино и полоскали стаканы; оттуда торчали зеленоватые горлышки откупоренных бутылок. По обе стороны стойки выстроилась шеренгами целая армия стаканов; стопки для водки, толстые граненые стаканы-мензурки для вин, вазочки для десерта, рюмки для абсента, пивные кружки, бокалы, опрокинутые кверху дном, отражавшие в бледном стекле металлический блеск стойки. Кроме того, слева была еще мельхиоровая ваза на подставке, заменявшая кружку, куда бросают деньги, а справа стояла такая же ваза, ощетинившись веером кофейных ложечек.

Лебигр имел обыкновение восседать за стойкой, на мягкой банкетке, обитой красной кожей. Тут же под рукой у него были ликеры — граненые хрустальные графины, вставленные до половины в отверстия одной из подставок; Лебигр упирался своей сутулой спиной в огромное, занимавшее весь простенок зеркало, которое пересекали две полки — две стеклянных пластины, уставленные штофами и бутылками. На одной полке выделялись темными пятнами скляницы с фруктовыми, вишневыми, грушевыми, персиковыми наливками; на другой — между симметрично расставленными пачками печенья — блестящие флаконы, светло-зеленые, светло-янтарные, светло-алые, навевали мечты о неведомых ликерах, о цветочных настойках изумительной прозрачности. Казалось, эти яркие флаконы висят в воздухе и словно светятся в белом мерцании большого зеркала.

Дабы придать своему заведению видимость кафе, Лебигр поставил у стены напротив стойки два маленьких столика из полированного чугуна и четыре стула. С потолка спускалась люстра с пятью рожками под матовыми стеклянными шарами. Слева, над турникетом, вделанным в стену, находились круглые часы, обильно позолоченные. Затем, в глубине залы, имелся отдельный кабинет, уголок за перегородкой, с матовым белым стеклом в мелкую шашечку; днем его освещало тусклым светом окно, выходившее на улицу Пируэт; вечером же там горел газовый рожок над двумя столами, раскрашенными под мрамор. Здесь-то и собирались каждый вечер, после обеда, Гавар и его политические единомышленники. Они располагались как дома и приучили хозяина оставлять за ними это место. Когда пришедший последним затворял за собой дверь в застекленной перегородке, они чувствовали себя в полной безопасности и чрезвычайно откровенно начинали разговор о том, что «кое-кому пора на свалку». Сюда не посмел бы войти ни один из посетителей заведения.

В первый день Гавар сообщил Флорану некоторые сведения о Лебигре. По его словам, это славный малый, он даже иногда заходит выпить с ними чашечку кофе. При нем не стеснялись, потому что однажды он сказал, будто дрался на баррикадах в сорок восьмом году. Он говорил мало, казался простоватым. Прежде чем войти в отдельный кабинет, каждый из членов кружка молча пожимал руку Лебигру над стаканами и бутылками. Чаще всего рядом с Лебигром, на красной кожаной банкетке, сидела маленькая белокурая женщина, нанятая им для обслуживания за стойкой, кроме гарсона в белом переднике, обслуживавшего столики и бильярдную. Женщина звалась Розой, была очень смирная, очень послушная. Как-то Гавар, прищуря глаз, сказал Флорану, что ее покорность патрону не имеет границ. Впрочем, члены кружка охотно пользовались услугами Розы, и она входила к ним и выходила со скромным и довольным видом во время самых бурных политических споров.

В тот день, когда продавец живности представил Флорана своим друзьям, они сначала увидели в застекленном кабинете только одного человека — господина лет пятидесяти, задумчивого и кроткого, в шляпе не первой свежести и темно-коричневом пальто. Он сидел перед полной кружкой, опершись подбородком на набалдашник слоновой кости своей массивной палки, отчего его рот совсем исчез в густой бороде, а лицо казалось немой, безгубой маской.

— Как живем, Робин? — спросил Гавар.

Робин молча протянул руку, здороваясь с Гаваром, и не ответил ни звуком, только в чуть потеплевших глазах промелькнула тень приветственной улыбки; затем он снова оперся подбородком на набалдашник трости и посмотрел на Флорана поверх своей кружки с пивом. Флоран обязал Гавара хранить в тайне его историю, во избежание опасной болтовни, поэтому его ничуть не задело некоторое недоверие, проявившееся в осторожном поведении господина с окладистой бородой. Однако Флоран ошибался. Робин никогда не отличался разговорчивостью. Он всегда приходил первым, ровно в восемь, усаживался всегда в один и тот же угол, не выпуская из руки трость, не снимая ни шляпы, ни пальто; никто еще не видел Робина без шляпы. Он сидел так до полуночи, внимая другим, умудряясь за четыре часа осушить только одну кружку пива и попеременно переводя пристальный взгляд на каждого из говоривших, словно слушал глазами. Когда Флоран позднее расспросил Гавара о Робине, тот дал ему чрезвычайно высокую оценку; по словам Гавара, это весьма значительная личность; хотя Гавар не мог вразумительно объяснить, откуда почерпнул свои сведения, он характеризовал Робина как одного из самых опасных для правительства деятелей оппозиции. Робин жил на улице Сен-Дени, и в его квартире никто не бывал. Однако торговец живностью рассказывал, что один раз навестил Робина: натертый паркет в его комнатах покрыт зелеными полотняными дорожками, мебель — в чехлах, на стене — алебастровые часы с колонками. Г-жа Робин, — именно ее, как полагал Гавар, он видел со спины, в дверях, — пожилая, должно быть весьма почтенная дама, и носит букли; правда, этого Гавар не мог утверждать с полной уверенностью. Неизвестно, почему чете Робин взбрело в голову поселиться в шумном торговом квартале: муж решительно ничем не занимался, проводил свои дни неведомо где, жил неведомо на какие средства и каждый вечер появлялся здесь с видом усталого и довольного путешественника, восходившего на вершины высокой политики.

— Ну-с, читали вы эту тронную речь? — спросил Гавар, беря со стола газету.

Робин пожал плечами. Но дверь в застекленной перегородке с шумом распахнулась, и вошел горбатый человек. Флоран узнал в нем горбуна-аукциониста, сейчас руки у него были чисто вымыты, одежда опрятная; шею он кутал длинным красным кашне, конец которого ниспадал на горб, точно край венецианского плаща.

— Ага, вот и Логр, — продолжал торговец живностью. — Сейчас Логр нам скажет, что он думает о тронной речи.

Но Логр был не в духе. Он чуть не сорвал вешалку, вешая на нее кашне и шляпу. Горбун плюхнулся на стул, ударил кулаком об стол и отшвырнул газету.

— Как же, стану я читать их поганое вранье! — сказал он.

И тут же дал волю своему раздражению:

— Слыханное ли дело, чтобы хозяева так измывались над подчиненными! Я по два часа жду своего жалованья. Нас было десять человек в конторе. Так нет же, погодите, голубчики, постойте, пока ноги не заболят! Наконец господин Манури прибыл в карете — от какой-нибудь потаскухи, конечно. Ведь все эти комиссионеры одно ворье, только и знают, что кутить. А вдобавок выдал жалованье одной мелочью, свинья этакая.

Робин опустил веки в знак сочувствия. Между тем горбун нашел себе жертву.

— Роза! Роза! — позвал он, высунувшись за дверь. И когда молодая женщина, вся дрожа, остановилась перед ним, он закричал: — Долго вы будете на меня глаза пялить? Видели ведь, что я пришел, почему не подаете мой мазагран!

Гавар заказал еще два мазаграна. Роза поспешила подать заказанные три порции под строгим взглядом Логра, который, казалось, тщательно изучал бокалы и подносики с сахаром. Сделав глоток, он несколько успокоился.

— А Шарве, наверное, уж надоело там стоять, — сказал он через некоторое время. — Он ждет Клеманс на улице.

Но тут вошел Шарве в сопровождении Клеманс. Это был высокий, поджарый человек, тщательно выбритый, с острым носом и тонкими губами; жил он на улице Вавен, за Люксембургским садом. Он именовал себя «лицом свободной профессии». По своим политическим убеждениям Шарве принадлежал к эбертистам. Волосы у него были длинные и волнистые, носил он поношенный сюртук с тщательно выглаженными отворотами и имел обыкновение изображать из себя члена Конвента, пересыпая свою речь колкостями и проявляя такую — удивительно сочетавшуюся с высокомерием — эрудицию, что неизменно сражал своих противников. Гавар его побаивался, хоть и не признавался в этом; в отсутствие Шарве он заявлял, что тот слишком уж далеко заходит. А Робин соглашался со всем, чуть опуская веки в знак одобрения. Один лишь Логр иногда спорил с Шарве по вопросу о заработной плате. Но Шарве, будучи наиболее властным и образованным из них всех, оставался диктатором кружка. Свыше десяти лет Клеманс и Шарве жили как супруги на своеобразных началах, согласно взаимному уговору, строго соблюдаемому обоими. Флоран, с некоторым удивлением смотревший на молодую женщину, вспомнил наконец, где ее видел: это была та самая рослая и темноволосая регистраторша, которая держала перо в своих очень длинных пальцах так непринужденно, как это свойственно только барышне, получившей образование.

Роза вошла вслед за новыми гостями; не проронив ни слова, она поставила перед Шарве кружку и поднос перед Клеманс, а та принялась тщательно готовить себе грог, заливая горячей водой ломтики лимона, который она выжимала ложечкой, кладя сахар, подливая ром и сверяясь с графинчиком, чтобы не перелить полагающуюся и отмеренную рюмку. Тогда Гавар представил Флорана своим друзьям и, особенно, — Шарве. Он отрекомендовал их друг другу как педагогов, людей очень способных, которые найдут общий язык. Но можно было догадаться, что он уже кое о чем рассказал, так как все обменялись многозначительным и крепким рукопожатием на масонский лад. Сам Шарве был почти любезен. Впрочем, все присутствующие воздержались от каких-либо намеков.

— А вам Манури тоже заплатил мелочью? — справился Логр у Клеманс.

Она ответила утвердительно и, вынув несколько свертков со сложенными столбиком монетами по одному и по два франка, развернула их. Шарве смотрел на нее. Он следил за свертками, которые она один за другим прятала в карман после того, как пересчитала деньги.

— Надо будет нам подвести счета, — вполголоса сказал Шарве.

— Непременно, сегодня же вечером, — шепотом отозвалась она. — Я завтракала с тобой четыре раза, так? Но на прошлой неделе ты занял у меня сто су.

Удивленный Флоран отвернулся, чтобы их не смущать. А Клеманс спрятала последний сверток с деньгами, отхлебнула грог из рюмки и, прислонившись спиной к перегородке, спокойно слушала разговоры мужчин о политике. Гавар снова взял газету и, стараясь придать своему голосу комическую интонацию, читал вслух выдержки избранной речи, произнесенной утром на открытии обеих палат. Тут и Шарве нашел повод поиздеваться над официальной фразеологией. Но особенно развеселила слушателей одна фраза в речи: «Мы верим, господа, что, опираясь на свет познаний в вашем лице и на охранительные чувства страны, мы будем с каждым днем умножать благосостояние народа». Логр стоя декламировал эту фразу; он говорил в нос и очень удачно имитировал гнусавый голос императора.

— М-да, не блестящее у него получилось благосостояние, — заметил Шарве. — Все с голоду дохнут.

— Торговля идет очень плохо, — подтвердил Гавар.

— А потом, как это можно «опираться на свет»? — вставила Клеманс, считавшая себя знатоком литературного стиля.

Даже Робин пустил смешок из дебрей своей бороды. Прения разгорались. Разговор зашел о Законодательном корпусе; присутствующие отзывались о нем весьма пренебрежительно. Логр еще не остыл. Флоран узнавал повадки горлодера-аукциониста в павильоне морской рыбы; он, так же как и там, выпячивал челюсть, пригоршнями бросая слова в пустоту, держался так же рассчитанно и вызывающе; говоря о политике, он обычно впадал в неистовство, словно выкликал на торгах цену корзин с солями. А голос Шарве звучал все холодней в чаду дымящих трубок и газа, наполнявшем тесный кабинет; он звучал сухо и четко, словно удар топора, в то время как Робин кротко кивал головой, не отрывая подбородок от костяного набалдашника своей трости. Затем, в связи с каким-то выражением Гавара, заговорили о женщинах.

— Женщина, — без обиняков объявил Шарве, — равноправна во всем с мужчиной, а следовательно, не должна быть для него обузой. Брак — это товарищество… Все пополам, так ведь, Клеманс?

— Очевидно, — ответила молодая женщина; она сидела, прижавшись затылком к стене и глядя куда-то вдаль.

Но тут Флоран увидел торговца зеленью Лакайля и грузчика Александра, приятеля Клода Лантье. Сначала оба долго сидели за другим столиком, так как не принадлежали к кружку Гавара. Затем они пододвинули стулья, чему способствовала политика, и присоединились к компании. В глазах Шарве они представляли народ, поэтому он стал их усиленно просвещать; а Гавар, в роли свободного от предрассудков лавочника, с ними чокался. Александр был чудесно и простодушно весел, как настоящий великан, похожий на большого счастливого ребенка. Лакайль, уже седеющий, озлобленный, к вечеру всегда разбитый от беспрерывного хождения по улицам Парижа, иной раз неприязненно косился на сияющего буржуазным благодушием Робина, на его добротные ботинки и пальто из толстого сукна. Лакайль и Александр заказали себе по рюмке, и теперь, поскольку общество было в полном составе, беседа приняла еще более бурный и страстный характер.

В этот же вечер Флоран заметил через приоткрывшуюся дверь перегородки и мадемуазель Саже, которая стояла перед стойкой. Она извлекла из-под передника бутылку и следила, как Роза наполняла ее смородинной наливкой из большой мензурки, а затем — водкой из мензурки поменьше. Потом бутылка снова исчезла под передником; спрятав под ним руки, мадемуазель Саже завела беседу, стоя в белых отблесках прилавка против зеркала; отражавшиеся в нем штофы и графины с ликером казались повисшей в воздухе нитью венецианских фонарей. По вечерам в раскаленном воздухе погребка сияли металл и стекло. В этом резком освещении фигура старой девы в черной одежде выделялась причудливым пятном, напоминая какое-то насекомое. Флоран, увидев, как она пытается заставить Розу разговориться, подумал, что она, может быть, заметила его через приоткрытую дверь. С тех пор как он начал работать на Центральном рынке, он то и дело наталкивался на нее в галереях, где она чаще всего стояла с г-жой Лекер и Сарьеттой; все три исподтишка разглядывали Флорана, по-видимому, глубоко изумленные его новым положением инспектора. Роза явно оказалась несловоохотливой, так как мадемуазель Саже, еще с минуту повертевшись возле стойки, сделала шаг по направлению к Лебигру, который играл за чугунным столиком в пикет с одним из посетителей. В конце концов она потихоньку подобралась к перегородке, где ее и обнаружил Гавар. А Гавар ее терпеть не мог.

— Закройте же дверь, Флоран, — грубо сказал он. — Здесь даже поговорить спокойно нельзя.

В полночь, перед уходом, Лакайль о чем-то вполголоса перемолвился с Лебигром. Пока они пожимали друг другу руки, Лебигр незаметно для всех передал Лакайлю четыре пятифранковика, шепнув ему на ухо:

— Вы ведь знаете, завтра надо вернуть двадцать два франка. Лицо, которое дает ссуду, на меньший процент не согласно… Не забудьте, кроме того, что с вас причитается за три дня пользования повозкой. Уплатить придется все.

Лебигр пожелал гостям покойной ночи.

— Сегодня мне будет сладко спаться, — сказал он, позевывая и обнажая крепкие зубы; Роза не сводила с него покорного, рабьего взгляда. Грубо толкнув ее, он велел погасить свет в отдельном кабинете.

На тротуаре Гавар споткнулся и чуть не упал. Будучи в ударе, он сострил:

— Ого! Вот что значит не опираться на свет!

Все нашли, что это очень остроумно; на том и расстались.

Флоран пришел в заведение Лебигра снова; он пристрастился к этому застекленному кабинету, его манило и молчание Робина, и яростные тирады Логра, и холодная ненависть Шарве. Возвращаясь вечером домой, он не сразу ложился в постель. Он любил свой чердак, эту девичью светелку, где всюду валялись оставленные Огюстиной женские тряпки, милые и глупенькие пустяки. На камине еще лежали шпильки для волос, золоченые бонбоньерки, наполненные пуговицами и леденцами, вырезанные картинки, пустые банки из-под помады, еще пахнувшие жасмином; в ящике стола — плохонького, некрашеного стола — остались нитки, иголки, молитвенник рядом с зачитанным «Толкователем снов»; на гвозде висело забытое летнее платье — белое в желтый горошек, а за кувшином для воды, на полке, служившей туалетным столом, расплылось большое пятно от опрокинутого флакона с помадой для волос. Флорану было бы неприятно спать в алькове женщины; но от всей этой комнаты, от узкой железной кровати, от двух соломенных стульев, даже от выцветших сереньких обоев веяло только наивной глупостью, девичьим ароматом толстой простушки. И Флорана радовала чистота занавесок, детское простодушие золоченых бонбоньерок и «Толкователя снов», как и неуклюже кокетливые украшения, которыми пестрели стены. Он отдыхал душой, возвращался к мечтам юности. Ему бы хотелось совсем не знать Огюстину, продавщицу с жесткими каштановыми волосами, ему бы хотелось думать, что он живет у сестры, у милой девушки, которая каждую, самую незначительную мелочь вокруг него овеяла прелестью пробуждающейся женщины.

Он отдыхал душой и тогда, когда стоял вечером, облокотясь на подоконник, у окошка своей мансарды. Окошко это, прорезанное в крыше, было огорожено высокими железными перильцами, образуя нечто вроде узкого балкона; Огюстина посадила там в ящике гранатовое деревце. С тех пор как ночи похолодали, Флоран убирал перед сном деревце в комнату и ставил его в ногах своей кровати. Несколько минут он проводил у окна, полной грудью вдыхая свежий воздух, долетавший с Сены поверх домов улицы Риволи. Внизу раскинулись еле видные в полутьме серые кровли рынка. Казалось, это уснувшие озера, посреди которых беглый луч, мелькнувший из какого-нибудь окна, зажигал серебристое свечение волны. Вдали заплывали мглой крыши мясного павильона и птичьего ряда, превращаясь в клубящуюся тьму, застилавшую горизонт. Флоран наслаждался клочком неба, которое открывалось перед ним, любовался гигантским преображением рынка, приобретавшего среди тесных улиц Парижа смутные очертания морского берега над стоячей свинцовой водой какой-то бухты, чуть подернутой набежавшей издалека зыбью. Флоран уходил в мечты, каждый вечер грезил о новом береге. Ему становилось и бесконечно грустно, и бесконечно радостно — он вновь переживал те горестные восемь лет, которые провел вне Франции. Затем, дрожа от холода, он затворял окошко. Подчас, когда он снимал у камина свой пристяжной воротничок, фотография Огюста и Огюстины вызывала чувство неловкости у Флорана; держась за руки, с безжизненной улыбкой на губах, они смотрели, как он раздевается.

Первые недели, проведенные Флораном в павильоне морской рыбы, были очень мучительными. Меюдены встретили его с откровенной враждебностью, что вынудило его вступить в борьбу со всем рынком. Прекрасная Нормандка задумала отомстить красавице Лизе, и кузен оказался вполне подходящей жертвой.

Меюдены были родом из Руана. Мать Луизы еще и поныне рассказывала, как она впервые приехала в Париж с корзинкой угрей. С тех пор она с рыбным рынком не разлучалась. Тут она и вышла замуж за акцизного чиновника, после смерти которого осталась вдовой с двумя девочками. Именно она и заслужила некогда за свои крутые бедра и бесподобный цвет лица прозвище «прекрасная Нормандка», которое унаследовала от нее старшая дочь. А ныне, обрюзгшая, опустившаяся, она была шестидесятипятилетней матроной с осипшим от постоянного пребывания в сырости голосом и посиневшей кожей. От сидячей жизни она стала неимоверно тучной; талия у нее расползлась, и ходила она, всегда откинув голову, потому что согнуть шею мешала вздыбленная жиром грудь. При этом она никогда не изменяла моде своей молодости: носила цветастое платье, желтый шейный платок, традиционную косынку рыбницы, повязанную «ушками» надо лбом; отличалась зычным голосом, стремительной жестикуляцией и так и сыпала, подбоченясь, отборной руганью, заимствованной из катехизиса рыбной торговки. Она сожалела о временах старого рынка Дез-Инносан, рассказывала о былых нравах рыночных торговок и воспоминания о кулачных боях с полицейскими инспекторами перемежала рассказами о том, как во времена Карла X и Луи-Филиппа ей доводилось бывать при дворе в шелковом платье, с большим букетом в руке. Матушка Меюден, как ее называли, долго еще была хоругвеносицей братства девы Марии в Сен-Ле. Для крестного хода она облачалась в парадное платье, тюлевый чепец с атласными лентами и, сжимая опухшими пальцами золоченое древко, высоко несла перед собой хоругвь с роскошной бахромой и вышитым на шелку изображением божьей матери.

Если верить россказням местных кумушек, у матушки Меюден было крупное состояние. Правда, судить об этом можно было только по украшениям из массивного золота, которыми она по праздникам увешивала шею, руки и стан. Когда дочери ее выросли, они не поладили друг с другом. Младшая, Клер, белокурая лентяйка, жаловалась на грубость Луизы и говорила своим певучим голосом, что не намерена быть служанкой сестры. И так как дело неминуемо кончилось бы дракой, то мать их разделила. Она уступила Луизе свой прилавок в павильоне морской рыбы. А Клер, у которой запах скатов и сельдей вызывал кашель, водворилась за прилавком в павильоне пресноводной рыбы. И хоть мать все время божилась, что уйдет на покой, она ходила от одного прилавка к другому и вмешивалась во все дела, непрестанно доставляя неприятности дочерям своими непристойно нахальными выходками.

Клер была существом своенравным, очень добрым и чрезвычайно неуживчивым. Говорили, что повод для ссоры она изобретала сама. Эту девушку с задумчивым чистым личиком отличало молчаливое упрямство, дух независимости, который побуждал ее жить особняком, решительно ничего не воспринимая из окружающего, отчего она сегодня оказывалась совершенно права, а завтра — возмутительно несправедлива. Порой она, стоя за своим прилавком, приводила в смятение весь рынок, то поднимая, то снижая цены, причем понять, почему она это делает, было невозможно. Годам к тридцати ее природное изящество, прозрачная кожа, свежесть которой постоянно поддерживала вода рыбных садков, нежный абрис личика, гибкое тело — все это, наверное, огрубело бы и она уподобилась бы дебелой лубочной святой, заматеревшей среди базарной черни. Но в двадцать два года она еще была, по выражению Клода Лантье, мадонной Мурильо среди карпов и угрей; и эта мадонна часто ходила растрепанная, в грубых башмаках, в топорно скроенных платьях, которые висели на ней, как на вешалке. Кокетство было чуждо Клер; она презрительно усмехалась, когда Луиза, щеголяя своими бантами, высмеивала ее за криво надетую косынку. Говорили, что сын местного богатого лавочника, не добившись от Клер ни одного ласкового слова, с досады уехал.

Луиза — она же прекрасная Нормандка — оказалась более доступной для нежных чувств. Свадьба ее со служащим Хлебного рынка расстроилась, когда на него свалился куль муки и раздробил ему позвоночник. Тем не менее Луиза через семь месяцев родила здоровенького ребенка. Близкие Меюденам люди смотрели на прекрасную Нормандку, как на вдову. Старая торговка и сама порой говорила: «Когда мой зять был живой…»

Меюдены были в силе. Когда Верлак окончательно ввел Флорана в курс его обязанностей, он рекомендовал ему жить в ладу с некоторыми торговками, если он не хочет испортить себе жизнь; Верлак простер свою благосклонность к Флорану так далеко, что поделился с ним маленькими профессиональными тайнами: таковы, по его мнению, необходимая снисходительность, деланная строгость, допустимые подчас подарки. Инспектор одновременно является и полицейским комиссаром, и мировым судьей, который следит, чтобы на рынке соблюдались приличия, улаживает споры между покупателем и продавцом. Флоран же, как человек слабохарактерный, был слишком прямолинеен, хватал через край всякий раз, когда требовалось проявить власть; мешала ему и горечь долгих страданий, наложившая свое клеймо на его угрюмое лицо парии.

Тактика прекрасной Нормандки заключалась в том, чтобы втянуть его в ссору. Она поклялась, что он не продержится на своем месте и двух недель.

— Вот еще! Неужто толстая Лиза воображает, что мы позаримся на ее объедки! — сказала она г-же Лекер, встретив ее как-то утром. — Вкус-то у нас получше, чем у нее. Он просто страшен, ее хахаль!

После посещения аукциона, когда Флоран не спеша начинал свой инспекционный обход, он отлично видел, шагая по дорожкам, залитым водой, прекрасную Нормандку, он слышал ее наглый смех. Прилавок Луизы, расположенный слева во втором ряду, подле прилавков с пресноводной рыбой, выходил на улицу Рамбюто. Нормандка оборачивалась и, не отрывая глаз от своей жертвы, пересмеивалась с соседками. Когда же Флоран шел мимо нее, пристально разглядывая камни у себя под ногами, она делала вид, будто ей невообразимо весело, шлепала рукой по большим рыбинам, открывала кран с водой, заливая широкой струей проход между столами. Флоран оставался невозмутимым.

Но однажды утром неизбежная война разразилась. В этот день Флоран, подойдя к прилавку прекрасной Нормандки, почувствовал нестерпимое зловоние; на мраморной доске лежал великолепный, надрезанный лосось, красуясь желтовато-розовой мякотью; затем, белые, как сливки, палтусы, морские угри, с воткнутыми в них черными булавками, которые помечают отмеренные куски; попарно лежали соли, султанки, окуни; вся выставленная рыба была свежей. А между этими рыбами, с еще блестящими глазами и кроваво-алыми жабрами, растянулся большой скат, багровый, испещренный темными пятнами, во всем великолепии своих причудливых оттенков; но большой скат протух, хвост у него отваливался, иглы плавников еле держались в толстой коже.

— Этого ската нужно выбросить, — сказал, подойдя к прилавку, Флоран.

Прекрасная Нормандка прыснула. Он поднял глаза и заметил, что она стоит, прислонясь к бронзовому столбу с двумя газовыми рожками, освещавшими четыре места на каждом прилавке. Она взобралась на ящик, чтобы предохранить ноги от сырости, и потому показалась ему необычайно высокой. Луиза кусала губы, сдерживая смех, и была особенно хороша сегодня; тщательно причесанная, вся в локонах, она чуть наклонила свое лукавое лицо и сложила ярко-розовые руки на белом широком переднике. Никогда еще Флоран не видел на ней такого количества драгоценностей: она надела серьги с подвесками, цепочку на шею, брошь, а два пальца левой руки и один палец правой были унизаны кольцами.

Она продолжала, не отвечая, смотреть на него сверху вниз, и Флоран повторил:

— Слышите? Уберите этого ската.

Однако Флоран не заметил матушки Меюден, рассевшейся, как квашня, на стуле в углу. Над прилавком зашевелились рожки от повязанной надо лбом косынки, матушка Меюден встала и, упершись кулаками в мраморную доску, нагло сказала:

— Вот те на! С чего это она станет выбрасывать своего ската! Вы, что ли, ей за него заплатите!

Тогда Флоран понял. Торговки рыбой посмеивались. Он чувствовал, что вокруг него назревает бунт: достаточно одного слова, и бунт вспыхнет. Флоран сдержался, сам достал из-под прилавка помойное ведро и швырнул в него ската. Матушка Меюден уже было подбоченилась, а из безмолвных уст прекрасной Нормандки снова вырвался злорадный смешок, все кругом неодобрительно загудели, но Флоран ушел, сурово нахмурясь и сделав вид, будто ничего не слышал.

Каждый день ему готовили новый трюк. Инспектор ходил теперь по рыбным рядам, настороженно озираясь, как во вражеском стане. На него брызгали грязной водой из губок, подставляли ему под ноги помойные ведра, носильщики то и дело задевали его по затылку корзинами с рыбой. А однаждыутром, когда поссорились две торговки и Флоран подбежал к ним, чтобы предотвратить драку, он вынужден был пригнуться, иначе ему угодили бы в лицо лимандами, которые тучей проносились над его головой; кругом стоял хохот, и Флоран не сомневался, что обе торговки были в заговоре с Меюденами. Прежнее ремесло учителя, травимого своими питомцами, вооружило его ангельским терпением; он умел сохранять профессиональное хладнокровие педагога, когда внутри закипал гнев, а сердце от унижения исходило кровью. Но никогда мальчишки с улицы Эстрапад не проявляли такую свирепость, как торговки Центрального рынка, такое остервенение, как эти огромные бабищи, чьи животы и груди тряслись от неимоверной радости, если он попадался в ловушку. Со всех сторон на него смотрели красные рожи. В неуловимо подловатом тоне их голоса, в их крутых боках, вздутых шеях, в покачивании бедер, в лениво опущенных руках — во всем он угадывал уготовленный ему поток мерзостей. Гавар среди этих бесстыжих и остро пахнущих баб получал бы полное удовольствие, он давал бы им сдачи, хлестал бы их направо и налево, если бы они прижали его слишком крепко. Но Флоран, всегда робевший перед женщинами, мало-помалу почувствовал, что его одолевает, как кошмар, этот обступивший его хоровод девок с мощными статями, сиплым голосом и обнаженными атлетическими руками.

Однако среди этих разнузданных самок у него нашелся друг. Клер напрямик объявила, что новый инспектор — славный мужик. Когда он проходил мимо, провожаемый руганью ее соседок, она ему улыбалась. Она была здесь, беспечно сидела за своим прилавком, — платье застегнуто кое-как, пряди белокурых волос выбиваются на висках и над шеей. Но чаще он видел ее у садков, где она стояла, погрузив в воду руки, меняла рыбу в водоемах, для собственного удовольствия открывала медные краны-дельфины, из пасти которых бьет тонкая струя. И там, у плещущей воды, она казалась грациозной и зябкой купальщицей, наспех накинувшей одежду на берегу ручья.

Как-то утром Клер была особенно ласкова. Она подозвала инспектора, чтобы показать ему крупного угря, вызвавшего всеобщее удивление на аукционе. Она приотворила предусмотрительно запертую ею решетку в водоеме, где угорь как будто спал.

— Погодите, — сказала она, — сейчас увидите.

Клер осторожно погрузила в воду руку, — худенькую руку, сквозь шелковистую кожу которой просвечивала нежная голубизна жилок. Едва угорь почувствовал ее прикосновение, он, быстро описывая петли, свернулся в клубок и заполнил узкий сосуд зеленоватым муаром своих колец. А Клер нравилось, как только угорь засыпал, снова тормошить его, щекотать кончиками ногтей.

— Угорь огромный, — счел нужным сказать Флоран. — Такого я никогда еще не видел.

Тут Клер призналась, что сначала побаивалась угрей. Теперь-то она знает, как нужно сжимать руку, чтобы они не выскальзывали. И она выловила угря поменьше. Из стиснутого кулака Клер торчали хвост и голова отчаянно извивавшегося угря. Клер это смешило. Она бросила его в воду, схватила другого, перебудоражила весь водоем, перетрогала своими тонкими пальцами всю эту груду змей.

С минуту она постояла подле садков, рассказывая, что торговля идет плохо. Большой убыток приносит торговля в палатках внутри рыночного пассажа. С обнаженной мокрой руки Клер стекали струйки, от нее веяло свежей прохладой воды. С каждого пальца катились крупные капли.

— Ах да! — вдруг вспомнила она. — Надо же вам показать моих карпов.

Она отперла третью решетку и обеими руками вытащила карпа, который бил хвостом и ловил ртом воздух. Но затем она нашла другого, менее крупного; его она могла держать одной рукой — рука чуть-чуть разжималась, когда рыба раздувала бока при вздохе. Клер вздумалось всунуть свой большой палец карпу в приоткрытый зев.

— Не кусается, — пробормотала она, тихо смеясь, — они не злые… Они точь-в-точь как раки, я их не боюсь.

Клер уже снова погрузила руку в садок, где все время что-то копошилось под водой, и вытащила рака, который тут же впился клешнями ей в мизинец. Несколько секунд она пыталась его стряхнуть; но рак, должно быть, крепко в нее вцепился, потому что Клер стала очень красной и сломала ему лапку стремительным, яростным движением, не переставая улыбаться.

— А уж щуке, знаете, — сказала она, стараясь скрыть свое волнение, — щуке я бы не доверилась. Она бы мне начисто отхватила пальцы, как ножом.

И Клер показала на вымытые щелоком, необыкновенно чистые полки, где лежали подобранные по величине крупные щуки рядом с бронзовыми линями и мелкими кучками пескарей. Теперь руки Клер стали совсем маслеными от пропитанной жиром чешуи карпов; она развела их в стороны, чтобы не испачкаться, и стояла в сырой мгле садков над мокрой рыбой, выставленной на прилавке. Казалось, ее окутал запах молоди, тот душноватый запах, которым веет от камышей и болотных кувшинок, когда рыба, разомлевшая на солнце от любви, мечет икру. По-прежнему улыбаясь, Клер вытерла руки о передник — спокойная, зрелая девушка с замороженной кровью, окруженная холодным и тусклым сладострастьем пресноводных.

Доброе отношение Клер доставляло Флорану слабое утешение. Оно навлекало на него самые грязные шутки, особенно когда он останавливался, чтобы поболтать с девушкой. А она пожимала плечами, говорила, что мать ее старая мошенница, да и сестре грош цена. Несправедливость рынка по отношению к инспектору выводила ее из себя. Между тем война продолжалась и с каждым днем становилась все более ожесточенной. Флоран подумывал о том, чтобы бросить свою работу; он не остался бы на этом месте и суток, если бы не боялся показаться трусом в глазах Лизы. Его тревожило, что она скажет, что подумает. Она неизбежно должна была узнать о яростной борьбе между торговками и инспектором, потому что слух об этом пошел по всему рынку и каждая новая стычка сопровождалась бесконечными пересудами в их квартале.

— Ну, знаете, — часто говорила Лиза по вечерам после обеда, — я бы взялась вправить им мозги! Это такие женщины, к которым противно даже кончиком пальцев прикоснуться, все они — сволочи, шваль продажная! А Нормандка — последняя из последних… Я бы ее приструнила, право! Здесь нужна только власть, слышите, Флоран? А у вас завиральные идеи. Попробуйте хоть раз применить силу, и увидите: все станут смирненькими.

Последняя решающая схватка была ужасна. Как-то утром служанка булочницы, г-жи Табуро, пришла в рыбный павильон купить камбалу. Прекрасная Нормандка, которая заметила, что девушка уже несколько минут ходит вокруг нее, стала ее зазывать и улещивать.

— Пожалуйте ко мне, уж я вам угожу… Не хотите ли парочку солей или красавца палтуса?

Когда девушка наконец подошла и, выбрав камбалу, понюхала ее, скривив губы, как делают покупательницы, чтобы сбить цену, прекрасная Нормандка сказала:

— Ну-ка, сами определите вес, — и положила девушке на ладонь камбалу, завернутую в толстую желтую бумагу.

Служанка — молоденькая, забитая крестьянка из Оверни — долго взвешивала на руке камбалу, приподнимала жабры, все так же молча кривя губы. Затем, словно нехотя, спросила:

— Сколько просите?

— Пятнадцать франков, — ответила торговка.

Тогда девушка быстро положила рыбу обратно на мраморный прилавок. Она явно собиралась уйти. Но прекрасная Нормандка ее удержала.

— Постойте, скажите вашу цену.

— Нет, нет, это очень дорого.

— А все-таки скажите!

— Восемь франков возьмете?

У матушки Меюден, которая, видимо, очнулась от дремоты, вырвался неприятный смешок: кое-кто, значит, думает, что они свой товар задарма получают.

— Восемь франков за такую большую камбалу! Да это тебе, милочка, столько надо дать за ночь, чтобы тельце свежей было.

Прекрасная Нормандка с оскорбленным видом отвернулась. Но служанка возвращалась дважды, предложила девять франков, потом набавила еще один франк. Однако она и в самом деле собралась уходить; тогда Нормандка крикнула:

— Ладно, вернитесь, давайте деньги.

Служанка остановилась перед прилавком и завела дружескую беседу с матушкой Меюден. Г-жа Табуро такая придирчивая! Сегодня вечером у нее гости: родичи из Блуа, какой-то нотариус со своей супругой. Родня у г-жи Табуро из очень порядочных; а сама, несмотря на то что булочница, получила прекрасное воспитание.

— Выпотрошите рыбу хорошенько, ладно? — сказала, перебив себя, девушка.

Прекрасная Нормандка одним пальцем мгновенно выпотрошила камбалу и бросила потроха в ведро. Она засунула кончик передника под жабры и удалила попавшие туда песчинки. Затем сама положила рыбу в кошелку девушки, говоря:

— Вот, моя красавица, вы будете благодарить меня.

Но через четверть часа служанка прибежала обратно, вся красная; лицо у нее было заплаканное, маленькая фигурка дрожала от гнева. Она швырнула камбалу на прилавок и показала глубокий надрез в брюхе рыбы; мясо было рассечено до хребта. Из уст девушки, которую все еще душили слезы, вырвался целый поток слов, прерываемых всхлипываниями:

— Госпожа Табуро не хочет ее взять. Говорит, что ее нельзя подать на стол. Да еще сказала, что я дура, что позволяю всем себя обворовывать… Вы ведь прекрасно видите, что рыба негодная… А я-то не перевернула ее на другую сторону, я вам поверила… Отдайте мне мои десять франков.

— Смотреть надо, когда берешь товар, — спокойно ответила прекрасная Нормандка.

Служанка повысила голос, тогда матушка Меюден встала.

— Полно нам голову морочить! Рыбу, которая прошла через столько рук, назад не принимают. Откуда мы знаем, где вы ее вываляли, чтобы привести в этакий вид?

— Я? Я!

У девушки перехватило дыханье. Она разрыдалась.

— Обе вы воровки, да, да, воровки! Госпожа Табуро правильно про вас сказала.

И тут произошло нечто страшное. Мать и дочь, неистово потрясая кулаками, дали себе волю. Маленькая служанка оторопела, оглушенная голосами обеих женщин — сиплым и певучим, которые играли ею, как мячом. Она зарыдала еще горше.

— Ну и сказала! Да наша рыба свежей, чем госпожа Табуро: твоей хозяйкой не попользуешься, пока не подремонтируешь.

— Целую рыбу за десять франков? — Нет, спасибо, много захотели!

— А твои сережки сколько стоят? Видать, ты их в постели заработала.

— Ей-богу, верно! Она ведь по вечерам дежурит на углу улицы Мондетур.

Флоран, которого вызвал сторож рынка, пришел в самый разгар ссоры. Павильон решительно взбунтовался. Торговки, которые подсиживают друг друга, даже когда дело идет о продаже селедки за два су, отличнейшим образом ладят в борьбе против покупателей. Они выли: «Булочнице денежки даром достаются», топали ногами, подзадоривали мать и дочь, как науськивают зверей: «Куси, куси!»; на другом конце прохода женщины выскочили из-за прилавка, словно собираясь вцепиться в волосы бедной служанки, растерянной, сжавшейся в комочек, утопающей в этом чудовищном потоке сквернословия.

— Верните барышне десять франков, — строго сказал Флоран, выяснив суть дела.

Но матушка Меюден была уже на взводе.

— На тебя, голубок, мне на… Эй, гляди, как я возвращаю эти десять франков!

И она со всего маху запустила камбалой в голову служанки, угодив ей прямо в лицо. У девушки брызнула кровь из носу, а рыба отлетела, шмякнулась оземь, как мокрая тряпка, и развалилась на куски. Эта дикая выходка вывела Флорана из себя. Прекрасная Нормандка, испугавшись, отступила, услышав его крик:

— На неделю лишаю вас права торговать! Я прикажу отнять у вас патент, слышите!

Сзади раздалось улюлюканье; тогда он обернулся с таким грозным видом, что торговки сразу присмирели, прикидываясь, будто они тут ни при чем. Когда Меюдены вернули десять франков, он заставил их немедленно прекратить торговлю. Старуха задыхалась от бешенства. Дочь молчала, побелев как полотно. Ее, прекрасную Нормандку, выгнали из-за собственного прилавка! Клер спокойным голосом сказала: «И правильно сделали», — поэтому вечером, дома, на улице Пируэт, сестры чуть не вцепились друг другу в волосы. Через неделю, когда старуха с дочерью вернулась в рыбный ряд, они вели себя вполне благонравно, хотя держались натянуто и отвечали односложно, с холодной злостью. Впрочем, к их возвращению павильон уже успокоился, все вошло в обычную колею. Разумеется, с того дня прекрасная Нормандка замыслила жестокую месть. Она чувствовала, что удар направлен ей красавицей Лизой; назавтра после сражения она встретила колбасницу, которая прошла мимо с высоко поднятой головой, и Нормандка поклялась отомстить Лизе за ее победоносный взгляд. Во всех углах рынка начались нескончаемые совещания с мадемуазель Саже, г-жой Лекер и Сарьеттой; но когда были исчерпаны давно приевшиеся басни о шашнях Лизы с кузеном и о волосах, обнаруженных в сосисках Кеню, стало ясно, что совещания эти продолжаться дальше не могут, да и нисколько не утешают Нормандку. Она выискивала, что бы такое придумать позлей, как бы поразить соперницу в самое сердце.

Сыну Нормандки привольно жилось на рыбном рынке. С трех лет он сидел на тряпке, разостланной посреди свежей морской рыбы. Он по-братски делил ложе с большими тунцами, просыпался среди макрелей и мерланов. От мальчишки до того несло селедкой, что можно было подумать, будто он и сам вышел из брюха какой-нибудь огромной рыбины. Долгое время у него была излюбленная игра: едва лишь мать отвернется, он принимался выкладывать стены и строить домики из селедок; играл он и в войну на мраморном прилавке, выстраивая шеренгами друг против дружки султанок, передвигал их, бил по голове, подражал звуку трубы и барабанной дроби, а кончал тем, что снова смешав всех рыб в кучу, объявлял их убитыми. Позднее он стал вертеться подле своей тети Клер, чтобы добыть плавательный пузырь карпа или щуки, которых она потрошила; пузыри он швырял оземь и давил, они с треском лопались; мальчик получал необыкновенное удовольствие. В семь лет он бегал по проходам, забирался под прилавки, между оцинкованными деревянными ящиками, и стал озорником, вконец избалованным торговками, когда они показывали ему какую-нибудь пленившую его новинку, он всплескивал ручонками и, запинаясь от восторга, лепетал: «В-вот з-здорово! Эт-то уж без м-мюшенства!» От «мюшенства» и пошла кличка «Мюш»: Мюш, поди сюда, Мюш, сбегай туда! Мюш был нарасхват. Наткнуться на него можно было всюду: в аукционной камере, среди груды плетенок, между ведер с отбросами. Он сновал по рынку, точно бело-розовый, неугомонный и верткий малек барабульки, отпущенный наконец на простор волны. К текучей воде он питал пристрастие, как рыбка малявка. Он валялся в лужах, на него капало с прилавков. Нередко он потихоньку отвертывал какой-нибудь кран, наслаждаясь, если на него брызгала струя. А по вечерам мать чаще всего обнаруживала мальчика у водоемов над лестницей, ведшей в подвалы рынка; она уводила его оттуда насквозь промокшего, с посиневшими руками; вода хлюпала в башмаках и даже в карманах.

В семь лет мальчишка был хорош, как ангел, и груб, как ломовой извозчик. У него были каштановые кудри, прекрасные нежные глаза и чистый рот, который изрыгал такую брань, произносил такие забористые слова, какими поперхнулся бы любой жандарм. Воспитанный на базарном сквернословии, он по-детски невинно усвоил площадной словарь черни и, прибоченясь, подражал матушке Меюден, когда она гневалась. Тогда его кристально чистый, как у мальчика из церковного хора, голосок так и сыпал подряд «шлюхами» и «потаскухами», тут были и «ну и целуйся со своим хахалем» и «почем продаешься, шкура?». При этом он нарочно картавил: так он поганил в себе чудесный образ младенца, — младенца, улыбающегося на коленях богородицы. Рыбные торговки хохотали до слез. А он, поощряемый ими, чертыхался теперь через каждые два слова. Но, вопреки всему, он оставался прелестным мальчуганом, не понимавшим значение этих мерзостей, здоровым благодаря свежему дыханию моря и крепкому запаху рыбы, — мальчуганом, который с таким ликующим видом произносил весь набор похабных ругательств, словно твердил наизусть молитву.

Наступила зима; в этот год Мюш стал что-то зябнуть. С первых же холодов он проникся живым интересом к бюро инспектора. Бюро Флорана помещалось в левом углу павильона, со стороны улицы Рамбюто. В комнате стояли стол, этажерка для папок, кресло, два стула, была там и печка. Вот об этой печке и мечтал Мюш. Флоран нежно любил детей. Увидев малыша с мокрыми по колено ногами, глядевшего в окно, он впустил его к себе. Первая беседа с Мюшем глубоко его изумила. Мюш уселся у печки, приговаривая своим спокойным голоском:

— Хочу немного пошкварить себе копыта, понял? Холод чертовский, разрази его гром.

Затем добавил, заливаясь серебристым смехом:

— А моя тетя Клер сегодня на шкелетину похожа… Скажи, дядя, это правда, что ты по ночам ходишь к ней греть постельку?

Флоран ужаснулся, но проникся к мальчишке странным интересом. Прекрасная Нормандка держалась все так же натянуто, однако, не возражая ни словом, позволяла сыну ходить к Флорану. Тогда Флоран счел себя вправе его принимать, он стал зазывать Мюша к себе после обеда, мало-помалу увлекшись идеей сделать из него образцового ребенка. Флорану казалось, будто брат его Кеню опять стал маленьким, будто они опять живут вдвоем в большой комнате на улице Руайе-Коллар. Отрадой для Флорана, сокровенной мечтой его самоотверженного сердца было бы всегда жить в обществе юного существа, которое не становилось бы взрослым, которое он непрестанно учил бы и, любя в нем чистоту, любил бы все человечество. На третий день он принес букварь. Мюш восхитил его своей смышленостью. Он запоминал буквы, схватывая все на лету, как истый парижский гамен. Картинки в букваре его необычайно занимали. Затем он устраивал себе основательный отдых в тесном кабинете Флорана; печка по-прежнему оставалась его закадычной приятельницей, источником нескончаемых радостей. Сначала он пек в ней картошку и каштаны; но это показалось ему недостаточно интересным. Тогда он стащил у тети Клер пескарей и испек их, нанизав на нитку, перед пылающим устьем печки; он с наслаждением поедал их без хлеба. Как-то он принес даже карпа; но карп никак не хотел поджариться и так начадил, что пришлось настежь открыть дверь и окно. Когда запах от этой стряпни становился удушающим, Флоран выбрасывал рыбу на улицу. Но чаще он смеялся. А Мюш через два месяца начал бегло читать, и в его тетрадках по чистописанию не было ни одной кляксы.

Между тем мальчуган каждый вечер изводил мать рассказами о своем дружке Флоране: мой дружок Флоран нарисовал деревья и людей в хижине; мой дружок Флоран вот так поднял руку и сказал, что, если бы все люди умели читать, они стали бы лучше. Поэтому Нормандка жила в постоянной близости к тому самому человеку, которого мечтала задушить. Однажды она заперла Мюша дома, чтобы он не смог пойти к инспектору. Но он так плакал, что назавтра мать выпустила его на свободу. Несмотря на свои мощные стати и задиристый вид, она была слабохарактерной. Когда сынишка рассказывал ей, как тепло ему в бюро Флорана, когда он возвращался домой в сухой одежде, она чувствовала безотчетную благодарность и удовлетворение при мысли, что ее ребенок находится под крышей и греет ноги у печки. А потом она и вовсе растаяла, когда Мюш прочитал ей несколько строк из скомканного клочка газеты, в которую был завернут ломтик угря. Таким образом, она мало-помалу стала думать — не говоря об этом вслух, — что Флоран, возможно, неплохой человек; его образованность внушала ей уважение, а к этому добавлялось и растущее любопытство, желание узнать его поближе, проникнуть в его жизнь. Затем вдруг ее осенило — она уверила себя, что осуществляет свою месть: надо быть с кузеном Лизы поласковей, поссорить его с толстухой — так оно смешней будет.

— А что, твой дружок Флоран когда-нибудь говорит с тобой обо мне? — спросила она как-то утром, одевая Мюша.

— Еще чего! — ответил мальчик. — Мы ведь с ним веселимся.

— Ну так вот, скажи ему, что я больше не сержусь и благодарю его за то, что он выучил тебя читать.

С тех пор ребенок каждый день получал какое-нибудь поручение. Он уходил от матери к инспектору и от инспектора к матери, передавая им уйму всяких любезностей, вопросов и ответов, которые он повторял, совершенно в них не вникая; его можно было бы заставить сказать любую чудовищную вещь. Но прекрасная Нормандка побоялась показаться робкой; однажды она самолично явилась к Флорану и уселась на второй стул, пока Мюш писал диктант. Она была очень тихая и усердно восхваляла Флорана. Флоран смущался больше, чем она. Говорили они только о мальчике. И так как Флоран выразил опасение, что не сможет больше заниматься с Мюшем в своем бюро. Нормандка предложила ему приходить к ней домой по вечерам. Затем она заговорила о вознаграждении. Флоран покраснел и заявил, что если она так будет говорить, то он откажется от занятий. Тогда она решила отблагодарить его подарками, присылать ему отборную рыбу.

Так был заключен мир. Прекрасная Нормандка даже взяла Флорана под свое покровительство. Правда, в конце концов инспектора признали; торговки нашли, что хоть глаза у него и злые, зато как человек он лучше, чем г-н Верлак. Одна лишь матушка Меюден пожимала плечами; старуха затаила обиду на «долговязого», как презрительно называла она Флорана.

А однажды утром, когда Флоран, улыбаясь, остановился у садков Клер, девушка, выронив из рук угря, которого она держала, и залившись густым румянцем, повернулась к нему спиной, злая, надутая. Флоран до того был изумлен, что даже заговорил об этом с Нормандкой.

— Не обращайте внимания, — сказала та, — она сумасшедшая… Никогда ни в чем не согласится с другими. Это она, чтоб меня взбесить, сделала.

Нормандка торжествовала; она стояла, прибоченясь, за прилавком, еще более кокетливая, чем всегда, появлялась в необыкновенно сложных прическах. При встрече с Лизой она в свою очередь бросила на нее презрительный взгляд, даже расхохоталась ей прямо в лицо. От уверенности в том, что она изведет Лизу, отобьет кузена. Нормандку разбирал смех, веселый, звонкий, грудной смех, от которого словно волна пробегала по ее полной белой шее. Как раз тогда она и вздумала вырядить Мюша в короткую шотландскую курточку и бархатный берет. Мюш раньше всегда ходил в растерзанной блузе. И надо же было случиться, что именно теперь он снова воспылал нежностью к водоемам. Лед стаял, погода была теплая. Мюш решил выкупать свою шотландскую курточку и пустил полной струей воду из крана таким образом, чтобы она стекала по согнутой руке до локтя; это на языке Мюша называлось играть в водосточную трубу. Мать застигла его в компании двух других сорванцов; они смотрели, как в его бархатном берете, до краев наполненном водой, плавали две белые рыбешки, которые Мюш стащил у тети Клер.

Флоран прожил около восьми месяцев на рынке, и все это время его словно клонило ко сну. После семи лет страданий его окружил такой покой, такой строго размеренный быт, что он едва чувствовал биение жизни. Он плыл по течению, почти бездумно, неизменно удивляясь, что каждое утро сидит в одном и том же кресле в своем тесном бюро. Ему нравилась эта комната, пустая, крохотная, как каюта. Он бежал в нее, далекий от мира, и ему мечталось посреди немолчного рева рынка, что это ревет огромное море, окружившее его и отрезавшее ото всего на свете. Но мало-помалу его стала одолевать смутная тревога; он был недоволен, обвинял себя в ошибках, не умея найти им точное определение, возмущаясь пустотой, которая, казалось ему, все больше и больше воцаряется в его сердце и мозгу. Кроме того, зловоние, запах тухлой морской рыбы вызывали у него сильную тошноту. Началось медленное расстройство сознания, безотчетная тоска, которая перешла в острое нервное возбуждение.

Все его дни проходили одинаково. Флоран жил среди тех же шумов, тех же запахов. По утрам его оглушали отдаленные удары колокола; зачастую, если товар прибывал медленно, торги кончались очень поздно. Тогда Флоран задерживался в павильоне до полудня, ежеминутно вовлекаемый в дрязги и споры, которые он старался разрешать по всей справедливости. У него уходили часы, чтобы уладить какое-нибудь ничтожное недоразумение, взбудоражившее рынок. Он бродил в сутолоке и гомоне базара, не спеша пробирался по проходам, останавливался иной раз подле рыбных торговок, у прилавков вдоль улицы Рамбюто. Перед этими торговками высятся розовые горы креветок, корзины с красными вареными лангустами, связанными за круглые хвостики; а рядом издыхают, распростертые на мраморе, еще живые лангусты. Там Флоран наблюдал порой, как упорно торгуются господа в шляпах и черных перчатках; торг кончался тем, что они уходили, унося в кармане сюртука одну лангусту, завернутую в клочок газеты. Немного подальше, у лотков, где продается простая рыба, он узнавал женщин из своего квартала, которые выходили из дому всегда в один и тот же час с непокрытой головой. Случалось, его внимание привлекала какая-нибудь хорошо одетая дама; кружевные оборки ее платья волочились по мокрым камням, за ней следовала служанка в белом переднике; он шел за ними на некотором отдалении, замечая, как за спиной дамы, в ответ на ее брезгливые гримасы, пожимают плечами. Беспорядочная вереница корзин, кожаных кошелок, плетенок, всех этих юбок, шныряющих среди потоков воды в проходе, развлекала Флорана, занимала до самого завтрака; он радовался струящейся воде, радовался овевавшей его свежести, приносившей с собой то острый морской аромат ракушек, то пряный запах солений. Свой обход он всегда кончал у соленой рыбы; ящики с копчеными селедками, нантскими сардинами на подстилке из листьев, свернутая колечком треска, выставленные перед толстыми, вульгарными торговками, вызывали мысль о том, что хорошо бы уехать путешествовать вот так, среди бочек с соленой рыбой. Потом, после полудня, рынок затихал, замирал. Флоран запирался у себя в бюро, переписывал набело свои записи, наслаждаясь этими лучшими часами дня. Если он выходил, если шел между рыбными рядами, то заставал их почти безлюдными. Уже не было ни давки, ни толкотни, ни шума, как в десять часов утра. Рыбные торговки вязали, откинувшись на спинку скамьи за пустыми прилавками; а редкие запоздалые хозяйки бродили вокруг, искоса поглядывая нерешительным взглядом и поджав губы, как имеют обыкновение делать женщины, которые с точностью почти до одного су высчитывают стоимость обеда. Смеркалось, слышался стук передвигаемых ящиков, рыбу на ночь укладывали на лед. Тогда Флоран, удостоверившись, что ворота рынка заперты, уходил домой, унося с собой запахи рыбного павильона в одежде, бороде, волосах.

В первые месяцы он не чрезмерно страдал от этого въедливого запаха. Зима стояла суровая; гололедица превратила проходы на рынке в сплошное зеркало, сосульки свисали белым кружевом с краев мраморных прилавков и водоемов. По утрам приходилось зажигать маленькие жаровни под кранами, чтобы из них полилась хотя бы тонкая струйка воды. Замороженная рыба со скрюченным хвостом, твердая и тусклая, как потертый металл, падала на прилавок с резким звоном, словно брусок белого чугуна. До февраля павильон имел жалкий, унылый вид в своем щетинистом, льдистом саване. Но наступили мартовские оттепели, мягкая погода, туманы и дожди. Тогда рыба отмякла, оттаяла; к гнилостному дыханию грязных окрестных улиц присоединились запахи тухнущего мяса — пока еще еле уловимое зловоние, тошнотворно-приторная сырость, стлавшаяся по земле. Затем, в знойные полуденные часы июня, зловоние взмыло в воздух, напитав его тлетворными испарениями. Верхние окна павильонов держали открытыми, большие шторы из серого полотна висели под раскаленным небом, огненный дождь заливал рынок, нагревал его, как железную печь, — и ни одного дуновения ветерка, который унес бы прочь запах протухшей рыбы. Прилавки торговок словно дымились.

Тогда Флоран почувствовал, что заболевает от этой груды жратвы, среди которой живет. К нему опять вернулось отвращение к пище, уже испытанное в колбасной, но еще более мучительное. Он испытывал такую же мерзкую дурноту, но не от сытого брюха. Желудок Флорана — желудок тощего — протестовал, когда он проходил мимо выставленной рыбы, которая мокла в больших чанах и портилась с наступлением жары. Одного ее запаха было довольно, чтобы он чувствовал себя сытым по горло; его распирало, как будто он объелся запахами. Когда он запирался в своем бюро, его преследовало тошнотворное ощущение, запах проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни маленькая комнатка была совсем темной; казалось, на дне вонючего болота тянутся долгие сумерки. Часто, охваченный нервным беспокойством, он чувствовал потребность в ходьбе; он спускался в подвалы по широкой лестнице, расположенной посреди павильона. Там, в закрытом помещении, скудно освещенном несколькими газовыми рожками, он снова вдыхал свежесть чистой воды. Флоран останавливался перед большим садком, где хранится запас живой рыбы; он слушал немолчное пение четырех струек воды, которые сбегают с четырех углов центрального водохранилища, тихо журча, словно вечный поток, и расстилаются широкой скатертью под запертыми на ключ решетками водоемов. Его успокаивал этот подземный источник, этот лепечущий в сумраке ручей. Он любил и вечера с прекрасными закатами, когда черной тушью вычерчиваются на красном зареве неба тонкие кружева зданий рынка; в пять часов дня летучая пыль последних лучей — предзакатное освещение — проникала сквозь все просветы домов, сквозь щели ставен; казалось, это пронизанный светом матовый экран, на котором вырисовывались тонкие грани пилястров, изящные изгибы сводов, правильные геометрические фигуры кровель. Он жадно вглядывался в этот исполинский чертеж, нанесенный тушью на фосфоресцирующий пергамент, и в его воображении снова вставал образ некоей колоссальной машины с колесами, рычагами, балансирами, — образ, открывшийся ему в темном пурпуре пылающего под котлом угля. Так игра света ежечасно меняла очертания рынка, — от голубоватых утренних тонов и густых полуденных теней до пылающего пожаром заката, — угасая в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда смрад поднимался и застилал колеблющейся горячей дымкой широкие желтые лучи, Флорана опять терзала дурнота; тогда облик мечты искажался, ему виделись гигантские котлы, смрадные чаны живодерки, где вытапливается скверное сало целого народа.

Он по-прежнему страдал от этой грубой среды, где, казалось, дурно пахнут даже слова и жесты. Однако он держался доброжелательно и отнюдь не давал себя запугать. Робел только перед женщинами. Хорошо ему бывало с одной лишь г-жой Франсуа, которую ему довелось встретить снова. Она так искренне обрадовалась, узнав, что он устроен, благополучен, выкарабкался, по ее выражению, из беды, что Флоран был глубоко растроган. Лиза, Нормандка, все прочие смущали его своим смехом. А ей он бы все рассказал. Она смеялась не зубоскальства ради; она смеялась добрым смехом женщины, радующейся удаче другого человека. К тому же она была доблестной труженицей; она тяжким трудом добывала свой хлеб зимой в гололедицу, а в дождливые дни ей приходилось еще тяжелее. Иной раз Флоран встречал ее утром, когда дождь лил как из ведра, холодный, затяжной дождь, зарядивший еще накануне. По дороге между Нантером и Парижем колеса ее повозки увязали в грязи по ступицы. Валтасар измазывался до самого брюха. А она его жалела, обхаживала, обтирала старыми передниками.

— Это скотина нежная, — говорила она, — из-за пустяка, глядишь, и нападут колики… Бедный мой Валтасар! Когда мы перебирались через мост Нейи, я уже было подумала, что мы в самую Сену въехали, до того все залило дождем.

Валтасар отправлялся на постоялый двор. А она стояла под ливнем, продавая овощи. Площадка уличных торговцев, покрытая жидкой грязью, превращалась в болото. Капуста, морковь, репа, прибитые мутными дождевыми каплями, тонули в грязном потоке, заливающем мостовую. Это была уж не та великолепная зелень, какая бывает в ясное солнечное утро. Огородники ежились под своими плащами и проклинали администрацию, которая, посовещавшись, объявила, что дождь овощам не повредит и нет оснований ставить навесы.

Дождливые утра наводили тоску на Флорана. Он вспоминал о г-же Франсуа. Он убегал с рынка, чтобы немного поболтать с ней. Но он никогда не заставал ее в унынии. Она встряхивалась, как мокрый пудель, говорила, что ей не привыкать стать, она ведь не сахарная, не растает от первых капелек дождя. Флоран заставлял ее войти на несколько минут в галерею; не раз он водил ее даже к Лебигру, где они вместе пили горячее вино. И пока перед ним было ее спокойное лицо, ее ласковые глаза, он чувствовал себя счастливым, вдыхая принесенное ею сюда, в смрад рынка, чистое благоухание полей. От нее пахло землей, сеном, вольным воздухом, вольным небом.

— Надо бы вам, дружок мой, собраться в Нантер, — говорила она. — Посмотрите на мой огород, я все грядки кругом засадила тимьяном… а тут, в вашем поганом Париже, вонь невозможная.

И она опять уходила, хотя с одежды ее капала вода. Флоран, расставаясь с ней, чувствовал себя обновленным. Он тоже попробовал работать, чтобы победить терзавшие его приступы подавленности. Методичность, свойственная Флорану, подчас побуждавшая его педантично распределять свое время, доходила до мании. Дважды в неделю, по вечерам, он запирался у себя дома, задумав написать большой труд о Кайенне. Его комната, где он живет на всем готовом, думалось Флорану, как нельзя лучше успокаивает и располагает к работе. Он разводил огонь в камине, проверял, хорошо ли живется гранатовому деревцу в ногах у его кровати, затем пододвигал столик и засиживался за работой до полуночи. Молитвенник и «Толкователь снов» Флоран засунул поглубже в ящик стола, который мало-помалу заполнился заметками, исписанными листками, всякого рода рукописями. Труд о Кайенне почти не подвигался, его прервали другие проекты, замыслы гигантских работ, краткий план которых Флоран излагал в нескольких строчках. Он набросал вчерне, один за другим, проекты полной реформы административной системы Центрального рынка, замены пошлин, взимаемых со съестных припасов, налогом на заключаемые торговые сделки, проект нового порядка распределения продовольствия в бедных кварталах — словом, проект гуманного закона, пока еще совсем не разработанного, на основании которого прибывающий товар сдавался бы на общие склады и был бы обеспечен минимум продовольствия для каждой семьи в Париже. Ночами в тиши мансарды возникала огромная тень Флорана, который, согнувшись над бумагами, уходил с головой в свою серьезную работу. И порой зяблик, которого Флоран как-то в метель подобрал на рынке, принимался по ошибке щебетать, завидев свет и нарушая тишину, прерываемую лишь скрипом бегающего по бумаге пера.

Флоран неизбежно вернулся к политике. Он столько выстрадал из-за нее, что она не могла не сделаться самым дорогим для него делом жизни. Если бы не воздействие среды, в которую он попал, и не сложившиеся обстоятельства, он стал бы хорошим провинциальным учителем, наслаждался бы мирным существованием в своем маленьком городке. Но с ним обращались, как с волком, и теперь он чувствовал себя так, словно сама ссылка предназначила его для участия в борьбе. Его нервное беспокойство означало не что иное, как возврат к кайеннским раздумьям, к горечи, вызванной незаслуженными страданиями, воспоминанием о своей клятве отомстить когда-нибудь за человечество, воспитуемое кнутом, отомстить за попранную справедливость. Рынок-великан, изобилие и мощь жратвы ускорили этот перелом во Флоране. Рынок казался ему довольным и наевшимся зверем, толстопузым Парижем, нагуливающим жир, — скрытой опорой Империи. Рынок выставлял вокруг него огромные груди, чудовищные бедра, круглые рожи, как вечный аргумент против его худобы мученика и желтого лица неблагонамеренного гражданина. Перед ним было пузо лавочника, пузо среднего порядочного человека, надувшееся, жизнерадостное, лоснящееся на солнце и полагающее, что все идет как нельзя лучше, ибо никогда еще мирные люди не жирели так безмятежно. Тогда он почувствовал, что у него сжимаются кулаки, что он готов к борьбе, что сейчас воспоминание о ссылке возмущает его больше, чем при возвращении во Францию. Ненависть снова захватила его целиком. Подчас перо выпадало из его рук, он мечтал. Тлеющий огонь в камине бросал на его лицо огненные отблески; лампа коптила, а зяблик, спрятав голову под крыло, засыпал, поджав одну лапку.

Иной раз в одиннадцать часов Огюст, увидев под дверью Флорана полосу света, стучался к нему перед сном. Флоран впускал его к себе не без раздражения. Колбасник усаживался и сидел у камина, почти не разговаривая и никогда не объясняя, почему он приходит. Огюст не отрываясь смотрел на фотографию, запечатлевшую его вдвоем с Огюстиной в праздничной одежде, рука в руке. Под конец Флорана осенило: вероятно, Огюста потому так тянуло в эту комнату, что в ней прежде жила Огюстина. И как-то вечером он, улыбаясь, спросил, верна ли его догадка.

— Может статься, — ответил Огюст, очень удивленный неожиданным для него самого открытием. — Я никогда об этом не думал. Я заходил к вам просто так… Ну и ну! Вот бы смеялась Огюстина, если б я ей об этом рассказал… Когда собираешься жениться, о глупостях вроде бы не думаешь.

Словоохотливость он проявлял неизменно, едва заговаривал о колбасной, которую они с Огюстиной задумали открыть в Плезансе. Он, видимо, был твердо уверен, что построит свою жизнь, как ему хочется; поэтому Флоран в конце концов проникся к Огюсту своего рода уважением, смешанным с неприязнью. Так или иначе, в этом парне была недюжинная сила, как ни глуп он казался; он идет к своей цели напрямик и достигнет ее без всяких треволнений, наслаждаясь полным благополучием. В такие вечера, после посещения Огюста, у Флорана не ладилась работа, он ложился спать недовольный; душевное равновесие возвращалось, лишь когда он напоминал себе: «Да ведь Огюст просто животное!»

Каждый месяц Флоран ездил в Шамар навестить Верлака, это было для него почти радостью. Бедняга Верлак все еще влачил свои дни, к большому удивлению Гавара, предсказывавшего его конец не позднее чем через полгода. При каждом посещении Флорана больной говорил, что ему лучше, что ему очень хочется снова приняться за работу. Но время шло, и болезнь брала свое. Флоран садился у постели Верлака, занимал его рассказами о рыбном павильоне, стараясь хоть немного его развеселить. Он каждый раз оставлял на ночном столике пятьдесят франков Верлаку, номинально еще числившемуся инспектором; а Верлак, хотя Флоран с ним об этом условился, всякий раз сердился и отказывался от денег. Затем речь заходила о чем-нибудь другом, и деньги оставались лежать на столике. Когда Флоран уходил, г-жа Верлак провожала его до выходной двери. Была она маленькая, вялая, плаксивая. Она толковала только о расходах, связанных с болезнью мужа, о бульоне из цыпленка, кровавых бифштексах, бутылках бордо, аптекаре и враче. Эти жалостные разговоры очень смущали Флорана. Сначала он ее не понимал. Но бедная женщина беспрерывно плакала, вспоминая былую счастливую жизнь на инспекторское жалованье в тысячу восемьсот франков, и Флоран стыдливо предложил ей прибавку — потихоньку от мужа. Она отказалась и тут же без всякого перехода заверила, что пятидесяти франков ей вполне хватит. Однако до конца месяца она часто обращалась с письмами к тому, кого величала спасителем их семьи. Писала г-жа Верлак тонким, убористым почерком с наклоном направо, а круглые, подобострастные фразы, которыми она заполняла ровно три страницы, служили для того, чтобы выпросить еще десять франков; в результате сто пятьдесят франков жалованья Флорана полностью переходили к чете Верлаков. Муж об этом, разумеется, не знал, а жена буквально целовала Флорану руки. Ему это доброе дело доставляло огромное наслаждение; он скрывал его, как некую запретную радость, которую эгоистически вкушает один.

— Ну, знаете, этот жулик Верлак над вами просто смеется, — подчас говорил Гавар. — Живет теперь припеваючи у вас на содержании!

Кончилось тем, что Флоран однажды ответил:

— Все улажено; я даю ему только двадцать пять франков.

Правда, Флоран ни в чем не нуждался. Кеню по-прежнему предоставляли ему и стол и кров. Нескольких франков, которые оставались у Флорана, хватало, чтобы выпить стаканчик вина вечером у Лебигра. Постепенно его жизнь стала размеренной, как часы: он работал у себя в комнате; продолжал заниматься с Мюшем дважды в неделю, с восьми до девяти; один вечер уделял красавице Лизе, чтобы ее не обидеть; остальное же время проводил в отдельном кабинете Лебигра, в обществе Гавара и его друзей.

У Меюденов он появлялся в облике снисходительного, но несколько сурового педагога. Ему нравился этот старый дом. Внизу ему нужно было миновать лавку вареных овощей с ее неаппетитными запахами; в глубине маленького дворика остывали лохани с пюре из шпината, глиняные миски с тертым щавелем. Затем Флоран поднимался по скользкой от сырости винтовой лестнице, осевшие и трухлявые ступеньки которой совсем покосились, — ходить по ним надо было с осторожностью. Меюдены занимали весь третий этаж. Даже когда в семье появился достаток, мать наотрез отказалась переехать, несмотря на мольбы обеих дочерей, мечтавших жить в новом доме на широкой улице. Старуха упрямилась, говорила, что как тут жила, так тут и помрет. Правда, она довольствовалась темной каморкой, уступив хорошие комнаты Клер и Нормандке. А Нормандка воспользовалась правом старшей и захватила комнату, выходившую окнами на улицу; это была самая большая и лучшая комната. Обидевшись на сестру, Клер отказалась от смежной комнаты, окнами во двор; она предпочла ночевать по другую сторону лестничной площадки, в комнатушке, которую даже не побелила. Клер имела собственный ключ и жила независимо; при малейшем столкновении с домашними она запиралась у себя.

Обычно Флоран приходил к Меюденам к концу их обеда. Мюш бросался ему на шею. Флоран садился и, поставив мальчика между коленями, слушал его болтовню. Затем, когда клеенка, заменявшая скатерть, была уже вытерта, за одним концом обеденного стола начинался урок. Прекрасная Нормандка встречала Флорана приветливо. Придвинув поближе свой стул, она принималась вязать или чинить белье тут же, под лампой; нередко она откладывала иглу и слушала чем-то заинтересовавший ее урок. Вскоре она прониклась большим уважением к этому ученому малому, который по-женски мягко наставляет ее сынишку и с ангельским терпением несчетное число раз повторяет свои указания. Теперь Флоран уже не казался ей уродом. Дошло до того, что Нормандка почти ревновала его к красавице Лизе. Она пододвигала свой стулеще ближе и посматривала на Флорана, смущая его своими улыбками.

— Мама! Ты же толкаешь меня под локоть, мешаешь писать! — сердился Мюш. — Смотри, теперь я посадил кляксу! Отодвинься же!

Мало-помалу Нормандка начала злословить о красавице Лизе. По ее утверждению, Лиза скрывает свои года и так затягивается в корсет, что дышать невмоготу; если же колбасница спозаранку выходит зашнурованная и прилизанная так, что волос от волоса не отодрать, значит, она в раздетом виде ужасна. Тут Нормандка чуть поднимала руки, показывая, что она у себя дома корсет не носит; она улыбалась все той же завлекательной улыбкой, выпячивая роскошную грудь, которая приметно волновалась и трепетала под тонкой, кое-как застегнутой кофтой. Урок прерывался. Мюш с интересом наблюдал, как мать поднимает руки. Флоран же слушал ее, подчас даже смеялся, невольно думая: «Смешные они, эти женщины». Его забавляло соперничество прекрасной Нормандки и красавицы Лизы.

Тем временем Мюш кончал переписывать заданный урок. Флоран — у него был красивый почерк — приготовлял для ученика прописи, узкие полоски бумаги, на которых писал крупными и средними буквами очень длинные слова во всю строку. Он любил слова: «тиранически, самовластие, антиконституционный, революционный»; подчас он заставлял мальчика переписывать такие предложения: «День суда настанет… Страдание праведника — приговор нечестивцу… Час возмездия пробьет, и виновный падет». Выводя эти прописи, рука Флорана простодушно повиновалась мыслям, теснившимся в его мозгу; он забывал о Мюше, о прекрасной Нормандке, обо всем, что его окружало. А Мюш мог бы переписать даже «Общественный договор». Он заполнял целые страницы, старательно выводя букву за буквой: «тиранически», «антиконституционный».

До конца урока матушка Меюден, брюзжа, вертелась у стола. Она продолжала питать ненависть к Флорану, По ее мнению, нелепо заставлять ребенка работать по вечерам, когда всем детям пора спать. Она, конечно, давно бы выставила за дверь «долговязого», если бы прекрасная Нормандка после очень бурного объяснения не объявила матери напрямик, что съедет с квартиры, если она не вольна принимать у себя дома, кого ей заблагорассудится. Впрочем, каждый вечер ссора возобновлялась.

— Что ни говори, — твердила старуха, — а в глазах у него фальшь. И притом не верю я тощим. Тощий мужик на все способен. Проку я от этаких никогда не видела… У него, наверное, брюхо к заду присохло, — плоский, как доска. Ни кожи ни рожи! Уж на что я, — ведь шестьдесят пять стукнуло, — а и то бы его к себе не подпустила.

Все это матушка Меюден говорила пегому, что отлично видела, к чему идет дело. И она начинала расхваливать Лебигра, который действительно волочился за прекрасной Нормандкой. Лебигр не только учуял здесь богатое приданое, но и считал, что эта молодая женщина за стойкой его заведения будет бесподобна. Красноречие старухи было неистощимо: этот по крайней мере не высох до костей и, наверное, силен, как бык; матушка Меюден восхищалась даже его икрами, — у Лебигра они были весьма мощные. Но Нормандка пожимала плечами и огрызалась:

— Плевала я на его икры, не нуждаюсь ни в чьих икрах… Что хочу, то и делаю.

И если мать пыталась продолжать, становилась слишком откровенной, дочь кричала:

— Ну и что с того! Не ваше дело… Да и неправда это! А хоть и правда, я у вас позволения спрашивать не стану, ясно? Отстаньте вы от меня.

Луиза уходила к себе в комнату, хлопнув дверью. Она присвоила себе в семье власть, которой злоупотребляла. А старуха, едва ей ночью чудился шорох, вставала босая и подслушивала под дверью дочери, не прокрался ли туда Флоран. Но у него в семье Меюден был еще более лютый враг. Как только Флоран являлся, Клер, ни слова не говоря, вставала, брала подсвечник и уходила к себе, по другую сторону-площадки. Слышно было, как она в холодном бешенстве запиралась, дважды поворачивая ключ в замке. Однажды вечером, когда сестра пригласила учителя отобедать. Клер на скорую руку сварила себе что-то на площадке и поела в своей комнате. Нередко она уединялась надолго — ее не видели по неделям. Она оставалась все такой же: мягкой, но железной в своем своеволии, — зверьком, бросающим недоверчивые взгляды из-под гривы золотистых с рыжинкой волос. Она пришла в ярость, когда матушка Меюден вздумала отвести с ней душу по поводу Флорана. Старуха, дойдя до крайности, стала кричать на всех перекрестках, что ушла бы куда глаза глядят, если бы не боялась, что ее дочери перегрызутся.

Однажды вечером, после урока, Флоран проходил мимо распахнутой настежь двери Клер. Он увидел, что она стоит с пунцовыми щеками и смотрит на него. Его огорчала открытая неприязнь девушки; только свойственная ему робость перед женщинами помешала Флорану вызвать ее на объяснение. В тот вечер он, конечно, зашел бы в комнату Клер, если бы не заметил этажом выше бесцветное личико мадемуазель Саже, склонившейся над перилами. Так он и прошел мимо, но едва успел спуститься на десять ступенек, как дверь в комнату Клер захлопнулась за его спиной с таким грохотом, что раздался гул по всему подъезду. Именно этот случай и убедил мадемуазель Саже в том, что кузен г-жи Кеню сожительствует с обеими сестрами Меюден.

Меньше всего мысли Флорана были заняты этими красивыми девушками. Он привык вести себя с женщинами, как мужчина, который не рассчитывает на успех. К тому же он слишком щедро отдавал свою силу мечте. Постепенно он проникся искренними дружескими чувствами к Нормандке; если на нее не находила блажь, она была доброй. Но никаких других чувств она в нем не вызывала. Когда вечером, под горящей лампой, она придвигала свой стул поближе, словно для того, чтобы заглянуть в тетрадку Мюша, Флорану делалось как-то не по себе от близости ее мощного и теплого тела. Она казалась ему огромной, слишком громоздкой, почти пугала своей грудью великанши; он убирал свои острые локти, отодвигал костлявое плечо, бессознательно страшась этого тела. Кости тощего смертельно боялись соприкосновения с жирными грудями. Флоран опускал голову, съеживался, чувствуя неловкость от исходившего от женщины крепкого аромата. Когда ее кофта распахивалась, ему казалось, что он видит, как между двумя белыми холмами встает тонким паром дыхание жизни, дыхание здоровья и веет ему в лицо, чуть-чуть отдавая смрадом рынка, которое принес знойный июльский вечер. То был стойкий аромат, словно въевшийся в тонкую, как шелк, кожу, словно выпот, просачивавшийся из пор великолепной груди, царственных плеч и гибкого стана, примешал свой крепкий букет к запаху женщины. Нормандка испробовала все ароматические притирания; она мылась с головы до ног, но стоило свежей влаге от принятой ванны испариться, как кровь опять разносила по всему телу мускусно-фиалковый запах корюшки, пряный дух сельдей и скатов. Тогда развевающиеся юбки Нормандки оставляли за собой волну теплых испарений; при каждом ее движении от нее исходил тинистый запах водорослей; эта женщина с мощным телом богини, пленительно чистым и матово-бледным, напоминала прекрасную античную статую, которую долго взад и вперед бросало море, пока ее не вытащили на берег сети неведомого ловца сардин. Флоран терзался; он ничуть не желал ее, все его чувства, возмущенные послеполуденными запахами рыбного ряда, отвергали эту женщину; он находил ее отталкивающей, слишком просоленной, от нее горчило, прелести ее были слишком объемистыми, а тухловатый душок — чересчур ощутимым.

Однако мадемуазель Саже клялась всеми святыми, что Флоран любовник прекрасной Нормандки. Старая дева повздорила с нею из-за лиманды, ценой в десять су. После этой ссоры она выказывала нежные чувства к красавице Лизе. Таким способом она надеялась быстрей проведать о том, что, по ее выражению, «мухлюют Кеню». Но Флоран по-прежнему был неясен для мадемуазель Саже, и жизнь для нее не в жизнь, как говорила она сама, не объясняя причины этого. Юная девица, тщетно гоняющаяся за мужскими штанами, была бы в меньшем отчаянии, чем эта страшная старуха, чувствовавшая, что тайна кузена Лизы ускользает из ее рук. Она подстерегала Флорана, следовала за ним по пятам, всюду его высматривала, кипя злобой оттого, что ей не удается удовлетворить свое распаленное любопытство. С тех пор как Флоран стал бывать у Меюденов, мадемуазель Саже не отходила от перил лестницы. Затем она поняла одно: красавица Лиза очень недовольна тем, что Флоран посещает «этих женщин». Тогда мадемуазель Саже стала каждое утро доносить ей обо всех новых происшествиях на улице Пируэт. В морозные дни она входила в колбасную, съежившись от стужи, став как будто еще меньше; старуха клала посиневшие руки на мельхиоровый духовой шкаф, грела озябшие пальцы, стояла перед прилавком и, ничего не покупая, твердила своим надтреснувшим голоском:

— Вчера он там опять был, он от них прямо-таки не выходит… А на лестнице Нормандка назвала его «миленьким».

Мадемуазель Саже немного привирала, чтобы подольше побыть в колбасной и погреть руки. На следующий день после того, как ей показалось, что Флоран выходил из комнаты Клер, она прибежала к Лизе и растянула свой рассказ на полчаса: это просто срам, теперь кузен переходит из одной постели в другую.

— Я его видела, — говорила она. — Когда он натешится с Нормандкой, он на цыпочках пробирается к своей блондиночке. Вчера он выходил от блондинки и хотел, наверное, пойти обратно к той черной дылде, да заметил меня и свернул с дороги. Всю ночь я слышу, как хлопают обе двери, этому конца нет… А старуха Меюден! Ведь спит в каморке, как раз между комнатами дочек!

Лиза делала презрительную гримасу. Она говорила мало, поощряя болтовню мадемуазель Саже только молчанием. Слушала она с глубоким интересом. Когда же подробности рассказа становились слишком скабрезными, она шептала:

— Нет, нет, не надо об этом… неужели могут быть такие женщины!

Тогда мадемуазель Саже отвечала, что, разумеется, не все женщины такие порядочные, как Лиза. Кроме того, она нарочно с чрезвычайной терпимостью отзывалась о кузене: мужчины уж так устроены, что способны побежать за первой попавшейся юбкой; притом кузен, возможно, не женат. Она задавала вопросы мимоходом, не давая почувствовать, что спрашивает. Но Лиза никогда не осуждала кузена, только поводила плечами и поджимала губы. А после ухода мадемуазель Саже она с отвращением оглядывала крышку духового шкафа, на блестящем металле которой старуха оставила мутный отпечаток своих маленьких нечистых рук.

— Огюстина! — кричала Лиза. — Принесите тряпку и вытрите шкаф. Противно смотреть.

В ту пору соперничество красавицы Лизы и прекрасной Нормандки приняло угрожающий характер. Прекрасная Нормандка была убеждена, что отбила любовника у противницы, а красавица Лиза бесилась на «эту дрянь», которая в конце концов их скомпрометирует, завлекая «тихоню Флорана» к себе в дом. Каждая вносила в свою вражду присущий ей темперамент: одна была спокойна, презрительна, всем своим видом показывая, что она из тех женщин, которые подбирают юбки, чтобы их не коснулась грязь; другая же была более нахальна, дерзко и весело смеялась, заполняла своей особой весь тротуар, держалась вызывающе, как бретер, который ищет столкновения. Однажды их встреча заняла на целый день внимание рыбного ряда. Прекрасная Нормандка, завидев красавицу Лизу на пороге колбасной, делала крюк, чтобы пройти мимо и нарочно задеть ее краем своего передника; тогда их мрачные взоры скрещивались, как шпаги, сверкающие стремительно разящим клинком. Когда же красавица Лиза заходила в рыбный ряд, она делала презрительную гримасу, приближаясь к столу прекрасной Нормандки; колбасница покупала какую-нибудь крупную рыбу — палтуса или лосося — у торговки рядом с Нормандкой и выкладывала деньги на мрамор прилавка, отлично замечая, что «эта дрянь» задета за живое и перестала смеяться. Впрочем, если послушать обеих соперниц, то одна торговала только тухлой рыбой, а другая, — испорченной колбасой. Но их главными боевыми позициями служили стойка прекрасной Нормандки и прилавок красавицы Лизы, оттуда и шла перестрелка через улицу Рамбюто. Тут они восседали в своих больших белых передниках, роскошных нарядах и драгоценностях. Сражение начиналось с раннего утра.

— Глядите! Жирная корова уже встала! — кричала прекрасная Нормандка. — А сама-то затянута-перетянута, точь-в-точь как ее колбаса! Ага! Она опять надела тот же воротничок, что в субботу, и все в том же поплиновом платье!

В это самое время красавица Лиза, по другую сторону улицы, говорила своей продавщице:

— Огюстина, посмотрите-ка на эту тварь напротив, которая так на нас уставилась. До чего же у нее помятое лицо — и ведь только от ее образа жизни… А серьги заметили? Сегодня, кажется, на ней те, что с большими подвесками, правда? На этих девках брильянты никакого вида не имеют, просто жалость берет.

— Что дешево досталось, то дешево и выглядит, — угодливо отвечала Огюстина.

Когда у одной из соперниц появлялись новые драгоценности, победа была на ее стороне: другая лопалась с досады. Все утро они завистливо подсчитывали друг у друга покупателей и не скрывали дурного настроения, если им примерещилось, что «у дылды напротив» торговля шла лучше. Затем начинался шпионаж во время завтрака; каждая знала, что ест противница, шпионила за всем, вплоть до процесса пищеварения. Во второй половине дня одна восседала среди колбас, другая — среди рыб, и обе ломались друг перед другом, охорашивались, прилагая для этого бесконечные старания. Нормандка вышивала, занималась каким-нибудь очень тонким рукоделием, что выводило из себя красавицу Лизу.

— Лучше бы она заштопала чулки своему мальчишке, он с голыми пятками бегает, — говорила Лиза. — Полюбуйтесь-ка на эту благородную барышню: руки-то красные и воняют рыбой!

Лиза обычно вязала.

— Никак не разделается с одним носком, — замечала Нормандка, — она храпит над работой, а все потому, что ест слишком много! Долго еще надо ждать ее рогачу, пока ноги будут в тепле!

Так до самого вечера они не давали друг другу спуску, комментируя каждое появление соперницы, с редкой наблюдательностью улавливая самые тонкие детали в ее внешности даже тогда, когда другие женщины заявляли, что на таком расстоянии решительно ничего не видно. Мадемуазель Саже пришла в восторг от прекрасного зрения г-жи Кеню, которая однажды различила царапину на левой щеке Нормандки.

— С таким зрением, — говорила мадемуазель Саже, — и сквозь двери все видно.

Наступала ночь, а исход борьбы нередко бывал неясен; иногда одна из враждующих сторон терпела поражение, но назавтра она брала реванш. В квартале заключались пари: одни ставили на красавицу Лизу, другие — на прекрасную Нормандку.

Дошло до того, что противницы запретили своим детям разговаривать друг с другом. Прежде Полина и Мюш были добрыми друзьями: благовоспитанная маленькая барышня в накрахмаленном платьице и неряшливый мальчишка — сквернослов и буян, первый заводила в игре в лошадки. Если они играли на широком тротуаре перед рыбным павильоном, то лошадкой бывала Полина, а Мюш — кучером. Но однажды, когда Мюш по простоте душевной пришел за Полиной, красавица Лиза выставила его за дверь, обозвав уличным мальчишкой.

— Разве можно знать, — сказала она, — что способны натворить плохо воспитанные дети! У этого ребенка такой дурной пример перед глазами, что я неспокойна, когда он играет с моей дочкой.

Мальчику было семь лет. Мадемуазель Саже, которая была при этом, добавила:

— Вы совершенно правы. Этот шалопай вечно путается с соседскими девчонками… Его как-то нашли в погребе с дочкой угольщика.

Когда Мюш с плачем прибежал к матери и рассказал ей о происшествии, гнев ее был страшен. Она собралась было идти бить стекла у Кеню-Граделей. Однако удовольствовалась тем, что отшлепала Мюша.

— Если ты еще когда-нибудь туда сунешься, — в ярости кричала она, — я тебе покажу!

Но подлинной жертвой обеих женщин явился Флоран. В сущности, не кто иной, как он был причиной того, что они оказались в состоянии войны, — они сражались только за него. После его приезда обстановка становилась час от часу хуже; он ставил в ложное положение, раздражал, смущал окружающих, которые до сих пор жили в этом заплывшем жиром покое. Прекрасная Нормандка с удовольствием вцепилась бы ему коготками в лицо, если он слишком долго засиживался у Кеню; в значительной мере именно боевой азарт и заставлял ее добиваться этого мужчины. А красавица Лиза занимала позицию судьи, осуждающего дурное поведение Флорана, чья связь с сестрами Меюден возмущала весь квартал. Лиза была жестоко уязвлена; она старалась не выказывать свою ревность, — ревность весьма своеобразную, которой, вопреки ее презрению к Флорану и бесстрастию порядочной женщины, она терзалась всякий раз, когда он уходил из колбасной на улицу Пируэт, и она представляла себе те запретные радости, какими он, наверное, там наслаждается.

Вечером за обедом у Кеню все реже чувствовалась былая сердечность. Опрятность столовой приобретала раздражающий и тягостный характер. Флорану чудился немой укор, что-то вроде осуждения, в мебели светлого дуба, в слишком начищенной лампе, в чересчур новой циновке. Он почти не осмеливался есть из боязни уронить на скатерть хлебные крошки и запачкать свою тарелку. Тем не менее присущее Флорану простодушие мешало ему разобраться в происходящем. Он всюду восхвалял кротость Лизы. Она и впрямь была по-прежнему кротка с ним. Улыбаясь, она замечала, словно в шутку:

— Странно! Теперь вы едите неплохо, а все-таки не толстеете… Видно, впрок не идет.

Кеню хохотал, хлопал брата по животу, уверяя, что проверни через него хоть всю колбасную, сало на его брюхе все равно не нарастет — даже толщиной с монетку в два су. Однако в настойчивых замечаниях Лизы звучала та ненависть, то недоверие к тощим, которое матушка Меюден выражала более грубо; звучал в них и скрытый намек на распутную жизнь Флорана. Никогда, впрочем, она не упоминала при нем о прекрасной Нормандке. Однажды вечером Кеню отпустил шутку на этот счет, но от Лизы повеяло таким ледяным холодом, что почтенный муж осекся раз и навсегда. Обычно после третьего блюда они еще некоторое время сидели за столом. Флоран заметил, что Лиза бывает недовольна, когда он слишком быстро уходит, и пытался поддержать беседу. Она сидела совсем близко от него. Но он не чувствовал в ней тепла и трепета жизни, как в Нормандке. Не было у нее и этого пряного, пикантного аромата морской рыбы; от Лизы пахло жиром, пресным запахом первосортной вареной колбасы. Ничто не волновало эту грудь, на обтянутом лифе не было ни одной морщинки. Кости тощего пугало прикосновение ее слишком твердых телес даже пуще, чем нежные обольщения Нормандки. Однажды Гавар под большим секретом сказал Флорану, что г-жа Кеню, бесспорно, красивая женщина, но что ему нравятся дамы, «не столь мощно блиндированные».

Лиза избегала говорить с Кеню о Флоране. Она по привычке козыряла своим долготерпением. Кроме того, она считала, что нечестно вмешиваться в отношения братьев без достаточно серьезных оснований. Как говорила сама Лиза, она очень добра, но не нужно доводить ее до крайности. Сейчас она еще проявляла полную терпимость и с ничего не выражающим лицом соблюдала безукоризненную вежливость, держалась с деланным равнодушием, тщательно пока избегая всего, что Флоран мог бы принять за намек; но все-таки он ведь спит и ест у них, а денег его что-то не видать; она не согласилась бы брать с него плату, она выше этого; да только он, право же, мог бы хоть завтракать в городе. Однажды Лиза заметила Кеню:

— Мы никогда не бываем одни. Теперь, когда нам хочется поговорить, нужно дожидаться вечера, пока мы ляжем спать.

И как-то ночью она сказала ему, лежа в постели:

— Твой брат зарабатывает сто пятьдесят франков, ведь правда?.. Странно, что он не в состоянии отложить немного денег, чтобы купить себе белье. Я опять вынуждена была дать ему три твоих старых рубашки.

— Ба! Пустяки! — ответил Кеню. — Мой брат человек покладистый… Пускай сам распоряжается своими деньгами.

— О, конечно, — прошептала Лиза, больше не настаивая, — я же не к тому говорю… Пусть тратит их — с толком или без толку, — это не наше дело.

Лиза была уверена, что Флоран проедает свое жалованье у Меюденов. Только один раз она вышла из обычного спокойного состояния, изменила присущей ей и в то же время рассчитанной сдержанности. Прекрасная Нормандка преподнесла Флорану изумительного лосося. Чрезвычайно тяготясь этим подарком и не посмев отказаться от него, он принес лосося красавице Лизе.

— Сделайте из него паштет, — простодушно предложил он.

Лиза пристально, с побелевшими губами, посмотрела на него, затем, стараясь не повышать голоса, проговорила:

— Вы что же, думаете, нам есть нечего? Нет уж, извините, еды, слава богу, здесь хватает! Уберите его отсюда!

— Но прикажите хотя бы сварить его для меня, — продолжал Флоран, изумленный ее гневом. — Я охотно его буду есть…

Тогда ее прорвало.

— Мой дом не трактир, ясно? Скажите тем особам, которые дали вам лосося, пусть сами и варят его, если им угодно. А мне ничуть не хочется, чтобы мои кастрюли пропахли рыбой. Уберите его отсюда, слышите!

Еще немножко, и Лиза схватила бы лосося и выбросила бы его на улицу. Флоран отнес его к Лебигру; Розе заказали паштет из рыбы. И вот однажды вечером вся компания угощалась в отдельном кабинете паштетом. Гавар заказал еще и устрицы. Постепенно Флоран стал бывать у Лебигра все чаще, проводил здесь все свои вечера. Он попадал в раскаленную атмосферу, где был простор его политическим страстям. Теперь, когда Флоран запирался на своей мансарде, чтобы работать, его иной раз раздражала тишина комнаты; теоретическое исследование о свободе уже его не удовлетворяло, его тянуло на улицу, тянуло туда, где он находил отраду в острых, как клинок, аксиомах Шарве, в исступлении Логра. В первые вечера Флорана смущал шум, поток словоизвержений; он еще чувствовал за ними пустоту, но испытывал потребность отвлечься, подхлестнуть себя, получить толчок для какого-нибудь крайнего решения, которое утишило бы его мятущийся ум. Его пьянил самый воздух отдельного кабинета, теплый от табачного дыма, пахнущий ликером; он доставлял особенное блаженство, полное самозабвенье, и, убаюканный им, Флоран способен был без труда принять за чистую монету даже грубую подделку. Так возникла любовь к окружающим его здесь людям, потребность встречаться с ними, засиживаться с ними допоздна, получая то удовольствие, какое дается привычкой. Кроткая, бородатая физиономия Робина, строгий профиль Клеманс, бледное, изможденное лицо Шарве, горб Логра, Гавар, Александр и Лакайль — все это вошло в его жизнь, стало занимать в ней все большее место и давало ему почти физическое наслаждение. Когда он брался за медную ручку двери в отдельный кабинет, ему казалось, что она живая, согревает его пальцы, сама собой поворачивается; вряд ли он испытал бы более острое ощущение, если бы сжимал гибкое женское запястье.

Правда, в отдельном кабинете творились весьма серьезные дела. Однажды вечером Логр, разбушевавшись больше обычного, ударил кулаком по столу и заявил, что, будь они настоящими мужчинами, они свергли бы правительство. Он добавил, что нужно договориться тотчас же, если они хотят быть готовыми в момент переворота. Затем, придвинувшись друг к другу вплотную и понизив голос, они постановили образовать маленькую группу, готовую ко всяким случайностям. С этого дня Гавар уверился, что стал членом тайного общества и участником заговора. Состав кружка не пополнялся, но Логр обещал связать его с другими известными ему объединениями. А когда весь Париж будет в их руках, вот тогда Тюильри попляшет. И начались бесконечные споры, которые продолжались несколько месяцев: обсуждались организационные вопросы, проблема цели и средств, вопросы стратегии и создания будущего правительства. Как только Роза ставила грог перед Клеманс, кружки перед Шарве и Робином, мазагран перед Логром, Гаваром и Флораном, а перед Лакайлем и Александром — рюмки, кабинет тщательно запирали и заседание открывалось.

Разумеется, по-прежнему больше всего прислушивались к голосу Шарве и Флорана. Гавар не сумел удержать язык за зубами, понемногу он рассказал всю историю с ссылкой в Кайенну, что принесло Флорану ореол мученика. Его слово стало заповедью для них. Как-то вечером Гавар, задетый нападками на своего друга, который в тот момент отсутствовал, воскликнул:

— Не тронь Флорана, он был в Кайенне!

Но Шарве был весьма уязвлен этим преимуществом Флорана.

— Кайенна, Кайенна, — процедил он сквозь зубы, — в конце концов там не так уж плохо жилось!

И Шарве пытался доказать, будто ссылка — это пустяк, будто подлинно великое страдание заключается в том, что живешь в угнетенной стране, с кляпом во рту, перед лицом торжествующего деспотизма. Впрочем, если его, Шарве, не арестовали 2 декабря, то не по его вине. Он даже намекнул, что только дураки попадаются. Эта скрытая зависть сделала Шарве постоянным противником Флорана. Споры всегда сводились к поединку между ними обоими. И они говорили часами при полном молчании остальных, причем ни один из двух спорщиков не признавал себя побежденным.

Излюбленным предметом спора был вопрос о преобразовании страны на следующий день после победы.

— Допустим, мы победили, так? — начинал Гавар.

Победа была чем-то само собой разумеющимся, поэтому каждый спешил высказаться. Кружок разделился на два лагеря. Шарве, который был сторонником эбертизма, опирался на Логра и Робина. Флоран, по-прежнему подвластный своей человеколюбивой мечте, называл себя социалистом и опирался на Александра и Лакайля. Что касается Гавара, то он не чурался идеи насилия; но так как его подчас попрекали за богатство и донимали довольно едкими шутками, он объявил себя коммунистом.

— Надо будет все начисто смести, — отрывисто говорил Шарве, словно топором рубил. — Ствол дерева прогнил, мы должны его свалить.

— Да, да! — подхватывал Логр, вставая, чтобы казаться повыше, и толкая своим горбом шаткую перегородку. — Все полетит к черту, это я говорю вам… А там видно будет.

Робин одобрительно кивал бородой. Его молчание становилось ликующим, когда выдвигались крайние революционные предложения. Взгляд его приобретал некую томность при слове «гильотина»; полузакрыв глаза, он смотрел так, словно видел ее перед собой, и зрелище это его глубоко умиляло; тогда он тихонько терся подбородком о набалдашник трости, издавая глухое, довольное мурлыканье.

— Однако, — в свою очередь вступал Флоран, в голосе которого неизменно слышался далекий отзвук печали, — однако, если вы срубите дерево, необходимо будет сохранить семена… А я полагаю, что, напротив, нужно сохранить дерево, чтобы привить ему новую жизнь… Видите ли, политическая революция уже произошла; сегодня надо подумать о труженике, о рабочем; наша революция должна быть всеобъемлющей, социальной. И я головой ручаюсь, что вам не удастся сковать это требование народа. Народ устал, он тоже хочет получить свою долю благ.

Александра эти слова приводили в восторг. На его добром лице сияла радость, и он подтверждал, что это правда, что народ устал.

— А мы хотим получить нашу долю, — добавлял Лакайль с угрожающим видом. — От всех революций выигрывали только буржуа. А теперь хватит! Революция прежде всего будет служить нам.

Тогда начинались разногласия. Гавар предлагал раздел всех материальных ценностей. Логр отказывался, божась, что не дорожит деньгами. Затем Шарве, постепенно переборов шум, продолжал говорить один:

— Классовый эгоизм — одна из самых надежных опор тирании. Это плохо, что народ эгоистичен. Если он нам поможет, он получит свою долю… Почему вы требуете, чтобы я дрался за рабочего, если рабочий отказывается драться за меня? Кроме того, не в этом суть дела. Если мы хотим приучить такую страну, как Франция, пользоваться свободой, нам понадобится десять лет революционной диктатуры.

— Тем более, — решительно сказала Клеманс, — что рабочий еще не созрел, им необходимо руководить.

Она высказывалась редко. Эта высокая серьезная девушка, оказавшаяся среди одних мужчин, слушала разговоры о политике с видом ученого знатока. Откинувшись назад и прислонясь к перегородке, она прихлебывала маленькими глотками свой грог, глядя на собеседников, и то хмурила брови, то раздувала ноздри, молча выражая одобрение или неодобрение, показывая, что она все понимает, что у нее есть вполне твердые суждения о самых сложных проблемах. Иногда она скручивала папироску и, пуская из уголка рта тонкие струйки дыма, прислушивалась внимательнее. Казалось, спор ведется ради нее и под конец она должна раздавать призы. Она, наверное, считала, что, не выражая своего мнения и не горячась, как мужчины, она соблюдает положенное ей место женщины. И только в разгаре спора она бросала какую-нибудь фразу, подводя итог в одном слове, и отлично умела «отбрить», по выражению Гавара, даже самого Шарве. В глубине души она считала себя гораздо более подкованной, чем ее собеседники. Уважение она питала лишь к Робину и не сводила своих больших черных глаз с этой безмолвной фигуры.

Флоран, как и остальные, не обращал внимания на Клеманс. Они относились к ней, как к мужчине: обмениваясь рукопожатием с Клеманс, они чуть не вывертывали ей руку. Однажды вечером Флоран присутствовал при пресловутых расчетах между Шарве и Клеманс. Когда молодая женщина вынимала деньги, Шарве попытался занять у нее десять франков. Она отказала, заметив, что надо сперва установить, какие у них счеты. Они жили друг с другом на началах свободного брака и взаимной материальной независимости; каждый скрупулезно оплачивал свои расходы; таким образом, по их словам, они ничего друг другу не должны, они не рабы. Квартира, стол, стирка, самые незначительные развлечения записывались, отмечались — всему этому подводился итог. В тот вечер, после проверки их счетов, Клеманс доказала Шарве, что он должен ей уже пять франков. Затем она дала ему десять франков, сказав:

— Запиши, что ты теперь должен мне пятнадцать… Вернешь пятого числа из получки за урок у маленького Легюдье.

Когда Розу звали, чтобы расплатиться, каждый вынимал из кармана несколько су за напитки. Шарве даже поддразнивал Клеманс, называя аристократкой за то, что она пьет грог; он уверял, будто она хочет этим его унизить, дать ему почувствовать, что она зарабатывает больше; кстати сказать, это было правдой, и в его смехе звучал скрытый протест против более высокого заработка жены, который унижал Шарве, несмотря на его теорию равноправия полов.

Если споры ни к чему не приводили, словесная схватка продолжалась. Из кабинета доносился отчаянный шум; матовые стекла дрожали, как кожа на барабане. Порой шум становился таким оглушительным, что Роза, при всей своей невозмутимости, с беспокойством озиралась на кабинет, наливая стопку какому-нибудь клиенту в рабочей блузе.

— Ого! Да они там, чего доброго, друг друга угробят, — говорил человек в блузе, ставя стопку на цинковую стойку и утирая губы тыльной стороной руки.

— Это безопасно, — спокойно отвечал Лебигр, — там беседуют господа.

Лебигр, обычно весьма суровый по отношению к другим посетителям, позволял этим вопить сколько душе угодно и никогда не сделал им ни одного замечания. Он часами сидел на банкетке за стойкой, без сюртука, прижавшись своей большой головой к зеркалу и следя слипающимися глазами за Розой, которая откупоривала бутылки или вытирала тряпкой столики. Когда он бывал в добром расположении духа, а Роза стояла рядом и, засучив рукава, мыла стаканы в отливе, Лебигр незаметно для окружающих щипал ее за икры, что она принимала с довольной улыбкой. Она и бровью не поводила в ответ на вольность хозяина; когда он щипал ее до крови, она говорила, что не боится щекотки. Однако Лебигр, хоть его и клонило ко сну от запаха вина и жара мерцающих огней, прислушивался в шуму в кабинете. Если спорщики повышали голоса, он вставал и прислонялся спиной к перегородке, либо же, отворив дверь, заходил внутрь и подсаживался к ним, хлопнув Гавара по ляжке. Здесь Лебигр только кивал одобрительно головой. Торговец живностью говорил, что хоть этот черт Лебигр и не оратор, на него вполне можно рассчитывать, «когда начнется потасовка».

Но Флоран как-то утром на рынке оказался свидетелем ссоры между Розой и рыбной торговкой по поводу опрокинутой плетенки с селедками, которую Роза задела локтем; он слышал, как Розу обзывали «марухой шпика» и «полицейской сукой». Когда он восстановил порядок, ему наговорили еще целый короб о Лебигре; он-де служит в полиции, всему кварталу это хорошо известно; мадемуазель Саже, до того как стала захаживать к Лебигру, утверждала, будто однажды встретила его, когда он шел в полицию с донесением; вдобавок Лебигр ради денег готов на все, он-де ростовщик, дает ссуду на один день уличным торговцам, сдает им напрокат повозки под неслыханный процент. Флоран был очень взволнован. Он счел себя обязанным вечером того же дня вполголоса пересказать все это своим приятелям. Они пожали плечами и долго потешались над его опасениями.

— Бедняжка Флоран! — ехидно сказал Шарве. — После Кайенны ему мерещится, что вся полиция гонится за ним по пятам.

Гавар дал честное слово, что Лебигр «честен и чист, как слеза». Но особенно разгневался Логр; стул под ним трещал, горбун бранился, заявил, что дальше так продолжаться не может, что, если всех начнут подозревать в связи с полицией, он будет сидеть дома и устранится от политики. А разве кое-кто не осмеливался говорить, что и он, Логр, связан с полицией? Это он-то, который дрался в сорок восьмом и в пятьдесят первом, которого дважды чуть было не сослали! И, выкрикивая это, он посматривал на окружающих, выпятив челюсть, словно ему хотелось во что бы то ни стало покрепче вколотить им в головы уверенность в том, что он «с нею не связан». А они под яростными взглядами Логра только делали протестующие жесты. Однако Лакайль понурился, услышав, что Лебигра называют ростовщиком.

Поток словопрений смыл память об этом происшествии. Лебигр, с тех пор как Логр выдвинул идею о заговоре, еще горячей пожимал руки завсегдатаям отдельного кабинета. По правде говоря, эти клиенты, вероятно, приносили ему мизерный доход; они никогда не заказывали по второй порции. Перед уходом они допивали последнюю каплю из своего стакана, к содержимому которого относились с мудрой расчетливостью даже в пылу обсуждения политических и социальных теорий. При выходе на улицу их пронизывала холодная ночная сырость. Несколько мгновений они стояли на тротуаре, с воспаленными глазами, оглушенные, словно черное молчание улицы заставало их врасплох. За ними Роза закрывала на засов ставни. Затем, пожав друг другу руки, опустошенные, неспособные больше выжать из себя ни слова, они расставались, и каждый, еще пережевывая свои аргументы, жалел, что не успел заткнуть глотку противнику последним доводом. Сутулая спина Робина, мелькая в тумане, исчезала где-то подле улицы Рамбюто; Шарве и Клеманс шли через Центральный рынок до Люксембургского сада, бок о бок, по-солдатски стуча каблуками и продолжая обсуждать какое-нибудь политическое и философское положение, причем никогда не брали друг друга под руку.

Заговор созревал медленно. В начале лета речь по-прежнему шла только о необходимости сделать «попытку». Флоран, который первое время чувствовал нечто вроде недоверия, в конце концов поверил в возможность революционного движения. Он занимался этим вопросом очень серьезно, делал заметки, составлял письменные планы. Остальные по-прежнему разговаривали. А для него мало-помалу вся жизнь свелась к одной идее, которою он был одержим и над решением которой ломал себе голову каждый вечер; дошло до того, что он повел своего брата Кеню к Лебигру, разумеется, не предполагая, что это может принести ему вред. Флоран по-прежнему относился к нему немножко как к своему воспитаннику; он, должно быть, даже думал, что обязан наставить Кеню на путь истинный. Кеню был совсем невеждой в вопросах политики. По прошествии пяти или шести вечеров он проявил полное единомыслие с братом. Он был очень податлив, относился с известным уважением к советам брата, когда красавицы Лизы при этом не было. Впрочем, больше всего соблазняла Кеню возможность преступить мещанскую мораль — уйти из колбасной и запереться в отдельном кабинете, где так громко кричали и где присутствие Клеманс придавало происходящему еле уловимый, подозрительный и приятный для него оттенок. Поэтому он теперь наскоро фаршировал свои колбасы, чтобы прибежать к Лебигру пораньше и не упустить ни слова из споров, которые казались ему очень значительными, хотя он часто не все понимал. Красавица Лиза отлично замечала, как он торопится уйти. Пока еще она ничего ему не говорила. Когда Флоран уводил Кеню, она выходила на порог и следила суровым взглядом, немного побледневшая, как они входят к Лебигру.

Однажды вечером мадемуазель Саже разглядела из своего слухового окошка тень Кеню на матовых стеклах большого окна в отдельном кабинете, выходившего на улицу Пируэт. Она устроила себе отличный наблюдательный пост напротив этого молочно-матового экрана, на котором вырисовывались силуэты спорщиков, неожиданно выскакивали носы, выпячивались челюсти, брызгающие слюной, или вытягивались во всю длину огромные руки без туловища. Это удивительное мелькание расчлененных тел, немых и исступленных профилей, из которого зрителю становилось ясно, что в кабинете идут страстные споры, заставляло мадемуазель Саже стоять часами за своими ситцевыми занавесками, покуда экран не становился черным. Она учуяла, что там «готовится какая-то петрушка». Постепенно она стала узнавать тени по рукам, волосам, одежде. В этом сумбуре сталкивавшихся сжатых кулаков, разъяренных лиц, вздутых плеч, которые, казалось, отклеивались от туловища и наплывали друг на друга, мадемуазель Саже ясно разбиралась: «Так-с. Это долговязый олух кузен. Так-с. Это старый скаред Гавар; а вот горбун, а вот эта швабра Клеманс». Когда же силуэты начинали бесноваться, становились особенно суматошливыми, мадемуазель Саже охватывало неудержимое желание спуститься вниз, пойти посмотреть, что там происходит. Она покупала себе смородинную наливку по вечерам под тем предлогом, что по утрам ей «как-то неможется» и, следовательно, наливка понадобится ей спозаранку, едва лишь она встанет с постели. В день, когда она увидела на экране крупную голову Кеню, которую то и дело заслоняла нервно дергавшаяся тень тонкой руки Шарве, мадемуазель Саже прибежала к Лебигру совсем запыхавшись и, чтобы выиграть время, заставила Розу вымыть ее бутылочку для наливки. Однако, уже собравшись уйти, она услышала голос колбасника, говорившего с детской прямотой:

— Нет уж, ну их… Этой банде шутов — депутатов и министров, — словом, всей честной компании, — всыплют как следует!

На следующее утро, ровно в восемь, мадемуазель Саже уже была в колбасной. Она застала там г-жу Лекер и Сарьетту, которые пришли купить себе на завтрак горячих сосисок и заглядывали в духовой шкаф. Старая дева втянула их в свою ссору с прекрасной Нормандкой по поводу лиманды за десять су, поэтому обе они вдруг помирились с красавицей Лизой. Теперь они считали, что от Нормандки никакого проку не добьешься, и ополчились на сестер Меюден, подлых баб, которые спят и видят, как бы обобрать мужчину. Подоплека же интриги заключалась в том, что мадемуазель Саже намекнула г-же Лекер, будто вся четверка кутит у Барата, — разумеется, на денежки торговца живностью. Это и сразило г-жу Лекер, у которой даже пожелтели белки от разлития желчи.

Но в то утро старая дева уготовила удар для г-жи Кеню. Она повертелась перед прилавком, затем кротчайшим голосом сказала:

— Вчера вечером я видела господина Кеню. Ну знаете, им там, должно быть, весело, в отдельном кабинете, — такой шум стоит!

Лиза повернулась боком к улице; она напрягала слух, но не хотела, чтобы кумушка увидела ее лицо. Мадемуазель Саже выдержала паузу в надежде, что ее начнут расспрашивать. И чуть тише добавила:

— С ними женщина… О, не с господином Кеню, этого я не скажу, я не знаю…

— Это Клеманс, — перебила ее Сарьетта, — она такая длинная, сухопарая и много о себе воображает, потому что в пансионе училась. Она живет с каким-то голодранцем учителем… Я их видела вместе; у них всегда такой вид, словно один другого ведет в участок.

— Знаю, знаю, — ответила мадемуазель Саже, которая превосходно знала и «своего» Шарве и «свою» Клеманс; говорила она так только для того, чтобы растревожить колбасницу.

Но та не дрогнула. Казалось, она разглядывала нечто очень интересное на Центральном рынке. Тогда кумушка пустила в ход самое сильное оружие. Она сказала, обращаясь к г-же Лекер:

— Я все собираюсь вам сказать, посоветуйте-ка вашему зятю держаться поосторожней. Они там, в этом кабинете, такое кричат, что мороз по коже подирает. Оно, конечно, мужчины — народ легкомысленный, вечно суются в политику. Но если кто их услышит, — верно ведь? — это может для них скверно кончиться.

— Гавар делает, что хочет, — вздохнула г-жа Лекер. — Этого еще не хватало! Если он угодит в тюрьму, горе меня доконает.

И в ее мутных глазах сверкнул огонек. Но Сарьетта затряслась от смеха, запрокинув раскрасневшееся от утреннего воздуха личико.

— Жюль у меня все придумывает, как разделаться с теми, кто ругает Империю, — сказала она. — Всех, мол, надо бросать в Сену, потому что — как он мне объяснил — среди них никого нет из порядочных.

— Невелика беда, если их безрассудные речи дойдут, скажем, до ушей такого человека, как я, — продолжала мадемуазель Саже. — Вы ведь знаете, я скорей дам отрубить себе руку, чем… Вот, к примеру, господин Кеню вчера говорил…

Она опять выдержала паузу. Лиза пошевелилась.

— Господин Кеню говорил, что нужно расстрелять министров, депутатов и всю честную компанию.

На этот раз колбасница сразу обернулась, бледная как полотно, стиснув руки на животе, обтянутом передником.

— Кеню это сказал? — отрывисто спросила она.

— И еще разные вещи, которые я уж не помню. Вы ведь понимаете, раз это слышала я… Да не волнуйтесь вы так, госпожа Кеню. Вы же знаете, у меня в одно ухо войдет, в другое выйдет: я не маленькая, понимаю, что к чему и какое словцо может завести человека чересчур далеко… Это останется между нами.

Лиза успокоилась. Благопристойный супружеский мир был предметом ее гордости, она никогда не призналась бы, что в ее отношениях с мужем может быть хоть малейшее облачко. Поэтому она пожала плечами, пробормотав с улыбкой:

— Это такиеглупости, которым даже ребенок не поверит.

Выйдя на улицу, три кумушки единогласно решили, что у красавицы Лизы вид был, прямо сказать, чудной. Вообще все они плохо кончат: и кузен, и Меюдены, и Гавар, и супруги Кеню с их баснями, в которых никто ничего понять не может. Г-жа Лекер спросила, что делают с теми, кого арестовывают «за политику». Но мадемуазель Саже знала только, что они никогда, никогда больше не появлялись среди людей; это побудило Сарьетту сказать, что их, может быть, и в самом деле бросают в Сену, как требует Жюль.

За завтраком и за обедом колбасница избегала каких-либо намеков на события. Вечером, когда Флоран и Кеню ушли к Лебигру, она, казалось, смотрела на них уже не так строго. Но как раз в тот вечер обсуждался вопрос о будущей конституции, и когда собеседники собрались уйти, пробил час ночи; над входной дверью уже спустили железную штору, и им пришлось гуськом, согнувшись, выходить через оставленную под шторой лазейку. Кеню вернулся домой с нечистой совестью. Он открыл как можно тише одну за другой три или четыре двери в своей квартире и прошел на цыпочках через гостиную, вытянув вперед руки, чтобы не опрокинуть мебель. Все в доме спали. Очутившись в спальне, Кеню был очень раздосадован, увидев, что Лиза оставила свечу зажженной; среди глубокой тишины свеча горела высоким и грустным пламенем. Когда Кеню снимал ботинки и ставил их на краешек ковра, часы пробили половину второго так гулко, что он в ужасе обернулся и со злобным укором взглянул на позолоченного Гутенберга, который сиял, указуя перстом на книгу. Кеню видел лишь спину Лизы, зарывшейся с головой в подушку; но он чувствовал, что она не спит, что глаза у нее, должно быть, широко открыты и смотрят в стенку. Эта огромная спина, очень жирная у плеч, была мертвенно-бледна и, казалось, еле сдерживает гнев; она вздымалась перед ним незыблемая и весомая, как приговор, который не подлежит обжалованию. Кеню приведенный в смятение необычайной суровостью жениной спины, которая взирала на него, словно непроницаемое лицо судьи, скользнул под одеяло погасил свечу и замер. Он улегся на самом краешке чтобы не коснуться тела жены. Она все еще не спала он готов был поклясться в этом. Затем его одолел сон; расстроенный тем, что она с ним не разговаривает, Кеню уснул, не посмев пожелать ей покойной ночи и чувствуя себя бессильным перед неумолимой глыбой, которая загородила кровать, закрыв ему доступ для изъявления верноподданнических чувств.

На следующий день Кеню проснулся поздно. Когда, укрытый до самого подбородка периной, развалившийся посреди кровати, он очнулся от сна, то увидел Лизу, которая сидела перед секретером и разбирала бумаги; после вчерашнего грехопадения он так крепко спал, что и не слышал, как она встала. Набравшись храбрости, Кеню подал голос из глубины алькова:

— Вот те на! Почему же ты меня не разбудила? Что ты там делаешь?

— Привожу в порядок ящики стола, — очень спокойно ответила она своим обычным тоном.

Кеню почувствовал облегчение. Но она добавила:

— Нельзя знать, что может случиться; если полиция явится…

— Как так полиция?

— А так! Ведь ты теперь занимаешься политикой.

Кеню сел, совершенно растерявшись, застигнутый врасплох этим мощным и непредвиденным нападением.

— Занимаюсь политикой, занимаюсь политикой, — повторил он, — да полиции тут делать нечего, я себя не компрометирую.

— Ничуть, — ответила Лиза, пожав плечами. — Ты только говоришь, что всех надо расстрелять.

— Я! Я!

— И кричишь об этом в кабаке… Мадемуазель Саже сама слышала. Сейчас уже весь квартал знает, что ты красный.

Кеню мигом нырнул обратно в постель. Он еще не совсем проснулся. Слова Лизы гулом отдались в его ушах, словно топот грубых жандармских сапог за дверью спальни. Он посмотрел на нее — аккуратно причесана, затянута в корсет, принарядилась, как обычно, — и совсем растерялся, оттого что, несмотря на столь драматические обстоятельства, она, как всегда, держится безукоризненно.

— Ты ведь знаешь, я даю тебе полную свободу, — сказала она после паузы, продолжая раскладывать бумаги, — я не хочу, чтобы ты, как говорится, был у меня под башмаком… Ты здесь хозяин, ты волен рисковать своим положением, подрывать наш кредит, разорять нашу фирму… Ну, а мне останется только оберегать впоследствии интересы Полины.

Кеню попытался возразить, но она жестом остановила его, добавив:

— Нет, не надо ничего отвечать, это ведь не ссора, и я не собираюсь даже вызывать тебя на объяснение… Ах! Если бы ты хоть посоветовался со мной, если бы мы вдвоем раньше обсудили, стала бы я сейчас говорить? Как не правы люди, которые считают, что женщины ничего не смыслят в политике! Хочешь, скажу тебе, какова моя политика, политика на мой лад?

Она встала и прошла от кровати к окну, смахивая по дороге пальцем пылинки, осевшие на блестящем красном дереве зеркального шкафа и на туалете.

— Это политика порядочных людей… Я благодарна правительству за то, что торговля у меня идет хорошо, что я спокойно ем свой суп, а ночью меня не будят выстрелы… Доигрались тогда, в сорок восьмом! А тебе разве это нравится? Дядюшка Градель — почтенный был человек — показывал нам свои счетные книги того времени. Он потерял свыше шести тысяч франков… А теперь, когда у нас Империя, все идет как по маслу, все продается. Отрицать этого ты не можешь… Так чего ж вы хотите? Что вы выиграете от того, что всех перестреляют?

Она стояла, скрестив руки, перед ночным столиком, напротив Кеню, который совсем исчез под периной. Он попытался объяснить, чего хотят эти люди, но он путался в политических и социальных системах Шарве и Флорана; он толковал о попранных принципах, о победе демократии, об обновлении человеческого общества, но из всего этого в его изложении получилась такая странная мешанина, что Лиза, ничего не поняв, пожала плечами. Наконец он нашел спасительный выход, обрушившись на Империю: это царство разврата, грязных махинаций, вооруженного грабежа.

— Видишь ли, — сказал он, вспомнив одну из фраз Логра, — мы жертвы банды авантюристов, которые грабят, насилуют, убивают Францию… Будет с нас!

Лиза опять пожала плечами.

— И это все, что ты можешь сказать? — спросила она со свойственным ей великолепным хладнокровием. — Мне-то какое дело до всего, что ты тут нарассказал? Допустим, это правда, ну и что?.. Разве я советую тебе перестать быть порядочным человеком? Разве я тебя подговариваю не платить по векселям, обманывать покупателей, копить деньги, нажитые нечестным путем? Не зли меня, пожалуйста! Мы-то честные люди, мы никого не грабим и не убиваем. И баста! А что делают другие, меня не касается; если им нравится, пусть будут мерзавцами!

Лиза была бесподобна, торжествуя победу. Гордо выпрямившись, она опять зашагала по комнате, говоря:

— Тогда, чтобы доставить удовольствие тем, у кого ничего нет, надо вообще не зарабатывать себе на хлеб… Конечно же, я пользуюсь благоприятными для нас временами и поддерживаю правительство, благодаря которому моя торговля идет хорошо. Если оно совершает дурные поступки, я не желаю о них знать. Раз я знаю, что не я их совершила, то мне нечего бояться, что соседи будут указывать на меня пальцем. Слишком уж глупо было бы драться с ветряными мельницами… Помнишь, во время выборов Гавар говорил, что кандидат императора банкрот, что он замешан в грязных делах? Может, это и правда, не спорю. Тем не менее ты поступил вполне разумно, голосуя за него, потому что тебя просили не ссуду ему дать, не сделки с твоим депутатом заключать, а выразить правительству удовлетворение по поводу того, что твоя колбасная процветает.

Тут Кеню вспомнил слова Шарсе, который заявил, что «этих разъевшихся буржуа, этих зажиревших лавочников, оказывающих поддержку правительству, которое уже всем поперек горла стоит, надо в первую очередь выбросить на свалку». Именно из-за их утробного эгоизма возникла деспотия, которая пьет кровь народа. Кеню тщетно пытался договорить до конца эту фразу, но Лиза в негодовании его перебила:

— Перестань, пожалуйста! Моя совесть совершенно чиста. Я не должна никому ни одного су, я не замешана ни в каких аферах, я покупаю и продаю доброкачественный товар и беру за него не дороже, чем сосед… Все эти твои слова относятся к нашим родичам Саккарам. Они прикидываются, будто знать не знают, что я в Париже; но у меня больше гордости, чем у них, я плюю на их миллионы. Говорят, Саккар наживается на сносе старых домов, всех до нитки обирает. Это не удивительно: для того он создан. Ему нравится загребать горы золота, а потом он проматывает свое добро, как последний дурак… Мне понятно, когда хотят притянуть к ответу людей его пошиба, которые чересчур уж наживаются. Я, если хочешь знать, не уважаю Саккара… Но мы мирные люди, и нам понадобится лет пятнадцать, чтобы скопить состояние и жить в достатке, мы не занимаемся политикой, и вся наша забота — воспитать дочку и добраться до тихой пристани! Будет тебе, ты, верно, шутишь: мы-то порядочные люди!

Она присела на край кровати. Кеню дрогнул.

— Слушай меня внимательно, — сказала она задушевным тоном. — Я думаю, ты не хочешь, чтобы твою лавку разгромили, опустошили твой погреб, разворовали твои деньги? Неужели ты считаешь, что если эти молодцы, заседающие у Лебигра, возьмут верх, то назавтра после их победы ты будешь так же сладко спать под периной, как сегодня? И что, спустившись на кухню, ты сможешь так же тихо-мирно варить студень, как будешь это делать вот сейчас? Нет? Правда ведь? Тогда зачем ты говоришь, что нужно свергнуть правительство, которое тебя охраняет и дает возможность откладывать деньги? У тебя жена, дочь, и твой первый долг — думать о них. Ты был бы преступником, если бы поставил на карту их благополучие. Только люди, у которых нет ни кола ни двора, люди, которым нечего терять, хотят, чтобы на улицах стреляли. Не валяй же дурака! Сиди дома, глупыш, спи и ешь вволю, зарабатывай деньги, живи по совести и пойми, что Франция сама выпутается из этой передряги, если ей очень уж надоест Империя. Не нуждается в тебе твоя Франция!

Она смеялась своим чарующим смехом; Кеню был окончательно сражен: в конце концов она права; и притом рядом с ним, на краю кровати, сидит красивая женщина, спозаранку гладко причесанная и такая опрятная и свежая в своем ослепительно белом воротничке и манжетах! Слушая Лизу, Кеню разглядывал два портрета, висевшие по обе стороны камина; конечно же, они порядочные люди, у них тут очень приличный вид: оба в черном, и рамки золотые. И спальня, она тоже такая: сразу видно, что в этой спальне живут люди с изысканным вкусом; квадратные гипюровые салфетки придают стульям какую-то особенную благопристойность, а ковер, занавески, фарфоровые вазы с пейзажами говорят о том, что хозяева изрядно потрудились и любят уют. И Кеню еще больше натянул на себя перину, под которой он сладко млел, словно в теплой ванне. Ему стало казаться, что он чуть-чуть все это не потерял у Лебигра: свою огромную кровать, свою так хорошо обставленную спальню, свою колбасную, о которой он сейчас думал с умилением и не без чувства вины. А от Лизы, от мебели, от всех этих приятных вещей, которые его окружали, веяло таким чудесным благополучием, — правда, немного душноватым.

— Дурачок, — сказала ему жена, увидев, что он побежден, — натворил бы ты дел! Но только, видишь ли, тебе пришлось бы перешагнуть через трупы дочери и жены… И не надо больше болтать о правительстве. Притом все правительства одинаковы. Мы поддерживаем нынешнее, поддержали бы и другое, — ведь это необходимо. Главное — когда наступит старость, спокойно жить на свою ренту с сознанием, что мы ее честно заслужили.

Кеню кивал головой. Затем сделал попытку оправдаться.

— Это все Гавар… — пробормотал он.

Но Лиза стала серьезной и резко его прервала:

— Нет, не Гавар… Я знаю кто. Лучше бы тот человек думал о своей собственной безопасности, а не компрометировал других.

— Это ты о Флоране? — робко спросил Кеню после наступившего молчания.

Лиза не сразу ответила. Она встала и снова подошла к секретеру; словно делая усилие, чтобы сдержаться. Затем отчеканила:

— Да, о Флоране… Ты знаешь, как я терпелива. Ни за что на свете я не стала бы вмешиваться в твои отношения с братом. Семейные узы священны. Но в конце концов чаша терпения переполнилась. С тех пор как твой брат здесь, все идет чем дальше, тем хуже. Впрочем, нет, не хочу ничего говорить — так будет лучше.

Снова наступило молчание. Заметив, что муж в смущении уставился на потолок алькова, она заговорила, раздражаясь:

— Словом, не видно даже, понимает ли он хотя бы, что мы для него делаем. Мы себя стеснили, отдали ему комнату Огюстины, и бедная девушка безропотно согласилась спать в каморке, где не хватает воздуха. Мы кормим его утром и вечером, ублажаем его, как можем… И хоть бы что! Он принимает все это как должное. Зарабатывает деньги, а куда они деваются — неизвестно или, вернее сказать, слишком хорошо известно.

— Ему ведь тоже оставлено наследство, — отважился заметить Кеню, страдая от того, что о брате говорят дурно.

Лиза замерла, выпрямившись, видимо ошеломленная. Гнев ее прошел.

— Ты прав, ему тоже оставлено наследство… Вот мой расчет, в этом ящике. Но он отказался, ты ведь был при этом, ты помнишь? Значит, у молодца ни ума, ни совести нету. Была бы у него хоть капля разума в голове, он бы на что-нибудь употребил свои деньги… А я, я очень хотела бы, чтобы их здесь не было, это бы развязало нам руки… Я ему уже дважды об этом говорила, но он и слушать не желает. Надо бы тебе, именно тебе уговорить его взять деньги… Попробуй потолковать с ним, ладно?

Кеню ответил невнятным ворчанием, а Лиза не решилась настаивать, считая, что выполнила свой долг честной женщины.

— Нет, он не такой, как все люди, — заговорила она снова. — Он не внушает доверия, как хочешь! Говорю тебе это, раз уж у нас зашла речь о нем… Меня не интересует его поведение, хотя из-за него о нас в квартале без конца судачат. Пусть ест и спит здесь, пусть стесняет нас — с этим можно примириться. Но только одного я ему не позволю: впутывать нас в политику. Помни: если он опять начнет баламутить тебя, если он хоть капельку скомпрометирует нас, я от него отделаюсь раз и навсегда. Предупреждаю тебя, понял?

Флорану был вынесен приговор. Лиза изо всех сил старались превозмочь себя, сдержать поток злобы, которая накипела у нее на душе. Он противоречил всем ее понятиям, он оскорблял ее, ужасал, делал ее действительно несчастной. Она тихо добавила:

— Человек, который побывал в самых страшных переделках, который не сумел даже создать себе дом… Я понимаю, почему ему хочется услышать ружейные залпы. Ну и пусть подставляет лоб под пули, если так их любит; но пусть не отнимает честных людей у семьи… И притом он мне не нравится — вот! Вечером, за столом, от него пахнет рыбой. Я из-за этого есть не могу. А он, он ложку мимо рта не пронесет; и хоть бы впрок шло! Он даже потолстеть не способен, несчастный, до того грызет его злоба.

Лиза подошла к окну. Она увидела Флорана, который переходил улицу Рамбюто, направляясь в рыбный ряд. В то утро привоз морской рыбы наводнил рынок; огромные лотки отливали серебром, аукцион гудел. Лиза следила за острыми плечами деверя; он входил под своды смрадного рынка, сутулясь и ощущая подступавшую к горлу тошноту; взгляд, которым проводила его Лиза, был взглядом воительницы, женщины, твердо решившей победить.

Обернувшись, она увидела, что Кеню встал. Он стоял в ночной рубашке, босиком на мягком, пушистом ковре, еще не остыв от нежащего тепла пуховика, бледный и удрученный раздором между женой и братом. Но Лиза улыбнулась своей пленительной улыбкой и подала ему носки, чем необыкновенно его растрогала.

4

Майоран был найденышем; нашли его на рынке Дез-Инносан в груде капусты, у огромного белого кочана, закрывшего розовое личико спящего ребенка широким отвислым листом. Чья подлая рука туда его подбросила, навсегда осталось неизвестным. Это был уже бутуз лет двух или трех, очень толстый, очень жизнерадостный, но настолько заплывший жиром и неразвитой, что едва лепетал несколько слов и умел только улыбаться. Когда одна из зеленщиц обнаружила его под тем кочаном, она отчаянно завизжала, и к ней в изумлении сбежались соседки; а мальчуган, еще в детском платьице, закутанный в обрывок одеяла, протягивал им навстречу ручонки. Он не мог ответить, где его мать. Он лишь смотрел удивленными глазами, припав к плечу взявшей его на руки требушинницы. До самого вечера весь рынок только и говорил что о подкидыше. Ребенок быстро освоился, жевал хлеб, улыбался каждой женщине. Толстая требушинница оставила его у себя; потом он перешел к другой торговке; через месяц ночевал у третьей. Когда его спрашивали: «Где твоя мама?» — он отвечал прелестным жестом — обводил ручонкой вокруг, указывая на всех торговок сразу. Он стал сыном рынка, цеплялся то за один, то за другой подол, неизменно находил приют в чьей-нибудь постели, кормился у всех понемногу, ходил в чем бог послал, и, однако, в его дырявых кармашках всегда лежала одна-другая денежка. Красивая рыжая девушка, торговавшая лекарственными травами, прозвала его неизвестно почему Майораном.

Майорану шел четвертый год, когда матушка Шантмес тоже сделала находку: подобрала какую-то девочку, на тротуаре улицы Сен-Дени, на углу рынка. Малютке было года два, но она болтала как сорока, по-детски коверкая слова; вот почему матушке Шантмес удалось установить, что девочку зовут Кадиной и что мать накануне вечером усадила ее в подворотне, велев себя дожидаться. Кадина там и заснула; рассказывая об этом, она не плакала, говорила, что дома ее били. Она охотно пошла за матушкой Шантмес, завороженная огромной рыночной площадью, где так много людей и овощей. Матушка Шантмес, промышлявшая мелкой розничной торговлей, была женщина почтенная, лет шестидесяти и очень нелюдимая; потеряв, одного за другим, трех своих мальчиков еще грудными младенцами, она страстно любила детей. Старуха подумала: «Эта маленькая шлюшка до того гадка, что, наверно, живучая», — и взяла Калину к себе.

Но однажды вечером, когда матушка Шантмес уходила домой, а за правую ее руку держалась Кадина, Майоран без дальних околичностей ухватил ее за левую.

— Э, нет, парнишка, — сказала, остановившись, старуха, — место уже занято… Ты, значит, не живешь больше у Большой Терезы! Ну, знаешь, ты изрядный потаскун!

Майоран смотрел на нее, обольстительно улыбаясь и не выпуская ее руки. Он был такой хорошенький и кудрявый, что матушка Шантмес не могла на него сердиться. Она проворчала:

— Ладно уж, пошли, мелюзга… Уложу вас вместе.

Так она и пришла к себе домой на улицу Оляр с двумя детьми — один по левую, другой по правую руку. Майоран прижился у матушки Шантмес. Бывало, когда дети разойдутся, она давала им подзатыльники, радуясь, что есть на кого прикрикнуть и поворчать, что можно вымыть им рожицы и запихнуть под одно одеяло. Она соорудила им кроватку в старой тележке уличной торговки, без колес и оглобель. Ложе это походило на широкую колыбель, хотя было жестковато и пропахло овощами, которые матушка Шантмес долгое время хранила в тележке, накрыв влажными тряпками, чтобы они оставались свежими. Кадина и четырехлетний Майоран засыпали на этом ложе в объятьях друг у друга.

С тех пор они росли вместе, их всегда видели гуляющими в обнимку. Ночью матушка Шантмес слышала их тихую болтовню. Нежный голосок Кадины часами рассказывал какие-то бесконечные истории, которые Майоран слушал, выражая свое удивление приглушенным шепотом. Кадина была злючкой; она выдумывала для него страшные сказки и уверяла, будто однажды ночью видела человека во всем белом, который стоял у них в ногах, глядя в упор и высунув длинный-предлинный красный язык. Майоран обливался холодным потом и выспрашивал у Кадины подробности, а она, вдоволь насмеявшись над ним, обзывала его «простофилей». Случалось, что они шалили, толкали друг друга ногами под одеялом; Кадина свертывалась клубочком и помирала со смеху, когда Майоран, промахнувшись изо всей силы, ударялся пяткой о стенку. Тогда матушке Шантмес приходилось вставать, чтоб подоткнуть сползшее одеяло; она унимала их шлепком, и они смирно засыпали на подушке. Долгое время кровать была местом их игр; они приносили сюда свои игрушки, ели здесь украденную морковь и репу; каждое утро их приемная мать с удивлением обнаруживала в кроватке странные предметы: камешки, листья, огрызки яблок, тряпичных кукол. В особенно холодные дни она оставляла детей еще спящими; черные космы Кадины смешивались с белокурыми локонами Майорана, и ребятишки почти соприкасались губами, словно согревали друг друга дыханьем.

Комната на улице Оляр представляла собой большой полуразрушенный чердак в одно окно, с помутневшими от дождей стеклами. Дети играли здесь в прятки, забирались в высокий ореховый шкаф и под огромную кровать матушки Шантмес. А еще в комнате были два-три стола, под которые Кадина и Майоран заползали на четвереньках. Прелесть игры заключалась в том, что свет под стол не проникал и в темных углах валялись закатившиеся овощи. Да и сама улица Оляр была тоже презанятная: узкая, малолюдная, своей большой аркадой выходившая на улицу Ленжери. Дверь дома, низенькая дверь, примыкала к аркаде и открывалась только наполовину над грязными и скользкими ступеньками винтовой лестницы. Дом этот с покоробленным и почерневшим от сырости навесом, с позеленевшими раструбами свинцовых желобов на каждом этаже, дом этот тоже стал для детей большой игрушкой. Каждое утро Кадина и Майоран развлекались, бросая вверх камни, да при этом так, чтобы угодить в желоб; если это удавалось, камни с веселым грохотом летели по трубам вниз. Но в результате оказались разбитыми два окна и до того засорены желоба, что матушку Шантмес чуть было не выселили из дома, где она прожила сорок три года.

Тогда Кадина и Майоран избрали для своих забав мебельные фургоны, ломовые подводы и повозки, стоянкой для которых служила эта пустынная улица. Шалуны взбирались на колеса, качались на цепях, карабкались по нагроможденным ящикам и корзинам. Товарные склады комиссионеров на улице Потери открывали перед ними свои обширные темные помещения, которые каждый день наново заполнялись и пустели, ежечасно создавая для них новые чудесные норки, тайные убежища, где дети забывали обо всем на свете среди благоухающих сухих фруктов, апельсинов и свежих яблок. Затем, наигравшись, они отправлялись к матушке Шантмес, в пассаж рынка Дез-Инносан. Шествовали они под руку, со смехом перебегали улицу, шныряли между повозками, не боясь, что их задавят. Кадина и Майоран знали каждый камень на мостовой, они уверенно шагали своими коротенькими ножками, по колено в ботве, никогда не оступались и хохотали, глядя на иного ломовика в тяжелых сапогах, который летел вверх тормашками, поскользнувшись на стебле артишока. Они были розовощекими домашними духами этих грязных кварталов. Всюду они попадались на глаза. В дождливые дни эта парочка чинно прогуливались под огромным изодранным зонтом матушки Шантмес, двадцать лет служившим укрытием для ее лотка; важно водрузив зонт в одном из закоулков рынка, они говорили: «Вот наш дом». А в солнечные дни они носились по улицам и к вечеру доходили до полного изнеможения; они мыли ноги в бассейне, устраивали запруды в канавах, прятались в грудах овощей и, сидя там, в холодке, болтали и болтали, как ночью, в своей кроватке. Часто прохожие слышали из-под горы латука или салата-ромена приглушенный щебет. А когда раздвигали листья салата, под ними открывались лежавшие рядом на зеленой подстилке два быстроглазых малыша, похожие на птичек, спугнутых в чаще зарослей. Теперь Кадина не могла обойтись без Майорана, а Майоран плакал, когда терял из виду Кадину. Если им случалось разминуться, они искали друг друга за всеми юбками на Центральном рынке, заглядывали в ящики, под кочаны капусты. Под капустой они проводили большую часть жизни — там они росли, там были их излюбленные уголки.

Майорану пошел восьмой, а Кадине шестой год, когда матушка Шантмес стала корить их за лень. Она объявила им, что возьмет их компаньонами в торговле с лотка, и обещала платить по одному су в день, если они будут помогать чистить овощи. В первое время дети проявляли большое усердие. Они усаживались по обе стороны лотка, вооружившись тонким ножиком, и старательно занимались делом. Матушка Шантмес торговала очищенными овощами; на столе, накрытом черной шерстяной тканью и сбрызнутом водою, она держала картошку, репу и морковь, сложенные по четыре штуки, пирамидой; три штуки образовывали основание пирамиды, а одна — вершину, — это была готовая порция для супа, которую можно предложить запоздавшей на рынок хозяйке. Имелись у матушки Шантмес и пучки кореньев для бульона, перевязанные ниткой: четыре луковицы, три морковки, пастернак, две репы и два корешка сельдерея; была здесь и мелко нарезанная сушеная зелень на бумажке, капуста, разрубленная на четвертинки, кучки помидоров и ломти тыквы, сияющие красными звездочками и золотыми полумесяцами среди яркой белизны других тщательно вымытых овощей. Кадина оказалась гораздо способней Майорана, хотя и была моложе: картофельная шелуха выходила из-под ее ножика тончайшими прозрачными стружками, а пучки кореньев для бульона Кадина подбирала с тонким изяществом, — они походили на букеты цветов; вдобавок она умела разложить горстку овощей — три штуки моркови или репы — так искусно, что казалось, будто их много. Прохожие, смеясь, останавливались, заслышав писклявый детский голосок:

— Сударыня, сударыня, пожалуйте ко мне… Всего два су за порцию кореньев!

У Кадины была своя клиентура, ее пучки кореньев пользовались широкой известностью. Матушка Шантмес, сидя между своими детьми и наблюдая, с какой серьезностью они относятся к делу, тряслась от беззвучного смеха, грудь ее так и колыхалась, подскакивая чуть не до подбородка. Она добросовестно платила каждому из них положенное су за день работы. Но в конце концов ребятам наскучило торговать кучками овощей. Они подросли и мечтали о более доходной торговле. Майоран очень долго оставался ребенком, чем раздражал Кадину. Башка у него что капустный кочан, такая же безмозглая, — говорила она. И в самом деле, какой бы вид заработка она ни изобретала для Майорана, он ничего не зарабатывал, не способен был даже справиться с простым поручением. Зато Кадина была ловкачка. Восьми лет она нанялась к одной из торговок, сидящих на скамьях вокруг Центрального рынка с корзиной лимонов, которыми торгует поблизости стайка разосланных ими девчонок; Кадина продавала лимоны с рук, по три су за пару, гоняясь за прохожими, суя свой товар прямо в лицо женщинам, и, когда ручонки ее были уже пусты, возвращалась обратно к хозяйке, чтобы пополнить запас; она получала два су с каждой проданной дюжины, что давало пять-шесть су в день, если ей везло. На следующий год она торговала чепчиками по девять су; это было прибыльнее, но только приходилось все время держать ухо востро, потому что под открытым небом такая торговля запрещена; Кадина чуяла полицейских за сто шагов, чепчики мгновенно исчезали под ее юбчонкой, и она стояла, грызя с невинным видом яблоко. Позднее она торговала пирогами, галетами, пирожками с вишнями, пряниками, толстыми желтыми коржиками из кукурузной муки, которые носила в ивовом решете; но Майоран съел ее запасы. Наконец, в одиннадцать лет, Кадина осуществила свой великий замысел, которым терзалась уже давно. Скопив за два месяца четыре франка, она обзавелась заплечным кузовком и стала продавщицей корма для птиц.

Это было настоящее коммерческое предприятие. Кадина вставала чуть свет и покупала у оптовых торговцев запас конопляного семени, проса, обварихи; затем переправлялась на другой берег Сены и обходила весь Латинский квартал между улицами Сен-Жак и Дофины до самого Люксембургского сада. Ее сопровождал Майоран. Кадина не доверяла ему даже носить кузовок, считая мальчика годным лишь на то, чтобы выкликать товар; и вот Майоран выкликал низким, протяжным голосом:

— Конопляное семя для малых пташек!

А Кадина пронзительно подхватывала, заливаясь, как флейта, и выводя странную музыкальную фразу, которая завершалась чистой и долгой нотой:

— Конопляное семя для малых пташек!

Они шли порознь по обоим тротуарам, поглядывая наверх. В ту пору Майоран носил большой красный жилет, который доходил ему до колен, — жилет принадлежал покойному папаше Шантмесу в бытность его кучером; Кадина же носила платье в синюю и белую клетку, сшитое из старой шали матушки Шантмес. Их знали все чижи Латинского квартала. Когда дети проходили, выкликая свою музыкальную фразу и вторя друг другу, как эхо, им отвечали пением все птичьи клетки.

Кадина торговала и крессом. «По два су пучок! По два су пучок!» А Майоран заходил в лавки, предлагая «прекрасный родниковый кресс, пользительный для здоровья». Но вот построили Центральный рынок; Кадина замирала от восторга перед цветочным рядом, пересекающим фруктовый павильон. Здесь, словно куртины по краям садовой дорожки, во всю длину ряда, прилавки цветут яркими огромными букетами; там, словно собранная благовонная жатва, стоят двумя плотными шпалерами розы, — между ними любят прохаживаться местные девушки, улыбаясь, с чуть-чуть стесненным дыханием от струящихся крепких ароматов; а над выставкой живых цветов возвышаются искусственные, виднеется бумажная листва, и застывшие на ней капельки клея заменяют росинки; тут же висят надгробные венки из белого и черного бисера, отливающие синевой. Раздувая ноздри розового носика, Кадина вдыхала эти запахи с кошачьим сладострастием; она замирала среди этой упоительной свежести и уносила с собой все благоухания, какие только могла унести. Когда она подставляла свою курчавую головку под нос Майорану, он говорил: «Пахнет гвоздикой». А она клялась, что больше не смазывает волосы помадой, что ей достаточно лишь пройтись по цветочному ряду. Со временем, пустив в ход разные хитрости, она добилась того, что ее наняла одна из цветочниц. Тогда Майоран стал уверять, что она благоухает с головы до ног. Кадина жила среди роз, сирени, левкоев, ландышей. И мальчишка затеял новую игру: он неторопливо, словно в раздумье, нюхал подол ее юбчонки, затем говорил: «Пахнет ландышем». Добравшись до талии подруги, до ее корсажа, он шумно вдыхал свежий аромат: «Пахнет левкоем». А прикладываясь к рукавам у запястий Кадины, приговаривал: «Пахнет сиренью». Затем, обследовав ее затылок, шею и губы, объявлял: «Пахнет розой». Кадина смеялась, называла его «дуралеем», кричала: «Будет, щекотно!» От ее дыхания веяло жасмином. Она сама была теплым, живым букетом.

Теперь девочка вставала в четыре часа утра, чтобы помогать своей хозяйке делать закупки. Каждое утро они покупали охапки цветов у пригородных садоводов, вороха моха, груды папоротника и листьев барвинка для обрамления букетов. Кадина, как зачарованная, застывала перед брильянтами и валансьенскими кружевами, которыми щеголяли дочки известных монтрейских садовников, восседающие на возах среди роз. В праздники богородицы, святого Петра, святого Иосифа и особо чтимых святых торговля цветами начиналась с двух часов ночи; вокруг павильонов продавалось свыше чем на сто тысяч франков срезанных цветов; за несколько часов перекупщицы зарабатывали до двухсот франков. В такие дни над ворохами анютиных глазок, резеды и маргариток виднелись лишь всклокоченные кудри Кадины; она тонула, терялась среди цветов; целый день девочка делала букеты, привязывая их к камышинкам. За несколько недель она овладела искусством цветочницы, в котором проявляла своеобразное изящество. Не всем нравились ее букеты: они вызывали улыбку и чуть-чуть тревожили какой-то присущей им грубоватой наивностью. В них преобладали красные цвета, перебиваемые пронзительными, диссонирующими оттенками синего, желтого, фиолетового — варварски прелестными. Если утром Кадина исщиплет Майорана и задразнит до слез, тогда это были неистовые букеты, букеты разозленной девчонки, одуряюще ароматные, гневных, кричащих тонов. Если же утром Кадина вставала тихая — то ли от грусти, то ли от радости, — она изобретала букеты серебристо-серых, очень нежных, приглушенных тонов, с еле ощутимым, скромным ароматом. А иной раз это бывали розы кровоточащие, как разверстое сердце, в озере белых гвоздик; либо рыжие гладиолусы, встающие огненным столпом среди смятенной зелени; букеты, словно смирнский ковер со сложным орнаментом, в котором были подобраны цветок ко цветку, подобно вышивке на канве; были у Кадины и букеты-веера, переливающие красками, мягко развертывающиеся, как кружево; здесь было все: и пленительная чистота, и грубая пышность, мечта, дающаяся в руки торговке сельдями или маркизе, угловатость нетронутой девушки и знойная чувственность распутницы — все богатство чудесной фантазии двенадцатилетней девчонки, в которой пробуждалась женщина.

Отныне Кадина питала уважение только к белой сирени, букет которой, от восьми до десяти веточек, стоит зимой пятнадцать — двадцать франков, да к камелии, которая стоит еще дороже и привозится в коробках дюжинами, укутанная в тонкий слой ваты, на подстилке из моха. Кадина брала в руки эти цветы, как взяла бы драгоценности, — бережно, не дыша, боясь опалить их своим дыханием; затем с бесконечными предосторожностями привязывала короткий стебелек цветка к камышинке. О камелии Кадина говорила с большой серьезностью. Она рассказывала Майорану, что красивая белая камелия без малейшего изъяна — вещь редкая и удивительно прекрасная. Однажды, когда она дала Майорану полюбоваться таким цветком, он воскликнул:

— Ну и пускай она хорошенькая, а мне больше нравится вот это местечко под твоим подбородком; куда твоей камелии! Оно гораздо нежней, и кожа такая прозрачная… тут такие голубые и розовые жилочки, точь-в-точь как прожилки на цветке.

Он осторожно провел по этому местечку кончиками пальцев; затем уткнулся в него носом, бормоча:

— Ага! Сегодня ты пахнешь апельсиновым цветом.

У Кадины был прескверный характер. Ее не устраивала роль подчиненной. Поэтому она в конце концов завела свое собственное торговое дело. А так как ей было тогда тринадцать лет и она даже мечтать не могла о большом торговом обороте, о прилавке в цветочном ряду, то она стала продавать букетики фиалок по одному су; на шее у нее висел ивовый лоток, а фиалки были воткнуты в подстилку из моха. Так, нося с собой свою маленькую лужайку, она бродила ведь день по Центральному рынку и вокруг него. Это беспрерывное хождение ей нравилось — можно было размять ноги, она избавлялась от необходимости часами стоять на коленях на низенькой скамеечке, составляя букеты. Теперь она на ходу собирала свои фиалки в пучок, вертела их в пальцах, как веретенца, с поразительной ловкостью; она отсчитывала шесть — восемь цветков, — в зависимости от времени года, — складывала пополам камышинку, добавляла листок, обматывала мокрой ниткой; затем перекусывала нитку острыми, как у волчонка, зубами. Букетики, казалось, сами вырастали на лотке — так быстро она усеивала ими мох. Не глядя на свои проворные пальцы, в которых цвели все новые и новые фиалки, она шла по тротуарам, в уличной сутолоке, дерзко задрав голову и рассматривая лавки и прохожих. Потом она немного отдыхала где-нибудь в подворотне; девчонка создавала весенний уголок у края канавы с жирными помоями, она приносила с собой лесную полянку с травой, синеющей фиалками. На букетиках неизменно лежал отпечаток расположения духа Кадины, дурного либо доброго: одни были взъерошенные, сердитые, буйные в своих помятых обертках; другие были спокойны и влюбленно глядели, улыбаясь из опрятного бумажного хомутика. Кадина проходила, оставляя за собой нежный аромат. Майоран блаженно следовал за ней по пятам. Теперь Кадина с головы до ног пахла только фиалками. Когда Майоран обнимал ее и вдыхал ее аромат, переходя от юбчонки и корсажа к рукам и лицу, он твердил, что вся она фиалка, большая фиалка. Он зарывался лицом в ее одежду, повторяя:

— Помнишь, как было в тот день, когда мы ездили в Роменвиль? Ну точь-в-точь так же пахнет, особенно здесь, в рукаве… Только ничего не меняй. Уж больно хорошо ты пахнешь…

Кадина ничего и «не меняла». Ремесло цветочницы окончательно стало ее профессией. Но оба они росли, и Кадина часто забывала о своем лотке ради прогулок по кварталу. Постройка Центрального рынка стала для них постоянным источником проказ. Они забирались в самую середину строительной площадки сквозь щель в дощатом ограждении; они спускались в котлован, где закладывался фундамент, карабкались по первым возведенным чугунным столбам. Вот тогда-то они и внесли частицу самих себя, своих игр, своих размолвок в каждую ямку, в каждую крепь конструкции. Каждый камень растущих павильонов ощупали их маленькие руки. Отсюда родилась их любовь к великому рынку, и великий рынок отвечал им взаимностью. Они сроднились с этим гигантским кораблем, были его старыми друзьями, видевшими, как на нем затягивали каждый болт. Они не боялись этого чудовища, хлопали худыми кулачками по его огромному корпусу, обращались с ним, как с добрым малым, как с товарищем, которого не стесняешься. И казалось, рынок улыбается двум подросткам, которые были вольною песней, дерзкой идиллией, порожденной его исполинским чревом.

Теперь Кадина и Майоран больше не спали вместе в тележке уличной торговки, что стояла у матушки Шантмес. Старуха, слышавшая их непрестанную ночную болтовню, однажды постелила мальчику на полу перед шкафом; но на следующее утро она обнаружила его под одним одеялом с девочкой, он спал, положив голову ей на шею. Тогда она устроила его на ночлег к соседке. Дети чувствовали себя очень несчастными. Днем, когда матушка Шантмес уходила, они ложились, обнявшись, на пол, как на кровать, только в одежде, и это их очень смешило. Позже они стали забавляться любовью, находили темные уголки в комнате, а чаще всего прятались в глубине амбаров на улице Оляр, за грудой яблок и ящиками с апельсинами. Они были свободны и бесстыдны, как воробьи, которые любятся на краю крыши.

И вот в подвале при павильоне живности они получили возможность снова спать вместе. Они были не в силах отказаться от сладостной привычки засыпать, прижавшись друг к другу, не в силах лишиться этого нежащего ощущения тепла. В подвале, возле каменных столов, где режут птицу, стояли большие корзины с перьями, в которых Кадине и Майорану было очень уютно. С наступлением ночи они спускались в подвал и весь вечер проводили в тепле, радуясь своему мягкому ложу, утопая по уши в пуху. Обычно они отодвигали корзину подальше от газового рожка; они были одни, среди острых запахов птичника; время от времени их будило доносившееся из полумрака внезапное пенье петуха. И они со смехом обнимались, охваченные страстной нежностью, которую не умели выразить. Майоран был очень бестолков. Кадина колотила его, злясь, сама не зная почему. И все-таки эта лихая уличная девчонка расшевелила увальня. Постепенно они усвоили всю науку в корзинах с перьями. То была игра. Куры и петухи, спавшие рядом с ними, едва ли отличались большей невинностью.

Со временем они, словно беззаботные воробьи, сделали каждый уголок огромного рынка приютом своей любви. Они жили счастливыми зверятами, по воле инстинкта, удовлетворяя желания среди громоздившихся вокруг гор пищи, где они выросли, словно цветы плоти. Шестнадцати лет Кадина была озорной девчонкой, смуглой бродяжкой шумного города, очень чувственной и большой чревоугодницей. У юноши Майорана к восемнадцати годам уже намечалось брюшко толстяка, не было никакого интеллекта — одни лишь инстинкты. Кадина часто убегала из дому, чтобы провести с ним ночь в подвале для живности; а назавтра она дерзко смеялась в лицо матушке Шантмес, увертываясь от метлы, которой старуха колотила по чем попало, так ни разу и не огрев ею негодницу; та только потешалась над ней, с беспримерной наглостью уверяя, что «не спала всю ночь, чтобы подсмотреть, не выросли ли у луны рожки». А Майоран слонялся повсюду; в те ночи, когда Кадины с ним не было, он сидел в каком-нибудь павильоне с дежурными грузчиками, засыпал на мешках, на ящиках или где-нибудь в углу. Дошло до того, что Майоран и Кадина не выходили из Центрального рынка. Это была их голубятня, их стойло, исполинская кормушка, где они спали, любили друг друга, жили на громадном ложе из мяса, масла и овощей.

Но к большим корзинам с перьями они сохранили особое пристрастие. Сюда они возвращались в ночи любви. Перья в корзинах были не рассортированы. Среди них встречались длинные черные перья индюшки и гладкие, белые гусиные, которые щекотали уши Кадине и Майорану, стоило им пошевелиться; попадался и утиный пух, в который они погружались, как в вату; а легкие куриные перышки, золотистые, разноцветные, взвивались вверх при каждом вздохе, словно мухи, с жужжанием летящие навстречу солнцу. Зимой Кадине и Майорану доводилось спать и на пурпурных перьях фазанов, на пепельно-сером одеянии жаворонков; они тонули в крапчатом шелку куропаток, перепелов и дроздов. Перья были еще живые, сохранившие птичий запах. Перья касались губ, как трепещущее крыло, овевали теплом насиженного гнезда. Порой, когда Кадина и Майоран замирали в объятиях друг друга, им чудилось, будто они лежат на широкой спине огромной птицы, которая уносит их куда-то вдаль. Утром Майоран озирался, ища Кадину, затерявшуюся на дне корзины, точно ее засыпало снегом. Она вставала растрепанная, отряхивалась и выходила из облака пуха с неизменно торчавшим в ее кудрях султаном из петушиного хвоста.

Они нашли и другое место для любовных утех: павильон оптовой продажи масла, яиц и сыра. Каждое утро там вырастают высокие стены из пустых корзин. Кадина и Майоран забирались туда и, проделав отверстие в такой стене, прокладывали потаенный ход. Затем, когда они устраивали себе в недрах корзиночной горы комнату, они вставляли вынутую корзину обратно и как бы запирались. Тогда они были у себя дома, у них было свое жилье. Они безнаказанно могли обниматься. Они были вольны потешаться над всем миром, потому что от толпы на Центральном рынке, чей гомон они слышали вокруг, их отделяли лишь тонкие перегородки из ивовых плетенок. Часто их разбирал смех, когда прохожие, не подозревая об их присутствии, останавливались в двух шагах от них; в своей крепостной стене Майоран и Кадина пробивали бойницы, откуда отваживались иной раз бросить взгляд на окружающий мир; когда на рынке появлялась вишня, Кадина стреляла вишневыми косточками в лицо всем проходящим старухам, особенно потешаясь над тем, что испуганные женщины никак не могли догадаться, откудавзялся этот град косточек. Кадина с Майораном бродили в недрах подвалов, знали в них каждую темную нору, умели проникнуть даже сквозь надежно запертую решетку. Самым большим удовольствием было пробраться к подземной железной дороге, проложенной на уровне подвалов; ее предполагали соединить с различными вокзалами; участки этой железной дороги тянутся под крытыми галереями рынка, отделяя один от другого подвал каждого павильона; на всех перекрестках имеются даже совсем готовые поворотные круги. Со временем Кадина и Майоран нашли в ограждении из толстых деревянных брусьев одно плохо пригнанное бревно; они его расшатали и вынули; таким образом им удавалось легко проникнуть внутрь. Здесь они были отрезаны от мира, хотя наверху, над их головами, слышался непрерывный топот Парижа, шагающего по мостовым. Вокруг железной дороги раскинулись подземные улицы, пустынные галереи, пестрящие солнечными пятнами от люков, забранных решетками; а в темных концах галерей горели газовые фонари. Кадина и Майоран прогуливались точно по собственному замку, уверенные, что никто их не потревожит, радуясь гудящей тишине, мутному свету и таинственности окружавшего их подземелья, где подчас даже этих бесшабашных ребят, в самом разгаре любовных забав, охватывал трепет, как от страшной мелодрамы. Сквозь толстые деревянные брусья проникали всевозможные запахи из соседних подвалов: приторный запах овощей, пряный букет морской рыбы, терпкий, тухловатый душок сыра, живое смрадное тепло птичника. То были сытные запахи пищи, и они их вдыхали, переводя дух после каждого поцелуя в алькове тьмы, распростертые на земле, поперек рельсов. Порой, в ясные ночи или при безоблачном восходе зари, они взбирались на крыши, карабкались по крутым лестницам внутри башенок, венчающих углы павильонов. Здесь, в вышине, перед ними расстилались цинковые поля, площади, дорожки, точно пересеченная сельская местность, где они были полновластными господами. Они отправлялись в поход по квадратным кровлям павильонов, бродили по длинным крышам рыночных галерей, поднимались и спускались по скатам, сбиваясь подчас с дороги во время своих бесконечных странствований. Когда им надоедали равнины, они поднимались еще выше, отважно карабкаясь по железным лестницам, где юбка Кадины полоскалась на ветру, как флаг. Они всходили на второй ярус кровель, под самое небо. Над ними были лишь звезды. Из недр ревущего рынка доносился гул и рокотание, словно раздающийся в ночи грохот далекой грозы. На этой высоте утренний ветер выметал запах гниения, удушливое дыхание пробуждающихся павильонов. В рассветный час они замирали у кровельных желобов, уста к устам, — точь-в-точь беспутные птицы, льнущие клювом к клюву под черепицами. Утренняя заря заливала их розовым светом. Кадина радовалась, наслаждаясь чистым воздухом, и шейка ее отливала шелком, словно у горлинки; а Майоран нагибался, чтобы посмотреть вниз на еще заплывшие мглой улицы, и руки его, будто лапки дикого голубя, крепко сжимали край цинкового желоба. Когда они спускались на землю, радостные, надышавшись вольного воздуха и улыбаясь, точно любовники, вынырнувшие в измятой одежде из колосьев, они говорили, что приехали из деревни.

Знакомство с Клодом Лантье началось в требушином ряду. Кадина и Майоран ходили туда каждый день, побуждаемые тем плотоядным, жестоким любопытством, какое свойственно детям улицы: ведь выставленные напоказ отрубленные головы — забавное зрелище. Вокруг этих павильонов текут красные ручьи; Кадина и Майоран окунали в них носок башмака, бросали охапки листьев, которые запруживали поток, образуя кровяные болота. Они с интересом следили за тем, как привозится голье в зловонных колымагах, как их потом моют из шлангов. Кадина и Майоран наблюдали за разгрузкой бараньих ножек, которые вываливают, точно груды грязного булыжника; они видели огромные, окостенелые языки с кровавыми лоскутами выдранного из глотки мяса, бычьи сердца — могучие и затихшие, словно колокола, снятые с колокольни. Но особенно, до дрожи, поражали их большие, сочащиеся кровью корзины, набитые бараньими головами; оттуда торчали влажные рога, черные морды с клочьями кожи и шерсти, оставшимися на ободранном мясе; детям порой чудилось, будто некая гильотина бросает в корзины головы бессчетного множества стад. Кадина и Майоран шли следом за этими корзинами до самого дна подвала, вдоль рельсов, проложенных по ступенькам лестницы, слушая визг роликов, на которых катятся эти плетенки-вагоны, — визг, похожий на свист пилы. А внизу их охватывал упоительный ужас. Кадину и Майорана обступал запах бойни, они ходили между темными лужами, где, казалось, то и дело загораются чьи-то багровые глаза; подошвы приставали к клейкому полу, дети шлепали по этой омерзительно-страшной грязи, взбудораженные и восхищенные. Короткие язычки газовых рожков мигали, как веки, налитые кровью. У водоемов, при тусклом свете, проникавшем из подвальных окошек, они подходили к столам мясников. Здесь они наслаждались, глядя, как потрошильщики в передниках, залубеневших от крови, разбивают ударом деревянного молотка бараньи головы, одну за другой. И Кадина с Майораном проводили здесь часы, пока не опустеют корзины; они застывали, привлекаемые треском разбиваемых костей, одержимые желанием непременно видеть все до конца, видеть, как вырывают языки и вынимают мозги из раздробленных черепов. Иногда за ними проходил железнодорожный сторож, поливая подвал из шланга; вода разливалась широким шумным потоком, словно вырываясь из шлюза, мощная струя шланга срывала коросту с плиточного пола, но не могла уничтожить ни ржавые пятна крови, ни ее смрад.

Кадина и Майоран были уверены, что под вечер, между четырьмя и пятью, непременно встретятся с Клодом на торгах, на оптовой распродаже говяжьих легких. И действительно, между повозками требушинников, осаженными вплотную к тротуару, среди толпы в синих блузах и белых фартуках, стоял Клод; его толкали, в ушах у него гудело от пронзительных выкриков наддатчиков, но он даже не чувствовал, как его пинают локтями, он продолжал в экстазе любоваться огромными легкими, висевшими на крючьях аукциона. Он часто объяснял Кадине и Майорану, что нет зрелища прекрасней. Легкие были нежно-розового цвета, который книзу постепенно густел и переходил в ярко-алую кромку; художник говорил, что легкие словно сделаны из атласного муара; он не находил слов, чтобы образно выразить их шелковистую мягкость, эти все новые и новые переливающиеся борозды, эту воздушную плоть, которая ниспадала широкими складками, словно повисшая в воздухе юбка балерины. Он сравнивал бычьи легкие с одеждой из газа, с кружевами, сквозь которые виднеется бедро прелестной женщины. Когда косой солнечный луч, озарив огромные легкие, опоясывал их золотым кушаком, Клод замирал в восторге, испытывая такое счастье, какого не испытал бы перед наготой целого хоровода греческих богинь или парчовыми платьями романтических владелиц замков.

Художник стал искренним другом юной четы: он питал пристрастие к красивым животным. Клод долгое время мечтал написать огромное полотно, где изобразил бы любовь Кадины и Майорана на фоне Центрального рынка среди овощей, морской рыбы, мяса. Он задумал написать их сидящими, обнявшись, на ложе из снеди и слившимися в идиллическом поцелуе. Клод видел в этой картине манифест художника, позитивизм в искусстве, в современном искусстве, до конца экспериментальном и до конца материалистическом; кроме того, он задумал свою будущую картину, как насмешку над идеалистической живописью, как пощечину школам устарелого направления. Но уже почти два года он каждый раз писал новые эскизы и так и не нашел правильного звучания. Он уничтожил чуть ли не пятнадцать холстов. От этого у Клода осталась большая горечь, и все же художника продолжала связывать с его двумя моделями своего рода безнадежная любовь к невоплощенной картине. Часто, встретив их слоняющимися по городу после обеда, он бродил вместе с ними по рыночному кварталу, заложив руки в карманы и с глубоким интересом наблюдая уличную жизнь.

Все трое шли в ряд, шаркая подошвами, заняв весь тротуар и заставляя встречных сходить на мостовую. Закинув голову, они впивали запахи Парижа. Они могли бы с закрытыми глазами узнать каждый его уголок — по аромату ликера из винного погребка, по теплу, пахнувшему из булочной или кондитерской, по запаху прели от витрин зеленщиц. Они совершали большие походы. Им нравилось проходить сквозь ротонду Хлебного рынка — огромную, массивную каменную клетку — между штабелями белых мешков с мукой, прислушиваясь к стуку своих шагов, гулко отдававшемуся в тишине под сводами. Они любили примыкавшие к рынку улицы, опустевшие и унылые, как уголок заброшенного города, — улицы Бабиль, Соваль, улицу Двух экю, улицу Виарм, побелевшую от соседства с мельницами, где в четыре часа утра уже кишит людьми хлебная биржа. Свой поход они обычно начинали отсюда. Они медленно брели по улице Вовилье, останавливаясь у окон подозрительных кабаков, со смехом указывая друг другу глазами на большой желтый номер у дома с запертыми ставнями. В том месте, где улица Де-Прувер суживается, Клод смотрел, сощурив глаза, напротив: там, в конце крытой галереи рынка, виднеется боковой портал церкви св.Евстафия с розеткой и двумя ярусами полуциркульных окон, словно вправленный в огромный корпус этого здания-корабля, напоминающего современный вокзал; Клод со свойственным ему духом противоречия утверждал, что вся архитектура средневековья и Возрождения не устоит перед Центральным рынком. Затем, идя вдоль широких новых улиц — улицы Новый мост и Центрального рынка, — он объяснял своим юным спутникам преимущества современной жизни, великолепных тротуаров, высоких домов, роскошных магазинов; он предсказывал рождение оригинального искусства, первые шаги которого он уже улавливает, но терзается оттого, что бессилен раскрыть его сущность. Однако Кадине и Майорану больше нравилась провинциальная тишина на улице Бурдоне, где на мостовой можно играть в шары, не боясь, что тебя задавят; проходя мимо чулочных и перчаточных оптовых магазинов, Кадина приосанивалась, а скучающие на пороге каждой лавки приказчики, с непокрытой головой и пером за ухом, провожали ее взглядом. Кадине и Майорану нравились и еще сохранившиеся районы старого Парижа: улицы Потери и Ленжери с их пузатыми домами и лавочками, торгующими маслом, яйцами, и сыром; улицы Ферронри и Эгюйери — некогда красивые, с узкими, темными лавками, но особенно нравилась им улица Курталон, мрачная, мерзкая улочка между площадью Сент-Опортюн и улицей Сен-Дени, изборожденная зловонными узкими проходами, где оба они шалили, когда были маленькими. На улице Сен-Дени начинался мир чревоугодия; Кадина и Майоран улыбались сушеным яблокам, лакричным палочкам, черносливу, леденцам в бакалейных и аптекарских магазинах. Каждый раз прогулки по городу наводили их на мысль о лакомствах, вызывали желание вкусить, хотя бы взглядом, от выставленных яств. Этот квартал был для них что готовый стол, неиссякаемый десерт, куда они охотно запустили бы руку. Они лишь мимоходом заглядывали в район трущоб на улицах Пируэт, Мондетур, Петит-Трюандери, Гранд-Трюандери; их не привлекали лавчонки со съедобными улитками или вареными овощами, харчевни требушинников и торговцев водкой. Однако была на улице Гранд-Трюандери фабрика мыла, такая душистая и манящая среди смрада, что Майоран останавливался и ждал: может, кто-нибудь войдет или выйдет, тогда мальчик вдохнет аромат из распахнувшейся двери. Затем они спешили обратно на улицы Пьер-Леско и Рамбюто. Кадина питала страсть к соленому и в восхищении созерцала связки копченых сельдей, бочонки с анчоусами и каперсами, кадки с корнишонами и маслинами, откуда торчали большие деревянные ложки; от запаха маринада так приятно щекотало в горле; у Кадины текли слюнки, она невольно облизывалась, глядя на остро пахнущую треску, свернувшуюся кольцом, на семгу, сало и ветчину, на сложенные горкой лимоны в корзине; нравилось ей смотреть и на коробки сардин, возвышающиеся среди мешков и ящиков, — словно чьи-то искусные руки возвели металлические колонны. На улицах Монторгей и Монмартр были еще другие чудесные бакалейные лавки и рестораны, из подвалов которых изумительно пахло; были там веселящие взор витрины с живностью и дичью, консервные магазины, где у дверей из бочек с выбитым дном вываливалась кислая капуста, желтая и искромсанная, как ветхий гипюр. А на улице Кокильер Кадина и Майоран упивались запахом трюфелей. Там имеется большая съестная лавка, оттуда на тротуар исходит такое благоухание, что Кадина и Майоран млели и жмурились, воображая, что смакуют разные вкусности. Клод расстраивался, говорил, что все это его изнуряет; он шел обратно по улице Облен к Хлебному рынку — разглядывать торговок салатом в подворотнях и грубую фаянсовую посуду, выставленную на тротуарах, предоставив «этим двум животным» заканчивать прогулку среди аромата трюфелей — самого острого букета в квартале.

Таковы были их большие походы. Когда же Кадина бродила одна со своими букетиками фиалок, она заходила и дальше, навещая некоторые излюбленные ею магазины. Особенно пылкую любовь она питала к булочной Табуро, где целая витрина занята кондитерскими изделиями; Кадина шагала по улице Тюрбиго, раз десять возвращаясь обратно, чтобы еще раз пройти мимо миндальных пирожных, сент-оноре, саваренов, сдобных лепешек, рассыпчатых корзиночек с кремом, фруктовых тортов, разложенных по тарелкам ромовых баб, эклеров, трубочек со взбитыми сливками; Кадина умильно поглядывала и на вазы, наполненные сухим печеньем, миндальным печеньем и мадленами. Булочная была очень светлая, с большими зеркалами, мраморной облицовкой и позолотой, с фигурными железными полками для хлеба, со второю витриной, где были поставлены под углом на стеклянной пластине тонкие глянцевые батоны, верхним концом опиравшиеся на медную рейку; от всего веяло ласковым теплом свежеиспеченного теста, и девочка расцветала, когда, уступая соблазну, входила в булочную купить бриош за два су. Другая лавка, напротив сквера Дез-Инносан, тоже пробуждала в ней гастрономическое любопытство, разжигала неутоленные вожделения. Специальностью этой лавки была торговля паштетами. Кадина останавливалась, созерцая паштеты — обыкновенные паштеты, паштеты из щуки, из гусиной печенки с трюфелями, — и мечтала у витрины, говоря себе, что надо же когда-нибудь и ей всего этого отведать.

Подчас в ней пробуждалось и кокетство. Тогда она покупала себе роскошные наряды на уличной выставке «Французских фабрик», которые, словно флагами, расцвечивали перекресток св.Евстафия огромными полотнищами, спущенными с верхнего этажа до самого тротуара и развевающимися на ветру. Немного стесняясь Своего лотка, Кадина пробиралась в толпе торговок Центрального рынка, стоящих в грязных фартуках перед своими будущими воскресными нарядами, и щупала то фланель, то шерстяные и бумажные материи, проверяя плотность и мягкость ткани. Она решала, что непременно сошьет себе платье из яркой фланели, или из ситца в разводах, или из пунцового поплина. Иной раз она выбирала себе наряд даже в витринах с отрезами материи, задрапированными и соблазнительно разложенными рукою приказчика: светлый шелк, лазоревый или фисташковый, который мечтала отделать розовыми лентами. Вечером Кадина отправлялась на улицу Монмартр, навстречу ослепительно сверкающим витринам знаменитых ювелиров. Эта ужасная улица оглушала ее грохотом бесконечных экипажей, стискивала в непрерывном потоке толпы, но девочка не двигалась с места, жадно глядя на пылающее огнями великолепие под нитью фонариков вдоль наружной стороны витрины. Сначала бросалось в глаза серебро; оно сияло матовой белизной, оно отбрасывало яркие отблески; рядами тянулись серебряные часы, висящие цепочки, крест-накрест сложенные столовые приборы, кубки, табакерки, кольца для салфеток, гребни, лежащие на этажерках; но Кадине полюбились наперстки — серебряные бугорки, выстроенные на ярусах фарфоровых полочек под стеклянным колпаком. Стекла второй витрины, по другую сторону от входа, казались желтыми от рыжих отблесков золота. Сверху ниспадали густой пеленой длинные цепочки, вспыхивающие красными молниями; круглые женские часики, повернутые к стеклу крышкой, искрились, как падучие звезды; на тонкие стержни были нанизаны обручальные кольца; браслеты, брошки, драгоценные украшения сверкали на черном бархате футляров; в больших квадратных ларцах загорались и гасли синие, зеленые, лиловые огоньки перстней; а серьги, медальоны, кресты, уложенные на двух или трех полках прозрачных этажерок, играли на хрустальных срезах, делая их похожими на богато изукрашенные края дарохранительницы. Отблески всего этого золота, точно солнечными лучами, заливали улицу до середины мостовой. И девочке казалось, что она попала в некое святилище, в сокровищницу императора. Она долго изучала эти кричащие драгоценности, рассчитанные на рыбных торговок, усердно читала этикетки с крупными цифрами, приложенные к каждому украшению. Ее выбор падал на сережки: золотые розочки с подвесками из поддельного коралла.

Как-то утром Клод застал ее у витрины парикмахера на улице Сент-Оноре. Она с глубокой завистью любовалась выставленными волосами. Сверху ручьями струились гривы, пушистые хвосты, расплетенные косы, дождь локонов, накладки в три яруса — поток конского волоса и шелковых нитей, огненно-рыжие пряди, густые черные кудри и светло-русые волосы всех оттенков, вплоть до седых шевелюр, предназначенных для влюбленных шестидесятилетних дам. А внизу покоились в картонных коробках скромные накладки, фальшивые букли, напомаженные и уложенные шиньоны. И в центре этой картины, в глубине этого своеобразного храма, под висящими на крюках распущенными косами, вращалась женская фигура. На ней был атласный шарф вишневого цвета, заколотый медною брошкой над ложбинкой между грудями; в ее высокой прическе красовались веточки флердоранжа, как у новобрачной; кукольный рот застыл в улыбке; ресницы над светлыми глазами были жесткие и слишком длинные, а восковые щеки и плечи — словно обожженные и закоптившиеся от газа. Кадина ждала, пока кукла сделает полный оборот и явит ей свою улыбку; девочка бывала счастлива, когда профиль красавицы постепенно вырисовывался и она медленно поворачивалась слева направо. Клод пришел в негодование. Он стал трясти Кадину за плечо, спрашивая, что она здесь делает, перед этой пакостью, «перед этой стервой, подобранной в морге». Клод вконец разбушевался, кричал, что это нагота трупа, уродство красивости, уверял, что теперь изображают только таких женщин. Но девочку он не убедил, — она находила куклу красавицей. Затем, вырвавшись из рук Клода, который тащил ее прочь, Кадина, досадливо почесывая свою черную кудлатую головку, показала на огромный рыжий хвост, вырванный, вероятно, из могучего крестца какой-нибудь кобылы, и призналась, что хотела бы иметь такие волосы.

И вот уже во время своих больших походов, когда все трое — Клод, Кадина и Майоран — бродили вокруг Центрального рынка, они из любого конца улицы видели какую-нибудь часть чугунного гиганта. То были внезапные озарения, неожиданные архитектурные открытия, когда один и тот же горизонт представал в бесконечно разнообразных аспектах. Миновав церковь, Клод оборачивался — чаще всего на улице Монмартр — и с восхищением любовался издали рынком, который был виден сбоку; перед Клодом открывалась большая аркада и высокий зияющий вход; дальше теснились павильоны с двумя ярусами крыш, с непрерывными рядами ставен и огромными шторами; казалось, это высятся, одно над другим, очертания домов и дворцов, словно некий Вавилон из металла, легкий, как сооружения индийских зодчих, пересеченный висячими террасами, воздушными галереями, мостами, переброшенными над бездной. Трое друзей, бродившие вокруг этого города из металла, вновь и вновь возвращались к нему; больше чем на сто шагов они не могли от него уйти.

Они приходили сюда в теплый послеобеденный час. Ставни наверху закрыты, шторы спущены. Под сводами крытых галерей дремлет пепельно-серый воздух, пронизанный желтыми полосами солнечных бликов, падающих из высоких окон. С рынка доносится заглушенный говор; звонко отдаются шаги редких прохожих на тротуарах, а носильщики с бляхами сидят рядами на каменных выступах в углах павильонов и, сняв свои тяжелые башмаки, растирают натруженные ноги. Тишина — это отдыхает колосс, — и ее лишь порой нарушает петушиный крик в глубине подвала для живности.

Часто друзья ходили смотреть, как грузят пустые корзины, за которыми ежедневно приезжают подводы, чтобы доставить их отправителям. Корзины, пестревшие наклейками с надписями и цифрами, образовывали горы перед складами комиссионеров на улице Берже. Грузчики складывали их симметрично, штабель за штабелем. Когда же гора корзин на подводе вырастала до уровня второго этажа, тогда грузчику, стоявшему внизу, нужно было сначала раскачать свою груду корзин, чтобы затем с размаха подбросить вверх на подводу, где ее перехватывал другой грузчик, стоявший наготове, с протянутыми руками. Клод, которого пленяли сила и ловкость, мог часами следить за полетом этих штабелей корзин и смеялся, когда при слишком сильном броске корзины перелетали через нагруженную подводу и падали посреди мостовой. Другим излюбленным местом Клода были тротуары на улицах Рамбюто и Нового моста — угол у фруктового павильона, где идет торговля с лотков. Он любовался овощами, разложенными на вольном воздухе, на столах, покрытых черною мокрою тряпкой. В четыре часа дня солнце заливает светом этот зеленый уголок. Клод ходил между рядами, с любопытством рассматривая яркие лица: у молодых торговок волосы были убраны под сетку, а щеки уже загорели от постоянного пребывания под открытым небом; у старух — дряхлых и морщинистых — из-под желтых косынок выглядывали красные физиономии. Здесь Клод прохаживался без Кадины и Майорана, которые издали замечали матушку Шантмес, грозившую им кулаком в ярости, что они шатаются без дела. Клод нагонял их на противоположном тротуаре. Открывавшийся отсюда вид на улицу подсказывал великолепный сюжет для картины: под большими выгоревшими зонтами — красными, синими, фиолетовыми, — которые были привязаны к высоким шестам и усеяли рынок разноцветными холмиками, сидят торговки; яркие полушария зонтов пестреют на зареве заката, гаснущего над морковью и репой. Какая-то столетняя карга заботливо раскрыла свой шелковый розовый зонтик, жалкий и обтрепанный, над тремя пучками чахлого салата.

Кадина и Майоран познакомились с Леоном, учеником из колбасной Кеню-Граделей, когда он нес кому-то по соседству заказной пирог. Они увидели, как он приподнял крышку судка в темном закоулке улицы Мондетур и осторожно стал выбирать пальцами начинку. Кадина и Майоран переглянулись с улыбкой: парнишка этот внушил им блестящую идею. Кадина составила план, как наконец удовлетворить свое страстное Желание; когда она снова встретила Леона с судками, то сумела его обворожить, и он угостил ее паштетом, который она съела, со смехом облизывая пальцы. Правда, Кадина испытала некоторое разочарование: она воображала, что паштет гораздо вкуснее. Однако мальчишка в белой, как у причастницы, одежде, с мордочкой хитреца и лакомки, показался ей занятным. Кадина пригласила его на грандиозный завтрак, который она устроила среди корзин аукциона масла. Здесь, за корзиночными стенами, вся тройка чувствовала себя вдали от света. Завтрак был сервирован на плоской широкой плетенке. Меню состояло из груш, орехов, творога, креветок, жареной картошки и редиски. Творог дала зеленщица с улицы Коссонри; это был ее подарок Кадине. Хозяин закусочной на улице Гранд-Трюандери отпустил в кредит жареной картошки на два су. Остальное — груши, орехи, креветки, редиска — было уворовано где попало на рынке. Пир выдался на славу. Леон не захотел остаться в долгу и ответил на завтрак Кадины званым ужином, имевшим место в час ночи у него в комнате. На стол были поданы холодная кровяная колбаса, простая колбаса, кусок соленой грудинки, корнишоны и гусиное сало. Все угощение поставила колбасная Кеню-Граделей. Но тем дело не кончилось: изысканные ужины чередовались с утонченными завтраками, приглашения следовали за приглашениями. Интимные пирушки устраивались три раза в неделю в логове среди корзин или на той самой мансарде, где Флоран в бессонные ночи до рассвета слышал приглушенное чавканье и смех девчонки, похожий на трель флажолета.

Теперь любовь Кадины и Майорана еще больше расцвела. Они были вполне счастливы. Он вел себя как галантный воздыхатель — приглашал ее в какой-нибудь темный закоулок подвала, где они уплетали яблоки и корешки сельдерея. Однажды он стащил копченую селедку, и они с аппетитом съели ее у водосточного желоба на крыше рыбного павильона. Не было на Центральном рынке такого логова, которое не служило бы пристанищем для их любовных трапез. Отныне весь квартал с рядами открытых лавок, переполненных фруктами, пирожными, консервами, больше не был запретным раем, перед которым их томили тайные вожделения и тоска по лакомому кусочку. Стоило лишь протянуть руку, чтобы мимоходом сгрести с прилавка черносливину, горсть вишен или кусок трески. Точно так же снабжали они себя и на рынке: следили за торговыми рядами, подбирали все съедобное, что упало наземь, зачастую и сами помогали ему упасть, толкнув плечом корзину с товаром. Но хоть они и занимались мародерством, страшные счета у хозяина закусочной на улице Гранд-Трюандери все росли. Хибара его примыкала к какой-то развалюшке, подпертой толстыми позеленевшими бревнами; торговал он вареными мидиями, плававшими в соусе без единой жиринки на дне больших фаянсовых блюд, мелкой лимандой, желтой и твердой, как камень, под слишком толстым слоем теста, в котором ее жарили; здесь же можно было получить порцию рубцов, которые томились в духовке, жаренные на рашпере сельди — черные, обуглившиеся и такие жесткие, что они со стуком падали на блюдо, как деревяшки. Иногда Кадине случалось задолжать хозяину закусочной до двадцати су за неделю; долг этот ложился на нее непосильным бременем: чтобы выплатить его, нужно было бы продать бесчисленное количество букетиков фиалок, ибо на помощь Майорана рассчитывать не приходилось. Вдобавок ей надо было отвечать гостеприимством на гостеприимство Леона; порой ей становилось даже немного стыдно оттого, что она не в состоянии подать на стол хоть маленький кусочек мяса. А Леон дошел до того, что стал воровать целые окорока. Обычно он проносил добычу под рубашкой. Когда он поднимался вечером из колбасной на мансарду, он вынимал из-за пазухи обрезки сосисок, ломти печеночного паштета, пакеты со шкурками от ветчины. Хлеба у них не было, напитков тоже. Однажды ночью Майоран заметил, что Леон прикладывается то к закуске, то к Кадине. Его это только рассмешило. Майоран мог бы уложить мальчишку на месте ударом кулака, но он не ревновал Кадину: он относился к ней, как относятся к близкому товарищу, с которым дружишь с незапамятных времен.

Клод не присутствовал на этих пирушках. Поймав маленькую цветочницу на краже — она стащила одну свеколку из чьей-то закиданной сеном корзины, — он выдрал ее за уши и обозвал негодяйкой. Только этого ей не хватало, сказал он Кадине. Но Клода против его воли почти восхищали эти чувственные зверьки, вороватые и прожорливые, чей удел наслаждаться тем, что валяется под ногами у людей, и подбирать крохи, упавшие со стола гиганта.

Майоран нанялся к Гавару, радуясь, что делать там ничего не придется — только слушать бесконечные разглагольствования хозяина. Кадина по-прежнему продавала свои букетики, привыкнув к воркотне матушки Шантмес. Они без зазрения совести продолжали игры, начатые еще в детстве, с безгранично наивной порочностью удовлетворяя свои желания. В шестнадцатилетней девушке и восемнадцатилетнем юноше сохранилось нетронутым завидное бесстыдство малых ребят, которые поднимают рубашонку на любом углу у тротуарной тумбы. И все же в Кадине пробуждались тревожные мечты, когда она шагала по тротуарам, вертя в пальцах свои фиалки, как веретенца. Но и Майорана томил необъяснимый для него недуг. Порой он покидал подругу, убегал с прогулки, уклонялся от очередного пиршества, чтобы поглядеть на г-жу Кеню сквозь зеркальные окна колбасной. Она была такая красивая, такая толстая, такая круглая, что на душе у него становилось сладостно от одного ее вида. В присутствии Лизы он переполнялся блаженством, словно ел или пил что-то вкусное. А уходя от нее, он уносил с собой ощущение голода и жажды увидеть ее снова. Это тянулось много месяцев. Сначала он бросал на нее почтительные взгляды — так он смотрел на витрины с деликатесами и соленьями. Позднее, в пору разнузданного воровства, он при виде колбасницы, мечтал почувствовать под ладонью ее полную талию, ее мощные плечи, как чувствовал в своей пригоршне лакомую снедь, запуская руку в бочонки с маслинами и ящики с сушеными яблоками.

С некоторых пор Майоран видел красавицу Лизу каждое утро. Проходя мимо лавки Гавара, она останавливалась и заводила беседу с торговцем живностью. Теперь, говорила Лиза, она сама делает покупки, чтобы ее меньше обкрадывали. В действительности же она старалась вызвать Гавара на откровенность; в колбасной он был осторожен, зато в своей лавке пускался в разглагольствования и выкладывал все, что требовалось узнать собеседнику. Лиза задумала разведать через Гавара, что, собственно, происходит у Лебигра, ибо тайная полиция колбасницы — мадемуазель Саже — не пользовалась у нее большим доверием. Таким образом Лиза получила у опасного болтуна кое-какие не вполне ясные сведения, от которых она все же пришла в ужас. Через два дня после объяснения с Кеню Лиза вернулась с рынка совершенно бледная. Она знаком вызвала мужа и увела в столовую. Там, заперев за собой дверь, она сказала:

— Твой брат, как видно, хочет послать нас на эшафот! Почему ты скрыл от меня то, что тебе известно?

Кеню божился, что ему ничего не известно. Он торжественно поклялся в этом, заверяя жену, что не был больше и никогда не будет у Лебигра. Лиза, пожав плечами, заметила:

— И хорошо сделаешь, если не хочешь сложить голову… Флоран затевает какое-то преступное дело, я это чувствую. После того, что я сейчас узнала, нетрудно предвидеть, как он кончит… Он опять попадет на каторгу, слышишь?

Затем, помолчав, Лиза продолжала несколько спокойней:

— Ах, негодяй! Ведь жил здесь как у Христа за пазухой, мог стать порядочным человеком, у него перед глазами были только благие примеры. Нет, это у него в крови; он сломает себе шею на своей политике… Я хочу, чтобы этому был конец, слышишь, Кеню? Я тебя предупредила!

Последние слова она словно отчеканила. Кеню понурился в ожидании ее приговора.

— Прежде всего, — сказала она, — он больше не будет у нас столоваться. У него есть заработок, пускай сам себя и кормит.

Кеню хотел было возразить, но она закрыла ему рот, твердо сказав:

— Тогда выбирай между им и нами. Клянусь, уйду от тебя вместе с дочерью, если он останется здесь. Хочешь, скажу тебе, что я о нем думаю: это человек, способный на все, он явился сюда, чтобы мутить у нас в доме. Но уж поверь мне, я наведу порядок… Так вот, ты хорошо меня понял? Либо он — либо я.

Оставив мужа онемевшим от изумления, она вернулась в колбасную, где отпустила покупательнице полфунта печеночного паштета, улыбаясь своей неизменно приветливой улыбкой, улыбкой прекрасной колбасницы. Гавар, которого Лиза ловко втянула в политический спор, в раже договорился до того, что она-де сама, собственными глазами увидит, как все полетит кувырком, и что достаточно двух таких решительных людей, как он и ее деверь, чтобы «вся лавочка взлетела на воздух». Именно это и подразумевала Лиза, говоря о преступном замысле Флорана, то есть о некоем заговоре, на который постоянно намекал с таинственным видом Гавар, многозначительно посмеиваясь. Лиза уже видела перед собой эту картину: в колбасную врывается отряд полицейских, всовывает ей, Кеню и Полине в рот кляп и тащит всех трех в подземелье.

Вечером, за обедом, от нее веяло ледяным холодом; она, вопреки обыкновению, не положила сама еду на тарелку Флорана и несколько раз повторила:

— Странно! С некоторых пор мы столько хлеба едим!

Флоран наконец понял. Он почувствовал себя бедным родственником, которого выживают из дому. Последние два месяца Лиза одевала его в поношенные брюки и сюртуки Кеню; но насколько худощав был Флоран, настолько же толст и коренаст был его брат, поэтому Флоран в обносках Кеню выглядел крайне нелепо. Лиза подсовывала ему старое мужское белье, заплатанные носовые платки, рваные полотенца, простыни, годные лишь на тряпки, ветхие, растянутые рубашки Кеню, которые вздувались на животе Флорана и были так коротки, что могли сойти за жилетку. Впрочем, он вообще не чувствовал больше той мягкой благожелательности, какой был окружен в первое время. Все в доме, подражая красавице Лизе, пожимали плечами, глядя на него; Огюст и Огюстина норовили повернуться к нему спиной, а крошка Полина с жестокостью избалованного ребенка непременно замечала все пятна на его одежде и дыры на белье. Но в последние дни особенно мучительными стали для него семейные трапезы. Флоран едва осмеливался есть, чувствуя, как наблюдают за ним мать и дочь, когда он отрезает себе хлеб. Кеню не поднимал глаз от своей тарелки, чтобы не быть вынужденным вмешаться в происходящее. Тогда Флоран стал мучиться, не зная, под каким предлогом отказаться от стола. Почти неделю он обдумывал и готовил фразу, никак не решаясь ее произнести, — смысл ее заключался в том, что отныне он будет есть в ресторане. Этот мягкий по натуре человек настолько привык жить иллюзиями, что опасался обидеть брата и невестку отказом у них столоваться. Ему понадобилось больше двух месяцев, чтобы заметить глухую враждебность Лизы; он и сейчас боялся, не ошибся ли он, и все еще считал, что Лиза очень добра к нему. В своем бескорыстии он доходил до полного забвения своих потребностей; это уже было не добродетелью, а крайним безразличием, отсутствием всякого эгоизма. Он никогда не вспоминал — даже когда его стали выживать из дому — ни о наследстве старика Граделя, ни о попытках своей невестки отчитаться перед ним. Впрочем, он заранее наметил свой бюджет: при наличии денег, которые ему оставляла из его жалованья г-жа Верлак, и тридцати франков за урок, который добыла ему прекрасная Нормандка, у Флорана, по его расчетам, должно было уходить ежедневно восемнадцать су на завтрак и двадцать шесть на обед. Он считал, что этого предостаточно. Наконец однажды утром он отважился сказать, сославшись на новый полученный им урок, что лишен возможности бывать в колбасной в часы трапез. Эта вымученная ложь заставила его покраснеть. И он тотчас же стал оправдываться:

— Не обижайтесь на меня, мой ученик может заниматься только в эти часы… Не беда, если я закушу где-нибудь в городе, зато вечером я приду пожелать вам доброй ночи.

Красавица Лиза выслушала эту новость совершенно спокойно, что еще больше смутило Флорана. Колбасница не хотела выживать его слишком явно, чтобы не нести за это ответственности, — она предпочитала взять его измором. Он устраняется сам, — что ж, одной заботой меньше; вот почему Лиза избегала всякого изъявления теплых чувств, которое могло бы его удержать. Но Кеню, несколько взволнованный, воскликнул:

— Не стесняйся, обедай в городе, если так тебе удобней… Ты ведь знаешь, мы тебя не гоним, черт возьми! Будешь есть иногда с нами суп по воскресеньям.

Флоран поспешил уйти. На сердце было тяжело. После ухода деверя красавица Лиза не решилась упрекнуть Кеню за проявленную им слабость, за то, что он пригласил Флорана обедать по воскресеньям. Она одержала победу; теперь колбаснице дышалось вольготно в ее столовой светлого дуба, хотя порой и разбирало желание вытравить курительной свечкой самый дух тощего чужака, который она еще чуяла. Впрочем, Лиза была начеку. Не прошло и недели, как ее стало одолевать еще большее беспокойство. Флорана она видела редко, только по вечерам, и теперь ей мерещились всякие ужасы: то адская машина, изготовленная наверху, в комнате Огюстины, то сигналы с балкона на мансарде, призывающие строить баррикады по всему кварталу. А Гавар ходил угрюмый; в ответ на расспросы он только качал головой и целыми днями оставлял лавку на попечении Майорана. Красавица Лиза решила произвести разведку. Она узнала, что Флоран собирается провести свой свободный день с Клодом Лантье у г-жи Франсуа в Нантере. А так как Флоран предполагал уехать рано утром и вернуться в город к вечеру, то Лиза задумала пригласить Гавара на обед; он наверняка проговорится: брюхо сыто, так и душа нараспашку. Но утром ей нигде не встретился торговец живностью. И после полудня она снова отправилась на Центральный рынок.

Майоран был один в лавке. Здесь он дремал часами, отдыхая после долгих шатаний по городу. Он имел обыкновение сидеть, положив ноги на другой стул и прислонясь затылком к маленькому буфету в глубине комнаты. Зимой ему доставляло великое удовольствие любоваться выставленной дичью: перед ним висели вниз головой косули с перебитыми передними ножками, подвязанными к шее; кругом по стенам развешаны были ожерелья из жаворонков, словно дикарские украшения; большие рыжие зайцы, крапчатые куропатки, сизо-бронзовая водяная птица, русские рябчики, которых привозят в овсяной соломе, пересыпанной углем, и фазаны, великолепные фазаны с алым хохолком, зеленой атласной шейкой и в золотом с чернью плаще, огненный хвост которых волочится по земле, как шлейф придворной дамы. Все это птичье оперение напоминало Майорану Кадину, проведенные с нею в подвале ночи, в корзинах с нежным пухом.

В тот день красавица Лиза застала Майорана среди груд живности. Был послеполуденный теплый час, в крытых галереях павильона носился легкий ветерок. Лизе пришлось нагнуться, чтобы разглядеть парня, развалившегося в глубине лавки, под выставкой битой птицы. Наверху, нанизанные на крючья перекладин, висели откормленные гуси с железным острием, торчащим из кровавой раны в вытянутой и закостенелой шее; огромные их животы розовели сквозь тонкий пух, словно распухшие голые тела между белыми, как простыни, перьями хвоста и крыльев. С этой же перекладины свисали кролики, широко раздвинув лапки, словно готовясь к огромному прыжку, — серые спинки, расцвеченные белыми кисточками задранных хвостиков, отогнутые уши, помутневшие глаза, острые зубки в мертвом зверином оскале. Ощипанные цыплята на прилавке с товаром выставляли свои жирные грудки, распяленные вертелом; у голубей, тесно уложенных на ивовых плетенках, была безволосая и младенчески нежная кожа; а утки — у них кожа грубей — щеголяли своими широкими перепончатыми лапками; три роскошных индейки с зашитым горлышком, голубоватые, как свежевыбритый подбородок, спали на спине, раскинув веером черные хвосты. Рядом на тарелках были выставлены птичьи потроха, печенка, пупок, шейка, лапки и крылышки; а на овальном блюде лежал выпотрошенный голый кролик с торчащими четырьмя культяпками и окровавленной головкой; в его вспоротом брюшке виднелись две почки; вдоль спинки, до самого хвоста, стекала капля за каплей тонкая струйка крови, оставив багровую лужицу на белом фарфоровом блюде. Майоран даже не вытер доску для разделки мяса, рядом с которой еще валялись кроличьи лапки. Сквозь полусмеженные веки он смутно видел очертания других тушек, нагроможденных на трех полках, тушек в бумажной обертке, похожих на букеты — непрерывную ленту согнутых лап и выпяченных колесом грудок. На фоне всей этой снеди большое белое тело Майорана, его щеки, руки и сильная шея с рыжеватым пушком словно повторяли тона прозрачной индюшачьей кожи и округлые контуры пузатых гусей.

Когда Майоран заметил красавицу Лизу, он порывисто вскочил, краснея от того, что она застала его развалившимся в такой позе. Он по-прежнему очень робел и смущался в ее присутствии. И когда она спросила, здесь ли Гавар, он, запинаясь, ответил:

— Нет, то есть не знаю, он только что был здесь, но опять куда-то ушел.

Лиза смотрела на него с улыбкой, — она питала к нему нежные чувства. Вдруг она тихо вскрикнула: ее опущенной руки коснулось что-то теплое и мягкое. Под прилавком стоял ящике живыми кроликами, откуда они высовывали мордочки, обнюхивая ее платье.

— Ах, так это твои кролики меня щекочут, — рассмеявшись, сказала Лиза.

Она наклонилась и попыталась погладить белого кролика, но он забился в угол ящика. Тогда, выпрямившись, она спросила:

— А скоро ли вернется господин Гавар?

Майоран снова ответил, что не знает. Руки его немного дрожали. Затем нерешительно сказал:

— Может, он в кладовой… Кажется, он говорил, что зайдет туда.

— Тогда, пожалуй, я подожду, — решила Лиза. — Хорошо бы сказать ему, что я здесь… Разве что самой туда зайти? А в самом деле! Уже пять лет, как я собираюсь посмотреть кладовые… Ты меня проводишь, хорошо? И кстати все объяснишь.

Майоран густо покраснел. Он стремительно бросился к выходу, оставив на произвол судьбы товар, и пошел впереди Лизы, повторяя:

— Конечно. Все, что вам будет угодно, госпожа Лиза.

Но внизу, в спертом воздухе темного подвала, у прекрасной колбасницы захватило дыхание. Она остановилась на последней ступеньке и подняла глаза, рассматривая свод; он был выложен полосами белого и красного кирпича и состоял из ряда низких арок на чугунном каркасе, поддерживаемых колонками. Лизу останавливал не столько мрак, сколько теплый, едкий смрад, исходивший от живности; у Лизы щекотало в носу, першило в горле от этого аммиачного запаха.

— До чего ж скверно пахнет, — пробормотала она. — Жить здесь, наверное, вредно.

— Да нет, я здоров, — ответил он, удивленный ее словами. — Когда привыкаешь, запах этот не так уж вреден. Притом зимой тут тепло и очень даже уютно.

Лиза пошла за ним, говоря, что ей этот пронзительный аромат птичника противен и что теперь она месяца два не притронется к цыпленку. Между тем перед ней открывались правильные улочки, пересекающиеся под прямым углом, разделяя тесные клетушки и кладовые, где торговцы сохраняют свою живность. Здесь редко попадались газовые рожки, улочки спали, безмолвные и похожие на сельский уголок в час, когда провинция уже отправилась на боковую. Майоран заставил Лизу потрогать густую железную сетку, натянутую на чугунные рамы. Идя по одной из этих улочек, она всю дорогу читала написанные на голубых дощечках фамилии торговцев, арендующих кладовые.

— Господин Гавар там, в самой глубине, — сказалМайоран, продолжая идти вперед.

Они свернули налево и оказались в тупике, в какой-то черной яме, куда не проникал ни единый луч света. Гавара здесь не было.

— Это ничего, — сказал Майоран. — Я все-таки покажу вам нашу живность. У меня есть ключ от кладовой.

Красавица Лиза вошла вслед за ним в эту кромешную тьму. Тут она вдруг почувствовала, что Майоран запутался в ее юбках; решив, что она слишком быстро шла следом за ним, Лиза попятилась и, смеясь сказала:

— Неужто ты думаешь, я могу разглядеть твою живность? Да здесь темно, как в печной трубе.

Он не сразу ответил, затем невнятно пробормотал, что в кладовой у него всегда наготове свеча. Но он бесконечно долго возился с ключом: ему никак не удавалось найти замочную скважину. Стараясь ему помочь, Лиза почувствовала горячее дыхание на своей шее. Когда Майоран отпер наконец дверь и зажег свечу, он так дрожал, что она воскликнула:

— Вот дуралей! Ну можно ли так волноваться оттого, что дверь не отпирается! Кулаки-то у тебя здоровые, а сам ты нежная барышня.

Она вошла в кладовую. Гавар арендовал две смежные клетки и, сняв между ними перегородку, превратил их в один общий вольер. На земле копошились, шлепая по мокрому помету, крупные птицы — гуси, индюки, утки; наверху, на трехъярусных нарах, содержались в решетчатых низких ящиках куры и кролики. Сетка вольера была сплошь покрыта пылью и до такой степени заткана паутиной, что казалась затянутой серыми шторами; кроличья моча проела нижние филенки ящиков, а на досках нар лежали белесоватые комочки птичьего помета. Но Лиза не хотела выказывать отвращение, чтобы не обидеть Майорана. Она просунула пальцы между перекладинами ящиков, оплакивая участь несчастных, засаженных туда кур, которые не могут даже выпрямиться во весь рост. Затем погладила забившуюся в угол утку со сломанной лапой; Майоран заметил, что утку к вечеру зарежут, а то как бы ночью не издохла.

— Но как же они тут едят? — спросила Лиза.

Майоран объяснил, что птица ест только при свете. Торговцам приходится зажигать свечу и дожидаться, пока птица не наестся.

— А я тем и развлекаюсь, что часами им тут свечу, — продолжал Майоран. — Видели бы вы, как они клюют! Но стоит мне заслонить рукою огонь, и они тотчас застывают с поднятой головой, словно солнце зашло… Нам, видите ли, строго запрещено уходить отсюда, оставляя горящую свечу. Есть такая торговка, матушка Палет, — да вы ее знаете, — вот она чуть было не устроила пожар; курица у нее, как видно, опрокинула свечку на солому.

— Что ж, — сказала Лиза, — значит, птице не так уж плохо здесь живется, если всякий раз, когда ей захочется поесть, для нее зажигают люстры!

Майоран расхохотался. Лиза вышла из вольера и вытирала ноги, чуть приподняв край платья, чтобы не замараться пометом. Майоран погасил свечу и запер дверь. Лизе стало вдруг страшно идти в темноте рядом с этим высоким парнем; она ушла вперед, чтобы он снова не прикоснулся к ее юбке. Когда он догнал ее, она сказала:

— Я все-таки довольна, что это видела. Тут под рынком есть такое, о чем никогда и не догадаешься. Спасибо тебе… Мне надо поскорее отсюда выбраться; в лавке, должно быть, уж не знают, куда я запропала. Если господин Гавар вернется, передай ему, что мне необходимо с ним немедленно поговорить.

— Но он, наверное, в убойной камере, — сказал Майоран. — Мы можем заглянуть туда, если желаете.

Лиза не ответила; ее разморило от разогретого воздуха, обдававшего теплом лицо. Она раскраснелась, и ее затянутая грудь, обычно такая бестрепетная, сейчас волновалась. Слыша за своей спиной торопливые шаги Майорана, его, как ей казалось, прерывистое дыхание, Лиза почувствовала тревогу, ей стало не по себе. Она посторонилась, пропуская Майорана вперед. Подземная деревня с темными улочками была по-прежнему объята сном. Лиза заметила, что ее спутник выбрал самый дальний путь. Когда они вышли к рельсам. Майоран сказал, что ему хотелось показать ей железную дорогу; они немного постояли, заглядывая в щели между толстыми бревнами заграждения. Майоран предложил Лизе пробраться внутрь. Она отказалась, сказав, что не стоит, ей и так хорошо все видно. Когда они повернули обратно, то наткнулись на матушку Палет, развязывавшую около своей кладовой веревки на большой квадратной корзине, откуда доносились шум яростно хлопающих крыльев и топотание. Но едва она развязала последний узел на корзине, как крышка откинулась под напором птицы, и оттуда высунулись длинные гусиные шеи. Перепуганные гуси разбежались во все стороны, вытягивая головы, шипя, разевая и шумно закрывая клювы, темная кладовая наполнилась душераздирающей музыкой. Лиза не могла удержаться от смеха, несмотря на причитания обескураженной и ругавшейся, словно извозчик, торговки, которая волокла за шею двух все-таки пойманных ею гусей. Майоран пустился в погоню за третьим. Издали слышно было, как он бегал по проходам, выслеживая добычу и забавляясь этой неожиданной охотой; затем из глубины мрака донесся шум борьбы, и Майоран появился с гусем в руках. Матушка Палет, желтая, изможденная старуха, приняла птицу в свои объятья и прижала к животу, застыв в позе античной Леды.

— Ну и ну! — сказала она. — Что бы я без тебя делала! Мне однажды пришлось отбиваться от такого вот гусака; но при мне был нож, я перерезала ему глотку.

Майоран совсем запыхался. Когда они дошли до каменных столов, на которых режут птицу, Лиза увидела при свете газа, что он весь в поту и глаза его горят незнакомым ей огнем. Раньше он опускал глаза перед ней, как девушка. Она нашла, что вот так он молодец хоть куда — широкие плечи, круглое румяное лицо в рамке светлых кудрей. Она смотрела на него так ласково, с таким невинным восхищением, которое женщина может выказывать только перед юношей значительно моложе себя, что Майоран опять оробел.

— Ты же видишь, господина Гавара и здесь нет, — сказала она. — Мы только время теряем.

Тогда Майоран начал торопливо объяснять, как режут птицу; вдоль стен погреба, примыкающих к улице Рамбюто, тянулись освещенные желтым светом подвальных окон и газовыми рожками пять огромных каменных столов. На одном конце женщина резала цыплят. По этому поводу Майоран заметил, что она ощипывает цыплят почти живыми, потому что так ей легче. Он уговорил Лизу потрогать перья, валявшиеся огромными грудами на каменных столах; перо, сказал он, сортируют для продажи, и цена его доходит до девяти су за фунт, в зависимости от тонкости пера. Лизе пришлось погружать руку и в большие корзины, доверху наполненные пухом. Затем Майоран открыл краны с водой, находившиеся у каждого стола. Он не скупился на подробности: кровь сбегает по столам на пол, образуя лужи на плитах; каждые два часа сторожа подземной железной дороги смывают ее водой из шлангов и стирают красные пятна жесткими щетками. Когда же Лиза нагнулась над приемной решеткой, откуда кровавые помои поступают в водосток, Майоран опять пустился в пространные объяснения; он рассказал, что во время грозы вода заливает подвал через это отверстие; однажды она поднялась даже на тридцать сантиметров, и понадобилось перевести живность в другой конец подвала, расположенный под уклоном к водостокам. Майоран и сейчас еще смеялся, вспоминая, какой переполох подняли испуганные птицы. Однако рассказ его пришел к концу, и он ничего больше не мог придумать, как вдруг вспомнил о вентиляторе. Он повел Лизу в самую глубь подвала и заставил ее поднять глаза; перед ней открылась внутренность одной из угловых башенок, нечто вроде широкого вытяжного канала, через который выходил испорченный воздух из кладовых.

Майоран умолк в этом углу, отравленном скопляющимися в нем зловониями. Несло терпким, аммиачным запахом птичьего помета. Но Майоран был, видимо, оживлен и взволнован. Ноздри его раздувались, он тяжело дышал, словно вновь обрел дерзость желания. За те пятнадцать минут, что он провел с красавицей Лизой в подземелье, он опьянел от смрада, от звериного тепла. Сейчас он уже не робел, он был полон животной страсти, которую разжигала в нем эта навозная яма в курятнике под низким сводом, совсем черным от темноты.

— Идем, — сказала красавица Лиза. — Ты славный мальчик, все мне показал… Когда придешь к нам в колбасную, я тебя отблагодарю.

Она взяла его за подбородок, как делала часто, не замечая, что он уже взрослый. В сущности, и она была взволнована, взволнована прогулкой под землей, но волнение это было очень легкое, от него она получала удовольствие, поскольку оно дозволено и не влечет за собой никаких последствий. Может статься, рука ее несколько дольше обычного задержалась у подбородка Майорана, этого юношеского подбородка, — его так приятно было касаться. Нов ответ на ласку он, уступая власти инстинкта, глянув искоса, нет ли поблизости людей, напряг все мускулы и ринулся на красавицу Лизу; он повалил ее в огромную корзину с перьями, и женщина тяжело рухнула, с задравшимися до колен юбками. Майоран хотел обхватить ее за талию — так обнимал он Кадину — грубо, как животное, привыкшее брать и насыщаться без спросу, но Лиза, даже не вскрикнув, мгновенно выпрыгнула из корзины, вся бледная от неожиданного нападения. Она занесла свою холеную красивую руку, сжала ее в кулак и, вспомнив, как это делают на скотобойне, нанесла Майорану удар между глаз. Он свалился и, падая, рассек голову об угол каменного стола, на котором режут птицу. В это мгновение из мрака донесся хриплый и протяжный крик петуха.

Красавица Лиза сохранила полное бесстрастие. Губы были плотно сжаты, грудь снова приняла ту безжизненно-округлую форму, которая делала ее похожей на живот. Над своей головой Лиза слышала глухой гул рынка. Сквозь оконца, выходившие на улицу Рамбюто, в глубокое, душное безмолвие погреба врывался шум гудящих тротуаров. И Лиза подумала, что спаслась только благодаря своим мощным рукам. Она стряхнула с юбки приставшие к ней перья. Затем, боясь, как бы ее здесь не застали, и не оглядываясь на Майорана, ушла. Когда она оказалась за сеткой вольеров и увидела на лестнице яркий дневной свет, она почувствовала большое облегчение.

В колбасную она вошла чуть бледная, но очень спокойная.

— Долго же ты пропадала, — сказал Кеню.

— Гавара не было на месте, я его искала повсюду, — невозмутимо ответила Лиза.

— Что ж, съедим нашу баранью ножку без него.

Заметив, что банка от лярда пуста, Лиза велела ее наполнить и собственноручно нарубила резаком отбивных для своей приятельницы, г-жи Табуро, которая прислала за ними служанку. Короткие удары резака по мясу, зажатому в тиски, напомнили ей о Майоране — там, внизу, в погребе. Но ей не в чем было себя упрекнуть. Она вела себя как порядочная женщина. Нет, ради этого мальчишки она не поступилась бы своим покоем; ей и так хорошо, с мужем и дочкой. И все-таки она оглянулась на Кеню: кожа у него на затылке грубая, красноватая и толстая, бритый подбородок дерет, как сучковатое дерево; а у того, у другого, затылок и подбородок — что розовый бархат. Нет, не надо об этом думать; она никогда больше не притронется к розовому бархату, раз мальчишка мечтает о совершенно немыслимом. Лиза жалела только об утраченном маленьком удовольствии и подумала про себя, что дети и в самом деле растут слишком быстро.

И так как на щеках ее снова заиграл легкий румянец, Кеню заметил, что у нее «чертовски цветущий вид». Он посидел с ней за прилавком, все время повторяя:

— Тебе нужно почаще выходить из дому. Это тебе полезно. Хочешь, пойдем как-нибудь в театр, в Гэте, где госпожа Табуро смотрела эту, как ее, такую занятную пьеску…

Лиза улыбнулась, ответила, что там видно будет. Затем снова куда-то исчезла. Кеню подумал, что она чересчур добра к этой скотине Гавару: очень надо за ним гоняться! Кеню не видел, как жена поднялась по лестнице на мансарду. А Лиза уже вошла в комнату Флорана, сняв ключ от нее с гвоздя на кухне. Она надеялась узнать что-нибудь в этой комнате, раз нельзя было рассчитывать на торговца живностью. Лиза медленно обошла комнату, обследовала все четыре угла, кровать, камин. Окно на маленький балкон было открыто; усыпанное почками гранатовое деревце купалось в золотой пыли заходящего солнца. Лизе вдруг показалось, что Огюстина никогда не переезжала из этой комнаты, что девушка ночевала тут еще накануне, — здесь и не пахло мужчиной. Лизу это поразило: она приготовилась увидеть подозрительные ящики, шкафы с надежными запорами. Она подошла к летнему платью Огюстины, по-прежнему висевшему на стене, и пощупала его. Затем села наконец за стол и стала читать недописанную страницу, на которой дважды повторялось слово «революция». Лиза испугалась, открыла ящик стола и увидела, что он битком набит бумагами. Но тут в ней проснулась совесть перед лицом чужой тайны, которую доверили ненадежной охране этого плохонького некрашеного стола. Лиза нагнулась над бумагами; она попробовала было понять, что это такое, не прикасаясь к рукописи и очень волнуясь, как вдруг вздрогнула: косой солнечный луч озарил клетку, и зяблик звонко запел. Лиза задвинула ящик. Нет, она не может решиться на такой ужасный поступок.

Стоя в задумчивости у окна и размышляя о том, что надо бы посоветоваться с мудрым человеком — с аббатом Рустаном, — Лиза заметила внизу, подле пассажа рынка, кучку людей, столпившихся вокруг носилок. Смеркалось; однако Лиза отчетливо увидела плачущую Кадину в центре группы; на краю тротуара стояли, взволнованно разговаривая, Флоран и Клод; башмаки у них были белые от пыли. Лиза поспешила спуститься вниз, удивленная их скорым возвращением. Едва успела она подойти к прилавку, как явилась мадемуазель Саже с донесением:

— В погребе нашли этого шалопая Майорана с разбитой головой… Вы пойдете посмотреть, госпожа Кеню?

Лиза перешла улицу, чтобы взглянуть на Майорана. Юноша лежал с закрытыми глазами, очень бледный; на лоб упала белокурая прядь, жесткая от запекшейся крови. В толпе говорили, что беда невелика; к тому же мальчишка и сам виноват, он в погребах бог знает как безобразничал, кто-то предположил, что он хотел перепрыгнуть через стол, где режут птицу, — это-де его излюбленная игра, — и упал, рассек себе лоб о камень. А мадемуазель Саже шептала, указывая на плачущую Кадину:

— Его, должно быть, толкнула эта дрянь. Они вечно шляются вдвоем по закоулкам.

Свежий уличный воздух привел Майорана в чувство; он широко открыл удивленные глаза и по очереди оглядел всех; затем, приподнявшись и увидев склоненное над ним лицо Лизы, нежно ей улыбнулся, всем своим видом выражая смирение и ласковую покорность. По-видимому, он ничего не помнил. Лиза, почувствовав облегчение, сказала, что его тотчас же надо отправить в больницу; она навестит его и принесет ему апельсинов и печенья. Голова Майорана снова упала на носилки. Когда его опять понесли, Кадина пошла следом; на шее у девочки висел лоток с воткнутыми в мох букетиками фиалок и на них капали горючие слезы; но сейчас ей было не до цветов, опаленных ее неутешным горем.

У входа в колбасную Лиза услышала, как Клод, пожимая на прощание руку Флорана, вполголоса говорил:

— Ах, проклятый мальчишка! Испортил мне сегодняшний день… А все-таки мы с вами знатно провели время!

И в самом деле, Клод и Флоран вернулись в город бесконечно усталые и счастливые. Они принесли с собой свежее благоухание чистого воздуха. В то утро г-жа Франсуа распродала овощи до рассвета. Все трое зашли за ее повозкой, стоявшей в «Золотой бусоли» на улице Монторгей. То было словно предвкушение сельских радостей в самой гуще Парижа. За рестораном «Филипп», украшенным до второго этажа золочеными панелями, есть двор, совсем деревенский, грязный, кипящий жизнью, пропахший свежей соломой и конским навозом; здесь в рыхлой земле роются стаи кур; к соседним старым домам прислонились позеленевшие деревянные строения с лестницами, галереями, дырявыми крышами; тут-то, в глубине двора, под бревенчатым навесом, дожидался Валтасар в полной упряжи, уплетая овес из мешка, привязанного к недоуздку. Валтасар побежал рысцой по улице Монторгей, явно довольный, что так быстро возвращается в Нантер. Однако он пустился в обратный путь не порожняком. Огородница заключила сделку с предприятием, занимавшимся очисткой Центрального рынка; г-жа Франсуа два раза в неделю вывозила оттуда полную тележку листьев, которые набирают вилами из кучи отбросов, загромождающих тротуары вокруг рынка. Это служит превосходным удобрением. Через несколько минут на рынке наполнили повозку до краев. Клод и Флоран растянулись на своей пышной постели из зелени; г-жа Франсуа взяла в руки вожжи, и Валтасар снова тронулся, уже медленно, повесив голову оттого, что приходится тащить на себе такую уйму народа.

Прогулка была задумана давно. Г-жа Франсуа сияла, она любила этих двух людей; им была обещана такая яичница с салом, какую в «вашем подлом Париже» не подадут. А они радовались, предвкушая день беззаботного отдыха и праздности — он еще только-только занимался. Вдали их ждал Нантер — уготованная для них чистая радость.

— Как вы там, удобно устроились? — спросила г-жа Франсуа, сворачивая на улицу Нового моста.

Клод поклялся, что ему «мягко, как на перине новобрачной». Оба лежали на спине, закинув руки за голову, и смотрели на бледное небо, в котором гасли звезды. Пока ехали по улице Риволи, они хранили молчание, ожидая, когда кончатся дома, слушая, как милая женщина тихо разговаривает с Валтасаром:

— Ну-ну, не надсаживайся, старина… Нам спешить незачем, помаленьку доберемся…

У Елисейских полей, когда художник заметил, что по обе стороны виднеются лишь макушки деревьев на окраинах зеленого массива Тюильри, он встрепенулся и заговорил; говорил он один. По пути, подле улицы де Руль, Клод засмотрелся на боковой портал церкви св.Евстафия, видневшийся издали, из-под огромного навеса одной из галерей Центрального рынка. Клод все время возвращался к этой картине, пытаясь найти в ней некий смысл.

— Любопытное получается сопоставление, — говорил он. — Эта часть церкви словно замкнута в чугунной галерее… Одно убьет другое, камень будет убит железом, — близятся сроки… Послушайте, Флоран, вы верите в случайность? А мне кажется, что не одна только необходимость проложить галерею по прямой линии побудила архитектора ввести, таким вот способом, розетку церкви в самую середину рынка. Видите ли, в этом заключается настоящий манифест, утверждающий: лицом к лицу со старым искусством выросло новое искусство — реализм, натурализм, называйте его как хотите… Вы не согласны со мной?

Флоран не откликнулся, и Клод продолжал:

— Впрочем, архитектура этой церкви — смешанного стиля: средневековье здесь уже угасает, и слышится первый лепет Возрождения… А заметили вы, какие церкви строят для нас, в наши дни? Они похожи на что угодно: на библиотеки, обсерватории, голубятни, казармы; да только никто не поверит, что в них обитает господь бог. Истинные зодчие храма господня вымерли, и сейчас было бы величайшей мудростью прекратить возведение этих уродливых каменных скелетов, которые нам некем заселить… С начала века был выстроен лишь один самобытный архитектурный памятник, памятник, который ниоткуда не заимствован, который естественно вырос на почве современности; и это Центральный рынок — слышите, Флоран? Центральный рынок, смелое — да, да, смелое! — человеческое творение, и все-таки пока еще робкое провозвестие стиля двадцатого века… Вот почему святой Евстафий обмишурился, черт подери! Святой Евстафий со своей розеткой пустует, а рядом раскинулся рынок, кипящий жизнью… Вот что я вижу, дружище!

— Ну и ну! — засмеялась г-жа Франсуа. — Знаете, господин Клод, вам, видно, бабушка ворожила: язык у вас без костей! Валтасар и тот навострил уши, вас заслушался… Н-но, пошел же, Валтасар!

Повозка медленно поднималась в гору. В этот утренний час проспект на Елисейских полях был безлюден, пустовали его чугунные скамейки вдоль обоих тротуаров, его лужайки, пересеченные зелеными массивами, теряющиеся вдали под синеющими кронами деревьев. По большой поляне рысью проехали всадник и всадница. Флоран, соорудивший себе подушку из вороха капустных листьев, не отрываясь смотрел в небо, на котором разливалось большое розовое зарево. Временами он закрывал глаза, чтобы лучше почувствовать струившуюся в лицо утреннюю прохладу; он испытывал такое счастье, отдаляясь от рынка и приближаясь к источнику чистого воздуха, что утратил дар слова и даже не слушал, о чем идет речь.

— Нечего сказать, хороши они, те, кто преподносит искусство, как игрушку в коробочке! — помолчав, заговорил Клод. — Их основное положение таково: нельзя создавать искусство с помощью науки, промышленность убивает поэзию; и вот все дураки начинают оплакивать цветы, как будто кто-нибудь покушается на цветы… В конце концов это мне положительно осточертело. Мне иногда хочется ответить на такое нытье картинами, которые явились бы вызовом. Приятно было бы немножко позлить этих добрых людей… Хотите, скажу, что было моим лучшим произведением за все время моей работы, произведением, которым я и сейчас еще больше всего доволен? Это целая история… В прошлом году, в сочельник, когда я был у моей тетушки Лизы, колбасник Огюст, — да вы знаете этого идиота, — вот он как раз и оформлял витрину. Ах, мерзавец! Довел меня до исступления, до того бесцветно компоновал он ансамбль своей выставки! Я попросил его убраться, сказав, что представлю ему все в наилучшем виде. Понимаете, я располагал всеми чистыми тонами: красным цветом шпигованных языков, желтым — окороков, голубым — бумажных стружек, розовым — початых кусков колбасы, зеленым — листьев вереска и особенно — черными красками кровяных колбас: такого великолепного черного цвета на моей палитре еще не бывало. Разумеется, серые тона необыкновенно тонких оттенков дали мне бараньи сальники, сосиски, печеночные колбасы, свиные ножки в сухарях. И вот я создал настоящее произведение искусства. Я взял блюда, тарелки, глиняные миски, банки; я подобрал тона и составил изумительный натюрморт, в котором ракетой взрывались яркие краски, сопровождаемые искусно подобранной гаммой. Красные языки тянулись вверх, как сладострастные языки пламени, а черные кровяные колбасы вносили в светлую мелодию сосисок мрак грозного пресыщения. Я поистине создал картину — ну право же, изобразил рождественское объедение, полуночный час, посвященный жратве, восторг прожорливых желудков, опустошенных церковными псалмами. Дюжая индейка на верху витрины выставляла напоказ свою белую грудь, из-под кожи у нее сквозили черные пятнышки трюфелей. Это было нечто варварское и великолепное — как бы само брюхо в ореоле славы, но представленное в такой беспощадной манере, с такой яростной насмешкой, что перед витриной собралась толпа, встревоженная этой пылающей выставкой снеди… Когда тетушка Лиза пришла из кухни, она перепугалась, вообразив, что я поджег сало в лавке. А главное, индейка показалась ей до того непристойной, что она меня выставила вон, меж тем как Огюст наводил порядок, демонстрируя всю свою глупость. Эти скоты никогда не поймут языка красок, не поймут красного пятна, положенного рядом с серым. Шут с ними, это все-таки мой шедевр. Ничего лучшего я никогда не создавал.

Клод замолчал, улыбаясь, увлекшись воспоминаниями. Повозка поравнялась с Триумфальной аркой. Здесь на высоте веяло мощным дыханьем ветров с открытых дорог вокруг этой огромной площади. Флоран сел, вдыхая полной грудью первые свежие запахи, которые поднимались от поросших травою городских укреплений. Он повернулся и, перестав смотреть на Париж, пытался разглядеть вдали деревню. Подле улицы Лоншан г-жа Франсуа указала ему то место, где она его подобрала. Флоран глубоко задумался. Он смотрел на нее, такую здоровую и спокойную, сидевшую вытянув немного вперед руки с вожжами. Эта женщина, с низко повязанным на лбу платком, с обветренным лицом, выражавшим грубоватую доброту, была куда красивей Лизы. И стоило ей чуть-чуть щелкнуть языком, как Валтасар, навострив уши, ускорял шаг, быстрее трусил по мостовой.

Въехав в Нантер, повозка свернула налево в узкую улочку, проехала вдоль каменных оград и остановилась в глубине какого-то тупика. Это был край света, как выражалась г-жа Франсуа. Теперь нужно было выгрузить капустные листья. Клоду и Флорану хотелось избавить от этой работы помощника огородницы, занятого посадкой салата. Каждый из них вооружился вилами, чтобы сбрасывать удобрение в навозную яму. Это доставляло им удовольствие. Клод питал симпатию к навозу. Очистки, комья рыночной грязи, отбросы, упавшие с гигантского стола рынка, продолжали жизнь, возвращаясь туда, где выросли эти овощи, и давали тепло другим поколениям капусты, репы, моркови. Все это вновь обретало жизнь, превращаясь в великолепные плоды, чтобы снова красоваться на тротуарах у рынка. Париж все превращал в тлен, все возвращал земле, которая, не зная устали, возрождала то, что уничтожала смерть.

— Ага, эту капустную кочерыжку я узнаю! — сказал Клод, сбрасывая с вил последнюю охапку. — Она, наверное, в десятый раз, если не больше, вырастает вон там в углу, у абрикосового дерева.

Флоран рассмеялся. Потом о чем-то задумался, медленно прохаживаясь по огороду, пока Клод писал этюд с конюшни, а г-жа Франсуа готовила завтрак. Огород представлял собой длинную полоску земли с узкой дорожкой посредине. Участок тянулся вверх по отлогому склону; закинув голову, отсюда можно было увидеть невысокие казармы Мон-Валерьена на вершине холма. Огород отделяла от других участков живая изгородь, высокие стены боярышника заслоняли горизонт зеленым занавесом; казалось, окрест один лишь Мон-Валерьен, одолеваемый любопытством, привстал на цыпочки, чтобы заглянуть за ограду к г-же Франсуа. Безбрежным покоем веяло от невидимых полей. Здесь, среди четырех стен изгороди, майское солнечное тепло было напоено негой и тишиной, пронизано гудением пчел, истомой радостного зарожденья. То тут, то там раздавалось похрустыванье, шелест, тихий вздох, и тогда начинало казаться, будто слышишь, как рождаются на свет и растут овощи. Квадраты, засаженные щавелем и шпинатом, полоски редиски, репы, моркови, большие грядки картофеля расстилались скатертями по чернозему, зеленели стрелками молодых побегов. Немного подальше полоски салата, лука, порея, сельдерея, высиженные по прямой линии, казались шеренгами оловянных солдатиков на параде; зеленый горошек и фасоль уже начинали обвиваться своими тонкими усиками вокруг леса колышков, который обещал в июне превратиться в густую чащу. Кругом нельзя было сыскать ни одного сорняка. Огород казался двумя параллельно раскинутыми коврами с правильным орнаментом — зеленым на красноватом фоне, — которые каждое утро тщательно чистят щеткой. А серая бахрома из тимьяна опушила с обеих сторон дорожку.

Флоран ходил взад и вперед среди благоухания разогретого солнцем тимьяна. Покой и чистота земли наполняли его счастьем. Почти год он видел только овощи, истерзанные в тряских тележках, сорванные накануне, еще истекающие кровью. Сейчас он радовался, видя их в родной им земле, спокойно живущими в черноземе, здоровыми от макушки до корешков. Широкие физиономии капусты сияли благополучием, морковь была веселая, а листья салата беспечно, словно гуляки, тянулись чередой друг за дружкой. Сейчас Центральный рынок, который Флоран покинул нынешним утром, представлялся ему обителью мертвых, где валялись только трупы живых существ, бойней, где царят смрад и разложение. И он замедлял шаг, он отдыхал в огороде г-жи Франсуа — так отдыхают те, кто долго скитался среди оглушительного шума и мерзких запахов. Гам и тошнотворная сырость рыбного павильона рассеялись; Флоран возрождался на чистом воздухе. Клод был прав: на рынке гибнет все. Земля — вот жизнь, вот извечная колыбель, источник здоровья мира.

— Яичница готова! — крикнула г-жа Франсуа.

Когда все трое уселись за стол на кухне, где в открытую дверь светило солнце, они так весело принялись за еду, что изумленная г-жа Франсуа, глядя на Флорана, только приговаривала:

— Да вы стали совсем другой, помолодели на десять лет. Это все ваш подлый Париж нагоняет на вас такой мрак. И мне кажется, будто теперь солнышко заглянуло вам в глаза… Право, от больших городов один лишь вред; вам надо бы сюда перебраться.

Клод смеялся, уверял, что Париж великолепен. Он отстаивал в нем все, вплоть до сточных канав, сохраняя при этом нежную любовь к деревне. После завтрака г-жа Франсуа и Флоран остались одни на огороде, на том участке, где было посажено несколько плодовых деревьев. Они сидели на земле и вели серьезный разговор. Г-жа Франсуа давала ему советы, в которых чувствовались материнская забота и нежность. Она задавала ему тысячу вопросов о его жизни, о его планах на будущее и с чистосердечной простотой предложила ему себя, если когда-нибудь она понадобится ему для того, чтобы он чувствовал себя счастливым. Флоран был глубоко тронут. Никогда еще ни одна женщина так с ним не разговаривала. Она казалась ему здоровым и жизнерадостным растением, выросшим, подобно овощам на черноземе ее сада; когда же ему вспоминались всякие Лизы и Нормандки — все эти красавицы Центрального рынка, — он видел в них лишь сомнительную женскую плоть, приукрашенную, как товар для витрины. Несколько часов он полной грудью вдыхал здесь безмятежную радость, избавленный от сводивших его с ума запахов жратвы, возрожденный живительными соками деревни, подобно той капусте, о которой Клод говорил, что видел, как она в десятый раз вырастает на этой земле.

В пять часов дня Клод и Флоран простились с г-жою Франсуа. Им хотелось вернуться в город пешком. Огородница проводила их до угла проулка и, задержав на мгновенье руку Флорана в своей, тихо сказала:

— Если когда-нибудь у вас будет горе, приезжайте.

Несколько минут Флоран шел молча, угрюмый, сознавая, что здоровье его осталось там, позади. Дорога от Курбвуа была белой от пыли. И Флоран и художник любили большие прогулки, любили слушать гулкий стук грубых башмаков по утоптанной земле. При каждом движении за их каблуками взвивались легкие струйки пыли. Косые лучи солнца ложились на дорогу и необычайно удлиняли бегущие тени, которые вытянулись поперек мостовой, так что головы достигали до самой обочины, скользили по противоположному тротуару.

Клод дружелюбно поглядывал на эти две тени, идя крупным, ровным шагом и размахивая руками, счастливый и увлеченный мерным ритмом движения, который он еще подчеркивал тем, что раскачивался на ходу. Затем, словно очнувшись от грез, он спросил:

— А знаете ли вы «Войну толстых и тощих»?

Удивленный Флоран ответил, что не знает. Тогда Клод оживился и стал рассказывать об этой серии гравюр, отзываясь о них с высокой похвалой. Он описал несколько эпизодов из серии: толстяки — огромные, лопающиеся от жира — готовят себе вечернюю жратву, а тощие, согбенные в три погибели вечной голодовкой, засматривают с улицы, — этакие жердяи с завистливыми глазами; и еще другая гравюра: толстяки с обвислыми щеками, сидя за столом, гонят прочь тощего, который осмелился смиренно пробраться внутрь и похож на кеглю среди племени шаров. Клод видел в этой серии гравюр трагедию рода человеческого; в заключение он стал классифицировать всех людей на разряды тощих и толстых, поделив их на две враждующие группы, из которых одна пожирает другую, нагуливает брюхо и наслаждается жизнью.

— Каин наверняка был толстым, а Авель — тощим, — сказал Клод. — С тех пор как совершилось первое убийство, прожоры всегда пьют кровь тех, кто не досыта ест… Вот он, вечный пир жизни: начиная с самого слабого и кончая самым сильным, каждый пожирает своего соседа и в свой черед пожирается другим… А следственно, милейший, остерегайтесь толстых.

Клод помолчал, продолжая следить взглядом за двумя тенями, которые заходящее солнце все удлиняло. И прошептал:

— Мы с вами тощие, понимаете… Скажите-ка мне, много ли места отведено под солнцем таким субъектам, у которых брюхо запало, как у нас с вами?

Флоран, улыбаясь, смотрел на две тени. Но Клод рассердился. Он закричал:

— Ничего смешного тут нет! Я, например, страдаю от того, что я тощий. Будь я толстым, я бы спокойно занимался живописью, имел бы отличную мастерскую, продавал бы свои картины на вес золота. А вместо этого я обречен быть тощим; я хочу сказать, что зря расходую свой темперамент, когда пытаюсь изобретать всякие штуки, на которые глядя толстые только плечами пожмут. Таким я и помру — наверняка даже, и останутся от меня лишь кожа да кости, до того иссохну, что меня можно будет положить между двумя страничками книги, да так и похоронить… А вы сами! Ведь вы на диво тощий, вы король тощих, честное слово! Помните, как вы сражались с рыбницами? Изумительное было зрелище: эти огромные груди, которые лезли в атаку на вас, на узкогрудого; и они действовали так, руководясь инстинктом, они охотились за тощим, как кошки охотятся за мышами… Понимаете ли, толстый, вообще говоря, испытывает ужас перед тощим, поэтому чувствует потребность убрать его с глаз долой — убрать любым способом: перекусить ему глотку или растоптать. Вот почему я бы на вашем месте принял меры предосторожности. Кеню ведь толстые, Меюдены толстые, — словом, вокруг вас одни только толстые. Меня бы это обеспокоило.

— А Гавар? А мадемуазель Саже? А ваш приятель Майоран? — спросил Флоран, все еще улыбаясь.

— О, если вам угодно, — ответил Клод, — я могу классифицировать для вас всех наших знакомых. У меня в мастерской уже давно лежит папка с зарисовками и пометками, к какому разряду они принадлежат. Это целый раздел естествознания… Гавар — толстый, но такой, который выдает себя за тощего. Это довольно распространенная разновидность… Мадемуазель Саже и госпожа Лекер — тощие; впрочем, они принадлежат к весьма опасной разновидности тощих — отчаявшихся, способных на все, чтобы потолстеть… Мой приятель Майоран, маленькая Кадина, Сарьетта — эти трое толстые, правда еще невинные, у них сейчас лишь приятный молодой аппетит. Следует заметить, что толстый, пока он не состарился, прелестное создание… А Лебигр — ведь он толстый, верно? Что касается ваших политических друзей, то они почти все тощие: Шарве, Клеманс, Логр, Лакайль. Исключая из их числа только этого дуралея Александра и загадочного Робина. Над Робином мне пришлось поломать голову.

От моста Нейи до Триумфальной арки художник говорил все в том же духе. Он возвращался к своей теме, завершал некоторые портреты каким-нибудь характерным штрихом: Логр — это тощий, у которого брюхо за плечами; красавица Лиза — сплошной живот, а прекрасная Нормандка — сплошная грудь; мадемуазель Саже, наверное, когда-нибудь в своей жизни упустила возможность потолстеть, ибо ненавидит толстых, хотя и презирает тощих; Гавар рискует потерять жир, он кончит свои дни, как высохший клоп.

— А госпожа Франсуа? — спросил Флоран.

Этот вопрос привел Клода в замешательство. Он не находил ответа и бормотал:

— Госпожа Франсуа, госпожа Франсуа… Нет, не знаю, мне никогда не приходило в голову ее как-то классифицировать… Она просто славная женщина, вот и все. Ее не отнесешь ни к толстым, ни к тощим, черт возьми!

Оба расхохотались. Сейчас они подошли к Триумфальной арке. Солнце, садившееся за Сюренскими холмами, было так низко на горизонте, что две исполинские тени легли на белом памятнике черными полосами, похожими на две черты, проведенные тушью; они уходили вверх, возвышаясь над огромными статуями скульптурной группы. Клод совсем развеселился: он размахивал руками, изгибался; потом, зашагав дальше, сказал:

— Видели? Когда солнце село, мы чуть не достали головой до неба.

Но Флоран больше не смеялся. Им снова завладел Париж, Париж, который страшил его теперь, после стольких слез, пролитых о нем в Кайенне. Когда он подошел к Центральному рынку, там стоял удушливый смрад. Флоран понурил голову, возвращаясь к привычному кошмару гигантской жратвы, затаив сладостное и печальное воспоминание о прошедшем дне, овеявшем его чистотой и здоровьем, пронизанном ароматами тимьяна.

5

На следующий день, к четырем часам, Лиза пошла в церковь св.Евстафия. Хотя ей нужно было только перейти площадь, она появилась в строгом туалете — в черном шелковом платье без отделки и в ковровой шали. Этим она сразила прекрасную Нормандку, которая провожала ее взглядом из-за своего прилавка до самого портала церкви.

— Еще чего не хватало! — со злостью заметила она. — Теперь на толстуху припала страсть к попам… Что ж, может поспокойней станет, когда покропит задницу святой водой.

Нормандка ошибалась, Лиза вовсе не была набожной. Она не соблюдала церковных обрядов и имела обыкновение говорить, что старается быть честной во всем, а этого достаточно. Однако Лиза не терпела, когда при ней непочтительно отзывались о религии; она часто останавливала Гавара, любившего рассказывать всякие истории о попах и монашках, о проказах в ризнице. Лиза находила такие разговоры совершенно неуместными: каждый волен веровать или не веровать, это дело совести. К тому же священники большей частью люди достойные. Таков известный ей аббат Рустан из церкви св.Евстафия — высокопорядочный человек, всегда-то он даст дельный совет, всегда можно положиться на его благожелательность. Засим следовало разъяснение, что религия для большинства людей совершенно необходима; в глазах колбасницы религия была чем-то вроде полиции, помогающей поддерживать порядок, без которой не могло бы существовать никакое правительство. Когда Гавар позволял себе вольности на этот счет, говоря, что надо бы выгнать попов и закрыть их лавочку, Лиза отвечала:

— А что толку? Не пройдет и месяца, как на улицах начнется резня, и надо будет придумывать другого господа бога. В девяносто третьем году так и было… Вы ведь знаете, что я обхожусь без священников, но я всегда скажу: «Они нужны», — потому что они нужны.

И когда Лиза появлялась в церкви, вид у нее был благоговейно-сосредоточенный. Она купила себе красивый молитвенник на случай всяких похорон и свадеб, но никогда его не раскрывала. В соответствующие моменты богослужения она вставала, опускалась на колени, стараясь в каждой позе сохранять необходимую благопристойность. Все это было в ее глазах как бы мундир, в который обязаны облачаться перед лицом религии люди порядочные, коммерсанты и собственники.

Итак, в тот день прекрасная колбасница, переступив порог церкви св.Евстафия, осторожно приоткрыла дверь, обитую выцветшим зеленым сукном, затертым от рук богомолок. Лиза окунула пальцы в чашу со святою водой и старательно перекрестилась. Затем тихо прошла к часовне св.Агнесы, где две женщины, стоя на коленях и закрыв руками лицо, ждали у исповедальни, из которой виднелся край синего платья третьей прихожанки, уже исповедующейся у аббата. Лиза была, по-видимому, раздосадована этим обстоятельством; обратясь к привратнику в черной шапочке, который, волоча ноги, медленно проходил мимо, она спросила:

— Разве сегодня у господина аббата исповедный день?

Привратник ответил, что аббат скоро освободится, его ждут только две кающиеся, и очередь подойдет скоро, а покамест, добавил он, не угодно ли даме присесть. Лиза поблагодарила, умолчав о том, что пришла не исповедоваться. Решив подождать, она мелкими шажками стала прохаживаться по плитам храма, затем дошла до главного портала, остановилась и окинула взглядом высокий неф, отличавшийся от ярко расписанных боковых приделов своей строгостью и простотой. Лиза смотрела на все здесь с некоторым пренебрежением: главный алтарь показался ей слишком бедным, холодное величие камня было ей чуждо; колбаснице больше нравилась позолота и вычурная пестрота боковых часовен. В часовенках, выходивших окнами на улицу Жур, стоял серый сумрак, свет еле проникал сквозь запыленные стекла; а в тех, что выходят на Центральный рынок, горели освещенные закатным солнцем стеклышки витражей, радостной, необыкновенно нежной расцветки — зеленые и особенно желтые, — такие прозрачные, что они напомнили Лизе графинчики с ликером перед зеркалом в погребке Лебигра. Она перешла в эту часть церкви, которая была словно согрета жаром пламенеющих углей; несколько минут Лиза стояла, разглядывая раку, отделку алтарей, роспись, на которой играли лучи, преломленные в стеклах. Церковь была пуста, под безмолвными сводами проходил легкий трепет. На тусклой желтизне стульев темными пятнами выделялись платья каких-то женщин; из запертых исповедален доносился шепот. Пройдя снова мимо часовни св.Агнесы, Лиза заметила, что синее платье по-прежнему распростерто у ног аббата Рустана.

«А мне и десяти секунд хватило бы на все про все», — подумала она в горделивом сознании своей порядочности.

Она прошла в глубь храма. В окутанной безмолвием и мглой часовне Девы Марии, что расположена под сенью двойного ряда колонн за главным алтарем, повеяло сыростью. На витражах — очень темных — вырисовываются лишь одежды святых, ниспадающие широкими алыми и лиловыми складками, пылая, как пламя мистической любви в благоговейно притихшем, задумчивом сумраке. Это обитель тайны, брезжущее предвестие рая, здесь блещут звезды двух свечей; висящие здесь под сводами и смутно различаемые в темноте четыре паникадила с медными светильниками кажутся большими золотыми кадильницами, которые раскачивают ангелы у ложа богоматери. Между колоннами часовни всегда стоят на коленях женщины, опираясь локтями на сиденье повернутого стула и застыв в сладкой истоме, которою дышит церковный мрак.

Лиза, стоя, осматривалась с полным спокойствием. У нее были крепкие нервы. Она подумала: напрасно здесь не зажигают света — было бы куда веселей. А в этой полумгле ей чудилось что-то непристойное, как бы душистый сумрак спальни, и Лиза находила это не очень уместным. От горевшего рядом с нею трехсвечника обдавало жаром лицо, и какая-то старуха счищала большим ножом светлые слезы оплывшего воска. Однако Лиза и здесь, среди пронизывавшего часовню благоговейного трепета, среди безмолвной любовной истомы богомолок, отлично слышала, как стучали колеса фиакров, выезжавших с улицы Монмартр и проносившихся по ту сторону витражей с алыми и лиловыми святыми. А вдали немолчно гремел голос рынка.

Когда Лиза собралась уже уходить из часовни, она увидела входящую Клер, младшую из сестер Меюден, — торговку пресноводной рыбой. Клер зажгла свечу на трехсвечнике. Затем упала на колени за колонной, ударившись о каменную плиту; лицо ее под волной белокурых, рассыпавшихся волос было бледно, как у покойницы. Думая, что никто ее не видит, она заплакала горькими слезами, забилась в смертной тоске, склоняясь до земли, словно от сильного порыва ветра, в страстной молитве, ссамозабвением женщины, отдающейся возлюбленному. Прекрасная колбасница была изумлена; Меюдены далеко не отличались благочестием, и как раз Клер имела обыкновение говорить о религии и священниках в таких выражениях, от которых волосы вставали дыбом.

«Что это на нее нашло? — подумала Лиза, возвращаясь к часовне св.Агнесы, — уж не отравила ли эта потаскушка кого-нибудь из своих хахалей?»

Наконец аббат Рустан вышел из исповедальни. Это был красивый мужчина, лет сорока, с благодушной улыбкой на лице. Когда аббат узнал Лизу, он пожал ей обе руки, назвав «дорогой госпожой Кеню», и повел в ризницу, где, сняв с себя стихарь, объявил, что готов к ее услугам. Затем они снова перешли в боковые приделы, примыкающие к улице Жур, и стали беседовать, прохаживаясь по церкви, — аббат в сутане и с непокрытой головой, а Лиза — кутаясь в свою ковровую шаль. Беседа велась вполголоса. В витражах медленно гасло солнце, шаги последних богомолок с легким шорохом замирали на плитах храма.

Лиза изложила свои сомнения аббату Рустану. Между ними никогда не было и речи о религии. Лиза не ходила на исповедь, она просто обращалась к нему в особо трудных случаях, считая его человеком, умеющим хранить тайны, умным советчиком, и предпочитала его, как говаривала сама, темным дельцам, от которых так и разит острогом. Аббат проявлял по отношению к ней безграничную благожелательность; рылся для нее в кодексе законов, указывал, как выгодней поместить капитал, с большим тактом разрешал сомнения совести, рекомендовал поставщиков и на все вопросы, какими бы различными и сложными они ни были, всегда находил готовый ответ, самый непринужденный и естественный, причем не впутывал бога в мирские дела и не пытался извлечь из своих отношений выгоду ни для себя, ни для церкви. Он довольствовался благодарностью и улыбкой своей подопечной. По-видимому, ему доставляло удовольствие оказывать услуги г-же Кеню, красивой женщине, о которой его служанка часто упоминала с почтением как о весьма уважаемой в квартале особе. Но на сей раз от аббата требовался совет по поводу особенно щекотливого дела. Следовало установить, как, не нарушая правил порядочности, должна вести себя г-жа Кеню по отношению к деверю: вправе ли она следить за ним, дабы помешать ему скомпрометировать мужа, дочь и ее самое; а также как далеко простираются ее права при наличии непосредственной опасности. Лиза не спрашивала об этом прямо, в упор; она осторожно задавала вопросы, искусно облекая их в такую форму, чтобы аббат мог рассуждать, не касаясь личностей. Аббат развернул множество взаимоисключающих аргументов. А в заключение признал, что благочестивая душа вправе и даже обязана препятствовать злу, буде применяемые средства необходимы для торжества добра.

— Вот мое мнение, дорогая госпожа Кеню, — сказал он. — Выбор средств для достижения цели — дело всегда серьезное. Средства эти становятся опасной ловушкой для людей с заурядной моралью… Но мне известны ваши высокие нравственные качества. Взвешивайте каждое ваше деяние и, если ничто в вас не воспротивится, действуйте смело… Натуры честные наделены прекрасным даром вносить частицу своей честности во все, с чем они соприкасаются.

И, переменив тон, он продолжал:

— Передайте, пожалуйста, привет господину Кеню. Как-нибудь загляну к вам, чтобы расцеловать мою славную крошку Полину… До свиданья, дорогая госпожа Кеню, я всегда к вашим услугам.

Аббат направился в ризницу. А Лиза, уходя, полюбопытствовала взглянуть, молится ли еще Клер; но Клер уже ушла к своим карпам и угрям; перед часовней Девы Марии, где царила полная тьма, оставались только разбросанные в беспорядке стулья, опрокинутые в пылу благочестия богомолками.

Когда прекрасная колбасница снова переходила площадь. Нормандка, подстерегавшая ее выход из церкви, узнала Лизу в вечернем сумраке по ее пышным формам.

— Ну и ну! — воскликнула Нормандка. — Она провела там больше часа. Когда попы очищают ее от скверны грехов, мальчики из хора выстраиваются цепочкой, чтобы ведрами отправлять помои на улицу.

На следующее утро Лиза пошла прямо в комнату Флорана. Она расположилась там совершенно спокойно, в уверенности, что никто ее не потревожит; впрочем, если появится Флоран, всегда можно соврать — сказать ему, что пришла проверить, не нужно ли переменить простыни. Она видела его внизу, в павильоне морской рыбы, чрезвычайно озабоченного. Итак, усевшись перед столиком, Лиза вынула из него ящик, поставила к себе на колени и осторожно стала вынимать рукописи, стараясь укладывать связки бумаг обратно в том же порядке. Сначала она нашла первые главы книги о Кайенне, затем всякого рода проекты, планы: план замены городских пошлин на продукты налогом на заключаемые торговые сделки, проект реформы административной системы Центрального рынка и другие. Эти листки, исписанные тонким почерком, который она с трудом разбирала, показались ей очень скучными; она уже собралась было вставить ящик обратно, решив, что Флоран прячет обличающие его документы где-нибудь в другом месте, и намеревалась даже обыскать тюфяк, набитый шерстью, как вдруг обнаружила в почтовом конверте портрет Нормандки. Фотография была несколько темной. Нормандка снялась стоя, опершись правой рукой на усеченную колонну; на ней были все ее драгоценности и новое шелковое платье, которое так и топорщилось, а на лице сияла дерзкая улыбка. Лиза забыла о девере, о терзавших ее страхах, о том, зачем сюда явилась. Она вся ушла в созерцание, на которое способна только женщина, разглядывающая другую женщину без помехи, не боясь, что за ней наблюдают. Никогда еще ей не доводилось так хорошо рассмотреть соперницу. Она изучала ее волосы, нос, рот, отодвигала фотографию, подносила поближе к глазам. Затем, поджав губы, прочла надпись на обороте, выведенную крупными каракулями: «Луиза — своему другу Флорану». Колбасница вознегодовала: ведь это признание! Ей захотелось забрать карточку своей противницы, сохранить как оружие против нее. Но она медленно вложила фотографию обратно в конверт, подумав, что с ее стороны это было бы нехорошо; а к тому же карточка от нее все равно не уйдет.

И тут, когда Лиза, опять принявшись за разрозненные листки, стала их аккуратно перебирать, ей пришло на ум заглянуть в глубь ящика, туда, куда Флоран засунул нитки и иголки Огюстины; именно там, между молитвенником и «Толкователем снов», она нашла то, что искала: весьма компрометирующие Флорана записи, хранимые просто в серой бумажной папке. Мысль о восстании, о ниспровержении Империи с помощью заговора, которую Логр однажды вечером высказал у Лебигра, постепенно созрела в пылкой душе Флорана. Вскоре он стал видеть в этом свой долг, свою миссию. То была цель, наконец, обретенная после бегства из Кайенны и возвращения в Париж. Считая себя вправе отомстить за свою изнуренную плоть этому городу, жиревшему, пока поборники справедливости подыхали с голоду в ссылке, Флоран взял на себя осуществление правосудия; он замыслил восстать из самых недр рынка, чтобы уничтожить царство жратвы и пьяного разгула. Его чувствительный темперамент служил благоприятной почвой для навязчивой идеи. Все принимало чудовищно преувеличенные размеры в его мозгу; у Флорана возникали самые странные представления; он возомнил, будто после его возвращения в Париж рынок завлек его, чтобы обессилить, отравить своим смрадом. Мало того: Лиза якобы старалась, чтобы он оскотинился; он избегал ее по два, по три дня, словно она химический растворитель, словно, если Флоран к ней приблизится, его воля растает. Приступы ребяческого страха и бунтарские порывы неизменно переходили в необычайную нежность, в жажду любви, которую он скрывал, стыдясь ее, как подросток. По вечерам воздействие отравляющих запахов на его мозг было особенно ощутимо. Нервы у Флорана были напряжены, он чувствовал себя несчастным после проведенного дня и, не решаясь уснуть из тайного страха перед этой формой небытия, засиживался допоздна у Лебигра или у Меюденов; а возвращаясь домой, не ложился и писал, чтобы подготовить восстание по все правилам. Постепенно у него сложился целый план организации. Он разделил Париж на двадцать секций, соответственно количеству районов; каждую возглавлял командир — как бы генерал, — в чьем подчинении находились двадцать лейтенантов, командующих двадцатью отрядами из членов организации.

Еженедельно должен был собираться совет командиров секций, при этом каждый раз в другом месте; кроме того, в целях конспирации членам отряда полагалось знать лишь своего лейтенанта, который сам тоже поддерживал связь только с командиром своей секции; по мнению Флорана, было бы полезно также, чтобы отряды не знали о своих подлинных функциях, приписывали себе другие, вымышленные; это давало бы возможность навести полицию на ложный след. Что касается повода для вооруженного выступления, то он был чрезвычайно прост: нужно, дождавшись окончательного сформирования боевой организации, воспользоваться первым же политическим волнением. А так как организация, наверное, будет располагать только некоторым количеством охотничьих ружей, то сначала следует захватить командные посты, разоружить пожарных, парижскую городскую жандармерию и пехоту, как можно дольше оттягивая вооруженное столкновение и призывая всех присоединяться к народу. Затем шествие направится прямо к Законодательному корпусу, чтобы оттуда идти в ратушу. Этот план, за который Флоран принимался каждый вечер, как за сценарий драмы, дававший разрядку его нервному возбуждению, был набросан пока лишь на клочках бумаги, исчерканных вдоль и поперек, так что можно было восстановить авторские поиски и следить за фазами развития замысла — одновременно и детского и научного. Когда Лиза пробежала глазами эти записи, ее охватила дрожь; хотя она и не все в них поняла, она не осмелилась больше прикасаться к этим бумагам, словно это заряженное ружье, — вот-вот выстрелит.

Больше всего напугал Лизу последний найденный ею набросок. Он представлял собой полулист бумаги, на котором Флоран нарисовал образцы знаков различия для командиров и лейтенантов; рядом с ними были изображены флажки отрядов. Подписи карандашом указывали даже цвета флажков для всех двадцати районов. Знаком различия командира служил красный шарф, а лейтенанта — нарукавная повязка, тоже красная. Лиза восприняла найденный лист бумаги как бунт в действии: она уже видела, как все эти люди в красных лоскутьях маршируют мимо ее колбасной, палят из ружей в зеркала и мрамор лавки, расхищают сосиски и свиные колбасы с витрины. Гнусные замыслы деверя были посягательством на нее самое, на ее благополучие. Лиза закрыла ящик стола и оглядела комнату, размышляя о том, что никто иной, как она дала кров этому человеку, он спал на ее простынях, пользовался ее мебелью. Особенно негодовала Лиза при мысли, что он таил свою ужасную адскую машину в этом маленьком некрашеном столике, который служил ей некогда, еще до замужества, при дядюшке Граделе, — в этом невинном, колченогом столике.

Лиза стояла, обдумывая, как поступить. Прежде всего — бесполезно посвящать в это Кеню. Сначала у нее мелькнула мысль объясниться с Флораном, но она боялась, что он уйдет и осуществит свое преступление в другом месте, а озлобясь на родичей, все равно их скомпрометирует. Колбасница немного успокоилась и решила продолжать слежку. При первой опасности будет видно. А в общем, она уже имеет возможность отправить его обратно на каторгу.

Вернувшись в лавку, Лиза застала Огюстину в крайнем волнении: уже больше получаса, как исчезла крошка Полина. На тревожные расспросы Лизы продавщица отвечала лишь одно:

— Не знаю, сударыня… Она только что была на тротуаре с каким-то мальчуганом… Я на них посматривала, а потом стала резать окорок для покупателя и больше их не видела.

— Пари держу, что это Мюш, — воскликнула колбасница, — ах, негодный мальчишка!

И в самом деле, это был Мюш. Полине, которая как раз в этот день обновила свое платьице в голубую полоску, захотелось им пощеголять. Она стояла перед лавкой, очень пряменькая и чинная, поджав губки с тем важным видом, какой бывает у маленькой женщины шести лет, когда она боится запачкать свой наряд. Из-под ее лазурно-голубой юбочки, очень короткой, очень накрахмаленной и топорщившейся, как пачка балерины, выглядывали туго натянутые белые чулки и лакированные ботинки; а ее широкий фартучек с большим вырезом был обшит на плечах узкой вышитой оборкой, из-под которой виднелись голенькие и розовые, детски прелестные ручонки. В ушах у Полины красовались бирюзовые сережки, на шее — золотой крестик, в волосах — голубой бархатный бант; аккуратно причесанная, пухлая и выхоленная, как ее мать, она походила на новенькую куклу, блистающую парижским изяществом.

Мюш заметил ее с рынка. Он занимался тем, что бросал в канаву дохлых рыбешек, которых уносило течением, и шел вслед за ними по тротуару, приговаривая: «Они плавают». Однако вид Полины, такой красивой и нарядной, заставил его пуститься к ней со всех ног через дорогу, без шапки, в рваной блузе и спадающих штанишках, из которых вылезала рубашка, — в самом что ни на есть истерзанном виде, отличающем семилетнего сорванца. Мать строго запретила Мюшу играть «с этой дурой девчонкой, которую родители так закармливают, что она того и гляди лопнет». Мюш повертелся вокруг Полины, затем подошел ближе и захотел потрогать ее красивое платье в голубую полоску. Полина, сперва польщенная, сделала брезгливую гримаску и отступила, сердито бормоча:

— Пусти меня… Мама не позволяет.

Юный Мюш только расхохотался: он был малый развязный и весьма предприимчивый.

— Еще чего! — сказал он. — Уж очень ты проста! Велика важность, что мама не позволяет… Давай играть в толкалки — ты меня, я тебя, хочешь?

Мюш замыслил скверное дело: запачкать платьице Полины. Но, увидев, что он норовит толкнуть ее в спину, девочка снова попятилась, как будто она собирается совсем уйти. Тогда Мюш утихомирился и, будучи человеком светским, подтянул штаны.

— Ну и глупышка! Это ж для смеху. А знаешь, ты красивенькая во всем этом… Крестик на тебе, верно, мамин?

Полина приосанилась и сказала, что крестик на ней собственный. А Мюш потихоньку довел ее до угла улицы Пируэт; он потрогал ее юбочку, дивясь тому, какая она жесткая, — прямо-таки чудно, — чем доставил девочке неизъяснимое удовольствие. Все время, пока она красовалась на тротуаре, она чувствовала себя обиженной, что никто ею не любуется. Но, невзирая на комплименты Мюша, сойти с тротуара она отказалась.

— Вот остолопка! — закричал Мюш, снова становясь грубым. — Смотри у меня, как двину сейчас, так ты и сядешь на свой сундук, мадам Фу-ты ну-ты!

Полина перепугалась. Тогда Мюш взял ее за руку; сознавая свой промах, он снова стал ласковым и, поспешно порывшись в кармане, объявил:

— А у меня есть су.

При виде монетки Полина успокоилась. Мюш держал перед ней свое су до тех пор, пока девочка, незаметно для себя, не сошла на мостовую, следуя за приманкой. Юному Мюшу положительно везло.

— Ты что любишь? — спросил он.

Полина не сразу ответила, вопрос был трудный, она любила слишком многое. А Мюш перечислял уйму всяких сластей: и лакричный сок, и патоку, и тянучки, и сахарную пудру. При упоминании о сахарной пудре крошка Полина глубоко задумалась: в пудру опускают палец, а потом сосут, — получается очень вкусно. Лицо у нее было весьма серьезное. Наконец она решилась:

— Нет, я больше люблю фунтики.

Тогда Мюш взял ее за руку и повел дальше; она не сопротивлялась. Они пересекли наискосок улицу Рамбюто и по широкому тротуару Центрального рынка дошли до бакалейщика на улице Коссонри, прославившегося своими «фунтиками». «Фунтик» — это узкий бумажный пакетик в форме воронки, в который бакалейщики насыпают остатки сластей со своей витрины — битое драже, рассыпавшиеся на кусочки засахаренные каштаны, грязноватые крошки, оставшиеся на дне банок из-под конфет. Мюш вел себя по-рыцарски, он позволил Полине самой выбрать себе фунтик — синий бумажный фунтик, — оставил его у нее в руках и отдал лавочнику свое су. На тротуаре Полина пересыпала всю сахарную мелочь в оба кармана фартучка; но карманы были так малы, что оказались набитыми доверху. Она тихонько грызла крошку за крошкой, от души наслаждаясь и облизывая палец, чтобы к нему приставала даже мельчайшая сахарная пыль; конфеты подтаяли, и на обоих карманах фартучка проступило по коричневому пятну. Мюш коварно посмеивался. Он держал Полину за талию, мял новое платьице, сколько хотел, и завел ее за угол улицы Пьер-Леско подле площади Дез-Инносан, говоря:

— Ну как? Будешь теперь со мной играть? Ведь в карманах у тебя такие вкусности. Видишь, дуреха, я тебе зла не желаю.

Мюш и сам запускал руку в карманы ее фартучка. Дети вошли в сквер. Именно тут, вероятно, и собирался Мюш завершить свою победу. Он радушно принимал крошку Полину в этом сквере, как в собственных владениях, весьма приятных, где он резвился целыми днями. Полина никогда не уходила так далеко от дома; не будь у нее в кармашках сахар, она зарыдала бы, как похищенная девица. Посреди лужайки с куртинами бил фонтан, расстилая разодранную пополам водную скатерть; а нимфы Жана Гужона, белоснежные на сером фоне камня, наклоняли свои урны, сияя пленительной наготой в сумраке, спустившемся над кварталом Сен-Дени. Дети обошли сквер кругом, глядя, как стекает вода из шести бассейнов, и, привлеченные газоном, разумеется, уже подумывали, нельзя ли перебежать через центральную лужайку или забраться под заросли остролиста и рододендронов — на длинную грядку у решетки сквера. Однако юный Мюш, который уже изловчился помять и сзади красивое платье Полины, сказал, ухмыляясь про себя:

— Давай играть в песок; ты будешь бросать в меня, потом я в тебя, хочешь?

Полина не устояла перед соблазном. Они, зажмуривая глаза, стали бросать друг в друга песком. Песок попадал девочке за открытый лиф, рассыпался по всему телу, набивался в чулки и ботинки. Мюш получал полное удовольствие, глядя, как белый фартучек становится все желтее. Но Мюш, по-видимому, находил его все еще недостаточно грязным.

— Давай сажать деревья, а? — предложил он вдруг. — Знала бы ты, какие красивые садики я умею делать!

— А правда, можно садики! — в полном восхищении пролепетала Полина.

Тогда, благо сторожа в сквере не оказалось, Мюш заставил ее рыть ямки в одной из куртин. Полина стояла на коленях, прямо на рыхлой земле, ложилась на живот, погружала в землю до локтей свои прелестные голые ручонки. А Мюш приносил сучки, ломал ветки. Он сажал деревья в ямки, вырытые Полиной; это и был их сад. Однако Мюш все время говорил, что ямки недостаточно глубокие, и обращался с Полиной, как суровый хозяин с нерадивым работником. Когда же девочка кончила, она была грязна с головы до ног — даже волосы она умудрилась перепачкать землей — и предстала перед Мюшем такой смешной замарашкой, с черными, как у угольщика, руками, что Мюш захлопал в ладоши, крича:

— А теперь надо полить деревья… Понимаешь, иначе они расти не будут.

Итак, все пределы были перейдены. Дети ходили из сквера на улицу, набирали пригоршнями воду в сточной канаве и бегом бежали обратно поливать свои сучки. По дороге у Полины, которая была толстушкой и не умела быстро бегать, вода проливалась сквозь пальцы, стекала по юбке, и после шестой такой пробежки девочка словно вывалялась в канаве. Когда она превратилась в совершенную грязнуху, Мюш нашел, что она необыкновенно мила. Он усадил ее рядом с собой под рододендроном, у садика, который они посадили. Он врал ей, что деревья уже растут. Он взял ее за руку и назвал милой женушкой.

— Ты не жалеешь, что пошла со мной, правда? А то бы торчала еще там на тротуаре, где тебе, верно, было порядком скучно… Вот увидишь, я знаю пропасть всяких игр, в которые играют на улице. Надо будет еще разок сюда прийти. Только маме об этом не говори. Нечего дурочкой-то прикидываться… Если ты хоть пикнешь, знай, я тебя оттаскаю за волосы, попадись мне только на глаза!

Полина со всем соглашалась. А Мюш на прощанье галантно наполнил землей оба кармана ее фартучка. Затем крепко стиснул ее; в нем заговорила мальчишеская жестокость, и он старался сделать ей больно. Но Полина уже съела свой сахар, и сейчас они ни во что больше не играли, поэтому ей стало не по себе. Когда же Мюш начал ее щипать, она заплакала и попросилась домой. Это чрезвычайно рассмешило Мюша, он стал куражиться и пригрозил, что не отведет ее к родителям. Крошка Полина, вконец запуганная, издавала лишь глухие стоны, словно красотка, попавшая в лапы соблазнителя в тайниках второразрядной гостиницы. Дело шло к тому, что Мюш, конечно, поколотил бы ее, чтобы заставить замолчать, как вдруг рядом с ними раздался пронзительный голос, голос мадемуазель Саже:

— Господи помилуй, да ведь это Полина! Изволь сейчас же оставить ее в покое, мерзкий мальчишка!

Старая дева взяла Полину за руку, сокрушаясь о плачевном состоянии ее туалета. Мюш ничуть не испугался; он пошел вслед за ними, исподтишка наслаждаясь плодами своих рук и повторяя, что ведь Полина сама захотела сюда пойти, она-де просто упала. Мадемуазель Саже была постоянной посетительницей сквера Дез-Инносан. Каждый день, после обеда, она проводила здесь часок-другой, чтобы знать, о чем толкует простой люд. По обеим сторонам сквера длинным полукругом тянутся составленные вплотную скамейки. На них тесно сидят бедняки, вышедшие из трущоб узких соседних улиц подышать свежим воздухом. Иссохшие, зябко поеживающиеся старухи в помятых чепцах; молодые женщины в кофтах и плохо сидящих юбках, простоволосые, изнуренные, рано увядшие от нищеты; встречаются здесь и мужчины — опрятные старички, носильщики в засаленных куртках, подозрительные субъекты в черных шляпах; а в аллеях копошатся ребятишки, тащат за собой тележки без колес, насыпают ведерки песком, плачут и грызутся между собой — страшные ребятишки, оборванные, сопливые, которые так и кишат на солнце, как грязные насекомые. Мадемуазель Саже была настолько худа, что могла подсесть на любую скамью. Она слушала, потом заводила разговор с соседкой, с женой какого-нибудь рабочего, желтой и изможденной, которая штопала белье, вынимая из маленькой корзинки, зачиненной веревочками, носовые платки и чулки, дырявые, как решето. Впрочем, у мадемуазель Саже были здесь и знакомые. Под нестерпимый визг ребят и непрерывный стук колес за решеткой сквера, на улице Сен-Дени, здесь возникали бесконечные сплетни, рассказывались разные истории о поставщиках, бакалейщиках, булочниках, мясниках; это была живая газета квартала, пропитанная желчью покупателей, лишившихся кредита, и тайной завистью бедняков. У этих несчастных женщин мадемуазель Саже выведывала постыдные людские тайны — все, что просачивалось из подозрительных меблирашек, исходило из темных конур консьержек, — и непристойные подробности, порожденные злословием, возбуждали, как пряная приправа, ее жадное любопытство. Кроме того, когда она сидела здесь лицом к рынку, перед ней открывалась площадь и стены домов, с трех сторон сквозящих окнами, в Которые она стремилась проникнуть взглядом; мысленно она поднималась наверх, проходила по всем этажам, вплоть до окошек мансарды; она впивалась глазами в занавески, воссоздавала человеческую драму по одному лишь появлению чьей-то головы между ставнями и в конце концов узнала историю всех жильцов, только глядя на открывшиеся перед ней фасады этих домов. Особенно интересовал ее ресторан Барата с его винным погребком, с зубчатым позолоченным навесом над террасой, откуда свешивалась зелень из нескольких цветочных горшков, интересовал и весь узкий фасад этого дома в пять этажей, разукрашенный и расписанный; она любовалась нежно-голубой стеной с желтыми колоннами, стеной, увенчанной раковиной, ей нравился этот бутафорский храм, намалеванный на переднем плане облупившегося дома, который наверху, у края кровли, заканчивался галереей, обитой жестью и покрашенной масляной краской. Мадемуазель Саже читала за неплотно закрытыми жалюзи в красную полоску повесть о приятных завтраках, изысканных ужинах, бешеных кутежах. Она даже прилгала кое-что: здесь якобы кутили Флоран и Гавар с «этими двумя шлюхами», сестрами Меюден; за десертом творилось нечто омерзительное.

Однако едва мадемуазель Саже взяла Полину за руку, девочка заплакала еще горше. Старуха повела ее к воротам сквера, но потом, видимо, раздумала. Она присела на скамью, пытаясь успокоить девочку.

— Ну-ну, перестань плакать, не то полицейские заберут… Я отведу тебя домой. Мы ведь с тобой хорошо знакомы, правда? Я «добрая тетя», ты же меня знаешь… Ну, будет тебе, улыбнись.

Но Полина захлебывалась от слез и твердила, что хочет домой. Тогда мадемуазель Саже спокойно стала ждать, пока она не кончит реветь. Бедная девочка дрожала от холода, платье и чулки у нее были насквозь мокрые; вытирая слезы перепачканными кулаками, она размазала грязь до самых ушей. Когда Полина немного успокоилась, старуха снова заговорила слащавым голоском:

— Ведь у тебя мама не злая, правда? Она тебя очень любит.

— Да-а-а… — отвечала, все еще сквозь слезы, Полина.

— Папа у тебя тоже не злой, он тебя никогда не бьет. А с мамой он не ссорится? О чем они говорят по вечерам, когда ложатся спать?

— Ах, почем я знаю: ведь я уже лежу в постельке.

— Говорят они о твоем кузене Флоране?

— Не знаю.

У мадемуазель Саже лицо стало строже, и она сделала вид, что собирается уйти.

— Ах, так ты, значит, лгунья… Ведь ты знаешь, что нельзя лгать… Раз ты врешь, я брошу тебя здесь одну, и Мюш будет тебя щипать.

Тут вмешался Мюш, который вертелся у скамейки, и сказал свойственным ему решительным тоном маленького мужчины:

— Что вы, она же дура набитая, где ей знать… Я вот знаю, что у моего дружка Флорана вид был здорово чудацкий, когда мама вчера сказала — так просто, для смеху, — что он может ее поцеловать, если это ему нравится.

Но Полина, боясь, что ее бросят, опять заревела.

— Да замолчи ты, гадкая девчонка! — шептала, тряся ее, старуха. — Ладно, я не уйду, я куплю тебе леденец, слышишь, леденец! Так ты не любишь кузена Флорана?

— Нет, мама говорит — он непорядочный.

— Ага! Видишь, значит твоя мама про него говорила!

— Один раз, я взяла к себе в постельку Мутона, я спала с Мутоном… А она сказала папе: «Твой брат бежал с каторги только для того, чтобы нас всех вместе с ним туда отправили».

Мадемуазель Саже тихо ахнула и, задрожав, вскочила. Она словно прозрела, все кругом словно озарил яркий луч света. Схватив снова Полину за руку, она пустилась с ней рысью к колбасной, не проронив ни слова, только взгляд ее стал колючим от охватившей ее острой радости. Мюш, бежавший за ними вприпрыжку, благоразумно скрылся на углу улицы Пируэт. Лиза была в смертельной тревоге. Увидев свою замарашку дочь, она так растерялась, что лишь поворачивала девочку во все стороны, забыв ее отшлепать. А старуха говорила своим ехидным голоском:

— Это все Мюш… Я уж и привела ее к вам, вы ведь понимаете… Накрыла я их вдвоем под деревом в сквере. Не знаю, что они там делали… Я бы на вашем месте ее осмотрела. Он на все способен, этот сын потаскухи.

Лиза онемела. Она не знала, как подступиться к девочке, — такое отвращение вызывали в ней ботинки в грязи, измазанные чулки, порванная юбчонка, запачканные руки и лицо. Голубой бархатный бант, сережки и крестик скрылись под слоем коросты. Но особенно взбесили Лизу карманы, набитые землей. Она наклонилась к Полине и вытряхнула землю прямо на пол, без всякого почтения к его белым и розовым плитам. Затем потащила за собой дочь, вымолвив лишь два слова:

— Ступайте, пакостница!

Мадемуазель Саже, которая, под прикрытием своей широкополой черной шляпы, вдоволь позабавилась этой сценой, поспешила напротив, на другую сторону улицы Рамбюто. Ее крохотные ножки едва касались мостовой; она неслась на крыльях радости, как на крыльях ветерка, щекочущего своими лобзаниями. Наконец она знает все! Почти год она сгорала любопытством, и вот теперь Флоран сразу и целиком оказался в ее власти. То была нечаянная радость, исцелившая ее от тайного недуга; ведь мадемуазель Саже ясно понимала, что, если этот человек не станет добычей сжигавшего ее любопытства, она сгорит на медленном огне. Теперь в ее руках весь квартал рынка; нет больше никаких пробелов в ее сведениях: она может рассказать историю каждой улицы — лавки за лавкой, подряд. И мадемуазель Саже, томно вздыхая от блаженства, вошла в павильон фруктов.

— Эй, мадемуазель Саже! — крикнула Сарьетта из-за своего прилавка. — С чего это вы смеетесь сами с собою? Может, взяли куш в лотерее?

— Нет, нет… Ах, деточка, если б вы только знали!

Окруженная фруктами Сарьетта была очаровательна во всем своем неряшестве, не опасном для такой красавицы. Завитки волос спадали на лоб виноградными гроздьями. Обнаженные руки, обнаженная шея — каждый кусочек ее розовой обнаженной плоти, выставленной для всеобщего лицезрения, — были свежи, как персики и вишни. Шутки ради она повесила себе на уши черешни-двояшки, черные черешни, которые бились о ее щеки, когда она сгибалась, заливаясь звонким смехом. А веселилась Сарьетта оттого, что ела смородину, да так ела, что вымазала губы, подбородок и нос; рот у Сарьетты стал совсем пунцовый, вымазанный ярким соком смородины, словно нарумяненный благовонной помадой из какого-нибудь гарема. От ее платья исходил аромат сливы. Небрежно повязанная косынка благоухала земляникой.

А в тесной лавчонке вокруг нее были нагромождены фрукты. В глубине, на полках, рядами лежали дыни: канталупы, испещренные бородавками, огородные дыни, затянутые как бы серым гипюром, «обезьяний задок» в голых шишках. Роскошные фрукты на витрине, в изящно убранных корзинках, казалось, прятались в зелени — словно круглые щечки, хорошенькие детские личики притаились за лиственным пологом; особенно хороши были персики: румяные монтрейльские, с тонкой, прозрачной кожей, как у северянок; и южные — желтовато-смуглые, как загорелые девушки Прованса. Абрикосы на подстилке из моха отливали янтарными тонами, теми горячими отблесками солнечного заката, что придают такой теплый оттенок коже на затылке у брюнеток, там, где вьются колечками короткие волоски. Простые вишни, подобранные одна к одной, походили на слишком тонкие, улыбающиеся губы китаянки; вишня из Монморанси — на мясистые губы толстухи; «англичанка» отличалась более удлиненной и спокойной формой; а простая ягода, черная черешня, казалась помятой от поцелуев; зато черешня-пеструшка, усеянная белыми и алыми крапинками, усмехалась сердито и весело. Яблоки и груши высились, как правильные архитектурные сооружения, образовывали пирамиды, являли взору то юную розовую грудь, то золотистые плечи и бедра — наготу стыдливой девушки, прячущейся среди листьев папоротника; все они различались своей кожицей: мелкие румяные яблочки в плетеных корзинках, дряблые «рамбуры», «кальвили» в белых платьицах, багровая «канада», «каштанки» в красных прыщиках, светлокожие «ранеты», усыпанные веснушками; затем следовали всевозможные разновидности груш: «бланковая» груша, «Англия», «Бере», «мессир Жан», дюшесы — груши удлиненные, с лебединой шеей или апоплексического сложения, с желтыми или зелеными брюшками, чуть тронутые кармином. Прозрачные сливы рядом с ними казались нежными и малокровными, как девица; «ренклоды» и сливы «брат короля» были покрыты бледным отроческим пушком; мирабель рассыпалась, точно золотые бусины четок, забытых в коробке с палочками ванили. А ягоды тоже благоухали, они благоухали юностью, особенно лесная земляника; она даже душистей, чем крупная садовая земляника, которая попахивает пресной водой из лейки. К этому чистому аромату примешивался тонкий букет малины. Дерзко смеялись красная и черная смородина, лесные орехи; а между тем тяжелые гроздья винограда, набрякшие и пьяные, изнывали в истоме над краем корзины, роняя виноградины, опаленные жаркой ласкою солнца.

Здесь, словно в плодовом саду, напоенном хмельными ароматами, проходила жизнь Сарьетты. Дешевые ягоды — вишни, сливы, земляника, — вповалку лежавшие перед ней на ивовых лотках, выстланных бумагой, раскисали, пачкали витрины, истекая соком, густым, соком, который испарялся в тепле. У Сарьетты иной раз кружилась голова в знойные полуденные часы июля, когда дыни окружали ее испарениями, насыщенными мускусом. Тогда Сарьетта хмелела, из-под ее косынки виднелось открытое больше обычного тело, едва созревшее и по-весеннему свежее, которое соблазняло уста и влекло к себе, как желанная добыча. Это она сама, это ее руки, ее шея наделили все фрукты живой силой любви, теплом шелковистого женского тела. Рядом с ее лавкой старуха торговка, отвратительная карга, выставляла на своем столе только сморщенные яблоки, груши, дряблые, как отвислые груди, дохлые абрикосы, омерзительно желтые, точно дряхлая ведьма. А Сарьетта придавала своей витрине великолепие сладострастной наготы. В каждой вишне рдели красные поцелуи ее губ; шелковистые персики словно выпали из-за ее корсажа; она наделяла сливы нежнейшей кожей своего тела — той, что на висках, той, что на подбородке, той, что в уголках губ; частица ее крови была и в жилках смородины. Чувственный пыл красивой девушки пробуждал жизненные соки и в этих плодах земли, во всем этом плодородии, которое завершалось здесь, на лиственном ложе, в устланных мохом корзиночках. После благоухания жизни, исходившего от початых корзинок и расстегнутого платья Сарьетты, пресными казались ароматы цветочного ряда за ее лавкой.

Однако Сарьетта в тот день совсем опьянела от завалившего рынок огромного привоза мирабели. Она отлично видела, что у мадемуазель Саже есть какая-то важная новость, и старалась заставить ее разговориться; но старуха, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения, отвечала:

— Нет, нет, мне некогда… Я бегу к госпоже Лекер. Ах, что я узнала! Приходите туда, если хотите.

А на самом деле мадемуазель Саже зашла в павильон фруктов лишь для того, чтобы поделиться своей новостью с Сарьеттой. И Сарьетта не устояла перед соблазном. Тут же, раскачивая под собою стул, сидел г-н Жюль, выбритый и розовый, как херувим.

— Постереги лавку, хорошо? — сказала ему Сарьетта. — Я вернусь тотчас же.

Но Жюль встал и крикнул ей вдогонку своим густым баском:

— Э, нет, канашка! Ты ведь знаешь, мне надо смываться… А ждать тут час битый, как в прошлый раз, мне неохота… Да и голова разболелась от твоих слив.

И Жюль спокойно ушел, заложив руки в карманы. Лавка осталась без присмотра. Мадемуазель Саже заставила Сарьетту идти почти бегом. В павильоне масла соседка г-жи Лекер сообщила им, что та в подвале. Сарьетта отправилась за ней, а старуха уселась среди сыров.

Внизу, в подвале, очень темно; во избежание пожара кладовые вдоль его улочек разгорожены частой металлической сеткой; в тошнотворных испарениях, скопившихся под низкими сводами, иногда мерцают желтыми пятнами без лучей газовые рожки. Г-жа Лекер сбивала масло на одном из столов, расставленных по линии улицы Берже. Там сквозь подвальные оконца едва пробивается свет. Столы, беспрестанно обмываемые струей воды из кранов, белы, как новые. Г-жа Лекер, стоя спиной к подземному насосу, готовила «мешанку» в дубовом ящике. Она брала лежавшие подле куски различного масла и смешивала их, улучшая один сорт другим, — точно так, как это делается при купаже вин. Согнувшись в три погибели, женщина с острыми ключицами и с обнаженными по плечи тощими, словно сучковатые палки, руками ожесточенно месила масло, которое все белело, начиная походить на мел. Г-жа Лекер обливалась потом и при каждом движении вздыхала.

— Тетенька, с вами хочет поговорить мадемуазель Саже, — сказала Сарьетта.

Госпожа Лекер перестала месить и поглубже натянула чепец, явно пренебрегая тем, что на нем останутся пятна от замасленных пальцев.

— Я кончаю, пусть подождет немножко, — ответила она.

— Она должна рассказать что-то интересное.

— Одну минуту, милая.

Госпожа Лекер снова погрузила руки в месиво. Масло доходило ей уже по локти. Предварительно размягченное в тепловатой воде, оно пропитало жиром, как пергамент, руки торговки, на которых проступали толстые лиловые жилы, рубцами покрывшие кожу, словно лопнувшие венозные сосуды. Сарьетта почувствовала отвращение к этим мерзким рукам, с остервенением обрабатывавшим размягченную массу. Но тут она вспомнила прежнее ремесло: когда-то и она погружала в масло свои очаровательные ручки, месила его по целым дням; пожалуй даже, оно было для нее чем-то вроде миндальной пасты, служило ей кремом, придавая белизну коже и розовый цвет ногтям; может статься, благодаря маслу тонкие пальцы Сарьетты и сохранили гибкость. Итак, после паузы она заметила:

— Мешанка у вас, тетенька, получится неважная… Очень уж твердые эти сорта масла.

— Сама знаю, — вздыхая, ответила г-жа Лекер, — но что поделаешь? Сбыть-то нужно все… Есть люди, которые гонятся за дешевизной; вот и делаешь для них дешевый товар… Да ладно! Масло и так слишком хорошее для покупателей.

Сарьетта подумала, что вряд ли с особой охотой ела бы масло, сбитое руками ее тетушки. Она заглянула в баночку, наполненную каким-то красным раствором.

— Орлянка у вас слишком бледная, — пробормотала она.

Эту краску кладут в мешанку, чтобы придать приятный желтоватый цвет. Торговки полагают, будто секрет орлянки принадлежит только им; однако известно, что она производится просто из зерен орличника; правда, сами торговки делают ее из сока моркови и ноготков.

— Ну, скоро вы кончите? — спросила Сарьетта, которая начинала терять терпение, тем более что отвыкла от спертого воздуха погреба. — Как бы мадемуазель Саже не ушла… Она, верно, узнала что-то очень важное о дяде Гаваре.

Госпожа Лекер сразу же бросила месить. Она отставила свою мешанку и баночку с краской. Затем, пришлепнув съехавший на затылок чепец, пошла вслед за племянницей вверх по лестнице, с беспокойством спрашивая:

— Думаешь, она не стала дожидаться?

Однако г-жа Лекер успокоилась, увидев мадемуазель Саже среди сыров. Она и не собиралась уходить. Все три уселись в глубине тесной лавки. Они придвинулись вплотную друг к другу и во время разговора чуть не сталкивались головами. Добрых две минуты мадемуазель Саже хранила молчание; затем, убедившись, что тетка и племянница сгорают от любопытства, скрипучим голосом начала:

— А Флоран-то… знаете? Вот теперь могу сказать вам, откуда он явился.

И она еще секунду помучила своих слушательниц, смотревших ей прямо в рот.

— Он бежал с каторги, — зловещим шепотом сказала она.

Вокруг них воняли сыры. На обеих полках вдоль задней стены тянулись огромные масляные холмы; бретонское масло выпирало из корзин; покрытые полотном, пучились глыбы нормандского, похожее на скульптурные этюды животов, завернутые в мокрые тряпки; другие, початые куски масла, которым с помощью широких ножей придали форму остроконечных утесов, изрезанных ложбинами и трещинами, были точно выветривающиеся горные вершины, позолоченные бледным осенним закатом. Меловая белизна яиц в корзинах под красным, с серыми прожилками, мрамором прилавка дополняла картину; сырки, называемые «затычками», уложенные верхушка к верхушке в ящиках с соломой, и гурнейские сыры, плоские, как медали, сливались в более темные полосы, тронутые зеленоватыми тонами. Но больше всего скопилось сыров на прилавке. Здесь, рядом с фунтовыми брусками масла, завернутыми в листья свеклы, раскинулся громадный, словно рассеченный топором сыр канталь; далее следовали: головка золотистого честера, головка швейцарского, подобная колесу, отвалившемуся от колесницы варвара; круглые голландские сыры, напоминавшие отрубленные головы с запекшимися брызгами крови; они кажутся твердыми, как черепа, почему голландский сыр и прозвали «мертвой головой». Пармезан, затесавшийся между грудами этой сырной массы, добавлял к ней свой душок. У трех головок бри, лежавших на круглых дощечках, были меланхолические физиономии угасших лун; две из них, уже очень сухие, являли собой полнолуние; а третья была луной на ущербе, она таяла, истекая белой жижей, образовавшей лужицу, и угрожала снести тонкие дощечки, с помощью которых тщетно пытались сдержать ее напор. Порсалю, похожие на античные диски, носили клеймо с фамилией фабриканта. Романтур в серебряном фольговом платье казался куском нуги или сладким сырком, ненароком попавшим в гущу этой едкой массы, охваченной брожением. А рокфоры под стеклянными колпаками, рокфоры тоже тщились казаться знатными господами; физиономии у них были нечистые и жирные, испещренные синими и желтыми жилками, как у богачей, больных постыдной болезнью от излишнего пристрастия к трюфелям; жесткие, сероватые сырки из козьего молока, те, что лежали рядом на блюде и были величиной с детский кулак, напоминали камушки, которые катятся из-под копыт козла-вожака, когда он мчится впереди стада по извилистой горной тропинке. Затем в общий хор вступали самые духовитые сыры: палевые мондоры, отдающие сладковатой тухлинкой; более острые, очень толстые труа с помятыми боками, вносившие в общий смрад затхлость сырого погреба; камамбер, пахнущий залежалой дичью, невшательские, лимбургские, марольские сыры, понлевеки, квадратные и зловонные, — и своеобразный запах каждого из них врывался резкой нотой в насыщенную до тошноты мелодию смрада; были там и ливаро, окрашенные в красный цвет, от которых дерет в горле, как от паров сернистой кислоты; и, наконец, на самом верху поместился оливе, прикрытый листьями орешника, — так крестьяне забрасывают ветками падаль на краю поля, разлагающуюся на солнце. Сыры плавились от полуденного зноя; плесень на их корке таяла, лоснилась, отливая великолепными медными тонами — красными и зеленовато-синими, походя на плохо затянувшиеся раны; а теплый ветер шевелил под листьями отставшую кожу оливе, и она медленно и тяжело вздымалась, точно грудь спящего человека; волна жизни проникла в один из ливаро, и он разродился кучей червей, выползших из размытой в нем щели. А сыр жероме с анисом, покоившийся в своей тонкой коробке за весами, до того вонял, что мухи попадали кругом на красный мрамор с серыми прожилками.

Жероме смердел почти под самым носом у мадемуазель Саже. Она отодвинула стул и прислонилась головой к большим листьям из желтой и красной бумаги, висевшим на гвозде в углу лавки.

— Да, — повторила она с брезгливой гримасой, — он явился с каторги… Каково? Выходит: не с чего этим Кеню-Граделям нос задирать!

Однако г-жа Лекер и Сарьетта в изумлении ахали. Быть этого не может! За какие же дела его на каторгусослали? И кто бы мог подумать, что добродетельная г-жа Кеню, гордость всего квартала, возьмет в любовники каторжника!

— Э, нет, не в том суть, — нетерпеливо перебила их старуха. — Вот послушайте… Я ведь хорошо знала, что где-то уже видела этого долговязого.

И мадемуазель Саже рассказала историю Флорана. Теперь она вспомнила, что в свое время был слушок, будто один из племянников старика Граделя убил шесть жандармов на баррикаде и за это сослан в Кайенну; мадемуазель Саже один раз сама видела его на улице Пируэт. Это он и есть — мнимый кузен. И мадемуазель Саже горько сокрушалась, жалуясь на потерю памяти, приговаривая, что теперь она конченый человек и скоро совсем ничего не будет помнить. Она оплакивала свою погибшую память, словно ученый, увидевший, что ветер унес все его записи — труд целой жизни.

— Шесть жандармов! — с восхищением прошептала Сарьетта. — Ну и хватка!

— Он укокошил еще немало людей, — добавила мадемуазель Саже. — Не советую вам попадаться ему ночью на дороге.

— Какой мерзавец! — проговорила объятая ужасом г-жа Лекер.

Косые лучи солнца пробились в павильон, и вонь от сыров усилилась. В эту минуту возобладал марольский сыр; от него несло крепким запахом прелой соломы в хлеву, заглушавшим пресный душок брусков масла. Затем ветер, видимо, переменился; в лицо трем кумушкам вдруг повеяло тяжким дыханием лимбургского сыра, отзывающим острой горечью, как дыханье умирающих.

— Но он ведь приходится толстухе деверем, — заметила г-жа Лекер, — стало быть… Стало быть, он не спал с ней…

Кумушки переглянулись, изумленные новым оборотом дела. Они были раздосадованы, что нужно отказаться от первой версии. Старая дева, пожав плечами, нерешительно сказала:

— Это бы не помеха… впрочем, по правде говоря, оно, конечно, было бы чересчур… А в общем, ни за что ручаться не стану.

— И притом, — заметила Сарьетта, — это дело прошлое, раз вы сами видели его с обеими сестрицами Меюден.

— Разумеется, видела, собственными глазами, — вот как вас вижу перед собой, моя красавица, — воскликнула уязвленная мадемуазель Саже, решив, что ей не верят. — Он каждый вечер с ними возится… Да нам не всели равно! Пусть живет как хочет, правда? Мы ведь порядочные женщины… А он отъявленный прохвост!

— Безусловно, — согласились обе ее слушательницы, — отпетый негодяй!

В общем, дело принимало трагический характер; все три решили пока пощадить Лизу, утешаясь тем, что сам Флоран со временем навлечет на нее невероятную катастрофу. Очевидно, он задумал скверное дело; подобные люди удирают из тюрьмы лишь для того, чтобы все вокруг громить и жечь; и вообще такой человек мог добиваться должности на Центральном рынке только «со зловредным умыслом». Посыпались всяческие необычайные предположения. Обе торговки объявили, что повесят еще по крепкому замку на свои кладовые, а Сарьетта даже вспомнила, что на прошлой неделе у нее украли корзину с персиками. Но мадемуазель Саже окончательно повергла их в ужас, сообщив, что «красные» так не действуют; на кой черт им корзина с персиками! Они собираются шайками по двести — триста головорезов, чтобы убивать и громить вовсю. Это ведь политика, а не что другое, говорила мадемуазель Саже с видом знатока. Г-же Лекер стало нехорошо; она видела перед собой пылающий рынок; видела, как Флоран и его сообщники прячутся ночью в подвалах, чтобы оттуда ринуться на Париж.

— Ах да! Ведь вот еще какое дело! — сказала вдруг мадемуазель Саже. — После старика Граделя осталось наследство… М-да! Кеню, должно быть, сейчас не до смеху.

Она ликовала. Появилась новая тема для пересудов. Теперь все три стали перемывать косточки супругам Кеню, выслушав историю о кладе в солильной кадке, известную мадемуазель Саже в мельчайших подробностях. Она назвала даже сумму — восемьдесят пять тысяч франков, — хотя ни Лиза, ни ее муж не доверили свою тайну ни одной живой душе. Так или иначе, супруги Кеню не отдали «долговязому» его долю наследства, это сразу видно, уж очень плохо он одет. Правда, он, может быть, не знает историю клада в солильной кадке. Все они воры, эти люди! Кумушки, сблизив головы и понизив голос, постановили, что сейчас ополчаться против красавицы Лизы, пожалуй, опасно, «а вот с красным надо разделаться», чтобы он не мотал больше деньги бедного г-на Гавара.

Когда было произнесено имя Гавара, наступило молчание. Все три посмотрели друг на друга с опасливым видом. И так как в эту минуту у них захватило дух, им сразу ударил в нос камамбер. Камамбер, который воняет тухлой дичью, взял верх над менее пронзительными ароматами марольских и лимбургских сыров; его удушливые испарения распространились по всей лавке, он подавлял другие запахи своим насыщенным гнилью дыханием. Однако время от времени в эту мощную мелодию врывался, как свист деревенской дудочки, тонкий голосок пармезана, — а иногда бри сопровождал мелодию глуховатым и бесцветным аккомпанементом отсыревших тамбуринов. Затем ливаро самостоятельно исполнил репризу пьесы. И вся эта симфония на мгновенье замерла, завершившись высокой нотой жероме с анисом, — протяжной, точно звук органа.

— Я виделась с госпожой Леоне, — сказала мадемуазель Саже, многозначительно посмотрев на собеседниц.

Они сразу насторожились. Г-жа Леоне была консьержкой при доме на улице Коссонри, в котором жил Гавар. Это был старый дом, стоявший несколько на отшибе; первый этаж занимал владелец склада лимонов и апельсинов, покрасивший фасад дома в голубой цвет до третьего этажа. Г-жа Леоне убирала квартиру Гавара, хранила ключи от шкафов, а когда он бывал простужен, поила его липовым цветом. Консьержка, суровая женщина лет пятидесяти с лишком, говорила медленно и нудно; однажды она разгневалась на Гавара, когда он вздумал обнять ее за талию, что не помешало ей в другой раз поставить ему пиявки на весьма деликатную часть тела, пострадавшую от ушиба при падении. Мадемуазель Саже, которая по средам захаживала вечером в привратницкую, чтобы выпить у г-жи Леоне чашечку кофе, свела с ней еще более тесную дружбу после того, как в упомянутом доме поселился торговец живностью. Они часами беседовали о Гаваре, — ведь они от души любили этого достойного человека и пеклись о его благополучии.

— Да, я виделась с госпожой Леоне, — повторила старуха, — пила вчера у нее кофе… Застала я ее крайне удрученной. Оказывается, господин Гавар стал приходить домой не раньше часу ночи. В воскресенье госпожа Леоне принесла ему бульон, а то на нем просто лица не было.

— Бросьте, она все это неспроста делает, — сказала г-жа Лекер, обеспокоенная чрезмерной заботливостью консьержки.

— Мадемуазель Саже сочла долгом взять под защиту свою приятельницу:

— Нет, нет, вы ошибаетесь… Госпожа Леоне на голову выше всякой консьержки. Это очень порядочная женщина. Вот еще выдумали! Да если б она хотела набить себе карман у Гавара, она давно могла бы это сделать, стоит только руку протянуть… У него, видно, все валяется как попало… Об этом-то я и хочу с вами потолковать. Но смотрите, ни гугу, ладно? У нас сейчас разговор секретный.

Госпожа Лекер и Сарьетта поклялись всеми святыми, что будут хранить молчание. И, вытянув шеи, обратились в слух. Тогда мадемуазель Саже торжественно заговорила:

— Да будет же вам известно, что Гавар ходит последнее время сам не свой. Он купил оружие — большой пистолет, — знаете, такой, с барабаном. Госпожа Леоне говорит, что ее ужас берет, пистолет постоянно валяется то на камине, то на столе; она боится там пыль вытирать… Но это бы еще ничего. Его деньги…

— Его деньги… — повторила г-жа Лекер, у которой разгорелись щеки.

— Так вот, они у него уже не в акциях, он все акции продал; теперь в шкафу у него лежит груда золота…

— Груда золота! — повторила восхищенная Сарьетта.

— Да, целая груда. Занимает в шкафу всю полку. Посмотреть, так просто ослепнуть можно. Госпожа Леоне рассказывала, что однажды утром Гавар открыл при ней шкаф, и золото до того блестело, что глазам было больно.

Снова наступила пауза. Глаза трех женщин мигали, словно они видели перед собой эту груду золота. Сарьетта, засмеявшись, первая нарушила молчание и прошептала:

— Отдал бы мне его дядюшка, вот бы весело зажили мы с Жюлем… Не вставали бы с постели, нам приносили бы разные вкусные кушанья из ресторана.

Госпожа Лекер замерла, подавленная открытием; картина сваленного в груду золота стояла перед ее глазами. Ее распирала жадность. Она всплеснула руками, тощими руками с застывшим под ногтями маслом и, запинаясь, проговорила голосом, полным муки.

— Не надо о нем и думать, это так тяжело.

— Э, вздор! В случае несчастья оно достанется вам, — сказала мадемуазель Саже. — А я бы на вашем месте своего не упустила… Вы сами понимаете, от этого пистолета добра не будет. У господина Гавара скверные советчики. Все это кончится плохо.

Тут они вспомнили о Флоране и стали поносить его с еще большим ожесточением. Затем трезво обсудили, куда могут завести Флорана и Гавара их опасные замыслы: наверняка в места весьма отдаленные, будь кое у кого длинный язык. Тогда дамы поклялись, что лично они об этом не заикнутся, — не потому, чтобы сволочь Флоран заслуживал хоть малейшего снисхождения, а потому, что нужно любой ценой спасти почтенного г-на Гавара, — ведь он тоже будет скомпрометирован. Они встали, и, когда мадемуазель Саже направилась к выходу, торговка маслом спросила:

— А все-таки, как по-вашему, в случае несчастья, можно положиться на госпожу Леоне? Не у нее ли ключ от того шкафа?

— Вы думаете, что я на все могу ответить, — сказала старуха. — Я считаю ее очень порядочной женщиной, но в конце концов почем знать; бывают такие обстоятельства… Словом, я вас обеих предупредила; а дальше уж ваше дело.

Дамы стоя прощались, провожаемые заключительным хором сыров. Сейчас сыры грянули все разом. Это была какофония смрада, начинавшаяся с томного душка вареной сыворотки — швейцарского и голландского сыров — и завершавшаяся острой щелочной вонью оливе. Слышалось низкое гуденье канталя, честера и козьих сыров, напоминавшее раскатистое пенье басов, и на этом фоне внезапно возникали, как пиччикато, отрывистые голоса невшательских сыров, мондоров и труа. Запахи рассеивались, потом наплывали один на другой, взвивались густыми клубами испарений порсалю, лимбургских и марольских сыров, ливаро и понлевека, постепенно смешиваясь и наконец разражаясь мощным взрывом зловония. Все это разливалось, затем опять сливалось в плотное облако, несмотря на колебания всех частиц, стирая различия между отдельными запахами, вызывая непрерывную дурноту и страшнейшее удушье. И при этом казалось, что так нестерпимо смердят не сыры, а подлые речи г-жи Лекер и мадемуазель Саже.

— Я вам очень благодарна, — сказала торговка маслом. — Не сомневайтесь, если я когда-нибудь разбогатею, я вас вознагражу.

Однако старуха не уходила. Она взяла одну из «затычек», повертела в руках и положила обратно на мраморный прилавок, спросив, сколько она стоит.

— Для меня, — с улыбкой добавила она.

— Для вас ничего не стоит, — ответила г-жа Лекер. — Я вам ее дарю. — И снова сказала: — Ах, если бы разбогатеть!

Мадемуазель Саже ответила, что со временем так и будет. «Затычка» уже исчезла в ее кошелке. Торговка маслом отправилась к себе в погреб, а старая дева проводила Сарьетту до ее лавки. Там они немного поговорили о г-не Жюле. Их окружал свежий весенний запах фруктов.

— Н-да, здесь пахнет получше, чем у вашей тетушки, — сказала старуха. — Меня чуть было не стошнило в ее лавке. Как это она может там жить? Здесь по крайней мере приятно, хорошо. Вот отчего у вас все тельце розовое, моя красавица.

Сарьетта засмеялась. Она была падкой до лести. Затем она отпустила фунт мирабели вошедшей даме, уверяя ее, что это не мирабель, а сущий сахар.

— Я бы тоже с удовольствием купила мирабели, — пробормотала мадемуазель Саже, когда дама ушла, — да только мне так мало нужно… Одинокая женщина, вы ведь понимаете…

— Да возьмите себе горсть просто так! — воскликнула прелестная смуглянка. — Ничего, я не разорюсь… Если увидите Жюля, пришлите его сюда, ладно? Он, верно, курит свою сигару на первой скамейке справа, у выхода из главной галереи.

Мадемуазель Саже растопырила пошире пальцы и, взяв горсть мирабели, отправила ее, как и «затычку», в кошелку. Старуха сделала вид, что уходит с рынка, но вместо этого медленно прошлась по одной из галерей, соображая, что, пообедавши мирабелью и «затычкой», сыта не будет. Обычно, если мадемуазель Саже во время ее дневного обхода не удавалось наполнить свою кошелку у торговок, всячески угождая им лестью и разными сплетнями, то она вынуждена была насыщаться объедками. И мадемуазель Саже украдкой вернулась к павильону масла. Там, по линии улицы Берже, за конторами комиссионеров по продаже устриц, стоят прилавки с готовыми мясными блюдами. Каждое утро маленькие закрытые возки в виде ящика с отдушинами, обитого внутри цинком, останавливаются перед кухонными дверями ресторанов, посольств и министерств и забирают остатки кушаний. Эту смесь сортируют в подвале. С девяти часов утра на столах выставляются тарелки с едой стоимостью от трех до пяти су, ломтики мяса, ножки от дичи, рыбьи головы или хвосты, овощи, колбасные изделия и даже сладкое — надкусанные пирожные и почти целые конфеты. За ними выстраивается очередь: голодные бедняки, мелкие служащие, женщины, дрожащие от холода; иной раз слышится улюлюканье мальчишек, обнаруживших среди покупателей бледное лицо какого-нибудь скряги, искоса поглядывающего по сторонам в страхе, как бы его кто-нибудь не увидел. Мадемуазель Саже пробралась вперед, к лавке, владелица которой честолюбиво претендовала на звание единственной поставщицы объедков со стола Тюильри. Однажды даже она продала мадемуазель Саже кусок бараньего жаркого, уверяя, что он получен прямо с тарелки императора. Этот кусок баранины, съеденный старой девой не без гордости, до некоторой степени польстил ее самолюбию. Приходила же она сюда украдкой, так как хотела сохранить для себя доступ в магазины своего квартала, по которым она слонялась, никогда ничего не покупая. Тактика мадемуазель Саже заключалась в том, что она ссорилась с лавочниками, как только узнавала всю их подноготную; затем отправлялась к другим торговцам, бросала этих, мирилась с прежними, обходя весь Центральный рынок; таким образом, она в конце концов закрепляла за собой позиций во всех лавках. Казалось бы, мадемуазель Саже закупает огромные запасы съестного; на самом же деле она пробавлялась подачками, а на худой конец — объедками, купленными на собственные деньги.

В этот вечер перед лавкой стоял только какой-то высокий старик. Он нюхал лежавшую на тарелке смесь из рыбы с мясом. Мадемуазель Саже тоже понюхала порцию холодного жаркого. Оно стоило три су. Поторговавшись, мадемуазель Саже получила его за два су. Холодное жаркое исчезло в бездонной кошелке. Но тут появились новые покупатели; все они одинаковым движением подносили тарелку к носу. От выставленной пищи исходил отвратительный запах, запах жирной посуды и неопрятного судомойного стола.

— Приходите ко мне завтра, — сказала торговка старухе. — Я отложу для вас что-нибудь получше… Сегодня вечером в Тюильри большой прием.

Мадемуазель Саже обещала зайти, как вдруг, обернувшись, заметила Гавара, который все слышал и пристально смотрел на нее. Она побагровела и, сутуля худую спину, ушла, не подав виду, что узнала его. Но Гавар прошел несколько шагов за ней, пожимая плечами и ворча про себя, что его отныне не удивляет злоба этой сварливой карги, «раз она отравляется всякой гадостью — блевотиной Тюильри».

На следующий день по рынку поползли слухи. Так г-жа Лекер и Сарьетта сдержали свою торжественную клятву хранить доверенную тайну. Мадемуазель Саже вела себя исключительно ловко: она предоставила возможность двум своим приятельницам разглашать историю Флорана, но сама осталась в стороне. Сначала это был короткий рассказ, который излагали простыми словами и шепотом; потом возникли различные варианты, отдельные эпизоды все удлинялись, пока не создалась легенда, в которой Флоран играл роль какого-то чудища. Он якобы убил десять жандармов на баррикаде подле улицы Гренета; он-де вернулся во Францию на пиратском судне, которое топило все корабли в море; а с тех пор как Флоран приехал, его постоянно видят в обществе подозрительных субъектов, с ними он и шатается по ночам; должно быть, он у них главный. Тут торговки давали волю фантазии; им мерещились всякие ужасы: то шайка контрабандистов в центре Парижа, то широко разветвленное сообщество преступников, которое руководило кражами на Центральном рынке. Супругов Кеню очень жалели, однако злобные пересуды о наследстве продолжались. История с наследством взбудоражила всех. По всеобщему мнению, Флоран явился, чтобы получить свою часть клада. Но поскольку было малопонятно, почему раздел наследства еще не произошел, досужие умы придумали объяснение: Флоран ждет удобного случая, чтобы прикарманить все. Сомнений нет: в один прекрасный день Кеню-Граделей найдут зарезанными. Ходила молва, что уже сейчас между обоими братьями и красавицей Лизой каждый вечер происходят бурные ссоры.

Когда эти россказни передали Нормандке, она, смеясь, пожала плечами.

— Полно вам, — сказала она. — Флоран такой миляга! Он кроток, как овечка.

Незадолго до этого она наотрез отказала Лебигру, который решился сделать ей официальное предложение. Последние два месяца он каждое воскресенье посылал семейству Меюден бутылку ликера. Ее приносила Роза с обычным для нее смиренным видом. Ей неизменно поручалось передать Нормандке поклон или какие-нибудь любезные слова, что она добросовестно делала, не выказывая ни малейшей досады по поводу столь странного поручения. Когда Лебигр получил отказ, он прислал в следующее воскресенье Розу с двумя бутылками шампанского и большим букетом цветов, в знак того, что не сердится и не теряет надежды. Роза вручила подарки прекрасной рыбнице, без запинки продекламировав мадригал кабатчика:

— Господин Лебигр просит вас выпить это за его здоровье, которое очень пошатнулось по известной вам причине. Он надеется, что вы когда-нибудь соблаговолите исцелить его, будучи в его глазах такой же прекрасной и усладительной, как эти цветы.

Нормандку рассмешило восторженное выражение, с которым служанка все это произнесла. Она нарочно смутила Розу, заметив, что, по слухам, у нее очень требовательный хозяин. Затем спросила, очень ли любит Роза Лебигра, носит ли он подтяжки и храпит ли ночью. А в заключение вернула шампанское и букет.

— Скажите господину Лебигру, пусть больше не посылает вас ко мне… Вы, милочка, слишком уж добрая. Меня зло берет, когда я вижу, как вы идете с бутылками под мышкой, такая тихонькая. А что бы вам хорошенько исцарапать своего хозяина?

— Что вы! Он ведь хочет, чтобы я сюда ходила, — ответила, уходя. Роза. — Напрасно вы его огорчаете, право… Он очень красивый мужчина.

Нормандка пленилась мягким характером Флорана. Она по-прежнему присутствовала по вечерам на уроках Мюша, сидя под лампой и мечтая, как она выйдет замуж за этого человека, такого ласкового с детьми: она сохранит свое место в рыбном ряду, а он со временем займет высокий пост в управлении Центрального рынка. Но мечта наталкивалась на одно препятствие: учитель относился к Нормандке с чрезмерным уважением. Он отвешивал ей поклон и садился на почтительном расстоянии, а ей хотелось пошутить с ним, позволить с собой полюбезничать, короче говоря — хотелось любить, как она умела любить. Скрытое сопротивление Флорана и заставляло ее неотступно думать о браке. Будущее рисовалось ей в самом привлекательном для ее самолюбия свете. Но Флоран жил в другом, более высоком, недосягаемом для нее мире. Вероятно, он сдался бы, если бы не был так привязан к Мюшу; вдобавок его отталкивала мысль заводить любовницу в том доме, где живут ее мать и сестра.

Нормандка с изумлением узнала историю своего возлюбленного. Он до сих пор ни словом не обмолвился о своем прошлом, за что она и пожурила его. Необычайные приключения Флорана придали еще большую остроту ее увлечению. Ему пришлось вечерами рассказывать обо всем пережитом. Нормандка дрожала от страха, как бы в конце концов его не опознала полиция, но Флоран успокаивал ее, уверяя, что дело это слишком большой давности и полиция не станет утруждать себя поисками. Как-то вечером он рассказал Луизе о даме в розовой шляпке, о женщине на бульваре Монмартр с пробитою пулями грудью, о женщине, кровь которой залила ему руки. Он ведь и поныне часто о ней думает; лунными ночами он воскрешал это мучительное воспоминание в Гвиане; он вернулся во Францию с безумной мечтой встретить свою незнакомку в солнечный день на тротуаре, хотя хорошо помнил безжизненную тяжесть ее тела, свалившегося ему на ноги. А может, она все-таки выжила? Иногда на улице он чувствовал как бы толчок в грудь: ему казалось, что он ее узнает. С бьющимся сердцем бросался он вслед за каждой розовой шляпой, за женщинами в накинутой на плечи шали. Стоило ему закрыть глаза, и он видел ее, идущую к нему навстречу; но она сбрасывала шаль, на ее шемизетке проступали два багровых пятна, и незнакомка представала перед ним белая, как воск, с пустым взглядом и страдальческой складкой у губ. Долгое время Флоран терзался, что не знает ее имени, что с ним только тень, только печаль о несбывшемся. Если он когда-либо думал о женщине, перед ним вставала она одна — единственно милая, единственно чистая. Много раз он ловил себя на мыслях о том, что она, может статься, искала его там, на бульваре, где ее сразила пуля, что она наполнила бы его жизнь счастьем, если бы они встретились несколькими секундами раньше. И теперь он не желал никакой другой женщины, для него женщины больше не существовали. Когда он рассказывал о ней, его голос так дрожал, что Нормандка чутьем влюбленной поняла все и заревновала.

— Ну нет, лучше не старайтесь ее увидеть, — со злостью сказала она. — Навряд ли сейчас она блещет красотой.

Флоран побелел как полотно, застыв в ужасе перед страшной картиной, вызванной Нормандкой. Образ возлюбленной превратился в груду костей. Он не простил Луизе этой звериной грубости; по ее вине милая сердцу шелковая шляпка была отныне неотделима от мертвого оскала и пустых глазниц. Когда Нормандка начинала пошучивать по поводу «дамы, которая спала с ним на углу улицы Вивьен», Флоран грубо останавливал ее, и с губ его едва не срывалось бранное слово.

Однако особенно поразило Нормандку другое сделанное ею открытие: оказывается, она вовсе не отбила любовника у красавицы Лизы. Это обесценивало ее триумф, и она даже охладела к Флорану на целую неделю. Утешила ее история с наследством. Отныне красавица Лиза в ее глазах была не только кривлякой, но и воровкой, присвоившей имущество деверя, лицемеркой, вводившей людей в заблуждение. Каждый вечер теперь, пока Мюш переписывал прописи, Луиза заводила разговор о кладе старика Граделя.

— А старик-то! Надо ж такое выдумать! — смеясь, говорила она. — Зачем он засунул деньги в солильную кадку, засолить их хотел, что ли? Восемьдесят пять тысяч франков — сумма изрядная, к тому же Кеню, конечно, соврали, там, верно, было вдвое, а то и втрое больше… На вашем месте я бы потребовала свою долю, и немедля!

— Мне ничего не нужно, — неизменно отвечал Флоран. — Я и не знал бы, куда девать эти деньги.

Тогда Нормандка выходила из себя:

— Полноте, какой же вы мужчина! Просто противно делается… Значит, вы не понимаете, что Кеню смеются над вами. Толстуха подсовывает вам мужнино старое белье, поношенные сюртуки. Не хочу вас обидеть, но ведь все замечают это… Вот на вас брюки, заскорузлые от сала, — пятна эти весь квартал три года видел на заднице вашего брата… Я бы на вашем месте швырнула им в лицо их обноски и предъявила счет. Вам причитается сорок две тысячи пятьсот франков, верно? Вот я и не ушла бы, покуда не получила бы свои сорок две тысячи пятьсот франков:

Флоран тщетно пытался объяснить ей, что невестка предлагала ему отдать его долю, что хотя эти деньги она держит у себя, он волен ими распоряжаться, что он сам не желал их брать. Флоран описывал все до мельчайших подробностей, стараясь убедить ее в честности Кеню.

— Вор не воровал, он только взял, — насмешливо напевала она ему в ответ. — Знаю я их хваленую честность. Толстуха каждое утро аккуратно убирает ее в свой зеркальный шкаф, чтобы эта самая честность не запачкалась от употребления… Право, милый друг, мне вас жалко. Зато, должно быть, какое удовольствие вас морочить! Вы — что пятилетний ребенок, столько же во всем этом смыслите… Когда-нибудь она положит деньги к вам в карман, но для того, чтобы потом их себе прикарманить: фокус несложный. Хотите, я пойду к ним и потребую ваше добро? Интересно, что получится! А смешно будет, — ручаюсь. Я бы из них вытянула монету — или все расколотила бы вдребезги, честное слово!

— Нет, нет, эта роль вам не по плечу, — спешил сказать испуганный Флоран. — Я посмотрю, может, в скором времени мне и в самом деле понадобятся деньги.

Но Нормандка сомневалась в этом и пожимала плечами, бормоча про себя, что он тряпка. Она неизменно старалась восстановить его против Кеню-Граделей. Пускала в ход все свое оружие — гнев, насмешку, нежность. Затем ее увлек новый проект: после свадьбы с Флораном собственноручно отхлестать по щекам красавицу Лизу, если та не отдаст наследства. Вечером, лежа в постели. Нормандка долго не спала, мечтая о том, как это будет: она входит к колбаснице, садится посреди лавки, когда еще идет торговля, и закатывает Лизе потрясающую сцену. В конце концов Нормандка так увлеклась своим проектом, он казался ей до такой степени соблазнительным, что она готова была выйти замуж только для того, чтобы потребовать сорок две тысячи пятьсот франков из наследства старика Граделя.

Матушка Меюден, разгневавшись на дочь за отказ Лебигру, кричала на всех перекрестках, что Луиза спятила: не иначе как «долговязый» опоил ее приворотным зельем. Когда же матушка Меюден узнала про Кайенну, гнев ее был страшен; она обзывала Флорана каторжником, убийцей, приговаривая, что ничего нет удивительного в его худобе — от подлости он и высох. Именно она рассказывала историю Флорана в самых ужасных вариантах. Но дома она ограничивалась брюзжанием и лишь демонстративно запирала ящик с серебром, едва появлялся Флоран. Однажды, после ссоры со старшей дочерью, она крикнула:

— Пора положить этому конец! Никто как он, сволочь этакая, науськивает тебя против матери! А что, разве не так? Не доводи меня до крайности, иначе я донесу на него в префектуру, пусть я света белого не увижу, если вру!

— Донесете на него? — повторила, дрожа и сжимая кулаки. Нормандка. — Не смейте идти на это злодейство… Ах, не будь вы моей матерью…

Свидетельница этой сцены. Клер вдруг истерически захохотала. С некоторых пор она ходила бледная, с покрасневшими от слез глазами, стала еще угрюмей и своенравней.

— Ну и что с того? — крикнула она Луизе. — Ты бы ее избила, да? И меня, свою сестру, тоже избила бы? Знай же, это дело решенное. Я освобожу от него семью, сама пойду в префектуру, чтобы маме туда не ходить.

Нормандка, задыхаясь от гнева, бормотала какие-то угрожающие слова, и Клер добавила:

— Тебе не придется меня колотить… На обратном пути я брошусь с моста в воду.

Из ее глаз катились крупные слезы. Она убежала к себе в комнату и хлопнула дверью. Матушка Меюден больше не грозила донести на Флорана. Однако Мюш сообщил Нормандке, что встречает свою бабку с Лебигром во всех закоулках квартала.

Теперь соперничество прекрасной Нормандки и красавицы Лизы приняло менее открытый» более опасный характер. Когда после полудня над окном колбасной раскрывался серый, в розовую полоску, тиковый тент, рыбница кричала, что толстухе страшно, потому-де она и прячется. Нормандка начинала злиться и тогда, когда Кеню опускали на витрине штору; на ней была намалевана картина, изображавшая завтрак на охоте, посреди поляны: мужчины в черных фраках и декольтированные дамы, сидя на желтой траве, ели красный пирог величиной с них самих. Разумеется, Лизе ничуть не было страшно. Едва солнце уходило, она поднимала штору и спокойно вязала, поглядывая из-за прилавка на обсаженные платанами тротуары, где орава шалунов копалась в земле у деревьев, обнесенных решетками; на скамьях носильщики покуривали трубки; две афишные тумбы по обоим концам тротуара стояли, облепленные четырехугольниками театральных афиш, как арлекины в одежде из разноцветных лоскутьев — зеленых, желтых, красных, голубых. Лиза зорко следила за прекрасной Нормандкой, делая вид, что ее внимание поглощено проезжающими экипажами. Иногда она перегибалась через прилавок, словно наблюдая за омнибусом, ходившим между Бастилией и Ваграмской площадью, который останавливался у перекрестка св.Евстафия; делалось это лишь для того, чтобы лучше рассмотреть рыбницу, которая в отместку за спущенную штору накрывала голову и свой товар широкими листами серой оберточной бумаги, якобы спасаясь от лучей заходящего солнца. Однако теперь преимущество оставалось за красавицей Лизой. Она сохраняла полное спокойствие в ожидании решительного удара, а ее противница, как ни силилась походить на «благородную», никогда не могла удержаться от какого-нибудь особенно наглого выпада, о чем сама потом жалела. Нормандка стремилась быть «комильфо». Ничто так не задевало ее, как похвала хорошим манерам соперницы. Матушка Меюден подметила слабое место дочери. Она знала, как ее уязвить.

— Видела я госпожу Кеню в дверях колбасной, — говорила иной раз старуха вечером. — Удивительно, как хорошо сохраняется эта женщина! И одета опрятно, и по наружности настоящая дама! А все, знаешь ли, потому, что стоит за прилавком в магазине. Работа за прилавком заставляет женщину подтягиваться, придает ей благородную осанку.

Это был косвенный намек на предложение Лебигра. Прекрасная Нормандка ничего не отвечала матери, однако задумывалась. Мысленно она представляла себя за стойкой в заведении Лебигра на углу улицы Пируэт, напротив колбасной: вот где она стала бы ровней красавице Лизе. Тогда-то и появилась первая трещина в нежных чувствах Луизы к Флорану.

Правда, защищать Флорана становилось необычайно трудно. Весь квартал ополчился против него. Казалось, каждый лично заинтересован в его гибели. Теперь на Центральном рынке одни божились, что он продался полиции; другие уверяли, будто видели в подвале молочных продуктов, как он пытался разрезать густую металлическую сетку кладовых, чтобы бросать туда зажженные спички. Начался разгул клеветы, поток оскорблений, который все ширился, хотя установить его источник нельзя было. Павильон морской рыбы примкнул последним к бунту против инспектора. Рыбницы любили Флорана за доброту. Они встали на его защиту, но затем, подстрекаемые торговками из молочного и фруктового павильонов, отступились. Огромные животы и чудовищные груди снова пошли войной на тощего. На него опять наседали юбки; телеса, выпирающие из лифов, кружились в злобном хороводе вокруг его острых плеч. А он ничего не замечал; он шел прямо к цели, одержимый своей идеей.

Теперь во всех закоулках в любое время среди этого разгула злобы появлялась черная шляпа мадемуазель Саже. Казалось, ее маленькое бледное личико размножилось в невероятном количестве. Она поклялась жестоко отомстить ненавистному лебигровскому кружку. По мнению старухи, эти-то люди и предали гласности историю с объедками Тюильри. Действительно, Гавар однажды вечером рассказал, что шпионившая за ними «старая карга» ест всякую пакость — отбросы со стола бонапартистской клики. Клеманс чуть не стошнило. Робин поспешно отхлебнул пива, как будто ему хотелось промыть глотку. А торговец живностью повторял:

— Ведь это блевотина Тюильри!

Лицо его кривила гадливая гримаса. Ломтики мяса, подбираемые с тарелки императора, являлись в его глазах невыразимой мерзостью, дерьмом, превратившимся в политический символ, продуктом распада всего, что было непотребного в этом режиме. С тех пор лебигровский кружок относился к мадемуазель Саже как к олицетворению всяческой погани, как к навозной куче в образе человека, нечистой твари, питающейся такой тухлятиной, какой побрезговали бы даже собаки. Клеманс и Гавар разнесли историю с объедками по всему рынку, от чего пострадали добрые отношения старой девы с торговками. Когда она начинала торговаться и только пустословила, ничего не покупая, ее отсылали к продавцам объедков. Таким образом, она лишилась источника сведений. Порой она не знала даже, что происходит вокруг. Старуха плакала от бешенства. Вот почему она сказала напрямик Сарьетте и г-же Лекер:

— Вам, милочки, незачем меня подбивать… Я и так разделаюсь с вашим Гаваром.

Тетка и племянница были несколько озадачены, но не стали возражать. Впрочем, назавтра мадемуазель Саже, поостыв, снова сокрушалась над бедным г-ном Гаваром, у которого такие плохие советчики, — право, он сам ищет своей погибели!

Действительно, Гавар всячески себя компрометировал. С тех пор как возник заговор, он повсюду таскал с собой в кармане револьвер, который приводил в такой ужас г-жу Леоне. Это был здоровенный револьвер, который он купил с чрезвычайно таинственным видом у лучшего в Париже оружейного мастера. На следующий день Гавар показывал свою покупку всем торговкам в павильоне живности, как школьник, хранящий в парте запрещенный роман. Ствол револьвера торчал у Гавара из кармана, он старался привлечь внимание всех окружающих и указывал на него, усердно подмигивая; затем следовали недомолвки. Полупризнания — настоящая комедия, разыгрываемая человеком, который так восхитительно притворяется, будто ему страшно. Пистолет придавал Гавару необычайную значительность: благодаря ему он окончательно попал в разряд опасных людей. Иной раз в глубине своей лавки он соглашался вынуть из кармана пистолет и показывал его двум-трем женщинам. По его просьбе они становились за ним, дабы, как он выражался, заслонить его своими юбками. Тогда он взводил курок и прицеливался в гуся или индюшку, висевших над прилавком. Вдоволь насладившись ужасом женщин, он успокаивал их, заявляя, что револьвер не заряжен. Гавар носил с собой и патроны в коробке, которую открывал со всевозможными предосторожностями. Дамы по очереди определяли вес патронов, а затем наконец Гавар убирал свой арсенал. С ликующим видом, скрестив руки на груди, он часами разглагольствовал и хвастался:

— Мужчина без этой штуковины не мужчина. Теперь мне наплевать на фараонов… В воскресенье я ходил с приятелем пробовать пистолет на полях Сен-Дени. Вы понимаете, не каждому скажешь, что у тебя есть такая игрушка… Да-с, милочки мои, мы с ним стреляли в дерево, вот этак: паф! И ни разу не промахнулись, все пули попали в цель. Погодите, погодите! Настанет время, вы еще услышите об Анатоле.

Анатолем он окрестил свой револьвер. Благодаря стараниям самого Гавара через неделю весь павильон узнал о пистолете с патронами. К тому же на Гавара бросала тень и дружба с Флораном. Правда, он был слишком богат, слишком толст и слишком отличался от ненавистного Флорана. И все же он потерял уважение людей практичных, а боязливых запугал. Но сам он был в полном упоении.

— Носить при себе оружие опасно, — говорила мадемуазель Саже. — Ему не поздоровится!

Гавар появлялся у Лебигра с видом победителя. С тех пор как Флоран перестал столоваться у Кеню, вся его жизнь проходила в отдельном кабинете у Лебигра. Там он завтракал, обедал, приходил туда в любое время, чтобы уединиться.

Это мести заменило ему собственную комнату, стало рабочим кабинетом, где он бросал как попало свои старые сюртуки, книги, бумаги. Лебигр с полной терпимостью отнесся к этому акту захвата; он даже убрал из тесного кабинета один из столов и поставил мягкую банкетку, чтобы Флоран мог, в случае надобности, ночевать тут. Когда Флоран порой чувствовал неловкость, Лебигр просил его ничуть не стесняться и считать, что весь дом находится в его распоряжении. Логр также выражал Флорану самые теплые дружеские чувства. Он стал его «лейтенантом». Горбун постоянно осведомлял Флорана о ходе подготовки «дела», отчитывался во всех предпринятых им шагах и сообщал имена новых участников заговора. Логр взял на себя роль организатора; ему вменялось в обязанность вести переговоры с людьми, создавать секции — словом, создавать каждую ячею того огромного невода, который по первому сигналу будет заброшен, чтобы взять Париж. Флоран по-прежнему оставался главой и душой заговора. Впрочем, хоть горбун, видимо, и трудился до седьмого пота, он не достиг сколько-нибудь ощутительных результатов; уверяя, будто он знает о существовании двух-трех групп в каждом квартале Парижа, состоящих из таких же надежных людей, как и лебигровский кружок, Логр, однако, до сих пор не представил никаких точных данных; он бросал ничего не говорящие имена, рассказывал о своих бесконечных хождениях среди охваченного энтузиазмом народа. С полной ясностью обнаруживалось из донесений Логра лишь одно — что он обменивался рукопожатиями; такой-то, обратившись к Логру на «ты», пожал-де ему руку и сказал: «Толк будет»; в Гро-Кайу огромный детина, который был бы великолепным командиром секции, так тряс ему руку, что чуть не вывихнул ее; а на улице Попенкур к Логру бросилась с объятьями толпа рабочих. Слушая Логра изо дня в день, можно было подумать, что организация насчитывает до ста тысяч человек. Когда он, с измученным видом повалившись на банкетку в отдельном кабинете Лебигра, излагал свои басни в новых вариантах, Флоран все записывал, веря, что Логр осуществит данное им обещание. Вскоре заговор зажил своей жизнью: записи, хранимые Флораном в кармане, стали для него реальностью, а сведения Логра — неоспоримыми данными, на которых всецело основывался план Флорана; оставалось только ждать благоприятного случая. Логр, неистово размахивая руками, уверял, что все пойдет как по маслу.

В то время Флоран был совершенно счастлив. Он словно парил над землей, окрыленный властной мечтою стать носителем возмездия за все увиденные им человеческие страдания. Он был простодушен, как дитя, и доверчив, как герой. Вздумай Логр объявить ему, что сам гений свободы слетит с Июльской колонны, чтобы возглавить шествие заговорщиков, он бы не удивился. По вечерам в погребке Лебигра он открывал свое сердце и говорил о грядущей битве как о пире, на котором званым гостем будет каждый честный человек. Но если восхищенный Гавар начинал при этом поигрывать револьвером, то Шарве становился еще язвительней и, пожимая плечами, усмехался. Сознание, что соперник держится как руководитель заговора, выводило из себя Шарве, отбивало у него вкус к политике. Однажды вечером, придя раньше обычного и оставшись наедине с Логром и Лебигром, он отвел душу.

— Ведь этот субъект ни бельмеса не понимает в политике, — сказал он. — Быть бы ему учителем чистописания в пансионе для девиц! Беда, если такой человек, с его фантазиями насчет социального переустройства, добьется своего: он посадит нам на шею рабочих. Вот это-то и губит дело. Здесь не место разным нытикам, человеколюбивым поэтам, людям, которые после малейшего кровопускания бросаются друг другу в объятья… Но он своего не добьется. Угодит в тюрьму, тем дело и кончится.

Логр и кабатчик даже бровью не повели. Они дали Шарве выговориться.

— И его давно бы уже засадили, — продолжал тот, — будь он так опасен, как хочет нам казаться. Вы ведь знаете, до чего он чванится тем, что вернулся из Кайенны. Это просто смешно. Говорю вам: полиция с первого дня знала, что он в Париже. Если она его не трогала, значит, ей на него наплевать.

По лицу Логра прошла легкая дрожь.

— А вот за мной установлена слежка уже пятнадцать лет, — с некоторой гордостью говорил эбертист. — Однако не кричу же я об этом на всех перекрестках… Я только не хочу быть участником этой заварушки. Я не желаю, чтобы меня взяли голыми руками, как последнего дурака… Может быть, по следу Флорана уже ходит с полдюжины шпиков, и они схватят его за шиворот в тот же день, когда он понадобится префектуре…

— Помилуйте, что это вам вздумалось! — сказал Лебигр, обычно не произносивший ни слова.

Он был несколько бледен и посматривал на Логра, горб которого слегка ерзал по стеклу перегородки.

— Все это одни предположения, — пробормотал горбун.

— Да, если угодно, предположения, — ответил Шарве. — Я ведь знаю, как это делается… Во всяком случае, я и на сей раз не дамся в руки фараонов. Поступайте как хотите; но если бы вы меня послушали — особенно вы, господин Лебигр, — вы не стали бы рисковать вашим заведением. Как бы его не прикрыли!

Логр невольно улыбнулся. Шарве еще несколько раз заводил с ними разговоры в том же духе; должно быть, в его замыслы входило запугать этих двух людей, оттолкнуть их от Флорана. Но они всегда сохраняли спокойствие и выражали доверие к Флорану, что Шарве крайне удивляло. Однако он довольно регулярно появлялся у Лебигра по вечерам, вместе с Клеманс. Эта высокая черноволосая женщина уже не была регистраторшей на торгах рыбного аукциона. Манури ее уволил.

— Прохвосты они, все эти комиссионеры, — ворчал Логр.

Клеманс сидела, развалясь, у перегородки и, вертя папироску в длинных тонких пальцах, отвечала, чеканя, по своему обыкновению, каждое слово:

— Идет война по всем правилам… Ведь у нас у всех разные политические взгляды, верно? Такой вот Манури, который купается в золоте, готов сапоги лизать императору. А будь я начальством, он бы у меня и сутки не продержался.

По правде говоря, виной всему было то, что Клеманс, отличаясь весьма тяжеловесным юмором, однажды сыграла такую шутку: на всех табличках с присужденной на торгах ценой, которые стоят подле товара — подле лиманды, скатов и макрелей, — она написала фамилии самых известных придворных дам и сановников. Манури пришел в неописуемый ужас, узнав, что высокопоставленные сановники и дамы фигурируют под видом различных рыб, а графини и баронессы продаются с торгов по тридцать су за штуку. Гавар до сих пор не мог без смеха вспомнить об этом.

— Ничего, — говорил он, похлопывая Клеманс по плечу, — зато вы у нас настоящий мужчина!

Клеманс изобрела новый способ приготовления грога. Сначала она наполняла стакан горячей водой и, бросив туда сахар, подливала по капле ром прямо на ломтик лимона, плававший в стакане, таким образом, что ром не смешивался с водой; затем зажигала ром и смотрела, как он горит, медленно потягивая папиросу; на ее глубоко серьезное лицо падал зеленыйотсвет от высоко вздымавшегося пламени.

Но когда Клеманс уволили, она не могла позволять себе пить этот дорогостоящий напиток. Порой Шарве с натянутым смехом напоминал ей, что отныне она уже не богачка. Сейчас Клеманс жила на заработок от урока французского языка, который давала рано утром молодой даме, жившей в верхнем конце улицы Миромениль и пополнявшей свое образование втайне от всех, даже от горничной. Итак, отныне Клеманс заказывала по вечерам только кружку пива. Правда, она пила его с философским спокойствием.

Вечера в отдельном кабинете проходили уже не столь бурно. Шарве сразу же умолкал и зеленел от холодного бешенства, когда слушатели отворачивались, внимая его сопернику. Мысль о том, что до приезда Флорана он царил здесь безраздельно и был диктатором кружка, снедала его, словно рак; он чувствовал себя низложенным королем. Приходил он сюда лишь потому, что его тянуло, как в родные места, в этот тесный уголок, где ему вспоминались сладостные часы его тиранической власти над Гаваром и Робином; даже горб Логра был его собственностью, равно как мускулистые руки Александра или угрюмое лицо Лакайля; он подчинял их себе одним словом, вдалбливал им в голову свои убеждения, молотил королевским жезлом по спинам. А сейчас Шарве нестерпимо страдал; в конце концов он перестал принимать участие в разговоре; он сидел сгорбившись и посвистывал с презрительным видом, не удостаивая возражением всю ту чушь, какую несли в его присутствии. Но особенно удручало Шарве, что его оттеснили постепенно, незаметно для него самого. Превосходство Флорана было для него чем-то необъяснимым. Уходя после того, как он несколько часов слушал кроткий, немного грустный голос Флорана, Шарве часто говорил:

— Да ведь это какой-то поп. Ему бы еще скуфейку на голову!

Но остальные, казалось, жадно внимали каждому слову Флорана. А Шарве, замечая, что все колки на вешалке заняты одеждой Флорана, делал вид, что не знает, куда повесить свою шляпу: чего доброго, запачкается! Он с досадой отодвигал валявшиеся всюду бумаги, говоря, что, с тех пор как «этот господин» водворился в кабинете, здесь не чувствуешь себя по-домашнему. Он даже пожаловался Лебигру и спросил, кому, собственно, принадлежит это помещение: одному клиенту или всем членам кружка. Захват его владений был для Шарве последним ударом. Люди просто скоты, думал он. Он глубоко презирал человечество, наблюдая, как Логр и Лебигр не сводят глаз с Флорана. Гавар раздражал его своим револьвером. Только Робин, неизменно молчавший, заслоняясь кружкой пива, казался Шарве положительно самым умным человеком из его единомышленников; он, должно быть, знает цену людям, его не обольстишь красивыми словами. А Лакайль и Александр укрепляли Шарве в мысли, что народ слишком глуп и понадобится десять лет революционной диктатуры, дабы научить его понимать, что к чему.

Между тем Логр уверял, будто секции вскоре будут окончательно укомплектованы. Флоран приступил к распределению ролей. Тогда, однажды вечером, потерпев поражение в последней дискуссии, Шарве встал и, взяв шляпу, сказал:

— Счастливо оставаться! Вы вольны ломать себе шею, если вам этого хочется… Но без меня, поняли? Я никогда не поощрял ничьих честолюбивых замыслов.

Клеманс, накинув шаль, холодно добавила:

— Ваш план никуда не годится.

Робин провожал уходившую пару весьма ласковым взглядом, поэтому Шарве спросил, не хочет ли он к ним присоединиться. Но Робин, у которого в кружке осталось еще глотка три пива, ограничился тем, что молча протянул им руку. Супружеская чета больше не появлялась. Позднее Лакайль сообщил, что Шарве и Клеманс бывают теперь в пивной на улице Серпант; Лакайль видел через стекло, как они размахивали руками и что-то говорили, окруженные внимательно слушающими безусыми юнцами.

Флорану так и не удалось завербовать Клода. Одно время он мечтал сделать его своим политическим соратником, своим учеником, который помогал бы ему в революционной работе. Пытаясь приобщить его к ней, он как-то вечером повел Клода к Лебигру, но Клод весь вечер делал зарисовки с Робина, сидевшего в шляпе и коричневом пальто, уткнувшись бородой в набалдашник трости.

Когда они с Флораном вышли на улицу, Клод сказал:

— Нет, знаете, все ваши рассуждения меня не увлекают. Может статься, оно и замечательно, но как-то не доходит до моего понимания… Ах да! Послушайте, среди вас есть великолепный экземпляр — я имею в виду этого проклятого Робина! Он — что колодец: глубок и темен… Я еще зайду к вам туда. Но только не ради политики. Приду делать зарисовки с Логра и Гавара; хочу поместить их вместе с Робином на одной изумительной картине, которую я придумал, пока вы обсуждали этот — как его — вопрос о двухпалатной системе… так, кажется? Вообразите себе Гавара, Логра и Робина, которые беседуют о политике под прикрытием пивных кружек, а? Каково? Милый мой, картина будет иметь успех в Салоне, потрясающий успех, это будет по-настоящему новая живопись.

Флорана огорчило скептическое отношение Клода к политике. Он повел его к себе домой и продержал до двух часов ночи на узком балкончике, с которого виднелась синеющая громада Центрального рынка. Флоран всячески увещевал Клода, говоря, что он не мужчина, если так безразличен к счастью родины. Художник, покачивая головой, отвечал:

— Может быть, вы и правы. Я эгоист. Я даже не могу сказать, что пишу картины для своей родины: во-первых, от моих эскизов все в ужасе шарахаются, а во-вторых, я пишу для собственного услаждения. У меня такое чувство, будто я сам себя щекочу, когда работаю над картиной: все во мне смеется… Что делать? Так уж я устроен, не топиться же из-за этого! Да Франция во мне и не нуждается, как правильно заметила моя тетушка Лиза… Кстати, вы позволите мне быть откровенным? Так вот, за то я вас и люблю, что вы, по-моему, совершенно так же занимаетесь политикой, как я живописью. Вы себя, мой милый, щекочете.

Флоран стал возражать, но Клод сказал:

— Полно вам! Вы в своей области художник, вы политик-мечтатель. Держу пари, что вы проводите здесь вечера, созерцая созвездия, которые кажутся вам избирательными бюллетенями в мире бесконечности… Вы попросту щекочете себя вашими идеями справедливости и истины. Это так же верно, как то, что ваши идеи, наравне с моими эскизами, наводят на буржуа панический ужас… А затем — говоря между нами, — как по-вашему, будь вы Робином, стал бы я вашим другом? Ах вы, поэт!

В заключение Клод шутя заметил, что политика ему не мешает, его приучили к ней в пивных и мастерских. По этому поводу он упомянул кафе на улице Вовилье, кафе в первом этаже дома, где жила Сарьетта. Эта прокуренная зала, уставленная потертыми плюшевыми банкетками и мраморными столиками в желтых пятнах от чашечек кофе с коньяком, была тем местом, где обычно собирались молодые щеголи Центрального рынка. Здесь царил г-н Жюль, окруженный оравой носильщиков, приказчиков, молодчиков в белых блузах и бархатных картузах. Г-н Жюль носил бачки — две запятые на щеках. Затылок же, дабы шея была белой, г-н Жюль подбривал каждую субботу у парикмахера на улице Двух экю, абонируясь у него помесячно. Итак, г-н Жюль задавал тон в этой компании, особенно когда играл на бильярде; с рассчитанным кокетством он то выставлял бедро, то плавно заносил руку и приседал, то ложился грудью на сукно, изогнувшись в грациозной позе, которая давала возможность по достоинству оценить его мощную спину. Молодчики из этой банды отличались весьма реакционными взглядами и весьма светскими интересами. Г-н Жюль читал газеты — те, что приятно почитать. Он знал актеров маленьких театров, обходился запанибрата с модными знаменитостями и всегда мог дать справку, провалилась ли или имела успех пьеса, поставленная накануне. Но г-н Жюль питал слабость к политике. Идеалом его был Морни, как фамильярно называл он его, опуская титулы. Г-н Жюль читал отчеты о заседаниях Законодательного корпуса, заливаясь смехом над каждой, самой заурядной остротой Морни: а здорово поддел Морни прохвостов республиканцев! Тут г-ну Жюлю предоставлялся повод поговорить о том, что только разный сброд ненавидит императора, ибо император хочет, чтобы приличные люди жили в свое удовольствие.

— Я был несколько раз в их кафе, — рассказывал Клод Флорану. — Презабавный вид у этих субъектов, когда они, сидя с трубками, толкуют о придворных балах, как будто были среди приглашенных… Знаете, недавно вечером тот молодчик, что живет с Сарьеттой, весьма едко насмехался над Гаваром. Он называет его: «мой дядюшка»… Так вот, когда Сарьетта зашла за Жюлем, она была вынуждена за него заплатить, выложила шесть франков, потому что играли на вино, а Жюль проиграл партию в бильярд… А ведь Сарьетта красивая, правда?

— Однако вам неплохо живется, — с улыбкой заметил Флоран, — Кадина, Сарьетта и, верно, еще кто-нибудь, да?

Художник пожал плечами.

— Вот уж нет, ошибаетесь, — ответил он. — Мне не нужны женщины, они бы мне только мешали. Я даже не знаю, как подступиться к женщине: всю жизнь боялся попробовать… Доброй ночи, спите спокойно. Если вы когда-нибудь станете министром, я вам посоветую, как украсить Париж.

Флорану пришлось отказаться от мысли сделать Клода своим преданным последователем. Это его огорчало, тем более что, несмотря на присущую ему слепоту фанатика, он постепенно почувствовал окружавшую его и ежечасно растущую враждебность. Теперь даже Меюдены принимали Флорана более холодно; старуха исподтишка посмеивалась, Мюш перестал его слушаться, а прекрасная Нормандка смотрела на Флорана с едва сдерживаемым раздражением, когда, придвинув к нему поближе свой стул, безуспешно старалась преодолеть его холодность. Однажды Луиза сказала, что у него такое выражение лица, будто она ему противна; Флоран в ответ только смущенно улыбнулся, а Нормандка, порывисто встав, пересела к другому концу стола. Флоран потерял и расположение Огюста. Колбасник больше не наведывался к нему в комнату перед сном, по дороге к себе на мансарду. Его очень напугали ходившие слухи об этом человеке, с которым он прежде позволял себе сидеть взаперти до полуночи. Огюстина взяла с жениха слово, что он больше не будет так неосторожен. Но окончательно восстановила их против Флорана Лиза, попросив отложить свадьбу до того времени, пока кузен не освободит комнату наверху: ей-де не хотелось отдавать своей новой продавщице чулан на втором этаже. С тех пор Огюст страстно желал, чтобы «каторжника упекли в тюрьму». Огюст нашел предмет своих мечтаний — колбасную, но не в Плезансе, а несколько дальше, в Монруже; торговля свиным салом становилась прибыльным делом; толстая Огюстина, заливаясь своим глупым, детским смехом, заверяла, что готова к свадьбе. Поэтому каждую ночь Огюст, просыпаясь, радовался малейшему шороху: ему все мерещилось, будто полиция пришла арестовать Флорана.

У Кеню-Граделей никто не говорил обо всех этих слухах вокруг Флорана. По безмолвному соглашению, служащие колбасной окружили Кеню стеной молчания. А он, немного опечаленный разладом между братом и женой, утешался изготовлением колбас и соленой свинины. Иногда он показывался на пороге лавки, словно улыбающаяся красная туша, в белоснежном переднике, под которым выпирало брюхо, — Кеню не подозревал, какой прилив сплетен вызывало на Центральном рынке его появление. Его жалели, находили, что он похудел, хотя он был неимоверно тучен; другие, напротив, осуждали его за то, что он не похудел от стыда за такого брата, как Флоран. А Кеню, подобно обманутым мужьям, которые узнают последними о своем несчастье, проявлял полнейшее неведение и был благодушно-весел, останавливая на тротуаре проходившую мимо соседку, чтобы расспросить, понравились ли его итальянские паштеты или заливное из кабаньей головы.

Лицо соседки выражало сочувствие, — казалось, она готова принести свое соболезнование, словно у всех свиней в колбасной оказалась желтуха.

— С чего это все кумушки так смотрят на меня, словно хоронить собрались? — спросил он как-то Лизу. — Разве у меня и в самом деле болезненный вид?

Лиза успокоила его, заверив, что он свеж, как роза; Кеню отчаянно боялся болезней, при малейшем недомогании начинал ныть и будоражить всех кругом. Однако просторная колбасная Кеню-Граделей и впрямь будто помрачнела: зеркала тускнели, от белизны мрамора веяло ледяным холодом, вареное мясо на прилавке уснуло в пожелтевшей жирной подливке, в озерах мутного студня. Клод как-то даже зашел сказать тетке, что у товара на витрине «невыносимо скучающий вид». Это было сущей правдой. У страсбургских шпигованных языков, лежавших на голубой подстилке из тонких бумажных стружек, появился меланхолический белесоватый налет, как от болезни, а над добродушными желтыми рожами окороков, сейчас обрюзгшими, виднелись помпоны унылого зеленого цвета. К тому же, заходя теперь в лавку, покупатели спрашивали кусок кровяной колбасы, шпику на десять су или полфунта лярду, так понизив голос и с таким сокрушенным видом, словно находились в комнате умирающего. Перед остывшим духовым шкафом неизменно торчали две-три плакальщицы. Красавица Лиза с безмолвным достоинством возглавляла это похоронное шествие снеди. Ее подчеркнуто строгие белые передники выделялись на черном платье. Холеные руки Лизы, стянутые у запястья большими нарукавниками, ее лицо, которое так красила благопристойно-печальная мина, ясно говорили обитателям квартала, всем любопытным посетительницам, дефилировавшим с утра до вечера перед колбасницей, что ее постигло незаслуженное горе, но что она знает, в чем причина, и выйдет победительницей. И порой, склоняясь над двумя красными рыбками, которые, лениво плавая в аквариуме, тоже томились тоской, Лиза бросала им взгляд, обещавший, что лучшие времена еще настанут.

Красавица Лиза позволяла себе лишь одно удовольствие: гладить, теперь уже без опаски, атласный подбородок Майорана. Он недавно вышел из больницы; рана его зажила, и он был такой же толстый и веселый, но стал еще глупее прежнего, совсем поглупел, превратился в полного идиота. Должно быть, трещина в черепе оказалась настолько глубокой, что пострадал и мозг. Майоран превратился в животное. В теле великана жил разум пятилетнего ребенка. Он вечно смеялся, сюсюкал, коверкал слова и стал смирен и послушен, как овца. Кадина завладела им полностью. Сначала она была изумлена, а потом очень обрадовалась этому великолепному животному, с которым она делала теперь все, что хотела: укладывала в корзину с перьями, бродила с ним по улицам, заставляла служить ее прихотям; обращалась с ним иногда как с собакой или куклой, иногда как с любовником. Точно лакомая снедь, точно жирный кусочек рынка, принадлежало ей это золотистое тело, которым она распоряжалась, словно изощренная распутница. Но хотя девчонка получала от Майорана все, что ей было нужно, и водила за собой, как покоренного гиганта, она не могла помешать ему наведываться к г-же Кеню. Она измолотила Майорана своими крепкими кулачками, но он, кажется, этого даже не почувствовал. Едва Кадина, повесив себе на шею лоток, уходила торговать фиалками на улицах Новый мост и Тюрбиго, Майоран начинал кружить подле колбасной.

— Заходи же! — кричала ему Лиза.

Чаще всего она угощала его корнишонами. Майоран очень любил корнишоны и, стоя перед прилавком, ел их, заливаясь бессмысленным смехом. Увидев прекрасную колбасницу, он приходил в восторг и хлопал от радости в ладоши. Затем начинал прыгать и пищать, точно ребенок перед лакомством. Первое время Лиза боялась, как бы он не вспомнил о том, что было в подвале.

— У тебя еще болит голова? — спрашивала она.

Майоран отрицательно мотал головой, раскачивался всем телом и еще радостнее хихикал. Лиза вполголоса продолжала:

— Так ты упал?

— Да, упал, упал, упал, — выкрикивал он нараспев, сияя удовольствием и хлопая себя по затылку.

Потом, став серьезным и не сводя с нее восторженного взгляда, затягивал чуть помедленней: «Красивая, красивая, красивая». Лизу это необычайно трогало. Она потребовала у Гавара, чтобы он не увольнял Майорана.

Именно тогда, когда дурачок запевал свою песню смиренной любви, она и ласкала его шею под подбородком, приговаривая, что он хороший мальчик. Рука ее медлила, холодея от тихого наслаждения; эта ласка снова стала для Лизы дозволенным удовольствием, выражением нежности, которую великан принимал, как младенец. Он напрягал шею и закрывал глаза от блаженства, точно животное, когда его гладят. А прекрасная колбасница, желая оправдать в собственных глазах столь благопристойное удовольствие, разделяемое с Майораном, убеждала себя, что так она искупает удар кулака, оглушивший его в подвале для живности.

И все же колбасная по-прежнему пребывала в унынии. Флоран иной раз еще решался туда заглянуть, чтобы пожать руку брату, хотя Лиза хранила ледяное молчание. Флоран даже изредка приходил к ним обедать по воскресеньям. Тогда Кеню всячески старался развеселить общество, но тщетно: обед проходил вяло. Кеню ел плохо и под конец начинал сердиться. Как-то вечером, выйдя из-за стола после одной из таких холодных семейных трапез, он почти со слезами сказал жене:

— Да что же это со мной творится! Скажи правду, я не болен, ты не находишь во мне перемен? На меня словно тяжесть какая-то навалилась. И тоска берет, а с чего — сам не знаю, честное слово… Объясни мне, что это такое?

— Ты просто не в духе, — ответила Лиза.

— Нет, нет, это тянется слишком долго, мне прямо-таки дышать нечем… Между тем наши дела идут неплохо, особенных огорчений у меня нет, живу себе помаленьку, как всегда. Да и ты, дорогая, стала сама не своя, ты что-то хандришь… Если это будет продолжаться, я позову доктора.

Прекрасная колбасница многозначительно посмотрела на Кеню.

— Незачем звать доктора, — сказала она. — И так пройдет… Это потому, видишь ли, что сейчас в воздухе носится какая-то зараза… Все в нашем квартале прихварывают…

И, невольно поддавшись чувству материнской нежности, Лиза добавила:

— Не тревожься, мой толстячок… Я не дам тебе заболеть. Этого еще не хватает!

Лиза обычно посылала мужа на кухню, зная, что его веселит стук сечек, пение закипающего жира, звон котелков. К тому же она таким образом оберегала его от нескромных излияний мадемуазель Саже, которая теперь проводила все утро в колбасной. Старуха задалась целью запугать Лизу и заставить ее принять решительные меры. Сначала она ухитрилась вызвать Лизу на откровенность.

— Ах, на свете столько злых людей, — говорила мадемуазель Саже, — право, лучше бы им заниматься своими собственными делами… Знали бы вы, дорогая госпожа Кеню… Нет, я никогда не осмелюсь повторить вам то, что я слышала.

Когда же колбасница заверила старуху, что ее ничто не может задеть, что она выше всяких сплетен, мадемуазель Саже шепнула ей на ухо, перегнувшись через колбасы на прилавке:

— Ну, так вот! Говорят, будто господин Флоран вам не кузен…

И мало-помалу мадемуазель Саже дала понять, что знает все. Это был для нее единственный способ держать Лизу в руках. Когда колбасница рассказала всю правду, — тоже из тактических соображений, чтобы иметь в резерве человека, который осведомлял бы ее о пересудах в квартале, — старая дева поклялась, что будет нема как рыба и не проговорится даже на плахе. Теперь она вволю наслаждалась этой драмой. Она каждый день поставляла в колбасную новые тревожные известия.

— Вы должны принять меры предосторожности, — нашептывала она Лизе. — Я опять слышала в требушином ряду, как две женщины толковали об известном вам деле. Не могу же я говорить людям, что они врут, сами понимаете. Меня бы подняли на смех… Слухом земля полнится. Теперь уж молву не заглушить. Все непременно откроется.

Спустя несколько дней мадемуазель Саже предприняла наконец подлинную атаку. Она явилась совершенно перепуганная, дождалась, всячески выражая нетерпение, пока в лавке никого не осталось, и прошипела:

— Знаете, что кругом говорят? Люди, которые собираются у господина Лебигра, — вы послушайте только! — теперь запаслись ружьями и ждут лишь удобной минуты, чтобы опять затеять то, что было в сорок восьмом году. Разве не больно смотреть, как господин Гавар, такой почтенный человек, богатый, влиятельный, путается с голытьбой! Я-то хотела предупредить вас насчет вашего деверя!

— Пустяки, это нельзя принимать всерьез, — сказала Лиза, чтобы раззадорить старуху.

— Нельзя принимать всерьез! Благодарю покорно! Да ведь когда вечером идешь по улице Пируэт, слышно, как они орут. Они, знаете, не стесняются. Вы, верно, помните, как они пытались втравить в это дело вашего мужа… А патроны, которые они изготовляют, — ведь я вижу все из своего окна, — это тоже пустяки? В конце концов я говорю это ради вашей же пользы.

— Разумеется, и я вам за это благодарна. Однако люди выдумывают столько вздору!

— Как бы не так! Это, к сожалению, не выдумка… Ведь все в квартале только об одном и толкуют. Говорят, если полиция их накроет, окажется много скомпрометированных людей. Вот хотя бы господин Гавар…

Но колбасница повела плечом, как бы давая понять, что Гавар старый сумасброд, поделом ему и мука.

— Я говорю о господине Гаваре, как говорила бы о других, о вашем девере, например, — коварно продолжала старуха. — По-видимому, ваш деверь у них главный… Это для вас крайне неприятно. Мне вас очень жаль: ведь, в сущности, если полиция сюда явится, она преспокойно может прихватить и господина Кеню. Два родных братца — что на руке два пальца.

Красавица Лиза пыталась возражать. Но краска сбежала у нее с лица. Мадемуазель Саже попала в самую точку и пробудила все ее опасения. С этого дня старуха то и дело приносила слухи о ни в чем не повинных людях, брошенных в тюрьму за то, что у них укрывался преступник. По вечерам, когда мадемуазель Саже ходила за смородинной наливкой к Лебигру, она пополняла свои агентурные сведения для следующего утра. Правда, Роза не отличалась болтливостью. Старухе приходилось рассчитывать на свои собственные глаза и уши. Она отлично заметила пристрастие Лебигра к Флорану, его старания удержать и привлечь этого человека, столь мало себя оправдывавшие, поскольку Флоран не был выгодным клиентом. Это тем более удивляло мадемуазель Саже, что она не могла не знать, как сложились отношения обоих мужчин с прекрасной Нормандкой.

— Выхаживает его, как гуся для продажи… Но кому он собирается его продать?.. — размышляла мадемуазель Саже.

Однажды вечером, придя в погребок, она увидела, как Логр бросился на банкетку в отдельном кабинете, жалуясь, что смертельно устал от беготни по предместью. Мадемуазель Саже окинула быстрым взглядом его ноги. На башмаках Логра не было ни пылинки. Старая дева усмехнулась и, поджав губы, унесла Свою бутылочку с наливкой.

Кроме того, она пополняла свои сведения, наблюдая из окошка. Оно находилось очень высоко, значительно выше, чем соседние дома, и служило для мадемуазель Саже неистощимым источником удовольствия. В любой час дня она, как в обсерватории, занимала свой пост, откуда следила за всем кварталом. Сначала она досконально изучила, вплоть до самых незначительных предметов, все комнаты, расположенные прямо, направо и налево перед ее окном; она могла бы подробнейшим образом рассказать о привычках жильцов, о том, дружно ли живут муж и жена, сводят ли они концы с концами и что едят на обед; она знала даже, кто ходит к ним в гости. Кроме того, отсюда ей хорошо был виден Центральный рынок, так что ни одна обитательница квартала не могла незаметно для мадемуазель Саже перейти улицу Рамбюто. Она достоверно знала, откуда и куда идет эта женщина и что она несет в кошелке, знала историю ее жизни, какие у нее муж, дети, платья и доходы. Ага! Вот идет г-жа Лоре; она старается дать своему сыну солидное образование; а вот г-жа Гютен — бедняжка, ее совсем забросил муж! А вон дочь мясника, мадемуазель Сесиль, у которой такая золотуха, что ее никак не удается выдать замуж. Прежде мадемуазель Саже продолжала бы целыми днями нанизывать такие мысли, лишенные значения, и находить необычайное удовольствие от ничем между собой не связанных мелких фактов, которые не представляли никакого интереса. Но теперь с восьми часов вечера для нее существовало лишь окно с матовыми стеклами, на которых вырисовывались черные тени завсегдатаев отдельного кабинета. Мадемуазель Саже установила, что Шарве и Клеманс откололись от кружка: она перестала видеть их угловатые силуэты на молочно-белом экране. Ни одно событие в отдельном кабинете не оставалось тайной для мадемуазель Саже; оно внезапно открывалось ей в безмолвных разоблачительных движениях всех этих рук и голов. Старуха понаторела в своем искусстве: научилась разбираться в том, что обозначают растопыренные пальцы, разинутый рот, презрительное пожимание плеч, и, таким образом, столь точно устанавливала, шаг за шагом, ход политического заговора, что могла бы каждый день сказать, в каком положении находится дело. Однажды вечером ей стало ясно, что готовится акт насилия. Она заметила тень гаваровского громадного пистолета, его очертания, его длинный ствол, черневший на бледном стекле. Пистолет возникал то тут, то там, словно пистолетов было множество. Именно об этом оружии и рассказывала она г-же Кеню. Но на следующий вечер мадемуазель Саже стала в тупик, увидев какие-то невероятно длинные куски материи; она вообразила, что заговорщики делают патроны. На другой день она наведалась в погребок к одиннадцати часам, якобы затем, чтобы попросить у Розы свечку; тут-то она и увидела краешком глаза кипу красной материи на столе в отдельном кабинете, которая чрезвычайно ее испугала. На следующий день ее агентурные сведения приобрели решающий характер.

— Мне бы вас не хотелось пугать, госпожа Кеню, — сказала она, — но уж очень страшные дела там творятся. Я просто боюсь, честное слово. Ни за что на свете не рассказывайте никому то, что я вам открою. Если они об этом узнают, они перегрызут мне горло.

Когда колбасница заверила мадемуазель Саже, что не проговорится, старуха рассказала о красных полотнищах.

— Не знаю, что бы это могло быть. Там их целая кипа. Похоже на тряпки, пропитанные кровью… Логр — это тот, знаете, горбатый, — накинул материю себе на плечи. Ну точно палач, право… Они наверняка замышляют что-нибудь новое.

Лиза молчала, потупив глаза и вертя в руках вилку, которой она раскладывала на блюде ломтики свежепросольной свинины; она, по-видимому, была в раздумье. Мадемуазель Саже тихо проговорила:

— Будь я на вашем месте, я не сидела бы сложа руки, а постаралась бы разузнать… Почему бы вам не подняться наверх, в комнату вашего деверя, да и осмотреть ее?

Лиза чуть-чуть вздрогнула. Она выронила вилку и окинула старуху тревожным взглядом, — ей показалось, что та разгадала ее намерения. Мадемуазель Саже продолжала:

— В конце концов это ведь не запрещено… А если вы дадите ему волю, он вам такого натворит… Вчера у госпожи Табуро зашел разговор о вас. Она вам истинный друг, очень вам преданна. И госпожа Табуро говорила, что вы слишком добры, на вашем месте она давно навела бы порядок.

— Так и сказала? — пробормотала, задумавшись, колбасница.

— Уверяю вас! А госпожа Табуро такая женщина, которую стоит послушать… Так постарайтесь же узнать, на что им понадобились эти красные полотнища. И потом расскажете мне, хорошо?

Но Лиза уже ее не слушала. Она рассеянно рассматривала маленькие сыры жерве и улитки, видневшиеся сквозь гирлянды сосисок на витрине. Казалось, она поглощена какой-то внутренней борьбой; у ее безмолвных губ залегли две тонкие морщинки. Между тем старая дева заглядывала под крышки блюд, стоявших на прилавке. Она бормотала, точно разговаривая сама с собой:

— Смотри-ка, нарезанная колбаса… А ведь колбаса сохнет, если ее нарезать раньше времени… Ага! На кровяной колбасе шкурка лопнула. Наверное, потому, что в нее ткнули вилкой. Надо бы убрать ее, она пачкает блюдо.

Лиза все так же рассеянно отдала ей лопнувшую кровяную колбасу и нарезанные ломтики простой колбасы.

— Это вам, если хотите.

Колбаса исчезла в кошелке. Мадемуазель Саже так привыкла принимать подарки, что перестала даже благодарить. Каждое утро она уносила обрезки из колбасной. Она удалилась с намерением запастись десертом у Сарьетты и г-жи Лекер после того, как наговорит им чего-нибудь о Гаваре.

Оставшись одна, колбасница уселась на банкетке за прилавком, чтобы спокойно обдумать свое решение. Уже неделю она была в крайней тревоге. Как-то вечером Флоран попросил у Кеню пятьсот франков, разумеется исходя из того, что у него есть на текущем счету деньги. Кеню отослал его к жене. Флорану это было неприятно, он немного побаивался обращаться к красавице Лизе. Но Лиза не стала прекословить и, не спросив, для чего Флорану потребовалась такая сумма, поднялась к себе в комнату и вручила ему пятьсот франков. При этом она сказала только, что списала эти пятьсот франков со счета по его наследству. Через три дня он взял еще тысячу франков.

— Зря он прикидывался таким бессребреником, — сказала Лиза вечером Кеню, ложась в постель. — Видишь, я хорошо сделала, что сохранила наш расчет… Погоди, я еще не записала ту тысячу франков, которую он взял сегодня.

Усевшись перед секретером, она снова просмотрела листок со своими вычислениями. Затем добавила:

— Я правильно сделала, что оставила поля на листке. Буду отмечать на них сумму, которую он снимает с текущего счета… Теперь он все промотает по мелочам… Я давно этого ждала.

Кеню ничего не ответил и лег спать в очень дурном настроении. Каждый раз, когда его жена отпирала секретер, откидная доска издавала надрывающий душу, унылый скрип. Кеню даже дал себе слово отчитать брата и помешать ему разоряться на сестриц Меюден, но так и не решился с ним поговорить. А Флоран через два дня попросил еще полторы тысячи франков. Как-то вечером Логр сказал, что, будь у них деньги, все пошло бы гораздо быстрей. На следующий день Логр с радостью увидел, что его слова, брошенные наудачу, обернулись столбиком золотых монет, — и он, ухмыляясь, положил их к себе в карман, а горб его так и прыгал от радости. С этих пор потребности организации беспрерывно росли: такая-то секция просила ссуду для найма помещения; такая-то должна оказать помощь бедствующим патриотам; кроме того, деньги требовались на покупку оружия и боеприпасов, на всякие подкупы и на взятки полиции. Флоран готов был отдать все. Он вспомнил о наследстве, вспомнил советы Нормандки. И черпал средства из секретера Лизы; сдерживал его лишь безотчетный страх перед ее суровым лицом. Но ведь деньги эти идут на святое дело, думал Флоран. А Логр, в полном упоении, стал отныне носить изумительные розовые галстуки и лакированные ботинки, на которые мрачно косился Лакайль.

— Итого, три тысячи франков за неделю, — сообщила Лиза мужу. — Что скажешь? Недурно, правда? Если так будет продолжаться, его пятидесяти тысяч хватит на четыре месяца, самое большее… А старику Граделю понадобилось сорок лет, чтобы скопить эти денежки!

— Так тебе и надо! — воскликнул Кеню. — Зачем ты сказала ему о наследстве?

Но Лиза, строго посмотрев на него, ответила:

— Это его собственность, он может хоть все забрать… Меня огорчает не то, что приходится давать ему деньги, а то, что он, наверное, неразумно ими распоряжается… Я давно твержу тебе: пора с этим покончить.

— Делай что хочешь, я тебе не помеха, — заявил под конец колбасник, которого терзала скупость.

И все же он очень любил брата; но для него была непереносима мысль, что пятьдесят тысяч франков могут уйти за какие-нибудь четыре месяца. Из болтовни мадемуазель Саже колбасница догадалась, куда деваются деньги Флорана. Когда старуха позволила себе намекнуть на наследство, Лиза даже воспользовалась случаем довести до сведения обитателей квартала, что Флоран получил свою долю и распоряжается ею по собственному усмотрению.

На следующий день после рассказа о красных полотнищах она решилась. Несколько минут Лиза еще боролась с собой; она окинула взглядом колбасную; у колбасной был унылый вид, висящие свиные туши, казалось, были чем-то недовольны. Подле банки с лярдом сидел Мутон со всклокоченной шерстью и мрачным взглядом, какой бывает у кота, которому не дают покойно переваривать пищу. Тогда Лиза кликнула Огюстину и, поставив ее вместо себя за прилавок, поднялась в мансарду.

Войдя в комнату Флорана, Лиза содрогнулась. Детская безмятежность постели была нарушена, на кровати ярким пятном выделялись красные шарфы, свешиваясь до самого пола. На камине, между золочеными бонбоньерками и старыми банками из-под помады, валялись красные нарукавные повязки вперемешку с пачками кокард, похожих на огромные, расплывшиеся капли крови. Стены, оклеенные тусклыми серыми обоями, были украшены, как стягами, полотнищами материи, висевшими на всех гвоздях, четырехугольными знаменами — желтыми, синими, зелеными, черными, — колбасница поняла, что это знамена двадцати секций. Казалось, младенчески простодушная комната охвачена смятением перед этим убранством революции. Глупенькая, грубовато-наивная обстановка, которая сохранилась и после Огюстины, беспорочная белизна занавесок и мебели были сейчас залиты отблесками зарева; а фотография Огюста и Огюстины как будто помертвела от страха. Колбасница обошла комнату, осмотрела знамена, повязки, шарфы, ни к чему не прикасаясь, словно боясь обжечься об эти страшные лоскутья. Лиза увидела, что догадка ее была правильной: вот куда уходили деньги Флорана. С ее точки зрения, это было святотатством, чем-то невообразимым, против чего возмущалось все ее существо. Ее деньги, деньги, нажитые так честно, служат для организации бунта, расходуются на бунт! Лиза остановилась, глядя на распустившиеся цветы гранатового деревца на балконе, — они напоминали ей кровавые кокарды; она прислушалась к пению зяблика, — это пение звучало для нее как далекое эхо перестрелки. Тогда она вдруг подумала: а что, если восстание должно начаться завтра или, может быть, сегодня вечером? Знамена реяли, мелькали шарфы, в ушах колбасницы звучала резкая барабанная дробь. И она стремглав побежала вниз по лестнице, не задерживаясь ни на минуту даже для того, чтобы прочесть бумаги, разложенные на столе. Остановилась она только на втором этаже, куда зашла переодеться.

В этот роковой час красавица Лиза тщательно, твердой рукой, причесала свои волосы. Она была полна решимости, не чувствовала никакого трепета, только глаза ее стали еще суровей. Пока она застегивала на себе черное шелковое платье, изо всей силы натягивая материю своими крупными руками, она вспомнила слова аббата Рустана. Она вопрошала свою совесть, и совесть ответствовала, что Лиза только исполняет свой долг.

Когда колбасница набросила на свои широкие плечи ковровую шаль, она почувствовала, что совершает высокопорядочный поступок. Она надела фиолетовые перчатки, приколола к шляпке густую вуаль. Перед уходом бодро повернула на два оборота ключ в своем секретере, как бы заверяя секретер, что отныне он может наконец быть спокоен.

Кеню стоял на пороге колбасной, выпятив брюхо под белым передником. Он удивился, что в десять часов жена уже в полном параде и куда-то собралась.

— Вот те на, куда это ты? — спросил он.

Лиза придумала, будто идет по делу с г-жой Табуро. Затем добавила, что заглянет в театр Гэте и купит на сегодня билеты. Кеню побежал за ней вдогонку и окликнул, прося взять места прямо против сцены, — оттуда лучше видно. Едва он вернулся в лавку, Лиза направилась к стоянке фиакров у церкви св.Евстафия, наняла один из них и, опустив занавески, велела кучеру отвезти ее к театру Гэте. Она боялась, что за ней будут следить. Получив билеты, Лиза приказала кучеру ехать ко Дворцу правосудия. У ворот она расплатилась, отпустила фиакр и, неторопливо пробираясь по залам и коридорам, прошла в полицейскую префектуру.

Здесь она растерялась от сутолоки, в которой мелькали полицейские и люди в длинных рединготах; дав десять су какому-то человеку, Лиза попросила проводить ее в кабинет префекта. Однако попасть на прием к префекту нельзя было без особого письменного разрешения. Лизу ввели в тесную комнату, обставленную, как роскошный номер гостиницы, где ее встретил с холодным раздражением некто в черном, толстый и плешивый. «Можете говорить», — сказал он. Тогда Лиза откинула вуалетку, назвала свою фамилию и сразу же рассказала все без утайки. Плешивый субъект слушал ее, не прерывая, с усталым видом. Когда она кончила, он спросил только:

— Вы его невестка, так?

— Да, — прямо ответила Лиза. — Мы порядочные люди… Я не хочу, чтобы мой муж был скомпрометирован.

Он пожал плечами, словно давая понять, что все это в высшей степени скучно. Затем раздраженно заметил:

— Видите ли, мне докучают этим делом уже больше года. Сюда шлют донос за доносом, меня подстегивают, торопят. Поймите же, если я ничего не предпринимаю, значит, я считаю нужным выждать. У нас свои соображения… Да вот оно, это дело. Могу вам его показать.

Он положил перед колбасницей синюю папку с целым ворохом бумаг. Лиза стала их перелистывать. Это были как бы отдельные главы повести, которую она сейчас рассказала. Полицейские комиссары из Гавра, Руана и Вернона сообщили о прибытии Флорана во Францию. Затем следовало донесение о том, что Флоран поселился у Кеню-Граделей. Далее описывалось поступление Флорана на службу на Центральном рынке, его жизнь, вечера у Лебигра, — осведомители не упускали ни единой подробности. Лиза, опешив, заметила, что донесения дублируют друг друга, — стало быть, они исходили из двух разных источников. Под конец она обнаружила груду писем — анонимных писем всех форматов, написанных самыми разнообразными почерками. Дальше идти было уж некуда! Она увидела знакомый куриный почерк, почерк мадемуазель Саже, доносившей на кружок, собиравшийся в отдельном кабинете у Лебигра. Увидела большой засаленный лист бумаги, испещренный знакомыми каракулями г-жи Лекер; увидела мазню Сарьетты и г-на Жюля на листке глянцевитой бумаги, украшенной желтым цветочком анютиных глазок, — оба письма доводили до сведения правительства, что Гавара надо остерегаться. Узнала Лиза и сквернословие матушки Меюден, которая на четырех почти неудобочитаемых страницах повторяла базарные басни о Флоране. Но особенно взволновал Лизу бланк ее заведения с заголовком: «Колбасная Кеню-Граделей», — на обороте которого писал Огюст, предавая человека, служившего в его глазах препятствием для женитьбы на Огюстине.

Должно быть, полицейский чиновник не без задней мысли дал Лизе заглянуть в папку с делом.

— Узнаете вы чей-либо почерк? — спросил он.

Лиза невнятно сказала «нет». Она встала, потрясенная тем, что ей открылось, и опустила вуаль, чувствуя, как заливает ей щеки краска тайного стыда. Ее шелковое платье зашуршало, руки в темно-фиолетовых перчатках спрятались под широкой шалью. На лице плешивого субъекта промелькнула улыбка.

— Как видите, сударыня, ваше сообщение несколько запоздало… Но обещаю вам, что этот ваш шаг будет принят во внимание. А главное, посоветуйте вашему мужу сидеть смирно… при известных обстоятельствах, которые могут возникнуть…

Не договорив, он привстал с кресла и слегка поклонился. Значит, прием был окончен. Лиза ушла. В вестибюле она заметила Логра и Лебигра, которые поспешно повернулись к ней спиной. Но Лиза была в большем смятении, чем они. Она проходила по залам, заворачивала в коридоры, чувствуя себя так, словно ей уже не вырваться из этого полицейского мира, который, как она только что убедилась, все видит, все знает. Наконец она выбралась на площадь Дофины. На Часовой набережной она пошла медленней, вдыхая свежий ветер с Сены.

Самым отчетливым ощущением было ощущение бесполезности совершенного ею поступка. Ее мужу не грозила никакая опасность. От этого у Лизы стало легче на душе, хотя и мучили угрызения совести. Лиза злилась на Огюста и всех этих женщин, которые поставили ее в нелепое положение. Она еще больше замедлила шаг, глядя, как течет Сена; вниз по зеленой воде плыли баржи, черные от угольной пыли, а на берегу стояли рыболовы с удочками. Итак, не она выдала Флорана. Эта внезапно осенившая ее мысль удивила Лизу. Стало быть, она совершила бы дурной поступок, если бы выдала Флорана? Лиза недоумевала: неужто совесть могла ее обмануть? Писать анонимные письма, разумеется, гадко. Но ведь она-то поступила иначе, действовала открыто, она назвала себя, она спасала всех. Лиза вдруг вспомнила о наследстве старика Граделя и спросила себя, не оно ли толкнуло ее на этот шаг; нет, она готова, если потребуется, бросить свое добро в реку, лишь бы исцелить колбасную от томившего ее недуга. Нет, она не скупая, не из-за денег совершила она этот поступок. Перейдя Меняльный мост, Лиза совсем успокоилась и вернула себе обычное душевное равновесие. В сущности, оно и лучше, что доносчики опередили ее в префектуре: не надо будет обманывать Кеню, можно спать спокойно.

— Ну как, есть билеты? — спросил Кеню, когда она вошла в дом.

Он попросил показать их ему и объяснить, в каком именно месте бельэтажа они сидят. Лиза предполагала, что полиция прибежит сразу, едва поступит ее заявление, и хитрый план пойти с мужем в театр имел целью удалить Кеню из дому, пока будут арестовывать Флорана. А днем она увезла бы его на прогулку, — время от времени они позволяли себе отдохнуть от дел: ездили в фиакре в Булонский лес, обедали в ресторане, развлекались в каком-нибудь кафешантане. Но теперь Лиза решила, что можно остаться дома. Она провела весь день, как обычно, за прилавком, румяная, повеселевшая и еще более приветливая, чем всегда, точно выздоровевшая после болезни.

— Я же тебе говорил, что свежий воздух идет тебе на пользу, — твердил Кеню. — Видишь, после утренней прогулки ты совсем приободрилась.

— Ну нет, — сказала наконец Лиза, и ее лицо снова стало суровым. — Не очень-то полезно для здоровья ходить по парижским улицам.

Вечером они смотрели в Гэте пьесу «Милосердие божье». Кеню, тщательно причесанный, в рединготе и серых перчатках, смотрел не столько на сцену, сколько в программу, изучая фамилии актеров. Лиза выглядела великолепно: она была в открытом платье и сидела, положив руки в слишком тесных белых перчатках на красный бархатный барьер. Обоих — Кеню и Лизу — глубоко растрогали несчастья Мари; командор вел себя как настоящий подлец, а Пьеро был очень смешон, и едва он появлялся на сцене, как они начинали хохотать. Колбасница всплакнула. Отъезд юной Мари, молитва в ее девичьей спаленке, возвращение домой этой несчастной, сошедшей с ума девушки вызвали слезы на красивые глаза Лизы, и она украдкой утирала их платочком. Но этот вечер стал для нееподлинным триумфом, когда, вскинув голову, она увидела на галерке Нормандку с матерью. Тут Лиза совсем напыжилась, послала Кеню в буфет за коробкой карамели и стала обмахиваться перламутровым, раззолоченным веером. Рыбница была побеждена; слушая, что шептала ей мать, она опустила голову. После спектакля прекрасная колбасница и прекрасная Нормандка встретились в вестибюле, и обе как-то неопределенно улыбнулись.

В тот день Флоран рано пообедал у Лебигра. Он ждал Логра, обещавшего представить ему какого-то сержанта в отставке, человека бывалого, с которым можно обсудить план штурма Бурбонского дворца и Ратуши. Смеркалось; мелкий дождь, зарядивший с середины дня, окутал серой пеленой огромный рынок. На рыжем, дымном небе вырисовывались черные очертания павильонов, а клочья грязных туч проносились почти над самыми крышами, словно цепляясь и разрываясь об острые громоотводы. Флорану взгрустнулось оттого, что на улице слякоть, от потоков желтой воды, которая, казалось, вот-вот утопит в грязи и погасит вечернюю зарю. Он смотрел на прохожих, укрывшихся от дождя на тротуарах крытых галерей, на бегущие под ливнем зонты, на фиакры, катившие мимо все быстрей и оглушительней посреди опустевшей мостовой. Но в тучах мелькнул просвет. На западе разливалось красное зарево. Тогда в конце улицы Монмартр появилась целая армия метельщиков, метлами гнавших перед собой жидкую грязь.

Логр не привел сержанта. Гавар был приглашен на обед к друзьям в Батиньоле. Поэтому Флорану пришлось провести вечер наедине с Робином. Флоран говорил без умолку, но под конец ему стало очень грустно. Робин безмолвно кивал бородой и лишь время от времени протягивал руку за кружкой, прихлебывая пиво. Соскучившись, Флоран ушел спать. Однако Робин, оставшись в одиночестве, и не думал ретироваться; он все еще сидел, задумчиво наморщив лоб и разглядывая свою кружку. Роза и гарсон, надеявшиеся закрыть погребок раньше обычного, поскольку завсегдатаи отдельного кабинета отсутствовали, ждали еще добрых полчаса, пока Робин соблаговолил удалиться.

Когда Флоран пришел домой, ему стало страшно ложиться в постель. Он был охвачен тем нервным беспокойством, которое иногда томило его целыми ночами, переходя в непрекращающиеся кошмары. Накануне он похоронил в Кламаре Верлака, скончавшегося после ужасной агонии. На душе у Флорана было тяжело, он все вспоминал узкий гробик, опущенный в землю. Особенно трудно было отогнать от себя образ г-жи Верлак, забыть ее плачущий голос и сухие глаза; она ходила за Флораном по пятам, говорила о гробе, за который не заплачено, о похоронном бюро, в которое она не знает как и обратиться, — ведь у нее не осталось ни су, потому что аптекарь вчера потребовал уплатить по счету, узнав о смерти Верлака. Флорану пришлось дать денег на гроб и на похоронное бюро, даже на чай могильщикам. А когда он собрался уходить, г-жа Верлак посмотрела на него так печально, что он оставил ей двадцать франков.

Сейчас эта смерть осложняла положение. Возникнет вопрос относительно его должности. Его начнут беспокоить, захотят назначить не временным, а постоянным инспектором. Это сопряжено с неприятными осложнениями, заставит, пожалуй, насторожиться полицию. Флорану хотелось бы, чтобы восстание вспыхнуло завтра, чтобы он завтра же мог выбросить за окно свою форменную фуражку. Погруженный в эти тревожные мысли, он вышел на балкон; лоб его горел, и Флоран в эту душную ночь жаждал почувствовать хоть легкое дуновение воздуха. После ливня ветер унялся. Так и не развеялась духота под темно-синим безоблачным небом. Омытый рынок раскинулся внизу, словно бесформенная масса того же цвета, что и небо, усеянная, как и оно, желтыми звездами — яркими огоньками газа.

Облокотясь на железные перила, Флоран задумался: рано или поздно его постигнет возмездие за то, что он согласился принять место инспектора. Это — пятно на его жизни. Ведь ему платили жалованье из бюджета префектуры, он стал клятвопреступником, служа Империи вопреки клятвам, которые столько раз давал себе в ссылке. Желание угодить Лизе, возможность помогать людям из своего заработка, его старания честно исполнять свои обязанности — все это сейчас уже не казалось доводом, оправдывающим совершенную им подлость. Если он страдал среди окружавших его толстокожих и отъевшихся людей, то он заслужил эти страдания. И Флоран вспоминал проведенный здесь тяжкий год: травлю, которую вели против него рыбницы, тошнотворную муть сырых дней, вечные свои терзания — терзания тощего из-за того, что желудок не принимает пищу, — ощущение все растущей вокруг него глухой вражды. Эти муки он воспринимал как заслуженное наказание. Доносившиеся до него глухие отголоски ненависти, причина которой была вне его понимания, предвещали какую-то неясную еще катастрофу, и он заранее склонял перед ней голову, с чувством стыда сознавая свою вину, требующую искупления. И тут Флоран обрушился на себя, вспомнив о том, что он готовит народное восстание; ведь он недостаточно чист, чтобы принести успех этому делу!

О чем только он, бывало, не грезил на этой высоте, устремив взгляд на широко раскинувшиеся кровли павильонов! Чаще всего они представали перед ним точно серые моря, которые манили в далекие страны. В безлунные ночи они темнели, становились мертвыми озерами с черными водами, гнилыми стоячими болотами. Ясные ночи превращали их в бассейны света; лучи лились на оба яруса кровель, омывая обширные цинковые площадки, переполняя их и переливаясь через края этих огромных водоемов, поставленных один на другой. Морозы заковывали их в панцирь, затягивали льдом, как норвежские фиорды, по которым скользят конькобежцы; а июньский зной погружал их в тяжелый сон. Однажды вечером, в декабре, отворив окно, Флоран увидел, что кровли совсем белые от снега, от девственно белого снега, который бросал отсвет в низко нависшее ржавое небо; они раскинули свой покров, не запятнанный ничьею ногой, и похожи были на полярные равнины, на снеговую пустошь, не тронутую полозьями саней; они были чудесно безмолвны и ласковы, как простодушный великан. А Флоран, в зависимости от того, какой вид принимала перед ним эта изменчивая картина, предавался то сладостным, то мучительным мечтам; снег его успокаивал, громадная белая пелена казалась ему покровом чистоты, наброшенным на мерзость рынка; в ясные ночи потоки лунного света уносили его в волшебную страну сказок. Он страдал только в темные ночи, в знойные июньские ночи, которые расстилали перед ним отвратительное болото, стоячие воды некоего заклятого моря. И тут всегда начинался один и тот же кошмар.

Рынок был неизменно здесь, с ним; Флоран не мог отворить окно, опереться на железные перила, не увидев его, застилающего горизонт. Уйдя вечером из рыночных павильонов, он перед сном видел их бесконечные крыши. Они ему заслоняли Париж, их громада неотступно стояла перед Флораном, ежечасно вторгаясь в его жизнь. А в эту ночь обычный кошмар разросся и стал еще сумбурней из-за смутной тревоги, томившей Флорана. После дневного дождя рынок пропитался смрадной сыростью. Он дышал в лицо флорану всеми своими скверными запахами, ворочавшимися посреди города, словно пьяница под столом, опустошивший последнюю бутылку. Флорану казалось, что из каждого павильона поднимается густой пар. Вдали он видел мясной и требушиный ряды, над которыми вставала дымка, приторно пахнущая кровью. Затем следовали овощной и фруктовый павильоны, из них доносились запахи кислой капусты, гнилых яблок, ботвы, выброшенной на помойку. От масла шло зловоние, рыбные ряды дышали пряной сыростью. И особенно отчетливо видел Флоран, как у его ног павильон живности выпускает из башенки с вентиляционным отверстием теплый, смрадный воздух, который оседает, словно копоть из фабричной трубы. Все эти испарения сгущались, клубясь над крышами, надвигались на соседние дома, ширились и тяжелой тучей висели над всем Парижем. Это рынок, распираемый в тесном чугунном поясе, согревал спящий перекормленный город теплом, идущим от непереваренной вечерней пищи.

Флоран услышал голоса и смех счастливых людей внизу, на тротуаре. Стукнула дверь на черном ходу. Кеню и Лиза вернулись из театра. Тогда Флоран, одурманенный, словно опьяневший от воздуха, которым он дышал, ушел с балкона в комнату; его томила ужасная тоска, он чувствовал грозу, нависшую над его головой. Беда подстерегала его здесь, на рынке, раскаленном после жаркого дня. Флоран с силой захлопнул окно, за которым остался рынок, утопавший во мраке, совершенно голый, еще потный и неряшливый, выпятивший свое вздутое брюхо, извергая нечистоты под звездами.

6

Через неделю Флоран решил, что пора действовать. Недовольство населения благоприятствовало тому, чтобы обрушить на Париж отряды мятежников. Обсуждая бюджетные ассигнования. Законодательный корпус раскололся на две враждебные партии, а сейчас обсуждался проект нового, очень непопулярного налога; предместья роптали. Правительство, опасаясь провала своего проекта, боролось изо всех сил. Вряд ли в скором времени представился бы лучший повод для вооруженного выступления.

В один из этих дней Флоран чуть свет отправился к Бурбонскому дворцу. Забыв о своих инспекторских обязанностях, он изучал местность, не подумав о том, что его отсутствие могло вызвать смятение в павильоне морской рыбы. Он обошел все улицы: Лилльскую, Университетскую, Бургундскую и улицу св.Доминика, вплоть до эспланады Дома инвалидов, останавливаясь кое-где на перекрестках, вымеряя расстояние, отсчитывая шаги. Затем он вернулся на Орсейскую набережную и здесь, сидя на парапете, принял такое решение: штурм должен начаться одновременно со всех сторон; отряды из Гро-Кайу двинутся через Марсово поле; секции северных районов Парижа спустятся по улице Мадлен; западные и южные секции пройдут по набережным или рассыплются маленькими группами по улицам Сен-Жерменского предместья. Но Флорана смущали Елисейские поля по ту сторону Сены, смущали их широкие, открытые проспекты; он предвидел, что там могут поставить пушки, чтобы обстреливать набережные. Тогда он изменил кое-какие детали в своем плане, отметив место сражения секций в записной книжке, которую держал в руках. Он пришел к выводу, что настоящая атака начнется с Бургундской и Университетской улиц, а со стороны Сены будет предпринят отвлекающий маневр. В восемь часов утра солнце уже пригревало Флорану затылок, по широким тротуарам бегали веселые светлые зайчики и лучи заливали золотом колонны величественного здания, высившегося перед Флораном. А ему уже виделась битва: гроздья людских тел повисли на колоннах, решетки сломаны, перистиль заполнен толпой, и вдруг, на самом верху, чьи-то худые руки водружают знамя.

Флоран, опустив голову, медленно брел обратно. Услышав воркование, он вскинул глаза. Тут он заметил, что идет по Тюильрийскому саду. На лужайке прогуливалась вразвалку стая горлиц. Флоран остановился у кадки с апельсиновым деревом, глядя на траву и горлиц, залитых солнцем. По другую сторону лужайки чернела густая тень от каштанов; стояла теплая тишина, лишь неясный гул доносился издалека, оттуда, где ворота выходят на улицу Риволи. Запах зелени напомнил Флорану о г-же Франсуа, он совсем расчувствовался. Девочка, катившая мимо обруч, спугнула горлиц. Они вспорхнули, но тотчас же уселись одна за другой на руке мраморного гладиатора посреди газона и еще нежней заворковали, раздувая свои шейки.

Когда Флоран по улице Вовилье вышел на Центральный рынок, он услыхал голос Клода Лантье. Художник окликнул его с лестницы, ведущей в подвал птичьего ряда.

— Эй, Флоран! Пойдемте со мной! — крикнул он. — Я ищу эту скотину Майорана.

Флоран пошел за Клодом, чтобы еще хоть ненадолго забыть об окружающем, оттянуть еще на несколько минут возвращение в рыбный павильон. Клод говорил о том, что его приятель Майоран достиг вершины блаженства: он превратился в животное. Художник задумал написать Майорана стоящим на четвереньках и улыбающимся своей бессмысленной улыбкой. Порой, когда Клод в бешенстве разрывал какой-нибудь свой набросок, он потом целые часы молча проводил с Майораном, стараясь запечатлеть в своей памяти улыбку идиота.

— Должно быть, кормит голубей, — пробормотал Клод. — Не знаю только, где тут кладовая Гавара.

Они обыскали весь подвал. Посреди, в тусклом полумраке, поблескивала вода в двух бассейнах. Все вольеры здесь заняты исключительно голубями. Из-за проволочных сеток непрерывно доносятся томные стоны, тихий гомон под листьями в час заката. Клод рассмеялся, услышав этот птичий оркестр, и сказал своему спутнику:

— Ей-богу, можно подумать, что там целуются все парижские влюбленные!

Однако кладовые были на запоре, и Клод уже решил, что Майорана здесь нет, как вдруг, привлеченный звуком поцелуев, при этом весьма звонких, остановился перед приоткрытой дверью. Распахнув ее, Клод увидел «это животное Майорана»; Кадина поставила его на колени прямо в солому, так, что голова юноши была вблизи от ее губ. Она медленно обцеловывала все его лицо. Откинув длинные белокурые волосы Майорана, она коснулась губами местечка за ухом, потом шеи пониже подбородка, прошлась вдоль затылка, снова прильнула к глазам и губам юноши и неторопливо осыпала дождем поцелуев его голову, словно смакуя лакомство, всецело ей принадлежащее. Майоран благодушно подчинялся Кадине, застыв в этой позе. Он уже ничего не чувствовал. Он отдавал свое тело в ее полное распоряжение, ему даже не было щекотно.

— Так и есть! — сказал Клод. — Что ж, не стесняйтесь! И тебе не стыдно, мерзавка ты этакая, мучить его здесь в грязи! Он же совсем измарал себе колени.

— Вот еще! — дерзко ответила Кадина. — И нисколько он не мучается. Он любит, когда его целуют, потому что теперь стал бояться темноты. Ведь правда, ты боишься?

Она подняла Майорана; он проводил руками по лицу, как будто искал оставшиеся на нем поцелуи девчонки. Потом залепетал: «Боюсь, боюсь», — а Кадина продолжала:

— И к тому же я пришла ему помочь. Я кормила его голубей.

Флоран посмотрел на несчастных птиц. Вдоль всей загородки стояли рядами на нарах ящики без крышек, там лежали голуби, тесно прижавшись друг к другу, с вытянутыми лапками; черные и белые перья слились в пеструю кучу. Временами по этой живой пелене пробегал трепет; затем груда птичьих телец снова замирала, и слышалось только неясное бормотанье. Подле Кадины стояла кастрюля, наполненная водою с зернами; девчонка набирала в рот эту смесь, хватала одного голубя за другим и выплевывала корм прямо им в глотку. А голуби барахтались, задыхались у нее в руках и падали обратно на дно ящика, закатив глаза, обмирая от этого насильственного кормления.

— Бедняжки! — пробормотал Клод.

— Ничего не поделаешь! — ответила Кадина, кончив кормить птицу. — Они вкусней, когда их хорошо откормишь… А вон тех, знаете ли, через два часа будут поить соленой водой. Тогда кожа у них станет белой и нежной. А еще через два часа их зарежут… Но если вы хотите увидеть, как их режут, здесь есть такие, которые уже готовы, — Майоран сейчас с ними разделается.

Майоран взял с полсотни голубей в одном из ящиков. Клод и Флоран пошли вслед за ним. Майоран уселся на земле подле водоема, поставив рядом ящик с голубями и положив на какую-то цинковую лохань решето из тонких деревянных планок. Затем стал резать птицу.

Он быстро хватал голубей за крылья, оглушал их ударом рукоятки ножа и, поворачивая в пальцах нож, вонзал клинок в горло; взъерошенное тельце голубя сводила судорога; Майоран аккуратно укладывал тушки в решето, засовывая головками между планок; в цинковую лохань, капля за каплей, стекала кровь. Майоран делал свое дело методично; «тик-так» — мерно постукивала рукоятка ножа, дробя черепа; Майоран раскачивался направо и налево, точным движением руки хватая живую птицу с одной стороны и кладя ее, мертвую, по другую сторону. Мало-помалу он начал действовать все быстрей; бойня возбуждала Майорана, глаза у него блестели, он присел на корточки и стал похож на огромного резвящегося дога. Потом вдруг расхохотался и запел: «Тик-так, тик-так, тик-так», — щелкая языком при каждом ударе ножа; казалось, это стучит мельница, дробящая черепа. Голуби висели, как лоскутья шелка.

— Каково! Тебе, значит, весело, дуралей? — сказала Кадина, которая тоже смеялась. — Они и в самом деле потешные, когда вот так нахохлятся, чтобы нельзя было ухватить их за шею… А знаете, голубь противная тварь, он бы вас заклевал, если бы только мог.

И, заливаясь смехом при виде того, как Майоран в исступлении все ускоряет темп, она добавила:

— Я тоже пробовала, но у меня так быстро не получается… Однажды он зарезал сто штук за десять минут.

Деревянное решето наполнялось; слышно было, как падают капли крови в лохань. Тут Клод, обернувшись, заметил мертвенную бледность Флорана и поторопился его увести. Наверху он заставил Флорана сесть на ступеньки лестницы.

— Да что же это такое, — сказал он, потрепав Флорана по руке, — вы падаете в обморок, как баба!

— Это оттого, что в погребе душно, — пробормотал немного сконфуженный Флоран.

Глядя на этих голубей, которых насильно заставляют глотать зерна и соленую воду, а потом оглушают и режут, Флоран вспомнил, как горлицы, в отливающих шелком нарядах, расхаживают по траве Тюильрийского сада, позолоченной солнцем. Он снова видел их, воркующих на руке мраморного гладиатора, окруженных глубокой тишиной Тюильрийского сада, видел девочек, играющих в серсо под густой тенью каштанов. И сейчас, когда при нем этот жирный белокурый зверь, устроив здесь, в омерзительном подвале, кровавую бойню, глушил птицу «рукояткой ножа и вонзал ей в горло сталь, у Флорана пробежал мороз по коже; он почувствовал, что у него подкашиваются ноги, закатываются глаза и сам он куда-то летит.

— Черт возьми! — воскликнул Клод, когда Флоран пришел в себя. — Кого-кого, а вас бравым солдатом не сделаешь… М-да, знаете, хороши были те господа, которые так вас испугались, что сослали в Кайенну. Однако, дружище, если вам доведется принять участие в мятеже, вы ведь не решитесь выстрелить из пистолета, испугаетесь: чего доброго, кого-нибудь убьешь.

Флоран встал, ничего не ответив. Он был очень мрачен, сейчас его лицо выражало отчаяние, и у губ залегли складки. Он ушел, а Клод опять спустился в подвал. По дороге в рыбные ряды Флоран продолжал обдумывать план штурма, представляя себе, как вооруженные отряды врываются в Бурбонский дворец. На Елисейских полях грохочут пушки, решетки сломаны; ступени дворца запятнаны кровью, на колоннах — следы мозга, брызнувшего из раздробленных черепов. Картина битвы пронеслась мимо него как мгновенное виденье. Он стоял, окруженный призраками, побелев как полотно, закрыв лицо руками и не смея оглянуться по сторонам.

Когда Флоран переходил улицу Новый мост, ему показалось, что на углу, у фруктового павильона, промелькнуло мертвенно-бледное лицо Огюста, который смотрел, вытянув шею. По-видимому, он за кем-то следил; его вытаращенные глупые глаза выражали необычайное волнение. Огюст сорвался с места и стремглав бросился в колбасную.

«Что с ним такое? — подумал Флоран. — Неужели он меня боится?»

В это утро в доме Кеню-Граделей произошли чрезвычайно серьезные события. На рассвете перепуганный Огюст прибежал к хозяйке и, разбудив ее, сообщил, что за г-ном Флораном пришла полиция. Заикаясь от волнения, Огюст сбивчиво рассказал, что Флорана нет: должно быть, он скрылся. Красавица Лиза, накинув на себя кофту, без корсета, не обращая ни на кого внимания, быстро поднялась в комнату деверя и взяла из ящика стола фотографию Нормандки, проверив при этом, не осталось ли в столе чего-нибудь, компрометирующего семейство Кеню. Спускаясь по лестнице, она встретила на третьем этаже агентов полиции. Комиссар попросил ее следовать за ними. Полицейские заняли комнату Флорана, и комиссар сказал вполголоса Лизе несколько слов, — он предложил ей открыть лавку, как обычно, чтобы не вызвать ничьих подозрений. Мышеловка была расставлена.

Во время этого необычайного происшествия Лизу заботила лишь мысль о том, как Кеню перенесет такой удар. Кроме того, она боялась, что, если Кеню узнает о появлении полиции, он расплачется и все испортит. Поэтому она клятвенно обязала Огюста хранить полнейшее молчание. Вернувшись в спальню, Лиза надела корсет и наговорила сонному Кеню какого-то вздору. Через полчаса она появилась на пороге колбасной, причесанная, напомаженная, затянутая, с розами на щеках. Огюст спокойно раскладывал товар на витрине. Кеню немного постоял на тротуаре, позевывая и стараясь разогнать сонливость на свежем утреннем воздухе. Ничто не говорило о драме, зарождавшейся в мансарде.

Но комиссар сам переполошил жителей квартала, произведя обыск у сестер Меюден на улице Пируэт. Для этого у него имелись основательные данные. Анонимные письма, полученные в префектуре, утверждали, что Флоран чаще всего ночует у прекрасной Нормандки. Следовательно, он может скрываться там. Комиссар, явившийся в сопровождении полицейских, стал трясти дверь, требуя именем закона, чтобы их впустили. Меюдены не торопились. Наконец разозленная старуха отперла дверь, но, узнав, в чем дело, мигом остыла и осклабилась. Усевшись на стул и оправляя платье, она сказала:

— Мы порядочные, нам нечего бояться, можете обыскать.

Но так как Нормандка не сразу впустила в свою комнату полицию, то комиссар приказал высадить дверь. Луиза одевалась; она стояла без лифчика, с обнаженными великолепными плечами, держа в зубах юбку, которую собиралась накинуть через голову. Необъяснимое для нее грубое вторжение привело Нормандку в ярость; она швырнула юбку на пол, оставшись в одной рубашке, и, побагровев не столько от стыда, сколько от гнева, хотела кинуться на полицейских. Увидев эту статную полуголую женщину, комиссар выступил вперед и, заслонив своих подручных, хладнокровно повторил:

— Именем закона! Именем закона!

Тогда Нормандка упала в кресло и забилась в рыданиях, раздавленная своим бессилием, не понимая, чего от нее хотят. Волосы ее распустились, рубашка не покрывала колен; шпики исподтишка на нее поглядывали. Полицейский комиссар бросил ей шаль, висевшую на стене. Но Нормандка даже не закуталась в шаль; она заплакала еще отчаянней, глядя, как полицейские грубо шарили в ее постели, ощупывали подушки, осматривали простыни.

— Да что ж я такое сделала? — всхлипывая, спросила она. — Что вы ищете в моей постели?

Комиссар назвал имя Флорана; и так как старуха Меюден осталась стоять на пороге, Луиза вскрикнула:

— Ах, мерзавка, так это она, значит!

Нормандка кинулась было к матери и, наверное, избила бы ее. Но полицейские удержали Луизу и насильно укутали в шаль. Она продолжала отбиваться и, задыхаясь от гнева, говорила:

— За кого вы меня принимаете? Да этот Флоран никогда сюда и не заходил, слышите, вы! Между нами ничего не было. Есть в нашем квартале люди, которые хотят меня очернить, но пусть только посмеют сказать мне это в лицо, увидите, что будет! Пускай меня потом сажают в тюрьму, мне все равно… Флоран! Еще чего! Да у меня найдется кой-кто получше. Могу выйти замуж за кого угодно, пускай тогда они лопнут со злости, все те, кто вас подослал!

Излив этот потоп слов, Нормандка успокоилась. Теперь ее гнев обрушился на Флорана, ведь он был причиной всех бед. Оправдываясь, она сказала комиссару:

— Я ничего не знала, сударь. Он с виду очень смирный, он нас обманул. Я не хотела слушать, что говорят люди, они такие зловредные… Он ходил к нам давать уроки моему мальчику, а потом уходил. Я его кормила, часто посылала ему в подарок рыбу. Вот и все… Ну нет, уж извините, теперь никто больше не воспользуется моей добротой.

— А может быть, он давал вам на хранение какие-нибудь бумаги? — спросил комиссар.

— Нет, клянусь вам, нет… Мне ведь все равно, я бы вам отдала эти бумаги. Мало, что ли, я сейчас натерпелась! Думаете, приятно смотреть, как вы все тут ворошите… Да будет вам, что толку искать?

Полицейские агенты, обшарив всю мебель, выразили желание зайти в комнату, где спал Мюш. Слышно было, как плакал навзрыд ребенок, вообразив, очевидно, что его хотят зарезать.

— Это комната мальчика, — сказала, отворив дверь, Нормандка.

Мюш бросился нагишом к матери и повис у нее на шее. Она успокоила его и уложила в свою постель. Агенты, почти не задерживаясь, вышли из комнатки Мюша, и комиссар уже собрался уходить, когда мальчуган, еще весь заплаканный, зашептал матери:

— Они заберут мои тетрадки… Не отдавай им мои тетрадки…

— Ах, в самом деле, — воскликнула Нормандка, — там есть тетрадки. Погодите, господа, я сейчас их вам принесу. Я докажу, что мне на него плевать… Берите, там кое-что написано его рукой. Пускай его хоть вешают, не я стану вытаскивать его из петли.

Она подала тетрадки Мюша и прописи Флорана. Но мальчик вскочил и набросился на мать, яростно кусаясь и царапаясь; дав ему подзатыльника, она заставила его лечь. Тогда он заорал во все горло. На пороге комнаты, вытянув шею, стояла мадемуазель Саже; привлеченная шумом и воспользовавшись тем, что двери открыты, она вошла и предложила свои услуги матушке Меюден. Мадемуазель Саже смотрела во все глаза и насторожила уши, выражая меж тем глубокое сочувствие «бедным дамам, которых некому защитить». Однако комиссар с серьезным видом изучал прописи Флорана. Слова «тиранический», «самовластие», «антиконституционный», «революционный» заставили его нахмурить брови. А прочитав фразу: «Час возмездья пробьет, и виновный падет», комиссар, похлопав по бумаге рукой, сказал:

— Это весьма и весьма важно.

Передав стопку тетрадок одному из агентов, он ушел вместе со своими подручными. Клер, которую до этой минуты не было видно, приоткрыла дверь, следя, как полицейские спускаются по лестнице. Затем она вошла в комнату сестры, куда не заходила целый год. Теперь мадемуазель Саже, казалось, была в самых добрых отношениях с Нормандкой; она всячески выражала ей свои нежные чувства, подбирала края упавшей шали, стараясь получше укутать Луизу, и с соболезнующим видом слушала ее гневные излияния.

— Подлая ты женщина, — сказала Клер, став как вкопанная перед сестрой.

Та вскочила, сбросив с себя шаль, грозная в своей ярости.

— Так ты шпионишь за мной! — закричала она. — Ну-ка, повтори еще разок, что ты сказала?

— Подлая ты женщина, — повторила девушка вызывающим тоном.

Тогда Нормандка со всего маху ударила Клер по щеке; страшно побледнев, девушка кинулась к Луизе и вцепилась ногтями в ее шею. Несколько минут они дрались, таская друг друга за волосы и хватая за горло. Младшая, как ни хрупка она была на вид, с такой сверхчеловеческой силой толкнула сестру, что обе они повалились на шкаф, разбив зеркало. Мюш рыдал, а матушка Меюден призывала мадемуазель Саже помочь ей разнять женщин. Но Клер высвободилась, повторяя:

— Подлая, подлая… Я сейчас пойду предупрежу этого беднягу, которого ты предала.

Мать преградила ей дорогу к двери. Нормандка набросилась на нее сзади. Вместе с подоспевшей мадемуазель Саже они втроем втолкнули Клер в ее комнату и; несмотря на отчаянное сопротивление девушки, заперли ее там, дважды повернув ключ. Клер колотила ногами в дверь, разбила все вдребезги в своей комнате. Затем слышалось только какое-то отчаянное царапанье. Это Клер пыталась ножницами сорвать дверные петли.

— Будь у нее нож, она бы меня убила, — сказала Нормандка. — Увидите, ревность ее до добра не доведет… Только бы кто-нибудь не отпер ей дверь. Она поднимет против нас весь квартал.

Мадемуазель Саже торопливо удалилась. Она поспела на угол улицы Пируэт как раз в ту минуту, когда комиссар входил с черного хода в дом Кеню-Граделей. Старуха смекнула, в чем дело, и явилась в колбасную с горящими глазами, но Лиза знаком попросила ее молчать, указав на Кеню, который развешивал связки свежепросольной свинины. Едва он ушел на кухню, старуха вполголоса рассказала о драме, разыгравшейся в квартире Меюденов. Колбасница слушала, наклонившись над прилавком и положив руку на миску со шпигованной телятиной; лицо ее сияло, как у женщины, торжествующей победу. Затем, когда вошедшая покупательница, спросила две свиных ножки, Лиза, завертывая их, по-видимому, над чем-то задумалась.

— Я ведь не желаю зла Нормандке, — сказала она под конец, снова оставшись наедине с мадемуазель Саже. — Я очень ее любила и жалела, что нас с ней поссорили… Смотрите, вот доказательство, что я не злопамятна: эту вещь я спасла от рук полиции и готова вернуть Нормандке, пускай только она сама сюда придет и попросит меня.

Лиза вынула из кармана фотографию Нормандки. Мадемуазель Саже обследовала ее со всех сторон и, хихикая, прочла надпись: «Луиза — своему другу Флорану».

— Вы, может быть, делаете ошибку. Вам надо бы сохранить эту штуку у себя, — сказала она своим скрипучим голосом.

— Нет, нет, — перебила ее Лиза. — Я хочу положить конец всяким сплетням. Хватит, пора нашему кварталу зажить мирно.

— Ну что ж! Хотите, я пойду сейчас к Нормандке и скажу, что вы ее ждете?

— Да, вы меня очень обяжете.

Мадемуазель Саже отправилась снова на улицу Пируэт и привела рыбницу в ужас, сообщив, что сию минуту видела ее портрет, который колбасница носит в кармане. Но старухе не сразу удалось заставить Нормандку сделать шаг, требуемый соперницей. Нормандка поставила свои условия: она придет, если Лиза встретит ее на пороге колбасной. Старухе пришлось совершить еще два рейса между рыбницей и колбасницей, чтобы согласовать условия встречи. И все-таки она получала удовольствие от того, что ведет переговоры по поводу примирения, которое вскоре наделает немало шуму. Когда она в последний раз прошла мимо двери Клер, оттуда доносился все тот же скребущий звук: Клер откалывала ножницами штукатурку.

Сообщив колбаснице окончательный ответ Нормандки, мадемуазель Саже поторопилась разыскать г-жу Лекер и Сарьетту. Они остановились втроем на тротуаре у павильона морской рыбы, напротив колбасной: здесь-то они не упустят ни одной подробности предстоящей встречи. Все три ждали с нетерпеньем и, притворившись, будто беседуют между собой, не сводили глаз с улицы Пируэт, откуда должна была появиться Нормандка. На рынке уже прошел слух о предстоящем примирении; торговки у прилавков привстали на цыпочки, вытянулись во весь рост, чтобы увидеть происходящее; иные, особенно любопытные, покинули свои места, расположились даже в крытой галерее. Все взоры на рынке были прикованы к колбасной. Весь квартал был в ожидании.

Настала торжественная минута. Когда Нормандка показалась на улице Пируэт, у всех захватило дух.

— Она надела брильянты, — пробормотала Сарьетта.

— Посмотрите, как она выступает, — добавила г-жа Лекер. — Ну и нахалка!

Действительно, прекрасная Нормандка шествовала, словно королева, милостиво согласившаяся заключить мир. Она появилась завитая, в тщательно продуманном туалете и на ходу придерживала край передника, показывая свою кашемировую юбку; мало того, на ней была обновка — очень дорогая кружевная косынка, повязанная бантом. Подойдя к колбасной и чувствуя на себе взгляды всего рынка, Нормандка приосанилась. Она остановилась перед дверью.

— Теперь очередь за красавицей Лизой, — сказала мадемуазель Саже. — Смотрите внимательно.

Красавица Лиза, улыбаясь, вышла из-за прилавка. Она неторопливо направилась к двери и протянула руку прекрасной Нормандке. Лиза тоже была весьма «комильфо»: воротничок, нарукавники, передник — все сияло ослепительной белизной.

По рыбному ряду прокатился гул; толпа на тротуаре сблизила головы и застрекотала. Обе женщины оставались в лавке, и бараньи сальники на витрине мешали как следует их разглядеть. Судя по всему, они вели сердечную беседу, раскланивались друг перед дружкой и, конечно, обменивались любезностями.

— Вот те на! — сказала мадемуазель Саже. — Прекрасная Нормандка что-то покупает… Но что же она покупает? Кажется, свиную колбасу… Ага! Готово! Видите, видите? Красавица Лиза всунула ей в руку фотографию вместе со свертком колбасы.

В колбасной опять начались поклоны. Красавица Лиза даже вышла за рамки обусловленного ритуала и соблаговолила проводить прекрасную Нормандку на улицу. Стоя на тротуаре, обе весело смеялись, демонстрируя перед всем кварталом свою искреннюю дружбу. Их примирение было подлинной радостью для рынка; торговки вернулись к прилавкам, заявляя, что все прошло как нельзя лучше.

Но мадемуазель Саже удержала г-жу Лекер и Сарьетту. Завязка драмы только начиналась. Все три впились в дом напротив глазами, горевшими острым любопытством, которое жаждало проникнуть сквозь каменную стену. Они опять заговорили о прекрасной Нормандке, чтобы утишить свое нетерпение.

— Вот она и осталась без мужика, — сказала г-жа Лекер.

— У нее есть Лебигр, — заметила Сарьетта и засмеялась.

— О, теперь у Лебигра пропадет охота.

Мадемуазель Саже, пожав плечами, зашептала:

— Вы его не знаете. Ему на все наплевать. Этот человек умеет устраивать свои дела, а Нормандка ведь богатая. Через два месяца они заживут своим домком, увидите. Матушка Меюден давно уже хлопочет об этом браке.

— Как бы там ни было, — заметила торговка маслом, — а ведь комиссар застал ее в постели с Флораном.

— Нет, не так, этого я не говорила… Долговязый ушел оттуда перед приходом полиции. Я была там, когда осматривали постель. Комиссар пощупал простыни. На них остались два еще совсем тепленьких местечка.

Старуха перевела дух и с негодованием добавила:

— Ах, знали бы вы, до чего у меня болела душа, когда я услышала, каким пакостям учил этот прощелыга маленького Мюша! Нет, вы не поверите… Там оказалась большая связка бумаг.

— Каким же пакостям он его учил? — спросила живо заинтересованная Сарьетта.

— Ну, как вам объяснить? Всяким скверным словам, всякой мерзости. Комиссар сказал, что и этого достаточно, чтобы его повесить… Флоран просто чудовище. Портить ребенка! Да разве так можно! Конечно, Мюш не ахти какое сокровище, но это не причина для того, чтобы этакую малявку подводить под тюрьму вместе с красными, верно?

— Истинная правда, — отвечали обе слушательницы.

— Наконец-то собрались разделаться со всей этой нечистью. Помните, я вам говорила: «Кеню что-то мухлюют, это скверно пахнет». Видите, у меня нюх тонкий… Слава богу, скоро наш квартал вздохнет свободно. А для этого надо было здесь как следует пройтись метлой; ведь люди стали бояться, что их среди бела дня зарежут, честное слово! Просто житья не было. Всюду сплетни, споры, чуть не поножовщина. А все из-за одного человека, из-за Флорана. Ну вот и помирились красавица Лиза с прекрасной Нормандкой; это очень хорошо с их стороны, они обязаны были так поступить для общего спокойствия. Теперь все наладится, увидите… Но что это! Бедняга Кеню смеется!

Кеню и в самом деле опять стоял на тротуаре, неимоверно тучный в своем белом фартуке, и заигрывал с молоденькой служанкой г-жи Табуро. В то утро Кеню был очень весел. Он жал руки девушке и, как истинный колбасник в добром расположении духа, так выворачивал ей запястья, что она кричала от боли. Лиза всячески старалась удалить его на кухню. Сейчас она в нетерпении ходила взад и вперед по лавке, боясь, что вот-вот придет Флоран, и звала мужа, чтобы предотвратить встречу братьев.

— Она очень волнуется, — сказала мадемуазель Саже. — Бедняга Кеню ничего не подозревает. Смеется, как дурачок!.. Знаете, госпожа Табуро сказала, что порвет с Кеню, если они будут и дальше срамиться, оставят Флорана у себя.

— Пока что они оставили себе наследство, — заметила г-жа Лекер.

— О нет, милочка… Братец получил свою долю.

— Право? Откуда вы знаете?

— Помилуйте, да это же видно, — после некоторого колебания ответила старуха, не приведя никаких доказательств. — Он взял даже больше, чем ему полагалось. Нагрел Кеню-Граделей на несколько тысяч франков… Вот уж про него можно сказать: где порок, там и деньги не впрок. Ах да! Вы, может, не знаете: у него была еще одна женщина.

— Это меня не удивляет, — перебила ее Сарьетта. — Худые мужики самые бешеные.

— Да, и притом эта женщина уже немолода. Но вы знаете, если мужчине захочется, он и с земли подберет… Вы ее хорошо знаете: это госпожа Верлак, жена прежнего инспектора, лицо у нее желтое-прежелтое…

Но обе ее собеседницы запротестовали: быть этого не может! На г-жу Верлак смотреть противно! Тогда мадемуазель Саже вышла из себя:

— Уверяю вас! Вы что ж, думаете, я лгу! Ведь есть доказательства, найдены письма этой женщины, целая пачка писем, в которых она просит у него денег: по десять, по двадцать франков сразу. Словом, это ясно… Такая парочка вполне могла уморить мужа.

Сарьетта и г-жа Лекер сочли эти доводы убедительными. Однако обе начинали терять терпение. Они ждали на тротуаре уже более часа. А вдруг их лавки обворуют тем временем? Тогда мадемуазель Саже придумала новый фортель, чтобы удержать их: ведь Флоран сбежать не может, говорила она; он непременно придет домой; вот будет интересно — увидеть, как его арестовывают! И она подробнейшим образом описывала устроенную полицией засаду, а торговка маслом и фруктовщица продолжали оглядывать дом сверху донизу, обшаривая взглядом каждую щелку, ожидая увидеть кепи полицейского в каждой трещине. Дом на той стороне, спокойный и безмолвный, безмятежно купался в лучах утреннего солнца.

— Подумать только, что там полно полиции! — прошептала г-жа Лекер.

— Они наверху, в мансарде, — сказала старуха. — Заметьте, они оставили окошко в том виде, как его застали… Ага! Смотрите, кто-то из них, кажется, прячется за гранатовым деревцем на балконе.

Хотя они и вытягивали шеи, но ничего не увидели.

— Нет, это падает тень, — догадалась Сарьетта. — Ведь даже занавески не колышутся. Все они, верно, сидят в комнате и не шевелятся.

Тут кумушки заметили Гавара, который с озабоченным видом вышел из павильона морской рыбы. Три женщины молча переглянулись, глаза их блестели. Они стали плечом к плечу, выпрямившись в своих широких, развевающихся платьях. Гавар подошел к ним.

— Вы не видели, Флоран здесь не проходил? — спросил он.

Они не отвечали.

— Мне нужно с ним немедленно поговорить, — продолжал Гавар. — В рыбном ряду его нет. Должно быть, он зашел к себе домой… может, вы его все-таки видели?

Три женщины были несколько бледны. Они многозначительно посматривали друг на друга, губы у них чуть подергивались.

И так как Гавар колебался, не зная, что делать, г-жа Лекер твердо сказала:

— Мы здесь не больше пяти минут. Возможно, Флоран зашел в дом раньше.

— Что ж, рискну подняться на шестой этаж, — засмеялся Гавар.

Сарьетта сделала было движение, чтобы удержать его, но тетка схватила ее за руку и, отведя в сторону, шепнула на ухо:

— Брось, дуреха! Так ему и надо. Это будет ему уроком за то, что он над нами куражился.

— Теперь уж он не сможет всюду говорить, что я ем тухлое мясо, — добавила еще тише мадемуазель Саже.

Они не проронили больше ни слова. Сарьетта стала пунцовой; у обеих ее спутниц лица были по-прежнему изжелта-бледные. Все три сейчас не смели взглянуть одна на другую, смотрели в сторону и, не зная, куда девать руки, прятали их под передником. Но в конце концов они невольно устремили глаза на дом, мысленно следя сквозь стены за Гаваром, живо представляя себе, как он поднимается на шестой этаж. Когда, по их предположению, он уже оказался в комнате Флорана, они снова переглянулись. Сарьетта нервно захихикала. На секунду им почудилось, будто занавески на окне заколыхались, почему кумушки и вообразили, что в мансарде идет какая-то борьба. Однако снаружи дом был все также безмятежно спокоен; четверть часа царила полная тишина; у трех женщин спирало дыхание в груди от все растущего волнения. Когда наконец с черного хода вышел полицейский агент за фиакром, они едва не попадали в обморок. Через пять минут Гавар спустился в сопровождении двух шпиков. Лиза вышла на тротуар, однако, заметив подкативший фиакр, поспешила скрыться в колбасной.

Гавар был мертвенно-бледен. В мансарде его обыскали, нашли при нем пистолет и коробку с патронами. По тому, как грубо обошлись с ним, по тому, как встрепенулся полицейский комиссар, услышав его фамилию, Гавар понял, что обречен. О такой страшной развязке он не способен был даже помыслить; в Тюильри его не помилуют. У Гавара подкашивались ноги, словно его уже ждал взвод солдат, который его расстреляет. Однако на улице Гавар нашел в себе силы идти твердым шагом: помогла привычка к позерству. Он даже изобразил на своем лице последнюю улыбку, думая о том, что рынок смотрит на него и что он, Гавар, умрет мужественно.

Сарьетта и г-жа Лекер подбежали к нему и стали его расспрашивать. Услышав его объяснения, торговка маслом зарыдала, а племянница, чрезвычайно взволнованная, стала обнимать своего дядюшку. Гавар прижал Сарьетту к груди и, незаметно вложив ей в руку ключ, шепнул:

— Бери все и сожги бумаги.

Он ступил на подножку фиакра с таким видом, словно всходит на эшафот. Когда экипаж скрылся за углом, завернув на улицу Пьер-Леско, г-жа Лекер заметила, что Сарьетта хочет спрятать ключ в кармане.

— Напрасно стараешься, крошка, — прошипела она сквозь зубы, — я видела, как он сунул тебе в руку ключ. Истинным богом клянусь, я пойду в тюрьму и расскажу ему все, если ты меня не уважишь.

— Но, тетенька, я и так вас уважу, — смущенно улыбаясь, ответила Сарьетта.

— Тогда идем сейчас же к нему домой. Надо опередить фараонов, а то как бы они не запустили лапы в его шкафы.

Мадемуазель Саже, которая слушала их с разгоревшимися глазами, пустилась за ними во всю прыть, семеня своими коротенькими ножками. Теперь у нее пропала охота ждать Флорана. По дороге между улицами Рамбюто и Коссонри она держалась очень смиренно, проявляя необыкновенную предупредительность, и выражала готовность начать переговоры с консьержкой г-жой Леоне.

— Посмотрим, посмотрим, — бросала на ходу торговка маслом.

Им пришлось действительно вступить в переговоры. Г-жа Леоне не пожелала впустить этих трех дам в квартиру жильца вверенного ей дома. Она встретила их с брюзгливой миной, явно шокированная развязавшейся на груди косынкой Сарьетты. Но когда старая дева вполголоса сказала консьержке несколько слов и показала ключ, она сдалась. Г-жа Леоне постепенно и с большим раздражением отпирала одну комнату за другой в квартире Гавара; сердце ее обливалось кровью, как будто ее заставили показывать ворам тайник, где спрятаны ее собственные деньги.

— Что ж, забирайте все, — воскликнула она, повалившись в кресло.

Сарьетта уже пробовала отпереть ключомвсе шкафы поочередно. А г-жа Лекер ходила за ней с подозрительным видом, чуть не наступая на пятки, пока Сарьетта не сказала:

— Тетенька, вы же мешаете! Дайте мне хоть рукой пошевелить.

Наконец удалось отпереть шкаф, стоявший против окна, между камином и кроватью. Женщины ахнули. На средней полке оказалось около десяти тысяч франков в золотых монетах, аккуратно сложенных столбиками. Гавар предусмотрительно хранил свое состояние у нотариуса, а эту сумму держал про запас, «на тот день, когда гром грянет». Гавар сам торжественно заявил, что вклад в революцию у него наготове. Он продал кое-какие ценные бумаги и с особенным наслаждением любовался по вечерам этими десятью тысячами франков, которые представлялись ему лихими бунтарями. По ночам Гавару снилось, что у него в шкафу идет бой, гремят выстрелы, грохочет булыжник, вывороченный из мостовой, ему слышались неистовые вопли, торжествующие клики: это восстали против правительства его деньги.

Сарьетта протянула руки с радостным криком.

— Спрячь коготки, милашка, — хрипло сказала г-жа Лекер.

Сейчас она казалась особенно желтой в отсветах золота, которые мелькали на пятнистом от желтухи лице, отражались в глазах, воспаленных от подтачивавшей ее болезни печени. Мадемуазель Саже, привстав на цыпочки за спиной торговки маслом, в упоении старалась заглянуть в самое нутро шкафа. Г-жа Леоне вскочила с кресла, бормоча какие-то бессвязные слова.

— Дядюшка велел мне взять себе все, — отчеканила Сарьетта.

— А я, несмотря на то что ходила за этим человеком, я, стало быть, ничего не получу? — воскликнула консьержка.

Госпожа Лекер задыхалась; она оттолкнула их и, вцепившись в шкаф, заикаясь, твердила:

— Это мое, я его самая близкая родственница, а вы воровки, слышите!.. Уж лучше выброшу все за окно, а вам не отдам.

Наступило молчание; они настороженно посматривали одна на другую. Косынка Сарьетты совсем развязалась; молодая женщина стояла с открытой грудью, с влажными устами и порозовевшими ноздрями, прелестная и трепещущая жизнью. Г-жа Лекер насупилась еще больше, увидев, как красит Сарьетту алчное желание.

— Послушай, — сказала она упавшим голосом, — не будем спорить… Ты его племянница, я согласна поделиться… Мы по очереди будем брать по столбику.

Они оттеснили от шкафа консьержку и мадемуазель Саже. Первая протянула руку торговка маслом Столбик золотых монет исчез в кармане юбки. Затем взяла свою кучку золота Сарьетта. Они следили друг за другом, готовые ударить соперницу по руке. Раз за разом загребали золото пальцы: то отвратительные узловатые, то белые, гибкие и нежные. Тетка и племянница уже набили карманы. Когда в шкафу остался только один столбик монет, молодая женщина не захотела отдать его тетке, — ведь с г-жи Лекер начинался счет. Сарьетта быстро разделила оставшиеся деньги между мадемуазель Саже и г-жой Леоне, которые в нетерпении переминались с ноги на ногу, глядя, как тетка с племянницей загребают золото.

— Покорно благодарю, — проговорила консьержка, — пятьдесят франков за то, что я выхаживала его, поила липовым цветом и бульоном! А он уверял, что у него нет семьи, этот старый совратитель!

Госпожа Лекер настояла на том, чтобы они осмотрели шкаф снизу доверху, перед тем как его запереть. В нем оказались сплошь запрещенные политические книги, издаваемые за границей, брюссельские памфлеты, скандальные рассказы о доме Бонапартов и иностранные карикатуры, выставлявшие в смешном виде императора. Гавар порой доставлял себе изысканное наслаждение, демонстрируя наедине с кем-либо из друзей эту опасную литературу.

— Ведь он поручил мне сжечь свои бумаги, — заметила Сарьетта.

— Э, наплевать! Камин не растоплен, это долгое дело… Я уже чую, вот-вот нагрянет полиция. Пора смываться.

И все четыре отправились восвояси. Не успели они и спуститься по лестнице, как явилась полиция. Г-же Леоне пришлось вернуться и присутствовать при обыске; остальные три дамы, втянув голову в плечи, поспешили выбраться на улицу. Они торопливо шли гуськом; тетку и племянницу обременяла тяжелая ноша — битком набитые карманы. Сарьетта шла впереди; переходя на тротуар улицы Рамбюто, она обернулась и, умильно смеясь, сказала:

— Хлопает меня по ляжкам.

Госпожа Лекер ответила непристойной шуткой, которая обеих очень рассмешила. Они наслаждались, чувствуя, как тяжелое золото оттягивает юбку, прикасается к телу, точно горячие, ласкающие руки. Мадемуазель Саже крепко сжимала в кулаке свои пятьдесят франков. Лицо старухи было серьезно, она строила планы о том, как бы еще что-нибудь вытянуть из плотно набитых карманов, за которыми поспешала.

Когда они подошли к углу рыбного павильона, старуха сказала:

— Ого! Мы поспели вовремя. Вот и Флоран, сейчас он влипнет.

Флоран, в самом деле, уже вернулся после длинной прогулки. Он переоделся в своем бюро и приступил к обычным обязанностям, наблюдал за мойкой прилавков и неторопливо расхаживал по рядам. Ему показалось, что на него как-то странно смотрят; при встрече с ним рыбницы начинали шептаться и искоса поглядывали на него хитрыми глазами. Он решил, что затевается новая вылазка. В последнее время не было такого утра, когда бы эти толстые, страшные женщины оставили его в покое. Но, к своему удивлению, у прилавка Луизы Меюден он услышал слащавый голос старухи:

— Господин Флоран, вас только что спрашивал какой-то пожилой господин. Он ждет вас наверху, в вашей комнате.

Старая торговка сидела развалясь на своем стуле и смачно выговаривала каждое слово, упиваясь тонко рассчитанной местью; ее громадное, бесформенное тело тряслось от удовольствия. Флоран, еще не поверив ей, взглянул на прекрасную Нормандку. Но Луиза, окончательно помирившаяся с матерью, притворилась, будто ничего не слышала, открыла кран и мыла свою рыбу под струей воды.

— Вы это наверное знаете? — спросил Флоран старуху.

— Ну как же! Наверняка знаю, ведь правда, Луиза? — несколько крикливо ответила матушка Меюден.

Флорану пришло на ум, что посетитель явился, вероятно, в связи с предстоящим выступлением; он решил зайти домой. Уже уходя из павильона, он невольно оглянулся и увидел, что прекрасная Нормандка мрачно смотрит ему вслед. Он прошел мимо трех кумушек.

— А вы заметили, что в колбасной никого нет? — шепнула мадемуазель Саже. — Не такая женщина красавица Лиза, чтобы дать себя скомпрометировать.

И правда, колбасная опустела. По-прежнему дом был озарен солнцем, по-прежнему он сохранял свой ханжеский вид добропорядочного дома, благопристойно греющего брюхо под утренними лучами. Наверху, на балконе, стояло гранатовое деревце в полном цвету. Флоран, переходя улицу, приветливо кивнул Логру и Лебигру, которые, очевидно, вышли на порог погребка подышать свежим воздухом. Оба ответили ему улыбкой. Войдя в дом с черного хода, Флоран заметил в конце темного и узкого коридора бледную физиономию Огюста, которая тут же скрылась. Тогда Флоран вернулся обратно и заглянул в колбасную, чтобы проверить, не ждет ли его там некий пожилой господин. Но он застал одного Мутона; кот сидел на колоде; шерсть под мордочкой у него распушилась, усы топорщились, и он опасливо уставился на Флорана своими большими желтыми глазами. Когда Флоран, решившись все-таки, вошел в сени, в глубине, за занавеской стеклянной двери, показалось лицо красавицы Лизы.

Рыбный павильон замер. Огромные животы и груди затаили дыхание, ожидая, пока Флоран не скроется в сенях дома напротив. Затем началось буйное веселье, груди вздохнули свободно, животы надрывались от злорадного хохота. В жизни они не видывали ничего смешней! Старуха Меюден хохотала, булькая, как бурдюк с вином, который опорожняют. Ее выдумка о том, что пожилой господин спрашивал Флорана, передавалась из уст в уста, торговки нашли ее необычайно потешной. Наконец-то долговязого упекут куда следует, теперь они не будут вечно видеть перед собой эту окаянную рожу, эти глаза каторжника. Скатертью дорога, говорили все они и выражали надежду, что хоть новый инспектор будет красивым мужчиной. Рыбницы бегали от прилавка к прилавку, они готовы были плясать вокруг каменных столов, как девчонки, избавившиеся от надзора. Прекрасная Нормандка наблюдала за всеобщим ликованием, прямая, застывшая, боясь пошевелиться, чтобы не заплакать. Она положила руки на большого ската, пытаясь унять свое волнение.

— А Меюдены-то, видели? Теперь, когда он уже не может гнать монету, они его сбагрили, — сказала г-жа Лекер.

— Что ж! Они правы, — отвечала мадемуазель Саже. — И потом, дорогая моя, может, хватит, а? Будет нам грызться!.. Вы-то довольны… Позвольте и другим устраивать свои дела.

— Смеются только старухи, — заметила Сарьетта, — Нормандка не очень уж весела.

Между тем Флоран, войдя в свою комнату, безропотно, словно ягненок, дал себя схватить. Агенты грубо набросились на него, должно быть предполагая встретить отчаянное сопротивление. Но Флоран лишь кротко попросил их не держать его за руки и сел на стул, ожидая, пока полицейские упаковывали бумаги, красные шарфы, нарукавные повязки и знамена. Флорана как будто не удивляла такая развязка; он даже чувствовал облегчение, хотя и не желал себе в этом признаться. Однако мысль о том, что его загнала в ловушку всеобщая ненависть, причиняла ему страдания. Флоран снова видел перед собой мертвенно-бледное лицо Огюста, потупившихся рыбниц, вспоминал слова матушки Меюден, молчание Нормандки, опустевшую колбасную; и он понял, что рынок причастен к заговору против него, что предал его весь квартал: вот-вот затопит Флорана жидкая грязь этих улиц.

Когда перед его мысленным взором молниеносно пронеслись все эти круглые лица и среди них предстал образ Кеню, сердце Флорана сжала смертельная тоска.

— Ну-ка, ступайте вниз, — грубо приказал агент.

Флоран встал и вышел на лестницу. На четвертом этаже он попросил разрешения вернуться в комнату, где он что-то забыл. Но полицейские не позволили и толкали его, заставляя идти вперед. Флоран стал умолять их и даже предлагал деньги, которые были при нем. Наконец двое агентов поднялись с ним в мансарду, пригрозив, что пристрелят его на месте, если он вздумает их обмануть. Полицейские вытащили из карманов револьверы. А Флоран направился в своей комнате прямо к клетке с зябликом, вынул птичку и, поцеловав между крылышек, выпустил на волю. Он смотрел, как она взмыла кверху, озаренная солнцем, и, словно опьянев, опустилась на крышу рыбного павильона, затем снова взлетела над рынком и скрылась вдали, за сквером Дез-Инносан. Флоран еще с минуту постоял, смотря на небо, на свободное небо; он вспомнил о горлицах, воркующих в Тюильрийском саду, вспомнил о мертвых голубях в подвале, зарезанных Майораном. И тогда в нем словно что-то оборвалось; он пошел за полицейскими, которые, пожав плечами, спрятали револьверы в карманы. Внизу Флоран остановился перед дверью в кухню колбасной. Ждавший на площадке комиссар, почти тронутый его безропотной покорностью, спросил:

— Не желаете ли проститься с братом?

Флоран на секунду заколебался. Он взглянул на дверь. Из кухни доносился оглушительный стук сечек, звон кастрюль. Лиза затеяла в это утро варить кровяную колбасу, чтобы отвлечь внимание мужа, который обычно делал колбасу только по вечерам. На плите запевал свою песенку лук. Флоран услышал, как Кеню весело кричал, покрывая своим голосом кухонный шум:

— Да, черт подери, кровяная колбаса сегодня будет вкусная… Огюст, давайте сало!

И Флоран отклонил предложение комиссара; он боялся войти в эту жарко натопленную кухню, пропитанную крепким запахом жареного лука. Флоран прошел мимо, радуясь, что брат ничего не знает, и ускоряя шаги, чтобы избавить колбасную от еще одной, последней неприятности. Но когда на улице в глаза ему сверкнуло солнце, его охватил стыд, и он садился в фиакр сгорбившись, с посеревшим лицом. Флоран чувствовал на себе торжествующие взгляды рыбного павильона, ему казалось, что весь рынок в сборе и ликует.

— Каков! До чего скверная рожа! — сказала мадемуазель Саже.

— Поистине рожа каторжника, пойманного с поличным, — добавила г-жа Лекер.

Сарьетта ощерила белые зубки.

— А я однажды видела, как гильотинировали одного человека: точь-в-точь такое же лицо!

Все три подошли поближе и, вытянув шеи, старались заглянуть внутрь фиакра. Карета тронулась; в эту минуту старая дева сильно дернула за юбки своих спутниц и показала на Клер, которая бежала по улице Пируэт, обезумевшая, растрепанная; из-под ногтей у нее сочилась кровь. Ей удалось сорвать дверь с петель. Когда она поняла, что опоздала, что Флорана увезли, она бросилась было за фиакром, но через секунду остановилась в бессильном бешенстве и погрозила кулаком убегавшим от нее колесам. Затем, еще вся пылающая под тонким слоем припудрившей ее штукатурки, Клер бегом вернулась домой на улицу Пируэт.

— Уж не обещал ли он на ней жениться? — смеясь, воскликнула Сарьетта. — Она, видно, рехнулась; ну и дура же!

Квартал успокоился. Но до самого закрытия рынка люди стояли кучками, обсуждая утренние события. Торговки с любопытством посматривали на колбасную. Лиза не показывалась, оставив за прилавком Огюстину. Во второй половине дня она сочла нужным рассказать обо всем Кеню, опасаясь, чтобы какая-нибудь болтливая посетительница не нанесла ему неожиданный и слишком тяжкий удар. Лиза улучила минуту, когда они с мужем остались вдвоем на кухне, зная, что Кеню чувствует себя здесь уютно и будет не так плакать. Правда, она приступила к делу с материнской бережностью. Но едва Кеню узнал, что произошло, он повалился на доску для разделки мяса и заревел, как корова.

— Ну же, бедный мой толстячок, перестань, тебе нельзя так расстраиваться, ты заболеешь, — уговаривала, обнимая его, Лиза.

Слезы из глаз Кеню катились на белый женин передник, беспомощная туша болезненно вздрагивала. Он совсем обмяк и, казалось, изошел слезами. Наконец, обретя дар речи, он залепетал:

— Нет, ты не знаешь, до чего он был добр, когда мы жили с ним на улице Руайе-Коллар. Он ведь сам убирал комнату, варил обед… Он любил меня, как сына, понимаешь; он приходил, забрызганный грязью, такой усталый, что не в силах был даже пошевелиться; а я, я ел досыта, жил в тепле, сидел дома… И вот теперь его расстреляют.

Лиза стала уверять, что Флорана не расстреляют. Но Кеню качал головой, продолжая говорить:

— Пусть даже так. Я недостаточно его любил. Сейчас, в эту минуту, я могу признаться. Я злился на него, колебался, отдать ли брату его долю наследства.

— Да полно! Я же ему раз десять предлагала ее взять, — воскликнула Лиза. — Нам не в чем себя упрекнуть.

— Ты-то добрая, я знаю, ты отдала бы ему все. А вот мне было бы трудновато, что поделаешь! Я всю жизнь буду этим мучиться. Я всегда буду думать, что если бы я с ним поделился, он не попал бы в беду во второй раз… Это моя вина, это я его предал.

Лиза стала еще нежней, говорила Кеню, что нельзя так горевать, и даже пожалела Флорана. Правда, он совершил большой проступок. Будь у него больше денег, он, вероятно, натворил бы еще больше глупостей. Мало-помалу Лиза внушила мужу, что дело иначе и не могло кончиться и что теперь все почувствуют себя лучше. Кеню еще плакал, утирая щеки передником, сдерживая рыдания, чтобы расслышать, что говорит жена, и снова обливался слезами. Машинально он сунул пальцы в груду фарша на столе для разделки мяса; он то ковырял фарш, то грубо его мял.

Лиза продолжала:

— Помнишь, как плохо ты себя чувствовал? А ведь все потому, что мы были выбиты из колеи. Я очень тревожилась, хоть ничего тебе и не говорила. Я видела, что ты сдаешь.

— Правда? — прошептал Кеню, на секунду перестав плакать.

— И дела наши тоже шли плохо в этом году. Словно рок какой-то… Да ну, не плачь же, увидишь, все еще наладится. Но нужно, чтобы ты берег себя ради меня и дочери. У тебя есть долг и по отношению к нам.

Кеню уже не так яростно мял фарш для сосисок. Он все еще был взволнован, но теперь уже от умиления, и оно отразилось слабой улыбкой на его искаженном горем лице. Лиза почувствовала, что убедила мужа. Она тотчас же кликнула Полину, которая играла в лавке, и, посадив ее мужу на колени, сказала:

— Правда, Полина, отец должен быть умником? Попроси же его хорошенько, пускай не огорчает нас.

И девочка попросила отца быть умником. Она обняла ручонками родителей, и они посмотрели друг на друга — огромные, тучные, но уже оправляющиеся после болезни минувшего года, которая едва только прошла; на их широких круглых лицах сияла улыбка, а колбасница повторяла:

— В конце концов, толстячок, лишь бы с нами тремя все было в порядке.

Спустя два месяца Флоран снова был приговорен к ссылке. Процесс наделал много шуму. Газеты освещали его самым подробным образом, печатали портреты обвиняемых, рисунки, изображавшие знамена, знаки различия командиров секций и план местности, где собирались бунтовщики. Две недели Париж только и говорил, что о заговоре на Центральном рынке. Полиция распространяла сообщения, одно тревожней другого; кончилось тем, что пошли слухи, будто весь район Монмартра заминирован. В Законодательном корпусе царило такое волнение, что центр и правые, забыв свои мимолетные разногласия по поводу злополучного закона о бюджетных ассигнованиях, помирились и подавляющим большинством голосов приняли проект непопулярного налога, против которого теперь, когда город охватила паника, не смели роптать даже предместья. Процесс длился целую неделю. Флоран был глубоко изумлен, узнав, что за ним числится внушительное количество сообщников. Из двадцати с лишним человек, сидевших на скамье подсудимых, он знал самое большее шесть-семь. После чтения приговора Флорану показалось, что он узнал шляпу и спину Робина, который с невинным видом тихонько пробирался сквозь толпу. Логра и Лакайля оправдали. Александр, скомпрометировавший себя, как большой ребенок, получил два года тюремного заключения. Что касается Гавара, то он, как и Флоран, был приговорен к ссылке. Это был сокрушительный удар, постигший его в разгаре последних радостей, ибо во время длительного судебного разбирательства торговцу живностью удалось сосредоточить все внимание на своей особе. Гавар дорого заплатил за свое крамольное острословие — острословие парижского лавочника. По испуганному лицу этого седовласого мальчишки скатились две крупные слезы.

И вот в одно августовское утро, в час пробуждения рынка и привоза овощей, Клод Лантье, который, как всегда, слонялся здесь без дела, затянув на животе красный кушак, подошел на перекрестке св.Евстафия к г-же Франсуа, чтобы пожать ей руку. Она снова сидела здесь на своей репе и моркови, ее большое доброе лицо было печально. Не весел был и художник, хотя солнечный свет уже расцветил нежными красками темно-зеленый бархат капустных холмов.

— Итак, все кончено, — сказал Клод. — Они отсылают его туда же… Думаю, что они уже отправили его в Брест.

Лицо огородницы дрогнуло от немой боли. Она медленно обвела рукою кругом и глухо сказала:

— А все Париж, все этот подлый Париж.

— Нет, не Париж, я знаю, кто это сделал! Виноваты те мерзавцы, — ответил Клод, у которого сжимались кулаки. — Вы и представить себе не можете, какие только глупости они не говорили на суде… Ведь они дошли до того, что рылись в тетрадках ребенка, в тетрадях по чистописанию! А дурак прокурор развел на этом основании болтологию: у нас-де уважение к невинному детству, а у них, мол, демагогическое воспитание… Я просто болен от всего этого.

Его била нервная дрожь; поводя плечами под своим позеленевшим пальто, он продолжал:

— Ведь он нежен душой, точно девушка… да он при мне упал в обморок, увидев, как режут голубей… Мне было и смешно и горько, когда я увидел его под конвоем двух жандармов. Не видать нам больше Флорана, на сей раз он останется там навсегда.

— Надо было ему послушаться меня, — прервав наступившее молчание, сказала огородница. — Поехал бы он в Нантер, жил бы там среди моих кур и кроликов… Знаете, я его очень любила, потому что поняла, какой он хороший. Может, мы и были бы счастливы… Такое огорчение… Но вы-то постарайтесь утешиться, господин Клод, ладно? Я вас буду ждать, приезжайте как-нибудь утром есть яичницу.

На глазах у нее были слезы. Она встала, сдержав себя, как и подобает сильной женщине, умеющей нести на своих плечах бремя горя.

— Глядите, — сказала она, — вот и матушка Шантмес идет ко мне покупать репу. Она все еще молодцом, наша толстая матушка Шантмес…

Клод отправился бродить вокруг рынка. Из глубины улицы Рамбюто вставал белый сноп света. Солнце, висевшее над крышами, струило по ним розовые лучи, которые сбегали потоками вниз и уже касались мостовой. Клод слышал веселое пробуждение и гул огромного рынка, всего этого квартала, заваленного горами снеди. Казалось, здесь царит радость выздоровления и люди, избавившись наконец от тяжести, которая затрудняла им пищеварение, горланят во всю мочь. Клод увидел, как Сарьетта прохаживалась, напевая, среди своих слив и земляники и щеголяла золотыми часами; время от времени она дергала за усики г-на Жюля, облаченного в бархатную куртку. В крытой галерее Клод заметил г-жу Лекер и мадемуазель Саже; они уже были не такими желтыми, на щеках у них играл легкий румянец; они шли куда-то вдвоем и, словно закадычные подруги, о чем-то с увлечением судачили. В рыбном павильоне матушка Меюден, которая теперь самолично торговала за прилавком, мыла свою рыбу, осыпала бранью всех кругом, осаживала нового инспектора, еще совсем молодого человека, и божилась, что его отдубасит; а Клер, ставшая еще более вялой и апатичной, вытаскивала руками, посинелыми от холодной воды рыбного садка, огромную груду улиток в нитях слизи, словно затканных переливчатым серебром. Томные молодожены — Огюст и Огюстина, — закупив в требушином ряду свиных ножек, укатили на двуколке в Монруж, в свою колбасную. Но уже было восемь часов, стало жарко, и Клод повернул обратно, на улицу Рамбюто; здесь он увидел, как Мюш и Полина играли в лошадки; Мюш стоял на четвереньках, а Полина, забравшись к нему на спину, держалась за его волосы, чтобы не упасть. По крышам рыночных павильонов, у водосточных желобов, мелькнула тень. Клод вскинул глаза: это были Кадина и Майоран, они со смехом целовались на самом солнцепеке, — счастливые животные, превратившие весь квартал в приют для своих любовных утех.

Клод погрозил им кулаком. Его приводило в ярость это ликование на небе и на земле. Он поносил толстых: да, толстые победили. Вокруг него были одни толстые, круглые, так и пышущие здоровьем; они приветствовали наступление дня, сулящего новые утробные радости. Но когда Клод повернулся лицом к улице Пируэт, его окончательно сразило открывшееся перед ним зрелище.

Справа от Клода стояла на пороге своей лавки прекрасная Нормандка, она же прекрасная г-жа Лебигр, как ее отныне называли. Ее муж получил разрешение на торговлю табаком при своем винном заведении; он осуществил наконец свою давнишнюю мечту благодаря тем важным услугам, которые оказал Империи. Художник нашел, что прекрасная мадам Лебигр просто великолепна: в шелках, завитая, вполне готовая занять свое место за стойкой в магазине, куда сходились все местные господа, чтобы купить сигар или пачку табаку. Луиза стала похожа на «благородную», на настоящую даму. За ее спиной виднелась заново покрашенная зала, на нежном фоне стен вновь вились свежие виноградные лозы; цинковая обшивка стойки сияла; штофы с ликерами, отражаясь в зеркалах, горели ослепительными огнями. Луиза смеялась, радуясь ясному утру.

А слева от Клода, на пороге колбасной, стояла красавица Лиза, заполнив своим телом весь проем двери. Еще никогда ее передник и нарукавники не блистали столь белоснежной чистотой, еще никогда ее холеное розовое лицо не обрамляли столь безупречно приглаженные волосы. От нее веяло сытой безмятежностью, беспредельным спокойствием, которое ничем не нарушалось, даже улыбкой. Она олицетворяла полнейшее довольство, высшее блаженство, застывшее, бесстрастное, омываемое теплым утренним воздухом. Под туго стянутым корсетом еще переваривалось вчерашнее счастье; спрятав в передник пухлые руки, она не торопилась протянуть их за счастьем сегодняшним, уверенная, что оно и так от нее не уйдет. И витрина рядом с красавицей Лизой блистала таким же довольством, она тоже исцелилась от недуга: один за другим вытягивались шпигованные языки, они были еще краснее, еще здоровее, чем прежде; желтые рожи окороков опять выражали добродушие; а гирлянды сосисок уже не имели того унылого вида, по поводу которого так убивался Кеню. В глубине дома, на кухне, слышался громкий смех, сопровождаемый веселым стуком кастрюль. Колбасная вновь сочилась здоровьем, блистала здоровой упитанностью. Видневшиеся на фоне мрамора глыбы сала и свиные полутуши дополняли картину, выпячивая брюхо, торжествующее брюхо; а Лиза стояла неподвижная, величавая, и ее большие глаза, глаза чревоугодницы, казалось, говорили рынку: «Доброе утро».

Тут обе лавочницы раскланялись. Прекрасная г-жа Лебигр и прекрасная г-жа Кеню обменялись дружеским приветствием.

И Клод, который наверняка забыл вчера пообедать, вскипел гневом, глядя на этих полногрудых женщин, цветущих здоровьем и таких благопристойных; он потуже затянул пояс и злобно пробормотал:

— Ну и сволочи же эти «порядочные» люди!

Эмиль Золя ЗАВОЕВАНИЕ

I

Дезире захлопала в ладоши. Это была четырнадцатилетняя девочка, рослая для своих лет, но смеялась она, как пятилетний ребенок.

— Мама, мама! — закричала она. — Посмотри, какая у меня кукла!

Она взяла у матери какой-то лоскуток и уже с четверть часа пыталась смастерить из него куклу, скатывая его и на одном конце перевязывая ниточкой. Марта на миг оторвалась от чулка, который штопала с такой тщательностью, как будто это была тонкая вышивка.

— У тебя какой-то младенец. А ты сделай настоящую куклу. Надо, чтобы на ней была юбка, как у дамы.

Вынув из своего рабочего столика обрезок ситца, она дала его девочке, затем снова с усердием принялась за чулок. Они обе сидели в углу небольшой террасы, — девочка на скамейке у ног матери. Заходящее сентябрьское солнце, еще жаркое, обливало их своим мягким светом, а расстилавшийся перед ними сад, окутанный сероватыми тенями, медленно засыпал. Ни один звук извне не доносился в этот пустынный уголок города.

Минут десять они работали молча. Дезире прилагала огромные усилия, чтобы сделать своей кукле юбку. Время от времени Марта поднимала голову и с нежностью, в которой сквозила грусть, смотрела на свою дочь. Заметив, что девочке никак не справиться с куклой, она сказала:

— Дай-ка, я ей приделаю руки.

В то мгновение, когда она брала куклу, двое юношей, один семнадцати, другой восемнадцати лет, спустились с крыльца. Они подошли к Марте и поцеловали ее.

— Не брани нас, мама, — весело сказал Октав. — Это я увел Сержа на музыку. И народу же там было, на бульваре Совер!

— Я думала, что вас задержали в коллеже, — совсем тихо сказала мать, — а то я очень беспокоилась бы…

Дезире, сразу же забыв о кукле, бросилась к Сержу на шею с криком:

— У меня улетела птичка, синенькая, которую ты мне подарил…

Она готова была расплакаться. Мать, считавшая, что она уже забыла о своем горе, напрасно пыталась привлечь ее внимание к кукле. Девочка, вцепившись в руку брата, тащила его за собой в сад, повторяя:

— Посмотри же, посмотри.

Серж, со своей обычной кротостью, последовал за ней, стараясь ее утешить. Она привела его к небольшому парнику, возле которого на столбике стояла клетка. Здесь она объяснила, что птица вылетела в тот момент, когда она открыла дверцу, чтобы помешать ей драться с другой птичкой.

— Неудивительно! — воскликнул Октав, усевшийся на перилах террасы. — Она вечно с ними возится, рассматривает, хочет узнать, что такое у них в горле поет. Недавно она полдня носила их в карманах, чтобы им было потеплее.

— Октав! — сказала Марта укоризненно. — Не дразни бедняжку.

Дезире не слышала слов матери. Она с мельчайшими подробностями рассказывала брату, каким образом улетела птичка.

— Видишь ли, она выпорхнула вот так и уселась на высоком грушевом дереве в саду господина Растуаля. Оттуда перескочила на сливу, подальше. А потом пролетела надо мной и скрылась в густых деревьях супрефектуры. Больше я ее уже не видела.

На глазах у девочки выступили слезы.

— Может быть, она еще прилетит? — нерешительно сказал Серж.

— Ты думаешь? Я пересажу других птичек в ящик, а клетку оставлю на ночь открытой.

Октав не мог удержаться от смеха. Но Марта подозвала к себе Дезире:

— Посмотри-ка, посмотри!

И она подала ей куклу. Кукла получилась великолепная: на ней была пышная юбка, голова была сделана из куска скомканной материи, руки — из кромки, пришитой к плечам. Лицо Дезире сразу просияло. Она снова уселась на скамеечке, сразу позабыв о птичке, и, по-ребячески забавляясь, принялась целовать и укачивать куклу.

Серж подошел к брату и прислонился к перилам террасы. Марта снова принялась за чулок.

— Там играла музыка? — спросила она.

— Да, там всегда по четвергам играет музыка, — ответил Октав. — Напрасно ты, мама, туда не ходишь. Там собираются решительно все — дочери господина Растуаля, госпожа де Кондамен, господин Палок, жена мэра с дочерью… Почему ты там не бываешь?

Марта продолжала сидеть, не отрывая глаз от работы; закончив штопку, она проговорила:

— Вы хорошо знаете, дети, что я больше люблю сидеть дома… Мне и здесь очень хорошо. И потом надо же, чтобы кто-нибудь оставался с Дезире.

Октав открыл было рот, но, посмотрев на сестру, ничего не сказал. Он продолжал сидеть, тихонько насвистывая, и устремив глаза на деревья супрефектуры, где перед отходом ко сну шумно возились воробьи; время от времени он поглядывал на грушевые деревья господина Растуаля, за которыми садилось солнце. Серж вынул из кармана книгу и углубился в чтение. Наступила сосредоточенная тишина, полная молчаливой нежности и озаренная золотистым солнечным светом, постепенно слабевшим на террасе. Марта, с любовью поглядывая на троих детей, среди этого вечернего безмолвия продолжала делать равномерные большие стежки.

— Что это сегодня обед запаздывает? — спустя минуту произнесла она. — Скоро десять часов, а вашего отца еще нет… Кажется, он отправился в Тюлет.

— Ну, тогда это неудивительно!.. — воскликнул Октав. — Тамошние крестьяне не скоро выпустят его, раз он попал им в руки. Уж не пошел ли он туда закупать вино?

— Не знаю, — ответила Марта, — ведь он не любит говорить о своих делах.

Снова воцарилось молчание. В столовой, окно которой было широко открыто на террасу, старая служанка Роза накрывала на стол, сердито позвякивая посудой и столовым серебром. Она, видимо, была в очень дурном настроении, так как раздраженно двигала стульями и что-то бормотала себе под нос. Затем она спустилась вниз и, став у ворот, начала всматриваться в сторону площади Супрефектуры. Постояв там несколько минут, она взошла на крыльцо и крикнула:

— Господин Муре, видно, не придет сегодня к обеду?

— Придет, Роза, подождите немного, — спокойно ответила Марта.

— Да ведь кушанья-то все перепреют. Это никуда не годится. Уж если господину Муре угодно выкидывать такие штуки, пусть бы хоть предупредил. Мне-то что? Да только обед нельзя будет есть.

— Ты думаешь, Роза? — раздался за ее спиной спокойный голос. — А мы все-таки съедим твой обед.

Это был Муре, который только что вошел. Роза обернулась и в упор посмотрела на него, готовая вспылить; но при виде его лица, на котором сквозь невозмутимое спокойствие чуть проглядывала насмешливость буржуа, она не нашлась, что сказать, и вышла. Муре, сойдя на террасу, потоптался там немного; он ограничился тем, что кончиками пальцев потрепал по щеке Дезире, которая ему улыбнулась. Марта подняла глаза; затем, посмотрев на мужа, стала убирать свою работу в столик.

— Вы устали? — спросил Октав, посмотрев на башмаки отца, побелевшие от пыли.

— Да, немного, — коротко ответил Муре, умолчав о длинном пути, который он только что проделал пешком.

Но вдруг посреди сада он заметил лопату и грабли, по всей вероятности забытые там детьми.

— Почему эти вещи не убраны? — крикнул он. — Сколько раз я говорил! Пойдет дождь — и они заржавеют.

Раздражение его, однако, сразу же улеглось. Он сошел в сад, сам поднял лопату и грабли и аккуратно повесил их в маленькой теплице. Возвращаясь на террасу, он обшарил глазами уголки аллей, желая убедиться, что все в порядке.

— Готовишь уроки? — спросил он, проходя мимо Сержа, который все время сидел, уткнувшись в книгу.

— Нет, папа, — ответил мальчик. — Я читаю книгу, которую мне дал аббат Бурет. Это отчет о миссиях в Китае.

Муре вдруг остановился перед женой.

— Кстати, — обратился он к ней, — к нам никто не заходил?

— Нет, мой друг, никто, — удивленно ответила Марта.

Он хотел еще что-то сказать, но, видно, передумал; затем, не говоря ни слова, с минуту потоптался на месте, после чего подошел к крыльцу и крикнул:

— Ну, Роза, где же ваш перестоявшийся обед?

— Вот тебе раз! — послышался из глубины коридора раздраженный голос кухарки. — Теперь ничего не готово; все простыло. Придется вам подождать, сударь.

Муре усмехнулся и подмигнул левым глазом жене и детям. Гнев Розы, казалось, сильно забавлял его. Но вскоре он углубился в созерцание фруктовых деревьев своего соседа.

— Поразительно, — вполголоса произнес он, — какие в этом году у Растуаля превосходные груши.

У Марты, слегка встревоженной, казалось, готов был сорваться с губ вопрос. Наконец она решилась и робко спросила:

— А ты кого-нибудь ждал сегодня, мой друг?

— И да и нет, — ответил он, принимаясь шагать взад и вперед по террасе.

— Не сдал ли ты третий этаж?

— Да, сдал.

И среди наступившего тягостного молчания он спокойным голосом продолжал:

— Сегодня утром, перед тем как отправиться в Тюлет, я зашел к аббату Бурету. Он был очень настойчив, и мне пришлось согласиться… Знаю, что тебе это неприятно. Но подумай немного, моя милая, и отнесись к делу здраво. Третий этаж нам совсем ни к чему; он в ужасно запущенном состоянии. От фруктов, которые мы там сложили, в комнатах разводится сырость, так что даже обои отстают от стен… Кстати, чтобы не забыть: вели завтра же убрать фрукты; наш жилец может явиться с минуты на минуту.

— Как нам хорошо было одним в нашем доме! — еле слышно промолвила Марта.

— Пустяки! — возразил Муре. — Священник нас не очень стеснит. Мы будем жить у себя, а он у себя. Эти черные рясы всегда прячутся от людей, даже стакан воды стараются выпить тайком… Ты знаешь, я их не очень-то жалую! Большей частью это бездельники… Именно потому, что подвернулся священник, я и решил сдать верх. Насчет денег с таким человеком беспокоиться не придется, а в доме его и не услышишь.

Марта была расстроена. Она окинула взором свой счастливый дом, сад, еще залитый последними лучами заходящего солнца, но постепенно темневший; посмотрела на своих детей, на свое тихое счастье, приютившееся в этом маленьком уголке.

— А знаешь ли ты, кто он, этот священник? — снова заговорила она.

— Нет, но аббат Бурет нанял от его имени, и этого достаточно. Аббат Бурет порядочный человек… Знаю только, что нашего жильца зовут Фожа, аббат Фожа, и что он переводится сюда из Безансонской епархии. Он, говорят, не поладил там со своим кюре, и его назначили сюда викарием церкви св. Сатюрнена. Возможно, что его знает наш епископ Русело. Впрочем, все это нас не касается… Я лично в этом деле вполне доверяюсь аббату Бурету.

Однако Марту эти объяснения не успокоили. Она продолжала спорить с мужем, что с ней случалось редко.

— Я согласна с тобой, — немного помолчав, продолжала она. — Аббат Бурет человек достойный. Но только мне помнится, что, когда он приходил смотреть квартиру, он сказал, что не знает лица, для которого ему поручено ее снять. Это обычная вещь, что священники, живущие в разных городах, дают друг другу такого рода поручения. Мне кажется, тебе следовало бы написать в Безансон и узнать по-настоящему, кого ты собираешься впустить к себе в дом.

Муре не был расположен сердиться; он снисходительно усмехнулся.

— Не сатана же он, в самом деле… Ну вот, ты уж и струсила. Я не знал, что ты такая суеверная. Надеюсь, ты все же не веришь, что попы приносят несчастье. Правда, и хорошего от них ждать особенно не приходится. Они такие же люди, как и все остальные… Вот увидишь, когда этот аббат будет у нас, побоюсь ли я его сутаны.

— Я не суеверна, ты это хорошо знаешь, — тихо сказала Марта, — но у меня какая-то тяжесть на сердце, вот и все…

Он остановился перед ней и резким движением руки прервал ее:

— Довольно! Я сдал помещение — и говорить больше не о чем.

И добавил веселым тоном буржуа, заключившего выгодную сделку:

— Самое главное то, что я сдал за полтораста франков; это значит: к нашему ежегодному доходу добавляется сто пятьдесят франков.

Марта опустила голову, выразив свое неодобрение лишь слабым движением руки, и полузакрыла глаза, чтобы удержать навернувшиеся на ресницы слезы. Она украдкой посмотрела на детей, которые, казалось, не слышали ее разговора с отцом; они, по-видимому, привыкли к такого рода сценам между родителями, в которых Муре давал волю своей резкой насмешливости.

— Если желаете обедать, то можете садиться за стол, — раздался ворчливый голос Розы, вышедшей на крыльцо.

— Отлично! Дети, обедать! — весело вскричал Муре, дурное настроение которого сразу исчезло.

Все поднялись с мест. Но тут Дезире, все время сидевшая спокойно и безучастно, заметив, что все зашевелились вокруг нее, вдруг снова вспомнила о своем горе. Она бросилась на шею к отцу и жалобно пролепетала:

— Папа, у меня улетела птичка.

— Птичка, моя дорогая? Мы ее поймаем.

Он обнял ее и стал нежно успокаивать. Ему тоже пришлось пойти посмотреть на клетку. Когда он вернулся с дочерью, Марта с обоими мальчиками уже сидела в столовой. Лучи заходящего солнца, вливавшиеся в окно, весело играли на фарфоровых тарелках, на детских бокальчиках и на белой скатерти. В комнате, отсвечивавшей зеленью сада, было тепло и уютно.

В то время как Марта, умиротворенная этим безмятежным спокойствием, улыбаясь, снимала крышку с суповой миски, из коридора донесся шум. Вбежала Роза и растерянно пробормотала:

— Пришел господин аббат Фожа.

II

Муре досадливо поморщился. Он ожидал своего жильца никак не ранее, чем через день. Поспешно встал он из-за стола, но в то же мгновение в дверях из коридора показался аббат Фожа. Это был рослый, здоровый мужчина с квадратным черепом, крупными чертами и землистым цветом лица. Позади него, в тени, стояла пожилая женщина, поразительно на него похожая, но поменьше ростом и грубее на вид. Заметив накрытый стол, они смутились и скромно отступили назад, но не ушли. Высокая черная фигура священника траурным пятном выделялась на веселой белой краске стены.

— Простите за беспокойство, — обратился священник к Муре. — Мы только что от аббата Бурета; он, вероятно, вас предупредил…

— Ничего подобного! — воскликнул Муре. — Как это на него похоже: он всегда витает в облаках… Еще сегодня утром, сударь, он меня уверял, что вы прибудете никак не раньше, чем послезавтра… Ничего не поделаешь, надо будет вас поскорее устроить.

Аббат Фожа стал извиняться. Говорил он плавно, и голос его звучал мягко. По его словам, он был действительно огорчен тем, что явился так некстати. Высказав немногословно и в весьма подходящих выражениях свое сожаление по этому поводу, он обернулся, чтобы заплатить носильщику, принесшему его сундучок. Своей крупной, правильной формы рукой он наполовину вытащил из кармана сутаны кошелек, так что присутствующим были видны лишь стальные его колечки; затем, наклонив голову, кончиками пальцев осторожно порылся в нем. Сунув носильщику какую-то монету так ловко, что никто не заметил, сколько он ему дал, он вежливо снова обратился к Муре:

— Прошу вас, сударь, не прерывайте вашего обеда… Служанка покажет нам комнаты. Кстати, она поможет мне отнести это.

Он уже наклонился, чтобы взяться за ручку сундука. Это был небольшой деревянный сундучок, окованный по углам и с боков полосками жести. Узенькая еловая дощечка, прибитая к одной из его сторон, указывала на то, что он уже подвергался починке. Муре удивленно искал глазами, где же остальные пожитки священника, но не увидел ничего, кроме большой корзинки, которую пожилая женщина держала обеими руками у живота и, несмотря на усталость, отказывалась поставить на пол. Из-под приподнятой крышки ее, среди свертков белья, выглядывал краешек гребенки, завернутой в бумагу, и горлышко плохо закупоренной бутылки.

— Нет, нет, оставьте, — произнес Муре, слегка толкнув сундучок ногой. — Он, кажется, не очень тяжел; Роза снесет его одна.

Вероятно, он сам не чувствовал, сколько скрытого презрения было в его словах. Пожилая женщина пристально посмотрела на него своими черными глазами. Но тотчас же взгляд ее снова обратился на столовую, на накрытый стол, который она пытливо рассматривала с той самой минуты, как вошла в комнату. Поджав губы, она переводила глаза с одного предмета на другой. Она не проронила ни одного слова. Аббат Фожа тем временем согласился выпустить из рук сундучок.

В желтоватой солнечной пыли, проникавшей через дверь сада, его поношенная сутана казалась совсем рыжей; ее края были сплошь заштопаны; она была безукоризненной чистоты, но такая потертая, такая ветхая, что Марта, сидевшая все время за столом и со сдержанным беспокойством наблюдавшая эту сцену, тоже встала. Аббат, который до этого лишь мельком разок взглянул на нее и тотчас же отвел взгляд, заметил, что она поднялась с места, хотя, казалось, вовсе не смотрел на нее.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — повторил он, — нам будет крайне неприятно, если мы помешаем вам обедать.

— Ну что ж, — сказал Муре, уже успевший проголодаться, — Роза проводит вас наверх. Если вам что понадобится, спросите у нее. Располагайтесь там по своему усмотрению.

Аббат Фожа, поклонившись, уже направился к лестнице, но в это мгновение Марта подошла к мужу и тихо проговорила:

— Милый мой, ты, наверно, забыл…

— Что такое? — спросил он, заметив, что она чего-то не договаривает.

— Там фрукты.

— Ах, чорт возьми! В самом деле, фрукты… — растерянно произнес он.

Почувствовав на себе вопросительный взгляд аббата, который, услышав их разговор, задержался напороге, Муре, обратившись к нему, проговорил:

— Поверьте, сударь, нам крайне досадно. Аббат Бурет поистине достойный человек, но очень жаль, что вы это дело поручили именно ему… У него ни на грош нет смекалки в голове… Будь мы предупреждены, мы бы заранее все приготовили. А вместо этого нам придется сейчас заняться уборкой помещения… Видите ли, мы превратили эти комнаты в кладовые. Там на полу сложен весь наш годовой запас фруктов — винные ягоды, яблоки, виноград…

Аббат слушал его с изумлением, которого он не в состоянии был скрыть, несмотря на всю свою учтивость.

— Это дело нетрудное, — продолжал Муре. — В десять минут, если вы потрудитесь обождать, Роза освободит ваши комнаты.

Сильное беспокойство все более отражалось на землистом лице аббата.

— Но квартира, надеюсь, меблированная, не так ли? — спросил он.

— Вовсе нет, там нет ни одного стула; мы там никогда не жили.

Тогда спокойствие совершенно покинуло священника; в его серых глазах загорелся огонек.

— Как! — со сдержанным гневом вскричал он. — Я совершенно ясно просил в своем письме снять для меня меблированную квартиру. Не мог же я, в самом деле, привезти мебель в своем сундучке.

— А я что вам говорил? — еще громче закричал Муре. — Этот Бурет просто невозможен! Он сам, сударь, приходил сюда, конечно, видел яблоки, потому что одно взял даже в руку и сказал, что ему редко когда попадались такие прекрасные яблоки. Он заявил, что комнаты, по его мнению, вполне подходящие и что он их снимает.

Аббат Фожа больше не слушал; гнев волной прихлынул к его щекам. Он обернулся и убитым голосом пробормотал:

— Матушка, вы слышите? В комнате-то нет мебели.

Старуха, закутанная в плохонькую черную шаль, украдкой успела осмотреть нижний этаж, обежав его мелкими воровскими шажками, не выпуская корзинки из рук. Добравшись до самой кухни, она все там внимательно осмотрела, затем, вернувшись на крыльцо, медленным взглядом окинула сад. Но больше всего ее интересовала столовая; снова приблизившись к накрытому столу, она смотрела на подымавшийся из суповой миски пар. Ее сын повторил:

— Слышите, матушка? Придется пойти в гостиницу.

Она молча подняла голову; ее лицо выражало явное нежелание покинуть этот дом, с которым она уже успела ознакомиться вплоть до самых его закоулков. Слегка пожав плечами, она продолжала перебегать взглядом с кухни на сад и с сада на столовую.

Между тем Муре начал терять терпение. Видя, что ни мать, ни сын не собираются уходить, он проговорил:

— К сожалению, у нас нет лишних кроватей… Правда, на чердаке есть складная кровать, на которой вы, сударыня, могли бы как-нибудь переночевать; но я прямо не представляю себе, как устроить на ночь господина аббата.

Тогда наконец старуха Фожа раскрыла рот.

— Мой сын ляжет на складной кровати, — проговорила она отрывистым, слегка хриплым голосом, — а мне бы только тюфяк; я лягу где-нибудь в уголке, на полу.

Аббат кивком головы одобрил ее предложение. Муре хотел было возразить, придумать что-нибудь более подходящее; но, уловив на лице своих новых жильцов полное удовлетворение, он лишь обменялся с женой удивленным взглядом и замолчал.

— Утро вечера мудренее, — сказал он со свойственным ему оттенком буржуазной шутливости. — А завтра вы устроитесь с мебелью, как пожелаете. Роза сейчас уберет фрукты и приготовит вам постели. А пока что посидите минутку на террасе. Ну, дети, принесите скорей стулья.

С той самой минуты, как появился священник со своей матерью, дети продолжали спокойно сидеть за столом. Они с любопытством разглядывали вновь прибывших. Аббат, казалось, вовсе не замечал их, зато старуха Фожа на мгновение остановилась перед каждым из них, чтобы вглядеться в его лицо, словно желая сразу проникнуть в их юные души. Услышав слова отца, все трое бросились за стульями.

Старуха Фожа не села. Муре, обернувшись, стал искать ее глазами. Он увидел, что она стоит у одного из полуоткрытых окон гостиной; вытянув шею, она заканчивала свой обзор с непринужденной бесцеремонностью покупательницы, осматривающей объявленную к продаже усадьбу. Увидев, что Роза собирается нести наверх сундучок, она вышла в прихожую, коротко заявив:

— Пойду помогу ей, — и пошла наверх вслед за служанкой.

Священник даже не повернул головы; он с улыбкой смотрел на стоявших перед ним детей. Несмотря на резкие очертания лба и жесткие складки у рта, он умел при желании придавать своему лицу выражение большой доброты.

— Это вся ваша семья, сударыня? — спросил он подошедшую Марту.

— Да, сударь, — ответила она, испытывая смущение от ясного взгляда, который он устремил на нее.

Снова посмотрев на детей, он продолжал:

— Мальчики уже большие, и не заметишь, как станут мужчинами… Вы окончили курс учения, мой друг?

Вопрос был обращен к Сержу. Но Муре не дал мальчику ответить:

— Этот-то кончил, хоть он и младший… Говорю — кончил, потому что он уже сдал экзамен на бакалавра, но еще продолжает учиться, так как хочет годик позаниматься в дополнительном классе; он у нас ученый… А вот старший, этот огромный детина, — изрядный балбес; уже дважды срезался на экзамене на бакалавра, да и к тому еще отчаянный бездельник, вечно на уме только шалости и всякий вздор.

Октав с улыбкой выслушал упреки по своему адресу, между тем как Серж, смущенный похвалами отца, застенчиво потупился. Фожа еще с минутку молча смотрел на них; затем, повернувшись к Дезире, принял снова приветливый вид и спросил:

— А вы, мадмуазель, разрешите мне быть вашим другом?

Девочка испуганно бросилась к матери и уткнулась лицом в ее плечо. Вместо того чтобы отстранить головку дочери, мать одной рукой обняла ее за талию, еще крепче прижав к себе.

— Извините ее, — сказала Марта с оттенком печали в голосе: — у нее не совсем ладно с головой, и она до сих пор — как маленький ребенок… недоразвита… Мы ее не принуждаем учиться. Хотя ей четырнадцать лет, она ничем не интересуется, кроме животных.

Дезире, обласканная матерью, успокоилась; она подняла голову и даже улыбнулась. И сразу же осмелев, сказала:

— Ладно, давайте дружить. Только скажите, вы не обижаете мушек?

И так как все кругом рассмеялись, она продолжала с серьезным видом:

— А вот Октав их давит. Это очень нехорошо.

Аббат Фожа сел. Видимо, он очень устал. С минуту он наслаждался мирной прелестью террасы, медленно прогуливаясь взором по саду и деревьям соседних владений. Эта глубокая тишина, этот уединенный уголок маленького городка, казалось, приводили его в изумление. По лицу его пробежали темные тени.

— Как здесь хорошо! — еле слышно проговорил он.

И он умолк, как бы погрузившись в забытье. Он слегка вздрогнул, когда Муре, улыбаясь, обратился к нему:

— А теперь, сударь, с вашего разрешения, мы сядем за стол.

Почувствовав на себе взгляд жены, он поспешил прибавить:

— Почему бы и вам не последовать нашему примеру? Скушайте с нами тарелочку супу. Вам не нужно будет идти обедать в гостиницу… Пожалуйста, не стесняйтесь.

Премного вам благодарен, нам ничего не нужно, — ответил аббат с той изысканной вежливостью, которая уже не допускает дальнейших настояний.

Вся семья перешла в столовую и уселась за стол. Марта налила всем супу. Вскоре весело зазвякали ложки. Дети принялись болтать. Дезире звонко смеялась, слушая рассказы отца, который был очень доволен тем, что наконец-то они сели за стол. Между тем аббат Фожа, о котором успели забыть, продолжал неподвижно сидеть на террасе, лицом к заходящему солнцу. Он не поворачивал головы; казалось, он ничего не слышал. Когда солнце уже совсем скрылось за горизонтом, он снял шляпу, чтобы освежиться от духоты. Марта, сидевшая против окна, заметила его большую непокрытую голову, коротко остриженную и с проседью на висках. Последний пурпурный луч заиграл на этом мужественном черепе, на котором тонзура казалась шрамом от удара дубиной; затем луч угас, и священник, окутанный полумраком, стал черным силуэтом на пепельном фоне сумерек.

Не желая отрывать Розу от работы, Марта сама сходила на кухню за лампой и принесла следующее блюдо. Возвращаясь, она у лестницы натолкнулась на женщину, которую не сразу узнала. Это была старуха Фожа. Она надела белый чепец и в своем ситцевом платье и желтой косынке, концы которой были туго завязаны сзади у талии, была похожа на служанку. С засученными рукавами, еще не отдышавшись от тяжелой работы, она громко ступала по плитам коридора своими грубыми башмаками на шнурках.

— Уже все устроили, сударыня? — спросила ее, улыбаясь, Марта.

— Сущие пустяки, — ответила старуха, — в один миг покончили.

Она сошла с крыльца и, смягчив голос, позвала:

— Овидий, дитя мое, не подымешься ли ты наверх? Там уже все готово.

Ей пришлось дотронуться до плеча сына, чтобы вывести его из задумчивости. Становилось свежо. Священник слегка вздрогнул и, ни слова не говоря, пошел за матерью. Проходя мимо дверей столовой, залитой ярким светом лампы и наполненной шумом детских голосов, он просунул голову и своим вкрадчивым голосом произнес:

— Разрешите поблагодарить вас еще раз и извиниться за причиненное беспокойство… Нам прямо совестно…

— Полноте, полноте! — вскричал Муре. — Напротив, это нам неловко, что мы не можем предложить вам ничего лучшего на эту ночь.

Священник поклонился, и Марта снова почувствовала на себе его холодный сверлящий взгляд, который уже раньше так смутил ее. Казалось, где-то в глубине его серых, обычно тусклых глаз на мгновение вспыхивал огонек, подобный тем огонькам, которые иногда мелькают в окнах домов, объятых глубоким сном.

— Наш священник, видимо, человек с характером! — заметил, усмехнувшись, Муре, когда мать и сын удалились.

— Вид у них не очень счастливый, — тихо промолвила Марта.

— Да… Он не бог весть какие богатства привез в своем сундучке… Уж больно он легок! Я бы его поднял одним пальцем.

Но болтовня Муре была прервана появлением Розы, которая бегом спустилась с лестницы, чтобы рассказать про удивительные вещи, которые она видела.

— Ну, скажу я вам, — одним духом выпалила она, становясь у стола, за которым обедали ее хозяева, — и здоровая же она! Старухе этой, по-моему, самое малое, лет шестьдесят пять, а по виду никак не скажешь, нет, нет! Она кого угодно загонит. Работает прямо как вол!

— Помогла она тебе убрать фрукты? — с любопытством спросил Муре.

— Да еще как, сударь!.. Она таскала их прямо в переднике, такими грудами, что тут и надорваться недолго. Ну, думаю я, платью-то ее, наверно, пришел конец. Ничуть не бывало! Материя такая крепкая, вроде как на мне. Мы с ней сделали концов десять, никак не меньше. У меня прямо руки затекли. А она знай подгоняет, ей все кажется, что дело идет медленно. Мне даже послышалось, что она разок-другой, с позволения сказать, ввернула крепкое словцо.

Муре этот рассказ, видимо, сильно позабавил.

— А постели как? — спросил он.

— Она сама их и приготовила. Посмотрели бы вы, как она ворочала и перетряхивала тюфяки! Для нее это — плевое дело: схватит за один конец и подбросит, словно перышко… И вместе с тем такая аккуратная! Складную кровать убрала так, будто это детская постелька. Уж так старательно расправляла простыни, словно младенца Иисуса собиралась туда укладывать… Из четырех одеял она три положила на складную кровать. То же самое и с подушками: обе положила сыну, а себе не взяла ни одной.

— Что же, она на полу будет спать?

— В углу, словно пес. Бросила тюфяк на пол в другой комнате: говорит, выспится на нем лучше, чем в раю. Невозможно было уговорить ее устроиться поудобнее. Уверяет, будто ей никогда не бывает холодно и голова у нее будто такая крепкая, что и пол ей не страшен… Я отнесла им наверх воды и сахару, как вы, сударыня, приказали, вот и все… Чудные они какие-то, право.

Роза наконец подала последнее блюдо. Семья в этот вечер засиделась за столом дольше обычного. Муре с женой долго беседовали о новых жильцах. В их жизни, однообразной, как заведенные часы, появление двух посторонних людей было большим событием. Они говорили об этом, словно о какой-то катастрофе, с теми мельчайшими подробностями, которые помогают убивать длинные провинциальные вечера. Муре особенно любил сплетни маленького городка. За десертом, разомлев от тепла и положив локти на стол, он, с самодовольным видом счастливого человека, в десятый раз повторял:

— Неважный подарок преподнес Безансон нашему городу… Обратила ты внимание на его сутану сзади, когда он повернулся?.. Вряд ли наши богомолки станут бегать за таким. Уж слишком он обтрепанный, а ведь эти дамочки любят красивых священников.

— У него приятный голос, — промолвила Марта, всегда снисходительная к людям.

— Только не тогда, когда он сердится, — возразил Муре. — Ты разве не слышала, как он разошелся, когда узнал, что квартира его без мебели? Характер, как видно, у него крутой; надо думать, он шутить не любит в исповедальне! Интересно, какую они завтра достанут себе мебель. По мне, только бы он платил, а там как хочет. В случае чего обращусь к аббату Бурету; я ведь только с ним имею дело.

Семья Муре не отличалась благочестием. Дети, и те посмеивались над аббатом и его матерью. Октав передразнивал старуху, показывал, как она вытягивала шею, когда заглядывала в комнаты; Дезире хохотала.

Серж, более серьезный, заступился за «этих бедных людей». Обычно ровно в десять часов, если не составлялась партия в пикет, Муре брал в руки подсвечник и отправлялся на покой; но в этот вечер, несмотря на то, что уже пробило одиннадцать часов, он и не думал ложиться спать.

Дезире уснула за столом, положив голову Марте на колени. Мальчики ушли в свою комнату. А Муре все еще болтал, сидя против жены.

— Сколько ему, по-твоему, лет? — вдруг произнес он.

— Кому? — спросила Марта, которая тоже начала уже дремать.

— Да аббату, чорт возьми! Я думаю, лет сорок пять, а? Ну и здоровяк. Ему бы не сутану носить! Из него вышел бы знатный карабинер…

Затем, помолчав немного, он продолжал размышлять вслух:

— Они, наверно, приехали с поездом, который приходит без четверти семь. Значит, они успели только заглянуть к аббату Бурету и сразу же направились сюда… Ручаюсь чем угодно, они не обедали. Это ясно. Если бы они пошли в гостиницу, мы бы их заметили… Интересно, где они все-таки могли закусить?

Роза уже несколько минут бродила по столовой, ожидая, пока ее хозяева уйдут спать, чтобы можно было затворить окна и двери.

— А я знаю, где они закусывали, — вмешалась она.

Муре с живостью обернулся к ней.

— Да, — продолжала она, — я поднялась наверх спросить, не надо ли им чего-нибудь… Так как у них было тихо, я не решилась постучать и посмотрела в замочную скважину.

— Это очень, очень нехорошо, — строго прервала ее Марта. — Вы отлично знаете, Роза, что я этого не люблю.

— Да брось, пожалуйста! — вскричал Муре, который при других обстоятельствах, вероятно, тоже не похвалил бы Розу за любопытство. — Вы посмотрели в замочную скважину?

— Да, сударь, но я это сделала ради них же…

— Ну разумеется… Что же они такое делали?

— Так вот, сударь, они закусывали… Они ели, сидя на краешке складной кровати. Старуха разостлала салфетку. Каждый раз, как они наливали себе вина, они закупоривали бутылку и прислоняли ее горлышком к подушке.

— Что же они ели?

— В точности, сударь, сказать не могу. Но кажется, это был кусок пирога, завернутый в газету. Были у них еще яблоки, но такие крохотные, совсем никудышные.

— А разговаривали они между собой? Ты слышала, что они говорили?

— Нет, сударь, они не разговаривали… С четверть часа я стояла и все смотрела на них. Но все это время они ни словечка не вымолвили! Все только ели, ели.

Марта поднялась со стула и, разбудив Дезире, собралась уходить; любопытство мужа было ей очень неприятно. Наконец он тоже решился встать. А Роза, отличавшаяся набожностью, тем временем продолжала, понизив голос:

— Он, бедненький, наверно, очень проголодался… Старуха отламывала ему огромные куски и с таким удовольствием смотрела, как он их ест… Теперь хоть он уснет в чистенькой постели. Только бы его не беспокоил запах фруктов. Воздух-то в комнате не очень хороший: такой кислятиной несет от этих яблок и груш. А главное что комната совсем пустая: одна только кровать в углу. Мне бы там было страшно; я бы на ночь оставила свет.

Муре взял в руки свечу. На минуту он остановился перед Розой, резюмируя все впечатления от этого вечера в одном восклицании, характерном для буржуа, вырванного из круга своих обычных понятий:

— Странно!

Потом вместе с женой поднялся по лестнице. Она уже улеглась и спала, а он все еще прислушивался к малейшему шороху, доносившемуся из верхнего этажа. Комната аббата приходилась как раз над его спальней. Послышалось, как тот тихонько открыл окно, что крайне заинтриговало Муре. Он поднял голову с подушки, отчаянно борясь со сном: ему хотелось знать, сколько времени аббат простоит у окна. Но наконец сон одолел его, и он захрапел вовсю, так и не дождавшись, пока во второй раз глухо проскрипит оконная задвижка.

А наверху, у окна, стоял с непокрытой головой аббат Фожа и всматривался в ночную тьму. Долго оставался он так, счастливый, что наконец один, погруженный в думы, придававшие столько суровости его лицу. Он чувствовал под собой безмятежный сон этого дома, где он всего лишь несколько часов тому назад нашел себе приют; он слышал невинное посапывание детей, чистое дыхание Марты, густой и мерный храп Муре. И что-то вроде презрения проглядывало в его осанке, когда он, выпрямив свою мощную шею и словно пронизывая даль, всматривался в уснувший городок. Темной массой выделялись деревья супрефектуры, во все стороны простирали свои тощие, искривленные ветви груши Растуаля; а там дальше, за ними, непроницаемая мгла, бездна мрака, откуда не доносилось ни малейшего звука. Город спал невинным сном младенца в колыбели.

Аббат Фожа с насмешливым вызовом простер вперед руки, словно желая охватить ими весь Плассан и одним усилием задушить его на своей могучей груди. Он прошептал:

— А эти глупцы еще посмеивались надо мной, когда я сегодня вечером проходил по улицам их города!

III

Все следующее утро Муре провел, подсматривая за своим новым жильцом. Это выслеживание отныне должно было заполнить праздные часы, которые он обычно проводил дома, суя нос во всякие мелочи, прибирая валявшиеся в беспорядке вещи и без конца придираясь к жене и детям. Теперь он нашел себе занятие, развлечение, которое должно было изменить обычный распорядок его жизни. По его собственным словам, он не любил попов, и потому первый священник, с которым он соприкоснулся, разумеется, чрезвычайно его заинтересовал. Этот священник внес в дом Муре элемент таинственности, что-то незнакомое и волнующее. Хотя Муре был вольнодумец и объявлял себя вольтерьянцем, присутствие аббата вызывало в нем чувство изумления и обывательского страха, к которому примешивалось задорное любопытство.

Из третьего этажа не доносилось ни звука. Муре внимательно прислушивался, стоя на лестнице, и даже решился подняться на чердак. Когда, замедляя шаги, он осторожно пробирался по коридору, он услышал за дверью как будто бы легкое шлепанье туфель, что крайне его взволновало. Не уловив ничего более определенного, он спустился в сад и стал прохаживаться по тенистой крайней аллее, поглядывая наверх, стараясь увидеть через окна, что делается в комнатах Фожа. Но он не заметил и тени аббата. Старуха Фожа, видимо за неимением занавесок, временно завесила окна простынями.

За завтраком у Муре был вид человека, сильно раздосадованного.

— Вымерли они, что ли, там наверху? — проговорил он, нарезая детям хлеб. — Ты, Марта, не слышала их?

— Нет, мой друг, я не обратила внимания.

В это время Роза крикнула из кухни:

— Да они уже давно ушли из дому, и если до сих пор все бегают, то, наверно, их бог весть куда занесло.

Муре позвал кухарку и стал подробно ее расспрашивать.

— Они вышли, сударь; сначала мамаша, а за ней сразу и сам аббат. Я бы и не заметила, — так тихо они прошли, — если бы не промелькнули их тени на полу кухни, когда они отворяли дверь… Я тут же выглянула на улицу, чтобы посмотреть, но они так пустились бежать, что их и след простыл.

— Это поразительно… Но где же я был в это время?

— Мне кажется, вы были где-то далеко в саду, в аллее — смотрели виноград.

Это окончательно привело Муре в дурное настроение. Он стал ругать священников: уж всегда-то они скрытничают; замышляют такие каверзы, что и сам чорт в них не разберется; прикидываются такими скромниками, что на людях и умываться не станут. В конце концов он стал даже жалеть, что сдал квартиру этому аббату, которого совсем не знал.

— Ты в этом тоже виновата, — сказал он жене, вставая из-за стола.

Марта хотела было возразить, напомнить ему вчерашний разговор, но, подняв глаза, лишь взглянула на него и промолчала. Между тем он, против своего обыкновения, не решался выйти из дому. Он ходил взад и вперед из столовой в сад, всюду заглядывал, ворчал, что вещи валяются как попало, что в доме беспорядок; затем стал ругать Октава и Сержа за то, что они на полчаса раньше, чем следовало, ушли в коллеж.

— Разве папа сегодня никуда не уйдет? — шепнула Дезире на ухо матери. — Он все будет привязываться к нам, если останется дома.

Марта велела ей замолчать. Вдруг Муре заговорил о том, что ему в этот день надо покончить с одним делом. Никогда у него нет минуты свободной, он даже не может денек отдохнуть, когда этого хочется. И он ушел, сильно раздосадованный тем, что не может остаться дома и подглядывать за своими жильцами.

Вечером, вернувшись домой, он не мог сдержать своего любопытства.

— А что аббат? — спросил он, не успев еще снять шляпы. Марта сидела на своем обычном месте, на террасе, и работала.

— Аббат? — повторила она с некоторым удивлением. — Ах, да, аббат… Я его не видела; должно быть, как-нибудь устроился. Роза сказала, что им привезли мебель.

— Вот этого-то я и боялся! — вскричал Муре. — Мне следовало быть при этом дома; ведь мебель — это своего рода гарантия… Я так и знал, что ты не сдвинешься с места. Очень уж ты недогадлива, моя милая. Роза! Роза!

Когда Роза явилась, он спросил ее:

— Нашим жильцам привезли мебель?

— Да, сударь, в маленькой тележке. В тележке Бергаса, рыночного торговца, — я узнала ее. Не больно-то много было этой мебели, скажу прямо. Старуха Фожа шла за нею. При подъеме на улицу Баланд она даже помогала возчику толкать тележку.

— Вы все-таки видели мебель? Что там было?

— Еще бы! Я встала у самых дверей. Они всю пронесли мимо меня, и старухе, по-моему, это не очень-то понравилось. Дайте вспомнить… Сначала пронесли железную кровать, потом комод, два стола и четыре стула… Вот и все… И мебель-то не новая. На мой взгляд, и тридцати экю не стоит.

— Надо было сказать хозяйке; мы не можем сдавать квартиру при таких условиях… Сейчас же пойду объяснюсь с аббатом Буретом.

Он уже собирался уходить, взбешенный, когда Марта остановила его, сказав:

— Послушай, я и позабыла… Они уплатили за полгода вперед.

— Как! Уплатили? — чуть не сердито произнес он.

— Да, приходила старуха и дала мне вот это.

Она порылась в своем рабочем столике и передала мужу семьдесят пять франков монетами по сто су, аккуратно завернутыми в обрывок газеты.

Муре, ворча, пересчитал деньги.

— Ну, раз они уплатили, то пусть себе как хотят… А все-таки они странные люди. Не всем, разумеется, быть богатыми, это понятно, но если у тебя ни гроша, это не резон напускать на себя таинственный вид.

— Вот что еще я хотела тебе сказать, — продолжала Марта, увидев, что он успокоился: — старуха спрашивала, не можем ли мы одолжить им складную кровать; я ей ответила, что она нам не нужна и они могут пользоваться ею сколько угодно.

— Ты хорошо сделала; надо быть любезными с ними. Я уже тебе говорил: мне противно в этих проклятых попах только то, что никогда не поймешь, что у них на уме и чем они заняты. Вообще же говоря, среди них часто встречаются очень достойные люди.

Деньги, по-видимому, подействовали на него успокаивающим образом. Он шутил, приставал к Сержу с вопросами по поводу «Отчета о миссиях в Китае», который тот в данный момент читал. За обедом он держал себя так, как будто нисколько не интересовался жильцами третьего этажа. Но когда Октав рассказал, что видел, как аббат Фожа выходил из епархиального управления, Муре не выдержал. За десертом он возобновил вчерашний разговор. Но затем устыдился немного. Несмотря на огрубелость, свойственную коммерсанту, удалившемуся от дел, Муре был отнюдь не глуп; он обладал большой дозой здравого смысла и прямотой суждения, благодаря которым среди провинциальных сплетен обычно умел схватить самую суть дела.

— В сущности говоря, — заявил он, уходя спать, — нехорошо совать нос в чужие дела… Аббат имеет право делать, что ему угодно. Мне надоело все толковать о них; отныне я умываю руки.

Прошла неделя. Муре вернулся к своим обычным занятиям; он бродил по дому, препирался с детьми, среди дня уходил по каким-то делам, о которых никогда не говорил, ел и спал, как человек, для которого жизнь — ровный и укатанный путь, без каких-либо толчков и неожиданностей. Дом как будто снова замер внутри. Марта по-прежнему сидела на своем месте, на террасе, за рабочим столиком. Подле нее играла Дезире. Мальчики ежедневно оживляли дом шумом в те же самые часы. Кухарка Роза все так же сердилась и ворчала на всех; а в саду и в столовой царила все та же дремотная тишина.

— Не в упрек тебе будь сказано, — повторял Муре своей жене, — но теперь ты сама видишь, что ошибалась, полагая, что сдача третьего этажа внесет расстройство в нашу жизнь. Нам сейчас стало еще спокойнее; и дома теперь у нас уютнее и веселее.

И время от времени он поднимал глаза к окнам верхнего этажа, которые старуха Фожа на следующий же день после приезда завесила плотными бумажными занавесками. Ни одна из их складок не колыхалась. От них веяло чем-то благочестивым, каким-то целомудрием ризницы, строгим и холодным. А за ними, казалось, царила тишина, застывшее безмолвие кельи. Изредка окна приоткрывались, и сквозь белизну занавесок виднелась падавшая с высоких потолков тень. Но сколько ни подглядывал Муре, ему ни разу не удалось увидеть руку, которая отворяла и закрывала окна; он ни разу не слышал даже скрипа оконных задвижек. Ни малейшего звука, указывавшего на присутствие людей, не доносилось из комнат.

Прошла неделя, а Муре, не считая первого вечера, ни разу еще не видел аббата Фожа. Этот человек, живший бок о бок с ним, но скрывавшийся так, что хозяину даже не удавалось подметить его тень, стал наконец вызывать в нем какое-то нервное беспокойство. Несмотря на все свои усилия казаться равнодушным, Муре опять принялся расспрашивать о нем, выслеживать его.

— Ты тоже не видишь его? — спросил он жену.

— Кажется, вчера я видела его, когда он возвращался домой; но я не совсем уверена… Мать его тоже ходит в черном; возможно, что это была она.

И на его нетерпеливые расспросы она рассказала ему все, что знала:

— Роза уверяет, что он каждый день куда-то уходит и подолгу не возвращается… Что же касается его матери, то она точна, как часы; каждый день в семь утра она уходит за провизией. У нее большая корзина, всегда закрытая, в которой она, вероятно, приносит все — уголь, хлеб, вино, все съестные припасы, потому что никогда не видно, чтобы к ним заходил какой-нибудь поставщик… Между прочим, они очень вежливы. Роза говорит, что они всегда здороваются, когда встречают ее. Но большей частью она даже не слышит, как они спускаются с лестницы.

— Можно себе представить, что у них за стряпня там наверху! — пробормотал Муре, которого все эти сведения нисколько не удовлетворили.

Однажды вечером Октав рассказал, что видел, как аббат Фожа входил в церковь св. Сатюрнена, и тогда Муре стал его расспрашивать, какой вид имел аббат, как смотрели на него прохожие, зачем он пошел в церковь.

— Ах, какой вы любопытный! — воскликнул юноша, усмехаясь. — Одно только могу сказать: не очень-то он был хорош на солнце в своей порыжевшей сутане. Еще я заметил, что он старался держаться около домов, в тени, чтобы сутана его казалась чернее. Да, вид у него не блестящий, когда, опустив голову, он быстро шагает… Какие-то две девочки даже рассмеялись, когда он переходил площадь. А он, подняв голову, только ласково на них посмотрел, — не правда ли, Серж?

Серж, в свою очередь, рассказал, что несколько раз, идя домой из коллежа, он издали следовал за аббатом Фожа, возвращавшимся из церкви св. Сатюрнена. Аббат шел по улицам, ни с кем не заговаривая; по-видимому, у него совсем не было знакомых в городе, и он как будто стыдился насмешливых улыбок, которые его сопровождали.

— Значит, в городе о нем говорят? — спросил Муре, крайне заинтересованный.

— Не знаю, — ответил Октав. — Со мной никто о нем не заговаривал.

— Да нет же, — возразил Серж, — о нем говорят. Племянник аббата Бурета передавал мне, что духовенство не очень-то его жалует; у нас не любят этих священников, которых присылают издалека. К тому же у него такой несчастный вид… Со временем, когда привыкнут к этому бедняге, его оставят в покое. Но надо, чтобы сперва его получше узнали.

Марта посоветовала мальчикам ничего не говорить, если посторонние будут расспрашивать их об аббате.

— Э, да пусть их рассказывают! — воскликнул Муре. — Очень сомневаюсь, чтобы то, что мы знаем о нем, могло ему повредить.

С этой минуты Муре, не питая никаких дурных намерений и уверенный в правильности своего поведения, сделал из своих сыновей шпионов, которые должны были следить за аббатом. Октав и Серж обязаны были передавать отцу все, что говорилось об их жильце в городе; им было также велено при встречах с аббатом следовать за ним издали. Однако этот источник сведений был скоро исчерпан. Скрытое недовольство, вызванное появлением нового священника из чужой епархии, мало-помалу улеглось. Город, казалось, решил простить этого «беднягу» в поношенной сутане, в которой он скромно проходил в тени переулков; сохранилось лишь чувство глубокого пренебрежения к нему. К тому же аббат ходил только в собор и обратно, и всегда по одним и тем же улицам. Октав шутя говорил, что он пересчитывает булыжники мостовой.

Муре вздумал также воспользоваться услугами Дезире, которая всегда бывала дома. По вечерам он уходил с ней в глубину сада, где слушал, как она болтает о том, что делала и что видела в течение дня; при этом он старался навести разговор на жильцов верхнего этажа.

— Послушай, — сказал он ей однажды, — завтра, когда окно будет открыто, забрось туда свой мячик и сама же сходи за ним наверх.

На следующий день она бросила свой мяч в окно, но не успела еще добежать до крыльца, как мяч, брошенный чьей-то невидимой рукой, подпрыгивая, упал на террасу. Отец, рассчитывавший, что привлекательность девочки поможет ему вновь завязать прерванное после первого вечера знакомство, начал отчаиваться в успехе своего предприятия; все его попытки, видимо, наталкивались на твердое решение аббата никого не допускать в свою квартиру. Но это лишь еще больше разжигало любопытство Муре. Он дошел до того, что стал по углам судачить с кухаркой, к большому неудовольствию Марты, упрекавшей его в отсутствии собственного достоинства; но он вспылил и стал изворачиваться. Однако, чувствуя себя неправым, он с той поры беседовал с Розой о своих жильцах лишь украдкой.

Однажды утром Роза знаком позвала его на кухню.

— Ну, сударь, — сказала она, затворяя дверь, — уж целый час, как я стою и караулю, когда вы выйдете из своей комнаты.

— А ты что-нибудь узнала?

— Сейчас услышите… Вчера вечером я больше часа разговаривала со старухой Фожа.

Муре задрожал от радости. Он уселся на продырявленном кухонном стуле, среди тряпок и вчерашних объедков.

— Ну, говори скорей, говори!..

— Ну вот, — начала кухарка, — стою я себе у парадной двери и прощаюсь с кухаркой Растуалей, как вдруг старуха Фожа спускается сверху вылить ведро с помоями в канавку. Но вместо того, чтобы, по своему обыкновению, сразу же вернуться к себе, не оборачиваясь, она стоит и смотрит на меня, Я тогда подумала, что ей хочется поболтать со мной; заговорила о том, что стоит хорошая погода, что, надо надеяться, урожай винограда будет неплохой… «Да, да», — отвечает она не торопясь и так хладнокровно, что сразу видно, что у нее нет своей земли и что ей до всего этого мало заботы. А ведро все стоит на земле, и сама она не собирается уходить… Даже к стенке прислонилась рядом со мной.

— Что же она, наконец, тебе рассказала? — спросил Муре, терзаясь любопытством.

— Сами понимаете, что не такая уж я дура, чтобы сразу начать ее расспрашивать, — она бы от меня удрала… Не подавая виду, я заговорила о том, о сем, что ей могло быть интересно. Тут как раз проходил мимо кюре церкви святого Сатюрнена, добрейший господин Компан, ну вот, я и рассказала ей, что он очень болен, видно, недолго протянет и что нелегко будет найти ему заместителя… Она, скажу я вам, сразу насторожилась. Даже спросила меня, чем болен господин Компан. Потом, слово за слово, я заговорила о нашем епископе, монсиньоре Русело. Сказала, что он очень достойный человек. Она не знала даже, сколько ему лет. Я сказала, что ему шестьдесят лет, что здоровье у него тоже неважное и что он позволяет немного вертеть собой. Поговаривают даже, будто старший викарий, аббат Фениль, заправляет всей епархией… Старуха поддалась на удочку; кажется, она простояла бы со мной на улице до завтрашнего дня.

У Муре вырвался нетерпеливый жест.

— Из всего этого я вижу, — вскричал он, — что все время болтала только ты одна!.. Но она-то, она, что же она говорила?

— Погодите, дайте кончить, — спокойно продолжала Роза. — Я все к этому и клонила… Чтобы заставить ее разговориться, я стала рассказывать о нашей семье. Сказала, что вас зовут Франсуа Муре, что вы бывший марсельский торговец и за пятнадцать лет, торгуя винами, миндалем и прованским маслом, сумели нажить капиталец. Добавила, что вы решили поселиться и жить на свою ренту в Плассане, где проживают родители вашей жены. Я даже ввернула, что госпожа Муре приходится вам кузиною, что вам сорок лет, а ей тридцать семь, что вы живете между собой в добром согласии и не любите болтаться зря на бульваре Совер. Словом, выложила все, что знала про вас… Она слушала с большим интересом и тихонько поддакивала: «Так, так». Когда я замолкала, она кивками головы показывала, что слушает меня, что я могу говорить дальше… И таким-то манером мы проговорили с ней, словно две подружки, прислонившись к стенке, пока совсем не стемнело.

Муре вскочил в бешенстве.

— Как! — вскричал он. — И это все?.. Она заставила вас болтать целый час, а сама и рта не раскрыла!

— Нет, когда стемнело, она сказала: «Что-то холодно стало», взяла ведро и ушла к себе наверх.

— Послушайте, вы просто дура! Эта старуха обведет вокруг пальца с десяток таких, как вы. И смеются же они, наверно, теперь, когда узнали всю нашу подноготную!.. Понимаете, Роза, вы просто дура!

Старая кухарка не отличалась кротостью. Она сердито заходила по кухне, яростно швыряя сковородки и кастрюли, хватая и раскидывая во все стороны тряпки.

— Знаете что, сударь, — заикаясь от злости, проговорила она, — если вы пришли на кухню только затем, чтобы ругаться, то, право, не стоило. Можете убираться. Я это сделала только, чтобы угодить вам… Если бы госпожа Муре застала нас на кухне за этими разговорами, мне бы здорово от нее влетело, и она была бы права, потому что это не дело… Не могла же я, в конце концов, тянуть старуху за язык. Я начала разговор так, как водится между людьми. Заговорила с ней, рассказала о ваших делах. Чем я виновата, что она не заговорила о своих? Отправляйтесь к ней сами и расспросите, раз уж вам так приспичило. Может быть, сударь, вы окажетесь умнее меня…

Она повысила голос. Муре счел благоразумным удалиться и плотно затворил за собой дверь кухни, чтобы жена не услышала. Но Роза сразу же распахнула дверь и крикнула в прихожую:

— Больше я в это не вмешиваюсь; пусть кто угодно занимается вашими грязными делишками, только не я.

Муре был посрамлен. Стычка с Розой оставила в нем неприятный осадок. Со злости он стал повсюду рассказывать, что его верхние жильцы самые ничтожные люди. Постепенно среди его знакомых распространилось мнение, — которое вскоре стал разделять весь город, — что аббат Фожа — священник без средств, без честолюбия, стоящий в стороне от епархиальных интриг; говорили, что он, стыдясь своей бедности, выполняет самые низкие обязанности в соборе и предпочитает, насколько возможно, оставаться в тени, где, судя по всему, чувствует себя хорошо. Невыясненным оставалось только одно обстоятельство — почему его из Безансона перевели в Плассан. На этот счет в городе ходили самые двусмысленные слухи. Но все эти предположения не имели под собой никакой почвы. Сам Муре, подсматривавший за своим жильцом для развлечения, чтобы убить время, как если бы он играл в карты или в шары, — и тот уже стал забывать, что под одной крышей с ним живет священник, как вдруг одно событие снова оживило его существование.

Как-то днем, по дороге домой, он заметил впереди себя аббата Фожа, шедшего по улице Баланд. Муре замедлил шаги. Теперь он мог свободно его рассмотреть. Хотя священник прожил в его доме уже целый месяц, Муре впервые увидел его при дневном свете. На нем была все та же старая сутана; он шагал медленно, держа в руке свою треуголку, с непокрытой головой, несмотря на резкий ветер. Улица, круто поднимавшаяся в гору, была пустынна; виднелись лишь два ряда домов с простыми фасадами и закрытыми решетчатыми ставнями. Муре, ускоривший шаги, старался ступать неслышно, из боязни, как бы аббат не заметил его и не ускользнул. Но в тот самый момент, когда оба они подходили к дому Растуаля, несколько человек, вышедших с площади Супрефектуры, быстро направились к подъезду этого дома. Чтобы избежать встречи с ними, аббат Фожа слегка свернул в сторону и подождал, пока за ними закрылась дверь. Затем, внезапно остановившись, он обернулся назад и очутился лицом к лицу со своим хозяином.

— Как я рад, что вас встретил, — сказал он со свойственной ему учтивостью. — А то мне пришлось бы сегодня вечером вас побеспокоить. Во время недавнего дождя в моей комнате начал протекать потолок. Я хотел вам это показать.

Муре, остановившись перед ним как вкопанный, пробормотал, что он весь к его услугам. Когда они уже вместе входили в дом, Муре спросил, в какое время он мог бы зайти осмотреть потолок.

— Да хоть сейчас, — ответил аббат, — если только это вас не стеснит.

Муре, тяжело дыша, поднялся вместе с ним наверх, между тем как Роза, стоя на пороге кухни, изумленно смотрела, как они поднимались со ступеньки на ступеньку.

IV

Очутившись в третьем этаже, Муре почувствовал себя не менее взволнованным, чем школьник, который в первый раз входит в комнату женщины. Внезапное исполнение столь долго сдерживаемого желания, надежда, что сейчас он увидит нечто совершенно особенное, — от всего этого у него захватывало дыхание. Между тем аббат Фожа, обхватив своими толстыми пальцами ключ, совершенно беззвучно вставил его в замочную скважину. Дверь, словно на бархатных шарнирах, мягко открылась. Аббат, отступив немного, молча пропустил Муре в комнату.

Бумажные занавески, висевшие на обоих окнах, были настолько плотны, что в комнату проникал лишь тусклый свет, уподобляя ее замурованной келье. Комната была огромная, с высоким потолком, оклеенная желтыми, уже вылинявшими, но чистыми обоями. Муре осторожно сделал несколько шагов по сверкавшему, как зеркало, паркету, холод которого он, казалось, ощущал сквозь подошвы своих башмаков. Он успел заметить железную кровать без полога, на которой простыни и одеяла были так тщательно заправлены, что она казалась каменной скамьей, поставленной в угол. Комод, одиноко стоявший в другом углу, небольшой столик посреди комнаты и два стула, по одному у каждого окна, дополняли убранство комнаты. Ни бумаг на столе, ни вещей на комоде, ни платья на стенах: голое дерево, голый мрамор, голые стены. Только висевшее над комодом огромное распятие из черного дерева своим темным крестом нарушало эту серую наготу.

— Потрудитесь, пожалуйста, пройти сюда, — сказал аббат. — Вот в этом углу появилось пятно.

Муре, однако, не спешил; он наслаждался. Хотя он и не обнаружил ничего из тех необычайных вещей, которые смутно рисовались его воображению, все же для него, вольнодумца, комната имела какой-то особенный привкус. От нее отдает священником, подумал он; она пахнет человеком, созданным иначе, чем другие люди, человеком, который не переменит рубашки, не погасив предварительно свечи, и который не бросит где попало свою бритву или кальсоны, но аккуратно спрячет их. Больше всего раздражало Муре то, что ни по углам, ни на стульях он не заметил ничего забытого, что могло послужить пищей для догадок. Комната была такая же, как ее непонятный хозяин, — немая, холодная, благопристойная, непроницаемая. Муре сильно удивило то, что, вопреки ожиданию, она не произвела на него впечатление крайней бедности; напротив, он испытал в ней такое же ощущение, какое испытал когда-то, очутившись в роскошно убранной гостиной марсельского префекта. Огромное распятие своими черными распростертыми руками, казалось, заполняло всю комнату.

Муре пришлось наконец заглянуть в угол, куда его звал аббат Фожа.

— Вы видите пятно, не правда ли? — спросил тот. — Оно немного подсохло со вчерашнего дня.

Муре приподнялся на цыпочки, прищурился, но ничего не заметил. Лишь когда священник раздвинул занавески, он разглядел на потолке еле заметное ржавое пятно.

— Ничего страшного, — проговорил он.

— Конечно. Но я счел необходимым предупредить вас. Протечка, видимо, образовалась у самого ската крыши.

— Пожалуй, вы правы, у самого ската.

Муре замолчал. Он рассматривал теперь комнату, залитую ярким полуденным светом. Она теперь имела менее торжественный вид, но хранила свое прежнее глубокое безмолвие. Поистине, ни одна пылинка в ней не могла бы рассказать о жизни аббата.

— Впрочем, — сказал аббат, — может быть, нам удастся все это рассмотреть из окна… Погодите.

Он уже открыл окно. Но Муре заявил, что не хочет больше его затруднять, что это сущий пустяк, что рабочие сами найдут трещину.

— Вы нисколько меня не затрудняете, уверяю вас, — с любезной настойчивостью отвечал аббат. — Я ведь знаю, что хозяева любят сами вовсе вникать… Прошу вас, осмотрите все как следует… Ведь дом-то ваш.

Произнося последнюю фразу, он даже улыбнулся, что с ним редко случалось; затем, когда Муре вместе с ним высунулся из окна и, задрав голову, стал рассматривать кровельный желоб, аббат углубился в архитектурные подробности, объясняя, как, по его мнению, могла образоваться протечка.

— Видите ли, мне кажется, что черепица слегка осела, а может быть, кое-где и раскололась; но возможно, что виновата во всем трещина, которая тянется вдоль карниза до самой капитальной стены.

— Весьма возможно, — согласился Муре. — Признаюсь вам, господин аббат, что я в этом решительно ничего не смыслю. Кровельщик сам разберется.

После этого священник больше не заговаривал о починке крыши. Он продолжал спокойно стоять у окна, глядя на расстилавшийся у его ног сад. Муре, облокотившись на подоконник рядом с ним, из вежливости не торопился уходить. Жилец окончательно расположил его к себе, когда, после некоторого молчания, сказал своим мягким голосом:

— У вас прекрасный сад, сударь.

— О, самый обыкновенный, — возразил Муре. — У меня было несколько прекрасных деревьев, но пришлось их срубить, потому что своей тенью они мешали остальной растительности. Ничего не поделаешь, приходится думать и о пользе. Этого участка нам вполне достаточно, нам с него на круглый год хватает овощей.

Аббат удивился, заинтересовался подробностями. Это был один из старинных провинциальных садов, окруженных аллеями с переплетающимися вверху ветвями и разделенных на четыре правильных четырехугольника высокими шпалерами буксуса. Посредине находился маленький бассейн без воды. Один из этих четырехугольников был отведен под цветник. В трех других, обсаженных по углам фруктовыми деревьями, росла великолепная капуста и чудесный салат. Аллеи, посыпанные желтым песком, содержались опрятно.

— Это просто маленький рай, — повторял аббат Фожа.

— Но есть немало и неудобств, — возразил Муре вопреки живейшему удовольствию, которое ему доставили похвалы его владениям. — Вы, наверно, заметили, что мой участок расположен на склоне. Все сады здесь идут уступами. Сад Растуаля, например, расположен ниже моего, а мой расположен ниже сада супрефектуры. Между тем дожди нередко причиняют большой ущерб. Кроме того, — и это самое неприятное, — обитателям супрефектуры видно все, что происходит у меня, особенно с тех пор, как они построили эту террасу, которая возвышается над моим забором. Зато, правда, мне видно, что делается у Растуалей, — слабое утешение, могу вас заверить, потому что я совершенно не интересуюсь чужими делами.

Священник, казалось, слушал его просто из вежливости, время от времени кивая головой и не задавая ни одного вопроса. Он следил глазами за движениями рук хозяина, которыми тот пояснял то, что говорил.

— Есть еще одна неприятность, — продолжал Муре, указывая на переулок за садом. — Видите этот узенький проход между двумя заборами? Это тупик Шевильот, который ведет к подъездным воротам супрефектуры. Каждое владение имеет свой выход в этот тупичок, где по вечерам происходят какие-то таинственные прогулки. У меня есть дети, и я заколотил свою калитку двумя крепкими гвоздями.

И он подмигнул, надеясь, быть может, что тот спросит его, что это за таинственные прогулки. Но аббат и бровью не повел; он без всякого любопытства посмотрел на тупик Шевильот, а затем спокойно перевел свой взгляд на сад Муре. Внизу, на краю террасы, Марта сидела на своем обычном месте и подрубала полотенца. Услышав голоса, она быстро подняла голову и, к своему удивлению, увидела мужа в окне третьего этажа, в обществе аббата; затем она снова принялась за работу. Казалось, она совершенно забыла об их существовании. Между тем Муре, из какого-то бессознательного хвастовства, повысил голос, радуясь возможности показать, что он проник наконец в это помещение, столь недоступное для него до сих пор. Священник время от времени останавливал свой спокойный взгляд на этой женщине, лицо которой было от него скрыто; виден был лишь склоненный затылок с пышным узлом темных волос.

Водворилось молчание. Аббат Фожа, казалось, все еще не собирался отойти от окна. Теперь он как будто рассматривал цветник соседнего сада. Сад Растуаля был разбит на английский манер — маленькие клумбы, маленькие лужайки и среди них маленькие куртины. В глубине была круглая беседка из деревьев, где стояли простенькие стулья и столик.

— Растуаль очень богат, — снова заговорил Муре, заметив, что взгляд аббата обращен в ту сторону. — Этот сад, надо думать, стоит ему порядочных денег; один только каскад, — вам его отсюда не видно, — обошелся ему не меньше, чем в триста франков. Притом никаких овощей, одни только цветы. Одно время дамы даже поговаривали о том, чтобы срубить фруктовые деревья; это уж было бы настоящее безобразие, потому что их грушевые деревья великолепны. Впрочем, всякий волен устраивать собственный сад по своему вкусу. Когда имеешь средства…

Аббат все молчал.

— Вы, конечно, знаете господина Растуаля? — повернувшись к нему, продолжал Муре. — Каждое утро он прогуливается в своем саду от восьми до девяти. Такой толстенький человечек, низенький, лысый, без бороды, с головой, круглой как шар. Помнится, в первых числах августа ему исполнилось шестьдесят лет. Вот уже около двадцати лет, как он состоит у нас председателем гражданского суда. Говорят, добродушный человек. Я не бываю у него. Здравствуйте, до свидания — вот и все.

Он остановился, увидев, что несколько человек спустились с крыльца соседнего дома и направились к беседке.

— Ах, да, — продолжал он, понизив голос, — ведь сегодня вторник… У Растуалей званый обед.

Аббат не мог удержаться от легкого движения. Он еще больше высунулся в окно, чтобы лучше видеть. Два священника, шедшие рядом с двумя высокими девушками, казалось, особенно заинтересовали его.

— Вы знаете этих господ? — спросил Муре.

И в ответ на неопределенный жест аббата Фожа он продолжал:

— Они шли по улице Баланд, когда мы с вами встретились. Высокий, молодой, который идет между двумя барышнями Растуаль, это аббат Сюрен, секретарь нашего епископа. Говорят, очень милый молодой человек. Летом я часто вижу, как он играет в волан с этими барышнями… А тот, пожилой, что идет сзади, — один из наших старших викариев, аббат Фениль. Он директор семинарии. Ужасный человек, — гибок и остер, как отточенная сабля! Жаль, что он ни разу не обернулся: вы бы увидели его глаза… Удивительно, что вы не знаете этих господ.

— Я редко выхожу, — ответил аббат, — и ни у кого не бываю в городе.

— Напрасно! Вам, наверно, нередко бывает скучно. Да, господин аббат, надо вам отдать справедливость: вы не любопытны. Как! Вы живете здесь уже целый месяц и даже не знаете, что у Растуалей по вторникам званые обеды! Да ведь стоит выглянуть из вашего окна, чтобы это бросилось в глаза.

Муре слегка усмехнулся. Он в душе потешался над аббатом. Затем, конфиденциальным тоном, он продолжал:

— Видите вы этого высокого старика, который идет с госпожой Растуаль? Вот этого, худощавого, в широкополой шляпе? Это господин де Бурде, бывший префект Дромы. Его сделала префектом революция тысяча восемьсот сорок восьмого года. Готов держать пари, что вы не знаете и его! А мирового судью, господина Мафра, вон того совсем седого господина с глазами навыкате? который идет позади всех с господином Растуалем? Чорт возьми, это уж совсем непростительно! Он у нас почетный старшина церкви святого Сатюрнена. Между нами будь сказано, ходят слухи, будто он своим жестоким обращением и скупостью вогнал в гроб жену.

Он остановился, посмотрел аббату прямо в лицо и с шутливой резкостью сказал:

— Прошу прощенья, господин аббат, но я не отличаюсь набожностью.

Аббат снова сделал неопределенный жест рукой, под которым можно было понять что угодно, но зато избавлявший от необходимости высказаться более точно.

— Нет, я не отличаюсь набожностью, — насмешливо повторил Муре. — Надо же предоставить каждому свободу убеждений, не так ли?.. Вот Растуали, те соблюдают обряды. Вам, наверно, приходилось видеть в церкви святого Сатюрнена мать вместе с дочерьми. Они ведь ваши прихожанки… Бедные девушки! Старшей, Анжелине, уже двадцать шесть лет, а младшей, Аврелии, скоро исполнится двадцать четыре. К тому еще дурнушки — лица желтые, хмурые. Беда в том, что надо сначала выдать старшую. Конечно, с таким приданым они в конце концов найдут себе женихов… Что касается матери, этой маленькой толстухи, которая плетется с видом кроткой овечки, то бедняга Растуаль достаточно от нее натерпелся.

Муре подмигнул левым глазом, — ужимка, ставшая для него обычной, когда он позволял себе немного вольную шутку. Ожидая, когда он заговорит снова, аббат опустил глаза. Но так как Муре продолжал молчать, он снова поднял глаза и стал смотреть, как общество в соседнем саду рассаживалось под деревьями за круглым столом.

— Они до самого обеда будут так сидеть и наслаждаться прохладой. Каждый вторник у них так уж заведено… Этот аббат Сюрен пользуется большим успехом. Слышите, как он громко хохочет с мадмуазель Аврелией?.. А, старший викарий заметил нас! Какие у него глаза!.. Он меня не очень-то любит, потому что у меня было столкновение с одним его родственником… Но где же аббат Бурет? Мы его как будто не видели. Странно. Он не пропускает ни одного вторника у Растуалей. Вероятно, он заболел… С ним-то вы, надеюсь, знакомы? Достойнейший человек! Сущая божья коровка.

Но аббат Фожа его уже не слушал. Взгляд его поминутно скрещивался со взглядом аббата Фениля. Он не отворачивал головы и с полнейшим спокойствием выдерживал осмотр викария. Он удобнее уселся на подоконнике, и глаза его, казалось, расширились.

— Вот и молодежь, — продолжал Муре, заметив трех подходивших к беседке молодых людей. — Тот, что постарше, сын Растуаля; он только что принят в адвокатуру. Двое других — сыновья мирового судьи, они еще учатся в коллеже… Но почему это мои озорники не вернулись еще домой?

Как раз в эту минуту Октав и Серж появились на террасе. Прислонившись к перилам, они поддразнивали сидевшую возле матери Дезире. Увидев отца в верхнем этаже, мальчики заговорили потише, и смех их стал приглушенным.

— Вот и вся моя маленькая семья в сборе, — с довольным видом проговорил Муре. — Мы по гостям не ходим и никого у себя не принимаем. Наш сад — рай, закрытый для посторонних; думаю, что ни один дьявол не отважится прийти сюда смущать наш покой.

Произнося эти слова, он засмеялся, ибо в глубине души все еще подтрунивал над аббатом. Тот медленно перевел глаза на жену и детей своего хозяина, расположившихся как раз у него под окном. Скользнув по ним взглядом, он посмотрел на старый сад, на грядки овощей, окаймленные высокими буксусами, затем снова взглянул на прихотливые аллеи Растуаля и, словно снимая план местности, перенес свой взор на сад супрефектуры. Там по самой середине расстилалась широкая лужайка, покрытая мягко колышущимся ковром травы; скучившиеся кустарники с густой вечнозеленой листвой и разросшиеся каштаны превращали этот клочок земли, зажатый между соседними домами, в подобие парка.

Между тем аббат Фожа с напряженным вниманием вглядывался в каштановые деревья. Наконец он нерешительно проговорил:

— Здесь очень оживленно, в саду… Там налево тоже прогуливаются.

Муре поднял голову.

— Как всегда после полудня, — спокойно ответил он. — Это близкие друзья Пекера-де-Соле, нашего супрефекта. Летом они обыкновенно собираются по вечерам вокруг бассейна, там, слева, — вам его не видно… А, вот и господин де Кондамен вернулся! Видите, вон тот красивый старик, так хорошо сохранившийся, со свежим цветом лица; это наш старший инспектор лесного ведомства, здоровяк, которого всегда можно встретить верхом, в перчатках и лосинах. И при всем том первостатейный враль! Он не здешний; недавно женился на очень молоденькой. Впрочем, это, к счастью, меня не касается.

Он снова наклонил голову, услышав ребяческий смех Дезире, игравшей с Сержем. Но аббат, лицо которого покрылось легким румянцем, снова навел его на разговор:

— А вон тот толстый господин, в белом галстуке, это и есть супрефект?

Вопрос этот очень развеселил Муре.

— Да нет же, — со смехом ответил он. — Сразу видно, что вы не знаете господина Пекера-де-Соле. Ему лет под сорок, не больше; он высокого роста, красивый, изящный… А толстяк — это доктор Поркье, который лечит всю местную знать… Счастливый человек, уверяю вас. У него только одно горе — это его сын Гильом… А видите тех двух, которые сидят на скамейке, спиной к нам? Это мировой судья Палок со своей женой. Самая безобразная пара в наших краях. Не разберешь, кто из них отвратительнее — муж или жена. Хорошо, что у них нет детей.

И Муре стал смеяться еще громче. Он пришел в возбуждение, махал руками, стучал кулаком по подоконнику.

— Как хотите, — произнес он, кивком головы указывая то на сад Растуаля, то на сад супрефектуры, — я не могу смотреть без смеха на эти два кружка. Вы не занимаетесь политикой, господин аббат, а то я бы и вас распотешил… Представьте себе, что меня тут — правильно или нет — считают республиканцем. По своим делам мне часто приходится бывать в деревнях, и у меня хорошие отношения с крестьянами; поговаривали даже о том, чтобы выбрать меня в члены городского совета; короче говоря, меня тут знают… Так вот, полюбуйтесь теперь: справа от меня, у Растуалей, собирается весь цвет легитимизма, а слева, у супрефекта, — оплот Империи. Разве это не весело? И мой старый тихий садик, этот мирный и счастливый уголок, вклинился между двумя враждующими лагерями! Я все время боюсь, как бы они не вздумали через мой забор швырять друг в друга камнями. Вы ведь понимаете, что камни могут попасть и в мой огород.

Эта шутка привела Муре в полный восторг. Он приблизился к аббату с видом кумушки, у которой про запас еще целый короб новостей.

— Плассан, видите ли, прелюбопытный город с политической точки зрения. Государственный переворот здесь имел успех, потому что Плассан в основном город консервативный. Но главное то, что он весь во власти легитимистов и орлеанистов, — настолько, что на другой же день после провозглашения Империи он вздумал диктовать свои условия. Однако ввиду того, что никто не пожелал с ним разговаривать, он обиделся и перешел в оппозицию. Да, да, господин аббат, в оппозицию. В прошлом году мы избрали депутатом маркиза де Лагрифуля, и хотя этот старый дворянин умом и не блещет, его избранием мы сильно досадили супрефектуре… Взгляните, вот и сам господин Пекер-де-Соле; а с ним и наш мэр, господин Делангр.

Аббат быстро посмотрел в указанном направлении. Супрефект, жгучий брюнет, улыбался, топорща нафабренные усы; он держался безукоризненно, приятностью манер напоминая красивого офицера или любезного дипломата. Мэр, шедший рядом с ним, что-то горячо ему объяснял, порывисто жестикулируя. Маленький, приземистый, с помятым лицом, он был похож на паяца. Несомненно, он был большой говорун.

— Господин Пекер-де-Соле чуть не заболел с досады, — продолжал Муре. — Он был уверен, что избрание правительственного кандидата обеспечено… Меня эта история сильно позабавила. В вечер того дня, когда состоялись выборы, сад супрефектуры был темен и уныл, как кладбище, в то время как у Растуалей всюду под деревьями горели плошки, раздавались громкий смех и радостные возгласы. На улице и виду не подадут, а у себя в саду нисколько не стесняются, все нараспашку… Да, иной раз приходится видеть удивительные вещи; но только я молчу.

Он на минуту остановился, словно не желая больше рассказывать; но соблазн поболтать оказался сильней.

— И вот я спрашиваю себя, — продолжал он, — что предпримут теперь в супрефектуре? Никогда в жизни их кандидат не пройдет. Они не знают нашего края, не пользуются влиянием, да и силы-то у них уж больно маленькие. Меня уверяли, что если бы выборы прошли для него удачно, Пекер-де-Соле был бы назначен префектом. А теперь — пиши пропало! Он надолго застрянет в супрефектах. Интересно, что они такое придумают, чтобы свалить маркиза. Ведь они обязательно что-нибудь да придумают и так или иначе постараются завоевать Плассан.

Он поднял глаза на аббата, на которого некоторое время не смотрел. Тот стоял, весь насторожившись, с загоревшимся взглядом, и напряженно его слушал. Заметив это, Муре сразу же осекся. Вся его осторожность мирного буржуа тотчас же пробудилась. Он почувствовал, что наговорил лишнего, и потому раздраженно буркнул:

— В конце концов, я ровно ничего не знаю. Люди болтают столько всякого вздора!.. Я хочу только одного — чтобы мне не мешали жить спокойно.

Он охотно бы отошел от окна, но ему было неудобно сделать это сразу после того, как он так разоткровенничался. Он начал догадываться, что если -один из них и позабавился насчет другого, то уж во всяком случае не ему досталась выигрышная роль. Аббат, по-прежнему невозмутимо спокойный, продолжал посматривать то на один сад, то на другой. Он не сделал ни малейшей попытки вызвать Муре на продолжение беседы. А тот, с нетерпением ожидавший, чтобы у кого-нибудь из домашних появилась счастливая мысль позвать его, облегченно вздохнул, когда на крыльце появилась Роза. Она подняла голову и крикнула:

— Ну что, сударь, будете вы сегодня обедать?.. Уже четверть часа, как суп на столе.

— Хорошо, Роза, иду, — ответил Муре.

Он извинился и отошел от окна. Строгий вид комнаты, о котором он совершенно забыл, стоя у окна, окончательно смутил его. Со своим грозным черным распятием, которое, надо думать, все слышало, комната показалась ему огромной исповедальней. Когда аббат Фожа уже простился с ним, отвесив короткий молчаливый поклон, Муре вдруг стало неловко от того, что разговор так резко оборвался; он на миг задержался и, глядя на потолок, спросил:

— Значит, в этом самом углу?

— Что такое? — спросил аббат, крайне удивленный.

— Да пятно, о котором вы говорили.

Аббат не мог скрыть улыбки. Он снова стал показывать Муре потек.

— О, теперь я отлично вижу, — произнес тот. — Решено. Завтра же я пришлю к вам рабочих.

Наконец Муре вышел. Не успел он сойти с площадки, как дверь бесшумно закрылась за ним. Безмолвие лестницы подействовало на него раздражающим образом. Он стал спускаться вниз, бормоча про себя:

— Чортов поп! Сам ни о чем не спрашивает, а ты ему всю душу выкладываешь!

V

На следующий день старуха Ругон, мать Марты, посетила семью Муре. Это было большим событием, так как отношения между Муре и родными его жены были очень неважные, особенно со времени избрания маркиза де Лагрифуля, успеху которого, по мнению Ругонов, способствовал Муре, пользовавшийся влиянием среди сельского населения. Марта бывала у своих родных одна. Ее мать, «эта черномазая Фелисите», в шестьдесят лет все еще была худощава и подвижна, как молодая девушка. Она носила теперь только шелковые платья, со множеством оборок, предпочитая желтый и коричневый всем другим цветам.

Когда она явилась, в столовой находились только Марта и Муре.

— Смотри-ка, — сказал последний, крайне удивленный, — твоя мать идет!.. Чего ей надо от нас? Еще и месяца не прошло, как она была у нас… Наверно, еще какие-нибудь затеи.

К Ругонам, у которых он был приказчиком до своей женитьбы, когда их торговля в лавке старого квартала только что начинала ухудшаться, он относился с недоверием. Они в свою очередь отплачивали ему сильною и глубокою неприязнью, презирая в нем главным образом торговца, который быстро пошел в гору. Когда их зять говорил: «я обязан своим состоянием только собственному труду», они закусывали губы, отлично понимая, что он обвинял их в приобретении состояния неблаговидными способами. Фелисите, несмотря на то, что у нее самой был прекрасный дом на площади Супрефектуры, втайне завидовала маленькому покойному домику Муре с тою необузданной ревностью старой торговки, богатство которой составилось вовсе не из мелких сбережений, скопленных за прилавком.

Фелисите поцеловала Марту в лоб, словно той было все еще только шестнадцать лет; затем протянула руку зятю. Обыкновенно разговор их был полон взаимных колкостей, прикрытых тоном деланной любезности.

— Ну что, смутьян? — спросила она его, улыбаясь. — Жандармы еще не приходили за вами?

— Пока еще нет, — ответил он также с усмешкой. — Они ждут распоряжения об этом от вашего супруга.

— Как это мило сказано! — воскликнула Фелисите, и глаза ее сверкнули.

Марта умоляюще посмотрела на мужа, который действительно хватил через край. Но он уже разошелся и продолжал:

— Что же это мы так невнимательны, принимаем вас в столовой? Прошу покорно в гостиную.

Это была одна из его обычных шуток. Принимая Фелисите у себя, он таким образом высмеивал ее манеру важничать. Напрасно Марта возражала, говоря, что и в столовой хорошо, — он настоял, чтобы они перешли за ним в зал. Там он бросился открывать ставни, передвигать кресла. Зал, в который обыкновенно никто не входил и окна которого большею частью были закрыты, представлял большую нежилую комнату, где в беспорядке стояла мебель в белых чехлах, пожелтевших от сырости, проникавшей из сада.

— Просто невыносимо, — пробормотал Муре, стирая пыль с небольшой консоли, — у этой Розы все в запустении.

И, обратясь к теще, он произнес тоном, в котором сквозила ирония:

— Извините, что принимаем вас в таком бедном домишке… Не всем же быть богатыми.

Фелисите задыхалась от бешенства. Она пристально посмотрела на Муре, готовая вспылить, но, сделав над собою усилие, медленно опустила глаза; затем, подняв их снова, произнесла любезным тоном:

— Я только что была у госпожи Кондамен и зашла сюда справиться, как вы поживаете, мои дорогие… Что дети, здоровы? Как вы себя чувствуете, милый Муре?

— О, мы все чудесно себя чувствуем, — ответил он, совершенно пораженный этой небывалой любезностью.

Но старуха не дала ему времени перевести разговор снова на враждебный тон. Она стала расспрашивать Марту о целой бездне мелочей; выказала себя доброй бабушкой, попеняв своему зятю, что тот не отпускает к ней почаще «мальчиков и малютку»: ведь она всегда так рада их видеть!

— А кстати, — сказала она как бы мимоходом, — уже октябрь, и я, по примеру прежних лет, возобновляю свои приемные дни, свои четверги. На тебя ведь можно рассчитывать, не правда ли, милая моя Марта? А вы, Муре, не соберетесь ли как-нибудь? Полно вам дуться на нас!

Муре, которого вкрадчивое сюсюканье его тещи начинало тревожить, был застигнут врасплох. Этого приглашения он совсем не ожидал; он не нашелся, что сказать, и удовольствовался ответом:

— Вы отлично знаете, что я не могу бывать у вас… Вы принимаете много таких лиц, с которыми мне было бы неприятно встречаться. Притом я не желаю соваться в политику.

— Но вы ошибаетесь! — возразила Фелисите. — Повторяю вам, ошибаетесь, Муре! Разве моя гостиная — клуб? Вот уж чего я совсем не хотела бы. Всем в городе известно, что я только к тому и стремлюсь, чтобы сделать пребывание в моем доме приятным. Если и болтают у меня о политике, так разве потихоньку, где-нибудь в уголку, уверяю вас! Да и эта политика мне уже изрядно надоела… Отчего это вы так говорите?

— У вас бывает вся эта шайка супрефектуры, — угрюмо пробормотал Муре.

— Шайка супрефектуры? — повторила она. — Шайка супрефектуры? Да, меня посещают эти господа. Но ведь в последнее время господин Пекер-де-Соле не очень часто заходит к нам; мой муж напрямик сказал ему по поводу последних выборов, что он позволил себя одурачить. Друзья же его — это все люди очень приличные: господин Делангр, господин де Кондамен очень милы. Славный Палок — это само добродушие; надеюсь, что вы ничего не имеете и против доктора Поркье.

Муре пожал плечами.

— Кроме того, — продолжала она с иронией, — у меня бывает также и шайка господина Растуаля: достопочтенный господин Мафр и наш ученый друг господин Бурде, бывший префект… Видите, мы не такие нетерпимые, у нас приняты представители всяких мнений. Но поймите же, что ко мне ни один человек не зашел бы, если бы я выбирала своих гостей из од ной какой-либо партии. Мы ценим ум, где бы и в ком бы он ни проявлялся; мы желаем соединять у себя на вечерах всех выдающихся лиц Плассана… Мой салон — нейтральная почва, поймите же это хорошенько; да, именно нейтральная почва, это самое подходящее выражение.

Она все более и более воодушевлялась, по мере того как говорила. Всякий раз, когда ей приходилось касаться этого предмета, она под конец раздражалась. Салон был ее главною гордостью; по ее выражению, она хотела в нем царить не как руководительница известной партии, а как светская женщина. Правда, ее же друзья утверждали, что таким образом она подчинялась примирительной тактике, внушенной ее сыном Эженом, министром, по поручению которого она была в Плассане представительницей добродушия и мягкости Империи.

— Что там ни толкуйте, — глухо проворчал Муре, — а ваш Мафр — сумасброд, Бурде — глупец, прочие же — большею частью мерзавцы. Таково мое мнение… Спасибо за приглашение, но это не по мне. Я привык рано ложиться спать. Предпочитаю сидеть дома.

Фелисите встала и, повернувшись спиной к Муре, сказала дочери:

— Все же я рассчитываю на тебя, моя милая. Можно надеяться?

— Конечно, — ответила Марта, стараясь смягчить грубый отказ своего мужа.

Старуха уже собиралась уходить, как вдруг раздумала: она увидала в саду Дезире, которую захотела поцеловать.

Вместо того чтобы подозвать девочку, как ей и предлагали, она сама сошла на террасу, еще совсем сырую от утреннего дождя. Тут она стала осыпать ласками свою внучку, которая стояла перед нею с несколько испуганным видом; затем, как бы случайно взглянув вверх и заметив в третьем этаже занавеси, она воскликнула:

— Как! У вас жильцы? Ах, да, припоминаю — священник, кажется. Слышала об этом… А что он за человек, этот священник?

Муре пристально на нее посмотрел. Мгновенно у него мелькнуло подозрение, что она явилась только из-за аббата Фожа.

— Право, ничего не могу вам сказать… Может быть, вы сообщите мне сведения о нем? — проговорил он, не сводя с нее глаз.

— Я? — воскликнула она в величайшем изумлении. — Да ведь я совсем не знакома с ним и никогда не видала его… Знаю, что он состоит викарием в церкви святого Сатюрнена; отец Бурет мне это говорил… Позвольте, это наводит меня на мысль, что следовало бы пригласить и его на мои четверги. У меня ведь бывает ректор главной семинарии и секретарь епископа.

Затем она обратилась к Марте и сказала:

— Знаешь ли, когда ты увидишь своего жильца, попробуй-ка выведать у него, как он отнесется к такому приглашению.

— Но мы его совсем не видим, — поспешил ответить Муре, — разве только когда он выходит из дому или возвращается; и он никогда не вступает в разговор. Да и не наше это дело.

Он продолжал смотреть на нее с вызывающим видом. Очевидно, она знала об аббате Фожа гораздо больше и скрывала это; впрочем, она и глазом не моргнула под внимательным взглядом своего зятя.

— Все равно, как хотите, — ответила она с полным самообладанием. — Если он сговорчивый человек, я всегда найду случай пригласить его… До свидания, мои милые!

Она уже поднималась на крыльцо, когда на пороге прихожей показался высокий старик. Он был в чистеньких брюках и пальто из синего сукна, в меховой шапке, надвинутой на глаза, и с хлыстом в руке.

— А! Дядюшка Маккар! — воскликнул Муре, с любопытством взглянув на свою тешу.

Фелисите передернуло. Маккар был замешан в крестьянских восстаниях 1851 года, но благодаря своему побочному брату Ругону смог вернуться во Францию. Со времени своего возвращения из Пьемонта он вел жизнь зажиревшего и обеспеченного буржуа. Он купил, неизвестно на какие средства, маленький домик в деревне Тюлет, в трех милях от Плассана. Малопомалу он устроился, приобрел даже тележку и лошадь, так что его можно было постоянно видеть прогуливающимся по дорогам с трубкой в зубах, упивающимся солнечными лучами и скалящим зубы, словно прирученный волк. Враги Ругонов поговаривали потихоньку, что оба брата обделали сообща какое-то грязное дельце и что Антуан Маккар получает содержание от Пьера Ругона.

— Здравствуйте, дядюшка, — с особенным ударением повторил Муре. — Что это вы, никак в гости к нам пожаловали?

— А как же? — ответил простодушным тоном Маккар. — Всякий раз, когда проезжаю через Плассан, как тебе известно… Ах, Фелисите, вот не ожидал встретить вас здесь! А я приехал повидаться с Ругоном, надо было кой о чем переговорить с ним.

— Ведь вы застали его дома? — поспешно перебила она его с беспокойством в голосе. — Отлично, отлично, Маккар.

— Да, я застал его дома, — спокойно продолжал дядюшка, — Мы виделись и уже переговорили. Прекрасный человек Ругон!

Он слегка усмехнулся и, в то время как Фелисите всю так и трясло от волнения, проговорил протяжно и каким-то странно надтреснутым голосом, будто он над всеми насмехался:

— Муре, сынок, я привез тебе двух кроликов, там, в корзине, я отдал их Розе… И Ругону также привез парочку, — вы найдете их у себя, Фелисите, — потом скажете, каковы они. А, шельмецы, должно быть, жирные!.. Я нарочно их откормил для вас… Что прикажете делать, друзья мои? Для меня это удовольствие — делать подарки.

Фелисите сидела бледная как полотно, плотно стиснув губы, а Муре все посматривал на нее, втайне посмеиваясь. Ей очень бы хотелось удалиться, но она боялась, как бы не стали перемывать ее косточки, если она уйдет раньше Маккара.

— Спасибо, дядюшка, — сказал Муре. — Последний раз ваши сливы были просто восхитительны… Вы не откажетесь выпить стаканчик?

— Охотно.

Когда Роза принесла ему стакан вина, он присел на перила террасы и стал пить его медленно, прищелкивая языком и рассматривая вино на свет.

— Это вино из сент-этропских краев, — пробормотал он. — Меня уж не проведешь. Край-то я знаю отлично!

Он покачал головой, посмеиваясь.

Вдруг Муре спросил его с особенным оттенком в голосе:

— Ав Тюлете как поживают?

Маккар поднял голову и обвел всех взглядом, потом, прищелкнув в последний раз языком и ставя стакан около себя на каменные перила, небрежно ответил:

— Недурно… Третьего дня я имел о ней последние вести; там все по-прежнему.

Фелисите отвернулась; наступило молчание. Муре затронул самые щекотливые дела семьи, намекая на мать Ругона и Маккара. которая уже несколько лет находилась в тюлетском сумасшедшем доме. Именьице Маккара находилось почти рядом, и казалось, Ругон нарочно держал там старого чудака, чтобы наблюдать за старухой.

— Однако уже поздно, — сказал, вставая, Маккар, — а к ночи я должен вернуться домой… Муре, мой дорогой, на днях я жду тебя. Ты ведь обещал побывать у меня.

— Буду, дядюшка, буду!

— Да не в этом дело, я всех жду, всех, понимаешь? Я там в одиночестве совсем соскучился. Уж угощу вас на славу.

И, обращаясь к Фелисите, он добавил:

— Передайте Ругону, что я рассчитываю и на него, а также на вас. То, что старуха рядом, не должно вас удерживать; этак нельзя бы было совсем и повеселиться… Говорю вам, что ей там неплохо и уход за ней хороший, — можете вполне довериться мне… Попробуете винца, которое я раздобыл с холмов Сейля; хоть и легкое, а развеселит, вот увидите!

Все это он говорил, направляясь к двери. Фелисите шла вслед за ним так близко, словно выталкивала его из дома. Все проводили его на улицу. Он отвязывал поводья своей лошади от решетчатого ставня, когда аббат Фожа, возвращавшийся домой, будто мрачная тень, беззвучно проскользнул среди них, слегка поклонившись. Фелисите быстро обернулась и проводила его взглядом до самой лестницы, но в лицо ему заглянуть не успела. Маккар, сначала онемевший от изумления, покачал головой и только пробормотал:

— Как, сынок, ты пустил к себе в дом священника? А у него в глазах что-то особенное, у этого-то молодчика. Берегись, сутана не приносит добра!

Он сел в свою тележку и, посвистывая, пустил лошадь легкой рысцой по улице Баланд. Его согнутая спина и меховая шапка исчезли при повороте на улицу Таравель, Когда Муре обернулся, он услышал, как его теща говорила Марте:

— Лучше возьми это на себя, чтобы приглашение не показалось ему таким официальным. Если бы ты нашла случай поговорить с ним об этом, ты доставила бы мне большое удовольствие.

Она умолкла, чувствуя, что застигнута врасплох. Наконец, нежно поцеловав Марту, она ушла, осмотревшись вокруг себя в последний раз, чтобы убедиться, что Маккар не вернется после ее ухода и не будет судачить о ней.

— Тебе известно, что я решительно против того, чтобы ты вмешивалась в дела твоей матери, — сказал Муре своей жене, когда они входили в дом. — Вечно она затевает истории, в которых никто ничего не поймет. Ну на какого чорта нужен ей этот аббат? Не из-за прекрасных же глаз она его приглашает; очевидно, у нее есть тайный замысел. Недаром же этот священник перевелся из Безансона в Плассан. Тут кроется что-то неладное.

Марта снова принялась за бесконечную починку белья, отнимавшую у нее целые дни. Муре еще немножко повертелся около нее, приговаривая:

— Они просто меня смешат, старик Маккар и твоя мать. И крепко же они ненавидят друг друга! Ты видела, как ее бесило то, что он заехал к нагл? Она будто вечно боится, что он расскажет про нее то, чего другим не следует знать. Но это не помешало бы ему, он бы много забавного наговорил… Но меня к нему не заманишь. Я дал себе слово не соваться в эту кашу… Прав был мой отец, когда говорил, что родня моей матери — все эти Ругоны, эти Маккары — не стоят веревки, на которой их следовало бы повесить. Во мне тоже течет их кровь, как и в тебе, — значит, тебе обижаться нечего. А говорю я так потому, что это правда. Теперь они разбогатели, но это не смыло с них прежней грязи, напротив…

Наговорившись, он пошел прогуляться по бульвару Совер, где обычно встречал приятелей, с которыми можно было потолковать о погоде, об урожае, о недавних происшествиях. Крупная поставка миндаля, которою он занялся на следующий день, заставила его больше недели провести в беготне, благодаря чему он почти забыл про аббата Фожа. Впрочем, аббат уже начинал ему надоедать; он был недостаточно разговорчив и чересчур скрытен. Раза два Муре уклонился от встречи с ним, опасаясь, что тот искал его только для того, чтобы дослушать историю о шайке супрефектуры и о шайке Растуаля. Роза рассказала ему, что г-жа Фожа уже заговаривала с нею, видимо ожидая, не проболтается ли она; поэтому он дал себе слово и рта не раскрывать. Другого рода развлечение заполняло его досуг. Теперь, посматривая на занавески верхнего этажа, так хорошо затянутые, он бормотал себе под нос:

— Прячься, прячься, голубчик!.. Знаю, что ты следишь за мной из-за своих занавесок, но это тебе нисколько не поможет, если ты только через меня рассчитываешь выведать что-нибудь о соседях.

Мысль, что аббат Фожа подсматривает за ним, приводила Муре в восторг. Он напрягал все силы, чтобы не попасть впросак. Но однажды вечером, возвращаясь домой, он увидел шагах в пятидесяти от себя аббатов Бурета и Фожа, стоявших у подъезда г-на Растуаля. Он спрятался за выступом дома. Оба священника продержали его там с добрую четверть часа. Они о чем-то оживленно разговаривали, расставались и опять сходились. Муре послышалось, что аббат Бурет упрашивал аббата Фожа зайти к председателю суда. Фожа извинялся и наконец стал отказываться с некоторой горячностью. Это был вторник, день приема у Растуаля. Наконец Бурет вошел к г-ну Растуалю, а Фожа проследовал к себе своею смиренною походкой. Это озадачило Муре. В самом деле, почему Фожа не хотел зайти к г-ну Растуалю? Ведь причт церкви св. Сатюрнена бывает на обедах у Растуаля: аббат Фениль, аббат Сюрен и другие. В Плассане не было ни одного чернорясника, который не наслаждался бы прохладой у каскада в этом саду. Отказ нового викария был поистине удивителен.

Вернувшись домой, Муре сейчас же прошел в сад, чтобы взглянуть на окна третьего этажа. Через минуту он заметил, что занавеска во втором окне справа зашевелилась. Очевидно, за нею скрывался аббат Фожа, высматривая, что происходит у г-на Растуаля. По некоторым движениям занавеси Муре показалось, что тот смотрел также и в сторону супрефектуры.

На следующий день, в среду, выходя из дома, Муре узнал от Розы, что по крайней мере уже целый час аббат Бурет сидит у жильцов третьего этажа. Муре вернулся и стал что-то искать в столовой. Когда Марта спросила, что такое он ищет, он раздраженно заговорил о какой-то нужной ему бумаге, без которой он не может уйти из дому. Он поднялся наверх посмотреть, не оставил ли ее во втором этаже. Простояв довольно долго за дверью своей комнаты, он услышал в третьем этаже шум передвигаемых стульев. Медленно спустившись по лестнице, он приостановился в прихожей, чтобы дать время аббату Бурету нагнать его.

— Как, это вы, господин аббат? Какая приятная встреча!.. Вы возвращаетесь в церковь святого Сатюрнена? Чудесно, Я иду в ту же сторону и охотно вас провожу, если это вас не стеснит.

Аббат Бурет ответил, что весьма рад этому, и они стали медленно подниматься по улице Баланд, направляясь к площади Супрефектуры. Аббат был добродушный толстяк с наивным лицом и большими голубыми детскими глазами. Широкий шелковый пояс, сильно перетянутый, обрисовывал мягкую лоснящуюся округлость его живота, и он шел, тяжело переступая, откинув назад голову и размахивая короткими руками.

— Ну, что, — сказал Муре, сразу приступая к делу, — вы были у милейшего господина Фожа?.. Я должен вас поблагодарить: вы доставили мне жильца, каких мало.

— Да, да, — пробормотал священник, — он достойный человек.

— Еще бы! И притом очень спокойный. Мы даже не замечаем, что в нашем доме чужой человек. И вежливый, воспитанный к тому же… Знаете, мне говорили, что это выдающийся человек, что для нашей епархии это просто находка.

Муре вдруг остановился посреди площади Супрефектуры и в упор посмотрел на аббата Бурета.

— Вот как? — удивленно проронил тот.

— Да, так мне передавали… Наш епископ будто бы имеет виды на него в будущем, а пока что новый викарий остается в тени, чтобы не возбуждать зависти.

Аббат Бурет снова зашагал, огибая угол улицы Банн. Он сказал спокойно:

— Ваши слова меня удивляют… Фожа — человек бесхитростный, даже слишком скромный. В церкви, например, он берет на себя такие мелкие требы, которые мы обычно поручаем простым священникам. Это святой человек, но неопытный в жизни. Я почти его не встречаю у нашего епископа. С первого же дня у него установились неважные отношения с аббатом Фенилем; но я ему объяснил, что нужно заручиться расположением старшего викария, если хочешь быть хорошо принятым у епископа. Он не понял; боюсь, что он человек недалекий… Вот возьмите хотя бы его частые посещения аббата Компана, нашего бедного приходского священника, который уже недели две как слег и которого мы, вероятно, скоро потеряем. Так вот, эти посещения совсем неуместны, они принесут ему много неприятностей. Компан никогда не мог поладить с Фенилем; надо действительно приехать из Безансона, чтобы не знать вещей, которые известны всей епархии.

Он разгорячился; теперь уже он остановился перед Муре на углу улицы Канкуан.

— Нет, мой друг, вас ввели в заблуждение: Фожа наивен, как младенец… Я ведь не честолюбив, не так ли? И одному богу известно, как я люблю Компана, это золотое сердце! Но все-таки я навещаю его только тайком. Он сам мне говорил: «Бурет, старый друг мой, я недолго протяну. Если хочешь быть приходским священником после меня, то старайся, чтобы тебя не слишком часто видели у моей двери. Приходи поздно вечером, постучи три раза, и моя сестра впустит тебя». Теперь я дожидаюсь сумерек, вы понимаете… Не стоит портить себе жизнь, когда и без того столько огорчений!

Он расчувствовался. Сложив руки на животе, он пошел дальше, растроганный наивным эгоизмом, который заставлял его оплакивать самого себя. Он бормотал:

— Ах, бедный Компан, бедный Компан…

Муре недоумевал. Теперь он решительно не понимал аббата Фожа.

— Однако мне сообщили довольно определенные сведения, — попробовал было он вставить. — Речь шла даже о назначении его на очень важный пост.

— Да нет же, уверяю вас, что ничего подобного! — воскликнул священник: — У Фожа нет будущности… Вот еще один факт. Вы знаете, что по вторникам я обедаю у господина председателя. На прошлой неделе он настоятельно просил меня привести к нему Фожа, чтобы познакомиться с ним и, должно быть, составить себе о нем мнение… Вы ни за что не отгадаете, что сделал Фожа! Он отказался от приглашения, мой дорогой Муре, наотрез отказался. Напрасно я ему доказывал, что он отравит себе существование в Плассане, что он окончательно восстановит против себя Фениля, совершив такую неучтивость по отношению к господину Растуалю, — он заупрямился, не захотел ничего слушать… Кажется даже, — господи прости! — в сердцах он выразился, что не хочет обязываться, принимая это приглашение на обед.

Аббат Бурет расхохотался. Они подошли к церкви св. Сатюрнена; у входа в нее аббат задержал немного Муре.

— Это ребенок, большой ребенок, — продолжал он. — Каково, обед у господина Растуаля может его скомпрометировать!.. И когда ваша теща, добрейшая госпожа Ругон, вчера поручила мне передать Фожа ее приглашение, я не скрыл от нее, что сильно опасаюсь отказа.

Муре навострил уши.

— А! Моя теща поручила вам пригласить его?

— Да, она заходила вчера в церковь… Чтобы доставить ей удовольствие, я обещал сегодня же сходить к этому чудаку. Я был уверен, что он откажется.

— И он отказался?

— Нет. Я был очень удивлен: он принял приглашение.

Муре раскрыл рот и снова закрыл его. Священник зажмурился с видом полного самодовольства.

— Надо признаться, что я действовал весьма искусно… Более часа объяснял я Фожа положение вашей тещи. Он покачивал головой, не решался, говорил о своей любви к уединению. Я уже совсем выбился из сил, как вдруг вспомнил наставления этой добрейшей дамы. Она просила меня особенно подчеркнуть характер ее салона, который, как всем известно в городе, представляет нейтральную почву… Как мне показалось, после этих слов аббат сделал над собою усилие и согласился. Он решительно обещал быть завтра… Сейчас напишу несколько строк почтеннейшей госпоже Ругон, чтобы известить ее о нашей победе.

Он еще немного постоял, что-то бормоча себе под нос и вращая своими большими голубыми глазами.

— Господин Растуаль обидится, но я тут ни при чем… До свидания, дорогой Муре, до свидания; привет всем вашим!

И он вошел в церковь;двустворчатая дверь, обитая войлоком, тихо затворилась за ним. Муре посмотрел на эту дверь, слегка пожав плечами.

— Еще один болтун, — проворчал он, — из той породы, что не дают вам и словечка вставить, а сами трещат без толку… Значит, Фожа будет завтра у нашей черномазой… Какая досада, что я в ссоре с этим дураком Ругоном!

Всю остальную часть дня он пробегал по своим делам. А вечером, ложась спать, он как бы невзначай спросил жену:

— Что же, ты завтра вечером собираешься к своей матери?

— Нет, — отвечала Марта, — у меня много работы. Я, по всей вероятности, буду там в следующий четверг.

Он не настаивал. Но прежде, чем задуть свечу, сказал:

— Напрасно ты все сидишь дома. Побывай лучше завтра у своей матери; все-таки рассеешься немного. Я присмотрю за детьми.

Марта посмотрела на него с удивлением. Обыкновенно он не выпускал ее из дому, — она всегда была ему нужна для каких-нибудь пустяков, — и ворчал, если она отлучалась хоть на час.

— Я пойду, если хочешь, — сказала она.

Он погасил свечу и, положив голову на подушку, пробормотал:

— Отлично, и ты нам расскажешь, что там будет. Это позабавит детей.

VI

На следующий день, около девяти часов вечера, аббат Бурет зашел за аббатом Фожа; он обещал представить его и ввести в салон Ругонов. Застав его уже совершенно готовым посреди огромной пустынной комнаты и надевающим черные, побелевшие на кончиках пальцев перчатки, он посмотрел на него с легкою гримасой.

— Разве у вас нет другой сутаны? — спросил он.

— Нет, — спокойно ответил аббат Фожа. — И эта, по-моему, еще вполне прилична.

— Конечно, конечно, — пробормотал старый священник. — На дворе очень свежо. Вы ничего не накинете на себя?.. Что ж, пойдем.

Наступили первые заморозки. Аббат Бурет, облаченный в шелковое пальто на вате, запыхавшись, едва поспевал за аббатом Фожа, на котором только и было что его жиденькая, поношенная сутана. Они остановились на углу площади Супрефектуры и улицы Банн перед белым каменным домом, одним из лучших зданий нового города, с лепными украшениями в каждом этаже. В прихожей их встретил слуга в синей ливрее; он улыбнулся аббату Бурету, снимая с него ватное пальто, и, казалось, очень удивился при виде другого аббата, этого высокого, словно вырубленного топором детины, отважившегося в такой холод выйти на улицу без верхнего платья. Гостиная была во втором этаже.

Аббат Фожа вошел, высоко подняв голову, с достоинством и непринужденно; но хотя аббат Бурет и не пропускал ни одного из вечеров у Ругонов, он тем не менее всегда очень волновался, когда входил к ним, и теперь, чтобы успокоиться, юркнул в одну из соседних комнагг. Фожа медленно прошел через зал, чтобы поздороваться с хозяйкой дома, которую он угадал среди пяти-шести других дам. Ему пришлось самому представиться, что он и сделал в нескольких словах. Фелисите поспешно поднялась к нему навстречу. Быстро оглядев его с ног до головы, она стала рассматривать его лицо и, впиваясь своим пронырливым взглядом в его глаза, проговорила с улыбкою:

— Очень рада, господин аббат, очень, очень рада…

Между тем появление священника в зале привело всех в изумление. Одна молодая дама, быстро повернув голову и увидев неожиданно перед собою эту мрачную фигуру, невольно вздрогнула от испуга. Впечатление было неблагоприятное: он был слишком высокого роста, слишком широкоплеч, лицо у него было слишком грубое, руки слишком большие. При ярком свете люстры его сутана казалась такой жалкою, что дамам даже стало как бы неловко при виде столь плохо одетого аббата. Они прикрылись веерами и стали шептаться между собой, нарочно отворачиваясь от него. Мужчины обменялись взглядами, сделав многозначительные мины.

Фелисите почувствовала всю суровость этого приема. Казалось, это привело ее в дурное расположение духа. Она стояла посреди гостиной и умышленно повысила голос, чтобы гости слышали, какие она расточает любезности аббату Фожа.

— Наш милый Бурет, — воркующим голосом рассыпалась она, — рассказал мне, как трудно было ему уговорить вас… Я на вас сердита за это. Вы не имеете права так прятаться от света.

Священник молча поклонился. Старуха продолжала со смехом, делая особенное ударение на некоторых словах:

— Я вас знаю больше, чем вы думаете, хотя вы и стараетесь скрыть от нас ваши достоинства. Мне говорили о вас; вы святой человек, и я хочу заслужить вашу дружбу… Мы потом поговорим об этом, хорошо? Потому что теперь вы ведь принадлежите нам?

Аббат Фожа внимательно посмотрел на нее, как будто в ее манере обмахиваться веером он увидал знакомый ему масонский знак. Он ответил, понизив голос:

— Сударыня, я весь к вашим услугам.

— Таково, по крайней мере, мое искреннее желание, — продолжала она, еще громче смеясь. — Вы сами убедитесь, что мы здесь печемся о всеобщем благополучии. Пойдемте, я вас представлю господину Ругону.

Она прошла через всю гостиную, заставив некоторых гостей потревожиться, чтобы дать дорогу аббату Фожа, и вообще оказала ему такой почет, что окончательно восстановила против него всех присутствующих. В соседней комнате были расставлены карточные столы для виста. Она прямо направилась к своему мужу, который играл с важностью дипломата, и наклонилась к его уху. Он досадливо поморщился, но как только она шепнула ему несколько слов, быстро поднялся с места.

— Отлично, отлично! — пробормотал он и, извинившись перед своими партнерами, подошел пожать руку Фожа. Ругон в ту пору был тучным семидесятилетним стариком с бескровным лицом; он усвоил себе великолепные манеры миллионера. В Плассане вообще находили, что своей красивой седой головой и молчаливостью он напоминал политического деятеля. Обменявшись со священником несколькими любезными словами, он снова занял свое место за карточным столом. Фелисите, все еще улыбаясь, вернулась в гостиную.

Оставшись один, аббат Фожа как будто нисколько не смутился. Он постоял немного, словно наблюдая за играющими, на самом же деле рассматривая стены, ковер, мебель. Это была небольшая комната, отделанная под светлый дуб, с тремя библиотечными шкапами из полированного грушевого дерева, украшенными медным багетом и занимавшими три простенка. Это придавало комнате вид кабинета важного чиновника. Священник, видимо задавшийся целью досконально все осмотреть, вернулся опять в большую гостиную. Эта комната вся была выдержана в зеленых тонах и тоже выглядела очень внушительно, но с большим количеством позолоты, совмещая в себе строгость апартаментов министерского деятеля с кричащей роскошью большого ресторана. По другую сторону гостиной находилось нечто вроде будуара, где Фелисите принимала днем; будуар этот, с обоями палевого цвета и мебелью, вышитою лиловыми разводами, был до того загроможден креслами, пуфами и диванчиками, что в нем с трудом можно было передвигаться.

Аббат Фожа присел у камина, притворившись, будто хочет погреть ноги. С его места можно было видеть через большую растворенную дверь значительную часть зеленой гостиной. Любезный прием г-жи Ругон озадачил его; он сидел, полузакрыв глаза, словно поглощенный обдумыванием трудной проблемы. Через минуту его вывел из задумчивости шум голосов за его спиной. Кресло, в котором он сидел, своей высокой спинкой совершенно скрывало его, и он еще плотнее зажмурил глаза. Словно усыпленный жаром камина, он стал слушать.

— В те времена я был у них в доме всего один раз, — продолжал чей-то басистый голос: — они жили напротив, по другую сторону улицы Банн. Вы, наверно, были тогда Париже, потому что все в Плассане знали желтую гостиную Ругонов, эту убогую гостиную, оклеенную обоями лимонного цвета, по пятнадцати су за кусок, с мебелью, покрытою утрехтским бархатом, и с колченогими креслами… А теперь поглядите-ка на эту «черномазую» в коричневом атласе, рассевшуюся там на пуфе. Смотрите, как она протягивает руку коротышке Делангру. Право, она хочет, чтобы он поцеловал ей руку.

Другой, более молодой голос с едкой иронией заметил:

— Должно быть, им пришлось немало наворовать, чтобы завести себе такую роскошную гостиную: ведь это в самом деле лучшая гостиная в городе.

— Эта особа, — продолжал первый, — всегда страстно любила приемы. Когда у них не было ни гроша, она пила только воду, чтобы иметь возможность вечером угощать своих гостей лимонадом. О, я их знаю, как свои пять пальцев, этих Ругонов; я следил за ними. Это люди сильной воли. Для удовлетворения своей алчности они способны были бы зарезать человека на большой дороге. Государственный переворот помог им осуществить сладостные мечты, которые мучили их в течение сорока лет. И вкусили же они зато всякой прелести до обжорства, до несварения желудка!.. Возьмите хотя бы этот дом, где они сейчас живут: он принадлежал господину Пейроту, сборщику податей, который был убит в схватке при Сен-Руре, во время восстания тысяча восемьсот пятьдесят первого года. Да, им повезло, чорт побери: шальная пуля освободила их от этого стоявшего им поперек пути человека, после которого они получили все… Предложи Фелисите на выбор дом или должность сборщика податей — она, конечно, предпочла бы дом. Десять лет не сводила она своих жадных глаз с этого дома, жаждала его с безумной прихотью беременной женщины, не пила и не ела, глядя на роскошные занавеси за зеркальными стеклами этих окон. Это было ее собственное Тюильри, как говорили плассанские остряки после переворота 2-го декабря.

— Но где они взяли денег для покупки этого дома?

— Это, милый мой, покрыто мраком неизвестности… Их сын Эжен, тот, что сделал в Париже такую блистательную политическую карьеру, — депутат, министр, приближенный советник в Тюильри, — без труда выхлопотал и должность сборщика и крест для своего отца, который выкинул здесь какую-то ловкую штуку. Что же касается дома, то за него, наверно, было уплачено с помощью какой-то сделки; должно быть, заняли у какого-нибудь банкира… Как бы то ни было, теперь они богаты, мошенничают вовсю и стараются наверстать упущенное время. Думаю, что их сын все еще состоит с ними в переписке, так как они до сих пор еще не сделали ни одной глупости.

Голос умолк и почти тотчас же начал снова сквозь сдерживаемый смех:

— Как хотите, а мне просто смешно становится при виде того, как она корчит из себя герцогиню, эта проклятая стрекотунья Фелисите!.. Мне все вспоминается ее желтая гостиная с потертым ковром, грязными консолями и маленькой люстрой, завернутой в засиженную мухами кисею… Вот она здоровается с барышнями Растуаль. Ишь как ловко она играет своим шлейфом… Эта старуха, мой милый, когда-нибудь лопнет от важности посреди своей зеленой гостиной.

Аббат Фожа слегка повернул голову, чтобы посмотреть, что происходит в большой гостиной. Он увидел там г-жу Ругон во всем ее великолепии, восседавшую среди окружавших ее гостей; казалось, она выросла на своих коротеньках ножках, и перед ее взором победоносной царицы склонялись все спины. Время от времени приступ легкой слабости заставлял ее на миг смыкать веки под лившимся с потолка золотым светом, который смягчался темным цветом обоев.

— А, вот и ваш отец, — произнес более грубый голос, — наш милейший доктор… Удивительно, что он ничего не рассказал вам. Он знает про эти дела лучше меня.

— Ну, мой отец все боится, как бы я его не скомпрометировал, — возразил весело другой голос. — Вы знаете, он отрекся от меня, заявив, что из-за меня он может лишиться своей практики. Извините, я тут вижу сыновей Мафра; пойду поздороваюсь с ними.

Послышался шум передвигаемых стульев, и аббат Фожа увидел, как высокий молодой человек, уже с помятым лицом, прошел через малый зал. Его собеседник, который с таким смаком разделывал Ругонов, тоже встал. Он отпустил несколько комплиментов проходившей мимо него даме; та смеялась и называла его «милейший господин де Кондамен». Тут-то аббат узнал в нем красивого, представительного шестидесятилетнего старика, на которого ему указывал Муре в саду супрефектуры. Де Кондамен сел по другую сторону камина. Он весьма удивился, увидев аббата Фожа, которого высокая спинка кресла совершенно скрывала от него; но это нисколько не смутило де Кондамена, и он со светским апломбом проговорил:

— Господин аббат, мы, кажется, невольно исповедались перед вами… Это, наверно, очень тяжкий грех — злословить о своем ближнем, не правда ли? К счастью, вы были при этом и сможете дать нам отпущение грехов.

Несмотря на умение аббата владеть своим лицом, он все же слегка покраснел. Он отлично понял намек де Кондамена на то, что он притаился, чтобы подслушать их. Г-н де Кондамен, однако, был не из тех людей, которые не терпят любопытных. Напротив, это своего рода сообщничество, установившееся между ним и аббатом, привело его в восторг. Оно позволяло ему, не стесняясь, говорить о чем угодно и провести вечер, рассказывая скандальные истории о присутствующих здесь лицах. Это было одно из любимых его развлечений. Аббат этот, недавно прибывший в Плассан, показался ему благодарным слушателем; тем более что у него была ничтожная физиономия человека, способного выслушать все что угодно, не моргнув глазом; Да и сутана его была чересчур поношена, чтобы откровенность с ним могла повлечь за собой какие-нибудь неприятные последствия.

Не прошло и четверти часа, как де Кондамен почувствовал себя совершенно свободно. Он с любезностью светского человека объяснял аббату Фожа, что представляет собой Плассан.

— Вы здесь чужой среди нас, господин аббат, — говорил он, — и я буду рад, если смогу хоть чем-нибудь быть вам полезен… Плассан, скажу я вам, маленький городишко, к которому в конце концов как-то приспосабливаешься. Сам я родом из окрестностей Дижона. И когда меня назначили сюда инспектором лесного ведомства, я всей душой возненавидел этот край и досмерти скучал здесь. Это было накануне Империи. После тысяча восемьсот пятьдесят первого года в провинции стало не очень-то весело, смею вас уверить. В этом департаменте жители дрожали от страха… При виде жандарма они готовы были зарыться в землю. Но мало-помалу все успокоилось, и население вернулось к прежнему образу жизни; примирился со своей участью и я. Я не засиживаюсь дома, много разъезжаю верхом, завел кое-какие знакомства…

Он понизил голос и таинственным шопотом продолжал:

— Если вы мне доверяете, господин аббат, то будьте осторожны. Вы не можете себе представить, в какую я чуть было не попал переделку… Плассан разделен на три совершенно различных квартала: старый квартал, где нуждаются только в милостыне и утешении; квартал святого Марка, населенный местной знатью, гнездо зависти и злобы, от которых никак не убережешься; и новый квартал, который еще только строится вокруг супрефектуры, единственно приемлемый и единственно приличный… Лично я имел глупость поселиться в квартале святого Марка, так как полагал, что этого требуют мои связи и мое положение в обществе… И нашел там лишь престарелых вдов, высохших, как жерди, и маркизов, из которых сыплется песок. Все они со слезами на глазах вспоминают времена, канувшие в вечность. Ни собраний, ни празднеств; словно глухой заговор против счастливого мира, в котором мы живем… Я чуть было себя не скомпрометировал, честное слово. Уж Пекер посмеялся надо мной! Пекер-де-Соле, наш супрефект, — вы его, наверно, знаете?.. Тогда я перебрался ближе к бульвару Совер и снял там квартиру на площади… В Плассане, собственно, народа нет, а дворянство — самое что ни на есть заскорузлое; сносны разве только несколько выскочек; это прекрасные люди, которые изо всех сил подлаживаются к должностным лицам. Наш чиновничий мирок, таким образом, благоденствует. Мы живем сами по себе, в свое удовольствие, нисколько не заботясь о населении, — будто раскинули лагерь в неприятельской стране.

Он самодовольно рассмеялся и, приблизив ноги к огню, еше больше развалился в кресле; потом, взяв у проходившего мимо лакея стакан пунша, стал медленно его потягивать, продолжая искоса поглядывать на аббата Фожа. Тот понял, что учтивость обязывает его поддержать разговор.

— В этом доме, кажется, весьма приятно бывать, — произнес он, полуобернувшись в сторону зеленой гостиной, где разговор становился оживленнее.

— О да! — ответил де Кондамен, время от времени делая небольшие глотки. — У Ругонов забываешь о Париже. Прямо не веришь, что находишься в Плассане. Это единственный салон, где можно развлечься, потому что здесь сталкиваешься с людьми самых различных убеждений. Правда, у Пекера тоже можно иногда недурно провести вечер… Надо думать, что Ругонам эти приемы обходятся недешево, тем более что они ведь не получают на представительство, как Пекер; зато у них найдется кое-что получше: в их распоряжении карманы налогоплательщиков.

Шутка эта показалась ему удачной. Поставив на камин пустой стакан, который он держал в руке, он подсел поближе к аббату и, наклонившись к нему, продолжал:

— Самое забавное — это комедии, которые постоянно здесь разыгрываются на ваших глазах. Если бы вы только знали действующих лиц! Видите вы госпожу Растуаль, вон ту даму, приблизительно лет сорока пяти на вид, похожую на блеющую овцу, которая сидит между своими двумя дочками? Ну так вот, заметили вы, как у нее задрожали веки, когда против нее сел Делангр — вон тот господин, напоминающий паяца, там, слева? Они уже много-много лет в связи. Поговаривают даже, что одна из девиц его дочь, неизвестно только, которая… Самое пикантное во всей этой истории то, что приблизительно в эту же пору у самого Делангра вышли какие-то неприятности с женой; ходят слухи, что его дочь обязана своим появлением на свет одному художнику, которого знает весь Плассан.

Услышав все эти разоблачения, аббат Фожа счел необходимым придать своему лицу строгое выражение; он плотно закрыл глаза и, казалось, больше не слушал. Г-н де Кондамен продолжал, как бы оправдываясь:

— Если я позволяю себе так говорить о Делангре, то только потому, что я отлично его знаю. Он дьявольски ловок, этот человек. Отец его, кажется, был каменщиком. Лет пятнадцать тому назад Делангр вел ничтожные процессы, от которых отказывались другие адвокаты. Госпожа Растуаль буквально вытащила его из нищеты; она снабжала его всем, даже дровами, чтобы он не мерз зимой. Свои первые процессы он выиграл исключительно благодаря ей… Заметьте, что у Делангра хватило ума не открывать своих политических убеждений. И потому, когда в пятьдесят втором году понадобился мэр, сразу же вспомнили о нем. Он один мог занять эту должность, не вызывая опасений ни в одном из трех кварталов города. С той поры он пошел в гору. Его ждет самая блестящая будущность. Одна беда — он никак не может поладить с Пекером; они вечно препираются из-за каких-нибудь пустяков.

Де Кондамен замолчал, увидев, что к нему подходит тот самый молодой человек, с которым он только что разговаривал.

— Гильом Поркье, — представил он его аббату, — сын доктора Поркье.

Когда Гильом Поркье подсел к ним, де Кондамен насмешливо спросил его:

— Ну, что хорошенького там, по соседству?

— Решительно ничего, — шутливым тоном ответил молодой человек. — Я видел чету Палок. Госпожа Ругон, во избежание какого-нибудь несчастья, всегда старается запрятать их куданибудь в темный угол. Рассказывают, что одна беременная женщина, встретив их однажды на улице, чуть не выкинула… Палок не сводит глаз с председателя, должно быть, надеясь убить его своим страшным взглядом. Вы, наверно, слышали, что это чудовище Палок рассчитывает закончить свои дни председателем?

Они оба расхохотались. Безобразие Палоков служило предметом вечных насмешек в ограниченном чиновничьем мирке. Сын Поркье продолжал, понизив голос:

— Видел я также и господина де Бурде. Вы не находите, что этот человечек еще больше похудел со времени избрания маркиза де Лагрифуля? Никогда Бурде не утешится в том, что потерял должность префекта; свое недовольство орлеаниста он отдал на службу легитимистам — в надежде, что это приведет его прямо в палату депутатов, где он подцепит столь оплакиваемую им префектуру… Вполне понятно, что он жестоко оскорблен тем, что ему предпочли маркиза, этого набитого дурака, этого осла, который ни черта не смыслит в политике, между тем как он, Бурде, на ней, что называется, собаку съел.

— Уж очень он смахивает на скучного либерала старой школы в этой шляпе блином и наглухо застегнутом сюртуке, — пожав плечами, вставил де Кондамен. — Дай только этим людям волю, поверьте, они превратят всю Францию в школу юристов и дипломатов, где можно будет подохнуть с тоски… Между прочим, Гильом, мне сообщили, что вы здорово кутите.

— Я? — со смехом воскликнул молодой человек.

— Да, вы, милый мой; и заметьте себе, что мне это говорил ваш отец. Он в отчаянии: уверяет, что вы играете в карты, ночи напролет проводите в клубе и в еще худших местах… Правда это, что вы разыскали какой-то подозрительный кабачок за тюрьмой и в компании таких же повес, как вы сами, устраиваете там дикие кутежи? Мне даже передавали…

Увидев двух дам, вошедших в маленькую гостиную, де Кондамен продолжал говорить уже на ухо Гильому, который, задыхаясь от смеха, утвердительно кивал головой. Желая, повидимому, добавить еще какие-то подробности, молодой человек тоже наклонился к де Кондамену. И оба они, приблизившись друг к другу, с разгоревшимися глазами, довольно долго наслаждались историей, которую было бы неприлично рассказывать при дамах.

Аббат Фожа тем временем оставался на прежнем месте. Он больше не слушал: он следил за движениями Делангра, который очень суетился в зеленой гостиной, усиленно расточая любезности. Это зрелище настолько увлекло его, что он не заметил аббата Бурета, который рукой поманил его к себе. Бурет вынужден был подойти и тронуть его за руку, прося последовать за ним. Он повел аббата Фожа в комнату, где играли в карты, с такими предосторожностями, словно собирался ему сообщить нечто весьма щекотливое.

— Мой друг, — сказал Бурет, когда они очутились наедине в углу, — вам это, конечно, простительно, так как вы здесь в первый раз; но должен предупредить вас, что вы сильно скомпрометировали себя столь долгим разговором с лицами, с которыми вы только что сидели.

И так как аббат Фожа посмотрел на него с крайним изумлением, он продолжал:

— Эти люди пользуются плохой репутацией… Я, разумеется, не вправе их осуждать и не собираюсь злословить. Но из дружбы к вам считаю своим долгом вас предупредить, вот и все.

Он хотел отойти, но аббат: Фожа удержал его, с живостью сказав:

— Вы меня просто испугали, любезнейший Бурет; объяснитесь, прошу вас. По-моему, можно бы и не злословя сообщить мне, в чем дело.

— Видите ли, — после некоторого колебания продолжал старый священник, — молодой человек, сын доктора Поркье, приводит в отчаяние своего почтенного отца и служит очень дурным примером для всей учащейся молодежи Плассана. Он наделал массу долгов в Париже, а здесь вытворяет такое, что просто ужас… Что же касается господина де Кондамена…

Бурет снова замялся, как будто стыдясь всех тех чудовищных вещей, о которых ему надлежало рассказать; затем, опустив глаза, продолжал:

— Господин де Кондамен очень не сдержан на язык и, я опасаюсь, лишен нравственных принципов. Он никого не щадит и вызывает негодование всех почтенных людей… Потом, — право, не знаю, как бы это выразиться, — ходят слухи, что он вступил в не совсем приличный брак. Видите вы эту молодую особу, которой нельзя дать и тридцати лет, вон эту, за которой все так увиваются? Ну так вот, в один прекрасный день он привез ее к нам в Плассан неизвестно откуда. На другой же день после приезда она тут все забрала в свои руки. Благодаря ей муж ее и доктор Поркье получили ордена. У нее есть друзья в Париже… Прошу вас не повторять того, что я вам здесь рассказываю… Госпожа де Кондамен очень любезная особа, любит благотворительствовать… Я иногда захаживаю к ней, и мне будет крайне неприятно, если она будет смотреть на меня как на врага. Если за ней водятся какие-нибудь грешки, то наш долг — не правда ли? — наставить ее на путь добродетели. Что же касается ее мужа, то, говоря между нами, это дурной человек. Держитесь от него подальше.

Аббат Фожа посмотрел достойному аббату Бурету прямо в глаза. Он вдруг заметил, что г-жа Ругон с озабоченным видом издали следит за их разговором.

— Скажите, это госпожа Ругон поручила вам дать мне этот добрый совет? — внезапно спросил он старого священника.

— Однако! Откуда вам это известно? — воскликнул аббат, сильно удивленный. — Она просила меня не упоминать ее имени; но раз уж вы догадались… Это женщина добрейшей души, и ей было бы весьма неприятно, если бы в ее доме духовное лицо показало себя в невыгодном свете. К сожалению, она вынуждена принимать у себя всякого рода людей.

Аббат Фожа поблагодарил, обещая быть поосторожнее. Сидевшие рядом за карточным столом даже не подняли головы. Аббат Фожа вернулся в большую гостиную и снова почувствовал себя во враждебной атмосфере; он даже отметил больше холодности, больше немого презрения по отношению к своей особе. При его приближении юбки отстранялись, словно боясь выпачкаться об него; фраки отворачивались с ехидными улыбками. Он сохранял невозмутимое спокойствие. Когда из угла гостиной, где царила г-жа де Кондамен, до его слуха внезапно донеслось слово «Безансон», произнесенное с каким-то особенным выражением, он прямо направился туда; но как только он подошел, разговор сразу же оборвался и взоры всех присутствующих, горевшие недобрым любопытством, устремились на него. Разговор, несомненно, шел о нем, и, повидимому, рассказывали какую-нибудь гадкую историю. Оказавшись позади барышень Растуаль, не заметивших его приближения, он слышал, как младшая спросила у сестры:

— Что он такого натворил в Безансоне, этот аббат, про которого все говорят?

— Не знаю хорошенько, — ответила старшая. — Он как будто во время ссоры чуть не задушил своего приходского священника. Папа еще рассказывал, что он участвовал в большом промышленном предприятии, которое лопнуло.

— Он ведь здесь, не правда ли, в маленькой гостиной?.. Только что видели, как он шутил с господином де Кондаменом.

— Ну, если он шутит с господином де Кондаменом, то уж действительно надо быть от него подальше.

От болтовни двух девиц пот выступил на висках у аббата Фожа. Но ничто не дрогнуло в его лице; он плотнее сжал губы, и щеки его приняли землистый оттенок. Вся гостиная, казалось ему, теперь только и говорила что о священнике, которого он задушил, и о сомнительных делах, в которых он участвовал. Делангр и Поркье, оказавшиеся около него, хранили суровое молчание; Бурде, скорчив презрительную гримасу, вполголоса разговаривал с какой-то дамой; мировой судья Мафр исподлобья поглядывал на него с жадным любопытством, словно обнюхивая его, прежде чем укусить; а в другом конце гостиной сидела чета Палок — два чудовища с вытянутыми желчными физиономиями, озарявшимися злобной радостью всякий раз, когда при них шопотом передавалась какая-нибудь гадость. Аббат Фожа медленно отошел в сторону, увидев в нескольких шагах от себя г-жу Растуаль, которая снова подошла к своим дочкам и уселась между ними, как бы прикрывая их своими крылышками и предохраняя от соприкосновения с ним. Он оперся о фортепиано и так и остался стоять с высоко поднятой кверху головой и строгим и безмолвным, словно высеченным из камня, лицом. Поистине, это был настоящий заговор; с ним обходились, как с парией.

Застыв в неподвижности, аббат все же из-под полуопущенных век пытливо наблюдал, что делается в гостиной, и вдруг он сделал невольное движение, которое тут же подавил: за баррикадой дамских юбок он внезапно увидел аббата Фениля, который, развалившись в кресле, сдержанно улыбался. Взоры их встретились, и они на несколько мгновений грозно впились глазами друг в друга с видом противников, готовых сразиться не на жизнь, а на смерть. Но тут же послышался шелест платьев, и старший викарий снова скрылся в облаке дамских кружев.

Между тем Фелисите, искусно лавируя среди гостей, пробралась к фортепиано. Она усадила за него старшую из барышень Растуаль, которая довольно мило пела романсы. Затем, убедившись, что никто их не может подслушать, увлекла аббата Фожа в оконную нишу.

— Что вы сделали аббату Фенилю? — спросила она.

Началась беседа вполголоса. Аббат сначала притворился изумленным; но когда г-жа Ругон, передернув плечами, шопотом произнесла несколько слов, он, повидимому, сдался и тоже заговорил; они улыбались и с виду обменивались любезностями, но их загоревшиеся глаза ясно говорили, что они беседуют о чем-то существенном. Музыка прекратилась, и барышне Растуаль пришлось спеть еще «Голубку солдата», романс, пользовавшийся в ту пору большим успехом.

— Ваш дебют был весьма неудачен, — вполголоса проговорила Фелисите. — Вы произвели самое ужасное впечатление, и я вам советую некоторое время не показываться здесь… Надо, чтобы вас полюбили, поняли? Резкость вас только погубит.

Аббат Фожа задумчиво слушал ее.

— Вы уверены, что все эти гнусные сплетни исходят от аббата Фениля? — спросил он.

— О нет, он слишком умен, чтобы действовать открыто; но он, должно быть, нашептал это своим прихожанкам. Не знаю, разгадал ли он вашу тактику, но он вас боится, это несомненно; он будет бороться с вами любыми средствами… Самое неприятное — что он духовник наиболее видных лиц в городе. Только благодаря ему и был избран маркиз де Лагрифуль.

— Мне не следовало являться сегодня на ваш вечер, — вырвалось у аббата Фожа.

Фелисите закусила губу. Она с живостью продолжала:

— Вам просто не следовало себя компрометировать с таким человеком, как де Кондамен. У меня были лучшие намерения. Когда известное вам лицо написало мне из Парижа, я сочла нужным, чтобы быть вам полезной, пригласить вас к себе. Я думала, что вы сумеете приобрести себе здесь друзей. Это было бы началом. Но вместо того, чтобы стараться понравиться, вы всех восстанавливаете против себя… Простите за откровенность, но вы сами себе вредите. Вы делаете один неверный шаг за другим: начать хотя бы с того, что вы поселились у моего зятя, живете отшельником, наконец, носите сутану, над которой потешаются уличные мальчишки.

Аббат Фожа сделал нетерпеливое движение. Тем не менее он кротко ответил:

— Я воспользуюсь вашими добрыми советами. Только не помогайте мне, это будет лишь помехой.

— Ну вот, это разумно, — одобрительно произнесла старуха Ругон. — Возвращайтесь в эту гостиную только победителем… Еще одно слово, дорогой аббат. Известное вам лицо в Париже весьма заинтересовано в вашем успехе, и потому я принимаю в вас участие. Так вот, послушайтесь моего совета: бросьте этот суровый вид, старайтесь быть любезным и нравиться женщинам. Запомните хорошенько: старайтесь нравиться женщинам, если хотите, чтобы Плассан вам принадлежал.

Старшая барышня Растуаль громким аккордом закончила свой романс. Раздались жидкие аплодисменты. Г-жа Ругон отошла от аббата, чтобы сделать певице несколько комплиментов. Затем она остановилась посреди гостиной, пожимая руки гостям, которые постепенно стали расходиться. Было одиннадцать часов. Аббат Фожа с досадой обнаружил, что достойный Бурет, воспользовавшись пением, незаметно ушел. Он рассчитывал выйти вместе с ним, чтобы прилично обставить свой уход. Теперь же, если ему придется уйти одному, это будет окончательный провал, и завтра же по городу пойдут слухи, что его выставили за дверь. Он снова укрылся в оконной нише, выжидая удобного момента и обдумывая способ, как бы ретироваться без позора.

Гостиная, между тем, пустела; в ней оставалось только несколько дам. Вдруг аббат заметил особу, очень скромно одетую. Это была г-жа Муре, казавшаяся помолодевшей благодаря слегка завитым, расчесанным на пробор волосам. Его поразило выражение покоя, разлитого на ее лице, на котором большие черные глаза словно дремали. Он не видал ее в продолжение всего вечера; должно быть, она сидела все время где-нибудь в уголке, не двигаясь с места и праздно сложив руки на коленях, досадуя на потерянное даром время. Заметив на себе его взгляд, она поднялась, чтобы проститься с матерью.

Одно из самых острых наслаждений, какое испытывала Фелисите, было наблюдать, как избранное общество Плассана с поклонами покидает ее зеленую гостиную, любезно благодаря за пунш и за приятно проведенные часы; она вспоминала при этом о тех временах, когда это самое избранное общество, по ее собственному грубому выражению, «топтало ее Ногами», между тем как сейчас самые видные его представители со слащавыми улыбками распинались перед этой «милейшей госпожой Ругон».

— Ах, сударыня, — закатывая глаза, рассыпался мировой судья Мафр, — у вас не замечаешь, как летят часы.

— Вы только одна умеете принимать в этом диком краю, — ворковала хорошенькая г-жа де Кондамен.

— Мы ждем вас завтра к обеду, — говорил Делангр, — но уж без разносолов; у нас ведь запросто, не то, что у вас…

Марте, чтобы пробраться к матери, пришлось переждать, пока кончатся все эти восхваления. Поцеловав ее, она уже собралась уходить, как вдруг Фелисите удержала ее, ища когото глазами около себя. Заметив аббата Фожа, она сказала, улыбаясь:

— Господин аббат, надеюсь, вы умеете быть галантным кавалером?

Аббат молча поклонился.

— Не будете ли вы любезны проводить мою дочь, — ведь вы живете с ней в одном доме. Надеюсь, это вас не затруднит. Тут есть по дороге темный переулок, по которому страшно идти одной.

Марта со своим обычным спокойствием начала уверять, что она не маленькая и не боится. Но мать продолжала настаивать, говоря, что ей так будет спокойнее, и Марте пришлось воспользоваться любезностью аббата. Когда они уходили, Фелисите уже на площадке лестницы шепнула на ухо аббату Фожа с улыбкой:

— Помните, что я вам сказала… Старайтесь нравиться женщинам, если хотите, чтобы Плассан был ваш.

VII

В тот же самый вечер Муре — который, когда Марта вернулась, еще не спал — засыпал ее вопросами о том, что было у ее матери. Она ответила, что все происходило, как обычно, что она не заметила ничего особенного. Прибавила только, что аббат Фожа проводил ее домой и что по дороге они говорили о разных пустяках. Муре остался очень недоволен тем, что он называл «равнодушием» своей жены.

— Если бы у твоей матери гости перерезали друг другу глотки, — сказал он раздраженно, зарываясь головой в подушки, — то я об этом узнал бы от кого угодно, только не от тебя!

На следующий день, вернувшись домой к обеду, он, едва переступив порог, воскликнул, обращаясь к Марте:

— Я так и знал, что тебе глаза даны для того, чтобы ничего не видеть!.. Как это на тебя похоже! Целый вечер просидеть в гостиной и не заметить, что говорилось и делалось около тебя!.. Да ведь об этом толкует весь город, понимаешь ты? Я шагу не мог ступить, чтобы не встретить человека, который бы мне об этом не рассказывал.

— О чем, мой друг? — удивленно спросила Марта.

— О великолепном успехе аббата Фожа, чорт побери! Его просто выставили из зеленой гостиной.

— Это неправда, уверяю тебя; я не заметила ничего подобного.

— Вот я и говорю, что ты ничего не замечаешь… Известно ли тебе, например, что наш аббат натворил в Безансоне? Он не то задушил какого-то священника, не то попался в подлоге. В точности неизвестно… Но как бы то ни было, его порядком-таки отделали. Он прямо позеленел… Теперь он конченный человек.

Марта опустила голову, предоставив мужу злорадствовать по поводу неудачи аббата. Муре торжествовал.

— Я остаюсь при своем первоначальном мнении, — продолжал он: — твоя мать, видимо, что-то затевает вместе с ним. Мне передавали, что она была с ним удивительно любезна. Скажи мне, ведь это она просила аббата тебя проводить? Почему ты мне об этом не сказала?

Марта, не отвечая, слегка пожала плечами.

— Это просто удивительно! — вскричал он. — Ведь все эти подробности очень важны!.. Госпожа Палок, которую я только что встретил, рассказала мне, что она и еще несколько дам нарочно остались, чтобы посмотреть, как наш аббат будет уходить. Твоя мать просто воспользовалась тобой, чтобы прикрыть отступление этого попа, и ты ничего не поняла!.. Ну, постарайся припомнить, о чем он с тобой говорил, когда вы возвращались домой.

Он уселся против жены, уставившись на нее своими маленькими глазками, словно подвергая ее допросу.

— Господи, — терпеливо отвечала она, — он говорил со мной о всяких пустяках, как всегда разговаривают в таких случаях… Говорил о погоде, что очень холодно, о том, какая ночью в городе тишина, и как будто сказал, что очень приятно провел вечер.

— Ишь, лицемер какой!.. А не расспрашивал он тебя о твоей матери, о людях, которые у нее бывают?

— Нет. Да долго ли мы с ним шли сюда от улицы Банн? Каких-нибудь три минуты, и того меньше. Он шел рядом со мной, не предложив мне даже руки, и так быстро шагал, что мне приходилось почти бежать… Не понимаю, почему все так против него ожесточены. Вид у него довольно жалкий. Он дрожал, бедняжка, в своей поношенной сутане.

Муре по натуре был человек незлой.

— Да, это правда, — пробормотал он, — надо думать, ему не очень-то жарко с тех пор, как наступили морозы.

— И к тому же, — продолжала Марта, — нам на него жаловаться не приходится: платит он аккуратно, ведет себя спокойно… Где найти такого хорошего жильца?

— Сам знаю, не найти… Все, что я тебе сейчас говорил, это просто, чтобы показать, до чего ты ненаблюдательна, когда где-нибудь бываешь. Видишь ли, я слишком хорошо знаю милую компанию, которая собирается у твоей матери, чтобы придавать значение тому, что говорится в ее великолепной зеленой гостиной. Одни только сплетни, вранье и самые несусветные истории. Разумеется, аббат никого не задушил и, надо думать, не совершал подлога… Я так и сказал этой особе: «Чем перемывать чужие косточки, лучше бы самим немного почиститься». Буду очень рад, если она это приняла на свой счет!

Муре солгал: ничего подобного г-же Палок он не говорил. Просто доброта Марты заставила его немного устыдиться того злорадства, которое он проявил по поводу неудач аббата. В следующие дни Муре стал решительно на сторону аббата Фожа. При встрече с некоторыми людьми, которых он терпеть не мог, как, например, де Бурде, Делангр или доктор Поркье, он начинал всячески расхваливать аббата, исключительно из духа противоречия, чтобы досадить им и вызвать их изумление. По его словам, аббат был человек весьма замечательный, очень мужественный, с большим достоинством переносивший свою бедность. «Подумать только, до чего люди злы!» И Муре отпускал прозрачные намеки по адресу лиц, которых принимают у себя Ругоны, всей этой шайки лицемеров, ханжей и тщеславных дураков, которым ненавистен блеск истинной добродетели. Через короткое время все невзгоды аббата сделались как бы его собственными, и Муре стал пользоваться его именем, чтобы со всей силой обрушиваться на клику Растуалей и на клику супрефектуры.

— Не ужасно ли это, — порой говорил он своей жене, забывая при этом, что Марта слышала от него совсем другие речи, — видеть, как люди, нажившие себе состояние всякими нечистыми путями, так накидываются на человека, у которого нет даже двадцати франков, чтобы купить себе возок дров!.. Как хочешь, а меня это прямо возмущает. Чорт возьми, я могу за него поручиться! Я знаю, чем он занимается и что он собой представляет, раз он живет со мной под одной крышей. И потому-то я им режу правду в глаза и при встрече обращаюсь с ними, как они того заслуживают… Но я на этом не остановлюсь. Я желаю, чтобы аббат сделался моим другом. Я буду прогуливаться с ним под руку по бульвару; пусть все видят, что я, человек честный и состоятельный, не боюсь показываться с ним. Советую и тебе быть как можно ласковее с этими бедными людьми.

Марта незаметно улыбнулась. Ее радовало, что муж стал благожелательно относиться к жильцам. Розе было велено быть как можно услужливее. Ей разрешили в дождливые дни закупать провизию для старухи Фожа. Но та всячески отклоняла услуги кухарки. Все же в ней уже не замечалось прежней суровой нелюдимости. Однажды утром, встретив Марту, спускавшуюся с чердака, где хранились фрукты, она обменялась с ней несколькими словами и даже милостиво согласилась принять две предложенные ей великолепные груши. Эти груши положили начало более близким отношениям.

Аббат Фожа, со своей стороны, уже не пробегал с такой поспешностью по лестнице. Сутана его, задевая о ступеньки, своим шелестом предупреждала о его приближении Муре, который теперь почти ежедневно поджидал своего жильца внизу на лестнице, чтобы иметь удовольствие, как он выражался, немного пройтись с ним по улице. Поблагодарив за маленькую любезность, оказанную его жене, Муре искусно пытался выведать у него, намеревается ли он в дальнейшем бывать у Ругонов. Аббат улыбнулся и без всякого смущения признался, что он не создан для светского общества. Муре был в полном восторге от его ответа, вообразив, что сыграл какую-то роль в решении t своего жильца. У него явилась мысль окончательно отвадить его от зеленой гостиной, сохранить его для себя одного. И потому, когда Марта вечером рассказала ему, что старуха Фожа согласилась взять две груши, он увидел в этом счастливое предзнаменование, благоприятствовавшее его намерениям.

— Неужели они в самом деле не топят там у себя наверху в такие-то морозы? — спросил он как-то жену при Розе.

— Легко сказать! — ответила Роза, поняв, что вопрос относится к ней. — Я ни разу не видала, чтобы им принесли хоть охапку дров. Разве что они жгут свои четыре стула, либо старуха Фожа таскает дрова в корзинке, вместе с провизией.

— Напрасно вы, Роза, смеетесь, — вмешалась Марта. — У этих несчастных, наверно, зуб на зуб не попадает в таких огромных комнатах.

— Еще бы! — отозвался Муре. — В эту ночь было десять градусов мороза. Побаиваются, как бы не пострадали оливковые деревья. У нас в резервуаре замерзла вода… Здесь-то не холодно: комната маленькая, недолго обогреть.

Действительно, стены столовой были отлично проконопачены, так что в щели совершенно не дуло. Благодаря большой кафельной печи в комнате было тепло, как в бане. Зимой дети обыкновенно читали или играли вокруг стола, между тем как Муре каждый вечер, перед отходом ко сну, заставлял жену сыграть с ним партию в пикет, что было для нее истинной мукой. Она долго отказывалась брать карты в руки, уверяя, что совсем не умеет играть; но он научил ее игре в пикет, и ей волей-неволей пришлось уступить.

— Знаешь что, — продолжал он, — надо бы пригласить Фожа и его мать провести с намивечерок. Пусть, по крайней мере, хоть парочку часов посидят в тепле. Да и нам составят компанию, — все же нам веселей будет… Пригласи ты их; я думаю, им неловко будет отказаться.

На другой день Марта, встретив старуху Фожа в прихожей, пригласила ее с сыном. Старуха сразу же с готовностью приняла приглашение за себя и за сына.

— Удивительно, что она не стала ломаться, — заметил Муре. — А я думал, что их придется упрашивать. Аббат как будто начинает понимать, что не следует быть таким нелюдимым.

Вечером Муре потребовал, чтобы скорее убрали со стола. Он даже велел подогреть бутылку вина и купить пирожных.

Хоть он и был скуповат, он все же хотел показать, что не одни Ругоны знают толк в светском обхождении. Около восьми часов вечера верхние жильцы спустились вниз. Аббат Фожа был в новой сутане. Это так поразило Муре, что он едва мог пролепетать несколько слов в ответ на приветствие священника.

— Помилуйте, господин аббат, это вы нам оказываете честь… Ну-ка, дети, подайте стулья.

Все уселись вокруг стола. В столовой было даже чересчур жарко, так как Муре, желая показать, что несколько лишних поленьев для него ничего не значат, сверх меры раскалил печь. Аббат был очень приветлив; он приласкал Дезире, расспрашивал обоих мальчиков об их занятиях. Марта, вязавшая чулок, время от времени поднимала глаза, удивленная мелодичными переливами этого чужого голоса, столь необычными в душной тишине их столовой. Она пристально смотрела на суровое лицо священника, на его угловатые черты; затем снова опускала голову, не стараясь скрыть то участие, которое в ней возбуждал этот человек, столь мужественный и в то же время столь добросердечный, притом, как ей было известно, так сильно бедствовавший. Муре бесцеремонно пожирал глазами новую сутану аббата; он не мог удержаться, чтобы не сказать с плохо скрываемой улыбкой:

— Напрасно, господин аббат, вы так нарядились для нас. Вы ведь знаете, что мы люди без церемоний.

Марта покраснела. Но аббат, смеясь, рассказал, что он только сегодня купил эту сутану. Он облачился в нее, чтобы доставить удовольствие своей матери, которой он в новом одеянии казался краше всех на свете.

— Правда, матушка?

Старуха утвердительно кивнула головой, не сводя глаз с сына. Она сидела напротив и при ярком свете лампы, как завороженная, смотрела на него.

Поговорили о том, о сем. Лицо аббата Фожа, казалось, утратило свое обычное выражение печальной суровости. Он оставался серьезным, но эта серьезность была полна добродушия. Он внимательно слушал Муре, рассуждал с ним о самых незначительных вещах, делая вид, что интересуется его болтовней. Муре под конец так разоткровенничался, что стал описывать свой образ жизни.

— И вот так, как вы видите, — закончил он, — тихо и спокойно мы проводим все вечера. Мы никого к себе не приглашаем, потому что лучше всего чувствуем себя в кругу, своей семьи. Каждый вечер мы с женой играем в пикет. Это старая привычка, иначе мне трудно было бы и уснуть.

— Но мы не хотели бы вам мешать! — воскликнул аббат Фожа. — Сделайте милость, не стесняйтесь из-за нас…

— Да нет же, право, нет! Не маньяк же я какой-нибудь; Жив останусь, если раз не сыграю.

Аббат настаивал. Но, заметив, что Марта отговаривается еще более упорно, чем ее муж, он обернулся к своей матери, которая, скрестив руки на груди, сидела молча.

— Матушка, — обратился он к ней, — сыграйте-ка партию в пикет с господином Муре.

Она внимательно посмотрела ему в глаза. Муре, между тем, ерзал на стуле, волновался, отказывался, уверяя, что не хочет расстраивать компании; но когда аббат сказал, что его мать очень недурно играет в пикет, он наконец сдался и проговорил:

— В самом деле?.. Ну что ж, сударыня, если вы ничего не имеете против и если это никого не обеспокоит…

— Ну, матушка, сыграйте же партию, — на этот раз уже более решительным тоном повторил аббат: Фожа.

— Ладно, — ответила она наконец, — с удовольствием… Только придется мне пересесть.

— Это легко устроить, — обрадовавшись, произнес Муре. — Вы поменяетесь местами с вашим сыном… Господин аббат, будьте любезны сесть рядом с моей женой; а ваша матушка сядет вот здесь, рядом со мной… Ну, вот и отлично.

Аббат, раньше сидевший против Марты, по другую сторону стола, очутился таким образом рядом с ней. Они сидели, словно уединившись, на другом конце стола, между тем как партнеры сдвинули стулья, готовясь начать бой. Октав и Серж ушли к себе. Дезире, как обычно, уснула, положив голову на стол. Когда пробило десять, Муре, проигравший первую партию, решительно отказался идти спать; он во что бы то ни стало хотел отыграться. Старуха Фожа, вопросительно взглянув на сына, с невозмутимым видом принялась тасовать карты. Между тем аббат изредка обменивался несколькими фразами с Мартой. Они в этот вечер говорили о малозначительных вещах, о хозяйстве, о ценах на съестные припасы в Плассане, о заботах, которых требуют дети. Марта охотно поддерживала разговор, время от времени подымая на собеседника свой ясный взор и придавая беседе характер своей благоразумной сдержанности.

Было одиннадцать часов, когда Муре с выражением легкой досады бросил карты.

— Опять проиграл! — буркнул он. — За весь вечер у меня ни разу не было хорошей карты. Завтра, надеюсь, мне повезет больше… Значит, до завтра, сударыня?

Аббат стал отказываться, говоря, что не желает злоупотреблять их гостеприимством, что ему просто совестно каждый вечер их так беспокоить.

— Да вы нисколько нас не беспокоите! — с жаром воскликнул Муре. — Напротив, нам очень приятно… К тому же я в проигрыше, и вы, сударыня, обязаны мне дать возможность отыграться.

Когда они наконец, приняв приглашение, поднялись к себе наверх, Муре ворчливо стал оправдываться в том, что он проиграл; он горячился.

— Старуха хуже меня играет, я в этом уверен, — сказал он жене. — Но зато какая глазастая! Честное слово, мне кажется, она плутует!.. Завтра надо будет проследить.

С той поры каждый день, с наступлением темноты, аббат Фожа с матерью спускались вниз и проводили вечера у Муре. Между старухой Фожа и домохозяином завязывалась жестокая борьба. Она как будто издевалась над ним, давая ему иногда немножко выигрывать, чтобы не приводить его в отчаяние; это вызывало в нем глухой гнев, тем более что он воображал себя сильным игроком в пикет. Он мечтал о том, как он несколько недель подряд будет побивать ее, не давая ей выиграть ни одной партии. Она сохраняла удивительное хладнокровие; ее грубое крестьянское лицо оставалось непроницаемым, а большие руки с силой и регулярностью машины сдавали карты. Каждый вечер, ровно в восемь часов, они усаживались на своем конце стола и, не двигаясь с места, углублялись в игру.

На другом конце, у печки, Марта и аббат оставались как бы наедине. Аббат Фожа питал к женщинам презрение и как мужчина и как священник. Он отстранял их от себя, словно постыдную помеху, недостойную сильных натур. Помимо его воли это презрение иногда вдруг прорывалось наружу в каком-нибудь резком слове. В таких случаях Марта в какой-то непонятной тревоге поднимала глаза, охваченная тем внезапным страхом, который заставляет оглядываться и смотреть, не притаился ли за спиной враг, готовый нанести вам удар. Порой, взглянув на его сутану, она внезапно обрывала смех и умолкала в смущении, сама дивясь тому, что говорила так просто с человеком, столь не похожим на других. Не скоро установилась между ними задушевность отношений.

Аббат никогда прямо не расспрашивал Марту о ее муже, детях, доме. Тем не менее он постепенно проник в мельчайшие подробности ее прошлого и ее нынешней жизни.

Каждый вечер, пока между Муре и старухой Фожа шла азартная игра, он узнавал что-нибудь новое. Однажды он обратил внимание на то, что Марта и ее муж поразительно похожи друг на друга.

— Да, — с улыбкой ответила Марта, — когда нам было по двадцать лет, нас принимали за брата и сестру. Это до некоторой степени и было причиной нашего брака: нас ради шутки всегда сажали рядом и говорили, что из нас вышла бы прекрасная пара. Сходство между нами настолько бросалось в глаза. что достойнейший аббат Компан, который все же хорошо знал нас обоих, не решался нас венчать.

— Но ведь вы двоюродные брат и сестра? — спросил священник.

— Да, — ответила она, слегка покраснев. — Мой муж из семьи Маккаров, а я урожденная Ругон.

Она смущенно помолчала минутку, догадываясь, что аббат Фожа, наверно, знает историю ее семьи, известную всем в Плассане. Маккары были незаконными отпрысками Ругонов.

— Удивительнее всего, — продолжала она, чтобы скрыть свое смущение, — что мы оба похожи на нашу бабушку. Мой муж унаследовал это сходство прямо от своей матери, у меня же оно обнаружилось через одно поколение, миновав моего отца.

Аббат привел аналогичный пример из своей семьи: у него была сестра, которая, по его словам, как две капли воды была похожа на деда со стороны матери. В данном случае сходство сказалось через два поколения. И сестра эта во всем напоминала старика — и характером и привычками, вплоть до голоса и движений.

— Вроде меня, — вставила Марта. — Когда я была маленькой, я то и дело слышала: «вылитая тетя Дида!» Бедная старушка, она теперь в Тюлете; у нее всегда было неладно с головой… С годами я стала совсем уравновешенной, да и здоровье мое окрепло; но припоминаю, что в двадцать лет я не могла похвастаться им: у меня бывали головокружения, появлялись какие-то нелепые мысли. Мне даже смешно делается, когда я вспоминаю, какая я была странная девчонка.

— А ваш муж?

— Ну, он пошел в своего отца, шляпного мастера, человека солидного и рассудительного… Мы походили друг на друга лицом, но по душевному складу были совсем разные… Со временем характеры наши сравнялись. Мы жили так счастливо, когда у нас была торговля в Марселе! Я прожила там пятнадцать лет, и эти годы научили меня быть счастливой в своей семье, среди детей.

Каждый раз как аббат Фожа заговаривал с ней об этом, он чувствовал в ее словах оттенок горечи. Слов нет, она была счастлива, как сама утверждала; но в этой впечатлительной натуре, умиротворенной с приближением сорокалетнего возраста, ему чудились следы еще не утихших бурь. И он представлял себе эту драму между мужем и женой, настолько схожими между собой лицом, что все близкие считали их созданными друг для друга, между тем как в глубине их существа спор двух различных темпераментов все время обострялся неистребимой враждой близкой и вечно бунтующей крови, ферментом их кровосмесительного союза. Потом он представлял себе, как вследствие правильного образа жизни эта вражда неизбежно ослаблялась, как под влиянием повседневных деловых забот постепенно их характеры сглаживались, как в конце концов обе эти натуры замкнулись в мирном прозябании тихого квартала маленького городка, ограничив свои мечты скромным благосостоянием, достигнутым в результате пятнадцатилетней торговли. И сейчас, когда они оба были еще сравнительно молоды, от былого огня в них остался только пепел. Аббат умело старался выведать у Марты, покорилась ли она своей участи. Ее ответ показался ему вполне благоразумным.

— О, да, — ответила она, — я люблю свой дом; меня вполне удовлетворяют мои дети. Я никогда не была особенно веселой. Мне просто бывало иногда скучно, вот и все, мне нехватало какого-нибудь умственного занятия, но я так и не нашла его… Да и к чему? Моя голова, пожалуй, не осилила бы этого. Я не в состоянии была прочесть роман, чтобы у меня не разыгралась отчаянная мигрень; три ночи подряд его герои не выходили у меня из головы… Одно только шитье не утомляло меня. Я сижу дома, чтобы не слышать уличного шума, всех этих сплетен и глупостей, которые меня изводят.

Время от времени она умолкала и поглядывала на Дезире, которая спала, положив голову на стол, и сквозь сон улыбалась своей глуповатой улыбкой.

— Бедняжка! — тихо проговорила Марта. — Она даже и шить не может — у нее сразу же начинает кружиться голова. Единственное, что она любит, — это животные. Когда она уезжает на месяц к своей кормилице, она там не вылезает с птичьего двора и возвращается домой с румяными щечками, поздоровевшая.

Марта часто заговаривала о Тюлете, и чувствовалось, что ее мучит смутная боязнь сумасшествия. Аббат Фожа уловил какую-то странную растерянность в этом столь мирном с виду доме. Марта, несомненно, любила своего мужа спокойной любовью, но это чувство несколько расхолаживалось страхом перед насмешками и вечными придирками с его стороны. Ей был так же тягостен его эгоизм, как и его пренебрежительное отношение к ней; она чувствовала к нему какую-то неприязнь за тот покой, которым он ее окружил, и за то благополучие, которое, по ее словам, делало ее такой счастливой.

Говоря о муже, она повторяла:

— Он очень добрый человек… Вы, наверно, слышите, как он иной раз покрикивает на нас. Это оттого, что он до смешного любит во всем порядок; стоит ему увидеть опрокинутый цветочный горшок в саду или игрушку, лежащую на полу, как он тотчас же выходит из себя… Впрочем, он вправе поступать по-своему. Я знаю, его недолюбливают за то, что он нажил кое-какие деньги, да и теперь еще время от времени заключает выгодные сделки, не обращая внимания на болтовню… Над ним насмехаются также из-за меня. Говорят, что он скуп, держит меня взаперти, отказывает мне даже в паре ботинок. Это ложь. Я совершенно свободна. Конечно, он предпочитает, чтобы я была дома, когда он возвращается, а не разгуливала бы где попало, не бегала бы вечно по улицам или же по гостям. Впрочем, он знает мои вкусы: что мне делать там, вне дома?

Когда она начинала защищать Муре от городских сплетен, она вкладывала в свои слова какую-то особую горячность, словно ей приходилось защищать его также и от других обвинений — исходивших от нее самой. И она с какой-то повышенной нервностью принималась обсуждать, какою могла бы быть ее жизнь вне дома. Казалось, что страх перед неизвестностью, неверие в свои силы, боязнь какой-то катастрофы заставляли ее искать прибежища в этой маленькой столовой и в саду с высокими буксусами. Но минуту спустя она уже смеялась над своим ребяческим страхом, передергивала плечами и снова неторопливо принималась за вязанье чулка либо за починку какой-нибудь старой сорочки. И аббат снова видел перед собой холодную мещанку с бесстрастным лицом и невыразительным взглядом, распространявшую по дому запах свежевыстиранного белья и скромного букета, собранного в уголке сада.

Так прошло два месяца. Аббат Фожа и его мать стали частью домашней жизни Муре. По вечерам каждый из них занимал за столом свое обычное место; все так же горела лампа, и одни и те же восклицания обоих партнеров все так же раздавались среди обычной тишины, по-прежнему врываясь в одни и те же приглушенные беседы аббата с Мартой. В те вечера, когда старуха Фожа не слишком его обыгрывала, Муре находил своих жильцов «весьма приличными людьми».

Его любопытство праздного буржуа полностью было поглощено заботами о вечерней партии в пикет. Он теперь уже не подсматривал за аббатом, говоря, что успел хорошо его узнать и находит порядочным человеком.

— Да бросьте вы это! — восклицал он, когда в его присутствии нападали на аббата Фожа. — Вы зря болтаете и невесть что придумываете, когда все так просто и ясно… Верьте, я изучил его как свои пять пальцев. Мы с ним так подружились, что он все вечера проводит у нас… Конечно, он не из тех, что раскрывают свою душу перед кем угодно: потому-то его и не любят и считают гордецом.

Муре доставляло истинное наслаждение, что он один во всем Плассане может похвастать дружбой с аббатом Фожа; он даже несколько злоупотреблял этим преимуществом. Каждый раз, когда он встречал старуху Ругон, он с торжествующей улыбкой давал ей понять, что переманил на свою сторону ее гостя. Та лишь лукаво усмехалась в ответ. Со своими близкими приятелями Муре бывал более откровенен: он втихомолку рассказывал, что эти чортовы попы делают все не так, как другие люди, приводил мельчайшие подробности, описывал, как аббат ест, пьет, как разговаривает с женщинами, как он сидит, расставив колени, но никогда не кладет ногу на ногу; тут же отпускал якобы невинные шуточки, насквозь пропитанные смятением вольнодумца, впервые столкнувшегося с доходящей до пят таинственной сутаной священника.

Вечера проходили один за другим, и наконец наступил февраль. В своих уединенных беседах с Мартой аббат Фожа, казалось, тщательно избегал заговаривать о религии. Как-то раз она почти шутливым тоном сказала ему:

— Как хотите, господин аббат, я не из набожных и даже в церковь редко хожу… Да и понятно: в Марселе я всегда была очень занята, а теперь мне лень выходить из дому. Кроме того, должна вам признаться, я не была воспитана в благочестии. Моя мать говорила, что бог — внутри нас.

Аббат молча опустил голову, давая понять, что предпочел бы в подобной обстановке не касаться этих вопросов. Однако как-то вечером он красноречиво описал, какую неожиданную помощь страждущие души находят в религии. Разговор зашел об одной бедной женщине, которую несчастья всякого рода довели до самоубийства.

— Она напрасно отчаялась, — произнес аббат своим вдохновенным голосом. — Ей, по-видимому, было неведомо утешение, которое приносит молитва. Мне довелось видеть немало женщин, которые приходили к нам в слезах и сокрушенные, а уходили, унося с собой то, чего они не могли получить ни в каком другом месте, — покорность судьбе и любовь к жизни. Это потому, что они преклонили колени и где-нибудь в дальнем углу церкви вкусили блаженство смирения. Они снова возвращались и забывали все, предавая себя богу.

Марта с задумчивым видом слушала его слова, из которых последние были произнесены голосом, сулящим неземное блаженство.

— Это, наверно, и есть истинное счастье, — прошептала она, словно говоря сама с собой. — Иногда я подумывала об этом, но мне всегда становилось страшно.

Аббат очень редко затрагивал подобные темы; зато он часто говорил о милосердии. У Марты было очень доброе сердце. Стоило ей услышать о малейшем несчастье, как слезы навертывались у нее на глаза. Ему же, казалось, доставляло наслаждение видеть, как она вся трепещет от жалости. Каждый вечер он рассказывал какую-нибудь новую трогательную историю, обостряя в Марте до крайности чувство сострадания, заполнявшее все ее существо. Она оставляла работу и, сложив руки и не сводя с него глаз, с горестным лицом слушала душераздирающие подробности о людях, умирающих с голоду, о несчастных, которых нищета толкает на преступления. В такие минуты она всецело находилась в его власти, и он мог сделать с ней все, что захотел бы. И часто в это самое время на другом конце стола внезапно разгорался спор между старухой Фожа и Муре по поводу неправильно объявленных «четырнадцати королей» или карты, взятой из сноса.

Около середины февраля одно печальное событие взбудоражило весь Плассан. Обнаружилось, что целая компания молоденьких девушек, почти детей, шатаясь без призора по улицам, предавалась разврату, и участниками оказались не только мальчики их же возраста: носились слухи, что в этом деле замешаны некоторые весьма видные лица.

Марта целую неделю была под впечатлением этой истории, наделавшей много шуму в городе; она знала одну из этих несчастных девочек, маленькую блондинку, племянницу ее кухарки Розы, и нередко ее чем-нибудь баловала. Ее мороз подирал по коже, говорила она, при воспоминании об этой бедняжке.

— Очень жаль, — как-то вечером сказал аббат, — что в Плассане нет дома призрения, вроде того, какой существует в Безансоне.

На настойчивые вопросы Марты он объяснил, что такое этот дом призрения. Это приют для дочерей рабочих от восьми до пятнадцати лет, родители которых, уходя на работу, вынуждены оставлять их без надзора. Днем девочек обучают шитью, а вечером, когда родители возвращаются с работы, их отпускают домой. Таким образом, дети бедняков растут вдали от порока, имея перед глазами превосходные примеры. Марта восхитилась благородством этого плана. Мысль эта мало-помалу так ею овладела, что она только и говорила о необходимости создать в Плассане такое же учреждение.

— Его можно было бы посвятить пресвятой деве, — осторожно предложил аббат. — Но сколько препятствий придется преодолеть! Вы не знаете, сколько труда стоит малейшее доброе дело. Чтобы довести до конца подобное начинание, надо иметь горячее, самоотверженное материнское сердце.

Марта опускала голову, смотрела на спавшую возле нее Дезире и чувствовала, что слезы навертываются ей на глаза.

Она спрашивала аббата, какие надо предпринять шаги, каковы будут издержки на устройство, осведомлялась о приблизительной сумме ежегодных расходов.

— Желаете вы помочь мне? — внезапно спросила она однажды вечером священника.

Аббат Фожа торжественно взял ее руку и, на минуту задержав ее в своей, прошептал, что у нее прекраснейшая душа, какую он когда-либо встречал. Он сказал, что согласен, но что рассчитывает исключительно на нее, так как сам он мало что может сделать. Она должна привлечь местных дам для образования комитета, организовать подписку пожертвований, короче говоря, взять на себя все трудные и неприятные хлопоты, которые сопряжены со всяким обращением к общественной благотворительности. И он назначил ей завтра же свидание в церкви св. Сатюрнена, чтобы познакомить ее с епархиальным архитектором, который гораздо лучше его сможет ее осведомить относительно расходов.

В этот вечер, ложась спать, Муре был в великолепнейшем настроении. Он не проиграл старухе Фожа ни одной партии.

— У тебя, моя милая, очень радостный вид, — сказал он жене. — А ты видела, как я посадил ее, хотя у нее было пять карт одной масти? Она прямо не могла опомниться, старушенция!

Заметив, что Марта достает из шкапа шелковое платье, он с удивлением спросил, не собирается ли она завтра в гости. Он ничего не слышал из ее разговора с аббатом.

— Да, — ответила она, — мне нужно кое-куда сходить; я завтра должна встретиться в церкви с аббатом Фожа, — я потом тебе расскажу, зачем.

Он замер на месте, в изумлении глядя на нее и силясь понять, не подшутила ли она над ним. Затем, нисколько не сердясь, своим обычным насмешливым тоном пробормотал:

— Вот как! Это что-то новенькое. Я не знал, что ты стала такая богомольная.

VIII

На следующий день Марта сначала зашла к своей матери. Она рассказала ей о добром деле, которое задумала. Видя, что мать слушает ее, недоверчиво покачивая головой, она почти рассердилась; она дала понять матери, что у нее недостает любви к ближнему.

— Это исходит от аббата Фожа? — вдруг сказала Фелисите.

— Да, — удивленно пробормотала Марта. — Мы с ним долго это обсуждали. Как вы узнали об этом?

Г-жа Ругон вместо ответа лишь слегка пожала плечами. Затем с живостью заговорила:

— Ну что же, дорогая, ты совершенно права! Тебе давно пора было чем-нибудь заняться, и ты это очень хорошо придумала. Мне, право, было тяжело видеть тебя вечно сидящей взаперти в этом унылом, словно вымершем доме. Только не рассчитывай на меня, я и пальцем не шевельну для твоего дела. А то будут говорить, что все это придумала я, что мы с тобой сговорились, желая заставить город все делать по-нашему. Я, напротив, хочу, чтобы в этом прекрасном начинании вся честь досталась тебе. Если желаешь, я буду помогать тебе советами, но не больше.

— А я надеялась, что вы войдете в состав учредительного комитета, — сказала Марта, которую немного пугала мысль оказаться одной в столь значительном предприятии.

— Нет, нет, поверь мне, мое участие только испортило бы дело. Напротив, говори всем, что я не могу войти в состав комитета, что я тебе отказала, сославшись на мою занятость. Можешь даже намекнуть на то, что я не очень-то верю в успех этого дела… Ты увидишь, что этим ты только привлечешь наших дам… Они будут очень рады принять участие в добром начинании, от которого я стою в стороне. Повидай госпожу Растуаль, госпожу де Кондамен, госпожу Делангр; не забудь также госпожу Палок, но уже после других; ей это будет лестно, и тебе от нее будет больше пользы, чем от всех остальных… А если у тебя встретятся затруднения, приходи ко мне за советом.

Она проводила дочь до самой лестницы. Прощаясь, она в упор посмотрела на нее и с хитрой старушечьей улыбкой спросила:

— А как поживает наш милый аббат?

— Очень хорошо, — спокойно ответила Марта. — Я как раз иду в церковь святого Сатюрнена, чтобы повидать там епархиального архитектора.

Марта и аббат решили, что, поскольку ничего еще не было сделано, рано беспокоить архитектора. Они просто рассчитывали с ним встретиться, так как он каждый день бывал в церкви св. Сатюрнена, где в это время шел ремонт одной из часовен. Это дало бы им возможность узнать его мнение как бы случайно. Пройдя церковь, Марта увидела аббата Фожа и архитектора Льето, которые, стоя на помосте, о чем-то разговаривали; увидев Марту, оба поспешно сошли. Одно плечо у аббата было белое от штукатурки, — они осматривали работы.

В этот час дня в церкви не было ни одной молящейся. Главный неф и приделы были загромождены стульями, которые двое сторожей с шумом расставляли по местам. Штукатуры, стоя на лесах, перекликались между собой под скрежет лопат, которыми они выравнивали стены. Церковь в таком виде столь мало располагала к молитве, что Марта даже не перекрестилась. Она села напротив часовни, где производился ремонт, между аббатом Фожа и архитектором Льето, словно пришла к последнему в его рабочий кабинет за советом.

Беседа длилась более получаса. Архитектор проявил большую любезность; по его мнению, не стоило строить новое здание для Приюта пресвятой девы, как аббат называл задуманное учреждение. Это обошлось бы слишком дорого. Гораздо выгоднее было приобрести уже готовое строение и приспособить его под приют. Он тут же указал на здание одного бывшего пансиона в предместье, временно занятое торговцем фуражом и сейчас объявленное к продаже. За какие-нибудь несколько тысяч франков архитектор брался совершенно переделать этот полуразрушенный дом; он даже обещал необыкновенные вещи: изящный вход, просторные залы, двор, обсаженный деревьями. Марта и священник оживленно занялись обсуждением подробностей, и их голоса громко звучали под гулкими сводами церкви, между тем как архитектор Льето, желая дать им представление о будущем здании, концом трости чертил на каменных плитах его фасад.

— Значит, решено, сударь, — сказала Марта, прощаясь с архитектором, — вы нам составите небольшую смету, чтобы мы приблизительно знали, во что это может обойтись… И пусть все это остается пока между нами, не правда ли?

Аббат: Фожа пошел проводить ее до двери. Когда они проходили мимо главного алтаря, Марта, продолжавшая о чем-то оживленно говорить, вдруг с изумлением заметила, что его нет подле нее. Оглянувшись, она увидела, что он стоит на коленях, согнувшись вдвое, перед огромным распятием в тюлевом чехле. Вид священника, выпачканного штукатуркой и так склонившегося, вызвал у нее странное чувство. Она вспомнила, в каком месте находится, стала тревожно осматриваться вокруг себя, старалась не так громко ступать. При выходе аббат, сделавшийся очень серьезным, молча протянул ей палец, омоченный святой водой. Она перекрестилась, охваченная смущением. Двустворчатая дверь, обитая войлоком, затворилась за ней тихо, как бы с глубоким вздохом.

Марта сразу отправилась к г-же де Кондамен. Ходьба по городским улицам, на свежем воздухе, доставила ей большое удовольствие. Несколько визитов, которые ей предстояло сделать, казались ей приятной прогулкой. Г-жа де Кондамен встретила ее с выражением радостного удивления. Так редко видишь у себя милейшую г-жу Муре! Узнав, в чем дело, она тотчас же заявила, что она в восторге, что она готова на всякие жертвы. На ней было прелестное сиреневое платье с бантиками из светлосерых лент. Она приняла Марту в будуаре, разыгрывая из себя парижанку, попавшую в ссылку в провинцию.

— Как это хорошо с вашей стороны, что вы не забыли обо мне! — говорила она, пожимая руку Марте. — Кому же прийти на помощь этим бедным девушкам, если не нам, хотя нас и упрекают, что мы своей роскошью подаем им дурные примеры?.. Просто ужас охватывает при мысли, что эти дети подвержены таким гадким порокам! Я чуть не заболела, узнав об этом… Я всецело в вашем распоряжении.

Когда Марта сообщила, что ее мать не может войти в состав комитета, рвение г-жи де Кондамен возросло.

— Как жаль, что она так занята, — с чуть заметной иронией в голосе проговорила она. — Она была бы нам крайне полезна… Но что поделаешь? Мы, по крайней мере, сделаем все, что в наших силах. У меня есть друзья, я повидаю епископа, подниму на ноги всех и все, если будет нужно… И мы добьемся своего, обещаю вам!

Она не хотела и слушать подробностей об устройстве приюта и расходах. Деньги всегда найдутся! Надо только постараться, чтобы дело это принесло честь комитету, чтобы все было устроено прилично и красиво. Она прибавила, смеясь, что от цифр у нее кружится голова и что она лучше возьмет на себя первоначальные хлопоты и общее ведение дела. Ведь милейшая г-жа Муре не привыкла быть в роли просительницы; и потому г-жа де Кондамен будет повсюду ее сопровождать и даже сможет избавить от некоторых визитов. Не прошло и четверти часа, как это дело стало ее собственным, и уже сама она давала Марте указания. Марта собиралась уходить, когда вошел г-н де Кондамен. Она задержалась, смущенная, не решаясь заговорить о цели своего посещения перед инспектором лесного ведомства, который, как говорили, был замешан в этой истории несчастных девушек, возмутившей весь город.

Г-же де Кондамен пришлось самой объяснить благородные задачи предполагавшегося начинания своему мужу, который выслушал ее весьма сочувственно и с великолепным самообладанием. Дело это показалось ему в высшей степени нравственным.

— Эта мысль могла прийти в голову только матери, — сказал он с такой важностью, что трудно было понять, смеется он или говорит серьезно. — Плассан, сударыня, будет вам обязан своими добрыми нравами.

— Признаюсь, я только воспользовалась чужой мыслью, — возразила Марта, смущенная этими похвалами. — Она была высказана одним лицом, к которому я отношусь с величайшим уважением.

— Кем же именно? — с любопытством спросила г-жа де Кондамен. — Аббатом Фожа.

И Марта со свойственным ей простодушием высказала все то хорошее, что она думала о священнике. Она ни словом не обмолвилась о распространявшихся на его счет дурных слухах; она обрисовала его человеком, достойным всяческого уважения, которого она с радостью принимает у себя в доме. Г-жа де Кондамен слушала, время от времени одобрительно кивая головой.

— Я всегда это говорила! — вскричала она. — Аббат Фожа — превосходный священник!.. Если бы вы знали, до чего люди злы! Правда, с тех пор как он бывает у вас, никто не смеет больше дурно о нем отзываться. Это сразу положило конец всем гнусным сплетням… Так вы говорите, что это его мысль? Надо его уговорить возглавить это дело. А пока что, разумеется, будем держать все это в секрете… Уверяю вас, я всегда любила этого священника и защищала его.

— Я как-то беседовал с ним, и он показался мне добродушным человеком, — вставил инспектор лесного ведомства.

Но жена жестом заставила его замолчать; она нередко обращалась с ним, как с прислугой. Вышло так, что весь позор этого подозрительного брака, за который де Кондамена осуждали, падал на него одного; молодая женщина, которую он с собой привез неизвестно откуда, сумела заставить всех в городе простить и полюбить себя благодаря своей обходительности и приятной наружности, к которым в провинции более чувствительны, чем это кажется с первого взгляда. Инспектор лесного ведомства почувствовал себя лишним при этом добродетельном разговоре.

— Оставайтесь себе с вашим господом богом, — чуть насмешливо произнес он. — А я пойду выкурю сигару… Октавия, не забудь пораньше одеться; сегодня вечером мы идем в супрефектуру.

После его ухода обе женщины поговорили еще немного, повторяя уже сказанное, соболезнуя бедным девушкам, совращенным с пути истины, и все более увлекаясь желанием уберечь их от всяких соблазнов. Г-жа де Кондамен весьма красноречиво клеймила разврат.

— Итак, решено, — сказала она, в последний раз пожимая руку Марты, — при первой же надобности я к вашим услугам… Если вы будете у госпожи Растуаль и госпожи Делангр, скажите им, что я все беру на себя; пусть они дадут только свои имена… Не правда ли, я это хорошо придумала? Мы не отступим ни на йоту от моего плана… Передайте мое почтение аббату Фожа.

Марта сразу же отправилась к г-же Делангр, а от нее — к г-же Растуаль. Обе выслушали ее очень вежливо, но отнеслись к ее проекту более холодно, чем г-жа де Кондамен. Они подвергли сомнению материальную сторону дела: понадобится масса денег, а так как путем добровольных пожертвований никак не собрать подобных сумм, то они рискуют в конце концов попасть в смешное положение. Марта стала их успокаивать, привела цифры. Тогда они пожелали узнать, кто из дам вошел в состав комитета. При имени г-жи де Кондамен обе поджали губы, но, услышав об отказе г-жи Ругон, они сделались любезнее.

Г-жа Делангр приняла Марту в кабинете своего мужа. Это была маленькая бесцветная женщина, с виду смиренная, как служанка, хотя ее распутное поведение сделало ее в Плассане притчей во языцех.

— Ах, господи, — наконец проговорила она, — да лучшего и желать нельзя. Это будет школой нравственности для рабочей молодежи. Не одна заблудшая душа будет спасена таким образом. Я не могу отказаться, так как знаю, что буду вам очень полезна благодаря моему мужу, который в качестве мэра постоянно имеет дело с влиятельными людьми. Но только прошу вас подождать окончательного ответа до завтра. Общественное положение, которое мы занимаем, требует от нас большой осмотрительности, и я хочу предварительно посоветоваться с господином Делангром.

Г-жа Растуаль оказалась такой же безвольной, не в меру щепетильной женщиной, которая тщательно выискивала благопристойные слова, когда ей приходилось упоминать о несчастных созданиях, забывших свой долг. Эта тучная особа сидела между двумя своими дочерьми и вышивала богатый стихарь. При первых же словах Марты она выслала девушек из комнаты.

— Благодарю вас за то, что вы вспомнили обо мне, — произнесла она, — но, право, затрудняюсь вам что-нибудь сказать. Я и без того уже участвую в нескольких комитетах и просто не знаю, хватит ли у меня времени… У меня самой уже являлась эта мысль; только мой проект обширнее и, пожалуй, даже законченнее. Вот уже больше месяца, как я собираюсь поговорить по этому поводу с нашим епископом, но никак не найду свободного часа. Что ж, можно соединить наши усилия. Я вам изложу мою точку зрения, так как мне кажется, что вы относительно некоторых вещей заблуждаетесь… Но раз это необходимо, то я тоже готова на жертвы. Мой муж и то уж вчера говорил: «Вы совсем не занимаетесь своими делами, потому что все время отдаете чужим»…

Марта посмотрела на нее с любопытством, вспомнив о ее прежней связи с Делангром, которая еще до сих пор служила предметом игривых шуток во всех кафе бульвара Совер. Жена мэра, как и жена председателя с большим недоверием отнеслись к имени аббата Фожа, в особенности последняя. Марту даже несколько задело подобное отношение к человеку, в котором она была так уверена; и она стала всячески превозносить прекрасные качества аббата Фожа, заставив в конце концов этих двух дам признать некоторые достоинства за священником, который живет так уединенно и содержит свою мать.

При выходе от г-жи Растуаль Марте оставалось только перейти через дорогу, чтобы попасть к г-же Палок, которая жила по другую сторону улицы Баланд. Было семь часов вечера, но Марте хотелось отбыть и этот последний визит, хотя она знала, что Муре ждет ее к обеду и будет бранить за долгое отсутствие. Супруги Палок как раз садились за стол в нетопленной столовой, где во всем чувствовалась провинциальная скудость средств, благопристойная, тщательно скрываемая. Г-жа Палок, очень недовольная, что ее застали за столом, поспешно накрыла миску с супом, который она собиралась разливать. Она приняла Марту очень вежливо, даже с некоторой угодливостью, в глубине души несколько обеспокоенная этим неожиданным визитом. Муж ее, судья, продолжал сидеть перед пустой тарелкой, сложив руки на коленях.

— Негодные девчонки! — вскричал он, когда Марта заговорила о девушках из старого квартала. — Славные вещи слышал я про них сегодня в суде! Сколько почтенных людей втянули они в свою грязь!.. Напрасно вы, сударыня, занимаетесь этой пакостью.

— И к тому же, — подхватила г-жа Палок, — я боюсь, что ничем не смогу быть вам полезной. У меня нет подходящих знакомых. Мой муж скорее согласится отрубить себе руку, чем просить о чем бы то ни было. Мы держимся в стороне, потому что нам противны все те несправедливости, которые творятся на наших глазах. Мы скромно сидим у себя дома и очень рады, что все нас забыли… Знаете, что я вам скажу? Если бы даже моему мужу предложили теперь повышение, он бы отказался. Не правда ли, мой друг?

Судья в знак согласия кивнул головой. Супруги обменялись между собой кислой улыбкой, и Марта, сидевшая напротив них, в смущении смотрела на желчные, изборожденные морщинами, уродливые лица этой парочки, так дружно разыгрывавшей мнимую покорность судьбе. К счастью, она вспомнила наставления своей матери.

— А я очень рассчитывала на вас, — преувеличенно любезным тоном продолжала она. — Наши дамы уже дали согласие — госпожа Делангр, госпожа Растуаль, госпожа де Кондамен; но, между нами говоря, все они дают только свои имена. А мне бы хотелось найти почтенную особу, которая приняла бы к сердцу это дело, и вот я решила, что только вы можете мне помочь… Подумайте только о том, какую признательность будет питать к нам Плассан, если мы доведем это дело до счастливого конца! — Конечно, конечно! — повторяла г-жа Палок, очарованная этими комплиментами Марты.

— К тому же вы напрасно думаете, что ничем не можете нам помочь. Известно, что господина Палока очень ценят в супрефектуре. Между нами говоря, на него смотрят как на преемника господина Растуаля. Пожалуйста, не скромничайте, всем известны ваши заслуги, и вы напрасно их скрываете. И это как раз отличный случай для госпожи Палок немного проявить себя и показать, сколько в ней таится ума и сердца.

Судья взволновался. Он посматривал на жену своими моргающими глазками.

— Госпожа Палок не отказывается, — сказал он.

— Разумеется, нет, — откликнулась его жена. — Раз во мне действительно нуждаются — этого достаточно… Возможно, что я опять делаю глупость, принимая на себя новые хлопоты, за которые мне никто не скажет спасибо. Спросите господина Палока, сколько мы с ним потихоньку делаем добра. И вы видите, к чему это нас привело… Но себя не переделаешь, не так ли?.. Видно, мы до конца жизни будем оставаться в дураках… Рассчитывайте на меня, милейшая госпожа Муре.

Супруги Палок встали, и Марта, поблагодарив за обещанное содействие, простилась с ними. На миг задержавшись на площадке лестницы, чтобы высвободить оборку платья, застрявшую между ступеньками и перилами, она услышала, как за дверьми супруги Палок громко говорили между собой.

— Они к тебе обращаются потому, что ты им нужна, — донесся резкий голос судьи. — Они взвалят на тебя всю работу.

— Что ж! — ответила жена. — Поверь мне, они с лихвой заплатят мне и за это и за все прошлое!

Когда Марта вернулась наконец домой, было около восьми часов. Муре прождал ее к обеду целых полчаса. Марта уже приготовилась к бурной сцене. Но когда она, переодевшись, сошла вниз, она застала мужа сидящим верхом на стуле, повернутом спинкой к столу и спокойно барабанящим пальцами по скатерти «отбой». Он был неистощим в насмешках и издевательствах всякого рода.

— А я уже думал, что ты заночуешь в исповедальне… Раз ты теперь стала ходить по церквам, ты хоть предупреждай меня, чтобы в дни, когда ты бываешь у своих попов, я мог бы где-нибудь пообедать на стороне.

В продолжение всего обеда он донимал ее своими шуточками. Марте это было гораздо тяжелее, чем если бы он просто ее выбранил. Два-три раза она бросала на него умоляющие взгляды, прося оставить ее в покое. Но это его только подзадоривало. Октав и Дезире смеялись. Серж молчал: он был на стороне матери. За десертом вошла Роза и, встревоженная, заявила, что пришел г-н Делангр и желает видеть хозяйку дома.

— Вот как! Ты уже стала знаться с властями? — тем же издевательским тоном произнес Муре.

Марта приняла мэра в гостиной. Делангр очень любезно и чуть ли не галантно сказал ей, что не захотел ждать завтрашнего дня, чтобы поздравить г-жу Муре с такой благородной идеей. Г-жа Делангр, по его словам, проявила чрезмерную нерешительность; она поступила неправильно, сразу не дав своего согласия, и теперь он пришел сам, чтобы заявить от ее имени, что ей будет весьма лестно войти в состав дам-патронесс Приюта пресвятой девы. Что касается его лично, то он намерен всеми силами содействовать проведению в жизнь столь полезного и столь нравственного начинания.

Марта проводила его до выходной двери. В то время, как Роза подняла выше лампу, чтобы осветить тротуар, мэр добавил:

— Передайте господину аббату Фожа, что я буду очень рад побеседовать с ним, если он даст себе труд зайти ко мне. Он мог бы сообщить мне весьма ценные сведения, поскольку он уже знаком с подобного рода учреждениями по Безансону. Я постараюсь, чтобы город взял на себя хотя бы оплату помещения. До свидания, сударыня; передайте мое почтение господину Муре, которого я не смею беспокоить.

В восемь часов вечера, когда аббат спустился со своей матерью вниз, Муре ограничился тем, что со смехом сказал ему:

— Вы сегодня похитили у меня жену! Только, пожалуйста, не испортите мне ее; не вздумайте сделать из нее святошу.

Затем он углубился в карты. Ему надлежало крепко отыграться, так как старуха Фожа сильно обыгрывала его три вечера подряд. Марта могла без помехи рассказать аббату Фожа все то, что она успела сделать. Она радовалась, как ребенок, все еще под свежим впечатлением нескольких часов, проведенных вне дома. Аббат заставил ее повторить некоторые подробности; он обещал посетить Делангра, хотя предпочел бы совершенно не фигурировать в этом деле.

— Напрасно вы сразу же упомянули обо мне! — резко сказал он ей, видя ее такой взволнованной, такой безвольной в его присутствии. — Вы такая же, как и все женщины: за что бы они ни взялись, непременноиспортят самое лучшее начинание.

Она посмотрела на него и, пораженная резкостью его слов, отшатнулась с тем ощущением страха, который она еще испытывала иногда при виде его сутаны. Ей показалось, что железные руки налегли ей на плечи и пригибают ее к земле. Для каждого священника женщина — враг. Заметив, что она возмущена этим слишком резким укором, он смягчился и тихо проговорил:

— Я забочусь только об удаче вашего благородного начинания… Но я боюсь, как бы мое участие в нем не повредило делу. Вы знаете, что меня здесь не любят.

Увидев его таким смиренным, Марта стала уверять, что он ошибается, что все эти дамы отзываются о нем необычайно хорошо. Всем известно, что он содержит свою мать и ведет уединенную жизнь, достойную всяких похвал. Потом они до одиннадцати часов беседовали о великом начинании, обсуждая мельчайшие его подробности. Это был прекрасный вечер. Сдавая карты, Муре дважды поймал на лету несколько слов из их разговора.

— Значит, — сказал он, отходя ко сну, — вы вдвоем взялись за искоренение порока? Неплохо придумано!

Три дня спустя был учрежден комитет дам-патронесс, и председательницей его была избрана Марта, которая, тайно посоветовавшись со своей матерью, предложила избрать г-жу Палок казначеем. Обе они трудились изо всех сил, сочиняли циркулярные обращения, занимались множеством административных мелочей. Г-жа де Кондамен тем временем носилась из супрефектуры в епископский дом, объезжала разных влиятельных лиц, со свойственной ей обворожительностью излагая блестящую идею, явившуюся у нее, выставляя при этом напоказ очаровательные туалеты, собирая пожертвования и заручаясь обещаниями содействия. Г-жа Растуаль, со своей стороны, закатывая глаза, рассказывала священникам, собиравшимся у нее по вторникам, как ее осенила счастливая мысль охранить от порока столько несчастных детей; на деле же она ограничилась тем, что поручила аббату Бурету похлопотать у сестер общины св. Иосифа, чтобы те выделили из своей среды персонал для будущего учреждения. Между тем г-жа Делангр по секрету рассказывала в маленьком кружке чиновников, что город будет обязан этим учреждением ее мужу, благодаря любезности которого в распоряжение комитета была уже предоставлена зала ратуши, где дамы-патронессы могли собираться и с удобством обсуждать свои дела. Весь Плассан был взбудоражен этой благотворительной шумихой. Вскоре только и разговору было, что о Приюте пресвятой девы. Одобрения посыпались со всех сторон, так как близкие друзья каждой из дам-патронесс принялись за работу, и все эти кружки усердствовали на пользу дела. Подписные листы, обошедшие все три квартала, в какую-нибудь неделю оказались целиком заполненными. Публикование «Плассанским листком» этих списков с указанием суммы взносов пробудило соревнование самолюбий, и семейства, стоявшие более других на виду, состязались между собой в щедрости.

Среди всего этого шума нередко упоминалось имя аббата Фожа. Невзирая на то, что каждая из дам-патронесс приписывала именно себе эту блестящую мысль, ни для кого не было секретом, что ее привез из Безансона аббат Фожа. Делангр открыто заявил об этом на заседании муниципального совета, где было решено купить дом, который, по мнению епархиального архитектора, был весьма подходящим для помещения в нем Приюта пресвятой девы. Накануне мэр имел с аббатом очень продолжительную беседу, после которой они расстались, обменявшись крепким рукопожатием. Секретарь мэра даже слышал, как они называли друг друга «мой дорогой». После этого общественное мнение резко изменилось в пользу аббата. У него сразу же появились приверженцы, защищавшие его от нападок со стороны недоброжелателей.

Семья Муре также немало содействовала поднятию престижа аббата Фожа. Покровительствуемый Мартою, открыто признанный инициатором богоугодного дела, — хотя из скромности он и отклонял от себя эту честь, — аббат Фожа уже не имел на улице того приниженного вида, с каким он, бывало, пробирался вдоль стен. Он шел теперь посреди улицы, на солнце, освещавшем его новую сутану. По дороге с улицы Баланд в церковь св. Сатюрнена ему то и дело приходилось отвечать на поклоны. В одно из воскресений, после вечерней службы, г-жа де Кондамен остановила его на Епархиальной площади и более получаса с ним разговаривала.

— Итак, господин аббат, — как-то, смеясь, сказал ему Муре, — вот вы и попали в милость… Подумать только, что каких-нибудь полгода тому назад только я один и стоял за вас!.. Однако я на вашем месте все еще был бы настороже. Не забывайте, что епархиальное начальство по-прежнему настроено против вас.

Аббат слегка пожал плечами. Ему было хорошо известно, что враждебное отношение, на которое он наталкивался, исходило от местного духовенства. Аббат Фениль по-прежнему держал в руках епископа Русело, который сильно побаивался его крутого характера. В конце марта, когда старший викарий отлучился из города, аббат Фожа, воспользовавшись его отсутствием, несколько раз посетил епископа. Аббат Сюрен, личный секретарь последнего, передавал, что этот «ловкач» по нескольку часов просиживал, запершись с епископом, который после этих длительных бесед бывал в отвратительнейшем настроении.

Но когда аббат Фениль вернулся, аббат Фожа тотчас же прекратил свои посещения и стал стушевываться перед ним. Однако епископ не успокоился. Было ясно, что какая-то катастрофа потрясла безмятежное существование доселе столь беззаботного прелата. За одним обедом, устроенным им в честь духовенства, он был особенно любезен с аббатом Фожа, который как-никак все еще пребывал в скромной должности викария церкви св. Сатюрнена. Тонкие губы аббата Фениля сжимались все более и более; он с трудом сдерживал свой гнев, когда его исповедницы участливо справлялись о его здоровье.

Тогда-то аббат Фожа совсем просиял. Хотя он по-прежнему вел суровый образ жизни, в его манере держать себя появилась приятная самоуверенность. В один вторник, вечером, ему удалось одержать решительную победу. Он стоял у окна своей комнаты, наслаждаясь первым весенним теплом, когда гости Пекера-де-Соле сошли в сад и раскланялись издали с ним. В числе их находилась и г-жа де Кондамен, которая, в знак своего дружелюбия, даже помахала ему платочком. В это же самое время, по другую сторону, гости г-на Растуаля усаживались на плетеных стульях вокруг каскада. Благодаря тому что участки были расположены уступами, г-н Делангр, опершись на перила террасы супрефектуры, мог видеть, что происходит за садом Муре, у судьи.

— Вот увидите, что они даже не удостоят его взглядом, — пробормотал он.

Но он ошибся. Аббат Фениль, как бы случайно повернув голову, снял шляпу. Тогда все священники, присутствовавшие при этом, сделали то же самое, и аббат Фожа ответил на их поклон. Затем, медленно обведя взглядом направо и налево тот и другой кружок, он отошел от окна и с какой-то благочестивой скромностью задернул белые занавески.

IX

Апрель выдался очень теплый. По вечерам дети после обеда отправлялись играть в сад. Так как в маленькой столовой было ужасно душно, Марта со священником тоже стали выходить на террасу. Они усаживались в нескольких шагах от настежь раскрытого окна, в стороне от яркого света лампы, падавшего полосами на высокие кусты буксуса. Здесь, в вечернем сумраке, они обсуждали множество всяких подробностей, касавшихся Приюта пресвятой девы. Эта постоянная озабоченность делами благотворительности придавала их беседе особенную задушевность. Прямо против них, между высокими грушевыми деревьями Растуалей и черными каштанами супрефектуры, виднелась широкая полоса неба. Дети резвились под тенистыми сводами аллей, в другом конце сада; а из столовой время от времени доносились раздраженные возгласы Муре и г-жи Фожа, которые, оставшись одни, яростно сражались в пикет.

Иногда Марта, расчувствовавшись и охваченная истомой, так что слова замирали у нее на устах, внезапно замолкала, увидев золотой след падающей звезды. Она улыбалась, слегка откинув голову назад, и смотрела на небо. —

— Еще одна душа из чистилища возносится в рай, — еле слышно говорила она.

И так как аббат хранил молчание, она прибавляла:

— Сколько прелести в этих наивных верованиях… Хорошо было бы, господин аббат, навсегда остаться ребенком.

Теперь по вечерам Марта уже не занималась починкой белья. Для этого нужно было бы зажигать лампу на террасе, а она предпочитала сумрак теплой ночи, когда она чувствовала себя так хорошо. К тому же у нее каждый день были какие-нибудь дела в городе, и это очень ее утомляло. После обеда у нее прямо не хватало сил взять в руки иголку. Пришлось Розе заняться починкой белья, так как Муре жаловался, что у него нет ни одной пары целых носков.

Марта в самом деле была очень занята. Помимо заседаний комитета, на которых она председательствовала, у нее была еще масса разных хлопот — надо было разъезжать с деловыми визитами, присматривать за всем, где требовался хозяйский глаз. Правда, всю письменную часть и разные мелкие заботы она передала г-же Палок; но она испытывала такое лихорадочное нетерпение видеть наконец свое предприятие осуществленным, что по три раза в неделю бывала в предместье, чтобы удостовериться, усердно ли трудятся рабочие. Так как ей постоянно казалось, что дело подвигается слишком медленно, она бежала в церковь св. Сатюрнена, разыскивала там архитектора и то укоряла его, то умоляла не оставлять без надзора ее рабочих; она ревновала его к работам, производимым в часовне, находя, что здесь ремонт идет гораздо быстрее. Архитектор Льето, улыбаясь, уверял ее, что все будет готово к назначенному времени.

Аббат Фожа тоже заявлял, что дело нисколько не подвигается. Он побуждал Марту не давать архитектору ни минуты покоя. Тогда Марта стала заходить каждый день в церковь св. Сатюрнена. Она приходила туда с головой, переполненной цифрами и расчетами — какие стены нужно еще сломать и какие возвести. Холод церкви несколько успокаивал ее. Она окропляла себя святой водой, машинально крестилась, словом, делала то, что делали все другие. Церковные сторожа уже знали ее и кланялись ей; да и она уже хорошо ознакомилась с разными часовнями, с ризницей, куда часто заходила повидаться с аббатом Фожа, с длинными галереями и церковными двориками, по которым ей случалось пробираться. Через месяц в церкви св. Сатюрнена не было уголка, которого бы она не знала. Иногда ей приходилось дожидаться архитектора; тогда ода присаживалась в какой-нибудь уединенной часовне и там, отдыхая от быстрой ходьбы, перебирала в уме разные указания, которые собиралась дать г-ну Льето. Но вскоре глубокое и трепетное безмолвие церкви, ее окружавшее, эти таинственные тени от разноцветных витражей погружали ее в какую-то смутную и сладостную мечтательность. Она полюбила высокие своды, торжественную наготу стен, покрытые чехлами алтари, уставленные правильными рядами стулья. Когда, при входе в церковь, двустворчатая дверь, обитая войлоком, бесшумно затворялась за ней, ее охватывало чувство неземного покоя, она забывала все житейские тревоги, и все ее существо как бы растворялось в мире, воцарившемся на земле.

— Как хорошо в церкви святого Сатюрнена! — как-то вырвалось у нее в присутствии Муре после знойного грозового дня.

— Не пойти ли нам туда ночевать? — с усмешкой спросил Муре.

Марту покоробило от этих слов. Мысль о том, что она испытывает в церкви чисто физическое наслаждение, оскорбила ее как нечто непристойное. С этих пор она переступала порог церкви св. Сатюрнена всегда с некоторым смущением, делала над собой усилие, чтобы сохранять спокойствие и входить туда так же просто, как она входила в огромные залы ратуши; но, помимо ее воли, дрожь каждый раз охватывала все ее существо. Она от этого страдала, но вновь и вновь шла навстречу этому страданию.

Аббат Фожа, казалось, не замечал медленного пробуждения, которое с каждым днем усиливало в ней душевный подъем. Он по-прежнему оставался для нее деловым человеком, весьма обязательным, вполне земным. Никогда в нем не проглядывал священник. Иногда, правда, она отрывала его от похоронной службы; он появлялся тогда в стихаре, принося с собой легкий запах ладана и воска, и беседовал с ней минутку, прислонившись к колонне. Это бывало нередко из-за какого-нибудь счета каменщика или требования столяра. Указав точную цифру, аббат возвращался к своему покойнику, а она продолжала стоять в опустевшем храме, пока сторож не начинал гасить свечи. Так как аббат Фожа, проходя вместе с ней по церкви, склонялся перед главным алтарем, то и она усвоила привычку делать то же самое — сначала из чувства простого приличия, а потом поклон этот стал машинальным, и она преклоняла колени даже, когда бывала одна. Пока вся ее набожность ограничивалась этим поклоном. Два-три раза она случайно пришла в церковь в дни торжественных богослужений; но услышав звуки органа и увидев, что церковь полна народа, она в страхе, не осмеливаясь переступить порог, быстро уходила домой.

— Ну что, — часто спрашивал Муре, по обыкновению подтрунивая над ней, — когда ты пойдешь к первому причастию?

Он продолжал осыпать ее своими насмешками. Она никогда не отвечала; но когда он заходил уже слишком далеко, она устремляла на него пристальный взгляд, в котором вспыхивал недобрый огонек. Однако постепенно он стал с нею более резок, не находя уже удовольствия в насмешках. Затем, спустя месяц, он стал серьезно сердиться.

— Ну на кой чорт дались тебе эти попы? — ворчал он в те дни, когда обед не был готов вовремя. — Ты вечно где-то в бегах, ни часа не посидишь дома… Мне до этого дела мало, но только все в доме пришло в беспорядок. У меня нет ни одной рубашки целой, в семь часов стол еще не накрыт. Роза совсем от рук отбилась, кругом — полнейший развал…

Он поднимал валявшуюся на полу тряпку, хватал неубранную бутылку из-под вина, кончиками пальцев вытирал пыль с мебели, все более и более раздражаясь и яростно крича:

— Мне только и остается, что взять самому метлу в руки и надеть кухонный фартук… Я уверен, что ты возражать не станешь. Предоставишь мне заниматься хозяйством и, пожалуй, даже этого не заметишь… Известно ли тебе, что я сегодня утром битых два часа наводил порядок в шкафу? Нет, милая моя, так дальше продолжаться не может.

Иногда ссора разгоралась из-за детей. Как-то раз, возвратившись домой, Муре нашел Дезире «вымазанной, как поросенок»; она была совершенно одна в саду и, лежа на животе перед муравейником, смотрела, как муравьи копошатся в земле.

— Слава богу, что ты хоть ночуешь дома, — закричал он жене, как только завидел ее. — Посмотри-ка на свою дочку! Я нарочно запретил ей переменить платье, чтобы ты полюбовалась на нее в таком виде.

Девочка плакала горькими слезами, в то время как отец поворачивал ее во все стороны.

— Что, хороша?.. Вот как выглядят дети, когда их оставляют без присмотра. Она, бедняжка, не виновата. Раньше ты на пять минут не оставляла ее одну, боялась, как бы она не наделала пожара… Помяни мое слово, она еще тебе устроит пожар, и все сгорит дотла. Ну и пусть, я буду очень рад.

Когда Роза увела Дезире, он продолжал еще целый час пилить жену:

— Ты теперь живешь для чужих детей. До своих тебе и дела нет. Что ж, понятно… И до чего же ты глупа! Выбиваться из сил ради каких-то потаскух, которые над тобою смеются и шляются с кем попало по темным закоулкам! Прогуляйся-ка вечерком по внешнему бульвару, и ты увидишь, как они бегают, задрав кверху свои юбчонки, эти негодницы, которых ты вздумала отдать под покровительство пресвятой девы… Он перевел дух и продолжал:

— Чем подбирать из грязи уличных девчонок, ты бы лучше заботилась о Дезире. У нее на платье дырки величиной с кулак. Подожди, мы еще когда-нибудь найдем ее в саду со сломанной рукой или ногой… Я уж не говорю о Серже и Октаве, хотя мне было бы очень желательно, чтобы ты была дома, когда они возвращаются из школы. Они бог знает что вытворяют. Вчера они разбили две плиты на террасе, бросая петарды. Говорю тебе, если ты не будешь сидеть дома, у нас не сегодня-завтра весь дом обрушится.

Марта немногословно оправдывалась. Ей необходимо было выйти из дому. В словах Муре, несмотря на его придирчивость, было много правды: дома все шло вкривь и вкось. В этом спокойном уголке, где в предвечерние часы некогда так веяло счастьем, становилось шумно, неуютно от суматохи, производимой детьми, от вечного брюзжания отца и равнодушия усталой матери. Вечером за обедом все ели без аппетита, перебраниваясь между собой, а Роза делала все, что ей приходило в голову. Впрочем, кухарка держала сторону своей хозяйки.

Дело дошло до того, что Муре, встретив как-то свою тещу, стал горько жаловаться на Марту, хотя и чувствовал, какое удовольствие он ей доставляет, рассказывая о своих семейных неприятностях.

—Это меня чрезвычайно удивляет, — с усмешкой ответила Фелисите. — Марта как будто всегда боялась вас; я даже находила, что она слишком безвольна, слишком покорна. Жена не должна трепетать перед своим мужем.

— В том-то и дело! — в отчаянии вскричал Муре. — Она готова была провалиться сквозь землю, только бы избегнуть ссоры… Достаточно было одного моего взгляда, и она все делала, как я хотел… А теперь совсем не то: сколько ни кричи на нее, она все по-своему. Правда, она не возражает, не спорит, но скоро будет и это…

Фелисите лицемерно ответила:

— Если хотите, я поговорю с Мартой. Только она, пожалуй, обидится. Такие вещи должны улаживаться самими же мужем и женой. Я и не беспокоюсь: вы сумеете восстановить в доме мир, которым так гордились.

Муре, уставившись глазами в землю, недоверчиво покачал головой.

— Нет, нет, — возразил он, — я себя знаю; я покричу, но толку от этого никакого. В сущности, я слаб, как ребенок… Напрасно думают, что жена у меня ходила по струнке. Если она часто и делала по-моему, то сама же смеялась над этим, потому что ей было совершенно безразлично, поступать так или иначе. Несмотря на свою кажущуюся мягкость, она очень упряма… Ну что же, попробую на нее подействовать.

Затем, подняв голову, он добавил:

— Лучше было бы мне вам всего этого не говорить; надеюсь, вы никому об этом не расскажете?

Когда Марта на следующий день зашла к матери, та, напустив на себя строгий вид, деланным тоном сказала:

— Напрасно, милая моя, ты так плохо обращаешься со своим мужем… Вчера я видела его, он просто сам не свой. Я знаю, что он часто бывает смешон, но это же не причина, чтобы забросить свою семью и хозяйство.

Марта пристально посмотрела на мать.

— Ах, он жаловался на меня! — резко промолвила она. — Он лучше бы сделал, если бы помолчал; ведь я на него не жалуюсь.

И она заговорила о другом. Однако г-жа Ругон снова перевела разговор на ее мужа, спросив, как поживает аббат Фожа.

— Скажи, пожалуйста, может быть, Муре невзлюбил аббата Фожа и из-за него сердится на тебя?

Марту крайне удивили слова матери.

— Что за ерунда! — пробормотала она. — С чего бы моему мужу не любить аббата Фожа? Я, по крайней мере, никогда не слышала от него ничего такого, что могло бы дать повод к такому предположению. Ведь и вам он не говорил ничего подобного, не правда ли? Нет, вы ошибаетесь. Да он сам пошел бы за ними наверх, если бы мать аббата хоть раз не явилась играть с ним в карты.

В самом деле, Муре ни словом не намекал на аббата. Он иногда грубовато над ним подтрунивал. Ему случалось примешивать имя аббата к шуткам, которыми он донизал жену по поводу ее набожности. Но и только.

Однажды утром, бреясь, он вдруг крикнул Марте:

— Слушай, милая моя, если ты когда-нибудь вздумаешь исповедоваться, возьми себе в духовники аббата. По крайней мере, тогда твои грехи не выйдут за пределы дома.

Аббат Фожа исповедовал по вторникам и пятницам. В эти дни Марта избегала ходить в церковь св. Сатюрнена; по ее словам, ей было неудобно его беспокоить. Но еще больше мешала ей какая-то робкая стыдливость, заставлявшая ее смущаться, когда он выходил к ней в стихаре, принося с собой на его муслине еле уловимый запах исповедальни. Как-то в пятницу она отправилась с г-жой де Кондамен посмотреть, как далеко подвинулись работы по постройке Приюта пресвятой девы. Рабочие заканчивали фасад. Г-жа де Кондамен громко высказала свое недовольство его отделкой, найдя ее очень мизерной, лишенной всякого стиля. По ее мнению, у входа следовало поставить две легкие колонны со стрельчатой аркой, нечто оригинальное и вместе с тем строго благочестивое, такое сооружение, которое сделало бы честь комитету дам-патронесс. Марта сначала не соглашалась с ней, но постепенно, убежденная ее доводами, признала, что фасад на самом деле выйдет очень невзрачным. И так как г-жа де Кондамен очень на этом настаивала, Марта обещала в тот же день переговорить с г-ном Льето. По дороге домой, чтобы сдержать свое обещание, она зашла в церковь. Было четыре часа дня, и архитектор только что ушел. Когда Марта спросила, где аббат Фожа, причетник ответил, что он исповедует в часовне св. Аврелии. Только тогда она вспомнила, что это была пятница, и тихо сказала, что ей некогда ждать. Но проходя на обратном пути мимо часовни св. Аврелии, она подумала, что аббат, быть может, видел ее. В действительности же она внезапно почувствовала какую-то непонятную слабость. Она присела возле часовни, прислонившись к решетке. И так и осталась сидеть.

Небо было покрыто серыми тучами, и церковь мало-помалу охватывали сумерки. В боковых приделах, уже погруженных во мрак, мерцали лампадки, поблескивали позолоченные ножки паникадил, серебряная риза на изваянии мадонны; бледный луч, пронизав середину храма, медленно угасал на полированном дубе скамеек и кресел. Никогда еще Марта не испытывала такого чувства изнеможения, как в этот раз; ноги у нее подкашивались, руки отяжелели так, что она не в состоянии была держать их на весу и сложила на коленях. Ею овладела странная сонливость: она продолжала все видеть и слышать, но в каком-то приятно смягченном виде. Легкий шум, проносившийся под сводами, падение стула, шаги запоздалой богомолки звучали для нее музыкальной мелодией, проникавшей в самую душу, между тем как последние отблески дня и тени, заволакивавшие колонны подобно темным чехлам, казались ей нежнейшими переливами шелковой ткани; и от этого она погружалась в пленительную истому, в которой как бы растворялось и умирало все ее существо. Затем все вокруг нее вдруг погасло. Она испытала миг какого-то несказанного блаженства.

Раздавшийся около нее голос вывел ее из этого экстаза.

— Мне очень жаль, — произнес аббат Фожа. — Я вас видел, но мне нельзя было уйти…

Тут она будто внезапно проснулась. Она посмотрела на него. Он стоял перед ней в стихаре, среди полусвета угасавшего дня. Последняя из его исповедниц ушла, и опустевшая церковь торжественно погружалась во мрак.

— Вы хотели о чем-то со мной поговорить? — спросил он. Она сделала над собой усилие, стараясь вспомнить.

— Да, — прошептала она, — но я уже забыла… Ах да, вспомнила: это по поводу фасада; госпожа де Кондамен находит его чересчур убогим. Лучше бы поставить две колонны вместо этой голой и незаметной двери. Хорошо было бы еще сделать стрельчатую арку с цветными стеклами. Это было бы действительно красиво… Вы меня поняли, не правда ли?

Скрестив руки на своем стихаре, он пристально и властно смотрел на нее, склонив к ней свое строгое лицо; а она продолжала сидеть, не имея сил встать на ноги, и лепетала какие-то слова, как будто кто-то усыпил ее волю и она не в состоянии была стряхнуть с себя этот странный, необычный сон.

— Правда, это будет лишний расход… Можно было бы ограничиться колоннами из мягкого камня с какой-нибудь несложной лепкой… Если хотите, можно об этом поговорить с подрядчиком; он скажет нам, во что это обойдется. Только надо бы сначала уплатить ему по последнему счету. Кажется, две тысячи сто с чем-то франков. У нас есть свободные деньги. Мне сегодня утром сказала это госпожа Палок… Все это можно устроить, господин аббат.

Она опустила голову, словно под тяжестью его взгляда, который чувствовала на себе. Когда она снова подняла голову и встретилась глазами со священником, то сложила руки, словно ребенок, который просит прощения, и зарыдала. Аббат не мешал ей плакать и молча продолжал стоять перед ней. Тогда она упала перед ним на колени и закрыла обеими руками лицо, по которому струились слезы.

— Прошу вас, встаньте, — мягко произнес аббат Фожа: — преклонять колени надо только перед богом.

Он помог ей подняться и сел рядом с ней. Затем они долгое время тихо беседовали между собой. Ночь совсем уже наступила, и лампады своими золотыми лучами пронизывали глубокий мрак церкви. Только их шопот слегка колыхал воздух перед часовней св. Аврелии. После каждого ответа Марты, слабого и сокрушенного, было слышно, как долго струилась плавная речь священника. Когда они наконец оба поднялись, он, казалось, отказывал ей в какой-то милости, о которой она настойчиво просила. Он повел ее к двери, громко говоря:

— Нет, уверяю вас, не могу; гораздо лучше будет, если вы обратитесь к аббату Бурету.

— Но я так нуждаюсь в ваших советах, — с мольбой шептала Марта. — Мне кажется, что с вами для меня все было бы легко.

— Вы ошибаетесь, — уже более резким тоном ответил он. — Напротив, я боюсь, что мое руководство может вам повредить вначале. Поверьте мне, аббат Бурет именно такой духовник, какой вам нужен… Впоследствии, может быть, я дам вам другой ответ.

Марта подчинилась. На следующий день прихожанки церкви св. Сатюрнена были немало удивлены, увидев Марту перед исповедальней аббата Бурета. Через два дня в Плассане только и говорили, что об этом обращении. Некоторые с тонкой улыбкой произносили имя аббата Фожа; но, вообще говоря, впечатление получилось отличное и безусловно в пользу аббата Фожа. Г-жа Растуаль в присутствии всего комитета поздравила г-жу Муре. Г-жа Делангр узрела в этом обращении единственной среди них, до тех пор не исполнявшей религиозных обрядов, первую милость божью, ниспосланную дамам-патронессам в награду за их доброе дело. Г-жа де Кондамен отозвала Марту в сторону и сказала ей:

— Вы поступили, моя дорогая, очень правильно; женщине это просто необходимо. Да притом, если уж выезжаешь немного в свет, то, право, неплохо и в церковь заглянуть.

Удивляло только, почему выбор Марты пал на аббата Бурета. У достойного аббата обыкновенно исповедовались только маленькие девочки. Дамы находили, что он «совсем неинтересный». В четверг, на вечере у Ругонов, до прихода Марты, вопрос этот обсуждался в одном из уголков зеленой гостиной, причем г-жа Палок своим ядовитым язычком подвела итог всем этим пересудам.

— Аббат Фожа хорошо сделал, что передал ее другому, — произнесла она с гримасой, придавшей ей еще больше безобразия: — аббат Бурет спасает положение и вместе с тем сам вне всяких подозрений.

Когда Марта в этот вечер явилась к Ругонам, мать устремилась ей навстречу и с преувеличенной нежностью расцеловала ее в присутствии всех. Сама она, по ее словам, примирилась с церковью на другой же день после государственного переворота. По ее мнению, аббат Фожа смело мог теперь появляться в ее зеленой гостиной. Но он вежливо отказался, сославшись на свою занятость и на любовь к уединению. Она поняла, что он подготовляет себе триумфальное возвращение на будущую зиму. Вообще же говоря, успех аббата Фожа все возрастал. Если в первые месяцы у него исповедовались только богомолки с расположенного за собором овощного рынка, какие-нибудь торговки салатом, чью простонародную речь он невозмутимо выслушивал, не всегда ее понимая, то теперь, в особенности после шума, поднятого вокруг учреждения Приюта пресвятой Девы, по вторникам и пятницам он видел вокруг своей исповедальни целый рой коленопреклоненных, разодетых в шелка буржуазных дам. Когда Марта простодушно рассказала, что он не пожелал быть ее духовником, г-жа де Кондамен выкинула такую штуку: она оставила своего духовника, главного викария церкви св. Сатюрнена, которого ее уход сильно огорчил, и демонстративно перешла к аббату Фожа. Этот случай окончательно укрепил положение последнего в плассанском обществе.

Когда Муре узнал, что его жена была на исповеди, он только заметил ей:

— Должно быть, ты теперь делаешь что-нибудь дурное, если считаешь необходимым рассказывать о своих делах попам.

Вообще же, среди всей этой благочестивой суматохи, он еще более отдалился от общества, ушел в свои привычки, в узкий круг своих интересов. Жена как-то упрекнула его в том, что он на нее пожаловался.

— Ты права, — ответил он, — это было глупо с моей стороны. Не следует доставлять удовольствие людям, рассказывая им о своих неудачах… Обещаю тебе впредь не радовать этим твою мать. Я передумал. Теперь пусть хоть весь дом провалится, чорта с два, чтобы я стал перед кем-нибудь хныкать!

И в самом деле, он стал внешне соблюдать приличия, не ругал больше жену на людях и, как в былое время, стал уверять всех, что он счастливейший из людей. Эта благоразумная тактика не требовала с его стороны особенных усилий, так как у него всегда все было основано на расчете и на стремлении к личному благополучию. Он даже переигрывал, изображая из себя педантичного, удовлетворенного жизнью буржуа. О его раздражении Марта догадывалась лишь по его нервной походке. Он целыми неделями оставлял ее в покое, осыпая своими насмешками детей и Розу, на которых он покрикивал с утра до ночи за малейшую провинность. Если он и обижал жену, то большей частью такими злыми шутками, которые были понятны только ей одной.

Прежде он был расчетлив, теперь он стал скуп.

— Бессмысленно разбрасывать деньги так, как мы это делаем, — ворчал он. — Держу пари, что ты все отдаешь своим маленьким потаскушкам. Достаточно и того, что ты тратишь на них столько времени… Знаешь что, милая, я буду тебе давать по сто франков в месяц на хозяйство. А если ты во что бы то ни стало хочешь благодетельствовать своих негодниц, которые этого не заслуживают, то бери из денег, которые я отпускаю на твои тряпки.

Он выдержал характер: в следующем месяце он отказал Марте в паре ботинок под предлогом, что это нарушило бы его бюджет и что он ее об этом предупреждал. Как-то вечером, однако, войдя в спальню, она застала его горько плачущим. Ее чувствительное сердце не выдержало, она обняла мужа, умоляя высказать, что его мучит. Но он вырвался из ее объятий, заявив, что и не думал плакать, что у него просто болит голова и потому глаза покраснели.

— Неужели ты думаешь, — вскричал он, — что я так же глуп, как ты, чтобы распускать нюни!

Это обидело ее. На следующий день он прикинулся очень веселым. Но несколько дней спустя, когда аббат вечером спустился к ним со своей матерью, он отказался от партии в пикет. У него нет настроения играть в карты, — заявил он. В следующие вечера он придумывал другие отговорки, так что партии в пикет совершенно прекратились. Все выходили на террасу, Муре усаживался против жены, принимая участие в беседе, ловя случай заговорить и самому завладеть беседой, а в это время, в нескольких шагах от них, старуха Фожа, сложив руки на коленях, безмолвная и неподвижная, сидела в тени, подобная тем сказочным существам, которые с ревнивой зоркостью сторожевого пса охраняют некий мифический клад.

— Какой прекрасный вечер! — каждый раз говорил Муре. — Здесь гораздо приятнее, чем в столовой. Вы отлично сделали, что вышли подышать свежим воздухом… А вот и звездочка упала! Видели, господин аббат? Говорят, будто это святой Петр там на небе трубочку закуривает.

Он смеялся. Марта сидела серьезная, чувствуя неуместность этих шуток, которыми ее муж портил впечатление от широкого неба, простиравшегося перед нею между грушевыми деревьями Растуалей и каштанами супрефектуры. Порой Муре притворялся, будто совсем не знает, что Марта ходит в церковь; он подтрунивал над аббатом, высказывая надежду, что аббат наставит всю их семью на путь истинный. Иной раз он не начинал ни одной фразы без добродушно звучавшей присказки: «Теперь, когда моя жена бывает у исповеди…» Потом, когда ему надоедало говорить постоянно об одном и том же, он начинал прислушиваться к разговорам в соседних садах; он узнавал едва доносившиеся в ночной тиши голоса, меж тем как вдали замирали последние дневные звуки Плассана.

— Вот это, — говорил он, обратив ухо в сторону супрефектуры, — голоса господина де Кондамена и доктора Поркье. Они, наверно, смеются над четою Палок… Слышали вы, как Делангр своим пискливым голосом произнес: «Сударыни, пора домой; становится свежо». Вы не находите, что у этого коротышки Делангра будто трубочка в горло вставлена?

И он поворачивался в сторону сада Растуалей.

— У них, по-видимому, никого нет, — продолжал он, — ничего не слышно. Впрочем, ошибаюсь, там у каскада эти две дурынды, его дочери. Когда старшая говорит, то кажется, что она камешки во рту перебирает. Каждый вечер они обязательно целый час тут тараторят. Если бы они поверяли друг другу любовные признания, которые им выпадают, это не потребовало бы столько времени… Да вот и вся компания в сборе: аббат Сюрен со своим голоском, точно флейта, и аббат Фениль, который в страстную пятницу мог бы сойти за церковную трещотку. В этот сад их набивается иногда человек двадцать; сидят себе и молчат, словно статуи. По-моему, они нарочно собираются, чтобы подслушать, что мы тут говорим.

Марта и аббат на всю эту болтовню откликались короткими фразами, да и то лишь, когда он непосредственно обращался к ним. Обыкновенно же они оба, подняв головы и устремив глаза в пространство, уносились куда-то далеко ввысь. Как-то вечером Муре, сидя, задремал. Тогда они шопотом стали разговаривать, и головы их сблизились. А в нескольких шагах от них старуха Фожа, сложив руки на коленях, вся насторожившись, широко раскрыв глаза, но ничего не видя и не слыша, казалось, безмолвно охраняла их покой.

X

Лето подходило к концу. Аббат Фожа, казалось, вовсе не спешил извлечь какую-либо выгоду из своей все возраставшей популярности. Он по-прежнему жил замкнутой жизнью, бывая только у Муре и наслаждаясь уединенным садом, где наконец стал появляться и днем. Медленно, с опущенной головой прохаживаясь по крайней аллее сада, вдоль ограды, он читал свой требник. По временам он закрывал книгу и еще больше замедлял шаги, как бы погруженный в глубокую задумчивость; и Муре, подглядывавший за аббатом, начал испытывать раздражение при виде этой черной фигуры, часами сновавшей взад и вперед позади его фруктовых деревьев.

— Будто я не у себя дома живу, — ворчал он. — Теперь, куда ни посмотришь, всюду эта черная сутана… Словно ворон какой! И глаза-то у него круглые, словно что-то высматривают и подстерегают… Не очень-то я верю его показному бескорыстию.

Лишь в первых числах сентября помещение для Приюта пресвятой девы было готово. В провинции работы затягиваются до бесконечности. Надо, впрочем, заметить, что дамы-патронессы два раза совершенно переделывали по-своему планы архитектора Льето. Когда комитет вступил во владение перестроенным домом, архитектор за все свои старания был вознагражден самыми лестными комплиментами со стороны дам-патронесс. Все показалось им очень приличным: просторные залы, удобные проходы, двор, обсаженный деревьями и украшенный двумя маленькими фонтанами. Г-жа де Кондамен пришла в восторг от фасада, отделанного по ее указаниям. Над входной дверью, на черной мраморной доске, золотыми буквами были написаны слова: «Приют пресвятой девы».

Открытие приюта послужило поводом к очень трогательному празднеству. Прибыл сам епископ со своим причтом, чтобы лично ввести в приют сестер общины св. Иосифа в качестве обслуживающего персонала. С улиц старого квартала было собрано около пятидесяти девочек в возрасте от восьми до пятнадцати лет. Чтобы поместить их в учреждение, родителям достаточно было заявить, что по роду своих занятий они вынуждены отлучаться на целый день из дому. Г-н Делангр произнес речь, вызвавшую громкие аплодисменты. Пространно и в высоком стиле он разъяснил задачи этого совсем особого рода приюта, назвав его «школой добрых нравов и труда, где юные и заслуживающие участия создания найдут убежище от дурных соблазнов». Всеми был замечен сделанный в конце речи тонкий намек на истинного виновника этого предприятия, на аббата Фожа. Он был тут же, среди других священников. Когда все взоры устремились на него, он был спокоен, и его внушительное серьезное лицо сохраняло свое обычное выражение. Марта, сидевшая на помосте вместе с другими дамами-патронессами, покраснела.

По окончании церемонии епископ выразил желание подробно осмотреть здание. Несмотря на явное неудовольствие аббата Фениля, он подозвал к себе аббата Фожа, во время церемонии ни на минуту не сводившего с него своих черных глаз, и попросил сопровождать его, причем громко, с улыбкой, заявил, что более осведомленного проводника ему, конечно, не найти. Слова эти мгновенно облетели всех присутствующих, которые стали расходиться; и к вечеру весь Плассан обсуждал поступок епископа.

Одну из комнат приюта дамы-патронессы заняли для себя. Там они предложили угощение епископу, который съел кусочек бисквита и выпил рюмочку малаги, причем для каждой из дам у него нашлось любезное словечко.

Это способствовало счастливому завершению благочестивого празднества, так как и до и во время самой церемонии на почве оскорбленного самолюбия произошли кое-какие недоразумения между дамами, которых тонкие комплименты монсиньора Русело снова привели в хорошее расположение духа. Оставшись одни, дамы заявили, что все сошло отлично, и без конца превозносили утонченную любезность прелата. Одна только г-жа Палок сидела вся зеленая от злости. Епископ, рассыпаясь перед дамами в комплиментах, совершенно забыл про нее.

— Ты оказался прав, — в бешенстве сказала она мужу, когда они вернулись домой, — в их дурацких затеях я изображала собачонку! Хорошая выдумка, что и говорить, собрать вместе всех этих распутных девчонок!.. Сколько я на них времени даром потратила! А у этого растяпы епископа, который трепещет перед каждым священником, даже словечка благодарности для меня не нашлось!.. Как будто эта де Кондамен что-нибудь сделала! У нее одна забота — выставлять напоказ свои туалеты, у этой бывшей… Уж кто другой, а мы-то знаем, кто она такая, и боюсь, как бы нас не заставили порассказать такие вещи, которые кое-кому, пожалуй, придутся не по вкусу… Нам-то с тобой, слава богу, скрывать нечего… А эта Делангр, а эта Растуаль!.. Нетрудно было бы заставить их покраснеть от стыда! Потрудились ли они хоть переступить порог своих гостиных для дела? Поработали ли они хоть наполовину, как я? А эта Муре, которая как будто бы всем заправляет, а на самом деле все воемя цепляется за сутану своего аббата Фожа. Тоже лицемерка, которая еще покажет себя… А ведь для каждой из них у него нашлось ласковое словечко, только для меня ничего. Я для них точно собачонка какая-то! Слышишь, Палок! Я этого не позволю! Собачонка начнет кусаться.

Начиная с этого дня г-жа Палок стала проявлять гораздо меньше рвения. Письменную часть она стала вести кое-как, от поручений, которые были ей не по душе, она стала отказываться, и дамы-патронессы начали поговаривать о необходимости нанять кого-нибудь для этих дел. Марта рассказала об этих неполадках аббату Фожа и спросила его, не может ли он указать подходящего человека.

— Не приглашайте пока никого, — сказал он. — Может быть, я найду такого человека… Подождите два-три дня.

С некоторых пор на его имя стали приходить письма со штемпелем из Безансона. Все они были написаны одним и тем же почерком, крупным и безобразным. Роза, относившая эти письма ему наверх, уверяла, что уже один вид такого конверта приводил его в раздражение.

— Он весь меняется в лице, — говорила она. — Видно, что он не очень-то любит особу, которая пишет ему так часто.

Эта переписка вновь пробудила на миг прежнее любопытство Муре. Однажды он собственноручно отнес наверх такое письмо, объяснив с любезной улыбкой, что Розы нет дома. Аббат, по-видимому, был настороже, так как поспешил придать своему лицу радостное выражение, будто еле дождался этого письма. Но это притворство не обмануло Муре. Он задержался на площадке, приложив ухо к замочной скважине.

— Наверно, опять от твоей сестрицы? — произнес грубый голос старухи Фожа. — И чего она так привязалась к тебе?

Наступило молчание, затем раздался шелест порывисто смятой бумаги и послышался раздраженный голос аббата:

— Старая песенка, чорт возьми! Она хочет приехать к нам и привезти своего муженька, чтобы мы ему тут нашли место. Ей кажется, что мы здесь с тобой купаемся в золоте… Боюсь, как бы они не выкинули глупость и не нагрянули к нам сюда.

— Нет, нет, они нам не нужны, слышишь, Овидий? — опять раздался голос матери. — Они всегда тебя не любили, вечно тебе завидовали… Труш — негодяй, а Олимпия — бессердечная тварь. Вот увидишь, что они захотят все заграбастать себе одним. Только осрамят тебя и расстроят твои дела.

Неприятное сознание, что он совершает дурной поступок, мешало Муре ясно слышать. Вдруг ему показалось, что кто-то дотронулся до двери, и он убежал. Вернувшись к себе, он счел неудобным похвастать своими успехами. Несколько дней спустя аббат Фожа в его присутствии дал Марте окончательный ответ.

— Я могу предложить вам счетовода, — сказал он со свойственным ему величавым спокойствием. — Это мой родственник, муж сестры; на днях он должен приехать из Безансона.

Муре насторожился. Марта очень обрадовалась. — Вот и отлично! — воскликнула она. — Мне так трудно было сделать удачный выбор. Вы понимаете, тут требуется человек самой безупречной нравственности, — ведь он будет среди этих молодых девушек… Но коль скоро дело идет о вашем родственнике…

— Да, — ответил священник, — сестра держала небольшой бельевой магазин в Безансоне, но из-за слабого здоровья ей пришлось это дело бросить; сейчас она хотела бы поселиться с нами, так как доктора рекомендуют ей южный воздух… Моя мать очень рада этому.

— Ну разумеется! — подхватила Марта. — Вы, вероятно, всегда жили вместе, и вам будет теперь приятно снова соединиться в одну семью… Знаете, что надо сделать? Наверху есть еще две комнаты, которыми вы не пользуетесь. Почему бы вашей сестре с мужем не поселиться там?.. Ведь у них нет детей?

— Нет, их только двое… Мне и самому приходило в голову отдать им эти две комнаты; только я боялся, как бы вас не стеснило такое количество жильцов.

— Да нисколько же, уверяю вас; вы люди спокойные…

Она замолчала. Муре усиленно дергал ее за платье. Онне хотел пускать к себе в дом родственников аббата, хорошо помня, как отзывалась старуха Фожа о своей дочери и зяте.

— Комнаты очень маленькие, — попробовал он вставить, — и господину аббату это будет стеснительно… Было бы для всех лучше, если бы сестра господина аббата поселилась где-нибудь поблизости; как раз напротив, в доме, где живут супруги Палок, сдается квартира.

Разговор круто оборвался. Священник промолчал, устремив свой взор вдаль. Марта решила, что он обиделся, и грубая выходка мужа причинила ей боль. Спустя минуту, не в силах более выносить это тягостное молчание, она, не зная, как лучше возобновить разговор, сказала просто:

— Значит, решено. Роза поможет вашей матушке убрать эти комнаты… Мой муж заботился только о вашем личном удобстве; но раз вы сами этого желаете, мы уж во всяком случае не станем препятствовать вам распоряжаться вашими комнатами, как вы найдете нужным.

Оставшись наедине с женой, Муре дал волю своему раздражению:

— Я просто тебя не понимаю. Когда я сдавал аббату комнаты, ты сердилась, ты никого не хотела пускать к себе в дом, а теперь вздумай аббат поселить у нас хоть всю свою родню, всю эту шваль, вплоть до троюродных братьев, ты только ему спасибо скажешь… Кажется, я достаточно дергал тебя за платье. Неужели ты не чувствовала? Ведь можно было понять, что я не желаю пускать к себе эту парочку… Они непорядочные люди.

— Откуда это тебе известно? — вскричала Марта, которую такая несправедливость вывела из себя. — Кто это тебе сказал?

— Сам аббат Фожа… Да, да, я собственными ушами слышал, как он говорил это своей матери.

Марта пристально на него посмотрела. Он чуть покраснел и пробормотал:

— Словом, я знаю, и все туг… Сестра его — бессердечная тварь, а муженек — просто негодяй. Напрасно ты напускаешь на себя вид оскорбленной королевы: это их собственные слова, я ничего не придумал. Ты теперь понимаешь, что я не желаю иметь у себя в доме всю эту свору? Сама старуха и слышать не хочет о своей дочери. А теперь аббат запел по-другому. Не понимаю, что его заставило изменить свое мнение. Должно быть, опять затевает какую-нибудь пакость. Наверно, они ему нужны.

Марта пожала плечами и предоставила мужу ворчать, сколько ему угодно. Он приказал Розе не убирать этих комнат; но Роза теперь слушалась только своей хозяйки. В продолжение пяти дней гнев его выражался в язвительных насмешках и гневных упреках. Однако в присутствии аббата он лишь дулся, не решаясь открыто выразить ему свое неудовольствие. Затем, по обыкновению, он нашел на чем успокоиться. Об ожидаемых жильцах он стал отзываться не иначе, как с насмешками. Он еще туже затянул свой кошелек, сделался еще нелюдимее и окончательно погряз в кругу своих эгоистических интересов. Когда в один октябрьский вечер явились супруги Труш, он ограничился только кратким замечанием по их адресу:

— Чорт возьми, какой у них подозрительный вид! Что за богомерзкие рожи!

Аббату Фожа, по-видимому, не очень-то хотелось показывать свою сестру и зятя в самый день их приезда. Мать поджидала их на пороге у входных дверей. Как только она заметила, что они с площади Супрефектуры повернули к дому, она сразу же насторожилась и стала в беспокойстве поглядывать на прихожую и на кухню. Но ей не повезло. В ту самую минуту, когда Труши уже входили, Марта, собиравшаяся куда-то отправиться по делам, вышла из сада в сопровождении детей.

— Ну вот, и вся семья в сборе, — с приветливой улыбкой произнесла она.

Старуха Фожа, обычно так хорошо владевшая собой, немного смутилась и произнесла что-то невнятное. Несколько мгновений они стояли так, лицом к лицу, в прихожей, молча разглядывая друг друга. Муре быстро взбежал по ступенькам террасы. Роза стояла, как столб, на пороге кухни.

— Вы, должно быть, теперь вполне счастливы? — заговорила Марта, обращаясь к старухе Фожа.

Затем, видя общее замешательство, от которого у всех точно язык отнялся, она, желая любезнее встретить вновь прибывших, прибавила, обращаясь к Трушу:

— Вы, наверно, приехали с пятичасовым поездом?.. Сколько из Безансона сюда езды?

— Семнадцать часов по железной дороге, — ответил Труш, открывая беззубый рот. — В третьем классе, могу вас уверить, поездка не из легких… Все кишки растрясло.

Он засмеялся, странно похрустывая челюстями. Старуха Фожа бросила на него свирепый взгляд. Тогда он машинально принялся подкручивать готовую отлететь пуговицу на своем засаленном пиджаке, выдвигая вперед две шляпные картонки, которые он держал в руке, одну желтую, другую зеленую, очевидно, для того, чтобы прикрыть ими пятна на своих брюках. Из горла у него непрерывно вырывалось какое-то клокотанье, а красная шея была повязана похожим на скомканную тряпку черным галстуком, из-под которого выглядывал кончик грязной рубашки. На его морщинистом лице, от которого так и несло пороком, сверкали черные глазки, с выражением алчности и испуга перебегавшие с людей на предметы; это были глаза вора, изучающие дом, куда он ночью вернется для взлома.

Муре почудилось, будто Труш присматривается к замкам. «Он так смотрит, этот молодчик, как будто снимает слепки с замков», — подумал он.

Олимпия поняла, что муж ее сказал глупость. Это была высокая худощавая блондинка, поблекшая, с некрасивым и невыразительным лицом. В руках она держала некрашеный сундучок и огромный узел, увязанный в скатерть.

— Мы взяли с собой подушки, — сказала она, указывая взглядом на огромный узел. — Когда имеешь при себе подушки, то и в третьем классе не так уж плохо. Право, не хуже, чем в первом… Зато какая экономия! Даже когда и есть лишние деньги, не к чему их бросать на ветер, не так ли, сударыня?

— Разумеется, — ответила Марта, несколько удивленная манерами этой парочки.

Олимпия выступила вперед, стала на свету и, видимо, с большой охотой пустилась в разговор.

— То же самое и насчет платья; я, например, в дорогу надеваю самое плохое, что у меня есть. Я так и сказала своему Оноре: «Твой старый сюртук еще вполне сойдет для поездки». Он надел также свои рабочие брюки, которые давно уже бросил носить. Как видите, и я выбрала самое старое-престарое платье, чуть ли не в дырках. Эта шаль досталась мне от мамаши; дома я на ней гладила белье. А чепец-то у меня! Это старый чепец, который я надевала только, когда ходила в прачечную… Но, по-моему, и все это еще слишком хорошо для дорожной пыли, не так ли, сударыня?

— Разумеется, разумеется, — повторяла Марта, силясь улыбнуться.

Но в это мгновение с лестницы раздался раздраженный голос, отрывисто крикнувший:

— Ну что же, матушка?

Муре, подняв голову, увидел аббата Фожа; с искаженным лицом он стоял, держась за перила и так низко перегнувшись, чтобы лучше рассмотреть, что происходит в передней, что, казалось, вот-вот упадет. Услышав голоса, он вышел на площадку и, должно быть, некоторое время уже поджидал, с трудом сдерживая накипевшую злобу.

— Ну что же, матушка? — еще раз крикнул он.

— Сейчас, сейчас, идем, — ответила старуха Фожа, которая, казалось, затрепетала, услышав грозный голос сына.

— Идем, дети мои, идем, — сказала она, обратившись к Трушам. — Не будем задерживать госпожу Муре.

Но супруги Труш, казалось, не слышали. Они очень хорошо чувствовали себя в прихожей. Они поглядывали вокруг себя с восхищением, как будто им подарили этот дом.

— Здесь очень мило, очень мило, — повторяла Олимпия, — не правда ли, Оноре? Судя по письмам Овидия, мы не думали, что здесь все так мило. Я тебе говорила: «Надо перебраться туда, там нам будет лучше, и здоровье мое поправится»… Видишь, я была права!

— Да, да, здесь совсем не плохо, — процедил сквозь зубы Тр-уш. — И сад как будто не маленький.

«Затем, обратившись к Муре, прибавил:

— Надеюсь, сударь, вы разрешаете вашим жильцам пользоваться садом?

Муре не успел ответить. Аббат Фожа, спустившись с лестницы, крикнул громовым голосом:

— Труш, Олимпия! Где же вы?

Они обернулись. Увидев его стоящим на ступеньке лестницы с перекошенным от злобы лицом, они как-то съежились и покорно последовали за ним. Он шел впереди, ни слова не говоря и даже как будто не замечая присутствия супругов Муре, с изумлением наблюдавших эту странную процессию. Чтобы несколько сгладить впечатление, старуха Фожа, замыкавшая шествие, улыбнулась Марте. Но когда все ушли и Муре остался один, он на минутку задержался в прихожей. Наверху, в третьем этаже, раздавалось сильное хлопанье дверей. Слышны были громкие возгласы, сменившиеся мертвой тишиной.

«Не посадил ли он их под замок? — со злой улыбкой подумал Муре. — Нечего сказать, хорошенькая семейка!»

На следующий день Труш, прилично одетый, весь в черном, чисто выбритый, с приглаженными на висках жиденькими волосами, был представлен аббатом Фожа Марте и комитету дам-патронесс. Ему было сорок пять лет, он обладал прекрасным почерком и, по его словам, долго служил бухгалтером в одном торговом предприятии. Дамы-патронессы тотчас же зачислили его на должность. На него возложили обязанность быть представителем комитета и вести всякие хозяйственные дела с десяти часов утра до четырех часов дня в канцелярии, помещавшейся во втором этаже Приюта пресвятой девы. Жалованья ему назначили полторы тысячи франков в год.

— Вот видишь, какие они спокойные люди, — сказала Марта мужу спустя несколько дней.

И в самом деле, чета Труш причиняла так же мало беспокойства, как аббат с матерью. Правда, Роза уверяла, что она раза два или три слышала, как мать и дочь ссорились между собой; но тотчас же раздавался суровый голос аббата Фожа, и ссоры мигом прекращались. Труш каждый день выходил из дому пунктуально без четверти десять и возвращался четверть пятого; по вечерам он всегда сидел дома. Олимпия изредка отправлялась с матерью за покупками; никто не видел, чтобы она хоть раз вышла из дому одна.

Окно комнаты, служившей Трушам спальней, выходило в сад; оно было последним справа, против деревьев супрефектуры. Закрывавшие его широкие занавески из красного коленкора с желтой каймой резким пятном выделялись на фасаде рядом с белыми занавесками аббата Фожа. Окно Трушей постоянно было закрыто. Однажды вечером, когда аббат Фожа со своей матерью сидели на террасе в обществе супругов Муре, сверху послышался легкий приглушенный кашель. Аббат быстро, с сердитым видом поднял голову и увидел тень Олимпии и ее мужа, которые, высунувшись из окна, облокотились на подоконник и не двигались с места. Прервав разговор, который он вел с Мартой, аббат на минуту замер с запрокинутой вверх головой. Труши исчезли. Послышался глухой скрип оконной задвижки.

— Матушка, — сказал аббат, — ты бы пошла наверх; я боюсь, как бы ты не простудилась.

Старуха Фожа, пожелав всем спокойной ночи, ушла. Когда она удалилась. Марта возобновила прерванную беседу, приветливо, по обыкновению, спросив:

— Разве вашей сестрице стало хуже? Уже больше недели, как я ее не вижу.

— Ей необходим полный покой, — сухо ответил аббат.

— Она напрасно сидит взаперти; свежий воздух ей был бы полезен, — участливо продолжала Марта. — Хотя уже октябрь месяц, но вечера еще совсем теплые… Почему бы ей не спуститься в сад? Ведь она ни разу еще там не была. Вы ведь знаете, что наш сад в полном вашем распоряжении.

Он извинился, пробормотав что-то невнятное, между тем как Муре, чтобы окончательно его смутить, старался превзойти свою жену в любезности:

— Вот-вот! Это самое и я говорил сегодня утром. Сестрица господина аббата могла бы приходить сюда днем пошить на солнышке, вместо того чтобы сидеть замурованной у себя там, наверху. Можно подумать, что она не смеет даже подойти к окну. Уж не боится ли она нас? Ведь мы не такие страшные… Точно так же и господин Труш: он вихрем взлетает по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Передайте им, чтобы они как-нибудь вечерком спустились к нам. Они там, наверно, до смерти скучают одни в своей комнате.

Аббат в тот вечер как раз не был расположен выслушивать шуточки своего хозяина. В упор посмотрев на него, он отрезал:

— Весьма вам благодарен, но не думаю, чтобы они воспользовались вашим приглашением. Они очень устают за день и ложатся спать пораньше. По правде сказать, это лучшее, что они могут сделать.

— Как им будет угодно, господин аббат, — ответил Муре, задетый резким тоном священника.

— Вот еще! — воскликнул он, оставшись наедине с Мартой. — Пусть он не думает, этот поп, что мне так легко втереть очки! Ясное дело, он боится, как бы эта шантрапа, которую он у себя приютил, не подстроила ему какой-нибудь каверзы… Видела ты сегодня вечером, какую он напустил на себя строгость, когда заметил их у окна? Они за нами подсматривали. Все это к добру не приведет.

Марта блаженствовала. Брюзжание Муре не доходило больше до нее. Появившееся у нее чувство веры доставляло ей невыразимое наслаждение; тихо, постепенно отдавалась она во власть нахлынувшего на нее чувства; это ощущение убаюкивало ее, усыпляло. Аббат Фожа все еще избегал с ней разговоров на религиозные темы; он по-прежнему оставался ее другом, привлекал ее к себе только своей серьезностью, еле уловимым запахом ладана, исходившим от его сутаны. Два-три раза, оставшись с ним наедине, она вдруг разражалась судорожными рыданиями, сама не зная почему, но находя некую отраду в этих слезах. И каждый раз, стоило ему только молча взять ее руки в свои, как она успокаивалась, покоренная его спокойным и властным взглядом. Когда она пыталась рассказать ему о своих беспричинных печалях, о своих тайных радостях, о своей потребности в духовном руководстве, он с улыбкой прерывал ее, ссылаясь на то, что эти вещи не касаются его, что о них следует рассказать аббату Бурету. Тогда она, вся трепещущая, стала таить это про себя. А он поднимался все больше в ее глазах, становился недосягаемым, подобно божеству, к стопам которого она повергала свою душу.

Теперь главное занятие Марты состояло в посещении церковных служб и выполнении религиозных обрядов. Она хорошо чувствовала себя под широкими сводами церкви св. Сатюрнена; там она еще полнее ощущала тот чисто физический покой, которого искала. Когда она была в церкви, она забывала все; это было словно огромное окно, открытое в иную жизнь, жизнь свободную, беспредельную, исполненную волнений, которые захватывали ее всю — удовлетворяли ее. Но она еще боялась церкви. Она приходила туда с тревожной застенчивостью, с чувством стыда, заставлявшим ее инстинктивно оглядываться, когда она отворяла дверь, чтобы убедиться, не подсматривает ли кто-нибудь, как она входит. А затем она уже теряла власть над собой, все как-то смягчалось, даже тягучий голос аббата Бурета, который, кончив ее исповедовать, иногда еще несколько минут заставлял ее стоять на коленях, рассказывая ей об обедах у г-жи Растуаль или о последнем вечере у Ругонов.

Марта часто возвращалась домой подавленная. Вера обессиливала ее. Роза забрала всю власть в доме. Она грубила Муре, распекала его за то, что он занашивает белье, подавала ему обед, когда сама находила нужным. Она вздумала даже позаботиться о спасении его души.

— Ваша жена поступает правильно, что ведет себя как настоящая христианка. А вам, сударь, плохо придется на том свете; и поделом, потому что вы не добрый человек, нет, нет, не добрый!.. Вы бы сходили вместе с ней к обедне в будущее воскресенье.

Муре пожимал плечами. Он приходил в отчаяние и иногда начинал сам приводить все в порядок — брал метлу и подметал столовую, когда ему казалось, что в ней слишком уж грязно. Но гораздо больше тревожила его участь детей. Во время каникул — так как матери большей частью не бывало дома — Дезире и Октав, снова не выдержавший экзамена на степень бакалавра, переворачивали в доме все вверх дном; Серж, который был болен и лежал в постели, читал целыми днями, не выходя из своей комнаты. Он сделался любимцем аббата Фожа, который снабжал его книгами. Муре провел два мучительных месяца, ломая себе голову, как ему управлять этим маленьким мирком; больше всего его приводил в отчаяние Октав. Не дожидаясь начала учебного года, Муре решил не отдавать больше сына в коллеж, а поместить его в один из торговых домов в Марселе.

— Раз ты не желаешь больше заботиться о них, — сказал он Марте, — то надо их как-нибудь пристроить… У меня больше не хватает сил, и я предпочитаю спровадить их куда-нибудь. Если тебе это неприятно, пеняй на себя!.. Октав стал прямо невыносим. Никогда ему не быть бакалавром. Пусть лучше сразу же научится зарабатывать себе на жизнь, вместо того чтобы слоняться по улицам с другими бездельниками. Куда ни загляни, всюду его встречаешь.

Марту это сильно взволновало; услышав, что ее хотят разлучить с одним из ее детей, она словно пробудилась от сна. Ей удалось добиться того, что отъезд был отложен на неделю. Она стала больше сидеть дома, возобновила свою былую деятельность. Но затем она впала в прежнюю расслабленность; и в тот день, когда Октав, обнимая ее, заявил, что вечером уезжает в Марсель, ей было все настолько безразлично, что она приняла это известие бесстрастно и ограничилась тем, что дала ему несколько напутственных советов.

Когда Муре, проводив сына, вернулся с вокзала домой, у него было очень тяжело на душе. Он стал искать жену и нашел ее плачущей в задней аллее. Тут он высказал все, что у него накипело на душе.

— Ну вот, одним меньше! — вскричал он. — Ты должна быть довольна этим. Теперь ты можешь шататься по церквам сколько угодно… Не беспокойся, остальные двое тоже не засидятся дома. Я пока оставлю при себе Сержа, потому что он у нас тихоня и к тому же слишком молод, чтобы поступить на юридический факультет; но если он тебе мешает, только скажи — я сейчас же избавлю тебя и от него… А что касается Дезире, то я отправлю ее к кормилице.

Марта продолжала тихо плакать.

— А ты что думала? Одно из двух: или сидеть дома, или целый день где-то бегать. Ты выбрала второе, и дети для тебя больше не существуют, — ну что ж, это вполне логично… Кроме того, сама понимаешь, теперь надо очистить место для всего этого сброда, который тут у нас живет. Ведь дом наш становится уже тесен. Хорошо еще, если нас самих из него не вышвырнут.

Он поднял голову и посмотрел на окна третьего этажа, затем продолжал, понизив голос:

— Не плачь же, как дура; на тебя смотрят. Разве ты не видишь этой пары глаз между красными занавесками? Это глаза сестрицы твоего аббата, они мне хорошо знакомы. В любой час дня они торчат на своем месте! Сам аббат, может быть, и не плохой человек, но уж эта парочка Трушей!.. Вижу, как они сидят там, притаившись за занавесками, словно волки, стерегущие добычу. Бьюсь об заклад — если бы они не боялись аббата, они по ночам вылезали бы из окна, чтобы воровать мои груши… Вытри глаза, милая моя; поверь мне, что наши ссоры — для них только удовольствие. Если наш мальчик уехал из-за них, то все же не следует им показывать, какое горе нам обоим причинил его отъезд.

Голос его становился все более растроганным; казалось, вот-вот он разрыдается. Марта, убитая печалью, растроганная до глубины сердца, готова была броситься ему на шею. Но боязнь, что их увидят, встала преградой между ними. И они разошлись в разные стороны, между тем как в щелке между двумя занавесками продолжали злобно поблескивать глаза Олимпии.

XI

Однажды утром в дом Муре явился аббат Бурет с очень расстроенным видом. Заметив на крыльце Марту, он подошел к ней и, пожав ей руку, пробормотал:

— Наш бедный Кемпан… кончено… он умирает. Я подымусь наверх, мне необходимо сейчас же видеть аббата Фожа.

И когда Марта указала ему на священника, который, по своему обыкновению, прогуливался по саду с требником в руке, Бурет побежал к нему, переваливаясь на своих коротеньких ножках. Он хотел заговорить, сообщить ему грустную новость, но от скорби голос у него пресекся, и он с громким рыданием бросился к аббату Фожа на грудь.

— Что с ними такое стряслось, с этими аббатами? — спросил Муре, поспешно выходя из столовой.

— Кажется, кюре церкви святого Сатюрнена умирает, — ответила Марта, сильно взволнованная.

Лицо Муре выразило изумление.

— Подумаешь! — проговорил он себе под нос, направляясь обратно в столовую. — Аббат Бурет завтра же утешится, если его назначат кюре на место Компана… Он давно уже рассчитывает на эту должность, — он сам мне говорил.

Между тем аббат Фожа высвободился из объятий старого священника. С серьезным видом выслушав печальную весть, он спокойно закрыл свой требник.

— Компан хочет вас видеть, — сказал, запинаясь, аббат Бурет. — Он вряд ли дотянет до полудня… Ах, какой это был верный друг! Мы с ним вместе учились… Он хочет проститься с вами. Всю ночь он повторял, что только вы один во всей епархии обладаете мужеством. Уж больше года как он болеет, за это время ни один плассанский священник не решился его навестить. А вы, который так мало его знаете, заходили к нему каждую неделю и подолгу сидели у него. Он только что со слезами на глазах говорил мне о вас… Поспешите же, мой друг.

Аббат Фожа зашел к себе в комнату, между тем как аббат Бурет, преисполненный горя и нетерпения, ходил взад и вперед по прихожей. Наконец, примерно через четверть часа, они двинулись в путь. Старый священник заковылял по мостовой, отирая себе лоб и бормоча какие-то бессвязные фразы.

— Он мог умереть без молитвы, как собака, если бы его сестра не пришла предупредить меня вчера, около одиннадцати часов вечера. Она хорошо сделала, эта добрая девушка… Он боялся повредить кому-нибудь из нас и мог умереть без причастия… Да, мой друг, он мог умереть один в своем углу, покинутый всеми, он, у которого был такой светлый ум и который жил только для блага других.

Бурет замолчал; затем изменившимся голосом заговорил снова:

— Вы думаете, Фениль мне это простит? Нет, никогда, не правда ли? Когда Компан увидел, что я пришел со святыми дарами, он не захотел причащаться, стал кричать, чтобы я ушел. Но дело сделано! Я никогда не буду кюре. Но я не жалею. Не мог же я дать умереть Компану, как собаке… Тридцать лет он вел войну с Фенилем. Когда он слег, он сказал мне: «Да, Фениль победил, и теперь, когда я свалился, он меня доконает»… Бедный Компан! Я помню его таким гордым, таким энергичным в бытность его кюре этого прихода… Эзеб, маленький певчий, которого я взял с собой, чтобы он звонил в колокольчик во время несения святых даров, прямо испугался, когда увидел, куда я его веду; при каждом звуке колокольчика он оглядывался, как будто боялся, как бы его не услышал Фениль.

Аббат Фожа шел быстро, опустив голову с озабоченным видом, и хранил молчание; казалось, он не слушал своего спутника.

— А епископу дали знать? — вдруг спросил он.

Но теперь уже аббат Бурет погрузился в какие-то размышления; он ничего не ответил. Однако, подходя к дверям кюре Компана, он прошептал:

— Скажите ему, что мы только что встретили Фениля, который с нами раскланялся. Это доставит ему удовольствие… Он решит, что мне дадут должность кюре.

Они вошли молча. Им отворила сестра умирающего. Увидев обоих священников, она зарыдала и сквозь слезы выговорила:

— Все кончено. Он только что умер у меня на руках… Я была одна. Он посмотрел вокруг себя и прошептал: «Я как будто зачумленный, все меня покинули…» Ах, друзья мои, он умер с глазами, полными слез.

Они вошли в маленькую комнатку, где кюре Компан, голова которого покоилась на подушке, казалось, спал. Глаза его были открыты, и по щекам его бледного страдальческого лица еще струились слезы. Аббат Бурет с громким плачем упал на колени и зашептал молитвы, припав лбом к свесившемуся одеялу. Аббат Фожа стоял и смотрел на усопшего. Затем, преклонив на миг колени, он тихо вышел. Аббат Бурет, поглощенный своей скорбью, даже не слышал, как за ним затворилась дверь.

Аббат Фожа направился прямо в епископский дом. В приемной епископа Русело он встретил аббата Сюрена, шедшего с кипой бумаг.

— Вы желаете видеть монсиньора? — спросил он, как всегда улыбаясь. — Вы неудачно попали. Монсиньор так занят, что не велел никого принимать.

— Я по неотложному делу, — спокойно ответил аббат Фожа. — Нельзя ли все-таки ему сообщить, дать знать, что я здесь? Если нужно, я подожду.

— Боюсь, что это бесполезно. У монсиньора уже сидит несколько человек. Приходите завтра, это будет лучше.

Аббат все же взялся за стул; но в эту минуту епископ отворил дверь своего кабинета. Казалось, ему было неприятно видеть посетителя, и он притворился, что даже не сразу узнал его.

— Дитя мое, — сказал он Сюрену, — когда вы разберете эти бумаги, приходите сейчас же назад; мне надо продиктовать вам письмо.

Затем, обратившись к священнику, почтительно стоявшему, он сказал:

— Ах, это вы, господин Фожа? Очень рад вас видеть… Вы, может быть, хотели мне что-то рассказать? Заходите в мой кабинет, заходите; для вас у меня всегда найдется время.

Кабинет епископа Русело представлял собой огромную, немного мрачную комнату, где постоянно, как зимой, так и летом, в камине пылал огонь. Ковер и тяжелые шторы еще усиливали духоту. При входе туда казалось, что погружаешься в теплую ванну. Здесь, словно удалившаяся от света неутешная вдова, страшась холода и шума, зябко утопая в мягком кресле и возложив все дела по епархии на аббата Фениля, проводил епископ все дни. Он обожал античную литературу. Рассказывали, что тайком он переводит Горация; маленькие стихотворения греческой антологии приводили его в неменьший восторг, и порой у него вырывались фривольные цитаты, которыми он наслаждался с наивностью эрудита, чуждого пошлой стыдливости толпы.

— Как видите, я один, — сказал он, усаживаясь у камина, — но мне что-то нездоровится, и я велел никого не принимать. Расскажите, в чем дело, я к вашим услугам.

В его обычной любезности чувствовалась какая-то смутная тревога, какая-то покорность судьбе. Когда аббат Фожа сообщил ему о смерти кюре Компана, он вскочил, испуганный и рассерженный.

— Как! — вскричал он. — Наш славный Компан умер, и я даже с ним не простился!.. Никто меня не предупредил!.. Да, мой друг, вы были правы, когда говорили, что я здесь больше не хозяин, что все кругом злоупотребляют моей добротой.

— Монсиньор, — заметил аббат Фожа, — вам известно, как я предан вам; я жду только вашего слова.

Епископ кивнул головой и сказал:

— Да, да, я помню то, что вы мне предлагали; у вас прекрасное сердце. Но вы себе представляете, какой подымется шум, если я порву с Фенилем! У меня целую неделю будет трещать в ушах. И все-таки, если бы я был уверен, что вы сразу избавите меня от его особы, и не боялся, что через неделю он явится снова и схватит меня за горло, я конечно…

Аббат Фожа не мог скрыть улыбки. На глазах у епископа выступили слезы.

— Я боюсь, это правда, — продолжал он, снова опускаясь в кресло. — Вот до чего меня довели. Это он, негодяй, уморил Компана и скрыл от меня, что старик при смерти, не дав мне возможности закрыть бедняге глаза; он способен на самые ужасные вещи… Но, видите ли, я хочу иметь покой. Фениль — человек очень деятельный, и он бывает мне чрезвычайно полезен в епархии. Когда меня не станет, возможно, тут заведутся лучшие порядки…

Он постепенно успокаивался, и на лице его снова заиграла улыбка.

— Впрочем, все пока что идет гладко, и я не вижу поводов для беспокойства… Можно и подождать.

Аббат Фожа сел и сказал спокойно:

— Безусловно… Однако вам следует назначить кюре в церковь святого Сатюрнена на место аббата Компана.

Епископ в отчаянии стиснул голову обеими руками.

— Боже мой! Вы правы, — прошептал он. — Я об этом не подумал… Бедный Компан не знает, в какое затруднительное положение он меня поставил тем, что умер так внезапно, так неожиданно для меня. Я обещал вам это место, не правда ли?

Аббат наклонил голову.

— Так вот, мой друг, вы меня спасете, если позволите взять свое слово назад. Вам известно, как Фениль вас ненавидит; успех Приюта пресвятой девы буквально привел его в бешенство; он клянется, что помешает вам завоевать Плассан. Вы видите, что я говорю с вами совершенно откровенно. На днях, когда у нас зашла речь о приходе святого Сатюрнена и я назвал ваше имя, Фениль пришел в ужасную ярость. Я вынужден был поклясться, что отдам этот приход одному из его любимцев, аббату Шардону, — вы его знаете, — человеку, впрочем, весьма достойному… Друг мой, сделайте это ради меня, откажитесь от вашего намерения. Я за это вам отплачу чем угодно.

Лицо аббата Фожа оставалось серьезным. После некоторого размышления, как бы обдумав предложение епископа, он сказал:

— Вам известно, монсиньор, что я лишен всякого честолюбия; я желаю жить в уединении и с величайшей радостью отказался бы от этого прихода. Но дело в том, что я над собой не властен, а обязан считаться с желанием лиц, которые мне покровительствуют… В ваших собственных интересах, монсиньор, подумайте, прежде чем принять решение, о котором вы впоследствии, может быть, пожалеете.

Несмотря на то, что аббат Фожа говорил весьма смиренным тоном, епископ все же почувствовал в его словах скрытую угрозу. Он поднялся и сделал несколько шагов по комнате, во власти мучительной нерешительности. Затем, всплеснув руками, воскликнул:

— Сколько новых мучений меня ожидает!.. Мне бы очень хотелось избежать всех этих объяснений; но раз вы настаиваете, то будем говорить откровенно… Так вот, мой дорогой, аббат Фениль вас обвиняет во многих нехороших вещах. Помнится, я уже говорил вам, что он будто бы написал в Безансон, откуда получил весьма неприятные для вас сведения, — надеюсь, вы сами догадываетесь… Правда, вы мне все это объяснили, а кроме того, мне известны ваши заслуги, ваша жизнь, полная уединения и раскаяния; но ничего не поделаешь, у старшего викария есть против вас оружие, и пользуется он им беспощадно. Иногда я просто не знаю, как вас защищать… Когда министр просил меня зачислить вас в эту епархию, я не скрыл от него, что ваше положение здесь будет трудным. Но он настаивал, говоря, что это уж ваше дело, и в конце концов я согласился. Но не надо теперь требовать от меня невозможного.

Аббат Фожа не склонил головы, он даже поднял ее и, в упор посмотрев на епископа, отчеканил:

— Вы дали мне слово, монсиньор.

— Конечно, конечно… Бедняге Компану с каждым днем становилось все хуже, вы мне доверили некоторые веши, и я обещал, не отрицаю… Послушайте, я хочу высказать вам все, чтобы вы не говорили, что я верчусь, как флюгер. Вы утверждали, что министр очень желает вашего назначения приходским священником при церкви святого Сатюрнена. Так вот, я писал в Париж, наводил справки, и один из моих друзей побывал в министерстве. Ему там расхохотались в лицо, заявив, что вас даже не знают вовсе. Министр решительно отрицает, что он вам покровительствует, слышите ли? Если желаете, я могу вам показать письмо, в котором он весьма неодобрительно отзывается о вас.

Он протянул было руку, чтобы поискать в ящике стола письмо; но аббат Фожа поднялся с места и, не сводя глаз с епископа, с улыбкой, в которой сквозили одновременно и жалость и ирония, тихо произнес:

— Ах, монсиньор, монсиньор!

Затем, помолчав с минуту и словно не желая давать более подробные объяснения, он продолжал:

—Я возвращаю вам ваше слово, монсиньор. Поверьте, что во всем этом деле я больше имел в виду ваши интересы, чем свои собственные. Впоследствии, когда будет уже слишком поздно, вы вспомните, что я вас предупреждал.

Он направился к двери, но епископ удержал его и повел назад, встревоженно говоря:

— Что, собственно, вы хотите этим сказать? Объяснитесь, дорогой Фожа. Я отлично знаю, что в Париже на меня косятся со времени избрания маркиза де Лагрифуля. Но, очевидно, меня там мало знают, если думают, что я каким-то образом причастен к этому делу; я и двух раз в месяц не выхожу из этого кабинета… Итак, по-вашему, меня обвиняют в том, что я содействовал избранию маркиза де Лагрифуля?

— Боюсь, что так, — резко сказал священник.

— Но ведь это нелепо! Я никогда не совался в политику, я живу среди милых моему сердцу книг. Все это дело рук Фениля. Я двадцать раз говорил ему, что он в конце концов надглает мне хлопот в Париже.

Он умолк, слегка покраснев от того, что у него вырвались эти последние слова. Аббат Фожа снова уселся перед ним и глухим голосом произнес:

— Монсиньор, вы только что осудили сами вашего старшего викария… Я ничего другого вам не сказал. Перестаньте быть заодно с ним, иначе вы наживете себе крупные неприятности. Верите вы или нет, но у меня есть в Париже друзья. До меня дошли сведения, что избрание маркиза де Лагрифуля сильно восстановило против вас правительство. Основательно или нет, но вас считают главным виновником оппозиционных настроений, проявившихся в Плассане, а именно здесь министру, по особым соображениям, очень желательно получить большинство. Если на будущих выборах снова пройдет кандидат легитимистов, это будет в высшей степени прискорбно, и я боюсь, как бы это не нарушило вашего спокойствия…

— Но это ужасно! — вскричал несчастный епископ, беспокойно двигаясь в кресле. — Не могу же я воспрепятствовать избранию кандидата легитимистов! Разве я пользуюсь хотя бы малейшим влиянием, разве я когда-нибудь вмешивался в эти дела?.. Знаете ли, бывают дни, когда у меня является желание запрятаться в монастырь. Я бы взял с собой мою библиотеку и преспокойно жил там… Фенилю, вот кому следовало бы быть на моем месте. Если бы я во всем слушался Фениля, я бы давно перестал считаться с правительством, подчинялся бы только Риму и махнул рукой на Париж. Но это не в моем характере, я хочу умереть спокойно… Значит, вы говорите, что министр на меня очень сердится?

Священник не отвечал; две складки, образовавшиеся по уголкам его рта, придавали его лицу выражение немого презрения.

— Боже мой, — продолжал епископ, — если бы я хоть был убежден, что, назначив вас кюре церкви святого Сатюрнена, я сделаю министру приятное, я бы уж постарался это устроить!.. Только уверяю вас, вы ошибаетесь: вас не очень там уважают.

Аббат Фожа сделал резкое движение. Он наконец не вытерпел и раздраженно заговорил:

— Вы, наверно, забыли, что обо мне распускают гнусные слухи и что я приехал сюда в рваной сутане. Когда человека с такой скверной репутацией, как у меня, посылают на какой-нибудь опасный пост, от него отрекаются до первой победы… Помогите мне выплыть, монсиньор, и вы увидите, что у меня есть в Париже друзья.

Так как епископ, пораженный этой фигурой энергичного авантюриста, внезапно представшей перед ним, молча продолжал его рассматривать, аббат снова стал гибким; он продолжал:

— Это только предположения; я хочу сказать, что мне надо еще немало потрудиться, чтобы получить оправдание. Мои друзья ждут, пока мое положение окончательно упрочится, чтобы вас отблагодарить.

Епископ Русело помолчал еще с минуту. Это был человек с тонким чутьем, изучивший человеческие пороки по книгам. Он сознавал свою бесхарактерность и несколько стыдился ее, но утешал себя тем, что ценил людей настолько, насколько они в действительности того стоили. В жизни этого просвещенного эпикурейца бывали моменты, когда он в душе жестоко насмехался над окружавшими его честолюбцами, оспаривавшими друг у друга крохи принадлежавшей ему власти.

— Однако вы человек настойчивый, дорогой Фожа. Ну что ж, раз я дал слово, я его сдержу… Должен признаться, что каких-нибудь полгода тому назад я бы боялся, что это восстановит против меня весь Плассан; но вы сумели заставить полюбить себя, и наши дамы отзываются о вас с большой похвалой. Отдавая вам приход святого Сатюрнена, я лишь воздаю вам должное за Приют пресвятой девы.

К епископу вновь вернулась его игривая любезность, его изящные манеры очаровательного прелата. Но тут приоткрылась дверь, и в ней показалась красивая голова Сюрена.

— Нет, дитя мое, — сказал епископ, — я не буду диктовать вам этого письма… Вы мне больше не нужны. Можете удалиться.

— Пришел аббат Фениль, — тихо произнес молодой священник.

— Хорошо, пусть подождет.

Епископ Русело слегка вздрогнул. Однако, сделав выразительный и почти комический жест, он с видом заговорщика посмотрел на аббата Фожа.

— Вот что, вы выйдете здесь, — сказал он, отворяя скрытую за портьерой дверь.

С минуту он задержал аббата на пороге и, продолжая с усмешкой смотреть на него, проговорил:

— Фениль будет вне себя… Вы обещаете, что заступитесь за меня, если он будет чересчур шуметь? Я отдаю вас ему в когти, предупреждаю вас. Надеюсь также, что вы не допустите вторичного избрания маркиза де Лагрифуля… А теперь, милейший Фожа, уж извольте быть моей опорой.

И помахав аббату кончиками пальцев своей белой руки, он беспечно вернулся в свой жарко натопленный кабинет. Аббат Фожа от изумления так и застыл в поклоне, пораженный той чисто женской легкостью, с какой монсиньор Русело менял своих хозяев, переходя на сторону более сильного. И только в эту минуту он почувствовал, что епископ посмеялся над ним, точно так же, как, наверное, смеялся и над аббатом Фенилем, сидя в своем мягком кресле и переводя оды Горация.

В следующий четверг, около десяти часов вечера, когда избранное общество Плассана толпилось в зеленой гостиной Ругонов, на пороге ее показался аббат Фожа. Он был великолепен — горделивый, с румянцем на щеках, в тонкой сутане, блестевшей, как атлас. Лицо его по-прежнему оставалось серьезным, но на губах играла приветливая улыбка — легкая складка у рта, заметная лишь настолько, чтобы придать некоторый оттенок добродушия этому столь суровому лицу.

— А вот и наш милейший кюре! — с живостью воскликнула г-жа де Кондамен.

Но хозяйка дома уже бросилась навстречу аббату; взяв его обеими руками за руку, она увлекла его на середину гостиной, лаская взглядом и нежно качая головой.

— Какой сюрприз, какой чудесный сюрприз! — повторяла она. — Вас целую вечность не было видно. Неужели только большая удача может заставить вас вспомнить о друзьях?

Он непринужденно раскланивался. Со всех сторон его льстиво приветствовали, всюду слышался восторженный шопот дам. Г-жа Делангр и г-жа Растуаль не стали ждать его поклона; они сами подошли, чтобы поздравить его с новым назначением, которое с утра стало официально известным. Мэр, мировой судья, все, вплоть до г-на де Бурде, крепко пожимали ему руку.

— Ну и молодчага! — шепнул де Кондамен на ухо доктору Поркье. — Он далеко пойдет. Я его раскусил с первого же дня… Понимаете ли, они хотят нас обмануть, как ярмарочные шарлатаны своими кривляниями, старуха Ругон и этот аббат. Я много раз видел сам, как он с наступлением темноты прокрадывался сюда. Представляю себе, какие они вместе обделывают делишки!

Но доктор Поркье, смертельно боявшийся, как бы де Кондамен его не скомпрометировал, поспешил отойти от него, чтобы, как все остальные, пожать руку аббату Фожа, несмотря на то, что до тех пор ни разу не обменялся с ним хотя бы двумя словами.

Триумфальное появление аббата было главным событием вечера. Когда аббат Фожа сел, тройной ряд юбок окружил его. Он с очаровательным добродушием рассказывал о чем угодно, тщательно избегая, однако, отвечать на намеки. На прямой вопрос Фелисите, намерен ли он поселиться в церковном доме, он лишь ответил, что предпочитает остаться в квартире, где ему больше трех лет так спокойно жилось. Марта сидела тут же, в кругу других дам, по обыкновению очень молчаливая. Она казалась несколько бледной и имела усталый вид. Увидев издали аббата Фожа, она просто улыбнулась ему. Но услышав, что он намерен не покидать улицы Баланд, она сильно покраснела и, словно изнывая от жары, встала и перешла в маленькую гостиную. Г-жа Палок, к которой подсел де Кондамен, хихикнула и сказала ему достаточно громко, чтобы другие тоже услышали:

— Недурно, а?.. Хоть бы здесь не назначала ему свиданий. Неужели им мало целыми днями видеться у себя дома?

Один только де Кондамен рассмеялся. Остальные изобразили на своем лице непонимание. Г-жа Палок, поняв, что сделала оплошность, пыталась обратить свои слова в шутку. Между тем по углам только и было разговору, что об аббате Фениле. Всех занимал вопрос, придет ли он в этот вечер. Г-н де Бурде, один из друзей старшего викария, с очень серьезным видом сообщил, что тот нездоров. Весть об этой болезни была встречена сдержанными улыбками. Все знали о перевороте, происшедшем в епископстве. Аббат Сюрен рассказывал дамам прелюбопытные подробности об ужасной сцене, разыгравшейся между епископом и старшим викарием. Последний, потерпев поражение у епископа, распустил слух, что приступ подагры приковывает его к постели. Но развязка была еще впереди, и аббат Сюрен прибавлял, что «не то еще увидят». Все это передавалось на ухо, с еле слышными восклицаниями, с покачиванием головой, с выражением изумления и сомнения. Но было ясно, что на этот раз аббат Фожа одержал победу; и прекрасные прихожанки с наслаждением грелись в лучах этого восходящего светила.

В середине вечера появился аббат Бурет. Разговоры прекратились, и все взгляды с любопытством устремились на него. Всем было отлично известно, что еще накануне он твердо рассчитывал на приход св. Сатюрнена. Он заменял аббата Компана во время его продолжительной болезни; место это по праву принадлежало ему. Запыхавшись и моргая глазами, он с минуту задержался на пороге, не замечая волнения, вызванного его приходом. Увидев аббата Фожа, он бросился к нему и, с жаром пожимая ему обе руки, воскликнул:

— Позвольте вас поздравить, мой дорогой друг!.. Я только что от вас; ваша матушка сказала мне, что вы здесь… Как я рад вас видеть!

Аббат Фожа встал, смущенный, несмотря на все уменье владеть собой, удивляясь этим излияниям, которых он не ожидал.

— Да, — пробормотал он, — я вынужден был согласиться, хотя и не заслуживаю этого… Сначала я отказался, называл монсиньору более достойных священников, прежде всего вас…

Аббат Бурет, прищурив глаза, отвел его в сторону и сказал, понизив голос:

— Монсиньор мне все рассказал… Фениль, оказывается, и слышать обо мне не хотел. Он бы поднял на ноги всю епархию, если бы назначили меня, — таковы его собственные слова. Все мое преступление состоит в том, что я закрыл глаза бедному Компану… Как вам известно, он требовал, чтобы был назначен аббат Шардон… Конечно, это человек благочестивый, но совершенно неспособный… Старший викарий рассчитывал от его имени управлять всем приходом… И тогда, чтобы досадить ему и выйти из положения, епископ отдал эту должность вам. Это месть за меня. Я в восторге, мой дорогой друг… А вам все это было известно?

— Нет, во всяком случае, не с такими подробностями.

— Ну так вот, все происходило именно так, как я рассказал, уверяю вас… Я это слышал из уст самогоепископа… Между нами говоря, он дал мне понять, что я могу надеяться на приличное возмещение… Второй старший викарий, аббат Виаль, уже давно подумывает о том, чтобы перебраться в Рим, и когда освободится его место, понимаете?.. Только никому об этом не говорите. Ни на какие деньги не променял бы я такой денек, как сегодняшний.

Он продолжал пожимать руку аббату Фожа, и его широкое лицо сияло от восторга. Находившиеся поблизости дамы с недоумением и улыбками наблюдали эту сцену. Но радость этого добряка была столь неподдельна, что мало-помалу она заразила всю зеленую гостиную, и чествование нового кюре приняло еще более задушевный и трогательный характер. Юбки сблизились; заговорили о соборном органе, который нужно было починить; г-жа де Кондамен обещала принести в дар великолепный переносный алтарь для процессии к ближайшему празднику Тела господня.

Аббат Бурет также разделял всеобщее радостное возбуждение, как вдруг г-жа Палок, приблизив свое уродливое лицо, дотронулась до его плеча и спросила на ухо:

— Значит, господин аббат, вы завтра уже не будете исповедовать в часовне святого Михаила?

Аббат Бурет, с тех пор как он стал замещать аббата Компана, исповедовал в часовне св. Михаила, самой большой и удобной из всех, предоставленной именно приходскому священнику. Сначала он не понял и, щуря глаза, уставился на г-жу Палок.

— Я вас спрашиваю, — повторила она, — будете ли вы завтра исповедовать в вашей прежней часовне Святых ангелов?

Он слегка побледнел и помолчал мгновение, устремив глаза на ковер и испытывая легкую боль в затылке, как будто его сзади ударили. Затем, чувствуя, что г-жа Палок смотрит на него тем же пронизывающим взглядом, он пролепетал в ответ:

— Конечно, я перейду в свою прежнюю исповедальню. Приходите завтра в часовню Святых ангелов, последнюю справа, со стороны монастыря… В ней очень сыро… Оденьтесь потеплее, сударыня, оденьтесь потеплее.

Слезы заблестели у него на ресницах. Он полюбил часовню св. Михаила, куда солнышко проникало после полудня, как раз в те часы, когда он исповедовал. До этой минуты ему нисколько не было жаль, что соборная церковь переходит в ведение аббата Фожа; но это незначительное обстоятельство, этот переход из одной часовни в другую причинил ему острую боль; ему представилось, что жизнь его вдруг потеряла всякий смысл. Г-жа Палок спросила его, почему это он сделался таким печальным; он стал отрицать, попытался выдавить из себя улыбку. Он покинул гостиную очень рано.

Аббат Фожа засиделся дольше всех. Ругон тоже подошел его поздравить; сидя рядом на диване, они завели между собой серьезную беседу. Они говорили о необходимости религиозного чувства в хорошо управляемом государстве; и каждая дама, покидавшая салон, проходя мимо них, делала глубокий реверанс.

— Господин аббат, — сказала игриво Фелисите, — не забудьте, что вы кавалер моей дочери.

Он поднялся. Марта ждала его у двери. Ночь была темная. Мрак на улице как бы ослепил их. Они прошли площадь Супрефектуры, не проронив ни слова; но на улице Баланд, у самого дома, когда он уже собирался вложить ключ в замок, Марта коснулась его руки.

— Ваша удача меня радует, — глубоко взволнованным голосом сказала она. — Будьте же добры ко мне и окажите милость, в которой до сих пор мне отказывали. Уверяю вас, аббат Бурет меня совсем не понимает. Только вы один можете руководить мною и спасти меня.

Движением руки он отстранил ее. Потом, когда он отпер дверь и зажег лампу, которую Роза обычно оставляла внизу, он, уже поднимаясь по лестнице, мягко сказал ей:

— Вы обещали мне быть рассудительной… Я подумаю о вашей просьбе. Мы поговорим об этом потом.

Марта готова была расцеловать ему руки. Она поднялась к себе в комнату лишь тогда, когда услышала, что дверь в третьем этаже затворилась. Раздеваясь и ложась спать, она не слушала, как Муре сонным голосом подробно рассказывал ей всякие городские сплетни. Он этот вечер провел в Коммерческом клубе, куда обычно заходил редко.

— Аббат Фожа ловко надул аббата Бурета, — в десятый раз повторял он, медленно поворачивая голову на подушке. — Какой он все-таки простофиля, этот Бурет! Что ни говори, а забавно смотреть, как эти попы грызут друг друга. Помнишь, как они на днях обнимались у нас в саду, точно братья родные? Да, они крадут друг у друга даже прихожанок!.. Отчего ты не отвечаешь, милая?.. По-твоему, это не так?.. Да ты, кажется, спишь? Ну, спокойной ночи, до завтра.

Он заснул, бормоча бессвязные фразы. Марта лежала, устремив широко открытые глаза вверх, на потолок, освещенный ночником, и вслушиваясь в шарканье туфель собиравшегося лечь в постель аббата Фожа.

XII

С наступлением лета аббат и его мать стали снова спускаться по вечерам на террасу подышать свежим воздухом. Муре с каждым днем становился все более угрюмым. Он отказывался от партии в пикет, которую ему предлагала старуха Фожа, и сидел, ничего не делая, раскачиваясь на стуле. Когда он, не стараясь даже скрыть одолевавшей его скуки, начинал зевать, Марта говорила:

— Почему бы тебе, милый, не пойти в свой клуб?

Он ходил туда чаще, чем прежде. Возвращаясь оттуда, он всегда находил свою жену и аббата на том же самом месте, на террасе, между тем как старуха Фожа в нескольких шагах от них по-прежнему сидела в своей обычной позе слепого безмолвного стража.

Когда кто-нибудь в городе заговаривал с Муре о новом приходском священнике, он, как и раньше, отзывался о нем в самых лестных выражениях. Поистине это был выдающийся человек. Он, Муре, никогда не сомневался в его прекрасных качествах. Г-же Палок ни разу не удалось вырвать у Муре резкое слово, несмотря на язвительный тон, с каким она осведомлялась о здоровье его жены, как только разговор заходил об аббате Фожа. Старуха Ругон тоже не могла уловить на его лице следов горькой печали, которую она пыталась угадать под его благодушием. Она с хитрой улыбкой всматривалась в него, ставила ему западни; но этот неисправимый болтун, язык которого раньше не давал пощады никому в городе, теперь стыдливо умолкал, когда затрагивали его семейную жизнь.

— Твой муж как будто образумился? — спросила однажды Фелисите у дочери. — Он предоставляет тебе свободу!

Марта удивленно посмотрела на мать.

— Я всегда пользовалась свободой, — сказала она.

— Милое дитя, ты просто не хочешь его осуждать… Ты же сама мне говорила, что он недолюбливает аббата Фожа.

— Да нет же, уверяю вас. Вы сами это придумали… Напротив, мой муж в наилучших отношениях с аббатом Фожа. У них нет никакого повода дурно относиться друг к другу.

Марту удивляло, почему все кругом так упорно хотят, чтобы ее муж и аббат были не в ладах. Нередко в комитете Приюта пресвятой девы дамы задавали ей вопросы, которые сердили ее. В действительности она чувствовала себя очень счастливой и умиротворенной; никогда их домик на улице Баланд не казался ей таким уютным. После того как аббат Фожа дал ей понять, что он возьмет на себя руководство ее совестью, если убедится, что аббату Бурету это не по силам, она жила этой надеждой с наивной радостью идущей к первому причастию девочки, которой обещали хорошенький образок, если она будет примерно себя вести. Временами Марте казалось, что она снова превратилась в ребенка; у нее появились свежесть чувств и детские порывы, приводившие ее в умиление. Как-то весной, подрезая кусты буксуса, Муре застал ее в глубине сада, в душной беседке, среди молодой поросли, с глазами, полными слез.

— Что с тобой, милая? — спросил он ее с беспокойством.

— Ничего, уверяю тебя, — улыбаясь, ответила она. — Мне хорошо, мне очень хорошо!

Он пожал плечами, продолжая осторожно работать ножницами, чтобы подровнять ветки; для него было вопросом самолюбия, чтобы его кусты были самыми ровными в квартале. Марта вытерла глаза и тут же снова заплакала крупными горячими слезами, сдавившими ей грудь, тронутая до глубины души запахом всей этой срезанной зелени. Ей было тогда сорок лет, и это плакала ее уходящая молодость.

В наружности аббата Фожа со времени его назначения приходским священником церкви св. Сатюрнена появилась какая-то снисходительная внушительность, придававшая ему еще больше величавости. Он с достоинством носил свою шляпу и свой требник. В церковных делах он проявлял энергию и решительность, завоевав этим уважение соборного духовенства. Аббат Фениль, два-три раза снова побежденный им в нескольких незначительных вопросах, как будто отстранился, предоставив своему противнику полную свободу действий.

Но аббат Фожа не был настолько глуп, чтобы открыто торжествовать победу. Он обладал своеобразным чувством гордости в сочетании с изумительной податливостью, порой переходившей в смирение. Он понимал, что далеко еще то время, когда Плассан будет принадлежать ему. И потому, если он иногда и останавливался на улице, чтобы пожать руку г-ну Делангру, то при встрече с господами де Бурде, Мафром и другими друзьями председателя Растуаля он обменивался с ними лишь коротким поклоном. Значительная часть городского общества по-прежнему продолжала относиться к нему с большим недоверием. Его обвиняли в том, что у него какие-то подозрительные политические убеждения. Надо было, чтобы он высказался, открыто объявил, какой политической партии он сочувствует. Но он отделывался улыбками и говорил, что принадлежит к партии честных людей, избавляя себя тем самым от необходимости дать ясный ответ. По правде говоря, он не торопился и продолжал держаться в стороне, ожидая, когда двери сами распахнутся перед ним.

— Нет, мой друг, не сейчас, там видно будет, — отвечал он аббату Бурету, уговаривавшему его нанести визит Растуалю.

Стало известно, что он дважды отказался от приглашения на обед к супрефекту. Бывал он по-прежнему только у Муре. Здесь он как бы занимал наблюдательный пост между двумя враждебными лагерями. По вторникам, когда собирались оба кружка, один справа, другой слева, каждый в своем саду, аббат подходил к окну и смотрел, как вдали, за лесистыми берегами Сейля, заходит солнышко; потом, прежде чем отойти от окна, он опускал глаза, с одинаковой любезностью отвечая как на поклоны друзей Растуаля, так и на поклоны гостей супрефекта. Этим до поры до времени ограничивались все его сношения с соседями.

Но в один из вторников он сошел в сад. Теперь сад Муре принадлежал ему целиком. Он уже не довольствовался прогулками в крайней тенистой аллее в часы, когда читал свой требник. Все дорожки, все цветники теперь принадлежали ему, и его сутана выделялась черным пятном на яркой зелени сада. В этот вторник он, как обычно, обошел сад, раскланялся с г-ном Мафром и г-жой Растуаль, которых он увидел прямо перед собой внизу; потом прошелся мимо террасы супрефектуры, где, прислонившись к перилам, стоял де Кондамен в обществе доктора Поркье. Обменявшись с ними поклоном, аббат пошел дальше по аллее, как вдруг услышал за собою голос доктора:

— Господин аббат, на одно слово, прошу вас.

Доктор спросил, в котором часу он сможет его завтра видеть. До сих пор не было случая, чтобы кто-нибудь из двух кружков заговаривал со священником запросто, из сада в сад. Доктор был очень озабочен: его беспутного сынка накрыли с компанией таких же шалопаев, как он, в каком-то подозрительном доме за тюрьмой. Хуже всего было то, что Гильома считали коноводом всей шайки и обвиняли в том, что он совратил сыновей Мафра, которые были значительно моложе его.

— Велика важность! — со своей скептической улыбкой сказал де Кондамен. — Должна же молодежь перебеситься. Прямо смешно! Весь город всполошился оттого, что эти молодые люди играли в баккара и с ними была женщина.

Доктора покоробило от его слов. — Я хочу попросить у вас совета, — обратился он к священнику. — Мафр ворвался ко мне, как сумасшедший; он осыпал меня самыми горькими упреками, кричал, что во всем виноват я, что я дурно воспитал своего сына… Положение мое ужасно. Следовало бы лучше знать меня. Мне шестьдесят лет, и на моей репутации нет ни малейшего пятнышка.

И он продолжал жаловаться, перечисляя все жертвы, которые он принес ради сына, и выражая опасение, как бы из-за этой истории он не потерял своей практики. Аббат Фожа слушал его, стоя посреди аллеи, с серьезным лицом, слегка откинув голову назад.

— Я буду очень рад вам помочь, — любезно ответил он. — Я повидаюсь с господином Мафром и дам ему понять, что справедливое негодование увлекло его слишком далеко; я даже попрошу его, чтобы он принял меня завтра. Кстати, он тут, совсем рядом.

Аббат Фожа прошел в другой конец сада и наклонился к Мафру, который действительно находился там в обществе г-жи Растуаль. Но когда мировой судья узнал, что господин кюре желает с ним о чем-то поговорить, он попросил его не беспокоиться и заявил, что он весь к его услугам и почтет за честь завтра сам к нему явиться.

— Ах, господин аббат, — вмешалась г-жа Растуаль, — позвольте поблагодарить вас за воскресную проповедь. Поверьте, вы растрогали сердца наших дам.

Аббат Фожа поклонился и, снова пройдя через весь сад, вернулся к доктору Поркье, чтобы его успокоить. Затем он медленными шагами прохаживался до самого вечера по аллеям, не вмешиваясь больше в разговоры и только прислушиваясь к смеху, доносившемуся то справа, то слева, из обоих садов.

На другой день, когда явился Мафр, аббат Фожа был занят тем, что наблюдал за двумя рабочими, которые чинили бассейн.

Он как-то высказал желание посмотреть, как бьет фонтан; бассейн без воды, говорил он, имеет унылый вид. Муре не соглашался, утверждая, что легко может произойти несчастье; но Марта нашла выход, предложив обнести бассейн решеткой.

—Господин кюре, — крикнула Роза, — вас спрашивает господин мировой судья.

Аббат Фожа поспешил навстречу гостю. Он хотел пригласить Мафра к себе наверх, но Роза уже отворила дверь в гостиную.

— Войдите, пожалуйста, — приглашала она. — Разве вы не у себя дома? Зачем заставлять господина судью подниматься на третий этаж?.. Жаль только, что вы утром меня не предупредили, я бы вытерла пыль в гостиной.

Когда она, открыв ставни, затворила за ними дверь, из столовой ее позвал Муре.

— Так, так, Роза, — сказал он, — ты уж заодно отдай своему кюре и мой обед, а если у них там наверху не хватает одеял, то уложи его прямо ко мне в постель, ладно?

Кухарка обменялась взглядом с Мартой, которая работала у окна, пока на террасе было солнце; затем, пожав плечами, она пробормотала:

— Ничего не скажешь, сударь, вы никогда не отличались добротой сердца…

Она ушла. Марта, не поднимая головы, продолжала работу, которой она вот уже несколько дней отдалась с каким-то лихорадочным усердием. Она вышивала покров для алтаря в дар собору. Дамы хотели сами соорудить весь алтарь. Г-жа Делангр и г-жа Растуаль обязались пожертвовать светильники. Г-жа де Кондамен выписала из Парижа великолепное серебряное распятие.

Между тем в гостиной аббат Фожа с кротостью увещевал Мафра, указывая ему на то, что доктор Поркье человек весьма благочестивый, достойный всякого уважения и что он больше всех страдает от невозможного поведения своего сынка. Мировой судья слушал его с благоговением; его полное лицо с большими глазами навыкате принимало восторженное выражение каждый раз, когда аббат произносил благочестивые слова особенно трогательным тоном. Он признал, что несколько погорячился, и выразил свою готовность извиниться, если господин кюре находит, что он поступил не так, как бы следовало.

— А ваши сыновья? — спросил аббат. — Пришлите их ко мне, я с ними побеседую.

Мафр с легкой усмешкой покачал головой.

— Не беспокойтесь, господин кюре, — эти негодяи второй раз не посмеют… Вот уже три дня, как они сидят в своей комнате под замком, на хлебе и воде. Знаете ли, когда я узнал об этой истории, то, будь у меня в руках палка, я бы обломал ее об их спины.

Аббат посмотрел на него и вспомнил слова Муре о том, что этот человек своей жестокостью и скупостью вогнал жену в гроб.

— Нет, нет, — сказал он, остановив его движением руки, — с молодыми людьми надо обращаться иначе. Вашему старшему сыну, Амбруазу, уже лет двадцать, а младшему скоро будет восемнадцать, не правда ли? Согласитесь, что они уже не маленькие мальчики; надо разрешить им кое-какие развлечения…

Мировой судья онемел от изумления.

— Так, значит, вы позволили бы им курить, шататься по кафе? — проговорил он.

— Несомненно, — с улыбкой ответил священник. — Повторяю вам, молодые люди должны иметь возможность собираться вместе, чтобы поболтать, покурить, сыграть партию на биллиарде или в шахматы… Если им запретить все, то они сами себе все разрешат… Только заметьте: я не позволил бы им бывать во всяких кафе. Я бы хотел, чтобы для них было создано особое учреждение, клуб, вроде тех, какие я видел в некоторых других городах.

И он стал развивать свой план. Мафр постепенно начинал понимать; он одобрительно кивал головой и приговаривал:

— Превосходно, превосходно… Это будет совсем подстать Приюту пресвятой девы. Ах, господин кюре, надо приложить все силы, чтобы исполнился этот прекрасный замысел.

— Ну что ж, — проговорил аббат, провожая его до улицы, — раз вы одобряете мою идею, то шепните о ней своим друзьям. А я повидаю господина Делангра и тоже потолкую с ним по этому поводу… В воскресенье, после вечерни, мы могли бы собраться в церкви, чтобы принять окончательное решение.

В воскресенье Мафр привел с собой Растуаля. Они нашли аббата Фожа и Делангра в комнатке рядом с ризницей. Все трое восторженно отнеслись к предложению аббата. Учреждение клуба для молодежи в принципе было решено; споры вызвал только вопрос, какое название дать ему. Мафр непременно хотел, чтобы его назвали клубом Иисуса.

— Да нет же! — воскликнул наконец священник, выведенный из терпения. — К вам никто не пойдет, а если и пойдет кто, то над ним станут смеяться. Поймите же, что в мои намерения вовсе не входит примешивать сюда религию; напротив, я желал бы оставить ее совершенно в стороне. Мы хотим только дать молодежи пристойное развлечение, привлечь ее на свою сторону, и только.

Мировой судья посмотрел на председателя с таким изумленным и встревоженным видом, что Делангр должен был опустить голову, чтобы скрыть улыбку. Он тронул тихонько аббата за сутану. Тот, успокоившись, продолжал уже более мягким тоном:

— Надеюсь, вы мне доверяете, господа? Тогда предоставьте мне, пожалуйста, руководство этим делом. Я предлагаю выбрать самое обыкновенное название, вроде «Клуба молодежи», которое выражает именно то, что есть на самом деле.

Растуаль и Мафр одобрительно кивнули головой, хотя название это показалось им несколько бесцветным. Затем встал вопрос, не избрать ли кюре председателем временного комитета.

— Мне кажется, — промолвил Делангр, предварительно переглянувшись с аббатом Фожа, — что это не входит в намерения господина кюре.

— Совершенно верно, я отказываюсь, — ответил аббат, слегка пожав плечами. — Моя сутана будет лишь отпугивать робких, колеблющихся. К нам придут только благочестивые молодые люди, но не для таких открываем мы свой клуб. Ведь наша основная задача — привлечь к себе заблудших, одним словом, приобрести последователей, не так ли?

— Безусловно! — подхватил председатель.

— В таком случае, нам лучше держаться в тени, особенно мне. Я предлагаю следующее: ваш сын, господин Растуаль, и ваш, господин Делангр, возглавят все это дело, как будто у них первых возникла мысль о создании клуба. Пришлите их завтра же ко мне, и я с ними подробно переговорю обо всем. Что же касается ваших сыновей, господин Мафр, то их имена, разумеется, будут первыми в списке членов клуба.

Председатель был явно польщен ролью, предназначенной его сыну. Дело, таким образом, было улажено, несмотря на сопротивление мирового судьи, который рассчитывал некоторым образом прославиться в качестве одного из учредителей клуба. Со следующего дня Северен Растуаль и Люсьен Делангр вступили в сношения с аббатом Фожа. Северен Растуаль был долговязый молодой человек с плохо развитым черепом и невосприимчивым мозгом; он был только что принят в сословие адвокатов, благодаря положению отца, который страстно мечтал сделать его товарищем прокурора, так как не надеялся на то, что сын сумеет обзавестись клиентурой. Люсьен, напротив, был маленького роста, с живыми глазами и изворотливым умом; он выступал в суде с уверенностью старого адвоката, хотя был на год моложе Северена. «Плассанский листок» отзывался о нем как о будущем светиле адвокатуры. На него-то аббат и возложил самые хлопотливые поручения; сын председателя был на посылках, чем страшно гордился. Три недели спустя Клуб молодежи был оборудован и начал свое существование.

Под церковью францисканцев, в конце бульвара Совер, были обширные службы и старая монастырская трапезная, которой больше не пользовались. Это и было то помещение, которое имел в виду аббат Фожа. Приходское духовенство очень охотно уступило его. Когда в одно прекрасное утро временный комитет Клуба молодежи направил рабочих в это подвальное помещение, плассанские обыватели были крайне изумлены, увидев, что под церковью устраивают кафе. На пятый день всякие сомнения исчезли. Дело шло действительно об устройстве кафе. Привезли диваны, мраморные столики, стулья, два биллиарда, три ящика со стеклянной и фарфоровой посудой. В конце здания, как можно дальше от входа в церковь, была пробита дверь. За стеклянной дверью, к которой надо было спускаться по пяти ступенькам, были повешены широкие красные ресторанные занавески. Посетитель сразу же попадал в большой зал; справа от него находились другой зал поменьше и читальня; наконец, в самой глубине, в квадратной комнате, были поставлены два биллиарда. Они приходились как раз под главным алтарем.

— Ах, бедняжки, — сказал Гильом Поркье, встретив как-то на бульваре сыновей Мафра, — вас теперь между двумя партиями безика заставляют служить обедню!

Амбруаз и Альфонс умоляли его не заговаривать с ними на виду у всех, так как отец пригрозил отдать их в морскую службу, если они будут поддерживать с ним знакомство.

Когда первое изумление прошло, Клуб молодежи стал пользоваться большим успехом. Епископ Русело принял звание его почетного председателя и однажды вечером в сопровождении своего секретаря, аббата Сюрена, даже сам посетил клуб; в маленькой гостиной оба они выпили по стаканчику газированной воды со смородинным сиропом, и с тех пор на поставце, на почетном месте, хранился стакан, из которого пил епископ. Еще и сейчас в Плассане с волнением вспоминают об этом посещении, побудившем всех молодых людей из порядочных семейств записаться в члены клуба. Не быть членом Клуба молодежи стало дурным тоном.

Между тем Гильом Поркье бродил вокруг клуба, оскалясь, как молодой волчонок, намеревающийся залезть в овчарню. Сыновья Мафра, несмотря на смертельный страх перед отцом, обожали этого бесшабашного верзилу, который рассказывал им разные пикантные истории в парижском стиле и делал их участниками своих похождений в соседних деревнях. Кончилось тем, что они каждую субботу стали назначать ему встречу в девять часов вечера на одной из скамеек внешнего бульвара. Они удирали из клуба и болтали со своим приятелем до одиннадцати часов, скрытые густой тенью платанов. Гильом все время возвращался к вечерам, которые его приятели проводили под церковью францисканских монахов.

— И дураки же вы, — говорил он, — что позволяете водить себя за нос… А это правда, что вам стакан сахарной воды подает церковный сторож, как во время причастия?

— Да нет же, ты ошибаешься, уверяю тебя, — защищался Амбруаз. — Там чувствуешь себя точь-в-точь, как в любом кафе на бульваре, — во Французском кафе, или в кафе Путешественников. Мы пьем пиво, пунш, мадеру, все что угодно, все то, что пьют повсюду.

Гильом, однако, не унимался.

— Все равно, — бормотал он, — я бы ни за что не стал пить их бурду; я бы просто боялся, что они подсыпали туда какого-нибудь снадобья, чтобы заставить меня ходить на исповедь. Держу пари, что вы там играете в кошки-мышки или в веревочку и вместо фантов угощаете друг друга.

Сыновья Мафра очень смеялись, слушая эти шутки. Они всячески старались разубедить его, говорили, что там разрешены даже карты. Ничто, уверяли они, не напоминает там церковь; помещение великолепно обставлено — прекрасные диваны, повсюду зеркала.

— Бросьте! — возражал Гильом. — Вы хотите меня уверить, что там не слышно органа, когда наверху в церкви идет вечерняя служба?.. Да у меня бы кофе поперек горла стал от одной только мысли, что над моей чашкой венчают, крестят или отпевают кого-нибудь.

— Это отчасти верно, — заметил Альфонс. — На днях, когда мы с Севереном играли на биллиарде, мы ясно слышали, что над нами служили панихиду: хоронили девчонку мясника, что на углу улицы Банн… Этот Северен — просто болван; он хотел меня напугать, уверяя, что гроб вот-вот свалится мне на голову.

— Нечего сказать, хорошенький у вас клуб! — воскликнул Гильом. — Ни за какие блага в мире я бы туда не пошел. Это все равно, что пить кофе в ризнице.

Гильому было очень досадно, что он не состоял членом Клуба молодежи. Опасаясь, что его туда не примут, отец запретил ему выставлять свою кандидатуру. Раздражение его, однако, все усиливалось. И он наконец, никого не предупредив, подал заявление о приеме. Вышел форменный скандал. В состав комиссии по приему новых членов входили в то время и сыновья Мафра. Люсьен Делангр был председателем, а Северен Растуаль — секретарем. Положение этих молодых людей оказалось в высшей степени затруднительным. Не решаясь поддержать такую кандидатуру, они в то же время не хотели обидеть доктора Поркье, человека столь достойного и корректного, пользовавшегося полным доверием всех великосветских дам Плассана. Амбруаз и Альфонс умоляли Гильома взять назад свое заявление, объясняя ему, что у него нет никаких шансов на успех.

— Оставьте! — отвечал он. — Вы оба — трусы!.. Неужели вы думаете, что я стремлюсь попасть в ваше братство? Это я просто так, для смеха. Я хочу посмотреть, хватит ли у вас мужества подать голос против меня… От души посмеюсь, когда эти ханжи захлопнут дверь перед моим носом. Что же касается вас, голубчики, то можете развлекаться, где вам угодно; я вам больше не товарищ.

Сыновья Мафра, чрезвычайно расстроенные, стали упрашивать Люсьена Делангра уладить дело без скандала. Люсьен поведал о возникших затруднениях своему постоянному советнику, аббату Фожа, перед которым преклонялся, как перед своим учителем. Ежедневно, между пятью и шестью часами пополудни, аббат заходил в Клуб молодежи. С приветливой улыбкой проходил он по большому залу, раскланиваясь, иногда задерживаясь у какого-нибудь столика, чтобы поболтать с сидевшими там молодыми людьми. Он никогда ничего себе не спрашивал, даже стакана воды. Затем он проходил в читальню, садился за большой стол, покрытый зеленым сукном, и внимательно просматривал все газеты, легитимистские листки, издававшиеся в Париже и в соседних департаментах. Иногда он торопливо делал заметки в своей маленькой записной книжке. После этого он скромно удалялся, снова улыбаясь посетителям клуба и пожимая им руки. Бывали, однако, дни, когда он оставался дольше, заинтересовавшись какой-нибудь партией в шахматы или весело беседуя о разных вещах. Молодежь очень его любила и говорила о нем:

— Слушая его, никогда не подумаешь, что он священник.

Когда сын мэра рассказал аббату Фожа, в какое затруднительное положение поставило комиссию заявление Гильома, он обещал вмешаться в дело. Действительно, на другой день он повидался с доктором Поркье, которому все рассказал. Доктор был поражен как громом. Видно, его сын задался целью свести его в могилу, опозорить его седины. И что теперь можно предпринять? Если даже взять заявление обратно, то стыда будет, не меньше. Священник посоветовал ему отправить Гильома на два-три месяца в имение, находившееся в трех лье от города; остальное он брал на себя. Таким образом, все обошлось очень просто. Как только Гильом исчез, комиссия положила его прошение под сукно, заявив, что дело терпит и что окончательное решение будет принято позднее.

Доктор Поркье узнал о таком исходе дела от Люсьена Делангра, когда они встретились однажды под вечер в саду супрефектуры. Он устремился на террасу. В этот час аббат Фожа всегда читал свой требник; он и на этот раз оказался в дальней аллее.

— Ах, господин аббат, как я вам благодарен! — воскликнул доктор, наклоняясь к нему. — Я был бы счастлив пожать вам руку.

— Отсюда, пожалуй, не достать, — ответил священник, с улыбкой поглядывая на стену.

Но доктор Поркье был человек горячий, для которого не существовало препятствий. Он воскликнул:

— Если разрешите, господин аббат, я обойду кругом.

И он исчез. Аббат, продолжая улыбаться, медленно направился к калитке, выходившей в тупичок Шевильот. Доктор уже тихонько стучался в нее.

— Эта дверца заколочена, — проговорил аббат. — Один гвоздь, правда, сломан… Будь под рукой какой-нибудь инструмент, можно бы вытащить и другой.

Он огляделся вокруг себя и заметил заступ. Сделав небольшое усилие, он отодвинул задвижку и открыл калитку. Затем он вышел в тупичок, где доктор Поркье стал горячо выражать ему свою благодарность. В то время как они, беседуя, прохаживались по переулку, Мафр, находившийся в саду Растуалей, со своей стороны открыл маленькую калитку за каскадом. И все они долго смеялись тому, что очутились втроем в этом пустынном тупичке.

Они там пробыли несколько минут. Когда аббат с ними распрощался, мировой судья и доктор Поркье стали, вытянув шею, с любопытством оглядывать сад Муре.

Муре, в эту минуту ставивший подпорки к помидорам, случайно поднял глаза и увидел их. От изумления он замер на месте.

— Вот как! Они уже забрались ко мне, — пробормотал он. — Теперь недостает только того, чтобы аббат привел сюда обе клики!

XIII

Сержу в то время было девятнадцать лет. Он занимал маленькую комнатку в третьем этаже, против квартиры аббата, и жил там настоящим затворником, целыми днями занимаясь чтением.

— Придется мне бросить в печку все твои книги, — сердито говорил Муре. — Увидишь, кончится тем, что ты от них заболеешь.

В самом деле, молодой человек отличался таким слабым здоровьем, что от малейшей неосторожности расхварывался, раскисал, как молоденькая девушка, и на два-три дня укладывался в постель. В таких случаях Роза отпаивала его всякими отварами, и если в комнату заглядывал Муре, чтобы встряхнуть его немножко, как он выражался, и заставал там кухарку, она выпроваживала хозяина за дверь, крича:

— Да оставьте вы его в покое, бедняжку! Разве вы не видите, что убиваете его своим грубым обхождением?.. Уж поверьте мне, он совсем не в вас пошел! Он вылитый портрет своей матери. Но вам никогда их не понять, ни его, ни ее.

Серж улыбался. С тех пор как он окончил школу, отец, все более убеждаясь в его болезненности, не решался послать его изучать юридические науки в Париж. О каком-либо провинциальном университете он и слышать не хотел; по его мнению, молодому человеку с видами на будущее Париж был необходим. Он возлагал большие надежды на своего сына, говоря, что другие поглупее его, — например, его собственные двоюродные братья Ругоны, — сделали же отличную карьеру. Всякий раз, когда ему казалось, что Серж начинает чувствовать себя лучше, он назначал его отъезд на первые числа следующего месяца; но потом то чемодан оказывался еще не уложенным, то Серж покашливал, и отъезд снова откладывался.

Кроткая, равнодушная ко всему Марта ограничивалась тем, что говорила:

— Ему еще нет двадцати лет. Неблагоразумно отправлять такого мальчика одного в Париж… К тому же он и здесь времени не теряет даром. Ты же сам находишь, что он слишком много занимается.

Серж ходил с матерью к обедне. Он был религиозен, характер у него был мягкий, очень серьезный, После того как доктор Поркье рекомендовал ему больше двигаться, юноша стал увлекаться ботаникой и по утрам совершал далекие прогулки, а потом сушил собранные растения, наклеивал их на бумагу, систематизировал, надписывал названия. На этой почве произошло его сближение с аббатом Фожа. Аббат тоже когда-то собирал гербарий; он дал юноше несколько практических советов, которыми тот с благодарностью воспользовался. Иногда они обменивались книгами, а однажды утром вместе отправились разыскивать какое-то растение, водившееся, по словам аббата, в этих местах. Если Серж заболевал, аббат каждое утро навещал его и подолгу беседовал с ним, сидя у его изголовья. А в те дни, когда юноша чувствовал себя хорошо, он сам стучался к аббату, едва заслышав, что тот расхаживает по своей комнате. Их разделяла только узенькая площадка, и кончилось тем, что они стали проводить вместе целые дни.

Несмотря на невозмутимое спокойствие Марты и сердитые глаза Розы, Муре иногда не сдерживал своего раздражения.

— Что он такое делает там наверху, этот негодный мальчишка? — ворчал он. — Я его не вижу по целым дням. Вечно торчит у аббата, вечно они о чем-то шепчутся… Нет, пора его отправить в Париж. Он здоров как бык. Все его недомогания — предлог для того, чтобы понежиться. Можете сколько угодно таращить на меня глаза; я вовсе не желаю, чтобы ваш кюре сделал из мальчика ханжу.

Он стал следить за сыном. Если ему казалось, что Серж сидит у аббата, он грубо вызывал его оттуда.

— По мне, уж лучше бы он путался с женщинами! — крикнул он раз в отчаянии.

— Ах, сударь, — воскликнула Роза, — какие ужасные вещи вы говорите! И придет же такое в голову!

— Да, да, пусть бы лучше путался с женщинами! И я сам же поведу его к ним, если вы доведете меня до крайности с вашими попами!

Серж, конечно, стал членом Клуба молодежи. Но бывал он там редко, предпочитая уединение. Если бы не аббат Фожа, с которым он там иногда встречался, нет сомнения, что никогда бы его ноги там не было. Сидя с ним в читальном зале, аббат научил его играть в шахматы. Муре, узнав, что «мальчик» встречается с аббатом даже в клубе, поклялся, что в следующий же понедельник отправит его в Париж. Чемодан был уложен в этот раз по-настоящему, но Серж, пожелавший в последний раз совершить прогулку по окрестностям, попал под проливной дождь и промок до нитки. Стуча зубами от озноба, он вынужден был лечь в постель и три недели находился между жизнью и смертью. Выздоровление затянулось на целых два месяца. Особенно в первые дни он был так слаб, что не мог поднять головы с подушки, и лежал с вытянутыми поверх одеяла руками, похожий на восковую фигуру.

— Это ваша вина, сударь! — кричала кухарка в лицо Муре. — Если мальчик умрет, на вашей душе будет грех.

Пока жизнь сына была в опасности, Муре, мрачный, с красными от слез глазами, молча бродил по дому. Он редко поднимался наверх, а все больше топтался в прихожей, поджидая выхода врача. Узнав, что опасность миновала, он пробрался в комнату Сержа, предлагая свою помощь. Но Роза выпроводила его. В нем не нуждались; мальчик еще не настолько окреп, чтобы выносить его грубости; пусть лучше отправляется по делам, чем путаться здесь под ногами. Тогда Муре, оставшись совсем один внизу, затосковал еще больше, не зная, за что взяться; все ему опротивело, говорил он. Проходя через прихожую, он часто слышал доносившийся сверху голос аббата Фожа, который проводил целые дни у постели выздоравливавшего Сержа.

— Как он сегодня, господин кюре? — робко спрашивал Муре у священника, когда тот выходил в сад.

— Получше, но это еще долгая история; с ним надо обращаться очень бережно.

И он преспокойно принимался за свой требник, между тем как Муре, с садовыми ножницами в руках, плелся за ним по аллеям, ища случая возобновить разговор, чтобы подробнее узнать о «мальчике». Когда Сержу стало значительно лучше, Муре заметил, что аббат почти не выходит от него. Всякий раз, поднявшись к сыну, когда там не было матери и Розы, он заставал аббата сидящим возле Сержа; священник тихо разговаривал с больным, оказывал ему мелкие услуги, клал сахару в его отвар, оправлял одеяло, подавал различные вещи. Во всем доме говорили приглушенным шопотом. Марта с Розой обменивались чуть слышными словами, царила какая-то особая сосредоточенность, превращавшая верхний этаж в уголок монастыря. Муре чудилось, что весь дом пропах ладаном; порой, когда он прислушивался к доносившемуся сверху шопоту, ему казалось, будто там служат обедню. «Что они там такое делают? — ломал себе голову Муре. — Ведь мальчик вне опасности; не соборуют же они его».

Вид Сержа тревожил его. Лежа под белым одеялом, он был похож на молоденькую девушку. Глаза у него стали большие, на губах бродила восторженная улыбка, не покидавшая его даже во время самых мучительных страданий. Муре уже не решался заговаривать о Париже, до такой степени дорогой страдалец казался ему женственным и пугливым.

Однажды днем Муре поднялся наверх, стараясь ступать неслышно. В полурастворенную дверь он увидел Сержа, сидевшего в кресле, на солнце. Юноша плакал, обратив глаза к небу; его мать, сидевшая возле него, тоже рыдала. Когда дверь скрипнула, они обернулись, не пытаясь скрыть своих слез. И сразу же своим неокрепшим после болезни голосом Серж проговорил:

— Отец, я хочу просить у вас милости. Мама уверяет, что вы рассердитесь, что вы не дадите мне разрешения на то, что доставило бы мне величайшую радость… Я хотел бы поступить в семинарию.

Он сложил руки, как бы горячо молясь.

— Ты! Ты! — пробормотал Муре.

И он посмотрел на Марту, которая сидела, отвернувшись. Ничего не прибавив, он подошел к окну, вернулся назад и сел в ногах кровати, машинально, словно ошеломленный ударом.

— Отец, — снова заговорил Серж после долгого молчания, — я был так близок к смерти; я видел бога и дал обет принадлежать ему. Уверяю вас, вся моя радость только в этом. Поверьте мне и не приводите меня в отчаяние.

Муре, мрачный, опустив глаза, по-прежнему не произносил ни слова. Затем, с чувством глубокой безнадежности, махнув рукой, проговорил:

— Будь у меня хоть капля мужества, я бы взял узелок со сменой белья и ушел отсюда.

Потом встал и, подойдя к окну, стал барабанить пальцами по стеклу. И когда Серж начал опять его упрашивать, он просто ответил:

— Будет, будет, решено. Ты станешь священником, мой мальчик.

И он вышел. На другой день, никого не предупредив, он уехал в Марсель, где провел неделю с Октавом. Но вернулся озабоченный, постаревший. Октав ему доставил мало утешения. Он вел разгульную жизнь, залез в долги, прятал в шкапах своих любовниц. Но Муре дома об этом и словом не обмолвился. Он почти перестал выходить, совершенно забросил дела, не устраивал больше своих прежних удачных сделок, вроде закупок урожая на корню, которыми раньше так гордился. Роза заметила, что он стал совсем молчалив и даже избегает здороваться с аббатом Фожа.

— Знаете, вы стали совсем невежливы, — дерзко сказала она ему однажды: — господин кюре проходит мимо вас, а вы к нему поворачиваетесь спиной… Если это из-за мальчика, то вы совершенно неправы. Господин кюре вовсе не хотел, чтобы он поступал в семинарию, он даже его отговаривал, я сама слышала… Нечего сказать, весело теперь стало у нас в доме; вы ни с кем не разговариваете, даже с барыней, а за столом сидите, точно на похоронах. Нет сил терпеть все это, сударь!

Муре уходил в сад, но кухарка преследовала его и там:

— Разве вы не должны радоваться, что ребенок на ногах? Вчера он скушал котлетку, херувимчик наш, да еще с каким аппетитом!.. Вам это все равно, не правда ли? Вы хотели бы сделать из него такого же безбожника, как вы сами… А уж кому-кому, а вам-то особенно нужны молитвы; это господь бог всем нам посылает спасение. Будь я на вашем месте, я бы плакала от радости, что бедный малютка будет за меня молиться. Но ведь у вас каменное сердце, сударь… А как он хорош будет в сутане, голубчик мой!

Тогда Муре уходил к себе наверх. Там он запирался в комнате, которую называл своим кабинетом, — в большой пустынной комнате, вся обстановка которой состояла из стола и двух стульев. В часы, когда кухарка особенно его донимала, эта комната служила ему прибежищем. Когда ему становилось скучно, он выходил в сад, за которым стал ухаживать теперь еще с большей заботливостью. Марта, казалось, не замечала дурного настроения мужа; иногда он молчал целую неделю, но это ничуть ее не тревожило и не сердило. С каждым днем она все больше отдалялась от всего окружающего; не слыша поминутно ворчливого голоса Муре, она даже решила, что он образумился и, подобно ей, тоже устроил себе уголок счастья, — до такой степени дом казался ей мирным. Это успокаивало ее, позволяло еще полнее предаваться своим мечтаниям. Когда муж смотрел на нее мутным взглядом, словно не узнавая ее, она ему улыбалась, не замечая слез, наполнявших его глаза.

В день, когда Серж, окончательно выздоровевший, поступил в семинарию, Муре остался дома один с Дезире. Теперь он часто за ней присматривал. Этот большой ребенок, которому шел шестнадцатый год, был способен упасть в бассейн или устроить пожар, играя спичками, как шестилетняя шалунья. Когда Марта вернулась домой, она нашла двери открытыми; в комнатах никого не было. Дом показался ей совершенно опустевшим. Она вышла на террасу и увидела в конце аллеи мужа, игравшего с дочерью. Он сидел на куче песка и с серьезным видом деревянной лопаточкой наполнял им тележку, которую Дезире держала за веревочку.

— Но! Но! Пошел! — кричала девочка.

— Погоди же, — терпеливо сказал отец, — она еще не полная… Раз ты хочешь быть лошадкой, подожди, пока тележка наполнится.

Дезире затопала ногами, изображая норовистую лошадь; затем, не в силах будучи устоять на месте, она побежала с громким смехом. Тачка подпрыгивала, разбрасывая песок. Обежав вокруг сада, Дезире вернулась, крича:

— Насыпь! Насыпь еще раз!

Муре снова наполнил тележку, аккуратно набирая песок лопаткой. Марта смотрела на эту сцену с террасы, взволнованная, расстроенная; эти открытые двери, этот мужчина, играющий с девочкой перед пустынным домом, — все это наводило на нее грусть, хотя она не отдавала себе ясного отчета в том, что происходило в ней. Входя в дом, чтобы переодеться, она услышала, как Роза, тоже вернувшаяся домой, произнесла, стоя на крыльце:

— Господи, до чего же барин глуп!

По выражению приятелей, мелких рантье, с которыми Муре ежедневно встречался на бульваре Север, он «свихнулся». За несколько месяцев он поседел, ноги у него дрожали, и он уже не был прежним язвительным насмешником, которого боялся весь город. Одно время его знакомые подозревали, что он запутался в каких-торискованных спекуляциях и не может оправиться после крупной денежной потери.

Г-жа Палок, опершись на подоконник в своей столовой, окна которой выходили на улицу Баланд, всякий раз, завидев Муре, говорила, что «дело его плохо». А если несколько минут спустя по улице проходил аббат Фожа, она с удовольствием восклицала, особенно, если у нее в это время сидели гости:

— Посмотрите-ка на нашего кюре: вот кто жиреет!.. Если бы он ел из одной тарелки с Муре, можно было бы подумать, что тому достаются одни только кости.

Она смеялась, а вместе с ней и другие. Аббат Фожа, действительно, становился великолепен — всегда в черных перчатках и в блестящей сутане. У него появлялась какая-то особенная улыбка — ироническая складка губ, когда г-жа де Кондамен делала ему комплименты по поводу его прекрасного вида. Дамы хотели, чтобы он был нарядным, одевался богато, изысканно. Он же думал только об одном — о жестокой драке на кулаках, с засученными рукавами и без всяких нарядов. Но как только он переставал обращать внимание на свою внешность, достаточно было малейшего замечания старухи Ругон, чтобы он тотчас же начинал снова о ней заботиться; он улыбался и шел покупать себе шелковые чулки, шляпу, новый пояс. Он изнашивал много платья и обуви; на его крупном теле все точно горело.

Со времени основания Приюта пресвятой девы все женщины стояли за аббата горой; они защищали его против всех гнусных сплетен, неизвестно кем все еще распространяемых на его счет. Они, правда, находили его иногда чересчур суровым; но эта грубость скорее им нравилась, особенно в исповедальне, где им приятно было чувствовать над собой его железную руку.

— Дорогая моя, — сказала однажды г-жа де Кондамен Марте, — как он вчера бранил меня! Мне кажется, он побил бы меня, если бы нас не разделяла досочка… Да, он бывает иногда очень неласков.

И она смеялась мелким смешком, все еще наслаждаясь ссорой со своим духовником. Надо сказать, что г-жа де Кондамен подметила, как Марта бледнеет, выслушивая некоторые тайные ее признания о том, как аббат Фожа ее исповедует; она догадывалась, что Марта ревнует, и ей доставляло злорадное удовольствие мучить Марту, передавая ей разные интимные подробности.

После того как был основан Клуб молодежи, аббат Фожа приобрел какое-то удивительное благодушие; он точно переродился. Благодаря усилиям воли его суровая натура становилась податливой, как воск. Он не мешал рассказывать в городе о том участии, какое он принял в открытии клуба, водил дружбу со всеми молодыми людьми, строже следил за собой, зная, что вырвавшиеся на свободу школьники не так любят строгое обращение с ними, как женщины. Он чуть не поссорился с сыном Растуаля, пригрозив выдрать его за уши после каких-то пререканий по поводу внутреннего управления клубом, но с изумительным самообладанием тотчас же смиренно протянул ему руку и расположил к себе всех присутствующих своей готовностью извиниться перед этим «дурачиной Севереном», как его называли.

Но если аббат Фожа покорил женщин и детей, то с отцами и мужьями отношения у него по-прежнему оставались только вежливыми. Влиятельные люди все еще не доверяли ему, видя, как он держится в стороне от всех политических группировок. В супрефектуре Пекер-де-Соле жестоко нападал на него, между тем как Делангр, не защищая его открыто, с тонкой улыбкой говорил, что судить о нем еще рано. В доме Растуаля он стал причиной настоящего семейного раздора. Северен и его мать буквально прожужжали уши председателю своими восхвалениями священника.

— Отлично! Отлично! Я признаю за ним все достоинства, какие вы ему приписываете! — кричал несчастный председатель. — Согласен, только оставьте меня в покое. Я послал ему приглашение на обед; он не пожелал прийти. Не могу же я пойти сам к нему и привести за руку.

— Но, мой друг, при встрече с ним ты едва кланяешься, — возражала г-жа Растуаль. — Вероятно, это его и обидело.

— Разумеется! — подхватил Северен. — Он отлично видит, что вы относитесь к нему не так, как следовало бы.

Растуаль пожимал плечами. Когда у председателя бывал де Бурде, они оба обвиняли аббата Фожа в том, что он склоняется в сторону супрефектуры. Г-жа Растуаль в ответ на это указывала, что он ни разу там не обедал и даже вовсе там не бывает.

— Конечно, — отвечал председатель, — я не обвиняю его в том, что он бонапартист… Я только говорю, что он склоняется на ту сторону, вот и все. Он вступил в сношения с г-ном Делангром.

— А вы-то сами! — воскликнул Северен. — У вас тоже были сношения с мэром. Бывают обстоятельства, когда это просто неизбежно… Скажите прямо, что вы терпеть не можете аббата Фожа, — это будет вернее.

В доме Растуаля все дулись друг на друга по целым дням. Аббат Фениль теперь бывал там редко, ссылаясь на свою подагру, которая будто бы приковывала его к креслу. Однако раза два его заставили высказать свое мнение о кюре церкви св. Сатюрнена, и он, в очень кратких выражениях, отозвался о нем с похвалой. Аббат Сюрен и аббат Бурет, точно так же как и Мафр, были всегда одного мнения с хозяйкой дома. Оппозиция была только со стороны председателя, которого поддерживал де Бурде; оба они с важностью заявляли, что не желают рисковать своей политической карьерой, принимая человека, скрывающего свои убеждения.

Северен, назло отцу, вздумал пользоваться калиткой тупика Шевильот, когда ему нужно было переговорить о чем-нибудь со священником. И мало-помалу тупичок сделался нейтральной территорией. Доктор Поркье, который первый воспользовался этой дорожкой, сын Делангра, мировой судья — все они потихоньку ходили туда побеседовать с аббатом Фожа. Иногда в течение целого дня калитки обоих садов, а также ворота супрефектуры оставались открытыми настежь. Аббат Фожа стоял в глубине тупичка, прислонившись к ограде, и с улыбкой пожимал руки членам обоих кружков, пожелавшим его навестить. Но Пекер-де-Соле демонстративно не выходил за пределы сада супрефектуры; а Растуаль и де Бурде тоже упорно не показывались в тупичке и продолжали сидеть под деревьями возле каскада. Изредка горсточка поклонников аббата забиралась в тенистую аллею сада Муре. Иногда над стеной высовывалась чья-нибудь голова и, бросив беглый взгляд в сад, тотчас же исчезала.

Впрочем, аббат Фожа ничуть не стеснялся; он только с тревогой следил за окном Трушей, где в любой час поблескивали глаза Олимпии. Труши сидели там в засаде за красными занавесками, снедаемые неистовым желанием тоже сойти в сад, полакомиться фруктами, поболтать в светском обществе. Они с легким стуком приоткрывали жалюзи, на минутку облокачивались на подоконник и тотчас же в бешенстве прятались, укрощенные взглядом, который бросал на них аббат. Затем, крадучись, как волки, они возвращались обратно к окну, прижимая свои бледные лица к какому-нибудь уголку его, выслеживая каждое движение аббата, терзаясь при виде того, как он свободно наслаждается этим раем, доступ в который им запрещен.

— Это слишком, — сказала однажды Олимпия мужу. — Он засадил бы нас в шкап, если бы только мог, чтобы наслаждаться всем одному… Давай сойдем вниз. Хочешь? Посмотрим, что он скажет.

Труш только что вернулся из своей конторы. Он переменил воротничок и почистил башмаки, чтобы придать себе приличный вид. Олимпия надела светлое платье. Затем они храбро сошли в сад и мелкими шажками пошли вдоль высоких буксусов, останавливаясь у цветников. Аббат Фожа в это время, стоя к ним спиной, беседовал с Мафром у калитки в тупичок. Он услышал скрип шагов на песке только тогда, когда Труши находились уже совсем близко от него, в задней аллее. Обернувшись, он запнулся посреди фразы, ошеломленный их появлением. Мафр, не видавший их ни разу, разглядывал их с любопытством.

— Чудная погода, не правда ли, господа? — проговорила Олимпия, побледнев под взглядом брата.

Аббат стремительно увлек мирового судью в тупик, где тотчас же с ним распрощался.

— Он взбешен!.. — пробормотала Олимпия. — Ну и пусть! Мы должны оставаться. Если уйдем, он подумает, что мы испугались… Хватит с меня. Ты увидишь, как я буду говорить с ним.

Она усадила мужа на один из стульев, которые Роза за несколько минут до этого принесла. Вернувшись, аббат увидел, как они уютно расположились. Закрыв калитку на засов и убедившись, что листва надежно скрывает их, он приблизился к Трушам и, задыхаясь от гнева, глухим голосом произнес:

— Вы забыли наш уговор; вы мне обещали не выходить из комнаты.

— Там слишком жарко, — ответила Олимпия. — Мы не совершили никакого преступления тем, что вышли подышать свежим воздухом.

Священник едва владел собой; но его сестра, бледная от усилий, которых ей стоила эта борьба с ним, выразительно добавила:

— Не кричи; рядом люди, ты можешь повредить себе. Труши хихикнули. Аббат посмотрел на них и молча, с грозным видом, провел рукой по волосам.

— Сядь, — сказала Олимпия. — Ты хочешь объяснения, не так ли? Изволь… Нам надоело сидеть взаперти. Ты здесь катаешься как сыр в масле; весь дом — твой, весь сад — твой. Отлично, мы очень рады, что твои дела идут хорошо; но из-за этого не следует обращаться с нами, как с какими-то нищими. Тебе ни разу не пришло в голову послать мне хоть маленькую веточку винограда; ты отвел нам самую скверную комнату; ты нас прячешь, стыдишься нас, запираешь, как будто мы зачумленные… Пойми, что так больше не может продолжаться.

— Я здесь не хозяин, — ответил аббат Фожа. — Обратитесь к господину Муре, если желаете опустошать его сад.

Труши снова обменялись улыбкой.

— Мы не хотим вмешиваться в твои дела, — продолжала Олимпия. — Мы кое-что знаем, и с нас этого достаточно… Все это доказывает, что у тебя не доброе сердце. Как ты думаешь, будь мы на твоем месте, разве мы не постарались бы кое-что уделить тебе?

— Чего же вы, наконец, от меня хотите? — спросил аббат. — Не воображаете ли вы, что я купаюсь в золоте? Вы видели мою комнату, она обставлена хуже вашей. Не могу же я предоставить вам этот дэм, который не принадлежит мне.

Олимпия пожала плечами; она перебила мужа, который хотел было что-то сказать, и спокойно продолжала:

— Всякий понимает жизнь по-своему. Будь у тебя миллионы, ты бы и тогда не купил коврика для кровати, а всадил свои деньги в какое-нибудь дурацкое предприятие. Ну, а мы любим пожить в свое удовольствие… Хватит ли у тебя смелости сказать, что, если бы ты захотел получить в этом доме самую лучшую мебель, белье, провизию, все это сегодня же к вечеру не было бы к твоим услугам?.. Так вот, всякий добрый брат при таких обстоятельствах подумал бы о своих родных; он не оставлял бы их, как ты нас, в грязи.

Аббат Фожа пристально посмотрел на Трушей. Они оба раскачивались на своих стульях.

— Вы неблагодарные существа, — сказал он после некоторого молчания. — Я и так достаточно сделал для вас. Если у вас сегодня есть кусок хлеба, то этим вы обязаны мне. Я еще храню твои письма, Олимпия, в которых ты умоляла спасти вас обоих от нищеты, взять вас к себе в Плассан. Теперь, когда вы здесь, возле меня, когда ваше существование обеспечено, вы предъявляете новые требования…

— Вот еще! — грубо перебил его Труш. — Если вы нас выписали, то потому, что мы вам понадобились. Я уже научен горьким опытом и больше не верю в благородные чувства… Я сейчас не мешал моей жене говорить, но женщины никогда не договорятся до дела… В двух словах, любезный друг: вы напрасно держите нас в клетке, как верных псов, которых спускают с цепи только в минуту опасности. Нам это наскучило, и мы можем взбунтоваться. Дайте нам хоть немного свободы, чорт побери! Раз дом не ваш и вы презираете земные блага, то что вам до того, если мы устроимся по своему вкусу? Ведь стен-то мы не проглотим, уверяем вас!

— Конечно, — поддержала мужа Олимпия. — Можно взбеситься, сидя вечно под замком… Мы готовы оказать тебе любые услуги. Ты ведь знаешь, что мой муж ждет только знака… Иди своей дорогой и рассчитывай на нас; но мы тоже хотим получить свою долю… Ну, как, решено?

Аббат Фожа опустил голову; с минуту он помолчал, затем встал и, не давая сестре прямого ответа, сказал:

— Послушайте, если вы когда-нибудь явитесь для меня помехой, клянусь, я спроважу вас обратно, и подыхайте где-нибудь в углу на соломе.

И он ушел к себе, оставив их в аллее. С этого времени Труши почти каждый день появлялись в саду; но они вели себя при этом довольно скромно, избегая показываться в те часы, когда священник беседовал с посетителями обоих соседних садов.

Не прошло и недели, как под влиянием жалоб Олимпии на занимаемую ею комнату Марта любезно предложила ей комнату Сержа, которая теперь пустовала. Труши удержали за собой обе комнаты. Они устроили свою спальню в комнате Сержа, откуда, кстати сказать, не было вынесено ни одного стула, а свою прежнюю превратили в гостиную, для которой Роза разыскала на чердаке старинную бархатную мебель. Олимпия на радостях заказала себе у лучшей портнихи Плассана розовый пеньюар.

Однажды вечером Муре, забыв, что Марта попросила его уступить родственникам аббата комнату Сержа, сильно удивился, застав там Трушей. Он зашел туда за ножом, который Серж, по его предположению, оставил в одном из ящиков. Труш в это самое время выстругивал этим ножом тросточку из грушевого дерева, срезанную им в саду. Муре извинился и вышел.

XIV

Во время торжественной процессии в праздник Тела господня на площади Супрефектуры, когда епископ Русело спустился по ступенькам великолепного переносного алтаря, сооруженного стараниями г-жи де Кондамен, у самого подъезда ее маленького особнячка, присутствующие с изумлением заметили, что прелат вдруг резко повернулся спиной к аббату Фожа.

— Посмотрите-ка! — сказала г-жа Ругон, сидевшая у окна своей гостиной. — Они как будто поссорились?

— А вы разве не знали? — ответила г-жа Палок, пристроившаяся на подоконнике возле старой дамы. — Да об этом говорят уже со вчерашнего дня. Аббат Фениль опять вошел в милость.

Кондамен, стоявший позади дам, засмеялся. Он убежал из своего дома, говоря, что там «воняет церковью».

— Ну вот! — проговорил он. — Охота вам придавать значение этим историям!.. Епископ настоящий флюгер и поворачивается, чуть только Фожа или Фениль на него подуют; сегодня — один, завтра — другой. Они уже больше десяти раз ссорились и мирились. Вот увидите, не пройдет и трех дней, как любимчиком опять будет аббат Фожа.

— Не думаю, — возразила г-жа Палок. — На этот раз дело серьезное… По-видимому, аббат Фожа навлек на епископа крупные неприятности. Он в свое время будто бы произносил проповеди, сильно не понравившиеся в Риме. Не сумею подробно вам это рассказать. Знаю только, что епископ получил из Рима укоризненные письма, в которых ему советуют быть поосторожней… Говорят, будто аббат Фожа политический агент.

— Кто это говорит? — спросила г-жа Ругон, прищурив глаза и будто всматриваясь в процессию, потянувшуюся по улице Банн.

— Я так слышала, не помню уж от кого, — равнодушным тоном ответила жена судьи.

И она отошла, уверяя, что из соседнего окна виднее. Кондамен занял ее место возле г-жи Ругон и шепнул той на ухо:

— Я видел два раза, как она заходила к аббату Фенилю; уж она наверняка строит с ним какие-нибудь козни… Аббат Фожа, должно быть, наступил на эту гадюку, и она старается его ужалить… Не будь она так безобразна, я оказал бы ей услугу, сообщив, что никогда ее мужу не быть председателем.

— Почему? Я не понимаю, — с наивным видом промолвила старая дама.

Кондамен с любопытством поглядел на нее, потом рассмеялся.

Два последние жандарма, замыкавшие процессию, исчезли за углом бульвара Совер. Тогда несколько человек, приглашенных г-жой Ругон посмотреть на освящение алтаря, вернулись в гостиную и несколько минут разговаривали о приветливости епископа, о новых хоругвях конгрегации и, главным образом, о молодых девушках Приюта пресвятой девы, обративших на себя внимание. Дамы не умолкали, и имя аббата Фожа ежеминутно произносилось с величайшими похвалами.

— Положительно, он святой, — с усмешкой сказала г-жа Палок Кондамену, присевшему рядом с ней.

И, наклонившись, продолжала:

— Мне неудобно было говорить в присутствии матери… Слишком уж много разговоров о госпоже Муре и аббате Фожа. Наверно, эти гнусные сплетни дошли и до монсиньора.

Кондамен в ответ сказал только:

— Госпожа Муре прелестная женщина и еще очень соблазнительная, несмотря на свои сорок лет.

— О да! Прелестная, прелестная, — пробормотала г-жа Палок, вся позеленев от злости.

— Безусловно, прелестная, — убежденно повторил инспектор лесного ведомства. — Она вступает в период пылких страстей и великих блаженств… Вы, женщины, очень плохо разбираетесь друг в друге.

И он вышел из гостиной, удовлетворенный подавленным бешенством г-жи Палок. Город и в самом деле с напряженным интересом следил за неустанной борьбой, которую аббат Фожа вел против аббата Фениля за влияние на епископа Русело. Это было ни на час не затихавшее сражение, вроде поединка двух ключниц-фавориток, оспаривающих друг у друга ласки старика-хозяина. Епископ лукаво улыбался; он сумел установить некоторое равновесие между этими двумя враждовавшими соперниками, побивал одного другим, забавляясь их очередными падениями и всегда готовый принять услуги победившего, чтобы жить в мире и спокойствии. А что касается сплетен, передававшихся ему о его фаворитах, то он относился к ним с большой снисходительностью. Он знал, что оба были способны обвинить друг друга в убийстве.

— Видишь ли, дружок, — говорил он аббату Сюрену в минуты откровенности, — они оба хуже… Я думаю, что победит Париж, а Рим потерпит поражение, но не вполне еще в этом уверен; а потому я пока что предоставляю им истреблять друг друга. Когда один прикончит другого, нам это будет известно… Знаешь что, прочти-ка третью оду Горация; там есть один стих, — боюсь, я его плохо перевел.

Во вторник, последовавший за крестным ходом, погода стояла великолепная. Из сада Растуалей и из сада супрефектуры доносились взрывы смеха. На обеих сторонах под деревьями собралось большое общество. В саду Муре аббат Фожа по обыкновению читал свой требник, тихонько прохаживаясь вдоль высоких буксусов. Вот уже несколько дней, как он держал калитку в тупичок на запоре; он кокетничал с соседями и словно нарочно прятался, чтобы они соскучились по нем. Возможно, что он подметил некоторое охлаждение, вызванное его последней ссорой с епископом и распускаемыми его недоброжелателями гнусными слухами.

Около пяти часов, когда солнце начало снижаться, аббат Сюрен предложил барышням Растуаль сыграть с ним в волан. Он был прекрасным игроком; и несмотря на то, что Анжелине и Аврелии было уже под тридцать, они обожали всякие игры; их мамаша, если б только у ней хватило смелости, до сих пор с удовольствием водила бы их в коротеньких платьицах. Когда горничная принесла ракетки, аббату Сюрену, искавшему глазами удобного места в саду, пришла в голову мысль, чрезвычайно понравившаяся барышням.

— А не пойти ли нам в тупичок Шевильот? — сказал он. — Там сейчас тень от каштанов и будет где разбежаться.

Они вышли из сада, и завязалась необычайно приятная игра. Начали обе барышни. Анжелина первая промахнулась. Заменивший ее аббат Сюрен орудовал ракеткой с замечательной ловкостью и энергией. Зажав между ногами сутану, он прыгал вперед, назад, в сторону, подхватывал волан у самой земли, отбивал его на лету, когда он спускался с большой высоты, кидал его то прямо, как мяч, то заставляя описывать изящные кривые, рассчитанные с безукоризненной точностью. Обычно он предпочитал плохих игроков, потому что, кидая волан как попало — по его выражению, без всякого ритма, — они давали ему возможность показать всю тонкость его игры. Аврелия играла очень недурно; при каждом взмахе ракетки она вскрикивала, как ласточка, и хохотала, как сумасшедшая, когда волан попадал молодому аббату прямо в лицо. Затем, в ожидании ответного удара, вся сжималась, или же мелкими прыжками отскакивала назад, сильно шурша платьем, когда аббат коварно делал особенно сильный удар. Наконец волан застрял у нее в волосах, и она чуть не упала навзничь, что очень развеселило всех троих. Ее место заняла Анжелина. Между тем в саду Муре аббат Фожа, поднимая глаза от требника, каждый раз видел пролетавший над оградой белый волан, похожий на большую бабочку.

— Господин кюре, вы тут? — крикнула Аврелия, стучась в калитку. — К вам залетел наш волан.

Аббат Фожа поднял упавший к его ногам волан и отворил дверцу.

— Благодарю вас, господин кюре, — сказала Аврелия, беря волан. — Только Анжелина способна так отличиться… На днях папа смотрел на нашу игру, — так она запустила ему волан прямо в ухо, и с такой силой, что он оглох на целый день.

Снова раздались взрывы смеха. Аббат Сюрен, порозовев, словно девушка, изящно отирал лоб, слегка прикасаясь к нему тонким платком. Он откинул свои белокурые волосы, глаза его блестели, он изгибал стан и обмахивался ракеткой, словно веером. В пылу увлечения его нагрудник съехал слегка на сторону.

— Господин кюре, — сказал он, становясь в позицию, — будьте нашим судьей.

Аббат Фожа, взяв требник подмышку и отечески улыбаясь, встал в просвете калитки. Через полурастворенные ворота супрефектуры он мог одновременно видеть Пекера-де-Соле, сидевшего в кругу своей семьи, около бассейна. Однако он не повернул головы, а стал отсчитывать удары, похваливая аббата Сюрена и подбадривая девицу Растуаль.

— Послушайте, Пекер, — с усмешкой проговорил де Кондамен на ухо супрефекту, — напрасно вы не приглашаете этого аббата на свои вечера; он очень мил с дамами и, наверно, чудесно вальсирует.

Но Пекер-де-Соле, оживленно беседовавший с Делангром, как будто и не слышал. Он продолжал, обращаясь к мэру:

— Право же, милый друг, как вы увидели в нем все эти прекрасные качества, о которых вы мне говорите? Общение с аббатом Фожа, напротив, может только скомпрометировать. У него весьма подозрительное прошлое, и здесь о нем рассказывают такие вещи… Я не вижу, чего ради мне становиться на колени перед этим аббатом, особенно если учесть, что здешнее духовенство относится к нему крайне враждебно… К тому же, это мне ни к чему бы не послужило.

Делангр и де Кондамен, переглянувшись, лишь покачали головой и ничего не ответили.

— Решительно ни к чему, — продолжал супрефект. — Вам незачем напускать на себя какую-то таинственность. Если желаете знать, то я написал в Париж. У меня просто голова пошла кругом, и мне захотелось вывести на чистую воду этого Фожа, которого вы изображаете чуть ли не переодетым принцем. И знаете, что мне ответили? Мне ответили, что совершенно его не знают, что ничего не могут мне сказать по этому поводу, но, на всякий случай, советуют мне никоим образом не впутываться в дела духовенства… В Париже и так уж недовольны нами с тех пор, как прошел этот болван Лагрифуль. Мне приходится быть осторожным, сами понимаете.

Мэр снова переглянулся с главным инспектором лесного ведомства. Он даже слегка вздернул плечи, посмотрев на аккуратно подкрученные усы Пекера-де-Соле:

— Слушайте меня хорошенько, — проговорил он, помолчав с минуту. — Вы хотите быть префектом, не правда ли?

Супрефект улыбнулся, раскачиваясь на стуле.

— Так подите сию же минуту и пожмите руку аббату Фожа. Он вас ждет там, любуясь игрой в волан.

Пекер-де-Соле молчал, крайне изумленный, ничего не понимая. Подняв глаза на де Кондамена, он с некоторым беспокойством в голосе спросил:

— И вы того же мнения?

— Ну конечно; подите и пожмите ему руку, — ответил главный инспектор лесного ведомства. Потом чуть насмешливо добавил:

— Спросите мою жену; ведь вы питаете к ней такое доверие.

В эту минуту как раз к ним подошла г-жа де Кондамен; на ней было восхитительное платье, серое с розовым.

— Вы напрасно пренебрегаете религией, — любезно оказала она супрефекту, когда с ней заговорили об аббате. — В церкви вас видят только по большим праздникам. Право же, это меня ужасно огорчает; я непременно должна вас обратить на путь истинный. Какого мнения должны быть люди о правительстве, если вы, его представитель, не в ладах с господом богом!.. Оставьте нас, господа, я сейчас поисповедую господина Пекера-де-Соле.

Она села, шутя и улыбаясь.

— Октавия, — еле слышно заговорил супрефект, когда они остались вдвоем, — не смейтесь надо мной. Вы не были такой набожной в Париже, на улице Эльдер. Знаете, я изо всех сил удерживаюсь, чтобы не прыснуть со смеху, когда вижу, как вы раздаете просфорки в церкви святого Сатюрнена.

— Вы легкомысленны, мой милый, — ответила она в тон ему, — и вы за это поплатитесь. Положительно вы меня беспокоите; я считала вас умнее. Неужели вы так слепы, что не видите, насколько шатко ваше положение? Поймите, что если вас до сих пор не свалили, то это лишь потому, что не хотят будоражить здешних легитимистов. В тот день, когда они увидят нового супрефекта, они сразу же заподозрят что-то неладное; между тем как при вас они спят спокойно, так как полагают, что на следующих выборах победа будет за ними. Я знаю, что это не очень лестно, но я вполне уверена, что действуют помимо вас… Вы слышите, милый мой, вы окончательно пропадете, если не будете угадывать кое-каких вещей.

Он смотрел на нее с подлинным ужасом.

— Разве «великий человек» вам что-нибудь написал? — спросил он, намекая на одно лицо, которое они так называли между собой.

— Нет, он совершенно порвал со мной. Я не дурочка и первая поняла необходимость этого разрыва. Впрочем, мне не на что жаловаться: он проявил большую заботу обо мне, выдал меня замуж, дал ряд превосходных советов, которые мне в высшей степени пригодились… Но у меня остались друзья в Париже. Верьте мне, вы можете упустить последний случай устроиться… Перестаньте же изображать из себя язычника, подите поскорее и пожмите руку аббату Фожа… Вы поймете позже, если не догадываетесь сейчас.

Пекер-де-Соле сидел, повесив нос, немного сконфуженный полученным наставлением. Со свойственным ему фатовством он улыбнулся, показав свои белые зубы, и попытался выйти из неловкого положения, нежно прошептав:

— Если бы вы только захотели, Октавия, мы с вами вдвоем управляли бы Плассаном. Я уже предлагал вам вернуться к нашей прежней прекрасной жизни.

— Вы просто глупец, — сердито прервала она его. — Вы меня раздражаете своими «Октавия». Я для всех без исключения госпожа де Кондамен, милый мой… Вы что же, ничего не понимаете? У меня тридцать тысяч франков ренты, я властвую над всей супрефектурой. Я везде принята, меня повсюду уважают, чествуют, любят. А те, которые догадались бы о моем прошлом, были бы со мной еще любезнее… Бог мой, что бы я стала с вами делать? Вы бы меня только стесняли. Я порядочная женщина, мой милый.

Она встала и подошла к доктору Поркье, который по привычке после своих визитов зашел провести часок в саду супрефектуры, чтобы побеседовать со своими аристократическими пациентками.

— Ах, доктор, у меня ужаснейшая мигрень, — произнесла она с кокетливой гримаской. — Она сидит у меня вот здесь, над левой бровью.

— Со стороны сердца, сударыня, — галантно ответил доктор.

Г-жа де Кондамен улыбнулась и этим закончила свою медицинскую консультацию. Г-жа Палок наклонилась к своему мужу, которого она ежедневно приводила сюда, чтобы прочнее закрепить за ним покровительство супрефекта.

— Он только так их лечит, — шепнула она.

Тем временем Пекер-де-Соле, присоединившись к де Кондамену и Делангру, ловко маневрировал, стараясь направить их к воротам. Когда они очутились в нескольких шагах от ворот, он остановился, будто заинтересовавшись разыгрывавшейся в тупичке партией в волан. Аббат Сюрен с развевающимися волосами, засучив рукава сутаны, так что обнажились его тонкие и белые, как у женщины, руки, только что увеличил дистанцию, поставив Аврелию в двадцати шагах от себя. Чувствуя, что на него смотрят, он особенно блистал. Аврелия, заражаясь примером такого мастера, тоже была в ударе. Волан, подброшенный рукой, описывал мягкую, очень длинную дугу, до такой степени правильную, что, казалось, он сам собою ложился на ракетки, перелетая с одной на другую все тем же упругим, послушным полетом, а сами игроки не двигались с места. Аббат Сюрен, слегка запрокинув стан, щеголял стройностью своего торса.

— Прекрасно! Прекрасно! — кричал восхищенный супрефект. — Поздравляю вас, господин аббат.

Потом, обернувшись к г-же де Кондамен, доктору Поркье и супругам Палок, добавил:

— Подойдите же сюда, я никогда не видел ничего подобного. Вы позволите нам полюбоваться вашим искусством, господин аббат?

Все гости из супрефектуры собрались в конце тупичка, образовав одну группу. Аббат Фожа не сдвинулся с места, ответив легким движением головы на поклоны Делангра и де Кондамена. Он все считал очки. Когда Аврелия опять промахнулась, он добродушно заметил:

— У вас теперь триста десять очков, с тех пор, как вы изменили дистанцию, а у вашей сестры всего сорок семь.

Делая вид, будто он с живейшим интересом следит за воланом, он бросал беглые взгляды на оставленную распахнутой калитку, ведущую в сад Растуалей. До сих пор оттуда появился только один Мафр. Кто-то окликнул его из глубины сада.

— Чего они там так заливаются? — спросил Мафра Растуаль, беседовавший за садовым столиком с де Бурде.

— Там играет секретарь епископа, — ответил Мафр. — Он проделывает изумительные вещи; весь квартал на него любуется… Господин кюре, который тоже там, в полном восторге.

Де Бурде взял крупную понюшку и пробормотал:

— Как! И аббат Фожа там?

Взгляд его встретился со взглядом Растуаля. Обоим как будто стало неловко.

— Мне рассказывали, — несмело начал председатель, — будто аббат снова вошел в милость у епископа.

— Да, это случилось как раз сегодня утром, — подтвердил Мафр. — Произошло полнейшее примирение. Мне передавали очень трогательные подробности. Епископ плакал… Надо полагать, что аббат Фениль действительно кое в чем виноват.

— Я считал вас другом старшего викария, — заметил де Бурде.

— Вы не ошиблись, но я также друг аббата Фожа, — с живостью проговорил мировой судья. — Благочестие его, слава богу, так велико, что он посрамляет всех клеветников! Разве не дошло до того, что стали сомневаться даже в его нравственности? Это просто позор!

Бывший префект бросил на нового председателя какой-то странный взгляд.

— А разве не старались запутать аббата в политику? — продолжал Мафр. — Говорили, будто он приехал сюда с целью перевернуть все вверх дном, направо и налево раздавать места, добиться торжества парижской клики… О разбойничьем атамане, пожалуй, говорили бы не хуже!.. Словом, целые кучи самой недобросовестной лжи!

Де Бурде кончиком трости рисовал на песке чей-то профиль.

— Да, да, до меня доходили такие слухи, — вскользь проговорил он. — Мало вероятно, чтобы служитель церкви согласился на такую роль… Кроме того, к чести Плассана, я хочу надеяться, что он потерпел бы полный провал. Здесь никого не подкупишь.

— Сплетни! — воскликнул председатель, передернув плечами. — Разве можно целый город вывернуть наизнанку, как старую жилетку? Париж может посылать нам сколько угодно своих шпиков, Плассан все равно останется легитимистским. Помните беднягу Пекера? Мы проглотили его одним духом!.. До чего все-таки люди глупы! Воображают, будто какие-то таинственные личности разъезжают по провинции, кому попало раздавая места. Признаюсь, мне бы очень хотелось взглянуть на одного из этих господ.

Он сердился. Мафр, встревоженный, счел нужным оправдаться.

— Позвольте, — прервал он его, — я вовсе не утверждаю, что аббат Фожа — агент бонапартистов. Наоборот, я считаю это обвинение просто бессмысленным.

— Речь идет вовсе не об аббате Фожа, я говорю вообще. Да кто же это так продается, чорт возьми?.. Во всяком случае, аббат Фожа выше всяких подозрений.

Наступило молчание. Де Бурде заканчивал чертить на песке профиль, пририсовывая ему длинную острую бородку.

— Аббат не имеет политических убеждений, — сухо проговорил он.

— Совершенно верно, — подхватил Растуаль. — Мы в свое время ставили ему в вину равнодушие к вопросам политики; а сейчас я вполне одобряю его. Вся эта болтовня только нанесла бы ущерб религии… Вы знаете не хуже меня, Бурде, что его нельзя обвинить ни в малейшем сомнительном поступке. Ведь вы никогда не видали его в супрефектуре, не правда ли? Он вполне достойно занимает свое место… Будь он бонапартистом, он не стал бы этого скрывать, чорт возьми!

— Несомненно.

— Добавьте еще, что он ведет примерный образ жизни. Жена и сын рассказывали мне о нем такие вещи, которые меня прямо умилили.

В эту минуту в тупичке усилились взрывы смеха. Донесся голос аббата Фожа, хвалившего Аврелию за действительно замечательный удар.

Растуаль, остановившийся на полуслове, продолжал с улыбкой:

—Слышите? Что это их так забавляет? Слушаешь, и самому хочется быть молодым.

Потом добавил серьезно:

— Да, жена и сын заставили меня полюбить аббата Фожа. Мы очень сожалеем, что скромность мешает ему примкнуть к нам.

Де Бурде сочувственно закивал головой. В эту секунду в тупичке раздались аплодисменты. Послышались топот, смех, восклицания, веселая суматоха школьников, вырвавшихся из классов в большую перемену. Растуаль поднялся с садового кресла.

— Что ж, — благодушно промолвил он, — пойдем и мы посмотреть; право, это прелюбопытно.

Двое остальных последовали за ним. Они все трое остановились у калитки. Председатель и префект впервые отважились забраться сюда. Заметив в конце тупичка группу, состоявшую из завсегдатаев супрефектуры, они состроили серьезные физиономии. Пекер-де-Соле в свою очередь выпрямился и принял позу сановника, между тем как г-жа де Кондамен, смеясь от души, пробиралась вдоль забора, наполняя тупичок шелестом своего розового платья. Обе группы искоса наблюдали друг за другом, и ни одна не желала уступить место другой; а посреди, между двумя группами, около калитки Муре, по-прежнему стоял аббат Фожа с требником под мышкой и невинно тешился игрой, как будто бы ни чуточки не сознавая щекотливости создавшегося положения.

Все присутствующие затаили дыхание. Аббат Сюрен, видя, что число зрителей увеличилось, захотел сорвать аплодисменты последним мастерским ударом. Он стал изощряться, нарочно сам создавал себе трудности, вертелся во все стороны, играя, не глядя на волан, как бы угадывая его присутствие, с математической точностью через свою голову отбрасывая его к мадмуазель Аврелии. Он сильно раскраснелся, растрепался, вспотел; нагрудник его окончательно съехал на сторону и сбился на правое плечо. Но он оставался победителем — неизменно веселый и обворожительный. Обе группы не могли оторвать от него восторженных взоров; г-жа де Кондамен унимала слишком рано раздававшиеся аплодисменты, помахивая кружевным носовым платочком. Тогда молодой аббат, желая щегольнуть еще больше, стал делать маленькие прыжки то вправо, то влево, меняя положение так, чтобы принимать волан, всякий раз стоя в новой позиции. Это был главный заключительный номер. Аббат все ускорял движения, но вдруг, подпрыгнув, оступился и чуть не упал прямо на грудь г-же де Кондамен, которая, вскрикнув, протянула вперед обе руки. Присутствующие бросились к аббату, думая, что он ушибся; но он, шатаясь и оттолкнувшись руками и коленями от земли, отчаянным прыжком выпрямился и отбросил обратно к мадмуазель Аврелии волан, который еще не успел коснуться земли. Затем, с торжествующим видом, он поднял вверх ракетку.

— Браво! Браво! — крикнул, подходя ближе, Пекер-деСоле.

— Браво! Великолепный удар! — повторил Растуаль, подошедший тоже.

Игра прекратилась. Оба кружка столпились в тупичке; они смеялись, окружив аббата Сюрена, который, едва переводя дыхание, прислонился к забору, рядом с аббатом Фожа.

— Мне казалось, что он разбил себе голову, — взволнованно говорил Мафру доктор Поркье.

— Да, эти игры всегда плохо кончаются, — произнес де Бурде, обращаясь к Делангру и супругам Палок и пожимая руку де Кондамену, которого он обыкновенно обходил на улице, чтобы с ним не раскланиваться.

Г-жа де Кондамен переходила от супрефекта к председателю, соединяла их своим разговором, повторяя:

— Поверьте, я себя чувствую гораздо хуже, чем он; мне казалось, что вот-вот мы оба упадем. Вы видели, какой большущий камень?

— Да, вот он, смотрите, — сказал Растуаль, — аббат, наверно, об него и споткнулся.

— Вы полагаете, что он споткнулся об этот круглый камень? — спросил Пекер-де-Соле, поднимая с земли камешек.

До сих пор эти два человека разговаривали только в официальных случаях. Теперь они оба принялись рассматривать камешек, передавая его друг другу, отмечая, какой он острый, и находя, что он мог прорезать башмак аббату. Стоявшая между ними г-жа де Кондамен улыбалась обоим, уверяя, что она теперь лучше себя чувствует.

— Господину аббату дурно! — вскричали барышни Растуаль.

Аббат Сюрен, действительно, сильно побледнел, услышав об опасности, которой он подвергался. Он зашатался, но аббат Фожа, находившийся рядом, подхватил его и на своих мощных руках перенес в сад Муре, где усадил на стул. Представители обоих кружков устремились в беседку. Там молодой аббат окончательно лишился чувств.

— Роза! Воды, уксусу! — крикнул аббат Фожа, бросаясь к крыльцу.

Муре, находившийся в столовой, показался у окна, но увидев всех этих людей в своем саду, попятился назад, словно охваченный ужасом; он спрятался и больше не показывался. Через минуту Роза прибежала с целой аптекой. Она запыхалась и ворчала:

— Хоть бы хозяйка была дома! Но она в семинарии, у мальчика… Я совсем одна, и не могу же я разорваться, не правда ли? А хозяин разве пошевелится? По нем хоть умирай, он и палец о палец не ударит. Сидит в столовой и прячется, словно сыч. Он и стакана воды вам не подаст: подыхайте себе на здоровье.

Продолжая бормотать, она подбежала к бесчувственному аббату Сюрену.

— Истый херувимчик! — воскликнула она с жалостливой нежностью кумушки.

Аббат Сюрен, с закрытыми глазами, бледным лицом, обрамленным длинными белокурыми волосами, был похож на одного из тех сусальных мучеников, которые так умильно глядят с икон. Старшая из барышень Растуаль поддерживала его бессильно запрокинутую голову, ниже которой видна была белая и нежная шея. Кругом засуетились. Г-жа де Кондамен смачивала ему виски полотенцем, которое окунули в уксус. Все стояли встревоженные. Оба кружка пребывали в мучительном ожидании. Наконец аббат открыл глаза, но сейчас же снова закрыл их. Он еще два раза терял сознание.

— Вы меня здорово напугали, — учтиво-светским тоном сказал ему доктор Поркье, продолжая держать его руку.

Аббат Сюрен сидел сконфуженный и благодарил, уверяя, что все уже прошло. Заметив, что у него расстегнута сутана и обнажена шея, он улыбнулся и надел нагрудник. Невзирая на советы посидеть еще спокойно, он захотел показать, что уже твердо держится на ногах, и отправился с барышнями Растуаль в тупичок кончать партию.

— У вас здесь очень хорошо, — сказал Растуаль аббату Фожа, от которого не отходил.

— На этом склоне воздух чудесный, — добавил со свойственной ему любезностью Пекер-де-Соле.

Оба кружка с любопытством смотрели на дом Муре.

— Не угодно ли господам посидеть у нас в саду? — сказала Роза. — Господин аббат здесь у себя дома. Позвольте, я сейчас принесу стулья…

И несмотря на то, что ее удерживали, сна три раза сбегала за стульями. Тогда, после некоторых колебаний, оба кружка, посмотрев друг на друга, присели из вежливости. Супрефект расположился справа от аббата Фожа, председатель слева. Завязалась вполне дружеская беседа.

— Вы, господин аббат, очень спокойный сосед, — любезно повторял Пекер-де-Соле. — Если бы вы знали, как мне приятно видеть вас ежедневно в одни и те же часы в этом маленьком раю! Глядя на вас, я просто отдыхаю от своих тревог.

— Хороший сосед — это такая редкость! — подхватил Растуаль.

— Без сомнения, — вмешался де Бурде. — Господин аббат принес сюда блаженный покой монастыря.

Пока аббат Фожа улыбался и раскланивался, де Кондамен, который не садился, как другие, наклонился к Делангру и прошептал:

— Растуаль уже мечтает о месте товарища прокурора для своего лоботряса-сына.

Делангр метнул на него грозный взгляд, заранее трепеща при мысли, что этот неисправимый болтун может испортить все дело. Это не помешало, однако, главному инспектору лесного ведомства добавить:

— А Бурде воображает, что он уже получил свою префектуру.

Но г-жа де Кондамен произвела настоящую сенсацию, с лукавым видом заявив:

— Что мне нравится в этом саду — так это очаровательная простота, делающая из него уголок, недоступный для житейских огорчений и забот. Каин с Авелем, и те здесь помирились бы.

И она пояснила смысл этих слов, бросив два взгляда, вправо и влево, на оба соседних сада. Мафр и доктор Поркье одобрительно кивнули головой; а супруги Палок вопросительно переглядывались, не понимая и боясь скомпрометировать себя в глазах той или другой партии каким-нибудь неосторожным словом.

Минут через пятнадцать Растуаль встал.

— Моя жена забеспокоится, куда мы девались, — сказал он.

Все поднялись в некотором замешательстве, чтобы проститься, но аббат Фожа сделал гостеприимный жест рукой.

— Мой рай и впредь остается открытым, — с очаровательной улыбкой произнес он.

Тогда председатель обещал время от времени заходить к господину аббату. Супрефект дал такое же обещание, с еще большим жаром. И оба кружка постояли еще минут пять, рассыпаясь друг перед другом в любезностях, между тем как в тупичке снова зазвенели веселые возгласы барышень Растуаль и аббата Сюрена. Партия возобновилась с прежним увлечением, и волан, так же плавно, как и раньше, то и дело перелетал через забор.

XV

В одну из пятниц г-жа Палок, войдя в церковь св. Сатюрнена, с удивлением увидела Марту перед часовней св. Михаила. Исповедовал в этот день аббат Фожа. «Интересно! — подумала она. — Неужели она в конце концов таки затронула сердце аббата? Надо остаться. Вот было бы забавно, если бы пришла г-жа де Кондамен».

Она расположилась немного позади и, преклонив колени, закрыла лицо руками, словно углубившись в пламенную молитву; но сквозь раздвинутые пальцы она стала смотреть. В церкви было очень темно. Марта, склонив голову на молитвенник, как будто спала; ее фигура черным пятном выделялась на белизне колонны, и из всего ее существа жили только плечи,приподнимавшиеся от тяжелых вздохов. Она была так подавлена, что пропускала свою очередь после каждой новой исповедницы, выходившей от аббата Фожа. Аббат ждал с минуту, потом в нетерпении стучал в деревянную перегородку исповедальни. Тогда какая-нибудь из находившихся поблизости женщин, видя, что Марта не двигается, решалась занять ее место. Часовня постепенно пустела, а Марта оставалась неподвижной и погруженной в забытье.

«Здорово же она втюрилась! — подумала г-жа Палок. — Просто неприлично выставляться так напоказ в церкви… А вот и госпожа де Кондамен».

Действительно, вошла г-жа де Кондамен. Она на минутку остановилась перед чашей со святой водой и, сняв перчатку, перекрестилась. Ее шелковое платье прошелестело в узком проходе между стульями. Когда она опускалась на колени, шелест ее юбок заполнил высокий свод церкви. У нее был обычный приветливый вид, она улыбалась церковному сумраку. Вскоре не осталось никого, кроме нее и Марты. Аббат сердился и громко стучал в перегородку исповедальни.

— Сударыня, ваша очередь; я последняя, — любезно проговорила г-жа де Кондамен, наклоняясь к Марте, которую она узнала.

Та повернула к ней свое нервически осунувшееся, бледное от необычного волнения лицо, как будто не понимая, чего от нее хотят. Она словно очнулась от экстатического сна; веки у нее вздрагивали.

— Ну что же вы, сударыня? Я жду, — проговорил аббат, приотворив дверь исповедальни.

Г-жа де Кондамен поднялась, с улыбкой повинуясь зову священника. Узнав ее, Марта стремительно направилась в часовню, но тут же снова упала на колени, едва сделав три шага.

Г-жа Палок от души забавлялась; она ждала, что обе женщины вот-вот вцепятся друг другу в волосы. Марта должна была все слышать, потому что у г-жи де Кондамен был звонкий голос. Она весело выкладывала свои грешки, оживляя исповедальню очаровательной болтовней, смешанной с пересудами. Один раз она даже засмеялась тихим, заглушенным смешком, заставившим Марту поднять свое страдальческое лицо. Впрочем, г-жа де Кондамен недолго каялась. Она уже уходила, как вдруг вернулась обратно, наклонилась, все продолжая тараторить, но на колени уже не опускалась.

«Эта бестия издевается над госпожой Муре и над аббатом, — подумала жена мирового судьи. — Она слишком умна, чтобы портить себе жизнь».

Наконец г-жа де Кондамен удалилась. Марта проводила ее глазами, словно выжидая, когда она скроется. Потом, не сдерживая себя больше, оперлась об исповедальню и опустилась на колени, громко стукнувшись ими о пол. Г-жа Палок приблизилась, вытянула шею, но не увидела ничего, кроме темного платья кающейся, которая, упав ниц, изливала свою душу. С полчаса все было тихо. Один раз г-же Палок послышались заглушенные рыдания в напряженной тишине, изредка прерываемой сухим потрескиванием деревянной перегородки. Это подсматривание в конце концов стало ей надоедать; но она оставалась только для того, чтобы иметь возможность хорошенько рассмотреть Марту, когда та будет выходить из исповедальни.

Аббат Фожа вышел первый, раздраженным жестом затворив за собой дверцу. Г-жа Муре оставалась еще долго, недвижимая, согбенная, в узенькой каморке исповедальни. Когда она вышла с опущенной вуалеткой, походка у нее была разбитая. Она даже забыла перекреститься.

— Видно, поссорились, аббат был неласков, — пробормотала г-жа Палок, проводившая Марту до самой Епархиальной площади.

Она остановилась, с минуту поколебалась; затем, убедившись, что никто за ней не следит, проскользнула в один из угловых домов на площади, где жил аббат Фениль.

Теперь Марта буквально жила в церкви св. Сатюрнена. Свои религиозные обязанности она выполняла с большим усердием. Аббат Фожа часто даже бранил ее за страстность, какую она вносила в исполнение обрядов. Причащаться он ей разрешил только два раза в месяц, сам распределял часы ее молитв, требовал, чтобы она не замыкалась в набожности. Она долго упрашивала его, пока он наконец разрешил ей бывать каждое утро у поздней обедни. Однажды, когда она рассказала, что целый час пролежала на холодном полу в своей комнате, в наказание за какую-то провинность, он вспылил, заявив, что один только исповедник имеет право налагать епитимьи. Он обращался с ней очень сурово, угрожая отправить ее обратно к аббату Бурету, если она не смирится.

— Напрасно я согласился быть вашим духовником, — часто повторял он. — Мне нужны только покорные души.

Она чувствовала себя счастливой от этих выговоров. Железная рука, сгибавшая ее, рука, удерживавшая ее на краю этого непрестанного обожания, в котором она желала бы уничтожиться, подстегивала ее постоянно возрождающимся желанием. Она оставалась неофиткой, лишь постепенно погружавшейся в любовь, внезапно останавливаясь, угадывая иные глубины, наслаждаясь этим медленным шествием к неведомым ей радостям. Тот великий покой, который она вначале обрела в церкви, это забвение всего внешнего и самой себя — сменились теперь настоящим наслаждением, счастьем, которое она призывала, которое она почти осязала. Это было то счастье, стремление к которому она смутно ощущала в себе с юности, и вот она наконец обрела его в сорокалетнем возрасте; счастье, которое ее удовлетворяло, которое вознаграждало ее за бесцельно ушедшие годы, которое делало ее эгоисткой, занятой всеми новыми ощущениями, пробудившимися в ней, точно нежные ласки.

— Будьте добрым, — шептала она аббату Фожа, — будьте добрым, я так нуждаюсь в доброте.

И когда он бывал добрым, она готова была благодарить его на коленях. Он становился тогда мягким, говорил с ней отеческим тоном, разъяснял ей, что у нее слишком пылкое воображение. «Господу богу не угодно, — говорил он, — чтобы ему поклонялись с таким пылом». Она улыбалась, хорошела и молодела, краснея от смущения. Она давала обещание быть благоразумной; затем, в каком-нибудь тесном уголке, с таким рвением предавалась молитве, что лежала, бессильно распростертая на каменных плитах пола. Она уже не только преклоняла колени, а чуть не ползала, лежа на полу и невнятно бормоча страстные слова молитвы; когда слова замирали, она продолжала молиться единым порывом всего своего существа, без слов призывая этот божественный поцелуй, который, как дуновение, проносился над ее волосами, никогда их не касаясь.

Дома Марта стала сварливой. Раньше она влачила свои дни — усталая, равнодушная, довольная, когда муж оставлял ее в покое; но с тех пор, как он по целым дням оставался дома и перестал донимать ее своими шутками, а только худел и желтел, он стал ее раздражать.

— Он все время суется нам под ноги, — говорила она кухарке.

— Ну понятно! Это от злости, — отвечала та. — По-настоящему, он не добрый человек. Я давно это заметила. И молчаливым-то он стал неспроста. Ведь какой был болтун! Это просто хитрость с его стороны, чтобы нас разжалобить. Он в душе бесится, только старается сдержать себя, чтобы его пожалели и чтобы не выходили из его воли. Уж поверьте, сударыня, вы хорошо делаете, что не поддаетесь на эти штучки.

Муре держал обеих женщин в своей власти деньгами. Он не желал ссориться, боясь еще больше испортить себе жизнь. Он перестал ворчать, придираться к мелочам, топать ногами, во все соваться, а в своей тоске отводил душу только тем, что отказывал Розе или Марте в лишнем пятифранковике. Розе он выдавал сто франков в месяц на стол; вино, растительное масло, сушеные овощи и фрукты брались из домашних запасов. Кухарка должна была, так или иначе, дотянуть до конца месяца, если не хотела приплачивать из своих денег. Что же касается Марты, то у нее решительно ничего не было; муж положительно оставлял ее без гроша. Она вынуждена была входить в сделки с Розой, чтобы выкроить себе каких-нибудь десять франков из месячной сотни на стол. Часто у нее даже не было башмаков; ей приходилось обращаться к матери, чтобы занять у нее денег на платье или на шляпку.

— Муре, по-моему, совсем помешался, — кричала г-жа Ругон. — Не можешь же ты, наконец, ходить голой. Я поговорю с ним.

— Умоляю вас, маменька, не надо, — отвечала Марта. — Он вас ненавидит. Он будет обращаться со мной еще хуже, если узнает, что я вам рассказываю такие вещи. И заплакав, она добавила:

— Я всегда его защищала, но сейчас у меня уже нет больше сил молчать… Помните, как он, бывало, не хотел, чтобы я выходила даже просто на улицу? Он запирал меня, обращался со мной как с вещью. А теперь он стал так жесток потому, что чувствует, что я вырвалась из-под его власти и никогда больше не соглашусь быть для него служанкой. Это человек без религии, жестокосердый, эгоист.

— Надеюсь, он хоть не бьет тебя?

— Нет, но будет и это. Пока он еще только во всем мне отказывает. Вот уже пять лет, как я не могла купить себе ни одной рубашки. Вчера я показала ему свои старые, они совсем износились, и на них столько заплат, что мне просто стыдно их надевать. Он посмотрел, пощупал их и заявил, что они еще отлично продержатся до будущего года… У меня нет ни одного сантима своих денег, мне приходится чуть ли не со слезами вымаливать у него какой-нибудь франк. Третьего дня я должна была занять два су у Розы на нитки. Мне приходится штопать перчатки, которые разлезаются по всем швам.

И она рассказала десятки других мелочей: как сама зашивает дратвой дыры на башмаках, как моет в чаю ленты, чтобы подновить шляпки, как замазывает чернилами протершиеся складки на своем единственном шелковом платье. Г-жа Ругон, разжалобившись, стала убеждать ее взбунтоваться. Муре — истинное чудовище! По словам Розы, скупость его доходит до того, что он считает груши на чердаке, куски сахара в буфете, проверяет домашние запасы и сам доедает вчерашние корки хлеба.

Но в особенности Марта страдала от того, что ничего не могла жертвовать в пользу церкви св. Сатюрнена; она припрятывала монетки в десять су и, тщательно завернув их в бумажку, сберегала для воскресной обедни. Теперь, когда дамы-патронессы Приюта пресвятой девы делали какие-нибудь приношения в церковь, в виде кадильницы, серебряного креста, хоругви, — она умирала от стыда, она избегала их, притворялась, будто ничего не знает об их намерениях. Дамы очень жалели ее. Она охотно обокрала бы мужа, если б ей случайно попался ключ от его письменного стола, до такой степени терзалась она желанием украсить эту церковь, которую так любила. Зависть и ревность обманутой женщины выворачивали ей душу, когда она видела, как аббат Фожа пользуется чашей, пожертвованной г-жой де Кондамен. Зато в дни, когда он служил обедню перед алтарем, покрытым вышитым ею покровом, она испытывала глубочайшую радость и молилась с таким трепетом, словно какая-то частица ее самой находилась под распростертыми руками священника. Ей хотелось бы иметь собственную часовню; она мечтала потратить на нее целое состояние, запереться в ней и принимать в ней бога у себя, для одной себя.

Роза, с которой она делилась своими тайнами, пускалась на всякие хитрости, чтобы раздобыть для нее денег. В этом году она утаила лучшие фрукты из сада и продала их; точно так же она очистила чердак от кучи разной мебели и продала ее. В конце концов ей удалось набрать триста франков, которые она торжественно вручила Марте. Та расцеловала старую кухарку.

— Какая ты добрая! — воскликнула она, переходя вдруг на «ты». — Но уверена ли ты, по крайней мере, что он ничего не заметил?.. Я на днях видела на улице Ювелиров две маленькие чаши из чеканного серебра, прямо прелестные; они стоят двести франков… Ты ведь окажешь мне услугу, не правда ли? Мне не хочется самой их покупать, потому что меня могут увидеть там. Скажи своей сестре, чтобы она пошла и взяла их, а когда стемнеет, пусть принесет сюда и передаст тебе в кухонное окно.

Покупка этих двух чаш превратилась для нее в настоящую запретную интригу и доставила ей величайшее наслаждение. Три дня она держала их у себя в шкапу, запрятав за стопки белья. А поднося их аббату Фожа в ризнице, она дрожала и едва могла выговорить слово. Он ласково побранил ее. Он не любил подарков; он говорил о деньгах с презрением сильного человека, знающего только одну потребность — подчинять и властвовать. За два первых года нищеты, когда ему с матерью приходилось питаться только хлебом и водой, ему и в голову не пришло занять у Муре хотя бы десять франков.

Марта нашла надежное место для оставшихся у нее ста франков. Она тоже становилась скупой; она высчитывала, на что может потратить эти деньги, и каждое утро мысленно покупала что-нибудь новое. Пока она так колебалась, Роза ей сообщила, что г-жа Труш хотела бы поговорить с ней наедине. Олимпия, часто торчавшая на кухне, сделалась закадычной приятельницей Розы и частенько занимала у нее по два франка, чтобы не подниматься к себе на третий этаж, когда будто бы забывала захватить с собой кошелек.

— Поднимитесь к ней, — добавила кухарка, — вам там удобнее будет поговорить… Они хорошие люди и очень любят господина кюре. Поверьте, они много чего натерпелись. Чего только не рассказала мне г-жа Олимпия, — прямо сердце разрывается.

Марта застала Олимпию в слезах. Они слишком добры, и их добротой всегда злоупотребляли. И она принялась подробно рассказывать о своих делах в Безансоне, где по милости мошенника-компаньона они по уши влезли в долги. Хуже всего то, что кредиторы начинают проявлять нетерпение. Она только что получила очень резкое письмо, в котором они грозят, что напишут в Плассан мэру и епископу.

— Я готова все вытерпеть, — рыдая, добавила она, — но я скорей соглашусь умереть, чем осрамить брата… Он и так уже сделал для нас слишком много; я не хочу ему ничего говорить, потому что он небогат и только понапрасну стал бы мучиться… Боже мой! Что сделать, чтобы помешать этому человеку написать сюда? Ведь останется только умереть со стыда, если в мэрии или в епархиальном управлении получат такое письмо. Да, я знаю моего брата, он умрет от этого.

У Марты также выступили на глазах слезы. Страшно побледнев, она сжимала руки Олимпии. Затем, не дожидаясь никаких просьб, предложила свои сто франков.

— Это, конечно, мало; но, может быть, это предотвратит опасность? — в мучительной тревоге спросила она.

— Сто франков, сто франков… — повторяла Олимпия. — Нет, нет, они никогда не удовольствуются ста франками.

Марта была в отчаянии. Она клялась, что больше денег у нее нет. И забылась до того, что рассказала о церковных чашах. Если бы она их не купила, она могла бы дать целых триста франков. У Олимпии загорелись глаза:

— Триста франков — это как раз та сумма, которую он требует, — сказала она. — Что и говорить, вы оказали бы гораздо большую услугу моему брату, если бы не сделали этого подарка, который вдобавок останется в церкви. Каких только прекрасных вещей не надарили ему безансонские дамы! И несмотря на это, он ничуть не сделался богаче. Не давайте туда больше ничего, это просто грабеж. Впредь советуйтесь со мной. Сколько на свете скрытых несчастий и бед! Нет, сто франков никак не уладят дела!

Прохныкав добрых полчаса и убедившись, что у Марты действительно только и есть, что эти сто франков, она в конце концов согласилась их взять.

— Я их сейчас же отправлю, чтобы умиротворить пока что этого человека, — сказала она, — но он не надолго оставит нас в покое… А главное, умоляю вас, не говорите об этом брату; вы его убьете. И лучше, чтобы муж мой тоже не знал о наших с вами делах; он такой самолюбивый, что может наделать глупостей, лишь бы расквитаться с вами. Мы, женщины, всегда между собой столкуемся.

Марту этот заем осчастливил. С этого момента у нее появилась новая забота: устранять от аббата Фожа неведомо для него грозившие ему опасности. Она часто поднималась к Трутам, проводила там целые часы, выискивая с Олимпией способы удовлетворить кредиторов. Та рассказала, что порядочное количество просроченных векселей имеют подпись аббата и что произойдет страшнейший скандал, если эти векселя будут пересланы когда-нибудь в Плассан для предъявления ко взысканию. Общая цифра долгов, по ее словам, была так велика, что она долго отказывалась ее назвать, и тем сильнее плакала, чем больше Марта настаивала. Наконец все же назвала ее: двадцать тысяч франков. Марта вся похолодела. Никогда ей не собрать двадцати тысяч франков. Неподвижно устремив глаза в пространство, она размышляла, что только после смерти мужа она сможет располагать такой суммой.

— Я говорю, двадцать тысяч в конечном счете, — поспешно добавила Олимпия, обеспокоенная мрачным выражением лица Марты, — но было бы очень хорошо, если бы мы могли расплатиться в течение десяти лет небольшими взносами. Кредиторы согласятся ждать сколько угодно, лишь бы они были уверены, что платежи будут поступать регулярно… Очень обидно, что мы не можем найти кого-нибудь, кто бы нам доверился и ссудил нам необходимые суммы.

Такова была обычная тема их разговоров. Нередко Олимпия говорила также об аббате Фожа, которого она, по-видимому, обожала. Она рассказывала Марте о нем разные интимные подробности: он боялся щекотки, не мог спать на левом боку; на правом боку у него родимое пятно, которое в мае краснеет, как настоящая ягода. Марта улыбалась, готовая без устали слушать все эти мелочи; она расспрашивала Олимпию о ее детстве, о детстве ее брата. Когда же снова поднимался вопрос о деньгах, она сходила с ума от своего бессилия чем-нибудь помочь; она дошла до того, что стала горько жаловаться на Муре, и Олимпия, осмелев в конце концов, в разговоре с ней называла его не иначе как «старым хрычом». Иногда Труш, возвращаясь со службы, заставал обеих женщин, увлеченных такими разговорами; но при его появлении они сразу же замолкали и меняли тему. Труш держался с достоинством; дамы-патронессы Приюта пресвятой девы были им очень довольны. Он не переступал порога городских кафе.

Между тем Марта, чтобы помочь Олимпии, которая не раз грозилась выброситься из окна, упросила Розу снести к старьевщику всякие ненужные вещи, валявшиеся по разным углам. Сначала обе женщины действовали осторожно, пользуясь отсутствием Муре, выносили только поломанные столы и стулья; потом взялись за вещи посерьезнее, стали продавать фарфор, драгоценности, словом, все, что можно было взять, не делая исчезновение вещи особенно заметным. Они катились по наклонной плоскости и в конце концов добрались бы до необходимой мебели и оставили бы голые стены, если бы Муре в один прекрасный день не обругал Розу воровкой и не пригрозил ей полицией.

— Это я-то воровка? — вскричала она. — Думайте о том, что вы говорите!.. Все это из-за того, что вы видели, как я продавала барынино кольцо! Оно было мое, это кольцо, барыня мне его подарила, она чне такая сквалыга, как вы… Вам не стыдно оставлять вашу бедную жену без гроша денег! Ей даже и обуться-то не во что! Третьего дня я из своих денег заплатила молочнице… Ну да, я продала кольцо. Что ж из того? Разве она не может распорядиться, как хочет, своим кольцом? Она имеет полное право продать его, раз вы ей во всем отказываете… Я бы на ее месте продала дом, вы слышите? Весь дом, как есть! Уж больно мне тяжело видеть, как она ходит голая, словно нищая!

После этого случая Муре учредил ежечасный, неослабный надзор; он запер все шкапы и забрал к себе ключи. Когда Роза выходила из дому, он подозрительно осматривал ее руки; ощупывал карманы, если ему казалось, что юбки у нее как-то подозрительно раздулись. Он выкупил у старьевщика некоторые проданные вещи, поставил их на место, перетирал с подчеркнутой заботливостью, ухаживал за ними при Марте, с целью напомнить ей о том, что он называл «покражами Розы». Лично Марту он никогда прямо не обвинял. Но особенно донимал ее одним графином из граненого хрусталя, который кухарка продала за один франк. А та, сочинившая, будто она его разбила, вынуждена была подавать этот графин за каждой едой. Однажды утром, за завтраком, выведенная из терпения, она нарочно уронила его на пол.

— Ну вот, сударь, теперь-то уж он наверняка разбился, не так ли? — сказала она, ухмыляясь Муре прямо в лицо.

А когда он заявил, что прогонит ее, она ответила:

— Попробуйте-ка!.. Я служу у вас двадцать пять лет. Барыня уйдет вместе со мной.

Марта, доведенная до крайности, подстрекаемая Розой и Олимпией, наконец взбунтовалась. Ей во что бы то ни стало понадобилось пятьсот франков. Олимпия целую неделю рыдала, уверяя, что если к концу месяца у нее не будет пятисот франков, то про один из векселей с подписью аббата будет напечатано в местной газете. Эти слова о возможности опубликования в газете, эта страшная угроза, смысл которой она не вполне понимала, привели Марту в ужас, и она решилась на все. Вечером, ложась спать, она попросила у Муре пятьсот франков; когда же он выпучил на нее глаза, она заговорила о пятнадцати годах полного самоотречения, которые она провела в Марселе за конторкой, заложив перо за ухо, подобно простому конторщику.

— Мы зарабатывали деньги вместе, — сказала она. — Они принадлежат нам обоим. Я хочу получить пятьсот франков.

Муре с необычайной резкостью вышел из своего безмолвия. От гнева к нему сразу вернулась его болтливость.

— Пятьсот франков! — вскричал он. — Это для твоего кюре?.. Я разыгрываю сейчас дурака, я молчу, потому что слишком много пришлось бы говорить. Но, пожалуйста, не воображайте, что вы так уж до конца и будете надо мной смеяться… Пятьсот франков! А почему не весь дом? Правда, что он уже его захватил, дом-то! А теперь он желает денег, не правда ли? Он велел тебе попросить у меня денег?.. Страшно подумать, что я живу у себя дома, как в глухом лесу. Кончится тем, что у меня начнут таскать носовые платки из кармана. Держу пари, что если бы я пошарил в его комнате, то нашел бы у него в ящике все мои исчезнувшие вещи. У меня пропали три пары кальсон, семь пар носков, четыре или пять сорочек; я вчера подсчитал, у меня уже ничего нет, все исчезает, все идет прахом. Я тебе не дам ни гроша, слышишь, ни одного гроша!

— Я хочу пятьсот франков; половина денег принадлежит мне, — спокойно повторила она.

В течение целого часа Муре бушевал, сам себя взвинчивая, выкрикивая одни и те же упреки: до появления священника она его любила, слушалась его, интересовалась домашними делами. Уж конечно, люди, настраивавшие ее против него, должны быть очень дурными людьми. Потом он затих и повалился в кресло, разбитый, ослабевший, как ребенок.

— Дай мне ключ от письменного стола, — сказала Марта. Он привстал и из последних сил отчаянно закричал:

— Ты хочешь взять все деньги? Хочешь сделать детей нищими, оставить их без кусочка хлеба?.. Ну что ж, бери все, позови Розу, пусть подставит свой фартук. На, бери, вот тебе ключ!

И он швырнул Марте ключ, который она спрятала под свою подушку. Она побледнела как полотно от этой ссоры, первой крупной ее ссоры с мужем. Она легла в постель; он провел ночь в кресле. Под утро она услышала, что он плачет. Она бы отдала ему ключ, если бы он не выбежал, как сумасшедший, в сад, хотя было еще совсем темно.

Казалось, вновь наступило спокойствие. Ключ от письменного стола висел на гвоздике, возле зеркала. Марта, не привыкшая иметь дело с крупными суммами, испытывала своего рода страх перед деньгами. Вначале она проявляла большую скромность и, отпирая ящик, в котором Муре держал всегда наличными около десятка тысяч франков на свои закупки вина, она всякий раз испытывала стыд. Она брала ровно столько, сколько ей было нужно. Олимпия давала ей превосходные советы: раз ключ теперь у нее, она должна проявлять бережливость. И видя, как она трепетала перед «кубышкой», Олимпия с некоторых пор даже перестала говорить о своих безансонских делах.

Муре снова впал в мрачную молчаливость. Он получил еще новый удар, еще более жестокий, чем первый, когда Серж поступил в семинарию. Его приятели с бульвара Совер, мелкие рантье, регулярно совершавшие свою прогулку с четырех до шести пополудни, начинали серьезно тревожиться, видя, как он бредет с висящими, как плети, руками, с бессмысленным видом и едва отвечает на вопросы, словно пораженный какой-то неизлечимой болезнью.

— Сдает, сдает, — шептали они. — В сорок четыре года это просто непостижимо. Кончится тем, что он помешается.

Он, казалось, не слышал намеков, которыми злорадно обменивались в его присутствии. Если его прямо спрашивали об аббате Фожа, он, слегка краснея, отвечал, что священник — хороший жилец и аккуратно платит за квартиру. За спиной Муре мелкие рантье хихикали, греясь на солнышке, на скамьях бульвара.

— В сущности, он пожинает то, что посеял, — говорил бывший торговец миндалем. — Помните, как он распинался за этого священника? Ведь это он расхваливал его на всех углах и перекрестках Плассана. А теперь, когда с ним об этом заговаривают, у него делается пресмешная физиономия.

И вся компания принималась повторять скандальные сплетни, нашептывая их друг другу на ухо с одного конца скамейки до другого.

— Что ни говорите, — вполголоса заявлял бывший владелец кожевенной мастерской, — а Муре трус; я на его месте выставил бы этого священника из дома.

И все соглашались, что Муре действительно трус. А раньше, бывало, он сам издевался над мужьями, которых жены водят за нос!

В городе эти злостные сплетни, несмотря на усердие, с каким некоторые лица старались их распространять, не выходили за пределы небольшого кружка досужих лиц и болтунов. Если аббат не пожелал переселиться в церковный дом, а предпочитает оставаться у Муре, то, разумеется, не ради чего другого, а только, как он сам говорит, из пристрастия к прекрасному саду, где он так спокойно читает свой требник. Его глубокое благочестие, строгий образ жизни, презрение к мелким грешкам, которые разрешали себе другие священники, ставили его выше всяких подозрений. Члены Клуба молодежи обвиняли аббата Фениля в желании погубить Фожа. Весь новый город стоял за аббата Фожа. Против него был только квартал св. Марка, аристократические обитатели которого, встречая аббата в покоях монсиньора Русело, проявляли сдержанность. Тем не менее, когда старая г-жа Ругон уверяла его, что он теперь может отважиться на все, аббат с сомнением качал головой.

— Еще ничто не упрочено, — отвечал он, — я ни на кого не могу положиться. Достаточно соломинки, чтобы все здание рухнуло.

С некоторого времени его очень тревожила Марта. Он чувствовал себя бессильным успокоить лихорадочную набожность, которая ее сжигала. Она ускользала от него, не повиновалась, уходила дальше, чем ему было желательно. Эта женщина, столь полезная ему, всеми уважаемая его покровительница, могла его погубить. Какое-то внутреннее пламя сжигало ей грудь, бросало сероватую тень на ее лицо, гасило блеск ее глаз. Это было нечто вроде развивающейся болезни, какое-то искажение всего ее существа, постепенно захватывавшее мозг и сердце. Лицо ее растворялось в экстазе, руки простирались, охваченные нервной дрожью. Сухой кашель временами потрясал ее с головы до ног, но она как будто не чувствовала его раздирающих приступов. А аббат Фожа становился все суровее, он отталкивал эту любовь, которую она так самозабвенно предлагала ему, запрещал ей приходить в церковь св. Сатюрнена.

— В церкви очень холодно, — говорил он, — а у вас такой сильный кашель. Я не хочу, чтобы вы еще больше расхворались.

Она уверяла, что это пустяки, простое раздражение горла; затем смирялась, подчинялась запрету посещать церковь, как заслуженной каре, затворявшей перед ней небесные врата. Она плавала, считала себя проклятой, влачила унылые, бездеятельные дни; и, помимо своей воли, словно женщина, влекомая запретным чувством, каждую пятницу смиренно пробиралась в часовню св. Михаила и прижималась пылающим лбом к деревянной стенке исповедальни. Она не говорила, а просто оставалась там, подавленная, между тем как раздраженный аббат Фожа грубо называл ее недостойной дочерью. Он отсылал ее домой. И она уходила счастливая, умиротворенная.

Аббат Фожа боялся сумерек часовни св. Михаила. Он обратился за помощью к доктору Поркье, который уговорил Марту исповедоваться в маленькой молельне Приюта пресвятой девы, в предместье. Аббат Фожа обещал ожидать ее там раз в две недели, по субботам. Эта молельня, устроенная в большой выбеленной комнате с четырьмя огромными окнами, была такая веселая, что, по его расчетам, должна была успокоить чрезмерно возбужденное воображение его исповедницы. Там он с нею справится, сделает ее своей покорной рабой, не боясь возможного скандала. Кроме того, чтобы сразу положить конец всем дурным слухам, он поручил своей матери провожать Марту. Пока он исповедовал Марту, старуха Фожа оставалась у дверей. Почтенная особа, не любившая зря терять время, приносила с собой чулок и погружалась в вязанье.

— Милая моя, — часто говорила она, когда они вместе возвращались на улицу Баланд, — я опять сегодня слышала, как Овидий бранил вас. Неужели вы не можете поступать так, как он хочет? Вы, значит, его не любите? Ах, как я хотела бы быть на вашем месте; я бы лобызала ему ноги… Кончится тем, что я вас возненавижу, если вы только и умеете, что огорчать его.

Марта опускала голову. Ей было очень стыдно перед старухой Фожа. Она ее не любила, ревновала к ней, так как старуха всегда становилась между ней и аббатом. Кроме того, ее смущали подозрительные взгляды, которые мать аббата бросала на нее; в этих взглядах постоянно просвечивали какие-то странные и подозрительные советы.

Нездоровье Марты служило достаточным оправданием ее свиданий с аббатом Фожа в молельне Приюта пресвятой девы. Доктор Поркье уверял, что она просто выполняет одно из его предписаний. Это заявление очень позабавило завсегдатаев бульвара Совер.

— Как хотите, — заявила г-жа Палок мужу, увидев однажды Марту, идущую вместе со старухой Фожа по направлению к улице Баланд, — а я очень хотела бы забраться в какой-нибудь уголок, чтобы посмотреть, что проделывает аббат со своей поклонницей… Прямо смех разбирает, когда она говорит о своей простуде! Как будто простуда может помешать исповедоваться в церкви! Я тоже простужалась, но не ходила же я из-за этого прятаться по часовням с аббатами.

— Напрасно ты путаешься в дела аббата Фожа, — сказал судья. — Меня кое о чем предупреждали. Это человек, с которым надо быть поосторожнее; ты слишком злопамятна и, пожалуй, испортишь нам карьеру.

— Еще что скажешь! — язвительно возразила г-жа Палок. — Они достаточно испортили мне крови, и я им еще покажу… Твой аббат Фожа порядочный дурак. Неужели ты думаешь, что аббат Фениль не отблагодарит меня, если я застану этого кюре с его возлюбленной за нежной беседой? Поверь, он дорого заплатил бы за подобный скандал… Не мешай мне; ты в таких делах ничего не понимаешь.

Две недели спустя, в субботу, г-жа Палок подстерегла Марту, когда та выходила из дому. Жена судьи стояла, совсем готовая к выходу, у окна, спрятав за портьерой свое безобразное лицо, и выглядывала на улицу сквозь дырочку, проделанную в кисее занавески. Когда обе женщины скрылись за поворотом улицы Таравель, г-жа Палок ухмыльнулась во весь рот. Не торопясь, она надела перчатки и тихонько пошла по площади Супрефектуры; она медленно обошла ее, задерживая шаг на острых булыжниках мостовой. Проходя мимо особняка г-жи де Кондамен, она хотела было зайти за ней и захватить ее с собой, но сообразила, что та, пожалуй, еще станет возражать. Вообще говоря, такие дела надо обделывать чисто и без свидетелей. «Я дала им время дойти до тяжких грехов, а теперь, пожалуй, уж можно и заявиться», — подумала она, погуляв с четверть часа.

Г-жа Палок ускорила шаги. Она часто захаживала в Приют пресвятой девы, чтобы условиться с Трушем относительно разных бухгалтерских записей. Но в этот день, вместо того чтобы пройти к нему в контору, она прошла коридор, спустилась по лестнице и направилась прямо в молельню. У самой двери в кресле сидела старуха Фожа и спокойно вязала. Жена мирового судьи предвидела это препятствие; потому она и вошла поспешно, с весьма озабоченным, деловым видом. Но не успела она протянуть руку, чтобы отворить дверь, как старуха Фожа встала и с необычайной силой оттолкнула ее.

— Куда вы идете? — спросила она своим грубым крестьянским голосом.

— Я иду туда, куда мне нужно, — ответила г-жа Палок, побагровев от злости и потирая зашибленную руку. — Вы дерзкая грубиянка… Пропустите меня. Я казначей Приюта пресвятой девы и имею право ходить здесь всюду, где мне понадобится.

Старуха Фожа, заслонив собой дверь, поправила очки на носу и с величайшим хладнокровием снова принялась за вязанье.

— Нет, — отрезала она, — вы не войдете. — Вот как! А почему, позвольте спросить?

— Потому, что я этого не хочу.

Жена мирового судьи почувствовала, что ее затея провалилась; желчь душила ее. Она стала страшной; заикаясь и повторяя слова, она зашипела:

— Я не знаю, кто вы такая и что вы здесь делаете; я могла бы крикнуть и велеть вас арестовать, потому что вы меня ударили. Наверно, за этой дверью делаются какие-нибудь гадости, раз вам не велено пускать туда лиц, причастных к приюту. Я принадлежу к составу служащих здесь, слышите? Пропустите меня, или я позову людей!

— Зовите кого хотите, — пожав плечами, отвечала старуха. — Я вам сказала, что вы не войдете; я не желаю, понятно?.. Откуда я знаю, причастны ли вы к приюту? А кроме того, будь это даже так, мне это решительно все равно… Никто сюда не войдет… Это уж мое дело.

Тут г-жа Палок уж совершенно вышла из себя; она повысила голос и закричала:

— Мне даже незачем входить. Того, что я видела, достаточно. Для меня теперь все ясно. Вы мать аббата Фожа, не правда ли? Нечего сказать, хорошими делами вы занимаетесь!.. Ну разумеется, я не войду; я не желаю вмешиваться во все эти пакости.

Старуха Фожа, положив вязанье на стул, загоревшимися глазами смотрела на жену судьи сквозь очки, слегка пригнувшись, вытянув руки, словно готовая наброситься на нее, чтобы заставить ее замолчать. Казалось, она вот-вот сорвется с места, но вдруг дверь отворилась, и на пороге показался аббат Фожа. Он был в стихаре, суровый, сосредоточенный.

— Что такое, матушка? — спросил он. — Что здесь происходит?

Старуха опустила голову и попятилась, словно собака, старающаяся спрятаться от своего хозяина, прижимаясь к его ногам.

— Это вы, дорогая госпожа Палок? — продолжал священник. — Вам угодно поговорить со мной?

Жена мирового судьи величайшим усилием воли выдавила из себя улыбку. Нестерпимо любезным тоном, с едкой насмешкой, она ответила:

— Как! Вы были здесь, господин кюре? Ах, если бы я знала это, я бы не стала настаивать. Я хотела посмотреть покров на алтаре, — он, кажется, в весьма плачевном состоянии. Вы знаете, я ведь здесь за хозяйку и слежу за всеми мелочами. Но раз вы заняты, то не буду вам мешать. Пожалуйста, занимайтесь своим делом, весь дом в вашем распоряжении. Вашей матушке достаточно было сказать одно слово, и я бы ей не мешала охранять ваше спокойствие.

Старуха Фожа проворчала что-то невнятное. Взгляд сына ее усмирил.

— Войдите, прошу вас, — заговорил он, — вы мне ничуть не мешаете. Я исповедовал госпожу Муре, которая чувствует себя не совсем здоровой… Входите же. Покров на алтаре действительно не мешало бы сменить.

— Нет, нет, я приду в другой раз, — возразила жена судьи. — Мне так неловко, что я вам помешала. Продолжайте, продолжайте, пожалуйста, господин кюре.

Она все же вошла. Пока она осматривала вместе с Мартой напрестольную пелену, аббат вполголоса пробирал мать:

— Почему вы ее не впустили, матушка? Ведь я не велел вам охранять дверь.

Она с обычным своим упрямым видом неподвижно смотрела в пространство.

— Она вошла бы, только переступив через мой труп, — пробормотала она.

— Но почему же?

— Потому… Послушай, Овидий, не сердись; ты знаешь, что прямо убиваешь меня, когда сердишься… Ты мне велел провожать сюда хозяйку, правда ведь? Ну вот, я и подумала, что, может быть, я тебе нужна, чтобы отгонять любопытных. Потому я здесь и села. Повторяю тебе, что вы могли там делать все что угодно, никто к вам и носа бы не сунул.

Он понял, схватил ее за руки и, резко встряхнув их, сказал:

— Как, матушка! Вы могли предположить?..

— Да я ничего и не предполагала, — ответила она с напускным равнодушием. — Ты волен делать все, что тебе угодно, и все, что ни сделаешь, будет хорошо, понимаешь? Ты мое дитя… Я готова пойти воровать ради тебя, понял?

Но он уже не слушал. Выпустив руки матери, он смотрел на нее, словно погруженный в размышления, от которых лицо его стало еще строже.

— Никогда, слышите, никогда! — произнес он с непреклонной гордостью. — Вы ошибаетесь, матушка… Сильны только целомудренные люди.

XVI

В семнадцать лет Дезире все еще смеялась, как маленькая глупышка. Она превратилась в высокую красивую девушку, очень полную, с руками и плечами взрослой женщины. Росла она, как крепкое растение, радуясь своему росту, недоступная для горя, опустошавшего и омрачавшего дом.

— Ты совсем перестал смеяться, — говорила она отцу. — Хочешь, поиграем в веревочку? Это ведь интересно.

Она забрала себе целый участок сада, вскапывала его, сажала овощи, поливала. Она любила тяжелую физическую работу. Завела кур, и когда они клевали ее овощи, она их бранила, словно любящая мать. Вечно копаясь в земле и возясь с животными, она в результате этих забав ходила ужасно перепачканная.

— Это настоящая половая тряпка! — кричала Роза. — Первым делом я больше не буду пускать ее на кухню, она всюду разводит грязь… Нет, сударыня, вы слишком добры и зря ее наряжаете; на вашем месте я дала бы ей валяться в грязи, сколько душе угодно.

Марта, всецело поглощенная своими переживаниями, перестала даже следить за тем, чтобы Дезире меняла белье. Девушка иногда по три недели не снимала рубашки; из спускавшихся на стоптанные шлепанцы чулок торчали голые пятки; замызганные юбки висели на ней, словно нищенские лохмотья. Однажды Муре пришлось самому взяться за иголку; лопнувшее сзади сверху донизу платье обнажало ее спину. Она смеялась, чувствуя себя полуголой; волосы рассыпались по плечам, руки были все черные от земли, лицо совсем измазано.

В конце концов Марта стала испытывать к ней чуть ли не отвращение. Возвращаясь от обедни с легким запахом ладана в волосах, она брезгливо морщилась от острого запаха земли, исходившего от дочери. Она отправляла ее в сад сразу же после завтрака; она уже не могла выносить ее возле себя; ее беспокоили это дюжее здоровье, этот звонкий беспричинный смех.

— Боже мой, что за несносный ребенок! — говорила она иногда с раздраженным и усталым видом.

Слушая ее жалобы, Муре однажды вспылил и сказал ей:

— Если она тебя стесняет, можно ее выпроводить из дому, как и наших двух мальчиков.

— Право, я бы чувствовала себя гораздо спокойнее, если бы ее не было, — откровенно ответила Марта.

В конце лета, как-то днем, Муре испугался, не слыша более Дезире, которая несколькими минутами раньше страшно шумела в глубине сада. Он побежал туда и нашел ее на земле: она свалилась с лестницы, куда забралась нарвать винных ягод; шпалеры буксусов, к счастью, ослабили удар. Испуганный Муре поднял девушку на руки и стал звать на помощь. Ему показалось, что она расшиблась насмерть, но она быстро оправилась, стала уверять, что ей ни капельки не больно, и готова была вновь забраться на лестницу.

Марта в это время спускалась с крыльца. Услышав смех Дезире, она рассердилась.

— Эта девчонка в конце концов меня убьет, — сказала она. — Она только и думает, как бы меня взволновать. Я уверена, что она нарочно свалилась на землю. Это просто нестерпимо. Я буду запираться в своей комнате, буду уходить с утра и возвращаться только вечером… Ну, ну, смейся, большая дурища! Неужели же я произвела на свет такое чудовище? Да, нелегко мне будет с тобой!

— Это уж наверняка, — подхватила Роза, прибежав из кухни. — Большая это обуза, и нечего надеяться, что когда-нибудь удастся выдать ее замуж.

Муре смотрел на них и слушал, пораженный в самое сердце. Он ничего не сказал и остался с Дезире в саду. До самой ночи они сидели вдвоем и как будто о чем-то тихо разговаривали. На следующий день Марта и Роза все утро отсутствовали; они отправились к обедне за одно лье от Плассана, в часовню, посвященную св. Януарию, куда все городские богомолки стекались в этот день. Когда они вернулись, кухарка поспешно подала холодный завтрак. Марта уже несколько минут сидела за едой, как вдруг заметила, что за столом нет дочери.

— А разве Дезире не хочет есть? — спросила она. — Почему же она не завтракает с нами?

— Дезире больше нет здесь, — ответил Муре, не притронувшийся к еде. — Я отвез ее нынче утром в Сент-Этроп, к ее кормилице.

Марта положила вилку, побледнев от удивления и обиды.

— Ты бы мог посоветоваться со мной, — заметила она. Не отвечая ей, он продолжал:

— Ей хорошо у кормилицы. Она славная женщина, очень ее любит и будет за ней присматривать… Таким образом, девчонка не будет тебя больше мучить, и все будут довольны.

И так как Марта молчала, он прибавил:

— Если ты находишь, что в доме недостаточно спокойно, ты мне скажи — я тоже уйду.

Она привстала, глаза ее загорелись. Ее так жестоко поразили его слова, что она протянула руку, словно собираясь швырнуть ему в голову бутылку. В этой долгие годы безропотно покорявшейся натуре бушевал неведомый гнев, в ней росла ненависть к этому человеку, беспрестанно бродившему вокруг нее, словно угрызения совести. Она снова принялась есть с подчеркнутым безразличием, не упоминая больше о дочери. Муре сложил салфетку, но продолжал сидеть против нее, прислушиваясь к звяканью ее вилки, медленно оглядывая эту столовую, некогда столь оживленную от детского шума и такую пустую и унылую сейчас. Комната показалась ему холодной, как ледник. Слезы подступили к его глазам, когда Марта велела Розе подавать десерт.

— У вас хороший аппетит, сударыня, не правда ли? — спросила Роза, подавая тарелку с фруктами. — Это оттого, что мы хорошенько прошлись. Не будь вы, сударь, таким нехристем, вы бы пошли с нами, и барыне не пришлось бы одной скушать всю баранью ножку.

Она переменила тарелки, продолжая болтать.

— Очень она хорошенькая, эта часовня святого Януария, но слишком уж она мала… Заметили вы дам, которые опоздали? Им пришлось стоять на коленях снаружи, на самом солнцепеке… А вот я не понимаю, как могла госпожа де Кондамен приехать в коляске; какое же это паломничество?.. Зато мы с вами, сударыня, славно провели утро, правда?

— Да, отличное утро, — сказала Марта. — Аббат Муссо произнес очень трогательную проповедь.

Когда Роза, в свою очередь, заметила отсутствие Дезире и узнала об ее отъезде, она воскликнула:

— Ей-богу, сударь, это вы хорошо придумали!.. Она растаскивала у меня все кастрюли на поливкусалата… Теперь можно будет хоть немножко вздохнуть.

— Конечно, — согласилась Марта, чистившая грушу.

Муре задыхался. Он вышел из столовой, не слушая Розу, кричавшую, что кофе сейчас будет готов. Марта, оставшись в столовой одна, спокойно доела свою грушу.

В то-время, как кухарка несла кофе, старуха Фожа как раз спускалась вниз.

— Войдите, — сказала Роза, — вы составите хозяйке компанию и выпьете чашку хозяина, а то он убежал, как шальной.

Старуха Фожа уселась на место Муре. — А я думала, что вы никогда не пьете кофе, — заметила она; кладя себе сахару.

— Да, раньше мы и не пили, — ответила Роза, — когда деньгами распоряжался хозяин… А теперь хозяйка поступила бы глупо, отказываясь от того, что она любит.

Они проговорили с добрый час. Расчувствовавшись, Марта рассказала в конце концов старухе Фожа свои огорчения: муж устроил ей ужасную сцену из-за дочери, которую он, в припадке раздражения, отвез к ее кормилице. Марта оправдывалась, уверяя, что она очень любит девочку и непременно заберет ее обратно.

— Она была немножко шумлива, — вставила старуха Фожа. — Я очень часто вас жалела… Мой сын даже подумывал о том, чтобы перестать ходить в сад читать требник; она ему очень надоедала.

Начиная с этого дня Марта и Муре больше не обменивались за столом ни единым словом. Осень была очень дождливая; столовая с двумя одинокими приборами, разделенными всей длиной большого стола, навевала уныние. Мрак наполнял все углы, с потолка веяло холодом.

— Чисто на похоронах, — говорила Роза.

— С чего это вы так расшумелись? — произносила она, подавая к столу блюдо. — При такой моде нечего бояться, что у вас заболят языки… Будьте же повеселее, сударь; у вас такой вид, словно покойника провожаете. Кончится тем, что барыня из-за вас сляжет. Ведь для здоровья очень вредно есть молча.

Когда наступили первые холода, Роза, всячески старавшаяся угодить старухе Фожа, предложила ей стряпать у нее на кухне на плите. Началось с кастрюлек воды, которые та приходила согревать: у нее не топилось, а аббату нужно было спешно побриться. Потом она стала брать утюги, кое-какие кастрюли, попросила противень, чтобы изжарить баранью ножку; а дальше, ввиду того что у нее не было надлежащим образом устроенного камина, кончилось тем, что она приняла предложение Розы, сжигавшей столько дров в своей плите, что на них можно было зажарить целого барана.

— Не стесняйтесь же, — повторяла она, сама поворачивая баранью ножку. — Кухня у нас большая. На двоих места за глаза хватит… Не понимаю, как это вы до сих пор умудрялись стряпать на полу перед камином, на какой-то несчастной печурке? Я бы побоялась, что у меня кровь бросится в голову… Что ни говорите, а наш хозяин просто чудак: придумал сдать квартиру без кухни! Только с такими славными людьми, как вы, не чванливыми, покладистыми, это и можно было проделать.

Мало-помалу старуха Фожа стала готовить завтраки и обеды на кухне у Муре. Первое время она приносила свой уголь, масло, приправы. Но потом, если ей случалось забыть что-нибудь из припасов, кухарка не позволяла ей подниматься наверх и заставляла брать из своего шкапа.

— Видите, масло вон там. Не обеднеем же мы от того, что вы его подденете на кончике ножа. Вы ведь хорошо знаете, что все здесь в вашем распоряжении…. Барыня разбранит меня, если вы будете стесняться.

После этого между Розой и старухой Фожа установилась большая дружба. Кухарка была в восторге, заполучив человека, согласного ее слушать, пока она приготовляла свои соусы. Вообще они отлично уживались; ситцевое платье старухи Фожа, грубое лицо и неотесанные манеры ставили ее почти на равную ногу с Розой. Целыми часами засиживались они вместе перед своими погасшими конфорками. Старуха Фожа вскоре полностью завладела кухней; она по-прежнему сохраняла свою непроницаемую манеру, говорила ровно столько, сколько находила нужным, и заставляла выбалтывать все, что ей хотелось узнать. Она распоряжалась столом супругов Муре, раньше их отведывала кушанья, которые им подавались; часто Роза готовила даже отдельно лакомые блюда, предназначенные специально для аббата, — какие-нибудь глазированные яблоки, рисовые пудинги, воздушные оладьи. Припасы смешивались, кастрюльками пользовались вперемешку, оба обеда до такой степени перепутывались, что, собираясь подавать на стол, кухарка, смеясь, кричала:

— Послушайте, эта глазунья ваша или моя? Я уже совсем запуталась… Право, куда лучше было бы, если бы все кушали вместе.

В праздник всех святых аббат Фожа впервые завтракал в столовой Муре. Он очень торопился, так как должен был вернуться в церковь св. Сатюрнена. Марта, чтобы поскорее его освободить, усадила его за стол, сказав, что тогда его матери не придется бегать на третий этаж. Неделю спустя это вошло в привычку; семья Фожа спускалась к каждой трапезе, усаживалась за стол и дожидалась, пока подадут кофе. В первые дни кушанья подавались отдельно; но потом Роза заявила, что «это очень глупо», что она отлично может готовить на четверых, а с г-жой Фожа она как-нибудь столкуется.

— Не благодарите меня, — добавила она. — Это вас надо благодарить, что вы спускаетесь вниз составить компанию хозяйке; с вами ей все-таки веселее… Я просто боюсь теперь входить в столовую; мне так и кажется, будто вхожу к покойнику. Да от этой пустоты прямо страх берет… Если барин и дальше будет дуться, то пусть себе дуется в одиночку!

Печка гудела, в комнате было очень тепло. Это была чудесная зима. Никогда до тех пор Роза не накрывала стол такими белоснежными скатертями; стул для господина кюре она ставила к печке, чтобы он сидел спиной к огню. Она особенно тщательно вытирала его стакан, нож, вилку; если на скатерти появлялось малейшее пятнышко, Роза следила за тем, чтобы оно не приходилось против его прибора. Словом, она окружила его самым нежным вниманием.

Приготовив какое-нибудь любимое его блюдо, она предупреждала его, чтобы он приберег для него свой аппетит; иногда же, напротив, устраивала ему сюрприз: приносила под крышкой блюдо и, посмеиваясь над вопросительными взглядами, со сдержанным торжеством говорила:

— Это для господина аббата; фаршированная утка с оливками, как он любит… Сударыня, положите господину аббату филейчик, ладно? Это блюдо специально для него.

Марта повиновалась. Она с умоляющими взглядами настаивала, чтобы он не отказывался от лучших кусков; начинала всегда с него, перебирала на блюде все куски, в то время как Роза, наклонившись к ней, указывала пальцем на тот, который считала самым вкусным. Иногда между ними даже возникал спор по поводу превосходства той или иной части цыпленка или кролика. Роза подкладывала под ноги священнику вышитую подушку. Марта требовала, чтобы ему подавалась отдельная бутылка бордо и специальный хлеб с румяной корочкой, который она ежедневно заказывала булочнику.

— Для кого же стараться, как не для вас? — повторяла Роза в ответ на благодарность священника. — Кому же и жить хорошо, если не вам, таким славным людям! Не мешайте нам, господь бог нас вознаградит за это.

Старуха Фожа, сидя за столом против сына, улыбалась, глядя на все эти ухаживания. Она полюбила Марту и Розу, считала, что преклонение перед ее божеством должно их делать бесконечно счастливыми. С застывшим тупым выражением лица она ела медленно, как крестьянка, которая должна хорошенько подкрепиться перед работой; она фактически председательствовала за трапезами, замечала все, в то же время не забывая себя и наблюдая за тем, чтобы Марта не выходила из своей роли служанки, и ласкала сына радостным, удовлетворенным взглядом. Если она открывала рот, то только для того, чтобы в трех словах заявить о вкусах аббата или положить конец вежливым отказам, от которых он еще не совсем отвык. Иногда она пожимала плечами, толкала его под столом ногой, как бы говоря: «Разве этот стол не принадлежит тебе? Ты можешь съесть один хоть все блюдо целиком, если только пожелаешь; остальные, глядя на тебя, будут рады грызть черствый хлеб».

Что касается аббата Фожа, то он оставался равнодушным к нежным заботам, предметом которых являлся; отнюдь не прихотливый, он ел быстро, всегда углубленный в какие-то мысли, часто даже не замечая приготовленного для него лакомства. Согласившись обедать с семьей Муре, он уступил настояниям своей матери; в столовую нижнего этажа он приходил только для того, чтобы окончательно избавиться от забот материальной жизни. Он сохранял величавое спокойствие, мало-помалу привыкая к тому, что малейшие его желания угадываются, и уже не удивляясь, не благодаря, презрительно царствуя над хозяйкой дома и кухаркой, которые тревожно ловили малейшую хмурую складочку на его серьезном лице.

А Муре, сидя напротив жены, оставался позабытым. Положив, как маленький, руки на край стола, он дожидался, когда Марта вспомнит о нем. Она накладывала ему на тарелку последнему, что попало, скупо. Стоявшая за ее спиной Роза останавливала ее, когда она по ошибке хотела положить ему хороший кусок.

— Нет, нет, только не этот кусочек… Вы же знаете, что барин любит голову, он высасывает мелкие косточки.

Муре, съежившись, ел, испытывая тягостное чувство прихлебателя. Он чувствовал, что старуха Фожа следит за тем, как он отрезает себе ломоть хлеба. Уставившись на бутылку вина, он долго раздумывал, прежде чем решиться налить себе в стакан. Один раз по ошибке он налил себе четверть стакана бордоского из бутылки аббата. Вот поднялась история! Целый месяц Роза попрекала его этой капелькой вина. Подавая какое-нибудь сладкое блюдо, она восклицала:

— Я не желаю, чтобы барин пробовал его… Он ни разу меня не похвалил. Один раз он даже сказал, что омлет с ромом у меня пригорел. Но я ему тут же ответила: «Для вас он всегда будет подгоревшим». Слышите, сударыня, не давайте ему.

Затем начались всевозможные издевательства. Она подавала Муре треснувшие тарелки, поворачивала стол так, чтобы ножка приходилась против его колен, не снимала с его стакана ниточек от полотенца, ставила хлеб, соль, вино на дальний конец стола от него. Во всем доме один только Муре любил горчицу; он сам ходил ее покупать, но Роза аккуратно забирала баночки с горчицей под предлогом, что «от нее воняет», Одного отсутствия горчицы было достаточно, чтобы испортить Муре обед. Но больше всего его раздражало и окончательно лишало аппетита, что его пересадили с места против окна, которое он всегда занимал, и предоставили его аббату, как самое удобное. Теперь Муре сидел лицом к двери; и ему казалось, что он ест где-то у чужих, с тех пор как лишился возможности при каждом глотке поглядывать на свои плодовые деревья.

Марта не донимала его так, как Роза; она обращалась с ним, как с бедным родственником, которого терпят поневоле; в конце концов она даже перестала замечать его присутствие, почти никогда не говорила ему ни слова, поступала так, как будто хозяином в доме являлся аббат Фожа. Впрочем, Муре не возмущался; он обменивался несколькими вежливыми словами с аббатом, ел молча, на нападки Розы отвечал лишь долгими взглядами. Покончив с едой всегда первым, он методически складывал салфетку и удалялся, часто не дожидаясь десерта.

Роза уверяла, что он просто бесится. Разговаривая на кухне со старухой Фожа, она подробно расписывала ей своего хозяина:

— Уж я-то хорошо его знаю, я никогда его не боялась… До вашего приезда хозяйка тряслась перед ним, потому что он вечно ругался, разыгрывал из себя какое-то страшилище. Он всем нам здорово надоел, постоянно путался под ногами, все ему не нравилось, всюду совал свой нос. И все это — чтобы показать, что он здесь хозяин… А сейчас он у нас смирненький, как ягненок, не правда ли? А все потому, что хозяйка взяла над ним верх. Что и говорить, будь он посмелее и не бойся всякого рода неприятностей, вы бы услышали, что бы он нам тут запел! Но он слишком боится вашего сына; да, да, он боится господина кюре… Временами хочется сказать, что он просто сделался дурачком. Но раз он перестал нам мешать, то уж бог с ним, пусть ведет себя, как ему угодно, правда ведь? А?

Старуха Фожа отвечала, что г-н Муре представляется ей Достойным человеком; единственный его недостаток, по ее мнению, это то, что он не религиозен. Но со временем он, конечно, вернется на путь истинный. И почтенная особа медленно завладевала нижним этажом, переходила из кухни в столовую, бродила по прихожей. Встречаясь с ней, Муре вспоминал день приезда аббата, когда его мать, одетая в какие-то черные обноски, не выпуская из рук корзины, которую она держала обеими руками, вытягивала шею, заглядывая в каждую комнату со спокойной непринужденностью человека, осматривающего назначенный к продаже дом.

С тех пор как аббат со своей матерью стали столоваться в нижнем этаже, третьим этажом завладели Труши. Они стали вести себя довольно шумно; грохот передвигаемой мебели, топот, громкие голоса доносились сквозь растворяемые и быстро захлопываемые двери. Старуха Фожа, если ей в это время случалось беседовать на кухне, встревоженно поднимала голову. Роза, желавшая, чтобы все шло мирно, говорила, что бедной госпоже Труш не очень-то легко приходится. Однажды вечером аббат, еще не успев лечь спать, услышал на лестнице какой-то подозрительный шум. Выйдя со свечой в руке, он увидел вдребезги пьяного Труша, который на коленках взбирался по ступеням. Мощным движением руки аббат поставил его на ноги и втолкнул в комнату. Олимпия, уже лежавшая в постели, мирно читала роман, мелкими глоточками попивая стоявший на ночном столике грог.

— Послушайте, — сказал аббат Фожа, побагровев от гнева, — вы завтра же уложите свои чемоданы и уедете отсюда!

— С какой это стати? — спросила Олимпия без малейшего смущения. — Нам здесь неплохо.

Но священник резко оборвал ее:

— Молчи! Ты негодяйка и всегда только старалась как-нибудь мне повредить. Мать была права: мне не следовало вытаскивать вас из нищеты… А теперь мне приходится подбирать твоего мужа на лестнице! Это позор. Подумай, какой бы разыгрался скандал, если бы его увидели в таком состоянии… Вы уедете завтра же.

Олимпия присела на кровати, чтобы отхлебнуть грога.

— Ну нет! — заявила она.

Труш хохотал. Хмель у него был веселый. Он развалился в кресле, оживленный, в прекраснейшем расположении духа.

— Не будем ссориться, — залепетал он. — Это ничего, просто так, легкое головокружение от воздуха, — ведь сейчас очень холодно. Но какие же нелепые улицы в этом проклятом городишке!.. Знаете, Фожа, это очень приличные молодые люди. Хотя бы сын доктора Поркье. Вы ведь хорошо его знаете, доктора Поркье?.. Так вот, мы с ним встречаемся в одном кафе за тюрьмой. Содержит его одна арлезианка, прехорошенькая брюнетка…

Скрестив руки на груди, священник грозно смотрел на него.

— Нет, уверяю вас, Фожа, вы напрасно на меня сердитесь… — продолжал Труш. — Вы же знаете, я человек воспитанный, знаю приличия… Днем я не выпью даже стаканчика воды с сиропом из страха вас скомпрометировать… Чего вы наконец хотите? Ведь с тех пор, как я здесь, я хожу на службу, словно в школу, таскаю тартинки с вареньем в корзиночке; поймите, ведь это же идиотское занятие! Я чувствую себя просто каким-то болваном, — да, да, честное слово; и все только из желания оказать вам услугу… Но ночью ведь меня никто не видит. Могу же я погулять хоть ночью! Мне это полезно, а то я подохну от этой жизни. Да и, кроме того, на улицах нет ни души… И странно же они здесь выглядят!..

— Пьяница! — процедил священник сквозь зубы.

— Значит, не хотите мириться?.. Тем хуже, милый мой. Я-то ведь добрый малый, не люблю кислых мин. Если вам это не нравится, то я вас брошу, и оставайтесь себе со своими святошами. Из них одна только малютка де Кондамен — смазливенькая, да и то арлезианка лучше. Можете сколько угодно таращить на меня глаза, вы мне не нужны. Желаете, могу вам одолжить сто франков?

И вытащив из кармана кредитные билеты, он с хохотом разложил их у себя на коленях; потом стал проделывать с ними разные штуки, размахивать ими под носом у аббата, подбрасывать кверху. Олимпия мгновенно выскочила из постели, полуголая; подобрав кредитки, она с досадой засунула их под подушку. Аббат Фожа тем временем с величайшим изумлением оглядывал комнату; на комоде он увидел ряд винных бутылок, на камине непочатый паштет, конфеты в старой порванной коробке. Комната была набита недавними покупками: по стульям валялись платья, развернутый кусок кружев; великолепный, совершенно новый сюртук висел на оконном шпингалете; перед кроватью была разостлана медвежья шкура. На ночном столике, возле стакана с грогом, поблескивали золотые дамские часики.

«Кого же это они ограбили?» — подумал священник. И вдруг вспомнил, как Олимпия целовала Марте руки.

— Несчастные! — вскричал он. — Вы крадете!

Труш поднялся. Жена с силой толкнула его, и он повалился на диван.

— Успокойся, — сказала она ему, — ложись скорей, тебе надо выспаться.

Потом повернулась к брату:

— Уже час ночи, и ты можешь дать нам поспать, если тебе нечего сказать, кроме разных гадостей… Моему мужу не следовало напиваться, в этом ты прав… Но все-таки это не причина, чтобы его оскорблять. У нас уже было с тобой несколько объяснений… Пусть это будет последним. Слышишь, Овидий? Мы ведь с тобой брат и сестра, правда? Ну так вот, я уже тебе говорила: надо с нами делиться… Ты объедаешься внизу, заказываешь себе всякие лакомые блюда, живешь в свое полное удовольствие под крылышком хозяйки и кухарки! Это твое дело. Мы не станем ни заглядывать тебе в тарелку, ни вырывать у тебя кусок изо рта. Устраивайся, как тебе угодно. Но зато не приставай к нам и предоставь нам такую же свободу… Мне кажется, что я рассуждаю вполне резонно.

И в ответ на протестующий жест священника она продолжала:

— Ну да, понимаю, ты постоянно боишься, как бы мы не испортили тебе твоих дел… Лучший способ, чтобы мы тебе их не испортили, это — не дразнить нас, твердя все время: «Ах, если бы я знал, я бы вас ни за что не выписал!» Знаешь, ты вовсе уж не так умен, как хочешь показать. У нас с тобой одинаковые интересы. Мы одна семья и можем отлично обделывать свои дела вместе. И если бы ты только захотел, все могло бы уладиться наилучшим образом… Иди ложись. Завтра я проберу Труша и пришлю его к тебе, ты дашь ему наставления.

— Так, так… — бормотал засыпавший пьяница. — Фожа чудак. Я вовсе не гонюсь за хозяйкой, мне больше нравятся ее денежки.

Олимпия, посмотрев на брата, нагло захохотала. Она снова улеглась, поудобнее прижавшись спиной к подушке. Священник слегка побледнел; с минуту он размышлял, затем вышел, не сказав ни слова. Олимпия взялась опять за свой роман, между тем как Труш храпел на диване.

На следующее утро Труш, протрезвившись, долго беседовал с аббатом. Вернувшись к жене, он рассказал, на каких условиях был заключен мир.

— Послушай, голубчик, — сказала она, — успокой его, сделай то, что он просит; главное, постарайся быть ему полезным, раз он дает тебе возможность для этого… При нем я храбрюсь; но, по правде говоря, я отлично знаю, что он выбросит нас на улицу, как собак, если мы доведем его до крайности. А я не хочу уезжать… Ты уверен, что он нас не выгонит?

— Да не бойся ты ничего, — ответил Труш, — я ему нужен, и он не станет мешать нам накапливать денежки.

С этого времени Труш стал уходить ежедневно около девяти часов вечера, когда улицы становились пустынными. Он рассказывал жене, что ходит в старую часть города вести пропаганду в пользу аббата. Впрочем, Олимпия не страдала ревностью; она смеялась, когда он передавал ей какую-нибудь пикантную историю; она предпочитала нежиться в одиночестве, одна выпить несколько рюмочек вина, тайком полакомиться пирожным и проводить длинные вечера в теплой постели, упиваясь старыми романами, выкопанными ею в библиотеке на улице Канкуан. Возвращался Труш слегка под хмельком; чтобы не шуметь на лестнице, он снимал башмаки в прихожей. Когда ему случалось хватить лишнего и от него разило табаком и водкой, жена не позволяла ему ложиться рядом с ней, а прогоняла на диван. Тогда между ними завязывалась глухая, безмолвная борьба. Он без конца возвращался к ней с пьяным упорством, цеплялся за одеяло, но спотыкался, соскальзывал, падал на четвереньки, пока она не откидывала его, как куль. Если он поднимал крик, она рукой сжимала ему горло и, пристально глядя в глаза, шептала:

— Овидий услышит, Овидий сейчас придет.

Тогда он пугался, как ребенок, которого стращают волком; потом засыпал, бормоча какие-то извинения. Но как только светало, он тщательно одевался, принимал степенный вид, удалял со своего помятого лица постыдные следы минувшей ночи, надевал особый галстук, придававший ему, как он выражался, «поповский вид». Мимо кафе он проходил, опустив глаза. В Приюте пресвятой девы к нему относились с уважением. Иногда, когда девушки играли во дворе, он приподымал уголок шторы и смотрел на них с отеческим видом, в то время как за полуопущенными веками его вспыхивали беглые огоньки.

Трушей сдерживала еще старуха Фожа. Мать и дочь продолжали постоянно ссориться; одна жаловалась, что ее всегда приносили в жертву брату, другая называла ее негодной тварью, которую следовало бы задушить еще в колыбели. Охотясь за одной и той же добычей, они следили друг за другом, не выпуская куска, злясь и в беспокойстве ожидая, которой из них удастся урвать львиную долю. Старуха Фожа охотилась за всем домом; она оберегала от загребущих рук Олимпии все, вплоть до мусора. Когда она узнала о крупных суммах, какие та выманивала из карманов Марты, она пришла в страшную ярость. Так как сын только пожал плечами с видом человека, презирающего эти гнусности и в то же время вынужденного закрывать на них глаза, она учинила дочери строжайший допрос и обругала ее воровкой с таким озлоблением, как будто та таскала деньги из ее собственного кармана.

— Ну, мамаша, довольно, слышите! — с досадой сказала Олимпия. — Ведь, кажется, страдает не ваш кошелек… Я-то хоть занимаю только деньги, а не заставляю себя кормить.

—Что ты хочешь сказать, гадюка ты этакая? — прошипела старуха Фожа в крайнем раздражении. — Разве мы не оплачиваем свою долю? Спроси кухарку, она тебе покажет нашу расходную книжку.

Олимпия расхохоталась.

— Ну и здорово!.. — воскликнула она. — Знаю я ее, вашу, расходную книжку. Вы платите за редиску и за прованское масло, не правда ли? Послушайте, мамаша, хозяйничайте как хотите внизу, я не стану вас там беспокоить. Но больше не думайте приставать ко мне, а не то я подыму крик. Вы ведь знаете, что Овидий запретил нам шуметь.

Старуха спустилась вниз, ворча себе под нос. Угроза поднять шум заставила ее отступить. Олимпия издевательски стала что-то напевать ей вслед. Зато, когда дочь спускалась в сад, старуха ей мстила — ходила за ней по пятам, заглядывала в руки, подстерегала ее. Ни в кухню, ни в столовую она ее не допускала. Она рассорила ее с Розой из-за какой-то взятой и не возвращенной кастрюльки. Однако старуха Фожа не решалась подкапываться под дружбу дочери с Мартой, опасаясь какого-нибудь скандала, из-за которого мог пострадать аббат.

— Раз ты так мало заботишься о своих интересах, — сказала она однажды сыну, — то уж я сумею защитить их вместо тебя; не бойся, я буду осторожна… Знаешь, не будь меня, сестра вырвала бы у тебя хлеб из рук.

Марта не имела понятия о разыгрывавшейся вокруг нее драме. Дом просто казался ей более веселым с тех пор, как все эти лица заполнили прихожую, лестницы, коридоры. Так и казалось, будто попал в меблированные комнаты с приглушенным шумом ссор, хлопаньем дверей, не знающей стеснения личной жизнью каждого постояльца, с вечно пылающей плитой на кухне, где Розе приходилось готовить словно на целый ресторан. Кроме того, ежедневно вереницей тянулись всякие поставщики. Олимпия, заботясь о своих руках, не хотела больше мыть посуду и все заказывала кухмистеру с улицы Банн, который доставлял обеды на дом. А Марта улыбалась и говорила, что рада этой суетне; она не любила больше оставаться одна; ей надо было чем-то заглушить сжигавшую ее лихорадку.

Муре, словно спасаясь от этого шума, запирался в комнате второго этажа, которую он называл своим кабинетом; он преодолел свое отвращение к одиночеству, почти не выходил в сад, часто не показывался с утра до вечера.

— Хотела бы я знать, что он там делает взаперти, — говорила Роза старухе Фожа. — Его совсем не слышно. Словно умер. Уж если он прячется, то, наверно, ничем хорошим не занимается там.

С наступлением лета дом оживился еще более. Аббат Фожа стал принимать в конце сада, в беседке, приверженцев супрефектуры и председателя. По распоряжению Марты Роза купила дюжину садовых стульев, чтобы можно было сидеть на воздухе, не таская каждый раз стульев из столовой. Установился обычай: каждый вторник, после полудня, калитки в тупичок открывались, мужчины и дамы заходили навестить господина кюре по-соседски, в соломенных шляпах, в туфлях, расстегнутых сюртуках, в подколотых булавками юбках. Гости приходили поодиночке; но в конце концов оба кружка оказывались в полном составе и, перемешавшись, слившись, приятно проводили время, в величайшем согласии перемывая косточки своим ближним.

— Вы не боитесь, — сказал однажды де Бурде Растуалю, — что могут посмотреть косо на наши встречи с кликой супрефектуры?.. Ведь уже приближаются выборы.

— Почему бы стали на это косо смотреть? — спросил Растуаль. — Мы же не ходим в супрефектуру, мы здесь на нейтральной почве… А потом, друг мой, это ведь запросто, без всяких церемоний. Я в полотняном пиджаке. Это — частная жизнь, Никто не имеет права вмешиваться в то, что я делаю у себя дома. Вне дома — это другое дело; там мы принадлежим публике… На улице мы с господином Пекером даже не раскланиваемся.

— Господин Пекер-де-Соле очень выигрывает при более близком знакомстве, — помолчав, заметил бывший префект.

— Совершенно верно, — согласился председатель, — я в восторге, что с ним познакомился… А какой достойный человек аббат Фожа!.. Нет, я совершенно не боюсь, что про меня будут злословить из-за того, что я посещаю нашего милейшего соседа.

По мере приближения общих выборов де Бурде стал беспокоиться; он говорил, что наступившая жара его сильно утомляет. Часто на него нападали сомнения, и он делился ими с Растуалем, ища у него опоры. Вообще же в саду Муре политики никогда не касались. Однажды днем, тщетно поискав, с чего бы начать, чтобы навести разговор на интересующую его тему, де Бурде воскликнул; обращаясь к доктору Поркье:

— Скажите, доктор, вы сегодня утром читали «Правительственный вестник»? Наш маркиз наконец заговорил; он произнес ровно тринадцать слов, — я нарочно их сосчитал… Бедняга Лагрифуль! Он имел умопомрачительный успех!

Аббат Фожа с лукавым добродушием поднял палец.

— Не надо политики, господа, не надо политики! — проговорил он.

Пекер-де-Соле беседовал с Растуалем; оба притворились, что ничего не слышали. Г-жа де Кондамен улыбнулась. Обращаясь к аббату Сюрену, она продолжала:

— Это правда, господин аббат, что ваши стихари крахмалят очень слабым раствором клея?

— Так точно, сударыня, слабым раствором клея, — ответил молодой священник. — Некоторые прачки употребляют заваренный крахмал, но это переедает кисею и никуда не годится.

— Вот-вот! — подхватила молодая женщина. — А я никак не могу добиться от своей прачки, чтобы она подкрахмаливала юбки клеем.

Тогда аббат Сюрен любезно сообщил фамилию и адрес своей прачки, написав их на обороте визитной карточки. Так-то беседовали в саду о нарядах, об урожае, о погоде, о событиях истекшей недели. Время проходило очень приятно. Иногда разговоры прерывались партией в волан в тупичке. Очень часто появлялся аббат Бурет и восторженно рассказывал разные благочестивые историйки, которые Мафр выслушивал до конца. Один только раз г-жа Делангр столкнулась с г-жой Растуаль; обе держались изысканно вежливо, страшно церемонно, но в их потухших глазах внезапно вспыхивали огоньки былого соперничества. Сам Делангр жаловал не часто. Что же касается супругов Палок, то они, хотя и продолжали бывать в супрефектуре, все же избегали показываться в саду в то время, когда Пекерце-Соле по-соседски отправлялся к аббату Фожа; жена мирового судьи со времени своего неудачного набега на молельню Приюта пресвятой девы чувствовала себя очень неуверенно. Но самым усердным посетителем был, несомненно, де Кондамен; всегда в безукоризненных перчатках, он являлся туда, чтобы посмеяться над людьми, лгал, с необычайным апломбом говорил сальности и целую неделю забавлялся подмеченными интригами. Этот рослый старик, державшийся необычайно прямо в плотно облегающем талию сюртуке, питал пристрастие к молодежи; он издевался над «старичками», уединялся с барышнями своей клики и весело хохотал с ними по углам.

— Пойдемте сюда, ребятки! — восклицал он, улыбаясь. — Пусть старички побудут одни.

Однажды он чуть не побил аббата Сюрена в поистине героической партии в волан. По правде сказать, ему нравилось подшучивать над всей этой молодежью. Излюбленной его жертвой был сын Растуаля, простодушный юнец, которому он рассказывал чудовищные вещи, В конце концов он обвинил юношу в том, что тот будто бы ухаживает за его женой, и так страшно выкатывал при этом глаза, что несчастного Северена прошиб пот от страха. Хуже всего было то, что мальчик действительно вообразил, что влюблен в г-жу де Кондамен; он стоял перед ней столбом, корча умильные и испуганные рожи, чрезвычайно забавлявшие мужа.

Барышни Растуаль, по отношению к которым инспектор лесного ведомства проявлял галантность молодого вдовца, тоне были объектом его жестоких насмешек. Хотя обеим уже было лет под тридцать, он затевал с ними детские игры, разговаривал, как с институтками. С особенным удовольствием он наблюдал за ними, когда появлялся Люсьен Делангр, сын мэра. Он отводил в сторону доктора Поркье, с которым можно было не церемониться, и шептал ему на ухо, намекая на былую связь Делангра с г-жой Растуаль:

— Смотрите, пожалуйста, Поркье, вот молодой человек в большом затруднении… Которая из них от Делангра, Анжелина или Аврелия? Отгадай, если сможешь, и выбирай, если посмеешь.

Аббат Фожа был одинаково любезен со всеми своими гостями, даже с этим ужасным и несносным Кондаменом. Он старался, как только мог, стушеваться, говорил мало, предоставлял обоим кружкам сливаться и перемешиваться между собой, а сам как будто удовлетворялся скромной ролью хозяина, довольного тем, что он может служить связующим звеном между порядочными людьми, созданными для взаимопонимания. Марта раза два сочла нужным показаться среди гостей, чтобы они чувствовали себя свободнее. Но она страдала, видя аббата среди всех этих людей; она ждала, когда он останется один; он больше нравился ей серьезным, медленно шагающим по дорожкам или под мирными сводами беседки. По вторникам Труши снова завистливо подсматривали из-за занавесок, между тем как старуха Фожа и Роза вытягивали шеи из прихожей, восхищенно любуясь светской любезностью, с какой господин кюре принимал самых высокопоставленных лиц Плассана.

— Уж как хотите, сударыня, — говорила кухарка, — а порядочного человека сразу узнаешь. Посмотрите-ка вон он здоровается с супрефектом. А мне так больше нравится господин кюре, хотя супрефект и красивый мужчина… Почему бы и вам не сойти в сад? Будь я на вашем месте, я бы надела шелковое платье и пошла бы туда. Ведь вы же, как-никак, его мать.

Но старая крестьянка только пожимала плечами.

— Хоть он меня и не стыдится, — отвечала она, — но я бы боялась его стеснить… Я лучше погляжу отсюда. Так мне гораздо приятнее.

— Понимаю! Вам есть чем гордиться!.. Это не то, что господин Муре, который заколотил калитку, чтобы никто сюда не входил. Никогда ни одного гостя, ни одного званого обеда, а в саду такая пустота, что по вечерам просто страх берет. Мы жили волками. Правда и то, что господин Муре и не сумел бы принять людей; если кто-нибудь ненароком заглядывал к нам, он, бывало, скорчит такую рожу… Я вас спрашиваю, почему бы ему не взять пример с господина кюре? Вместо того чтобы запираться у себя, я бы пошла в сад, повеселилась бы вместе со всеми, одним словом, держалась бы, как подобает хозяину. Так нет, торчит себе наверху, прячется, словно боится, что схватит какую-нибудь заразу… Вот что, не подняться ли нам наверх посмотреть, что он там делает у себя?

В один из вторников они действительно поднялись наверх. В этот день оба кружка очень расшумелись; в открытые окна доносились раскаты смеха. А в это время рассыльный, принесший Трушам корзину вина, гремел на верхнем этаже будто битой посудой, забирая пустые бутылки. Муре запрятался в своем кабинете, заперев дверь на ключ.

— Ничего не видно, мешает ключ, — заявила Роза, приложив глаз к замочной скважине.

— Подождите-ка, — сказала старуха Фожа.

Она тихонько повернула чуть выступающую бородку ключа. Муре сидел посреди комнаты, перед большим пустым столом, покрытым густым слоем пыли; перед ним не было ни книги, ни листка бумаги; он сидел, откинувшись на спинку стула, свесив руки, с бледным, застывшим лицом и невидящим взглядом. Он не шевелился.

Обе женщины, одна за другой, молча разглядывали его.

— У меня даже сердце захолонуло, — сказала Роза, спускаясь вниз. — Обратили вы внимание на его глаза? А грязь-то какая! Я думаю, что он месяца два и строчки не написал на этом столе. А я-то воображала, что он там работает!.. Подумать только, в доме такое веселье, а он прикидывается мертвым и сидит один-одинешенек!

XVII

Здоровье Марты внушало тревогу доктору Поркье. Он сохранял свою приветливую улыбку, обращался с ней как истинно светский врач, для которого болезни не существуют, и на приеме держал себя почти как портниха, примеривающая платье; но особое выражение его рта говорило, что у «милейшей госпожи Муре» не просто легкий грудной кашель, как он уверял. Он советовал ей в хорошую погоду развлекаться, ездить кататься, но только не утомляясь. Тогда Марта, все более охватываемая какой-то смутной тревогой, потребностью чем-нибудь заглушить свои нервические порывы, затеяла поездки по окрестным деревням. Два раза в неделю, после завтрака, она выезжала в старой, заново окрашенной коляске, которую она нанимала у плассанского каретника; она уезжала за два-три лье, с тем чтобы вернуться к шести часам вечера. Заветной ее мечтой было как-нибудь увезти с собой на прогулку аббата Фожа; она даже и предписание врача согласилась исполнить только в надежде на это; но аббат, не отказываясь прямо, всегда бывал слишком занят. И ей приходилось пользоваться обществом Олимпии или старухи Фожа.

Однажды, когда она проезжала с Олимпией через деревню Тюлет, мимо именьица дядюшки Маккара, тот, увидев ее со своей террасы, обсаженной тутовыми деревьями, крикнул:

— А Муре? Почему же не приехал Муре?

Ей пришлось на минутку зайти к дяде, которому она долго объясняла, что хворает и не может остаться с ним пообедать. Он непременно хотел зарезать для нее курицу.

— Как хочешь, — сказал он наконец, — а я все-таки ее зарежу; и ты заберешь ее с собой.

Он тотчас же отправился резать курицу. Вернувшись с нею, он разложил ее на каменном столе перед домом, с восхищением бормоча:

— Смотри-ка, до чего она жирненькая, эта мошенница!

Как раз в момент их приезда дядюшка распивал бутылку вина под своими тутовыми деревьями в компании высокого, худого малого, одетого во все серое. Маккар уговорил обеих женщин присесть, притащил стулья, весело смеясь, как гостеприимный хозяин.

— Мне здесь неплохо, не правда ли? Деревья у меня прямо чудесные. Летом я курю здесь свою трубочку на воле. Зимой сижу здесь у стенки на солнышке… Видишь, какие у меня овощи? Курятник там, подальше. У меня есть еще клочок земли, за домом, там у меня картошка и люцерна… Ну что ж, я старею, и пора немного пожить в свое удовольствие.

Он потирал руки, слегка покачивая головой, и разнеженным взглядом озирал свои владения. Но вдруг какая-то мысль омрачила его.

— Ты давно не видала отца? — спросил он. — Ругон плохо себя ведет… Вон там, налево, продается ржаное поле. Если бы он захотел, мы могли бы его купить. Для человека, который спит на пятифранковиках, что это составляет? Какие-нибудь несчастные три тысячи франков… Он не дал мне их. В последний раз он даже велел твоей матери сказать мне, что его нет дома. Увидишь, это не принесет им счастья.

И он повторил несколько раз, тряся головой, с прежним своим злорадным смешком:

— Нет, нет, это не принесет им счастья.

Потом пошел за стаканами и стал требовать, чтобы обе женщины отведали его вина. То было легкое вино из Сент-Этропа, на которое он случайно напал; он пил его с благоговением. Марта едва пригубила, Олимпия допила бутылку, а потом выпила еще стаканчик воды с сиропом. Вино, по ее словам, было очень крепкое.

— А что твой кюре, куда ты его девала? — спросил вдруг дядюшка племянницу.

Марта, изумленная, задетая, молча смотрела на него, не отвечая.

— Мне говорили, что он здорово увивается за тобой, — громогласно продолжал дядюшка. — Эти попы только тем и заняты, что развратничают. Когда мне об этом рассказали, я ответил, что так и надо Муре. Я ведь его предупреждал… На его месте я бы вышвырнул этого попа из дома. Пусть Муре спросит у меня совета, я даже готов ему помочь, если он пожелает. Я их никогда терпеть не мог, этих скотов. Я знаю одного, аббата Фениля, — у него есть домик, от меня через дорогу. Он не лучше других, но хитер, как обезьяна, — забавный тип. Он как будто не очень-то ладит с твоим кюре?

Марта смертельно побледнела.

— Это сестра аббата Фожа, — пояснила она, указывая на Олимпию, которая с любопытством его слушала.

— То, что я говорю, ее не касается, — нимало не смутясь, ответил дядюшка. — Надеюсь, сударыня, вы не сердитесь?.. Не угодно ли еще стаканчик воды с сиропом?

Олимпия позволила налить ей стаканчик. Но Марта встала и заторопилась уезжать. Дядя заставил ее осмотреть свое именьице. В конце сада он остановился, глядя на большой белый дом на косогоре, в нескольких стах метрах от деревни Тюлет. Внутренние площадки напоминали тюремные дворики для прогулок; узкие правильные окна, прорезавшие фасады своими черными переплетами, придавали главному зданию унылую наготу больницы.

— Это сумасшедший дом, — вполголоса сказал дядя, следивший за взглядом Марты. — Этот малый, что у меня сидит, один из его надзирателей. Мы с ним приятели, он иногда заходит ко мне распить бутылочку.

И обернувшись к одетому в серое человеку, допивавшему под деревом свой стакан, он крикнул:

— Эй, Александр, поди-ка покажи моей племяннице окошко нашей бедной старушки.

Александр вежливо подошел.

— Видите вот эти три дерева? — сказал он, вытянув палец, словно чертил в воздухе план. — Так вот, немножко повыше того, что слева, где фонтан, в углу двора… Считайте окна нижнего этажа направо; это будет пятое окно.

Марта стояла молча, с побелевшими губами, помимо своей воли не отрывая глаз от окошка, на которое ей указывал Александр. Дядюшка Маккар тоже смотрел туда, но с веселым видом, щуря глаза.

— Я иногда ее вижу, — заговорил он, — по утрам, когда солнце с той стороны. Она совершенно здорова, правда ведь, Александр? Я им это всегда говорю, когда бываю в Плассане. Дом мой так расположен, что мне очень удобно за ней наблюдать. Лучшего места и не придумать.

И он удовлетворенно хихикнул.

— Видишь, моя милая, у Ругонов голова не крепче, чем у Маккаров. Когда я сижу на этом месте, напротив этого проклятого большого дома, я часто говорю себе, что, может быть, и вся наша братия когда-нибудь туда попадет, раз уже мамаша там… За себя-то я, слава богу, не боюсь, у меня башка крепкая. Но я знаю таких, у которых там не все на месте… Ну что ж, я их здесь и встречу, буду видеть их из моей норы, попрошу Александра поберечь их, хотя в семье со мной не всегда хорошо обращались.

И он добавил со страшной улыбкой, похожей на оскал прирученного волка:

— Вам всем здорово повезло, что я живу в Тюлете.

Марту охватила дрожь. Хотя ей было известно пристрастие дядюшки к жестоким шуткам и то удовольствие, какое ему доставляло мучить людей, которым он преподносил кроликов, ей вдруг показалось, что он не заблуждался, говоря, что вся семья переселится туда, в эти серые тюремные каморки. Она не в силах была пробыть здесь больше ни минуты, невзирая на уговоры Маккара, предлагавшего откупорить еще бутылочку.

— Ну, а курочка-то? — крикнул он, когда она садилась в коляску.

И сбегав за курицей, он положил ее племяннице на колени.

— Это для Муре, слышишь? — повторил он с ехидной настойчивостью. — Для Муре, а не для кого другого, понимаешь? Впрочем, когда я к вам приеду, я спрошу его, как она ему понравилась.

Он прищурился, глядя на Олимпию. Кучер уже собирался стегнуть лошадей, когда Маккар снова уцепился за коляску.

— Побывай у отца, — сказал он, — поговори с ним насчет этого ржаного поля… Посмотри, вон оно как раз перед нами… Ругон напрасно так поступает. Мы с ним слишком старые приятели, чтобы ссориться. Да он бы на этом только проиграл, он это отлично знает… Растолкуй ему, что он неправ.

Коляска покатила. Обернувшись, Олимпия увидела, как Маккар под своими тутовыми деревьями пересмеивается с Александром, откупоривая вторую бутылку, о которой он говорил.

Марта приказала кучеру никогда больше не заезжать в Тюлет. Да и вообще она уставала от этих прогулок; она предпринимала их все реже и реже, пока наконец совсем не прекратила их, поняв, что аббат Фожа никогда не согласится сопровождать ее.

Совсем новая женщина вырастала в Марте. Она сделалась нравственно тоньше под влиянием нервной жизни, которою жила. Ее мещанская тупость, это равнодушное спокойствие, выработанное в ней пятнадцатью годами дремоты за конторкой, словно расплавились в огне ее благочестия. Она стала лучше одеваться, на четвергах у Ругонов вступала в разговоры.

— Госпожа Муре опять превращается в молодую девушку, — с изумлением говорила г-жа де Крндамен.

— Да, — согласился доктор Поркье покачав головой, — конец своего жизненного пути она совершает попятным ходом.

Похудевшая, с румянцем на щеках, с великолепными жгучими черными глазами, Марта в последнее время сияла какой-то странной красотой. Лицо ее светилось; все ее существо было охвачено каким-то горячим трепетом, говорившим об огромном расходовании жизненных сил. Казалось, что в сорок лет в ней диким пожаром запылала ее позабытая юность. Теперь, без удержу отдаваясь молитве, увлекаемая ежечасной потребностью, она не слушалась больше аббата Фожа. Она стирала себе до крови колени, стоя на каменных плитахцеркви св. Сатюрнена, жила в церковных песнопениях, в преклонениях, блаженствовала при виде сияющих дароносиц, залитых огнями часовен, алтарей и священнослужителей, блистающих среди темного храма сиянием небесных светил. У нее появилась какая-то физическая жажда всего этого великолепия, жажда, мучившая ее, сушившая ей грудь, опустошавшая ее голову, если это чувство не получало удовлетворения. Она слишком страдала, она умирала, и для нее стало необходимостью, съеживаясь в комочек среди шопота исповедален, пригибаясь под мощным гудением органов, растворяясь в самозабвенном восторге причастия, искать в церкви все новой пищи для страсти. Тогда она переставала что-либо чувствовать, тело ей не мешало. Она уносилась от земли, замирая без страданий, превращалась в чистый пламень, сгоравший от любви.

Аббат Фожа удвоил свою суровость, и ему еще удавалось несколько сдерживать ее своим резким обращением. Она изумляла его этим страстным пробуждением, этим пламенным влечением к любви и смерти. Несколько раз он принимался снова ее расспрашивать о ее детстве; обращался к г-же Ругон; некоторое время пребывал в замешательстве, недовольный собой.

— Хозяйка на тебя жалуется, — говорила ему мать. — Почему ты не позволяешь ей ходить в церковь, раз ей хочется?.. Ты напрасно ей перечишь, она к нам очень добра.

— Она себя губит, — глухо отвечал священник. Старуха Фожа привычным жестом передернула плечами.

— Это ее дело. Всякий веселится по-своему. Уж лучше погибнуть от молитв, чем от обжорства, как эта негодяйка Олимпия… Не будь таким строгим с госпожой Муре. А то в доме совсем житья не станет.

Однажды, когда она ему преподавала эти советы, он мрачно сказал ей:

— Матушка, эта женщина будет препятствием на моем пути.

— Она! — вскричала старая крестьянка. — Да она тебя боготворит, Овидий!.. Ты можешь сделать из нее все, что захочешь, если только перестанешь ее бранить. В дождливую погоду она понесет тебя на руках отсюда до собора, чтобы ты не замочил себе ног.

Аббат Фожа и сам понял необходимость не прибегать больше к строгости. Он опасался катастрофы. Постепенно он предоставил Марте больше свободы, позволил ей уединяться, разрешил долгие моления по четкам, повторение молитв при каждой остановке крестного хода; разрешил даже два раза в неделю приходить в его исповедальню в церкви св. Сатюрнена. Марта, не слыша более этого грозного голоса, осуждавшего ее за набожность, как за какой-то постыдно удовлетворяемый порок, подумала, что бог простил ее. Наконец-то перед ней раскрылось райское блаженство! Ее охватывало умиление, она проливала обильные, неуемные слезы, даже не чувствуя их; с ней случались нервные припадки, после которых она чувствовала себя опустошенной, как будто вся жизнь ушла из нее вместе со струившимися по щекам слезами.

Роза помогала ей дотащиться до кровати, где она потом часами лежала с побелевшими губами и полузакрытыми, как у мертвеца, глазами.

Однажды кухарка, испуганная ее неподвижностью, подумала, что она кончается. Но ей и в голову не пришло постучаться в комнату, где, запершись, сидел Муре; она поднялась на третий этаж и упросила аббата Фожа пройти к ее хозяйке. Когда он вошел в спальню, она побежала за эфиром, оставив его одного перед этой женщиной, лежавшей без чувств поперек кровати. Он ограничился тем, что взял руки Марты и накрыл их своей ладонью. Тогда она зашевелилась, повторяя бессвязные слова. Затем, когда она поняла, что у ее постели стоит аббат Фожа, кровь прихлынула к ее лицу, она опустила голову на подушку и сделала такое движение, как будто хотела натянуть на себя одеяло.

— Вам лучше, мое дорогое дитя? — спросил аббат. — Вы меня очень встревожили.

У нее перехватило в горле, и, не будучи в силах ответить, она разрыдалась, уткнувшись головой в руку священника.

— Я не страдаю, я слишком счастлива, — прошептала она голосом, слабым, как дуновение. — Позвольте мне поплакать, слезы — моя радость. Ах, какой вы добрый, что пришли! Я так давно вас жду, так давно призываю вас.

Голос ее слабел все больше и больше и наконец перешел в лепет страстной молитвы.

— Кто даст мне крылья, чтобы полететь к вам? Моя душа вдали от вас, жаждущая быть наполненной вами, томится без вас, пламенно призывает вас, тоскует по вас, божество мое, единственное благо, мое сокровище, счастье, моя отрада и жизнь, божество мое, все, все…

Улыбаясь, она лепетала эти призывы плотского желания. Она молитвенно складывала руки, как будто видя суровый облик аббата в ореоле. До сих пор ему всегда удавалось обрывать на устах Марты признание; на одну минуту ему сделалось страшно, он быстро высвободил свои руки и, стоя перед ней, властно проговорил:

— Будьте благоразумны, я вам приказываю. Бог не примет ваших молений, если вы произносите их не в спокойствии вашего разума… Сейчас вы должны позаботиться о своем здоровье.

Роза прибежала, огорченная тем, что не нашла эфира. Он посадил ее у кровати, кротким голосом повторяя Марте:

— Не мучьте себя. Господь будет тронут вашей любовью. Когда придет час, он снизойдет на вас и преисполнит вас вечным блаженством.

Выходя из комнаты, он оставил Марту сияющей, словно воскресшей. С этого дня он руководил ею как хотел; она была податлива, как воск. Она была ему полезна в некоторых деликатных поручениях, касавшихся г-жи де Кондамен; она стала часто бывать у г-жи Растуаль, потому что он пожелал этого. Она была бесконечно послушна, не стараясь даже понимать и лишь повторяя то, что он просил ее сказать. Он совершенно перестал стесняться с ней, бесцеремонно давал ей поручения, пользовался ею, как машиной. Она стала бы просить милостыню на улицах, если бы он приказал. А когда она приходила в волнение, простирала руки к нему, с растерзанным сердцем, с распухшими от страсти губами, — он одним только словом повергал ее на землю, подавлял ее, ссылаясь на волю неба. Никогда она не осмеливалась говорить. Между нею и этим человеком стояла стена гнева и отвращения. Возвращаясь к себе после короткой борьбы с нею, он пожимал плечами, исполненный презрения атлета, на которого напал ребенок. Он мылся и обчищался, словно нечаянно прикоснулся к нечистому животному. 0

— Почему ты не пользуешься носовыми платками, которые тебе подарила госпожа Муре? — спрашивала мать. — Бедняжка была бы так счастлива, если бы увидела их в твоих руках. Она целый месяц вышивала на них твои инициалы.

Сердито отмахнувшись, он ответил:

— Возьмите их себе, матушка. Это женские платки. Я не выношу их запаха.

Преклоняясь перед священником, сделавшись его вещью, Марта в мелочах обыденной жизни становилась с каждым днем все более раздражительной и сварливой. Роза говорила, что никогда еще она не была такой «придирой». Но в особенности усилилась ее ненависть к мужу. В ней ожила старая закваска вражды Ругонов к этому отпрыску Маккара, к этому человеку, которого она винила в том, что он превратил ее жизнь в сплошное мучение. Внизу, в столовой, когда к Марте приходили посидеть старуха Фожа либо Олимпия, она, уже не стесняясь, осыпала его обвинениями:

— Подумать только, что он продержал меня двадцать лет, как приказчика, с пером за ухом, между бидонами масла и мешками миндаля! Никогда никаких развлечений, никаких подарков… Он отнял у меня детей. Он способен убежать в один прекрасный день, чтобы люди подумали, что я не даю ему жить. Какое счастье, что вы здесь! Вы всем расскажете правду.

Часто она набрасывалась на Муре без всякого повода. Все, что он делал, все его взгляды, жесты, даже немногие произносимые им слова — выводили ее из себя. Она уже не могла даже взглянуть на него, чтобы в ней не поднялось какое-то бессознательное бешенство. Споры вспыхивали чаще всего в конце обеда, когда Муре, не дожидаясь десерта, складывал свою салфетку и молча вставал из-за стола.

— Вы могли бы встать из-за стола вместе с другими, — едко замечала Марта. — Вы невежливы.

— Я кончил и ухожу, — отвечал он своим вялым голосом.

Но она видела в этом ежедневном вставании из-за стола особую тактику, изобретенную ее мужем, чтобы досаждать аббату Фожа. Тогда она окончательно выходила из себя:

— Вы дурно воспитаны, я краснею за вас!.. Нечего сказать, хорошо бы я себя чувствовала, живя с вами, если бы не встретила друзей, которые утешают меня после ваших грубостей! Вы даже не умеете держать себя за столом; вы ни разу не дали! мне спокойно пообедать. Останьтесь, слышите! Если вы не хотите есть, можете смотреть на нас.

Он преспокойно кончал складывать салфетку, как будто все это к нему не относилось, и затем мелкими шагами удалялся. Слышно было, как он подымался по лестнице и запирался на ключ в своей комнате, щелкнув дважды замком. Тогда она, задыхаясь, бормотала:

— О чудовище!.. Он меня убивает!

Старуха Фожа должна была ее успокаивать. Роза подбегала к лестнице и кричала изо всех сил, так, чтобы Муре мог услышать ее через дверь:

— Вы чудовище, сударь! Барыня правду говорит, что вы: чудовище!

Иногда ссоры бывали особенно бурными. Марта, ум которой начинал мутиться, вообразила, будто муж собирается ее избить: это стало у нее навязчивой идеей. Она уверяла, что он ее подстерегает, ждет только удобного случая. Он не решается, говорила она, потому что она никогда не бывает одна; а ночью он боится, что она поднимет крик, станет звать на помощь. Роза клялась, что видела, как Муре спрятал у себя в кабинете толстую палку. Старуха Фожа и Олимпия без труда поверили этим россказням; они очень жалели свою хозяйку, старались отбить ее одна у другой, хотели стать ее телохранительницами. «Этот дикарь», как они теперь называли Муре, в их присутствии, пожалуй, не посмеет поднять на нее руку. По вечерам они настойчиво уговаривали Марту бежать к ним, чуть только он шевельнется. Дом жил теперь в постоянной тревоге.

— Он способен на злодейство, — утверждала кухарка.

В этом году на страстной неделе Марта посещала церковные службы особенно усердно. В пятницу в темной церкви она дошла до полного изнеможения. Когда свечи одна за другой стали гаснуть среди бури заунывных голосов, проносившихся в глубоком сумраке между колоннами, Марте показалось, что дыхание ее кончается вместе с этими огоньками. Когда погасла последняя свеча и перед нею беспощадно выступила непроницаемая стена мрака, она почувствовала, что ей сдавило грудь, точно тисками; сердце у нее обмерло, и она лишилась чувств. — Целый час пробыла она) так на своем стуле, согнувшись в молитвенной позе, и стоявшие на коленях вокруг нее женщины не заметили этого припадка. Когда она очнулась, церковь была пуста. Ей казалось, что ее подвергали бичеванию, что кровь текла из всех ее членов; голова болела так нестерпимо, что она подносила! к ней руки, словно стараясь вырвать терния, вонзившиеся в самый мозг. Вечером, за обедом, она вела себя как-то странно. Нервное потрясение еще не прошло; закрыв глаза, она снова видела, как умирающие души свечей уносятся в тьму; она машинально осматривала свои руки, ища на них раны, из которых вытекала ее кровь. Всем своим существом она переживала страсти господни.

Старуха Фожа, видя, что Марта нездорова, стала уговаривать ее пораньше лечь спать. Она проводила ее и уложила в постель. Муре, у которого был ключ от спальни, ушел в свой кабинет. Когда Марта, укрывшись до подбородка одеялом, сказала, что согрелась и чувствует себя лучше, старуха Фожа предложила погасить свечку, чтоб было спокойнее спать, но больная испуганно приподнялась.

—Нет, нет, не гасите свечу, — попросила она. — Поставьте ее на комод, чтобы мне было ее видно… Если будет темно, я умру в этих потемках.

И широко раскрыв глаза, содрогаясь от воспоминаний о какой-то драме, она прошептала с выражением ужаса и жалости:

— Это ужасно, ужасно!

Она опустилась на подушки и как будто задремала; тогда старуха Фожа тихонько вышла из комнаты. В этот вечер весь дом улегся в десять часов. Роза, поднимаясь к себе, заметила, что Муре сидит все еще в кабинете. Она заглянула в замочную скважину и увидела, что он спит, положив голову на стол, возле сальной кухонной свечки, тусклый фитиль которой сильно чадил.

— Ну и чорт с ним! Не стану его будить, — проговорила она, поднимаясь наверх. — Пусть хоть вывихнет себе шею, если ему это нравится.

Около полуночи все в доме крепко спали, когда во втором этаже послышались крики. Сначала это были глухие стоны, перешедшие скоро в настоящие вопли, хриплый и приглушенный зов жертвы, которую режут. Аббат Фожа, внезапно разбуженный, позвал мать. Та, наскоро надев юбку, постучалась в дверь к Розе, говоря:

— Идите скорее вниз! Кажется, убивают госпожу Муре.

Между тем крики усиливались. Вскоре весь дом был на ногах. Показалась Олимпия в накинутом на плечи платке, за ней Труш, только что вернувшийся домой немного навеселе. Роза, в сопровождении остальных жильцов, спустилась во второй этаж.

— Отворите, отворите, сударыня! — кричала она вне себя, стуча кулаками в дверь.

В ответ послышались только глубокие вздохи, потом падение тела, и на полу как будто завязалась борьба среди опрокинутой мебели. Глухие удары потрясали стены; из-за двери неслось такое жуткое хрипение, что аббат Фожа с матерью и Труши переглянулись, бледнея от ужаса.

— Это муж убивает ее, — прошептала Олимпия.

— Наверно; ведь он настоящий дикарь, — поддержала ее кухарка. — Когда я поднималась к себе, я видела, как он притворялся, будто спит. Он готовил расправу.

И снова забарабанив изо всех сил обоими кулаками в дверь, она крикнула:

— Отворите, сударь! А то позовем полицию, если вы не откроете… Ах, мерзавец, он кончит на эшафоте!

Вопли возобновились. Труш уверял, что негодяй режет бедняжку, как цыпленка.

— Тут стуком ничего не добьешься, — сказал аббат Фожа, подойдя ближе к двери. — Пустите-ка.

Он уперся своим могучим плечом в дверь и медленно, непрерывным усилием выломал ее. Женщины ворвались в комнату; глазам всех присутствующих представилось необычайное зрелище.

Посреди комнаты, на полу, лежала Марта, задыхающаяся, в разорванной рубашке, вся в царапинах и синяках. Распустившиеся волосы ее обвились вокруг ножки стула; руки, как видно, с такой силой вцепились в комод, что он очутился возле самой двери. В углу стоял Муре, держа в руке подсвечник, и с бессмысленным видом смотрел, как Марта извивалась на полу.

Аббату Фожа пришлось отодвинуть комод.

— Вы зверь! — закричала Роза, грозя кулаком Муре. — Так надругаться над женщиной!.. Он бы ее прикончил, если бы мы не подоспели вовремя.

Старуха Фожа и Олимпия засуетились возле Марты.

— Бедняжка, — прошептала первая. — У нее было предчувствие нынче вечером; она так боялась.

— Где вам больно? — спрашивала другая. — У вас ничего не сломано?.. Плечо совсем синее, и огромная ссадина на колене. Успокойтесь, мы с вами, мы вас защитим.

Марта теперь только всхлипывала, как ребенок. Пока обе женщины осматривали ее, забыв о присутствии мужчин, Труш вытянул шею, искоса поглядывая на аббата, который совершенно спокойно приводил в порядок мебель. Роза помогла уложить Марту в постель. Когда ее уложили и расчесали ей волосы, все постояли еще минутку, с любопытством оглядывая комнату и ожидая разъяснений. Муре продолжал стоять все в том же углу, не выпуская из рук подсвечника, словно окаменев от этого зрелища.

— Уверяю вас, — пролепетал он, — я ничего ей не сделал, я ее и пальцем не тронул.

— Ну да! Вы уже целый месяц только и дожидались случая, — вне себя крикнула Роза. — Мы это отлично знаем, мы за вами следили. Бедняжка чуяла, что вы ее поймаете. Лучше уж не лгите, не доводите меня до крайности.

Две другие женщины, не считая себя вправе говорить с ним таким тоном, бросали на него угрожающие взгляды.

— Уверяю вас, — повторил Муре кротким голосом, — я не бил ее. Я хотел лечь спать и уже повязал фуляром голову. Но когда я дотронулся до свечки, стоявшей на комоде, она проснулась и вскочила, вытянула руки и стала кричать, колотить себя кулаками по голове, царапать себе тело ногтями.

Кухарка с грозным видом тряхнула головой.

— Почему же вы не отпирали дверь? — спросила она. — Мы стучали достаточно громко.

— Уверяю вас, я тут ни при чем, — снова повторил Муре еще более кротко. — Я не понимал, что такое с ней сделалось, она бросилась на пол, кусала себя, металась так, что опрокидывала мебель. Я боялся пройти мимо нее; я совсем одурел. Два раза я вам кричал, чтобы вы вошли, но вы, должно быть, меня не слышали, потому что она кричала очень громко. Я страшно перепугался. Я тут ни при чем, уверяю вас.

— Ну конечно, она сама себя исколотила, не правда ли? — язвительно проговорила Роза.

И добавила, обращаясь к старухе Фожа:

— Он, наверно, бросил свою палку в окно, когда услышал, что мы сюда идем.

Муре поставил наконец подсвечник на комод и сел, положив руки на колени. Он больше не защищался и тупо смотрел на этих полураздетых женщин, размахивавших своими тощими руками перед кроватью. Труш переглянулся с аббатом Фожа. Без пиджака, с желтым фуляром на начинавшей лысеть голове, несчастный Муре казался им совсем не свирепым. Они подошли и внимательно посмотрели на Марту, которая лежала с судорожно сведенным лицом и как будто начала пробуждаться после кошмара.

— Что тут такое, Роза? — спросила она. — Зачем все эти люди здесь? Я себя чувствую совсем разбитой. Пожалуйста, попроси, чтобы меня оставили в покое.

Роза с минуту колебалась.

— Ваш муж здесь в комнате, сударыня, — вполголоса ответила она. — Вы не боитесь остаться с ним одна?

Марта посмотрела на нее с удивлением.

— Нет, нет, — ответила она. — Уйдите, пожалуйста, мне очень хочется спать.

После этого все ушли, и остался только один Муре, который продолжал сидеть, растерянно глядя на альков.

— Он теперь уже не решится запереть дверь, — сказала кухарка, поднимаясь по лестнице. — При первом же крике я скачусь вниз и вцеплюсь в него. Я не буду раздеваться… Вы слышали, как она, добрая душа, лгала нам, чтобы не навлечь на этого дикаря неприятностей? Она позволит себя скорее убить, а только не станет винить его в чем-нибудь. А видали, какую он состроил невинную рожу?

Три женщины еще немного поговорили на площадке третьего этажа, держа в руках подсвечники и выставляя напоказ свои костлявые плечи, плохо прикрытые шалями, и все они решили, что нет наказания, достаточно сурового для такого человека. Труш, поднимавшийся последним, пробормотал со смехом за спиной аббата Фожа:

— А она еще пухленькая, наша хозяйка; только не очень приятно иметь жену, которая извивается на полу, как червяк.

Все разошлись. Дом погрузился в глубокую тишину, и ночь закончилась мирно. Когда на следующий день три женщины заговорили об ужасном происшествии, Марта слушала их с изумлением, сконфуженная и растерянная; она не отвечала, стараясь поскорее оборвать разговор. Дождавшись, пока все ушли, она послала за столяром, чтобы он починил дверь. Старуха Фожа и Олимпия заключили из этого, что Марта молчит, чтобы избежать скандала.

Еще через день, в праздник пасхи, Марта в церкви св. Сатюрнена, среди общей ликующей радости по случаю воскресения, испытала пылкий подъем чувств. Мрак страстной пятницы сменился новой зарей; церковь, белая, благоухающая, освещенная, как для божественного венчания, словно расширилась; голоса певчих звенели, как серебристые звуки флейты; и Марта, вслушиваясь в этот радостный гимн, чувствовала, как ее преисполняет наслаждение еще более острое, чем мучительные переживания крестных мук. Домой она вернулась с горящими глазами и пересохшим горлом. Вечером она долго не ложилась, разговаривая с необычной для нее веселостью. Когда она пришла в спальню, Муре уже лежал в постели. И около полуночи ужасные крики снова подняли на ноги весь дом.

Повторилась сцена позапрошлой ночи; только при первом же стуке Муре отворил дверь, в рубашке, с искаженным от волнения лицом. Марта, совсем одетая, громко рыдала, вытянувшись ничком и колотясь головой об ножку кровати. Корсаж ее платья был разорван, на обнаженной шее виднелись два синяка.

— На этот раз он хотел ее задушить, — прошептала Роза. Женщины ее раздели. Муре, отворив дверь, лег снова в постель; он весь дрожал и был бледен как полотно. Он не защищался и, казалось, даже не слышал бранных слов, а только съежился и прижался к стене.

С этого времени подобные сцены стали повторяться довольно часто. Весь дом жил в тревожном ожидании какого-нибудь преступления; при машейшем шуме жильцы третьего этажа поднимались на ноги. Марта по-прежнему избегала всяких намеков; она ни за что не соглашалась, чтобы Роза поставила в кабинете складную кровать для Муре. Казалось, что наступавший рассвет изгонял из ее сознания даже воспоминание о ночной драме.

Между тем в их квартале мало-помалу распространились слухи, что в доме Муре творятся странные вещи. Рассказывали, что каждую ночь муж колотит жену дубинкой. Роза заставила старуху Фожа и Олимпию поклясться, что они будут молчать, так как хозяйка явно не желала никаких разговоров; но сама она своими вздохами, намеками, недомолвками способствовала тому, что среди лавочников, у которых они покупали провизию, возникла целая легенда. Мясник, большой любитель шуток, уверял, что Муре колотит жену потому, что застал ее с аббатом; но зеленщица защищала «бедную даму», сущую овечку, неспособную на такие проделки; а булочница полагала, что Муре «из тех мужчин, что бьют своих жен просто ради удовольствия». На рынке о Марте теперь говорили не иначе, как возведя глаза к небу, с таким же сочувствием, как говорят о больных детях. Когда Олимпия приходила купить фунт вишен или баночку земляничного варенья, разговор неукоснительно заходил о семействе Муре. И целые четверть часа лились слова сострадания.

— Ну, как у вас?

— Ах, не говорите! Она вся изошла слезами… Такая жалость. Лучше бы ей умереть!

— Третьего дня она у меня покупала артишоки; у нее была расцарапана вся щека.

— Еще бы! Он страшно бьет ее… Если вы бы видели ее тело, как я видела!.. Сплошная рана… Когда она падает, он пинает и топчет ее каблуками. Я всегда боюсь, когда ночью мы к ним спускаемся, что найдем ее с пробитой головой.

— Должно быть, вам не очень-то приятно жить в таком доме. Я бы непременно переехала, а то, чего доброго, еще заболеешь от этих ужасов.

— А что бы сталось с этой несчастной? Она такая милая, такая кроткая! Мы остаемся только ради нее… Пять су за вишни, не правда ли?

— Да, пять су… Что ни говори, а вы, верно, настоящий друг, у вас добрая душа.

Эта басня о муже, дожидающемся полуночи, чтобы наброситься на жену с палкой, была предназначена главным образом для того, чтобы раззадорить рыночных торговок. День ото дня она дополнялась все более страшными подробностями. Одна богомолка уверяла, что в Муре вселился бес, что он впивается жене зубами в шею, и так сильно, что аббату Фожа приходится делать большим пальцем левой руки троекратное крестное знамение в воздухе, чтобы заставить его разжать зубы. После этого, добавляла богомолка, Муре падал на пол, как мешок, и изо рта у него выскакивала большая черная крыса, которая затем бесследно исчезала, хотя в полу нельзя было найти ни малейшей щели. Торговец требухой с угла улицы Таравель навел панику на весь квартал, высказав предположение, что, «может быть, этого злодея покусала бешеная собака».

Но среди солидных обитателей Плассана нашлись и такие, которые не верили этой басне. Когда она докатилась до бульвара Совер, то сильно позабавила мелких рантье, посиживавших рядышком на скамейке и гревшихся на солнце.

— Муре неспособен бить жену, — говорили ушедшие на покой торговцы миндалем. — У него у самого-то такой вид, как будто его отколотили; он даже перестал выходить на прогулку… Должно быть, жена держит его на хлебе и на воде.

— Неизвестно, — возразил отставной капитан. — У нас в полку был офицер, которому жена закатывала пощечины ни за что ни про что. И это продолжалось целые десять лет. Но в один прекрасный день она вздумала бить его ногами; тут уж он взбесился и чуть ее не задушил… Может быть, Муре тоже не любит, чтобы его пинали ногами?

— Меньше всего он, надо думать, любит попов, — язвительно прибавил чей-то голос.

Г-жа Ругон некоторое время ничего не знала о сплетнях, занимавших весь город. Она по-прежнему улыбалась, стараясь не понимать намеков, которые делались в ее присутствии. Но однажды, после продолжительного визита, нанесенного ей Делангром, она явилась к дочери, расстроенная, со слезами на глазах.

— Ах, мое милое дитя! — заговорила она, обнимая Марту. — Что я сейчас узнала! Будто бы твой муж до того забылся, что подымает на тебя руку!.. Ведь это ложь, не правда ли?.. Я самым решительным образом опровергала это. Я знаю Муре. Он дурно воспитан, но не злой человек.

Марта покраснела; ее охватили замешательство, стыд, которые она испытывала всякий раз, когда в ее присутствии заговаривали на эту тему.

— Уж будьте уверены, наша хозяюшка не пожалуется! — воскликнула Роза с обычной своей развязностью. — Я уже давно бы вам рассказала, если бы не боялась, что она меня разбранит.

Старая дама в горестном изумлении опустила руки.

— Значит, это правда? — прошептала она. — Он тебя бьет?.. Ах, какой подлец!

И она заплакала.

— Дожить до моих лет, чтобы видеть такие вещи!.. Человек, которого мы осыпали благодеяниями после смерти его отца, когда он был у нас просто мелким служащим! Это Ругон вздумал поженить вас. Я ему всегда говорила, что у Муре фальшивый взгляд. Да он никогда и не относился к нам как следует; и поселился-то он в Плассане только для того, чтобы пускать нам пыль в глаза своими накопленными грошами. Слава богу, мы в нем не нуждались; мы были побогаче его, и это-то его злило. У него мелкая душонка; он до того завистлив, что, как неотесанный грубиян, всегда отказывался бывать у меня в гостиной; он бы лопнул там от зависти… Но я тебя не оставлю с таким чудовищем. К счастью, дитя мое, у нас есть законы.

— Успокойтесь, все это преувеличено, уверяю вас, — проговорила Марта, все больше смущаясь.

— Вот увидите, она еще будет его защищать! — воскликнула кухарка.

В это время аббат Фожа и Труш, занятые какой-то серьезной беседой, подошли, привлеченные разговором.

— Господин кюре, вы видите перед собой глубоко несчастную мать, — продолжала г-жа Ругон, повысив голос. — При мне осталась только одна дочь, и вот я узнаю, что она выплакала себе все глаза… Умоляю вас, — вы ведь живете в одном доме с ней, — утешьте ее, будьте ее защитником.

Аббат Фожа смотрел на нее, как бы стараясь понять, что означает эта внезапная горесть.

— Я только что видела одного человека, — не хочу называть его имени, — продолжала старуха Ругон, в свою очередь устремляя пристальный взгляд на священника. — Этот человек меня напугал. Видит бог, я не хочу понапрасну обвинять моего зятя! Но обязана же я защищать интересы своей дочери!.. Так вот, мой зять — негодяй; он дурно обращается с женой, вызывая негодование у всех в городе, он вмешивается во все грязные дела. Вот увидите, он еще скомпрометирует себя и в политическом отношении, когда настанут выборы. В прошлый раз ведь именно он руководил всем этим сбродом из предместья. Я этого не переживу, господин кюре.

— Господин Муре не допустит, чтобы ему кто-нибудь делал замечания, — попробовав было возразить аббат.

— Но не могу же я оставить свою дочь во власти такого человека! — воскликнула г-жа Ругон. — Я не допущу, чтобы он нас опозорил… Ведь существует же правосудие.

Труш переминался с ноги на ногу. Воспользовавшись минутным молчанием, он вдруг брякнул:

— Муре — сумасшедший!

Слова эти прозвучали, как удар грома; все переглянулись.

— Я хочу сказать, что у него голова не из крепких, — продолжал Труш. — Стоит только посмотреть на его глаза… Признаюсь вам, я не могу быть спокоен. В Безансоне жил человек, который обожал свою дочь; но однажды ночью он ее убил, совершенно не отдавая себе отчета в том, что делает.

— Да, хозяин давно уж свихнулся, — пробормотала Роза.

— Но ведь это ужасно! — промолвила г-жа Ругон. — Да, вы правы, в последний раз, что я его видела, он показался мне каким-то странным. Правда, он никогда не отличался большим умом… Ах, дорогое мое дитя, обещай, что ты ничего не будешь скрывать от меня. Теперь я не засну спокойно. Слышишь, при первой же выходке мужа решайся, не подвергай себя больше опасности… Сумасшедшим не позволяют гулять на свободе.

С этими словами она удалилась. Оставшись наедине с аббатом Фожа, Труш злорадно осклабился, обнажив свои черные зубы.

— Вот уж кто мне должен поставить свечку, так это хозяйка, — сказал он. — Теперь она сможет дрыгать по ночам ногами, сколько ей вздумается.

Аббат с потемневшим лицом, с опущенными глазами, ничего не ответил. Потом, пожав плечами, отправился читать свой требник в крайнюю аллею сада.

XVIII

По воскресеньям, верный своей привычке бывшего коммерсанта, Муре выходил прогуляться по городу. Только в этот день он нарушал строгое одиночество, в котором замыкался как бы со стыда. Это делалось машинально. Утром он брился, надевал белую рубашку, чистил сюртук и шляпу. Потом, после завтрака, — сам не зная, каким образом, оказывался на улице и шел мелкими шажками, подтянутый, заложив руки за спину.

Однажды в воскресенье, выйдя из дому, он заметил на тротуаре улицы Баланд Розу, оживленно разговаривавшую со служанкой Растуалей. При его появлении обе кухарки замолчали. Они рассматривали его с таким странным видом, что он подумал, не торчит ли у него кончик носового платка из заднего кармана. Дойдя до площади Супрефектуры, он обернулся и увидел, что они все еще стоят на прежнем месте: Роза изображала шатающегося пьяного, а кухарка председателя покатывалась со смеху.

«Я иду слишком быстро, они смеются надо мной», — подумал Муре. И он еще замедлил шаг. На улице Банн, по мере того как он приближался к рынку, лавочники выбегали из-за прилавка и с любопытством смотрели ему вслед. Он кивнул мяснику, который продолжал таращить на него глаза, не отвечая на поклон. Булочница, с которой он раскланялся, сняв шляпу, так испугалась, что отпрянула от него назад. Фруктовщица, бакалейщик, кондитер показывали на него пальцами. Позади него поднималась суматоха; образовывались группы; слышался шум голосов вперемежку со смехом:

— Видели вы, как он идет, вытянувшись, точно палка?

— Да… А когда переходил через ручей, вдруг прыгнул, как козел.

— Говорят, они все такие.

— Как хотите, а мне страшно… Как это им позволяют ходить по улицам? Следовало бы запретить.

Муре, смущенный, не смел оглянуться; его охватила какая-то смутная тревога, хотя он еще не совсем понимал, что говорят о нем. Он пошел быстрее, свободнее размахивая руками. Он пожалел, что надел свой старый сюртук орехового цвета, уже вышедшего из моды. Дойдя до рынка, он с минуту поколебался, потом решительно вмешался в толпу торговок зеленью. Но здесь его появление произвело сенсацию.

Все плассанские хозяйки выстроились в ряд при его проходе. Торговки, стоя у своих скамеек, подбоченясь, разглядывали его в упор. Все теснились, некоторые женщины взбирались на тумбы вдоль зернового ряда. А он, все ускоряя шаг, старался протиснуться вперед, все еще не сознавая, что причиной суматохи является он сам.

— Глядите-ка, руки у него словно крылья ветряной мельницы, — сказала одна крестьянка, продававшая фрукты.

— Несется как угорелый; чуть было не повалил мой лоток, — добавила торговка салатом.

— Держите его! Держите! — весело кричали мукомолы.

Охваченный любопытством, Муре круто остановился и простодушно встал на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть, что такое произошло. Он решил, что поймали вора. Толпа дико загоготала; раздались крики, свистки, мяуканье.

— Он не злой, не обижайте его!

— Ну да! Так бы я ему и доверилась!.. Он встает по ночам и душит людей.

— Как хотите, а глаза у него нехорошие.

— Что же, это сразу на него напало?

— Да, сразу… Все мы под богом ходим! А такой тихий был человек!.. Я ухожу; уж очень тяжело на это смотреть… Вот вам три су за репу.

Среди небольшой группы женщин Муре узнал Олимпию. Она купила несколько великолепных персиков и несла их в маленькой сумочке, какие бывают у дам из общества. Должно быть, она рассказывала какую-нибудь волнующую историю, потому что кумушки, окружавшие ее, издавали приглушенные восклицания и жалостливо всплескивали руками.

— Тогда он схватил ее за волосы, — продолжала Олимпия, — и перерезал бы ей горло бритвой, лежавшей на комоде, если бы мы не подоспели и не помешали ему совершить преступление. Не говорите ему ничего, иначе может случиться несчастье.

— Что? Какое несчастье? — испуганно спросил Муре у Олимпии.

Женщины расступились. Олимпия сразу насторожилась и благоразумно ретировалась, пролепетав:

— Не сердитесь, господин Муре… Вы бы лучше вернулись домой.

Муре свернул в переулок, выходивший на бульвар Совер. Крики усилились, и некоторое время вслед ему доносился с рынка гул взволнованных голосов.

«Что с ними сегодня? — думал он. — Может быть, это они надо мной смеялись? Хотя я не слышал, чтобы называли мое имя… Должно быть, произошел какой-нибудь несчастный случай».

Он снял шляпу и осмотрел ее, боясь, не запустил ли в нее какой-нибудь мальчишка пригоршню известки. Но шляпа была в порядке, и на спине его также не оказалось ни прицепленного бумажного змея, ни крысиного хвоста. Это его успокоило. В тихом переулке он пошел прежним своим шагом прогуливающегося буржуа; затем спокойно вышел на бульвар Совер. Мелкие рантье сидели на своем обычном месте, на солнышке.

— Смотрите-ка! Муре! — сказал отставной капитан с видом глубокого изумления.

Живейшее любопытство изобразилось на сонных лицах сидевших. Не вставая, они вытягивали шеи, чтобы хорошенько рассмотреть остановившегося перед ними Муре; они оглядывали его с ног до головы самым тщательным образом.

— Что, вышли прогуляться? — спросил его капитан, видимо, более смелый, чем остальные.

— Да, прогуляться, — рассеянно ответил Муре: — отличная погода.

Собравшиеся обменялись многозначительными улыбками: они зябли, и небо начало заволакиваться тучами.

— Отличная, — пробурчал бывший кожевенник. — На вас нетрудно угодить… Правда, что вы оделись уже по-зимнему. У вас удивительный сюртук.

Улыбки перешли в хихиканье. Муре вдруг будто что-то сообразил.

— Взгляните, пожалуйста, — неожиданно сказал он, — не нарисовал ли кто-нибудь у меня на спине солнца?

Бывшие торговцы миндалем перестали сдерживаться и расхохотались. Главный забавник их компании, капитан, прищурился.

— Где солнце? — спросил он. — Я вижу только луну.

Остальные покатывались со смеху, находя это очень остроумным.

— Луну? — переспросил Муре. — Будьте любезны, сотрите ее, а то она мне причиняет неприятности.

Капитан три — четыре раза хлопнул его по спине и сказал:

— Ну вот, дружище, вы от нее избавились. Не очень-то приятно прогуливаться с луной на спине… Отчего у вас такой плохой вид?

— Мне слегка нездоровится, — равнодушно ответил Муре.

Ему показалось, что на скамейке перешептываются, и он прибавил:

— О, за мной дома прекрасно ухаживают… Моя жена очень добрая, она меня балует… Но мне надо побольше отдыхать. Оттого я и перестал выходить, и меня видят реже, чем прежде. Как только поправлюсь, сразу же опять возьмусь за дела.

— Вот как! — грубо прервал его бывший кожевенник. — А говорят, будто болеет ваша жена.

— Жена… Она вовсе не болеет, это все выдумки! — воскликнул Муре, оживляясь. — Она совсем, совсем здорова… На нас косятся потому, что мы смирно сидим у себя дома… Вот еще новости! Моя жена болеет! У нее отличное здоровье, даже голова никогда не болит.

И он продолжал бормотать отрывочные фразы с беспокойством человека, который лжет; он был похож на болтуна, который долго молчал и потому стал говорить теперь запинаясь. Мелкие рантье сочувственно покачивали головами, а капитан постучал себя пальцем по лбу. Бывший шляпник из предместья, внимательно осмотревший Муре, начиная с банта его галстука вплоть до последней пуговицы сюртука, под конец углубился в созерцание его башмаков. Шнурок на левом башмаке развязался, и шляпнику это показалось чудовищным; он стал подталкивать локтем соседей и, подмигивая, указывать им на этот шнурок, концы которого болтались. Вскоре все сидевшие на скамейке смотрели только на этот шнурок. Какой ужас! Все эти почтенные господа пожимали плечами, как бы говоря, что считают дело совершенно безнадежным.

— Муре, — отеческим тоном сказал капитан, — вы бы завязали шнурки на своем башмаке.

Муре посмотрел себе на ноги, но, видимо, не понял и продолжал говорить. Видя, однако, что ему не отвечают, он постоял еще с минутку и тихонько пошел дальше.

— Он сейчас упадет, это уж наверняка, — заявил кожевенник, вставая с места и глядя ему вслед. — И смешной же он! Совсем, видно, спятил!

В конце бульвара Совер, когда Муре проходил мимо Клуба молодежи, он опять услышал подавленные смешки, сопровождавшие его с того самого момента, как он вышел на улицу. Он отлично заметил на пороге клуба Северена Растуаля, который указывал на него пальцем кучке молодых людей. Стало ясно: это над ним смеялся весь город. Муре опустил голову, охваченный каким-то страхом, не понимая причины этого озлобления, и продолжал робко пробираться вдоль линии домов. Когда он сворачивал в улицу Канкуан, он услышал позади себя шум; повернув голову, он увидел следовавших за ним трех мальчишек — двух больших с нахальными лицами и одного совсем маленького, с очень серьезным лицом, державшего в руке гнилой апельсин, подобранный им в канаве. Муре прошел улицу Канкуан, площадь Реколле и вышел на улицу Банн. Мальчишки не отставали от него.

— Вы, верно, хотите, чтобы я надрал вам уши? — крикнул он, устремившись на них.

Они бросились в сторону, с хохотом и ревом удирая во всю прыть. Муре, сильно покрасневший, почувствовал себя смешным. Он постарался успокоиться и пошел прежним шагом. Его особенно ужасало, что ему придется пройти по площади Супрефектуры, мимо окон Ругонов, в сопровождении ватаги этих негодяев, которая, как он видел, становилась все более многочисленной и дерзкой. Вдруг он увидел свою тещу, возвращавшуюся от вечерни вместе с г-жою де Кондамен. Чтобы не встретиться с нею, он был вынужден сделать обход.

— Ату, ату его! — кричали мальчишки.

Обливаясь холодным потом и спотыкаясь о камни мостовой, Муре услышал, как старуха Ругон сказала, обращаясь к жене инспектора лесного ведомства:

— Посмотрите, вот этот несчастный. Просто позор! Нет, этого дольше терпеть нельзя.

Тогда Муре, не владея больше собою, пустился бежать. Вытянув руки, ничего не соображая, он бросился в улицу Баланд, куда за ним устремилась вся ватага мальчишек — их было около дюжины. Муре казалось, что лавочники с улицы Банн, рыночные торговки, прохожие с бульвара, юноши из Клуба молодежи, Ругоны, Кондамены, словом, весь Плассан с приглушенным смехом гонится за ним по крутому спуску улицы Баланд. Ребятишки топали ногами, прыгали по острым камням мостовой и шумели, как стая гончих, спущенная в этот тихий квартал.

— Лови его! — орали они.

— У-у-у! Хорош сюртук!

— Эй, вы там, бегите наперерез, по улице Таравель. Вы его там поймаете!

— Живей! Живей!

Ошалев от ужаса, Муре собрал последние силы и рванулся к своей двери, но оступился и шлепнулся на тротуар, где, совершенно обессилев, пролежал несколько секунд. Мальчишки, побаиваясь его кулаков, окружили его кольцом с торжествующими криками, держась на некоторой дистанции; и вдруг самый маленький деловито подошел и бросил в него гнилой апельсин, который расплющился об лобную дугу над левым глазом. Муре с трудом поднялся и вошел в дом, не вытерев лица. Розе пришлось взять метлу, чтобы прогнать озорников.

С этого воскресенья весь Плассан пришел к убеждению, что Муре сошел с ума. Рассказывали изумительные вещи. Например, что он целые дни просиживал в пустой комнате, где уже больше года не подметали; и это вовсе не было праздной выдумкой, так как об этом рассказывали люди, слышавшие это от его собственной служанки. Что он мог делать в этой пустой комнате? На это отвечали по-разному: кухарка Муре утверждала, будто он прикидывался мертвецом, и это приводило в ужас весь квартал. На рынке были твердо уверены, что он прячет там гроб, ложится в него с открытыми глазами, скрестив руки на груди, и лежит так с утра до вечера, по доброй воле.

— Ему уже давно грозило сумасшествие, — повторяла Олимпия во всех лавках. — Болезнь развивалась постепенно; он все тосковал, искал уголков, куда бы спрятаться, совсем как животные, когда заболевают… Я с первого дня, как вошла в этот дом, сказала мужу: «С нашим хозяином творится что-то неладное». У него были желтые глаза и хмурый вид. И с тех пор ему становилось все хуже и хуже… У него появились самые дикие причуды. Он пересчитывал кусочки сахара, держал все под замком, даже хлеб. Он сделался до такой степени скуп, что бедной его жене даже не во что было обуться. Вот несчастная, которую я жалею от всего сердца! Сколько она вытерпела! Представьте себе только ее жизнь с этим самодуром, который разучился даже прилично вести себя за столом: швыряет салфетку посреди обеда и уходит, как идиот, поковырявши в своей тарелке… И при этом еще такой брюзга! Он устраивал сцены из-за передвинутой банки с горчицей. Теперь он все время молчит; только смотрит, как дикий зверь, и вцепляется в горло, даже не вскрикнув… Чего я только не насмотрелась! Уж если бы я хотела порассказать…

Возбудив живейшее любопытство слушателей и осыпаемая вопросами, она бормотала:

— Нет, нет, это не мое дело… Госпожа Муре святая женщина, она страдает, как истинная христианка: у нее на этот счет свой взгляд, и это надо уважать… Поверите ли, он хотел перерезать ей горло бритвой!

Одна и та же история повторялась постоянно, но она оказывала определенное действие: кулаки сжимались, женщины выражали желание задушить Муре. Когда какой-нибудь скептик покачивал головой, его припирали к стене, требуя, чтобы он объяснил ужасающие сцены, происходившие каждую ночь: лишь сумасшедший мог вцепляться таким образом в горло жене, как только она ложилась в постель. В этом было что-то таинственное, что особенно способствовало распространению в городе этой истории. Около месяца слухи все разрастались. А между тем на улице Баланд, вопреки трагическим сплетням, распространяемым Олимпией, все успокоилось, и ночи проходили мирно, Марта испытывала нервное раздражение, когда домашние, чего-то не договаривая, советовали ей бытьосторожнее.

— Вы хотите поступать по-своему, да? — говорила Роза. — Вот увидите… Он опять примется за свое. В одно прекрасное утро мы вас найдем убитой.

Г-жа Ругон забегала теперь регулярно через день. Она входила с тревожным видом и уже в прихожей спрашивала Розу:

— Ну, что? Сегодня ничего не произошло?

Потом, увидев дочь, целовала ее с какой-то яростной нежностью, точно уж не надеялась больше застать ее в живых. По ее словам, она проводила ужасные ночи, вздрагивала при каждом звонке, воображая, что пришли сообщить ей о каком-нибудь несчастье; это была не жизнь! И когда Марта уверяла ее, что ей не грозит никакой опасности, мать смотрела на нее с восхищением и восклицала:

— Ты ангел! Не будь меня здесь, ты бы позволила убить себя и даже не пикнула. Но будь спокойна, я оберегаю тебя и принимаю все меры предосторожности. В тот день, когда муж тронет тебя хоть мизинцем, он услышит обо мне!

В подробности она не входила. В действительности же она побывала у всех плассанских властей. Она конфиденциально рассказывала о несчастии своей дочери мэру, супрефекту, председателю суда, взяв с них слово, что они сохранят это в тайне.

— К вам обращается мать, доведенная до отчаяния, — говорила она со слезами на глазах. — Я вручаю вам честь и достоинство моей бедной дочери. Мой муж заболеет, если произойдет публичный скандал, и, однако, я не могу сидеть спокойно в ожидании роковой развязки. Посоветуйте мне, скажите — что делать?

Все эти господа были чрезвычайно любезны. Они успокоили ее и обещали охранять г-жу Муре, держась в стороне: при малейшей опасности они примут меры. В особенности упрашивала она Пекера-де-Соле и Растуаля, соседей ее зятя, которые могли бы немедленно явиться на помощь, если бы случилось несчастье.

Эта басня о рассудительном сумасшедшем, дожидавшемся полуночи, чтобы начать буйствовать, сильно оживила собрания обоих кружков в саду Муре. Их участники усердно навещали аббата Фожа. К четырем часам он выходил в сад и благожелательно принимал их в тенистой аллее, стараясь по-прежнему держаться на заднем плане и ограничиваться кивками головы. В первые дни на драму, разыгравшуюся в доме, делали лишь косвенные намеки. Но в один из вторников Мафр, с беспокойством смотревший на фасад дома, отважился спросить, указывая движением бровей на окошко второго этажа:

— Это и есть та комната, не правда ли?

Тогда участники обоих кружков, понизив голос, заговорили о странных событиях, волновавших весь квартал. Священник ограничился общими фразами, не вдаваясь в подробности: это очень прискорбно, очень печально, ему очень жаль их всех.

— Но вы-то, доктор, — спросила г-жа де Кондамен доктора Поркье, — вы ведь их домашний врач; что вы об этом думаете?

Доктор Поркье долго покачивал головой, прежде чем ответить. Сначала он разыграл человека, умеющего хранить тайну.

— Это очень щекотливая история, — промолвил он. — Госпожа Муре не крепкого здоровья. Что же касается господина Муре…

— Я видел госпожу Ругон, — сказал супрефект. — Она очень встревожена.

— Зять всегда раздражал ее, — резко прервал их де Кондамен. — А я вот третьего дня встретил Муре в клубе. Он обыграл меня в пикет. Мне он показался не глупее, чем всегда… Почтенный Муре никогда не блистал умом…

— Я вовсе не хотел сказать, что он сумасшедший в обыденном понимании этого слова, — возразил доктор, решивший, что замечание это направлено против него, — но я также не сказал бы, что благоразумно оставлять его на свободе.

Это заявление вызвало некоторое волнение. Растуаль инстинктивно покосился на стенку, разделявшую оба сада. Все лица повернулись к доктору.

— Я знавал одну прелестную даму, — продолжал он, — она вела широкий образ жизни, давала обеды, принимала самых высокопоставленных лиц, сама была очень остроумной собеседницей. И что же? Как только она приходила к себе в спальню, она запиралась на ключ и добрую половину ночи бегала на четвереньках, как собака. Прислуга долго думала, что она прячет у себя собаку… Эта дама представляла случай, который мы, врачи, называем сумасшествием с проблесками рассудка.

Аббат Сюрен еле удерживался от смеха, поглядывая на барышень Растуаль, которых забавлял этот рассказ о приличной даме, изображавшей из себя собаку. Доктор Поркье солидно высморкался.

— Я мог бы рассказать десятки подобных случаев, — продолжал он. — Люди как будто находятся в полном рассудке и в то же время предаются самым невероятным чудачествам, как только останутся одни. Господин де Бурде хорошо знал в Балансе одного маркиза, имени которого я не хочу называть…

— Он был моим близким другом, — подтвердил де Бурде, — и часто обедал в префектуре. Его история наделала шуму.

— Какая история? — спросила г-жа де Кондамен, заметив, что доктор и бывший префект замолчали.

— История не особенно опрятная, — ответил г-н де Бурде, засмеявшись. — Не отличаясь особенным умом, маркиз целые дни проводил в своем кабинете, уверяя, что пишет большой труд по политической экономии… Через десять лет обнаружилось, что он с утра до ночи делал одинаковой величины шарики из…

— Из своих экскрементов, — докончил доктор таким серьезным тоном, что все приняли спокойно это слово, а дамы даже не покраснели.

— А вот у меня, — заговорил аббат Бурет, которого эти анекдоты забавляли не меньше волшебных сказок, — была очень странная исповедница… У нее была страсть убивать мух; она не могла видеть мухи, чтобы у нее не являлось непреодолимого желания поймать ее. Дома она нанизывала их на вязальные спицы. Потом, во время исповеди, она заливалась слезами, каялась в убийстве несчастных насекомых и считала себя осужденной на вечную гибель. Мне не удалось ее исправить.

Рассказ аббата имел успех. Пекер-де-Соле и Растуаль даже соблаговолили улыбнуться.

— Убивать только мух — еще небольшая беда, — заметил доктор. — Но не все сумасшедшие с проблесками рассудка столь безобидны. Среди них попадаются такие, которые мучают свою семью каким-нибудь тайным пороком, превратившимся в манию; другие пьют, или предаются тайному разврату, или крадут только из потребности воровать, или изнывают от гордости, зависти и честолюбия. Они очень ловко скрывают свое сумасшествие, наблюдают за каждым своим шагом, приводят в исполнение самые сложные проекты, разумно отвечают на вопросы, так что никто не догадается об их душевной болезни. Но лишь только они остаются в тесном кругу своей семьи, наедине со своими жертвами, они снова отдаются во власть своих бредовых идей и превращаются в палачей… Если они не убивают прямо своих жертв, то постепенно сживают их со свету.

— Так, по-вашему, Муре?.. — спросила г-жа де Кондамен.

— Муре был всегда человек придирчивый, беспокойный, деспотичный. С годами его недуг, по-видимому, усилился. В данную минуту я, не колеблясь, причислил бы его к опасным помешанным… У меня была пациентка, которая, как и он, запиралась в отдаленной комнате на целые дни, обдумывая там самые ужасные преступления.

— Но, доктор, если таково ваше мнение, надо действовать! — воскликнул Растуаль. — Вы должны довести это до сведения кого следует.

Доктор Поркье слегка смутился.

— Мы просто беседуем, — сказал он со своей обычной улыбкой дамского врача. — Если меня призовут, если обстоятельства этого потребуют, я исполню свой долг.

— Полноте! — язвительно промолвил Кондамен. — Самые опасные сумасшедшие не те, кого такими считают… Для психиатра не существует ни одного умственно полноценного человека… Доктор привел нам примеры из одной книги о сумасшествии с проблесками рассудка, я сам читал ее, она интересна, как роман.

Аббат Фожа внимательно слушал, не принимая участия в разговоре. Потом, среди наступившего молчания, он заметил, что эти рассказы о сумасшедших расстраивают дам, и предложил поговорить о чем-нибудь другом. Но любопытство было возбуждено, и оба кружка принялись обсуждать малейшие поступки Муре. Он выходил теперь в сад не больше чем на какой-нибудь час, после завтрака, когда аббат и старуха Фожа еще оставались за столом с его женой. Как только он там появлялся, он попадал под бдительное наблюдение семейства Растуалей и друзей супрефекта. Если он останавливался у грядки Q овощами или с салатом, если делал хоть малейшее движение, тотчас же в обоих садах, справа и слева, делались из этого самые неблагоприятные выводы. Все ополчились на него. Один только Кондамен продолжал его защищать. Но однажды прекрасная Октавия сказала ему за завтраком:

— Какое вам дело до того, сумасшедший этот Муре или нет?

— Мне, дорогая моя? Решительно никакого, — ответил он с удивлением.

— Тогда позвольте ему быть сумасшедшим, раз все считают его таким… Не понимаю, что у вас за страсть противоречить жене. Это не доведет до добра, мой дорогой… Имейте же настолько ума, чтобы не блистать в Плассане остроумием.

Кондамен улыбнулся.

— Вы правы, как всегда, — любезно ответил он. — Вы знаете, что я вам доверил свою судьбу… Не ждите меня к обеду. Я поеду верхом в Сент-Этроп, чтобы взглянуть на рубку леса.

И он вышел, попыхивая сигарой.

Г-жа де Кондамен знала, что он завел интрижку с какой-то девушкой из Сент-Этропа. Но она была снисходительна и два раза даже спасала его от последствий очень скверных историй. Что до него, то он был совершенно спокоен за добродетель своей жены; он знал, что она слишком умна, чтобы заводить интрижки в Плассане.

— Вы ни за что не догадаетесь, чем занимается Муре, запершись в своей комнате, — сказал на следующий день инспектор лесного ведомства, придя в супрефектуру. — Знайте же, что он подсчитывает, сколько раз буква «с» встречается в Библии. Ему все кажется, что он ошибся, и вот в третий раз начинает свой подсчет сызнова… Честное слово, вы были правы! Этот дуралей и впрямь свихнулся!

С этого дня Кондамен стал злейшим гонителем Муре. Он даже утратил всякое чувство меры, изощряясь в придумывании нелепых историй, ужасавших семейство Растуаль. Главной своей жертвой он избрал Мафра. Однажды он рассказал ему, что видел Муре, стоящим у одного из окон, выходящих на улицу; он был совершенно голый, только в женском чепчике, и делал реверансы в пустое пространство. В другой раз он с удивительным апломбом уверял, что встретил Муре в трех лье от города, в небольшой рощице, где тот плясал, как дикарь; когда же мировой судья выразил сомнение, он рассердился и стал доказывать, что Муре мог спуститься по водосточной трубе, никем не замеченный. Друзья супрефекта улыбались; но уже на следующий день кухарка Растуалей рассказала про этот необыкновенный случай в городе, где легенда о муже, избивающем жену, приняла невероятные размеры.

Однажды днем старшая из барышень Растуаль, Аврелия, краснея, рассказала, что накануне, подойдя около полуночи к окну, она увидела соседа, гулявшего по саду с большой свечой в руке. Кондамен подумал, что девушка смеется над ним, но она сообщила подробности.

— Он держал свечу в левой руке. Сначала он опустился на колени, а потом пополз, рыдая.

— Может быть, он кого-нибудь убил и закапывал труп в саду? — проговорил Мафр, сильно побледнев.

Тогда оба кружка сговорились как-нибудь вечером просидеть до полуночи, чтобы выяснить эту историю. На следующую ночь все были в обоих садах настороже, но Муре не показывался. Так были потеряны без пользы три вечера. В супрефектуре уже хотели отказаться от этой затеи, и г-жа де Кондамен не желала больше сидеть под каштанами, где было так темно, как вдруг, на четвертую ночь, когда ни зги было не видно, в нижнем этаже дома Муре засветился огонь. Пекер-де-Соле, заметив это, сам пробрался в тупичок Шевильот, чтобы пригласить Растуалей на террасу своего дома, откуда был виден соседний сад. Председатель, спрятавшийся со своими дочерьми за каскадом, с минуту колебался, соображая, не скомпрометирует ли он себя в политическом отношении, если пойдет к супрефекту; но ночь была такая темная и дочери его Аврелии так хотелось доказать правдивость своих рассказов, что он, крадучись, последовал во мраке за Пекером-де-Соле. Вот каким образом легитимизм в Плассане впервые проник в дом бонапартистского чиновника.

— Не делайте шума, — предупредил супрефект, — пригнитесь к террасе.

Растуаль и его дочери застали там доктора Поркье, г-жу де Кондамен и ее мужа. Было так темно, что обменялись приветствиями, не видя друг друга. Все ждали, затаив дыхание. На крыльце показался Муре со свечой в большом кухонном подсвечнике.

— Видите, он держит в руках свечу, — прошептала Аврелия.

Никто не возражал. Факт был налицо: Муре держал в руках свечу. Он медленно спустился с крыльца, повернул налево и остановился перед грядкой с салатом. Затем он поднял свечу, чтобы осветить салат; лицо его на темном фоне ночи казалось совершенно желтым.

— Какое лицо! — проговорила г-жа де Кондамен. — Он мни непременно приснится… Он не спит, доктор?

— Нет, нет, — ответил Поркье, — он не лунатик, он вовсе не спит… Обратите внимание, какой у него неподвижный взгляд. Заметьте, какие деревянные движения.

— Замолчите же, мы пришли не на лекцию, — прервал Пекер-де-Соле.

Воцарилось глубокое молчание. Муре, перешагнув через кусты буксуса, стал на колени среди грядок салата. Опустив свечу, он искал стеблей под широкими зелеными листьями. Время от времени он слегка ворчал; по-видимому, он что-то давил и закапывал в землю. Так продолжалось около получаса.

— Он плачет, уверяю вас, — весело повторяла Аврелия.

— Это, действительно, очень страшно, — пролепетала г-жа де Кондамен. — Пойдемте домой, господа.

Муре уронил свечу, которая при этом погасла. Слышно было, как он что-то сердито проворчал, затем поднялся на крыльцо, спотыкаясь о ступеньки. Барышни Растуаль испуганно вскрикнули. Они успокоились только в маленькой освещенной гостиной, где Пекер-де-Соле убедительно предлагал всей компании выпить чашку чаю с печеньем. Г-жа де Кондамен все еще продолжала дрожать, она забилась в угол диванчика и с трогательной улыбкой уверяла, что никогда не испытывала такого волнения, даже в то утро, когда у нее явилось глупое желание пойти посмотреть на смертную казнь.

— Это странно, — проговорил Растуаль после некоторого размышления. — У Муре был такой вид, словно он искал улиток на салате. Это бич огородов, и кто-то мне говорил, что уничтожать их лучше всего ночью.

— Улиток! — воскликнул Кондамен. — Оставьте, пожалуйста, очень ему нужны улитки! И кто это отправляется искать улиток со свечою? Я скорее думаю, — и г-н Мафр держится того же мнения, — что тут кроется какое-то преступление. Не было ли у Муре в свое время служанки, которая исчезла? Надо было бы произвести расследование.

Пекер-де-Соле понял, что его друг, инспектор лесного ведомства, слишком далеко зашел. Отхлебнув из чашки, он сказал:

— Нет, нет, дорогой мой. Он просто сумасшедший, и у него являются иногда сумасбродные фантазии. Вот и все… Это уже достаточно страшно.

И взяв тарелку с печеньем, он передал ее барышням Растуаль, изгибаясь на манер красавца-офицера; потом, поставив тарелку на место, он продолжал:

— И только подумать, что этот несчастный занимался политикой! Я не хочу упрекать вас, господин председатель, за связь с республиканцами; но признайтесь, что маркиз де Лагрифуль имел в этом господине очень неподходящего сторонника.

Растуаль сделался очень серьезным. Он ограничился неопределенным жестом.

— Он и до сих пор ею занимается; быть может, именно политика ему и свернула голову, — промолвила прекрасная Октавия, аккуратно вытирая губы. — Говорят, он очень интересуется будущими выборами, не правда ли, мой друг?

Она обратилась к своему мужу, бросив на него выразительный взгляд.

— Он сломает себе шею на этом! — воскликнул Кондамен. — Он всюду кричит, что исход выборов зависит от него, что если он захочет, то заставит выбрать сапожника.

— Вы преувеличиваете, — вставил доктор Поркье. — Он уже не пользуется прежним влиянием; весь город смеется над ним.

— Вот это-то и вводит вас в заблуждение! Если он захочет, то поведет к урнам весь старый квартал и сколько угодно деревень. Он сумасшедший, это правда, но это служит для него как бы рекомендацией. По-моему, он еще слишком рассудителен для республиканца.

Эта пошлая шутка имела большой успех. Барышни Растуаль даже захихикали, как школьницы. Председатель соблаговолил одобрительно кивнуть головой; он покончил со своей серьезностью и, не глядя на префекта, сказал:

— Лагрифуль, быть может, не оказал нам тех услуг, которых мы были вправе от него ожидать, но сапожник — это поистине было бы позором для Плассана!

И быстро добавил, чтобы покончить со сделанным им заявлением:

— Половина второго; это просто разврат так засиживаться… Господин префект, разрешите вас поблагодарить.

Г-же де Кондамен удалось подвести итог беседе; набрасывая на плечи шаль, она промолвила:

— В конце концов, нельзя же допустить, чтобы выборами управлял человек, ползающий в первом часу ночи на коленях по салатным грядкам.

Эта ночь сделалась легендарной. Кондамен развернулся вовсю, рассказывая об этом приключении де Бурде, Мафру и. аббатам, не видавшим соседа со свечой в руках. Три дня спустя весь квартал клялся, что видел, как сумасшедший, колотивший жену, прогуливался в накинутой на голову простыне. В задней аллее, на послеполуденных собраниях, главным образом интересовались возможной кандидатурой сапожника, выдвигаемого Муре. Смеялись, потихоньку наблюдая друг за другом. Это был способ испытывать в политическом отношении своих ближних;! Де Бурде, слушая некоторые признания своего друга — председателя, начал приходить к мысли, что между супрефектурой и умеренной оппозицией могло бы состояться молчаливое соглашение относительно его кандидатуры, с тем чтобы нанести решительное поражение республиканцам. Поэтому он все более и более саркастически относился к маркизу де Лагрифулю, тщательно подмечая малейшие его промахи в Палате. Делангр, лишь изредка заходивший на эти собрания, под предлогом своей чрезвычайной занятости делами городского управления, только улыбался при каждом новом выпаде бывшего префекта.

— Вам остается только похоронить маркиза, господин кюре, — сказал он однажды на ухо аббату Фожа.

Г-жа де Кондамен, услышав эти слова, повернула голову и с очаровательным лукавством приложила палец к губам.

Теперь аббат Фожа допускал в своем присутствии разговоры о политике. Изредка он даже сам высказывал какое-нибудь мнение, предлагал союз между честными и религиозными людьми. Тогда все принимались выражать горячее сочувствие этой идее — Пекер-де-Соле, Растуаль, де Бурде и даже Мафр. Ведь так легко было бы столковаться благонамеренным людям, чтобы потрудиться вместе над укреплением великих принципов, без которых не может существовать ни один строй. И разговор переходил на проблемы собственности, семьи, религии. Иногда снова появлялось имя Муре, и тогда Кондамен говорил:

— Я отпускаю сюда жену положительно со страхом. Как хотите, а я боюсь… Странные вещи вы увидите на выборах, если он будет на свободе.

Между тем Труш старался запугать аббата Фожа, сообщая ему самые ужасные новости во время утренних разговоров, которые он теперь ежедневно вел с ним. Он передавал, что рабочие старого квартала очень интересуются делами Муре; они собираются навестить его, чтобы самим убедиться в состоянии его здоровья, посоветоваться с ним.

Священник обычно пожимал плечами. Но однажды Труш вышел от него с радостным видом. Он обнял Олимпию и воскликнул:

— На этот раз, моя милая, дело сделано!

— Он позволяет тебе действовать? — спросила она.

— Да, совершенно свободно… Мы отлично заживем, когда этого болвана уберут.

Она еще лежала в постели; укутавшись в одеяло, она подпрыгивала на кровати и хохотала, как ребенок:

— Значит, все будет наше? Не так ли?.. Я займу другую комнату. И я хочу гулять в саду, готовить обед на кухне. Слышишь? Брат обязан сделать это для нас. Ты здорово помог ему!

Вечером Труш только к десяти часам явился в подозрительное кафе, в котором встречался с Гильомом Поркье и другими молодыми людьми из лучших семейств города. Над ним трунили, что он опоздал, уверяли, что он, наверно, гулял по набережной с молоденькими плутовками из Приюта пресвятой девы. Эти шутки обычно ему льстили, но на этот раз он сохранял важный вид, сказав, что ходил по очень важным делам. Лишь к полуночи, осушив несколько графинчиков, он размяк и пустился в откровенности. Прислонившись спиной к стене, он заикался, говорил Гильому «ты» и после каждой новой фразы пытался раскурить свою потухшую трубку.

— Сегодня вечером я видел твоего отца. Он славный малый… Мне нужна была одна бумажка. Он был очень, очень мил и дал мне ее. Она у меня в кармане… Ну, сначала он не хотел, говорил, что это дело семейное. А я ему сказал: «Я представитель семьи, мне поручила это мамаша…» Ты ведь ее знаешь, мамашу-то, ты у нее бываешь. Славная женщина! Она была очень довольна, когда я рассказал ей о нашем плане… Тогда он дал мне бумагу. Можешь ее потрогать. Она у меня в кармане…

Гильом пристально посмотрел на него и засмеялся с сомнением, желая скрыть таким образом свое любопытство.

— Я не вру, — продолжал пьяница. — Бумага у меня в кармане… Чувствуешь ее?

— Это газета, — сказал юноша.

Тогда Труш, посмеиваясь, вытащил из кармана сюртука большой конверт и положил его на стол посреди чашек и стаканов. Он сначала было отстранил руку, которую Гильом протянул, затем позволил ему взять конверт, смеясь так громко, как будто его щекотали. Это было очень подробное заявление доктора Поркье о состоянии умственных способностей Франсуа Муре, домовладельца в Плассане.

— Значит, его упрячут? — спросил. Гильом, возвращая бумагу.

— Это не твое дело, дружок, — ответил Труш, снова становясь недоверчивым. — Эта бумага — для его жены. Я только Добрый друг, готовый всегда оказать услугу. А она уж поступит, как захочет сама… Не станет же эта бедняжка дожидаться, когда ее укокошат!

Он был так пьян, что, когда их выставили из кафе, Гильому пришлось проводить его до улицы Баланд. Он пытался улечься на каждой из скамеек бульвара Совер. Дойдя до площади Супрефектуры, он стал хныкать и приговаривать:

— У меня нет больше друзей; я беден, от этого меня все презирают… А ты добрый юноша. Приходи к нам пить кофе, когда мы станем хозяевами. Если аббат нам будет мешать, мы отправим его туда же, куда и того… Он не очень-то умен, наш аббат, несмотря на всю свою важность; мне нетрудно обвести его вокруг пальца… Ты мой друг, истинный друг, не так ли? А Муре теперь крышка. Мы разопьем его винцо.

Доставив Труша к дверям его дома, Гильом пошел обратно, пошел дальше по улицам спящего города и, подойдя к дому мирового судьи, тихонько свистнул. Это был условный знак. Сыновья Мафра, которых отец собственноручно запирал в их комнате, открыли окно второго этажа и вылезли из него, держась за решетки, которыми были забраны окна нижнего этажа. Каждую ночь они таким образом отправлялись беспутствовать в обществе сына доктора Поркье.

— Ну, — сказал он им, когда они молча добрались до темных переулков возле вала, — напрасно мы стали бы теперь церемониться… Если отец будет еще говорить о том, чтобы сослать меня в наказанье в какую-нибудь дыру, я знаю, что ему ответить… Хотите держать пари, что меня примут в Клуб молодежи, когда я захочу?

Сыновья Мафра приняли пари. Все трое проскользнули в желтый дом с зелеными ставнями, приткнувшийся возле вала в конце тупика.

В следующую ночь у Марты был страшный припадок. Утром она присутствовала на продолжительной религиозной церемонии вместе с Олимпией, которая непременно захотела остаться до конца. Когда Роза и все жильцы сбежались на душераздирающие крики Марты, они нашли ее лежащею на полу у кровати, с рассеченным лбом. Муре, стоя на коленях среди смятых одеял, дрожал всем телом.

— На этот раз он ее прикончил! — закричала кухарка. Она взяла Муре под руки и, хотя тот был в одной рубашке, вытолкнула его из комнаты так, что он отлетел к двери кабинета, находившейся через площадку. Потом вернулась и, забрав тюфяк и одеяло, швырнула их туда же. Труш побежал за доктором Поркье. Доктор перевязал рану Марты; на две линии ниже — и удар был бы смертельным, сказал он. Внизу, в прихожей, в присутствии всех, он заявил, что необходимо действовать, нельзя больше оставлять жизнь г-жи Муре на милость буйного сумасшедшего.

На следующий день Марта не вставала с постели. Она еще бредила, видела железную руку, рассекавшую ей голову сверкающим мечом. Роза наотрез отказалась допустить к ней Муре. Она подала ему завтрак в кабинет, на пыльный стол. Он не стал есть и тупо смотрел на тарелку, когда кухарка ввела к нему трех мужчин в черном.

— Вы врачи? — спросил он. — Как она себя чувствует?

— Ей лучше, — ответил один из них.

Муре машинально отрезал кусок хлеба, словно собираясь есть.

— Я бы хотел, чтобы дети были здесь, — проговорил он. — Они бы за ней ухаживали, мы были бы не так одиноки… С тех пор как не стало детей, она начала хворать. Да и я тоже не совсем здоров.

Он поднес ко рту кусочек хлеба, и крупные слезы потекли по его щекам. Тогда человек, уже говоривший с ним, сказал, бросив взгляд на своих спутников:

— А вы не хотели бы съездить за вашими детьми?

— Очень хочу! — воскликнул Муре, вставая. — Поедемте сейчас же.

На лестнице он не заметил Труша с женой, которые, перегнувшись через перила третьего этажа, горящими глазами следили, как он спускался со ступеньки на ступеньку. Олимпия быстро сбежала вслед за ним и бросилась в кухню, где Роза, сильно взволнованная, подсматривала из окна. И когда карета, дожидавшаяся у подъезда, увезла Муре, Олимпия опрометью вбежала на третий этаж, схватила Труша за плечи и заплясала с ним на площадке, задыхаясь от радости.

— Упрятали! — кричала она.

Марта неделю пролежала в постели. Мать навещала ее каждый день, проявляя необычайную нежность. Аббат с матерью и Труши сменяли друг друга у ее постели. Даже г-жа де Кондамен навестила ее несколько раз. О Муре перестали вспоминать. Роза отвечала Марте, что он должно быть уехал в Марсель, но когда Марта в первый раз спустилась вниз и села в столовой за стол, она удивилась и стала расспрашивать о муже, проявляя беспокойство.

— Послушайте, дорогая моя, не волнуйтесь, — сказала старуха Фожа, — а то вы опять сляжете. Необходимо было что-нибудь предпринять. Ваши друзья обсудили положение и решили действовать в ваших интересах.

— Вам нечего его жалеть, — грубо заявила Роза, — после того как он так ударил вас по голове палкой. Весь квартал вздохнул свободно с тех пор, как его нет. Боялись, как бы он не учинил поджога или не выбежал с ножом на улицу. Я сама прятала все кухонные ножи, кухарка Растуалей тоже… А ваша бедная матушка, что с ней делалось… Да и все те, кто приходил навещать вас во время болезни, и дамы и мужчины, все в один голос говорили мне, когда я, бывало, их провожала: «Какое это счастье для Плассана! Ведь никто не мог быть спокоен, пока такой человек разгуливал на свободе!»

Марта слушала этот поток слов с расширенными зрачками, страшно бледная. Ложка выпала у нее из рук, и она смотрела прямо перед собой в открытое окно, словно ее ужасал какой-то призрак, встававший из-за плодовых деревьев в саду.

— Тюлет, Тюлет! — прошептала она, закрывая глаза дрожащими руками.

Она откинулась на спинку стула и уже начала метаться в нервном припадке, когда аббат, докончивший свой суп, взял ее за руки и, крепко сжав их, тихо заговорил нежным голосом:

— Вы должны мужественно перенести это испытание, посланное вам богом. Он дарует вам утешение, если вы не будете роптать, он даст то счастье, которого вы заслуживаете.

От пожатия руки священника и от нежного звука его голоса Марта выпрямилась, словно воскресшая, и щеки ее запылали.

— О да, — проговорила она, заливаясь слезами, — мне нужно много счастья, обещайте мне много счастья.

XIX

Общие выборы должны были состояться в октябре. В середине сентября, после продолжительного разговора с аббатом Фожа, епископ Русело внезапно выехал в Париж. Говорили, что у него серьезно заболела сестра в Версале. Через пять дней он вернулся; он снова сидел в своем кабинете, и аббат Сюрен читал ему вслух. Откинувшись на спинку кресла, закутанный в лиловую шелковую телогрейку несмотря на то, что на дворе было еще очень тепло, он с улыбкой слушал женственный голос молодого аббата, который с любовью скандировал строфы Анакреона.

— Хорошо, очень хорошо, — шептал епископ. — Вы передаете музыку этого чудесного языка.

Потом, посмотрев на стенные часы, он с беспокойством спросил:

— Приходил сегодня аббат Фожа?.. Ах, дитя мое, сколько хлопот! У меня в ушах еще до сих пор этот ужасный стук железной дороги… В Париже все время шел дождь. Мне пришлось разъезжать по городу, и всюду я видел только грязь.

Аббат Сюрен положил книгу на консоль.

— А вы удовлетворены, монсиньор, результатами вашей поездки? — спросил он с фамильярностью балованного ребенка.

— Я узнал то, что хотел, — ответил епископ со своей обычной тонкой улыбкой. — Надо было взять вас с собой. Вы бы узнали вещи, которые полезно знать человеку вашего возраста, по своему происхождению и по связям предназначенному для сана епископа.

— Я вас слушаю, монсиньор, — умоляющим тоном проговорил молодой священник.

Но прелат покачал головой.

— Нет, нет, такие вещи не говорятся… Подружитесь с аббатом Фожа, со временем он сможет многое для вас сделать. Я получил очень подробные сведения.

Аббат Сюрен сложил руки с выражением такого вкрадчивого любопытства, что монсиньор Русело продолжал:

— У него были неприятности в Безансоне… В Париже он жил, крайне нуждаясь, в меблированной комнате. Он сам просил назначения. Министр как раз искал священников, преданных правительству. Я понял так, что Фожа сначала испугал его своим мрачным видом и потертой сутаной. Послал он его сюда, можно сказать, на всякий случай. Со мной министр был очень любезен.

Епископ заканчивал свои фразы легким помахиванием руки, подыскивая выражения, словно боясь сказать что-нибудь лишнее. Но привязанность, которую он питал к своему секретарю, взяла верх, и он быстро добавил:

— Словом, поверьте мне, постарайтесь быть полезным кюре прихода святого Сатюрнена; он скоро будет нуждаться в услугах каждого из нас, и мне он представляется человеком, неспособным забыть ни сделанное ему добро, ни зло. Но не очень-то сближайтесь с ним. Он плохо кончит. Это мое личное впечатление.

— Он плохо кончит? — удивленно повторил молодой аббат.

— О, теперь он в апогее своей славы… Но меня беспокоит выражение его лица; у него трагическая физиономия. Этот человек не умрет своей смертью… Не выдавайте же меня; я хочу только одного — жить без волнений и нуждаюсь только в покое.

Аббат Сюрен снова взялся за книгу, когда доложили о приходе аббата Фожа. Монсиньор Русело, протянув вперед руки, с широкой улыбкой двинулся ему навстречу, называя его «мой дорогой кюре».

— Оставьте нас, дитя мое, — сказал он секретарю, который тотчас же удалился.

Он заговорил о своей поездке. Сестре лучше; ему удалось повидаться со старыми друзьями.

— А министра вы видели? — спросил аббат Фожа, пристально глядя на него.

— Да, я счел себя обязанным нанести ему визит, — ответил епископ, чувствуя, что краснеет. — Он наговорил мне много хорошего о вас.

— Значит, вы перестали сомневаться и верите мне?

— Вполне, мой дорогой кюре. Впрочем, я ничего не понимаю в политике, вы можете действовать здесь свободно.

Они провели в беседе все утро; аббат Фожа убедил епископа совершить объезд епархии; он вызвался сам его сопровождать и подсказывать ему, что нужно говорить. Кроме того, необходимо было созвать всех настоятелей, чтобы священники самых маленьких приходов могли получить инструкции. Это не представляло ни малейшего затруднения, так как духовенство, конечно, выкажет полное повиновение. Наиболее сложная работа предстояла в самом Плассане, в квартале св. Марка. Дворянство, замуровавшееся в своих особняках, совершенно ускользало от влияния церкви; пока что ей удалось воздействовать только на честолюбивых роялистов — Растуаля, Мафра, де Бурде. Епископ обещал позондировать почву в некоторых салонах квартала св. Марка, где он бывал. А впрочем, если дворянство и будет голосовать не за них, то оно соберет лишь смехотворное меньшинство, в случае если клерикальная буржуазия его не поддержит.

— А теперь, — промолвил монсиньор, вставая, — не мешало бы мне узнать имя вашего кандидата, чтобы я мог прямо рекомендовать его.

Аббат Фожа улыбнулся.

— Имя — вещь опасная, — ответил он. — Через неделю от нашего кандидата, если мы сегодня назовем его, не останется и следа… Маркиз де Лагрифуль никуда не годится. Де Бурде, рассчитывающий выставить свою кандидатуру, еще менее приемлем. Мы предоставим им уничтожать друг друга, сами же выступим только в последний момент… Скажите просто, что чисто политические выборы были бы весьма нежелательны, что в интересах Плассана следовало бы избрать человека, стоящего вне партий и хорошо знакомого с нуждами города и департамента. Намекните даже, что такой человек уже найден; но дальше этого не идите.

Епископ, в свою очередь, улыбнулся. Когда аббат прощался, он на минуту задержал его.

— А аббат Фениль? — спросил он, понизив голос. — Вы не боитесь, что он спутает все ваши планы?

Аббат Фожа пожал плечами.

— О нем ничего не слышно, — ответил он.

— Вот именно, — продолжал прелат, — это спокойствие меня и тревожит. Я знаю Фениля: это самый зловредный из священников моей епархии. Он, возможно, отказался от чести побить вас на политической почве; но будьте уверены, что он отомстит вам один на один… Он, наверно, подстерегает вас.

— Не съест же он меня живьем, — ответил аббат Фожа, показывая свои белые зубы.

Вошел аббат Сюрен. Когда кюре церкви св. Сатюрнена удалился, молодой аббат очень развеселил монсиньора Русело, тихо сказав:

— Как хорошо было бы, если бы они пожрали друг друга, как те две лисицы, от которых остались одни хвосты.

Вскоре должна была начаться предвыборная кампания. Плассан, которого политические вопросы обычно беспокоили очень мало, почувствовал легкие приступы лихорадки. Казалось, чьи-то невидимые уста протрубили в рог войны на мирных улицах Плассана. Маркиз де Лагрифуль, проживавший в Палюде, соседнем местечке, уже две недели как гостил у своего родственника, графа де Валькейра, особняк которого занимал целый угол квартала св. Марка. Маркиз всюду показывался, гулял по бульвару Совер, ходил в церковь св. Сатюрнена, раскланивался с влиятельными особами, сохраняя, однако, все время свой хмурый аристократический вид. Но все эти старания быть любезным, оказавшиеся достаточными в первый раз, теперь, видимо, не имели особенного успеха. Раздавались обвинения, исходившие неведомо из какого источника и усиливавшиеся с каждым днем: марйиз — полнейшее ничтожество; при всяком другом депутате Плассан уже давно имел бы железнодорожную ветку, которая соединяла бы его с дорогой в Ниццу; наконец, когда у кого-нибудь из местных жителей являлась надобность повидать маркиза в Париже, нужно было обращаться к нему по три-четыре раза, прежде чем добиться самой маленькой услуги. Однако, хотя кандидатура нынешнего депутата была сильно подорвана всеми этими нареканиями, никакой другой кандидатуры определенно не выдвигалось. Поговаривали о де Бурде, но тут же добавляли, что бывшему префекту Луи-Филиппа, нигде не имеющему прочной опоры, будет очень трудно собрать большинство. Истина заключалась в том, что какое-то неведомое влияние совершенно спутало возможные шансы различных кандидатов, нарушив союз между легитимистами и республиканцами. Чувствовалось всеобщее замешательство, самая мучительная растерянность, потребность как можно скорее покончить с выборами.

— Центр тяжести переместился, — говорили политики с бульвара Совер. — Весь вопрос в том, куда он переместился.

Среди этих лихорадочных разногласий, охвативших город, республиканцы пожелали выставить собственного кандидата. Выбор их остановился на шляпном мастере, некоем Морене, пользовавшемся любовью рабочих. По вечерам, заходя в разные кафе, Труш встречал этого Морена; он находил его слишком бесцветным и предлагал одного из декабрьских изгнанников, каретника из Тюлета, который, впрочем, имел благоразумие отказаться. Нужно сказать, что Труш выдавал себя за ярого республиканца. Он говорил, что сам бы выступил кандидатом, не будь у него шурина в сутане; к великому своему сожалению, он вынужден есть хлеб святош, и это заставляет его держаться в тени. Он первый стал распускать дурные слухи про маркиза де Лагрифуля; он же дал совет порвать с легитимистами. Республиканцы в Плассане должны были потерпеть жестокое поражение, так как их было очень мало. Но главным образом Труш изощрялся в обвинении клики супрефектуры и клики Растуалей в том, что они запрятали бедного Муре с целью лишить демократическую партию одного из самых уважаемых вождей. В тот вечер, когда он впервые выдвинул это обвинение, в одном кабачке на улице Канкуан, присутствующие с недоумением переглянулись. Теперь, когда «сумасшедший, истязавший жену», был под замком, сплетники старого квартала прониклись к нему состраданием и стали рассказывать, что аббату Фожа понадобилось избавиться от стеснительного мужа. И с тех пор Труш каждый вечер повторял этот вздор, стуча кулаком по столикам кафе с такой убежденностью, что в конце концов заставил всех поверить в легенду, в которой Пекер-де-Соле играл в высшей степени странную роль. Общественное мнение решительно склонилось теперь на сторону Муре. Он превратился в политическую жертву, в человека, влияния которого боялись настолько, что запрятали его в сумасшедший дом в Тюлете.

— Позвольте мне только устроить свои дела, — говорил Труш конфиденциально. — Тогда я брошу этих проклятых святош с их гнусными махинациями и расскажу всем, какие дела творятся в их Приюте пресвятой девы — этом миленьком учреждении, где дамы-патронессы устраивают свои любовные свидания.

Тем временем аббат Фожа сделался вездесущим; с некоторого времени, казалось, всюду на улицах только его и видели. Он стал больше заботиться о своей внешности и старался сохранять на лице приветливую улыбку. Временами веки его опускались, скрывая мрачный блеск глаз. Часто, выбившись из сил, утомленный этой мелочной повседневной борьбой, он возвращался в свою пустынную комнату, сжимая кулаки, изнывая под бременем неизрасходованной силы, обуреваемый желанием задушить какого-нибудь исполина и в этом найти успокоение. Старуха Ругон, с которой он продолжал тайком видеться, была его добрым гением; она журила его за заносчивость, заставляла этого атлета сидеть съежившись перед ней на низеньком стульчике, твердила ему, что он должен стараться понравиться, что он испортит все дело, если не спрячет своих грозных кулаков. Позже, когда он станет хозяином положения, он сможет взять Плассан за горло и задушить его, если это только доставит ему удовольствие. Да, она не питала особенно нежных чувств к Плассану, которому не могла простить, что ей в этом городишке сорок лет пришлось влачить жалкое существование; зато теперь, после государственного переворота, она заставляла его лопаться с досады.

— Это я ношу сутану, — с улыбкой говорила она ему, — а у вас, любезный кюре, все повадки жандарма.

Священник особенно усердно посещал читальню Клуба молодежи. Он снисходительно слушал, как молодые люди рассуждали о политике, и покачивал головой, говоря, что достаточно простой честности. Популярность его росла. Однажды вечером он согласился сыграть партию на биллиарде и оказался замечательным игроком; в дружеской компании он не отказывался выкурить папиросу. Зато и клуб во всем его слушался. Окончательно утвердило за ним репутацию терпимости то добродушие, с которым он отстаивал принятие в члены клуба Гильома Поркье, когда тот снова подал заявление в комитет.

— Я видел этого юношу, — заявил кюре: — он приходил ко мне исповедоваться, и, признаюсь, я дал ему отпущение грехов. Нет греха, который бы не заслуживал милосердия… Нельзя же из-за того, что он сорвал несколько вывесок в Плассане и наделал в Париже долгов, обращаться с ним, как с прокаженным.

Когда Гильом был принят в члены клуба, он, посмеиваясь, сказал сыновьям Мафра:

— Ну, теперь вы должны поставить мне две бутылки шампанского… Вы видите, кюре делает все, что я захочу. Мне известны его слабые места; стоит мне затронуть одно из них, и тогда, милые мои, он уже ни в чем не может мне отказать.

— Не видно, однако, чтобы он очень тебя любил, — заметил Альфонс, — он очень косо на тебя поглядывает.

— Должно быть, я слишком сильно задел его больное местечко… Но вы увидите, мы скоро будем с ним лучшими друзьями в мире.

Действительно, аббат Фожа как будто проникся горячей симпатией к докторскому сынку; он говорил, что бедный юноша очень нуждается в мягком руководстве. Вскоре Гильом стал душой клуба; придумывал игры, сообщил рецепт приготовления пунша с вишневой настойкой, втягивал в кутежи совсем молоденьких мальчиков, вырвавшихся из коллежа. Эти милые грешки доставили ему огромное влияние. В то время как над биллиардной рокотал орган, он пил пиво, окруженный сыновьями лучших семейств Плассана, и рассказывал им неприличные истории, от которых они покатывались со смеху. Члены клуба все больше втягивались в грязные похождения, которые они обсуждали, как заговорщики, по углам. Но аббат Фожа ничего не слышал. Гильом называл его «мозговитым малым», который занят грандиозными планами.

— Аббат будет епископом, когда только захочет, — говорил он. — Он уже отказался от прихода в Париже. Он желает остаться в Плассане, так как очень полюбил наш город… Я бы его выбрал в депутаты. Он-то уж сумел бы устроить наши дела в Палате! Но он бы не согласился: он слишком скромен… Нужно будет поговорить с ним, когда подойдут выборы. Этот-то уж никого не подведет!

Люсьен Делангр был важной персоной в клубе. Он выказывал большое уважение аббату Фожа, привлекая на его сторону всю серьезную молодежь. Часто они вместе отправлялись в клуб, оживленно беседуя между собой, но оба тотчас же умолкали, как только входили в общий зал.

Выйдя из кафе, расположенного в подвале бывшего францисканского монастыря, аббат регулярно отправлялся в Приют пресвятой девы. Он появлялся во время рекреации и с улыбкойпоказывался на крыльце во дворе. Девочки подбегали к нему и обшаривали его карманы, всегда набитые образками, четками, священными медалями. Своим обращением он завоевал сердца этих девиц, похлопывая их по щечкам и советуя быть умницами, от чего на их наглых рожицах появлялись лукавые улыбочки. Монахини часто жаловались ему: дети, вверенные их попечениям, плохо слушались их, они дрались между собой, таскали друг друга за волосы и делали еще худшие вещи. Но он во всем этом видел только шалости; самых задорных он журил в часовне, откуда они выходили присмиревшими. Иногда, в более серьезных случаях, он вызывал родителей, которые потом уходили, тронутые его добротой. Девочки из Приюта пресвятой девы, таким образом, завоевали ему сердца бедных семейств Плассана. Вечером, придя домой, они рассказывали необыкновенные вещи о господине кюре. Нередко можно было встретить в темных закоулках у городского вала двух из этих воспитанниц, спорящих вплоть до драки о том, которую из них господин кюре любит больше.

«Эти маленькие негодницы представляют две-три тысячи голосов», — думал Труш, наблюдая из окна своей конторы за любезностями, расточаемыми аббатом Фожа.

Он предложил свои услуги для привлечения «этих юных сердечек», как он называл девушек; но аббат Фожа, встревоженный его горящим взором, категорически запретил ему выходить во двор. Труш довольствовался тем, что, когда монахини отворачивались, бросал этим «юным сердечкам» какие-нибудь лакомства, как бросают хлебные крошки воробьям. Особенно ему нравилось бросать конфеты в передник рослой блондинки, дочери кожевенника, у которой в тринадцать лет были плечи вполне сформировавшейся женщины.

Рабочий день аббата Фожа этим не заканчивался: он еще наносил коротенькие визиты светским дамам. Г-жа Растуаль, г-жа Делангр встречали его, расплываясь от восторга; они повторяли каждое его слово, и беседа с ним давала им пищу для разговоров на целую неделю. Но самой большой его приятельницей была г-жа де Кондамен. Она сохраняла с ним тон фамильярной любезности и превосходства хорошенькой женщины, сознающей свое могущество. По некоторым разговорам вполголоса, по взглядам, которые она ему иногда бросала, по ее особенной улыбке можно было заключить, что между ними существует тайный союз. Когда священник являлся к ней, она одним взглядом выпроваживала мужа из комнаты. «Заседание правительства начинается», — говорил шутя главный инспектор лесного ведомства, садясь в седло со спокойствием истого философа. Виновницей этого союза была г-жа Ругон, указавшая аббату Фожа на г-жу де Кондамен.

— С ней еще не совсем примирились, — объяснила она аббату, — несмотря на кокетливые манеры хорошенькой женщины, она очень умна. Вы можете быть с ней откровенны; она увидит в вашей победе способ окончательно закрепиться; она вам будет чрезвычайно полезна, когда вам нужно будет распределять должности и ордена… У нее остался в Париже верный друг, который посылает ей столько красных ленточек, сколько она попросит.

Так как сама г-жа Ругон из хитрости держалась в тени, прекрасная Октавия стала самой деятельной союзницей аббата Фожа. Она привлекла на его сторону своих друзей и их знакомых. Каждое утро она отправлялась в поход и вела весьма энергичную пропаганду единственно только с помощью легких приветствий, посылаемых кончиками затянутых в перчатки пальцев. Особенное внимание она обратила на жен буржуа, удесятерив таким образом женское влияние, безусловную необходимость которого священник почувствовал с первых же своих шагов в тесном мирке Плассана. Это она заткнула рот супругам Палок, нападавшим на дом Муре; она бросила подачку этим двум уродам.

— Вы все еще на нас сердитесь, дорогая? — сказала она жене судьи, встретившись с ней. — Напрасно! Ваши друзья не забывают о вас, они о вас хлопочут и готовят вам сюрприз.

— Хорошенький сюрприз!.. Наверно, какой-нибудь подвох! — язвительно воскликнула г-жа Палок. — Нет уж, довольно насмехаться над нами; я поклялась не вылезать из своей норы.

Г-жа Кондамен улыбнулась.

— А что сказали бы вы, — спросила она, — если бы господин Палок получил орден?

Жена судьи не могла выговорить ни слова; кровь прихлынула к ее лицу, она посинела и стала еще более страшной.

— Вы шутите, — запинаясь, пролепетала она. — Это опять какая-нибудь каверза против нас… Если это неправда, я до конца жизни вам не прощу.

Прекрасной Октавии пришлось поклясться, что это истинная правда. Награждение орденом было дело решенное; только оно будет опубликовано в «Правительственном вестнике» после выборов, потому что правительство не желает, чтобы это имело вид подкупа чиновников. И она тут же дала понять, что аббат Фожа имеет некоторое отношение к этой столь долго ожидаемой награде; он говорил об этом с супрефектом.

— В таком случае мой муж был прав, — в смятении проговорила г-жа Палок. — Он уже давно устраивает мне ужасные сцены и требует, чтобы я извинилась перед аббатом. Но я упряма и скорее дала бы себя убить… Но раз аббат сам захотел сделать первый шаг… Разумеется, мы ничего лучшего не желаем, как только жить в мире со всеми. Завтра же мы пойдем в супрефектуру.

На следующий день чета Палок проявила большое смирение. Жена отчаянно поносила аббата Фениля. С удивительным бесстыдством рассказала она о том, что как-то пошла его навестить и что будто бы в ее присутствии он заявил, что вышвырнет из Плассана «всю клику аббата Фожа».

— Если хотите, — сказала она священнику, отводя его в сторону, — я вам покажу записку, написанную под диктовку старшего викария. В ней говорится о вас. Мне кажется, это какие-то гнусные сплетни, которые он старался напечатать в «Плассанском листке».

— Как же эта записка попала к вам? — спросил аббат.

— Она попала, и этого достаточно, — ответила она, нимало не смутившись; затем, улыбнувшись, продолжала: — Я ее нашла. Припоминаю теперь, что над одним зачеркнутым местом два или три слова были вписаны старшим викарием собственноручно… Надеюсь, я могу положиться на вашу скромность? Не правда ли? Мы честные люди и дорожим нашей репутацией.

Перед тем, как принести записку, она три дня прикидывалась, будто ее мучат угрызения совести. Г-же де Кондамен пришлось торжественно ей поклясться, что в ближайшее время будет возбуждено ходатайство об освобождении Растуаля от занимаемой им должности, для того чтобы Палок мог наконец занять пост председателя. Только тогда она согласилась отдать бумагу. Аббат Фожа не пожелал хранить ее у себя; он отнес ее к г-же Ругон, чтобы та сделала из нее должное употребление, сама оставаясь в тени, в случае если старший викарий попробует вмешаться в выборы.

Г-жа де Кондамен, со своей стороны, дала понять Мафру, что император не прочь наградить его орденом, а доктору Поркье категорически обещала подыскать подходящее место для его оболтуса-сына. Особенной же любезностью отличалась она во время интимных послеобеденных собраний в садах. Лето подходило к концу; г-жа де Кондамен появлялась в легких нарядных платьях, чуть ежась от холода, рискуя простудиться, чтобы только показать свои обнаженные плечи и победить последние остатки совести у друзей Растуаля. В сущности говоря, вопрос о выборах решался в тенистой аллее сада Муре.

— Ну что же, господин супрефект, — с улыбкой сказал однажды аббат Фожа, когда оба кружка были в сборе, — близится генеральное сражение.

В своей компании они часто посмеивались над политической борьбой.

Обмениваясь в саду или где-нибудь в закоулках дружескими рукопожатиями, они на людях готовы были растерзать друг друга. Г-жа де Кондамен бросила выразительный взгляд на Пекера-де-Соле, который, поклонившись со свойственным ему изяществом, выпалил единым духом:

— Я не выйду из своей палатки, господин кюре. Мне удалось убедить его превосходительство, что в прямых интересах Плассана правительству следует воздержаться от вмешательства. Официального кандидата не будет.

Де Бурде побледнел. Он заморгал глазами, и руки его затряслись от радости.

— Официального кандидата не будет! — повторил Растуаль, сильно взволнованный этой неожиданной новостью и совершенно забыв об осторожности, которую он до сих пор соблюдал.

— Нет, — продолжал Пекер-де-Соле. — В городе имеется достаточно почтенных людей, и он достаточно вырос, чтобы сам мог избрать своего представителя.

Он слегка наклонился в сторону де Бурде, который поднялся и пробормотал:

— Конечно, конечно…

Тем временем аббат Сюрен затеял игру в «горящую тряпку». Барышни Растуаль, сыновья Мафра, Северен с увлечением принялись искать «тряпку», которую изображал свернутый в комочек носовой платок молодого аббата, куда-то им запрятанный. Молодежь стала кружиться вокруг группы солидных особ, в то время как аббат Сюрен фальцетом выкрикивал:

— Горит! Горит!

Анжелина нашла «тряпку» в оттопыренном кармане доктора Поркье, куда ее ловко засунул аббат Сюрен. Все долго смеялись, найдя выбор этого тайника преостроумной шуткой.

— У Бурде теперь появились шансы на успех, — сказал Растуаль, отводя аббата Фожа в сторону. — Это крайне досадно. Я сам, конечно, сказать ему этого не могу, но мы за него голосовать не будем; он слишком скомпрометировал себя как орлеанист.

— Посмотрите-ка на вашего Северена, — воскликнула г-жа де Кондамен, врываясь в разговор. — Какой он еще ребенок! Он спрятал платок под шляпу аббата Бурета.

И тут же, понизив голос, она добавила:

— Кстати, поздравляю вас, господин Растуаль. Я получила письмо из Парижа, в котором меня уверяют, будто видели имя вашего сына в списке чиновников министерства юстиции; кажется, его назначают помощником прокурора в Фаверол.

Председатель поклонился, покраснев от удовольствия. Министерство не могло ему простить избрания маркиза де Лагрифуля. С этого времени он, словно преследуемый злым роком, никак не мог ни пристроить своего сына, ни выдать замуж дочерей. Он не жаловался, но так поджимал губы, что все было понятно без слов.

— Итак, — продолжал он, стараясь скрыть свое волнение, — я говорил вам о том, что Бурде опасен; с другой стороны, он не уроженец Плассана и не знает наших нужд. В этом отношении он ничем не лучше маркиза.

— Бели господин де Бурде будет настаивать на своей кандидатуре, — заявил аббат Фожа, — республиканцы соберут значительное количество голосов, что приведет к самым неприятным последствиям.

Г-жа де Кондамен улыбнулась. Заявив, что она ничего не понимает в политике, она отошла. Между тем аббат увел председателя в конец аллеи, где, понизив голос, продолжал с ним беседовать. Когда они не спеша возвращались обратно, Растуаль говорил:

— Вы правы, это вполне подходящий кандидат; он не принадлежит ни к какой партии, и ни одна не будет возражать против него… Я не больше вашего люблю Империю, вы это знаете. Но, в конце концов, посылать в парламент депутатов с единственной целью раздражать правительство — это просто ребячество. Плассан от этого страдает; ему нужен деловой человек, местный житель, способный отстаивать его интересы.

— Горит! Горит! — послышался тонкий голосок Аврелии.

Вся компания, во главе с аббатом Сюреном, принялась обыскивать беседку.

— В воде! В воде! — кричала девушка, забавляясь напрасными поисками.

Но в эту минуту один из сыновей Мафра, приподняв цветочный горшок, обнаружил под ним платок, сложенный вчетверо.

— Эта дылда Аврелия с успехом могла бы засунуть его себе в рот, — сказала г-жа Палок. — Места там хватит, и никто бы не стал его там искать.

Муж заставил ее умолкнуть, бросив на нее бешеный взгляд. Он теперь не разрешал ей ни одного язвительного словца. Боясь, не услышал ли ее Кондамен, он проговорил:

— Какая прелестная молодежь!

— Дорогой друг, — говорил главный инспектор лесного ведомства, обращаясь к де Бурде, — ваш успех обеспечен; только, когда будете в Париже, примите некоторые меры предосторожности. Я знаю из достоверного источника, что правительство не постесняется прибегнуть к самым решительным мерам, если оппозиция станет ему поперек дороги.

Бывший префект встревоженно посмотрел на него, спрашивая себя, не шутка ли это. Пекер-де-Соле только улыбнулся, поглаживая усы. После этого разговор сделался общим, и де Бурде показалось, что все поздравляют его с будущей победой в весьма тактичных и сдержанных выражениях. В продолжение целого часа он упивался выпавшей на его долю славой.

— Удивительно, как быстро зреет виноград на солнце, — заметил аббат Бурет, который все время сидел, не двигаясь с места и не сводя глаз с лиственного свода беседки.

— На севере, — пояснил доктор Поркье, — созревания винограда часто можно добиться, лишь высвободив грозди из-под окружающих листьев.

По этому поводу завязался спор. Вдруг Северен закричал:

— Горит! Горит!

Но он так нехитро спрятал платок, прицепив его к наружной стороне калитки, что аббат Сюрен сразу же его нашел. После того как аббат Сюрен снова спрятал платок, компания более получаса тщетно обыскивала сад, и наконец все признали, что не в состоянии его отыскать. Тогда аббат Сюрен указал на грядку цветов: на самой середине ее лежал платок, так искусно свернутый, что он был похож на белый камешек. Это было самой забавной шуткой в продолжение всей игры.

Известие о том, что правительство отказалось выставить своего кандидата, облетело весь город и вызвало сильное волнение. Логическим следствием такого отказа явилась тревога различных политических групп, из которых каждая рассчитывала на отвлечение голосов в пользу официального кандидата и через это на победу своей партии над конкурирующими с нею. Маркиз де Лагрифуль, де Бурде и шляпник Морен, вероятно, получили бы каждый примерно по трети всех голосов; несомненно, была бы перебаллотировка, и один бог знает, кто одержал бы верх во втором туре! Поговаривали еще о четвертом кандидате, имени которого никто в точности не знал, о человеке доброй воли, который, быть может, удовлетворил бы всех. Избиратели Плассана, охваченные страхом с тех пор, как почувствовали на себе узду, только и мечтали о том, чтобы договориться между собой и избрать кого-либо из своих сограждан, приемлемого для всех партий.

— Правительство напрасно обращается с нами, как с непослушными детьми, — обиженно говорили тонкие политики из Коммерческого клуба. — Право, можно подумать, что наш город — настоящий очаг революции! Если бы власти проявили достаточно такта и выставили сносного кандидата, мы все бы голосовали за него… Супрефект говорил о каком-то уроке. Ну, так мы не желаем, чтобы нам давали урок! Мы сами сумеем найти кандидата, мы им покажем, что Плассан — город, обладающий здравым смыслом и действительно свободный.

Стали искать кандидата. Но имена, выдвинутые друзьями или заинтересованными лицами, только увеличивали замешательство. За какую-нибудь неделю в Плассане набралось больше двадцати кандидатов. Г-жа Ругон отправилась к аббату Фожа; встревоженная, ничего больше не понимая, она страшно злилась на супрефекта. Этот Пекер — просто осел, щеголь, манекен, годный лишь для украшения официальной гостиной; он уже допустил раз, что правительство потерпело поражение; и теперь он окончательно скомпрометирует его своим нелепым бездействием.

— Успокойтесь, — улыбаясь, ответил священник, — на этот раз Пекер-де-Соле только повинуется… Победа обеспечена.

— Но у вас даже нет кандидата! — воскликнула она. — Где ваш кандидат?

Тогда он развил свой план. Как умная женщина, она одобрила его; однако названное аббатом имя вызвало ее величайшее изумление.

— Как! — воскликнула она. — Вы выбрали его?.. О нем никто даже не думал, уверяю вас.

— Охотно верю этому, — ответил священник, снова улыбаясь. — Нам как раз нужен был такой кандидат, имя которого никому не могло бы прийти в голову, за которого все могли бы подать голос, не боясь себя скомпрометировать.

Затем, с непринужденностью сильного человека, снисходящего до объяснения своих поступков, он продолжал:

— Я должен выразить вам мою глубокую благодарность; вы мне помогли избежать множества ошибок. Я видел перед собой только цель и не замечал расставленных мне сетей, в которых я мог запутаться и сломать себе шею… Слава богу, эта мелкая и глупая борьба закончилась, и скоро я смогу действовать свободно… Что же касается моего выбора, то он, право, хорош, смею вас уверить. С самого моего приезда в Плассан я искал подходящего человека и нашел только его. Он сговорчив, очень способен, очень деятелен; он сумел до сих пор ни с кем не поссориться, а это доказывает отсутствие в нем мелкого честолюбия. Я знаю, что вы относитесь к нему не особенно дружелюбно, и потому я до сих пор не называл вам его имени. Но вы неправы, вы увидите, какую карьеру сделает этот человек, как только почувствует под собой почву, он умрет сенатором… Наконец, что меня окончательно заставило решиться — это рассказы о том, как он разбогател. Он три раза прощал жену, пойманную на месте преступления с любовником, и каждый раз брал за это по сто тысяч со своего простофили тестя. Если он действительно таким образом сколотил состояние, то это ловкач, который будет чрезвычайно полезен в Париже для некоторых дел… Ах, сударыня, сколько бы вы ни искали, другого такого человека в Плассане вы не найдете. Все остальные — дурачье.

— Значит, вы делаете подарок правительству? — смеясь сказала Фелисите.

Она дала себя уговорить. И на следующий же день имя Делангра произносилось во всех концах города. Рассказывали, что друзья с большим трудом заставили его согласиться выставить свою кандидатуру. Он долго отказывался, говорил, что он недостоин, что он не политический деятель, что Лагрифуль и де Бурде имеют значительно больший опыт в общественных делах. Но потом, когда ему стали доказывать, что Плассану как раз нужен депутат, стоящий вне партий, он наконец сдался, изложив при этом самым точным образом свои политические убеждения. Было решено, что он войдет в Палату не для того, чтобы противодействовать правительству, но и не для того, чтобы безоговорочно во всем его поддерживать, что он будет смотреть на себя исключительно как на представителя интересов города; что он, кроме того, всегда будет голосовать за свободу при условии порядка и за порядок при условии свободы; наконец, что он останется мэром Плаесана, показывая этим, что роль, которую он согласился взять на себя, есть роль чисто примирительная, административная. Все эти речи показались чрезвычайно разумными. Тонкие политики из Коммерческого клуба в тот же вечер наперебой твердили:

— Я же говорил, что Делангр именно такой человек, какой нам нужен. Хотелось бы мне знать, что скажет супрефект, когда из урны вынут имя мэра. Надеюсь, нас не обвинят в том, что мы голосовали, как капризные школьники, и не смогут упрекнуть в том, что мы заискиваем перед правительством… Если бы Империя получила еще несколько подобных уроков, дела пошли бы лучше.

Это была пороховая нитка. Мина была заложена, и достаточно было искры. Всюду — сразу во всех трех кварталах города, в каждом доме, в каждой семье — имя Делангра произносилось среди единодушных похвал. Это был долгожданный мессия, новоявленный спаситель, появившийся утром и уже к вечеру ставший предметом всеобщего поклонения.

В ризницах, в исповедальнях тоже произносилось имя Делангра; оно отдавалось эхом под сводами собора, звучало с кафедр пригородных церквей, передавалось с благоговением из уст в уста, проникало в самые отдаленные набожные дома. Священники носили его в складках своих сутан; аббат Бурет придавал ему почтенное благодушие своего округлого живота, аббат Сюрен — привлекательность своей улыбки, монсиньор Русело — женственную прелесть своего пастырского благословения. У дам не хватало слов, чтобы выразить свое восхищение Делангром; они восхваляли его прекрасный характер, изящную наружность, тонкий ум. Г-жа Растуаль слегка краснела, г-жа Палок почти хорошела от воодушевления; что же касается г-жи де Кондамен, то она готова была драться из-за него веером; она завоевывала ему сердца той манерой, с которою нежно пожимала руки избирателям, обещавшим голосовать за него. Наконец, Клуб молодежи воспылал к нему страстью; Северен объявил его своим героем, а Гильом и братья Мафр завоевали ему расположение во всех городских притонах. Даже молоденькие негодницы из Приюта пресвятой девы, и те, играя в «пробки» с учениками местных дубильщиков в пустынных переулках у городского вала, превозносили достоинства г-на Делангра.

В день выборов на его стороне оказалось подавляющее большинство. Весь город словно сговорился. Маркиз де Лагрифуль, а за ним и де Бурде с яростью кричали об измене и сняли свои кандидатуры. Таким образом, у Делангра остался единственный соперник в лице шляпника Морена. Последний получил полгоры тысячи голосов непреклонных республиканцев предместья. За мэра голосовали деревни, бонапартисты, клерикальные буржуа нового города, мелкие торгаши старого квартала, даже несколько простодушных роялистов из квартала св. Марка, аристократические обитатели которого воздержались от подачи голоса. Таким образом, Делангр собрал тридцать три тысячи голосов. Дело было обставлено так ловко, победа была одержана так стремительно, что вечером после выборов Плассан был ошеломлен, обнаружив в себе такое единодушие. Город решил, что ему пригрезился героический сон, что какая-то могучая рука одним ударом по земле вызвала из нее тридцать три тысячи избирателей, эту несколько даже пугавшую армию, силы которой никто до тех пор не подозревал. Политики из Коммерческого клуба переглядывались между собой с изумленным видом людей, которых победа привела в смущение.

Вечером кружок Растуаля объединился с кружком Пекераде-Соле в маленькой гостиной супрефектуры, выходившей в сад, чтобы скромно отпраздновать этот успех. Пили чай. Одержанная днем великая победа окончательно слила оба кружка воедино. Все обычные гости были налицо.

— Я не оказывал систематической оппозиции ни одному правительству, — заявил в конце концов Растуаль, протягивая руку за печеньем, которое ему передавал Пекер-де-Соле. — Магистратура должна держаться в стороне от политической борьбы. Я даже охотно признаю, что Империя уже совершила великие деяния и призвана совершить другие, еще более великие, если она будет твердо идти по пути справедливости и свободы.

Супрефект поклонился, словно эти похвалы относились лично к нему. Накануне Растуаль прочитал в «Вестнике» декрет о назначении его сына помощником прокурора в Фавероле. Много также говорили о помолвке Люсьена Делангра со старшей дочерью Растуаля.

— Да, это дело решенное, — тихо сказал Кондамен г-же Палок, обратившейся к нему с вопросом по этому поводу. — Он выбрал Анжелину. Мне кажется, что он предпочел бы Аврелию, но ему дали понять, что неудобно выдать младшую раньше старшей.

— Анжелину, вы в этом уверены? — язвительно спросила г-жа Палок. — Мне всегда казалось, что Анжелина очень похожа…

Главный инспектор лесного ведомства с улыбкой приложил палец к губам.

— В конце концов, это игра в чет-нечет, не правда ли? — продолжала она. — Связь между обеими семьями от этого укрепится… Теперь все мы друзья, Палок ждет ордена… Я нахожу, что все идет отлично…

Делангр прибыл с большим запозданием. Ему устроили настоящую овацию. Г-жа де Кондамен только что сообщила доктору Поркье, что его сын назначен начальником почты. Она всех наделяла приятными новостями, — уверяла, что аббат Бурет в следующем году будет старшим викарием епископа, обещала аббату Сюрену епископство раньше, чем ему исполнится сорок лет, а Мафра заранее поздравляла с орденом.

— Бедный Бурде! — сказал Растуаль со вздохом сожаления.

— Ну, его нечего жалеть! — весело воскликнула г-жа де Кондамен. — Я берусь его утешить. Палата депутатов — не для него. Ему нужна префектура… Передайте ему, что, в конце концов, для него найдется какая-нибудь префектура.

Общество развеселилось. Любезность прекрасной Октавии и ее желание сделать каждому приятное приводили всех в восхищение. Она положительно вела себя как хозяйка супрефектуры. Она царила в ней. И она же, пошучивая, стала давать Делангру практичнейшие советы относительно того, как он должен вести себя в законодательном собрании. Отведя его в сторону, она предложила познакомить его с влиятельными особами, что и было принято им с благодарностью. Около одиннадцати часов Кондамен заявил, что хорошо было бы устроить в саду иллюминацию. Но супруга его несколько охладила восторженное состояние собравшихся, заметив, что это было бы неприлично и имело бы вид, как будто они издеваются над городом.

— А как аббат Фениль? — вдруг спросила она аббата Фожа, отводя его к окну. — Я сейчас вспомнила о нем… Значит, он не шевельнул пальцем?

— Аббат Фениль человек умный, — ответил священник с тонкой улыбкой. — Ему дали понять, что отныне ему не следует заниматься политикой.

Среди всеобщего, ликования только один аббат Фожа оставался серьезным. Победа далась ему нелегко. Болтовня г-жи де Кондамен утомляла его; самодовольство этих пошлых честолюбцев вызывало его презрение. Прислонившись спиной к камину, он стоял, устремив глаза вдаль, и, казалось, о чем-то грезил. Он был теперь властелином; ему уже не было надобности сдерживать свои инстинкты; он мог протянуть руку, схватить город и заставить его трепетать. Высокая черная фигура аббата заполняла всю гостиную. Мало-помалу кресла сдвинулись, образовав около него круг. Мужчины ждали, чтобы он высказал хоть слово одобрения; женщины устремляли на него умоляющие взгляды покорных рабынь. Но он, грубо раздвинув круг и сухо попрощавшись, ушел первым.

Вернувшись в дом Муре через тупичок Шевильот и через сад, он нашел Марту одну в столовой; она сидела на стуле, погруженная в забытье, очень бледная, и невидящими глазами смотрела на коптившую лампу. Наверху, у Трушей, были гости; сам Труш пел какую-то забавную шансонетку, а Олимпия и гости аккомпанировали, ударяя ручками ножей по стаканам.

XX

Аббат Фожа положил руку на плечо Марты.

— Что вы здесь делаете? — спросил он. — Почему вы не пошли спать?.. Ведь я запретил вам дожидаться меня.

Она вздрогнула и очнулась.

— Я думала, что вы вернетесь раньше, — пролепетала она. — Я нечаянно заснула… Роза, должно быть, приготовила чай.

Но священник, позвав кухарку, выбранил ее за то, что она не заставила хозяйку лечь. Он говорил властным, не допускающим возражения тоном.

— Роза, подайте чаю господину кюре, — сказала Марта.

— Не нужно мне никакого чаю! — рассердившись, крикнул он. — Сейчас же ложитесь спать. Это смешно! Я уже не могу больше распоряжаться собой… Роза, посветите мне.

Кухарка проводила его до лестницы.

— Господин кюре хорошо знает, что я не виновата, — говорила она. — Барыня такая странная… При ее-то болезни она и часу не посидит у себя в комнате. Вечно снует туда, сюда, бегает запыхавшись, суетится без всякого толку… Поверьте, я страдаю от этого больше всех; она постоянно путается у меня под ногами, только мешает мне… А потом если сядет на стул, выбившись из сил, то ее уж не сдвинуть. Сидит и смотрит прямо перед собой с испуганным видом, словно видит что-то ужасное… Сегодня вечером я десять раз ей говорила, что вы рассердитесь, если она не уйдет к себе. Но она как будто бы и не слышала.

Священник, не отвечая, взялся за перила. Поднявшись наверх и проходя мимо двери Трушей, он протянул руку, как бы собираясь постучать в нее кулаком. Но пение вдруг прекратилось; по шуму отодвигаемых стульев он понял, что гости расходятся, и поспешил пройти к себе. Действительно, почти тотчас же Труш спустился с двумя приятелями, подобранными им под столиками какого-нибудь грязного кабачка; он кричал на лестнице, что умеет себя вести и намерен их проводить. Олимпия свесилась через перила.

— Заприте дверь на засов, — сказала она Розе. — Он вернется не раньше утра.

Роза, от которой она не могла скрыть дурного поведения мужа, очень ее жалела. Она задвинула засов, ворча себе под нос:

— Стоит после этого выходить замуж! Мужья либо вас колотят, либо бегают за шлюхами… Нет, лучше жить так, как я.

Вернувшись, она нашла свою хозяйку по-прежнему сидящей на стуле; Марта впала в какое-то горестное оцепенение и не сводила глаз с лампы. Роза растолкала ее, заставила подняться наверх и лечь в постель. Марта сделалась очень боязливой. Она говорила, что по ночам видит какой-то яркий свет на стенах спальни, слышит громкие удары у своего изголовья. Роза спала теперь рядом с ней в маленькой комнатке, откуда прибегала успокаивать ее при малейшем ее стоне. В эту ночь Роза еще не успела раздеться, как услышала хрипение Марты; она прибежала и увидела ее среди сброшенных на пол одеял, с вытаращенными от немого ужаса глазами; она прижимала кулаки ко рту, чтобы не кричать. Розе пришлось уговаривать ее, как ребенка, отдергивать занавески, заглядывать под шкафы и столы, клятвенно заверять, что ей что-то померещилось, что в комнате никого нет. Эти страхи завершались каталепсическими припадками, во время которых Марта лежала, как мертвая, запрокинув голову на подушку и закатив глаза.

— Она мучается из-за барина, — пробормотала кухарка, укладываясь наконец в постель.

На следующий день должен был прийти доктор Поркье. Он регулярно два раза в неделю навещал г-жу Муре. Он похлопал ее по ладони и сказал со свойственным ему любезным оптимизмом:

— Поверьте, дорогая госпожа Муре, все пройдет… Вы все еще немного покашливаете, не так ли? Это просто запущенная простуда, мы ее вылечим микстурами.

Тогда она пожаловалась на нестерпимую боль в спине и груди, не спуская с него взгляда, стараясь в его лице, во всей его фигуре прочесть то, чего он не договаривал.

— Я боюсь сойти с ума! — вырвалось у нее среди рыданий.

Улыбаясь, он стал ее успокаивать. Один вид доктора всегда вызывал у нее ужас; она страшилась этого человека, такого учтивого, такого мягкого. Часто она запрещала Розе впускать его, говоря, что она не больна, что ей незачем постоянно видеть у себя врача. Роза пожимала плечами и все-таки впускала доктора. Впрочем, он и сам перестал заговаривать с ней о ее болезни, а, казалось, просто навещал ее как знакомую.

Выходя, он встретил аббата Фожа, направлявшегося в церковь св. Сатюрнена. Священник спросил его о состоянии г-жи Муре.

— Наука иногда бывает бессильна, — с важностью отвечал доктор, — но милость провидения неисчерпаема… Бедняжка перенесла тяжелые потрясения. Я не говорю, что нет никакой надежды. Легкие не очень сильно поражены, а климат у нас хороший.

И он прочел целую лекцию о лечении грудных болезней в окрестностях Плассана. Он пишет брошюру на эту тему, но не для печати, так как не причисляет себя к ученым, а просто для того, чтобы прочесть ее нескольким близким друзьям.

— Вот причины, — сказал он в заключение, — которые позволяют мне думать, что ровная температура, душистая растительность и здоровая вода наших холмов безусловно имеют огромное значение при лечении грудных болезней.

Священник со своим обычным суровым видом выслушал его, не прерывая.

— Вы ошибаетесь, — медленно возразил он, — госпоже Муре Плассан очень вреден… Почему вы не посоветуете ей провести зиму в Ницце?

— В Ницце? — встревоженно переспросил доктор.

С минуту он смотрел на священника; затем любезным тоном проговорил:

— Действительно, ей было бы очень хорошо в Ницце. В состоянии чрезвычайного нервного возбуждения, в котором она находится, перемена места может дать очень хорошие результаты. Надо мне посоветовать ей куда-нибудь съездить… Вам пришла в голову превосходная мысль, господин кюре.

Откланявшись, он зашел к г-же де Кондамен, легкие головные боли которой причиняли ему множество забот. На следующий день за обедом Марта отозвалась о докторе в очень резких выражениях. Она клялась, что ни за что не пустит его больше в дом.

— Это он делает меня больной, — заявила она. — Представьте себе, он сегодня посоветовал мне куда-нибудь переехать.

— Я вполне с ним согласен, — заявил аббат Фожа, сворачивая салфетку.

Она пристально посмотрела на него и, сильно побледнев, тихо проговорила:

— Значит, вы тоже отсылаете меня из Плассана? Но я умру там, в чужих местах, вдали от всего, к чему я привыкла, вдали от тех, кого я люблю.

Аббат встал, собираясь выйти из столовой. Он подошел к ней и сказал с улыбкой:

—Ваши друзья заботятся только о вашем здоровье. Чем же вы так возмущаетесь?

— Но я не хочу, не хочу, слышите вы? — вскричала она, отступая.

Произошла короткая стычка. Кровь бросилась в лицо аббату, он скрестил на груди руки, борясь с искушением ударить ее. Она же прислонилась к стене и выпрямилась, полная отчаяния от сознания своей слабости. Потом, побежденная, протянула к нему руки и прошептала:

— Умоляю вас, оставьте меня здесь… Я буду вам повиноваться.

Она разрыдалась, а он, пожав плечами, вышел с видом мужа, боящегося чувствительных сцен. Старуха Фожа, спокойно доканчивавшая обед, с набитым ртом присутствовала при этой сцене. Она дала Марте вволю выплакаться.

— Вы нерассудительны, дитя мое, — сказала она наконец, принимаясь за варенье. — Кончится тем, что Овидий вас просто возненавидит. Вы не знаете, как надо себя вести с ним… Почему вы отказываетесь от путешествия, если это должно принести вам пользу? Мы бы присмотрели за вашим домом. Вернувшись, вы все найдете на своем месте, будьте спокойны.

Марта продолжала рыдать, как будто не слыша ее.

— У Овидия столько забот, — продолжала старуха Фожа. — Знаете ли вы, что он часто работает до четырех часов утра?.. Когда вы по ночам кашляете, это очень его огорчает и мешает ему заниматься. Он не может работать и мучается больше вас… Сделайте это ради Овидия, мое дорогое дитя: уезжайте и возвращайтесь к нам совсем здоровою.

Но приподняв свое лицо, красное от слез, Марта все свое отчаяние выразила в одном крике:

— Ах! И небо лжет!

После этого вопрос о поездке в Ниццу больше не затрагивался. Г-жа Муре выходила из себя при малейшем намеке на это. Она с таким страстным отчаянием отказывалась уехать из Плассана, что священник понял, как опасно настаивать на этом проекте. В самом разгаре его победы она начала сильно тяготить его. Труш, посмеиваясь, говорил, что в Тюлет надо было бы отправить сначала ее. После отъезда Муре она вся ушла в строжайшее выполнение религиозных обязанностей, избегая произносить имя мужа и ища в молитве полнейшего забвения. Но по возвращении из церкви св. Сатюрнена она снова испытывала прежнюю тревогу и еще более сильную потребность забыться.

— Наша хозяйка заметно сдает, — каждый вечер говорила мужу Олимпия. — Сегодня я ходила с ней в церковь, и мне пришлось поднять ее с пола… Ты посмеялся бы, если б я тебе рассказала, чего она наговорила на Овидия; она возмущена, уверяет, что он бессердечный, что он обманул ее, наобещав целую кучу утешений. А послушал бы ты, как она роптала на бога! Только ханжа может так скверно отзываться о религии. Можно подумать, что господь бог надул ее на крупную сумму денег… Знаешь, что я тебе скажу? Я думаю, что ее муж приходит по ночам и тащит ее за ноги.

Труша очень забавляли все эти рассказы.

— Сама виновата, — ответил он. — Если этот шут Муре в сумасшедшем доме, то ведь этого она сама хотела. Будь я на месте Фожа, я уже сумел бы уладить эти дела; я бы сделал ее счастливой, и она стала бы у меня кроткою, как овечка. Но Фожа глуп: он сломает на этом шею, вот увидишь… Послушай, моя милая, твой брат не так уж с нами любезен, чтобы я стал помогать ему выпутаться из этой истории. Я здоров.о посмеюсь, когда хозяйка его совратит. Когда мужчина так сложен, чорт побери, он не должен заигрывать с женщиной.

— Да, Овидий относится к нам слишком презрительно, — промолвила Олимпия.

Тогда Труш, понизив голос, сказал:

— Послушай-ка, если бы хозяйка бросилась в колодец вместе с твоим тупоумным братцем, мы остались бы хозяевами, дом был бы наш. Тут есть чем поживиться. Вот была бы славная развязка!

Труши после отъезда Муре и без того завладели всем нижним этажом. Сначала Олимпия стала жаловаться, что наверху дымят камины; потом ей удалось убедить Марту, что гостиная, до тех пор запертая, самая здоровая комната во всем доме. Розе было приказано хорошенько там протапливать, и обе женщины проводили в ней все дни в нескончаемых разговорах перед камином, где пылали огромные поленья. Мечтой Олимпии было хорошо одеваться и жить вот так, валяясь на диванах, среди роскоши в уютной квартире. Она уговорила Марту переменить обои в гостиной, прикупить мебели и положить ковер. Теперь она стала настоящей дамой. Она спускалась вниз в домашних туфлях и в пеньюаре и распоряжалась всем, как хозяйка.

— Бедная госпожа Муре! — говорила она. — У нее столько хлопот, она просила меня помочь ей. Я немножко занимаюсь ее делами. Могло ли быть иначе? Ведь это доброе дело.

Она действительно сумела завоевать доверие Марты, которая, всегда чувствуя себя усталой, возложила на нее все мелкие заботы по хозяйству. Ключи от погреба и шкафов хранились у нее; кроме того, она расплачивалась с поставщиками. Она долго думала о том, как бы ей устроить так, чтобы завладеть и столовой. Но Труш ей отсоветовал: они там не смогут есть и пить так, как им нравится, не посмеют выпить рюмку чистого вина или пригласить приятеля на чашку кофе. Олимпия, однако, обещала мужу приносить наверх его долю десерта. Она наполняла свои карманы кусками сахара, собирала даже огарки свечей. Для этой цели она сшила себе большие полотняные карманы, которые привязывала под юбкой, и по вечерам тратила добрые четверть часа на их разгрузку.

— Посмотри, вот груша, если захочется пить, — говорила она, сваливая в беспорядке всевозможную провизию в сундучок, который потом задвигала под кровать. — Если мы поссоримся с хозяйкой, у нас здесь найдется достаточно, чтобы прожить некоторое время… Надо будет захватить еще соленой свинины и несколько баночек варенья.

— Ты напрасно прячешься, — заметил Труш. — Я на твоем месте приказал бы Розе принести все это, раз ты здесь хозяйка.

Сам Труш занялся садом. Он уже давно завидовал Муре, глядя, как тот подрезает деревья, посыпает песком дорожки и поливает салат; он всегда лелеял мечту иметь также клочок земли, где он мог бы копаться и разводить какие угодно растения. Поэтому, как только Муре увезли, он набросился на сад, намереваясь произвести там коренные реформы и все переделать по-своему. Он начал с того, что изгнал овощи. Как человек с нежной душой, — так Труш говорил о себе, — он очень любил цветы. Но работа заступом скоро утомила его; он пригласил садовника, который, по его указанию, уничтожил грядки, выкинул на помойку салат и приготовил почву так, чтобы весной можно было посадить пионы, розы, лилии, кавалерские шпоры, вьюнки, гвоздику и герань. Потом ему в голову пришла новая мысль: он решил, что мрачный вид грядок происходит от кустов буксуса, окаймляющих их, и стал подумывать, не уничтожить ли эти кусты.

— Ты вполне прав, — заявила Олимпия, с которой он посоветовался по этому поводу. — Это похоже на кладбище. Я бы предпочла бордюр из чугунных веток, похожих на настоящие… Я уговорю хозяйку. Во всяком случае, вели вырубить кусты.

Буксусы были уничтожены. Через неделю садовник устроил палисадник из чугунных веток. Труш пересадил также несколько плодовых деревьев, закрывавших вид, перекрасил беседку в яркозеленый цвет, обложил фонтан раковинами. Каскад Растуаля вызывал в нем бешеную зависть, но он пока ограничился тем, что выбрал место для устройства такого же каскада, «если дела пойдут хорошо».

— Соседи, наверно, таращат глаза, — говорил он вечером жене. — Они видят, что здесь теперь хозяйничает человек со вкусом… По крайней мере, этим летом мы, сидя у окна, будем наслаждаться приятным запахом и красивым видом.

Марта предоставляла им делать что угодно, одобряла все проекты, которые ей предлагали; да под конец ее даже и спрашивать перестали. Трушам приходилось бороться только со старухой Фожа, которая оспаривала у них дом шаг за шагом. Когда Олимпия завладела гостиной, ей пришлось выдержать настоящий бой с матерью. И старуха чуть было не одержала верх. Но священник сам помешал этой победе.

— Твоя подлая сестрица постоянно плетет на нас всякие пакости хозяйке, — жаловалась старуха Фожа. — Я-то понимаю, куда она гнет: она хочет выжить нас отсюда, чтобы одной наслаждаться всем… Разве эта негодяйка не водворилась уже в гостиной, как какая-нибудь барыня?

Священник не хотел слушать и только отмахивался от нее. Однажды он даже рассердился и закричал:

— Прошу вас, матушка, оставьте меня в покое. Не говорите мне больше ни об Олимпии, ни о Труте… Пусть они хоть повесятся, если им угодно!

— Они захватывают весь дом, Овидий, они все перегрызут, как крысы. Когда ты захочешь получить свою долю, то будет уже поздно… Только ты один и можешь еще удержать их.

Он посмотрел на мать и улыбнулся, поджимая губы.

— Матушка, вы очень меня любите, — глухо проговорил он, — я вам прощаю… Успокойтесь, мне нужен не дом, а что-то другое; дом — не мой, а я беру только то, что сам заработал. Вы будете гордиться, когда увидите мою долю… Труш был мне полезен. Нужно смотреть немного сквозь пальцы.

Старуха Фожа вынуждена была отступить. Она сделала это очень неохотно, отвечая бранью на торжествующий смех, которым ее преследовала Олимпия. Полное бескорыстие сына лишало эту расчетливую крестьянку надежды на удовлетворение ее грубой жадности. Она с удовольствием запрятала бы куда-нибудь этот дом, чтобы Овидий нашел его свободным и чистеньким в тот день, когда он ему понадобится. При виде того, как Труши всюду запускают свои когти, она испытывала отчаяние скупца, которого грабят чужие люди; ей казалось, что они похищают ее добро, пожирают ее тело, что они хотят пустить по миру ее вместе с любимым ее детищем. Когда аббат запретил ей препятствовать постепенному внедрению Трушей, она решила спасти от разграбления хоть то, что было возможно. И вот она, подобно Олимпии, стала таскать из шкафов; она тоже соорудила себе глубокие карманы под юбками и завела сундук, куда складывала все, что удавалось захватить, — провизию, белье, безделушки.

— Что вы там прячете, матушка? — спросил как-то раз вечером, входя в ее комнату, аббат, привлеченный шумом, который она производила, передвигая сундук. Она что-то забормотала. Но он понял и пришел в бешенство.

— Какой позор! — вскричал он. — Вы сделались воровкой!.. А что было бы, если бы вас поймали? Я бы сделалсяпосмешищем всего города.

— Это для тебя, Овидий, — пролепетала она.

— Воровка! Моя мать — воровка! Вы, может быть, думаете, что я тоже краду, что я приехал сюда затем, чтобы красть, что мое честолюбие заключается в том, чтобы высматривать, где что плохо лежит, и красть? Боже мой! Какого же вы мнения обо мне!.. Нам, матушка, придется расстаться, если мы так плохо понимаем друг друга.

Эти слова как громом поразили старуху. Она так и застыла на коленях перед сундуком; затем села на пол, бледная, задыхающаяся, простирая к нему руки. Наконец, придя немного в себя, она заговорила:

— Это для тебя, дитя мое, для тебя одного, клянусь тебе… Я уже говорила тебе, они забирают все; она все уносит в карманах. Тебе не останется ничего, даже куска сахару… Нет, нет, я ничего больше не буду брать, если это тебя сердит; но ты оставишь меня при себе, да? Ты оставишь меня?..

Аббат Фожа не хотел ничего обещать ей, пока она не положит на место всего взятого. В течение целой недели он лично наблюдал за тайным перемещением содержимого сундука; он смотрел, как она наполняла свои карманы, и ждал, пока она вернется, чтобы снова проделать то же самое. Из предосторожности она должна была производить эту переноску не больше двух раз за вечер. От каждой вещи, которую она возвращала, у старухи разрывалось сердце, но она не смела плакать, хотя слезы сожаления жгли ей веки и руки у нее дрожали сильнее, чем когда она опустошала шкафы. Но ее отчаяние не знало пределов, когда она заметила, что на другой же день ее дочь Олимпия приходила вслед за ней и забирала каждую возвращенную ею вещь. Белье, провизия, огарки свечей — все переходило из ее кармана в другой.

— Я больше ничего не буду относить, — заявила она сыну, возмущенная этим неожиданным ударом. — Это бесполезно, твоя сестра подбирает все, чуть только я отвернусь. Ах, негодяйка! Уж лучше я просто отдам ей весь сундук. У нее, наверно, там целый склад наверху… Умоляю тебя, Овидий, позволь Мне не относить того, что еще осталось. Для хозяйки это разницы не составит, потому что, так или этак, вещи все равно для нее потеряны.

— Пусть моя сестра будет такой, как она есть, — спокойно ответил священник, — но я хочу, чтобы мать моя была честной женщиной. Вы мне поможете гораздо больше, если не будете делать таких вещей.

Старухе пришлось вернуть все, и с этих пор она прониклась дикой ненавистью к Трушам, к Марте, ко всему дому. Она говорила, что настанет день, когда ей придется защищать Овидия от всех этих людей.

Труши сделались полными хозяевами дома. Они окончательно завоевали его, проникли в самые сокровенные его закоулки. Нетронутыми остались только комнаты аббата. Они боялись только его. Это, однако, не мешало им приглашать знакомых и устраивать пирушки, затягивавшиеся до двух часов ночи. Гильом Поркье являлся к ним с целой толпой зеленой молодежи. Олимпия, несмотря на свои тридцать семь лет, вела себя фривольно. Не один из этих сорвавшихся с цепи школьников обнимал ее без всякого стеснения, и она, очень довольная, заливалась хохотом, как от щекотки. Дом превратился для нее в рай. Труш шутил, посмеивался над ней, когда они оставались наедине; он уверял, что нашел у нее в юбках школьный ранец.

— Подумаешь, — говорила она, ничуть не сердясь, — а ты сам разве не развлекаешься?.. Ты хорошо знаешь, что мы не стесняем друг друга.

Нужно сказать, что Труш чуть было не положил конец этой блаженной жизни чересчур скандальной выходкой. Одна из монахинь застала его с дочерью кожевенника, с той самой рослой блондинкой, на которую он давно заглядывался. Девочка рассказала, что не она одна получала конфеты от господина Труша. Монахиня, зная о родстве Труша с кюре церкви св. Сатюрнена, благоразумно решила никому об этой истории не рассказывать, не поговорив предварительно с последним. Тот поблагодарил ее и дал ей понять, что от огласки этого скандала прежде всего пострадала бы религия. Дело замяли, и дамы-патронессы остались в полном неведении. Но аббат Фожа имел со своим зятем бурное объяснение, которое он устроил нарочно в присутствии Олимпии, чтобы у нее было оружие против мужа и она могла держать его в повиновении. И действительно, после этой истории, каждый раз, когда Труш ей в чем-нибудь прекословил, она говорила резко:

— Ступай лучше угощать девчонок конфетками!

Их долгое время мучило еще другое обстоятельство. Несмотря на привольную жизнь, которую они вели, распоряжаясь всеми шкапами хозяйки, они были по уши в долгах в своем квартале. Труш проедал свое жалованье в ресторанах; Олимпия тратила на всякие причуды деньги, которые она выманивала у Марты, рассказывая ей всякие небылицы. Все же необходимое для жизни супруги Труш аккуратнейшим образом забирали в долг. Особенно их тревожил счет кондитера с улицы Банн на сто франков с лишним, тем более, что этот кондитер был человек грубый и грозил рассказать все аббату Фожа. Труши жили в постоянном страхе, опасаясь какой-нибудь ужасной сцены; однако, когда счет был представлен, аббат Фожа беспрекословно его оплатил, позабыв даже упрекнуть их. Священник, казалось, был выше этих мелочей; мрачный и суровый, он продолжал попрежнему жить в этом доме, отданном на разграбление, не замечая хищных зубов, подтачивавших его стены, и медленного разрушения, от которого уже трещали потолки. Все вокруг него рушилось, а он неуклонно шел к цели своих честолюбивых замыслов. Он жил, как солдат на бивуаке, в своей большой, пустой комнате, не разрешая себе никаких удовольствий, сердясь, когда его хотели побаловать. С тех пор как он стал властелином Плассана, он снова сделался неопрятным: шляпа его порыжела, чулки были грязные; сутана, которую мать чинила каждое утро, стала похожа на ту жалкую, изношенную и выгоревшую хламиду, в какой он появился впервые в Плассане.

— Да нет, она еще очень хороша, — отвечал он, когда кто-нибудь из окружающих решался сделать на этот счет робкое замечание.

И с гордо поднятой головой он красовался в ней, расхаживая по улицам, не обращая внимания на странные взгляды, какими его провожали. В этом, однако, не было никакой бравады; это была просто естественная склонность. Теперь, когда он решил, что ему уже не нужно больше нравиться, к нему вернулось прежнее презрение к внешнему изяществу. Торжество его в том и заключалось, что он мог усесться таким, какой он есть, всей своей огромной, плохо отесанной фигурой, со всей своей грубостью, в рваной, изношенной одежде, посреди завоеванного им Плассана.

Г-жа де Кондамен, оскорбленная едким запахом, исходившим от его сутаны, решила по-матерински пожурить его.

— Знаете ли вы, что наши дамы начинают сторониться вас? — сказала она ему, смеясь. — Они вас обвиняют в том, что вы совершенно перестали заниматься своим туалетом… Раньше, когда вы доставали носовой платок, казалось, что за зашей спиной кадит ладаном мальчик из хора.

Аббат Фожа сделал удивленное лицо. Ему казалось, что он совершенно не изменился. Но она подошла ближе и дружески продолжала:

— Послушайте, дорогой кюре, ведь вы мне позволите говорить с вами откровенно?.. Ну так вот, вы напрасно не обращаете внимания на свою наружность. Вы плохо выбриты, перестали причесываться, волосы у вас всклокочены, будто вы только что дрались на кулачках. Уверяю вас, это производит нехорошее впечатление… Госпожа Растуаль и госпожа Делангр вчера говорили мне, что просто не узнают вас. Вы положительно вредите своему успеху.

Он засмеялся вызывающим смехом, тряся своей мощной всклокоченной головой.

— Теперь уж кончено, — коротко ответил он. — Им придется примириться со мной и нечесанным.

И действительно, Плассану пришлось примириться с ним и нечесанным. Приветливый, покладистый священник превратился в мрачную, деспотическую фигуру, подчинявшую все своей воле. Лицо его опять стало землистым, взгляд сделался орлиным; его огромные руки подымались с угрозой, суля кары. Город положительно пришел в ужас, видя, как непомерно растет этот повелитель, которого он себе избрал, в отвратительном отребье, дурно пахнущий, с рыжеватой, как у дьявола, щетиной. Тайный страх женщин еще увеличивал власть аббата. Он был жесток со своими исповедницами, но ни одна из них не посмела покинуть его; они шли к нему с трепетом, и это сладко волновало их.

— Милая моя, — признавалась г-жа де Кондамен Марте, — напрасно я уговаривала его, чтобы он душился; я привыкла теперь и нахожу, что так он даже лучше… Вот настоящий мужчина!

Аббат Фожа царил особенно в епископском доме. Со времени выборов он создал для епископа Русело жизнь праздного прелата. Епископ жил с любимыми книгами в своем кабинете, где аббат держал его почти взаперти, допуская к нему лишь тех лиц, которых он не опасался; сам же он сидел в соседней комнате, откуда управлял всей епархией. Духовенство трепетало, отданное во власть этому самодержавному властелину; старые, седовласые аббаты склонялись перед ним с присущим духовным лицам смирением, целиком отрешась от собственной роли. Часто, запершись с аббатом Сюреном, монсиньор Русело безмолвно плакал горькими слезами. Он уже сожалел о сухом обращении аббата Фениля, который все же был по временам ласков, тогда как теперь епископ чувствовал себя как бы подавленным каким-то постоянным и неумолимым гнетом. Но потом он улыбался, безропотно покорялся и тихо говорил со своим обычным милым эгоизмом:

— Ну, дитя мое, примемся за работу… Мне не следует жаловаться; я веду такую жизнь, о которой всегда мечтал: полное уединение и книги.

Вздохнув, он прибавлял тихо:

— Я был бы счастлив, если бы не боялся лишиться вас, мой милый Сюрен… Кончится тем, что он не захочет больше терпеть вас здесь. Вчера мне показалось, что он смотрел на вас подозрительно. Заклинаю вас, соглашайтесь с ним во всем, держите его сторону, не щадите меня. Увы, у меня не осталось никого, кроме вас.

Через два месяца после выборов аббат Виаль, один из старших викариев епископа, получил назначение в Рим. Разумеется, аббат Фожа занял его место, хотя оно давно уже было обещано аббату Бурету. Он даже не дал ему прихода св. Сатюрнена, из которого сам ушел, а передал его молодому честолюбивому священнику, обещавшему быть его послушным орудием.

— Епископ не хотел и слышать о вас, — сухо сказал он при встрече аббату Бурету.

Но когда старый священник робко сказал, что пойдет к монсиньору и попросит объяснения, он добавил более мягким тоном:

— Монсиньор плохо себя чувствует и не сможет вас принять. Положитесь на меня, я буду защищать ваши интересы.

С момента своего вступления в палату Делангр примкнул к большинству. Плассан открыто перешел на сторону Империи. Казалось, что аббат мстил этим благоразумным буржуа, грубо с ними обращаясь; заколотив снова калитку тупика Шевильог, он заставил таким образом Растуаля и его друзей заходить к супрефекту с площади, через главный вход. Когда он появлялся на их дружеских собраниях, эти господа пресмыкались перед ним. И таково было его обаяние, таков был тайный страх перед его крупной, грубо сложенной фигурой, что даже в его отсутствие никто не смел произнести какое-нибудь двусмысленное слово на его счет.

— Это чрезвычайно достойный человек, — заявлял Пекерде-Соле, рассчитывавший на префектуру.

— Весьма замечательная личность, — поддакивал доктор Поркье.

Все утвердительно покачивали головой. Кондамен, которому этот хвалебный хор в конце концов надоел, иногда любил приводить их в замешательство.

— Во всяком случае, характер у него не легкий, — как бы про себя говорил он.

От таких фраз вся компания цепенела. Каждый из присутствующих подозревал своего соседа в том, что он подкуплен этим страшным аббатом.

— У старшего викария очень доброе сердце, — осторожно вставлял Растуаль, — но только, как все великие люди, он, может быть, немножко суров в обращении.

— Это совсем как я: я очень покладист, а между тем всегда слыл суровым человеком! — восклицал де Бурде, который примирился с обществом, после того как имел продолжительный разговор с глазу на глаз с аббатом Фожа.

Желая привести всех в хорошее настроение, председатель спросил:

— Известно ли вам, что старшему викарию сулят епископскую кафедру?

Тут все сразу оживились, Мафр сильно рассчитывал на то, что аббат Фожа будет епископом в самом Плассане после ухода монсиньора Русело, здоровье которого заметно пошатнулось.

— Это было бы полезно для всех, — простодушно сказал аббат Бурет. — Болезнь озлобила епископа, и я знаю, что наш милейший Фожа всячески старается уничтожить в его сердце некоторые несправедливые предубеждения.

— Он вас очень любит, — уверял судья Палок, только что получивший орден. — Жена моя слышала, как он сожалел, что про вас забыли.

Если аббат Сюрен находился в их обществе, он также принимал участие в общем хоре похвал; но хотя, по выражению всего епархиального духовенства, «митра была у него в кармане», успех аббата Фожа все-таки тревожил его. Он смотрел на него своим приятным взглядом, оскорбленный его сухим обращением, вспоминая предсказание епископа и стараясь угадать, где появится трещина, от которой рассыплется этот колосс.

Так или иначе, все эти господа были уже удовлетворены, за исключением де Бурде и Пекера-де-Соле, которые все еще дожидались милостей от правительства. Вот почему они оба были самыми ярыми приверженцами аббата Фожа. Остальные, сказать по правде, охотно возмутились бы, если бы у них хватило на это смелости; они устали от непрерывных проявлений признательности, которых требовал от них властелин, и жаждали, чтобы какая-нибудь смелая рука избавила их от него. Поэтому они обменялись очень странными взглядами — тотчас же отведенными в сторону, когда г-жа Палок с притворным равнодушием спросила:

— А куда девался аббат Фениль? Вот уже целая вечность, как я о нем ничего не слышу.

Воцарилось глубокое молчание. Один только Кондамен способен был ступить на такую скользкую почву; все смотрели на него.

— Он как будто замуровался в своем имении в Тюлете, — спокойно ответил он.

А г-жа де Кондамен добавила с иронической улыбкой:

— Можно спать спокойно: его песенка спета; он уже не будет больше вмешиваться в дела Плассана.

Единственным препятствием оставалась Марта. Аббат Фожа чувствовал, что она с каждым днем все больше и больше ускользает от его влияния; он напрягал свою волю, призывал на помощь свои силы духовника и человека, чтобы сломить ее; но ему не удавалось умерить тот пыл, который он сам же возбудил в ней. Она шла к логическому завершению всякой страсти, с каждым часом все настойчивее искала самозабвения, экстаза, самоуничтожения в неземном блаженстве. Для нее было смертельной мукой чувствовать себя закованной в телесную оболочку, не быть в состоянии вознестись к преддверию света, который приоткрывался ей, но казался уходящим все дальше, все выше. Теперь она дрожала от озноба в церкви св. Сатюрнена, в этом холодном сумраке, где некогда испытывала ощущения, полные таких жгучих наслаждений; рокот органа проносился над ее склоненной головой, не вызывая в ней прежнего сладострастного трепета; струи белого дыма кадильниц уже не погружали ее в дремоту среди мистических грез; пылающие огнями часовни, священные дароносицы, сияющие, как звезды, — все это бледнело и расплывалось в ее затуманенных слезами глазах. Тогда, словно грешница, сжигаемая райским огнем, она в отчаянии воздевала руки и требовала возлюбленного, отвергавшего ее, и лепетала, и кричала:

— Боже мой, боже мой, зачем ты покинул меня?

Пристыженная, словно оскорбленная холодным безмолвием сводов, Марта уходила из церкви с гневом покинутой женщины. Она мечтала о муках, чтобы пролить свою кровь; возмущалась тем, что бессильна идти дальше молитвы и не может одним мощным усилием ринуться в объятия бога. Возвращаясь домой, она надеялась только на аббата Фожа. Он один мог отдать ее богу; он приоткрыл ей радости веры, он же должен, теперь окончательно разорвать завесу. И она рисовала себе те религиозные обряды, которые должны были дать полное удовлетворение ее существу. Но священник сердился; он забывался до того, что грубо бранил ее, отказывался ее слушать, пока она не будет стоять перед ним на коленях, покорная и неподвижная, как труп. Она слушала его стоя, и ее возмущенное тело отказывалось согнуться перед этим человеком, которого она проклинала за свои обманутые надежды и обвиняла в гнусной измене, ввергшей ее в такую смертельную муку.

Старухе Ругон часто приходилось вмешиваться в отношения между аббатом и ее дочерью, как в свое время она вмешивалась в отношения между дочерью и Муре. Когда Марта поделилась с ней своим горем, она обратилась к священнику, как теща, желающая счастья своим детям и стремящаяся водворить мир в их семейной жизни.

— Послушайте, — с улыбкой сказала она ему, — неужели вы не можете жить спокойно? Марта постоянно жалуется, а вы как будто вечно дуетесь на нее… Я отлично знаю, что женщины требовательны, но вы совершенно лишены снисходительности… Право, я огорчена всем происходящим; а ведь как легко было бы вам поладить с ней! Прошу вас, дорогой аббат, будьте поласковее.

Она дружески бранила его также и за неряшливость. Чутьем ловкой женщины она чувствовала, что он злоупотребляет своей победой. Затем она защищала свою дочь: бедняжка столько выстрадала; ее болезненная чувствительность требует бережного отношения к ней; к тому же у нее прекрасный характер, любящая натура, и человек умелый мог бы сделать из нее все что угодно. Но однажды, когда она внушала аббату Фожа, каким образом он должен обращаться с Мартой для того, чтобы она исполняла все его желания, он наконец потерял терпение, раздраженный этими вечными советами.

— Ну нет! — вскричал он грубо. — Ваша дочь сумасшедшая, у меня нет больше сил возиться с ней… Я дорого заплатил бы молодчику, который освободил бы меня от нее.

Г-жа Ругон пристально посмотрела на него; губы ее побелели.

— Послушайте, мой милый, — ответила она после некоторого молчания, — у вас нет должного такта, и это погубит вас. Что ж, пропадайте, если это вам нравится. Словом, я умываю руки. Я помогала вам не ради ваших прекрасных глаз, а чтобы сделать приятное нашим парижским друзьям. Меня просили быть вашим кормчим, и я была им… Только запомните хорошенько: я не потерплю, чтобы вы разыгрывали хозяина у меня в доме. Пусть какой-нибудь Пекер или простофиля Растуаль дрожат при виде вашей сутаны, — это их дело. Мы же не из трусливых и намерены остаться хозяевами положения. Мой муж завоевал Плассан раньше вас, и Плассан останется нашим, да будет это вам известно.

С этого дня между Ругонами и аббатом Фожа установились весьма холодные отношения. Когда Марта снова пришла к ней жаловаться, мать ей прямо сказала:

— Твой аббат смеется над тобой. От этого человека ты никогда не получишь никакого удовлетворения… На твоем месте я бы не постеснялась сказать ему в лицо всю правду. Прежде всего, он с некоторых пор стал ужасно грязен; я просто не понимаю, как ты можешь есть с ним за одним столом.

Дело в том, что г-жа Ругон внушила своему мужу очень остроумный план действий. Надо было вытеснить аббата и затем воспользоваться его успехом. Теперь, когда город голосовал, как требовалось, Ругон, раньше не желавший рисковать, выступая открыто, теперь смог бы и один удержать его на правильном пути. Зеленая гостиная от этого только выиграла бы. С этой минуты Фелисите стала выжидать, с той терпеливой хитростью, которой она была обязана своим богатством.

В тот день, когда мать заверила ее в том, что «аббат смеется над ней», Марта отправилась в церковь св. Сатюрнена. Сердце ее обливалось кровью, она решилась обратиться с последним призывом. Она пробыла два часа в пустой церкви, прочитала все молитвы, ожидая экстаза, терзаясь в тщетных поисках облегчения. Она смиренно преклоняла колени на каменных плитах, но затем поднималась возмущенная, со стиснутыми зубами, и все ее существо изнывало в безумном устремлении все к тому же, не ощущая ничего, кроме пустоты неудовлетворенной страсти. Когда она вышла наконец из церкви, небо показалось ей черным; она не чувствовала под ногами земли, и узкие улицы казались ей необъятно пустынными. Она бросила шляпу и шаль на обеденный стол и направилась в комнату аббата Фожа.

Аббат Фожа сидел за маленьким столиком и размышлял, выронив перо из рук. Он открыл дверь Марте, занятый своими мыслями. Но, увидев ее мертвенно бледное лицо и взгляд, исполненный страстной решимости, он сделал гневное движение.

— Что вам нужно? — спросил он. — Зачем вы пришли сюда?.. Вернитесь вниз и подождите меня, если вы имеете что-нибудь мне сказать.

Она оттолкнула его и вошла, не говоря ни слова.

Он с минуту колебался, борясь с гневом, уже заставившим его поднять руку. Он стоял прямо перед ней, не затворяя широко раскрытой двери.

— Что вам нужно? — повторил он. — Я занят.

Тогда она сама затворила дверь. Оставшись наедине с ним, она подошла к нему и наконец сказала:

— Мне нужно поговорить с вами.

Она села, оглядывая комнату, узкую кровать, жалкий комод и большое распятие из черного дерева, неожиданный вид которого на голой стене заставил ее вздрогнуть. С потолка веяло ледяным спокойствием. Камин был пуст, в нем не было признаков золы.

— Вы простудитесь, — сказал священник более спокойным голосом. — Прошу вас, сойдемте вниз.

— Нет, мне нужно поговорить с вами, — снова повторила она.

И, сложив руки, словно кающаяся на исповеди, продолжала:

— Я вам многим обязана… До вашего появления у меня не было души. Вы захотели меня спасти. Благодаря вам я узнала единственные радости в моей жизни. Вы мой спаситель и мой отец… Вот уже пять лет, как я живу только вами и ради вас.

Голос ее оборвался, она упала на колени. Он жестом остановил ее.

— И вот, — воскликнула она, — теперь я страдаю, мне нужна ваша помощь!.. Выслушайте меня, отец мой! Не уходите от меня. Вы не можете оставить меня в таком состоянии… Я вам говорю, что бог не внимает мне больше. Я его уж не чувствую… Сжальтесь надо мной, молю вас! Посоветуйте мне, приведите меня к этой божественной благодати, первую радость которой вы мне дали познать; научите меня, что мне делать, чтобы получить исцеление, чтобы идти дальше в любви к богу!

— Нужно молиться, — торжественно произнес священник.

— Я молилась, молилась целыми часами, стиснув руками голову, ища забвения в каждом слове молитвы, но я не получала облегчения, я не почувствовала бога.

— Нужно молиться, еще молиться, молиться постоянно, молиться до тех пор, пока господь не смягчится и не снизойдет на вас.

Она с тоской поглядела на него.

— Значит, кроме молитвы, нет ничего? — спросила она. — Вы ничего не можете сделать для меня?

— Нет, ничего, — жестко отрезал он.

В порыве отчаяния, задыхаясь от гнева, она подняла дрожащие руки. Но сдержалась и прошептала:

— Ваше небо закрыто. Вы привели меня к нему, чтобы я стукнулась об эту глухую стену… Я жила очень спокойно, помните, когда вы приехали. Я жила в своем уголке чуждая желаний, ничего не ища. Но вы разбудили меня словами, которые заставили забиться мое сердце. Это вы заставили меня пережить вторую молодость… Ах, вы не знаете, какое наслаждение вы давали мне вначале! Это была какая-то нежная теплота, переполнявшая все мае существо и проникавшая до мозга костей. Я слышала свое сердце. У меня явилась необъятная надежда… В сорок лет мне это казалось иногда смешным, и я улыбалась; потом я прощала себе — до такой степени я была счастлива… Но теперь я хочу всего обещанного мне счастья. Невозможно, чтобы это было — все. Есть ведь еще что-то, не правда ли? Поймите же, что я устала от этого вечного желания, что это желание сжигает меня, что оно меня убивает. А теперь я должна спешить, потому что мое здоровье надорвано; я не хочу быть обманутой… Ведь есть что-то еще; скажите мне, что есть что-то еще!

Аббат Фожа оставался бесстрастным, не прерывая этого потока пылких слов.

— Ничего нет, ничего нет! — гневно продолжала она. — Значит, вы меня обманули… Вы обещали мне небо, там, внизу, на террасе, в те звездные вечера. И я приняла этот дар. Я продала себя, я отдалась… Я обезумела от сладости первых минут молитвы… Теперь сделка расторгнута, я хочу вернуться в свой угол и снова начать прежнюю спокойную жизнь… Я прогоню всех, приведу дом в порядок, буду чинить белье на своем обычном месте, на террасе… Да, я любила чинить белье. Шитье не утомляло меня… И я хочу, чтобы Дезире была около меня, на своей маленькой скамеечке; она смеялась, шила куклы, бедная моя малютка… Она зарыдала.

— Я хочу, чтобы мои дети были со мной!.. Они охраняли меня. Когда их не стало, я потеряла голову, начала дурно жить… Зачем вы их отняли у меня? Оли ушли один за другим, и дом сделался для меня словно чужим. У меня сердце больше не лежало к нему. Я была довольна, когда уходила из дому на целый день; а когда вечером возвращалась, мне казалось, что я вхожу к незнакомым людям. Даже мебель смотрела на меня холодно и враждебно. Я ненавидела мой дом… Но я поеду и привезу бедных малюток. С их приездом здесь все переменится… Ах, если бы я могла уснуть своим прежним мирным сном!

Она все больше и больше возбуждалась. Священник попытался ее успокоить способом, который раньше ему часто удавался.

— Успокойтесь же, будьте благоразумны, моя дорогая, — сказал он, стараясь завладеть ее руками и сжать их в своих.

— Не прикасайтесь ко мне! — вскричала она, отодвигаясь. — Я не хочу… Когда вы держите мои руки, я делаюсь слабой, как ребенок. Теплота ваших рук лишает меня воли… Завтра все началось бы сызнова, потому что я не в силах больше жить, поймите, а вы меня успокаиваете всего только на один час.

Лицо ее сделалось мрачным. Она прошептала:

— Нет, теперь я осуждена. Никогда больше я не полюблю своего дома. А если дети вернутся и спросят об отце… Ах, вот это-то и терзает меня… Я получу прощение только тогда, когда покаюсь в своем преступлении священнику.

Она упала на колени.

— Я виновна!.. Вот почему бог отвращает от меня свой лик.

Аббат Фожа хотел ее поднять.

— Замолчите! — властно приказал он. — Я не могу выслушивать здесь ваше признание. Приходите завтра в церковь святого Сатюрнена.

— Отец мой, — продолжала она молящим голосом, — пожалейте меня! Завтра у меня не будет больше сил.

— Я запрещаю вам говорить! — крикнул он еще громче. — Я не хочу ничего знать, я отвернусь и заткну уши.

Он отступил назад с протянутыми руками, как бы желая остановить признание, готовое сорваться с уст Марты. Они с минуту молча смотрели друг на друга с затаенным гневом сообщников.

— Вас слушал бы здесь не священник, — прибавил он глухим голосом. — Здесь теперь перед вами человек, который должен вас судить и осудить.

— Человек! — повторила она, словно помешанная. — Ну что ж, это лучше! Я предпочитаю человека.

Она поднялась и лихорадочно продолжала:

— Я не исповедуюсь, а просто рассказываю вам о своем преступлении. Дав уйти детям, я помогла удалению отца. Никогда он меня не бил, несчастный! Это я была безумна. Я чувствовала огонь во всем теле. Я царапала себя, мне нужен был холод каменных плит, чтобы успокоиться. После припадка мне было до такой степени стыдно видеть себя обнаженной перед людьми, что я не смела говорить. Если бы вы знали, какие страшные кошмары повергали меня на землю! Целый ад кипел у меня в голове. Мне было жаль этого несчастного, у которого стучали зубы. Он боялся меня. Когда вы уходили, он не решался ко мне приблизиться и просиживал всю ночь на стуле.

Аббат Фожа пытался прервать ее.

— Вы убиваете себя, — сказал он. — Оставьте эти воспоминания. Бог зачтет вам ваши страдания.

— Это я отправила его в Тюлет, — снова заговорила она, энергичным жестом заставив замолчать аббата. — Вы все, все уверяли меня, что он сумасшедший… О, какая невыносимая жизнь! Я всегда боялась сойти с ума. Когда я была молода, мне иногда казалось, что мне вскрывают череп и моя голова пустеет. У меня был точно кусок льда во лбу. И вот у меня снова появилось это ощущение смертельного холода, я стала бояться сойти с ума. Это чувство у меня бывает всегда, всегда… Его увезли. Я допустила это. Я уж ничего не соображала. Но с тех пор, стоит мне сомкнуть глаза, как я его вижу, сидящего там. Вот что делает меня такой странной, вот что заставляет меня сидеть часами на одном месте с широко открытыми глазами… Я знаю этот дом, он стоит у меня перед глазами. Дядюшка Маккар показал мне его. Он совсем серый, как тюрьма, с черными окнами.

Она задыхалась; она поднесла к губам носовой платок, и когда отняла его, на нем было несколько капель крови. Крепко сжав скрещенные руки, священник ожидал окончания кризиса.

— Вы ведь знаете это все, не правда ли? — запинаясь, закончила она. — Я, презренная, грешила ради вас… Но дайте мне жизнь, дайте мне радость, и я без угрызений совести погружусь в это сверхчеловеческое блаженство, которое вы мне обещали.

— Вы лжете, — медленно проговорил священник, — я ничего не знаю; мне не было известно, что вы совершили это преступление.

Теперь она отступила, сложив руки, заикаясь, устремив на него испуганный взгляд. Потом, охваченная гневом, теряя самообладание, она заговорила совсем просто:

— Послушайте, Овидий, я вас люблю, и вы это знаете, правда ведь? Я вас полюбила, Овидий, с первого же дня, как вы вошли сюда… Я вам этого не говорила. Я видела, что вам это неприятно. Но я чувствовала, что вы угадали тайну моего сердца. Я была довольна, надеялась, что со временем мы сможем быть счастливы, соединившись узами божественной любви… Ради вас я разорила весь дом. Я ползала на коленях, стала вашей служанкой… Не можете же вы быть жестоким до конца!.. Вы согласились на все, позволили мне принадлежать лишь вам одному, устранять препятствия, стоявшие между нами. Вспомните, умоляю вас. Теперь, когда я больна, покинута, когда сердце мое разбито и голова опустошена, — не может быть, чтобы вы меня оттолкнули… Правда, мы ничего не сказали прямо друг другу. Но говорила моя любовь, и ответом было ваше молчание. Я обращаюсь сейчас к человеку, а не к священнику. Вы мне сказали, что здесь сейчас только человек. Человек услышит меня… Я люблю вас, Овидий, люблю и умираю от этой любви.

Она зарыдала. Аббат Фожа выпрямился во весь свой рост. Он подошел к Марте и излил на нее все свое презрение к женщине.

— А, презренная плоть! — вскричал он. — Я думал, что вы станете рассудительнее, что вы никогда не дойдете до такого позора, чтобы громко высказывать эти мерзости… Да, это вечная борьба зла с людьми сильной воли. Вы, женщины, искушение ада, малодушие, последнее падение. У служителя церкви нет более лютого врага, чем вы, и вас следовало бы изгнать из церквей как нечистые, проклятые существа!

— Я люблю вас, Овидий, — прошептала она опять, — я люблю вас, помогите же мне.

— Я и так слишком приблизил вас к себе, — продолжал он. — Если я паду, то виной этому будешь ты, женщина, лишившая меня сил одним своим вожделением. Удались, уйди от меня, сатана! Я изобью тебя, чтобы изгнать злого духа из твоего тела!

Она пошатнулась и как-то осела, прислонившись к стене, онемев от ужаса при виде грозно занесенного над ней кулака, которым священник ей угрожал. Волосы ее рассыпались, и прядь седых волос упала ей на лоб. Тогда, оглянувшись кругом, она стала искать какой-нибудь опоры в этой пустой комнате — и вдруг увидела черное деревянное распятие; у нее еще хватило сил протянуть к нему руки в страстном порыве.

— Не прикасайтесь к кресту! — вскричал аббат вне себя от гнева. — Христос жил целомудренно, вот почему он сумел умереть.

В эту минуту вошла старуха Фожа с большой корзиной провизии. Она быстро поставила ее на пол, увидев сына в страшном гневе. Она взяла его за руки.

— Овидий, дитя мое, успокойся! — бормотала она, поглаживая ему руки.

И обернувшись к уничтоженной Марте, она бросила на нее убийственный взгляд и крикнула:

— Вы все не можете оставить его в покое!.. Раз он вас знать не хочет, перестаньте его изводить! Довольно, ступайте вниз, вы не должны здесь больше оставаться.

Марта не двигалась. Старухе Фожа пришлось поднять ее и толкнуть к дверям. Она ворчала, обвиняла Марту в том, что она нарочно дождалась ее ухода, и взяла с Марты слово, что она не будет больше приходить наверх, будоражить весь дом такими сценами. Потом сердито захлопнула за ней дверь.

Марта, шатаясь, сошла вниз. Она больше не плакала. Она повторяла:

— Франсуа вернется. Франсуа всех их выгонит.

XXI

Тулонский дилижанс, проходивший через Тюлет, где меняли лошадей, отходил из Плассана в три часа. Словно подхлестываемая неотвязной мыслью, Марта не захотела терять ни минуты; она снова надела шаль и шляпу и велела Розе тотчас же одеться.

— Не знаю, что случилось с барыней, — заявила кухарка Олимпии. — Кажется, мы уезжаем на несколько дней.

Марта оставила ключи в дверях. Она торопилась выйти на улицу. Провожавшая ее Олимпия пыталась разузнать, куда она едет и сколько дней будет в отсутствии.

— Во всяком случае, будьте спокойны, — сказала она Марте любезным тоном, стоя на пороге, — я присмотрю за всем, и вы все найдете в порядке… Не торопитесь, устраивайте ваши дела. Если будете в Марселе, привезите нам свежих ракушек.

Не успела Марта завернуть за угол улицы Таравель, как Олимпия уже завладела всем домом. Когда Труш вернулся со службы, он застал жену в самом разгаре хлопот — она хлопала дверьми, обыскивала ящики шкапов и комодов, шарила повсюду, весело напевая и наполняя комнаты шелестом своих развевающихся юбок.

— Она уехала, и дурища-кухарка с ней тоже! — крикнула она мужу, разваливаясь в кресле. — Вот было бы славно, если бы они обе свалились в какую-нибудь канаву да там и остались бы, а?.. Ну да все равно, мы отлично поживем хоть несколько дней на свободе. Ух! (Как хорошо остаться одним. Правда, Оноре? Поцелуй меня за все мои хлопоты! Мы теперь у себя и можем ходить хоть в одной рубашке, если захотим.

Между тем Марта и Роза пришли на бульвар Совер как раз перед самым отходом тулонского дилижанса. Одно из его купе было свободно. Когда кухарка услышала, как ее хозяйка сказала кондуктору, что остановится в Тюлете, она нахмурилась и очень неохотно села. Не успел еще дилижанс выехать за город, как она уже начала ворчать, повторяя с угрюмым видом:

— А я-то надеялась, что вы наконец образумились. Думала, мы едем в Марсель повидаться с господином Октавом, Мы бы привезли оттуда лангуст и креветок… Видно, я слишком поторопилась. Вы все такая же, ищете себе огорчений и не знаете, что выдумать такое, чтобы только еще сильнее расстроить себя.

Марта сидела в уголке купе в полуобморочном состоянии. Смертельная слабость овладела ею теперь, когда она не боролась больше с болью, раздиравшей ее грудь. Но кухарка даже не смотрела на нее.

— Придумать же такую чушь, поехать навестить барина! — продолжала она. — Приятное зрелище, оно вас очень развеселит! После этого мы с вами целую неделю спать не будем. Можете теперь сколько угодно бояться ночью, — пусть меня чорт заберет, если я вылезу из своей постели и буду заглядывать под мебель… Если бы еще ваш приезд пошел барину на пользу; а то, может быть, он как взглянет на вас, так сразу же и окочурится. Я надеюсь, вас просто к нему не пустят. Ведь это запрещено… Сказать правду, мне не следовало бы и садиться в дилижанс, после того как вы помянули про Тюлет; может быть, вы и не решились бы на эту глупость одна.

Вздох Марты прервал ее. Роза обернулась и, увидев ее бледной и задыхающейся, еще больше рассвирепела; она опустила окно, чтобы дать доступ воздуху.

— Ну вот, теперь еще вы вздумаете умереть у меня на руках! Только этого не хватало! Не лучше ли было бы вам лежать у себя дома в постели, где за вами был бы уход? Как подумаешь, какое вам выпало счастье, что вас окружают только преданные люди! А вы даже и бога-то не благодарите за это. Сами знаете, что это правда. Господин кюре, его матушка, сестра и даже господин Труш — все о вас так заботятся, готовы кинуться за вас в огонь и воду, в любой час ночи вскочить и бежать к вам! Я видела, как госпожа Олимпия плакала, да, плакала, когда вы были больны в последний раз. И чем же вы их отблагодарили за такую доброту? Вы делаете им неприятность, уезжаете тайком повидаться с барином, хотя отлично знаете, что это их расстроит, потому что они не могут любить барина, раз он так грубо обошелся с ними… Хотите, я вам скажу правду? Замужество не пошло вам на пользу, вы заразились злостью от барина. Слышите? Бывают дни, когда вы так же злитесь, как он.

Она продолжала в этом духе до самого Тюлета, защищая Фожа и Трущей и обвиняя Марту во всевозможных гадостях. И в заключение заявила:

— Вот люди, которые были бы хозяевами что надо, имей они деньги, чтобы держать прислугу! Но уж так устроено, что богатство достается только злым людям.

Марта, которая несколько успокоилась, ничего ей не отвечала. Она машинально смотрела на тощие деревья, мелькавшие по краям дороги, на широкие поля, расстилавшиеся перед ней, как куски темной материи. Воркотня Розы заглушалась грохотом дилижанса.

В Тюлете Марта поспешно направилась к дому дядюшки Маккара, сопровождаемая кухаркой, которая теперь уже молчала и, поджав губы, только пожимала плечами.

— Как! Это ты! — воскликнул дядюшка в крайнем изумлении. — Я думал, что ты лежишь в постели. Мне говорили, что ты больна… Да, да, милая, вид у тебя очень неважный… Может быть, ты со мной пообедаешь?

— Я хотела бы повидать Франсуа, дядя, — ответила Марта.

— Франсуа? — переспросил Маккар, глядя на нее в упор. — Ты хочешь повидать Франсуа? Это мысль, достойная хорошей жены. Бедняга страшно кричал и звал тебя. Я видел из моего сада, как он стучал кулаками в стену и все звал тебя… А, значит, ты приехала взглянуть на него? А я уж думал, что вы все забыли о нем.

Крупные слезы выступили на глазах у Марты.

— Сегодня тебе едва ли удастся его повидать, — продолжал Маккар. — Скоро четыре часа. К тому же, я не знаю, даст ли директор тебе разрешение. Последнее время Муре плохо ведет себя: он все ломает, грозит поджечь дом. Чорт возьми! Сумасшедшие не всегда бывают любезны.

Марта слушала, дрожа как в лихорадке. Она хотела было о чем-то спросить дядюшку, но только простерла к нему руки.

— Умоляю вас! — проговорила она. — Я приехала только ради этого; мне во что бы то ни стало надо поговорить с Франсуа сегодня же, сейчас… У вас в этом доме есть приятели, вы можете устроить, чтобы меня впустили.

— Конечно, конечно, — пробормотал Маккар, не давая определенного ответа.

Казалось, он находится в сильнейшем недоумении; он не понимал ясно причины этого внезапного приезда и как будто обсуждал дело со своей собственной точки зрения, известной ему одному. Он вопросительно посмотрел на кухарку, но та повернулась к нему спиной. Наконец на губах его появилась едва заметная улыбка.

— В конце концов раз ты этого хочешь, — сказал он, — я попытаюсь. Только помни, если твоя мать рассердится, ты ей скажешь, что я не мог тебя удержать… Боюсь, как бы это не подействовало на тебя плохо. Зрелище не из веселых, уверяю тебя.

Когда они уходили, Роза решительно отказалась их сопровождать. Она уселась перед большим камином, в котором ярко горели ветви виноградных лоз.

— Я вовсе не желаю, чтобы он выцарапал мне глаза, — злобно заявила она. — Хозяин не очень-то меня жаловал… Лучше посижу здесь и погреюсь.

— Тогда будьте добры согреть нам кастрюльку вина, — шепнул ей на ухо дядюшка. — Вино и сахар стоят в этом шкапу. Нам это понадобится, когда мы вернемся.

Маккар не провел племянницу через главные, решетчатые ворота сумасшедшего дома. Он повернул налево и, дойдя до низенькой дверцы, вызвал там сторожа Александра, с которым обменялся вполголоса несколькими словами. После этого они все трое молча пошли по бесконечным коридорам. Сторож шел впереди.

— Я подожду тебя здесь, — сказал Маккар, останавливаясь на одном из маленьких двориков, — Александр пойдет с тобой.

— Мне бы хотелось побыть с ним одной, — прошептала Марта.

— Вам могло бы, сударыня, непосчастливиться, — ответил сторож со спокойной улыбкой. — Я и без того сильно рискую.

Он провел ее через второй двор и остановился перед маленькой дверцей. Тихо повернув ключ, он проговорил вполголоса:

— Не пугайтесь… Сегодня он несколько спокойнее, и с него можно было снять смирительную рубашку… Если он станет бушевать, пожалуйста, уходите, пятясь назад, и оставьте меня одного с ним.

Вся дрожа, с пересохшим горлом, Марта вошла в комнату. Сначала она ничего не различала, кроме какой-то темной массы, прижавшейся к стене, в углу. День догорал, и каморка, точно погреб, освещалась светом, который падал из окна, заделанного решеткой и досками.

— Ну, любезный, — фамильярно крикнул Александр, подойдя к Муре и хлопая его по плечу, — я привел вам гостью… Надеюсь, что вы будете вести себя хорошо.

Он отошел и прислонился к двери, опустив руки и не спуская глаз с сумасшедшего. Муре медленно приподнялся. Он не выразил ни малейшего удивления.

— Это ты, моя дорогая? — промолвил он своим тихим голосом. — Я тебя ждал, я все беспокоюсь о детях.

Марта, у которой подгибались колени, смотрела на него с тоской, онемев от этого ласкового приема. Муре совсем не изменился; на вид он даже поправился, потолстел, был выбрит, смотрел ясным взором. К нему снова вернулись замашки довольного собой буржуа; он потирал руки, подмигивал правым глазом, переступал с ноги на ногу и болтал с насмешливым видом, как в доброе старое время.

— Я совсем поправился, моя дорогая. Мы могли бы вернуться домой… Ты приехала за мной, не правда ли?.. А что, как мой салат? Улитки чертовски любят латук, сад прямо кишел ими; но я знаю средство их уничтожать… У меня много планов, ты увидишь. Мы достаточно богаты, чтобы позволить себе кое-какие фантазии… Скажи, ты не видела дядюшку Готье из Сент-Этропа, пока меня не было? Я купил у него большой запас молодого вина. Надо будет к нему съездить… У тебя ведь ни на грош памяти.

Он посмеивался и дружелюбно грозил ей пальцем.

— Держу пари, что, вернувшись, я найду все в беспорядке, — продолжал он. — Вы ведь ни на что не обращаете внимания: инструменты валяются где попало, шкапы открыты, и Роза только разводит грязь в комнатах своей метлой… А почему Роза не пришла? Вот уж твердолобая! Никогда не будет от нее толку. Знаешь, она хотела однажды выгнать меня из дому. Честное слово!.. Как будто дом принадлежит ей! Помереть со смеху… Но что же ты не расскажешь мне ничего о детях? Дезире все еще у своей кормилицы, не правда ли? Мы съездим к ней поцеловать ее и спросить, не соскучилась ли она.Хочу также съездить в Марсель, потому что Октав меня беспокоит; когда я видел его в последний раз, я нашел, что он порядком распустился. Я не говорю о Серже, он слишком благоразумен, он святой в семье… Знаешь, мне очень приятно поговорить о доме.

И он говорил, говорил без умолку, расспрашивая о каждом дереве в саду, останавливаясь на самых ничтожных предметах домашнего хозяйства, обнаруживая необычайную память относительно целой массы мелочей. Глубоко растроганная этой привязанностью к дому, Марта приняла за проявление величайшей деликатности, что он ни словом не упрекнул ее, не сделал ни одного намека на свои страдания. Она была прощена; она давала себе слово искупить свое преступление, сделавшись покорной служанкой этого человека, столь великого в своей доброте; крупные слезы тихо катились по ее щекам, и она готова была упасть перед ним на колени в порыве благодарности.

— Будьте осторожны, — сказал ей на ухо сторож: — его глаза беспокоят меня.

— Но он не сумасшедший! — пробормотала она. — Клянусь вам, что он не сумасшедший!.. Я должна поговорить с директором. Я хочу сейчас же увезти его домой.

— Будьте осторожны, — грубо повторил сторож, оттаскивая ее за руку.

Продолжая болтать, Муре вдруг завертелся, словно раненое животное. Он упал на пол, затем вскочил на четвереньки и побежал вдоль стены.

— У! у! у! — зарычал он протяжно хриплым голосом.

Он порывисто вскочил и снова свалился на бок. Последовала страшная сцена: он извивался, как червь, бил себя по лицу кулаками, раздирал себе кожу ногтями. Вскоре вся его одежда превратилась в лохмотья; измученный, израненный, полуголый, он лежал и хрипел.

— Да уходите же, сударыня! — крикнул сторож.

Марта стояла на месте, как пригвожденная. Она узнавала в муже себя. Она точно так же бросалась на пол в своей спальне, точно так же царапала и била себя. Она узнавала даже свой голос: Муре хрипел совершенно так же, как она. Это она сделала его таким несчастным!

— Он не сумасшедший! — повторяла она. — Он не может быть сумасшедшим!.. Это было бы ужасно! Лучше бы мне умереть!

Сторож схватил ее в охапку я вынес из комнаты; но она остановилась и словно прилипла к двери. Из каморки доносился шум борьбы и визг, точно резали свинью, затем послышалось глухое падение, казалось, упал узел с мокрым бельем, после чего воцарилось мертвое молчание. Когда сторож вышел, уже почти наступила ночь. Через полурастворенную дверь Марта увидела только черную дыру.

— Чорт побери! — возмущенно проговорил сторож. — Надо же такое придумать, сударыня: «Он не сумасшедший!» Я чуть не остался без большого пальца, в который он вцепился зубами… Ну, зато теперь он успокоился на несколько часов.

И, провожая Марту, он продолжал:

— Вы не знаете, какие они все хитрые!.. Целыми часами ведут себя смирно, рассказывают разные истории, как совершенно здоровые люди; потом вдруг — бац! — они, не дав вам опомниться, хватают вас за горло… Я отлично видел, что, когда он говорил о своих детях, он уже что-то замышлял: у него глаза совсем закатывались.

Когда Марта отыскала дядюшку Маккара на маленьком дворе, она не могла плакать и только лихорадочно повторяла медленно, надтреснутым голосом:

— Он сумасшедший! Он сумасшедший!

— Конечно, он сумасшедший, — усмехаясь, сказал дядюшка. — А ты думала найти его в здравом уме и твердой памяти? Не зря же его сюда засадили, я думаю!.. К тому же и самый дом этот не очень полезен для здоровья. Посади меня туда часика на два — я, пожалуй, тоже на стенку полезу.

Он украдкой посматривал на Марту, наблюдая за ее малейшими нервными вздрагиваниями. Затем добродушно спросил:

— Может быть, ты хочешь повидать и бабушку?

Марта задрожала от ужаса и закрыла лицо руками.

— Это никого бы не затруднило, — продолжал он, — Александр доставил бы нам это удовольствие… Она здесь рядом, и ее нечего бояться: она очень смирная. Не правда ли, Александр, она никогда никому не причинила беспокойства? Все время сидит и смотрит прямо перед собой. За двенадцать лет она ни разу не тронулась с места… Ну что же, раз ты не хочешь ее видеть…

Сторож стал с ними прощаться, но Маккар пригласил его зайти и выпить стаканчик глинтвейну, подмигнув так многозначительно, что Александр согласился. Им пришлось поддерживать Марту, у которой с каждым шагом все более подкашивались ноги. Под конец они уже несли ее на руках; она лежала с искаженным лицом, с широко раскрытыми глазами, оцепеневшая в одном из тех нервных припадков, во время которых она делалась на несколько часов как бы мертвой.

— Ну, что я говорила? — вскричала Роза, увидев их. — В хорошеньком она теперь состоянии! И как это мы поедем с ней обратно? Господи боже мой, надо же быть такой сумасбродкой! Вот если бы барин ее придушил, это было бы для нее хорошим уроком.

— Ничего, — сказал дядюшка, — я сейчас ее уложу на свою кровать. Не умрем же мы, если просидим ночь у камина.

Он отдернул ситцевую занавеску, скрывавшую альков. Роза раздела Марту, не переставая ее бранить. По ее мнению, больше ничего не оставалось делать, как приложить ей к ногам нагретый кирпич.

— Ну, теперь, когда мы ее уложили, нам можно выпить по стаканчику, — проговорил дядюшка, скаля зубы, словно прирученный волк.

— Однако, голубушка, ваш глинтвейн чертовски хорош!

— Я нашла на камине лимон и выжала его, — сказала Роза.

— И отлично сделали. У меня тут все есть. Когда я готовлю себе кролика, то уж со всеми приправами, какие полагаются, будьте спокойны.

Придвинув стол к камину, он сел между кухаркой и Александром, налил всем глинтвейну в большие желтые чашки и сам благоговейно сделал два глотка.

— Чорт возьми, — воскликнул он, прищелкнув языком, — вот это глинтвейн! Видно, вы понимаете в нем толк; он, пожалуй, лучше моего. Надо будет взять у вас рецепт.

Успокоившаяся и польщенная этими комплиментами, Роза засмеялась. Пламя горящих лоз отбрасывало яркокрасный отблеск; чашки снова наполнились.

— Выходит, значит, — начал Маккар, облокачиваясь на стол и глядя в лицо кухарки, — что племянница моя приехала просто так, с бухты-барахты?

— И не говорите, — ответила Роза, — а то я опять начну злиться… Барыня у меня сходит с ума, точь-в-точь, как барин; сама уж не знает, кого любит, кого нет… Мне кажется, что она перед отъездом поспорила с господином кюре; я слышала, что они уж очень громко кричали.

Дядюшка раскатисто засмеялся.

— Да ведь они как будто отлично ладили между собой, — сказал он.

— Конечно, но разве с таким характером, как у барыни, что-нибудь может быть прочным?.. Я готова побиться об заклад, что она жалеет о колотушках, которые ей задавал хозяин. Мы ведь нашли его палку в саду.

Маккар посмотрел на нее еще более пристально и между двумя глотками глинтвейна проговорил:

— Может быть, она приехала, чтобы забрать Франсуа домой?

— Упаси нас боже от этого! — испуганно вскричала Роза. — Барин ведь разнесет весь дом; он всех нас убьет… Знаете, я этого до страсти боюсь! Все время трясусь, как бы он ночью не явился и не зарезал нас. Стоит мне только подумать об этом, лежа в постели, так я уж и заснуть не могу. Все кажется, что он лезет в окно, — волосы всклокоченные, а глаза светятся, как спички.

Маккар громко засмеялся, стуча чашкой по столу.

— Это было бы забавно, очень забавно! — повторял он. — Вряд ли он вас очень любит, особенно вашего кюре, который занял его место. С ним бы он живо справился, даром что тот здоровенный малый: ведь у сумасшедших, говорят, бывает огромная сила. Скажи, Александр, представляешь ты себе, что будет, когда бедняга Франсуа попадет к себе домой? Он уж там навел бы порядочек. Я бы с удовольствием посмотрел!

И он поглядывал на сторожа, спокойно потягивавшего вино и только кивавшего в знак согласия головой.

— Это я говорю просто так, для шутки… — добавил Маккар, заметив испуганный взгляд Розы.

В эту минуту Марта страшно забилась за ситцевой занавеской; пришлось в продолжение нескольких минут крепко держать ее, чтобы она не упала. Когда она снова вытянулась, неподвижная, как труп, дядюшка вернулся погреть себе ноги у камина; задумчиво и как бы безотчетно он пробормотал:

— Она не очень-то покладиста, моя племянница. Потом вдруг спросил:

— А Ругоны, что они говорят обо всех этих делах? Они на стороне аббата, не правда ли?

— Барин относился к ним не так уж хорошо, чтобы они стали его жалеть, — ответила Роза. — Он вечно над ними издевался.

— И он был прав, — заметил дядюшка. — Ругоны-скареды. Подумать только, они так и не согласились купить ржаное поле, вон там, напротив. А ведь какое это было бы выгодное дельце! И я брался его провести… То-то Фелнсите скорчила бы рожу, если бы Франсуа вернулся домой.

Он засмеялся, потоптался вокруг стола и, с решительным видом закурив трубку, заговорил снова.

— Тебе, пожалуй, пора уходить, милый мой, — сказал он Александру, снова подмигнув ему. — Я тебя провожу… Марта сейчас как будто успокоилась. Роза пока что накроет на стол… Вы, наверно, проголодались, Роза? Раз уж вам пришлось провести ночь здесь, вы со мной поужинаете.

Он увел сторожа. Прошло полчаса, а он все еще не возвращался. Роза, соскучившись в одиночестве, отворила дверь и, выйдя на террасу, стала смотреть на пустынную дорогу, освещенную луной. Собираясь вернуться в комнату, она вдруг заметила по другую сторону дороги, за изгородью, на тропинке две черные тени. «Как будто дядюшка, — подумала она. — Похоже, что он разговаривает с каким-то священником».

Спустя несколько минут вошел дядюшка. По его словам, этот чудак Александр задержал его, рассказывая бесконечные истории.

— А разве не вы стояли сейчас вон там с каким-то священником? — спросила Роза.

— Я, со священником? — воскликнул Маккар. — Да вам это, наверно, приснилось! В наших краях и священников-то никаких нет.

Он ворочал своими маленькими блестящими глазками; потом, как будто недовольный этой ложью, он добавил:

— Есть, правда, аббат Фениль, но это все равно, как если бы его не было: он никогда не выходит из дому.

— Аббат Фениль не очень-то важная персона, — заметила кухарка.

Дядюшка рассердился:

— Почему это не очень-то важная персона? Он делает здесь много добра; малый с головой на плечах… Получше многих других попов, которые заводят всякие свары.

Но гнев его сразу же утих. Он засмеялся, видя, что Роза смотрит на него с удивлением.

— В конце концов, мне на это наплевать, — пробормотал он. — Вы правы, все попы стоят друг друга; все они лицемеры, одного поля ягода… Теперь я понимаю, с кем вы меня видели. Я встретил лавочницу; она была в черном платье, которое вы приняли за сутану.

Роза приготовила яичницу, и дядюшка положил на стол кусок сыру. Они еще не кончили есть, когда Марта вдруг приподнялась и села на постели, глядя вокруг себя с удивленным видом человека, проснувшегося в незнакомом месте. Откинув волосы и придя немного в себя, она соскочила на пол и заявила, что хочет ехать, немедленно ехать домой. Маккар был очень раздосадован ее пробуждением.

— Это невозможно, тебе никак нельзя возвращаться сегодня ночью в Плассан. Тебя трясет лихорадка, а дорогой ты совсем расхвораешься. Отдохни. А завтра посмотрим… Да и ехать-то сейчас не на чем.

— Вы меня отвезете в вашей тележке, — отвечала она.

— Нет, этого я не хочу и не могу.

Марта продолжала одеваться с лихорадочной поспешностью, заявив, что лучше пойдет в Плассан пешком, чем проведет ночь в Тюлете. Дядюшка размышлял; он запер дверь на ключ и положил его в карман. Он уговаривал племянницу, грозил ей, выдумывал всякие небылицы. Но она, не слушая его, уже надевала шляпу.

— Напрасно вы воображаете, что можете уговорить ее, — сказала Роза, спокойно доедая кусок сыру. — Она скорее выскочит в окно. Лучше уж запрягайте лошадь.

После короткого молчания дядя пожал плечами и с гневом воскликнул:

— В конце концов, мне все равно! Пусть заболеет, если сама этого желает! Я хотел предотвратить несчастье… Делай что хочешь. Чему быть, того не миновать. Я вас отвезу.

Марту пришлось отнести в тележку; ее била сильнейшая лихорадка. Дядюшка набросил ей на плечи старый плащ; затем прищелкнул языком, и они двинулись.

— Мне-то нетрудно прокатиться сегодня вечером в Плассан, — сказал он. — Даже наоборот!.. В Плассане бывает весело.

Было около десяти часов вечера. Небо, покрытое дождевыми тучами, бросало красноватый отблеск на дорогу, слабо освещая ее.

Маккар все время нагибался, всматривался в канавы, заглядывал за изгороди. Когда Роза спросила его, чего он ищет, он ответил, что слышал, будто бы из ущелий Сейля спустились волки. К нему вернулось его хорошее настроение. Им оставалось одно лье до Плассана, как вдруг пошел холодный проливной дождь. Тогда дядюшка стал ругаться. Роза готова была побить свою госпожу, которая, еле живая, лежала под дядюшкиным плащом. Когда они наконец добрались до Плассана, небо снова прояснилось.

— Вы поедете на улицу Баланд? — спросил Маккар.

— Конечно, — с удивлением ответила Роза.

Тогда дядюшка Эсташ объяснять ей, что Марте, видимо, очень плохо и что, пожалуй, лучше отвезти ее к матери. После долгих колебаний он, однако, согласился остановить лошадь перед домом Муре. Марта даже не взяла с собой ключа от входной двери. По счастью, Роза нашла свой ключ в кармане; но когда они захотели отпереть дверь, она не подалась: Труши заперли ее на засов. Роза постучала кулаком, но в ответ только глухое эхо прозвучало в просторных сенях.

— Вы напрасно стараетесь, — сказал дядюшка, скаля зубы. — Труши не спустятся: к чему им тревожить себя?.. Вот они вас и выжили, детки, из вашего собственного дома. Как видите, я был прав. Надо везти бедняжку к Ругонам; ей там будет лучше, чем в собственной комнате, уверяю вас.

Фелисите пришла в бурное отчаяние, увидев дочь в такой поздний час, промокшую от дождя и почти умирающую. Она уложила ее в третьем этаже, взбудоражила весь дом, подняла на ноги всю прислугу. Немного успокоившись и усевшись у изголовья дочери, она потребовала объяснений.

— Но что же случилось? Как это произошло, что вы привезли ее в таком состоянии?

Маккар самым добродушным тоном рассказал о путешествии «нашей милой Марты». Он оправдывался и уверял, что сделал все, чтобы помешать ее свиданию с Франсуа. Он даже призвал в свидетельницы Розу, заметив, что Фелисите подозрительно на него поглядывает.

— Все это крайне подозрительно! — пробормотала старуха Ругон. — Тут есть что-то такое, чего я не понимаю.

Она знала Маккара и чуяла с его стороны какое-то плутовство, видя, как слегка дрожат его веки: обыкновенно это выражало у него тайную радость.

— Странная вы особа! — сказал он, рассердившись и желая наконец избавиться от ее пытливого взгляда. — Вечно выдумываете бог весть что. Не могу же я вам сказать того, чего сам не знаю… Я люблю Марту больше вас и всегда заботился об ее интересах. Если хотите, я могу сбегать за доктором.

Старуха Ругон проводила его внимательным взглядом. Она долго расспрашивала Розу, но ничего не узнала. Впрочем, она была очень рада тому, что дочь находится у нее; она с горечью отзывалась, о людях, которые способны дать вам умереть у порота вашего же собственного дома, не отворив вам даже двери.

Марта, запрокинув голову на подушку, медленно угасала.

XXII

В каморке Муре было совсем темно. Холодный ветер вывел безумного из состояния каталепсического оцепенения, в которое он впал после припадка. Прижавшись к стене, он некоторое время сидел неподвижно, с открытыми глазами, потирая затылок о холодные камни и тихонько хныкая, как только что проснувшийся ребенок. Но чувствуя ломоту в ногах от сырого сквозняка, он встал и огляделся. Прямо перед собой он увидел широко раскрытую дверь.

— Она оставила дверь открытой, — громко сказал сумасшедший. — Должно быть, она ждет меня; надо отправляться.

Он вышел, но тотчас же вернулся, ощупывая свою одежду с озабоченным видом аккуратного человека, приводящего себя в порядок; затем снова вышел, тщательно затворив за собой дверь. Мелкими и спокойными шагами прогуливающегося буржуа он прошел первый двор. Войдя во второй, он увидел сторожа, который словно поджидал его. Муре остановился на минутку, раздумывая. Но сторож скрылся. Муре очутился на другом конце двора, около открытой дверцы, выходившей в поле. Он закрыл ее за собой, нисколько не удивляясь и не спеша.

— Все-таки она добрая женщина, — пробормотал он, — она услыхала, что я звал ее… Наверно, уже поздно. Надо скорей идти домой, а то станут беспокоиться обо мне.

Он пошел по дороге. Ему казалось вполне естественным, что он находится среди полей. Пройдя сто шагов, он совершенно забыл об оставшемся позади Тюлете; он вообразил, что возвращается от винодела, у которого купил большой запас вина. Дойдя до перекрестка, где сходилось пять дорог, он узнал местность. Тогда он засмеялся и сказал себе:

— Как я глуп! Хотел подняться на холм со стороны Сент-Этропа; а надо взять левее… Часа через полтора, не раньше, я буду в Плассане.

И он бодро зашагал по большой дороге, поглядывая, как на старого приятеля, на каждый километровый столб. У некоторых участков и деревенских домиков он останавливался, рассматривая их с любопытством. Небо было пепельного цвета, с широкими розоватыми полосами, озарявшими мрак бледными отсветами угасающего костра. Упали первые крупные капли дождя; подул влажный восточный ветер.

— Чорт побери, надо поторапливаться! — промолвил Муре, с беспокойством поглядывая на небо. — Ветер с востока, уж он нагонит водицы. Видно, не добраться мне в Плассан до дождя. А я к тому же и одет плохо.

И он запахнул на груди куртку из грубой шерстяной материи, которую всю изорвал в Тюлете. На подбородке у него была глубокая ссадина, и он часто прикладывал к ней руку, не отдавая себе отчета в сильной боли, которую ощущал в этом месте. По дороге никого не было видно; он встретил только одну тележку, лениво спускавшуюся с косогора. Возница спал и не ответил на его дружелюбное приветствие. Дождь настиг Муре у моста через Виорну. Вода вызвала в нем неприятное ощущение, и он спустился под мост, чтобы укрыться от нее, ворча, что это невыносимо, что ничто так не портит одежду, что если бы он только знал, то захватил бы с собой зонт. Он ждал добрых полчаса, развлекаясь тем, что прислушивался к журчанию воды; потом, когда ливень прекратился, он снова вышел на дорогу и наконец добрался до Плассана, с величайшей осторожностью обходя грязные лужи.

Было около полуночи. По расчетам же Муре, не было еще и восьми часов. Он шел по безлюдным улицам, досадуя, что заставляет жену так долго ждать. «Наверно, она теряется в догадках, — соображал он. — И обед простынет… То-то попадет мне от Розы!»

Он пришел на улицу Баланд и остановился у двери своего дома.

— Вот так штука! — проговорил он. — У меня нет ключа, Он, однако, не постучался. В кухне было темно, в остальных окнах фасада тоже не видно было света. Страшное подозрение охватило сумасшедшего; с чисто животным инстинктом он почуял опасность. Он отошел в тень, отбрасываемую соседними домами, и еще раз осмотрел фасад; потом, приняв окончательное решение, обошел дом со стороны тупика Шевильот. Но калитка в сад была заперта на засов. Тогда со страшной силой, в припадке внезапной ярости, он набросился на калитку, и она, совершенно прогнившая от сырости, раскололась надвое. Сила удара оглушила его, и он забыл, для чего разломал калитку, которую теперь начал поправлять, стараясь соединить ее половинки.

— И к чему это, — пробормотал он с внезапным сожалением, — когда можно было просто постучаться? Новая калитка обойдется мне, по крайней мере, в тридцать франков.

Он вошел в сад. Подняв голову и заметив во втором этаже ярко освещенную спальню, он подумал, что жена ложится спать. Это его чрезвычайно удивило. Наверно, он заснул под мостом, пережидая ливень. Должно быть, очень поздно. Действительно, в соседних окнах, у Растуалей и в супрефектуре, было темно. Он опять перевел глаза на свой дом и вдруг увидел свет лампы в третьем этаже, за плотными занавесками аббата Фожа. Этот свет, похожий на пылающий глаз среди фасада дома, жег Муре. Он сжал себе виски горячими руками, теряя голову от нахлынувших на него ужасных воспоминаний, от какого-то пережитого кошмара. Во всем этом не было ничего определенного, но Муре чудилась давнишняя опасность, грозившая ему самому и его семье, опасность, постепенно усилившаяся и принявшая страшные размеры, опасность, от которой мог погибнуть весь дом, если он его не спасет.

— Марта, Марта, где ты? — пробормотал он вполголоса. — Иди же, уведи детей.

Муре стал искать Марту в саду. Но он не узнавал своего сада. Он казался ему теперь более просторным, но пустым и серым, похожим на кладбище. Буксусы исчезли, грядок с салатом не было, фруктовые деревья словно перешли на другие места. Муре вернулся обратно, опустился на колени и стал рассматривать, не сожрали ли улитки все его овощи. В особенности сжималось его сердце при мысли об исчезновении буксусов; гибель этих высоких кустов заставляла его страдать, точно смерть близкого человека. Кто же их истребил? Какая коса прошла здесь и все срезала, скосила, даже кустики фиалок, посаженные им около террасы? Глухой ропот поднялся в его груди при виде этого разрушения.

— Марта, Марта, где ты? — позвал он снова.

Он поискал ее в маленькой оранжерее справа от террасы. Оранжерея была завалена сухими трупами высоких буксусов, лежавших кучами между обрубками фруктовых деревьев, разбросанных, словно отрезанные руки и ноги. В углу на гвозде висела клетка, в которой Дезире держала своих птичек; с изломанной дверцей, с торчащими во все стороны концами проволоки, она имела печальный вид. Сумасшедший попятился назад, охваченный страхом, как будто бы он открыл дверь склепа. Заикаясь, чувствуя прилив крови к горлу, он поднялся на террасу и стал бродить около закрытых окон и дверей. Гнев, который в нем все усиливался, придавал его членам чисто звериную гибкость; он съеживался и, пробираясь бесшумно, искал какой-нибудь щели. Для него было достаточно отдушины в погребе. Он съежился и проскользнул в нее с ловкостью кошки, цепляясь ногтями за стену. Наконец-то он попал в дом!

Подвал запирался только щеколдой. Ощупывая стены, Муре двигался во мраке сеней и наконец толкнул дверь в кухню. Спички лежали всегда слева, на полке. Он направился прямо к этой полке, чиркнул спичку и, осветив помещение, взял лампу, стоявшую на камине, ничего не разбив. Потом стал осматриваться кругом. Должно быть, вечером у них была большая пирушка. В кухне царил страшнейший кавардак: грязные тарелки, блюда, немытые стаканы загромождали стол; еще не остывшие кастрюли в беспорядке валялись в раковине для мытья посуды, на стульях, на полу; кофейник, забытый на краю еще топившейся плиты, кипел, свалившись на бок, словно пьяница. Муре поправил кофейник и поставил на место кастрюли; он понюхал их, попробовал остатки напитков в стаканах и рюмках, пересчитал блюда и тарелки, все больше и больше ворча. Это была не его кухня, чистая и холодная, кухня удалившегося от дел коммерсанта; провизии здесь потратили на целый трактир; от этой прожорливой нечистоплотности отдавало несварением желудка.

— Марта! Марта! — снова позвал он, выходя в сени с лампой в руках. — Ответь мне, скажи, куда они тебя заперли? Надо уехать, уехать сейчас же!

Муре стал искать ее в столовой. Оба шкапа, справа и слева от печки, были открыты; из прорвавшегося серого бумажного кулечка, лежавшего на краю полки, сыпались на пол кусочки сахара. Наверху он заметил бутылку коньяку с отбитым горлышком, заткнутую тряпкой. Тогда он встал на стул, чтобы хорошенько осмотреть шкапы. Они были наполовину пусты; бутылки с фруктовыми наливками были все без исключения раскупорены, банки с вареньем не завязаны и початы, фрукты надкусаны; всевозможные припасы валялись изгрызенные и испачканные, словно прошли целые полчища крыс. Не найдя Марту в шкапах, Муре стал заглядывать повсюду — за портьеры, под стол; там среди кусков грязного хлеба валялись кости; на клеенке от донышек стаканов и рюмок остались круглые липкие следы. Тогда Муре прошел в коридор, решив поискать Марту в гостиной. Но на пороге он остановился: он не узнавал своего дома. Светлолиловые обои гостиной, ковер с красными цветами, новые кресла, обитые шелковым узорчатым штофом вишневого цвета, — глубоко изумили его. Испугавшись, не попал ли он в чужой дом, он снова затворил дверь.

— Марта! Марта! — в отчаянии позвал он опять.

Он вернулся в сени, раздумывая, не имея силы удерживать хрипение, давившее ему горло. Куда же он попал, если не может узнать ни одной комнаты? Кто же так изменил все в его доме? И воспоминания его путались. Он вспоминал только какие-то тени, скользившие по коридору: сначала две черные тени, скромные, бедные, старавшиеся стушеваться; потом две серые тени, подозрительные и насмешливо скалившие зубы. Муре поднял лампу, пламя которой взметнулось; тени выросли и вытянулись вдоль стены, до самого свода лестницы; они наполняли собой, поглощали весь дом. Какая-то нечистая сила, какой-то фермент разложения, попавший сюда, подточил балки и деревянные перегородки, покрыл ржавчиной железо, искрошил стены. И Муре вдруг почудилось, что весь дом рассыпается, словно отсыревшая штукатурка, тает, как кусок соли, брошенный в теплую воду.

Наверху послышался громкий смех, от которого у Муре волосы встали дыбом. Поставив лампу на пол, он пошел наверх искать Марту; он взбирался на четвереньках легко и бесшумно, как волк. Добравшись до площадки второго этажа, он присел на корточки перед дверью спальни. Из-под двери проступала полоска света. Марта, должно быть, собиралась лечь спать.

— Ого! — послышался голос Олимпии. — Какая чудесная у них кровать! Посмотри-ка, Оноре, прямо утопаешь в ней; я нырнула в перину до самых глаз.

Она смеялась, потягивалась, подпрыгивала под одеялом.

— Знаешь, что я тебе скажу? — продолжала она. — С тех пор как я попала сюда, я все мечтала понежиться в этой кроватке… У меня это стало вроде болезни, право! Я прямо не могла видеть, как эта кобыла-хозяйка разляжется, бывало, здесь: всякий раз мне хотелось сбросить ее на пол и самой улечься на ее место… Как здесь скоро согреваешься! Я точно обернута ватой.

Труш, еще не ложившийся, перебирал флаконы на туалете.

— У нее пропасть всяких духов, — сказал он.

— Слушай! — продолжала Олимпия. — Раз ее нет, мы отлично можем пожить в этой чудесной комнате. Нечего бояться, что она потревожит нас: я крепко задвинула засов… Ты простудишься, Оноре.

Он открывал ящики комода и рылся в белье.

— Надень-ка вот это, — сказал он, бросая Олимпии ночную рубашку, — она вся в кружевах. Я всегда мечтал поспать с женщиной в кружевном белье… Я повяжу себе голову вот этим красным фуляром… А простыни ты сменила?

— Нет, — ответила она. — Я и не подумала об этом; они еще совсем чистые… Она очень чистоплотна, и я не брезгаю.

Когда Труш наконец собрался лечь, Олимпия ему крикнула:

— Поставь грог сюда на ночной столик! Не вставать же нам каждый раз, когда захочется выпить… Ну вот, милый муженек, мы с тобой теперь как настоящие хозяева.

Они улеглись рядом, укрывшись до подбородка одеялом и наслаждаясь приятной теплотой.

— Сегодня я хорошо поел, — проговорил Труш после небольшого молчания.

— И изрядно выпил! — смеясь, добавила Олимпия. — Я тоже не дала маху; у меня все кружится перед глазами… Противно только, что мамаша вечно стоит над душой; сегодня она прямо извела меня. Я не могу и шагу ступить в доме… Хозяйке не к чему было уезжать, если мамаша остается здесь в качестве жандарма. Она мне испортила сегодня весь день.

— А аббат не подумывает о том, чтобы убраться отсюда? — снова помолчав, спросил Труш. — Если его сделают епископом, ему волей-неволей придется оставить дом нам.

— Еще неизвестно, — ответила Олимпия со злобой в голосе. — Может быть, мамаша рассчитывает сохранить дом для себя… А как хорошо было бы нам остаться одним! Я устрою так, что хозяйка будет спать наверху, в комнате моего брата; скажу ей, что эта комната здоровее… Дай мне стакан, Оноре.

Они оба выпили и закутались в одеяло.

— Да, — продолжал Труш, — нелегко будет выжить их отсюда; но можно все-таки попытаться… Я думаю, что аббат давно бы уже переменил квартиру, если бы не боялся, что хозяйка устроит скандал, когда она увидит, что он ее бросил… Надо будет хорошенько ее обработать; наговорю ей такого, что она их выгонит.

Он выпил еще.

— А что, если бы я приударил за ней, моя милая? — спросил он, понизив голос.

— Ах, нет! — вскричала Олимпия, расхохотавшись так, как будто ее щекотали. — Ты слишком стар и недостаточно красив. Мне-то все равно, но только она тебя не захочет, — можешь не сомневаться… Предоставь уж действовать мне: я ее нашпигую. Придется выпроводить мамашу с Овидием, раз они так обращаются с нами.

— А если тебе это не удастся, — сказал Труш, — я всюду растрезвоню, что накрыл аббата с хозяйкой. Это наделает такого шуму, что он должен будет отсюда убраться.

Олимпия присела на кровати.

— Знаешь, — сказала она, — это ты неплохо придумал! С завтрашнего же дня надо приняться за дело. Не пройдет и месяца, как домишко будет нашим… Я поцелую тебя за это.

Это их очень развеселило. Они заговорили о том, как устроят спальню, как переставят комод в другое место, перенесут из гостиной два кресла. Языки все больше и больше заплетались. Наступило молчание.

— Ну вот, — пробормотала Олимпия, — ты уже начал храпеть с открытыми глазами. Пусти меня на край; я хоть дочитаю свой роман. Мне еще не хочется спать.

Она встала, передвинула его, как колоду, к стенке, улеглась рядом и принялась читать. Но не успела она перевернуть страницу, как уже тревожно повернула голову к двери. Ей послышалось в коридоре какое-то странное ворчание. Потом она рассердилась.

— Ты отлично знаешь, что я терпеть не могу этих шуток, — сказала она, толкнув мужа локтем. — Пожалуйста, не разыгрывай из себя волка… Можно подумать, что за дверью сидит волк… Что же, продолжай, если тебе это так нравится! До чего ты меня раздражаешь!

И она сердито погрузилась в свой роман, посасывая ломтик лимона из грога.

Муре неслышными шагами отошел от двери, у которой сидел скорчившись. Поднявшись на третий этаж, он опустился на колени у двери аббата Фожа и, вытянувшись, заглянул в замочную скважину. Он едва удерживался, чтобы не выкрикнуть имя Марты, горящими глазами шаря по всем уголкам комнаты, желая удостовериться, не спрятана ли она там. Огромная пустая комната тонула во мраке, и только маленькая лампа на краю стола отбрасывала на пол светлый кружок; священник писал; на фоне этого желтого света он сам казался черным пятном. Осмотрев комод и занавески, Муре перевел взгляд на железную кровать, на которой лежала шляпа аббата, похожая во мраке на женскую голову с распущенными волосами. Несомненно, Марта лежала на кровати. Ведь Труши говорили, что она теперь спит там. Но Муре увидел холодную постель с гладко заправленными простынями, похожую на надгробную плиту, — глаза его уже привыкли к полумраку.

Аббат Фожа, должно быть, услышал какой-то шум, потому что оглянулся на дверь. Когда сумасшедший увидел спокойное лицо священника, глаза его налились кровью и легкая пена выступила на уголках губ; он сдержал рычание и на четвереньках спустился по лестнице в коридор, повторяя тихонько:

— Марта! Марта!

Он искал ее по всему дому: в комнате Розы, которая была пуста, в помещении Трушей, загроможденном вещами из других комнат, и в бывших комнатах детей, где он разрыдался, нащупав рукой пару маленьких стоптанных башмаков Дезире. Он поднимался наверх, спускался, цеплялся за перила, скользил вдоль стен, ощупью обходил все комнаты, ни на что не натыкаясь, с необычайной ловкостью разумного сумасшедшего. Вскоре не осталось ни одного угла, от погреба до чердака, которого бы он не обыскал. Ни Марты, ни детей, ни Розы в доме не было. Дом был пуст. Пусть себе рушится!

Муре присел на ступеньках лестницы между вторым и третьим этажом. Он сдерживал бурное дыхание, которое, помимо его воли, вздымало его грудь. Скрестив на груди руки, прислонившись спиной к перилам и устремив глаза в темноту, он ждал, поглощенный неотвязной мыслью, медленно созревавшей в его уме. Чувства его до такой степени обострились, что он улавливал малейшие шорохи в доме. Внизу храпел Труш, Олимпия переворачивала страницы романа, слегка шелестя бумагой. В третьем этаже, точно шорох движущихся насекомых, скрипело перо аббата, а в комнате рядом спящая старуха Фожа как бы аккомпанировала этой своеобразной музыке своим шумным дыханием. Муре целый час прислушивался к этим звукам. Первой заснула Олимпия; он услышал, как упала на ковер книга. Потом аббат Фожа отложил перо и стал раздеваться, слегка шурша туфлями; он бесшумно снял платье, и кровать его даже не скрипнула. Все в доме улеглись. Но по легкому дыханию аббата сумасшедший понял, что он еще не спит. Мало-помалу дыхание аббата стало более глубоким. Весь дом погрузился в сон.

Муре подождал еще с полчаса. Он продолжал прислушиваться, словно следя за тем, как четверо людей, лежавших там, все глубже и глубже погружались в оцепенение сна. Дом, подавленный мраком, утрачивал жизнь. Тогда Муре встал и медленно прошел в сени, глухо ворча:

— Марты нет, дома нет, ничего нет.

Отворив дверь в сад, он прошел в оранжерею. Здесь он стал аккуратно разбирать засохшие ветви буксуса; он набирал огромные охапки и относил наверх, складывая их у дверей Трушей и Фожа. Почувствовав потребность в ярком свете, он отправился на кухню, зажег там все лампы и затем расставил их на столах в комнатах, на площадках лестницы, в коридорах. Потом он перенес остальные охапки буксуса. Куча их поднималась выше дверей. Но взбираясь в последний раз со своей ношей, Муре поднял глаза и увидел окна. Тогда он вернулся в оранжерею за обрубками фруктовых деревьев и сложил из них под окнами костер, искусно оставив проходы для воздуха, чтобы пламя разгоралось ярче. Костер все еще казался ему недостаточно большим.

— Ничего больше нет, — повторил он. — Пусть ничего больше и не будет.

Он что-то вспомнил, спустился в погреб и стал ходить взад и вперед, перетаскивая заготовленное на зиму топливо: уголь, виноградные лозы, дрова. Костер под окнами рос. С каждой охапкой лоз, которые он аккуратно укладывал, он испытывал все более острое удовольствие. Точно так же разложил он топливо по комнатам нижнего этажа, оставив одну кучу его в сенях, другую на кухне. Наконец он стал опрокидывать мебель и валить ее в кучи. Всю эту тяжелую работу он проделал в какой-нибудь час. Без башмаков, тяжело нагруженный, он проскальзывал всюду и перетащил все с такой ловкостью, что не уронил ни одного полена. Он словно обрел какую-то новую жизнь, усвоил необычную для человека ловкость движений. Поглощенный своей навязчивой идеей, он проявлял в выполнении ее большую сообразительность, большой ум.

Когда все было готово, Муре с минуту наслаждался произведением своих рук. Он переходил от одной кучи к другой, любуясь четырехугольной формой костров, обошел вокруг каждого из них, похлопывая в ладоши с видом глубочайшего удовлетворения. Заметив на лестнице несколько оброненных кусков угля, он подобрал их, сбегал за метлой и аккуратно смел черную пыль со ступеней. Этим он закончил свой осмотр, как заботливый буржуа, умеющий делать все как следует, обдуманно и пунктуально. Он постепенно зверел от возбуждения — пригибался к земле, становился на четвереньки, бегал так, сопя все громче от охватившей его животной радости.

Наконец он взял сухую лозу и поджег кучи. Он начал с куч, сложенных на террасе, под окнами. Одним прыжком вбежав в дом, он поджег кучи в гостиной, столовой, кухне и сенях. Затем, перебегая из одного этажа в другой, он бросил остатки пылавшей в его руках лозы на кучи, сложенные у дверей Трушей и Фожа. Он дрожал от бешенства, которое в нем все усиливалось, и от яркого блеска пожара обезумел окончательно. Двумя чудовищными прыжками он слетел вниз, вертелся, нырял сквозь густой дым, раздувал кучи, бросал в них пригоршни горящих углей. При виде пламени, доходившего уже до потолка комнат, он время от времени садился на пол и хохотал, изо всех сил хлопая в ладоши.

Дом загудел, как чрезмерно набитая дровами печь. Пожар вспыхнул со всех концов сразу, с такой силой, что трескались полы. Сумасшедший снова взбежал наверх среди моря пламени. С опаленными волосами, в почерневшей от копоти одежде, он присел на площадке третьего этажа, опираясь на кулаки, вытянув шею и рыча, как зверь. Преграждая проход, он не спускал глаз с двери священника.

— Овидий! Овидий! — раздался страшный крик.

В конце коридора дверь старухи Фожа внезапно растворилась, и пламя, как буря, ворвалось в ее комнату. Среди огня показалась старуха. Вытянув руки, она раздвинула горящий хворост и, выскочив в коридор, начала руками и ногами разбрасывать головни, загораживавшие дверь в комнату сына, с отчаянием выкрикивая его имя. Сумасшедший пригнулся еще больше, глаза его горели, он стонал.

— Подожди меня, не прыгай в окно, — кричала старуха, стуча в дверь.

Ей пришлось взломать горевшую дверь, которая легко поддалась. Старуха снова появилась, держа сына в объятиях. Он едва успел надеть сутану; он почти задохся от дыма.

— Послушай, Овидий, я вынесу тебя отсюда, — сказала она решительно. — Держись хорошенько за мои плечи; уцепись за волосы, если почувствуешь, что падаешь… Не беспокойся, я тебя донесу.

Она взвалила его к себе на плечи, как ребенка. И эта величавая мать, эта старая крестьянка, преданная до смерти, даже не пошатнулась под страшной тяжестью огромного бесчувственного тела, навалившегося на нее. Она тушила угли своими босыми ногами и прокладывала себе дорогу, отстраняя пламя раскрытой ладонью, чтобы оно не опалило ее сына. Но в ту минуту, когда она начала спускаться с лестницы, сумасшедший, которого она не видела, бросился на аббата Фожа и сорвал его с ее плеч. Жалобный вой его перешел в дикий рев, и припадок овладел им на краю лестницы. Он бил священника, царапал его, душил.

— Марта! Марта! — кричал он.

И вместе с телом аббата он покатился по горящим ступенькам; а старуха Фожа, впившись зубами ему в горло, пила его кровь. В своем пьяном сне Труши сгорели, не издав ни одного стона. Опустошенный и разоренный дом обрушился среди тучи искр.

XXIII

Маккар не застал доктора Поркье, и тот явился к больной только в половине первого ночи. Весь дом был еще на ногах. Один только Ругон не встал с постели: волнения, по его словам, действовали на него убийственно. Фелисите, сидевшая без движения у изголовья Марты, устремилась навстречу врачу.

— Ах, дорогой доктор, мы ужасно беспокоимся, — прошептала она. — Бедняжка не шевельнулась с той минуты, как мы ее уложили… У нее уже похолодели руки; я напрасно старалась согреть их.

Доктор Поркье внимательно поглядел на лицо Марты; потом, даже не осмотрев ее, постоял с минуту, закусив губу, и развел руками.

— Дорогая госпожа Ругон, — промолвил он, — будьте мужественны…

Фелисите зарыдала.

— Это конец, — продолжал доктор, понизив голос. — Я уже давно ожидал этой печальной развязки, теперь могу прямо это сказать. У бедной госпожи Муре поражены оба легких и, кроме того, чахотка осложнилась нервной болезнью.

Он сел, продолжая слегка улыбаться с видом благовоспитанного врача, соблюдающего вежливость даже перед лицом смерти.

— Не предавайтесь отчаянию, если не хотите заболеть сами. Катастрофа была неизбежна, и первое неблагоприятное обстоятельство могло ее ускорить… Бедная госпожа Муре еще в молодости, наверно, кашляла, не правда ли? Я уверен, что она уже давно носила в себе зародыш болезни. В последнее время, в особенности за эти три года, чахотка развивалась у нее с ужасной быстротой. И притом какое благочестие! Какой религиозный пыл! Я умилялся душой, глядя, как она тихо угасала, словно святая… Ничего не поделаешь! Пути господни неисповедимы, — наука часто бывает бессильна.

И так как г-жа Ругон продолжала плакать, он стал расточать самые нежные утешения и настоял на том, чтобы она выпила чашку липового чаю для успокоения нервов.

— Не мучьте себя, заклинаю вас, — повторял он. — Уверяю вас, что она больше не чувствует боли; она спокойно уснет сейчас и придет в себя только в момент агонии… Но я не покину вас, хотя все мои усилия теперь были бы совершенно бесполезны. Я остаюсь здесь в качестве друга, дорогая госпожа Ругон, в качестве друга.

И, готовясь просидеть всю ночь, он поудобнее устроился в кресле. Фелисите немного успокоилась. Когда доктор Поркье дал ей понять, что Марте осталось жить лишь несколько часов, ей пришло в голову послать за Сержем в семинарию, которая находилась по соседству. Когда она попросила Розу сходить за Сержем, та сначала отказалась.

— Вы, значит, хотите убить и его тоже, нашего бедного мальчика? — сказала она. — Это будет слишком жестокий удар для него, когда его разбудят среди ночи и поведут к покойнице… Я не желаю быть его палачом.

Роза все еще сердилась на свою хозяйку. С тех пор как она узнала, что Марта умирает, она беспрерывно вертелась около ее кровати, злобно швыряя чашки и чуть ли не опрокидывая бутылки с горячей водой.

— Ну есть ли какой-нибудь смысл в том, что сделала барыня? — говорила она. — Никто не виноват, что она умирает из-за своей поездки к барину. А теперь все должно перевернуться вверх дном и мы все обязаны по ней плакать!.. Нет, я никак не согласна на то, чтобы мальчика заставляли вскакивать среди ночи.

Кончилось все же тем, что она отправилась в семинарию. Доктор Поркье расположился у камина; полузакрыв глаза, он продолжал ласково увещевать г-жу Ругон. Легкое хрипение послышалось в груди Марты. Дядюшка Маккар, исчезнувший перед этим на целые два часа, тихонько приотворил дверь.

— Откуда вы? — спросила Фелисите, отводя его в сторону.

Он ответил, что ходил устраивать на ночь свою лошадь и тележку в гостиницу «Трех голубей». Но глаза у него так блестели, у него был такой дьявольски хитрый вид, что Фелисите снова преисполнилась всяких подозрений. Она забыла про умирающую дочь, почуяв какой-то плутовской замысел, который ей необходимо было раскрыть.

— Глядя на вас, можно подумать, что вы кого-то подстерегали и выслеживали, — сказала она, обратив внимание на его запачканные грязью брюки. — Вы что-то от меня скрываете, Маккар. Это нехорошо. Мы всегда были добры к вам.

— Да, добры! — усмехнувшись, пробурчал дядюшка. — Не вам бы это говорить.Ругон — скряга; в деле с покупкой ржаного поля он не доверился мне, он обошелся со мной, как с каким-нибудь жуликом… Да где же он, Ругон? Полеживает себе? Ему и дела нет, что другие хлопочут для его семьи.

Улыбка, которою сопровождались последние слова, очень встревожила Фелисите.

— Какие такие у вас были хлопоты для его семьи? — спросила она. — Не станете ли вы хвалиться тем, что привезли бедную Марту из Тюлета?.. Как хотите, а вся эта история кажется мне крайне подозрительной. Я спрашивала Розу: по ее словам выходит, что вы предложили сразу же отвезти Марту сюда… Удивляюсь также, почему вы не постучались громче на улице Баланд; вам наверно бы отворили… Не думайте, пожалуйста, что я недовольна тем, что моя дорогая дочь находится у меня; по крайней мере, она умрет среди своих, в кругу друзей…

Дядюшка, видимо, был очень удивлен; он с беспокойством прервал ее:

— Я думал, что вы в самых лучших отношениях с аббатом Фожа.

Фелисите ничего не ответила; она подошла к Марте, дыхание которой становилось все более затрудненным. Вернувшись, она увидела, что Маккар приподнял занавеску и, протерев рукой запотевшее стекло, вглядывается в «очную тьму.

— Не уезжайте завтра, не поговорив раньше со мной, — сказала Фелисите. — Я хочу все это выяснить.

— Как вам угодно, — ответил он. — На вас очень трудно угодить. То вы любите человека, то вы его не любите… Мне, впрочем, нет до этого никакого дела: я иду скромненько своей дорогой.

Ему, очевидно, было очень неприятно узнать, что Ругоны не ладят больше с аббатом Фожа. Он барабанил пальцами по стеклу, не переставая всматриваться в ночную тьму. Вдруг небо осветилось ярким заревом.

— Что это? — спросила Фелисите.

Маккар открыл окно и выглянул.

— Кажется, пожар, — проговорил он спокойно. — Горит за зданием супрефектуры.

С площади стал доноситься шум. Вошел испуганный слуга и объявил, что горит дом Муре. В саду будто бы видели зятя г-жи Ругон, того самого, которого заперли в сумасшедший дом; он расхаживал там с зажженной веткой в руке. Хуже всего то, что нет надежды спасти жильцов. Фелисите быстро обернулась и, пристально посмотрев на Маккара, на минуту задумалась. Наконец-то она поняла.

— Вы нам обещали, — тихо сказала она, — вести себя смирно, когда мы поселили вас в вашем маленьком домике в Тюлете. Вы как будто ни в чем не нуждаетесь и живете как настоящий рантье. Стыдно вам!.. Сколько вам заплатил аббат Фениль за то, чтобы вы выпустили Франсуа?

Он рассердился, но она заставила его замолчать. Казалось, она гораздо больше была обеспокоена последствиями этого дела, чем самим преступлением.

— И какой ужасный произойдет скандал, если все раскроется, — продолжала она. — Разве мы отказывали вам в чем-нибудь? Завтра мы еще поговорим, обсудим вопрос об этом ржаном поле, которым вы нам прожужжали все уши… Если Ругон узнает об этом, он умрет от огорчения.

Дядюшка не смог удержаться от улыбки. Он стал с большой горячностью оправдываться, клялся, что ничего не знает, что ни в чем не замешан. Зарево, между тем, все больше и больше освещало небо. Когда доктор Поркье сошел вниз, Маккар удалился, бросив на ходу с видом искреннего любопытства:

— Пойду посмотреть.

Тревогу поднял Пекер-де-Соле. В супрефектуре в этот вечер были гости. Пекер уже ложился спать, как вдруг, около часу ночи, заметил странный красный отсвет на потолке своей спальни. Подойдя к окну, он очень изумился, увидев огромное пламя в саду Муре, причем фигура, которой супрефект сначала не узнал, плясала в клубах дыма, размахивая горевшей виноградной лозой. Почти в ту же минуту из всех окон нижнего этажа вырвались языки пламени. Супрефект торопливо надел брюки, позвал слугу и послал привратника за пожарными и полицией. Но прежде, чем отправиться на место бедствия, он закончил свой туалет и расправил перед зеркалом усы. На улицу Баланд он явился первым. Улица была совершенно пуста; по мостовой пробежали две кошки.

«Они изжарятся там, как котлеты», — подумал Пекер-де-Соле, удивленный спокойствием, царившим в доме со стороны улицы, где не видно было еще признаков огня.

Он с силой постучался, но услышал только треск огня на лестнице. Тогда он постучался в дверь Растуаля. Оттуда доносились пронзительные крики, сопровождаемые топотом ног, хлопаньем дверей и глухими возгласами.

— Аврелия, накинь что-нибудь на плечи! — раздался голос председателя.

Растуаль выбежал на тротуар, вслед за ним его жена и младшая дочь, та, которая еще не вышла замуж. Аврелия впопыхах набросила на плечи отцовское пальто, которое не закрывало ее голых рук. Она страшно покраснела, увидев Пекера-де-Соле.

— Какое ужасное несчастье! — запинаясь, пробормотал председатель. — Все сгорит. Стена моей комнаты уже горячая. Оба дома, собственно говоря, составляют одно целое, если можно так выразиться… Ах, господин супрефект, я не успел снять даже стенные часы. Нужно организовать помощь. Нельзя же дать сгореть в несколько часов всей обстановке.

Г-жа Растуаль, полуодетая, в одном пеньюаре, оплакивала мебель своей гостиной, которую она только недавно заново обила. В это время в окнах стали показываться соседи. Председатель позвал их и стал выносить вещи из своего дома; он главным образом беспокоился о стенных часах, которые лично вынес и поставил на противоположном тротуаре. Когда из гостиной вынесли кресла, он усадил в них жену и дочь, а супрефект поместился около них и стал успокаивать.

— Не волнуйтесь, сударыни, — говорил он. — Сейчас приедут пожарные, и огонь будет живо потушен… Я нисколько не сомневаюсь, что ваш дом отстоят.

В доме Муре стали лопаться стекла, и во втором этаже показалось пламя. Вскоре улица озарилась ярким светом; стало светло как днем. Издали, с площади Супрефектуры, доносились звуки барабана, который бил тревогу. Сбежались люди, составилась цепь, но не хватало ведер и не привезли еще пожарный насос. Среди всеобщего смятения Пекер-де-Соле, не отходя от жены и дочери Растуаля, громким голосом отдавал приказания:

— Оставьте свободный проход! Цепь в этом месте слишком уплотнилась! Станьте на расстоянии двух футов один от другого.

Потом, обернувшись к Аврелии, он продолжал мягким голосом:

— Я удивляюсь, что еще нет насоса… Это новый насос; его пустят в ход в первый раз… А я ведь немедленно послал привратника; он должен был также зайти в жандармерию.

Первыми явились жандармы; они сдерживали любопытных, число которых все возрастало, несмотря на поздний час. Супрефект лично отправился выправлять цепь, которая изогнулась в середине от толкотни нескольких бездельников, прибежавших из предместья. Маленький колокол церкви св. Сатюрнена бил в набат, оглушая своим надтреснутым звоном; еще один барабан более протяжно ударил тревогу в конце улицы, со стороны внешнего бульвара. Наконец, со страшным грохотом и лязгом, прибыл насос; толпа расступилась, быстро, еле дыша, прибежали пятнадцать человек пожарных. Но, несмотря на вмешательство Пекера-де-Соле, прошло еще четверть часа, прежде чем насос удалось привести в действие.

— Я вам говорю, что поршень не работает! — с яростью кричал брандмейстер супрефекту, который уверял, что гайки слишком туго завинчены.

Когда показалась струя воды, толпа вздохнула с облегчением. Дом пылал теперь снизу доверху, как гигантский факел. Вода со свистом врывалась в эту раскаленную массу; языки пламени, разрываясь на желтые полосы, взлетали все выше и выше. Несколько пожарных взобрались на крышу председательского дома и ударами кирки ломали черепицу, чтобы дать выход огню.

— Пропал домишко, — пробормотал Маккар.

Засунув руки в карманы, он спокойно стоял на противоположной стороне улицы, откуда с живейшим интересом следил за разгоравшимся пожаром.

А на берегу уличной канавки, на открытом воздухе, образовался настоящий салон. Как будто бы для того, чтобы удобнее было любоваться зрелищем, кресла были расставлены полукругом. Подоспела и г-жа де Кондамен с мужем. Они только что вернулись из супрефектуры, когда услышали набат. Прибежали де Бурде, Мафр, доктор Поркье, Делангр в сопровождении нескольких членов муниципального совета. Все окружили бедных Растуалей, утешали их, выражали свое сочувствие. В конце концов все общество уселось на кресла, и завязался разговор, в то время как в, десяти шагах от них, пыхтя, работал насос и трещали пылавшие балки.

— А ты захватил мои часики, друг мой? — спросила г-жа Растуаль. — Они лежали на камине вместе с цепочкой.

— Да, да, они у меня в кармане, — ответил председатель; лицо у него распухло, он шатался от волнения. — Я забрал также серебро… Я бы все захватил, но пожарные не позволяют, говорят, что это просто смешно.

Пекер-де-Соле, по обыкновению, был спокоен и предупредителен.

— Уверяю вас, что вашему дому не грозит ни малейшей опасности, — сказал он. — Выход огню расчищен. Вы смело можете отнести свое серебро в столовую.

Но Растуаль не соглашался расстаться со своими вилками и ножами, которые он держал подмышкой завернутыми в газету.

— Все двери раскрыты настежь, — пробормотал он, — дом полон людей, которых я совершенно не знаю… Они пробили в моей крыше огромную дыру, и мне дорого обойдется ее заделать.

Г-жа де Кондамен разговаривала с супрефектом.

— Но ведь это ужасно! — вскричала она. — Я была уверена, что жильцы успели спастись!.. Значит, относительно аббата Фожа ничего не известно?

— Я сам стучался к нему, — ответил Пекер-де-Соле, — но никто не отозвался. Когда прибыли пожарные, я велел взломать дверь и приставить лестницы к окнам… Все было напрасно. Один из наших храбрых жандармов, отважившийся пробраться в сени, чуть не задохся от дыма.

— Значит, аббат Фожа?.. Какая ужасная смерть! — сказала, вздрогнув, прекрасная Октавия.

Мужчины и дамы переглянулись. Озаренные колеблющимся пламенем, они казались ужасно бледными. Доктор Поркье разъяснил, что смерть от огня, возможно, не так мучительна, как это думают.

— Огонь охватывает человека сразу, — сказал он в заключение. — Вероятно, это дело какой-нибудь секунды. Правда, это зависит еще от силы огня.

Кондамен стал считать по пальцам:

— Если госпожа Муре находится у своих родителей, как предполагают, остается все-таки четверо: аббат Фожа, его мать, сестра и зять… Недурно!

В эту минуту г-жа Растуаль, нагнувшись к мужу, прошептала ему на ухо:

— Дай мне мои часы. Я не совсем спокойна за них. Ты все время вертишься. Еще, пожалуй, сядешь на них.

Кто-то закричал, что искры летят в сторону супрефектуры; тогда Пекер-де-Соле извинился и бросился предотвращать эту новую опасность. Между тем Делангр потребовал, чтобы сделали последнюю попытку спасти жертвы. Брандмейстер грубо предложил ему самому взобраться по лестнице, если он считает это возможным; он утверждал, что никогда в жизни не видел такого пламени. Должно быть, сам чорт поджег этот дом, который загорелся, как вязанка хвороста, со всех четырех концов. Мэр, в сопровождении нескольких добровольцев, отправился в обход через тупик Шевильот. Он надеялся, что со стороны сада можно будет проникнуть в дом.

— Это было бы очень красиво, если бы не было так грустно, — заметила г-жа де Кондамен, несколько успокоившись.

Действительно, пожар представлял великолепное зрелище. Ракеты искр взлетали в широких полосах голубого пламени; зияющие окна превратились в огненно-красные отверстия; а между тем дым медленно поднимался огромной фиолетовой тучей, похожей на дым бенгальского огня. Мужчины и дамы, уютно расположившиеся в креслах, облокачивались, вытягивались, поднимали головы, то замолкая, то перекидываясь замечаниями. Вдруг огромный огненный столб взвился вверх. Вдали, в свете колеблющегося зарева, показались головы, послышался все нарастающий гул толпы, смешанный с шумом падавшей воды. А в десяти шагах от смотревших равномерно работал пожарный насос, выплевывая воду из своей ободранной металлической глотки.

— Посмотрите на третье окно в верхнем этаже! — воскликнул вдруг с восхищением Мафр. — Слева отлично видна горящая кровать… Желтые занавески пылают, как бумага.

Пекер-де-Соле рысцой подбежал успокоить собравшихся; это была ложная тревога.

— Ветром, действительно, относит искры в сторону супрефектуры, — сказал он, — но они гаснут на лету. Нет никакой опасности, мы справимся с огнем.

— А известно ли, — спросила г-жа де Кондамен, — известно ли, отчего начался пожар?

Бурде утверждал, что он увидел сначала сильный дым, выходивший из кухни. Мафр, наоборот, уверял, что огонь прежде всего появился в одной из комнат второго этажа. Супрефект покачивал головой с той осторожностью, которая подобает официальному лицу, и наконец сказал вполголоса:

— Я полагаю, что дело тут не обошлось без злоумышленника. Я уже приказал произвести расследование.

И он сообщил, что видел человека, поджигавшего дом виноградной лозой.

— Да, я тоже его видела, — перебила Аврелия Растуалъ. — Это был Муре.

Все страшно изумились. Это казалось невозможным. Муре, убежавший из сумасшедшего дома и собственными руками поджегший свой дом, — какая потрясающая драма! Аврелию забросали вопросами. Она покраснела под строгим взглядом матери. Неприлично молодой девушке проводить ночи у окна.

— Уверяю вас, я отлично узнала Муре, — продолжала она. — Я не спала и встала, увидев яркий свет… Муре плясал среди огня.

Супрефект наконец заявил:

— Совершенно верно, мадмуазель Аврелия права… Я теперь вспоминаю и узнаю несчастного. Он был так страшен, что я просто растерялся, хотя его лицо показалось мне знакомым… Прошу извинить меня, но это очень важно; мне нужно отдать кое-какие распоряжения.

Он опять ушел, а собравшиеся принялись обсуждать это ужасное происшествие — хозяин дома, сжегший своих жильцов. Бурде обрушился на сумасшедшие дома; там просто нет никакого надзора. По правде сказать, Бурде боялся, как бы в пламени пожара не погибла префектура, обещанная ему аббатом Фожа.

— Сумасшедшие очень злопамятны, — простодушно заметил Кондамен.

Эти слова смутили всех. Разговор оборвался. Дамы слегка вздрогнули, мужчины обменялись многозначительными взглядами. Горевший дом сделался еще интереснее после того, как стало известно, кто его поджег. Глаза, устремленные на огонь, щурились от сладостного трепета при мысли о драме, которая должна была там разыграться.

— Если этот несчастный Муре там, то это составляет пять человек, — прибавил Кондамен, но дамы заставили его замолчать, называя ужасным человеком.

С самого начала пожара супруги Палок смотрели на него из окна своей столовой. Оно приходилось как раз над импровизированной гостиной, устроенной на тротуаре. Жена судьи сошла наконец вниз и любезно пригласила к себе жену и дочь Растуаля, а также остальных членов компании.

— Из наших окон отлично видно, уверяю вас, — сказала она.

Когда дамы стали отказываться, она прибавила:

— Но вы простудитесь, ночь довольно прохладная.

Г-жа де Кондамен улыбнулась и выставила из-под юбки свои маленькие ножки.

— Да нет, мне совсем не холодно, — заявила она. — У меня прямо ноги горят. Мне очень хорошо… А вам разве холодно, мадмуазель?

— Мне даже слишком жарко, — уверяла Аврелия. — Можно подумать, что сейчас лето. Этот огонь сильно греет.

Все заявили, что на улице очень хорошо, и г-жа Палок решила остаться и тоже села в кресло. Мафр ушел, заметив в толпе своих сыновей в обществе Гильома Поркье; они прибежали все трое без галстуков из какого-то притона возле вала, чтобы посмотреть на пожар. Мировой судья, который был уверен, что его Альфред и Амбруаз сидят под замком в своей комнате, схватил их за уши и потащил домой.

— Не пойти ли нам спать? — предложил де Бурде, становившийся все более и более угрюмым.

В это время снова появился неутомимый Пекер-де-Соле, не забывавший о дамах, несмотря на все хлопоты, выпавшие на его долю. Он быстро направился навстречу Делангру, возвращавшемуся из тупика Шевильот. Они заговорили вполголоса. Должно быть, мэр присутствовал при какой-то ужасной сцене; он провел рукою по лицу, как бы желая отогнать страшное видение, преследовавшее его. Дамы слышали только, как он пробормотал: «Мы пришли слишком поздно!.. Это ужасно, ужасно!..» Он не захотел отвечать ни на какие вопросы.

— Только де Бурде и Делангр жалеют аббата, — сказал Кондамен на ухо г-же Палок.

— Они имели с ним дела, — спокойно ответила она. — Посмотрите-ка, вот и аббат Бурет. Этот-то плачет искренно.

Аббат Бурет, стоявший в цепи, проливал горькие слезы. Бедняга не хотел слушать никаких утешений. Он ни за что не соглашался сесть в кресло, а продолжал стоять, глядя затуманившимися глазами на последние догоравшие балки. Кто-то видел также и аббата Сюрена; но он скоро исчез, послушав, что толкуют в толпе.

— Пойдем спать, — повторил де Бурде. — Глупо же, наконец, торчать здесь.

Все общество поднялось. Было решено, что Растуали проведут ночь у Палоков. Г-жа де Кондамен оправила свои измятые юбки. Отодвинули кресла, постояли еще немного и наконец разошлись, пожелав друг другу спокойной ночи. Насос продолжал хрипеть, огонь ослабевал, заволакиваясь клубами черного дыма; слышались только затихавшие шаги расходившейся толпы и удары топора пожарного, рубившего сруб.

«Кончено», — подумал Маккар, все время стоявший на противоположном тротуаре.

Он все же постоял с минуту, прислушиваясь к последним словам, которыми Кондамен вполголоса обменивался с г-жой Палок.

— Ну, никто о нем не пожалеет, — тихонько сказала жена судьи, — кроме разве этого простофили Бурета. Он сделался совершенно невыносимым, мы все превратились в его рабов. Епископ, должно быть, теперь посмеивается… Наконец-то Плассан свободен!

— А Ругоны! — заметил Кондамен. — Они, наверно, в восторге.

— Еще бы! Ругоны на седьмом небе. Они наследуют завоеванное аббатом… Право, они дорого бы заплатили тому, кто решился бы поджечь этот домишко.

Маккар ушел недовольный. Он начал побаиваться, что остался в дураках. Радость Ругонов огорчала его. Ругоны хитрецы, они всегда ведут двойную игру, которая неизменно кончается тем, что они вас надувают. Переходя площадь Супрефектуры, Маккар дал себе слово никогда больше не действовать вслепую.

Поднимаясь в комнату, где умирала Марта, он увидел Розу, сидевшую на ступеньках лестницы. Вся побагровев от злости, она бормотала:

— Ну нет, я ни за что не останусь в комнате; я не хочу видеть таких вещей. Пусть околевает без меня! Пусть подыхает, как собака! Я не люблю ее больше, я никого больше не люблю… Посылать за мальчиком, чтобы он присутствовал при этом! И я согласилась! Всю жизнь не прощу себе этого!.. Он был бледен как полотно, ангелочек. Мне пришлось нести его сюда от самой семинарии. Я боялась, что он отдаст богу душу, так он плакал. Какая жалость!.. А теперь он там — целует ее. Меня прямо мороз по коже подирает. Я бы хотела, чтобы дом обрушился нам на голову, чтобы все сразу кончилось… Пойду забьюсь в какой-нибудь угол, буду жить одна… Никого на свете не хочу видеть, никого, никого! Вся жизнь — одни только слезы да огорчения!

Маккар вошел в комнату. Г-жа Ругон опустилась на колени, закрыв лицо руками, а Серж, стоя у кровати, поддерживал голову умирающей; по щекам его струились слезы. Марта все еще не приходила в себя. Последний отблеск пожара озарял комнату красным светом.

Тело Марты передернулось в предсмертной икоте. Она открыла удивленные глаза, приподнялась на кровати и осмотрелась кругом. Увидев в красном зареве пожара сутану Сержа, она в невыразимом ужасе сложила руки и испустила последний вздох.

Эмиль Золя Проступок аббата Муре

© В. Пяст, перевод на русский язык, 2019

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019

Книга первая

I

Вошла Теза и приставила щетку и метелочку к алтарю. Она замешкалась, делая приготовления к большой полугодовой стирке, и теперь ковыляла через всю церковь, торопясь прозвонить «Angelus»[25]. В спешке она хромала больше, чем обычно, и задевала за скамьи. Около исповедальни с потолка спускалась веревка, ничем не обернутая, истрепанная, с толстым узлом на конце, захватанным руками и засаленным. Теза повисла на ней всей своей тяжестью, дернула раз, другой, а потом стала мерно раскачиваться, путаясь ногами в юбках. Чепец у нее сбился на сторону, широкое лицо налилось кровью.

На ходу поправив чепец, Теза, тяжело дыша, возвратилась к алтарю и принялась перед ним мести. Пыль ежедневно скапливалась тут – в расщелинах плохо сколоченных досок помоста. Щетка шарила по углам и точно сама раздраженно ворчала. Затем Теза приподняла покров с престола и даже рассердилась, увидев, что верхняя напрестольная пелена, и без того заштопанная в двадцати местах, снова прорвалась от ветхости в самой середине; сквозь дыру виднелась сложенная вдвое нижняя пелена, до такой степени редкая и прозрачная, что через нее просвечивал освященный камень, вставленный в престол из раскрашенного дерева. Она обмахнула метелочкой эти порыжевшие от времени пелены и с силой провела ею вдоль ступени, на которую раньше составила футляры с престола. И, наконец, взобравшись на стул, сняла с креста и двух подсвечников желтые чехлы из бумажной ткани. Медь вся была покрыта какими-то тусклыми пятнами.

– Да, их давно пора вычистить, – пробормотала вполголоса Теза. – Ладно, потру как-нибудь красной глиной.

Тяжело припадая на одну ногу так, что гудели плиты, она побежала в ризницу за требником. Не раскрывая книги, она положила ее на аналой, рядом с «Апостолом», обрезом внутрь. Потом зажгла две восковые свечи. Унося щетку, Теза огляделась вокруг, желая удостовериться, что хозяйство господа бога в полном порядке. Церковь спала; только веревка возле исповедальни все еще раскачивалась от сводов к полу медленно и плавно.

Аббат Муре только что сошел в ризницу, маленькую холодную комнату, отделенную от столовой одним коридором.

– Доброе утро, господин кюре, – сказала Теза, ставя в угол метлу. – Нынче вы что-то лентяя задали! Знаете, ведь уже четверть седьмого.

И, не давая молодому улыбавшемуся священнику ответить, продолжала:

– Вас стоит пожурить. Пелена опять разорвалась. Куда это годится? У нас только одна на смену: я уж третий день глаза себе порчу, все штопаю ее… Так вы, чего доброго, оставите бедного господа нашего Иисуса Христа и вовсе голым!

Аббат Муре, не переставая улыбаться, весело проговорил:

– Иисусу Христу не надобно столько покровов, моя добрая Теза! Любите его, и ему будет тепло: наша любовь согревает его лучше всяких покровов.

Потом, направляясь к небольшому рукомойнику, он спросил:

– Что, сестрица встала? Я ее еще не видел.

– Мадемуазель Дезире уже давно на ногах. – Говоря это, Теза стояла на коленях перед старым кухонным шкафом, в котором были сложены священные одеяния. – Она спустилась к своим курам и кроликам… Ждет цыплят со вчерашнего дня, а их все нет как нет. Само собой, очень волнуется.

И другим тоном добавила:

– Вам ризу золотую?

Священник, уже вымывший руки и сосредоточенно вполголоса читавший молитву, утвердительно кивнул головой. В приходе было всего три ризы: лиловая, черная и золотая. Последняя служила и по тем дням, когда предписывались белая, красная и зеленая, – и потому ее особенно берегли. Теза благоговейно сняла ризу с полки, застланной синей бумагой, куда укладывала ее после каждого богослужения, и положила на шкаф, осторожно отделив от вышитой парчи тонкое полотно, в которое риза была завернута. Показался золотой агнец, спящий на золотом кресте и окруженный широким золотым сиянием. Ткань износилась на складках и образовала вокруг них бахрому; выпуклые украшения порядочно стерлись и потускнели. Эта риза служила предметом тревожных забот всего дома: все ужасались, видя, как блестки одна за другой слетают с нее. Священнику приходилось надевать ее почти ежедневно. А чем ее заменить, когда изорвутся последние золотые нити? На какие средства купить три ризы, которые она одна заменяла?

Поверх ризы Теза разложила епитрахиль, орарь, поясной шнур, стихарь и нарамник. Она не переставала болтать, хотя и укладывала в это время орарь в виде креста на епитрахили и располагала гирляндою шнур так, чтобы он изобразил заглавную букву святого имени девы Марии.

– И шнур уже никуда не годится! – бормотала она. – Пора бы вам решиться купить новый, господин кюре… Будь у меня конопля, я бы сама его сплела, дело нехитрое.

Аббат Муре не ответил. Он приготовлял на столике чашу – большую старинную позолоченного серебра чашу на бронзовой подставке. Он только что вынул ее из белого деревянного шкафа, где хранились священные покровы и сосуды, миро, требники, подсвечники, кресты. Он накрыл чашу чистым платом, поставил сверху серебряный, вызолоченный дискос, на котором лежала просфора, и прикрыл его малым холщовым платом. Когда он покрывал чашу, защипывая две складки парчового плата, подобранного по цвету и виду к ризе, Теза воскликнула:

– Постойте, в футляре нет антиминса!.. Вчера вечером я собрала все покровы, платы и антиминсы, чтобы выстирать их, разумеется, отдельно от остального белья… Я вам еще не говорила, господин кюре: ведь я уже начала стирать. Громадная стирка будет! Почище, чем в прошлый раз!

И пока священник опускал антиминс в футляр, украшенный золотым крестом на золотом же фоне, и ставил этот футляр на покров, Теза поторопилась сказать:

– Кстати, я и забыла! Этот постреленок Венсан не пришел. Хотите, я помогу вам служить обедню, господин кюре?

Молодой священник строго взглянул на нее.

– Да ведь тут нет греха! – продолжала она со всегдашней своей доброй улыбкой. – Я это уже однажды делала при господине Каффене. Я, право, лучше служу, чем эти сорванцы: они смеются, точно язычники, при виде мухи, залетевшей в церковь… Не смотрите, что я в чепце, что мне стукнуло шестьдесят и что я толста, как башня, – господа бога я почитаю побольше, чем эти негодники-мальчишки! Еще намедни я их застала в алтаре, они там в чехарду играли.

Священник продолжал глядеть на нее, отрицательно покачивая головой.

– Дыра какая-то эта деревушка, – ворчала она, – в ней и полутораста душ не наберется. Случается, за целый день, вот как сегодня, живого человека не встретишь. Даже грудных младенцев – и тех тащат в виноградники! Хотела бы я знать, что они там делают, в этих виноградниках! Лозы торчат между каменьями, сухие, как чертополох! Вот уж, поистине, волчье логово это Арто, ведь отсюда не меньше лье до ближайшей дороги… Разве что ангел сойдет с небес помочь отслужить вам обедню, господин кюре! Не то, право, никого, кроме меня, не дождетесь! Вот только, может, кролика нашей барышни, не в обиду вам будь сказано.

Но как раз в эту минуту Венсан, младший из братьев Брише, тихонько отворил дверь ризницы. Увидав его всклокоченные рыжие волосы и узкие серые глазки, в которых так и прыгали огоньки, Теза вскипела.

– Ах безбожник! – закричала она. – Бьюсь об заклад, что ты уже успел набедокурить!.. Ну же, входи, входи скорей, бездельник! А то господин кюре боится, как бы я не осквернила господа бога!

При виде мальчугана аббат Муре взял нарамник. Он приложился к вышитому посередине кресту, с минуту подержал одеяние над головой и, опустив его на воротник рясы, скрепил ленты крест-накрест, правую поверх левой. Затем, начав с правой руки, надел стихарь – символ непорочности. Венсан присел на корточки и вертелся вокруг священника, поправляя стихарь и следя, чтобы он со всех сторон ниспадал ровными складками не ниже чем на два пальца от пола. После чего он подал аббату шнур, которым тот крепко-накрепко препоясал чресла – в память уз, наложенных на спасителя во время его страстей.

Теза стояла рядом. Она была уязвлена, мучилась ревностью и едва сдерживалась. Впрочем, язык у нее так и чесался, и долго сохранить молчание она не могла:

– Приходил брат Арканжиас. Сегодня в школе у него ни одного ученика не будет. Вот он и помчался, словно буря, в виноградники надрать уши всей этой мелюзге… Вам бы надо с ним повидаться. Ему, видно, хочется кое-что сообщить.

Аббат Муре жестом приказал ей замолчать. Сам он больше не разжимал губ. Он тихо прочел положенные молитвы, взял орарь, приложился к нему и надел на левую руку повыше локтя, посвящая себя на добрые дела. Затем скрестил на груди епитрахиль – символ священнического сана и власти, – также предварительно приложившись к ней. Когда понадобилось укрепить ризу, Теза поспешила на помощь Венсану: она тонкими шнурами привязала ее так, чтобы та не спадала назад.

– Пресвятая дева! Я позабыла сосуды! – пробормотала она и бросилась к шкафу. – Живее, пострел!

Пока Венсан наполнял сосуды из толстого стекла, она поспешно вытащила из ящика чистый плат. Аббат Муре, держа чашу снизу левой рукой и возложив персты правой на футляр с антиминсом, сделал, не снимая скуфьи, низкий поклон перед распятием из черного дерева, висевшим над шкафом. Мальчик тоже поклонился; затем первым вышел из ризницы, неся покрытые платом сосуды. За ним, в глубоком благоговении, опустив глаза долу, последовал священник.

II

В это майское утро пустая церковь так и сверкала белизной. Веревка возле исповедальни перестала раскачиваться. Направо от дарохранительницы, у самой стены, красным пятном горела лампада из цветного стекла. Венсан отнес сосуды на жертвенник, сошел налево, на нижнюю ступень, и опустился на колени. А священник, преклонив колено на каменном полу церкви перед святыми дарами, поднялся затем к престолу, разостлал антиминс и поставил посреди его чашу. Потом с требником в руках вновь сошел вниз, опустился на колени и истово перекрестился. Затем молитвенно сложил на груди руки и приступил к великому божественному действу, с лицом, бледным от веры и любви:

– Introibo ad altare Dei[26].

– Ad Deum qui loetificat juventutem meam[27], – пробормотал Венсан. Он проглатывал ответы на антифоны и псалом, потому что то и дело поворачивался на пятках и озирался на шмыгавшую по церкви Тезу.

Старуха с беспокойством поглядывала на одну из восковых свечей. Ее тревога, казалось, усилилась, когда священник, склонившись в земном поклоне и вновь сложив руки, стал произносить «Confiteor»[28]. Теза также остановилась, ударила себя в грудь, наклонила голову, но продолжала следить за свечой. Торжественный голос священника и бормотание служки еще некоторое время сменяли друг друга.

– Dominus vobiscum[29].

– Et cum spiritu tuo[30].

Затем священник, расставив руки и вновь соединив их, произнес с чувством умиления и сердечным сокрушением:

– Oremus…[31]

Теза не в силах была дольше сдерживаться. Она прошла за алтарь, дотянулась до свечи и обстригла фитиль кончиком ножниц. Свеча оплывала. Две большие восковые слезы уже скатились с нее. Теза вернулась на середину церкви, стала поправлять скамейки, осмотрела, полны ли кропильницы. А священник приблизился к алтарю, возложил руки на пелену престола, помолился шепотом и затем прикоснулся к ней губами.

Позади него внутренность церковки по-прежнему озарялась бледным утренним светом. Солнце поднялось только до уровня черепичных крыш. «Kyrie, eleison»[32] трепетно прозвучало в этом жалком строении, напоминавшем сарай с оштукатуренными стенами и плоским потолком, на котором виднелись выбеленные балки. С каждой стороны было по три высоких окна с обыкновенными стеклами, по большей части треснувшими или разбитыми; они пропускали какой-то резкий белесоватый свет. Солнечные лучи врывались в них бурно и обнажали нищету божьего дома в этой затерянной деревушке. В глубине, над главным, никогда не отворявшимся входом, порог которого зарос травой, возвышались дощатые хоры, куда вела крутая лестница. Они занимали пространство от одной стены до другой; по праздникам доски так и скрипели под деревянными башмаками прихожан. Неподалеку от лесенки помещалась крашенная в лимонно-желтый цвет исповедальня с рассохшимися филенками. Напротив, возле низенькой двери, стояла купель, старинная кропильница на каменной подставке. А посреди церкви, справа и слева, высились два небольших алтаря, окруженных деревянной балюстрадой. В левом приделе, посвященном святой деве, находилась гипсовая позолоченная статуя божьей матери: на ее каштановых локонах золотилась корона, левой рукой она поддерживала младенца Иисуса, нагого и улыбающегося; маленькой ручкой он возносил звездную сферу вселенной. Дева-мать ступала по облакам; у ног ее виднелись головки крылатых херувимов. Над правым алтарем, где служились панихиды, возвышалось распятие из раскрашенного картона. Христос, словно дополнявший мадонну из левого придела, был величиной с десятилетнего ребенка; он был изображен в страшной агонии, с закинутой назад головою, с выдававшимися вперед ребрами, с запавшим животом, со скрюченными, забрызганными кровью руками и ногами. В церкви имелась еще кафедра – четырехугольный ящик, на который надо было взбираться по лесенке из пяти ступенек. Кафедра возвышалась против стенных часов с гирями, заключенных в футляр орехового дерева. Глухие удары маятника напоминали биение огромного сердца, которое, казалось, было спрятано где-то под плитами пола и сотрясало церковь. Вдоль всей средней части церкви тянулись четырнадцать грубо намалеванных картин в черных багетовых рамах, изображавших четырнадцать этапов крестного пути. Эти «страсти Господни» оттеняли желтыми, синими и красными пятнами резкую белизну стен.

– Deo gratias[33], – пробормотал Венсан по окончании «Апостола».

Близилась тайна любви – заклание святой жертвы. Служка взял требник и положил его налево, рядом с евангелием, при этом он старался не дотронуться до листов книги. Проходя мимо дарохранительницы, он всякий раз торопливо преклонял колени и сгибался в поклоне. Затем он перешел на правую сторону церкви и, скрестив руки, смиренно слушал чтение евангелия. Священник осенил служебник крестным знамением и перекрестился сам: особо перекрестил он чело в знак того, что никогда не будет стыдиться божественного глагола; уста – дабы показать постоянную готовность исповедовать истинную веру; сердце – указывая этим, что оно всецело принадлежит господу богу.

– Dominus vobiscum, – сказал он и обернулся. Взор его утонул в холодной, пустынной белизне церкви.

– Et cum spiritu tuo, – ответил Венсан, снова опускаясь на колени.

Произнеся молитвы проскомидии, священник открыл чашу. С минуту он подержал на уровне груди дискос с причастием – жертвою, которую он вознес богу за себя, за присутствующих и за всех верующих, живых и мертвых. Затем, не дотрагиваясь пальцами до просфоры, он сделал движение, от которого она соскользнула к краю антиминса, взял чашу и бережно вытер ее платом. Венсан, подойдя к жертвеннику, снял и начал передавать пастырю сосуды – сначала склянку с вином, затем с водою. И тогда пастырь принес жертву за весь мир – наполненную до половины чашу, которую он водрузил на середину антиминса и покрыл воздухами. Затем, помолившись еще, омыл тонкой струей воды кончики большого и указательного пальцев каждой руки, дабы очиститься от малейших пятен греха. Когда священник вытерся платом, Теза, дожидавшаяся этого, вылила воду в цинковое ведро, стоявшее в углу алтаря.

– Orate, fratres[34], – громко возгласил священник и, обратившись к пустым скамьям, распростер и вновь соединил руки, призывая к молитве усердных прихожан.

Затем он повернулся к алтарю и продолжал службу, понизив голос. Венсан пробормотал длинную латинскую фразу и запутался в ней. И в эту минуту в окна церкви хлынули желтые лучи. На призыв священника к обедне пришло солнце. Оно залило широкими золотыми потоками левую стену, исповедальню, алтарь девы Марии, большие часы. В исповедальне что-то хрустнуло. Богоматерь, в сиянии славы, в блеске короны и золотой мантии, нежно улыбнулась младенцу Иисусу нарисованными губами. Часы тоже согрелись и словно пошли быстрее. Казалось, солнце населило скамьи пылинками, и они закружились и заплясали в его лучах. Скромная церковь, напоминавшая выбеленный сарай, будто наполнилась живой толпою. Снаружи доносился веселый шум просыпающихся полей: привольно вздыхали травы, обогревались на солнышке листья, приглаживали свои перышки и вспархивали птицы. Вместе с солнцем в церковь вошла и сама природа. У одного из окон высилась могучая рябина, ветви ее просунулись в разбитые стекла, и почки точно пытались заглянуть внутрь; а в скважины пола из-под двери пробивалась с паперти трава, грозя заполонить собою церковь. Среди этой торжествующей жизни один лишь великий Христос, оставаясь в полумраке, напоминал о смерти, выставляя напоказ страдания своей намалеванной охрой и затертой лаком плоти. В разбитое окно влетел воробей; поглядел и упорхнул, но тотчас же вновь появился, бесшумно полетал по церкви и опустился на скамью перед алтарем девы Марии. За ним последовал другой. И вскоре со всех ветвей рябины слетелись воробьи и без страха запрыгали по плитам пола.

– Sanctus, Sanctus, Sanctus, Dominus, Deus, Sabaoth[35], – произнес священник вполголоса и слегка наклонил плечи.

Венсан трижды прозвонил в колокольчик. Воробьи, испуганные этим внезапным звоном, упорхнули с таким шумом, что Теза, ушедшая было в ризницу, возвратилась оттуда, ворча:

– Негодники! Они все перепачкают… Бьюсь об заклад, это наша барышня опять набросала им хлебных крошек.

Приближалась грозная минута. Тело и кровь бога нисходили на алтарь. Священник приложился к пелене, соединил руки, многократно осеняя крестным знамением и чашу, и причастие. Он совершал теперь положенные молитвы, охваченный смирением и признательностью к господу. Его движения и позы, прерывающийся голос – все говорило о том, каким он чувствует себя ничтожным и какое испытывает волнение от того, что избран для столь высокого деяния. Венсан опустился позади священника на колени и, слегка поддерживая его ризу левой рукой, приготовился звонить в колокольчик. А тот, опершись локтями о край престола, взял просфору указательным и большим пальцами обеих рук и произнес священные слова: Hoc est enim corpus meum[36]. Затем, преклонив колени, медленно поднял причастие над собой, как только мог выше, не переставая смотреть на него. В это время служка, простершись на полу, трижды прозвонил в колокольчик. После этого священник снова положил на престол локти, поклонился, поднял чашу, на этот раз следя глазами за нею, и, сжимая правой рукой подставку, которую поддерживал левой, освятил вино: Hie est enim calix[37]. Служка в последний раз трижды прозвонил.

Вновь совершилось великое таинство искупления, вновь пролилась божественная кровь.

Но воробьи больше ничего не боялись. В самый разгар звона они нахально возвратились в церковь и запрыгали по скамьям. Всякий раз звон колокольчика будто радовал их, и они отвечали на него громким чириканьем: казалось, это уличные мальчишки перебивают латынь священника своим жемчужным смехом. Солнце пригревало птицам перышки; кроткая бедность церкви словно очаровывала их, здесь они вели себя как дома, как в овине, где оставили открытым слуховое окно: они чирикали, дрались и ссорились из-за крошек, рассыпанных на полу. Один воробей уселся на золотое покрывало улыбавшейся пречистой девы, другой затеял возню возле юбок Тезы, которую такая дерзость окончательно вывела из себя. И лишь душевно сокрушенный священник, устремив пристальный взор на святое причастие и соединив большой и указательный пальцы, не слышал возни внутри церкви; стоя в алтаре, он не замечал ни теплого майского утра, ни потоков солнечного света, ни вторжения зелени, ни птиц у самого подножия Голгофы, где осужденная на смертную муку плоть билась в агонии.

– Per omnia saecula saeculorum[38], – возгласил священник.

– Amen[39], – отвечал Венсан.

Окончив «Pater»[40], священник положил просфору поверх чаши и преломил ее посередине. От одной из половинок он отделил частицу и уронил ее в святую кровь в знак тесного союза, который собирался заключить с богом через причащение. Затем он громко прочитал «Agnus dei»[41] и совсем тихо – три остальные предписанные молитвы; он воскорбел о собственном ничтожестве и покаялся, после чего, опершись о престол локтями и подставив дискос под самый подбородок, причастился сразу обеими половинами просфоры. Затем, подняв руки к лицу в горячей молитве, собрал на антиминсе при помощи дискоса священные частицы, отделенные от причастия, и положил их в чашу. Одна частица пристала к его большому пальцу; кончиком указательного он снял ее. Перекрестив себя чашей, он вновь поднес дискос к подбородку и в три глотка, не отрывая губ от чаши, осушил ее до дна, приобщившись к драгоценной крови и телу господню.

Венсан встал, чтобы взять сосуды с жертвенника. Но внезапно дверь из коридора, соединявшего церковь с жилищем священника, отворилась настежь, коснувшись стены, и в проходе показалась красивая девушка лет двадцати двух, с ребяческим выражением лица, что-то прятавшая в переднике.

– Целых тринадцать! – воскликнула она. – Все яйца были хорошие!

Отвернув передник, она показала выводок цыплят: птенцы шевелили крылышками, покрытыми нежным пушком, и смотрели черными бусинками глаз.

– Поглядите! Какие милашки, просто душечки!.. Вот этот беленький уже взбирается на спинки других! А тот, пестренький, уже хлопает крылышками!.. Дивные яйца. Ни одного болтуна!

Теза, все же помогавшая служить обедню, передавая Венсану сосуды для омовения, обернулась и громко сказала:

– Помолчите, мадемуазель Дезире! Сами видите, мы еще не закончили!

Крепкий запах скотного двора, словно свежее дуновение жизни, проникал в церковь через раскрытую дверь вместе с падавшими на алтарь теплыми лучами солнца. С минуту Дезире постояла, любуясь принесенным ею семейством и глядя, как Венсан наливает вино очищения, а брат пьет его, чтобы во рту не осталось ничего от святых даров. Она все еще стояла, когда он возвратился, держа чашу обеими руками, дабы принять на большой и указательный пальцы вино и воду омовения, которые он также выпил. Но тут курица, искавшая своих цыплят, закудахтала поблизости, угрожая вторгнуться в церковь. Тогда Дезиреудалилась, осыпая птенцов материнскими ласками. В это время священник приложил плат к губам, а затем вытер им края и дно чаши.

Обедня заканчивалась, пастырь возглашал благодарение богу. Служка в последний раз принес требник и положил его справа. Священник накрыл чашу платом, дискосом и воздухами; затем снова защипнул на покрове две широкие складки и опустил на него футляр, в который вложил антиминс. Все его существо выражало горячую благодарность. Он испрашивал у неба отпущения грехов, благодати святого жития и приобщения к вечной жизни. Он все еще был поглощен чудом божественной любви, непрерывным жертвенным закланием, ежедневно питавшим его кровью и плотью спасителя.

Прочитав молитвы, он обернулся и произнес:

– Ite, missa est[42].

– Deo gratias, – отвечал Венсан.

Священник повернулся и приложился к алтарю, затем снова вышел вперед. Протянув правую руку, а левую держа пониже груди, он благословил церковь, полную солнечного света и воробьиного гама:

– Benedicat vos omnipotens Deus, Pater et Filius, et Spiritus Sanctus[43].

– Amen, – ответил служка и перекрестился.

Солнце поднималось все выше, и воробьи совсем осмелели. Священник читал на левом аналое евангелие от Иоанна, возвещавшее о вечности Слова. А тем временем солнечные лучи залили весь алтарь, осветили створки, отделанные под мрамор, и совсем поглотили огоньки двух свечей: теперь их короткие фитили казались двумя темными пятнами. Торжествующее светило ярко озаряло крест, подсвечники, ризу, покровы на чаше, и все это золото меркло под его лучами. А когда священник, взяв чашу и преклонив колено, с покрытой головою, вышел из алтаря в ризницу, предшествуемый служкой, который нес плат и сосуды, – дневное светило осталось единственным властелином церкви. Лучи его позолотили пелену, зажгли блеском дверцу дарохранительницы, славя плодородие мая. От плит веяло теплом. По оштукатуренным стенам, по статуе пречистой девы и даже по распятию пробегал трепет жизни, будто сама смерть была побеждена вечной юностью земли.

III

Теза поспешила потушить свечи. Она замешкалась, выгоняя воробьев; и когда отнесла в ризницу требник, аббата Муре там уже не было. Он сам убрал священную утварь, омыв предварительно руки, и теперь в столовой, стоя, завтракал чашкою молока.

– Вам бы не стоило позволять сестре разбрасывать в церкви хлеб, – заявила Теза, входя в комнату. – Эту милую затею она придумала прошлой зимой. Уверяет, что воробьям холодно и господь бог может их накормить… Вот увидите, она еще заставит нас спать вместе с курами и кроликами.

– Нам же будет теплее, – добродушно отвечал молодой священник. – Вечно-то вы ворчите, Теза! Пусть бедняжка Дезире возится со своими животными. Ведь у нее, у нашей простушки, других радостей нет!

Служанка так и застыла посреди комнаты.

– Ну да, – возразила она, – вы еще, чего доброго, позволите даже сорокам вить гнезда в церкви! Ничего-то вы не замечаете, послушать вас – все хорошо… Повезло вашей сестрице, что вы, как вышли из семинарии, взяли ее к себе! Ни отца, ни матери! Хотела бы я знать, кто, кроме вас, позволил бы ей целые дни проводить на скотном дворе?

Переменив тон, она продолжала уже более мягко:

– И то сказать, жаль, конечно, запрещать ей это. Ведь она у нас будто малое дитя. Ей и десяти лет по уму не дашь, даром что одна из самых сильных девушек в округе… Знаете, по вечерам я ее еще укладываю спать, и она требует, чтобы я рассказывала ей сказки да убаюкивала, словно ребенка.

Аббат Муре, не присаживаясь, допивал молоко. Пальцы его слегка покраснели: в столовой было холодно. В этой большой комнате с серыми крашеными стенами и выложенным плитками полом, кроме стола и стульев, не было никакой другой мебели. Теза сняла салфетку, которую было разостлала на краю стола для завтрака.

– Вы совсем не употребляете столового белья, – пробормотала она. – Посмотришь – вам будто и присесть некогда, вечно торопитесь… Ах, если бы вы знавали господина Каффена, бедного покойного кюре, который был здесь до вас! Вот уж неженка! Он бы и пищи переварить не мог, если бы поел стоя… Нормандец он был, как и я, из Кантле. Ох! Не очень-то я ему благодарна, что он привез меня сюда, в эту волчью яму. Господи, как мы первое время здесь скучали! У бедного моего кюре произошли неприятности в наших краях… Как, сударь, вы даже не подсластили молока? Оба куска сахара остались!

Священник поставил чашку.

– Да, забыл, кажется, – сказал он.

Теза посмотрела ему в лицо и пожала плечами. Она сложила в салфетку ломтик ситного хлеба, также оставшийся нетронутым. А когда аббат собрался уходить, подбежала к нему, опустилась на колени и закричала:

– Обождите, у вас шнурки развязались… Никак не пойму, как вы можете ходить в этих мужицких башмаках! С виду вы такой нежный, такой избалованный!.. Видать, епископ хорошо вас знает, коли дал вам самый бедный приход в департаменте.

– Но ведь я сам выбрал Арто… – сказал священник и снова улыбнулся. – Вы что-то сегодня не в духе, Теза! Разве мы не счастливы здесь? У нас есть все, что надо, и живем мы мирно, точно в раю.

Тут она сдержалась, засмеялась сама и ответила:

– Святой вы человек, господин кюре!.. Ладно! Чем спорить, поглядите-ка лучше, какая знатная у меня стирка!

Ему пришлось отправиться с нею. Теза грозила, что не выпустит его из дому, пока он не похвалит ее работу. Выходя из столовой, он наткнулся в коридоре на кусок штукатурки.

– Это еще что такое? – удивился он.

– Пустяки, – свирепо отвечала Теза. – Просто дом церковный валится. Но, по-вашему, все хорошо: у вас есть все, что надо… О господи! Повсюду щели! Взгляните-ка на потолок! Ведь он весь растрескался! Коли нас не раздавит на этих днях, надо будет толстую свечу поставить нашему ангелу-хранителю. Но что за беда, раз вам это нравится… И в церкви то же. Еще два года назад надо было вставить там новые стекла. Зимой господь бог там мерзнет. А потом и разбойники-воробьи туда больше бы не залетали. В конце концов я заклею окна бумагой, вот увидите!

– Прекрасная мысль, – пробормотал священник, – можно будет заклеить бумагой… Ну, а стены тут толще, чем кажется. Вот только пол в моей комнате немного прогнулся возле окна. Дом этот всех нас переживет!

Под навесом, у входа в кухню, священник, желая доставить Тезе удовольствие, остановился и рассыпался в похвалах ее великолепной стирке. Однако старуха потребовала, чтобы он понюхал воду и опустил в нее пальцы. После этого она пришла в совершенный восторг и выказала настоящую материнскую заботливость. Перестав ворчать, Теза побежала за щеткой и, принеся ее, сказала:

– Уж не собираетесь ли вы выйти из дому в таком виде? На вашей рясе еще вчерашняя грязь осталась. Повесь вы ее на перила, я бы ее давно почистила… Ряса еще хоть куда. Только подбирайте ее выше, когда переходите поле, а то репейник весь подол изорвет.

Она поворачивала его, как ребенка, заставляя вздрагивать с ног до головы под яростными ударами щетки.

– Ладно, ладно, хватит, – сказал он, вырываясь. – Присмотрите за Дезире. Хорошо? Я ей скажу, что мне надо уходить.

Но в это мгновение чей-то звонкий голос крикнул:

– Серж, Серж!

Дезире вбежала, вся раскрасневшись от радости, с непокрытой головой; ее черные волосы были закручены на затылке тугим узлом, руки по локоть выпачканы в навозе. Она только что чистила кур. Увидав, что брат уходит с молитвенником под мышкой, она громко рассмеялась и принялась целовать его, закинув руки назад, чтобы не запачкать.

– Нет, нет, – лепетала она, – я тебя замараю… Ох, как мне весело! Вернешься – поглядишь на животных.

И тотчас же убежала. Аббат Муре пообещал вернуться к одиннадцати часам завтракать. Он уже совсем уходил, когда Теза, провожавшая его до порога, прокричала ему вслед последние наставления:

– Не забудьте повидаться с братом Арканжиас… Да зайдите к Брише, жена его вчера приходила, все по поводу этой свадьбы… Господин кюре, послушайте же! Я встретила Розали. Она спит и видит выйти замуж за этого верзилу Фортюне. Потолкуйте с дядюшкой Бамбусом, может, он вас теперь послушает… и не возвращайтесь в полдень, как намедни! В одиннадцать придете? В одиннадцать, ладно?

Но священник больше не оборачивался. И она вернулась домой, бормоча сквозь зубы:

– Так он меня и послушает!.. Ему нет еще двадцати шести лет, а он уж все делает по-своему! Зато в святости не уступит и шестидесятилетнему! Да ведь он и не жил еще совсем; ничего не знает! Ему и не трудно быть добродетельным, как херувиму, красавчику моему.

IV

Почувствовав, что он избавился от Тезы, аббат Муре остановился; весьма довольный, что он наконец один. Церковь была построена на невысоком холме, отлого спускавшемся к селу. Продолговатое строение с большими окнами, блестевшее красными черепицами, походило на большую заброшенную овчарню. Священник обернулся и окинул глазами свой дом – сероватую лачугу, прилепившуюся сбоку к самому храму; потом, словно боясь вновь сделаться жертвой нескончаемой болтовни, уже с утра прожужжавшей ему уши, он свернул направо и почувствовал себя в безопасности, лишь когда достиг главного входа. Здесь его не могли заметить из церковного дома! Над лишенным всяких украшений, потрескавшимся от солнца и дождей фасадом церкви возвышалась узкая каменная башенка, внутри которой виднелся темный профиль небольшого колокола; из-под черепиц торчал конец веревки. Шесть разбитых, наполовину ушедших в землю ступенек вели к высокому полукруглому входу; рассохшаяся, вся изъеденная пылью и ржавчиной дверь была покрыта по углам паутиной; она едва держалась на полуоторванных петлях и, казалось, готова была уступить первому же порыву ветра. Аббат Муре относился к этой развалине с нежностью; он взошел на паперть и прислонился к одной из створок двери. Отсюда он мог окинуть взором всю округу. Заслонив глаза рукой, он всматривался в горизонт.

Буйная майская растительность пробивалась сквозь каменистую почву. Громадные кусты лаванды и вереска, побеги жесткой травы – все это лезло на паперть, распространяя свою темную зелень до самой крыши. Неудержимое наступление зелени грозило обвить церковь плотной сетью узловатых растений. В этот утренний час жизнь так и бурлила в природе: от земли поднималось тепло, по камням пробегала молчаливая, упорная дрожь. Но аббат не замечал этой горячей подземной работы; ему только почудилось, что ступени шатаются; он передвинулся и прислонился к другой створке двери.

На два лье вокруг горизонт замыкался желтыми холмами; сосновые рощи выделялись на них черными пятнами. То был суровый край – выжженная степь, прорезанная каменистой грядою. Только изредка, точно кровавые ссадины, виднелись клочки возделанной земли – бурые поля, обсаженные рядами тощих миндальных деревьев, увенчанные серыми верхушками маслин, изборожденные коричневыми лозами виноградников. Словно огромный пожар пронесся здесь, осыпал холмы пеплом лесов, выжег луга и оставил свой отблеск и раскаленный жар в оврагах. Лишь порою нежно зеленевшие полоски хлебов смягчали резкие тона пейзажа. Весь горизонт, казалось, угрюмо томился жаждой, изнывая без струйки воды; при малейшем дуновении его застилала завеса пыли. Только совсем на краю цепь холмов прерывалась, и сквозь нее проглядывала влажная зелень – уголок соседней долины, орошавшейся рекой Вьорной, которая вытекала из ущелий Сей.

Священник перевел свой ослепленный взор на село; немногочисленные дома его в беспорядке лепились у подножия церкви. Жалкие, кое-как оштукатуренные каменные и деревянные домишки были разбросаны по обе стороны узкой дороги; никаких улиц не было и в помине. Всех лачуг было не больше тридцати: одни стояли прямо среди навозных куч и совсем почернели от нищеты; другие – более просторные и веселые на вид – розовели черепицами крыш. Крохотные садики, отвоеванные у скал, выставляли свои гряды с овощами; их разделяли живые изгороди. В этот час село было пусто; у окон не видно было женщин; дети не копошились в пыли. Одни только куры ходили взад и вперед, рылись в соломе, забирались на самый порог; двери домов были распахнуты настежь, словно настойчиво приглашали солнце войти. У въезда в Арто на задних лапах сидел большой черный пес и будто сторожил селение.

Мало-помалу аббата Муре начала одолевать лень. Подымавшееся все выше солнце заливало его теплом своих лучей, и, прислонившись к церковной двери, он радовался покою и счастью. Он думал об этом селенье Арто, что выросло тут среди камней, точь-в-точь как узловатые растения здешней долины. Все крестьяне состояли между собою в родстве, все носили одну и ту же фамилию, так что с колыбели каждому давали прозвище, чтобы отличать их друг от друга. Их предок, некий Арто, пришел и обосновался в этой пустоши как пария-изгнанник; с течением времени семейство его разрослось, напоминая своей упорной живучестью окрестные травы, питавшиеся жизненными соками скал. В конце концов оно превратилось в целое племя, целую общину, между членами которой родство уже потерялось – ведь оно восходило за несколько столетий. Здесь бесстыдно вступали в кровосмесительные браки: еще не было примера, чтобы кто-либо из Арто взял себе жену из соседней деревни; девушки, правда, иногда уходили на сторону. Люди тут от рождения и до смерти ни разу не покидали родного села, они плодились и размножались на этом клочке земли медленно и просто, словно деревья, пускающие побеги там, где упало семя. У них было самое смутное представление о том, что представляет собою обширный мир, расположенный за теми желтыми скалами, среди которых они прозябали. И все-таки между ними уже были свои бедняки и богачи. Куры стали пропадать, и птичники пришлось запирать на ночь, вешая большие замки. Как-то вечером один из жителей Арто убил у мельницы другого. Так внутри этой забытой богом цепи холмов возник особый народ, раса, словно выросшая из земли, человеческое племя в три сотни душ, которое будто заново начинало историю…

На аббате Муре мертвящей тенью лежала печать духовной семинарии. Целые годы он не знал солнца; собственно, и сейчас еще он не замечал его: невидящие глаза священника неизменно созерцали душу, в них жило одно лишь презрение к греховной природе. В долгие часы благоговейной сосредоточенности, когда благочестивые размышления повергали его ниц, он грезил о житии отшельника в какой-нибудь пещере среди гор, где ничто живое – ни тварь, ни растение, ни вода – не могло бы отвлечь его от созерцания бога. Им владел восторг чистой любви, он ужасался земных страстей. Так, в сладостном изнеможении, отвернувшись от света, он готов был дожидаться полного освобождения от суетности бытия и слияния с ослепительно светлым миром духа. Небо, казалось ему, сверкало лучезарной белизною, словно затканное белоснежными лилиями, будто вся чистота, вся непорочность, все целомудрие мира горели белым огнем. Духовник бранил Муре, когда тот рассказывал ему о своей жажде уединения, о своем стремлении достичь божественной чистоты. Он призывал его к борьбе за дело церкви, к обязанностям священнического сана. Позже, после посвящения, юный пастырь по собственному выбору прибыл в Арто. Здесь намеревался он осуществить мечту о полном уничтожении в себе всего земного. Здесь, среди нищеты, на этой бесплодной почве надеялся он уйти от мирской суеты и забыться сном праведника. И действительно, несколько месяцев Муре пребывал в безмятежности; лишь порою к нему доносился, слегка смущая его, деревенский шум да иной раз его затылок обжигал горячий луч солнца, когда он шел по тропинке, весь устремленный в небеса, глубоко чуждый зарождающейся жизни, которая кишела вокруг.

Большой черный пес, стороживший Арто, решил вскарабкаться наверх, к аббату. Он уселся на задние лапы у самых ног священника. Но тот по-прежнему ничего не замечал, погруженный в нежную сладость утра. Накануне он начал службу в честь девы Марии и ту великую радость, что объяла его, приписывал предстательству мадонны за него пред своим божественным сыном. Сколь презренными казались ему земные блага! С какой радостью сознавал он себя бедняком! Потеряв в один и тот же день отца и мать вследствие драмы, всего ужаса которой он так и не постиг, Серж Муре, приняв священнический сан, предоставил все состояние старшему брату. Единственной связью его с миром была сестра. Он взял ее к себе, проникнувшись чем-то вроде религиозного умиления к ней за ее слабоумие. Бедная простушка была ребячлива, словно малое дитя, и казалась ему чистой, как те нищие духом, которым евангелие обещает царствие небесное. И, однако, с некоторых пор Дезире начала его тревожить. Она становилась как-то уж слишком крепкой и сильной; от нее так и веяло здоровьем. Впрочем, пока это было лишь легкое беспокойство, не более. Аббат Муре по-прежнему был весь погружен в тот внутренний мир, который он сам себе создал, отрешившись от всего остального. Он замкнул свои чувства для внешнего мира и, стараясь освободиться от всех потребностей тела, целиком отдался жизни духа, охваченный восторгом созерцания. В природе он видел лишь соблазн и грязь. Славу свою он полагал в том, чтобы попирать и презирать природу, освобождаться от земной скверны. Истинно праведный должен быть в глазах мира сего безумцем. И он смотрел на себя точно на изгнанника на земле, помышляя лишь о благах небесных, не в силах понять, как можно класть на одну чашу весов короткие часы преходящих наслаждений, когда на другой – вечное блаженство. Разум обманывает, чувства лгут! Его преуспеяние в добродетели было исключительно плодом послушания и смирения. Он желал быть последним среди людей, находиться в подчинении у всех, дабы на сердце его, как на бесплодный песок, пала божья роса. Он считал, что живет в позоре и заблуждении, что недостоин отпущения грехов и вечного спасения. Быть смиренным – значит веровать и любить. Умертвив свою плоть, слепой и глухой ко всему, он уже не зависел более от себя самого. Он чувствовал себя просто вещью бога. И тогда молитва возносила его из самоуничижения, в какое он погружался, превыше владык и счастливцев, к сиянию блаженства без предела.

Таким-то образом аббат Муре обрел в Арто восторги монастырской жизни, которых он в былое время столь пламенно жаждал всякий раз, когда читал «Подражание Христу». Ему была еще неведома борьба с самим собою. С самого первого коленопреклонения, будто пораженный молнией благодати, без борьбы, без содроганий, в полном забвении плоти, сподобился он душевного мира. То были первые восторги слияния с богом, ведомые иным молодым священникам, та блаженная пора, когда все в человеке умолкает и желания его обращаются в безмерную потребность чистоты. Ни в одном живом существе не искал он утешения. Когда веришь, что нечто есть все, не знаешь колебаний. А он верил, что бог есть все, что его собственное смирение, послушание и целомудрие суть все. Он вспоминал, как ему говорили об искушениях, о страшных муках соблазна, которым подвержены даже самые праведные. И улыбался. Бог еще ни разу не покидал его, и он шествовал под защитой своей веры, служившей ему панцирем, предохранявшим от малейшего дуновения зла. Аббат Муре припоминал: ему было всего восемь лет, а он уже изливался в слезах от любви, прячась где-нибудь по углам; кого он любил, он не знал; он плакал от любви к кому-то очень далекому. И с тех пор он неизменно пребывал в каком-то умилении. Позднее он захотел стать аббатом, чтобы удовлетворить свою потребность в сверхчеловеческой любви: только она одна и мучила его. Он не представлял себе призвания, требующего от человека более самоотверженной любви. Оно отвечало устремлениям его натуры, его врожденным инстинктам, мечтам мужающего подростка, первым мужским желаниям. И если ему суждено было подвергнуться соблазну, он ожидал этого часа с безмятежностью неопытного семинариста. Он чувствовал, что мужчина в нем убит; ему доставляло радость сознавать, что он не такой, как все, что он на ином пути, на пути безбрачия, и отмечен тонзурой, как овца господня.

V

Солнце все еще продолжало нагревать церковные двери. Золотистые мушки жужжали вокруг большого цветка, пробившегося меж двух ступеней паперти. Аббат Муре собирался уже уйти – у него немного закружилась голова, – как вдруг большой черный пес с громким лаем бросился к кладбищенской решетке, по левую руку от церкви. В это же время послышался резкий голос:

– Ага, негодяй! В школу не являешься, а на кладбище торчишь!.. Не отнекивайся! Я за тобой уже четверть часа слежу.

Священник сделал несколько шагов. Он узнал Венсана. Монах из ордена христианских школ крепко держал мальчишку за ухо, и тот словно повис над тянувшимся вдоль кладбища оврагом, по дну которого бежал Маскль – прозрачный ручей, впадавший в двух лье от селения в Вьорну.

– Брат Арканжиас! – негромко молвил аббат, призывая грозного монаха к снисходительности.

Но тот не выпускал уха мальчишки.

– А, это вы, господин кюре! – проворчал он. – Представьте себе, этот негодяй вечно околачивается здесь, на кладбище! Какие пакости он тут делает, желал бы я знать?.. Мне бы следовало выпустить его, пусть себе разобьет голову там, внизу. Это было бы ему поделом.

Ребенок не проронил ни звука; он уцепился за кустарник и лукаво зажмурил глаза.

– Осторожнее, брат Арканжиас, – заметил священник, – он может соскользнуть в овраг.

И он сам помог Венсану выкарабкаться.

– Скажи-ка, дружок, что ты там делал? Кладбище – не место для игр.

Плутишка раскрыл глаза и испуганно шарахнулся от монаха, ища защиты у аббата.

– Сейчас скажу, – пролепетал он, поднимая хитрую мордашку. – Здесь, в терновнике, под этой вот скалой, – гнездо малиновки. Я его дней десять сторожу… А нынче утром птенцы вывелись, я и пришел сюда, отслужив с вами обедню…

– Ах так, гнездо малиновки? – завопил брат Арканжиас. – Ну погоди же, погоди!

Он отошел, поднял с какой-то могилы ком земли, вернулся и бросил его в кусты. Но в гнездо не попал. Вторым, более метким ударом он опрокинул хрупкую колыбельку пташек, и они свалились прямо в поток.

– Ну, теперь ты, пожалуй, перестанешь слоняться по кладбищу, как язычник, – продолжал он, отряхивая руки от земли… – Вот ночью придут мертвецы и потянут тебя за ноги, коли ты будешь шагать по их могилам.

При виде кувыркавшегося в воздухе гнезда Венсан засмеялся. Затем, оглянувшись на монаха, он пожал плечами, как человек, далекий от суеверий.

– О, я не боюсь! – сказал он. – Мертвецы ходить не могут.

И в самом деле, кладбище не казалось страшным. Это было пустое, оголенное место; узкие тропинки почти совсем заросли травой. Местами земля, казалось, горбилась и пучилась. На всем кладбище один только новый надгробный камень над могилой аббата Каффена выделялся белым прямоугольником среди обломанных крестов, сухого кустарника да старых разбитых плит, поросших мхом. В Арто хоронили раза два в год, не чаще. Этот пустырь мало походил на обиталище смерти. Теза каждый вечер приходила сюда за травой для кроликов Дезире и набивала полный передник. Гигантский кипарис, высившийся у входа, один бросал свою тень на пустынное кладбище. Кипарис этот был виден за три лье отовсюду, и все в округе называли его «Пустынником».

– Тут полным-полно ящериц, – продолжал Венсан, поглядывая на растрескавшиеся стены храма. – Можно было бы на славу позабавиться…

Он разом отскочил, заметив, что монах шагнул по направлению к нему. Брат Арканжиас обратил внимание священника на жалкое состояние кладбищенской решетки. Она вся была изъедена ржавчиной, с калитки соскочила петля, затвор сломался.

– Не худо бы все это исправить, – заметил монах.

Аббат Муре не отвечал и только улыбался. А затем обратился к Венсану, который уже возился с собакой:

– Скажи мне, малыш, не знаешь ли ты, где нынче утром работает дядюшка Бамбус?

Мальчик окинул взором горизонт.

– Должно быть, на своем поле в Оливет, – ответил он, указывая рукой влево. – Коли хотите, Ворио вас туда сведет, господин кюре! Он-то уж знает, где его хозяин.

Венсан захлопал в ладоши и крикнул:

– Эй! Ворио! Эй!

Большой черный пес с минуту колебался, шевеля хвостом и будто силясь прочесть в глазах мальчишки, что от него требуется. Потом залаял от радости и понесся к селу. Священник и монах, беседуя, следовали за собакой. А Венсан, пройдя за ними сотню шагов, потихоньку отстал и снова направился к церкви; поминутно оглядываясь, он готов был скрыться в кустарнике, если бы кто-нибудь из них повернул голову. С гибкостью ужа он опять проскользнул на кладбище, в этот рай, полный гнезд, ящериц и цветов.

Ворио бежал вперед по пыльной дороге; брат Арканжиас между тем с раздражением говорил священнику:

– Оставьте, господин кюре! Вот уж поистине чертово семя эти жабьи дети! Тот, кто перебьет им ребра, сотворит угодное богу дело. Все они растут в неверии, как и отцы их росли. Пятнадцать лет я здесь, и ни одного из них христианином не сделал. Как только ускользнут из моих рук – поминай как звали!

Они душой и телом преданы своей земле, своим виноградникам да маслинам! В церковь никто ни ногой! Точно животные – вся их жизнь в борьбе с каменистой почвой!.. Дубиной бы их, господин кюре, здоровенной дубиной!

И, переведя дух, он прибавил с угрожающим жестом:

– Видите ли, все они здесь, в Арто, вроде как чертополох, что гложет скалы! С одного корня пошел весь яд по округе. Так и цепляются, так и плодятся, так и живут наперекор всему! Хоть бы огонь с небес сошел, как на Гоморру, дабы поразить этих окаянных!

– Никогда не следует отчаиваться в спасении грешников, – возразил аббат Муре, шествовавший мелкими шажками, сохраняя душевное спокойствие.

– Нет, эти-то уж добыча дьявола! – с еще большим ожесточением продолжал монах. – Я и сам был крестьянин, как они. Копался в земле до восемнадцати лет. А потом, в монастыре, подметал полы, чистил овощи, исполнял самую черную работу. Ведь не за тяжкий труд упрекаю я их. Напротив, господь милостивее взирает на тех, чья доля низка… Но эти, в Арто, ведут себя как скоты, в этом все дело! Они подобны псам: к обедне не ходят, потешаются над заповедями божьими и над святой церковью и готовы блудодействовать со своими полосками земли – так они к ним привержены!

Ворио остановился и вновь побежал, помахивая хвостом, когда убедился, что люди следуют за ним.

– Действительно, в Арто происходят плачевные вещи, – сказал аббат Муре. – Мой предшественник, аббат Каффен…

– Жалкий человек! – перебил его монах. – Он прибыл сюда из Нормандии после какой-то скверной истории. Ну, а здесь он старался жить в свое удовольствие и ни на что не обращал внимания.

– Да нет же, аббат Каффен, без сомнения, делал все, что мог, но надо признать, что усилия его оказались почти бесплодными. Да и мои чаще всего остаются всуе…

Брат Арканжиас пожал плечами. На минуту он замолчал и шел, раскачиваясь своим большим телом, худым, угловатым и топорным. Солнце припекало его дубленый затылок, оставляя в тени грубое и заостренное мужицкое лицо.

– Послушайте, господин кюре, – начал он снова, – не мне, ничтожному, делать вам замечания. Но я почти вдвое старше вас и хорошо знаю край, а посему считаю себя вправе сказать вам: кротостью да лаской вы ничего не добьетесь… Здесь надо держаться катехизиса, понимаете? Бог не прощает нечестивых. Он их испепеляет. Помните это!

Аббат Муре не поднимал головы и не раскрывал рта. Монах продолжал:

– Религия уходит из деревень, – слишком уж добренькой ее сделали. Ее почитали, пока она была сурова и беспощадна… Уж не знаю, чему только вас учат в семинариях. Нынешние священники плачут, как дети, вместе со своими прихожанами. Бога точно подменили… Готов поклясться, господин кюре, что вы и катехизиса наизусть не знаете!

Священник, возмущенный этой грубой попыткой воздействовать на него, поднял голову и довольно сухо произнес:

– Ну что ж, рвение ваше похвально… Но вы, кажется, хотели мне что-то сообщить. Вы ведь сегодня утром приходили ко мне, не правда ли?

Брат Арканжиас грубо ответил:

– Я хотел вам сказать то, что сейчас сказал… Жители Арто живут как свиньи. Только вчера я узнал, что Розали, старшая дочь Бамбуса, брюхата. Здешние девки только и ждут этого, чтоб выйти замуж. За пятнадцать лет я не видывал ни одной, которая не валялась бы во ржи до того, как идти под венец… Да еще смеются и утверждают, что таков-де местный обычай.

– Да, да, – пробормотал аббат Муре, – сущий срам… Я именно затем и ищу дядюшку Бамбуса: хочу поговорить с ним об этом деле. Теперь было бы желательно поспешить со свадьбой… Отец ребенка, кажется, Фортюне, старший сын Брише. По несчастью, Брише бедны.

– Уж эта Розали! – продолжал монах. – Ей сейчас восемнадцать. А они все еще на школьной скамье развращаются. И четырех лет не прошло, как она ходила в школу. Уже тогда была порочна… А теперь у меня учится ее сестрица Катрин, девчонка одиннадцати лет. Она обещает быть еще бесстыднее, чем старшая. Ее застаешь во всех углах с негодником Венсаном… Да, хоть до крови дери им уши, – в девчонках с малых лет проявляется женщина. В юбках у них погибель живет. Кинуть бы этих тварей, эту нечисть ядовитую в помойную яму! То-то было бы знатно, кабы всех девчонок душили, едва они родятся!..

Полный отвращения и ненависти к женщинам, он ругался как извозчик. Аббат Муре слушал его с невозмутимым видом и под конец улыбнулся ярости монаха. Он подозвал Ворио, который отбежал было в сторону от дороги.

– Да вот, смотрите! – закричал брат Арканжиас, указывая пальцем на кучку детей, игравших на дне оврага. – Вот мои шалопаи! В школу они не ходят, говорят, что помогают родителям в виноградниках!.. Будьте уверены, и эта бесстыдница Катрин здесь. Ей нравится скатываться вниз. Она, верно, уж задрала свои юбки выше головы. Что я вам говорил!.. До вечера, господин кюре… Постойте, негодяи! Погодите!

И он пустился бежать, его грязные брыжи съехали набок, широкая засаленная ряса то и дело цеплялась за репейник. Аббат Муре видел, как он набросился на ребят, а те пустились наутек, будто стая испуганных воробьев. Однако монаху удалось поймать Катрин и какого-то мальчишку; крепко ухватив детей волосатыми толстыми пальцами за уши, он потащил их в село, осыпая ругательствами.

Священник продолжал свой путь. Брат Арканжиас приводил его порой в немалое смущение. Грубость и жестокость его представлялись аббату свойствами подлинно божьего человека, лишенного земных привязанностей, беззаветно предавшегося воле божьей. Он был одновременно смирен и жесток и с пеной у рта бушевал, воюя с грехом. Кюре приходил в отчаяние, что не может окончательно отделаться от гнета плоти, стать уродливым и нечистым, источающим гной, как святые праведники. Если же иной раз монах возмущал его каким-нибудь слишком резким словом или чрезмерной грубостью, он начинал тотчас же казнить себя за излишнюю щепетильность и гордыню, усматривая в этом чуть ли не преступление. Разве не должен был он беспощадно умертвить в себе мирские слабости? Так и на этот раз он только грустно улыбнулся, размышляя о том, что чуть было не разгневался на урок, преподанный ему монахом. «Это гордыня, – думал он, – а гордыня ведет нас к гибели, заставляя презирать малых сих». И все же аббат невольно почувствовал облегчение, когда остался один и пошел дальше тихим шагом, углубившись в чтение требника и не слыша больше резкого голоса, смущавшего нежные и чистые мечты его.

VI

Дорога вилась среди обломков скал, у которых крестьянам удалось здесь и там отвоевать четыре-пять метров меловой почвы и засадить ее маслинами. Под ногами священника пыль в колеях хрустела, как снег. Порою ему в лицо дула струя особенно теплого воздуха, и тогда он поднимал глаза от книги и озирался. Но взор его при этом блуждал: он не видел ни пылавшего горизонта, ни извилистых очертаний сухой, опаленной солнцем и словно сжигаемой страстью местности, походившей на пылкую, но бесплодную женщину. Священник надвинул шляпу на лоб, чтобы избежать горячих прикосновений ветра; он старался спокойно продолжать чтение; ряса позади него подымала облако пыли, катившееся вдоль дороги.

– Здравствуйте, господин кюре, – приветствовал его проходивший мимо крестьянин.

Стук заступов, слышавшийся с ближних участков, вновь вывел аббата Муре из сосредоточенного настроения. Он повернул голову и заметил среди виноградников несколько высоких жилистых стариков; они ему поклонились. Жители Арто среди бела дня прелюбодействовали с землею, как выражался брат Арканжиас. Из-за кустарника появлялись потные лица; медленно распрямлялись, переводя дыхание, люди – вся эта горячая оплодотворяющая сила, мимо которой он проходил спокойной поступью, ничего не замечая в своей невинности. Плоть его нисколько не смущалась картиной этого великого труда, исполненного страсти, которой дышало сверкающее утро.

– Эй, Ворио, людей кусать не годится! – весело крикнул чей-то сильный голос. Оглушительно лаявшая собака умолкла.

Аббат Муре поднял голову.

– А, Фортюне, это вы! – сказал он, подходя к краю поля, где работал молодой крестьянин. – Я как раз хотел с вами поговорить.

Фортюне был одних лет с аббатом. То был высокий, наглый с виду малый с уже огрубевшей кожей. Он расчищал участок каменистой пустоши.

– О чем это, господин кюре? – спросил он.

– О том, что произошло между Розали и вами, – отвечал священник.

Фортюне расхохотался. Должно быть, ему показалось забавным, что кюре занимают подобные вещи.

– Ну и что? – пробормотал он. – Ведь она же сама хотела. Я ее не принуждал… Тем хуже, коли дядюшка Бамбус не отдает ее за меня! Вы сами видели, его собака норовила меня сейчас укусить. Он ее на меня науськивает.

Аббат Муре собирался что-то сказать, но тут старик-крестьянин, по прозвищу Брише, не замеченный им раньше, вышел из-за куста, в тени которого полдничал с женою. Это был маленький, высохший человек смиренного вида.

– Вам теперь наврут с три короба, господин кюре! – закричал он. – Малый не прочь жениться на Розали… Люди они молодые, гуляли вместе; ничьей вины тут нет. А сколько других поступали так же и оттого не хуже жили… За нами дело не станет. Надо с Бамбусом говорить. Он презирает нас, потому что богат.

– Да, мы для него слишком бедны, – стонущим голосом произнесла старуха Брише, высокая плаксивая женщина. Она тоже встала. – У нас только и есть, что этот клочок земли, куда сам черт, должно быть, камней напихал… Хлеба от него не жди… Кабы не вы, господин кюре, совсем бы ноги протянули.

Тетка Брише была единственной на селе богомолкой. Всякий раз, причастившись, она бродила вокруг приходского дома, зная, что у Тезы для нее всегда были припасены два еще тепленьких хлебца. А иной раз она даже получала в подарок от Дезире кролика или курицу.

– Ведь это же стыд и срам, – заговорил священник. – Надо их как можно скорее обвенчать.

– Да хоть сейчас, лишь бы те согласились, – с готовностью сказала старуха, боясь лишиться постоянных подарков. – Не правда ли, Брише, мы ведь добрые христиане, господину кюре перечить не станем.

Фортюне осклабился.

– Я с полной охотой, – заявил он, – и Розали тоже… Мы с ней виделись вчера за мельницей. Мы друг на друга не в обиде, напротив. Побыли вместе, посмеялись…

Аббат Муре перебил его:

– Ладно, я поговорю с Бамбусом. Думаю, он у себя, в Оливет.

Священник собирался уже уходить, когда тетка Брише спросила его, где ее меньшой сынок Венсан, который с утра отправился служить обедню. Этому постреленку необходимы наставления господина кюре. Она провожала священника сотню шагов и все жаловалась на нищету, на то, что картофеля не хватает, что маслины схвачены морозом, а жалкие посевы вот-вот погибнут от сильной жары. Наконец, заверив аббата, что сын ее Фортюне утром и вечером читает молитвы, старуха отстала.

Теперь Ворио опередил аббата Муре. Внезапно на повороте дороги он углубился в поля. Аббату пришлось свернуть на тропинку, что вела на пригорок. Перед ним открылся Оливет; здесь лежали самые плодородные земли во всей округе. Мэру общины Арто, по прозванию Бамбус, принадлежали тут поля, засеянные хлебом, засаженные маслинами и виноградниками. Собака кинулась прямо под ноги, в юбки высокой темноволосой девушке. А та при виде священника засмеялась во весь рот.

– Отец ваш тут, Розали? – спросил у нее аббат.

– Он тут, недалеко, – ответила она, не переставая улыбаться.

И, сойдя с участка, который полола, она зашагала впереди, указывая дорогу священнику. Беременность Розали была еще мало заметна и едва угадывалась по легкой округлости стана. Она двигалась тяжелой поступью дюжей работницы; ее непокрытые черные волосы словно грива ниспадали на покрасневшую от загара шею. Руки были в зелени и пахли травой, которую она недавно полола.

– Батюшка, – кричала она – вас господин кюре спрашивает!

Розали остановилась поблизости, сохраняя на лице нахальную, бесстыжую улыбку. Жирный, круглолицый Бамбус бросил работу и, вытирая пот, весело пошел навстречу аббату.

– Готов поклясться, вы хотите говорить со мной о починке церкви, – сказал Бамбус, отряхивая с ладоней приставшую к ним землю. – Ну, нет, господин кюре, это никак невозможно. У общины нет ни гроша… Коли господь бог поставит известь и черепицу, мы дадим каменщиков.

Собственная шутка рассмешила этого неверующего крестьянина сверх всякой меры. Он похлопал себя по бедрам, закашлялся и чуть было не задохся.

– Я пришел говорить не о церкви, – отвечал аббат Муре, – я хочу потолковать с вами о вашей дочери Розали…

– О Розали? А что она вам сделала? – спросил Бамбус, подмигивая.

Молодая крестьянка вызывающе смотрела на священника, с нескрываемым интересом переводя взгляд с его белых рук на нежную шею, явно стараясь заставить его покраснеть. Но он сохранил спокойствие и резко произнес, точно говоря о вещах, не занимавших его:

– Вы знаете, о чем я говорю, дядюшка Бамбус! Она беременна. Ее надо выдать замуж.

– Ах, вы вот о чем! – пробормотал старик с насмешливым видом. – Спасибо за посредничество, господин кюре. Вас ведь сюда Брише послали, не так ли? Тетка Брише ходит к обедне, – вот вы и руку готовы приложить, чтобы помочь ей сынка пристроить… Понятное дело! Но только я на это не пойду. Дело не выгорит. Вот и все!

Удивленный священник начал было объяснять ему, что следует в корне пресечь скандальную историю и простить Фортюне, ибо тот готов загладить свою вину, и что честь его дочери требует немедленного замужества.

– Та-та-та, – возразил Бамбус, покачивая головой, – сколько слов! Не отдам дочки, слышите? Все это меня не касается… Фортюне – нищий, у него за душой ни гроша. Славное дело: выходит, чтобы жениться на девушке, достаточно разок с ней погулять! Ну, знаете, тогда молодежь только бы и делала, что венчалась… Нет, я, слава богу, за Розали не тревожусь. Что с ней приключилось – дело известное. От этого она ни хромой, ни горбатой не станет и выйдет замуж за кого захочет из своих земляков.

– А ребенок? – перебил его священник.

– Ребенок? А где он? Может, его еще и не будет… А если ребенок родится, тогда посмотрим.

Видя, какой оборот принимает вмешательство священника, Розали сочла нужным уткнуть в глаза кулаки и захныкать. Она даже повалилась наземь, причем стали видны ее синие чулки, доходившие выше колен.

– Замолчишь ты, сука?! – крикнул отец.

Он разъярился и выругал ее непристойными словами, а она беззвучно смеялась, не отнимая кулаков от глаз.

– Попадись ты мне только со своим молодцом, свяжу вас вместе да так и проведу перед всем честным народом… Замолчишь ты или нет? Ну, погоди, негодяйка!

Он поднял ком земли и с силою запустил в нее. Ком пролетел шага четыре, упал ей на косу, соскользнул на шею и осыпал ее пылью. Испуганная Розали вскочила на ноги, схватилась руками за голову и убежала. Это не спасло ее. Бамбус успел швырнуть ей вслед еще два кома земли: один задел ее левое плечо, другой угодил прямо в спину с такой силой, что она упала на колени.

– Бамбус! – закричал священник, вырывая из рук крестьянина пригоршню камней.

– Пустите меня, господин кюре, – сказал Бамбус. – То была мягкая земля. А надо бы в нее камнями запустить… Сразу видно, что вы девок не знаете. Их ничем не проймешь, крепкие! Мою хоть в колодезь спусти да все кости ей дубиной пересчитай – она все равно от своих мерзостей не отстанет! Но я ее стерегу и уж если поймаю!.. Впрочем, все они на один лад.

Он успокоился и отхлебнул вина из большой плоской бутыли, что нагревалась в своей плетенке от раскаленной земли. И опять захохотал.

– Был бы у меня стаканчик, господин кюре, я бы вас охотно попотчевал.

– Ну, так как же свадьба? – снова спросил священник.

– Нет, этому не бывать, надо мной смеяться станут… Розали дюжая девка! Она мужика стоит, вот оно дело-то какое! Придется нанимать батрака, если она уйдет… Потолкуем после сбора винограда. Не хочу, чтобы меня обирали, и баста! Берешь, так и давай, не правда ли?

Добрых полчаса священник продолжал уговаривать Бамбуса, толкуя о боге, приводя подходящие к случаю доводы. Но старик снова принялся за работу; он пожимал плечами, шутил и все стоял на своем. А под конец закричал:

– Слушайте, если вы у меня мешок зерна попросите, вы ведь за него денег дадите?.. А как же вы хотите, чтобы я взял да и отдал дочь задаром?

Аббат Муре ушел совсем обескураженный. Спускаясь по тропинке, он увидел под маслиной Розали; девушка играла с Ворио; они катались по земле, и пес лизал ей лицо, а она заливалась хохотом… Юбки ее разлетались во все стороны, руками она хлопала по траве и вскрикивала:

– Ты меня щекочешь, зверюга! Перестань, слышишь?

Завидев священника, она сделала вид, что краснеет, поправила юбки и опять закрыла лицо руками. Желая утешить девушку, кюре обещал ей снова похлопотать за нее перед отцом. А пока, прибавил он, ей следует прекратить всякие отношения с Фортюне, чтобы не отягощать своего греха…

– О, теперь бояться уже нечего, – пробормотала она со своей нахальной улыбкой, – ведь все уже произошло.

Он не понял ее и принялся описывать ей ад, где развратных женщин поджаривают на медленном огне. Затем, исполнив свой долг, ушел, обретя привычную ясность духа, позволявшую ему безмятежно шагать среди грубой похоти.

VII

Утро становилось все жарче. Как только наступали первые погожие дни, солнце, словно печь, жгло и накаляло обширную котловину, образованную скалами. Аббат Муре по высоте дневногосветила понял, что ему самое время возвращаться в церковный дом, если он хочет попасть туда к одиннадцати и не выводить из себя Тезы. Требник он прочел, с Бамбусом поговорил и теперь возвращался к себе, ускоряя шаги и поминутно поглядывая на церковку – серое пятно с большой черной полосой позади; эту полосу прорезал на синеве горизонта «Пустынник» – огромный кипарис, росший на кладбище. Жара убаюкивала священника; он думал о том, как бы ему побогаче убрать вечером придел святой девы: наступил месяц канона богородицы. Дорога расстилала под его ногами мягкий ковер пыли, нетронутый и ослепительно белый.

У Круа-Верт аббат собрался было перейти дорогу из Плассана в Палю. Но кабриолет, спускавшийся с холма, заставил его поспешно посторониться. И когда он, обогнув груду камней, пересекал перекресток, раздался голос:

– Серж, Серж, погоди, мой мальчик!

Кабриолет остановился, и оттуда выглянул человек. Молодой священник узнал своего дядю, доктора Паскаля Ругона. Жители Плассана, где он даром лечил бедняков, называли его просто «господин Паскаль». Хотя ему едва исполнилось пятьдесят, он был сед как лунь. Красивое и правильное лицо его, обрамленное длинными волосами и бородой, светилось умом и добротою.

– Что это ты вздумал в эдакую жару шлепать по пыли? – весело сказал доктор, высовываясь из экипажа, чтобы пожать аббату руку. – Ты, видно, не боишься солнечного удара?

– Да не больше, чем вы, дядюшка! – отвечал священник и рассмеялся.

– Ну, меня защищает верх экипажа! А потом, больные не ждут. Умирают во всякую погоду, дружок!

И доктор пояснил, что едет к старику Жанберна, управляющему усадьбой Параду, которого ночью хватил удар. Ему сообщил об этом сосед-крестьянин, приехавший в Плассан на базар.

– Сейчас он, должно быть, уже умер, – продолжал доктор. – Но все-таки надо посмотреть… Здешние старики чертовски живучи.

Он уже замахнулся хлыстом, когда аббат Муре остановил его:

– Погодите… Который теперь час, дядюшка?

– Одиннадцать без четверти.

Аббат колебался. В ушах его уже звучал грозный голос Тезы: «Завтрак простыл». Но он решил быть храбрым и тотчас же заявил:

– Поеду с вами, дядюшка… Быть может, несчастный в последний час пожелает примириться с богом.

Доктор Паскаль не мог удержаться от смеха.

– Кто? Жанберна? – воскликнул он. – Ну, знаешь! Уж если ты этого сумеешь обратить!.. Впрочем, пожалуй, поедем. Взглянув на тебя, он, чего доброго, сразу выздоровеет.

Священник сел в экипаж. Доктор, как видно, пожалел о своей шутке и теперь как-то особенно старательно погонял лошадь. Легонько щелкая языком, он искоса не без любопытства поглядывал на племянника с проницательным видом ученого, делающего наблюдения. Обмениваясь с аббатом короткими фразами, он добродушно расспрашивал его о жизни, о привычках, о спокойствии и счастье, какими тот, надо думать, наслаждается в Арто. Получая удовлетворительный ответ, он словно про себя бормотал успокоенным тоном:

– Ну вот, тем лучше! И превосходно!..

Особенно он выспрашивал племянника о здоровье. Тот несколько удивлялся и уверял, что чувствует себя прекрасно, что у него не бывает ни головокружений, ни тошноты, ни головной боли.

– Превосходно, превосходно, – повторял доктор. – Весной, знаешь ли, кровь бурлит. Но ты-то крепкого сложения… Кстати, в Марселе я виделся прошлый месяц с твоим братом Октавом. Он едет в Париж и уж, наверное, займет там прекрасное положение в мире высокой коммерции. Ах, молодец! Вот кто умеет жить!

– Как же он живет? – наивно спросил священник.

Вместо ответа доктор только прищелкнул языком. А потом продолжал:

– Ну, там все здоровы. Тетка Фелисите, твой дядя Ругон и другие… Это не мешает нам нуждаться в твоих молитвах. Ты ведь единственный праведник в семье, дружок; я рассчитываю на тебя – ты один спасешь всю компанию!

Он засмеялся, но так дружелюбно, что и сам Серж начал шутить.

– Ведь есть в нашем роду, – продолжал доктор, – и такие, которых не так-то легко провести в рай! Ты бы многого наслушался от них на исповеди, приди они к тебе все подряд. Что касается меня, я их и без того знаю, я непрестанно за ними слежу; списки их деяний хранятся у меня вместе с гербариями и моими медицинскими заметками. Когда-нибудь можно будет воссоздать славную картину их жизни… Поживем – увидим!

Охваченный юношеским энтузиазмом к науке, он на минуту забылся. Но тут взор его упал на рясу племянника, и старик осекся.

– Вот ты сделался священником, – пробормотал он, – и прекрасно поступил. Священники – счастливые люди. Ты ведь весь отдался этому, не правда ли? И переменился к лучшему… Да, ничто другое тебя и не могло бы удовлетворить! Родственники твои в молодости немало грешили. Они и до сих пор еще не успокоились… Во всем есть свой смысл, дружок! Кюре отлично дополняет нашу семью. Впрочем, к этому шло. Наша порода не могла без этого обойтись… Тем лучше для тебя. Ты счастливее остальных.

Но тут он странно улыбнулся и поправился:

– Нет, счастливее всех твоя сестра Дезире!

Он засвистал и взмахнул кнутом; разговор оборвался. Кабриолет, въехав на высокий и довольно крутой пригорок, катился теперь среди пустынных ущелий. Потом потянулась разбитая дорога, она шла по плоскогорью вдоль высокой, бесконечной стены. Селение исчезло из виду; вокруг расстилалась пустынная равнина.

– Мы подъезжаем, не так ли? – спросил священник.

– Вот и Параду, – отвечал доктор и показал на стену. – Разве ты еще никогда здесь не был? Отсюда до Арто меньше одного лье… Вот, должно быть, превосходное было поместье это Параду! Стена парка с этой стороны тянется километра на два. Но вот уже сто лет парк находится в полном запустении.

– Какие прекрасные деревья! – заметил аббат и поднял голову, восхищаясь массою зелени, которая свисала из-за стены.

– Да, уголок весьма плодородный. Здешний парк – настоящий лес, окруженный голыми скалами… Кстати, отсюда берет начало Маскль. Мне говорили, что у него три или четыре истока.

В нескольких словах, то и дело отвлекаясь, он рассказал племяннику историю Параду – ту легенду, которая бытовала в этих краях. Во времена Людовика XV некий вельможа построил тут великолепный дворец с громадными садами, водоемами, искусственными потоками, статуями – настоящий маленький Версаль, затерянный среди скал под палящим солнцем юга. Но только одно лето провел он здесь вдвоем с восхитительно красивой женщиной, которая, видимо, тут и умерла: никто, по крайней мере, не видал, чтобы она отсюда уехала. А на следующий год дворец сгорел, ворота парка были наглухо заколочены, даже бойницы в стенах засыпал песок. И с той отдаленной поры ничей взор не проникал в этот огромный загороженный парк, занимавший почти целиком одно из высоких плоскогорий в Гарригах.

– Крапивы там, должно быть, не оберешься… – рассмеялся аббат Муре. – Вдоль всей стены пахнет сыростью, вы не находите, дядюшка?

И, помолчав, добавил:

– А кому сейчас принадлежит Параду?

– Право, не знаю, – отвечал доктор. – Владелец имения приезжал сюда лет двадцать назад. Однако он так испугался этого обиталища змей, что больше не показывался… Настоящий хозяин здесь – страж поместья, старый чудак Жанберна; он ухитрился обосноваться в одном из каменных павильонов, стены которого еще не развалились… Вон, видишь эту серую лачугу с большими окнами, скрытыми плющом?

В это время кабриолет проезжал мимо великолепной решетки, совсем порыжевшей от ржавчины и обложенной изнутри кирпичной кладкой. Во рвах чернели кусты терновника. В сотне метров от дороги стоял павильон – жилище Жанберна. Строеньице примыкало к парку одним из своих фасадов. Но с этой стороны хозяин, по-видимому, забаррикадировал свое жилище; он разбил небольшой сад, выходивший на дорогу, и жил себе лицом на юг, спиною к Параду, словно и не подозревал о существовании буйной растительности позади своего дома.

Молодой священник соскочил на землю и оглядывался кругом с большим любопытством. Он спросил своего дядю, поспешно привязывавшего лошадь к кольцу, вделанному в стену.

– Неужели старик живет в этой глухой дыре совсем один?

– Да, совершенно один, – отвечал доктор Паскаль.

Впрочем, он тут же поправился:

– При нем живет племянница, оказавшаяся на его попечении. Забавная девушка, совсем дикарка!.. Но поторопимся! В доме как будто все вымерло.

VIII

Дом с закрытыми ставнями словно дремал под полуденным солнцем. Крупные мухи, жужжа, ползали по плющу до самых черепиц. В залитой солнечными лучами развалине, казалось, царили мир и благоденствие. Доктор толкнул калитку, которая вела в садик, окруженный высокой живой изгородью. В тени, отброшенной стеною, Жанберна, выпрямившись во весь свой высокий рост, преспокойно курил трубку и молча глядел, как пробиваются из земли его овощи.

– Как, вы на ногах, старый шутник! – воскликнул озадаченный доктор.

– А вы небось приехали меня хоронить? – сердито проворчал старик. – Мне никого не нужно. Я сам пустил себе кровь…

Увидя священника, он круто оборвал фразу и сделал такой свирепый жест, что доктор Паскаль поспешил вмешаться.

– Это мой племянник, – сказал он, – новый кюре из Арто, славный малый… Черт побери! Мы приехали по такой жаре не за тем, чтобы слопать вас живьем, почтеннейший Жанберна!

Старик немного успокоился.

– Мне здесь блаженные не нужны, – пробормотал он. – От них и на самом деле околеешь! Слышите, доктор! Ни лекарств, ни священников, когда я соберусь на тот свет! Иначе мы поссоримся… Ну, этот пусть уж войдет, коли он ваш племянник.

Аббат Муре в смятении не мог вымолвить ни слова. Он стоял посреди аллеи и смотрел на эту странную фигуру, на этого пустынника с кирпичного цвета лицом, изборожденным морщинами, с сухими, жилистыми руками; этот восьмидесятилетний старец, по-видимому, относился к жизни с каким-то ироническим пренебрежением. Когда доктор попытался было пощупать у него пульс, старик снова рассердился:

– Оставьте меня в покое! Я вам уже сказал, что пустил себе кровь ножом! Незачем больше об этом говорить… Какой это дурак-мужик вас побеспокоил? Лекарь, священник, только могильщика недостает! Впрочем, чего еще ждать от людей, от этих глупцов! А не распить ли нам лучше бутылочку?

Он поставил флягу и три стакана на расшатанный стол, отодвинутый им в тень. Наполнив стаканы до краев, он предложил чокнуться. Гнев его растаял и сменился насмешливой веселостью.

– Не отравитесь, господин кюре! – сказал он. – Выпить стаканчик доброго вина – не грех… Вот и я, скажем, первый раз на своем веку чокаюсь с духовной особой, не в обиду будь вам сказано. Этот бедняга, аббат Каффен, ваш предшественник, не решался вступать со мною в спор… Боялся!

Старик захохотал и добавил:

– Представьте себе, он задался целью доказать мне, что бог существует… Зато уж и я задирал его всякий раз, как встречу. А он, бывало, заткнет уши и давай тягу.

– Как, по-вашему, бога нет? – воскликнул аббат Муре, выходя из оцепенения.

– О, это как вам будет угодно, – насмешливо возразил Жанберна. – Мы возобновим как-нибудь разговор на эту тему, ежели вам захочется… Только предупреждаю вас, меня не собьешь. У меня наверху, в комнатушке, не одна тысяча томов, спасенных от пожара в Параду. Все философы восемнадцатого века, целая куча книг о религии. Много хорошего я в них почерпнул. Я их читаю уже лет двадцать… Ах, прах побери, вы найдете во мне опасного собеседника, господин кюре!

Он встал. Широким жестом показал на горизонт, на небо, на землю и несколько раз торжественно повторил:

– Ничего нет, ничего, ничего!.. Задуйте солнце – и всему конец.

Доктор Паскаль слегка подтолкнул локтем аббата Муре. Сощурив глаза и одобрительно покачивая головой, чтобы раззадорить старика, доктор с любопытством наблюдал за ним.

– Так, значит, почтеннейший Жанберна, вы материалист? – спросил он.

– Эх, я всего лишь бедняк, – ответил старик, разжигая трубку. – Когда граф де Корбьер, которому я доводился молочным братом, упал с лошади и разбился, его наследники послали меня сторожить этот парк Спящей Красавицы, чтобы от меня отделаться. Было мне тогда лет шестьдесят, человек я был, как говорится, конченый. Но смерть меня, видно, забыла. Вот и пришлось мне устроить себе здесь берлогу… Видите ли, когда живешь в одиночестве, начинаешь как-то по-особенному глядеть на мир. Деревья больше уже не деревья, земля представляется живым существом, камни начинают рассказывать всякие истории. Все это глупости, конечно! Но я знаю такие тайны, что они бы вас просто ошеломили. И то сказать, что, по-вашему, делать в этой чертовой пустыне? Я больше люблю книги читать, чем охотиться… Граф, который богохульствовал как язычник, часто говаривал мне: «Жанберна, дружище, я очень рассчитываю встретиться с тобой в аду; и там ты послужишь мне, как и здесь служил».

Он снова обвел широким жестом горизонт и произнес:

– Слышите: ничего нет, ничего!.. Все это только фарс.

Доктор Паскаль рассмеялся.

– Прекрасный фарс, во всяком случае, – сказал он. – Вы, почтеннейший Жанберна, притворщик! Я подозреваю, что вы влюблены, несмотря на свой разочарованный вид. Вы только что говорили с такой нежностью о деревьях и камнях.

– Да нет, уверяю вас, – пробормотал старик, – все это в прошлом. Правда, в былое время, когда мы только познакомились и вместе собирали травы, я был настолько глуп, что многое любил в природе… Только лгунья она большая, ваша природа! Ну, по счастью, книги убили во мне эту слабость… Мне бы хотелось, чтобы мой сад был еще меньше; а на дорогу я и двух раз в год не выхожу. Видите эту скамью? На ней-то я и провожу целые дни, глядя, как растет салат.

– А ваши прогулки по парку? – прервал его доктор.

– По парку? – проговорил Жанберна с видом глубокого изумления. – Да уж больше двенадцати лет ноги моей там не было! Что мне там делать, по-вашему, на этом кладбище? Оно чересчур велико. Какая несуразность: бесконечные деревья, повсюду мох, сломанные статуи, ямы, в которых, того и гляди, сломаешь себе шею… Последний раз, как я там был, под листвою дерев было так темно, от диких цветов шел такой одуряющий запах, а по аллеям проносилось такое странное дуновение, что я даже как будто испугался. И я отгородился здесь, чтобы парк не вздумал войти ко мне!.. Солнечный уголок, грядка-другая латука да высокая изгородь, скрывающая горизонт, – много ли нужно человеку для счастья! А мне ничего не нужно, ровнехонько ничего! Было бы только тихо и чтобы внешний мир ко мне не проникал. Метра два земли, пожалуй, чтобы после смерти лежать кверху брюхом, вот и все!

Он ударил кулаком по столу и, внезапно повысив голос, крикнул, обращаясь к аббату:

– А ну, еще глоток, господин кюре! Дьявола на дне бутылки нет, уверяю вас!

Аббату стало не по себе. Он сознавал себя бессильным обратить к богу этого странного старика, показавшегося ему сумасшедшим. Теперь ему припомнились россказни Тезы о неком «философе» – так окрестили Жанберна крестьяне Арто. Обрывки скандальных историй всплыли в его памяти. Священник поднялся и сделал доктору знак, что хочет поскорее покинуть дом, где, ему казалось, он вдыхает отравленный воздух погибели. Однако к чувству смутного страха примешивалось странное любопытство, и он задержался, затем прошел в конец садика и заглянул в сени дома, будто желая проникнуть взором туда, дальше, по ту сторону стены. Двери дома были распахнуты, и за ними ничего, кроме клети с черной лестницей, не было видно. Священник вернулся назад, разглядывая по пути, нет ли какого-нибудь отверстия или просвета туда, на этот океан листвы, соседство которого чувствовалось по громкому шелесту, напоминавшему ропот волн, ударяющихся о стены дома.

– А как поживает малютка? – осведомился доктор, берясь за шляпу.

– Недурно, – отвечал Жанберна. – Ее никогда не бывает дома. Она всегда исчезает на целое утро… Но, быть может, все-таки она сейчас наверху.

Старик поднял голову и крикнул:

– Альбина! Альбина!

Затем, пожимая плечами, проговорил:

– Ну, вот! Она у меня известная шалунья!.. До свиданья, господин кюре! Всегда к вашим услугам.

Но аббат Муре не успел ответить на вызов деревенского философа. В глубине сеней внезапно отворилась дверь. На черном фоне стены показался ослепительный просвет. То было словно видение какого-то девственного леса, точно гигантский бор, залитый потоками солнца… Видение это промелькнуло, как молния, но священник даже издали ясно различил отдельные подробности: большой желтый цветок посреди лужайки, каскад воды, падавший с высокой скалы, громадное дерево, сплошь усеянное птицами. Все это будто затонуло и затерялось, пламенея среди такой буйной зелени, такого разгула растительности, что казалось – весь горизонт цветет. Дверь захлопнулась, все исчезло.

– Ах, негодница! – вскричал Жанберна. – Она опять была в Параду.

Альбина, смеясь, стояла на пороге дома. На ней была оранжевая юбка, большой красный платок был повязан сзади у талии, и это придавало ей сходство с разрядившейся в праздник цыганкой. Продолжая смеяться, она запрокинула голову; грудь ее так и вздымалась от радости. Она радовалась цветам, буйным цветам, которые вплела в свои белокурые косы, повесила на шею, прикрепила к корсажу, несла в своих позолоченных солнцем худеньких руках. Вся она была точно большой букет, издававший сильный аромат.

– Нечего сказать, хороша! – проворчал старик. – Ты так пахнешь травой, что можно очуметь… Ну, кто поверит, что этой стрекозе шестнадцать лет!

Альбина продолжала смеяться с самым дерзким видом. Доктор Паскаль, большой ее друг, позволил девушке поцеловать себя.

– Ты, значит, не боишься Параду, а? – спросил он у нее.

– Бояться! Но чего? – сказала она и сделала удивленные глаза. – Стены высокие, через них не перебраться… Я там одна. Это мой сад – только мой! А до чего он велик! Кажется, ему нет конца.

– А звери? – перебил ее доктор.

– Звери? Они вовсе не злые и хорошо меня знают.

– Но ведь под деревьями темно?

– Да что вы! Это просто тень; не будь ее, солнце сожгло бы мне лицо… А в тени, под листьями, так хорошо!

Она вертелась и наполняла садик своими разлетающимися юбками, распространяя вокруг острый запах украшавшей ее зелени. Она улыбнулась аббату Муре, совсем не дичась и ни чуточки не смущаясь, что он смотрит на нее изумленным взглядом. Священник отошел в сторону. Эта белокурая девушка с продолговатым, исполненным жизни лицом показалась ему таинственной и соблазнительной дочерью леса, промелькнувшего на миг перед его глазами в сиянии солнечных лучей.

– Послушайте, у меня есть гнездо дроздов, хотите, я вам его подарю? – спросила Альбина у доктора.

– Нет уж, благодарю, – ответил он, смеясь. – Лучше подари его сестрице господина кюре, – она очень любит животных… До свиданья, Жанберна!

Но Альбина пристала к священнику:

– Вы ведь кюре из Арто, не правда ли? У вас есть сестра? Я приду к ней как-нибудь… Только не говорите со мной о боге. Дядюшка не велит.

– Ты нам надоела, ступай! – сказал Жанберна и пожал плечами.

Альбина прыгнула, как козочка, и исчезла, осыпав их целым дождем цветов. Слышно было, как хлопнула дверь, потом по ту сторону дома раздался звонкий смех; сначала громкий, он постепенно замирал вдали, будто какое-то дикое животное галопом уносило девушку по траве.

– Увидите, в конце концов она начнет ночевать в Параду, – пробормотал старик своим безразличным тоном.

И, провожая гостей, он добавил:

– Коли вы в один прекрасный день найдете меня мертвым, окажите мне, пожалуйста, услугу: бросьте мое тело в навозную яму, что за грядами салата… Всего доброго, господа!

Он опустил деревянный засов, которым запиралась калитка. Под лучами полуденного солнца дом вновь принял счастливый и покойный вид. Над ним жужжали крупные мухи и продолжали ползать по плющу до самой черепичной кровли.

IX

Между тем кабриолет снова покатился по разбитой дороге вдоль бесконечной стены Параду. Аббат Муре молчал и, подняв глаза, следил за мощными ветвями, которые высовывались из-за стены, точно руки спрятавшихся там гигантов. Из парка доносился шум: шелест крыльев, трепет листьев, треск веток, ломавшихся под чьими-то прыжками, вздохи гнувшихся молодых побегов, – точно дыхание жизни проносилось по верхушкам древесной чащи. Порою, когда крик какой-нибудь птицы напоминал смех человека, аббат отворачивался с некоторым беспокойством.

– Забавная девчонка! – говорил доктор Паскаль, немного отпустив вожжи. – Ей было девять лет, когда она попала к этому язычнику. Брат Жанберна разорился, уж не знаю там отчего. Малютка воспитывалась где-то в пансионе, когда отец ее покончил с собой. Была она уже настоящей барышней, весьма ученой: читала, вышивала, умела болтать и бренчала на фортепьяно. И кокетка же была! Я видел, как она приехала в ажурных чулочках, в вышитых юбочках, в воротничках, манжетках, вся в оборочках… Да, нечего сказать! Надолго хватило этих оборочек!

Он стал смеяться. Кабриолет наехал на большой камень и чуть не опрокинулся.

– Недостает только, чтобы у моей таратайки колесо сломалось. Экая омерзительная дорога! – пробормотал он. – Держись крепче, милый!

Стена все еще тянулась. Священник прислушивался.

– Понимаешь, – снова заговорил доктор, – Параду с его солнцем, камнями, чертополохом может за один день целый туалет извести. В три-четыре приема он поглотил все прекрасные платьица девочки. Она возвращалась из парка чуть не голой… Ну, а теперь одевается точно дикарка. Сегодня она еще была в сносном виде. А иной раз на ней только башмаки да рубашка, и ничего больше… Ты слыхал? Весь Параду ей принадлежит. Как только приехала, на другой же день завладела им. И живет там! Закроет Жанберна дверь, она выскакивает в окно; всегда ухитряется ускользнуть и бродит себе неизвестно где. Она там всякую дыру знает… И делает в этом пустынном парке все, что ей в голову взбредет.

– Послушайте-ка, дядюшка, – прервал его аббат Муре. – Мне чудится, будто за этой стеной бежит какое-то животное.

Доктор Паскаль прислушался.

– Нет, – сказал он после паузы, – это коляска стучит по камням… Ну, понятно, девочка разучилась теперь бренчать на фортепьяно. Да и читать, я думаю, тоже. Представь себе барышню, которую отпустили на каникулы на необитаемый остров, и она превратилась в совершенную дикарку. Ничего-то у нее не осталось от прежнего, кроме кокетливой улыбочки, когда она захочет ею щегольнуть… Да, если тебе когда-нибудь поручат заботу о девице, не советую доверять ее воспитание Жанберна. У него весьма примитивная метода: все предоставлять природе. Случилось мне как-то беседовать с ним об Альбине: он мне ответил, что не следует мешать деревьям расти на приволье. Он-де, говорит, сторонник нормального развития темперамента… Как бы то ни было, оба они интересные типы! Всякий раз, когда мне приходится бывать в этих местах, я заглядываю к ним.

Но вот кабриолет выехал из выбоины на ровное место. Здесь стена Параду загибалась, теряясь из виду где-то вдали, на гребнях холмов. В то мгновение, когда аббат Муре повернул голову и бросил последний взгляд на серую ограду, непроницаемая строгость которой в конце концов начала необъяснимо раздражать его, – в это самое мгновение послышался шум, точно кто-то сильно потряс ветви деревьев, и над стеною несколько молодых березок приветственно закивали вслед проезжающим.

– Ведь я же знал, что какое-то животное бежало за нами! – сказал священник.

Однако никого не было видно, только все яростнее раскачивались в воздухе березки… И вдруг раздался звонкий голос, прерываемый взрывами смеха:

– До свидания, доктор! До свидания, господин кюре!.. Я целую дерево, а дерево отсылает вам мои поцелуи.

– Эге, да это Альбина, – сказал доктор Паскаль. – Она бежала за нашей коляской. Этой маленькой лесной фее ничего не стоит прыгать по кустам!

В свою очередь, он закричал:

– До свидания, малютка!.. До чего ж ты выросла, коли можешь кланяться через стену.

Тут смех усилился, березы наклонились еще ниже, и с них на верх коляски полетели листья.

– Я ростом с эти деревья, а падающие листья – мои поцелуи!

Голос ее по мере удаления казался столь мелодичным, он был так овеян дыханием парка, что молодой священник весь задрожал.

Дорога становилась лучше. Внизу, на дне выжженной солнцем равнины, показалось Арто. Кабриолет выехал на перекресток; аббат Муре не позволил своему дяде отвезти его к приходскому дому. Он соскочил на землю и сказал:

– Нет, спасибо, лучше я пройдусь пешком, мне это полезно.

– Как тебе угодно, – ответил доктор.

И, пожимая ему руку, добавил:

– Н-да! Если бы все твои прихожане походили на этого дикаря Жанберна, тебе не часто приходилось бы беспокоиться. В конце концов ты сам захотел навестить его… Ну, будь здоров! Как только что-нибудь заболит, посылай за мною – все равно, хоть днем, хоть ночью. Ты ведь знаешь: всю нашу семью я лечу бесплатно… Прощай, дружок!

X

Когда аббат Муре вновь остался один посреди пыльной дороги, он почувствовал некоторое облегчение. Каменистые поля возвращали его, как всегда, к мечте о суровой и сосредоточенной жизни в пустыне. Там, на дороге, вдоль стены, с деревьев доносилась беспокойная свежесть и обвевала ему затылок, а сейчас палящее солнце все это высушило. Тощие миндальные деревья, скудные хлеба, жалкие лозы по обе стороны тропы действовали на аббата умиротворяюще, отгоняя тревогу и смятение, в которые было ввергли его слишком пышные ароматы Параду. В ослепительном свете, проливавшемся с небес на эту голую землю, даже кощунство Жанберна словно растаяло, не оставив за собой и тени. Он испытал живейшую радость, когда поднял голову и заметил на горизонте неподвижную полосу «Пустынника» и розовое пятно церковной кровли.

Но по мере того как аббат приближался к дому, его охватывало беспокойство иного рода. Как-то встретит его Теза? Ведь завтрак уже простыл, дожидаясь его добрых два часа. Аббат представил себе ее грозное лицо и поток гневных слов, которые она на него обрушит, а затем – он знал это – до конца дня не утихнет раздражающий стук посуды. И когда он проходил по селенью, его обуял такой страх, что он малодушно остановился, раздумывая, не благоразумнее ли будет обойти кругом и возвратиться домой через церковь. Но пока он размышлял, Теза собственной персоной появилась на пороге приходского дома. Она стояла, сердито подбоченившись, и чепец съехал у нее набок. Аббат сгорбился, ему пришлось взбираться на пригорок под этим чреватым грозою взглядом, от которого, чувствовал он, плечи его гнутся долу.

– Кажется, я опоздал, любезная Теза? – пролепетал он на последнем повороте тропинки.

Теза ждала, чтобы он подошел к ней вплотную. И тогда она свирепо посмотрела на него в упор, а затем, не говоря ни слова, повернулась и зашагала впереди священника в столовую, топоча каблуками так сердито, что даже хромать почти перестала.

– У меня было столько дел! – начал священник, напуганный этой немой встречей. – С утра я все хожу…

Она пресекла лепет аббата, снова кинув на него разъяренный и пристальный взгляд. У него подкосились ноги. Он сел и принялся есть. Теза подавала ему, двигаясь точно автомат, и так стучала тарелками, что угрожала их все перебить. Молчание становилось столь невыносимым, что священник от волнения едва не подавился на третьем глотке.

– А сестра уже поела? – спросил он. – И хорошо сделала. Когда я задерживаюсь, надо всегда завтракать без меня.

Ответа не последовало. Теза, стоя, ждала, пока он опорожнит тарелку. Но он чувствовал, что не может есть под уничтожающим взглядом этих безжалостных глаз. Он отодвинул прибор. Этот несколько раздраженный жест подействовал на Тезу как удар хлыста и тотчас же вывел ее из состояния молчаливого ожесточения. Она взорвалась.

– Ах вот как! – закричала она. – Вы же еще и сердитесь! Ну что ж, я ухожу! Дайте мне денег на проезд домой. Хватит с меня вашего Арто, вашей церкви! Все мне здесь осточертело!

Дрожащими от гнева руками она сняла передник.

– Вы отлично видели, что я не хотела разговора… Но разве это жизнь? Так, господин кюре, поступают одни только скоморохи! Что ж, теперь одиннадцать часов, не так ли? И не стыдно вам? Два часа, а вы еще из-за стола не встали! Не по-христиански это, нет, совсем не по-христиански!

Она подошла и остановилась прямо перед ним.

– Откуда это вы, в конце концов, явились? С кем виделись? Что у вас за дела такие?.. Будь вы ребенок, вас бы высечь стоило. Ну, сами скажите, разве пристало священнику тащиться по дороге, по солнцепеку, будто вы бездомный нищий… Нечего сказать, хороши! Башмаки запылились, рясы под пылью не видать! Кто вам ее будет чистить, вашу рясу? Кто вам купит новую?.. Да говорите же, что вы там делали? Право слово, кто вас не знает, может что угодно подумать… Сказать вам правду? Да я бы и сама сейчас не поручилась за то, что вы себя достойно вели. Коли уж вы завтракаете в такой поздний час, стало быть, на все способны.

Аббату Муре полегчало, и он ждал, пока уляжется буря. В гневных словах старой служанки он находил для себя известного рода нервную разрядку.

– Прежде всего, добрая моя Теза, – сказал он, – наденьте-ка свой передник.

– Нет, нет, – продолжала она кричать, – дело решенное: я от вас ухожу!

Но он, встав с места, рассмеялся и принялся завязывать ей передник на талии. Служанка отбивалась и бормотала:

– Говорю вам: нет и нет!.. О, какой вы хитрец! Всю игру вашу насквозь вижу! Задобрить меня хотите сахарными словечками!.. Скажите сперва, где вы были? А там увидим…

Он снова уселся за стол, весьма довольный тем, что остался победителем.

– Прежде всего, – возразил он, – позвольте мне поесть… Я умираю с голоду.

– Еще бы! – проворчала она, разжалобившись. – Ну, разве можно поступать так неразумно?.. Хотите, я сварю вам еще два яйца? Это одна минута. Ну, коли вам довольно… И все ведь простыло! А я так старалась, готовила баклажаны! Хороши они теперь, нечего сказать, вроде старых подошв… Счастье, что вы не лакомка, не то что этот бедняга, покойный господин Каффен… Да, у вас есть свои достоинства, отрицать не буду!

Она прислуживала ему с материнской нежностью и не переставая болтала. А когда он откушал, побежала на кухню взглянуть, не простыл ли кофе. Теперь она забылась от радости, что наступило примирение, и вновь начала страшно хромать. Обыкновенно аббат Муре избегал кофе: этот напиток действовал на него слишком возбуждающе. Но ради такого случая, чтобы скрепить мир, он взял принесенную ему чашку. Он задумался было на мгновение, а Теза села напротив него и повторяла тихонько, как женщина, изнывающая от любопытства:

– Куда ж это вы ходили, господин кюре?

– Куда? – ответил он и улыбнулся. – Я видел Брише, беседовал с Бамбусом…

И ему пришлось рассказать, что говорили Брише, на что решился Бамбус, и какое у кого было выражение лица, и на каком участке кто работал. Узнав об ответе отца Розали, Теза воскликнула:

– А то как же! Ведь если умрет ребенок, так и беременность будет не в счет!

И, сложив руки, с завистливым восхищением продолжала:

– Досыта, видно, наговорились там, господин кюре! Полдня убили на то, чтобы добиться такого славного решения!.. А домой, должно быть, шли тихо-тихо? Чертовски жарко, наверное, в поле?

Аббат, уже вставший из-за стола, ничего не ответил. Он хотел было заговорить о Параду, кое-что разузнать… Но из боязни, что Теза начнет его слишком настойчиво расспрашивать, и, пожалуй, еще из какого-то смутного чувства стыда, в котором он сам себе не признавался, он решил лучше умолчать о визите к Жанберна. И, чтобы положить конец дальнейшим расспросам, в свою очередь спросил:

– А где сестра? Что-то ее не слыхать…

– Идите сюда, господин кюре, – сказала Теза, засмеялась и приложила палец к губам.

Они вошли в соседнюю комнату, по-деревенски обставленную гостиную, оклеенную выцветшими обоями с крупными серыми цветами; меблировка ее состояла из четырех кресел и диванчика, обитых грубой материей. Дезире спала на диване, вытянувшись во весь рост и подперев голову обоими кулаками. Юбки ее свесились и открывали колени; закинутые, голые до локтя руки обрисовывали мощные линии бюста. Она шумно дышала; сквозь полуоткрытые румяные губы виднелись ровные зубы.

– Ох! И спит же она! – пробормотала Теза. – По крайней мере, она не слыхала тех глупостей, что вы мне сейчас кричали… Ну и сильно же она устала, должно быть! Вообразите, она чистила своих зверушек до самого полудня… Позавтракала и тотчас же повалилась как убитая. С тех пор ни разу не шевельнулась.

Священник с нежностью поглядел на сестру.

– Пусть себе спит, сколько спится, – сказал он.

– Разумеется… Какое несчастье, что она такая простушка! Посмотрите-ка на эти полные руки! Всякий раз, как я ее одеваю, я думаю, какая бы из нее вышла красивая женщина! Что и говорить, знатных племянничков подарила бы она вам, господин кюре!.. Не находите ли вы, что она похожа на ту большую каменную даму, что стоит в Плассане, у хлебного рынка?

Она говорила о статуе Кибелы, возлежащей на снопах, изваянной одним из учеников Пюже на фронтоне рынка. Аббат Муре, не отвечая, полегоньку выпроводил ее из гостиной, приказав шуметь как можно меньше. Вплоть до вечера в доме священника царило полное безмолвие. Теза заканчивала под навесом стирку. Кюре сидел в глубине небольшого сада, уронив требник на колени и погрузившись в благочестивое созерцание. А цветущие персиковые деревья медленно осыпали свои розовые лепестки.

XI

Часов в шесть вечера наступило внезапное пробуждение. Хлопанье то открывавшихся, то затворявшихся дверей и раскаты громкого смеха вдруг потрясли весь дом. Появилась Дезире с распущенными волосами, с голыми до локтей руками и закричала:

– Серж, Серж!

Заметив, что брат в саду, она подбежала к нему, присела на землю у его ног и стала упрашивать:

– Ну, посмотри же на моих зверушек!.. Ты ведь еще не видел их, скажи? Если бы ты знал, какие они теперь хорошенькие!

Аббат заставил себя долго просить. Он немного побаивался скотного двора. Но при виде слез на глазах Дезире уступил. Тогда она бросилась к нему на шею, обрадовавшись, как щенок, смеясь больше прежнего и даже не вытерев слез с лица.

– Ах, как ты мил! – лепетала она, таща его за собой. – Ты увидишь кур, кроликов, голубей и уток; я им дала свежей воды; и козу, у нее комнатка сейчас такая же чистенькая, как моя собственная… Ты знаешь, у меня уже три гуся и две индюшки. Идем скорее, ты сам все увидишь.

Дезире было двадцать два года. Она выросла у кормилицы, крестьянки из деревни Сент-Этроп; детство ее протекало в полном смысле слова среди навоза. Мозг ее не был обременен никакими серьезными мыслями; тучная земля, солнце и воздух привели к тому, что развивалось только ее тело, и она превратилась в красивое животное; вся она была свежая и белая, как говорится, кровь с молоком. Дезире походила на породистую ослицу, наделенную даром смеха. Хотя с утра до вечера она рылась в грязи, у нее сохранились тонкие линии стана и стройные ноги; в ее девственном теле жило изящество горожанки. При всем том она была совершенно особым существом: ни барышня, ни крестьянка, девушка, вскормленная землей, с роскошными плечами и небольшим лбом юной богини.

Без сомнения, с животными ее сближала именно скудость ума. Только с ними Дезире чувствовала себя хорошо, их язык она понимала гораздо лучше, чем язык людей; ухаживала она за своими зверушками с чисто материнской нежностью. Недостаток способности к логическому мышлению возмещался у нее инстинктом, который ставил ее на равную ногу с животными. При первом их крике она уже знала, что их тревожит. Она изобретала всевозможные лакомства, на которые животные с жадностью набрасывались. Достаточно было одного ее жеста, чтобы утихомирить их ссоры; по первому взгляду узнавала она, хороший или дурной у них нрав, и рассказывала про своих питомцев интереснейшие истории с таким множеством мельчайших подробностей касательно образа действий какого-нибудь петушка, что глубоко поражала людей, которые никак не могли отличить одного цыпленка от другого. Ее скотный двор сделался особым государством, где она правила, точно самодержавная властительница. Государство это отличалось весьма сложной организацией, в нем то и дело происходили перевороты, население здесь было самое разнородное, а летописями его ведала лишь она одна. Верность ее инстинкта доходила до того, что она заранее определяла, какие яйца выйдут болтунами, и наперед знала размер приплода у крольчихи.

В шестнадцать лет, с наступлением зрелости, у Дезире не было ни головокружений, ни тошноты, как у других девушек. Она сразу же превратилась в хорошо сложенную женщину и стала еще здоровее; тело ее пышно расцветало, платья начали трещать по швам. С той поры округлые формы ее оставались гибкими, движения – свободными; она походила на мощную античную статую, но на самом деле это было здоровое, сильное животное. Проводя целый день на скотном дворе, она, казалось, всасывала своими белыми и крепкими, как молодые деревца, ногами живительные соки чернозема. Она была полна жизненных сил, но никаких чувственных желаний в ней не просыпалось. Ей давало вполне достаточное удовлетворение биение жизни, кишевшей вокруг нее. От навозных куч, от спаривавшихся животных к ней поднималась волна зарождения и обдавала ее радостным ощущением плодородия. Стоило курице снести яйцо, как Дезире уже испытывала радостное чувство. Относя крольчих к их самцам, она смеялась смехом сладостно утомленной красивой девушки. Доила козочку – и испытывала счастье беременной женщины. Все это были вполне здоровые чувства. Дезире вся была исполнена запахов, тепла, жизни и оставалась совершенно невинной. К заботам об увеличении населения ее страны у нее никогда не примешивалось ни тени нездорового любопытства. Петух бил крыльями, самки рожали детенышей, козел отравлял своим запахом тесный хлев, а Дезире оставалась совершенно спокойной. Она сохраняла невозмутимость красивого животного, всю ясность взгляда, не затуманенного мыслью, она радовалась, что ее маленький мирок плодится и размножается, и ей казалось, будто это растет собственная ее плоть. Она до такой степени естественно сливалась со всеми самками своего двора, что как бы являлась общей его матерью, с чьих перстов, без дрожи и трепета, словно ниспадал на все это царство труд и пот родильных мук.

С тех пор как Дезире попала в Арто, она проводила дни в полном блаженстве. Наконец-то ей удалось осуществить мечту своей жизни, единственное желание, тревожившее ее слабый, незрелый ум! У нее во владении был целый скотный двор, предоставленный ей в полное распоряжение, и она могла свободно растить там своих зверьков. И она окунулась в него с головою, сама строила домики для кроликов, рыла прудки для уток, вбивала гвозди, таскала солому и не выносила, чтобы ей помогали. Тезе ничего более не оставалось, как отмывать саму Дезире. Скотный двор был расположен за кладбищем. Довольно часто Дезире приходилось даже ловить где-нибудь среди могил любопытную курочку, перелетевшую через ограду. В глубине двора под навесом находились курятник и помещение для кроликов; а по правую руку, в небольшой конюшне, жила коза. Впрочем, все животные дружили между собой: кролики гуляли с курами, коза мочила копытца в воде среди уток; гуси, индюшки, цесарки и голуби водили компанию с тремя котами. Когда Дезире показывалась у деревянной загородки, преграждавшей всему этому населению доступ в церковь, ее приветствовал оглушительный шум.

– Ага! Слышишь? – сказала она брату еще у дверей столовой.

Когда она вышла вслед за ним на скотный двор и затворила за собой калитку, птицы и животные набросились на нее с такой яростью, что скрыли ее от глаз аббата. Утки и гуси, щелкая клювами, тянули ее за юбки; прожорливые куры прыгали на руки и пребольно клевали их; кролики жались к ее ногам и кидались ей прямо на колени. А три кота вскочили на плечи Дезире. Только коза ограничилась тем, что блеяла в конюшне: бедняжка не могла выбраться наружу.

– Тише вы, животные! – звонко закричала девушка и раскатисто захохотала; все эти перья, лапки и клювы, теребившие ее, вызывали щекотку.

Но Дезире ничего не делала, чтобы высвободиться. Она часто говаривала, что с охотой дала бы им себя съесть, – так приятно ей было чувствовать, как вокруг нее бьется жизнь, теплая, пушистая… Дольше всех упорствовал кот, ни за что не хотевший спуститься с ее спины.

– Это Муму, – сказала она, – лапки у него совсем бархатные.

И потом, с гордостью показывая брату свои владения, прибавила:

– Видишь, как здесь чисто!

Действительно, скотный двор был выметен, вымыт и вычищен. Однако от взбаламученной грязной воды, от вывернутых на вилах соломенных подстилок подымался такой нестерпимо едкий запах, что у аббата Муре сперло дыхание. У кладбищенской стены возвышалась огромная куча дымящегося навоза.

– Смотри, какова груда! – продолжала Дезире и подвела брата к едким испарениям. – Все это я сложила сама, никто мне не помогал… Знаешь, это вовсе не грязная работа. Это даже смягчает кожу, взгляни на руки.

И она протянула ему руки, окунув их перед этим в ведро с водой, – царственные, округлые и роскошные руки, точно белые пышные розы, пустившие ростки в этом навозе.

– Да, да, – пробормотал священник, – ты хорошо поработала. Теперь здесь очень красиво.

И он направился было к калитке, но она остановила его:

– Да погоди же! Ты еще не все посмотрел. Ты и не подозреваешь…

Она потащила его под навес к жилищу кроликов.

– В каждом домике есть детеныши, – сказала она, хлопая от восторга в ладоши.

Тут она самым пространным образом принялась описывать привычки кроликов. Она заставила его наклониться, сунуть нос за загородку и выслушать мельчайшие подробности из жизни этих зверьков. Самки, тревожно поводя длинными ушами, искоса наблюдали за ними, пыхтя и ежась от страха. В одной из клеток была ямка, устланная шерстью, на дне которой ерзала кучка живых существ, неопределенная темноватая масса, тяжело дышавшая, словно единое тело. К краям ямки то и дело подползали детеныши с огромными головами. Чуть подальше виднелись уже окрепшие, похожие на молодых крыс кролики; они суетились, прыгали, припадая на передние лапы и выставляя в воздух свои белые пупырышки-хвосты. Эти кролики были милы и игривы, как дети; они скакали галопомпо клетке, у белых были глаза бледно-рубинового цвета, у темных они сверкали, будто агатовые бусинки. Внезапно они в испуге шарахались в сторону и подпрыгивали, обнаруживая худенькие лапки, порыжевшие от мочи. Иногда кролики сбивались в такие тесные кучи, что не видно было даже их мордочек.

– Это ты их пугаешь, – говорила Дезире, – меня-то они хорошо знают!

И она звала их, вынимая из кармана хлебные корки. Малютки-кролики понемногу успокаивались и бочком подходили, один за другим, к самой решетке. Там Дезире на минуту задерживала их и показывала брату розовый пушок на каждом брюшке. А потом самому смелому давала корочку. Тогда детеныши сбегались толпой, теснились вокруг, толкались, но до драки дело не доходило; трое кроликов иной раз грызли одну и ту же корку; другие пускались наутек, к стенке, чтобы поесть на свободе. А самки, в глубине, продолжали недоверчиво пыхтеть и отказывались от корок.

– Вот обжоры! – закричала Дезире. – Готовы жевать до завтрашнего утра!.. Ночью слышно, как они грызут какой-нибудь завалявшийся лист.

Священник распрямился, собираясь уйти, но Дезире не переставала улыбаться своим милым малюткам.

– Ты видишь: тот вон толстенький, совсем беленький, с черными ушками?.. Так вот! Этот просто обожает мак. И отлично умеет выбирать его из других стеблей… На днях у него сделались колики. Он все время стоял на задних лапках. Тогда я взяла его и положила в карман. Он там отогрелся и с тех пор повеселел.

Она просунула пальцы за решетку и стала гладить малышей.

– Настоящий атлас, – говорила она. – Одеты как принцы. И при этом щеголи! Гляди, вот этот все чистит себя. У него даже лапки стерлись… Если б ты только знал, какие они забавные! Я-то ничего не говорю, но отлично замечаю все их хитрости. Вот, например, этот серенький, что смотрит на нас: он не выносит одну маленькую самку, так что мне пришлось их рассадить. Между ними происходили ужасные сцены. Рассказывать слишком долго. Наконец, в последний раз, когда он ее поколотил, я прибежала вне себя. И что же я вижу? Этот негодник забился в угол и прикинулся, что издыхает. Хотел меня убедить, будто это она его обидела.

Она перевела дух, а затем обратилась к кролику:

– Ну, что ты там уши навострил, мошенник?!

Потом, повернувшись к брату, подмигнула ему и пробормотала:

– Он понимает все, что я говорю!

Аббат Муре не мог дольше выдержать жары, подымавшейся от этого приплода. В этих копошащихся комочках шерсти, едва вышедших из утробы матери, уже билась жизнь и ударяла ему в виски своим крепким и едким запахом. Дезире мало-помалу словно пьянела и становилась все веселее, румянее и медлительнее.

– Что тебя так тянет отсюда? – воскликнула она. – Вечно ты куда-то спешишь!.. А вот и мои птенчики! Они вывелись нынче ночью.

Она взяла пригоршню риса и кинула наземь. Курица призывно закудахтала и важно приблизилась к ней в сопровождении всего выводка; цыплята пищали и метались как угорелые. Затем, когда они оказались возле самой кучки риса, мать принялась яростно ударять клювом, разбивая и откидывая зерна, а малыши клевали на ее глазах с суетливым видом. Они были очаровательны, как дети: полуголые, с круглыми головками, с блестящими, точно стальные острия, глазками, с препотешными клювами, покрытые нежно завивавшимся пушком, точно игрушечные. Дезире при виде их так и заливалась смехом.

– Вот душки! – лепетала она в восторге.

Она взяла в каждую руку по цыпленку и покрыла их поцелуями. Священник должен был осмотреть их во всех подробностях, а она тем временем спокойно говорила:

– Петушков разузнать нелегко. Но я-то никогда не ошибаюсь… Это вот курочка, и вот эта тоже курочка.

Она опустила их на землю. Но тут подбежали клевать рис и другие куры. За ними выступал большущий огненно-рыжий петух; он осторожно и величественно подымал свои широкие лапы.

– Александр становится великолепным, – сказал аббат, желая порадовать сестру.

Петуха звали Александром. Он посмотрел на девушку своим огненным глазом, повернул голову и распустил хвост. А потом расположился у самой ее юбки.

– Меня-то он любит, – сказала Дезире. – Мне одной позволяет себя трогать… Хороший петух. У него четырнадцать кур, и я ни разу еще не находила яиц-болтунов… Правда, Александр?

Она наклонилась к петуху, который смирно стоял, принимая ее ласку. К его гребню точно прихлынула волна крови. Он захлопал крыльями, вытянул шею и издал протяжный крик; голос его прозвучал как медная труба. Он возобновлял свое пение четыре раза, и издалека ему отвечали все петухи селения Арто. Дезире забавляло выражение испуга, появившееся на лице ее брата.

– Эге, да он тебя оглушил! – сказала она. – Знатная у него глотка… Но, уверяю тебя, он вовсе не зол. Вот куры, те злые. Помнишь большую пеструшку, что несла желтые яйца? Третьего дня она расцарапала себе лапу. Другие куры увидели кровь и точно обезумели. Набросились на нее, стали клевать, пить ее кровь и к вечеру сожрали всю лапку. Я нашла ее: лежит себе, головка под камешком, совсем одурела, молчит и позволяет себя клевать.

Прожорливость кур рассмешила ее. Она начала рассказывать мирным тоном о других подобных жестокостях: о том, как у цыплят раздирали в клочья зады и выклевывали внутренности, так что она находила потом лишь шею да крылья; о том, как выводок котят был съеден в конюшне за несколько часов…

– Попробуй им человека кинуть, – продолжала она, – они и его прикончат… А как легко они переносят боль! Прекрасно живут себе с переломанной лапкой. Пусть у них будут раны и дыры по всему телу – такие, что хоть кулак засовывай, – аппетита у них не убавится. Вот за это-то я их и люблю; день, другой – и все заживает; тело у них теплое-теплое, точно там, под перьями, запасы солнышка… Чтобы задать им пир, я иной раз бросаю им куски сырого мяса. А червей-то как они любят! Вот увидишь сам.

Она подбежала к навозной куче и без всякого отвращения вытащила оттуда червяка. Куры бросились прямо к ней на руки. Она же высоко подняла добычу и забавлялась их жадностью. Наконец Дезире разжала пальцы. Куры, толкаясь, набросились на червяка. Потом одна из них, преследуемая остальными, убежала с добычей в клюве. Она выронила червяка, вновь подхватила, опять выронила, и это продолжалось до тех пор, пока другая, широко раскрыв клюв, не проглотила его целиком. Тогда все куры остановились – шея набок, глаза навыкате – в ожидании второго червяка. Довольная Дезире называла их по именам, обращалась к ним с ласковыми словами, а аббат Муре при виде этой шумной прожорливой стаи даже немного отступил.

– Нет, мне от этого становится не по себе, – сказал Серж сестре, хотевшей, чтобы он взвесил на руке курицу, которую она откармливала. – Мне неприятно, когда я дотрагиваюсь до животных.

Он сделал попытку улыбнуться. Но Дезире упрекнула его в трусости.

– Вот так-так! А мои утки? А гуси? А индюшки? Что бы ты делал, если бы тебе пришлось за всеми за ними ухаживать?.. Уж до чего они грязны, утки! Слышишь, как они бьют клювами по воде? А когда ныряют, виден только хвост, вроде кегли, прямой-прямой… С гусями да индюшками тоже не так-то просто управиться. Ах, до чего забавно, когда они вышагивают: одни совсем белые, другие совсем черные, и у всех длинные шеи. Точно кавалеры и дамы… Им пальца в рот не клади! Отхватят, оглянуться не успеешь… А мне они пальцы целуют, видишь?

Ее слова были прерваны радостным блеянием козы, которая наконец одолела припертую дверь конюшни. Прыжок, другой – и животное было уже рядом с Дезире, опустилось на передние ноги и ласково терлось рогами о ее платье. Священнику померещилось что-то дьявольское в остроконечной бородке и раскосых глазах козы. Но Дезире обвила шею козочки руками, поцеловала ее в голову и побежала с ней рядом, толкуя, что станет ее сосать. Она, мол, делает это частенько. Захочется ей здесь пить – ляжет в конюшне и сосет козье вымя.

– Погляди, как у нее много молока: полным-полно! – И она приподняла огромное вымя животного.

Аббат отвел глаза, точно ему показали нечто непристойное. Ему припомнилось, что в Плассане, в монастыре св. Сатюрнена, он видел на стене каменное изображение козы, блудодействовавшей с монахом. Вообще козы, от которых пахло козлом, капризные и упрямые, точно барышни, протягивающие свои отвислые сосцы каждому встречному и поперечному, представлялись ему настоящими исчадиями ада, источающими похоть. Сестра его добилась позволения держать козу лишь после долгих, настоятельных просьб. Когда аббат приходил сюда, он старательно избегал всякого прикосновения к шелковистой шерсти животного и защищал свою рясу от его рогов.

– Ладно, я отпущу тебя на свободу, – сказала Дезире, заметив возраставшее беспокойство брата. – Но прежде мне надо тебе еще кое-что показать… Обещай на меня не сердиться, хорошо? Я тебе ничего не говорила, ты бы не захотел… Если б ты только знал, как я рада!

И она с умоляющим видом сложила руки и опустила голову брату на плечо.

– Еще какая-нибудь глупость? – пробормотал он не в силах удержаться от улыбки.

– Так ты обещаешь, скажи? – продолжала она, и глаза ее заблестели от удовольствия. – Ты не рассердишься?.. Он такой хорошенький!

Она побежала и открыла низкую калиточку под навесом. На двор выбежал поросенок.

– О, мой херувимчик! – в восторге восклицала она при виде того, как он поскакал.

Поросеночек был действительно прелестный, весь розовенький, с мордочкой, умытой в жирной воде, с темными кружками вокруг глаз от постоянного копания в грязи. Он бегал, расталкивая кур, поедал то, что им бросали, и заполнял неширокий двор внезапными прыжками и пируэтами. Уши его хлопали по глазам; пятачком он тыкался в землю; ножки у него были тонкие, и весь он походил на заводную игрушку. А висевший сзади хвостик напоминал обрывок бечевки, словно поросенка вешали на гвоздь.

– Не хочу, чтобы это животное здесь оставалось! – воскликнул рассердившийся священник.

– Серж, милый Серж, – снова начала умолять его Дезире, – не будь таким злым… Погляди, какой он невинный, этот малыш! Я стану его мыть, буду держать его в чистоте. Теза упросила, чтобы мне его подарили. Теперь его уже обратно отослать нельзя… Гляди, он на тебя смотрит, он чует тебя. Не бойся, он тебя не тронет…

Вдруг она покатилась со смеху, не докончив фразы. Расшалившийся поросенок бросился под ноги козе и опрокинул ее. И снова принялся бегать, визжа, кувыркаясь и пугая весь двор. Чтобы успокоить его, Дезире подставила ему глиняную посудину с водой. Он погрузился в чашку вплоть до ушей, плескался, хрюкал, и по его розовой коже пробегала мелкая дрожь. Хвостик его развился и обвис.

Аббату Муре стало нестерпимо противно, когда он услышал всплески этой грязной воды. Как только он попал на скотный двор, у него сразу сперло дыхание, руки, грудь и лицо запылали. Мало-помалу у него стала кружиться голова. И сейчас он чувствовал, как вместе с одуряющим запахом животного тепла, поднимавшегося от всех этих кроликов и пернатых, в ноздри его проникают похотливые испарения козы и жирная приторность поросенка. Воздух, отягощенный испарениями плоти, невыносимо давил на девственные плечи аббата. Ему почудилось, что Дезире выросла, раздалась в бедрах, машет огромными руками, и от ее юбок, с самой земли, подымается мощный аромат, от которого ему стало дурно. Он едва успел открыть деревянную загородку. Ноги его прилипали к пропитанной навозом земле, и ему показалось, что она цепко держит его. Внезапно в памяти аббата встал Параду, с его большими деревьями, черными тенями, сильным благоуханием, и он никак не мог освободиться от этого воспоминания.

– Что это ты вдруг так покраснел? – спросила Дезире, очутившись вместе с ним за изгородью. – Ты не рад, что на все это посмотрел?.. Слышишь, как они кричат?

Заметив, что она уходит, животные столпились гурьбой у изгороди, испуская жалобные крики. Особенно пронзительно визжал поросенок – точно пила, которую натачивают. Дезире делала им реверансы, посылала кончиками пальцев воздушные поцелуи и смеялась, видя, что они все столпились вокруг, точно были в нее влюблены. Потом, прижавшись к брату, пошла вместе с ним в сад.

– Мне бы так хотелось корову, – прошептала она ему на ухо, вся зардевшись.

Он посмотрел на нее и сделал протестующий жест.

– Нет, не сейчас, – торопливо сказала она. – Мы еще об этом поговорим… Место у нас в конюшне есть. Подумай только – красивая белая корова с рыжими пятнами. Увидишь, какое у нас будет чудесное молоко. Козы нам, в конце концов, мало. А когда корова отелится!..

Она заплясала, захлопала в ладоши, а священнику опять померещился скотный двор, запахами которого было пропитано ее платье. И он поспешил оставить ее в саду. Дезире уселась на земле, перед ульем, на самом солнце; пчелы с жужжанием перекатывались золотыми шариками по ее шее, по голым рукам, по волосам, но не жалили девушку.

XII

По четвергам в доме священника обедал брат Арканжиас. Обычно он приходил пораньше, чтобы поболтать о приходских делах. Вот уже три месяца он держал аббата в курсе всего, что происходило в долине Арто. В этот четверг, в ожидании, когда Теза пригласит их к обеду, они медленно прогуливались перед церковью. Рассказав о своем разговоре с Бамбусом, священник был весьма удивлен, когда монах нашел ответ крестьянина совершенно естественным.

– Этот человек прав, – говорил брат Арканжиас. – Даром своего добра не отдают… Розали не бог весть что; но все-таки тяжело выдавать дочь за нищего.

– Однако, – возразил аббат Муре, – только свадьбой можно замять скандал.

Монах пожал своими крепкими плечами и зло рассмеялся.

– Неужели вы воображаете, – воскликнул он, – что можно исправить местные нравы этой свадьбой?.. Через каких-нибудь два года Катрин тоже станет брюхатой; а за ней и другие; все пройдут через это. А как только выйдут замуж, наплевать им на всех… Здесь, в Арто, все плодятся от незаконных браков; им это – что родной навоз. Я уже говорил вам, есть лишь одно средство: свернуть шею всем этим девкам; только таким путем можно избавить край от заразы… Не замуж их надо выдавать, а пороть, слышите, господин кюре, пороть!

Успокоившись, он добавил:

– Пусть каждый распоряжается своим добром, как находит нужным.

И он заговорил о том, что надо упорядочить уроки катехизиса. Но аббат Муре отвечал рассеянно. Он смотрел на селение, раскинувшееся внизу, в лучах заходящего солнца. Крестьяне возвращались домой, мужчины шагали молча, точно утомленные быки, медленно бредущие в хлев. Перед лачугами стояли женщины, оживленно болтая друг с другом и время от времени окликая мужей; толпы ребятишек заполняли всю улицу топанием грубых башмаков, дракой, возней и барахтанием. От кучи покосившихся хижин доносился запах человеческого жилья. И священнику показалось, что он все еще находится на скотном дворе Дезире, где, беспрестанно множась, копошились животные. Снизу поднимался все тот же душный запах плоти и непрерывного размножения, от которого ему становилось не по себе. Только и слыша с раннего утра разговоры о беременности Розали, он в конце концов начал размышлять о грязи существования, о требованиях плоти, о роковом воспроизведении человеческого рода, сеющем людей, точно хлебные зерна. Все жители Арто были одним стадом, расположившимся между четырьмя холмами, замыкавшими горизонт. Они плодились и размножались, все шире распространяясь по долине с каждым новым поколением.

– Посмотрите, – закричал брат Арканжиас и показал на высокую девушку за кустом, которую целовал ее возлюбленный, – вот еще одна негодяйка!

Он так яростно замахал своими длинными черными руками, что обратил парочку в бегство. Вдали, над красной землей, над голыми скалами, в пламени последней вспышки пожара умирало солнце. Мало-помалу спускалась ночь. Теплый запах лаванды стал ощущаться сильнее: его приносил теперь с полей легкий ветерок. Порою раздавался точно глубокий вздох: казалось, грозная, вся сожженная страстью земля наконец успокоилась под серой влажной пеленою сумерек. Аббат Муре, со шляпой в руках, радовался прохладе и чувствовал, как темнота обволакивает его душу покоем.

– Господин кюре! Брат Арканжиас! – позвала Теза. – Скорее! Суп подан!

Крепкий запах капусты наполнял столовую церковного дома. Монах сел и медленно принялся опоражнивать огромную миску, которую Теза поставила перед ним. Он ел много, и по бульканью супа в его горле было слышно, как пища переходит в желудок. Он ел молча, не поднимая глаз.

– Мой суп, должно быть, нехорош, господин кюре? – спросила старая служанка. – Вы только болтаете ложкой, а не едите.

– Я совсем не голоден, добрая моя Теза, – ответил аббат и улыбнулся.

– Еще бы!.. И неудивительно после ваших похождений… Вам бы теперь уже хотелось есть, если бы вы завтракали не в третьем часу.

Брат Арканжиас, перелив на ложку остаток супа из тарелки, наставительно проговорил:

– Надо трапезовать в положенные часы, господин кюре!

В это время Дезире, также евшая свой суп сосредоточенно и безмолвно, поднялась с места и пошла за Тезою в кухню. Монах, оставшись вдвоем с аббатом, резал хлеб длинными ломтями и отправлял их в рот в ожидании следующего блюда.

– Значит, вы далеко ходили? – спросил он.

Священник не успел ответить. В коридоре, со стороны двора, послышались шаги, восклицания, громкий смех, торопливые голоса. Казалось, кто-то спорил и горячился. Аббата смутил звучный, как флейта, голос, заглушавшийся взрывами веселого смеха.

– Что там такое? – спросил он, вставая со стула. Дезире одним прыжком влетела в столовую. Она что-то прятала в подоле юбки и быстро повторяла:

– Вот смешная. Ни за что не хотела войти! Я держала ее за платье, но она очень сильная и вырвалась.

– О ком она говорит? – спросила Теза, прибежавшая из кухни; в руках у нее было блюдо с картофелем, на котором плавал кусок сала.

Девушка села. С бесконечными предосторожностями она извлекла из юбок гнездо черных дроздов с тремя дремавшими птенцами. Она положила его на тарелку. Птенчики, увидев свет, вытянули хрупкие шейки и стали раскрывать красные клювы, прося есть. Дезире в восторге захлопала в ладоши, охваченная необыкновенным волнением при виде неведомых ей существ.

– Ах, это девушка из Параду! – воскликнул аббат и вдруг все вспомнил.

Теза подошла к окну.

– Верно, – сказала она, – как это я не узнала этой стрекозы?.. Ах, цыганка! Смотрите, она еще тут, шпионит за нами.

Аббат Муре также подошел к окну. Ему действительно показалось, что за кустом можжевельника мелькнула оранжевая юбка Альбины. Но брат Арканжиас грозно вырос за ним, вытянул кулак и, потрясая своей огромной головой, проревел:

– Дьявол тебя возьми, разбойничья дочь! Погоди, вот я тебя за волосы протащу вокруг церкви, коли поймаю! Посмей еще являться сюда со своими мерзостями!

Свежий, как дыхание ночи, смех долетел с тропинки. Потом послышались быстрые, легкие шаги, шуршание платья по траве, будто проскользнул уж. Аббат Муре, стоя возле окна, следил, как мелькало вдали белое пятно, скользившее между сосен, подобно лунному лучу. Дуновение налетавшего снизу ветерка доносило до него сильный запах зелени; этот аромат диких цветов, казалось, струился с голых рук, гибкого стана и распущенных волос Альбины.

– У, проклятая, дочь погибели! – глухо рычал брат Арканжиас, усаживаясь за стол.

Он с жадностью съел сало, проглатывая вместо хлеба целые картофелины. Но Теза никак не могла убедить Дезире окончить обед: это большое дитя в восторге глядело на гнездышко дроздов. Дезире расспрашивала, что они едят, несут ли яйца и как у этих птиц распознают петуха.

Внезапно старую служанку будто осенило. Она оперлась на здоровую ногу и подозрительно посмотрела молодому священнику прямо в глаза.

– Вы, оказывается, знакомы с теми, кто живет в Параду? – спросила она.

Тогда он попросту рассказал все, как было, и описал свое посещение старика Жанберна. Теза обменялась с братом Арканжиасом возмущенными взглядами. В первую минуту она не проронила ни слова. Она только ходила вокруг стола, яростно хромая и стуча каблуками с такой силой, что половицы трещали.

– За три месяца, что я здесь живу, вы бы могли объяснить мне, что это за люди, – закончил свой рассказ священник. – Я бы, по крайней мере, знал, с кем буду иметь дело.

Теза остановилась, как будто у нее подкосились ноги.

– Не кривите душой, господин кюре, – проговорила она, заикаясь, – не кривите душой, это усилит ваш грех… Как вы можете говорить, что я не рассказывала вам про этого философа, этого язычника, что служит притчей во языцех для всей округи! Все дело в том, что вы никогда не слушаете, когда я с вами говорю. У вас в одно ухо входит, в другое выходит… Да, кабы вы меня слушали, вы избежали бы многих неприятностей.

– Я вам тоже кое-что говорил об этом нечестивце, – подтвердил со своей стороны монах.

Аббат Муре слегка пожал плечами.

– Возможно, я мог и забыть, – возразил он. – Когда я уже был в Параду, мне и вправду показалось, что я что-то слышал, какие-то разговоры… Впрочем, я все равно не мог бы не поехать к этому несчастному, полагая, что он при смерти.

Брат Арканжиас, не переставая жевать, хватил ножом по столу и завопил:

– Жанберна – собака! Пусть и околевает как пес.

Видя, что священник собирается возразить, он перебил его:

– Нет и нет! Для него нет ни бога, ни покаяния, ни милосердия!.. Лучше бросить причастие свиньям, чем войти с ним в дом к этому мерзавцу.

Он снова принялся за картофель, положив локти на стол, уткнувшись подбородком в тарелку и яростно двигая челюстями. Теза, закусив губу и побледнев от гнева, сухо произнесла:

– Оставьте, господин кюре хочет жить только своим умом; у господина кюре завелись теперь тайны от нас.

Воцарилось тяжелое молчание. В течение некоторого времени слышно было только громкое чавканье монаха да его тяжелое сопение. Дезире, охватив голыми руками гнездышко дроздов на тарелке, улыбалась, наклонясь лицом к птенчикам, и долго тихонько шепталась с ними каким-то особым щебетанием, которое они, казалось, понимали.

– Люди рассказывают, что делают, коли им нечего скрывать! – внезапно закричала Теза.

Опять возобновилось молчание. Старую служанку больше всего выводило из себя то обстоятельство, что священник как будто хотел сохранить от нее в тайне свое посещение Параду. Она считала себя недостойно обманутой женщиной. Ее терзало любопытство. Она все ходила вокруг стола, не глядя на аббата, и, ни к кому не обращаясь, отводила душу, разговаривая сама с собой:

– Теперь понятно, почему обедают так поздно!.. Не сказав никому ни слова, рыщут где-то до двух часов пополудни, заходят в дома с такой дурной славой, что после и рассказать об этом не смеют. А потом говорят неправду, обманывают весь дом…

– Но ведь меня никто не спрашивал, ходил ли я в Параду, – тихонько проговорил аббат Муре, заставлявший себя есть, чтобы еще больше не рассердить Тезу, – мне незачем было лгать.

Теза продолжала, будто ничего не слыша:

– Подметают своей рясой пыль, домой возвращаются тайком. А если особа, принимающая в вас участие, расспрашивает ради вашего же блага, с ней обращаются, точно со вздорной бабой, не заслуживающей никакого доверия. Прячутся, хитрят, скорее лопнут, чем полслова вымолвят; даже не подумают поразвлечь домашних рассказом о том, что видели!

Она повернулась к священнику и взглянула ему прямо в лицо.

– Да, это про вас, все про вас… Вы скрытный, вы недобрый человек!

И она принялась плакать. Аббату пришлось ее утешать.

– Господин Каффен все мне рассказывал, – причитала она.

Понемногу она успокаивалась. Брат Арканжиас приканчивал огромный кусок сыра, по-видимому нисколько не смущаясь происходившей сценой. По его мнению, аббата Муре необходимо было держать в узде, и Теза правильно делала, читая ему время от времени наставления. Монах опорожнил последний стакан дешевого вина и откинулся на стул, отдаваясь пищеварению.

– Что же вы все-таки там видели, в этом Параду? – спросила старуха. – Расскажите нам, по крайней мере.

Аббат Муре с улыбкой в немногих словах описал странный прием, оказанный ему Жанберна. Теза засыпала его вопросами, издавая негодующие восклицания. Брат Арканжиас потрясал в воздухе сжатыми кулаками.

– Да сокрушит его небо! – воскликнул он. – Да испепелит небесный огонь и его самого, и его колдунью!

В свою очередь, аббат захотел узнать новые подробности относительно обитателей Параду. Он с глубоким вниманием слушал монаха, который рассказывал чудовищные вещи.

– Да, эта чертовка однажды явилась в школу. Дело было давно, ей было тогда лет десять. Я оставил девчонку, полагая, что дядя прислал ее готовиться к первому причастию. И вот в два месяца она взбунтовала мне весь класс. Негодяйка умела заставить обожать себя! Она знала разные игры, выдумывала наряды из листьев и лоскутов. И, надо вам сказать, была она смышленой, как все эти исчадия ада! В катехизисе сильнее ее не было!.. И вот в одно прекрасное утро в класс врывается посреди уроков старик. Начинает кричать, что он все разнесет, что попы-де отняли у него ребенка. Пришлось посылать за полевым сторожем, чтобы вытолкать его за дверь. А девчонка удрала. В окно я видел, как она в поле смеялась прямо в лицо дяде, потешаясь над его яростью… В школу она ходила месяца этак два, по собственной охоте, а он и не подозревал об этом. Камни возопиют от такой истории.

– Она так никогда и не причащалась, – вполголоса промолвила Теза и даже слегка задрожала.

– Никогда, – подтвердил брат Арканжиас. – Теперь ей, должно быть, лет шестнадцать. Выросла, как дикий зверь на воле. Я видел, она бегала на четвереньках в лесу, возле Палю.

– На четвереньках, – пробормотала служанка и с беспокойством обернулась к окну.

Аббат Муре позволил было себе усомниться, но монах вышел из себя.

– Да, на четвереньках! И прыгала, как дикая кошка, задрав юбки и оголив ляжки. Будь у меня ружье, я бы ее пристрелил. Богу звери куда угоднее, а ведь их же убивают… Кроме того, прекрасно известно, что она по ночам бродит вокруг Арто и мяучит. Мяучит, как похотливая кошка. Попадись ей в когти мужчина, этой твари, у него на костях не останется ни клочка кожи.

Тут проявилась вся ненависть монаха к женщине. Ударом кулака он потряс стол и стал выкрикивать свои обычные ругательства:

– Дьявол у них сидит в нутре! От них разит дьяволом! От их ног и рук, от их живота, отовсюду!.. И этим-то они и околдовывают глупцов!

Священник одобрительно кивал головой. Грубость брата Арканжиаса, навязчивая болтовня Тезы были для него ударами ремня, которыми он зачастую бичевал свои плечи. С благочестивой радостью он окунался в бездну унижения, отдавая себя во власть этих грубых душ. Презрение мира сего, глубокое самоуничижение представлялось ему верным путем к достижению небесной благодати. Это походило на радость умерщвления плоти, на холодный поток, куда он словно окунал свое изнеженное тело.

– Все в мире грязь, – пробормотал он, складывая салфетку.

Теза убирала со стола. Она хотела унести и тарелку, на которую Дезире положила подаренное ей гнездо с дроздами.

– Вы ведь не возьмете их к себе в постель, барышня, – сказала она. – Бросьте-ка этих скверных птиц!

Но Дезире защищала тарелку. Она прикрыла гнездо руками, она больше не смеялась и сердилась, что ей мешают.

– Надеюсь, вы не оставите в доме этих птиц, – воскликнул брат Арканжиас, – ведь это принесет вам несчастье!.. Надо свернуть им шею.

И он уже протянул было свои огромные руки. Девушка вскочила и, отступив назад, дрожа, прижала гнездо к груди. Она пристально глядела на монаха, оттопырив губы, точно готовая укусить волчица.

– Не трогайте птенчиков, – пробормотала она, – вы урод!

Последнее слово она произнесла с таким глубоким презрением, что аббат Муре вздрогнул, будто безобразие монаха поразило его впервые. Тот удовольствовался тем, что невнятно зарычал. Он питал глухую ненависть к Дезире: пышная красота ее тела оскорбляла его. Пятясь и не спуская с Арканжиас глаз, она вышла из комнаты, а тот пожал плечами и пробормотал сквозь зубы непристойность, которую никто не расслышал.

– Пусть лучше ложится спать, – проговорила Теза. – Она нам будет только мешать в церкви.

– Разве они уже пришли? – спросил аббат Муре.

– Девушки давным-давно собрались на паперти с охапками зелени… Пойду зажигать лампады. Можно начинать службу, когда вам будет угодно.

Через несколько мгновений уже послышалась ее брань в ризнице: она ворчала, что спички отсырели. Брат Арканжиас, оставшись наедине со священником, спросил его неприязненным тоном:

– Это по случаю месяца девы Марии?

– Да, – отвечал аббат Муре. – Местные девушки были в эти дни заняты полевыми работами; они не могли, по обычаю, украсить алтарь пресвятой девы. И я отложил обряд на сегодняшний вечер.

– Хорош обычай! – пробормотал черноризец. – Как увижу, что они кладут ветви, всякий раз мне хочется толкнуть их самих на землю, чтобы они, по крайней мере, покаялись в своих мерзостях прежде, чем коснутся престола… Просто позор – допускать, чтобы женщины подметали своими юбками плиты возле святых мощей.

Аббат сделал примирительный жест. Он, мол, недавно в Арто и должен подчиняться местным обычаям.

– Не пора ли начинать, господин кюре? – крикнула Теза.

Но брат Арканжиас задержал аббата еще на минуту.

– Я ухожу, – заявил он. – Религия не девица, чтобы наряжать ее в цветы и кружева!

И он немедленно зашагал к дверям. Потом вновь остановился и поднял свой волосатый палец.

– Остерегайтесь такого поклонения святой деве! – прибавил он.

XIII

Аббат Муре застал в церкви около десяти рослых девиц с оливковыми и лавровыми ветвями и охапками розмарина в руках. Садовые цветы почти не росли на каменистой почве Арто, и поэтому возник обычай украшать алтарь святой девы медленно вянущей зеленью, чье цветение продолжалось весь май. Теза прибавляла к зелени еще несколько букетов ползучего левкоя, которые она держала в воде, в старых графинах.

– Позвольте уж мне распорядиться, господин кюре, – попросила она. – Вы еще не привыкли к этому… Вот, станьте-ка тут, перед алтарем. Вы мне потом скажете, нравится ли вам убранство.

Священник согласился, и она принялась руководить всей церемонией. Взгромоздясь на скамейку, она покрикивала на подходивших к ней по очереди с охапками зелени девиц.

– Ну, ну, не спешите! Дайте мне время прикрепить ветви. А не то все это свалится на голову господину кюре… Ну, ладно, Бабе, твоя очередь. Ишь, выпучила глазища! Ух и хорош твой розмарин – желтый, как чертополох! Видно, все деревенские ослицы на него мочились… Ну, теперь твой черед, Рыжая. Ага, вот этот лавр хоть куда! Ты его сорвала на своем поле у Круа-Верт, сразу видать.

Девицы опускали ветви на престол и прикладывались к нему. С минуту они стояли, уткнувшись в пелену, передавая зелень Тезе; и тут же, забывая, с какой напускной набожностью они только что подымались к алтарю, принимались смеяться, толкались коленками, приседали у самого престола, совали нос в дарохранительницу. А святая дева из позолоченного гипса наклоняла над ними свое раскрашенное лицо и улыбалась розовыми губами нагому младенцу Иисусу, которого она держала на левой руке.

– Так, так, Лиза! – кричала Теза. – Садись уж прямо на престол, благо он под боком! Да опусти же юбки! Разве прилично показывать так свои ноги!.. Кто это там еще возится? Я ей сейчас швырну ветки в лицо!.. Не можете вы, что ли, вести себя поспокойнее?

Она обернулась к священнику:

– Ну как, это вам по вкусу, господин кюре? Красиво получилось?

Позади святой девы она устроила зеленую нишу; концы ветвей ниспадали, как пальмовые листья, образуя навес. Священник одобрил, но решился сделать замечание.

– Мне кажется, – пробормотал он, – наверху не мешало бы поместить букет из листьев понежнее…

– Разумеется, – проворчала Теза. – Но они мне приносят одни только лавры и розмарин… У кого из вас остались оливковые ветви? Ни у кого! Так и есть! У, язычницы поганые, боятся потерять несколько маслин!

Но тут на ступени алтаря взошла Катрин, неся огромную оливковую ветвь, под которой девочка почти совсем не была видна.

– Ага! У тебя есть, проказница! – крикнула старуха.

– Ax, чтоб тебя! – послышался чей-то голос. – Она украла эту ветку. Венсан ломал дерево, а она сторожила. Я сама видала.

Катрин в бешенстве клялась, что это ложь. Она повернулась и, не выпуская ветви, высунула из-под нее свою черноволосую голову. Она лгала с необыкновенным апломбом и выдумала целую историю в доказательство того, что оливковая ветвь ее собственная.

– А потом, – сказала она в заключение, – все деревья принадлежат святой деве!

Аббат Муре хотел было вмешаться; но тут Теза спросила, уж не смеются ли они над ней, заставляя ее так долго держать руки на весу. Она прочно прикрепила оливковую ветвь, а Катрин вскарабкалась тем временем на скамью и за спиной старухи передразнивала, как та неуклюже ворочалась своим полным телом, упираясь на здоровую ногу. Даже священник не мог сдержать улыбки.

– Ну, вот, – сказала Теза, спускаясь со ступеней и останавливаясь рядом с аббатом, чтобы окинуть взором дело своих рук. – Наверху все готово… Ну, а теперь мы разместим букеты между подсвечниками, или вы предпочитаете украсить гирляндой ступени алтаря?

Священник высказался за большие букеты.

– Ну, вы, подходите! – сказала старуха, снова взбираясь на скамью. – Не ночевать же нам тут… А ты, Мьетта, не хочешь приложиться к престолу? Или ты воображаешь, что находишься у себя в хлеве?.. Господин кюре, посмотрите, что они там делают! Чего они хохочут как полоумные?

Приподняли одну из лампад и осветили темный угол церкви. Под хорами три рослые девицы забавлялись тем, что-толкали друг друга; одна из них упала головой в кропильницу, и это так развеселило остальных, что они, дабы вволю посмеяться, повалились на пол. Они поднялись и стали глядеть на кюре исподлобья, видимо очень довольные тем, что их бранят; при этом они хлопали себя руками по бедрам.

Но особенно рассердилась Теза, когда заметила, что Розали тоже собиралась подойти к алтарю с охапкою зелени.

– Сейчас же убирайся! – крикнула она. – Нахальства тебе не занимать стать, моя милая! Слышишь, сейчас же тащи прочь свою охапку.

– Почему это? – дерзко спросила Розали. – Меня-то, пожалуй, в краже не заподозрят!

Взрослые девицы топтались с видом совершенных дурочек; между тем глаза у них так и сверкали.

– Убирайся! – повторила Теза. – Тебе здесь не место, слышишь?

И тут, вконец потеряв терпение, старуха употребила грубое словцо, вызвавшее среди крестьянок довольный смех.

– Вот как! – сказала Розали. – А вам известно, что делают другие? Вы ведь небось не ходили за ними подсматривать?

И она сочла нужным разрыдаться. Она бросила ветви наземь и позволила аббату Муре отвести себя на несколько шагов в сторону. Здесь он строгим голосом что-то негромко сказал ей, после чего сделал все же попытку заставить Тезу замолчать. Среди этих развязных девиц, заполнивших всю церковь охапками зелени, ему становилось как-то не по себе. Они толкались у самых ступеней алтаря, окружали его, точно живая изгородь, дышали на него терпким, одуряющим запахом леса, струившимся от их загрубевших в работе тел.

– Скорей, скорей, – сказал он и легонько хлопнул в ладоши.

– Да, я бы и сама предпочла лежать сейчас в постели, – проворчала Теза. – Неужели вы думаете, что очень удобно торчать здесь и привязывать эти сучья?

В конце концов она все же связала и воткнула между подсвечниками огромные зеленые опахала. Потом слезла со скамьи, которую Катрин отнесла за алтарь. Оставалось только прикрепить по обе стороны престола большие букеты. На это хватило оставшейся зелени. Кроме того, девушки усыпали ветками весь пол до деревянной балюстрады. Алтарь святой девы превратился в рощицу с зеленой лужайкой впереди.

Только тогда Теза решилась уступить место аббату Муре; тот поднялся по ступенькам к престолу и снова слегка ударил в ладоши.

– Завтра, – сказал он, – мы будем продолжать службу во славу святой Марии. Кто не сможет прийти в церковь, должен будет, по крайней мере, прочитать молитву у себя дома.

Он преклонил колени, а крестьянки, сильно зашумев юбками, опустились и присели на полу на корточки. Они что-то невнятно бормотали под молитву священника, а порою пересмеивались. Одна из них, почувствовав, что ее щиплют сзади, испустила легкий крик, постаравшись заглушить его кашлем. Это так развеселило остальных, что, произнося «Amen», они скрючились и уткнулись носом в плиты, не будучи в силах подняться из-за душившего их смеха.

Теза гнала этих бесстыдниц, а священник, крестясь, оставался погруженным в молитву перед алтарем, как бы не слыша, что происходит позади него.

– А ну-ка, убирайтесь вон, – ворчала Теза. – Вот уж паршивое стадо! Даже бога почитать не умеете!.. Срам! Где это видано, чтобы взрослые девицы катались в церкви по полу, как скот на лугу?.. Что ты там вытворяешь, Рыжая? Если не перестанешь щипаться, тебе придется иметь дело со мной! Да, да, показывайте мне язык, я обо всем расскажу господину кюре! Ступайте, ступайте, негодницы!

И она медленно выпроваживала их к выходу, суетясь вокруг них и отчаянно хромая. Она уже выгнала их всех до одной, как вдруг увидала Катрин, преспокойно забравшуюся в исповедальню вместе с Венсаном; там они что-то уплетали с довольным видом. Она прогнала и их. Высунув голову наружу, прежде чем запереть церковную дверь, Теза увидела Розали, повисшую на шее долговязого Фортюне, который ее тут поджидал. Парочка скрылась в темноте по направлению к кладбищу, едва слышно обмениваясь поцелуями.

– И такие являются к алтарю пресвятой девы! – пробормотала Теза и задвинула засов. – Впрочем, и другие не лучше! Все эти распутницы приходили сюда нынче вечером со своими охапками только ради забавы да чтоб целоваться с мальчишками на паперти! А завтра ни одна из них и не подумает прийти в церковь. Господину кюре придется одному читать свой акафист. Разве что явятся те негодницы, которые назначат здесь свидание!

Прежде чем отправиться спать, Теза принялась с грохотом расставлять по местам стулья и осмотрела все вокруг: не обнаружится ли что-нибудь подозрительное? В исповедальне она подобрала пригоршню яблочной кожуры и забросила ее за алтарь. Она нашла также ленточку от чепчика с прядью черных волос; ее она завязала в узелок, чтобы наутро произвести дознание. В остальном церковь, видимо, была в полном порядке. В ночнике было достаточно масла на ночь; пол на хорах можно было до субботы не мыть.

– Скоро десять, господин кюре, – сказала она и подошла к священнику, все еще стоявшему на коленях. – Вам бы пора пойти к себе.

Но он ничего не ответил и только тихо наклонил голову.

– Ладно, знаю, что это значит, – продолжала Теза. – Через час он все еще будет стоять на коленях, на каменном полу, пока у него не начнутся колики. Ухожу, ведь я, видно, надоедаю. Все равно ничего хорошего в этом нет: завтракать, когда другие обедают; ложиться, когда уже петухи поют!.. Я вам надоедаю? Не правда ли, господин кюре? Покойной ночи! Разумно себя ведете, нечего сказать!

Она решила было уйти, но вернулась, потушила одну из двух лампад, проворчав, что поздняя молитва – «только маслу извод».

Наконец она ушла, вытерев рукавом пелену на главном престоле, показавшуюся ей посеревшей от пыли. Аббат Муре остался в церкви один, с поднятыми к небу глазами, с руками, сложенными на груди.

XIV

Церковь была освещена только одной лампадой, горевшей у алтаря святой девы посреди зелени; большие тени трепетали, застилая остальное пространство с обеих сторон. Тень от кафедры достигала до самых балок потолка. Исповедальня, выделявшаяся темным пятном под хорами, казалась чем-то вроде зияющей будки. Весь свет, смягченный и как бы зеленоватый от листвы, покоился на большой вызолоченной статуе мадонны, которая с царственным видом точно спускалась на облаке, а вокруг нее резвились крылатые херувимы. Круглую лампаду, сиявшую среди ветвей, можно было принять за бледную луну, которая подымается на опушке леса и озаряет горнее видение: владычицу небес в златом венце и златом одеянии, проносящую наготу божественного младенца в глубину таинственных аллей. Меж листьями, вдоль высоких султанов-опахал, по широкой овальной беседке, по разбросанным на земле ветвям – по всей зелени скользили бледные, притушенные лучи, напоминавшие молочный блеск светлых ночей в чаще кустарника. Смутные звуки и треск долетали из темных углов церкви; большие часы, налево от хоров, медленно били с натужным хрипом ветхого механизма. Лучезарное видение – мадонна с тонкими прядями каштановых волос, будто доверяясь ночному спокойствию церкви, спускалась ниже и точно пригибала легким облаком расстилавшуюся под ней траву лесных полян.

Аббат Муре глядел на нее. Он любил церковь в этот час. Он забывал изможденного Христа, размалеванного охрой и лаком страдальца, который умирал позади него, в приделе, посвященном усопшим. Священника теперь не отвлекали ни резкий свет из окон, ни веселье утра, входившее с солнцем, ни жизнь внешнего мира, ни воробьи, ни ветви, вторгавшиеся в середину храма сквозь разбитые стекла. В этот ночной час природа была мертва, тени затягивали крепом выбеленные стены; свежесть облекала его плечи власяницей спасения; он мог растворяться в беспредельной любви, и ни игра лучей, ни ласковое дуновение, ни аромат цветов, ни трепет крыл летающих насекомых не мешали ему радоваться своей любви. Никогда утренняя обедня не могла дать ему тех сверхчеловеческих наслаждений, какие приносила эта вечерняя молитва.

Шевеля губами, аббат Муре смотрел на большую статую мадонны. Ему казалось, что она приближается к нему из глубины своей зеленой ниши, во все возрастающем блеске и сиянии. Теперь ее озарял не лунный свет, скользивший по верхушкам дерев. Нет, святая дева была теперь окутана солнечным светом, она шествовала среди такого величия, славы и всемогущества, что минутами он готов был пасть ниц, лишь бы не видеть нестерпимого блеска этой отверстой в небесах двери. И тогда, всем существом своим предаваясь такому поклонению, от которого слова молитвы замирали на его устах, аббат Муре вспомнил о последних словах брата Арканжиаса, и они показались ему богохульством. Черноризец часто упрекал аббата за егочрезмерное обожание святой девы: он говорил, что священник крадет таким образом долю любви от господа бога. По мнению монаха, такое обожание размягчало душу, придавало религии какой-то женственный характер, создавало атмосферу некой благочестивой чувствительности, недостойной сильных мужей. Он осуждал святую деву за то, что она женщина, что она прекрасна, что она мать; он остерегался ее, втайне страшась соблазна, страшась власти ее нежного очарования. «Она вас далеко заведет!» – крикнул он однажды молодому священнику. В преклонении перед святой девой монаху чудился зародыш человеческих страстей, он видел опасность обожания ее дивных каштановых волос, ясных огромных глаз, таинственных ее одеяний, ниспадающих от шеи до пят. Это был бунт праведника, резко отделявшего божью матерь от ее сына и вопрошавшего, как бог-сын: «Жено, что общего между тобой и мною?» Но аббат Муре внутренне сопротивлялся и, повергаясь ниц, тщился забыть суровые проповеди монаха. В такие минуты в душе его жила только незапятнанная чистота девы Марии, уводящей человека от низменных чувств к растворению в горней любви. И когда перед ликом позолоченной статуи мадонны ему начинало мерещиться, что дева Мария склоняется к нему, дабы он мог облобызать перевязь на пречистых ее волосах, он ощущал себя молодым, добрым, сильным и справедливым, исполненным нежности и кротости.

Эта благоговейная привязанность аббата Муре к святой деве зародилась еще в детстве. Был он ребенком немного диким и, прячась по углам, находил удовольствие в мечтах о покровительстве прекрасной дамы. Ее нежные синие глаза, ее улыбка следовали за ним всюду. Случалось, что ночью он чувствовал, будто чье-то дыхание касается его волос, и потом рассказывал, что святая дева приходила к нему во сне и целовала его. В атмосфере этой женской ласки, этого шуршания божественного платья он и вырос. С семи лет мальчик удовлетворял жажду нежности, тратя все свои маленькие сбережения на покупку образков, которые он ревниво прятал от постороннего глаза, чтобы наслаждаться ими наедине. Но никогда его не соблазняли ни изображения Иисуса, несущего агнца, ни распятого Христа, ни восседающего на облаке бога-отца, украшенного длинной бородою. Нет, он всегда оставался верен нежным изображениям девы Марии, с ее маленьким смеющимся ртом и изящными вытянутыми вперед руками. И понемногу он собрал целую коллекцию. Тут были: Мария между лилией и прялкой; Мария с младенцем, походившая на старшую сестру его; Мария в венке из роз; Мария в венце из звезд… Для него это было целое семейство прекрасных дев, напоминавших друг друга миловидностью, добротою, сладостью лика; под своими покрывалами они казались такими юными, что, хотя их называли божьими матерями, он не боялся их, как боялся взрослых. Они казались ему сверстницами, с которыми бы он охотно дружил, маленькими девочками небес; с ними, должно быть, мальчики, умершие семи лет, вечно играют в каком-нибудь уголке рая. Но и тогда уже он был серьезен. И, подрастая, хранил тайну своей благоговейной любви с юношеским целомудрием. Дева Мария взрослела вместе с ним, оставаясь всегда старше его на год или на два, как и подобает властительной подруге. Когда ему исполнилось восемнадцать лет, ей уже было двадцать. Отныне она больше не целовала его в лоб по ночам; она стояла в нескольких шагах от его постели, скрестив руки на груди и глядя на него с чистой, восхитительно нежной улыбкой. Он произносил теперь ее имя лишь шепотом, и сердце его замирало всякий раз, когда обожаемое имя слетало с его уст во время молитвы. Он больше не грезил о детских играх в небесном саду, он мечтал о непрестанном созерцании этого светлого лика, до того непорочного, что он не посмел бы коснуться его своим дыханием. Даже от матери он скрывал, что любит деву Марию так сильно.

Позднее, несколько лет спустя, когда он был в семинарии, к этой нежности к пречистой деве, такой простой и естественной, стало примешиваться глухое беспокойство. Необходимо ли для спасения подобное обожание божьей матери? Не обкрадывает ли он бога, отдавая деве Марии часть своей любви, большую часть ее, посвящая ей свои мысли, свое сердце, всего себя? Эти мучительные размышления, эта внутренняя борьба снедали его, исполняя страстью и еще крепче привязывая к мадонне. Тогда он задумал разобраться в оттенках своего обожания. Он находил неслыханное наслаждение, обсуждая правоверность своего чувства. Книги о поклонении деве Марии оправдывали его в собственных глазах, восхищали его и снабжали доводами, которые он повторял с молитвенным благоговением. Из них он постиг, что можно быть рабом Иисуса, служа деве Марии. Он шел ко Христу через поклонение Марии. Он приводил всевозможные доказательства, рассуждал, делал выводы: коль скоро сам Иисус повиновался на земле богоматери, стало быть, ей должны повиноваться все люди; и в небесах, где ей предоставлено право раздавать милости божьи, богородица сохраняет свою материнскую власть; она единственная заступница перед богом, единственная распределительница престолов. Дева Мария – создание божье, поднятое им до себя; и таким образом она служит звеном человеческим между небом и землей, посредницей всякой благодати, всякого милосердия. А посему ее надлежит любить превыше всего, любить в самом боге. Затем следовали еще более сложные, чисто богословские глубины: бракосочетание с небесным супругом, святой дух, запечатлевший сосуд избрания и содеявший деву-мать носительницей чуда, предметом человеческого благоговения в ее беспорочной чистоте. И вот она становилась девою, торжествующею над всеми ересями, непреклонным врагом сатаны, новою Евой, о коей было ранее возвещено, что она сокрушит главу змия. Она превращалась в священные врата благодати, через которые спаситель мира уже снизошел однажды на землю и через которые ему предстояло вновь снизойти в последний день. То было смутное пророчество, возвещавшее новую, еще более высокую роль девы Марии и погружавшее Сержа в мечту о возможности беспредельного раскрытия божественной любви. Явление женщины в ревнивом и жестоком небе ветхого завета, ее сверкающий белизной образ у подножия вселяющей трепет троицы – все это было для него истинной благодатью религии, утешением в трудностях и испытаниях веры, прибежищем человека, заблудившегося среди церковных догматов. И как только он шаг за шагом доказал себе, что она была самым легким, коротким, совершенным и надежным путем ко Христу, он с новой силой отдался ей, весь целиком, не ведая больше угрызений совести. Он старался теперь быть ее истинным служителем, умереть для самого себя, раствориться в полном послушании.

Пора блаженного сладострастия. Книги о поклонении деве Марии жгли ему руки. Они говорили с ним языком струившейся, как ладан, любви. Теперь Мария не была больше юной девой в белом покрывале, со скрещенными руками, стоявшей в нескольких шагах от его изголовья. Нет, она являлась ему в сиянии славы, такою, какой увидел ее Иоанн, окутанной светом солнца, в венце из двенадцати звезд, с луною под ногами; она обдавала его своим благоуханием, зажигала в нем желание заслужить царствие небесное, приводила его в восторг блеском звезд, пылавших на ее челе. Он бросался перед ней на колени, называя себя ее рабом, и ничто не было слаще для него, чем слово «раб», которое он повторял трепещущими устами, повергаясь в прах перед нею, мечтая стать ее вещью, ничтожеством, пылинкой, которой она касалась краем своего голубого платья. Вторя Давиду, он говорил: «Ради меня создана Мария». Вместе с евангелистом восклицал: «Все мое благо в ней одной». И называл ее «своей дорогой госпожою». Из-за недостатка слов он переходил к лепету младенца или возлюбленного, к прерывистому, страстному дыханию. Святая дева была присноблаженной, царицей небесной, прославляемой девятью чинами ангелов, матерью мудрого избрания, сокровищем господа. В его душе начинали тесниться живые образы: он сравнивал ее с раем земным, взросшим на девственной почве, с грядами цветов добродетели, с зелеными лугами надежды, с неприступными твердынями крепости духа, с восхитительными жилищами упования. Она была также запечатленным источником святого духа, местом, где почиет святая троица, божьим престолом, градом божьим, алтарем божьим, храмом божьим, вселенною господней. И он прогуливался по этому саду, то в тени, то на солнце, очарованный зеленью; он жаждал испить из этого источника; он обитал в покоях девы Марии, черпая там силу и умиротворение и без остатка растворяясь всем своим существом, вкушая млеко бесконечной любви, стекавшее, капля за каплей, с ее девственной груди.

В семинарии он каждое утро, восстав ото сна, отбивал сто поклонов деве Марии, обратив взор к той полоске неба, что была видна ему из окна; по вечерам он прощался с нею и кланялся земно столько же раз, обратив глаза к звездам. Часто в ясные ночи, когда в теплом воздухе сияла бледная, мечтательная Венера, он забывался, и с уст его струился умиленный гимн «Ave maris stella»[44]; он слегка напевал его, и перед ним вставали вдали голубые берега, тихое море, подернутое ласковой рябью и освещенное улыбающейся звездой величиною с солнце. Он читал еще: «Salve Regina», «Regina Coeli», «O gloriosa domina»[45] – все молитвы, все песнопения. Он читал весь чин богородичной службы, благочестивые книги, написанные в ее восхваление, малый псалтырь св. Бонавентуры и был исполнен такого нежного обожания царицы небесной, что слезы мешали ему переворачивать страницы книги. Он постился, умерщвляя свою плоть, принося ее в жертву пресвятой деве. Уже с десяти лет он носил одеяние ее служителя – святой нарамник с двойным изображением Марии, вышитым на сукне – и ощущал своей обнаженной кожей теплоту от него на спине и на груди, трепеща при этом от блаженства. Прошло несколько лет, и он надел вериги, чтобы показать рабство своей любви. Но величайшим деянием всегда оставалось для него ангельское прославление богородицы, «Ave Maria»[46], совершеннейшая из молитв его сердца. «Богородица, дево, радуйся!» – возглашал он и видел, как она шествует к нему, исполненная благодати, благословенная в женах. Он бросал к ее ногам свое сердце, чтобы она прошла по нему, и это было ему сладостно. Свое приветствие он твердил несчетное число раз, на сто ладов, стремясь сделать его как можно более действенным. Он повторял по двенадцати раз кряду «Ave» в воспоминание о венце из двенадцати звезд, горящих на челе святой девы, затем повторял еще четырнадцать раз – в память четырнадцати ее радостей; вновь повторял семь десятков раз – в честь числа лет, прожитых ею на земле. И целыми часами он перебирал в руках зерна четок. А в иные дни, дни мистических свиданий, подолгу предавался бесконечному бормотанию акафистов «Розария».

Оставаясь на досуге один в своей келье, он преклонял колени на каменных плитах, и весь сад девы Марии начинал зеленеть вкруг него, полный вышнего цветения целомудрия. Он читал «Розарий», и четки, перебираемые пальцами, словно нанизывали целую гирлянду «Ave» вперемежку с «Pater», как гирлянду белых роз, переплетенных лилиями благовещения, кроваво-красными цветами Голгофы и звездами возложения венца. Он медленно проходил аллеи, исполненные благоухания, и останавливался после каждого из пятнадцати десятков «Ave», погружаясь в таинство, соответствующее им. Он переходил от восторженной радости к печали, а затем к славе – сообразно тому, как таинства распадались на три вида: таинства радости, печали и славы. Он переживал тогда в одну минуту несравненную легенду всю целиком, все земное житие девы Марии, с улыбками, слезами и конечным торжеством. Сначала он приобщался к ее радости, входя в круг пяти лучезарных таинств, омытых ясным светом зари. То были: благовещение архангела, плодоносный луч, соскользнувший с небес и принесший с собою божественную истому беспорочного союза; посещение Елизаветы в светлое утро надежды, в тот час, когда Мария впервые ощутила во чреве своем движение младенца, от которого бледнеют все матери; затем рождение Христа возле ясель Вифлеема и длинная вереница пастухов, пришедших приветствовать божественное материнство; принесение новорожденного во храм на руках роженицы, которая, еще усталая, уже счастливо улыбалась тому, что препоручает младенца правосудию божию, заботам Симеона-богоприимца и чаяниям мира. Наконец – Иисус, подросший и представший перед книжниками, в кругу коих встревоженная мать и находит его, гордясь сыном и утешаясь. После этого утра, полного нежного сияния, Сержу всякий раз казалось, что небо внезапно покрывается тучами. Теперь ему приходилось ступать по терниям, пальцы его обдирались от зерен четок, и он сгибался под ужасом пяти таинств скорби. То были: жестокие муки Марии за сына своего в Гефсиманском саду, боль, которую она вместе с ним испытывала под ударами бича, раны от его тернового венца, что, казалось, жгли ее чело, страшное бремя сыновнего креста и горе, подобное смерти, испытанное ею у ног его на Голгофе. Эта необходимость страдания, эти жестокие пытки обожаемой владычицы, за которую он охотно отдал бы кровь свою, как Иисус, каждый раз вызывали в нем ропот ужаса, и десять лет одних и тех же молитв и благочестивых упражнений не могли подавить его. Но зерна четок все перекатывались под пальцами, во тьме распятия возникал внезапный просвет, и радостным вольным светилом небесным вспыхивала ослепительная слава последних пяти таинств. Мария, преображенная, пела хвалу воскресению, торжеству над смертью, вечной жизни; простерши руки, охваченная восторгом, она присутствовала при торжестве своего сына, возносящегося на небо посреди золотых, окаймленных пурпуром облаков; она собирала вокруг себя апостолов и, как в день беспорочного зачатия, вновь вкушала пламя духа любви, нисходящего в языках пламени; затем ее самое уносил на небо ангельский хор на белоснежных крылах и бережно, точно киот, помещал среди блеска небесных престолов; и там в знак вышней славы, в таком ослепительном блеске, что он затмевал солнце, бог венчал ее звездами с тверди небесной. Для выражения страсти существует немного слов. Бормоча вереницу из полутораста «Ave», Серж ни разу не повторялся. Однообразное нанизывание одних и тех же, постоянно повторявшихся слов походило на непрестанное признание в любви и всякий раз приобретало все новое и более глубокое значение. Он останавливался, он без конца изъяснялся при помощи этой единственной латинской фразы и как бы познавал Марию все ближе; когда же последнее зерно четок проходило через его пальцы, он чувствовал, что изнемогает при мысли о приближении разлуки.

Много раз юноша проводил так целые ночи, по двадцать раз заново начиная вереницы «Ave» для того, чтобы отдалить минуту расставания со своей дорогой владычицей. Занимался день, а он все еще шевелил губами. «Это луна, – говорил он, обманывая самого себя, – затмевает своим светом звезды». Наставникам приходилось бранить его за эти бодрствования по ночам, после которых он казался таким разбитым и бледным, точно потерял много крови. Долгое время на стене его кельи висела цветная гравюра «Сердце пресвятой богоматери»: мадонна, светло улыбаясь, приоткрыв корсаж, указывала на кроваво-красное отверстие в своей груди, где в венке из белых роз горело ее сердце, пронзенное мечом. Меч этот приводил его в отчаяние; он возбуждал в нем невыразимый ужас перед страданием женщины, одна мысль о котором выводила его из благочестивого послушания. И он стер изображение меча, оставив на картине лишь пылающее сердце в венке, точно рвущееся навстречу ему. И тогда-то он почувствовал себя любимым. Мария отдавала ему свое сердце, свое живое сердце, бившееся в ее груди, источая по капле розовую кровь. И теперь он был полон уже не восторженным благочестием, а чем-то более чувственным – бесконечной нежностью, заставлявшей его во время молитвы перед гравюрой благоговейно простирать руки навстречу этому сердцу, исторгавшемуся из беспорочной груди. Он видел это сердце, он слышал его биение. Он был любим: это сердце билось для него! Все существо его как будто безумело от жажды поцеловать это сердце, раствориться в нем и покоиться рядом с ним в этой отверстой груди. Она любила его горячо и в самой вечности хотела иметь его постоянно возле себя, при себе. Ее любовь была действенной; она всегда была занята им, всегда следовала за ним, охраняя его от малейших измен. Она любила его нежнее, чем все женщины, вместе взятые, любовью светлой, глубокой и бесконечной, как небо. Где мог бы он найти себе возлюбленную, столь желанную? Какую земную ласку можно было сравнить с этим дыханием девы Марии, которое повсюду овевало его? Какую жалкую земную связь, какое нечистое наслаждение можно было положить на чашу весов, когда на другой чаше покоился этот вечный цвет желания, постоянно распускающийся и никогда не увядающий? И из уст его подымался, точно облако фимиама, «Magnificat»[47]. Он пел ликующую песнь Марии, трепетавшей от радости при приближении небесного супруга. Он славословил господа, низвергающего владык с их тронов, который посылал ему мадонну, ему, бедному, сирому ребенку, умиравшему от любви на ледяном полу своей кельи.

И когда он все отдавал деве Марии – свое тело и душу, свои земные и духовные блага, когда он в конце молитвы представал перед ней нагим и нищим, – тогда из его опаленных уст вырывались акафисты святой деве, с их повторными, настойчивыми и пламенными призывами, воззваниями о небесной помощи. Ему чудилось, что он постепенно преодолевает лестницу устремления и при каждом ударе сердца всходит на новую ступень. Сначала он называл Мадонну – святою. Затем он именовал ее матерью пречистою, пренепорочною, благостною и благолепною. Удвоив порыв своей любви, он шестикратно провозглашал ее девственною, и всякий раз уста его точно освежались от произнесения этого слова «дева», слова, с которым он соединял представление о могуществе, доброте и верности. И по мере того, как сердце юноши возносило его ввысь по ступеням света, некий странный голос из самых недр его существа все явственнее начинал говорить в нем, распускаясь сияющим цветом. Ему хотелось раствориться в благоухании, разлиться в сиянии света, растаять в музыкальном вздохе. Он называл ее «зеркалом справедливости», «храмом мудрости», «источником радости» и видел сам себя в этом зеркале побледневшим от восторга, преклонял колени на теплых плитах этого храма и, пьянея, пил большими глотками из этого источника. Он готовил ей новые превращения и впадал в подлинное безумие нежности ради все более и более тесного соединения с нею. Она становилась прелестным сосудом, избранным господом, лоном избрания, где ему хотелось успокоиться навеки всем своим существом. Царица небесная, окруженная ангелами, казалась ему мистической розой, дивным цветком, распустившимся в раю, столь чистым и благоуханным, что он вдыхал его аромат из низин своего ничтожества с такой радостью, что даже ребра его трещали. Она превращалась последовательно в «золотой дом», в «башню Давида», в «башню из слоновой кости», неоценимо роскошную и дорогую, чистоте которой завидовали лебеди, в высокую, крепкую, круглую башню, которой ему хотелось коснуться своими протянутыми руками в знак подчинения. Она возникала перед ним на горизонте и была вратами неба, которое проглядывало из-за ее плеч, когда порыв ветра раздвигал складки ее покрывала. Она всходила над горой, в час, когда бледнеет ночь, утреннею звездой, пособницею заблудившихся путников, зарею любви. И тогда, на этой высоте у него занималось дыхание. Он еще не был пресыщен, но слова уже изменяли ему, силы его сердца уже не находили в них выхода, и он мог прославлять ее одним лишь титулом: «царица». Он бросал его девять раз, как девять взмахов кадила. И его песнопение радостно замирало в кликах конечного торжества: «Царица дев, царица всех святых, царица, зачатая без греха!» Она, по-прежнему недосягаемая, распространяла вокруг свое сияние, а он, поднявшись на последнюю ступень, которой достигают одни только приближенные девы Марии, на мгновение оставался там и терял сознание, опьяненный горним воздухом; он никак не мог дотянуться до края ее голубого покрова, дабы облобызать его, а уже ощущал, что катится вниз, исполненный вечным желанием вновь взобраться на эту высоту, вновь испытать это сверхчеловеческое блаженство.

Не раз после акафистов деве Марии, произносившихся хором в церкви, юноша оставался с разбитыми коленями, с опустошенной головой, точно после сильного падения! По выходе из семинарии аббат Муре научился любить святую деву еще сильнее. Он оказывал царице небесной такое страстное поклонение, что брат Арканжиас чуял в этом дух ареои. По мнению молодого аббата, деве Марии предстояло спасти церковь путем некоего великого чуда, от скорого явления которого возликует земля. Она была единственным чудом в наше нечестивое время, голубою дамой, что являлась маленьким пастушкам, белым ночным видением, проглядывавшим меж облаков и касавшимся краем своего покрова крестьянских хижин. Когда брат Арканжиас грубо спрашивал его, лицезрел ли он ее когда-нибудь, аббат Муре вместо ответа лишь улыбался и плотнее сжимал губы как бы для того, чтобы не выдать своей тайны. На самом деле он видел ее каждую ночь. Но теперь она являлась ему не в образе сестры – подруги игр и не в облике прекрасной набожной девы, нет! На ней было подвенечное платье, белые цветы в волосах, ресницы ее были полуопущены, и из-под них сверкали взоры, увлажненные надеждой, от которых вспыхивали его щеки. Он ясно чувствовал, что она приходит именно к нему, что она ему обещает не медлить долее, что она говорит ему: «Вот и я, прими меня!» По три раза в день, на заре, когда звонили «Angelas», в самый полдень и в час, когда тихо спускались сумерки, он обнажал голову и произносил «Ave», оглядываясь вокруг и спрашивая себя, не возвещает ли ему наконец колокол пришествие Марии. Ему было двадцать пять лет. Он ожидал ее.

В мае месяце ожидания молодого священника были исполнены какой-то счастливой надежды. Он больше не обращал внимания даже на ворчание Тезы. Он оставался так поздно в церкви за молитвой потому, что лелеял безумную мысль: быть может, пресвятая дева в конце концов сойдет к нему. И, однако, он страшился ее, этой большой золоченой статуи мадонны, походившей на царицу. Различные изображения мадонны он любил разной любовью. Этот ее образ поражал аббата, внушая к себе властное уважение. То была богородица; у нее было царственное лицо, широкий стан матери, сильные руки божественной супруги, несущей Иисуса. Он воображал ее себе такою посреди небесного дворца, влачащей среди звезд шлейф своего царского плаща. Такая мадонна была слишком недосягаема для него. Она была столь могущественной, что испепелила бы его во прах, если бы удостоила опустить на него свой взор. Она была святой девой, являвшейся к нему в дни, когда он падал духом, той суровой божьей матерью, которая возвращала его душе мир, показывая ему грозное видение рая.

В тот вечер аббат Муре больше часа оставался на коленях в пустой церкви. Со сложенными руками, устремив взор на золоченую статую мадонны, подымавшуюся из зелени, как светило небесное, он старался обрести в молитвенном восторге успокоение от посторонних волнений, смущавших его в течение дня. Но на этот раз ему не удалось с привычной блаженной легкостью забыться в молитве. Материнство девы Марии, как ни было оно преславно и непорочно, ее округлый стан сформировавшейся женщины, нагой младенец, которого она держала на руке, – все это смущало его, казалось ему продолжением на небе того бьющего через край инстинкта продолжения рода, который преследовал его на земле с самого утра. Как виноградники каменистых холмов, как деревья Параду, как человеческое стадо Арто, дева Мария несла с собой расцветание, порождала самую жизнь. Молитва замирала на его устах, и он отвлекался, созерцая то, на что раньше не обращал внимания в облике богоматери: мягкую волну ее каштановых волос, легкую припухлость подбородка, размалеванного розовой краской. И тогда она становилась суровее, чем всегда, дабы уничтожить его блеском своего всемогущества и побудить к продолжению прерванной молитвы. Наконец своей золотой короной, золотым плащом, всем тем золотом, что превращало деву Марию в грозную владычицу, она в конце концов привела его к обычному рабскому самоотречению, и молитва вновь плавно потекла с его уст, дух же аббата потерялся в глубинах привычного для него обожания мадонны. Так, до одиннадцати часов он спал и вместе бодрствовал, пребывая в экстатическом оцепенении, уже не чувствуя своих колен; он был точно ребенок, которого укачивают в колыбели. Но он отдавался этому состоянию покоя, все время ощущая тяжесть, давившую ему на сердце. Церковь позади него постепенно темнела, фитиль лампады обугливался, и листва омрачала покрытое лаком лицо пресвятой девы.

Когда часы, перед тем как пробить, оборванно прохрипели, по телу аббата прошла дрожь. Он не почувствовал, как прохлада, воцарившаяся в церкви, остудила его плечи. Но сейчас он трясся от холода. Он перекрестился, и внезапно неожиданное воспоминание нарушило оцепенение полусна. Зубы его стучали, и это напомнило ему о ночах, которые он когда-то проводил на холодном полу своей кельи, простершись перед изображением «Сердца пресвятой богоматери», когда все тело его била лихорадка. Он с трудом поднялся, недовольный собою. Обычно он покидал алтарь с успокоенной плотью, ощущая нежное дыхание девы Марии на своем челе. Но в эту ночь, взяв лампу, чтобы осветить путь в свою комнату, он ощутил шум в висках. Значит, молитва не подействовала; после краткого облегчения жар, с самого утра снедавший его сердце, теперь охватил его мозг. Дойдя до двери ризницы, аббат, перед тем как выйти, обернулся и машинально поднял светильник, чтобы в последний раз взглянуть на мадонну. Она была погружена во мрак, спускавшийся с балок потолка, и вся потонула в зелени, сквозь которую просвечивал один только золотой крест на венце ее.

XV

Комната аббата Муре, расположенная в углу церковного дома, была просторным покоем, освещавшимся с двух сторон огромными квадратными окнами. Одно из них выходило на скотный двор Дезире, другое – на деревню Арто, с видом на долину, холмы и широкий горизонт. Кровать, затянутая желтым пологом, комод орехового дерева, три соломенных стула – все это терялось под высоким потолком, державшимся на оштукатуренных балках. Немного затхлый, терпкий запах, свойственный старым деревенским постройкам, подымался от красноватого пола, блестевшего, как зеркало. На комоде большая статуэтка, изображавшая непорочное зачатие, кротко серела меж двух фаянсовых горшков, которые Теза наполнила белой сиренью.

Аббат Муре поставил светильник перед мадонной, на край комода. Он чувствовал себя настолько дурно, что решил развести огонь; сухие виноградные лозы лежали тут же наготове. Он так и остался у огня и со щипцами в руках наблюдал за горящими головнями. Пламя озаряло его лицо, он ощущал глубокое молчание заснувшего дома. В ушах у него шумело само безмолвие, и в конце концов из него стали возникать явственные шепоты. Медленно, но неотразимо голоса овладевали им и усиливали тревогу, которая не раз в продолжение дня заставляла его сердце сжиматься. Откуда взялась такая тоска? Что за неведомое смятение медленно росло в нем, сделавшись, наконец, нестерпимым? Не согрешил ли он? Нет, он и сегодня казался себе точно таким же, каким был по выходе из семинарии; он сохранил всю пламенность веры и остался столь стойким пред мирскими соблазнами, что, шествуя среди людей, не видел никого, кроме бога.

И ему представилось, будто он все еще находится в своей келье поутру, в пять часов, когда надо подыматься с постели. Дежурный дьякон проходит и ударяет палкою в его дверь с уставным возгласом:

– Benedicamus Domino[48].

– Deo gratias! – отвечает он, едва проснувшись, с еще заспанными глазами.

Он соскакивал на узенький коврик, умывался, убирал постель, подметал комнату, наливал свежую воду в кувшин. Ежась от пробегавшего по коже утреннего холодка, он с удовольствием выполнял эти простые обязанности. Он слышал, как на платанах во дворе одновременно с ним пробуждались воробьи, как они шумно хлопали крыльями и чирикали. И ему казалось, что они молятся на свой лад. Затем он спускался в зал благочестивых размышлений и после молитвы оставался там еще с полчаса на коленях, размышляя над мыслью Игнатия Лойолы: «Какая польза человеку в том, если он покорит вселенную, душу же свою погубит?» То была благодатная почва для добрых намерений, ибо эта мысль приводила его к отказу от всех благ земных и возвращала к часто лелеемой им мечте о житии в пустыне, единственным богатством которой было бы безбрежное синее небо. Минут через десять колени его начинали неметь на каменном полу и так болели, что мало-помалу он впадал в полное оцепенение и в этом экстатическом состоянии видел себя великим завоевателем, властелином громадного царства, который срывает с себя корону, ломает свой скипетр, попирает ногами неслыханные сокровища – сундуки с золотом, груды алмазов, шитые драгоценными каменьями ткани – и отправляется вглубь Фиваиды, облачившись во власяницу, раздиравшую ему кожу на спине. Но обедня отвлекала его от этой игры воображения, которую он переживал как возвышенную действительность, как нечто, случившееся с ним самим во время оно. Он причащался, пел с большим усердием полагающиеся псалмы, не слыша ничьего голоса, кроме своего собственного, такого кристально чистого и ясного, что ему мнилось, будто он достигает ушей самого господа. Возвращаясь к себе в келью, он ступал на каждую ступеньку, как рекомендуют св. Бонавентура и св. Фома Аквинский; он шел медленно, с сосредоточенным видом, слегка склонив голову и находя невыразимую радость в том, что исполняет малейшие предписания отцов церкви. Наступало время завтрака. В трапезной гренки, вытянувшиеся в ряд вместе со стаканами белого вина, приводили его в восхищение; аппетит у него был хороший, нрав веселый; он говаривал, например, что вино – добрый христианин: это было весьма смелым намеком на то, что эконом будто бы подливает воду в бутылки. Это не мешало ему входить в класс уже с серьезным видом. Он делал заметки у себя на коленях, пока наставник, опершись руками о кафедру, говорил на вульгарной латыни, время от времени вставляя французское слово, когда не мог подобрать нужного латинского выражения. Возникали споры; воспитанники приводили аргументы на каком-то странном жаргоне, но никто не смеялся. Затем, в десять часов, минут двадцать читали священное писание. Тогда он отправлялся за священной книгой в богатом переплете, с золотым обрезом. Прикладывался к ней с особым благоговением и с непокрытой головой читал из нее тексты, крестясь каждый раз, когда ему встречались имена Иисуса, Марии и Иосифа. Наступало время вторичных благочестивых размышлений. Тогда он снова преклонял колени, но на более продолжительный срок, чем ранним утром: ради любви к богу он был готов на любые телесные лишения. Он старался ни на секунду не присаживаться на пятки. Этот искус он смаковал в течение трех четвертей часа, силясь открыть в себе грехи, и доходил до того, что считал себя осужденным на гибель только за то, что забыл накануне вечером приложиться к двум изображениям мадонны на своем нарамнике, или же за то, что заснул на левом боку. То были ужасные проступки, искупить которые ему хотелось непрерывным стояньем на коленях до самого вечера; то были вместе с тем счастливые для него проступки, ибо они занимали его ум, и без них он не знал бы, чем наполнить свою невинную душу, усыпленную непорочной жизнью, которую он вел. В трапезную он входил с облегченной душой, будто сняв с груди своей тяжесть настоящего преступления. Дежурные семинаристы с засученными рукавами ряс и с повязанными у пояса синими бумазейными передниками разносили суп с вермишелью, вареную говядину, нарезанную тоненькими ломтиками, и порции баранины с фасолью. Воцарялось прожорливое молчание, сопровождаемое страшным чавканьем и ожесточенным стуком вилок; семинаристы завистливо поглядывали на большой стол в виде подковы, где надзиратели ели более нежное мясо и пили более тонкое вино. В это время глухой голос какого-нибудь крестьянского малого, обладателя здоровых легких, бубнил без точек и запятых, покрывая шумное сопенье обедающих, какой-нибудь благочестивый текст: письмо миссионера, послание епископа или статью из церковного журнала. Он слушал, поглощая обед. Отрывки полемических статей, рассказы о далеких странствиях удивляли и даже пугали его, раскрывая перед ним кипение жизни по ту сторону семинарской ограды, безмерные горизонты, о которых он никогда и не помышлял. Во время еды ударом трещотки возвещалось начало рекреации. Двор был посыпан песком; летом восемь развесистых платанов отбрасывали прохладную тень. Вдоль южной стороны двора тянулась стена высотою в пять метров, утыканная сверху осколками бутылок; за нею лежал Плассан, но со двора семинарии был виден лишь верх колокольни св. Марка – короткая каменная игла, вреза2вшаяся в голубое небо. По этому двору он медленно прохаживался из конца в конец с группой товарищей; они шли все в ряд; каждый раз, двигаясь по направлению к стене, он глядел на эту колокольню, воплощавшую для него весь город, всю землю под вольным летом облаков. У подножия платанов образовывались шумные кружки. По углам уединялись по двое друзья, за которыми зорко следил из-за занавесок окна какой-нибудь надзиратель. Некоторые затевали игры в мяч и в кегли, мешая спокойным игрокам в лото, полулежавшим на земле, уткнувшись в свои карты, которые то и дело засыпал песком слишком сильно кинутый шар или мяч. Звонил колокол, шум стихал, с платанов поднималась целая туча воробьев. Ученики, еще запыхавшись, отправлялись на урок церковного пения и стояли, скрестив руки и понурив головы. Серж заканчивал свой день в мире и покое; он возвращался в класс; в четыре часа снова трапезовал и опять совершал неизменную прогулку лицом к шпилю колокольни св. Марка; ужинал среди такого же чавканья челюстей, под такой же грубый голос, оканчивавший дневное чтение; затем вновь отправлялся в часовню, читал вечерние молитвы и ложился спать в четверть девятого, предварительно окропив постель святой водою для предохранения себя от дурных снов.

Сколько таких чудесных дней провел он в древнем монастыре старого города Плассана, исполненном вековечным духом благочестия! Целых пять лет дни следовали за днями и текли, словно тихое журчанье прозрачного потока. В этот час он припоминал множество мелочей и приходил от них в умиление. Ему вспоминались его первые духовные одежды, которые он покупал вместе с матерью: две рясы, два пояса, шесть пар брыжей, восемь пар черных чулок, стихарь, треуголку. Как билось его сердце в тот тихий октябрьский вечер, когда затворилась за ним дверь семинарии! Он вступил туда в возрасте двадцати лет, по окончании коллежа, влекомый потребностью веры и любви. И со следующего же дня уже ничего не помнил из прошлого, будто забывшись сном в недрах этого большого безмолвного дома. Перед ним вновь предстала узкая келья, где он провел свои два года философского класса, – нечто вроде кабинки, всю мебель которой составляли кровать, стол и стул. Это помещение было отделено от соседних плохо сколоченной перегородкой. Громадный зал был разгорожен на пятьдесят таких келий. Затем он увидел свою комнатку богословского класса, в которой прожил три следующих года; она была просторнее, в ней помещались кресло, туалетный стол, книжный шкаф. О, счастливая обитель, где он так сладко грезил, полный веры! Вдоль бесконечных коридоров, вдоль каменных лестниц у него были заветные уголки: здесь его осеняли внезапные откровения и нечаянные радости. С высоких потолков доносились голоса ангелов-хранителей. Не было такой половицы в залах здания, камня в его стенах, ветки на платанах, которые не говорили бы ему о наслаждении, доставляемом созерцательной жизнью, о радостях умиления, о длительной поре посвящения, о ласках неба, даруемых за самоотречение, – словом, о счастии божественной первой любви. То, пробуждаясь, он видел живое сияние, купавшее его в своих радостных лучах. То вечером, прикрыв двери своей кельи, он ощущал теплые руки, обвивавшиеся вокруг его шеи с такой нежностью, что он терял сознание; когда он приходил в себя, то оказывалось, что он лежит на полу и громко рыдает. Иной раз – чаще всего под сводом притвора часовни – ему даже случалось ощущать, как чьи-то гибкие руки обнимают его стан, возносят его над землей. В такие минуты все небо принимало в нем участие, окружало его неотступным вниманием, вкладывало в малейшие его поступки, в удовлетворение самых обыденных его потребностей особый смысл, восхитительный аромат, от которого одеяние его и даже сама кожа, казалось, навсегда сохраняли смутное благоухание. Он вспоминал также прогулки по четвергам. В два часа дня отправлялись куда-нибудь на лоно природы, за лье от Плассана. Чаще всего шли на берег Вьорны, на луг, окаймленный ивами, склонявшими ветви над убегавшей лентой воды. Но он, собственно, не замечал ничего – ни больших желтых полевых цветов, ни ласточек, которые умудрялись пить на лету, едва касаясь крылами поверхности реки. До шести часов он и его товарищи, разбившись на группы, либо хором читали под ивами канон богородицы либо на два голоса бормотали «Малый часослов» – необязательный требник для юных семинаристов…

Переворачивая головни, аббат Муре улыбнулся. В прошлом своем он не находил ничего, кроме великой чистоты и совершенного послушания. Он походил на лилию, благоухание которой восхищало его наставников. Он не мог вспомнить за собой ни одного дурного поступка. Никогда он не злоупотреблял свободой прогулок, во время которых оба надзирателя уходили, бывало, поболтать к священнику по соседству, не курил где-либо за забором, не распивал пива с кем-нибудь из приятелей. Никогда он не прятал романов под сенник; никогда не запирал бутылок с анисовой водкой в ящик своего ночного столика. Долгое время он даже и не подозревал о грехах, совершавшихся вокруг него: о куриных крылышках и пирожках, которые контрабандой приносились во время поста; о греховных письмах, доставлявшихся служителями; о непристойных беседах, которые велись вполголоса где-нибудь по углам двора. Он заливался горючими слезами в тот день, когда обнаружил, что из его товарищей мало кто любит господа бога ради него самого. Среди семинаристов были крестьянские сыновья, решившие стать священниками из боязни рекрутчины; затем были ленивцы, мечтавшие о занятии, которое позволяло бы им жить в праздности; были и честолюбцы, которые грезили наяву о жезле и митре епископа. А он, обнаружив у самого подножия алтарей столько суетных и грязных мирских помыслов, только еще глубже ушел в самого себя, еще полнее посвятил себя служению богу, дабы утешить его в небрежении, в каком его оставляли другие.

Между прочим, аббат вспомнил, что однажды в классе он заложил ногу за ногу. Когда профессор сделал ему замечание, он покраснел как рак, будто совершил нечто непристойное. Он был одним из лучших учеников, не вступал в споры, все тексты заучивал наизусть. Он доказывал вечное существование бога текстами из Священного Писания, изречениями отцов церкви и единодушным согласием по этому поводу всех народов земли. Такого рода умозаключения исполняли его непоколебимой уверенности. В первом философском классе он так прилежно работал над курсом логики, что профессор остановил его замечанием, что самые ученые вовсе не являются самыми святыми. Поэтому на втором году он отнесся к изучению метафизики лишь как к предписанному уставом занятию, весьма мало значащему среди прочих ежедневных обязанностей. У него появилось презрение к науке; он желал оставаться невеждою, дабы сохранить смирение веры. Позднее, в богословском классе, он изучал «Историю церкви» Рорбаше только из послушания; он дошел лишь до аргументов Гуссе и до «Богословского наставления» Бувье, не осмеливаясь даже вникнуть в рассуждения Белармина, Лигори, Сюареса и св. Фомы Аквинского. Одно только Священное Писание приводило его в восторг. В нем находил он вожделенное знание, повесть о бесконечной любви, и этого одного было уже достаточно для поучения людей благонамеренных. Он принимал на веру толкования своих учителей и довольствовался ими, возлагая на наставников всю заботу критического рассмотрения и не нуждаясь сам в этих ухищрениях для того, чтобы любить; он обвинял книги в том, что они крадут время, принадлежащее молитве. Ему удалось даже позабыть то, чему он выучился за годы, проведенные в коллеже. Он больше ничего не знал и был воплощением кротости, словно малое дитя, которое заставляют лепетать догмы катехизиса.

Так, шаг за шагом, дошел он до рукоположения. Тут воспоминания стали тесниться одно за другим, трогательные, все еще полные не успевшей остыть небесной радости. Из года в год он все больше приближался к богу. Он праведно проводил каникулярное время у одного из дядей, ежедневно исповедуясь и причащаясь два раза в неделю. Он сам налагал на себя посты; прятал на дне чемодана ящички с крупной солью и по целым часам простаивал обнаженными коленями на ней. Рекреационные часы он проводил в часовне или поднимался в комнату к надзирателю, который рассказывал ему благочестивые и чудесные истории. А когда подходил троицын день, он бывал свыше всякой меры вознаграждаем тем восторженным волнением, которым всегда охвачены семинарии накануне рукоположения. Наступал великий праздник, когда небо словно раскрывалось, дабы избранные могли подняться на новую, высшую ступень. Уже за две недели до этого дня он сажал себя на хлеб и на воду. Он задвигал шторы на окне, чтобы не отвлекаться более даже дневным светом, и, простершись ниц во мраке, умолял Иисуса принять его жертву. В последние четыре дня им овладевали тревога и мучительные сомнения в себе, заставлявшие его вскакивать среди ночи с кровати, бежать и стучать в дверь к какому-нибудь постороннему семинарии священнику, доживавшему свои дни на покое, к какому-нибудь кармелиту, часто даже к обращенному протестанту, о жизни которого ходили легенды. И Серж начинал тогда прерывающимся от рыданий голосом длинную-длинную исповедь всей своей жизни. Только полное отпущение грехов успокаивало и освежало его, будто омовение в купели божественной благодати. В утро великого дня он ощущал себя непорочным, и сознание этой непорочности было в нем настолько сильно, что ему чудилось, будто от него исходит сияние. Семинарский колокол звонил с кристальной чистотой, благоухание июня, запахицветущих кустарников, резеды и гелиотропа долетали из-за высокой ограды двора. В церкви его ожидали разодетые, взволнованные родственники; женщины даже рыдали под вуалями. Трогался в путь крестный ход: дьяконы, которых рукополагали в священники, выступали в золотых ризах; за ними следовали иподиаконы в орарях, послушники и служки в развевающихся стихарях, с черными шапочками в руках. Орган гудел, затем изливался, точно флейта, в радостных песнопениях. В алтаре епископ с жезлом в руке служил с двумя канониками обедню. Весь капитул был в сборе; толпились священники всех приходов. Глаза слепили неслыханная роскошь одеяний и пылающее золото, зажженное широким лучом солнца, падавшим из окна в средней части храма. После чтения «Апостола» начиналось пострижение.

Еще и поныне аббат Муре вспоминал холодок ножниц, которые отметили его тонзурой в начале первого года богословского класса. Тогда по телу его прошла легкая дрожь. Но в первый раз тонзура была еще очень мала: кружок не больше монетки в два су. А позднее, с каждым новым посвящением, она все увеличивалась, пока не увенчала его бледным пятном величиною с большую просфору. Орган гудел все тише; кадила качались и нежно позвякивали серебряными цепочками, испуская волны белого дыма, который извивался точно кружево. И вот он видел себя в стихаре, молодым служкою. Распорядитель обряда подводил его к алтарю. Он преклонял колено и низко опускал голову, между тем как епископ золотыми ножницами отрезал у него три пряди волос – одну на лбу и две другие возле ушей. Спустя год после этого он видел себя снова в церкви среди облаков фимиама: он получал четыре младшие степени. Он шел, ведомый архидиаконом, и запирал с шумом двери главного входа; потом он раскрывал их снова, дабы показать, что ему поручено стоять на страже церкви. Он звонил в колокольчик правой рукой, чем возвещал, что долг его – созывать верующих к богослужению; потом возвращался в алтарь, где епископ сообщал ему новые привилегии его сана: право петь гимны, благословлять хлеба, наставлять детей в катехизисе, изгонять бесов, прислуживать дьякону, возжигать и тушить свечи. Затем к нему приходило воспоминание о следующем посвящении, еще более торжественном и грозном, при звуках того же органа, на сей раз напоминавшего гром господень. В этот день на плечах его был иподиаконовский орарь, он давал обет вечного целомудрия и трепетал всем телом, несмотря на всю свою веру, при грозном возгласе епископа: «Accedite»[49], от которого обратились в бегство двое из его товарищей, стоявших с побледневшими лицами бок о бок с ним. В новые его обязанности входило прислуживать священнику в алтаре, готовить сосуды, читать «Апостол», вытирать чашу, носить крест во время процессии. И, наконец, в последний раз он проходил по церкви в очередь с другими, под лучами июньского солнца. Но на этот раз он шел во главе шествия; у пояса его был завязан стихарь; на груди перекрещивалась епитрахиль; с плеч ниспадала риза; почти теряя сознание от великого волнения, он едва различал бледное лицо епископа, рукополагавшего его в священники и тройным наложением рук облекавшего полнотою духовного сана. Принеся обет церковного послушания, он почувствовал себя как бы возносящимся вверх над плитами каменного пола, в то время как прелат громким голосом возглашал латинскую фразу: «Accipe Spiritum sanctum: quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retineris, retenta sunt»[50].

XVI

Воспоминания о счастливых днях юности вызвали у аббата Муре нечто вроде лихорадки. Холода он больше не чувствовал. Он положил каминные щипцы, подошел к постели, будто собираясь лечь, потом вернулся, приложил лоб к оконному стеклу и уставился во мрак невидящими глазами. Уж не болен ли он, что чувствует такую вялость во всем теле, между тем как кровь бурлит в его жилах? В семинарии с ним дважды случалась подобная болезнь, какое-то физическое недомогание, делавшее его крайне несчастным; однажды он даже слег в постель и сильно бредил. Тут он вспомнил об одной одержимой; эту юную девицу брат Арканжиас, по его словам, вылечил одним только крестным знамением, когда она как-то раз упала замертво у его ног. Это навело его на мысль о духовных средствах, рекомендованных ему когда-то одним из его наставников: молитва, общая исповедь, частое приобщение святым дарам и выбор мудрого духовника, имеющего большое влияние на ум исповедуемого. И вдруг, без всякой связи, с поразившею его самого внезапностью в памяти аббата Муре всплыло круглое лицо одного из детских его товарищей, крестьянского мальчика, с восьми лет певшего в хоре; за содержание его в семинарии платила покровительствовавшая ему дама. Этот жизнерадостный малыш постоянно смеялся и простодушно радовался тому небольшому благоденствию, которое даст ему в будущем духовное звание: тысяча двести франков жалованья, церковный дом, стоящий в глубине сада, подарки, приглашения на обед и скромные доходы с треб – от браков, крестин, похорон. Он, должно быть, счастлив теперь в своем приходе.

Мечтательная грусть, пришедшая с этим воспоминанием, чрезвычайно изумила священника. А он-то сам разве несчастен? Ведь до этого дня он ни о чем не сожалел, ничего не желал, ничему не завидовал. И даже в это мгновение, вопрошая себя, он не находил ничего, что могло по-настоящему быть причиной горечи. Он был все тем же, думалось ему, что и в первые дни своего священнослужения, когда обязательство читать требник в назначенные часы заполняло все его время непрерывной молитвой. С той поры уже протекли недели, месяцы и годы, а он ни разу не предавался дурным мыслям. Его нисколько не мучило сомнение; он повергался во прах пред тайнами, которых не мог постичь, и с легкостью приносил в жертву свой разум, ибо презирал его. По выходе из семинарии его обуяла радость, когда он заметил, насколько он отличен от других людей теперь он и ходил не так, как они, и иначе держал голову; все жесты, слова и ощущения у него были особенными. Он чувствовал себя более женственным, более близким к ангелам, освобожденным от своего пола, от своей мужской сущности. Он почти гордился тем, что принадлежит к особой разновидности человеческой породы, что он взращен для бога и старательно очищен от человеческой грязи ревнивым воспитанием души. Ему казалось, будто в течение долгих лет он пребывал в святом елее, приготовленном по уставному чину, который пропитал всю его плоть началами благодати. Некоторые из его органов постепенно отмерли, как бы растворились; его члены и мозг оскудели материей и обогатились духом – тонким воздухом, который его порою опьянял, кружа голову, будто у него из-под ног внезапно уходила земля. В нем проявлялись страх, наивность, чистота девочки, воспитанной в монастыре. Иной раз он говорил с улыбкой, что так и остался ребенком, и воображал, что у него сохранились те же чувства, мысли и суждения, что и в раннем детстве. Ему казалось, что в шесть лет он уже знал господа бога ничуть не хуже, чем в двадцать пять; молясь, он пользовался теми же интонациями и испытывал ребяческую радость в том, чтобы складывать руки точь-в-точь как положено. Мир представлялся ему совсем таким же, каким он представлялся ему тогда, когда мать еще водила его гулять за ручку. Он родился священником и вырос священником. Когда он обнаруживал перед Тезою грубое неведение жизни, та поражалась и, пристально поглядев на него, замечала вслух со странной усмешкой, что он «достойный братец барышни Дезире». За всю жизнь ему довелось испытать только одно потрясение своей стыдливости. Это было в последние полгода его пребывания в семинарии, на полдороге между диаконатом и саном священника. Ему дали прочесть сочинение аббата Кессона, ректора семинарии в Валенсе: «De rebus venereis ad usum confes-sariorum»[51]. Он окончил его чтение с ужасом и рыданиями. Эта ученая казуистика порока, выставлявшая напоказ всю человеческую мерзость и доходившая до описания самых чудовищных и противоестественных страстей, своей отвратительной грубостью оскорбила целомудрие его тела и духа. Он почувствовал себя навеки оскверненным, как новобрачная, только что посвященная во все неистовства любви. Он роковым образом возвращался к этим постыдным вещам всякий раз, как исповедовал. Если темнота догматов, обязанности священнического сана, полный отказ от собственной воли, если все это оставляло дух его ясным и счастливым в сознании того, что он – только дитя божье, то, помимо своей воли, он испытывал некое волнение плоти от тех непристойностей, до которых ему приходилось касаться; где-то в глубине своего существа он смутно ощущал какое-то несмываемое пятно, которое когда-нибудь могло вырасти и покрыть его грязью.

Вдалеке, за Гарригами, всходила луна. Аббата сжигала лихорадка. Он открыл окно и облокотился на подоконник, подставляя лицо ночной свежести. Он хорошенько не знал, в какой именно час его охватило недомогание, однако отчетливо помнил, что поутру, служа обедню, он был совершенно покоен и здоров. Должно быть, он заболел позднее, то ли от долгого пребывания на солнцепеке, то ли под дрожащими деревьями сада Параду, то ли в духоте владений Дезире. И он пережил в мыслях весь день.

Прямо перед ним простиралась обширная равнина, казавшаяся под бледными косыми лучами луны еще мрачнее, чем обычно. Тощие оливковые и миндальные деревья серели пятнами среди нагромождения высоких утесов, вплоть до темной линии холмов на горизонте. Из тьмы выступали неясные тени – изломанные грани гор, ржавые болота, в которых отражались казавшиеся красными звезды, белые меловые склоны, походившие на сброшенные женщиной одежды, открывавшие ее тело, погруженное во мрак и дремавшее в углублениях почвы. Ночью эта пылающая земля казалась охваченной какой-то странной страстью. Она спала, разметавшись, изогнувшись, обнажившись, широко раскинув свои члены. Во тьме слышались тяжелые жаркие вздохи, доносились крепкие запахи вспотевшей во сне женщины. Казалось, мощная Кибела, запрокинувшись на спину и подставив живот и грудь лунным лучам, спит, опьяненная жаром дня, и все еще грезит об оплодотворении. В стороне, вдоль ее огромного тела, шла дорога в Оливет, и она представлялась аббату Муре бледной ленточкой, которая вилась, точно развязавшийся шнурок от корсета. Ему чудилось, что брат Арканжиас задирает юбки девчонкам и сечет их до крови, что он плюет в лицо взрослым девушкам и от монаха несет запахом козла, которому не дано удовлетворить свою похоть. Он видел, как Розали смеется исподтишка с видом блудливого животного, а дядюшка Бамбус швыряет ей в поясницу комья земли. Но в это время он был, видимо, еще совсем здоров, утреннее солнце чуть пригревало ему затылок. Он только чувствовал за спиной какой-то смутный трепет, глухой голос жизни, неясно доносившийся до него с самого утра, начиная с половины обедни, когда солнце вошло в церковь сквозь разбитые окна. Никогда еще окружающая природа не волновала его так, как волновала теперь, в этот ночной час – своей гигантской грудью, своими мягкими тенями, блеском своей благовонной кожи, всей этой наготой богини, едва прикрытой серебряной кисеею луны.

Молодой священник опустил глаза и посмотрел на селенье Арто. Оно спало тяжким томительным сном, каким спят усталые крестьяне. Не видно было ни одного огонька. Домишки казались черными кучами, в которые врезались белые полоски поперечных переулков, наполненных лунным светом. Даже собаки, должно быть, храпели на пороге запертых дверей. Не наслали ли эти люди на церковный дом какой-либо отвратительной заразы? Он слышал позади себя тяжелое дыхание, и от приближения его ему становилось тоскливо и тревожно. Теперь до его слуха доносилось нечто, напоминавшее топот стада, с земли поднималось облако пыли, пропитанное испарениями животных. Его утренние мысли возвращались к нему: он снова думал об этой горсти людей, казалось вновь начинавших историю рода человеческого и прораставших среди облысевших скал подобно семенам чертополоха, занесенным сюда ветром. Ему чудилось, что он присутствует при медленном возникновении нового племени. Когда он был ребенком, ничто его так не удивляло и не устрашало, как мириады насекомых, которые копошились в расщелине, когда он приподнимал какой-нибудь мокрый камень. Даже в глубине мрака, даже погруженные в сон, жители Арто тревожили его своим дыханьем: оно веяло в воздухе, и он им дышал! Лучше бы под его окном громоздились одни только голые скалы! Селение было недостаточно мертво; соломенные крыши вздымались точно груди; скважины дверей пропускали вздохи, легкий треск, полное скрытой жизни безмолвие и обнаруживали в этой яме кишение плодоносных сил, убаюканных ночной темнотою. Несомненно, тошноту в нем вызывал уже один их запах. Однако он ведь и прежде вдыхал тот же самый запах, и ему достаточно было лишь молитвы, чтобы от него избавиться.

Виски его вспотели, и он распахнул другое окно: быть может, там воздух свежее? Внизу, налево, простиралось кладбище и темнел высокий ствол «Пустынника», тень от которого совсем не колебалась. Ни малейшего ветерка. С соседнего луга доносился аромат скошенного сена. Высокая серая стена церкви, кишевшая ящерицами, поросшая левкоем, нежилась в прохладе лунного света; блестело только одно из широких окон, и стекла его походили на стальные пластины. Спящая церковь в тот час жила, должно быть, лишь непостижимой жизнью бога в святых дарах, запертых в дарохранительнице. Он стал думать о желтом пятне лампады, боровшейся с темнотою, и его охватило желание еще раз спуститься в этот не знающий скверны полумрак церкви в надежде найти там облегчение от головной боли. Его, однако, удержал какой-то необъяснимый страх. Внезапно, устремив глаза на эти стекла, отражавшие лунный свет, он вообразил себе, что церковь осветилась изнутри пламенем раскаленной печи, блеском адского торжища, в котором закружились и месяц май, и растения, и животные, и девушки из Арто, бешено хватавшиеся своими обнаженными руками за ветви деревьев. Потом, наклонившись, он увидел под собой черный и дымящийся скотный двор Дезире. Он не различал ясно ни клеток с кроликами, ни куриных насестов, ни утиного домика. Все сливалось в одну зловонную массу и спало, распространяя вокруг себя то же зараженное дыхание. Из-под дверей конюшни просачивался едкий запах козы; поросенок опрокинулся на спину и жирно храпел возле пустой миски. Из медной глотки большого красноперого петуха Александра вырвался страстный крик, и на него один за другим откликнулись вдали все петухи селенья.

И тут аббат Муре неожиданно вспомнил все. Лихорадка, продолжавшаяся и теперь, охватила его впервые на скотном дворе Дезире, когда он глядел на еще теплых от сидения на яйцах кур и кроличьих самок, раздиравших себе шкурку на брюхе. Он явственно ощутил на своей шее чье-то дыхание и даже обернулся, стараясь разглядеть, кто это дышит ему в затылок. И ему вспоминалась Альбина, выбежавшая из Параду, хлопнув дверью, сквозь которую перед ним промелькнуло видение очарованного сада. Затем он вспомнил, как она мчалась вдоль бесконечной стены, следуя за катящимся кабриолетом и разбрасывая по ветру листья берез, точно воздушные поцелуи. Он вспомнил также, как в сумерках она смеялась над проклятиями брата Арканжиаса, как ее юбки стремительно неслись по дороге, точно облачко пыли, что кружится в вечернем воздухе. Ей было всего шестнадцать лет; он не мог забыть ее странного, чуть продолговатого лица; от всего ее существа так и веяло вольным воздухом, травами, землею. Воспоминание о ней было таким отчетливым, что он видел сейчас даже маленькую царапину на ее тонком запястье – розовую царапину на белой коже. Почему она так смеялась, глядя на него своими синими глазами? Он был подхвачен ее смехом, словно звучной волной, отдавшейся во всем его теле; он вдыхал эту волну, слышал, как она в нем дрожала. Да, вся его болезнь началась с этого пьянящего смеха.

Стоя посреди комнаты с раскрытыми настежь окнами, он стучал зубами, охваченный страхом, закрыв лицо руками. Итак, этот день закончился воспоминанием о белокурой девушке с чуть продолговатым лицом и синими глазами. И весь этот день вновь входил сюда, через раскрытые окна. Вдали пламенела красноватая почва, словно застыла в страсти, маслины впились в каменистую землю, виноградные лозы цеплялись лапами за края дороги; а вблизи подымались испарения человеческого тела, доносившиеся ветерком из Арто, прелые запахи кладбища, благовоние церковного ладана, смешанное с раздражающим запахом жирных женских волос; и от всего этого были неотделимы вонь навоза, парной дух скотного двора, приторное брожение семени. Все эти запахи нахлынули на него сразу такой удушливой, едкой и острой волной, что он чуть было не задохся. Он старался не слышать их, освободиться от дурноты. Но вот перед ним вновь возникала Альбина. Она казалась ему большим цветком, который вырос и расцвел на этой жирной, удобренной навозом почве, тянулся к солнцу и раскрывал нежный бутон своих белых плеч, цветком, полным такой радости жизни, что, казалось, он вот-вот отделится от своего стебля и прыгнет прямо к его устам, обдав его ароматом своего звонкого смеха.

Священник вскрикнул. Он почувствовал будто ожог на губах. Точно горячий ключ брызнул и разлился по его жилам. Ища прибежища и спасения, он бросился на колени перед статуэткой «Непорочного зачатия» и, молитвенно сложив руки, закричал:

– О, святая дева из дев, молись за меня!

XVII

Статуэтка «Непорочного зачатия» на комоде орехового дерева нежно улыбалась углами своих тонких губ, обозначенных карминовой полоской. Она была маленькая и совершенно белая. Ее белоснежное покрывало, ниспадавшее с головы до пят, было лишь чуть-чуть оторочено золотою нитью. Платье все в длинных прямых складках, драпировавшее ее бесполый стан, было застегнуто наглухо и позволяло видеть только гибкую шею. Ни одна прядь каштановых волос не выбивалась из-под покрова. Лицо было розовое; глаза ясные, обращенные к небу. Она складывала свои розовые детские ручки, выставляя кончики пальцев из-под складок покрывала, поверх голубого шарфа, который, казалось, прикреплял к ее талии два летучих клочка лазури. Она не обнажала никаких женских прелестей, помимо ног, очаровательно голых, попиравших мистический шиповник. И на этих обнаженных ногах росли золотые розы, точно естественное цветение пречистой ее плоти.

– Праведная дева, молись за меня! – в отчаянии повторял священник.

Эта мадонна никогда его не смущала. Она еще не была матерью; руки ее не протягивали ему Иисуса; стан ее не принял округлых форм чадородия. Она не была царицей небесной, нисходящей в златом венце и в златых одеждах, как владычица земли, торжественно несомая летящими херувимами. Эта мадонна никогда не являла грозного лика, никогда не говорила с ним как суровая, всемогущая госпажа, одного созерцания которой достаточно, чтобы смертные повергались во прах. Нет, он осмеливался и смотреть на нее, и любить ее, не боясь смутиться, взглянув на мягкий изгиб ее каштановых кудрей. Его умиляли в ней и голые ноги – эти ноги любви, расцветавшие садом целомудрия, – слишком чудесные, чтобы возбуждать желание покрыть их поцелуями. Она наполняла комнату благоуханием лилий. Она сама была серебряной лилией в золотом сосуде, драгоценной, вечной, непогрешимой чистотой. В белом покрывале, так плотно окутывавшем ее, не было уже ничего земного; лишь девственное пламя пылало своим ровным огнем. Вечером, ложась спать, утром, при пробуждении, он находил ее всегда с одной и той же экстатической улыбкой. И он не стеснялся сбрасывать с себя одежды пред ней, как перед воплощением своей собственной стыдливости.

– Пречистая матерь, честнейшая матерь, матерь-присно-дева, молись за меня! – пугливо лепетал он, прижимаясь к ногам мадонны, будто все еще слыша за спиною звонкий бег Альбины. – Прибежище мое, источник радости моей, храм мудрости моей, башня из слоновой кости, куда я запер свою чистоту! Препоручаю себя твоим непорочным рукам с мольбою принять меня и укрыть краем покрова твоего, защитить твоею невинностью, священной крепостью одеяния твоего, дабы никакое плотское дыхание не могло меня там настичь. Нужда моя велика, я погибаю без тебя, я навсегда буду разлучен с тобою, ежели ты не протянешь мне руку помощи и не унесешь меня далеко-далеко, к пылающему ослепительной белизною жилищу твоему. О, святая дева, зачатая без греха, молю тебя, раствори меня в недрах целомудренного покрова снегов, падающего с пречистой плоти твоей! Ты еси чудо превечной чистоты. О, родившая от луча, чей плод, как дивное древо, возрос не от семени! Сын твой Иисус родился от духа божия, а сама ты родилась так, что чрево матери твоей не было осквернено. И девственность эта, верую, восходит от поколения к поколению, в беспредельном неведении плоти. О, как сладко жить и возрастать вне чувственного стыда! Плодиться и множиться, не подвергаясь отвратительной необходимости плотского греха, от одного лишь прикосновения небесного лобзания!

Этот отчаянный призыв, этот вопль чистейшего желания успокоили молодого священника. Мадонна, снежно-белая, с глазами, поднятыми к небесам, казалось, еще нежнее прежнего улыбалась своими тонкими розовыми губами. И он снова начал растроганным голосом:

– Как бы я хотел быть еще ребенком! Всегда оставаться только ребенком и идти за тенью одежды твоей. Когда я был совсем-совсем маленький, то, произнося имя твое, всегда складывал молитвенно руки. У меня были белая колыбелька, белое тельце, чистые белые мысли. И я тогда отчетливо видел тебя, слышал, как ты меня зовешь, и шел к тебе, улыбаясь, по лепесткам роз. Я ничего другого не чувствовал, ни о чем другом не помышлял и жил так, как живет цветок у ног твоих. О, зачем становиться взрослым?! Вокруг тебя должны быть одни белокурые головки любящих тебя младенцев: чистые руки, непорочные уста, нежные члены, без малейшего следа скверны, как после ванны из молока. Целуя ребенка в щеку, целуешь его душу. Лишь дитя может произнести твое имя и не загрязнить его. Позднее уста становятся порочными, страсти отравляют их. И я сам, несмотря на то что люблю тебя и предан тебе всецело, не всякий час осмеливаюсь взывать к тебе, ибо боюсь загрязнить тебя своей мужской нечистотою. Я молился, я исправил плоть свою, ты хранила мои сны, и я жил в целомудрии. Но я плачу, видя ныне, что еще недостаточно умер для этого мира, дабы стать твоим нареченным. О, Мария, окруженная поклонением дева! Отчего мне не пять лет, отчего не остался я ребенком, не отрывающим губ своих от твоих изображений! О, я мог бы тогда взять тебя на сердце свое, возложить рядом с собою, целовать тебя, как подругу, как ровесницу. И тогда было бы со мною и твое узкое платьице, и твое детское покрывало, и голубой твой шарф – все девичьи одежды твои, делавшие тебя моей старшей сестрою. Я бы не стал целовать твоих волос, ибо они не покрыты и наготу их видеть не следует; но я лобызал бы твои обнаженные ноги, и ту, и другую, все ночи напролет, пока под моими губами не отделились бы золотые мистические розы прожилок на ногах твоих.

Он остановился, ожидая, что дева Мария опустит свои синие глаза и коснется его чела краем своего покрова. Но мадонна оставалась закутанной в кисею до шеи, до ногтей, до лодыжек – вся такая небесная, с телом, порывающимся ввысь и оттого таким хрупким, точно уже оторвавшимся от земли.

– Так вот! – продолжал он еще более безумным голосом. – Сделай же так, благодатная дева, всемогущая дева, чтобы я вновь стал ребенком! Сделай так, чтобы мне было пять лет. Отними у меня мои чувства, мою возмужалость! Пусть же чудо сокрушит мужчину, возросшего во мне. Ты – царица небесная, что стоит тебе испепелить меня молнией, иссушить мои органы чувств, лишить меня пола, сделать меня неспособным ко злу, отнять всякую силу, так, чтобы я и мизинца не мог поднять без твоего на то соизволения. Я хочу быть чистым твоей белизною, которую не может возмутить ничто человеческое. Я не хочу больше ощущать внутри себя ни нервов, ни мускулов, ни биения сердца, ни каких-либо желаний. Я желаю быть вещью, белым камнем у ног твоих, которому ты даровала бы одно только свойство – благоухание! Камнем, который не сдвинется с места, на какое ты его бросишь; камнем, у которого не будет ни ушей, ни глаз и единственной радостью которого будет то, что ты его попираешь пятою; камнем, который не может и помыслить о грязи, как другие придорожные камни! О, какое бы это было блаженство! Я достиг бы тогда сразу, без всяких усилий, того совершенства, о котором грежу. Наконец-то я буду иметь право назвать себя истинным твоим служителем. Я стану таким, каким не могли сделать меня мое учение, мои молитвы, пять долгих лет приготовления к священническому сану. Да, я отвергаю жизнь! Я говорю, что смерть рода предпочтительнее непрестанного и отвратительного его продолжения. Грех пятнает все. Это зараза вселенной, она оскверняет любовь, отравляет комнату супругов, колыбель новорожденных, и цветы, изнемогающие в истоме под солнцем, и деревья, пускающий почки. Вся земля купается в этой грязи, и малейшая капля ее прорастает стеблем позора. Но для того, чтобы мне стать совершенным – о, царица ангелов, царица дев! – выслушай вопль души моей и утоли его! Сделай меня одним из ангелов, у которых нет ничего, кроме крылатых ликов; да не будет больше у меня ни торса, ни членов; и я полечу к тебе, как только ты меня позовешь. И я не буду ничем иным, как только устами, глаголящими хвалу тебе, парой непорочных крыл, что проносят тебя по небесным дорогам! О, блаженная смерть! Славнейшая дева, даруй мне ее, умертви во мне все земное. И я возлюблю тебя, будучи мертв телом, мертв всем тем, что живет и размножается. И я заключу с тобою тот единственный брачный союз, коего жаждет сердце мое! Все выше, все выше буду я возноситься, пока не увижу сияния твоей пылающей славы. Это сияние – большая звезда, белая роза безмерной величины, каждый лепесток которой светит, как луна; это серебряный трон, на котором ты, лучезарная, так сверкаешь блеском своей невинности, что весь рай озаряется одним только светом твоего покрывала. Все, что ни есть ослепительно белого: зори, снег недоступных вершин, полураскрывшиеся лилии, вода неведомых источников, млеко растений, излюбленных солнцем, улыбки чистых дев, души младенцев, умерших в колыбели, – все это белым дождем падает у ног твоих. И тогда я поднимусь к твоим губам тонкой струйкой пламени; я войду в тебя через твои полураскрытые уста, и совершится брак, архангелы же будут трепетать нашей радостью. Быть девою, девственно любить, сохранять среди самых нежных лобзаний девственную белизну – о, как это прекрасно! Испытать любовь, покоясь на крылах лебедя, на облаке чистоты, на руках светоносной владычицы, ласки коей – наслаждение не тела, но души! О совершенство, о сверхчеловеческая греза, ты наполняешь меня вожделением, от которого трещат все кости мои, сладостью, возносящей меня к небесам! О Мария, сосуд избранный, убей во мне мужчину, сделай меня евнухом среди мужей, дабы без страха вручить мне сокровище своего девства!

И, стуча в лихорадке зубами, аббат Муре без памяти повалился на пол.

Книга вторая

I

На двух больших окнах висели коленкоровые занавеси, старательно задернутые, и сквозь них в комнату вливался белесоватый, рассеянный свет раннего утра. Комната была с высоким потолком, очень большая, со старинной мебелью в стиле Людовика XV, белой, с красными цветами на фоне листвы. В простенках, над дверьми, по обеим сторонам алькова, еще виднелись потускневшие животики и спинки крылатых амуров, скопом играющих в какую-то игру, но в какую именно – разобрать уже было невозможно. Деревянная панель стен с овальным панно, двустворчатые двери, сводчатый потолок, некогда лазурный, с лепными бордюрами и медальонами, перевитыми лентами телесного цвета, – все было подернуто нежно-серой дымкой, придававшей этому увядавшему раю какое-то умиленное настроение. Против окон – большой альков, выступавший из-под клубящихся облаков, которые раздвигали гипсовые амуры, бесстыдно заглядывавшие в кровать, наклоняясь над нею; альков, как и окна, был задернут коленкоровым занавесом с крупной вышивкой и производил впечатление необычайной невинности, чуждой характеру всей комнаты, еще хранившей следы былой страсти и неги.

Сидя возле столика, где на спиртовке грелся чайник, Альбина внимательно смотрела на полог алькова. Она была в белом; на волосы ее была наброшена косынка из старинного кружева. Опустив руки, она глядела серьезно, будто взрослая девушка. В полной тишине слышалось слабое дыхание, точно дышал спящий ребенок. Прошло несколько минут, Альбина не утерпела; легкими шагами она подошла к алькову и с тревогой приподняла уголок занавеса. Серж, лежа на краю большой кровати, казалось, спал, опустив голову на согнутую руку. За время болезни волосы его отросли и пробилась борода. Он был очень бледен, глаза оттенялись мертвенной синевой, губы побелели. В нем была какая-то трогательная прелесть, словно у выздоравливающей девушки.

Альбина умилилась и опустила край занавеса.

– Я не сплю, – сказал Серж очень тихим голосом.

Он так и остался со склоненной головой, не шевельнув и пальцем, как будто охваченный сладкой усталостью. Глаза его медленно раскрылись; легкое дыхание колебало пушок на бледной коже голой руки.

– Я тебя слышал, – пролепетал он снова. – Ты ходила так тихо-тихо.

Альбина пришла в восторг от этого обращения на «ты». Она приблизилась и наклонилась над постелью к самому его лицу.

– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.

И в свою очередь наслаждалась этим «ты», в первый раз слетевшим с ее уст.

– О, теперь ты выздоровел! – продолжала она. – Знаешь, я проплакала всю дорогу, возвращаясь оттуда с дурными вестями. Мне говорили, что ты в бреду и что эта скверная горячка, если даже помилует тебя, то непременно отнимет у тебя разум… Как я целовала твоего дядю Паскаля, когда он привез тебя сюда на поправку!

И она с материнским видом слегка оправила постель.

– Видишь ли, эти выжженные скалы, что там у вас, не годятся для тебя! Тебе нужны деревья, прохлада, покой… Доктор даже никому не рассказал, что спрятал тебя здесь. Это так и осталось секретом между ним и любящими тебя. Он думал, что ты совсем погиб… Посмотри, здесь нам никто не станет мешать. Дядя Жанберна курит свою трубку на огороде. Остальные потихоньку будут справляться о твоем здоровье. Даже сам доктор сюда больше приезжать не будет, потому что теперь я – твой врач… Кажется, лекарств тебе больше не нужно. Надо, чтобы тебя любили, понимаешь?

Серж точно не слышал ее: мозг его был еще пуст. Не поднимая головы, он обводил глазами углы комнаты, и Альбина подумала, что его беспокоит мысль, где он сейчас находится.

– Ты в моей комнате, – сказала Альбина. – Я уступила ее тебе. Не правда ли, прелестная комната? Я взяла с чердака самую красивую мебель; потом сшила эти коленкоровые занавески, чтобы глаза не слепило солнце… Ты меня ни капельки не стесняешь. Я буду спать во втором этаже. Там есть еще три или четыре свободных комнаты.

Но он по-прежнему тревожился.

– Ты здесь одна? – спросил он.

– Да. А почему ты спрашиваешь?

Он не ответил, а пробормотал как-то тоскливо:

– Я видел сон… Я все время вижу сны… И слышу колокола. Они меня утомляют.

И, помолчав, добавил:

– Закрой-ка дверь на задвижку. Я хочу, чтобы ты была здесь одна, совсем одна.

Когда Альбина вернулась и уселась у его изголовья на стул, который принесла с собой, он обрадовался, как ребенок, и принялся повторять:

– Теперь никто, никто не придет. И колоколов я больше не услышу… А когда ты говоришь, меня это только успокаивает.

– Не хочешь ли напиться? – спросила она.

Он знаком показал, что жажды у него нет. И глядел на руки Альбины с таким изумлением и восторгом, что она, улыбаясь, положила одну из них на край подушки. Тогда он соскользнул головой и прижал щеку к этой маленькой свежей ручке. Потом тихонько засмеялся и сказал:

– Ах, какая она нежная, точно шелковая! Кажется, она овевает мне волосы прохладой… Не отнимай ее, пожалуйста!

Потом наступило долгое молчание. Они ласково глядели друг на друга. Альбина спокойно следила за собственным отражением в неподвижных зрачках выздоравливающего. А Серж точно прислушивался к каким-то смутным словам, которые, казалось, исходили от ее маленькой прохладной ручки.

– Твоя рука такая хорошая, – заговорил он, – ты не можешь себе и представить, как мне от нее покойно… Она словно проникает в меня и уносит боль из тела. Она дарует ласку, облегчение, выздоровление.

Он нежно терся щекою о ее руку и оживлялся, как бы воскресая:

– Скажи, ты мне не будешь больше давать противных лекарств, не станешь меня мучить?.. Видишь ли, с меня довольно одной твоей руки. Я пришел сюда для того, чтобы ты положила мне ее под голову.

– Милый Серж, – проговорила Альбина, – ты, должно быть, очень страдал?

– Страдал? Да, да, но это было так давно… Я плохо спал и все видел страшные сны. Если бы я мог, я бы тебе все рассказал.

На мгновение он закрыл глаза и с большим усилием что-то припоминал.

– Нет, все потонуло во мраке, – прошептал он. – Как странно! Как будто я возвращаюсь из долгого путешествия. И даже не знаю откуда. У меня была жестокая лихорадка, горячка так и разливалась по жилам… Вот, вот, помню! Все тот же кошмар. Меня заставляли ползать по бесконечному подземелью. Когда мне было особенно больно, подземный ход внезапно обрывался непроходимой стеной; куча мелких камней падала со сводов, стены сдвигались, и я задыхался от ярости, что не могу пройти; я вступал в борьбу с препятствиями, начинал работать ногами, кулаками, головой, приходя в отчаяние от того, что мне никогда не удастся пробиться сквозь груду обломков, все время выраставшую передо мной… А потом, иной раз, стоило мне только дотронуться до нее пальцем, как все исчезало. И я свободно шагал по расширенному проходу, страдая лишь от усталости после пережитого волнения.

Альбина приложила было руку к его рту.

– Нет, говорить мне не трудно. Видишь ли, скажу тебе на ушко: мне кажется, что я только думаю, а ты меня уже понимаешь… Самое забавное, что когда я шел по подземелью, я меньше всего помышлял о том, чтобы возвратиться назад. Нет, я все пробивался упрямо вперед, хотя и понимал, что нужны тысячелетия, чтобы расчистить один-единственный из этих обвалов… То была роковая задача, которую я должен был выполнить под страхом величайших бед. Колени коченели, лоб упрямо бился о скалу, и у меня было мучительное сознание, что я должен трудиться изо всех сил, чтобы как можно быстрее продвигаться вперед. Но куда?.. Не знаю, не знаю…

Он закрыл глаза, силясь припомнить. Потом сделал беспечную гримасу, вновь прижался щекой к руке Альбины, засмеялся и сказал:

– Нет! Это глупо, я просто ребенок!

Но молодая девушка, желая убедиться в пределах своей власти над ним, стала его расспрашивать, подводя к тем смутным воспоминаниям, которые он сам пытался у себя вызвать. А он ничего не мог припомнить и был каким-то блаженным младенцем. Ему казалось, что он только вчера родился.

– О, я еще недостаточно силен, – сказал он. – Видишь ли, первое, что я припоминаю, – это постель, которая жгла мне все тело; голова моя лежала на подушке, будто на пылающих угольях; ноги непрерывно терлись друг о друга и тоже горели… О, как мне было худо! Казалось, все мое тело подменили, изнутри все вынули, точно унесли в починку сломанный механизм…

При этих словах он снова засмеялся и продолжал:

– О, я буду теперь совсем иной! Славно меня очистила болезнь… Но о чем ты меня спрашивала? Нет, там никого не было… Я мучился в одиночестве, в глубине какой-то черной норы. Никого, никого! И по ту сторону – ничего, ничего не видно… Хочешь, я буду твоим ребенком! Ты станешь учить меня ходить. Сейчас я вижу только тебя! Все остальное меня совершенно не интересует. Говорю тебе, что больше я про себя ничего не помню. Я пришел, ты взяла меня, – вот и все.

Потом, успокоившись и ласкаясь к ней, он прибавил:

– Твоя рука сейчас теплая и хорошая, как солнышко… Давай-ка помолчим. Я буду греться.

В большой комнате с голубого потолка струилась трепетная тишина. Спиртовка погасла; из чайника выходила струйка пара, становясь все тоньше и тоньше. Альбина и Серж, положив головы рядом на подушку, глядели на коленкоровые занавеси у окон. Особенно пристально смотрел на этот бледный источник света Серж. Его взгляд купался в притушенном сиянии дня, как раз соразмерном с его слабыми силами выздоравливающего. За более желтой и яркой частью коленкора он угадывал солнце, и уже одно это было для него целительно. Издали доносился шумный шорох листвы; в правом окне отчетливо рисовалась зеленоватая тень какой-то длинной ветви; мысль, что от него так близко этот лес, волновала больного.

– Хочешь, я открою штору? – спросила Альбина, которая неправильно истолковала его пристальный взгляд.

– Нет, нет, – поспешно ответил Серж.

– Погода хорошая, увидишь солнце. Увидишь деревья.

– Нет, умоляю тебя… Ничего оттуда, снаружи, мне не нужно. Ветка, и та меня утомляет: она движется, растет, точно живая… Оставь мне твою руку, я засну. Все вокруг посветлело… Как хорошо!

И он уснул сном праведника. Альбина стерегла его и своим дыханием навевала прохладу ему на лицо.

II

На другой день погода испортилась: полил дождь. Сержа снова трясла лихорадка; он провел мучительный день и пролежал, с отчаянием устремив глаза на оконные занавеси, через которые проникал только пепельно-серый, тусклый, неприятный свет. Серж не ощущал за шторой солнца, он искал ту тень, которой накануне так страшился, ту длинную ветку, которая, сама исчезнув в свинцовой пелене ливня, казалось, унесла вместе с собою весь лес. К вечеру, в легком бреду, он с рыданьем закричал Альбине, что солнце умерло, что он слышит, как все небо, вся природа оплакивают гибель лучезарного светила. Ей пришлось утешать его, как ребенка, обещая, что солнышко вернется и она ему подарит его. Вместе с солнцем он оплакивал и растения. Семена, должно быть, страдают под землей, ожидая света. У них тоже свои кошмары. Им, наверное, чудится, что они ползут подземным ходом, прерываемым обвалами, и яростно борются за право выйти на солнечный свет. Затем его рыдания стали тише, и он стал уверять, что зима – болезнь земли; он же умрет вместе с землею, если весна их обоих не исцелит.

Еще целых три дня стояла ужасная погода. Потоки дождя струились по деревьям, напоминая своим шумом реку, вышедшую из берегов. Порывы ветра налетали и яростно бились о стекла окон, точно огромные валы. Серж пожелал, чтобы Альбина наглухо закрыла ставни. Когда зажгли лампу, его перестали приводить в уныние свинцовые тона занавесок; серое небо не прокрадывалось больше в узенькие щелки, не надвигалось на него погребальным прахом. Он лежал в забытьи, бледный, похудевший, и чувствовал себя еще более слабым от того, что и природа была больна. В часы, когда черные тучи заволакивали все небо, когда деревья, сгибаясь, трещали, а ливень распластывал траву на земле, словно волосы утопленницы, Серж задыхался и изнывал, точно сам был жертвой урагана. Но как только небо прояснялось, как только показывался между двух туч первый клочок лазури, он переводил дух и с наслаждением вкушал покой высыхающих листьев, белеющих тропинок, полей, пьющих последний глоток воды! Теперь Альбина сама с мольбою призывала солнце; по двадцать раз в день она подбегала к окну на площадке лестницы и всматривалась в горизонт, радуясь каждому светлому пятнышку на нем, пугаясь темных, громадных, медного оттенка туч, чреватых дождем и градом, и страшась, как бы какое-нибудь слишком черное облако не убило ее дорогого больного. Она поговаривала о том, чтобы послать за доктором Паскалем. Но Серж не хотел никого видеть. Он говорил:

– Завтра за занавесками появится солнце и я поправлюсь!

Однажды вечером, когда Сержу было особенно плохо, Альбина протянула ему руку, чтобы он приложил к ней щеку. Но на этот раз не помогла и рука. Видя свою беспомощность, Альбина заплакала. С тех пор как Серж снова впал в какую-то зимнюю спячку, она не чувствовала в себе достаточно сил, чтобы без посторонней помощи вырвать юношу из-под власти давившего его кошмара. Она нуждалась для этого в поддержке весны. Девушка сама чуть не погибала, руки ее леденели, дыхание спирало, и она не умела вдохнуть в больного жизнь. Целыми часами бродила Альбина по большой, такой печальной теперь комнате. Проходя мимо зеркала, она видела свое потемневшее лицо и казалась себе безобразной.

Но затем в одно прекрасное утро, поправляя подушки и даже не смея попытаться еще раз прибегнуть к разрушенному волшебству своих рук, Альбина невзначай коснулась кончиками пальцев затылка больного и вдруг заметила на губах Сержа ту самую улыбку, что видела в первый день.

– Открой ставни, – прошептал он.

Она решила, что он говорит в лихорадке, бредит. Только час назад из окошка на площадке лестницы она видела, что все небо – в трауре.

– Спи, – грустно возразила она больному, – я обещала разбудить тебя при первом же луче солнца… Поспи еще, солнца пока нет.

– Нет, я чувствую, солнышко тут… Открой же ставни.

III

И действительно, показалось солнце. Когда Альбина раскрыла ставни, проникший снаружи приятный желтый свет снова согрел угол длинной белой занавески. А увидев тень ветки за окном, ветки, возвещавшей ему возвращение к жизни, Серж приподнялся и сел на своем ложе. Вся природа вокруг воскресла: зелень, воды, цепь холмов; и теперь все было для него связано с этой зеленоватой, дрожащей от каждого дуновения тенью. О, теперь ветка его больше не беспокоила. Он жадно следил, как она раскачивается, он сам испытывал потребность в мощных жизненных соках, о которых она возвещала ему. Поддерживая его своими руками, Альбина радостно восклицала:

– Ах, милый Серж, зима прошла!.. Мы спасены!

Он опять улегся, но в глазах его теперь светилось больше жизни, голос стал громче.

– Завтра, – сказал он, – я уже буду сильным… Ты отдернешь занавески. Я все хочу видеть.

Но на другой день его охватила какая-то детская робость. Он ни за что не соглашался, чтобы Альбина раскрыла окна. Он все бормотал: «Сейчас, погоди немного!» В тревоге, он с трепетом ожидал первого луча света, который упадет ему в глаза. Наступил уже вечер, а Серж все еще не решался взглянуть прямо на солнце. Он так и пролежал все время лицом к занавескам и следил сквозь прозрачную ткань и за бледным утром, и за пылающим полуднем, и за лиловатымисумерками, за всеми красками, за всеми переменами в небе. Там рисовалось все: даже трепет птичьих крыльев в теплом воздухе, даже радость дрожащих в солнечном луче ароматов. По ту сторону покрова, сквозь свою умиленную грезу о могучей жизни природы на воле, он явственно различал шествие весны. Минутами он даже слегка задыхался, когда этот прилив новой крови земли, невзирая на преграду занавесок, слишком резко докатывался до него.

На следующее утро он еще спал, когда Альбина, торопя выздоровление, уже кричала ему:

– Серж! Серж! Солнце!

И она живо отдернула занавески и распахнула окна. Серж приподнялся на постели и встал на колени, задыхаясь, изнемогая, прижимая руки к груди, как бы придерживая сердце, чтобы оно не разорвалось. Перед ним расстилалось безбрежное небо, только одна бесконечная лазурь. Он купался в этой лазури, словно освобождаясь от страдания; он отдавался ее легкому трепету, он впивал в себя ее сладость, свежесть и чистоту. Ветка, силуэт которой виделся ему за шторой, вошла теперь в окно и была единственным островком мощной зелени в море синевы. Для неокрепших сил больного это уже было чересчур; ласточки, чертившие своим полетом горизонт, его раздражали. Он как бы заново рождался. Невольно испуская крики, купаясь в этом свете, ударяясь о волны теплого воздуха, он ощущал в себе самом кипучий поток жизни. Серж простер руки вперед и без чувств повалился на подушки.

Какой счастливый, какой умилительный день! Солнце проникало в комнату справа, в стороне от алькова. Все утро Серж наблюдал, как оно продвигается шаг за шагом. Он видел, как оно идет прямо на него, золотит старую мебель, забирается во все уголки, изредка скользит по полу, точно – разворачивающийся отрез материи. То было медленное, уверенное шествие: будто шагала возлюбленная, протягивая белые свои руки, плавной поступью приближаясь к алькову, с той томной медлительностью, которая возбуждает в любовнике безумное желание обладать ею. Наконец, часам к двум, позолота солнца сошла с последнего кресла, поднялась по одеялу и раскинулась на постели, точно распущенные волосы. И Серж, полузакрыв глаза, подставил этой горячей ласке свои исхудалые руки. Он ощущал, как по каждому из его пальцев пробегают огненные поцелуи; он купался в волнах света, нежился в объятиях светила. И, смежив веки, он прошептал Альбине, с улыбкою склонившейся над ним:

– Пусти меня, не сжимай так сильно… Как это ты ухитряешься держать меня всего в своих объятиях?

Затем солнце спустилось с кровати и медленной своей поступью двинулось налево. Когда Серж увидел, как оно снова переходит, пересаживается с кресла на кресло, он пожалел, что не удержал его на своей груди. Альбина осталась возле кровати. И оба, обняв друг друга за шею, смотрели, как небосвод постепенно бледнеет. Минутами могло показаться, что какая-то сильная дрожь заставляет его бледнеть от неожиданного волнения. Томление Сержа утихало; внимательно вглядываясь в небо, он находил в нем такие изысканные оттенки, о которых никогда раньше и не подозревал. Оно было не просто синим, но сине-розовым, сине-сиреневым, сине-желтым, оно представлялось ему живою плотью, девственной наготою огромного тела; оно вздымалось под дуновением ветерка, точно женская грудь. И каждый взгляд вдаль дарил ему сюрпризы, открывал неведомые воздушные тайники, скромные улыбки, очаровательные округлости, волны газа, окутывавшие в недрах призрачного рая мощные тела, великолепные тела богинь. Болезнь сделала тело Сержа столь легким, что сам он будто летал среди этого переливающегося всеми цветами радуги шелка, этого нежного пуха лазури; ощущения Сержа как бы отделялись от его ослабевшего существа и парили над ним. Солнце спускалось, небесная лазурь таяла в чистом золоте; живая плоть небосвода светлела, и затем ее постепенно окутывали сумерки. Ни облачка на этой девственной наготе отходящей ко сну богини, лишь одна полоска – точно краска стыда – на самом горизонте. Бесконечное небо погружалось в сон.

– Ах ты, милый малыш! – проговорила Альбина при взгляде на Сержа, который заснул у нее на плече одновременно с небом.

Она уложила его и затворила окна. Но на другой день открыла их на самой заре. Отныне Серж не мог больше жить без солнца. Силы возвращались к нему, он привыкал к порывам ветерка, колыхавшего полог алькова. Постепенно синева, вечная синева начала ему даже казаться приторной. Ему надоело ощущать себя белым лебедем, плывущим по беспредельному прозрачному озеру небес. Временами ему хотелось, чтобы набежали черные облака, чтобы тучи нагромоздились, прервав однообразие этой великой чистоты. По мере того как к нему возвращалось здоровье, он начинал испытывать потребность в более сильных ощущениях. Отныне он целыми часами глядел на зеленую ветку, и ему хотелось, чтобы она росла, распространялась вширь и дотянулась бы листьями до его постели. Теперь ветка больше не удовлетворяла Сержа, она только дразнила его, напоминая о тех деревьях, чьи призывы доносились до него из глубины сада, хотя он не видел даже их верхушек. Бесконечный шепот листьев, бормотание бегущей воды, шелест крыл – все это сливалось в один громкий, протяжный, вибрирующий зов.

– Когда ты сможешь встать, – говорила Альбина, – ты сядешь у окна… И увидишь прекрасный сад!

Закрыв глаза, он прошептал:

– О, я его уже вижу, я слышу… Я знаю, где в нем деревья, где вода, где растут фиалки.

Затем он заговорил снова:

– Но вижу я его плохо, без света… Мне надо еще как следует окрепнуть, чтобы дойти до окна.

Иной раз, думая, что он уснул, Альбина исчезала на несколько часов. А возвратившись, замечала, что глаза его блестят от любопытства и нетерпенья. Он кричал ей навстречу:

– Откуда ты?

И брал ее за руку, вдыхая аромат ее платья, стана, лица.

– Ты пахнешь чем-то очень хорошим… А! Ты ходила по траве?

Она, смеясь, показывала ему ботинки, мокрые от росы.

– Ты из сада! Ты из сада! – повторял он в восторге. – Я так и знал. Когда ты вошла, ты была похожа на большой цветок… На своем платье ты принесла мне весь сад!

И он сажал ее рядом с собой и вдыхал ее аромат, словно она – букет цветов. Порою она возвращалась с приставшими к платью листочками, репейником, сучками. В таких случаях он снимал их с нее и благоговейно прятал под подушку. А однажды она принесла ему целую охапку роз. Это так его растрогало, что он разрыдался. Он стал целовать цветы, положил их рядом с собою и не выпускал из рук. Но когда они завяли, Серж был так огорчен, что запретил Альбине срывать другие. Ведь сама она была лучше этих цветов – такая же свежая, такая же благоуханная, как они, но не увядающая, всегда сохранявшая нежный аромат своих рук, волос и щек. В конце концов он сам стал посылать ее в сад и настойчиво просил, чтобы она не возвращалась раньше чем через час.

– Видишь ли, – говорил он ей, – ты приносишь сюда столько солнца, воздуха и роз, что мне хватает на целый день.

Часто, когда она приходила, запыхавшись, он начинал ее расспрашивать. По какой аллее она шла? Забиралась ли под сень деревьев или брела вдоль лужаек? Видела ли гнезда? Где сидела: у шиповника, или под дубом, или же в тени тополей? А когда она, начиная отвечать, пыталась описать расположение сада, он закрывал ей рот рукою.

– Нет, нет, молчи, – бормотал он. – Я это просто так. Я не хочу слушать… Я лучше сам все посмотрю.

И Серж снова погружался в излюбленные свои мечты о зелени, которую он обонял здесь, в двух шагах от себя. Несколько дней подряд он жил только этой мечтой. По его словам, в первое время он представлял себе сад как-то яснее, но по мере того как силы возвращались к нему и кровь приливала, согревая жилы, его мечта как-то потускнела. В нем росла неуверенность. Теперь он уже не был в состоянии сказать, стоят ли деревья справа, есть ли в глубине сада ручьи, нет ли под самыми окнами нагромождения утесов. И он рассуждал тихим голосом обо всем этом. По самым ничтожным признакам он создавал чудесный план сада, и вдруг пение птицы, треск какой-нибудь ветки, запах цветка все меняли, и на пустынных прежде местах вырастали кусты сирени, а вместо лужаек оказывались клумбы. Ежечасно он рисовал себе новый сад. Альбина звонко смеялась, заставая его за этим занятием, и повторяла:

– Все это не так, уверяю тебя! А как – ты и представить себе не можешь! Он прекраснее всего, что ты видел на свете! Не ломай же себе голову понапрасну. Сад – мой, я его тебе отдам. Он никуда не уйдет, не бойся!

Серж, уже и ранее страшившийся света, теперь испытал некоторое беспокойство, когда почувствовал себя в силах дойти до окна и облокотиться на подоконник. Каждый вечер он откладывал это, говоря «завтра». Он с дрожью поворачивался к стене, когда Альбина возвращалась и рассказывала, что вдыхала аромат боярышника и расцарапала руки, пролезая в отверстие изгороди, чтобы принести ему самых пахучих цветов. Однажды утром она подхватила его внезапно под руки и почти донесла до окна. И там, поддерживая Сержа, она заставила его, наконец, выглянуть наружу.

– Какой ты трус! – твердила она и звонко смеялась.

И, обведя рукой горизонт, с торжествующим, нежным и обещающим видом дважды повторила:

– Параду! Параду!

Серж в полном безмолвии глядел в окно.

IV

Море зелени прямо перед глазами, справа, слева, повсюду. Море, катящее валы листвы до горизонта, не встречая на своем пути преград – ни дома, ни стены, ни пыльной дороги. Пустынное, девственное, священное море, раскинувшее в уединении всю свою дикую, ничем не запятнанную прелесть. Только солнце входило сюда, расстилало по лугам золотые ковры, пронизывало аллеи беглыми вспышками лучей, развешивало на деревьях пылающее руно своих тонких волос, пило из источников светлыми своими устами, от прикосновения которых вода начинала трепетать. Под этой пламенной лаской весь большой сад оживал, как счастливое животное, выпущенное на край света, далеко, далеко, на полную свободу. То был такой буйный пир листвы, такое разливанное море трав, что сад был от края до края скрыт, залит, затоплен ими. Только зеленые скаты, мощные стебли, целые фонтаны стеблей, клубящиеся громады, плотно сдвинутые завесой дерев, разостланные по земле плащи из ползучих растений, гигантские взлеты могучих ветвей – только это и виднелось со всех сторон.

Под ужасающим наплывом растительной мощи можно было лишь с великим трудом угадать, в конце концов, старинный план сада Параду. Прямо перед глазами был, должно быть, некогда разбит цветник в форме какого-то громадного цирка с пересохшими теперь водоемами, сломанными перилами, заброшенными лестницами, опрокинутыми статуями, белевшими среди темных газонов. Дальше, позади синевшей в глубине водяной глади, высилась чаща фруктовых деревьев. А еще дальше выставляла свои лиловатые недра, пронизанные светом, высокая роща, вновь ставший девственным бор, верхушки которого заканчивались то зеленовато-желтыми, то бледно-зелеными, то сочными темно-зелеными кронами дерев. Направо лес карабкался по возвышенностям, переходя в сосновые рощицы и вырождаясь в тощий кустарник, а голые скалы громоздили гигантскую преграду взору, загораживая собою горизонт; там, сквозь трещины почвы, пробивалась пламенеющая поросль: чудовищные, неподвижные от зноя растения, напоминавшие застывших пресмыкающихся; с утесов бежали серебряные струи воды, разбрасывая брызги, походившие издали на жемчужную пыль; то был водопад, источник спокойных вод, так лениво протекавших возле цветника. Наконец, слева, посреди обширного луга, медленно бежала река, разделяясь на четыре ручья, прихотливо извивавшихся среди тростников, под ивами, позади могучих дерев. А далеко-далеко расстилались лужайки, придававшие всей этой равнине какую-то свежесть; там рисовался взору подернутый голубоватой дымкой пейзаж, над которым дневной свет постепенно таял, принимая зеленоватый оттенок, какой бывает на закате. Параду, его цветник, лес, скалы, воды и луга обнимали собою весь горизонт.

– Это Параду! – пролепетал Серж и широко раскрыл руки, точно желая прижать к груди весь сад целиком.

Он зашатался. Альбине пришлось усадить его в кресло. Так он просидел часа два, не говоря ни слова. Подперев рукой подбородок, он созерцал. По временам веки его начинали дрожать, к щекам приливала кровь. Он медленно обводил взором все вокруг в глубоком изумлении. Сад был для него слишком огромным, слишком сложным, слишком могучим.

– Ничего не вижу, ничего не понимаю! – воскликнул он и в крайнем изнеможении протянул руки к девушке.

Тогда Альбина подошла к нему и оперлась на спинку кресла. Она сжала его голову ладонями и снова заставила глядеть в сад. Вполголоса она сказала:

– Это наш сад. Никто не придет сюда. Когда ты выздоровеешь, мы станем гулять. Мы и в целую жизнь не обойдем его. Мы отправимся, куда ты захочешь… Куда ты хочешь пойти?

Он улыбался и лепетал:

– О, недалеко! Для первого раза – на два шага от двери. Видишь ли, я могу упасть… Вот посмотри, я пойду туда, под то дерево, возле окна.

Она нежно возразила ему:

– Хочешь, пойдем в цветник? Ты увидишь кусты роз, большие цветы, которые все заглушили; все прежние аллеи теперь заросли их кущами… Или, быть может, ты предпочитаешь фруктовый сад? Я проникаю туда только ползком, на животе – до такой степени ветки подгибаются там под тяжестью плодов… Если ты почувствуешь себя в силах, мы пойдем еще дальше. Дойдем до леса, до тенистых пещер, далеко-далеко, так что придется остаться там до утра, если нас застигнет ночь. А не то как-нибудь утром взберемся повыше, на эти скалы. Ты увидишь растения, которых я сама боюсь. Увидишь источники, целый водяной дождь; до чего будет весело подставить лицо под водяную пыль!.. Но если тебе больше нравится гулять вдоль изгородей по берегу ручья, то придется идти лугами. А как хорошо в ивняке по вечерам, на закате! Растянешься в траве и глядишь, как маленькие зеленые лягушки прыгают по стеблям камыша.

– Нет, нет, – говорил Серж, – ты меня утомляешь, я не хочу забираться так далеко… Сделаю два шага, и то много.

– Я и сама, – продолжала она, – еще не все обошла. Есть много уголков, которых я не знаю. Уже несколько лет, как я брожу по саду и всегда чувствую, что где-то рядом есть и другие, неведомые мне места, где гуще тень, где мягче травы… Знаешь, мне всегда казалось, что здесь где-нибудь есть такой уголок, где я бы охотно поселилась навсегда. Конечно, он где-то здесь; я, должно быть, не раз уже проходила совсем рядом с ним. Но, быть может, он, напротив, так далеко, что я еще до него не добиралась в своих бесконечных прогулках по саду… Как ты думаешь? Серж, поищем его вместе и станем там жить!

– Нет, нет, молчи, – бормотал молодой человек. – Я не поймаю того, что ты говоришь. Ты меня уморишь!

Минуту он бессильно плакал на руках Альбины, которая была безутешна оттого, что не могла найти слов, чтобы его успокоить.

– Так значит, Параду не так прекрасен, как ты мечтал? – спросила она.

Он поднял голову и ответил:

– Не знаю. Он был совсем маленький, а теперь все растет и растет… Уведи меня, спрячь меня.

Она отвела его в постель, успокаивая, как ребенка, и убаюкивая небылицами.

– Ну, хорошо! Это все неправда, нет никакого сада. Я тебе рассказывала сказку. Спи спокойно.

V

Каждый день, в часы прохлады, она усаживала Сержа у окна. Он уже и сам отваживался делать по нескольку шагов, держась за мебель. Щеки его приобретали розовый цвет, руки потеряли восковую прозрачность. Но по мере выздоровления Сержа охватывала какая-то притупленность чувств, превратившая его жизнь в некое прозябание; бедняга словно только что родился на свет и напоминал растение, воспринимающее впечатления лишь от воздуха, в котором оно купается. Он как-то ушел в самого себя; в нем было еще слишком мало крови, чтобы растрачивать ее на внешний мир, и вот он тянулся к земле, точно желая напитать ее соками свое тело. Он переживал как бы второе рождение и медленное развитие в теплой утробе весны. Вспоминая слова, оброненные как-то доктором Паскалем, Альбина не на шутку тревожилась, что Серж так вот и останется маленьким ребенком, невинным и глупеньким. Она слыхала, что, выздоравливая после некоторых болезней, люди остаются слабоумными. И она по целым часам стала в упор глядеть на выздоравливающего, стараясь улыбаться ему, как это делают матери, чтобы заставить свое дитя улыбнуться. Но он все еще не смеялся. Она проводила рукой у него перед глазами, но он не видел этого, не следил за тенью. Только когда она заговаривала, Серж слегка поворачивал голову на шум. Альбина утешалась только одним: он становился крепче и вырастал красивым ребенком.

Нежных забот о нем ей хватило на целую неделю. Альбина терпеливо дожидалась, пока он подрастет. По мере того как в Серже проявлялись признаки пробуждения мысли, она успокаивалась и думала, что со временем он станет вполне человеком. Он слегка вздрагивал, когда она его касалась. Затем в один прекрасный вечер он слабо рассмеялся. На следующий день, усадив Сержа перед окном, Альбина выбежала в сад и принялась бегать и звать его. Она пряталась за деревья, проходила по солнечным местам, возвращалась обратно, вся запыхавшись, хлопала в ладоши. Однако глаза его блуждали, и он сначала ее вовсе не замечал. Но она принималась снова бегать, играла в прятки, вдруг показывалась из-за куста, кричала, обращаясь к нему, и в конце концов Серж стал уже следить взором за белым пятном ее юбки. А когда она внезапно выросла под самым окном и подняла к нему лицо, он протянул руки, как бы выражая желание сойти к ней вниз. Она вошла в комнату и с гордостью его поцеловала.

– Ага! Ты меня видел, ты меня видел! – закричала она. – Ведь ты хочешь спуститься со мною в сад, правда?.. Если бы ты знал, как ты вот уж несколько дней огорчаешь меня, притворяясь таким глупышкой, делая вид, будто не видишь и не понимаешь меня!

Казалось, ему было немного мучительно слышать ее слова, и он боязливо потупился.

– Ведь тебе же лучше, – продолжала она. – Если ты захочешь, у тебя достанет сил, чтобы сойти вниз… Почему ты ничего не отвечаешь? Ты потерял дар речи? Ах ты, малышка! Посмотрите только, мне придется учить его говорить!

И действительно, она нашла себе новую забаву: называть ему предметы, до которых он дотрагивался. А он только что-то лопотал, как младенец, повторял по два раза один и тот же слог и ни слова не мог выговорить отчетливо. В то же время Альбина начала прогуливаться с ним по комнате. Она водила его, поддерживая, от кровати к окну, и это было уже большим путешествием. Раза два или три Серж едва не упал по дороге, и это ее смешило. А однажды он уселся на пол, и ей стоило неимоверных трудов поднять его. Затем она предприняла с ним путешествие вокруг комнаты, усаживая его по дороге на диван, на кресла, на стулья; такое «кругосветное путешествие» заняло целый час. Наконец он осмелился самостоятельно сделать несколько шагов. С тех пор она становилась перед ним, протягивая ему навстречу руки, и отступала назад, зовя к себе. И он шел по комнате, в погоне за поддержкой ее ускользающих рук. Бывало и так, что Серж капризничал и не хотел идти дальше; тогда Альбина вынимала из волос свой гребень и протягивала ему, как игрушку. Серж хватал его и затем, забившись в уголок, мирно играл этим гребнем целыми часами, тихонько царапая им свои руки.

Однажды утром Альбина застала Сержа на ногах. К ее приходу ему удалось даже раскрыть наполовину ставни. Он попробовал ходить, уже не опираясь на мебель.

– Поглядите, какой молодец! – весело сказала она. – Завтра, если ему позволить, он, пожалуй, выскочит в окно… Значит, теперь мы совершенно окрепли?

Серж залился в ответ ребяческим смехом. Члены его тела вновь обрели юношескую бодрость, но более сознательные ощущения еще не пробуждались. Целые дни напролет он проводил в созерцании Параду, уставившись в окно, как малый ребенок, который из всех цветов различает только белый и слышит не отдельные звуки, а смутный гул. Он был невинен как младенец и не умел отличать на ощупь платье Альбины от обивки старинных кресел. В его широко раскрытых, непонимающих глазах постоянно отражалось одно изумление; в движениях чувствовалась неуверенность, неумение сделать тот жест, какой хочется; он жил, казалось, одними инстинктами, без ясного понимания окружающего. Человек в нем, как видно, еще не родился.

– Ладно, ладно, прикидывайся дурачком, – шептала Альбина. – Сейчас мы посмотрим!

Она вынула гребень и показала ему.

– Хочешь гребешок? – спросила она. – Ну, так иди за ним!

И потом она, пятясь, увлекла его вон из комнаты, обняла его за талию и поддерживала на каждой ступеньке. Тут Альбина стала забавлять его, то отодвигая гребень подальше, то щекоча ему шею кончиками волос, не давая сообразить, что они спускаются с лестницы. Однако внизу, в темном коридоре, перед самой дверью он все-таки испугался.

– Ну-ка, смотри! – воскликнула она.

И раскрыла дверь настежь.

Казалось, вдруг засияла заря, точно кто-то внезапно отдернул темную завесу, и радостно засверкало утро веселого дня. Перед ними расстилался парк с его яркой зеленью, свежей и прозрачной, как ключевая вода. Серж в очаровании замер на пороге, охваченный робким желанием пощупать ногой это озеро света.

– Можно подумать, что ты боишься промочить ноги, – сказала Альбина. – Земля твердая, ступай смело!

Тогда он отважился сделать шаг и изумился мягкой упругости песчаной почвы. Первое соприкосновение с землей потрясло Сержа, исполнило его жизни; он несколько мгновений стоял выпрямившись, словно внезапно вырос, и глубоко вздохнул.

– Ну же, смелее! – повторяла Альбина. – Помнишь, ведь ты обещал мне пройти пять шагов! Мы доберемся до этого шелковичного дерева – видишь, под окном?.. Там ты отдохнешь.

На эти пять шагов он затратил добрых четверть часа. Каждое усилие заставляло его останавливаться, будто ему приходилось отрывать корни, которыми он врос в землю. Девушка, подталкивая его, со смехом кричала:

– Ты похож на дерево, которое тронулось в путь!

Она прислонила Сержа к шелковице, оставив его под солнечным дождем, падавшим с ветвей. Поставила и отскочила, закричав ему, чтобы он не двигался с места. Свесив руки, Серж медленно поворачивал голову, оглядывая парк. Параду также переживал пору своего детства – весну. Бледная зелень парка, налитая юношескими соками, словно купалась в золотистом сиянии. Нежные стебли цветов, свежие побеги деревьев таили в себе что-то ребяческое, походили на голых детей, и воды синели наивной синевою широко раскрытых младенческих глаз. В каждом листке ощущалось восхитительное пробуждение весны.

Взгляд Сержа остановился на желтом просвете, образованном широкой аллеей, которая расстилалась перед ним посреди густой листвы. В самом конце ее, на востоке, луга в позолоте лучей казались светозарным полем, над которым плавало солнце. Он так и ждал, что утро придет к нему по этой аллее. Он ощущал его приближение в теплом дуновении ветерка, который сначала только едва щекотал ему кожу, а потом, постепенно усиливаясь, настолько окреп, что Серж даже весь задрожал. И он обонял его все отчетливее, вдыхая в себя здоровую горечь свежего воздуха, потчевавшего его одновременно и сладкими благовониями цветов, и кислым запахом плодов, и терпким ароматом мелочно-белого древесного сока. Серж впивал этот воздух вместе с теми благоуханиями, которые тот вбирал в себя по пути, вместе с духом земли, густолиственного леса, жаркой растительности, живого зверья; он вдыхал целый букет ароматов, резкий до головокружения. Он слышал, как утро подходит в легком лете птиц, задевающих крылами траву, как оно нарушает звуками безмолвие сада, одаряя голосом все, до чего ни коснется, рождая в ушах звонкую музыку неодушевленных предметов и живых существ. Он видел, как утро подходит из глубины аллеи, с позлащенных лугов, такое розовое и веселое, что даже дорога светло улыбалась ему. Издали утро казалось Сержу только проблеском, пятнышком дня, но, подбежав к нему, оно обернулось солнечным сиянием. Оно ударило прямо в шелковицу, к которой прислонился Серж. И он родился вновь, как дитя этого юного утра.

– Серж, Серж! – кричала Альбина, и голос ее терялся в высоких кустах цветника. – Не бойся, я тут!

Но Серж больше не боялся. Он воскресал на солнце, в купели чистого света, куда был погружен. В двадцать пять лет он рождался вновь; все чувства его внезапно раскрылись, и он восторгался безбрежным небом, радостной землей, всеми чудесами раскинувшегося вокруг пейзажа. Этот сад, которого он еще накануне не знал, сразу стал для него источником какого-то несказанного наслаждения. Все наполняло Сержа восхищением: каждая травинка, каждый камешек, даже незримые вздохи ветерка, обвевавшего ему щеки. Всеми своими чувствами он постигал природу: руки его осязали ее; губы впивали; ноздри вдыхали; уши внимали ее голосу; глаза вбирали ее красоту. Она целиком принадлежала ему. Розы цветника, раскидистые ветви рощи, скалы, звеневшие от падения ручьев, луга, залитые снопами солнечного света, – все это было его! И он закрыл глаза, а затем стал медленно раскрывать их, желая вновь насладиться вторичным ослепительным своим пробуждением.

– Птицы склевали всю землянику, – огорченно сказала подбежавшая Альбина. – Вот посмотри, я нашла всего две ягодки.

Она остановилась в нескольких шагах от Сержа и посмотрела на него с восторженным удивлением, точно пораженная в самое сердце.

– Какой ты красивый! – воскликнула она.

Она подошла ближе, снова остановилась, уставилась на него и прошептала:

– Да ведь я тебя никогда еще таким не видала!

Серж точно вырос. Просторное платье не стесняло его движений. Несколько худощавый, с тонкими ногами и руками, но с широкой грудью, с круглыми плечами, он держался теперь прямо, не сутулясь. Его белая шея, чуть тронутая на затылке темным пушком, поворачивалась свободно, голова была немного откинута назад. На лице были написаны здоровье, сила, даже мощь. Он не улыбался. Строго очерченный и вместе с тем нежный рот, крепкие скулы, крупный нос, ясные-ясные серые глаза, властный взор – все выражало спокойствие. Длинные густые волосы падали ему на плечи черными кудрями, а маленькая бородка курчавилась на подбородке, не закрывая белой кожи.

– Какой ты красивый, какой ты красивый! – повторяла Альбина, медленно опускаясь перед ним на корточки и заглядывая ласкающим взором ему в лицо. – Но за что ты на меня дуешься? Почему ничего мне не скажешь?

Не отвечая, Серж продолжал стоять. Взор его блуждал далеко, и он не видел этого ребенка у своих ног. Он говорил сам с собою. И произнес, обращаясь к солнцу:

– До чего приятен твой свет!

Казалось, в этих словах вибрировало само солнце. Они были шепотом, музыкальным вздохом, трепетом жизни и тепла. Уже несколько дней, как Альбина не слышала голоса Сержа. Она нашла, что и голос его изменился, как и он сам. Ей почудилось, что этот голос разнесся по парку нежнее пения птиц, что он прозвучал более властно, чем шум клонившего ветви ветра. Этот голос был повелительным, царственным. Весь сад слышал его, хотя он и пронесся, как вздох, и весь сад встрепенулся от радости, которую возвещал этот голос.

– Говори же со мной, – умоляла Альбина. – Так ты со мною еще никогда не говорил! Там, наверху, в комнате, пока ты еще не онемел, ты лепетал, как ребенок… Но почему я не узнаю твоего голоса? Мне сейчас подумалось, что твой голос идет с деревьев, что это – голос сада, что это – один из тех глубоких вздохов, которые до твоего появления волновали меня по ночам… Послушай, все, все умолкло, чтобы внимать, как ты говоришь.

Но он по-прежнему не замечал ее. Тогда она заговорила еще нежнее:

– Нет, если это тебя утомляет, лучше не говори. Сядь рядом со мной. Мы посидим здесь, на траве, пока солнце не уйдет от нас… Посмотри, я нашла две землянички. Это было не очень-то легко! Птицы все склевали. Одна ягода тебе, или, если хочешь, обе. А не то разделим их и попробуем каждую… Ты мне скажешь спасибо, и я услышу твой голос.

Но он не захотел сесть и отказался от ягод, которые Альбина с досадой бросила на землю. Теперь и она больше не раскрывала рта. Ей было приятнее быть с ним больным, когда она подкладывала ему руку вместо подушки и чувствовала, как он возрождается под ее дыханием, которым она навевала прохладу на его лицо. Она готова была проклинать возвратившееся к Сержу здоровье, сделавшее его чем-то вроде юного бесстрастного, светозарного бога. Что ж, он так ни разу и не взглянет на нее? Неужели он не вылечится настолько, чтобы начать смотреть на нее и любить ее? И она стала мечтать о том, чтобы вновь сделаться его целительницей, чтобы одной только силой маленьких своих рук довершить это возвращение к больному второй его юности! Она хорошо понимала, что серым глазам Сержа недостает огня, что красота его – такая же бледная, как красота статуй, лежащих в крапиве среди цветника. И она встала, обвила его за талию и подула ему в затылок, стараясь его оживить. Но на этот раз Серж даже не почувствовал этого дуновения, хотя его шелковистая бородка заколыхалась. Солнце отвернулось и перестало освещать цветник; пора было возвращаться. В комнате Альбина заплакала.

Начиная с этого утра, выздоравливающий ежедневно совершал короткую прогулку по саду. Он уже стал заходить дальше шелковичного дерева, до самого конца террасы, до широкой лестницы, поломанные ступени которой вели к цветнику. Он привык к свежему воздуху; каждая солнечная ванна бодрила его. Молодой каштан, что пророс из зерна, упавшего между камней балюстрады, клейкие почки которого лопались одна за другой как раз в эти дни, даже этот каштан, распуская веера своих листьев, не обладал, казалось, такой мощью, как он. Однажды Серж захотел даже сойти с лестницы; но тут силы изменили ему, и он уселся на ступеньку посреди чертополоха, пробившегося из щелей между плитами. Внизу, налево от него, раскинулась целая поросль розовых кустов. Он давно уже мечтал дойти до нее.

– Погоди немного, – говорила Альбина. – Розы пахнут слишком сильно для тебя. Каждый раз, как я садилась под розовыми кустами, я чувствовала страшную усталость, голова у меня кружилась, и мне хотелось тихонько плакать… Подожди, я сведу тебя к розовым кустам и там наплачусь вволю, так как ты меня сильно огорчаешь.

VI

Наконец однажды утром ей удалось довести его до самого подножья лестницы; при этом она уминала ногами траву и расчищала для него путь среди шиповника, загородившего своими гибкими побегами нижние ступени. Потом они медленно направились к зарослям роз. То был целый лес высоких стволов, верхушки которых раскидывались кронами на манер деревьев, и розовых кустов, таких огромных, что они напоминали непроходимую чащу молодых дубков. Некогда здесь была изумительнейшая коллекция цветов. Но когда цветник пришел в запустение, все начало расти как попало, и вот возник девственный лес роз; в нем заросли все тропы и различные дикие отпрыски до того переплелись, что розы всех цветов и запахов, казалось, распускались на одном стволе. Ползучие розы образовали на земле как бы мшистые ковры, другие, вьющиеся, цеплялись друг за друга, как плющ, поднимались стеною зелени и при малейшем дуновении ветерка осыпали землю дождем лепестков. Посреди этого леса сами собой образовались естественные аллеи, узкие тропы, широкие дорожки, восхитительные проходы, которые всегда оставались в благовонной тени. Они вели к перекресткам, к полянам, над которыми раскидывались естественные беседки из маленьких красных роз; зеленые стены этих беседок были унизаны желтыми, тоже маленькими розами. Тут были солнечные уголки, сверкавшие, как зеленая, затканная золотом шелковая материя; были и тенистые уголки, в которых царила сосредоточенная тишина алькова, издававшие нежный аромат любви, аромат увядшего на женской груди букета. Все эти розовые кусты точно шептались. В них было множество гнезд, которые точно сами пели.

– Как бы нам не заблудиться! – сказала Альбина, углубляясь в лес. – Однажды я тут заблудилась. Только когда солнце село, мне удалось высвободиться из розовых кустов, которые на каждом шагу хватали меня за платье.

Не успели они пройти нескольких шагов, как Серж, разбитый усталостью, выразил желание присесть. Он даже лег и заснул глубоким сном. Альбина села возле него и размечталась. Они находились в самом начале тропинки, вблизи лужайки. Тропинка уходила далеко-далеко, ее то и дело пересекали солнечные лучи, а с противоположного конца сквозь узкое, круглое отверстие виднелось голубое небо. Другие дорожки прорезали непроходимую чашу зелени. Поляна была образована несколькими рядами высоких розовых деревьев, раскинувших вокруг такую буйную поросль ветвей, такой клубок колючих лиан, что густые завесы листвы цеплялись друг за друга в воздухе и висели, перекидываясь с куста на куст, как летучие шатры. Сквозь эту ажурную листву, напоминавшую кружево, виднелись только крошечные блики лазури, пронизанной солнечной пылью. Со сводов дерев, точно серьги, свисали на ветвях пучки листвы; зеленые стебли поддерживали все эти сети цветов, спускавшихся до самой земли там, где живой потолок прогибался и расходился в обе стороны, точно занавес.

Между тем Альбина все смотрела на спящего Сержа. Она еще никогда не видала его в таком оцепенении: руки юноши были раскинуты, лицо казалось мертвым. Итак, он умер для нее, думала девушка, она могла бы поцеловать его в губы, а он бы и не заметил. Печально и рассеянно Альбина стала обрывать лепестки роз, окружавших ее, чтобы только чем-нибудь занять свои праздные руки. Над самой ее головой свисал огромный сноп цветов; розы ложились на ее волосы, уши, затылок; плечи ее были укутаны мантией из роз. А рядом, под ее пальцами, падал розовый дождь из больших нежных лепестков изящной формы, напоминавших бледно-розовую чистоту девической груди. Розы падали словно снег, покрывали ее поджатые в траве ноги, поднимались ей до колен, засыпали ее юбку, погружая Альбину в свой сугроб до самой талии. А три заблудившихся лепестка залетели к ней за корсаж и легли на грудь; они казались отсветом ее очаровательной наготы.

– О, ленивец! – пробормотала наконец Альбина, соскучившись; схватив две пригоршни роз, она бросила их Сержу в лицо, чтобы разбудить его.

Розы засыпали ему глаза и рот, но он все еще пребывал в оцепенении. Это рассмешило Альбину. Она наклонилась и от полноты чувств стала целовать его: в глаза, в рот, стараясь сдуть розы поцелуями. Но на губах они все-таки остались. И она еще звонче засмеялась, забавляясь этой лаской среди цветов.

Серж медленно приподнялся. Он смотрел на нее пораженный и словно испуганный тем, что она здесь. Он спросил ее:

– Кто ты, откуда ты? Что ты тут делаешь рядом со мной?

Альбина продолжала улыбаться, в восторге от того, что Серж наконец проснулся. И только тогда он, видимо, вспомнил и счастливым доверчивым тоном начал говорить:

– Да, я знаю, ты моя любовь, ты плоть от плоти моей, ты ждешь, чтобы я заключил тебя в свои объятия и мы стали бы одним целым… Я грезил о тебе. Ты была в моей груди, и я передавал тебе мою кровь, мускулы и кости. Мне не было больно. Половину моего сердца ты взяла так нежно, что я испытывал сладостное чувство оттого, что так разделил себя надвое. Я думал: что во мне самое лучшее, самое прекрасное? Думал и хотел отдать это тебе. Ты могла бы взять все, и я был бы тебе благодарен!.. И я проснулся, когда ты вышла из меня. Ты вышла из моих глаз и из моих уст, я это отлично чувствовал. Ты была так тепла, так ароматна, так ласкова, что трепет твоего тела заставил меня сесть.

Альбина слушала его в экстазе. Наконец-то он увидал ее, наконец-то родился совсем, наконец-то по-настоящему выздоравливал! И, протянув к нему руки, она умоляла его продолжать.

– Как я мог жить без тебя? – снова заговорил он. – Но я и не жил, я походил на какое-то сонное животное… И вот теперь ты моя! И ты не что иное, как я сам! Послушай, никогда не покидай меня, я дышу только тобой; уйдешь – и лишишь меня жизни! Мы пребудем друг в друге. Ты будешь в моем теле, а я в твоем. Если я тебя когда-нибудь покину, пусть я буду проклят, пусть тело мое иссохнет, точно негодная и дурная трава!

Он взял ее за руки и дрожащим от восхищения голосом повторил несколько раз:

– Как ты прекрасна!

Альбина в падавших на нее солнечных пылинках казалась молочно-белой. Отблеск дня только чуть золотил ее. А розовый дождь вокруг нее и на ней окунал ее в розовую волну. Ее золотые непокорные волосы напоминали разметавшиеся лучи заходящего солнца; они в беспорядке падали ей на затылок огненными прядями. На ней было белое платье, в котором она казалась нагой, до такой степени платье жило на ней, до такой степени оно открывало ей руки, шею, колени. Платье выставляло напоказ ее девственную кожу, которая раскрывалась, как не знающий стыда цветок, ароматный от природы. Альбина была не очень высокая, но удивительно стройная и гибкая, как змея; фигура ее отличалась мягкой сладострастной округлостью линий и редким изяществом еще развивающегося, полудетского, но уже созревающего тела. Продолговатое лицо, небольшой лоб, несколько крупный рот – все это смеялось, все это было оживлено нежной синевой глаз. И вместе с тем она была серьезна; щеки у нее были гладкие, подбородок полный, она была так же хороша от природы, как хороши сами по себе деревца.

– Как я люблю тебя! – сказал Серж и привлек ее к себе.

Сплетясь руками, они сидели, не целуясь. Они обняли друг друга за талию, прижались щекою к щеке и безмолвно застыли, очарованные полным единением. Вокруг них буйно цвели розы. То было царство влюбленных цветов – красных, розовых, белых улыбок. Живые цветы раскрывались в своей наготе, будто расстегнутые корсажи, показывающие роскошную грудь. Тут были желтые розы, похожие на золотистую кожу берберийских дев, розы соломенного и розы лимонного света, розы цвета солнца – все оттенки человеческих тел, расцветших под палящими небесами. Затем шли более нежные тона: чайные розы самых очаровательных оттенков выставляли скрытые красы, недоказуемые уголки тела, нежно шелковые, с просинью прожилок. Затем распускалась улыбчивая, смеющаяся жизнь розовых красок: первым шел розовый цвет блестяще-белого оттенка, чуть тронутый камедью, цвет белоснежной девичьей ножки, пробующей воду родника; затем бледно-розовый цвет, более скромный, чем теплая белизна просвечивающего сквозь чулок колена, более стыдливый, чем отблеск юной ручки в широком рукаве; яркий розовый цвет, напоминающий цвет крови под атласом кожи, цвет голых плеч, обнаженных бедер, всей наготы женщины под лаской лучей; затем еще тот живой розовый оттенок бутонов девической груди, бутонов полуоткрытых губ, от которых исходит аромат теплого дыхания. Дальше начинались вьющиеся розы, большие розовые деревья, усеянные множеством белых цветов. Они покрывали все остальные розы, все эти воздушные тела, кружевом своих гроздьев, легкой кисеею своих лепестков. Розы винного оттенка, почти черные, точно запекшаяся кровь, то и дело как будто пронзали эту непорочную чистоту жгучей раною страсти. То были брачные ночи этого благовонного леса, соединявшего в себе девственность мая с плодородием июля и августа. Тут был и первый робкий поцелуй, сорванный, как цветок, в утро свадьбы. И даже в траве росли махровые розы, ждавшие часа любви в своих наглухо застегнутых платьях из густой зелени. Вдоль тропинки, пронизанной солнечными лучами, цветы словно бродили, склонив головки и зазывая пролетающие ветерки. Под раскинутым шатром прогалины как будто блестели улыбки роз. И не было ни одного цветка, который походил бы на другой. Каждая роза любила на свой лад. Одни едва соглашались приоткрыть свой бутон, – эти были очень робки и краснели; другие, распустив корсет, задыхаясь от страсти, совсем раскрывшись, казались смятыми, обезумевшими до потери сознания. Были тут и маленькие, веселые, проворные, тянувшиеся вереницей розочки вроде бантиков на чепце; другие – громадные, лоснившиеся здоровьем, как разжиревшие султанши из гарема. Были тут и розы бесстыдные, словно кокотки, выставлявшие напоказ свои прелести, с лепестками, точно осыпанными рисовой пудрой; были, наоборот, и честные, с допускаемым в буржуазной среде декольте – и только; были и розы-аристократки – элегантные, гибкие, предельно оригинальные, мастерицы на тонкую небрежность в туалете. Розы, распустившиеся, как чаши, подносили свой аромат, точно в драгоценном хрустале; розы, опрокинутые, как урны, точили благовоние капля за каплей: круглые розы, похожие на кочаны капусты, издавали нежный запах, как ровное дыхание во сне. Розы в бутонах сжимали свои лепестки и только испускали смутные вздохи девственниц.

– Я люблю тебя, я люблю тебя, – повторял Серж тихим голосом.

И сама Альбина казалась большою розой, одною из бледных роз, раскрывшихся утром. У нее были белые ноги, розовые колени и руки, золотистые волосы на затылке, шея с восхитительными прожилками, бледная, изысканного оттенка. Она чудесно пахла. Коралловая чаша ее губ распространяла слабый аромат. И Серж вдыхал его, прижимая Альбину к сердцу.

– О, – сказала она, смеясь, – мне нисколько не больно. Ты можешь еще сильнее обнять меня.

Сержа привел в восторг ее смех, напоминавший звонкую трель птицы.

– Это ты так поешь! – вскричал он. – Никогда я не слыхал такого нежного пения… Ты – моя радость!

Она смеялась все звонче, с жемчужными переливами нежных тонов флейты, очень высоких и сопровождаемых другими, более медленными и торжественными. То был какой-то бесконечный смех, в котором гортанный рокот переходил в звучную, победную музыку, славившую пробуждение чувственности. Все смеялось в этом смехе женщины, рождавшейся для красоты и любви: розы, пахучий лес, весь Параду! До сих пор этому огромному саду недоставало очарования красивого голоса, который сумел бы передать живую радость всех этих деревьев, вод, солнца. И теперь огромный парк получил наконец этот дар волшебного смеха.

– Сколько тебе лет? – спросила Альбина, оборвав свой певучий смех на высокой, трепещущей ноте.

– Скоро двадцать шесть, – ответил Серж.

Она удивилась. Как? Ему уже двадцать шесть лет? И он сам удивился, что так легко ответил на вопрос. Ведь Сержу казалось, что ему не минуло еще и года, дня, часа.

– А тебе сколько лет? – спросил он в свою очередь.

– Мне шестнадцать.

И своим вибрирующим голосом она еще раз повторила, пропела, сколько ей лет. Альбине было смешно, что ей шестнадцать лет, и она смеялась тоненьким, журчащим, как струйка воды, смехом, в котором был какой-то трепетный ритм. Серж разглядывал ее близко-близко,дивясь, что смех может так жить и так заставлять сиять ее детское личико. Он едва узнавал теперь это лицо с ямочками на щеках, с раскрывшимися губами, сквозь которые виднелся влажный розовый язычок, с глазами, походившими на клочки синего неба, озаренного восходом солнца. И когда она повернулась, положив к нему на плечо свой дрожащий от смеха подбородок, ему стало еще теплее.

Он протянул руку и машинально провел пальцами по ее затылку.

– Чего ты хочешь? – спросила она.

И, сообразив, воскликнула:

– Ты ищешь мой гребень? Дать тебе гребень?

И она протянула ему свой гребень; при этом ее золотые косы рассыпались. Сержу показалось, что развернулся тяжелый отрез парчи. Волосы одели ее до поясницы. Пряди, упавшие на грудь, довершили царственный наряд девушки. При виде внезапного пламени этих волос Серж испустил легкий крик. И стал целовать каждую прядь, обжигая себе губы об эти лучи заходящего солнца.

Теперь Альбина вознаграждала себя после долгого утомительного молчания. Она без умолку болтала, расспрашивала его:

– Ах, как ты меня мучил! Я стала для тебя ничем. Я проводила дни без всякой для тебя пользы, я была так беспомощна и уже отчаялась, что смогу быть на что-нибудь годной… А ведь в первые дни я тебе помогала. Тогда ты меня видел, говорил со мной… Помнишь, как ты лежал и, засыпая на моем плече, все бормотал, что тебе хорошо со мною?

– Нет, – отвечал Серж, – нет, не помню… Я тебя никогда не видал. Я только что увидел тебя в первый раз; ты такая красивая, лучезарная, несказанная!

Она в нетерпении хлопнула в ладоши и воскликнула:

– А мой гребень? Неужели ты не помнишь, как я давала тебе мой гребень, чтобы успокоить тебя, когда ты совсем превращался в ребенка? Ведь вот и сейчас ты искал его в моих волосах…

– Нет, не помню… Твои волосы – точно мягкий шелк. Никогда я еще не целовал твоих волос.

Она сердилась, приводила различные подробности, рассказывала о том, как он выздоравливал в комнате с голубым потолком. Но он только смеялся и, наконец, приложив руку ее к губам, сказал устало и тревожно:

– Нет, молчи, я не знаю, ничего не хочу знать… Я только что проснулся и нашел тебя здесь, среди роз. Вот и все!

И он еще раз обнял ее и долго-долго мечтал вслух, вполголоса:

– А может быть, я когда-то уже жил. Должно быть, очень-очень давно… Я тебя любил в каком-то мучительном сне. У тебя были те же синие глаза, продолговатое лицо, манеры ребенка. Но волосы свои ты старательно прятала под косынкой. И я не решался снять ее: у тебя были такие грозные волосы, они бы умертвили меня… А теперь твои волосы так же нежны, как ты сама. Они и пахнут как ты. Когда я дотрагиваюсь до них пальцами, я ощущаю всю твою красоту, все твое изящество. Целуя их, погружая в них лицо, я пью тебя всю.

И он перебирал руками ее длинные локоны, прижимал их к губам, как бы выдавливая из них всю кровь. Он помолчал, потом продолжал:

– Как это странно: еще раньше, чем родиться, ты уже видишь во сне, что родился… Я был где-то погребен. Мне было холодно. Я слышал, как надо мною трепещет какая-то жизнь. Но я затыкал себе уши в отчаянии, я привык к своей темной дыре, я вкушал в ней какие-то чудовищные радости и не старался даже высвободиться из-под груды земли, которая давила меня… Где это я был? И кто, в конце концов, извлек меня на свет божий?

Серж напрягал память. Альбина же теперь, напротив, начала бояться, как бы он чего-нибудь не вспомнил. Она, улыбаясь, взяла прядь своих волос, обернула ее вокруг шеи юноши и привязала его к себе. Этой игрой она вывела его из задумчивости.

– Ты права, – сказал он, – я твой, а до остального мне мало дела!.. Ведь это ты извлекла меня из-под земли? Должно быть, я лежал под этим садом и слышал, как под твоими шагами хрустели камешки на тропинке. Ты меня искала, ты проносила над моей головой и пение птиц, и запах гвоздики, и теплоту солнца… Я смутно надеялся, что в конце концов ты меня отыщешь. Видишь ли, я ждал тебя уже давно, но я никак не думал, что ты придешь ко мне без покрывала на волосах, на твоих грозных волосах, которые стали теперь, когда ты их распустила, такими нежными.

Он усадил ее к себе на колени и приложил свою щеку к ее щеке.

– Не будем больше говорить. Мы теперь навеки вдвоем и одни. Мы любим друг друга.

Они остались сидеть, держа друг друга в невинных объятиях. И так забылись надолго. Солнце всходило все выше, с ветвей деревьев ниспадала горячая пыль дневных лучей. Желтые розы, белые розы, красные розы – все были отныне лишь лучезарным сиянием их радости, лишь многообразными их улыбками. Конечно же, это они заставляли бутоны раскрываться вокруг. Розы надевали на них венки, кидали свои гирлянды к ним на колени. И запах роз становился столь сильным, полным такой нежной влюбленности, что казался запахом собственного их дыхания.

Затем Серж причесал Альбину. Взял в ладони ее волосы и с очаровательной неловкостью, подняв и взгромоздив на затылке ее огромный шиньон, криво воткнул в него гребень. Получилась прелестная прическа. Затем он поднялся, протянул руки и обнял Альбину за талию, чтобы помочь ей встать. Оба беспрестанно улыбались, не говоря ни слова. Потом потихоньку пошли по тропинке.

VII

Альбина и Серж вошли в цветник. Альбина смотрела на своего спутника с тревожной заботливостью: опасалась, что он устал. Но он, смеясь, успокоил ее: у него достаточно сил, чтобы отнести ее туда, куда она захочет. Выйдя на освещенную солнцем поляну, он глубоко и радостно вздохнул. Наконец-то он ожил; наконец-то перестал быть растением, погибавшим под смертоносным дыханием зимы. Как нежно был он благодарен Альбине! Ему хотелось бы избавить ее ножки от жесткого грунта на тропинках. Он мечтал нести ее, прижав к груди, как младенца, которого убаюкивает мать. Он оберегал ее, как ревнивый страж, удалял камни и колючки с ее пути, следил, чтобы ветер не посягнул на право ласкать ее обожаемые волосы, принадлежавшие ему одному. Альбина прижималась к его плечу в безмятежном, счастливом забытьи.

Так Альбина и Серж прогуливались по солнышку в первый раз. Они оставляли за собой волну благоухания. Тропинка дрожала под их шагами, а солнце расстилало им под ноги золотой ковер. Восхитительное зрелище представляла собой эта пара, продвигавшаяся среди больших кустов в цвету; ее, казалось, ждали и звали к себе отдаленные аллеи сада, приветствуя шепотом восхищения, как заждавшиеся толпы народа приветствуют своих государей. Они как будто составляли одно существо, прекрасное в своей сияющей красоте. И белая кожа Альбины казалась одним целым со смуглою кожею Сержа. Окутанные солнцем, они медленно продвигались вперед. Они и сами были солнцем. Цветы клонились им навстречу в немом обожании.

В цветнике поднялось неутихающее волнение. Это старый цветник устраивал им почетную встречу. Обширный, как поле, запущенный вот уже сотню лет, он стал уголком рая, куда ветер заносил семена редчайших цветов. Счастливый покой Параду, сада, спавшего на солнечном припеке, не давал вырождаться разным видам флоры. Температура в нем держалась ровная, почва была удобрена каждым произраставшим на ней цветком, старавшимся проявить в этом безмолвии всю свою силу. Растительность здесь была пышная, великолепная, дико могущественная; скопление случайностей создало это чудовищное цветение без помощи заступа и лейки садовника. Природа, предоставленная самой себе, развивалась привольно и без помех в недрах этого запустения, защищенного естественными силами от непогоды. Она распускалась каждой весной все более неистово, чудовищными скачками, и во все времена года услаждала себя диковинными букетами, которые не срывала ничья рука. Казалось, природа с яростью ниспровергала все, что было создано усилиями рук человеческих; она поднимала бунт, накидывала сети цветов на аллеи, брала приступом груды щебня, бросая на них валы разрастающихся мхов, цеплялась за шею мраморных статуй и опрокидывала их при помощи упругих канатов, свитых из ползучих растений; она ломала плиты водоемов, террасы и лестницы, раздвигая их кустарниками; она заползала всюду, овладевала каждым возделанным когда-то уголком, перестраивала его на свой лад и словно водружала знамя мятежа, сажая там какое-нибудь подхваченное по дороге зерно, какую-нибудь неприметную зеленую травку, разраставшуюся затем в гигантскую поросль. Некогда цветник, разбитый для владельца замка, страстно любившего цветы, выставлял на своих затейливых клумбах и газонах удивительную коллекцию растений. И сейчас там были те же растения, но расплодившиеся и размножившиеся бесчисленными семьями, которые до такой степени разрослись во всех углах сада, наполнили его до самых стен ограды таким беспорядочным, веселым гомоном, что сад точно превратился в какой-то вертеп, где опьяневшая природа извергала из себя вербену и гвоздику.

Альбина вела Сержа, хотя со стороны казалось, что она беспомощно опирается на его плечо и покорно следует за ним. Они пришли сначала к гроту. В глубине рощицы тополей и была вырыта пещера причудливой формы, полуразрушенная обвалившимся в водоем утесом; струйки воды сбегали по камням. Грот исчезал под приступом заполонившей его листвы. Внизу ряды шток-роз, казалось, заложили вход решеткой из своих цветов. Тут были красные, желтые, сиреневые, белые розы; их стебли тонули в гигантской крапиве бронзово-зеленого цвета, которая спокойно распространяла вокруг яд своих ожогов. Затем шла уступами удивительная стена ползучих растений: тут были жасмин со звездами своих сладких цветов; глициния с листьями точно из тонкого кружева; густой плющ, словно вырезанный из покрытого лаком толя; гибкая жимолость, вся будто унизанная зернышками бледного коралла; ломонос, влюбленно протягивавший руки, украшенные белыми кисточками. А между ними просовывались другие, более хрупкие цветы, связывая их еще крепче, образуя сплошную душистую ткань. Настурции с гладкими зеленоватыми лепестками широко раскрывали свой красно-золотой зев. Испанский горошек, крепкий, как тонкая бечевка, то и дело сверкал пожаром своих искорок. Вьюнки раскидывали во все стороны листья, вырезанные в форме сердечка, и словно вызванивали тысячами безмолвных колокольчиков перезвон своих изысканных оттенков. Душистый горошек был весь будто усеян маленькими бабочками, расправлявшими свои сиреневые или розовые крылышки и готовыми при первом дуновении ветерка унестись далеко-далеко. Словом, взору представала какая-то громадная шевелюра из зелени, украшенная блестками цветов; отдельные пряди растрепавшихся волос беспорядочно раскидывались во все стороны, точно какая-то великанша опрокинулась на спину, отбросила назад голову в судорогах страсти и разметала свою великолепную гриву благовонными струями.

– Никогда я не осмеливалась входить в эту черную пещеру – прошептала на ухо Сержу Альбина.

Он убеждал ее не бояться и пронес над крапивою. Перед входом в грот лежал обломок скалы, и Сержу пришлось некоторое время держать девушку в объятиях, пока она наклонялась над отверстием, зиявшим в нескольких футах над землей.

– Там, на дне ручья, – прошептала она, – лежит во весь рост женщина из мрамора. Вода изъела ей все лицо.

Тогда Серж и сам решил посмотреть. С помощью рук он поднялся на камень. В лицо ему пахнуло прохладой. Среди стволов и струй воды, в солнечном луче, скользнувшем в отверстие пещеры, лежала на спине женщина, нагая до пояса, с повязкой на бедрах. Эта мраморная утопленница, покоившаяся здесь целый век, казалась им самоубийцей; возможно, она когда-то бросилась в нестерпимых муках на дно источника. Бежавшая по статуе прозрачная пелена воды сгладила без следа все черты ее лица, превратившегося в бесформенно белый камень; но груди ее, словно приподнятые над водою усилием шейных мускулов, остались в неприкосновенности, они жили и набухали прежней страстною негой.

– Смотри-ка, а ведь она не умерла! – произнес Серж и стал спускаться с камня. – Когда-нибудь надо будет поднять ее оттуда.

Альбина вся задрожала и увлекла его от грота. Они снова вышли на солнечный свет и опять очутились среди буйного цветения бывших клумб и куртин. Они шагали по цветущему лугу, как им заблагорассудится: протоптанных тропинок не было. Вместо ковра под ногами их были прелестные карликовые растения, которые некогда обозначали края цветочных аллей, а сейчас расстилались беспредельными полосами. Время от времени они по щиколотку увязали в крапчатом шелке розовых барвинков, в полосатом атласе миниатюрных гвоздик, в голубом бархате печальных и маленьких глазков незабудок. А дальше им приходилось переходить гигантские поросли резеды, доходившие до колен, и им казалось, что их окатывают волны аромата. Потом они свернули на поле ландышей, чтобы не топтать соседнего с ним поля фиалок, которые были так нежны, что Серж и Альбина боялись примять хотя бы один цветочек. В конце концов, теснимые фиалками со всех сторон, окруженные одними только фиалками, они все же были вынуждены осторожно пройти по этой благоуханной поляне, точно среди дыхания самой весны. А по ту сторону фиалок раскинулась зеленая шерсть лобелий; она была довольно жесткой, утыканной светло-сиреневыми цветочками; далее шли звезды разных оттенков нимфей, голубые чаши немофил, желтые кресты мыльника, розовые и белые кресты ночных фиалок. Все это чертило зигзаги по великолепному бесконечному ковру, по которому ступала чета молодых людей. И вся эта соблазнительная роскошь расстилалась перед ними, дабы они, не зная усталости, могли продолжать дальше свою радостную первую прогулку. И опять фиалки, одни фиалки, целое море фиалок струилось отовсюду, обдавая им ноги драгоценными благовониями, провожая их дыханием скрытых под листьями цветков.

Альбина и Серж совсем потерялись. Тысячи растений на более высоких стеблях воздвигали живые изгороди, оставляя, однако, для прохода узкие тропки, по которым им так нравилось идти. Тропинки терялись в глубине, внезапно поворачивали, пересекались, пропадали в непроходимой чаще цветов. Тут были колокольчики с небесно-голубыми кистями цветов; ясменник с нежным мускусным запахом; примулы, выставлявшие свои медные шеи с красными точками; великолепные алые и лиловые флоксы, будто предлагавшие ветру прясть на своих цветочках-прялочках; красноватый лен на тонких, как волосы, стебельках, похожие на полную золотистую луну хризантемы, испускавшие короткие тусклые лучи – беловатые, лиловатые, розоватые. Юная чета, преодолевая препятствия, продолжала свой радостный путь между двумя живыми зелеными изгородями. По правую руку от нее подымался дикий бадьян, львиный зев падал девственным снегом цветов, покачивался сероватый курослеп с капелькой росы в каждой из своих маленьких чашечек-цветиков. Налево тянулся длинный ряд садовых колокольчиков всех разновидностей: белых, бледно-розовых, темно-фиолетовых, почти черных, траурно-печальных, роняющих с высоких стеблей букеты своих лепестков, сложенных складками и гофрированных, точно креп. А по мере того как они подвигались дальше, самые изгороди становились другими; вдоль тропинки тянулись огромные стебли цветущих кавалерских шпор, скрывавшихся среди кудрявой листвы, и сквозь них просовывались разверстые пасти темно-рыжего львиного зева, проглядывала хрупкая листва златоцветов, с цветами, похожими на бабочек с желтыми крылышками, словно тронутыми сверху лаком. Большие колокольчики разбегались, вскидывая свои голубые колокола до высоты больших асфоделей, золотой стебель которых, казалось, служил для них колокольней. В одном углу вырос громадный укроп, который походил на даму в тонких кружевах, раскрывшую свой атласный темно-зеленый зонт. Иной раз Альбина и Серж неожиданно оказывались в тупике и не могли пройти дальше: кучи цветов закупоривали тропинку, нагромождая перед ними нечто вроде скирда с победно развевавшимся наверху султаном. Подножие образовывали аканты; из-за них выбрасывались багровые цветы гребника, азалии с ломкими, как цветной картон, сухими лепестками, цветы кларкий с большими белыми крестами, похожими на мастерски сделанный крест какого-нибудь варварского ордена. Выше распускались розовые вискарии, желтые язычки, белые колинзии; затем шли лагарусы, всаживавшие среди ярких цветов свои пепельно-зеленые кисти. Еще выше цвела красная наперстянка, тоненькими колоннами возвышались синие лупинусы, образуя как бы круглую залу в византийском стиле, щедро размалеванную пурпуром и лазурью. А на самом верху колоссальный рицинус с листьями кровавого цвета как бы раскидывал медный купол.

Серж уже протянул было вперед руки, намереваясь пробираться сквозь эту чащу, но Альбина стала умолять его не причинять цветам вреда.

– Ты переломаешь стебли, оборвешь листья, – говорила она. – А я живу здесь годами и всегда старалась никого не убивать… Пойдем, я покажу тебе анютины глазки.

Она заставила Сержа возвратиться назад и вывела его из этого лабиринта узких тропинок в середину цветника, где в старину находились большие бассейны. Сейчас они были засыпаны землей и представляли собою нечто вроде гигантских цветочных горшков с мраморными краями, искрошившимися и разбитыми. В самом большом из них по прихоти ветра пустила ростки чудесная клумба анютиных глазок. Бархатные цветочки казались живыми личиками, обрамленными волнистыми фиолетовыми волосами, с желтыми глазами, еще более бледными устами и нежными подбородками телесного цвета.

– Когда я была маленькая, анютины глазки меня пугали, – негромко сказала Альбина. – Вглядись-ка в них хорошенько! Не чудится ли тебе, будто на тебя смотрят тысячи чьих-то глаз? Цветы разом поворачивают свои маленькие лица, точно заводные куклы, которых зарыли в землю.

И она потащила его дальше. Они обошли остальные бассейны. В соседнем росли амаранты, щетинившие свои чудовищные гребешки, до которых Альбина боялась дотронуться, принимая их за каких-то гигантских кроваво-красных гусениц. Бальзамины соломенного, персикового, нежно-розового и даже дымчатого цвета наполняли следующий высохший водоем; семечки их, точно на пружинах, лопались с тихим сухим треском. А дальше, посреди обломков фонтана раскинулось великолепное царство гвоздик. Белая гвоздика заползала за край поросшего мхом водоема; махровая гвоздика пустила корни в трещинах камней и усеяла их кисеей своих прихотливо изрезанных рюшей; внутри самой пасти льва, когда-то извергавшей воду, цвела красная гвоздика, и цвела она такими мощными пучками, что, казалось, старый калека-лев харкает сгустками крови. А рядом помещалось давно высохшее главное водовместилище, целое озерцо, где некогда плавали лебеди. Теперь оно стало рощей сирени, под сенью которой укрывали свое нежное, полусонное цветение насквозь благоуханные левкои, вербена и ночная красавица.

– А мы еще не обошли и половины цветника! – с гордостью проговорила Альбина. – Вон там, смотри, целые поля больших цветов, скрывающих меня с головою: я пропадаю в них, как куропатка во ржи.

И они направились туда. Спустились по широкой лестнице, на которой опрокинутые урны еще пылали высокими лиловыми огнями ирисов. По ступеням струею жидкого золота стекал ручей из левкоев. Чертополох по обеим сторонам возносил свои зелено-бронзовые канделябры, хрупкие, колючие, изогнутые, как клювы фантастических птиц, словно какие-то странные произведения искусства наподобие изящных китайских курильниц. Между разбитыми перилами спускались светлые косы каких-то ползучих растений, точно зеленоватые волосы речного бога, тронутые плесенью. А пониже раскинулся второй цветник, прорезанный мощными, как дубы, буксами, старыми буксами, когда-то аккуратно подстриженными в виде шаров, пирамид, восьмиугольных башен, а теперь великолепно разросшимися, раскинувшими повсюду свои огромные лохмотья темно-зеленого цвета, между которыми проглядывало синее небо.

Альбина повела Сержа направо, к полю, напоминавшему кладбище цветника. Здесь росли печальные скабиозы. Зловещей вереницей смерти тянулись ряды маков, распуская свои тяжелые, горящие лихорадочным румянцем цветы. Трагические анемоны напоминали безутешные толпы людей с мертвенными, землистыми лицами, которых коснулось дыхание заразы. Приземистый дурман раскрывал свои лиловатые воронки, откуда утомленные жизнью насекомые пили яд и кончали с собой. Ноготки хоронили под вздувшейся листвою свои цветы, свои звездовидные тела, уже агонизирующие и распространяющие смрад разложения. Тут были и другие печальные растения: тусклые мясистые ранункулы цвета ржавого металла; гиацинты и туберозы с удушливым запахом, в котором они сами задыхались до смерти. Но над всеми преобладали пепельники – целые поросли пепельников, облаченных в свои полутраурные лиловые и белые платья из полосатого или гладкого бархата, платья богатые и строгие. А в середине этого печального поля стоял мраморный амур. Он был искалечен: рука, державшая лук, упала в крапиву. Но он все еще улыбался из-под лишаев, изъевших наготу его детского тела.

Затем Альбина и Серж по пояс вошли в поле пионов. Белые цветы лопались дождем своих крупных лепестков, освежавших руки, будто крупные капли грозового ливня. Красные цветы походили на лица людей апоплексического сложения, они пугали своим безудержным смехом. Альбина и Серж двинулись затем налево, к полю фуксий, в чащу их стройных и гибких кустарников, восхитительных, как японские безделушки, и увешанных целым миллионом колокольчиков. Затем они перешли поле вероники с лиловыми гроздьями, миновали поля герани и пеларгонии, по которым пробегали пламенные язычки – красные, розовые, белые, будто искорки от костра, непрестанно раздуваемого ветром. После этого им пришлось обогнуть завесу из шпажника, вышиною с тростник; шпажник вздымал свои стреловидные цветы, горевшие в ясном небе, как яркое пламя факелов. Они было заблудились среди леса подсолнечников, в чаще стволов, не более тонких, чем талия Альбины. Здесь было темно от жестких листьев, таких огромных, что на них уместился бы ребенок; вокруг виднелись гигантские лики, лики светил, сияющих, как солнце. И, наконец, они вошли в другую рощу, рощу рододендронов, с цветом до того густым, что глаз не различал ни ветвей, ни листьев, а только одни чудовищные букеты, полные корзины нежных чашечек-цветов, подернувших рябью самый горизонт.

– Нет, мы еще не дошли до конца! – воскликнула Альбина. – Идем же, идем дальше!

Но Серж остановился. Они находились посреди старинной полуразрушенной колоннады. Обломки колонн образовали скамейки между порослями белых буквиц и барвинков. Дальше, позади оставшихся целыми колонн, простирались новые поля цветов: поля тюльпанов, напоминавших расписанный фаянс; поля кальцеолярий, похожих на пузырьки на теле с золотыми и красными точками; поля цинний, похожих на разгневанные огромные маргаритки; поля петуний с мягкими, как батист, лепестками телесно-розового цвета; еще поля, опять поля, поля за полями, и так до бесконечности; какие на них росли цветы, увидеть было нельзя; они лежали, как ковры под солнцем, пышные, пестрые, перемежаясь с зеленой травой нежного оттенка.

– Никогда мы не сможем все посмотреть, – сказал с улыбкой Серж и вытянул руку. – Приятно, должно быть, посидеть среди такого благоухания.

Рядом с ними лежало поле гелиотропов; они так нежно пахли ванилью, что запах этот придавал ветерку ласковую бархатистость. Молодые люди уселись на одной из опрокинутых колонн, прямо среди кустов великолепных лилий. Ведь они ходили уже больше часа. И вот пришли от роз к лилиям, пришли дорогой цветов. Лилии предоставили им белоснежно-чистый приют, после их любовной прогулки среди пламенно-тревожной и вместе сладостной жимолости, пахнущих мускусом фиалок, благоухающей свежестью поцелуя вербены, полного сладострастной истомы, смертоносного аромата удушливых тубероз. Лилии на высоких стеблях раскидывали над ними белый шатер из белоснежных своих чаш, чуть-чуть оживленных на конце пестиков золотыми капельками. Они пребывали здесь, в самом центре башни чистоты, неприступной башни из слоновой кости, как обрученные дети, беспредельно стыдливые и любящие друг друга со всем очарованием невинности.

До самого вечера Альбина и Серж оставались среди лилий. Здесь им было хорошо. Здесь они окончательно возрождались для жизни. У Сержа исчезал последний лихорадочный жар в руках. Альбина, сама становилась совсем белой, молочно-белой, без малейшего розового оттенка. Они не замечали, что у них и руки, и шея, и плечи голые. Распущенные волосы не смущали их, не казались им наготою. Они сидели, прижавшись друг к другу, и светло смеялись, ощущая свежесть своих объятий. В глазах их сияла прозрачность ключевой воды; ничто плотское и грязное не омрачало их кристальной чистоты. Щеки их были плодами с бархатистой кожей, еще незрелыми, от которых они и не мечтали вкусить. Когда они покинули поле лилий, обоим было, казалось, не больше чем по десять лет. Им чудилось, что они только что встретились, что их только двое в недрах этого большого сада и они будут здесь жить в вечной дружбе и бесконечных играх. А когда они снова шли через цветник, возвращаясь под вечер домой, все цветы как будто сделались более скромными: они довольствовались тем, что видели юную чету, и смущать покой этих детей не желали. Рощи пионов, куртины гвоздик, ковры незабудок, шатры из ломоносов теперь уже не предлагали им приюта любви; цветы тонули теперь в вечернем воздухе и засыпали такими же чистыми детьми, как и те, что шли мимо них. Анютины глазки дружески кивали Сержу и Альбине своими целомудренными лепестками. А утомленная резеда, примятая белой юбкой девушки, казалось, сочувствовала молодым людям, стараясь не увеличивать своим дыханием снедавшей их лихорадки.

VIII

На следующий день, еще на заре, Серж стал звать Альбину. Она спала в комнате верхнего этажа, куда ему не пришло в голову подняться. Он выглянул из окна и увидел, что она, встав с постели, открывает ставни. Заметив друг друга, оба звонко расхохотались.

– Сегодня ты не пойдешь гулять, – сказала Альбина, входя к нему в комнату. – Надо отдохнуть… А завтра я тебя поведу далеко-далеко, туда, где нам будет очень хорошо.

– Значит, мы будем сегодня скучать, – пробормотал Серж.

– О, какое там! Нисколько… Я стану тебе рассказывать разные истории.

И они провели чудесный денек. Окна были раскрыты настежь. Параду входил к ним в комнату и смеялся вместе с ними. Наконец-то Серж вполне освоился с этой комнатой. Он воображал, что родился в ней. Он хотел все рассмотреть и все себе объяснить. Гипсовые амуры, склонившиеся над альковом, забавляли Сержа до такой степени, что он влез на стул и повязал поясок Альбины вокруг шеи самого маленького; это был шаловливый карапуз с задранным кверху задиком и опущенной головой. Альбина хлопала в ладоши и кричала, что он напоминает жучка на веревочке. Потом ей стало жалко амурчика.

– Нет, нет, лучше отвяжи его!.. Так ты мешаешь ему летать.

Но особенно занимали Сержа амуры, которыми была расписана стена над дверью. Он только досадовал, что не может разобрать, в какую игру они играют: живопись сильно потускнела. С помощью Альбины он пододвинул столик, и они вскарабкались на него вдвоем. Альбина давала объяснения.

– Посмотри-ка, они бросают цветы. А под цветами видны только три голые ножки. Знаешь, мне помнится, что, когда я сюда приехала, я различала между ними еще какую-то спящую даму. Но с течением времени она стерлась.

Потом они осмотрели все панно в простенках, и никаких нечистых мыслей игривая роспись будуара в них не пробудила. Картины искрошились, точно накрашенное лицо XVIII столетия с осыпавшимися белилами; они настолько стерлись, что теперь видны были лишь колени да локти раскинувшихся в сладострастной истоме тел. Слишком откровенные подробности, услаждавшие любовников в былые времена, в пору любви, аромат которой, казалось, еще сохранялся в алькове, – все эти подробности исчезли; свежий воздух поглотил их и уничтожил без следа, так что комната, как и парк, стала вновь первобытно девственной в сиянии спокойного солнца.

– Ну, да тут мальчишки чем-то забавляются… – сказал Серж, слезая со стола. – А ты умеешь играть в пятнашки, а?

Альбина умела играть во все игры. Только для игры в пятнашки нужны были по крайней мере трое. Они расхохотались, но Серж возразил, что вдвоем – лучше всего, и они поклялись всегда оставаться вдвоем.

– Хорошо быть у себя; никто посторонний не мешает, – начал опять молодой человек, растянувшись на диване. – А мебель тут пахнет чем-то старинным, таким приятным… Здесь славно, как в гнездышке. Вот комната, где обитает счастье!

Но девушка с важностью покачала головой.

– Если бы я была из пугливых, – возразила она, – первое время я бы здесь очень боялась… Вот как раз об этом я и хочу тебе рассказать. Я слышала эту историю от местных жителей. Может быть, они все выдумали. Но слушай, она тебя развлечет!

Она уселась рядом с Сержем.

– Много, много лет прошло с тех пор… Параду принадлежал одному богатому вельможе, который поселился здесь вдвоем с очень красивой дамой. Ворота замка были всегда на запоре, стены сада были так высоки, что никто никогда не видел даже кончика юбки этой дамы.

– Я знаю, – перебил Серж, – дама эта так больше и не вышла отсюда.

Альбина посмотрела на него с изумлением и даже рассердилась, что он знает ее историю. И тогда Серж вполголоса продолжал, сам удивленный, что она знакома ему:

– Ты мне уже рассказывала об этом.

Она запротестовала, но потом согласилась – ему удалось убедить ее, что она уже рассказывала о даме. Но она все же закончила свою историю в таких выражениях:

– Когда вельможа отсюда уехал, он был совсем седой. И велел заложить все отверстия, чтобы кто-нибудь не потревожил дамы… Она умерла в этой самой комнате.

– В этой комнате! – воскликнул Серж. – Ты мне этого не говорила… Ты, наверное, знаешь, что она умерла в этой комнате?

Альбина рассердилась. Ведь она рассказала только то, что всем известно. Вельможа велел построить для незнакомки, походившей на принцессу, этот павильон. Впоследствии прислуга из замка утверждала, что их господин проводил в павильоне дни и ночи. Слуги часто видели, как он медленно прогуливался по аллеям с незнакомкой, заходя в самые глухие уголки; но ни за что на свете они не согласились бы подкараулить возвращение парочки, которая на целые недели пропадала в парке.

– Значит, она умерла здесь! – повторил Серж. Он был поражен. – И ты заняла ее комнату, пользуешься ее мебелью, спишь на ее кровати?

Альбина улыбалась.

– Ты прекрасно знаешь, что я не трусиха, – сказала она. – К тому же все это было так давно. Ведь тебе эта комната показалась такой счастливой!

Они умолкли и поглядели на альков, на высокий потолок, на углы, подернутые серыми тенями. В поблекших тонах обивки было что-то любовно-нежное. Им почудилось, что до них донесся еле слышный вздох далекого прошлого, полный покорности и горячей признательности вздох обожаемой женщины.

– Да, – пробормотал Серж, – бояться нечего. Здесь так покойно.

Альбина, приблизившись к нему, продолжала:

– Лишь немногие знают, что в самом саду они отыскали укромный уголок, место несказанной красоты, где они, в конце концов, стали проводить все время. Я это знаю из самого верного источника… Местечко это, полное прохладной тени, затеряно в недрах непроходимого кустарника, там до того красиво, что забываешь весь мир. Должно быть, там ее и похоронили.

– Это в цветнике? – спросил Серж с любопытством.

– Я и сама не знаю, сама не знаю! – воскликнула девушка с растерянным видом. – Я искала повсюду и до сих пор еще нигде не нашла этой заветной лужайки… Нет ее ни среди роз, ни в лилиях, ни на ковре фиалок…

– Может быть, она в том уголке, поросшем грустными цветами, где ты мне показала статую ребенка со сломанной рукой?

– Нет, нет!

– Тогда, быть может, в глубине пещеры, рядом с прозрачным ручейком, где потонула большая мраморная женщина, у которой размыло все лицо?

– Нет, нет!

Альбина на минуту задумалась. А потом продолжала, будто разговаривая сама с собой:

– С первых же дней я принялась за поиски. Я проводила целые дни в Параду, шарила по всем зеленым закоулкам, и все только для того, чтобы когда-нибудь добраться до этой лужайки. Сколько я понапрасну потеряла времени, пробираясь сквозь терновник в самые отдаленные уголки парка!.. О, я бы сразу узнала этот волшебный приют по громадному дереву, которое раскинуло над ним шатер из листьев, по его мягкой, как плюш, шелковистой траве, по стенам из зеленого кустарника, через который не могут пробраться даже птицы!

И она обвила шею Сержа рукою и стала настойчиво его умолять:

– Скажи: теперь мы станем искать вдвоем и найдем его… Ты такой сильный, ты будешь раздвигать сучья, и я заберусь в самую чащу. Когда я устану, ты меня понесешь; ты мне поможешь перебираться через ручьи; если мы заблудимся, ты сможешь влезть на дерево… И какая будет радость, когда мы усядемся, наконец, рядышком под лиственной крышей, посреди полянки! Мне говорили, что там в одну минуту люди переживают как бы целую жизнь… Скажи! Добрый мой Серж! С завтрашнего дня мы отправимся на поиски, перероем все заросли парка одну за другой, пока не исполнится наше желание, хорошо?

Серж улыбнулся и пожал плечами.

– А зачем это? – сказал он. – Разве нам плохо в цветнике? Останемся лучше с цветами. Зачем искать счастья далеко, когда оно тут, рядом с нами?

– Там погребена покойница, – зашептала Альбина, снова впадая в мечтательное настроение. – Ее убила радость, счастье сидеть на этой поляне. Там тень от дерева зачаровывает людей до смерти… Я бы тоже хотела там умереть. Мы легли бы рядом друг с другом, взявшись за руки, и навеки заснули, и никто бы нас не отыскал никогда.

– Нет, молчи, не огорчай меня, – с беспокойством перебил ее Серж. – Я хочу жить под солнцем, подальше от этой гибельной тени! Твои слова меня тревожат; они еще накликают на нас непоправимую беду! Ведь, наверное, запрещено сидеть под деревом, тень которого вызывает смертоносную дрожь.

– Да, запрещено, – торжественно заявила Альбина. – Все местные жители говорили мне, что это запрещено.

Наступило молчание. Серж поднялся с дивана, на котором лежал. Он засмеялся и стал уверять, что такие истории его не занимают. Солнце садилось, когда Альбина согласилась наконец сойти ненадолго в сад. Она повела его налево, вдоль глухой стены, к заброшенным и заросшим колючим терновником развалинам; здесь некогда помещался замок; земля вокруг была еще черна от пожарища, разрушившего стены здания. Кирпичи в зарослях полопались; обвалившиеся стропила гнили. Все это походило на нагромождение каких-то бесплодных утесов, рухнувших, потрескавшихся, одевшихся жесткими травами и лианами, которые заползли в каждую скважину, точно ужи. Альбина и Серж придумали себе забаву – обойти во всех направлениях эти развалины. Они спускались во все отверстия, обыскивали все закоулки, точно надеялись прочесть повесть былой жизни на этом пепелище. Они не сознавались в своем любопытстве, беспечно гоняясь друг за другом среди этих лопнувших половиц и опрокинутых перегородок, но в действительности все их мысли были заняты лишь легендою этих руин и этой дамой, что была прекраснее дня и касалась подолом своего шелкового платья тех ступеней, где теперь лениво прогуливались одни только ящерицы.

В конце концов Серж взобрался на самую высокую груду обломков и стал оглядывать парк с его развернутыми повсюду огромными зелеными скатертями, отыскивая среди деревьев серое пятно павильона. Альбина, сделавшись серьезной, молча стояла рядом с ним.

– Павильон там, направо, – сказала она, хотя он и не спрашивал ее. – Это все, что осталось от здешних построек… Видишь, в конце этой липовой аллеи?

И снова оба замолчали. А потом, словно продолжая вслух невысказанные ими мысли, Альбина произнесла:

– Когда он шел к ней, ему надо было спускаться по этой аллее; потом он огибал те вон толстые каштаны и входил под липы… Идти ему приходилось не больше четверти часа.

Серж не раскрывал рта. На обратном пути они прошли по аллее, обогнули и толстые каштаны и вступили под липовые своды. То был путь любви. На траве они старались обнаружить следы шагов, какой-нибудь оторвавшийся бантик, какой-нибудь пахнущий прошлым предмет, – словом, какой-нибудь знак, который бы ясно показал им, что они – на тропинке, ведущей к радости жизни вдвоем. Наступала ночь; парк уже замирающим, но еще громким голосом взывал к ним из глубины своей зелени.

– Погоди, – сказала Альбина, когда они подошли к павильону. – Ты поднимись наверх только минуты через три.

И она весело побежала и заперлась в комнате с голубым потолком. Заставив Сержа дважды постучать в дверь, она наконец немного приоткрыла ее и встретила его старинным реверансом.

– Добрый вечер, дорогой мой сеньор, – сказала она и поцеловала Сержа…

Эта выдумка в высшей степени им понравилась. Они совсем по-ребячески стали играть во влюбленных, словно стараясь вызвать к жизни ту страсть, которая некогда умирала в этом приюте неги. Они учились ей и как будто отвечали урок, очаровательно ошибаясь. Они не умели целоваться в губы, а только в щеку… В конце концов они принялись, звонко смеясь, танцевать друг против друга, не умея иначе выразить то удовольствие, которое доставляла им их любовь.

IX

На следующее утро Альбина захотела с рассветом отправиться на большую прогулку, которую задумала еще накануне. Она весело топала ножками и говорила, что они за день не обернутся.

– Куда же ты меня поведешь? – спросил Серж.

– А вот увидишь!

Но он взял ее за руки и посмотрел ей в лицо.

– Надо быть разумными, не правда ли? Я не хочу искать ни твоей полянки, ни твоего дерева, ни твоей смертоносной травы. Ты ведь знаешь, что это запрещено.

Она слегка покраснела и запротестовала: она вовсе и не думала об этом. Но затем прибавила:

– Однако если мы найдем, не разыскивая, а так, случайно, неужели ты не сядешь там, рядом со мной?.. Значит, ты меня мало любишь!

Они отправились. Пересекли напрямик цветник и даже не остановились, чтобы посмотреть на пробуждение цветов, омывавших свою наготу росою. Утро было совсем розовое, как улыбка прекрасного ребенка, который приоткрывает глаза, лежа на белой подушке.

– Куда ты ведешь меня? – повторил свой вопрос Серж.

Но Альбина смеялась и не хотела отвечать. Когда же они подошли к водной глади, прорезавшей сад в конце цветника, ошеломленная Альбина остановилась. Река от недавних дождей была еще сильно вздута.

– Нам ни за что не перейти, – пробормотала она. – Обыкновенно я снимаю башмаки и подбираю юбки. Но сегодня вода будет нам по пояс.

С минуту они шли вдоль берега в поисках брода. Альбина говорила, что это ни к чему, что ей все переходы известны. Когда-то здесь был мост, но он обвалился, засыпав реку большими камнями; между ними вода бежит и пенится.

– Садись ко мне на спину, – предложил Серж.

– Нет, нет, не хочу! Ты еще поскользнешься, и мы оба хлебнем воды… Ты и не знаешь, какая предательская штука эти камни!

– Садись же ко мне на спину!

В конце концов она соблазнилась. Разбежалась и прыгнула, как мальчишка, так высоко, что вскочила прямо на плечи к Сержу и оседлала его. Он закачался, и Альбина крикнула, что он еще недостаточно крепок, что она сойдет вниз. Потом она прыгнула снова, на этот раз в два приема. То была восхитительная игра.

– Скоро ли ты кончишь? – спросил молодой человек и засмеялся. – Держись теперь крепче! Наступает решительная минута.

Тремя легкими прыжками он перескочил на противоположный берег, едва замочив кончики ног. Однако на середине реки Альбине показалось, что он поскользнулся. Она вскрикнула и обеими руками ухватилась за его подбородок. Но он уже был на другом берегу и мчался с нею галопом по мягкому песку.

– Эй, эй! – кричала она, вполне успокоившись, и очень забавлялась этой новой игрой.

И он бежал, пока ей хотелось этого, топоча ногами, подражая стуку лошадиных копыт. Она щелкала языком, а руками захватила две прядки его волос и тащила, и поворачивала его, как вожжами, – направо, налево.

– Ну вот мы и приехали! – сказала она и легонько похлопала Сержа по обеим щекам.

Альбина соскочила на землю, а он, вспотев, прислонился к дереву, чтобы перевести дух. Тогда она на него заворчала и стала грозить, что не будет ухаживать за ним, если он опять заболеет.

– Вот пустяки! Мне это только на пользу, – отвечал Серж. – Когда ко мне полностью вернутся силы, я каждый день стану носить тебя на руках целое утро… Куда ты меня ведешь?

– А вот сюда, – ответила она, и они оба уселись под гигантской грушей.

Они находились в старом фруктовом саду. Живая изгородь из боярышника – целая стена зелени с редкими просветами – отделяла в этом месте часть сада, настоящий лес плодовых деревьев, к которому нож садовника не прикасался уже целое столетие. Иные из стволов мощно раскинулись во все стороны, искривленные, согнутые ударами бурь. В других, узловатых, покрытых наростами, образовались такие глубокие дупла, что деревья, казалось, были прикреплены к почве лишь гигантскими пластами своей дряхлой коры. Высокие ветви, каждый год пригибавшиеся под тяжестью плодов, разбросали далеко-далеко непомерно длинные сучья; но даже те из них, которые были настолько перегружены фруктами, что подломились под их тяжестью и касались земли, все же не переставали плодоносить, питаясь соком через надломленные места. Сами деревья образовали естественные подпорки друг для друга, иные сделались чем-то вроде искривленных столбов для поддержки лиственного свода. Свод этот то шел над длинными коридорами, то раскидывался легким навесом, то распластывался почти на уровне земли, словно прогнувшаяся кровля. Вокруг каждого колосса дикие побеги образовывали целые чаши, прибавляя к старой зелени лес молодых стеблей с кислыми, изысканного вкуса плодами. В зеленоватом свете дня, струившемся, как прозрачная вода, в безмолвии мхов слышен был только глухой стук от падения срываемых ветром плодов.

Там были патриархи – абрикосовые деревья, еще бодрые, несмотря на свой преклонный возраст, с парализованным боком и целым лесом мертвых сучьев – точь-в-точь леса кафедрального собора; но другая сторона этих деревьев была еще жива и молода; нежные, свежие ростки пробивали здесь их грубую кору со всех сторон. Почтенные сливы, поросшие мхом, все еще вытягивались навстречу горячему солнцу, и ни один лист наних не поблек. Вишневые деревья образовали целые города с многоэтажными домами, с лестницами, с площадками из ветвей, на которых уместились бы десятки семейств. Далее шли яблони с перебитыми хребтами, с искривленными конечностями, словно раненые великаны с корявой кожей в зелено-ржавых пятнах. Гладкие груши, вздымая вверх мачты своих тонких стволов, точно корабли, стоящие в гавани, испещряли горизонт темными полосами своих веток; розоватые персики, пробиваясь сквозь сумятицу всей этой чащи, казалось, пленительно улыбались с томной осанкой красивых девушек, заблудившихся в толпе. Были и такие стволы, которые когда-то шли шпалерами, но с течением времени свалили на землю поддерживавшие их низенькие подпорки. Освободившись от загородок, жалкие остатки которых еще свисали кое-где у них на ветвях, они росли теперь на приволье, но все же сохраняли некую отличительную особенность, некое подобие благовоспитанных деревьев, точно бродяги, щеголяющие в лохмотьях парадного платья. Вокруг каждого ствола, каждой ветки, виясь с дерева на дерево, перебегали виноградные лозы. Вползая наверх, эти побеги точно смеялись. На минутку задержатся где-нибудь на высоком узловатом сучке и рассыпаются оттуда еще более звонкими взрывами смеха, обдавая все это море листвы блаженным хмелем виноградных гроздей нежно-зеленого, позлащенного солнцем цвета. И плешивые головы важных старцев фруктового сада сами, казалось, загорались от этого и пьянели.

Налево деревья росли реже одно от другого: миндальные деревья с их хрупкой листвой давали доступ солнцу, под лучами которого в земле созревали тыквы, похожие на упавшую с неба луну. На берегу ручья, прорезавшего сад, росли утыканные бородавками, терявшиеся в покровах ползучей листвы дыни, а также глянцевитые арбузы правильной овальной формы, точно страусово яйцо. На каждом шагу кусты смородины загораживали прежние аллеи, выставляя напоказ прозрачные кисти своих ягод, каждое зерно которых светилось на солнце, как рубин. Живые изгороди из малиновых кустов напоминали ежевику; земля же превратилась в сплошной ковер земляники: спелые ягоды, с легким запахом ванили, усыпали всю траву.

Однако самый волшебный уголок фруктового сада был еще левее, у стены утесов, начинавших отсюда свое наступление на горизонт. В этом месте земля была горяча, как в естественной теплице, куда лучи солнца падали совсем отвесно. Сначала надо было миновать гигантские фиговые деревья – нескладных великанов, которые сонно вытягивали ветви, похожие на сероватые руки; они до такой степени заросли мохнатой листвой, что нельзя было пройти меж ними, не ломая молодых стеблей и не отбрасывая в сторону высохших. Затем путь лежал сквозь заросли толокнянки, такой же зеленой, как и громадные буксы; усеянные красными ягодами, эти кустарники напоминали первомайские деревца, украшенные алыми шелковыми кистями. Потом следовала роща, состоявшая из боярышника, кратеуса и ююбы, по опушке которой вечнозеленой каймой стояли гранатовые деревья. Сами гранаты едва завязались и были величиной с кулачок ребенка; пурпуровые цветы на самых краях их ветвей походили на трепещущие крылышки островитянок-птичек, что даже не пригибают травы, на которой гнездятся. И, наконец, они дошли до апельсиновой и лимонной рощи, где мощные деревья глубоко вросли в землю. Прямые стволы уходили вдаль анфиладою темных колонн; блестящие листья живописно и весело выделялись на лазури неба, а тень их, ровно разрезанная на тоненькие пластинки, рисовала на земле множество узоров, какие бывают на ситце. Здесь тень имела особое очарование, перед которым блекнет прелесть обыкновенных европейских фруктовых садов. Тут господствовала теплая радость света, просеивающегося золотою летучею пылью, тут царила особая уверенность в вечности зеленого царства, сила непрерывного благоухания, какой-то всепроникающий запах цветов и другой, более весомый, аромат плодов, придававший членам тела гибкую истому, ведомую только жарким странам.

– Будем завтракать! – воскликнула Альбина и хлопнула в ладоши. – Сейчас уже по крайней мере девять. Я сильно проголодалась!

И она встала. Серж признался, что и он охотно поел бы.

– У, дурачина! – заявила она. – Так ты не догадался, что я привела тебя завтракать! Ого! Здесь мы с голоду не умрем, не беспокойся. Все это к нашим услугам!

И они вошли под деревья, раздвигая ветви и протискиваясь в самую гущу плодов. Альбина шла впереди, зажав юбки между коленями. Она то и дело оборачивалась и спрашивала у своего спутника певучим голосом:

– А что ты больше любишь, Серж? Груши, абрикосы, вишни, смородину?.. Предупреждаю тебя: груши еще зеленые, но все-таки они вкусные-превкусные!

Серж решил, что будет есть вишни. Альбина согласилась, что действительно можно начать с них. Но когда юноша хотел в простоте душевной залезть на первое попавшееся дерево, Альбина крикнула ему, что надо идти дальше. Еще минут десять они пробирались сквозь невероятную чащу ветвей. На одном дереве были ничего не стоящие вишни; на другом – слишком кислые; на третьем они должны были созреть только через неделю. Оказывается, она знала все деревья.

– Вот, заберись-ка на это, – сказала она наконец и остановилась перед деревом, до такой степени нагруженным ягодами, что вишневые гроздья ниспадали в виде коралловых ожерелий до самой земли.

Серж удобно устроился между ветками и принялся завтракать. Альбина замолкла, и он подумал, что она влезла на другое дерево, где-нибудь в нескольких шагах от него. И вдруг, опустив глаза, он заметил, что она преспокойно лежит на спине под тем же самым деревом. Она скользнула туда и ела даже без помощи рук, отрывая губами вишни, которые дерево протягивало ей прямо ко рту.

Увидав, что ее обнаружили, Альбина долго смеялась и тотчас же начала прыгать в траве, словно белая рыбка, вынутая из воды. Опираясь на локти, она проползла на животе вокруг вишневого дерева, продолжая срывать губами самые крупные ягоды.

– Ты только вообрази себе, вишни меня щекочут! – кричала она. – Вот одна сейчас упала мне на шею! Ох, какие они холодные!.. Вишни забились мне в уши, в глаза, они у меня на носу – везде! Если бы я захотела, я раздавила бы одну и сделала себе усы… Вишни внизу гораздо вкуснее верхних.

– Скажи, пожалуйста! – промолвил Серж и засмеялся. – Просто ты боишься влезть на дерево!

Она так и онемела от негодования.

– Я? Я боюсь? – пролепетала она.

Подобрав юбку, она прикрепила ее спереди к поясу, не обращая внимания на то, что обнажила при этом ноги выше колен, и тотчас же, с помощью одних только рук, нервным движением взобралась на ствол. А потом побежала по веткам, почти не касаясь сучьев руками. У нее были повадки легкой белочки; она огибала сбоку узловатые препятствия, спускала ноги вниз и временами удерживала равновесие только тем, что перегибала свой стан. Совсем уже наверху, остановившись на самом краю хрупкой ветки, которая угрожающе трещала под ее тяжестью, она закричала Сержу:

– Ну, что? Боюсь я влезать на деревья?

– Пожалуйста, спустись поскорее! – в страхе умолял ее Серж. – Прошу тебя. Ты разобьешься!

Но она, торжествуя, полезла еще выше. Теперь она держалась на самом кончике ветки, сидя на ней верхом, все больше наклоняясь над пустотою и захватив обеими руками по пучку листьев.

– Ветка сломается! – вне себя закричал Серж.

– Ну и пусть себе ломается на здоровье! – отвечала Альбина и захохотала. – Этим она избавит меня от труда спускаться самой.

И ветка действительно подломилась. Но ломалась она так медленно, образуя такую длинную трещину, что могло показаться, будто она плавно склонилась до самой земли именно для того, чтобы нежно спустить Альбину на твердую почву. И Альбина ничуть не боялась; она то и дело запрокидывалась назад, вертела полуголыми ногами и повторяла:

– Это очень приятно. Едешь, точно в коляске!

Серж соскочил с дерева, чтобы подхватить ее на руки. Он весь побледнел от только что пережитого волнения, и Альбина стала над ним посмеиваться.

– Но ведь мне чуть не каждый день случается падать с деревьев. И я ни разу еще не ушиблась!.. Смейся, смейся, толстый дуралей! Да, вот что, помочи мне слюною шею: я оцарапалась.

Он послюнил кончик пальца и провел им по ее шее.

– Вот и вылечилась! – закричала она, убегая с резвостью уличной девчонки. – Давай играть в прятки, хочешь?

Она тотчас же начала игру. С криком «Ку-ку! Ку-ку!» она исчезла в гуще зелени и стала прятаться в известных ей одной укромных местах, где Серж, конечно, не мог ее найти. Но игра в прятки не мешала им грабительски опустошать сад. Завтрак продолжался во всех углах, где двое этих больших детей преследовали друг друга. Шмыгая под деревьями, Альбина на лету протягивала руку, срывала зеленую грушу, накладывала полный подол абрикосов. А в иных тайниках она набредала на такие находки, которые заставляли ее забывать игру и, усевшись на траву, всецело предаваться еде. Вдруг она перестала слышать голос Сержа. Тогда ей в свою очередь пришлось искать его. К великому своему удивлению, чуть ли не к досаде, она накрыла его под сливовым деревом, которого она сама не знала и чьи спелые плоды издавали нежный мускусный запах. Она стала упрекать его за такое поведение. Уж не собирался ли он один всем этим лакомиться? Почему не откликался на ее зов? А, он прикидывается дурачком. Но у него, видать, тонкое обоняние: вкусные вещи он чует издалека! Особенно же она злилась на саму сливу; вот коварное дерево – скрылось, уклонилось от знакомства с ней! Должно быть, чтоб ей насолить, оно и выросло-то ночью. Пока она дулась, Серж не сорвал ни одной сливы и вдруг надумал сильно потрясти дерево. Сливы посыпались дождем, вернее – градом. Они ливнем обрушились Альбине на руки, на шею, на самый носик. И тогда она не смогла удержаться от смеха! Она стояла под этим градом, восклицая: «Еще! Еще!» И забавлялась круглыми мячиками, которые прыгали по ней, подставляла им рот и руки, и закрытые глаза, и даже приседала на землю, чтобы показать, будто она сделалась совсем маленькой под их тяжестью.

Целое утро они ребячились и резвились, как шалуны, попавшие в Параду. Альбина и Серж проводили здесь свой незатейливый досуг, точно школьники, вырвавшиеся на свободу, – в беготне, криках, шутливых драках. Их целомудренные тела не чувствовали нечистой дрожи желания. Они были еще просто-напросто двумя товарищами. Может быть, когда-нибудь впоследствии им и придет в голову поцеловать друг друга в щеку, когда на деревьях больше не останется для них лакомых плодов. Но что за прелестный уголок природы выбрали они для первых своих шалостей! Какое укромное зеленое местечко, целое ущелье с чудесными тайничками! Тут были тропинки, по которым никак нельзя было пройти с серьезным видом, – так заразительно смеялись окаймлявшие эти тропинки живые изгороди. В этом блаженном углу фруктового сада было много детского и вместе с тем что-то старческое. Кусты рассыпались во все стороны, как мальчишки. Свежесть тени так и звала к себе – утолить голод; старость же добрых деревьев походила на старость снисходительных бабушек и почтенных дедушек. Даже в глубине зеленых мхов, среди сломанных стволов, под которыми приходилось пробираться ползком по коридорам листвы, таким узким, что Серж со смехом держался руками за голые ноги Альбины, ползком пробиравшейся впереди, – даже в этих густых зарослях нисколько не чувствовалось обычно свойственной таким местам молчаливой мечтательности. Отдыхавший и развлекавшийся парк ничем не смущал чудесного настроения молодых людей.

Когда же они устали от всех этих абрикосовых, сливовых и вишневых деревьев, то побежали под хрупкие миндальные деревца и там принялись поедать зеленый миндаль величиною не больше горошины, собирая на травяном ковре землянику и досадуя, что арбузы и дыни еще не созрели. В конце концов Альбина вскочила и помчалась во всю прыть; Серж кинулся за ней, но догнать ее не мог. Она бросилась к фиговым деревьям и начала прыгать среди ветвей, обрывая листья и кидая их через плечо в лицо своему спутнику; в несколько прыжков промчалась она по зарослям толокнянки, сорвав по дороге и попробовав несколько красных ягод. В чаще боярышника и ююбы Серж окончательно ее потерял. Сначала он подумал, не спряталась ли она за гранатовым деревом; оказывается, он принял за розовые ее кулачки два бутона с этого дерева. Он побежал среди апельсиновых деревьев, под которыми было так упоительно тепло и светло, что ему почудилось, будто он попал в царство солнечных фей. Посреди апельсиновой рощи он заметил Альбину. Она, не подозревая, что он так близко, к чему-то приглядывалась, что-то разыскивала в зеленых недрах парка.

– Что ты там ищешь? – закричал он. – Ты ведь отлично знаешь, что это запрещено!

Она вздрогнула и слегка покраснела в первый раз за все утро. Усевшись рядом с Сержем, она принялась рассказывать ему о счастливой поре года, когда созревают апельсины. Тогда вся роща золотится, освещается круглыми звездами, прорезающими зеленые своды своими желтыми огнями.

Когда же они наконец двинулись в обратный путь, Альбина останавливалась у каждого дикого побега и наполняла свои карманы маленькими, терпкими на вкус грушами, кислыми мелкими сливами, чтобы есть их по дороге. Эти плоды, по ее словам, были во сто раз вкуснее всего, что они пробовали до сих пор. Серж должен был все это проглотить, хотя и корчил при этом ужасные гримасы. Они вернулись домой счастливые, возбужденные. И так много смеялись, что у них даже бока заболели. В тот вечер у Альбины не хватило сил даже подняться к себе наверх. Она так и заснула у ног Сержа, поперек его кровати, и видела во сне, что лазает по деревьям, и во сне же грызла плоды с дичков, спрятанные ею под одеяло, рядом с собою.

X

Неделю спустя снова была задумана большая прогулка по парку. На этот раз они собирались идти еще дальше налево, за плодовый сад, к широким лугам, орошаемым четырьмя ручьями. Надо было проделать несколько лье прямо по траве. Если бы они заблудились, то питались бы добычей от рыбной ловли.

– Я беру с собой нож, – сказала Альбина и показала крестьянский нож с широким лезвием.

Она напихала к себе в карманы всякую всячину: бечевки, хлеб, спички, бутылочку вина, лоскутки, гребень, иголки. Сержу было поручено взять одеяло; но в конце липовой аллеи, у развалин замка, юноше показалось до такой степени тяжело, что он спрятал его в трещину обрушившейся стены.

Солнце палило сильнее. Альбина замешкалась со своими приготовлениями. Они шли рядышком, весьма чинно, купаясь в утреннем тепле. Чуть ли не по сто шагов им удавалось пройти, не толкаясь и не смеясь. Они беседовали.

– Я ночью никогда не просыпаюсь, – сказала Альбина. – Сегодня я особенно хорошо спала! А ты?

– Я тоже, – отвечал Серж.

Она снова заговорила:

– Что это значит – увидеть во сне птицу и разговаривать с ней?

– Ума не приложу… А что тебе говорила твоя птица?

– Ах, я уже забыла!.. Она мне говорила премилые вещи и презабавные… Посмотри вон на этот большой мак, видишь, там? Тебе его не сорвать, слышишь, не сорвать!

И она пустилась во всю прыть, но Серж благодаря своим длинным ногам опередил ее и сорвал цветок. Он помахал им с победоносным видом. А она сжала губы, ни слова не говоря, и, видимо, совсем было собралась заплакать. Он не знал, что ему делать, и бросил мак. А затем, чтобы водворить мир, предложил:

– Хочешь взобраться ко мне на спину? Я понесу тебя, как в тот раз.

– Нет, нет!

Она дулась. Но не сделала и тридцати шагов, как вся залилась смехом и обернулась. Репейник вцепился ей в юбку.

– Смотри! Я думала, что ты нарочно наступил мне на платье… А ведь это он меня не пускает! Ну-ка, отцепи меня!

Когда она высвободилась, они снова пошли рядышком, как благовоспитанные дети. Альбина утверждала, что гулять так, «по-серьезному», куда веселее! Они вышли в луга. Перед ними бесконечной пеленою расстилались широкие ковры трав, лишь кое-где прорезанные завесою из нежной листвы ивняка. Эти пушистые травяные ковры отливали бархатом; они были ярко-зеленого цвета, постепенно бледневшего вдали и терявшегося на горизонте в желтом пламени солнечного пожара. Дальние купы ив казались совсем золотыми в дрожащих полосах света. Плясавшие над самым газоном пылинки горели как искорки; ветер свободно разгуливал над этой голой пустыней, пробегал рябью по травам, как бы лаская их. На ближайших лугах, там и сям, кучками были рассыпаны целые полчища маленьких белых маргариток, точно толпы народа, кишащего на мостовой в праздничный день; эти цветки радостно и весело оживляли темную зелень дерна. Лютики походили на медные звоночки, поднимавшие звон всякий раз, как муха, пролетая, касалась их крылышком. Огромные маки, росшие поблизости поодиночке, а в отдалении – семьями, сверкая и словно треща, как красные хлопушки, напоминали донышко кубка, с которого не сошел еще пурпур вылитого из него вина. Большие васильки кивали своими чепчиками с синим кружевом, какие носят крестьянки, и будто угрожали взлететь вверх, выше мельничных крыльев, при каждом порыве ветра. Дальше простирались ковры мохнатого бухарника, косматого донника, скатерти овсяниц, метлиц, пахучих ночных фиалок. Затем виднелись длинные тонкие волосы сладкой дятлины, четко вырезанные листочки трилистника, подорожник, будто размахивавший лесом копий; люцерна стлалась мягким ложем, точно пуховая подушка бледно-зеленого атласа с прошивками из лиловатых цветов. Направо, налево, прямо, впереди – повсюду все это словно катилось по равнине, по округлой, точно плюшевой поверхности стоячего моря, и дремало под небом, казавшимся здесь особенно безбрежным. В безмерности океана лугов попадались места с прозрачно-синей травой, как будто отражавшей синеву небес.

Альбина и Серж шли тем временем прямо по лугу, по колено в траве. Им чудилось, что они идут в воде, которая хлещет их по икрам. А иногда они действительно встречали в этом море зелени чуть ли не настоящие течения: высокие наклоненные стебли быстро переливались под их ногами. Иной раз под ними оказывались спокойно дремавшие озера и водоемы: они шли по низкой траве, в которой нога утопала по щиколотку. Гуляя, они играли, но не так, как в плодовом саду, не в разрушительную игру: наоборот, они останавливались со связанными, схваченными гибкими пальцами растений ногами, как бы смакуя ласку текучей воды, смягчавшей в них первобытную дикость. Альбина отошла в сторону и попала в заросли гигантской травы, доходившей ей до подбородка. Виднелась только ее голова. С минуту она простояла спокойно и только звала Сержа:

– Иди же! Здесь точно в ванне. Повсюду зеленая вода!

Потом, не дождавшись его, она одним прыжком выскочила на дорогу, и они пошли берегом первой речки, преградившей им путь. Это была неглубокая, тихая река, протекавшая меж двух берегов, поросших диким крессом. Она так мягко, так неторопливо катила свои чистые и прозрачные воды, что в них, как в зеркале, отражались малейшие травинки на обоих берегах ее. Альбина и Серж довольно долго спускались вдоль реки, обгоняя ее течение, и, наконец, достигли дерева, тень которого купалась в ленивой волне. Всюду, куда падал их взор, перед ними расстилалась вода, нагая вода на постели из трав; она раскинула свое чистое тело, дремля на солнечном припеке чутким сном полуразвернувшего свои кольца синеватого ужа. Наконец они добрались до небольшой кущи ив; два деревца росли прямо из воды; третье – несколько сзади; стволы деревьев были разбиты молнией и от возраста так и крошились; светлые кроны венчали их верхушки. Тень была такая прозрачная, что своей тонкой сеткой едва задевала залитый солнцем берег. Тем не менее вода, которая и выше и ниже этой купы дерев текла однообразно-спокойно, возле них была подернута рябью; по ее прозрачной коже проходило волнение, точно она удивлялась тому, что по ней волочится кончик какого-то покрывала. Между ивами луг полого скатывался к воде, и маки росли даже в расщелинах старых дуплистых стволов. Словно зеленый шатер, разбитый на трех столбах, стоял тут, на этом уединенном зеленом косогоре.

– Это здесь! Здесь! – закричала Альбина и проскользнула под ивы.

Серж сел рядом с ней, почти касаясь ногами воды. Поглядел вокруг и пролепетал:

– Ты все знаешь, тебе известны самые лучшие места!.. Мы будто бы на острове, в каких-нибудь десять квадратных футов, посреди открытого моря.

– Да, да, мы у себя! – вскричала она и так обрадовалась, что от радости ударяла кулачком по траве. – Ведь это наш дом!.. Теперь уж мы все приготовим!

И потом, словно осененная восхитительной мыслью, бросилась к нему и в порыве восторга закричала Сержу прямо в лицо:

– Хочешь быть моим мужем? А я буду твоей женой.

Он пришел в восхищение от ее выдумки. Ответил, что очень хочет быть ее мужем, и засмеялся еще громче, чем она. Альбина же вдруг сделалась серьезной и напустила на себя вид озабоченной хозяйки.

– Знай, – сказала она, – здесь распоряжаюсь я… Мы позавтракаем, когда ты накроешь на стол.

И стала отдавать ему приказания. Он должен был спрятать все, что она вытащила из карманов, в дупло одной из ив, которое она назвала «шкафом». Лоскутки играли роль столового белья. Гребень представлял туалетные принадлежности; иголки и бечевка должны были служить для починки платья путешественников-исследователей. Что же касается съестных припасов, то они заключались в маленькой бутылке вина и нескольких засохших корочках хлеба. Правда, имелись еще и спички, чтобы варить рыбу, которую им предстояло наловить.

Накрыв на стол, иными словами, поставив бутылку посередине и разложив три корочки вокруг, Серж позволил себе заметить, что угощение получилось довольно скудное. Но она только пожала плечами, как женщина, которая знает, что делает. Опустила ноги в воду и строго сказала:

– Я стану удить. А ты будешь на меня смотреть.

В продолжение получаса она делала бесконечные усилия, чтобы наловить рыбок руками. Подобрала юбки и подвязала их обрывком бечевки. Двигалась она весьма осторожно и прилагала величайшие старания, чтобы не замутить воды. Только совсем уже подобравшись к какой-нибудь маленькой рыбке, забившейся между камешками, Альбина протягивала голую руку и со страшным шумом шлепала по воде, однако вытаскивала только горсть речного песку. Серж покатывался со смеху, она же разгневанно вскакивала и кричала ему, что он не имеет права смеяться.

– Но на чем ты сваришь свою рыбу? – сказал он в конце концов. – Дров-то ведь нет.

Это привело ее в полное уныние. Да и рыба здесь вообще не ахти какая! Она вышла из воды и, даже не подумав надеть чулки, босиком побежала по траве, чтобы обсохнуть. Тут к ней вернулось смешливое настроение, потому что трава щекотала ей пятки.

– Ага, вот и бедренец! – вдруг воскликнула она и опустилась на колени. – Вот это хорошо! Сейчас у нас пойдет пир горою!

Серж положил на стол большой пучок бедренца. Они принялись есть его с хлебом. Альбина утверждала, что это вкуснее орехов. В качестве хозяйки дома она резала и передавала Сержу хлеб; свой нож доверить ему она ни за что не хотела.

– Я – жена, – отвечала она с серьезным видом на все его попытки возмутиться.

Потом она заставила его поставить в «шкаф» бутылку с несколькими каплями вина на донышке. Ему пришлось также «подмести» лужайку, потому что надо было перейти из столовой в спальню. Альбина легла первая и, вытянувшись на траве во весь рост, сказала:

– Теперь, понимаешь, мы будем спать… Ты должен лечь рядом со мной, совсем рядом.

Он поступил, как она ему велела. Оба лежали в напряженных позах; их плечи соприкасались, ноги – также; руки были закинуты назад, под голову. Особенно мешали им руки. Они хранили важную торжественность, смотрели широко раскрытыми глазами в небо и твердили, что спят и что им хорошо.

– Видишь ли, – прошептала Альбина, – женатым бывает тепло… Чувствуешь, какая я горячая?

– Да, ты как пуховая перина… Но не надо говорить, мы ведь спим. Лучше будем молчать.

И они долго хранили преважное молчание. Вертели головой, отодвигались чуть-чуть друг от друга, как будто каждому мешало теплое дыхание другого. Потом, посреди глубокого молчания, Серж внезапно произнес:

– Я тебя очень люблю.

Это была любовь еще до пробуждения пола; инстинкт любви, что толкает мальчуганов лет десяти к тому месту, где проходят девочки в белых платьицах. Раскинувшиеся вокруг просторы лугов умеряли в них легкий страх, который они испытывали друг перед другом. Они знали, что их видят все травы, видит и небо, лазурь которого глядела на них сквозь сетку хрупкой листвы. И это нисколько их не смущало. Ивовый шатер над их головами был просто куском прозрачной ткани, точно Альбина развесила там свое платье. И тень неизменно была такой светлой, что не навевала ни истомы глубоких чаш, ни тревоги затерянных уголков, этих зеленых альковов. Казалось, с самого горизонта струился вольный воздух, благодатный ветерок, приносивший с собою всю свежесть этого моря зелени, но которому вздымались волны цветов. А в протекавшей у их ног реке было что-то необыкновенно детское, и целомудренный ее рокот напоминал далекий голос и смех какого-нибудь товарища. Словом, нагота этой безмятежной пустыни, исполненной ясного света, представала их взорам в своем восхитительном бесстыдстве неведения! Беспредельное поле, посреди которого полоса дерна, служившая им первым общим ложем, была невинна, как колыбель…

– Вот и кончено, – сказала Альбина и поднялась, – мы уже выспались.

Он немного удивился, что так скоро. Протянул руку и потащил ее за юбку, будто желая удержать ее. Она упала на колени и со смехом дважды повторила:

– В чем дело? В чем дело?

Он не знал. Глядел на нее, взял ее за локти. Потом схватил за волосы, отчего она закричала. Наконец, когда она снова встала, окунул свое лицо в траву, которая еще хранила теплоту ее тела.

– Ну, вот, теперь кончено, – сказал он и в свою очередь поднялся.

До самого вечера они бегали по лугам. Они шли куда глаза глядят, осматривая свой сад. Альбина шла впереди, принюхиваясь, точно щенок, ни слова не говоря, но все разыскивая счастливую лужайку, хотя поблизости и не было больших деревьев, о которых она грезила. Серж неловко оказывал ей всевозможные знаки внимания: то с такой быстротой устремлялся вперед, чтобы устранить с пути слишком высокие травы, что чуть было не сбивал с ног Альбину; то с такой силой подхватывал ее под руку, помогая перепрыгнуть через ручей, что делал ей больно. Они очень обрадовались, когда им попались три остальные речки. Первая из них бежала по каменистому руслу меж двух сплошных рядов ивняка; тут им пришлось на цыпочках пробираться среди ветвей, рискуя свалиться в какую-нибудь яму в реке. Серж прыгнул в воду первым, и она оказалась ему по колено; затем он взял Альбину на руки и перенес ее на противоположный берег, так что она даже не замочила ног. Вторая речка, вся черная от тени, текла будто по аллее, меж двух рядов густой листвы; она медленно струилась с легким шелестом, напоминавшим шелест атласного платья, шлейф которого какая-то мечтательная дама влачит за собой по лесу. Глубокую ледяную волнующуюся ленту воды они перешли по естественному мосту – древесному стволу, перекинутому с одного берега на другой. Они продвигались по нему, сидя верхом, и забавлялись тем, что, опуская ноги, подымали рябь на темном зеркале стальной водной поверхности, и потом поспешно отдергивали их, пугаясь тех странных глаз, которые раскрывались в каждой капле воды, точно спящий поток внезапно просыпался. Дольше всего они задержались на последней реке. Это была речка-шалунья, такая же, как они сами. Она то замедляла свой бег на изгибах, то стремительно катилась вниз, с жемчужным смехом ударяясь о большие камни, то, словно задыхаясь и дрожа, искала убежища под кущей кустарника. У этой речки были самые неожиданные настроения и капризы. Ее руслом служили то мелкий песок, то скалистые пласты, то крупный гравий, то жирная глина, которую лягушки, прыгая, месили, подымая со дна какой-то желтый дымок. Альбина и Серж в восторге шлепали пятками по воде. Разувшись, они пошли к дому прямо по дну реки, предпочитая водную дорогу луговой, и останавливались возле каждого островка, загораживавшего им путь. Они высаживались на островах, исследовали эти дикие места, отдыхали посреди частых высоких стволов тростника, который словно нарочно выстроил хижины для них – потерпевших кораблекрушение путешественников. Возвращение было прелестное; вид берегов, оживлявшихся веселой игрою волн, был чрезвычайно живописен.

Когда они вышли из воды, Серж понял, что Альбина по-прежнему чего-то ищет вдоль берегов, на островках и даже среди спящих водорослей. Ему пришлось вытаскивать ее из зарослей водяных лилий, широкие листья которых обвивались вокруг ее ног, точно драгоценные браслеты. Он ничего ей не сказал, а только погрозил пальцем. И наконец они вернулись домой в отличном настроении после всех удовольствий этого дня, под руку, как юные супруги, возвращающиеся с веселой прогулки. Они глядели друг на друга, и каждый из них находил своего спутника более красивым и сильным, нежели прежде. И смеялись они сейчас совсем уже по-другому, чем утром.

XI

– Мы, значит, не пойдем больше на прогулку? – спросил Серж несколько дней спустя.

И, видя, что Альбина с усталым видом пожимает плечами, прибавил, как бы посмеиваясь над ней:

– Выходит, ты отказалась от поисков своего дерева?

Оба обратили это в шутку. Целый день они смеялись сами над собой. Никакого дерева вовсе не существует. Это сказка, бабушкина сказка. И все-таки они говорили об этом с легкой дрожью. А на следующий день порешили, что пойдут гулять в самую глубь парка, в рощу высоких деревьев, которых Серж еще не видал. В то утро Альбина ничего не захотела брать с собою. Она была задумчива, даже немного грустна и улыбалась особенно кротко. Они позавтракали и в парк спустились поздно. Солнце уже поднялось высоко, оно нагоняло истому, так что оба медленно шли друг возле друга, ища тени. Они не задержались ни в цветнике, ни во фруктовом саду, через которые лежал их путь. Войдя в прохладную и густую тень, они пошли еще медленнее и, не говоря ни слова, а лишь глубоко вздыхая, погрузились в благоговейное молчание леса. Уже одно то, что они укрылись от солнечных лучей, видимо, принесло им большое облегчение. Потом, когда вокруг них остались только листья да листья, не оставлявшие никакого просвета в залитые солнцем отдаленные части парка, они, улыбаясь, но в какой-то смутной тревоге, взглянули друг на друга.

– О, как здесь хорошо! – прошептал Серж.

Альбина кивнула головой и ничего не ответила. У нее словно сдавило горло. Теперь Серж не держал ее за талию, как обычно; они шагали, склонив головы, и даже не касались друг друга раскачивающимися опущенными руками.

Вдруг Серж остановился. Он заметил, что со щек Альбины капают слезы, словно вплетаясь в ее улыбку.

– Что с тобой? – воскликнул он. – Тебе больно? Ты ушиблась?

– Нет, нет, уверяю тебя… Я смеюсь, – отозвалась она. – Сама не знаю почему, но запах этих деревьев вызывает у меня слезы.

И, посмотрев на него, добавила:

– А ты ведь тоже плачешь! Видишь, как здесь хорошо!

– Да, – прошептал он, – эта тень точно обволакивает тебя! Войдешь в нее, и так сладко становится, прямо до боли. Не правда ли?.. Но скажи мне, нет ли у тебя какого-либо повода для грусти? Не перечил ли я тебе в чем-нибудь? Не сердишься ли ты на меня?

Альбина поклялась, что нет. Она очень счастлива.

– Если так, то почему ты не хочешь повеселиться?.. Давай поиграем, побегаем!

– О нет, только не бегать! – отвечала она, и лицо ее приняло выражение взрослой девицы.

Тогда Серж заговорил о других играх: можно, например, влезать на деревья и разыскивать гнезда, собирать землянику, рвать фиалки. Но Альбина с некоторым нетерпением возразила:

– Мы слишком взрослые для этого. Глупо вечно играть да играть. Разве тебе не приятнее попросту идти рядом со мной, спокойно-спокойно?

В самом деле, она двигалась с такой грацией, что Сержу сейчас показалось самым большим удовольствием на свете прислушиваться к стуку ее каблучков по жесткой земле аллеи. До тех пор он еще ни разу не обращал внимания на изящное покачивание ее стана, на то, каким змеиным извивом волочилась за ней по земле юбка. Для него стало неисчерпаемым источником радости смотреть, как она степенным шагом идет рядом с ним. Столько неведомых прелестей открывалось ему в малейшем изгибе ее стройного тела!

– А ведь ты права! – воскликнул он. – Лучше всего идти именно так. Если ты захочешь, я пойду с тобою на край света.

Однако через несколько шагов он спросил, не устала ли она. А потом дал понять, что он и сам не прочь отдохнуть.

– Мы могли бы посидеть, – прошептал он.

– Нет, – отвечала она, – мне не хочется!

– Знаешь, давай полежим, как тогда на лугу. Нам будет тепло и уютно.

– Не хочу! Не хочу!

И, испуганно отскочив, она ускользнула от протянутых к ней мужских рук. Тогда Серж назвал Альбину глупенькой и вновь попытался поймать ее. Но едва он дотронулся до девушки кончиками пальцев, она так отчаянно вскрикнула, что он остановился и сам задрожал.

– Я сделал тебе больно?

Альбина ответила не сразу; она сама удивилась, что закричала, и сейчас уже смеялась над своим страхом.

– Нет, оставь меня, не мучь… Что бы мы стали делать сидя? Мне больше нравится ходить.

И с важным видом, будто в шутку, прибавила:

– Ты сам знаешь, я ищу свое дерево.

Тогда он принялся смеяться и предложил поискать вместе. Теперь Серж вел себя кротко и нежно, чтобы как-нибудь снова не напугать ее. Он видел, что она вся дрожит, хотя и идет рядом с ним прежней медленной поступью. Ведь то, чего они хотят, запрещено и счастья им не даст! Он сам, как и она, почувствовал себя во власти какого-то сладостного страха. При каждом отдаленном вздохе леса он вздрагивал. Запах деревьев, зеленоватый свет, струившийся с высоких ветвей, едва слышный шепот кустарников – все это наполняло обоих радостной тревогой, как будто, свернув с первой тропы, они могли выйти прямо навстречу какому-то грозному счастью.

Целыми часами они бродили по лесу, но все еще точно прогуливались. Лишь изредка перекидываясь несколькими словами, они ни на шаг не отходили друг от друга, пробираясь сквозь недра самой глухой, самой темной и густой зелени. Сначала они забрались в заросли, где молодые стволы были не толще руки ребенка. Им приходилось раздвигать зелень, прокладывая себе дорогу среди нежных побегов заползавшего прямо в глаза легкого кружева листвы. След позади них сейчас же стирался, открывшаяся было тропа замыкалась. Серж и Альбина брели куда глаза глядят, кружась и теряясь в чаще, и только высокие ветви отмечали качанием пройденный ими путь. Альбину утомляло то, что она ничего не видит в трех шагах от себя; и она почувствовала себя счастливой, когда им удалось, после долгих скитаний, выбраться из этого огромного кустарника, которому, казалось, не будет конца. Они очутились на небольшой прогалине, куда отовсюду сбегались тропинки. Со всех сторон, среди живых изгородей, тянулись узкие аллеи, поворачиваясь, пересекаясь, изгибаясь, расходясь на самый прихотливый лад. Серж и Альбина приподнимались на цыпочки, чтобы заглянуть за живую изгородь, но никуда не спешили. Они с радостью и дальше блуждали бы среди этого лабиринта, предаваясь удовольствию бесцельной и бесконечной прогулки, если бы их не манила к себе горделивая линия высоких деревьев, раскинувшихся перед их глазами. И они вступили наконец в эту высокую рощу с тем благоговейным трепетом, с каким вступают под церковные своды. Побелевшие от лишаев прямые стволы свинцово-серого цвета непомерно вытягивались ввысь и рядами каменных колонн уходили в бесконечность. Там, вдалеке, как бы пересекались друг с другом нефы и приделы храма; их концы суживались, теснились. То было причудливое и смелое здание; его поддерживали тонкие, точно кружевные, ажурные колонны, и сквозь них отовсюду проглядывало синее небо. Благоговейное безмолвие струилось с гигантских вытянутых стрельчатых арок; обнаженная, суровая земля походила на твердые каменные плиты пола; ни травинки не видно было на ней, одна лишь ржавая пыль опавших листьев. Серж и Альбина прислушивались к стуку своих шагов и сами проникались величавым уединением этого храма..

Конечно, именно здесь и должно было находиться заветное дерево, тень которого доставляет полное блаженство! Оба чувствовали это по тому очарованию, какое охватывало их в полусвете высоких сводов. Деревья казались им добрыми существами, исполненными силы, блаженного молчания и неподвижности. Одно за другим окидывали они взором все деревья, и все деревья были им любы; от их властного спокойствия Альбина и Серж ждали раскрытия тайны, обладание которой позволит им сравняться в росте с исполинскими деревьями и возрадоваться могуществу жизни своей. Клены, ясени, буки, кизил теснились точно толпа гигантов, простодушных, гордых и добрых героев, живших в мире, несмотря на то что стоило любому из них упасть, и этого было бы достаточно, чтобы поранить и погубить целый угол леса. У вязов были огромные, раздутые, переполненные растительным соком тела и чуть прикрытые легкими пучками крошечных листьев конечности. Девически-белые березы и ольхи выгибали тонкие свои талии и распускали по ветру листву, походившую на волосы гордых богинь, уже наполовину превращенных в деревья. Платаны вздымали вверх прямые торсы, с гладкой красноватой, точно из кусков мозаики, корой. Лиственницы спускались по скату словно толпа варваров, одетых в зеленые полукафтанья и благоухавших ароматом ладана и смолы. Но владыками леса были дубы, громадные дубы, прямоугольно возвышавшиеся с дуплами внизу стволов и раскинувшие свои могучие руки так, что места под солнцем уже не оставалось. То были деревья-титаны, пораженные молниями, стоявшие в позах непобежденных бойцов; их разрозненные конечности сами по себе составляли целый лес.

Не было ли таинственное дерево одним из этих гигантских дубов? Или, быть может, одним из этих прекрасных платанов, одной из этих белых, словно женщина, берез? Или же одним из вязов с напрягшимися мускулами? Альбина и Серж углублялись все дальше и дальше, сами не зная куда, теряясь в этой толпе деревьев. Было мгновение, когда им показалось, что они нашли то, что искали. Они очутились посреди четырехугольной залы из орешника, в такой прохладной тени, что даже почувствовали дрожь. Двинулись дальше, и вот – новое волнение: они вошли в рощу каштановых деревьев, всю покрытую зеленым мшистым ковром; каштаны раскидывали свои причудливые ветви, до того огромные, что на них вполне можно было бы построить висячие деревни. Еще дальше Альбина открыла полянку, куда оба бросились бегом, так что совсем запыхались. На самой середине ковра из тонкой травы рожковое дерево струило вокруг целые потоки зелени. Вавилонскую башню листвы, руины которой были сокрыты роскошной растительностью. Между его корнями были зажаты камни, вырванные из почвы вздымающимся током растительной силы. Могучие ветви изгибались, разбрасывались вдаль и окружали ствол высокими сводами, – целым семейством новых стволов, беспрестанно умножавшихся в числе. А на коре, испещренной кровавыми ранами, созревали стручки. Даже плоды свои это дерево-чудовище приносило как бы с усилием, разрывая собственную кожу. Альбина и Серж медленно обошли вокруг дерева, вступили под сень его вытянутых ветвей, где словно скрещивались улицы целого города, обшарили взглядами зияющие скважины обнаженных корней. И потом ушли, так и не испытав нечеловеческого блаженства, которого искали.

– Где это мы? – спросил Серж.

Альбина и сама не знала. Никогда она не попадала сюда с этой стороны парка. В это время они находились под купами ракитника и акаций; с их гроздей распространялся необычайно нежный, почти сахарный аромат.

– Вот мы и заблудились, – со смехом проговорила Альбина. – Я и в самом деле не знаю этих деревьев.

– Но ведь у сада есть же где-нибудь конец! – возразил Серж. – Ты ведь знаешь, где конец сада?

Она сделала широкий жест.

– Нет, – прошептала она.

И оба умолкли. До сих пор они еще не испытывали столь блаженного ощущения беспредельности парка. И сейчас их восхищало сознание, что они совсем одни посреди такого огромного владения, что и сами не ведают границ его.

– Ну что ж! Значит, мы заблудились, – весело повторил Серж. – Так даже лучше: не знать, куда идешь.

Он робко приблизился к ней.

– Ты не боишься?

– О нет! Во всем саду только ты да я… Кого же мне бояться? Стены достаточно высоки. Мы-то их не видим, но они нас охраняют, понимаешь?

Он совсем близко подошел к ней и прошептал:

– Только что ты боялась меня.

Но она смотрела ему прямо в лицо ясным взором, не мигая.

– Тогда ты мне делал больно, – отвечала она. – Теперь же ты такой добрый. Чего ради стану я бояться тебя!

– В таком случае ты позволишь мне обнять себя, вот так? Вернемся под деревья.

– Да! Ты можешь обнять меня, мне это приятно. И войдем медленнее, чтобы не так скоро возвратиться домой. Хорошо?

Он положил ей руку на талию. Они вернулись в рощу высоких деревьев, и величественные своды заставляли этих взрослых детей, в которых пробуждалась любовь, идти еще медленнее. Альбина сказалась усталою и прислонилась головой к плечу Сержа. Однако никому из них даже не пришло в голову сесть. Это не входило в их планы, это выбило бы их из колеи. Разве можно сравнить удовольствие от отдыха на траве с той радостью, какую они испытывали, когда брели рядом, все вперед и вперед? Забыто было и легендарное дерево. Единственное, чего они теперь хотели, – это близко смотреть друг другу в глаза и улыбаться. И деревья – клены, вязы, дубы, – осеняя их светлой своей тенью, нашептывали им первые нежные слова.

– Я люблю тебя! – тихонько произнес Серж, и от его дыханья зашевелились золотистые волоски на висках Альбины.

Тщетно желая найти какое-нибудь иное слово, он все повторял:

– Я люблю тебя! Я люблю тебя!

Альбина слушала с чудесной улыбкой. Она училась музыке этих слов.

– Я люблю тебя! Я люблю тебя! – едва слышно прошептала она еще сладостнее жемчужным девическим голосом.

И, подняв свои синие глаза, в которых словно занималась заря, она спросила:

– Как ты меня любишь?

Тогда Серж собрался с мыслями. В роще было торжественно и нежно; в глубине храма чуть отдавался трепет приглушенных шагов юной четы.

– Я люблю тебя больше всего на свете, – отвечал он. – Тыпрекраснее всего, что я вижу поутру, когда открываю окно. Когда я гляжу на тебя, меня переполняет радость. Я хотел бы, чтобы со мною была только ты, и был бы вполне счастлив!

Альбина опустила ресницы и покачивала головой, словно слова Сержа баюкали ее.

– Я люблю тебя, – продолжал он. – Я не знаю тебя, не знаю, кто ты, откуда явилась. Ты мне не мать и не сестра. Но я люблю тебя так, что готов отдать тебе все свое сердце и для остального мира не сохранить ничего… Слушай, я люблю твои щеки, шелковистые, как атлас; я люблю твой рот, который благоухает, как роза; люблю твои глаза, в которых вижу себя вместе с моей любовью; люблю тебя всю, вплоть до твоих ресниц, до этих маленьких жилок, синеющих на бледных твоих висках… Вот как я люблю тебя, Альбина!

– Да! И я тебя люблю, – заговорила она. – У тебя мягкая борода, она меня не колет, когда я прижимаюсь лбом к твоей шее. Ты сильный, высокий, красивый. Я люблю тебя, Серж!

И с минуту оба молчали, охваченные восторгом. Им чудилось, что где-то рядом с ними поет флейта, что собственные их слова – это звуки невидимого, нежного оркестра. Теперь они шли совсем мелкими шажками, склонившись друг к другу и без конца кружась среди гигантских стволов. Вдали, в колоннады, врывались лучи заходящего солнца: они походили на процессию юных дев, одетых в белые платья и входящих под глухое гуденье органа в церковь для совершения свадебного обряда.

– А за что ты меня любишь? – снова спросила Альбина.

Серж улыбнулся и сначала ничего не ответил, а затем сказал:

– Я люблю тебя за то, что ты пришла. Этим все сказано… Отныне мы с тобою одно, мы любим друг друга. И мне кажется, что я не мог бы теперь жить, если бы не любил тебя. Ты – мое дыхание.

Он стал говорить тише, как будто во сне.

– Это познается не сразу. Это как-то растет в твоем сердце. И человек сам растет, становится сильнее… Ты ведь помнишь, как мы любили друг друга? Но мы в этом не признавались. Мы были дети, мы были глупы. Потом, в один прекрасный день, ты постигаешь это и невольно высказываешь… Что нам до всего остального! Мы любим друг друга, потому что вся наша жизнь заключена в нашей любви.

Альбина запрокинула голову, совсем закрыла глаза и задерживала дыхание. Она наслаждалась молчанием, казалось, еще пропитанным лаской его слов.

– Ты любишь меня? Ты любишь меня? – лепетала она, не раскрывая глаз.

Он молчал, он был очень несчастлив, что не находит других слов для выражения своей любви. Он медленно обводил взором ее розовое личико, безмятежное, точно во сне. Ресницы ее были нежны, словно шелковые; влажный улыбчивый рот образовывал восхитительную складку; золотистая линия отделяла чистый ее лоб от корней волос. Ему хотелось вложить все свое существо в те слова, которые он как будто чувствовал у себя на губах и не мог произнести. Тогда он наклонился еще ниже и, казалось, искал, чему именно в ее восхитительном лице посвятить свое самое заветное слово. Но он так ничего и не сказал, только часто дышал. Он поцеловал Альбину в губы.

– Альбина, я люблю тебя!

– Я люблю тебя, Серж!

И оба замерли, трепеща от этого первого своего поцелуя. Она раскрыла глаза широко-широко. Он так и остался с вытянутыми губами. Оба, не краснея, глядели друг на друга. Что-то могучее, властное охватило их. Точно сейчас между ними произошла наконец долгожданная встреча; точно сейчас они свиделись вновь – выросшими, созданными друг для друга и навеки связанными людьми. С минуту они дивились, а затем с восхищением подняли взоры к торжественным сводам листвы, словно вопрошая эти мирные, покойные дерева, не донеслось ли до них эхо поцелуя. Спокойствие и мудрая снисходительность обитателей рощи обрадовали их; как любовники, уверенные в своей безнаказанности, они стали веселиться – шумно, болтливо, нежно и продолжительно.

– Ах, расскажи мне про те дни, когда ты любил меня! Расскажи мне все… Любил ли ты меня тогда, когда спал на моей руке? Любил ли ты меня, когда я упала с вишни, а ты стоял внизу бледный и протягивал ко мне руки? Любил ли ты меня там, посреди лугов, когда обнимал за талию, помогая перепрыгивать через ручьи?

– Молчи, я скажу тебе. Я любил тебя всегда… А ты, ты любила меня, любила?

Вплоть до ночи жили они одним этим нежным словом «люблю», – словом, возвращавшимся к ним беспрестанно и всякий раз по-новому. Они вставляли его в каждую фразу, повторяли кстати и некстати, ради одного удовольствия произносить его. Серж и не пытался второй раз поцеловать Альбину. В своем неведении они довольствовались тем, что хранили на губах аромат первого поцелуя. Они нашли дорогу как-то безотчетно, нисколько не заботясь о том, по какой тропе бредут. Когда они выходили из леса, было уже темно; посреди черной зелени вставала желтая луна. Было восхитительно возвращаться домой при блеске этого скромного светила, глядевшего на них сквозь все просветы в листве больших дерев.

– Луна идет за нами, – говорила Альбина.

Ночь была нежная, теплая, вся в звездах. Из дальних рощ доносился шумный шелест. Серж прислушивался и мечтательно произносил:

– Они говорят о нас.

Пересекая цветник, они шли среди необычайно нежного благоухания: так пахнут цветы только ночью – более томно и более сладко; так дышат они во сне.

– Покойной ночи, Серж!

– Покойной ночи, Альбина!

Они пожали друг другу руки на площадке второго этажа и не зашли в ту комнату, где обыкновенно прощались по вечерам. Они не поцеловались. Оставшись один, Серж уселся на краешек кровати и долго прислушивался к тому, как Альбина укладывалась спать наверху, над его головой. Он устал от счастья, и его клонило ко сну.

XII

Однако в следующие дни Альбина и Серж стали как-то стесняться друг друга. Они даже избегали каких бы то ни было намеков на свою прогулку под деревьями. Они не обменялись больше ни одним поцелуем и ни разу не говорили о своей любви друг к другу. Вовсе не стыд удерживал их, а только боязнь спугнуть свою радость. А когда они были врозь, они только и жили нежными воспоминаниями. Погружаясь в эти воспоминания, оба вновь переживали те часы, которые проводили вместе, обнявшись за талию и ласково дыша в лицо друг другу. Кончилось это тем, что ими овладела какая-то лихорадка. Влюбленные глядели друг на друга томными, очень печальными глазами и говорили о вещах, которые их совершенно не интересовали. Посреди долгого молчания Серж беспокойно спрашивал Альбину:

– Ты нездорова?

Она качала головой и отвечала:

– Да нет! Это ты нездоров. У тебя горячие руки.

Парк внушал им глухое беспокойство, они и сами не могли объяснить себе почему. На каждом повороте тропинки их сторожила какая-то опасность, будто кто-то мог выскочить, схватить их за шиворот, бросить на землю, больно поколотить… Они ни разу не заикались об этих вещах, но все же невольно признавались друг другу в своей тревоге, ибо по временам кидали вокруг пугливые взоры и от этого становились словно чужими, даже враждебными. Наконец однажды утром Альбина после долгого колебания заметила:

– Напрасно ты все время сидишь взаперти. Ты опять заболеешь.

Серж принужденно засмеялся.

– Мы ведь всюду побывали, – пробормотал он, – мы теперь знаем весь парк.

Альбина отрицательно покачала головой; затем тихонько проговорила:

– Нет, нет… Мы еще не видели скал, мы не ходили к источникам. У них я грелась зимой. Есть еще и такие уголки, где даже камни кажутся живыми.

На следующее утро оба, не говоря ни слова, вышли из дому. Они двинулись налево, мимо грота со спящей мраморной женщиной. Занося ногу на первые камни, Серж сказал:

– Вот отчего мы тревожились. Надо осмотреть здесь все. Тогда мы, быть может, станем спокойнее.

День был душный; стояла тяжелая жара, как перед грозою. Взять друг друга за талию они не посмели. Шли один за другим, и солнце беспощадно припекало их. Альбина воспользовалась тем, что тропинка расширилась, и пропустила Сержа вперед. Его дыхание беспокоило ее; ей было неприятно, что он шел за ней по пятам, почти касаясь ее платья. Вокруг них широкими уступами вздымались скалы; огромные плиты, шершавые от жестких порослей, лежали на склонах, вперемежку с более нежными пластами. Сначала им попадался золотистый дрок, затем целые скатерти тимьяна, шалфея, лаванды – словом, всех ароматических растений; и, наконец, потянулся можжевельник с едким запахом и горький розмарин с сильным, одуряющим ароматом. По обеим сторонам дороги то и дело тянулись живые изгороди остролиста, словно решетки из темной бронзы, кованого железа и полированной меди, решетки изящной слесарной работы, очень сложного орнамента, украшенные множеством колючих розеток. Затем на пути к источникам им пришлось пройти через сосновый бор. Тут скудная тень давила на плечи, как свинец; сухие иглы хрустели на земле под ногами; смолистая пыль обжигала губы.

– Здесь твоему саду, видимо, не до шуток, – сказал Серж и повернулся к Альбине.

Оба улыбнулись. Они находились у источников. Прозрачная вода облегчила и освежила их. Но эти ключи не прятались под зеленью, как ручьи на равнине, что насаждают вокруг себя густолиственный кустарник и лениво спят в его тени. Эти ключи рождались прямо на солнце, они били из отверстий в скале, и ни одной травинки не зеленело над голубыми их водами. Казалось, они серебряные: таким ярким светом были они залиты. На дне, на песке играло солнце – живая, светлая, будто дышащая солнечная пыль. Из первого водоема ручейки разбегались, точно протягивая во все стороны белоснежные руки и подпрыгивая, как нагие веселые дети; а потом внезапно низвергались водопадами, и мягкая дуга каждого каскада походила на опрокинутый торс белотелой женщины.

– Окуни руки! – закричала Альбина. – На дне вода совсем ледяная!

И в самом деле, здесь можно было освежить себе руки. Они брызгали друг другу водой в лицо и так и оставались под дождевой пеленою, подымавшейся с текучей глади вод. Само солнце казалось здесь мокрым.

– Посмотри! – снова крикнула Альбина. – Вон цветник, вон луг, вон лес!

И с минуту они смотрели на расстилавшийся у их ног Параду.

– Ты видишь, – продолжала она, – нигде ни кусочка стены. Вся земля здесь наша – до самого края небес.

Наконец, почти бессознательно, спокойным и доверчивым жестом они обняли друг друга за талию. У источников их лихорадка утихла. Но, тронувшись в путь, Альбина что-то вспомнила; она повела Сержа обратно и сказала:

– Там, у подножия скал, я когда-то давно видела стену.

– Здесь нет никакой стены, – прошептал Серж и слегка побледнел.

– Да нет, это не здесь… Должно быть, там, позади каштановой аллеи, за теми кустарниками.

Чувствуя, что рука Сержа нервно сжимает ее стан, Альбина прибавила:

– Быть может, я ошибаюсь… Но я припоминаю, что, выходя из аллеи, я как-то сразу прямо перед собой увидела стену. Она преградила мне дорогу, такая высокая, что я испугалась… Я прошла еще несколько шагов и ужасно удивилась. Стена была пробита; в ней оказалось громадное отверстие, и сквозь него была видна вся окрестность.

Серж смотрел на нее с тревожной мольбою в глазах. Тогда она, пожав плечами, успокоительно добавила:

– Ого! Я тут же заделала дыру! Я уже тебе сказала: мы совсем одни… Я ее тотчас же закупорила. У меня был нож, я нарезала терновника, прикатила большие камни. Бьюсь об заклад, там теперь и воробью не пролететь… Если хочешь, пойдем как-нибудь на днях поглядим, – тогда ты успокоишься.

Серж отрицательно покачал головой. Потом они ушли, обняв друг друга за талию. Но почему-то тревога вновь овладела ими. Серж то и дело поглядывал на Альбину исподлобья; ей было тяжело от этих взглядов, и веки ее дрожали. Обоим захотелось поскорее уйти отсюда, чтобы как-нибудь сократить эту неприятную прогулку. Не отдавая себе отчета, точно подчиняясь чьей-то чужой воле, толкавшей их, они обогнули скалу и вышли на площадку, где их вновь опьянило яркое солнце. Но теперь их окутывала не истома ароматических трав, не мускусный запах тимиана, не фимиам лаванды. Теперь они попирали ногами пахучие травы – горькую полынь, пахнущую гниющим телом руту, жгучую, влажную от сладострастной испарины валерьяну. Тут росли мандрагора, цикута, чемерица, белена. От всего этого кружилась голова; сонная одурь заставляла их шататься; они держались за руки, а сердце, так и стучало, так и прыгало…

– Хочешь, я понесу тебя? – спросил Серж, почувствовав, что Альбина держится за него.

Он было сжал ее обеими руками. Но она, задыхаясь, высвободилась.

– Нет, нет, ты душишь меня, – сказала она. – Оставь! Я не знаю, что со мною. Земля уходит из-под ног… Видишь, вот где мне больно.

Она взяла его руку и положила себе на грудь. Тогда он смертельно побледнел. Казалось, он чувствовал себя еще хуже, чем она. У обоих на глазах были слезы; они плакали друг о друге и о том, что ничем не умеют себе помочь в беде. Неужели им так и придется умереть от этой неведомой болезни?

– Пойдем-ка лучше в тень, сядем, – предложил Серж. – Эти растения задушат нас своим запахом.

И он повел ее за кончики пальцев; она вся содрогалась, едва он дотрагивался до кисти ее руки. Зеленый лесок, где Альбина присела, состоял из кедров; великолепные деревья раскидывали метров на десять вокруг плоскую крышу своих ветвей. А позади вздымались странные хвойные породы: кипарисы с мягкой и тонкой, вроде густого кружева, зеленью; прямые и торжественные пинии, похожие на священные древние столбы, еще черные от крови жертв; тисовые деревья, темное одеяние которых отливало серебром; различные вечнозеленые растения, приземистые, с темной и блестящей, точно из лакированной кожи, листвою, забрызганной желтым и красным. Эта зелень была так могуча и густа, что солнце, скользя по ней, не делало ее светлее. Особенно удивительна была араукария со своими большими симметричными ветвями, похожими на клубок пресмыкающихся, взгромоздившихся друг на друга; она топорщила свои чешуйчатые листья, как топорщит чешую змея, если ее раздразнить. Под тяжелой сенью араукарии жара нагоняла сладострастную дрему. Воздух спал и не дышал, точно во влажной глубине алькова. Из благовонных чащ поднимался запах восточной любви, напоминавший благоухание накрашенных губ Суламифи.

– А ты не сядешь? – спросила Альбина.

И подвинулась, чтобы дать ему место. Но Серж только отступил и продолжал стоять. Когда же она пригласила его во второй раз, он опустился на колени в нескольких шагах от нее и зашептал:

– Нет, у меня жар больше твоего. Я обожгу тебя… Послушай, если бы я не боялся сделать тебе больно, я бы обнял тебя крепко-крепко, так крепко, что мы перестали бы страдать.

Он подполз на коленях немного ближе к ней.

– О! Заключить тебя в объятия, прижаться к тебе всем телом!.. Я только об этом и думаю. Ночью я просыпаюсь и сжимаю в руках пустоту, грезу о тебе… Сначала я хотел бы взять тебя только за кончик мизинца; а потом – взять тебя всю, медленно, понемногу, пока от тебя не останется ничего, пока ты вся не станешь моей, вся – от ног и до ресниц, вся целиком. И я сохранил бы тебя навсегда! О, как, должно быть, сладко обладать тем, что любишь! Мое сердце растаяло бы в твоем!

Он еще приблизился к ней. Теперь ему стоило только протянуть руку, чтобы коснуться ее платья.

– Но, сам не знаю почему, я чувствую себя так далеко от тебя… Между нами какая-то стена, и я не могу сокрушить ее даже кулаками. Однако сегодня я силен. Я мог бы обвить тебя руками, вскинуть на плечо и унести, как свою вещь. Но это не то. Этого мне мало. Когда мои руки держат тебя, в них оказывается только ничтожная часть твоего существа… А где же ты вся, как мне отыскать тебя всю, как?

Серж упал на землю, оперся на локти и растянулся так, в позе восторженного обожания. Он поцеловал край платья Альбины. Тогда, точно он поцеловал ее самое, Альбина внезапно встала и выпрямилась. Приложив руки к вискам, она залепетала как безумная:

– Нет, умоляю тебя, пойдем дальше!

Она не убежала. Она позволила Сержу следовать за собой, а сама медленно и растерянно шла, спотыкаясь о корни деревьев, обхватив голову руками, заглушая подкатывавшийся к горлу вопль. Когда они вышли из рощи, им пришлось сделать несколько шагов по скалистым уступам, где громоздилась огромная поросль горячих и сочных растений. Казалось, тут собралось целое скопище безыменных животных, которые могут привидеться разве только в кошмаре: чудовища вроде пауков, гусениц, мокриц чрезвычайно увеличенных размеров; у одних кожа была гладкая и слизистая; у других – шершавая, покрытая безобразной шерстью; у всех волочились больные конечности, вывороченные ноги, сломанные руки… У одних уродливо раздувалось мерзостное брюхо; у других позвоночники разбухали бесчисленными горбами; третьи, разорванные в клочья, походили на скелеты с вывернутыми суставами. Бугристые кактусы нагромождали живучие прыщи, похожие на зеленоватых черепах со страшными длинными волосами, более жесткими, чем стальные иглы. Еще более сморщенные и кожистые иглистые кактусы напоминали гнезда свившихся клубком гадюк. Каждый эхинопсис казался горбом, наростом на красноватой шкуре – чем-то вроде гигантского, свернувшегося шаром насекомого. Опунции, как настоящие деревья, возносили вверх мясистые листья, усеянные красноватыми иглами, и напоминавшие собой ульи микроскопических пчел, кишащие насекомыми, с прорванными клетками сот. У гастерий, словно у длинноногих, опрокинутых навзничь пауков, во все стороны тянулись лапки с черноватыми, изборожденными пятнами и узорами суставами. Цереусы расцветали каким-то позорным ростом, точно огромные полипы, точно болезненные опухоли этой слишком горячей земли, появившиеся на свет от отравленных соков. Но особенно густо раскидывали сердцевидные свои цветы на каких-то судорожно запрокинутых стеблях столетники. Все оттенки зеленого цвета – нежного и глубокого, желтоватого и сероватого, ржаво-коричневого и темного с бледно-золотым бордюром – были тут налицо. Здесь были растения всех форм: с широкими листьями в виде сердца и с листьями узкими, как лезвие меча, покрытые кружевом шипов и гладкие, словно подрубленные искусной рукою. Были тут и громадные экземпляры с цветами на высоких стеблях, откуда словно свисали ожерелья розового коралла; были и маленькие, теснившиеся по нескольку штук на одном стебельке; были здесь и мясистые растения, словно выпускавшие во все стороны змеиные жала.

– Возвратимся в тень! – умолял Серж. – Ты сядешь, как сидела только что, а я опущусь на колени и буду с тобой разговаривать.

Крупные капли солнца падали дождем. Торжествующее светило обнимало нагую землю, прижимало ее к своей палящей груди. Изнемогая от жары, Альбина зашаталась и повернулась к Сержу.

– Возьми меня… – прошептала она замирающим голосом.

Едва они дотронулись друг до друга, как оба упали, слившись губами в долгом поцелуе, даже не крикнув. И им казалось, что они проваливаются все глубже, будто скала бесконечно опускается под ними. Оба скользили блуждающими руками по лицу, по затылку, по платью друг друга. Но такая близость была им тягостна, и они почти тотчас же поднялись в ужасе, не смея идти дальше в утолении своих желаний. Они убежали по разным тропинкам. Серж кинулся к павильону; придя домой, он бросился на кровать; голова у него пылала, сердце сжималось от отчаяния. Альбина же возвратилась только ночью, только после того, как выплакала все свои слезы в уголке сада. То было первый раз, что они вернулись не вместе, утомленные радостью долгой прогулки. Дня три подряд они дулись друг на друга. Оба были очень, очень несчастны.

XIII

Между тем в эту пору весь парк принадлежал им. Они завладели им по праву владык и хозяев. Не было такого угла, который не стал бы их собственностью. Для них цвела розовая роща; для них цветник благоухал томными, нежными благовониями, проникавшими к ним через открытые окна и усыплявшими их по ночам. Плодовый сад кормил их, наполнял фруктами подол платья Альбины, освежал мускусной тенью своих ветвей, под которыми так хорошо было завтракать после восхода солнца. На лугах к их услугам были травы и воды: травы, беспредельно расширявшие их королевство, то и дело раскидывая под их ногами шелковистые ковры; воды, которые были высшей их радостью, великою их чистотою и невинностью, прохладным потоком, в который им так нравилось окунать молодые свои тела. Они владели всем лесом – от громадных дубов в десять обхватов до тех тонких березок, из которых любую мог без труда сломать даже ребенок; они владели всем лесом, со всеми его деревьями, со всей его тенью, со всеми аллеями, полянками, зелеными тайниками, неизвестными даже птицам; они располагали всем лесом по своему желанию, и он служил для них гигантским шатром, в который они забирались в полдень, укрывая в нем нежность друг к другу, рождавшуюся в них поутру. Они царили повсюду, даже на скалах, даже у источников, на страшной этой почве с чудовищами-растениями, дрожавшей под тяжестью их тел; ее они любили больше мягких садовых газонов, любили за тот странный трепет, который ощутили, лежа на ней. И вот теперь на всем его протяжении – прямо, направо, налево – они были хозяевами сада; они завоевали свое владение и могли теперь шествовать среди дружественной им природы, узнававшей их, приветствовавшей их смехом, когда они проходили, готовой, как покорная раба, служить их наслаждениям. И еще восхищались они небом, широкой голубою твердью, расстилавшейся над их головами; стены не замыкали его, и небо принадлежало их взорам все целиком, оно входило в счастье их жизни: днем – своим торжествующим солнцем, ночью – теплым звездным дождем. Во все часы дня оно восхищало их, изменчивое, точно живая плоть: утром оно было белее просыпающейся девы, в полдень золотилось жаждой плодородия, вечером замирало в сладостной, блаженной истоме. Облик неба никогда не оставался одним и тем же. Особенно изумляло оно их по вечерам, в час разлуки. Скользя за горизонт, солнце каждый раз улыбалось по-новому. Иногда оно закатывалось в прозрачном, спокойном, безоблачном небе, медленно погружаясь в золотой водоем. В другой раз оно все горело пурпурными лучами, прорывая свой плащ из газа и пара, и исчезало в волнах пламени, бороздивших небо хвостами гигантских комет, от чьих волос загорались верхушки высоких рощ. А порою дневное светило закатывалось тихо и нежно, гася один за другим свои лучи на красных песчаных отмелях, на продолговатом ложе из розового коралла. Бывали и скромные закаты за каким-нибудь большим облаком, точно за серым шелковым занавесом алькова, из-за которого виднелся в глубине растущих теней лишь красный язычок ночника. А то закат был, напротив, страстным: будто запрокинутая белизна чьей-то плоти мало-помалу кровенилась под пламенным диском, ранившим, кусавшим эту плоть. А затем все скатывалось за горизонт, и в последних лучах света нагромождался хаос скрюченных конечностей.

Но не только растения подчинялись Альбине и Сержу. Молодые люди царственно шествовали и среди животных, а те оказывали им знаки подданства. В цветнике для услады их глаз вспархивали бабочки, овевали их своими трепещущими крылышками и следовали за ними, будто дрожание солнечных лучей, будто летучие цветы, отрясающие аромат. В плодовом саду на вершинах деревьев они встречались с лакомками-птичками: воробьи, зяблики, иволги, снегири указывали им на созревшие плоды, все исклеванные ими. Там стоял гам, словно в школе во время перемены. Нахальные стаи грабителей таскали вишни прямо у них из-под носу, когда они завтракали, сидя верхом на ветках. Еще больше забавлялась Альбина в лугах; она ловила там маленьких зеленых лягушек, которые сидели на корточках в тростниках, глядя вокруг своими золотыми выпученными глазами. В это время Серж с помощью сухой соломинки выгонял из норок сверчков и щекотал стрекозам брюшко, словно приглашая их петь, или же собирал синих, розовых, желтых насекомых и насаживал их себе на рукава, как сапфировые, рубиновые и топазовые запонки. А где-то рядом медленно текла таинственная жизнь рек. Рыбы с темными спинками шныряли на поверхности воды, а в глубине по легкому волнению водорослей угадывались угри. Мелкая рыбешка разбегалась во все стороны при малейшем шуме, поднимая со дна черный песок. Водяные паучки на высоких ножках рябили безжизненную водную гладь, и она расходилась широкими серебристыми кругами. Все это немое кишение притягивало Альбину и Сержа к берегам. Как часто хотелось им разуться и погрузить ноги в самую середину потока, чтобы ощутить скользящую жизнь всех этих бесконечных миллионов существ! А в другие дни, в дни нежной истомы, они отправлялись под звонкую тень лесных дерев слушать серенады своих музыкантов – кристальные флейты соловьев, серебряные рожки синиц, отдаленный аккомпанемент кукушек. Тут они дивились внезапным взлетам фазанов, чьи хвосты прорезали гущу ветвей солнечными полосами, или останавливались и с улыбкой пропускали в нескольких шагах от себя игривую стаю диких козочек или пару важных оленей, замедлявших свой бег, чтобы посмотреть на людей. А порою, когда жгло солнце, они взбирались на скалы и забавлялись тучами кузнечиков, сгоняя их ногами с поросших тимианом полей; улетая, кузнечики трещали, как затухающий костер. Тут лежали, растянувшись возле порыжевших от солнца кустарников, ужи; ящерицы, расположившиеся на раскаленных добела камнях, следили за людьми дружелюбным оком. Розовые фламинго, мочившие лапы в воде источников, не улетали при их приближении, успокаивая своей доверчивой торжественностью дремавших посреди водоемов водяных курочек.

Альбина и Серж заметили, как бурлила вокруг них вся эта жизнь парка, только в тот день, когда они почувствовали, что сами ожили, слившись в поцелуе. Теперь эта жизнь минутами оглушала их, говорила с ними на языке, которого они не понимали, обращалась к ним, с бесконечной настойчивостью упрашивала о чем-то. Вся эта жизнь, все голоса, все животное тепло, одуряющие запахи, силуэты растений – все это до того волновало влюбленных, что они даже раздражались друг на друга. А между тем в парке они встречали только ласковый привет и ничего более. Каждая травка, каждый зверек становились их друзьями. Весь Параду был как бы одной сплошною лаской. До их прихода здесь больше ста лет подряд свободным властелином царствовало только солнце, дарившее свой блеск каждой ветке. И до сих пор сад знал одно только солнце. Каждое утро солнце пробиралось в парк, преодолевая глухую его стену своими косыми лучами, в полдень лило отвесный свет на истомленную землю, а вечером уходило на другой конец, лаская листву прощальным своим поцелуем. Потому-то сад и не стыдился теперь принимать Альбину и Сержа, что он так долго принимал солнце; он видел в них добрых приятелей, которых незачем стесняться. Животные, деревья, воды, камни вели себя с восхитительной непосредственностью, громко разговаривали, жили нараспашку, ни из чего не делая тайны, и с невинным бесстыдством выставляли напоказ первозданную свою красоту. Природа исподтишка смеялась над страхами Альбины и Сержа; она старалась быть как можно нежнее, расстилала им под ноги самые мягкие газоны, сдвигала кусты для того, чтобы оставлять для них тропинки поуже. И если до сих пор она еще не бросила их друг другу в объятия, то только потому, что ей нравилось наблюдать, как они тянутся один к другому, забавляться их неловкими поцелуями, звучавшими в тени дерев, точно тревожное воркование голубей. Они же проклинали сад, страдая от великого вожделения, окружавшего их со всех сторон. В день, когда Альбина так много плакала после прогулки по скалам, она крикнула прямо в лицо Параду, окружавшему ее такой опаляющей жизнью:

– Если ты наш друг, за что ты так мучишь нас?

XIV

На следующий день Серж заперся у себя в комнате. Его раздражали запахи цветника. Он задернул коленкоровые занавеси, чтобы больше не видеть парка, не давать ему врываться в дом. Быть может, когда он будет вдали от этой зелени, самая тень которой раздражала его кожу, к нему вернется умиротворенное спокойствие детства? Теперь, в долгие часы своих одиноких бесед, ни Альбина, ни он не заговаривали ни о скалах, ни о водах, ни о деревьях, ни о небе. Параду для них больше как бы не существовал. Они пытались забыть о нем. И все-таки ощущали его присутствие, чувствовали за тонкими занавесками дыхание огромного, могущественного сада. Запах трав проникал сквозь щели деревянных стен; протяжные голоса парка звенели в стеклах; вся эта внешняя жизнь будто смеялась и шепталась, притаившись у них под окнами. Тогда они бледнели, начинали говорить громче, желая как-нибудь отвлечься, чтобы не слышать этих голосов.

– Ты видела? – с каким-то беспокойством спросил однажды утром Серж. – Там над дверью нарисована женщина. Она похожа на тебя.

И он громко засмеялся. Оба вернулись к картинам и затем снова, чтобы хоть чем-нибудь заняться, стали передвигать стол вдоль стен комнаты.

– О нет! – пробормотала Альбина. – Она гораздо толще меня. А кроме того, ее и не разглядишь хорошенько; она так смешно лежит: головою вниз!

Оба замолчали. Внезапно из поблекшей, изъеденной временем живописи перед ними стала возникать картина, которую они до тех пор еще не замечали. На серой стене воскресало нежное тело, живопись точно оживала под действием летнего зноя, и детали ее одна за другой проступали наружу. Распростертая женщина запрокинулась в объятиях козлоногого фавна. Отчетливо виднелись закинутые назад руки, обессиленный стан и округлая талия высокой нагой девушки, застигнутой фавном на ложе из цветов, нарезанных малютками-амурами, которые с серпами в руках беспрестанно подкидывали новые пригоршни роз. На картине можно было различить даже усилия фавна, его тяжело дышащую грудь. А на другом конце была видна только пара женских ног, поднявшихся в воздух, точно две розовые голубки.

– Нет, – еще раз сказала Альбина, – она на меня не похожа… Она безобразна.

Серж не произнес ни слова. Он смотрел на женщину, смотрел на Альбину и, по-видимому, сравнивал их. Альбина до самого плеча засучила рукав, чтобы показать, что рука ее белее. И оба опять замолчали, глядя на картину. У обоих на губах вертелись какие-то вопросы, но вслух они их не высказывали. Огромные синие глаза Альбины с минуту глядели в серые глаза Сержа, в которых сверкало пламя.

– Ты, должно быть, подновил роспись на стенах? – закричала она и соскочила со стола. – Можно подумать, что все эти фигуры вот-вот оживут!

Оба рассмеялись, но рассмеялись как-то тревожно, то и дело посматривая на резвившихся амуров и на два крупных, распростертых в своей наготе тела. Затем с каким-то вызовом они принялись вновь разглядывать все панно, причем поминутно приходили в изумление и показывали друг другу те или иные подробности, которых, как им казалось, не было здесь месяц назад. Их взору представали гибкие талии, сжатые жилистыми руками, вырисовывавшиеся до бедер женские ноги в объятиях мужчин; там, где прежде протянутые руки сжимали только пустоту, теперь выступали очертания каких-то женских тел. Даже гипсовые амуры над альковом, и те теперь наклонялись с каким-то невиданным ранее бесстыдством. Теперь Альбина уже не говорила ничего об играющих детях, а Серж тоже не решался громко высказывать свои предположения. Они сделались серьезны и подолгу задерживались перед разными сценами, желая, должно быть, чтобы к живописи разом вернулся весь ее прежний блеск; их томили и смущали последние покровы, скрывавшие наиболее откровенные подробности на картинах. Они постигали науку любви, взирая на эти призраки сладострастия.

Но Альбина вдруг испугалась. Она отбежала от Сержа; его дыхание, которое она ощущала на своей шее, показалось ей горячее, чем прежде. Она уселась в углу дивана и лепетала:

– Они просто пугают меня. Все мужчины похожи здесь на разбойников, а у женщин – умирающие глаза, как будто их убивают.

Серж уселся неподалеку от нее в кресло и заговорил о другом. Оба очень устали, словно после долгой прогулки. Им было не по себе при мысли, что фигуры на картинах глядят на них. Группа амуров точно выскакивала из обоев, целая шайка влюбленных, нагих, бесстыжих мальчишек будто кидала им цветы и лукаво грозила связать их друг с другом теми узкими голубыми шелковыми лентами, которыми они уже крепко связали двух любовников где-то в углу потолка. Картины словно оживали и как бы развертывали перед ними всю историю той высокой нагой девушки, которую обнимал фавн, так что Альбина и Серж могли бы восстановить эту историю, начиная с той минуты, как фавн притаился за розовым кустом, и вплоть до того мгновения, когда она отдалась ему среди осыпающихся роз. Уж не собираются ли все эти фигуры сойти со стен? Уж не они ли это вздыхают, наполняя комнату ароматом сладострастия давних времен?

– Здесь душно, не правда ли? – заметила Альбина. – Сколько я ни проветривала эту комнату, в ней все еще пахнет стариною.

– Прошлой ночью, – сказал Серж, – я проснулся от такого сильного аромата, что окликнул тебя, думая, что это ты только что вошла в комнату. Так пряно пахнут твои волосы, когда ты втыкаешь в них цветок гелиотропа… В первые дни запах доносился издали, точно то был не самый запах, а лишь воспоминание о нем. Теперь же я не могу спать: запах усилился до того, что просто душит меня. По ночам в алькове так жарко, что в конце концов я стану спать на диване.

Альбина приложила палец к губам и прошептала:

– Это все та покойница, знаешь, что жила здесь.

И оба принялись обследовать альков, как бы в шутку, но в сущности весьма серьезно. Действительно, до сих пор альков никогда не издавал такого волнующего аромата. Стены, казалось, еще трепетали от былых прикосновений надушенных юбок. Паркет еще сохранял сладкое благовоние пары атласных туфелек, брошенных у кровати. А у изголовья самой постели, по мнению Сержа, можно было разглядеть отпечаток маленькой ручки, оставившей после себя стойкий запах фиалок. В этот час ото всей мебели поднимался благоухающий призрак покойницы…

– Погляди! Вот кресло, в котором она, должно быть, сидела! – воскликнула Альбина. – Спинка его еще сохранила запах ее плеч.

Альбина сама уселась в кресло и велела Сержу стать на колени и поцеловать ее руку.

– Помнишь день, когда я принимала тебя здесь и говорила: «Добрый вечер, дорогой мой сеньор…» Но ведь это не все, не правда ли? Он целовал ей руки, когда они оставались здесь вдвоем… Вот мои руки. Они – твои.

Они попробовали возобновить свои прежние игры, стараясь забыть Параду, который, как они слышали, все громче смеялся за окнами; они больше не желали глядеть на картины и поддаваться окружавшей их альковной истоме. Альбина гримасничала и, то и дело запрокидываясь назад, хохотала над глупым видом полулежавшего у ее ног Сержа.

– Ну же, дуралей, бери меня за талию, любезничай со мной! Ведь решено, что ты в меня влюблен… Или ты не умеешь любить?

Но как только Серж брал ее за талию и неуклюже поднимал на воздух, она отбивалась, сердилась и ускользала.

– Нет, нет, оставь меня, я не хочу!.. В этой комнате еще умрешь!

С этого дня Альбина и Серж начали бояться комнаты, как уже боялись сада. Последнее их убежище тоже становилось страшным местом, где они не могли оставаться с глазу на глаз, не наблюдая украдкой друг за другом. Альбина почти не входила больше в комнату, она приостанавливалась на пороге, раскрыв за собой двери настежь, словно сохраняя на всякий случай возможность сразу же устремиться в бегство. Серж жил там один, больше прежнего задыхаясь от мучительного беспокойства. Он спал теперь на диване, тщетно пытаясь уйти от вздохов старого парка, от запахов старой мебели. Ночью нагие изображения на стенах навевали на него безумные сны; при пробуждении у него сохранялось от этого только какое-то мутное нервное беспокойство. Ему казалось, что он снова заболевает. Для окончательного восстановления сил ему не хватало полного душевного спокойствия, совершенного удовлетворения; а где искать его, он не знал. И он проводил свои дни в оцепенении, в молчании, смотря вдаль каким-то тусклым взглядом, и слегка оживлялся лишь в те часы, когда к нему приходила Альбина. Тогда оба принимались торжественно глядеть друг другу в глаза и лишь изредка произносили что-нибудь очень нежное, отчего у обоих на душе становилось еще тяжелее. Взгляд Альбины был еще тоскливее, чем у Сержа, и о чем-то умолял.

Через неделю Альбина стала задерживаться в комнате Сержа лишь на несколько минут. Казалось, она избегала его. Войдет озабоченно, постоит немного и торопится уйти. Серж пробовал расспрашивать и упрекать ее: она, мол, больше ему не друг. Альбина только отворачивалась, чтобы не отвечать. Ни разу не захотела она рассказать ему, как проводит свои утра без него; только с принужденным видом качала головой и ссылалась на свою леность. А если Серж настаивал, Альбина сразу же, одним прыжком исчезала; вечером она бросала ему через дверь «доброй ночи» – и только. Между тем он подмечал, что она, по-видимому, часто плачет. На лице девушки постоянно лежала печать обманутой надежды, оно дышало скрытым огнем неудовлетворенного острого желания. В иные дни Альбина смертельно грустила, на лице ее изображалось уныние, поступь становилась медлительной и совсем утрачивала былую соблазнительность, жизнерадостность. Но случались и такие дни, когда Альбина, казалось, изо всех сил старается удержаться от смеха; тогда она весь день так и сияла, будто ей пришло на ум что-то радостное, о чем еще нельзя говорить; ноги ее так и ходили, она ни минуты не стояла на месте, точно спешила бежать куда-то, чтобы удостовериться в своей правоте. Но на следующий день она вновь впадала в уныние, а еще через день возвращалась к надежде. Вскоре, однако, у нее не стало сил скрывать страшную усталость, сковывавшую и разбивавшую ей руки и ноги. Даже в минуты душевного покоя бедную девушку клонило ко сну, и она словно дремала с открытыми глазами.

Серж понял, что она не хочет отвечать, и перестал ее расспрашивать. Теперь, как только она входила, он уже с беспокойством глядел на нее, боясь, что наступит такой вечер, когда у нее не хватит сил дойти до его комнаты. Где уставала она до такой степени? С чем приходилось ей беспрерывно бороться? Отчего она то впадала в уныние, то ликовала? Однажды утром он услышал под окном легкие шаги и вздрогнул. Это не косуля случайно забежала сюда, нет! Он слишком хорошо знал эту ритмичную поступь, под которой даже трава не приминалась. Значит, Альбина бегает без него по саду! Значит, это из Параду приносит она и уныние, и надежды, – всю эту борьбу, всю эту смертельную усталость? Он отлично понимал, чего Альбина ищет одна в чащах дерев, не проговариваясь ни словом, с немым упрямством женщины, давшей себе клятву во что бы то ни стало найти то, что задумала. С той поры он стал прислушиваться к ее шагам. Он не смел приподнять занавеску, чтобы следить за нею издали, сквозь сплетение ветвей. Но он испытывал странное, почти болезненное желание знать, налево ли она устремилась или направо, в цветник или куда-нибудь еще и далеко ли она ушла. Среди всей шумной жизни парка, среди непрерывного шелеста деревьев, журчания вод, непрестанных криков животных Серж так отчетливо различал легкий стук ее ботинок, что мог бы точно сказать, проходила ли она сейчас по крупному песку речного берега, или по шероховатой почве леса, или же по плитам обнаженных скал. Он даже выучился узнавать по нервному стуку ее каблучков, радостной возвращается Альбина или печальной. Как только она взбегала по лестнице, он тотчас же отходил от окна и не признавался ей, что повсюду незримо следовал за нею. Но она, должно быть, догадалась, что он везде бродит с ней вместе, ибо с некоторых пор стала рассказывать ему о своих поисках, правда, рассказывать только взглядами, не словами.

– Останься здесь, не уходи, – сказал он ей однажды утром и умоляюще сложил руки: он видел, что Альбина еще не отдохнула со вчерашнего дня. – Ты, право, приводишь меня в отчаяние.

Но она рассердилась и убежала. А он еще больше стал страдать от соседства сада, словно неумолчно звучавшего поступью Альбины. Стук ее ботинок присоединялся к остальным голосам парка и становился в нем преобладающим звуком, особенно для слуха Сержа. Он зажимал уши, не желая слушать, и все же шаги ее издали отзывались эхом в биении его сердца. Потом, по вечерам, когда она возвращалась, с нею входил весь парк, все воспоминания о прогулках вдвоем, о том, как при благосклонном соучастии природы в них обоих медленно пробуждалась нежность друг к другу. Альбина казалась взрослее и старше, словно во время этих одиноких прогулок в ней созревала женщина. От веселого ребенка, от девочки-шалуньи в ней теперь не осталось ничего; глядя на нее, Серж временами даже стискивал зубы – до такой степени стала она для него вожделенной!

И вот однажды, в полуденный час, Серж услыхал, что Альбина во весь дух бежит домой. Он воспретил себе следить за ней по ее уходе, а возвращалась она обыкновенно вечером. Его очень удивило, что Альбина сломя голову бежит вперед, ломая по пути загораживающие проход ветви. Под самыми окнами она рассмеялась, а пробегая по лестнице, дышала так громко, что Серж точно ощущал теплоту ее дыхания на самом своем лице. Распахнув дверь настежь, она закричала:

– Я нашла!

А затем села и тихо, каким-то сдавленным голосом повторила:

– Я нашла! Нашла!

Серж растерялся, приложил руку к ее губам и пролепетал:

– Прошу тебя, не говори мне ничего. Ничего не хочу знать. Ты меня убьешь, если скажешь!

Тогда она замолчала. Глаза ее пылали. Она сжимала губы, чтобы слова не сорвались с них против ее воли… До вечера она оставалась в комнате и все ловила взгляды Сержа, стараясь поверить ему хоть что-нибудь из того, что она узнала, всякий раз, когда ей удавалось поймать его взор. Вся она так сияла и благоухала, жизнь в ней звучала так сильно, что через обоняние, через слух она входила в Сержа не хуже, чем через зрение. Он впивал ее всеми органами чувств сразу и вместе с тем отчаянно защищался от этого медленного подчинения всего его существа.

На следующий день Альбина, спустившись сверху, опять водворилась в комнате Сержа.

– Ты не пойдешь гулять? – спросил он, чувствуя, что будет побежден, если она останется здесь.

Альбина ответила, что не пойдет. И пока она отдыхала, собираясь с силами, он уже ощущал, что она ликует, предвкушая победу. Он чувствовал, что скоро она сможет взять его за мизинец и повести на то ложе из трав, о сладости которого так громко повествовало ее молчание. В этот день она еще ничего не сказала, а удовольствовалась лишь тем, что заставила Сержа сесть на подушку у своих ног. Итолько на следующий день вымолвила:

– Что ты все сидишь взаперти? Там, среди деревьев, так хорошо!

Он поднялся и умоляюще простер руки.

– Нет, нет, раз ты не хочешь, мы не пойдем… Но в этой комнате такой странный запах! В саду нам будет лучше: и легче, и уютнее. Ты напрасно сердишься на сад.

Серж поднялся на ноги и стоял, опустив глаза, не говоря ни слова, весь передергиваясь.

– Мы не пойдем, – опять заговорила она, – не сердись! Но разве не лучше в парке на траве, чем здесь, возле этих картин? Ты бы припомнил все, что мы видели с тобою вместе… А эти картины навевают такую тоску! Они постоянно глядят на нас, и от этого в конце концов становится неловко.

Он мало-помалу как-то беспомощно опустился и припал к ней – и тут она обхватила его рукой за шею, положила его голову к себе на колени и тихонько прошептала:

– А уж как хорошо там, в открытом мною тайнике!.. Там нас ничто не потревожит… Твоя лихорадка пройдет от свежего воздуха…

Альбина замолчала, почувствовав, что Серж дрожит. Она испугалась, как бы лишнее, слишком живое слово не спугнуло его. Девушка завоевывала его медленно, только ласкою синего своего взгляда. Он поднял глаза; его нервная дрожь прекратилась, он спокойно отдыхал, весь во власти Альбины.

– О, если бы ты знал! – еле слышно шепнула она ему на ухо.

Видя, что он все время улыбается, она стала смелее.

– Неправда! Вовсе это не запрещено, – заговорила она. – Ты мужчина, ты не должен бояться… Мы пойдем туда, и в случае какой-нибудь опасности ты защитишь меня. Ведь так? Мог бы ты нести меня на спине? Да? Когда я с тобою, я спокойна… Видишь, какие у тебя сильные руки! Разве с такими сильными руками, как у тебя, можно чего-нибудь бояться?

И она долго гладила рукой его волосы, затылок и плечи.

– Нет, это не запрещено, – вновь повторила она. – Подобные россказни хороши для глупцов. Те, кто когда-то распускал эти слухи, просто хотели, чтобы их не тревожили в самом восхитительном местечке сада… Пойми, что как только ты усядешься на этот ковер, на эту траву, тебя охватит полное, совершенное блаженство. Только тогда мы узнаем все и станем настоящими владыками… Послушай, пойдем со мною!

Серж покачал головой в знак отрицания, но не рассердился. По-видимому, его забавляла эта игра. Он помолчал, но затем, увидев, что Альбина дуется, опечалился. Он все еще жаждал ее ласк и поэтому открыл наконец рот и произнес:

– Где это?

Альбина ответила не сразу. Она словно глядела куда-то вдаль.

– Там… – прошептала она. – Не могу тебе объяснить. Надо сначала пойти по длинной аллее, потом повернуть налево и снова налево. Мы, должно быть, раз двадцать проходили мимо этого места… Впрочем, тебе одному не стоит и искать! Если я не отведу тебя туда за руку, ты ни за что не найдешь… А я дойду, ни разу не сбившись, хотя и не могу рассказать тебе, где это.

– Но кто же довел тебя?

– Не знаю… В то утро все растения точно толкали меня в одну сторону. Длинные ветви хлестали сзади; травы спускались косогорами, тропинки открывались сами собою. Думаю, и животные тоже помогали мне: я видела оленя, скакавшего впереди; он точно приглашал меня следовать за ним; снегири перелетали с дерева на дерево и, когда я собиралась свернуть на неверную дорогу, предостерегали меня щебетанием.

– А там и в самом деле так хорошо?

И снова она ответила не сразу. Какой-то неведомый восторг отразился в ее глазах. Когда же она смогла наконец заговорить, то произнесла:

– Так хорошо, что я и выразить не могу… Я была настолько очарована, что чувствовала одну несказанную радость – она падала с листьев, она дремала на травах. Я вернулась бегом, чтобы отвести тебя туда, не желая одна вкушать счастье, какое испытываешь в этой тени.

Она снова обвила руками шею Сержа и стала горячо умолять, почти касаясь губами его губ.

– О, ты пойдешь, – лепетала она. – Знай, я буду очень огорчена, если ты не пойдешь!.. Я страшно этого хочу; это желание росло во мне изо дня в день. Как я мучусь сейчас! А ты ведь не можешь хотеть, чтобы я мучилась?.. Ну, а если бы ты даже умер там, если бы эта тень убила нас обоих, разве ты бы поколебался? Разве ты бы сколько-нибудь жалел об этом? Ведь мы лежали бы вместе у подножия дерева; мы бы навсегда заснули рядышком! Ведь это было бы чудесно! Скажи?!

– Да, да, – бормотал Серж, окончательно побежденный страстной дрожью ее безумного желания.

– Но мы не умрем, – продолжала она громче, заливаясь победоносным смехом сознающей свою власть женщины. – Мы будем жить для любви… Это – древо жизни; под его сенью мы станем сильнее, здоровее, прекраснее! Ты увидишь, тогда все будет для нас легче! Ты сможешь тогда обнять меня так крепко, как ты мечтал, прижать к себе так тесно, что вне тебя не останется ни одной частицы моего тела. Тогда, кажется мне, небесное блаженство сойдет на нас… Ты хочешь? Хочешь?..

Он побледнел и замигал, точно ослепленный каким-то сиянием.

– Хочешь? Хочешь? – повторяла она и уже приподнималась, становясь все более пылкой.

Серж встал и пошел за ней. Сначала он шатался. Потом обнял ее за талию: он не мог отделиться от нее. Он шел, куда шла она, куда вело его теплое дуновение ее волос. Одно мгновение он чуть отстал. Тогда она полуобернулась к нему. Лицо ее сияло такой любовью, рот и глаза были так соблазнительны, звали его так властно, что теперь он последовал бы за нею куда угодно, как верный пес.

XV

Они спустились вниз и вошли уже в самую гущу сада, а Серж все не переставал улыбаться. Зелень он видел теперь только в ясных зеркалах очей Альбины. А сад при виде их словно смеялся протяжным смехом, и довольный шелест перелетал с листа на лист до самых отдаленных аллей. Должно быть, уже много дней ждал их сад, ждал, чтобы они вот так, обняв друг друга за талию, в согласии и в мире со всеми деревьями отправились искать на ложе из трав свою потерянную любовь. Торжественный шорох пробегал вдоль ветвей. Послеполуденное небо жгло и навевало сон. Растения на пути приподнимались и оглядывали влюбленных.

– Слышишь ли ты их? – спросила Альбина вполголоса. – Они умолкают, когда мы приближаемся. Но вдали они ждут нас и повторяют друг другу тот путь, которым нам надо идти… Я уже говорила тебе, что о тропинках нам нечего заботиться. Деревья указывают мне дорогу – они протягивают свои ветви, как руки.

И действительно, весь парк осторожно подталкивал их в одном направлении. За ними щетинился забор из кустарника; он словно нарочно вырастал, чтобы мешать им возвратиться… А перед ними развертывался травяной ковер, и идти вперед было так легко, что они вовсе не глядели себе под ноги, спускаясь по отлогим косогорам.

– Нас провожают и птицы, – снова заговорила Альбина. – На этот раз синицы. Ты их видишь?.. Они летят одна за другой вдоль живых изгородей и останавливаются у каждого поворота, посматривая, чтобы мы не заблудились. Если бы мы понимали их пение, то, наверное, знали бы, что они зовут нас и торопят.

И затем прибавила:

– Все животные в парке тоже с нами. Неужели ты этого не чувствуешь? Слышишь, как все шуршит вслед за нами: птицы на деревьях, насекомые в траве, косули и олени в чащах, даже рыбы, и те бьют тихую воду плавниками… Не оборачивайся, а то спугнешь их… Я уверена, за нами идет диковинная свита, я уверена в этом!

Они все шли вперед и нисколько не уставали. Альбина, казалось, говорила только для того, чтобы чаровать Сержа музыкой своего голоса. А Серж повиновался малейшему пожатию ручки Альбины. Ни тот, ни другая не знали, где находятся, и, однако, были уверены, что идут прямо туда, куда хотят попасть. По мере того как они продвигались вперед, сад становился как-то скромнее, как-то больше сдерживал вздохи своей листвы, бормотание вод, кипучую жизнь животных. Вокруг воцарялось трепетное молчание, благоговейное ожидание чего-то.

Но вот Альбина и Серж оба инстинктивно подняли головы. Прямо перед ними встала громадная стена листвы. Они было остановились, и тогда косуля, глядевшая на них своими кроткими красивыми глазами, одним прыжком устремилась в эту чащу.

– Здесь, – сказала Альбина.

И двинулась первая. Потом повернула голову и позвала за собой Сержа. И затем оба исчезли среди листвы. Позади них прошел трепет и тотчас же затих. Они вступили в царство сладостного покоя.

Здесь, в центре поляны, росло дерево, потонувшее в такой густой зелени, что нельзя было разобрать, какой оно породы. Оно было гигантской величины; ствол дышал, словно грудь; распростертые ветви его были точно руки, служившие надежной защитой. Дерево казалось добрым, сильным, могучим, плодовитым. Было оно как бы старшиной сада, отцом всего леса, гордостью трав, другом ежедневно подымавшегося над его вершиной солнца. Вся радость творения ниспадала с его зеленого свода: ароматы цветов, песни птиц, струи света, прохлада встающей зари, дремотная теплота вечерних сумерек. Мощь его жизненных соков была так велика, что они просачивались сквозь кору и стекали по ней; плодоносные испарения окутывали дерево, точно в нем сосредоточилась вся зрелость земли. Дерево это придавало всей поляне колдовское очарование. Другие деревья выстроились вкруг него непроницаемой стеной, отделявшей его от остального сада, и точно заключили его в некий священный шатер безмолвия и полумрака. Вокруг была только зелень. Не было ни небесной лазури, ни клочка горизонта, только круглая зала-ротонда, обитая со всех сторон нежно-шелковистой листвою и устланная атласистым бархатом мхов. Ощущение было такое, будто здесь пробивался кристальный горный источник или поблизости, среди тростников, дремала серебряная, с прозрачным зеленоватым отливом водная гладь. Краски, запахи, шумы и трепет – все было здесь смутно, прозрачно, неопределенно, все млело, теряло сознание от счастья. Тут царила истома алькова, отсвет летней ночи, умирающий на нагом плече влюбленной женщины; едва различимый, судорожно прерывистый любовный шепот доносился с неподвижных, не волнуемых никаким дуновением ветвей. Тут царило брачное уединение, полное ласк; то была словно пустая зала, и чувствовалось, что где-то рядом, за задернутыми занавесями, природа предается страстному соитию в пламенных объятиях солнца. Время от времени гигантское дерево хрустело; у него, как у беременной женщины, затекали и немели члены. Обильный древесный сок капал с его коры на дерн, распространяя истому желания, затопляя воздух самозабвением, заставляя поляну бледнеть от страсти… И тогда и само дерево, и густая тень, и травяной ковер на земле, и пояс непроходимой чащи вокруг – все изнемогало. Все сливалось в едином порыве сладострастия.

Альбина и Серж замерли в восхищении. Как только дерево приняло их под сладостную сень своих ветвей, они точно излечились от своей невыносимо мучительной тревоги. Они перестали испытывать постоянно гнавший их друг от друга страх; в них прекратилась горячая, отчаянная борьба, борьба, в которой они изнывали, сами не зная, против какого врага столь яростно борются. Теперь же они, напротив, преисполнились доверия к высшим силам, полной, невозмутимой ясности; теперь они предавались друг другу, медленно, вкушая наслаждение быть вдвоем, вдали от всего на свете, в недрах этого столь чудесно укрытого тайника. Не подозревая еще о том, чего требует от них сад, они позволяли ему управлять своими чувствами и безмятежно ожидали, пока дерево само заговорит с ними. А с дерева струилась такая ослепительная любовь, что в ней исчезала самая поляна; огромная, царственная поляна казалась всего лишь колыханием аромата – и только.

С легким вздохом они остановились, охваченные душистой прохладой.

– Воздух здесь вкусен, как спелый плод, – прошептала Альбина.

А Серж в свою очередь тихонько произнес:

– Трава здесь совсем живая. Мне кажется, я ступаю по подолу твоего платья.

Они говорили тихо, охваченные благоговением. Им даже не было любопытно взглянуть вверх, рассмотреть дерево. Его величие и так слишком хорошо ощущалось ими; оно точно давило им плечи. Альбина спрашивала взглядом: ну что, разве она преувеличила очарование этого зеленого тайника? А Серж отвечал двумя прозрачными слезами, которые скатывались у него по щекам. Радость от того, что они наконец находились здесь, была невыразима.

– Иди, – сказала Альбина ему на ухо, и голос ее был слабее дуновения ветерка.

И первая легла у самого подножия дерева. Она с улыбкой протянула к нему руки, а он, стоя на ногах, тоже улыбался и протягивал к ней свои. Взяв его за руки, она медленно притянула его к себе. Он упал рядом с ней и тотчас же прижал ее к груди. И от этого объятия им стало необычайно сладостно.

– Ax! Ты помнишь, – сказал он, – помнишь ту стену, которая стояла между нами… А теперь я чувствую одну тебя, и нас больше ничто не разделяет… Тебе не больно?

– Нет, нет, – ответила она, – мне хорошо!

И оба умолкли, не выпуская друг друга из объятий. Сладостное, безмятежное чувство заливало их молочной волной. А потом Серж провел руками вдоль тела Альбины, шепча:

– И лицо твое, и глаза, и рот, и щеки твои – все это мое… Руки твои от ноготочков до плеч принадлежат мне… Ноги твои – мои, колени твои – мои, вся ты – целиком моя.

И он целовал ее лицо, целовал ее глаза, губы, щеки. Маленькими, частыми поцелуями он покрывал ее руки от ногтей до плеч. Он целовал ее ступни, целовал ее колени. Он купал ее в целом дожде поцелуев, падавшем крупными каплями, теплыми, как капли летнего ливня, повсюду: на ее шею, на грудь, на бедра, на живот. Он неуклонно и неторопливо завладевал всем ее телом, завоевывал все, вплоть до крохотных голубых жилок под розовой кожей.

– Я беру тебя для того, чтобы самому отдаться тебе. Я хочу отдаться тебе весь, целиком, навсегда, ибо в этот час я твердо знаю, что ты моя госпажа, моя владычица, что мне надлежит коленопреклоненно обожать тебя. Я нахожусь здесь только для того, чтобы повиноваться тебе, чтобы лежать у ног твоих, угадывать волю твою, защищать тебя своими руками, отгонять дыханием своим реющие в воздухе листья, которые могли бы смутить твой покой… Даруй мне все это, сделай так, чтобы я исчез, чтобы я был поглощен тобой, стал бы водою, которую ты пьешь, хлебом, который ты ешь. Ты – моя высшая цель. С той минуты, как я проснулся посреди этого сада, я все шел к тебе, я все рос для тебя. И при этом целью моей и наградой стремлений моих всегда были только твое ко мне расположение, твоя любовь. Ты проходила, облитая солнцем, с золотыми своими волосами; ты хранила в себе обещание дать мне когда-нибудь почувствовать всю необходимость творения – земли, деревьев, воды и неба, помочь мне постичь загадку, с которой я до сих пор не могу совладать… Я весь принадлежу тебе, я раб твой, я буду слушать тебя, прильнув губами к ногам твоим.

Все это он говорил, лежа на земле и с обожанием глядя на Альбину, а она гордо позволяла ему обожать себя. Свои пальцы, груди, губы – все это она поочередно разрешала Сержу покрывать благоговейными поцелуями. Она сознавала себя владычицей при виде столь сильного мужчины в таком уничижении перед ней. Она победила его, он предался ей на милость и всецело зависел от ее слова, от единственного ее слова. И слыша, как вокруг весь сад тоже радуется ее победе, слыша торжественный клич, все громче вздымавшийся из его недр, она чувствовала себя всемогущей.

А Серж мог только лепетать. Его поцелуи попадали мимо. Он успел еще прошептать:

– Ах, мне хотелось бы мочь… Взять тебя, сберечь, умереть или унестись с тобою… не могу сказать, чего я хочу…

И оба запрокинулись назад. Наступило молчание. Головы у них кружились, дыхание сперло. У Альбины еще хватило сил поднять палец, точно приглашая Сержа слушать.

Это сад хотел их греха. Уже много недель он готовился обучить их нежной страсти. И наконец привел сюда – в свой зеленый альков. Теперь он соблазнял их и всеми своими голосами обучал любви. С цветника поднимались запахи замерших в истоме цветов, протяжный шелест, повествовавший о браках между розами, о сладострастной неге фиалок, о тревожном дыхании гелиотропов, в этот час горячем и чувственном, как никогда. Из плодового сада ветер доносил клубы аромата зрелых фруктов, сочный запах плодов, ванильный дух абрикосов, мускусный дух апельсинов. С лугов поднимались другие голоса – глубокие, глухие, словно улыбки миллионов травинок, ласкаемых солнцем; оттуда доносились протяжные, жалобные, страстные призывы к оплодотворению, чуть умерявшиеся речною прохладой; над наготою текущих вод на берегах склонялась ивы и грезили вслух о своих желаниях. Из леса струилось дуновение могучей страсти дубов, органное гудение высоких гигантов, торжественная музыка, сопровождавшая брак ясеней, берез, грабов и платанов в недрах лиственных святилищ. А кустарники, восхитительно шаловливые молодые побеги и заросли, шумели, как влюбленные, преследующие друг друга по рвам и оврагам и украдкой срывающие цветы наслаждения среди непрерывного шума и шелеста ветвей. Но во всем этом всеобщем оплодотворении парка самые мощные объятия приходились на долю скал: там от жары и страсти надувались и трескались камни, там колючие растения любили на какой-то трагический лад, так что даже соседние источники не могли облегчить их мучительного пыла, ибо и сами загорались под солнцем, заходившим близ их каменистого ложа.

– О чем они говорят? – растерянно прошептал Серж. – Чего они хотят от нас, о чем так умоляют?

Альбина безмолвно прижалась к нему.

Голоса стали явственнее. Животные сада тоже начали кричать им: «Любите!» Стрекозы пели о том, как сладко умереть от любви. Бабочки трепетом своих крыл посылали воздушные поцелуи. Воробьи дарили друг другу минутные ласки, подобно тому, как раздает в гареме свои краткие ласки султан. А в прозрачных водах рыбы судорожно метали на солнце икру, лягушки квакали страстно и меланхолично: здесь разыгрывалась таинственная страсть, чудовищно утоляемая среди блеклых, серовато-зеленых тростников. Из глубины леса рокотали жемчужными зовами соловьи; трубили олени, опьяненные таким сладострастием, что, истомленные, замертво падали близ своих самок. На скалах, в чахлом кустарнике тихо посвистывали, сплетаясь попарно, змеи; клали яйца большие ящерицы, и чешуя их содрогалась от страсти. Из самых отдаленных уголков сада, с солнечных полян, из тенистых расщелин подымался животный запах; там ярилась всеобщая похоть. И вся эта кишащая жизнь трепетала зачатьем. Под каждым листком зарождалось насекомое; в каждом пучке травы пробивалось целое семейство; мухи склеивались друг с другом на лету, не давая себе труда опуститься для спаривания. Невидимые частицы жизни, заключающиеся в материи, самые атомы ее – и те любили, соединялись, затопляли землю сладострастной дрожью, превращая парк в место невиданного любодеяния…

Тут Альбина и Серж поняли. Он не сказал ничего и только обхватил ее руками еще теснее. Со всех сторон их окружал какой-то неотвратимый инстинкт продолжения рода. И они уступили требованиям сада. Дерево поведало на ухо Альбине то, что шепчут невестам их матери вечером в день свадьбы.

Альбина отдалась. Серж овладел ею.

И весь сад слился вместе с этой четою в последнем вопле страсти. Согнулись долу стволы, словно под порывом урагана; травы испустили хмельное рыдание; цветы, раскрыв уста, разом выдохнули всю свою душу. Само небо, охваченное пожаром солнечного заката, покрылось недвижными облаками, облаками, замершими в судороге страсти, – и нечеловеческое блаженство снизошло в тот час на землю. Животные, растения, камни, желавшие ввести двух этих детей в царство вечной жизни, – все праздновали победу. Весь парк оглушительно рукоплескал тому, что свершилось.

XVI

Очнувшись от блаженного оцепенения, Альбина и Серж улыбнулись. Они возвращались из царства горнего света, спускались с очень большой высоты. И они пожали друг другу руки в порыве благодарности. Пришли в себя и произнесли по очереди:

– Я люблю тебя, Альбина!

– Я люблю тебя, Серж!

Никогда еще слово «люблю» не имело для них такого высокого смысла. Теперь оно означало все и все объясняло. Они не могли бы сказать, сколько времени еще оставались так, в тесных объятиях, в сладостном покое. Они испытывали полное блаженство. Они как бы купались в радости творения. Вся созидающая мощь мира была в это время в них; они точно сделались силами самой земли. Помимо того, в их счастье жила уверенность в том, что ими исполнен закон; на душе у них было светло от сознания логически, шаг за шагом пройденного пути.

И, вновь обнимая Альбину своими сильными руками, Серж заговорил:

– Видишь, я исцелился, ты подарила мне все твое здоровье.

Альбина же в беззаветном упоении отвечала:

– Возьми меня всю, возьми мою жизнь.

Полнота жизни подступала к самым их губам. Овладев Альбиною, Серж наконец обрел свой пол, стал мужчиной с упругими мускулами, с мужественным сердцем. К нему пришло то здоровье, которого ему не хватало на протяжении всей долгой юности. Теперь он ощущал себя вполне сложившимся. Чувства его обострились, ум прояснился, он ощутил в себе силу льва, царящего над окружающей равниной, простертой под голубыми небесами. Серж встал; ноги его отныне твердо ступали по земле, тело обрело мощь и словно гордилось всеми своими членами. Он взял Альбину за руки, поднял и поставил рядом с собой. Она пошатнулась, и ему пришлось поддержать ее.

– Не бойся, – сказал он, – ты та, кого я люблю.

Теперь она стала рабою. Она положила голову к нему на плечо и смотрела на него с тревожной признательностью. Не рассердился ли он за то, что она привела его сюда? Не упрекнет ли ее когда-нибудь за тот восхитительный час, когда он назвал себя ее рабом?

– Ты не сердишься? – смиренно спросила она.

Он улыбнулся и поправил ей волосы, гладя ее кончиками пальцев, как ребенка. Она продолжала:

– Вот ты увидишь, я стану совсем незаметной. Ты даже не будешь чувствовать меня возле себя. Но ведь ты не выпустишь меня из рук? Я нуждаюсь в том, чтобы ты учил меня ходить… Мне сейчас кажется, я вовсе разучилась двигаться.

И вдруг она стала очень серьезна.

– Люби меня всегда, а я буду повиноваться тебе, буду делать все, чтобы ты радовался. Я все отдам тебе, даже самые сокровенные мои желания.

У Сержа словно удвоились силы, когда Альбина стала так покорна, так ласкова. Он спросил:

– Отчего ты так дрожишь? Что с тобой? В чем стану я тебя упрекать?

Она не ответила. И только с какой-то грустью поглядела на дерево, на зелень, на примятую траву.

– О, большое дитя! – смеясь, продолжал он. – Неужели ты боишься, что я буду сердиться на тебя за твой дар? Слушай, мы не совершили ничего дурного. Мы любили друг друга, как и должны были любить… Нет, я хочу целовать следы твоих ног за то, что ты привела меня сюда, и твои губы, соблазнившие меня, и твои груди, довершившие мое исцеление, начатое, как ты помнишь, твоими маленькими прохладными ручками.

Она покачала головой. И отвела глаза, избегая смотреть на дерево.

– Уведи меня отсюда, – тихонько сказала она.

Серж медленно повел ее. Он обернулся и долгим прощальным взглядом поблагодарил их дерево. Тени на лужайке становились темнее; зелень трепетала, словно женщина, застигнутая врасплох на своем ложе. Когда, выйдя из чащи, они вновь увидели лучезарное солнце, еще озарявшее край горизонта, оба стали гораздо спокойнее, особенно Серж, которому в каждой твари, в каждом растении открывался теперь новый смысл. Все склонялось вокруг него, воздавая почести их любви. Весь сад, казалось, стал зеркалом красоты Альбины, он словно вырос, похорошел от поцелуев своих владык.

Но к радости Альбины примешивалась тревога. Она перестала смеяться и, внезапно задрожав, насторожилась.

– Что с тобой? – спросил Серж.

– Ничего, – ответила она, но украдкою продолжала оглядываться.

Они не знали, в каком затерянном уголке парка находились. Прежде их забавляло брести вот так, не разбирая дороги, по прихоти случая. Но на этот раз непонятное беспокойство и смятение охватило их, и они мало-помалу ускоряли шаги. Однако они все глубже и глубже забирались в гущу кустарников.

– Ты ничего не слышал? – испуганно сказала Альбина и остановилась, вся запыхавшись.

Тогда и Сержа охватила тревога, и он стал прислушиваться; Альбина же не могла больше скрывать своего страха.

– Чаща полна голосов, – продолжала она, – как будто над нами насмехаются какие-то люди… Послушай, не с этого ли дерева доносится смех? А вон те травы будто зашептались, когда я коснулась их платьем!

– Нет, нет, – отвечал Серж, стараясь ее успокоить. – Сад любит нас. Если бы он и заговорил, то вовсе не для того, чтобы пугать тебя. Разве ты не помнишь тех ласковых слов, что нашептывали нам листья?.. У тебя расстроились нервы! Это одно лишь воображение…

Но Альбина покачала головой и пролепетала:

– Я отлично знаю, что сад – нам друг… Но теперь кто-то вошел сюда. Уверяю тебя, я слышу чей-то голос. Ах, как я дрожу! Пожалуйста, уведи меня, спрячь…

Они вновь пошли, приглядываясь к чаще; за каждым стволом ятя чудились чьи-то лица. И Альбина клялась, что вдалеке кто-то шагает, точно разыскивая их.

– Спрячемся, спрячемся, – повторяла она умоляющим голосом.

Она вся порозовела. В ней пробуждался стыд, лицо ее мучительно пылало, кожа утратила обычную свою белизну. Серж испугался при виде этой краски на ее лице и смущения в заплаканных глазах. Он хотел было снова обнять, приласкать, успокоить Альбину, но она вырвалась, показывая отчаянным жестом, что они здесь не одни. Она смотрела на Сержа и все больше краснела: она стыдилась своего расстегнутого платья, наготы рук, шеи, груди. На плечах ее дрожали шальные пряди кудрей. Альбина попыталась поправить прическу, но испугалась, что обнажит этим затылок. Теперь каждый хруст ветки, каждый шумок от крылышек насекомого, каждое дуновение ветерка – все заставляло ее дрожать, точно нечистое прикосновение чьей-то невидимой руки.

– Успокойся же, – умолял Серж. – Здесь никого нет… Ты горишь, как в лихорадке. Прошу тебя, отдохни хоть минутку.

У нее не было никакой лихорадки, но она хотела тотчас же возвратиться домой. Скорее домой, чтобы никто не смел смотреть на нее и смеяться. Ускоряя шаги, она, тем не менее, успевала срывать с живых изгородей охапки зелени и прикрывать ею свою наготу. К волосам она прикрепила ветку шелковичного дерева, руки закрыла цветочками вьюнков, зажав стебли в ладонях; на шею надела ожерелье из калиновых прутиков, грудь прикрыла листьями.

– Ты собираешься на бал? – спросил Серж, пытаясь рассмешить ее.

Но Альбина только бросила в него пригоршню сорванных листьев и тихо, испуганно ответила:

– Разве ты не видишь, что мы нагие?

И он в свою очередь устыдился и подвязал листья к тем местам, где одежда его разорвалась.

Между тем они никак не могли выбраться из кустов. Вдруг, пройдя какую-то тропинку, они очутились лицом к лицу с препятствием – высокой, хмурой серой громадой. То была стена.

– Идем, идем! – закричала Альбина.

И потащила его прочь. Но шагов через двадцать перед ними снова выросла стена. И они побежали вдоль нее, охваченные безотчетным страхом. Всюду темнела стена. Никаких просветов наружу, никаких щелей в ней не было.

Вдруг возле какой-то лужайки стена точно обрушилась. В огромную брешь, как в окно, видна была вся соседняя долина. Должно быть, это и было отверстие, о котором как-то говорила Альбина, дыра, которую она заделала терновником и камнями. Теперь здесь, словно обрывки веревок, валялись клочья терновника, камни были далеко отброшены. Как видно, чья-то яростная рука расширила первоначальное отверстие.

XVII

– Ах, так я и знала! – в невыразимом отчаянии крикнула Альбина. – Недаром я умоляла тебя увести меня!.. Серж, сжалься надо мной, не гляди!

Но Серж уже не мог оторвать своих взоров от отверстия. Внизу, на дне долины, заходящее солнце заливало жидким золотом селение Арто. Село, словно видение, возникало из сумерек, уже окутавших все окрестные поля. Отчетливо различались лачуги, построенные вразброд вдоль дороги, полные навоза дворики, узкие палисадники с грядами овощей. А выше, на кладбище, выделялся темный силуэт огромного кипариса. Красные черепицы церкви занимались пожаром под темною колокольней, внутри которой, словно чье-то лицо, смутно рисовался колокол. Старый церковный дом открыл вечернему воздуху свои окна и двери.

– Сжалься, – рыдая, повторяла Альбина. – Не гляди туда, Серж!.. Вспомни, что ты обещал всегда любить меня. Ах, будешь ли ты теперь любить меня хоть немного?.. Подожди, дай мне закрыть тебе глаза руками. Ведь ты же знаешь, это мои руки вылечили тебя… Нет, ты не оттолкнешь меня…

Но Серж медленно отстранил ее. Она обняла его колени, а он в это время проводил рукой по своему лицу, словно сгоняя с глаз и со лба остатки сна. Так вот он где, тот неизвестный мир, та чужая страна, о которой он не мог думать без какого-то глухого страха. Где он уже видел эту страну? От какого сна пробуждается он, почему он чувствует, как щемящая тоска поднимается в нем от чресел к груди, как она растет и душит его? Крестьяне возвращались с полей, и селение оживлялось. Мужчины, перекинув через плечо куртки, брели домой изнуренной походкой усталых животных. На порогах домов их поджидали и жестами подзывали к себе женщины. А детишки, собравшись группами, швыряли камнями в кур. Вдоль невысокой стены кладбища, скрываясь от взоров прохожих, ползли на четвереньках мальчик и девочка, как видно, большие шалуны. Под черепичной кровлей церкви устраивались на ночлег воробьи. На крыльце церковного дома показалась синяя бумазейная юбка и заслонила собою всю дверь.

– О, горе, горе! – лепетала Альбина. – Он смотрит, смотрит туда!.. Послушай, ты ведь только что клялся, что будешь мне повиноваться. Умоляю тебя, отвернись, взгляни на сад… Разве в саду ты не был счастлив? Ведь это сад отдал меня тебе! Сколько счастливых дней хранит он еще для нас! Долгое, долгое счастье сулит он нам; ведь мы теперь знаем, какое блаженство таится в той тени!.. Сквозь эту дыру сюда войдет смерть, если ты не уйдешь от стены и не уведешь меня с собою. Смотри: между нами встанет весь этот мир, эти чужие люди. Мы здесь были совсем одни, вдали от всех, деревья сада так надежно сторожили нас!.. Сад – это наша любовь. Погляди на сад, умоляю тебя на коленях!

Но Серж весь дрожал. Он припоминал. Прошлое вставало перед ним. Издалека до него отчетливо доносилась жизнь селения. Он узнавал всех этих мужчин, женщин, детей; среди них был дядюшка Бамбус, мэр, возвращавшийся со своего поля Оливет, подсчитывая будущий урожай; возвращались домой и Брише – муж волочил ноги, жена плакалась на свою бедность; а там, за стеной, обнимал Розали верзила Фортюне. Серж узнал и тех двух пострелят, на кладбище: бездельника Венсана и плутовку Катрин: они затевали среди могил охоту на саранчу; с ними был и черный пес Ворио, помощник их в этом деле; он рыскал среди сухой травы и совал нос во все щели между старыми плитами. Под церковной кровлей возились перед сном воробьи; самые дерзкие спускались ниже и одним махом влетали через разбитые стекла в церковь, следя за ними глазами, Серж припоминал их суетню под кафедрой, на ступеньках клироса, где они постоянно находили крошки хлеба. А на пороге приходского дома стояла Теза в своем синем бумазейном платье; она, казалось, еще больше потолстела. Теза с улыбкой поворачивала голову к Дезире, которая со смехом возвращалась со своего скотного двора в сопровождении целого стада. Потом обе скрылись. Тогда Серж совсем растерялся и протянул к ним руки.

– Поздно, поздно!.. – прошептала Альбина и в изнеможении опустилась на разбросанный терновник. – Ты больше не будешь любить меня.

Она рыдала. А он жадно вслушивался, стараясь уловить малейший шум, доносившийся издали, и словно ожидая, чтобы чей-нибудь голос окончательно пробудил его сознание. Но вот колокол слегка покачнулся. В дремотном вечернем воздухе три удара, возвещавшие «Angelus», медленно донеслись до Параду. То были серебристые звуки, нежные, ритмичные; зовы. Колокол казался живым существом.

– Боже мои! – вскричал Серж и встал на колени, точно звон колокола сдунул его с ног.

Он распростерся на земле. Он чувствовал, как эти три удара колокола проходят у него по затылку и откликаются в сердце. Колокол зазвонил громче. И безжалостно, снова и снова, на протяжении нескольких минут, показавшихся Сержу годами, этот звон вызывал к жизни все его прошлое: благочестивое детство, семинарские радости, первые обедни в сожженной солнцем долине Арто, где он грезил, о святом житии отшельника. Колокол всегда говорил с ним об этом. Серж узнавал малейшие интонации этого голоса церкви, беспрестанно звучавшего в его ушах, точно голос нежной и строгой матери. Почему же он не слышал его ранее? Ведь некогда колокол обещал ему явление девы Марии. Не дева ли Мария увлекла его в недра зелени, куда не доносился зов колокола? Если бы колокол не перестал звонить, Серж никогда бы не забыл о прошлом. Он склонился ниже и, коснувшись бородой своих рук, испугался. До сих пор он не обращал внимания на эти длинные шелковистые волосы, придававшие его наружности какую-то животную красоту. С силой рванул он бороду и обеими руками схватился за голову в поисках тонзуры. Но мощно разросшиеся волосы закрыли все, тонзура исчезла под густой волной длинных кудрей, спускавшихся от лба до затылка. Голова его, некогда бритая, вся целиком заросла какой-то рыжей гривой.

– Ах, ты была права, – проговорил он и бросил отчаянный взгляд на Альбину. – Мы согрешили и заслуживаем страшной кары… А я еще успокаивал тебя, я не слышал угроз, доносившихся к тебе сквозь ветви.

Альбина сделала еще попытку обнять Сержа и пролепетала:

– Вставай же! Бежим… Быть может, мы еще будем любить друг друга.

– Нет, у меня нет больше сил. Я споткнусь о первый же камень и упаду… Слушай, я боюсь самого себя. Я не знаю, что за человек живет во мне. Я убил себя, и руки кои обагрены моей же кровью. Если бы ты теперь увела меня, ты вечно видела бы на моих глазах одни только слезы.

Она поцеловала его заплаканные глаза и порывисто возразила:

– Ну и пускай! Ты любишь меня?

Пораженный ужасом, он ничего не ответил. За стеной послышались тяжелые шаги, камни отскакивали под чьими-то ногами. Словно вспышка какого-то грозного гнева надвигалась на них. Нет, Альбина не ошиблась: здесь кто-то был, кто-то смущал покой чащи своим завистливым и ревнивым дыханием. Обоим пришла в голову мысль укрыться от стыда в можжевельнике. Но брат Арканжиас уже стоял в отверстии стены. Он увидел их.

Сжав кулаки, монах с минуту ничего не говорил и только смотрел на них. Альбина обхватила руками шею Сержа. Подошедший глядел на молодых людей с отвращением человека, попавшего ногой в помойную яму.

– Так я и думал, – процедил он сквозь зубы, – его запрятали сюда.

Он сделал несколько шагов и завопил:

– Вижу вас, знаю, что вы нагие… О, что за мерзость! Разве вы зверь, что бегаете по лесу вдвоем с этой самкой? Далеко она завела вас, а? Говорите! Она увлекла вас в грязь, и вы, словно козел, обросли шерстью… Ну, сломайте же сук: пора перешибить ей чресла!

Альбина страстно шептала:

– Ты любишь меня? Ты любишь меня?

А Серж, опустив голову, молчал, но пока еще не отталкивал ее.

– Счастье, что я нашел вас, – продолжал брат Арканжиас. – Я открыл эту дыру… Вы вышли из повиновения богу и этим убили свой покой. Теперь искушение будет вечно грызть вас огненным своим зубом, и для борьбы с ним не будет у вас в руках прежнего оружия – неведения… Ведь эта гадина соблазнила вас, не так ли?.. Разве вы не видите среди прядей ее волос змеиного хвоста? Один вид ее плеч вызывает отвращение… Бросьте ее, не дотрагивайтесь до нее больше, это исчадие ада… Во имя господа бога, уходите отсюда!..

– Ты любишь меня? Ты любишь меня? – твердила Альбина.

Но Серж вырвался, словно ее нагие руки и плечи и в самом деле обжигали его.

– Во имя господа бога, во имя господа бога! – громовым голосом кричал монах.

И Сержа неодолимо потянуло к отверстию. Когда же брат Арканжиас грубо схватил его и потащил за пределы Параду, Альбина, соскользнув на землю, протягивала, как безумная, руки вслед своей удалявшейся любви. Затем она поднялась, захлебываясь рыданиями, побежала и исчезла среди деревьев, цепляясь за стволы распущенными волосами.

Книга третья

I

Прочитав «Paler», аббат Муре склонился перед алтарем и перешел затем на ту сторону, где лежал «Апостол». Потом спустился со ступеней и осенил крестным знамением долговязого Фортюне и Розали, стоявших рядом на коленях у края амвона.

– Ego conjungo vos in matrimonium in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti[52].

– Amen, – отвечал Венсан, помогавший служить обедню и с любопытством поглядывавший искоса за выражением лица своего старшего брата.

Фортюне и Розали наклонили головы. Оба были немного взволнованы, хотя, опускаясь на колени, все же подталкивали друг друга локтями, чтобы рассмешить. Венсан пошел за чашею и кропилом. Фортюне опустил в чашу толстое серебряное, совершенно гладкое кольцо. Священник благословил его, обрызгав крест-накрест святой водою, и возвратил Фортюне, а тот надел кольцо на безымянный палец Розали, с рук которой так и не удалось никаким мылом отмыть зеленых пятен – следов травы.

– In nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti, – снова возгласил аббат Муре, в последний раз благословляя новобрачных.

– Amen, – отвечал Венсан.

Брачная церемония совершалась ранним утром. Солнечный свет еще не проникал в большие церковные окна. На дворе в ветвях рябины, листва которой словно выдавливала оконные стекла, слышался шум пробуждающихся воробьев. Теза еще не кончила прибирать жилище господа бога и теперь сметала пыль с алтаря, приподымаясь на своей здоровой ноге и стараясь вытереть стопы покрытого охрой и лаком Христа; она как можно тише передвигала стулья, кланялась, крестилась, ударяла себя в грудь, слушала обедню, ни на минуту, однако, не переставая махать метелкой. При бракосочетании присутствовала одна только тетка Брише. Поместилась она у подножия кафедры в нескольких шагах от новобрачных и молилась с преувеличенной набожностью, стоя на коленях и наполняя всю церковь громким бормотанием молитв, напоминавшим мушиное жужжание. А в другом конце церкви, возле исповедальни, Катрин держала на руках ребенка в свивальнике. Когда младенец принимался плакать, она поворачивалась спиной к алтарю и начинала покачивать малютку, забавляя его веревкой от колокола, свисавшей у самого его носа.

– Dominus vobiscum, – произнес священник и, простерши руки, обернулся к народу.

– Et cum spiritu tuo, – отвечал Венсан.

В эту минуту в церковь вошли три взрослые девицы. Они подталкивали друг друга, но слишком продвигаться вперед не решались. То были три подруги Розали: они забежали в церковь по пути на поля – им хотелось послушать, что скажет новобрачным священник. К поясу у них были подвешены большие ножницы. Кончилось тем, что они спрятались за купелью и принялись щипаться и толкаться, раскачивая бедрами и закрывая ладонями смеющиеся рты.

– Ну, сегодня при выходе давки не будет! – проговорила смазливая девица с медно-красными волосами и такою же кожей.

– А что ж, дядюшка Бамбус прав, – прошептала Лиза, невысокая чернушка с огненными глазами. – Назвался груздем – полезай в кузов… Господин кюре непременно хотел повенчать Розали, – пусть и венчает ее один.

Третья, необычайно ширококостная горбунья по имени Бабе, осклабилась.

– Вечно здесь торчит тетка Брише, – сказала она. – Она одна за все семейство поклоны бьет… Ну и ну! Слышите, как гудит! Этот день ей окупится! Знает, что делает, уж будьте покойны!

– Это она на органе играет, – подхватила Рыжая.

И все три девицы прыснули со смеху. Теза издали погрозила им метелкой. В это время аббат Муре причащался перед престолом. Потом он подошел к аналою, и Венсан полил ему на большой и указательный пальцы вино и воду очищения. Тогда Лиза сказала шепотом:

– Скоро кончится. Сейчас он начнет говорить им поучение.

– Выходит, – заметила Рыжая, – долговязый Фортюне еще поспеет в поле, да и Розали попадет сегодня в виноградники. Утром венчаться, однако, удобно… До чего у него глупый вид, у этого верзилы Фортюне.

– Еще бы! – прошептала Бабе. – Надоело, поди, парню так долго стоять на коленях. Уж, наверное, ему не приходилось такое терпеть с самого первого его причащения.

Но тут их внимание было отвлечено младенцем, которого забавляла Катрин. Он тянулся ручонкой к веревке колокола, сердился и весь посинел от натуги, захлебываясь от крика.

– Ага! И малютка здесь! – сказала Рыжая.

Ребенок заплакал еще громче и метался как угорелый.

– Положи-ка его на животик и сунь ему соску, – шепнула Бабе Катрин.

Десятилетняя плутовка бесстыдно подняла голову и засмеялась.

– Куда как весело с ним возиться, – проговорила она, качая младенца. – Да замолчишь ли ты, поросенок?.. Сестра бросила его на меня.

– А на кого же еще? – довольно зло возразила Бабе. – Ведь не господину кюре было отдать его на сохранение!

Тут Рыжая едва не упала навзничь от хохота. Она подошла к стене и, хватаясь за бока, залилась смехом. Лиза набросилась на нее и, сама еле удерживаясь от смеха, стала щипать подругу в плечи и спину. Бабе смеялась, как все горбуньи, сквозь зубы, и звук получался такой, будто визжала пила.

– Не будь маленького, – продолжала она, – господин кюре потратил бы свое красноречие даром… Дядюшка Бамбус уже решил выдать Розали за Лорана-младшего из прихода Фигьер.

– Да, – произнесла Рыжая сквозь смех. – Знаете ли, что делал дядюшка Бамбус? Бросал Розали в спину комья земли: это чтоб ребенок не родился.

– А младенец как-никак довольно кругленький, – пробормотала Лиза. – Комья, видно, пошли ему впрок.

И тут все они разразились таким безумным хохотом, что Теза яростно заковыляла прямо к ним, размахивая вынутой из-за алтаря метлой. Девицы перепугались, отступили назад и мигом присмирели.

– Вот я вас, негодяйки! – заикаясь, говорила Теза. – Вы даже и здесь болтаете всякие гадости… Ты, Рыжая, совсем бесстыдница: тебе там стоять, у алтаря, на коленях, рядом с Розали, а не тут… Только шевельнитесь у меня – сейчас же вышвырну вон! Слышите?

Медно-красные щеки Рыжей стали еще краснее, а Бабе, осклабившись, уставилась на стан подруги.

– А ты, – продолжала Теза, обращаясь к Катрин, – изволь оставить ребенка в покое. Ты его щиплешь, вот он и кривят. Нечего, нечего, неотпирайся!.. Дай-ка его сюда.

Теза взяла малютку, покачала его немного и положила на стул, где он тут же и заснул сном праведника. В церкви воцарилась несколько грустная тишина, нарушаемая лишь писком воробьев на рябине. В алтаре Венсан отнес направо требник, аббат Муре сложил антиминс и сунул его в футляр. Он дочитывал последние молитвы так благоговейно и сосредоточенно, что ни плач младенца, ни смех девушек ничуть не смущали его. Казалось, он ничего не слышал, весь отдаваясь молитвам, воссылаемым к небу о счастье повенчанной им четы. В то утро небо было серое, солнце застилалось знойной пылью. В разбитые стекла вползал какой-то рыжий пар, предвещавший грозу. Пестро раскрашенные картины, изображавшие крестный путь, резко выделялись на стенах желтыми, синими, красными пятнами. В глубине церкви слышался сухой треск ступеней, трава на паперти выросла так, что даже пропускала под дверь свои длинные созревшие стебли вместе с сидевшими на них коричневыми кузнечиками. Часы в деревянном футляре сперва, словно прочищая горло, издали глухой грудной кашель, а потом глухо пробили половину седьмого.

– Ite, missa est, – произнес священник и оборотился лицом к церковному входу.

– Deo gratias, – отвечал Венсан.

Затем, приложившись к алтарю, аббат Муре вновь повернулся и пробормотал над склоненными головами новобрачных последнюю молитву:

– Deus Abraham, Deus Isaac, et Deus Jacob vobiscum sit[53].

Голос его замирал в монотонной мягкости.

– Ну, вот теперь он станет их наставлять, – шепнула Бабе своим подругам.

– Какой он бледный, – заметила Лиза, – не то что господин Каффен, – тот был толсторожий и словно всегда смеялся… Сестренка Роза говорит, что на исповеди ничего не решается рассказывать ему…

– Что из того, что бледен, – прошептала Рыжая, – он не какой-нибудь урод. Болезнь его, пожалуй, немного состарила, но это ему к лицу. Глаза у него сделались еще больше, а возле рта появились морщинки; теперь он стал похож на мужчину… А то до своей горячки был совсем как красная девица.

– Мне кажется, у него какое-то горе, – заметила Бабе. – Можно подумать, что он сам себя чем-то изводит. Лицо совсем мертвое, а глаза так и блестят! Видите, как медленно он опускает ресницы, точно прячет глаза.

Теза погрозила им метлой.

– Ш-ш-ш!.. – прошипела она изо всей мочи, так что могло показаться, будто в церковь ворвался порыв ветра.

Аббат Муре собрался с мыслями и почти шепотом начал:

– Любезный брат мой, любезная сестра, вы соединены во Христе. Брак учрежден в знак священного союза Иисуса Христа с церковью. Уз его ничто не может расторгнуть, ибо господу богу угодно, чтобы они были вечными и чтобы человек не разъединял то, что сочетало небо. Сделав вас костью от костей ваших, господь бог учит вас, что вы должны следовать рука об руку, верной четою по пути, уготованному вам его всемогуществом. И, любя его, вы должны возлюбить друг друга. Малейшая ссора между вами была бы нарушением воли создателя, который сотворил вас единым телом. Будьте же соединены навеки наподобие церкви, повенчанной с Иисусом Христом, который даровал свою плоть и кровь всем нам.

Долговязый Фортюне и Розали вздернули носы кверху и с любопытством слушали.

– Что он говорит? – спросила плохо слышавшая Лиза.

– А ну его! То, что все они говорят, – отвечала Рыжая. – Язык у него знатно подвешен, как у всех священников.

Между тем аббат Муре продолжал разглагольствовать, устремив блуждающий взор поверх голов молодых супругов в какой-то отдаленный угол церкви. Мало-помалу голос его смягчался, и слова, выученные им когда-то по руководству для молодых священнослужителей, зазвучали с неподдельным умилением. Священник слегка повернулся к Розали и поучал ее, а когда память изменяла ему, он прибавлял собственные взволнованные слова:

– Любезная сестра моя, повинуйтесь мужу своему, как церковь повинуется Иисусу Христу. Помните, что вам надлежит оставить все и следовать за ним, как верной рабе. Вы покинете отца своего и матерь свою и прилепитесь к супругу своему, которому и станете покоряться, ибо этого хочет господь бог. И ярмо ваше будет ярмом любви и душевного мира. Будьте вашему мужу успокоением, счастием, благоуханием его добрых дел, опорой его в часы уныния. Подобно благодати, всегда будьте возле него. Пусть ему будет достаточно протянуть длань свою, чтобы встретить вашу руку. Так и идите вдвоем, никогда не сбиваясь с прямого пути, и да обрящете счастье, исполняя божественный закон. О, любезная сестра моя, любезная дщерь моя, смирение ваше чревато сладкими плодами. Оно взрастит в вас семейные добродетели, радости домашнего очага, благочестие супружеского счастья. Даруйте мужу своему нежность Рахили, мудрость Ревекки, долголетнюю верность Сарры. Помните, что непорочная жизнь есть путь ко всякому благу. Ежедневно молите бога, чтобы он ниспослал вам силы жить, как подобает жене, соблюдающей долг свой. Иначе вас ожидает страшная кара – потеря вашей любви. О, как тяжко жить без любви, оторвать плоть от плоти своей, не принадлежать больше тому, кто есть половина вас самих, погибать вдали от того, кого любишь! Вы протянете к нему руки, а он отвернется от вас. Вы станете искать радости, но в глубине вашего сердца найдете один только стыд. Внемлите мне, дочь моя: это в вас, в вашем послушании, в чистоте, в любви господь бог положил всю силу вашего брака.

Тут в отдаленном углу церкви послышался смех. Это младенец проснулся на стуле, куда его положила Теза. Теперь он не злился, а смеялся сам с собой, высунувшись из свивальника и выставив наружу две крохотные розовые ножки, которыми болтал в воздухе. Собственные ножки и смешили его.

Розали наскучила проповедь священника; она живо повернула голову и улыбнулась малютке. Тут она увидела, что он ерзает на стуле, и испугалась. Она бросила грозный взгляд на Катрин.

– Гляди не гляди, – пробормотала та, – а на руки я его больше не возьму… Опять еще раскричится!

И забралась под хоры, где принялась разглядывать муравьев, возившихся в расщелине между каменными плитами пола.

– Когда господин Каффен венчал хорошенькую Мьетту, – сказала Рыжая, – то он так много не болтал, а только похлопал ее раза два по щеке да сказал, чтобы была умницей.

– Любезный брат мой! – продолжал аббат Муре, обращаясь к верзиле Фортюне. – Ныне господь дарует вам подругу, ибо ему не угодно, чтобы человек жил в одиночестве. Но если он соизволил дать ее вам в прислужницы, то от вас он требует, чтобы вы были ей господином кротким и любящим. Вы должны любить ее, ибо она – плоть ваша, кровь ваша и кость от костей ваших. Вам до2лжно защищать ее, ибо господь бог даровал вам сильные руки лишь затем, чтобы вы могли простереть их над головою ее в час опасности. Помните, что она поручена вам, что она покорна и слаба и что вам грешно злоупотреблять своей силой. О любезный брат мой, сколь должны вы быть горды и счастливы! Отныне вы не будете больше пребывать в себялюбивом одиночестве. Каждый час будет налагать на вас какую-нибудь приятную обязанность. Нет ничего на свете лучше, нежели любить и защищать того, кого любишь. От этого сердце ваше расширится, силы ваши умножатся во сто крат. О, как сладко быть опорою, охранять любовь и нежность, видеть, как слабое существо отдается во власть твою и говорит: «Бери меня, делай со мной что хочешь, я верю в твою честность!» И вы будете осуждены на вечную муку, если когда-либо покинете ее. Это было бы самой низкой изменой, и господь покарает вас за нее. С той поры как она отдалась вам, она ваша навсегда. Лучше всего носите ее на руках и опускайте на землю лишь тогда, когда она будет там в полной безопасности. Оставьте все ради нее, возлюбленный брат мой…

Тут голос аббата Муре настолько изменился, что слышалось одно только неясное бормотанье. Он опустил ресницы, побледнел как полотно и говорил с таким горестным волнением, что даже верзила Фортюне заплакал, сам не понимая отчего.

– Он еще не вполне оправился, – сказала Лиза. – Напрасно он так утомляется… Гляди-ка, Фортюне плачет!

– Ох уж эти мужчины! Такие неженки – хуже баб! – пробормотала Бабе.

– А все-таки он славно говорил, – решила Рыжая. – Уж эти священники! Всегда-то они разыщут кучу такого, что тебе и в голову не придет.

– Ш-ш… – прошипела Теза, которая было уже собралась тушить свечи.

Но аббат Муре все еще лепетал, приискивая заключительные фразы.

– Вот почему, любезный брат мой и любезная сестра моя, вам надлежит пребывать в католической вере. Только она надежно обеспечит мир вашего семейного очага. Дома вас, конечно, научили любить господа бога, молиться ему утром и вечером и уповать лишь на дары его милосердия…

Он не закончил речи, повернулся, взял с престола чашу и, склонив голову, ушел в ризницу. Впереди него шел Венсан, который чуть было не уронил сосудов и плата, силясь разглядеть, что делает на другом конце церкви Катрин.

– Ах ты, тварь бездушная! – закричала Розали сестре и бросила мужа, чтобы взять на руки младенца.

Ребенок смеялся. Розали поцеловала его, поправила свивальник и погрозила Катрин кулаком.

– Упал бы он, уж я бы тебя отхлестала по щекам!

Фортюне подошел, раскачиваясь на ходу. Все три девицы, закусив губы, двинулись ему навстречу.

– Вишь какой гордый стал! – шепнула Бабе двум другим. – Добрался, мошенник, до деньжат дядюшки Бамбуса… Каждый вечер я видела, как он вместе с Розали пробирался на лужок за мельницей: они ползли, бывало, на четвереньках вдоль невысокой ограды.

Все расхохотались, а долговязый Фортюне громче всех. Он ущипнул Рыжую и позволил Лизе назвать себя дураком. Фортюне был малый степенный и на окружающих смотрел свысока. Речи священника ему надоели.

– Эй, матушка! – позвал он грубым голосом.

Но старуха Брише попрошайничала у дверей ризницы. Она стояла, заплаканная и тощая, рядом с Тезой, а та совала ей в карманы передника яйца. Фортюне нисколько не устыдился. Он только подмигнул и произнес:

– Мамаша-то у меня – прожженная!.. И то сказать: ведь кюре хочется, чтобы у него в церкви был народ!

Тем временем Розали успокоилась. Перед уходом она спросила Фортюне, пригласил ли он господина кюре прийти к ним вечером и, по местному обычаю, благословить их домашний очаг. Тогда Фортюне побежал в ризницу, стуча по церкви каблучищами, точно шел по полю. А выйдя оттуда, закричал, что кюре придет. Теза была чрезвычайно возмущена этим топотом и шумом. Как видно, эти люди думают, что они на большой дороге! Она легонько хлопнула в ладоши и стала подталкивать новобрачных к дверям.

– Все уже кончено, – говорила она, – отправляйтесь-ка, ступайте работать.

Теза думала, что уже выгнала всех, как вдруг заметила Катрин и присоединившегося к ней Венсана. Оба с озабоченным видом наклонились над щелью, где копошились муравьи. Катрин с таким ожесточением шарила в ней длинной соломинкой, что в конце концов оттуда хлынула на плиты целая волна испуганных муравьев. Но Венсан сказал, что для того, чтобы найти царицу, надо докопаться до самого дна.

– У, разбойники! – закричала Теза. – Что вы там делаете? Оставьте мурашек в покое!.. Это ведь муравейник барышни Дезире! Увидит она вас – не обрадуетесь!

Дети пустились наутек.

II

В рясе, с непокрытой головою, аббат Муре снова вернулся к алтарю и стал у его подножия на колени. В окна падал сероватый свет, и тонзура выделялась в волосах священника широким бледным пятном. Слегка дрожа, он поводил шеей, точно ему было холодно. Сложив перед собою руки, он погрузился в такую горячую молитву, что даже не слышал тяжелых шагов Тезы, которая вертелась рядом, не смея прервать его. Ей, должно быть, мучительно было видеть его в таком сокрушении, на коленях. На миг ей даже почудилось, что он плачет. Она остановилась позади алтаря, чтобы понаблюдать за ним. С самого возвращения аббата Теза решила не оставлять его одного в церкви, особенно после того, как однажды нашла его распростертым ниц, со стиснутыми зубами и ледяными щеками, как у мертвеца.

– Войдите же, войдите, барышня, – сказала она Дезире, просунувшей голову в дверь ризницы. – Он все еще здесь, как видно, опять хочет захворать… Вы ведь знаете, он только вас и слушается.

Дезире улыбалась.

– Ну, вот! Пора завтракать, – прошептала она, – я есть хочу.

И на цыпочках подошла к священнику. Взяла его за шею и поцеловала.

– Здравствуй, братец, – сказала она. – Ты, стало быть, хочешь меня сегодня с голоду уморить?

У него было такое страдальческое лицо, что она еще раз поцеловала его в обе щеки. Он медленно выходил из оцепенения. Придя в себя, он узнал Дезире и хотел было нежно оттолкнуть ее, но сестра держала его за руку и не отпускала. Она едва дала ему перекреститься и тотчас же увела.

– Я голодна! Идем, идем, ты тоже хочешь есть!

Теза приготовила завтрак в глубине маленького сада, под двумя большими шелковичными деревьями, чьи густолиственные ветви образовали зеленый навес. Солнце наконец победило утренние испарения, предвещавшие грозу, и теперь пригревало грядки с овощами, а шелковичное дерево отбрасывало широкую полосу тени на хромоногий столик. На нем стояли две чашки с молоком и густо намазанные маслом ломти хлеба.

– Видишь, как здесь мило, – сказала Дезире в восхищении от предстоящего завтрака на открытом воздухе.

Она отламывала громадные куски хлеба и уплетала их с великолепным аппетитом. Теза стояла тут же.

– Что ж ты не ешь? – спросила у нее Дезире.

– Сейчас, – отвечала старуха. – Мой суп еще не разогрелся.

И после паузы, восторгаясь здоровым видом этого большого ребенка, она обратилась к священнику:

– Одно удовольствие смотреть!.. Что, господин кюре, неужели вам, глядя на нее, есть не хочется? Надо есть хотя бы через силу.

Аббат Муре наблюдал за сестрой и улыбался.

– Да, она отлично выглядит, – бормотал он. – С каждым днем полнеет.

– А все потому, что ем! – закричала Дезире. – Если бы ты тоже кушал, и ты бы потолстел… Ты, значит, все еще болен. У тебя такой печальный вид… Не хочу, чтобы ты опять хворал! Не хочу, слышишь? Я так скучала, пока тебя не было, когда тебя увезли лечиться.

– А ведь она права! – сказала Теза. – У вас, господин кюре, здравого смысла ни на грош. Что это за жизнь – две-три крошки в день? Словно пташка! У вас совсем крови не прибывает! Оттого вы так бледны… Не стыдно вам, что вы худы, как щепка, в то время как мы, женщины, все толстеем? Добрые люди еще подумают, что мы вас вовсе не кормим.

Щеки у обеих так и лоснились от цветущего здоровья; они дружески журили его. У священника были огромные, ясные глаза, но они, казалось, ничего не видели. Он беспрестанно улыбался.

– Я не болен, – отвечал он. – Я почти допил молоко.

А сам едва сделал два глотка, до хлеба же и не дотронулся.

– А вот животные, – задумчиво сказала Дезире, – куда здоровее людей!

– Так, так! Очень лестно для нас то, что вы придумали! – воскликнула Теза и засмеялась.

Однако милая двадцатилетняя простушка Дезире сказала это без всякой задней мысли.

– Конечно, здоровее, – продолжала она. – Ведь у кур голова не болит, правда? Кроликов можно откармливать сколько душе угодно. А про моего поросенка ты тоже не скажешь, что он когда-нибудь грустит.

И, повернувшись к брату, с восхищением воскликнула:

– Я назвала его Матье: он похож на толстяка, что приносит нам письма. Теперь мой поросенок сильно разжирел… Как тебе не стыдно, Серж, ты ни за что не хочешь посмотреть на него. Все же на днях я покажу его тебе. Ладно, скажи?

Ласкаясь к брату, она брала его бутерброды и отправляла к себе в рот. Покончив с одним, запустила свои прекрасные зубы в другой, и только тогда Теза заметила ее проделку…

– Да ведь этот хлеб не для вас! Вы у него изо рта куски выхватываете, барышня!

– Полноте, – кротко сказал аббат Муре, – я их все равно не стал бы есть… Кушай, кушай на здоровье, моя милая…

На минуту Дезире сконфузилась и чуть не заплакала, глядя на хлеб. Но потом, засмеявшись, докончила бутерброд и продолжала болтать:

– И корова моя не грустит, как ты… Тебя не было, когда дядюшка Паскаль подарил ее мне и тогда же взял с меня обещание быть умницей. А то бы ты видел, как она обрадовалась, когда я ее в первый раз поцеловала.

Тут Дезире насторожилась. Со скотного двора доносилось кукареканье, хлопанье крыльев, хрюканье, хриплое мычание. Шум все возрастал, точно животными овладел какой-то панический страх.

– А, да ты и не знаешь! – воскликнула Дезире и хлопнула в ладоши. – Корова, должно быть, стельная. Я водила ее к быку за три лье отсюда, в Беаж. Понимаешь, быки ведь не всюду есть!.. И вот, когда она была с ним, я захотела остаться поглядеть, как это происходит…

Теза пожала плечами и с досадой поглядела на священника.

– Вам бы, барышня, лучше пойти угомонить своих кур… Все ваши животные передерутся там до смерти.

Но Дезире продолжала свой рассказ:

– Он влез на нее, обхватил передними копытами… Все смеялись. Но смеяться-то было нечего – это в природе вещей. Надо же, чтобы у маток рождались детеныши, ведь так?.. Скажи, как ты думаешь, будет у нее теленок?

Аббат Муре сделал неопределенный жест. Он опустил глаза под ясным взором девушки.

– Эге, да бегите же! – крикнула Теза. – Они там съедят друг друга.

На скотном дворе разгорелась такая жестокая драка, что Дезире, шурша юбками, бросилась туда; но священник окликнул ее.

– А молоко, моя милая! Ты не допила молоко!

Дезире вернулась и, не обращая внимания на сердитые взгляды Тезы, без зазрения совести выпила все молоко. Потом порывисто вскочила и побежала на скотный двор. Слышно было, как она восстанавливала там мир; по-видимому, она села среди своих животных и стала нежно напевать, словно убаюкивая их.

III

– А теперь мой суп перегрелся, – проворчала Теза, возвращаясь из кухни и держа в руках миску с воткнутой в нее стоймя деревянною ложкой.

Она остановилась перед аббатом Муре и начала осторожно хлебать суп с кончика ложки. Она все еще надеялась хоть чем-нибудь развеселить священника, как-нибудь разбить то давящее молчание, в которое он был погружен. Возвратившись из Параду, он больше не жаловался на недомогание и постоянно уверял, что вполне поправился. Теперь он часто улыбался так кротко, что, по мнению жителей Арто, болезнь еще удвоила его святость. Однако время от времени на него находили приступы молчаливости. В такие минуты что-то, как видно, терзало его до такой степени, что ему приходилось сдерживаться изо всех сил, чтобы не выдать себя. Эта немая пытка выбивала его из колеи на целые часы; он точно цепенел, переживал ужасную внутреннюю борьбу, мучительность которой угадывалась только по выступавшим на лице его капелькам пота. В эти часы Теза не отходила от аббата и оглушала его целым потоком слов, пока наконец не затихала его бушующая кровь и к нему не возвращался его всегдашний кроткий вид. В это утро старая служанка предчувствовала особенно жестокий припадок. И, не переставая осторожно работать ложкой, обжигавшей ей язык, она болтала без умолку.

– Право, только в таком медвежьем углу и можно увидеть подобные вещи! Разве в приличных деревнях когда-нибудь венчаются ни свет ни заря? Уж одно это достаточно доказывает, что за никчемные люди в вашем Арто… Вот в Нормандии я видела свадьбы, на которые собирались все от мала до велика, на несколько лье вокруг. Там пировали по три дня кряду. Там были и кюре, и мэр; а на свадьбу моей двоюродной сестры приехали даже пожарные. Вот где повеселились-то!.. Но будить священника до восхода солнца, венчаться в такой час, когда куры – и те еще спят, это уж совсем не слыхано! На вашем месте, господин кюре, я бы отказалась… В самом деле, вы не выспались и, чего доброго, еще простудились в церкви! Вас это совсем сбило с панталыку. По-моему, зверей и то приятнее было бы венчать, чем Розали с ее оборванцем. Да еще с ребеночком, который тут же на стул мочится… Напрасно вы мне не говорите, где у вас болит. Я бы вам приготовила выпить чего-нибудь тепленького… Да отвечайте же, господин кюре!

Аббат слабым голосом ответил, что чувствует себя хорошо и нуждается только в свежем воздухе. Между тем он прислонился к одному из шелковичных деревьев, прерывисто дыша, в полном изнеможении.

– Ладно, ладно! Делайте все по-своему! – возразила Теза. – Венчайте людей, когда силы еще не совсем вернулись, когда вы опять заболеть можете! Я знала, что так будет, еще вчера говорила… Вот и сейчас, если бы вы меня слушали, вы бы здесь не оставались. Вон как оттуда несет! Запах скотного двора вам вреден. Не понимаю, как там весь день копается наша барышня Дезире! Знай поет себе да посмеивается, и только краски на щеках прибавляется!.. Ах, я хотела вам сказать! Вы знаете, я делала все, что могла, для того, чтобы не дать ей глазеть, как бык покрывал корову. Но барышня похожа на вас: такая же упрямая! Счастье еще, что пока это обходится для нее без последствий. Животные да их детеныши – вот и вся ее радость… Послушайте, господин кюре, будьте же благоразумны, позвольте мне отвести вас в вашу комнату. Вы приляжете и немного отдохнете… Не хотите, нет? Ну, ладно, тем хуже для вас. Страдайте сколько угодно! Нельзя такую боль носить в самом себе – так и задохнуться недолго!

И в сердцах, рискуя поперхнуться, она сразу проглотила большую ложку супа. Потом стукнула черенком ложки о миску и заворчала себе под нос:

– Ну, где это виданы такие люди! Скорее лопнет, чем выдавит из себя хоть слово… Ну и пусть себе молчит! Я ведь и так немало знаю. Нехитро догадаться и об остальном… Да, да, пусть себе молчит! Так-то лучше будет.

Теза ревновала. Чтобы отнять у нее больного, доктору Паскалю пришлось выдержать настоящее сражение. Он считал, что священник погибнет, если останется в приходском доме. Доктору пришлось втолковывать Тезе, что лихорадка больного усиливается от колокольного звона, что священные предметы в комнате вызывают в его мозгу галлюцинации, что вообще ему необходимо забыть обо всем и что вылечиться он может только в совсем другой обстановке, при условии полного покоя, который один только, пожалуй, и возродит его к новой жизни. Теза же покачивала головой и говорила, что нигде ее дорогой мальчик не найдет себе лучшей сиделки, чем она. Но все-таки в конце концов она согласилась и примирилась даже с тем, что аббата увезут в Параду, хотя все в ней и протестовало против такого странного выбора. Она и до сих пор еще изо всех сил ненавидела этот Параду! Особенно оскорбляло ее полное молчание аббата Муре о времени, прожитом им там. Часто придумывала она всевозможные ухищрения, чтобы заставить его разговориться. Но все было тщетно. И теперь, вконец рассердившись на то, что он такой бледный и так упрямо молчит и страдает, Теза стала размахивать ложкой, как палкой, и воскликнула:

– Вы бы вернулись туда, господин кюре, если там было уж так хорошо!.. Да, там есть одна особа: она, наверное, станет ухаживать за вами лучше меня.

Такой прямой намек она позволила себе впервые. Удар был настолько жесток, что священник, подняв к ней страдальческое лицо, даже слегка вскрикнул. Добрая душа Тезы смягчилась.

– Понятно, – пробормотала она, – во всем виноват ваш дядюшка Паскаль. Кажется, сколько я его уговаривала! Но эти ученые крепко держатся того, что задумали! Есть и такие, что уморить вас готовы, чтобы только взглянуть, что делается у вас внутри! Уж так-то я рассердилась на него, что никому и говорить об этом не хотела… Да, сударь мой, да! Благодарите меня, что никто не знает, где вы находились, – до того мне это было противно! Когда аббат Гюйо из прихода Сент-Этроп, заменявший вас во время вашего отсутствия, приходил сюда по воскресеньям служить обедню, я рассказывала ему всякие небылицы и божилась, что вы в Швейцарии. А я и сама-то не знаю, где эта Швейцария… Само собой разумеется, что огорчать вас я не хочу, но уж, наверное, вы там и болезнь свою схватили. Да и вылечились-то вы как-то странно! Гораздо бы лучше было оставить вас со мною: уж я-то, конечно, не стала бы кружить вам голову.

Аббат Муре снова поник головой и не перебивал ее. А старуха уселась на землю в нескольких шагах от него и старалась поймать его взгляд. Она снова заговорила материнским тоном, радуясь, что он внимательно слушает:

– Никогда-то вы не хотели выслушать от меня истории аббата Каффена. Как только начну говорить, вы тут же приказываете молчать… Так вот: у аббата Каффена в наших краях, в Кантле, вышли неприятности. А был он человек святой, с золотым сердцем. Но, видите ли, неженка, любил все изящное. Так вот, стала его обхаживать одна барышня, мельникова дочь, она пансион окончила. Словом, произошло все как по писаному, понимаете?.. Когда люди в округе узнали – рассердились не на шутку. Принялись искать аббата, хотели камнями забросать. Он убежал в Руан, перед епископом каялся. И послали его сюда. Бедняга достаточно был наказан уж тем, что пришлось ему жить в этакой волчьей дыре… Ну, а о девушке я после разузнала. Она вышла замуж за торговца быками и очень счастлива!

Теза была в восторге, что ей наконец удалось выложить свою историю. Священник не двигался с места, и это еще больше ободрило ее. Она подошла к нему поближе и продолжала:

– Добряк был господин Каффен! Совсем не гордо со мной держался и о грехе своем часто рассказывал. Это не помешало ему войти в царствие небесное, уж я вам ручаюсь! Он может спать себе спокойно там, под травой, – он никогда никому зла не делал. Не понимаю, чего это так преследуют священника, если он немного собьется с пути? Ведь это так понятно! Конечно, это не слишком-то красиво. Господь бог гневается на всякую скверну. Но такой проступок все же лучше, чем воровство. Исповедуешься – и простится!.. Не правда ли, господин кюре? Если чистосердечно покаяться, можно душу спасти?

Аббат Муре медленно выпрямился. Огромным усилием воли он все же победил свою тоску. Он был бледен, но твердо произнес:

– Никогда не надо грешить, никогда, никогда!..

– Ну и ладно! – воскликнула старая служанка. – А вы, сударь, слишком уж горды! Гордыня тоже вещь не очень-то похвальная!.. На вашем месте я бы уж так замыкаться в своем горе не стала. Надо выложить кому-нибудь свою боль, а не так себя вести, чтоб сердце на части разрывалось… К разлуке, в конце концов, привыкают. Все мало-помалу и проходит… А так, как вы, – нельзя, вы и вспомнить-то о людях не хотите! Вы запрещаете о них говорить, словно о мертвых. С самого вашего возвращения я и вестей вам никаких сообщить не смею. Ну да ладно, теперь я уж буду говорить, стану рассказывать что узнаю: вижу, что вашему сердцу молчанье всего тяжелее.

Аббат сурово взглянул на служанку и поднял руку, призывая ее к молчанию.

– Да, да, – продолжала Теза, – бывают у меня оттуда вести, и даже очень часто. Сейчас все скажу… Перво-наперво та особа ничуть не счастливее вас.

– Молчите! – сказал аббат мрачно. Он нашел в себе силы встать и хотел идти.

Поднялась и Теза и всем своим громадным телом загородила ему дорогу.

– Ну, вот вы и убегаете!.. – сердито кричала она. – Нет, вы меня выслушаете! Вы знаете, я не очень-то люблю тамошних людей, ведь так? И если я говорю с вами о них, то для вашего же блага… Уверяют, что я ревнива, ну и пусть! Я же только об одном мечтаю – свести вас как-нибудь туда. Со мною вместе вам нечего бояться, ничего дурного не будет… Хотите, пойдем?

Аббат отстранил ее рукой и спокойно произнес:

– Ничего я не хочу, ничего я не знаю… Завтра у нас торжественная обедня. Приготовьте все в алтаре.

И перед тем как уйти, сказал с улыбкой:

– Не тревожьтесь, добрая моя Теза! Я сильнее, чем вы думаете. Я исцелюсь сам, мне ничего не нужно.

Он степенно удалился, высоко держа голову, как победитель. Его ряса тихо шуршала, задевая за полосы тимьяна, росшего по краям аллеи. Теза, застывшая на месте, стала с ворчаньем убирать миску и деревянную ложку. Пожимая плечами, она цедила сквозь зубы:

– Туда же, храбрится, думает, что он из другого теста, чем все остальные. Он, видите ли, священник!.. А ведь он и вправду ужасно жесткий человек! Других, кого я знала, легче было расшевелить! А этот способен раздавить свое сердце, как давят блоху. Наверное, бог дает ему такую силу.

Возвращаясь на кухню, она вновь увидела аббата Муре: он стоял у распахнутой настежь калитки скотного двора. Здесь его остановила Дезире и заставила взвесить на руке каплуна, которого откармливала уже несколько недель. В угоду девушке священник говорил, что каплун претяжелый, и она радостно смеялась.

– Вот и каплуны тоже давят себе сердце, точно блоху! – уже совсем яростно проворчала Теза. – Но у них на то хоть причина есть… Не велика заслуга такое благочестие!

IV

Аббат Муре целые дни проводил дома. Он избегал долгих прогулок, которые так любил до болезни. Сожженная почва Арто, палящий зной этой долины, где росли одни лишь скрюченные виноградные лозы, вызывали у него тревожное томление. Раза два он делал попытку выйти ранним утром и читать молитвенник на ходу; но, не дойдя до конца селения, возвращался домой: от запахов, от солнца, от шири горизонта, от всего этого ему становилось не по себе. Лишь по вечерам, когда спускалась ночная прохлада, он отваживался прогуливаться перед церковью – по площадке, тянувшейся до самого кладбища. Охваченный жаждой деятельности и не зная, чем занять себя в послеобеденное время, он решил заклеить бумагой разбитые стекла церкви. Целую неделю он по нескольку часов проводил на лестнице и весьма старательно занимался заклейкой окон, нарезая бумагу, словно изящное кружево, и наклеивая ее так, чтобы не было видно ни единой морщины. Лестницу поддерживала Теза. Дезире кричала, чтобы не закупоривали всех отверстий, – надо, мол, оставить проход воробьям. Чтобы она не плакала, священник не заделал по два, по три отверстия в каждом окне. Починив окна, он задался честолюбивой мыслью украсить церковь, не прибегая к помощи каменщика, столяра и маляра. Он все сделает сам. Физический труд, говорил он, развлекает и бодрит его. Дядюшка Паскаль всякий раз, когда заезжал к племяннику, поощрял его и уверял, что здоровая усталость стоит всех лекарств на свете. Аббат Муре заделал щели в стенах известкой, сколотил алтари гвоздями и стал разводить краски, намереваясь подновить кафедру и исповедальню. В округе это было целым событием. Молва о нем распространилась на несколько лье. Крестьяне приходили и, заложив руки за спину, смотрели, как трудится господин кюре. А он, повязав синий передник, с таким усердием отдавался работе, что руки у него немели. Это служило для него предлогом, чтобы никуда не ходить. Так он и жил среди штукатурки; он стал гораздо спокойнее, почти начал улыбаться, забыл о деревьях, о солнце, о теплых ветрах – обо всем, что так смущало его.

– Господин кюре волен поступать, как ему угодно, ведь общине это ничего не стоит, – говорил, хихикая, дядюшка Бамбус. Каждый вечер он заглядывал в церковь посмотреть, как идут работы.

Аббат Муре истратил на ремонт церкви все сбережения, сохранившиеся у него еще со времен семинарии. Впрочем, его неуклюжие старания украсить храм божий способны были вызвать улыбку. Работа каменщика вскоре опостылела ему. Он удовольствовался тем, что оштукатурил кругом всю церковь до высоты человеческого роста. Известь месила Теза. Она поговаривала, что следовало бы поправить и дом: она, мол, боится, как бы потолок не упал им на голову. Но аббат объяснил ей, что это ему не под силу, тут нужен мастеровой. Это вызвало страшную бурю. Теза стала кричать, что неразумно украшать церковь, в которой никто не спит, когда рядом есть комнаты, где в одно прекрасное утро их наверняка найдут убитыми. Потолок непременно обрушится.

– Я первая, – сердилась она, – в конце концов, стану стелить себе постель здесь, за алтарем. А то очень боязно ночью.

Когда же известка вся вышла, Теза больше не заговаривала о церковном доме. Ее привели в восхищение живописные работы священника: в них-то и состояла главная прелесть. Сначала аббат прибил планки всюду, где недоставало дерева, а затем взял большую кисть и принялся накладывать на все деревянные части чудесную желтую краску. Тихонько водя кистью взад и вперед, он целыми часами бездумно отдавался легкому убаюкивающему раскачиванию и только следил за густыми желтыми мазками. Когда же все – исповедальня, кафедра, хоры и даже футляр часов – стало желтым, он даже отважился подновить и раскрасить под мрамор главный алтарь; в конце концов он осмелел до того, что расписал его со всех сторон. Главный алтарь, выкрашенный в белую, желтую и синюю краску, стал великолепен. Люди, по полвека не ходившие к обедне, вереницей потянулись смотреть его.

Теперь, когда краска высохла, аббату Муре осталось только окаймить панели коричневым бордюром. И вот однажды после обеда он принялся за работу, желая окончить ее в тот же вечер: как он уже говорил Тезе, на следующий день должна была происходить торжественная обедня. Теза ждала его в церкви, готовясь украсить алтарь. Она, словно перед большим праздником, расположила на престоле подсвечники, серебряный крест, фарфоровые вазы с искусственными цветами и постелила праздничную кружевную скатерть. Однако коричневый ободок панели потребовал столь тщательной работы, что аббат замешкался с нею до ночи. Как раз в ту минуту, когда он заканчивал расписывать последнюю филенку, солнце закатилось.

– Слишком уж это будет красиво! – прозвучал чей-то грубый голос в сером сумраке, наполнявшем церковь.

Теза стояла на коленях и следила за кистью, которую аббат вел по линейке. Она испуганно вздрогнула.

– Ах, да это брат Арканжиас, – сказала она, повернув голову. – Вы, оказывается, прошли через ризницу?.. Я и глазом не успела моргнуть, а вы уж тут как тут. Мне померещилось, будто голос доносится из-под плит.

Аббат Муре приветствовал монаха кивком и снова принялся за работу. Тот стоял молча, сложив на животе свои огромные узловатые руки. Потом, пожав плечами при виде старания, с которым священник добивался того, чтобы ободки выходили совсем ровные, он повторил:

– Слишком уж это будет красиво!

Теза снова вздрогнула; она была заметно взволнована.

– Ох, – воскликнула она, – я совсем и забыла, что вы тут! Прежде чем заговорить, могли бы кашлянуть. А то вдруг как заорете своим замогильным голосом!

Она встала и отступила, чтобы полюбоваться издали.

– Почему это слишком? – возразила она. – Для бога нет ничего слишком красивого… Если бы у господина кюре было золото, он бы и золотом украсил церковь, вот оно как!

Священник кончил работу, и она поспешила переменить пелену, стараясь не повредить бордюра. Потом симметрично расположила крест, подсвечники и вазы. Аббат Муре стал рядом с братом Арканжиасом и прислонился к деревянной перегородке, отделявшей хоры от средней части церкви. Они не обменялись ни единым словом. Оба смотрели на серебряный крест; в сгущавшейся темноте светлые блики оставались только на этом кресте да на ногах, левом боку и правом виске распятого. Теза кончила свою работу и с торжествующим видом вышла вперед.

– Ну вот, как славно получилось! – сказала она. – Увидите, завтра к обедне соберется народ! Эти язычники посещают дом божий только, когда видят, что он богат, не иначе… А теперь, господин кюре, надо будет сделать то же самое с алтарем пресвятой девы.

– Выброшенные деньги, – проворчал брат Арканжиас.

Но тут Теза рассердилась. И так как аббат Муре продолжал молчать, она вцепилась в обоих и, подталкивая и теребя их за рясы, потащила к алтарю девы Марии.

– Смотрите же! Он теперь никак не под стать главному престолу. Можно подумать, что он вовсе и не крашеный. Я по утрам напрасно стараюсь оттереть его почище: вся пыль остается на дереве. Темно, некрасиво… Знаете, что скажут люди, господин кюре? Скажут, что вы не любите святой девы, вот что!

– Ну и дальше что? – спросил брат Арканжиас.

Теза чуть не задохнулась от гнева.

– А дальше, – пробормотала она, – дальше – это грех, вот как!.. Алтарь стоит, как заброшенная могила на кладбище. Не будь меня, тут пауки паутину бы раскинули, и мох бы вырос. Изредка, когда мне удается, я приношу пресвятой деве букет… А когда-то ей шли все цветы из нашего сада.

И, подойдя к алтарю, Теза подняла два высохших букета, забытые на ступенях.

– Вот видите, совсем как на кладбище, – прибавила она и кинула цветы к ногам аббата Муре.

Тот поднял их, не ответив ни слова. Наступила полная темнота. Брат Арканжиас запутался среди стульев, споткнулся и чуть было не упал. Он выругался и глухо забормотал что-то, то и дело поминая Иисуса и деву Марию. Теза пошла за лампой и, возвратившись, спросила священника:

– Значит, можно отнести горшки и кисти на чердак?

– Да, – ответил он. – Пока довольно. А там увидим.

Теза пошла впереди, захватив с собой все вещи, и не говорила ни слова из боязни наболтать чего-нибудь лишнего. Аббат Муре нес в руке засохшие букеты. Когда они проходили мимо скотного двора, брат Арканжиас крикнул ему:

– Бросьте-ка это сюда!

Священник, опустив голову, сделал еще несколько шагов, а потом бросил цветы через изгородь, так что они попали на навозную кучу.

V

Уже пообедавший монах уселся верхом на стуле, повернув его спинкой к столу, и ждал, пока священник окончит свой обед. Со времени возвращения аббата в Арто брат Арканжиас почти каждый вечер приходил в церковный дом. Но еще ни разу не вваливался он столь грубо, как в тот день. Толстые его башмаки топали так, что пол трещал, голос гремел; стуча кулаками по столу, он рассказывал, как поутру сек девчонок, и в жестких, как палочные удары, формулах выкладывал правила своей морали. Затем, соскучившись, он затеял карточную игру с Тезой. Они неизменно сражались в «спор», ибо никакой другой игре Теза так и не могла выучиться. Когда игроки начинали яростно хлопать о стол первыми картами, аббат Муре улыбался, потом мало-помалу он впадал в глубокую задумчивость и целыми часами предавался ей, забывая обо всем, а брат Арканжиас подозрительно поглядывал на него, не отрываясь от карт.

В тот вечер Теза была в таком дурном настроении, что, едва убрав со стола скатерть, заявила, что идет спать. Однако монаху хотелось играть. Он несколько раз потрепал ее по плечу и усадил на стул с такой силой, что тот затрещал. Дезире, ненавидевшая монаха, исчезла вместе со своим сладким: она почти каждый вечер доедала десерт у себя в постели.

– Мои масти красные, – заявила Теза.

И битва началась. Сначала Теза взяла несколько хороших взяток, потом на стол одновременно упали два туза.

– Спор! – закричала Теза в страшном волнении.

Затем она открыла девятку, чем и была совершенно сражена. Но когда партнер вытащил семерку, она с торжеством сгребла все четыре карты. Через полчаса у нее опять осталось – только два туза, и шансы сравнялись. На третьей четверти часа она уже потеряла одного туза. Валеты, дамы и короли переходили из рук в руки, происходило настоящее кровопролитное сражение.

– Вот замечательная партия! – сказал брат Арканжиас, оборачиваясь к аббату.

Но видя, что тот унесся в мыслях очень далеко, и заметив на губах его ничего не выражавшую улыбку, он грубо закричал:

– Эге, господин кюре, вы, значит, не смотрите? Это невежливо… Мы играем только ради вас, хотим вас позабавить… Да ну же, смотрите на игру; это куда лучше, чем предаваться мечтаниям. Где это вы изволили обретаться?

Священник вздрогнул. Он ничего не ответил и принялся, то и дело мигая, следить за игрой. Партия продолжалась с прежним ожесточением. Теза отыграла и затем вновь потеряла туза. Бывали вечера, когда они с монахом состязались таким образом часа по четыре кряду и часто в ярости расходились спать, так и не решив исхода сражения.

– О чем это я думаю! – внезапно воскликнула Теза, которая боялась проиграть. – Сегодня вечером господину кюре надо было пойти в деревню. Он обещал верзиле Фортюне и Розали освятить их комнату по местному обычаю… Ну, скорее же, господин кюре! Брат Арканжиас вас проводит.

Аббат Муре уже встал и принялся искать шляпу. Но монах, не выпуская карт, раздраженно заметил:

– Да бросьте вы! Очень надо освящать такой свиной хлев! И для чего? Чтобы они занимались в этой комнате своими делами!.. Этот обычай вам следовало бы давно оставить. Нечего священнику совать нос за занавеску к новобрачным… Сидите себе дома, а мы закончим партию. Так-то будет лучше!

– Нет, – отвечал аббат. – Я им обещал. Эти добрые люди еще обидятся… Вы же оставайтесь здесь. Кончайте партию, а я пока схожу.

Теза беспокойно поглядела на брата Арканжиаса.

– Ну, ладно. Я остаюсь! – воскликнул монах. – Все это слишком глупо!

Но не успел аббат Муре открыть дверь, как черноризец поднялся вслед за ним и яростно швырнул карты на стол. Потом вернулся и сказал Тезе:

– Я уже совсем выигрывал… Оставьте-ка карты, как они есть. Завтра продолжим партию.

– Ну вот еще! Теперь все уже перепуталось, – отвечала старуха, успевшая смешать колоду. – Не думаете ли вы, что я стану класть ваши карты под стекло! Да я и сама могла выиграть, у меня еще был туз.

Через несколько шагов брат Арканжиас догнал аббата Муре, спускавшегося в Арто по узкой тропинке. Монах взял на себя задачу наблюдать за священником. Он окружил его ежечасным соглядатайством, сопровождал его всюду, а если сам был занят, то отряжал для этого мальчишку из своей школы. Мрачно смеясь, он именовал себя «божьим жандармом». И в самом деле, аббат напоминал преступника, заключенного в черную тень сутаны этого монаха, преступника, которому не доверяют, которого считают бесхарактерным, способным снова впасть во грех, если хоть на минуту оставить его без призора. В своей слежке монах был жесток, как ревнивая старая дева, придирчив и усерден, точно тюремщик, считающий своим долгом заделывать каждую отдушину, сквозь которую виднеется хотя бы клочок голубого неба. Брат Арканжиас вечно сторожил аббата, заслонял от него солнце, оберегал его от всякого запаха и вообще так старательно замуровывал темницу своего пленника, что из внешнего мира в нее ровно ничего не проникало. Он так и подстерегал малейшую слабость аббата, по ясности его взгляда угадывал нежные помыслы и безжалостно, словно вредных насекомых, давил их одним суровым словом. Молчание, улыбки, бледность чела, дрожь в конечностях – все целиком принадлежало ему. Однако говорить напрямик о проступке аббата он избегал. Одно присутствие монаха уже служило священнику немым укором; некоторые слова брат Арканжиас произносил так резко, словно хлестал аббата бичом. Всесвое отвращение ко греху и скверне он выражал в жестах. Подобно иным обманутым мужьям, которые мстят своим женам лишь кровоточащими намеками, сами упиваясь их жестокостью, монах не заговаривал о том, что ему довелось увидеть в Параду, а довольствовался лишь тем, что в часы кризиса вызывал все это в памяти аббата, единым словом уничтожая его бунтующую плоть. Ведь он и сам был обманут этим священником, который замарал себя своим невиданным любодеянием, изменил своим клятвам, вкусил запретных наслаждений, отдаленного запаха которых было уже достаточно для того, чтобы в монахе пришла в ожесточение его козлиная, никогда не удовлетворявшаяся натура.

Было уже около десяти часов. Селение спало. Но на другом конце, возле мельницы, в ярко освещенном домишке слышался шум. Папаша Бамбус предоставил дочке и зятю один уголок дома, сохранив для себя лучшие комнаты. Там и выпивали теперь напоследок, в ожидании кюре.

– Все перепились, – ворчал брат Арканжиас, – слышите, как гогочут.

Аббат Муре ничего не ответил. Стояла великолепная ночь – вся синяя от лунного света, преображавшего далекую долину. В дремлющее озеро. И он замедлял шаги, словно купаясь в этом благодатном и нежном свете. В иных полосах лунного сияния аббат даже останавливался, сладостно трепеща, точно от близости прохладной реки. А монах шел все той же размашистой походкой, теребил и торопил его:

– Да идите же быстрее!.. Вам вредно ходить по полям в такое время. Лучше лежали бы в постели!

И вдруг при самом входе в селение монах остановился посреди дороги и стал вглядываться в вершины холмов, где белые колеи от колес терялись в черных пятнах сосновой рощи. Он зарычал, как собака, чующая опасность.

– Кто это спускается сверху в столь поздний час? – пробормотал он.

Священник ничего не видел и не слышал. Он хотел в свою очередь поторопить монаха.

– Постойте, да это же он! – снова с живостью заговорил брат Арканжиас. – Он только что вышел из-за поворота. Глядите, луна светит на него. Теперь вам хорошо видно… Высокий, с палкой…

И, помолчав немного, завопил хриплым голосом, задыхаясь от ярости:

– Это он, негодяй!.. Так я и знал!

Когда подходивший к ним человек спустился к подножию холма, аббат Муре признал в нем Жанберна. Несмотря на свои восемьдесят четыре года, старик так топал каблучищами, что его грубые, подбитые гвоздями башмаки высекали искры из кремней, которыми была вымощена дорога. Так шел он, прямой, как дуб, даже не опираясь на палку, которую перекинул через плечо на манер ружья.

– Ах, проклятый! – забормотал монах; он так и прирос к месту, словно собака, делающая стойку. – Сам дьявол разжигает у него под ногами адский огонь…

Священник пришел в сильное замешательство, ибо с отчаянием видел, что его спутник ни за что не согласится выпустить добычу из рук; он повернулся и хотел было один продолжать дорогу, надеясь, что успеет дойти до дома Бамбуса, не встретившись с Жанберна. Однако не успел он сделать и пяти шагов, как насмешливый голос старика послышался почти за самой его спиною:

– Эй, кюре, подождите-ка! Вы что ж, боитесь меня?..

Аббат Муре остановился, а Жанберна подошел к нему и продолжал:

– Не больно-то удобная вещь – ваши рясы, черт побери! В них не побежишь. И спрятаться тоже нельзя – издали видно… Еще на холме я сказал себе: «Ага, вот и наш молодой кюре!» О, глаза у меня пока еще зоркие… Ну, говорите: что это вы к нам больше не приходите?

– Да я был очень занят, – бледнея, пробормотал священник.

– Ничего, ничего, все люди свободны. Если я вас зову, то лишь для того, чтобы показать вам, что нисколько не сержусь на то, что вы – кюре. Мы даже не станем разговаривать о вашем господе боге, это меня не касается… Ведь девочка думает, что это я не позволяю вам приходить. Ну, я ей и ответил: «Твой кюре просто глупец». Да, так я и думаю. Когда вы были больны, съел я вас, что ли? Ведь я даже ни разу не поднимался к вам… Все люди свободны.

Жанберна говорил все это со своим великолепным равнодушием, делая вид, что даже не замечает присутствия брата Арканжиаса. Однако, когда тот угрожающе заворчал, он обратил на него внимание.

– Эге, кюре, – сказал он, – так вы и борова своего тащите за собою!

– Погоди, разбойник! – заревел монах и сжал кулаки.

Жанберна замахнулся палкой и притворился, что только теперь узнал его.

– Убери лапы! – закричал он. – Ах, это ты, юродивый! Я бы должен был сразу признать тебя по запаху твоей шкуры!.. Нам надо свести с тобой кое-какие счеты! Я поклялся прийти отрезать тебе уши в твоей школе. То-то позабавятся мальчуганы, которым ты там мозги отравляешь.

Монах попятился перед палкой. Проклятия так и подступали к его горлу. С трудом подбирая слова, он бормотал:

– Я к тебе жандармов пришлю, убийца! Я видел, как ты плевал на церковь! Ты навлекаешь на несчастных людей болезни и смерть, – достаточно тебе пройти мимо чьей-нибудь двери. В приходе Сент-Этроп ты сделал девке выкидыш, заставив ее сжевать святое причастие, которое ты украл! А в Беаже ты выкапывал из земли похороненных детей и уносил их на спине для своего отвратительного колдовства… Это всем известно, мерзавец ты этакий! Ты – позор наших мест! Кто задушит тебя, внидет в царствие небесное!

Старик слушал, осклабившись и вертя палкой над головой. Под брань монаха он произносил вполголоса:

– Ну, ну, отводи себе душу, змея! Сейчас я перебью тебе хребет.

Аббат Муре попробовал было вмешаться. Но брат Арканжиас оттолкнул его, крича:

– Вы с ним заодно! Разве он не заставлял вас попирать ногами распятие? Ну-ка, скажите, что это не так!

И, снова повернувшись к Жанберна, заорал:

– Ага, сатана! Здорово ты, должно быть, смеялся, когда залучил к себе священника! Небо да поразит всех, кто помогал тебе в этом святотатстве!.. Что ты делал по ночам, пока он спал? Ведь ты приходил и мочил ему тонзуру слюною, чтобы она скорее зарастала. Разве не правда? Ты дул ему на подбородок и на щеки, чтобы за ночь борода вырастала на целый палец! Ты ему все тело натирал всякой дрянью, вдувал ему в рот собачью похоть и ярил его… Ты его в зверя обратил, сатана!

– Экий болван! – сказал Жанберна и опустил свою палку на плечо. – Вот надоел!

А монах осмелел и поднес ему кулаки к самому носу.

– А твоя негодяйка! – закричал он. – Ведь ты ее голой подсунул священнику в постель!

Но тут он заревел и отпрыгнул назад. Палка старика со всего размаху опустилась на его спину и сломалась пополам. Монах отступил еще дальше и, выбрав в куче камней, валявшихся у канавы, огромный булыжник, швырнул его прямо в голову старика. Не наклонись Жанберна, камень раскроил бы ему череп. Он тоже подбежал к соседней куче, нагнулся и поднял булыжник. Завязалось жестокое сражение. Камни летели градом. В ярких лучах луны резко выступали тени сражавшихся.

– Да, ты ее подсовывал к нему в постель, – повторял обезумевший монах, – а под матрац клал распятие, чтобы на него попадала вся грязь… Ага! Ты удивляешься, что я все знаю. Ты ждешь, что от этого совокупления родится чудище! Каждое утро ты делаешь над брюхом твоей мерзавки тринадцать адских знамений, чтобы она родила антихриста! Да, ты хочешь антихриста, разбойник!.. Вот тебе, окривей на один глаз от этого булыжника!

– А этот пусть заткнет тебе пасть, юродивый! – отвечал Жанберна холодно и спокойно. – До чего ты глуп со своими баснями, скотина!.. Неужели придется разбить тебе голову, чтобы убрать тебя с дороги? Уж не катехизис ли свихнул тебе мозги?

– Катехизис! Не хочешь ли узнать тот катехизис, которому учат проклятых вроде тебя? Хорошо, я научу тебя, как надо креститься!.. Этот во имя отца, а этот во имя сына, а этот во имя святого духа… Как, да ты еще на ногах? Постой, погоди! А вот так будет ладно?

И он запустил в него пригоршней камешков, точно картечью. Камни угодили Жанберна в плечо. Он выпустил булыжники, которые держал в руке, и спокойно двинулся вперед. А брат Арканжиас тем временем набирал в куче камней две новые пригоршни и, заикаясь, бормотал:

– Я сотру тебя с лица земли. Так угодно богу. Руку мою направляет господь.

– Замолчишь ли ты? – сказал старик, хватая его за шиворот.

И тогда среди дорожной пыли произошла короткая схватка. Луна заливала все синим светом. Монах, видя, что он слабее противника, старался укусить его. Высохшие узловатые руки Жанберна были крепки, точно связка веревок. Он сжал ими монаха так крепко, что тому показалось, будто веревки впиваются ему в тело. Задыхаясь и обдумывая новый предательский удар, он молчал. Старик же, подмяв его под себя, стал насмехаться:

– Меня так и подмывает сломать тебе руку, чтобы сокрушить твоего господа бога… Видишь, он не так уже силен, твой бог! Это я сотру тебя с лица земли!.. Ну, а пока я отрежу тебе уши. Уж очень ты мне надоел.

Тут он преспокойно вынул из кармана нож. Аббат Муре уже несколько раз тщетно пытался разнять бойцов. Теперь он вмешался так решительно, что в конце концов Жанберна согласился отложить операцию до другого раза.

– Не ладно вы поступаете, кюре, – пробормотал он. – Стоило бы пустить этому молодцу кровь. Но раз это вам так неприятно, я подожду. Я с ним еще повстречаюсь в каком-нибудь закоулке!

Монах издал рычание, и Жанберна прикрикнул на него:

– Не шевелись, а то сейчас же уши отрежу!

– Но вы ведь давите ему грудь, – сказал священник. – Сойдите же, пусть он дух переведет.

– Ну, нет, тогда он снова начнет свои шутки. Я отпущу его, только когда буду уходить… Итак, я вам говорил, кюре, как раз когда этот негодяй вмешался, что там, у нас, вам будут рады. Малютка моя, вы сами знаете, полная хозяйка. Я ей ни в чем не мешаю, как и своему салату. Все это растет как хочет… И надо быть таким болваном, как этот юродивый, чтобы видеть здесь какое-то зло… Где ты увидел зло и в чем, негодяй? Это все ты сам выдумал, скотина!

И он снова встряхнул монаха.

– Отпустите же его, пусть он встанет, – взмолился аббат Муре.

– Сейчас, сейчас… С некоторых пор девочка не совсем здорова. Я-то ничего не замечал, но она мне сама сказала. Ну, вот я и отправился в Плассан за вашим дядей Паскалем. Ночью так спокойно, никого по дороге не встретишь… Да, да, девочка не совсем здорова.

Священник не находил, что сказать. Он понурил голову и пошатнулся.

– Она с такой охотой ухаживала за вами, – продолжал старик. – Бывало, курю трубку и слышу, как она смеется. Мне этого было вполне достаточно. Девушка – все равно что боярышник: все-то ее дело – цвести да цвести… Словом, вы придете, если вам совесть подскажет. Быть может, это развлечет девочку… Покойной ночи, кюре!

И он медленно приподнялся, все еще крепко держа монаха за руки: он опасался с его стороны какого-нибудь нового подвоха. А потом, не оборачиваясь, ушел твердыми большими шагами. Монах молча подполз к куче камней и, подождав, пока старик отойдет подальше, снова яростно запустил ему вслед две пригоршни камней. Но камни покатились по пыльной дороге. Жанберна даже не удостоил монаха своим гневом; прямой, как дерево, он удалялся в глубину прозрачной ночи.

– Вот проклятый! Сам сатана водит его рукой! – пробормотал брат Арканжиас, с шумом бросая последний камень. – Казалось бы, такого старика одним щелчком свалить можно! Он закален в адском пламени. Я чувствовал его когти!

В бессильной злобе он топтал разбросанные камни. И вдруг повернулся к аббату Муре.

– Это все вы виноваты! – закричал он. – Вы должны были помочь мне. Вдвоем мы бы его задушили!

На другом конце селения, в доме Бамбуса, шум все усиливался. Можно было явственно различить, как там стучат в такт стаканами по столу. Священник вновь зашагал, не подымая головы, направляясь к ярко освещенным окнам, за которыми точно пылали сухие виноградные лозы. Сзади мрачно плелся монах в запыленной рясе; из щеки его, рассеченной камнем, сочилась кровь. После короткого молчания он спросил своим грубым голосом:

– Вы пойдете туда?

Так как аббат Муре не ответил, он продолжал:

– Берегитесь! Вы опять возвращаетесь ко греху… Стоило этому человеку пройти мимо, чтобы вся ваша плоть так и встрепенулась! Луна светила, и я увидел, как вы побледнели, словно девица… Берегитесь, слышите? На этот раз бог не простит вас. Вы окончательно погрязнете в скверне!.. Это мерзостная, животная похоть говорит в вас!

В это время священник поднял наконец голову. Он беззвучно плакал, крупные слезы текли по его лицу. Потом он произнес с надрывающей душу кротостью:

– Зачем вы так говорите со мной?.. Я ведь всегда у вас на глазах, и вы видите, как я борюсь с собой всякий час. Не сомневайтесь во мне, дайте мне самому победить себя!

Эти простые слова, орошенные немыми слезами, прозвучали в ночной тишине с такой возвышенной горестью, что даже брат Арканжиас, несмотря на всю свою грубость, почувствовал себя взволнованным. Он не прибавил ни слова, отряхнул свою рясу и вытер кровь со щеки. Они подошли к дому Бамбуса. Монах отказался войти и в нескольких шагах от порога уселся на опрокинутый кузов тележки и принялся там ждать с собачьим терпением.

– А вот и господин кюре! – в один голос воскликнули сидевшие за столом Бамбусы и Брише.

И снова наполнили стаканы. Аббату Муре тоже пришлось взять стакан. Никакого свадебного пиршества не было. Только вечером после обеда на стол поставили большую оплетенную бутыль на пятьдесят литров вина и решили распить его перед тем, как отправиться спать. Всего за столом сидело десять человек, а папаше Бамбусу уже приходилось наклонять бутыль: вино теперь текло лишь тоненькой красной струйкой. Розали развеселилась и мочила в стакане подбородок младенца, а верзила Фортюне показывал фокусы, поднимал зубами стулья. Все перешли со стаканами в спальню. Обычай требовал, чтобы кюре выпил налитое ему вино. В этом и состояло так называемое благословение комнаты новобрачных. Обряд этот приносил счастье и предохранял от семейных раздоров. Во времена г-на Каффена при этом все немало веселились: старый священник любил пошутить. Он даже славился тем, что, осушая стакан, никогда не оставлял на дне ни одной капли вина. Крестьянки из Арто утверждали, что каждая капля, оставленная на дне стакана, отнимает у супружеского счастья целый год. Ну, с аббатом Муре приходилось шутить потише. Тем не менее он выпил вино залпом, чем, видимо, весьма польстил папаше Бамбусу. Старуха Брише с недовольной гримасой поглядела на дно стакана, где все-таки осталось немного вина. Стоя возле постели, один из дядей, полевой сторож, отпускал рискованные шуточки. Розали смеялась. Долговязый Фортюне в виде ласки повалил ее ничком на матрац. Насмеявшись вдоволь, все вернулись в столовую, где оставались только Катрин и Венсан. Мальчишка забрался на стул и, обхватив огромную бутыль обоими руками, выливал остатки вина прямо в открытый рот Катрин.

– Спасибо, господин кюре! – кричал Бамбус, провожая священника. – Ну, ладно, вот они и повенчаны, вы должны быть довольны. Ах, плуты, плуты! Как вам кажется, будут они сейчас читать «Отче наш» и «Богородицу», а?.. Доброй ночи, приятных снов, господин кюре!

Брат Арканжиас медленно сполз с опрокинутой тележки.

– Пусть дьявол насыпет им на шкуру горячих угольев, – ворчал он, – чтобы они все тут поколели!

Не раскрывая больше рта, он проводил аббата Муре до церковного дома. А там подождал, пока тот запер за собой дверь, только тогда удалился. Но этого ему показалось мало, и он еще два раза возвращался, чтобы удостовериться, что священник снова не вышел на улицу. Очутившись в своей комнате, аббат Муре, не раздеваясь, бросился на кровать, зажал уши руками и уткнулся лицом в подушку, чтобы ничего больше не видеть и не слышать. Он тут же забылся, заснул мертвым сном.

VI

На другой день было воскресенье. Воздвиженье креста совпало с воскресным богослужением, и аббат Муре захотел справить этот религиозный праздник с невиданной пышностью. Он воспылал необычайно благочестивыми чувствами к святому кресту и заменил в своей комнате статуэтку «Непорочное зачатие» большим распятием черного дерева, перед которым проводил в умилении долгие-долгие часы. Воздвигать крест пред глазами своими, прославлять его превыше всего на свете – вот что сделалось единственной целью его жизни, вот что давало ему силы для борьбы и страдания. Он мечтал быть распятым на кресте вместо Иисуса, увенчанным терновым венцом, мечтал висеть с перебитыми руками и ногами, с отверстым боком. «О, презренный! – говорил он себе. – Как смею я жаловаться на свою ничтожную, мнимую рану, когда господь бог наш истекал кровью с улыбкой искупления на устах?» Сознавая все ничтожество своей боли, аббат Муре приносил ее, как лепту, на алтарь всесожжения… В конце концов он приходил в экстаз и начинал верить, что с его чела, из его груди и конечностей на самом деле струится кровь. И тогда наступало облегчение, через раны его вытекало прочь все нечистое. Он распрямлялся, как герой и мученик, и желал для себя только одного – каких-нибудь ужасных мук и пыток, чтобы вытерпеть их, не дрогнув.

На рассвете он опустился на колени перед распятием. И благодать, обильная, как роса, снизошла на него. Он не делал никаких усилий, только преклонил колени и уже пил ее всем сердцем своим, проникаясь ею до мозга костей. И это было необыкновенно сладостно! Накануне он терзался, точно в агонии, но благодать так и не осенила его. Подолгу бывала она глуха к его покаянным мольбам и вдруг опускалась на него, когда он беспомощно, как ребенок, складывал руки. В это утро наступил благословенный, полный покой, совершенное упоение верой. Аббат позабыл все, чем мучился в предыдущие дни. Он весь отдался торжествующей радости святого креста, он словно облекся в непроницаемую броню, такую, что ничто в мире не смогло бы сокрушить ее. Когда аббат Муре сошел вниз, на лице его было выражение торжествующей ясности. Теза в восторге поспешила найти Дезире, чтобы та поздоровалась с братом. И обе захлопали в ладоши, крича, что вот уже шесть месяцев они не видали его таким здоровым и бодрым.

В церкви во время литургии священник снова полностью обрел утраченное было его душою единение с богом. Давно уже не приближался он к алтарю с чувством такого умиления. Чтобы не разрыдаться, ему пришлось плотно припадать губами к пелене престола. Служилась большая торжественная обедня. Дядя Розали, полевой сторож, пел на клиросе густым басом, гудевшим под низкими сводами церкви, как орган. Венсан, одетый в слишком широкий для него стихарь, принадлежавший когда-то аббату Каффену, размахивал старым серебряным кадилом, бесконечно забавляясь звоном цепочек. Чтобы напустить побольше дыма, он взбрасывал кадило как только мог выше и потом оглядывался назад, не кашляет ли кто от этого. Церковь была почти полна. Всем хотелось посмотреть на живопись г-на кюре. Крестьянки смеялись тому, как приятно пахнет в храме. А мужчины, стоя в глубине церкви, под хорами, покачивали головой при каждой особенно низкой ноте певчего. В окна светило яркое утреннее солнце, блеск которого умерялся вставленной вместо стекол бумагой. На оштукатуренных заново стенах играли веселые зайчики. Тени от женских чепцов порхали крупными бабочками. Даже букеты искусственных цветов, лежавшие на ступенях алтаря, и те казались влажно радостными, будто живые, только что сорванные цветы. Повернувшись для благословения молящихся, священник почувствовал еще большее умиление – до того чиста, полна народа, музыки, фимиама и света была церковь.

После дароприношения по рядам крестьянок пробежал шепот. Венсан с любопытством поднял голову и едва не засыпал ризу священника угольями из кадила. Аббат Муре строго поглядел на него, и мальчишка вместо извинения пробормотал:

– Ваш дядюшка пришел, господин кюре!

В глубине храма, близ одного из тонких деревянных столбов, поддерживавших хоры, аббат Муре заметил доктора Паскаля. Старик, вопреки обыкновению, вовсе не улыбался. Он стоял с непокрытой головой, какой-то торжественный и гневный, и слушал обедню с явным нетерпением. Вид священника у алтаря, его сдержанная сосредоточенность, его медлительные движения, полная безмятежность и ясность его лица – все это, казалось, еще больше раздражало доктора. Он не мог дождаться конца обедни, вышел и прошелся несколько раз вокруг своей запряженной в кабриолет лошади, которую привязал под одним из окон церковного дома…

– Что ж, наш молодчик, как видно, никогда не кончит окуриваться ладаном? – спросил он Тезу, выходившую в это время из ризницы.

– Обедня кончилась, – ответила она. – Пройдите в гостиную… Сейчас господин кюре переоденется. Он знает, что вы приехали.

– Ах, черт побери! Хорошо еще, что он хоть не слепой, – проворчал доктор и пошел вслед за Тезой в холодную, уставленную жесткой мебелью комнату, которую та торжественно именовала «гостиной».

Несколько минут он прохаживался по комнате вдоль и поперек; серая и неуютная, какая-то унылая, она только усилила его дурное настроение. Мимоходом он слегка колотил кончиком трости по оборванным волосяным сиденьям. Они издавали резкий звук, точно каменные. Наконец доктор устал ходить и остановился у камина, на котором вместо часов стояла большая, отвратительно размалеванная статуя святого Иосифа.

– Ну, мне, кажется, еще повезло! – сказал он, заслышав стук отворяемой двери.

И, двинувшись навстречу аббату, заговорил:

– Знаешь ли, ты заставил меня выстоять целую половину службы? Давно уже со мной не случалось ничего подобного… Но мне во что бы то ни стало необходимо было видеть тебя сегодня! Я хотел с тобой поговорить…

Он не кончил и с каким-то изумлением стал разглядывать племянника. Наступило молчание.

– Ты, кажется, хорошо себя чувствуешь? Совсем здоров? – Вновь заговорил доктор изменившимся голосом.

– Да, я чувствую себя гораздо лучше, – улыбаясь, ответил аббат. – Я ждал вас только в четверг. Ведь воскресенье не ваш день… Вам что-нибудь нужно сообщить мне?

Но дядюшка Паскаль медлил с ответом. Он продолжал оглядывать священника со всех сторон. Тот был еще весь полон влажной теплоты храма. Волосы его распространяли аромат ладана. В глубине глаз сияла радость святого креста. При виде такого ликующего и торжественного спокойствия племянника доктор Паскаль покачал головой.

– Я прямо из Параду, – резко заговорил он. – Жанберна приходил за мной нынче ночью… Я видел Альбину. Ее состояние тревожит меня. С ней надо обходиться крайне осторожно.

Говоря это, он продолжал пристально глядеть на священника. Но тот и глазом не моргнул.

– Вспомни, как она ухаживала за тобой, – продолжал доктор сурово. – Не будь ее, мой милый, ты бы, пожалуй, сейчас находился в больнице Тюлет, в каком-нибудь изоляторе да еще в смирительной рубашке… И вот я обещал, что ты придешь повидаться с ней. Я отвезу тебя. Вы проститесь: ведь она хочет уехать.

– Я могу лишь помолиться за ту особу, о которой вы говорите, – кротко ответил аббат Муре.

И так как доктор, рассердившись, ударил тростью по дивану, он пояснил просто, но твердо:

– Я священник, и у меня ничего, кроме молитвы, нет.

– Да, да, ты прав! – вскричал доктор Паскаль и как подкошенный упал в кресло. – А я, я просто старый дурак! Да, я плакал как ребенок, когда ехал сюда, плакал один в своем кабриолете… Вот что значит все время жить среди книг! Опыты ставишь замечательные, а выходит, что ведешь себя как бесчестный человек… Мог ли я подозревать, что все обернется так дурно?

Он поднялся и в отчаянии вновь зашагал по комнате.

– Да, да, я должен был заранее предвидеть: ведь все это так логично. А из-за тебя это вышло чудовищно! Ты не такой человек, как другие… Но послушай, клянусь тебе, ты просто погибал. Только та атмосфера, которой она тебя окружила, только она одна и могла спасти тебя от безумия. Да ты ведь отлично понимаешь меня, мне незачем разъяснять, как тебе было худо. Я вылечил тебя. Это был один из самых чудесных случаев в моей практике. И все-таки я не горжусь им, о нет! Ибо теперь бедная девушка умирает из-за этого!

Аббат Муре стоял спокойно. Он был лучезарен, как мученик; ничто земное не могло отныне его сокрушить.

– Господь бог будет милосерд к ней, – произнес он.

– Господь бог! – глухо пробормотал доктор. – Лучше бы ему не путаться в наши дела! Тогда можно было бы все поправить.

И заговорил гораздо громче:

– Все-то я рассчитал. Вот что всего обиднее! О, какой я глупец! Ты, думал я, будешь поправляться там целый месяц. Тень деревьев, свежее дыхание этой девочки, эта юность – все вместе поставит тебя постепенно на ноги. С другой стороны, девочка перестанет дичиться, ты ее очеловечишь, мы вместе сделаем из нее барышню и выдадим за кого-нибудь замуж. Вот как все превосходно выходило!.. Но мог ли я предположить, что этот старый философ Жанберна не будет ни на шаг отходить от своего салата? Правда, я и сам не вылезал из своей лаборатории. Я как раз ставил тогда большие опыты… Да, в этом моя вина! Да, я оказался бесчестным человеком!

Он задыхался и хотел уйти. Принялся искать шляпу, между тем как она была у него на голове.

– Прощай, – бормотал он, – я уезжаю… Ну, так как же? Ты отказываешься ехать со мной? Послушай, сделай это для меня. Ты видишь, как я страдаю. Клянусь тебе, она потом уедет… Это решено… Ну, садись же в кабриолет! Через час ты вернешься… Поедем, прошу тебя!

Священник сделал широкий жест, один из тех жестов, которые, как заметил доктор, он применял при богослужении.

– Нет, – заявил он, – не могу.

И, провожая дядю, прибавил:

– Передайте ей, пусть станет на колени и молит господа бога… Он услышит ее, как услыхал меня, он поможет ей, как помог мне. Другого спасения нет.

Доктор посмотрел ему в лицо и яростно пожал плечами.

– Прощай! – повторил он. – Ты теперь здоров. Я тебе больше не нужен.

Он уже отвязывал лошадь, когда Дезире, только что услышавшая его голос, бегом примчалась к нему. Она обожала дядю. Раньше он, бывало, по целым часам, не уставая, слушал ее ребяческую болтовню. Да и теперь еще доктор баловал Дезире, интересовался ее скотным двором, с удовольствием проводил послеобеденное время с нею, посреди ее кур и уток, улыбаясь ей своими проницательными глазами ученого. С каким-то ласковым восхищением он называл ее «большим зверьком». По-видимому, он ставил ее гораздо выше всех знакомых ему девиц. Вот почему Дезире с такой нежностью бросилась ему на шею и закричала:

– Ты остаешься? Ты будешь завтракать?

Доктор поцеловал ее и отказался, неловко силясь высвободиться из ее объятий. Она звонко засмеялась и вновь повисла у него на шее.

– Вот и напрасно! – возражала она. – У меня яйца совсем еще теплые – прямо из-под кур. Я подкараулила: сегодня утром они снесли четырнадцать штук… Потом мы бы съели цыпленка, знаешь, белого, того самого, что клюет всех остальных. Ты ведь был в четверг, когда он выклевал глаз пестрому петушку?

Дядя все еще сердился. Его раздражал узел на вожжах, который ему никак не удавалось развязать. Дезире принялась прыгать вокруг него и хлопать в ладоши, напевая тонким голоском, походившим на флейту:

– Да, да, остаешься, остаешься!.. Съедим цыпленка, съедим цыпленка!

Дольше доктор сердиться не мог. Он поднял голову и улыбнулся. Дезире была так здорова, так оживленна, так непосредственна! Веселость ее была как-то беспредельна: она была так же откровенна, так же естественна, как сноп солнечных лучей, золотивший ее обнаженные руки и шею.

– Большой зверек! – в восхищении пробормотал доктор.

Дезире все еще подпрыгивала, а он взял ее за руки и сказал:

– Послушай, только не сегодня! Понимаешь, тут больна одна несчастная девушка. Я приеду как-нибудь в другой раз… Обещаю тебе!

– Когда? В четверг? – продолжала настаивать Дезире. – А знаешь, корова-то моя стельная! Вот уж два дня, как ей неможется… Ты ведь доктор, ты мог бы, пожалуй, дать ей лекарство!

Аббат Муре, невозмутимо стоявший неподалеку, не мог не засмеяться. Между тем доктор весело вскочил в кабриолет и проговорил:

– Решено, я стану лечить корову… Подойди-ка поближе, звереныш, я тебя поцелую! Славно от тебя пахнет. Здоровьем пахнет! И ты лучше всех других на свете. Как хорошо стало бы жить на земле, если бы все были как ты, моя простушка!

Он прищелкнул языком, лошадь тронулась, и пока кабриолет съезжал с пригорка, доктор все еще говорил сам с собою:

– Да, ближе к животной жизни, ближе к животной жизни – вот что нам нужно. Все тогда будут красивы, веселы, сильны. Вот о чем надо мечтать!.. Как ладно все идет у девушки: она блаженна и счастлива, как ее коровушка! И как неладно все у юноши, который вечно терзается в своей рясе!.. Немного больше крови, немного больше нервов – и вот пожалуйста: вся жизнь пошла насмарку! Эти дети – настоящие Ругоны и настоящие Маккары! Последние отпрыски семьи, полное, окончательное вырождение!

И, подхлестнув лошадь, он рысью въехал на отлогий холм, который вел в Параду.

VII

Воскресенье было для аббата Муре хлопотливым днем. В этот день бывала вечерня; обычно он служил ее перед пустыми стульями, так как даже тетка Брише не простирала своей набожности до того, чтобы возвращаться в церковь после обеда. А затем, часа в четыре, брат Арканжиас приводил из школы своих сорванцов, и священник должен был давать им урок катехизиса. Иной раз урок заканчивался очень поздно. «Если ребятишки проявляли слишком неукротимый дух, то посылали за Тезой, и она нагоняла на них страх своей большой метлой.

В то воскресенье, около четырех часов, Дезире сидела дома одна. Ей стало скучно, и она отправилась за травою для кроликов на кладбище: там рос превосходный мак – любимое их лакомство. Она ползала на коленях между могилами, рвала и накладывала в передник жирную зелень, до которой так падки были ее животные.

– Какой чудесный подорожник! – бормотала она, восхищаясь своей находкой. Это было как раз у надгробья аббата Каффена.

Действительно, там в самой трещине камня расстилались крупные листья подорожника. Дезире уже доверху наполнила свой передник, как вдруг услышала какой-то странный шум. Хруст веток, шелест скользящих камешков доносились из оврага, прилегавшего с одной стороны к кладбищу. По дну этого оврага протекал Маскль, тот самый поток, который брал свое начало на высотах Параду. Спуск здесь был крутой, неприступный, и Дезире подумала, что туда забралась какая-нибудь бродячая собака или заблудившаяся козочка. Она быстро приблизилась к оврагу, наклонилась – и оцепенела от изумления, когда разглядела среди терновника девушку, которая с необыкновенным проворством карабкалась вверх, пользуясь едва заметными углублениями скалистого склона.

– Я подам вам руку! – крикнула ей Дезире. – Тут недолго сломать себе шею!

Девушка, увидев, что ее местопребывание открыто, так и подскочила от страха и собралась было спуститься обратно на дно оврага. Но потом подняла, голову и даже отважилась принять протянутую руку.

– О! Да я вас узнаю, – заговорила Дезире. Она очень обрадовалась, выпустила из рук передник и со свойственной ей детски-лукавой ласковостью взяла девушку за талию. – Вы ведь подарили мне дроздов. Они околели, бедняжки! Я так горевала… Постойте, я знаю, как вас зовут, я слышала ваше имя. Когда Сержа нет, Теза часто его произносит. А мне она запретила повторять его… Подождите, сейчас припомню.

И она с очень серьезным видом стала напрягать свою память. Когда ей наконец, удалось вспомнить, она сразу же развеселилась. Несколько раз она с удовольствием пропела это музыкальное имя.

– Альбина, Альбина!.. Как это нежно! Я сначала думала, что вы синичка, потому что у меня была синичка, и имя у нее было вроде вашего, уж не помню хорошенько какое.

Альбина даже не улыбнулась. Очень бледная, пожираемая лихорадочным пламенем, светившимся в ее глазах, она молча стояла, и капельки крови струились по ее рукам. Затем, тяжело переводя дух, она быстро заговорила:

– Не надо, перестаньте! Не вытирайте кровь, платок запачкаете. Ничего, ничего, пустяки, я только немного укололась… По дороге я идти не хотела, меня бы увидели. Я шла здесь, по руслу потока. Серж тут?

Имя брата, произнесенное так запросто, с глухой страстностью в голосе, нисколько не поразило Дезире. Она ответила, что он здесь, в церкви, учит детей катехизису.

– Говорите тише, – прибавила она, приложив палец к губам. – Серж запрещает мне громко говорить во время уроков катехизиса. На нас еще ворчать станут… Хотите, пойдем на конюшню? Там нам будет удобно беседовать.

– Я хочу видеть Сержа, – просто сказала Альбина.

Тогда большое дитя еще понизило голос. Бросая украдкой взгляды в сторону церкви, Дезире шептала:

– Да, да… Мы застанем Сержа врасплох. Пойдемте со мной. Мы спрячемся и будем сидеть тихо-тихо… Ах, как все это весело!

И она подобрала пучки травы, упавшие из ее передника. Девушки покинули кладбище и с бесконечными предосторожностями пошли на церковную усадьбу. Дезире все время советовала Альбине прятаться за нею и стараться стать маленькой-маленькой. Пробегая по заднему двору, они увидели Тезу, выходившую из ризницы. Она, по-видимому, их не заметила.

– Ш-ш, ш-ш!.. – в полном восторге повторяла Дезире, забившись вместе с Альбиной в уголок конюшни. – Теперь нас никто не найдет… Здесь есть солома. Лягте на нее, растянитесь.

Альбина присела на кучу соломы.

– А Серж? – спросила она с упорством человека, поглощенного навязчивой идеей.

– А вот, слышите его голос?.. Как он хлопнет в ладоши, все будет кончено, малыши выйдут… Прислушайтесь, он им рассказывает какую-то историю.

И действительно, через дверь ризницы до них доносился приглушенный голос аббата: очевидно, Теза только что приоткрыла эту дверь. Точно клубы ладана, долетал до Альбины этот тихий голос, троекратно упомянувший имя Иисуса. Она вздрогнула, она было встала и хотела уже бежать на этот столь любимый, на этот ласкающий голос… Как вдруг звук точно угас, заглушенный закрывшейся дверью. Тогда она снова села и, сжав руки, целиком отдавшись мысли, горевшей в глубине ее ясных глаз, принялась ждать. Дезире улеглась у ее ног и смотрела на нее с наивным восхищением.

– О, какая вы красивая! – шептала она. – Вы похожи на картинку, что висела в комнате Сержа. Она вся-вся была белая, вроде вас. У нее были крупные локоны, они падали волной на шею. И красное-красное сердце – она показывала его – вот тут, на том месте, где, я слышу, бьется ваше сердце… Вы не слушаете меня! Вы такая печальная! Хотите, будем играть?

Но она тут же перебила себя и не очень громко, сквозь зубы воскликнула:

– Ну и плутовки! Из-за них нас здесь накроют!

Дело в том, что она не выбросила травы из передника, и животные яростно накинулись на нее. Сначала появилась целая стая кур, птицы закудахтали, заклохтали и принялись клевать свисавшие с передника травинки. Затем ловко просунула голову под руку Дезире коза и начала щипать широкие листья. Даже сама корова, привязанная к стене, потянулась на своей веревке, выставила вперед морду и обдавала девушку горячим своим дыханием.

– Ах вы, воровки! – говорила Дезире. – Ведь это же для кроликов!.. Извольте оставить меня в покое! Вот я тебя! Берегись и ты: поймаю еще раз – хвост оборву!.. Ах, проклятые! Да они мне руки съедят!

Она дала шлепка козе, пинками разогнала кур, изо всей силы хлопнула корову кулаком по морде. Но животные только отряхивались и возвращались, еще более прожорливые и жадные: они наскакивали на девушку, окружали ее плотным кольцом, рвали ей передник… Лукаво прищурив глаза, она прошептала Альбине на ухо, точно ее питомцы могли понять, что она говорит:

– До чего они забавны, голубчики мои! Погодите, сейчас вы увидите, как они едят.

Альбина глядела по-прежнему серьезно.

– Ну, ну, будьте умниками, – заговорила опять Дезире. – На всех хватит. Только по очереди!.. Сначала Большая Лиза. Эге, да ты любишь подорожник, губа у тебя не дура!

«Большой Лизой» звали корову. Она медленно прожевывала пучок жирных листьев с могилы аббата Каффена. Тонкая струйка слюны свисала с ее морды. В темных больших глазах выражались кротость и довольство.

– Ну, а теперь тебе, – продолжала Дезире, оборачиваясь к козе. – О, я знаю, ты хочешь маку! Больше всего ты любишь цветущий мак, правда? С такими бутончиками, что хрустят под твоими зубами, как мясо с угольков… На, вот тебе, смотри, какие красивые! Они растут в левом углу кладбища, где хоронили в прошлом году.

Продолжая болтать, она протянула козочке букет кроваво-красных цветов, и та принялась жевать их. Когда в руках Дезире остались одни стебли, она сунула их козе в зубы. Сзади разъяренные куры так и раздирали ей юбки. Она бросила им дикого цикория и одуванчиков, которых нарвала вокруг старых плит, тянувшихся вдоль церковной стены. Куры особенно сцепились из-за одуванчиков и выказали при этом такую прожорливость, так неистово захлопали крыльями и заколотили шпорами, что шум достиг до слуха прочих обитателей скотного двора. И началось нашествие. Первым появился большой рыжий петух Александр. Он клюнул одуванчик, разорвал его надвое, но не проглотил, а запел «кукареку», созывая кур, оставшихся позади, а сам отступил, как бы угощая их. Сначала вошла белая курица, потом черная, а за ними целый курятник… Все они толкались, взбирались друг другу на хвосты и, наконец, растеклись по конюшне огромной лужей пестрых крыл и перьев. Вслед за курами пожаловали голуби, а за ними утки и гуси и, в заключение, индейки. Дезире хохотала посреди этого живого потока, совершенно в нем утонув.

– Вот так бывает каждый раз, когда я приношу с кладбища зелень, – говорила она. – Они друг друга убить готовы из-за этой травы… Уж и вкусна она, должно быть!

Дезире отбивалась от животных, высоко поднимая в воздух последние пригоршни зелени, пытаясь спасти эти остатки от тянувшихся со всех сторон прожорливых клювов. Она все повторяла, что надо же хоть что-нибудь оставить кроликам, что она рассердится, что она посадит их всех на хлеб и на воду. Но мало-помалу она слабела. Гуси с такой силой дергали ее за край передника, что она с трудом удерживалась на ногах, утки клевали ей лодыжки, два голубя взлетели ей на голову, куры подпрыгивали до самых плеч. Точно хищные звери почуяли сырое мясо! В этих жирных подорожниках, в этих кровавых маках, в этих набухших соком одуванчиках еще теплились остатки жизни. Девушке было очень смешно, она чувствовала, что сейчас поскользнется и выпустит две последние охапки травы; но тут чей-то грозный рев вызвал вокруг настоящую панику.

– Это ты, мой толстяк, – сказала Дезире в восторге. – Возьми их, освободи меня!

Вбежала свинья. То был уже не прежний розовый поросенок с хвостиком в виде закрученной веревочки, похожий на свежевыкрашенную игрушку. Теперь это был откормленный боров, совсем готовый к убою, круглый, как пузо регента церковного хора. На хребте у него росла грубая щетина, так и сочившаяся жиром. Брюхо было янтарного цвета: спал боров всегда в навозе. Выставив рыло и катясь на коротких своих ножках, он бросился в самую гущу животных, так что Дезире удалось вырваться на свободу, сбегать к кроликам и угостить их травой, которую она так доблестно защитила от всех поползновений. Когда она возвратилась, мир уже был восстановлен. Гуси с глупым и блаженным видом мягко поводили шеями; утки и индюшки, осторожно ковыляя, точно хромые, уходили вдоль стен; куры тихонько кудахтали, подклевывая с жесткого пола конюшни невидимые зернышки. Свинья же, коза и корова смежали глаза, словно медленно засыпали. На дворе начался сильный дождь.

– Ага, вот и ливень, – сказала Дезире, усаживаясь на солому и немного дрожа. – Ну, голубчики, если не хотите намокнуть, оставайтесь здесь.

И, повернувшись к Альбине, прибавила:

– Вот сони неуклюжие! Они просыпаются только для того, чтобы наброситься на пищу. Ох уж эти животные!

Альбина молчала. Смех красивой девушки, отбивавшейся от всех этих прожорливых, жадных клювов, щекотавших, целовавших, словно хотевших откусить от нее кусочек, смех этот заставлял Альбину все больше бледнеть. Сколько веселья и здоровья, сколько жизни! Она приходила прямо в отчаяние, прижимала лихорадочные руки к своей наболевшей от разлуки груди.

– А Серж? – переспросила она прежним своим звонким и упрямым голосом.

– Ш-ш! – ответила Дезире. – Я только сейчас слышала его голос. Он еще не кончил… Мы тут здорово шумели. Должно быть, Теза сегодня оглохла!.. Ну, а теперь будем сидеть смирно. Приятно слушать, как идет дождь.

Ливень проникал в конюшню через открытую дверь и крупными каплями барабанил по порогу. Куры забеспокоились и попробовали было выйти наружу, но потом снова забились в самую глубину конюшни. Все животные искали здесь убежища возле юбок обеих девушек, за исключением трех уток, которые отправились во двор и спокойно прогуливались под дождем. Прохладные струи, лившие с неба, словно загнали в конюшню все едкие испарения скотного двора. В соломе было очень тепло. Дезире захватила две больших охапки и развалилась на них, как на подушках. Ей было приятно и удобно, она наслаждалась всем своим телом.

– Ух, как славно! – бормотала она. – Ложитесь и вы. Я совсем потонула в соломе. Ушла в нее с головою, и она щекочет мне шею… А когда потрешься об нее, по телу что-то так и бегает, точно мыши забрались под платье!

И она терлась, смеялась, раздавала налево и направо шлепки, точно защищаясь от мышей. А потом, уйдя с головой в солому и подняв ноги в воздух, снова заговорила:

– А вы у себя дома на соломе катаетесь? По-моему, лучше этого нет ничего на свете… А иной раз я щекочу себе пятки. Это тоже очень забавно… Скажите, а вы никогда не щекочете себя?

Но тут рыжий петух, важно подошедший к Дезире, увидел, что она опрокинулась навзничь, и вскочил ей на грудь.

– Пошел прочь, Александр! – крикнула она. – У-у, глупое животное! Лечь мне нельзя, чтобы он на мне не умостился!.. Ты тяжелый, мне больно от твоих когтей! Слышишь!.. Ну, так и быть, оставайся, но будь хоть умником, не дергай меня за волосы! Ты!..

Сказав это, Дезире успокоилась. Петух неподвижно стоял на ее груди и изредка точно заглядывал к ней под подбородок огненным своим глазом. Остальные животные столпились у ее ног. Покатавшись еще немного по соломе, девушка снова раскинулась на спине в позе полного блаженства, разбросав руки и ноги. Потом продолжала:

– Нет, это слишком уж хорошо! Я даже уставать начинаю. Правда ведь, на соломе клонит ко сну?.. Серж этого не любит. Может быть, и вы тоже. Но что вы, в таком случае, любите?.. Расскажите мне, я хочу знать.

Дезире стала медленно засыпать. С минуту она пролежала с широко раскрытымиглазами, будто соображая, какие удовольствия незнакомы ей. А потом опустила веки, спокойно улыбаясь с видом полного удовлетворения. Казалось, она совсем задремала, но через несколько минут снова открыла глаза:

– У коровы будет детеныш!.. До чего хорошо! Вот будет весело!

И Дезире впала в глубокий сон. В конце концов птицы взобрались на нее и покрыли ее волнами двигавшихся во все стороны перьев. Куры сидели у нее на ногах. Гуси касались ее бедер своими мягкими шеями. Слева ей грела бок свинья, справа коза просовывала ей под мышку свою бородатую голову; голуби уселись в разных местах – на ладонях, возле талии, на покатых плечах ее… Во сне Дезире раскраснелась. Корова ласково и шумно дышала прямо на нее; большой, тяжелый петух спустился теперь чуть пониже груди спящей девушки. Он хлопал крыльями и тряс огненным гребнем; его рыжий живот сквозь платье обжигал ее пламенной лаской.

Дождь на дворе утихал. Сноп солнечных лучей, пробившийся из-за облаков, золотил летучие брызги воды. Альбина сидела неподвижно, глядя на спящую Дезире, на эту красавицу-девушку, которая утишала зов плоти тем, что каталась на соломе. И ей захотелось самой так же устать и изнемочь, заснуть от наслаждения, в то время как соломинки щекотали бы ей затылок. Она завидовала сильным рукам, крепкой груди Дезире, ее плотской, животной жизни среди возбуждающей теплоты всего этого стада, завидовала чисто животному развитию, делавшему из этого жирного ребенка спокойную сестру большой бело-рыжей коровы. Альбине тоже захотелось быть любимой вот таким рыжим петухом и самой любить так, как растет дерево: естественно, не зная стыда, полностью открывая каждую свою жилку всем питающим сокам земли. Да, сама земля усыпляла Дезире, как только она ложилась на спину! Между тем дождь совсем перестал. Три кота, один за другим, пробирались из дома во двор, вдоль стены, принимая бесконечные предосторожности, чтобы не замочить лап. Вытянув шеи, они заглянули в конюшню, а потом подошли прямо к спящей, с мурлыканьем улеглись рядом и положили на нее лапки. Толстый черный кот Муму свернулся клубком у щеки Дезире и начал нежно лизать ей подбородок.

– А Серж? – машинально повторила Альбина.

В чем же было препятствие? Кто мешал ей быть такой же счастливой на лоне природы? Почему сама она не любила, почему ее не любили вот так: свободно, открыто, как растут деревья? Она не знала почему и чувствовала себя покинутой, навеки опустошенной. В ней стало расти угрюмое, упорное желание вновь захватить свое сокровище в руки, спрятать его, насладиться им. И она поднялась на ноги. Только перед этим снова открыли дверь ризницы. Кто-то негромко хлопнул в ладоши, и вслед за тем послышался шум и топот: орава ребятишек стучала своими деревянными башмаками о каменный пол церкви. Урок катехизиса кончился. Альбина тихонько вышла из конюшни, где целый час дожидалась этой минуты, неподвижно сидя среди испарений скотного двора. Пробираясь вдоль коридора, который вел в ризницу, девушка заметила спину Тезы, которая, не оборачиваясь, возвращалась в это время к себе на кухню. Удостоверившись, что никто ее не заметил, Альбина толкнула дверь и придержала ее рукой, чтобы дверь затворилась без шума. Она была в церкви.

VIII

Сначала она никого не увидела. За окнами снова пошел мелкий, упорный дождь. В храме все показалось Альбине серым. Она обогнула главный алтарь и приблизилась к кафедре. Посреди церкви не было ничего, кроме скамеек, которые были приведены в полный беспорядок шалунами, учившимися катехизису. В пустоте глухо тикал маятник больших часов. Тогда Альбина сошла вниз и хотела уже постучаться в исповедальню, которую заметила на другом конце церкви. Но, проходя мимо придела усопших, она чуть не наткнулась на аббата Муре, распростертого у подножия статуи окровавленного Христа. Священник не двинулся с места; должно быть, он думал, что это Теза расставляет позади него скамейки. Альбина положила ему руку на плечо.

– Серж, – сказала она, – я пришла за тобой.

Аббат поднял голову, смертельно побледнел и задрожал. Он остался на коленях, перекрестился и продолжал бормотать губами молитву.

– Я долго ждала, – продолжала она. – Каждое утро, каждый вечер я смотрела, не идешь ли ты. Считала дни, потом перестала считать… Прошли недели… И вот, когда я поняла, что ты не придешь, я пришла сама. Я сказала себе: «Я уведу его». Дай мне руку и пойдем.

И она протянула к нему руки, как бы желая помочь подняться. Он снова перекрестился и, глядя на нее, продолжал молитву. Ему удалось превозмочь пробегавшую по телу дрожь. В благодати, осенявшей его с утра, он, как в небесной ванне, почерпнул сверхчеловеческие силы.

– Здесь вам не место, – произнес он торжественным тоном. – Удалитесь… Этим вы только отягощаете свои страдания.

– Да я больше не страдаю, – простодушно улыбнулась Альбина. – Я чувствую себя гораздо лучше. Увидела тебя и выздоровела… Послушай, я прикидывалась тяжелобольной, чтобы заставить сходить за тобою. Теперь я могу тебе в этом признаться. А потом я еще обещала совсем уехать из этих краев, когда повидаюсь с тобой. Ты, конечно, не поверил, что я сдержу это обещание. Как бы не так! Скорее я бы унесла тебя на плечах… Другие этого не знают, но ты-то ведь хорошо знаешь, что теперь я не могу жить без тебя.

Она совсем повеселела и приблизилась к нему, ласкаясь, как привыкший к свободе ребенок, не обращая внимания на холодную суровость священника. Нетерпеливо и радостно она хлопнула в ладоши и воскликнула:

– Да ну же, решайся, Серж! Ведь мы здесь только время теряем! К чему так долго размышлять? Я увожу тебя с собой – и все тут. Что может быть проще?.. Если хочешь, чтоб нас не увидели, мы пойдем низом, по руслу Маскля. Дорога неудобная, но я даже одна по ней прошла, а когда мы будем вдвоем, так еще и поможем друг другу… Ведь ты знаешь этот путь, да? Мы пересечем кладбище, спустимся к потоку и дойдем по нему до самого сада, вот и все. А как там внизу уютно и славно! Там нет никого, только вереск да чудесные круглые камешки. Русло почти высохло. Я шла сюда и думала: «Скоро он будет со мной, и мы пойдем здесь потихоньку, обнявшись…» Ну, идем же скорей. Я жду тебя, Серж!

Священник, видимо, не слышал всего этого. Он снова углубился в молитву, прося у неба ниспослать ему мужество праведных. Готовясь вступить в решительный бой, он препоясывался пылающим мечом веры. И все-таки на одно мгновение его обуял страх впасть в слабость. Да, для того, чтобы колени его оставались приклеенными к плитам пола, в то время как в каждом слове Альбины звучал страстный призыв, ему нужен был поистине героизм мученика. Сердце его тянулось к Альбине, вся кровь бурлила, в нем росло неодолимое желание обнять ее, целовать ее волосы. Благовонным своим дыханием она мгновенно пробудила в его мозгу все воспоминания об их любви, о большом саде, о прогулках под деревьями, о радости их союза! Но благодать пала на него обильной росой; муки его длились только одну минуту, но и этого было достаточно, чтобы все жилы его тела сразу обескровились. Ничего человеческого не осталось в нем. Он стал только вещью бога.

Альбина снова тронула его за плечо. Она приходила в беспокойство и мало-помалу раздражалась.

– Почему ты не отвечаешь? Ты ведь не можешь отказаться, ты пойдешь со мной!.. Подумай: ведь я умру, если ты мне откажешь. Нет, нет, это невозможно! Вспомни, ведь мы были вместе, мы никогда не должны были разлучаться. Раз двадцать ты говорил мне, что ты – мой! Ты говорил, чтобы я взяла тебя всего целиком, взяла твои руки и ноги, твое дыхание, всю твою жизнь… Ведь не во сне же я все это видела! Нет такого места на твоем теле, которого бы ты не подарил мне; нет у тебя волоска, который бы мне не принадлежал. У тебя на левом плече родинка, я целовала ее, она моя. Твои руки – тоже мои, я целыми днями сжимала их в своих руках. И твое лицо, губы, глаза, лоб – все это принадлежит мне, я покрывала их своими поцелуями. Слышишь меня, Серж?

Она выпрямилась перед ним и властно протянула руки. И повторила громче:

– Слышишь, Серж? Ты принадлежишь мне!

Тогда аббат Муре медленно поднялся и прислонился к алтарю. Он сказал:

– Нет, вы ошибаетесь, я принадлежу богу.

Он был полон непоколебимого спокойствия. Его бритое лицо походило на холодный каменный лик святого, не смущаемый ничем земным. Ряса его ниспадала прямыми складками, словно черный саван, и нисколько не обрисовывала тело. При виде этого мрачного призрака своей любви Альбина попятилась назад. Куда девались его курчавая борода, его вольно вьющиеся кудри? Теперь посреди остриженных волос его она заметила бледное пятно тонзуры, и оно испугало ее, словно какая-то неизвестная болезнь, какая-то зловещая рана, которая возникла на этом месте, дабы изгладить самую память о счастливых днях. Она не узнавала ни его рук, когда-то полных горячей ласки, ни его гибкой шеи, так и звеневшей смехом, ни его сильных ног, на которых он галопом уносил ее в зеленые чащи. Неужели это тот самый юноша с крепкими мышцами, с обнаженным воротом, из-под которого был виден пушок на груди, с расцветшей под солнцем кожей, с трепетавшими жизнью чреслами, в объятиях которого она провела целое лето? Сейчас он казался совсем бесплотным, волосы его были стыдливо острижены, вся его мужественность исчезла под этим женским одеянием, делавшим его бесполым существом.

– О, – прошептала Альбина, – ты пугаешь меня… Разве ты думал, что я умерла, и оттого надел по мне траур? Сними эту черную одежду, надень блузу. Ты засучишь рукава, и мы опять станем ловить раков… У тебя были такие же белые руки, как и у меня!

И она прикоснулась рукой к его рясе, словно хотела сорвать долой эту ткань. Аббат Муре оттолкнул ее жестом, не дотронувшись до нее. Он смотрел на нее, не отводя глаз, и боролся с соблазном. Ему показалось, что Альбина выросла. Теперь это была уже не та сорванец-девчонка, что носилась с букетами диких цветов да оглашала воздух смехом цыганки. То была и не та влюбленная девушка в белой юбке, что изгибала тонкий свой стан и замедляла у изгороди нежную свою поступь. Теперь точно пушок спелого плода золотился над ее губою; бедра плавно покачивались, грудь расцвела, как пышный цветок. Теперь это была женщина с продолговатым лицом, на котором появилась печать зрелости. В ее располневшем стане притаилась жизнь. Ее розовые щеки приобрели женственную округлость. И священник, весь охваченный этим пьянящим ароматом созревшей женщины, находил горькую радость в том, что бросал вызов ласке ее красных губ, смеху ее глаз, манящему призыву ее груди, тому хмельному обаянию, которым дышало каждое ее движение. Он простер свою смелость до того, что стал искать глазами те места, которые когда-то так неистово целовал, – уголки глаз, уголки губ, узкие виски, нежные, как атлас, янтарный затылок, мягкий, как бархат. Никогда, даже обнимая Альбину, не испытывал он такого блаженства, как теперь, когда подвергал себя пытке, смотря страсти в лицо и отрекаясь от нее. Потом аббат испугался, что поддается какой-то новой ловушке со стороны плоти. Он опустил глаза и кротко сказал:

– Говорить с вами здесь мне невозможно. Выйдемте, если уж вы непременно хотите усилить наши страдания… Наше присутствие в этом месте – срам. Мы в доме божием.

– Кто этот бог? – закричала Альбина, обезумев и снова становясь прежней своевольной дикаркой. – Я его не знаю, твоего бога, и не хочу знать, раз он отнимает тебя у меня. Я ведь не сделала ему ничего дурного. Значит, мой дядя Жанберна прав, когда говорит, что твой бог – только злое измышление, только средство держать людей в страхе и заставлять их плакать… Ты лжешь, ты не любишь меня больше. Твоего бога не существует.

– Вы находитесь в его доме, – с силой повторил аббат Муре. – Вы богохульствуете. Одним дуновением уст своих он может превратить вас в прах.

Альбина засмеялась своим великолепным смехом и подняла руки к небу, точно вызывая его на бой.

– Итак, – сказала она, – ты предпочитаешь своего бога мне. Ты считаешь его сильнее меня. Ты воображаешь, что он любит тебя больше, чем я!.. Ах, какое ты дитя!! Оставь эти глупости! Мы вместе возвратимся в сад и будем любить друг друга, будем счастливы и свободны. Вот в чем жизнь!

На этот раз ей удалось обнять Сержа за талию. Она притянула его к себе. Но он, весь задрожав, высвободился из ее объятий. Он снова прислонился к алтарю и, забывшись, заговорил с ней, как когда-то, на «ты».

– Уходи, – пролепетал он, – уходи, если ты еще любишь меня!.. О, господи, прости ей, прости мне, что я оскверняю дом твой. Если бы я вышел за нею отсюда, я, пожалуй, пошел бы за нею и дальше. Но здесь, в твоем доме, я крепок и силен. Позволь же мне остаться здесь, дабы защитить дело твое!

Альбина с минуту помолчала. А затем сказала спокойным голосом:

– Хорошо, останемся тут. Я хочу поговорить с тобой. Ты не можешь быть злым. Ты поймешь меня. Ты не допустишь, чтобы я ушла одна… Нет, не бойся меня. Раз тебе это неприятно, я больше не буду дотрагиваться до тебя. Видишь, я совсем спокойна. Мы станем тихо беседовать, как тогда, когда нам, помнишь, случалось заблудиться и мы не торопились искать обратной дороги, чтобы подольше разговаривать.

Она улыбнулась и продолжала:

– Я ничего не знаю. Дядя Жанберна запрещал мне ходить в церковь. Он говорил мне: «Глупая, ведь у тебя есть сад, что тебе делать в этом сарае? Там так душно»… Я росла довольная и счастливая. Заглядывала в гнезда, но никогда не трогала птенцов. Я даже цветов не срывала, чтобы не причинить растению боли. Ты знаешь: я никогда не мучила насекомых… Так за что же богу гневаться на меня?

– Надо познать бога, молиться и ежечасно воздавать ему подобающую хвалу, – отвечал аббат.

– Это бы тебя порадовало, скажи? – спросила Альбина. – Ты бы меня тогда простил и полюбил бы снова?.. Хорошо! Я сделаю все, что ты захочешь! Расскажи мне о боге, я уверую в него и стану ему поклоняться. Каждое твое слово будет для меня истиной, я на коленях выслушаю ее и приму. Разве у меня была когда-нибудь мысль, отличная от твоей?.. Мы опять станем подолгу гулять, ты будешь учить меня, ты сделаешь из меня все, что тебе будет угодно. О, согласись, молю тебя!

Аббат показал на свою рясу.

– Не могу, – сказал он просто. – Я – священник.

– Священник! – повторила она, перестав улыбаться. – Да, дядя говорит, что для священника не существует ни жены, ни сестры, ни матери. Значит, это – правда… Зачем же ты тогда пришел ко мне? Ведь ты сделал меня своей сестрою, своей женою. Выходит, ты лгал?

Он поднял свое побледневшее лицо. Капли холодного пота блестели на нем.

– Я согрешил, – прошептал он.

– А я, – продолжала она, – когда увидела тебя без рясы, я подумала, что ты уже больше не священник. Я подумала, что с этим покончено, что ты навсегда останешься со мною, станешь жить для меня… А теперь, что мне делать, если ты отнимаешь у меня жизнь?

– То же, что делаю я, – отвечал аббат, – преклоните колена, откажитесь от жизни, не вставайте с колен, пока бог не простит.

– Так, значит, ты – подлец? – произнесла Альбина. Гнев охватил ее, губы ее сложились в презрительную улыбку.

Священник пошатнулся, но промолчал. Невыразимое страдание подступило к его горлу, но он превозмог свою боль. Он держал голову прямо и почти улыбался дрожащими губами. Альбина смерила его долгим, пристальным взглядом, потом снова взорвалась:

– Ну, отвечай же, обвиняй меня! Скажи, что это я тебя соблазнила! Это будет верхом всего!.. Слышишь, я позволяю тебе, оправдывайся, обвиняй меня. Можешь меня прибить. Лучше уж терпеть от тебя удары, чем видеть, как ты коченеешь, точно труп. Что ж, или крови в тебе больше нет? Или ты не слышишь, как я называю тебя подлецом? Да, ты – подлец, ты не смел любить меня, раз ты не можешь быть мужчиной… Тебе мешает твое черное одеяние? Сорви же его! Когда ты будешь голым, ты, может быть, вспомнишь!

Священник медленно повторил те же самые слова:

– Я согрешил, и нет мне оправдания! Я раскаиваюсь в своем проступке и не надеюсь на прощение. Сорвать свое одеяние я могу только вместе со своею плотью, ибо я предан богу весь целиком, душой и телом. Я – священник!

– А я-то, а я?! – в последний раз крикнула Альбина.

Он не опустил головы.

– Пусть ваши страдания зачтутся мне как верх преступления! Пусть буду я подвергнут вечной каре за то, что вынужден покинуть вас! Это будет справедливо… Как бы ни был я недостоин, каждый вечер я молюсь за вас.

Она пожала плечами с невыразимым отчаянием. Гнев ее проходил. Она почти испытывала жалость.

– Ты сумасшедший, – прошептала она. – Оставь свои молитвы при себе. Я хочу тебя самого… Ты никогда не поймешь. Мне надо было столько рассказать тебе! А ты вот все сердишь меня своими историями про тот свет… Послушай, давай будем оба благоразумны. Успокоимся сначала. А потом поговорим… Мне ведь никак нельзя уйти вот так. Я не могу оставить тебя здесь. Ты здесь точно мертвый, у тебя такая холодная кожа, что я и дотронуться до тебя не решаюсь… Давай пока больше не разговаривать. Подождем.

Она замолчала. Сделала несколько шагов, осматривая маленькую церковь. Дождь продолжал осыпать окна мелким серым пеплом. Холодный, пропитанный сыростью свет словно увлажнял стены. Снаружи не доносилось ни звука – один только монотонный стук дождевых капель. Воробьи, должно быть, забились под черепицы кровли; рябина протягивала свои ветки, очертания которых расплывались в водяной пыли. Часы медленно и хрипло пробили пять ударов, и после этого безмолвие стало еще глуше, еще мрачнее, еще безнадежнее. Едва подсохшая краска придавала алтарю и исповедальне печально-опрятный вид монастырской часовни, куда не проникает солнце. Горестная агония царствовала в церкви: с рук и ног Христа на большом распятии сочилась кровь. По стенам четырнадцать изображений страстей господних выставляли напоказ жестокую драму, намалеванную желтым и красным и ужасавшую зрителя. Здесь, у этих алтарей, походивших на могилы, посреди неприкрытой наготы, мрачной, как в склепе, в смертных судорогах кончалась жизнь. Все здесь говорило об убийстве, о мраке, об ужасе, о подавленности, о небытии. Струйка ладана еще вилась в воздухе, словно последнее слабое дыхание покойницы, ревниво задавленной плитами.

– Ах, – проговорила наконец Альбина, – как хорошо было на солнце, помнишь?.. Однажды утром слева от цветника мы шли вдоль живой изгороди из высоких розовых кустов. Я отчетливо помню цвет травы: там она была почти голубая и только слегка отливала зеленым. Когда мы дошли до конца изгороди, то опять повернули назад. Там так нежно пахло солнцем! Все утро мы прогуливались на одном и том же месте: двадцать шагов вперед, двадцать шагов назад. Тебе не хотелось уходить из этого счастливого уголка. Пчелы жужжали кругом; одна синичка ни за что не покидала нас и все перепрыгивала с ветки на ветку. Вереницы живых существ вокруг нас занимались своими делами. Ты шептал: «Как хороша жизнь!» Жизнь – это были травы, деревья, воды, небо, солнце, – и сами мы были тогда такими светлыми, златоволосыми!

Она задумалась на минуту и продолжала:

– Ты говорил: «Жизнь!» – и видел перед собой Параду. Каким большим казался он нам! Мы никогда не могли дойти до его конца. Море листвы свободно катилось шумными волнами до самого горизонта. А сколько синевы было над нашими головами! Мы могли расти, летать, плыть, не встречая препятствий, точно облака. Все небо принадлежало нам.

Альбина остановилась и жестом показала на давящие стены церкви.

– А здесь ты точно во рву, – продолжала она. – Здесь ты не можешь раскинуть руки, не ободрав ладони о камень. Своды церкви скрывают от тебя небо, лишают тебя солнца. Здесь так тесно, что члены твои цепенеют, будто ты лежишь под землею, заживо погребенный.

– Нет, – отвечал священник, – церковь велика, как мир. Бог целиком помещается в ней.

Новым жестом Альбина показала на распятие, на изображение умирающего Христа, на страсти господни.

– И ты живешь посреди смерти, – продолжала она. – Травы, деревья, воды, солнце, небо – все здесь умирает вокруг тебя.

– Нет, все оживает, все очищается, все возносится к источнику света.

Аббат выпрямился, глаза его сверкали. Он вышел из алтаря, отныне неуязвимый, охваченный такой пламенной верой, что все опасности, все искушения перестали страшить его; отныне он презирал их. Он взял Альбину за руку и, обращаясь к ней на «ты», словно к сестре, подвел ее к скорбным изображениям крестного пути.

– Вот, смотри, – сказал он, – как страдал мой бог… Христа били розгами. Видишь, плечи его обнажены, тело истерзано, кровь течет по чреслам… Христа венчают терниями. Капли крови сочатся из его пробитого чела. Большой рубец рассек ему висок… Христа оскорбляют воины. Палачи в насмешку накинули ему на шею лоскут пурпура, они покрывают лик его плевками, ударяют его по ланитам и палками вбивают ему терновый венец прямо в чело…

Альбина отвернулась, не желая видеть этих грубо размалеванных образов, где по выкрашенному охрою телу Иисуса лаковой краской были нанесены шрамы. Пурпурный покров вокруг его шеи казался оторванным от тела лоскутом кожи.

– К чему страдать, к чему умирать! – отвечала она. – О, Серж, если бы ты вспомнил!.. В тот день ты говорил мне, что устал. Но я-то отлично знала, что ты лгал, потому что погода была прохладная, а мы не гуляли и четверти часа. Но тебе хотелось сесть и заключить меня в объятия. Ты помнишь, в глубине плодового сада, на берегу ручья росла вишня, и, проходя мимо этой вишни, ты каждый раз начинал целовать мне руки такими мелкими-мелкими поцелуями, затем подымался все дальше и дальше по плечам, до самых губ. Тогда пора вишен уже прошла, и вот ты вкушал мои губы… А помнишь, как мы плакали над увядшими цветами? Однажды ты нашел в траве мертвую малиновку и весь побелел, прижал меня к груди, точно хотел защитить, не дать земле похитить меня.

Священник подвел ее к другим изображениям крестного пути.

– Молчи, – закричал он, – смотри и слушай! Повергнись ниц от скорби и жалости!.. Христос падает под тяжестью креста. Подъем на Голгофу крут. Он рухнул на колени. Он даже не отер пота с лица, встал и продолжает свой путь… И вот он – снова падает под тяжестью креста. Что ни шаг – он шатается. На этот раз он так тяжело упал на бок, что на минуту лишился дыхания. Его истерзанные руки выпустили крест. Его израненные ноги оставляют за собой кровавые следы… Страшная тяжесть давит его, ибо на плечах своих он несет грехи мирз…

Альбина посмотрела на Иисуса Христа; одетый в короткий синий плащ, он лежал, распростершись, под непомерной величины крестом, с которого стекала, пятная золото его нимба, черная краска. Потом устремила взор куда-то вдаль и прошептала:

– А луговые тропинки!.. Значит, у тебя ничего не сохранилось в памяти? Ах, Серж! Ты позабыл дороги, поросшие мягкой травой, что вьются среди лугов, утопая в море зелени?.. В тот день, о котором я тебе говорю, мы вышли погулять после обеда только на часок. А сами все шли да шли вперед, уже звезды зажглись у нас над головою, а мы все шли. Бесконечный ковер – мягкий и нежный, как шелк, – расстилался под нами! Ноги наши ступали вовсе не по песку, а словно по зеленому морю, и пенистая вода его убаюкивала нас. Мы отлично знали, куда ведут нас эти милые сердцу тропинки, которые, казалось, никуда не вели. Они вели нас дорогой любви, к радости жизни в объятиях друг у друга, к уверенности в грядущем счастье!.. Мы вернулись совсем не утомленные. Ты чувствовал себя еще бодрее и радостнее, чем до прогулки, потому что ты подарил мне так много ласк, а я не могла их вернуть тебе полностью.

Руками, дрожащими от мучительного волнения, аббат Муре показывал на последние изображения и лепетал:

– И вот спаситель привязан к кресту. Молотом вгоняют гвозди в его ладони. Для обеих ног понадобился лишь один гвоздь; когда его вбили, треснули кости. По телу его пробегает дрожь, а он в это время улыбается, воздев очи горе… Вот Христос между двумя разбойниками. Под тяжестью тела раны его раздираются все шире, все страшнее. С его чела, с его конечностей струится кровавый пот. Разбойники поносят его, прохожие насмехаются, воины делят его одежды. И сгущается мрак, и прячется солнце… Спаситель умирает на кресте. Он издает громкий вопль и испускает дух. О, страшная смерть! Завеса храма раздирается надвое сверху донизу, содрогается земля, трескаются камни, разверзаются могилы…

Аббат Муре упал на колени; голос его прерывался рыданиями, глаза были устремлены на три креста Голгофы, где корчились свинцово-синие тела осужденных. Неумелый художник придал им неестественную худобу. Альбина стала перед образами, чтобы Серж не видел их.

– Однажды вечером, – заговорила она, – в долгие сумерки я положила голову к тебе на колени… Это было в лесу, в конце большой аллеи каштановых деревьев. Заходящее солнце пронизывало ее последними лучами. Ах, какое ласковое прощание! Солнце замешкалось у наших ног, словно с дружеской, доброй улыбкой говорило нам: «До свидания!» Небо медленно бледнело. Я, смеясь, говорила тебе, что оно сбрасывает свое голубое платье и надевает черное с золотыми цветами, готовясь идти на бал. А ты с нетерпением ждал темноты, тебе так хотелось побыть наедине со мною, без солнца, стеснявшего нас. На землю спускалась не ночь, нет, а какая-то скрытая нежность, стыдливая истома, подернутая дымкой тайна, чем-то напоминавшая те темные тропинки среди листвы, куда забираешься, чтобы на время спрятаться от солнца, но знаешь, что, дойдя до конца тропы, снова выйдешь под сияющее радостью небо. В тот день вечерняя заря своей прозрачной бледностью сулила назавтра роскошное утро… Тогда я притворилась спящей, ибо видела, что дневной свет уходит медленнее, чем тебе хотелось. Теперь я могу сказать тебе: я не спала, когда ты целовал мои глаза. Я наслаждалась твоими поцелуями. Я сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Я старалась мерно дышать, а ты так и пил мое дыхание. А когда стало совсем темно, нас точно что-то долго-долго убаюкивало. Видишь ли, деревья только делали вид, что спали, как и я… Ты помнишь, той ночью цветы пахли особенно сильно.

Аббат все еще стоял на коленях, и лицо его было залито слезами; тогда девушка схватила его за руки, подняла и снова заговорила со страстью:

– О, если бы ты все вспомнил, ты велел бы мне увести тебя, ты охватил бы руками мою шею, чтобы я не могла уйти без тебя!.. Вчера мне снова захотелось увидеть сад. Он стал еще больше, еще глубже, еще непроходимее. Я нашла в нем новые ароматы, такие сладкие, что мне захотелось плакать. В аллеях меня пронизывали солнечные потоки, рождая во мне дрожь желания. Розы говорили со мной о тебе. Снегири удивлялись, видя меня одну. Весь сад вздыхал… О, пойдем! Никогда еще травы не раскидывали ковра нежнее! Я отметила цветком один укромный уголок, куда хочу свести тебя. Там куст, а внутри его отверстие, широкое, как большая постель. Оттуда слышно, как живет весь сад: деревья, воды, небо… Самое дыхание земли будет убаюкивать нас… О, пойдем, мы станем любить друг друга, растворяясь в любви окружающей нас природы.

Но Серж оттолкнул ее. Он вернулся к приделу усопших и встал против большого распятия из раскрашенного картона. Христос был величиной с десятилетнего ребенка, его агония была изображена с потрясающим правдоподобием. Гвозди были сделаны под железо, разодранные раны зияли.

– О, Иисус, умерший за нас, – воскликнул аббат, – вразуми ее, открой ей наше ничтожество, скажи ей, что мы – прах, мерзость, скверна! Дозволь мне покрыть главу мою власяницей, склонить чело мое у ног твоих и остаться так без движения, пока смерть не истребит меня. Земля прекратит свое существование. Солнце погаснет. Я не буду ни видеть, ни слышать, ни чувствовать. Ничто из этого жалкого мира не будет для души моей помехой на пути служения тебе.

Воодушевление его все возрастало. Подняв обе руки, он пошел прямо к Альбине:

– Ты была права. Да, здесь царит смерть, я хочу ее, смерти-избавительницы, спасающей от всякой скверны… Ты слышишь! Я отрекаюсь от жизни, отвергаю ее, плюю на нее! Твои цветы смердят, твое солнце ослепляет, твоя трава заражает проказой всякого, кто опустится на нее, твой сад – зловонная яма, где разлагаются трупы. Земля источает пот омерзения. Ты лжешь, когда твердишь о любви, о свете, о блаженной жизни в недрах твоего зеленого дворца. Там, у тебя, только мрак. Деревья твои источают яд, превращают человека в животное: чащи твои черны от змеиной отравы; а синяя вода твоих рек несет чумную заразу. Если бы я сорвал с твоей природы ее солнечный наряд, ее лиственный пояс, ты увидела бы что она худа и безобразна, как мегера, а ее впавшие бока изъедены пороками… Но даже если бы ты говорила правду, если бы руки твои сулили все наслаждения, если бы ты могла унести меня на ложе из роз и навеять мне там райские сны, я и тогда еще отчаяннее защищался бы от твоих объятий! Между нами идет война, вечная, беспощадная! Ты видишь, церковь мала, бедна, некрасива, исповедальня и кафедра в ней из елового дерева, купель из гипса, а дощатые алтари раскрашены заново мною самим. Но что с того! Она больше твоего сада, больше твоей долины, больше всей земли! Это грозная крепость, и ничто не сокрушит ее! Ветры и солнце, леса и моря – все живое тщетно ополчилось бы на нее: она останется стоять и даже не пошатнется. Да, пусть как угодно растет этот кустарник, пусть он сотрясает стены церкви колючими своими руками; пусть насекомые тучами выползают из скважин почвы и грызут эти стены! Церковь, пусть даже разрушенная, все же никогда не будет сметена разливом жизни! Она непобедима, как смерть!.. Хочешь знать, что произойдет в один прекрасный день? Маленькая церковь станет огромной, она отбросит на землю такую тень, что вся природа твоя сгинет. О, смерть! Смерть всего живого, когда небо разверзнется над отвратительными обломками мира сего, дабы приять наши души!

Он кричал и с силой толкал Альбину к двери. Девушка побелела и отступала шаг за шагом. Когда же голос священника пресекся и он замолк, Альбина торжественно сказала:

– Значит, кончено, ты гонишь меня?.. А ведь я твоя жена. Ты меня ею сделал. Бог допустил наш союз, и он не может карать нас за это.

На пороге она остановилась и прибавила:

– Слушай, каждый день на закате солнца я прихожу в конец сада, к тому месту, где обрушилась стена… Я жду тебя.

И она ушла. Дверь ризницы глухо захлопнулась, точно подавила вздох.

IX

В церкви воцарилось молчание. Лишь дождь, поливший с удвоенной силой, гудел органом под сводами. В наступившей внезапно тишине гнев священника утих. Умиление схватило его. Лицо его было залито слезами, плечи сотрясались от рыданий, он вернулся к большому распятию Христа и бросился перед ним на колени. Горячая благодарность так и рвалась с его губ.

– О, благодарю тебя, господи, за помощь, которую ты ниспослал мне! Не будь твоей благодати, я бы вновь последовал голосу плоти и вернулся бы, презренный, ко греху! Но небесная благодать препоясала чресла мои боевым мечом, она стала моей броней, моим мужеством, внутренней поддержкой, позволившей мне устоять против слабости. О, всевышний! Ты пребывал во мне; ты говорил во мне, ибо я не чувствовал в себе земной низости и нашел в себе силу порвать узы, опутавшие мое сердце. Теперь сердце мое окровавлено; вот оно, отныне оно не принадлежит никому, кроме тебя. Ради тебя я вырвал его из мира. Но не думай, господи, что я хоть сколько-нибудь тщеславлюсь этой победой. Я знаю, что без тебя я – ничто, я повергаюсь к стопам твоим в полном смирении.

И он бессильно опустился на ступеньку алтаря; больше он не находил слов, лишь из полуоткрытых губ его, точно ладан, струилось слабое дыхание. Беспредельная благодать погружала его в несказанный восторг. И он заглядывал в свою душу и искал Иисуса Христа в глубинах своего существа, в святилище любви, которое он ежечасно уготовлял для приятия господа. И Христос был в нем, он ощущал это по необыкновенной сладости, в которую погрузился. И тогда он повел с Христом одну из тех внутренних безмолвных бесед, во время которых он подымался над землей и говорил с самим богом. Он бормотал стих из песнопения: «Мой возлюбленный принадлежит мне, а я – ему; он покоится среди лилий, пока не встанет заря и не убегут тени». И он размышлял о словах «Подражания Христу»: «Великое искусство – уметь беседовать с Христом и великое умение – удерживать его при себе». О, восхитительная близость! Христос склонялся к нему и часами беседовал с ним о его нуждах, о его радостях и упованиях. Даже два друга, встречаясь после долгой разлуки и уходя подальше от людей на берег какой-нибудь уединенной реки, – даже они не так умиленно беседуют между собою. Ибо в эти часы божественного самоотречения Христос удостаивал его своей дружбы, был ему самым лучшим, самым верным другом, – таким другом, который не предаст никогда, который за малую его любовь подарит ему сокровища вечной жизни. На этот раз священнику особенно хотелось как можно дольше говорить с этим другом. В тишине церкви пробило шесть ударов, а он все еще слушал Христа среди молчания всего живого.

То была полная исповедь, свободная беседа без всякой помехи со стороны языка, естественное излияние сердца, упреждающее самую мысль. Аббат Муре говорил Христу все, ибо бог снизошел до полной близости с ним и готов был все услышать, все понять. Он признавался господу, что по-прежнему любит Альбину; дивился, как мог он так дурно обойтись с нею, как мог прогнать ее без того, чтобы все внутри его не возмутилось. Это поражало его; он улыбался ясной улыбкой, как бы при лицезрении невиданного подвига, совершенного кем-то другим.

Христос отвечал, что это не должно его удивлять, что величайшие святые часто бывали бессознательным орудием в руках бога. Тогда аббат выразил сомнение: достойно ли было с его стороны искать убежище у подножия алтаря и даже у самых страстей господних? Не проявилось ли его малодушие в том, что он не отважился бороться с соблазном один на один? Но Христос выказал себя снисходительным; он объяснял, что слабость человеческая составляет предмет непрестанной заботы бога; он сказал, что предпочитает души страждущие, что он нисходит к ним и садится как друг возле их изголовья. Была ли любовь к Альбине греховна? Нет, если любовь эта возвышается над плотью и сопровождается надеждой и упованием на вечную жизнь. Но как следовало любить ее? Не произнося ни слова, не приближаясь к ней ни на шаг, дабы чистейшая нежность струею благовония возносилась к небу, радуя его. Тут Христос благосклонно улыбнулся и еще ниже склонился к священнику, поощряя его к дальнейшим признаниям, – и тот мало-помалу осмелел до того, что стал в подробностях описывать ему красоту Альбины. Волосы у нее белокурые, как у ангелов. Вся она белая, с большими кроткими глазами, точно святая в сиянии славы. Христос молчал, но все еще улыбался. А как она выросла! Округлый стан, роскошные плечи делают ее теперь похожей на царицу. О, обнять бы ее хоть на одно мгновение и ощутить, как она вся приникнет к нему! Улыбка Христа бледнела и угасала, как солнечный луч на краю небосклона. Теперь аббат Муре говорил уже сам с собою. Поистине, он был слишком жесток. Если небо позволяет любить Альбину, зачем прогнал он ее, не сказав ей ни одного ласкового слова?

– Я люблю ее! Люблю ее! – закричал он вне себя громким голосом, наполнившим всю церковь.

Ему чудилось, что она еще здесь. Она протягивала ему руки, такая желанная, что могла бы заставить его нарушить все клятвы. И он бросился к ней на грудь, невзирая на святость места: он гладил ее руки, он осыпал ее дождем страстных поцелуев… Теперь он стоял на коленях перед нею, взывая к ее милосердию, прося у нее прощения за свою грубость. Он объяснял ей, что иногда в нем звучит чей-то посторонний, не его голос. Разве сам он обошелся бы с нею так дурно? О нет, его устами говорил тогда чужой голос! Ведь сам он без трепета не смел прикоснуться ни к одному ее волоску, – значит, это не мог быть он… Но все же он прогнал ее, ведь церковь пуста! Куда ему бежать за ней, чтобы догнать ее, привести обратно, осушить ее слезы своими лобзаниями? Дождь пошел сильнее. Дороги превратились в озера грязи. Он представлял себе, как ливень хлещет Альбину, как спотыкается она, пробираясь по оврагам, как промокло ее платье, прилипшее к телу! Нет, нет, то был не он, то был другой, чей ревнивый голос довел свою жестокость вплоть до желания умертвить его любовь.

– О господи! – закричал он в еще большем отчаянии. – Смилуйся, возврати мне ее!

Но Христа больше не было рядом… Тогда аббат Муре точно внезапно пробудился и смертельно побледнел. Он начинал понимать. Да, он не сумел сберечь возле себя Христа! Он потерял друга и оказался беззащитен перед лицом зла. Вместо внутреннего света, озарявшего все его существо, света, в котором он принимал господа бога своего, в недрах его царил теперь сплошной мрак, одни только зловонные испарения раздраженной плоти. Удаляясь от него, Христос унес с собою и благодать. С самого утра аббат был так силен поддержкою неба, а теперь сразу же почувствовал себя несчастным, покинутым, слабым, точно ребенок. И какое жестокое падение! Какая ужасная горечь! Так мужественно бороться, не склоняться, оставаться непобежденным, непреклонным перед живым воплощением соблазна – Альбиной с ее округлым станом и роскошными плечами, распространяющей аромат женщины, охваченной страстью; а потом постыдно пасть и задыхаться от отвратительной похоти, когда предмет соблазна удалился, оставив за собою лишь шелест платья да едва слышный запах белокурых волос на затылке! Теперь, ожив в его воспоминаниях, она возвращалась всемогущей и завладевала всей церковью.

– Иисусе, Иисусе! – в отчаянии возопил священник. – Возвратись ко мне, войди в меня вновь, поговори со мною!..

Но Христос оставался глух. С минуту аббат Муре стоял, подняв руки, взывая к небу. Плечи его хрустели, до того порывисто воздевал он руки горе2. А потом его руки бессильно повисли. В небе царило грозное безмолвие. О, как хорошо знакомо оно благочестивым! Тогда священник снова присел на ступеньку алтаря, раздавленный, с лицом землистого цвета; он прижал локти к бокам, точно стараясь умалить свою плоть, сделаться меньше ростом. Он весь словно съеживался под терзающим зубом соблазна.

– Господи, ты покидаешь меня! – прошептал он. – Да свершится воля твоя!

Больше он не произнес ни слова, а только тяжело дышал, как затравленный зверь, не смея шевельнуться и страшась соблазна. После своего грехопадения он стал безвольной игрушкой благодати. Она оставалась глуха к самым горячим его мольбам, а потом внезапно нисходила на него во всем своем очаровании, когда он уже терял надежду и думал, что благодать покинула его на долгие годы. Сначала он в таких случаях возмущался, говорил с нею тоном обманутого любовника, требовал немедленного возвращения этой небесной утешительницы, чьи лобзания так укрепляли его. Но после многих бесплодных порывов гнева постиг наконец, что смирение менее тягостно и что только оно одно может помочь ему вынести одиночество. И с тех пор по целым часам и дням он безропотно ожидал медлящей помощи. Тщетно предавал он себя в руки божьи, тщетно в самоотречении повторял неустанно, до изнеможения самые действенные молитвы: бога он более не ощущал; плоть, не повинуясь ему, предавалась вожделению; молитвы, теснившиеся на устах, переходили в нечистый, бессвязный лепет. Тогда начиналась медленная агония искушения, оружие веры постепенно выпадало из слабеющих рук священника, – он становился лишь косной вещью в когтях страстей и с ужасом взирал на собственный позор, не имея мужества шевельнуть мизинцем, дабы прогнать грех. Такова была теперь его жизнь. Он познал все виды наступления греха. Не проходило дня, когда бы он не подвергался искушению. Грех принимал тысячи форм, он входил через глаза, проникал сквозь уши, схватывал его открыто за горло, предательски вскакивал к нему на плечи, терзал его до самого мозга костей. Грех всегда стоял перед его глазами – то была нагота Альбины, сиявшая как солнце, озаряя зелень Параду. Он не видел ее только в те редкие мгновения, когда благодать нисходила на него и прохладными своими ласками смежала ему веки. Он скрывал свою муку, точно постыдную болезнь. Он замыкался в унылом молчании, которое окружающие не умели разрушить, он наполнял церковный дом самоистязанием и самоотречением и выводил этим Тезу из себя, так что за спиной аббата старуха начинала грозить кулаком самому небу…

На этот раз он был один и мог без стеснения предаваться страданию. Грех только что нанес ему такой удар, что у него не было сил подняться со ступеней алтаря, на которые он упал. Сжигаемый тоской, он продолжал дышать прерывисто и сильно, тщетно ища хотя бы одну слезинку. И он стал думать о прежней, безмятежно-ясной жизни. Ах, какое спокойствие, какое упование жило в нем в ту пору, когда он только прибыл в Арто! Дорога спасения казалась ему такой прекрасной и ровной! В то время он только смеялся, когда говорили о соблазнах. Он жил среди зла, не зная и не боясь его, уверенный, что ему будет легко одолеть это зло. Он был безукоризненным священником, столь целомудренным и столь блаженным в своем неведении, что сам бог вел его за руку, словно малого ребенка. Теперь же эта младенческая чистота умерла в нем. Бог посещал его поутру и тотчас же начинал испытывать его. Вся его жизнь на земле сделалась одним сплошным искушением. Он стал взрослым, он познал грех, и теперь ему приходилось непрестанно бороться с соблазном. Не значило ли это, что в такие часы бог любил его больше? Ведь все великие праведники оставляли клочья своего тела на шипах тернистого пути. В этой мысли он старался найти себе утешение. При каждом подавленном крике плоти, при каждом хрусте костей он надеялся на необычайные награды. Никакие удары небес не казались ему достаточно сильными: он желал большего. Он дошел до того, что стал относиться с презрением к прежней своей безмятежности, к своему немудрому рвению тех времен, когда он в чисто девичьем восторге часами простаивал на коленях и даже не чувствовал, чтобы они затекали… Теперь он ухитрялся находить наслаждение в самоистязании и, погружаясь в него, как бы забывался сном. Но пока он славил бога, зубы его стучали от ужаса, а голос мятежной крови кричал ему, что все это – ложь, что единственная желанная радость – это лежать в объятиях Альбины, за одной из цветущих изгородей Параду.

Между тем он оставил деву Марию для Христа, он пожертвовал сердцем ради победы над плотью, грезя о том, как бы укрепить свою веру мужеством. Тонкие пряди волос, протянутые руки, женственная улыбка мадонны – все это отныне слишком смущало его. Он не решался преклонить перед нею колени, не опускаяглаз: так боялся он увидеть край ее одеяния. Кроме того, он упрекал ее в том, что когда-то она была слишком снисходительна и нежна к нему. Мадонна так долго хранила его в складках своего плаща, что когда он выскользнул из рук ее и полюбил земную женщину, он даже не заметил, что переменил предмет обожания. Он вспоминал грубость брата Арканжиаса, его отказ от поклонения деве Марии, недоверчивый взгляд, с которым тот, чудилось, взирал на нее. Священник отчаялся когда-либо возвыситься до этой грубости: он только просто покинул мадонну, запрятал ее изображения, забросил ее алтарь. Но она осталась в недрах его сердца и пребывала там, как тайная, заветная любовь. Грех пользовался даже ею, пресвятой девой, дабы соблазнять его; это ужасное святотатство подавляло его. А когда в иные часы он все-таки взывал к ней, не будучи в силах превозмочь свое умиление, перед ним представала Альбина в белом покрывале, с голубым шарфом вокруг пояса, с золотыми розами на голых ногах. Все изображения приснодевы – дева в царственном златом плаще, дева, венчанная звездами, дева, посещаемая ангелом благовещения, дева, спокойно сидящая между лилией и прялкой, – все они приносили ему лишь новые воспоминания об Альбине, о ее улыбчивых глазах, о ее нежных устах, о мягкой линии ее щек. Грех его убил девственность Марии. А когда высшим усилием воли он изгонял женщину из религии и искал убежища у Иисуса Христа, то даже кротость спасителя и та порою смущала его. Ему был нужен ревнивый и беспощадный библейский бог, являющийся в вихре громов и молнии лишь для того, чтобы покарать испуганный мир. Для него не существовало больше ни святых, ни ангелов, ни богоматери: остался один только господь бог – владыка-вседержитель, требовавший себе все вздохи и помыслы. Он чувствовал, как длань этого бога давит на чресла его и среди времен и пространств держит его, грешную пылинку, в полной своей власти. Сделаться ничем, быть уничтоженным, осужденным, думать об аде, тщетно бороться против чудовищных соблазнов – все это стало казаться ему благом. От Иисуса воспринял он один только крест. Крестные муки распятого бога, так потрясающие верующих, стали для аббата навязчивой идеей. Он взваливал крест на рамена и следовал за спасителем. Он изнемогал под тяжестью креста, и высшей радостью его было бы повергнуться под этим бременем на землю и, неся крест, ползти на коленях, с перебитым позвоночником. В распятии аббат Муре видел силу души, радость ума, совершенство добродетели, верх святости. Все заключалось в этом: смерть на кресте была конечною целью всего и всех. Страдание, смерть – эти слова беспрестанно раздавались в его ушах, как венец человеческой мудрости. И когда он так неразрывно связал себя с распятием, ему стало ведомо утешение безграничной любви к богу. Не деву Марию любил он теперь с нежностью сына, со страстью возлюбленного. Нет, он любил ради самой любви; любовь стала для него самоцелью. Он любил бога превыше себя, превыше всего, в вечном сиянии горнего света. Он сделался точно факел, сгорающий для того, чтобы светить. И даже смерть, когда он призывал ее, была в его глазах лишь великим порывом любви.

За какой же проступок подвергается он такому жестокому испытанию? Священник отер рукой пот, струившийся с его висков, и подумал, что еще утром он вопрошал свою совесть и не находил в душе своей никакого важного прегрешения. Разве не ведет он суровую жизнь, не умерщвляет плоть свою? Разве не любит он слепо бога, одного только бога? О, если бы господь сжалился над ним и возвратил ему душевный покой, как человеку, уже достаточно наказанному за свой грех! Но, быть может, грех этот нельзя искупить? И, сам того не желая, он опять вернулся мыслями к Альбине, к Параду, ко всем этим мучительным воспоминаниям. Сначала он стал искать смягчающие вину обстоятельства… Однажды вечером он упал на пол в своей комнате, сраженный мозговой горячкой. Три недели он находился в смертельном бреду. Кровь яростно струилась по его жилам до самых конечностей и шумела в нем, как поток, вырвавшийся на свободу из недр земли. Тело его, с головы до пят, было очищено и обновлено болезнью, разбито ее неустанной работой; часто в бреду ему чудилось, будто он слышит, как какие-то рабочие молотками сколачивают его кости. И вот однажды утром он очнулся совсем другим человеком: он точно вторично родился в тот день. Двадцать пять лет жизни, последовательно сложившихся в нем, были словно куда-то отброшены. Его детская набожность, его семинарское воспитание, верования юного пастыря – все это куда-то ушло, потонуло, было сметено и оставило по себе одно лишь пустое место. Надо думать, самый ад подготовил его этим ко греху, обезоружив его и превратив его душу в ложе неги, на котором, войдя, могло почить зло. И он бессознательно отдался медленному ходу событий, а они незаметно довели его до грехопадения. Открывая глаза в Параду, он чувствовал себя ребенком и совершенно не помнил прошлого; нет, ничего от священнического сана в нем тогда не было! Органы его, словно в кроткой игре, в восторге и в изумлении, начинали жизнь заново, будто раньше они вовсе и не жили и теперь чрезвычайно радовались, что учатся бытию. О, сладостная пора обучения, чарующие встречи, восхитительные находки! Параду был великим соблазном. Ввергая туда аббата, сатана отлично понимал, что он там пребудет беззащитным. В дни своей юности Серж никогда не испытывал подобного наслаждения. Когда он обращался теперь мыслью к этой своей ранней юности, она казалась ему темной и мрачной, лишенной солнца, болезненной, бледной, неблагодарной. Оттого-то он так и приветствовал солнце Параду, так изумлялся первому дереву, первому цветку, каждому замеченному им насекомому, каждому поднятому камешку! Даже камни и те очаровывали его. Горизонт был необычайно прекрасен. Все его чувства ожили; ясное утро, врывавшееся ему в глаза, запах жасмина, ласкавший обоняние, пение жаворонка, достигавшее его слуха, – все это приводило его в такое сильное волнение, что руки и ноги отказывались служить. Как долго он наслаждался искусством воспринимать легчайшие трепеты бытия! И вот однажды утром рядом с ним, среди роз, внезапно возникла Альбина! При этом воспоминании он рассмеялся в настоящем экстазе. Она поднималась, как светило, нужное даже самому солнцу. Она все освещала и все объясняла. Она дополняла солнце. И тогда он восстановил в своей памяти прогулки с ней во все концы Параду. Он вспоминал волоски, разлетавшиеся у нее на затылке, когда она бежала впереди. Как хорошо от нее пахло, каким теплом веяло от ее платья, самый шелест которого был похож на поцелуй! А когда она обвивала его голыми, гибкими, как змейки, руками, ему так хотелось, чтобы эта худенькая девочка свернулась рядом с ним калачиком, да так и заснула бы, тесно прильнув к нему. Она постоянно шла впереди. Она водила его по запутанным тропинкам, где они мешкали, чтобы не возвращаться домой слишком рано. Это она заразила его своей страстной привязанностью к земле. Он учился любить, видя, как любят друг друга травы. Их нежность долгое время брела ощупью, пока наконец однажды вечером, под гигантским деревом, в тени, пропитанной испарениями древесного сока, их охватила великая радость. Там был конец их пути. Альбина запрокинулась назад, запутавшись головой в собственных волосах, и протянула к нему руки. Он сжал ее в объятиях. О, снова обнять ее так же, овладеть ею, чувствовать, как лоно ее дрожит от плодоносящих сил, сотворить жизнь, стать богом!

Внезапно аббат Муре издал глухой, жалобный вопль. Он вскочил как ужаленный, потом снова опустился без сил. Его вновь терзало искушение! В какую грязь увлекли его воспоминания! Разве не знал он, что сатана бесконечно богат на уловки, что он пользуется даже часами благочестивого самоуглубления, дабы влезть в душу своей змеиной головой. Нет, ему, священнику, нет оправдания! Болезнь вовсе не извиняет греха. Ему следовало соблюдать себя и вновь обрести бога, как только он оправился от горячки. Он же, наоборот, с наслаждением погрузился в плотскую жизнь. И вот доказательство отвратительных его вожделений! Он не может исповедаться перед собой в своем проступке, не испытывая против воли потребности повторить его в мыслях. Не лучше ли обходить всю эту мерзость молчанием? И он стал мечтать о том, чтобы опустошить свой мозг, перестать мыслить, открыть себе вены, дабы грешная кровь перестала мучить его. С минуту он оставался в полной неподвижности, скрежеща зубами и стараясь спрятать в руках свою голову так, чтобы не выдавалось наружу ни клочка, ни кусочка кожи, точно вокруг него бродили дикие звери и жарко дышали на взъерошенные его волосы.

Но он продолжал вспоминать; кровь по-прежнему билась в его сердце. Глаза, закрытые ладонями, различали в черном мраке гибкие линии тела Альбины, точно оставлявшие за собой огненный след. Ее обнаженная грудь ослепляла, как солнце. И с каждой новой попыткой отогнать от глаз это видение оно становилось все ярче. Откинувшись назад, Альбина манила его к себе, протягивала ему навстречу руки, и из груди священника вырывалось мучительное хрипение. Бог, стало быть, совсем покинул его, значит, нет ему больше убежища? И несмотря на все напряжение воли, грех его снова и снова воскресал, вырисовывался с ужасающей отчетливостью. Вновь видел он малейшую травинку, приставшую к юбке Альбины, вновь находил в ее волосах головку репейника, о которую укололся когда-то губами. Вновь перед ним встало все, все вплоть до запаха, едко-сладкого запаха раздавленных стебельков, вплоть до далеких звуков, раздававшихся у него в ушах, до кричащей с размеренными промежутками птицы, до великого молчания и вздоха, пробегавшего по деревьям. Зачем небо тогда же, сразу не поразило его молнией? Он бы меньше страдал. Он наслаждался своей мерзостью со сладострастием обреченного, он весь сотрясался от ярости, опять слыша кощунственные свои слова, произнесенные им когда-то у ног Альбины. Сейчас они раздавались все громче и громче, обвиняя его перед господом богом. Он признал женщину своей повелительницей. «Он предался ей, как раб, лобызал ей ноги и грезил о том, чтобы стать водою, которую она пьет, хлебом, который она ест. Теперь он понимал, почему ему не оправиться никогда. Бог оставил его во власти этой женщины. Но нет! Он станет бить ее, он перебьет ей руки и ноги, чтобы она отпустила его. Она – раба, сосуд скудельный. Святой церкви следовало бы не признавать за ней души. И священник ожесточился, стиснул кулаки и поднял их на Альбину. Но кулаки его разжались сами собой, и руки с нежной лаской стали гладить нагие плечи женщины, а уста, полные брани, прилепились к ее распущенным волосам и залепетали слова обожания.

Аббат Муре раскрыл глаза. Пылающее видение Альбины исчезло. Неожиданно, мгновенно наступило облегчение. Теперь он мог плакать. Тихие, медленные слезы увлажнили его щеки, и он протяжно вздохнул, все еще не смея сдвинуться с места, точно боясь, что его схватят сзади за шиворот. Он все еще слышал за спиною рычание диких зверей. И все-таки облегчение мук было так сладостно, что он замер от блаженства. На дворе дождь уже перестал. Солнце садилось, и огромное красное зарево точно завесило окна церкви розовым атласом. Теперь в церкви потеплело, вся она так и ожила под прощальной ласкою солнца. Священник смутно, как сквозь сон, благодарил бога за дарованный ему отдых. Широкий луч золотой пыли пересек церковь и зажег в глубине ее часы, кафедру и главный алтарь. Быть может, по этой светлой, спускавшейся с неба тропе к нему возвращалась благодать? Он загляделся на пылинки, с удивительной быстротой кружившиеся в луче, словно толпы посланцев, беспрестанно и деловито сновавших с вестями от солнца к земле. Тысячи восковых свечей не могли бы залить церковь таким сиянием. За главным алтарем повисли золотые ткани; по ступенькам потекли потоки драгоценностей, на подсвечниках заиграли снопы света, в кадильницах запылали самоцветные камни, сияние священных сосудов ширилось подобно блеску комет. Лучи повсюду струились дождем светоносных цветов, летучим кружевом, коврами, букетами, гирляндами роз, сердца которых, раскрываясь, искрились звездами. Никогда аббат Муре не смел и грезить о подобной роскоши для бедной своей церкви. Он улыбался и мечтал, как бы ему сохранить это великолепие, сохранить, а затем переделать все по своему вкусу. Он предпочел бы, чтобы парчовые занавеси были прибиты повыше; сосуды тоже были как будто расставлены слишком уж беспорядочно; он собрал бы все цветы с пола и связал бы их в букеты, придал бы гирляндам более мягкий рисунок. Но как восхитительно выглядела вся эта роскошь! И вот он становился первосвященником этой церкви, тонувшей в золоте. Епископы, принцы, дамы в королевских мантиях, толпы молящихся, распростертых ниц, наводнили храм и расположились лагерем в долине, целыми неделями дожидаясь у дверей своей очереди. Ему лобызали ноги, ибо его ноги тоже были из золота, и они творили чудеса. Золото поднималось до его колен. Золотое сердце билось в его золотой груди с таким музыкальным и чистым звоном, что даже толпы людей за вратами храма слышали стук его. И безмерная гордыня обуяла аббата Муре. Он чувствовал себя кумиром. Солнечный луч поднимался все выше, главный алтарь пылал, и священник убеждал себя, что к нему сызнова возвращается благодать, ибо в душе своей он начал ощущать настоящее блаженство. Рев диких зверей за его спиной становился вкрадчиво-нежным. Теперь он чувствовал на затылке ласку бархатной лапы, точно его гладил какой-то гигантский кот.

Аббат продолжал мечтать. Никогда еще не видел он предметы в таком ослепительном свете. Теперь все казалось ему необычайно легким, – таким сильным чувствовал он себя. Альбина ждала его, он должен был соединиться с ней. Это в природе вещей. Обвенчал же он утром долговязого Фортюне и Розали! Церковь не запрещает брака. Он и сейчас еще видел, как они улыбались и подталкивали друг друга локтями, в то время как он благословлял их. А вечером ему показывали постель новобрачных. Каждое слово, которое он обращал к ним, громко раздавалось теперь в его ушах. Он говорил Фортюне, что бог посылает ему подругу, ибо не хочет, чтобы человек жил в одиночестве. Он говорил Розали, что она должна прилепиться к супругу своему, никогда не покидать его и быть ему верной служанкой. Но говоря все это новобрачным, он думал также о себе и об Альбине. Разве она не подруга его, не покорная служанка, которую бог послал ему, дабы мужская сила его не иссохла в одиночестве? К тому же они были уже связаны раньше. И теперь он удивлялся, что не понял этого сразу, что не ушел с нею, как того требовал от него долг. Но это решено: он завтра же пойдет к ней. Чтобы дойти туда, довольно получаса. Он пройдет селением и поднимется холмами – эта дорога гораздо короче остальных. Ведь он может все, он – властелин, никто не посмеет перечить ему. Если на него будут глядеть, он одним движением заставит всех опустить головы. А потом он станет жить с Альбиной, назовет ее своей супругой. Они будут очень счастливы. Золото поднялось еще выше и теперь струилось у него между пальцами. Казалось, он купается в золотой ванне. Вот он уносит из церкви священные сосуды для нужд своего дома, он живет на широкую ногу, расплачивается с челядью кусочками чаши, которую без труда ломает руками. Брачное ложе он завешивает парчовым пологом, взятым с алтаря. Дарит жене драгоценные безделушки: золотые сердечки, золотые кресты, снятые с шеи девы Марии и святых. Если над церковью возвести еще один этаж, она будет для них отличным дворцом. Бог не станет противиться, ибо он дозволяет любить. Впрочем, что ему бог? В этот час разве не был он богом, разве не лобызала толпа его ноги, золотые ноги, творившие чудеса?

Аббат Муре встал и сделал тот широкий жест, которым Жанберна обводил горизонт в знак отрицания всего сущего.

– Ничего, ничего, ничего нет, – произнес он. – Бога не существует!

По церкви как будто пробежал сильный трепет. Побледнев как смерть, священник в испуге прислушался. Кто это говорил сейчас? Кто богохульствовал? Внезапно бархатная лапа, нежность которой он ощущал на своем затылке, стала свирепой; когти разрывали ему тело, на коже выступила кровь. Но аббат удержался на ногах и все еще боролся с припадком. Он проклинал торжествующий грех, злорадно смеявшийся у самых его висков, в которых вновь молотками застучало зло. Не ведал он разве всех предательских хитростей сатаны? Не знал, что такова его обычная игра? Да, он протягивает бархатную лапу, а потом, словно острые ножи, до самых костей вонзает в свою жертву когти. Ярость аббата усилилась при мысли, что он, как ребенок, попался в эту западню. Теперь он навеки погряз в прахе земном, а грех победоносно уселся к нему на грудь. Вот только что он отрицал бога. Это путь в бездну. Прелюбодеяние умерщвляет веру. Потом рушится и догмат. Одного колебания плоти, познавшей скверну, было довольно, чтобы поколебать небеса. Божеские законы начинали раздражать, таинства вызывали улыбку. Пока еще держишься за какой-нибудь уголок поверженной веры, еще думаешь о своем святотатстве, но в конце концов зароешься с головой в берлогу зверя, с наслаждением смакуя собственную грязь… Затем придут другие соблазны: злато, могущество, привольная жизнь, неодолимая потребность в наслаждениях. И вот вся жизнь сводится к похоти и роскоши, возлежащей на ложе богатства и гордыни. Тогда обкрадываешь бога, разбиваешь священные ковчеги и их обломками украшаешь блудницу. Значит, он осужден, он проклят? Ничто теперь не сдерживало его, грех мог смело возвышать в нем свой голос? Как сладко было бы отказаться от всякой борьбы! Чудища, еще недавно бродившие у него за спиною, бились теперь в его чреве. Аббат раздувал бока, чтобы сильнее почувствовать их укусы. Он предавался этому с ужасающей радостью. Он мятежно грозил кулаком самой церкви. Нет, в божественность Христа он больше не верил, в пресвятую троицу – тоже. Он верил только в себя самого, в мышцы свои, в вожделения плоти своей. Он хотел жить. Он стремился быть мужчиной. Ах, выбежать бы на вольный воздух, стать сильным, не знать ревнивого господина над собой, убивать врагов каменьями, уносить проходящих девушек в своих объятиях! Он вырвется из могилы, куда его уложили чьи-то жестокие руки. Он пробудит в себе мужчину, который, конечно, только заснул в нем. Он погибнет от стыда, если мужчина в нем умер! Проклятие богу, если он отметил его перстом среди сотворенных, дабы сохранить его исключительно для служения себе!

Священник стоял неподвижно, во власти галлюцинаций. Ему показалось, что при этом новом богохульстве церковь дрогнула. Между тем сноп лучей, озарявший главный алтарь, вырос и мало-помалу зажег стены заревом пожара. Языки пламени поднялись выше, стали лизать потолок и вдруг погасли, как гаснет последний кровавый отблеск костра. Вся церковь сразу потемнела. Казалось, огонь заката пробил крышу, разнес стены и со всех сторон открыл нападению извне зияющие пустоты. Темный остов церкви качался в ожидании какого-то страшного штурма. Ночь быстро спускалась.

Тогда до слуха священника донесся издалека тихий ропот долины Арто. Когда-то он не понимал пламенного языка этих сожженных земель, где не росло ничего, кроме искривленных, узловатых виноградных лоз, чахлых миндальных деревьев да старых маслин, покачивавшихся на искалеченных корнях. Он в прекраснодушном неведении проходил мимо этой исполненной страсти долины. Но ныне, наученный плотским грехом, он улавливал все, вплоть до легчайшего шороха бессильно опустившихся под лучами солнца листьев. Сначала на краю горизонта вздрогнули еще теплые от прощальной ласки заката холмы; они качнулись и загудели, как войско на марше. Потом разбросанные утесы, дорожные булыжники, все до последнего камни долины поднялись, зашумели, захрипели и покатились, словно брошенные вперед неодолимой потребностью движения. Вслед за ними снялись с места большие островки бурой земли, редкие поля, отвоеванные у скал ударами заступа; они потекли и забушевали, словно вышедшие из берегов реки, катящие в своих кроваво-красных волнах зачатки семян, отпрыски корней, черенки растений. И вскоре все пришло в движение: виноградные лозы расползались, словно гигантские насекомые; тощие хлеба, засохшие травы выстраивались, как батальоны, вооруженные длинными копьями; всклокоченные деревья бежали, расправляя руки, точно бойцы, готовящиеся к сражению; катились опавшие листья, неслась в бой дорожная пыль. Все это огромное войско, силы которого с каждым шагом росли, приближалось в порыве похоти и страсти, точно буря, точно дыхание раскаленной печи; и эта чудовищная жажда оплодотворения, как вихрь, сметала и уносила все на своем пути. И вдруг начался приступ. Окружающая природа – холмы, камни, поля, деревья – все это ринулось на церковь. Под первым же напором церковь треснула. Стены раскололись, черепицы разлетелись. Большое распятие покачнулось, но не упало.

Последовала короткая передышка. Снаружи шум и грохот доносились еще яростнее. Священник различал теперь и людские голоса. Все селение Арто – эта горстка ублюдков, проросших на скалах с упорством вереска и терний, теперь, в свою очередь, поднимало ветер, точно кишевший живыми существами. Жители Арто блудодействовали с землей, все ближе и ближе к храму разрастались они человеческим лесом, и стволы его уже пожирали окружающее пространство. Они подступали к самой церкви, пробивали своими побегами входные двери и грозили завладеть всем нефом, наводнить его неистовой порослью своих ветвей. За ними, сквозь чащу кустарника, бежали животные: быки, норовившие вонзить рога в самые стены и повергнуть их, стада ослов, коз и овец – все это обрушивалось на разваливавшуюся церковь, точно живые волны; целые тучи мокриц и сверчков брали приступом фундамент, подтачивали и крошили его острыми, точно зубья пилы, зубами. А с другой стороны надвигался, распространяя удушливые испарения навоза, скотный двор Дезире. Огромный петух Александр трубил в поход. Куры клювами вышибали каменья из гнезд, кролики вели подкоп под алтари, чтобы низвергнуть их; боров, ожиревший до такой степени, что не в состоянии был даже двигаться, хрюкал и ждал, пока все священные украшения не обратятся в кучу теплого пепла, чтобы погрузиться в нее брюхом. Вновь пронесся ужасающий рев – сигнал к вторичному штурму. Крестьяне, животные – весь этот прилив жизни на мгновение поглотил церковь под бешеным натиском живых тел; под этим напором прогнулись самые балки, поддерживавшие своды. В разгаре схватки самки непрерывно производили новых бойцов. На этот раз у церкви обрушилась часть стены, треснул потолок, вылетели оконные рамы. Вечерняя тьма все густела, врывалась со всех сторон сквозь страшно зиявшие бреши. Христос держался на кресте только одним гвоздем, тем что пригвождал его левую руку.

Обвал части стены был встречен торжествующим воплем. Но церковь, несмотря на раны, все еще стояла крепко. Упрямо и мрачно, в угрюмом молчании она сопротивлялась напору, цепляясь за каждый, самый ничтожный камень в своем фундаменте. Казалось, что эта развалина могла бы держаться на одном тоненьком столбике, который каким-то чудом сохранял бы равновесие, подпирая пробитую кровлю. И тут аббат Муре увидел, как в дело вмешались жесткие растения плоскогорья, те страшные растения, что одеревенели в сухости скал, словно узловатые змеи, и чьи разбухшие мускулы сделаны были из твердейших пород. Сначала ржавые лишаи, словно беспощадная проказа, изъели штукатурку. Затем в промежутки между кирпичами запустил свои корни, точно железные клинья, горный тимиан. Лаванда подсовывала свои длинные крючковатые пальцы под каждую расшатанную часть строения, хваталась за нее и медленным, долгим усилием отрывала прочь. Можжевельник, розмарин, колючий остролист забирались все выше и выше, пускали упорные, непобедимые ростки. Тут трудились все растения, вплоть до трав. Сухие травинки просовывались под двери притвора, затвердевали, словно стальные пики, и в конце концов выбили входную дверь, ринулись в середину церкви и стали поднимать своими мощными клещами плиты пола. То был победоносный мятеж. Взбунтовавшаяся природа воздвигала баррикады из поверженных алтарей, разрушая церковь, веками отбрасывавшую на нее мрачную тень. Теперь большая часть наступающих стояла в стороне, а травы, тимьян, лаванда, лишаи подгрызали церковь снизу, и это нашествие карликов было разрушительнее, чем те мощные удары, что наносились большими и сильными; от глухой, неслышной работы, подрывавшей самое основание постройки, должна была обрушиться вся церковь. И вот наступил внезапный конец. Рябина, высокие ветви которой уже проникали сквозь разбитые окна под самые своды, вдруг ворвалась ужасающим наплывом зеленых своих побегов. Она наводнила всю середину церкви. И там разрослась непомерно. Ствол ее стал до того огромен, что под его напором церковь треснула, как трескается узкий пояс на раздавшейся талии. Огромные узловатые ветви протянулись во все стороны, и каждая из них захватила с собой по куску стены, по обломку крыши. И ветвей этих становилось все больше; каждая ветка протягивалась в бесконечность, из каждого сучка вырастало новое дерево, и вырастало так буйно, что обломки церкви, превратившейся в решето, с треском разлетелись, разнося во все четыре стороны прах и пепел. Теперь гигантское дерево уже касалось звезд. Лес его ветвей стал лесом рук, ног, торсов и точащих растительный сок животов; отовсюду свисали женские волосы; сквозь кору с веселым треском лопающихся почек пробивались мужские головы. А на самом верху, в гнездах, любовные пары в страстной истоме наполняли воздух музыкой наслаждения и ароматом плодородия. Последним дуновением урагана, налетевшего на церковь, были сметены во прах кафедра, исповедальня, уничтожены образы святых, разбиты священные сосуды. И на все эти обломки с жадностью накинулись тучи воробьев, которые в былое время свивали себе гнезда под черепицами крыши. Иисус, сорванный с большого креста, зацепился было за волосы одной из несущихся женщин, но его тотчас же подхватил, закрутил и умчал в ночь мрачный вихрь, и слышно было, как он с шумом рухнул наземь. Древо жизни пробило небесную твердь и поднялось выше звезд.

Аббат Муре неистово, словно оглашенный, захлопал в ладоши. Церковь была побеждена. У бога не было больше дома. Теперь бог не будет больше мешать ему. Теперь он может соединиться с Альбиной, ибо она восторжествовала. О, как смеялся он в эту минуту над самим собой, который час тому назад утверждал, будто церковь тенью своей накроет всю землю! Земля отомстила за себя, поглотив церковь. Он разразился безумным хохотом, и этот хохот пробудил его от галлюцинаций. Аббат оторопело глядел на медленно утопавший в сумерках неф. В окна видны были клочки неба, усеянные звездами. Он протянул руки, чтобы ощупать стены. И тут в коридоре, что вел в ризницу, послышался голос Дезире:

– Серж, ты здесь?.. Да откликнись же! Вот уж полчаса, как я тебя ищу!

Она вошла, держа лампу в руках. И священник увидел, что церковь цела и невредима. Теперь он ничего не понимал; он так и остался в ужасном сомнении – сомнении между неодолимой, возродившейся из пепла церковью и всемогущей Альбиной, одним своим дыханием потрясавшей творение бога.

X

Дезире подошла ближе и звонко, весело закричала:

– Вот ты где! Вот ты где! Ты, значит, играешь в прятки? Я звала тебя раз десять, кричала изо всей мочи… Я думала, ты уже ушел.

И она с любопытством заглядывала в темные уголки церкви. Дошла до самой исповедальни, причем двигалась крадучись, с лукавым видом, будто собираясь поймать кого-то, кто там спрятался. Потом, несколько разочарованная, возвратилась обратно и заговорила:

– Значит, ты один? Быть может, ты спал? Чем это ты можешь забавляться здесь один, когда так темно?.. Идем скорее, мы уже садимся за стол.

Аббат провел лихорадочно горящими руками по лбу, чтобы сгладить с лица мысли, которые, конечно, всякий мог бы прочесть. Он машинально старался застегнуть свою рясу: ему казалось, что она смята, разорвана, приведена в постыдный беспорядок. Потом с суровым видом, безо всякой дрожи, последовал за сестрой, скрывая усилием твердой пастырской воли все терзания плоти под осанкой, подобающей священническому сану. Дезире даже не заметила его смущения. Входя в столовую, она только сказала:

– А я отлично выспалась! Ты, видно, слишком много разговаривал, ты очень побледнел.

Вечером, после обеда, брат Арканжиас пришел играть с Тезой в карты. На этот раз он был необычайно весел. Когда монах бывал в духе, он любил тыкать Тезу в бок кулаком, а та награждала его увесистыми оплеухами, и оба хохотали так, что стены тряслись. Затем он придумывал самые невероятные шутки: разбивал носом стоявшие на столе тарелки, бился об заклад, что высадит задом дверь столовой, высыпал в кофе старой служанки весь табак из своей табакерки, или, притащив пригоршню камешков, засовывал ей их за пазуху и проталкивал рукой до самого пояса. Эти взрывы бурной веселости проявлялись у монаха по поводу сущих пустяков, перемежаясь с обычным для него состоянием гнева. Нередко вещи, которые никому не казались смешными, вызывали у него приступы бешеного хохота. В таких случаях он топал ногами и, держась за живот, вертелся по комнате волчком.

– Значит, вы не хотите сказать мне, отчего вы такой веселый? – спросила Теза.

Монах не отвечал. Усевшись верхом на стуле, он проскакал вокруг стола.

– Да, да, прикидывайтесь дурачком, – заявила Теза. – Боже мой, до чего вы глупы! Если господь бог видит вас сейчас, то-то уж, верно, он вами доволен!

Монах повалился на пол и, лежа на спине, задрыгал в воздухе ногами. Не вставая, он с важностью заявил:

– Он видит меня, он мною доволен, это ему угодно, чтобы я был весел… Всякий раз, как он соизволяет послать мне развлечение, он наполняет звоном мое тело. И тогда я катаюсь по полу. От этого весь рай смеется.

Он прополз на спине до самой стены. Потом встал на голову и начал во всю мочь барабанить по стене каблуками. Ряса его завернулась и обнаружила черные штаны, заплатанные на коленях квадратиками зеленого сукна.

– Господин кюре, видите, что я умею, – заговорил он снова. – Бьюсь об заклад, вам так не сделать… Да ну же, посмейтесь хоть немного! Лучше елозить на спине, чем мечтать о подстилке из шкуры какой-нибудь негодяйки. Вы меня понимаете, не так ли? Подурачишься с минуту, потрешься спиной, вот и избавишься от скверны, успокоишься. Я, когда верчусь, воображаю себя божьим псом, – вот почему я и говорю, что весь рай бросается к окнам, смотрит на меня и смеется… И вам не грех посмеяться, господин кюре! Все это я делаю не только ради святых, но и ради вас. Глядите, вот я кувыркаюсь для святого Иосифа. А сейчас для святого Иоанна, а теперь для архангела Михаила. А это вот – для святого Марка и для святого Матфея.

И, перебирая целую вереницу святых, он прошелся колесом по комнате. Аббат Муре сначала глядел молча, опершись кулаками на край стола. Но под конец и он улыбнулся. Обычно непомерная веселость монаха тревожила его. В это время тот оказался поблизости от Тезы, и она пнула его ногой.

– Ну, – сказала она, – будем мы, в конце концов, играть или нет?

Брат Арканжиас в ответ зарычал. Он встал на четвереньки и пошел прямо на Тезу, изображая волка. Дойдя до нее, просунул ей голову под юбки и укусил за правое колено.

– Оставьте меня в покое! – закричала та. – Уж не мерзости ли у вас какие на уме?

– У меня? – пробормотал монах. Его так развеселила эта мысль, что он точно прирос к месту и не в силах был подняться. – Эге, гляди-ка, ведь я чуть было не подавился, когда попробовал твоего колена. Ух и грязное же оно!.. Я кусаю баб, а потом на них плюю, вот как!

И он заговорил с Тезой на «ты» и принялся плевать ей на юбку. Поднявшись наконец на ноги, он стал отдуваться, потирая себе бока. От взрывов смеха брюхо его сотрясалось, словно бурдюк, из которого выливают остатки жидкости. Наконец он серьезно и громко произнес:

– Давай играть… Чему я смеюсь – это мое дело. Вам этого знать незачем, так-то, Теза!

Игра началась. Завязался ожесточенный бой. Монах бил по картам кулаками. Когда он орал «спор», стекла звенели. Теза выигрывала. У нее давно уже было три туза; она подстерегала четвертого, сверкая глазами. Между тем брат Арканжиас занялся новыми шутками. То поднимал стол, рискуя разбить лампу, то бесстыдно плутовал и при этом нахально отпирался – «для смеха», как он говорил потом. И вдруг на полный голос, словно певчий на клиросе, загремел «повечерие», да так и не переставал петь хриплым голосом, а в конце каждого стиха хлопал картами по ладони левой руки. Когда веселость его била через край и уж больше ее выразить было нечем, он всегда на целые часы затягивал «повечерие». Теза это отлично знала; она нагнулась и крикнула среди рева, которым он заполнял столовую:

– Да замолчите вы, замолчите! Это невыносимо… Что-то вы слишком уж веселы сегодня.

Тогда монах затянул «полунощницу». Аббат Муре пересел к окну. Казалось, он не видел и не слышал происходившего вокруг него. За обедом он ел, как всегда, и даже находил в себе силы отвечать Дезире, пристававшей к нему с вопросами. Но теперь окончательно изнемог. Яростная, непрестанная битва с самим собою подточила и сломила его. Теперь у него не хватало даже духа подняться и пройти к себе в комнату. К тому же он боялся, что если повернет лицо к свету, то все увидят, что он не может сдержать слез. Он приложил лоб к стеклу и глядел в ночной мрак, постепенно засыпая и впадая в тяжелое оцепенение, походившее на кошмар.

Брат Арканжиас, все еще распевавший свои псалмы, подмигнул Тезе и кивнул на заснувшего священника.

– Что такое? – спросила она.

Монах подчеркнуто повторил то же движение.

– Эге, да так вы шею себе свихнете! – сказала служанка. – Говорите же, я пойму… Постойте, король! Отлично, бью вашу даму!

Монах отложил на минуту карты, склонился над столом и громко шепнул ей в лицо:

– Мерзавка приходила.

– Знаю, – ответила Теза. – Я видела, как она с барышней прошла во двор.

Он грозно взглянул на нее и погрозил кулаком.

– Вы ее видели, вы ее впустили! Надо было позвать меня, – мы бы ее подвесили за ноги к гвоздю, у вас на кухне.

Но тут Теза взорвалась. Впрочем, опасаясь разбудить аббата Муре, она сдерживала голос.

– Вот еще, – пробурчала она, – какой вы добрый! Суньтесь-ка только, повесьте кого у меня на кухне!.. Понятно, я ее видела. И даже повернулась спиной, когда она пошла в церковь к господину кюре, после урока катехизиса. Они могли делать там все, что хотели. Меня это не касается! Мне за своим делом надо смотреть, у меня фасоль на огне стояла… Я терпеть не могу этой девчонки. Но коли от нее зависит здоровье господина кюре… Она может приходить сюда и днем, и ночью, когда захочет. Если они пожелают, я запру их вместе.

– Если вы это сделаете, Теза, – прохрипел монах с холодной яростью, – я вас задушу.

Она засмеялась и сама заговорила с монахом на «ты».

– Не говори глупостей, милок!.. Бабы тебе заказаны, как ослу «Отче наш». Попробуй-ка до меня дотронуться, увидишь, что я с тобой сделаю… Ну, хватит дурака валять, кончим партию. Ага, вот и еще король.

Но монах, держа карту на весу, продолжал ворчать:

– Черт знает, какой дорогой она прошла: ускользнула все-таки от меня сегодня. Ведь я каждый день караулю возле Параду. Если я еще раз застану их вместе, я уж познакомлю мерзавку с моей кизиловой дубинкой: нарочно для нее срезал… Ну, теперь я буду сторожить и церковь.

Монах опустил карту, и Теза забрала его валета. Затем он опрокинулся на стул и опять захохотал во всю мочь. В этот вечер он не мог по-настоящему сердиться. Он бормотал:

– Нужды нет, что она его видела. Все-таки она здорово шлепнулась, прямо носом!.. Я вам, так и быть, расскажу, как все произошло, Теза! Вы знаете, шел дождь. Я стоял в дверях школы и увидел, что она выходит из церкви. Она держалась прямо и шла со своим заносчивым видом, хотя ливень так я хлестал ее. А как вышла на дорогу, тут же и растянулась во весь рост: земля-то была скользкая! Ну и хохотал же я! И хлопал в ладоши!.. Встала она, а кровь из руки так и бежит. Мне теперь веселья на целую неделю хватит! Только вспомню, как она шлепнулась, так и пробегает по брюху щекотка и хочется хохотать.

Тут он надул щеки и уже окончательно углубился в игру, затянув «De profundis»[54]. Потом повторил псалом с самого начала. Партия закончилась под аккомпанемент его жалобного воя, который порою усиливался до степени настоящего рева; должно быть, в эти минуты монах особенно наслаждался своим пением. Он проиграл партию, но не выказал ни малейшей досады. Когда же Теза выставила его за дверь, предварительно разбудив аббата Муре, монах затерялся во мраке ночи, но слышно было, как он, бесконечно ликуя, на все лады повторял последний стих псалма: «Et ipse redimet Israel ex omnibus iniquitatibus ejus»[55].

XI

Аббат Муре заснул тяжелым, свинцовым сном. Открыв глаза позже обыкновенного, он увидел, что лицо его и руки омочены слезами. Всю ночь он проплакал во сне. В это утро он не служил обедни. Несмотря на долгий отдых, вчерашняя усталость до такой степени возросла, что он до полудня просидел в своей комнате, на стуле, стоявшем возле кровати. Его охватывал все усиливавшийся столбняк, который отнимал у него даже ощущение страдания. Он чувствовал только полную опустошенность; ему полегчало, точно у него ампутировали, отняли наболевшую конечность. Чтение молитвенника потребовало от него необычайных усилий: латинские стихи были, казалось ему, написаны на каком-то варварском наречии, на котором он не умел читать даже по складам. Бросив книгу на кровать, он несколько часов подряд смотрел в открытое окно на поля, не имея силы подойти и опереться на подоконник. Вдали перед ним вырисовывалась белая стена Параду – бледная, тонкая линия, бегущая по гребням холмов среди темных пятен сосновых рощиц. Налево, позади одной из рощ, находилось отверстие; не видя его, он знал, что оно там. Он припоминал малейшие пучки терновника, разбросанные среди камней. Еще накануне он не посмел бы и взглянуть на этот страшный горизонт. Но сейчас он до того забылся, что совершенно спокойно следил глазами за полоской стены, которая то и дело прерывалась купами зелени; она походила на каемку от юбки, зацепившуюся за кустарник. И даже кровь в его жилах не стучала от этого сильнее. Искушение, по-видимому, оставило его слабую плоть, пренебрегая скудостью его сил. К борьбе он стал неспособен, благодати тоже лишился и даже запретных страстей не испытывал. Он так оцепенел, что готов был принять и совершить все то, что так яростно отвергал накануне.

Внезапно он поймал себя на том, что говорит вслух. Отверстие не заделано, и на закате он пойдет к Альбине. При этом решении ему стало даже как-то не по себе. Но иначе поступить он, видно, не мог. Альбина ждет его, она – его жена. Он захотел вызвать в памяти черты ее лица, но они представлялись ему как-то бледно, словно на далеком расстоянии. Потом он забеспокоился о том, как они будут дальше жить с Альбиной. Оставаться в этих краях было бы неудобно; придется тайно бежать. Ну, а позднее, когда они где-нибудь укроются, им для счастья понадобится много денег. Раз двадцать аббат принимался за план побега и устройства их жизни – жизни счастливых любовников. Но толком он ничего не мог придумать. Теперь, когда дурман страсти прошел, практическая сторона дела приводила его в ужас, она ставила его, обладателя таких хилых рук, перед лицом сложной задачи, к решению которой он даже не умел приступить. Где им взять лошадей для побега? А если они отправятся пешком, не задержат ли их как бродяг? Затем, будет ли он в состоянии приискать себе какое-нибудь занятие, которое могло бы обеспечить его жене хлеб насущный? Ведь он никогда не учился таким вещам, он не знал жизни; роясь в памяти, он натыкался лишь на обрывки молитв, на подробности всяких обрядов да на страницы когда-то заученного наизусть в семинарии «Руководства по богословию» Бувье. Все, даже мелочи, страшно затрудняло его. Так, он спрашивал себя, посмеет ли он показаться на улице под руку с женой? Понятно, – он не сумеет идти с женщиной как следует. У него будет такой неуклюжий вид, что все станут оглядываться, все тотчас же признают в нем священника и будут оскорблять Альбину. Напрасно старался бы он смыть с себя следы духовного звания, нет, сан его вечно останется при нем – в грустной бледности лица, в запахе ладана… А вдруг у них появятся дети? При этой неожиданной мысли он весь задрожал. Какое-то непонятное отвращение овладело им. Он подумал, что не стал бы любить этих детей. Но вот их уже двое: мальчик и девочка. Он сбрасывал их со своих колен: ему мучительно было ощущать прикосновение этих ручек даже к его платью; никакой радости в том, чтобы прыгать и играть с ними, как делают другие отцы, он не видел. К этой плоти от плоти своей он никогда не привыкнет: ему всегда будет мерещиться в детях нечистое напоминание о его грехе. Особенно смущала его девочка, ребенок с большими глазами, в глубине которых уже загоралась нежность женщины. Но нет, у него не будет детей! Он избавит себя от этого ужаса, ибо при одной мысли о том, что тело его может возродиться, продолжать жизнь в новых поколениях, его охватывал подлинный ужас. Его утешила сладкая надежда на свое бессилие. Без сомнения, его мужская сила ушла вследствие столь затянувшейся юности. Вот это-то и определило его решение. Сегодня вечером он бежит с Альбиной.

Однако вечером аббат Муре почувствовал себя настолько усталым, что отложил побег на следующий день. А наутро нашел новый предлог: он не может покинуть сестру на одну Тезу. Надо оставить письмо, чтобы Дезире отправили к дяде Паскалю. Дня три он каждодневно собирался написать это письмо. Листок бумаги, чернила и перо были приготовлены и лежали на столе в его комнате. А на третий день он взял и ушел, так и не написав письма. Вдруг взял шляпу и отправился в Параду, так, по-дурацки, точно одержимый, из покорности судьбе, как будто шел на барщину, от которой не знал, как отделаться. Образ Альбины еще более стерся в его памяти; теперь он его даже совсем не видел, а лишь подчинялся прежней своей воле, желаниям, которые ныне уже умерли в нем, но все еще продолжали двигать им. И он повиновался им всем своим замолчавшим, опустошенным существом.

Он вышел на дорогу, не таясь и не принимая никаких предосторожностей. Остановился на краю селения и поговорил с Розали, которая сообщила ему, что у ее ребенка конвульсии. Рассказывая об этом, она все смеялась обычным своим смехом, кривившим уголки ее губ. Затем он углубился в скалы и направился прямо к отверстию в стене. По привычке он захватил с собой требник.Путь был долгий, он соскучился, открыл книгу и стал читать установленные молитвы. А затем сунул молитвенник под мышку и вовсе забыл про Параду. Шел себе все вперед да вперед, думая о новой ризе, которую собирался купить взамен золотой парчовой, расползавшейся по швам. С некоторых пор он стал откладывать деньги, монетами по двадцать су, в расчете, что месяцев через семь у него наберется на ризу. Он поднялся уже довольно высоко, когда до него издали донеслось пение, напомнившее ему один из когда-то выученных им в семинарии гимнов. Пел какой-то крестьянин. Аббат Муре захотел вспомнить начало гимна, но не мог. Ему стало досадно, что у него так ослабела память. Когда же в конце концов он вспомнил гимн и стал вполголоса напевать понемногу встававшие в памяти слова, на душе его стало как-то сладостно. То был акафист богородице. Священник улыбнулся, как будто в лицо ему повеяло свежим дыханием его юности. Как он был счастлив в ту пору! Конечно, он еще и теперь мог быть счастлив: ведь он вовсе не стал взрослым, не вышел из отрочества. И он просил себе все тех же радостей: покоя и мира, какого-нибудь уголка в часовне, где бы под коленями его вдавился пол, да уединенной жизни, с милыми детскими забавами. Он забирал все выше и уже стал было петь тоненьким, как флейта, голоском, как вдруг увидел прямо перед собой брешь в стене.

Казалось, он на одно мгновение изумился этому. А затем перестал улыбаться и пробормотал:

– Альбина, должно быть, ждет меня. Солнце уже садится.

Но когда он стал отодвигать камни в стене, чтобы освободить проход, его испугало чье-то громкое дыхание. Священник попятился: он чуть было не наступил прямо на голову брату Арканжиасу, который распластался на земле, охваченный глубоким сном. Этот сон, несомненно, настиг его в то время, как он охранял вход в Параду. Монах загородил отверстие, растянувшись во всю длину поперек бреши в стене, разбросав руки и ноги в непристойной позе. За голову его была закинута правая рука, не выпускавшая кизиловой дубинки; казалось, он все еще размахивает ею, словно пылающим мечом. Он храпел, лежа лицом вверх, среди терновника, на самом солнцепеке. Солнце, как видно, на его дубленую кожу не действовало. Крупные мухи роем летали над его разинутым ртом.

Аббат Муре с минуту глядел на него. Он завидовал этому сну праведника, распростертого во прахе. Ему хотелось отогнать от него мух, но они упрямо возвращались и вновь прилипали к сизым губам монаха, а тот и не чувствовал их. Тогда священник перешагнул через его крупное тело. Он вступил в Параду.

XII

В нескольких шагах от стены на зеленом ковре сидела Альбина. Завидев Сержа, она встала.

– Это ты! – воскликнула она, вся задрожав.

– Да, – сказал он спокойно, – я пришел.

Она бросилась к нему на шею. Но не поцеловала его. Своей голой рукой она ощутила холодок от жемчуга, которым были расшиты его брыжи. И, беспокойно глядя на него, она заговорила:

– Что с тобой? Ты не поцеловал меня в щеку, как в былое время, помнишь, когда твои губы пели… Слушай, если ты болен, я опять вылечу тебя. Теперь, когда ты пришел сюда, наше счастье воротится. Печали больше нет места… Ты видишь, я улыбаюсь. Улыбнись же и ты, Серж.

Но Серж оставался серьезным, и она продолжала:

– Ну, конечно, я тоже сильно горевала. И до сих пор еще очень бледна, не правда ли? Вот уж неделя, как я живу тут, на траве, где ты нашел меня. Мне хотелось только одного: увидеть, как ты входишь сквозь это отверстие в стене. При каждом звуке я вскакивала и бежала навстречу тебе. Однако то был не ты, только ветер все шуршал листьями… Но я отлично знала, что ты придешь. Я прождала бы здесь целые годы.

Потом она спросила:

– Ты меня еще любишь?

– Да, – отвечал он, – я еще люблю тебя.

Смущенные, стояли они друг перед другом. Наступило долгое молчание. Серж был совершенно спокоен и не пытался прервать его. Альбина же раза два открывала рот, но тотчас же закрывала его, дивясь тому, что навертывалось ей на язык. А навертывались ей одни только горькие слова. Она чувствовала, что глаза ее мокры от слез. Что с ней происходит? Почему она не испытывает счастья? Ведь к ней возвратился ее любимый.

– Слушай, – проговорила она наконец, – нам не следует здесь оставаться. Нас леденит эта брешь… Пойдем домой! Дай мне руку!

И они углубились в Параду. Наступала осень. Деревья казались какими-то озабоченными; листья один за другим осыпались с их пожелтевших макушек. На тропинках уже лежал плотным ковром слой пропитанной сыростью мертвой листвы, и шаги звучали на нем, как чьи-то подавленные вздохи. Над лужайками вился дымок, одевавший в траур синеватую даль. Весь сад молчал, и было слышно лишь его трепетное грустное дыхание.

Когда они шли аллеей высоких дерев, у Сержа зубы застучали от холода. Он вполголоса проговорил:

– Как здесь холодно!

– Тебе холодно? – печально прошептала Альбина. – Моя рука тебя больше не греет. Хочешь, я прикрою тебя краем платья?.. Пойдем же, воскресим нашу былую любовь!

И она повела его в цветник. Роща роз еще благоухала. Но поздние цветы издавали горький аромат. Листья выросли непомерно и сонным болотом покрывали землю. Серж испугался, он не захотел входить в эти заросли, и оба остановились у края цветника. Они только издали заглядывали в аллеи, по которым проходили весной. Альбина припоминала малейшие закоулки, показывала ему пальцем на пещеру, где спала мраморная женщина, на свисавшие в беспорядке волосы жимолости и ломоноса, на поля фиалок, на фонтан, извергавший красную гвоздику, на громадную лестницу, залитую потоками желтой гвоздики, на разрушенную колоннаду, в центре которой высилась белая беседка из лилий. Здесь родились они оба в блеске солнечных лучей. Альбина напоминала Сержу все малейшие подробности первого их дня: как они гуляли, чем пахло в тени. Казалось, он слушал, но затем задавал какой-нибудь вопрос, и сразу же становилось ясно, что он ничего не понял. Легкая дрожь, бившая его, не проходила. Он был очень бледен.

Альбина повела его в плодовый сад, но близко подойти к нему им не удалось: река сильно вздулась. Теперь Сержу и в голову не пришло посадить Альбину на плечи и в три прыжка перенести на другой берег.

А ведь там яблони и груши были еще покрыты плодами, виноградные лозы с поредевшей листвой гнулись под тяжестью золотистых гроздьев, и в каждой их ягодке хранилась яркая капля солнца! Как, бывало, резвились они в лакомой тени этих почтенных деревьев! Тогда они были сорванцами. Альбина даже улыбнулась, припомнив, как бесстыдно обнажались ее ноги, когда ветви подламывались под ней. Помнит ли он, по крайней мере, как они ели сливы? Серж только покачивал головой. Он уже выглядел утомленным. Плодовый сад со своими все еще зелеными чащами, со своей путаницей мшистых стволов, походившей на леса вокруг полуразрушенного строения, беспокоил его. Ему казалось, что здесь, должно быть, очень сыро, полно крапивы и змей.

Альбина повела его на луга. Ему пришлось сделать несколько шагов по траве. Теперь эта трава доходила ему до самых плеч; казалось, у нее были щупальца и она старалась связать его ими по рукам и ногам, потащить за собой, утопить в недрах беспредельного зеленого моря. И он умолял Альбину не идти дальше.

Но она, не оборачиваясь, шла вперед. Потом, видя, как он страдает, остановилась и дождалась его. Постепенно мрачнея, она в конце концов стала дрожать, как и он. И все-таки она вновь заговорила. Широким жестом указала ему на ручьи, на ряды ив, на разостланные до края горизонта скатерти трав. Все это некогда принадлежало им. Здесь они проводили целые дни. Вон там, под тремя ивами, на берегу реки, они играли во «влюбленных». Тогда им хотелось, чтобы трава была выше их, чтобы они могли затеряться в ее зыбучей волне и быть в еще большем уединении, вдали от всего, как жаворонки, что порхают в засеянных хлебом полях. Почему же сегодня он содрогается, как только нога его тонет, погружаясь в траву?..

Альбина повела его в лес. Деревья еще больше устрашили Сержа. Он не узнавал их нахмуренных темных стволов. Нигде не казалось ему прошлое таким мертвым, как здесь, в этой суровой чаще, куда сейчас свободно проникал свет. Первые же дожди смыли следы их ног на песке аллей; ветры унесли все, что сохранилось от их любви в этих низких ветках кустарника. Но Альбина, чувствуя, что горло ее сжимается от горя, взглядом возражала ему. Она еще находила на песке едва заметные следы былых прогулок. У каждого куста воскресал жар их былых касаний, так что вся кровь приливала к ее лицу. Она глядела умоляющими глазами, силясь пробудить воспоминания и в нем. Вот по этой тропинке они проходили молча. Как они волновались, не смея признаться в своей любви! А на этой полянке они замешкались однажды поздно вечером, заглядевшись на звезды, которые словно капали на них теплым дождем. А дальше, под этим дубом, они обменялись первым поцелуем. Дерево еще сохранило аромат этого поцелуя, и мхи до сих пор не переставая шептались о нем. Неправда, будто лес опустел и стал немым! Серж отворачивал голову, избегая взглядов Альбины. Они утомляли его.

Альбина повела его к утесам. Здесь, быть может, прекратится его бессильная дрожь, приводившая ее в отчаяние! Одни лишь высокие скалы сохраняли еще тепло в этот час пламеневшего на закате солнца. В них и теперь еще жила грозная страсть, сохранились те горячие каменные ложа, где жирные ползучие растения совершали свое чудовищное соитие. Не говоря ни слова, не поворачивая головы, Альбина все выше тащила Сержа по крутому подъему. Она хотела отвести его туда, за источники, где они бы еще застали солнце. Там рос кедр, под которым оба познали сладкую тревогу первого желания. Там лягут они на землю, на горячие плиты, и станут ждать, пока земля не зажжет их своей страстью. Но скоро Серж стал жестоко спотыкаться на каждом шагу. Он не мог идти дальше. Сначала он упал на колени. Страшным усилием Альбина подняла его и некоторое время почти несла на руках. Потом он снова упал, и так и остался бессильно лежать посреди дороги. Перед ним, внизу, расстилался огромный Параду.

– Ты солгал! – закричала Альбина. – Ты меня больше не любишь!

И она заплакала. Она стояла над ним и чувствовала, что не в силах тащить его выше. Она пока еще не сердилась, а только оплакивала умирающую любовь. Он же был совсем подавлен.

– Сад умер. Меня все время знобит! – бормотал он.

Альбина обхватила руками его голову и жестом указала на Параду.

– Смотри же!.. Вовсе не сад умер – умерли твои глаза, уши, руки и ноги, все твое тело! Ты прошел мимо всех наших радостей, не видя, не слыша, не чувствуя их! Ты только и делал, что спотыкался! А потом и вовсе упал от усталости и тоски… Ты меня больше не любишь!

Серж возражал – кротко, спокойно. И тут Альбина в первый раз вышла из себя:

– Замолчи! Разве сад может когда-нибудь умереть? На зиму он заснет, а в мае опять проснется и опять возвратит нам все, что посеяно в нем нашей любовью: наши поцелуи вновь расцветут в цветнике, наши клятвы вновь прорастут вместе с травами и деревьями… Если бы ты умел видеть сад и различать его голос, ты понял бы, что сейчас он еще глубже взволнован, чем летом, что осенью, засыпая оплодотворенным, он любит еще сильнее, еще проникновеннее… Ты больше не любишь меня, ты уже не умеешь ни видеть, ни понимать!

Серж поднял к ней глаза и умолял ее не сердиться. Лицо его осунулось и побледнело от какого-то детского страха. Громкий звук ее голоса заставлял его вздрагивать. В конце концов ему удалось заставить ее присесть на минутку, отдохнуть рядом с ним посреди дороги. Они мирно поговорят, они объяснятся. И вот, сидя лицом к Параду, не прикасаясь друг к другу, они завели разговор о своей любви.

– Я люблю тебя, люблю! – повторял Серж своим ровным голосом. – Если бы я не любил тебя, я бы сюда не пришел… Правда, я устал. Сам не знаю почему. Я думал, что найду здесь то тепло, одно воспоминание о котором переполняло меня лаской. А вышло так, что мне тут холодно, сад кажется мне черным, и я не нахожу в нем ничего, что оставил тогда. Но это не моя вина. Я стараюсь быть таким, как ты, я хотел бы, чтоб ты была довольна.

– Ты больше не любишь меня! – снова повторила Альбина.

– Нет, люблю! Я много страдал в тот день, когда прогнал тебя… О, знаешь, я любил тебя тогда так страстно, что если бы ты вернулась и кинулась мне на шею, я задушил бы тебя в объятиях! Никогда еще не желал я тебя так сильно. Ты целыми часами, как живая, стояла передо мной и терзала меня своими гибкими пальцами. Я закрывал глаза, и ты зажигалась, как солнце, и охватывала меня своим пламенем… Ты же видишь, что я перешагнул через все и пришел.

Он немного помолчал в раздумье и продолжал:

– А теперь руки мои точно сломались, и если бы я захотел прижать тебя к груди, то не мог бы удержать: я уронил бы тебя на землю… Подожди, пока дрожь моя пройдет. Ты дашь мне свои руки, и я снова стану их целовать. Будь же добра, не гляди на меня такими гневными глазами, помоги мне возродить мое сердце.

В голосе его слышалась такая неподдельная печаль, он так явно жаждал обрести былую нежность, что Альбина была растрогана. На минуту она смягчилась и с беспокойством спросила:

– Что с тобой? Что у тебя болит?

– Сам не знаю. Мне кажется, вся кровь уходит из моих жил… Только что, по дороге сюда, мне померещилось, что на мои плечи накинули ледяной плащ, он пристал к моей коже и с головы до ног превратил меня в камень… Когда-то я уже чувствовал на себе такой плащ… Не помню только когда.

Альбина прервала его дружелюбным смехом:

– Ребенок! Ты простудился, вот и все… Послушай, ведь ты не меня, по крайней мере, испугался? Зимой мы не будем жить в этом саду, словно дикари. Мы отправимся, куда ты захочешь, в какой-нибудь большой город; среди людей мы станем любить друг друга так же просто и покойно, как и среди деревьев. Ты увидишь: я не какая-нибудь бездельница! Я умею не только искать гнезда да без устали бродить целыми часами… Когда я была маленькая, я носила вышитые юбки, ажурные чулки, фартуки, оборочки… Тебе об этом никто не рассказывал?

Серж не слушал ее; потом он как-то внезапно вскрикнул:

– Ах, вспомнил, вспомнил!

Когда же Альбина спросила его, в чем дело, он не захотел ответить. А вспомнил он ощущение, которое вызывала в нем семинарская часовня. Это она точно лежала на его плечах ледяным плащом, превращая его в камень. И неотступные воспоминания о первых шагах его священства охватили Сержа. Смутные мысли, бродившие в его голове по пути из Арто в Параду, теперь приобрели отчетливость и нахлынули на него с неодолимой силой. И пока Альбина продолжала говорить о той счастливой жизни, какую они будут вести вдвоем, священник слышал звон колокольчика, возвещавшего возношение святых даров, и видел кадило, оставлявшее в воздухе над коленопреклоненной толпой молящихся огненный след крестного знамения.

– Так вот, – продолжала Альбина, – ради тебя я снова надену вышитые юбки… Я хочу, чтобы ты был весел. Мы найдем, чем развлечь тебя. Ты, быть может, сильнее полюбишь меня, когда увидишь меня красивой и нарядной дамой. Я больше не стану криво втыкать гребень в волосы, они у меня теперь не будут спускаться на шею. Я не стану больше засучивать рукава до локтей. Я буду застегивать платье доверху, чтобы не видно было плеч. Я еще умею делать реверансы, ходить степенной походкой, слегка вскидывая подбородок. Поверь, я буду казаться красивой, когда ты поведешь меня по улице под руку.

– Входила ли ты когда-нибудь в храм, когда была маленькой? – вполголоса спросил Серж, словно против воли продолжая вслух ту мысль, которая мешала ему слушать Альбину. – Я просто не мог пройти мимо церкви, чтобы не зайти в нее. Как только дверь неслышно закрывалась за мной, мне всегда начинало казаться, что я попал в рай, что ангельские голоса нашептывают мне на ухо сладкие сказки, и я чувствовал всем своим телом ласковое дыхание праведников и праведниц… Да, мне хотелось бы постоянно жить в церкви, затеряться в недрах этого блаженства.

Альбина пристально взглянула на него, и в ее нежном взгляде сверкнул какой-то огонек. Но она продолжала все еще кротким голосом:

– Я буду подчиняться всем твоим прихотям. Когда-то меня учили музыке, я была образованной барышней; меня отлично воспитывали… Я вернусь в школу, опять займусь музыкой. Если тебе захочется, чтобы я сыграла какую-нибудь любимую тобой арию, ты только скажешь какую, и я целыми месяцами стану разучивать ее, чтобы сыграть ее тебе как-нибудь вечерком, в нашей закрытой для посторонних комнате, с опущенными занавесками… Наградой мне будет один твой поцелуй… Хочешь? Поцелуй меня в губы, и к тебе вернется былая любовь. Ты возьмешь меня и крепко, до боли, сожмешь в своих объятиях!

– Да, да, – пробормотал он, все еще отвечая только на собственные мысли, – сначала самым большим моим удовольствием было зажигать свечи, приготовлять сосуды, носить требник, молитвенно складывать руки. Потом я понемногу почувствовал приближение бога, и мне казалось, что я умру от любви… Других воспоминаний у меня нет. Я ничего не знаю, я поднимаю руки только для того, чтобы благословлять. Протягиваю губы только затем, чтобы приложиться к алтарю. Если я стану искать в себе сердце, я не найду его: я принес его в жертву богу, и он принял мою жертву.

Альбина смертельно побледнела. Сверкая глазами, с дрожью в голосе она проговорила:

– Я не хочу, чтобы моя дочь расставалась со мной. Мальчика, если хочешь, можешь отдать в коллеж. А мою белокурую девчурку я не отпущу от себя. Я сама научу ее читать. О, я все вспомню, я найму учителей, если забыла грамоту… Наши малютки будут жить с нами, вертеться у наших ног. Ты будешь счастлив, правда? Отвечай, скажи мне, что тебе будет тепло, что ты будешь улыбаться, что ты ни о чем не станешь жалеть!

– Я часто думал о каменных святых. Целыми веками стоят они в своих нишах, и люди окуривают их ладаном, – продолжал Серж едва слышным голосом. – В конце концов, они должны прокуриться ладаном до самого нутра… В этом и я похожу на одного из них. Ладан проник во все уголки моего тела. И вот от этого благоухания и возникает прозрачная ясность, спокойное умирание моей плоти, мир, вкушаемый мною оттого, что я не живу… Ах! Пусть же ничто не выводит меня из моей неподвижности! Пусть пребуду я холодным, суровым, с вечной улыбкой на гранитных устах, обреченным жить вдали от людей. Вот мое единственное желание!..

Альбина встала, разгневанная, грозная. Она схватила его за плечи, начала трясти и закричала:

– Что ты говоришь? О чем ты там бредишь вслух?.. Разве я не твоя жена? Разве ты пришел сюда не за тем, чтобы быть моим мужем?

А он задрожал еще сильнее и попятился назад.

– Нет, оставь меня, мне страшно, – пролепетал он.

– А наша общая жизнь? А наше счастье? А наши дети?

– Нет, нет, боюсь!

И он испустил последний горестный вопль:

– Не могу! Не могу!

Тогда она на минуту замолчала, глядя на несчастного, стучавшего зубами от страха у ее ног. Глаза ее метали молнии. Она раскинула было руки, словно для того, чтобы схватить его и в бешеном объятии прижать к себе. Но затем, как видно, одумалась и только взяла его за руку, поставила на ноги и сказала:

– Идем!

И привела его под гигантское дерево, на то самое место, где она отдалась ему, где он овладел ею. Там господствовала все та же блаженная тень, ствол все так же вздыхал, точно живая грудь, ветви все так же протягивались вдаль, словно защищая от опасности. Дерево было по-прежнему добрым, мощным, могущественным и плодоносным. Как и в день их брака, на этой поляне, купавшейся в зеленоватой прозрачности листьев, царила томная нега брачного ложа, здесь мерцал блеск летней ночи, словно умиравшей на голом плече возлюбленной, здесь слышался лепет, еле различимый лепет любви, внезапно сменявшийся судорожной немотою. А вдали, несмотря на первый осенний трепет, как и раньше, раздавался страстный шепот Параду. Он вновь становился их соучастником. Из цветника, из плодового сада, с лугов, из леса, от высоких утесов, с обширного небосвода – отовсюду вновь доносился сладострастный смех, вновь веял ветер, сеявший на лету пыльцу плодородия. Никогда еще, даже в самые теплые весенние вечера, сад не был охвачен такой нежной страстью, как в эти последние погожие дни, когда растения засыпают, прощаясь друг с другом на зиму. Запах спелых плодов, доносившийся сквозь уже поредевшую листву, пробуждал хмельные желания.

– Ты слышишь, слышишь! – лепетала Альбина на ухо Сержу, который снова опустился на траву у подножия дерева. Серж плакал.

– Теперь ты видишь, что Параду не умер! Он кричит нам о любви! Он все еще хочет нашего брака… О, вспомни же! Возьми меня в свои объятия. Будем принадлежать друг другу.

Серж плакал.

Больше Альбина не произнесла ни слова. И сама обняла его бешеным, почти злобным объятием. Губы ее прильнули к этому живому трупу, силясь воскресить его. А из глаз Сержа все текли слезы.

После долгого молчания Альбина заговорила. Полная решимости и презрения, стояла она перед Сержем.

– Ступай прочь! – шепотом произнесла она.

Серж сделал усилие и поднялся. Он подобрал свой молитвенник, валявшийся в траве, и пошел.

– Ступай прочь! – громко повторила Альбина, следуя за ним, словно погоняя его.

Так, толкая его от куста к кусту, она среди сумрачных деревьев сада довела его до пролома в стене. И когда Серж замедлил там шаги, опустив голову, она резко и громко крикнула:

– Убирайся! Убирайся прочь!

И медленно, не оборачиваясь, вернулась в Параду. Спускалась ночь. Сад превращался в громадную темную гробницу.

XIII

В это время брат Арканжиас уже проснулся и стоял возле отверстия в стене, ударяя по камням дубинкою и отвратительно ругаясь.

– Пусть дьявол перебьет им обоим ляжки! Пусть он сцепит их, как собак, друг с другом! Пусть он схватит их за ноги и ткнет носом в их собственную мерзость!

Но увидев, что Альбина прогоняет священника, монах на минуту даже застыл от изумления. А потом стал бить палкою еще сильнее и разразился ужасным хохотом.

– Прощай, мерзавка! Счастливого пути! Иди себе блудить с волками!.. А-а, святой тебе не угодил! Тебе надобно чресел покрепче! Дубовых! Не хочешь ли моей палки? Вот тебе, укладывайся! Это – молодец по тебе!

И он со всего размаха швырнул дубину вслед девушке, скрывшейся в ночном сумраке. А потом, посмотрев на аббата Муре, проворчал:

– Я знал, что вы там. Камни тут были разворочены… Слушайте, господин кюре, ваш проступок сделал меня старшим над вами. Бог глаголет вам моими устами, что для священника, погрязшего в плотском грехе, нет в аду достаточно ужасного наказания. Если он соизволит простить вам, он проявит непомерную снисходительность, он погрешит этим против собственной справедливости!

И оба медленными шагами направились к селению Арто. Священник не произносил ни слова. Однако мало-помалу он поднял голову и перестал дрожать. А когда увидел вдали на лиловатом небе черную полосу «Пустынника» и красные черепицы церковной кровли, то слабо улыбнулся. В светлых глазах его засветилась прежняя ясность.

Монах тоже молчал и только время от времени поддевал ногою камешки. Наконец он обернулся к своему спутнику:

– Полагаю, теперь уже все кончено?.. В вашем возрасте я и сам был одержим похотью. Дьявол грыз мои чресла. Ну, а потом это ему надоело, и он оставил меня в покое. Нет во мне больше похоти. Живу себе мирно… О, я прекрасно знал, что вы еще заявитесь сюда. Вот уже три недели, как я подстерегаю вас. Я глядел в сад через отверстие в стене. Я хотел было срубить здесь деревья. Часто я швырял камни. Когда ломал камнем ветку, всякий раз радовался… Скажите, значит, вы там испытывали нечто необыкновенное?

Он остановил аббата Муре среди дороги и смотрел на него блестящими от зависти глазами. Его мучили радости, какие ему удалось подглядеть в Параду. Целыми неделями торчал он на пороге сада, издали принюхиваясь к запретным наслаждениям. Но аббат не говорил ни слова, и монах снова зашагал вперед, хихикая и бурча про себя какие-то непристойности. А затем произнес громче:

– Видите ли, когда священник делает то, что сделали вы, он пятнает все духовенство… По соседству с вами я и сам больше не чувствую себя целомудренным. Вы отравили всю касту похотью… Ну, а теперь вы образумились. Ладно, можно обойтись и без исповеди! Мне знаком этот удар дубинкой! Господь сломил вам чресла, как и многим другим! Тем лучше! Тем лучше!

И монах торжествующе захлопал в ладоши. Аббат не слушал его: он погрузился в задумчивость. Улыбка его стала явственнее. Когда монах, дойдя с ним до дверей приходского дома, ушел, священник повернул назад и направился в церковь. Там было серо, как в тот страшный дождливый вечер, когда его так жестоко терзало искушение. Но теперь церковь была бедна и исполнена благочестия. Не было в ней ни потоков золота, ни тревожных вздохов, доносившихся с полей. Торжественное молчание царило в ней, дыхание божественного милосердия наполняло ее – и только.

Преклонив колени перед большим распятием из раскрашенного картона, не отирая катившихся по щекам его слез, ибо то были слезы радости, священник шептал:

– Великий боже! Неправда, что ты безжалостен. Я уже чувствую, что ты простил меня. Я чувствую это по той благодати, которая вот уже несколько часов, капля по капле, нисходит на меня, принося мне медленным, но верным путем спасение… О господи! В ту самую минуту, когда я покидал тебя, ты и осенил меня самым несокрушимым покровом. Ты оставался незримым, чтобы вернее извлечь меня из бездны зла. Ты дозволил плоти моей властно заявить о себе, дабы я столкнулся с ее бессилием… И теперь, о господи, я вижу, что ты навеки запечатал меня печатью своей, печатью грозной, но сладостной, печатью, которая изъемлет человека из числа людей, печатью неизгладимой и рано или поздно проступающей вновь даже на грешных членах тела. Ты сломил мою плоть во грехе и соблазне, ты опустошил меня пламенем своим. Ты пожелал обратить все внутри меня в развалины, дабы в безопасности снизойти туда. Я – пустой дом, где ты можешь обитать… Благословен буди, господи!

Аббат распростерся ниц и еще что-то лепетал, лежа во прахе. Церковь победила. Она возвышалась над головою священника своими алтарями, своей исповедальней, своей кафедрой, своими крестами и образами святых. Мира больше не существовало. Соблазн угас, точно пожар, отныне уже больше ненужный для очищения пастырской плоти. Аббат вступал в царство сверхчеловеческого покоя. И из последних сил он возопил:

– Превыше творения, превыше жизни, превыше всего сущего я твой, о господи! Тебе единому принадлежу я на веки веков!

XIV

В этот час Альбина все еще бродила по Параду в немой агонии, словно раненное насмерть животное. Она больше не плакала. Лицо у нее совсем побелело, глубокая морщина прорезала ее лоб. За что должна она терпеть такую муку? В каком она повинна грехе, что сад внезапно перестал исполнять обещания, которые давал ей с самого ее детства? Вопрошая его, она все шагала вперед и вперед, даже не замечая аллей, мало-помалу погружавшихся в тень. А ведь она всегда была покорна деревьям! Она не помнила, чтобы ей когда-нибудь довелось сломать хоть один цветок. Она по-прежнему оставалась любимой дочерью всех этих зеленых растений, она слушалась их, повиновалась их велениям, вся отдавалась их власти, всем существом своим доверялась тому счастью, которое они ей сулили. Когда в последний день Параду крикнул ей, чтобы она легла под гигантским деревом, она легла и раскрыла объятия, лишь повторяя урок, подсказанный ей травами. Но если ей не в чем упрекнуть себя, значит, это сад предал ее и теперь терзал только ради удовольствия видеть ее страдания.

Альбина остановилась и поглядела кругом. В огромных темных кущах листвы таилось сосредоточенное молчание. Тропинки, вдоль которых высились темные стены, стали непроходимыми тупиками мрака. Вдалеке ровная пелена газона усыпляла пролетавший над нею ветер. И Альбина в отчаянии, с негодующим криком, простирала руки. Не может же это так закончиться! Но голос ее заглох в молчаливых чащах. Трижды заклинала она Параду дать ей ответ, но высокие ветви ничего ей не объяснили, ни один листок не пожалел о ней. Тогда она снова принялась бродить и тут почувствовала, что вокруг нее с роковой неизбежностью надвигается на землю зима. Теперь она больше не вопрошала землю голосом взбунтовавшегося создания; теперь ей слышался шепот, доносившийся с самой земли, прощальный шепот растений, желавших друг другу блаженной смерти. Упиваться солнцем всю теплую пору, всегда жить в цвету, всегда благоухать, а потом, при первом же страдании, уснуть с надеждою прорасти где-нибудь в другом месте, – разве это не достаточно долгая, разве это не наполненная до краев жизнь? Упорствовать в желании продлить ее – значит только испортить прожитое! Ах, как сладко, должно быть, умереть, зная, что тебя ждет впереди лишь одна бесконечная ночь, во время которой можно грезить о кратком ушедшем дне, навеки закрепляя отошедшие мимолетные радости!

Альбина опять остановилась в великой, благоговейной сосредоточенности Параду; но на этот раз она уже не испытывала гнева. Ей казалось, что теперь она все поняла. Сомненья нет: сад уготовил ей смерть, как высшее наслаждение. Именно к смерти вел он ее таким нежным путем. После любви возможна одна лишь смерть. Никогда еще сад не любил ее так сильно! Обвиняя и упрекая его, она выказывала черствую неблагодарность. Она и теперь оставалась любимой дочерью сада. Молчаливая листва, затопленные мраком тропы, лужайки, где дремал ветерок, – все это затихло только для того, чтобы призвать ее вкусить радость долгого безмолвия. Они хотели, чтобы и она погрузилась вместе с ними в холодный покой. Они мечтали завернуть ее в сухие свои листы и так унести с оледеневшими, как вода источников, глазами, с окоченевшими, словно голые ветки, конечностями, с уснувшею, будто растительные соки, кровью. Она станет жить их жизнью до самого конца, до самой их смерти. Быть может, они уже решили, что будущим летом она станет розовым кустом в цветнике, или бледной ивой на лугу, или молодой березкой в лесу… Ей должно умереть: таков великий закон жизни.

И тогда, в последний раз, она принялась бегать по саду в поисках смерти. Какому душистому растению нужны ее волосы, чтобы усилить аромат его листьев? Какой цветок попросит у нее в дар атласную ее кожу, белоснежную чистоту ее рук, нежный оттенок ее груди? Какому больному кусту могла бы она отдать свою юную кровь? Она хотела быть полезной травам, прозябавшим на краю аллей, она хотела бы убить себя так, чтобы из нее проросла великолепная, пышная, жирная зелень, куда в мае слетались бы птицы, а солнце дарило бы ей пылкие ласки свои! Но Параду долго еще оставался безмолвным, не решаясь сообщить ей, в каком прощальном лобзании он унесет ее с собой. Ей пришлось еще раз обойти весь сад, еще раз проделать свое паломничество. Наступила почти полная тьма. Казалось, ночь постепенно врастала в самую землю. Альбина вскарабкалась на большие скалы, расспрашивая их, домогаясь, не на их ли каменных ложах следует ей испустить свой дух. Замедляя шаг от страстного желания смерти, она обошла весь лес, поджидая, не обрушится ли какой-нибудь дуб, чтобы похоронить ее в своем величавом падении. Она обежала луга и, идя вдоль рек, наклонялась почти на каждом шагу, заглядывая в глубину вод – не приготовлено ли ей ложе среди водяных лилий? Но нигде смерть не обращала к ней своего призыва, не протягивала ей холодных своих рук. И все же Альбина не ошибалась! Именно он, Параду, должен был научить ее, как умереть. Ведь недаром же он научил ее любить! Она вновь стала пробираться сквозь кусты, сильно поредевшие по сравнению с тем, какими они были в те теплые утра, когда она еще только шла навстречу своей любви. И вдруг, в то самое мгновение, когда Альбина входила в цветник, она ощутила смерть в вечернем его аромате. И она побежала, смеясь радостным смехом: она должна умереть вместе с цветами!

Сначала Альбина устремилась к роще роз. Там, при последнем свете сумерек, она принялась раздвигать листву и срывать все цветы, томившиеся в предчувствии зимы. Она срывала их вместе со стеблями, не обращая внимания на шипы, она обрывала их прямо перед собой обеими руками, а чтобы достать те, которые росли выше ее, становилась на цыпочки или пригибала кусты к земле. Все это она делала с такой торопливостью, что ломала даже ветки, а ведь прежде она с уважением останавливалась перед самой малой былинкой. Вскоре она набрала полные охапки роз и даже зашаталась под тяжестью своей ноши. Она вернулась в павильон лишь после того, как опустошила всю рощу, захватила все, вплоть до упавших лепестков. Свалив свое цветочное бремя на пол комнаты с голубым потолком, Альбина снова поспешила в цветник.

Теперь она стала собирать фиалки. Она составляла из них огромные букеты, которые прижимала один за другим к груди… Потом набросилась на гвоздику и стала рвать и распустившиеся цветы, и бутоны, связывая гигантские снопы белой гвоздики, напоминавшей чашки с молоком, и красной гвоздики, походившей на сосуды с кровью. Потом Альбина совершила набег на левкои, ночные фиалки, гелиотропы, лилии. Она захватывала пучками последние стебли распустившихся левкоев, безжалостно уминая атласные оборочки цветов. Она опустошила клумбы ночных фиалок, полураскрывшихся к вечеру; сжала, точно серпом, целое поле гелиотропов и собрала в кучу всю свою жатву. Под мышками у нее были связки лилий, огромные, словно вязанки тростника. И, нагрузившись с ног до головы цветами, она поднялась в павильон и свалила возле роз все эти фиалки, гвоздики, левкои, ночные фиалки, гелиотропы, лилии. И, не успев перевести дух, опять сбежала вниз.

На этот раз Альбина направилась в тот печальный уголок сада, который служил как бы кладбищем цветника. Осень была жаркая, и на этом месте вновь выросли весенние цветы. Особенно жадно набросилась она на гряды с туберозами и гиацинтами. Она опустилась среди них на колени и рвала их с алчностью скупца. Туберозы были в ее глазах какими-то особенно драгоценными цветами, словно они капля за каплей источали золото и другие роскошные, необычайные блага. Гиацинты в жемчуге своих цветущих зерен походили на ожерелья, и каждый их перл должен был пролить на нее радости, неведомые прочим людям. И хотя Альбина вся исчезла в груде сорванных ею гиацинтов и тубероз, она все-таки добралась до поля маков, а затем ухитрилась опустошить поле с ноготками. Маки и ноготки она нагромоздила поверх тубероз и гиацинтов и бегом вернулась с цветами в комнату с голубым потолком, оберегая свою драгоценную ношу от ветра, не давая ему похитить ни одного лепестка. А потом вновь сбежала вниз.

Что же теперь ей было срывать? Она собрала жатву со всего цветника. Встав на цыпочки и вглядываясь в еще не совсем сгустившуюся тьму, Альбина видела лишь мертвый цветник, лишенный нежных очей роз, красного смеха гвоздики, благовонных волос гелиотропа. Но не могла же она возвратиться наверх с пустыми руками. И она накинулась на травы, на зелень, она поползла по земле, точно желала в сладострастном объятии прижать к груди и унести с собою и самую землю. Она наполнила подол юбки пахучими растениями – мятой, вербеной, чебрецом. Встретила грядку калуфера и не оставила на ней ни листка. Два огромных пучка укропа она перекинула через плечо, точно два деревца. Если бы это только было в ее силах, она зубами потащила бы за собой всю зеленую скатерть дерна. На пороге павильона Альбина повернулась и бросила последний взгляд на Параду. Уже совсем стемнело, ночь полностью вступила в свои права и набросила черное покрывало на землю. Тогда Альбина поднялась наверх и больше не возвращалась.

Вскоре большая комната сделалась очень нарядной. Альбина поставила на столик зажженную лампу и стала разбирать сваленные на пол цветы, связывая их большими охапками, которые она затем разложила по всем углам. Сначала позади лампы на столике она поставила лилии – высокий кружевной орнамент, смягчавший яркий свет белоснежной своей чистотой. Потом отнесла связки гвоздик и левкоев на старый диван. Его обивка и без того была испещрена красными букетами, увядшими и полинявшими еще сто лет назад. Теперь обивка эта исчезла под цветами, и весь диван превратился в груду левкоев, меж которыми пестрела гвоздика. После этого Альбина придвинула к алькову четыре кресла. Первое из них она нагрузила доверху ноготками, второе – маком, третье – ночными фиалками, четвертое – гелиотропом. Кресла потонули под цветами и казались огромными цветочными вазами; только кончики ручек выдавали их настоящее назначение. Наконец Альбина позаботилась и о кровати. Она подтащила к изголовью небольшой столик и навалила на него огромную охапку фиалок. А затем засыпала постель всеми сорванными ею туберозами и гиацинтами так густо, что цветы гроздьями свисали со всех сторон: возле изголовья, у ног, в промежутке от кровати до стены, повсюду. Вся кровать превратилась в огромную цветочную груду. Между тем оставались еще розы. Альбина набросала их куда попало, не глядя: на столик, на диван, на кресла. Особенно густо завален был розами угол постели. Несколько минут розы так и сыпались дождем, целыми букетами. Ливень тяжелых, как грозовые струйки, цветов образовал целые озера в расщелинах между плитками пола. Но так как куча роз почти не уменьшилась, Альбина стала плести гирлянды и развешивать их вдоль стен. Гипсовые амуры, резвившиеся над альковом, были теперь украшены гирляндами роз; венки повисли у них на шее, на бедрах, на руках. Голенькие их животики и ягодицы оделись розами. Голубой потолок, овальное панно, обрамленные гипсовыми лентами телесного цвета, источенные временем эротические картины – все это скрылось под розовым покрывалом, под роскошным плащом из роз. Большая комната была красиво убрана. Теперь Альбина могла умереть в ней.

Девушка с минуту постояла, оглядываясь кругом. Она думала и доискивалась: найдет ли она здесь смерть? И она собрала пахучие травы – калуфер, мяту, вербену, чебрец, укроп, она стала мять и рвать их, скрутила жгутами и заткнула ими все самые незаметные щелочки и скважинки в дверях и окнах. Потом задернула грубо подрубленные белые коленкоровые занавеси. И ни слова не говоря, не издав ни вздоха, легла на кровать, на цветочное ложе из гиацинтов и тубероз.

И тогда наступила последняя нега. Лежа с широко раскрытыми глазами, Альбина улыбалась комнате. Как она любила здесь, в этой комнате! И какой счастливою умирала в ней! В этот час ничто нечистое не исходило больше от гипсовых амуров, ничем соблазнительным не веяло от картин с раскинувшимися женскими телами. Под голубым потолком не было ничего, кроме удушающего аромата цветов. И аромат этот был, казалось, не что иное, как запах былой любви, теплота которой все время сохранялась в алькове, но запах, усилившийся во сто крат, покрепчавший почти до духоты. Не было ли это дыхание той дамы, что умерла здесь сто лет назад! А теперь то же самое дыхание уносило в царство восторгов и Альбину. Не двигаясь, положив руки на самое сердце, девушка продолжала улыбаться: она прислушивалась к шепоту ароматов в своей отяжелевшей голове. Все кругом жужжало и шумело. Альбине чудилась какая-то странная мелодия ароматов, и эта мелодия медленно, очень нежно убаюкивала ее. Сначала шла детская веселая прелюдия. Руки Альбины, только что мявшие пахучую зелень, выдыхали едкий запах раздавленных трав и рассказывали девушке о ее шаловливых прогулках посреди запущенного Параду. Потом послышалось пение флейты: быстрые, душистые ноты вылетали из лежавшей на столике возле ее изголовья груды фиалок; эта флейта, казалось, выводила под мерный аккомпанемент благоухавших возле лампы лилий мелодию благовоний, она пела о первых восторгах любви, о первом признании, о первом поцелуе под высокими сводами рощи. Но тут Альбина стала задыхаться все больше и больше, точно страсть хлынула на нее вместе с внезапным вступлением пряного, острого запаха гвоздики, чьи трубные звуки покрыли на время все остальное. Когда послышались болезненные музыкальные фразы маков и ноготков, когда они мучительно напомнили ей о терзаниях страсти, Альбине показалось, что уже наступает последняя агония. И вдруг все утихло. Она стала дышать свободнее и погрузилась в сладостное спокойствие: ее убаюкивала нисходящая гамма левкоев, которая замедлялась и тонула, переходя в восхитительное песнопение гелиотропа, пахнувшего ванилью и возвещавшего близость свадьбы. Время от времени едва слышной трелью звенели ночные фиалки. Потом ненадолго воцарилось молчание. И вот уже в оркестр вступили дышащие истомою розы. С потолка полились звуки отдаленного хора. То был мощный ансамбль, и сначала Альбина прислушивалась к нему с легким трепетом. Хор пел все громче, и Альбина затрепетала от чудесных звуков, раздававшихся вокруг. Вот началась свадьба, фанфары роз возвещали приближение грозной минуты. Все крепче прижимая руки к сердцу, изнемогая, судорожно задыхаясь, Альбина умирала. Она раскрыла рот, ища поцелуя, которому суждено было задушить ее, – и тогда задышали гиацинты и туберозы, они обволокли ее своим дурманящим дыханием, таким шумным, что оно покрыло собою даже хор роз. И Альбина умерла вместе с последним вздохом увядших цветов.

XV

На следующий день, часов около трех, Теза и брат Арканжиас беседовали на крыльце приходского дома и вдруг увидели кабриолет доктора Паскаля. Он мчался по деревне отчаянным галопом. Из-под опущенного верха слышались яростные удары кнута.

– Куда это он так гонит? – пробормотала старуха. – Он себе шею сломает.

Кабриолет подкатил к подножию пригорка, на котором высилась церковь. Лошадь встала на дыбы и разом остановилась. Белая всклокоченная голова доктора высунулась из-под фартука экипажа.

– Серж тут? – закричал он гневным голосом.

Теза подошла к косогору.

– Господин кюре в своей комнате, – отвечала она. – Должно быть, требник читает… Вы хотите что-нибудь сказать ему? Позвать его?

Лицо дядюшки Паскаля перекосилось. Он сделал свирепый жест правой рукой, в которой держал хлыст. Еще больше высунувшись из кабриолета, рискуя вывалиться на землю, он крикнул:

– А-а, он читает требник?.. Нет, не зовите! Не то я его задушу!.. Впрочем, это бесполезно… Да, я хотел сказать ему, что Альбина умерла… Слышите, умерла! Передайте ему от меня, что она умерла!

И он умчался, так свирепо хлестнув лошадь кнутом, что та понесла… Шагов через двадцать он вновь остановился и, опять высунув голову, еще громче закричал:

– Да передайте ему также от меня, что она была беременна! Это ему доставитудовольствие.

Кабриолет снова начал свой бешеный бег. Он мчался по ухабам каменистой дороги, ведущей на холмы Параду. Теза едва не задохнулась. Брат Арканжиас оскалил зубы. В глазах его, устремленных на служанку, блестело свирепое злорадство. Теза так толкнула его, что он чуть не свалился с крыльца.

– Убирайтесь прочь! – кричала она, задыхаясь и срывая на нем свою злобу. – Кончится тем, что я вас возненавижу!.. Как это можно радоваться чужой смерти! Я никогда не любила этой девушки, но когда умирают в ее годы, это вовсе не весело… Убирайтесь прочь! Слышите? Перестаньте смеяться, не то я швырну вам в лицо ножницы!

Около часа назад какой-то крестьянин, приехавший в Плассан с овощами, дал знать доктору Паскалю о смерти Альбины и прибавил, что Жанберна хочет его видеть. Теперь, миновав церковь, доктор немного успокоился. Он облегчил себе душу криком, в котором вылилось все его негодование. Он нарочно сделал крюк, чтобы доставить себе это мрачное удовлетворение. Он упрекал себя в этой смерти, он смотрел на себя как на соучастника преступления. Всю дорогу он, не переставая, осыпал себя проклятиями и утирал слезы, мешавшие ему править лошадью. Он направлял кабриолет прямо на кучи камня, с подсознательным желанием опрокинуться и сломать себе ногу или руку. Когда он выехал на каменистую дорогу, тянувшуюся вдоль бесконечной стены парка, у него вдруг мелькнула надежда. Быть может, Альбина только в обмороке? Ведь крестьянин говорил, что она отравилась цветами. Ах, если бы ему приехать вовремя! Если бы спасти ее! И он яростно хлестал свою лошадь, точно бил самого себя.

День был чудесный. Как и в ясные майские дни, павильон предстал перед доктором весь залитый солнцем. Но на плюще, взбиравшемся до самой крыши, листья местами были, казалось, покрыты ржавчиной, и вокруг гвоздик, росших еще там и сям, посреди скважин, уже не жужжали пчелы. Доктор поспешно привязал лошадь и толкнул калитку. В садике царила всегдашняя тишина. Обычно здесь сидел со своей трубкой дядюшка Жанберна, но сейчас старика не было на его излюбленной скамейке перед грядами салата.

– Жанберна! – крикнул доктор.

Никто не ответил. Тогда доктор вошел в переднюю, и его глазам открылось нечто, не виданное им никогда: в глубине коридора, под черной лестницей, была распахнута дверь, которая вела в Параду. Огромный парк, освещенный бледными лучами солнца, крутил в воздухе пожелтевшие листья, выставляя напоказ свою осеннюю печаль. Доктор Паскаль перешагнул порог и двинулся по сырой траве.

– А, это вы, доктор! – ровным голосом сказал Жанберна.

Старик крупными взмахами заступа рыл яму у подножия шелковичного дерева. Заслышав шаги, он выпрямился во весь рост. А потом снова углубился в работу и одним движением поднял огромную глыбу жирной земли.

– Что это вы там делаете? – спросил доктор Паскаль. Жанберна опять выпрямился. Он отер пот со лба рукавом куртки.

– Рою яму, – ответил он просто. – Она всегда любила сад. Здесь ей будет хорошо спать.

Доктор задохнулся от волнения. С минуту он молча стоял у края могилы и только глядел, как Жанберна работает заступом.

– Где она? – спросил он наконец.

– Там, наверху, в своей комнате. Я оставил ее на кровати. Хочу, чтобы вы выслушали ей сердце, прежде чем я уложу ее сюда… Я-то уже слушал – не бьется.

Доктор поднялся наверх. В комнате все оставалось по-прежнему. Только открыли окно. Увядшие, задохшиеся в собственном аромате цветы издавали теперь лишь вялый запах мертвой зелени. Но в алькове еще оставалось тепло, удушье наполняло комнату и словно распространялось по ней тонкими струйками дыма. Альбина, бледная как полотно, сложив руки на груди, улыбаясь, спала на ложе из гиацинтов и тубероз. Она была счастлива, она была мертва! Доктор встал у кровати и долго смотрел на нее пристальным взором ученого, который пытается воскресить мертвеца. А затем даже не захотел трогать ее сложенных на груди рук и только поцеловал ее в лоб, в то место, на которое легло едва заметной тенью материнство Альбины. Внизу, в саду, все еще мерно и глухо стучал о землю заступ Жанберна.

Однако через четверть часа старик поднялся наверх. Он кончил свое дело. Доктор сидел у кровати, погрузившись в такую задумчивость, что, по-видимому, даже сам не замечал крупных слез, медленно скатывавшихся по его щекам. Оба только обменялись взглядом. Помолчав, Жанберна медленно произнес:

– Видите, я был прав! – Он снова сделал широкий жест рукой. – Нет ничего, ничего, ничего… Все только пустой фарс!

Он наклонился и стал подбирать упавшие с кровати розы, а затем по одной клал их на платье Альбины.

– Вот цветы живут какой-нибудь день – и конец, – сказал он. – А дурная крапива, вроде меня, крошит даже камни, среди которых растет… Ну, а теперь баста, теперь я могу и околеть! Отняли у меня последний луч солнца. Да, все только пустой фарс!

Старик уселся. Он не плакал, он одеревенел от отчаяния и походил на автомат с испорченным механизмом. Машинально он протянул руку и взял со столика, усыпанного фиалками, какую-то книгу. То был один из разрозненных томов с его чердака, томик Гольбаха, который он читал утром, пока сидел у тела Альбины. Доктор по-прежнему молчал, подавленный горем. Старик принялся перебирать страницы. Вдруг его осенила мысль.

– Если вы поможете мне, – сказал он доктору, – мы с вами снесем ее вниз да и похороним со всеми ее цветами.

Доктор Паскаль содрогнулся. Он объяснил, что так хоронить покойников не разрешено.

– Как так не разрешено! – закричал старик. – Ну, в таком случае я сам себе разрешу!.. Разве она не моя? Не думаете ли вы, что я позволю попам отнять ее у меня? Пусть только сунутся, я их из ружья попотчую!

И он встал, угрожающе размахивая книгой. Доктор схватил его за руки и сжал их, заклиная старика успокоиться. Он долго говорил, говорил все, что приходило на ум. Обвинял себя, бормотал какие-то полупризнания, смутно намекал на тех, кто убил Альбину.

– Слушайте, – сказал он наконец, – она теперь уже не ваша! Придется отдать ее им.

Жанберна упрямо качал головой. Но было заметно, что он колеблется. В конце концов он произнес:

– Ладно. Пусть берут ее, и пусть ее гроб переломит им руки. Мне бы хотелось, чтобы она там вышла из-под земли и все они подохли бы со страха… К тому же у меня есть одно дельце, которое надо с ними уладить. Я пойду туда завтра… Прощайте, доктор! Яма останется для меня.

И когда доктор ушел, Жанберна уселся у изголовья покойницы и торжественно продолжал чтение своей книги.

XVI

В это утро на скотном дворе церковной усадьбы царила невероятная суматоха. Мясник из Арто только что заколол под навесом Матье – борова Дезире. Пока из борова выпускали кровь, Дезире в восторге придерживала его за ноги, целовала его в спинку, чтобы ему было не так больно, и приговаривала, что ведь надо же его заколоть теперь, когда он стал таким жирным. Никто лучше ее не умел одним ударом топорика отрубить голову гусю или ножницами проткнуть горло курице. Ее любовь к животным отлично уживалась с таким кровопролитием.

– Это необходимо, – говорила она, – надо же освободить место для подрастающих малышей!

Дезире была очень весела.

– Барышня, – ежеминутно ворчала Теза, – вы еще заболеете! Подумаешь, чему тут радоваться: борова закололи! Вы так покраснели, будто целый вечер плясали!

Но Дезире хлопала в ладоши, вертелась, носилась взад и вперед. Теза же, как она сама выражалась, «ног под собой не чуяла». С шести часов утра она только и делала, что волочила свою громадную тушу с кухни на скотный двор и обратно. Ей предстояло приготовить колбасу. Она взбивала кровь в двух огромных мисках на самом солнцепеке. Так ей вовек не кончить: барышня каждую минуту тормошит ее по пустякам. Надо сказать, что в тот самый час, когда мясник колол Матье, Дезире испытала еще одно сильное волнение. Войдя в конюшню, она тут же заметила, что корова Лиза вот-вот отелится. Дезире от восторга совсем потеряла голову…

– Один уходит, другой приходит! – кричала она, подпрыгивая и кружась на одной ноге. – Да погляди же, Теза!

Было одиннадцать часов. Минутами из церкви доносилось пение. Можно было разобрать смутный шепот каких-то печальных голосов, бормотание молитв, отдельные выкрики на полный голос, обрывки латинских фраз…

– Да иди же! – в двадцатый раз повторяла Дезире.

– Мне пора звонить, – ворчала старуха, – так я никогда не кончу… Что вам еще угодно, барышня?

Но ответа Дезире Теза не расслышала, она тут же набросилась на кур, которые целой стаей припали к ее мискам и жадно пили из них кровь. Она в ярости разогнала кур ногами. Потом накрыла обе миски и проговорила:

– Ну вот, вместо того чтобы весь день мучить меня, вам бы, барышня, лучше присмотреть за этими разбойницами!.. Если дать им волю, вам колбасы, как своих ушей, не видать, поняли?

Дезире смеялась. Вот велика беда, если куры попьют немного крови! Только жирнее будут. Пусть лучше Теза поскорее сходит к коровушке. Но Теза только отмахивалась:

– Мне пора идти звонить… Скоро гроб понесут из храма. Слышите?

В эту минуту голоса из церкви стали слышнее и приняли какой-то мрачный оттенок. Очень явственно стал доноситься звук шагов.

– Да нет, ты посмотри! – настаивала Дезире, подталкивая Тезу к конюшне. – Ты мне скажи, что тут надо делать.

Корова лежала на соломенной подстилке. Она повернула голову и следила за ними своими большими глазами. Дезире уверяла, что Лизе, верно, что-нибудь нужно. Нельзя ли ей как-нибудь помочь, чтобы она поменьше страдала? Теза пожала плечами. Разве животные не умеют обходиться своими силами! Не надо только их мучить – вот и все. Наконец ей удалось отделаться от девушки и направиться к ризнице. Однако, проходя под навесом, она снова закричала:

– Смотрите, смотрите! – Теза сжала кулаки. – Ах ты, мерзавка!

Под навесом ногами вверх на спине лежал заколотый Матье; его должны были начать коптить. На шее борова зияла совсем еще свежая рана, и кровь из нее стекала на землю. А маленькая, хорошенькая белая курочка подклевывала капельку за капелькой.

– Подумаешь! Она лакомится! – просто сказала Дезире.

Она нагнулась, похлопала Матье по жирному брюху и прибавила:

– Ну, ну, толстячок! Ты ведь частенько воровал у них похлебку. Теперь они могут слегка поклевать твою шею!

Теза проворно скинула передник и обернула им шею борова, после чего заторопилась и исчезла в церкви. Главная входная дверь заскрипела на своих ржавых петлях, волна голосов понеслась по воздуху под безмятежными лучами солнца. И в то же время мерно зазвонил колокол. Дезире, которая все еще стояла на коленях перед боровом, похлопывая его по брюху, подняла голову и, не переставая улыбаться, прислушалась. А потом, увидев, что она осталась одна, осмотрелась вокруг украдкой, проскользнула в конюшню и захлопнула за собой дверь. Она пошла помогать корове.

Маленькая калитка кладбища, которую захотели раскрыть настежь, чтобы пронести гроб, повисла у стены на одной петле. На пустыре среди сухих трав спало солнце. Погребальное шествие двигалось с пением последнего стиха «Miserere»[56]. Наступило молчание.

– Requiem aeternam dona ei, Domine![57]– торжественным голосом возгласил аббат Муре.

– Et lux perpetua luceat ei![58] – подхватил брат Арканжиас, подвывая вместо певчего.

Впереди шел в стихаре Венсан. Он очень высоко держал обеими руками огромный медный, некогда посеребренный, крест. За ним шествовал аббат Муре, бледный, в черной ризе. Голову он нес прямо, пел твердо, губы его не дрожали, глаза были устремлены вперед. При дневном свете зажженная свеча в его руке казалась горящей капелькой. В двух шагах, почти задевая его, двигался гроб Альбины, который несли на выкрашенных в черный цвет носилках четверо крестьян. Из-под слишком короткого сукна, плохо прикрывавшего гроб, со стороны ног высовывались свежевыструганные еловые доски, сколоченные гвоздями с медными головками. Поверх покрова набросаны были цветы, взятые прямо с постели усопшей, – пригоршни белых роз, гиацинтов и тубероз.

– Осторожней, вы! – крикнул брат Арканжиас крестьянам, которые немного наклонили носилки, чтобы не зацепиться ими за решетку. – Так вы свалите все на землю!

И он придержал гроб своей толстой ручищей. За отсутствием второго причетника он нес кропильницу, он же заменял и певчего – полевого сторожа, который не мог прийти.

– Ну, и вы тоже входите, – сказал он, обернувшись назад.

Поодаль двигалась другая погребальная процессия, провожавшая ребенка Розали: он умер накануне в конвульсиях. Тут были мать, отец, старуха Брише, Катрин и две рослые девицы: Рыжая и Лиза. Они-то и несли гробик, держа его за края.

Голоса внезапно смолкли. Снова наступило молчание. Только все так же неторопливо и горестно звонил колокол. Процессия прошла через все кладбище, направляясь к углу, образованному церковью и стеною скотного двора. Прыгали стаи кузнечиков, ящерицы торопливо забирались в щели. Над тучной землею этого уголка еще висело удушливое тепло. Хруст травы под ногами идущих походил на приглушенное, подавленное рыдание.

– Станьте тут, – сказал монах и преградил путь девушкам, несшим гробик. – Ждите своей очереди. Нечего вам путаться у нас под ногами.

Молодые крестьянки опустили гробик с малюткой на землю. Розали, Фортюне и старуха Брише остановились посреди кладбища, а Катрин потихоньку пошла за братом Арканжиасом. Могила для Альбины была вырыта налево от могилы аббата Каффена, белая плита которой казалась на солнце усеянной серебряными блестками. Среди дерна зияла свежевырытая яма. Через ее края перевешивались надломленные стебли высоких трав. Какой-то цветок упал на самое дно, обагрив красными лепестками черную землю. Когда аббат Муре вплотную приблизился к могиле, мягкая земля поползла под его ногами, и, чтобы не свалиться в яму, ему пришлось отступить.

– Ego sum…[59] – затянул он громким голосом, покрывая жалобный колокольный звон.

Во время литии присутствовавшие невольно украдкой поглядывали на дно пока еще пустой ямы. Венсан, воткнувший крест у подножия могилы, напротив священника, сталкивал ногою в яму комочки земли и развлекался, глядя, как они падают. Катрин, спрятавшись за ним, смеялась и наклонялась вперед, чтобы лучше видеть. Крестьяне опустили носилки на траву. Они расправляли затекшие руки, а брат Арканжиас тем временем приготовлял кропильницу.

– Сюда, Ворио! – закричал Фортюне.

Большой черный пес, начавший было обнюхивать гроб, неохотно вернулся к хозяину.

– Кто взял с собой собаку? – закричала Розали.

– А черт ее знает! Сама увязалась! – ответила Лиза, смеясь исподтишка.

Вокруг маленького гробика шел вполголоса общий разговор. Отец и мать минутами совсем забывали об этом гробике, но затем замечали его у своих ног и тут же умолкали.

– А папаша Бамбус не захотел прийти? – спросила Рыжая.

Старуха Брише подняла глаза к небу.

– Он вчера, как маленький умер, грозился все переломать, – пробормотала она. – Нет, недобрый он человек! Прямо при вас, Розали, могу это сказать… Он чуть было не задушил меня, все орал, что его обокрали и что он отдал бы любое хлебное поле, лишь бы младенец помер за три дня до свадьбы.

– Как было это угадать? – проговорил с хитрым видом верзила Фортюне.

– Ну и пусть себе старик злится! – прибавила Розали. – А мы все-таки повенчаны.

Они улыбнулись друг другу над маленьким гробом, и глаза их заблестели. Лиза и Рыжая подтолкнули друг друга локтем. Все снова сделались серьезными. Фортюне поднял комок земли и хотел отогнать Ворио, рыскавшего меж старых надгробных плит.

– Ах, сейчас все будет кончено! – тихо вздохнула Рыжая.

Аббат Муре дочитал перед могилою Альбины «De profundis». Потом он медленными шагами приблизился к гробу, выпрямился и с минуту глядел на него, не моргая. Казалось, он вырос. По лицу его разлилось ясное спокойствие, весь он как-то преобразился. Он наклонился, взял пригоршню земли и крестообразно посыпал ею гроб. А потом отчетливо, не проглатывая ни единого слога, возгласил: «Revertitur in terram suam unde erat et spiritus redit ad Deum qui dedit ilium»[60].

По молящимся прошел трепет. Лиза подумала и с унылым видом проговорила:

– Все-таки это невесело, как вспомнишь, что все мы там будем.

Брат Арканжиас подал священнику кропильницу. Тот несколько раз помахал ею над гробом и пробормотал:

– Requiescat in pace[61].

– Amen! – разом ответили Венсан и монах: один таким тоненьким, а другой таким низким голосом, что Катрин, чтобы не разразиться хохотом, засунула себе в рот кулак.

– Нет, невесело, – продолжала Лиза, – и никого-то нет на ее похоронах… Не будь нас, на кладбище было бы совсем пусто.

– Говорят, она руки на себя наложила, – заметила старуха Брише.

– Да, я слышала, – перебила Рыжая. – Монах не хотел, чтобы ее погребали по-христиански. Но господин кюре ответил, что вечная жизнь уготована всем. Я стояла рядом… Ну, уж философ-то мог бы сюда прийти.

Но тут Розали заставила их умолкнуть.

– Эге, глядите, вот и философ! – прошептала она.

Действительно, в эту минуту на кладбище входил Жанберна. Он прямо зашагал к группе, стоявшей вокруг могилы. Он шел всегдашней своей молодцеватой, такой гибкой, совершенно беззвучной походкой. Подойдя же, остановился позади брата Арканжиас и несколько мгновений, казалось, впивался глазами ему в затылок. Потом, пока аббат Муре заканчивал свои молитвы, преспокойно достал из кармана нож, раскрыл его и одним ударом отсек монаху правое ухо.

Никто не успел вмешаться. Брат Арканжиас взвыл.

– Левое в другой раз, – невозмутимо сказал Жанберна и бросил ухо на землю.

И ушел. Все до того остолбенели, что даже не стали преследовать его. Брат Арканжиас бессильно опустился на кучу свежей земли, вырытой из могилы, свернул свой платок жгутом и приложил к ране. Один из четырех крестьян, несших гроб, хотел отвести его домой. Но монах жестом отказался. Он остался на месте и угрюмо ждал минуты, когда Альбину опустят в могилу.

– Ну, вот и наш черед! – с легким вздохом сказала Розали.

Между тем аббат Муре замешкался у могилы, глядя, как носильщики обвязывают гроб Альбины веревками, чтобы спустить его без толчка. Колокол все звонил. Но Теза, должно быть, устала, ибо удары падали вразброд, точно раздраженные продолжительностью обряда. Солнце уже пригревало сильнее. Тень от «Пустынника» медленно двигалась по поникшим могильным травам. Аббат Муре отступил, чтобы не мешать могильщикам, и взгляд его упал на мраморное надгробие аббата Каффена, священника, некогда любившего и теперь мирно покоившегося под дикими цветами.

Вдруг, как раз в то время, когда гроб на поскрипывавших узлами веревках опускался в могилу, со скотного двора за стеною донесся ужасающий шум. Заблеяла коза, захлопали крыльями, защелкали клювами утки, гуси и индюшки. Как по команде, заклохтали куры, точно все сразу снесли по яйцу. Рыжий петух Александр испустил трубный звук. Стало даже слышно, как прыгали кролики, сотрясая доски своих клеток. И, покрывая всю эту шумную многоголосицу населения скотного двора, раскатился звонкий девичий смех. Послышался шелест юбок, и внезапно показалась Дезире, вся растрепанная, с голыми по локоть руками, с раскрасневшимся, торжествующим лицом. Она стояла, опершись локтями о верхний край стены: должно быть, влезла на навозную кучу.

– Серж, а Серж! – кричала она.

В эту минуту гроб Альбины опустился на дно ямы. Только что вытащили веревки. Один из крестьян бросил первую лопату земли.

– Серж, а Серж! – закричала Дезире еще громче и захлопала в ладоши. – Корова отелилась!

Эмиль Золя ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО ЭЖЕН РУГОН

I

Председатель стоял, а в зале все еще не утихало легкое волнение, вызванное его приходом. Он сел и небрежно, вполголоса, бросил:

— Заседание объявляю открытым.

И он начал перебирать законопроекты, лежавшие перед ним на столе. Слева от председателя близорукий секретарь, которого никто не слушал, скороговоркой читал, уткнувшись носом в бумагу, протокол предыдущего заседания. В зале было шумно, и чтение достигало слуха одних лишь курьеров, очень внушительных, очень подтянутых по сравнению с непринужденно развалившимися членами Палаты.

Присутствовало не более ста депутатов. Одни глядели куда-то в пространство и уже подремывали, слегка откинувшись на обитых красным бархатом скамьях. Другие, сгорбившись, словно их давила скука этого заседания, тихонько постукивали кончиками пальцев по красному дереву пюпитров. Сквозь застекленный потолок, который серым полукружием врезался в небо, отвесно падал отблеск дождливого майского дня, равномерно озаряя суровую пышность зала. Свет струился вдоль ступеней амфитеатра широкой красноватой полосой с темным отливом, которая вспыхивала розовыми бликами на углах пустых скамей, тогда как нагота скульптурных групп и статуй за спиной председателя сверкала белизной.

У третьей скамьи справа в узком проходе стоял какой-то депутат. С озабоченным видом он потирал рукой жесткую седеющую бороду, напоминавшую ошейник. Остановив всходившего по ступеням курьера, он вполголоса спросил его о чем-то.

— Нет, господин Кан, — ответил курьер, — господин председатель Государственного совета еще не прибыл.

После этого Кан сел. Потом он внезапно обратился к соседу слева:

— Послушайте, Бежуэн, вы видели сегодня утром Ругона?

Бежузн, худой черный человечек с замкнутым лицом, поднял голову, — глаза его беспокойно блуждали, мысли были далеко. Выдвинув доску пюпитра, он писал деловые письма на листках голубой бумаги со штемпелем фирмы Бежуэн и компания, Хрустальный завод, Сен-Флоран.

— Ругона? — повторил он. — Нет, не видел, у меня не было времени зайти в Государственный совет.

И он не спеша опять погрузился в свое занятие. Под невнятное бормотание секретаря, кончавшего чтение протокола, он принялся за второе письмо, изредка заглядывая в записную книжку.

Кан скрестил руки и откинулся на спинку скамьи. Его энергичное лицо с крупным, красиво очерченным носом, выдававшим еврейское происхождение, было угрюмо. Он посмотрел на золоченые розетки потолка, перевел взгляд на струйки дождя, которые стекали по стеклам, потом глаза его остановились: казалось, он тщательно изучает сложные украшения противоположной стены. На секунду его внимание привлекли стенные панели, обтянутые зеленым бархатом; на них отчетливо выделялись золотые квадраты с эмблемами. Потом, мысленно измерив расположенные попарно колонны, между которыми, повернув к депутатам мраморные лица с пустыми глазами, стояли аллегорические статуи Свободы и Общественного порядка, он наконец углубился в созерцание зеленого шелкового занавеса, закрывавшего фреску с изображением Луи-Филиппа, присягающего Хартии.[62]

Секретарь тем временем сел. Шум в зале не умолкал. Председатель не торопясь продолжал перелистывать бумаги. Он машинально нажал на педаль звонка, но, несмотря на оглушительный звон, разговоры не прекратились. Тогда он поднялся и с минуту безмолвно ожидал.

— Господа, — начал он, — мною получено письмо…

Он позвонил еще раз и с непроницаемым, скучающим видом продолжал молча ожидать, возвышаясь над монументальным столом, отделанным внизу плитками красного мрамора, оправленными в рамки из белого мрамора. Его наглухо застегнутый сюртук выделялся на фоне стенного барельефа, черной чертой рассекая пеплумы[63] Земледелия и Промышленности — статуй с греческим профилем.

— Господа, — повторил председатель, когда водворилась относительная тишина, — мною получено письмо от господина Ламбертона, который приносит свои извинения; он не может присутствовать на сегодняшнем заседании.

На шестой скамье против стола кто-то негромко рассмеялся. Совсем молодой депутат, лет двадцати восьми, не больше, белокурый и обворожительный, прикрывая рот белыми руками, старался заглушить смех, звонкий, как у хорошенькой женщины. Один из его коллег, человек огромных размеров, пересел через три скамьи и на ухо спросил у него:

— Правда ли, что Ламбертон застал жену… Расскажите-ка, Ла Рукет.

Председатель взял стопку бумаг. Голос его звучал монотонно. До глубины зала долетали обрывки фраз.

— Испрашивают отпуска… господин Блаше, господин Бюкен-Леконт, господин де Ла Виллардьер.

Пока Палата давала разрешение на испрошенные отпуска, Кану, по-видимому, надоело разглядывать зеленый шелк, скрывающий неблагонадежное изображение Луи-Филиппа, и он слегка обернулся, чтобы посмотреть на галерею. Над желто-мраморной каймой с наведенными лаком прожилками виднелся за колоннами один-единственный ряд галереи, обтянутый пурпурным бархатом; подвешенный сверху ламбрекен из гофрированной меди не мог скрыть пустоту, образовавшуюся после уничтожения верхнего ряда, где до Второй империи обычно помещались журналисты и публика. Между массивными пожелтевшими колоннами, которые обрамляли амфитеатр пышным и тяжеловесным полукругом, виднелись почти пустые ложи; лишь в немногих ярким пятном выделялись светлые женские платья.

— Ага! Полковник Жобэлен явился! — пробормотал Кан.

Он улыбнулся полковнику, когда тот его заметил. Полковник Жобэлен был в темно-синем сюртуке, который служил ему после отставки своего рода гражданским мундиром. Украшенный большой, словно узел шейного платка, розеткой офицера Почетного Легиона[64], полковник одиноко расположился в ложе квесторов[65]. Кан посмотрел левее, и взгляд его задержался на юноше и молодой женщине, нежно прижавшихся друг к другу в уголке ложи Государственного совета. Юноша то и дело наклонялся к уху своей спутницы и что-то ей говорил, а она, не оборачиваясь и не сводя глаз с аллегорической статуи Общественного порядка, тихо улыбалась.

— Послушайте, Бежуэн! — шепнул депутат, толкая коленом своего коллегу.

Бежуэн писал в этот момент пятое письмо. Он растерянно взглянул на Кана.

— Видите там, наверху, маленького д'Эскорайля и хорошенькую госпожу Бушар? Бьюсь об заклад, что он щиплет ей ляжки, такие у нее томные глаза… Похоже на то, что все друзья Ругона условились здесь встретиться. А вот еще в ложе для публики госпожа Коррер и чета Шарбоннелей.

Раздался продолжительный звонок. Курьер красивым басом провозгласил: «Внимание, господа!» Все насторожились. Тут председатель произнес фразу, которую услышали все:

— Господин Кан испрашивает согласия на напечатание речи, которую он произнес при обсуждении законопроекта о муниципальном налоге на кареты и лошадей города Парижа.

По скамьям пронесся ропот, и разговоры возобновились. Ла Рукет подсел к Кану.

— Итак, вы трудитесь на благо народа? — пошутил он.

Потом, не дав тому ответить, добавил:

— Вы не видели Ругона? Ничего нового не знаете? Об этом все говорят. Но, по-видимому, еще ничего не решено.

Он повернулся, взглянул на стенные часы:

— Уже двадцать минут третьего! Как охотно я улетучился бы, если бы не чтение этой проклятой докладной записки! Оно действительно назначено на сегодня?

— Мы все предупреждены, — ответил Кан. — Отмены, насколько мне известно, не было. Вам следует остаться. Сразу после чтения будут утверждать ассигнование четырехсот тысяч франков на крестины.

— Несомненно, — подтвердил Ла Рукет. — Старого генерала Легрена, у которого недавно отнялись ноги, привез слуга; генерал сидит в зале заседаний и ожидает голосования… Император вправе рассчитывать на преданность всего Законодательного корпуса в полном составе. По такому торжественному случаю все до единого должны отдать ему свои голоса.

Молодому депутату с великим трудом удалось напустить на себя серьезный вид, приличествующий политическому деятелю. Слегка покачивая головой, он с важностью надул красивые щеки, украшенные редкой белокурой растительностью. Он явно упивался двумя последними ораторскими фразами, которые ему удалось сочинить. Потом вдруг расхохотался и сказал:

— Боже мой! Ну и вид у этих Шарбоннелей!

И они с Каном начали издеваться над Шарбоннелями. Жена куталась в какую-то неописуемую желтую шаль; на муже был надет один из тех, сшитых в провинции, сюртуков, которые словно вырублены топором. Оба они, тучные, багровые, расплывшиеся, сидели, почти касаясь подбородком бархатной обивки, чтобы лучше следить за ходом заседания, в котором они, судя по их вытаращенным глазам, ровно ничего не понимали.

— Если Ругон слетит, — прошептал Ла Рукет, — я и двух су не дам за процесс Шарбоннелей… Да и госпожа Коррер…

Он наклонился к уху Кана и еле слышно продолжал:

— Вы-то ведь знаете Ругона; объясните мне, что собой представляет эта госпожа Коррер? Она содержала гостиницу, не так ли? Когда-то у нее жил Ругон. Говорят даже, что она давала ему деньги взаймы… Чем она занимается теперь?

Кан сделал непроницаемое лицо. Он не спеша погладил бороду, напоминавшую ошейник.

— Госпожа Коррер весьма почтенная особа, — решительно заявил он.

Этот ответ в корне пресек любопытство Ла Рукета. Он поджал губы, как школьник, который только что получил нагоняй. Оба депутата с минуту молча разглядывали госпожу Коррер, сидевшую возле Шарбоннелей. На ней было яркое платье лилового цвета, щедро украшенное кружевами и драгоценностями; слишком розовая, с мелкими, как у куклы, белокурыми кудряшками на лбу, она выставляла напоказ полную шею, еще очень красивую, несмотря на сорокавосьмилетний возраст ее обладательницы.

В глубине зала хлопнула дверь, послышался шелест юбок, и все оглянулись. В ложе дипломатического корпуса появилась высокая, необычайно красивая девушка в причудливом, дурно сшитом атласном платье цвета морской воды и с нею — пожилая дама в черном.

— Взгляните! Прекрасная Клоринда! — С этими словами Ла Рукет привстал и на всякий случай поклонился.

Кан тоже встал.

— Послушайте, Бежуэн, — шепнул он своему коллеге, занятому заклейкой писем, — здесь графиня Бальби с дочерью. Я поднимусь к ним и спрошу, не видали ли они Ругона.

Председатель взял со стола новую стопку бумаг. Не переставая читать, он бегло взглянул на прекрасную Клоринду Бальби, чье появление в зале было встречено перешептыванием. Передавая одну за другой бумаги секретарю, он продолжал говорить без выражения, без точек и запятых:

— Внесение законопроекта об отсрочке взыскания дополнительного налога с таможни города Лилля… Внесение законопроекта о слиянии в одну общину общин Дульван-ле-Пети и Виль-ан-Блезе (Верхняя Марна)…

Кан вернулся совершенно обескураженный.

— Его решительно никто не видел, — сообщил он Бежуэну и Ла Рукету, встретив их у нижних рядов амфитеатра. — Мне сообщили, что вчера вечером император вызывал его к себе, но неизвестно, чем кончилась их беседа… Самое скверное, когда не знаешь, чего ожидать.

Едва Кан отвернулся, как Ла Рукет шепнул Бежуэну:

— Бедняга Кан весь трясется от страха, что Ругон поссорится с дворцом. Тогда ему не видать железной дороги.

На это немногословный Бежуэн внушительно заметил:

— Уход Ругона из Государственного совета будет потерей для всех.

И, поманив курьера, попросил его опустить в почтовый ящик только что написанные письма.

Трое депутатов так и остались стоять у стола, с левой стороны. Они сдержанно переговаривались о немилости, которая грозила Ругону. Дело было запутанное. Некто Родригес, дальний родственник императрицы[66], требовал с 1808 года от французского правительства уплаты двух миллионов франков. Во время испанской войны[67] французский фрегат «Вижилянт» задержал в Гасконском заливе и препроводил в Брест груженное сахаром и кофе судно, владельцем которого был Родригес. Основываясь на расследовании, произведенном местной комиссией, интендант определил правомочность захвата, не снесясь предварительно с призовым судом. Тем временем Родригес поспешил обратиться в Государственный совет. Потом он умер, и его сын при всех правительствах тщетно пытался возобновить дело, пока в один прекрасный день слово его правнучки, которая стала теперь всемогущей, не вызвало эту тяжбу из забвения.

Над головами депутатов раздавался монотонный голос председателя, продолжавшего перечислять:

— Внесение законопроекта о займе департаменту Кальвадос в размере трехсот тысяч франков… Внесение законопроекта о займе городу Амьену в размере двухсот тысяч франков на устройство новых бульваров… Внесение законопроекта о займе департаменту Кот-дю-Нор в размере трехсот сорока пяти тысяч франков для покрытия образовавшегося за последние пять лет дефицита…

— А все дело в том, — продолжал, еще более понижая голос, Кан, — что этот Родригес придумал хитрую штуку. У него с одним из его зятьев, который жил в Нью-Йорке, были совершенно одинаковые суда, плававшие то под американским, то под испанским флагом, в зависимости от того, что было без опаснее… Ругон заверил меня, что захвату подверглось судно самого Родригеса, который не имел решительно никакого права требовать возмещения.

— Тем более, — добавил Бежуэн, — что дело велось безупречно. Брестский интендант, согласно обычаям порта, имел все основания, не обращаясь в призовой суд, признать захват правомочным.

Они помолчали. Ла Рукет, прислонившись к мраморной облицовке, задирал голову, стараясь привлечь внимание прекрасной Клоринды. Потом он простодушно спросил:

— Но почему Ругон не желает, чтобы Родригесу выплатили два миллиона франков? Ему-то что за дело?

— Это вопрос совести, — внушительно отрезал Кан.

Ла Рукет поочередно посмотрел на обоих своих коллег, но, увидев их торжественные лица, даже не улыбнулся.

— Кроме того, — продолжал Кан, словно отвечая на невысказанные вслух мысли, — с тех пор как Марси[68] стал министром внутренних дел, у Ругона начались неприятности. Они всегда не выносили друг друга… Ругон мне говорил, что, не будь он так предан императору, которому уже оказал много услуг, он давно удалился бы от дел. Словом, ему теперь не по себе в Тюильри, он чувствует, что пора перекраситься.

— Он действует как честный человек, — продолжал твердить Бежуэн.

— Да, — многозначительно заметил Ла Рукет, — если он хочет уйти в отставку, то сейчас самый подходящий момент. И все-таки его друзья будут в отчаянье. Поглядите наверх, какой встревоженный вид у полковника: он так надеялся к 15 августа получить красную ленту! А хорошенькая госпожа Бушар, — она ведь клялась, что достопочтенный господин Бушар будет назначен начальником отделения в Министерстве внутренних дел не позже, чем через полгода. Маленький д'Эскорайль, любимчик Ругона, должен был положить приказ о назначении под салфетку Бушара в день именин мадам. Кстати, куда исчезли маленький д'Эскорайль и хорошенькая госпожа Бушар?

Они начали искать их. Наконец юная пара была обнаружена в глубине той самой ложи, первый ряд которой она занимала при открытии заседания. Молодые люди спрятались за спину пожилого лысого господина и неподвижно сидели в темном уголке, изрядно раскрасневшись.

Но тут председатель окончил чтение. Последние слова он произнес приглушенным голосом, словно ему трудно было справиться с варварской топорностью фразы:

— Внесение законопроекта, имеющего утвердить увеличение процентов на заем, утвержденный законом от 9 июня 1853 года, а также чрезвычайный налог в пользу департамента Ламанш.

Кан бросился навстречу депутату, который входил в зал. Он подвел вновь пришедшего к своим коллегам со словами:

— А вот и господин де Комбело… Он расскажет нам новости.

Камергер де Комбело, которого департамент Ланд избрал депутатом по прямому повелению императора, сдержанно поклонился, ожидая вопросов. Высокий, красивый, с белоснежной кожей, он, благодаря своей иссиня-черной бороде, пользовался огромным успехом у женщин.

— Что говорят во дворце? — спросил Кан. — На что решился император?

— Бог мой, разное говорят, — прокартавил де Комбело. — Император преисполнен искренней дружбы к господину председателю Государственного совета. Точно известно, что беседа протекала в самых дружественных тонах… Да, в самых дружественных тонах.

И он замолчал, словно взвешивая про себя свои слова и выясняя, не слишком ли далеко он зашел.

— Значит, Ругон взял назад заявление об отставке? — спросил Кан, и глаза его блеснули.

— Этого я не сказал, — встревожился камергер. — Я ничего не знаю. У меня, видите ли, особое положение…

Он не кончил и, ограничившись улыбкой, поспешно прошел к своей скамье. Кан пожал плечами и обратился к Ла Рукету:

— Мне сейчас пришло в голову, что вы-то во всяком случае должны быть в курсе дела. Разве ваша сестра, госпожа де Льоренц, вам ничего не рассказывает?

— Ну, моя сестра еще больше скрытничает, чем господин ле Комбело, — рассмеялся молодой депутат. — С тех пор как ее назначили придворной дамой, она стала непроницаемей министра… Однако вчера она заверила меня, что отставка будет принята… Кстати, вот забавная история: говорят, будто к Ругону была подослана некая дама, чтобы его уговорить. Знаете, что сделал Ругон? Выставил ее за дверь… Причем дама была очаровательная.

— Ругон — целомудренный человек, — торжественно заявил Бежуэн.

Ла Рукет так и покатился со смеху; он стал возражать, уверял, что мог бы привести факты, если бы захотел.

— Например, — зашептал он, — госпожа Коррер..

— Ничего подобного! — возразил Кан. — Вы просто не в курсе дела.

— В таком случае — прекрасная Клоринда!

— Бросьте! Ругон слишком умен, чтобы потерять голову из-за этой долговязой девчонки!

И, наклонившись друг к другу, они занялись легкомысленным разговором, пересыпая его весьма недвусмысленными словечками. Они делились слухами, ходившими об этих двух итальянках, матери и дочери, наполовину авантюристках, наполовину светских дамах, которые появлялись повсюду, в любой толчее: у министров, на авансцене захудалых театриков, на модных пляжах, в третьеразрядных гостиницах. Передавали, что мать была отпрыском королевского дома; дочь, незнакомая с французскими представлениями о приличиях и поэтому прослывшая сумасбродной, невоспитанной «долговязой девчонкой», была способна загнать насмерть верховую лошадь, выставляла напоказ в дождливую погоду грязные чулки и стоптанные башмаки, охотилась за мужем, расточая не по-девически смелые улыбки. Ла Рукет рассказал, что однажды вечером она явилась на бал к кавалеру Рускон», папскому послу, в костюме Дианы-охотницы — таком откровенном, что на следующий день господин де Нужаред, старый и весьма лакомый до женщин сенатор, чуть было не предложил ей руку и сердце. И пока Ла Рукет болтал, все трое поглядывали в сторону прекрасной Клоринды, которая, не считаясь с правилами, рассматривала по очереди всех членов Палаты в большой театральный бинокль.

— Нет, нет! — повторил Кан. — Ругон никогда не сделает такой глупости. Он говорит, что она очень умна, и в шутку называет ее «мадмуазель Макиавелли».[69] Просто она забавляет его.

— И все-таки, — заключил Бежуэн, — Ругон делает ошибку, что не женится. Женитьба придает человеку солидности.

Они единодушно согласились, что Ругону нужна жена немолодая, лет тридцати пяти по меньшей мере, которая внесла бы в дом атмосферу добропорядочности.

Тем временем вокруг них все зашумело. Они до того погрузились в рискованный разговор, что перестали замечать окружающее. Откуда-то, из глубины коридоров, глухо доносились голоса курьеров, взывавших: «На заседание, господа! На заседание!» И депутаты стекались со всех сторон к массивным, настежь распахнутым дверям из красного дерева с золотыми звездами на филенках. Полупустой до этого зал постепенно наполнился. Кучки депутатов, которые лениво перебрасывались через скамьи замечаниями, сонные, зевающие, утонули в нарастающем прибое людей, усердно обменивавшихся рукопожатиями.

Рассаживаясь по местам, члены Палаты улыбались друг другу; казалось, что все они принадлежат к одной семье; на их лицах было написано сознание долга, который они собирались сейчас исполнить. Толстяка, уснувшего глубоким сном на последней скамье слева, растолкал сосед, и когда последний шепнул ему на ухо несколько слов, толстяк поспешно протер глаза и принял пристойную позу. Заседание, которое до сих пор было посвящено слишком скучным для этих господ деловым вопросам, начинало приобретать захватывающий интерес.

Увлекаемые толпой, Кан и его коллеги, сами того не замечая, добрались до своих скамей. Стараясь не слишком громко смеяться, они продолжали болтать. Ла Рукет рассказал еще одну сплетню о прекрасной Клоринде. Однажды ей пришла в голову ни с чем не сообразная прихоть обтянуть свою спальню черной тканью с золотыми блестками и принимать близких друзей в постели, покрывшись черными одеялами, из-под которых виднелся только кончик ее носа.

Опустившись на скамью, Кан внезапно пришел в себя.

— Черт бы побрал этого Ла Рукета с его дурацкими баснями! — пробормотал он. — Оказывается, я прозевал Ругона!

И он яростно набросился на соседа:

— Послушайте, Бежуэн, вы могли бы толкнуть меня!

Ругон, только что с положенными почестями введенный в зал, уже сидел между двумя членами Совета на скамье государственных чиновников — огромной клетке красного дерева, стоявшей у стола заседаний на месте упраздненной трибуны. Зеленый суконный сюртук, шитый золотом по вороту и обшлагам, казалось, готов был лопнуть на его широких плечах. Повернув к залу лицо, обрамленное гривой седеющих волос над четырехугольным лбом, он прятал глаза под тяжелыми, всегда полузакрытыми веками; крупный нос, мясистые губы, массивные щеки без единой морщинки, хотя их обладателю уже исполнилось сорок шесть лет, говорили о бесцеремонной грубости, в которой проглядывала порою красота силы. Спокойно устроившись на месте, уткнув подбородок в воротник, он сидел, словно никого не замечая, с безразличным, слегка усталым видом.

— Вид у него самый обычный, — вполголоса заметил Бежуэн.

Депутаты вытягивали шеи, желая разглядеть лицо Ругона. Шепот сдержанных замечаний перебегал от скамьи к скамье. Но особенно сильное впечатление произвел приход Ругона в ложах. Щарбоннели, стараясь бытьзамеченными, так восторженно свесились вниз, что чуть было не свалились. Госпожа Коррер слегка закашлялась и, делая вид, что подносит платок к губам, взмахнула им. Жобэлен выпрямился, а хорошенькая госпожа Бушар поспешно перешла в первый ряд и, немного запыхавшись, стала перевязывать ленту на шляпке, в то время как раздосадованный д'Эскорайль молча стоял за ней. Что касается прекрасной Клоринды, то она повела себя без стеснений. Видя, что Ругон не поднимает глаз, она несколько раз отчетливо стукнула биноклем по мрамору колонны, к которой прислонилась, а когда он все же не поглядел в ее сторону, звонко сказала матери, так что услышал весь зал:

— Хитрый толстячок изволит дуться!

Депутаты расплылись в улыбке и повернулись к ней. Ругон решил наконец бросить на нее взгляд. И когда он чуть заметно кивнул ей, она торжествующе хлопнула в ладоши, откинулась назад и, смеясь, громко заговорила с матерью, не удостаивая вниманием глазевших на нее снизу мужчин.

Прежде чем снова опустить веки, Ругон неторопливо обвел взглядом ложи, заметив и госпожу Бушар, и полковника Жобэлена, и госпожу Коррер, и Шарбоннелей. Лицо его осталось непроницаемым. Он снова уткнул подбородок в воротник и, сдерживая легкую зевоту, полузакрыл глаза.

— Все-таки я попробую перекинуться с ним словечком, — шепнул Кан на ухо Бежуэну.

Но едва он встал, как председатель, внимательно оглядев зал и убедившись, что все депутаты на месте, дал продолжительный звонок. Внезапно воцарилось глубокое молчание.

С первой скамьи из желтого мрамора, над которой возвышался белый мраморный пюпитр, поднялся светловолосый депутат. В руках у него был большой лист бумаги, от которого он ни на минуту не отрывал глаз.

— Я имею честь, — начал он нараспев, — представить докладную записку о законопроекте, открывающем правительству из бюджета 1856 года кредит в размере четырехсот тысяч франков для покрытия расходов по устройству празднеств в честь рождения наследника престола.

И он медленно направился к столу, словно собираясь положить на него записку, но тут все депутаты закричали согласным хором:

— Читайте! Читайте!

Пока председатель ставил на голосование вопрос о том, состоится ли чтение, белокурый депутат ждал. Потом он начал растроганным тоном:

— Господа! Внесенный правительством законопроект относится к числу тех, для которых обычные формы утверждения кажутся слишком медленными, ибо они не дают простора единодушному порыву Законодательного корпуса.

Прекрасно! — выкрикнуло несколько членов Палаты. В самых убогих семьях, — отчеканивал каждое слово докладчик, — рождение сына, рождение наследника и все сопутствующие этому событию мысли о продлении рода составляют предмет столь сладостного счастья, что былые испытания забываются и одна лишь надежда на будущее витает над колыбелью новорожденного. Но что сказать о семейном торжестве, которое одновременно является торжеством великой нации и событием для всей Европы?

Зал пришел в восхищение. Члены Палаты млели от восторга, внимая риторической тираде докладчика. Погруженный, казалось, в дрему, Ругон видел перед собой на скамьях амфитеатра одни лишь сияющие лица. Иные депутаты слушали с преувеличенным вниманием, приставив руки к ушам, чтобы не пропустить ни слова из этой лощеной прозы. После короткой остановки докладчик повысил голос:

— Сейчас, господа, мы присутствуем при том, как великая семья французов призывает своих членов выразить всю полноту их радости; и какое тут потребовалось бы великолепие, если бы вообще внешние проявления могли хоть сколько-нибудь соответствовать величию законных надежд Франции!

И он снова нарочито приостановился.

— Прекрасно! Прекрасно! — раздались все те же голоса.

— Очень изящно сказано, не правда ли, Бежуэн? — заметил Кан.

Бежуэн покачивал головой, уставившись на люстру, которая свешивалась с застекленного потолка над столом заседаний. Он наслаждался.

В ложах прекрасная Клоринда, вскинув бинокль, не отрываясь следила за сменой выражений на лице докладчика, у Шарбоннелей увлажнились глаза, госпожа Коррер приняла позу внимательно слушающей светской дамы, полковник одобрительно кивал головой, хорошенькая госпожа Бушар самозабвенно прислонилась к колену д'Эскорайля. Меж тем председатель, секретари, даже курьеры торжественно внимали, не позволяя себе ни единого жеста.

— Колыбель наследного принца, — продолжал докладчик, — стала залогом грядущей безопасности, ибо, продолжая династию, которую мы все единодушно избрали, наследник обеспечивает процветание и устойчивый мир страны, а тем самым и устойчивый мир всей Европы.

Возгласы «тише!», видимо, помешали взрыву энтузиазма, который чуть было не прорвался, когда дело дошло до трогательного образа колыбели.

— В другие времена отпрыск этой прославленной семьи[70] тоже, казалось, был призван выполнить великое назначение, но с тех пор все изменилось. Мудрое и проницательное правление принесло нам мир[71], плоды которого мы пожинаем, тогда как поэтическая эпопея, носящая название Первой империи, была продиктована гением войны. Приветствуемый при рождении громом пушек, которые как на севере, так и на юге прославляли силу нашего оружия, король Римский не имел счастья послужить своей родине: таковы были тогда пути провидения.

— Что он несет? Залез в какие-то дебри! — прошептал скептически настроенный Ла Рукет. — Какой неловкий оборот! Он все испортит.

И в самом деле, депутаты встревожились. К чему эти исторические воспоминания, которые стесняют их рвение? Кое-кто стал сморкаться. Но докладчик, чувствуя, что его последняя фраза обдала всех холодной водой, улыбнулся. Он повысил голос и продолжил свою антитезу, взвешивая каждое слово, заранее уверенный в эффекте.

— Но явившись в торжественные дни, когда рождение одного является спасением для всех, наследник Франции дарует и нам и грядущим поколениям право жить и умереть под отчим кровом. Таков ниспосланный нам сейчас залог господнего милосердия.

Конец фразы был великолепен. Депутаты почувствовали это, по залу пробежал шепот облегчения. Уверенность в вечном мире, действительно, была весьма отрадна. Государственные мужи, успокоившись, снова начали упоенно смаковать этот литературный перл. Досуга у них хватало. Европа принадлежала их повелителю.

— Когда император, ставший арбитром Европы, — заговорил докладчик с новым подъемом, — собирался подписать великодушный мир, который, объединяя все производительные силы наций, тем самым должен был способствовать союзу народов и королей, — в это самое время господу было угодно увенчать его личное счастье и славу. Разве не позволительно думать, что в ту минуту, как он увидел перед собой колыбель, где покоится, еще совсем крошечный, продолжатель его великой политики, он обрел уверенность во многих грядущих годах процветания?

Очень мил и этот образ. И, безусловно, позволителен: члены Палаты подтвердили это легким склонением голов. Но записка стала казаться чуть-чуть растянутой. Многие депутаты начали даже посматривать краешком глаза на ложи, как и. подобает трезвым людям, которым немного совестно показываться во всей своей политической наготе. Иные совсем забылись, лица их приняли землистый оттенок, и они мысленно занялись своими делами, снова постукивая пальцами по красному дереву пюпитра; в памяти смутно всплывали другие заседания, другие проявления преданности, приветствовавшей власть в колыбели. Ла Рукет часто оглядывался, смотрел на часы и, когда стрелка показала без четверти три, безнадежно махнул рукой: он опаздывал на свидание. Кан и Бежуэн, скрестив руки, неподвижно сидели бок о бок, переводя мигающие глаза от широких панелей зеленого бархата к беломраморному барельефу, на котором черным пятном выделялся сюртук председателя. В дипломатической ложе прекрасная Клоринда, вскинув бинокль, снова принялась внимательно разглядывать Ругона, который покоился на скамье в великолепной позе спящего быка.

Докладчик, однако, не торопился и читал для самого себя, сопровождая каждое слово ритмичным и ханжеским движением плеч.

— Так проникнемся же полным и нерушимым доверием, и пусть Законодательный корпус в эту исполненную торжественного величия минуту вспомнит о своем изначальном равенстве с императором, которое дает ему, преимущественно перед другими государственными учреждениями, почти родственное право участвовать в радостях государя. Порожденный, как и он, свободным волеизъявлением народа, Законодательный корпус поистине становится сейчас гласом народа и готов принести августейшему младенцу дань нерушимой верности, преданности до последнего вздоха и безграничной любви, превращающей политические убеждения в религию, заветы коей благоговейно исполняются.

По-видимому, дело близилось к концу, раз речь зашла о дани, религии и заветах. Шарбоннели решились шепотом обменяться впечатлениями; госпожа Коррер слегка кашлянула в платок. Хорошенькая госпожа Бушар незаметно перебралась в глубь ложи Государственного совета, к Жюлю д'Эскорайлю.

И действительно, внезапно изменив голос, докладчик уже не торжественным, а обыкновенным тоном скороговоркой пробубнил:

— Мы предлагаем вам, господа, незамедлительно и безоговорочно принять законопроект в том виде, в каком его внес Государственный совет.

Он опустился на место среди оглушительного шума.

— Прекрасно! Прекрасно! — кричали все.

Отовсюду неслись возгласы: «Браво!». Де Комбело, чье одобрительное внимание ни на минуту не ослабевало, выкрикнул даже: «Да здравствует император!», но его голос утонул в общем гаме. Была устроена настоящая овация полковнику Жобэлену, который одиноко стоял в ложе и, в нарушение всех правил, самозабвенно хлопал костлявыми руками. Ожили восторги, вызванные первыми фразами, посыпались поздравления. Скуке пришел конец. Депутаты перекидывались через скамьи любезностями, друзья, хлынувшие к докладчику, с жаром пожимали ему руки.

Вскоре из общего гула выделилось одно слово:

— Обсуждать! Обсуждать!

Председатель не садился, словно ожидая этого выкрика. Он позвонил и сказал среди внезапно наступившего почтительного молчания:

— Господа, многие члены Палаты предлагают незамедлительно перейти к обсуждению.

— Да, да! — подтвердили, как один, все депутаты.

Но никакого обсуждения не было. Сразу перешли к голосованию. Два пункта законопроекта, последовательно поставленные на утверждение, были приняты простым вставанием с места. Едва председатель успевал дочитать пункт, как все депутаты, сверху донизу амфитеатра, поднимались сплошной массой, сильно стуча ногами, точно охваченные волной энтузиазма. Потом по рядам двинулись курьеры, держа в руках цинковые ящики-урны. Кредит в четыреста тысяч франков был единогласно принят двумястами тридцатью девятью депутатами.

— Недурное дельце! — простодушно заметил Бежуэн и тут же рассмеялся, решив, что удачно сострил.

— Четвертый час, я удираю, — бросил Ла Рукет, проходя мимо Кана.

Зал пустел. Депутаты потихоньку пробирались к дверям и, казалось, исчезали в стенах. На повестке Дня стояли вопросы местного значения. Вскоре на скамьях остались лишь самые прилежные из депутатов — те, кому в этот день, решительно нечем было заняться. Они либо снова погрузились в дремоту, либо возобновили прерванные было разговоры, и заседание окончилось, как и началось, при общем невозмутимом равнодушии. Постепенно умолк даже гул голосов, словно Законодательным корпусом в этом тихом уголке Парижа овладел глубокий сон.

— Послушайте, Бежуэн, — попросил Кан, — попробуйте при выходе выведать что-нибудь у Делестана. Он явился вместе с Ругоном и, вероятно, в курсе дела.

— Вы правы, это действительно Делестан! — удивился Бежуэн, взглянув на члена Совета, сидевшего слева от Ругона. — Я их никогда не различаю в этих дурацких мундирах.

— Я никуда не уйду, пока не изловлю нашего великого человека, — заявил Кан. — Мы должны все узнать.

Председатель ставил на утверждение бесчисленное количество законопроектов, которые были приняты вставанием с мест. Депутаты машинально поднимались и снова садились, не переставая разговаривать, не переставая дремать. Воцарилась такая скука, что ушли даже немногочисленные зеваки, сидевшие в ложах. Остались только друзья Ругона. Они все еще надеялись, что он будет говорить.

Неожиданно поднялся депутат с безукоризненными бакенбардами, похожий на провинциального стряпчего. Налаженная работа машины голосования сразу оборвалась. Все с величайшим интересом обернулись.

— Господа, — начал депутат, стоя у своей скамьи, — позвольте мне объяснить причины, побудившие меня, вопреки моему желанию, высказаться против большинства комиссии.

Голос у него был такой визгливый, такой забавный, что прекрасная Клоринда фыркнула в руку. Внизу, среди депутатов, удивление все возрастало. В чем дело? Почему он выступил? Из взаимных расспросов выяснилось, что председатель поставил на обсуждение законопроект, утверждавший для департамента Восточных Пиренеев заем в двести пятьдесят тысяч франков на строительство в Перпиньяне Дворца правосудия. Оратор — генеральный советник департамента — высказался против закона. Это показалось интересным. Его стали слушать.

Между тем депутат с безукоризненными бакенбардами выступал необычайно осторожно. В речи, полной недомолвок, он расшаркивался перед всеми мыслимыми властями. Но расходы департамента велики, — и он дал исчерпывающую картину финансового положения Восточных Пиренеев. Кроме того, потребность в новом Дворце правосудия кажется ему недостаточно обоснованной. Он проговорил таким образом минут пятнадцать. Он опустился на место весьма взволнованный. Ругон, поднявший было веки, снова медленно их опустил.

Теперь настала очередь докладчика, живого старичка, который говорил отчетливо, как человек, знающий свое дело. Сперва он отпустил любезность по адресу почтенного коллеги, с чьим мнением он, к великому сожалению, не может согласиться. Департамент Восточных Пиренеев отнюдь не так обременен долгами, как это пытаются изобразить; и в свою очередь орудуя цифрами, но уже другими, он полностью изменил картину финансового положения Восточных Пиренеев. К тому же потребность в новом Дворце правосудия отрицать невозможно. Докладчик привел подробности. Старый Дворец расположен в столь густо населенной части города, что из-за уличного шума судьи не слышат защитников. Кроме того, Дворец очень мал: когда во время заседаний суда присяжных собирается много свидетелей, последним приходится ожидать на лестничной площадке, где на них может быть оказано нежелательное давление. Докладчик закончил неотразимым, по его мнению, доводом, что на продвижении этого законопроекта настаивает сам министр юстиции.

Ругон сидел неподвижно, положив руки на колени, прислонившись затылком к красному дереву скамьи. Он как будто еще больше отяжелел с той минуты, как разгорелся спор. Когда первый оратор собрался отвечать, Ругон медленно привстал и, не расправляя массивной спины, тягучим голосом произнес одну-единственную фразу:

— Уважаемый докладчик забыл добавить, что законопроект одобрен министром внутренних дел и министром финансов.

Он тяжело сел и снова стал похож на спящего быка. Среди депутатов пронесся как бы легкий шелест. Оратор согнулся в поклоне и занял свое место. Законопроект был принят. Те из депутатов, которые с интересом следили за прениями, напустили на себя безразличный вид.

Выступление Ругона состоялось. Полковник Жобэлен обменялся из своей ложи взглядом с четой Шарбоннелей, а госпожа Коррер собралась уходить, как уходят из театра, не дожидаясь падения занавеса, едва лишь герой пьесы произнесет последнюю тираду. Д'Эскорайль и госпожа Бушар уже исчезли. Выпрямив великолепный стан, Клоринда стояла у бархатного борта ложи и, медленно накидывая кружевную шаль, скользила взглядом по амфитеатру. Капли дождя перестали стучать по застекленному потолку, но мрачная туча по-прежнему заволакивала небо. В мутном свете дня красное дерево пюпитров казалось черным; скамьи тонули во мглистом тумане, и лишь лысины депутатов выступали в нем белыми пятнами; председатель, секретарь и курьеры, вытянувшись в одну линию на фоне мраморных цоколей под неясной белизной аллегорических статуй, казались застывшими силуэтами китайских теней. Внезапно наступившие сумерки поглотили зал.

— Боже мой, здесь можно задохнуться! — с этими словами Клоринда подтолкнула мать к выходу из ложи.

Она так вызывающе обтянула бедра шалью, что привела в замешательство курьеров, дремавших на лестничной площадке.

Внизу, в вестибюле, дамы столкнулись с полковником и госпожой Коррер.

— Мы будем ждать его, — сказал полковник, — быть может, он здесь пройдет. Кроме того, я сделал знак Кану и Бежуэну, чтобы они вышли и рассказали мне новости.

Госпожа Коррер подошла к графине Бальби.

— Какое это будет несчастье, — со скорбью в голосе произнесла она, но от дальнейших объяснений воздержалась.

Полковник возвел глаза к небу.

Люди, подобные Ругону, нужны стране, — помолчав, заметил он. — Это было бы ошибкой со стороны императора. Все снова замолчали. Клоринда хотела заглянуть в зал ожидания, но курьер захлопнул перед ее носом дверь. Тогда она вернулась к матери, непроницаемая под черной вуалеткой.

— Ненавижу ждать! — прошептала она.

В вестибюль вошли солдаты. Полковник сообщил, что заседание окончилось. Действительно, на лестнице появились Шарбоннели. Они осторожно шагали друг за другом, держась за перила.

— Сказал он немного, но глотку им заткнул отлично, — крикнул Шарбоннель, увидев полковника и направляясь к нему.

— Будь у него побольше подходящих случаев, — ответил ему на ухо полковник, — вы бы не то услышали! Ему нужно разойтись.

Между тем от зала заседаний и до коридора президиума, который выходил в вестибюль, выстроились в две шеренги солдаты. Под барабанную дробь появилась процессия. Впереди, с парадными шляпами подмышкой, шли два курьера в черных мундирах; на шее у каждого висела цепь, эфесы шпаг отливали сталью. За ними в сопровождении двух офицеров следовал председатель. Шествие замыкали правитель дел и два секретаря канцелярии президиума. Проходя мимо прекрасной Клоринды, председатель, несмотря на торжественность шествия, улыбнулся ей улыбкой светского человека.

— Вот вы где! — воскликнул взъерошенный Кан, налетев на своих друзей.

Невзирая на то, что в зал ожидания не было доступа для публики, он всех втолкнул туда и подтащил к одной из стеклянных дверей, выходивших в сад. Он был разъярен.

— Опять прозевал! — воскликнул он. — Пока я подстерегал его в зале генерала Фуа, он ушел через выход на улицу Бургонь… Но неважно, мы все равно узнаем: я напустил Бежуэна на Делестана.

Прошло еще добрых десять минут, они все ждали. Из широких задрапированных зеленым сукном дверей беззаботной походкой выходили депутаты. Иные замедляли шаг, закуривая сигару. Другие, собравшись кучками, обменивались рукопожатиями и пересмеивались. Госпожа Коррер тем временем углубилась в созерцание группы Лаокоона.[72] Шарбоннели закинули назад головы, разглядывая чайку, которую мещанский вкус художника изобразил на самой кайме фрески, словно птица только что вылетела оттуда; прекрасная Клоринда остановилась перед огромной бронзовой Минервой и с интересом изучала руки и грудь колоссальной богини. В нише стеклянной двери полковник Жобэлен и Кан, понизив голоса, оживленно беседовали.

— Вот и Бежуэн! — всполошился Кан.

Все с напряженными лицами сбились в кучу. Бежуэн с трудом переводил дух.

— Ну, что? — послышалось со всех сторон.

— А то, что отставка принята, Ругон уходит.

Новость подействовала, как удар обуха по голове. Воцарилось тяжелое молчание. В это время Клоринда, нервно теребившая конец шали, чтобы чем-нибудь занять беспокойные руки, увидела в саду хорошенькую госпожу Бушар, которая медленно шла под руку с д'Эскорайлем, наклонив к его плечу голову. Воспользовавшись открытой дверью, они покинули зал раньше других и под кружевом молодой листвы совершали любовную прогулку по аллеям, предназначенным для глубокомысленных размышлений. Клоринда поманила их рукой.

— Великий человек уходит в отставку, — сообщила она улыбающейся молодой женщине.

С побледневшим серьезным лицом госпожа Бушар отпрянула от своего спутника, а Кан, окруженный обескураженными друзьями Ругона, безмолвно протестовал, в отчаянии воздев руки к небу.

II

Утром в «Монитере»[73] появилось сообщение об отставке Ругона, «по причине ухудшения здоровья». После завтрака он явился в Государственный совет, чтобы к вечеру полностью очистить помещение для своего преемника. Сидя перед огромным палисандровым столом в большом, красном с золотом, председательском кабинете, Ругон освобождал ящики, складывая бумаги стопками и перевязывая их розовыми ленточками.

Он позвонил. Вошел курьер, могучего сложения мужчина, бывший кавалерист.

— Принесите зажженную свечу, — обратился к нему Ругон.

Курьер, сняв с камина один из подсвечников, поставил его на стол и хотел было уйти, но Ругон остановил его:

— Погодите, Мерль! Никого сюда не впускайте. Слышите, никого!

— Слушаю, господин председатель, — ответил курьер, бесшумно закрывая дверь.

На лице Ругона мелькнула улыбка. Он повернулся к Делестану, который, стоя в другом конце комнаты перед шкапчиком для бумаг, прилежно разбирал папки.

— Милейший Мерль явно не читал сегодня «Монитера», — заметил Ругон.

Не зная, что ответить, Делестан утвердительно кивнул. Голова у него была величественная и совершенно лысая; такие ранние лысины очень нравятся женщинам. Голый череп, непомерно увеличивая лоб, казалось, свидетельствовал о выдающемся уме. Бледно-розовое, квадратное, начисто выбритое лицо напоминало те сдержанные задумчивые лица, которыми мечтательные художники любят наделять великих политических деятелей.

— Мерль очень вам предан, — вымолвил он наконец и снова уткнулся в папку, которую разбирал.

Ругон скомкал какие-то бумаги, зажег их о свечу и бросил в широкую бронзовую чашу, стоявшую на столе. Он смотрел на них, пока они не сгорели.

— Делестан, не трогайте нижних папок, — снова заговорил он. — Там есть дела, в которых, кроме меня, никто не разберется.

После этого они добрую четверть часа работали молча. Стояла чудесная погода, сквозь три больших окна, выходивших на набережную, в комнату лился солнечный свет. Одно из окон было полуоткрыто, и легкие порывы свежего ветерка с Сены шевелили время от времени шелковую бахрому занавесей. Смятые и брошенные на ковер бумаги взлетали, тихонько шурша.

— Взгляните-ка, — сказал Делестан, протягивая Ругону только что обнаруженное письмо.

Ругон прочел и спокойно сжег письмо на свече. Документ был щекотливого свойства. Не отрываясь от бумаг, они стали перекидываться короткими фразами, перемежая их паузами. Ругон благодарил Делестана за помощь. Этот «добрый друг» был единственным человеком, с которым он мог безбоязненно стирать грязное белье, накопившееся у него за пять лет председательства в Государственном совете. Он знал Делестана еще со времен Законодательного собрания[74], где они заседали рядом на одной скамье. Там-то и почувствовал Ругон искреннюю приязнь к этому красивому человеку, которого он находил восхитительно глупым, никчемным и величественным. Он любил повторять убежденным тоном, что «этот чертов Делестан далеко пойдет». И он тянул его, привязывая к себе нитями благодарности, пользовался им, как ящиком, куда можно было запереть все, что неудобно таскать при себе.

— Зачем было хранить столько бумажек! — проворчал Ругон, открывая новый, доверху набитый ящик.

— А вот женское письмо, — и Делестан подмигнул.

Ругон добродушно рассмеялся. Его мощная грудь сотрясалась. Он взял письмо, заявив, что это не к нему. Пробежав первые строчки, он воскликнул:

— Его сунул сюда маленький д'Эскорайль. Опасная штука, эти записочки. Три строчки от женщины могут далеко завести.

Сжигая письмо, он прибавил:

— Помните, Делестан, остерегайтесь женщин.

Делестан понурился. Он вечно оказывался запутанным в какую-нибудь рискованную интрижку. В 1851 году его политическая карьера чуть было не погибла: будучи страстно влюблен в жену депутата-социалиста, он тогда, угождая мужу, чаще всего голосовал вместе с оппозицией против Тюильри.[75] Поэтому 2 декабря[76] явилось для него ударом обуха по голове. Он заперся у себя и двое суток просидел дома, растерянный, прибитый, уничтоженный, дрожа от страха, что вот-вот за ним придут и арестуют. Ругон помог ему выбраться сухим из воды, посоветовав не выставлять свою кандидатуру на выборах и представив его ко двору, где выудил для него должность члена Государственного совета. Делестан, сын виноторговца из Берси, некогда поверенный в делах, был теперь обладателем образцовой фермы близ Сент-Менегульд, имел состояние в несколько миллионов франков и занимал весьма изысканный особняк на улице Колизея.

— Да, остерегайтесь женщин, — повторил Ругон, роясь в папках и останавливаясь после каждого слова. — Женщины надевают нам на голову корону или затягивают петлю на шее… А в нашем возрасте сердце следует оберегать не меньше, чем желудок.

В эту минуту из передней донесся громкий шум. Послышался голос Мерля, загородившего дверь. В комнату внезапно вошел человек низенького роста и проговорил:

— Должен же я, черт возьми, пожать руку моему милому другу!

— Это — Дюпуаза! — не вставая с места, воскликнул Ругон.

Он приказал Мерлю, который размахивал в знак извинения руками, закрыть дверь. Потом спокойно заметил:

— А я-то думал, что вы в Брессюире. Очевидно, супрефектуру можно покинуть, как надоевшую любовницу.

Дюпуаза, худой человечек с лисьей физиономией и кривыми белоснежными зубами, пожал плечами.

— Я приехал сегодня утром по разным делам, и к вам, на улицу Марбеф, собирался зайти только вечером. Хотел напроситься на обед… Но когда я прочитал «Монитер»…

Он подтащил кресло к столу и плотно уселся напротив Ругона.

— Что же это происходит, объясните мне? Я приезжаю из департамента Десевр, из захолустья… До меня, правда, докатились кое-какие слухи… Но мне и в голову не приходило… Почему вы не написали мне?

Теперь пожал плечами Ругон. Было ясно, что об его опале Дюпуаза пронюхал еще в провинции и прискакал, чтобы выяснить, нельзя ли еще уцепиться за какой-нибудь сучок.

— Я собирался писать вам сегодня вечером. Подавайте-ка в отставку, милейший.

При этих словах Ругон пронизывающим взглядом посмотрел на Дюпуаза.

— Именно это я и хотел узнать; что ж, подадим в отставку, — только и сказал Дюпуаза.

Насвистывая, он встал, медленно прошелся по комнате и тут только заметил Делестана, который стоял на коленях среди папок, усеявших ковер. Они молча обменялись рукопожатием. Потом Дюпуаза вытащил из кармана сигару и зажег ее о свечу.

— Раз вы переселяетесь, значит, можно курить, — и он снова развалился в кресле. — Люблю переселяться.

Ругон, разбирая стопку бумаг, с глубоким вниманием перечитывал их и тщательно сортировал. Одни он сжигал, другие откладывал; Дюпуаза, запрокинув голосу и выпуская уголком рта тонкие струйки дыма, следил за ним. Они познакомились за несколько месяцев до февральской революции.[77] Оба жили тогда у госпожи Мелани Коррер, в гостинице Ванно, на улице Ванно. Дюпуаза попал туда в качестве земляка госпожи Коррер, будучи, как и она, уроженцем Кулонжа, городка в округе Ньор. Он занимался изучением права в Париже, получая от отца, судебного курьера, по сто франков в месяц, хотя тот скопил немалые деньги, отдавая их в рост под большие проценты; источник богатств старика был, впрочем, до такой степени неясен, что в городке поговаривали, будто в каком-то старом шкапу, описанном им за долги, он нашел клад. Как только бонапартисты развернули свою пропаганду, Ругон решил использовать этого тщедушного юношу, который, улыбаясь недоброй улыбочкой, яростно проедал свои сто франков в месяц, и пустился вместе с ним в довольно щекотливые дела. Позднее, когда Ругон захотел попасть в Законодательное собрание, именно Дюпуаза помог ему одержать победу в жестокой избирательной борьбе и пройти кандидатом от департамента Десевр. Затем, после государственного переворота, Ругон, в свою очередь, оказал услугу Дюпуаза, назначив его супрефектом Брессюира. Молодой человек, которому не исполнилось еще тридцати лет, пожелал блистать в своем родном краю, неподалеку от отца, чья скупость отравляла ему существование с той самой минуты, как он окончил коллеж.

— А как здоровье папаши Дюпуаза? — спросил, не поднимая глаз, Ругон.

— Слишком даже хорошо, — ответил тот напрямик. — Он выгнал свою последнюю служанку за то, что она съедала три фунта хлеба. Теперь он поставил за дверью три заряженных ружья, и когда я прихожу повидать его, мне приходится вести с ним переговоры через забор.

Не переставая болтать, Дюпуаза наклонился и стал кончиками пальцев ворошить остатки полуистлевших в бронзовой чаше бумаг. Заметив эту проделку, Ругон мгновенно поднял голову. Он всегда немного побаивался своего бывшего компаньона, чьи кривые белые зубы напоминали клыки молодого волка. Работая вместе с ним, Ругон неукоснительно следил, чтобы в руках Дюпуаза не оставалась никаких компрометирующих документов. Заметив сейчас, что Дюпуаза старается разобрать не тронутые огнем слова, Ругон бросил в чашу кипу горящих писем. Дюпуаза отлично понял его. Он улыбнулся и шутливо сказал:

— У вас сегодня большая стирка.

И, взяв ножницы, стал орудовать ими, как каминными щипцами. Он зажигал о свечу потухающие письма, давая прогореть в воздухе плотно скомканным бумажкам, перемешивал тлеющие обрывки, как перемешивают спирт, горящий в бокале с пуншем. По чаше пробегали яркие искры; голубоватый дымок, извиваясь, медленно тянулся к открытому окну. Пламя свечи то начинало метаться, то поднималось прямым, высоким языком.

— У вас свеча горит, как над покойником, — усмехнувшись, заговорил Дюпуаза. — Какие похороны, мой бедный друг! Сколько мертвецов надо закопать в этом пепле!

Ругон хотел было ответить, но из передней снова донесся шум. Мерль во второй раз пытался загородить от кого-то дверь. Голоса становились все громче.

— Делестан, будьте так добры, посмотрите, что там происходит, — попросил Ругон. — Если выгляну я, сюда набьется толпа народа.

Делестан вышел и сразу же прикрыл за собою дверь. Но тотчас просунул назад голову и прошептал:

— Это Кан.

— Ну, ладно, пусть войдет. Но только он один, слышите?

Вызвав Мерля, Ругон повторил свое приказание.

— Прошу прощения, дорогой друг, — обратился он к Кану, когда курьер вышел. — Но я занят по горло… Сядьте рядом с Дюпуаза и не двигайтесь. Иначе я выставлю вас обоих за дверь.

Депутата, казалось, ни в малейшей степени не смутил грубый прием. Он привык к характеру Ругона. Взяв кресло, он сел возле Дюпуаза, который закурил вторую сигару.

— Становится жарко, — переводя дух, сказал Кан. — Я с улицы Марбеф; думал, что еще застану вас дома.

Ругон не ответил; наступило молчание. Он комкал и бросал бумаги в корзину, которую придвинул к себе.

— Мне нужно поговорить с вами, — снова начал Кан.

— Говорите, говорите. Я вас слушаю.

Но депутат сделал вид, будто только теперь заметил беспорядок, царивший в комнате.

— Чем это вы занимаетесь? — спросил он с безукоризненно разыгранным удивлением. — Вы, что же, переезжаете в другой кабинет?

Сказано это было с такими естественными интонациями, что Делестан не поленился встать и сунуть ему под нос «Монитер».

— Боже мой! — воскликнул Кан, заглянув в газету. — А я то считал, что все это было улажено вчера вечером. Прямо гром среди ясного неба! Мой дорогой друг…

Кан встал с места и начал пожимать руки Ругона. Тот молча глядел на него; на толстом лице бывшего председателя Государственного совета легли возле губ глубокие насмешливые складки. Так как Дюпуаза напустил на себя полнейшее безразличие, а Кан забыл прикинуться удивленным при виде супрефекта, то Ругон сообразил, что они виделись утром. Один, должно быть, пошел в Государственный совет, а другой побежал на улицу Марбеф. Таким образом они наверняка не могли прозевать его.

— Итак, вам нужно было что-то сказать мне? — продолжал допытываться Ругон самым миролюбивым тоном.

— Не будем об этом говорить, дорогой друг! — воскликнул депутат. — У вас и без того достаточно хлопот. Не стану же я в такой день докучать вам своими неприятностями.

— Да что там; не стесняйтесь, говорите.

— Ну, хорошо; это касается моего дела: знаете, этой проклятой концессии… Я очень рад, что Дюпуаза здесь. Он может дать нам кое-какие разъяснения.

И он пространно рассказал о положении, в котором находилось его дело. Речь шла о железной дороге из Ньора в Анжер, проект которой Кан вынашивал уже три года. Секрет заключался в том, что дорога должна была пройти через Брессюир, где у Кана были доменные печи, ценность которых немедленно удесятерилась бы; до сих пор, из-за затруднений с перевозками, предприятие прозябало. Кроме того, акционерная компания по осуществлению проекта обещала богатейшие возможности ловли рыбы в мутной воде. Поэтому, добиваясь концессии, Кан развивал бурную деятельность; Ругон энергично его поддерживал и уже почти добился согласия, но министр внутренних дел де Марси, недовольный тем, что не получил доли в столь выгодном деле, и к тому же всегда готовый насолить Ругону, пустил в ход все свое огромное влияние, чтобы провалить проект. Проявив весьма опасную дерзость, он пошел даже на то, чтобы через министра общественных работ предложить концессию Западной компании. Им распространялись слухи, будто никто, кроме этой компании, не сумеет успешно проложить ветку, работы по строительству которой требовали серьезных гарантий. Кан мог лишиться лакомого куска. Отставка Ругона довершала его разорение.

— Я узнал вчера, — сказал он, — что компания поручила какому-то инженеру изыскать новую трассу… Слышали вы что-нибудь об этом, Дюпуаза?

— Конечно, — ответил супрефект. — Изыскания уже начаты. Хотят избегнуть крюка, который вы наметили для того, чтобы дорога прошла через Брессюир. Ее собираются вести по прямой линии через Партенэ и Туар.

Депутат безнадежно махнул рукой.

— Меня просто стараются доконать! — вырвалось у него. — Ну что им станется, если ветка пройдет мимо моего завода? Но я буду протестовать, напишу возражение против этой трассы. Я еду в Брессюир вместе с вами.

— Нет, не ждите меня, — улыбнулся Дюпуаза. — Я, надо думать, подам в отставку.

Кан еще глубже ушел в кресло, словно под бременем сокрушительного удара. Обеими руками он потирал бороду, напоминавшую ошейник, и умоляюще смотрел на Ругона. Тот перестал возиться с папками. Опершись локтями о стол, он слушал.

— Вам нужен совет, не так ли? — наконец резко спросил он. — Что ж! Прикиньтесь мертвыми, друзья мои. Старайтесь, чтобы все оставалось в таком положении, как сейчас, и ждите, пока мы снова станем хозяевами. Дюпуаза подаст в отставку, иначе через две недели его уволят. А вы, Кан, пишите императору, всеми силами противьтесь передаче концессии в руки Западной компании. Вам-то, конечно, ее не получить, но, пока она ничья, есть надежда, что со временем она станет вашей.

И так как оба слушателя покачали головой, он продолжал еще грубее:

— Большего я для вас сделать не могу. Меня положили на обе лопатки; дайте мне оправиться. Разве я вешаю нос? Нет, не правда ли? В таком случае, будьте любезны, не делайте вида, будто идете за моим гробом. Что до меня, то я с радостью отстраняюсь от политики. Наконец-то я хоть немного отдохну.

Он глубоко вдохнул воздух, скрестил на груди руки и качнулся всем своим грузным телом. Кан прекратил разговор о своем деле. Стараясь казаться беззаботным, он, подобно Дюпуаза, принял развязный вид. Тем временем Делестан начал разбирать второй шкапчик с папками; он работал почти бесшумно, так что порою казалось, будто в углу за креслами шуршат мыши. Солнце, продвигаясь по красному ковру, срезало угол письменного стола пучком золотистых лучей, от которых пламя горящей свечи сделалось совсем бледным.

Тем временем между присутствующими завязалась дружеская беседа. Ругон, снова занявшийся перевязкой бумаг, уверял, что политика ему не по душе. Он простодушно улыбался, скрывая огонь глаз под опущенными как бы от утомления веками. Ему хотелось бы владеть огромными посевными участками, полями, которые он мог бы распахать по своему усмотрению, стадами домашних животных, быков, баранов, табунами лошадей, сворами собак — и полновластно ими распоряжаться. Он рассказывал, что в далекие времена, когда он был еще безвестным провинциальным адвокатом в Плассане, величайшей его радостью было надеть блузу, уйти из дому и целыми днями охотиться на орлов в ущельях Сейль. Он твердил, что он крестьянин, что его дед пахал землю. Потом он прикинулся пресыщенным. Власть утомляла его. Лето он проведет в деревне. Этим утром он почувствовал такую легкость, какой никогда еще не испытывал. И могучим движением он расправил широкие плечи, точно ему удалось сбросить с себя какую-то тяжесть.

— Сколько вы получали как председатель? Восемьдесят тысяч франков? — спросил Кан.

Ругон утвердительно кивнул головой.

— Теперь будете получать сенаторские тридцать тысяч. Ну и что же? Ему нужны сущие пустяки, у него нет никаких слабостей. И это правда: он не пьет, не бегает за женщинами, равнодушен к еде. У него одна мечта — быть хозяином у себя в доме, вот и все. И, словно завороженный, он возвращался к мысли о ферме, где все животные будут у него в подчинении. Таков был его идеал — властвовать, держа в руке хлыст; быть выше других, быть самым разумным и сильным. Понемногу он оживился и заговорил о животных, как о людях, утверждая, что толпа любит палку, что пастух подгоняет свое стадо камнями. Ругон преобразился; его толстые губы вздулись от презрения, каждая черточка лица источала силу. Зажав в руках папку, он потрясал ею, готовясь, казалось, запустить в голову Кана или Дюпуаза, встревоженных и смущенных этим приступом ярости.

— Император поступил несправедливо, — пробормотал Дюпуаза.

Эти слова мгновенно успокоили Ругона. Лицо его вновь посерело; тучное, неповоротливое тело обмякло. Он рассыпался в преувеличенных похвалах императору: какой у него мощный ум, какая невероятная проницательность! Кан и Дюпуаза переглянулись. Но Ругон не унимался и говорил о своей преданности, смиренно повторяя, что всегда почитал честью быть простым орудием в руках Наполеона III. Кончилось тем, что он вывел из себя Дюпуйза, человека вспыльчивого и раздражительного. Разгорелась ссора. Дюпуаза с горечью вспоминал, как много ими было сделано для Империи в период с 1848 по 1851 год и как они голодали тогда в гостинице госпожи Мелани Коррер. Он говорил о том, какое это было страшное время, особенно в первый год, когда с утра до ночи они шлепали по парижской грязи, вербуя сторонников Наполеону! А потом сколько раз они рисковали собственной шкурой! Не Ругон ли утром 2 декабря захватил, командуя пехотным полком, Бурбонский дворец? В такой игре можно лишиться головы. А сегодня его приносят в жертву из-за какой-то придворной интриги! Ругон возразил: никто не приносил его в жертву; он сам ушел в отставку по личным соображениям. Но когда Дюпуаза, совсем забывшись, обозвал тех, кто находится в Тюильри, свиньями, — Ругон заставил его замолчать и с такой силой ударил кулаком по палисандровому столу, что дерево треснуло.

— Как это глупо! — коротко проговорил он.

— Вы слишком далеко зашли, — пробормотал Кан. Побледневший Делестан выпрямился в углу за креслами.

Он осторожно приоткрыл дверь, желая проверить, не подслушивают ли их. Но в передней высилась лишь фигура Мерля, чья спина выражала глубочайшую скромность. Слова Ругона отрезвили Дюпуаза; он покраснел и умолк, недовольно жуя сигару.

— Одно ясно, окружение у императора неважное, — помолчав, заметил Ругон. — Я позволил себе указать ему на это, но он только улыбнулся. Он даже снизошел до шутки, заметив, что мое окружение ничуть не лучше.

Кан и Дюпуаза смущенно усмехнулись. Острота показалась им очень удачной.

— Но повторяю вам, — продолжал Ругон, подчеркивая эту фразу, — я ухожу по доброй воле. Если вас, моих друзей, спросят об этом, говорите, что еще вчера я был волен взять свое заявление обратно. Опровергайте также сплетни, распространяемые вокруг дела Родригеса; его превратили в настоящий роман. У меня могли быть по поводу этого дела разногласия с большинством Государственного совета; тут имели место трения, которые, несомненно, ускорили мою отставку. Но вызвали ее причины куда большей давности и большего значения. Уже много времени тому назад я решил уйти с высокого поста, предоставленного мне милостью императора.

Произнося эту тираду, Ругон жестикулировал правой рукой — прием, которым он злоупотреблял, выступая в Палате. Его объяснения были, очевидно, предназначены для публики. Кан и Дюпуаза, изучившие Ругона вдоль и поперек, пытались ловкими маневрами повернуть разговор так, чтобы выяснить истинное положение вещей. Великий человек, как они называли его между собой, затевает, видимо, какую-то большую игру. Они перевели беседу на политику вообще. Ругон стал издеваться над парламентским строем, называя его «навозной кучей посредственностей». По его мнению, Палата все еще располагала недопустимо большой свободой. Там слишком много болтают. Францией следует управлять при помощи хорошо налаженной машины: наверху стоит император, а внизу расположены правительственные учреждения и чиновники, низведенные до роли колесиков. С яростным презрением к болванам, которые требуют сильного правительства, Ругон излагал свою систему, нелепо ее преувеличивая, и все тело его сотрясалось от хохота.

— Но если император наверху, а все остальные внизу, то весело от этого лишь одному императору, — прервал его Кан.

— Те, кому скучно, уходят в отставку, — невозмутимо заметил Ругон. Улыбнувшись, он добавил: — И возвращаются, когда опять сделается интересно.

Они надолго замолчали. Выведаввсе, что ему было нужно, Кан с довольным видом потирал бороду, напоминавшую ошейник. Накануне, в Палате, он правильно оценивал события, намекая на то, что Ругон, почувствовав шаткость своего положения в Тюильри и пожелав вовремя перекраситься, сам пошел навстречу немилости; дело Родригеса представило ему великолепный повод пристойно отстраниться.

— А какие ходят разговоры? — спросил Ругон, чтобы прервать молчание.

— Я только что приехал, — ответил Дюпуаза. — Однако я слышал сейчас в кафе, как какой-то господин с орденом горячо одобрял ваш уход.

— Бежуэн был очень расстроен вчера, — заявил, в свою очередь, Кан. — Он вас искренне любит. Немного флегматичен, но человек вполне основательный. Даже маленький Ла Рукет вел себя вполне пристойно. Он прекрасно отзывается о вас.

И они стали перебирать всех и каждого. Ругон без всякого стеснения задавал вопросы, выпытывая точные сведения у депутата, а тот охотно и подробно докладывал о том, как настроен в отношении Ругона Законодательный корпус.

— Я прогуляюсь сегодня по Парижу, — вставил Дюпуаза, страдавший оттого, что ему нечего сообщить, — и завтра вы еще в постели узнаете от меня новости.

— Кстати, забыл рассказать о Комбело, — со смехом воскликнул Кан. — В жизни не видел, чтобы человек чувствовал себя так неловко!

Но он тут же умолк, потому что Ругон показал глазами на спину Делестана, который, стоя на стуле, снимал в эту минуту с книжного шкапа кипу газет. Господин де Комбело был женат на сестре Делестана. С тех пор как Ругон впал в немилость, Делестан немного стеснялся своего родства с камергером; поэтому сейчас он решил блеснуть храбростью.

— Почему вы замолчали? — обернулся он с улыбкой. — Комбело дурак. Как видите, я называю вещи своими именами.

Этот решительный приговор собственному зятю всех развеселил. Делестан, ободренный успехом, дошел до того, что стал насмехаться даже над бородой Комбело, над пресловутой черной бородой, столь знаменитой у женщин. Потом, бросив на ковер пачку газет, он, без всякого видимого перехода, внушительно произнес:

— То, что печалит одних, приносит радость другим.

В связи с этой истиной выплыло имя де Марси. Опустив голову и углубившись в обследование какого-то портфеля, все отделения которого он, по-видимому, тщательно просматривал, Ругон не мешал друзьям отводить душу. Они заговорили о де Марси с ожесточением, свойственным политическим деятелям, когда они набрасываются на противника. Как из ведра полились бранные слова, гнусные обвинения и подлинные факты, раздутые до неправдоподобия. Дюпуаза, знавший Марси еще в прежние времена, до Империи, уверял, что тот жил тогда на содержании у любовницы, какой-то баронессы, бриллианты которой он прокутил в три месяца. Кан утверждал, что ни одна темная афера в Париже не обходится без Марси. Они разжигали себя, стараясь перещеголять друг друга: за какой-то рудник Марси получил взятку в миллион пятьсот тысяч франков; месяц назад он предложил маленькой Флорансе из театра Буфф особняк — так, пустячок, стоимостью в шестьсот тысяч франков, составивших долю Марси в нечистой сделке с акциями Марокканской железной дороги; наконец, всего неделю назад разразился грандиозный скандал с египетскими каналами, ибо акционеры этого предприятия, затеянного Марси через подставных лиц, пронюхали, что, несмотря на взносы, производимые ими два года подряд, там до сих пор еще ни разу не шевельнули лопатой. Потом друзья Ругона принялись за внешность Марси, издеваясь над высокомерным лицом этого светского авантюриста; приписали ему застарелые болезни, которые когда-нибудь еще сыграют с ним злую шутку, нападали даже на составлявшуюся им в то время коллекцию картин.

— Это бандит в шкуре шута, — заключил наконец Дюпуаза. Ругон медленно поднял голову. Его большие глаза впились в собеседников.

— Чего вы только не наговорили, — произнес он. — Марси обделывает свои дела так, как, черт побери!.. и вы хотели бы обделывать свои… Мы с ним отнюдь не друзья. Если мне когда-нибудь представится случай уложить его на обе лопатки, — я охотно это сделаю. Но все, что вы здесь наболтали о Марси, не мешает ему быть человеком большой силы. Предупреждаю вас, что, если ему заблагорассудится, он проглотит вас обоих вместе с потрохами.

Утомленный долгим сидением, Ругон, потягиваясь, поднялся с кресла.

— Тем более, друзья мои, что теперь я буду не в силах этому помешать, — добавил он, зевая во весь рот.

— Если бы вы только захотели, — с бледной улыбкой возразил Дюпуаза, — вам было бы нетрудно посчитаться с Марси. Тут у вас есть бумажки, за которые он с радостью заплатил бы немалые деньги. Вон там лежит папка с делом Ларденуа, где Марси сыграл довольно странную роль. Я узнаю письмо, писанное его собственной рукой, — весьма занятный документ, доставленный вам в свое время мною.

Ругон бросил в камин бумаги из наполненной доверху корзины. Бронзовой чаши уже не хватало.

— Мы не царапаемся, а избиваем друг друга до полусмерти, — пренебрежительно пожав плечами, ответил он. — Кто не писал дурацких писем, которые потом попадают в чужие руки!

Ругон взял письмо, зажег его о свечу и потом поднес вместо спички к бумагам в камине. Слоноподобный, он сидел на корточках, наблюдая за горящими листами, которые сползали иной раз даже к нему на ковер. Иные административные, бумаги чернели и свивались, точно свинцовые пластинки; записки, какие-то листочки, покрытые каракулями, вспыхивали синими язычками. А в середине огненного костра, сыпавшего вихрем искр, лежали обрывки обгорелых бумаг, которые еще можно было читать.

В это время дверь настежь распахнулась. Кто-то со смехом сказал.

— Так и быть, Мерль, прощаю вас. Я — свой. Если вы не пропустите меня, я проберусь все-таки через зал заседаний.

В кабинет вошел д'Эскорайль, полгода тому назад назначенный Ругоном аудитором Государственного совета. Он вел под руку хорошенькую госпожу Бушар, дышавшую свежестью в своем светлом весеннем наряде.

— Ну вот! Только женщин еще не хватало! — проворчал Ругон.

Он не сразу отошел от камина. Продолжая сидеть на корточках с лопаткой в руке, которой он из опасения пожара сбивал пламя, министр с неудовольствием поднял на гостей свое широкоскулое лицо. Д'Эскорайль не смутился. Как он, так и молодая женщина еще с порога перестали улыбаться, и лица их приняли приличествующее обстоятельствам выражение.

— Дорогой мэтр, я привел к вам одну из ваших почитательниц; она обязательно хотела выразить вам свое сочувствие. Мы прочли сегодня в «Монитере»…

— Вы тоже читаете «Монитер»! — «буркнул Ругон, поднимаясь наконец на ноги.

Тут он увидел не замеченное им ранее лицо.

— А, господин Бушар! — прищурившись, проговорил он.

Действительно, то был супруг. Он пробрался вслед за юбками жены, молчаливый и достойный. Господину Бушару было шестьдесят лет, он весь поседел, глаза его потухли, лицо словно износилось за четверть века работы в министерстве. Он не произнес ни слова, но проникновенно взял Ругона за руку и трижды энергично тряхнул ее сверху вниз.

— Очень мило с вашей стороны, что вы все решили навестить меня, — заметил Ругон, — только вы будете мне страшно мешать… Садитесь сюда в сторонку, вон там… Дюпуаза, подайте кресло госпоже Бушар.

Повернувшись назад, он оказался лицом к лицу с полковником Жобэленом.

— Вы тоже, полковник! — воскликнул Ругон.

Дверь была открыта, так что Мерль не мог загородить ее от полковника, который прошел вслед за Бушарами. Он вел за руку сына, рослого мальчишку лет пятнадцати, обучавшегося в третьем классе лицея Людовика XIV.

— Я хотел показать вам Огюста, — сказал полковник. — Истинные друзья познаются в несчастье. Огюст, поздоровайся.

Но Ругон выскочил в приемную с криком:

— Сию же минуту закройте дверь, Мерль! О чем вы думаете! Сюда соберется весь Париж!

— Но вас уже видели, господин председатель, — невозмутимо ответил курьер.

Ему пришлось посторониться и пропустить Шарбоннелей.

Супруги шли рядышком, но не под руку, задыхаясь, удрученные, перепуганные.

— Мы только что прочли в «Монитере»… Какое известие! Как будет опечалена ваша бедная матушка! А в каком положении оказались мы!

Более простодушные, чем остальные, они собрались было тут же изложить ему свои делишки. Ругон жестом велел им замолчать. Он закрыл дверь на задвижку, замаскированную дверным замком, бормоча: «Пусть-ка попробуют вломиться». Потом, убедившись, что никто из друзей не собирается уходить, он покорился судьбе и, хотя в кабинет набилось уже девять человек, попытался продолжить работу. Из-за разборки бумаг в комнате все было перевернуто вверх дном. На ковре валялась груда папок, так что полковнику и Бушару, пожелавшим пробраться к окну, пришлось шагать с величайшими предосторожностями; чтобы не наступить по дороге на какое-нибудь важное дело. Все сиденья были загромождены связками бумаг. Одной лишь госпоже Бушар удалось пристроиться на кресле, оставшемся свободным. С улыбкой слушала она любезности Кана и Дюпуаза, в то время как д'Эскорайль, не найдя скамеечки, подкладывал ей под ноги мешок из толстой синей бумаги, битком набитый письмами. На составленных в углу ящиках письменного стола примостились на минуту, чтобы перевести дух, Шарбоннели, а юный Огюст, наслаждаясь тем, что попал в такой хаос, рыскал повсюду, исчезая за горой папок, среди которых действовал Делестан. Последний сбрасывал с книжного шкапа газеты, вздымая облака пыли. Госпожа Бушар слегка закашлялась.

— Напрасно вы сидите в этой грязи, — сказал Ругон, просматривая папки, которые Делестан по его просьбе не трогал.

Но молодая женщина, раскрасневшись от кашля, заявила, что она чувствует себя здесь превосходно, а ее шляпа не боится пыли. Вся компания стала изливаться в соболезнованиях. Окружая себя людьми, столь мало достойными доверия, император попросту не заботится о благе страны. Франция понесла потерю. Впрочем, это обычная история: великие умы всегда вооружают против себя всякого рода посредственности.

— Правительства не умеют быть благодарными, — заявил Кан.

— Тем хуже для них, — добавил полковник. — Нанося удары своим слугам, они бьют самих себя.

Кану хотелось, чтобы последнее слово осталось за ним. Он повернулся к Ругону:

— Когда уходит в отставку такой человек, как вы, страна погружается в скорбь.

— Да, да, погружается в скорбь! — подхватили все.

Под градом грубых восхвалений Ругон поднял голову. Его землистые щеки запылали, лицо осветилось сдержанной улыбкой удовлетворения. Он кокетничал своей силой, как иная женщина кокетничает изяществом, и любил, чтобы лесть обрушивалась ему прямо на плечи, достаточно широкие, чтобы выдержать любую глыбу. Между тем становилось ясным, что друзья мешают друг другу; каждый исподтишка следил за соседом и, не желая при нем говорить, старался его выжить. Теперь, когда они, казалось, ублажили великого человека, им не терпелось вырвать у него благосклонное словечко. Первым решился полковник Жобэлен. Он увлек Ругона к окну, и тот, с папкой в руках, покорно последовал за ним.

— Вы не забыли про меня? — зашептал, любезно улыбаясь, полковник.

— Конечно, нет. Четыре дня тому назад мне обещали наградить вас орденом командора Почетного Легиона. Но вы сами понимаете, что сегодня я не могу ни за что поручиться. Признаться, я боюсь, как бы моя отставка не отразилась на моих друзьях.

Губы полковника дрогнули от волнения. Он забормотал, что надо бороться, что он сам примет участие в этой борьбе.

— Огюст! — внезапно повернувшись, выкрикнул он.

Мальчик сидел на корточках под столом, читая надписи на папках и изредка бросая алчные взгляды на маленькие башмачки госпожи Бушар. Он прибежал на зов отца.

— Вот мой мальчик, — вполголоса продолжал полковник. — Пройдет немного времени, и, вы сами понимаете, это дрянцо нужно будет пристроить. Я еще колеблюсь, что выбрать — карьеру судьи или чиновника… Огюст, пожми руку твоему доброму другу, чтобы он не забыл о тебе.

В это время госпожа Бушар, которая покусывала от нетерпения перчатку, встала и подошла к левому окну, взглядом подзывая д'Эскорайля. Муж уже был возле нее и, облокотившись о перила окна, разглядывал пейзаж. Напротив, в лучах теплого солнца, тихо шелестели огромные тюильрийские каштаны, а Сена между Королевским мостом и мостом Согласия катила синие воды, испещренные блестками света.

Госпожа Бушар вдруг повернулась и воскликнула:

— Идите сюда, господин Ругон, поглядите!

И когда Ругон, повинуясь зову, поспешно отошел от полковника, Дюпуаза, который последовал было за молодой женщиной, скромно ретировался и присоединился к стоявшему у среднего окна Кану.

— Взгляните, это судно с кирпичом чуть было не опрокинулось. — рассказывала госпожа Бушар.

Ругон продолжал любезно стоять возле нее на солнце, и тут д'Эскорайль, снова поймавший взгляд молодой женщины, оказал:

— Господин Бушар хочет подать в отставку. Мы пришли к вам, чтобы вы его образумили.

Бушар заявил, что его возмущает несправедливость.

— Да, господин Ругон, я начал с того, что переписывал бумаги в Министерстве внутренних дел, и дослужился до должности столоначальника, не прибегая ни к покровительству, ни к интригам. Я работаю с 1847 года. И сами посудите: должность начальника отделения была уже пять раз свободна — четыре раза во времена Республики и раз во время Империи, — а министр так и не удосужился вспомнить обо мне, хотя за мной все права старшинства… Теперь вы уж не сможете выполнить данное мне обещание, я предпочитаю уйти в отставку.

Ругону пришлось его успокаивать. Место пока никем не занято, а если оно сейчас ускользнет — что ж! это будет просто упущенной возможностью, возможностью, которая, несомненно, повторится. Потом он взял госпожу Бушар за руки и начал поотечески осыпать ее комплиментами. Дом столоначальника был первым, гостеприимно раскрывшим перед Ругоном свои двери, когда тот приехал в Париж. Там он встретил полковника, приходившегося Бушару двоюродным братом. Позднее, когда Бушар получил наследство и воспылал жаждой жениться, Ругон выступил в качестве шафера госпожи Бушар, урожденной Адель Девинь, хорошо воспитанной девицы из почтенного семейства, которое проживало в Рамбулье. Столоначальник решил взять в жены провинциальную барышню, потому что был поборником семейной добропорядочности. Белокурая, маленькая, очаровательная Адель, в чьих синих глазах светилось немного пресное простодушие, на четвертом году брака обзавелась третьим по счету любовником.

— Не расстраивайтесь, — говорил Ругон, сжимая в своих огромных лапах кисти ее рук. — Вы же знаете, для нас ваши желания — закон. Жюль на днях сообщит вам, как обстоят дела.

И, отведя в сторону д'Эскорайля, он рассказал о письме, которое утром написал его отцу, чтобы успокоить старика. Место аудитора должно было остаться за юношей. Д'Эскорайли принадлежали к одному из древнейших родов в Плассане и пользовались всеобщим почетом. Поэтому Ругону, ходившему некогда в стоптанных башмаках мимо особняка старого маркиза, казалось лестным оказать покровительство его сыну Жюлю. Благоговейно почитая Генриха V[78], д'Эскорайли, тем не менее, Не мешали сыну связать свою судьбу с судьбой Империи. Что поделать, такие уж черные настали времена!

Раскрыв среднее окно и отгородившись от всех, Кан и Дюпуаза беседовали, поглядывая на крыши Тюильрийского дворца, казавшиеся совсем голубыми в солнечной пыли. Стараясь прощупать друг друга, друзья перекидывались замечаниями, затем снова надолго замолкали. Ругой слишком вспыльчив. Ему не следовало терять выдержки из-за дела Родригеса, которое легко было уладить. Глядя куда-то вдаль, Кан словно про себя заметил:

— Мы всегда знаем, что падаем, а вот поднимемся ли — этого никогда знать нельзя.

Дюпуаза сделал вид, что не расслышал. Потом, после длинной паузы, заметил:

— Он человек сильный.

Тогда депутат, резким движением наклонившись к самому лицу Дюпуаза, быстро заговорил:

— Нет, говоря между нами, мне страшно за него. Он играет с огнем… Безусловно, мы его друзья, и не может быть речи о том, чтобы от него отвернуться. Но я настаиваю на том, что во время всей этой истории он совершенно не думал о нас. Взять хотя бы меня: в моих руках огромное выгодное дело, а он своей выходкой его скомпрометировал. И он не вправе сердиться на меня, если я постучусь в другие двери, не так ли? Ибо, в конечном счете, терплю убыток не я один, его терпит все население.

— Придется стучаться в другие двери, — с улыбкой повторил Дюпуаза.

Но Кана внезапно охватила злоба, и он проговорился.

— Да разве это возможно? Стоит лишь связаться с этим дьяволом, и от тебя все отворачиваются! Если принадлежишь к его клике, то у тебя клеймо на лбу.

Он успокоился, вздохнул и поглядел в сторону Триумфальной арки, которая сероватой каменной глыбой вздымалась над зеленой гладью Елисейских полей. Потом кротким голосом добавил:

— Да что говорить! Я верен друзьям, как собака. В это мгновенье к ним сзади подошел полковник.

— Верность — это дорога чести, — отчеканил он по-военному.

Дюпуаза и Кан посторонились, давая ему место, и он продолжал:

— Сегодня Ругон взял на себя по отношению к нам обязательство. Он больше себе не принадлежит.

Это словцо имело огромный успех. Ну разумеется, он больше себе не принадлежит. Следует ему об этом сказать, чтобы он проникся сознанием долга. Все трое зашептались, сговариваясь о чем-то, вселяя друг в друга надежду. Порой они оборачивались, оглядывая огромный кабинет и проверяя, не завладел ли кто-нибудь вниманием великого человека на слишком долгое время.

А великий человек между тем перебирал папки, не переставая болтать с госпожой Бушар. Шарбоннели, молчаливо и конфузливо сидевшие в своем углу, начали пререкаться. Они уже два раза пытались заговорить с Ругоном, но того сперва похитил полковник, потом отозвала молодая женщина. Наконец, Шарбоннель подтолкнул к нему жену.

— Нынче утром мы получили письмо от вашей матушки, — пролепетала она.

Ругон не дал ей договорить. Без особого нетерпения, еще раз оставив папки, он сам увел Шарбоннелей в амбразуру правого окна.

— Мы получили письмо от вашей матушки, — повторила госпожа Шарбоннель.

Она собралась было прочесть его вслух, но Ругон, взяв у нее письмо, одним взглядом пробежал его. Шарбоннели, некогда торговавшие в Плассане оливковым маслом, находились под покровительством госпожи Фелисите — так величали мать Ругона в его родном городке. Она-то и направила их к сыну по поводу ходатайства, поданного ими в Государственный совет. Один из внучатных племянников Шарбоннелей, некто Шевассю, поверенный, проживавший в Фавроле, главном городе соседнего департамента, умер, завещав состояние в пятьсот тысяч франков общине женского монастыря св. семейства. Шарбоннели отнюдь не рассчитывали на это наследство, но когда умер брат Шевассю, они, внезапно оказавшись наследниками, подняли крик о незаконном присвоении имущества; а так как монастырская община стала хлопотать в Государственном совете о введении в права наследства, то Шарбоннели, бросив насиженное гнездо в Плассане, поспешили в Париж и поселились на улице Жакоб в гостинице Перигор для того, чтобы следить за ходом дела. Тянулось оно уже с полгода.

— Мы так опечалены, — вздыхала госпожа Шарбоннель, пока Ругон читал письмо. — Я раньше и слышать не хотела об этой тяжбе. Но господин Шарбоннель твердил, что при вашей поддержке деньги эти будут наши: стоит вам только слово сказать — и мы положим в карман полмиллиона франков. Так ведь вы говорили, господин Шарбоннель?

Бывший торговец скорбно закивал головой.

— Деньги-то ведь не маленькие, — продолжала жена. — Из-за такой суммы можно перевернуть вверх дном свою жизнь… Да, господин Ругон, вся наша жизнь перевернута! Вы только подумайте, вчера служанка в гостинице отказалась переменить нам грязные полотенца! А у меня-то в Плассане пять шкапов набиты бельем!

И она принялась горько жаловаться на ненавистный Париж. Они приехали сюда всего на одну неделю. Все время живя надеждой, что на следующей неделе уедут, они не выписали из Плассана никаких вещей. И хотя теперь их дело затягивалось до бесконечности, они упрямо продолжали жить в меблированной комнате, ели то, что служанке угодно было подать, обходились без белья, почти без одежды. У них не было с собой даже головной щетки, и госпожа Шарбоннель причесывалась сломанным гребнем. Иной раз они усаживались на чемоданчик и начинали плакать от усталости и злости.

— У нас в гостинице такие подозрительные постояльцы, — шептал Шарбоннель, стыдливо поглядывая на Ругона вытаращенными глазами. — Рядом с нами живет молодой человек. Приходится слышать такие вещи…

Ругон сложил письмо.

— Моя мать совершенно права, советуя вам запастись терпением, — сказал он. — Я со своей стороны могу только предложить вам набраться мужества… По-моему, у вас есть все основания выиграть тяжбу, но я теперь не у дел и ничего не могу обещать.

— Мы завтра же уедем из Парижа! — в порыве отчаяния воскликнула госпожа Шарбоннель.

Но как только у нее вырвался этот крик, она страшно побледнела. Шарбоннелю пришлось подхватить ее. С минуту они глядели друг на друга, лишившись голоса, не в силах сдержать дрожание губ, с трудом подавляя желание плакать. Они ослабели, им было страшно, словно эти полмиллиона франков внезапно, у них на глазах, провалились сквозь землю.

— Вы имеете дело с сильным противником, — ласково продолжал Ругон. — Монсиньор Рошар, епископ Фаврольский, явился в Париж, чтобы поддержать ходатайство общины святого семейства. Не вмешайся он, вы давно выиграли бы процесс. К несчастью, духовенство сейчас очень могущественно… Но у меня остаются друзья в Совете, я рассчитываю, что сумею действовать, оставаясь в тени. Если вы, после столь долгого ожидания, все-таки уедете завтра…

— Мы останемся, мы останемся! — торопливо забормотала госпожа Шарбоннель. — Дорого нам обходится это наследство, господин Ругон!

Ругон поспешно вернулся к своим бумагам. Он с удовлетворением оглядел комнату, радуясь, что теперь уже никто не уведет его в оконную нишу: вся клика была сыта до отвала, несколько минут Ругон почти закончил работу. У него была своя манера веселиться, заключавшаяся в том, что он грубо насмехался над своими друзьями, мстя таким образом за их докучные приставания. В течение пятнадцати минут он был беспощаден к тем самым людям, жалобы которых выслушивал с такой снисходительностью. Он зашел так далеко и был так резок с хорошенькой госпожой Бушар, что у той на глаза навернулись слезы, хотя она по-прежнему продолжала улыбаться. Друзья, привыкшие к замашкам Ругона, смеялись. Они знали, что дела их обстоят особенно хорошо как раз в те самые часы, когда он пробует свою силу на их спинах.

В эту минуту кто-то осторожно постучал в дверь.

— Нет, нет, не открывайте! — крикнул Ругон Делестану, когда тот хотел подойти к двери. — Смеются они надо мной, что ли? У меня и так голова трещит.

Когда стук сделался настойчивей, он процедил сквозь зубы:

— Останься я здесь, с каким удовольствием выгнал бы я этого Мерля!

Стук прекратился. Но вдруг в углу кабинета распахнулась дверка, и, пятясь задом, в нее вплыла голубая шелковая юбка необъятных размеров. Эта юбка, очень светлая, изукрашенная бантами, задержалась на пороге комнаты; остального не было видно. Слащавый женский голос с кем-то оживленно разговаривал.

— Господин Ругон! — повернувшись наконец лицом, обратилась к нему дама, оказавшаяся госпожой Коррер. На ней была надета шляпка, отделанная охапкой роз. Ругон, направившийся было к дверке с яростно сжатыми кулаками, сдался без боя и любезно пожал руку новой гостье.

— Я спрашивала у Мерля, хорошо ли ему здесь, — сказала госпожа Коррер, лаская взором верзилу-курьера, с улыбкой вытянувшегося перед ней. — Вы довольны им, господин Ругон?

— Ну еще бы, — любезно ответил тот.

С лица Мерля не сходила блаженная улыбка; глаза его были прикованы к полной шее госпожи Коррер. Она, охорашиваясь, поправляла кудряшки на висках.

— Вот и прекрасно, мой милый, — снова заговорила она. — Когда я устраиваю кого-нибудь на службу, мне хочется, чтобы все были довольны. А если вам понадобится мой совет, заходите ко мне утром, вы знаете, от восьми до девяти. Ну, будьте паинькой.

И она вошла в кабинет, сказав Ругону:

— Никто не сравнится с бывшими военными.

Вцепившись в Ругона, она заставила его медленно пройти вдоль окон в другой конец комнаты. Она отчитала его за то, что он не впустил ее. Если бы Мерль не согласился открыть маленькую дверь, ей пришлось бы, по-видимому, остаться в передней? Между тем одному богу известно, как ей нужно повидаться с Ругоном! Не может же он просто уйти в отставку, не сообщив, в каком положении находятся ее просьбы! Она вытащила из кармана роскошную записную книжечку, переплетенную в розовый муар.

— Я только после завтрака прочла «Монитер». Сразу же заказала фиакр… Скажите, в каком положении дело госпожи Летюрк, вдовы капитана, которая просит о табачной лавке? Я обещала ей дать ответ на будущей неделе… А дело этой девушки — вы ее знаете — Эрмини Билькок, бывшей воспитанницы Сен-Дени, на которой обещает жениться офицер, ее соблазнитель, если какая-нибудь добрая душа даст за ней установленное приданое? Мы подумываем об императрице… A все мои дамы, — госпожа Шардон, госпожа Тетаньер, госпожа Жалагье, — по нескольку месяцев ожидающие ответа?

Ругон миролюбиво отвечал, объясняя задержки, входя в мельчайшие подробности. Однако он дал понять госпоже Корpep, что ей уже нельзя больше рассчитывать на него в такой мере, как прежде. Тогда она разохалась. Она так любит оказывать услуги! Что с ней сделают все эти дамы? И она заговорила о своих собственных делах, прекрасно известных Ругону. Она повторила, что ее девичья фамилия Мартино, Мартино из Кулонжа, что она принадлежит к хорошему вандейскому семейству, насчитывающему не менее семи поколений нотариусов. Ясных объяснений, откуда у нее фамилия Коррер, она никогда не давала. В двадцать четыре года она удрала с подручным мясника после того, как целое лето встречалась с ним в каком-то амбаре. Отец полгода ходил убитый этим скандалом, чудовищным поступком, о котором до сих пор сплетничали в городе. С этого времени она жила в Париже и как бы перестала существовать для своей семьи. Раз десять госпожа Коррер писала брату, унаследовавшему контору отца, но ответа так и не добилась; она обвиняла в его молчании невестку, которая, по словам госпожи Коррер, «бегала за священниками и держала под башмаком этого дурака Мартино». Навязчивой идеей госпожи Коррер было вернуться, подобно Дюпуаза, в родные края и зажить там жизнью всеми уважаемой, состоятельной женщины.

— Неделю назад я опять писала туда, — продолжала рассказывать госпожа Коррер. — Бьюсь об заклад, что она бросает мои письма в печку. И все-таки, если Мартино умрет, ей придется распахнуть передо мной двери. Они бездетны, у меня есть права на имущество. Мартино на пятнадцать лет старше меня; я слышала, что у него подагра.

Потом, резко переменив тон, она сказала:

— Ну, довольно об этом. Пришло время работать на вас, не так ли, Эжен? И увидите, мы будем работать. Чтобы стать кое-чем, нам необходимо, чтобы вы были всем. Помните пятьдесят первый год?

Ругон улыбнулся. Когда она по-матерински пожала его руки, он наклонился и шепнул ей на ухо:

— Если увидите Жилькена, скажите, чтобы он образумился. Вы подумайте, когда на прошлой неделе его забрали в участок, он осмелился назвать меня, чтобы я его вызволил!

Госпожа Коррер обещала поговорить с Жилькеном, одним из бывших ее постояльцев, который снимал комнату в гостинице Ванно еще во времена Ругона. Человек он был при случае неоценимый, но компрометирующего и непристойного поведения.

— Внизу меня ожидает фиакр, я улетучиваюсь, — громко сказала госпожа Коррер, с улыбкой выходя на середину кабинета.

Однако она осталась еще на несколько минут, желая уйти вместе со всеми. Чтобы ускорить их уход, она даже вызвалась подвезти кого-нибудь в фиакре. На ее предложение откликнулся полковник, причем решили, что Огюст сядет на козлы рядом с кучером. Начался всеобщий обмен рукопожатиями. Ругон стоял у раскрытой настежь двери. Проходя мимо него, каждый гость сказал на прощание несколько соболезнующих слов. Кан, Дюпуаза и полковник, вплотную придвинувшись к Ругону, попросили не забывать о них. Шарбоннели начали уже спускаться с лестницы, госпожа Коррер болтала в углу передней с Мерлем, но госпожа Бушар, которую поодаль ожидали муж и д'Эскорайль, все еще мешкала возле Ругона, очень мило и учтиво спрашивая, в котором часу его можно застать одного на улице Марбеф, ибо она совершенно глупеет в присутствии посторонних. Услышав этот разговор, полковник тоже подошел; его примеру последовали остальные, и все снова вернулись в кабинет.

— Мы все придем навестить вас! — воскликнул полковник.

— Вам не следует жить отшельником, — раздались голоса.

Кан жестом потребовал молчания.

— Вы принадлежите не себе, а вашим друзьям и Франции, — произнес он понравившуюся всем фразу.

Наконец все ушли. Ругон мог теперь закрыть двери. Он шумно, с облегчением вздохнул. Тогда позабытый им Делестан вылез из-за груды папок, под прикрытием которых он, в качестве добросовестного друга, заканчивал разборку бумаг. Он даже гордился своим усердием. Пока другие болтали, он делал дело. Вот почему он искренне обрадовался горячей благодарности великого человека. Только Делестан умеет оказывать услуги; у него методичный ум, он понимает, как взяться за работу, с такими данными он далеко пойдет. Ругон наговорил ему еще много лестного, хотя было неясно, не кроется ли за его словами издевка. Потом он осмотрелся, заглянул во все углы.

— Ну, кажется, вашими стараниями все закончено. Остается только приказать Мерлю переправить эти пакеты ко мне на дом.

Он позвал Мерля и указал ему пакеты, которые следовало унести. На все его объяснения курьер отвечал:

— Слушаю, господин председатель.

— Болван! — закричал наконец обозленный Ругон. — Не смейте называть меня председателем, ведь я больше не председатель.

Мерль отвесил поклон, сделал шаг к двери и в нерешительности остановился. Потом он вернулся и сказал:

— Там внизу вас спрашивает дама на лошади. Она со смехом заявила, что охотно въехала бы наверх, да лестница узкая. Она желает пожать вам руку.

Ругон сжал было кулаки, полагая, что это шутка. Но Делестан, не поленившийся выглянуть в окно на лестнице, прибежал и взволнованно сообщил:

— Мадмуазель Клоринда!

Тогда Ругон велел передать, что немедленно выйдет. Они с Делестаном взяли шляпы, и великий человек, пораженный волнением своего друга, хмуро и подозрительно посмотрел на него.

— Остерегайтесь женщин, — повторил он.

Стоя на пороге, он в последний раз оглядел кабинет. Сквозь три незакрытых окна вливался полуденный свет, безжалостно озаряя выпотрошенные шкапы, разбросанные ящики, связанные и нагроможденные посредине ковра пакеты. Кабинет казался большим и унылым. В камине от груды бумаг, сжигавшихся целыми охапками, осталась куча черного пепла. Ругон захлопнул дверь; свеча, забытая на углу стола, погасла, и в тишине опустелой комнаты раздался треск лопнувшей хрустальной розетки.

III

Иногда, часа в четыре дня, Ругон заходил ненадолго навестить графиню Бальби. Он являлся по-соседски, пешком. Графиня жила неподалеку от улицы Марбеф, в особнячке на бульваре Елисейских полей. Застать ее было нелегко; если же она оказывалась случайно дома, то обычно лежала в постели и передавала свое сожаление о том, что не может выйти. Тем не менее на лестнице особнячка всегда стоял шум от громких голосов посетителей, а двери гостиных непрестанно хлопали. Дочь графини — Клоринда принимала в галерее, большие окна которой выходили на бульвар и придавали ей сходство со студией художника.

В течение трех последних месяцев Ругон с резкостью целомудренного человека недружелюбно отвергал авансы обеих дам, представленных ему на балу в Министерстве иностранных дел. Они встречались ему повсюду, приветливо улыбаясь, причем мать обычно молчала, а дочь говорила громко и заглядывала ему прямо в глаза. Ругон держался стойко, уклонялся, делал вид, что не замечает этих уловок, отказывался от постоянных приглашений. Потом, преследуемый, осаждаемый даже в собственном доме, мимо окон которого Клоринда нарочно проезжала верхом, он, прежде чем пойти к ним, благоразумно решил навести справки.

В итальянском посольстве о графине Бальби и ее дочери отозвались вполне благоприятно: граф Бальби действительно существовал; у графини сохранились большие связи в Турине; наконец, дочь чуть было не вышла замуж в прошлом году за какого-то немецкого князька. Но от герцогини Санкирино, к которой потом обратился Ругон, он получил сведения иного рода. Там его заверили, что Клоринда родилась два года спустя после смерти графа; да и вообще о чете Бальби ходили весьма путаные слухи, ибо у мужа и у жены было множество похождений и поводов для взаимных обид: они официально развелись во Франции, примирились в Италии, после чего стали жить в своеобразном незаконном браке. Юный атташе посольства, хорошо осведомленный обо всем, что происходило при дворе Виктора-Эммануила[79], был еще более резок: он утверждал, что если графиня и пользуется влиянием в Италии, то лишь благодаря старинной связи с одной очень высокой особой, и дал понять, что она вынуждена была покинуть Турин вследствие крупного скандала, о котором он не имел права распространяться. Ругон, все сильнее увлекаясь этими попытками доискаться до правды, заглянул даже в полицию, но и там не выведал ничего определенного: в личных делах обеих иностранок было отмечено только, что они живут на широкую ногу, хотя крупного состояния за ними не числится. Обе они утверждали, что у них есть земли в Пьемонте. Было известно, что порою в их роскошной жизни случались какие-то провалы; тогда они вдруг исчезали, но вскоре опять появлялись в новом блеске. Короче говоря, о них ничего не знали, да и предпочитали не знать. Они были приняты в лучшем обществе, а дом их почитался нейтральной территорией, где Клоринде, как своеобразному экзотическому цветку, прощались все ее выходки. Ругон решил побывать у этих дам.

После третьего визита любопытство великого человека еще более усилилось. Разгорался он медленно, увлечь его было нелегко. К Клоринде его влекло вначале ощущение неизвестного — ее прошлая жизнь и эта навязчивая жажда будущего, которую он угадывал в ее широко раскрытых глазах молодой богини. Он наслушался отвратительных сплетен о ней — о первой слабости к кучеру, затем о сделке с банкиром, который выложил деньги за несуществующую невинность девицы из особнячка на Елисейских полях. Но бывали часы, когда она казалась ему совсем ребенком, и он начинал сомневаться во всем, давая себе слово вырвать у нее исповедь, возвращаясь к ней снова, чтобы понять эту странную девушку, живую загадку, которая под конец стала волновать его не меньше какой-нибудь хитроумной проблемы из области высокой политики. До сих пор он пренебрежительно относился к женщинам, и первая, с которой ему пришлось столкнуться, оказалась, несомненно, одним из самых сложных механизмов на свете.

На другой день после того, как Клоринда, верхом на взятой напрокат лошади, приехала к дверям Государственного совета пожать в знак соболезнования руку Ругону, он, исполняя торжественно данное девушке обещание, отправился к ней с визитом. Она собиралась, по ее словам, показать ему нечто такое, что должно было рассеять его дурное настроение. Ругон в шутку назвал Клоринду «своею слабостью» и охотно засиживался у нее: она умела позабавить его, польстить самолюбию, заставляла все время держаться начеку, тем более что он еще только начинал разгадывать ее — занятие, в котором преуспел не больше, чем в первый день знакомства. Сворачивая с улицы Марбеф, Ругон мельком взглянул на улицу Колизея, где жил в своем особняке Делестан: ему несколько раз казалось, что сквозь притворенные ставни кабинета он видел лицо хозяина, заглядывавшего через улицу в окна Клоринды. Нэ ставни были закрыты, ибо Делестан уехал с утра на свою образцовую ферму в Шамаде.

Двери особняка Бальби всегда были настежь открыты. У лестницы Ругон встретил маленькую смуглую женщину, растрепанную, в желтом рваном платье; она грызла апельсин, как яблоко.

— Ваша хозяйка дома, Антония? — спросил он у женщины.

Она не могла ответить, потому что рот у нее был набит, но засмеялась и энергично кивнула головой. Губы ее лоснились от апельсинового сока. Она щурила узкие глазки, казавшиеся на темном лице каплями чернил.

Привыкнув к небрежным порядкам этого дома, Ругон стал подниматься по лестнице. По пути он натолкнулся на чернобородого верзилу-лакея, похожего на бандита, который спокойно взглянул на него и даже не посторонился. На площадке второго этажа, где не было ни души, он увидел три открытых двери. Левая вела в спальню Клоринды. Подстрекаемый любопытством, Ругон заглянул туда. Хотя было уже четыре часа, комнату еще не прибрали; стоявшая перед кроватью ширма наполовину скрывала свесившиеся простыни; на ширме просыхали снятые накануне нижние юбки, забрызганные снизу грязью. Перед окном на полу стоял таз с мыльной водой; серый кот Клоринды, свернувшись клубком, спал на ворохе одежды. Клоринда обычно проводила время в третьем этаже, в той галерее, которая последовательно служила ей студией, курительной комнатой, теплицей и летней гостиной. По мере того как Ругон поднимался, все слышней становился гул голосов, пронзительный смех, шум опрокидываемой мебели. Когда он подошел к самой двери, из общего гама выделились звуки расстроенного пианино и чье-то пение. Ругон дважды постучал, но ответа не последовало. Тогда он решился войти.

— Браво! Браво! Вот и он! — захлопала в ладоши Клоринла.

Хотя Ругона нелегко было смутить, однако он замялся и на секунду остановился у порога. Папский посол — кавалер Рускони, красивый брюнет, умевший, когда требовалось, быть искусным дипломатом, — сидел за дряхлым пианино и яростно колотил по клавишам, стараясь извлекать не очень дребезжащие звуки. Посреди комнаты, нежно обхватив руками спинку стула, вальсировал депутат Ла Рукет; он так увлекся танцем, что опрокинул все кресла. А в одной из оконных ниш, напротив юноши, который рисовал углем по холсту, на столе в позе Дианы-охотницы стояла Клоринда, залитая ярким светом, с невозмутимым видом выставляя напоказ обнаженные бедра, руки и грудь — всю себя. На кушетке, скрестив вытянутые ноги и сосредоточенно покуривая толстые сигары, сидели трое мужчин и молча глядели на девушку.

— Погодите, не двигайтесь! — крикнул Рускони Клоринде, которая хотела было соскочить со стола. — Я сейчас всех представлю друг другу.

Он повел за собою Ругона и шутливо сказал, проходя мимо Ла Рукета, который, задыхаясь, упал в кресло:

— Господин Ла Рукет, вы с ним знакомы. Будущий министр.

Подойдя к художнику, он заметил:

— Господин Луиджи Поццо, мой секретарь. Дипломат, художник, музыкант, влюбленный.

О трех мужчинах на кушетке он позабыл. Оглянувшись и заметив их, он настроился на серьезный лад и, склонившись, официальным тоном произнес:

— Господин Брамбилла, господин Стадерино, господин Вискарди, политические эмигранты.

Венецианцы поклонились, не выпуская сигар изо рта. Рускони хотел снова подойти к пианино, но Клоринда резко заметила ему, что он — скверный церемониймейстер. И, указав на Ругона, она с особенной, весьма лестной для него интонацией, коротко объявила:

— Господин Эжен Ругон.

Все опять обменялись поклонами. Ругон, опасавшийся вначале какой-нибудь неловкой шутки, был поражен тактом и достоинством этой длинноногой девушки, чью наготу едва скрывала газовая туника. Он сел и, как обычно, осведомился о здоровье графини Бальби; Ругон всякий раз старался подчеркнуть, что приходит к матери, — этого, по его мнению, требовало приличие.

— Я был бы счастлив приветствовать ее, — добавил он слова, заготовленные для подобных случаев.

— Да ведь мама тут! — и Клоринда кончиком золоченого лука показала куда-то в угол.

Графиня действительно сидела там, откинувшись в глубоком кресле, скрытая мебелью. Удивление было всеобщим. Политические эмигранты, видимо, тоже не подозревали о ее присутствии; они встали и поклонились. Ругон подошел поздороваться с графиней. Он стоял возле нее, а она, как всегда полулежа в кресле, односложно отвечала ему, улыбаясь своей вечной улыбкой, не сходившей с ее губ, даже когда она бывала больна. Потом графиня умолкла, думая о чем-то своем, поглядывая на бульвар, по которому катился поток экипажей. Она устроилась в этом уголке, очевидно, для того, чтобы следить за уличным движением. Ругон отошел.

Между тем Рускони снова уселся за пианино; тихонько касаясь клавиш и подбирая мелодию, он вполголоса пел итальянскую песню. Ла Рукет обмахивался платком. Клоринда, очень серьезная, стала в прежнюю позу. Ругон медленно прохаживался взад и вперед, оглядывая комнату, в которой вдруг наступила тишина. Галерея была заставлена самыми неожиданными вещами; мебель — конторка, сундук, несколько столов, — выдвинутая на середину, образовала целый лабиринт узких тропинок; загнанные в глубину галереи, тесно сдвинутые тепличные растения задыхались, свесив зеленые лапчатые листья, порыжевшие раньше времени; в другом ее конце, среди груды высохшей глины, можно было различить обломки рук и ног той статуи, которую начала было лепить Клоринда, когда ее вдруг осенила мысль стать скульптором. В огромной галерее свободным осталось лишь небольшое пространство перед одним из окон — незаполненный квадрат, превращенный с помощью двух кушеток и трех разрозненных кресел в своего рода гостиную.

— Можете курить, — сказала Клоринда Ругону.

Он поблагодарил: он никогда не курит. Не оборачиваясь, Клоринда крикнула:

— Господин Рускони, скрутите мне сигарету. Табак, должно быть, около вас, на пианино.

Рускони занялся скручиванием сигареты; в комнате снова наступило молчание.

Ругон, недовольный тем, что застал здесь такое многочисленное общество, решил откланяться. Он все же подошел к Клоринде и, подняв к ней голову, улыбаясь, спросил:

— Вы, кажется, просили меня зайти, чтобы показать мне что-то?

Она ответила не сразу, сохраняя важность, поглощенная своейпозой. Ругону пришлось повторить:

— Что же вы хотели мне показать?

— Себя! — ответила она.

Она сказала это властным голосом, без единого жеста, застыв на столе в позе богини. Ругон, тоже сделавшись серьезным, отступил на шаг и не спеша оглядел ее. В ней, действительно, все было великолепно — и чистый профиль, и линия стройной шеи, мягко спускавшаяся к плечам. Но особенно хорош был ее царственный стан. Округлые руки и ноги сверкали, словно изваянные из мрамора. Немного выдвинутое вперед левое бедро придавало легкий изгиб всему телу; она стояла, подняв правую руку, открывая от подмышки до пятки длинную линию, мощную и гибкую, вогнутую у талии, выпуклую у бедра. Левой рукой она опиралась на лук со спокойной уверенностью античной охотницы, которая не замечает своей наготы, презирает мужскую любовь, — холодная, высокомерная, бессмертная.

— Очень мило, очень мило! — не зная, что сказать, пробормотал Ругон.

На самом же деле скульптурная невозмутимость Клоринды его смущала. Она казалась такой победоносной, такой уверенной в своей классической красоте, что, имей он побольше смелости, он начал бы критиковать ее как статую, чьи мощные формы претили его буржуазному вкусу. Ругон предпочел бы более тонкую талию, менее широкие бедра, выше посаженную грудь. Потом им овладело грубое желание схватить ее за икру. Ему пришлось отойти от стола, чтобы овладеть собою.

— Вы как следует разглядели? — спросила Клоринда, по-прежнему серьезная и безмятежная. — А теперь я покажу вам другое.

И вдруг она перестала быть Дианой. Лук был отброшен, и она превратилась в Венеру. Закинув руки назад и скрестив их на затылке, откинувшись так, что груди ее поднялись, она улыбалась, полуоткрыв губы, задумчиво глядя вдаль, и лицо ее как бы купалось в солнечном свете. Она стала меньше ростом, она округлилась, ее словно озолотил луч желания, и горячие волны его пробегали, казалось, по атласистой коже. Сжавшись в клубок, предлагая себя, стараясь зажечь страсть, она была воплощением покорной любовницы, жаждущей, чтобы ее всю целиком заключили в объятия.

Брамбилла, Стадерино и Вискарди, сохраняя мрачную неподвижность заговорщиков, серьезно зааплодировали:

— Браво! Браво! Браво!

Ла Рукет неистовствовал от восторга; Рускони, подошедший к столу подать девушке сигарету, так и остался на месте, с томным видом покачивая головой, словно отбивая ритм своего восхищения.

Ругон ничего не сказал. Он так стиснул руки, что они хрустнули. По его телу пробежал трепет. Он снова сел в кресло, забыв о том, что собирался уходить. Но Клоринда приняла уже прежнюю свободную, величественную позу и громко смеялась, пуская дым, вызывающе вытягивая губы. Она говорила, что ей очень хотелось бы стать актрисой: она сумела бы передать все — гнев, нежность, стыд, испуг. Одним движением, простой игрой лица она тут же изображала эти чувства.

— Хотите, господин Ругон, я покажу, как вы выступаете в Палате? — внезапно спросила она.

Клоринда надулась и, выпятив грудь, начала задыхаться и выбрасывать вперед кулаки с такой забавной и верной в своем преувеличении мимикой, что все покатились со смеху. Ругон хохотал, как ребенок; он находил Клоринду очаровательной, остроумной и очень волнующей.

— Клоринда! Клоринда! — запротестовал Луиджи, постукивая муштабелем по мольберту.

Она так вертелась, что художник совсем не мог работать. Он отложил в сторону уголь и с прилежанием школьника накладывал на холст тонкие слои красок. Среди всеобщего веселья он один не смеялся, поглядывая огненными глазами на девушку и бросая грозные взгляды на мужчин, с которыми она шутила. Это ему пришла мысль написать ее портрет в том костюме Дианы-охотницы, о котором после бала в посольстве заговорил весь Париж. Луиджи величал себя кузеном Клоринды потому, что они родились на одной и той же улице во Флоренции.

— Клоринда! — сердито повторил он:

— Луиджи прав, — сказала она. — Вы ведете себя несерьезно, господа; вы подняли страшный шум! За работу!

И она снова приняла позу богини, опять превратилась в прекрасную статую. Мужчины застыли на своих местах, словно пригвожденные. Один Ла Рукет осмелился тихонько, кончиками пальцев, отбивать на ручке кресла барабанную дробь. Ругон откинулся назад и глядел на Клоринду, все более погружаясь в задумчивость, охваченный мыслями, в которых образ молодой девушки вырастал до грандиозных размеров. Женщина все-таки удивительный механизм. Никогда раньше ему не приходило в голову ее изучать. Теперь у него появилось предчувствие каких-то необыкновенных осложнений. На одно мгновение он ясно ощутил могущество этих обнаженных плеч, способных потрясти мир. В его затуманенных глазах Клоринда становилась все выше и выше, пока, словно гигантская статуя, не заслонила собою окно. Но Ругон поморгал глазами и увидел, что по сравнению с ним она совсем маленькая, хотя и стоит на столе. Тогда он улыбнулся. При желании ему ничего не стоило бы отшлепать ее, как девчонку; и он внутренне удивился, как она могла хотя бы на минуту внушить ему страх.

В это время с другого конца галереи донеслись звуки каких-то голосов. Ругон по привычке насторожился, но различил лишь быструю и невнятную итальянскую речь. Рускони пробрался через заграждения из мебели и, опершись рукой о спинку кресла графини, в почтительной позе ей о чем-то пространно рассказывал. Графиня ограничивалась кивками головы. Один раз, однако, она сделала в знак несогласия резкое движение, и Рускони, склонившись к ней, стал успокаивать ее голосом певучим, как щебетание птицы. Благодаря знанию провансальского языка Ругону все же удалось уловить несколько слов, заставивших его нахмуриться.

— Мама! — неожиданно воскликнула Клоринда. — Ты показала господину Рускони вчерашнюю депешу?

— Депешу? — громко переспросил дипломат.

Графиня вытащила из кармана пачку писем и долго ее разбирала. Наконец она протянула ему клочок измятой синей бумаги. Он прочел и сделал удивленно-негодующий жест.

— Как! — воскликнул он по-французски, позабыв, что тут есть посторонние. — Вы знали это уже вчера, а я был извещен только сегодня утром!

Клоринда весело засмеялась, и это окончательно его рассердило.

— Я все в подробностях докладываю графине, а она молчит, словно ничего не знает! Ну что ж, раз наше посольство помещается здесь, я буду ежедневно приходить к вам для разборки почты.

Графиня улыбнулась. Она снова порылась в пачке писем, вытащила вторую бумажку и подала Рускони. На этот раз он, по-видимому, был очень доволен. Тихая беседа возобновилась. К послу снова вернулась почтительная улыбка. Отходя от графини, он поцеловал ей руку.

— Ну, с серьезными делами покончено, — сказал он и опять уселся за пианино.

Он начал что было сил барабанить разухабистое рондо, очень модное в то время. Потом, взглянув на часы, сразу схватился за шляпу.

— Вы уходите? — спросила Клоринда.

Она жестом подозвала его и, коснувшись его плеча, стала говорить ему на ухо. Он кивал головой, смеялся и повторял:

— Великолепно! Великолепно! Я напишу туда об этом.

Сделав общий поклон, он вышел. Луиджи подал муштабелем знак, и Клоринда, присевшая было на стол, снова выпрямилась.

Поток экипажей, катившийся по бульвару, очевидно, наскучил графине, и как только карета Рускони скрылась из виду, затерявшись среди ландо, которые возвращались из Булонского леса, она протянула руку и дернула за шнур звонка. Вошел слуга с лицом бандита, не прикрыв за собою дверей. Графиня, опираясь на его руку, медленно проплыла через комнату мимо мужчин, которые встали и поклонились. Она со своей вечной улыбкой кивала им в ответ. На пороге она обернулась к Клоринде:

— У меня опять мигрень, я хочу прилечь.

— Фламинио! — крикнула девушка слуге, уводившему ее мать. — Приложите ей к ногам горячий утюг.

Политические эмигранты больше не садились. Выстроившись в ряд, они еще немного постояли, докуривая сигары, затем все трое одинаковым, точным и сдержанным, движением бросили их в угол, за кучу глины. Проследовав мимо Клоринды, они вышли, шагая один за другим.

— Боже мой, я отлично понимаю, как важна сахарная проблема, — разглагольствовал Ла Рукет, затеявший умный разговор с Ругоном. — Речь идет о целой отрасли французской промышленности. Несчастье в том, что, насколько мне известно, никто в Палате не изучал этого вопроса как следует.

Ругон, которому он надоел, вместо ответа только слегка наклонял голову. Молодой депутат подошел к нему вплотную и с выражением важности на кукольном лице продолжал:

— У меня дядюшка сахарозаводчик. Его сахарный завод — один из крупнейших в Марселе. Я поехал туда и провел у него три месяца. Я там делал записи, множество записей. Говорил с рабочими — словом, знакомился с делом. Я, знаете, хотел выступить в Палате…

Он рисовался и лез из кожи вон, стараясь поддержать разговор о вещах, которые, по его мнению, очень интересовали Ругона; к тому же ему во что бы то ни стало хотелось казаться серьезным политическим деятелем.

— Но вы не выступили? — перебила Ла Рукета Клоринда, которую его присутствие, видимо, раздражало.

— Нет, не выступил, — медленно ответил тот. — Я счел это невозможным. В последний момент я усомнился в точности моих цифр.

Пристально поглядев на Ла Рукета, Ругон с глубокомысленным видом спросил:

— Вам известно, сколько кусков сахара ежедневно расходуется в Английском кафе?

Ла Рукет вначале опешил и выпучил глаза. Потом, расхохотавшись, закричал:

— Чудесно! Чудесно! Я понимаю, вы шутите… Но ведь это вопрос о сахаре, а я говорил о производстве сахара… Чудесно! Вы позволите мне повторить вашу остроту?

Он даже слегка подпрыгивал в кресле от удовольствия. Почувствовав себя в своей тарелке, он порозовел и стал подыскивать забавные словечки. Тогда Клоринда решила донять его женши-нами. Она встретила его третьего дня в театре Варьете с белобрысой дурнушкой, взлохмаченной, как болонка. Сперва Ла Рукет отпирался. Потом, задетый беспощадным вышучиванием «маленькой болонки», он вышел из себя и начал защищать свою даму, вполне порядочную особу и не такую уж некрасивую. Он распространялся о ее волосах, фигуре и ножках. Клоринда ожесточилась. Кончилось тем, что Ла Рукет крикнул:

— Она ждет меня, я ухожу!

Когда за ним закрылась дверь, молодая девушка торжествующе захлопала в ладоши и сказала:

— Наконец-то ушел, — счастливого пути!

Резво соскочив со стола, она подбежала к Ругону и протянула ему обе руки. Сделавшись необычайно кроткой, она стала говорить о том, как ей жаль, что он застал ее не одну. До чего ей было трудно всех выпроводить! Люди, видно, ничего не понимают. Этот Ла Рукет со своей сахарной промышленностью — ну, не глупец ли? Но теперь им уж никто не помешает, они смогут поболтать. Ей нужно многое ему сказать! С этими словами она подвела его к кушетке. Ругон сел, не выпуская ее рук, но Луиджи стал вдруг отрывисто постукивать муштабелем.

— Клоринда! Кло-ринда! — повторял он недовольным тоном.

— А ведь правда, портрет! — засмеялась Клоринда.

Ускользнув от Ругона, она гибким и ласковым движением склонилась над художником. О, как хорошо нарисовано! У него прекрасно получается. Но говоря по совести, она немного устала, ей нужно четверть часика отдохнуть. Пока что он может рисовать костюм; для костюма ей не нужно позировать. Луиджи, бросив сверкающий взгляд на Ругона, продолжал что-то бормотать. Тогда она быстро заговорила с ним по-итальянски, нахмурив брови, но продолжая улыбаться. Луиджи замолчал и стал снова легко водить кистью.

— Я правду говорю, — сказала Клоринда, опять подсаживаясь к Ругону. — У меня совсем затекла левая нога.

Она похлопала себя по левой ноге, чтобы усилить кровообращение. Колени ее розовели сквозь газ. Она, видимо, забыла про свою наготу и, с серьезным видом наклонившись к Ругону, царапала свое плечо о грубое сукно сюртука; от неожиданного прикосновения пуговицы по груди ее пробежала дрожь. Она оглядела себя и залилась румянцем. Быстро схватив кусок черных кружев, Клоринда закуталась в них.

— Я немного озябла, — сказала она, подкатив к себе кресло и усаживаясь в него.

Теперь из-под кружев виднелись одни обнаженные кисти ее рук. Повязав себе шею кружевами, словно огромным галстуком, она уткнулась в него подбородком. Черное покрывало окутало ее грудь, лицо снова сделалось бледным и сосредоточенным.

— Что же такое с вами случилось? — спросила она. — Расскажите мне все.

С чистосердечным любопытством дочери она начала выпытывать у него причины его отставки. Ссылаясь на то, что она иностранка, Клоринда по три раза заставляла Ругона объяснять непонятные, по ее словам, подробности. Она прерывала Ругона итальянскими восклицаниями, и в ее черных глазах отражалось волнение, вызванное его рассказом. Зачем он поссорился с императором? Как он мог отказаться от своего высокого поста? Кто такие его враги, которым он позволил победить себя? И когда Ругон начинал колебаться, чувствуя, что его толкают на признание, которого он не желал бы делать, она глядела на него с простодушной нежностью, и он переставал следить за собой, выкладывая все до конца. Вскоре Клоринда узнала, по-видимому, то, чего ей хотелось. Потом она задала еще несколько вопросов, совершенно не связанных с разговором и таких неожиданных, что Ругон был искренне удивлен. Наконец, стиснув руки, она умолкла. Глаза ее были закрыты. Она погрузилась в глубокое раздумье.

— Что с вами? — улыбаясь, спросил Ругон.

— Ничего, — уронила Клоринда. — Мне жаль.

Ругон был тронут. Он попытался взять ее за руки, но она спрятала их в кружева, и молчание возобновилось. Спустя несколько минут она открыла глаза и спросила:

— Какие же у вас планы?

Он пристально посмотрел на нее. Его кольнуло легкое подозрение. Но Клоринда, томно откинувшаяся в кресле с таким видом, будто огорчения «доброго друга» надломили ее, была так очаровательна, что он не обратил внимания на холодок, пробежавший у него по спине. Клоринда наговорила Ругону много лестного. Он, без сомнения, недолго пробудет в тени, придет день — и он снова станет хозяином положения. На его лице написано, что он верит в свою звезду и вынашивает какие-то великие замыслы. Почему он не делает ее своею наперсницей? Она умеет молчать и будет счастлива принять участие в устройстве его судьбы. Ругон, точно в опьянении, все время пытался схватить руки, прятавшиеся от него в кружевах, и говорил, говорил без конца, пока не высказал всех надежд, всех достоверных расчетов. Клоринда больше ни о чем не спрашивала, давая ему выговориться, боясь вспугнуть его неосторожным жестом. Она разглядывала Ругона, внимательно изучала его, измеряя объем черепа, силу плеч, ширину груди. Да, на этого человека можно положиться, и, как ни сильна она сама, ему ничего не стоило бы одним движением руки посадить ее к себе на спину и без всякого усилия вознести на ту вершину, на которую она укажет.

— Мой добрый друг! — внезапно воскликнула она. — Я-то никогда в вас не сомневалась!

Клоринда поднялась, вскинула руки, и кружева упали. Она предстала глазам Ругона еще более обнаженная, чем прежде. Изогнувшись, как влюбленная кошка, она выпрямила грудь и высвободила из газа плечи таким гибким движением, что казалось, с нее сейчас упадет корсаж. Зрелище было мгновенным, словно Клоринда благодарила Ругона и что-то ему обещала. А может быть, кружево просто-напросто соскользнуло? Она уже подняла его и еще плотнее закуталась.

— Тише! — шепнула она. — Луиджи сердится.

Подбежав к художнику, Клоринда низко наклонилась к нему и быстро о чем-то заговорила. Теперь, когда Ругон не ощущал возле себя ее натянутого, как струна, тела, он с ожесточением потер руки, возбужденный, почти разгневанный. От ее близости его словно охватывал озноб. Он мысленно поносил Клоринду. В двадцать лет он и то не повел бы себя так глупо! Она, как из ребенка, вытянула из него признания, — из него, который два месяца пытался заставить ее рассказать о себе и добился одних лишь веселых смешков. Стоило ей на мгновение отнять свои руки — и он настолько забылся, что рассказал ей все, лишь бы только она их вновь ему протянула. Теперь уже не могло быть сомнений; она старалась его победить; она взвешивала, стоит ли он того, чтобы его соблазнять. Ругон улыбнулся, как может улыбаться только сильный человек. Если он захочет, он сломит ее. Не сама ли она толкала его на это? В его мозгу зароились нечистые мысли, целый план, как соблазнить ее, стать властелином и потом бросить. Не мог же он, на самом деле, разыгрывать роль глупца с этой длинноногой девчонкой, которая откровенно показывает ему плечи. И все-таки он не был уверен; ведь кружево могло соскользнуть случайно.

— Как вы находите, у меня серые глаза? — спросила Клоринда, подходя к нему.

Он поднялся с кушетки и, почти вплотную приблизившись к девушке, заглянул ей в глаза, но не нарушил их ясного спокойствия. А когда он потянулся к ней, она ударила его по рукам. Не к чему ее трогать. Теперь Клоринда была очень холодна. Она куталась в свой платок со стыдливостью, которую пугала малейшая дырочка в кружевах. Ругон и смеялся над ней, и дразнил, и делал вид, что собирается пустить в ход силу, но она только плотнее натягивала ткань и вскрикивала всякий раз, когда он до нее дотрагивался. Сидеть она тоже больше не пожелала.

— Лучше пройдемся немного, — сказала она. — Хочу поразмять ноги.

Ругон последовал за ней, и они стали разгуливать по галерее. Теперь уже он пытался что-нибудь у нее выведать. Но Клоринда, как правило, не отвечала на вопросы. Она болтала, перескакивая с предмета на предмет, прерывая себя восклицаниями, начиная рассказ и никогда не кончая начатого. Когда Ругон ловко навел разговор на двухнедельную отлучку Клоринды и ее матери в прошлом месяце, она пустилась в бесконечные рассказы о своих путешествиях. Она побывала всюду — в Англии, в Испании, в Германии — и видела все на свете. Потом посыпался целый град совершенно детских, пустых замечаний о еде, модах и климате этих стран. Иногда она начинала говорить о событиях, в которых ей пришлось принять участие наряду с известными людьми, имена которых она называла. Ругон настораживал уши, думая, что она проговорится, но рассказ либо кончался вздором, либо вообще не имел конца. На этот раз ему тоже не удалось ничего разузнать. Постоянная улыбка, как маска, скрывала лицо Клоринды. Несмотря на шумную болтливость, девушка оставалась непроницаемой. Ругон, ошеломленный ее поразительными россказнями, противоречившими друг другу, перестал даже понимать, кто же перед ним находится — двенадцатилетняя ли девочка, наивная до глупости, или умудренная опытом женщина, очень тонко игравшая в простодушие.

Вдруг Клоринда прервала рассказ о приключении, случившемся с ней где-то в Испании, — о любезности одного путешественника, на кровати которого она вынуждена была расположиться, в то время как он устроился в кресле.

— Не показывайтесь в Тюильри, — сказала она без всякой связи с предыдущим. — Пусть о вас пожалеют.

— Благодарю вас, мадмуазель Макиавелли, — со смехом заметил Ругон.

Клоринда рассмеялась еще громче, чем он. Тем не менее она продолжала давать ему весьма разумные советы. А когда он позволил себе в шутку ущипнуть ее за руку, она рассердилась, воскликнув, что с ним и двух минут нельзя говорить серьезно. Ах, будь она мужчиной, она сумела бы проложить себе дорогу! У мужчин ведь ветер в голове.

— Расскажите мне о своих друзьях, — попросила она, усаживаясь на край стола, тогда как Ругон стоял перед нею.

Луиджи, который не спускал с них глаз, резко захлопнул ящик с красками.

— Я ухожу! — заявил он.

Но Клоринда побежала за ним и привела обратно, дав клятву, что будет позировать. Она, видимо, опасалась остаться с Ругоном наедине. Когда Луиджи сдался, она стала выискивать предлог, чтобы оттянуть время.

— Позвольте мне только съесть что-нибудь. Я очень голодна! Ну, два — три кусочка!

Открыв дверь, Клоринда крикнула: «Антония! Антония!» — и приказала ей что-то по-итальянски. Не успела она снова устроиться на столе, как вошла Антония, держа на каждой ладони по ломтику хлеба с маслом. Служанка вытянула свои ладони, как поднос; она смеялась глупым смехом, точно ее кто-то щекотал, и широко раскрывала рот, казавшийся особенно красным на смуглом лице. Потом отерев руки о юбку, она повернулась к выходу. Клоринда спросила у нее стакан воды.

— Хотите кусочек? — предложила она Ругону. — Я очень люблю хлеб с маслом. Иногда я посыпаю его сахаром. Но нельзя же всегда быть сластеной.

Сластеной она, действительно, не была. Однажды утром Ругон застал ее за завтраком, состоявшим из куска холодного вчерашнего омлета. Он подозревал ее в итальянском пороке — скупости.

— Три минутки, Луиджи, хорошо? — крикнула она, принимаясь за первый ломоть.

И опять обратилась к Ругону, который все еще не садился:

— Господин Кан, например, — что он за человек, как он стал депутатом?

Ругон согласился на этот допрос, надеясь таким образом что-нибудь из нее выудить. Он знал, что Клоринду занимает жизнь всех и каждого, что она собирает сплетни и внимательно следит за сложными интригами, которые плетутся вокруг. Особеино ее интересовали богатые люди.

— Ну, Кан родился депутатом! — ответил он со смехом. — У него и зубы-то, наверное, прорезались на скамье Палаты! При Луи-Филиппе он уже заседал в рядах правого центра и с юношеской страстью поддерживал конституционную монархию. После сорок восьмого года он перешел в левый центр, сохранив, впрочем, свой страстный пыл, и в великолепном стиле сочинил республиканский символ веры. Теперь он опять обретается в правом центре и страстно защищает Империю… А вообще он сын еврейского банкира из Бордо, владеет доменными печами близ Брессюира, считается знатоком финансовых и промышленных вопросов, живет довольно скудно в ожидании большого состояния, которое когда-нибудь наживет; пятнадцатого августа прошлого года ему было присвоено звание офицера ордена Почетного Легиона.

Устремив глаза в пространство, Ругон продолжал вспоминать:

— Кажется, я ничего не забыл… Да, он бездетен…

— Как, разве он женат? — воскликнула Клоринда.

Она сделала жест, говоривший о том, что Кан больше ее не интересует. Он хитрец, он прячет свою жену. Тогда Ругон сообщил, что госпожа Кан живет в Париже, но очень замкнуто. Затем, не дожидаясь вопроса, он сказал:

— Хотите жизнеописание Бежуэна?

— Нет! Нет! — возразила Клоринда.

Но Ругон настоял на своем:

— Бежуэн кончил Политехническую школу. Писал брошюры, которых никто не читал. Владеет хрустальным заводом в Сен-флоране, около Буржа. Выкопал Бежуэна префект Шерского департамента…

— Да замолчите же! — взмолилась молодая девушка. — Достойнейший человек, голосующий за тех, за кого следует голосовать; никогда не болтает, очень терпелив, ждет, чтобы о нем вспомнили; всегда глядит кому нужно в глаза, чтобы о нем не забыли, Я представил его к званию кавалера Почетного Легиона.

Клоринда закрыла ему рот рукой, сердито проговорив:

— Этот тоже женат! И не слишком умен… Я видела его жену у вас, настоящее пугало… Она приглашала меня посетить их хрустальный завод в Бурже.

Клоринда в одно мгновение покончила с первым бутербродом. Потом сделала большой глоток воды. Ноги ее свешивались со стола; немного сутулясь и откинув голову, она болтала ими в воздухе; Ругон следил за ритмом ее машинальных движений. Видно было, как при каждом взмахе ноги напрягаются под газом ее икры.

— А господин Дюпуаза? — помолчав, спросила она.

— Господин Дюпуаза был субпрефектом, — кратко ответил Ругон.

Клорияда подняла на Ругона глаза, удивленная его немногословием.

— Это я знаю, — заметила она. — А дальше?

— Впоследствии он когда-нибудь станет префектом, и тогда ему дадут орден.

Она поняла, что говорить подробнее он не желает. Впрочем, имя Дюпуаза было произнесено ею небрежно. Теперь она перечисляла знакомых мужчин по пальцам. Она начала с большого пальца и стала называть:

— Господин д'Эскорайль… он не в счет, любит всех женщин подряд… Господин Ла Рукет… говорить не стоит, я с ним достаточно знакома… Господин де Комбело… тоже женат…

Когда она остановилась на безымянном пальце, так как больше не могла никого вспомнить, Ругон, пристально глядя на нее, произнес:

— Вы забыли Делестана.

— Правильно! — воскликнула Клоринда. — Расскажите же мне о нем.

— Он красив, — сказал Ругон, по-прежнему не спуская с нее глаз. — Очень богат. Я всегда предсказывал ему блестящую будущность.

Он продолжал в том же тоне, непомерно расхваливая достоинства Делестана, преувеличивая его богатство. Шамадская образцовая ферма стоит два миллиона. Делестан, несомненно, когда-нибудь станет министром. Губы Клоринды были по-прежнему сложены в презрительную гримаску.

— Он очень глуп! — проронила она наконец.

— Вот как! — с тонкой усмешкой заметил Ругон.

Он, видимо, был в восторге от вырвавшегося у нее замечания.

Тогда, перескочив, по своему обыкновению, к новой теме, Клоринда спросила, в свою очередь пристально поглядев на Рулона:

— Вы, должно быть, хорошо знаете господина де Марси?

— Ну еще бы! Мы отлично знаем друг друга, — словно забавляясь ее вопросом, непринужденно ответил Ругон.

Потом он снова перешел на серьезный тон, выказав немало достоинства и беспристрастия.

— Это человек необычайного ума, — объяснил он. — Я горжусь подобным врагом. Он испробовал все. В двадцать восемь лет был произведен в полковники. Управлял крупным заводом. Попеременно занимался сельским хозяйством, финансами, торговлей. Уверяют даже, что он пишет портреты и сочиняет романы.

Клоринда, позабыв об еде, задумалась.

— Мне однажды пришлось разговаривать с ним, — вполголоса сказала она. — Он очень приятен… Сын королевы!

— С моей точки зрения, — продолжал Ругон, — его портит остроумие. У меня иное представление о силе. Я слышал, как однажды, при очень сложных обстоятельствах, он сыпал каламбурами. А в общем, он добился успеха и царствует наравне с императором. Незаконнорожденным везет! Лучше всего характеризуют Марси его руки — железные, смелые, решительные и при этом очень тонкие и нежные.

Молодая девушка невольно взглянула на ручищи Ругона. Он заметил это и с улыбкой добавил:

— А вот у меня настоящие лапы, не так ли? Потому-то мы с ним никогда не могли поладить. Он вежливо рубит головы саблей, не пачкая белых перчаток. А я бью обухом.

Сжав жирные кулаки, поросшие на пальцах волосами, он помахал ими, довольный тем, что они такие огромные. Клоринда принялась за второй ломоть хлеба и погруженная в задумчивость, откусила кусок. Наконец она подняла на Ругона глаза.

— А вы? — спросила она.

— Вы хотите знать мою историю? Ничего не может быть проще. Дед торговал овощами. До тридцати восьми лет я тянул в провинциальной глуши лямку жалкого адвокатишки. Еще недавно моего имени никто не знал. Я не поддерживал своими плечами всех правительств подряд, как наш друг Кан. Не кончал Политехнической школы, как Бежуэн. У меня нет ни прославленного имени, как у маленького д'Эскорайля, ни красивой наружности, как у милейшего Комбело. Нет родственных связей, как у Ла Рукета, который званием депутата обязан своей сестре, вдове генерала Льоренца, а ныне — придворной даме. Отец не оставил мне пяти миллионов, заработанных на вине, как Делестану. Я не родился на ступеньках трона, как граф Де Марси, и не рос возле юбок ученой женщины, обласканный самим Талейраном.[80] Нет, я человек новый, у меня есть только кулаки.

И Ругон бил одним кулаком о другой, громко смеясь, стараясь держаться шутливого тона. Он выпрямился во весь рост, и вид у него был такой, будто своими руками он дробит камни, — Клоринда восхищенно смотрела на него.

— Я был ничем, а теперь буду тем, чем пожелаю, — продолжал Ругон, забывшись и как бы вслух размышляя. — Я сам теперь сила. Мне смешно, когда все эти господа распинаются в своей преданности Империи. Разве они могут ее любить? Понимать? Разве они не ужились бы с любым правительством? А я вырос вместе с Империей; я сделал ее, а она меня… Звание кавалера ордена Почетного Легиона я получил после десятого декабря, офицера — в январе пятьдесят второго года, командорский крест — пятнадцатого августа пятьдесят четвертого года[81], большой офицерский крест — три месяца тому назад. В годы президентства я был одно время министром общественных работ; позднее император послал меня с важным поручением в Англию; потом я вошел в Государственный совет и Сенат.

— А кем вы будете завтра? — спросила Клоринда, стараясь смехом прикрыть остроту своего любопытства.

Он посмотрел на нее и осекся.

— Вы слишком любопытны, мадмуазель Макиавелли.

Клоринда сильнее заболтала ногами. Наступило молчание.

Видя, что девушка снова погрузилась в глубокую задумчивость, Ругон счел момент благоприятным для того, чтобы вызвать ее на откровенность.

— Женщины… — начал он.

Но, глядя куда-то вдаль и слегка улыбаясь своим мыслям, она прервала его.

— Ну, у женщины есть другое, — сказала она вполголоса.

Это было единственным ее признанием. Дожевав хлеб и залпом выпив воду, она вскочила на стол с ловкостью искусной наездницы.

— Эй, Луиджи! — крикнула она.

Художник, нетерпеливо кусавший ус, незадолго до этого встал со стула и ходил вокруг Клоринды и Ругона. Он со вздохом сел и взялся за палитру. Три минуты-перерыва, выпрошенные Клориндой, превратились в четверть часа. Теперь она стояла на столе, все еще закутанная в черное кружево. Потом, приняв прежнюю позу, девушка одним движением отбросила его. Клоринда превратилась в статую и не ведала больше стыда.

Все реже катились кареты по Елисейским полям. Заходящее солнце пронизывало бульвар золотой пылью, оседавшей на деревьях, и казалось, будто облако рыже-красного сияния было поднято колесами экипажей. Плечи Клоринды, озаренные светом, лившимся через огромные окна, отливали золотом. Небо постепенно тускнело.

— Брак господина де Марси с валашской княгиней попрежнему решенное дело? — вскоре спросила Клоринда.

— Полагаю, что да. Она очень богата. Марси вечно нуждается в деньгах. К тому же, говорят, он от нее без ума.

Больше молчание не нарушалось. Ругой чувствовал себя как дома, ему в голову не приходило уйти. Прохаживаясь по галерее, он размышлял. Да, Клоринда поистине соблазнительна. Ругон думал о ней так, словно давно уже ее покинул; устремив глаза на паркет, он с удовольствием отдавался не совсем ясным, очень приятным мыслям, от которых ему где-то внутри становилось щекотно. Ему казалось, что он вышел из теплой ванны, — такая восхитительная истома разлилась по его членам. Он вдыхал особенный, крепкий и приторный запах. Им овладевало желание лечь на одну из кушеток и уснуть, ощущая этот аромат.

Его привел в себя шум голосов. Не замеченный Ругоном в комнату вошел высокий старик; Клоринда с улыбкой наклонилась к нему, и тот поцеловал ее в лоб.

— Здравствуй, малютка, — приветствовал он ее. — Какая ты красивая! Ты, значит, показываешь все, что у тебя есть?

Он захихикал, но когда смущенная Клоринда стала натягивать свои черные кружева, живо запротестовал:

— Нет, нет, это очень мило; ты можешь показывать все. Ах, дитя мое, немало женщин видел я на своем веку!

Потом он повернулся к Ругону и, величая его «дорогим коллегой», пожал ему руку со словами:

— Эта девчурка не раз засыпала у меня на коленях в детстве. А теперь у нее такая грудь, что можно ослепнуть.

Старому господину де Плюгерну было семьдесят лет. Выбранный во времена Луи-Филиппа в Палату от Финистера, он оказался в числе депутатов-легитимистов, совершивших паломничество в Бельгрейв-сквер; в результате вотума порицания, вынесенного ему и его соратникам, де Плюгерн ушел из парламента. Затем, после февральских дней, проникшись внезапной нежностью к Республике, он энергично поддерживал ее со скамьи Учредительного собрания. Теперь, когда император обеспечил ему почетный пенсион, назначив членом Сената, он превратился в бонапартиста. Однако он вел себя при этом, как подобает благовоспитанному человеку. Свое глубокое смирение он приправлял иной раз крупицей оппозиционной соли. Он развлекал себя неблагодарностью. Хотя де Плюгерн был скептиком до мозга костей, тем не менее он горою стоял за нерушимость семьи и религия. Ему казалось, что к этому его обязывает имя — одно из самых громких в Бретани. Иногда он при ходил к заключению, что Империя безнравственна, и во всеуслышание заявлял об этом. Глубоко развращенный, весьма изобретательный и утонченный в наслаждениях, он прожил жизнь, полную сомнительных приключений; о его старости ходили толки, смущавшие покой молодых людей. С графиней Бальби он познакомился во время одного из путешествий в Италию и потом, в течение тридцати лет, оставался ее любовником; разлучаясь на годы, они вновь сходились на несколько ночей в городах, где случайно сталкивались. Кое-кто поговаривал, что Клоринда приходилась ему дочерью, но ни он, ни графиня не были в этом уверены; с тех же пор, как девочка стала превращаться в соблазнительную женщину с округлыми формами, старик стал уверять, что в былые годы очень дружил с ее отцом. Он пожирал Клоринду все еще молодыми глазами и позволял себе на правах старинного друга большие вольности. Господин де Плюгерн, высокий, сухой, костлявый старик, слегка походил на Вольтера, которого втайне глубоко почитал.

— Почему ты не взглянешь на мой портрет, крестный? — обратилась к нему Клориида.

Она звала его крестным просто по дружбе. Де Плюгерн заглянул через плечо Луиджи и с видом знатока сощурил глаза.

— Очаровательно! — промолвил он.

Подошел Ругон; Клоринда соскочила со стола. Все трое рассыпались в изъявлениях восторга. Портрет вышел «чистенький». Художник покрыл холст тонкими слоями розовой, белой и желтой краски, бледной, как акварель. С холста улыбалось миловидное кукольное личико: ротик сердечком, изогнутые брови, нежный киноварный румянец на щеках. Такая Диана вполне годилась бы для конфетной коробки.

— Вы посмотрите только на родинку у глаза! — воскликнула Клоринда, хлопая от восхищения в ладоши. — Луиджи ничего не пропустит!

Хотя обычно картины нагоняли на Ругона скуку, он все же был очарован. В эту минуту он понимал прелесть искусства.

— Рисунок великолепен, — убежденным тоном вынес он приговор.

— Краски тоже хороши, — заметил де Плюгерн. — Плечи как живые… И грудь не плоха… Особенно левая свежа, как роза! А какие руки! У этой малютки великолепные руки. Мне очень нравится эта выпуклость повыше локтя, — она великолепна по пластике.

И повернувшись к художнику, он прибавил:

— Господин Поццо, примите мои поздравления. Я видел одну вашу картину — «Купальщицу». Но этот портрет затмит ее. Почему вы не выставляете? Я знавал дипломата, который чудесно играл на скрипке: это не мешало его служебной карьере.

Весьма польщенный, Луиджи поклонился. Смеркалось, и так как художнику хотелось закончить ухо, он попросил Клоринду постоять еще минут десять, не более. Де Плюгерн и Ругон продолжали беседу о живописи. Ругон признался, что специальные интересы мешали ему следить за ее развитием в последнее время, но тут же заверил собеседника в своей горячей любви к искусству. Он заявил, что его мало трогают краски, с него достаточно хорошего рисунка: такой рисунок, очищая душу, рождает высокие мысли. Что до Плюгерна, то он признавал только старых мастеров. Ему удалось побывать во всех европейских музеях, и он не понимает, как это у людей еще хватает дерзости заниматься живописью. Впрочем, месяц тому назад его маленькую гостиную отделал один неизвестный художник, действительно одаренный талантом.

— Он нарисовал мне амуров, цветы и листья, нарисовал бесподобно, — рассказывал старик. — Цветы просто хочется сорвать. А вокруг порхают бабочки, мушки, жучки, ни дать ни взять как живые. В общем, все выглядит очень весело. Я стою за веселую живопись.

— Искусство не создано для того, чтобы нагонять скуку, — заключил Ругон.

Они медленно прохаживались рядом; при последних словах Ругона де Плюгерн каблуком башмака наступил на какой-то предмет, расколовшийся с легким треском, словно лопнула горошина.

— Что это? — воскликнул старик.

Он поднял четки, соскользнувшие с кресла, куда Клоринда, очевидно, выгрузила содержимое своих карманов. Серебряный крестик согнулся и сплющился, а стеклянная бусина возле него рассыпалась в порошок. Де Плюгерн, посмеиваясь и размахивая четками, спросил:

— Зачем ты разбрасываешь свои игрушки, малютка?

Клоринда стала пунцовой. Она спрыгнула со стола, губы ее надулись, глаза потемнели от гнева; на ходу закутывая кружевом плечи, она повторяла:

— Гадкий, гадкий! Он сломал мои четки!

И, выхватив их из рук де Плюгерна, она заплакала, как ребенок.

— Да ну же! — не переставая смеяться, уговаривал ее старик. — Вы только взгляните на эту святошу. Она чуть не выцарапала мне глаза, когда однажды утром, увидев веточку букса над ее постелью, я спросил, что она подметает этой метелкой. Не реви же так, дуреха. Я ничего не сделал твоему боженьке.

— Сделал! Сделал! — закричала она. — Вы сделали ему больно.

Клоринда уже не говорила ему «ты». Дрожащими руками она сняла стеклянную бусинку. Потом, заплакав навзрыд, попыталась выпрямить крест. Она вытирала его пальцами с таким видом, будто увидела на металле капельки крови.

— Мне подарил их сам папа, — приговаривала она, — в первый раз, когда я пришла к нему вместе с мамой. Он хорошо меня знает и зовет «мой прекрасный апостол», потому что я как-то сказала, что готова за него умереть. Эти четки приносили мне счастье. Теперь они утратят свою силу, они будут притягивать дьявола.

— А ну-ка, дай их сюда, — прервал ее де Плюгерн. — Ты их не исправишь и только обломаешь себе ногти. Серебро твердое, малютка.

Он взял у нее четки и осторожно, стараясь не сломать, попытался выпрямить крест. Клоринда перестала плакать, пристально следя за ним. Наблюдал и Ругон, не переставая улыбаться: он был безнадежно неверующим, неверующим в такой степени, что молодая девушка два раза чуть-чуть не поссорилась с ним из-за неуместных шуток.

— Черт возьми! — вполголоса приговаривал де Плюгерн. — Не очень-то он мягок, твой боженька. Боюсь переломить его надвое… У тебя появится тогда запасной боженька, малютка.

Старик нажал сильнее. Крест сломался.

— Тем хуже! — воскликнул он. — На этот раз ему пришел конец.

Ругон захохотал. Глаза Клоринды совсем потемнели, лицо перекосилось; она отступила, взглянула мужчинам в лицо и потом, сжав кулаки, изо всех сил оттолкнула их, точно желая вышвырнуть за дверь. Она вышла из себя и осыпала их итальянскими бранными словами.

— Она нас прибьет! Она нас прибьет! — весело повторял де Плюгерн.

— Вот вам плоды суеверия, — процедил сквозь зубы Ругон.

Лицо старика сразу стало серьезным; он перестал шутить и в ответ на избитые фразы великого человека о вредном влиянии духовенства, об отвратительном воспитании женщин-католичек, об упадке Италии, находящейся во власти попов, скрипучим голосом заявил:

— Религия возвеличивает государство.

— Или же разъедает его, как язва, — ответил Ругон. — Об этом свидетельствует история. Как только император перестанет держать епископов в руках — они сразу сядут ему на шею.

Тут в свою очередь рассердился де Плюгерн. Он встал на защиту Рима. Старик заговорил о самых заветных своих убеждениях. Не будь религии, люди снова превратились бы в животных. И он перешел к защите краеугольного камня — семьи. Страшные настали времена: никогда еще порок не выставлял себя так напоказ, никогда еще безбожие не сеяло в умах такого смятения.

— Не говорите мне об Империи! — крикнул он под конец. — Это незаконное дитя революции!.. Мы знаем, что Империя мечтает унизить церковь. Но мы здесь, мы не позволим перерезать себя, как баранов… Попробуйте-ка, дорогой мой Ругон, изложить ваши взгляды в Сенате.

— Не отвечайте ему, — сказала Клоринда. — Стоит вам подстрекнуть его — и он плюнет на Христа. Он проклят богом…

Озадаченному Ругону оставалось только поклониться. Наступило молчание. Молодая девушка искала на паркете обломки креста; найдя их, она тщательно завернула их вместе с крестом в клочок газеты. Постепенно к ней возвратилось спокойствие.

— Ах да, малютка! — вдруг вспомнил де Плюгерн. — Я ведь еще не сказал, зачем я пришел. У меня на сегодняшний вечер есть ложа в Пале-Рояль; я приглашаю тебя и графиню.

— Ну что за крестный! — вся порозовев от удовольствия, воскликнула Клоринда. — Надо разбудить маму.

Она поцеловала старика, сказав, что это «за труды». Потом, улыбаясь, повернулась к Ругону и с очаровательной гримаской протянула ему руку:

— Не надо сердиться. Зачем вы приводите меня в ярость языческими разговорами? Я совершенно глупею, когда при мне задевают религию. Я готова тогда рассориться с лучшими Друзьями.

Между тем Луиджи, увидев, что сегодня ему уж не кончить уха, задвинул в угол мольберт. Он взял шляпу и коснулся плеча молодой девушки, давая понять, что уходит. Она вышла провожать его на лестницу и даже прикрыла за собой дверь; они прощались так громко, что в галерею донесся легкий крик Клоринды и потом заглушенный смех.

Пойду переоденусь, если крестный не согласится везти меня в Пале-Рояль в таком виде, — сказала она по возвращении.

Всем троим такая мысль показалась очень забавной. Стемнело. Ругон собрался уходить, и Клоринда последовала за ним, оставив де Плюгерна одного, — всего на минуту, чтобы переменить платье. На лестнице уже царил полный мрак. Она шла впереди, не говоря ни слова и так медленно, что Ругон чувствовал, как ее газовая туника задевает его колени. Дойдя до дверей, она свернула в свою спальню и, не оборачиваясь, сделала несколько шагов вперед. Ругон последовал за ней. Свет от окон, похожий на белую пыль, освещал неубранную постель, забытый таз, кошку, которая по-прежнему спала среди вороха одежды.

— Вы на меня не сердитесь? — почти шепотом спросила Клоринда, протягивая Ругону руки.

Он поклялся, что не сердится. Сжимая ее запястья, он стал медленно пробираться к локтям, осторожно отодвигая черное кружево, стараясь ничего не порвать своими толстыми пальцами. Клоринда слегка поднимала руки, точно для того, чтобы ему было удобнее. Они стояли в тени ширмы, едва различая лица друг друга. Ругон слегка задыхался от спертого воздуха; в этой спальне он вновь ощутил тот крепкий, приторныйзапах, который один раз уже опьянил его. Но когда он стал от локтей подниматься к плечам Клоринды, причем руки его стали грубее, она ускользнула от него и крикнула в непритворенную дверь:

— Зажгите свечи, Антония, и принесите мне серое платье!

Очутившись на бульваре Елисейских полей, Ругон с минуту стоял ошеломленный, вдыхая свежий воздух, лившийся с высот Триумфальной арки. На опустелом бульваре один за другим зажигались газовые рожки; их вспышки пронизывали тьму вереницей ярких искорок. Ругон чувствовал себя так, словно только что перенес апоплексический удар.

— Ну, нет! — сказал он вслух, проводя рукой по лицу. — Это было бы слишком глупо!

IV

Крестильная процессия должна была выступить в пять часов от павильона Курантов. Путь ее пролегал по главной аллее Тюильрийского сада, по площади Согласия, улице Риволи, площади Ратуши, Аркольскому мосту, улице Арколь и Соборной площади.

С четырех часов Аркольский мост кишел людьми. Там, над излучиной, образуемой рекою в самом сердце города, могла расположиться несметная толпа. В этом месте горизонт внезапно расширялся, завершаясь вдали клином острова Сен-Луи, рассеченным черной линией моста Луи-Филиппа; налево узкий рукав реки терялся среди нагромождения приземистых построек; направо ее широкий рукав открывал подернутую лиловатой дымкой даль, где зеленым пятном выделялись деревья Винной пристани. По обоим берегам — от набережной Сен-Поль до набережной Межиссери и от набережной Наполеона до набережной Курантов — бесконечной лентой тянулись тротуары, а площадь Ратуши напротив моста расстилалась точно равнина. Над этим широким простором небо, июньское небо, чистое и теплое, натянуло огромное полотнище своей бездонной сини.

К половине пятого все было черно от народа. Вдоль тротуаров стояли нескончаемые вереницы зевак, прижатых к парапетам набережных. Море человеческих голов, вздымающееся волнами, заполняло всю площадь Ратуши. Напротив, в старых домах набережной Наполеона, окна были настежь распахнуты, и в их черных проемах сгрудились человеческие лица; даже из окон сумрачных улочек, выходящих к реке, — улицы Коломб, улицы Сен-Ландри, улицы Глатиньи, — выглядывали женские чепцы, развевались по ветру ленты. Мост Нотр-Дам был запружен зрителями, положившими локти на каменные перила, словно на бархат огромной ложи. В другом конце, вниз по реке, мост Луи-Филиппа кишмя кишел черными точками; даже самые дальние окна, крошечные полоски, равномерно пересекавшие желтые и серые фасады домов, которые мысом выступали на оконечности острова, вспыхивали порою светлыми пятнами женских платьев. Мужчины стояли на крышах между трубами. Невидимые люди глядели в подзорные трубки с балконов на набережной Турнель. Косые, щедрые лучи солнца исходили, казалось, из самой толпы; над водоворотом голов взлетал взволнованный смех; среди пестроты юбок и пальто яркие, словно отполированные, зонтики были подобны звездам.

И отовсюду — с набережных, с мостов, из окон — был виден огромный серый сюртук, измалеванный в профиль фреской на голой стене шестиэтажного дома, где-то в глубине острова Сен-Луи, у самой линии горизонта. Левый рукав сюртука был согнут в локте, и казалось, будто одежда сохранила отпечаток и позу тела, которое уже перестало существовать. Какая-то необычайная значительность была в этой монументальной вывеске, озаренной солнцем, вознесшейся над людским муравейником.

Две шеренги солдат охраняли от ротозеев проход для процессии. Справа выстроились солдаты национальной гвардии, слева — пехотинцы; конец этой двойной изгороди терялся где-то в дальнем углу улицы Арколь, украшенной флагами, разубранной дорогими тканями, которые, свешиваясь из окон, слегка задевали черные стены домов. Мост, куда никого не пускали, был единственным безлюдным островком среди толпы, набившейся во все щели; пустынный, легкий, мягко изогнувший свою единственную металлическую арку, он производил удивительное впечатление. Но внизу, на берегах реки, опять начиналось столпотворение. Расфранченные горожане, разостлав носовые платки, сидели в ожидании вместе с женами на земле, отдыхая после долгой дневной прогулки. По ту сторону моста, на глади густо-синей с зеленым отливом реки, у слияния обоих рукавов, лодочники в красных блузах гребли не покладая рук, чтобы удержать лодки на уровне Фруктовой пристани. У набережной Жевр еще существовала плавучая прачечная, корпус которой позеленел от воды; оттуда доносился смех прачек, слышались удары вальков. Весь скопившийся здесь народ, триста — четыреста тысяч человек, порою задирали головы вверх и смотрели на башни собора Нотр-Дам, вздымавшего над домами набережной Наполеона свою квадратную громаду. Позолоченные заходящим солнцем, отливавшим ржавчиной на фоне светлого неба, эти башни сотрясались от оглушительного звона колоколов и как бы дрожали в воздухе.

Уже несколько раз ложные тревоги вызывали давку в толпе.

— Уверяю вас, раньше половины шестого они не проедут, — говорил верзила, сидевший перед кафе на набережной Жевр в обществе супругов Шарбоннелей.

То был Жилькен, Теодор Жилькен, в былое время — жилец госпожи Коррер, скандальный приятель Ругона. Сегодня он облачился в желтый тик: готовый костюм ценою в двадцать девять франков, потертый, измызганный, разлезался по швам; на Жилькене красовались еще дырявые башмаки, светло-коричневые перчатки и широкополая соломенная шляпа без ленты. Когда он надевал перчатки, то полагал, что туалет его закончен. С двенадцати часов дня он таскал за собою Шарбоннелей, с которыми свел знакомство как-то вечером, на кухне у Ругона.

— Все увидите, дети мои, — повторял он, вытирая рукой длинные влажные усы, которые, наподобие черного шрама, пересекали его истасканное лицо. — Вы положились на меня, не так ли? Так позвольте же мне устанавливать порядок и маршрут нашей скромной прогулки.

Жилькен уже осушил три рюмки коньяку и пять кружек пива. Он битых два часа продержал Шарбоннелей у этого кафе под тем предлогом, что нужно, мол, явиться на место первыми. Кафе это ему хорошо известно, в нем очень удобно, говорил он; к официанту он обращался на «ты». Шарбоннели, покорившись своей участи, слушали и не переставали удивляться его разговорчивости и осведомленности. Госпожа Шарбоннель согласилась выпить стакан подслащенной воды, а ее супруг заказал себе рюмку анисовки, которую он пил иногда в плассанском Торговом клубе. Тем временем Жилькен рассказывал им о крестинах так, точно утром заходил в Тюильри разузнать новости.

— Императрица очень довольна, — говорил он. — Роды прошли великолепно. Она молодчина. Вы увидите, какая у нее осанка. Император только позавчера вернулся из Нанта, — его поездка была вызвана наводнением. Какое несчастье — эти наводнения!

Госпожа Шарбоннель отодвинула свой стул. Она немного побаивалась толпы, которая проходила мимо нее, становясь все гуще и гуще.

— Сколько народу! — прошептала она.

— Еще бы! — воскликнул Жилькен. — В Париж понаехало больше трехсот тысяч человек. Вот уже неделя, как увеселительные поезда свозят сюда провинциалов. Смотрите, вон там нормандцы, здесь гасконцы, а это — франшконтенцы. Я с одного взгляда определяю всех. Недаром я столько побродил по свету.

Потом он сообщил, что суды бездействуют, что Биржа закрыта и все служащие учреждений получили сегодня отпуск. Вся столица празднует крестины. Жилькен стал приводить цифры и подсчитывать, во что обойдутся празднества и церемония. Законодательный корпус отпустил четыреста тысяч франков, но он слышал вчера от тюильрийского конюха, что это сущая безделица, так как одна процессия обойдется в двести тысяч франков. Император может почитать себя счастливчиком, если ему придется снять с цивильного листа[82] не более миллиона. Одно приданое младенца стоило сто тысяч.

— Сто тысяч франков! — повторила ошеломленная госпожа Шарбоннель. — Но из чего же оно сделано?

Жилькен снисходительно рассмеялся. Кружева — дорогая штука. Когда он был коммивояжером, он сам продавал кружева. Подсчет продолжался: пятьдесят тысяч франков ушло на пособия родителям законных детей, родившихся в один день с наследником; император и императрица пожелали быть крестными у этих детей; восемьдесят тысяч франков истрачено на выпуск медалей для авторов кантат, исполненных в разных театрах. Наконец Жилькен сообщил подробности о ста двадцати тысячах медалей, розданных ученикам коллежей и начальных школ, воспитанникам приютов, унтер-офицерам и солдатам парижского гарнизона. У него тоже есть такая медаль; он показал ее. На медали, величиной в десять су, с одной стороны были выбиты профили императора и императрицы, с другой — профиль наследного принца и дата крещения: 14 июня 1856.

— Не уступите ли вы ее мне? — спросил Шарбоннель.

Жилькен согласился. И когда старик, не зная цены, протянул ему франк, Жилькен великодушно отказался, заявив, что медаль должна стоить не больше десяти су. Госпожа Шарбоннель разглядывала тем временем профили императорской четы.

— У них такие добрые лица, — умиленно говорила она. — Они прижались друг к другу, совсем как простые люди. Поглядите, господин Шарбоннель, если держать медаль вот так, невольно кажется, будто головы эти лежат на одной подушке.

Жилькен начал снова распространяться об императрице и расхваливать ее доброту. Будучи на девятом месяце беременности, она все послеполуденные часы посвящала организации в Сент-Антуанском предместье воспитательного дома для неимущих девиц. Она отказалась от восьмидесяти тысяч франков, собранных по грошам среди народа на подарок маленькому принцу: эти деньги пойдут, согласно ее желанию, на обучение сотни сирот. Жилькен, уже охмелевший, делал безумные глаза, подыскивая нежные интонации и слова, позволявшие сочетать почтительность подданного со страстным восхищением мужчины. Он заявил, что охотно сложил бы жизнь к ногам этой благородной женщины. Никто не возражал. Далекий гул толпы эхом вторил его восхвалениям; постепенно этот шум перерастал в несмолкаемые клики. Колокола Нотр-Дам звонили во всю мочь, пронося над домами громовые раскаты своей оглушительной радости.

— Не пришло ли время занять места? — робко спросил Шарбоннель, которому наскучило сидеть неподвижно.

— Конечно, уже время, — вставая и натягивая на плечи желтую шаль, подтвердила жена. — Вы хотели прийти первыми, а мы здесь теряем время и ждем, пока нас опередят.

Жилькен разозлился. Стукнув кулаком по цинковому столику, он ругнулся. Ему ли не знать обычаев парижан! И когда перепуганная госпожа Шарбоннель поспешно опустилась на стул, Жилькен крикнул официанту:

— Жюль, порцию абсента и сигары!

Но стоило ему погрузить свои длинные усы в абсент, как он яростно набросился на Жюля:

— Ты что, издеваешься надо мной? Немедленно убери это пойло и подай такую же бутылку, как в пятницу. Я был коммивояжером и продавал ликеры, старина. Теодора не проведешь.

Когда официант, который явно его побаивался, принес бутылку, Жилькен утихомирился. Дружески похлопав по плечу Шарбоннелей, он стал величать их папашей и мамашей.

— Что, мамаша, ножки зудят? Погодите, еще натопчетесь вечером. Черт побери, папаша! Разве нам плохо здесь, в кафе? Мы сидим, всех видим… Уверяю, у нас есть еще время. Закажите себе что-нибудь.

— Благодарствуйте, ни к чему нет охоты, — отказался Шарбоннель.

Жилькен закурил сигару. Он откинулся назад, заложив пальцы за проймы жилета, выпятив грудь и покачиваясь на стуле. Глаза его подернулись блаженным туманом. Вдруг его осенила мысль.

— Знаете что? — воскликнул он. — Завтра в семь часов утра я зайду к вам и утащу с собою; я покажу вам, как веселится Париж. Хорошо придумано?

Шарбоннели испуганно переглянулись. Но он уже подробно излагал им программу дня. Голос у него был как у поводыря медведей, расхваливающего свой товар. Утром — завтрак в Пале-Рояле и прогулка по городу. После полудня, на площади перед Домом инвалидов — военные игры и народное гулянье; триста пущенных в небо воздушных шаров с кульками конфет и огромный воздушный шар, дождем рассыпающий драже. Вечером — обед в знакомом кабачке на набережной Бильи; фейерверк, изображающий купель, прогулка по иллюминованным улицам. Жилькен рассказал про светящийся крест над зданием Почетного Легиона, про сказочный дворец на площади Согласия, для которого потребовалось девятьсот пятьдесят тысяч цветных шкаликов, про башню Сен-Жак со статуей наверху, пылающей, как факел. Так как Шарбоннели все еще колебались, он наклонился к ним и проговорил почта шепотом:

— Потом, на обратном пути, мы зайдем в молочную на улице Сены, — там подают восхитительный сырный суп.

Шарбоннели уже не осмеливались отказаться. Их округлившиеся глаза выражали одновременно любопытство и детский ужас. Они чувствовали, что становятся собственностью этого страшного человека.

— Ах, уж этот мне Париж! — только и могла выговорить госпожа Шарбоннель. — Конечно, раз мы здесь, нужно все повидать. Но если бы вы знали, господин Жилькен, как спокойно нам жилось в Плассане! У меня там портятся запасы, варенье, пьяные вишни, маринованные огурчики…

— Не горюй, мамаша! — Жилькен до того разошелся, что стал говорить ей «ты». — Выиграешь тяжбу и пригласишь меня, ладно? Мы все отправимся к тебе подчищать варенье.

Он налил себе еще рюмку абсента. Он был вдребезги пьян. Несколько мгновений взгляд его нежно покоился на Шарбоннелях. От людей он требует, чтобы у них душа была нараспашку. Внезапно Жилькен вскочил и, размахивая длинными ручищами, стал издавать призывные звуки. По противоположному тротуару шествовала Мелани Коррер в шелковом платье сизосерого цвета. Она обернулась и, видимо, не очень обрадовалась встрече с Жилькеном. Однако она походкой герцогини перешла улицу, покачивая бедрами, и остановилась перед столиком. Прежде чем она согласилась что-нибудь выпить, ее долго упрашивали.

— Послушайте, рюмку черносмородинной! — уговаривал Жилькен. — Вы ее любите… Помните улицу Ванно? Какие были веселые времена! Уж эта мне толстуха Коррер!

Госпожа Коррер села, и в тот же миг улица огласилась громовыми кликами. Прохожие, словно подхваченные ветром, ринулись куда-то, топая ногами, — как взбесившееся стадо. Шарбоннели тоже невольно вскочили, собираясь бежать. Тяжелая рука Жилькена пригвоздила их к месту. Он побагровел.

— Не двигайтесь, черт вас возьми! Ждите команды! Эти болваны останутся с носом. Сейчас только пять часов, не так ли? Значит, проехал кардинал-легат. А нам-то ведь наплевать на кардинала-легата? Я нахожу оскорбительным, что папа не соизволил явиться сам. Если он крестный, то пусть и крестит!.. Даю вам слово, что малыша провезут не раньше половины шестого.

Чем больше пьянел Жилькен, тем меньше в нем оставалось почтительности. Сидя на опрокинутом стуле, он пускал дым в нос соседям, подмигивал женщинам, вызывающе посматривал на мужчин. Неподалеку от них, на мосту Нотр-Дам, образовался затор экипажей; лошади нетерпеливо били копытами, из дверец карет выглядывали сановники и генералы в мундирах, расшитых золотом, сверкающих орденами.

— Ну и погремушек же на них! — с улыбкой превосходства пробормотал Жилькен.

Когда какая-то карета подъехала с набережной Межиссери, Жилькен, чуть не опрокинув стол, заорал:

— Глядите! Ругон!

Выпрямившись во весь рост, он стал махать затянутой в перчатку рукой. Потом, боясь, что его не заметят, сорвал с себя соломенную шляпу и начал ею потрясать. Ругон, чей сенаторский мундир и без того привлекал внимание, немедленно забился в угол кареты. Тогда Жилькен сложил руки трубой и познал его. На противоположном тротуаре стали собираться люди; они искали глазами того, кого выкликал этот верзила в желтом тиковом костюме. Наконец кучер стегнул лошадей, и карета въехала на мост.

— Замолчите! — прошипела госпожа Коррер, хватая Жилькена за руку.

Но он не пожелал сесть. Он привстал на цыпочки, стараясь разглядеть карету, затерявшуюся среди других экипажей. Вслед убегающим колесам он напоследок выкрикнул:

— Ах, изменник, это все потому, что у него теперь золото на мундире! А ведь ты, мой милый толстяк, не раз брал взаймы башмаки у Теодора!

Буржуа и их дамы, занимавшие столики маленького кафе, таращили на Жилькена глаза; с особенным интересом прислушивалось семейство — отец, мать и трое детей, — сидевшее напротив. Жилькен пыжился, донельзя обрадованный тем, что у него есть слушатели. Медленно обведя взглядом соседей, он уселся и произнес:

— Ругон! Да ведь я его вывел в люди!

Когда госпожа Коррер попробовала усмирить Жилькена, он призвал ее в свидетели. Ей ли не знать всего? Ведь происходило это в ее гостинице, на улице Ванно. Она не станет отрицать, что Жилькен десятки раз ссужал свои башмаки Ругону, когда тому нужно было идти к почтенным людям из-за каких-то дел, в которых ни черта не понять! В те времена у Ругона была всего-навсего пара дрянных, стоптанных башмаков, на которые не позарился бы и старьевщик. Наклонившись с победоносным видом к соседнему столику и как бы приглашая все семейство принять участие в разговоре, Жилькен воскликнул:

— Она не скажет вам «нет», будьте покойны! Это ведь она купила Ругону первую пару новеньких башмаков.

Госпожа Коррер поставила свой стул так, точно не имела ничего общего с Жилькеном. У Шарбоннелей дух захватило от таких отзывов о человеке, который мог положить им в карман полмиллиона франков. Но Жилькен закусил удила и с нескончаемыми подробностями рассказывал о начале карьеры Ругона. Себя он выставлял философом; он посмеивался, взывая то к одному, то к другому из посетителей, курил, плевался, пил, разглагольствовал о том, что привык к человеческой неблагодарности; ему важно одно: сохранить уважение к самому себе! И при этом без конца повторял, что Ругона вывел в люди он, Жилькен. В те годы он служил коммивояжером и продавал парфюмерию, но из-за Республики торговля шла скверно. Они с Ругоном жили в соседних комнатах, и оба подыхали с голоду. Тогда, по его, Жилькена, совету, Ругон упросил одного плассанского торговца прислать им оливкового масла. Они сообща взялись за работу, бегали по парижским мостовым до позднего вечера с образчиками масла в кармане. Ругон не был силен в этом деле, но иногда получал все-таки недурные заказы от тех господ, к которым ходил на вечера. Ах, этот пройдоха Ругон глуп, как пробка, и, однако, хитер! Заставил же он потом Теодора поплясать из-за своей политики. Тут Жилькен понизил голос и подмигнул: ведь сам он, как-никак, тоже принадлежал к клике Ругона! Ему приходилось бегать по кабачкам предместий и орать: «Да здравствует Республика!» Еще бы! Чтобы завербовать народ, приходилось прикидываться республиканцем. Империи следовало бы поставить Жилькену хорошую свечку. Как бы не так! Империя ему даже спасибо не сказала. Пока Ругон со своей кликой делил добычу, его вышвырнули за дверь, как паршивого пса. Он не жалуется, ему приятнее сохранять независимость. Жаль только, что он не пошел до конца с республиканцами и не перестрелял из ружья всю эту мразь.

— А маленький Дюпуаза, который делает вид, что не узнает меня! — сказал Жилькен в заключение. — Сколько раз я давал подзатыльники этому мозгляку! Дюпуаза! Супрефект! Я видел, как он в одной сорочке объяснялся с долговязой Амели, которая выставляла его за дверь, когда он хватал через край.

Жилькен умолк на минуту, внезапно расчувствовавшись. На глаза его навернулись пьяные слезы. Потом он опять заговорил, обращаясь ко всем присутствующим по очереди:

— Вы только что видели Ругона… Я такого же роста, как он. Мы с ним одних лет. Смею думать, однако, что личико у меня чуть-чуть посмазливее. Скажите мне, разве я не выглядел бы приличнее этого жирного борова, если бы сидел на его месте в карете, разукрашенный золотыми бляхами?

Но тут с площади Ратуши донеслись такие оглушительные крики, что посетители кафе сразу забыли о Жилькене… Люди снова ринулись куда-то, замелькали ноги мужчин; женщины бежали, подобрав для удобства юбки до колен, так что видны были белые чулки. Крики раздавались все ближе и постепенно перерастали в отчетливый визг; Жилькен скомандовал:

— Эге! Это малыш! Живее расплачивайтесь, папаша Шарбоннель, и за мной!

Чтобы не отстать, госпожа Коррер схватила его за полу. За нею, задыхаясь, неслась госпожа Шарбоннель. По дороге чуть было не потеряли Шарбоннеля. Жилькен решительно бросился в самую гущу народа, работая локтями и пробивая себе проход с такой уверенностью, что перед ним расступались самые тесные ряды. Добравшись до парапета набережной, он разместил всю компанию. Одним махом он поднимал женщин в воздух и, несмотря на их испуганные возгласы, усаживал на парапет, ногами к реке. Сам Жилькен вместе с Шарбоннелем остались стоять за спинами дам.

— Ну вот, мои кошечки, вы сидите в первом ряду, — успокаивал он их. — Не бойтесь! Мы будем вас держать.

Обеими руками он обхватил пышную талию госпожи Коррер, подарившей его улыбкой. Ну как сердиться на такого повесу! Процессии все еще не было видно. Где-то там, на площади Ратуши, ходуном ходила зыбь человеческих голов, все нарастал и нарастал прибой приветственных кликов; невидимые руки помахивали вдали шляпами, колыхавшимися над толпой, как широкая черная волна, воды которой надвигались все ближе и ближе. Первыми ожили дома набережной Наполеона, напротив площади; из окон, толкая друг друга, высовывались люди; лица их сияли; протянутые руки показывали куда-то влево, в направлении улицы Риволи. В течение трех долгих минут мост все еще оставался пустым. Колокола Нотр-Дам, словно охваченные восторженным исступлением, звонили все громче.

Внезапно перед взволнованно ожидавшим народом на безлюдном мосту появились трубачи. Чудовищный вздох прокатился и замер. Вслед за трубачами и военным оркестром проехал верхом на лошади генерал в сопровождении штаба. Затем, за эскадронами карабинеров, драгун и конвойных войск, показались парадные кареты. Первые восемь были запряжены шестериком. В них сидели придворные дамы, камергеры, свитские офицеры императора и императрицы, статс-дамы великой герцогини Баденской, замещавшей крестную мать. Жилькен, по-прежнему обнимавший госпожу Коррер, шептал ей на ухо, что крестная мать, то есть шведская королева, равно как и крестный отец не потрудились прибыть в Париж. Когда проехали седьмая и восьмая кареты, он назвал сидевших в них лиц с фамильярностью человека, хорошо знакомого с придворной жизнью. Две дамы — это принцесса Матильда и принцесса Мария. Трое мужчин — король Жером[83], принц Наполеон и шведский наследный принц; вместе с ними — великая герцогиня Баденская. Кареты двигались медленно. Шталмейстеры, флигель-адъютанты, придворные, ехавшие по бокам, туго натягивали поводья, чтобы придержать лошадей.

— Где же младенец? — нетерпеливо спросила госпожа Шарбоннель.

— Не бойтесь, под скамейку его не спрячут, — смеясь, ответил Жилькен. — Погодите, сейчас появится.

Он еще нежнее прижал к себе госпожу Коррер, которая не противилась, объясняя, что она боится упасть. Глаза Жилькена зажглись невольным восхищением, и он снова зашептал:

— Что там ни говори, а это в самом деле красиво. Как они, собаки, нежатся в этих атласных коробках! И подумать, что все это — дело моих рук!

Жилькен исходил самодовольством: процессия, толпа, все, что было вокруг, принадлежало ему. Но минутное затишье, последовавшее за появлением первых карет, сменилось громоподобным гулом; шляпы над вздымающимся морем голов теперь взлетали над самой набережной. На середину моста въехали семь верховых курьеров императора в зеленых ливреях и круглых шапочках, с которых свисали золотые нити кистей. Наконец появилась карета императрицы, запряженная восьмеркой лошадей; четыре великолепных фонаря высились по углам кузова; просторная, округлая, с огромными окнами, она напоминала большой хрустальный ларец, украшенный золотым бордюром и поставленный на золотые колеса. Внутри, розовым пятном среди пены белых кружев, четко выделялось личико наследного принца, которого держала на коленях воспитательница принцев крови; рядом с нею сидела кормилица, красивая полногрудая бургундка. Далее, за группой пеших конюхов и конных шталмейстеров, следовала карета императора, не менее великолепная и тоже запряженная восьмеркой лошадей; в ней сидела императорская чета, непрерывно отвечавшая на приветствия. По обеим сторонам карет гарцевали маршалы, не обращая внимания на то, что пыль от колес садилась на шитье их мундиров.

— А вдруг мост провалится! — ухмыльнулся Жилькен, любивший страшные выдумки.

Госпожа Коррер испуганно велела ему замолчать. Но он не унимался, уверяя, что железные мосты всегда непрочны, и когда обе кареты выехали на середину, заявил, что мостовой настил несомненно качается. Как они плюхнутся, черт побери! Сколько воды хлебнут все трое — папаша, мамаша и младенец! Экипажи мягко и бесшумно катились; плавно изогнутый мост был так легок, что казалось, будто кареты висят в воздухе над огромной пропастью реки; они отражались внизу, в синей глади, точно диковинные золотые рыбы, плывущие между двух стихий. Император и императрица, слегка утомленные, откинулись на атлас обивки, радуясь, что могут на мгновение ускользнуть от толпы и не отвечать на приветствия. Воспитательница тоже воспользовалась безлюдьем моста и стала оправлять сползавшего с колен ребенка; кормилица, склонившись над ним, старалась позабавить его улыбкой. Весь кортеж купался в солнечном свете; сверкали мундиры, дамские наряды, сбруи лошадей; кареты, похожие на раскаленные светила, искрились и отбрасывали ослепительных танцующих зайчиков на черные дома набережной Наполеона. И, словно фон для этой картины, вдали, над мостом, вздымалась монументальная вывеска — намалеванный на шестиэтажном доме острова Сен-Луи огромный серый сюртук, пустой внутри, но в ореоле солнечного сияния.

Жилькен заметил этот сюртук в то мгновение, когда он как бы повис над обеими каретами, и закричал:

— Взгляните-ка! Ведь это — дядюшка.[84]

В толпе пробежал смешок. Шарбоннель, не сообразивший, в чем дело, стал просить объяснений. Но люди уже перестали слышать друг друга, зазвучало оглушительное «ура!», триста тысяч человек в общей давке хлопали в ладоши. Когда карета с младенцем доехала до середины моста, а за нею, в широком открытом пространстве, где ничто не стесняло взора, появилась карета императора с императрицей, зрителями овладело непередаваемое волнение. Народ был охвачен одним из тех порывов нервического энтузиазма, которые, словно вихрь, проносятся над городом. Мужчины поднимались на носки, сажали ошалевших детей себе на плечи, женщины плакали, осыпая «дорогого малютку» нежностями, от всего сердца сочувствуя мещанской радости императорской четы. Буря приветствий все еще бушевала над площадью Ратуши; на набережных с обеих сторон реки, как вверх, так и вниз по течению, повсюду, куда хватал глаз, волновался лес протянутых, машущих, воздетых рук. Из окон взлетали платки, высовывались люди с горящими лицами и черными провалами разинутых ртов. А там внизу, на острове Сен-Луи, узкие, словно нарисованные углем окна вспыхивали белыми блестками, наполняясь какой-то едва уловимой жизнью. Лодочники в красных блузах, стоя в лодках посредине сносившей их Сены, вопили во всю глотку, а прачки, видные только по пояс сквозь окна своего «поплавка», голорукие, растрепанные, обезумевшие, яростно колотили вальками, стараясь привлечь к себе внимание.

— Ну, все; пора уходить, — сказал Жилькен.

Но Шарбоннелям хотелось увидеть все до конца. Хвост процессии — эскадроны лейб-гвардии, кирасиров и карабинеров — удалялся по улице Арколь. Потом началась невообразимая давка: цепи солдат национальной гвардии и пехотинцев были прорваны толпой; женщины кричали.

— Идем, — повторил Жилькен. — Нас раздавят.

Ссадив своих дам с парапета, он, невзирая на толчею, провел их на другую сторону набережной. Госпожа Коррер и Шарбоннели были того мнения, что надо пройти вдоль парапета, перебраться через мост Нотр-Дам и посмотреть, что делается на Соборной площади. Но Жилькен, не слушая, увлекал их за собой. Когда они вновь очутились у маленького кафе, он подтолкнул их и заставил сесть за столик, из-за которого они недавно встали.

— Ну и чудаки! — кричал он. — Как, по-вашему, я так и позволю, чтобы эта свора зевак переломала мне руки и ноги? Мы что-нибудь выпьем сейчас, черт возьми! Нам здесь лучше, чем там, в толкучке. Хватит с нас праздника! Под конец это надоедает… Что вы закажете, мамаша?

Шарбоннели, с которых он не спускал своих страшных глаз, попытались было робко возражать. Им очень хотелось бы взглянуть на выход из церкви. Тогда он начал объяснять, что через четверть часа, когда толпа схлынет, он их проведет, но, разумеется, если не будет большой давки. Пока он заказывал Жюлю сигары и абсент, госпожа Коррер благоразумно ретировалась.

— Ну, ну, отдыхайте, — сказала она Шарбоннелям. — Мы с вами встретимся.

Она пошла по мосту Нотр-Дам, потом по улице Сите. Но там оказалось столько народу, что до улицы Константин она добиралась добрых пятнадцать минут. Тогда она решила свернуть на улицу Ликорн и Труа-Канет. Наконец она вышла на Соборную площадь, оставив предварительно целый волан своего сизо-серого платья в отдушине какого-то подозрительного дома. Посыпанная песком и усеянная цветами площадь была уставлена шестами, на которых развевались знамена с императорским гербом. Огромная арка в виде шатра, сооруженная перед собором, оттеняла наготу камня занавесами из красного бархата с золотыми кистями и бахромой.

Госпожа Коррер остановилась перед двойной цепью солдат, сдерживавших толпу. Среди обширного квадрата пустынной площади, вдоль выстроенных в пять рядов карет, неспешно прогуливались ливрейные лакеи; величавые кучера сидели на козлах, не выпуская из рук поводьев. Разыскивая лазейку, через которую можно было бы проскользнуть, госпожа Коррер увидела на углу площади, среди лакеев, Дюпуаза, спокойно курившего сигару. Она махнула ему платком.

— Вы не могли бы помочь мне пройти? — спросила она, когда ей удалось привлечь его внимание.

Дюпуаза что-то сказал офицеру и проводил ее до самого собора.

— Послушайте меня, останьтесь здесь, — посоветовал он. — В соборе яблоку негде упасть. Я чуть не задохнулся, мне пришлось выйти… Смотрите, вот полковник и Бушар, они так и не нашли себе места.

Действительно, слева, на углу улицы Клуатр-Нотр-Дам, стоял полковник с Бушаром. Последний рассказал, что оставил свою жену на попечении д'Эскорайля, который раздобыл удобное кресло для дамы. Полковник горевал, что не может показать церемонию своему сыну Огюсту.

— Мне хотелось показать ему знаменитую купель, — говорил он. — Вы ведь знаете, она принадлежала святому Людовику; это великолепная медная чаша с золотыми прожилками и чернью в персидском стиле — редкостная вещь времен крестовых походов, сослужившая службу при крещении всех наших королей.

— Вы видели крестильные принадлежности? — спросил у Дюпуаза Бушар.

— Да. Покрывальник несла госпожа Льоренц, — ответил тот.

Ему пришлось пояснить свои слова. Покрывальником называется чепчик, который надевают на ребенка после крещения. Ни полковник, ни Бушар этого не знали и были очень удивлены. Дюпуаза перечислил крестильные принадлежности маленького принца и крестных родителей: покрывальник, свечу, солонку, тазик, кувшин, полотенце. Была еще мантия малыша; роскошная, необыкновенная мантия, разложенная на кресле возле купели.

— Неужели там не найдется местечка для меня? — воскликнула госпожа Коррер, в которой эти подробности разожгли неукротимое любопытство.

Тогда мужчины назвали ей все правительственные учреждения, всех представителей власти, все делегации, находившиеся в храме. Им не было числа: дипломатический корпус, Сенат, Законодательный корпус, Государственный совет, Кассационный суд, Контрольная палата, двор, Торговый суд и Суд первой инстанции, а кроме того, министры, префекты, мэры и их помощники, академики, высшие военные чины, вплоть до делегаций от еврейской и протестантской общин. И еще, и еще — без конца!

— Боже мой! Как это, должно быть, красиво! — вздохнула госпожа Коррер.

Дюпуаза пожал плечами. Он был в отвратительном настроении. Церемония показалась ему нестерпимо длинной. Скоро ли они кончат? Уже спели Veni Creator[85], накадили ладаном, находились, накланялись. Малыша, наверно, уже окрестили. Бушар и полковник, состязаясь в терпении, глазели на разукрашенные флагами окна, выходившие на площадь. Внезапно раздался такой перезвон колоколов, что дрогнули башни, и все подняли головы вверх, ощущая какой-то непонятный трепет от близости громадного храма, чья невидимая вершина терялась в небесах. Огюст тем временем подобрался к арке. Госпожа Коррер последовала за ним. Но не успела она подойти к главным, настежь распахнутым, дверям, как необычайное зрелище, представшее перед нею, пригвоздило ее к месту.

Между двух широких полотнищ занавеса, словно сверхъестественное священное видение, открывалась бесконечная глубина храма. Нежно-голубые своды были усеяны звездами. Вдоль этой тверди небесной цветные окна, подобно таинственным светилам, переливались огоньками, сияли блеском драгоценных камней. Повсюду с высоких колонн ниспадали драпировки из красного бархата, поглощая скудный дневной свет, блуждавший под куполом. В этой багровой ночи сверкал ослепительный костер — тысячи свечей, поставленных так близко друг к другу, что чудилось, будто единое солнце пылает среди целого ливня искр. То пламенел на возвышении, посреди бокового придела, алтарь. Справа и слева от него высились два трона. Огромный бархатный балдахин, подбитый горностаем, простерся над более высоким троном, как гигантская птица со снежно-белым брюхом и пурпурными крыльями. Храм ломился от разодетой толпы, отливающей золотом, поблескивающей драгоценностями; в глубине, возле алтаря, духовенство, то есть епископы с жезлами и в митрах, знаменовало собою сияющие хоры ангельские, открывало просвет в небеса. Вокруг возвышения выстроились в царственной пышности принцы, принцессы, сановники. По обеим сторонам бокового придела разместились амфитеатром — справа дипломатический корпус и Сенат, слева Законодательный корпус и Государственный совет. В незанятом пространстве теснились остальные делегации. Наверху, на галерее, женщины выставляли напоказ яркие пятна светлых платьев. В воздухе колыхалась кроваво-красная дымка. Лица людей, кишевших справа, и слева, и в глубине собора, розовели, как раскрашенный фарфор. Материи — атлас, шелк, бархат — блестели сумрачным блеском, точно готовые воспламениться. Внезапно целые ряды зрителей начинали полыхать. Несказанная роскошь накаляла огромный собор, как огнедышащая печь.

Госпожа Коррер увидела в самом центре хора[86] церемониймейстера, который выступил вперед и три раза исступленно крикнул:

— Да здравствует наследный принц! Да здравствует наследный принц! Да здравствует наследный принц!

Своды задрожали от громовых кликов; глазам госпожи Коррер предстал император, возвышавшийся над толпой. Он выделялся черным пятном на золотом фоне пламенеющих облачений епископов, теснившихся за ним. Высоко поднимая на вытянутых руках наследника престола — охапку белых кружев — император показывал его народу.

В это мгновение привратник отстранил рукой госпожу Корpep. Она отступила на несколько шагов; перед самым ее лицом теперь колыхался занавес арки. Видение исчезло. Госпожа Коррер очутилась на ярком дневном свету и, ошеломленная, не могла двинуться с места; ей казалось, что она видела какую-то старинную картину, похожую на те, которые висят в Лувре, потемневшую от времени, пурпурно-золотую, с давно исчезнувшими действующими лицами, каких теперь нигде уж не встретить.

— Не стойте здесь, — сказал Дюпуаза, подводя ее к полковнику и Бушару.

Разговор зашел о наводнениях.[87] В долинах Роны и Луары опустошения были ужасны. Тысячи семей остались без крова. Везде проводили подписку, но она не могла облегчить последствий огромного несчастья. Император проявил изумительное мужество и благородство: в Лионе он вброд добирался до нижних, залитых водой кварталов города; в Туре три часа плыл на лодке по затопленным улицам — и всюду без счета рассыпал подаяния.

— Прислушайтесь-ка! — перебил полковник.

В соборе гудели органы. Широкая мелодия лилась через просвет арки, мощные вздохи ее колебали драпировку.

— Это Te Deum[88], — пояснил Бушар.

Дюпуаза облегченно вздохнул. Значит, все-таки собираются кончить. Но Бушар сообщил, что свидетельство о крещении еще не подписано. Потом кардинал должен огласить папское благословение. Однако народ начал вскоре выходить. Одним из первых появился Ругон об руку с худой, желтолицей, очень скромно одетой женщиной. За ними следовал какой-то сановник в мантии председателя Кассационного суда.

— Кто это? — спросила госпожа Коррер.

Дюпуаза назвал их. Господин Бэлен д'Оршер познакомился с Ругоном незадолго до бонапартистского переворота и с тех пор проявлял к нему особое внимание, не пытаясь, впрочем, завязать более тесные отношения. Мадмуазель Вероника, его сестра, жила с ним в особняке на улице Гарансьер, откуда выходила только для того, чтобы выслушать мессу в храме Сен-Сюльпис.

— Как раз такая жена нужна Ругону, — понизив голос, заметил полковник.

— Несомненно, — одобрил Бушар. — Приличное состояние, хорошая семья, образцовая, опытная хозяйка. Лучшей ему не сыскать.

Дюпуаза возмутился. Барышня перезрела, как кизил на солнце. Ей по меньшей мере тридцать шесть лет, а на вид и того больше. И такую жердь Ругон положит себе в постель! Прилизанная святоша! У нее такое поблекшее, бесцветное лицо, словно она полгода вымачивала его в святой водице.

— Вы молоды, — сказал со значительным видом столоначальник. — Ругон должен жениться по расчету. Сам я женился по любви, но не всем удаются такие браки.

— А в общем, мне наплевать на девицу, — сознался под конец Дюпуаза. — Меня пугает физиономия Бэлен д'Оршера. У этого молодчика морда, как у дога… Посмотрите только, какая у него тяжелая челюсть, какая копна курчавых волос, без единой серебряной нити, хотя ему уже стукнуло пятьдесят. Разве поймешь, о чем он думает? Объясните, почему он все-таки толкает сестру в объятия Ругона, когда Ругон сейчас не в чести?

Бушар и полковник беспокойно переглянулись и замолчали. Действительно, не собирается ли «дог», как назвал его бывший супрефект, единым махом проглотить Ругона? Но госпожа Коррер медленно произнесла:

— Очень неплохо, когда вас поддерживает магистратура.

Пока они разговаривали, Ругон подвел мадмуазель Веронику к ее экипажу и, простившись, помог ей сесть. В эту минуту из собора под руку с Делестаном вышла прекрасная Клоринда. Она сразу умолкла и бросила испепеляющий взор на высокую желтолицую девушку, за которой Ругон, невзирая на свой сенаторский мундир, так предупредительно захлопнул дверцу. Когда карета отъехала, Клоринда выпустила руку Делестана и, засмеявшись звонким ребяческим смехом, направилась к Ругону. За нею последовала вся компания.

— Я потеряла маму! — закричала Клоринда. — У меня в толпе похитили маму. Вы уступите мне местечко в своей карете, не правда ли?

Делестан, жаждавший отвезти ее домой, был явно раздосадован. На оранжевом шелковом платье девушки были вышиты такие яркие цветы, что на нее оглядывались лакеи. Ругон поклонился, но кареты пришлось ждать минут десять. Никто не тронулся с места, даже Делестан, хотя экипаж его стоял тут же, в первом ряду. Храм постепенно пустел. Проходившие мимо Кан и Бежуэн, завидев друзей, поспешили присоединиться к ним. Однако великий человек пожал им руку так лениво и угрюмо, что Кан с живым беспокойством спросил:

— Вы нездоровы?

— Нет, — ответил Ругон, — просто устал от всех этих огней в соборе.

Он умолк, потом негромко заговорил:

— Да, это было величественно… Никогда еще я не видел на лице человека выражения такого счастья.

Ругон говорил об императоре. Широким жестом, медленно и торжественно, он раскинул руки, словно желая напомнить недавнюю сцену в храме, и больше ничего не добавил. Друзья вокруг него тоже помолчали. Они как бы совсем затерялись в уголке площади. Мимо них все более густой толпой шли люди — судьи в мантиях, офицеры в парадной форме, чиновники в мундирах, — все с нашивками, орденами, позументами; шли по усеянной цветами площади, среди криков лакеев и грохота отъезжавших экипажей. Слава империи, достигшей своего зенита, парила в пурпурных лучах заходящего солнца. Башни Нотр-Дам, розовые, еще полные звуков, казалось, возносили на вершину величия и покоя будущее царствование младенца, окрещенного под их сводами. Но роскошь крестин, звон колоколов, развернутые знамена, ликующий город, сияющие чиновники рождали лишь безмерную алчность в обойденных друзьях Ругона. Он сам, впервые ощутивший холод немилости, был бледен и в душе завидовал императору.

— До свидания, я ухожу, нет больше сил терпеть эту скуку, — пожав всем руку, сказал Дюпуаза.

— Что с вами сегодня? — спросил его полковник. — Вы очень суровы.

— А почему мне быть веселым? — спокойно бросил на ходу супрефект. — Я прочитал сегодня утром в «Монитере» о назначении этого болвана Кампенона в префектуру, обещанную мне.

Все переглянулись. Дюпуаза прав, этот праздник не для них. Как только родился наследник, Ругон посулил им золотые горы ко дню крестин: Кан должен был получить концессию, полковник — командорский крест, госпожа Коррер — табачные лавочки, о которых она хлопотала. И вот все они стоят, сбившись в кучку на углу площади, и руки у них пусты. Они взглянули на Ругона с таким упреком, с таким отчаянием, что он гневно передернул плечами. Когда наконец его карета подъехала, он резко втолкнул в нее Клоринду и, не произнеся ни слова, с силой захлопнул за собой дверцу.

— А вот и Марси под аркой, — шепнул Кан, увлекая за собой Бежуэна. — До чего спесив, каналья! Да отвернитесь же! Недостает еще, чтобы он не ответил нам на поклон.

Делестан поспешно сел в карету и велел ей следовать за экипажем Ругона. Бушар остался было ждать жену; потом, когда собор совсем опустел, весьма удивленный супруг удалился вместе с полковником, которому тоже надоело разыскивать своего Огюста. Госпожа Коррер ушлапод руку с драгунским лейтенантом — земляком, в какой-то мере обязанным ей эполетами.

Тем временем Клоринда в карете Ругона с восхищением говорила о крестинах, а он слушал ее, сонно откинувшись на подушки. Ей довелось видеть, как в Риме празднуют Пасху; сегодняшняя церемония была не менее грандиозна. Девушка объяснила, что религия для нее — это приоткрытый утолок рая, где бог-отец, подобный солнцу, восседает на троне среди огромного круга блистающих ангелов — прекрасных юношей в золотых одеждах. Потом она вдруг прервала болтовню:

— Вы придете сегодня вечером на банкет, который городские власти дают в честь их величеств? Говорят, там будет неслыханное великолепие.

Она уже получила приглашение. На ней будет розовое платье, усеянное незабудками. С ней поедет де Плюгерн, потому что ее мать не хочет больше выезжать по вечерам из-за мигреней. Клоринда замолчала и затем неожиданно задала новый вопрос:

— С каким это судьей вы только что разговаривали?

Вздернув подбородок, Ругон выпалил единым духом:

— Господин Бэлен д'Оршер, пятидесяти лет, происходит из семьи законоведов, был товарищем прокурора в Монбризоне, королевским прокурором в Орлеане, главным прокурором в Руане, состоял в пятьдесят втором году членом смешанной комиссии, был переведен в Париж в качестве советника Кассационного суда, наконец, сейчас является его председателем… Да, чуть не забыл: подписал декрет от двадцать второго января тысяча восемьсот пятьдесят второго года о конфискации имущества Орлеанского дома. Вы удовлетворены?

Клоринда расхохоталась. Он издевается над ней, потому что она хочет все знать, но разве запрещено интересоваться людьми, с которыми, может быть, придется встретиться? Она ни словом не обмолвилась о мадмуазель Бэлен д'Оршер и вновь заговорила о банкете в Ратуше. Праздничную галерею собираются убрать с необычайной роскошью; за обедом все время будет играть оркестр. О, Франция великая страна! Нигде — ни в Англии, ни в Германии, ни в Испании, ни в Италии она не видала более веселых балов, более ослепительных придворных празднеств. Поэтому, восторженно заявила Клоринда, теперь выбор ее сделан, она хочет стать француженкой.

— Солдаты! — воскликнула она. — Взгляните, солдаты!

Карете Ругона, ехавшей по улице Сите, пришлось остановиться у моста Нотр-Дам и дать дорогу полку, который проходил по набережной: то были пехотинцы, неказистые, шедшие как бараны солдаты, расстроившие свои ряды из-за деревьев, посаженных вдоль тротуара. Весь день они сдерживали толпу. Лица их горели от жаркого полуденного солнца, ноги были в пыли, спины горбились под тяжестью ранцев и ружей. Им до того надоело возиться с неугомонной толпой, что до сих пор с их физиономий не сошло выражение тупой растерянности.

— Обожаю французскую армию! — восхищенно сказала Клоринда, наклонившись, чтобы лучше рассмотреть солдат.

Ругон, как будто очнувшись, тоже смотрел. По уличной пыли шагала сейчас мощь Империи. На мосту постепенно образовался затор, но кучера почтительно пережидали, а господа в придворных костюмах высовывались из окон карет и неопределенно улыбались, окидывая растроганным взором солдатиков, измученных долгим стоянием на ногах. Сверкавшие на солнце ружья озаряли празднество.

— Вы видите там, в заднем ряду? — снова воскликнула Клоринда. — Целая шеренга безбородых! До чего они милы!

В приступе нежности она обеими руками послала из кареты воздушный поцелуй. Она старалась, чтобы ее не увидели. Ей хотелось в одиночестве наслаждаться своей радостью, своей страстью к вооруженной силе. Ругон отечески улыбнулся: впервые за этот день он тоже испытал удовольствие.

— Что там еще случилось? — спросил он, когда карета обогнула наконец угол набережной.

На тротуаре и мостовой толпился народ. Карете опять пришлось остановиться. Кто-то из зевак объяснил:

— Какой-то пьяница оскорбил солдат. Его схватили полицейские.

Когда толпа расступилась, Ругон увидел мертвецки пьяного Жилькена, которого держали за ворот двое полицейских. Краснолицый, с обвисшими усами, он все же не терял добродушия. Полицейским он говорил «ты», величая их «своими ягнятками», и объяснял, что все послеполуденные часы он спокойно просидел в соседнем кафе вместе со своими приятелями-богачами. Можно навести справки в театре Пале-Рояль, куда Шарбоинели отправились смотреть пьесу «Крестильные конфеты»; они, разумеется, подтвердят его слова.

— Отпустите меня, шуты! — неожиданно завопил он, выпрямляясь. — Кафе тут, рядом, разрази вас гром! Идемте со мной, если не верите. Солдаты оскорбили меня, понимаете? Там был один щупленький, который смеялся надо мной. Ну, я и ответил ему. Но оскорблять французскую армию? Никогда! Спросите у императора про Теодора, и увидите, что он вам скажет. Хороши вы тогда будете, черт возьми!

Публика забавлялась и хохотала. Полицейские по-прежнему невозмутимо держали Жилькена, медленно подталкивая его к улице Сен-Мартен, где издали виднелся красный фонарь полицейского участка. Ругон сразу откинулся в глубь экипажа. Но Жилькен вдруг поднял голову и увидел его. Несмотря на хмель, он сделался осторожным и язвительным.

— Хватит, дети мои! Я мог бы устроить скандал, но не устрою. У каждого своя гордость. Что? Вы не посмели бы поднять лапы на Теодора, водись он с разными там княгинями, как один мой знакомый! И все-таки я действовал заодно со знатью и, смею сказать, проявил благородство и не зарился на презренный металл. Каждый знает про себя, чего он стоит. Тем только и утешаешься в бедности. Разрази меня гром! Выходит, что друзья больше не друзья?

Он расчувствовался, голос его пресекся икотой. Ругон еле заметным жестом подозвал к себе человека в наглухо застегнутом широком пальто, которого заметил около кареты и, что-то тихо сказав, дал ему адрес Жилькена: Гренель, улица Виржини, 17. Человек подошел к полицейским, словно желая помочь увести отбивавшегося пьяницу. Толпа с удивлением увидела, что блюстители порядка свернули налево и сунули Жилькена в фиакр; следуя их приказу, кучер поехал по набережной Межиссери. Огромная взъерошенная голова Жилькена еще раз появилась в окне фиакра; с торжествующим хохотом он заорал:

— Да здравствует Республика!

Когда народ разошелся, набережная вновь стала безмолвной и просторной. Устав от восторгов, Париж сидел за обеденным столом. Триста тысяч ротозеев, которые теснились здесь, теперь повалили в рестораны, расположенные у Сены и в квартале Тампль. По пустынным тротуарам брели одни лишь обессиленные провинциалы, не знавшие, где пообедать. Внизу, по обеим сторонам плавучей прачечной, прачки яростно колотили вальками, кончая стирку. Над погруженными в сумрак домами в лучах солнца золотились безмолвные башни Нотр-Дам. В легкой дымке тумана, встававшего над Сеной, где-то вдали, на острове Сен-Луи, все еще виднелась на сером фоне фасадов монументальная вывеска — огромный сюртук, словно повисший на гвозде, вбитом в небосклон, — буржуазное облаченье Титана, чье тело испепелила молния.

V

Однажды, часов в одиннадцать утра, Клоринда явилась к Ругону, на улицу Марбеф. Она возвращалась из Булонского леса; у ворот слуга держал ее лошадь. Пройдя в сад, девушка свернула налево и остановилась перед настежь раскрытым окном кабинета, где работал великий человек.

— Вот я и поймала вас! — неожиданно произнесла она.

Ругон быстро поднял голову. Клоринда смеялась, облитая горячим июньским солнцем. В амазонке из плотного синего сукна, с длинным шлейфом, перекинутым через левую руку, она казалась выше ростом; корсаж в виде жилета с маленькими круглыми басками, словно кожа, облегал ее плечи, бедра и грудь. На рукавах были полотняные манжеты, из-под полотняного воротничка выступал кантик синего фулярового галстука. Мужской цилиндр ловко сидел на скрученных узлом волосах, а накинутый на него газовый шарф, пронизанный золотой пылью солнца, казался голубоватым облачком.

— Как! Это вы? — вскричал Ругон, бросаясь к ней навстречу. — Входите!

— Нет, нет! — ответила она. — Не беспокойтесь, я на одну минутку. Мама ждет меня к завтраку.

Уже в третий раз Клоринда, нарушая правила приличия, приезжала к Ругону. Но она подчеркнуто не заходила в дом. В предыдущие визиты на ней тоже была амазонка — костюм, который придавал ей непринужденность мальчишки и благодаря длинной юбке казался вполне надежной защитой.

— Знаете, я приехала клянчить, — продолжала она. — У меня лотерейные билеты… Мы устроили лотерею в пользу неимущих девиц.

— Так входите же, — повторил Ругон, — вы мне все расскажете.

Клоринда держала в руках тоненький хлыст с маленькой серебряной ручкой. Девушка засмеялась и похлопала им по юбке.

— Да больше нечего объяснять! Вам следует купить у меня билеты. Я только за этим и приехала. Вот уже три дня, как я вас ищу и никак не могу поймать, а лотерея состоится завтра.

Вынув из кармана маленький бумажник, она спросила:

— Сколько вы возьмете билетов?

— Ни одного, если вы не войдете, — решительно ответил он. И шутливо добавил:

— Разве можно, черт возьми, совершать сделки через окно? Не стану же я подавать вам деньги, как нищенке!

— Мне все равно, лишь бы дали.

Но он настаивал на своем. Секунду она молча смотрела на него, потом сказала:

— Возьмете десять билетов, если я войду? Билет стоит десять франков.

И все-таки Клоринда не сразу решилась. Быстрым взглядом она окинула сад. В одной из аллей стоял на коленях садовник и высаживал герань на грядку. Улыбка тронула губы Клоринды, и она направилась к крыльцу из трех ступеней, которое вело в кабинет. Ругон уже протягивал ей руку. Введя ее в комнату, он спросил:

— Вы, значит, опасаетесь, что я вас съем? Но ведь вы знаете, что я ваш покорнейший слуга. Чего вам здесь бояться?

Она по-прежнему слегка похлопывала хлыстом по юбке.

— Я ничего не боюсь, — заявила она спокойным и уверенным тоном эмансипированной девицы.

Потом, положив хлыст на кушетку, снова порылась в бумажнике.

— Вы возьмете десять билетов, не правда ли? — Даже двадцать, если хотите; только, умоляю вас, сядем и поболтаем… Ведь вы не собираетесь сразу удрать?

— Хорошо, по билету за каждую минуту, идет? Если я просижу четверть часа — вы возьмете пятнадцать, если двадцать минут — то двадцать билетов. Согласны?

Обоих развеселил этот договор. В конце концов Клориида опустилась в кресло, стоявшее у открытого окна. Чтобы не вспугнуть ее, Ругон снова присел к письменному столу. Сперва разговор шел о доме Ругона. Клоринда, поглядывая в окно, заявила, что сад маловат, но очень мил, — хороши эти купы вечнозеленых растений и лужайка посредине. Ругон подробно описал расположение комнат: внизу, в первом этаже, его кабинет, большая я малая гостиные, великолепная столовая; во втором и третьем этажах по семи комнат. Дом, конечно, отнюдь не велик, но все же слишком просторен для него. Когда император подарил ему этот особняк, Ругон должен был жениться на одной даме, вдове, выбранной его величеством. Но дама умерла. Он остался холостяком.

— Почему? — глядя прямо в глаза Ругона, спросила Клоринда.

— У меня и без того много хлопот, — ответил он. — В моем возрасте женщины не нужны.

— Не рисуйтесь, — пожав плечами, коротко сказала она.

Их отношения сложились так, что они позволяли себе самые откровенные разговоры. Клоринда утверждала, что Ругон — страстная натура. Он отрицал это и рассказывал о своей юности, о годах, проведенных в убогих комнатушках. Туда даже прачки не заходили, смеясь, говорил он. Она с детским любопытством расспрашивала его о любовницах, — не может быть, чтобы их у него не было! Например, не станет же он отрицать свою близость с дамой, известной всему Парижу, которая, расставшись с ним, поселилась в провинции! Но Ругон пожимал плечами. Юбки его не волновали. Когда кровь бросалась ему в голову, он был, черт побери, не хуже других мужчин и мог бы плечом проломить стену, чтобы пробраться в спальню. Мешкать и возиться у дверей ему не по вкусу. А потом, когда все было кончено, он вновь успокаивался.

— Нет, нет, женщины мне ни к чему, — твердил он, хотя непринужденная поза Клоринды уже зажгла пламя в его глазах. — Они занимают слишком много места.

Откинувшись на спинку кресла, девушка улыбалась загадочной улыбкой. Лицо у нее было томное, грудь медленно вздымалась. Она проговорила певучим голосом, подчеркивая свой итальянский акцент:

— Оставьте, дорогой мой, вы нас обожаете. Хотите биться об заклад, что через год вы будете женаты?

Эта непоколебимая уверенность в победе волновала Ругона. С некоторых пор она спокойно предлагала ему себя. Она даже не старалась скрыть, что хочет соблазнить его, что плетет вокруг него искусную сеть, прежде чем перейти в решительное наступление. Она считала, что Ругон уже достаточно завоеван, что она может теперь начать атаку с поднятым забралом. Между ними непрестанно возникали настоящие поединки. Если они еще не огласили условий боя, то на их устах и в глазах можно было прочесть откровенные признания. Обмениваясь взглядами, они невольно начинали улыбаться. Они бросали друг другу вызов. Клоринда знала себе цену и шла к цели с великолепной смелостью, уверенная, что уступит лишь в том, в чем захочет уступить… Ругон, взволнованный, возбужденный игрой, отбрасывал всякую щепетильность и мечтал лишь о том, чтобы сделать эту красивую девушку своей любовницей, а потом бросить ее, доказав тем самым свое превосходство. В обоих была задета не столько чувственность, сколько гордость.

— У нас в Италии, — почти шепотом говорила Клоринда, — любовь это дело жизни. У двенадцатилетних девочек уже есть возлюбленные… Я много путешествовала, поэтому превратилась в мальчишку. Но если бы вы знали маму, когда она была молода! Она не покидала своей комнаты. Люди приезжали издалека, чтобы взглянуть на нее, — так она была хороша собой. Один граф прожил в Милане полгода, но не увидел даже кончика ее косы. Итальянки не похожи на француженок, — они не болтают и не бегают; итальянка не отходит от своего избранника. А я все разъезжала; не знаю, осталось ли во мне что-нибудь итальянское. И все-таки, мне кажется, я буду сильно любить, — да, да, очень сильно, безумно…

Веки Клоринды смежились, по лицу разлилось выражение страстного восторга. Пока она говорила, Ругон вышел из-за стола, словно влекомый неодолимой силой; руки его дрожали. Но когда он подошел, она вдруг широко раскрыла глаза и взглянула на него.

— Уже десять билетов, — показав на часы, заметила она.

— Какие десять билетов? — ничего не понимая, пробормотал он.

Пока он приходил в себя, Клоринда весело смеялась. Ей нравилось сводить его с ума, но стоило ему протянуть к ней руки, как она легко ускользала от него. Это, видимо, очень ее забавляло. Ругон внезапно побледнел и метнул на нее гневный взгляд, но она еще звонче расхохоталась.

— Ну, я ухожу, — заявила Клоринда. — Вы недостаточно любезны с дамами… Нет, серьезно, мама ждет меня к завтраку.

Ругон снова напустил на себя отеческий вид. Но когда она отворачивалась, в его серых глазах, прикрытых тяжелыми веками, вспыхивало пламя. Он впивался в нее взглядом с яростью человека, доведенного до предела, решившего во что бы то ни стало добиться своего. А пока что он уговаривал Клоринду подарить ему еще хотя бы пять минут. Когда она пришла, он сидел за такой скучной работой — писал Сенату отчет о поданных петициях. Потом Ругон заговорил об императрице, которую Клоринда боготворила. Императрица неделю назад уехала в Биарриц. Девушка снова откинулась в кресле и пустилась в нескончаемую болтовню. Клоринда бывала в Биаррице, она прожила там целый сезон, когда этот пляж еще ие вошел в моду. Она приходила в отчаяние от того, что не может поехать туда теперь, когда там находится двор.

Потом она заговорила о заседании Академии, куда ее возил накануне де Плюгерн. В члены принимали писателя, лысина которого вызвала у Клоринды немало насмешек. К тому же она ненавидит книги. Стоит ей взяться за чтение, как с ней делаются нервные припадки, ей приходится ложиться в постель. Она не может понять того, что читает. Когда Ругон пояснил, что писатель, принятый накануне, был врагом императора и что речь его изобиловала отвратительными намеками, Клоринда была удивлена.

— У него такой добродушный вид! — воскликнула она. Ругон в свой черед стал тоже громить книги. Недавно появился роман[89], особенно его возмутивший, — произведение разнузданной фантазии с претензией на правдивость, преподносивший читателю историю развращенной, истерической женщины. Слово «истерическая», очевидно, понравилось Ругону, и он трижды его повторил. Клоринда спросила, что оно означает; но Ругон, в приступе целомудрия, отказался объяснить его смысл.

— Все можно говорить, — продолжал он. — Вопрос лишь в том, какими словами. Чиновникам приходится иногда касаться весьма скользких тем. Я читал, например, отчеты о женщинах известного сорта, — вы понимаете меня? И каким ясным, простым, пристойным языком были там изложены самые щекотливые вещи. Короче говоря, ничего грязного не было. А у теперешних романистов такой сладострастный слог, такая манера описывать, что все и вся оживает перед глазами читателя. Они называют это искусством. Непристойность — вот что это такое!

Ругон произнес еще слово «порнография» и даже упомянул маркиза де Сад, хотя никогда его не читал. Продолжая разговор, он незаметно и ловко зашел за кресло Клоринды. Она, мечтательно глядя вдаль, говорила:

— Ну, а я никогда не беру в руки романов. Все эти выдумки просто глупы… Вам не приходилось читать «Цыганку Леонору»? Вот это прелесть. Я читала ее еще в детстве по-итальянски. Там говорится о девушке, на которой в конце концов женится знатный вельможа. Сперва ее украли разбойники…

Легкий скрип за спиной внезапно вспугнул Клоринду, и она живо обернулась:

— Что вы там делаете?

— Опускаю штору, — ответил Ругон. — Солнце вам, наверное, мешает.

Клоринда действительно была вся залита солнцем, и пляшущие пылинки золотым пушком покрывали натянутое сукно ее амазонки.

— Оставьте штору в покое! — воскликнула она. — Я люблю солнце. Я сижу точно в ванне.

Она тревожно поднялась и поглядела в сад, проверяя, не ушел ли садовник. Убедившись, что он сидит на корточках по другую сторону грядки, обратив к ним сгорбленную спину в синей блузе, она успокоилась и с улыбкой снова села. Ругон, проследивший направление ее взгляда, отошел от шторы, а Клоринда принялась шутить над ним. Он ведет себя как сова, он любит темноту. Ругон не сердился. Он расхаживал по кабинету, не выражая ни малейшего неудовольствия. Движения его были медленны, он напоминал огромного медведя, задумавшего какую-то каверзу.

Пройдя в другой конец комнаты, где над широким диваном висела большая фотография, Ругон подозвал Клоринду:

— Идите-ка сюда, взгляните. Вы еще не видали моего последнего портрета?

Еще больше откинувшись в кресле, она ответила с обычной улыбкой:

— Я его отлично вижу отсюда. К тому же, вы мне его уже показывали.

Но Ругон не сдавался. Он опустил штору второго окна и под разными предлогами пыталоя заманить девушку в этот укромный тенистый уголок, где, по его словам, было очень уютно. Клоринда, не удостаивая вниманием столь грубую ловушку, не ответила и лишь отрицательно покачала головой. Убедившись, что она все понимает, Ругон остановился перед ней и скрестил руки; он решил отказаться от хитростей и вести дело в открытую.

— Чуть не позабыл! Мне хочется показать вам Монарха, мою новую лошадь. Вы знаете, я ее выменял… Вы мне скажете ваше мнение, — вы ведь очень любите лошадей.

Клоринда опять отказалась. Он настаивал: конюшня в двух шагах отсюда, осмотр займет не больше пяти минут. Так как она продолжала твердить свое «нет», Ругон вполголоса, почти презрительно, бросил:

— Ну, храбростью вы не блещете!

Ее словно подстегнули кнутом. Она встала серьезная, слегка побледневшая.

— Пойдемте, посмотрим Монарха, — просто сказала она. Шлейф амазонки был уже перекинут через ее левую руку.

Она взглянула прямо в глаза Ругону. Мгновение они смотрели друг на друга так пристально, что каждый мог прочесть мысли другого. Вызов был брошен и принят, поблажкам не было места. Пока Ругон бессознательно застегивал свой пиджак, Клоринда первая спустилась со ступенек. Но не пройдя и трех шагов по аллее, она остановилась.

— Погодите! — сказала она.

Девушка снова прошла в кабинет. Когда она вернулась, в руке у нее оказался хлыстик, забытый за диванной подушкой. Ругон искоса поглядел на хлыст, потом медленно поднял глаза на девушку. Она опять улыбнулась. И снова пошла впереди.

Конюшня была расположена справа, в глубине сада. Когда они проходили мимо садовника, тот укладывал инструменты, собираясь домой. Ругон вынул часы; было пять минут двенадцатого: конюх, очевидно, ушел завтракать. С непокрытой головой Ругон шагал по солнцепеку за Клориндой, которая спокойно шла, ударяя хлыстом направо и налево по листве вечнозеленых деревьев. Они не обменялись ни словом. Клоринда даже ни разу не оглянулась. Дойдя до конюшни, она подождала пока Ругон открыл ворота, и первая вошла в них. Они с грохотом захлопнулись за Ругоном, но девушка продолжала улыбаться. Лицо ее хранило выражение покоя, гордости и доверия.

Конюшня была маленькая, самая обыкновенная, с четырьмя дубовыми стойлами. Хотя каменный пол был вымыт этим утром, а деревянный настил, решетки и кормушки содержались в образцовой чистоте, в воздухе стоял резкий запах. Было жарко и сыро, как в бане. Солнце, проникая через два круглых оконца, двумя бледными лучами пронизывало сумрак под потолком, но внизу и в углах царила мгла. После яркого дневного света Клоринда вначале ничего не могла разобрать, но она выжидала, не открывая ворот, чтобы ее не заподозрили в трусости. Только два стойла были заняты. Лошади, фыркая, повернули головы.

— Вот эта, да? — спросила Клоринда, когда ее глаза привыкли к темноте. — Как будто бы очень хороша.

Она слегка похлопала лошадь по крупу. Потом погладила ее по бокам и смело скользнула в стойло. Ей хотелось, сказала она, посмотреть голову Монарха. Ругон услышал, что она, забравшись в стойло, целует лошадь в ноздри. Эти поцелуи лишили его самообладания.

— Идите сюда, прошу вас! — крикнул он. — Если лошадь метнется в сторону, она вас раздавит.

Но Клоринда смеялась, еще звонче целуя лошадь и осыпая ее нежностями; по шелковистой коже животного, видимо, очень довольного этим градом неожиданных ласк, волнами пробегала дрожь. Наконец Клоринда вышла из стойла. Она говорила, что обожает лошадей, что они это понимают и никогда ее не обидят, даже когда она их поддразнивает. Она умеет с ними обращаться. Лошади очень боятся щекотки. Монарх на вид добродушен. И, присев позади Монарха на корточки, девушка обеими руками приподняла его ногу, чтобы рассмотреть копыто. Лошадь стояла смирно.

Ругон сверху вниз глядел на Клоринду, сидевшую у его ног. Когда она подавалась вперед, сукно юбки, пышной волной стелившейся по полу, туго обтягивало ее бедра. Он молчал: от волнения у него стеснилось горло, присущая иным грубым людям робость охватила его. Он все-таки наклонился. Клоринда почувствовала прикосновение к своим плечам, но очень осторожное, и продолжала разглядывать копыто лошади. Ругон глубоко вздохнул; руки его внезапно скользнули дальше. Девушка не вздрогнула, словно ожидала этого. Она выпустила копыто и сказала, не оборачиваясь:

— Что с вами? Что вас укусило?

Он хотел обнять ее за талию, но она щелкнула его по пальцам хлыстом.

— Нет, пожалуйста, руки прочь! Я, как лошадь, — очень боюсь щекотки… Ах, какой вы забавный!

Сна смеялась, как будто бы ничего не понимая. Когда дыхание Ругона обожгло ей шею, она вскочила на ноги с гибкостью мощной стальной пружины, ускользнула от него и прислонилась к стене, лицом к стойлам. Он пошел за нею, протягивая руки, стараясь ее схватить. Но Клоринда, словно щитом, заслонилась левой рукой с перекинутым через нее шлейфом амазонки, а правую, в которой держала хлыст, подняла. У Ругона дрожали губы, он не мог произнести ни слова. Клоринда продолжала хладнокровно болтать:

— Нет, дотронуться до меня вам не удастся. Я когда-то брала уроки фехтования. Жаль, что я их теперь забросила… Берегите пальцы. Ну, что я вам говорила?

Клоринда словно играла. Ударяла она не сильно, ей просто было приятно хлестать его всякий раз, как он протягивал руки. Движения ее были так проворны, что ему не удавалось даже дотянуться до ее одежды. Сперва он пытался обнять ее за плечи, но, получив два удара, решил атаковать талию; застигнутый еще одним ударом, он коварно склонился к ее коленям, однако недостаточно быстро, чтобы избежать целого ливня мелких ударов, которые заставили его подняться. Это был настоящий град, справа, слева — раздавался лишь негромкий свист хлыста.

Избитый, с горящей кожей, Ругон на секунду отступил. Теперь он был очень красен, на висках у него выступили капли пота. Острый запах конюшни пьянил его, горячий мрак, пропитанный испарениями животных, вселял отчаянную решимость. Ругон изменил тактику. Он грубо, резкими рывками стал бросаться на девушку. Все еще продолжая болтать и смеяться, она уже щелкала хлыстом не слегка, а наносила сухие, четкие, болезненные удары. Клоринда была очень хороша в эту минуту: гибкая, с прижатою к ногам юбкой, в облегающем корсаже, она напоминала ловкую иссиня-черную змею. Когда рука ее рассекала воздух, в линии откинутых назад плеч таилось глубокое очарование.

— Может быть, довольно? — со смехом спросила она. — Вы устанете раньше меня, дорогой мой.

Больше она ничего не успела сказать. Багровый, страшный, обезумевший Ругон бросился на нее, как сорвавшийся с привязи бык. В глазах у нее тоже зажегся жестокий огонек, — она испытывала острое удовольствие от того, что стегала этого человека. Замолчав и отступив от стены, она надменно вышла на середину конюшни. Поворачиваясь во все стороны, девушка держала Ругона на расстоянии и сыпала удар за ударом, хлеща его по ногам, рукам, животу, плечам, а он, тупой, неповоротливый, плясал перед ней, как зверь под бичом укротителя. Гордая, бледная, с застывшей на губах нервной улыбкой, Клоринда стала как будто выше ростом и хлестала его сверху вниз. Она не замечала, что он все время оттесняет ее в глубь конюшни, к открытой двери, сообщавшейся с помещением, где хранились солома и сено. Ругон сделал вид, будто хочет отнять у нее хлыст, а когда она стала обороняться, он обхватил ее бедра и, несмотря на удары, бросил сквозь дверь на солому с такой силой, что сам растянулся рядом. Она не вскрикнула. Со всего размаху, изо всех сил она полоснула его хлыстом по лицу.

— Девка! — крикнул Ругон.

Он осыпал ее площадной бранью, чертыхаясь, кашляя, задыхаясь; говорил ей «ты», припомнил, что она спала со всеми — с кучером, с банкиром, с Поццо. Потом спросил:

— Почему же не со мной?

Клоринда не снизошла до ответа. Она стояла неподвижно, без кровинки в лице, высокомерная и спокойная, как статуя.

— Почему же вы не хотите? — повторил он. — Вы позволяли мне гладить вас по голым рукам… Скажите же, почему?

Она глядела куда-то вдаль, задумавшись, недосягаемая для оскорблений.

— Потому что… — произнесла она наконец. Помолчав, девушка добавила, глядя на него:

— Женитесь на мне… Тогда — все что угодно.

Он принужденно засмеялся глупым, оскорбительным смехом и отрицательно покачал головой.

— В таком случае, никогда! — воскликнула она. — Слышите, никогда, никогда!

Не сказав больше друг другу ни слова, они возвратились в конюшню. Встревоженные шумом борьбы, лошади поворачивали в стойлах головы и храпели. Солнце светило теперь прямо в слуховые оконца, два желтых луча наполняли сумрак сверкающей пылью; в местах, куда они попадали, пол дымился, распространяя особенно острый запах. Клоринда спокойно сунула хлыстик подмышку и проскользнула к Монарху. Она целовала его в ноздри, приговаривая:

— Прощай, мой милый. Ты у меня умница.

Разбитый и пристыженный Ругон ощутил необычайное спокойствие. Последний удар хлыста словно утихомирил его. Хотя руки его еще дрожали, он завязал галстук, проверил, все ли пуговицы пиджака застегнуты. Потом поймал себя на том, что заботливо снимает соломинки, приставшие к амазонке Клоринды. Теперь он настороженно прислушивался, боясь, что их кто-нибудь застанет в конюшне. Клоринда, словно между ними ничего особенного не произошло, без малейшего страха позволяла ему подходить к ней вплотную. Когда она попросила выпустить ее, он повиновался.

По саду они шли медленно. У Ругона слегка горела левая щека, и он все время прикладывал к ней платок. Едва переступив порог кабинета, Клоринда взглянула на часы.

— Итак, тридцать два билета, — улыбаясь, сказала она.

На его удивленный взгляд она ответила смехом.

— Выгоните меня поскорее, — добавила она. — Стрелка движется. Вот уже началась тридцать третья минута… Я кладу билеты сюда, на письменный стол.

Ругон, не колеблясь, вручил ей триста двадцать франков. Руки его почти не дрожали, когда он отсчитывал золотые монеты: он был наказан по заслугам. Восхищенная легкостью, с которой он отдавал такую крупную сумму, Клоринда с очаровательной доверчивостью подошла к нему и подставила щеку. Ругон отечески поцеловал ее, и она удалилась, очень довольная, сказав на прощанье:

— Спасибо за бедных девушек… У меня осталось всего семь билетов. Их возьмет крестный.

Когда Клоринда ушла, Ругон машинально снова сел за стол. Он взялся за прерванную работу и несколько минут писал, тщательно сверяясь с разбросанными вокруг документами. Потом перо застыло в его руке, и он засмотрелся в окно на сад, не замечая, однако, сада. В окне перед Ругоном возник тонкий силуэт Клоринды, которая — точь-в-точь синеватая змея — томно и страстно покачивалась, извиваясь и выпрямляясь. Она вползала, пробиралась в кабинет, становилась посреди комнаты на оживший шлейф своего платья: бедра ее трепетали, гибкие кольца тела непрерывно скользили, руки тянулись к Ругону. Понемногу она заполнила комнату, она была повсюду, на ковре, на креслах, на обоях, молчаливая и страстная. От нее исходил острый аромат.

Ругон с силой отбросил перо, гневно поднялся из-за стола и хрустнул пальцами. Неужели он допустит, чтобы она помешала ему работать? С ума он, что ли, сходит, воображая себе то, чего на самом деле нет, — он, человек с такой трезвой головой? Ему вспомнились давние годы студенческой жизни и женщина, возле которой он писал ночи напролет, даже не слыша ее легкого дыхания. Ругон поднял штору и устроил сквозняк, распахнув второе окно и дверь в другом конце комнаты, словно опасаясь угара. Злобно размахивая платком, он стал изгонять запах Клоринды, как какую-то ядовитую осу. Когда запах улетучился, Ругон шумно вздохнул и вытер лицо платком, желая ослабить жжение, — след, оставленный этой долговязой девчонкой.

Но продолжать начатую страницу Ругон был не в силах. Он медленно прошелся по кабинету. Взглянув в зеркало, он заметил, что левая щека у него покраснела. Он подошел поближе, вгляделся. Хлыст оставил на щеке лишь небольшую ссадину. Ее легко было объяснить случайностью. Но если на коже его осталась лишь узенькая розовая полоска, то в самой глубине его существа еще жило острое ощущение, испытанное им, когда хлыст полоснул его по лицу. Ругон бросился в туалетную комнату, находившуюся за портьерой, и опустил голову в таз с водой; ему сразу стало легче. Он боялся, что воспоминание об этом ударе сделает Клоринду еще более желанной. Ему нельзя было думать о ней, пока не заживет эта еле заметная царапина. Жар из щеки разливался по всему телу.

— Нет, я не хочу! — громко произнес он, возвращаясь в кабинет. — В конце концов, это просто глупо.

Сжав кулаки, он сел на кушетку. Вошел слуга и доложил, что завтрак стынет; Ругон не шелохнулся, погруженный в борьбу с собственной плотью. Его жестокое лицо исказилось от внутреннего напряжения, бычья шея налилась кровью, словно он молча душил в себе свирепого зверя. Схватка длилась добрых десять минут. Он не помнил, чтобы когда-нибудь ему приходилось затрачивать столько сил. Когда он справился с собой, лицо его стало мертвенно бледным и влажным.

В течение двух дней Ругон никого не принимал. Он завалил себя работой. Одну ночь вовсе не ложился спать. Слуга раза три заставал его лежащим на кушетке в каком-то оцепенении; он был страшен. На второй день вечером Ругон переоделся и собрался на обед к Делестану. Но вместо того, чтобы пересечь Елисейские поля, он бульваром прошел к особняку Бальби. Было шесть часов вечера.

— Барышни нет дома, — останавливая его на лестнице, сказала служанка Антония со смехом, который делал ее очень похожей на черную козу.

Ругон возвысил голос, надеясь, что Клоринда его услышит, и стоял в нерешительности; вдруг она сама появилась на лестнице.

Идите сюда, — перегнувшись через перила, крикнула она. Как эта девушка глупа! Вечно все перепутает.

Клоринда ввела его в узкую комнатку, расположенную во втором этаже рядом со спальней и служившую ей уборной. В этой комнате с бледно-голубыми обоями в разводах стоял облезлый письменный стол красного дерева, кожаное кресло и канцелярский шкапчик. Повсюду валялись груды бумаг, покрытые толстым слоем пыли. Можно было подумать, что здесь живет захудалый судейский писец. За стулом Клоринде пришлось сходить в спальню.

— Я вас ждала, — крикнула она оттуда.

Она принесла стул и сказала, что занималась корреспонденцией. При этом девушка указала на стол, где были разбросаны большие листы желтоватой бумаги, покрытые крупным круглым почерком. Когда Ругон садился, Клоринда вдруг заметила, что он во фраке.

— Вы пришли просить моей руки? — весело спросила она.

— Вот именно, — ответил он. Потом с улыбкой добавил: — не для себя, а для одного из моих друзей.

Клоринда нерешительно взглянула на него, не зная, шутит он или говорит серьезно. Непричесанная, неумытая, в наспех застегнутом красном халате, она все же была неотразимо прекрасна, словно великолепный античный мрамор, попавший в лавку старьевщика. Посасывая палец, только что вымазанный в чернилах, она бессознательно рассматривала шрам, все еще заметный на левой щеке Ругона. Потом рассеянно повторила:

— Я знала, что вы придете, только ждала вас раньше.

И, очнувшись, громко прибавила, продолжая прерванный разговор:

— Значит, для одного из друзей, для самого близкого вашего друга, разумеется.

Прозвучал веселый смех. Теперь она была уверена, что он говорит о себе. Ей захотелось дотронуться пальцем до шрама, убедиться, что она отметила Ругона, что отныне он принадлежит ей. Но он, взяв ее за руки, ласково усадил в кожаное кресло.

— Давайте поговорим. Хорошо? — спросил он. — Мы добрые приятели, не правда ли? Вы с этим согласны? Так вот, с позавчерашнего дня я долго размышлял. Все время думала о вас. Мне чудилось, что мы женаты, что мы живем вместе уже три месяца. И знаете, за каким занятием я увидел нас?

Она слегка смутилась и, несмотря на всю самоуверенность, ничего не ответила.

— Я увидел нас сидящими у камина. Вы держали в руках лопатку, я — каминные щипцы, и мы колотили друг друга.

Эта картина так развеселила! ее, что она откинулась назад и неудержимо расхохоталась.

— Нет, не смейтесь; я не шучу, — продолжал он. — Стоит ли связывать наши жизни, чтобы потом колотить друг друга? А этого, поверьте, нам не избежать. Сперва пощечины, потом расставание. Запомните хорошенько: не следует соединять две сильные воли.

— Дальше? — спросила она, сделавшись очень серьезной.

— Дальше я думаю, что мы поступим благоразумно, если пожмем друг другу руки и останемся только друзьями.

Она молчала, глядя ему в глаза широко раскрытыми, потемневшими глазами. Гневная складка пересекала ее лоб, придавая ей сходство с оскорбленной богиней. Губы слегка дрожали от невысказанных презрительных слов.

— Вы не возражаете? — С этими словами она придвинула кресло к столу и стала вкладывать письма в конверты. Клоринда пользовалась большими серыми канцелярскими конвертами, запечатывая их сургучом. Она зажгла свечу и смотрела, как плавится сургуч. Ругон спокойно ждал, когда она кончит.

— Вы только для этого и пришли? — не отрываясь от своего дела, снова заговорила она.

На этот раз не ответил Ругон. Ему хотелось увидеть ее лицо. Когда Клоринда решилась повернуться к нему, он с улыбкой попытался заглянуть ей в глаза, потом поцеловал руку, словно желая обезоружить. Девушка по-прежнему держалась с высокомерной холодностью.

— Вы знаете, — сказал он, — что я пришел просить вашей руки для одного из друзей.

Ругон говорил долго. Он любит ее гораздо больше, чем она себе представляет, любит в особенности за то, что она сильна и умна. Ему нелегко отказаться от нее, но он приносит свою страсть в жертву их обоюдному счастью. Он хочет, чтобы у себя в доме она была полновластной хозяйкой. В мечтах он видит ее женой богатого человека, которого она поведет туда, куда захочет; она будет править им, ей не придется ничем поступаться. Разве лучше связать друг друга по рукам и ногам? Люди, подобные им, могут позволить себе откровенность. Под конец Ругон назвал Клоринду своей девочкой. Она его испорченная дочка, существо, чье честолюбие ему по душе, — и поэтому он испытал бы большое огорчение, сложись ее жизнь неудачно.

— Это все? — спросила Клоринда, когда Ругон замолчал.

Слушала она очень внимательно. Подняв на него глаза, она добавила:

— Если вы думаете выдать меня замуж для того, чтобы сделать потом своей любовницей, вы заблуждаетесь. Я сказала: никогда.

— Что за вздор! — воскликнул он, слегка покраснев.

Он закашлялся, схватил со стола нож для разрезания бумаги и стал разглядывать его ручку, пытаясь скрыть от Клоринды свое волнение. Но она, перестав обращать на него внимание, размышляла.

— А кто же избранник? — тихо спросила она.

— Угадайте.

Она попыталась улыбнуться и, постукивая пальцами по столу, пожала плечами. Ей ли было не знать, кто!

— Он так глуп! — вымолвила она.

Ругон стал защищать Делестана. Человек он вполне светский, и она сумеет сделать из него все, что пожелает. Он подробно рассказал о здоровье, богатстве, привычках Делестана. К тому же, если ему, Ругону, удастся снова вернуться к власти, он обязуется поддерживать их обоих своим влиянием. Возможно, что Делестан не блещет умом, но он везде будет на месте.

— Словом, он отвечает всем требованиям! — искренне рассмеявшись, заметила Клоринда.

Потом снова помолчала.

— Боже мой, я не говорю «нет»; может быть, вы и правы… Господин Делестан мне не противен.

При этих словах она посмотрела на Ругона. Несколько раз ей казалось, что он ревнует ее к Делестану. Но сейчас ни один мускул не дрогнул на его лице. Действительно, у него были достаточно мощные кулаки, чтобы в два дня убить в себе желание. Он явно был доволен успехом своего предложения и принялся убеждать ее в преимуществах подобного брака, точно продувной адвокат, излагавший особо выгодную для нее сделку. Он взял девушку за руки и, дружески поглаживая их, повторял с видом счастливого сообщника:

— Мне пришло это в голову сегодня ночью. Я сразу подумал: теперь мы спасены. Я совсем не хочу, чтобы вы остались в старых девах. Вы единственная женщина, которая, по моему мнению, заслуживает мужа. Делестан — настоящая находка. Он не свяжет вам рук.

И Ругон весело добавил:

— Я убежден, что вы еще натворите чудес; это будет моей наградой.

— Господин Делестан знает о ваших планах? — спросила она.

В первую минуту он удивился, словно она задала вопрос, которого от нее нельзя было ожидать. Потом спокойно ответил:

— Нет, это не нужно. Ему все будет сказано потом.

Клоринда снова принялась запечатывать письма. Приложив к сургучу большую печать без инициалов, она переворачивала конверт и медленно, крупным почерком, надписывала адрес. По мере того как она откладывала приготовленные письма, Ругон старался прочесть адреса. Чаще всего на конвертах стояли имена известных итальянских политических деятелей. Клоринда, должно быть, заметила нескромность Ругона, ибо встала и унесла письма для отправки на почту.

— Когда у мамы мигрень, письма туда пишу я, — объяснила она.

Оставшись один, Ругон прошелся по комнатке. На папках стояли надписи, как в конторе у дельца: «Квитанции. Неразобранные письма. Дела „А“. Ругон улыбнулся, увидев среди бумаг на письменном столе забытый корсет, поношенный и лопнувший у талии. Кроме того, на чернильнице лежал кусок мыла, а на полу валялись лоскуты голубого атласа, — очевидно, здесь чинили юбку и потом забыли подмести пол. Дверь, в спальню была приотворена и, движимый любопытством, Ругон просунул туда голову; ставней еще не открывали; в комнате царила тьма; он разглядел лишь густую тень от занавесок «ад кроватью. Вошла Клоринда.

— Я ухожу, — сказал он. — Сегодня я обедаю у нашего друга. Вы разрешите мне действовать по моему усмотрению?

Клоринда не ответила. Вернулась она мрачная, словно на лестнице ею снова овладели какие-то мысли, Ругон уже взялся за перила, но она вернула его и закрыла дверь. Рушились ее мечты, ее надежды на будущее, которого она добивалась столь искусно, что считала его уже осуществленным. Щеки девушки горели от смертельной обиды. Ей казалось, что она получила пощечину.

— Итак, это всерьез? — спросила она, стоя в тени, чтобы он не заметил ее пылающих щек.

Когда он в третий раз начал повторять свои доводы, она не ответила ему ни слова. Ей казалось, что если она начнет возражать, то не сумеет справиться с безумным гневом, который в ней клокотал. Она боялась, что поколотит Ругона. Потом, видя, как рушится жизнь, которую она мысленно построила для себя, она потеряла ясное представление о вещах и, отойдя к двери спальни, готова была войти туда, привлечь Ругона к себе, крикнув ему: «Бери меня, я доверяю тебе, я стану твоей женой, если ты сам захочешь». Ругон, который все еще говорил, вдруг понял. Он побледнел и умолк. Они поглядели друг другу в глаза. На секунду дрожь колебания охватила обоих. Ругону представилась стоявшая тут же, рядом, кровать в густой тени занавесок. Клоринда подумала о последствиях своего бескорыстия. Оба потеряли власть над собой лишь на мгновение.

— Вы хотите этого брака? — медленно спросила она.

— Да! — не колеблясь, громко ответил он.

— Что же! Действуйте!

Медленно, со спокойными лицами, они вернулись к двери, вышли на площадку лестницы. На висках у Ругона блестело несколько капель пота — цена егопоследней победы. Клоринда выпрямилась в сознании своей силы. Они постояли минуту в молчании, — им больше нечего было сказать, но и расстаться они не могли. Наконец, когда, простившись, Ругон уже собирался уходить, Клоринда на мгновение пожала ему руку и без гнева сказала:

— Вам кажется, что вы сильнее меня… Вы ошибаетесь. Когда-нибудь вы, быть может, пожалеете.

Это была единственная ее угроза. Опершись на перила, она смотрела, как он спускается с лестницы. Сойдя вниз, Ругон поднял голову, и они улыбнулись друг другу. Она не собиралась мелочно мстить, — она уже мечтала о том, как вознесется на недосягаемую высоту и потом раздавит его. Вернувшись в комнату, она поймала себя на том, что говорит вслух:

— Что ж, тем хуже! Все дороги ведут в Рим.

Начиная с этого вечера, Ругон повел атаку на сердце Делестана. Он передал ему весьма лестные слова, якобы сказанные о нем мадмуазель Бальби на банкете, устроенном в Ратуше после крестин. Он постоянно говорил с бывшим поверенным о необычайной красоте девушки. Ругон, который раньше так часто предостерегал Делестана против женщин, теперь старался отдать его во власть Клоринде связанным по рукам и ногам. То он восторженно отзывался о ее чудесных руках, то с волнующей прямотой выражений расхваливал ее фигуру. Влюбчивый по природе и уже увлеченный Клориндой, Делестан вскоре воспылал к ней безумной страстью. А когда Ругон заверил его, что сам он никогда не помышлял о Клоринде, то Делестан признался, что уже полгода любит ее, но молчал, боясь получить чужие объедки. Теперь он ежедневно являлся на улицу Марбеф, чтобы поговорить о ней. Вокруг него образовался своеобразный заговор: стоило ему с кем-нибудь встретиться, как начинались восхищенные похвалы той, кому он поклонялся. Даже Шарбоннели остановили его однажды утром посреди площади Согласия и начали нудно восторгаться «красивой барышней, с которой его повсюду встречают».

Клоринда, со своей стороны, расточала Делестану обворожительные улыбки. В несколько дней она перестроила всю свою жизнь и вошла в новую роль. Вдохновенно изменив тактику, она обольщала бывшего поверенного не той вызывающей смелостью, которую испробовала на Ругоне. Совершенно преобразившись, Клоринда стала томной и пугливой, играла в невинность; она твердила о своей впечатлительности, от слишком нежного пожатия руки у нее делались нервные припадки. Когда Делестан рассказал Ругону, что она упала без чувств в его объятия после того, как он осмелился поцеловать ей запястье, — последний объяснил это ее душевной чистотой. Но так как события развивались слишком медленно, то однажды, июльским вечером, Клоринда, как бы по крайней неопытности, отдалась Делестану. Он был весьма смущен этой победой, считая, что малодушно воспользовался обмороком девушки, — она была как мертвая и потом ни о чем не вспоминала. Когда он пробовал просить прощения или позволял себе какую-нибудь вольность, — Клоринда глядела на него с таким простодушным удивлением, что, снедаемый раскаяньем и страстью, он бормотал какие-то невнятные слова. После этого происшествия он стал серьезно подумывать о женитьбе. Он надеялся таким образом искупить свою вину, а главное — заменить законным наслаждением свое минутное краденое счастье; воспоминание об этом счастье жгло Делестана, а получить его иным путем он уже отчаялся.

Тем не менее Делестан еще целую неделю колебался. Он обратился за советом к Ругону. Поняв, что произошло, тот на минуту опустил голову и задумался о черноте женской души, о том, как упорно сопротивлялась ему Клоринда и как легко уступила этому глупцу. Истинные причины столь непоследовательного поведения были ему непонятны. Охваченный ревностью, желанием причинить боль, он готов был все рассказать, разразиться потоком оскорблений. Но на его нескромные расспросы Делестан, как это и подобает порядочному человеку, отвечал отрицанием. Этого было достаточно, чтобы Ругон овладел собой. Ловким маневром он заставил бывшего поверенного принять решение. Он не то чтобы советовал Делестану жениться, но он подталкивал его совершенно посторонними, казалось бы, рассуждениями. Что касается всяких толкав о мадмуазель Бальби, то его они удивляют; он им не верит, ибо сам наводил справки и узнал о ней только хорошее. Кроме того, не следует собирать сплетни о любимой женщине. Этим Ругон закончил разговор.

Через полтора месяца, при выходе из церкви Сент-Мадлен, где только что с необычайной пышностью совершилось бракосочетание, Ругон ответил одному депутату, выразившему удивление по поводу выбора Делестана:

— Что поделаешь! Я десятки раз предупреждал его… Он неминуемо должен был попасть в сети женщины.

В конце зимы, когда Делестан и его жена вернулись из путешествия по Италии, они узнали, что Ругон собирается в скором времени жениться на Веронике Бэлен д'Оршер. Делестаны нанесли ему визит, и Клоринда поздравила его с полной непринужденностью. Ругон, разыгрывая простака, уверял, что женится ради друзей. Вот уже три месяца, как они от него не отстают, доказывая, что человеку в его положении нельзя не жениться.

Он рассмеялся и добавил, что когда по вечерам у него собираются гости, некому бывает налить им по чашке чаю.

— Значит, это пришло вам в голову неожиданно? Раньше вы не думали о женитьбе? — улыбнулась Клоринда. — Вам следовало жениться одновременно с нами. Мы поехали бы вместе в Италию.

Продолжая шутить, она учинила ему допрос. Разумеется, эта блестящая идея пришла в голову его другу Дюпуаза? Ругон клятвенно заверил, что Дюпуаза тут ни при чем. Напротив, он резко противился этому браку: бывший супрефект ненавидел Бэлен д'Оршера. Зато все остальные — Кан, Бежуэн, госпожа iJKoppep, даже Шарбоннели — наперебой расхваливали достоинства Вероники; слушая их, он пришел к выводу, что она внесет в дом добродетель, процветание и несравненный уют. Под конец он сказал с комическим жестом:

— Одним словом, эта особа создана специально для меня. Отвергнуть ее я не мог.

Потом он многозначительно добавил:

— Если осенью у нас разгорится война, то следует подумать о союзниках.

Клоринда горячо его одобрила. Она тоже рассыпалась в похвалах мадмуазель Бэлен д'Оршер, хотя видела ее всего один раз. Делестан, который до сих пор ограничивался кивками, не сводя, впрочем, глаз с жены, пустился вдруг в описание прелестей брачной жизни. Он начал было расписывать свое счастье, но Клоринда поднялась и сказала, что им нужно сделать еще один визит. Ругон вышел их проводить; она остановилась, пропустив мужа вперед.

— Я ведь вам говорила, что через год вы будете женаты! — шепнула она ему на ухо.

VI

Настало лето. Жизнь Ругона текла покойно и тихо. За три месяца госпоже Ругон удалось придать благообразие дому на улице Марбеф, где прежде попахивало авантюризмом. Теперь холодноватые, безукоризненно опрятные комнаты дышали пристойностью. Мебель была чинно расставлена, занавески едва пропускали мягкий свет, ковры заглушали звук шагов, гостиная своей аскетической строгостью напоминала приемную монастыря. На всех вещах лежал отпечаток старины; дом казался патриархальным жилищем, овеянным особым ароматом. Ощущение спокойной замкнутости усиливалось присутствием высокой некрасивой женщины, которая, двигаясь мягко и беззвучно, неусыпно следила за порядком. Она вела хозяйство так незаметно и уверенно, словно была замужем лет двадцать и успела состариться в этом доме.

В ответ на поздравления Ругон улыбался. Он продолжал упрямо твердить, что женился по совету и выбору друзей. Жена приводила его в восторг. Уже много лет мечтал он о буржуазном очаге, который являлся бы своего рода порукой в его добропорядочности. Такой очаг помог бы ему окончательно порвать с подозрительным прошлым и вступить в ряды приличных людей. Он остался глубоким провинциалом и до сих пор верхом совершенства почитал гостиные плассанских богачей, где с кресел круглый год не снимают полотняных чехлов. Посещая Делестанов, где по прихоти Клоринды царила сумасбродная роскошь, он выказывал свое пренебрежение легким пожатием плеч. Бросать деньги на ветер казалось Ругону бессмыслицей; он не был скуп, но часто говаривал, что знает наслаждения куда более достойные, чем те, которые покупаются за деньги. Он целиком переложил на жену все денежные заботы. До сих пор он тратил, не считая. Теперь госпожа Ругон стала следить за расходованием денег с тем же мелочным вниманием, с каким вела хозяйство.

В первые месяцы Ругон отгородился от внешнего мира, собираясь с силами, готовясь к битвам, о которых мечтал. Он любил власть ради власти, не стремясь ни к славе, ни к богатству, ни к почестям. Глубоко невежественный, полная посредственность во всем, что не касалось умения вертеть людьми, он стал незаурядным человеком лишь благодаря жажде повелевать. Он любил свою энергию, боготворил свои способности. В его грузном теле жил пронырливый, необычайно деятельный ум, стремившийся поставить себя выше толпы, погонять дубиной людей, которых Ругон делил на дураков и прохвостов. Он верил лишь в себя, менял убеждения, как другие меняют доводы, все подчинял неукротимому росту своего «я». Не имея никаких пороков, он втайне предавался буйным мечтам о всесилии. Если от отца он унаследовал массивную тяжеловесность плеч и одутловатость лица, то от матери, той страшной Фелиоите, которая заправляла Плассаном, к нему перешла огненная воля и страстное влечение к власти, презирающее мелкие уловки и мелкие радости. Он, несомненно, был самым значительным из Ругонов.

Когда после долгих лет деятельной жизни Ругон очутился один, без всяких занятий, он испытал вначале блаженное чувство от того, что может выспаться. Ему казалось, что, начиная с горячих дней 1851 года, он ни разу еще не спал. Свою опалу он воспринял как отпуск, заслуженный многолетними трудами. Ругон рассчитывал оставаться в тени полгода — срок, необходимый для того, чтобы найти более устойчивую точку опоры, — а потом по своей доброй воле снова броситься в бой. Но через несколько недель он уже устал от отдыха. Никогда еще он не ощущал так остро своей силы. Теперь, когда его голова и руки бездействовали, они были ему в тягость. Целыми днями он прохаживался по садику, отчаянно зевая, как лев, мощным движением расправляющий затекшие лапы. Для Ругона началось мучительное существование, хотя он тщательно скрывал томившую его скуку. Он напускал на себя добродушие, вслух радовался тому, что выбрался из этой «кутерьмы»; но порою, приглядываясь к событиям, он поднимал вдруг свои тяжелые веки; стоило ему, однако, обнаружить, что за ним следят, как тотчас же он их опускал, прикрывая мелькавший в глазах огонь. Его поддерживало лишь недоброжелательство, которое он чувствовал вокруг. Многих охватила радость после падения Ругона. Не проходило дня, чтобы на него не нападали в какой-нибудь газете; в нем видели олицетворение государственного переворота, проскрипций, насилий, о которых никто не решался говорить прямо. Кое-кто даже поздравил императора с тем, что он удалил от себя недостойного слугу. В Тюильри вражда к Ругону проявлялась еще откровеннее. Торжествующий Марси осыпал его насмешками, а дамы разносили их по салонам. Эта ненависть утешала Ругона, усиливая его презрение к человеческому стаду. Ему нравилось, что о нем не забывают, что его ненавидят. Один против всех, — он давно лелеял эту мечту: один, с бичом в руках, он гонит прочь всех скотов. Он пьянел от оскорблений, он словно вырастал все выше и выше в своем горделивом одиночестве.

Но безделье страшно тяготило атлетические мускулы Ругона. Будь у него больше решимости, он схватил бы лопату и стал бы копать землю в своем саду. Он принялся за большой труд — сравнительный анализ английской конституции и конституции, введенной императором в 1852 году[90]; следовало доказать, учитывая историю и политические нравы обоих народов, что во Франции свободы не меньше, чем в Англии. Но когда он собрал документы, когда у него накопилось достаточно материала, ему с трудом удалось принудить себя взяться за перо. Он охотно отстаивал бы свою точку зрения в Палате, но писать, исправлять, отделывать фразы казалось ему делом непомерно сложным, которое к тому же не могло принести непосредственной пользы. Ругон никогда не отличался хорошим слогом и поэтому глубоко презирал его. Дальше десятой страницы работа не пошла.

Однако начатая рукопись продолжала валяться на письменном столе хотя за неделю к ней прибавлялось не более двадцати строк. Всякий раз, когда Ругона спрашивали о его работе, он принимался излагать свои мысли очень пространно, придавая начатому труду огромное значение. За этой ширмой он скрывал невыносимую пустоту своих дней.

Проходили месяцы; улыбка Ругона становилась все добродушнее. Его лицо не отражало тех взрывов отчаянья, которые он втайне подавлял. На жалобы друзей он отвечал доводами, подтверждавшими его полное удовлетворение судьбой. Чего ему еще нужно для счастья? Он обожает умственные занятия и работает над тем, что его интересует, — разве это не приятнее лихорадочного возбуждения политической деятельности? Если император в нем не нуждается, поблагодарим его за то, что он позволяет ему спокойно сидеть в своем углу. Всякий раз Ругон отзывался об императоре с величайшей преданностью. Все же порою он заявлял, что стоит повелителю сделать знак — и он охотно снова взвалит на себя «бремя власти»; однако тут же делал оговорку, что сам он палец о палец не ударит ради того, чтобы этот знак был подан. И действительно, Ругон, видимо, изо всех сил старался держаться в стороне. В тишине первых лет Империи, среди странного всеобщего оцепенения, вызванного усталостью и страхом, он улавливал, однако, неясный гул пробуждения. И последнюю свою надежду возлагал на какую-нибудь катастрофу, которая вдруг сделает его необходимым. Он был человеком критических положений, человеком «железного кулака», как выражался о нем Марси.

По воскресеньям и четвергам дом на улице Марбеф был открыт для друзей. Они приходили в большую красную гостиную поболтать до половины одиннадцатого вечера; в этот час Ругон безжалостно выставлял их за дверь, говоря, что от долгих бдений у него засоряются мозги. Ровно в десять часов госпожа Ругон сама сервировала чай, как хорошая хозяйка, присматривающая за каждою мелочью. К чаю полагались две тарелки печенья, но к нему никто не притрагивался.

В первый июльский четверг после всеобщих выборов, к восьми часам вечера, в гостиной собралась вся его «клика». Дамы — госпожа Бушар, госпожа Шарбоннель и госпожа Коррер — сидели кружком у открытого окна и наслаждались редкими порывами ветерка, долетавшими из садика. Д'Эскорайль рассказывал об одном из своих плассанских похождений, когда он провел двенадцать часов в Монако под предлогом охоты у приятеля. Госпожа Ругон, в черном платье, полускрытая занавеской, не слушала, бесшумно выходила и подолгу не возвращалась. Возле дам, на краешке кресла, сидел Шарбоннель, совершенно потрясенный тем, что юноша из хорошей семьи может рассказывать о подобных проделках. В другом конце комнаты стояла Клоринда в платье из сурового полотна, сплошь покрытом бантами соломенного цвета, и рассеянно прислушивалась к разговору об урожае, который ее муж вел с Бежуэном. Пристально глядя на блестящий шар единственной лампы, освещавшей гостиную, она ударяла веером по ладони левой руки. За ломберным столом, в кругу желтого света, полковник с Бушаром играли в пикет; Ругон, сидя в уголке, занимался пасьянсом, сосредоточенно и методично перекладывая карты. Это было его любимое развлечение по четвергам и воскресеньям, — оно давало работу и рукам и голове.

— Ну, как? Выходит? — спросила Клоринда, с улыбкой подходя к столу. — Обязательно выйдет, — спокойно ответил Ругон.

Она стояла напротив, по другую сторону стола, в то время как он раскладывал колоду на восемь равных пачек.

Потом, когда он собрал попарно все карты, она снова сказала:

— Вы правы, вышло… Что вы задумали?

Он медленно, словно удивленный вопросом. Поднял на нее глаза:

— Я гадал о завтрашней погоде, — сказал он наконец.

И снова стал раскладывать карты. Делестан и Бежуэн умолкли. В гостиной раздавался лишь переливчатый смех госпожи Бушар. Клоринда подошла к окну и с минуту вглядывалась в сгущавшийся мрак. Потом, не оборачиваясь, спросила:

— Есть какие-нибудь известия от бедняги Кана?

— Я получил от него письмо. Он должен быть у нас сегодня вечером.

Разговор перешел на злоключения Кана. Во время последней сессии он имел неосторожность пуститься в довольно едкую критику законопроекта, предложенного правительством, так как законопроект грозил Кану разорением, создавая для его брессюирских доменных печей опасную конкуренцию в соседнем департаменте. Кан считал, что не перешел границ законной самозащиты, но когда он вернулся в департамент Десевр, где подготавливал свои будущие выборы, то услыхал из уст самого префекта, что уже больше не является официальным кандидатом и перестал быть угодным; министр предложил кандидатуру какого-то ниорского стряпчего, человека совершенно ничтожного. То был удар обухом по голове.

Ругон излагал Подробности дела, когда вошел сам Кан в сопровождении Дюпуаза. Они оба приехали семичасовым поездом и, едва успев пообедать, прибежали на улицу Марбеф.

— Ну, что вы на это скажете?! — воскликнул Кан, остановившись посреди гостиной, между тем как все засуетились вокруг него. — Я, оказывается, попал в революционеры.

Дюпуаза с измученным видом бросился в кресло.

— Ну и выборы! — закричал он. — Настоящая помойная яма, — может отбить аппетит у всех порядочных людей!

Кана заставили рассказать все с начала и до конца. Приехав в Ниор, он, по его словам, сразу почувствовал какую-то натянутость в обращении своих лучших друзей. Что касается префекта, господина де Ланглада, то это просто-напросто распутник, который находится в связи с женой ниорского стряпчего, новоиспеченного депутата. Однако Ланглад сообщил ему о немилости весьма любезно, за сигарой, после завтрака в префектуре. Кан дословно передал весь разговор. Хуже всего, что он уже заказал в типографии бюллетени и афиши. В первую минуту им овладела такая ярость, что он готов был баллотироваться невзирая ни на что.

— Да, если бы вы нам не написали, — обратился Дюпуаза к Ругону, — мы дали бы правительству неплохой урок.

Ругон пожал плечами. Тасуя карты, он небрежно бросил:

— Вы бы провалились и навсегда скомпрометировали себя. Удачный был бы ход!

— Не понимаю, из какого теста вы сделаны! — вспылил Дюпуаза, внезапно вскакивая с кресла и яростно жестикулируя. — Должен откровенно заявить, что Марси начинает действовать мне на нервы. Это вас он хотел задеть, когда бил по нашему другу Кану. Читали вы циркуляры этого молодчика? Ну и выборы он устроил! Сплошная болтовня… Не улыбайтесь! Будь министром внутренних дел не он, а вы, — какой размах вы придали бы всему!

И так как Ругон продолжал с улыбкой смотреть на него, он заговорил еще резче:

— Мы были там и все видели. Я знаю одного малого, старинного моего приятеля, который взял на себя смелость выступить в качестве республиканского кандидата. Вы представить себе не можете, как с ним обошлись! На него напали все — префект, мэры, жандармы; его бюллетени сорвали, афиши бросили в канаву; несчастных, которым было поручено распространять его обращения, арестовали. Даже собственная его тетка, вполне достойная женщина, и та просила его не появляться у нее, потому что он ее компрометирует. А газеты! В газетах его обозвали бандитом. Женщины крестятся теперь, когда он проходит по улицам.

Он шумно вздохнул и, снова повалившись в кресло, продолжал:

— Хотя Марси получил большинство в департаментах, тем не менее Париж выбрал пять оппозиционных депутатов. Это только начало. Пусть только император оставит власть в руках этого длинноногого фата-министра и юбочников-префектов, которые посылают мужей в Палату, чтоб свободнее спать с их женами, — через пять лет потрясенной Империи будет грозить развал. Я в восторге от парижских выборов. Они недурно отомстили за нас.

— А если бы вы были префектом? — спросил Ругон с таким невинным видом и едва уловимой иронией, что углы его толстых, губ почти не дрогнули.

Дюпуаза показал белые кривые зубы. Слабыми, как у больного ребенка, пальцами он сжал ручки кресла, словно желая их вырвать. Он пробормотал:

— Если бы я был префектом…

Он не договорил и прислонился к спинке кресла со словами:

— Нет, от всего этого просто мутит! К тому же я всегда был республиканцем, — заключил он.

Повернувшись к беседующим и прислушиваясь к разговору, дамы у окна молчали. Не говоря ни слова, д'Эскорайль обмахивал большим веером хорошенькую госпожу Бушар, томную, всю в испарине от горячего воздуха, веявшего из сада. Полковник и Бушар, начав новую партию в пикет, порою бросали карты и кивками выражали согласие или несогласие с говорившими. Остальные гости расположились в креслах вокруг Ругона: Клоринда оперлась подбородком о ладонь и неподвижно, сидела, стараясь не упустить ни слова; Делестан улыбался ей, видимо, предаваясь каким-то нежным воспоминаниям; Бежуэн, скрестив руки на коленях, растерянно поглядывал то на мужчин, то на дам. Внезапное появление Дюпуаза и Кана, подобно буре, всколыхнуло сонный покой гостиной. Казалось, что в складках своей одежды они принесли дух оппозиции.

— Так или иначе, — снова заговорил Кан, — я последовал вашему совету и снял свою кандидатуру. Меня предупредили, что со мной обойдутся еще хуже, чем с республиканским кандидатом. Сознайтесь, такая неблагодарность способна лишить мужества самого стойкого человека.

Он начал горько жаловаться на бесконечные обиды. Он хотел основать газету, которая могла бы поддержать проект его железной дороги из Ниора в Анжер, — потом эта газета стала бы мощным финансовым орудием в его руках, — но ему запретили ее издавать. Марси вообразил, что за Каном стоит Ругон и что речь идет о боевом листке, который выбьет у него из рук министерский портфель.

— Еще бы! — заметил Дюпуаза. — Они боятся, что кто-нибудь напишет наконец всю правду о них. Уж я бы снабдил вас подходящими статейками!.. Какой позор, что прессе зажимают рот и грозятся при малейшем возражения задушить ее! Один из моих друзей печатает сейчас роман; так вот: его вызвали в министерство, и столоначальник предложил ему изменить цвет жилета у героя, потому что министру этот цвет не по вкусу. Я ничего не преувеличиваю.

Он привел еще и другие факты, сообщил, что в народе рассказывают жуткие небылицы: о самоубийстве молодой актрисы и одного из родственников императора; о дуэли, якобы имевшей место между двумя генералами в коридоре Тюильри из-за какой-то истории с кражей, причем один из генералов был убит. Кто стал бы верить подобным басням, если бы пресса была свободной? В заключение Дюпуаза повторил:

— Нет, я решительно республиканец.

— Счастливый человек! — пробормотал Кан. — А я вот больше не знаю, кто я такой.

Ругон, сгорбив могучие плечи, принялся за весьма хитроумный пасьянс. Следовало сначала разложить карты на семь, пять и три кучки и добиться того, чтобы после отхода лишних карт все восемь трефей очутились под конец вместе. Он так погрузился в свое занятие, что, казалось, ничего не слышал, хотя при некоторых фразах уши его еле приметно вздрагивали.

— Парламентский режим давал серьезные гарантии, — утверждал полковник. — Пусть бы наши государи вернулись!

В свои оппозиционные минуты полковник становился орлеанистом. Он охотно рассказывал о битве при ущелье Музая, где ему пришлось сражаться рядом с герцогом Омальским, в то время капитаном 4-го пехотного полка.

— Всем было хорошо при Луи-Филиппе, — продолжал он, видя, что на его сетования отвечают молчанием. — Поверьте, если бы у нас был ответственный кабинет, наш друг через полгода стоял бы во главе правительства. Франция приобрела бы еще одного великого оратора.

Бушар стал проявлять признаки нетерпения. Он причислял себя к легитимистам: его дед имел некогда доступ ко двору. Поэтому при каждой встрече между ним и его кузеном завязывались ожесточенные споры.

— Оставьте! — буркнул он. — Ваша Июльская монархия держалась одними махинациями. Существует лишь один непоколебимый принцип, и вы его знаете.

Они наговорили друг другу колкостей. Империя была ими упразднена, и на ее место каждый посадил угодное ему правительство. Разве Орлеаны в свое время скупились на орден для старого солдата? Разве законные короли в свое время чинили несправедливости, подобные тем, что творятся теперь в министерствах? Под конец дошло до того, что они чуть было не обозвали друг друга болванами; тогда полковник крикнул, яростно хватая карты:

— Оставьте меня в покое, Бушар, слышите? У меня четыре десятки и масть от валета.

Этот спор вывел из задумчивости Делестана; он счел своим долгом вступиться за Империю. Нельзя, разумеется, сказать, чтобы правительство полностью его удовлетворяло. Ему хотелось бы видеть его более гуманным. Делестан попытался объяснить свои чаяния — весьма сложную социалистическую программу, которая предусматривала уничтожение нищеты, объединение всех трудящихся, словом, нечто вроде его шамадской образцовой фермы в большом масштабе. Дюпуаза частенько говорил, что Делестан слишком много общался с животными. С легкой гримаской на губах Клоринда слушала мужа, который ораторствовал, покачивая своей великолепной министерской головой.

— Да, я бонапартист, — повторял он, — если хотите, либеральный бонапартист.

— А вы, Бежуэн? — неожиданно спросил Кан.

— Я тоже, — промямлил Бежуэн охрипшим от долгого молчания голосом. — Существуют, разумеется, оттенки… Словом, я бонапартист.

— Да ну вас! — визгливо рассмеявшись, воскликнул Дюпуаза.

А когда к нему пристали с просьбой объяснить причину его смеха, он напрямик ответил:

— Вы просто очаровательны. Вас ведь не выгнали… Делестан по-прежнему в Государственном совете. Бежуэна только что переизбрали.

— Но это вышло само собой, — перебил его тот. — Это ведь префект департамента Шер…

— О, вы тут ни при чем, я вас нисколько не осуждаю… Мы знаем, как это делается… Комбело тоже переизбран, Ла Рукет тоже… Империя великолепна!

Д'Эскорайль, продолжавший обмахивать веером хорошенькую госпожу Бушар, решил вмешаться. Империю следует защищать совсем по другим причинам: он стал на ее сторону потому, что у императора есть особая миссия, а благо Франции превыше всего.

— Вы тоже сохранили должность аудитора, не так ли? — повысил голос Дюпуаза. — Значит, ваши взгляды ясны. Какого черта! Мои слова вас, кажется, шокируют? А все это очень просто… Нам с Каном уже не платят за то, чтобы мы были слепыми, вот и все!

Все обиделись. Такой взгляд на политику отвратителен. Ведь есть в ней и другое, не одни только личные интересы! Даже полковник и Бушар, не будучи бонапартистами, все же признавали, что у императора есть искренне убежденные сторонники; они излагали свои взгляды с таким жаром, словно кто-то пытался насильно зажать им рот. Особенно горячился Делестан: он повторял, что его не поняли; указывал, в каких весьма существенных пунктах он не согласен с защитниками Империи. В заключение он снова заговорил о демократических тенденциях заложенных, на его взгляд, в существующем образе правления. Бежуэн, а заодно с ним и д'Эскорайль тоже не причисляли себя к обыкновенным бонапартистам: они оговаривали важные различия, высказывали особые, не вполне ясные мнения, так что через десять минут все общество оказалось в оппозиции. Голоса звучали все громче, завязывались частные споры, слова «легитимисты», «орлеанисты», «республиканцы» то и дело повторялись в политических программах, оглашавшихся по двадцать раз. Госпожа Ругон с обеспокоенным лицом на минуту показалась в дверях и опять бесшумно скрылась.

Между тем Ругон кончил свой трефовый пасьянс. Клоринде пришлось наклониться, чтобы он расслышал ее среди гула голосов:

— Вышло?

— Ну разумеется, — ответил он с неизменной спокойной улыбкой.

Словно только сейчас услышав громкие голоса, он укоризненно поднял руку и проговорил:

— Как вы кричите!

Гости замолчали, думая, что он хочет что-то сказать. Воцарилась полная тишина. Все успели уже устать и насторожились. Ругон большим пальцем раскинул веером по столу тринадцать карт. Пересчитав их, он сказал среди общего молчания:

— Три дамы, признак ссоры… Ночное известие… Следует остерегаться брюнетки…

Дюпуаза нетерпеливо оборвал его:

— А вы что думаете, Ругон?

Великий человек откинулся в кресле и потянулся, прикрывая рукой легкий зевок. Он поднял подбородок, словно у него болела шея.

— Вы знаете, что я сторонник сильной власти, — пробормотал он, глядя в потолок. — Таким уж я родился. Это у меня не убеждение, а потребность. Ваши споры глупы. Стоит пяти французам собраться в гостиной, и пять новых правительств уже готовы. Это никому из них не мешает служить законному правительству, не так ли? Просто людям хочется поболтать.

Он опустил подбородок и медленно обвел всех глазами.

— Марси прекрасно провел выборы. Напрасно вы браните его циркуляры… Особенно сильно написан последний. Что же касается прессы, то ей и так позволяется слишком много. До чего мы дойдем, если первый встречный будет писать все, что ему вздумается! Я на месте Марси тоже не разрешил бы Кану печатать газету. Зачем давать противнику в руки такое оружие? Я считаю, что мягкотелые империи обречены на смерть. Франции нужна железная рука. Если ее чуть-чуть притиснуть, она будет только здоровее.

Делестан попытался возражать. Он начал было фразу:

— Однако есть известный минимум необходимых свобод…

Но Клоринда велела ему замолчать. Все сказанное Ругоном она одобрила энергичным кивком головы. Она чуть выдвинулась вперед, чтобы он видел, как послушно и убежденно она разделяет его взгляды. Поэтому он воскликнул, обращаясь к ней:

— Так, так… необходимые свободы, я ждал этих слов! Но поймите, что, будь я советником императора, он никогда не дал бы вам ни единой свободы!

Делестан опять заволновался, но жена не позволила ему говорить, сурово нахмурив красивые брови.

— Никогда! — с силой повторил Ругон.

Он поднялся было с таким грозным видом, что все умолкли; потом снова сел, расслабленный, как распустившаяся пружина.

— Вот вы и меня заставили кричать… Я теперь простой обыватель. Мне нет нужды вмешиваться в эти дела, и я очень рад. Дай бог, чтобы я не понадобился императору.

В эту минуту дверь гостиной раскрылась. Ругон приложил палец к губам и еле слышно сказал:

— Тише!

Вошел Ла Рукет. Ругон подозревал, что сестра молодого депутата, госпожа Льоренц, посылает его слушать разговоры, ведущиеся у него дома. Хотя Марси женился всего полгода назад, он снова возобновил связь с этой дамой, которая около двух лет была его любовницей. Поэтому с приходом Ла Рукета разговор о политике прекратился. Гостиная приняла свой обычный сдержанный вид. Ругон принес большой абажур и надел его на лампу; в узком круге желтого света видны были теперь лишь сухие руки полковника и Бушара, равномерно перебрасывавшихся картами. У окна госпожа Шарбоннель вполголоса жаловалась госпоже Коррер на свои невзгоды; ее муж подчеркивал каждую подробность тяжким вздохом. Почти два года живут они в Париже, а проклятая тяжба не сдвинулась с места; вчера, после известия о новой оторочке дела, им пришлось купить себе по полдюжине сорочек. Чуть-чуть в стороне, у занавесок, госпожа Бушар, усыпленная жарой, видимо, задремала. Д'Эскорайль подошел к ней используясь тем, что на них никто не смотрит, с хладнокровной дерзостью запечатлел на ее полураскрытых губах долгий, беззвучный поцелуй. Она вдруг взглянула на него, неподвижная и очень серьезная.

— Вовсе нет! — произнес как раз в эту минуту Ла Рукет. — Я не был в Варьете. Я видел только генеральную репетицию пьесы. Успех бешеный, и музыка необычайно веселая! Весь Париж побежит ее смотреть… Мне надо было кончать работу. Я кое-что подготавливаю.

Он пожал мужчинам руки, галантно поцеловал у Клоринды запястье, повыше перчатки. Безукоризненно одетый, он с улыбкой взялся за спинку кресла. Однако в том, как был застегнут его сюртук, чувствовалась претензия на суровое достоинство.

— Кстати, — обратился он к хозяину дома, — могу порекомендовать вам для вашего труда одну статью об английской конституции, — с моей точки зрения, весьма занятную, — которая появилась в одном венском журнале… Как подвигается ваша работа?

— Медленно, — ответил Ругон. — Я пишу сейчас главу, с которой никак не могу сладить.

Как и всегда, он испытывал острое удовольствие, заставляя молодого депутата болтать. Через него он узнавал все, что происходит в Тюильри. Уверенный, что в этот вечер Ла Рукету было поручено выведать его мнение о победе официальных кандидатов, он не произнес ни единой фразы, которую можно было бы передать, но сумел вытянуть из молодого человека множество сведений. Прежде всего, он поздравил Ла Рукета с переизбранием. В дальнейшем, сохраняя свой обычный добродушный вид, Ругон поддерживал беседу лишь кивками головы. Ла Рукет, довольный тем, что завладел разговором, не закрывал рта. Двор вне себя от радости. Император узнал о результатах выборов, находясь в Пломбьере; по слухам, после получения депеши, он был вынужден сесть — у него подкосились ноги. Однако победа была отравлена серьезным беспокойством: Париж проголосовал с чудовищной неблагодарностью.

— Ну, на Париж наденут намордник! — пробормотал Ругон, опять подавляя легкую зевоту, словно скучая и не находя ничего интересного в потоке слов Ла Рукета.

Пробило десять часов. Госпожа Ругон, выдвинув на середину комнаты столик, подала чай. В это время гости обычно разбивались на отдельные группы. Перед Делестаном, который никогда не пил чая, считая этот напиток возбуждающим, стоял с чашкой в руке Кан и рассказывал новые подробности о своей поездке в Вандею; самое важное для него дело — концессия на железную дорогу из Ниора в Анжер — находилось в прежнем состоянии. Каналья Ланглад, префект Десевра, имел дерзость использовать его проект, как предвыборный козырь в пользу нового официального кандидата. Ла Рукет проскользнул к дамам и стал что-то нашептывать, вызывая у них улыбки. Отгородившись креслами, госпожа Коррер оживленно беседовала с Дюпуаза, — она узнавала новости о своем брате Мартино, кулонжском нотариусе. Дюпуаза рассказал, что встретил его мельком у церкви: он совершенно не изменился, у него был все тот же внушительный вид, то же холодное лицо. Когда госпожа Коррер затянула свои нескончаемые жалобы, он ехидно посоветовал ей не соваться к брату, ибо госпожа Мартино поклялась выставить ее за дверь. Госпожа (Коррер допила чай, задыхаясь от злости.

— Ну, дети мои, пора спать! — отечески заявил Ругон. Было двадцать пять минут одиннадцатого; он дал своим гостям пять минут сроку. Постепенно все начали расходиться. Ругон проводил Кана и Бежуэна, женам которых госпожа Ругон всегда передавала приветы, хотя встречалась с ними не чаще двух раз в год. Он вежливо подтолкнул к дверям Шарбоннелей, весьма тяжелых на подъем. Увидев, что хорошенькая госпожа Бушар уходит в сопровождении д'Эскорайля и Ла Рукета, он повернулся к ломберному столу со словами:

— Послушайте, господин Бушар, вашу жену похищают!

Но столоначальник не слышал и объявил игру:

— Пять трефей от туза — неплохо ведь, правда? Три короля, тоже годится…

Ругон своими большими ручищами отобрал у них карты.

— Довольно, убирайтесь! — заявил он. — И не стыдно вам так кипятиться? Послушайте, полковник, будьте благоразумны.

Это повторялось каждый четверг и каждое воскресенье. Он прерывал их в самом разгаре игры, иногда даже гасил лампу, для того чтобы они бросили карты. Они отправлялись домой разъяренные, продолжая свою перебранку.

Делестан и Клоринда уходили последними. Клоринда ласково сказала Ругону, пока муж повсюду искал ее веер:

— Напрасно вы совсем не гуляете, — так можно и захворать.

Он равнодушно и покорно махнул рукой. Госпожа Ругон собирала чашки и чайные ложечки. Когда Делестаны прощались, он откровенно зевнул во весь рот. Желая соблюсти вежливость и показать, что зевок этот не имеет отношения к скуке сегодняшнего вечера, он заметил:

— Черт возьми! Я отлично буду спать сегодня ночью!

Так проходили все вечера. В гостиной Ругона царила «смертная тощища», по выражению Дюпуаза, который находил также, что теперь там «чересчур пахнет ладаном!» Клоринда вела себя с Ругоном как послушная дочь. Частенько она одна заходила на улицу Марбеф под предлогом дела. Она весело говорила госпоже Ругон, что приехала «поухаживать» за ее мужем, и та, улыбнувшись бледными губами, на долгие часы оставляла их вдвоем. Они нежно болтали, видимо позабыв о прошлом, и по-приятельски пожимали друг другу руки в том самом кабинете, где в прошлом году Ругон терзался от страсти. Теперь они больше об этом не вспоминали и вели себя спокойно и непринужденно. Порою он поправлял на ее висках пряди вечно растрепанных волос или освобождал застрявший среди кресел непомерно длинный шлейф ее платья. Однажды, когда они шли по саду, любопытство подтолкнуло ее заглянуть в конюшню. Она вошла туда и с улыбкой взглянула на Ругона. Заложив руки в карманы, он ограничился тем, что сказал тоже с улыбкой:

— Да, иной раз делаешь глупости!

При каждом визите он давал ей полезные советы. Он расхваливал Делестана и говорил, что Делестан в общем отличный муж. Клоринда рассудительно отвечала, что уважает его; по ее словам, у него не было никаких оснований жаловаться на нее. Она прибавила, что ей даже не хочется кокетничать, — так оно действительно и было. Во всех ее словах сквозило полное равнодушие, даже презрение к мужчинам. Когда при ней рассказывали про какую-нибудь женщину, любовникам которой не было числа, она по-детски удивленно раскрывала глаза и спрашивала: «Значит, это ей нравится?» По целым неделям забывая о своей красоте, Клоринда вспоминала о ней, лишь когда нужно было пустить ее в ход; тогда молодая женщина пользовалась ею как оружием. Поэтому подчеркнутая настойчивость, с какой Ругон возвращался к одной и той же теме, советуя ей сохранять верность Делестану, выводила ее из себя.

— Оставьте меня в покое! — кричала она. — Очень это мне нужно… В конце концов, вы просто обижаете меня!

Однажды она прямо заявила:

— Ну, хорошо, а если это случится, вам-то что? Вы ведь тут ничего не теряете.

Он покраснел и на некоторое время прекратил разговоры об обязанностях, свете и приличиях. От былой страсти в его сердце осталась одна лишь непрерывная лихорадка ревности. Он дошел до того, что подглядывал за Клориндой в тех домах, где она бывала. Узнай он о малейшей интрижке, он, наверное, предупредил бы мужа. Впрочем, когда Ругон оставался наедине с Делестаном, он твердил ему о необходимости быть на страже и о поразительной красоте его жены. В ответ на предупреждения Делестан только посмеивался с уверенным и фатовским видом, так что все муки ревности в данном случае выпадали на долю Ругона.

Другие его советы, практические по преимуществу, говорили о большой дружеской привязанности к Клоринде. Он осторожно уговорил ее отправить свою мать в Италию. Графиня Бальби, оставшись одна в особнячке на Елисейских полях, вела там странную, беззаботную жизнь, порождавшую всякие толки. Ругон вызвался переговорить с ней по щекотливому вопросу о пожизненной пенсии. Особняк продали, прошлое молодой женщины как бы испарилось. Потом Ругон попробовал было излечить Клориаду от сумасбродных выходок, но натолкнулся на полное непонимание, на тупое женское упрямство. Выйдя замуж и разбогатев, Клоринда либо безрассудно швыряла деньги, либо поддавалась приступам постыдной скупости, Она оставила при себе свою служанку, чернушку Антонию, которая с утра до вечера сосала свои апельсины. Объединенными усилиями они развели ужасную грязь на половине Клоринды, занимавшей целое крыло обширного особняка на улице Колизея. Когда Ругон приходил в гости к Клоринде, он находил на креслах немытые тарелки; бутылки из-под сиропа стояли на полу у стены. Он догадывался, что под мебелью находится какой-нибудь неопрятный хлам, сунутый туда, когда доложили о его приходе. В этих комнатах, где обои были запачканы жиром, а деревянная резьба посерела от пыли, Клоринда по-прежнему позволяла себе немыслимые причуды. Часто она принимала Ругона полунагая, вытянувшись на кушетке и прикрыв себя одеялом, причем жаловалась на небывалые недуги: то какая-то собака грызла ей ноги, то она по неосторожности проглотила булавку, которая должна выйти через левую ляжку. Порою Клоринда в три часа дня опускала шторы, зажигала свечи, и затем они вместе с Антонией становились друг против друга и начинали плясать, хохоча при этом так, что, когда Ругон входил, Антония еще минут пять стояла, прислонившись к стене, не в силах перевести дух и уйти. Однажды Клоринда не пожелала, чтобы Ругон на нее смотрел; она велела сверху донизу зашить занавески кровати и, устроившись на подушках в этой матерчатой клетке, непринужденно болтала с ним почти час, словно они сидели рядышком у камина. Свои причуды она находила вполне естественными. Когда Ругон бранил ее, она удивлялась и говорила, что не видит в них ничего дурного. Сколько ни твердил он ей о приличиях, сколько ни обещал сделать ее в один месяц обаятельнейшею женщиной Парижа, она сердилась на него и повторяла:

— Я такая, я так живу… Кому какое до этого дело? Иногда она начинала смеяться и тихонько приговаривала:

— Оставьте, меня и такую любят.

И действительно, Делестан ее обожал. Она оставалась его любовницей, тем более всесильной, чем меньше была похожа на жену. Он закрывал глаза на ее причуды, охваченный мучительным страхом, что она его бросит, как однажды уже ему пригрозила. Всецело покорившись ей, он смутно ощущал ее превосходство и силу, вполне достаточную, чтобы сделать из него все, что она пожелает. На людях он обращался с Клоринпой как с ребенком, отзывался о ней с снисходительной нежностью взрослого человека. Зато дома этот большой красивый мужчина с великолепным лбом государственного деятеля плакал если ночью она не желала впустить его в свою спальню. Он, правда, прятал ключи от комнат второго этажа, оберегая парадную гостиную от жирных пятен.

Ругону удалось, однако, добиться, чтобы Клоринда одевалась более или менее прилично. Впрочем, она была очень хитра — той проницательной хитростью сумасшедших,которая помогает им в присутствии посторонних казаться нормальными. В иных домах, где они встречались, она держала себя сдержанно, выдвигала вперед мужа и соблюдала приличия, вызывая всеобщее восхищение своей величавой красотой. Ругон часто заставал у Клоринды де Плюгерна; она шутила с ними, пока они оба читали ей нравоучения, причем старый сенатор фамильярно трепал ее по щекам, к великому неудовольствию Ругона. Но высказать в связи с этим свои истинные чувства он не решался. Более смелым он бывал в отношении Луиджи Поццо, секретаря кавалера Рускони. Он несколько раз видел, что Луиджи выходит от Клоринды в самое неурочное время. Когда он дал понять молодой женщине, что это может ее скомпрометировать, она посмотрела на него с самым удивленным видом и потом расхохоталась. А плевать ей на мнение света! В Италии женщины принимают у себя мужчин, которые им нравятся, и при этом никто не думает никаких гадостей. К тому же Луиджи — кузен, он в счет не идет; он покупает для нее в пассаже Кольбера миланские пирожки.

Главным занятием Клоринды по-прежнему оставалась политика. После своего замужества она целиком погрузилась в какие-то темные, запутанные дела, подлинный характер которых оставался для всех неясным. Этим она удовлетворяла свою страсть к интригам, которую прежде поглощала ловля мужа с блестящим будущим. До двадцати двух лет она жила девушкой на выданье, расставляя силки мужчинам, теперь же, сделавшись женщиной, она, очевидно, созрела для более значительной деятельности. Клоринда вела постоянную переписку с матерью, поселившейся в Турине. Почти ежедневно она посещала посольство и там, забравшись в уголок, торопливо шепталась о чем-то с Рускони. Она совершала загадочные прогулки по всему Парижу, посещала тайком влиятельных лиц, назначала свидания в закоулках пустынных кварталов. Венецианские эмигранты — все эти Брамбилла, Стадерино, Вискарди — встречались с ней и передавали ей листки исписанной бумаги. Она купила портфель из красного сафьяна, огромный портфель со стальными застежками, вполне достойный министра, и запихивала в него бездну всяких бумаг. Когда Клоринда ехала в карете, она держала его на коленях, как муфту; если она куда-нибудь заходила, то всегда брала его с собой и привычным жестом засовывала подмышку; даже в утренние часы ее можно было встретить шагающей с этим портфелем, который она прижимала к груди онемевшими от тяжести руками. Вскоре портфель потерся и разорвался по швам. Тогда она перетянула его шнурками. В своих ярких платьях с длинным шлейфом, нагруженная этим бесформенным кожаным мешком, она была похожа на сутягу-стряпчего, который бегает по судам, чтобы заработать пять франков.

Ругон не раз пытался выяснить, какими такими делами занимается Клоринда. Однажды, оставшись на секунду наедине с пресловутым портфелем, он без зазрения совести вытащил письма, которые торчали из дыр. Но все, что ему удавалось узнать тем или иным способом, было так нечленораздельно и туманно, что он только посмеивался над политическими претензиями молодой женщины. Как-то раз она с самым спокойным видом сообщила ему о своем замысле: ввиду близости войны с Австрией она работает над подготовкой союза между Францией и Италией. Ругон был очень озадачен в первую минуту, но под конец только пожал плечами, — столько нелепостей примешивалось к ее плану. Он считал, что это просто рисовка. Он упорно не желал менять своего мнения о женщинах. Впрочем, Клоринда охотно разыгрывала роль ученицы. Являясь на улицу Марбеф, она напускала на себя смирение и покорность, расспрашивала Ругона и слушала с благоговением новичка, желающего просветиться. Он нередко забывал, с кем говорит, и, объясняя свои взгляды на управление государством, пускался в очень откровенные признания. Постепенно эти беседы превратились в привычку. Ругон взял Клоринду в наперсницы; сдержанный с лучшими друзьями, он отводил душу с молодой женщиной, обращаясь с ней как с молчаливой ученицей, чье почтительное восхищение приводило его в восторг.

В августе и сентябре Клоринда участила свои визиты к нему. Она приходила по три-четыре раза в неделю. Никогда раньше не проявляла она такого нежного внимания. Она всячески льстила Рутону, восхищалась его гением, печалилась о великих делах, которые он, несомненно, свершил бы, если б его не отстранили. Однажды, в минуту внезапного просветления, он с улыбкой спросил:

— Очевидно, я вам очень нужен?

— О да, — смело сказала она.

И тут же снова поспешила принять восторженно-изумленный вид. Когда Ругоя поворачивался к ней спиной, глаза ее широко раскрывались, и в них на мгновение подобно пламени вспыхивала еще не остывшая память о неизгладимой обиде. Она нередко задерживала свои руки в его руках, словно все еще чувствуя себя слишком слабой; кисти ее вздрагивали, и казалось, что она ждет, когда же наконец сможет украсть у него достаточно силы, чтобы потом его задушить.

Особенно тревожила Клоринду возрастающая усталость Ругона. Она видела, что скука усыпляет его. Сперва она отлично сознавала, как много было наигранного в его поведении. Но теперь, несмотря на всю проницательность, она начинала думать, что он и в самом деле лишился мужества. Движения его отяжелели, голос стал вялым; порою он казался таким ко всему безразличным, таким добродушным, что молодая женщина в ужасе спрашивала себя, не примирился ли он с своей политической кончиной, с положением отставного сановника, переведенного в сенат.

С конца сентября ей стало ясно, что Ругон чем-то озабочен. Во время одной из обычных бесед он объяснил ей, что носится с одним важным для него замыслом. Ему скучно в Париже, ему нужен свежий воздух. И он сразу выложил ей все: у него составился грандиозный план новой жизни, добровольного изгнания в Ланды[91]; он задумал обработать там несколько квадратных лье земли, создать город среди отвоеванного у природы края. Клоринда слушала его без кровинки в лице.

— Ну, а ваше положение в Париже, ваши надежды? — воскликнула она.

Он презрительно отмахнулся, пробормотав:

— Ба! Воздушные замки! Я, несомненно, не гожусь для политики.

И он вернулся к полюбившейся ему мечте стать крупным землевладельцем, завести свои стада и распоряжаться ими. В Ландах его честолюбие не остановится на этом. Он будет королем-завоевателем новых земель, у него появится свой народ! Ругон стал входить в нескончаемые подробности. Вот уже две недели, как он, ни слова никому не говоря, читает специальные труды. Он осушит болота, расчистит мощными машинами каменистую почву, посадкой сосен остановит продвижение дюн, подарит Франции уголок чудесной плодородной земли. Вся дремавшая в нем жажда деятельности, вся гигантская неиспользованная сила пробудилась под влиянием этой затеи; сжатые кулаки, казалось, уже крошили упрямый камень, руки одним взмахом переворачивали глыбы земли, плечи несли на себе выстроенные дома, располагавшиеся в ряды — по воле его фантазии — на берегах той реки, чье русло он сам намечал быстрым жестом. Все это проще простого! Работы будет по горло. Император, без сомнения, все еще достаточно его любит и позволит ему распоряжаться в департаменте. Ругон встал, щеки его пылали, он выпрямил свое тучное тело и как бы вырос; он торжествующе рассмеялся и воскликнул:

— Еще мысль! Я назову город своим именем, я стану в свой черед основателем маленькой империи.

Клоринда решила, что затея Ругона — пустая выдумка, порожденная глубокой скукой, в которой он увязал. Но прошло несколько дней — и он с еще большей горячностью заговорил с ней о своем плане. Приходя к Ругону, Клоринда заставала его за картами, лежавшими на письменном столе, на креслах, на ковре. Однажды он даже не принял ее, так как был занят совещанием с двумя инженерами. Тут она не на шутку перепугалась. Неужели же он действительно оставит ее здесь, а сам отправится в пустыню строить свой город? Или это просто задуманная им какая-то махинация, которую он хочет осуществить? Клоринда отказалась от попытки проникнуть в истину и сочла более благоразумным забить тревогу среди друзей.

Те были огорошены. Дюпуаза вскипел: уже более года он шатается без дела. Когда в последний свой приезд в Вандею он рискнул попросить у отца десять тысяч франков на одно выгодное предприятие, — старик вытащил из ящика стола пистолет. Скоро, говорил Дюпуаза, я начну голодать, как в 1848 году. Кан пришел в еще большую ярость: значит, доменные печи в Брессюире в скором времени придут в полный упадок; он чувствовал, что пойдет ко дну, если через полгода не получит концессии на железную дорогу. Бежуэн, полковник, Бушары, Шарбоннели тоже без умолку жаловались. Так это не может кончиться. Ругон просто не понимает, что он делает. Надо его образумить.

Прошло две недели. Клоринда, к мнению которой прислушивалась вся клика, решила, что нападать прямо на великого человека нельзя. Следует дождаться удобного случая. Как-то, в середине октября, когда в воскресный вечер на улице Марбеф собрались все друзья, хозяин дома с улыбкой спросил:

— Знаете, что я сегодня получил?

Он вынул из-за настольных часов розовый пригласительный билет и показал его.

— Приглашение в Компьен.

В эту минуту лакей осторожно приоткрыл дверь.

— Человек, которого вы поджидали, пришел, — доложил он.

Ругон, попросив извинения, вышел. Клоринда встала и прислушалась. Среди наступившего молчания она громко проговорила:

— Он должен поехать в Компьен.

Друзья осторожно оглянулись: они были одни, так как госпожа Ругон за несколько минут перед этим вышла. Тогда, не спуская глаз с двери, понизив голоса, они начали совещаться. Дамы расселись вокруг камина, где догорала рассыпавшаяся на угли большая головня. Бушар и полковник играли в свой нескончаемый пикет; остальные мужчины уединились, сдвинув кресла в угол. Клоринда, склонив голову, стояла посреди комнаты в глубоком раздумье.

— Значит, он кого-то ждал? — спросил Дюпуаза. — Кто бы это мог быть?

Гости пожали плечами в знак того, что это им неизвестно.

— Наверное, опять по поводу своей нелепой выдумки, — сказал Дюпуаза. — Ну, а я дошел до точки. Как-нибудь на днях я возьму да и выложу ему все; вот увидите!

— Тише! — остановил его Кан, прижимая палец к губам. Бывший супрефект чересчур неосторожно повысил голос.

С минуту все прислушивались.

— Но ведь должен же он подумать о нас! — заговорил на этот раз вполголоса Кан.

— Скажите лучше, что он взял на себя обязательства, — добавил полковник, откладывая карты.

— Да, да, обязательства, это точнее, — заявил Бушар. — Мы ведь прямо сказали ему об этом, когда в последний раз были у него в Государственном совете.

Остальные одобрительно закивали головами. Жалобам не было конца. Ругон разорил их. Бушар заметил, что, не останься он верен Ругону в минуту несчастья, его давно бы уже назначили начальником отделения. Полковник клялся, что ему предлагали командорский крест и место для его сына Огюста от имени графа де Марси, но он отказался из преданности Ругону. Родители д'Эскорайля, говорила хорошенькая госпожа Бушар, очень недовольны тем, что сын их все еще аудитор, тогда как полгода назад его обещали назначить докладчиком. И даже безмолвствовавшие до сих пор Шарбоннели, Делестан, Бежуэн и госпожа Коррер поджимали губы и возводили глаза к небу с видом мучеников, у которых вот-вот лопнет терпение.

— Словом, нас обобрали, — снова заговорил Дюпуаза. — Но Ругон не уедет — за это отвечаю я. Где тут здравый смысл: ехать бог знает в какую дыру, сражаться с камнями, когда у него есть важные дела в Париже? Хотите, я поговорю с ним?

Клоринда очнулась от задумчивости. Жестом она велела ему замолчать и потом, приоткрыв дверь и убедившись, что там никого нет, повторила:

— Слышите, он должен поехать в Компьен.

Все было сразу повернулись к ней, но она движением руки прекратила расспросы.

— Тише! Не здесь.

Клоринда все же прибавила, что они с мужем тоже приглашены в Компьен, и мельком назвала имена де Марси и госпожи Льоренц, не вдаваясь в дальнейшие объяснения. Великого человека надо толкнуть к власти насильно; если придется, то даже скомпрометировать его. Господин Бэлен д'Оршер и вся магистратура втихомолку поддерживают его. Хотя все придворные ненавидят Ругона, император, по признанию Ла Рукета, хранит гробовое молчание: стоит произнести в его присутствии это имя, как он становится непроницаемым, глаза его заволакиваются, губы скрываются под длинными усами.

— Дело, собственно, не в нас, — заявил под конец Кан. — Если мы выиграем игру, вся Франция будет нам благодарна.

Тут все они стали громко превозносить хозяина дома. В соседней комнате послышались голоса. Снедаемый любопытством, Дюпуаза распахнул было дверь, словно собираясь уйти, а затем прикрыл ее достаточно медленно, чтобы разглядеть человека, с которым беседовал Ругон. Этим человеком оказался Жилькен, в грубом, но почти чистом пальто, державший в руке толстую трость с медным набалдашником.

Он говорил, не понижая голоса, с преувеличенно дружескими интонациями:

— Знаешь, не посылай ко мне больше в Гренель, на улицу Виржинй. У меня там вышли неприятности… Теперь я живу в Батиньоле, проезд Гютэн. Одним словом, можешь рассчитывать на меня. До скорого свидания.

И он пожал руку Ругона. Последний, вернувшись к гостям, повторял извинения и, пристально взглянув на Дюпуаза, сказал:

— Славный малый, — вы ведь с ним, кажется, знакомы, Дюпуаза? Он будет набирать колонистов для моего нового света в Ландах… Кстати, я беру вас всех с собой; можете укладывать чемоданы… Кан будет у меня премьер-министром. Супруги Делестан получат портфель министра иностранных дел. Бежуэн займется почтой. Дам я тоже не позабуду — госпоже Бушар вручается скипетр царицы красоты, а госпоже Шарбоннель — ключи от кладовой.

Он шутил, а друзья его в смущенье гадали, не подслушал ли он их через какую-нибудь щель в стене. Когда он удостоил полковника всех своих орденов, тот чуть было не обиделся. Тем временем Клоринда взяла с камина приглашение в Компьен и стала его рассматривать.

— Вы едете? — небрежно спросила она.

— Разумеется, — не без удивления ответил Ругон. — Я рассчитываю использовать случай и выпросить у императора мой департамент.

Пробило десять часов. Госпожа Ругон снова вошла в гостиную и стала разливать чай.

VII

3 день своего приезда в Компьен, часов около семи вечера, Клоринда стояла у окна галереи Карт и разговаривала с де Плюгерном. Ждали императора и императрицу, чтобы потом перейти в столовую, Вторая в этом сезоне партия приглашенных прибыла во дворец три часа тому назад, и так как не все еще собрались в галерее, Клоринда отпускала словечки по адресу тех, кто входил. Дамы в открытых платьях, с цветами в волосах, появляясь на пороге, начинали нежно улыбаться; мужчины в белых галстуках, в коротких штанах и туго обтягивающих икры шелковых чулках, сохраняли серьезный вид.

— А вот Рускони, — прошептала Клоринда. — Он очень хорош собой… Но погляди, крестный, на Бэлен д'Орщера, — можно подумать, он вот-вот залает. А ноги какие, господи!

Де Плюгерн хихикал, довольный возможностью позлословить. Рускони приветствовал Клоринду с обычной для красивого итальянца томной любезностью, потом обошел всех дам, изгибаясь в ритмичных чарующих поклонах. Невдалеке стоял Делестан, сосредоточенно рассматривая огромные карты Компьенского леса, покрывавшие стены галереи.

— Ты в каком же вагоне был? — снова заговорила Клоринда. — Я искала тебя на вокзале, чтобы вместе поехать. Представь себе, я оказалась одна с кучей мужчин.

Она вдруг остановилась, чуть-чуть приглушив смех рукой:

— Ла Рукет словно посыпан сахаром.

— Подходящий завтрак для институтки, — ехидно добавил сенатор.

В эту минуту послышалось громкое шуршание шелков, дверь настежь распахнулась, и вошла дама в платье, отделанном таким количеством бантов, цветов и кружев, что, протискиваясь через дверь, она должна была обеими руками прижать к себе юбки. То была госпожа де Комбело, золовка Клоринды, Оглядев ее, последняя прошептала:

— Невозможна!

Поймав взгляд де Плюгерна, скользнувший по ее простенькому муслиновому платью, надетому поверх скверно сшитого чехла из розового фая, Клоринда беззаботно добавила:

— Мое платье? Ты ведь знаешь, крестный, меня следует брать такой, какая я есть!

Между тем Делестан, решившись оторваться от карт, пошел навстречу сестре и подвел ее к жене. Обе дамы отнюдь не были расположены друг к другу и обменялись кисло-сладкими любезностями. Госпожа де Комбело удалилась, волоча атласный, похожий на цветочную клумбу, шлейф мимо молчаливых мужчин, скромно подававшихся назад от колыхающихся волной кружевных оборок. Оставшись снова вдвоем с де Плюгерном, Клоринда начала подшучивать над пылкой страстью своей золовки к императору. Когда сенатор рассказал ей о стойком сопротивлении последнего, она заметила:

— Не вижу тут никакой заслуги, она так худа! Не понимаю, почему мужчины находят ее красивой. У нее такое незначительное лицо!

Болтая, она продолжала внимательно следить за дверью.

— Это, должно быть, господин Ругон, — сказала она и тут же поправилась с мгновенной искоркой в глазах. — О нет! Это господин де Марси!

Министр, очень подтянутый, в черном фраке и коротких штанах, с улыбкой подошел к госпоже де Комбело. Приветствуя ее, он оглядывал гостей невидящими, рассеянными глазами, как бы никого не узнавая. Однако, по мере того как с ним здоровались, он очень любезно наклонял голову. К нему подошло несколько мужчин. Вскоре он стал центром довольно большого кружка. Его бледное, тонкое, злое лицо возвышалось над плечами людей, юливших вокруг него.

— Кстати, — заговорила Клоринда, направляя де Плюгерна к оконной нише, — я рассчитываю узнать от тебя подробности… Что тебе известно о знаменитых письмах госпожи де Льоренц?

— Да то же, что и всем, — ответил он.

Он рассказал о трех письмах, по слухам, написанных господином де Марси госпоже Льоренц лет пять назад, незадолго до женитьбы императора. Госпожа Льоренц, только что потерявшая в то время мужа — генерала, родом испанца, — уехала в Мадрид по делам наследства. Страсть де Марси была тогда в полном разгаре. Желая повеселить ее, а также уступая соблазну позабавиться на чужой счет, граф сообщал ей весьма пикантные подробности о некоторых августейших особах, в тесном кругу которых он вращался. Говорили, что с тех пор госпожа Льоренц, женщина красивая и необычайно ревнивая, сохраняет эти письма, которые, как занесенный меч, вечно угрожают де Марси.

— Он испросил ее согласия на свой брак с валашской княгиней, — сказал сенатор в заключение. — Но разрешив ему один медовый месяц, она тут же дала понять, что если он не вернется к ее ногам, то в одно прекрасное утро она положит страшные письма на стол к императору. Марси снова надел кандалы… Он осыпает ее знаками внимания, рассчитывая получить обратно эти проклятые письма.

Клоринда очень смеялась. История показалась ей крайне забавной. Она засыпала сенатора вопросами. Неужели госпожа Льоренц действительно выполнит свою угрозу, если граф ей изменит? Где она хранит эти письма? Рассказывали, что они зашиты у нее в корсаже, между атласных лент. Но де Плюгерн ничего больше не знал. Никто этих писем не видел. Он знаком с одним молодым человеком, который на полгода стал покорным рабом госпожи Льоренц только для того, чтобы снять копию с этих писем, но ничего не добился.

— Черт возьми, малютка! — добавил старик. — Он не спускает с тебя глаз. Ах, да! чуть не забыл — ты, оказывается, покорила его… Правда, что на последнем балу в министерстве он почти целый час болтал с тобой?

Молодая женщина не ответила. Она уже не слушала старика; молчаливая и надменная, она выдерживала пристальный взгляд де Марси. Потом, медленно подняв голову, в свою очередь посмотрела на него, ожидая его приветствия. Он подошел и склонился перед ней. В ответ она нежно улыбнулась. Они не обменялись ни словом. Граф вернулся к своему кружку, где громко разглагольствовал Ла Рукет, непрерывно величая его «ваше превосходительство».

Постепенно галерея наполнилась людьми. Набралось около ста человек — сановники, генералы, иностранные дипломаты, пять депутатов, три префекта, два художника, писатель, два академика, не считая придворных чинов, камергеров, адъютантов и шталмейстеров. Люстры ярко светили, сдержанный гул голосов становился громче. Завсегдатаи дворца медленно прохаживались; вновь прибывшие стояли в стороне, не смея подойти к дамам. Неловкость, испытываемая гостями, еще час назад незнакомыми друг другу, а теперь стоявшими рядом у дверей императорской столовой, сообщала их лицам выражение угрюмого достоинства. Порою все умолкали и в каком-то волнении поглядывали в одну и ту же сторону. Огромная галерея, обставленная мебелью в стиле ампир, — столиками с прямыми ножками и квадратными креслами, — лишь усиливала торжественность ожидания.

— Вот и он наконец! — прошептала Клоринда.

Вошел Ругон. На мгновение он задержался в двух шагах от двери, сутулясь, сохраняя обычный добродушно-туповатый и сонный вид. Он сразу уловил легкий трепет враждебности, пробежавший по многим лицам при его появлении. Потом, пожав кое-кому руку, он спокойно прошелся и, сделав ловкий маневр, очутился лицом к лицу с Марси. Они обменялись поклонами и, казалось, были в восторге от встречи. Глядя друг другу в глаза, как враги, из которых каждый уважает силу другого, они начали дружески беседовать. Вокруг них образовалась пустота. Женщины следили за каждым их движением; мужчины, изображая величайшую скромность, смотрели в другую сторону, исподтишка бросая на них беглые взгляды. Во всех углах шептались. Какой тайный замысел руководит императором? К чему ему было устраивать встречу этих людей? Недоумевающий Ла Рукет решил, что тут пахнет важными событиями. Он подошел с вопросом к де Плюгерну, и тот, желая повеселиться, ответил:

— Как знать! Возможно, что Ругон свалит Марси; за ним было бы полезно поухаживать. Если только император не задумал чего-нибудь недоброго… С ним это иногда случается. А может быть, ему захотелось повеселиться, и он столкнул их в надежде, что они будут забавно выглядеть вместе.

Шепот умолк, и все задвигались. От кружка к кружку ходили двое придворных, повторяя вполголоса какую-то фразу. Гости, сделавшись внезапно серьезными, направились к левой двери и образовали двойную цепь: мужчины — с одной стороны, дамы с другой. У самой двери стал де Марси, удержавший возле себя Ругона, за ними выстроились другие гости, в порядке званий и чинов. Минуты три все стояли в глубоком молчании.

Дверь распахнулась настежь. Первым вошел император, во фраке, с красной орденской лентой через плечо; за ним — господин де Комбело, дежурный камергер. Остановившись перед Марси и Ругоном, император чуть-чуть улыбнулся; он медленно покрутил длинный ус, покачиваясь всем телом.

— Передайте госпоже Ругон, что мы были очень огорчены, узнав о ее нездоровье, — невнятно промямлил он. — Мы искренне желали бы видеть ее вместе с вами… Будем надеяться, что ее болезнь не серьезна. Сейчас многие страдают простудой.

И он отошел. Сделав два шага, он пожал руку какому-то генералу, спросив о здоровье его сына, которого назвал «дружочек Гастон». Гастон был ровесником наследного принца, но гораздо крепче его. Гости низко склонялись по мере того, как император приближался. Одним из последних де Комбело представил ему академика, впервые приглашенного во дворец; император сказал, что с большим удовольствием прочел некоторые места его недавно вышедшего произведения.

Тем временем появилась императрица в сопровождении госпожи де Льоренц. На ней было скромное платье из голубого шелка с туникой из белых кружев. Она медленно прошла вдоль цепи дам, улыбаясь и грациозно склоняя обнаженную шею, украшенную одной лишь голубой бархаткой с бриллиантовым сердечком. Дамы приседали, громко шурша юбками, благоухавшими мускусом. Госпожа де Льоренц представила ей одну молодую женщину, видимо, очень взволнованную. Госпожа де Комбело всем своим видом подчеркивала дружескую умиленность.

Императорская чета, дойдя до конца цепи, повернула обратно, причем теперь император проследовал мимо дам, а императрица приветствовала мужчин. Последовали новые представления. Все молчали; выстроенные друг против друга гости испытывали почтительное замешательство. Постепенно ряды их смешались, послышались негромкие разговоры, прозвучал звонкий смех, и придворный генерал-адъютант доложил, что обед подан.

— Теперь ты обойдешься без меня, — весело сказал на ухо Клоринде де Плюгерн.

Она улыбнулась. Молодая женщина оказалась перед Марси, побуждая его тем самым предложить ей руку, что, впрочем, он сделал весьма любезно. Гости слегка засуетились. Император и императрица двинулись первыми в сопровождении лиц, которые должны были сидеть по правую и левую руку от них. В этот день эта честь была оказана двум иностранным дипломатам, молодой американке и жене одного из министров. Вслед за ними пошли остальные, кто как хотел: каждый вел под руку даму, выбранную по своему усмотрению. Шествие мало-помалу наладилось.

В столовую вступили очень торжественно. Над длинным столом пылало пять люстр, озаряя огромную серебряную вазу, изображавшую охотничьи сцены: несущегося оленя, охотников, трубящих в рог, собак, бросающихся на добычу. Серебряные тарелки на краях скатерти казались цепью серебряных лун. Великолепие императорского стола — отблеск свечей на створках маленьких грелок, сверкающий огненными искрами хрусталь, корзины фруктов, вазы с ярко-розовыми цветами — наполняло огромную комнату переливчатым светом. Пары медленно вплывали в столовую через распахнутую дверь зала Стражи. Наклонившись к дамам, мужчины, сказав какую-нибудь любезность, снова выпрямлялись, тайно польщенные в своем тщеславии этим торжественным шествием; дамы, чьи обнаженные плечи купались в ярком свете, были восторженно нежны. Шуршали дорогие ткани, по коврам волочились шлейфы, отделявшие одну пару от другой, что придавало шествию еще большую величавость. Со сладостным, чувственным наслаждением гости, как в теплую ванну, погружались в роскошь, сверкание и теплоту столовой, где мускусные ароматы дамских туалетов смешивались с запахом дичи, сдобренной ломтиками лимона. И когда фанфара военного оркестра, скрытого в соседней галерее, подобно рогу, призывающему к какому-то волшебному празднеству, встречала приглашенных на пороге, перед великолепной гладью накрытого стола, — мужчины, чувствуя себя немного неловко в своих коротких штанах, улыбались, невольно пожимая дамам руки. Императрица прошла направо, император — налево, оба остановились у середины стола, друг против друга. Когда гости, удостоенные чести сидеть по правую и по левую руку от их величеств, заняли места, уже составившиеся пары слегка замешкались в поисках и выборе приятных соседей. В этот вечер стол был сервирован на восемьдесят семь персон. Размещение гостей заняло около трех минут. Атласистое блистание плеч, яркие, как цветы, платья, бриллианты в высоких прическах вносили какую-то живительную нотку смеха и ослепительное сверкание люстр. Наконец ливрейные лакеи собрали цилиндры, которые мужчины держали в руках. Все уселись.

Де Плюгерн устроился рядом с Ругоном. После супа он толкнул бывшего министра локтем и спросил:

— Это вы поручили Клоринде помирить вас с Марси?

Прищурившись, он глазами показал на молодую женщину, которая сидела на другой стороне стола и нежно беседовала с графом. Ругон вместо ответа ограничился досадливым движением плеч и потом сделал вид, будто на них не смотрит. Однако, несмотря на напускное равнодушие, он все время поглядывал на Клоринду, следил за ее жестами, за движением губ, словно желая увидеть произносимые ею слова.

— Господин Ругон, — наклоняясь к нему, сказала госпожа де Комбело, которая села как можно ближе к императору, — помните тот несчастный случай? Это вы отыскали мне тогда фиакр. На моем платье был оборван целый волан.

Стараясь привлечь к себе внимание, она рассказала, что однажды ландо какого-то русского князя врезалось в ее карету. Ругону пришлось ответить. С минуту разговор за столом вращался вокруг этой темы. Вспоминали всякие происшествия, между прочим случай с продавщицей парфюмерной лавки в пассаже Панорам, на прошлой неделе свалившейся с лошади и сломавшей руку. Императрица слегка вскрикнула от жалости. Император медленно ел и молча, с глубокомысленным видом, слушал.

— Куда запропастился Делестан? — спросил Ругон у де Плюгерна. Они огляделись по сторонам, и сенатор обнаружил его на конце стола. Он сидел рядом с господином де Комбело, среди группы мужчин, и прислушивался к вольным разговорам, заглушаемым шумом голосов. Ла Рукет рассказывал игривую историю о прачке из своих краев; Рускони делился личными впечатлениями о парижанках; один из художников и писатель вполголоса обменивались откровенными замечаниями о присутствующих женщинах, подсмеиваясь над их слишком толстыми или слишком худыми руками. Ругон гневно посматривал то на Клоринду, которая все любезнее беседовала с графом, то на ее увальня-мужа, ничего не замечавшего и величаво улыбавшегося рискованным словечкам.

— Почему он сел не с нами? — пробормотал Ругон.

— Ну, я его не жалею, — ответил де Плюгерн. — Как видно, на том конце всем очень весело.

Затем он прибавил на ухо Ругону:

— Думаю, что они разделывают госпожу де Льоренц. Заметили вы, как она декольтирована? Одна грудь у нее обязательно выпадет; интересно, какая? Левая, пожалуй?

Но наклонившись и разглядев госпожу де Льоренц, которая сидела через пять человек от него, старик внезапно сделался серьезным. У госпожи де Льоренц, красивой, чуть-чуть расплывшейся блондинки, в этот миг было страшное лицо; бледная как полотно, она впилась потемневшими от холодной ярости глазами в Клоринду и де Марей. Де Плюгерн процедил сквозь зубы так тихо, что даже Ругон не расслышал:

— Черт возьми! Кажется, пахнет скандалом.

Заглушенная музыка, лившаяся как будто с потолка, попрежнему играла. Порою, когда гремели медные инструменты, гости поднимали головы, стараясь вспомнить прозвучавший мотив. Потом они переставали слушать; тихое пение кларнетов в соседней галерее сливалось с нежным звоном серебряной посуды, которую высокими стопками вносили лакеи. Большие блюда глухо бряцали, точно цимбалы. Вокруг стола бесшумно и молча суетился рой слуг — дворецкие в светло-голубых фраках и коротких штанах, при шпагах и в треуголках, пудреные лакеи в парадных зеленых ливреях, шитых золотом. Они подавали блюда, степенно обносили гостей винами, а метрдотели, смотрители, первый кравчий, старший буфетчик, стоя, следили за их сложными маневрами, за этой сумятицей, в которой заранее была определена роль самого скромного из слуг. Императору и императрице с величавым достоинством прислуживали камер-лакеи его и ее величеств.

Когда подали жаркое и разнесли великолепное бургонское, голоса стали громче. Теперь на мужском конце стола Ла Рукет разглагольствовал о кулинарии, обсуждая, достаточно ли прожарен на вертеле поставленный перед гостями окорок косули. В меню стояло: суп а ля Креси, разварная лососина, говяжье филе под луковым соусом, пулярки а ля финансьер, куропатки с капустой и пирожки с устрицами.

— Бьюсь об заклад, что сейчас подадут испанские артишоки и огурцы в сметане, — объявил молодой депутат.

— Я видел раков, — вежливо вставил Делестан.

Когда подали артишоки и огурцы, Ла Рукет шумно выразил свой восторг. Он добавил, что знает вкусы императрицы. Между тем писатель взглянул на художника и слегка щелкнул языком.

— Кухня так себе, не правда ли? — шепнул он. Художник ответил утвердительной гримасой. Потом, сделав глоток вина, в свою очередь заметил:

— Вино превосходное.

Вдруг императрица громко рассмеялась, и все умолкли. Гости, прислушиваясь, вытягивали шеи. Императрица разговаривала с немецким послом, сидевшим справа от нее; она невнятно, сквозь смех, произнесла какие-то слова, которых никто не мог расслышать. Среди наступившего настороженного молчания раздалась мелодичная фраза сентиментального романса, выводимая одиноким корнет-а-пистоном под еле слышный аккомпанемент контрабасов. Мало-помалу разговоры возобновились. Гости поворачивались друг к другу, клали локти на край стола; в непринужденной обстановке императорского обеда завязывались дружеские беседы.

— Хотите печенья? — спросил де Плюгерн.

Ругон отрицательно качнул головой. Уже несколько минут он ничего не ел. Слуги переменили серебро на севрский фарфор с тонким рисунком: голубое с розовым. Весь десерт прошел мимо Ругона, он съел лишь кусочек камамбера. Не стараясь больше сдерживаться, он в упор, не отрываясь, глядел на де Марси и Клоринду, думая, очевидно, ее смутить. Но Клоринда вела себя с графом запросто, словно позабыв, где она находится, словно сидя в уединенном зале за изысканным ужином на две персоны. Ее бесспорная красота приобрела какую-то необычайную прелесть. Она грызла сласти, которые передавал ей граф, и со спокойным бесстыдством покоряла его улыбкой, не покидавшей ее губ. Вокруг них уже начали перешептываться. Разговор зашел о модах; де Плюгерн не без ехидства спросил Клоринду о новых фасонах шляп. Так как она сделала вид, что не слышит, он повернулся, желая задать тот же вопрос госпоже де Льоренц, но не осмелился: таким ужасным показалось ему ее лицо со стиснутыми зубами, трагическая маска ревнивого бешенства. Как раз в эту минуту Клоринда протянула де Марси левую руку, под тем предлогом, что хочет показать ему античную камею, которую носила на пальце; она не отнимала руки, пока граф снимал и снова надевал перстень. Это выглядело почти неприлично Госпожа де Льоренц, нервно игравшая чайной ложечкой, разбила свой винный бокал, и слуга поспешно убрал осколки.

— Они вцепятся друг другу в волосы; это ясно, — сказал сенатор на ухо Ругону. — Вы наблюдали за ними?.. Черт меня побери, если я понимаю игру Клоринды. Чего она хочет, скажите на милость?

Но подняв глаза на соседа, он был изумлен переменой в его лице.

— Что с вами? Вам нехорошо?

— Нет, — ответил Ругон, — мне немного душно. Обед продолжается слишком долго. Кроме того, здесь пахнет мускусом.

Пиршество подходило к концу. Две-три дамы дожевывали бисквиты, откинувшись на спинки стульев. Однако с мест еще не вставали. Император, до сих пор молчавший, вдруг заговорил — и гости, позабывшие было о присутствии его величества, насторожили уши с выражением живейшего интереса. Он отвечал на выпад Бэлен д'Оршера против развода. Внезапно сделав паузу, он бросил взгляд на чересчур открытое платье молодой американки, сидевшей по его левую руку, и добавил своим тягучим голосом:

— В Америке, по моим наблюдениям, разводятся только некрасивые женщины.

Гости рассмеялись. Эти слова показались тонкой остротой, такой изысканной, что Ла Рукет пытался даже объяснить ее сокровенный смысл. Молодая американка, приняв, видимо, замечание за комплимент, в знак благодарности смущенно наклонила голову. Император и императрица встали. Вокруг стола зашелестели юбки, зашаркали ноги, — одни лишь дворецкие да парадные лакеи, выстроившись у стен, сохраняли достойный вид среди суеты этих сытно пообедавших людей. Шествие возобновилось. Во главе с императором и императрицей отяжелевшие пары, разделяемые длинными шлейфами, вновь торжественно проследовали через зал Стражи. А за их спинами, в ослепительном сверкании люстр, над беспорядком еще не убранного стола, гремел турецкий барабан, — это военный оркестр доигрывал последнюю фигуру кадрили.

Кофе в этот вечер был подан в галерее Карт. Чашку императора принес на золотом подносе дворцовый префект. Кое-кто из мужчин уже направился в курительную комнату. Императрица, сопровождаемая дамами, удалилась в семейную гостиную, налево от галереи. Прошел слух, что она осталась крайне недовольна странным поведением Клоринды за обедом. Во время пребывания в ПСомпьене она старалась создать при дворе атмосферу буржуазной пристойности, привить любовь к невинным играм, к сельским забавам. Особенную же вражду, какую-то личную неприязнь она питала ко всякого рода сумасбродным выходкам.

Де Плюгерн отвел Клоринду в сторону и стал ее отчитывать. На самом же деле ему хотелось что-нибудь у нее выведать. Она разыграла удивление. Откуда он взял, будто она скомпрометировала себя с графом де Марси? Они просто шутили, вот и все.

— А вот погляди, — прошептал старый сенатор.

Толкнув полуоткрытую дверь в маленькую гостиную, он указал Клоринде на госпожу де Льоренц, которая в эту минуту устраивала страшную сцену де Марси. Клоринда с сенатором видели, как они туда вошли. Обезумев, утратив всякое чувство меры, белокурая красавица отводила душу в грубой брани, забывая о том, что ее крики могут вызвать жестокий скандал. Немного бледный, но улыбающийся граф старался успокоить ее торопливым и ласковым шепотом. Шум ссоры долетел до галереи Карт, и гости, заслышав его, благоразумно отходили подальше от дверей маленькой гостиной.

— Ты, что же, хочешь, чтобы она расклеила по всему дворцу пресловутые письма? — спросил де Плюгерн, подавая руку молодой женщине и прохаживаясь с ней.

— Вот было бы забавно! — смеясь, ответила она.

Сжав ее обнаженную руку со страстью влюбленного юноши, сенатор снова пустился в нравоучения. Пусть она предоставит сумасбродные выходки госпоже де Комбело. Он добавил, что императрица очень сердится на Клоринду. Молодая женщина, боготворившая императрицу, была поражена. Чем она провинилась? Дойдя до семейной гостиной, они на секунду задержались у раскрытой двери. Вокруг огромного стола расположился цветник дам. Тут же сидела императрица, терпеливо обучавшая их фокусам с кольцами, а несколько мужчин, стоя за креслами, с серьезным видом следили за уроком.

Тем временем в конце галереи Ругон разносил Делестана. Не решаясь заговорить с ним о Клоринде, он распекал его за покорность, с которой тот согласился поселиться в комнатах с окнами на двор, тогда как следовало требовать помещение с окнами в парк. Тут к ним подошла Клоринда под руку с де Плюгерном. Она проговорила подчеркнуто громко:

— Оставьте меня в покое с вашим Марси. Я не скажу ему больше ни слова сегодня. Вы довольны?

Ее слова умиротворили всех. В этот момент из маленькой гостиной с очень веселым видом вышел де Марси. Он слегка пошутил с Рускони и направился в семейную гостиную, откуда вскоре послышались взрывы смеха императрицы и дам, которым он рассказал какую-то историю. Через десять минут появилась госпожа де Льоренц. Лицо у нее было утомленное, руки слегка дрожали, но, чувствуя, что за всеми ее движениями следят любопытные взоры, она мужественно осталась в галерее и стала болтать с гостями.

Почтительная скука заставляла всех исподтишка зевать в платок. Вечер был самым тягостным моментом приема. Не зная, чем себя развлечь, гости подходили к окнам, разглядывая темноту. Бэлен д'Оршер продолжал в своем углу разглагольствовать о недопустимости развода. Писатель, который находил, что «здесь скука смертная», спросил шепотом у академика, можно ли сейчас отправиться спать. Время от времени по галерее, волоча ноги, проходил император с сигаретой в зубах.

— Сегодня вечером ничего не удалось устроить, — объяснял Ругону и его друзьям де Комбело. — Завтра, после псовой охоты, будет кормление собак при факелах. Послезавтра приедут актеры Французской Комедии и сыграют «Сутяг». В конце недели собираются поставить живые картины и шараду.

Он рассказал подробности. Его жена должна получить роль. Репетиции вскоре начнутся. Потом он пространно описал прогулку, совершенную три дня назад к «живому камню» — друидическому монолиту, вокруг которого производились раскопки. Императрица во что бы то ни стало пожелала спуститься в прорытый ход.

— Вообразите, — продолжал камергер растроганным тоном, — рабочие имели счастье откопать в присутствии ее величества два черепа. Никто этого не ожидал. Все были очень довольны.

Он гладил свою великолепную черную бороду, которая приносила ему большой успех у женщин. Его красивое лицо дышало тщеславием и глупой кротостью; от избытка учтивости он даже слегка шепелявил.

— Мне говорили, — вмешалась Клоринда, — что актеры Водевиля собираются представить новую пьесу… У актрис ослепительные костюмы. И вообще, кажется, спектакль превеселый.

Де Комбело поджал губы.

— Да, — пробормотал он, — такой разговор был.

— И что же?

— От этого плана отказались. Императрица не любит подобных пьес.

В эту минуту гости в галерее заволновались. Мужчины покинули курительную комнату. Император готовился сыграть партию в палет. Госпожа де Комбело, считавшая себя искусным игроком, попросила его дать ей реванш, ибо в прошлом году — по ее словам — он ее победил. При этом она смотрела на него таким нежно-смиренным взором и неизменно предлагала себя с такой недвусмысленной улыбкой, что его величество, смущенный и оробевший, то и дело отводил глаза в сторону.

Игра началась. Гости, образовав круг, оценивали удары и восхищались. Молодая женщина, стоя перед длинным столом, покрытым зеленым сукном, первым же налетом попала почти в самую цель, обозначенную белой точкой. Но император сделал еще более искусный бросок, выбил ее палет и поставил на его место свой. Выиграла, однако, госпожа де Комбело.

— Государь, что я выиграла? — вызывающе спросила она.

Он улыбнулся и ничего не сказал. Потом обратился к Ругону:

— Хотите сыграть со мной партию, господин Ругон?

Ругон поклонился и взял палеты, упомянув при этом о своей неловкости.

Взволнованный трепет пробежал среди гостей, стоявших вокруг стола. Неужели Ругон действительно входит в милость? Глухая враждебность, окружавшая экс-министра с минуты его появления, таяла, благожелательные взгляды провожали пущенные им палеты. Ла Рукет в еще большей нерешительности, чем до обеда, отвел в сторону сестру, пытаясь разузнать, как ему следует вести себя, но, не получив, очевидно, вразумительного ответа, вернулся к столу совершенно растерянный.

— Прекрасно! — тихо сказала Клоринда при искусном броске Ругона.

Она метнула многозначительный взгляд в друзей великого человека, которые тут находились. Наступил удобный момент укрепить расположение императора к Ругону. Атаку повела Клоринда. В ту же минуту посыпался град похвал.

— Черт! — вырвалось у Делестана, который подмолчаливо повелевающим взглядом жены не сумел придумать ничего лучшего.

— А вы еще говорили о своей неловкости! — восхищенно заметил Рускони. — Государь, не рекомендую вам играть с ним на Францию.

— Я убежден, что господин Ругон был бы безупречен в отношении Франции, — добавил Бэлен д'Оршер с выражением лукавства на бульдожьем лице.

Словечко попало в цель. Император соблаговолил улыбнуться. Он от души рассмеялся, когда сконфуженный похвалами Ругон скромно пробормотал:

— Бог мой! Ведь я же играл в пробки, когда был мальчишкой!

Услышав смех его величества, рассмеялась вся галерея. В течение минуты царило необычайное веселье. Чутьем ловкой женщины Клоринда сразу поняла, что, восхищаясь Ругоном, игравшим весьма посредственно, они, в сущности, льстят императору, который проявил явное превосходство над ним. Между тем де Плюгерн молчал, завидуя успеху Ругона. Клоринда как будто нечаянно толкнула его локтем. Он понял и при первом же броске своего коллеги стал восхищаться. Тогда Ла Рукет в увлечении поставив все сразу на карту, воскликнул:

— Великолепно! Какой плавный бросок!

Император выиграл; Ругон попросил дать ему реванш. Но в тот момент, когда палеты, шурша как осенние листья, снова заскользили по зеленому сукну, в дверях семейной гостиной появилась гувернантка с наследным принцем на руках. Растрепанный и сонный двухлетний малыш был одет в белое простенькое платье. Обычно, когда он просыпался по вечерам, его приносили на минутку к императрице, чтобы она поцеловала его. Он смотрел на свет с тем глубоко серьезным видом, который так часто бывает у детей.

Некий старец, почтенный сановник, устремился к принцу, волоча подагрические ноги. Склонив старчески трясущуюся голову, он схватил нежную ручку ребенка и стал целовать ее, приговаривая дребезжащим голосом:

— Ваше высочество! Ваше высочество!

Испуганный близостью его пергаментного лица, ребенок откинулся назад и громко заплакал. Но старик не отставал от него. Он продолжал заверять младенца в своей преданности. Пришлось силою оторвать маленькую ручку от губ, прильнувших к ней в порыве обожания.

— Уйдите! Унесите его! — обратился раздосадованный император к гувернантке.

Вторую партию он проиграл. Сражение возобновилось. Ругон принял похвалы всерьез и старался изо всех сил. Клоринда нашла, что он играет чересчур хорошо. Улучив момент, когда он подбирал палеты, она шепнула ему:

— Надеюсь, вы не собираетесь выиграть?

Он улыбнулся. Но тут внезапно раздался громкий лай. Воспользовавшись неприкрытой дверью, в комнату выскочил Неро, любимый лягаш императора. Его величество распорядился было убрать пса, и дворецкий взял его уже за ошейник, как вдруг все тот же сановный старец опять устремился вперед с возгласом:

— Чудесный Неро!.. Прекрасный Неро!..

Он почти опустился на колени, стараясь обнять собаку трясущимися руками. Прижав морду Неро к груди, он чмокал его в голову, повторяя:

— Государь, умоляю, не гоните его!.. Он так хорош!

Император разрешил оставить собаку. Старец удвоил свою нежность. Собака не испугалась, не заворчала. Она лизала ласкавшие ее костлявые руки.

Тем временем Ругон делал промах за промахом. Он так неловко бросил палет, что свинцовый кружок, обтянутый сукном, залетел одной даме за корсаж, и она, покраснев, вытащила его из-под кружев. Император выиграл. Ему намекнули, что он одержал серьезную победу. Это его тронуло. Он увел Ругона и стал с ним беседовать, считая необходимым его утешить. Они дошли до конца галереи, предоставив ее середину нескольким парам, собиравшимся танцовать. Императрица, которая только что вышла из семейной гостиной, с очаровательной любезностью старалась рассеять скуку, одолевавшую гостей. Она предложила играть в почту, но становилось поздно; гости предпочли танцы. Все дамы собрались к этому времени в галерее Карт. Послали в курительную за укрывшимися там мужчинами. Когда пары построились для кадрили, де Комбело услужливо сел за пианино. Это было механическое пианино с маленькой ручкой по правую сторону клавиатуры. Камергер с глубокой серьезностью начал ее вертеть.

— Господин Ругон, — говорил император, — мне говорили о вашем исследовании, где вы сравниваете английскую конституцию с нашей… Возможно, что у меня найдутся интересные для вас документы.

— Ваше величество слишком добры… Но у меня есть еще один обширный проект.

Видя, что император милостив к нему, Ругон решил воспользоваться случаем. Он пространно рассказал о своем замысле, о своей мечте завести образцовое поместье в глухом уголке Ланд, расчистить несколько квадратных лье, основать город, освоить новые земли. Пока он говорил, в тусклых глазах императора зажегся огонек. Иногда он молча кивал головой.

— Разумеется… Об этом следует подумать… — сказал он, когда Ругон умолк.

Потом он обратился к соседней группе, которая состояла из Клоринды, ее мужа и де Плюгерна:

— Господин Делестан, нам интересно знать ваше мщение… Я сохранил наилучшее воспоминание о посещении вашей образцовой фермы в Шамаде…

Делестан подошел. Но кружку, который образовался возле императора, пришлось отступить к оконной нише. Госпожа де Комбело, которая вальсировала, самозабвенно откинувшись в объятиях Ла Рукета, сумела обвить своим длинным шлейфом шелковые чулки его величества. Сидя за пианино, де Комбело упивался извлекаемыми звуками; он все быстрее вертел ручку, покачивая в такт красивой, исполненной достоинства головой, и время от времени опускал глаза на инструмент, словно удивляясь величественным звукам, лившимся оттуда.

— Мне посчастливилось, скрестив породы, получить отличных телят в этом году, — рассказывал Делестан. — К несчастью, когда ваше величество посетили ферму, парк был еще не в порядке.

— Господин Ругон рассказывал вам о своем замысле?

— Великолепный замысел!.. Можно было бы в больших масштабах проделать опыты…

Он проявил истинный энтузиазм. Его интересовало разведение свиней. Хорошие породы вымирают во Франции. Потом он дал понять, что изучает новую систему устройства искусственных лугов. Но для этого нужны большие пространства. Если Ругону удастся осуществить свой план, он поедет к нему применить свой способ. Внезапно Делестан замолчал, заметив, что жена смотрит на него в упор. С той минуты как он начал хвалить проект Ругона, она кусала губы, охваченная яростью.

— Друг мой! — вымолвила она, показав ему на пианино.

У де Комбело онемела рука, и он осторожно перебирал пальцами, желая их размять. Улыбнувшись смиренной улыбкой мученика, он хотел было начать польку, но Делестан предложил сменить его. Камергер согласился со столь церемонным видом, словно уступал ему почетное место. Теперь стал вертеть ручку и наигрывать польку Делестан. Но у него выходило хуже, чем у камергера, — он не умел так мягко и плавно двигать рукой.

Между тем Ругону хотелось добиться окончательного решения императора. Последний с интересом расспрашивал, не собирается ли Ругон основать в Ландах большие рабочие поселки; ведь будет нетрудно снабдить каждую семью клочком земли, водой и нужными орудиями. Император даже пообещал Ругону вручить свой план: собственноручно набросанный им на бумаге проект рабочего поселка с однотипными домами, в которых предусмотрены все удобства.

— Я, разумеется, целиком разделяю мысли вашего величества, — ответил Ругон, раздраженный заоблачным социализмом Наполеона III. — Без вашей августейшей поддержки мы ничего не сможем сделать… Нам безусловно придется прибегнуть к отчуждению некоторых общинных владений. Государственный интерес должен быть превыше всего. Наконец, нужно будет организовать акционерное общество… Слово вашего величества будет необходимо.

Глаза императора потухли. Он продолжал кивать головой. Потом глухим, едва слышным голосом произнес:

— Я подумаю… Мы еще поговорим…

Он ушел тяжелыми шагами, пробираясь среди пар, танцовавших кадриль. Ругон сделал довольное лицо, словно уверенный в благоприятном ответе. Клоринда сияла. Мало-помалу среди солидных, нетанцующих людей поползли слухи, будто Ругон покидает Париж и становится во главе крупного предприятия на юге Франции. Его осыпали поздравлениями. В обоих концах галереи ему улыбались. От первоначальной враждебности не осталось и следа. Раз он сам отправляется в изгнание, можно смело пожать ему руку, не компрометируя себя. У многих гостей поистине гора свалилась с плеч. Ла Рукет перестал танцевать и заговорил об этом событии с Рускони, всем видом выражая радость успокоения.

— Он правильно поступает, ему удастся совершить чудеса! — воскликнул он. — Ругон человек большой силы, но у него, знаете ли, не хватает политического такта.

Потом он начал умиляться доброте императора, который, по его словам, «любил старых слуг, как другие любят бывших любовниц». Он прилеплялся к ним душой, он испытывал внезапные приливы нежности после самых бесповоротных разрывов. Приглашение Ругона в Компьен тоже было вызвано этой душевной слабостью. Молодой депутат привел ряд фактов, подтверждавших добрые чувства его величества: император дал одному генералу, разоренному танцовщицей, четыреста тысяч франков на уплату долгов; преподнес в виде свадебного подарка восемьсот тысяч франков своему бывшему соратнику по Страсбургу и Булони; пожертвовал около миллиона франков вдове одного крупного сановника.

— Его кошелек открыт для всех, — сказал он в заключение. — Императором он сделался лишь для того, чтобы обогатить друзей. Я только плечами пожимаю, когда слышу, что республиканцы попрекают его цивильным листом. Для его добрых дел десяти цивильных листов было бы мало. Его деньги идут на пользу Франции.

Продолжая вполголоса разговор, Ла Рукет и Рускони следили глазами за императором. Он прогуливался по галерее. Молчаливый и одинокий, он осторожно пробирался между танцующими — те почтительно расступались перед ним. Проходя мимо кресла какой-то дамы с весьма обнаженными плечами, он слегка вытянул шею и бросил из-под прикрытых век косой, шныряющий взгляд.

— А какой ум! — негромко заметил Рускони. — Необыкновенный человек!

Император приблизился. На секунду он приостановился с унылым, нерешительным видом. Ему как будто хотелось подойти к Клоринде, очень красивой и веселой в это мгновение, но она смело взглянула на него и, должно быть, его испугала. Он отошел, заложив за спину левую руку и покручивая правой кончики напомаженных усов. Увидев Бэлен д'Оршера, который стоял напротив, император повернулся, боком подошел к нему и спросил:

— Вы не танцуете, господин председатель?

Судья сознался, что не умеет танцовать, что ни разу в жизни не танцовал.

— Это не важно, можно танцовать и не умея, — ободряюще заметил император.

Больше он не сказал ничего. Тихо подойдя к дверям, он удалился.

— Не правда ли, необыкновенный человек? — снова заговорив с Рускони, сказал Ла Рукет. — За границей, наверное, много о нем говорят, да?

Рускони, как умудренный опытом дипломат, ответил неопределенным кивком. Однако он согласился, что глаза Европы устремлены на Луи-Наполеона. Одно его слово потрясает соседние троны.

— Этот государь умеет помолчать, — добавил он с улыбкой, тонкая ирония которой ускользнула от молодого депутата.

Они оба любезно подошли к дамам, пригласив их на следующую кадриль. Какой-то адъютант уже минут пятнадцать вертел ручку пианино. Делестан и де Комбело бросились к нему, предлагая его сменить.

— Господина де Комбело! Господина де Комбело! Он вертит гораздо лучше! — закричали дамы.

Камергер поблагодарил учтивым поклоном и начал вертеть ручку с уверенностью маэстро. Танцовали последнюю кадриль. В семейной гостиной подали чай. Из-под кушетки вылез Неро; его закормили бутербродами. Разбившись на отдельные кружки, гости дружески болтали. Де Плюгерн принес и положил на угол столика бриошь. Он разделил ее с Делестаном и, прихлебывая чай, объяснял, как это вышло, что он принимает приглашения в Компьен, хотя его легитимистские убеждения хорошо известны. Господи! ничего не может быть проще: он считает, что не вправе отказать в содействии правительству, спасающему Францию от анархии. Он остановился и сказал:

— Очень вкусная бриошь. Я сегодня плохо пообедал.

В Компьене его злое остроумие всегда было наготове. О большинстве присутствующих женщин он говорил в таких выражениях, что Делестан краснел. Исключение он делал для одной императрицы, настоящей святой; она проявляла примерное благочестие, была легитимисткой, и, будь у нее возможность свободно распорядиться троном, она безусловно призвала бы Генриха V. С минуту де Плюгерн восхвалял прелести религии. Потом он снова стал рассказывать какой-то непристойный анекдот, но тут императрица в сопровождении госпожи де Льоренц прошла мимо них в свои апартаменты. На пороге она низко присела. Все молча ей поклонились.

Гостиные опустели. Разговоры делались громче. Гости обменивались прощальными рукопожатиями. Делестан стал искать жену, чтобы пройти с ней в отведенные комнаты, но не нашел ее. Наконец помогавший ему Ругон обнаружил, что она сидит на узкой кушетке рядом с де Марси в углу той самой гостиной, где после обеда госпожа де Льоренц устроила графу такую страшную сцену. Клоринда громко смеялась. Увидев мужа, она встала:

— Спокойной ночи, граф… Завтра на охоте вы увидите, что я выиграю пари! — проговорила она, продолжая смеяться.

Ругон следил за Клориндой глазами, пока она уходила под руку с Делестаном. Ему хотелось пройти с ними до их дверей, чтобы узнать, о каком пари она говорила, но де Марси, еще более учтивый, чем раньше, обратился к нему с какой-то фразой; он вынужден был остаться. Освободившись, Ругон не прошел к себе, а воспользовавшись открытою дверью, спустился в парк. Темная октябрьская ночь, беззвездная и безветренная, была непроглядна и нема. Высокие деревья казались издали сгустками мрака. Ругон едва различал туманные пятна аллей. Отойдя шагов на сто от террасы, он остановился, снял шляпу и ощутил на лице веяние ночной прохлады. Он почувствовал такую свежесть, точно окунулся в воду. Он задумался, глядя на ярко освещенное окно слева; остальные окна постепенно погружались во тьму, и вскоре лишь одно оно ярким огоньком прорезало уснувший фасад дворца. Император бодрствовал. Внезапно Ругону почудилась его тень: громадная голова, пересеченная линией усов; потом мелькнули две другие тени — одна хрупкая, другая большая, очень широкая, целиком заслонившая свет. Во второй тени Ругон явственно узнал огромный силуэт агента тайной полиции, с которым император, из любви к делу, просиживал целые часы взаперти. Когда вновь появилась хрупкая тень, Ругон подумал, что это, должно быть, женщина. Затем все исчезло, окно вновь обрело спокойное сияние и пристальность, словно огненный глаз, затерянный в таинственной глубине парка. Возможно, что император думал в эту минуту о расчистке уголка Ланд, об устройстве рабочего поселка, где можно будет в большом масштабе попытаться уничтожить нищету. Он часто принимал решения по ночам. По ночам он подписывал декреты, составлял манифесты, отправлял в отставку министров. Мало-помалу лицо Ругона стало расплываться в улыбке. Ему невольно вспомнился анекдот: император в синем фартуке и крошечной шапчонке, свернутой из газеты, оклеивает трехфранковыми обоями в Трианоне комнату для своей любовницы. Ругон представил себе, как сейчас, в одиночестве кабинета, среди торжественного молчания, он вырезает картинки и потом аккуратно наклеивает их, орудуя маленькой кисточкой.

Ругон поднял руки и неожиданно для себя громко сказал:

— Он ведь тоже создание своей клики!

Затем поспешно вернулся во дворец. Ему было холодно; особенно коченели ноги в коротких штанах до колен.

На другой день, часов в девять утра, Клоринда прислала к нему служанку Антонию справиться, может ли она вместе с мужем прийти к нему завтракать. Он спросил себе чашку шоколада и стал поджидать Делестанов. Антония опередила их, внеся на большом серебряном подносе две чашки кофе, который им подали в спальню.

— Так будет веселее, не правда ли? — сказала Клоринда, входя. — У вас тут солнце… О, вы устроились гораздо лучше, чем мы!

Она занялась осмотром апартаментов Ругона. Из прихожей направо дверь вела в каморку слуги; прямо против входа — дверь в спальню, просторную комнату, обтянутую желтоватым кретоном в больших красных цветах, с квадратной кроватью из красного дерева и огромным камином, где пылали целые бревна.

— Кто ж виноват? — воскликнул Ругон. — Надо было не соглашаться. Я бы ни за что не поселился в комнатах с окнами во двор. Стоит только раз подставить спину… Я уже говорил вчера Делестану.

Молодая женщина, пожав плечами, негромко заметила:

— Он стерпит, даже если меня поселят на чердаке!

Она заглянула в умывальную комнату, где все принадлежности были из севрского фарфора, белого с золотом, украшенного императорским вензелем. Потом Клоринда подошла к окну. У нее вырвался крик удивления и восторга. Высокие деревья Компьенского леса, подобно волнующемуся морю, на многие лье простирались вокруг; в медленном, волнообразном движении вздымались и опадали чудовищные вершины; под бледным солнцем октябрьского утра листва пестрела золотом и пурпуром, как блистательная, отделанная галуном мантия, раскинутая от края до края небес.

— Ну, пора завтракать, — заявила Клоринда.

Они освободили стол, сняв с него чернильницу и бювар. Им нравилось обходиться без слуг. Молодая женщина, заливаясь смехом, повторяла, что ей кажется, будто после долгого путешествия во сне она утром проснулась в харчевне, которую содержит император. Этот необычный завтрак на серебряной посуде радовал ее, как чудесное приключение, случившееся в неведомой стране — в тридесятом царстве, по ее выражению. Между тем Делестан был поражен количеством дров, горевших в камине. Глядя на пламя, он вдруг озабоченно заявил:

— Мне говорили, будто во дворце ежедневно сжигают дров на полторы тысячи франков… Полторы тысячи франков! Вы не находите, Ругой, что это много?

Ругон, который медленно прихлебывал шоколад, ограничился кивком. Его очень беспокоило бурное веселье Клоринды. Этим утром красота ее сверкала особым лихорадочным блеском, в больших глазах вспыхивал боевой огонь.

— О каком пари вы говорили вчера вечером? — неожиданно спросил он.

Вместо ответа она рассмеялась. А когда он стал настаивать, коротко сказала:

— Увидите.

Ругон, все больше раздражаясь, начал говорить резкости. Устроив ей настоящую сцену ревности, он от неясных намеков быстро перешел к прямым обвинениям: она сделалась общим посмешищем, она позволила де Марси больше двух минут держать себя за руку. Делестан продолжал спокойно обмакивать ломтики хлеба в кофе.

— Если бы я был вашим мужем! — воскликнул Ругон.

Клоринда встала. Опершись на кресло своего мужа, она положила руки ему на плечи.

— А если бы вы им были, что тогда? — спросила она.

Наклонившись к Делестану и раздувая теплым дыханием его волосы, она продолжала:

— Он был бы тогда умницей, таким же умницей, как ты, не правда ли, мой друг?

Вместо ответа Делестан повернул голову и поцеловал руку, лежавшую на его левом плече. Взволнованно и смущенно глядя на Ругона, он подмигнул ему, как бы давая понять, что тот далеко зашел. Ругон чуть не обозвал его болваном, но Клоринда сделала ему над головою мужа знак, и он отошел с ней к окну. Минуту она молчала, облокотившись о подоконник, устремив глаза в беспредельный простор. Потом, без всяких объяснений, спросила:

— Почему вы хотите уехать из Парижа? Вы, значит, больше меня не любите? Я обещаю вам быть благоразумной, слушаться ваших советов, если вы откажетесь от бегства в эти отвратительные Ланды.

Услышав ее предложение, Ругон сразу отрезвел. Он стал говорить о высоких целях, которые поставил перед собой. Отступить он уже не мог. Пока он излагал это, Клоринда тщетно старалась прочесть в его глазах правду; казалось, он твердо решил ехать.

— Ну что же, вы меня больше не любите. Значит, я вольна поступать, как мне вздумается… Вы увидите.

Без тени недовольства, она весело отошла от окна. Делестан, все еще занятый вопросом о топливе, пытался хотя бы приблизительно подсчитать количество дворцовых каминов. Клоринда прервала его, сказав, что если она не пойдет сейчас переодеться, то опоздает на охоту. Ругон проводил их до широкого коридора, покрытого зеленой плюшевой дорожкой, совсем как в монастырях. Клоринда по пути забавлялась тем, что читала у каждой двери имена гостей, написанные на маленьких карточках в узких деревянных рамках. Дойдя до конца коридора, она обернулась: ей почудилось, будто Ругон стоит в нерешительности, готовый ее позвать. Улыбнувшись, она секунду помедлила. Он вошел в свою комнату, резко захлопнув дверь.

Завтрак в это утро подали рано. Разговор в галерее Карт вертелся вокруг погоды, вполне благоприятной для псовой охоты: солнце сеяло свою золотую пыль; чистый прохладный воздух был неподвижен, как стоячая вода. Придворные экипажи должны были отъехать от дворца немного раньше полудня. Встреча была назначена у Королевского колодца, на огромной просеке в чаще леса. Императорская охота уже с час дожидалась их там, — доезжачие верхами, в коротких штанах из красного сукна, в треуголках, обшитых галунами, и псари в черных туфлях с серебряными пряжками, облегчавших движение по зарослям. Кареты с гостями из соседних замков выстроились правильным полукругом напротив своры, которую сдерживали псари, а дамы и мужчины в охотничьем платье, расположившиеся посредине, напоминали старинную картину — охоту эпохи Людовика XV, вдруг воскресшую в лучах золотистого солнца. Император и императрица не принимали участия в охоте. Как только зверь был поднят, их шарабаны выехали на дорогу и покатили во дворец. Многие гости последовали их примеру. Ругон вначале старался держаться рядом с Клориндой, но она пустила лошадь таким аллюром, что он отстал; увидев ее скачущей далеко впереди рядом с де Марси, он, охваченный бессильной яростью, решил вернуться во дворец.

Около половины шестого Ругона попросили сойти вниз пить чай в малых покоях императрицы. Эту честь оказывали обычно людям, известным своим остроумием. Там уже были Бэлен Д'Оршер и де Плюгерн. Последний в изысканных выражениях рассказал весьма грубый фарс, который всех насмешил. Мало-помалу начали возвращаться участники охоты. Пришла госпожа де Комбело с видом полного изнеможения. На расспросы присутствующих она ответила, как заправский охотник:

— Зверя не могли поднять больше четырех часов… Вообразите, он на минуту выскочил в открытое поле. Немного передохнул… Наконец его загнали около Красного пруда. Лов был великолепный.

Рускони принес тревожное известие:

— Лошадь госпожи Делестан понесла… Она скрылась в направлении дороги на Пьерфон. Сведений о ней пока нет.

Его забросали вопросами. Императрица была, видимо, очень взволнована. Рускони рассказал, что Клоринда все время мчалась как одержимая. Самые опытные охотники пришли в восторг от ее езды. Потом внезапно ее лошадь шарахнулась в боковую аллею.

— Да, — добавил Ла Рукет, которому не терпелось ввернуть словечко, — она хлестала бедное животное изо всех сил! Господин де Марси бросился за ней, чтобы оказать помощь. Он тоже еще не вернулся.

Госпожа де Льоренц, сидевшая позади императрицы, поднялась с места. Ей показалось, что все с усмешкой поглядывают на нее. Она смертельно побледнела. Между тем заговорили о несчастных случаях на охоте. Однажды олень, забежавший во двор фермы, с таким бешенством бросился на собак, что в поднявшейся суматохе какая-то дама сломала себе ногу. Потом стали строить предположения. Если де Марси удалось сладить с лошадью госпожи Делестан, то, быть может, они спешились, чтобы немного передохнуть; в лесу сколько угодно шалашей, сараев, беседок. Госпоже де Льоренц показалось, что улыбки стали еще ехиднее, что все исподтишка наблюдают за ее ревнивой яростью. Ругон молчал, лихорадочно выстукивая пальцами на колене какой-то марш.

— Ну, невелико горе, если даже они переночуют в лесу, — процедил сквозь зубы де Плюгерн.

Императрица распорядилась, чтобы Клоринду пригласили пить чай, как только она вернется. Вдруг раздались восклицания. На пороге появилась Клоринда, румяная, улыбающаяся, торжествующая. Она поблагодарила императрицу, за внимание к ней.

— Я просто в отчаянии! — спокойно заявила она. — Напрасно все так встревожились… Я держала пари с господином де Марси, что первая прискачу к затравленному оленю. Если бы не проклятая лошадь…

Потом она весело добавила:

— Никто не проиграл, этим кончилось.

Ее попросили рассказать подробности. Она сделала это без малейшего замешательства. После десятиминутного бешеного галопа лошадь ее упала, не причинив ей ни малейшего вреда. Но так как она не совсем твердо держалась на ногах после падения, господин де Марси предложил ей на минуту зайти в сарай.

— Мы угадали! — воскликнул Ла Рукет. — Вы сказали, в сарай? Ну, а я говорил, что в беседку.

— Там, наверное, было очень неудобно? — съязвил де Плюгерн.

Клоринда, не переставая улыбаться, ответила с блаженной истомой в голосе:

— Уверяю вас, что нет. Там была солома. Я присела… Большой сарай, весь затянутый паутиной. Темнело. Было очень забавно.

И глядя прямо в лицо госпоже де Льоренц, она продолжала, еще более растягивая слова, что придало им особую значительность:

— Господин де Марси был очень мил.

Во время рассказа Клоринды госпожа де Льоренц с силой прижимала пальцы к губам. При последних словах она закрыла глаза, точно от гнева ей сделалось дурно. С минуту она простояла так, потом, потеряв самообладание, вышла. Крайне заинтригованный де Плюгерн скользнул следом за ней. Клоринда, не спускавшая глаз с госпожи де Льоренц, невольно сделала торжествующее движение.

Разговор перешел на другие темы. Бэлен д'Оршер рассказал о скандальном процессе, занимавшем общественное мнение; речь шла о разводе, мотивированном бессилием мужа. Бэлен д'Оршер излагал факты в таких пристойных судейских выражениях, что госпожа де Комбело его не поняла и потребовала объяснений. Огромный успех имел Руокони, — он вполголоса исполнил пьемонтские народные песенки на любовные темы, которые тут же перевел на французский язык. Во время исполнения одной из них вошел Делестан. Он вернулся из лесу, где два часа бродил в поисках Клоринды; у него было такое забавное лицо, что все улыбнулись. Между тем императрица воспылала, казалось, живейшей симпатией к Клоринде. Она усадила ее возле себя и заговорила о лошадях. У Пирама, которого на время охоты предоставили молодой женщине, очень резвый галоп. Императрица пообещала, что с завтрашнего дня прикажет седлать для нее Сезара.

При появлении Клоринды Ругон отошел к окну, сделав вид, что заинтересовался огоньками, загоревшимися вдали, влево от парка. Никто поэтому не заметил легких судорог, искажавших его лицо. Он долго стоял и глядел в ночь. Потом повернулся с невозмутимым видом, и в эту минуту к нему подскочил возвратившийся обратно де Плюгерн; голосом, в котором слышалось удовлетворенное любопытство, он шепнул ему на ухо:

— Ужасная сцена!.. Вы заметили, я отправился за нею вслед. В конце коридора она столкнулась с Марси. Они зашли в какую-то комнату. Я слышал, как Марси ей заявил, что она ему до смерти надоела… Она выскочила, как сумасшедшая, и побежала в кабинет императора… Я, ей-богу, думаю, что она положила пресловутые письма к нему на стол.

В эту минуту вошла госпожа де Льоренц. Волосы на висках у нее развились, она была бела, как полотно, и тяжело дышала. Она заняла место позади императрицы с безнадежным спокойствием больного, который только что подвергся смертельно опасной операции.

— Она, несомненно, отнесла письма, — взглянув на нее, повторил де Плюгерн.

Ругон, видимо, не понял его, и сенатор направился к Клоринде; наклонившись, он рассказал ей о происшествии. Она упоенно слушала его; глаза ее сверкали радостью. Лишь когда настало время обеда и все покинули покои императрицы, Клоринда сделала вид, что заметила вдруг Ругона. Взяв его пот руку, она обратилась к нему, в то время как Делестан шел позади:

— Ну, вот, вы слышали… Будь вы утром милы со мной, я не подверглась бы риску сломать себе ноги.

Вечером во дворе происходило кормление собак при факелах. Выйдя из столовой, гости, вместо того чтобы направиться в галерею Карт, разбрелись по гостиным главного фасада, где все окна были распахнуты настежь. Император стоял на центральном балконе, где, кроме него, могло поместиться не больше двадцати человек.

Внизу, от решетки парка до вестибюля, выстроились в два ряда напудренные лакеи в парадных ливреях, охраняя широкий проход. Каждый из них держал в руке длинную пику, на конце которой пылала пакля, заправленная в стаканчик со спиртом. Длинные языки зеленого пламени покачивались, плывя и как бы повисая в воздухе, и не столько озаряли ночь, сколько светились пятнами, извлекая из мрака лишь двойной ряд пунцовых жилетов, казавшихся при их свете фиолетовыми. По обеим сторонам двора теснились люди — компьенские обыватели со своими дамами; мертвенные лица кишели во тьме, где порою отблеск горящей пакли падал на уродливую голову или зеленовато-серую физиономию какого-нибудь мелкого рантье. Посредине, перед большим крыльцом, на каменных плитах двора лежали останки оленя — ворох внутренностей, покрытый шкурой животного, головою вперед; на другом конце, у решетки, окруженная доезжачими, ожидала свора собак. Там размахивали факелами псари в зеленых ливреях и высоких белых чулках. Яркий красноватый огонь, подобный пламени домны, посылавший тучи копоти в сторону города, озарял теснившихся друг к другу собак, которые, разинув пасти, тяжело дышали.

Император смотрел стоя. Иногда внезапная вспышка факела вырывала из темноты его неподвижное, непроницаемое лицо.

Во время обеда Клоринда следила за малейшим его движением но обнаружила лишь унылую усталость, сумрачное недовольство больного, скрывающего свои страдания. Лишь раз ей почудилось, будто его серые, полуприкрытые веками глаза слегка скользнули по де Марси. Наполеон III угрюмо стоял у перил балкона, слегка сутулясь и покручивая усы, а гости за его спиной поднимались на цыпочки, чтобы получше видеть.

— Начинайте, Фирмэн! — нетерпеливо сказал император.

Доезжачие протрубили королевский сигнал. Собаки, в порыве страшного возбуждения, выли, вытягивали шеи и становились на задние лапы. Внезапно, в тот миг, когда какой-то слуга указал обезумевшей своре на голову оленя, Фирмэн, старший псарь, опустил плеть, и свора, ожидавшая этого знака, в три прыжка перемахнула через двор; бока собак вздымались от донимавшего их голода. Фирмэн снова поднял плеть. Собаки, остановленные неподалеку от оленя, на секунду припали к земле, дрожа всем телом и оглушительно лая от нетерпения.

— Бедные животные! — с томным сочувствием произнесла госпожа де Комбело.

— Великолепно! — воскликнул Ла Рукет.

Рускони хлопал в ладоши. Дамы возбужденно следили за зрелищем, уголки губ у них подергивались, их томило желание увидеть, как собаки начнут пожирать оленя. Собак не сразу подпускали к добыче, и это усиливало волнение.

— Нет, нет, подождите! — жеманно молили дамы.

Еще два раза поднялась и опустилась плетка Фирмэна. Доведенная до отчаяния свора бесновалась. В третий раз старший псарь уже не поднял плети. Слуга бросился бежать со всех ног, захватив шкуру и голову оленя. Собаки бросились на добычу и впились в нее; яростный лай сменился глухим урчанием, судорожной дрожью удовольствия. Хрустели кости. На балконах, у окон гости удовлетворенно вздохнули; дамы, стиснув белые зубки, плотоядно улыбались, мужчины тяжело переводили дух, у них горели глаза, руки бессознательно ломали зубочистки, принесенные из столовой. А во дворе царило бурное ликование, доезжачие трубили сигналы, псари взмахивали факелами, бенгальские огни вспыхивали кровавым пламенем, обагряя ночь, заливая крупными каплями алого дождя мирные лица компьенских обывателей, теснившихся у решеток.

Император вскоре отвернулся. Заметив стоявшего рядом Ругона, он словно очнулся от глубокой задумчивости, которая омрачала его лицо с самого обеда.

— Господин Ругон, — сказал он, — я думал о вашем деле… Тут есть препятствия, серьезные препятствия…

Он остановился, раскрыл было рот и снова его закрыл.

— Нельзя уезжать из Парижа, господин Ругон, — заключил он, уходя.

Клоринда, слышавшая разговор, не могла удержать жест ликования. Когда слова императора облетели гостей, лица сделались сосредоточенными и взволнованными; Ругон, медленно пройдя мимо всех, направился в галерею Карт.

Между тем внизу собаки догрызали поживу. Они яростно отталкивали друг друга, подбираясь к середине кучи. Сверху видна была сплошная масса движущихся спин, белых и черных; они толкались, вытягивались, распластывались — живое, алчно сопящее месиво. Челюсти двигались, жевали все быстрее и быстрее, чтобы захватить как можно больше. Короткие драки оканчивались рычанием. Большой легавый пес, великолепное животное, разозленный тем, что оказался на отшибе, отступил и потом одним прыжком очутился в середине своры. Пробившись вперед, он отхватил для себя кусок внутренностей.

VIII

Проходили недели. Для Ругона снова началось томительное, унылое существование. Он ни разу не намекнул на приказ императора остаться в Париже. Он говорил только о своей неудаче, о мнимых препятствиях, мешающих ему заняться распашкой земель в Ландах, — тут он был неистощим. Какие, собственно, могли быть препятствия? Он их не видел. Ругон даже позволил себе вознегодовать на императора, от которого, по его словам, нельзя было добиться объяснения. Быть может, государь опасается, что его заставят финансировать предприятие?

По мере того как проходили дни, Клоринда все чаще являлась на улицу Марбеф. Она как будто каждый раз ждала от Ругона какого-то известия и, видя, что тот молчит, удивленно на него взглядывала. После поездки в Компьен она жила в ожидании близкого торжества. Она придумала целую драму: неистовый гнев императора, шумное падение де Марси, немедленное возвращение к власти великого человека. Этот женский домысел ей казался непогрешимым. Когда прошел месяц, а граф по-прежнему оставался министром, удивлению ее не было границ. Она прониклась презрением к императору, который не умел мстить. На его месте она целиком отдалась бы ненависти. О чем он только думает, этот вечный молчальник?

И все-таки Клоринда надеялась. Она чутьем угадывала победу, верила в неожиданную случайность. Положение Марси пошатнулось. Ругон окружал молодую женщину вниманием, словно муж, опасающийся измены. После странного взрыва ревности в Компьене он стал следить за ней почти по-отечески, донимал нравоучениями, требовал ежедневных встреч. Молодая женщина улыбалась, уверенная, что теперь он не уедет из Парижа. Однако в середине декабря, после нескольких недель сонного покоя, он опять заговорил о своем предприятии. Он советовался с банкирами, рассчитывая обойтись без помощи императора. Он опять зарылся в карты, планы и специальные книги. По его словам, Жилькен навербовал уже свыше пятисот рабочих — горсточку созидателей будущего государства, — согласившихся ехать в Ланды.

Клоринда, не жалея усилий, привела в движение всю клику. Им предстояло трудное дело. Каждому была предназначена своя роль. Сговоры велись в доме Ругона по воскресеньям и четвергам, где-нибудь в углу, полушепотом. Друзья делили между собой сложные задачи. Ежедневно они обходили Париж, с непоколебимым упорством стремясь завоевать сторонников. Все средства были хороши, в счет шел самый ничтожный успех. Они ничем не пренебрегали, извлекали выгоду из мельчайших событий, дни их, с утра и до позднего вечера, были заполнены. В заговоре приняли участие друзья друзей, те в свою очередь привлекли новых друзей. Весь Париж был вовлечен в интригу. В самых захолустных кварталах люди, неведомо почему, мечтали о победе Ругона. Дюжина приспешников Ругона держала весь город в руках.

— Мы — это правительство завтрашнего дня, — серьезно говорил Дюпуаза.

Он проводил параллель между ними и теми, кто создал Вторую империю.

— Я сделаюсь Марси при Ругоне, — добавлял он.

Претендент это всего только имя. Чтобы создать правительство, нужна клика. Двадцать молодчиков с хорошими аппетитами сильнее любого принципа, а если они могут еще выдвинуть видимость какого-нибудь принципа, то становятся непобедимыми. Сам Дюпуаза бегал по городу, посещал редакции газет и, покуривая сигары, глухо подтачивал Марси. У него всегда были наготове неблаговидные истории о графе, он обвинял его в неблагодарности и эгоизме. Когда ему случалось ввернуть имя Ругона, он намеками сулил неисчерпаемые, хотя и неясные блага: дать бы Ругону волю — он всех бы осыпал дождем милостей, наград и субсидий. Дюпуаза снабжал таким образом газеты новыми слухами, словечками, анекдотами, которые непрерывно поддерживали в публике интерес к великому человеку. Две мелкие газетки поместили статьи о посещении особняка на улице Марбеф, другие толковали о пресловутом труде об английской конституции и конституции 1852 года. После Двухлетнего молчания к Ругону снова, видимо, возвращалась популярность, отовсюду слышался гул неясных похвал. Дюпуаза занимался другими делишками, темными махинациями, подкупом влиятельных лиц, отчаянной биржевой игрой, основанной на более или менее твердой уверенности в том, что Ругон вернется в правительство.

— Будем думать только о нем, — говорил он с откровенностью, которая смущала более чопорных членов клики. — Потом он подумает о нас.

У Бэлен д'Оршера была тяжелая рука: он возбудил против де Марей такое скандальное дело, что его поспешили замять. Он сделал более искусный ход, намекнув, что может стать министром юстиции, если зять его снова вернется к власти, — этим он завоевал приверженность своих коллег. Кан тоже повел в атаку свой отряд — финансистов, депутатов, чиновников, — пополняя его всеми недовольными, которые попадались на пути. Он сделал Бежуэна своим верным помощником, ухитрившись использовать даже де Комбело и Ла Рукета, хотя те явно не подозревали, что кроется за делами, на которые он их толкал. Сам он, действуя в высоких официальных сферах, распространил свою пропаганду вплоть до Тюильрийского дворца и порою по нескольку дней вел тайные подкопы для того, чтобы какое-нибудь словечко, передаваясь из уст в уста, дошло до ушей императора.

Но с особенной страстью трудились женщины. Они вели ужасающие своей неприглядностью головоломные интриги, истинное значение которых очень часто оставалось неясным. Госпожа Коррер называла теперь хорошенькую госпожу Бушар не иначе, как «своей кошечкой». Она увозила ее за город, так что господину Бушару пришлось как-то целую неделю прожить холостяком; даже д'Эскорайль был вынужден проводить вечера в мелких театриках. Как-то Дюпуаза повстречал обеих дам в обществе господ, увешанных орденами, о чем он, правда, никому не заикнулся. Госпожа Коррер снимала теперь две квартиры, — одну на улице Бланш, другую — на улице Мазарини. Последняя была очень кокетливо обставлена, и туда, беря ключ у привратницы, заходила в дневные часы госпожа Бушар. Передавали, что однажды, дождливым утром, переходя с подобранными юбками Королевский мост, она одержала победу над важным сановникам.

Мелкая сошка тоже копошилась, пуская в ход все, что только могла. Полковник Жобэлен встречался в одном кафе на бульварах со старыми друзьями — военными. Между двумя партиями в пикет он наставлял их на путь истинный; если ему удавалось завлечь в свой лагерь полдюжины человек, то вечерам он, потирая руки, твердил, что «вся армия стоит за правое дело». Бушар у себя в министерстве занимался такой же вербовкой. Понемногу он внушил чиновникам яростную ненависть к де Марси; он не гнушался даже курьерами, и все мечтали теперь о золотом веке, про который столоначальник на ухо шептал приятелям. Д'Эскорайль старался влиять на богатых шалопаев, расхваливая широту взглядов Ругона, его терпимость к некоторым проступкам, его любовь к смелости в силе. Даже Шарбоннели, сидя на скамейке Люксембургского сада, куда они ежедневно после полудня отправлялись дожидаться исхода своей нескончаемой тяжбы, — и те ухитрились заполучить симпатии мелких рантье квартала Одеон.

Что касается Клоринды, то ей было мало заправлять всей кликой. Она вела сложнейшие интриги, о которых никому не рассказывала. Никогда еще не встречали ее по утрам в глухих уголках Парижа в таких растерзанных пеньюарах, никогда еще не прижимала она к себе с такой страстью свой министерский портфель, лопнувший по швам и перевязанный шнурками. Она давала мужу необыкновенные поручения, и тот, ничего в них не понимая, исполнял их с кротостью барана. Луиджи Поццо она гоняла на почту, де Плюгерна брала с собой в качестве провожатого; старик часами выстаивал на тротуаре, поджидая ее. Одно время ома, по-видимому, хотела заставить итальянское правительство действовать в пользу Ругона. Ее переписка с матерью, жившей по-прежнему в Турине, лихорадочно оживилась. Она мечтала перевернуть всю Европу и по два раза в день бегала к Рускони для свиданий с дипломатами. Частенько во время этой необычной кампании она вспоминала о своей красоте. Иной раз она выходила днем причесанная, умытая, великолепная. Даже друзья с восхищением говорили ей, что она прекрасна.

— Без этого нельзя, — отвечала она со значительным видом, изображая покорность судьбе.

Клоринда расценивала себя как решающий козырь. Отдаться мужчине было для нее сущей безделицей. Ей это доставляло так мало удовольствия, что она относилась к таким вещам, как к любому другому делу, только, может быть, более скучному. Когда она вернулась из Компьена, Дюпуаза, знавший о приключении на охоте, хотел было допытаться, в каких она отношениях с де Марси. Он смутно подумывал об измене Ругону ради графа, если Клоринда окажется всемогущей любовницей последнего. Но она чуть не поссорилась с бывшим префектом, энергично отрицая всю историю. Неужели же он считает ее какой-то дурочкой, подозревая в подобной связи? И тут же, забывая свои слова, она давала понять, что не намерена больше встречаться с де Марси. Было, правда, время, когда она подумывала о том, чтобы выйти за него замуж. Она считала, что ни один умный человек не станет серьезно заботиться о делах своей любовницы.Впрочем, у нее есть другие планы.

— Видите ли, — говорила она порой, — есть много способов добиться цели, но лишь один из них может доставить нам удовольствие… Мне надо свести кое-какие счеты.

Клоринда неотступно следила за Ругоном, хотела видеть его великим и как будто рассчитывала, откормив его сначала властью, приберечь для будущего пиршества. Она держала себя покорной ученицей, с нежным смирением склонялась перед ним.

Казалось, что среди лихорадочной деятельности клики один лишь Ругон ничего не замечал. По четвергам и воскресеньям он медленно раскладывал в гостиной пасьянс, уткнувшись носом в карты и как бы не слыша перешептывания за своей спиной. Друзья беседовали о делах, посылали через его голову знаки, устраивали заговоры у камина, точно его не было в комнате. Он казался таким добродушным и бесстрастным, таким далеким и отрешенным от всех и вся, что мало-помалу от шепота они переходили к громкому разговору, вышучивая рассеянность великого человека. Когда Ругона спрашивали, хочет ли он вернуться к власти, он выходил из себя и клялся, что с места не двинется, даже если победа будет ждать его на углу улицы Марбеф. И действительно, он все больше и больше замыкался в себя, изображая полнейшее незнание внешних событий. Маленький особняк Ругона, откуда исходила такая лихорадочная пропаганда, был обителью молчания и дремоты, так что близкие друзья еще на пороге дома обменивались многозначительными взглядами, говорившими, что здесь следует освободиться от запаха порохового дыма, которым была пропитана их одежда.

— Полноте! — кричал Дюпуаза. — Ругон водит нас за нос. Он отлично все слышит. Вы поглядите на его уши по вечерам: они так и шевелятся!

Это была обычная тема разговоров, когда в половине одиннадцатого вечера они все вместе уходили от Ругона. Не может быть, чтобы великий человек не знал о преданности своих друзей. Он изображает доброго боженьку, говорил все тот же Дюпуаза. Этот дьявол Ругон живет, как индусский идол, погруженный в самодовольное созерцание, и блаженно улыбается, скрестив руки на животе, среди толпы верующих, которые молятся на него, раздирая себя в клочки. Все нашли, что это сравнение необычайно метко.

— Я буду за ним наблюдать, — говорил в заключение Дюпуаза.

Но сколько ни наблюдали они за лицом Ругона, оно неизменно оставалось замкнутым, спокойным и почти простодушным. А что, если он действительно ничего не замечал? Впрочем, Клоринде было наруку, что Ругон ни во что не вмешивается. Она боялась, что, если его заставят открыть глаза, он может помешать осуществлению ее планов. О его судьбе пеклись как бы наперекор ему самому. Нужно было во что бы то ни стало подтолкнуть его, пусть даже насильно, и усадить куда-нибудь повыше. Потом можно будет свести счеты.

Но так как события разворачивались очень медленно, то понемногу клика стала терять терпение. Желчные выпады Дюпуаза подливали масла в огонь. Конечно, Ругона никто прямо не попрекал всем тем, что для него делалось, но его осыпали намеками, горькими двусмысленными словами. Полковник являлся теперь иногда в запыленных башмаках, — у него не хватало времени зайти домой; он совсем замучился, бегая весь день по дурацким делам, за которые ему, разумеется, никто не скажет спасибо. Порою Кан, мигая опухшими от усталости веками, начинал жаловаться, что вот уже месяц, как он недосыпает; он часто выезжает в свет, не для забавы, конечно, а чтобы повидаться с кое-какими людьми по кое-каким делам. Госпожа Коррер пускалась в трогательные рассказы, толковала о какой-то молодой женщине, очень достойной вдове, которую она недавно навещала; она вздыхала, что нет у нее теперь никакой власти; подчеркивала, что, будь она правительством, она многих бы несправедливостей не допустила. Потом все друзья начинали твердить о своих невзгодах, хныкая и поясняя, каким могло бы быть их положение, не будь они так наивны; конца не было этим жалобам, подкрепляемым недвусмысленными взглядами в сторону Ругона. Они пришпоривали его до крови, не отступая даже перед похвалами де Марси. Сначала Ругон сохранял невозмутимость. Он по-прежнему делал вид, будто ничего не понимает. Но прошло несколько вечеров — и когда в его гостиной произносились иные фразы, по лицу бывшего министра пробегала легкая судорога. Он не раздражался, но слегка стискивал зубы, как от укола невидимой иглы. В конце концов нервы его так сдали, что он забросил свои пасьянсы, — они у него больше не выходили. Он предпочитал медленно прохаживаться, беседовать или же уходить из комнаты, как только возобновлялись глухие упреки. Порою им овладевала слепая ярость; он с силой сжимал за спиной кулаки, борясь с желанием выставить этих людишек за дверь.

— Дети мои, — сказал однажды вечером полковник, — две недели ноги моей здесь не будет. Надо его проучить. Посмотрим, будет ли ему весело одному.

Ругон, мечтавший запереть перед ними дверь, почувствовал себя глубоко уязвленным, когда его покинули. Полковник сдержал свое слово, другие тоже последовали его примеру; гостиная опустела, в ней все время недосчитывалось пяти-шести друзей. Когда кто-нибудь из них после долгого отсутствия появлялся и Ругон опрашивал, не был ли он болен, тот с удивленным видом отвечал «нет», не давая никаких объяснений. В один из четвергов не явился никто. Ругон провел вечер один, прохаживаясь по просторной комнате, опустив голову и заложив руки за спину. Впервые он почувствовал, какие крепкие узы соединяли его с этими людьми. Размышляя о глупости Шарбоннелей, завистливой злобе Дюпуаза, деланной ласковости госпожи Коррер, он презрительно пожимал плечами. Однако, относясь к своим друзьям без всякого уважения, он, тем не менее, испытывал потребность их видеть, управлять ими — потребность ревнивого властителя, втайне оплакивающего малейшую неверность. В глубине души он даже умилялся их глупости, любил их пороки. Друзья казались ему теперь частью его существа, вернее, он сам мало-помалу до такой степени в них растворился, что как бы уменьшался в те дни, когда они от него отдалялись. Под конец, если их отсутствие затягивалось, он садился писать им письма. Он даже ходил к ним на дом мириться после серьезных размолвок. Теперь в особняке на улице Марбеф царила та лихорадочная атмосфера ссор и примирений, какая бывает у супругов, когда их любовь исполнена горечи.

В последних числах декабря они повздорили особенно сильно. Слово за слово, друзья, неизвестно почему, дошли до такого состояния, что готовы были схватить друг друга за горло. После этого они три недели не являлись к Ругону. Дело заключалось в том, что клика начала приходить в отчаяние. Самые хитроумные махинации не приводили к ощутимым результатам. И так как в близком будущем не предвиделось никаких перемен, то надежда на непредвиденную катастрофу, способную вернуть Ругона к власти, таяла с каждым днем. Друзья ждали открытия сессии Законодательного корпуса, но проверка полномочий привела лишь к отказу двух республиканских депутатов от присяги. Даже Кан, самый гибкий и проницательный из приверженцев Ругона, — и тот больше не рассчитывал на благоприятный поворот политики. Удрученный Ругон занимался своим проектом с удвоенным рвением, пытаясь скрыть судорожные подергивания лица, которым он уже не владел.

— Мне нездоровится, — говорил он порою. — Видите, у меня дрожат руки… Мой врач приказал мне гулять. Я целые дни провожу на воздухе.

Действительно, Ругон много бродил по улицам. Он шел, размахивая руками, высоко подняв голову, глядя куда-то вдаль. Когда его останавливали знакомые, он рассказывал им о своих нескончаемых прогулках. Однажды утром, вернувшись к завтраку после посещения Шальо, он нашел у себя визитную карточку с золотым обрезом, на которой красивым английским почерком было выведено имя Жилькена. Карточка была очень грязная захватанная жирными пальцами. Ругон позвонил слуге.

— Человек, который оставил эту карточку, ничего не велел передать? — спросил он.

Слуга, недавно поступивший в дом, улыбнулся.

— На этом господине было зеленое пальто. Он был очень любезен и даже предложил мне сигару. Назвался он вашим другом.

Уже уходя, слуга спохватился:

— Мне кажется, он написал что-то на обороте.

Ругон перевернул карточку и прочел написанные карандашом слова: «Некогда ждать. Зайду вечером. Очень спешно, дельце забавное». Ругон беспечно махнул рукой. Однако фраза «очень спешно, дельце забавное» вспомнилась ему после завтрака, овладела всеми мыслями и лишила покоя. Что это за дело, показавшееся Жилькену забавным? С тех пор как он стал поручать бывшему коммивояжеру запутанные и темные делишки, тот неукоснительно являлся к нему раз в неделю по вечерам; никогда еще Жилькен не приходил утром. Значит, случилось нечто из ряда вон выходящее. Недоумевая, Ругон, снедаемый нетерпением, которое ему самому казалось нелепым, решил, не дожидаясь вечера, разыскать Жилькена.

— «Какая-нибудь пьяная выдумка, — думал он, проходя по Елисейским полям. — Но я, по крайней мере, успокоюсь!»

Он шел пешком, выполняя предписание врача. День был чудесный; яркое январское солнце сияло на чистом небе. Жилькен уже не жил в проезде Гютэн, в Батиньоле. На карточке было написано: «улица Гизард, квартал Сен-Жермен».

Ругону стоило больших трудов отыскать эту невообразимо грязную улицу, находившуюся возле церкви Сен-Сюльпис. Привратница, не вставая с кровати, крикнула ему из глубины темных сеней хриплым от лихорадки голосом:

— Дома ли Жилькен?.. Право, не знаю. Поднимитесь наверх, пятый этаж, дверь налево.

Поднявшись по лестнице, Ругон увидел на двери имя Жилькена, окруженное гирляндой из пылающих сердец, пронзенных стрелами. Он долго стучался; за дверью слышалось лишь тиканье часов да мелодично звучавшее в тишине мяуканье кошки. Ругон заранее предвидел, что не застанет Жилькена, однако ему стало легче от этой бесплодной попытки. Успокоенный, он спустился с лестницы, решив, что обождет до вечера. На улице он замедлил шаги, миновал Сен-Жерменский рынок и бесцельно зашагал по улице Сены, твердо решив, несмотря на усталость, вернуться домой пешком. Дойдя до улицы Жакоб, он вспомнил о Шарбоннелях. Ругон не видел их уже десять дней. Они на него дулись. Он решил на минуту подняться к ним и помириться. В этот полуденный час было тепло, и Ругон чувствовал себя совсем размягченным.

Комната Шарбоннелей в гостинице «Перигор» выходила окнами во двор — мрачный колодец, откуда несло помоями. Большая темная комната была обставлена колченогой мебелью из красного дерева; на окнах висели занавески из выцветшего красного штофа. Когда Ругон вошел, госпожа Шарбоннель. укладывала свои платья, запихивая их в большой чемодан, а Шарбоннель, весь в поту, изо всех сил затягивал веревкой другой чемодан, поменьше.

— Вы, значит, уезжаете? — спросил, улыбаясь, Ругон.

— Да, — с глубоким вздохом ответила госпожа Шарбоннель. — На этот раз решено окончательно.

Старики засуетились вокруг Ругона, польщенные его приходом. На стульях громоздились стопки белья, одежда, набитые до отказа корзины. Ругон присел на кровать и добродушно сказал:

— Не беспокойтесь! Мне здесь очень удобно… Занимайтесь своим делом, я не хочу вам мешать… Вы уезжаете с восьмичасовым поездом?

— Да, с восьмичасовым, — ответил Шарбоннель. — Нам остается провести в Париже еще шесть часов… Мы надолго его запомним, господин Ругон!

Старик, обычно неразговорчивый, разразился страшною бранью, даже погрозил кулаком в окно, проворчав: нужно же было забраться в такой город, где в два часа дня в комнатах ни зги не видно. Грязный свет, проникающий из узкого колодца-двора, — вот вам и весь Париж! Но, слава богу, он снова увидит солнце у себя в плассанском саду. Шарбоннель стал оглядываться, вспоминая, не забыл ли он чего-нибудь. Утром он купил «Железнодорожный указатель». На камине в засаленной бумаге лежал цыпленок, припасенный супругами в дорогу.

— Душа моя, — повторил он, — ты хорошо опорожнила ящики? Мои домашние туфли лежали в ночном столике… За комод, кажется, завалились какие-то бумаги…

Сидя на кровати, Ругон с болью в сердце следил за сборами стариков, которые трясущимися руками завязывали узлы. В их волнении таился немой упрек. Это он задержал их в Париже, но вот они потерпели полное поражение и вынуждены теперь бежать.

— Вы делаете ошибку, — пробормотал он.

Госпожа Шарбоннель сделала знак рукой, словно умоляя его замолчать.

— Послушайте, господин Ругон, — взволнованно сказала она, — не обещайте нам ничего. Нашим мукам не будет конца… Подумать только, мы два с половиной года прожили здесь! Господи, два с половиной года в этой дыре! У меня до конца жизни будет болеть левая нога; я спала у стены, вон той, что за вами — по ней льется вода!.. Нет, всего не расскажешь. Чересчур длинно… Мы прожили безумные деньги. Обратите внимание, вчера мне пришлось купить этот большой чемодан, чтобы уложить все, что мы износили в Париже: дрянные платья, обошедшиеся нам втридорога; белье, которое прачка возвращала из стирки в лохмотьях… Вот о чем я не буду жалеть, это о ваших прачках! Они сжигают все вещи своей кислотой. Она бросила кучу тряпок в чемодан, восклицая:

— Нет, нет, мы уедем! Еще один час — и, уверяю вас, я умру.

Но Ругон, не сдаваясь, заговорил об их тяжбе. Что же, они получили плохие вести? Тогда Шарбоннели почти со слезами рассказали, что наследство внучатого племянника Шевассю окончательно ускользает из их рук. Государственный совет вотвот должен утвердить передачу наследства в полмиллиона франков общине св. семейства. И что совсем лишило их мужества — это известие о приезде монсиньора Рошара в Париж, куда он вторично прибыл для ускорения дела.

Охваченный вдруг отчаяньем, Шарбоннель перестал трудиться над маленьким чемоданом и, ломая руки, произнес своим дребезжащим голосом:

— Полмиллиона франков! Полмиллиона франков!

Мужество покинуло стариков. Они уселись среди беспорядка, царившего в комнате, — муж на чемодане, жена на стопке белья, — и стали жаловаться, длинно и нудно; стоило замолчать одному, как начинал другой. Они вспоминали о своей привязанности к племяннику Шевассю. Как они его любили! По правде сказать, к тому времени, когда Шарбоннели узнали про смерть Шевассю, они не видели его лет семнадцать. Но теперь они растрогались и вполне искренне верили, что окружали больного неусыпным вниманием. Потом Шарбоннели начали обвинять сестер общины св. семейства в бессовестных происках: монахини эти втерлись в доверие их родственника, отстранили от него друзей, ежечасно терзали его ослабленную болезнью волю. Несмотря на всю свою набожность, госпожа Шарбоннель рассказала отвратительную историю, будто Шевассю умер от страха, после того как священник, под чью диктовку он писал завещание, показал ему в ногах кровати дьявола. Ну, а епископ Фаврольский, монсиньор Рошар, тоже занимается не очень-то красивым делом, отбирая законное добро у простых людей, известных всему Плассану честностью, с которой они сколотили маленькое состояние на торговле оливковым маслом.

— Но, может быть, еще не все потеряно? — убеждал их Ругон, видя, что они слабеют. — Ведь монсиньор Рошар — не господь бог! Я не мог заниматься вами. У меня столько дел! Но позвольте мне ознакомиться с положением вещей. Я не хочу, чтоб нас так просто съели.

Шарбоннели переглянулись, слегка пожав плечами.

— Не стоит труда, господин Ругон, — пробормотал муж.

Когда Ругон стал настаивать, уверяя, что приложит все старания и не допустит, чтобы они уехали с пустыми руками, жена повторила:

— Нет, не стоит труда. Вы только зря потратите время. Мы говорили о вас с нашим адвокатом. Он засмеялся и сказал, что у вас сейчас нет сил бороться с монсиньором Рошаром.

— Если нет сил, то о чем же тут говорить? — добавил, в свою очередь, Шарбоннель. — Лучше сдаться.

Ругон опустил голову. Слова стариков подействовали на него как пощечина. Никогда еще он так жестоко не страдал от своего бессилия.

— Мы вернемся в Плассан, — продолжала между тем госпожа Шарбоннель. — Так будет куда разумнее… Но мы не сердимся на вас, господин Ругон. Когда мы увидимся с госпожой Фелисите, вашей матушкой, мы скажем, что вы готовы были распластаться для нас. И если другие будут спрашивать, не бойтесь, уж кто-кто, а мы вам не повредим. Ведь выше головы не прыгнешь, не правда ли?

Это было пределом унижения. Ругон представил себе, как Шарбоннели приедут в его родные края. К вечеру будет сплетничать весь городок. Потребуются годы, чтобы оправиться от такой неудачи, такого удара по его самолюбию.

— Останьтесь! — воскликнул он. — Я хочу, чтобы вы остались. Еще посмотрим, удастся ли монсиньору Рошару проглотить меня живьем.

Его недобрый смех испугал Шарбоннелей. Однако они все еще сопротивлялись. Наконец они согласились прожить в Париже еще немного, неделю, не больше. Муж начал усердно развязывать веревки, которыми затянул чемоданчик. Хотя не было еще и трех часов дня, жена зажгла свечу, чтобы разложить белье и одежду по ящикам. Ругон на прощанье нежно пожал им руки и подтвердил свои обещания.

Но не прошел он и десяти шагов, как стал раскаиваться. Зачем он удержал Шарбоннелей, раз они сами настаивали на отъезде? Более удобного случая отвязаться от них нельзя было бы и придумать. А теперь он снова взвалил на себя обязательство выиграть их тяжбу. Ругон был очень зол на себя, ясно сознавая, что им двигало только тщеславие. Такое поведение казалось ему недостойным сильного человека. Но он пообещал, придется теперь поразмыслить! Пройдя улицу Бонапарта, Ругон свернул на набережную и перешел через мост Сен-Пер.

Было по-прежнему тепло. С реки, однако, дул резкий ветер. Когда Ругон застегивал на середине моста пальто, дорогу ему преградила толстая дама, закутанная в меха. По голосу он узнал госпожу Коррер.

— Ах! Это вы? — плачущим голосом сказала она. — Если уж я случайно вас встретила, то, так и быть, здравствуйте! Я к вам на этой неделе ни за что бы не пришла. Нет, вы недостаточно обязательны.

Она стала упрекать его за то, что он уже несколько месяцев подряд не исполняет ее просьбы. Речь шла все о той же девице Эрмини Билькок, бывшей воспитаннице Сен-Дени, на которой обещал жениться соблазнивший ее офицер, если какая-нибудь добрая душа даст необходимое приданое. Вообще ведь госпожу Коррер замучили разные просительницы. Вдова Летюрк все ждет не дождется табачной лавки, другие дамы — госпожа Шардон, госпожа Тетаньер, госпожа Жалагье — ежедневно приходят к ней плакаться на нужду и напоминать об обещаниях, которые она им со спокойным сердцем дала.

— Я рассчитывала на вас, — закончила она. — В приятное положение вы меня ставите!.. Сейчас я иду в Министерство народного просвещения хлопотать о стипендии для маленького Жалагье. Вы ведь мне обещали эту стипендию.

Она вздохнула и добавила:

— Словом, всем нам приходится обивать чужие пороги, раз вы отказываетесь быть нашим добрым заступником.

Ругону стало холодно стоять на ветру, и он ежился, глядя как под мостом, в порту Сен-Никола, копошится маленький уголок торгового города. Слушая госпожу Коррер, он одновременно с интересом следил за шаландой, груженной головами сахара; рабочие скатывали на набережную головы по желобу, сколоченному из двух досок. За этой работой наблюдало с набережных человек триста.

— Я ничего не значу и ничего не могу, — ответил он. — Напрасно вы на меня сердитесь.

— Оставьте! — величественно возразила она. — Уж мне ли вас не знать? Стоит вам захотеть, и вы станете всесильным. К чему эти хитрости, Эжен?

Ругон невольно улыбнулся. Фамильярность госпожи Мелани, как он величал ее когда-то, будила в нем воспоминания о гостинице Ванно, о том времени, когда он ходил без сапог и завоевывал Францию. Он забыл, какими упреками осыпал себя, когда вышел от Шарбоннелей.

— Что же вы хотите мне рассказать? — добродушно спросил он. — Только не будем стоять на месте. Здесь можно окоченеть. Если вы идете на улицу Гренель, я провожу вас до конца моста.

Повернув назад, Руган пошел рядом с госпожой Коррер, но руки ей не предложил. Она пространно рассказала ему о своих неудачах.

— Говоря по правде, на других мне плевать. Подождут… Я вас не мучила бы, я была бы весела, — помните, как когдато? — если бы у меня самой не было огорчений. Что поделаешь, человек понемногу озлобляется… Ах, господи! дело ведь, по-прежнему в моем брате. Бедняга Мартино! Жена окончательно лишила его рассудка. У него не осталось никаких родственных чувств.

Она с мельчайшими подробностями рассказала о новой попытке к примирению, сделанной ею на прошлой неделе. Чтобы разузнать истинные намерения брата, она решила отправить в Кулонж одну из своих приятельниц, ту самую Эрмини Билькок, чей брак пыталась устроить вот уже два года.

— Ее поездка обошлась мне в сто семнадцать франков, — продолжала она. — И знаете, как ее приняли? Госпожа Мартино взбесилась, бросилась между Эрмини и моим братом и закричала с пеной у рта, что если я посмею засылать к ней разных потаскушек, то она велит жандармам их арестовать. Моя бедная Эрмини дрожала даже тогда, когда я встретила ее на вокзале Монпарнас; нам пришлось зайти в кафе и подкрепиться.

Они дошли до конца моста. Прохожие задевали их локтями. Ругон пытался утешить ее, подыскивая ласковые слова.

— Это очень неприятно. Но увидите, брат вернет вам свою любовь. Время возьмет свое.

Они стояли у края тротуара, среди грохота сворачивающих на набережную карет; Ругон повернул и начал медленно переходить мост. Госпожа Коррер шла за ним, повторяя:

— Если даже Мартино оставит завещание, она способна сжечь документ после его смерти… Бедный мой брат превратился в скелет. Эрмини говорит, что он очень плох. В общем, на душе у меня неспокойно.

— Сейчас ничего нельзя сделать, нужно подождать, — заметил Ругон, сделав неопределенный жест.

Она снова остановила его посреди моста и, понизив голос, заговорила:

— Странные вещи рассказала мне Эрмини. Мартино будто бы с головой влез в политику. Он республиканец. Во время последних выборов он перебудоражил весь округ… Меня это просто убило. Ведь им могут заняться, не правда ли?

Они помолчали. Госпожа Коррер в упор смотрела на Ругона. Он проводил глазами проезжавшее мимо ландо, словно желая избежать ее взгляда. Потом он с невинным видом ответил:

— Успокойтесь! У вас есть друзья, не так ли? Ну, так рассчитывайте на них.

— Я рассчитываю только на вас, Эжен, — нежно прошептала она.

Он, видимо, был тронут. Взглянув, в свою очередь, на нее, он нашел что-то трогательное в ее жирной шее, в набеленном, похожем на маску лице красивой женщины, не желающей стариться. Она воплощала для него его юность.

— Да, — сказал он, пожимая ей руки, — рассчитывайте на меня. Вы знаете, как близко к сердцу я принимаю все ваши обиды.

Ругон снова проводил госпожу Коррер до набережной Вольтера. Там он попрощался с нею и перешел наконец мост, попрежнему с любопытством наблюдая, как разгружают в порту Сен-Никола головы сахара. Он простоял некоторое время, облокотившись на парапет. Но и эти груды, скользившие по желобу, и зеленая вода, которая непрерывно струилась под арками моста, и уличные зеваки, и дома — все вскоре смешалось, утонуло в нахлынувшем на него раздумье. Мысли его были смутны; встреча с госпожой Коррер спустила его в какие-то темные бездны. Он не испытывал сожалений, а только мечтал о том, чтобы сделаться великим, всесильным и осуществлять непомерные, немыслимые желания тех, кто был ему близок.

Из неподвижности его вывел озноб. Он дрожал. Темнело; ветер с реки вздымал на набережных белую легкую пыль. Проходя по набережной Тюильри, Ругон вдруг почувствовал большую усталость. У него не хватило духу вернуться домой пешком. Однако проезжавшие мимо фиакры были заняты, и он совсем потерял надежду найти экипаж, когда какой-то кучер вдруг остановил перед ним лошадь. Из оконца фиакра высунулась голова седока. Седоком оказался Кан.

— Я ехал к вам! — крикнул он. — Садитесь. Я довезу вас; по дороге мы потолкуем.

Ругон влез в фиакр. Как только он сел и лошадь опять затрусила обычным своим сонным шагом, бывший депутат, невзирая на тряску, разразился потоком слов:

— Друг мой, какое мне сделали предложение!.. Вы ни за что не поверите. Я просто задыхаюсь.

Опустив одно из стекол фиакра, он спросил:

— Вы не возражаете?

Откинувшись в угол, Ругон глядел через другое открытое окно на плывущую мимо серую стену Тюильрийского сада. Кан побагровел и продолжал говорить, отрывисто жестикулируя.

— Вы знаете, я последовал вашим советам… Два года я упорно борюсь. Трижды я был у императора, сейчас пишу четвертую докладную записку. Правда, мне не дали концессии на железную дорогу, но я, во всяком случае, помешал Марси передать ее Западной компании. Короче говоря, послушавшись ваших указаний, я стремился приостановить ход событий, пока сила не будет на нашей стороне.

Он на минуту умолк, ибо голос его заглушила отвратительным лязгом груженная железом телега, ехавшая по набережной. Когда фиакр обогнал телегу, он продолжал:

— Ну так вот, сейчас у меня в кабинете один незнакомый мне господин, видимо, крупный предприниматель, спокойно предложил от имени Марси и директора Западной компании уступить мне концессию, при условии, что я отсчитаю этим господам один миллион акциями. Что вы на это скажете?

— Дороговато! — усмехнувшись, буркнул Ругон.

— Нет, вы только представьте себе самоуверенность этих людей! Следовало бы познакомить вас с подробностями этого разговора. Марси за миллион берется поддержать меня и в течение месяца добиться удовлетворения моего ходатайства. Он хочет получить свою долю, вот и все. А когда я заговорил об императоре, этот субъект изволил рассмеяться. Он отрезал мне напрямик, что если император будет на моей стороне, то моя просьба провалится.

Фиакр выехал на площадь Согласия. Покраснев и, видимо, несколько согревшись, Ругон выпрямился:

— Надеюсь, вы вышвырнули этого господина за дверь?

Бывший депутат в молчаливом удивлении поглядел на Ругона. Гнев его внезапно утих. Теперь настал его черед забиться в угол фиакра; лениво отдаваясь тряске, он бормотал:

— Ну, нет! Не годится вышвыривать за дверь просто так, не подумав… К тому же я хотел знать ваше мнение. Должен сознаться, что я готов дать согласие…

— Ни в коем случае, Кан! — в бешенстве закричал Ругон. — Ни в коем случае!

Они начали спорить. Кан доказывал с помощью цифр: разумеется, миллион — взятка чудовищная, но дыру эту можно будет заткнуть некоторыми махинациями. Ругон не слушал и только отмахивался. Плевать на деньги! Он не желает, чтобы Марси прикарманил себе миллион; дать этот миллион — значит расписаться в собственном бессилии, признать себя побежденным, ценить влияние соперника чрезмерно дорого и этим еще больше возвысить его над собой.

— Вы сами видите — Марси устал, — говорил Ругон. — Он готов идти на мировую. Подождите немного. Мы получим концессию даром.

И добавил почти с угрозой:

— Предупреждаю вас, мы поссоримся. Никогда не допущу, чтобы один из моих друзей стал жертвой подобного вымогательства…

Наступило молчание. Фиакр ехал по Елисейским полям. Казалось, что седоки, задумавшись, внимательно считают деревья поперечных аллей. Первым нарушил молчание Кан.

— Послушайте, — вполголоса проговорил он, — я ведь ничего другого не ищу, я хотел бы остаться при вас, но сознайтесь, что уже два года…

Он осекся и закончил фразу иначе:

— Одним словом, вы не виноваты, но у вас сейчас связаны руки. Дадим миллион, послушайтесь меня!

— Ни в коем случае! — с силой повторил Ругон. — Через две недели концессия будет ваша, запомните это.

Фиакр остановился у маленького особняка на улице Марбеф. Еще с минуту они спокойно беседовали, не выходя из экипажа и не открывая дверцы, словно у себя в кабинете. Вечером у Ругона обедали Бушар и полковник Жобэлен, он пригласил поэтому к обеду и Кана; тот отказался, сказав, что, к сожалению, уже приглашен в другое место. Теперь великий человек отнесся к концессий со страстной горячностью. Выйдя наконец из фиакра, он дружелюбно прикрыл за собой дверцу и еще раз обменялся поклоном с бывшим депутатом.

— Завтра четверг; я буду у вас, хорошо? — крикнул тот, высовываясь из окна отъезжавшего экипажа.

Ругон вернулся домой в легком ознобе. Он даже не мог прочитать вечерних газет. Хотя было всего пять часов, он прошел в гостиную и, поджидая гостей, стал мерить ее шагами. У него побаливала голова от первого в году яркого январского солнца. Дневная прогулка живо запечатлелась в памяти Ругона. Перед ним прошли все друзья — те, кого он просто терпел, те, кого он боялся, те, к кому питал искреннюю привязанность, — и все толкали его к неминуемой, близкой развязке. Ругону это даже нравилось: он оправдывал их нетерпение и чувствовал, как в нем самом закипает гнев, сотканный из их гнева. У него было такое ощущение, точно его незаметно подвели к краю пропасти. Пришло время сделать отчаянный прыжок.

Внезапно он вспомнил о позабытом было Жилькене. Он позвонил слуге и спросил, не заходил ли опять «человек в зеленом пальто». Слуга никого не видел. Ругон распорядился провести гостя в кабинет, если он явится вечером.

И немедленно доложите мне, — прибавил он, — даже если мы будем сидеть за столом.

В нем снова заговорило любопытство; он пошел за визитной карточкой Жилькена. Слова «очень спешно, дельце забавное», перечитанные несколько раз, остались для него непонятны. При появлении полковника и Бушара Ругон сунул карточку в карман, взволнованный и раздраженный фразой, которая не выходила у него из головы.

Обед был очень простой. Бушар уже два дня как жил на холостом положении, ибо жене его пришлось уехать к больной тетке, о которой, впрочем, она до сих пор ни разу не вспоминала. Полковник, обедавший у Ругона довольно часто, прихватил с собой отпущенного на каникулы сына Огюста. Госпожа Ругон угощала со свойственной ей молчаливой любезностью. Под ее руководством слуги двигались медленно, безостановочно и совершенно беззвучно. Разговор коснулся программы лицеев. Столоначальник цитировал стихи Горация и вспоминал о наградах, полученных им году в 1813. Полковнику хотелось, чтобы в лицеях ввели военную дисциплину. Он объяснил, почему Опост не выдержал в ноябре экзамена на степень бакалавра: у мальчика живой ум, и он чересчур подробными ответами на вопросы преподавателей раздражал этих господ. Огюст слушал, как отец объясняет его провал, и жевал курицу, исподтишка ухмыляясь с видом веселого лентяя.

Во время десерта раздался звонок в передней, видимо взволновавший рассеянного до тех пор Ругона. Решив, что это Жилькен, он живо повернулся к дверям и начал машинально складывать салфетку в ожидании доклада. Но в столовую вошел Дюпуаза. Бывший супрефект уселся в сторонке от стола, как свой человек в доме. Он зачастую приходил рано вечером, сразу после обеда в одном маленьком пансионе предместья Сент-Онорэ.

— Я сбился с ног, — проговорил Дюпуаза, не объясняя, какими утомительными делами он занимался весь день. — Я собирался сразу лечь спать, но потом мне пришла в голову мысль зайти к вам и просмотреть газеты. Они у вас в кабинете, Ругон?

Однако он согласился остаться в столовой, съел предложенную ему грушу и выпил немного вина. Разговор перешел на дороговизну: цены за двадцать лет выросли вдвое. Бушар припомнил, что в его молодости за пару голубей платили пятнадцать су. Когда подали кофе и ликеры, госпожа Ругон незаметно вышла и больше не появлялась. Все перешли в гостиную, чувствуя себя членами одной семьи. Полковник и столоначальник подвинули к камину ломберный стол и стали сдавать карты, обдумывая и предвкушая глубокомысленные комбинации. Облокотившись на круглый столик, Огюст перелистывал комплект иллюстрированного журнала. Дюпуаза скрылся.

— Взгляните, какие у меня карты! — внезапно воскликнул полковник. — Одна лучше другой, не правда ли?

Ругон подошел к нему и кивнул головой. Не успел он забраться в свой уголок и взять каминные щипцы, как слуга шепотом доложил:

— Пришел господин, который был утром.

Ругон вздрогнул. Он не слышал звонка. Жилькен стоял в кабинете, с тростью подмышкой, и, прищурившись, с видом знатока рассматривал скверную гравюру, изображавшую Наполеона на острове Св. Елены. Длинное зеленое пальто Жилькена было застегнуто до подбородка, черный шелковый, почти новый цилиндр лихо сдвинут набекрень.

— Что случилось? — нетерпеливо спросил Ругон, но Жилькен не торопился с ответом. Глядя на гравюру и качая головой, он сказал:

— Здорово сделано, однако! Он, видимо, помирал там от скуки.

Кабинет был освещен единственной лампой, поставленной на край стола. Когда Ругон вошел, ему послышался за креслом с высокой спинкой, стоявшим у камина, какой-то шорох и шелест бумаги; затем воцарилась мертвая тишина; он решил, что это трещала полуистлевшая головня. Сесть Жилькен отказался. Они продолжали стоять у дверей, в тени, отбрасываемой книжным шкапом.

— Что случилось? — повторил Ругон.

Он прибавил, что утром заходил на улицу Гизард. Тогда Жилькен начал рассказывать о своей привратнице, превосходной женщине, которая умирает от чахотки, — в первом этаже их дома очень сыро.

— Но твое спешное дело… Что там такое?

— Погоди. Из-за него-то я и пришел. Мы еще потолкуем… Когда ты поднялся ко мне, ты слышал мяуканье кошки? Представь, она пробралась ко мне по водосточной трубе. Однажды ночью окно осталось открытым, и вдруг я в своей постели нахожу кошку! Она лизала мне бороду. Меня это так насмешило, что я оставил ее у себя.

Наконец он соизволил заговорить о деле. История оказалась длинной. Начал он с рассказа о своей интрижке с прачкой, которая влюбилась в него как-то вечером, при выходе из театра «Амбигю». Бедняжке Эвлали пришлось оставить свои пожитки домовладельцу, потому что ее прежний любовник бросил ее как раз в то время, когда она больше года не платила за квартиру. Вот уже десять дней, как она живет в меблированных комнатах на улице Монмартр, рядом со своей прачечной.

Всю эту неделю Жилькен ночевал у нее, в маленькой темной клетушке, выходившей окнами во двор, в конце коридора на третьем этаже.

Ругон терпеливо слушал.

— Итак, три дня тому назад, — продолжал Жилькен, — я принес пирог и бутылку вина. Мы поужинали в постели, сам понимаешь. Мы рано ложимся спать… Эвлали поднялась около полуночи, чтобы стряхнуть крошки, а потом сразу заснула как мертвая. Не девушка, а настоящий сурок! Мне не спалось. Я задул свечу и лежал с открытыми глазами, как вдруг в соседней комнате начался какой-то спор. Нужно тебе сказать, что обе комнаты имеют общую дверь, которая теперь забита. Голоса затихли, — должно быть, спорщики примирились. Потом я услышал такие странные звуки, что, черт побери, я не удержался и заглянул в замочную скважину… Нет, ты в жизни не угадаешь!

Он выпучил глаза и остановился, заранее наслаждаясь впечатлением, которое хотел произвести:

— Так вот, их было двое; один молодой, лет двадцати пяти, довольно симпатичный, и старик лет пятидесяти, маленький, хилый, тощий. Молодчики рассматривали пистолеты, кинжалы, шпаги — все новенькое, стальное, сверкающее. Они что-то говорили на своем языке; сперва я не разобрал, на каком. По отдельным словам все-таки я догадался, что на итальянском. Ты ведь знаешь, когда я был коммивояжером, я ездил в Италию за макаронами. Я стал прислушиваться и понял, мой милый… Эти господа приехали в Париж убить императора. Вот тебе!..

Скрестив руки и прижав трость к груди, он несколько раз повторил:

— Забавное дельце, не правда ли?

Так вот в чем заключалось дело, показавшееся Жилькену забавным. Ругон пожал плечами: ему уже раз двадцать сообщали о подобных заговорах. Бывший коммивояжер пустился в подробности:

— Ты ведь просил передавать тебе все, о чем болтают в нашем квартале. Я готов услужить и обо всем докладываю. Зря ты качаешь головой… Поверь, пойди я сейчас в префектуру, мне отсчитали бы там на чаек! Но я предпочитаю помочь приятелю. Дело не шуточное, понимаешь? Поди, расскажи обо всем императору, и он тебя, черт возьми, расцелует.

Вот уже три дня он следит за этими «молодчиками». Днем приходили еще двое — один молодой, другой постарше, очень красивый, бледный, с длинными черными волосами; он, видимо, у них главный. Вид у них измученный; говорят они отрывисто, намеками. Накануне он видел, как они заряжали «маленькие железные штучки», — видимо, бомбы. Он взял ключ у Эвлали и проводил в комнате целые дни, разувшись и вострив уши. Для успокоения своих соседей он устраивал так что Эвлали заваливалась спать с девяти часов вечера. Кроме того, по мнению Жилькена, вообще не следует впутывать женщин в политику.

По мере того как Жилькен говорил, Ругон становился все серьезнее. Он поверил. Хотя бывший коммивояжер был слегка под хмельком, Ругон чувствовал, что из-под груды ненужных подробностей, прерывавших рассказ, проглядывает настоящая правда. К тому же весь этот день, проведенный в ожидании, все свое тревожное любопытство Ругон воспринял теперь как предчувствие. Внутренняя дрожь, владевшая им все утро, вновь охватила его, — то было невольное волнение сильного человека, ставящего на карту всю свою будущность.

— За этими болванами, наверное, уже следит вся полиция, — буркнул Ругон, изображая полное равнодушие.

Жилькен ухмыльнулся.

— В таком случае ей следует поторопиться, — проворчал он сквозь зубы.

Он умолк и, продолжая посмеиваться, очень нежно погладил шляпу. Великий человек понял, что Жилькен не все сказал. Он взглянул на него. Тот уже приоткрыл дверь со словами:

— Итак, ты предупрежден. А я, старина, иду обедать. Поверишь ли, я до сих пор ничего не ел. Весь день выслеживал моих молодчиков. Ужасно проголодался!

Ругон удержал его, предложив закусить холодным мясом, и тут же распорядился накрыть для Жилькена прибор в столовой. Жилькен был очень тронут. Он закрыл дверь кабинета и тихо, чтобы не услышал слуга, сказал:

— Ты славный парень… Слушай же меня. Я не стану врать; прими ты меня плохо, я отправился бы в полицию. Но сейчас я скажу тебе все. Я поступаю честно, не так ли? Надеюсь, ты не забудешь моей услуги? Друзья всегда остаются друзьями, что там ни говори. — Он наклонился к нему и свистящим шепотом добавил: — Дело назначено на завтрашний вечер… Баденгэ[92] собираются прихлопнуть, когда он поедет в театр, перед зданием Оперы. Карета, адъютанты, свита — все взлетит на воздух.

Пока Жилькен усаживался за обеденный стол, Ругон стоял в кабинете, неподвижный и мертвенно бледный. Он размышлял, колебался. Наконец, подойдя к письменному столу, взял было листок бумаги, но тотчас же бросил. Минуту спустя он быстро направился к двери, словно для того, чтобы сделать какое-то распоряжение. Затем вернулся назад медленными шагами, погруженный в мысли, которые, подобно туче, омрачали его лицо.

В это мгновение кресло с высокой спинкой, стоявшее перед камином, резко подалось в сторону. С него поднялся Дюпуаза, спокойно складывавший газету.

— Как! Вы были здесь? — грубо спросил Ругон.

— Разумеется; читал газеты, — ответил бывший супрефект, обнажив в улыбке белые кривые зубы. — Вы это знаете; вы ведь видели меня, когда сюда входили.

Эта бесстыдная ложь сразу пресекла дальнейшие объяснения. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. И так как Ругон подошел в нерешительности к столу, словно спрашивая у Дюпуаза совета, тот сделал легкий жест, обозначавший: «Подождите; к чему спешить, посмотрим». Не обменявшись ни словом, они оба вернулись в гостиную.

В тот вечер между полковником и Бушаром разгорелась крупная перепалка из-за принцев Орлеанских и графа Шамбора, так что друзья побросали карты и поклялись, что никогда больше не будут играть вместе. Рассевшись по обеим сторонам камина, они злобно косились друг на друга. Однако к приходу Ругона они уже помирились и занялись превознесением до небес хозяина дома.

— О, я не постесняюсь сказать это в его присутствии, — произнес полковник. — Сейчас он выше всех на целую голову.

— Мы браним вас, имейте это в виду, — хитро сощурившись, пояснил Бушар.

Разговор продолжался в том же духе.

— Необычайный ум!

— Человек действия, у которого глаз победителя.

— Нам дозарезу необходимо, чтобы он все-таки занялся государственными делами.

— Да, толку было бы больше. Он один может спасти Империю.

Ругон сутулил широкую спину, из скромности прикидываясь недовольным. Он обожал, когда ему кадили ладаном прямо в лицо. Никто не умел так приятно щекотать его самолюбие, как полковник и Бушар, готовые по целым вечерам расточать ему похвалы. Глупость била из них ключом, лица выражали дурацкую серьезность, и чем тупее казались они Ругону, тем острее он наслаждался их монотонными голосами, не устававшими произносить нелепые славословия. Порою, когда двоюродные братья отсутствовали, Ругон посмеивался над ними, но, тем не менее, они все-таки продолжали питать его гордыню и жажду власти. Эта навозная куча похвал была так велика, что он мог вывалять в ней все свое огромное тело.

— Нет, нет, я ничтожный человек, — сказал он, покачивая головой. — Будь я действительно таким сильным, как вы говорите…

Он не докончил. Усевшись за ломберный стол, он начал машинально раскладывать пасьянс, что в последнее время случалось с ним очень редко. Бушар и полковник продолжали свое: они утверждали, что он великий оратор, великий администратор, великий финансист, великий политический деятель. Дюпуаза, стоя, одобрительно кивал головой. Наконец, не взглянув на Ругона, словно того не было в комнате, он сказал:

— Господи! Одного какого-нибудь события было бы достаточно… Император так расположен к Ругону… Случись завтра катастрофа, потребуйся завтра энергичная рука — и послезавтра Ругон станет министром. Господи! Ведь это так.

Великий человек медленно поднял глаза. Не закончив пасьянса, он откинулся в кресле; по лицу его снова пробежала тень. Но сквозь глубокую задумчивость он слышал медоточивые и неутомимые голоса полковника и Бушара, которые как бы баюкали его, толкая на решение, все еще внушавшее ему боязнь. Наконец он улыбнулся — в ответ на восклицание юного Огюста, кончившего за него отложенный пасьянс.

— Вышел, господин Ругон!

— Черт возьми! Разумеется, вышел! — воскликнул Дюпуаза, повторяя любимое словечко великого человека.

В эту минуту слуга доложил Ругону, что его спрашивают господин и дама. Он подал визитную карточку, которая заставила хозяина слегка вскрикнуть:

— Как! Они в Париже?

На карточке стояли имена маркиза и маркизы д'Эскорайль. Ругон поторопился принять их у себя в кабинете. Они попросили извинения за столь поздний приход. Потом дали понять, что находятся в Париже уже двое суток, но, опасаясь неверного истолкования их визита к человеку, тесно связанному с правительством, они решили явиться в неподобающее время. Это объяснение ничуть не задело Ругона. Появление в его доме маркиза и маркизы было для него неожиданной честью. Постучись к нему сам император — Ругон и то не был бы так польщен. Илассан, аристократический, холодный и чванный, о котором он со времен своей юности сохранил воспоминание как о недоступном Олимпе, — этот Плассан склонялся к его ногам в лице двух стариков, явившихся к нему в качестве просителей.

Его честолюбивая мечта наконец свершилась; он отомщен за то презрение, с каким в былые годы относился родной городок к нему, безвестному адвокату, ходившему в стоптанных башмаках!

— Мы не застали Жюля, — сказала маркиза. — Нам хотелось нагрянуть к нему неожиданно… Он, кажется, уехал по делам в Орлеан.

Ругон не знал об отъезде молодого человека. Однако он все быстро сообразил, припомнив, что тетка, к которой отправилась госпожа Бушар, тоже жила в Орлеане. Он даже придумал извинение для Жюля, объяснив отъезд юноши необходимостью изучить вопрос о превышении власти. Он одобрительно отозвался о. способностях молодого человека и сказал, что перед ним открывается прекрасная будущность.

— Ему надо проложить себе дорогу, — заметил маркиз, как бы мимоходом намекая на обнищание своей семьи. — Нам было тяжело с ним расстаться.

И родители начали осторожно жаловаться на нынешние жалкие времена, когда сын уже не может воспитываться в убеждениях своих отцов. Сами они не бывали в Париже со времени свержения Карла X. Они никогда и не приехали бы сюда, если бы не карьера Жюля. С тех пор как дорогой мальчик, следуя их тайным советам, стал служить Империи, они для отвода глаз делали вид, будто отреклись от сына, но на самом деле неустанно заботились о его продвижении.

— Нам незачем скрываться от вас, господин Ругон, — с обаятельной непринужденностью продолжал маркиз. — Мы любим своего сына, это очень понятно… Вы много для него сделали, и мы вам весьма благодарны. Но вы должны сделать еще больше. Ведь мы друзья и земляки, не так ли?

Глубоко взволнованный Ругон поклонился. Смирение этих стариков, которые в былые годы казались ему столь величественными, когда выезжали по воскресеньям в церковь св. Марка, как бы возвышало его в собственных глазах. Он дал им вполне определенные обещания.

Прощаясь с ним после двадцатиминутной дружеской беседы, маркиза взяла руку Ругона и, задержав ее на секунду в своей, тихо сказала:

— Значит, решено, дорогой господин Ругон. Мы только для этого приехали из Плассана. Нам не терпится, это естественно в наши годы… Теперь мы с легким сердцем вернемся домой… Нас уверяли, будто сейчас вы ничего не можете сделать.

Ругон улыбнулся и, словно отвечая на какие-то тайные мысли, уверенно заявил:

— Все можно сделать, если захотеть. Рассчитывайте на меня.

Но когда они ушли, тень самоосуждения снова скользнула по его лицу. Он остановился посреди передней и вдруг заметил, что в углу почтительно ожидает опрятно одетый мужчина, вертящий в руках маленькую круглую шляпу.

— Что вам надо? — резко спросил Ругон.

Человек, огромный, широкоплечий детина, пробормотал, опустив глаза:

— Вы меня не узнаете, сударь?

— Нет, — грубо ответил Ругон.

— Я Мерль, бывший курьер Государственного совета.

Ругон немного смягчился.

— Ага! Вспомнил. Вы отпустили себе бороду… Что вам угодно от меня, любезнейший?

Мерль вежливо, как подобает воспитанному человеку, объяснил свой приход. Утром он встретил госпожу Коррер, и она посоветовала ему сегодня же зайти к господину Ругону; иначе он не осмелился бы беспокоить его в такой час.

— Госпожа Коррер очень добра, — несколько раз повторил Мерль.

Потом он рассказал, что оказался без места. Он и бороду отпустил потому, что уже полгода как не служит в Государственном совете. На вопрос Ругона о причинах его увольнения он предпочел умолчать, что его выгнали за дурное поведение. Поджав губы, он сдержанно ответил:

— Всем известна моя преданность вам, сударь. После вашей отставки меня сразу стали преследовать, потому что я не умел скрывать своих чувств. Однажды я чуть было не закатил пощечину сослуживцу за то, что он говорил неподобающие вещи… Меня уволили.

Ругон в упор посмотрел на него.

— Итак, любезнейший, из-за меня вас выбросили на улицу?

Мерль слабо улыбнулся.

— Я у вас в долгу, не так ли? Я должен куда-нибудь вас пристроить?

Снова улыбнувшись, Мерль просто сказал:

— Вы были бы очень добры, сударь.

Наступило короткое молчание. Машинальным, нервным движением Ругон слегка похлопал одной рукой о другую. Придя к какому-то решению, он успокоенно засмеялся. У него слишком много долгов, надо сразу расплатиться со всеми.

— Я подумаю о вас, место у вас будет, — бросил он. — Вы хорошо сделали, что зашли, любезнейший.

Ругон выпроводил Мерля. После этого он больше не колебался. Он вошел в столовую, где Жилькен, прикончив пирог, куриную ножку и холодный картофель, доедал порцию варенья. Бывший коммивояжер болтал с Дюпуаза, который сидел тут же верхом на стуле. В весьма откровенных выражениях они беседовали о женщинах и о способах им понравиться. Жилькен так и остался в цилиндре; ковыряя для большей светскости во рту зубочисткой, он, развалившись, качался на стуле.

— Ну, я удираю, — сказал он, выпив залпом стакан вина, и прищелкнул языком. — Пойду на улицу Монмартр взглянуть, что поделывают мои птенчики.

Ругон, державший себя очень весело, начал его вышучивать. Неужто и теперь, после обеда, он серьезно верит в историю с заговорщиками? Дюпуаза тоже изобразил полное недоверие. Он уговорился с Жилькеном о встрече на следующий день, так как — уверял он — ему хотелось угостить его завтраком. Жилькен, с тростью подмышкой, повторял, едва только ему удавалось вставить слово:

— Значит, вы не намерены предупреждать?

— Разумеется, я сообщу, — проговорил наконец Ругон. — Надо мной посмеются, вот и все… Времени еще хоть отбавляй. Сделаю это завтра утром.

Бывший коммивояжер взялся было за ручку двери. Он возвратился и, ухмыляясь, заявил:

— Знаете что? Пусть Баденгэ взлетит на воздух. Мне-то наплевать! Даже забавнее будет.

— О, императору нечего бояться, даже если все это правда! — возразил убежденным, почти благоговейным тоном Ругон. — Такие замыслы никогда не удаются. На то есть провидение божие.

Разговор был окончен. Дюпуаза вышел вместе с Жилькеном, с которым дружески перешел на «ты». Когда часом позже, в половине одиннадцатого, Ругон прощался с полковником и Бушаром, он, привычным жестом потянувшись и зевнув, заметил:

— Ну и устал я сегодня! Буду спать как убитый.

На следующий вечер три бомбы взорвались под каретой императора[93], у здания Оперы. Страшная паника овладела толпой, теснившейся на улице Лепелетье. Более пятидесяти человек было ранено. Женщина в голубом шелковом платье, убитая наповал, лежала поперек сточной канавы. Двое солдат умирали на мостовой. Адъютант, раненный в затылок, оставлял на ходу кровавый след. При ярком свете газового рожка, среди облаков дыма, здравый и невредимый император вышел из пробитой осколками кареты и раскланялся с толпой. От взрыва пострадал только его цилиндр.

Ругон спокойно провел весь день дома. Утром он казался взволнованным и дважды порывался уйти; к концу завтрака явилась Клоринда. Он отвлекся и просидел с ней до вечера в кабинете. Она приехала посоветоваться с ним по поводу одного сложного дела; молодая женщина, видимо, совсем упала духом, — она жаловалась, что у нее ничто не клеится. Тронутый ее грустью, Ругон утешил ее и дал понять, что он полон надежд, что все изменится к лучшему. Он знает об усердии преданных ему друзей и вознаградит всех, даже самых скромных. На прощание он поцеловал Клоринду в лоб. После обеда Ругон почувствовал непреодолимое желание двигаться. Он вышел и кратчайшим путем направился к набережным; ему было душно, хотелось вдохнуть в себя свежий речной воздух. Был мягкий зимний вечер; в черном безмолвии над городом нависало низкое облачное небо. Вдали замирал грохот огромных улиц. Ругон ровным шагом шел все прямо по пустынным тротуарам, задевая своим пальто о камень парапетов. Бесконечные ряды огоньков терялись во мраке, подобно звездам, отмечающим края потускневшего неба, и вызывали у Ругона ощущение необъятного простора площадей и улиц, дома которых были невидимы; по мере того как он двигался, Ругону начинало казаться, что Париж стал больше, что он теперь ему по плечу, что в нем достаточно воздуха даже для легких Ругона. Чернильная вода, переливаясь яркими золотыми блестками, дышала мощным и ровным дыханием уснувшего великана, и это тоже вполне подходило к его грандиозной мечте. Когда Ругон дошел до Дворца правосудия, пробило девять часов. Он вздрогнул, обернулся, насторожил слух; ему почудилось, что над крышами пронеслась паника, что вдали послышались крики ужаса, гулы взрыва. Ругону показалось, что Париж вдруг оцепенел от ужаса страшного преступления. И он припомнил июньский день, ясный, ликующий день крестин; эвон колоколов, горячие лучи солнца, запруженные народом набережные, — вспомнил беспредельное ликование Империи, которое тогда угнетало его, так что он на мгновение позавидовал было императору. И вот для него наступил час победы: безлунное небо, непроглядная ночь, объятый ужасом немой город, пустынные, пронизанные дрожью набережные, колеблющиеся язычки газовых рожков — все это таило в себе какую-то темную жуть… Ругон дышал полной грудью и любил этот Париж, этот притон убийц, страшные тени которого сулили ему всесилие.

Через десять дней Ругон заменил в Министерстве внутренних дел де Марси, назначенного председателем Законодательного корпуса.

IX

Как-то мартовским утром Ругон сидел у себя в кабинете в Министерстве внутренних дел, погруженный в составление секретного циркуляра[94], который завтра надо было разослать префектам. Он останавливался, пыхтел, с силой нажимая пером.

— Жюль, подскажите мне синоним слова «власть», — сказал он. — Что за дурацкий язык, у меня в каждой строчке — власть.

— Ну, правление, правительство, империя, — ответил молодой человек, улыбаясь.

Жюль д'Эскорайль, которого Ругон взял к себе в секретари, разбирал почту на углу письменного стола. Он осторожно вскрывал конверты перочинным ножом, просматривал письма и раскладывал их отдельными пачками. Перед камином, где ярко горел огонь, сидели полковник, Кан и Бежуэн. Удобно устроившись в креслах, все трое грели ноги и не говорили ни слова. Они были у себя дома. Кан читал газету. А друзья его, блаженно развалившись, глядели на огонь и лениво крутили пальцами.

Ругон поднялся, налил у маленького столика стакан воды и выпил залпом.

— Не знаю, что такое я съел вчера, — пробормотал он. — Мне кажется, я способен выпить всю Сену.

Он не сразу уселся на свое место, а прошелся по кабинету, переваливаясь всем своим грузным телом. Паркет под толстым ковром глухо сотрясался от тяжести его шагов. Подойдя к окну, он раздвинул зеленые бархатные занавеси, чтобы впустить больше света. Затем на самой середине огромной комнаты, мрачной, выцветшей и пышной, как все в этом наемном дворце, он закинул руки за голову и потянулся, с наслаждением вдыхая этот административный воздух, впивая запах власти, до которой наконец добрался и которым все здесь было напоено. Он вдруг засмеялся; он смеялся невольно, точно его щекотали подмышками, смеялся все громче и громче, и смех его звучал торжеством. Услышав, что он смеется, полковник и его друзья повернулись и молча подняли к нему свои лица.

— А хорошо все-таки! — простодушно сказал Ругон.

Когда он снова уселся за свой громадный палисандровый стол, явился Мерль. Курьер в черном фраке и белом галстуке имел вполне приличный вид: чисто выбрит, на подбородке ни волоска, лицо важное.

— Прошу прощения, ваше превосходительство, — тихо проговорил он, — там префект Соммы…

— Ну его к черту! Я работаю, — грубо ответил Ругон. — Подумать только — ни минуты покоя!

Мерль, ничуть не смутившись, продолжал:

— Господин префект уверяет, что ваше превосходительство вызвали его. Там еще префекты Ньевра, Шера и Юры.

— Ну и пусть подождут. Они для того и существуют, — произнес очень громко Ругон.

Курьер вышел. Жюль д'Эскорайль улыбнулся. Друзья, сидевшие перед камином, развалились еще удобней — им тоже понравился ответ министра. Тот был польщен успехом.

— В самом деле, я занимаюсь префектами уже месяц… Пришлось вызвать сюда их всех. Целая ватага, скажу вам! Среди них попадаются круглые дураки, но зато они очень послушны. Надоели они мне до крайности… Впрочем, я сегодня пишу как раз им.

И он снова принялся за циркуляр. В жарком воздухе комнаты слышался только скрип гусиного пера да легкий шорох конвертов, вскрываемых д'Эскорайлем. Кан стал читать другую газету; полковник и Бежуэн клевали носом.

За стенами министерства молчала напуганная Франция. Призывая Ругона к власти, император потребовал от него строгости. Он знал его железную руку. Наутро после покушения он сказал ему с ожесточением человека, избежавшего смертельной опасности: «Никаких послаблений! Надо, чтобы вас боялись!» И он вооружил Ругона безжалостным законом общественной безопасности[95], который разрешал ссылать в Алжир или высылать из пределов Империи каждого, замешанного в политическом деле. И хотя в преступлении на улице Лепелетье не были повинны руки французов, республиканцев Франции вылавливали и ссылали на каторгу. Было решено одним махом расправиться с десятью тысячами подозрительных, забытых 2 декабря. Рассказывали о мятежах, которые готовила революционная партия; говорили, что захвачены документы и оружие. С середины марта в Тулоне посадили на корабли триста восемьдесят человек, теперь каждую неделю отправлялось судно с арестованными. Страна трепетала, затянутая грозовой тучей террора, которая, клубясь, выплывала из кабинета, обитого зеленым бархатом, где смеялся и потягивался Ругон.

Никогда великий человек не испытывал такого удовлетворения. Он чувствовал себя хорошо, он толстел — здоровье вернулось к нему вместе с властью. Идя по ковру, он крепко ступал пятками, чтобы во всех концах Франции слышали его тяжкий шаг. Ему хотелось, чтобы, когда он ставил на столик пустой стакан, бросал перо, шевелился, — страна содрогалась. Ему нравилось в благодушном окружении друзей ковать громы, внушать ужас и душить целый народ толстыми пальцам» выскочки-буржуа. В одном циркуляре он писал: «Пусть будут спокойны все добрые, пусть трепещут одни злонамеренные». Он играл роль господа бога, осуждая одних и спасая других своей пристрастной рукой. Его обуяла великая гордость; поклонение своей силе и уму стало у него настоящим культом. Он безмерно наслаждался самим собой.

В толчее людей Второй империи Ругон давно уже заявил себя сторонником сильной власти. Его имя означало крайние меры, преследования, отказ от всяких свобод, произвол правительства. И поэтому, узнав, что он стал министром, никто не заблуждался более. Однако своим близким он признавался, что для него это скорее дело потребности, чем убеждения. Он так желал власти и она была ему так необходима при его жажде повелевать, что он не мог от нее отказаться, на каких бы условиях она ни была ему предложена. Управлять, поставить пяту на шею толпе — вот в чем он полагал свое первейшее честолюбие; все остальное — второстепенные частности, к которым он всегда мог приноровиться. У него была одна страсть — главенствовать. Но сейчас обстоятельства, при каких он возвратился в правительство, еще увеличили для него радость успеха; он получил от императора полную свободу действий, он осуществил свое давнишнее желание управлять людьми при помощи кнута, как каким-нибудь стадом. Ничто не веселило его больше, чем сознание, что его ненавидят. И подчас, когда его величали тираном, он улыбался и многозначительно заявлял:

— Если я когда-нибудь стану либералом, люди, пожалуй, скажут, что я изменился.

Но самым высшим наслаждением Ругона было справлять триумф в кругу своей клики. Он забывал Францию, чиновников, стоявших перед ним на коленях, толпу просителей, осаждавших его дверь, для того чтоб упиваться постоянным восхищением десятка близких людей. В любой час дверь его кабинета была открыта для них, он позволял им заседать в его креслах, даже за его собственным столом, и был доволен, что они беспрестанно, как верные псы, попадались ему под ноги. Министром был не только он, но и все они, потому что они явились придатком к нему самому. Победа была одержана: за это время связи между ними укрепились; теперь он ревниво любил своих друзей. Силу свою он полагал в том, чтобы не быть одному; он ощущал, как грудь его ширится от их честолюбий, он забывал свое тайное презрение к ним и стал признавать их умными и сильными, по своему подобию. Ему больше всего хотелось, чтобы в их лице уважали его самого, и защищал их с такой горячностью, с какой защищал бы свои руки и ноги. Их ссоры были его ссорами. Под конец он даже стал преувеличивать их преданность и с улыбкой вспоминал, как долго они ратовали за него. Не заботясь о себе, он распределял лакомые куски среди своей клики; ему нравилось осыпать ее милостями и таким образом распространять вокруг сияние своей славы.

В огромной теплой комнате царило молчание. Д'Эскорайль, прочтя адрес на одном из писем, которые он разбирал, протянул ему конверт, не вскрывая.

— Письмо от моего отца, — сказал он.

Маркиз в преувеличенно почтительных выражениях благодарил Ругона за то, что тот взял Жюля к себе в кабинет. Ругон медленно прочитал две мелко исписанные страницы. Затем сложил письмо, опустил в карман и, принимаясь снова за работу, спросил:

— Нет ли письма от Дюпуаза?

— Есть, сударь, — ответил секретарь, разыскав письмо среди многих других. — Он начинает разбираться в своей префектуре. Пишет, что департамент Десевр и особенно город Ньор нуждаются в том, чтобы ими управляла твердая рука.

Ругон пробежал письмо. Дочитав его, он пробурчал:

— Разумеется, он получит полномочия, о которых просит. Не отвечайте, не стоит. Мой циркуляр предназначается для него.

Он снова взялся за перо, подыскивая заключительные фразы. Дюпуаза пожелал стать префектом в Ньоре, на своей родине. И теперь министр, принимая важные решения, прежде всего думал о департаменте Десевр и управлял всей Францией, согласуясь с советами и требованиями старого приятеля по годам бедствий. Он заканчивал секретное письмо к префектам, когда Кан вдруг закричал сердито:

— Что за мерзость! — И, хлопнув рукой по газете, обратился к Ругону: — Вы читали? Тут в самом начале статья, возбуждающая низкие страсти. Послушайте, что в ней говорится: «Карающая рука должна быть рукой непорочной, ибо когда несправедлив суд, то общественные связи расторгаются сами собой». Понимаете? А хроника происшествий! Там рассказывается про одну графиню, похищенную сыном лабазника! Нельзя пропускать такие сообщения в газеты! Это подрывает в народе уважение к высшим сословиям.

Тут вмешался д'Эскорайль:

— А повесть еще ужасней.[96] Там идет речь о благовоспитанной женщине, обманывающей своего мужа. Писатель не заставил ее даже испытать угрызений совести.

Ругон сделал грозное движение.

— Да, да, мне уже говорили об этом, — сказал он. — Вы, наверное, заметили, что некоторые места я отметил красным карандашом. И ведь это наша газета! Мне каждый день приходится выправлять в ней строку за строкой. Ох! Самая лучшая из них ничего не стоит, все их надо бы прикончить. — И прибавил, кусая губы: — Я послал за главным редактором. Жду его к себе.

Полковник взял газету из рук Кана, выразил свое негодование и передал Бежуэну, который, в свою очередь, возмутился. Ругон размышлял, опершись локтями на стол и полузакрыв глаза.

— Кстати, — сказал он, поворачиваясь к своему секретарю, — бедняга Югенен вчера умер. Освободилось место инспектора. Надо кого-нибудь назначить. — И заметив, что трое друзей у камина быстро подняли головы, добавил:

— О, место неважное, шесть тысяч франков. Правда, там и делать нечего.

Но тут его перебили. Дверь соседнего кабинета открылась.

— Входите, входите, господин Бушар! — воскликнул он. — Я только что собирался послать за вами.

Бушар, с неделю тому назад назначенный начальником отделения, принес доклад о мэрах и префектах, добивавшихся срдена Почетного Легиона. Ругону нужно было распределить между самыми достойными двадцать пять офицерских и кавалерских крестов. Он взял доклад, внимательно прочел список имен и начал листать дела представляемых к награде. Тем временем начальник отделения подошел к камину и пожал руки присутствующих. Затем, повернувшись спиной к огню, поднял полы сюртука и стал греть себе ноги.

— Вот мерзкий дождь! — пожаловался он. — Весна будет поздняя.

— Просто потоп, — сказал полковник. — Предчувствую приступ подагры; у меня всю ночь стреляло в левой ноге.

Помолчали.

— Что жена? — спросил Кан.

— Благодарю вас, здорова, — ответил Бушар. — Она, кажется, хотела заехать сегодня.

Опять помолчали. Ругон листал бумаги. Дойдя до одного имени, он остановился:

— Исидор Годибер… Это тот, что пишет стихи?

— Вот именно! — сказал Бушар. — Он мэр города Барбевилля с тысяча восемьсот пятьдесят второго года. На каждое счастливое событие, на свадьбу императора, на роды императрицы, на крещение принца Империи он присылает их величествам прекрасные оды.

Министр презрительно скривился. Полковник заметил, что он читал эти оды и, по его мнению, они остроумны. Он даже процитировал ту, в которой император сравнивался с бенгальским огнем. И без всякого перехода, несомненно для личного удовольствия, эти господа пустились вполголоса восхвалять императора. Теперь они стали ярыми бонапартистами — вся клика. Двое кузенов — полковник и Бушар — помирились и больше не шпыняли друг друга принцами Орлеанскими и графом Шамбором; зато теперь они наперебой состязались в своих похвалах императору.

— Ну нет, этот не годится! — воскликнул вдруг Ругон. — Жюслен — это ставленник Марси. К чему мне награждать друзей моего предшественника?

И он вычеркнул имя, так нажав пером, что продрал бумагу.

— Однако, — спохватился он, — надо найти кого-нибудь… Это офицерский крест.

Сидевшие у камина не шевельнулись. Д'Эскорайль, несмотря на свою молодость, неделю тому назад получил крест кавалера; Кан и Бушар имели уже офицерские кресты, полковник недавно удостоился, наконец, звания командора.

— Кому же дать офицерский крест? — повторил Ругон и снова стал рыться в бумагах. Он остановился словно пораженный внезапною мыслью.

— А вы тоже как будто мэр, господин Бежуэн? — спросил он.

Бежуэн лишь кивнул раз — другой. За него ответил Кан.

— Ну конечно; он мэр Сен-Флорана, той местности, где у него хрустальный завод.

— Тогда дело в шляпе, — сказал министр, обрадованный возможностью протолкнуть одного из своих. — В самом деле, У него ведь один кавалерский крест. Бежуэн, вы никогда ни о чем не просите. Мне всегда приходится заботиться о вас.

Бежуэн улыбнулся и поблагодарил. Он действительно никогда ни о чем не просил. Но он постоянно был здесь, под рукой, молчаливый и скромный, поджидая, не перепадет ли чего. И подбирал все.

— Леон Бежуэн, не так ли? Впишем его вместо Пьер-Франсуа Жюслена, — сказал Ругон, производя замену имен.

— Бежуэн, Жюслен — это в рифму, — заметил полковник. Шутка показалась всем очень тонкой. Они долго смеялись.

Наконец Бушар унес подписанные бумаги. Ругон поднялся: у него ноют ноги; в дождливые дни, говорил он, это его очень мучит. Между тем время шло; из всех отделов доносилось отдаленное жужжание. Торопливые шаги пересекали соседние комнаты, двери открывались и закрывались. Долетало шушуканье, заглушенное драпировками. Появилось еще несколько чиновников, приносивших бумаги на подпись. Вея эта сутолока означала, что административная машина работает полным ходом и что здесь производится чрезвычайное количество разных бумаг, пересылаемых из отделения в отделение. Среди всего этого оживления за дверью приемной висело тяжелое молчание двадцати с лишком человек, безропотно дремавших под присмотром Мерля в ожидании, когда его превосходительство их соизволит принять. Охваченный лихорадкой деятельности, Ругон метался между этими людьми. Огромный, с самоуверенным лицом и жирной шеей, брызжущий силой, он вполголоса отдавал какие-то приказания в углу кабинета: внезапно обрушивался потоком бешеных слов на какого-нибудь чиновника, распределял работу и с размаху решал дела.

Появился Мерль: его важного спокойствия не мог бы поколебать даже самый грубый прием.

— Господин префект Соммы… — начал он.

— Опять! — яростно перебил Ругон.

Курьер склонился, ожидая возможности вставить слово.

— Господин префект Соммы просил узнать, может ли ваше превосходительство принять его сегодня. В противном случае он просит ваше превосходительство назначить ему час на завтра.

— Я его приму сегодня. Пусть потерпит, черт подери!

Дверь кабинета оставалась приоткрытой, и в щелку видна была приемная — просторная комната с большим столом посередине и с длинными рядами красных бархатных кресел вдоль стен. Все кресла были заняты; какие-то две дамы даже стояли у стола. Головы осторожно повернулись, и в кабинет министра скользнули просительные взгляды, горевшие желанием войти. У дверей префект Соммы, маленький бледный человечек, разговаривал со своими коллегами из Шера и Юры. Так как он приподнялся, без сомнения полагая, что будет сейчас принят, Ругон поспешил сказать Мерлю:

— Через десять минут, слышите? Сейчас я никого не могу принять.

Он еще не договорил и вдруг заметил, что через приемную идет Бэлен д'Оршер. Быстро шагнув ему навстречу, Ругон втащил его за руку в кабинет и закричал:

— Ну входите же, дорогой друг! Вы только что приехали, вам не пришлось ждать? Что нового?

Дверь закрылась при оторопелом молчании приемной. Ругон и Бэлен д'Оршер вели вполголоса беседу у окна. Судья, недавно назначенный первым председателем парижского суда, надеялся на пост министра юстиции, но император, которого прощупывали на этот предмет, оставался непроницаем.

— Хорошо, хорошо, — сказал Ругон уже громко. — Отличное известие. Я все сделаю, обещаю вам.

Он проводил его через свои личные комнаты. Вновь появился Мерль и доложил:

— Господин Ла Рукет.

— Нет, нет, я занят; он мне надоел! — сказал Ругон, энергическим жестом приказывая курьеру закрыть дверь.

Ла Рукет отлично все слышал. Тем не менее, улыбаясь и протягивая руку, он проник в кабинет.

— Как поживаете, ваше превосходительство? Меня послала сестра. Вчера в Тюильри у вас был усталый вид. Вы знаете, в следующий понедельник на половине императрицы будут играть «пословицы». У моей сестры есть роль. Комбело уже придумал костюмы. Вы придете, не правда ли?

Он просидел целых четверть часа; мягкий, приветливый, он лебезил перед Ругоном, величая его то «ваше превосходительство», то «дорогой учитель». Потом рассказал несколько анекдотов из быта маленьких театров, похвалил одну танцовщицу и попросил замолвить за него словцо владельцу табачной фабрики, чтобы получать хорошие сигары. И под конец, шутки ради, рассказал ужасающую сплетню о де Марси.

— Все-таки он очень мил, — объявил Ругон, когда молодой депутат вышел. — Я сейчас пойду и освежу себе лицо водой. У меня горят щеки.

Он исчез за портьерой. Послышались сильные всплески воды. Он фыркал, пыхтел. Тем временем д'Эскорайль, окончив разборку писем, вынул из кармана пилку с черепаховой ручкой и стал внимательно отделывать ногти. Бежуэн и полковник, разглядывая потолок, так глубоко погрузились в кресла, что, казалось, им никогда оттуда не выбраться. Кан рылся в куче газет, лежавших рядом на столике; он листал их, читал заголовки и отодвигал в сторону. Наконец он встал.

— Вы уходите? — спросил Ругон, появившись из-за портьеры и вытирая лицо полотенцем.

— Да, — ответил Кан. — Газеты я просмотрел; мне пора.

Ругон попросил его задержаться. Он тоже отвел его в сторону и объявил, что на следующей неделе непременно съездит в Десевр на открытие постройки железной дороги из Ньора в Анжер. Ехать туда его заставляли разные причины. Кан просиял. В первых числах марта он наконец получил концессию. Теперь надо, было начинать дело, и он понимал, какую торжественность придаст присутствие министра церемонии открытия, разработанной им в подробностях.

— Значит, решено; я рассчитываю на вас — вы сделаете у нас первый взрыв, — сказал он, уходя.

Ругон опять уселся за стол. Он заглянул в список просителей. За дверью в приемной ожидание все нарастало.

— У меня остается не более четверти часа, — пробормотал он. — Ну, приму, кого успею.

Он позвонил и сказал Мерлю:

— Попросите господина префекта Соммы.

Но, заглянув еще раз в список, тут же спохватился: — Постойте, неужели здесь господин и госпожа Шарбоннель? Пусть войдут.

Слышно было, как курьер вызвал: «Господин и госпожа Шарбоннель!» Провожаемые удивленными взглядами приемной, двое буржуа из Плассана переступили порог. Шарбоннель был во фраке с четырехугольными фалдами и бархатным воротником. На госпоже Шарбоннель было шелковое платье цвета пюс и шляпа с желтыми лентами. Они терпеливо выждали два часа.

— Надо было передать вашу визитную карточку, — сказал Ругон. — Мерль вас знает.

Они забормотали что-то, все повторяя «ваше превосходительство», но он не дал им кончить и весело закричал:

— Победа! Государственный совет вынес решение. Мы одолели нашего страшного епископа.

Старая женщина так взволновалась, что принуждена была сесть. Муж оперся на спинку кресла.

— Я узнал это вчера вечером, но мне хотелось самому сообщить вам приятную новость, и поэтому я попросил вас приехать сегодня. Каково? Неплохо ведь, когда с неба на вас сваливаются пятьсот тысяч франков!

Он шутил, его радовали их растерянные лица. Наконец госпожа Шарбоннель вымолвила робким голосом:

— Это уж окончательно? Наверняка? Процесс не возобновится снова?

— Нет, нет, будьте покойны. Наследство ваше.

Он рассказал им кое-какие подробности. Опираясь на наличие законных наследников, Государственный совет не утвердил завещательных прав сестер монастыря св. семейства и отменил дарственную запись, сделанную, по-видимому, без соблюдения необходимых формальностей. Монсиньор Рошар пришел в бешенство. Ругон встретил его накануне у своего собрата, министра народного просвещения, и очень смеялся, вспоминая его яростные взгляды. Победа над прелатом ужасно забавляла его.

— Видите, он меня не съел, — прибавил он. — Я слишком толст. Впрочем, у нас с ним еще не все кончено. Это видно по его глазам. Такой человек ничего не забудет. Но это уж мое дело.

Шарбоннели кланялись, рассыпаясь в любезностях. Они объявили, что сегодня вечером едут. Их охватило вдруг страшное беспокойство: за домом кузена Шевассю в Фавроле смотрела старая служанка, очень набожная и очень преданная монастырю св. семейства; узнав об исходе процесса, из их дома могли растащить ценные вещи. Ведь монахини эти способны на все.

— Конечно, уезжайте сегодня же, — ответил министр. — Если что-нибудь окажется неладно, пишите.

Он встал, чтобы их проводить. Когда дверь в приемную открылась, он заметил удивление на лицах: префект Соммы обменялся улыбкой со своими коллегами из Шера и Юры; дамы у стола презрительно поджала губы. Тогда он громко и резко сказал:

— Вы мне напишете, не так ли? Помните, я всегда к вашим услугам… Когда будете в Плассане, передайте моей матери, что я здоров.

Он прошел через всю приемную, проводив их до противоположной двери, желая внушить всем просителям, что этих людей следует уважать. Он ничуть не стыдился их; даже гордился тем, что, будучи уроженцем маленького городка, может теперь возвеличить превыше меры своих земляков. Просители и чиновники вставали, когда они проходили мимо, и кланялись шелковому платью цвета пюс и фраку с четырехугольными фалдами.

Вернувшись в кабинет, он заметил, что полковник поднимается с кресла.

— До вечера, — сказал полковник. — У вас что-то уж слишком жарко.

Он подошел поближе к Ругону и шепнул ему на ухо несколько слов. Дело касалось его сына Огюста, которого полковник хотел взять из училища, потеряв надежду, что тот когда-нибудь сдаст выпускной экзамен. Ругон обещал принять его на службу в министерство, хотя обычно от чиновников требовался диплом об окончании школы.

— Ладно, ладно, приведите его, — сказал Ругон. — Я обойду формальности. Придумаю какую-нибудь лазейку. Ему сразу же дадут деньжат, раз вам это нужно.

Бежуэн остался у камина. Подкатив кресло поближе к огню, он устраивался в нем, как будто не замечая, что комната постепенно пустеет. Он всегда оставался последним и задерживался, когда все уже уходили, в надежде вытянуть еще какую-нибудь подачку.

Мерль снова получил приказание вызвать префекта Соммы. Но вместо того, чтобы направиться к двери, Мерль приблизился к письменному столу и проговорил с приятной улыбкой:

— С позволения вашего превосходительства, я хотел бы выполнить небольшое поручение. — Ругон оперся локтями на стол и приготовился слушать.

— Это от госпожи Коррер… Я заходил сегодня к ней утром. Она лежит, у нее нарыв в таком неудобном месте и очень большой. Чуть не с кулак! Ничего опасного, но она очень страдает, потому что кожа у нее очень нежная…

— И что же? — спросил министр.

— Я даже помог кухарке перевернуть ее. Но у меня ведь служба… Она, видите ли, очень тревожится; ей хотелось бы поговорить с вашим превосходительством о решении своих дел. Когда я уходил, она меня подозвала и сказала, что будет очень любезно с моей стороны, если я сегодня вечером после службы сообщу ей, как решились ее дела. Ваше превосходительство, будьте так добры…

Министр спокойно повернулся.

— Господин д'Эскорайль, подайте-ка мне дело, вот из этого шкафа.

Это было дело мадам Коррер, огромная серая папка, до отказа набитая бумагами. Там были письма, предложения, просьбы, писанные самыми различными почерками по разным правилам правописания: просьбы о табачных лавках, почтовых ларьках, просьбы о вспомоществованиях, выдачах, пенсиях и пособиях. На полях всех листков были приписки госпожи Коррер — пять-шесть строчек, скрепленных размашистой мужественной подписью.

Ругон листал дело и перечитывал в конце писем пометки красным карандашом, сделанные его рукой.

— Пенсия госпоже Жалагье увеличена до тысячи восьмисот франков; госпожа Летюрк получила табачную лавку… Поставки от госпожи Шардон приняты… Для госпожи Тетаньер пока ничего… А! Скажете также, что я устроил дело девицы Эрмини Билькок. Я о ней говорил; дамы соберут приданое, необходимое для свадьбы с соблазнившим ее офицером.

— Тысяча благодарностей вашему превосходительству, — заключил Мерль, кланяясь.

Когда он выходил, в дверях показалась прелестная белокурая головка в розовой шляпке.

— Можно войти? — спросил нежный голосок.

Госпожа Бушар вошла, не дожидаясь ответа. В приемной не оказалось курьера, и она прошла прямо в кабинет. Ругон усадил ее, назвав «моя милая детка» и пожав ее маленькие ручки в перчатках.

— У вас ко мне серьезное дело? — спросил он.

— Да, да, очень серьезное, — ответила она с улыбкой.

Тогда он велел Мерлю не впускать никого.

Д'Эскорайль, закончивший отделку ногтей, подошел поздороваться с госпожой Бушар. По ее знаку он нагнулся, и она быстро шепнула что-то. Молодой человек в ответ одобрительно кивнул головой. Он взял свою шляпу и сказал Ругону:

— Я пойду завтракать; сейчас, по-моему, ничего важного нет… Разве только то место инспектора… Надо назначить кого-нибудь.

Министр в нерешительности покачал головой:

— Да, надо кого-нибудь назначить. Мне уже называли кучу имен. Да я не люблю назначать тех, кого не знаю.

Он поглядел вокруг по углам комнаты, словно ища подходящего человека. Его взгляд вдруг остановился на Бежуэне, молчаливо и покойно расположившемся в кресле у камина.

— Господин Бежуэн! — позвал он его.

Тот кротко открыл глаза и не двинулся с места.

— Хотите быть инспектором? Я вам объясню: место на шесть тысяч франков, делать там нечего; его вполне можно совместить с вашими депутатскими обязанностями.

Бежуэн закивал головой. О да, он согласен. Когда дело было покончено, он задержался все-таки на несколько минут, чтобы разнюхать, не перепадет ли еще чего-нибудь. Но, почувствовав, что сегодня ничего больше не будет, он, медленно волоча ноги, удалился следом за д'Эскорайлем.

— Вот мы и одни! Ну, в чем дело, милая детка? — спросил Ругон хорошенькую госпожу Бушар.

Он выкатил кресло и уселся перед ней посреди кабинета. Теперь он рассмотрел ее туалет — платье из бледно-розового индийского кашемира, очень мягкое, облегавшее ее, как пеньюар; оно не столько одевало, сколько раздевало ее. Нежная ткань колыхалась, как живая, на ее руках и груди; пышные складки мягкой юбки подчеркивали округлость ног. Это была нагота — искуснейшая, обдуманная и соблазнительная. Все было рассчитано: даже талия сделана повыше, чтобы резче выделить бедра. Из-под платья не виднелось ни краешка нижних юбок — на ней, казалось, вовсе не было белья. И при всем том она была чудесно одета.

— Ну, в чем дело? — повторил Ругон.

Она улыбнулась и, не произнося ни слова, откинулась на спинку кресла. Из-под розовой шляпки видны были завитые волосы, влажные белые зубы сверкали из-за полуоткрытых губ. Маленькое ласковое личико выражало страстную покорную просьбу.

— Я хочу попросить вас кое о чем, — проговорила она наконец и быстро прибавила: — Скажите сразу, что вы согласны!

Но он ничего не пообещал. Он хотел все же узнать, в чем дело. Он не доверял дамам. Она придвинулась поближе, и он. стал расспрашивать:

— Значит, это что-то важное, раз вы не решаетесь сказать. Придется вас исповедать. Начнем по порядку. Это для мужа?

Она отрицательно покачала головой, продолжая улыбаться.

— Черт возьми! Значит, для господина д'Эскорайля? Вы о чем-то сговаривались потихоньку.

Она опять ответила: «Нет». И даже сделала досадливую гримаску; он понял, что ей надо было отослать д'Эскорайля. Недоумевая, Ругон не знал, что подумать, но она придвинула свое кресло поближе и оказалась между его колен. — Послушайте… Вы не будете ворчать? Вы ведь меня любите немножко?.. Это для одного молодого человека. Вы его не знаете; я вам скажу его имя, как только вы дадите ему место… Ах, место совсем незначительное. Вам нужно только сказать слово, и мы будем бесконечно благодарны вам.

— Это кто-нибудь из ваших родственников? — спросил он снова.

Она вздохнула, взглянув на него томными глазами, вложила руки в его ладони и сказала тихо-тихо:

— Нет, это мой друг… Боже мой! Я так несчастна!

Она предавалась на его волю, она отдавалась ему с этим признанием. Это сладострастное нападение было очень умело задумано; она рассчитывала победить таким образом его малейшие колебания. Он подумал даже, что она нарочно сочинила эту хитрую историю, желая соблазнить его, думая, что, едва вышедши из объятий другого, она покажется ему еще желанней.

— Но ведь это гадко! — закричал он.

Тогда быстрым и развязным движением она закрыла ему рот рукой без перчатки и вся прижалась к нему. На томном лине полузакрылись глаза. Одно колено обрисовалось под мягкой юбкой, скрывавшей тело не больше, чем тонкая ночная рубашка. Грудь трепетала под крепко натянутой тканью. Ему показалось, что она совсем голая лежит у него в руках. Тогда он резко схватил ее за талию, поставил на ноги посреди кабинета и сердито буркнул:

— Черт подери, будьте же благоразумны!

Она стояла с побелевшими губами и глядела на него.

— Да, это гадко и подло! Господин Бушар — прекрасный человек, он слепо вам доверяет… Нет, ни за что я не стану помогать вам обманывать мужа. Я отказываю, отказываю наотрез! Я делаю так, как говорю, я не бросаюсь словами, прелестная детка… Я, конечно, иногда снисходителен. Пусть бы еще…

Он запнулся; у него чуть не вырвалось, что он разрешает ей д'Эскорайля. Понемногу он успокоился, вернул себе достойный вид и, увидев, что она дрожит, усадил ее в кресло, а сам стал перед ней и задал ей головомойку. Он прочел ей проповедь по всем правилам, в самых добропорядочных выражениях. Она-де нарушает законы божеские и человеческие, стоит на краю пропасти, оскверняет семейный очаг, готовит себе старость, полную угрызений. И так как Ругону почудилась на ее губах легкая улыбка, он даже нарисовал ей картину этой старости: описал исчезнувшую красоту, навеки опустошенное сердце, краску стыда на лице, обрамленном седыми волосами. Затем разобрал ее поступок с общественной точки зрения. Тут он был особенно суров; если чувствительное сердце могло еще служить ей оправданием, то дурному примеру, который она подавала, не было никакого прощения; и начались громы и молнии против отвратительного бесстыдства и распутства современного общества. Затем он заговорил о самом себе. Он является стражем законов и не может злоупотреблять властью для поощрения порока. По его мнению, правительство, отказавшееся от добродетели, — неприемлемо. И он закончил вызовом — пусть его противники укажут хоть на один случай покровительства при его управлении, хоть на одну милость, которой у него добились бы путем интриги.

Хорошенькая госпожа Бушар слушала его, сжавшись и опустив голову; из-под розового колпачка ее шляпки виднелась только нежная шейка. Когда он несколько поостыл, она поднялась и, ни слова не говоря, направилась к двери. При выходе, уже взявшись за ручку двери, она подняла голову, улыбнулась и прошептала:

— Его зовут Жорж Дюшен. Он старший конторщик в отделении мужа и хочет стать его помощником…

— Нет, нет! — закричал Ругон.

Тогда она ушла, обдав его долгим презрительным взглядом отвергнутой женщины. Она уходила, не торопясь, медленно волоча платье, словно желая пробудить в нем позднее сожаление.

С усталым видом министр вернулся на место. Он сделалзнак Мерлю следовать за собой. Дверь осталась полуоткрытой.

— Господин редактор «Голоса нации», которого ваше превосходительство вызывали, только что прибыл, — сказал курьер, понижая голос.

— Прекрасно! — ответил Ругон. — Но сначала я приму чиновников, они давно здесь сидят.

В этот момент из собственных комнат министра вышел лакей. Он объявил, что завтрак готов и что госпожа Делестан ожидает его превосходительство в гостиной. Министр быстро встал.

— Скажите, чтоб подавали! Что делать! Буду принимать потом. Я подыхаю с голоду.

Он заглянул в дверь. Приемная была полным-полна. Ни один чиновник, ни один проситель не тронулся с места. Трое префектов беседовали в своем углу; две дамы, утомившись стоять, опирались концами пальцев о доску стола; у стен — все те же лица, на тех же местах, такие же немые, с остановившимся взглядом, на фоне кресел, обитых красным бархатом. Он покинул кабинет, отдав Мерлю приказание задержать префекта Соммы и редактора «Голоса нации».

Госпожа Ругон, которой немного нездоровилось, накануне уехала на юг, на целый месяц; ее дядя жил неподалеку от города По. Делестан около шести недель находился в Италии: он получил чрезвычайно важную командировку по делам сельского хозяйства. Поэтому министр пригласил Клоринду, давно желавшую поговорить с ним, к себе в министерство на холостяцкий завтрак.

Она терпеливо ждала, перелистывая трактат по административному праву, валявшийся на столе.

— У вас, наверное, уже сосет под ложечкой, — весело сказал он. — Я совсем захлопотался сегодня.

Подав ей руку, он провел гостью в столовую, такую огромную, что два прибора, накрытые на столике у окна, были не сразу заметны. Прислуживали два высоких лакея. Ругон и Клоринда, оба умеренные в еде, быстро позавтракали редиской, ломтиком холодной лососины, котлеткой с пюре и сыром. До вина они не дотронулись. Утром Ругон не пил ничего, кроме воды. Они едва обменялись несколькими словами. Затем, когда лакеи, убрав со стола, подали кофе и ликеры, молодая женщина сделала знак глазами. Он отлично понял.

— Ладно, — сказал он лакеям. — Идите. Я позвоню.

Лакеи вышли. Тогда она поднялась и стряхнула с юбки крошки хлеба. На ней было черное шелковое платье, чересчур просторное, все в оборках, сшитое так сложно, что она казалась словно упакованной в него, нельзя было разобрать, где у нее бедра, где грудь.

— Что за сарай! — пробормотала она, пройдя до конца комнаты. — У вас не столовая, а зал для свадеб и поминок. — И прибавила, поворачивая обратно: — Мне очень хочется выкурить папироску!

— Черт! — сказал Ругон, — а табаку нет. Я ведь не курю.

Она подмигнула и вынула из кармана шелковый красный кисет, шитый золотом, размером с маленький кошелек. Кончиками тонких пальцев она скрутила себе папиросу. Им не хотелось звонить, и они шарили по всей комнате в поисках спичек. Наконец на уголке буфета нашлись три спички, которые Клоринда заботливо собрала. С папиросой в зубах она снова уселась за стол и стала маленькими глотками пить кофе, с улыбкой глядя прямо в лицо Ругону.

— Ну, теперь я весь в вашем распоряжении, — сказал он, тоже улыбаясь. — Вам надо было о чем-то поговорить, начинайте!

Она беззаботно отмахнулась рукой.

— Ах, да! Я получила письмо от мужа. Он скучает в Турине. Он очень рад, что благодаря вам получил эту командировку, но ему не хочется, чтобы его забывали… Но мы еще поговорим о нем. Не к спеху…

Она продолжала курить, поглядывая на него со своей непонятной улыбкой. Ругон понемногу привык видеть ее и не задавать себе тех вопросов, которые раньше так живо волновали его любопытство. В конце концов он пригляделся к ней, считая ее вполне ему ясной и понятной; ее странности не вызывали в нем уже изумления. Но в действительности он все-таки не знал о ней ничего определенного, она была так же неизвестна ему теперь, как и в первый день их знакомства. Она была все так же то переменчива, то ребячлива и вдумчива, зачастую глупа, но иной раз удивительно хитра, в одно и то же время очень нежная и очень злая. И когда она все-таки поражала его поступками или словами, которым не найти было объяснения, он пожимал своими сильными плечами и говорил, что женщины все на один лад. Он думал выказать этим великое презрение к женщинам, а Клоринда улыбалась на его слова сдержанно и жестоко, и края ее зубов сверкали за красными губами.

— Что вы так на меня смотрите? — спросил он наконец, смущенный взглядом ее широко открытых глаз. — Вам что-нибудь во мне не нравится?

Тайная мысль сверкнула в глубине глаз Клоринды, около ее рта легли две недобрые складки. Спохватившись, она очаровательно рассмеялась и, выпуская дым тоненькой струйкой, тихо сказала:

— Нет, нет, вы мне нравитесь… Я подумала об одном, мой милый. Знаете ли, вам страшно повезло!

— Как так?

— Несомненно… Вот вы и на вершине, которой хотели достигнуть. Все вам помогали, даже случайности вам послужили на пользу.

Он собрался отвечать, когда постучали в дверь. Инстинктивным движением Клоринда подальше спрятала папиросу. Явился чиновник со срочной депешей для его превосходительства. Ругон с угрюмым видом прочел депешу, сказал чиновнику, в каком смысле надо составить ответ, сердито захлопнул дверь, опустился на место и сказал:

— У меня много преданных друзей. Я стараюсь помнить об этом… Вы правы, я должен быть благодарен даже случайностям. Люди часто не в силах ничего сделать, пока события не придут им на помощь.

Медленно выговорив эти слова, он посмотрел на нее, пряча свой внимательный взгляд за тяжелыми полуопущенными веками. Почему она сказала, что ему повезло? Что ей известно об истинной сути счастливых случайностей, на которые она намекала? Неужели Дюпуаза проболтался? Глядя на ее улыбающееся задумчивое лицо, как бы смягченное каким-то чувственным воспоминанием, он понял, что она думает о другом: она, конечно, ничего не знает. Он сам забывал и не хотел особенно глубоко копаться в своей памяти. Был такой час в его жизни, в котором он сам не мог разобраться и предпочитал думать, что своим высоким положением он действительно обязан одной лишь преданности друзей.

— Я ничего не добивался, что-то толкало меня помимо собственной воли, — продолжал он. — В конце концов все устроилось к лучшему. Если мне удастся провести в жизнь что-нибудь дельное, я буду вполне доволен.

Он допил свой кофе. Клоринда скрутила вторую папиросу.

— Вы помните, — заговорила она тихо, — два года тому назад, когда вы ушли из Государственного совета, я вас спрашивала о причине этого безрассудного поступка. Как вы тогда виляли! Но теперь вы мне можете сказать?.. Ну, как, говоря откровенно, между нами, был у вас твердый план?

— План всегда бывает у человека, — сказал он осторожно. — Я чувствовал, что падаю, и решил сам сделать прыжок вниз.

— Ваш план осуществился, все вышло так, как вы и предполагали?

Он подмигнул ей, как сообщнику, от которого нет тайн.

— Да нет, вы сами знаете… Никогда не случается так, как хочешь… Но дело ведь в том, чтобы добиться все-таки своего!

Переменив тему разговора, он предложил ей ликеру.

— Какого вам? Кюрасо или шартрез?

Она пожелала выпить рюмку шартреза. Когда он наливал, постучались снова. Нетерпеливым движением она снова спрятала папиросу. Ругон поднялся с сердитым лицом, не выпуская из рук графина. На этот раз принесли письмо, запечатанное большой печатью. Он пробежал его одним взглядом и сунул в карман сюртуки со словами:

— Хорошо! И больше меня не беспокоить, слышите?

Когда он вернулся к столу, Клоринда, не отрывая губ от рюмки, стала по капле тянуть шартрез, поглядывая на него блестящими глазами. И опять какое-то нежное выражение проступило на ее лице. Поставив локти на стол, она тихо сказала:

— Нет, милый, вам никогда не узнать всего, что для вас было сделано.

Он подвинулся к ней ближе и, в свой черед опершись локтями на стол, весело воскликнул:

— Постойте, но вы мне все скажете! Зачем же таиться теперь? Говорите-ка, что вы сделали?

Она, не соглашаясь, медленно качала головой и покусывала папиросу.

— Значит, что-нибудь ужасное? Или вы боитесь, что я не в силах расплатиться? Подождите, я попробую угадать… Вы писали папе римскому и потихоньку от меня совали какие-нибудь образки ко мне в умывальник?

Она рассердилась на его шутку и пригрозила уйти, если он будет продолжать:

— Не смейтесь над религией. Это принесет вам несчастье.

Потом, успокоившись и отогнав рукой дым, который, видимо, был неприятен Ругону, она смазала с особенным выражением:

— Я ходила ко многим. Я приобретала для вас друзей.

У нее было злое желание рассказать ему все. Ей хотелось, чтобы он узнал, каким образом она помогала ему добиться успеха. Этим признанием она смогла бы наконец удовлетворить свою давнюю, терпеливо скрываемую злобу. Если бы он настоял, она рассказала бы самые мелкие подробности. Эти прошлые воспоминания веселили ее, кружили ей голову, заставляли гореть ее лицо, озолоченное мягкою тенью.

— Да, да, — повторила она. — То были люди вам очень враждебные, и мне приходилось их для вас завоевывать, милый.

Ругон сильно побледнел. Он понял.

— А! — только и сказал он.

Он хотел уклониться от этой темы. Но она уверенно, в упор уставилась на него своими большими черными глазами и засмеялась грудным смехом. Он уступил и стал спрашивать:

— Господин де Марси, да?

Отгоняя дым за плечо, она утвердительно кивнула головой.

— Кавалер Рускони?

Она опять подтвердила:

— Да.

— Господин Лебо, господин де Сальнев, господин Гюйо-Лапланш?

Она все время отвечала «да». Однако при имени де Плюгерна запротестовала. Нет, что касается этого человека, то нет. С торжествующим выражением лица, делая маленькие глотки, она допила рюмку шартреза.

Ругон встал. Он прошел в конец комнаты, затем вернулся, остановился за ее спиной и сказал, дыша ей в самый затылок:

— Почему же тогда не со мной?

Она быстро повернулась, опасаясь, что он поцелует ее волосы:

— С вами? К чему? Зачем же с вами? Какие глупости вы говорите! С вами у меня не было необходимости устраивать ваши дела.

Он с яростью поглядел на нее, а она громко расхохоталась:

— Вот простота! Даже пошутить нельзя: верит всему, что ему говорят! Милый, неужели вы считаете меня способной на такие делишки? И все ради ваших прекрасных глаз? Да ведь если бы я делала подобные гадости, то уж, наверное, не стала бы о них рассказывать. Нет, вы, право, смешной!

Ругон на минуту опешил.

В ее отрицаниях слышалась ирония, и он понял, что она дразнит его. Ее грудной, воркующий смех, ее горящие глаза, — все подтверждало ее признания, все говорило — да.

Он протянул руки, чтобы обнять ее, но в эту минуту постучали в третий раз.

— Ну и пусть! — пробормотала она. — Я не брошу папиросы.

Вошел запыхавшийся курьер и, запинаясь, доложил, что его превосходительство министр юстиции желает видеть его превосходительство. Курьер все время искоса поглядывал на курящую даму.

— Скажите, что я ушел! — закричал Ругон. — Меня нет ни для кого, слышите!

Курьер вышел, пятясь и кланяясь. Ругон в бешенстве ударял кулаком по столам и стульям. Дышать не дают! Вчера к нему пристали даже в туалетной комнате, когда он брился. Клоринда решительно направилась к двери.

— Постойте! — сказала она. — Нам больше не помешают.

Она вынула ключ, вставила его изнутри и повернула два раза.

— Вот! Теперь пусть стучатся.

Вернувшись обратно, она остановилась у окна и стала скручивать третью папиросу. Он подумал, что она сдается, подошел к ней совсем близко и сказал, почти касаясь ртом ее шеи:

— Клоринда!

Она не шевельнулась, и он проговорил еще тише:

— Клоринда, почему ты не хочешь?

Обращение на «ты» ее ничуть не смутило. Она отрицательно покачала головой, но как-то неопределенно, будто желая его поощрить, подтолкнуть еще. Он не осмеливался коснуться ее и вдруг стал робок, ожидая позволения, словно школьник, растерявшийся при своей первой победе. Наконец он все-таки крепко ее поцеловал в затылок, у самых волос. Тогда она повернулась и, полная презрения, закричала:

— Вы опять принялись за старое, мой милый? Я думала, что это уже прошло… Ну и чудак! Целует женщину, промешкав полтора года!

Склонив голову, он бросился к ней, схватил ее руку и стал жадно целовать. Она не отнимала руки. Ничуть не сердясь, она продолжала посмеиваться.

— Прошу об одном: не откусите мне пальцев… Этого от вас я не ожидала! Вы были такой примерный, когда я приходила на улицу Марбеф. А теперь опять сошли с ума, только потому, что я вам наговорила разных мерзостей, которых мне, слава богу, никогда не приходилось делать! Вот вы какой! Что до меня, я не могу пылать так долго. Все кануло в вечность. Вы меня не хотели, а теперь я не хочу вас.

— Послушайте… Все, что вы пожелаете… — шептал он. — Я все сделаю, все отдам.

Но она все твердила «нет», наказывая его за то, что в свое время он пренебрег ею. Теперь она наконец вкусила сладость мести. Она добивалась для него могущества, чтобы отвергнуть его и оскорбить тем сильней.

— Никогда, никогда! — несколько раз повторила она. — Разве вы позабыли? Никогда!

Тогда Ругон постыдно пал к ее ногам. Он обхватил руками платье и через шелк целовал ее колени. Это было не мягкое платье госпожи Бушар, а какая-то груда материи, раздражавшая своей толщиной и в то же время опьянявшая запахом. Пожав плечами, она предоставила ему свои юбки. Но он осмелел, его руки скользнули вниз, нащупывая ее ноги под краем оборок.

— Осторожней! — спокойно сказала она.

Но Ругон еще глубже запускал руки. Тогда она приставила к его лбу горящий кончик своей папиросы. Он откинулся с легким криком, хотел снова броситься к ней, но она скользнула к камину и, прислонившись к стене, схватила шнурок звонка.

— Я позвоню, — заявила она. — Я скажу, что вы меня заперли!

Он круто повернулся, сжал кулаками виски, сильная дрожь пробежала по его телу. Несколько мгновений он стоял неподвижно. Он боялся, что голова его лопнет. Ему надо было как-нибудь успокоиться. В ушах шумело, глаза застилало красным туманом.

— Я скотина, — прошептал он. — Это глупо.

Клоринда засмеялась с видом победительницы и отчитала его. Зря он презирает женщин; когда-нибудь он узнает, что бывают женщины, стоящие кое-чего. Потом она снова заговорила привычным тоном хорошей девочки:

— Мы не поссоримся ведь, правда? Но только никогда не просите меня об этом. Я этого не хочу, мне это не нравится.

Ругон, пристыженный, ходил по комнате. Клоринда сняла руку со звонка, снова подошла к столу, села и приготовила себе воды с сахаром.

— Так вот, я получила вчера письмо от мужа, — сказала она спокойно. — Сегодня утром у меня было столько дел, что я, пожалуй, и не сдержала бы слова относительно завтрака, если бы не хотела показать вам это письмо. Вот, возьмите… Он напоминает вам о ваших обещаниях.

Он взял письмо, прочел его на ходу и с выражением досады бросил на стол перед ней.

— Ну? — сказала она.

Ругон не сразу ответил. Сначала он потянулся, зевнул.

— Он дурак, — кратко заявил он.

Она ужасно оскорбилась. С некоторых пор она не позволяла выражать сомнений в способностях своего мужа. Руки ее дрожали от возмущения, она наклонила голову, сдерживая себя. Мало-помалу она освобождалась от своей ученической покорности. Она как будто уже набралась у Ругона силы и теперь сама становилась опасным противником.

— Если показать это письмо, он человек конченный, — сказал министр, срывая на муже злобу, вызванную неподатливостью жены. — Ох, этого простофилю не так уж легко пристроить!

— Вы преувеличиваете, мой милый, — возразила она, помолчав. — Когда-то вы пророчили ему прекрасное будущее. У него есть серьезные, основательные достоинства. К тому же подлинно умные люди не всегда идут дальше всех!

Ругон продолжал ходить взад и вперед. Он пожал плечами.

— В ваших интересах ввести его в кабинет. Вы сможете положиться на его дружескую поддержку. Если, как говорят, министр земледелия и торговли в самом деле уходит из-за расстроенного здоровья, то вот вам отличный случай. Это по его части, а итальянская поездка послужит для императора лишним доводом в его пользу… Вы знаете, император любит его. Они хорошо понимают друг друга, у них одинаковые взгляды. Одно ваше слово устроит все это дело.

Ничего не ответив, Ругон еще раз прошелся по комнате. Затем, остановившись перед ней, сказал:

— Впрочем, я не возражаю… Бывают люди и глупее его… Но я делаю это исключительно для вас. Мне хочется вас обезоружить. Н-да… вы не добрая. Вы ведь очень злопамятны?

Он шутил. Она тоже засмеялась, повторив:

— Да, да, очень злопамятна… Я все помню.

Когда она уходила, он задержал ее в дверях. Они дважды пожали друг другу руки, не сказав больше ни слова.

После ее ухода Ругон сразу отправился в свой кабинет. Просторная комната была пуста. Он присел к письменному столу и облокотился, тяжело дыша в тишине. Его глаза закрывались, им овладела сонливость. Минут десять он дремал. Внезапно он вздрогнул, потянулся и позвонил. Появился Мерль.

— Господин префект Соммы еще тут? Попросите его.

Вошел префект Соммы, бледный, улыбающийся, вытянувшись во весь свой маленький рост. Он учтиво приветствовал министра. Ругон молчал, слегка отяжелев от сна. Затем попросил префекта сесть.

— Вот, господин префект, зачем я вас вызывал. Некоторые распоряжения приходится делать лично. Вам, конечно, известно, что революционная партия подняла голову. Мы были на вершок от ужасной катастрофы. Словом, страна требует спокойствия, хочет почувствовать над собой деятельную опеку правительства. Со своей стороны император требует примерных наказаний, поскольку его добротой до сих пор слишком злоупотребляли…

Он говорил медленно, откинувшись на спинку глубокого кресла, поигрывая большой печатью с агатовой ручкой. Префект сопровождал каждую его фразу быстрым кивком головы.

— Ваш департамент, — продолжал министр, — один из самых неблагополучных. Республиканская зараза…

— Я прилагаю все усилия… — начал было префект.

— Не перебивайте меня… Поэтому нужно, чтобы у вас наказания были особенно суровы. Я хотел повидать вас именно для того, чтобы договориться об этом вопросе. Мы провели одну работу и подготовили список…

Порывшись в бумагах, он взял в руки папку и стал ее перелистывать.

— Надо распределить по всей Франции некоторое количество арестов, которое мы считаем необходимым. Число их для каждого департамента соответствует силе удара, который следует там нанести. Хорошенько уясните себе наши цели. Вот вам, например, Верхняя Марна, где республиканцы в ничтожном меньшинстве, — там только три ареста. В Ламезе — наоборот, пятнадцать арестов… Что касается вашего департамента — Сомма, не так ли? Мы полагаем, что для Соммы…

Он перебирал листки, прищурив свои толстые веки. Наконец он поднял голову и посмотрел чиновнику в лицо:

— Господин префект, вы произведете двенадцать арестов. Маленький бледный человечек поклонился и повторил:

— Двенадцать арестов; очень хорошо понял, ваше превосходительство.

Но его все-таки смущала одна беспокойная мысль, как он ни старался скрыть ее. Когда, после краткой беседы, министр поднялся, отпуская его, он решился наконец спросить:

— Ваше превосходительство может назвать мне этих лиц?

— Да арестуйте кого хотите!.. Я не могу входить в подробности, я слишком занят. Уезжайте сегодня же и с завтрашнего дня принимайтесь за аресты… Ах, вот что я могу вам посоветовать: хватайте людей повиднее. У вас там есть, наверное, адвокаты, торговцы, аптекари, занимающиеся политикой. Упрячьте-ка этих господ. Впечатление будет сильнее.

Префект беспокойно провел рукой по лбу. Он рылся у себя в памяти, припоминал адвокатов, торговцев, аптекарей и продолжал одобрительно кивать головой. Но, очевидно, Ругону не понравился его нерешительный вид.

— Не скрою от вас, что в данный момент его величество очень недоволен административным персоналом. В префектурах скоро могут произойти перемены. Теперь, когда мы оказались в таких трудных обстоятельствах, нам нужны безусловно преданные люди.

Это вышло вроде удара кнутом.

— Ваше превосходительство может вполне на меня рассчитывать, — воскликнул префект. — Я уже наметил нужных лиц: в Перронне есть аптекарь, в Дулене — торговец сукном и бумажный фабрикант; за адвокатами дело не станет, адвокаты — это наше проклятие… Будьте покойны, ваше превосходительство, я наберу двенадцать человек… Я старый слуга Империи.

Он поговорил еще о необходимости спасать страну и ушел, низко раскланявшись. Министр, покачиваясь всем своим грузным телом, с выражением сомнения посмотрел ему в спину — он не верил в таких плюгавых людей. Потом, не садясь, вычеркнул из списка красным карандашом Сомму. Почти две трети департаментов были уже вычеркнуты. В кабинете с зелеными пыльными занавесями было тихо и душно; стоял какой-то жирный запах, словно дородное тело Ругона наполняло им всю эту комнату.

Он снова позвонил Мерлю и пришел в негодование от вида по-прежнему переполненной приемной. Он обнаружил там даже двух дам, стоявших у стола.

— Я вам велел их выпроводить, — закричал он. — Я ухожу и никого не могу принять.

— Но там редактор «Голоса нации», — пробормотал курьер. Ругон позабыл о нем. Он заложил руки за спину и приказал ввести редактора. Вошел человек лет сорока с туповатым лицом, отлично одетый.

— А, вот и вы наконец! — грубо сказал министр. — Нельзя продолжать в таком духе, предупреждаю вас.

Шагая по кабинету, Ругон осыпал печать бранью. Она разлагает, развращает, она вызывает всяческий беспорядок. По его мнению, журналисты хуже разбойников с большой дороги: от удара кинжалом можно излечиться, отравленные перья журналистов гораздо опасней. Раззадоривая себя хлесткими сравнениями, он совсем разбушевался, в его голосе звучали раскаты грома. Редактор стоял со смиренным и горестным видом, склоняя голову под этой грозой. Наконец он спросил:

— Если бы ваше превосходительство соизволили объяснить… Я не вполне понимаю, почему…

— Как почему? — заорал вне себя Ругон.

Он бросился к столу, развернул газету и указал на столбцы, исчерченные красным карандашом.

— Тут нет и десяти строк, годных для дела! В передовой статье вы чуть ли не берете под сомнение непогрешимость правительства в деле наказаний. В этой заметке на второй странице вы, по-видимому, намекаете на меня, говоря о наглости торжествующих выскочек. Хронику вы наполняете непристойными сообщениями и глупейшими выпадами против высших сословий.

Перепуганный редактор, умоляюще сложив руки, пытался вставить хоть слово:

— Ваше превосходительство, клянусь вам… Я в отчаянии, что вы, ваше превосходительство, хотя на миг могли допустить… чтобы я, при моем горячем восхищении вами, ваше превосходительство…

Но Ругон его не слушал:

— И хуже всего, сударь, что всем известны ваши связи с правительством. Как же другим газетам уважать нас, если нас не уважают те, кого мы оплачиваем? Сегодня мои друзья все утро твердили мне об этих мерзостях.

Тут редактор завопил не хуже Ругона. Эти статьи не попались ему на глаза. Но он выставит за порог всех сотрудников. Если его превосходительству угодно, он каждое утро будет доставлять его превосходительству корректуру очередного номеpa. Но Ругон уже отвел душу и отказался: у него нет времени. Подталкивая редактора к двери, он вдруг снова спохватился:

— Я и забыл. У вас там отвратительная повесть. Благовоспитанная женщина, обманывающая своего мужа, — это гнусный выпад против морали. Недопустимо, чтобы писали, будто женщина приличного круга может изменить своему мужу.

— Повесть всем очень нравится, — пробормотал редактор, снова забеспокоившись. — Я ее читал, она мне показалась очень интересной…

— А, вы ее читали… Хорошо! Но эта злополучная женщина испытывает под конец хотя бы угрызения совести?

Ошеломленный редактор провел рукой по лбу, стараясь припомнить.

— Угрызения совести? Нет, кажется, нет…

Ругон открыл дверь и, закрывая ее за редактором, крикнул вслед:

— Совершенно необходимо, чтобы у нее были угрызения совести!.. Потребуйте от автора, чтобы он заставил ее испытать угрызения совести!..

X

Ругон просил Дюпуаза и Кана избавить его от скучной официальной встречи у ньорских городских ворот. Он прибыл в воскресенье вечером, часов около семи, и отправился прямо в префектуру, рассчитывая отдохнуть до завтрашнего полудня; он очень устал. Но после обеда несколько человек все-таки явилось — весть о приезде министра, вероятно, облетела уже город. Открыли дверь в маленькую гостиную, смежную со столовой, и само собою получилось нечто вроде званого вечера. Стоя в простенке между окнами, Ругон с трудом подавлял зевки и старался любезно отвечать на приветствия прибывающих гостей.

Депутат этого департамента — стряпчий, унаследовавший официальную кандидатуру Кана, — явился первым, перепуганный, в сюртуке и цветных панталонах. Он извинялся, объяснял, что только что возвратился пешком с одной из своих ферм, и, тем не менее, пожелал немедленно представиться его превосходительству. Потом явился толстый коротенький человечек церемонного и унылого вида, затянутый в узковатый фрак, и в белых перчатках. Это был старший помощник мэра. О приезде министра ему только что рассказала служанка. Он все повторял, что господин мэр будет в отчаянии: господин мэр ожидал его превосходительство завтра и сейчас находится в своем имении, в Варадах, в десяти километрах отсюда. За помощником мэра прибыло еще шестеро господ с большими ногами, с толстыми руками и широкими тупыми лицами; префект представил их в качестве уважаемых членов местного Статистического общества. Наконец пришел директор лицея с женой, прелестной блондинкой лет двадцати восьми, парижанкой, своими туалетами волновавшей весь Ньор. Она горько жаловалась Ругону на провинциальную жизнь.

Тем временем все расспрашивали Кана, отобедавшего вместе с министром и префектом, о завтрашнем торжестве. Оно должно было произойти неподалеку от города, у так называемых «Мельниц», у входа в туннель, запроектированный для железной дороги Ньор — Анжер. Его превосходительство министр внутренних дел сам воспламенит шнур первой мины. Это было умилительно. Ругон разыгрывал простака. Он, мол, хотел почтить своим присутствием многотрудное предприятие старого друга. К тому же он считал себя как бы приемным сыном департамента Десевр, пославшего его когда-то в Законодательное собрание. На самом деле целью этой поездки, на которой Дюпуаза очень настаивал, было показаться во всем блеске своего могущества старым избирателям, чтобы таким образом упрочить среди них свою кандидатуру на случай, если ему когда-нибудь придется проходить в Законодательный корпус.

Из окон маленькой гостиной был виден темный заснувший городок. Никто больше не приходил; о прибытии министра узнали слишком поздно. Тем сильнее торжествовали усердные чиновники, присутствовавшие сегодня. Они и не думали расходиться, будучи вне себя от радости, что прежде всех, в дружеском кругу, завладели министром. Помощник мэра твердил всех громче, жалостным тоном, хотя в словах его чувствовалось настоящее ликованье:

— Боже мой! Как будет досадовать господин мэр! Да и господин председатель суда! Господин имперский прокурор! И все остальные!

Однако часов около девяти в передней послышались такие внушительные шаги, словно там топал ногами целый город. Затем вошел слуга и сказал, что полицейский комиссар желает засвидетельствовать свое почтение его превосходительству. Явился Жилькен, великолепный Жилькен, во фраке и в перчатках соломенного цвета, в тонких ботинках. Дюпуаза пристроил его у себя в департаменте. Жилькен был вполне приличен, от старого у него осталось только развязное подергивание плечами да привычка никогда не расставаться со шляпой. Он держал свою шляпу у бедра, изгибался и принимал позы, высмотренные им на какой-то модной картинке. Жилькен отвесил Ругону низкий поклон и пробормотал с чрезвычайным смирением:

— Осмелюсь напомнить о себе вашему превосходительству; я имел честь много раз встречать ваше превосходительство в Париже.

Ругон улыбнулся, немного поговорил с ним, и Жилькен перешел в столовую, где был сервирован чай. Там он застал Кана, просматривавшего на углу стола список приглашенных на завтра. В маленькой гостиной заговорили о величии нынешнего царствования. Дюпуаза, стоя перед Ругоном, превозносил Империю, и оба они обменивались поклонами, как будто поздравляя друг друга с творением своих собственных рук. Жители Ньора в почтительном восхищении хлопали глазами.

— Продувные парни! — бормотал Жилькен, наблюдая эту сцену через широко открытую дверь. Он подтолкнул локтем Кана и налил себе рому в чай. Его смешил Дюпуаза; худой, возбужденный, с белыми неровными зубами, с лицом болезненного ребенка, весь сияющий торжеством! Жилъкен называл его ловкачом.

— Посмотрели бы вы, как он въезжал в департамент! — продолжал он, понизив голос. — Я был тогда вместе с ним. Он шел по улице и яростно топал ногами. Что хотите, а у него, верно, есть зуб на здешних жителей. С тех пор как он здесь префектом, он не перестает мстить им за свое детство. И тем буржуа, которые в былое время знали его жалким заморышем, не приходит в голову улыбаться, когда он проходит мимо, уверяю вас! Он крепкий префект и вполне подходит для дела. Ничуть не похож на Ланглада, которого мы здесь сменили! Тот был дамский любимчик; белокурый, как девушка. Фотографии полуголых дам находили у него даже в папках с делами.

Жилькен вдруг замолчал. Ему показалось, что жена директора лицея смотрит на него из угла гостиной, не спуская глаз. Он перегнулся к собеседнику, желая показать красоту своего стана, и продолжал:

— Вам рассказывали про встречу Дюпуаза с отцом? Ох, забавное было дело! Вы, верно, знаете, что старик был судебным курьером и скопил кучу денег, ссужая по мелочам под проценты. Он живет теперь бирюком в старом, почти развалившемся доме и в прихожей держит заряженные ружья. Ну, а наш Дюпуаза, которому тот раз сто предрекал виселицу, давно мечтал поразить старика своим величием. Этим, на добрую половину, объясняется его желание стать здешним префектом. Однажды утром Дюпуаза напяливает свой самый пышный мундир и под предлогом обхода стучится к отцу в дверь. Добрых четверть часа продолжались переговоры. Наконец старик отпирает. Маленький бледный старичок ошалело смотрит на расшитый мундир. И знаете, что он сказал, узнав, что его сын префект? — «Смотри, Леопольд! Не присылай ко мне теперь за налогами!» Старик не выказал ни радости, ни удивления. Когда Дюпуаза вернулся домой, он кусал себе губы, а лицо было бледнее полотна. Равнодушие отца привело его в бешенство. Такому человеку на шею не сядешь!

Кан осторожно покачал головой. Он положил список приглашенных в карман и тоже стал пить чай, поглядывая, что делается в гостиной.

— Ругон спит на ногах, — сказал он. — Этим дуракам давно пора отпустить его на покой. Ему надо быть покрепче для завтрашнего дня.

— Я его давно не видел, — заметил Жилькен. — Он растолстел.

И повторил, понизив голос:

— Да, продувные ребята! Они что-то мудрили в связи с покушением. Я ведь их предупредил. Наутро — тарарах! А все-таки дело разыгралось как по нотам. Ругон уверяет, что был в полиции, но его не захотели будто бы слушать. В конце концов это его дело, болтать об этом нечего… Этот скот Дюпуаза расплатился со мною знатным угощением в кафе на бульварах. Вот был денек! Вечером мы, кажется, ходили в театр; плохо помню, — я проспал потом два дня.

Кану определенно не понравилась откровенность Жилькена. Он вышел из столовой. Оставшись один, Жилькен окончательно уверился, что жена директора лицея на него смотрит. Он вернулся в гостиную и стал увиваться около нее; принес ей чаю, пирожных и булочек. Он, собственно говоря, был недурен собой и походил на плохо воспитанного человека из хорошего общества. Прекрасная блондинка мало-помалу смягчалась. Тем временем депутат доказывал необходимость постройки в Ньоре новой церкви; помощник мэра требовал сооружения моста, директор лицея говорил о перестройке здания школы, а шестеро членов Статистического общества, кивая головами, безмолвно соглашались с каждым.

— Завтра подумаем, господа, — отвечал Ругон, глаза которого совсем слипались. — Я здесь для того, чтобы узнать ваши нужды и выполнить ваши пожелания.

Пробило десять часов. Вошел слуга и сказал несколько слов префекту, который шепнул что-то на ухо министру. Тот поспешно вышел. В соседней комнате его ожидала госпожа Коррер. С ней была высокая тощая девушка с глупым лицом, усыпанным веснушками.

— Как? Вы в Ньоре? — воскликнул Ругон.

— Приехали только сегодня вечером, — сказала госпожа Коррер. — Мы остановились напротив, на площади Префектуры, в «Парижской гостинице».

Она объяснила, что приехала из Кулонжа, где провела два дня. Прервав свою речь, она представила девушку:

— Это Эрмини Билькок, пожелавшая сопровождать меня.

Эрмини Билькок церемонно присела. Госпожа Коррер продолжала:

— Я вам не говорила об этой поездке, потому что вы стали бы бранить меня, но я не могла удержаться, мне хотелось повидать брата. Узнав о вашем визите в Ньор, я выехала… Мы вас подстерегали, видели, как вы вошли в префектуру, но решили, что нам лучше явиться попозже. В маленьких городках люди такие злые!

Ругон одобрительно кивнул. В самом деле, госпожа Коррер, толстая, нарумяненная, в желтом платье, была в провинции неудобным знакомством.

— Вы уже видели брата? — спросил он.

— Да, да, — вздохнула она, стиснув зубы. — Я его видела. Госпожа Мартино не посмела меня прогнать. Она взяла лопаточку и стала жечь на ней сахар… Бедный брат! Я знала, что он болен, но я все-таки пережила настоящее потрясение, когда увидела, как он исхудал. Он обещал не лишать меня наследства; это было бы противно его убеждениям. Завещание сделано, состояние будет поделено между мною и госпожой Мартино… Правда, Эрмини?

— Состояние будет поделено, — подтвердила девушка. — Он так сказал, когда вы вошли, и повторил еще раз, когда вас выгонял. Ну, это-то верно. Я сама слышала.

Ругон, выпроваживая обеих женщин, говорил:

— Отлично, я очень рад! Вы теперь успокоитесь. Как-никак, семейные ссоры всегда в конце концов улаживаются… Ну, до свидания, я пойду спать.

Но госпожа Коррер его не пускала. Она вытащила из кармана носовой платок и стала тереть глаза в приступе внезапного отчаяния:

— Бедный Мартино!.. Он был так добр, так чистосердечно простил меня!.. Если бы вы знали, дорогой друг… Из-за него я прибежала к вам, хочу умолять вас…

Голос ее прервался от слез, она рыдала. Ничего не поняв, Ругон с удивлением оглядывал обеих женщин. Девица Эрмини Билькок тоже плакала, но более сдержанно. Она была очень чувствительна, слезы госпожи Коррер заражали ее. Но все-таки она поторопилась пробормотать:

— Господин Мартино замешан в политике.

Тут госпожа Коррер заговорила очень гладко:

— Вы помните, я вам однажды высказывала свои опасения. У меня было предчувствие… Мартино стал республиканцем. На последних выборах он совсем распоясался и вел остервенелую пропаганду в пользу кандидата оппозиции. Мне стали известны разные подробности, — я их не буду рассказывать. В конце концов это должно было плохо кончиться. По приезде в Кулонж в трактире «Золотого льва», где мы остановились, я расспрашивала прислугу, и мне многое рассказали… Мартино наделал всяких глупостей. Никто не удивится, если его арестуют. Все ждут, что не сегодня-завтра его заберут жандармы… Вы представляете, какое это для меня горе. Тут я вспомнила о вас, мой другРыдания снова заглушили ее голос. Ругон пытался ее успокоить. Он поговорит об этом с Дюпуаза. Он остановит судебное преследование, если оно начато. У него даже вырвалось:

— Это все в моей власти, можете спать спокойно.

Госпожа Коррер, качая головой, вертела в руках платок.

Глаза ее высохли. Потом она продолжила вполголоса:

— Нет, нет, вы не знаете, это гораздо серьезнее, чем вы думаете… Каждое воскресенье он провожает госпожу Мартино к обедне, а сам остается у дверей, словно желая показать, что ноги его никогда не будет в церкви. Это срам на весь город. Он часто ходит в гости к одному бывшему адвокату, замешанному в событиях сорок восьмого года. Люди слышали, как он с ним часами говорил о всяких ужасных вещах. Часто замечали, что к нему в сад пробираются по ночам какие-то подозрительные личности, очевидно, за распоряжениями.

При каждой из этих подробностей Ругон пожимал плечами, но девица Эрмини Билькок вдруг прибавила, словно раздраженная его снисходительностью:

— А письма с красными печатями, которые он получает из разных стран! Об этом нам рассказал почтальон. Он не хотел говорить, даже побледнел весь. Нам пришлось дать ему двадцать су. А последняя поездка Мартино с месяц тому назад! Он отсутствовал целую неделю, и никто в местечке и по сей день не может дознаться, куда он ездил. Хозяйка «Золотого льва» уверяла нас, что он не брал с собой никаких вещей.

— Эрмини, я вас прошу! — сказала госпожа Коррер с встревоженным видом. — Дела Мартино и так неважны. Нам ли еще свидетельствовать против него?

Теперь Ругон слушал, внимательно разглядывая обеих женщин. Лицо его становилось все строже.

— Если Мартино замешан так сильно… — проговорил он. Ему показалось, что мутные глаза госпожи Коррер загорелись. Он продолжал:

— Я сделаю все, что могу, но ничего не обещаю.

— Ах, он погиб, совершенно погиб! — воскликнула госпожа Коррер. — Я это чувствую, понимаете ли? Мы не хотим ничего говорить. Если бы мы рассказали вам все…

Она остановилась, закусив зубами платок.

— Я ведь не видела его двадцать лет! И вот привелось встретиться, чтобы расстаться навсегда! Он был очень добр, очень добр ко мне!

Эрмини слегка пожала плечами. Она знаками показывала Ругону, что приходится, конечно, сочувствовать отчаянию сестры, но что старый нотариус — первейший злодей.

— На вашем месте, — заявила она, — я бы все рассказала. Это было бы лучше.

Тут госпожа Коррар, решив сделать над собою усилие, зашептала:

— Вы помните, как везде пели Те Deum по случаю чудесного спасения императора около Оперы. Так вот, в тот день, когда исполняли Те Deum в Кулонже, один сосед спросил Мартвно, пойдет ли он в церковь. И этот несчастный ответил: «В церковь? Это зачем еще? Чихал я на вашего императора!»

— «Чихал я на вашего императора!» — повторила девица Эрмини Билькок с горестным видом.

— Теперь вы понимаете мои опасения, — продолжала бывшая хозяйка гостиницы. — Повторяю вам, никто в городе не удивится, если его арестуют.

При этих словах она пристально взглянула на Ругона. Тот помолчал. Он как бы в последний раз вопрошал это толстое, дряблое лицо, на котором моргали светлые глаза с редкими белыми ресницами. Его взгляд на миг задержался на ее жирной белой шее. Затем он развел руками и воскликнул:

— Я ничего не могу сделать, уверяю вас. Это не в моей власти.

И он объяснил, что затрудняется взять на себя подобного рода ответственность. Если правосудие решило вмешаться, дело должно идти своим чередом. Он предпочел бы даже не быть знакомым с госпожой Коррер, потому что его дружеские чувства к ней могут связать ему руки; он дал клятву никогда не браться за такие услуги для своих друзей. Одним словом, он наведет справки. Ругон даже старался ее утешить, точно ее брата уже сейчас высылали куда-нибудь в колонию. Она низко нагнула голову, изредка всхлипывая, отчего каждый раз вздрагивал громадный узел белокурых волос, отягощавший ее затылок. Однако она все-таки успокоилась. Прощаясь, она подтолкнула вперед Эрмини и сказала:

— Девица Эрмини Билькок… Я, кажется, ее уже представила вам; простите, у меня голова идет кругом. Это девушка, для которой мы собрали приданое. Офицер, ее соблазнивший, до сих пор на ней не женится из-за каких-то бесконечных формальностей. Поблагодарите его превосходительство, моя милая.

Рослая девица поблагодарила министра и покраснела, как невинная простушка, перед которой обмолвились крепким словом. Госпожа Коррер пропустила ее вперед; затем, сильно пожав руку Ругана и заглядывая ему в лицо, прибавила:

— Я полагаюсь на вас, Эжен.

Когда министр вернулся в гостиную, там не было уже ни души. Дюпуаза удалось выпроводить депутата, первого помощника и шестерых членов Статистического общества. Даже господин Кан уехал, условившись встретиться завтра в десять часов. В столовой оставались жена директора лицея и Жилькен, которые ели пирожные и болтали о Париже. Жилькен смотрел на нее нежными глазами и рассказывал о скачках, о Салоне живописи, о премьере во Французской Комедии с развязностью человека, который вхож повсюду. В это время директор лицея, понизив голос, сообщал префекту сведения об одном учителе четвертого класса: его подозревали в республиканизме. Было одиннадцать часов вечера. Все поднялись и попрощались с министром. Жилькен уже уходил с директором лицея и его женой и собрался было взять ее под руку, когда Ругон задержал его.

— Господин полицейский комиссар, прошу вас на одно слово.

Затем, когда они остались одни, он обратился сразу и к комиссару и к префекту:

— Вы знаете дело Мартино? Этот человек действительно сильно скомпрометирован?

Жилькен улыбнулся. Дюпуаза сообщил кое-какие данные:

— Сказать по правде, я и не думал о нем. На него доносили. Я получил несколько писем… Конечно, он занимается политикой. Но у нас в департаменте уже сделано четыре ареста. Для выполнения назначенной мне вами цифры — пять арестов — я предпочел бы упрятать одного учителя четвертого класса, который читает ученикам революционные книжки.

— Мне стали известны очень важные факты, — строго сказал Ругон. — Как бы там его сестра ни плакалась, этого Мартино укрывать нельзя, раз он действительно опасен; это — вопрос общественного благополучия. — И, обратившись к Жилькену, он спросил: — А вы что думаете о нем?

— Завтра же произведу арест, — ответил тот. — Я знаю это дело. Я виделся с госпожой Коррер в «Парижской гостинице», я там обычно обедаю.

Дюпуаза не возражал. Он вынул из кармана записную книжку, вычеркнул одно имя и вписал другое. Но посоветовал комиссару все-таки следить за учителем четвертого класса. Ругон проводил Жилькена до двери. Вдруг он спохватился:

— Этот Мартино, кажется, не совсемздоров. Поезжайте сами в Кулонж. Обойдитесь с ним помягче.

Но Жилькен вздернул нос с оскорбленным видом. Забыв всякое почтение, он стал тыкать его превосходительству.

— За кого ты меня принимаешь? Что я — мелкий шпик, что ли? — закричал он. — Спроси у Дюпуаза про аптекаря, которого я арестовал в постели позавчера. С ним вместе оказалась жена одного курьера, и никто ничего не узнал… Я всегда поступаю как человек воспитанный.

Ругон проспал крепким сном девять часов. Наутро, открывши глаза в половине девятого, он велел позвать Дюпуаза; тот явился с сигарой в зубах, очень веселый. Они болтали, шутили, как в былые времена, когда жили у госпожи Мелани Коррер и по утрам будили друг друга шлепками. За умыванием министр расспрашивал префекта о подробностях местной жизни, о чиновниках, о надеждах и стремлениях одних, о слабостях других. Он хотел припасти для каждого любезную фразу.

— Не бойтесь, я вам буду подсказывать, — со смехом говорил Дюпуаза.

В коротких словах он описал ему все, что делалось в городе, и сообщил необходимые сведения о тех, с кем предстояло встретиться. Ругон иногда просил префекта дважды пересказать одно и то же событие, чтобы запомнить лучше. В десять часов приехал Кан. Они позавтракали втроем и окончательно договорились о подробностях торжества. Префект скажет речь, Кан тоже. Ругон будет говорить последним. Но хорошо было бы подготовить еще четвертую речь. Они сначала подумали о мэре; но Дюпуаза считал его слишком глупым и советовал поручить речь главному инженеру путей сообщения; он вполне подходил для этой цели, хотя Кан опасался его ехидного языка. Когда вышли из-за стола, Кан отвел министра в сторону, чтобы напомнить пункты, которые, по его мнению, следовало бы отметить в речи.

Съезд участников был назначен в половине одиннадцатого в префектуре. Мэр и его старший помощник явились вместе; мэр, в отчаянии из-за того, что его накануне не было в городе, что-то лепетал, а помощник, как бы назло ему, спрашивал, хорошо ли его превосходительство провел ночь и как отдохнул после утомительного путешествия. Наконец явился председатель гражданского суда, следом за ним имперский прокурор с двумя заместителями и главный инженер путей сообщения. После них гуськом подошли главный сборщик податей, начальник прямых налогов и хранитель ипотечных закладов. Многие из чиновников были с женами. Хорошенькая блондинка, жена директора лицея, появилась в весьма соблазнительном небесноголубом платье и произвела настоящую сенсацию. Она просила его превосходительство извинить ее мужа — он вынужден был остаться дома из-за припадка подагры, начавшегося вчера вечером по их возвращении домой. Тем временем прибыли другие лица: полковник 78-го армейского полка, расквартированного в Ньоре, председатель Торгового суда, двое судей, лесничий в сопровождении трех своих дочек, городские советники, представители Отдела искусств и ремесел, Статистического общества и Совета фабричных экспертов.

Прием происходил в большой гостиной. Дюпуаза подводил к Ругону гостей. Министр улыбался, кланялся, сгибался пополам, встречал каждого, как старого знакомого. Ему были известны удивительные подробности о каждом. В разговоре с имперским прокурором он похвалил его обвинительную речь, произнесенную недавно на процессе о нарушении супружеской верности. У начальника прямых налогов он растроганным голосом справился о здоровье его жены, уже два месяца не встававшей с постели; мимоходом он дал понять полковнику 78-го армейского полка, что он слышал о блестящих успехах его сына в Сен-Сирской школе. Он потолковал о сапожном производстве с городским советником, владельцем обувных мастерских, а с хранителем ипотечных закладов — страстным археологом — затеял спор по поводу друидического камня, найденного на прошлой неделе. Когда, подбирая фразу, ему случалось запнуться, Дюпуаза приходил ему на помощь и ловко подсказывал нужное слово. Впрочем, Ругон ни на миг не терял своей великолепной самоуверенности. Когда вошел председатель Торгового суда и отвесил низкий поклон, он ласково воскликнул:

— Вы один, господин председатель? Я надеюсь, что вы все-таки приведете вечером свою супругу на бал…

Он остановился, заметив смятение на лицах. Дюпуаза тихонько толкнул его локтем. Тут он вспомнил, что председатель Торгового суда жил врозь с женой из-за каких-то скандальных дел. Он ошибся, приняв его за другого председателя, председателя Гражданского суда, но это ничуть непоколебало его самоуверенности. Все так же улыбаясь и не пытаясь оправдаться в неловкости, он прибавил с многозначительным видом:

— Могу сообщить вам приятную новость, сударь. Я узнал, что мой собрат, министр юстиции, представил вас к ордену… Это, конечно, нескромность с моей стороны. Не выдавайте меня.

Председатель Торгового суда ужасно покраснел. Он задыхался от счастья. Вокруг него затолпились, его поздравляли. Ругон отметил про себя, что надо не забыть предупредить своего собрата об этом так кстати пожалованном кресте. Ему захотелось утешить крестом обманутого мужа. Дюпуаза в восхищении улыбнулся.

Тем временем в большой гостиной собралось уже человек пятьдесят. На немых озабоченных лицах было написано ожидание.

— Время идет, можно ехать, — тихо сказал министр.

Но префект объяснил ему шепотом, что до сих пор нет депутата, бывшего противника Кана. Наконец тот явился весь в поту: у него, вероятно, отстают часы; он не понимает, как это могло случиться. Затем, желая всем напомнить о своей вчерашней встрече с министром, он громко начал:

— Как я вчера говорил вашему превосходительству…

И пошел рядом с Ругоном, толкуя о том, что он завтра возвращается в Париж. Пасхальные каникулы кончились во вторник, сессия началась, но он счел необходимым задержаться на несколько дней в Ньоре, чтобы встретиться с его превосходительством.

Все приглашенные спустились во двор префектуры, где поджидало десятка полтора экипажей, выстроившихся по обе стороны подъезда. Министр с депутатом, префектом и мэром сели в коляску и покатили вперед. Остальные участники разместились по мере возможности в иерархическом порядке: для них были приготовлены две коляски, три виктории и несколько шести— и восьмиместных шарабанов. На улице Префектуры процессия построилась, и экипажи тронулись мелкой рысью. Дамские ленты развевались по ветру, из-под дверец колясок торчали оборки юбок. Черные цилиндры мужчин сверкали на солнце. Предстояло проехать почти весь город. Экипажи с железным грохотом двигались по узким улицам, резко подпрыгивая на неровной мостовой. У всех окон, у всех дверей стояли жители Ньора и молча, без единого возгласа, кланялись. Они старались найти его превосходительство и удивлялись, что у министра буржуазный сюртук, а у префекта мундир, шитый золотом.

Выехав из города, покатили по широкой дороге, обсаженной великолепными деревьями. Было очень тепло — чудесное апрельское утро. Ясное небо золотилось от лучей солнца. Прямая гладкая дорога пробиралась между садами, полными сирени и цветущих абрикосов. Дальше тянулись покрытые всходами поля; изредка попадались группы деревьев. В колясках шли разговоры.

— Это как будто прядильная фабрика? — спросил Ругон, которому префект шепнул что-то на ухо.

Показав на красное кирпичное здание у реки, он обратился к мэру:

— Вы, кажется, ее владелец? Мне говорили о вашей новой системе расчесывания шерсти. Постараюсь найти время, чтобы посмотреть на все эти чудеса.

Он спросил у мэра, какова движущая сила реки. По его мнению, гидравлические двигатели в хороших условиях обладают огромными преимуществами. Он поразил мэра своими техническими познаниями. Остальные коляски на небольших дистанциях друг от друга ехали позади. Под глухой топот копыт завязывались разговоры, уснащенные цифрами. Вдруг прозвенел серебристый смех, заставивший всех обернуться: смеялась жена директора лицея, у которой зонтик вырвался из рук и упал на кучу булыжника.

— У вас где-то тут есть ферма? — с улыбкой обратился Ругон к депутату. — Она там, на холме, если не ошибаюсь?.. Какие великолепные луга! К тому же вы, я слышал, занимаетесь животноводством. Говорят, ваши коровы получили премию на последних сельскохозяйственных выставках.

Заговорили о скоте. Пастбища, залитые солнцем, были нежны, как зеленый бархат. Ковром пестрели цветы. Меж рядами больших тополей открывались просветы на горизонт, мелькали очаровательные уголки. Старуха с ослом на привязи остановилась у края дороги, чтобы пропустить едущих. Осел заревел, испугавшись вереницы экипажей, лакированные бока которых блестели среди полей. Нарядные дамы и мужчины в перчатках даже не улыбнулись.

Повернув влево, поднялись на небольшой склон, потом снова спустились. Приехали. Глазам открылся конец узкой лощины, которую с трех сторон окружали холмы, стеной стоявшие над ней и почти скрывавшие окружающую местность. Подняв глаза вверх, гости видели только дырявые остовы двух развалившихся мельниц, рисовавшиеся в ясном небе. В конце лощины на зеленой лужайке была разбита открытая палатка из серого холста с широкой красной каймой, украшенная со всех четырех сторон пучками флажков. Множество любопытных, пришедших пешком, — буржуа со своими дамами, крестьяне, живущие по соседству, — расположились ярусами по правой, теневой стороне склона, образовавшего как бы амфитеатр. Перед палаткой стоял под ружьем взвод 78-го армейского полка, а против солдат — пожарная команда Ньора, на безукоризненный строй которой все обратили внимание. У края лужайки ожидала партия рабочих в новых блузах; во главе их стояли инженеры в сюртуках, застегнутых на все пуговицы. Как только показались коляски, оркестр городского Филармонического общества, составленный из музыкантов-любителей, заиграл увертюру к «Белой даме».

— Да здравствует его превосходительство! — крикнуло несколько голосов. Впрочем, их заглушили громкие звуки оркестра.

Ругон вышел из коляски. Он посмотрел вверх, оглядел узкую лощину, в глубине которой оказался, и остался недоволен тем, что горизонт закрыт со всех сторон: ему казалось, что это умаляет торжественность. Он постоял на траве, ожидая приветствий. Наконец прибежал Кан; он ускользнул из префектуры сразу же после завтрака и поехал сюда, чтобы на всякий случай проверить закладку мины, которую его превосходительству надлежало взорвать. Он подвел министра к палатке. Приглашенные последовали за ними. На миг возникла сумятица. Ругон попросил дать ему разъяснения.

— Значит, в этом рву будет начало туннеля?

— Совершенно верно, — ответил Кан. — Первая мина заложена в той красноватой скале, где стоит флаг, ваше превосходительство.

Холм, замыкавший лощину, был так разрыт, что обнажился камень. Над развороченным склоном свешивались корни кустарников. Дно выемки усыпали зеленью. Кан показал Ругону трассу железнодорожного пути, отмеченную двойным рядом вешек с клочками белой бумаги; они тянулись по траве и кустам далеко по склону, пересекая тропинки. Предполагалось распотрошить весь этот мирный уголок.

Но вот наконец власти разместились в палатке. С задней ее стороны любопытные старались заглянуть в щелки между полотнищами парусины. Оркестр Филармонического общества доиграл увертюру к «Белой даме». В тишине вдруг раздался пронзительный голос:

— Господин министр, я должен первым поблагодарить ваше превосходительство за то, что вы соизволили принять приглашение, с которым мы осмелились обратиться к вам. Десеврский департамент навеки сохранит воспоминание…

Это начал свое слово Дюпуаза. Он стоял в трех шагах от Ругона; в конце каждой закругленной фразы оба делали кивок головой, как бы кланяясь друг другу. Префект говорил с четверть часа. Он напомнил министру о том, как блистательно тот представлял департамент в Законодательном собрании: город Ньор занес в свою летопись имя Ругона как имя благодетеля; он горит желанием при первом удобном случае доказать министру свою благодарность. Дюпуаза взял на себя политическую и практическую сторону дела. Голос его временами терялся на открытом воздухе. Тогда видны были только его движения, размеренные взмахи правой руки. Сотни людей, расположившихся на склоне холма, с любопытством рассматривали золотое шитье его рукава, сверкавшее в лучах солнца.

Затем в середине палатки показался Кан. Некоторые слова, сказанные его низким голосом, походили на лай. Эхо в конце лощины повторяло концы его фраз, когда он на них особенно налегал. Он рассказал о своих трудах, о научных изысканиях, о хлопотах, которые ему пришлось предпринимать на протяжении почти четырех лет, чтобы осчастливить край новой железной дорогой. Теперь на департамент дождем польются всякого рода благополучия: поля станут плодоносны; машины удвоят свою производительность, торговая жизнь проникнет в самые глухие деревушки. Послушав его, можно было подумать, что Десевр в лапах Кана станет сказочной страной с молочными реками и кисельными берегами, страной, где прохожих под сенью дерев поджидают накрытые столы с лакомыми яствами. Затем он вдруг стал преувеличенно скромен. Не его, мол, надо благодарить, ему никогда не удалось бы выполнить свой обширный замысел, если бы не высокое покровительство, которым он так гордится. И, повернувшись к Ругону, он назвал его «прославленным министром, защитником благородных и полезных идей». Под конец речи он расхвалил финансовые преимущества дела. На бирже акции рвут, что называется, из рук. Счастливы капиталисты, успевшие поместить свои деньги в предприятие, с которым его превосходительство министр внутренних дел соблаговолил связать свое имя!

— Прекрасно, прекрасно, — шептали гости.

Мэр и многие представители власти пожали руку Кану; тот сделал вид, будто чрезвычайно взволнован. Со всех сторон послышались рукоплескания. Оркестранты Филармонического общества решили, что пора заиграть громкий марш. Но тут выскочил помощник мэра и попросил пожарного унять музыкантов. Тем временем в палатке главный инженер путей сообщения все тянул, уверяя, что ничего не приготовил. Настояния префекта заставили его наконец решиться. Кан в большом волнении прошептал на ухо Дюпуаза:

— Напрасно вы его уговариваете; он зол, как черт. Главный инженер, длинный тощий человек с притязанием на иронию, говорил медленно и каждый раз, собираясь съязвить, кривил на сторону рот. Сначала он разразился похвалами Кану. Затем посыпались ехидные намеки. С обычным презрением казенного инженера к работе инженеров гражданских он решительно осудил проект железной дороги. Он напомнил о встречном проекте Западной компании с направлением на Туар и как бы без всякого умысла твердил о крюке, который делает трасса у Кана, ориентированная на чугуноплавильные заводы Бресюира. Все это говорилось без всякой резкости, с кучей любезных слов, так что колкости были понятны одним посвященным. Конец его речи оказался еще ядовитей. Он как будто бы даже сожалел, что «прославленный министр» может скомпрометировать себя в деле, финансовая сторона которого внушает опасения деловым людям. Предприятие потребует огромных сумм, руководство им — высокой честности и полного бескорыстия. Напоследок, скривив рот, он обронил такую фразу:

— Разумеется, опасения подобного рода неосновательны. Мы можем быть совершенно спокойны, так как во главе предприятия стоит человек, отличное финансовое положение и высокая коммерческая честность которого хорошо известны департаменту.

В публике пробежал шепот одобрения. Но кое-кто посмотрел при этом на Кана, который старался выдавить улыбку на своем побелевшем лице. Ругон слушал, полузакрыв глаза, словно от излишне яркого света. Когда он их открыл, они из светлых сделались темными. Сначала он предполагал выступить очень кратко. Но теперь надо было защитить одного из своих. Он сделал три шага, выдвинувшись наружу из палатки, и с широким жестом, адресованным, казалось, к внимающей ему Франции, начал речь:

— Господа, разрешите мне мысленно перелететь через эти холмы, охватить взором всю Империю и, раздвинув рамки торжества, собравшего нас здесь, превратить его в трудовой праздник промышленности и торговли. В момент, когда я произношу эти слова, по всей стране роют каналы, строят железные дороги, буравят горы, перебрасывают мосты…

Наступило глубокое молчание. Между отдельными фразами можно было услышать, как в ветвях шелестит ветер, потом вдалеке пронзительно заскрипел шлюз. Пожарные, под палящим солнцем соперничавшие своей военной выправкой с солдатами, не поворачивая голов, косили глазами, чтобы видеть, как говорит министр. На склоне холма зрители устроились поудобнее: дамы, расстелив платочки, усаживались на земле, два господина, оказавшиеся на солнце, раскрыли зонтики своих жен. Голос Ругана мало-помалу крепчал. Ему мешала тесная лощина, словно она была недостаточно просторна для его жестов. Резко выбрасывая руки вперед, он, казалось, хотел расчистить простор вокруг себя. Он дважды взглянул было вверх, но там на фоне неба его глаза не встретили ничего, кроме мельниц, драные остовы которых трещали на солнце.

Оратор подхватил тему Кана и развернул ее. Теперь, благодаря железнодорожной ветке Ньор — Анжер, в эру чудесного процветания вступает не один Десеврский департамент, но и вся Франция. В течение десяти минут Ругон исчислял нескончаемые благодеяния, которыми будет осыпано население. Наконец он договорился до рассуждений о деснице господней и стал возражать главному инженеру. Он не оспаривал его слов и не намекал на его речь. Он просто говорил как раз обратное его словам, твердил о самоотверженности Кана, изображая его скромным, бескорыстным, даже величественным. Он был вполне спокоен за финансовую сторону дела. Он улыбался; одним быстрым движением он нагромоздил целые кучи золота. В этом месте крики «браво!» прервали его.

— Господа, одно последнее слово, — сказал он, отерев губы платком.

Последнее слово длилось четверть часа. Он пьянел от своей речи и наобещал больше, чем собирался. В заключение, когда дело дошло до славы Империи и восхваления необычайного ума императора, он дал понять, что его величество особо покровительствует железнодорожной ветке Ньор — Анжер. Предприятие тем самым становилось государственным делом. Последовал оглушительный взрыв рукоплесканий. Вороны, стаей летевшие высоко в чистом небе, перепугались и долго каркали. С последними словами речи, по знаку, данному из палатки, музыканты Филармонического общества заиграли; дамы подбирали юбки и вскакивали, чтобы ничего не пропустить из зрелища. Гости, окружавшие Ругона, восхищенно улыбались. Мэр, имперский прокурор и командир 78-го армейского полка поддакивали депутату, который вполголоса высказывал свой восторг, стараясь, впрочем, чтобы министр его слышал. Но, конечно, больше всех восхитился речью Ругона главный инженер; перекосив рот, он проявлял крайнее подобострастие, делая вид, что совершенно ошеломлен великолепной речью великого человека.

— Не угодно ли вашему превосходительству последовать за мной? — сказал Кан, толстое лицо которого вспотело от радости.

Приближался конец. Его превосходительство готовился зажечь фитиль первой мины. Были отданы приказания отряду рабочих в новых блузах. Войдя в выемку, рабочие построились двумя рядами; за ними прошли министр и Кан. Десятник держал кусок горящего шнура. Он подал его Ругону. Оставшиеся в палатке представители власти вытянули шеи вперед. Нетерпение публики нарастало. Оркестр Филармонического общества вся время играл.

— Это будет очень громко? — беспокойно улыбаясь, спросила жена директора лицея у одного из заместителей.

— Все зависит от природы камня, — поспешил ответить председатель Торгового суда и пустился в минералогические объяснения.

— Я все-таки заткну уши, — прошептала старшая из дочерей лесничего.

Стоя посреди множества людей с зажженным шнуром в руке, Ругон чувствовал себя смешным. Вверху на гребне холма остовы мельниц заскрипели еще громче. Он торопливо поджег фитиль, конец которого между двух камней был указан ему десятником. Один из рабочих затрубил в рожок, и все отошли в сторону. Проявляя живейшую заботливость, Кан быстро провел его превосходительство к палатке.

— Почему не стреляет? — бормотал хранитель ипотечных закладов, испуганно моргая глазами и испытывая безумное желание закрыть уши по примеру дам.

Взрыв произошел две минуты спустя, так как из предосторожности взяли очень длинный фитиль. Ожидание зрителей стало томительным; глаза всех не отрывались от красной скалы, и многим казалось, что скала трогается с места; нервные говорили, что от волнения у них разрывается грудь. Наконец раздался глухой удар, скала расселась; в дыму взметнулись некрупные обломки. И все отправились по домам. Только и неслось со всех сторон:

— Вы слышите запах пороха?

Вечером префект дал обед, на котором присутствовали власти. Затем начался бал (было разослано пятьсот приглашений). Бал был великолепен. Большой зал украсили зелеными растениями; кроме того, по углам развесили четыре люстры; их свечи вместе со свечами люстры, горевшей посередине, давали необычайно яркий свет. Ньор не помнил такого блеска. Шесть сверкающих окон озаряли площадь Префектуры, где столпилось более двух тысяч зрителей; уставившись вверх, они глядели на танцы. К тому же оркестр был слышен так явственно, что мальчишки затеяли на тротуаре галоп. С девяти часов дамы уже обмахивались веерами, кадрили следовали за вальсами и польками, лакеи разносили прохладительные напитки. У дверей торжественный Дюпуаза с улыбкой встречал запоздавших.

— Вы не танцуете, ваше превосходительство? — смело спросила Ругана жена директора лицея, явившаяся в кисейном платье, усеянном золотыми звездами.

Ругон улыбнулся и отказался. Он стоял у окна, среди гостей, и, продолжая разговор о ревизии межевых планов, поглядывал на площадь. На другой стороне, в ярком свете, которым люстры освещали дома, он увидел в оконной раме «Парижской гостиницы» госпожу Корpep и девицу Эрмини Билькок. Они смотрели на празднество, облокотись на подоконник, как на перила ложи. К ним тоже доносилось горячее дыхание бала; их лица сияли, обнаженные шеи дрожали от смеха.

Жена директора лицея обошла тем временем весь зал, оставаясь рассеянной и равнодушной к восхищению, которое вызвала у молодых людей ее пышная, длинная юбка. Не переставая улыбаться, с томным видом, она искала глазами кого-то.

— Господин полицейский комиссар не пришел? — спросила она наконец у Дюпуаза, который расспрашивал ее о здоровье мужа. — Я обещала ему вальс.

— Он должен приехать, — ответил префект, — удивляюсь, почему его нет; ему надо было выполнить одно поручение. Однако он хотел вернуться к шести часам.

Около полудня Жилькен позавтракал и верхом выехал из Ньора, чтобы арестовать нотариуса Мартино. До Кулонжа было не больше пяти лье. Он рассчитывал, что приедет туда к двум часам, а в четыре часа, не позже, отправится обратно. Он не боялся поэтому опоздать на банкет, куда он был тоже приглашен. Ему не к чему было гнать лошадь. Покачиваясь в седле, он раздумывал о том, что вечером на балу ему следует быть посмелей с белокурой дамой. Впрочем, он находил ее слегка худощавой. Жилькен любил толстых женщин. В Кулонже он сошел с лошади у трактира «Золотого льва», где его должны были ожидать ефрейтор и два жандарма. Его прибытия, таким образом, никто не заметит; они наймут карету и «упакуют» в нее нотариуса так, что ни одна соседка на порог не успеет выйти. Но жандармов в условленном месте не оказалось. До пяти часов Жилькен ожидал, ругался, пил грог, поминутно глядел на часы. Не поспеть ему в Ньор к обеду! Он велел уже седлать лошадь, когда наконец появился ефрейтор со своими людьми. Вышло какое-то недоразумение…

— Ладно, ладно, не оправдывайтесь, у нас нет времени, — яростно закричал полицейский комиссар. — Уже четверть шестого!.. Заберем нашего человека и не мешкать! Нам надо через десять минут укатить отсюда.

Обычно Жилькен бывал добродушен. Он даже щеголял особой учтивостью при исполнении обязанностей. Сегодня, чтобы избавить брата мадам Коррер от слишком сильных переживаний, он наметил себе сложный план действий. Он хотел войти в дом один, а жандармов решил оставить у кареты около садовой калитки, которая выходила в переулок, ведущий в поле. Но три часа ожидания у «Золотого льва» так его раздражили, что он позабыл о всех предосторожностях. Он проехал через городок и стал резко звонить к нотариусу у входной двери. Один жандарм был поставлен у этой двери, другой обошел кругом, чтобы наблюдать за садовой стеной. Комиссар вошел в дом вместе с ефрейтором. Около десятка любопытных с испугом смотрели издали.

Служанка, открывшая дверь, при виде мундиров в ребяческом страхе бросилась бежать, изо всех сил выкрикивая одно слово:

— Барыня! барыня! барыня!

Невысокая полная женщина со спокойным лицом медленно спустилась с лестницы.

— Вы, должно быть, госпожа Мартино? — торопливо спросил Жилькен. — Ах, сударыня, мне приказано выполнить тягостное поручение… Я приехал арестовать вашего мужа.

Она сжала короткие ручки, бледные губы ее задрожали. Но она даже не вскрикнула. Она остановилась на последней ступеньке, загородив лестницу своими юбками. Она потребовала предъявления приказа об аресте и старалась затянуть дело.

— Берегитесь! Этот субъект удерет, — шепнул ефрейтор комиссару.

Она, по-видимому, услышала. Посмотрев на них с прежним спокойствием, она сказала:

— Входите, господа.

И пошла наверх. Она привела их в кабинет, посреди которого в халате стоял Мартино. Крики служанки заставили его встать с кресла, где он проводил свои дни. Он был высокого роста, руки его казались почти мертвыми, лицо покрывала восковая бледность. В нем только и было живого, что глаза: черные, ласковые и решительные. Госпожа Мартино молча указала на мужа.

— Ах, сударь, — начал Жилькен, — я должен выполнить тягостное поручение…

Когда он договорил, нотариус кивнул головой и не сказал ни слова. Легкая дрожь прошла по халату, в который было закутано его худое тело. Наконец он учтиво сказал:

— Хорошо, господа, я следую за вами.

Он прошелся по комнате, прибирая предметы, разбросанные по столам и стульям. Переложил с места на место пачку книг; попросил у жены чистую рубашку и все дрожал и дрожал. Госпожа Мартино, видя, что он шатается, шла за ним, расставив руки, чтобы подхватить его, как ребенка.

— Скорее, сударь, скорее, — повторял Жилькен.

Нотариус обошел комнату еще раза два. И вдруг, хватая руками воздух, повалился в кресло. Лицо перекосилось, он окоченел — его разбил паралич. По лицу жены катились безмолвные крупные слезы.

Жилькен вынул часы.

— Черт подери! — воскликнул он.

Было половина шестого. Приходилось оставить всякую надежду поспеть в Ньор на обед к префекту. Пока усадишь этого человека в карету, пройдет по меньшей мере еще полчаса. Он попытался утешить себя тем, что не опоздает к балу, и вспомнил, что просил жену директора лицея танцовать с ним первый вальс.

— Это притворство, — шепнул ему ефрейтор. — Хотите, я сразу поставлю его на ноги?

Не дожидаясь ответа, он подошел к нотариусу и стал советовать не обманывать правосудия. Нотариус лежал как труп — сжав губы и закрыв глаза. Ефрейтор мало-помалу начал сердиться, посыпались ругательства, и наконец он тяжелой жандармской рукой схватил его за воротник халата. Но тут госпожа Мартино, до сих пор сохранявшая спокойствие, резко оттолкнула его и, заслонив мужа, с фанатической решимостью сжала кулаки.

— Это притворство, говорю вам, — повторял ефрейтор.

Жилькен пожал плечами. Он решил увезти нотариуса живым или мертвым.

— Пусть один из ваших людей сходит за каретой в трактир «Золотого льва», — приказал он. — Я предупредил хозяина.

Когда ефрейтор ушел, он остановился у окна и задумался, любуясь садом, где цвели абрикосы. Вдруг он почувствовал, что его трогают за плечо. Позади него стояла госпожа Мартино, глаза ее были сухи, голос тверд:

— Карету вы берете, наверное, для себя? Не повезете же вы моего мужа в Ньор в таком состоянии?

— Боже мой! — сказал он в третий раз. — Этакая тягостная обязанность…

— Но ведь это преступление! Вы его убьете… Вам ведь не поручали его убивать!

— У меня есть приказ, — ответил он грубо, предполагая, что старуха начнет его умолять, и желая сразу прекратить эту сцену.

У нее вырвалось угрожающее движение. Выражение безумного гнева прошло по лицу этой толстой женщины; она обвела глазами комнату, как бы в поисках последнего средства спасения. Однако тут же взяла себя в руки, — видно было, что она женщина сильная и не привыкла рассчитывать на слезы. Поглядев на него в упор, она сказала:

— Бог вас накажет, сударь.

Без единой мольбы, без рыданий она отошла от него и стала у кресла, в котором умирал ее муж.

Жилькен улыбнулся.

В этот момент вернулся ефрейтор, ходивший в трактир, и сообщил, что хозяин уверяет, будто сейчас у него нет даже плохой одноколки. Слух об аресте нотариуса, которого очень любили в городке, очевидно, уже распространился. Трактирщик наверняка спрятал свои экипажи. Два часа назад, когда комиссар разговаривал с ним, он обещал оставить для него старую двухместную карету, которую обычно предоставлял постояльцам для прогулок по окрестностям.

— Переройте там все! — закричал Жилькен, свирепея от этого нового препятствия. — Переройте все дворы по соседству!.. Смеются они над нами, что ли? Меня ждут, я не могу терять время… Даю вам четверть часа, слышите!

Ефрейтор снова исчез. Он взял с собой обоих солдат и послал их по разным направлениям. Прошло три четверти часа, затем еще и еще по четверти часа. Через полтора часа один из жандармов вернулся с недовольным видом: поиски оказались напрасными. Жилькен шагал по комнате неровным лихорадочным шагом, глядел в окно и видел, что день кончается. Ясно, бал откроется без него; жена директора лицея сочтет его невежей; он будет смешон, и это помешает его победе. Злоба душила его, когда он проходил мимо нотариуса. Никогда еще ни один преступник не доставлял ему таких хлопот. Похолодевший, бледный, нотариус лежал без движения.

Только после семи часов явился сияющий ефрейтор. Он наконец разыскал карету трактирщика, спрятанную в глубине сарая где-то за городом. Карета была даже заложена, и как раз по фырканью лошади ее обнаружили. Но когда экипаж подъехал к дому, оказалось, что нотариуса надо одеть. Это отняло довольно много времени. Госпожа Мартино с суровой медлительностью надела на него белые чулки, белую рубашку. Затем одела его во все черное: панталоны, жилет, сюртук. Она ни за что не соглашалась принять помощь от кого-нибудь из жандармов. Нотариус покорно слушался ее рук. Зажгли лампу. Жилькен в нетерпении потирал руки; жандарм стоял неподвижно, и его треуголка отбрасывала на потолок огромную тень.

— Это все? все? — спрашивал Жилькен.

Госпожа Мартино целых пять минут копалась в шкафу. Вытащив оттуда пару черных перчаток, она сунула их мужу в карман.

— Надеюсь, сударь, — попросила она, — вы разрешите мне сесть в карету. Я хочу сопровождать моего мужа.

— Нельзя, — грубо ответил Жилькен.

Она больше не настаивала.

— По крайней мере, — заявила она, — вы мне позволите следовать за ним?

— Дорога свободна для всех, — сказал он. — Но вы не найдете экипажа, их нет в городе.

Она чуть пожала плечами и вышла, чтобы отдать приказание. Через десять минут у дверей, позади кареты, стояла одноколка. Теперь надо было снести Мартино вниз. Его взяли на руки двое жандармов, жена поддерживала ему голову. При малейшем стоне умирающего она повелительным голосом приказывала солдатам остановиться, что те и делали, несмотря на грозные взгляды комиссара. Таким образом отдыхали почти на каждой ступеньке. Нотариуса несли, как мертвеца, одетого вполне надлежащим образом. Так его бесчувственного и усадили в карету.

— Половина девятого! — воскликнул Жилькен, взглянув в последний раз на часы. — Что за проклятая работа! Когда я только доеду? Мне не поспеть к началу.

Да так оно и было. Хорошо, если удастся приехать в середине бала. Он ругнулся, вскочил в седло и велел кучеру гнать. Впереди ехала карета, по сторонам ее скакали два жандарма, за ними в нескольких шагах полицейский комиссар и ефрейтор Одноколка госпожи Мартино следовала позади. Ночь выдалась свежая. Их отряд летел по бесконечной серой дороге мимо заснувших полей; слышался глухой стук колес да размеренный топот лошадей. Во время переезда никто не произнес ни слова. Жилькен придумывал, что сказать жене директора лицея при встрече. По временам госпоже Мартино казалось, что она слышит предсмертный хрип мужа, и тогда она во весь рост поднималась в своей одноколке. Но ей едва удавалось разглядеть катившуюся впереди черную безмолвную карету.

В Ньор прибыли в половине одиннадцатого. Чтобы не проезжать через город, комиссар велел двигаться вдоль крепостного вала. У тюрьмы пришлось трезвонить изо всех сил. Когда привратник увидел, что ему привезли бледного, похожего на труп арестанта, он пошел доложить начальнику. Тому нездоровилось, но он все же явился, шаркая туфлями. Крайне рассерженный, он наотрез отказался принять человека в таком состоянии. Они, очевидно, считают, что тюрьма и госпиталь — одно и то же?

— Однако, если он арестован, что с ним, по-вашему, делать? — кричал Жилькен, выведенный из себя этим обстоятельством.

— Все, что хотите, господин комиссар, — ответил начальник. — Повторяю вам, он сюда не поступит. Я ни за что не возьму на себя такой ответственности.

Госпожа Мартино воспользовалась спором и пересела в карету к мужу. Она предложила отвезти его в гостиницу.

— Да, да, в гостиницу, к черту, куда хотите! — орал Жилькен. — С меня довольно, черт вас возьми! Забирайте его!

Все-таки он счел долгом препроводить нотариуса в «Парижскую гостиницу», названную госпожой Мартино. Площадь Префектуры начинала пустеть, буржуазные парочки медленно пропадали во тьме ближайших улиц, и только мальчишки еще прыгали по тротуарам. Но из шести сверкающих окон большого зала по-прежнему струился яркий свет; на площади было светло, как днем. Еще громче звучали медные голоса оркестра. Между занавесями мелькали обнаженные плечи дам, плыли прически, завитые по парижской моде. Когда нотариуса вносили в одну из комнат второго этажа, Жилькен, взглянув вверх, увидел мадам Коррер и девицу Эрмини Билькок, которые так и не отходили от окна. Они стояли, вытянув вперед шеи, возбужденные видом праздника. Однако госпожа Коррер, вероятно, заметила, когда привезли ее брата, потому что вдруг совсем перегнулась вниз, рискуя упасть. Она стала делать Жилькену отчаянные знаки, и он поднялся к ней.

А позже, к полуночи, бал у префекта достиг полного блеска. Открыли двери в столовую, куда был подан холодный ужин. Раскрасневшиеся дамы ели, не садясь, обмахивались веерами и смеялись. Некоторые из них продолжали танцевать, не желая пропустить ни одной кадрили, и ограничивались стаканом сиропа, который им приносили мужчины. В воздухе носилась сверкающая пыль, летевшая, казалось, от волос, от юбок и от обнаженных рук в золотых браслетах. Зал был переполнен золотом, музыкой, жарою. Ругон задыхался и, когда Дюпуаза потихоньку вызвал его, поспешно вышел.

Рядом с большим залом, в комнате, где он видел их накануне, его поджидали госпожа Коррер и девица Эрмини Билькок; обе плакали навзрыд.

— Мой брат, мой бедный Мартино! — всхлипывала госпожа Коррер, рыдая в носовой платок. — Ах, я чувствовала, что вы его не спасете… Боже мой! Зачем вы его не спасли?

Он хотел было ответить, но она не позволяла ему вставить слова.

— Его арестовали сегодня. Я только что видела его… Боже мой! Боже мой!

— Не отчаивайтесь, — сказал он наконец. — Дело разберут. Его выпустят, я надеюсь.

Госпожа Коррер перестала утирать слезы. Посмотрев на него, она воскликнула вполне естественным голосом:

— Но ведь он уже умер!

Затем снова впала в свой безутешный тон и уткнулась лицом в платок.

— Боже мой! Боже мой! Бедный Мартино!

Умер! Ругон ощутил дрожь, пробежавшую по телу. Он не мог вымолвить ни слова. В первый раз он почувствовал перед собой провал, темный провал, куда тебя незаметно подталкивают. И вот этот человек умер! Ругон вовсе не хотел этого. Дело, видно, зашло далеко.

— Увы, это так; наш бедняжка умер, — с тяжким вздохом рассказывала девица Эрмини Билькок. — В тюрьме его, кажется, отказались принять. Увидев, в каком плачевном состоянии его доставили в гостиницу, госпожа Коррер сошла вниз, вломилась в дверь и закричала, что она его сестра. Сестра ведь имеет право принять последний вздох своего брата. Я так и сказала этой подлой госпоже Мартино. Она все грозилась, что выставит нас, но ей все-таки пришлось пропустить нас к постели… Боже, боже! Все это кончилось очень быстро. Он хрипел не более часа. И лежал на кровати, одетый во все черное, как нотариус, собравшийся на свадьбу. Он угас, как свечка, только поморщился немножко. Ему, наверное, было не очень больно.

— Вы думаете, что госпожа Мартино не затеяла потом со мной ссоры? — в свою очередь разглагольствовала госпожа Коррер. — Не знаю, что она там такое путала; упомянула про наследство и обвинила меня в том, будто я нанесла брату последний удар. Я ей на это ответила: «Ну, сударыня, я бы ни за что не позволила увезти его, пусть бы лучше жандармы изрубили меня в куски!» И они меня, наверное, изрубили бы, смею вас уверить… Правда, Эрмини?

— Да, да, — ответила рослая девица.

— Но что поделаешь, слезами его не воскресить; плачешь, потому что хочется плакать… Бедный мой Мартино!

Ругону стало неприятно. Он отдернул руки, которыми завладела было госпожа Коррер. Он не знал, что сказать; ужасные подробности смерти вызвали в нем отвращение.

— Посмотрите! — воскликнула Эрмини, стоявшая у окна. — Отсюда видно комнату; вон там, напротив, где освещено; третье окно второго этажа, если считать слева… Там, где за занавесками лампа.

Ругон их выпроводил. Госпожа Коррер извинялась, называла его своим другом, объясняла, что она, уступив первому порыву, бросилась к нему сообщить роковую новость.

— Неприятная история, — сказал он на ухо Дюпуаза, когда, все еще бледный, он вернулся в большой зал.

— Эх! А все дурак Жилькен! — ответил префект, пожимая плечами.

Бал был в разгаре. Через широко открытую дверь видно было, как в углу столовой помощник мэра пичкал сладостями трех дочерей лесничего, а полковник 78-го армейского полка пил пунш, прислушиваясь к злобным выходкам главного инженера путей сообщения, который грыз засахаренный миндаль. У дверей Кан громко твердил председателю Гражданского суда свою утреннюю речь о благодеяниях новой железной дороги; вокруг стояла плотная толпа важных мужчин, состоявшая из начальника прямых налогов, двух мировых судей, представителей Отдела сельского хозяйства и членов Статистического общества; они слушали, блаженно разинув рты. А дальше в большом зале, в сиянии пяти люстр, гремели трубы оркестра, баюкая звуками вальса кружащиеся пары: сын главного сборщика танцовал с сестрой мэра, один из заместителей прокурора — с барышней в голубом, другой заместитель — с барышней в розовом. Но особое восхищение вызывала одна пара: то были полицейский комиссар и жена директора лицея — нежно обнявшись, они медленно кружились в вальсе. Жилькен успел уже приодеться: черный фрак, лаковые ботинки, белые перчатки. Хорошенькая блондинка простила ему опоздание и, глядя на него нежными глазами, млела у него на плече. Жилькен раскачивал бедрами и откидывал торс назад с отчаянными ухватками заправского танцора публичных балов, восхищающего галерку своим изяществом. Эта пара чуть не сбила Ругона с ног, ему пришлось прижаться к стене, чтобы пропустить их, когда они пронеслись мимо в волнах белой кисеи, усеянной золотыми звездами.

XI

Ругон в конце концов раздобыл для Делестана портфель министра земледелия и торговли. Как-то утром, в первых числах мая, он заехал на улицу Колизея за своим новым коллегой. В Сен-Клу, где только что расположился двор, было назначено заседание министров.

— Как? И вы с нами? — сказал он с удивлением, увидев, что Клоринда входит в стоявшее у подъезда ландо.

— Ну конечно; я тоже еду на заседание, — ответила она, рассмеявшись.

Затем, расправляя в коляске оборки своей длинной светловишневой шелковой юбки, прибавила важно:

— У меня свидание с императрицей. Я казначей одного учреждения для молодых работниц, которыми она интересуется.

Мужчины в свою очередь тоже уселись. Делестан сел рядом с женой, положив на колени адвокатский портфель из желтого сафьяна. Ругон, который ничего не брал с собою, сел напротив Клоринды. Было около половины десятого, а заседание начиналось в десять. Кучеру приказали ехать быстрей. Чтобы сократить путь, он свернул в улицу Марбеф и поехал через Шайо, в котором уже начали работать своими кирками рабочие, сносившие старые кварталы. Коляска проезжала пустынными улицами между садов и дощатых строений, крутыми извилистыми переулками, маленькими, провинциального вида площадками с тощими деревцами. Этот неказистый уголок с беспорядочно разбросанными домиками и лавочками устроился на холме, посреди большого города, и грелся на утреннем солнце.

— Как здесь некрасиво! — сказала Клоринда, откидываясь на спинку ландо. Она слегка повернулась к мужу и несколько мгновений строго рассматривала его; потом невольно улыбнулась. Делестан, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, важно сидел в коляске, не отклоняясь ни вперед, ни назад. Его красивое задумчивое лицо и лоб, казавшийся высоким от преждевременной лысины, заставляли оборачиваться прохожих. Молодая женщина заметила, что никто не смотрит на тяжелое сонное лицо Ругона. Она материнским движением вытянула наружу левую манжетку Делестана, слишком глубоко ушедшую в рукав.

— Что вы делали сегодня ночью? — спросила она великого человека, видя, что тот прикрывает рукою зевок.

— Я долго работал и устал, как пес, — пробормотал он. — Куча разных дурацких дел!

Разговор снова оборвался. Теперь она стала рассматривать Ругона. Он сидел мешком, качаясь от самых легких толчков коляски, сюртук на его широких плечах вытянулся, на плохо вычищенном цилиндре виднелись старые следы дождевых капель. Она вспомнила, как в прошлом месяце покупала лошадь у барышника, очень похожего на Ругона, и снова улыбнулась, на этот раз с оттенком презрения.

— Ну, что? — спросил он,выведенный из себя этим разглядыванием.

— Да вот, смотрю на вас! — ответила она. — Или не разрешается?.. Вы, кажется, боитесь, что вас съедят?

Она бросила эти слова с вызывающим видом, сверкнув белыми зубами.

— Я слишком толст, меня не проглотишь, — пошутил он.

— А если очень захочется есть? — спросила она серьезно, как будто сначала проверив свой аппетит.

Они подъехали наконец к воротам Мюет. Выбравшись из тесных улочек квартала Шайо, они оказались на широких просторах нежно-зеленого Булонского леса. Утро было чудесное; ясный свет заливал лужайки, по молодой листве пробегала теплая дрожь. Оставив направо «Олений парк», они повернули в сторону Сен-Клу. По усыпанной песком аллее коляска катилась без единого толчка, легко и гладко, как сани, скользящие по снегу.

— Какая гадость — мостовая! — сказала Клоринда, усаживаясь поудобнее. — Вот здесь можно дышать, можно разговаривать… Были ли письма от нашего друга Дюпуаза?

— Да, — сказал Ругон. — Он здоров. — Он все так же доволен своим департаментом?

Ругон сделал рукой неопределенный жест, уклоняясь от ответа. Молодая женщина, должно быть, слышала о неприятностях, которые префект Десеврского департамента доставлял Ругону своим жестоким управлением. Она не стала настаивать и заговорила о Кане и о госпоже Коррер, со злорадным любопытством расспрашивая его о поездке в Десевр. Вдруг она воскликнула:

— Да, кстати! Вчера я встретила полковника Жобэлена и его кузена Бушара. Мы говорили о вас… Да, о вас.

Он опять не принял вызова и ничего не ответил. Тогда она обратилась к прошлому:

— Помните наши милые, скромные вечера на улице Марбеф? Теперь у вас слишком много дел, к вам не подойти. Ваши друзья жалуются. Говорят, что вы их забыли… Знаете, я все говорю напрямик… Да, они вас называют предателем, мой милый.

В это время их коляска ехала между двумя прудами. Им навстречу показалась двухместная карета, возвращавшаяся в Париж. Мелькнуло чье-то недовольное лицо, резко отодвинувшееся в глубь кареты, явно для того, чтобы избежать приветствий.

— Да ведь это ваш шурин! — вскричала Клоринда.

— Он болен, — ответил Ругон с улыбкой. — Доктор предписал ему прогулки по утрам.

И вдруг, когда их коляска на мягком повороте дороги покатилась под высокими деревьями, он заговорил как бы в порыве откровенности:

— Чего вы хотите? Не могу же я достать луну с неба!.. Бэлен д'Оршер вбил себе в голову стать министром юстиции. Я испробовал невозможное, закидывал удочки у императора, но ничего не смог выудить. По-моему, император его боится. Разве я в этом виноват, скажите? Бэлен д'Оршер — старший председатель Кассационного суда. Кажется, недурно, — черт возьми! — пока не набежит чего-нибудь получше. А он не хочет со мной здороваться. Дурак!

Клоринда сидела, не шевелясь, опустив глаза, поигрывая ручкой зонтика. Она предоставляла Ругону говорить, не пропуская ни одного его слова.

— Другие тоже не умней его. Если полковник и Бушар жалуются, очень жаль. Я ведь немало для них сделал. Я хлопочу за всех друзей. Их у меня на шее целая дюжина, это довольно увесистый груз. Они не успокоятся, пока не снимут с меня шкуру.

Он помолчал, потом прибавил с добродушной улыбкой:

— Впрочем, если она им очень понадобится, я ее им отдам… Разжал руку — потом не закрыть. Хотя друзья и ругают меня, но я по целым дням выпрашиваю для них всякие милости.

Он коснулся ее колена, для того чтобы она взглянула на него.

— Ну, а вы? Я буду сейчас говорить с императором… Вам ничего не нужно?

— Благодарю вас, нет, — ответила она сухо.

И так как он продолжал предлагать ей свои услуги, она рассердилась и обвинила его в том, что он попрекает ее и мужа теми одолжениями, которые он им оказал. Больше они не будут его затруднять. И в заключение сказала:

— Я сама устраиваю теперь свои дела. Я уже выросла!

Тем временем коляска выехала из Булонского леса. Они двигались по Большой улице, где громыхали вереницы тяжелых телег. До сих пор Делестан мирно сидел в глубине ландо, сложив руки на сафьяновом портфеле, не произнося ни слова, словно занятый какими-то высокими мыслями. Но вот он наклонился к Ругону и сквозь шум прокричал:

— Как вы думаете, его величество оставит нас завтракать?

Ругон жестом показал, что не знает. И прибавил еще:

— Завтракают во дворце, если заседание затягивается.

Делестан опять откинулся в свой угол и, видимо, снова впал в глубокое раздумье.

Потом он снова повернулся и задал другой вопрос:

— Повестка сегодняшнего заседания длинная?

— Должно быть, — ответил Ругон. — Трудно сказать. Кажется, некоторые коллеги собираются выступать с докладами… Я-то, во всяком случае, поставлю вопрос о том сочинении, из-за которого я поссорился с Комиссией по распространению книг в народе.

— Какая это книга? — живо спросила Клоринда.

— Пустяковая, книжка из тех, что у нас стряпаются для крестьян. Она называется «Беседы дядюшки Жака». Чего только в ней нет: статьи о социализме, о колдовстве, о земледелии, есть даже статья, превозносящая рабочие ассоциации… В общем, опасная книжонка!

По-видимому, любопытство молодой женщины не было удовлетворено, и она вопросительно взглянула на мужа.

— Вы слишком строги, Ругон, — объявил Делестан. — Я просмотрел книгу и нашел в ней дельные вещи. Статья об ассоциациях написана неплохо… Не думаю, чтобы император осудил выраженные в ней мысли.

Ругон вспылил было. Он с возмущением развел руками. Но тут же осекся, видимо, не желая спорить. Не прибавив больше ни слова, он стал смотреть по сторонам. Ландо проезжало по мосту, ведущему в Сен-Клу. Внизу, в переливчатом блеске солнца, расстилалась сонная бледно-голубая река; от деревьев, посаженных вдоль берега, на воду падали резкие тени. И вверх и вниз по течению высилось над рекой безграничное небо, по-весеннему прозрачное, почти белое, чуть тронутое зыбкой голубой тенью.

Когда коляска остановилась перед дворцом, Ругон вышел первым и подал руку Клоринде. Не приняв его помощи, она легко спрыгнула на землю. Заметив, что он стоит с протянутой рукой, она слегка ударила его зонтиком по пальцам и повторила:

— Говорят вам, я уже выросла!

По-видимому, в ней не осталось больше ученического почтения к громадным кулакам учителя, которые она когда-то подолгу держала в своих руках, желая украсть у них немного силы. Теперь очаровательная ученица считала, что они, пожалуй, ослабели, и больше не льнула к нему. Она добилась власти; теперь пришел ее черед указывать и учить. Когда Делестан вышел из коляски, она пропустила Ругона вперед и шепнула мужу:

— Надеюсь, вы не станете мешать ему сесть в лужу с этим дядюшкой Жаком. Вот вам отличный случай высказаться иначе, чем он.

На лестнице, расставаясь с ними, она в последний раз оглядела Делестана, ее беспокоила плохо пришитая пуговица на его сюртуке. И когда лакей уже вел ее к императрице, она еще раз с улыбкой оглянулась на него и на Ругона.

Заседание министров происходило в гостиной, рядом с кабинетом императора. Вокруг большого стола, занимавшего середину комнаты, покрытого ковровой скатертью, были расставлены кресла. Высокие светлые окна выходили на террасу. Когда Ругон с Делестаном вошли, все их коллеги были в сборе, кроме министра общественных работ и министра флота и колоний, бывших в то время в отпуске. Император еще не появлялся. Министры беседовали уже минут десять: одни стояли у окон, другие собрались около стола. У двоих были мрачные лица: они ненавидели друг друга и никогда не обменивались ни словом. Но остальные, перед началом важных дел, вели беседу весело и непринужденно. Париж в это время был занят приездом посольства, прибывшего с Дальнего Востока в какой-то странной одежде и с какой-то необыкновенной манерой здороваться. Министр иностранных дел рассказывал о недавнем посещении им главы этого посольства; он тонко подтрунивал над послом, оставаясь, впрочем, в границах вежливости. Затем разговор перешел к предметам более легкомысленным. Министр без портфеля сообщил новости о здоровье танцовщицы Оперы, на днях чуть не сломавшей себе ногу. Даже в таком непринужденном разговоре они держались все время настороже, не распускались, выбирали свои фразы, останавливаясь на полуслове, улыбались, исподтишка наблюдая друг за другом, и сразу становились серьезнее, замечая, что за ними тоже следят.

— Значит, у нее растяжение связок? — переспросил Делестан, очень интересовавшийся танцовщицами.

— Да, простое растяжение, — подтвердил министр без портфеля. — Бедняжка отделается тем, что посидит недели две дома. Она очень сконфужена своим падением.

Легкий шорох заставил их обернуться. Все головы склонились: вошел император. Он взялся за спинку своего кресла и постоял немного. И потом медленно спросил своим глухим голосом:

— Ей лучше?

— Гораздо лучше, государь, — ответил министр и поклонился снова. — Я сегодня утром справлялся о ней.

По знаку императора члены Совета заняли места за столом. Их было девять; кое-кто разложил перед собою бумаги; другие, откинувшись назад, рассматривали свои ногти. Воцарилось молчание. Императору, видимо, нездоровилось; он покручивал кончики усов с каким-то безжизненным видом. Потом, поскольку никто не говорил, он опомнился и произнес несколько слов:

— Господа, сессия Законодательного корпуса уже заканчивается…

Первым стоял вопрос о бюджете, голосование которого отняло у Палаты пять дней. Министр финансов сообщил о пожеланиях, высказанных докладчиком. Впервые Палата покушалась на критику. Так, докладчику хотелось, чтобы погашение государственного долга производилось нормальным путем и чтобы правительство ограничивалось отпущенными ему кредитами, не внося постоянных просьб о дополнительных ассигнованиях. С другой стороны, члены Палаты жаловались, что Государственный совет очень редко считается с их замечаниями, касающимися сокращения расходов. Один из членов Палаты даже потребовал для Законодательного корпуса права составлять бюджет.

— Я полагаю, нет оснований считаться с этими требованиями, — сказал министр финансов в заключение. — Правительство составляет бюджет, руководствуясь строжайшей экономией. Насколько это верно — явствует из того, что комиссии пришлось немало потрудиться, прежде чем ей удалось срезать несчастных два миллиона… Тем не менее, я считаю разумным отложить три заготовленные просьбы о дополнительных кредитах. Передвижка ассигнований даст нам необходимые суммы, а потом положение можно будет выправить.

Император выразил свое согласие кивком головы. Он, казалось, не слушал и, как слепой, уставился затуманенными глазами на яркий свет, падавший из среднего окна напротив. Снова наступило молчание.

Вслед за императором все министры тоже выразили свое одобрение. Несколько мгновений слышался легкий шелест: министр юстиции перелистывал лежавшую перед ним рукопись в несколько страниц. Он перекинулся взглядом со своими коллегами.

— Государь, — сказал он наконец, — я принес набросок записки об учреждении нового дворянства… Пока это только беглые заметки. Но я полагал правильным прежде, чем идти дальше, огласить их на совещании и воспользоваться указаниями…

— Да, прочтите, господин министр, — перебил император. — Вы правы.

Он чуть повернулся, чтобы видеть министра юстиции, пока тот будет читать. Он оживился, серые глаза его вспыхнули желтым огнем.

Вопрос о новом дворянстве в то время очень интересовал двор. Правительство начало с того, что представило на рассмотрение Законодательного корпуса проект закона, карающего штрафом и тюремным заключением лиц, изобличенных в незаконном присвоении какого бы то ни было дворянского титула. Тем самым подтверждались старинные титулы и подготавливалось введение новых.

Этот законопроект вызвал в Палате страстные споры. Даже депутаты, вполне преданные Империи, вопили, что в демократическом государстве не должно существовать дворянства, и при голосовании двадцать три голоса высказались против законопроекта. Однако император продолжал лелеять свою мечту. Он сам составил для министра юстиции подробный план.

Докладная записка открывалась исторической частью. Затем пространно излагалась новая система. Титулы должны были распределяться соответственно разрядам должностей и тем самым новое дворянское звание делалось доступным для всех граждан. Эта демократическая уловка, видимо, восхищала министра юстиции. Далее следовал проект указа. Дойдя до статьи II, министр стал читать громче и медленней:

— «Титул графа жалуется нами после пяти лет отправления соответствующей должности или после награждения большим крестом Почетного Легиона. Он жалуется министрам и членам нашего собственного Совета, кардиналам, адмиралам, маршалам и сенаторам; нашим послам и генералам, командующим дивизиями действующей армии».

Он на мгновение остановился, как бы спрашивая императора взглядом, не забыл ли он кого-нибудь. Склонив голову на правое плечо, тот собирался с мыслями. Наконец он пробормотал:

— Я думаю, что сюда надо включить председателей Законодательного корпуса и Государственного совета.

Министр юстиции быстро кивнул головой в знак одобрения и поспешил сделать пометку на полях рукописи. В тот момент, когда он хотел было продолжить чтение, его перебил министр народного просвещения и вероисповеданий, желавший указать на упущение.

— Архиепископы… — начал он.

— Простите, — сухо сказал министр юстиции, — архиепископу полагается титул барона. Разрешите мне дочитать указ.

Но он никак не мог разобраться в своих листках и долго искал затерявшуюся страницу. Ругон плотно сидел в своем кресле; его шея глубоко ушла в грубые мужицкие плечи; он усмехнулся и, повернувшись, заметил, что его сосед, министр без портфеля, последний представитель старинного нормандского рода, улыбается тонкой презрительной улыбкой. Оба значительно переглянулись. Выскочка-буржуа и дворянин отлично поняли друг друга.

— Ах, вот, — сказал наконец министр юстиции. — Статья III. «Титул барона даруется: 1) членам Законодательного корпуса, троекратно удостоенным этого звания своими согражданами, 2) государственным советникам после восьми лет отправления должности; 3) старшему председателю и главному прокурору Кассационного суда, старшему председателю и главному прокурору Высшей счетной палаты, дивизионным генералам и вице-адмиралам, архиепископам и посланникам после пяти лет отправления ими должности или в случае награждения командорским крестом Почетного Легиона…»

Он продолжал читать. Старшие председатели и главные прокуроры имперских судов, бригадные генералы и контр-адмиралы, епископы и даже мэры больших городов в префектурах первого класса становились баронами; только от них требовалось десять лет службы.

— Значит, все у нас станут баронами! — пробормотал вполголоса Ругон.

Министры, считавшие его человеком невоспитанным, сделали строгие лица, давая понять, насколько неуместна была его шутка. Император, казалось, не расслышал. Однако, когда чтение окончилось, он спросил:

— Что вы думаете о проекте, господа?

Все в нерешительности молчали и ждали более прямого вопроса.

— Господин Ругон, — снова заговорил император. — Что вы думаете о проекте?

— Видите ли, государь, — ответил Ругон, как всегда спокойно улыбаясь, — Я не думаю о нем ничего хорошего. В нем таится наихудшая из опасностей, опасность смешного. Я боюсь, как бы над всеми этими баронами не стали смеяться. Не говорю уже о более важных препятствиях — о чувстве равенства, господствующем в настоящее время, о невероятном тщеславии, которое разовьется при этой системе…

Министр юстиции перебил Ругона и стал защищаться обиженно и колко, словно оскорбили его самого. Он заявлял, что, как истый буржуа, он вовсе не собирается вредить началам равенства, на которых зиждется современное общество. Новое дворянство должно быть дворянством демократическим; выражение «демократическое дворянство», несомненно, так хорошо поясняло его мысль, что он его повторил много раз. Ругон отвечал ему, не сердясь и все время улыбаясь… Министр юстиции, маленький, сухой, смуглый, сделал под конец несколько обидных намеков. Император молчал, как будто эта ссора его нисколько не касалась, и, медленно покачиваясь, все так же глядел на яркий белый свет, падавший из окна напротив. Однако, когда спорившие стали возвышать голоса и это стало задевать его достоинство, он забормотал:

— Господа, господа… И, помолчав, прибавил:

— Господин Ругон, пожалуй, прав… Вопрос еще не созрел. Следует обдумать его всесторонне. Я еще подумаю.

После этого совещание рассмотрело несколько мелких дел. Больше всего говорили о газете «Век», одна из статей которой недавно вызвала негодование двора. Не проходило недели, чтобы приближенные императора не умоляли его запретить эту последнюю республиканскую газету, которая все еще держалась. Но его величество относился к печати очень мягко. Часто в тиши кабинета император развлекался писанием длинных статей в ответ на нападки, которым подвергалось правительство. Его тайной мечтой было иметь собственную газету, где он мог бы печатать манифесты и полемические статьи. Но на этот раз его величество согласился все-таки сделать газете «Век» предупреждение.

Их превосходительства полагали, что заседание окончено. Это было видно по тому, что каждый из них сидел на самом краешке кресла. Военный министр — генерал, проскучавший все заседание и не проронивший ни слова, — вытащил из кармана перчатки, как вдруг Ругон с силой поставил локти на стол.

— Государь, — произнес он, — я хотел поговорить на заседании о споре, возникшем между мною и Комиссией по распространению книг в народе из-за одного сочинения, представленного на ее утверждение.

Его коллеги поглубже уселись в креслах. Император повернулся к министру внутренних дел и сделал ему знак продолжать.

Ругон начал с предварительных замечаний. Он не улыбался, добродушное выражение сошло у него с лица. Налегая грудью на край стола и поглаживая ковровую скатерть размеренным движением правой руки, он рассказал, что решил лично председательствовать на одном из последних заседаний Комиссии, желая поощрить рвение ее членов.

— Я указал, какие улучшения по мнению правительства следует ввести в порученное им важное дело… Распространение книг может оказаться опасным, если, став орудием в руках революционеров, оно приведет к оживлению вражды и распрей. Долгом Комиссии поэтому является отвергать сочинения, питающие и возбуждающие страсти, уже отжившие свой век. Она должна, наоборот, принимать к распространению книги, которые она признает доброкачественными и которые, следовательно, могут внушать действия, одушевляемые верой в бога, любовью к отечеству и признательностью к монарху.

Угрюмые министры сочли необходимым приветствовать последние слова речи Ругона.

— Число вредных книг растет с каждым днем, — продолжал он. — Оно растет, как морской прилив, от которого не знаешь, как уберечь страну. Из дюжины напечатанных книг одиннадцать с половиной следовало бы бросить в печь. Это — средняя цифра. Никогда еще преступные чувства, разрушительные теории и дикие выдумки, противоречащие общественному порядку, не находили так много защитников. Мне иногда приходится прочитывать некоторые сочинения. И я утверждаю…

Министр народного образования решил перебить его.

— Романы? — спросил он.

— Я не читаю романов, — сухо отрезал Ругон.

Его коллега сделал стыдливо-протестующее движение и елейно закатил глаза, удостоверяя, что он тоже не читает романов. Он стал оправдываться:

— Я хотел только сказать, что все романы — отравленная пища, которой потчуют нездоровое любопытство толпы.

— Несомненно, — ответил министр внутренних дел. — Но есть сочинения не менее опасные. Я говорю о популярных книжках, авторы которых стараются применить к понятиям крестьян и рабочих всякого рода социально-экономический хлам. Конечной их целью является смутить слабые умы… Книжка такого рода, озаглавленная «Беседы дядюшки Жака», представлена сейчас на рассмотрение Комиссии. В ней идет речь о сержанте, вернувшемся к себе в деревню и по воскресеньям вечером беседующем с учителем в присутствии человек двадцати земледельцев. Каждая беседа посвящена определенной теме: то это новый способ обработки земли, то рабочие ассоциации, то общественное значение любого производителя благ. Я прочел эту книгу, — о ней мне доложил один чиновник, — и нахожу ее тем более опасной, что свои пагубные теории она прикрывает наигранным восхищением перед учреждениями Империи. Ошибки быть не может: автор книги — демагог. Поэтому я очень удивился, услышав, что многие члены Комиссии с похвалой отзывались об этом сочинении. Я спорил, приводя некоторые места этой книги, но, по-видимому, мне не удалось убедить членов Комиссии. Автор, как меня уверяли, преподнес даже экземпляр своей книги императору… И вот, государь, прежде чем предпринять что-либо, я счел своей обязанностью узнать мнение вашего величества и всего совещания.

Он взглянул прямо в лицо императору. Тот отвел свой нерешительный взгляд и стал рассматривать лежавший перед ним разрезальный нож. Потом он взял этот нож в руки, повертел его и пробормотал:

— Да, да, «Беседы дядюшки Жака»…

Не высказав больше ничего, он искоса — вправо и влево — поглядел на сидящих за столом:

— Вы, может быть, просматривали книгу, господа, я был бы рад услышать…

Он промямлил еще что-то, не докончив фразы. Министры украдкой переглянулись в надежде, что сосед ответит и выскажет свое мнение. Молчание длилось; неловкость все возрастала. Очевидно, никто из них не слыхал о существовании такого сочинения. Наконец военный министр недоуменно развел руками, тем самым решившись ответить за себя и за своих коллег. Император крутил усы и тоже не спешил высказаться.

— А вы, господин Делестан? — спросил он.

Делестан ерзал на своем кресле, как бы переживая внутреннюю борьбу. Этот прямой вопрос заставил его решиться, но прежде, чем заговорить, он невольно взглянул в сторону Ругона.

— Я видел эту книжку, государь.

Он остановился, почувствовав, что большие серые глаза Ругона обратились к нему. Но поскольку император выказывал очевидное удовлетворение, Делестан стал продолжать, только губы его задрожали.

— К сожалению, я не разделяю мнения моего друга и собрата, министра внутренних дел… Конечно, этому сочинению следовало бы обойтись без резкостей и побольше настаивать на крайней осторожности, с которой следует осуществлять всякое, по-настоящему полезное, движение вперед. Но, тем не менее, «Беседы дядюшки Жака» кажутся мне произведением, задуманным с наилучшими намерениями. Взгляды на будущее, высказываемые здесь, ничуть не противоречат учреждениям Империи. Наоборот, эти учреждения автор изображает как долгожданный расцвет…

Он снова умолк. Стараясь глядеть на императора, он в то же время чувствовал с другой стороны стола тяжелую громаду Ругона, навалившегося локтями на стол, бледного от изумления. Обычно Делестан присоединялся к мнению великого человека. И теперь Ругон понадеялся, что сможет одним словом облагоразумить взбунтовавшегося ученика.

— Следовало бы, однако, доказать свое мнение примерами, — воскликнул он, сплетая пальцы и похрустывая ими. — Жалко, я не захватил с собой этого произведения… Впрочем, одну главу я помню: дядюшка Жак, в ответ на вопрос учителя по поводу двух нищих, побирающихся по крестьянским дворам, объявляет, что укажет крестьянам средство, как сделать, чтобы среди них никогда не было бедных. Излагается целая система искоренения нищеты — вполне в духе коммунистических теорий. Господин министр земледелия и торговли вряд ли согласится одобрить эту главу.

Делестан, неожиданно расхрабрившись, взглянул Ругону прямо в лицо.

— Какие же там коммунистические теории, — сказал он, — вы слишком далеко заходите. По-моему, это просто остроумное изложение принципов ассоциации.

Говоря это, Делестан рылся у себя в портфеле.

— У меня как раз есть с собой эта книга, — объявил он наконец и стать читать главу, о которой шла речь.

Он читал тихо и монотонно. Его красивое лицо выдающегося государственного мужа при чтении некоторых мест становилось чрезвычайно внушительным. Император глубокомысленно слушал и, видимо, был особенно тронут теми страницами, где автор заставлял своих крестьян нести какой-то ребяческий вздор. Что касается их превосходительств, то они были в полном восторге. Что за восхитительное происшествие! Ругон, преданный вдруг Делестаном, которого — несмотря на глухой протест всего кабинета — он сделал министром исключительно для того, чтобы иметь поддержку в совете! Министры корили Ругона в постоянном превышении власти, в стремлении первенствовать, которое доходило до того, что он обращался с ними, как с простыми приказчиками, в то время как себя выставлял ближайшим советником и правой рукой его величества! Теперь Ругон окажется в совершенном одиночестве! С Делестаном стоило бы подружиться.

— Здесь, пожалуй, есть несколько неудачных выражений, — забормотал император, когда чтение было окончено. — Но, в общем, я не вижу… Не правда ли, господа?

— Книга совершенно невинная, — подтвердили министры.

Ругон не спорил, как будто бы соглашаясь, но потом снова перешел в наступление, на этот раз против одного Делестана. Несколько минут они пререкались, перебрасывались отрывистыми фразами. Красавец становился уже воинственным я язвительным. Тогда Ругон мало-помалу начал приходить в раздражение. Он впервые почувствовал, что почва под ним колеблется. Он вдруг встал и, порывисто взмахнув рукой, обратился к императору:

— Государь, это вопрос пустячный, и разрешение на книгу будет выдано, коль скоро ваше величество мудро полагает, что она не представляет опасности. Но я должен заявить, государь, что было бы чрезвычайно опасно даровать Франции даже половину тех вольностей, которых требует дядюшка Жак… Вы призвали меня к власти при самых грозных обстоятельствах. Вы мне сказали, чтобы я несвоевременной мягкостью не старался успокаивать тех, кто трепетал. Как вы того сами желали, я заставил бояться себя. Полагаю, что я ни в чем не отклонился от ваших предначертаний и служил вам так, как вами было приказано. Когда меня обвиняют в излишней строгости, когда меня упрекают в злоупотреблении властью, которой вы меня наделили, то эти нарекания, государь, наверняка исходят от противников вашей политики… Да, поверьте мне, тело общества поражено тяжким недугом, и я, к сожалению, не мог в несколько недель залечить разъедающие его язвы. В темных глубинах, где гнездятся демагоги, до сих пор еще бушуют анархические страсти. Я не хочу раскрывать перед вами эти язвы, не хочу преувеличивать их мерзость, но я должен напомнить об их существовании, чтобы предостеречь ваше величество от великодушных порывов вашего сердца. Был час, когда можно было надеяться, что решимость монарха и торжественная воля страны навсегда отодвинули в прошлое отвратительные времена общественной испорченности. События доказали, как плачевно мы ошибались. Умоляю вас от имени народа, государь, не отводите своей мощной длани. Опасность не в чрезвычайных полномочиях власти, а в отсутствии карающих законов. Как только вы отведете властительную руку, подонки населения заволнуются на ваших глазах, вас захлестнут революционными требованиями, и тогда самые деятельные ваши слуги не смогут вас защитить. Я позволяю себе настаивать на этом, ибо грядущие катастрофы будут ужасны. Свобода без ограничений неосуществима в стране, где существует политическая партия, упрямо не желающая признавать основы государственности. Понадобятся долгие-долгие годы для того, чтобы неограниченная власть заставила всех признать себя, изгладила из памяти воспоминания о былых распрях и стала бы неоспоримой настолько, чтобы позволить себя оспаривать. Вне принципа сильной власти, применяемого со всей строгостью, для Франции нет спасения. В день, когда вы, государь, сочтете нужным предоставить народу самую невинную из вольностей, в этот день вы поставите под угрозу все будущее. Одна вольность не приходит без другой, а за ними приходит третья и сметает все — учреждения и династии. Это безжалостная машина, колесо, которое сначала захватывает кончик пальца, потом втягивает руку, дробит плечо, мнет и крошит все тело… И, раз я позволил себе откровенно высказаться по этому вопросу, то, государь, я прибавлю следующее: когда-то парламентаризм убил монархию, нельзя допустить, чтобы теперь он убил Империю. Законодательный корпус и так уже играет слишком заметную роль; не следует привлекать его к участию в ведущей политике государя; это может повести только к самым шумным и самым прискорбным спорам. Последние всеобщие выборы доказали еще раз вечную признательность страны. Однако на них было выставлено целых пять кандидатур, постыдный успех которых должен послужить нам предостережением. Важнейшая задача сегодняшнего дня в том, чтобы помешать образованию оппозиционного меньшинства, и особенно в том, чтобы — если оно все-таки образуется — не давать ему в руки оружия, которым оно будет беззастенчиво сражаться с правительством. Парламент, который молчит, — это парламент, который работает… Что касается печати, государь, то свободой у нее называется распущенность. С тех пор, как я занимаю пост министра, я внимательно читаю газетные отчеты и каждое утро испытываю приступ отвращения. Печать — это вместилище всякой заразы. Она питает революцию, она неугасимый очаг, разжигающий мятежи. Она станет полезной лишь тогда, когда ее удастся обуздать и сделать ее силу орудием правительства… Я не говорю о других вольностях: о свободе союзов, о свободе собраний, о свободе делать что угодно. Их почтительно испрашивают в «Беседах дядюшки Жака». Придет время — их станут вымогать. Вот чего я боюсь. Поймите меня, ваше величество, Франция еще долго будет нуждаться в том, чтобы чувствовать на себе тяжесть железной руки…

Он повторялся, со все возрастающим пылом отстаивая свою власть. Почти час он говорил в этом духе, прикрываясь принципом абсолютной власти, обороняясь им, пуская в ход всю силу своего вооружения. Несмотря на внешнюю горячность, он сохранял достаточно хладнокровия, чтобы наблюдать за коллегами и следить по их лицам за воздействием своих слов. Лица у них побелели, они сидели, не шевелясь. Он внезапно умолк.

Наступило молчание. Император стал снова играть разрезальным ножом.

— Господин министр внутренних дел видит положение Франции в чересчур черном свете, — сказал наконец министр без портфеля. — По-моему, ничто не грозит нашим учреждениям. Царит полный порядок. Мы можем положиться на глубокую мудрость его величества. Высказывать такие опасения — все равно, что не питать доверия к его величеству.

— Несомненно, несомненно, — подхватили остальные.

— Я добавлю, — сказал в свою очередь министр иностранных дел, — что никогда Франция не пользовалась в Европе таким уважением. Везде за границей отдают должное твердой и достойной политике его величества. По общему мнению, наша страна навсегда вступила в эру мира и достигла величия.

При этом никто, впрочем, не стал опровергать политическую программу, защищаемую Ругоном. Все взгляды обратились к Делестану. Тот понял, чего от него ожидают, и произнес несколько фраз. Он сравнил Империю с неким зданием.

— Разумеется, нельзя расшатывать принцип власти, но незачем также систематически закрывать двери перед общественными свободами… Империя — это как бы место убежища, обширное и великолепное здание, для которого его величество своими руками заложил нерушимое каменное основание. В настоящее время его величество трудится над возведением стен. Но придет день, и его величество, свершив свое дело, подумает об увенчании здания, и тогда…

— Никогда! — бешено перебил Ругон. — Все обрушится! Император протянул руку, чтобы прекратить спор. Он улыбался, он, казалось, едва очнулся от каких-то мечтаний.

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Мы отдалились от текущих дел… Я еще подумаю. — И, поднявшись с места, добавил: — Господа, уже поздно; вы позавтракаете во дворце.

Заседание окончилось. Министры отодвинули кресла и поклонились императору, удалявшемуся тихими шагами. Его величество обернулся и промолвил:

— Господин Ругон, прошу вас на два слова.

Император отвел Ругона в амбразуру окна; их превосходительства на другом конце комнаты столпились вокруг Делестана. Они осторожно поздравляли его, подмигивали, тонко улыбались, приглушенными голосами высказывали свое одобрение и похвалы. Министр без портфеля, человек проницательного ума и большого опыта, особенно прислуживался к Делестану: он считал, что — как правило — дружба дураков приносит счастье. Делестан скромно и степенно кланялся в ответ на каждую любезность.

— Нет, пойдемте сюда, — сказал император Ругону.

Он решил увести его в свой кабинет, довольно тесную комнату, всю заваленную газетами и книгами, разбросанными по креслам и столам. Там он закурил папиросу и показал Ругону маленькую модель новой пушки, изобретенной одним офицером; она была похожа на детскую игрушку. Он говорил весьма милостиво, как будто желая доказать министру, что тот попрежнему пользуется его благосклонностью. Однако Ругон чуял впереди объяснение. Он решил заговорить первым.

— Государь, — сказал он, — я знаю, что приближенные вашего величества жестоко нападают на меня.

Император в ответ улыбнулся. Действительно, двор снова восстал на Ругона. Теперь его обвиняли в злоупотреблении властью, в том, что своей жестокостью он компрометирует Империю. На его счет ходили самые необычайные россказни, коридоры двора были полны всевозможных сплетен и жалоб, отзвуки которых каждое утро доходили до императорского кабинета.

— Садитесь, господин Ругон, садитесь, — добродушно сказал наконец император.

И усевшись сам, продолжал:

— Мне все уши протрубили всякими историями. Я предпочитаю переговорить о них с вами… Что это за нотариус, скончавшийся в Ньоре во время ареста? Некий господин Мартино, как будто?

Ругон спокойно изложил подробности. Этот Мартино был человек сильно скомпрометированный, республиканец, влияние которого в департаменте могло представить большую опасность. Его арестовали. Он умер.

— Да, вот именно, умер; это-то и досадно, — сказал император. — Враждебные газеты ухватились за этот случай и передают его с таинственными недомолвками, имеющими самый неприятный смысл… Я очень огорчен всем этим, господин Ругон.

Он не договорил и несколько секунд сидел с папиросой в уголке рта.

— Вы недавно посетили департамент Десевр, — продолжал он, — и присутствовали там на одном торжестве… Вполне ли вы уверены в прочности финансового положения господина Кана?

— О да! — воскликнул Ругон. И он опять пустился в объяснения. Кана поддерживает очень богатое английское акционерное общество; акции железной дороги Ньор — Анжер котируются на бирже очень высоко; это наивыгоднейшее дело из всех, какие можно себе представить.

Но император слушал недоверчиво.

— Мне, однако, высказывали кое-какие опасения, — пробормотал он. — Вы понимаете, было бы очень печально, если ваше имя упоминалось бы в связи с катастрофой… Но если вы утверждаете обратное…

Он оставил эту вторую тему и перешел к третьей:

— И еще этот десеврский префект… Им очень недовольны, как я слышал. Он там, кажется, перевернул все вверх дном… К тому же он сын бывшего судебного курьера, о диких выходках которого говорит весь департамент… Господин Дюпуаза, кажется, вам друг?

— Один из моих близких друзей, государь.

Так как император встал, Ругон поднялся тоже. Император прошелся к окну и вернулся назад, попыхивая папиросой.

— У вас много друзей, господин Ругон, — сказал он с значительным видом. — Да, государь, много, — напрямик ответил министр.

До сих пор император, очевидно, повторял дворцовые пересуды, обвинения, слышанные от приближенных. Но он, должно быть, знал и другие истории и факты, неизвестные двору. Их ему сообщали личные агенты. К таким фактам он проявлял живейший интерес. Он вообще обожал шпионаж и тайную работу полиции. Несколько мгновений он смотрел на Ругона с неопределенной улыбкой. Потом весело прибавил конфиденциальным тоном:

— О, я знаю больше, чем хотел бы знать… Вот еще маленький факт. Вы приняли на службу молодого человека, сына полковника, хотя он не мог представить свидетельства об окончании лицея. Это неважно, я понимаю. Но если бы вы знали, какой шум поднимают вокруг таких пустяков! Подобной чепухой можно привести в раздражение все общество. А это уж плохая политика!

Ругон молчал: его величество еще не кончил. Император полуоткрыл рот, подыскивая слова. Но то, о чем он хотел говорить, по-видимому, его затрудняло, он не решался заводить речь о таких мелочах. Наконец его величество нерешительно пробормотал:

— Не хотелось бы и упоминать о курьере, которому вы покровительствуете; какой-то Мерль, что ли? Он напивается, грубиянит, публика и чиновники на него жалуются. Все это очень, очень неприятно.

Затем окрепшим голосом он вдруг закончил:

— У вас слишком много друзей, господин Ругон. И все они вредят вам. Надо бы поссорить вас с ними; это будет вам очень полезно. Прошу вас согласиться на отставку Дюпуаза. Обещайте мне отделаться и от остальных.

Лицо Ругона не дрогнуло. Он поклонился и твердо сказал:

— Государь, я, наоборот, попрошу у вашего величества офицерский крест для десеврского префекта… Я намерен также просить еще о нескольких милостях…

Он вытащил из кармана записную книжку и продолжал:

— Господин Бежуэн умоляет ваше величество посетить его хрустальный завод в Сен-Флоране, когда ваше величество поедет в Бурж… Полковник Жобэлен просит о должности при императорских дворцах… Курьер Мерль, напоминая, что он имеет военную медаль, просит о предоставлении одной из его сестер табачной лавки…

— Это все? — спросил император, снова улыбнувшись. — Бы заступник решительный. Ваши друзья должны обожать вас.

— Нет, государь, они не обожают меня, они меня поддерживают, — сказал Ругон с грубой откровенностью.

Император был, видимо, поражен этими словами. Ругон вдруг выдал всю тайну своей верности: в тот день, когда его влияние перестанет быть деятельным, его влияние умрет. Несмотря на плохую репутацию, несмотря на недовольство и предательство своей клики, у него, кроме нее, не было другой опоры; для того чтобы чувствовать себя хорошо, он должен был заботиться о ее здоровье. И чем больше милостей добывал он для своих друзей, чем несоразмернее и случайнее были эти милости, тем сильнее становился сам он. Он почтительно прибавил с явным намеком:

— От всего сердца желаю, чтобы ради величия своего царствования вы, ваше величество, еще долго сохраняли вокруг себя преданных слуг, помогавших восстановлению Империи.

Император уже не улыбался; он в задумчивости сделал несколько шагов; глаза его затуманились; он побледнел, по спине его пробежала дрожь. Для суеверного склада его ума очень много значили предчувствия. Он оборвал разговор, чтобы не решать дела, и отложил на будущее исполнение своей воли. И снова принял благосклонный вид. Вспомнив спор, происходивший в Совете, теперь, когда слова его ни к чему не обязывали, он даже согласился с Ругоном.

Страна, разумеется, еще не созрела для свободы. Еще в течение долгого времени ей нужна будет твердая рука, которая без всяких послаблений решительно руководила бы ее делами. И, наконец, он еще раз подтвердил свое полное доверие, предоставив министру полную свободу действий и повторив свои прежние указания. Однако Ругон продолжал настаивать на своем:

— Государь, — сказал он, — я не могу зависеть от первого недоброжелательного слова; мне нужна устойчивая почва для того, чтобы завершить тяжелую задачу, за которую в настоящее время я полностью отвечаю.

— Господин Ругон, — ответил император, — действуйте без опасений, я — с вами.

И закончив беседу, он направился к двери кабинета. Министр последовал за ним. Они вышли, прошли через несколько комнат. Но дойдя до двери в столовую, император повернул обратно и отвел Ругона в угол галереи.

— Значит, — сказал он вполголоса, — вы не одобряете системы нового дворянства, предложенной господином министром юстиции? Я бы очень желал, чтобы вы сочувственно отнеслись к его проекту. Займитесь этим вопросом.

И, не дожидаясь ответа, прибавил со своим обычным спокойным упрямством:

— Спешить некуда. Я могу ждать хоть десять лет, если это нужно.

После завтрака, продолжавшегося не более получаса, министры прошли в соседнюю гостиную, куда был подан кофе. Несколько времени они беседовали, окружив императора. Клоринда, которую задержала императрица, зашла за своим мужем со смелостью женщины, привыкшей встречаться с мужчинами в политических кругах. Многим мужчинам она протянула руку. Все засуетились вокруг нее, разговор переменился. Но его величество выказал столько внимания молодой женщине, так близко подходил, кося на нее глазами и вытягивая шею, что их превосходительства сочли за благо мало-помалу разойтись. Сначала четверо министров, потом еще трое вышли через стеклянную дверь на террасу дворца. В гостиной, для соблюдения приличий, остались только двое. Министр без портфеля, человек весьма обязательный, с ласковой улыбкой на надменном породистом лице, увел Делестана на террасу и оттуда смотрел с ним на Париж, видневшийся в отдалении. Ругон, стоя на солнце, был поглощен зрелищем огромного города, который, точно россыпь синеватых облаков, тянулся на горизонте за огромным зеленым простором Булонского леса.

Клоринда была очень красива в то утро. По обыкновению безвкусно одетая, она волочила за собой свое светло-вишневое платье. Похоже было, что она накинула его впопыхах, словно подстегнутая каким-то желанием. Она смеялась, раскинув руки. Все ее тело было — сплошной соблазн. На балу в Морском министерстве, куда она отправилась в костюме червонной дамы, с брильянтовыми сердечками на шее, руках и коленях, она одержала победу над императором. С того вечера она была с ним как бы в дружеских отношениях и простодушно посмеивалась каждый раз, когда его величество удостаивал заметить, что она красива.

— Смотрите, господин Делестан, — говорил на террасе министр без портфеля своему коллеге, — вот там, налево — куполПантеона; видите, какого он удивительно нежного голубого цвета?

Пока муж восторгался куполом, министр через открытую стеклянную дверь с любопытством поглядывал в глубину маленькой гостиной. Император, низко склонившись к лицу молодой женщины, говорил ей что-то, а она, откидываясь назад, отстранялась со звонким смехом. Профиль его величества был едва виден: крупное ухо, большой красный нос, толстые губы под шевелящимися усами, а на щеке и в уголке глаза горело пламя вожделения, чувственная страсть мужчины, опьяненного запахом женщины. Клоринда была вызывающе соблазнительна. Она отказывала ему, чуть заметно покачивая головой, но своим дыханием и смехом еще больше разжигала столь искусно внушенное ею желание.

Когда их превосходительства вернулись в гостиную, молодая женщина сказала, вставая с места:

— О, государь, и не надейтесь: я ведь упряма, как осел. Впрочем, никто не догадался, на какую фразу она отвечала. Несмотря на размолвку с Делестаном, Ругон возвращался в

Париж вместе с ним и Клориндой. Ей, видимо, хотелось с ним помириться. Нервное беспокойство, заставлявшее ее заводить неприятные разговоры, пропало. Иной раз она взглядывала на него даже с каким-то сожалением. Когда ландо мягко покатилось вдоль озера по парку, залитому солнцем, она откинулась на спинку коляски и проговорила со счастливым вздохом:

— Хороший сегодня денек!

Она задумалась; некоторое время спустя она вдруг спросила мужа:

— Скажите, ваша сестра, госпожа де Комбело, все еще влюблена в императора?

— Анриетта от него без ума! — ответил Делестан, пожав плечами.

Ругон добавил:

— Да, да, до сих пор. Рассказывают, что она однажды вечером бросилась к ногам его величества… Он ее поднял и посоветовал ей подождать…

— Ах, так! Ну и пусть ждет! — весело закричала Клоринда. — Ее обгонят другие!

XII

Клоринда находилась в самом расцвете своих странностей и своего могущества. Она осталась все той же рослой эксцентрической девушкой, скакавшей на наемной лошади по Парижу в поисках жениха, но девушка эта стала теперь женщиной с полной грудью и крепкими боками. Со степенным видом она совершала необычайные поступки. Давно лелеянная ею мечта осуществилась — Клоринда стала силой. Ее вечные путешествия в какие-то глухие кварталы; письма, которыми она наводняла все концы Франции и Италии; ее хождения к разным политическим деятелям, в дружбу к которым она втиралась; бестолковая сумятица и суета без всякой разумной цели — все это в конце концов сделало ее по-настоящему и неоспоримо влиятельной. Она и теперь еще могла во время серьезного разговора что-нибудь брякнуть, разболтаться о своих безумных проектах и экстравагантных затеях; она все еще таскала с собой объемистый рваный портфель, перевязанный шнурками, прижимая его, точно ребенка, к груди с таким важным видом, что встречные улыбались, когда она проходила мимо в своих длинных замызганных юбках. И все-таки с ней советовались, ее боялись. Никто не мог бы сказать с уверенностью, откуда взялась ее власть; источники ее были так многочисленны, так отдалены и так неприметны, что до них трудно было добраться. Рассказывали, правда, кое-что о ее прошлом, шепотом передавали разные анекдоты. Но в целом эта удивительная личность оставалась непонятной. Тут было все: расстроенное воображение, здравый смысл, которому она все-таки внимала и подчинялась, и прекрасное тело, в котором, может быть, заключался единственный секрет ее могущества. А впрочем, кому какое дело до изнанки ее успеха? Достаточно того, что она царствовала, хотя царицей она была сумасбродной. И перед нею склонялись.

Для молодой женщины настала пора владычества. В своей туалетной комнате, где стояли тазы с грязной водой, она сосредоточила политику всех европейских дворов. Она узнавала новости и получала подробные отчеты о правительственной жизни других государств раньше всех посольств никому неведомыми путями. У нее тоже был свой двор: банкиры, дипломаты и близкие друзья, приходившие к ней в надежде что-нибудь выспросить. Особенно ухаживали за нею банкиры. Одному из них она помогла заработать сразу целую сотню миллионов, поделившись с ним сведениями о смене кабинета в соседнем государстве. Она презирала политическую игру и в один присест выкладывала все известные ей пересуды дипломатов и международные сплетни исключительно ради удовольствия поболтать и похвастать, что она, мол, присматривает сразу за Турином, Веной, Мадридом, Лондоном, Берлином и Петербургом. И вот потоком сообщались сведения о здоровье королей, об их любовницах, об их привычках, о политических деятелях каждой страны; о скандальных происшествиях самого крошечного немецкого герцогства. Государственных деятелей она определяла одной фразой; в разговоре, не смущаясь, перескакивала с севера на юг, небрежно скользя по королевствам, чувствуя себя при этом как дома, словно весь земной шар с его городами и народами лежал у нее в ящике с игрушками, где она по своему усмотрению может расставлять деревянных человечков и маленькие картонные домики. Когда, устав наконец от болтовни, Клоринда умолкала, она любила привычным движением щелкнуть пальцами, желая показать, что все на свете ничуть не важнее этого ничтожного звука.

Сейчас среди многих беспорядочных занятий одно дело безумно увлекало ее: она старалась даже не говорить о нем, хотя никак не могла все-таки удержаться от намеков. Ей нужна была Венеция. Великого итальянского министра она называла просто «Кавур» и роняла мимоходом: «Кавур не хотел, но я потребовала, и он сделал по-моему». По целым дням она запиралась в посольстве с кавалером Рускони. Впрочем, теперь «дела» ее ладились. И, довольная, откинув назад лицо с низким лбом античной богини, она, словно в припадке сомнамбулизма, бросала бессвязные обрывки фраз, недомолвки и намеки: о тайном свидании императора с политическим деятелем соседней страны; о проекте мирного договора, подробности которого еще обсуждались; о войне, которая начнется будущей весной. Бывали дни, когда она впадала в неистовство: у себя в спальне пинком ноги переворачивала стулья и чуть ли не била тазы в туалетной комнате. Она гневалась, как царица, обманутая дураками-министрами и понимавшая, что дела ее царства идут все хуже и хуже. Трагически протягивая в сторону Италии голую прекрасную руку со сжатым кулаком, в такие дни она твердила: «О, если бы я была там, они не натворили бы подобных глупостей!»

Заботы высокой политики не мешали Клоринде одновременно хлопотать по другим делам, причем подчас она в них совершенно запутывалась. Часто ее заставали сидящей на кровати, с поникшей головой; огромный портфель был вывернут на одеяло; погрузив руки до локтей в гору бумаг, она плакала от злости, потому что никак не могла разобраться в этом бумажном развале. Иногда она подолгу искала пропавшую папку и вдруг находила ее где-нибудь за шкапом, под старыми ботинками или в грязном белье. Выходя из дома, чтобы покончить с каким-нибудь делом, она начинала по дороге два-три других предприятия. Ее затеи все более усложнялись, она жила среди постоянных волнений, отдаваясь вихрю событий и мыслей, углубляясь в загадочные сплетения удивительных, непостижимых козней. — Вечером, после целого дня беготни по Парижу, она возвращалась домой с ноющими от высоких лестниц ногами и приносила в складках юбок неопределенные, едва уловимые запахи тех мест, где она побывала. Вряд ли кому могло прийти в голову, какие сделки заключала она в разных концах города. Когда ее спрашивали, она смеялась и говорила, что сама не помнит, что делала.

Как-то ей пришла в голову удивительная фантазия: обосноваться в отдельном кабинете одного известного ресторана на бульварах. Она говорила, что особняк на улице Колизея слишком отдален от всего; ей нужно иметь пристанище где-нибудь в центре… И она устроила себе деловую контору в ресторане. В течение двух месяцев она принимала там: лакеи, прислуживавшие ей, вводили к ней разных высокопоставленных лиц. Сюда в ресторан являлись сановники, посланники, министры. Ничуть не смущаясь, она предлагала им присесть на диван, продавленный пьяными завсегдатаями карнавалов. Сама она занимала столик, всегда накрытый скатертью, усыпанной крошками, и заваленный бумагами. Она располагалась здесь лагерем, как генерал в походе. Однажды, почувствовав себя нехорошо, она преспокойно отправилась на чердак отдохнуть в клетушке старшего лакея, рослого брюнета, которому она разрешала целовать себя. Только поздно вечером, около полуночи, она соизволила вернуться домой.

Но, несмотря на все это, Делестан был счастлив. Он, вероятно, ничего не знал о сумасбродствах жены. Она совсем покорила своего мужа и делала с ним что хотела, а тот не осмеливался и пикнуть. Характер Делестана предрасполагал его к рабству. Втайне он чувствовал себя отлично, отказавшись от своей воли: ему и в голову не приходило бунтовать. В дни близости, когда Клоринда допускала его к себе в спальню, он по утрам оказывал ей при одевании разные мелкие услуги: шарил по комнате под всеми стульями и столами, ища запропастившуюся туфлю, или перерывал в шкапу белье, чтобы отыскать ей целую рубашку. Он вполне довольствовался тем, что на людях сохранял величавый, довольный вид. Его почти уважали — так спокойно и с такой нежной заботливостью он отзывался о жене.

Клоринда, став полновластной хозяйкой, вдруг решила выписать из Турина свою мать. Она пожелала, чтобы графиня Бальби проводила отныне вместе с ней целые полгода. Ее вдруг обуял приступ дочерней любви. Она перевернула вверх дном целый этаж особняка, чтобы поселить старую даму как можно ближе к своей половине. Ей вздумалось даже пробить дверь из своей туалетной прямо в спальню матери. В присутствии Ругона она особенно — с итальянским пристрастием к преувеличенным нежностям — старалась выставить напоказ любовь к матери. Как это она могла жить так долго в разлуке с графиней; ведь до замужества она ни на шаг не отходила от матери! Она обвиняла себя в жестокосердии. Впрочем, это не по ее вине; пришлось уступить уговорам, какой-то необходимости, смысл которой ей до сих пор неясен. Однако Ругон глазом не моргнул в ответ на ее мятежные речи. Он больше не читал ей наставлений, не пытался превратить ее в изысканную парижскую даму. В былые времена, когда мучительное бездействие жгло ему кровь и будило желания в теле скучающего борца, Клоринда помогала заполнить пустоту его дней. Сейчас, в разгаре сражений, он совсем не думал о таких вещах; всю его чувственность, — а он ею был не так уж богат, — съедали четырнадцать часов ежедневной работы. Он продолжал обращаться с нею нежно, но с оттенком пренебрежения, которое обычно выказывал женщинам. Все же время от времени Ругон навещал Клоринду, и в глазах его как будто бы загоралось пламя давней неутоленной страсти. Она по-прежнему оставалась его слабостью, была единственной женщиной, волновавшей его.

С тех пор как Ругон переехал в министерство и друзья его стали жаловаться, что прежние интимные собрания не удаются, Клоринда решила устраивать приемы всей клики у себя. Мало-помалу это вошло в привычку. Желая подчеркнуть, что эти собрания — замена вечеров на улице Марбеф, она назначила те же дни: воскресенье и четверг. Только на улице Колизея засиживались до часу ночи. Она принимала у себя в кабинетике, потому что ключи от большой гостиной Делестан всегда держал у себя, чтобы гости не просидели мебель. Кабинет Клоринды был тесен, и приходилось раскрывать настежь двери в спальню и в туалетную комнату. Обычно все сидели, битком набившись в спальне, посреди валявшихся повсюду женских тряпок.

Главной заботой Клоринды по четвергам и воскресеньям было вернуться к себе пораньше, наспех пообедать и приготовиться к приему гостей. Однако все усилия памяти не помешали ей дважды совсем позабыть о приеме, и по возвращении домой после полуночи она была совершенно ошеломлена, застав у себя в спальне кучу народа. Как-то в четверг, в последних числах мая, Клоринда, вопреки обыкновению, вернулась домой около пяти часов. В этот день она вышла пешком и попала под ливень на площади Согласия, поскупившись заплатить извозчику тридцать су, чтобы проехать по улице Елисейских полей. Она насквозь промокла и сразу же прошла в туалетную комнату. Горничная Антония раздела ее, дожевывая кусок хлеба с вареньем и потешаясь над тем, что мокрые юбки «намочили на паркет».

— Там какой-то господин, — сказала наконец горничная, усаживаясь на пол, чтобы стащить с нее ботинки. — Он ждет уже целый час.

Клоринда спросила, кто он такой. Сидя на полу, ее смуглая непричесанная горничная в засаленном платье объяснила, поблескивая белыми зубами: «Какой-то толстый господин, бледный, суровый с виду».

— Ах, да! Это ведь Рейтлингер, банкир! — воскликнула молодая женщина. — Помню, помню; он должен был прийти в четыре часа… Ну ладно, пусть подождет… Ты мне приготовь ванну, хорошо?

Она спокойно улеглась в ванну, стоявшую за занавеской в глубине комнаты. В ванне она прочла письма, пришедшие в ее отсутствие. Прошло добрых полчаса. Вышедшая на несколько минут Антония явилась снова и зашептала:

— Этот господин видел, как вы пришли. Ему очень хочется поговорить с вами.

— Ох, я и забыла про барона! — сказала Клоринда, вставая во весь рост в ванне. — Одень меня.

Однако сегодня за одеваньем ее одолели необычайные причуды. Обычно она вовсе не следила за собой, но иногда с ней случались приступы настоящего поклонения своему телу. Тогда она пускалась во всякие ухищрения и, стоя голая перед зеркалом, заставляла натирать себя разными мазями, бальзамами и известными одной ей ароматическими маслами, купленными, по ее словам, одним из друзей, итальянским дипломатом в Константинополе, у торговца, поставлявшего благовония в сераль. Пока Антония ее растирала, она стояла неподвижно, как статуя. От этих снадобий ее кожа должна была стать белой, гладкой и неразрушимой, как мрамор. Было у нее какое-то особенное масло, имевшее чудесное свойство вмиг стирать любую морщинку; она всегда сама отсчитывала несколько капель его на фланелевую тряпочку. После растираний она занялась уходом за своими руками и ногами. Она могла целые сутки любоваться собой. Но все-таки через час, когда Антония подавала ей рубашку и нижнюю юбку, она вдруг спохватилась:

— А барон-то! Ну что ж делать, пусть войдет! Он отлично знает, что такое женщина.

Рейтлингер уже больше двух часов терпеливо сидел у нее в кабинете. Бледный, холодный, высоконравственный банкир, обладавший одним из самых крупных состояний в Европе, с некоторого времени два-три раза в неделю, сложив руки на коленях, высиживал на приемах у Клоринды. Он даже несколько раз звал ее к себе в дом, где все было полно леденящего стыдливого ригоризма и где развязность Клоринды приводила в ужас лакеев.

— Здравствуйте, барон! — закричала она. — Меня причесывают; не смотрите!

Она сидела полуголая, в сползающей с плеч рубашке. Барон выдавил на бледных губах снисходительную улыбку. Он очень вежливо поклонился и остался стоять, глядя на нее холодными ясными глазами.

— Вы за новостями, да?.. У меня есть для вас кое-что.

Она поднялась и отослала Антонию, оставившую гребень у нее в волосах. Клоринда, очевидно, боялась, чтобы ее все-таки не подслушали, и поэтому, положив руку на плечо банкира, привстав на цыпочки, стала шептать ему в самое ухо. Слушая, банкир уставился глазами на грудь, близко придвинутую к нему, но, наверное, ничего не видел и только быстро кивал головой в ответ на ее слова.

— Вот! — закончила она громко. — Теперь можете действовать.

Он взял ее за руку и притянул к себе, расспрашивая о подробностях. Он не мог бы держаться непринужденней со своим конторщиком. Уходя, он пригласил ее к себе на завтра обедать: жена, мол, соскучилась по ней. Клоринда проводила его до двери, но вдруг вспыхнула и закричала, закрывая свою грудь руками:

— Господи, в каком я виде!

И она стала отчитывать Антонию. Эта девка никогда не кончит ее одевать! Клоринда еле позволила себя причесать, заявив, что терпеть не может засиживаться за туалетом. Несмотря на теплую погоду, она пожелала надеть длинное черное бархатное платье, свободное, как халат, стянутое у пояса красным шелковым шнуром. Уже два раза приходили докладывать, что обед подан. Но, проходя через спальню, Клоринда вдруг обнаружила там трех мужчин, о присутствии которых никто не подозревал. То были политические эмигранты — Брамбилла, Стадерино и Вискарди, Она ничуть не удивилась при виде их.

— Вы давно меня ждете? — спросила она.

— Да, — ответили они, медленно качнув головами.

Явившись раньше банкира, эти загадочные личности сидели, не производя ни малейшего шума: политические невзгоды научили их быть молчаливыми и осмотрительными. Усевшись рядком на софе, они развалились на ней в одинаковой позе; все трое сосали толстые потухшие сигары. Они встали и окружили Клоринду. Началось быстрое итальянское лопотанье вполголоса. Клоринда, видимо, отдавала распоряжения. Один из них делал шифрованные заметки в своей записной книжке; двое других, взволнованные всем услышанным, издавали восклицания, прикрывая рот руками в перчатках. Потом все трое удалились гуськом с непроницаемым видом.

В тот четверг вечером имело место важное совещание нескольких министров из-за какого-то разногласия по вопросам путей сообщения. Уезжая после обеда, Делестан предупредил Клоринду, что привезет с собою Ругона; она сделала гримасу, словно вовсе не желая его видеть. Ссоры между ними пока не было, но она держала себя со все возрастающей холодностью.

Первыми около девяти часов явились Кан и Бежуэн; вслед за ними пришла госпожа Коррер, Они застали Клоринду в спальне; расположившись на софе, она жаловалась на одну из тех удивительных, никому неведомых болезней, которые с ней по временам приключались. На этот раз она, должно быть, проглотила с каким-нибудь питьем муху и чувствует, что муха летает у нее в самом желудке. Закутанная в просторное одеяние из черного бархата, разлегшись на подушках, с бледным лицом и обнаженными руками, она была царственно прекрасна и походила на статуи, которые дремлют полулежа на цоколе памятника. У ее ног Луиджи де Поццо тихонько перебирал струны гитары; он оставил теперь живопись ради музыки.

— Вы присядете, да? — проговорила она. — Вы меня извините. В меня что-то забралось, не знаю как…

Поццо наигрывал на гитаре и тихонько напевал, погрузившись в сладостные мечтания.

Госпожа Коррер подкатила свое кресло поближе к Клоринде. Кан и Бежуэн наконец нашли для себя незанятые стулья. Присесть в комнате было не так-то просто, потому что на всех сидениях валялись юбки. Полковнику Жобэлену и его сыну Огюсту, пришедшим на пять минут позже, пришлось стоять.

— Малыш, — сказала Клоринда Огюсту, которому она, несмотря на его семнадцать лет, говорила «ты», — принеси сюда два стула из туалетнрй комнаты.

Речь шла о венских стульях, с которых сошел лак от мокрого белья, постоянно висевшего на спинках. Комнату освещала единственная лампа, прикрытая розовой вырезной бумагой; другая лампа стояла в туалетной комнате, третья — в кабинете. Через широко открытые двери виднелась полутемная глубина других комнат, где, видимо, горели ночники. В спальне, когда-то сиреневой, а теперь грязно-серой, стоял какой-то пар, с трудом можно было различить обтрепанные углы кресел, пыль, осевшую на мебели, и большое чернильное пятно, красовавшееся на середине ковра, вероятно от упавшей чернильницы, забрызгавшей резьбу на стене. В углу стояла кровать с задернутым пологом, скрывавшим неприбранную постель. Полутьма была насыщена крепким ароматом, точно все флаконы туалетной комнаты остались незакрытыми. Клоринда даже в жаркие дни упрямо не разрешала открывать окон.

— Как у вас хорошо пахнет, — заметила госпожа Коррер, желая сказать любезность.

— Это — от меня, — наивно пояснила молодая женщина.

Она рассказала об эссенциях, полученных ею от продавца духов для султанских жен, и поднесла обнаженную руку к носу госпожи Коррер. Черное бархатное платье слегка распахнулось, открывая ножки в маленьких красных туфлях. Поццо, опьяненный мощными благоуханиями, исходившими от Клоринды, легко перебирал струны своей гитары.

И все-таки через несколько минут разговор неизбежным образом перешел на Ругона, как это и случалось каждый четверг и каждое воскресенье. Клика собиралась исключительно для того, чтобы снова говорить на эту неистощимую тему, чтобы излить глухую, все растущую злобу в бесконечных нападках на Ругона.

Клоринде не приходилось даже их подстрекать. Они являлись все с новыми жалобами, недовольные, раздраженные, озлобленные всем, что Ругон для них делал, терзаемые черной лихорадкой неблагодарности.

— Видели вы сегодня толстяка? — спросил полковник. Ругон перестал уже быть «великим человеком».

— Нет, — ответила Клоринда, — но мы, должно быть, увидим его попозже. Муж все собирается привезти его ко мне.

— Я был сегодня в одном кафе, где его разбирали по косточкам, — проговорил полковник после короткого молчания. — Уверяют, что он висит на волоске, что ему не продержаться и двух месяцев.

Кан сказал, презрительно отмахнувшись рукой: — Я не поручился бы и за три недели. Ругон, собственно, не подходит для такого поста: он слишком влюблен в власть, он ею упоен и начинает рубить сплеча направо и налево, он управляет палкой, и поэтому его жестокость возмущает всех… За пять месяцев он натворил чудовищных дел…

— Да, да, — перебил полковник, — он нарушает законы, учиняет всякие несправедливости и нелепости. Он зарывается, да — зарывается!

Госпожа Коррер, ни слова не говоря, пошевелила пальцами в воздухе, показывая, что в голове у Ругона неладно.

— Вы правы, — подхватил Кан, заметив ее движение. — Не очень прочная голова, конечно!

Все смотрели на Бежуэна; тот счел себя обязанным вставить словечко и пробормотал:

— Он человек не умный; вовсе не умный!

Откинув голову на подушки, Клоринда рассматривала на потолке светлый круг от лампы, не вмешиваясь в разговор. Когда они замолчали, она промолвила в свою очередь, чтобы их подзадорить:

— Конечно, он злоупотребляет властью; но, по его словам, все то, в чем его обвиняют, делается им с единственной целью угодить друзьям. Я с ним об этом говорила. Услуги, оказанные вам…

— Это нам-то! Нам! — яростно завопили сразу все четверо.

Они говорили все вместе, но Кан перекричал всех, желая доказать свою правоту.

— Услуги, оказанные Ругоном! Хороша шуточка!.. Мне пришлось ждать концессии два года. Это меня разорило. За это время выгодное дело стало никудышным… Если он меня действительно любит, то почему же он мне не поможет? Я просил его добиться у императора позволения соединить мою компанию с компанией Западной железной дороги. Он ответил, что следует подождать… Услуги Ругона, вот как! Хотел бы я ва них посмотреть! Он никогда ничего для нас не делал и ничего больше не в состоянии сделать!

— А я-то, я-то? — подхватил полковник, движением руки обрывая госпожу Коррер. — Вы думаете, я ему чем-нибудь обязан? Может быть, он говорит о командорском кресте, обещанном мне пять лет тому назад! — Правда, он взял Огюста к себе на службу, но сейчас я готов локти кусать с досады. Если бы я пустил Огюста по промышленной части, он получал бы теперь вдвое больше… Этот скот Ругон объявил мне вчера, что не может дать Огюсту прибавки раньше, чем через полтора года, — Вот как он губит свою репутацию ради друзей!

Госпоже Коррер удалось наконец вставить слово. Она наклонилась к Клоринде:

— Скажите, он обо мне не говорил? Никогда мне от него ничего не доставалось. Его благодеяний я до сих пор и не нюхала. Он сам этого никогда не скажет, а если бы я захотела рассказать… Не спорю, я хлопотала у него за многих дам, моих приятельниц: я люблю услужить. Но вот что я приметила: все, что он ни выхлопочет, приводит к худу. Похоже, что его милости приносят несчастье. Взять хотя бы мою бедную Эрмини Билькок, бывшую воспитанницу из Сен-Дени, соблазненную офицером. Ругон выхлопотал ей приданое; и вот Эрмини прибегает сегодня утром и рассказывает, какая случилась беда. С ее замужеством ничего не выходит, офицер проел ее приданое и удрал… Понимаете, другим — все, а мне — ничего. Недавно вернувшись из Кулонжа, куда я ездила за наследством, я пошла рассказать Ругону о проделках госпожи Мартино. Мне хотелось при разделе получить дом, где я родилась, а эта женщина устроила так, что дом достанется ей… Знаете, что Ругон ответил? Он три раза повторил, что не хочет больше впутываться в это грязное дело.

Тем временем зашевелился и Бежуэн.

— Я, как и вы, сударыня, — промямлил он, заикаясь, — я никогда у него ничего не просил, никогда! Все, что он, может быть, и делал, шло помимо меня, помимо моего ведома. Пользуясь тем, что ты не говоришь ничего, он прибирает тебя к рукам, именно прибирает к рукам…

Он бессвязно лепетал еще что-то. Все четверо кивали головами. Затем Кан торжественно объявил:

— Дело, видите ли, вот в чем. Ругон — человек неблагодарный. Помните, как мы обивали парижские мостовые, проталкивая его в министры? Ведь мы так хлопотали, что почти забывали есть и пить! С тех пор он у нас в долгу; всей его жизни не хватит, чтобы оплатить этот долг. Черт подери! А теперь он тяготится своими обязательствами и отступается от нас. Этого следовало ожидать.

— Да, да, он нам обязан всем! — кричали остальные. — Хорошо он с нами расплачивается!

Несколько минут они громили Ругона, исчисляя свои собственные жертвы; стоило одному замолчать, как другой вспоминал какую-нибудь убийственную подробность. Вдруг полковник хватился своего сына Огюста: молодого человека не оказалось в спальне. Из туалетной комнаты слышались странные звуки, словно тихонько плескались. Полковник поспешил туда и застал любопытного Огюста у ванны с водой. Антония забыла про нее. Поверх воды плавали кружочки лимона, которыми Клоринда натирала ногти. Огюст окунал пальцы в воду и нюхал их с чувственностью школьника.

— Мальчишка невыносим, — сказала вполголоса Клоринда. — Всюду суется.

— Ах, бог мой, — тихо продолжала госпожа Коррер, очевидно только и ожидавшая, чтобы полковник ушел, — ведь Ругону главным образом не хватает одного, а именно — такта… Между нами говоря, — пока полковника нашего нет, — ведь Ругон сделал большую ошибку, взяв к себе в министерство этого молодого человека, не посчитавшись с формальностями. Друзьям таких услуг не оказывают. Этим только подрывают к себе уважение.

Но Клоринда перебила ее и шепнула:

— Милая, пойдите и посмотрите, что они там делают.

Кан улыбнулся. Когда госпожа Коррер вышла, он, в свою очередь, сказал, понизив голос:

— Она неподражаема!.. Конечно, Ругон был чересчур добр к полковнику, но и ей, сказать по правде, нечего жаловаться. Ругон совершенно скомпрометировал себя из-за нее в этой отвратительной истории с Мартино. Он доказал свою полную безнравственность. Нельзя же убивать человека в угоду старой приятельнице, не так ли?

Он встал и прошелся тихими шагами по комнате. Потом отправился в прихожую взять портсигар из кармана пальто. Полковник и госпожа Коррер возвратились.

— Ага! Кан уже улизнул, — сказал полковник. И сразу же начал: — У нас, конечно, есть основания накидываться на Ругона, но Кану, думается мне, лучше бы помолчать. Что до меня, то я терпеть не могу неблагодарных людей. При нем я не хотел говорить, но в том кафе, где я был сегодня, рассказывали; что Ругон свалится из-за того, что связал свое имя с такой дутой аферой, как железная дорога из Ньора в Анжер. Нельзя же делать такие промахи! А наш глупый толстяк пускает хлопушки и произносит длинные речи, позволяя себе в них ссылаться на императора! Да, да, дорогие друзья! Из-за Кана мы с вами сели в лужу. Вы согласны со мной, Бежуэн?

Бежуэн одобрительно кивнул головой, хотя он только что выразил полное согласие с мнением госпожи Коррер и Кана. Клоринда, как и прежде, лежала, закинув голову, и развлекалась тем, что теребила в зубах кисточку пояска и тихонько водила этой кисточкой по лицу. Она делала большие глаза и молчаливо посмеивалась.

— Ш-ш! — предупредила она.

Кан вошел, обкусывая кончик сигары. Он зажег ее, выпустил несколько больших клубов дыма, — в спальне Клоринды разрешалось курить, — и, заканчивая начатый разговор, произнес:

— Одним словом, если Ругон говорит, что из-за нас положение его пошатнулось, то я, со своей стороны, утверждаю: нет, это он вконец скомпрометировал нас своим покровительством!.. Он так грубо подталкивает людей, что они расшибают себе нос об стену… У него такие кулаки, что впору убить быка, и, тем не менее, он снова валится на землю. Покорнейше благодарю! У меня вовсе нет охоты поднимать его во второй раз! Если человек не умеет пользоваться своим влиянием, значит, у него в голове туман. Он сам нас компрометирует, понимаете? Он компрометирует нас! Что касается меня, то, ей-богу, на мне и так лежит большая ответственность. Я его брошу.

Он запнулся, спал с голоса, а полковник и госпожа Коррер опустили глаза, с явною целью увильнуть от необходимости высказаться так же ясно. Все-таки Ругон как-никак — министр, а для того, чтобы его покинуть, надо сначала опереться на какую-нибудь другую силу.

— Будто, кроме толстяка, на свете нет никого, — небрежно заметила Клоринда.

Они посмотрели на нее, выжидая чего-нибудь более определенного. Но она сделала рукой знак, как бы приглашавший их немного повременить. Безмолвное обещание какого-то нового покровительства, благодаря которому на них дождем польются благодеяния, было в конце концов главной причиной усердных посещений ими четвергов и воскресений Клоринды. Они чуяли, что в этой комнате, напоенной крепкими ароматами, пахнет близкой победой. Полагая, что Ругон уже полностью использован для удовлетворения первоначальных желаний, они поджидали пришествия новой силы, способной выполнить желания новые, умножавшиеся и разраставшиеся без конца.

Но вот Клоринда приподнялась с подушек. Облокотившись на ручку кушетки, она вдруг нагнулась к Поццо и с громким смехом стала дуть ему за воротник, как бы в приступе какого-то безумного счастья. Когда она бывала очень довольна, с нею случались припадки ребяческого веселья. Поццо, не отнимая руки от струн гитары, поднял голову, показав прекрасные зубы; итальянец съежился от этой ласки, как от щекотки, а молодая женщина смеялась все громче и все дула ему за воротник, желая заставить его просить пощады. Потом, отчитав его по-итальянски, она сказала, повернувшись к госпоже Коррер:

— Пусть он споет, правда? Если он споет, я больше не буду дуть и оставлю его в покое… Он сочинил прелестную песенку.

Тогда все стали просить его спеть. Поццо снова стал перебирать струны гитары и, не сводя глаз с Клоринды, запел. То было какое-то страстное воркованье, которому вторили легкие, негромкие звуки; итальянских слов нельзя было уловить из-за вздохов и содроганий; последнюю строфу, в которой явно говорилось о любовных мучениях, Поццо спел скорбным голосом, но губы его улыбались, и на лице выражение отчаяния смешалось с восторгом.

Когда он кончил, ему много хлопали. Почему бы ему не издать эти прелестные вещицы? Положение дипломата вряд ли может служить здесь препятствием.

— Я знавал одного капитана, который сочинил комическую оперу, — сказал полковник Жобэлен. — И за это в полку его никто не посмел осудить.

— Да, но в дипломатии… — вздохнула госпожа Коррер, покачав головой.

— Нет! Я думаю, вы ошибаетесь, — заявил Кан. — Дипломаты тоже люди. Среди них многие занимаются изящными искусствами.

Клоринда слегка толкнула итальянца ногою в бок и вполголоса отдала ему приказание. Он поднялся с места и положил гитару на кучу платья. Через пять минут он вернулся: Антония внесла за ним поднос со стаканами и графином; сам он держал в руках сахарницу, не уместившуюся на подносе. У Клоринды никогда не пили ничего, кроме воды с сахаром, близкие друзья дома, желая доставить ей удовольствие, пили просто чистую воду.

— Что там такое? — спросила она, повернувшись лицом к туалетной комнате, где скрипнула дверь. И, как бы вдруг вспомнив, воскликнула:

— Ах, да — это мама!.. Она спала.

И действительно, вошла графиня Бальби, закутанная в черный шерстяной капот. Она повязала голову куском кружев и концы их спустила на шею. Фламинио, высокий лакей с длинной бородой и с лицом разбойника, поддерживал ее сзади, вернее, чуть ли не нес на руках. Она как-то мало постарела; с ее белого лица не сходила все та же улыбка бывшей царицы красоты.

— Постой, мама! — сказала Клоринда. — Я тебе уступлю софу, а сама лягу на кровать… Я неважно себя чувствую. В меня забралась какая-то нечисть. Вот, опять начинает кусать.

Произвели переселение. Поццо и госпожа Коррер помогли молодой женщине перейти на кровать; но предварительно пришлось поправить постель, взбить подушки. Тем временем графиня Бальби улеглась на софе. Позади нее стал черный безмолвный Фламинио и грозно оглядывал всех присутствующих.

— Ничего, что я лягу, да? — спрашивала молодая женщина. — Мне гораздо легче, когда я лежу… Я вас не гоню, во всяком случае. Оставайтесь.

Она легла, опершись локтем на подушку; на белой постели широкие складки ее черного платья имели вид лужи чернил. Впрочем, никто не думал уходить. Госпожа Коррер вполголоса толковала с Поццо о красоте форм Клоринды, которую они вместе укладывали в кровать.

Кан, Бежуэн и полковник поздоровались с графиней. Она с улыбкой наклонила голову. По временам, не оборачиваясь, она произносила нежным голосом:

— Фламинио!

Высокий лакей сразу же понимал — и то поднимал упавшую подушку, то подвигал табурет или же со свирепым видом разбойника во фраке вынимал из кармана флакончик духов.

С Огюстом приключилась беда. Он бродил, рассматривая дамские тряпки, валявшиеся где попало по всем комнатам. Потом начал скучать; ему пришло в голову пить воду с сахаром, стакан за стаканом. Клоринда некоторое время смотрела на него, наблюдая, как пустеет ее сахарница. Наконец, изо всех сил мешая ложкой, он разбил стакан.

— Ведь это сахар! Он кладет чересчур много сахару! — закричала Клоринда.

— Болван! — сказал полковник. — Не может спокойно выпить воды… Пей утром и вечером по большому стакану. Отличное средство от всех болезней.

По счастью пришел Бушар. Он явился довольно поздно, в одиннадцатом часу, потому что был на обеде в знакомом доме. Он, видимо, удивился, не застав здесь жены.

— Господин д'Эскорайль взялся ее к вам привезти, — сказал он, — а я обещал по пути заехать за ней.

Через полчаса действительно прибыла госпожа Бушар в сопровождении д'Эскорайля и Ла Рукета.

Целый год молодой маркиз был в ссоре с хорошенькой блондинкой, но теперь они помирились. Их связь обратилась в привычку; они вдруг сходились на неделю и при встрече не могли удержаться, чтобы не ущипнуть друг друга или не поцеловаться за дверями. Это выходило само собой, естественно, вместе с новой вспышкой желаний. По дороге к Делестанам им случайно подвернулся Ла Рукет. И тогда все втроем, в открытой коляске, громко смеясь и отпуская вольные шуточки, они отправились кататься в Булонский лес. Д'Эскорайлю показалось даже, что, обнимая госпожу Бушар, он почувствовал руку депутата на ее талии. Они вошли, принеся с собой взрыв веселья, свежесть темных аллей и таинственность сонной листвы, еще недавно заглушавшей их смех и шутки.

— Мы сейчас были около озера, — сказал Ла Рукет. — Честное слово, они меня портят… Я спокойно ехал домой, чтобы взяться за работу.

Он теперь вдруг остепенился. На последней сессии Ла Рукет, после целого месяца подготовки, произнес в Палате речь о погашении государственного долга. С тех пор он держал себя строго, как женатый, точно на трибуне он похоронил свою холостую жизнь. Кан отвел его в глубь комнаты и проговорил:

— Кстати, у вас хорошие отношения с де Марси…

Их голоса затихли, они зашептались. Тем временем хорошенькая госпожа Бушар, поздоровавшись с графиней, уселась у кровати, взяла за руку Клоринду и своим нежным голоском высказала ей горячее участие. Бушар стоял важно и чинно. Но потом, среди негромкого общего разговора, вдруг воскликнул:

— Я вам не рассказывал?.. Хорош наш толстяк!

Прежде чем изложить, в чем дело, он, подобно всем остальным, начал горько жаловаться на Ругона. Его ни о чем нельзя попросить; он становится невежлив, а Бушар ставил вежливость выше всего. Затем, когда у него осведомились, что такое сделал Ругон, он наконец объяснился:

— Не люблю несправедливости… Дело касается одного чиновника моего отделения, Жоржа Дюшена; вы его знаете, вы его видели у меня. Мальчик полон достоинств. Он у нас вроде сына. Жена его очень любит, потому что он ей земляк. Недавно мы порешили провести Дюшена в помощники начальника отделения. Мысль была моя, но ты ведь тоже ее одобрила, не так ли, Адель?

Госпожа Бушар со смущенным видом еще ниже наклонилась к Клоринде: она чувствовала, что д'Эскорайль пристально смотрит на нее, и старалась избежать его взгляда.

— Ну вот! — продолжал начальник отделения. — Послушайте же, как толстяк отнесся к моей просьбе! Он долго смотрел на меня, ни слова не говоря, — знаете, с этаким обидным выражением, — а потом отказал наотрез. Так как я возобновил свою попытку, он сказал, улыбаясь: «Господин Бушар, не настаивайте; мне это очень неприятно; на то существуют важные причины…». Больше от него ничего нельзя было добиться. Он отлично понял, что я взбешен, потому что попросил даже передать привет моей жене… Не правда ли, Адель?

У госпожи Бушар только что произошло очень резкое объяснение с д'Эскорайлем по поводу Жоржа Дюшена. Поэтому она сочла за благо произнести капризным тоном:

— Подумаешь! Пусть господин Дюшен подождет… Что в нем такого интересного?

Но муж упрямился:

— Нет, нет, он заслуживает места помощника, и он им будет! Я ни перед чем не остановлюсь. Надо быть справедливым!

Пришлось его успокаивать. Клоринда была рассеянна: она старалась разобрать, о чем говорили Кан и Ла Рукет, нашедшие себе прибежище у ее кровати. Кан осторожно разъяснял свое положение. Задуманное им крупное предприятие с постройкой железной дороги из Ньора в Анжер грозило крахом. За акции, еще до первого удара киркой, платили на бирже на восемьдесят франков выше цены. Укрывшись за свою пресловутую английскую компанию, Кан пустился в отчаянные спекуляции. И теперь банкротство становилось неизбежным, если только его не поддержит какая-нибудь могущественная рука.

— В свое время, — шептал Кан, — Марси предлагал мне переуступить мое дело Западной компании. Я готов начать переговоры. Необходимо лишь получить разрешение…

Клоринда незаметным движением подозвала их к себе. Склонившись над кроватью, они долго беседовали с ней. Марси не злопамятен. Она с ним переговорит. Она предложит ему миллион, который он требовал в прошлом году за проведение просьбы о концессии. Он, в качестве председателя Законодательного корпуса, легко добьется необходимого разрешения.

— Видите ли, для успеха такого рода дел Марси незаменим, — сказала она с улыбкой. — Если их устраивать без него, в конце концов все равно приходится обращаться к нему и просить, чтобы он поправил дело.

Теперь в комнате все говорили зараз и очень громко. Госпожа Коррер объясняла госпоже Бушар, что у нее теперь одно желание: умереть в Кулонже, у себя, в своем собственном доме. Она с умилением вспоминала родные места: уж она заставит госпожу Мартино возвратить ей этот дом, полный для нее воспоминаний детства. И вот роковым образом все гости опять заговорили о Ругоне. Д'Эскорайль рассказал, что его родители, узнав о злоупотреблениях Ругона, распалились гневом и порекомендовали своему сыну возвратиться в Государственный совет и совершенно порвать с министром. Полковник пожаловался, что «толстяк» наотрез отказался хлопотать о должности в императорских дворцах; даже Бежуэн сетовал, что его величество не заехал к нему на хрустальный завод в Сен-Флоран во время последней поездки в Бурж, хотя Ругон твердо обещал ему добиться этой милости. Среди всей этой словесной бури графиня Бальби, лежа на софе, улыбалась, разглядывая свои еще пухленькие ручки, и тихо произносила:

— Фламинио!

И ее огромный, лакей вынимал из жилетного кармана крошечную черепаховую коробочку с мятными пастилками, которые графиня съедала с ужимками старой лакомки кошки.

Делестан вернулся домой около полуночи. Когда увидели, что он поднимает портьеру кабинета Клоринды, наступило гробовое молчание, все шеи вытянулись. Портьера опустилась, с ним не было никого. Прошло несколько секунд ожидания, и послышались возгласы:

— Вы одни?

— Вы не привезли его с собой?

— Вы, наверное, потеряли «толстяка» дорогой?

Все с облегчением вздохнули. Делестан объяснил, что Ругон очень устал и простился с ним на углу улицы Марбеф.

— И хорошо сделал, — сказала Клоринда, вытянувшись поудобнее в кровати. — Он не очень приятен!

Это послужило знаком к новому взрыву жалоб и обвинений. Делестан возражал, пытаясь вставить: «Позвольте! Позвольте!», так как он обычно старался защищать Ругона. Когда ему дали возможность говорить, он начал спокойным, рассудительным тоном:

— Нет сомнения, Ругон мог бы поступать лучше в отношении некоторых друзей. Однако же нельзя отрицать, он человек очень умный… Что касается меня, то я буду век ему благодарен…

— Благодарен? за что? — раздраженно закричал Кан.

— За все то, что он сделал…

Его яростно перебили. Ругон для него никогда ничего не делал. Откуда он взял, что Ругон что-нибудь сделал?

— Вы меня удивляете! — сказал полковник. — Нельзя доводить скромность до такого предела!.. Мой дорогой друг, вы не нуждаетесь ни в ком. Черт возьми! Вы добились положения своими собственными силами.

Все пустились восхвалять достоинства Делестана. Его образцовая шамадская ферма — это нечто из ряда вон выходящее; она служит отличным доказательством его способностей как администратора и по-настоящему одаренного государственного деятеля. У него зоркий взгляд, тонкий ум, он действует решительно и не грубо. К тому же император отличал его с самого начала. Он ведь почти во всем разделяет взгляды его величества.

— Оставьте, — заявил Кан, — это вы поддерживаете Ругона, а не он вас. Если бы вы не были его другом, если бы вы не поддерживали его в Совете, он слетел бы уже две недели тому назад.

Делестан продолжал все-таки спорить. Разумеется, он не первый встречный, но необходимо воздать должное и другим. Как разсегодня, у министра юстиции, при разборе очень запутанного вопроса, касающегося путей сообщения, Ругон выказал исключительную прозорливость.

— Ну конечно, пронырливость хитрого стряпчего, — буркнул Ла Рукет с презрительным видом.

Клоринда до сих пор не разомкнула рта. Все взгляды обратились к ней, в чаянии слова, которого ожидал каждый из них. Она шевельнула головой на подушке, словно для того, чтобы почесать затылок. И сказала, имея в виду своего мужа, но не называя его:

— Да, побраните его… Его придется побить, иначе его никак не заставишь занять подобающее ему место.

— Должность министра земледелия и торговли довольно второстепенная, — заметил Кан, желая разом покончить дело.

Он коснулся больного места Клоринды; ей было обидно, что ее мужа, по ее выражению, «засунули» в какое-то плохонькое министерство. Она неожиданно приподнялась в кровати и произнесла долгожданные слова:

— Впрочем, он будет министром внутренних дел, если мы пожелаем!

Делестан хотел что-то сказать, но все вскочили с мест и с возгласами восхищения окружили его. Он признал себя побежденным. На щеках у него появилась краска; мало-помалу по всему его прекрасному лицу разлилась радость. Роспожа Коррер и госпожа Бушар вполголоса восхищались его красотой; особенно же вторая, страстно поглядывавшая на его голый череп с нередким у женщин извращенным пристрастием к лысым мужчинам. Кан, полковник и остальные своими взглядами, жестами и восклицаниями старались выразить, как высоко они ценят силу его ума. Разбиваясь в лепешку перед самым глупым из всей клики, каждый из них в его лице восторгался самим собой. Такой властелин будет, по крайней мере, послушен и, конечно, не подведет. Они могли без всякого вреда, не опасаясь никаких громов, сделать его своим богом.

— Вы его утомляете, — заметила своим нежным голоском хорошенькая госпожа Бушар.

Ах, они утомили его! Начались всеобщие соболезнования. Действительно, он побледнел, глаза у него слипаются. Подумать только, он трудился с пяти часов утра! Для здоровья нет ничего вреднее умственной работы! Они мягко настаивали, чтобы он отправился спать. Он кротко повиновался и ушел, поцеловав жену в лоб.

— Фламинио! — пробормотала графиня, которой тоже захотелось спать. Она прошла через комнату, опираясь на руку слуги, и каждому помахала ручкой… Слышно было, как Фламинио ругнулся в туалетной комнате, потому что там погасла лампа.

Был час ночи. Все собрались уходить. Клоринда уверяла, что ей не хочется спать, что они могут еще посидеть. Но никто больше не присел. Лампа в кабинете Клоринды тоже погасла; сильно запахло керосином. Пришлось с трудом разыскивать вещи: веер, трость полковника, шляпу госпожи Бушар. Клоринда преспокойно лежала, не позволив госпоже Коррер позвать Антонию, — горничная ложилась в одиннадцать. Наконец стали уходить; полковник вдруг хватился Огюста; оказалось, что молодой человек заснул на диванчике в кабинете Клоринды, положив под голову платье, свернутое в комок. Его отчитали за то, что он не присмотрел за лампой. На лестнице чуть трепетал прикрученный газовый рожок; госпожа Бушар неожиданно вскрикнула в темноте: она объяснила, что, мол, у нее подвернулась нога. Когда все, держась за перила, осторожно спускались вниз, из комнаты Клоринды, где еще мешкал Поццо, донесся громкий смех. Она, наверное, опять дула ему за воротник.

Они собирались так каждый четверг, каждое воскресенье. В городе ходили слухи, что у мадам Делестан свой политический салон, где высказываются очень либерально и громят единовластное управление Ругона. Вся клика возмечтала теперь о гуманной империи, понемногу все более расширяющей круг общественных свобод. Полковник в часы досуга сочинял устав рабочих ассоциаций; Бежуэн собирался выстроить целый город вокруг своего хрустального завода в Сен-Флоране; Кан часами толковал Делестану о демократической роли Бонапартов в современном обществе. Каждое мероприятие Ругона вызывало у них негодующие протесты и патриотические вопли о Франции, погибающей от руки подобного человека. Однажды Делестан назвал императора единственным республиканцем нашего времени. Клика держала себя как религиозная секта, несущая всем спасение. Теперь во имя блага страны они открыто замышляли ниспровержение «толстяка».

Однако Клоринда не спешила. Она часами валялась по диванам в своих комнатах, рассеянно глядела в пространство и старательно изучала потолок. Когда все кричали вокруг нее, стуча ногами от нетерпения, она оставалась спокойной и безмолвной, одним только взглядом призывая их к благоразумию. Она теперь реже выходила и забавлялась вместе с горничной переодеванием в мужское платье — очевидно, для того, чтобы как-нибудь убить время. Ее вдруг охватила нежность к мужу; она целовала его при всех, сюсюкала над ним и выказывала горячее беспокойство о его, в сущности, безупречном здоровье. Возможно, что она хотела таким образом прикрыть свое безграничное господство, свой постоянный надзор над ним.

Она руководила всеми его действиями и каждое утро натаскивала его, как неспособного ученика. Впрочем, Делестан покорялся ей безусловно. Он кланялся, улыбался, сердился, говорил «да» и «нет» — в зависимости от веревочки, за которую она дергала. Когда завод кончался, он сам приходил к ней, и она его заводила снова. И он по-прежнему сохранял свой величественный вид.

Клоринда выжидала. Бэлен д'Оршер, избегавший приезжать по вечерам, часто видался с ней днем. Он горько жаловался на своего шурина: Ругон старается только для чужих; впрочем, так уж давно повелось — разве с родственниками считаются? Это, конечно, Ругон отговаривает императора назначить его министром юстиции, не желая делиться своим влиянием в Совете. Молодая женщина старалась еще сильнее подстегнуть его озлобление; и потом неопределенно намекала на будущее торжество своего мужа, подавая Бэлен д'Оршеру смутную надежду на то, что он войдет в новый состав кабинета. Через него Клоринда узнавала, что делается в доме Ругона. Из женской злости ей хотелось, чтобы Ругон был несчастлив в семейной жизни. Она подстрекала судью, чтобы в своей ссоре с Ругоном он попробовал перетянуть сестру на свою сторону. Тот, видимо, пытался высказывать перед ней сожаление по поводу брака, не приносившего ему никакой пользы, но его. усилия разбивались о невозмутимость госпожи Ругон. Он рассказал Клоринде о крайней нервозности своего шурина в последнее время; намекал, что считает его падение неизбежным. Пристально поглядывая на молодую женщину, Бэлен д'Оршер сообщал ей чрезвычайно важные факты с приятным видом беззлобного светского болтуна, передающего сплетни. Почему же она не действует, если сила в ее руках? Но она по-прежнему лениво потягивалась, словно засела дома из-за дождливой погоды и терпеливо дожидалась лучей солнца.

А в Тюильри, между тем, влияние Клоринды все увеличивалось. Исподтишка поговаривали, что его величество пылает к ней страстью. На балах, на официальных приемах, всюду, где император встречался с нею, он терся около ее юбок, косился на ее шею, близко подходил к ней при разговоре и неопределенно улыбался. Уверяли, что до сих пор она ни в чем ни на полпальца не уступила его величеству. Она опять стала играть в девушку, которая, желая выйти замуж, ведет себя вызывающе и нескромно, вольно разговаривает, выставляет себя напоказ, но все время держится настороже, и всякий раз ускользает, когда захочет. Желая добиться успеха какого-то давно задуманного плана, она, казалось, ждала, чтобы страсть государя вполне созрела, подстерегала удобный случай и готовила час, когда он ни в чем уже не сможет ей отказать.

Как раз в это время она вдруг опять стала нежна с де Плюгерном. В течение многих месяцев она была с ним не в ладах. Сенатор, который сильно к ней зачастил и почти каждое утро присутствовал при ее одевании, весьма разгневался, когда в один прекрасный день ему пришлось остаться за дверью в то время, как она занималась своим туалетом. Лицо ее заливалось краской, и в неожиданном припадке стыдливости она говорила, что она не позволит ему досаждать ей, что ее смущает, когда в глазах старика вспыхивают желтые огоньки. Он возмущался и не соглашался появляться вместе со всеми в те часы, когда ее спальня бывала полна народу. Разве он ей не отец? Разве он не качал ее на коленях, когда она была маленькой? Хихикая, он рассказывал, что иной раз позволял себе шлепать ее, задрав юбчонки. Но наконец она решила поссориться с ним, после того как, невзирая на крики и пущенные в ход кулаки Антонии, он все-таки вошел, когда Клоринда сидела в ванне. Если Кан или полковник Жобэлен спрашивали ее о де Плюгерне, она отвечала сердито:

— Он все молодеет, ему нет сейчас и двадцати лет… Я с ним больше не вижусь.

Затем вдруг все стали постоянно встречать у нее де Плюгерна. Он все время торчал в туалетной комнате, пролезал в самые тайные уголки ее спальни. Он знал, где она держит белье, подавал ей то чулки, то рубашку; однажды его застали, когда он шнуровал ей корсет. Клоринда была с ним деспотична, как новобрачная:

— Крестный, принеси-ка мне пилку для ногтей; ты знаешь, она у меня в ящике… Крестный, подай мне губку…

Словечко «крестный» было для него ласкательным прозвищем. Он теперь часто заговаривал о графе Бальби, уточняя подробности рождения Клоринды. Лгал, уверяя, будто познакомился с матерью молодой женщины, когда та была на третьем месяце беременности. Если же графиня, с вечной улыбкой на своем помятом лице, присутствовала при одевании Клоринды, он значительно взглядывал на старуху и, показывая глазами на обнаженное плечо или неприкрытое колено, шептал:

— Смотрите-ка, Ленора, вылитый ваш портрет.

Дочь напоминала ему мать. Его костлявое лицо горело. Он часто протягивал свои сухие руки, обнимал Клоринду и, прижимаясь к ней, рассказывал ей какую-нибудь мерзость. Это доставляло ему удовольствие. Он был вольтерьянцем, отрицал все и вся и, стараясь сломить последнее сопротивление молодой женщины, говорил ей со смехом, напоминающим скрипучий блок:

— Но, дурочка, это можно… Если приятно, значит, можно.

Никто не знал, насколько далеко зашли их отношения.

Клоринде был нужен тогда де Плюгерн: она готовила для него какую-то роль в задуманных ею делах. Впрочем, случалось, что она иной раз заводила с кем-нибудь дружбу, а потом не пользовалась ею, если план менялся. Для нее это было почти то же, что пожать наобум кому-нибудь руку, не придавая этому никакого значения. Великолепное презрение к своим милостям заступало в ее глазах место порядочности. Она ценила в себе что-то другое.

Между тем ожидание затягивалось. Неопределенными, туманными обиняками она намекала де Плюгерну на какое-то событие, которое все еще задерживалось. Сенатор подолгу сидел, как шахматный игрок, придумывающий какие-то комбинации, и покачивал головой, так как ему, очевидно, ничего не удавалось придумать. Сама же Клоринда в те редкие дни, когда Ругон навещал ее, жаловалась на усталость, собиралась на три месяца съездить в Италию. Опустив ресницы, она следила за ним узкими блестящими глазами. Тонкая и жестокая улыбка кривила ее губы. Она была бы совсем не прочь задушить его своими гибкими пальцами, но ей хотелось, чтобы дело было сделано чисто. Она выжидала, пока у нее отрастут когти, и долгое, терпеливое ожидание было для нее наслаждением. Всегда очень занятый, Ругон рассеянно пожимал ей руку, не замечая ее нервной лихорадочной дрожи. Он полагал, что она стала благоразумней; хвалил ее за то, что она слушается мужа.

— Вы стали теперь почти такой, какой я хотел вас видеть, — говорил он. — Вы совершенно правы, женщинам полагается спокойно сидеть дома.

После его ухода она злобно посмеивалась и восклицала:

— Боже мой! Какой дурак!.. И еще считает женщин дурами!

Наконец, в один воскресный вечер, около десяти часов, в комнату Клоринды, где собралась вся клика, с торжествующим видом вошел де Плюгерн.

— Ну!.. — сказал он, изображая крайнее негодование. — Слыхали про последний подвиг Ругона?.. На этот раз он превзошел всякую меру.

Все столпились вокруг него. Никто ничего не знал.

— Какая гнусность! — кричал он, воздевая руки к небу. — Невероятно, как министр мог дойти до такой низости!

И он вкратце изложил всю историю. Шарбоннели по приезде в Фавроль для получения наследства после кузена Шевассю подняли страшный шум из-за исчезнувшей будто бы в большом количестве серебряной посуды. Они обвинили в этом служанку, очень набожную женщину, которой был поручен дом. Возможно, что, узнав о решении Государственного совета, служанка сговорилась с сестрами общины св. семейства и перенесла в монастырь разного рода ценности, которые было нетрудно спрятать. Через три дня о служанке уже не было речи; Шарбоннели заявили, что их дом разграбили сами монахини. В городе поднялся ужасный шум. Полицейский комиссар отказался ехать в монастырь. Шарбоннели дали знать Ругону, и он по телеграфу велел префекту отдать распоряжение о немедленном производстве обыска.

— Да, да — обыска, так и стоит в депеше, — оказал де Плюгерн в заключение. — И вот на глазах у всех комиссар и двое жандармов перевернули вверх дном монастырь. Они провели там пять часов. Жандармы пожелали обыскать все… Вообразите, они совали свой нос в соломенные тюфяки монахинь…

— В тюфяки монахинь! Какая подлость! — воскликнула возмущенная госпожа Бушар.

— Для этого надо совсем отказаться от религии, — заявил полковник.

— Что вы хотите, — вздохнула в свою очередь госпожа Коррер, — Ругон ведь никогда не ходил в церковь… Я часто пыталась примирить его с богом, но все понапрасну!

Бушар и Бежуэн покачивали головами, словно им сообщили о таком общественном бедствии, которое заставило их усомниться в рассудке всего человечества.

Кан спросил, решительно поглаживая бороду:

— У монахинь, разумеется, ничего не нашли?

— Ровным счетом ничего, — ответил де Плютерн. Затем прибавил скороговоркой:

— Нашли, кажется, серебряную кастрюльку, два бокала, кувшинчик для масла — пустяковые подарки, которые покойник, человек очень набожный, оставил монахиням в знак благодарности за их добрые попечения во время его длительной болезни.

— Да, да, само собой разумеется, — вздохнули все остальные.

Сенатор счел вопрос исчерпанным и начал говорить с расстановкой, прищелкивая пальцами в конце каждой фразы:

— Но не в этом дело! Дело в том уважении, которое надлежит оказывать монастырю, одному из святых пристанищ, где укрываются добродетели, изгнанные из нашего нечестивого общества. Как можно требовать религиозности от народа, если на религию нападают высокопоставленные лица? Ругон совершил подлинное кощунство, и он должен за него ответить!.. Порядочное общество Фавроля возмущено. Монсиньор Рошар, уважаемый прелат, неизменно выказывавший этим монахиням свое особое расположение, немедленно прибыл в Париж искать правосудия. С другой стороны, сегодня в Сенате все были очень раздражены. После сообщенных мною событий говорили о том, что следовало бы внести запрос в Палате. Наконец, даже императрица…

Все напряженно прислушались.

— Да, императрица узнала об этом прискорбном факте от мадам Льоренц, услыхавшей о нем от нашего друга Ла Рукета, которому все рассказал я… Ее величество воскликнула: «Господин Ругон отныне не может больше говорить от лица Франции».

— Прекрасно! — сказали все.

В этот четверг у Клоринды до часу ночи толковали только об этом. Сама она не раскрывала рта. При первых словах де Плюгерна она откинулась на своей софе, побледнев и закусив губы. Потом быстро трижды перекрестилась, — так, чтобы никто не видел, — словно благодаря небо за ниспослание милости, о которой она долго просила. Затем при рассказе об обыске она делала жесты исступленной святоши. Лицо ее разгорелось. Устремив глаза в пространство, она погрузилась в глубокое раздумье.

Пока все были заняты разговором, де Плюгерн подошел к ней, сунул руку за вырез ее платья и игриво ущипнул ей грудь. И скептически посмеиваясь, развязным тоном вельможи, привыкшего ко всякому обществу, он шепнул молодой женщине на ухо:

— Если он замахнулся на господа бога — ему каюк!

XIII

Всю следующую неделю Ругон замечал, что ропот вокруг него возрастает. Ему простили бы, конечно, и злоупотребление властью, и алчность его клики, и удушение страны. Но переворошить с помощью жандармов тюфяки монахинь — было уже чудовищным преступлением, и придворные дамы делали вид, что при появлении Ругона они содрогаются. Монсиньор Рошар поднял страшный шум во всех углах чиновного мира; говорил», что он ходил даже к императрице. Впрочем, кучка ловких людей, видимо, раздувала скандал: словно по какому-то приказу, в разных концах возникали одни и те же слухи, повторяемые с удивительным единодушием. Вначале среди этих яростных нападок Ругон сохранял спокойствие. Он улыбался, пожимал своими могучими плечами и называл все происшедшее вздором… Он даже пошучивал. На вечере у министра юстиции у него вырвались слова: «Я ведь не рассказал, что под одним тюфяком нашли священника». Такие слова были верхом нечестия; они облетели город, довершили обиду и вызвали новый взрыв гнева. Но мало-помалу Ругон стал раздражаться. В конце концов это ему надоело! Монахини эти, конечно, воровки, раз у них оказались серебряные кастрюли и бокалы. Он не желал отступаться и все больше впутывался в дело, грозил притянуть к суду и вывести на чистую воду все фаврольское духовенство.

Однажды утром ему доложили, что его хотят видеть Шарбоннели. Он очень удивился, он и не знал, что они в Париже. Увидев их, он закричал, что все идет отлично: накануне он отправил новое распоряжение префекту о том, чтобы прокурорский надзор начал судебное дело. Но тут старик Шарбониель впал в горестное изумление, а госпожа Шарбоннель воскликнула:

— Нет, нет, это не то… Вы заходите чересчур далеко, господин Ругон. Вы нас не так поняли.

И оба рассыпались в похвалах монахиням общины св. семейства. Это, несомненно, святые женщины. Правда, они сами подняли было дело против монастыря, но, разумеется, не думали обвинять монахинь в постыдных действиях. Кроме того, в Фавроле у них открылись глаза, ибо почтенные монахини пользуются там уважением лучшего общества.

— Вы очень повредите нам, господин Ругон, — сказала в заключение госпожа Шарбоннель, — если будете так злобствовать против религии. Мы умоляем вас успокоиться, мы за тем и приехали. Ведь там, на местах, что они знают? Люди думают, будто мы вас подбиваем, будто во всем виноваты мы, и поэтому готовы забросать нас камнями. Мы поднесли монастырю хороший подарок — распятие из слоновой кости, висевшее над кроватью нашего бедного кузена.

— Мы вас, во всяком случае, предупредили, — добавил Шарбоннель, — а там дело ваше… Мы тут ни при чем.

Ругон не перебивал. Они, по-видимому, были очень недовольны и чуть ли не кричали на него. По спине у Ругона пробежал холодом. Он смотрел на них, охваченный внезапной усталостью, как будто у него отняли частицу его силы. Впрочем, он не возражал и, расставаясь с ними, обещал не предпринимать ничего. И действительно он замял дело.

Только на днях разразился скандал, в котором косвенно оказалось замешанным его имя. В Кулонже разыгралась ужасная драма. Неуступчивый Дюпуаза, вознамерившийся, по выражению Жилькена, сесть на шею отцу, однажды утром снова постучался в дверь скупого старика. Через пять минут соседи услышали в доме ружейные выстрелы и страшные вопли. Бросившись туда, они нашли старика с расколотым черепом внизу, у лестницы. Посреди сеней лежали два разряженных ружья. Дюпуаза, бледный, как мертвец, рассказал, что отец, увидев, что он хочет подняться по лестнице, закричал, как безумный: «Воры! воры!» — и дважды выстрелил в него почти в упор. Дюпуаза показывал даже простреленную шляпу. Затем — по его же словам — отец грохнулся навзничь и разбил голову о край нижней ступеньки. Эта трагическая смерть, таинственная драма без свидетелей вызвала во всем департаменте самые неприятные толки. Доктора констатировали смерть от апоплексического удара. Однако враги префекта утверждали, будто он сам толкнул старика. Жестокость его управления с каждым днем увеличивала число врагов. Префект подверг Ньор настоящему террору. Бледный, стиснув зубы и сжав худые кулачки, Дюпуаза держал себя вполне независимо и, проходя по городу, одним взглядом своих серых глаз прекращал болтовню у ворот.

Но с ним приключилась другая беда — ему пришлось убрать Жилькена, запутавшегося в скверную историю. Жилькен взимал плату в сто франков за освобождение молодых крестьян от военной службы. Все, что можно было для него сделать, это спасти его от исправительной тюрьмы и затем отступиться от него. Но так как Дюпуаза во всем неизменно опирался на Ругона, то каждая его катастрофа оказывалась на ответственности министра. По-видимому, Дюпуаза что-то пронюхал о возможной опале Ругана и поэтому прибыл в Париж, не предупредив его. Чувствуя, что почва под ним колеблется, что расшатанная им власть трещит, Дюпуаза стал искать какую-нибудь сильную руку, за которую можно было бы уцепиться. Он намеревался исхлопотать для себя перевод в другую префектуру, чтобы избежать таким образом верной отставки. После смерти отца и мошеннических проделок Жилькена оставаться в Ньоре стало невозможно.

— Я встретила господина Дюпуаза на улице Сент-Оноре, неподалеку отсюда, — злорадно сказала Клоринда министру. — Бы, очевидно, друг с другом не ладите?.. Он как будто очень зол на вас.

Ругон ничего не ответил. Ему пришлось несколько раз отказать префекту в поддержке, и он чувствовал, что это поселило между ними холодок; они держались теперь чисто официальных отношений. Впрочем, разбегались решительно все. Даже госпожа Коррер его покинула. Иной раз по вечерам он снова испытывал ощущение одиночества, от которого страдал в былые времена на улице Марбеф, когда его клика в нем усомнилась. После делового дня, проведенного в толпе людей, осаждавших его приемную, он оставался один, удрученный и опечаленный. Ему не хватало приближенных. У него создалась подлинная потребность в постоянном восхищении полковника и Бушара, в жарком оживлении окружавшего его маленького двора. Ему не хватало даже молчания Бежуэна. Он попробовал было залучить обратно своих гостей, стал любезен, писал им записки, даже ходил к ним на дом. Но связи уже порвались, и ему никак не удавалось собрать вокруг себя всех приближенных сразу: не успевал он связать нить в одном месте, как из-за какой-нибудь ссоры она разрывалась в другом, так что опять кого-нибудь недоставало. Наконец его покинули все. Началась агония его власти. Он, человек сильный, был связан с этими пешками годами трудов во имя их общего успеха. И каждый из них, уходя прочь, уносил с собой частицу его самого. Уменьшалось его значение, его сила становилась почти бесполезной; его большие кулаки били по воздуху. В тот день, когда рядом с ним осталась лишь его собственная тень — когда уже незачем было злоупотреблять своей властью, в тот день ему показалось, что он занимает меньше места на земле. И Ругон возмечтал о новом воплощении, он хотел бы теперь возродиться Юпитером Громовержцем, без клики у своих ног, и творить законы мгновенной молнией своего слова.

Все-таки Ругон полагал, что покамест держится крепко. Он пренебрегал пустяковыми нападениями. Он, несомненно, сможет управлять по-прежнему, не считаясь ни с кем, нелюбимый и одинокий. И кроме того, он считал, что его главная сила — император. Эта доверчивость была его единственной слабостью в ту пору. При каждой встрече с его величеством он видел, что государь благосклонен и ласков. Улыбаясь бледной непроницаемой улыбкой, император снова изъявлял ему доверие, подтверждая распоряжения, которые давал не раз. Для Ругона этого было достаточно. Император не станет им жертвовать. Эта уверенность толкнула Ругона на крайнюю меру. Чтобы заставить умолкнуть врагов и укрепить свою власть, он иадумал подать просьбу об отставке. С большим достоинством писал он императору о нескончаемых жалобах на него, о том, как строго выполнял он пожелания императора и как теперь испытывает потребность в его высоком одобрении, чтобы продолжать дело общественного спасения. Он напрямик заявлял, что стоит за управление жестокое и беспощадное. Двор находился в Фонтенбло. Отправив просьбу об отставке, Ругон ожидал ответа с хладнокровием опытного игрока. Начисто будут стерты последние скандалы, драма в Кулонже, обыск у монахинь общины св. семейства. Если же, наоборот, он падет, то пусть он падет со всей своей высоты, как подобает человеку сильному.

Как раз в тот день, когда должна была решиться судьба министра, в оранжереях Тюильри устраивался благотворительный базар в пользу детского приюта, находившегося под покровительством императрицы. Чтобы угодить ей, все придворные и все чиновные люди туда, несомненно, пожалуют. Ругон решил пойти: пусть они увидят его спокойное лицо. То был вызов: он смело взглянет в глаза людям, искоса наблюдающим за ним, и встретит равнодушным презрением перешептывание толпы. Около трех часов, когда он перед уходом отдавал последние распоряжения начальнику личного состава, лакей доложил, что какой-то господин с дамой непременно желают переговорить с ним в его личных комнатах. На визитной карточке стояли имена маркизы и маркиза д'Эскорайль.

Старики, которых лакей, введенный в заблуждение их неказистой одеждой, оставил сидеть в столовой, вежливо приподнялись ему навстречу. Ругон, взволнованный и смутно обеспокоенный их посещением, поспешил провести их в гостиную. Он постарался быть очень любезным и выразил удивление по поводу их неожиданного приезда в Париж. Старики держались натянуто, чопорно и хмуро.

— Сударь, — сказал наконец маркиз, — простите нам этот вынужденный шаг… Дело касается нашего Жюля. Мы бы желали, чтобы он ушел из министерства, и мы просим вас не удерживать его больше при себе.

Так как министр посмотрел «а него с крайним изумлением, он продолжал:

— У молодых людей ветер в голове. Мы дважды писали Жюлю, излагая ему причины, по которым мы просим его уйти от вас… Но так как он нас не послушался, мы решились приехать сами. Во второй раз, сударь, за истекшие тридцать лет мы приезжаем в Париж.

Ругон возмутился. У Жюля отличное будущее; они испортят ему карьеру. Пока он говорил, маркиза несколько раз делала нетерпеливые движения. Она высказала свое мнение гораздо резче мужа.

— Конечно, господин Ругон, не нам вас судить, во в нашей семье существуют определенные традиции… Жюль не может участвовать в отвратительных гонениях на церковь. В Плассане все удивляются. Мы перессоримся со всем тамошним дворянством.

Он понял. Он хотел было возражать, но она высокомерным движением принудила его к молчанию.

— Разрешите договорить… Наш сын примкнул к Империи наперекор нам. Вы знаете, как нам было тяжко, когда он стал служить незаконному правительству. Я помешала отцу проклясть его. С того времени наш дом в трауре, и когда мы принимаем друзей, имя нашего сына никогда не упоминается. Мы дали себе слово даже не думать о нем. Но всему есть предел. Мы не можем потерпеть, чтобы один из д'Эскорайлей оказался в рядах врагов святой церкви… Вы меня понимаете, сударь, не правда ли?

Ругон поклонился. Благочестивые враки старой дамы не вызывали у него даже улыбки. Он снова увидел маркиза и маркизу такими, какими он их знал давно, в те дни, когда помирал с голоду на плассанской мостовой, — во всей их надменности, спеси и заносчивости. Если бы кто-нибудь другой позволил себе вести с ним подобные речи, он, конечно, выставил бы его за дверь. Перед ними же он сидел молча — смущенный, оскорбленный и униженный, словно к нему вдруг вернулась его жалкая нищенская юность. На миг ему почудилось, будто на ногах у него давнишние стоптанные башмаки. Он пообещал им уволить Жюля. И прибавил, намекая на ответ, которого ждал от императора:

— Впрочем, сударыня, возможно, что ваш сын будет возвращен вам уже сегодня.

Оставшись один, Ругон почувствовал, что его охватывает страх. Эти старики лишили его хладнокровия. Теперь он колебался: стоит ли появляться на благотворительном базаре, где все глаза прочтут смятение на его лице. Но устыдившись своего детского страха, он все-таки отправился. Проходя через свой кабинет, он спросил у Мерля, нет ли писем.

— Не было, ваше превосходительство, — значительным тоном ответил курьер, уже с утра бывший, видимо, настороже.

Дворцовая оранжерея, где происходил благотворительный базар, была роскошно разукрашена для этого события. Красная бархатная обивка с золотой бахромой покрывала стены, и большая голая галерея превратилась в высокий парадный зал. В левом ее конце огромный занавес, тоже красного бархата, перерезал галерею поперек, так что за ним образовалось особое помещение. Этот занавес, подхваченный перевязями с огромными золотыми кистями, был раздвинут и позволял видеть большой зал с длинными рядами прилавков и комнату поменьше, где находился буфет. Пол усыпали мелким песком. В каждом углу в майоликовых горшках высился лес зеленых растений. Посреди квадрата, образованного прилавками, стоял овальный пуф, своего рода низкая бархатная скамья с покатой спинкой. Из центра этого пуфа вздымался колоссальным фонтаном огромнейший сноп цветов, среди которых, как дождь сверкающих брызг, свисали розы, гвоздики, вербена. Перед настежь раскрытыми стеклянными дверями, выходившими на террасу, обращенную к реке, лакеи в черных фраках, со строгими лицами одним взглядом проверяли билеты.

Дамы-распорядительницы раньше четырех часов не рассчитывали на большой наплыв. Стоя за прилавками главного зала, они поджидали покупателей. На длинных столах, крытых красным сукном, были разложены товары. Было несколько прилавков с парижскими и китайскими вещицами, две лавочки детских игрушек, был цветочный киоск, полный роз, и даже лотерея под парусиновым навесом, как на народном гулянье где-нибудь в пригороде. Продавщицы в вечерних туалетах с открытыми плечами подражали приказчицам, улыбались и как модистки, желающие всучить залежавшуюся шляпку, пускали в ход ласковые нотки, зазывали к себе, расхваливали товар, ничего не смысля в этом деле. Играя в настоящую лавку, они вульгарно хихикали, когда пальцы незнакомых посетителей легкой щекоткой касались их рук. Княгиня сидела в лавочке с игрушками; напротив нее маркиза торговала кошельками ценой в двадцать девять су, не отдавая их дешевле, чем за двадцать франков. Обе они соперничали; торжество красоты выражалось в том, чтобы подцепить покупателя и выручить побольше. Они приманивали мужчин, запрашивали бесстыдные цены, торговались яростно, как рыночные торговки, и в конце концов, желая подбить покупателя на хорошую сделку, дарили себя понемножку, позволяя коснуться своих пальцев или заглянуть в вырез щедро открытого платья. Благотворительность была лишь предлогом. Мало-помалу зал наполнился. Мужчины спокойно останавливались и рассматривали продавщиц, как будто те входили в число выставленных на продажу товаров. У некоторых прилавков была давка народа — молодые щеголи, торгуясь, скалили зубы, разрешая себе даже вольные шуточки; дамы, ничуть не обижаясь, обращались то к одному, то к другому, предлагая свои товары с тем же сияющим видом. Стать на четыре часа толпой — вот это праздник! Шум стоял, как на аукционе; среди глухого топота ног по песку вдруг раздавался звонкий смех. Красная обивка стен смягчала резкий свет от высоких окон, насыщая его летучим пунцовым сиянием, светившимся на голых плечах розовым отблеском. Между прилавками, в публике, с легкими корзиночками, подвешенными к шее, разгуливало шесть женщин, — одна баронесса, две дочери банкира, три сановные дамы, — которые бросались навстречу каждому новоприбывшему, предлагая сигары и спички.

Особенно большой успех имела госпожа де Комбело. Она была цветочницей и сидела на высоком табурете среди роз в своем киоске — резном золоченом павильоне, похожем на большую клетку. Госпожа де Комбело была в розовом, и розовый цвет ее платья сливался с розовой кожей обнаженной груди. За вырез корсажа она сунула букетик фиалок. Ей вздумалось изготовлять букетики тут же, перед покупателями, как настоящей цветочнице. Она брала одну розу, бутон, несколько зеленых листиков, вязала букетик, держа кончик нитки в зубах, и требовала за каждый от одного до десяти луидоров, в зависимости от покупателя. Букетики шли нарасхват. Она не успевала выполнять требования, иногда в спешке колола пальцы и торопливо высасывала проступившую кровь.

В парусиновой палатке напротив хорошенькая госпожа Бушар заправляла лотереей. На ней было восхитительное голубое платье крестьянского покроя, с высокой талией и косынкой на груди. Она нарядилась так, желая сойти за настоящую торговку пряниками и вафлями. При этом она обворожительно шепелявила и чрезвычайно тонко и забавно прикидывалась дурочкой. На вращающемся круге были расставлены выигрыши — ужасные грошовые безделушки из кожи, стекла и фарфора; круг вертелся и скрипел под непрерывный дребезг звенящей посуды. Через одну-две минуты — стоило посетителю отойти — мадам Бушар твердила нежным голоском простушки, только что приехавшей из деревни:

— Двадцать су за разок, господа… Ну-ка, попробуйте, господа…

Буфет был тоже усыпан песком; его украсили по углам зелеными растениями и заполнили круглыми столиками, фонариками и плетеными стульями. Чтобы было занимательней, постарались устроить все, как в настоящем кафе. В глубине, у монументального прилавка, три дамы в ожидании посетителей обмахивались веерами. Перед ними, как на народном гулянье, были выставлены графинчики с ликерами, тарелки с пирожными и бутербродами, конфеты, сигары, папиросы.

Дама, сидевшая посредине, бойкая черноглазая княгиня, то и дело вставала, чтобы налить заказанную рюмку, и, наклонившись над расставленными графинчиками, путалась среди них обнаженными руками, рискуя все перебить. Однако царицей буфета была Клоринда. Она обслуживала публику за столиками, словно Юнона, наряженная подавальщицей пива. На ней было желтое атласное платье с черными нашитыми полосками, ослепительное, необычайное; она походила на яркое светило, шлейф был хвостом кометы. С обнаженными плечами, с почти открытою грудью, она царственной поступью проходила между плетеными стульями и со спокойствием богини разносила на подносе белого металла кружки с пивом. Принимая заказы, она наклонялась своей открытой грудью к мужчинам, касалась их плеч голыми локтями, отвечала всем не спеша и улыбалась непринужденно. Когда пиво выпивали, она собирала своей прекрасной рукой серебряные и медные монеты и, уже приноровившись, ловким движением опускала их в кармашек, подвешенный к поясу.

Кан и Бежуэн только что сели. Первый из них, шутки ради, постучал по цинковому столу и крикнул:

— Сударыня, два пива!

Она подошла, подала две кружки и остановилась около них, чтобы немного передохнуть; буфет был почти пуст в это время. Она лениво вытирала кружевным платком пальцы, мокрые от пива. Кан заметил особенный блеск ее глаз и сияние торжества в лице. Он посмотрел на нее прищурясь и спросил:

— Когда вы вернулись из Фонтенбло?

— Сегодня утром, — ответила она.

— Вы видели императора? Что нового?

Она улыбнулась, слегка закусив губу, и с неопределенным выражением посмотрела на него. Тут он заметил странное украшение, которого раньше на ней не было. Ее обнаженную шею обвивал ошейник, настоящий собачий ошейник из черного бархата, с пряжкой, кольцом и бубенчиком, золотым бубенчиком, в котором звенела маленькая жемчужина. На ошейнике были вышиты бриллиантами два имени; витые буквы затейливо переплетались. От кольца вниз по открытой груди спускалась толстая золотая цепь; другой ее конец был прикреплен к плоскому золотому браслету на правой руке повыше локтя; на браслете можно было прочесть: «Я принадлежу хозяину».

— Подарок? — осторожно осведомился Кан, кивком головы показывая на украшение.

Она утвердительно кивнула, все так же лукаво и чувственно покусывая губы. Она сама захотела этого рабства. Она выставляла его напоказ со спокойным бесстыдством, ставившим ее выше, заурядных кокоток. Она была почтена высочайшим выбором, пусть ей завидуют. Когда она появилась в ожерелье, на котором зоркие глаза соперниц различили монаршее имя, сплетенное с ее собственным, все женщины поняли, в чем дело, и обменялись взглядами, говорившими: итак, свершилось! Уже целый месяц весь сановный мир ожидал этой развязки. Развязка наступила: Клоринда сама разгласила все, явившись сюда с клеймом на руке. Если верить историям, шепотом передававшимся на ухо, то ее первым брачным ложем в пятнадцать лет был ворох соломы, на которой в углу конюшни спал кучер. Затем она поднималась все выше и выше: с ложа банкира на ложе сановника и даже министра; каждая ночь дарила ее новой удачей. Переходя из алькова в альков, она шаг за шагом подвигалась к тому, чтобы увенчать свое последнее желание: насытить наконец свою гордость, склонив прекрасную равнодушную голову на подушку императора.

— Сударыня, прошу вас — кружку пива! — потребовал толстый генерал в орденах, поглядывая на нее с улыбкой.

Когда она подала пиво, к ней обратились два депутата:

— Две рюмки шартреза, пожалуйста!

В буфет ввалилась целая толпа; со всех сторон посыпались требования: грогу, анисовой водки, лимонаду, пирожных, сигар! Мужчины разглядывали ее, шептались, возбужденные соблазнительной историей. И пока подавальщица пива, вышедшая этим утром из объятий императора, протягивала руку, принимая от них деньги, они изощряли свое чутье, стараясь найти на ней следы монарших объятий. А она, без всякого смущения, медленно поворачивала шею, показывала свой ошейник, тихо звенела толстой золотой цепью. Было что-то особо острое в том, чтобы стать обыкновенной служанкой, проведя ночь королевой; обходить столики шуточного кафе, ступать по кружочкам лимона и крошкам пирожных ногами прекрасной статуи, к которым со страстными поцелуями прижимались августейшие усы.

— Вот забавно, — сказала она, возвращаясь обратно к Кану. — Честное слово, они принимают меня за служанку! Один даже меня ущипнул! Я ничего не сказала. К чему?.. Ведь все это делается для бедных. Да?

Кан мигнул ей, чтобы она наклонилась, и тихо спросил:

— Значит, Ругон…

— Ш-ш! подождите немного, — ответила она, тоже понизив голос. — Я послала ему приглашение от моего имени. Я его жду.

Кан покачал головой, но она быстро прибавила:

— Нет, нет, я его знаю, он придет… К тому же ему еще неизвестно…

Тогда Кан и Бежуэн решили дождаться появления Ругона.

Через широко раздвинутый занавес им был хорошо виден весь большой зал. Толпа нарастала с каждой минутой. Развалившись на круглом диване, положив ногу на ногу, мужчины сонно щурили глаза; вокруг них, спотыкаясь об их вытянутые ноги, безостановочной вереницей теснились посетители. Стало невыносимо жарко. Над черными цилиндрами плавал красный туман. Шум все усиливался; по временам среди гула голосов раздавался треск и скрежет лотерейного колеса.

Приехала госпожа Коррер и медленно обошла все прилавки; она была в шелковом полосатом платье — в белую и сиреневую полоску; жирные руки и плечи выпирали из него, как розовые подушки. Она степенно поглядывала по сторонам с рассудительным видом покупательницы, поджидающей подходящего случая. Госпожа Коррер уверяла, что на благотворительных базарах можно делать отличные покупки; эти бедные дамы ничего, решительно ничего не смыслят в своих товарах. Впрочем, они никогда не покупают у знакомых: уж очень они обдирают своих покупателей! Она долго вертела в руках выставленные предметы, чуть ли не обнюхивая их, и клала обратно. Обойдя таким образом весь зал, госпожа Коррер возвратилась к прилавку с вещами из кожи. Добрых десять минут она простояла перед ним и перерыла всю выставку. Наконец небрежно взяла в руки бумажник из русской кожи, который присмотрела уже четверть часа назад.

— Сколько? — спросила она.

Продавщица, высокая молодая блондинка, любезничавшая в это время с мужчинами, ответила, едва повернув голову:

— Пятнадцать франков.

Бумажник стоил, по крайней мере, двадцать. Дамы, состязаясь друг с другом, вымогали у мужчин безумные деньги, но с женщин, как по уговору, спрашивали настоящую цену. Госпожа Коррер с ужасом положила бумажник на прилавок, пробормотав:

— Ох, это слишком дорого!.. Мне он нужен для подарка. Я могу дать десять франков, никак не больше. Нет ли чего-нибудь подходящего за десять франков?

Она снова перевернула вверх дном всю выставку. Ничто ей не нравилось. Боже мой, если бы этот бумажник был подешевле! Она опять взяла его в руки и совала нос во все отделения. Продавщица, потеряв терпение, согласилась отдать его за четырнадцать франков, потом за двенадцать.

— Нет, нет, это тоже дорого.

После ожесточенного торга ей его уступили за одиннадцать. Высокая молодая дама сказала:

— Мне хочется продать все… Женщины только торгуются к ничего не покупают… Если бы не мужчины…

Отойдя от прилавка, госпожа Коррер, к великой своей радости, нашла в бумажнике ярлычок с ценой: двадцать пять франков. Она побродила немного и устроилась около лотерейного колеса, рядом с госпожой Бушар. Она ее назвала милочкой и поправила у нее на лбу два локона.

— А вот и полковник! — объявил Кан, все еще сидевший за столиком и не отводивший глаз от входа.

Полковник пришел, потому что нельзя было не прийти. Он рассчитывал отделаться луидором, но и от этого сердце его обливалось кровью. Уже у дверей на него набросилось несколько дам:

— Сударь, возьмите сигару!.. Сударь, коробочку спичек!..

Он улыбнулся и вежливо ускользнул. Осмотревшись и решив отделаться сразу, он подошел к прилавку весьма влиятельной при дворе дамы и стал прицениваться к какой-то безобразной сигарочнице. Семьдесят пять франков? Он не сдержал движения ужаса, бросил сигарочницу и убежал; дама, покраснев от оскорбления, отвернулась с таким видом, будто он позволил себе с ней что-нибудь неприличное. Чтобы предупредить неблагоприятные отзывы, он подошел к киоску, где госпожа де Комбело вязала свои букетики. Букетики, очевидно, не могли стоить дорого. Из предосторожности он не просил ее сделать букет, решив, что цветочница наверняка дорого оценит свой труд. Из вороха роз он (выбрал самую тощую, нераспустившуюся, бутон, изъеденный червяком. И любезно спросил, доставая кошелек:

— Сударыня, сколько за этот цветок?

— Сто франков, сударь, — ответила дама, украдкойнаблюдавшая за его уловками.

Он что-то залепетал, руки у него задрожали. Но на этот раз отступить было невозможно. Несколько человек стояли неподалеку и смотрели. Он заплатил и удрал в буфет. Подсевши к Кану, он забормотал:

— Это ловушка… просто ловушка…

— Вы не видели в зале Ругона? — спросил Кан.

Полковник не ответил, издали бросая на продавщиц разъяренные взгляды. Увидев, как у одного прилавка веселятся д'Эскорайль и Ла Рукет, он проворчал:

— Черт возьми, для молодых это забава… Их деньги не пропадут даром.

Д'Эскорайль и Ла Рукет в самом деле веселились. У дам они были нарасхват. Едва они вошли, как со всех сторон к ним потянулись руки; отовсюду зазвучали их имена.

— Господин Д'Эскорайль, помните ваше обещание?.. А вы, господин Ла Рукет, должны непременно купить у меня лошадку. Не хотите? Ну, куколку. Да, да, куколку; это как раз вам подходит!

Они взялись под руки, — чтобы лучше обороняться, объясняли они со смехом, — и весело пробивались вперед, млея от удовольствия среди полчища юбок, оглушенные ласкающими, нежными голосами. Иной раз они совсем исчезали среди обнаженных плеч и, притворяясь, будто защищаются от этого натиска, испуганно вскрикивали. У каждого прилавка они позволяли милым дамам учинить над собой очередное насилие. Потом вдруг делали вид, что скупятся и пугаются цен. Золотой за грошовую куклу? Это не по карману! За три карандаша целых два луидора! Этак и до сумы дойдешь! Можно было умереть со смеху. Дамы заливались воркующим смешком, веселые голоса звучали песенкой флейты. Они становились все жадней и, опьянев от золотого дождя, заламывали втрое и вчетверо, охваченные страстью к грабежу. Они передавали мужчин друг другу, подмигивали и шептали: «Мы их ощиплем… Увидите, с них можно содрать!» Молодые люди все слышали и шутливо раскланивались. За их спинами женщины ликовали и хвастались своими успехами. Самой ловкой оказалась одна восемнадцатилетняя девушка, продавшая палочку сургуча за три луидора; все ей завидовали. Но когда оба они добрались до середины зала, где одна продавщица пожелала во что бы то ни стало засунуть в карман д'Эскорайля коробочку мыла, он вскричал:

— У меня нет ни гроша! Могу выдать вексель!

Он вытряхнул свой кошелек. Ошеломленная дама, совершенно забывшись, взяла кошелек и стала в нем рыться. Она смотрела на молодого человека с таким видом, будто собиралась потребовать у него часовую цепочку.

Все это делалось нарочно. Д'Эскорайль для смеха всегда приносил на такие базары пустой кошелек.

— К черту! — сказал он, увлекая своего спутника. — Я становлюсь скуп. Может быть, отыграемся, а?

Они проходили мимо лотереи; госпожа Бушар крикнула им:

— Двадцать су за разок, господа. Попробуйте хоть раз… Они подошли и переспросили, будто не расслышав:

— Почем, красавица?

— Двадцать су, господа.

Они громко захохотали. Но госпожа Бушар в своем голубом платье невинно поднимала на мужчин удивленные глаза, словно видя их в первый раз. Завязалась ожесточенная игра. Целых четверть часа колесо скрежетало, не переставая. Они крутили наперегонки. Д'Эскорайль выиграл две дюжины рюмок для яиц, три маленьких зеркальца, семь фарфоровых статуэток, пять портсигаров; Ла Рукет в свой черед получил два пакетика кружев, коробочку для мелочей из скверного фарфора на цинковых золоченых ножках, несколько стаканов, подсвечник, шкатулку с зеркальцем. Госпожа Бушар, кусая губки, под конец закричала:

— Нет, нет, довольно! Вам слишком везет! Я больше не играю… Забирайте-ка свои выигрыши!

Она сложила их на уголке стола в две большие кучи. Оторопевший Ла Рукет попросил ее обменять его вещи на букетик фиалок, украшавший ее волосы. Она отказала:

— Нет, нет, вы ведь выиграли? Ну и несите домой.

— Хозяйка права, — строго сказал д'Эскорайль. — Судьбою шутить нельзя. Черт меня побери, если я оставлю здесь хотя бы одну только рюмочку для яиц. Я становлюсь скуп.

Он расстелил носовой платок и старательно увязал все в узелок. Последовал новый взрыв веселья. Растерянный Ла Рукет был тоже очень забавен. Госпожа Коррер, которая до сих пор благосклонно и степенно улыбалась, высунула вперед свое толстое розовое лицо. Она предложила меняться.

— Нет, нет! Мне ничего не надо, — заторопился молодой депутат. — Берите все, я отдаю вам все.

Они не сразу ушли. Задержавшись на минутку, они стали нашептывать госпоже Бушар разного рода простецкие любезности. При виде ее голова, мол, кружится сильнее, чем лотерейное колесо. Много ли дохода приносит ее заведение? Игра в «платочек» будет, конечно, неприбыльнее. Им хотелось бы сыграть с ней в «платочек» на разные приятные вещи.

Госпожа Бушар, опустив ресницы, бессмысленно хихикала, чуть покачивая бедрами, как молодая крестьяночка, с которой заигрывают господа. Госпожа Коррер восторгалась и повторяла с видом знатока:

— Как она мила! Как мила!

Д'Эскорайль хотел было проверить механизм колеса, утверждая, что хозяйка плутует. Но она отшлепала его по рукам: «Оставьте же меня, наконец, в покое!..» Прогнав их, она снова принялась зазывать посетителей:

— Ну-ка, господа, двадцать су!.. Попробуйте разок!

В это мгновение Кан, привставший, чтобы посмотреть поверх голов, поспешно опустился на стул и сказал:

— Вот и Ругон… Встретимся с ним как ни в чем не бывало, хорошо?

Ругон медленно проходил по залу. Он остановился, покрутил колесо у госпожи Бушар, отсчитал три золотых за розу госпоже де Комбело. Сделав таким образом свой взнос, он хотел было сразу уйти. Раздвигая толпу, он уже направлялся к двери. Но нечаянно заглянув в буфет, он вдруг повернул и направился туда, высоко подняв голову, спокойный, великолепный. Д'Эскорайль и Ла Рукет подсели к Бежуэну, Kaнy и полковнику; там оказался и только что появившийся Бушар. Все они, когда министр лрошел мимо, невольно вздрогнули: он показался им таким большим, массивным и крепким. Небрежно кивнув им сверху вниз, он присел за соседний столик. По-прежнему высоко держа голову, он медленно поворачивал свое большое лицо то вправо, то влево, смело и невозмутимо встречая устремленные на него взгляды.

Подошла Клоринда, по-королевски волоча за собой свое тяжелое желтое платье. Она спросила с напускной грубостью, сквозь которую просвечивала насмешка:

— Что вам подать? — Ах да! — сказал он весело. — Но я ведь не пью ничего… А что у вас есть?

Тогда она быстро перечислила: коньяк, ром, кюрасо, вишневка, шартрез, анисовка, веспетро, тминная водка.

— Нет, дайте мне стакан воды с сахаром.

Она пошла к стойке величавой поступью богини и принесла ему воды. Она стояла и смотрела, как Ругон размешивает сахар. С веселой улыбкой он произнес первые пришедшие в голову слова:

— Как вы поживаете? Я вас сто лет не видел.

— Я была в Фонтенбло, — ответила она просто.

Он поднял глаза и испытующим взглядом посмотрел на нее. Но она тоже задала вопрос:

— А вы довольны? Все идет по-вашему?

— Да, вполне, — ответил он.

— Ну что же, тем лучше!

Она посмотрела, не нужно ли ему чего — заботливо, совсем как гарсоны в кафе… Она не сводила с него глаз, горевших злым огоньком: казалось, она вот-вот позволит своему торжеству прорваться наружу. Она решила было отойти от него, но сначала приподнялась на цыпочки и взглянула в соседний зал. Лицо ее засветилось радостью, и она сказала, тронув его за плечо:

— Вас, кажется, ищут.

И в самом деле, пробираясь между столами и стульями, к ним почтительно подходил Мерль. Он отвесил три поклона подряд, прося извинения у его превосходительства. Сразу после ухода его превосходительства принесли письмо, которое его превосходительство, по-видимому, ожидал утром. Хотя он и не получал приказания, он все же подумал…

— Хорошо, давайте, — перебил Ругон.

Курьер подал большой конверт и отправился бродить по залу. Едва взглянув, Ругон узнал почерк. То было собственноручное письмо императора, ответ на его просьбу об отставке. Холодный пот выступил у него на висках. Но он даже не побледнел. Он спокойно опустил письмо во внутренний карман сюртука, ничуть не избегая взглядов, устремленных на него со столика Кана; туда подошла Клоринда и сказала несколько слов. В эту минуту вся клика с лихорадочным любопытством следила за ним, стараясь не упустить ни одного движения.

Когда молодая женщина вернулась и остановилась подле него, Ругон уже отпил полстакана подсахаренной воды и придумывал, какую сказать ей любезность.

— Вы сегодня просто красавица, королева в роли служанки…

Она оборвала его фразу и дерзко спросила:

— Вы, значит, не хотите читать?

Он сделал вид, что забыл о письме, и, как бы вдруг припомнив, ответил:

— Ах да, мое письмо… Я прочту, если вам угодно.

Он осторожно вскрыл конверт перочинным ножом и мельком пробежал несколько строк. Император принял его отставку. Чуть ли не минуту, как будто перечитывая, держал он письмо прямо перед собой. Он боялся, что не совладает со своим лицом. В нем поднялось страшное негодование; потрясенная до мозга костей, возмутилась вся его сила, несогласная с падением; если бы он не принудил себя застыть, он крикнул бы или разбил стол кулаком. Уставясь взором в письмо, он представил себе императора, каким видел его в Сен-Клу, с его мягкой речью, упрямой улыбкой; вспомнил, как он выражал ему неизменное доверие, подтверждая свои прежние указания. Видно, долго копил император свою немилость, скрывая ее под этой непроницаемой маской, если мог внезапно, в одну ночь, сокрушить Ругона после того, как столько раз сам удерживал его у власти.

Наконец, страшным усилием воли, Ругон овладел собой. Он поднял лицо — ни одна черта его не дрогнула — и небрежно сунул письмо в карман. Но Клоринда обеими руками оперлась о столик, нагнулась к нему и, потеряв самообладание, прошептала дрожащими губами:

— Я это знала. Я была там сегодня утром… Мой бедный друг!

В ее сожалениях послышалась такая жестокая насмешка, что он снова поглядел ей прямо в глаза. Впрочем, она больше не притворялась. Она месяцами дожидалась этого блаженства и теперь наслаждалась тем, что может не спеша, в каждом слове выказывать себя его врагом — неумолимым и наконец отомщенным.

— Я не могла вас отстоять, — продолжала она. — Вы, пожалуй, не знаете…

Она не докончила. Потом спросила с язвительной усмешкой:

— Отгадайте, кто заменит вас в министерстве?

Он равнодушно махнул рукой. Но она все мучила его своим взглядом. И, Наконец, коротко сказала:

— Мой муж!

У Ругона пересохло во рту; он сделал еще глоток сладкой воды. Она вложила в это слово все: свою злобу за то, что ею пренебрегли когда-то, свою обиду, отмщенную с таким искусством, радость женщины, одолевшей мужчину, прославленного своей силой. Теперь, торжествуя победу, она дозволяла себе удовольствие терзать его, выбирая самые больные места. Разумеется, муж ее не очень умен; она это понимает и сама подшучивает над ним. Она намекала, что ей мог бы пригодиться первый встречный, что она могла бы сделать министром даже курьера Мерля, если бы у нее явилась такая прихоть; да, да — Мерля, любого дурака, все равно кого! У Ругона найдется достойный преемник! Вот что значит всемогущество женщин. Разрешив себе полную свободу, она перешла на покровительственно-материнский тон и преподала ему полезные наставления.

— Видите ли, мой милый, вы напрасно презираете женщин. Я вам это не раз говорила. Нет, женщины совсем не так глупы, как вы думаете. Вы меня раздражали, когда говорили, что мы дуры, лишняя мебель, как еще? Ядро на ноге каторжника… Возьмите моего мужа! Разве я когда-нибудь была для него ядром на ноге?.. Мне хочется, чтобы вы это уразумели. Я поклялась доставить себе это удовольствие: помните день, когда у нас был тот разговор? Теперь вы, надеюсь, поняли? Ну вот, мы с вами в расчете. Да, вы очень сильны, мой милый. Но затвердите себе одно: женщина всегда проведет вас, если только захочет потрудиться.

Ругон слегка побледнел, но все же улыбался.

— Может быть, вы и правы, — медленно проговорил он, припомнив прошлое. — У меня есть только сила. У вас же…

— У меня, черт возьми, есть другое! — докончила она с грубой откровенностью, почти величественной, столько было в ней презрения ко всякой благопристойности.

Ругон не стал упрекать ее. Она набралась от него силы, желая его победить; сегодня она обратила против него науку, вызубренную ею в те дни, когда она робкой ученицей сиживала у него на улице Марбеф. Это было неблагодарностью и предательством, горечь которых он испил спокойно, как человек бывалый. Одно заботило его в этой развязке — оставалось еще узнать, до конца ли он понял Клориаду? Он припомнил свои давние попытки разобраться в ней, свои напрасные усилия проникнуть в тайное устройство этой чудесной, но расшатанной машины. Глупость мужчин и в самом деле очень велика.

Клоринда два раза отходила от Ругона и подавала вино. Насладившись местью, она разгуливала своей королевской походкой между столиками, делая вид, что больше не думает о нем. Следя за ней глазами, он увидел, что она подошла к человеку с огромной бородой, иностранцу, расточительность которого изумляла тогда Париж. Иностранец допивал рюмку малаги.

— Сколько с меня, сударыня? — спросил он, вставая.

— Пять франков, сударь. Все, что подается, стоит пять франков.

Он заплатил. И тем же тоном, с акцентом сказал:

— А за поцелуй сколько?

— Сто тысяч франков, — ответила она, не задумываясь.

Он присел и написал несколько слов на листке, вырванном из записной книжки. Затем, звучно чмокнув ее в щеку, отдал листок и неторопливо ушел. Все улыбнулись, это понравилось.

— Все дело в том, чтобы назначить цену, — прошептала Клоринда, возвращаясь к Ругону.

Это был новый намек. В свое время она ему сказала — никогда. И этот целомудренный человек, который, не согнувшись, выдержал такой тяжкий удар, как опала, сейчас жестоко страдал, глядя на драгоценный ошейник, с таким бесстыдством выставленный Клориндой. Она нарочно наклонялась и поддразнивала его, показывая шею. Маленькая жемчужинка звенела в золотом бубенчике, тяжелая цепь, казалось, хранила еще тепло от руки хозяина, бриллианты сверкали на бархате, и он без труда мог прочесть секрет, известный уже всем. И никогда еще так не язвила его и не жгла эта невысказанная ревность, эта честолюбивая зависть, которую он питал ко всемогущему императору. Он предпочел бы увидеть Клоринду в объятиях кучера, о котором так много болтали. Былые желания ожили при мысли, что она недостижима для него, что она стоит высоко над ним, запродав себя человеку, одно слово которого заставляло склоняться все головы.

Молодая женщина, несомненно, угадывала его мучения. И прибавила еще новую жестокость: она показала глазами на госпожу де Комбело, продававшую розы в цветочном киоске, и проговорила со злым смехом:

— А бедная мадам де Комбело все еще дожидается!

Ругон допил стакан сахарной воды. Он задыхался. Он достал кошелек и с трудом выдавил из себя:

— Сколько?

— Пять франков.

Опустив монету к себе в кармашек, она вновь протянула руку и шутливо спросила:

— Вы ничего не дадите девушке?

Он пошарил в кошельке, нашел там два су и положил ей в руку. Это была его единственная резкость — все, что мог придумать в отместку грубый выскочка.

Она покраснела, несмотря на всю самоуверенность. И тут же, приняв вид надменной богини, удалилась, бросив ему на прощанье:

— Благодарю вас, ваше превосходительство.

Ругон не нашел в себе смелости встать сразу. У него обмякли ноги; он боялся, что не устоит, а ему хотелось бы уйти отсюда так же, как он пришел, — уверенно, со спокойным лицом. Страшнее всего было идти мимо бывших своих приближенных: судя по вытянутым шеям, настороженным ушам, внимательным глазам, они не пропустили ничего из разыгравшейся сцены. Некоторое время он с притворным безразличием посматривал по сторонам. Он задумался. Итак, кончился еще один акт его политической жизни. Он пал, подточенный, изъеденный, пожранный своей кликой. Его сильные плечи согнулись под тяжестью ответственности за их глупости и мошеннические проделки; на все это он пошел из пустого бахвальство, из желания быть грозным и щедрым предводителем. Его громадная туша сделала его падение еще более оглушительным, а развал его партии окончательным. Самые условия власти, необходимость иметь за своей спиной людей, чьи жадные рты приходится насыщать, необходимость поддерживать свое могущество злоупотреблениями — роковым образом свели его гибель к вопросу времени. И сейчас он припоминал, как острые зубы его клики медленно, день за днем крушили его мощное тело. Сначала они окружали его; потом вскарабкались до колен, добрались по груди до горла и почти задушили его. Они все отняли у него: ноги — для того, чтобы самим пробираться вверх; руки — для того, чтобы грабить; челюсти — чтобы кусать и глодать; они насыщались и отъедались им на славу; пировали в его теле, не думая о завтрашнем дне. Сегодня же, опустошив его, услышав, как дает трещины его остов, они удирали, словно крысы, предупреждаемые инстинктом о скором обвале дома, где они искрошили стены. Вся клика сияла довольством. Они жирели уже на другом тучном теле. Кан только что продал железную дорогу из Ньора в Анжер графу де Марси. Полковник на следующей неделе получал должность по ведомству императорских дворцов. Бушару пообещали, что, как только Делестан станет министром внутренних дел, покровительствуемый им «интересный» Жорж Дюшен будет произведен в помощники начальника отделения. Госпожа Коррер радовалась тяжкой болезни госпожи Мартино, заранее предвкушая, как она заживет в ее кулонжском доме, прикарманит ее доходы, будет богатой женщиной, благодетельницей всей округи. Бежуэн получил наконец уверенность, что император осенью посетит его хрустальный завод. Д'Эокорайль, отчитанный как следует маркизом и маркизой, повергся к столам Клоринды и получил место помощника префекта за одно свое восхищение тем, как она подает рюмки с вином. И Ругон, глядя на свою отъевшуюся «лику, почувствовал, что сам он стал меньше, чем прежде, а они, наоборот, стали огромными и что они его подавляют. Он не решался встать со стула, боялся увидеть их насмешки, если он сейчас споткнется.

Мало-помалу оправившись и успокоившись, он все-таки встал. Он отодвинул цинковый столик, желая пройти, и как раз в это время, под руку с графом де Марси, вошел Делестан. О графе рассказывали презабавную сплетню. Шептались, что на прошлой неделе он съехался с Клориндой в Фонтенбло исключительно для того, чтобы облегчить свидания молодой женщины с его величеством. Граф взял на себя обязанность занимать императрицу. Впрочем, это было просто пикантно, не больше: такого рода услуги мужчины всегда оказывают друг другу. Но Ругон почуял здесь месть со стороны графа, заключившего союз с Клориндой и обратившего против своего преемника на посту министра то самое оружие, каким опрокинули его самого несколько месяцев тому назад в Компьене. Ловкая проделка была сдобрена изящной непристойностью. По возвращении из Фонтенбло де Марси не отходил от Делестана.

Кан, Бежуэн, полковник и вся клика устремились в объятия нового министра. Известие о назначении Делестана могло появиться в «Мониторе» только завтра, после отставки Ругона, но указ был уже подписан. Можно было поэтому ликовать. Они пожимали ему руку, улыбались, перешептывались, выражали свой восторг, с трудом сдерживаясь на виду у всего зала. Это означало, что приближенные уже заявляют свои права; сначала целуют ноги, потом руки, а затем завладевают всеми четырьмя конечностями. Он им уже принадлежал: один тянул за правую руку, другой — за левую; третий ухватился за пуговицу сюртука, четвертый высовывался из-за плеча и говорил ему что-то на ухо. А он, высоко подняв свою красивую голову, держался с достоинством и вместе с тем ласково; его вежливое, внушительное и глупое лицо напоминало лица путешествующих королей, которым провинциальные дамы подносят букеты на картинках в газетах. При взгляде на них Ругон, которому этот апофеоз посредственности причинял мучительную боль, не мог удержаться от улыбки. Он вдруг вспомнил свои слова о Делестане.

— Я всегда предсказывал, что Делестан пойдет далеко, — сказал он с лукавым видом, обращаясь к де Марси, подходившему к нему с протянутой рукой.

Граф ответил легкой чарующе-ироничной гримасой. Он, видимо, ужасно забавлялся, что завязал теперь дружбу с Делестаном, оказав предварительно услугу его жене. Он остановился и заговорил с Ругоном с изысканной вежливостью. Постоянно враждуя, противоположные по характеру, оба они — несомненно сильные люди — обменивались приветствиями в исходе каждого поединка и каждый раз обещали друг другу новую встречу, как противники, равные по уму и по силе. Ругон свалил Марси, а Марси свалил Ругона, так будет продолжаться до тех пор, пока один из них не выйдет победителем. Может быть даже, по сути дела, они и не хотели окончательного поражения противника: как-никак борьба увлекала их, а соперничество заполняло их жизнь. Кроме того, они смутно понимали, что являются двумя противовесами, необходимыми для равновесия Империи: у одного был волосатый кулак, убивающий с первого удара, у другого — рука в белой перчатке, которая удушает понемногу.

Тем временем Делестан терзался жестокими сомнениями. Он увидел Ругона и не знал, идти ли ему с ним здороваться. Он бросил растерянный взгляд на Клоринду, но она была занята своим делом и равнодушно подавала на столики бутерброды, пирожные и сдобу. Она только посмотрела на него. Он решил, что понял ее, подошел к Ругону и стал неловко извиняться:

— Мой друг, вы не гневаетесь на меня?.. Я отказывался, но меня принудили… Вы понимаете? Бывают такие обстоятельства…

Ругон оборвал его:

— Император, как всегда, поступил мудро, и страна окажется в превосходных руках.

Делестан осмелел:

— О, я отстаивал вас, да и мы все вас отстаивали… Но, знаете, говоря между нами, вы зашли все-таки далеко… Особенно всех огорчило ваше последнее выступление по делу Шарбоннелей. Знаете ли, эти бедные монахини…

Де Марси подавил улыбку. Ругон ответил с добродушием своих безоблачных дней:

— Ах да, обыск у монахинь… Боже мой, среди глупостей, которые мои друзья заставили меня натворить, это, пожалуй, единственный разумный и справедливый поступок за все пять месяцев моего управления.

Он собрался уходить, когда увидел Дюпуаза. Префект вошел и прилип к Делеетану, сделав вид, что не замечает Ругона. Он уже три дня прятался в Париже и выжидал. Видимо, он получил перевод в другую префектуру, потому что рассыпался в благодарностях и улыбался, показывая свои белые неровные волчьи зубы. Отвернувшись от префекта, новый министр чуть было не принял в объятия курьера Мерля, которого к нему подтолкнула госпожа Коррвр. Мерль опускал глаза, словно застенчивая дюжая девушка, а госпожа Коррер расхваливала его Делестану.

— Его недолюбливали в министерстве, — шептала она, — потому что он своим молчанием восставал против злоупотреблений. Ах, чего он только не насмотрелся при этом Ругоне!

— О да, я всего насмотрелся! — сказал Мерль. — Я многое мог бы рассказать. О господине Ругоне никто не пожалеет. Да и я ведь тоже не подрядился его любить. Он меня чуть было не выставил.

Ругон медленно прошел по большому залу. Прилавки уже опустели. Чтобы угодить императрице, которая покровительствовала этому делу, посетители подвергли базар настоящему разграблению. Вне себя от восторга продавщицы были не прочь подновить запасы товаров и снова торговать вечером. Они подсчитывали на столах свою выручку. С ликующим смехом называли цифры: одна набрала три тысячи франков, другая — четыре с половиной, еще одна — десять тысяч. Эта женщина сияла — ее оценили в десять тысяч франков!

Но госпожа де Комбело была в отчаянии: она только что пристроила последнюю розу, а клиенты все осаждали ее киоск. Она вышла из киоска и справилась у госпожи Бушар, нет ли у нее чего-нибудь для продажи, все равно чего. Но лотерея тоже опустела: какая-то дама унесла последний выигрыш — маленькую кукольную ванночку. Долго-долго искали, пока не нашли наконец пачку зубочисток, скатившуюся на землю. Госпожа де Комбело унесла ее с победным кликом. Госпожа Бушар последовала за ней, и обе прошли в киоск.

— Господа! Господа! — смело кричала госпожа де Комбело, стоя наверху и подзывая мужчин округлым движением обнаженных рук. — Вот все, что у нас осталось, — пачка зубочисток… Здесь двадцать пять зубочисток… Я их пущу с аукциона…

Мужчины толкались, смеялись, протягивали руки в перчатках. Выдумка госпожи де Комбело имела бешеный успех.

— Зубочистка! — кричала она. — Предложено — пять франков… Ну-ка, господа, пять франков!

— Десять франков, — сказал чей-то голос.

— Двенадцать франков!

— Пятнадцать франков!

Когда д'Эскорайль крикнул «двадцать пять франков», госпожа Бушар заторопилась и выкрикнула нежным голоском:

— Продано за двадцать пять франков!

Остальные зубочистки пошли гораздо дороже. Ла Рукет заплатил за свою сорок три франка; подошедший к этому времени кавалер Рускони набил цену до семидесяти двух франков; наконец последняя тоненькая зубочистка, и к тому же расколотая, как объявила госпожа де Комбело, не желавшая обманывать своих, пошла за сто семнадцать франков. Ее взял один старичок, воспламенившийся при виде веселой молодой женщины-аукциониста, грудь которой приоткрывалась с каждым порывистым движением.

— Зубочистка треснула, господа, но ею еще можно пользоваться… Итак, сто восемь франков… Там сказали сто десять? Сто одиннадцать, сто тринадцать! Сто четырнадцать! Ну-ка, сто четырнадцать! Она ведь стоит дороже… Сто семнадцать! Сто семнадцать! Кто больше? Никто? Идет за сто семнадцать!

Эти цифры провожали Ругона, когда он выходил из зала. На террасе у самой воды он замедлил шаг. С дальнего края неба надвигалась гроза. Сена, маслянистая, грязно-зеленая, тяжело катилась внизу между серыми набережными, над которыми проносилась густая пыль. В саду порывы горячего ветра по временам сотрясали деревья, потом ветви опять повисали как мертвые, даже листья не шевелились. Ругон свернул к большям каштанам. Там было почти темно, тянуло теплою сыростью, словно под сводами погреба. Он вышел на главную аллею и увидел Шарбоннелей, расположившихся как раз посредине скамейки. Они были пышно разодеты: муж в светлых панталонах и в сюртуке, стянутом в талии; жена в шляпке с красными цветами и в накидке поверх лилового шелкового платья. Тут же рядом с ними, сидя верхом на конце скамейки, какая-то оборванная личность, без белья, в старой охотничьей куртке самого плачевного вида, размахивала руками и наседала на них. То был Жилькен. Он похлопывал по своей полотняной, слетавшей с него фуражке и кричал:

— Это шайка мошенников! Когда же это Теодор брал от кого-нибудь хоть копейку? Они выдумали какую-то историю с рекрутским набором, чтобы меня скомпрометировать. Ну, я и наплевал на них, сами понимаете. Пусть идут к дьяволу, правда? Они меня боятся, черт побери! Им отлично известны мои политические убеждения. Никогда я не числился в клике этого Баденгэ… — Он наклонился поближе и прибавил, закатывая глаза: — Я жалею только об одной женщине… Ах! прелестная женщина, дама из общества. Да, очень приятная связь… Она была белокура. У меня есть ее локон.

Потом, придвинувшись совсем близко к госпоже Шарбоннель и хлопнув ее по животу, он опять загремел:

— Ну, мамаша, когда же вы повезете меня в Плассан, помните, попробовать ваши вишни, яблоки, соленья и варенья? Хм, ведь денежки-то у вас в кармане!

Но Шарбоннелям, видно, вовсе не нравилась развязность Жилькена. Подобрав лиловое шелковое платье, жена процедила сквозь зубы:

— Мы еще поживем в Париже. Шесть месяцев в году мы будем проводить здесь.

— О! Париж! — оказал муж с видом глубочайшего восхищения. — Что может сравниться с Парижем!

И так как порывы ветра вое крепчали, а няньки с детишками уже убегали из сада, он прибавил, повернувшись к жене:

— Душа моя, пора идти, а не то мы промокнем. По счастью, мы живем поблизости.

Они жили в гостинице «Пале-Рояль», на улице Риволи. Жилькен посмотрел им вслед с великим презрением. Он пожал плечами.

— Тоже предатели! — пробормотал он. — Кругом предатели!

Вдруг он заметил Ругона. Он двинулся, вихляясь, дождался его на дорожке и пришлепнул рукой свою фуражку.

— Я не заходил к тебе, — сказал он. — Но ты ведь на меня не в обиде, правда? Эта сума переметная — Дюпуаза, — наверное, насплетничал тебе на меня. Все это ложь, мой дорогой, и я тебе это докажу, если хочешь… Я-то, во всяком случае, не сержусь. Вот тебе доказательство: даю свой адрес — улица Бон-Пюи, 25, близ часовни, минут пять от заставы. Вот! Если я тебе понадоблюсь, ты только мигни.

Он ушел, волоча ноги; потом, приостановившись на мгновение, чтобы решить, куда идти, он погрозил кулаком Тюильрийскому дворцу, серо-свинцовому под черным небом, и крикнул:

— Да здравствует Республика!

Ругон, выйдя из сада, направился к Елисейским полям. Ему вдруг захотелось сейчас увидеть свой маленький особняк на улице Марбеф. Он надеялся завтра же перебраться из министерства и поселиться здесь. Он испытывал усталость и вместе с тем успокоение, и только где-то в глубине ощущал глухую душевную боль. В голове роились неясные мысли о великих делах, которые он когда-нибудь совершит, чтобы доказать свою силу. Временами он поднимал голову и смотрел на небо. Гроза все еще никак не могла разразиться. Рыжеватые тучи заволакивали горизонт. Но едва он вышел на пустынную гладь Елисейских полей, как с грохотом скачущей галопом артиллерии грянули раскаты грома и верхушки деревьев затрепетали. Первые капли дождя упали, когда он свернул на улицу Марбеф.

У дверей особняка стояла двухместная карета. Ругон застал в доме жену, которая осматривала комнаты, измеряла окна и отдавала приказания обойщику. Он остановился в изумлении. Она объяснила ему, что только что видела своего брата — Бэлен д'Оршера. Судья знал уже о падении Ругона и заодно решил поразить сестру известием о своем будущем назначении министром юстиции; он всячески старался внести разлад в их семейную жизнь. Но госпожа Руган ограничилась тем, что велела заложить карету и стала подготавливать переезд. У. нее было все то же серое неподвижное лицо набожной женщины и неизменная выдержка хорошей хозяйки. Неслышными шагами обходила она комнаты, снова вступая во владение домом, превратившимся благодаря ей в спокойный, безмолвный монастырь. Единственной ее заботой было управлять порученным ей достоянием деловито и добросовестно. Ругона тронула эта женщина с ее сухим узким лицом и с манией строжайшего порядка.

Тем временем гроза разразилась с небывалой силой. Гром гремел, с неба свергались потоки воды. Ругону пришлось прождать около часу. Он хотел вернуться пешком. Елисейские поля стали озером грязи, жидкой желтой грязи, и все пространство от Триумфальной арки до площади Согласия стало похоже на русло внезапно отведенной реки. Улица все еще была пустынна, и редкие пешеходы, проявляя отвагу, перебирались по камням мостовой; деревья, с которых текла вода, обсыхали в тихом свежем воздухе. На небе после грозы остался хвост медно-рыжих лохмотьев — грязная, низкая туча, из-под которой пробивались последние печальные лучи, словно мутный свет фонаря в разбойничьем притоне.

Ругон снова вернулся к своим неясным мечтам о будущем. Запоздалые капли дождя мочили его руки. Он чувствовал себя разбитым, как будто ушибся о какое-то препятствие, преградившее ему дорогу. И вдруг сзади послышался громкий топот, мерно близящийся галоп, от которого дрожала земля. Он обернулся. По грязной дороге, под горестным светом медно-красного неба двигался кортеж, возвращавшийся из Будайского леса, и яркие мундиры вдруг оживили мрак затопленных Елисейских полей. В голове и хвосте поезда мчались отряды драгун. Посредине катилось закрытое ландо, запряженное четверкой лошадей; по бокам, у дверец, скакали два всадника в пышных мундирах, шитых золотом; они бесстрастно принимали на себя летевшие брызги и от сапог с отворотами до больших треуголок были покрыты корой жидкой грязи. В темном закрытом, ландо был виден только ребенок — наследный имперский принц; он смотрел на прохожих, упершись ладошками в окно и прижав розовый нос к стеклу.

— Ишь ты, жаба! — сказал с усмешкой дорожный рабочий, кативший тачку.

Ругон стоял, задумчиво глядя вслед поезду, который летел по лужам, вздымая брызги грязи, пятнавшие даже листья на нижних ветках деревьев.

XIV

Три года спустя, в марте месяце, происходило бурное заседание Законодательного корпуса. В первый раз обсуждался адрес Палаты императору.

Ла Рукет и старый депутат де Ламбертон — муж одной весьма очаровательной женщины — спокойно тянули грог, сидя друг против друга в буфете.

— А не пора ли нам в зал? — спросил де Ламбертон, настораживаясь. — Там, кажется, делается жарко.

Временами издали слышался шум; откуда-то, как порыв ветра, доносилась буря голосов. Потом шум спадал, и становилось совсем тихо. Но Ла Рукет ответил, продолжая безмятежно курить:

— Да нет, погодите; я хочу докурить сигару… Нас предупредят, когда мы понадобимся. Я просил, чтобы нас предупредили.

Они были одни в маленьком кокетливом кафе, устроенном в глубине садика, выходившего на угол набережной и улицы Бургонь. Выкрашенные в нежно-зеленый цвет стены, крытые бамбуковой плетенкой, и широкие окна в сад делали кафе похожим на теплицу, которую превратили в парадный буфет при помощи больших зеркал, столов, прилавков красного мрамора и мягких скамеечек, обитых зеленым репсом. Одно из широких окон было открыто, и в комнату вместе со свежим дыханием Сены вливался теплый воздух чудесного весеннего дня.

— Война с Италией[97] увенчала его славой, — сказал Ла Рукет, продолжая начатый разговор. — Сегодня, даруя стране свободу, он выказывает всю силу своего гения…

Ла Рукет говорил об императоре. Он стал превозносить значение ноябрьских декретов[98], предоставлявших главным учреждениям государства широкое участие в политике государя, введение должностей министров без портфелей, которым поручалось представлять в Палате правительство. Это — возврат к конституционному режиму, к тому, что было в нем здорового и разумного. Открывается новая эра, эра либеральной империи. В упоении и восторге Ла Рукет стряхнул пепел со своей сигары.

Ламбертон покачал головой.

— Он несколько поспешил, — пробормотал он. — Можно было бы подождать. Торопиться некуда.

— Ах нет, нет, уверяю вас! Что-то надо было предпринять, — горячо заговорил молодой депутат. — Его гений именно здесь и…

Понизив голос, с глубоким проникновением в суть дела, он разъяснил политическое положение. Император очень обеспокоен посланиями епископов в связи с посягательством туринского правительства на светскую власть папы. С другой стороны, во Франции шевелится оппозиция, для страны наступает тревожная пора. Пришел час, когда надо попытаться примирить партии и разумным» уступками привлечь на свою сторону недовольных политических деятелей. Ныне император признал авторитарную империю несостоятельной; он создает либеральную империю, которая своим примером просветит всю Европу.

— Вое равно, он действует слишком поспешно, — повторял де Ламбертон, продолжая качать головой. — Либеральная империя — это очень хорошо, понимаю. Но это нечто неизвестное, дорогой друг, совершенно неизвестное…

Он произносил это слово на разные лады, помахивая рукой в воздухе. Ла Рукет больше ничего не сказал: он допивая свой грог. Оба депутата сидели, рассеянно поглядывая в небо через открытое окно, как будто пытаясь отыскать это неизвестное там, по ту сторону набережной, около Тюильри, где колыхался густой серый туман. Позади них, в глубине коридоров, с глухими раскатами, как надвигающаяся гроза, снова загремел ураган криков.

Встревоженный де Ламбертон повернул голову и спросил:

— Отвечать будет, кажется, Ругон?

— Да, как будто, — сдержанно ответил Ла Рукет, поджимая губы.

— Он очень скомпрометировал себя, — ворчливо продолжал старый депутат, — император сделал странный выбор, назначив его министром без портфеля и поручив ему защищать новую политику.

Ла Рукет не сразу высказал свое мнение. Он только медленно поглаживал светлые усы. Наконец он произнес:

— Император знает Ругона. Затем, оживляясь, воскликнул:

— Знаете, этот грог не слишком хорош! Мне отчаянно хочется пить. Я выпью стакан сиропа.

Он заказал себе сироп. Де Ламбертон, пораздумав, решил выпить рюмку мадеры. Они заговорили о госпоже де Ламбертон. Муж сетовал на редкие посещения молодого коллеги. А тот, развалившись на мягкой скамейке, искоса любовался собою в зеркале, наслаждаясь цветом нежно-зеленых стен прохладного кафе, походившего на беседку в стиле Помпадур, устроенную для любовных свиданий где-нибудь на перекрестке в королевском парке.

Вошел запыхавшийся курьер.

— Господин Ла Рукет, вас требуют немедленно, сейчас же.

Так как молодой депутат со скукой отмахнулся от него, курьер нагнулся и шепнул ему на ухо, что он послан господином де Марси — председателем Палаты. И прибавил вслух:

— Одним словом, сейчас нужны все; идите скорей.

Де Ламбертон бросился в зал заседаний. Ла Рукет пошел было следом за ним, но потом передумал. Ему пришло в голову подобрать всех слоняющихся по дворцу депутатов и отправить их на свои скамейки. Сначала он помчался в зал совещаний, красивый зал со стеклянным потолком. Несмотря на теплый день, в громадном камине зеленого мрамора, украшенном двумя распростертыми нагими женщинами из белого мрамора, горели толстые поленья. У огромного стола три депутата дремали с открытыми глазами, сонно поглядывая на картины и на знаменитые часы с годовым заводом. Четвертый депутат стоял у камина и грел себе поясницу, грел ноги у камина, делая вид, будто с умилением рассматривает в другом конце зала гипсовую статуэтку Генриха IV, отчетливо выделявшуюся на фоне знамен, захваченных при Маренго, Аустерлице и Иене. Ла Рукет обошел всех депутатов, крича: «Скорей, скорей! На заседание!» Внезапно разбуженные его призывом, они исчезли один за другим.

Ла Рукет устремился в библиотеку, но с дороги, из предосторожности, вернулся назад и заглянул в помещение, где стояли умывальники. Депутат де Комбело спокойно мыл руки в глубоком тазу, с улыбкой любуясь их белизной. Он ничуть не взволновался и опять вернулся к своему занятию. Он неторопливо вытер руки нагретым полотенцем и положил его обратно в сушильный шкап с медными дверцами. После этого подошел к узкому зеркалу в конце комнаты и расчесал перед ним маленьким карманным гребешком свою прекрасную черную бороду.

Библиотека была пуста. Книги дремали на дубовых полках. На двух просторных столах, покрытых строгим зеленым сукном, не лежало ничего. Кресла стояли по местам; приделанные к их ручкам пюпитры были опущены и покрылись налетом пыли. Нарушив сосредоточенный покой пустынной комнаты, пропитанной запахом бумаги, Ла Рукет громко сказал, захлопывая дверь:

— Ну, здесь никогда никого не бывает!

Он бросился в анфиладу коридоров и зал. Затем пересек актовый зал, выложенный плитами из пиренейского мрамора, где шаги звучали гулко, как под сводами церкви. Один курьер сказал ему, что его друг депутат де Ла Виллардьер показывает сейчас дворец какому-то господину. Ла Рукет решил обязательно разыскать его. Он заглянул в строгий зал генерала Фуа, где четыре статуи — Мирабо, Фуа, Бальи и Казимио Перье — неизменно вызывают почтительное восхищение провинциалов. Рядом, в тронном зале, он нашел наконец де Ла Виллардьера. С ним были толстая дама и толстый господин из Дижона, где этот господин был нотариусом и считался влиятельным избирателем.

— Вас требуют, — сказал Ла Рукет. — Скорее в зал!

— Да, да, сейчас иду, — ответил депутат.

Но ему не удалось ускользнуть. Толстый господин, потрясенный роскошью зала, струящейся повсюду позолотой и зеркалами, снял из почтения шляпу и не отпускал от себя «дорогого депутата». Он захотел узнать, что означают картины Делакруа[99] «Моря и реки Франции», все эти большие декоративные фигуры: Mediterranean Mare, Oceanus, Ligeris, Rhenus, Sequana, Rhodanus, Garumna, Araris. Он путался в этих латинских названиях.[100]

— Ligeris — это Луара, — пояснил де Ла Виллардьер. Нотариус из Дижона быстро кивнул головой: он понял. Тем временем его жена рассматривала трон, кресло побольше других, покрытое чехлом и стоявшее на подмостках. Она благоговейно, с взволнованным лицом издали смотрела на него. Потом осмелела и подошла ближе. Украдкой подняв чехол, она потрогала рукой золоченое дерево и пощупала красный бархат. Затем Ла Рукет обошел все правое крыло дворца, бесконечные коридоры и комнаты, предоставленные разным правлениям и комиссиям. Вернувшись через зал с четырьмя колоннами, где молодые депутаты обычно размышляют перед статуями Брута, Солона и Ликурга, он прошел наискось зал Приглушенных шагов, быстро пробежал полукруглую галерею, днем и ночью освещаемую газом, похожую на низкий склеп, голую и бесцветную, как церковь. И наконец, запыхавшись, ведя за собой небольшой отряд депутатов, собранный им за время своего кругового обхода, он широко распахнул дверь красного дерева с золотыми звездами. За ним следовал де Комбело с вымытыми руками и расчесанной бородой; а потом и отделавшийся от своих избирателей де Ла Виллардьер. Они все вместе стремительно ворвались в зал заседаний, где разъяренные депутаты, стоя на скамьях, неистово размахивали руками, грозя какому-то оратору, бесстрастно стоявшему на трибуне, и кричали:

— К порядку! К порядку! К порядку!

— К порядку! К порядку! — закричали еще громче Ла Рукет и его друзья, даже не зная, в чем дело.

Шум был ужасный. Люди бешено топали ногами и изо всех сил хлопали досками пюпитров, производя громовые раскаты. Визгливые, высокие голоса звучали флейтами на фоне других голосов, хриплых и тягучих, как аккомпанемент органа. На мгновение крики обрывались, топот затихал, и тогда среди слабеющего шума слышалось гиканье и можно было разобрать слова:

— Это возмутительно! Это недопустимо!

— Пусть он возьмет свои слова обратно!

— Да, да! возьмите слова обратно!

Поверх всего стоял озлобленный крик: «К порядку, к порядку!», безостановочно вылетавший из распаленных, пересохших глоток, под размеренный топот ног.

Оратор на трибуне скрестил руки. Он смотрел вупор на взбешенную Палату, на все эти лающие образины и занесенные кулаки. Дважды, когда, по его мнению, шум замолкал, он открывал рот, но это только усиливало ярость бури, вызывало новые припадки бешенства. Весь зал дрожал.

Де Марси, стоя у председательского кресла, все время звонил, не отрывая руки от педали звонка: так бьют в набат во время бури. Его высокомерное лицо было бледно, но он сохранял полнейшее хладнокровие. На мгновение переставая звонить, он спокойно поправлял манжеты и затем снова продолжал свой трезвон. Его тонкий рот кривился в привычной скептической улыбке. Когда голоса утихали, он произносил:

— Господа! Разрешите, разрешите…

Наконец он добился относительной тишины.

— Предлагаю оратору объяснить только что сказанные им слова.

Оратор наклонился вперед, опираясь о край трибуны, и повторил свои слова, упрямо вздергивая подбородок:

— Я сказал, что второе декабря было преступлением…

Он не мог продолжать. Буря возобновилась. Один депутат с багровым лицом назвал его убийцей; другой выкрикнул такое непристойное ругательство, что стенографы улыбнулись и воздержались его записывать. Депутаты кричали, заглушая друг друга. Однако все время был слышен тонкий голос Ла Рукета, повторявшего:

— Он оскорбляет императора, он оскорбляет Францию!

Де Марси строго поднял руку и опустился на место со словами:

— Призываю оратора к порядку.

Волнение не утихало. Сейчас это был уже не тот сонный Законодательный корпус, который пять лет назад вотировал кредит в четыреста тысяч франков на крестины наследного принца. На одной из скамей слева четыре депутата аплодировали словам, высказанным их собратом[101] на трибуне. Они впятером открыли поход на Империю. Они расшатывали ее беспрестанными нападками, они ее отвергали, отказывали ей в своих голосах, проявляя стойкий протест, который должен был мало-помалу поднять всю страну. Эти депутаты держались крошечной кучкой, затерянные среди подавляющего большинства. Не падая духом, они мужественно сопротивлялись угрозам, занесенным кулакам, шумному напору Палаты и твердо отвечали ударом на удар.

Казалось, даже самый зал изменился; он гудел и дрожал, как в лихорадке. Внизу перед столом восстановили трибуну. Холодный мрамор торжественного полукружия колонн был согрет пламенным красноречием ораторов. В дни бурных заседаний на ступенях амфитеатра, на красных бархатных скамьях свет, падавший отвесно через стеклянный потолок, зажигал, казалось, пожар. Монументальный стол, украшенный строгими квадратами, оживал от иронии и дерзостей де Марси; его сухая фигура истощенного прожигателя жизни, его строгий сюртук легкой линией перерезал античную наготу барельефа, находившегося за его спиной. И только аллегорические статуи Общественного порядка и Свободы между парными колоннами сохранили в нишах свои мертвые лица и пустые глаза каменных богинь. Но больше всего вид зала изменился от публики: теперь ее стало больше, люди тревожно двигались, следили за прениями, приносили с собой в этот зал страстное оживление. Второй ряд скамей был недавно восстановлен. У журналистов была особая ложа. Вверху, у самого карниза, отягощенного золотом, виднелся ряд напряженно прислушивающихся лиц, — то было вторжение толпы, которая подчас заставляла депутатов в беспокойстве поднимать глаза, точно им чудился топот черни, бушующей в день восстания.

Оратор на трибуне дожидался возможности продолжать речь. Он начал снова, хотя голос его терялся в несмолкаемом ропоте:

— Господа, я перехожу к выводам…

Он остановился и снова начал, еще громче, покрывая шум:

— Если Палата отказывается меня слушать, я протестую и покидаю трибуну.

— Говорите, говорите! — крикнули на нескольких скамьях. Чей-то густой, как бы охрипший голос прогремел:

— Говорите, вам сумеют ответить.

Сразу воцарилось молчание. На ступеньках амфитеатра и на скамьях все вытянули шеи, чтобы посмотреть на Ругона, бросившего эту фразу. Он сидел на первой скамье, опершись локтями на мраморную доску. Его толстая сутулая спина не шевелилась, и только изредка по ней пробегало чуть заметное движение, когда он поводил плечами. Лица, скрытого в больших ладонях, не было видно. Он слушал. Его первого выступления ждали с живейшим любопытством, потому что со времени своего назначения министром без портфеля он еще ни разу не брал слова. Несомненно почувствовав, что на него устремлены взгляды, он повернул голову и обвел глазами весь зал. В ложе министров прямо перед ним, облокотясь о красный бархатный барьер, в лиловом платье сидела Клоринда и пристально смотрела на него со свойственной ей спокойной наглостью. Несколько секунд они смотрели в упор друг на друга, без улыбки, как незнакомые. Потом Ругон опять отвернулся и стал слушать, подперев лицо руками.

— Господа, я вкратце повторю свою речь, — говорил оратор. — Декрет от двадцать четвертого ноября дарует нам призрачную свободу. Мы еще очень далеки от принципов восемьдесят девятого года, которыми так напыщенно открывается имперская конституция. Если правительство будет по-прежнему вооружено исключительными законами, если оно будет продолжать навязывать стране своих кандидатов, если оно не освободит печать от своего произвола и если оно по-прежнему будет распоряжаться Францией по своему усмотрению, — все внешние уступки, которые оно делает, одна лишь ложь.

Председатель прервал его:

— Я не могу позволить оратору употреблять такие выражения.

— Правильно, правильно, — крикнули справа.

Оратор повторил свои слова в смягченной форме. Он старался теперь сдерживаться, его круглые красивые периоды падали строго и мерно, он говорил совершенно безупречным языком. Но де Марси упорно возражал против каждого его слова. Тогда депутат стал высказывать высшие соображения, стал выражаться туманно, и его речь, изобиловавшая пышными словами, так хорошо прикрывала его мысль, что председатель должен был оставить его в покое. Затем он неожиданно вернулся к тому, с чего начал:

— Вот выводы: мои товарищи и я не будем голосовать за первый параграф ответного адреса на тронную речь…

— Обойдемся без вас! — произнес чей-то голос. Шумное веселье пробежало по скамьям.

— Мы не будем голосовать за первый параграф адреса, — продолжал оратор как ни в чем не бывало, — если наша поправка не будет принята. Мы не можем присоединиться к явно преувеличенным изъявлениям благодарности, поскольку в замысле главы государства мы чувствуем недомолвки. Свобода едина, нельзя рубить ее на части и выдавать кусками, как милостыню.

Тут со всех концов зала посыпались восклицания:

— Вы называете свободой распущенность!

— Не вам говорить о милостыне, вы сами выклянчиваете себе нездоровую популярность!

— А вы-то рубите головы!

— Наша поправка, — продолжал оратор, как будто ничего не слыша, — требует отмены закона о всеобщей безопасности, свободы печати, справедливых выборов…

Снова поднялся смех. Один депутат сказал достаточно громко, чтобы слышали соседи: «Говори, говори, голубчик, ничего ты этого не получишь!» Другой прибавлял смешные словечки к каждой фразе, сказанной с трибуны. Остальные депутаты развлекали себя тем, что неприметно для глаза под своими пюпитрами отбивали разрезальными ножами концы сказанных фраз, и в этой барабанной дроби тонули слова оратора. Однако он боролся до конца. Он выпрямился и, покрывая шум, с силой бросил свои последние слова:

— Да, мы — революционеры, если под этим словом понимать людей прогресса, решившихся завоевать свободу. Если народу отказывать в свободе, то в один прекрасный день он возьмет ее сам.

Он спустился с трибуны среди новых неистовств. Депутаты уже не озорничали больше, как ватага школьников, убежавших с урока. Они поднялись и, повернувшись налево, опять закричали: «К порядку! К порядку!» Оратор дошел до своей скамьи и стоял окруженный друзьями. Дело не обошлось без толкотни. Большинство депутатов, видимо, готово было наброситься на этих пятерых людей, бледные лица которых выражали вызов.

Де Марси рассердился, он трезвонил изо всех сил, поглядывая на ложи, где в испуге шарахались дамы.

— Господа, — сказал он, — это позор…

Когда спокойствие восстановилось, он продолжал с язвительным высокомерием:

— Я не стану во второй раз призывать оратора к порядку. Я только скажу, что выступать с этой трибуны с бесчестными угрозами — позорно!

Слова председателя вызвали гром рукоплесканий. Все кричали «браво», разрезальные ножи заработали снова, но на этот раз в знак одобрения. Оратор левой стороны хотел отвечать, но друзья остановили его. Волнение понемногу улеглось, и только слышался гул частных разговоров между депутатами.

— Слово предоставляется его превосходительству господину Ругону, — спокойно произнес де Марси.

В зале пробежал вздох удовлетворенного любопытства, сменившийся почти благоговейным молчанием. Ругон, сутуля плечи, тяжело взошел на трибуну. Он не сразу взглянул на зал, а положил сначала перед собой пачку бумаг, отодвинул стакан с подсахаренной водой и ощупал руками тесную трибуну красного дерева, как бы вступая во владение ею. И тогда, прислонившись спиной к столу председателя позади себя, он поднял лицо. Он не постарел. Его квадратный лоб, крупный нос хорошей формы, широкие щеки без морщин были по-прежнему розовыми и могли бы поспорить свежестью с лицом провинциального нотариуса. Только волосы с проседью, раньше чрезвычайно густые, поредели у него на висках, так что теперь открылись его большие уши. Он подождал еще немного, оглядывая зал из-под полуопущенных век. Он как будто искал кого-то глазами, увидел внимательно наклоненное лицо Клоринды и заговорил, медленно и тягуче двигая языком:

— Мы тоже революционеры, если под этим словом понимать людей прогресса, решившихся вернуть своей стране одну за другой все разумные свободы…

— Прекрасно! Прекрасно!

— Разрешите спросить вас, господа, какое правительство лучше Империи осуществляло когда-либо те либеральные реформы, соблазнительную программу которых вы только что прослушали? Не стану опровергать речи моего почтенного предшественника по трибуне. Я ограничусь утверждением, что гений и великодушие императора предупредили требования самых отчаянных противников его правления. Да, господа, государь сам отдал нации ту власть, которой она его облекла в минуту общественной опасности. Величественное зрелище, очень редкое в истории! О, мы понимаем досаду некоторых приверженцев беспорядка. Им остается лишь нападать на намерения, спорить о пределах дарованной свободы… Вы уразумели великий акт двадцать четвертого ноября. Вы захотели в первом параграфе ответного адреса выказать императору вашу глубокую благодарность за его великодушие и за доверие к благоразумию Законодательного корпуса. Принятие поправки, поставленной на ваше обсуждение, было бы ненужной обидой, я сказал бы — нечестным поступком. Посоветуйтесь с вашей совестью, господа, и спросите себя, сознаете ли вы себя свободными? Свобода вам отныне дана полная и безусловная, я за это ручаюсь.

Его перебили продолжительные рукоплескания. Он медленно придвинулся к краю трибуны. Теперь, наклонившись всем телом вперед, вытянув правую руку, он заговорил громче, и голос его зазвучал с исключительной силой. Позади него де Марси, откинувшись в своем кресле, слушал его с легкой улыбкой знатока, восхищающегося искусным выполнением какого-нибудь фокуса. В зале гремели выкрики «браво», но иные депутаты перегибались через спинки скамей, шушукались, выражали удивление, поджав губы. Клоринда опустила руки на красный бархат барьера; лицо ее стало очень серьезным.

Ругон продолжал:

— Тот час, которого мы все ждали с таким нетерпением, сегодня наконец пробил. Нет больше никакой опасности в том, чтобы Францию процветающую сделать Францией свободной. Анархические страсти угасли. Решимость монарха и торжественная воля страны навсегда отодвинули в прошлое отвратительные времена общественной испорченности. Свобода стала возможной с того дня, когда была побеждена политическая партия, упрямо не желавшая признавать глубочайшие основы государственности. Вот почему император признал необходимым отвести свою мощную длань и отказаться от чрезвычайных полномочий как от ненужного бремени, полагая свое правление настолько неоспоримым, что позволяет его оспаривать. Он не побоялся поставить под угрозу будущее. Он пойдет до конца в деле освобождения, он дарует нам все свободы одну за другой в сроки, намеченные его мудростью. Отныне программа непрестанного движения вперед, которую нам поручено защищать в этом собрании…

Один из пяти депутатов левой в негодовании вскочил и воскликнул:

— Вы были министром чрезвычайных мер!

Другой страстно прибавил:

— Поставщики каторжников для Кайенны и Ламбессы не имеют права говорить от имени свободы!

Последовал взрыв ропота. Многие депутаты, не расслышав, наклонялись к своим соседям и переспрашивали. Де Марси сделал вид, будто ничего не слышит, и лишь пригрозил протестовавшим депутатам призвать их к порядку.

— Меня упрекнули… — начал Ругон.

Справа поднялись крики, помешавшие ему продолжать:

— Нет, нет, не отвечайте!

— Такие оскорбления вас не должны задевать!

Тогда одним своим жестом Ругон успокоил Палату и, упершись обоими кулаками в край трибуны, повернулся налево, как дикий кабан, приготовившийся к обороне.

— Отвечать я не буду, — заявил он спокойно.

Но это было только вступлением. Хотя он и пообещал, что не будет опровергать речи депутата левой, однако сразу же пустился в мелочное ее обсуждение. Сначала он подробно изложил доводы противника, сделав это с известным кокетством, проявив беспристрастие, воздействие которого было очень сильно: он как бы презирал его доводы, ему было достаточно дунуть, чтобы разом их сокрушить. Затем, он как будто забыл о том, что собирался их опровергать, но зато с неслыханной силой обрушился на самый слабый из них и утопил его в потоке своих слов. Ему рукоплескали, он торжествовал. Его большое тело заполняло трибуну. Он поводил плечами в такт своим нарастающим фразам. Его красноречие было пошло; речь была набита определениями из области права, общими местами, которыми он громыхал в погоне за дешевым эффектом. Он метал молнии, потрясая пустыми словами. Превосходство его как оратора заключалось только в одном дыхании, дыхании могучем и неутомимом, позволявшем ему часами нанизывать период за периодом, нисколько не заботясь о смысле.

Проговорив без остановки час, он сделал глоток воды и передохнул, раскладывая перед собой заметки.

— Отдохните! — кричали многие депутаты.

Но он не чувствовал утомления. Он хотел закончить.

— Чего от вас требуют, господа?

— Слушайте! Слушайте!

Глубокое внимание снова отразилось на обращенных к нему безмолвных лицах. При некоторых его словах из конца в конец Палаты проносилось движение, как от сильного ветра.

— От вас требуют, господа, отмены закона об общественной безопасности. Не буду вспоминать тот на веки веков проклятый час, когда этот закон стал необходимым оружием. Надо было успокоить страну, уберечь Францию от новой катастрофы. Теперь это оружие вложено в ножны. Правительство, применявшее его всегда чрезвычайно осторожно, я сказал бы — чрезвычайно умеренно…

— Верно, верно!

— Правительство будет отныне применять его только в самых исключительных случаях. Этот закон не стесняет никого, кроме сектантов, до сих пор лелеющих преступные и безумные надежды на возвращение к самым черным временам нашей истории. Обойдите наши города, обойдите наши деревни, везде вы встретите мир и процветание. Спросите порядочных людей: никто из них не ощущает на себе тяжести этого исключительного закона, который нам вменяют в преступление. Повторяю, в отеческих руках правительства закон этот продолжает оберегать общество от гнусных посягательств, успех которых, правда, отныне невозможен. Честным людям не приходится беспокоиться о существовании таких законов. Пусть они себе лежат спокойно, пока государь не сочтет нужным их уничтожить… Чего еще от вас требуют, господа? Справедливых выборов, свободы печати и всяческих других свобод. Ах! позвольте мне лучше спокойно любоваться зрелищем великих деяний, уже совершенных Империей. Вокруг меня всюду, куда ни кинешь взгляд, я вижу, как произрастает общественная свобода и какие прекрасные плоды она приносит. Я взволнован, взволнован глубоко. Франция, столь униженная, возрождается вновь и являет миру пример народа, завоевывающего свое освобождение добрыми нравами. В настоящее время годы испытаний позади. Нет более речи о диктатуре, о неограниченной власти. Мы все работаем для свободы…

— Браво! — Браво!

— Требуют справедливых выборов. Но разве всеобщее избирательное право на самой широкой основе не является первейшим условием существования Империи? Разумеется, правительство выдвигает своих кандидатов. Но разве революция с бесстыдной наглостью не навязывает своих? Если на нас нападают, мы защищаемся, и это вполне справедливо. Нам хотели бы зажать рот, связать нас по рукам и ногам, превратить нас в труп. На это мы никогда не согласимся! Из любви к своей стране мы всегда будем стоять рядом, чтобы ее наставлять и объяснять, в чем ее подлинное благо. Впрочем, она сама хозяин своей судьбы. Она голосует — и мы склоняемся. Члены оппозиции, принадлежащие к этому собранию, где они пользуются полной свободой слова, являются доказательством того, что мы уважаем решения всеобщего избирательного права. Пусть революционеры пеняют на Францию, если Франция подавляющим большинством голосов высказывается за Империю. Теперь в парламенте сокрушены все помехи к беспрепятственному контролю. Монарх соизволил предоставить главным учреждениям государства широкое участие в своей политике, тем самым высказывая нам полнейшее свое доверие. Отныне вы можете обсуждать действия власти, можете в полной мере осуществлять свое право вносить поправки, подавать свой голос с изложением своего мнения. Ежегодно наш адрес будет изображать как бы встречу между императором и представителями нации, желающими высказаться откровенно. Сильные государства рождаются в открытых спорах. Нами восстановлена трибуна — трибуна, прославленная многочисленными ораторами, имена коих вошли в историю. Парламент, который обсуждает, — это парламент, который работает. И хотите знать мои тайные мысли? Я рад видеть перед собой группу депутатов оппозиции. У нас здесь всегда найдутся противники, пытающиеся изловить нас на каком-нибудь промахе и которые таким образом делают очевидной нашу добропорядочность. Мы требуем для них полнейшей неприкосновенности. Мы не боимся ни страстей, ни скандалов, ни злоупотребления словом, как бы ни было оно опасно… Что до печати, то при каком же правительстве, требующем к себе уважения, она пользовалась более полной свободой? Все важные вопросы, все значительные интересы теперь представлены в печати. Администрация борется только с распространением пагубных доктрин, сеющих отраву в обществе. И не забудьте, мы готовы на всяческие уступки в отношении честной печати, выражающей общественное мнение. Она помогает нам в нашем деле, она оружие нашего века. Если правительство берет это оружие в свои руки, то единственно для того, чтобы оно не попало в руки врагов…

Раздался одобрительный смех. Ругон уже приближался к заключению. Он. впивался скрюченными пальцами в края трибуны. Он бросался всем телом вперед, широко размахивая в воздухе правой рукой. Голос его грохотал, как бурный водопад. И вдруг посреди либеральной идиллии его охватила ярость. Он задыхался, его вытянутый кулак, как таран, грозил кому-то в пространстве. Этот невидимый противник был — красный призрак. Он драматически изображал, как красный призрак потрясает своим окровавленным знаменем и идет, размахивая зажженным факелом, оставляя позади себя реки крови и грязи. В его голосе зазвучал набат восстания и свист пуль, он пророчил распотрошенные сундуки Банка, украденные и поделенные деньги порядочных буржуа. Депутаты на своих скамьях побледнели. Но Ругон уже успокоился. И подобно размеренно лязгающим взмахам кадила, падали его заключительные слова, возвеличивающие императора.

— Благодарение богу, мы находимся под защитой монарха, избранного по неизреченному милосердию небес для нашего спасения. Мы можем жить спокойно под охраной его великого разума, он держит нас за руку и среди подводных камней уверенно ведет к пристани.

Грянули рукоплескания. Заседание было прервано почти на десять минут. Толпа депутатов бросилась к министру, проходившему на свою скамью; лицо его было в поту, грудь вздымалась, взволнованная могучим дыханием. Ла Рукет, де Комбело и многие другие поздравляли его, старались на ходу пожать его руку. Все в зале словно колыхалось. Даже на трибунах разговаривали и жестикулировали. Под яркими лучами солнца, льющимися через стеклянный потолок, среди позолоты и мрамора, среди этой пышной роскоши — не то храма, не то делового кабинета — царило оживление, как на рыночной площади: слышался то недоверчивый смех, то громкие удивленные восклицания, то восторженные похвалы — и все тонуло в общем гуле потрясенной страстями толпы.

Взгляды де Марси и Клоринды встретились; оба кивнули, признавая победу великого человека. Ругон своей речью открыл себе путь, ведущий на вершину успеха.

Тем временем на трибуне появился какой-то депутат. У него было бритое лицо восковой бледности и длинные желтые волосы, жидкими локонами падавшие на плечи. Стоя прямо, без единого жеста, он поглядывал в большие листы, на которых была написана речь, и читал ее вялым голосом. Курьеры закричали:

— Тише, господа! Пожалуйста, тише!

Оратор требовал у правительства объяснений. Его, видимо, очень раздражала выжидательная позиция Франции в отношении угроз, сделанных папскому престолу Италией. На светскую власть пап посягать нельзя, это — ковчег завета, так что в адрес следовало бы включить ясное пожелание и даже требование поддержки ее неприкосновенности. Оратор углубился в исторические данные, доказывая, что каноническое право за много веков до трактата 1815 года установило политический порядок в Европе. Затем пошли риторические фразы; оратор со страхом следит, как умирает в конвульсиях, старое европейское общество. По временам, при некоторых слишком прямых намеках на итальянского короля, по зале проходил ропот. На правой стороне дружная группа клерикальных депутатов, числом около ста, сопровождала одобрением самомалейшие разделы речи, и каждый раз, когда их собрат называл папу, они благоговейно склоняли головы и рукоплескали.

Оратор закончил речь словами, покрытыми криками «браво».

— Мне не нравится, — сказал он, — что великолепная Венеция, эта королева Адриатики, сделалась захудалым вассалом Турина.

Ругон, с затылком еще мокрым от пота, с охрипшим голосом, разбитый своей предыдущей речью, пожелал во что. бы то ни стало ответить сразу. Это было замечательное зрелище. Он подчеркивал свою усталость, выставляя ее напоказ, еле дотащился до трибуны и сначала лепетал какие-то невнятные слова. Он горько жаловался, что видит среди противников правительства людей почтенных, до сих пор всегда выказывавших преданность, учреждениям Империи. Здесь, конечно, произошло. какое-то недоразумение; они не захотят умножать собой ряды революционеров и расшатывать власть, усилия которой направлены к укреплению торжества религии. И повернувшись к правой, он обратился к ней с патетическим жестом, с лукавым смирением, как к могущественному врагу, единственному врагу, которого он опасается.

Но мало-помалу его голос приобрел всю свою силу. Он наполнил зал своим ревом, он бил себя кулаком в грудь.

— Нас обвиняли в отсутствии религии. Это ложь! Мы — почтительные дети церкви, мы имеем счастье верить…» Да, господа, вера — наш проводник и наша опора в деле управления, которое подчас так тяжело выполнять. Что сталось бы с нами, если бы мы не предавались в руки провидения? Единственное наше притязание — быть смиренными исполнителями его замыслов, покорными слугами воли божьей. Только это позволяет нам говорить громко и творить хоть немного добра… Господа, я радуюсь случаю со всем рвением истинного католика преклонить колени перед высшим первосвященником, перед августейшим старцем, бдительной и преданной дщерью которого Франция останется навсегда.

Рукоплескания предупредили конец его фразы. Торжество превратилось в апофеоз. Зал грозил обвалиться от криков.

У выхода Ругона поджидала Клоринда. В течение трех лет они не обменялись ни словом. И когда он появился, явно помолодев, сделавшись как-то тоньше и легче после того, как в один час отверг всю свою политическую жизнь, чтобы под покровом парламентаризма удовлетворить свое неистовое желание власти, Клоринда, поддавшись порыву, пошла к нему навстречу с протянутой рукой, с нежными, влажными, ласкающими глазами и сказала:

— А вы все-таки человек изрядной силы!

Эмиль Золя Западня

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

I

Жервеза ждала Лантье до двух часов ночи. Наконец, продрогнув в одной кофточке у окна, она повалилась поперек кровати вся в слезах и забылась лихорадочно-возбужденным сном. Вот уже с неделю Лантье, выходя из «Двуголового Теленка», где они обедали, отправлял ее с детьми спать, а сам пропадал где-то до поздней ночи, будто бы в поисках работы. Нынче вечером, когда Жервеза караулила его, ей показалось, что она видела, как он входил в танцульку «Большой Балкон», который полыхал своими десятью окнами, заливая морем света черную полосу внешних бульваров. Позади Лантье она заметила маленькую Адель, полировщицу, обедавшую в одном ресторане с ними; она шла за Лантье следом, в пяти или в шести шагах, растопырив локти; казалось, она только что выпустила его руку, чтобы не проходить вдвоем под ярким светом фонарей, горевших у входа.

В пять часов утра Жервеза проснулась, разбитая, окоченевшая, и разразилась рыданиями: Лантье все еще не возвратился. В первый раз он не ночевал дома. Она села на край кровати, под лоскутом полинялой ткани, свисавшей со стержня, прикрепленного к потолку веревочками. Мутным от слез взглядом Жервеза медленно обвела свою жалкую комнату, – ореховый комод без ящика, три соломенных стула и маленький засаленный столик, на котором стоял потрескавшийся кувшин. Железная кровать, поставленная для детей, загораживала комод и занимала почти две трети комнаты. Сундук Жервезы и Лантье с откинутой крышкой зиял в углу: он был почти пуст. На дне его из-под грязных носков и сорочек виднелась старая мужская шляпа. На спинках стульев у стены висели истрепанные штаны и рваная шаль – последнее тряпье, которого не брали даже старьевщики. На камине, между двумя непарными цинковыми подсвечниками, лежала пачка нежно-розовых ломбардных квитанций. Это была лучшая комната в номерах, во втором этаже, с окнами на бульвар.

Дети спали рядышком на одной подушке. Восьмилетний Клод, выпростав ручки из-под одеяла, тихонько посапывал, а Этьен, которому было только четыре года, обнимал брата за шею, улыбаясь во сне. Когда заплаканные глаза матери остановились на детях, она снова разразилась рыданиями и уткнулась в платок, чтобы заглушить всхлипывания. Туфли свалились с ее ног; она даже не заметила этого, босиком подошла к окну и снова, как ночью, стала ждать, жадно вглядываясь в далекие тротуары.

Номера находились на бульваре Шапель, налево от заставы Пуассоньер. Это был старый двухэтажный дом с прогнившими от дождей ставнями, до половины выкрашенный в темно-красный цвет. Между двумя окнами, над фонарем с разбитыми стеклами, было написано большими желтыми буквами: «Гостиница Гостеприимство, содержатель Марсулье». Прижимая платок к губам, Жервеза вглядывалась вдаль, запрокидывая голову, так как ее слепил свет фонаря. Она смотрела направо, в сторону бульвара Рошешуар, где мясники в окровавленных фартуках толпились у боен, откуда ветер доносил временами резкий запах животных. Она смотрела влево, окидывая взором длинную ленту улицы, упиравшейся прямо против нее в белую громаду строящейся больницы Ларибуазьер. Она медленно скользила взглядом по городской стене, за которой ночами раздавались крики о помощи, она вглядывалась во все закоулки, в темные углы, черные от сырости и грязи, страшась обнаружить где-нибудь труп Лантье с распоротым животом. Поверх бесконечной стены, опоясывавшей город пустынной серой полосой, уже растекался яркий свет, воздух был пронизан солнечной пылью, уже слышался утренний гул Парижа. Но чаще всего Жервеза, изогнувшись и вытянув шею, глядела в сторону заставы Пуассоньер, словно завороженная беспрерывным потоком людей, тележек, лошадей, стекавшим с высот Монмартра и Шапеля и вливавшимся в проем городской стены между двух низких таможенных башен. Оттуда доносился топот стада, топот толпы, которая, при внезапных остановках на мостовой, растекалась бесконечными вереницами мастеровых, идущих на работу с инструментами на плече и хлебом под мышкой. Вся эта мешанина беспрерывно поглощалась Парижем, постепенно рассасываясь и растворяясь в нем. Когда Жервезе казалось, что среди идущих она узнает Лантье, она высовывалась из окна, рискуя упасть, а потом еще крепче прижимала платок к губам, как бы стараясь втиснуть в себя свое горе.

Веселый молодой голос оторвал ее от окна.

– Что, хозяина нет, госпожа Лантье?

– Нет, господин Купо, – ответила Жервеза, силясь улыбнуться.

Это был рабочий-кровельщик, снимавший в номерах каморку за десять франков на самом верху. За плечами у него был мешок. Увидя ключ в двери, он вошел не постучав, на правах приятеля.

– Знаете, – продолжал он, – я теперь работаю там, в больнице… Но как хорош, однако, май! Ядовитая погодка, а?

Он взглянул на заплаканное, покрасневшее лицо Жервезы, заметил смятую, но застланную кровать и тихонько покачал головой. Потом подошел к детям, которые все еще спали, розовые, как ангелочки, и сказал, понизив голос:

– Так. Загулял, значит, хозяин… Да вы не расстраивайтесь, госпожа Лантье. Ведь он очень политикой интересуется. Когда на выборах голосовали за Эжена Сю, хорошего парня как будто, – он чуть с ума не сошел. Может статься, и нынче он просидел где-нибудь с друзьями всю ночь напролет и крыл каналью Бонапарта.

– Нет, нет, – с усилием прошептала Жервеза. – Это совсем не то, что вы думаете: я знаю, где Лантье… Боже мой, у всякого свое горе!

Купо подмигнул ей, чтобы показать, что не верит этой выдумке. Он предложил сбегать для нее за молоком, если она не хочет выходить; потом сказал, что она прекрасная, достойная женщина, что в беде она всегда может рассчитывать на него. Как только он ушел, Жервеза вернулась к окошку.

У заставы в холодном утреннем воздухе все еще раздавался топот. Можно было различить слесарей в синих куртках, каменщиков в белых штанах и маляров в «полупальто», из-под которых виднелись длинные блузы. Вдали вся эта масса смешивалась, стиралась в один общий мутный тон с преобладанием грязно-серого и линялого синего. Время от времени кто-нибудь из рабочих останавливался раскурить трубку, а другие шли мимо него не улыбаясь, не перекидываясь словечком; их землисто-серые лица были обращены к Парижу, и город проглатывал их одного за другим зияющим зевом улицы Фобур-Пуассоньер. Но на улице Пуассонье, у двух кабачков, расположенных друг против друга, где как раз открывались ставни, многие замедляли шаг. Прежде чем войти, люди останавливались на краю тротуара и искоса поглядывали на Париж. В руках появлялась какая-то слабость, овладевал соблазн погулять денек. У прилавка, прочищая себе глотку, опрокидывали стаканчик, отхаркивались, плевали, потом чокались, пропускали по второму и толпились, не сходя с места и загромождая помещение.

Жервеза не спускала глаз с кабачка дяди Коломба, на левой стороне: ей показалось, что Лантье вошел туда. Вдруг ее окликнула с улицы толстая простоволосая женщина в фартуке:

– Раненько вы встали, госпожа Лантье!

Жервеза нагнулась.

– А, это вы, госпожа Бош!.. У меня сегодня пропасть работы.

– Да, так вот оно и выходит. Само-то собой ничего не делается.

И начался разговор из окна на улицу. Г-жа Бош была привратницей дома, в котором ресторан «Двуголовый Теленок» занимал нижний этаж. Жервеза часто поджидала Лантье в ее комнатушке, чтобы не сидеть одной с обедающими мужчинами. Привратница сказала, что идет на улицу Шарбоньер: она хотела застать еще в постели должника-служащего, с которого ее муж никак не мог получить за починку сюртука. Потом она стала рассказывать, как вчера один жилец привел к себе женщину и до трех часов ночи никому не давал спать. Но, не переставая тараторить, г-жа Бош пристально, с жадным любопытством оглядывала Жервезу. Казалось, она для того только и пришла, для того и стала под окошком, чтобы выведать что-то.

– Лантье еще не вставал? – внезапно спросила она.

– Да, он спит, – ответила Жервеза и невольно вспыхнула.

Г-жа Бош с удовлетворением заметила на ее глазах слезы и отошла, ругая мужчин паршивыми бездельниками. Но она тут же вернулась и крикнула:

– Ведь вы нынче идете в прачечную, правда?.. Мне тоже нужно кое-что постирать. Я займу для вас место рядом, мы еще поболтаем. – Потом, как бы охваченная внезапной жалостью, она добавила: – А вы бы лучше отошли от окна, бедняжечка вы моя. Еще заболеете… Глядите, совсем посинели.

Но Жервеза словно застыла у окошка. Прошло еще два томительно долгих часа. Лавки открылись. Поток блуз, спускавшийся с высот, уже иссяк. Только отдельные запоздавшие рабочие, торопливо шагая, проходили заставу. Те, что застряли в кабачках, продолжали пить, отхаркиваться и плевать. Рабочих сменили теперь работницы: лакировщицы, модистки, цветочницы. Они быстро шли по бульварам, ежась в своей легкой одежонке. Шли они кучками, по три, по четыре, оживленно болтая, хихикая, сверкая глазами и поглядывая по сторонам. Время от времени проходила в одиночку какая-нибудь пожилая работница, бледная, худая, серьезная; она медленно шагала вдоль городской стены, обходя зловонные лужи. Потом пошли служащие. Они дули на пальцы и ели на ходу пятисантимовые булочки. Шли тощие заспанные молодые люди в коротких сюртуках, с синевой под глазами; шли желтые старички с изможденными от долгого сидения в конторе лицами; они быстро семенили по тротуару и поглядывали на часы, соразмеряя по ним скорость своей ходьбы секунда в секунду. Наконец бульвары приняли свой мирный утренний вид. Соседние рантье прогуливались на солнышке; простоволосые матери в грязных юбках укачивали грудных младенцев и меняли им пеленки на скамейках; сопливые, обтрепанные ребятишки возились кучками, ползали по земле, пищали, смеялись и плакали.

Жервеза чувствовала, что ей становится трудно дышать, – смертельная тоска охватила ее, она больше уже ни на что не надеялась: ей казалось, что все кончено, что время остановилось, что Лантье не вернется никогда. Ее блуждающий взгляд переходил с почерневшей, пропитанной смрадом старой бойни на белесый остов строящейся больницы, сквозь зияющие пустые окна которой видны были голые палаты, куда скоро придет косить смерть. А прямо перед ней, над городской стеной, над шумно пробуждающимся Парижем небо разгоралось все ярче, и сверкающие солнечные лучи ослепляли ее.

Когда Лантье спокойно вошел в комнату, Жервеза уже не плакала. Она сидела на стуле, бессильно опустив руки.

– Это ты, ты! – закричала она, бросаясь к нему.

– Да, я. А дальше что? – ответил он. – Да что ты, одурела, что ли?

Он оттолкнул ее и сердито швырнул свою черную фетровую шляпу на комод. Это был молодой человек лет двадцати шести, маленького роста, с очень смуглой красивой физиономией, с тонкими усиками, которые он все время машинально покручивал. На нем были синие холщовые рабочие штаны и старый, засаленный, узкий в талии сюртук. Говорил он с резким провансальским акцентом.

Жервеза снова опустилась на стул и тихонько, прерывающимся голосом стала жаловаться:

– Я всю ночь глаз не смыкала… я думала, тебя убили… Где ты был? Где ночевал?.. Боже мой! Не говори ничего, я с ума сойду!.. Огюст, где ты был?

– Где надо, там и был, – отвечал Огюст, пожимая плечами. – В восемь часов был в Гласьере, у того приятеля, что хочет открыть шапочную мастерскую. Ну, и засиделся там. Конечно, я предпочел заночевать… И потом – ты отлично знаешь, я терпеть не могу, когда за мной шпионят. Оставь меня, пожалуйста, в покое!

Жервеза снова зарыдала… Шум голосов, резкие движения Лантье, который сердито двигал стульями, разбудили детей. Они уселись полуголые в кровати и начали ручонками приглаживать волосы. Услыхав материнский плач, они отчаянно заревели: слезы хлынули градом из их заспанных слипавшихся глазенок.

– Ну, пошла музыка! – в бешенстве закричал Лантье. – Смотрите, я уйду! Да, уйду! И на этот раз уйду навсегда!.. Да заткнетесь вы или нет? Прощайте! Я ухожу, откуда пришел.

Он уже схватил было с комода свою шляпу, но Жервеза вскочила, крича:

– Нет, нет!

Она стала ласково унимать детей. Она целовала их волосы, она укладывала их, шепча им нежные слова. Дети сразу затихли, снова улеглись на одну подушку и принялись щипать друг друга, весело смеясь. Утомленный, бледный от бессонной ночи отец бросился на кровать, не сняв даже сапог. Он не уснул. Он лежал с широко раскрытыми глазами и оглядывал комнату.

– Нечего сказать, чистота! – прошептал он.

Потом посмотрел на Жервезу и злобно добавил:

– Ты, кажется, решила больше не умываться?

Жервезе было двадцать два года. Она была довольно высока и стройна, с тонкими чертами лица, уже потрепанного суровой жизнью. Нечесаная, в стоптанных башмаках, в грязной, засаленной белой кофточке, посиневшая от холода, она, казалось, постарела на десять лет за эти несколько часов страшного, мучительного ожидания. Она все еще была пришиблена страхом. Слова Лантье вывели ее из оцепенения.

– Какой ты несправедливый, – заговорила она, приходя в себя. – Ты ведь прекрасно знаешь, я делаю все, что в моих силах. Я не виновата, что мы дошли до этого… Поглядела бы я на тебя, как бы ты справился с двумя детьми в комнате, где нет даже печки, воду не на чем согреть… Когда мы приехали в Париж, не надо было сразу проедать все деньги. Надо было сейчас же устроиться, как ты мне обещал!

– Скажите, пожалуйста! – закричал он. – Ты транжирила деньги вместе со мной. Нечего теперь жаловаться!

Но Жервеза, казалось, не слушала его; она продолжала:

– В конце концов, если храбро приняться за дело, мы еще можем выкарабкаться… Вчера вечером я говорила с госпожой Фоконье, прачкой с Рю-Нев. С понедельника она берет меня. Если у тебя выйдет что-нибудь с твоим другом из Гласьера, мы оправимся в полгода. Приоденемся, снимем какую-нибудь комнатушку, у нас будет свой угол… Надо работать, работать…

Лантье со скучающим видом повернулся к стене. Жервеза вспылила.

– Так оно и есть! Не очень-то ты любишь работать. Прямо лопаешься от важности. Ты хотел бы одеваться, как барин, и катать девок в шелковых юбках. Теперь, когда я заложила из-за тебя все мои платья, я стала недостаточно красива… Вот оно что!.. Огюст, я не хотела тебе об этом говорить, я бы еще, пожалуй, подождала, – но я знаю, где ты провел ночь. Я видела, как ты входил в «Большой Балкон» с этой шлюхой Аделью! Да, ты удачно выбрал! Она-то чистенькая! Она ведет себя, как принцесса, и имеет на это полное право!.. Весь ресторан спал с ней.

Лантье одним прыжком соскочил с кровати. Лицо его было бледно, глаза стали темными, как чернила. Этот маленький человечек быстро приходил в ярость и сразу переставал владеть собой.

– Да, да, весь ресторан! – повторяла Жервеза. – Скоро госпожа Бош выгонит ее, а вместе с ней и ее сестру, эту тощую клячу. Потому что на лестнице постоянно толкутся мужчины, целый хвост мужчин!

Лантье поднял было кулаки, но тут же подавил в себе желание избить Жервезу. Он схватил ее за руки, свирепо встряхнул и швырнул на детскую кровать. Дети снова громко заплакали. Тогда Лантье опять улегся и пробормотал со свирепым видом, словно принял вдруг какое-то решение, на которое до сих пор не мог отважиться.

– Ты, Жервеза, сама не знаешь, что ты сейчас наделала… Ты об этом пожалеешь. Вот увидишь.

Дети все еще плакали. Мать, нагнувшись над ними, обнимала обоих, тупо повторяя одни и те же слова:

– Бедняжечки мои, если бы только вас здесь не было!.. Ах, если бы вас не было! Если б вас здесь не было!..

Лантье спокойно лежал на кровати, не слушая причитаний Жервезы, и, уставившись на линялую занавеску, казалось, что-то угрюмо обдумывал. Так он провалялся около часа, борясь со сном, хотя веки его смыкались от усталости. Наконец он повернулся и оперся на локоть; на лице его была написана злобная решимость. Жервеза уже кончила уборку комнаты. Она подняла и одела детей, оправила их постель. Лантье смотрел, как она подметала пол, вытирала пыль с мебели. Но комната все-таки выглядела жалкой и мрачной. Потолок был закопчен; обои отставали от сырых стен; грязь на сломанных стульях и на комоде только размазывалась под тряпкой. Жервеза подвязала волосы перед привешенным к оконному шпингалету маленьким круглым зеркальцем, которым пользовался и Лантье, когда брился, и стала умываться. Лантье внимательно рассматривал ее голые руки, голую шею, все, что было обнажено, как бы сравнивая ее мысленно с кем-то. Он сделал брезгливую гримасу. Жервеза прихрамывала на правую ногу, но это было заметно, только когда она особенно уставала и уже не в состоянии была следить за собой. Сегодня утром, после этой ужасной ночи, она волочила ногу и хваталась руками за стены.

В комнате царила полная тишина, никто не произносил ни слова. Лантье как будто выжидал. Жервеза, снедаемая мукой, старалась казаться равнодушной и торопилась. Когда она стала увязывать в узел грязное белье, засунутое в угол за сундук, он, наконец, открыл рот и спросил:

– Что это ты делаешь?.. Куда ты идешь?

Жервеза ничего не ответила. Но когда он злобно повторил вопрос, она резко и решительно сказала:

– Ты сам отлично знаешь… Я иду стирать. Нельзя же детям жить в грязи.

Он помолчал, пока она собирала платки, и вдруг спросил:

– А деньги у тебя есть?

Жервеза сразу выпрямилась и, не выпуская из рук грязных детских рубашек, посмотрела на него в упор.

– Деньги? Ты, может быть, хочешь, чтоб я воровала?.. Ты сам отлично знаешь, чтопозавчера я получила три франка за мою черную юбку. С тех пор мы два раза на это пообедали. Еда живо подбирает деньги… Разумеется, никаких денег у меня нет. У меня ровно четыре су на прачечную… Я не подрабатываю, как иные женщины.

Лантье не обратил внимания на намек. Он слез с кровати и стал рассматривать развешенное по комнате старье. Наконец он снял со стены штаны и шаль, отпер комод и вытащил две женских рубашки и кофточку. Все это он бросил Жервезе на руки.

– Пойди заложи.

– Может быть, ты хочешь, чтоб я и детей кстати заложила? – спросила она. – Вот было бы отлично, если бы детей принимали в залог! Сразу бы у нас руки развязались.

Но все-таки она пошла в ломбард. Она вернулась через полчаса, положила на камин пятифранковую монету и присоединила к пачке прежних новую нежно-розовую квитанцию.

– Вот все, что мне дали, – сказала она. – Я просила шесть франков, да не добилась. О, они-то не разорятся… И все-таки там всегда полно народа.

Лантье не сразу взял монету. Он хотел сначала послать Жервезу разменять пять франков, чтобы оставить что-нибудь и ей, но потом, заметив на комоде остатки ветчины в бумаге и кусок хлеба, опустил монету в жилетный карман.

– Я не пошла к молочнице, – продолжала Жервеза, – потому что мы должны ей уже за неделю. Но я скоро вернусь. Пока меня не будет, сходи за хлебом и котлетами к завтраку… Возьми еще литр вина.

Он ничего не ответил. Казалось, снова установился мир.

Молодая женщина продолжала увязывать грязное белье. Но когда она взялась за носки и рубашки Лантье, лежавшие в сундуке, он закричал, чтобы она их не трогала.

– Оставь мое белье, слышишь? Я не желаю!

– Чего это ты не желаешь? – спросила она, выпрямившись. – Не собираешься же ты в самом деле опять надеть эту грязищу? Надо выстирать.

Она тревожно вглядывалась в его красивое молодое лицо, выражавшее непреклонную жестокость, которую, казалось, ничто не могло смягчить. Лантье разозлился, вырвал у нее из рук белье и швырнул его в сундук.

– Черт возьми! Да будешь ты слушаться? Говорю тебе, я не желаю!

– Но почему? – спросила она, бледнея, охваченная смутным ужасным подозрением. – Тебе сейчас вовсе не нужны сорочки, ведь ты же никуда не уезжаешь… Не все ли тебе равно, если я заберу их?

Лантье с секунду молчал, смущенный ее пристальным, горящим взглядом.

– Почему… почему… – пробормотал он. – А ну тебя к черту! Ты будешь всюду рассказывать, что я у тебя на шее сижу, что ты стираешь на меня, чинишь. Так вот! Мне это надоело… К черту!.. Занимайся своими делами, а меня оставь в покое. Прачки на босяков не стирают.

Жервеза стала упрашивать его, оправдываясь, что она и не думала жаловаться, но Лантье грубо захлопнул сундук, уселся на него и с ненавистью крикнул:

– Нет! В конце концов, имею же я право распоряжаться своими вещами.

Потом, чтобы избежать ее взгляда, неотступно следившего за ним, он снова улегся на кровать, заявил, что ему хочется спать, и потребовал, чтобы она оставила его в покое. На этот раз он как будто и в самом деле заснул.

Жервеза стояла в нерешительности. Ей хотелось швырнуть узел с бельем, остаться дома, усесться за шитье. Но ровное дыхание Лантье в конце концов успокоило ее. Она взяла шарик синьки и кусок мыла, оставшиеся от последней стирки, и, подойдя к детям, которые спокойно играли под окном старыми пробками, наклонилась, поцеловала их и сказала вполголоса:

– Будьте умниками и не шумите. Папа спит.

Когда она выходила, все в комнате было тихо; только приглушенный смех Клода и Этьена раздавался под закопченным потолком. Было десять часов утра. Узкая солнечная полоска падала в комнату сквозь полуоткрытое окно.

Выйдя на бульвар, Жервеза повернула налево и пошла по Рю-Нев. Проходя мимо заведения г-жи Фоконье, она поклонилась ей. Прачечная находилась в средней части улицы, в том самом месте, где начинается подъем. На крыше низкого, плоского здания три огромных резервуара для воды, три цинковых цилиндра, закрепленных толстенными болтами, выделялись своими серыми округлыми контурами. Позади них, высоко-высоко, на уровне третьего этажа, возвышалась сушильня; сквозь ее ажурные стены из тонких горизонтальных планок, между которыми свободно гулял ветер, видно было белье, сушившееся на латунных проволоках. Справа от резервуаров мерно и тяжко пыхтела узкая труба паровой машины, выбрасывая клубы белого дыма. Войдя в дверь, загроможденную кувшинами с жидким жавелем, Жервеза, привыкшая к лужам, даже не подобрала юбок. Она уже знала хозяйку прачечной, маленькую, хрупкую женщину с больными глазами, сидевшую за своими конторскими книгами в застекленной комнатке. Около нее лежали на полках бруски мыла, шарики синьки в стеклянных банках, пакеты соды по полкило. Проходя мимо нее, Жервеза спросила свой валек и щетку, оставленные на сохранение с прошлой стирки. Потом, получив номерок, она вошла в прачечную.

Это был огромный сарай с широкими окнами. Выступавшие балки потолка поддерживались чугунными столбами. Сквозь горячие испарения, вздымавшиеся молочным туманом, еле проникал мутный свет. Изо всех углов поднимался пар и, расплываясь, обволакивал все голубоватой дымкой. С потолка капало. Тяжелая сырость была пропитана мыльным запахом, застоявшимся, противным, удушливым. По временам все заглушала густая вонь жавеля. Вдоль прачечной, по обе стороны среднего прохода, стояли вереницы женщин с голыми шеями, с голыми до плеч руками, в подоткнутых юбках, из-под которых были видны ноги в цветных чулках и грубых шнурованных ботинках. Грязные, грубые, нескладные, насквозь промокшие, с багрово-красной дымящейся кожей, они яростно колотили белье, громко хохотали, запрокидывая головы, стараясь перекричать мощный гул, и снова низко склонялись над лоханями. Вокруг них и под ними хлестали потоки воды, с маху опрокидывались ведра с горячей водой, холодная вода из кранов била сверху сильной струей, из-под вальков летели брызги, с отжимаемого белья лились каскады воды, под ногами хлюпали лужи, и целые ручьи текли по наклонному плиточному полу. И среди этого гвалта и мерного стука, среди бормочущего шороха ливня, среди ураганного гула, гудевшего под мокрым потолком, безостановочно и тяжко хрипела запотевшая белая паровая машина с судорожно трепещущим маховиком, который, казалось, управлял всем этим невообразимым шумом.

Жервеза, поглядывая по сторонам, подвигалась мелкими шажками по среднему проходу мимо снующих во все стороны, толкающихся женщин. Она несла узел с бельем, слегка перегнувшись и сильнее обычного припадая на больную ногу.

– Сюда, сюда, милая! – донесся до нее зычный голос г-жи Бош.

Когда Жервеза подошла, привратница, яростно оттиравшая носки, заговорила безостановочно, ни на секунду не бросая работы:

– Устраивайтесь тут. Я заняла вам место… Я долго стирать не буду. Бош почти совсем не пачкает белья… А вы? Кажется, вы тоже недолго провозитесь… У вас совсем маленький узелок. Мы отделаемся еще до полудня и пойдем завтракать… Раньше я отдавала белье прачке с улицы Пуле, но она мне все изгадила хлором и щетками. Теперь я стираю сама. Гораздо выгодней. Расход только на мыло… Послушайте, эти рубашонки надо сначала хорошенько вымочить. Экие пострелята эти ребятишки: право, у них зад словно сажей вымазан.

Жервеза уже развязала свой узел и выложила детские рубашки. Г-жа Бош посоветовала ей взять ведро щелока, но она ответила:

– Нет, нет. Довольно будет и горячей воды… Я знаю.

Она разобрала белье, отложила в сторону несколько штук цветного и влила в лохань четыре ведра холодной воды из-под крана. Потом, погрузив в воду все нецветное белье, она подобрала юбку, зажала ее между колен и вошла в похожую на ящик клетушку, доходившую ей до живота.

– Ба, да вы все отлично умеете! – проговорила г-жа Бош. – Вы, кажется, были на родине прачкой? Ведь так, моя милая?

Жервеза засучила рукава, обнажив красивые, молодые, белые, чуть розоватые на локтях руки, и принялась за стирку. Она положила рубашку на узкую, изъеденную, побелевшую от воды доску, намылила, перевернула и намылила с другой стороны. Затем, все еще не отвечая, она взяла валек и стала размеренно и сильно бить. Только тут она заговорила, выкрикивая отрывистые фразы в такт ударам:

– Да, да, прачкой… С десяти лет… С тех пор двенадцать лет прошло… Мы ходили на реку… Там пахло получше, чем здесь. Посмотрели бы вы… какой там чудесный уголок… под деревьями… вода чистая, прозрачная… Это было в Плассане… Вы не знаете Плассана?.. Около Марселя…

– Вот это да! – восторженно закричала г-жа Бош, восхищенная силой ударов. – Ай да баба! Да вы железо расплющите своими барскими ручками!

Они продолжали разговаривать, стараясь перекричать шум. Время от времени привратница наклонялась к Жервезе, чтобы расслышать ее. Наконец белье было отбито, и отбито здорово! Жервеза снова погрузила его в лохань и стала вынимать штуку за штукой, чтобы намылить еще раз и затем оттереть щеткой. Придерживая белье на доске одной рукой, она терла по нему короткой, жесткой щеткой, соскребая грязную пену, падавшую клочьями. Под этот глухой скрежет обе женщины, наклонившись друг к дружке, стали разговаривать тише, – разговор принял более интимный характер.

– Нет, мы не женаты, – говорила Жервеза. – Я этого и не скрываю. Лантье вовсе не так уж хорош, чтоб я мечтала выйти за него замуж. Эх, если б не было детей! Когда родился старший, мне было четырнадцать лет, а Лантье – восемнадцать. А через четыре года появился второй. Вот так оно и случилось, как это всегда случается, сами знаете. Мне плохо жилось дома. Старик Маккар бил меня походя, вечно пинал ногами. Ну, вот меня и тянуло из дома, поразвлечься как-нибудь… Мы могли бы пожениться, да как-то уж так вышло… наши родители были против.

Она стряхнула с покрасневших рук белую пену.

– В Париже жесткая вода, – сказала она.

Г-жа Бош стирала вяло. Она останавливалась, чтобы хорошенько вникнуть в эту историю, занимавшую ее любопытство вот уже две недели, а тем временем у нее в лохани опадала пена. Она слушала с полуоткрытым ртом, ее толстое лицо было напряжено, глаза навыкате сверкали. Крайне довольная своей догадливостью, она думала: «Так, так! Ясно. Что-то чересчур она разболталась: видно, они разругались».

И она громко спросила:

– Значит, он не очень-то покладистый?

– Ах, и не говорите! – отвечала Жервеза. – Там, на родине, он был очень хорош со мной; но с тех пор, как мы переехали в Париж, я никак не могу свести концы с концами. У него, видите ли, в прошлом году умерла мать. Она оставила ему что-то около тысячи семисот франков. Он решил переехать в Париж. Ну, а так как папаша Маккар лупил меня нещадно, я и решила уехать с Лантье. Мы взяли с собой обоих детей. Он хотел устроить меня в прачечной, а сам собирался работать шапочником. Мы могли быть очень счастливы… Но, видите ли, Лантье слишком много о себе воображает, к тому же он мот: думает только о своем удовольствии. В конце концов, он не многого стоит… Сначала мы остановились в отеле «Монмартр», на улице Монмартр. Ну и пошли обеды, извозчики, театры, ему – часы, мне – шелковое платье… Когда есть деньги, он очень добрый. И вот в два месяца мы растрясли решительно все. Тогда-то мы и поселились в этих номерах, и началась эта проклятая жизнь…

Жервеза запнулась, слезы снова сдавили ей горло. Она уже кончила отстирывать белье.

– Надо сходить за горячей водой, – прошептала она.

Но г-жа Бош, очень недовольная тем, что столь откровенный разговор может прерваться, подозвала проходившего мимо служителя:

– Шарль, милейший, будьте добры, сходите за горячей водой для госпожи Лантье. Она очень торопится.

Шарль взял ведро и скоро вернулся с водой. Жервеза заплатила ему, – ведро стоило одно су, – и, вылив горячую воду в лохань, стала намыливать белье в последний раз без щетки, руками, низко нагнувшись над скамьей, вся окутанная паром, который легкими серыми струйками пробегал по ее светлым волосам.

– Надо положить соды; вот, возьмите у меня, – любезно предложила привратница.

И она высыпала в лохань Жервезы остатки соды из своего пакета. Потом она предложила ей жавеля, но Жервеза отказалась, сказав, что жавель хорош только для сальных или винных пятен.

– Я думаю, он не прочь приволокнуться, – продолжала г-жа Бош, имея в виду Лантье, но не упоминая его имени.

Жервеза стояла согнувшись, погрузив руки в белье. Она только кивнула головой.

– Да, да, – продолжала г-жа Бош, – я и сама не раз замечала это за ним… – Но она тут же спохватилась, так как Жервеза внезапно подняла голову и, выпрямившись, вся бледная, так и впилась в нее глазами.

– Нет, нет! Я ничего не знаю! – закричала г-жа Бош. – Разве что он любит посмеяться, вот и все!.. Ну и эти две девчонки, что живут у нас: Адель и Виржини – вы ведь знаете их? – так вот, он не прочь пошутить с ними. Ну и что же из этого? Дальше шуток дело не идет, в этом я уверена.

Жервеза стояла перед ней с потным лицом, с мокрыми руками и глядела на нее пристальным, упорным взглядом. Тут привратница в сердцах стала бить себя кулаком в грудь и божиться.

– Да говорят вам, я ничего не знаю! – кричала она.

Потом, успокоившись, она прибавила сладеньким голосом, каким говорят, чтобы скрыть от человека тяжелую истину:

– По-моему, у него очень честные глаза… Он женится на вас, уж поверьте, моя милая!

Жервеза вытерла лоб мокрой рукой. Потом она тряхнула головой и вытащила из воды белье. Обе несколько минут молчали. Прачечная затихла. Пробило одиннадцать часов. Большинство прачек принялись закусывать. Они ели хлеб с колбасой, присев на краешек лоханок и поставив в ногах откупоренные бутылки с вином. Только хозяйки, пришедшие с маленькими узелками, торопились достирать свое белье и все время поглядывали на часы, висевшие над конторской будкой. Редкие удары вальков раздавались среди тихих смешков, разговоров и жадного чавканья жующих челюстей, между тем как паровая машина, трудившаяся без передышки, казалось, повысила голос, наполнив огромный сарай своим судорожным хриплым гулом. Но женщины не слышали ее. Этот гул был как бы обычным дыханием прачечной, знойным дыханием, от которого под балками потолка скапливались непрестанно колыхавшиеся клубы пара. Жара становилась невыносимой. Солнечные лучи, падавшие слева, сквозь высокие окна, расцвечивали стелющийся, клубящийся пар в нежные опаловые, серовато-розовые и голубовато-серые тона. И так как все кругом стали жаловаться на жару, то Шарль, переходя от окна к окну, задернул на солнечной стороне плотные шторы; потом он перешел на теневую сторону и открыл форточки. Его восторженно приветствовали, ему аплодировали; волна веселости прокатилась по прачечной. Между тем замолкли и последние вальки. Теперь прачки уже не говорили, а только жестикулировали ножами, зажатыми в кулаки: рты их были набиты едой. Стало так тихо, что ясно слышен был размеренный скрежет лопаты истопника, подбиравшего с пола каменный уголь и швырявшего его в топку машины.

Жервеза стирала цветное белье в горячей мыльной воде. Кончив, она придвинула козелки и перекинула через них белье, с которого сейчас же натекли на пол голубоватые лужи. Тогда она взялась за полоскание. Позади нее, под холодным краном, стоял привинченный к полу пустой бак с двумя деревянными перекладинами для поддержки белья. Над баком были устроены еще две перекладины, на которые белье вешалось, чтобы с него стекала вода.

– Ну, вот я и кончаю. Это неплохо, – сказала г-жа Бош. – Я останусь и помогу вам все выжать.

– О, спасибо, не стоит: мне вовсе не трудно, – ответила Жервеза, уминая кулаками и прополаскивая в чистой воде цветное белье. – Вот если бы у меня были простыни, тогда другое дело.

Но ей все-таки пришлось воспользоваться помощью привратницы. Они вдвоем, с двух концов, выжимали коричневую шерстяную юбчонку, с которой стекала желтая вода, – как вдруг г-жа Бош воскликнула:

– Смотрите-ка, долговязая Виржини!.. Что ей здесь надо? Неужели она пришла стирать эти лоскуточки, завязанные в носовом платке?

Жервеза резким движением подняла голову. Виржини, темноволосая девушка одного с нею возраста, но значительно выше ее, была очень недурна собой, несмотря на несколько вытянутое, длинное лицо. Одета она была в старое черное платье с воланами, на шее у нее была красная ленточка; волосы тщательно уложены узлом и подхвачены синей шелковой сеткой. Остановившись в среднем проходе, она, прищурившись, глядела по сторонам, как бы отыскивая кого-то; заметив Жервезу, она выпрямилась, направилась в ее сторону, спокойно прошла мимо, нахально покачивая бедрами, и устроилась в том же ряду, через пять лоханей.

– Что за причуда такая, – тихо продолжала г-жа Бош. – Никогда она ничего не стирает! Вот уж бездельница, поверьте мне! Портниха, которая даже своих вещей починить не может! Точь-в-точь такая же, как ее сестра, эта негодяйка Адель, полировщица! Та ходит в мастерскую через два дня на третий! Никто не знает, кто их отец и мать, никто не знает, чем они живут! Да, если бы порассказать… Что это она там трет? Черт! Да это юбка! Боже, какая отвратительная грязь! Да, юбка эта видала виды!

Г-жа Бош, очевидно, хотела доставить Жервезе удовольствие. А по правде говоря, она частенько пила у Виржини и Адели кофе, особенно когда у них бывали деньги. Жервеза ничего не отвечала; она торопилась, руки ее тряслись, как в лихорадке. Разведя синьку в маленькой шайке на трех ножках, она стала погружать в нее белье штуку за штукой. Прополоскав белье в подсиненной воде, она сейчас же вынимала его, слегка отжимала и развешивала на деревянных перекладинах. Работая, Жервеза нарочно все поворачивалась к Виржини спиною. Но она слышала ее вызывающие смешки и чувствовала на себе ее косые взгляды. Казалось, Виржини только затем и пришла, чтобы позлить ее. Когда Жервеза на секунду обернулась, они пристально поглядели друг другу в глаза.

– Оставьте ее, – прошептала г-жа Бош. – Ведь не собираетесь же вы вцепиться друг другу в волосы!.. Я вам говорю, ничего решительно не было! И потом, ведь это не она!

Жервеза повесила последнюю рубашку. В эту минуту у дверей послышался смех.

– Тут двое парнишек спрашивают мамашу! – крикнул Шарль.

Все женщины обернулись. Жервеза узнала Клода и Этьена. Разглядев мать, они побежали к ней, шлепая по лужам, в своих расшнуровавшихся ботинках. Каблучки звонко щелкали по плитам. Клод как старший держал брата за руку. Видя, что они немного испуганы, хотя и стараются улыбаться, прачки подбодряли их ласковыми словами. Подбежав к матери, дети остановились и, все еще держась за руки, подняли белокурые головки.

– Вас прислал папа? – спросила Жервеза.

Но, наклонившись, чтобы завязать Этьену шнурки, она заметила, что у Клода болтается на пальце ключ от комнаты с медным номерком.

– Господи! Ты принес мне ключ? – сказала она с удивлением. – Зачем это?

Ребенок, увидав на своем пальце ключ, о котором он успел забыть, сразу, казалось, вспомнил, в чем дело, и звонко закричал:

– Папа уехал!

– Он пошел купить что-нибудь к завтраку и послал вас за мной?

Клод поглядывал на брата и колебался, не зная, что сказать. И вдруг выпалил одним духом:

– Папа уехал… Он соскочил с кровати, он сложил все вещи в сундук, и он отнес сундук в фиакр… Он уехал.

Жервеза побледнела и медленно поднялась, сжимая руками щеки и виски, как будто чувствовала, что у нее вот-вот треснет голова. Она не находила слов и тупо бормотала:

– Ах, боже мой!.. Ах, боже мой!.. Ах, боже мой!..

А тем временем г-жа Бош в полном восторге от того, что она оказалась участницей такой истории, выспрашивала малыша:

– Послушай, детка, ты расскажи все по порядку. Папа запер дверь и велел тебе отнести сюда ключ, ведь так? – Тут она понизила голос и уже на ухо спросила у Клода: – А в фиакре была дама?

Ребенок опять замялся, а потом снова, с торжествующим видом, повторил свой рассказ:

– Он соскочил с кровати. Он сложил все вещи в сундук и уехал.

Как только г-жа Бош оставила его в покое, он потащил брата к крану. Оба с увлечением стали пускать воду.

Жервеза не могла плакать, она задыхалась. Закрыв лицо руками, она молча стояла, прислонившись к лохани. Короткая дрожь сотрясала ее. Время от времени она глубоко вздыхала, еще крепче прижимая кулаки к глазам, как бы стараясь обратиться в ничто, исчезнуть перед ужасом своего одиночества. Ей казалось, что она падает в мрачную пропасть.

– Ну, бросьте, милая, полно, – шептала г-жа Бош.

– Если бы вы знали! Если бы знали! – сказала, наконец, Жервеза еле слышно. – Он послал меня утром в ломбард заложить мою шаль и рубашки, чтобы заплатить за этот фиакр…

И она заплакала. Вспомнив о ломбарде, она только теперь поняла истинный смысл утренней сцены и разразилась рыданиями. Так вот зачем он послал ее в ломбард!.. Эта гнусная уловка Лантье наполнила ее душу нестерпимой горечью и терзала больше всего. Слезы, которые уже давно душили ее, вдруг обильно потекли по лицу; она смахивала их мокрыми руками, ей даже не приходило в голову вынуть платок.

– Да образумьтесь же вы, придите в себя, на вас смотрят, – повторяла г-жа Бош, суетясь около нее. – Стоит ли так убиваться из-за мужчины! Значит, вы все еще любите его, бедняжечка вы моя? А ведь вот только что вы так возмущались им! И вот вы плачете, раздираете себе из-за него сердце… Господи, какие мы глупые! – Потом она начала проявлять материнские чувства: – И такая хорошенькая женщина, как вы! Да разве можно?.. Я думаю, теперь уже надо рассказать вам все, верно? Ну, вот! Когда я подошла к вашему окошку, я уже подозревала… Вы только представьте себе: сегодня ночью, когда Адель возвращалась домой, я услышала, кроме ее шагов, еще какие-то мужские. Я, конечно, выглянула на лестницу, чтобы узнать, кто это. Чужой мужчина был уже на третьем этаже, но я сразу узнала сюртук господина Лантье. Бош сторожил утром лестницу и видел, как он совершенно спокойно уходил… Он спал с Аделью, понимаете? У Виржини уже есть любовник: она ходит к нему два раза в неделю. Но ведь это в конце концов просто нечистоплотно! У них одна комната и одна постель, и я, право, не понимаю, где могла спать Виржини.

Она на минуту остановилась, оглянулась и снова заговорила своим грубым, глухим голосом:

– Вы плачете, а эта злюка смеется там над вами. Головой ручаюсь, что ее стирка только для отвода глаз… Она устроила ту парочку и пришла сюда, чтобы рассказать им, что с вами было, когда вы узнали…

Жервеза отняла руки от лица и посмотрела. Виржини стояла с тремя или четырьмя женщинами и, пристально глядя на нее, тихо рассказывала им что-то. Неистовая ярость охватила Жервезу. Вытянув руки, она принялась шарить по полу, топчась на месте и дрожа всем телом; потом сделала шаг, другой, натолкнулась на полное ведро, схватила его обеими руками и выплеснула со всего маху.

– Ах, стерва! – закричала долговязая Виржини.

Она отскочила назад: вода попала ей только на ноги. Прачки, взволнованные слезами Жервезы, уже толпились кругом: им не терпелось посмотреть на драку. Те, которые только что сидели и жевали, взобрались на лохани, другие сбегались, размахивая мыльными руками. Образовался круг.

– Ах, стерва! – повторяла Виржини. – Да она взбесилась!

Жервеза стояла с искаженным лицом, выдвинув вперед подбородок, и ничего не отвечала. Она еще не владела искусством парижской брани. А Виржини продолжала орать:

– Вот дрянь-то! Ей надоело таскаться по провинции! Она там с двенадцати лет путалась с каждым солдатом! Подстилка солдатская! Она и ногу там потеряла!.. Смотрите, у нее нога совсем отгнила!..

Раздался смех. Ободренная успехом, Виржини подошла на два шага, выпрямилась и заорала еще громче:

– Ну, подходи, что ли! Посмотришь, как я тебя отделаю! Смотри, лучше не надоедай нам! Шкура! Я ее хорошо знаю. Пусть она только тронет меня, я ей задам! Пусть она скажет, что я ей сделала… Говори, рожа, что я тебе сделала?

– Не разговаривайте много, – бормотала Жервеза. – Вы отлично знаете… Моего мужа видели вчера вечером… Замолчите, иначе я вас сейчас задушу.

– Ее мужа! Да она смеется, что ли? Муж!.. Как будто у таких бывают мужья! Я не виновата, что он тебя бросил. Может быть, я украла его у тебя? Пусть меня обыщут!.. Если хочешь знать, ты ему отравляла жизнь! Он был слишком хорош для тебя!.. Да был ли у него ошейник по крайней мере? Кто разыщет мужа этой дамы? Будет выдано вознаграждение…

Смех возобновился. Жервеза тихо, почти шепотом повторяла одни и те же слова:

– Вы отлично знаете, отлично знаете… Это ваша сестра. Я задушу вашу сестру…

– Ну, что ж, поди сцепись с моей сестрой, – отвечала, издеваясь, Виржини. – Ах, так это моя сестра? Что ж, может статься! Моя сестра немножко почище тебя!.. Да какое мне до всего этого дело? Что мне, нельзя и постирать спокойно? Оставь меня в покое! Слышишь, ты? Довольно!

Она отошла, но, сделав пять или шесть ударов вальком, вернулась опять, разгоряченная, опьяненная собственной бранью. Она то умолкала, то снова принималась ругаться.

– Ну да! Это моя сестра. Что ж, довольна ты?.. Они обожают друг друга. Посмотреть только, как они воркуют!.. Он бросил тебя с твоими ублюдками! Нечего сказать, ангелочки. У них все рожи в струпьях! Один из них от жандарма – ведь так? – а трех других ты уморила для легкости, чтобы не тащить с собой в дорогу!.. Это нам твой Лантье говорил! Да, хорошенькие вещи он нам рассказывал! Сколько он вытерпел с тобой, шкура!

– Шлюха! Шлюха! Шлюха! – заорала Жервеза, вся дрожа от бешенства.

Она повернулась, опять пошарила по полу и, найдя только маленькую шайку с синькой, схватила ее и выплеснула Виржини в лицо.

– Ах, мерзавка! Она изгадила мне платье! – закричала Виржини, у которой плечо и левый рукав сразу стали синими. – Ну, погоди, сволочь ты этакая!

Она, в свою очередь, схватила ведро и выплеснула его на Жервезу. Началось настоящее сражение. Обе женщины бегали вдоль ряда лоханей, хватали полные ведра, возвращались и опрокидывали их друг другу на голову. Каждое ведро сопровождалось взрывом ругательств. Теперь уже и Жервеза отвечала:

– На, получи, паскуда!.. Остуди себе зад!

– А, стерва!.. Вот тебе! Умойся хоть раз в жизни!

– Я тебе отмочу грязь, рвань панельная!

– На, на, вот еще!.. Выполощи себе пасть и принарядись для ночного дежурства на углу улицы Бельом!

Дошло до того, что они стали наливать ведра из-под кранов. Пока ведра наполнялись, они наперерыв осыпали друг друга площадной бранью. Первые ведра были выплеснуты неудачно: они только слегка обрызгали друг дружку. Но постепенно обе набили себе руку. Виржини первая получила прямо в физиономию: вода хлынула ей за шиворот, потекла по спине, по груди и вытекла из-под юбки. Не успела еще она прийти в себя, как слева, из другого ведра, поток воды ударил ее по левому уху и промочил шиньон, который раскрутился и повис. Жервеза пока что получала только по ногам: одно ведро попало в башмаки и промочило платье до колен, два следующих промочили ее до пояса. Впрочем, скоро стало уже невозможно оценивать удары. Обе противницы промокли с ног до головы, лифы прилипли у них к плечам, юбки приклеились к бедрам. Сразу похудевшие, посиневшие, они дрожали с головы до ног; вода текла с них ручьями, как с зонтов в проливной дождь.

– Есть на что поглядеть! – сказала сиплым голосом одна из прачек.

Прачечная наслаждалась. Стоявшие впереди то и дело пятились назад, чтобы их не окатило водой. Среди шума выплескиваемых с размаху ведер, похожего на шум спущенной плотины, раздавались аплодисменты, сыпались шуточки. По полу текли целые потоки, обе женщины шлепали по щиколотки в воде. Но Виржини пустилась на предательство. Она вдруг схватила ведро с кипящим щелоком, приготовленным одной из соседок, и плеснула им в Жервезу. Раздался крик. Все думали, что Жервеза обварилась, но щелок только слегка обжег ей левую ногу. Обезумев от боли, она изо всех сил швырнула пустое ведро под ноги Виржини. Та упала.

Все прачки заголосили разом:

– Она сломала ей ногу!

– А как же! Ведь та хотела ошпарить ее!

– В конце концов, белокурая права. Ведь у нее отняли любовника!

Г-жа Бош, вздымая руки к небу, испускала горестные вопли. Она благоразумно укрылась между двумя лоханями. Испуганные, задыхавшиеся от слез Клод и Этьен держались за ее юбки и дрожащими плачущими голосами тянули:

– Мама! Ма-а-ма!..

Когда Виржини упала, г-жа Бош подбежала к Жервезе и стала дергать ее за платье, повторяя:

– Господи, да уйдите же! Опомнитесь… У меня просто сердце кровью обливается! Ведь это сущее смертоубийство!

Но она тотчас же ретировалась и снова спряталась с детьми между лоханями. Виржини вскочила и бросилась на Жервезу. Она схватила ее за горло и стала душить. Но Жервеза, изогнувшись всем телом, вывернулась, вцепилась ей в шиньон и повисла на нем всей тяжестью, словно намереваясь оторвать ей голову. Драка возобновилась, – на этот раз молчаливая, без криков, без ругательств. Они сходились не грудь с грудью, а царапались, растопырив скрюченные пальцы, стараясь угодить друг дружке в лицо, ущипнуть, разорвать, расцарапать. Красная лента и синяя шелковая сетка были сорваны с брюнетки, лиф у нее лопнул у ворота, обнажилась шея и плечо; у блондинки белая кофточка висела лохмотьями, один рукав исчез неведомо куда, и из разодранной рубашки проступало голое тело. Клочья одежды летали в воздухе. У Жервезы первой показалась кровь: три длинных царапины шли от рта к подбородку. Боясь окриветь, она защищала глаза и прикрывала их при каждом ударе. Виржини еще не была окровавлена. Жервеза метила ей в уши и бесилась, что не могла достать их. Наконец она ухватила сережку, маленькую грушу из желтого стекла, дернула и разорвала мочку уха. Брызнула кровь.

– Они убьют друг друга! Разнимите этих безобразниц! – раздалось несколько голосов.

Прачки придвинулись ближе. Образовалось две партии: одни науськивали противниц, как дерущихся собак; другие, более чувствительные, отворачивались, дрожа, кричали, что с них довольно, что им дурно делается. Началась перебранка; свалка грозила сделаться общей: уже протягивались голые руки, раздалось две-три оплеухи.

Между тем г-жа Бош разыскивала Шарля, служителя при прачечной.

– Шарль! Шарль!.. Да где же он?

Наконец она разыскала его. Шарль стоял в первом ряду и, скрестив руки, любовался дракой. Это был здоровенный малый с бычьей шеей. Он смеялся, он наслаждался зрелищем обнаженного женского тела. Блондинка была жирненькая, как перепелочка. Вот уморительно было бы, если бы у нее совсем лопнула рубашка!

– Ишь ты, – прищуриваясь, шептал Шарль, – у нее родинка под мышкой!..

– Как! Вы здесь? – закричала, завидев его, г-жа Бош. – Да помогите же нам разнять их!.. Ведь вы отлично можете справиться с ними!

– Ну, нет, спасибо. Только не я, – хладнокровно отвечал Шарль. – Мне и так прошлый раз чуть глаз не выцарапали… Я здесь не для того поставлен; у меня и своей работы довольно… И потом, чего вы так боитесь? Им только полезно маленькое кровопускание. Они станут нежнее от этого.

Тогда привратница заявила, что пойдет за полицией. Но хозяйка прачечной, хрупкая женщина с больными глазами, решительно воспротивилась.

– Нет, нет, я не хочу. Это осрамит мое заведение, – повторяла она.

Борьба продолжалась на полу. Вдруг Виржини поднялась на колени. Она подхватила лежавший на полу валек, взмахнула им и хриплым, изменившимся голосом закричала:

– А ну, подставляй свое грязное белье!

Жервеза быстро протянула руку, в свою очередь, схватила валек и подняла его, как дубинку. Она тоже прохрипела:

– А! Ты захотела хорошей взбучки?.. Подставляй кожу, я накрою из тебя ремней!

Несколько секунд они стояли так на коленях, угрожая друг другу. Растрепанные, грязные, распухшие, бурно дышащие, они настороженно выжидали, переводя дыхание. Первый удар нанесла Жервеза: ее валек скользнул по плечу Виржини. Она сейчас же рванулась в сторону, чтобы избежать ответного удара, который только слегка задел ее по бедру. Постепенно войдя в раж, они стали свирепо и ритмично колотить друг друга, как прачки колотят белье. Глухие звуки ударов были похожи на шлепанье рукой по воде.

Прачки вокруг них больше уже не смеялись. Многие отошли, говоря, что их тошнит от этого зрелища. Оставшиеся толпились, вытягивая шеи, в глазах у них загорелся жестокий огонек.

Г-жа Бош увела Клода и Этьена; их плач, доносившийся с другого конца прачечной, смешивался с глухими ударами вальков.

Вдруг Жервеза вскрикнула. Виржини со всего размаху ударила ее по обнаженной руке, выше локтя. Выступило красное пятно, кожа мгновенно вздулась. Жервеза в бешенстве ринулась на противницу. Казалось, она сейчас убьет ее.

– Довольно! Довольно! – закричали кругом.

Но лицо Жервезы было так страшно, что никто не решился подойти, С удесятеренной силой схватила она Виржини поперек туловища, согнула ее, прижала лицом к полу. Несмотря на то, что Виржини брыкалась, она задрала ей юбки на голову. Под юбками оказались панталоны. Жервеза засунула руку в разрез, рванула и обнажила ноги и ягодицы. Потом, схватив валек, она начала бить, как, бывало, била когда-то солдатское белье на берегу Вьорны, в Плассане. Валек с мягким звуком врезался в тело. С каждым ударом на белой коже выступала красная полоса.

– Ой! Ой! – шептал изумленный и восхищенный Шарль; зрачки его расширились.

Снова пробежал смех. Но скоро возобновились крики:

– Довольно! Довольно!

Жервеза не обращала на это внимания и продолжала бить. Она наклонялась и рассматривала свою работу, стараясь не оставить ни одного живого места. Ей хотелось исполосовать, изукрасить Виржини всю кожу. И в порыве злобной радости, вспомнив песенку прачек, она приговаривала в такт:

Хлоп, хлоп! Марго на стирке…
Хлоп, хлоп! Бей вальком…
Хлоп, хлоп! Выбели сердце…
Хлоп, хлоп! Черно от мук…
И продолжала: – Это тебе, это твоей сестре, это Лантье… Передай им, когда вернешься… Запомни хорошенько. Я начинаю сначала! Это Лантье, это твоей сестре, а это тебе…

Хлоп, хлоп! Марго на стирке…
Хлоп, хлоп! Бей вальком…
Пришлось оторвать ее от Виржини силой. Брюнетка, вся в слезах, красная, пристыженная, подхватила свое белье и скрылась. Она была побеждена. Между тем Жервеза кое-как оправила кофту и юбку. Рука у нее болела. Она попросила г-жу Бош помочь ей взвалить белье на плечи. Привратница без умолку болтала о драке, описывая свои ощущения, предлагала осмотреть Жервезу, – все ли в порядке:

– Весьма возможно, что она сломала вам что-нибудь… Я слышала какой-то хруст…

Но Жервеза хотела поскорее уйти домой. Она не отвечала ни на жалостливое сочувствие, ни на шумные приветствия окружавших ее прачек. Как только белье было взвалено на плечи, она пошла к дверям, где ее ждали дети.

– С вас два су. За два часа, – сказала, останавливая ее, хозяйка прачечной, уже вернувшаяся в свою застекленную комнатку.

Какие два су? Жервеза не понимала, что с нее требуют плату за стирку. Потом она отдала два су и ушла, сильно хромая под тяжестью мокрого белья. Подбородок ее был окровавлен, над локтем налился синяк, с нее текло; она держала обнаженными руками ручонки Клода и Этьена, все еще вздрагивавших и всхлипывавших на ходу.

За ее спиной прачечная снова зашумела, как спущенная плотина. Прачки уже съели хлеб и выпили вино. Возбужденные дракой Жервезы и Виржини, они еще сильней колотили белье, их лица пылали. Снова у лоханей бешено задвигались руки, и угловатые силуэты женщин, похожие на марионеток, с надломленными спинами, с вывернутыми плечами резко выпрямлялись и сгибались, как на шарнирах. Снова пошли оживленные разговоры с одного конца прохода на другой. Выкрики, смешки, голоса, непристойные словечки смешивались с гулким хлюпаньем воды. Шумно плевались краны, опрокидывались ведра, и реки воды текли под скамьями. Это была кипучая послеобеденная работа, – вальки так и молотили белье. Пар в огромной комнате порыжел, пронизанный пятнами солнечного света, – золотыми кружочками, проникавшими сквозь прорванные занавеси. Воздух был пропитан теплым душным запахом мыльных испарений. Потом вдруг все сразу наполнилось белым клубящемся паром. Огромная крышка чана, в котором кипел щелок, автоматически поднялась на зубчатом центральном стержне, и зияющая медная глотка извергла из своих кирпичных глубин крутящиеся вихри пара, сладко пахнувшего поташом. А в стороне безостановочно работали сушилки. Белье, сложенное в чугунных цилиндрах, отжималось вращением колеса пыхтящей, окутанной клубами пара машины, сотрясавшей всю прачечную непрерывной работой своих стальных рук.

Войдя в подворотню гостиницы «Гостеприимство», Жервеза заплакала. Это была темная, узкая подворотня с проложенной вдоль стены канавкой для стока грязной воды. Зловоние, ударившее Жервезе в нос, заставило ее вспомнить две недели, проведенные здесь с Лантье, две недели тяжких лишений и ссор. Воспоминание о них вызывало в ней в эту минуту горькое сожаление. Ей казалось, что теперь она осталась одна в целом мире.

Опустевшая комната была полна солнца, врывавшегося в открытое окно. Солнечный поток, этот столб пляшущей золотой пыли, придавал еще более жалкий вид почерневшему потолку и стенам с отставшими обоями. На гвозде у камина висела одна только женская косыночка, скрученная как веревка. Детская кровать, заслонявшая раньше комод, была вытащена на середину комнаты. Комод стоял с выдвинутыми пустыми ящиками.

Лантье перед уходом мылся. Он извел всю помаду, которая была завернута в игральную карту. На два су помады! Таз был полон грязной мыльной воды. Лантье ничего не оставил, ничего не забыл. Угол, в котором стоял раньше сундук, казался Жервезе какой-то огромной дырой. Она не нашла даже круглого зеркальца, висевшего на оконном шпингалете. Вдруг ее охватило тревожное предчувствие, и она посмотрела на камин. Между двумя непарными цинковыми подсвечниками уже не было нежно-розовой пачки: Лантье унес и ломбардные квитанции.

Жервеза развесила белье на спинках стульев и остановилась, тупо оглядываясь по сторонам. На нее нашло такое оцепенение, что она даже не плакала. Из четырех су, припасенных для прачечной, у нее осталось только одно… Потом, услышав смех Клода и Этьена, она подошла к ним и охватила руками их головки. На минуту она забылась, глядя на серую мостовую, где утром она видела поток рабочего люда, пробуждение гигантской работы Парижа. А сейчас эта мостовая накалилась, и от нее поднимался над городом огненный отблеск, расплывавшийся за городской стеной. И вот на эту-то мостовую, в эту пылающую печь выброшена она, – одна, с двумя малютками. Она обвела взглядом бульвары, убегавшие направо и налево, пристально вгляделась сначала в один конец, потом в другой, и ее охватил глухой ужас, словно отныне вся жизнь ее должна была сосредоточиться здесь – между бойней и больницей.

II

Три недели спустя, в прекрасный солнечный день, в половине двенадцатого, Жервеза и кровельщик Купо пили сливянку в «Западне» дяди Коломба. Купо, куривший на улице папиросу, почти насильно затащил сюда Жервезу, когда она возвращалась домой, отнеся белье по адресу. Большая четырехугольная бельевая корзина стояла около нее на полу, позади маленького цинкового столика.

«Западня» дяди Коломба помещалась на углу улицы Пуассонье и бульвара Рошешуар. На вывеске, вдоль всего кабачка, было написано большими синими буквами только одно слово: «Перегонка». У двери в распиленных пополам бочонках стояли два пыльных олеандра. Вдоль стены, налево от входа, тянулась огромная стойка, уставленная рядами стаканов, бочонками и оловянными мерками. По стенам обширной залы выстроились огромные ярко-желтые лакированные бочки с медными сверкающими кранами и обручами. Наверху стены были покрыты полками, на которых в образцовом порядке стояли разноцветные бутылки с ликерами и стеклянные банки с фруктовыми сиропами. Они отражались в зеркале за стойкой блестящими зеленоватыми и нежно-золотистыми пятнами. Но главная достопримечательность заведения находилась в глубине кабачка, за дубовой перегородкой, в застекленном внутреннем дворике. Там был перегонный куб, действовавший на глазах у посетителей. Длинные, извилистые шеи его змеевиков уходили под землю. Любуясь этой дьявольской кухней, пьяные рабочие предавались сладостным мечтам.

Сейчас, в обеденное время, «Западня» была пуста. Сам дядя Коломб, грузный сорокалетний мужчина в жилете, отпускал девочке лет десяти-двенадцати на четыре су сиропа в чашку. Сноп света, врывавшийся в дверь, освещал заплеванный пол. От стойки, от бочек, от всего помещения поднимался винный запах, – спиртные пары, казалось, отяжеляли и опьяняли все вплоть до пылинок, порхавших в солнечных лучах.

Купо скрутил новую папироску. Очень опрятно одетый, в короткой блузе и синей холщовой шапочке, он смеялся и скалил белые зубы. У него были красивые карие глаза и веселое, добродушное лицо, очень приятное, несмотря на выдвинутую нижнюю челюсть и слегка приплюснутый нос; густые курчавые волосы стояли торчком, кожа у него была нежная. Ему было всего двадцать шесть лет. Жервеза, без шляпы, в черной полушелковой кофточке, сидела напротив него. Она доедала сливу, держа ее за черенок кончиками пальцев. Парочка сидела у самого окна, за первым из четырех столиков, расставленных в ряд вдоль бочек, против стойки.

Закурив папироску, кровельщик оперся локтями о столик, наклонился и молча поглядел на молодую женщину. Хорошенькое личико блондинки светилось сегодня молочной прозрачностью тонкого фарфора. Потом, намекая на какое-то дело, известное только им двоим и уже обсуждавшееся, Купо тихо спросил:

– Так, стало быть, нет? Вы говорите – нет?

– Ну, конечно, нет, господин Купо, – спокойно улыбаясь, ответила Жервеза. – Пожалуйста, не говорите об этом. Ведь вы обещали быть благоразумным… Если бы я знала, что вы опять начнете, я бы отказалась от вашего угощения.

Он не отвечал ни слова и продолжал с дерзкой нежностью смотреть на уголки ее губ, – маленькие, чуть влажные, нежно-розовые уголки, которые, приоткрываясь, позволяли видеть ярко-алый ротик. Жервеза, однако, не отодвигалась и глядела на кровельщика спокойно и дружелюбно. После недолгого молчания она прибавила:

– Право, вы говорите, не подумав. Я уже старуха, у меня восьмилетний сын… Что мы будем делать вместе?..

– Как что? – подмигнув, прошептал Купо. – Да то же, что делают все!

Но она досадливо пожала плечами.

– Ах, неужели вы думаете, что это всегда занятно? Сразу видно, что вы еще не были женаты… Нет, господин Купо, мне надо быть серьезной. Легкомыслие ни к чемухорошему не приводит. У меня дома два голодных рта, и прокормить их, знаете, дело вовсе не шуточное. Как смогу я воспитывать детей, если буду заниматься разными глупостями?.. И потом, несчастье послужило мне хорошим уроком. Мужчины для меня больше не существуют; если я и попадусь еще раз, то не скоро.

Она говорила не сердясь, очень холодно и рассудительно, так, словно вопрос шел о работе, – скажем, о причинах, мешающих ей накрахмалить косынку. Видно было, что она немало поразмыслила над этим.

Растроганный Купо повторял:

– Вы меня огорчаете, очень огорчаете.

– Да, я вижу, – ответила она, – и мне очень жаль вас, господин Купо… Но вы не обижайтесь на меня. Господи! Если бы я только захотела повеселиться, то, конечно, я предпочла бы вас всякому другому. Вы очень хороший, вы, наверное, добрый малый. Мы бы сошлись, зажили бы вместе, а там – будь что будет! Ведь так? Я вовсе не корчу из себя недотрогу, я не говорю, что этого никогда не случится… Но только к чему это, если сейчас мне не хочется! Вот уже две недели, как я работаю у Фоконье. Старший сынишка ходит в школу. Я работаю, я довольна… Что ж? Пусть лучше так и останется.

Она наклонилась, чтобы поднять корзину.

– Я совсем заболталась с вами, меня уже ждут у хозяйки… Господин Купо, вы найдете другую, гораздо красивее меня и без детишек на шее.

Купо посмотрел на круглые часы, вделанные в зеркало, и воскликнул:

– Да погодите же! Сейчас только тридцать пять минут двенадцатого… У меня еще двадцать пять минут времени… Не бойтесь, я не наделаю глупостей – между нами стол… Неужели я вам так противен, что вы даже не хотите немножко поболтать со мной?

Чтобы не огорчать его, Жервеза снова поставила корзину на пол; они стали беседовать по-приятельски. Она позавтракала перед тем, как отнести белье, а он, чтобы успеть встретить ее заблаговременно, поторопился съесть суп и говядину. Жервеза, вежливо поддерживая разговор, поглядывала на улицу через окно, заставленное графинами с фруктовыми наливками. Улица, сдавленная домами, была необыкновенно оживлена и полна суматохи, так как уже давно наступил обеденный час. На тротуарах стояла толкотня, спешащие люди размахивали руками, протискивались, обгоняли друг друга. Запоздалые рабочие, с угрюмыми от голода лицами, огромными шагами мерили мостовую и заходили в булочную напротив. Они выходили оттуда с хлебом под мышкой и шли прямо в ресторан «Двуголовый Теленок», – рядом, через три двери. Там они съедали «дежурное блюдо» за шесть су. Около булочной находилась овощная лавка; в ней продавался жареный картофель и съедобные ракушки с петрушкой. Из лавки бесконечной вереницей выходили работницы в длинных фартуках; они выносили картошку в бумажных фунтиках или ракушки в чашках; худенькие хорошенькие простоволосые девушки покупали пучки редиски. Когда Жервеза наклонялась, ей видно было колбасную, битком набитую народом. Оттуда выходили дети, неся в засаленной бумаге кто котлеты, кто сосиски, а кто жареную колбасу. Между тем на мостовой, где из-за постоянной толчеи не просыхала грязь даже и в хорошую погоду, уже появлялись рабочие, успевшие пообедать в харчевнях. Спокойные, отяжелевшие от еды, они медленно брели посреди этой сутолоки, вытирая руки о штаны и похлопывая себя по ляжкам.

Небольшая группа собралась у дверей «Западни».

– Послушай, Шкварка-Биби, – сказал чей-то хриплый голос. – Ты платишь за выпивку?

В кабачок вошли пятеро рабочих. Они остановились у стойки.

– А, старый плутяга, папаша Коломб! – сказал тот же голос. – Налей-ка нам нашей старинной, да чтоб не наперстки были, а настоящие стаканы.

Дядя Коломб невозмутимо наполнил стаканы. Вошли еще трое рабочих. Мало-помалу кучка рабочих начала скопляться на углу. Потоптавшись немного на тротуаре, они неизменно кончали тем, что, подталкивая друг друга, входили в украшенные пыльными олеандрами двери кабачка.

– Вот глупый. Вечно у вас всякие пакости на уме, – говорила Жервеза. – Конечно, я его любила… Но после того, как он так гнусно бросил меня…

Они говорили о Лантье. Жервеза больше не видала его. Он, по-видимому, живет с Аделью, сестрой Виржини, в Гласьере, у того приятеля, что хочет открыть шапочную мастерскую. Впрочем, она вовсе не собирается гоняться за ним. Конечно, сначала было очень горько, она даже хотела утопиться, но теперь образумилась, – в конце концов все вышло к лучшему. С этим Лантье ей, пожалуй, так и не удалось бы вырастить детей, – он ужасно транжирил деньги. Если Лантье вздумает зайти поцеловать Этьена и Клода, она не вышвырнет его за дверь; но что до нее, то она скорее даст изрубить себя на куски, чем позволит ему коснуться себя хотя бы пальцем.

Жервеза говорила это со спокойной решимостью; видно было, что она твердо определила правила своей дальнейшей жизни. Но Купо, который не желал расстаться с мыслью когда-нибудь овладеть ею, шутил, отпускал непристойности, задавал ей весьма откровенные вопросы насчет Лантье, но все это выходило у него так весело, и он так добродушно сверкал белыми зубами, что Жервеза и не думала обижаться.

– Нет, вы его, наверно, били, – сказал, наконец, Купо. – О, вы вовсе не добрая! Вы всех колотите.

Жервеза расхохоталась. Да, правда, она отлупила верзилу Виржини. В тот день она была в такой ярости, что могла бы и задушить кой-кого. Она так и покатилась со смеху, когда Купо рассказал ей, что Виржини в себя не могла прийти оттого, что ее при всех заголили, – она даже перебралась в другой квартал. А поглядеть на Жервезу, – какое младенчески кроткое личико. Жервеза вытягивала полные руки и твердила, что неспособна даже муху обидеть. Она слишком хорошо знает, что такое побои: ей самой пришлось немало их вынести в жизни. Тут Жервеза стала рассказывать о своем детстве, о Плассане. Никогда не была она гулякой, хоть мужчины и гонялись за ней. Когда она сошлась с Лантье, ей было всего четырнадцать лет. Ее это забавляло, потому что Лантье изображал мужа, а она разыгрывала из себя хозяйку. Жервеза уверяла, что главный ее недостаток – чрезмерная чувствительность. Она всех любит и привязывается к людям, которые потом делают ей массу гадостей. И когда она любит мужчину, она вовсе не о глупостях думает, а мечтает только о том, чтобы прожить вместе счастливую жизнь.

Но Купо, посмеиваясь, напомнил ей о детях, – не из подушки же она их высидела! Жервеза ударила его по пальцам и сказала, что, конечно, она сделана из того же теста, что и все женщины; но только напрасно мужчины думают, будто женщина без этого жить не может. Женщины вечно озабочены хозяйством, они до упаду работают по дому и так устают к вечеру, что, едва улягутся, засыпают как убитые. Кроме того, она очень похожа на свою мать. Вот уж была труженица, двадцать лет служила рабочей скотиной папаше Маккару, так и умерла за работой. Только она, Жервеза, хрупкая, а мать была такая широкоплечая, что, проходя в дверь, косяки выворачивала, – но это ничего не значит, все-таки она вся в мать, особенно своей привязчивостью к людям. Даже вот эту легкую хромоту она унаследовала от своей несчастной матери. Папаша Маккар зверски истязал жену. Матушка много раз рассказывала, как отец возвращался ночью вдребезги пьяный и лез к ней, и лапал ее так, что чуть не ломал ей руки и ноги. Должно быть, в одну из таких ночей она и зачала ее, и потому у нее одна нога короче другой.

– О, это ничего, это совсем незаметно, – любезно сказал Купо.

Жервеза покачала головой. Она хорошо знала, что это очень заметно; к сорока годам она согнется в три погибели. Потом она ласково, с тихим смехом добавила:

– И что у вас за причуда влюбиться в хромую?!

Тогда Купо, не снимая локтей со стола и приблизив к Жервезе лицо, начал говорить ей любезности, не стесняясь в словах и стараясь обольстить ее. Но она, не поддаваясь соблазну, отрицательно качала головой, хоть ей и приятно было слушать его вкрадчивый голос. Она слушала, глядя в сторону, и, казалось, с интересом наблюдала за все прибывавшей толпой. В опустевших лавочках подметали полы; зеленщица убирала последнюю сковородку с жареной картошкой, а колбасник собирал тарелки, разбросанные по прилавку; из харчевен кучками выходили рабочие. Здоровенные, бородатые парни толкали и шлепали друг друга, озорничали, как мальчишки, грохоча по мостовой тяжелыми подкованными башмаками. Другие, заложив руки в карманы, глубокомысленно курили и, щурясь, поглядывали на солнце. Тротуары и мостовые кишмя кишели народом, из открытых дверей выходили толпы и медленным потоком растекались по улице, останавливаясь среди телег, – настоящая лавина блуз, курток, пальто, выгоревших и порыжелых в ярком, ослепительном солнечном свете. Вдалеке звонили фабричные колокола, но рабочие не спешили. Они раскуривали трубки, переходили от кабачка к кабачку; потом, сгорбившись, волоча ноги, отправлялись, наконец, на работу. Жервеза с интересом следила за тремя парнями, которые, пройдя несколько шагов, явно норовили повернуть обратно. Один из них был высокий, другие два низенькие. В конце концов все трое повернули назад и проследовали в «Западню» дяди Коломба.

– Ловко! – прошептала Жервеза. – Посмотрите, как им не терпится.

– А! Я знаю этого высокого, – сказал Купо. – Это Сапог, мой товарищ.

«Западня» была полна. Шла перебранка: сквозь густой и хриплый гул голосов прорывались зычные выкрики. От ударов кулаком по прилавку то и дело, дребезжа, подскакивали стаканы. Пьяницы, теснясь кучками, стояли, заложив руки за спину или скрестив их на груди, дожидаясь, пока дойдет до них очередь и дядя Коломб нацедит всем по стаканчику. Возле бочек собралась компания, которой надо было ждать еще минут пятнадцать.

– Как! Да это, кажется, наш барон Смородинка! – крикнул Сапог, хлопнув Купо по плечу. – Шикарный мужчина, – с папироской и в белой сорочке! Вот оно как! Удивить хотим приятельницу, нежностями ее угощаем!

– Ну тебя, не приставай! – недовольно ответил Купо.

Но Сапог продолжал издеваться:

– Скажите, пожалуйста! Малютка на высоте величия! Свинья как свинья. Только и всего.

И, двусмысленно подмигнув Жервезе, он повернулся к ним спиной. Жервеза испуганно отодвинулась. Табачный дым и резкий запах, исходивший от толпы, смешивался со спиртными парами. Жервеза задыхалась и покашливала.

– Какая отвратительная вещь – пьянство! – проговорила она вполголоса.

Она стала рассказывать Купо, что когда-то, в Плассане, она часто пивала с матерью анисовку, но один раз так напилась, что чуть не умерла, и с тех пор ей опротивели все спиртные напитки; она просто глядеть на них не может.

– Смотрите, – сказала Жервеза, показывая на свой стакан. – Сливу я съела, а настойку оставила. Мне бы дурно сделалось.

Купо тоже не понимал, как это можно дуть водку стаканами. Ну, перехватить иной раз немножко сливянки – это еще не страшно. Но что до абсента, водки и прочих гадостей, то слуга покорный! Он к ним и не прикасается. Товарищи могут сколько угодно поднимать его на смех, но когда эти пьяницы заворачивают в кабак, он доходит с ними только до порога. Папаша Купо, который тоже был кровельщиком, окончил тем, что размозжил себе голову о мостовую на улице Кокнар, свалившись в нетрезвом виде с крыши дома номер двадцать пять. Все в семье это помнят, и с тех пор с этим баловством у них покончено. Когда он, Купо, проходит по улице Кокнар и видит это место, – ему хоть даром поднеси, он не выпьет; лучше воды из канавы напьется. В заключение Купо заявил:

– В нашем ремесле нужно крепко держаться на ногах.

Жервеза снова взяла корзинку. Но она не поднялась с места, а, поставив ее себе на колени, задумалась, устремив вдаль мечтательный взгляд, как будто слова молодого рабочего пробудили в ней какие-то смутные мечты. Наконец она медленно заговорила:

– Боже мой! Я ведь не честолюбива, я много не прошу… Моя мечта – спокойно работать, иметь постоянно кусок хлеба и жить в своей комнатушке, чтоб было чисто. Ну, стол, кровать, два стула, не больше… Ах! Еще хотелось бы мне воспитать как следует ребят, сделать из них настоящих людей, если только это возможно. Есть еще одна мечта: чтобы меня больше не били, если уж мне суждено выйти когда-нибудь замуж. Да, я не хочу, чтоб меня били… И это все. Понимаете? Все… – Она подумала, отыскивая, чего бы ей еще хотелось, и не находила больше никаких серьезных желаний. Потом, поколебавшись, добавила: – Можно еще, пожалуй, пожелать умереть на своей кровати… После моей бесприютной жизни мне приятно было бы умереть на своей кровати, в своей комнате.

Она встала. Купо, живейшим образом одобрявший ее желания, уже стоял на ногах. Он боялся опоздать на работу. Но они вышли не сразу. Ей хотелось пойти поглядеть на перегонный куб из красной меди, работавший за дубовой загородкой, в застекленном, светлом, маленьком дворике. Кровельщик пошел с нею и стал объяснять, каким образом это устроено. Он показывал пальцем на различные части аппарата и обратил внимание Жервезы на огромную реторту, из которой тоненькой прозрачной струйкой вытекал спирт. Перегонный куб со своими замысловатыми приемниками, с бесконечными, извивающимися змеевиками выглядел мрачно. Над ним не поднималось ни единого дымка; только где-то внутри слышалось тяжелое дыхание, какой-то подземный храп, словно некое угрюмое, немое и мощное существо совершало тут среди бела дня неведомое черное дело. Между тем подошел Сапог со своими приятелями и оперся на барьер. Они поджидали свободного местечка у стойки. Сапог смеялся, взвизгивая, как плохо смазанный блок, покачивал головой, пристально и нежно глядел на машину. Боже! До чего она хороша! В этой огромной медной утробе есть чем промочить глотку, – хватит на целую неделю! Вот если бы ему впаяли кончик змеевика прямо между зубами, он бы чувствовал, как в него течет совсем горячая, свежая водка, как она наполняет его, растекается до самых пяток, течет и льется без конца, словно ручеек. И так всегда, всегда! Э, черт побери! Тогда бы нечего было беспокоиться: такая штука отлично заменила бы ему наперстки этого стервеца, дяди Коломба! Приятели посмеивались над ним, говорили, что пьянчуга Сапог неплохо придумал. Тускло отсвечивая медью, без вспышек, без блеска перегонный куб продолжал свою глухую, мертвенную работу, – тихо струился спиртной пот. Эта медленная, упорная струя, казалось, должна была в конце концов заполнить все помещение, вылиться на внешние бульвары и затопить огромную яму – Париж. Жервеза вздрогнула и отодвинулась. Силясь улыбнуться, она прошептала:

– Как глупо! У меня от этой машины холод побежал по спине. Водка кидает меня в дрожь… – И, возвращаясь к своим мыслям о счастье, она сказала: – Послушайте, не правда ли, ведь куда лучше работать, иметь кусок хлеба, жить в своей собственной конурке, растить детей, умереть на своей кровати…

– И не быть битой, – весело закончил Купо. – Но ведь я не буду вас бить, Жервеза. Если бы вы только захотели… Вы можете не бояться, я человек непьющий, и ведь я вас так люблю… Послушайте, а что, если нам сегодня лечь вместе?

Он понизил голос и говорил, пригнувшись к ее шее. Она расчищала себе дорогу в толпе, держа перед собой корзину, и все время отрицательно качала головой. Но все-таки она время от времени оборачивалась и улыбалась ему: ей, видимо, было приятно, что он не пьет. Конечно, она сказала бы ему да, если бы не поклялась не иметь больше дела с мужчинами! Наконец они протискались к двери и вышли. Битком набитый кабачок остался позади. Даже на улице чувствовалось его спиртное дыхание. Сквозь доносившийся до них гул осипших голосов слышно было, как Сапог ругал дядю Коломба сволочью и утверждал, что его стакан был налит только до половины. И кого обмануть хотел! Такого хорошего, веселого, такого боевого парня! Тьфу! Старая обезьяна, скаред проклятый. Он не вернется в эту дыру, она ему опостылела! И Сапог предлагал своим двум приятелям идти в кабачок «Кашляющий Карапузик» у заставы Сен-Дени. Вот там подают так подают!

– Ох! Можно вздохнуть наконец, – сказала Жервеза, выйдя на улицу. – Ну, прощайте и спасибо, господин Купо… Мне надо спешить.

Она направилась было по бульвару, но Купо схватил ее за руку.

– Пойдемте вместе по Гут-дʼОр, – говорил он, не выпуская ее руки. – Это для вас совсем небольшой крюк. Мне надо зайти к сестре, прежде чем вернуться на работу… Пройдемтесь вместе!

В конце концов Жервеза согласилась, и они медленно двинулись по улице Пуассонье. Они шли рядом, но он не решался взять ее под руку. Купо рассказывал о своей семье. Его мать была раньше жилетной мастерицей, а теперь живет в прислугах, потому что у нее стали слабеть глаза. В прошлом месяце, третьего числа, ей исполнилось шестьдесят два года. Он самый младший в семье. Одна из сестер, г-жа Лера, – цветочница, вдова. Ей тридцать шесть лет, она живет на улице Муан в Батиньоле. Другой сестре тридцать лет. Она замужем за золотых дел мастером Лорилле, очень хитрым человеком. К ней-то он и идет. Она живет на улице Гут-дʼОр, в большом доме по левой стороне. Он ежедневно ужинает у них: это выгодно всем троим. Теперь ему надо зайти к ним и предупредить, чтобы его не ждали, потому что сегодня он приглашен к приятелю. Вдруг Жервеза, улыбаясь, перебила его:

– Так вас зовут Смородинкой, господин Купо?

– Да, такое уж прозвище, – ответил он. – Мне дали его приятели, потому что, когда они затаскивают меня в кабачок, я обыкновенно спрашиваю только смородинную наливку… Все-таки лучше уж называться Смородинкой, чем Сапогом. Ведь правда?

– Конечно. Смородинка – это вовсе не плохо, – решила молодая женщина.

Она стала расспрашивать его о работе. Он все еще работал за городской стеной, в новой больнице. О! Работы там довольно; пожалуй, хватит на год. Крыша огромная!

– Вы знаете, – добавил он, – когда я работаю наверху, мне видно «Гостеприимство»… Вчера вы стояли у окна. Я махал руками, но вы меня не заметили.

Они уже прошли несколько сот шагов по улице Гут-дʼОр, когда он остановился, взглянул вверх и сказал:

– Вот здесь они и живут… Я-то сам родился немножко дальше, в номере двадцать втором… Посмотрите-ка на эту махину: немало кирпича ушло на нее… Внутри она еще больше. Настоящая казарма.

Жервеза, подняв голову, разглядывала фасад. Это был шестиэтажный дом. Он глядел на улицу длинными рядами стекол. В каждом ряду было по пятнадцати окон. Черные жалюзи с продавленными решетками придавали огромной стене вид развалины. Первый этаж занимали четыре лавки: направо от ворот помещалась грязная харчевня, налево – угольщик, галантерейная лавочка и мастерская зонтиков. Дом казался еще больше оттого, что с обоих боков к нему примыкали маленькие, хилые постройки. Эта четырехугольная громада, похожая на безобразную глыбу извести, осыпающаяся и гниющая под дождем, выступая на ясном небе, поднимала над соседними крышами громадный уродливый корпус, напоминающий своими облезлыми боками грязную наготу тюремных стен. Выщербленные кирпичи на стыках стен казались дряблыми челюстями, зиявшими в пустоте. Жервеза разглядывала ворота, – громадный полукруг, поднимающийся до третьего этажа и образующий глубокую нишу, по ту сторону которой сквозил тусклый свет внутреннего двора. Проход в этой нише был вымощен, как улица, из него вытекал ручей нежно-розового цвета.

– Входите же, – сказал Купо. – Вас там не съедят.

Жервеза решила подождать его на улице. Однако, постояв немного, она поддалась искушению и вошла в ворота. Остановившись у порога дворницкой, помещавшейся справа, она снова подняла глаза. Со двора дом подымался на семь этажей. Четыре прямоугольные стены замыкали громадный квадрат двора, серые стены, совершенно плоские, без всяких украшений, изъеденные желтыми язвами и покрытые бурыми полосами от стекавшей с карнизов воды, вздымались от земли до крыши. Только водосточные трубы пересекали этажи да ящики для провизии выделялись под окнами ржавыми чугунными пятнами. Окна без ставней поблескивали голыми, серовато-зелеными, мутными стеклами. Некоторые из них были открыты, и в них проветривались голубые клетчатые тюфяки или сушилось на протянутых веревках белье: мужские сорочки, женские кофточки, детские штанишки и прочее домашнее тряпье. В одном из окон четвертого этажа висел загаженный детский матрасик. Внутренности тесных жилищ вылезали наружу, их жалкая нищета выпирала изо всех щелей. Внизу каждого фасада высокая узкая дверь без всякой отделки, врезанная в голую штукатурку, открывалась в облезлый вестибюль, в глубине которого виднелась грязная витая лестница с железными перилами. Все четыре лестницы были обозначены литерами А, В, С, D, написанными прямо на стене. Весь первый этаж занимали большие мастерские с широкими, черными от пыли окнами. Здесь виднелся пылающий горн слесаря, а немного дальше слышался визг рубанка из столярной. Около самых ворот помещалась красильня: из нее-то и вытекал пенящийся нежно-розовый ручеек. На дворе там и сям поблескивали цветные лужи, повсюду валялись стружки, чернели груды каменноугольного шлака. Кое-где по краям между камнями пробивалась трава, и весь двор в ярком дневном свете был словно разделен пополам резкой чертой, отделявшей теневую половину от солнечной. На теневой стороне около водопроводной колонки с постоянно сочащейся из крана водой копались в грязи три курицы и быстро клевали землю, отыскивая червяков. Жервеза медленно оглядывала дом, спускаясь взглядом с седьмого этажа до первого и снова поднимаясь вверх; пораженная этой громадой, чувствуя себя словно внутри живого организма, в самом сердце города, она разглядывала дом, как если бы это был живой великан.

– Кого вам угодно? – крикнула привратница, с любопытством выглядывая из дверей своей каморки.

Жервеза объяснила ей, что ждет знакомого, и вышла на улицу. Но так как Купо все не появлялся, она снова вернулась во двор: ее тянуло поглядеть еще немного, – дом вовсе не казался ей безобразным. Среди увешанных тряпьем окон попадались и приятные взгляду веселые уголки – цветущий левкой в горшке, клетка с чирикающим чижиком или маленькие зеркальца для бритья, поблескивавшие словно звезды в глубокой тени. Внизу под мерный свист рубанка пел столяр; из слесарни доносился густой серебристый звон ритмично ударявших молотков. Почти во всех открытых окнах среди выглядывающего наружу нищенского скарба виднелись грязные смеющиеся детские личики или профили спокойно склонившихся над шитьем женщин. Это было время горячей послеобеденной работы. Комнаты мужчин были пусты. Тишину нарушал только разнообразный шум мастерских, убаюкивающее гудение, безостановочно, часами звучащее в ушах. Но двор все-таки был немного сыроват. Если бы Жервезе пришлось жить здесь, она выбрала бы квартиру в глубине, на солнечной стороне. Она прошла пять-шесть шагов по двору, вдыхая затхлый воздух мещанских жилищ, запах залежавшейся пыли, плесени и грязи. Но так как над всем этим господствовал резкий запах красильни, Жервезе показалось, что здесь пахнет совсем не так плохо, как в «Гостеприимстве». Она даже выбрала себе в левом углу дома окно, на котором стоял ящичек с душистым горошком. Его нежные стебельки вились вокруг натянутых веревочек.

– Я заставил вас ждать, – внезапно раздался совсем рядом с ней голос Купо. – Когда я не ужинаю с ними, это целое событие. А сегодня вдобавок сестра купила телятины.

Жервеза вздрогнула от неожиданности, а Купо продолжал, окидывая взглядом дом:

– Вы, я вижу, разглядываете дом? Он всегда полон сверху донизу. Я думаю, здесь живет по меньшей мере триста семей… Будь у меня мебель, я бы тоже снял себе комнатушку… Здесь можно недурно устроиться, правда?

– Да, здесь хорошо, – сказала Жервеза. – В Плассане, на нашей улице, было далеко не так людно. Посмотрите, вон славное окошко на шестом этаже – то, на котором горошек.

Тогда Купо снова упрямо спросил, не согласится ли она жить с ним. Им надо только обзавестись кроватью, и они поселятся здесь. Но она быстро отошла от него и направилась к воротам, уговаривая его не дурить. Скорее дом обрушится, чем она ляжет с ним под одно одеяло. Но все-таки, прощаясь с Жервезой у прачечной Фоконье, Купо задержал на несколько секунд ее руку, протянутую вполне дружески.

Прошел месяц. Добрые отношения между кровельщиком и молодой женщиной не прекращались. Он считал ее молодцом: целый день она работала, ухаживала за детьми, а по вечерам еще находила время перешивать и штопать всякое тряпье. Купо говорил Жервезе, что бывают, конечно, легкомысленные, бессовестные женщины, но она, честное слово, совсем на них не похожа! Она относится к жизни серьезно. Тогда Жервеза, посмеиваясь, скромно возражала, что, к несчастью, она далеко не всегда была так умна. И она вспоминала свои юные годы, когда ей было всего четырнадцать лет, – как они, бывало, с матерью напивались анисовой. Ее немного исправил жизненный опыт – вот и все. Напрасно думают, что у нее сильная воля, наоборот, она очень слабохарактерная. Из боязни огорчить кого-нибудь, она идет туда, куда ее толкают. Ее мечта жить среди честных людей, говорила она. Потому что дурная компания – это все равно как капкан: прихлопнет, раздавит, любую женщину может превратить в ничто. Ее в пот бросает при мысли о будущем, она чувствует себя как монета, подброшенная в воздух: орел или решка выйдет – это дело случая. Она всего насмотрелась, она видела ужасные вещи в детстве, она получила жестокий урок.

Купо посмеивался над ее мрачными мыслями и пытался даже ущипнуть, что мгновенно возвращало ей всю энергию; она отталкивала его, шлепала по рукам, а он, смеясь, кричал, что для слабой женщины она слишком хорошо обороняется. Купо, весельчак по натуре, не любил задумываться над будущим. День прошел – и ладно! Кусок хлеба и кров всегда у него будут. Квартал здесь вполне приличный, если не считать всех этих пьяниц, которых следовало бы вышвырнуть отсюда. Купо был не злой малый и рассуждал иногда очень здраво. Он следил за своей внешностью и тщательно расчесывал волосы на пробор. Для воскресных дней у него были и красивые галстуки, и лаковые ботинки. Нахальный, ловкий, как обезьяна, это был настоящий парижский мастеровой, веселый зубоскал с приятным подвижным лицом, еще сохранившим юношескую свежесть.

Мало-помалу у них вошло в привычку оказывать друг другу разные мелкие услуги. Купо ходил для Жервезы за молоком, исполнял ее поручения, относил для нее белье и часто вечером водил детей гулять на бульвар, так как возвращался с работы первым. Жервеза, чтобы не остаться в долгу, поднималась в его узкую комнатушку под самой крышей, разбирала его одежду, пришивала пуговицы к штанам, чинила полотняные рубахи. Между ними установились совсем приятельские отношения. Жервеза не скучала с ним, ее забавляли его песенки, его постоянная, еще непривычная для нее, шутливая болтовня жителя парижских предместий. Но чем больше Купо вертелся около Жервезы, тем больше воспламенялся. Он влюбился, по уши влюбился! Он задыхался от страсти. Он пытался зубоскалить, но чувствовал себя при этом так отвратительно, что положение вовсе не казалось ему забавным. Он по-прежнему дурил, и стоило ему только встретиться с Жервезой, как он тотчас же кричал ей: «Когда же?» Она понимала, что он хочет этим сказать, и отвечала: «После дождичка в четверг». Тогда Купо, чтобы подразнить ее, являлся в ее комнату с туфлями в руках, как бы собираясь перебраться к ней. Она шутила и очень весело проводила время, не краснея под постоянным градом непристойностей, к которым он успел приучить ее. Она спускала ему все, лишь бы он не был слишком груб. Рассердилась она на него только раз, когда он, желая насильно поцеловать ее, больно схватил ее за волосы.

К концу июня Купо утратил всю свою веселость. У него был болезненно упрямый вид. Жервеза, испуганная его взглядами, загораживала на ночь дверь. Однажды он дулся на нее с воскресенья до вторника, а во вторник, в одиннадцать часов вечера, постучался к ней. Жервеза не хотела впускать его, но он просил ее таким дрожащим, таким нежным голосом, что в конце концов она отодвинула загораживавший дверь комод. Когда Купо вошел, Жервеза подумала, что он болен: лицо его было бледно, глаза покраснели. Он стоял перед ней и бормотал что-то, покачивая головой. Нет, нет, он не болен. Он плакал целых два часа там, наверху, у себя в комнатке. Он плакал, как ребенок, уткнувшись в подушку, чтобы его не слыхали соседи. Вот уж три ночи, как он не смыкает глаз. Так дальше продолжаться не может.

– Послушайте, Жервеза, с этим надо покончить, – сказал он сдавленным голосом, и слезы снова подступили у него к горлу. – Мы поженимся. Я так решил, я этого хочу.

Жервеза была изумлена. Она стала очень серьезной.

– Ах, господин Купо, – прошептала она, – что это вам пришло в голову! Я никогда не добивалась этого, вы отлично знаете… Неподходящее это для меня дело – вот и все! Нет, нет, теперь я говорю очень серьезно. Подумайте хорошенько. Прошу вас.

Но он продолжал качать головой с видом непреклонной решимости. Все уже обдумано. Он спустился потому, что хочет, наконец, заснуть спокойно. Пусть она не заставляет его снова плакать у себя наверху. Как только она скажет да, он перестанет ее мучить, и она сможет идти спать. Он хочет только одного: чтобы она сказала ему да. Они переговорят подробно завтра.

– Я, конечно, не скажу вам так вот просто да, – ответила Жервеза. – Я не хочу, чтобы вы потом обвиняли меня, будто я толкнула вас на глупость… Напрасно вы так настаиваете, господин Купо. Вы сами не знаете, какие у вас чувства ко мне. Я уверена, что если бы мы неделю не встречались, все бы это прошло. Мужчины часто женятся ради одной только ночи, а потом идут другие ночи и дни, и так тянется вся жизнь, и люди делаются ненавистны друг другу… Сядьте, я хочу с вами поговорить.

Разговаривая о женитьбе, они просидели до часа ночи в темной комнате при тусклом свете коптящей свечи, с которой они забывали снимать нагар. Они говорили вполголоса, чтобы не разбудить детишек, Клода и Этьена, которые спали на одной подушке, тихонько посапывая во сне. Жервеза каждую минуту возвращалась к ним и показывала на них Купо. Недурное она принесет ему приданое! В самом деле, как она может заставить его кормить двух малышей? И потом – какой стыд. Что будут говорить соседи? Все видели ее с сожителем, все знают ее прошлое; не очень-то будет удобно, если они поженятся через какие-нибудь два месяца после этой истории. Но Купо на все эти доводы только пожимал плечами. Наплевать ему на соседей! Он не сует носа в чужие дела, он не охотник пачкаться! Ну, хорошо, она жила с Лантье. Так что за беда? Она ведь не зарабатывала этим и не старается водить мужчин на дом, как это делают многие женщины, и притом побогаче ее. Что же до детей, ну будут расти, надо воспитать их, черт возьми! Никогда ему не найти такой мужественной, доброй, прекрасной женщины. Да, наконец, дело даже не в этом. Даже если бы он подобрал ее на улице и она была бы уродина, скверная, ленивая и с целой кучей чумазых ребятишек – и это бы его не остановило: он ее хочет.

– Да, я вас хочу, – повторял он, беспрерывно ударяя себя кулаком по колену. – Слышите? Хочу… Думаю, на это ничего нельзя возразить.

Мало-помалу Жервеза слабела. Какая-то робость охватила ее перед этим грубым желанием и стремлением к ней. Она возражала как-то несмело, руки ее бессильно упали на колени, лицо было полно нежности. В полуоткрытое окно дышала ясная июньская ночь; порывы теплого ветра колебали пламя свечи, которое вздрагивало, накреняясь на оплывшем, красноватом, коптящем фитиле. В глубокой тишине заснувшего квартала был слышен только плач ребенка: отец его, мертвецки пьяный, спал, растянувшись посреди бульвара. Где-то далеко, в ресторане, скрипка играла залихватскую кадриль: ее четкие, прозрачные, разрозненные звуки доносились, как переборы гармоники. Видя, что молодая женщина больше не возражает и молча, смущенно улыбается, Купо взял ее за руки и притянул к себе. Жервезу охватило то безвольное состояние, которого она так боялась. В такие минуты она бывала слишком взволнована и растрогана, чтобы противиться, чтобы огорчать кого бы то ни было. Но кровельщик не понял, что Жервеза отдается ему: он лишь стиснул ее руки изо всех сил, чтобы показать ей, что она в его власти, и они оба вздохнули от избытка чувств, несколько облегченные этим легким ощущением боли.

– Вы согласны, правда? – спросил Купо.

– Как вы мучаете меня! – прошептала Жервеза. – Вы хотите этого? Пусть будет по-вашему… Боже мой, может быть, мы делаем страшную глупость…

Купо поднялся, обнял Жервезу за талию и чмокнул в лицо. Потом он первый же спохватился, так как поцелуй вышел очень громким, поглядел на Клода и Этьена и на цыпочках направился к двери, тихо говоря:

– Тс-с! Будем благоразумны. Не надо будить малышей… До завтра…

И он ушел к себе наверх. Жервеза чуть ли не целый час сидела на кровати, не раздеваясь и дрожа всем телом. Она была растрогана и находила Купо очень благородным, потому что одно мгновение она уже была уверена, что все кончено, что он не уйдет и будет спать с нею. Пьяница внизу, под окном, ревел жалобно и хрипло, как заблудившаяся скотина. Залихватская скрипка вдали смолкла.

В следующие дни Купо уговаривал Жервезу зайти вечером к его сестре на улицу Гут-дʼОр. Но молодая женщина, робкая по природе, очень боялась этого посещения Лорилле. Она заметила, что кровельщик и сам в глубине души побаивался родственников. Конечно, он не зависел от г-жи Лорилле; она даже не была старшей в семье. А матушка Купо несомненно согласится на женитьбу сына: ведь она никогда не перечила ему. Но вся семья знала, что Лорилле зарабатывают около десяти франков в день, и это придавало им несокрушимый авторитет. Купо не осмеливался жениться, пока они не примут его будущей жены.

– Я говорил им о вас, они знают о нашем решении, – объяснял он Жервезе. – Боже мой! Какое вы еще дитя! Пойдем сегодня же вечером… Я вас предупреждал, ведь так, а? Может быть, моя сестра покажется вам немного грубоватой. Да и Лорилле тоже не всегда любезен. Конечно, они очень недовольны, потому что если я женюсь, то перестану ужинать у них и они не смогут на мне экономить. Но это ничего не значит, они вас не выгонят… Сделайте это для меня, это совершенно необходимо.

Слова Купо еще больше напугали Жервезу. Но в конце концов она все-таки уступила. Они решили пойти в субботу вечером. Купо зашел за ней в половине девятого. Она была уже одета: на ней было черное платье, муслиновая набивная шаль с желтым узором и белый чепчик, отделанный кружевом. За шесть недель работы она скопила семь франков на шаль и два с половиной на чепчик. Платье было переделано из старого, вывернутого и вычищенного.

– Они вас ждут, – говорил Купо, идя с Жервезой по улице Пуассонье. – О! Они уже начинают привыкать к мысли, что я женюсь. Сегодня они как будто очень любезны… И потом, если вы никогда не видели, как делают золотые цепочки, вам будет развлечение поглядеть. У них как раз спешный заказ к понедельнику.

– У них есть золото? – спросила Жервеза.

– Еще бы! И на стенах, и на полу, и повсюду.

Тем временем они вошли в круглые ворота и пересекли двор. Лорилле жили на седьмом этаже, в подъезде В. Купо, смеясь, крикнул Жервезе, чтобы она покрепче держалась за перила и не выпускала их. Она подняла голову и, щурясь, взглянула вверх, в бездонную, узкую клетку лестницы, освещенную тремя газовыми рожками, – по одному на каждые два этажа. Последний рожок на самом верху мерцал, как звездочка в черном небе, а два других бросали вдоль бесконечной спирали ступеней длинные, разорванные полосы света.

– Ага, – сказал кровельщик, взобравшись на площадку второго этажа. – Здорово пахнет луковым супом. Здесь, наверно, ели луковый суп.

В самом деле, лестница В, серая, грязная, с сальными перилами, с облупившимися стенами, насквозь пропахла крепким кухонным запахом. От каждой площадки отходили узкие, гулкие коридоры; в них вели желтые двери, захватанные дочерна грязными руками. Из свинцовых помойных ящиков под окнами несло вонючей сыростью; эта вонь смешивалась с едким запахом жареного лука. Снизу доверху, от первого до седьмого этажа, раздавался стук посуды, дребезжание кастрюль, скрежет сковородок, с которых соскребали ложками приставшие кусочки пищи. На втором этаже, сквозь приоткрытую дверь, на которой было написано крупными буквами «Живописец», Жервеза увидела двух мужчин с трубками, окутанных клубами табачного дыма. Они сидели за столом, перед куском провощенного холста, и кричали, бешено жестикулируя. Третий и четвертый этажи были спокойнее; сквозь дверные щели доносился только мерный скрип колыбели, заглушенный плач ребенка и, словно глухой шум воды, низкий женский голос, торопливо что-то бормотавший, – слов нельзя было разобрать. Кое-где к дверям были прибиты дощечки: на одной Жервеза прочла «Обойщица г-жа Годрон» и еще – «Картонажная мастерская г-на Мадинье». На пятом этаже происходила драка: от страшного топота дрожал пол, слышался грохот падающих стульев, брань, крики, удары; это не мешало соседям играть в карты, открыв дверь для притока свежего воздуха. Добравшись до шестого этажа, Жервеза совсем запыхалась: она не привыкла к таким подъемам. У нее кружилась голова от этой все время мелькавшей перед глазами стены, от бесконечно сменяющихся приоткрытых дверей. На площадке расположилось какое-то семейство: отец мыл тарелки на маленькой глиняной печурке около помойного ведра, а мать, прислонившись к перилам, подмывала ребенка, собираясь уложить его спать. Купо подбодрял Жервезу. Теперь уже немного осталось. И когда они, наконец, добрались до седьмого этажа, он ласково улыбнулся, чтобы придать ей мужества; Жервеза, подняв голову, старалась угадать, откуда раздается тонкий, пронзительный голос, который она сквозь весь этот шум слышала с самой первой ступеньки. Это пела под самой крышей, на чердаке, маленькая старушка, швея, одевавшая дешевых кукол. Потом Жервеза увидела, как в дверь напротив вошла высокая девушка с ведром. На одно мгновение показалась комната, смятая постель, и на постели полуодетый мужчина; он валялся, уставив глаза в потолок, и как будто чего-то ждал. Когда дверь захлопнулась, Жервеза увидела приклеенную к ней карточку, на которой было написано от руки: «Мадемуазель Клеманс, гладильщица». Стоя на верхней площадке, запыхавшаяся, с подкашивающимися ногами, Жервеза перегнулась через перила, чтобы поглядеть вниз. Теперь уже нижний газовый рожок мерцал, как звездочка, в глубине узкого семиэтажного колодца. И все запахи дома, вся эта громадная рокочущая жизнь жарко дохнула на нее снизу, ударив прямо в ее испуганное лицо, – ей показалось, что она стоит на краю пропасти.

– Мы еще не пришли, – сказал Купо. – Это целое путешествие.

Он свернул налево, в длинный коридор. Потом повернул еще два раза: первый раз опять налево, второй – направо. Узкий темный коридор с облупившейся штукатуркой, кое-где освещенный тусклыми газовыми рожками, уходил вдаль и иногда раздваивался. Совсем одинаковые двери следовали одна за другой, как в тюрьме или монастыре; почти все они были широко распахнуты, и все комнаты с их нищенской рабочей обстановкой были пронизаны рыжевато-золотистым светом теплого июльского вечера. Наконец они подошли к совершенно темному проходу.

– Ну, вот мы и пришли, – сказал кровельщик. – Осторожно! Держитесь за стену. Здесь три ступеньки.

Жервеза очень осторожно сделала в темноте с десяток шагов; она споткнулась и отсчитала три ступеньки. В конце прохода Купо, не стучась, толкнул дверь. На пол упала яркая полоса света. Они вошли.

Это была узкая, вытянутая в длину комната, казавшаяся продолжением коридора. Полинявшая шерстяная занавеска, вздернутая сейчас на шнурке, делила ее на две части. В передней половине стояла кровать, задвинутая в угол, под скошенный чердачный потолок, чугунная печка, еще теплая от стряпни, два стула, стол и шкаф, у которого был отпилен выступ внизу, чтобы можно было втиснуть этот шкаф между кроватью и дверью. Во второй половине помещалась мастерская. В глубине стоял узкий горн с поддувалом; направо были вделаны в стену тиски; над ними, на полке, валялись старые железные инструменты; налево, возле окна, стоял маленький верстачок, заваленный щипчиками, резцами и микроскопическими пилками. Все это так и лоснилось от грязи.

– Это мы! – крикнул Купо, подходя к занавеске.

Но ему ответили не сразу. Жервеза, взволнованная и потрясенная мыслью, что входит в комнату, полную золота, держалась позади кровельщика и, робко лепеча, кивала головой, приветствуя хозяев. Яркий свет от лампы, стоявшей на верстаке, и от раскаленных углей, пылавших в горне, еще больше усиливал ее смущение. Наконец она разглядела г-жу Лорилле, рыжую и довольно толстую женщину небольшого роста. Напрягая короткие руки, она большими клещами изо всех сил протаскивала черную металлическую нить сквозь волок – стальную дощечку с отверстиями, прикрепленную к тискам. Сам Лорилле, такой же маленький, но худощавый и проворный, как обезьяна, работал у станка щипчиками, орудуя над чем-то до такой степени крошечным, что предмет этот совершенно исчезал в его узловатых пальцах. Муж первый поднял голову. У него были редкие волосы и длинное болезненное лицо, изжелта-бледное, как старый воск.

– А! Это вы. Хорошо, хорошо! – пробормотал он. – Мы, как видите, торопимся… Не входите в мастерскую, вы нам помешаете. Оставайтесь в комнате.

И он снова взялся за свою мелкую работу. Зеленоватый отблеск от круглого графина с водой падал на его лицо, а свет от лампы, преломляясь в графине, прыгал зайчиками по его работе.

– Возьмите стулья, садитесь, – крикнула, в свою очередь, госпожа Лорилле. – Это та самая женщина? Хорошо, хорошо.

Она свернула проволоку, положила ее на горн и стала прокаливать, чтобы затем протащить сквозь последние отверстия волока. Угли она раздувала широким деревянным поддувалом.

Купо придвинул стул и усадил Жервезу возле занавески. Комната была так узка, что он не мог поместиться рядом. Он сел сзади и, наклонившись к самой шее Жервезы, стал объяснять ей, в чем заключается работа Лорилле. Молодая женщина, смущенная странным приемом, чувствовала себя неловко под косыми взглядами хозяев, у нее шумело в ушах, она плохо слышала, что говорил ей Купо. Она находила, что г-жа Лорилле выглядит много старше своих лет; она казалась ей неопрятной; ее жидкие волосы, заплетенные в тонкую косицу, спускались на расстегнутую кофточку. Муж, только годом старше жены, показался ей совсем стариком; у него были злые тонкие губы. Он был в рубашке – без пиджака – и в стоптанных туфлях на босу ногу. Но больше всего изумляло Жервезу убожество самой мастерской, грязной, с запачканными стенами, заваленной ржавым железным ломом. Это было похоже на лавочку торговца старым железом. Было невыносимо жарко. Назеленоватом лице г-на Лорилле проступили капли пота. Г-жа Лорилле сняла кофточку и работала с голыми руками, в одной рубашке, прилипшей к ее отвислым грудям.

– А золото? – вполголоса спросила Жервеза.

Она беспокойно всматривалась во все углы, стараясь разглядеть среди этой грязи тот сияющий блеск, который она ожидала увидеть тут.

Купо рассмеялся.

– Золото?! – сказал он. – Смотрите, вот оно, а вот и еще, и вот опять – под вашими ногами.

Он последовательно указал ей сначала на нить, которую вытягивала его сестра, затем на пучок, висевший на стене и похожий на моток железной проволоки; потом он стал на четвереньки и принялся шарить рукой под деревянной решеткой, которая сплошь покрывала пол мастерской; оттуда он вытащил какой-то обломочек, вроде кончика заржавленной иголки. Жервеза вскрикнула. Не может быть, чтобы этот черный некрасивый металл был золотом! Купо прикусил кончик и показал ей блестящий след зубов. Потом он пустился в объяснения: хозяева изготовляют золотой сплав в виде проволоки, и ее приходится протягивать сквозь волок, чтобы получить надлежащую толщину; при этом, чтобы золото не рвалось, его надо прокаливать пять или шесть раз. О, тут нужна большая опытность и ловкие руки! Сестра не пускает мужа к волоку, потому что он кашляет. Сама она работает изумительно ловко. Он видел, как она вытягивает проволоку в волосок толщиною.

Лорилле скрючился на табуретке в припадке кашля. Потом, продолжая кашлять, задыхаясь, он сказал, не глядя на Жервезу, а так, будто устанавливал этот факт исключительно для самого себя:

– Я делаю колонку.

Купо заставил Жервезу встать. Она может подойти и поглядеть. Цепочный мастер выразил свое согласие каким-то ворчанием. Он наворачивал золотую проволочку, приготовленную его женой, на колодку – тоненький стальной стерженек. Затем легким движением пилы перерезал проволочку вдоль всей колодки: каждый оборот проволочки образовал колечко. Тогда он начал паять. Колечки лежали на большом куске древесного угля, Лорилле смачивал их раствором буры, налитым на донышко стоявшего рядом разбитого стакана, и быстро накаливал на горизонтальном пламени паяльной горелки. Приготовив сотню колечек, он снова принимался за свою мелкую работу, опершись о подставку – деревянную дощечку, отполированную постоянным трением его руки. Он брал колечко, сгибал его щипчиками, зажимал с одного конца, вводил в предыдущее, уже укрепленное колечко и снова раздвигал клинышком. Все это делалось так равномерно и беспрерывно, колечко следовало за колечком с такой быстротой, что цепь вырастала на глазах у Жервезы, а она не могла ни уследить за работой, ни понять, как все это выходит.

– Это колонка, – сказал Купо. – Бывает еще канитель, струна, витая веревочка, но это колонка. Лорилле делает только колонку.

Лорилле захихикал от удовольствия. Продолжая нанизывать колечки, исчезавшие между его грязными ногтями, он сказал:

– Послушай-ка, Смородинка!.. Я высчитал сегодня утром. Я работаю с двадцати лет. Верно? Ну, хорошо, так знаешь ли ты, какой длины колонку я сделал по сегодняшний день? – Он поднял свое бледное лицо и прищурил красные веки. – Восемь тысяч метров! Понимаешь? Два лье! Колонная цепочка в два лье! Можно обмотать шеи всем женщинам нашего квартала… И, понимаешь, колонка ведь все удлиняется. Я думаю, что в конце концов доведу ее от Парижа до Версаля.

Жервеза снова села. Она была разочарована: все здесь было так безобразно. Она улыбалась, чтобы доставить удовольствие супругам Лорилле. Больше всего ее смущало, что о самом важном для нее деле, о свадьбе, они не говорили ни слова. Не будь этого дела, она, конечно, не пришла бы к ним. А Лорилле продолжали обращаться с ней так, будто Купо привел к ним надоедливую, любопытную посетительницу. Наконец завязался кое-как разговор, но он все время вертелся только вокруг жильцов дома. Г-жа Лорилле спросила брата, не слышал ли он, поднимаясь по лестнице, как дрались на пятом этаже. У этих Бенаров что ни день – драка. Муж возвращается домой мертвецки пьяным; жена, впрочем, тоже хороша – постоянно орет и отвратительно ругается. Потом заговорили о живописце со второго этажа, об этом верзиле Боделяне: кривляка, по уши в долгах, всегда дымит трубкой и галдит со своими приятелями. Картонажное заведение г-на Мадинье влачит жалкое существование: вчера он рассчитал еще двух работниц. Если он разорится, семья пойдет по миру; он проедает все, что ни зарабатывает, а ребятишки у него бегают голые… Любопытно, как это г-жа Годрон ухитряется обивать свои тюфяки. Она опять беременна; в конце концов это просто неприлично в ее годы. Хозяин уже приходил выселять Коке, жильцов с шестого этажа: задолжали за три квартала. Кроме того они постоянно выносят свою печурку на лестницу. В прошлую субботу чуть не сгорел маленький Лангерло. Хорошо еще, что вовремя подоспела мадемуазель Реманжу, старушка с седьмого этажа: она как раз спускалась вниз, чтобы отнести в магазин своих кукол. Что до гладильщицы мадемуазель Клеманс, то надо сказать правду, у нее золотое сердце: она обожает животных. Но ведет она себя не слишком-то строго. Подумать только! Такая красивая девушка, а путается со всеми мужчинами! Скоро она будет по улицам трепаться. Уж будьте уверены.

– Ну вот и еще одна, – сказал Лорилле, передавая жене цепочку, над которой работал с самого завтрака. – Можешь ее выправить.

И он повторил с настойчивостью человека, которому нелегко даются шутки:

– Еще полтора метра… Приближаюсь к Версалю.

Г-жа Лорилле накалила цепочку и стала выправлять ее, протягивая сквозь отверстие волока. Потом она положила ее в маленькую медную кастрюльку с длинной ручкой и подержала над раскаленными углями горна. Купо заставил Жервезу полюбоваться и этой, теперь уже последней, операцией. Выварившись, золото приняло темно-красный оттенок. Цепочка была готова, ее можно было сдавать.

– Продают их светлыми, блестящими, – пояснил кровельщик. – Полировщики оттирают их суконками.

Но Жервеза чувствовала, что мужество ее подходит к концу. Она задыхалась: жара все усиливалась. Дверь все время была заперта, так как Лорилле простуживались от малейшего сквозняка. Хозяева ничего не говорили о свадьбе, и Жервеза решила уйти. Она тихонько потянула Купо за куртку. Купо понял. Он тоже был смущен и раздосадован этим нарочитым молчанием.

– Ну, мы уходим, – сказал он. – Мы не хотим вам мешать.

Он потоптался на месте, выжидая, надеясь, что они хоть что-нибудь скажут, хоть намекнут на событие. Наконец он решился начать сам:

– Послушайте, Лорилле, мы рассчитываем на вас. Вы будете свидетелями моей жены.

Лорилле поднял голову и захихикал, делая вид, что крайне изумлен. Его жена оставила волок и вышла на середину мастерской.

– Так это всерьез? – пробормотал Лорилле. – Черт его знает, этого чудака Смородинку! Никогда не разберешь, когда он шутит!

– А! Так это та самая особа, – сказала в свою очередь г-жа Лорилле, разглядывая Жервезу. – Господи! Нам, конечно, ни к чему давать вам советы… Но все-таки, как это вам пришло в голову жениться? Но, конечно, если это нравится вам обоим… Только ведь когда это выходит неудачно, потом себя поедом едят. А оно частенько выходит неудачно. Очень, очень часто.

Последние слова г-жа Лорилле произнесла медленно, покачивая головой и рассматривая Жервезу. Она осмотрела ее всю, разглядывала ее руки и ноги, как будто хотела раздеть молодую женщину, чтобы не пропустить ни одного пятнышка на теле. Она была вынуждена сознаться себе, что Жервеза лучше, чем она ожидала.

– Мой брат совершенно свободен, – заговорила она еще язвительнее. – Конечно, семья могла надеяться… Ведь родные всегда строят разные предположения. Но раз уж оно так странно обернулось… Я во всяком случае не желаю спорить. Он мог бы привести к нам последнюю из последних, и все-таки я сказала бы: «Женись, пожалуйста, и оставь меня в покое…» А ведь у нас ему было неплохо. Взгляните, какой он толстый, сразу видно, что не голодал. Его всегда ждал горячий обед, – минута в минуту… Скажи-ка, Лорилле, ты не находишь, что наша гостья похожа на Терезу? Знаешь? На ту женщину напротив, что умерла от чахотки.

– Да, пожалуй, – отвечал цепочный мастер.

– И у вас двое детей, сударыня? Между прочим, я уже говорила об этом брату. Я говорила ему: не понимаю, как ты женишься на женщине, у которой двое детей… Вы не сердитесь, что я принимаю в нем участие, это вполне естественно… И к тому же у вас не совсем здоровый вид… Правда, Лорилле?

– Да, да, она не крепка на вид.

Они не говорили о ее ноге. Но Жервеза поняла по их беглым усмешкам и косым взглядам, что они намекали именно на ее ногу. Она стояла перед ними, кутаясь в свою тонкую шаль с желтым узором, и отвечала им односложно, как судьям. Видя, что ей тяжело, Купо, наконец, закричал:

– Все это ни к чему… Что бы вы ни говорили, все это ерунда. Свадьба будет в субботу, двадцать девятого июля! Я рассчитал по календарю. Так, значит, условились? Подходит вам этот день?

– Ах, нам все подходит, – отвечала его сестра. – Незачем тебе было и советоваться с нами… Я не мешаю Лорилле быть свидетелем. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое.

Жервеза стояла, опустив голову, и не знала, куда деваться. В замешательстве она просунула кончик ботинка в квадратное отверстие деревянной решетки, постланной на полу мастерской. Вытащив ногу и испугавшись, что она сломала что-нибудь, Жервеза наклонилась и стала ощупывать решетку рукой. Лорилле мгновенно схватил лампу, подошел к ней и стал подозрительно осматривать ее руки.

– Надо быть осторожнее, – сказал он. – Золотые опилки пристают к подошвам, и их можно незаметно унести.

Вот неприятная история. Хозяева не допускают пропажи ни одного миллиграмма. Он показал заячью лапку, которой собирал пылинки золота, оставшиеся на станке, и кожу, пришитую у него на коленях, на которой оставались падающие крупинки. Два раза в неделю мастерская подметается самым тщательным образом, весь сор сохраняется, потом его сжигают и исследуют золу. В этой золе оказывается золота франков на двадцать пять – тридцать в месяц.

Г-жа Лорилле не спускала глаз с ботинок Жервезы.

– Не сердитесь, пожалуйста, – пробормотала она с любезной улыбкой. – Может быть, вы осмотрите свои подметки.

И Жервеза, вся красная, снова села, подняла ноги и показала, что на подошвах ничего нет. Купо открыл дверь и, сухо крикнув «Прощайте!», позвал Жервезу из коридора. Тогда и она вышла, пролепетав какую-то любезность: она надеется, что еще встретится с ними, и тогда все они поймут друг друга. Но Лорилле уже принялись за работу в черной глубине мастерской, где маленький горн светился, точно последний догорающий уголь в жарко натопленной печи. Жена вытягивала новую золотую нить; рубашка спустилась у нее с плеча; отблеск раскаленных углей окрашивал ее кожу в красный цвет; при каждом усилии мускулы на ее шее напрягались и перекатывались, как бечевки. Муж снова согнулся в зеленоватом свете лампы, отсвечивающем от графина с водой. Он опять взялся за цепочку: брал колечко, сгибал его щипчиками, зажимал с одного конца, вводил в предыдущее колечко и снова раздвигал клинышком, – и все это без перерыва, механически, не теряя ни одного движения даже на то, чтобы вытереть пот со лба.

Выйдя из коридора на площадку седьмого этажа, Жервеза не удержалась и сказала со слезами на глазах:

– Это не предвещает счастья.

Купо ожесточенно потряс головой. Лорилле поплатится за этот вечер. Этакий скряга! Вообразил, что они пришли к нему, чтобы украсть крупинки золота! Все это у них от жадности. Сестра, верно, надеялась, что он навсегда останется холостяком, чтобы дать ей возможность выгадывать на его обеде четыре су! Но что бы там ни было, а свадьба будет двадцать девятого июля. Плевать ему на них!

Однако Жервеза спускалась по лестнице с тяжелым сердцем. Ее охватил непонятный страх, она с беспокойством всматривалась в удлинившиеся тени перил. В этот час пустая лестница спала. Только внизу, в глубине, на третьем этаже, горел уменьшенным пламенем газовый рожок. Он тускло, как ночник, освещал этот колодец теней. За запертыми дверьми была полная тишина, люди спали тяжелым, глубоким сном, каким засыпают рабочие после еды. Только из комнаты гладильщицы доносился тихий смех да из замочной скважины двери мадемуазель Реманжу тянулась ниточка света: она еще шила газовые платьица для своих дешевеньких кукол; ее ножницы тихо звякали. Внизу, у г-жи Годрон, продолжал плакать ребенок. В этом немом, черном, глубоком молчании помойные ведра распространяли еще более резкий и отвратительный запах.

Во дворе, пока Купо выкликивал нараспев, чтобы им отворили ворота, Жервеза в последний раз оглянулась на дом. Он показался ей еще громаднее. Окутанные тенью серые фасады, казалось, очистились от язв. Они поднимались, распластанные во тьме, и без лохмотьев, сушившихся днем на солнышке, казались совсем голыми, плоскими. Закрытые окна спали. Только кое-где изредка зажигался внезапно огонь, словно открывались глаза и, подмигивая, глядели в темноту. Над четырьмя входными дверьми, сверху донизу, через все семь этажей, по отвесной прямой, светились тусклым, беловатым светом длинные окна на площадках. Они уходили ввысь, как узкие, бледные башни света. Лампа, горевшая на третьем этаже, в картонажной мастерской, отбрасывала желтую полосу поперек замощенного двора, разрывая мрак, покрывавший мастерские первого этажа. И в самой глубине этого мрака, в сыром углу, мерно стучали в тишине капли, падавшие из плохо завернутого крана колонки. Жервезе вдруг показалось, что дом обрушивается на нее, что он давит ее, леденит ей плечи. Это был все тот же глупый страх, все то же ребячество, над которым она сама потом смеялась.

– Осторожнее! – закричал Купо.

Чтобы выйти, ей пришлось перескочить через большую лужу, которая натекла из красильни. Теперь лужа была синяя, она синела глубокой синевой летнего неба, и маленький ночник привратницы зажигал в ней яркие звездочки.

III

Жервеза не хотела справлять свадьбу. К чему тратить деньги? И потом – она немного стыдилась: ей не хотелось разглашать дело на весь квартал. Но Купо уперся на своем: как это можно венчаться и даже не закусить всей компанией? Наплевать ему на квартал! Они устроят все крайне просто: сперва пошатаются немного, а потом перехватят хорошенько в каком-нибудь ресторанчике. И, конечно, не будет никакой музыки на закуску, никаких кларнетов для услаждения дамских сердец. Просто чокнутся все вместе, да и разойдутся по домам спать.

Кровельщик шутил, зубоскалил и в конце концов убедил Жервезу, поклявшись, что ничего особенного не будет. Сам он обещал все время быть настороже, чтобы гости не слишком перепились. И вот он взялся за организацию пикника в складчину, по пяти франков с человека, – у Огюста в «Серебряной Мельнице», на бульваре Шапель. Это был маленький недорогой ресторанчик, в нем отдавались под пирушки задние комнаты, выходившие во двор с тремя акациями. На втором этаже будет великолепно! Целых десять дней Купо вербовал в доме на Гут-дʼОр участников пикника. Он пригласил г-на Мадинье, мадемуазель Реманжу и г-жу Годрон с мужем. Кроме того, он уговорил Жервезу позвать двух его товарищей: Сапога и Шкварку-Биби. Конечно, Сапог – пьяница, но зато он так прожорлив, что его всегда приглашают на все вечеринки: любо глядеть, как бесится хозяин ресторана, когда этот обжора с каждым глотком уписывает каравай хлеба. Жервеза, со своей стороны, обещала привести Бошей и свою хозяйку – г-жу Фоконье; они, право, очень порядочные люди. В общем, набралось пятнадцать человек. Вполне достаточно. Когда бывает слишком много народа, дело обычно кончается ссорой.

У Купо не было ни гроша. Но он нашел очень разумный выход. Он занял пятьдесят франков у своего хозяина. На эти деньги он прежде всего купил обручальные кольца. Они стоили двенадцать франков, но Лорилле достал их по фабричной цене – за девять. Затем Купо заказал себе сюртук, жилет и брюки у портного на улице Мира, оставив ему только задаток в двадцать пять франков. Его шляпа и лакированные ботинки могли еще сойти. Десять франков ему пришлось отложить на пикник (за себя и за Жервезу – дети не шли в счет). Осталось ровно шесть франков – как раз чтобы заплатить за самое скромное венчание. Конечно, он недолюбливал это воронье – попов, у него сердце кровью обливалось при мысли, что приходится отдавать шесть франков этим бездельникам, которым и без того живется неплохо. Но, как хотите, без церковной службы свадьба не в свадьбу. Купо сам пошел в церковь торговаться и битый час провозился с жуликоватым, как базарная торговка, хитрым старым попом в грязной сутане. Купо с удовольствием дал бы ему по загривку, но пришлось балагурить, шутить, заговаривать ему зубы; наконец он спросил, не найдется ли у него в лавочке какой-нибудь случайной, не слишком подержанной обедни, чтобы обвенчать парочку. Старый попик, ворча, что господу богу не доставит никакого удовольствия благословлять такой союз, согласился в конце концов взять за венчание пять франков. Что ж, все-таки двадцать су экономии! У Купо оставался теперь один франк.

Жервеза тоже постаралась не ударить в грязь лицом. С тех пор как свадьба была решена, она увеличила свой рабочий день: стала работать по вечерам. Ей удалось скопить тридцать франков. Ее очень соблазняла шелковая мантилька ценою в тринадцать франков, выставленная в магазине на улице Фобур-Пуассоньер. Она купила эту мантильку. В прачечной г-жи Фоконье недавно умерла одна из прачек; теперь муж продавал ее синее шерстяное платье. Жервеза купила это платье за десять франков и переделала его на свой рост. На оставшиеся семь франков она купила себе бумажные перчатки, розу для чепчика и ботинки старшему сынишке Клоду. К счастью, блузы у ребят были еще сносные. Жервеза просидела четыре ночи, штопая и починяя чулки и белье. Она не хотела оставить ни одной хотя бы самой маленькой дырочки.

В пятницу, накануне важного события, Купо и Жервеза, по возвращении с работы, провозились до одиннадцати часов. Прежде чем разойтись спать, они посидели немного вместе в комнате Жервезы. Она была очень довольна, что все хлопоты подходят к концу. Оба волновались и сильно устали, несмотря на то, что раньше твердо решили не принимать всего этого близко к сердцу и не обращать внимания на мнение соседей. Когда они, наконец, попрощались и пожелали друг другу спокойной ночи, у них уже совсем слипались глаза. Но все-таки, расходясь, оба вздохнули с огромным облегчением. Теперь все уже было устроено. У Купо свидетелями были г-н Мадинье и Шкварка-Биби, Жервеза рассчитывала на Лорилле и Боша. В мэрию и в церковь они собирались пойти скромненько вшестером, не таская за собой толпу приглашенных. Обе сестры жениха объявили, что их присутствие не нужно и что они останутся дома. Но мамаше Купо пришлось обещать, что ее возьмут с собой: она плакала и говорила, что раньше всех проберется в церковь и спрячется где-нибудь в уголке. Встреча всей компании приглашенных была назначена в «Серебряной Мельнице» в час дня. Оттуда, для возбуждения аппетита, собирались устроить прогулку в Сен-Дени; предполагали туда ехать по железной дороге, а обратно идти пешком. Торжество должно было выйти очень удачным. Никакого кутежа, никаких излишеств; просто весело проведут время, прилично и мило.

Одеваясь в субботу утром, Купо смутился, вспомнив, что у него остался всего один франк. Он подумал, что ему придется еще до обеда предложить свидетелям по стаканчику вина и какую-нибудь закуску. Этого требует простая вежливость. Кроме того, могли быть и непредвиденные издержки. Одного франка, конечно, будет мало. И вот, отведя Клода и Этьена к г-же Бош, которая должна была доставить их вечером к обеду, Купо побежал на улицу Гут-дʼОр занять у Лорилле десять франков, – побежал, хотя при мысли о том, какую мину скорчит его любезный зять, просьба становилась ему поперек горла. И действительно, Лорилле заворчал, сморщился, ядовито улыбнулся и только после этого протянул ему с кислой миной две монеты по пять франков. Купо услышал, как его сестра процедила сквозь зубы: «Хорошенькое начало».

Гражданская свадьба в мэрии была назначена в половине одиннадцатого. Погода была чудесная, солнечная. Чтобы не привлекать к себе внимания, вся компания – жених с невестой, мамаша Купо, четыре свидетеля – разделилась на две группы. Впереди шла Жервеза под руку с Лорилле и г-н Мадинье с мамашей Купо. Позади, шагах в двадцати, по другому тротуару шли, сутулясь и размахивая руками, Купо, Бош и Шкварка-Биби, все трое в черных сюртуках, а Бош в желтых брюках; у Шкварки-Биби не было жилета, он застегнулся до самого горла, так что из-за ворота сюртука высовывался только кончик галстука, скрученного веревкой. Один лишь г-н Мадинье был во фраке, в настоящем фраке с длинными квадратными фалдами. Прохожие останавливались и оборачивались, чтобы поглядеть, как этот господин выступает под руку с толстой мамашей Купо в зеленой шали и черном чепце с красными лентами.

Жервеза, веселая и ласковая, любезно слушала шуточки Лорилле, надевшего, несмотря на жару, широкое суконное пальто, болтавшееся на нем, как на вешалке. Она была в своем ярко-синем платье, с накинутой на плечи узенькой мантилькой; на перекрестках она слегка оборачивалась и нежно улыбалась Купо, которого, видимо, стеснял новый костюм, так и блестевший на солнце.

Хотя они шли очень медленно, но все же явились в мэрию задолго до назначенного срока. А так как, кроме того, мэр запоздал, то до них очередь дошла только к одиннадцати часам. Они уселись на стулья в углу зала и стали ждать, говоря шепотом и разглядывая высокий потолок и простые, строгие стены. Каждый раз, как мимо них проходил какой-нибудь канцелярист, они, из вящей учтивости, отодвигались вместе со стульями. Тем не менее они вполголоса поругивали мэра, называли его бездельником, говорили, что он, видно, никак не может расстаться со своей красоткой: наверно, она растирает ему подагру. А может быть, он подал в отставку? Но когда мэр вошел, они почтительно встали. Их попросили сесть. Затем им пришлось переждать три свадьбы, три пышных бракосочетания богатых буржуа. Тут были и невесты, все в белом, и девочки с завитыми кудряшками, и подружки в розовых поясах, и бесконечный кортеж весьма солидных, разодетых мужчин и дам. Когда очередь, наконец, дошла до Купо и Жервезы, то все дело чуть не расстроилось: Биби пропал неизвестно куда. Бош насилу нашел его. Он стоял внизу, на площади, и курил трубку. В самом деле, станет он торчать там с этими расфранченными болванами! Они плюют на всякого, кто не может ткнуть им в нос палевые перчатки.

Формальности – чтение законов, вопросы брачующимся, подписи под бумагами – были проделаны так быстро и гладко, что участники церемонии недоуменно переглянулись: им казалось, что у них зажулили по крайней мере половину церемонии. Взволнованная, потрясенная Жервеза прижимала платок к губам. Мамаша Купо плакала навзрыд. Все расписались в книге, тщательно выводя свои фамилии крупными кривыми буквами; только жених поставил, по неграмотности, крест. Затем пожертвовали по четыре су на бедных. Когда служащий мэрии вручил Купо свидетельство, Жервеза подтолкнула его локтем, и он решился выложить еще пять су.

От мэрии до церкви было не близко. Мужчины по дороге выпили пива, а Жервеза и мамаша Купо – воды со смородинным сиропом. Они шли по бесконечной улице. Солнце припекало вовсю; не было ни клочка тени. Посреди пустой церкви дожидался сторож. Он впихнул их в маленький придел и сердито спросил, уж не издеваются ли они над религией, что позволили себе опоздать на столько? Тут же поспешно подошел мрачный, проголодавшийся поп; перед ним семенил служка в грязном облачении. Поп спешил. Он глотал латинские фразы, быстро поворачивался, бил поклоны, поднимал второпях руки, искоса поглядывая на брачующихся и свидетелей. Молодые, смущенные и неловкие, не знали, когда надо стать на колени, когда подняться, когда сесть; служка жестами показывал им, что надо делать. Свидетели, из приличия, все время стояли, а мамаша Купо, снова расчувствовавшись, плакала, роняя слезы на молитвенник, который она заняла у соседки. Между тем пробило двенадцать часов. Поздняя обедня отошла. В церкви раздавались гулкие шаги пономарей и служек, резкий шум передвигаемых стульев. Главный алтарь готовили к какому-то празднеству: слышался стук молотков, обойщики прибивали драпировки. Сторож подметал пол, и в облаках пыли, в глубине маленького придела недовольный священник поспешно благословлял старческими высохшими руками склоненные головы Жервезы и Купо. Казалось, он соединял их среди сутолоки переезда, в отсутствие господа бога, в перерыве между двумя настоящими службами. В ризнице молодые и свидетели еще раз расписались в церковной книге и затем вышли на паперть, на яркое солнце. Все были немного ошеломлены и даже как будто запыхались от такого венчания галопом.

– Вот и все, – сказал Купо со смущенным смехом.

Он замялся, не находя, в сущности, во всем этом ничего забавного. Но все-таки попытался пошутить:

– Н-да! Тут долго не канителятся. Отправляют в одну минуту… Совсем как у зубного врача: не успел заорать, а зуба уж и нет. Венчают без боли, как зубы рвут.

– Да, чистая работа, – насмешливо пробормотал Лорилле. – Отваляют в пять минут, а свяжут на всю жизнь. Эх ты, бедный Смородинка!

И все четверо свидетелей похлопали надувшегося кровельщика по плечу. Жервеза тем временем обнимала матушку Купо; она улыбалась, но глаза ее были влажны; старуха, всхлипывая, что-то говорила ей.

– Не бойтесь, – отвечала Жервеза, – я сделаю все, что будет в моих силах. Если нам будет плохо, то не по моей вине. Нет, нет, я так хочу быть счастливой… И потом – что сделано, то сделано. Ведь так? Теперь мы уж сами должны позаботиться о себе.

Все отправились прямо в «Серебряную Мельницу». Купо взял жену под руку. Они шли смеясь, оставив далеко позади всех остальных, не замечая ни домов, ни прохожих, ни экипажей. Оглушительный шум предместья отдавался звоном у них в ушах. Как только пришли в ресторанчик, Купо заказал два литра вина, хлеба и ветчины, чтобы перекусить на скорую руку. Он велел подать все это запросто, без тарелок и скатерти, в маленькой застекленной комнатке первого этажа. Но увидев, что Бош и Шкварка-Биби проголодались не на шутку, он заказал еще вина и кусок сыра. Мамаша Купо была слишком взволнована, чтобы есть. Жервеза умирала от жажды и стакан за стаканом пила воду, слегка подкрашенную вином.

– Я плачу, – сказал Купо и немедленно направился к стойке.

Он заплатил четыре франка и двадцать сантимов. Был уже час дня. Начали прибывать приглашенные. Первой появилась г-жа Фоконье, полная, еще красивая женщина, на ней было полотняное платье с набивными цветами, розовый шейный платочек и чепец, слишком обильно украшенный искусственными цветами. Вслед за ней пришли вместе мадемуазель Реманжу, хрупкая старушка в неизменном черном платье, которое она, казалось, не снимала даже на ночь, и г-жа Годрон с мужем. Коричневый пиджак неповоротливого, как медведь, г-на Годрона трещал при каждом движении. Г-жа Годрон была беременна; ее огромный, выпирающий, круглый живот казался еще больше от сидевшей в обтяжку ярко-фиолетовой юбки. Купо объявил, что Сапога ждать не надо: он встретится с ними по дороге в Сен-Дени.

– Ну и дела! – закричала, входя, г-жа Лера. – Нас, кажется, вымочит до нитки. Забавно! Вот будет весело!

Она подозвала все общество к двери ресторана и показала на черные, как чернила, тучи, быстро надвигавшиеся на Париж с юга. Г-жа Лера, старшая сестра Купо, женщина высокая, сухопарая, с мужскими ухватками, говорила в нос. На ней было чересчур широкое бордово-красное платье с длинными бахромками, в котором она была похожа на худого пуделя, только что вылезшего из воды. Размахивая зонтом, как тросточкой, она подошла к Жервезе, поцеловала ее и сказала:

– Вы представить себе не можете, какой на улице ветер. Просто обжигает лицо!

Все стали говорить, что уже давно чувствовали приближение грозы. Г-н Мадинье сказал, что едва они вышли из церкви, он понял, что за штука им готовится. Лорилле сказал, что мозоли не давали ему спать с трех часов ночи. Впрочем, иначе и быть не могло: целых три дня стоит невыносимая жара.

– Может быть, пройдет стороной? – повторял Купо, стоя в дверях и беспокойно вглядываясь в небо. – Мы ждем сестру. Как только она придет, можно отправляться.

В самом деле, г-жа Лорилле запаздывала. Г-жа Лера заходила за ней, чтобы идти вместе, но та только еще надевала корсет, и они из-за этого поругались.

Сухопарая вдова добавила брату на ухо:

– Я ей все высказала. Она теперь зла, как собака! Вот увидишь сам, что с ней делается!

Решили подождать еще четверть часика. Гости шатались по залу и толкались среди посетителей, заходивших выпить рюмочку у стойки… Время от времени Бош, г-жа Фоконье или Шкварка-Биби выходили на тротуар и глядели на небо. Дождь еще не начался, но становилось все темней, порывы ветра вздымали крутящиеся облачка белой пыли. При первом ударе грома мадемуазель Реманжу перекрестилась. Все взоры с тоской устремились на стенные часы над зеркалом: было без двадцати два.

– Ну вот! – воскликнул Купо. – Ангелочки заплакали!

Крупный дождь барабанил по мостовой. Женщины бежали, придерживая юбки обеими руками. И тут-то как раз и появилась г-жа Лорилле; задыхаясь, она стояла в дверях и сражалась с собственным зонтиком, который никак не хотел закрываться.

– Видели вы что-нибудь подобное? – злобно бормотала она – Меня захватило еще у самого дома. Я совсем было решила вернуться. И умно бы сделала… Да, нечего сказать, хороша свадьба! Я ведь говорила, что лучше отложить до следующей субботы. Меня не послушали, – вот дождь и пошел! Тем лучше! Тем лучше! Пусть льет как из ведра!

Купо попытался успокоить ее, но она послала его к черту. Ведь он не заплатит за ее платье, если оно будет вконец испорчено! На г-же Лорилле было черное шелковое платье; она задыхалась в нем. Туго стянутый лиф резал ей под мышками; узкая, как футляр, юбка так обтягивала ноги, что ей приходилось ступать совсем маленькими шажками. И все-таки все дамы смотрели на нее, кусая губы: они завидовали ее туалету. Г-жа Лорилле, казалось, даже не заметила Жервезы, сидевшей рядом с мамашей Купо. Она подозвала своего мужа, взяла у него платок и затем, отойдя в угол, стала тщательно вытирать одну за другой дождевые капли, стекавшие по шелку.

Между тем ливень внезапно прекратился. Стало еще темней. Казалось, наступила ночь. Свинцовый мрак прорезывали длинные молнии. Шкварка-Биби, смеясь, кричал, что, пожалуй, теперь с неба посыплются попы. Наконец гроза разразилась с бешеной яростью. Целых полчаса дождь лил как из ведра, и гром гремел не переставая. Мужчины, стоя перед дверью, смотрели на серую пелену дождя, на вздувшиеся ручьи, на водяную пыль, вздымавшуюся над бурлившими под ливнем лужами. Испуганные женщины сидели, закрыв лицо руками; никто не говорил ни слова, у всех захватило дыхание. Когда во время раскатов грома Бош отважился пошутить и сказал, что это чихает святой Петр, никто даже не улыбнулся. Но едва гроза затихла и перестало громыхать над головами, всех снова охватило нетерпение. Стали проклинать непогоду, грозили тучам кулаками. С пепельно-серого неба моросил нескончаемый мелкий дождь.

– Уже третий час! – закричала г-жа Лорилле. – Не ночевать же нам здесь!

Мадемуазель Реманжу предложила все-таки прогуляться за город, хотя бы до крепостного рва, но все ожесточенно запротестовали: хороши, должно быть, теперь дороги! Нельзя будет даже присесть на травке. И потом, вовсе не похоже, чтобы гроза уже кончилась, может снова хлынуть ливень. Купо, следивший глазами за промокшим рабочим, который спокойно шел под дождем, пробормотал:

– Если дурачина Сапог поджидает нас на дороге в Сен-Дени, то вряд ли его хватит солнечный удар.

Все рассмеялись. Но плохое настроение усиливалось. В конце концов это невыносимо, надо что-то придумать. Невозможно же сидеть вот этак и любоваться друг другом до самого обеда. Целых четверть часа все ломали головы, изобретая, что бы такое предпринять. Дождь упрямо продолжал моросить. Шкварка-Биби предложил сыграть в карты. Бош, человек веселый и себе на уме, заявил, что знает очень забавную игру в исповедника. Г-жа Годрон уговаривала всех пойти на улицу Клиньянкур есть пирожки с луком. Г-жа Лера хотела, чтобы все по очереди рассказывали что-нибудь интересное. Г-н Годрон не скучал, ему и здесь было очень хорошо; он только предлагал теперь же приняться за обед. По поводу каждого предложения подымались споры и перебранка: это глупо, а этак все сразу уснут, – уж не хотите ли вы, чтобы нас приняли за малышей! Лорилле тоже решил вставить свое слово. Он нашел чудесный выход: прогуляться по внешним бульварам до кладбища Пер-Лашез, зайти туда и, если останется время, посмотреть на могилу Элоизы и Абеляра; но тут г-жа Лорилле, не в силах больше сдерживаться, окончательно рассвирепела. Она сию же минуту уходит! Да-с, вот что она сделает! Что это в самом деле. Смеются над ней, что ли? Она одевалась, она промокла под дождем – и все это для того, чтобы торчать здесь, в кабаке! Нет, хватит с нее этой свадьбы! Она предпочитает сидеть дома! Купо и Лорилле загородили дверь, но она повторяла:

– Пустите, пустите же! Говорят вам, что я ухожу!

Когда муж, наконец, успокоил ее, Купо подошел к Жервезе, все время сидевшей тихонько в уголке и разговаривавшей со свекровью и с г-жой Фоконье.

– Что же вы ничего не предлагаете? – спросил он, не осмеливаясь еще говорить ей «ты».

– Ах, я согласна на все, – ответила она, смеясь. – Со мной нетрудно поладить. Пойдем мы или не пойдем, – мне все равно. Мне и здесь очень хорошо, мне ничего больше не надо.

В самом деле, лицо ее светилось тихой радостью. Она успела уже поговорить с каждым из гостей спокойно, тихим и растроганным голосом, в споры она не вмешивалась. Всю грозу она просидела неподвижно, широко раскрытыми глазами глядя на молнии, как будто в этих резких вспышках света видела какие-то важные предзнаменования для своего будущего.

Один г-н Мадинье до сих пор ничего не предлагал. Раздвинув квадратные фалды своего фрака, он стоял, опершись на стойку, и посматривал на всех с важным видом. Он медленно сплюнул, прежде чем заговорить, и закатил свои выпуклые глазищи.

– Господи, – сказал он наконец. – Можно ведь пойти в музей…

И, погладив подбородок, он поглядел на собравшихся, вопросительно подмигивая.

– Там есть всякие древности, картины, портреты – масса всяких вещей. Очень поучительно… Возможно, вы этого не знаете. Надо посмотреть хоть раз в жизни.

Все недоуменно переглядывались. Нет, Жервеза никогда не была в музее, г-жа Фоконье тоже, и Боши, да и все остальные. Только Купо припоминал, что как будто ходил туда как-то в воскресенье, но, право, он ничего не помнит. Однако все колебались, пока г-жа Лорилле, на которую важность Мадинье произвела большое впечатление, не решила, что это будет очень прилично и благородно. Раз уж день все равно пропал, раз уж пришлось одеться, так стоит, по крайней мере, увидеть что-нибудь поучительное. Все согласились с ней. Так как дождь продолжал накрапывать, то пришлось попросить зонтики у хозяина ресторана; зонтики были старые, забытые здесь в разное время посетителями, голубые, коричневые, зеленые. Итак, все общество отправилось в музей.

Через предместье Сен-Дени повернули направо, в Париж. Жервеза и Купо, обогнав всех, снова шли впереди. Г-н Мадинье взял теперь под руку г-жу Лорилле, так как мамаша Купо осталась в ресторане, – у нее болели ноги. За ними шел Лорилле с г-жой Лера, далее Бош с г-жой Фоконье, Шкварка-Биби с мадемуазель Реманжу; позади выступала чета Годрон. Всех было двенадцать человек. Они шествовали по тротуару настоящей процессией.

– Ах, мы здесь решительно ни при чем! Честное слово! – говорила г-жа Лорилле г-ну Мадинье. – Мы даже не знаем, где он ее подцепил; то есть, вернее, слишком хорошо знаем. Но не нам об этом говорить, правда?.. Мой муж был принужден купить им кольца. А сегодня утром пришлось одолжить им десять франков. Без этого не удалось бы сыграть свадьбу. И потом, что это за невеста, которая не может привести на свадьбу ни одного родственника?! Она говорила, что у нее в Париже есть сестра, колбасница. Почему она ее не пригласила, коли так?

Она остановилась и показала на Жервезу, которая сильно прихрамывала на покатом тротуаре.

– Посмотрите-ка! Хороша, нечего сказать!.. Хромуша!

Это словцо – «хромуша» – обежало всех гостей. Лорилле, хихикая, заявил, что так ее и надо всегда называть. Но г-жа Фоконье заступилась за Жервезу: нечего издеваться над ней, она очень порядочная, а уж какая работница! Лучше не надо. Г-жа Лера, которой постоянно приходили в голову двусмысленности, назвала ногу Жервезы «любовный костыль» и добавила, что многие мужчины любят это, но не захотела объяснить, что именно она под этим подразумевала.

Через улицу Сен-Дени вся компания вышла на бульвар и остановилась на минуту перед потоком экипажей, но потом все-таки решилась перейти мостовую, превращенную дождем в сплошное жидкое месиво. Дождь зарядил снова. Открыли зонты: громадные, старомодные, они качались в руках у мужчин. Женщины подобрали юбки. Процессия двинулась по грязи и растянулась от одного тротуара до другого. Два уличных сорванца заулюлюкали, показывая на них; стали сбегаться прохожие; любопытные лавочники выглядывали в окна. В растущей толпе, на мокром сером фоне бульвара, отдельные парочки свадебной процессии выделялись резкими пятнами – ярко-синее платье Жервезы, серое полотняное платье с набивными цветами г-жи Фоконье, канареечно-желтые брюки Боша. Мадинье в своем фраке с квадратными фалдами и Купо в глянцевитом сюртуке выступали с праздничной торжественностью, словно ряженые на маскараде, между тем как нарядный туалет г-жи Лорилле, бахромки г-жи Лера и обтрепанные оборки мадемуазель Реманжу воплощали все разнообразие мод в этом необыкновенном параде убогой роскоши. Но наибольшее веселье вызывали мужские шляпы, – старые, потускневшие от долгого пребывания в темных шкафах, – шляпы самых невероятных фасонов: высокие, с расширяющейся или остроконечной тульей, с удивительными полями – плоскими или загнутыми, чересчур широкими или, наоборот, совсем узенькими. Веселье дошло до предела, когда в хвосте процессии, в виде заключительного аккорда, проследовала, выставив огромный живот, беременная г-жа Годрон в ярко-фиолетовой юбке. Впрочем, компания не ускоряла шага. Наоборот, все были очень довольны, что на них смотрят, и добродушно посмеивались, не обижаясь на шутки.

– Смотрите, смотрите! Вот она, новобрачная! – закричал какой-то сорванец, показывая на г-жу Годрон. – Бедняжка! Она проглотила большую рыбку!

Все покатились со смеху. Шкварка-Биби обернулся и заявил, что мальчишка сказал недурно. Г-жа Годрон сама смеялась сильнее всех, выставляя свой живот. Это вовсе не позорило ее: наоборот, многие женщины с завистью косились на нее при встрече.

Процессия вышла на улицу Клери и свернула на улицу Майль. На площади Победы произошла остановка – у новобрачной развязался шнурок на левом ботинке. Пока она завязывала его у подножия статуи Людовика XIV, все пары столпились позади, разглядывая ее икры и отпуская разные шуточки. Наконец, спустившись по улице Круа-де-Птишан, компания подошла к Лувру.

Мадинье вежливо попросил разрешения возглавить шествие. Лувр огромен, в нем можно потеряться, а он отлично его знает, знает все лучшие уголки, потому что часто бывал здесь с одним молодым художником. Этот художник – очень образованный и талантливый юноша: большая картонажная мастерская покупает у него эскизы для коробок.

Когда процессия вошла в Ассирийский зал, всех охватила дрожь. Черт возьми! Здесь не жарко! В этом зале можно было бы устроить отличный холодильник! Задрав головы и хлопая глазами, пары медленно проходили мимо каменных колоссов, мимо немых богов из черного мрамора, застывших в священной неподвижности, мимо чудовищных зверей, полукошек и полуженщин, с мертвенными лицами, тонкими носами и распухшими губами. Они находили все это очень безобразным. Такие ли теперь штучки делают из камня! Финикийская надпись окончательно поразила их. Не может быть, чтобы кто-нибудь мог прочесть эти каракули! Г-н Мадинье, уже стоявший с г-жой Лорилле на площадке лестницы, громко кричал под гулкими сводами:

– Идите же! Все эти штуки ничего не стоят… Надо смотреть во втором этаже.

Суровая простота лестницы внушила всем робость. Смущение еще более увеличилось при виде великолепного служителя в красном жилете и расшитой золотом ливрее, стоявшего на площадке и, казалось, поджидавшего их. В галерею французской живописи все вошли на цыпочках, едва переступая ногами от почтения.

Затем, не останавливаясь, прошли через бесконечный ряд небольших зал. От золота рам рябило в глазах. Они поглядывали на мелькающие полотна: картин было слишком много, чтобы рассмотреть их. Чтобы понять как следует, нужно ведь простоять перед каждой не меньше часа. Боже, сколько картин! Без конца! И сколько денег на это ухлопано! Неожиданно Мадинье остановился перед «Плотом Медузы» и объяснил сюжет. Все были потрясены и стояли молча, не двигаясь. Когда компания тронулась дальше, Бош выразил общее впечатление одним словом: «Здорово!»

В галерее Аполлона всех привел в восторженное изумление блестящий паркет. Он сверкал, как зеркало, в нем отражались ножки диванчиков. Мадемуазель Реманжу зажмурила глаза: ей казалось, что она идет по воде. Все предупреждали г-жу Годрон, чтобы она помнила о своем положении и ступала осторожнее. Мадинье хотел показать компании роспись и позолоту потолка, но у них кружились головы, и они ничего не разбирали. Перед тем как войти в Квадратный зал, Мадинье широким жестом указал на окно:

– Вот балкон, с которого Карл IX стрелял в народ.

Он все время наблюдал за порядком шествия. Посреди Квадратного зала он жестом скомандовал остановку.

– Здесь собрано самое лучшее, что только есть, – проговорил он шепотом, как в церкви.

Стали обходить Квадратный зал. Жервеза просила объяснить сюжет картины «Брак в Кане Галилейской». Как глупо, что не пишут содержание картины на раме! Купо остановился перед «Джокондой»; он находил, что она очень похожа на его тетку. Бош и Шкварка-Биби хихикали и подмигивали, показывая друг другу на голых женщин; особенно потрясли их бедра Антиопы. А позади всех чета Годрон застыла перед «Мадонной» Мурильо. Они стояли с тупым, растроганным видом: он, раскрыв рот, жена, сложив руки на животе.

Когда Квадратный зал обошликругом, Мадинье предложил осмотреть его еще раз, с самого начала. Это во всяком случае стоит сделать. Все свое внимание он уделял г-же Лорилле из-за ее шелкового платья. Всякий раз, как она спрашивала его о чем-нибудь, он отвечал важно, с величайшим апломбом. Когда она заинтересовалась возлюбленной Тициана, находя, что ее золотистые волосы очень похожи на ее собственные, Мадинье объявил, что это – красавица Фероньер, любовница Генриха IV. Он знал о ней по драме, которую видел в театре Амбипо.

Потом процессия углубилась в длинную галерею итальянской и фламандской школы. Опять замелькали картины, картины и картины, – святые, мужчины и женщины, с какими-то непонятными лицами, черные пейзажи, совершенно желтые животные, целый хаос людей и вещей, беспорядочный поток красок, от которого у всех разболелись головы. Г-н Мадинье больше не говорил; он медленно вел процессию, и все следовали за ним в образцовом порядке, склонив головы набок и уставившись в пространство. Перед ошеломленными невежественными людьми проходили эпохи искусства: утонченная сухость примитивов, блеск венецианцев, полные жизни и дивного света голландцы. Но их больше интересовали живые художники, которые устроились со своими мольбертами среди публики и, не стесняясь, при всех копировали картины. Особенно поразила их пожилая дама: взобравшись на лестницу перед огромным полотном, она расписывала громадной кистью нежно-голубое небо. Но вот мало-помалу распространился слух, что в Лувр явилась свадьба. Со всех сторон стали сбегаться художники. Они прыскали со смеху, любопытные усаживались на диванчики далеко впереди, чтобы присутствовать при прохождении процессии, а сторожа кусали губы и едва удерживались от шуточек. Процессия, усталая и расстроенная, утратила свое почтительное настроение и теперь шла вразброд, волоча ноги, топоча тяжелыми подкованными каблуками по гулкому паркету, – как будто в пустые, чистые, чопорные залы кто-то впустил целое стадо.

Мадинье молчал, подготовляя эффект. Он повернул направо, к «Деревенскому празднику» Рубенса. Здесь он остановился и, все так же молча, многозначительно подмигнув, показал на картину. Подойдя вплотную и рассмотрев, в чем дело, дамы вскрикнули, покраснели и отвернулись. Мужчины удерживали их, смеясь, отыскивая на полотне непристойные подробности.

– Да смотрите же! – повторял Бош. – Вот это стоит денег!.. Вот здесь один блюет. А этот-то, посмотрите! Одуванчики поливает… А этот-то! Глядите, этот-то… Здорово! Хорошо, нечего сказать.

– Ну, пойдем, – сказал Мадинье, очень довольный своим успехом. – Здесь больше нечего смотреть.

Процессия повернула обратно и снова прошла Квадратный зал и галерею Аполлона. Г-жа Лера и мадемуазель Реманжу жаловались на усталость и говорили, что у них отнимаются ноги. Но Мадинье хотел показать супругам Лорилле старинные золотые украшения. Они помещались недалеко, в маленькой комнатке; он прекрасно знает дорогу, он может провести их туда с закрытыми глазами. Тем не менее он все-таки ошибся дверью и потащил свадьбу через целый ряд пустых, холодных комнат, уставленных простыми витринами с бесчисленным количеством глиняных черепков и каких-то безобразных человечков. Все дрожали от холода, изнемогали от скуки. Отыскивая выход, они неожиданно попали в галерею рисунков. Опять началось бесконечное путешествие: рисункам не было конца, зал следовал за залом, и все, как один, были сверху донизу увешаны скучными застекленными листами с какой-то мазней. Мадинье совсем потерял голову, но ни за что не хотел сознаться, что заблудился. Выйдя на какую-то лестницу, он заставил всех подняться этажом выше. На этот раз свадьба совершила путешествие по морскому музею. Она шла мимо моделей инструментов и пушек, мимо рельефных карт и маленьких игрушечных кораблей. Через четверть часа утомительной ходьбы им попалась, наконец, другая лестница. Спустившись по ней, свадьба снова очутилась в самой гуще рисунков. Тогда всех охватило отчаяние. Все так же вытянувшись попарно, вся компания наудачу потащилась через залы. Взбешенный Мадинье шел во главе, вытирая пот со лба и понося на чем свет стоит администрацию, которая, по его словам, переместила двери. Посетители и сторожа с изумлением смотрели на странную процессию, – на протяжении каких-нибудь двадцати минут ее можно было видеть и в Квадратном зале, и в галерее французской живописи, и в комнатах, где за стеклом дремали восточные божки. Расстроенная, одуревшая от усталости компания с грохотом проносилась по залам, а далеко позади плыл огромный живот г-жи Годрон.

– Закрывается! Закрывается! – закричали во весь голос сторожа.

И свадьбу заперли бы в музее, если бы какой-то сторож не препроводил ее к выходу. Только взяв в гардеробе зонты и выйдя во двор Лувра, все вздохнули свободно. К Мадинье снова вернулся прежний апломб. Он ошибся только в том, утверждал он, что не свернул налево; теперь он припоминает, что драгоценности помещаются именно налево. Впрочем, все притворились, что довольны виденным.

Пробило четыре. До обеда оставалось еще два часа, и надо было как-нибудь заполнить их. Решили прогуляться. Дамы устали, им очень хотелось посидеть. Но так как никто не предлагал угощения, то все двинулись вдоль по набережной. Тут снова пошел дождь, и на этот раз такой сильный, что дамы промокли, несмотря на зонты. Г-жа Лорилле, у которой сердце кровью обливалось при виде каждой капли, попадавшей на платье, предложила укрыться под Королевским мостом и заявила, что если никто не последует за ней, то она пойдет одна. Процессия спустилась под Королевский мост. Здесь было очень недурно. Все решили, что идея г-жи Лорилле великолепна. Дамы разостлали на мостовой носовые платки и уселись на них, поджав ноги. Они рвали травку, пробивавшуюся между камнями, и любовались темной водой Сены, как будто были на загородной прогулке. Мужчины забавлялись тем, что кричали во все горло и перекликались с эхом под арками моста. Бош и Шкварка-Биби по очереди ругались в пространство; они зычно выкрикивали: «Свинья!» и отчаянно хохотали, когда эхо повторяло это слово. Накричавшись до хрипоты, они набрали плоских камешков и стали пускать их по воде рикошетом. Дождь уже прекратился, но компании так нравилось под мостом, что она и не думала уходить. По грязным водам Сены плыла всякая дрянь: старые пробки, отбросы, очистки; все это задерживалось на минуту в тени сводов крутящимся бурливым водоворотом. Над головой с грохотом проезжали по мосту омнибусы и фиакры, там суетился Париж, а отсюда, как из щели, были видны одни только крыши направо и налево.

Мадемуазель Реманжу томно вздыхала. Она говорила, что если бы здесь были деревья, то это было бы совсем похоже на одно местечко на Марне, где она однажды гуляла в 1817 году с молодым человеком, которого оплакивает и по сию пору.

Наконец Мадинье дал знак, что пора отправляться. Прошли сад Тюильри, где толпы ребятишек, игравших в мяч или гонявших обручи, несколько расстроили великолепный порядок шествия. Когда компания прибыла на Вандомскую площадь и стала рассматривать колонну, Мадинье, желая доставить удовольствие дамам, предложил взобраться на колонну – посмотреть Париж. Предложение было принято с восторгом. Да, да, туда стоит взобраться! Особенно людям, которые не бывали нигде, кроме своих конурок.

– Неужели Хромуша решится залезть туда со своей короткой ногой? – пробормотала г-жа Лорилле.

– Я поднимусь с большим удовольствием, – говорила г-жа Лера, – но только я не хочу, чтобы за мной шел мужчина.

И свадьба стала взбираться на колонну. Двенадцать человек гуськом поднимались по узкой витой лестнице, придерживаясь за стену и спотыкаясь на выщербленных ступеньках. Когда они очутились в полной темноте, поднялся густой хохот. Дамы взвизгивали, мужчины щекотали их и щипали за ноги. Не глупо ли поднимать из-за этого крик: ведь можно сделать вид, что это мыши, тем более, что такие шалости не влекли за собой никаких последствий, – мужчины сами знали, до каких границ можно доходить. Потом Бош выдумал шутку, которая была немедленно всеми подхвачена. Стали окликать г-жу Годрон, как будто она застряла по дороге. Ее спрашивали, пролез ли живот. Подумайте только! Что, если она застряла и не может податься ни назад ни вперед? Тогда, значит, она закупорила проход, и они так никогда и не смогут выйти отсюда! Над животом беременной женщины потешались так громко, что вся колонна тряслась. Потом Бош совсем разошелся и объявил, что в этой кишке можно состариться, что они никогда не дойдут до конца, а если вылезут, то прямо на небо. Он старался напугать дам и кричал, что колонна шатается. А Купо ничего не говорил. Он шел за Жервезой, обнимал ее за талию и чувствовал, что и она льнет к нему. Он как раз целовал ее в шею, когда все внезапно вышли на свет.

– Ах, как мило! Продолжайте, пожалуйста, не стесняйтесь, – с оскорбленным видом сказала г-жа Лорилле.

Шкварка-Биби казался рассерженным и повторял сквозь зубы:

– Вы так галдели там! Я даже не мог сосчитать ступеньки!

Г-н Мадинье, стоя на площадке, уже показывал знаменитые здания. Г-жа Фоконье и мадемуазель Реманжу никак не решались отойти от лестницы. Мысль о мостовой, простиравшейся где-то далеко внизу, приводила их в трепет. Они едва решались выглядывать из маленькой дверцы. Г-жа Лера была храбрее и даже осмелилась пройти кругом по узкой галерейке, изо всех сил прижимаясь к бронзовому куполу. Но все-таки было очень страшно подумать, что стоит сделать всего один шаг… Черт возьми, вот это был бы прыжок!.. Слегка побледнев, мужчины смотрели на площадь. Казалось, что висишь в воздухе без всякой опоры. Нет, в самом деле, от этого даже под ложечкой сосет! Г-н Мадинье советовал поднять глаза и смотреть прямо перед собой, куда-нибудь вдаль: это предохраняет от головокружения. Он продолжал показывать пальцем разные достопримечательности: Дом инвалидов, Пантеон, собор Парижской богоматери, башню Сен-Жак, холмы Монмартра. Потом г-же Лорилле пришло в голову спросить, не видит ли он того ресторана на бульваре Шапель, куда они пойдут обедать. Стали отыскивать «Серебряную Мельницу» и проспорили минут десять. Все показывали в разные стороны и уверяли, что ресторан находится именно там. Кругом расстилался огромный серый Париж; глубокие долины терялись в голубоватой дали, а над ними словно зыбилось море; весь правый берег был в тени; над ним, как громадный лоскут, висело тяжелое медно-красное облако; из-за рваных золотых краев этого облака падал широкий сноп солнечных лучей, он зажигал на левом берегу бесчисленное множество окон, они горели, заливая сверкающим светом весь этот угол Парижа, резко выделявшийся на чистом, вымытом грозою небе.

– Стоило, подумаешь, карабкаться сюда, – сердито сказал Бош, сходя по лестнице.

Процессия спускалась молча. Все были сердиты. Слышен был только топот ног по ступенькам. Внизу г-н Мадинье хотел заплатить, но Купо запротестовал и поспешно сунул сторожу в руку двадцать четыре су, – по два су с человека. Было уже половина шестого – как раз время возвращаться. Обратно шли по бульварам и через предместье Пуассоньер. Купо, однако, не хотел, чтобы прогулка кончилась ничем: он затащил всю компанию в ресторанчик. Там выпили по стаканчику вермута.

Обед был заказан к шести часам. В «Серебряной Мельнице» уже двадцать минут ждали свадьбу. Г-жа Бош, оставив лестницу на попечение соседки, привела детей и теперь болтала с мамашей Купо в зале второго этажа, перед накрытым столом. Клод и Этьен лазили под столом и бегали взапуски между стоявшими в беспорядке стульями. Войдя в комнату, Жервеза сразу кинулась к детям, которых не видела с самого утра, она взяла их на колени, стала ласкать и осыпать поцелуями.

– Они хорошо себя вели? – спросила она г-жу Бош. – Не очень вас донимали?

И пока г-жа Бош рассказывала ей про забавные выходки малышей, Жервеза в порыве нежности снова схватила их и прижала к груди.

– Как это нелепо со стороны Купо, – говорила г-жа Лорилле, сидевшая с дамами в глубине зала.

Жервеза держалась все так же спокойно и приветливо. Но с тех пор, как все вернулись с прогулки, у нее временами становилось как-то грустно на душе; она поглядывала на мужа и на супругов Лорилле с задумчивым и сосредоточенным видом. Ей казалось, что Купо боится сестры. Еще вчера он кричал и божился, что осадит этих ехидн, если только они осмелятся задеть ее. Но теперь она отлично видела, что в их присутствии он робеет, лебезит перед ними, ловит каждое их слово и становится сам не свой, когда ему кажется, что они на него сердятся. Все это внушало молодой женщине беспокойство за будущее.

Ждать было уже некого, кроме Сапога, который все еще не пришел.

– А, черт! – закричал, наконец, Купо. – Сядем за стол, что ли? Вот увидите, он живо примчится, у него тонкий нюх, он издалека чует жратву… В самом деле, если он до сих пор торчит на дороге в Сен-Дени, то это просто смешно!

Развеселившаяся компания стала рассаживаться, грохоча стульями. Жервеза села между г-ном Лорилле и Мадинье, а Купо между г-жой Фоконье и г-жой Лорилле. Все прочие рассаживались, где кому вздумается: ведь если места распределяются заранее, то дело всегда кончается спорами и неудовольствием. Бош устроился рядом с г-жой Лера. Шкварка-Биби сел между мадемуазель Реманжу и г-жой Годрон. Что касается г-жи Бош и мамаши Купо, то они сидели на конце стола: надо было смотреть за детьми, резать им мясо и следить, чтобы они не пили много вина.

– А молитву-то разве не будут читать? – пошутил Бош.

Но г-жа Лорилле не любила таких шуток. Дамы прикрыли юбки краешком скатерти, чтобы не запачкать их. Почти холодный суп с лапшой съели очень быстро, со свистом втягивая лапшу с ложек в рот. Прислуживали два гарсона в сальных куртках и передниках сомнительной чистоты. Четыре окна, выходившие на двор с акациями, были открыты. В них вливался еще теплый воздух. Омытый грозою день угасал. Деревья, росшие в этом сыром углу, бросали в чадный зал зеленоватые отблески; тени их листьев плясали по скатерти, отдававшей легким запахом плесени. В обоих концах зала висело по засиженному мухами зеркалу; и стол, уставленный грубой, пожелтевшей посудой с черными царапинами от ножей, бесконечно удлинялся, отражаясь в них. Каждый раз, как гарсон, возвращаясь из кухни, отворял дверь, обедающих обдавало густым запахом газа и пригорелого сала.

– Не надо говорить всем сразу, – сказал Бош среди всеобщего молчания, видя, что все сидят, уткнувшись носами в тарелки.

Уже успели выпить по первому стаканчику и поглядывали на гарсонов, подававших два пирога с телятиной, когда, наконец, ввалился Сапог.

– Однако и сволочи же вы! – закричал он. – Я торчал на дороге битых три часа, все подметки протоптал, дошло до того, что жандарм потребовал у меня документы… Разве поступают так по-свински с друзьями? Уж вы бы по крайней мере хоть гроб прислали за мной с посыльным. Нет, шутки в сторону, это гадко. И вдобавок шел такой дождь, что у меня даже карманы были полны воды… Право, в них еще и сейчас можно рыбу удить.

Вся компания покатывалась со смеху. Каналья Сапог, очевидно, уже успел влить в себя обычную свою порцию – два литра. Теперь надо было постараться усадить его так, чтобы он никого не измазал: он весь перепачкался под дождем.

– Эй ты, граф Баранье Седло, – сказал Купо. – Садись-ка поскорее рядом с госпожой Годрон. Видишь, мы ждем тебя.

Впрочем, Сапогу не трудно было догнать остальных. Он принялся за суп и съел три тарелки, макая в лапшу огромные куски хлеба. Когда он вслед за тем набросился на пирог, весь стол уставился на него в восхищении. Черт возьми, как лопает! Хлеб был нарезан тонкими ломтиками, и Сапог запихивал такой ломтик в рот целиком, так что ошеломленные лакеи едва успевали подавать. В конце концов он рассердился и потребовал, чтобы рядом с ним поставили целый каравай. В дверях зала показался встревоженный хозяин. Его появления ждали, и оно было встречено новым взрывом хохота. Да, не сладко ему приходится! Но что за чудище, однако, этот Сапог! Ведь это он, кажется, проглотил однажды двенадцать крутых яиц и выпил двенадцать стаканов вина за то время, что часы били двенадцать! Не часто приходится встречаться с таким чудом. Мадемуазель Реманжу с умилением глядела на неустанно работающие челюсти Сапога, а Мадинье долго подбирал слова, чтобы выразить свое почтительное изумление, и наконец заявил, что, по его мнению, это просто необыкновенный дар.

Наступило молчание. Лакей подал на стол фрикассе из кролика в огромном глубоком блюде. Шутник Купо отпустил по этому поводу остроту.

– Послушайте, – сказал он лакею, – ведь этот кролик только что с крыши… Он еще мяукает.

И действительно, раздалось тихое мяуканье, шедшее как будто с блюда. Купо делал это горлом, не раскрывая рта, и очень похоже. Эта шутка неизменно имела такой успех, что Купо, обедая в ресторане, всегда заказывал кролика. Потом он мурлыкал. Дамы помирали со смеху и зажимали рты салфетками.

Г-жа Фоконье попросила голову: она любила только голову. Мадемуазель Реманжу обожала шкварки. Когда Бош заявил, что он всему предпочитает мелкие луковички, если только они хорошо пропитаны салом, г-жа Лера закусила губу и прошептала:

– Я понимаю.

Она была суха, как жердь, работала с утра до ночи и жила в полном одиночестве. С тех пор как она овдовела, ни один мужчина никогда не заглядывал к ней, тем не менее у нее вечно были какие-то сальности на уме, она постоянно изрекала двусмысленности, непристойные намеки, до того тонкие, что никто, кроме нее, не понимал их. Бош наклонился к ней и на ухо, шепотом, попросил объяснить ему, в чем дело.

– Ну, конечно, маленькие луковки… Кажется, вполне понятно, – заявила она.

Между тем разговор за столом принял серьезное направление. Каждый рассказывал о своем ремесле. Г-н Мадинье восхвалял картонажное искусство: в этом деле есть настоящие художники. Он рассказывал о великолепных коробках для подарков, эскизы которых он видел. Однако Лорилле подсмеивался над ним; он страшно гордился тем, что ему приходится иметь дело с золотом, ему казалось, что его пальцы, руки, вся его особа хранит на себе отблеск золота. Он заявил, что в старые времена ювелиры носили шпагу, и назвал наобум Бернара Палисси. Купо рассказывал о флюгере, который сделал его товарищ. Это было настоящее произведение искусства: на столбике помещался сноп, на снопе корзина с фруктами, а надо всем – флаг, и все это было сделано просто из цинка, нарезанного полосками и затем спаянного. Г-жа Лера объясняла Шкварке-Биби, как делается стебелек для розы; для большей ясности она вертела своими костлявыми пальцами ручку ножа. Голоса становились все громче, гости перебивали друг друга. Сквозь общий шум был слышен зычный голос г-жи Фоконье, которая жаловалась на своих работниц: вчера одна ее мастерица, этакая дрянная девчонка, сожгла утюгом простыни.

– Говорите, что хотите, – крикнул Лорилле, стукнув кулаком по столу, – а золото всегда останется золотом.

Эта истина заставила всех замолчать. Среди внезапно наступившей тишины был слышен только голосок мадемуазель Реманжу:

– Тогда я задираю ей юбки, зашивая снизу… Потом втыкаю в голову булавку, чтобы чепчик держался… И все… Их продают по тринадцати су.

Это она объясняла Сапогу, как делаются куклы. Сапог, не слушая, кивал головой и продолжал жевать: челюсти его двигались медленно и мерно, как жернова; он то и дело поворачивал голову, следя за гарсонами, чтобы они не уносили блюд, пока он не подчистит их до конца. Уже съели телятину с гарниром из зеленых бобов, и было подано жаркое – пара тощих цыплят, обложенных высохшим в печке кресс-салатом. На дворе солнце, угасая, освещало высокие ветви акаций. В зале зеленоватый отблеск сгущался от испарений, поднимавшихся над залитым вином и соусом, загроможденным посудой столом. Грязные тарелки и пустые бутылки, составленные гарсонами вдоль стен, казались мусором, сметенным со скатерти. Стало очень жарко. Мужчины сняли сюртуки и ели в одних жилетах.

– Госпожа Бош, пожалуйста, не пичкайте их так, – сказала Жервеза; она почти не разговаривала и все время следила глазами за Клодом и Этьеном.

Теперь она встала и, подойдя к ним, остановилась на минутку за их стульями. Дети ничего не понимают; они готовы жевать целый день и не откажутся ни от чего! Однако она сама положила им немного цыпленка – по кусочку белого мяса. Мамаша Купо сказала, что один раз ничего, можно и засорить желудок. Г-жа Бош вполголоса обвиняла мужа, что он якобы ущипнул г-жу Лера за ногу. Ах он, пьяная шельма! Она прекрасно видела, как он запустил руку под стол. Если он попробует еще раз, то, честное слово, она треснет его графином по башке.

Среди общего молчания г-н Мадинье завел разговор о политике.

– Их закон от тридцать первого мая – гнусная подлость! Теперь, чтобы быть избирателем, требуется прожить на одном месте два года. Три миллиона граждан вычеркнуты из списков… Мне говорили, что Бонапарт, в сущности, и сам очень недоволен. Ведь он любит народ, он доказал это не раз.

Мадинье был республиканец, но преклонялся перед Бонапартом из-за его дядюшки. Вот был человек, – таких теперь нет! Шкварка-Биби рассердился: он работал в Елисейском дворце и видел Бонапарта лицом к лицу – так, как он сейчас видит Сапога. Ну и что же! Этот гнусный президент просто жеребец, вот и все! Говорят, он скоро отправляется в Лион. Пусть бы сломал себе там шею!

Видя, что разговор принимает дурной оборот, Купо счел нужным вмешаться:

– Да бросьте вы! Этакая глупость, сцепиться из-за политики!.. Вот еще ерунда, политика. Да разве она для нас существует?.. Не все ли равно, кого они там посадят: короля, императора или хоть вовсе никого, – нам какое дело? Разве это может помешать мне зарабатывать пять франков в день, есть и спать? Не так ли?.. Нет, это слишком глупо!

Лорилле покачал головой. Он родился в один день с графом Шамбор – 29 сентября 1820 года. Это совпадение постоянно поражало его, пробуждало в нем какие-то смутные грезы, он усматривал некую связь между своей личной судьбой и возвращением во Францию короля. Он никогда не говорил, на что, собственно, надеется, но намекал, что тогда произойдут какие-то чрезвычайно счастливые для него события. Каждый раз, как у Лорилле возникало какое-нибудь желание, которое он не имел возможности удовлетворить, он откладывал его на будущее, говоря: «Когда вернется король».

– К тому же, – сказал он, – я однажды видел графа Шамбор.

Все обернулись к нему.

– Да, собственными глазами. Такой дородный мужчина, в пальто, очень добродушный на вид. Я был у Пекиньо; это мой приятель, он торгует мебелью на Гранд-Рю де-ла-Шапель… Граф Шамбор забыл у него накануне зонтик. И вот он вошел и сказал так просто: «Верните мне, пожалуйста, мой зонтик». Ах, господи! Ну да, это был он! Пекиньо дал мне честное слово.

Никто из гостей не выразил ни малейшего сомнения. Подали сладкое. Гарсоны с грохотом убирали со стола посуду.

– Проклятый увалень! – завопила вдруг г-жа Лорилле, державшаяся до сих пор вполне прилично, даже чинно: один из гарсонов, поднимая блюдо, капнул ей чем-то на шею. Наверно, на ее шелковом платье теперь пятно! Г-н Мадинье должен был осмотреть ей спину, но он клялся, что не видит ничего. Теперь посреди стола была водружена миска с яичным кремом, а по бокам – две тарелки с сыром и две с фруктами. Белки в яичном креме были переварены и плавали хлопьями в желтой жидкости, но, тем не менее, десерт вызвал сенсацию: его не ждали и нашли очень шикарным. Сапог все уписывал за обе щеки. Он спросил еще хлеба. Проглотив два куска сыра, он придвинул к себе миску, в которой еще оставался крем, и стал макать в нее огромные куски хлеба.

– Вот действительно замечательная личность, – сказал Мадинье, снова охваченный восхищением.

Наконец мужчины встали, чтобы закурить трубки. Они останавливались на минутку позади Сапога, похлопывали его по плечу и спрашивали, как у него идут дела. Шкварка-Биби поднял его вместе со стулом. Черт возьми! Это животное удвоилось в весе! Купо смеха ради сказал, что Сапог только еще начинает входить во вкус: теперь он будет есть хлеб всю ночь. Гарсоны в ужасе исчезли. Бош вышел на минутку и, вернувшись, стал рассказывать, что творится с хозяевами внизу: хозяин стоит за прилавком бледный как смерть, хозяйка в полном смятении, – она уже посылала узнать, открыты ли еще булочные; даже у хозяйской кошки совсем убитый вид. В самом деле, это забавно, стоит заплатить деньги за такой обед! Надо на все пикники приглашать этого обжору Сапога! Мужчины, покуривая трубочки, смотрели на него завистливыми взглядами: чтобы слопать столько, нужно быть и впрямь здоровенным детиной!

– Ну, не хотела бы я кормить вас, – сказала г-жа Годрон, – нет, уж избавьте!

– Бросьте шутить, матушка, – сказал Сапог, косясь на ее живот. – Вы проглотили побольше моего.

Ему зааплодировали, закричали «браво» – это было метко сказано! Уже совсем стемнело. В зале горели три газовых рожка; в их колеблющемся свете плавали облака табачного дыма. Гарсоны подали кофе и коньяк и унесли последние стопки грязных тарелок. Внизу, под тремя акациями, началась вечеринка. Громко заиграли две скрипки и корнет-а-пистон. В теплом ночном воздухе раздавался хрипловатый женский смех.

– Надо соорудить жженку! – закричал Сапог. – Два литра водки, побольше лимона и поменьше сахара!

Но Купо, увидев встревоженное лицо Жервезы, встал и заявил, что пить больше незачем. Выпито двадцать пять литров, по полтора литра на человека, даже если считать детей. Этого более чем достаточно. Ведь собрались, чтобы пообедать вместе, по-дружески, без шумихи, потому что все уважают друг друга и хотят отпраздновать в своем кругу семейное торжество. Все было очень мило, было весело, и хотя бы из уважения к дамам не следует напиваться по-свински. Ведь собрались в конце концов не для того, чтобы безобразничать, а чтобы выпить за здоровье молодых.

Эту маленькую речь кровельщик произнес самым убедительным тоном, прижимая руку к сердцу в конце каждой фразы. Он получил живейшее одобрение со стороны Лорилле и г-на Мадинье. Но остальные – Бош, Годрон, Шкварка-Биби и особенно Сапог – насмехались над ним. Все четверо были уже пьяны, они твердили заплетающимися языками, что их мучит дьявольская жажда, что необходимо промочить горло.

– Кому хочется пить, тому хочется пить, а кому не хочется пить, тому не хочется пить, – заявил Сапог. – Так вот, мы заказываем жженку… Мы никого за шиворот не тянем. Аристократишки могут пить сахарную водицу.

Купо продолжал увещевать его, но Сапог хлопнул себя по заду и закричал:

– А ну тебя! Ступай к свиньям!.. Человек, два литра старой!

Тогда Купо заявил, что в таком случае необходимо сейчас же расплатиться. Это устранит все недоразумения, потому что приличные люди вовсе не обязаны платить за пьяниц. Сапог начал рыться по всем карманам и, конечно, вытащил в конце концов только три франка семь су. Вольно же было им заставить его мокнуть на дороге в Сен-Дени! Он был принужден разменять пятифранковик. Сами виноваты, вот и все! Он кончил тем, что отдал Купо три франка, а семь су оставил себе на табак. Купо был в ярости; он избил бы своего приятеля, если бы испуганная Жервеза не оттащила его за сюртук. Купо решил занять два франка у Лорилле. Тот сначала отказал, но потом дал, потихоньку от жены, потому что она ни за что не позволила бы.

Между тем г-н Мадинье взял тарелку. Первыми положили пятифранковые монеты женщины – г-жа Лера, г-жа Фоконье, мадемуазель Реманжу. Мужчины, отойдя в другой конец зала, стали подсчитывать деньги. Всех было пятнадцать человек, – стало быть, надо было набрать семьдесят пять франков. Когда на тарелке собралось семьдесят пять франков, каждый прибавил по пяти су для лакеев. Этот сложный расчет занял пятнадцать минут. Наконец все было улажено к общему удовольствию.

Г-н Мадинье хотел сам расплатиться с хозяином и пригласил его в залу. Но хозяин, ко всеобщему изумлению, улыбнулся и заявил, что собранного мало, что его счет больше. К обеду были сделаны добавления. Так как слово «добавления» вызвало целую бурю негодующих криков, хозяин стал подробно перечислять, что было добавлено: уговаривались насчет двадцати литров вина, а выпили двадцать пять; яичный крем он добавил потому, что десерт показался ему слабоватым, наконец к кофе был подан графинчик рома, потому что многие любят ром. Поднялся шумный спор. У Купо потребовали объяснений, он энергично оправдывался: о двадцати пяти литрах никакого разговора не было; яичный крем был дан на десерт, а если хозяин добавил его по собственной прихоти, то тем хуже для него; что же касается рома, то это жульничество, это хитрая уловка, хозяин подсунул его на стол, чтобы увеличить счет. Никто его не просил об этом.

– Он был подан на одном подносе с кофе, – кричал Купо. – Ну и отлично! Его следует и считать вместе с кофе!.. Оставьте нас в покое. Берите ваши деньги и убирайтесь! Черт нас побери, если мы еще когда-нибудь заглянем в ваш грязный сарай.

– Шесть франков, – повторял хозяин ресторана. – Отдайте мне шесть франков… И я еще не считаю трех караваев хлеба, которые съел один из вас!

Все столпились вокруг него, бешено жестикулируя, оглушительно крича, захлебываясь от негодования. Особенно выходили из себя женщины: они не хотели прибавлять ни сантима… Вот так свадьба! Нечего сказать, отлично! Мадемуазель Реманжу кричала, что никогда больше ее не заманят на такие угощения. Г-жа Фоконье твердила, что обед был очень скверный; у себя она может состряпать на сорок су такой обед, что пальчики оближешь. Г-жа Годрон жаловалась, что ее посадили на самое плохое место, рядом с Сапогом, который не обращал на нее ни малейшего внимания. Эти пирушки всегда кончаются плохо! Когда хотят устроить свадьбу как следует, то приглашают только порядочных людей! Испуганная Жервеза укрылась у окна, прижавшись к матушке Купо. Ей было стыдно. Она чувствовала, что все эти обвинения падают на нее.

В конце концов Мадинье пошел вместе с хозяином обсудить положение вещей. Слышно было, как они спорили внизу. Через полчаса картонажник вернулся. Он уладил дело, сойдясь с хозяином на трех франках. Но, тем не менее, все были сердиты и раздосадованы. Разговор все время возвращался к злосчастным «добавлениям». Вскоре разразился новый скандал. На этот раз он был вызван энергичной выходкой г-жи Бош. Она все время следила за мужем и заметила, как он в уголке ущипнул г-жу Лера за талию. Тогда она со всего размаху запустила в него графином, который, ударившись о стену, разлетелся вдребезги.

– Сразу видно, что ваш муж портной, сударыня, – сказала сухопарая вдова, с двусмысленным видом закусывая губу. – Юбочник первостатейный! Я уже успела надавать ему под столом хороших пинков.

Вечер был испорчен. Настроение ухудшилось. Г-н Мадинье предложил спеть; но Шкварка-Биби, славившийся своим голосом, куда-то исчез. Мадемуазель Реманжу, высунувшись из окна, увидела его спину внизу. Он плясал под акациями с какой-то толстой простоволосой девицей. Две скрипки и корнет-а-пистон играли кадриль «Продавец горчицы»; ее танцевали с прихлопыванием в ладоши. Тогда все постепенно разбрелись: Сапог и супруги Годрон ушли; Бош тоже ускользнул. В окна были видны парочки, вертевшиеся между деревьями.

Зелень, освещенная развешенными на ветвях фонариками, казалась искусственной, нарочито яркой, точно это была декорация. Разомлевшая от жары ночь дремала чуть дыша. В зале завязался серьезный разговор между Лорилле и Мадинье, а в это время дамы, не зная, на чем сорвать сердце, стали осматривать свои платья, стараясь найти на них пятна.

Бахромки г-жи Лера, очевидно, попали в кофе. Платье г-жи Фоконье было все залито соусом. Зеленая шаль мамаши Купо упала со стула и была найдена в углу, измятая и затоптанная. Но больше всех бесновалась г-жа Лорилле. У нее было пятно на спине; пусть ей говорят, что там ничего нет, она его чувствует! Она извивалась и выворачивалась перед зеркалом и в конце концов нашла его.

– Что я вам говорила?! – закричала она. – Это куриный соус! Гарсон заплатит мне за платье! Я судом с него вытребую!.. Ну и денек! Все одно к одному! Лучше бы мне и впрямь остаться дома. Я сейчас же ухожу. Довольно с меня их дурацкой свадьбы!

Она выбежала в таком бешенстве, что лестница затряслась под ее шагами. Лорилле побежал уговаривать ее. Но она соглашалась подождать только пять минут, здесь на улице, если компания хочет идти вместе. Ей следовало бы уйти сразу после грозы, как она и хотела. Купо поплатится за этот день!

Купо был совершенно ошеломлен этим взрывом бешенства, и Жервеза, чтобы успокоить его, согласилась сейчас же идти домой. Тогда все стали спешно прощаться. Г-н Мадинье взялся проводить мамашу Купо. Г-жа Бош брала к себе ребят на первую ночь; Жервеза могла быть спокойна за них. Малютки уже спали прямо на стульях, объевшись неудобоваримым яичным кремом. Молодые вышли вместе с Лорилле, оставив компанию в ресторанчике. Во дворе уже завязалась ссора с чужими посетителями. Бош и Сапог подхватили какую-то даму и, угрожая разогнать всю ватагу, ни за что не хотели возвратить ее по принадлежности двум военным. Две скрипки и корнет-а-пистон яростно отхватывали польку «Жемчужина».

Было около одиннадцати часов. По бульвару Шапель и по всему кварталу Гут-дʼОр шло повальное пьянство: на эту субботу выпадала двухнедельная получка. Г-жа Лорилле поджидала остальную компанию под газовым фонарем, шагах в двадцати от «Серебряной Мельницы». Она взяла Лорилле под руку и пошла вперед, не оборачиваясь, такими шагами, что Жервеза и Купо, задыхаясь, едва поспевали за ней. Временами им приходилось сходить с тротуара, чтобы обойти пьяного, который валялся на земле, как свинья. Лорилле обернулся и сказал, чтобы сгладить неприятное впечатление:

– Мы проводим вас до самого дома.

Но тут заговорила г-жа Лорилле. Она находила нелепым проводить брачную ночь в этой вонючей дыре, в «Гостеприимстве». Разве они не могли отложить свадьбу и скопить несколько франков, чтобы обзавестись мебелью и провести первую ночь в своем углу? Нечего сказать, хорошо им будет, когда они закупорятся в свою десятифранковую клетушку под крышей. Там на двоих и воздуха-то не хватит!

– Я отказался от комнаты, мы не будем жить наверху, – робко заметил Купо. – Мы оставляем за собой комнату Жервезы, она больше.

Г-жа Лорилле вдруг обернулась и вне себя от злости закричала:

– Еще лучше!.. Ты будешь жить в комнате Хромуши!

Жервеза страшно побледнела. Это прозвище, впервые брошенное ей прямо в лицо, ударило ее, как пощечина. Кроме того, она отлично поняла смысл восклицания золовки: комната Хромуши – это комната, в которой она прожила месяц с Лантье, в которой еще не изгладились следы ее прошлой жизни. Купо не понял. Он обиделся только на прозвище.

– Напрасно ты даешь клички другим, – сердито сказал он. – Разве ты не знаешь, что весь квартал зовет тебя за твои волосы Коровьим Хвостом. Ведь это тебе не доставляет удовольствия, а?.. Почему бы нам и не оставить за собой комнату во втором этаже? Сегодня детей не будет, нам там будет очень хорошо.

Г-жа Лорилле ничего не ответила и с величественным видом замкнулась в себе, страшно уязвленная этой кличкой «Коровий Хвост». Купо, чтобы утешить Жервезу, тихонько пожимал ей руку; ему даже удалось под конец развеселить ее. Он весело шептал ей на ухо, что они входят в брачную жизнь с капиталом в семь су: три больших монетки по два су и маленькая в одно су. Этими монетами он все время позвякивал в кармане. Дойдя до «Гостеприимства», все распрощались очень сухо. Купо стал подталкивать женщин друг к другу, чтобы они поцеловались, и назвал их дурами, но в эту минуту какой-то пьяный, желая обойти их справа, вдруг сильно качнулся влево и повалился как раз между ними.

– Э, да это дядя Базуж! – сказал Лорилле. – У него сегодня получка.

Испуганная Жервеза прижалась к двери гостиницы. Дядя Базуж, старик лет пятидесяти, был факельщиком. Его черные штаны были испачканы грязью, черный плащ застегнут на плече, а черная кожаная шляпа сплющилась от многочисленных падений.

– Не бойтесь, он не злой, – продолжал Лорилле. – Это наш сосед: третья комната по коридору, не доходя до нас…

Вот была бы штука, если б он в таком виде попался на глаза своему начальству.

Дядя Базуж обиделся, что Жервеза так испугалась его.

– Ну, что, в чем дело? – бормотал он. – Что я, людоед, что ли?.. Я не хуже других, милочка моя… Ну, правда, я выпил маленько! Надо же рабочему человеку смазать себе колеса. Ни вы, ни ваши приятели не сумели бы вынести покойника в пятнадцать пудов весом. А мы его стащили вдвоем на улицу с пятого этажа и даже ничуточки не поломали… Я, знаете, люблю веселых людей…

Но Жервеза забилась в дверную нишу. Ей хотелось плакать, и все ее спокойствие и радостное настроение были отравлены. Она уже не собиралась целоваться с золовкой. Она умоляла Купо прогнать пьяного. Тогда дядя Базуж, пошатываясь, сделал жест, полный философического презрения:

– Все равно, все там будем, милочка… И вы тоже… Придет, может быть, день, когда вы будете рады убраться туда поскорей… Да, немало я знаю женщин, которые сказали бы мне спасибо, коли я сволок бы их туда.

Когда Лорилле потащили его домой, он обернулся и, икнув, пробормотал на прощание:

– Когда человек помер… послушайте-ка… когда человек помер, это уж надолго.

IV

Четыре года прошли в тяжелой работе. Жервеза и Купо считались в квартале примерной четой. Они жили скромно, никогда не скандалили и регулярно, каждое воскресенье, ходили гулять в Сент-Уэн. Жена работала у г-жи Фоконье по двенадцати часов в день и все-таки находила время и комнату держать в порядке и чистоте, и семью покормить утром и вечером. Муж не пьянствовал, отдавал всю получку семье и по вечерам, перед сном, выкуривал трубочку у открытого окна. Купо были прекрасными соседями, их ставили в пример. А так как общий их заработок достигал десяти франков в день, то считалось, что им удается кое-что откладывать.

Однако первое время им приходилось выбиваться из сил, чтобы хоть как-нибудь свести концы с концами. Свадьба влетела им в двести франков долга. Потом им до тошноты опротивела грязная гостиница, густо населенная какими-то темными личностями. Они мечтали о собственном уголке с собственной мебелью, где все можно устроить по-своему. Двадцать раз они принимались высчитывать, во что это должно обойтись. Если они хотят устроиться хоть сколько-нибудь прилично, обзавестись самым необходимым, чтобы было куда рассовать вещи и на чем сварить обед, то это станет в кругленькую сумму, так, примерно, около трехсот пятидесяти франков. Нечего было и надеяться скопить такую огромную сумму меньше чем в два года, но на помощь им пришел счастливый случай: один пожилой господин из Плассана попросил их отпустить к нему старшего мальчика, Клода, чтобы определить его в школу. То был чудак, любитель живописи, и вот ему пришла в голову счастливая причуда: он как-то увидел человечков, которых любил рисовать Клод, и пришел в восторг. А на Клода уходила масса денег. Оставшись с одним Этьеном, Жервеза и Купо скопили триста пятьдесят франков в семь с половиной месяцев. В тот день, когда была куплена мебель у торговца подержанными вещами на улице Бельом, они, прежде чем вернуться домой, совершили прогулку по бульварам. Оба сияли от восторга. Теперь у них была кровать, ночной столик, комод с мраморной доской, шкаф, круглый стол с клеенкой, шесть стульев, – все это из старого красного дерева, – да еще, кроме того, постельные принадлежности, белье и почти новая кухонная посуда. Им казалось, что теперь они по-настоящему, серьезно вступают в жизнь, и то, что они сделались собственниками, придавало им какой-то вес среди почтенных обитателей квартала.

Два месяца они подыскивали себе квартиру. Сначала хотели поселиться в большом доме на Гут-дʼОр. Но там все было занято, не оставалось ни одной свободной комнатки; пришлось отказаться от этой давнишней мечты. Сказать по правде, Жервеза была не слишком огорчена этим: ее страшило близкое соседство с Лорилле. И супруги стали подыскивать помещение в другом месте. Купо весьма разумно полагал, что надо взять квартиру поближе к прачечной г-жи Фоконье, чтобы Жервеза могла забегать домой в любое время дня. Наконец им попалась настоящая находка: две комнаты с кухней (одна большая комната и одна маленькая) на Рю-Нев, почти напротив прачечной, в маленьком двухэтажном домике с очень крутой лестницей. Наверху было только две квартирки: одна направо, другая налево. Внизу жил хозяин каретного заведения; на большом дворе, вдоль улицы, стояли сараи с его экипажами. Молодая женщина была совершенно очарована этой квартиркой, ей казалось, что она снова попала в провинцию. Соседок не было, сплетен опасаться не приходилось. Этот тихий, мирный уголок напоминал ей уличку в Плассане, за крепостным валом. В довершение всего, даже не отрываясь от утюга, она могла видеть из прачечной окна своей квартиры, – стоило только вытянуть шею.

Жервеза была уже на девятом месяце беременности. Но она держалась молодцом и, смеясь, уверяла, что ребенок помогает ей работать. Она говорила, что чувствует, как он подталкивает ее своими ручонками, и это придает ей силы. Она и слушать не хотела, когда Купо уговаривал ее полежать и немного отдохнуть. Да, как же! Станет она валяться! Она ляжет, только когда начнутся схватки. Не до того теперь, когда скоро прибавится новый рот, и надо будет работать вдвое. Жервеза сама вымыла всю квартиру, а потом помогла мужу расставить мебель. К этой мебели у нее было почти благоговейное отношение; она чистила ее с материнской заботливостью, при виде малейшей царапины сердце у нее обливалось кровью. Когда ей случалось, подметая пол, задеть мебель щеткой, она вздрагивала и пугалась, как будто ушибла самое себя. Особенно нравился ей комод; он казался ей таким красивым, внушительным, солидным. У нее была тайная, заветная мечта, о которой она не решалась даже заикнуться: ей хотелось поставить прямо на середину комода, на мраморную доску, большие часы, – вот было бы великолепие! Если бы Жервеза не ожидала ребенка, может быть, она и рискнула бы купить часы. Но теперь надо подождать, и она со вздохом откладывала исполнение своей мечты на будущие времена.

Супруги были в полном восторге от своей новой квартиры. Кровать Этьена стояла в маленькой комнатке, и там еще оставалось место для второй детской кроватки. Кухня была крошечная и совсем темная; но если держать дверь открытой, то в ней было достаточно светло, а места Жервезе хватало, – ведь не на тридцать же человек ей приходилось готовить! Что до большой комнаты, то она была гордостью супругов. Утром они задергивали над кроватью белыйситцевый полог, и комната превращалась в столовую: стол посредине и шкаф с комодом друг против друга. Они заделали камин, потому что он поглощал в день на пятнадцать су каменного угля, и поставили на мраморный выступ маленькую чугунную печку; в самые жестокие холода топливо обходилось всего в семь су.

Купо постарался придать стенам более приглядный вид и обещал разукрасить их со временем еще лучше. Вместо отсутствующего трюмо повесили большую гравюру, изображавшую маршала Франции с жезлом в руке, гарцующего верхом на коне, между пушкой и кучей ядер; на стене, над комодом, по обе стороны старенькой фарфоровой позолоченной кропильницы, в которой держали спички, выстроились в два ряда семейные фотографии; на карнизе шкафа друг против друга стояли два гипсовых бюста – Паскаль и Беранже: один серьезный, другой улыбающийся; рядом с ними висели часы с кукушкой, и казалось, оба бюста внимательно прислушиваются к их тиканью. Да, это была действительно отличная комната!

– Угадайте, сколько мы платим за квартиру? – спрашивала Жервеза каждого посетителя.

И когда тот называл слишком большую сумму, она, в восторге от того, что устроилась так хорошо и дешево, кричала:

– Полтораста франков и ни гроша больше!.. А? Почти даром!

Но и сама улица радовала их не меньше, чем квартира. Жервеза то и дело прибегала домой с работы от г-жи Фоконье. Купо по вечерам спускался вниз и курил трубку на приступке лестницы. Улица без тротуаров, с выщербленной мостовой поднималась в гору. В верхнем конце ее помещались темные лавчонки с грязными окнами. Тут были сапожники, бочары, жалкая мелочная лавочка, прогоревший кабачок, ставни которого, давно запертые, были заклеены объявлениями. На другом конце, спускавшемся в сторону Парижа, громоздились пятиэтажные дома. Все первые этажи в них были заняты бесчисленными прачечными, ютившимися одна подле другой. Этот мрачный угол оживлялся только витриной парикмахера, выкрашенной в зеленый цвет. Она была вся уставлена красивыми разноцветными флаконами и весело сверкала ярко начищенными медными тазиками. Но всего приятней была средняя часть улицы. Здесь стояли низенькие, далеко отстоявшие друг от друга домики, больше было воздуху и солнечного света. Каретные сараи, заведение искусственных минеральных вод, прачечная напротив – все это, казалось, расширяло молчаливый, спокойный простор; заглушенные голоса прачек и равномерное дыхание паровой машины словно еще более усиливали сосредоточенную тишину. Широкие пустыри и длинные проходы между черными стенами придавали местности деревенский вид. И Купо, развлекаясь наблюдениями над редкими прохожими, прыгающими через бесконечные ручейки мыльной воды, говорил, что все это напоминает ему места, куда он ездил с дядей, когда ему было пятнадцать лет. Но особенно радовало Жервезу дерево во дворе, налево от ее окна, – жидкая акация, одна ветвь которой вытянулась далеко вперед; ее чахлая листва скрашивала всю улицу.

Жервеза родила в последних числах апреля. Схватки начались после полудня, около четырех часов; она как раз гладила занавески у г-жи Фоконье. Она не захотела сразу уйти домой и, скорчившись, присела на стуле. Как только боли затихали, Жервеза хватала утюг и снова принималась гладить. Работа была спешная, и она упрямо старалась закончить ее. Кроме того, может быть, у нее просто болел живот, – не обращать же внимание на расстройство желудка! Жервеза принялась было уже за мужские сорочки, но вдруг побелела. Пришлось уйти из прачечной; согнувшись вдвое, придерживаясь за стены, она пошла домой. Одна из работниц предложила довести ее, но она отказалась и попросила только сбегать к повивальной бабке, по соседству, на улицу Шарбоньер. Особенно торопиться было не к чему. Схватки, наверно, продлятся всю ночь. Это, конечно, не помешает ей, вернувшись домой, приготовить обед для Купо, а потом уж она приляжет на минутку на кровать: раздеваться не стоит. Но на лестнице ее схватили такие боли, что она была принуждена сесть прямо на ступеньку. Чтобы не кричать, она зажимала себе рот обоими кулаками, потому что ей было стыдно: она боялась, как бы на ее крик не вышел кто-нибудь из мужчин. Наконец боли прошли, Жервеза с облегчением поднялась и дошла до своей квартиры; ей казалось уже, что она ошиблась. В этот день она готовила баранье рагу и котлеты. Пока она чистила картошку, все шло отлично. Котлеты были уже на сковородке, когда опять начались схватки. Слезы градом катились у нее из глаз, но она продолжала топтаться у печки; перевернула жаркое. Ну что ж из того, что она родит? Это еще не значит, что надо оставить Купо без обеда! Наконец рагу было поставлено на покрытые золою угли. Жервеза вернулась в комнату, собираясь постелить салфетку на краешке стола и достать прибор. Но она едва успела поставить бутылку вина; добраться до кровати ей уже не хватило сил, – она упала на пол и родила тут же, прямо на рогожке. Через четверть часа пришла повивальная бабка и приняла ребенка.

Кровельщик все еще работал в больнице. Жервеза не позволила пойти за ним. Когда он вернулся, она уже лежала в кровати, закутанная в одеяло, слабая и очень бледная. Ребеночек, запеленутый в шаль, плакал в ногах у матери.

– Ах, бедная моя женка, – сказал Купо, обнимая Жервезу. – А я-то там балагурил, пока ты мучилась и кричала!.. Однако, как это у тебя скоро вышло! Не успеешь чихнуть, и уж готово!

Она слабо улыбнулась и прошептала:

– Девочка.

– Правильно, – отвечал кровельщик, посмеиваясь, чтобы ободрить ее. – А ведь я и заказывал как раз девочку! Вот она и поспела! Выходит, ты во всем угождаешь мне. – Он взял ребенка на руки и продолжал: – Позвольте взглянуть на вас, мадемуазель Замарашка!.. Рожица у вас совсем черная. Но не бойтесь, она еще побелеет. Надо только вести себя хорошо, не делать глупостей, расти умненькой, как папа и мама.

Жервеза с серьезным лицом смотрела на дочь широко открытыми, грустными глазами. Она покачала головой. Ей хотелось родить мальчика: мальчик всегда сумеет пробить себе дорогу в жизни, он не так рискует погибнуть в этом ужасном Париже. Повивальная бабка взяла ребенка из рук Купо. Кроме того, она запретила Жервезе говорить: уже и то плохо, что вокруг нее такой шум. Тогда кровельщик сказал, что нужно сообщить о событии мамаше Купо и Лорилле, но он умирает от голода и сначала хочет пообедать. Для роженицы было настоящим мучением смотреть, как он сам прислуживает себе, бегает на кухню за рагу, ест с разбитой тарелки, не может найти хлеба. Несмотря на запрещение, она волновалась, приходила в отчаяние и вертелась под одеялом. Как это глупо, что она не успела накрыть на стол! Боли схватили ее так внезапно, что она упала как подкошенная. А теперь она нежится в постели, когда ее бедный муж так плохо обедает! Он, наверно, рассердится на нее. Дожарилась ли, по крайней мере, картошка? Она даже не помнит, посолила ли ее.

– Да замолчите же! – закричала повивальная бабка.

– Запретите ей так убиваться, – говорил Купо с набитым ртом. – Если бы здесь не было вас, то, бьюсь об заклад, она бы встала, чтобы нарезать мне хлеба… Да лежи ты смирно, индюшка! Если будешь суетиться, то потом проваляешься две недели… Рагу просто великолепное. Вы, сударыня, не откажетесь покушать вместе со мной?

Повивальная бабка отказалась от еды, но зато охотно согласилась выпить стаканчик вина, – право, только потому, что она ужас как разволновалась, увидев несчастную женщину с малюткой прямо на полу. Наконец Купо ушел сообщить новость родным. Через полчаса он вернулся и привел супругов Лорилле, г-жу Лера, которую он как раз застал у них, и мамашу Купо.

Лорилле, видя, что молодая чета преуспевает, сделались очень любезными. Они постоянно превозносили Жервезу; но при этом всегда сопровождали свои похвалы какими-то неопределенными жестами, покачиванием головы, подмигиванием, как если бы они еще не решались высказаться окончательно. Словом, они свое знают, но просто не хотят идти против мнения всего квартала.

– Я привел к тебе всю компанию! – закричал Купо. – Ничего не поделаешь, хотят поглядеть на тебя… Не смей разевать рот, это тебе запрещается! Они посидят тут и будут тихонько глядеть на тебя, без всяких церемоний. Ведь так?.. Я сам сварю им кофе, и отличное!

Он скрылся в кухне. Мамаша Купо, расцеловав Жервезу, стала восхищаться, что ребенок такой крупный. Обе другие женщины тоже звучно поцеловали роженицу в щеки. Затем все они, стоя около постели, охая и восклицая, начали обсуждать эти необыкновенные роды. Все равно что зуб вырвать – не больше. Г-жа Лера, осмотрев девочку со всех сторон, объявила, что она прекрасно сложена, и добавила своим двусмысленным тоном, что из нее выйдет презамечательная женщина; но так как ей казалось, что головка у малютки чересчур вытянута, она, не обращая внимания на крики ребенка, стала легонько приминать ее пальцами, чтобы округлить. Г-жа Лорилле сердито вырвала у нее девочку из рук: кто же тискает такую нежную головку? Этак можно наделить ребенка бог знает какими пороками! Затем она стала отыскивать сходство. Лорилле стоял позади женщин и заглядывал на ребенка, вытягивая шею. Он все время повторял, что малютка совсем не похожа на Купо, разве нос чуть-чуть, да и то вряд ли! Девочка вся в мать, глаза неизвестно чьи, ясно: глаза ни в того, ни в другого.

Купо между тем не появлялся. Слышно было, как он возится на кухне с печкой и кофейником. Жервеза из себя выходила: разве это мужское дело – варить кофе! И она, не обращая внимания на энергичные окрики повивальной бабки, все время громко объясняла мужу, что и как надо делать.

– Да уймите же вы ее! – сказал Купо, возвращаясь с кофейником в руке. – Ведь вот прилипла!.. Как ей неймется… Мы будем пить из стаканов, – ладно? Потому что, видите ли, чашки-то остались в магазине.

Все уселись вокруг стола; кровельщик взялся сам разливать кофе. Напиток оказался очень крепким, – это вам не какая-нибудь бурда!

Допив стакан, повивальная бабка ушла: все идет отлично, она уже не нужна; если ночь пройдет плохо, то можно будет прислать за ней утром. Не успела она еще спуститься с лестницы, как г-жа Лорилле уже обругала ее негодницей и дармоедкой. Кладет в стакан четыре куска сахара, берет пятнадцать франков и потом оставляет роженицу одну. Но Купо заступился за нее: он с удовольствием отдаст ей пятнадцать франков, – ведь эти женщины проводят всю молодость в ученье, они имеют основание дорого брать. Потом Лорилле стал спорить с г-жой Лера. Он утверждал, что для того, чтобы родился мальчик, необходимо ставить кровать изголовьем к северу, а она пожимала плечами, называла это ребячеством и говорила, что есть другое средство, а именно – тайком от жены засунуть под тюфяк пучок свежей крапивы, сорванной на припеке.

Стол придвинули к кровати. Жервеза, которой мало-помалу овладела страшная усталость, до десяти часов пролежала, тупо улыбаясь, бессильно откинув голову на подушку. Она слышала и видела все, но у нее не было сил ни пошевелиться, ни вымолвить хотя бы слово. Ей казалось, что она уже умерла и смерть была сладостна; но ей приятно было видеть, что другие живы; она смотрела на них как бы издалека, из мира смерти.

По временам крики малютки, прорывавшиеся сквозь гул грубых голосов, возбуждали в ней какие-то нескончаемые мысли об убийстве, совершенном накануне на улице Бон-Пюи, на другом конце предместья Шапель.

Когда гости стали собираться домой, зашел разговор о крестинах. Молодые супруги попросили Лорилле быть крестным отцом и матерью, и те согласились с весьма кислым видом, хотя были бы очень удивлены, если бы к ним не обратились с этой просьбой. Купо вовсе не считал необходимым крестить девочку: ведь от этого она не станет ни богаче, ни счастливее, – а вот простудиться может. Чем меньше иметь дела с попами, тем лучше. Но мамаша Купо назвала его безбожником. Лорилле тоже не слишком-то докучали господу богу визитами в церковь, но тем не менее хвастались своей религиозностью.

– Назначим на воскресенье, ладно? – сказал цепочный мастер.

Жервеза кивком головы выразила свое согласие. Все поцеловали ее и пожелали скорее поправиться. Потом попрощались и с малюткой. Каждый считал своим долгом наклониться с улыбкой над маленьким дрожащим тельцем и сказать несколько нежных слов, как будто крошка могла что-нибудь понять. Ее называли Нана, уменьшительным от имени Анна, – так звали ее крестную мать.

– Прощай, Нана… Ну, девочка, расти красавицей!

Когда все, наконец, ушли, Купо придвинул стул поближе к кровати и закурил трубку. Он был очень растроган. Держа руку Жервезы в своей руке, он медленно курил и между затяжками бросал фразы:

– Ну что, старушка моя, совсем тебя замучили? Ты понимаешь, я не мог помешать им прийти. И потом, это все-таки доказывает, что они хорошо к нам относятся… Но вдвоем нам лучше, – правда? Мне все время так хотелось остаться с тобой, вот как сейчас. Вечер казался мне таким длинным!.. Бедная моя курочка! Как ей было больно! Эти карапузики, появляясь на свет, и не помышляют о том, что причиняют такую боль. Право, я думаю – это все равно, как если тебе разрывают живот… Где у тебя болит? Дай, я поцелую.

Он осторожно просунул под спину Жервезы свою большую руку, приподнял ее и поцеловал живот через простыню. Он был охвачен грубой мужской нежностью к этому страдающему, только что родившему телу. Он спрашивал Жервезу, не делает ли он ей больно, и предлагал подуть на больное место, говоря, что от этого ей полегчает. Жервеза чувствовала себя счастливой. Она уверяла его, что все уже прошло. Ей хотелось только как можно скорее встать, потому что теперь нельзя сидеть сложа руки. Купо успокаивал ее. Разве он не обязан зарабатывать на дочурку? Он был бы сущим негодяем, если бы взвалил малютку на шею Жервезы. Сделать ребенка дело не хитрое, – вся штука в том, чтобы прокормить его.

В эту ночь Купо не заснул ни на минуту. Он поддерживал огонь в печке и то и дело вставал, чтобы дать ребенку теплой подсахаренной воды с ложечки, а утром ушел на работу в обычный час. Он даже успел в обеденный перерыв сбегать в мэрию и сделать запись о рождении. Г-жа Бош, по его просьбе, пришла посидеть днем около больной. Жервеза проспала десять часов без просыпа и, едва открыв глаза, стала жаловаться, что ей больше невтерпеж валяться. Она и впрямь заболеет, если ей не позволят встать с постели! Вечером, когда вернулся Купо, Жервеза стала донимать его: конечно, она питает к г-же Бош полное доверие, но все-таки ей невыносимо видеть, как чужая женщина хозяйничает в ее комнате, открывает ящики, трогает ее вещи. Когда на следующий день привратница, которую она попросила за чем-то сходить, вернулась, она застала роженицу уже на ногах, одетой, – Жервеза подметала комнату и стряпала мужу обед. Ни за что не хотела она снова лечь в постель. Смеются они над ней, что ли? Хорошо барыням корчить из себя больных. У бедняка не хватает на это времени!.. Через три дня после родов Жервеза уже гладила юбки у г-жи Фоконье и ворочала утюгом, обливаясь поˊтом перед раскаленной печью.

В субботу вечером г-жа Лорилле принесла крестнице подарки: чепчик ценою в тридцать пять су и плиссированную крестильную рубашечку, отделанную кружевцами, – она была старенькая и потому стоила только шесть франков. На следующее утро Лорилле, крестный отец, преподнес роженице шесть фунтов сахара. Они делали все честь честью. Даже вечером, на обед, который устроили Купо после крестин, они явились не с пустыми руками. Лорилле принес две запечатанные бутылки вина, а жена – большую сладкую лепешку, купленную у очень известного кондитера на улице Клиньянкур. Впрочем, Лорилле растрезвонили о своей щедрости по всему кварталу: они истратили около двадцати франков. Жервеза, узнав об этих сплетнях, пришла в бешенство и с тех пор перестала верить их любезностям.

С этого вечера супруги Купо сблизились со своими соседями по лестнице. Вторую квартирку наверху занимало двое жильцов – мать и сын Гуже. До сих пор Купо только раскланивались с ними при встречах на лестнице или на улице; дальше знакомство не шло. Соседи казались немного нелюдимыми. Но на следующее утро после родов г-жа Гуже принесла Жервезе ведро воды, и та сочла себя обязанной пригласить соседей на обед, тем более что они очень нравились ей. Таким образом завязалось знакомство.

Гуже были из Северного департамента. Мать занималась починкой кружев, а сын, кузнец, работал на гвоздильном заводе. Они жили в этой квартирке уже пять лет. За их тихой и мирной по внешности жизнью скрывалось давнишнее большое горе: когда они жили в Лилле, отец Гуже, напившись однажды пьяным, в припадке бешенства убил железным ломом товарища, а потом удавился в тюрьме собственным шейным платком. Вдова и сын переехали после несчастья в Париж; придавленные своим горем, они искупали прошлое суровой, честной жизнью, кротостью и неизменным мужеством. Пожалуй, они прониклись даже чувством некоторой гордости, ибо мало-помалу убедились, что другие хуже их. Г-жа Гуже всегда ходила во всем черном и носила монашеский головной убор. У нее было бледное, строгое лицо; казалось, белизна кружев и тонкая ручная работа накладывали на нее печать чистоты. Гуже-сын был великолепный двадцатитрехлетний гигант, краснощекий, голубоглазый и невероятно сильный. Товарищи по мастерской прозвали его «Золотой Бородой» за его прекрасную русую бороду.

Жервеза сразу почувствовала глубокую симпатию к этим людям. Когда она пришла к ним в первый раз, ее восхитила чистота квартирки. Нигде ни пылинки! Пол блестел, как зеркало. Г-жа Гуже показала Жервезе комнату сына, нарядную и чистенькую, как комната девушки: узкая железная кровать с кисейными занавесками, стол, туалетный столик, книжная полка, прибитая к стене. Стены были сверху донизу увешаны картинками, вырезанными фигурками, раскрашенными гравюрами на гвоздиках, бесчисленными портретами из иллюстрированных журналов. Г-жа Гуже, улыбаясь, говорила, что ее сын все еще большое дитя: по вечерам, устав от чтения, он развлекается, разглядывая картинки. Жервеза незаметно просидела у соседки целый час, глядя, как та работает у окна. Она с любопытством смотрела на множество булавок, которыми придерживалось кружево; ей было очень приятно здесь, в этой атмосфере чистоты и спокойствия, в этой сосредоточенной тишине, необходимой для тонкой работы. Чем ближе она знакомилась с Гуже, тем больше убеждалась, какие это порядочные люди. Они работали не покладая рук и больше четверти своего заработка откладывали на книжку в сберегательную кассу. В квартале с ними почтительно раскланивались и не прочь были поговорить об их сбережениях. Гуже был всегда аккуратно одет, ходил в чистенькой блузе без единого пятнышка. Он был чрезвычайно вежлив и даже немного робок, несмотря на свои саженные плечи. Прачки с нижнего конца улицы посмеивались, глядя, как он, проходя мимо, опускает глаза. Он терпеть не мог грязных шуточек, ему казалось отвратительным, что у женщин вечно непристойности на языке. Однако как-то он пришел домой подвыпивши. Тогда г-жа Гуже, вместо всяких упреков, показала ему портрет отца – портрет, очень плохо нарисованный, но тщательно хранившийся на дне одного из ящиков комода. После этого укора Гуже никогда не пил лишнего, хотя, вообще говоря, он не относился к вину враждебно, считая, что рабочему человеку полезно выпить. По воскресеньям он отправлялся гулять под руку с матерью, – большей частью они ходили в Венсен; иногда он водил ее в театр. Он обожал свою мать и все еще относился к ней как мальчик. Настойчивый, с грузным телом, огрубевшим от тяжелой работы молотобойца, он был похож на какое-то животное, туповатое, но добродушное…

Первые дни Жервеза очень смущала его. Однако через несколько недель он привык к ней. Он поджидал ее, чтобы помочь ей нести узлы с бельем, вырезывал для нее картинки и обращался с ней просто и грубовато, как с сестрой. Но однажды он вошел к ней утром, не постучавшись, и застал почти голой: она мыла шею. Целую неделю после этого он не решался посмотреть ей в глаза, так что под конец она и сама стала краснеть при встрече.

Купо, как истый парижанин и разбитной малый, находил, что Золотая Борода придурковат. Конечно, хорошо быть скромным, не напиваться, не заигрывать с девчонками на улице, но как-никак мужчина должен быть мужчиной, иначе лучше уж и впрямь надеть юбку! Купо высмеивал кузнеца в присутствии Жервезы и уверял, что этот тихоня строит глазки всем женщинам квартала, а соблазнитель Гуже отчаянно защищался. Это не мешало им быть друзьями. Утром они окликали друг друга, вместе выходили на работу, а перед возвращением домой выпивали иногда пару пива. После крестин они перешли на «ты», потому что если говорить «вы», фразы выходят гораздо длиннее. Их дружба не шла дальше этого, пока Золотая Борода однажды не оказал Смородинке услугу, – одну из тех услуг, которые не забываются всю жизнь. Это случилось 2 декабря. Кровельщик потехи ради пошел «посмотреть на восстание». В сущности, ему было наплевать и на Республику, и на Бонапарта, и вообще на все решительно, но просто ему нравился запах пороха, его забавляли выстрелы. И в результате его чуть не сцапали за одной из баррикад. К счастью, кузнец, случайно оказавшийся там, заслонил его своим огромным телом и помог ему убежать.

Возвращаясь по улице Фобур-Пуассоньер, Гуже шагал быстро, с задумчивым видом. Он интересовался политикой и сочувствовал Республике во имя справедливости и народного блага. Однако он не принял участия в восстании и подробно объяснял, почему именно: народ несет на себе всю тяжесть восстаний, а буржуазия загребает жар чужими руками, – февраль и июнь были прекрасными уроками в этом смысле. Теперь предместья больше уже не станут вмешиваться в свалку. Пусть город разделывается собственными силами. Поднявшись вверх по улице Пуассонье, Гуже обернулся и поглядел вниз, на Париж. А все-таки там, внизу, творится предательское дело. Когда-нибудь народ еще раскается, что смотрел на это сложа руки… Но Купо посмеивался и называл ослами и идиотами всех, кто рискует собственной шкурой только для того, чтобы обеспечить двадцать пять франков в день проклятым бездельникам, заседающим в Палате. Вечером супруги Купо пригласили обоих Гуже к себе обедать. За сладким Смородинка и Золотая Борода расцеловались. Отныне они стали друзьями на всю жизнь.

В течение трех лет жизнь двух семейств, по обе стороны площадки, проходила мирно и однообразно, без всяких событий. Жервеза воспитывала девочку, работала и ухитрялась терять не больше двух рабочих дней в неделю. Она сделалась отличной мастерицей и стала зарабатывать до трех франков в день. Ввиду этого она решилась отдать Этьена, которому шел уже девятый год, в маленький пансион на улице Шартр. Она платила за него пять франков в месяц. Несмотря на то, что приходилось кормить двух детей, Жервеза и Купо ежемесячно откладывали от двадцати до тридцати франков в сберегательную кассу. Наконец их сбережения достигли шестисот франков. С этого времени Жервеза потеряла покой. Ею овладела честолюбивая мечта – открыть свою собственную прачечную и самой нанять работниц. Она высчитала все. Через двадцать лет, если дело пойдет на лад, у них будет небольшой капитал, и они смогут поселиться где-нибудь в деревне. Но она еще не осмеливалась рискнуть и, чтобы успеть хорошенько обдумать все обстоятельства, говорила, что подыскивает помещение. Ведь деньги в сберегательной кассе не пропадут; наоборот, на них нарастают проценты. За три года Жервеза исполнила только одну свою мечту – купила часы из палисандрового дерева с витыми колонками и позолоченным медным маятником. Эти великолепные часы были куплены в рассрочку: она обязалась целый год выплачивать по одному франку в неделю. Когда Купо покушался заводить часы, она сердилась: ей одной принадлежало право снимать с них стеклянный колпак. Она вытирала колонки с таким благоговением, точно мраморная доска комода превратилась в церковный алтарь. Под колпаком, за часами, она прятала сберегательную книжку. И часто, мечтая о собственной прачечной, она забывалась перед циферблатом, пристально следя за движением стрелок, как бы ожидая наступления решительной, торжественной минуты.

Почти каждое воскресенье супруги Купо отправлялись гулять вместе с Гуже. Это были чудесные прогулки. Компания доходила до Сент-Уэна или Венсена и там скромно закусывала в садике перед рестораном жареной рыбой или кроликом. Мужчины выпивали, но только чуть-чуть, и возвращались трезвые, – ни в одном глазу, – ведя дам под руку. Вечером, прежде чем разойтись спать, оба семейства подсчитывали, сколько истрачено, и делили расходы пополам: никаких споров из-за лишнего су никогда не выходило. Лорилле сильно ревновали к Гуже. Им казалось странным, что Купо и Хромуша проводят все свободное время с чужими людьми, когда у них есть своя родня. Теперь они родных ни в грош не ставят! Стоило им скопить несколько франков – и они уже задрали нос! Г-жа Лорилле бесилась, что брат ускользает из-под ее влияния, и снова начала рассказывать про Жервезу разные гадости. Г-жа Лера, наоборот, приняла сторону молодой женщины, защищала ее и выдумывала самые невероятные приключения, в которых якобы участвовала Жервеза. Она рассказывала, как вечером, на бульваре, на Жервезу напали какие-то негодяи, какие-то мерзавцы, которые покушались на ее честь; Жервеза, по словам г-жи Лера, надавала обидчикам оплеух и вышла победительницей, совсем как какая-нибудь героиня в драме. Что касается мамаши Купо, то она старалась примирить обе стороны и жить в ладу со всеми: зрение ее все больше и больше портилось, ей трудно было работать, и она рада была получать подачки и от тех и от других.

В день, когда Нана исполнилось три года, Купо, вернувшись домой, нашел Жервезу чрезвычайно взволнованной. Она не хотела говорить, в чем дело, и уверяла, что ничего решительно не случилось. Но видя, что Жервеза стелет скатерть наизнанку, внезапно останавливается с тарелками в руках и впадает в глубокое раздумье, Купо потребовал объяснений.

– Ну, ладно, вот в чем дело, – призналась она наконец. – Сдается… мелочная лавочка на улице Гут-дʼОр… Я сама видела, когда ходила за нитками, – час назад. Это меня и взбудоражило.

Дело шло об очень приличной лавочке в том самом большом доме, где Жервеза и Купо некогда мечтали поселиться. Кроме торгового помещения, там было еще три комнаты: одна позади лавочки, а две другие слева и справа. В конце концов это было то самое, что им нужно, – правда, комнаты немного малы, но зато очень удобно расположены. Смущала Жервезу только высокая цена. Хозяин просил пятьсот франков в год.

– Так ты, значит, уже была у него и справлялась о цене? – спросил Купо.

– Ну, знаешь, просто из любопытства, – ответила Жервеза, притворяясь равнодушной. – Когда ищешь, заходишь повсюду, где только ни вывешен билетик. Это ведь ни к чему не обязывает… Но тут и в самом деле слишком дорого. Впрочем, может быть, и вообще глупо заводить свою прачечную.

Однако после обеда она снова вернулась к вопросу о мелочной лавочке. Она набросала на газете ее план и, постепенно увлекшись, стала рассчитывать и размерять помещение, распределять комнаты, как будто завтра должна была перебраться туда с пожитками. Тогда Купо, видя, как ей этого хочется, стал уговаривать ее снять лавочку: все равно дешевле пятисот франков приличного помещения не найти; кроме того, быть может, удастся выторговать небольшую скидку. Единственно неприятное во всем этом, что придется жить в одном доме с Лорилле, которых она терпеть не может. Но Жервеза рассердилась и заявила, что она ни к кому не питает ненависти. Желание снять лавочку до того разожгло ее, что она даже стала защищать Лорилле: в сущности, они вовсе не плохие, с ними можно отлично поладить. И когда супруги, наконец, улеглись и Купо заснул, Жервеза все еще продолжала мысленно устраивать новое помещение, не принимая, однако, определенного решения снять его.

Назавтра, оставшись одна, она не смогла удержаться от искушения поднять колпак от часов и посмотреть на свою сберегательную книжку. Подумать только, что вся ее прачечная была здесь, на этих некрасивых листках, исписанных каракулями. Прежде чем уйти на работу, она зашла посоветоваться к г-же Гуже; та очень одобрила ее проект завести прачечную: с таким работящим, непьющим мужем, как Купо, дела у нее пойдут прекрасно, она не рискует прогореть. В обеденный перерыв Жервеза сбегала к Лорилле, чтобы узнать и их мнение; ей не хотелось, чтобы про нее говорили, будто она скрывает свои дела от родных. Г-жа Лорилле была поражена. Как? Хромуша заводит свою прачечную? Она готова была лопнуть от злости и зависти, но, тем не менее, пробормотала, что она рада, что лавка эта очень удобна и Жервеза безусловно хорошо сделает, если снимет ее. Однако, оправившись от первого потрясения, супруги Лорилле стали говорить, что на дворе сыро, а в первом этаже темно. Там недолго и ревматизм нажить. Но ведь если она уже решила снять эту лавочку, то, конечно, их соображения все равно не будут приняты во внимание. Не так ли?

Вечером Жервеза, смеясь, призналась Купо, что если ей помешают снять лавочку, то она сляжет от огорчения. Но все-таки, прежде чем решить окончательно, она хотела, чтобы Купо сам сходил посмотреть помещение и поторговаться с хозяином дома.

– Хорошо, тогда пойдем завтра же, – ответил муж. – Приходи часов в шесть к дому, где я работаю, на улицу Наций. На обратном пути мы зайдем на улицу Гут-дʼОр.

Купо оканчивал крышу нового трехэтажного дома. В тот день он как раз должен был положить последние листы цинка. Так как крыша была почти совсем плоская, то он поставил на ней свой станок – широкую доску на двух козлах. Прекрасное майское солнце заходило; золотой отблеск освещал трубы. Здесь, наверху, выделяясь на фоне ясного неба, кровельщик спокойно кроил цинк огромными ножницами. Он работал, склонившись над станком, и был похож на портного, кроящего брюки. Его помощник, тощий и белобрысый малый лет семнадцати, раздувал огромными мехами жаровню тут же на крыше, около стены соседнего дома. При каждом нажиме мехов над жаровней вздымались целые тучи искр.

– Эй, Зидор! Приготовь паяльник! – закричал Купо.

Помощник сунул паяльник в угли, которые при дневном свете казались бледно-розовыми. Затем он снова заработал мехами. Купо держал в руках последний лист цинка. Его надо было укрепить у самого края, возле водосточного желоба. Здесь крыша круто спускалась вниз; сквозь не заделанную еще дыру зияла улица. Кровельщик, равнодушно шаркая ногами и насвистывая песенку: «Ах, барашки, ах, малютки!» – пошел к желобу. Он был в матерчатых туфлях. Дойдя до дыры, он слегка соскользнул, уперся коленом в печную трубу и присел, скрючившись, наполовину вися в воздухе. Одна его нога совсем свисала. Когда Купо обернулся, чтобы позвать Зидора, ему пришлось ухватиться за угол трубы, чтобы не упасть.

– Эй ты, верзила!.. Давай, что ли, паяльник! Чего ты в небо уставился? Ждешь, чтобы тебе жаворонки посыпались в рот?.. Экий увалень!

Но Зидор не торопился. Его занимали соседние крыши, он глядел на дым, поднимавшийся где-то далеко, на другом конце Парижа: уж не пожар ли там? Однако он все-таки подошел. Чтобы передать паяльник Купо, ему пришлось улечься ничком и вытянуться над дырой. Тогда Купо начал припаивать лист, балансируя и принимая самые замысловатые позы, чтобы сохранить равновесие. Он то скрючивался, то вытягивался, упирался в трубу то спиной, то кончиком ноги, временами придерживался одним пальцем. Он двигался с полной непринужденностью, совершенно пренебрегая опасностью, с чертовским самообладанием и уверенностью. Он хорошо знал свое дело. Станет он бояться улицы! Пусть лучше улица боится его! Работая, он не выпускал изо рта трубки и время от времени равнодушно оборачивался и сплевывал вниз.

– Ба! Да это госпожа Бош! – закричал он вдруг, заметив привратницу, переходившую улицу. – Эй, госпожа Бош!

Привратница подняла голову и увидала его. Завязался разговор. Г-жа Бош стояла, задрав голову и засунув руки под передник. Он свесился над улицей, уцепившись левой рукой за трубу.

– Вы не встречали моей жены? – спросил он.

– Нет, не встречала, – ответила привратница. – А разве она здесь?

– Она должна зайти за мной… Как поживают ваши?

– Ничего, спасибо. Все здоровы… Я иду на улицу Клиньянкур за бараниной. Мясник около Мулен-Руж просит за заднюю ножку шестнадцать су.

По широкой, пустынной улице Наций с грохотом тащилась повозка, и им приходилось кричать, чтобы услышать друг друга. На громкие голоса высунулась из окошка какая-то старушонка. Увидев как раз напротив себя человека на крыше, она уселась у окна, оперлась о подоконник и с величайшим интересом уставилась на кровельщика, как бы надеясь, что он вот-вот свалится вниз.

– Ну, до свиданья! – крикнула г-жа Бош. – Не стану вам мешать.

Купо повернулся и снова взял у Зидора паяльник. Привратница отошла, но вдруг заметила на другой стороне улицы Жервезу, державшую за руку Нана. Она уже подняла было голову, чтобы сообщить об этом кровельщику, но молодая женщина энергичным движением остановила ее и вполголоса, чтобы не было слышно наверху, стала рассказывать про свои страхи. Она боится, как бы ее неожиданное появление не взволновало мужа, не лишило бы его твердости. За все четыре года она приходила к нему во время работы только один раз. Сегодня второй случай. Она не выносит этого зрелища: у нее сердце замирает, когда она видит мужа между небом и землей на такой высоте, куда и воробьи-то не решаются залетать.

– Да, конечно, это не слишком приятно, – прошептала г-жа Бош. – Мне вот не приходится волноваться. Мой муж портной.

– Ах, если бы вы знали, – заговорила опять Жервеза. – Первое время я тряслась от страха с утра до ночи. Мне все казалось, что вот-вот его внесут на носилках, с разбитой головой… Теперь я меньше думаю об этом. Ко всему можно привыкнуть. Надо же как-то зарабатывать на кусок хлеба… Но этот хлеб достается нам недешево. Каждую минуту он рискует жизнью…

Жервеза замолчала и спрятала Нана в юбках, боясь, чтобы девочка не закричала. Она была бледна как полотно, но не могла оторвать взгляд от мужа. Купо припаивал наружный край листа около водосточной трубы. Он нагибался, сколько мог, но не доставал до конца. Тогда он решился и стал сползать. Его движения были медленны, уверенны и тяжеловаты. Несколько минут он висел в воздухе, продолжая спокойно работать. Из-под паяльника вырывалось маленькое белое пламя. Внизу Жервеза, в страхе и тоске, стискивала руки, протягивая их к нему бессознательным, умоляющим движением. Судорога сжимала ей горло. Наконец она шумно вздохнула. Купо, не торопясь, снова влез на крышу. Поднимаясь, он обернулся, чтобы в последний раз плюнуть на улицу.

– Да ты шпионишь за мной! – весело закричал он, завидев Жервезу. – Она, наверно, наговорила вам глупостей, госпожа Бош? Что, она не хотела крикнуть мне?.. Подожди минутку, я сейчас кончу.

Ему оставался сущий пустяк – приделать колпак к трубе. Прачка и привратница стояли на тротуаре, толковали о соседях и присматривали за Нана, чтобы она не перепачкалась в канаве: девочка пыталась наловить в ней рыбок. Обе женщины то и дело поглядывали на крышу и кивали Купо головами, чтобы показать, что им не скучно ждать. Старушка все не отходила от окна, смотрела на работающего на крыше человека и, казалось, ждала чего-то.

– Что эта кляча там высматривает? – сказала г-жа Бош. – Экая поганая рожа.

Сверху доносился звучный голос кровельщика. Он пел: «Ах, как приятно сбирать землянику!» Согнувшись над станком, Купо мастерски выкраивал из цинка колпак на трубу. Он начертил циркулем круг и, действуя огромными кривыми ножницами, выкроил подобие широкого веера. Легонько постукивая по этому вееру молотком, он постепенно согнул его; вышло нечто вроде заостренной шляпки гриба. Зидор снова взялся за мехи. Солнце садилось за домом. Ярко-розовый свет, заливавший небо, медленно бледнел, переходил в нежно-сиреневый. И в этот тихий час заката в прозрачном, чистом воздухе четко выделялись удлиненные силуэты двух рабочих, темная полоса станка и странные контуры поддувала.

Когда колпак был готов, Купо крикнул:

– Зидор, паяльник!

Но Зидор исчез. Купо, ругаясь, стал отыскивать его взглядом, заглянул даже в открытое чердачное окно. Наконец он обнаружил своего помощника на одной из соседних крыш, через два дома. Этот шалопай прогуливался, любовался окрестностями и, прищуриваясь, разглядывал расстилавшийся перед ним огромный Париж. Его жидкие волосы трепались на ветру.

– Ах ты, бездельник! Да ты, кажется, вообразил себя на даче! – в бешенстве закричал Купо. – Или ты сочиняешь стихи, как господин Беранже?.. Давай, что ли, паяльник! Черт его побери совсем! Прогуливается по крыше как ни в чем не бывало! Ты бы уж привел сюда заодно и свою милочку, да и любезничал бы с ней!.. Да дашь ты мне паяльник или нет, проклятая рожа?!

Он припаял колпак и крикнул Жервезе:

– Готово… Сейчас иду.

Труба, к которой он прилаживал колпак, находилась посреди крыши. Жервеза совсем успокоилась и, улыбаясь, следила за его движениями. Вдруг Нана увидела отца. Она обрадовалась и захлопала в ладоши. Чтобы удобнее было смотреть наверх, она села на тротуар.

– Папа, папа! – закричала она изо всех сил. – Папа! Да посмотри же!

Кровельщик хотел нагнуться, но нога его скользнула. И вот он внезапно покатился по крыше, нелепо, глупо, – покатился, как кошка, у которой подогнулись лапы. Он скользил по отлогому скату и тщетно пытался за что-нибудь ухватиться.

– Боже мой! – прохрипел он.

И упал. Его тело описало легкую кривую, два раза перевернулось в воздухе и с глухим звуком, как узел белья, брошенный с высоты, рухнуло на середину улицы.

Жервеза испустила дикий вопль и застыла на месте, остолбенев, вскинув руки кверху. Прохожие сбегались, толпились вокруг тела. У перепуганной г-жи Бош подгибались ноги; она схватила на руки Нана и старалась закрыть от нее отца. А маленькая старушонка, казалось, вполне удовлетворенная, спокойно захлопнула окно.

Четверо мужчин перенесли Купо в аптеку на углу улицы Пуассонье. Пока ходили в больницу Ларибуазьер за носилками, он почти целый час пролежал посреди аптеки на каком-то одеяле. Он еще дышал, но аптекарь сомнительно покачивал головой. Жервеза стояла на коленях и безостановочно рыдала, отупев от ужаса, ничего не видя из-за слез. Она поминутно полубессознательным движением протягивала руку и осторожно прикасалась к телу мужа, потом испуганно взглядывала на аптекаря, который запретил ей трогать раненого, и отдергивала руку. Но через несколько секунд она снова начинала тянуться к нему, повинуясь неодолимому желанию убедиться, что он еще не окоченел, пытаясь как-то помочь ему. Когда прибыли, наконец, носилки, Жервеза, услышав, что Купо хотят отнести в больницу, вскочила и в отчаянии закричала:

– Нет, нет! Не надо в больницу!.. Мы живем на Рю-Нев.

Напрасно старались ей втолковать, что дома лечение обойдется очень дорого. Она упрямо повторяла:

– Рю-Нев. Я покажу, где мы живем… Какое вам дело? У меня есть деньги… Ведь это же мой муж. Он мой, я хочу, чтобы он был у меня.

Пришлось перенести Купо домой. Когда носильщики протискивались сквозь толпу, собравшуюся перед аптекой, женщины с воодушевлением заговорили о Жервезе: ай да баба! Даром, что хромая, а молодец, каких мало! Уж эта сумеет поставить мужа на ноги, а в больнице, известное дело, за ним хорошего ухода не будет: там на слишком тяжелых больных доктора не обращают никакого внимания, не хотят с ними возиться.

Г-жа Бош уже успела отнести Нана домой и вернуться. Все еще не придя в себя от волнения, она с бесчисленными подробностями описывала собравшимся происшествие:

– Я как раз шла за бараниной и была тут, – повторяла она. – Я видела, как он упал. Все это из-за дочки. Он хотел поглядеть на нее, и вдруг – трах! – полетел! Ах, боже мой! Не хотела бы я увидеть это еще раз!.. А все-таки мне нужно сходить за бараниной…

Целую неделю жизнь Купо висела на волоске. Родные, соседи – все решительно ожидали его смерти с минуты на минуту. Доктор, очень дорогой доктор, которому платили по пять франков за визит, опасался внутреннего кровоизлияния. Это слово пугало всех; в околотке говорили, что у кровельщика от толчка оторвалось сердце. Но Жервеза, побледневшая от бессонных ночей, серьезная, решительная, пожимала плечами. У ее мужа сломана правая нога. Это верно, все это знают. Но ногу ему залечат. Что же до оторванного сердца, то это глупости. Она поставит ему сердце на место. Она знает, что для этого нужно: заботливый уход, чистота и настоящая привязанность.

Жервеза была непоколебимо уверена, что спасет мужа, если будет неотступно оставаться при нем, ухаживать за ним, класть ему руку на голову, когда его лихорадит. Она ни на секунду не сомневалась в его выздоровлении. Целую неделю она провела на ногах, молчаливая, сосредоточенная, исполненная решимости спасти мужа во что бы то ни стало. Она забыла детей, соседей, улицу – все на свете. Когда на девятый день доктор, наконец, объявил, что больной вне опасности, у нее подкосились ноги. Совершенно разбитая и вдруг обессилевшая, она упала в кресло и залилась слезами. В эту ночь она решилась соснуть два часа, положив голову на краешек кровати, в ногах у больного.

Несчастный случай с Купо взбудоражил все семейство. Мамаша Купо проводила вместе с Жервезой все ночи около сына, но уже в девять часов засыпала, сидя на стуле. Г-жа Лера ежедневно прямо с работы заходила узнать новости. Ей приходилось делать для этого очень большой крюк. Лорилле забегали два-три раза в день, предлагали свои услуги и даже принесли Жервезе кресло. Но с ними сразу же начались столкновения из-за способов ухода за больным. Г-жа Лорилле утверждала, что спасла на своем веку множество людей и отлично знает, как надо браться за дело. Кроме того, она жаловалась, что Жервеза оттирает ее и не дает ей подходить к постели брата. Конечно, у Хромуши есть основательные причины стараться непременно самой спасти Купо; ведь в конце концов, если бы она не пришла мешать ему во время работы, он не слетел бы с крыши. Но только она непременно прикончит его своим нелепым уходом!

Убедившись, что Купо находится вне опасности, Жервеза перестала так ревниво охранять его постель. Теперь она без опаски позволяла посторонним подходить к нему: это уже не угрожало его жизни. Комната была постоянно полна родственниками. Выздоровление Купо шло медленно: доктор говорил, что он окончательно станет на ноги только через четыре месяца. И вот долгими вечерами, пока кровельщик спал, Лорилле отчитывали Жервезу: было в высшей степени глупо брать мужа домой. В больнице он поправился бы вдвое скорее. Лорилле говорил Жервезе, что он сам охотно заболел бы чем-нибудь,чтобы только показать ей, как он моментально отправится в Ларибуазьер. Г-жа Лорилле якобы знала какую-то даму, которая только недавно выписалась оттуда. И что же? Ее там ежедневно кормили курятиной! И оба супруга в двадцатый раз начинали высчитывать, во что обойдутся Жервезе четыре месяца болезни мужа: во-первых, прогульные дни; во-вторых, доктор и лекарства, а позже, когда Купо начнет поправляться, – хорошее вино и самое лучшее мясо. Если Купо ухлопают только свои сбережения, то это будет еще большое счастье. Но они этим не отделаются, они влезут в долги. О, конечно, это их личное дело. Но только пусть они тогда не рассчитывают на родственников. Их родственники не так богаты, чтобы содержать больного за свой счет. Тем хуже для Хромуши! Могла бы, кажется, сделать, как все, и отправить мужа в больницу. Так нет же, вздумала разводить фанаберию! Этого еще недоставало.

Однажды вечером г-жа Лорилле не выдержала и, дав волю своей злости, спросила:

– Ну, а что поделывает ваша лавка? Когда же вы снимаете ее?

– Да, да, – хихикая, подхватил Лорилле. – Привратник поджидает вас.

У Жервезы даже дыхание перехватило. Она было и забыла совсем про свою прачечную. Но теперь она видела, какое злорадство вызывает в этих людях гибель ее проектов. В самом деле, начиная с этого вечера, они выжидали каждого удобного случая, чтобы поиздеваться над ее несбывшейся мечтой. Если заходил разговор о каком-нибудь неисполнимом желании, они говорили, что это надо отложить до того времени, когда Жервеза будет хозяйкой роскошного прачечного заведения на лучшей улице. Они явно насмехались над ней. Жервезе неприятно было подозревать их в такой низости, но правда, можно было подумать, что Лорилле очень рады несчастному случаю с Купо, помешавшему ей завести прачечную на улице Гут-дʼОр.

Тогда она сама стала подсмеиваться над своей несбывшейся мечтой, чтобы показать, что охотно жертвует деньгами для мужа. Когда ей приходилось в присутствии Лорилле вынимать сберегательную книжку из-под колпака часов, она всякий раз говорила:

– Ну, я иду нанимать лавочку.

Она не хотела взять из кассы все свои сбережения сразу, а брала по сто франков, чтобы не хранить в комоде слишком много денег. Кроме того, у нее еще оставалась смутная надежда на какое-то чудо. Ей казалось, что Купо может внезапно выздороветь раньше срока: в таком случае ей удалось бы сохранить часть сбережений. После каждого посещения сберегательной кассы она отмечала на клочке бумаги, сколько денег еще оставалось на счету. Делалось это только для порядка. В ее капитале образовалась огромная брешь, но она оставалась невозмутимой и рассудительно, со спокойной улыбкой подводила итоги быстро таявшим средствам. Хорошо уже и то, что ей удалось припасти эти деньги, что в минуту несчастья они оказались под рукой и она может свободно распоряжаться ими. И, не предаваясь бесплодным сожалениям, она заботливо прятала книжку под стеклянный колпак, за часы.

Все время, пока Купо хворал, Гуже всячески старались проявить сочувствие Жервезе. Г-жа Гуже постоянно предлагала свои услуги; уходя из дому, она всякий раз заглядывала к Жервезе и спрашивала, не нужно ли ей купить сахару, масла или яиц, по вечерам приносила ей бульон, а когда Жервеза была очень занята, помогала на кухне, мыла посуду. Гуже каждое утро брал ведра Жервезы и отправлялся за водой к колонке на улице Пуассонье; это сберегало ежедневно два су. После ужина, когда родственники расходились, Гуже приходили посидеть к Купо. До десяти часов кузнец сидел, покуривая трубку и глядя на Жервезу, хлопотавшую около больного. Иной раз ему случалось сказать за весь вечер всего два-три слова. Втянув большую белокурую голову в плечи, он с умилением глядел, как она наливает питье в чашку и осторожно, чтобы не звякнуть ложечкой, размешивает сахар. У него прямо нутро переворачивалось, когда она подходила к кровати и нежным голосом ободряла Купо. Никогда еще он не видал такой мужественной женщины. Даже хромота не только не портила ее в его глазах, а, наоборот, повышала ее заслуги, – хромая, а находит в себе силы круглые сутки ухаживать за мужем, за целый день ни на минуту не присядет хотя бы поесть! Она бегала в аптеку, прибирала за мужем, выносила за ним посуду и просто из сил выбивалась, чтобы содержать в чистоте комнату, в которой лежал больной. И при всем том ни единой жалобы; наоборот, она всегда была приветлива и любезна, даже вечерами, когда до того уставала, что засыпала на ходу. Сидя в этой комнате, среди всех этих лекарств, кузнец видел, с какой самоотверженностью Жервеза ухаживает за Купо, как она всем сердцем любит его, и проникался к ней величайшим уважением.

– Ну, старина, вот ты и поправился, – сказал он однажды выздоравливающему. – Да я, признаться, и не боялся за тебя. Твоя жена способна творить чудеса.

Гуже и сам собирался жениться. По крайней мере, г-жа Гуже подыскала ему очень подходящую девушку, тоже кружевницу. Ей очень хотелось обвенчать их. Гуже согласился, чтобы не огорчать мать. Был назначен даже день свадьбы – в первых числах сентября. Деньги на обзаведение молодых давно уже были положены в сберегательную кассу. Но когда Жервеза заговаривала с ним о свадьбе, кузнец с сомнением покачивал головой и медленно говорил:

– Не все женщины похожи на вас, госпожа Купо. Если бы все женщины были такие, как вы, я женился бы хоть на десяти сразу.

Прошло два месяца, и Купо начал вставать с постели. Он мог пройти только от кровати до окна, да и то с помощью Жервезы. У окна он садился в кресло Лорилле и клал правую ногу на табурет. Этот шутник и зубоскал, который в любую погоду чувствовал себя на крыше, как у себя дома, никак не мог примириться со своим падением. На это у него не хватало благоразумия. Все два месяца, лежа в постели, он бесновался, выходил из себя и проклинал все на свете. Что это за существование, в самом деле, когда приходится все время лежать на спине, с неподвижной, обмотанной и подвешенной, как сосиска, ногой! Господи, да он теперь до того изучил потолок, что сумел бы с закрытыми глазами обвести каждую щелку, каждую трещину! Когда Купо смог наконец сидеть в кресле, начались новые жалобы. До каких пор он будет пригвожден к этому месту? Сидишь тут неподвижно, точно мумия! В окне ничего интересного не увидишь – улица скучная, прохожих нет, с утра до ночи воняет жавелем. Нет, право, он совсем состарился!

Он отдал бы десять лет жизни только за то, чтобы посмотреть, как выглядят городские укрепления! И Купо снова и снова начинал жаловаться на судьбу. Нет, правда, эта катастрофа с ним – горькая несправедливость. Он бы еще понял, если бы с крыши упал кто-нибудь другой. Но он, хороший мастер, непьющий, работяга!

– Если папаша сломал себе шею, – говорил Купо, – так ведь он был пьяница. И в тот день он тоже был пьян в стельку. Я не говорю, что он заслужил такую смерть, но по крайней мере это понятно… А я-то ведь был натощак, спокоен, как младенец, ни капли спиртного не выпил в тот день! И вот я полетел кувырком с крыши только потому, что захотел помахать дочке рукой!.. Нет, это слишком! Если и существует бог, то он распоряжается довольно странно. Никогда я с этим не примирюсь.

Даже когда он окончательно поправился, у него осталась какая-то глухая обида на свою работу. Что за проклятое ремесло – лазить целый день по крыше, как кошка! Нет, буржуа не дураки! Они посылают других на смерть, а сами так трусливы, что нипочем не полезут на лестницу! Сидят себе уютненько у камелька, и плевать им на бедноту. Под конец Купо стал даже доказывать, что каждый должен сам крыть свой дом. Да, черт возьми, не хочешь мокнуть, так наладь себе крышу, – это по крайней мере будет справедливо!.. Потом он стал жаловаться, что не выучен никакому другому, более приятному и безопасному ремеслу, – например, столярному. Все папаша Купо виноват. У всех отцов эта дурацкая привычка – непременно заставлять детей лезть в тот же хомут.

Еще два месяца Купо ковылял на костылях. Сначала он мог только спускаться по лестнице и курить трубочку на пороге. Потом стал доходить до бульвара и сидел там часами, греясь на солнышке. К нему постепенно возвращалась его прежняя веселость, – в часы вынужденного безделья он мог теперь вволю балагурить и зубоскалить. Но вместе с радостью жизни он начинал находить удовольствие и в самом ничегонеделании. Ему нравилось дремать на солнышке, дав полную свободу телу, не напрягая мускулов; это была как бы постепенная победа лени: пользуясь болезнью, она медленно внедрялась в него, расслабляла, пропитывала все его существо. Он возвращался веселый, шутливый, находил жизнь прекрасной и не понимал, почему бы ему всегда не проводить время таким образом. Избавившись наконец от костылей, он стал совершать уже более далекие прогулки и забегал в мастерские повидаться с приятелями. Он останавливался перед строящимися домами и стоял, скрестив руки, посмеиваясь и покачивая головой. Он подшучивал над рабочими, вытягивал свою ногу и показывал на нее: вот, мол, к чему приводит чрезмерное усердие. Постояв таким образом и позубоскалив над работающими, он отходил успокоенный, – это утоляло его ненависть к своему ремеслу. Конечно, когда-нибудь ему придется снова взяться за работу, тут уж ничего не поделаешь, – но только он сделает это как можно позже. Да, он здорово поплатился и вовсе не горит желанием снова лазить по крышам. И потом, так приятно немножко побездельничать!

После завтрака Купо нечего было делать, и он обыкновенно заходил к Лорилле. Они очень жалели его и всячески заманивали к себе. В первые годы женитьбы он, под влиянием Жервезы, совсем отдалился от них. Теперь они снова забирали его в руки и постоянно подшучивали над тем, что он боится жены. Хорош мужчина, нечего сказать! Но вместе с тем Лорилле, как истые хитрецы, проявляли большую осмотрительность и преувеличенно расхваливали и превозносили при нем достоинства прачки. Купо не то чтобы ссорился с женой, но частенько твердил ей, что золовка обожает ее и напрасно Жервеза так дурно к ним относится. Первая семейная ссора произошла из-за Этьена. Однажды вечером кровельщик вернулся от Лорилле. Обед был еще не готов, и дети кричали, прося есть. Тогда Купо вдруг набросился на Этьена и закатил ему две здоровых затрещины. После этого он ворчал еще целый час: мальчишка вовсе ему не сын, и просто непонятно, как это он еще терпит чужого пащенка в своем доме: право, он в конце концов вышвырнет Этьена на улицу. До сих пор Купо относился к нему вполне терпимо. Теперь он стал поговаривать, что этот мальчишка – позор для него. Еще через три дня он начал колотить его походя, то и дело пинал его ногой, так что ребенок, заслышав шаги отчима на лестнице, убегал к Гуже, где старуха-кружевница освобождала для него краешек стола, чтобы он мог готовить уроки.

Жервеза уже давно снова принялась за работу. Теперь ей не было надобности поднимать и ставить на место колпак от часов, – все сбережения были проедены, и ей приходилось наверстывать: работать за четверых, чтобы прокормить четыре рта. Она одна и кормила всю семью. Если кто-нибудь начинал жалеть ее, она сейчас же заступалась за Купо. Бросьте, пожалуйста! Он столько выстрадал, что не удивительно, если у него в самом деле немного испортился характер. Но когда он совсем поправится, это пройдет. И когда ей говорили, что Купо выглядит совсем здоровым и мог бы уже взяться за работу, она бурно протестовала. Нет, нет, еще рано! Она вовсе не хочет, чтобы он снова слег! Она хорошо запомнила наставления доктора! Она сама не позволяет ему работать, она каждое утро уговаривает его повременить и не торопиться.

Жервеза даже засовывала потихоньку франк-другой в жилетный карман мужа. Купо принимал это как должное и, чтобы иметь право бездельничать в свое удовольствие, постоянно жаловался на боли в разных местах. Прошло уже полгода, а он все еще не поправился. Теперь, отправляясь полюбоваться, как работают другие, он охотно заходил с товарищами в кабачок пропустить рюмочку. В конце концов в этих ресторанчиках вовсе не плохо; можно посидеть, посмеяться. От этого никто не в убытке. Только кривляки кичатся своею трезвостью! Правы были те, кто раньше смеялся над ним. Стаканчик вина никому не повредит! Купо бил себя в грудь кулаком и хвастался, что пьет только вино. Да, одно только вино! Ни рюмки водки! Вино удлиняет человеческую жизнь, не опьяняет и не вредит. Случалось, однако, что, прошлявшись целый день из мастерской в мастерскую, из кабачка в кабачок, он возвращался сильно навеселе. Тогда Жервеза никого не пускала, отговариваясь тем, что у нее ужасно разболелась голова, по правде же говоря, она не хотела, чтобы Гуже слышали, что вытворяет Купо.

Однако мало-помалу Жервеза начала грустить. Каждый день она заходила на улицу Гут-дʼОр, чтобы поглядеть на свою лавочку. Та все еще сдавалась. Жервеза держала эти прогулки в тайне, стыдясь их, как ребячества, недостойного взрослого человека. Лавка просто сводила ее с ума. По ночам, в темноте, она мечтала о ней, лежа с открытыми глазами. И несбыточность этой мечты только увеличивала ее притягательную силу. Жервеза снова и снова принималась рассчитывать: двести пятьдесят франков за помещение, полтораста франков на оборудование и устройство, сто франков про запас, чтобы прожить как-нибудь первые две-три недели. Итого, самое меньшее, пятьсот франков. Если она не говорила постоянно об этом вслух, то только чтобы не казалось, будто она жалеет о деньгах, ушедших на лечение Купо. Случалось, что она бледнела, поймав себя на неосторожной фразе, выдававшей ее затаенную мечту, словно ловила себя на какой-нибудь дурной мысли. Теперь, чтобы снова скопить такую сумму, надо работать по крайней мере четыре-пять лет. Она была в отчаянии, что не может обзавестись прачечной немедленно. Это дало бы ей возможность справляться с хозяйством без помощи Купо, а он постепенно привыкал бы работать. Это избавило бы ее от тайного страха, потому что теперь, когда Купо возвращался хмельным, пел и рассказывал о разных уморительных выходках Сапога, которого он угостил вином, она часто опасалась за свое будущее.

Однажды вечером, когда Жервеза сидела одна, в комнату вошел Гуже. Обычно, застав ее одну, он немедленно исчезал, – но на этот раз он остался. Он сидел, курил и смотрел на нее.

Он намеревался сказать ей нечто очень важное, но никак не решался приступить к разговору. Он обдумывал, сотни раз переворачивал фразу, но никак не мог придать ей надлежащую форму. Наконец, после долгого молчания, он решился, вынул изо рта трубку и разом выпалил:

– Жервеза, позвольте мне ссудить вас деньгами.

В эту минуту Жервеза рылась в комоде, отбирая какие-то лоскутки. Она сразу выпрямилась и сильно покраснела. Значит, утром Гуже видел, как она целых десять минут проторчала перед лавкой! А он смущенно улыбался, как будто сделал какое-то обидное предложение. Жервеза сразу же отказалась: она никак не может взять денег, потому что не знает, когда она сумеет их вернуть. Кроме того, ей нужна слишком большая сумма. Гуже, огорченный ее отказом, настаивал. Наконец она спросила:

– А как же ваша женитьба? Не могу же я взять у вас деньги, отложенные на свадьбу!

– О, не беспокойтесь, – ответил он, краснея в свою очередь. – Я уже не женюсь. Знаете, это… Нет, право, мне приятнее одолжить деньги вам.

Оба вдруг опустили глаза. Ничего не было сказано, но что-то произошло между ними – неуловимое, нежное. И Жервеза согласилась. Кузнец уже предупредил мать. Они пошли к ней через площадку. Кружевница сидела, склонившись над работой; ее спокойное лицо было серьезно и немного печально. Она не хотела спорить с сыном, но теперь она уже больше не одобряла проекта Жервезы и откровенно объяснила, почему именно: Купо сбился с пути, Купо пропьет прачечную. Г-жа Гуже не могла простить кровельщику, что он отказался учиться грамоте во время выздоровления: Гуже брался выучить Купо, но тот послал его к черту, уверяя, что от науки люди чахнут. Это чуть не рассорило их, и с тех пор между ними уже не было прежней близости. Впрочем, заметив умоляющие взгляды своего большого ребенка, г-жа Гуже отнеслась к Жервезе очень ласково. Было решено, что соседка займет у них пятьсот франков и будет выплачивать по двадцати франков в месяц, пока не погасит всего долга.

– Скажи, пожалуйста! Да кузнец, кажется, не на шутку приударяет за тобой! – смеясь, закричал Купо, когда Жервеза рассказала ему все это. – О, я совершенно спокоен на этот счет: малый слишком прост… Конечно, мы отдадим ему деньги. Но, право, он мог бы нарваться на прохвостов и остаться с носом.

На следующий день Купо сняли лавку. Жервеза весь день бегала с Рю-Нев на Гут-дʼОр. Восторг так окрылил ее, что она даже не хромала. И соседи, видя, как легко она ходит, говорили, что ей, верно, сделали операцию.

V

Как раз в это же время Бош получил место привратника в большом доме на Гут-дʼОр. Боши переехали с улицы Пуассонье на новое место в конце апреля. Как это кстати случилось! Жервеза уже привыкла в своем домишке на Рю-Нев жить без привратника и очень боялась попасть в зависимое положение к какой-нибудь грубиянке, которая будет устраивать ей скандалы за случайно расплесканное ведро воды или за то, что вечером она слишком громко хлопнет входной дверью. Вообще привратники – это такой дрянной народишко! Но с Бошами все обойдется прекрасно. Это свои люди, с ними всегда можно столковаться. С ними все будет по-семейному.

В день заключения арендного договора, когда супруги Купо явились подписать бумагу и Жервеза вошла в высокие ворота, – у нее мучительно сжалось сердце. Так вот где она будет жить – в этом доме, огромном, как город, с бесконечными и пересекающимися, как улицы, длинными лестницами и коридорами. Серые фасады, развешенное на окнах тряпье, тусклый двор с изрытой мостовой, шум и гул за стенами мастерских – все это приводило ее в смятение. Она радовалась, что вот наконец-то сбудется ее мечта, и в то же время страшилась, – а что если из этого ничего не выйдет и она окажется раздавленной в этой жестокой борьбе с голодом… И ей чудилось, что она уже чувствует его дыхание.

Из мастерских первого этажа доносился стук молотков, свист рубанков. Жервезе казалось, что она делает необычайно смелый шаг, что она бросается в какую-то машину на полном ходу. Ручеек, вытекавший из красильни, был в тот день нежно-зеленого цвета. Она перешагнула через него с улыбкой: этот цвет показался ей счастливым предзнаменованием.

Свидание с хозяином дома состоялось в дворницкой у Бошей. Г-н Мареско, крупный скобяник с улицы Мира, был когда-то простым уличным точильщиком. Теперь у него, по слухам, насчитывалось несколько миллионов. Это был человек лет пятидесяти пяти, сильный, костлявый, с орденом в петличке, с огромными грубыми руками старого рабочего. Одним из его любимых развлечений было собирать у своих жильцов ножи и ножницы; ему доставляло удовольствие точить их. Его считали человеком простым и не гордецом, потому что он целые часы просиживал в дворницкой, подводя с привратником счеты по дому. Там он обделывал все свои дела. Когда Купо вошли, он сидел за грязным столом Бошей и слушал: г-жа Бош рассказывала ему, как портниха со второго этажа по лестнице А отказалась платить да еще выругалась при этом. Когда договор был подписан, г-н Мареско пожал Купо руку. Он любит рабочих. В свое время ему самому пришлось здорово помаяться. Но работой можно достичь всего. Пересчитав деньги (двести пятьдесят франков – за первое полугодие), он сунул их в свой объемистый карман. Затем он стал рассказывать Купо свою биографию и показал орден.

Однако Жервеза была несколько смущена обращением Бошей, притворявшихся, будто они вовсе не знакомы с ней. Они суетились и лебезили перед хозяином, гнулись в три погибели и ловили каждое его слово. Г-жа Бош выскочила на двор разогнать кучу ребятишек, шумевших около водопроводной колонки, из крана которой текла широкая струя воды. А когда она возвращалась обратно, чинно выпрямившись и обводя окна медленным взглядом, словно желая удостовериться, все ли в порядке, у нее был такой важный вид, точно она хотела сказать: «Вот какой властью я облечена, – теперь у меня под началом три сотни жильцов!» Бош снова завел разговор о портнихе со второго этажа. Он предлагал выселить ее и важно, как управляющий, который не хочет, чтобы его подозревали в попустительстве, высчитывал просроченные платежи. Г-н Мареско одобрил проект выселения портнихи, но хотел все-таки обождать еще с месяц: выгонять человека на улицу жестоко, тем более что домовладелец ни копейки от этого не получает. Жервеза слегка вздрогнула и подумала, что так же вот когда-нибудь вышвырнут и ее, если она из-за какого-нибудь несчастья не сможет вовремя заплатить. В насквозь прокопченной комнате, заставленной почерневшей мебелью, было темно и сыро, как в погребе. Свет еле просачивался в окошко, освещая только стоявший у самого подоконника портняжный стол, на котором был разостлан для перелицовки старый сюртук. Дочка Бошей Полина, рыжая девочка лет четырех, сидела прямо на полу, задумчиво глядела на кастрюльку, в которой варилась телятина, и с наслаждением вдыхала терпкие кухонные запахи.

Г-н Мареско снова протянул руку кровельщику. Тот напомнил ему о его обещании сделать кой-какой ремонт в лавке. Но хозяин рассердился: он ничего не обещал, не его дело ремонтировать торговые помещения. Тем не менее он согласился пойти с Купо и Бошем посмотреть лавку. Мелочный торговец, уезжая, разобрал и вывез полки, стойки, прилавок. В голых комнатах с черным потолком бросались в глаза растрескавшиеся стены, на которых клочьями висели старые желтые обои. В гулком пустом помещении завязался ожесточенный спор. Г-н Мареско кричал, что лавочник сам должен отделывать и обставлять свою лавочку. Лавочнику может, например, прийти в голову отделать все золотом, – что же, домохозяин должен ему доставать золото? И он рассказал о своем собственном магазине на улице Мира, который обошелся ему в двадцать тысяч франков. Но Жервеза с чисто женским упрямством продолжала повторять свой единственный довод, казавшийся ей неопровержимым: ведь если бы это была квартира, он оклеил бы ее обоями? Ведь оклеил бы? Так почему же он в таком случае не хочет рассматривать эту лавочку просто как квартиру? У него ведь просят только побелить потолок и переменить обои. Больше ничего.

В продолжение этого разговора Бош хранил непроницаемый и важный вид. Он поворачивался, поглядывал по сторонам, но не говорил ни слова. Напрасно Купо усиленно подмигивал: Бош делал вид, что не хочет злоупотреблять своим огромным влиянием на хозяина. Однако в конце концов он решился обнаружить признаки участия: покачав головой, он состроил какую-то гримасу и улыбнулся. Как раз в эту минуту разъяренный хозяин, судорожно сжав пальцы, как скупец, у которого отнимают его сокровища, уступил Жервезе: г-н Мареско заявил, что согласен побелить потолок и оклеить лавочку, но с условием, что за обои он заплатит только половину. Сказав это, он поспешно ушел, не желая больше слушать решительно ничего.

Как только хозяин ушел, Бош выразительно похлопал Купо по плечу. Что, каково? Сделано дело! Если бы не он, ни за что бы им не добиться побелки и оклейки. Разве они не заметили, что г-н Мареско все время косился на него, спрашивая его совета, и сразу же согласился, как только он улыбнулся? И Бош тут же по секрету сообщил Купо, что настоящий хозяин дома, в сущности, именно он: это он отказывает жильцам от квартиры, он сдает комнаты тем, кто ему нравится, он же и собирает квартирную плату, – деньги лежат у него в комоде по полмесяца. Купо сочли своим долгом в тот же вечер преподнести Бошам в знак благодарности два литра вина. За такую услугу стоило поднести.

В ближайший же понедельник рабочие начали приводить лавку в порядок. Самым важным и ответственным делом была покупка обоев. Жервеза хотела, чтобы обои были светлые и веселенькие, – например, серые с голубыми цветочками. Бош предложил ей отправиться за обоями вместе; пусть уж сама выберет. Но он имел строгий наказ от хозяина не покупать дороже пятнадцати су за кусок. Они проторчали в магазине битый час. Жервеза облюбовала очень миленькие обои по восемнадцати су; она никак не могла отказаться от них и приходила в отчаяние: все прочие казались ей отвратительными. Наконец Бош уступил. Если ей нравятся эти обои, то он, так и быть, все уладит. В случае надобности он насчитает хозяину лишние куски. На обратном пути Жервеза купила пирожных для Полины. Она не любила оставаться в долгу, – тот, кто оказывал ей услугу, никогда не проигрывал.

Предполагалось отделать помещение в четыре дня, а работа затянулась на целые три недели. Сначала хотели просто отмыть краску щелоком. Но эта краска, некогда темно-красная, оказалась такой жалкой и грязной, что Жервеза решила наново перекрасить весь наружный фасад в светло-голубой цвет с желтыми полосками. Ремонт затягивался. Купо каждое утро приходил посмотреть, как идут дела: он все еще не начал работать. Бош бросал перелицовку сюртука или починку брюк и тоже являлся наблюдать за рабочими. Оба они стояли, заложив руки за спину, покуривали, поплевывали, посматривали на маляров, обсуждали каждый мазок и в общем торчали в лавке целый день. По поводу каждого гвоздя поднимались бесконечные споры и высказывались самые глубокомысленные соображения. Маляры были чертовски славные ребята. Каждую минуту они слезали со своих лесенок и тоже принимали живейшее участие в дебатах. Они часами стояли посреди лавки, покачивали головами и разглядывали свою работу. Потолок был выбелен довольно быстро. Но покраске, казалось, не будет конца: олифа никак не хотела сохнуть. Маляры являлись в девять часов утра, ставили в угол свои ведерки, окидывали беглым взглядом начатую работу и немедленно исчезали. Их никогда нельзя было застать в лавочке: то они уходили обедать, то доканчивали работу по соседству, а иной раз и сам Купо уводил всю компанию в кабачок пропустить по рюмочке. В таких случаях он приглашал и Боша, и маляров, и всех приятелей, какие только попадались ему по дороге. Так день и пропадал зря; Жервеза выходила из себя. Но вдруг, совершенно неожиданно, лавка оказалась оконченной в два дня. В два дня краска была покрыта лаком, обои наклеены, вся грязь выметена и вынесена. Рабочие сделали все это играючи, посвистывая на своих лесенках и распевая на весь квартал.

Супруги Купо немедленно перебрались. В первые дни Жервеза, возвращаясь откуда-нибудь и подходя к дому, всякий раз радовалась, как ребенок. Переходя улицу, она нарочно замедляла шаги и, улыбаясь, любовалась своим заведением. Ее светлое, новехонькое, веселое помещение было видно уже издалека, выделяясь среди однообразных темных фасадов нежно-голубой вывеской, на которой большими желтыми буквами было выведено: «Стирка тонкого белья». В витрине, украшенной тюлевыми занавесками и оклеенной синей бумагой, чтобы ярче оттенить крахмальную белизну белья, были выставлены мужские сорочки, висели на ленточках дамские чепчики. Жервеза находила свою прачечную прелестной; особенно нравилась ей небесно-голубая окраска. Внутри тоже преобладал голубой цвет. На обоях в стиле Помпадур были изображены голубые беседки, увитые цветами. Огромный стол, занимавший две трети комнаты и обитый плотной покрышкой, был с одной стороны задрапирован кретоном с крупными голубыми разводами. Это было сделано для того, чтобы скрыть козлы. Жервеза присаживалась на табуретку и, вся сияя от удовольствия, восхищалась этой чистотой и красотой, нежно поглядывая на свое обзаведение. Главной ее гордостью была чугунная печка, на которой могло накаливаться десять утюгов сразу, – утюги стояли вокруг огня на косых подставках. Жервеза постоянно трепетала при мысли, как бы ее дурочка-помощница не переложила слишком много кокса: от этого может лопнуть чугун. И она то и дело становилась на колени и заглядывала в печку.

Помещение позади лавки было очень приличное. Купо спали в средней комнате; эта же комната служила и кухней и столовой. Из нее открывалась дверь во двор. Кроватку Нана поставили в чулане направо, свет в него проникал только через круглое оконце под самым потолком. Что же до Этьена, то его поместили в комнатушке налево вместе с грязным бельем, которое постоянно валялось на полу огромными кучами. У квартиры был, однако, большой недостаток, в котором Купо сначала не хотели сознаваться: стены сочились сыростью, и уже с трех часов в комнатах было совсем темно.

Новая прачечная взволновала весь квартал. Супругов Купо упрекали в том, что они слишком зарвались и что это добром не кончится. В самом деле, пятьсот франков, взятые у Гуже, были целиком истрачены на обзаведение. Сколько Жервеза ни рассчитывала, на первые две недели на жизнь не оставалось ничего. В то утро, когда она впервые открыла ставни своей мастерской, у нее в кошельке было только семь франков. Но она не падала духом: работа появилась сразу же, и дела, казалось, должны были пойти хорошо. Неделю спустя, в субботу вечером, она занялась перед сном вычислениями. Целых два часа просидела она, высчитывая что-то на клочке бумаги, а потом разбудила Купо и с сияющим лицом объявила ему, что если только они будут благоразумно вести дело, они смогут заработать сотни и тысячи.

– Подумайте! – кричала на весь дом г-жа Лорилле. – Мой брат совсем с ума спятил! Этакий болван!.. Не хватает только, чтобы Хромуша пустилась распутничать! Это ей как раз подходит! Не правда ли?

Лорилле окончательно рассорились с Жервезой. Еще во время ремонта они чуть не лопнули со злости. Завидев маляров, они уже переходили на другую сторону улицы; поднимаясь к себе, они скрежетали зубами от ярости. Голубая лавка у такой паскуды! Есть отчего взбеситься честным людям! Через несколько дней работница Жервезы выплеснула на мостовую крахмал из чашки, а г-жа Лорилле как раз в эту минуту проходила мимо. Она подняла скандал на всю улицу, утверждая, что невестка нарочно подучивает своих работниц оскорблять ее. После этого всякие сношения между ними были прерваны. При встречах они обменивались злобными взглядами.

– Чудесная жизнь, что и говорить, – повторяла г-жа Лорилле. – Знаем мы, откуда она достала денег на собственную прачечную. Ведь это кузнец ей платит… Вот тоже семейка! Отец ее, кажется, зарезался ножом, чтоб избежать гильотины, или еще что-то, – словом, грязная история!

Г-жа Лорилле открыто обвиняла Жервезу в любовной связи с Гуже. Она распустила сплетню, будто однажды вечером застала их врасплох: они якобы сидели вместе на бульваре. Мысль об этой связи, об удовольствиях, которые достаются на долю невестки, выводила ее из себя. Вся ее вынужденная честность, честность уродливой женщины, возмущалась в ней. И каждый день она повторяла одно и то же:

– Ну что, что в ней есть, в этой калеке? Почему в нее все влюбляются? Почему же в меня никто не влюбится?

Это был крик наболевшего сердца.

Сплетням конца не было. С утра до ночи г-жа Лорилле судачила с соседками. Она рассказывала всю историю с самого начала. Помилуйте, да еще в день свадьбы она уже все предвидела! О, у нее нюх тонкий, она сразу угадала, к чему клонится дело! А потом… господи боже! Хромуша притворилась такой смиренницей, так лицемерила, что они с мужем даже согласились крестить Нана. В сущности, они сделали это только для Купо. Да, они согласились на это, хотя крестины и влетели им в копеечку! Но теперь – теперь другое дело. Теперь, если Хромуша будет даже умирать и попросит глоток воды, – она и пальцем не пошевельнет для такой дряни. У нее нет сострадания к распутницам, к негодяйкам, к наглым потаскушкам! Ну, а малютку Нана они всегда примут с распростертыми объятиями. Нана в любую минуту может прийти в гости к своим крестным. Ведь не может же девочка отвечать за грехи матери. Не так ли? Что же до Купо, то он, конечно, не нуждается в советах. Но каждый мужчина на его месте задал бы жене хорошую встрепку, – избил бы ее, да и все тут! Конечно, это его личное дело, но он должен был бы требовать от Хромуши по крайней мере хоть уважения к семейному очагу! Если бы только Лорилле застал ее, г-жу Лорилле, на месте преступления! Да он бы тут же распорол ей живот ножницами! Уж он-то не стал бы спокойно смотреть, как ему изменяет жена.

Однако Боши, строгие судьи во всех случавшихся в доме недоразумениях, приняли сторону Жервезы. Конечно, Лорилле вполне приличные люди; они живут спокойно, работают с утра до ночи, платят в срок. Но, откровенно говоря, их попросту одолевает зависть. Ведь они завистливы и жадны черт знает до чего! Настоящие скареды! Когда к ним заходишь, они поскорее прячут вино, чтобы только не предложить вам стаканчик! Словом, дрянь народ!

Однажды Жервеза угостила Бошей сельтерской водой со смородинным сиропом. Они сидели в дворницкой, а проходившая в эта время мимо г-жа Лорилле нарочно плюнула у самой двери и удалилась с вызывающим видом. Г-жа Бош каждую субботу подметала лестницу и коридоры; с этих пор она начала аккуратно оставлять сор у дверей Лорилле.

– Безобразие! – кричала г-жа Лорилле. – Хромуша прикармливает этих наглецов! Все они заодно! Все хороши!.. Но пусть они оставят меня в покое! Я хозяину пожалуюсь! Еще вчера я видела, как этот прохвост Бош приставал к г-же Годрон. И как только он смеет лезть к пожилой женщине, у которой полдюжины ребят! Ведь это чистое свинство! Если только он еще раз выкинет что-нибудь такое, я пойду и расскажу все его жене. Пусть она вздует его как следует! По крайней мере посмеемся!

Мамаша Купо навещала оба враждующих семейства и поддакивала тут и там. Она даже извлекала из ссоры выгоду, потому что теперь и дочь, и невестка наперебой приглашали ее к обеду, чтобы нажаловаться ей. А она ходила сегодня к одной, завтра к другой, выслушивала обеих и с обеими соглашалась. Г-жа Лера временно перестала ходить к Купо, так как поссорилась с Жервезой. Предметом ссоры послужил один зуав, отрезавший бритвой нос своей любовнице: г-жа Лера защищала зуава и неизвестно почему считала, что его поступок является доказательством величайшей любви. Теперь она ходила к г-же Лорилле и еще больше разжигала ее бешенство, рассказывая, что Хромуша в разговоре, при всех, не стесняясь, называет ее Коровьим Хвостом! Теперь уж решительно все – и Боши, и соседи – зовут ее Коровьим Хвостом.

Несмотря на все эти сплетни, Жервеза была спокойна. Стоя на пороге своей прачечной, она улыбалась и приветливо кивала головой знакомым прохожим. Ей нравилось выбегать сюда, чтобы отдохнуть на минутку от утюгов. Она любовалась улицей с тщеславием хозяйки собственного заведения, у которой есть свой собственный кусочек тротуара. Вся улица Гут-дʼОр теперь принадлежит ей, – и соседние улицы, и весь квартал! Она выбегала в белой кофточке, с голыми руками, с растрепавшимися в пылу работы волосами и, поглядывая направо и налево, пыталась одним взглядом обнять все – прохожих, дома, мостовую, небо! Налево простиралась мирная, пустынная, как уголок провинции, улица Гут-дʼОр; женщины тихонько болтали, стоя у порогов. Направо, в нескольких шагах, шумела улица Пуассонье: с непрерывным грохотом тянулись экипажи, бесконечный людской водоворот гудел, разбиваясь на перекрестках. Жервеза любила улицу, любила смотреть, как тележки подскакивают от толчков на выбоинах мостовой, прохожие толпятся на узких тротуарах, останавливаясь перед крутыми спусками каменной панели. Канава перед мастерской принимала в ее глазах необычайные размеры, она казалась ей настоящей рекой; как хорошо было бы, если бы в ней текла прозрачная вода! Река эта была очень красивая, странная и живая, благодаря красильне ее воды прихотливо окрашивались в самые разнообразные нежные цвета; еще Жервеза любила смотреть на магазины – вон там большая бакалейная лавка, где на витрине, прикрытые тоненькой сеткой, разложены сушеные фрукты; магазин готового платья и белья для рабочих, где синие штаны и блузы с растопыренными рукавами висят, покачиваясь от малейшего ветерка; фруктовая лавка и харчевня напротив, где на прилавках лениво мурлыкают спокойные важные коты. Соседка Жервезы, г-жа Вигуру, торговавшая углем, раскланивалась с ней. Это была маленькая, смуглая, толстая женщина с блестящими глазами; она любила похохотать и полюбезничать с мужчинами у дверей лавки. На ее вывеске на темно-красном фоне были нарисованы дрова в виде какого-то странного сооружения, похожего на деревенский домик. Соседи с другой стороны – г-жа Кюдорж с дочерью – торговали зонтами. Но они никогда не показывались на улице; их витрина потускнела, а дверь, украшенная двумя маленькими ярко-красными цинковыми зонтиками, была постоянно закрыта. Прежде чем вернуться в прачечную, Жервеза всегда бросала взгляд на большую белую стену напротив. В этой стене совсем не было окон, ее прорезали одни только огромные ворота, сквозь которые был виден двор, весь уставленный повозками и экипажами с поднятыми кверху оглоблями. В глубине двора виднелся пылающий горн. На стене большими буквами было выведено слово «Кузница», окруженное веером из подков. Целый день раздавался оттуда стук молотов по наковальням, и фонтаны искр освещали тусклый полумрак двора. Под этой стеной, в крохотной лавчонке величиною с обыкновенный шкаф, между лавкой старьевщика и продавщицей жареного картофеля, работал часовщик. Это был очень приличный господин в сюртуке, который без конца ковырялся в часах малюсенькими тоненькими инструментиками, на прилавке у него под стеклянными колпаками разложены были разные хрупкие и тонкие предметы. За его спиной висело несколько дюжин дешевых стенных часов; посреди мрачной нищеты этой улицы, под размеренный грохот кузнечных молотов их маятники качались и тикали все сразу.

Жервезу считали в квартале очень привлекательной и милой особой. Конечно, многие прохаживались на ее счет, и про нее ходило множество сплетен, но все единодушно признавали, что у нее большие глаза, маленький рот и великолепные белые зубы. Да, она была прелестной блондинкой, и если бы не хромота, могла бы считаться настоящей красавицей. Ей исполнилось уже двадцать восемь лет; она пополнела. Ее тонкие черты округлились, в движениях появилась медлительность степенной, счастливой женщины. Поджидая, пока нагреются утюги, она садилась на краешек стула и долго сидела так, забывшись, со смутной блуждающей улыбкой. Лицо ее выражало полное довольство жизнью. Соседи говорили, что она большая лакомка, да это и действительно было так. Но что же тут дурного? Ведь если зарабатываешь достаточно, чтобы хорошо поесть, то смешно и глупо жевать картофельные очистки, тем более что она и теперь работала не покладая рук. Она разрывалась на части, лишь бы угодить заказчикам, и, если был спешный заказ, частенько работала всю ночь напролет при закрытых ставнях. Про нее говорили, что она родилась в сорочке, ей дьявольски везло. Она стирала чуть ли не на весь дом, ее клиентами стали и г-н Мадинье, и мадемуазель Реманжу, и Боши. Дошло до того, что она начала отбивать заказчиков у своей прежней хозяйки, г-жи Фоконье. Ей давали работу шикарные парижские дамы с улицы Фобур-Пуассоньер. Уже к концу первого месяца ей пришлось нанять двух помощниц: г-жу Пютуа и Клеманс – девушку, которая жила когда-то на седьмом этаже. Таким образом, у нее теперь было три работницы, потому что с самого начала она взяла девочку-ученицу Огюстину, косую и безобразную, как смертный грех. У всякой другой на месте Жервезы, наверно, голова бы закружилась от такой удачи. А потому было вполне простительно, что после целой недели каторжной работы она любила задавать себе по понедельникам пирушки. Это было даже необходимо для нее, потому что если бы она отказывала себе еще и в этом удовольствии – поесть вволю вкусненького, – то она бы совсем ослабела и раскисла, и ей уж тогда было бы не под силу гладить рубашки.

Никогда еще Жервеза не была так снисходительна к людям, как теперь. Она стала кротка, как ягненок, и добра, как ангел. Она не питала ненависти ни к кому и извиняла решительно всех, кроме г-жи Лорилле, которую в отместку за нападки называла Коровьим Хвостом. Плотно позавтракав и напившись кофе, Жервеза со снисходительностью сытого человека отдавалась потребности всепрощения. Она любила повторять: «Надо прощать друг другу, если мы не хотим жить, как дикари». Когда люди начинали превозносить ее доброту, она смеялась и говорила, что с ее стороны никакой заслуги в этом нет. С чего бы ей быть злой? Разве не исполнились все ее мечты? Чего еще ей остается желать? И Жервеза вспоминала, как когда-то, когда она была выброшена с детьми на мостовую, пределом ее мечтаний было работать, иметь кусок хлеба и свой угол, растить детей, не быть битой и умереть на своей кровати. Так вот все ее желания осуществились, и даже с избытком. «Остается только умереть на своей кровати, – прибавляла она шутливо. – От этого я тоже не отказываюсь, но только пусть это будет как можно позже».

К Купо Жервеза относилась как нельзя лучше. Никогда никаких упреков или порицаний, никаких жалоб за спиной. Кровельщик наконец принялся за работу, и так как стройка, где он теперь работал, находилась на другом конце Парижа, Жервеза ежедневно давала ему сорок су на завтрак, выпивку и табак. Но раза два в неделю Купо пропивал свои сорок су: встретившись по дороге с приятелем, он заходил куда-нибудь в кабачок, а к завтраку возвращался домой, причем в оправдание рассказывал какую-нибудь фантастическую историю. Однажды он даже закатил пирушку совсем недалеко от дома, в ресторанчике «Капуцин», у заставы Шапель. Пригласил Сапога и еще трех приятелей, заказал улиток, жаркое, вино – словом, целый пир. А так как сорока су не хватило, то он послал к жене гарсона сказать, что его держат за шиворот. Жервеза хохотала, пожимая плечами. Ну что ж тут дурного, если ее муж захотел немножко поразвлечься. Если хочешь жить в мире, нужно давать мужчине волю. А то – слово за слово, и дело живо дойдет до драки. Господи, надо же понимать! У Купо все еще болит нога. Кроме того, его подбивают на выпивку товарищи; он принужден уступать им, чтобы не прослыть за скареда. Да и вообще это сущие пустяки: если Купо приходит под хмельком, он сейчас же ложится спать и через два часа встает, как встрепанный.

Наступила сильная жара. В один из июльских дней Жервеза сама подложила кокса в печку, на которой накаливалось десять утюгов. Дело было во второй половине дня; как и всегда по субботам, было много спешной работы. Поддувало гудело от тяги. Солнце палило, лучи его падали почти отвесно и, отражаясь от раскаленных плит тротуара, бегали зайчиками по потолку прачечной. От синей бумаги, которой были обиты витрины и полки, свет делался голубоватым. Над огромным столом разливалось какое-то мутноватое сияние, точно солнечная пыль, просеянная сквозь тонкий батист. Жарища была нестерпимая. Дверь на улицу стоялаоткрытой, но не было ни малейшего ветерка. Над развешенным на латунных проволоках бельем поднимался пар, оно высыхало за какие-нибудь полчаса, делалось твердое, как стружки. В прачечной царило полное молчание. Было душно, как в пекле. По плотной покрышке стола, обитой коленкором, глухо постукивали утюги.

– Мы, кажется, расплавимся сегодня, – сказала Жервеза. – Хоть рубашку снимай!

Она сидела прямо на полу и, засучив рукава, крахмалила белье в большом тазу. На ней была белая юбка, кофточка спустилась у нее с плеч, руки и шея были обнажены. Она вся раскраснелась и так вспотела, что мелкие белокурые завитки волос прилипли к коже. Жервеза осторожно обмакивала в молочно-белую жидкость чепчики, пластроны мужских сорочек, оборки женских панталон, нижние юбки. Потом она обрызгивала водой из кружки все ненакрахмаленные части белья, свертывала готовое и клала в большую корзину.

– Эта корзина вам, госпожа Пютуа, – сказала Жервеза. – Поторопитесь, пожалуйста. Сегодня белье сохнет в одну минуту. Если через час не будет готово, придется начинать все сначала.

Г-жа Пютуа, маленькая, худенькая сорокапятилетняя женщина в наглухо застегнутой старой коричневой кофте, гладила раскаленным утюгом и при этом нисколько не вспотела. Она даже не сняла своего черного чепчика, отделанного порыжелыми, вылинявшими зелеными лентами. Стол был слишком высок для нее. Г-жа Пютуа стояла перед ним выпрямившись, точно аршин проглотила, и гладила, высоко приподняв локти. Ее движения были резки и угловаты, как у марионетки. Вдруг она закричала:

– Ну, нет, мадемуазель Клеманс! Наденьте кофточку! Ведь вы знаете, что я терпеть не могу неприличия. Выставили напоказ свои прелести, а вон там уже глазеют в окно трое мужчин.

Клеманс сквозь зубы обозвала ее старой дурой. Неужели уж и кофточки нельзя скинуть! Ведь совсем задохнуться можно. Не у всех же такая дубленая шкура! И потом – что же эти мужчины могут увидеть? У нее ничего не вылезает. С этими словами Клеманс подняла руки: красивая полная грудь натянула рубашку, короткие рукава трещали в плечах. Клеманс уже давно пустилась во все тяжкие. Иногда после бессонной ночи она еле держалась на ногах и чуть не засыпала над работой; голова у нее трещала, а во рту будто ночевал полк солдат. Но ее все-таки держали, потому что никто не умел так шикарно гладить мужское крахмальное белье. Мужские сорочки были ее специальностью.

– В конце концов это мое дело, – заявила Клеманс, похлопывая себя по груди. – Глядят на меня? Ну и пусть себе глядят. Меня от этого не убудет.

– Наденьте кофточку, Клеманс, – сказала Жервеза. – Госпожа Пютуа права. Это неприлично… Могут подумать, что у меня не прачечная, а совсем другое заведение.

Клеманс оделась, ворча. Что за глупое жеманство! Что, не видали, что ли, эти прохожие женской груди? И она сорвала свой гнев на ученице. Косоглазая Огюстина гладила рядом с нею белье попроще – чулки, носовые платки. Клеманс пнула ее, толкнула локтем. Огюстина служила всем козлом отпущения. Уродливая, скрытная, недобрая, она была полна затаенной злобы неудачницы. В отместку она потихоньку плюнула Клеманс на юбку.

Жервеза между тем принялась за чепчик г-жи Бош. Она хотела угодить ей и потому отделывала его с необычайным старанием. Она сварила крахмал, чтобы придать чепчику совсем новый вид, и сейчас осторожно разглаживала его внутри маленьким утюжком с закругленными концами (этот утюжок прачки называют «поляк»); в эту минуту в прачечную вошла худая, костлявая женщина в мокрой юбке, с лицом, покрытым красными пятнами. Это была прачка, державшая трех работниц в большой прачечной на Гут-дʼОр.

– Вы пришли слишком рано, госпожа Бижар! – воскликнула Жервеза. – Я просила вас прийти вечером… Теперь мне некогда.

Но прачка упрашивала ее, говорила, что не сможет прийти в другое время, и Жервеза согласилась сдать ей грязное белье сейчас же. Они отправились за ним в маленькую заднюю комнатку налево, где спал Этьен, и вскоре вернулись с огромными узлами. Свалив белье кучами на пол в глубине мастерской, они принялись разбирать его. На это ушел целый час. Жервеза раскладывала вокруг себя белье кучками – отдельно мужские сорочки, отдельно женские рубашки, носки, полотенца, носовые платки. Когда ей попадалась штука, принадлежащая новому заказчику, она метила ее красным крестиком. Теперь к нестерпимой жаре прибавилась еще удушливая вонь от грязного белья.

– Однако здорово от него несет, – сказала Клеманс, затыкая нос.

– А то как же, – спокойно отвечала Жервеза. – Будь оно чистое, нам бы его не отдавали. На то оно и грязное, чтобы вонять… Мы отсчитали четырнадцать женских рубах, – ведь так, госпожа Бижар?.. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…

Жервеза продолжала считать вслух, не чувствуя никакого отвращения ко всей этой грязи. Привычным жестом она спокойно перебирала своими обнаженными розовыми руками пожелтевшие, запятнанные рубашки, затвердевшие, засаленные полотенца, провонявшие поˊтом носки. Она низко склонялась над кучами белья, и запах ударял ей прямо в нос. Мало-помалу ею овладела какая-то вялость. Она присела на краешек табурета и продолжала разбирать белье сидя. Глаза ее помутнели. Она сидела, пригнувшись к полу, и медленно раскладывала белье, вытягивая руки, то вправо, то влево, улыбаясь мутной, блуждающей улыбкой, как будто эта вонь от человеческих выделений опьяняла ее. Возможно, что лень впервые овладела ею именно здесь, среди зловонных и едких испарений запущенного грязного белья.

Купо вошел как раз в ту минуту, когда она встряхивала детскую пеленку, до того загаженную, что даже нельзя было сразу разобрать, что это такое.

– Тьфу, пропасть! – пробормотал Купо. – Экая жарища!.. Так и ударяет в голову!

Чтобы не упасть, кровельщик оперся о стол. Никогда еще он не возвращался в таком виде. До сих пор ему иной раз случалось приходить под хмельком, – но и только. На этот раз Купо был вдребезги пьян. Под глазом у него был здоровенный фонарь; очевидно, какой-то приятель по ошибке заехал ему в физиономию, вместо того чтобы хлопнуть по плечу. Его курчавые и уже чуть-чуть седеющие волосы, казалось, вытерли пыльный угол в каком-нибудь грязном кабаке, потому что на затылке у него висела паутина. Купо постарел, лицо его поистаскалось, нижняя челюсть еще больше выдвинулась вперед, но он оставался все таким же шутником и рубахой-парнем, как он сам про себя говорил. А нежности его кожи еще и сейчас позавидовала бы любая герцогиня.

– Ты пойми, – говорил Купо, обращаясь к Жервезе. – Это все Сельдерей… Ну, ты помнишь его! Он такой… безногий, на деревяшке… Ну и вот. Он уезжает на родину и вздумал угостить нас. Да мы бы, конечно, так не раскисли, коли бы не это мерзкое солнце! Но, понимаешь, на улице всех разобрало… Ей-богу! Не мы одни. Вся улица так и шатается.

Клеманс расхохоталась: вся улица кажется ему пьяной! Тогда Купо и сам залился отчаянным смехом.

– Вот пьяницы! – задыхаясь, выкрикивал он. – На них смотреть нельзя без смеха!.. Эк их разобрало!.. Но они не виноваты, это солнце, все солнце…

Вся прачечная хохотала; смеялась даже г-жа Пютуа, не любившая пьяных. Косоглазая Огюстина кудахтала, как курица, разинув рот. Но Жервеза выразила подозрение, что Купо не прямо пришел домой, а зашел на часок к Лорилле, – те вечно его подбивают на разные пакости. Купо клялся и божился, что не был у них. Тогда и Жервеза тоже рассмеялась и простила ему все, не подумав даже упрекнуть за потерянный рабочий день.

– Господи, что за чепуху он мелет! – бормотала она. – Можно ли говорить такие глупости! Ну, иди, что ли, спать, – прибавила она с материнской нежностью. – Видишь ведь, мы заняты. Ты нам мешаешь… Там было тридцать два носовых платка, госпожа Бижар. Вот еще два. Тридцать четыре…

Но Купо не хотел спать. Он стоял, топчась на месте, покачиваясь из стороны в сторону, как маятник, и упрямо и задорно продолжал свои попытки острить. Жервезе хотелось поскорее отделаться от г-жи Бижар. Она подозвала Клеманс и велела ей считать белье, а сама стала записывать. Но эта негодница отпускала грязные шуточки по поводу каждой штуки белья; она издевалась над бедностью клиентов, догадывалась по пятнам об их ночных делах, не пропускала ни одной дырки, ни одного пятнышка, чтобы не сказать какой-нибудь гадости. Огюстина ловила каждое слово, но делала вид, будто ничего не понимает. Она была очень испорченной девчонкой. Г-жа Пютуа кусала губы и сердилась: как это можно говорить такие вещи при Купо? Да и вообще мужчине незачем смотреть на грязное белье, у порядочных людей так не делается. Жервеза, поглощенная своим делом, казалось, ничего не слышала. Она записывала, внимательно следя за каждой штукой белья, которую откладывала Клеманс, и стараясь угадать заказчика. Она узнавала их безошибочно, – по цвету белья, по его запаху. Это салфетки Гуже; сразу видно, что ими не вытирали кастрюлек. А вот эта наволочка, конечно, г-жи Бош: она вся испачкана помадой; у г-жи Бош вечно все белье в помаде. Фланелевые фуфайки г-на Мадинье тоже нетрудно признать: у него такая жирная кожа, что шерстяной ворс слипается. Она знала все особенности, все тайны туалета своих заказчиков, знала, кто занашивает белье и кто часто его меняет; знала, какое белье надето под шелковой юбкой у соседки, переходящей улицу, сколько раз в неделю меняет она чулки, платки, рубашки; знала, в каких местах протирается у нее белье, потому что у каждого белье снашивается по-своему. По этому поводу ходило много анекдотов. Вот, например, у мадемуазель Реманжу рубашки протирались наверху, – очевидно, у нее были невероятно костлявые плечи. Кроме того, ее рубашки были всегда совершенно чисты, хотя бы она и носила белье по две недели. Очевидно, в таком возрасте человек превращается в деревяшку, из него даже насильно не выжмешь ни капли пота. Вот так в прачечной, при каждой разборке белья, раздевали весь квартал Гут-дʼОр.

– Ну и гостинец! – воскликнула Клеманс, развязывая новый узел.

Жервеза отшатнулась, охваченная внезапным отвращением.

– Это узел госпожи Годрон, – сказала она. – Не стану я больше стирать на нее, надо найти какой-нибудь предлог. Я вовсе не брезгливее других; мне приходилось в жизни возиться с самым отвратительным бельем, но этого я не могу выдержать. Меня может в конце концов стошнить… Как эта женщина ухитряется загаживать белье до такой степени!..

Она попросила Клеманс разобрать его поскорее. Но работница продолжала отпускать свои шуточки, засовывала пальцы в каждую дырочку, издевалась над каждой штукой и потрясала бельем, точно знаменем торжествующей грязи. Жервеза, сидя на краешке табурета, постепенно исчезала среди выраставших куч рубашек, юбок, панталон, простынь, кальсон, скатертей, наволочек. Розовая, томная, с обнаженными руками и шеей, с белокурыми завитками волос, прилипших к вискам, она словно утопала в этой груде грязного тряпья. Она спокойно улыбалась, забыв о белье г-жи Годрон и не замечая его вони. С заботливым видом внимательной хозяйки перебирала она рукой кучи, чтобы удостовериться, не пропущено ли чего. Косоглазой Огюстине ужасно нравилось подбрасывать кокс в печку, и она до того набила топку, что чугун раскалился докрасна. Косые лучи солнца били прямо в окна; казалось, лавка пылает огнем. В этой жарище Купо разобрало еще больше. Его охватил внезапный прилив нежности. Взволнованный до последней степени, он с распростертыми объятиями направился к Жервезе.

– Хорошая ты у меня женка, – бормотал он. – Дай, я тебя поцелую.

По дороге он запутался в куче юбок и чуть не упал.

– Вот увалень, – сказала Жервеза, не сердясь. – Стой смирно. Мы сейчас кончим.

Но Купо хотел поцеловать Жервезу немедленно; он положительно чувствовал потребность сию же минуту обнять ее, – ведь он так ее любит! Продолжая бормотать, он выпутался из груды юбок, но тут же попал в кучу рубах. Ноги у него внезапно разъехались, и он шлепнулся носом прямо в белье. Жервеза уже начала раздражаться, она оттолкнула его, крича, что он все им спутает. Клеманс и даже г-жа Пютуа заступились за Купо. Какой у нее ласковый муж! Он хочет поцеловать ее; она отлично может позволить ему это.

– Вы счастливица, госпожа Купо! – сказала г-жа Бижар, которую пьяница-муж, слесарь, каждый вечер избивал до полусмерти. – Если б мой вел себя так, когда напьется! Да я бы прямо счастлива была.

Жервеза успокоилась и уже жалела о своей вспыльчивости. Она помогла Купо встать и, улыбаясь, подставила ему щеку. Но кровельщик, не стесняясь присутствием посторонних, ухватил ее за грудь.

– Что и говорить, – бормотал он, – твое белье здорово воняет! А все-таки я тебя люблю!

– Да отстань же! Мне щекотно! – смеясь, кричала она. – Вот дурак-то! Ну, можно ли быть таким дураком!

Он обхватил ее и не выпускал. Она, слабея, прижималась к нему. От него разило вином, но она не чувствовала никакого отвращения. Тяжелый запах белья одурманивал ее. И звучный поцелуй в губы, которым они обменялись здесь, посреди всей этой грязи, был как бы первым шагом на пути их постепенного неотвратимого падения.

Между тем г-жа Бижар уже связывала грязное белье в узлы. Она все время рассказывала о своей дочке Эвлали. Ей всего два годика, но она такая умненькая и рассудительная, как взрослая. Ее можно спокойно оставлять одну: она никогда не плачет, никогда не балуется со спичками. Наконец г-жа Бижар стала выносить, один за другим, узлы с бельем. Она сгибалась в три погибели под их тяжестью; пятна на ее лице стали от напряжения фиолетовыми.

– Сил моих больше нет! Мы изжаримся живьем, – сказала Жервеза, вытирая пот со лба и снова принимаясь за чепчик г-жи Бош.

Тут только заметили, что печка раскалилась докрасна. Даже утюги покраснели. Что за дрянь девчонка, эта Огюстина! Не успеешь отвернуться, как она уже выкинет какую-нибудь пакость! Надо бы, по правде говоря, отшлепать ее как следует. Теперь придется четверть часа ждать, пока утюги остынут. Жервеза засыпала угли в печке золою. Потом ей пришло в голову повесить под потолком вместо занавесей две простыни. Это защитит всех от солнца. Действительно, когда простыни повесили, в мастерской сразу стало очень хорошо. Правда, прохладнее от этого не сделалось, но зато стало уютно, точно у себя в спальне, за пологом. Мягкий свет струился сквозь простыни; прачечная как бы отделилась от всего мира, хотя с улицы и доносился топот прохожих. Теперь можно было расположиться посвободнее. Клеманс сейчас же сняла кофточку. Купо ни за что не хотел идти спать, и ему разрешили остаться, с тем, однако, чтобы он сидел смирненько в углу и не мешал работать, потому что теперь нельзя бить баклуши.

– Куда эта язва засунула «поляка»? – бормотала Жервеза, подразумевая под язвой Огюстину.

Маленький утюжок постоянно пропадал. После долгих поисков его находили в самых неожиданных местах. Девчонка, говорили прачки, прятала его нарочно, из злости. Жервеза кончила, наконец, разглаживать чепчик г-жи Бош и принялась за его отделку. Она расправляла и растягивала пальцами кружева, а потом слегка проглаживала их утюгом. Это был очень пышный чепчик с богатейшей отделкой, с оборками, буфами, рюшем и прошивками. Жервеза работала молча и очень старательно. Она осторожно разглаживала оборки и прошивки чепца на «петушке» – небольшом чугунном яйце, надетом на стержень с деревянной подставкой.

Наступило молчание. Слышно было только тупое, заглушенное плотной подстилкой постукивание утюгов. Хозяйка, обе мастерицы и девчонка-ученица – все были поглощены работой. Они стояли по обе стороны громадного квадратного стола и гладили, согнувшись, беспрерывно и быстро двигая взад и вперед руками. С правой стороны у каждой из них лежал плоский, обгоревший кирпичик, на который ставили утюг. Посреди стола стояла глубокая тарелка с чистой водой. Рядом с ней лежали тряпка и маленькая щеточка. Тут же, в старом кувшинчике из-под вишневки, красовался пышный букет лилий; большие белоснежные цветы распускались словно в каком-нибудь великолепном саду. Г-жа Пютуа с ожесточением выхватывала белье из корзины, которую приготовила ей Жервеза, вытаскивала оттуда штуку за штукой салфетки, панталоны, кофточки, рубашки. Огюстина лениво гладила носки и платки и, задрав голову, неотступно следила за большой мухой, летавшей под потолком. Что же до Клеманс, то она успела выгладить за день тридцать четыре мужских сорочки.

– Только вино. Ни капли водки! – неожиданно заявил Купо: он испытывал потребность объясниться. – От водки меня разбирает. Не годится!

При помощи гибкой кожаной ручки, обитой жестью, Клеманс вытащила из печки утюг и поднесла его к щеке, чтобы узнать, насколько он горяч. Она вытерла его снизу тряпкой, висевшей у нее на поясе, провела по подстилке и принялась за тридцать пятую сорочку. Прежде всего она прогладила рукава и спину.

– Ба, господин Купо! – сказала она после минутной паузы. – Пропустить иной раз рюмочку горькой – вовсе не плохо. Меня это чертовски подбадривает… И потом, знаете, коли все равно пропадать, то чем скорее скрутит, тем лучше. Чего уж там голову морочить. Я наверно знаю, что не заживусь на этом свете.

– Как вы несносны со своими похоронными мыслями! – прервала ее г-жа Пютуа, не любившая печальных разговоров.

Купо рассердился и встал. Ему показалось, будто его обвиняют в том, что он пьет водку… Он клялся своей головой, головой жены, головой своей дочери, что никогда в жизни не выпил ни капли водки. Он подошел к Клеманс и стал дышать ей в лицо, чтобы она убедилась, что от него пахнет только вином. Но взгляд его случайно упал на обнаженные плечи прачки, и он захихикал. Ему захотелось посмотреть их поближе. Клеманс прогладила спину и бока рубашки, принялась за воротник и манжеты. Но так как Купо все время терся около нее, она нечаянно сбила складку. Пришлось взять щеточку, лежавшую около глубокой тарелки, стереть и наново положить крахмал.

– Хозяйка! – сказала она. – Да велите же ему оставить меня в покое.

– Оставь ее, что ты дуришь! – спокойно сказала Жервеза. – Не видишь разве, мы торопимся.

Они торопятся? Ну так что? Он-то чем виноват? Он ничего худого не делает, никого не трогает, только смотрит. С каких это пор запрещается глядеть на божьи создания? Красивые вещи для того и существуют, чтобы на них любоваться. А ведь у этой шельмы Клеманс знатные буфера! Она может показывать их и давать щупать за два су, – никто не пожалеет денег! Клеманс, польщенная этими грубыми комплиментами, рассмеялась и перестала сердиться на пьяного. Она даже стала и сама отшучиваться в ответ на его заигрывания. Купо начал балагурить по поводу мужских рубашек. И так она вечно и возится с мужскими сорочками? Можно сказать, прямо и не вылезает из них. Черт возьми! Да она, наверно, изучила их до тонкости, знает, что к чему! Через ее руки прошли сотни, тысячи! Все брюнеты и все блондины квартала носят на теле ее работу. Клеманс вся тряслась от смеха, но продолжала работать. Она заложила на спине сорочки пять широких ровных складок и прогладила их сквозь прорез манишки, потом одернула подол спереди и, тоже заложив складки, прогладила и их.

– А это хоругвь! – сказала она и сама расхохоталась.

Это словечко так понравилось косоглазой Огюстине, что она прыснула со смеху. Ее выругали. Сопливая девчонка! Как она смеет смеяться над словами, которых ей и понимать-то не следует! Клеманс передала ей свой утюг. Когда утюги остывали и уже не годились для крахмального белья, их отдавали Огюстине доглаживать носки и полотенца. На этот раз она схватила утюг так неловко, что обожглась. На руке сейчас же выступила длинная красная полоса. Девчонка заревела, жалуясь, что Клеманс обожгла ее нарочно. Но другая работница, которая только что взяла с печки свежий раскаленный утюг, мигом успокоила ее, пригрозив прогладить ей оба уха, если она сейчас же не перестанет. Затем Клеманс подложила под манишку шерстяную тряпку и стала медленно водить утюгом, давая крахмалу хорошенько выделиться и затвердеть. Грудь рубашки сделалась твердой и блестящей, как картон.

– Ишь, шельма! – пробормотал Купо, топтавшийся с пьяным упорством около Клеманс.

Он приподнимался на цыпочки и смеялся, взвизгивая, как несмазанное колесо. Клеманс работала, нагнув от натуги шею, она изо всех сил упиралась в стол, вывернув руки, высоко подняв и расставив локти. Все ее тело было напряжено, мускулы высоко поднятых плеч вздрагивали и перекатывались под тонкой кожей. Влажные от пота груди двигались в розовой тени оттопырившейся рубахи. Тут Купо пустил в ход руки и облапал ее.

– Госпожа Купо! Госпожа Купо! – кричала Клеманс. – Да уймите же его наконец! Если он не отстанет, я уйду! Я не позволю оскорблять себя!

Жервеза только что повесила чепчик г-жи Бош на болванку, обтянутую материей, и старательно, кропотливо плоила кружево маленькими щипчиками. Когда она подняла голову от работы, кровельщик как раз залез рукой в вырез рубашки Клеманс.

– Ну право, Купо! Какой ты несносный! – с досадой сказала Жервеза, словно бранила ребенка за то, что он непременно хочет съесть варенье без хлеба. – Поди-ка ты спать.

– Да, ложитесь-ка спать, Купо. Так-то будет лучше, – объявила и г-жа Пютуа.

– Черт возьми! – бормотал Купо, продолжая паясничать. – Экие вы, право, все недотроги!.. Нельзя даже подурачиться немножко! Я и сам знаю, как надо обращаться с женщинами. Слава богу, еще ни одной ничего не поломал. Ущипнуть можно, но дальше ни-ни! Отдал дань уважения прекрасному полу – и кончено. Разве не так?.. И потом – ведь для того и товар выставляется, чтобы каждый мог посмотреть, пощупать и выбрать то, что ему по вкусу. Зачем она выставила напоказ все свои принадлежности? Нет, это нечестно…

Затем он снова обратился к Клеманс:

– Напрасно ты кобенишься, милочка… Если ты стесняешься при посторонних…

Но Купо не успел докончить фразу, Жервеза спокойно обхватила его одной рукой, а другой заткнула ему рот. Затем она стала подталкивать его к двери, хотя он продолжал отбиваться. Ему удалось, наконец, освободить рот, и он заявил, что согласен пойти спать, только пусть блондинка придет погреть его. Тут Жервеза вытолкала его в заднюю комнату. Слышно было, как она стаскивает с него башмаки. Раздевая мужа, она по-матерински похлопывала его, давала ему легкие шлепки. Когда она стала стаскивать с него штаны, он вдруг залился отчаянным хохотом, опрокинулся на середину кровати и стал дрыгать ногами, крича, что ему щекотно. Наконец она уложила его и укутала, как ребенка. Ну что, хорошо ли ему по крайней мере? Но он не ответил ей, а закричал, обращаясь к Клеманс:

– Иди, цыпочка! Я уже лег! Жду тебя!

Когда Жервеза вернулась в прачечную, Клеманс только что успела дать затрещину Огюстине. Началось с того, что на печке каким-то образом оказался грязный утюг. Г-жа Пютуа взяла его, ничего не подозревая, начала гладить и испачкала кофточку. В сущности, виновата была Клеманс: она забыла обтереть свой утюг. Но она ни за что не хотела сознаться в этом и свалила вину на Огюстину; она клялась и божилась, что утюг не ее, хотя на нем были ясно видны следы пригоревшего крахмала. Девчонка, возмущенная такой несправедливостью, совершенно открыто плюнула Клеманс на платье. Тут-то Клеманс и ударила ее. Косоглазая проглотила слезы и вычистила утюг; сначала она соскребла с него грязь, затем натерла огарком свечи и, наконец, вытерла; но каждый раз, проходя мимо Клеманс, она плевала сзади ей на юбку и хихикала исподтишка, глядя, как по юбке медленно стекают слюни.

Жервеза снова взялась за плойку чепчика. Во внезапно наступившей тишине был слышен только хриплый голос Купо. Он все еще был настроен добродушно, все время смеялся и отрывисто говорил сам с собой:

– Ну и дура у меня жена-то!.. Чего она меня уложила?.. Вот дура!.. Да кто же это ложится среди бела дня?.. Ведь спать-то не хочется…

Но вдруг он захрапел. Тогда Жервеза облегченно вздохнула; она была счастлива уже тем, что он наконец угомонился и может теперь хорошенько проспаться на мягкой перине. И среди общего молчания она заговорила медленно и спокойно, не спуская глаз с щипчиков, которыми быстро и ловко плоила кружево.

– Что прикажете делать? Сердиться на него нельзя, он за себя не отвечает. Если бы я вздумала ссориться с ним, то это нисколько не помогло бы. Лучше уж поддакивать и стараться поскорее уложить его спать. По крайней мере скорей угомонится. И мне спокойнее. Ведь он не злой и любит меня. Вот вы сами видели – на стену лез, дай только поцеловать. Это еще хорошо, а бывает, другие мужья напьются и идут к женщинам… А он всегда возвращается домой. Конечно, он заигрывает с работницами, но это дальше шуток не заходит… Послушайте, Клеманс, вы не обижайтесь. Сами знаете, что такое пьяный: зарежет мать и отца и даже не будет знать, что он сделал… Я ему прощаю от всего сердца. Ведь все мужчины такие!

Она говорила все это мягко, невозмутимо; выходки Купо были ей уже не в диковинку. Она старалась оправдать свою снисходительность перед другими, но, в сущности, уже не видела теперь ничего дурного в том, что ее муж щиплет при ней Клеманс. Когда она умолкла, водворилась полная тишина. Г-жа Пютуа то и дело выдвигала из-под стола корзину, вынимала свернутую рубашку или кофточку, снова задвигала корзину под стол и принималась гладить. Окончив, она, не сходя с места, вытягивала свои короткие руки и клала готовую штуку белья на этажерку. Клеманс доглаживала тридцать пятую рубашку. Работы было по горло. Чтобы успеть кончить к одиннадцати часам, надо было торопиться вовсю. Ничто больше не развлекало женщин, и вся мастерская приналегла на работу. Голые руки так и ходили взад и вперед, так и мелькали розовыми пятнами на белизне белья. Печку снова набили коксом. Луч солнца, пробиваясь между простынями, ярко освещал ее. И было видно, как от нее дрожащими струями поднимается раскаленный воздух. Под потолком сохли юбки и скатерти. Жара стала такой удушливой, что Огюстина высунула кончик языка и принялась облизывать губы, – у нее пересохло во рту. Пахло раскаленным чугуном, прокисшим крахмалом, слегка подпаленным бельем, банной сыростью, и ко всему примешивался острый запах вспотевшей кожи и слипшихся волос четырех полуобнаженных работниц. Букет пышных лилий увядал в кувшинчике с позеленевшей водой, распространяя чистый и сильный аромат. И по временам сквозь стук утюгов, сквозь шум кочерги, которой мешали угли в печке, доносился мерный храп Купо, похожий на гулкое тиканье громадных часов, хрипло отсчитывающих секунды напряженной работы прачечной.

На другой день после попойки у Купо всегда трещала голова, – трещала отчаянно, трещала так, что он весь день ходил по мастерской нечесаный, с распухшим и перекосившимся лицом, и только морщился от отвратительного ощущения перегара во рту. Вставал он в таких случаях поздно, вылезал из постели только к восьми часам, а затем принимался слоняться по комнатам, беспрестанно сплевывая и не решаясь отправиться на работу. Еще один день пропадал. С утра он жаловался, что весь разбит, и на чем свет стоит проклинал эти дьявольские кутежи, после которых человек превращается в тряпку. При этом он уверял, что его напоили против воли. Это все бездельники-приятели! Нападут целой кучей, пристанут, как с ножом к горлу, – ну и выходит, что отказаться никак нельзя. Вот и шатаешься с ними по разным местам, тут, там выпьешь, глядь, и готов! Нет, черт возьми! Больше с ним этого не случится! Это в последний раз. Вовсе ему неохота подохнуть в кабаке во цвете лет…

Но после завтрака Купо приходил в себя, принаряжался и начинал покашливать басом, чтобы показать, что находится в полном порядке. Он уже отрицал самый факт вчерашней попойки. Какая там попойка! Так, дернули малость, и больше ничего. Для него это плевое дело. Он знает, как надо пить. Он может выпить все, что угодно, и сколько угодно, и даже не поморщится. Все послеобеденное время Купо слонялся без дела. Когда он чересчур надоедал работницам, Жервеза давала ему двадцать су, чтобы он убрался куда-нибудь. Он уходил прогуляться, заходил в табачную лавочку на улице Пуассонье, встречал там приятеля и, конечно, пропускал с ним по рюмочке наливки. А затем надо было как-нибудь прикончить эти двадцать су. И он шел к Франсуа, кабатчику на углу улицы Гут-дʼОр, у которого было хорошее молодое винцо, – в горле так и пощипывает. Это был старенький погребок, темный, с низким потолком; в прокуренной насквозь комнате рядом можно было и поужинать. Купо оставался там до самого вечера, играл в фортунку на стакан вина. Он пользовался кредитом у Франсуа, который дал ему клятвенное обещание никогда не обращаться за расплатой к его жене. Ведь после выпивки всегда нужно опохмелиться! Клин клином вышибают. Стаканчик вина чудесно прополаскивает желудок. Ведь он, в сущности, малый неплохой, хороший товарищ, за женщинами не бегает; ну, правда, иной раз любит выпить в компании, но так, самую малость, а по совести сказать, он от души презирает всех этих гадких пьянчужек, которые до того пропитались водкой, что их никогда трезвыми и не увидишь. Домой от Франсуа Купо возвращался в отличном расположении духа, бодрый, веселый.

– Ну что, приходил твой вздыхатель? – спрашивал он иногда Жервезу, чтобы поддразнить ее. – Что-то его давно не видать. Придется мне, пожалуй, сходить за ним.

«Вздыхатель» – это был Гуже. Кузнец и на самом деле избегал слишком часто бывать у Купо, боясь надоесть им и дать повод к сплетням. Но в то же время он пользовался всяким предлогом для посещений, сам приносил белье и раз двадцать на день проходил мимо окон. У него был в прачечной любимый уголок, – в самой глубине. В этом уголке он любил сидеть часами, не двигаясь, покуривая свою носо-грейку. Раз в десять дней он набирался храбрости, приходил в прачечную вечером, после обеда, устраивался в своем уголке и сидел там молча, точно в рот воды набрав, устремив глаза на Жервезу. Время от времени он вынимал трубку изо рта и смеялся тому, что говорила Жервеза. По субботам, когда прачечная была завалена работой, Гуже засиживался до поздней ночи, и, по-видимому, это развлекало его больше, чем театр. Случалось, что женщины гладили до трех часов утра. С потолка свешивалась на железной проволоке лампа; абажур отбрасывал широкий круг света, в котором белье приобретало мягкую белизну снега. Огюстина запирала ставни, но дверь на улицу оставалась открытой, – июльские ночи были знойны. Чем больше надвигалась ночь, тем работницы все больше расстегивались, чтобы чувствовать себя посвободней. При свете лампы их тонкая кожа принимала золотистый оттенок – особенно у Жервезы. Она пополнела, ее белые плечи отсвечивали, как шелк, на шее была складочка, как у ребенка. Эту складочку Гуже знал так хорошо, что мог бы нарисовать ее на память. Мало-помалу он впадал в легкое забытье. От нестерпимого жара печки и запаха белья, дымившегося под утюгами, слегка кружилась голова. Кузнец сидел, ни о чем не думая, и, как завороженный, следил за женщинами, которые непрерывно двигали голыми руками, спеша закончить работу, чтобы принарядить квартал к празднику. Соседние дома кругом постепенно засыпали, все стихало, наступала сонная тишина. Било полночь, потом час, потом два часа. Не было слышно ни шагов прохожих, ни шума экипажей. Улица погружалась во мрак. Только из открытой двери прачечной падала полоса света, как будто поперек пустынной мостовой кто-то разостлал кусок желтой материи. Изредка в отдалении вдруг раздавались шаги: торопливо проходил человек. Он пересекал полосу света, услышав глухой стук утюгов, поворачивал голову, заглядывал внутрь и проходил дальше, унося с собой мгновенно мелькнувшее видение – полуодетых женщин, двигавшихся в красноватом тумане.

Жервеза не знала, что ей делать с Этьеном. Купо продолжал шпынять его. Видя это, Гуже взял его к себе на завод раздувать мехи. Работа гвоздаря, конечно, не из приятных – в кузнице постоянная грязь, целый день приходится без конца бить молотом по одинаковым кускам железа. Но зато это выгодное ремесло: можно заработать десять-двенадцать франков в день. Двенадцатилетний мальчик мог, при старании, быстро освоиться с делом. Так Этьен сделался новым связующим звеном между Гуже и Жервезой. Гуже сам приводил мальчика домой, рассказывал о его поведении, о его успехах. Все кругом посмеивались и говорили, что Гуже втюрился в Жервезу. Она и сама прекрасно знала это и при каждом напоминании вспыхивала стыдливым румянцем, как девочка. Ах, бедный парень! И какой скромник! Никогда он не заговаривал с ней о своих чувствах; никогда не позволял себе ни вольного слова, ни нескромного жеста. Да, не часто встречаются такие честные парни! И Жервеза, сама себе в этом не признаваясь, испытывала в глубине души огромное наслаждение при мысли о том, что ее так любят, преклоняются, точно перед святой девой. Когда у нее бывали какие-нибудь неприятности, какое-нибудь огорчение, она вспоминала о кузнеце, и это утешало ее.

Если им случалось остаться вдвоем, они не испытывали ни малейшего смущения. Они глядели друг другу в глаза, улыбались и никогда ничего не говорили о своих чувствах. То была спокойная нежность, чуждая дурных помыслов, чуждая всякой грязи. Им казалось, что они могут быть счастливы, сохраняя спокойные дружеские отношения. И они избегали всего, что могло бы расстроить их дружбу.

К концу лета Нана стала до того несносна, что на нее жаловался весь дом. Ей было шесть лет, но это была уже совершенно испорченная девчонка. Чтобы она не путалась под ногами, мать ежедневно отводила ее в детский сад мадемуазель Жосс, на улице Полонсо; там она потихоньку связывала сзади подруг за платьица, насыпала учительнице золы в табакерку, а иной раз придумывала такие неприличные шалости, что о них неудобно и рассказывать. Два раза мадемуазель Жосс исключала ее, но потом все-таки принимала обратно: за Нана платили шесть франков в месяц, и мадемуазель Жосс не хотелось лишаться этих денег. Вернувшись домой, Нана старалась всячески вознаградить себя за вынужденное заключение в школе, а когда работницы, одурев от ее крика, прогоняли ее гулять, она заводила адскую кутерьму на дворе и под воротами. Прежде всего она отыскивала там Полину, дочку Бошей, и Виктора, сына г-жи Фоконье, прежней хозяйки Жервезы. Этот Виктор был здоровенный десятилетний балбес; он очень любил возиться с девчонками. Г-жа Фоконье не ссорилась с Купо и сама присылала к ним сына. Впрочем, дом кишмя кишел ребятишками, которые целый день наводняли все четыре лестницы и возились на дворе, точно стая пискливых, прожорливых воробьев. У одной г-жи Годрон их было девять душ – одни белокурые, другие смуглые, но все сопливые, нечесаные, в штанах, доходивших чуть не до подбородка, со спустившимися чулками, в рваных блузах и такие чумазые, что сквозь слой грязи едва можно было разглядеть их кожу. У другой женщины, которая жила на шестом этаже и торговала вразнос булками, было семеро. Дети кучами высыпали изо всех квартир, мокли под дождем, сохли на солнышке. В этом ворохе мелюзги были и долговязые, тонкие, как жердь, были и толстые, с брюшком, как у взрослых, были и совсем крошечные, едва из колыбели, еще не твердо державшиеся на ножках и становившиеся на четвереньки, когда им хотелось двигаться побыстрее, – сущие маленькие зверьки! Нана верховодила всей этой сопливой командой. Она задирала нос перед девочками вдвое старше ее и уступала частичку своей власти только Полине и Виктору. Они были ее закадычными друзьями и исполняли все ее прихоти. Любимым занятием Нана было играть в «маму». Эта паршивая девчонка раздевала и одевала малышей, тискала, щипала, щекотала их, держала их в полном повиновении, проявляя извращенный деспотизм взрослого порочного человека. Она придумывала ужасные игры, за которые ее стоило бы хорошенько выдрать. Под ее предводительством вся шайка шлепала по лужам, натекшим из красильни; и когда они выходили оттуда, ноги их были по колено в синей или красной краске; потом вся ватага бежала к слесарю – таскать гвозди и железные опилки, а оттуда в столярную, где были свалены огромные кучи стружек; на этих стружках было весело кататься и кувыркаться. Двор принадлежал мелюзге, он гудел от беспорядочного топота башмаков, от беспрерывного звонкого визга, усиливавшегося всякий раз, как стая снималась с места. В иные дни двора не хватало. Дети забирались в подвалы, вылезали оттуда, с грохотом взбегали по лестницам, носились по коридорам, спускались, снова взбирались наверх, бежали другими коридорами – и все это с шумом, с гвалтом. Целыми часами дом гудел от их беготни, дети кишели в нем, как какие-то вредные животные.

– Да они точно с цепи сорвались! Этакая погань! – кричала г-жа Бош. – Видно, людям делать нечего, что они нарожали столько детей!.. А потом еще жалуются, что есть нечего!

Бош говорил, что у нищих дети плодятся, словно шампиньоны на грядках. Привратница кричала на детей с утра до вечера, бранилась, грозила им метлой. В конце концов она стала держать двери подвала на запоре, потому что Нана вздумала играть там, внизу, в темноте, в доктора: скверная девчонка лечила ребятишек розгами. Г-жа Бош узнала это от Полины, которой мать тут же надавала здоровых затрещин.

Однажды днем произошла ужасная сцена. Впрочем, рано или поздно этим должно было кончиться. Нана выдумала новую, очень забавную игру. Она стащила стоявший перед дворницкой башмак г-жи Бош, привязала к нему веревочку и стала волочить его за собой, как тележку. Затем Виктору пришло в голову насыпать в башмак яблочной кожуры. И вот образовалась целая процессия. Впереди шествовала Нана – она тащила башмак. По бокам ее шли Виктор и Полина. А за ними в строгом порядке тянулась вся остальная мелюзга – большие впереди, маленькие сзади. Шествие замыкал карапузик, сам не больше сапога ростом, в юбочке и дырявой шапчонке, съехавшей на ухо. Процессия голосила на весь двор очень жалобно и заунывно. Нана говорила, что они играют в похороны. Обойдя вокруг дома, решили начать сначала.

– Что это они там делают? – подозрительно пробормотала г-жа Бош, выглядывая из дворницкой, – она постоянно была настороже.

Вдруг она сообразила, в чем дело.

– Да это мой башмак! – яростно завопила она. – Ах, поганцы!

Г-жа Бош набросилась на детей, надавала всем подзатыльников, влепила Нана несколько оплеух, а Полине дала пинка, – экая дурища! Чего же она смотрит, когда у нее из-под носа тащат башмак матери. Как раз в эту минуту Жервеза наполняла ведро у водопроводной колонки. Увидев Нана всю в слезах, с разбитым в кровь носом, она чуть не вцепилась г-же Бош в волосы. Скотина этакая! Можно ли так дубасить ребенка? Надо же быть такой бессердечной тварью! Г-жа Бош, разумеется, не осталась в долгу. Если у тебя дочь такая паскудница, так по крайней мере держи ее под замком! Дело кончилось тем, что на пороге дворницкой появился Бош и закричал жене, чтобы она шла домой: стоит тоже разговаривать со всякой дрянью!.. Это был полный разрыв.

По правде сказать, между Бошами и Купо уже целый месяц были натянутые отношения. Жервеза, очень щедрая по натуре, то и дело посылала Бошам всякую всячину, – то кусок пирога, то бутылочку вина, то апельсинов, то чашку бульона. Однажды вечером она снесла в дворницкую остатки салата-цикория со свеклой. Она знала, что привратница обожает салат. Но на следующий день мадемуазель Реманжу рассказала ей, что г-жа Бош при всем честном народе выбросила салат за окошко, да еще скорчила при этом презрительную гримасу и заявила, что, слава богу, не нуждается в чужих объедках. Жервеза даже побледнела от бешенства. И с этих пор всякие подарки прекратились: никаких бутылок вина, ни чашек бульона, ни апельсинов, ни пирога – ничего решительно! Надо было посмотреть, как бесились Боши! Им казалось, что Жервеза их обворовывает! Жервеза теперь поняла, что сама была виновата: если бы она с самого начала не приучила Бошей к постоянным подачкам, то это не вошло бы у них в привычку и они держались бы, как и раньше, учтиво. Теперь же привратница поносила Жервезу, как только могла. В октябре Жервеза запоздала на один день с квартирной платой. Г-жа Бош не преминула тотчас же нажаловаться домохозяину, г-ну Мореско, что Жервеза будто бы все деньги тратит на жратву; что ни получит, так в тот же день и проест; г-н Мореско, тоже порядочный грубиян, бесцеремонно ввалился в прачечную, не снимая шапки, и потребовал, чтобы ему немедленно отдали его деньги. Ему тут же их и вручили. Боши, разумеется, теперь сошлись с Лорилле. Лорилле постоянно торчали в дворницкой и даже выпивали с Бошами. Словом, произошло полное примирение. Никогда бы они не поссорились, если бы не Хромуша! Это такая пройдоха! Да, теперь и Боши узнали ее по-настоящему! Теперь они понимают, каково было Лорилле все это переносить! И когда Жервеза проходила мимо дворницкой, вся компания открыто насмехалась над ней.

Тем не менее Жервеза однажды явилась к Лорилле. Из-за мамаши Купо, которой исполнилось уже шестьдесят семь лет. У старушки пропадало зрение, да и ноги отказывались служить. Ей пришлось волей-неволей бросить работу, и теперь она была обречена на жизнь впроголодь, если только дети не помогут ей. Жервеза считала позором, чтобы больная старушка, у которой трое взрослых детей, оказалась брошенной на произвол судьбы. Но Купо отказывался поговорить об этом с Лорилле и предлагал Жервезе сходить к ним самой.

И вот однажды, в порыве бурного негодования, она отправилась к ним.

Она влетела к ним, даже не постучавшись. С того самого вечера, когда она впервые пришла к ним и встретила такой нелюбезный прием, в комнате ничто не изменилось. Все та же вылинявшая шерстяная занавеска разделяла помещение пополам, и все такое же оно было длинное, узкое, похожее на кишку или нору морского угря. Лорилле, низко склонившись над станком, сидел в глубине мастерской и нанизывал звенья своей цепочки, а г-жа Лорилле стояла, выпрямившись, перед тисками и протаскивала золотую нить сквозь волок. При дневном свете маленький горн отсвечивал розовым.

– Да, это я, – сказала Жервеза. – Вы, кажется, удивлены? Еще бы, ведь мы на ножах! Но я пришла не ради себя и не ради вас. Вы это и сами отлично понимаете… Я пришла ради мамаши Купо. Я спрашиваю вас: что же, мы допустим, чтобы она побиралась?

– Ворвалась, нечего сказать! – прошипела г-жа Лорилле. – Вот наглость!

Она повернулась к Жервезе спиной и снова принялась протаскивать золотую нить, всем своим видом показывая, что не обращает на невестку ни малейшего внимания. Но Лорилле поднял от работы свое мертвенно-бледное лицо и закричал:

– Что, что такое?

Впрочем, он отлично расслышал слова Жервезы и тут же добавил:

– Опять дрязги, опять эта старуха канючит. Вечно она плачется на нищету… Ведь только позавчера она обедала у нас. Мы делаем все, что можем. У нас золотых россыпей нет… Но, конечно, если она ходит сплетничать про нас, пусть лучше она у техи остается, кому про нас наговаривает. Нам шпионов не надо.

Он тоже повернулся спиной к Жерзезе, снова взялся за цепочку и как бы нехотя добавил:

– Если все прочие дадут по сто су в месяц, то и мы будем давать столько же.

Жервеза уже успокоилась. Увидев деревянные лица супругов Лорилле, она сразу охладела. Каждый раз, когда она заходила к ним, ее охватывало неприятное чувство. Она опустила глаза и, глядя на деревянный решетчатый настил, под которым скоплялись обрезки золота, стала спокойно говорить. У мамаши Купо трое детей. Если каждый даст по сто су, то выйдет пятнадцать франков в месяц. Ясно, этого мало. На это прожить нельзя. Надо давать по крайней мере втрое больше. Но тут Лорилле завопил. Как? Пятнадцать франков в месяц? Да где же ему взять этакую уйму денег? Украсть, что ли? Если он работает с золотом, это еще не значит, что он богач! А его, по-видимому, считают богачом! Затем он принялся честить старуху Купо: ей и того подай, и этого; по утрам она не может обойтись без кофе, а вечером любит пропустить рюмочку – словом, хочет жить, как состоятельная особа. Черт возьми! Конечно, всякому хочется жить в довольстве!.. Но – прошу не прогневаться! – если ты за всю свою жизнь не отложил ни копейки, так и клади зубы на полку. Да притом мамаша Купо не так уж стара, она еще отлично может работать. Небось, когда ей надо выхватить с блюда самый лучший кусочек, так у нее глаза видят отлично. Старуха просто разленилась, только о том и думает, как бы ей понежиться. Даже если бы у него, Лорилле, и были деньги, все равно он не стал бы потакать лентяям.

Жервеза, не теряя самообладания, продолжала уговаривать их. Она старалась пристыдить их, внушить им сострадание к старухе. Но муж в конце концов вовсе перестал отвечать ей, а жена делала вид, что не замечает Жервезу, и, повернувшись к ней спиной, отбеливала готовую цепочку в маленькой кастрюльке с длинной ручкой. Жервеза продолжала говорить, невзирая на то, что они не обращали на нее никакого внимания, и, глядя на этих оборванных, грязных людей, корпевших над своей работой в насквозь прокопченной мастерской, думала, что они просто одеревенели от долгого однообразного труда, отупели, заржавели, как вот эти их старые инструменты. Но наконец она не выдержала и, возмутившись, крикнула:

– Ну хорошо! Оставайтесь с вашими деньгами!.. Я беру матушку Купо к себе! Слышите? Подобрала же я на днях голодную кошку, могу подобрать и вашу мать. У меня она не будет нуждаться ни в чем: найдется для нее и чашка кофе, и рюмочка вина!.. Боже мой! Какие мерзкие люди!

Г-жа Лорилле разом повернулась. Она взмахнула кастрюлькой, как бы собираясь выплеснуть кипящую воду в лицо невестке, и яростно забормотала:

– Вон отсюда! Вон, или я наделаю беды!.. И не рассчитывайте на сто су, потому что я не дам ни гроша. Слышите? Ни гроша!.. Сто су! Как бы не так! Мамаша будет у вас за служанку, а мои сто су пойдут вам на развлечения! Если только она будет жить у вас, то передайте ей от меня, пусть она хоть околевать будет – я ей и стакана воды не дам! Вон отсюда! Марш! Чтобы и духу вашего здесь не было!

– Вот чудовище! – сказала Жервеза, в ярости захлопывая за собою дверь.

На следующий день она взяла к себе старуху Купо. Ее кровать поставили в комнату Нана, в ту самую комнату, что освещалась через круглое окошко под самым потолком. Переселение не потребовало долгих сборов: кроме кровати, у матушки Купо был только старый ореховый шкаф, стол да два стула. Шкаф поставили в комнату с грязным бельем, стол продали, а стулья отдали в починку. В первый же день своего водворения у Купо старушка принялась подметать комнаты, перемыла посуду и вообще старалась быть полезной по мере сил, радуясь, что как-то устроилась. Лорилле из себя выходили от злости, тем более что г-жа Лера опять помирилась с Купо. Это случилось после перепалки, которая произошла у сестер из-за Жервезы. Г-жа Лера рискнула одобрить поведение Жервезы во всей этой истории с их матерью, а потом, видя, что сестра злится, вздумала еще поддразнить ее – и принялась расхваливать глаза прачки: какие великолепные глаза, так и горят, а поглядишь поближе, они прямо вспыхивают! Тут у сестер произошла потасовка, после которой они поклялись никогда больше не встречаться. Теперь г-жа Лера проводила все вечера в прачечной и смаковала непристойные шуточки, которые отпускала Клеманс.

Прошло еще три года. За это время женщины много раз мирились и ссорились. Жервеза знать не хотела Лорилле, Бошей, да и вообще всех, кому она не пришлась по вкусу. Если они недовольны ею, так и черт с ними. Ей-то какое дело? Она сама зарабатывает себе на хлеб, и больше ей ничего не нужно. Мало-помалу Жервеза завоевала в квартале всеобщее уважение. С ней действительно приятно было иметь дело: не часто попадаются покупательницы, которые не торгуются, не привередничают и аккуратно платят. Жервеза брала хлеб у г-жи Кодлу, на улице Пуассонье, говядину – у толстого мясника Шарля на улице Полонсо, а бакалею у Леонгра, на улице Гут-дʼОр, почти напротив прачечной. Виноторговец Франсуа приносил ей вино из своей лавки, помещавшейся на углу той же улицы, сразу целыми корзинами по пятидесяти бутылок. Сосед Вигуру отпускал ей уголь по цене газовой компании. У жены этого Вигуру бока, надо думать, были постоянно в синяках, потому что ее щипали все мужчины околотка. Надо сказать правду, поставщики старались всячески угодить Жервезе; они отлично знали, что быть с ней любезным – прямой расчет. Когда она проходила по улице, одетая по-домашнему, простоволосая, в ночных туфлях, ей то и дело приходилось раскланиваться на все стороны. Она чувствовала себя здесь как дома, соседние улицы казались ей естественным продолжением ее квартиры, выходившей прямо на тротуар. Теперь она охотно ходила сама по всякому делу; ей нравилось проходить по улице, где каждый встречный был ей знаком. Если ей некогда было стряпать обед, она брала порционно в харчевне, находившейся в том же доме, по другую сторону ворот. Она отправлялась за обедом сама и болтала с хозяином в огромном зале с большими пыльными окнами. Сквозь эти грязные окна тускло виднелся полутемный двор. Иногда она останавливалась посудачить с какой-нибудь соседкой из первого этажа и подолгу стояла на тротуаре с тарелками и судками в руках, заглядывая через окно в убогую каморку сапожника, где виднелась незастланная кровать, тряпье, разбросанное на полу, колченогая колыбель, глиняный кувшин с грязной водой. Но из всех соседей самое большое уважение внушал ей часовщик, приличный господин в сюртуке, целый день копавшийся в часах малюсенькими инструментиками. Она часто переходила улицу, чтобы поздороваться с ним, и с удовольствием заглядывала в его тесную, как шкаф, мастерскую, где весело тикали дешевенькие стенные часики и, торопясь, вразнобой, все сразу отбивали время.

VI

Однажды осенью Жервеза шла по улице Пуассонье. Она отнесла белье заказчице на улицу Порт-Бланш и возвращалась домой. Утром прошел дождь, было совсем тепло, от грязной мостовой поднимался резкий запах. Прачка, слегка задыхаясь, медленным шагом лениво плелась по улице. Корзина мешала ей. Ее томило какое-то смутное желание, и усталость только увеличивала его. Она охотно съела бы сейчас что-нибудь вкусненькое. Случайно подняв глаза, она увидела дощечку с надписью: «Улица Маркадэ», – и вдруг ей пришло в голову пойти на завод к Гуже: он не раз предлагал ей зайти к нему и посмотреть, как обрабатывают железо. Впрочем, чтобы рабочие чего не подумали, она решила спросить Этьена и сделать вид, что пришла исключительно ради него.

На заводике выделывались шкворни, гвозди, гайки, болты. Он находился где-то недалеко, в этом конце улицы Маркадэ, но Жервеза не знала, где именно, тем более что на большинстве домишек, разбросанных среди пустырей, не было номеров. Ни за какие деньги не согласилась бы она жить здесь, на этой широкой, грязной улице, черной от угольной пыли, летящей с соседних заводов, с разбитой мостовой и ямами на каждом шагу, в которых застаивалась гниющая вода.

По обеим сторонам тянулись какие-то сараи, большие застекленные бараки, какие-то серые и точно недостроенные здания, с торчащими балками и неоштукатуренными кирпичными стенами. Проходы между этими беспорядочно громоздившимися кирпичными постройками вели прямо в открытое поле. Кое-где попадались убогие харчевни и подозрительные грязные кабаки. Жервеза помнила, что заводик должен находиться рядом со складом тряпья и железного лома. По словам Гуже, на этой грязной свалке лежало товару на сотни тысяч франков. Кругом стоял гул от машин; тонкие трубы на крышах с резким свистом выбрасывали клубы пара, где-то, через ровные промежутки времени, шоркала механическая пила – звук ее был похож на звук раздираемого коленкора. Стук и грохот машин пуговичной фабрики сотрясали мостовую. Жервеза пыталась ориентироваться во всем этом хаосе. Она стояла в нерешительности, повернувшись лицом к Монмартру, и не знала, идти ли ей дальше. Внезапно налетел ветер и погнал по улице клубы черного дыма из высокой фабричной трубы. Жервеза зажмурилась, задыхаясь, и в ту же самую минуту услышала мерный стук молотов. Оказывается, она уже подошла к заводику; она убедилась в этом, заметив рядом подвал с тряпьем.

Но она все еще стояла, не двигаясь, – она не знала, где вход. За полуразвалившимся забором начиналась дорожка, терявшаяся среди куч щебня и мусора. Большая грязная лужа залила проход; через нее были перекинуты две доски. Наконец Жервеза решилась перейти по доскам через лужу, повернула налево и очутилась среди целого леса старых телег, опрокинутых оглоблями кверху, среди разрушенных лачуг, от которых остались одни только остовы с торчащими во все стороны балками. В глубине двора, в бурой полутьме сумерек, мерцал красноватый огонек. Стук молотов прекратился. Жервеза продолжала осторожно пробираться по направлению к свету, когда мимо нее прошел какой-то рабочий с черным от сажи лицом, с козлиной бородкой и бесцветными, глядевшими исподлобья глазами.

– Послушайте, – сказала Жервеза, – здесь должен работать один мальчик… Этьен… Это мой сын.

– Этьен, Этьен, – хрипло пробормотал рабочий, переступая с ноги на ногу. – Этьен… Нет, такого не знаю.

От него разило спиртом, как из старого бочонка из-под водки. Встреча с женщиной в темном уголке, казалось, развеселила его. Жервеза попятилась.

– Ну, а Гуже здесь работает? – тихо спросила она.

– А, Гуже! Да, – сказал рабочий. – Гуже я знаю!.. Так вы к Гуже пришли?.. Ступайте вон туда.

Он повернулся и закричал хриплым, надтреснутым голосом:

– Эй, Золотая Борода! К тебе дама!

Но грохот железа заглушил его крик. Жервеза пошла дальше, добралась до двери и заглянула внутрь. Перед ней было огромное помещение, в котором она сначала ничего не могла разобрать. Где-то в глубине тусклой звездочкой поблескивал горн. Его мертвенный свет, казалось, только раздвигал этот мрак. Огромные тени скользили в темноте. Иногда перед огоньком двигались какие-то черные массы и заслоняли это единственное пятно света – какие-то гигантские фигуры с огромными руками и ногами. Жервеза стояла в дверях и не решалась войти. Она вполголоса позвала:

– Господин Гуже! Господин Гуже!

Вдруг захрипели мехи, и брызнул сноп белого света. Все осветилось. Из темноты сразу выступил грубый дощатый сарай с кое-как пробитыми окнами и дверьми, с кирпичной кладкой по углам. Все было покрыто густым слоем угольной пыли. Сo всех балок, словно повешенное для просушки тряпье, свешивалась многолетняя, тяжелая, пропитанная пылью паутина. На полках вдоль стен, на полу, во всех углах, всюду было разбросано железное старье – какие-то огромные ржавые инструменты причудливой формы, поломанная, помятая утварь. Белое пламя разгоралось все сильней, заливая ослепительным светом утоптанную землю и гладкую сталь четырех наковален, вбитых в тяжелые деревянные чурбаки, которая сверкала, как серебро, и вспыхивала золотыми искрами.

Перед горном стоял Гуже; Жервеза узнала его по пышной рыжеватой бороде. Этьен раздувал мехи. Тут было еще двое рабочих. Но Жервеза видела только Гуже. Она подошла к нему.

– Жервеза! – воскликнул он, просияв. – Вот так сюрприз!

Но заметив, что его товарищи скорчили лукавые мины, он подтолкнул к Жервезе Этьена и сказал:

– Вы зашли взглянуть на мальчика?.. Он ведет себя молодцом. Начинает уже набивать руку.

– Однако сюда нелегко добраться, – заметила Жервеза. – Мне казалось, что я попала на край света.

Она стала рассказывать о своем путешествии и спросила, почему никто в мастерской не знает Этьена. Гуже рассмеялся и объяснил Жервезе, что все здесь называют мальчика Зузу, потому что у него голова стриженая, как у зуава. Прислушиваясь к их разговору, Этьен перестал раздувать мехи. Пламя в горне слабело, розовый свет угасал, и сарай снова погружался во мрак. Кузнец с нежностью смотрел на улыбающуюся молодую женщину, которая в этом освещении, казалось, вспыхивала румянцем. Оба молчали; темнота медленно обнимала их. Вдруг Гуже встрепенулся, как бы вспомнив что-то, и сказал:

– Однако нужно кончать работу… Вы позволите, госпожа Купо? Оставайтесь здесь, вы никому не помешаете.

Она осталась. Этьен снова взялся за мехи. Горн запылал и стал выбрасывать целые тучи искр: мальчик, желая показать матери, как он навострился, поднял своими мехами настоящую бурю. Гуже со щипцами в руках следил за железным бруском, накаливающимся на огне. Яркое пламя резко освещало кузнеца. Рукава его рубашки были засучены, воротник расстегнут; руки, шея, грудь обнажены; на розовой и нежной, как у девушки, коже курчавились светлые волосы; слегка наклонив голову, приподняв могучие, мускулистые плечи, он стоял, устремив на пламя внимательный взгляд светлых, немигающих глаз, похожий на отдыхающего титана, невозмутимо спокойного в сознании своей силы. Когда брус раскалился добела, Гуже выхватил его из огня щипцами, положил на наковальню и, ударяя по нему молотом, разрубил на несколько равных частей с такой легкостью, как будто дробил стеклянную палочку. Затем он побросал эти куски обратно в горн и стал вытаскивать их поодиночке для обработки.

Гуже ковал шестигранные гвозди для подков. Он зажимал кусок железа в особые тиски, сплющивал конец, так что получалась шляпка, отбивал шесть граней и сбрасывал готовые ярко-красные гвозди на черную землю; здесь они постепенно темнели и угасали. Работал он с необыкновенной ловкостью, пятифунтовый молот так и ходил в его руке, каждый удар заканчивал какую-нибудь деталь, и все его движения отличались такой удивительной точностью, что он мог, не отрываясь от дела, разговаривать и даже смотреть на собеседника. Наковальня звенела, как серебро. Гуже, ничуть не вспотев, бил молотом с таким непринужденным и чуть ли не рассеянным видом, словно ковать гвозди было для него нисколько не труднее, чем вырезывать картинки из журналов, сидя у себя дома.

– Это гвозди маленькие. Двадцатимиллиметровые, – сказал он, отвечая на вопрос Жервезы. – Таких можно наделать сотни три в день… Но, конечно, нужна привычка, а то плечо живо вымахается.

Жервеза спросила, не немеет ли у него к вечеру рука, но кузнец только добродушно рассмеялся. Не принимает ли она его за барышню? Слава богу, у него рука успела притерпеться за пятнадцать лет; от постоянного обращения с инструментами она стала твердой, как железо. Ну конечно, если бы этим молотом вздумал баловаться какой-нибудь барчук, не выковавший в своей жизни ни одного гвоздя, ему бы через какие-нибудь два часа свело спину так, что он бы и не разогнулся. С виду-то эта работа как будто пустячная, но нередко на ней в несколько лет изматываются даже очень здоровые ребята.

Между тем и остальные рабочие дружно стучали молотами. Их огромные тени плясали в свете горна; красные полосы раскаленного железа светились в темноте; из-под молотов вылетали искры и, ослепительно вспыхивая, рассыпались вокруг наковальни. Жервеза чувствовала, как ее захватывает этот мерный стук; ей нравилось в кузнице и не хотелось уходить. Она осторожно обошла горн кругом, чтобы не обжечься, и стала поближе к Этьену.

В эту минуту в кузницу вошел грязный бородатый рабочий, тот самый, к которому она обратилась во дворе.

– Ну что, разыскали, сударыня? – с пьяным добродушием спросил он. – Знаешь, Золотая Борода, ведь это я показал даме, где тебя найти.

Парень этот, по прозванию «Соленая Пасть» или «Пей-до-дна», искусный гвоздарь, мастер своего дела, был отчаянный пьяница; каждый день за работой он вливал в себя не меньше литра водки. Он и сейчас ходил пропустить рюмочку, потому что чувствовал, что до шести часов ему не дотянуть, – не хватит заряда. Услышав, что Зузу зовут Этьеном, Соленая Пасть расхохотался, обнажая черные зубы. Вот это забавно! Потом он вдруг узнал Жервезу. Ну, конечно, не далее как вчера он раздавил по стаканчику с Купо. Пусть она сама спросит у Купо, знает ли он Соленую Пасть, которого прозывают также Пей-до-дна. Купо, наверное, скажет: «О, это хват!..» Ах, Купо! Ах, бестия он этакая! А все-таки он замечательный парень, – всегда готов угостить приятеля, никогда не откажется.

– Оказывается, вы его жена; очень приятно, – повторял Соленая Пасть. – Купо стоит такой красотки… Послушай, Золотая Борода, правда – она настоящая красавица?

Он корчил из себя любезника и подбирался к Жервезе, а она схватила свою корзину и держала ее перед собой, чтобы не подпускать его близко. Гуже, понимая, что пьяница проезжается насчет его дружбы с Жервезой, рассердился и закричал:

– Эй ты, лентяй! А когда же сорокамиллиметровые?.. Пора бы приняться за них. Ведь ты уже высосал свою порцию, бездонная твоя глотка.

Гуже говорил о больших, сорокамиллиметровых болтах, для которых требовалась одновременная работа двух кузнецов.

– Хоть сейчас, если хочешь, молокосос! – отвечал Соленая Пасть, он же Пей-до-дна. – Туда же! До сих пор сосет палец, а представляется взрослым. Нечего чваниться, верзила, я и не с такими справлялся.

– Так вот, значит, и принимайся за дело. Ну-ка, кто кого!

– Идет, черт побери!

Возбужденные присутствием Жервезы, они словно вызвали друг друга на бой. Гуже положил в горн заранее приготовленные бруски железа и укрепил на наковальне форму для больших болтов. Соленая Пасть снял со стены два огромных молота кило по десяти, Фифину и Дэдэль, как окрестили их рабочие. Он продолжал бахвалиться, рассказывал о том, как выковал полгросса болтов для маяка в Дюнкерке. Вот это так болтики! Настоящие игрушки! Хоть сейчас в музей! Нет, черт возьми! Он не боится конкуренции. Чтобы найти другого такого мастера, надо перерыть всю столицу. Вот увидите, какая сейчас пойдет потеха.

– Вы будете судьей, сударыня, – добавил он, обращаясь к Жервезе.

– Хватит болтать! – крикнул Гуже. – Зузу, налегай! Поддай жару, парнишка!

– Что ж, вместе, что ли, будем ковать? – спросил Соленая Пасть.

– Ну, нет, врозь! Каждому свой! Пусть каждый покажет свою работу.

Это предложение разом охладило Соленую Пасть. Весь его задор мигом пропал. Он даже притих. Ковать в одиночку сорокамиллиметровый болт – неслыханно трудное дело, тем более что шляпки у таких болтов должны быть совершенно круглые, и делать это одному чертовски трудно, такая работа требует огромного мастерства. Все кузнецы побросали работу и подошли поглядеть. Какой-то высокий, сухопарый рабочий предложил пари на бутылку вина, что Гуже будет побит. Состязающиеся зажмурились, чтобы выбрать молоты на счастье. Дело в том, что Фифина была на полкило тяжелее, чем Дэдэль. Соленой Пасти повезло, он получил Дэдэль; Гуже выпала Фифина. Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, снова воспрянул духом; поджидая, пока железо раскалится добела, он стоял перед наковальней в молодецкой позе и бросал на прачку умильные взгляды. Он становился в позицию и притоптывал ногой, как фехтовальщик перед боем, потом, закинув руки над головой, опускал их со всего размаха, как если бы он уже орудовал молотом. Да, черт возьми! Он чувствует в себе столько силы, что расшиб бы в лепешку Вандомскую колонну!

– Ну, начинай! – сказал Гуже, зажимая в форму железный брусок, величиною с детский кулак.

Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, откинулся и взмахнул молотом, который держал в обеих руках. Маленький, сухощавый, с козлиной бородкой, с волчьими глазами, сверкающими из-под лохматых вихров, он сгибался пополам, опуская молот, а замахиваясь, словно взлетал вместе с ним вверх. Он колотил, точно одержимый, точно его приводила в бешенство твердость железа, он даже рычал от удовольствия, когда наносил особенно удачный удар. Других, может быть, водка и расслабляет, но ему она необходима; он любит, чтобы в его жилах играл спирт, а не просто кровь. Вот и сейчас его подогревает недавняя выпивка, он чувствует себя дьявольски сильным, как паровая машина! Сегодня железо боится его, оно делается мягким, как вата. Стоило поглядеть, как плясала Дэдэль в руках Соленой Пасти! Она выкидывала дьявольские антраша, она запрокидывалась, как распутная девка, что пляшет канкан на подмостках в Монмартре и задирает ноги, так что видно все белье. Зевать не приходилось: проклятое железо живо остывает; упустил секунду, – глядь, оно уже и не поддается. В тридцать ударов окончил Соленая Пасть шляпку своего болта. Но он уже задыхался; глаза его выкатывались из орбит; он бесился, чувствуя, что руки изменяют ему. Тогда, вне себя от ярости, приплясывая и рыча, он из последних сил нанес еще два удара, – просто так, чтобы выместить на железе свою усталость. Когда Пей-до-дна вынул болт из формы, шляпка оказалась криво посаженной, точно голова у горбатого.

– Ну, что? Чистая работа? – спросил он тем не менее с апломбом, показывая гвоздь Жервезе.

– Я ведь ничего в этом не понимаю, – сдержанно ответила она.

Впрочем, Жервеза отлично видела результат двух последних ударов Дэдэли и, признаться, была очень довольна неудачей Соленой Пасти. Она кусала губы, чтобы не рассмеяться: теперь все шансы были на стороне Гуже.

Настала очередь Золотой Бороды. Прежде чем начать, он бросил на прачку ласковый и доверчивый взгляд. Потом не спеша приготовился, широко взмахнул молотом и начал наносить мощные, неторопливые удары. Он бил мерно, сдержанно, ритмично, по всем правилам искусства. В его руках Фифина не отплясывала канкан, как пьяная девка в кабаке, задирающая ноги выше головы, – нет, она мерно поднималась и опускалась, словно благородная дама, чинно приседающая в старинном менуэте. Пятки ее мерно отбивали такт, опускаясь со спокойной уверенностью на раскаленное железо, на самую шляпку болта, скачала сплющивая металл посредине, а затем точными ритмическими ударами обрабатывая его края. Нет, не водка текла в жилах Золотой Бороды, а кровь, настоящая кровь! Казалось, она пульсировала в самом молоте, отбивая удары. Гуже был поистине великолепен! Горн ярко освещал его с ног до головы. Короткие волосы, вьющиеся над низким лбом, и красивая, падающая кольцами светло-русая борода вспыхивали, сияли, точно золотые нити, озаряя его лицо своим отблеском, – и лицо это казалось отлитым из чистого золота. Шея у Гуже была мощная, как колонна, и белая, как у ребенка, а грудь такая широкая, что на ней свободно могла бы улечься женщина. Его плечи и руки казались изваянными из мрамора, словно скопированные со статуи какого-нибудь древнего титана в музее. При взмахе молотом мускулы набухали упругими громадами и жесткими клубками перекатывались под кожей.

Шея, грудь и плечи словно наливались. Вокруг него стояло сияние, он казался прекрасным и могучим, как древнее божество. Уже двадцать раз опустил Гуже Фифину, набирая воздух после каждого удара и не сводя глаз со шляпки болта, – и только на висках у него выступили капли пота. Он считал: двадцать один, двадцать два, двадцать три… Фифина спокойно продолжала свои чинные реверансы.

– Ишь, форсит! – насмешливо пробормотал Соленая Пасть.

Жервеза, нежно улыбаясь, глядела на Гуже. Боже мой, как глупы мужчины! Вот, например, эти двое – ведь они колотят только для того, чтобы отличиться перед нею! О, она прекрасно понимает, что они состязаются из-за нее, совсем как два больших красных петуха, которые вот-вот бросятся друг на друга из-за какой-нибудь белой курочки! Надо же было выдумать! Странно иной раз выражается чувство. Да, все это для нее, – для нее грохочут по наковальням Фифина и Дэдэль, для нее плющится раскаленное железо, для нее бешено пылает горн и взлетают фонтаны искр. Два кузнеца куют перед нею свою любовь и состязаются, кто выкует лучше.

И сказать по правде, ей это было даже приятно, потому что женщины в конце концов любят, когда за ними ухаживают. Удары молота Золотой Бороды как-то особенно отдавались в ее сердце; оно звенело от них, как наковальня, и этот чистый звон смешивался с тяжелым биением ее крови. Может быть, это и глупость, но Жервезе казалось, будто удары молота что-то вколачивают ей в сердце и так это и затвердевает в нем прочно, точно кусочек железа. Когда она шла сюда в сумерках по мокрой от дождя улице, ее томило какое-то смутное желание, хотелось съесть что-нибудь вкусное; теперь она чувствовала себя удовлетворенной, словно Золотая Борода насытил ее ударами своего молота. Жервеза не сомневалась в победе Гуже. Конечно, она достанется ему. Соленая Пасть слишком уродлив, у него такая грязная, засаленная куртка и какие-то обезьяньи ухватки. И Жервеза ждала, раскрасневшись, разомлев в этой жаре, радостно вздрагивая всем телом при последних мощных ударах Фифины.

Гуже продолжал считать.

– Двадцать восемь! – крикнул он, наконец, и опустил молот на землю. – Готово. Можете посмотреть.

На круглой, блестящей, гладкой, словно точеной, шляпке болта не было ни единой выбоинки. Настоящая ювелирная работа! Кузнецы молча любовались болтом и одобрительно покачивали головами. Да, тут уж ничего сказать нельзя, молча преклонись, да и только! Соленая Пасть пытался было отшутиться, но только пробормотал что-то и, повесив нос, ушел к своей наковальне. Жервеза прижалась к Гуже, как бы для того, чтобы лучше рассмотреть его работу. Этьен опустил мехи; огонь в горне стал менее ярким, а по кузнице снова разлился полумрак; красный свет, словно отблеск догорающего заката, вдруг померк, и мгновенно наступила полная тьма. Они стояли, радуясь этой темноте, которая окутывала и укрывала их в этом прокопченном сарае, пропитанном запахом ржавого железа. Даже если бы свидание их происходило за городом, где-нибудь в укромном уголке, в чаще Венсенского леса, вряд ли они чувствовали бы себя более уединенно. Гуже взял Жервезу за руку, словно он и в самом деле завоевал ее.

Потом, все так же молча, они вышли из кузницы. Гуже не нашелся, что сказать. Он только заметил, что Жервеза могла бы увести с собой Этьена, если бы не оставалось еще полчаса до конца работы. Она уже совсем было собралась уходить, но он снова окликнул ее, чтобы задержать еще хоть на несколько минут.

– Постойте, вы еще не все видели… Право, это очень занятно.

Он повел ее в другое строение, направо; там хозяин заводика оборудовал механическую мастерскую. Переступив порог, Жервеза невольно отшатнулась. Громадное помещение, казалось, ходило ходуном; в воздухе двигались какие-то огромные тени с пробегающими по ним красными огнями. Гуже, улыбаясь, стал успокаивать Жервезу: он уверял, что здесь ничего нет страшного, надо только соблюдать осторожность, смотреть, чтобы подол юбки не попал как-нибудь в зубчатое колесо. Он вошел в помещение, и Жервеза двинулась за ним. И сразу же их оглушил мощный многообразный шум; в нем слышались и свист, и хрипение, и какой-то приглушенный стук; среди клубов пара шевелились какие-то неясные силуэты; деловито сновали какие-то черные фигуры, безостановочно двигались шатуны, казавшиеся Жервезе совсем одинаковыми. Проходы были очень узкие, приходилось перелезать через препятствия, обходить ямы, сторониться, чтобы тебя не задело. Шум стоял такой, что не было слышно собственного голоса. Жервеза ничего не могла разобрать, все плясало перед ее глазами. Вдруг слух ее поразил какой-то шорох над головой, похожий на шуршание огромных крыльев. Она взглянула вверх и остановилась. Над нею двигались приводные ремни; их длинные ленты сплетались на потолке в огромную паутину, каждая нить которой разматывалась без конца. Паровой двигатель помещался в углу, за невысокой кирпичной стенкой, и казалось, что ремни двигались сами собой, выплывая из глубокой тени, – это движение – непрерывное, плавное, мягкое – напоминало полет ночной птицы. Тут Жервеза чуть не упала, споткнувшись об одну из труб, тянувшихся в разные стороны по плотно утрамбованному полу. Это были разветвления вентилятора, нагнетавшего воздух в маленькие горны около машин; отсюда Гуже и начал свои объяснения. Он пустил воздух по трубе, и большие языки пламени огромными веерами заполыхали по всем четырем сторонам горна, – они были похожи на огненный зубчатый воротник, ослепительно отливающий розовыми тонами; свет был так ярок, что маленькие лампочки рабочих казались на его фоне пятнами на солнце. Гуже приходилось все сильнее напрягать голос. Он подошел к машинам. Механические резцы разгрызали железные брусья, – они перекусывали их одним ударом стальных челюстей и кусок за куском выплевывали назад. Высокие, сложные машины – гвоздильные, – они делают болты и шкворни и одним нажимом своего могучего винта формуют шляпку. А вот здесь – полировальная машина с чугунным маховиком; ее стальной диск бешено крутится, снимая закалину с чугунной детали. А вот тут машины, которыми управляют женщины, – это сверлильные машины. Мерно постукивая блестящими от масла колесами, они нарезают винты на болтах и гайках. Жервеза могла теперь проследить весь ход работы, начиная с необделанного бруса у стены и кончая готовыми болтами и шкворнями, которые наполняли ящики, грудами наваленные у стен.

Она поняла, улыбнулась и покачала головой, но все-таки ей было немного жутко: она казалась сама себе такой маленькой, такой хрупкой среди этих металлических гигантов, а глухие удары полировальной машины всякий раз заставляли ее вздрагивать и оборачиваться. Глаза ее уже привыкли к темноте, и в глубине мастерской она различала неподвижных людей, которые налаживали прерывистый танец маховиков, когда какой-нибудь из горнов внезапно выбрасывал свой сверкающий огненный воротник. Но взгляд Жервезы все время невольно устремлялся к потолку; там, под самыми балками, в глубоком, смутном мраке, пульсировала кровь машин; там неслышно скользили приводные ремни, и эта чудовищная, немая сила вливала жизнь в сумеречную мглу и в громоздившиеся в ней остовы машин.

Между тем Гуже остановился перед гвоздильной машиной. Он стоял перед ней, задумчиво понурив голову, и пристально следил за ее работой. Машина штамповала сорокамиллиметровые болты со спокойной уверенностью гиганта. И как просто это делалось! Один рабочий доставал кусок железа из горна, другой вкладывал его в форму, по которой беспрерывно текла струйка воды, чтобы сталь не отпускалась, – вот и все; поворот винта – и готовый болт, с гладкой, круглой, словно отлитой шляпкой, падал на землю. В какие-нибудь двенадцать часов эта проклятая машина выделывала сотни кило болтов. Гуже был незлобив от природы, но его иной раз охватывало бешенство при мысли, что эти стальные руки сильнее его рук, и ему хотелось схватить Фифину и разнести вдребезги все это сооружение. Он не мог не огорчаться, хотя сам постоянно твердил себе, что человеку не под силу тягаться с железом. Рано или поздно машина уничтожит рабочего; уже и теперь кузнец получает не двенадцать франков в день, как прежде, а только девять, и ходят слухи, что жалованье еще урежут. Да что говорить, от этих проклятых машин, которые в один день готовят целые партии болтов, точно груды сосисок, хорошего не дождешься. Минуты три Гуже молча, нахмурившись, смотрел на машину; его красивая русая борода грозно ерошилась. Но мало-помалу черты его разгладились, лицо приняло выражение кроткой покорности. Он повернулся к прижавшейся к нему Жервезе и с грустной улыбкой сказал:

– Да, эта штука нас здорово подведет. Но, быть может, в будущем она будет служить на пользу всем, – вот тогда это будет к общему благу.

Жервеза и знать не хотела об общем благе. Машинные гвозди совсем не нравились ей.

– Нет, вы понимаете, – с жаром воскликнула она, – это какая-то чересчур гладкая выделка… Мне гораздо больше нравятся ваши. В них, по крайней мере, чувствуется рука мастера.

Слова Жервезы привели Гуже в восторг, потому что одно мгновение он уже боялся, что как только она увидит эти машины, он ей покажется просто жалким ничтожеством. Черт возьми! Ведь если он сильнее Соленой Пасти, то машины сильнее его. Прощаясь с Жервезой во дворе, Гуже от избытка чувств чуть не раздавил ей руку.

Каждую субботу Жервеза приносила Гуже белье. Они жили все в том же домишке на Рю-Нев. В первый год Жервеза аккуратно выплачивала им по двадцать франков в месяц в счет погашения своего пятисотфранкового долга. Чтобы не запутывать обоюдных расчетов, уплата производилась в конце месяца: Жервеза подсчитывала, сколько ей полагалось за стирку, и доплачивала Гуже недостающую до двадцати франков сумму, потому что их стирка никогда не превышала семи-восьми франков в месяц. Она уже выплатила почти половину долга, но как-то раз у нее не оказалось денег, чтобы уплатить в срок за квартиру: ее надули клиенты; Жервезе пришлось сбегать к Гуже и занять у них. Потом она еще два раза занимала у них, чтобы расплатиться с работницами. В результате ее долг снова возрос до четырехсот двадцати пяти франков. Теперь она уже не выплачивала ни гроша и отделывалась одной стиркой. Не то чтобы она стала меньше работать или ее дела пошли хуже, – нет, нисколько! Но деньги как-то утекали у нее из рук, расходились неизвестно на что, таяли, – и теперь Жервеза была счастлива, если ей удавалось хоть свести концы с концами. Впрочем, она не жаловалась. К чему ей деньги? Лишь бы хватало на жизнь – и слава богу! Она сильно располнела, и от этого как-то немного размякла, разленилась; ее уже не хватало на то, чтобы вечно дрожать от страха, думая о будущем. Чего беспокоиться? Деньги всегда будут, зачем их копить! По крайней мере не заржавеют. Г-жа Гуже по-прежнему относилась к Жервезе с материнской нежностью. Случалось, что она ласково журила ее, и вовсе не из-за долга, а потому, что любила ее и боялась, как бы она не прогорела. Г-жа Гуже никогда даже и не напоминала о долге и вообще на этот счет была необыкновенно тактична.

На другой день после посещения кузницы Жервеза принесла г-же Гуже белье. Она относила ей белье сама. Это была как раз последняя суббота месяца. Взобравшись наверх, Жервеза минуты две никак не могла отдышаться: корзина ужасно оттянула ей руки. Трудно поверить, какая тяжелая вещь белье, особенно простыни.

– Вы все принесли? – спросила г-жа Гуже.

На этот счет она была очень строга. Она требовала, чтобы ей приносили все белье сразу, до последней штуки, – для порядка, как она выражалась. Вторым ее требованием было, чтобы прачка приходила точно в назначенный день и всегда в одно и то же время. Таким образом, никто понапрасну не теряет времени.

– Все, все, – с улыбкой отвечала Жервеза. – Вы ведь знаете, у меня белье не залеживается.

– Да, это так, – согласилась г-жа Гуже. – Кой-какие недостатки у вас есть, но до этого дело еще не дошло.

И пока прачка перекладывала белье из корзины на кровать, старушка расхваливала ее работу: она не рвет и не прожигает белья, не отрывает утюгом пуговиц, как делают другие прачки; но вот синьки она кладет слишком много и чересчур накрахмаливает груди мужских сорочек.

– Посмотрите-ка, ведь это чистый картон, – повторяла г-жа Гуже, щелкая по пластрону. – Мой сын не жалуется, но воротник прямо врезается ему в шею… Завтра, когда мы вернемся из Венсена, у него вся шея будет стерта до крови.

– Ну, что вы! – с огорчением воскликнула Жервеза. – Мужская сорочка и должна быть твердой, а иначе она будет мяться, как тряпка. Поглядите на господ… Ведь я глажу все ваше белье сама. Работницы никогда и не дотрагиваются до него. Я стараюсь изо всех сил, лучше десять раз переделаю все сызнова, чем сделаю кое-как. Потому что ведь это, понимаете, для вас.

На последних словах Жервеза замялась и слегка покраснела. Она боялась показать, что ей доставляет удовольствие самой гладить сорочки Гуже. Правда, она делала это без грязных мыслей, но все-таки ей было немножко стыдно.

– Да я ведь не хулю вашей работы, – сказала г-жа Гуже. – Я сама знаю, что вы работаете превосходно… Взять хотя бы этот чепчик. Чудесно выглажен! Никто не сможет так прогладить вышивку, как вы. И плойка замечательная! Да что говорить, я сразу же узнаю вашу руку! Дайте работнице хоть полотенце, и сейчас будет видно. Только не крахмальте так туго. Гуже за господами не гонится.

Г-жа Гуже взяла книжку и стала вычеркивать белье; все было в порядке. Подводя счет, она запротестовала было против того, что Жервеза поставила за чепчик шесть су, но должна была согласиться, что по теперешним ценам это недорого. Ну что ж, пять су за мужскую сорочку, четыре су за панталоны, полтора су за наволочку, су за передник, – все это недорого; многие прачки берут на два лиара и даже на су дороже. Затем старушка переписала грязное белье. Жервеза собрала его и уложила в корзину, но не уходила, а смущенно переминалась, видимо, не решаясь высказать какую-то просьбу.

– Госпожа Гуже, – сказала она наконец. – Я попросила бы вас заплатить на этот раз за стирку, если только, конечно, вам не трудно.

Как раз в этом месяце стирка была очень большая; когда они все подсчитали, в итоге вышло десять франков и семь су. Г-жа Гуже внимательно поглядела на Жервезу.

– Как хотите, дитя мое, – сказала она после короткого молчания. – Если вам так нужны эти деньги, то я, конечно, не могу вам отказать… Но так с долгами не разделываются… Я это для вас говорю, только для того, чтобы предостеречь вас: подумайте над этим, поостерегитесь.

Жервеза выслушала этот выговор, понурив голову, и пробормотала в свое оправдание, что ей нужно десять франков для расплаты с угольщиком. Она выдала ему расписку. Но услышав слово «расписка», г-жа Гуже нахмурилась еще строже и привела в пример себя самое: с тех пор, как заработок Гуже понизился с двенадцати франков в день до девяти, она сократила все расходы. Кто в молодости не воздержан, тот готовит себе голодную старость. И все-таки г-жа Гуже удержалась и не сказала Жервезе того, что вертелось у нее на языке: что она отдает белье только для того, чтобы помочь ей расплатиться с долгом; раньше она стирала сама, и если ей теперь придется платить из своего кармана такую уйму денег за стирку, то она снова будет стирать сама. Получив десять франков и семь су, Жервеза поблагодарила и тотчас же ушла. На лестнице она вздохнула свободно и чуть не пустилась в пляс от радости. Она уже привыкла к денежным затруднениям и неприятностям и относилась к ним равнодушно. Выпуталась до следующего раза – и ладно!

На лестнице у Жервезы вышла презабавная встреча. Она спускалась вниз, а навстречу ей поднималась высокая, простоволосая женщина: она несла завернутую в бумагу, совсем еще свежую макрель с кровавыми жабрами. Чтобы пропустить женщину, Жервеза прижалась со своей корзиной к перилам и вдруг узнала незнакомку: это была Виржини, та самая девушка, которую она когда-то отколотила в прачечной. Они взглянули друг на друга в упор. Жервеза даже зажмурилась на секунду, так как решила, что макрель немедленно полетит ей в физиономию. Но нет! Виржини только усмехнулась. Тогда Жервеза решила быть вежливой, – ведь ее корзина загромождала лестницу.

– Простите, пожалуйста, – сказала она.

– Ничего, не беспокойтесь, – ответила Виржини.

И вот, остановившись посреди лестницы, они начали болтать, вовсе забыв о ссоре и ни одним словом не вспоминая о прошлом. Виржини было уже двадцать девять лет, она превратилась в пышную, статную женщину; ее продолговатое лицо было обрамлено черными как смоль волосами. Она тут же охотно и самодовольно рассказала всю свою историю: она замужем с прошлой весны; ее муж, в прошлом столяр-краснодеревщик, теперь бросил это дело и хлопочет о должности полицейского, – это и надежнее и почетнее. Для него-то она и купила макрель.

– Он обожает макрель, – говорила Виржини. – Приходится их баловать, этих шельмецов! Ведь правда? Да зайдите же к нам. Посмотрите, как мы устроились… Здесь такой сквозняк.

Жервеза, в свою очередь, рассказала Виржини о своем замужестве и сообщила, что это как раз ее прежняя квартира, что здесь она родила девочку. Тогда Виржини стала еще настойчивее уговаривать Жервезу зайти. Ведь всегда приятно побывать на том месте, где был счастлив когда-то. Она сама целых пять лет прожила по ту сторону реки, в Гро-Кайу; там она и с мужем познакомилась, – он тогда еще работал столяром. Но ей там было как-то не по себе, хотелось перебраться обратно в квартал Гут-дʼОр: ведь здесь она решительно всех знает. И вот уже две недели, как она поселилась напротив Гуже. О, пока что у нее большой беспорядок! Но мало-помалу все наладится.

Поднявшись на площадку, женщины, наконец, представились друг дружке:

– Госпожа Купо.

– Госпожа Пуассон.

И теперь у них в разговоре то и дело срывалось с губ: госпожа Пуассон, госпожа Купо; им доставляло удовольствие чувствовать себя дамами, потому что они познакомились еще в те времена, когда у обеих было весьма двусмысленное положение. Однако в глубине души Жервеза испытывала недоверие. Чего доброго, эта дылда рассчитывает отплатить ей за порку в прачечной и замышляет какой-нибудь подвох. Жервеза решила все время быть настороже. Но пока что Виржини была так любезна, что оставалось только отвечать ей тем же.

Наверху, в комнате, за столом у окна сидел и работал муж Виржини – Пуассон, мужчина лет тридцати пяти, с землисто-серым лицом, с рыжими усами и эспаньолкой. Он делал какие-то маленькие ящички; для своей работы он пользовался только ножом, пилкой, величиной с напильник для ногтей, да клеем в горшочке. Материалом ему служили тоненькие, необ-работанные дощечки красного дерева от старых сигарных ящиков; на этих дощечках он выпиливал необычайно замысловатые узоры и украшения. В течение целого года, изо дня в день, г-н Пуассон с утра до ночи корпел над этими ящичками, всегда одного и того же размера, восемь на десять сантиметров. Но он постоянно видоизменял их, придумывал новые украшения и новую форму крышечки или по-новому устраивал внутренние отделения. Он делал это для собственного удовольствия, просто чтобы убить время в ожидании должности полицейского. От своего прежнего ремесла краснодеревщика Пуассон сохранил только эту страсть кмаленьким ящичкам. Он не продавал своих изделий, а дарил их знакомым.

Виржини представила мужу Жервезу как свою старую подругу; Пуассон встал и вежливо поздоровался. Но он был неразговорчив и тотчас же снова взялся за пилку. Время от времени он поглядывал на макрель, лежавшую на комоде. Жервеза была очень рада взглянуть на свою старую квартиру; она рассказывала, как у нее была расставлена мебель, показывала на полу место, где она родила Нана. Какие, однако, бывают на свете совпадения! Могли ли они думать, когда много лет тому назад потеряли друг друга из виду, что встретятся таким образом и будут по очереди жить в одной и той же квартире! Виржини сообщила еще некоторые подробности о себе и о своем муже: он получил небольшое наследство после тетки и, конечно, со временем устроится, но пока что она принуждена зарабатывать шитьем; кое-какая работишка у нее есть. Проболтали добрых полчаса, и, наконец, прачка стала прощаться. Пуассон едва пошевелился. Виржини проводила гостью, пообещала зайти и сказала, что, само собою разумеется, будет отдавать ей белье в стирку. Она задержала ее на площадке, и Жервезе показалось, что она вот-вот заговорит с ней о Лантье и о своей сестре, полировщице Адели. У нее все так и задрожало внутри. Но об этих неприятных вещах не было сказано ни единого слова, и они распрощались в высшей степени любезно.

– До свидания, госпожа Купо.

– До свидания, госпожа Пуассон.

Эта встреча послужила началом закадычной дружбы. Спустя неделю Виржини уже не могла пройти мимо прачечной, чтобы не зайти к Жервезе, и просиживала у нее, болтая, по два, по три часа, так что встревоженный Пуассон, думая, что ее где-нибудь раздавили, являлся за ней, как всегда молчаливый и похожий на мертвеца, вырытого из могилы. Ежедневно встречаясь с портнихой, Жервеза вскоре стала испытывать странное чувство: ей все казалось, что Виржини вот-вот заговорит о Лантье. Она ждала этого всякий раз, как та открывала рот, и пока гостья сидела у нее, сама невольно думала о своем прежнем любовнике. Это было очень глупо, потому что в конце концов плевать ей было и на Лантье, и на Адель, и на все, что бы там с ними ни сталось. Жервеза никогда не спрашивала о них, ее нисколько не интересовала их судьба. Но, помимо воли, мысль о Лантье не покидала ее, преследовала, словно навязчивый мотив, от которого никак не отделаешься. Впрочем, она не сердилась на Виржини, которая, конечно, была ни в чем не повинна. Жервезе было весело в обществе портнихи, и она постоянно удерживала ее как можно дольше.

Между тем наступила зима – четвертая зима, которую Купо проводили на улице Гут-дʼОр. В этом году весь декабрь и январь стояли необыкновенные холода. Камни трескались от мороза. После Нового года снег три недели лежал на улицах. Но это нисколько не мешало работе; наоборот, для гладильщиц зима – самое лучшее время. В прачечной было так уютно! Окна никогда не замерзали, не то что у бакалейщика или у чулочницы напротив. Печку набивали коксом до отказа и до того накаливали, что делалось жарко, как в бане, – белье так и дымилось; можно было подумать, что на дворе жаркое лето. Как хорошо было в прачечной с закрытой наглухо дверью, тепло так и размаривало, право, можно было заснуть стоя, с открытыми глазами. Жервеза говорила, смеясь, что ей кажется, будто она в деревне. В самом деле, повозки не грохотали, так как мостовая была покрыта снегом; еле-еле поскрипывали шаги прохожих, и только детские голоса звонко раздавались в морозной тишине, – мальчишки устроили каток на замерзшем ручье, вытекавшем из кузницы, и катались на нем целой оравой. Время от времени Жервеза подходила к двери, протирала рукой запотевшее стекло и смотрела, что делается на улице при этакой неслыханной температуре; но из соседних лавочек никто и носа не показывал; улица, окутанная снегом, казалось, заснула. Жервеза могла раскланиваться только с соседкой-угольщицей, которая, с тех пор как наступили холода, все прогуливалась с непокрытой головой и улыбалась во весь рот.

В такую собачью погоду было особенно приятно пить за завтраком горячий кофе. Работницам грех было бы жаловаться: хозяйка заваривала очень крепкий кофе, почти без цикория, – не то что г-жа Фоконье, поившая своих работниц настоящими помоями. Только вот если приготовление кофе поручалось мамаше Купо, приходилось ждать без конца, потому что старушка засыпала над кофейником. Тогда работницы, позавтракав, брались за утюги в ожидании кофе.

Как раз на другой день после Крещения с кофе вышла задержка. Пробило уже половина первого, а он все еще не был готов. Вода почему-то никак не хотела проходить сквозь гущу. Мамаша Купо постукивала ложечкой по ситечку, и слышно было, как капли тихонько, не торопясь, падали на дно кофейника.

– Оставьте, – сказала долговязая Клеманс. – От этого он только замутится… Слава богу, сегодня всем будет чего попить и поесть.

Клеманс подкрахмаливала и гладила мужскую сорочку, проводя по складкам ногтем. Она была отчаянно простужена; глаза ее распухли, грудь разрывалась от кашля, который заставлял ее сгибаться пополам над столом. Но, несмотря на это, она не накинула даже платка на шею и зябко поеживалась в тоненькой шерстяной кофточке за восемнадцать су. Рядом с нею г-жа Пютуа, закутавшись фланелевым шарфом по самые уши, гладила юбку на доске, положенной одним концом на спинку стула. Чтобы свисавший конец юбки не запачкался, на полу была разостлана простыня. Жервеза, вытянув руки, чтобы не измять кружев, гладила вышитые кисейные занавески, занимая добрую половину стола. Вдруг она подняла голову, услышав шум хлынувшего струей кофе. Это косоглазая Огюстина сунула ложку в ситечко, и кофе перелился через край.

– Да что ты там безобразничаешь! – закричала Жервеза. – Что тебе все неймется! Теперь придется пить бурду!

Мамаша Купо поставила на свободный конец стола пять стаканов. Работницы убрали утюги. Хозяйка всегда сама разливала кофе и сама клала в каждый стакан по два куска сахара. Этой минуты с нетерпением ожидали с самого утра. Когда все разобрали свои стаканы и уселись на низенькие табуретки около печки, дверь вдруг отворилась, и в мастерскую вошла Виржини.

– Ах, девочки, – сказала она. – Что за собачий холод. Околеть можно! Я совсем отморозила уши.

– Ба, госпожа Пуассон! – воскликнула Жервеза. – Вот это кстати!.. Садитесь, выпейте с нами кофейку.

– Да, не откажусь… Холодище такой, что только улицу перейдешь и уже вся промерзла до мозга костей.

К счастью, в кофейнике еще оставался кофе. Мамаша Купо достала шестой стакан, а Жервеза из вежливости пододвинула Виржини сахарницу, чтобы она сама положила себе сахар по вкусу. Работницы потеснились и очистили для гостьи место перед печкой. Нос у Виржини покраснел, она вся дрожала и, чтобы согреться, обхватила обеими руками стакан с горячим кофе. Она только что вышла от бакалейщика и, пока дожидалась, чтобы ей отвесили четверть фунта швейцарского сыра, успела вся продрогнуть. Она громко восхищалась жарой, царившей в прачечной, – точно в печку входишь, право! Мертвый воскреснет в такой жарище! Так всю тебя жаром и обдает! Хорошо! Наконец она согрелась и вытянула свои длинные ноги. Тогда все шестеро принялись медленно прихлебывать кофе. На столе сохло недоглаженное белье: от него поднимался влажный пар. Только мамаша Купо и Виржини сидели на стульях, все остальные примостились на скамеечках, таких низеньких, что казалось, будто женщины сидят прямо на полу, а Огюстина и впрямь расположилась на полу, подостлав под себя лишь краешек простыни. Все уткнулись в стаканы и молча, с наслаждением потягивали кофе.

– Хороший кофеек, вкусный, – сказала Клеманс, но тут же закашлялась так сильно, что чуть не задохнулась. Чтобы лучше откашляться, она прислонилась головой к стене.

– Как вас, однако, скрутило, – сказала Виржини. – Где это вы подхватили?

– Почем я знаю! – ответила Клеманс, вытирая лицо рукавом. – Должно быть, вчера вечером. Сцепились две бабы около «Большого Балкона». Я остановилась посмотреть, а шел снег. Ну и потасовка была! Можно было лопнуть со смеху! У одной нос совсем был разорван: кровь так и хлестала прямо на землю. А другая, здоровенная дылда, вроде меня, – так стоило ей увидеть кровь, она тут же задала стрекача. Только пятки засверкали… Ну, а ночью у меня и начался кашель. К тому же, знаете, мужчины пренесносный народ: когда они спят с женщиной, то все время стаскивают с нее одеяло…

– Чудесное поведение, – пробормотала г-жа Пютуа. – Вы губите себя, милочка.

– Ну, а если мне нравится губить себя?.. Подумаешь, сладкую мы ведем жизнь! Целыми днями надрываешься над работой, с утра до ночи жаришься у печки, и все это за пятьдесят пять су. Нет, черт возьми, хватит с меня, сыта по горло! Только ведь этот кашель, разве он мне поможет убраться на тот свет? Живо пройдет, как пришел.

Наступило молчание. Эта потаскушка Клеманс распутничала в кабаках, а потом в прачечной нагоняла на всех тоску похоронными разговорами. Жервеза хорошо знала ее.

– Вечно у вас хандра после попойки, – заметила она.

По правде сказать, ей было неприятно, что Клеманс завела разговор об этой драке. Она всегда чувствовала себя неловко, когда в присутствии Виржини начинались рассказы о потасовках: ведь это могло напомнить гостье порку в прачечной. Однако Виржини улыбалась.

– Я тоже видела вчера драку, – пробормотала она. – Они чуть не изувечили друг друга.

– Кто такие? – спросила г-жа Пютуа.

– Акушерка с того конца улицы и ее нянька, знаете, маленькая блондиночка… Вот язва-то девка! Кричит ей при всех: «Ты вытравила зеленщице ребенка! Попробуй-ка не заплатить мне, сейчас же донесу на тебя полиции!» Ну, тут акушерка размахнулась и – трах! – прямо в морду. А эта чертова девка как бросится на хозяйку, да как вцепится в нее – и пошла трепать! Так здорово, что чуть не выдрала ей все волосы. Тут уж колбасник вмешался, едва оттащил.

Работницы весело смеялись. Потом все с удовольствием отхлебнули по глоточку кофе.

– А что, она и в самом деле вытравила плод? Как вы думаете? – спросила Клемане.

– Как знать… Соседи говорят – вытравила, – отвечала Виржнии. – Кто знает, я ведь при этом не была. Ну, да такое уж у них ремесло. Все они этим занимаются.

– Господи! – сказала г-жа Пютуа. – Ведь это надо быть совсем без ума, чтоб им довериться. Мигом изуродуют. Нет уж, спасибо!.. А есть ведь замечательное средство: каждый вечер выпивать по стакану святой воды и, выпив, трижды перекрестить живот большим пальцем. Как рукой снимет, будто и не было.

При этих словах мамаша Купо, которая, казалось, давно уже спала, вдруг отрицательно затрясла головой. Она знала другое, еще более верное средство. Нужно через каждые два часа съедать по крутому яйцу и прикладывать к пояснице шпинат. Женщины с серьезным видом слушали ее. Но Огюстина, загороженная юбкой, свисавшей с доски, вдруг захохотала: смех разбирал ее всегда неожиданно и неизвестно почему; и смеялась она как-то странно, точно кудахтала. О ней совсем было забыли. Жервеза откинула юбку и увидела, что Огюстина катается по простыне, точно поросенок, задрав ноги кверху. Она закатила девчонке оплеуху и заставила ее встать. Чего она ржет, паскудница? И как она смеет подслушивать разговоры взрослых? К тому же ей давно пора отнести белье в Батиньоль, подруге г-жи Лера. С этими словами Жервеза сунула Огюстине в руки корзину с бельем и вытолкнула ее за дверь. Девчонка ушла, всхлипывая, волоча ноги по снегу.

Между тем мамаша Купо, г-жа Пютуа и Клеманс спорили о действии крутых яиц и шпината, а Виржини сидела, задумавшись, над своим стаканом. Вдруг она сказала вполголоса:

– Боже мой! Люди ссорятся, потом мирятся как ни в чем не бывало… Все проходит! – Она нагнулась к Жервезе и с улыбкой добавила: – Нет, право, я не сержусь на вас… Помните ту историю в прачечной?

Жервеза страшно смутилась. Вот этого-то она и боялась. Теперь, наверно, пойдет разговор о Лантье и Адели. Печка гудела; от раскаленной докрасна трубы тянуло жаром. Разомлевшие работницы старались пить кофе как можно медленнее, чтобы подольше не приниматься за работу; они томно поглядывали в окно, на покрытую снегом мостовую, и разговаривали о том, что стали бы делать, если бы у каждой из них было по десять тысяч франков дохода. Да просто ничего не делали бы, ровно ничего, а сидели бы вечно у печки да грелись, плевать им было бы на работу! Виржини придвинулась к Жервезе и заговорила с ней совсем тихо, чтобы другие не слыхали. А Жервеза совсем разомлела от этой невыносимой жары, – ее так разморило, что она не находила в себе сил остановить Виржини, перевести разговор на что-нибудь другое. Она даже втайне испытывала какое-то приятное волнующее чувство, хотя и не признавалась себе в этом.

– Надеюсь, я не причиняю вам неприятности? – спросила портниха. – Раз двадцать по крайней мере это так и вертелось у меня на языке. Ну, раз уж оно так вышло, к случаю… Почему же не поговорить? Ах, конечно, я не сержусь на вас за прошлое. Нет, нисколько не сержусь, давно уже не сержусь, честное слово!

Она поболтала кофе в стакане, чтобы растворился весь сахар, и, слегка причмокивая губами, отхлебнула маленький глоточек. Смущенная Жервеза напряженно ждала, спрашивая себя, действительно ли Виржини простила ей порку, как говорит, потому что она как будто заметила в черных глазах портнихи какие-то желтые искорки. Возможно, эта долговязая чертовка просто припрятала на время свою злобу.

– У вас было оправданье, – продолжала Виржини. – С вами поступили гнусно, отвратительно… Надо же быть справедливой! Если бы это случилось со мной, я бы его ножом пырнула!

Причмокивая, она отхлебнула еще глоточек и вдруг заговорила совсем другим тоном, оживленно, скороговоркой:

– Но только это не принесло им счастья. Нет, нет, не принесло!.. Они поселились в какой-то чертовой дыре – грязной, отвратительной уличке, где-то около Гласьера. Я как-то, дня через два, пришла к ним утром, к завтраку. Ну, доложу я вам, и прогулочка! Целое путешествие в омнибусе! И что же вы думаете, милая моя, – они уже грызлись, как собаки! Вхожу и застаю потасовку. Вот так возлюбленные!.. Ведь вы сами знаете: Адель такая дрянь, что и рук-то об нее марать не стоит. Хоть она мне и сестра, а все-таки я должна сказать, что такой шлюхи свет не видывал! Она устроила мне кучу гадостей; слишком долго рассказывать, да к тому это наши личные счеты… Ну, а Лантье тоже хорош! Чуть что, так сейчас же в драку, – и, знаете, как хватит, так не на шутку!.. Ну и лупили же они друг друга! Бывало, еще с лестницы слышно, как они дерутся. Однажды даже полиция явилась. Дело вышло из-за супа: Лантье требовал, чтобы она сварила суп на постном масле, – какую-то ужасную южную похлебку. Адель заявила, что это гадость. Он запустил ей в физиономию бутылку с маслом, и пошла потеха! Швыряют друг в друга кастрюльками, мисками, чашками – всем, что ни попадется под руку! Весь квартал взбудоражили.

У Виржини оказался неиссякаемый запас сплетен о жизни этой четы; она рассказывала такие вещи, что волосы становились дыбом. Жервеза слушала, не говоря ни слова; она побледнела, уголки ее губ нервно подергивались, казалось, она чуть-чуть улыбается. Вот уже семь лет, как она ничего не слышала о Лантье, и ни за что не поверила бы, что его имя может так подействовать на нее. Ее даже в жар бросило. Нет, ей и в голову не приходило, что она будет с таким любопытством слушать об этом человеке, который обошелся с нею так подло. Конечно, теперь она уже не ревновала его к Адели, но, правду сказать, в глубине души ей было приятно, что они дерутся между собой; она представляла себе покрытое синяками тело этой девчонки, и это утешало ее: она чувствовала себя отомщенной. Жервеза была готова слушать Виржини хоть до завтрашнего утра, но, не желая признаваться в своем любопытстве, не задавала никаких вопросов. Она испытывала странное чувство: как будто в ее существовании внезапно заполнился какой-то пробел, как будто вот сейчас ее прошлое связалось с настоящим.

Между тем Виржини окончила рассказ и снова уткнулась в стакан. Полузакрыв глаза, она сосала сахар. Жервеза, чувствуя, что надо все-таки сказать хоть что-нибудь, спросила с видом полного равнодушия:

– Что же, они все еще живут в Гласьере?

– Да нет же, – ответила Виржини. – Разве я вам не сказала?.. Неделю назад они разошлись. В одно прекрасное утро Адель собрала свои пожитки и ушла; ну, а Лантье, разумеется, не побежал за ней.

Жервеза слегка вскрикнула и громко повторила:

– Разошлись?!

– Кто? – спросила Клеманс, прерывая разговор с мамашей Купо и г-жой Пютуа.

– Никто, – ответила Виржини. – Вы их не знаете.

Но она внимательно следила за Жервезой и, заметив ее волнение, придвинулась еще ближе и стала продолжать свой рассказ. Казалось, она находила в этом какое-то злобное удовольствие. И вдруг она спросила: а что Жервеза станет делать, если Лантье вернется к ней? Мужчины ведь такой непонятный народ! Лантье вполне способен вернуться к своей первой любви. Жервеза выпрямилась и с холодным достоинством заявила, что она замужем и что если Лантье явится к ней, то она вышвырнет его за дверь, – только и всего. Между ними не может быть ничего, она даже руки ему не подаст. Да она бы считала себя бессовестной, если хотя бы взглянула на него.

– Конечно, я знаю, – говорила Жервеза, – Этьен его сын, и этой связи я не могу порвать. Если Лантье захочет поцеловать Этьена, я пошлю мальчика к нему. Нельзя же запретить отцу любить своего ребенка… Но что до меня, госпожа Пуассон, то я скорее дам изрубить себя на куски, чем позволю ему хотя бы пальцем меня коснуться. Между нами все кончено.

Сказав это, Жервеза начертила в воздухе крест, как бы навеки скрепляя свою клятву. Желая прекратить разговор, она вскочила, точно внезапно очнувшись, и закричала работницам:

– Что же это вы! Думаете, белье само выгладится?.. Ну и народ! Живо за работу! Не лениться!

Но разомлевшие, охваченные ленью работницы не торопились. Они сидели, опустив руки на колени, все еще держа пустые стаканы, в которых оставалась на донышке кофейная гуща. Болтовня продолжалась.

– У меня была одна знакомая, Селестина, – говорила Клеманс. – Так она помешалась на кошачьей шерсти… Вы понимаете, ей повсюду мерещилась кошачья шерсть. Она постоянно вертела языком, – вот так, потому что ей казалось, будто у нее рот набит кошачьей шерстью.

– А у одной моей приятельницы, – подхватила г-жа Пютуа, – завелась глиста… О, это ужасно привередливая тварь… Если несчастная женщина не даст ей цыпленка, то глиста принимается грызть ей кишки. Подумайте только! Муж зарабатывает семь франков, и все деньги уходят на то, чтобы кормить глисту разными деликатесами!

– Ну, я бы ее живо вылечила, – перебила мамаша Купо. – Ей-богу! Нужно только съесть жареную мышь, и глиста сейчас же издохнет.

Жервезу тоже охватила какая-то блаженная лень. Но она встряхнулась и встала. Господи, сколько времени пропало за болтовней! Этак много не наработаешь! Она первая взялась за свои занавески и тут же обнаружила на них кофейное пятно. Прежде чем браться за утюг, ей пришлось затереть пятно мокрой тряпкой. Работницы потягивались перед печкой и нехотя разбирали утюги. Клеманс, едва поднявшись с места, тотчас раскашлялась. Потом она догладила мужскую сорочку и заколола булавочками рукава и воротник. Г-жа Пютуа продолжала гладить юбку.

– Ну, до свиданья, – сказала Виржини. – Я ведь ходила только за сыром. Пуассон, наверно, думает, что я замерзла по дороге.

Она вышла, но не успела сделать и трех шагов, как вернулась, приоткрыла дверь и крикнула, что Огюстина катается с мальчишками на катке в конце улицы. Эта паршивая девчонка ушла чуть ли не два часа тому назад. Вскоре прибежала красная и запыхавшаяся Огюстина с корзиной в руках; волосы ее были полны снега. Она с лукавым видом выслушала брань, уверяя, что по такой гололедице нельзя было быстро идти. Наверно, какие-то сорванцы насовали ей снега в карманы, потому что через четверть часа из них потекло, как из лейки.

Теперь в прачечной завелся обычай бездельничать в послеобеденное время. Прачечная служила убежищем для всех озябших соседей. Вся улица Гут-дʼОр знала, что там тепло. У печки постоянно толкались болтливые соседки, они приходили сюда посплетничать и грелись у огня, подобрав юбки до колен. Жервеза гордилась тем, что у нее так тепло и хорошо; она зазывала к себе людей – «держала салон», как говорили со злобной насмешкой Лорилле и Боши. На самом же деле она была просто добрая женщина, ей всегда хотелось помочь, услужить людям; когда она видела, что какой-нибудь бедняк трясется от холода на улице, она не могла не пригласить его зайти. Она с удивительной сердечностью и участием относилась к одному семидесятилетнему старику; это был бывший маляр, который жил в том же доме, на антресолях, ему приходилось терпеть и холод и голод. Три его сына были убиты во время Крымской кампании, и старик жил, чем придется, потому что уже два года не мог держать в руках кисть. Когда Жервеза замечала, что дядя Брю топчется на снегу, стараясь согреться, она зазывала его, усаживала у печки и часто угощала куском хлеба с сыром. Седой, сгорбленный, с лицом, сморщенным, как высохшее яблоко, дядя Брю целыми часами сидел молча и прислушивался к потрескиванию угля. Быть может, он думал о своей полувековой работе, вспоминал о бесчисленных дверях и потолках, выбеленных и выкрашенных им в разных частях Парижа за пятьдесят лет.

– Послушайте, дядя Брю, – спрашивала иногда прачка. – О чем это вы все думаете?

– Так, ни о чем, о самых разных вещах, – тупо отвечал дядя Брю.

Работницы подшучивали над ним, уверяя, что он влюблен. Но дядя Брю, не слушая их, снова погружался в свое угрюмое молчание.

Теперь Виржини то и дело заводила разговор о Лантье. Казалось, ей доставляло удовольствие смущать и тревожить Жервезу вечными напоминаниями о бывшем возлюбленном. Однажды она сообщила, что встретилась с ним; прачка промолчала, и Виржини ничего не прибавила. Но на следующий день она рассказала Жервезе, что Лантье долго говорил о ней и говорил с большой нежностью. Эти секретные разговоры вполголоса в углу прачечной крайне смущали Жервезу. Всякий раз как она слышала имя Лантье, у нее сосало под ложечкой, словно этот человек врос в нее, оставил в ней часть самого себя. Конечно, она была вполне уверена в себе. Она хотела прожить жизнь честной женщиной, потому что честность – это уже половина счастья. Но, рассуждая так, она думала вовсе не о Купо: ведь она ничем не согрешила перед мужем, не согрешила даже в мыслях. Она с каким-то мучительным чувством думала о кузнеце. Постоянные мысли о Лантье, мало-помалу овладевшие ею, казались ей изменой Гуже, изменой их невысказанной любви, их нежной дружбе. Она чувствовала себя виноватой перед своим верным другом, и это огорчало и печалило ее. Кроме Гуже, она не хотела иметь никаких привязанностей вне семьи. А это чистое чувство было выше всей той грязи, в которую старалась столкнуть ее Виржини, подстерегавшая на ее лице жар желания.

С наступлением весны Жервеза все чаще стала искать убежища у Гуже. Мысли о Лантье неотступно преследовали ее: стоило ей присесть на стул, как она уже начинала думать о своем прежнем возлюбленном. Она видела, как он покидает Адель, как укладывает белье в их старый сундук, как он возвращается к ней на извозчике. На улице, когда ей случалось выходить из дому, на нее нападал ребяческий страх: ей чудились за спиною шаги Лантье, ее охватывала дрожь, она не смела обернуться, ей уже казалось, что он вот-вот обнимет ее сзади за талию. Наверно, он подстерегает ее и подстережет в один прекрасный день. Мысль об этом бросала Жервезу в холодный пот: он непременно поцелует ее в ухо, как шутя делал это раньше. Этот поцелуй приводил ее в ужас, при одной мысли о нем у нее начинался шум в ушах, она глохла и уже ничего не слышала, кроме тяжелого биения сердца. И вот с тех пор, как начались эти страхи, кузница стала единственным убежищем Жервезы. Там, под защитой Гуже, она успокаивалась и снова могла улыбаться; удары его звонкого молота разгоняли ее дурные мысли.

Какое это было счастливое время! Каждую пятницу прачка сама относила белье одной заказчице, жившей на улице Порт-Бланш: это было удобным предлогом для того, чтобы по дороге зайти в кузницу. Едва завернув за угол улицы Маркадэ и очутившись среди просторных пустырей и серых фабричных зданий, Жервеза уже чувствовала себя веселой, бодрой, как на загородной прогулке. Черная от угля мостовая и высокие, похожие на султаны, клубы пара над крышами радовали ее взор, как радует мшистая тропинка, вьющаяся в пригородном лесу посреди зеленых кустов. Ей нравился и этот белесоватый горизонт, пересеченный высокими фабричными трубами, и заслоняющий небо Монмартрский холм, и на нем белые дома с правильными рядами окон. Подходя к кузнице, Жервеза замедляла шаги; она перескакивала через лужи, ей доставляло огромное удовольствие пробираться по пустынному, загроможденному рухлядью и обломками двору. В глубине его, в кузнице, даже в яркий полдень светился горн. Сердце ее радостно билось в такт с перезвоном молотов. Она входила в кузницу раскрасневшаяся, с растрепавшимися завитками светлых волос, как женщина, которая спешит на любовное свидание. Гуже уже дожидался ее, с голыми руками, с голой грудью; в эти дни он сильнее обычного бил своим молотом по наковальне, чтобы она могла издалека услышать его. Он угадывал ее приближение и встречал ее тихим, ласковым смехом. Но Жервеза не позволяла Гуже отрываться ради нее от дела; она просила его продолжать работу; она любила смотреть, как молот ходит в его могучих руках, как перекатываются его мощные мускулы. Потрепав по щеке Этьена, усердно раздувавшего мехи, Жервеза часами стояла и смотрела, как куются болты. Она не обменивалась с Гуже и десятью словами, но они вряд ли почувствовали бы друг к другу большую нежность, даже если бы встретились наедине в запертой на ключ комнате. Шуточки и насмешки Соленой Пасти нисколько их не смущали; они даже не слышали их. Спустя четверть часа Жервеза начинала чуть-чуть задыхаться; жара, резкий запах, дым от горна – все это одурманивало ее; глухие удары молотов заставляли ее вздрагивать с головы до пят. Она чувствовала себя совсем счастливой: ей ничего больше не хотелось. Если бы Гуже сжал ее в своих объятиях, то и это не дало бы ей столь сильных ощущений. Жервеза подходила ближе, чтобы ощутить на щеках ветер, поднимавшийся при взмахах его молота, чтобы ощутить на себе самой силу его ударов. Искры сыпались на ее нежные руки и обжигали их, но она не отодвигалась, – нет, она радовалась этому огненному дождю, хлеставшему ее кожу. Гуже, без сомнения, видел, что ей это приятно, и, желая проявить свою любовь, со всей силой, со всей ловкостью, на какую только был способен, откладывал на пятницу самые трудные работы. Он не щадил себя, он бил с такою силой, что чуть не раскалывал пополам наковальню, он дрожал от восторга, что доставляет радость Жервезе. В течение всей весны их любовь наполняла кузницу громовыми раскатами. Среди черных прокопченных стен, содрогающихся от ударов молота, в красном свете пылающего горна этот тяжелый труд исполина превращался в идиллию. О нежных чувствах Гуже говорило раздавленное, расплющенное, как красный воск, железо. По пятницам, расставшись с Золотой Бородой, довольная, усталая, умиротворенная, прачка медленно поднималась по улице Пуассонье.

Страх Жервезы перед встречей с Лантье мало-помалу ослабевал; к ней вернулась прежняя рассудительность. Она, пожалуй, была бы совсем счастлива, если бы не Купо, который положительно сбился с пути. Однажды, возвращаясь из кузницы, она заметила Купо в «Западне» дяди Коломба: он пьянствовал в компании Сапога, Шкварки-Биби и Соленой Пасти. Жервеза быстро прошла мимо: ей не хотелось, чтобы люди заметили, как она подсматривает за мужем. Но, проходя, она повернула голову и увидела, что Купо привычным жестом опрокидывает в рот стаканчик водки. Значит, он лжет, – он уже пьет водку! Жервеза вернулась домой в полном отчаянии: ужас, который внушала ей водка, снова овладел ею. Вино она допускала, вино полезно рабочему; но спирт – это гадость, это яд, спирт отбивает у рабочего вкус к хлебу. Правительство должно бы запретить производство этой мерзости!..

Вернувшись на улицу Гут-дʼОр, Жервеза застала весь дом в смятении. Ее работницы побросали утюги и толпились во дворе, задрав головы кверху. Она спросила Клеманс, в чем дело.

– Дядя Бижар колотит жену, – отвечала гладильщица. – Он вдребезги пьян. Подстерег ее под воротами, дождался, пока она вернется из прачечной… Он начал лупить ее еще на лестнице, кулаками домой погнал. А теперь увечит у себя в комнате… Слышите крики?

Жервеза поспешно побежала наверх. Г-жа Бижар стирала белье для ее заведения; зто была старательная женщина, и Жервеза очень хорошо относилась к ней. Она надеялась усмирить пьяницу. Дверь в комнату Бижаров на седьмом этаже была распахнута настежь. Жильцы толпились в проходе, а г-жа Бош кричала, стоя в дверях:

– Перестаньте сию же минуту!.. Я пойду за полицией, слышите?

Но никто не решался войти в комнату. Все знали, что в пьяном виде дядя Бижар настоящий зверь. Впрочем, он никогда не был совсем трезвым. В редкие дни, когда Бижар принимался за работу, он ставил рядом со своим слесарным станком бутылку водки и прикладывался к ней каждые полчаса, – иначе он не мог работать. Если бы к его рту поднести зажженную спичку, Бижар, пожалуй, вспыхнул бы, как факел.

– Нельзя же допустить, чтобы он убил ее, – сказала Жервеза, дрожа всем телом.

Она вошла в комнату. Это была мансарда, очень чистая, холодная и почти пустая: пьяница-муж все стащил в кабак, вплоть до простыней с постели. Во время потасовки стол отлетел к окну, два стула опрокинулись и валялись ножками кверху. На полу посреди комнаты лежала окровавленная, растерзанная г-жа Бижар. Ее платье, промокшее в прачечной, прилипло к телу. Она тяжело, хрипло дышала и громко стонала всякий раз, как муж наносил ей удар каблуком. Муж сначала повалил ее ударом кулака на пол, а теперь топтал ногами.

– А, стерва!.. А, стерва!.. А, стерва!.. – задыхаясь, рычал он при каждом ударе. И чем больше он задыхался, тем свирепее наносил удар.

Наконец голос у него совсем сорвался, и он продолжал бить молча, тупо, сосредоточенно. Его блуза и брюки были разорваны, лицо, заросшее грязной бородой, посинело, на облысевшем лбу выступили большие красные пятна. Соседи, толпившиеся в проходе, говорили, что дядя Бижар бьет жену за то, что она не дала ему утром двадцати су. Снизу, с лестницы, доносился голос Боша. Он звал г-жу Бош:

– Да сходи же ты вниз! Оставь их! Пускай себе убивает, одной дрянью будет меньше!

Вслед за Жервезой в комнату вошел дядя Брю. Они оба старались уговорить слесаря, пробовали вытолкать его за дверь. Но он возвращался молча, с пеной на губах; в его осовелых глазах вспыхивал злобный огонь – огонь убийства. Жервеза получила сильный удар по руке, старый рабочий отлетел и упал на стол. Г-жа Бижар лежала на полу, широко разинув рот, закрыв глаза, и хрипела. Бижар теперь не попадал в нее: он ослеп от бешенства, промахивался, снова пытался ударить, налетал на стены и приходил в еще большую ярость. Все время, пока длилось это зверское избиение, четырехлетняя дочка Бижаров, Лали, стояла в углу комнаты и смотрела, как отец истязает мать. Девочка держала на руках свою сестренку Анриетту, только что отнятую от груди, и словно старалась защитить ее. Лали стояла в ситцевом платочке, бледная и серьезная, большие черные глаза без единой слезинки смотрели пристальным и сознательным взглядом.

Наконец Бижар наткнулся на стул и, грохнувшись на пол, тут же захрапел. Жервеза оставила его храпеть и с помощью дяди Брю стала поднимать г-жу Бижар; теперь несчастная женщина плакала навзрыд, а Лали, уже привыкшая к таким сценам, уже покорившаяся судьбе, подошла к матери и молча глядела на нее.

Наконец все успокоилось, и прачка ушла. Когда она спускалась по лестнице, перед нею еще стоял этот взгляд, – взгляд четырехлетней девочки, суровый и смелый, как взгляд взрослой женщины.

– Вон господин Купо на тротуаре на той стороне, – закричала Клеманс, как только увидела Жервезу. – Он, кажется, в стельку пьян!

Купо как раз переходил улицу. Он чуть не высадил плечом стекло, так как угодил мимо двери. Он был совершенно пьян и шел, стиснув зубы и опустив голову. Жервеза тотчас же узнала сивуху «Западни»: это она так отравляет кровь, что даже лицо синеет. Жервеза попыталась усмехнуться, хотела уложить Купо спать, как делала в те дни, когда он возвращался навеселе. Но он, не разжимая губ, отпихнул ее, замахнулся кулаком и сам добрался до кровати. Он был похож на того пьяницу, который, устав бить жену, храпел там, наверху. И, вся похолодев, Жервеза стала думать о мужчинах: о муже, о Гуже, о Лантье. Ей казалось, что она больше никогда не будет счастлива.

VII

Девятнадцатого июня Жервеза была именинница. Семейные праздники справлялись у Купо очень торжественно: обыкновенно задавали такой обед, что объевшиеся гости едва вылезали из-за стола; наедались до отвала, на целую неделю. У Жервезы вошло в привычку не жалеть денег на еду. Едва только заводилась монета, сейчас же покупалась какая-нибудь снедь. Иной раз даже, чтобы найти повод попировать, рылись в календаре, отыскивая подходящего святого. Виржини всячески поощряла Жервезу в ее пристрастии к еде. Если муж пьяница, так уж гораздо лучше набивать себе брюхо, чем позволять ему спускать решительно все на водку. Все равно деньги уходят из рук, – так пусть лучше заработает мясник, чем кабатчик. И Жервеза, желая оправдать свою невоздержанность, охотно соглашалась с такого рода рассуждениями. Что ж делать? Купо сам виноват, что они не могут ни гроша отложить. Она еще больше располнела и хромала сильнее прежнего, – как будто ее нога, наливаясь жиром, становилась короче.

В этом году разговоры об именинах начались по крайней мере за месяц. Вся прачечная горела желанием попировать. Придумывали блюда и заранее облизывались, предвкушая удовольствие. Надо, черт возьми, закатить пир на весь мир, надо устроить что-нибудь необыкновенное, из ряда вон выходящее. Ведь не каждый же день удается покутить! Особенно беспокоил Жервезу вопрос о том, кого приглашать; ей хотелось, чтобы за столом сидело ровно двенадцать человек. Ни больше ни меньше. Во-первых, будет четверо своих: она сама, Купо, мамаша Купо и г-жа Лера. Затем будут Гуже и Пуассоны – итого восемь. Сначала она ни за что не хотела приглашать работниц: г-жу Пютуа и Клеманс, чтобы не приучать их к фамильярности; но они так приуныли, видя, что их не зовут, хотя все время говорят при них о празднике, что Жервеза не выдержала и пригласила их тоже. Четыре да четыре – восемь, да два – десять. Желая во что бы то ни стало довести число гостей до двенадцати, Жервеза пошла даже на примирение с Лорилле, которые и сами с некоторых пор как будто начали заигрывать с нею. Было решено, что Лорилле придут к обеду и за стаканчиком вина будет восстановлен мир. Нельзя же быть вечно в ссоре – все-таки родные! К тому же мысль о предстоящем угощении смягчала все сердца. Как можно упустить такой случай! Но как только о предполагаемом примирении узнали Боши, они тоже стали подъезжать к Жервезе с разными любезностями и сладкими улыбочками. Пришлось пригласить и их. Получилось четырнадцать человек, не считая детей. Каково! Никогда еще Жервеза не задавала подобного пира. Она ужасно волновалась и в то же время гордилась.

Именины приходились на понедельник. Это было очень кстати, потому что Жервеза могла приняться за стряпню уже с воскресенья. В субботу, когда работа у гладильщиц подходила к концу, состоялось целое совещание относительно окончательного меню именинного обеда. Одно блюдо было утверждено еще три недели тому назад – жареный гусь. Говоря о нем, все облизывались. Теперь гусь был уже куплен. Мамаша Купо принесла его показать г-же Пютуа и Клеманс. Обе ахнули от восхищения: гусь был громадный, его грубая кожа вся заплыла желтоватым жиром.

– Перед гусем – суп, верно? – сказала Жервеза. – Бульон с вареным мясом; это всегда хорошо… А затем нужно какое-нибудь блюдо с соусом.

Клеманс предложила кролика; но кролик и без того набил всем оскомину, его слишком часто приходится есть. Жервезе хотелось приготовить что-нибудь поинтереснее. Г-жа Пютуа предложила рагу из телятины под белым соусом, – и все переглянулись с улыбкой. Вот это здорово! Что может быть вкуснее телячьего рагу, лучше не придумаешь.

– После телятины, – продолжала Жервеза, – нужно еще одно блюдо с соусом.

Матушке Купо хотелось рыбы. Но все скорчили недовольные гримасы и сердито задвигали утюгами. Кому охота есть рыбу! В ней масса костей и очень мало съедобного. Косоглазая Огюстина осмелилась было сказать, что любит камбалу; но Клеманс накричала на нее и живо заткнула ей рот. Наконец хозяйка придумала свиную грудинку с картошкой, и все снова просияли. Тут в прачечную ураганом влетела взволнованная Виржини.

– Вот кстати! – воскликнула Жервеза. – Мамаша, покажите-ка ей гуся!

Матушка Купо вторично принесла гуся. Виржини вскрикнула и взяла его в руки. Черт возьми! Какая тяжесть! Впрочем, ей было не до гуся. Она поспешно положила его на стол, между юбкой и свертком сорочек, и увела Жервезу в другую комнату:

– Послушайте, милочка, – торопливо прошептала она. – Я хочу предупредить вас… Угадайте-ка, кого я встретила на улице… Лантье!.. Лантье, голубушка моя… Он бродит здесь и подстерегает вас… Ну, конечно, я сейчас же прибежала. Вы понимаете, я испугалась за вас.

Прачка побледнела как смерть. Что нужно от нее этому негодяю? И надо же ему было появиться как раз перед праздником! Вот ей всегда так не везет! Даже повеселиться спокойно не дадут! Но Виржини возразила, что она напрасно портит себе кровь по пустякам. Вот еще! Если Лантье осмелится приставать к ней, то стоит только кликнуть полицейского, и его мигом засадят куда следует. С тех пор как муж Виржини месяц тому назад получил свое долгожданное место, она стала заноситься и готова была переарестовать всех на свете. Посмотрела бы она, как кто-нибудь пристанет к ней на улице! Да она мигом стащит нахала на полицейский пост и передаст самому Пуассону! При этих словах она повысила голос, и Жервеза жестом попросила ее замолчать, потому что работницы прислушивались к их разговору. Жервеза первая вернулась в прачечную и, притворяясь совершенно спокойной, сказала:

– Теперь что-нибудь из зелени.

– Конечно, горошек с салом, – сказала Виржини. – Это мое любимое блюдо.

– Да, да, горошек с салом! – подхватили остальные, а Огюстина, в полном восторге, стала тыкать в печку кочергой.

На следующий день, в воскресенье, матушка Купо уже в три часа затопила обе имевшиеся в доме печки, да еще и третью, переносную, которую попросили на время у Бошей. В половине четвертого бульон уже варился в большой кастрюле, взятой в соседней харчевне: собственная кастрюля оказалась мала. Телятину и свинину решили жарить тоже накануне, потому что эти блюда гораздо вкуснее в разогретом виде. Но соус к телятине надо готовить в последний момент, перед тем как подавать на стол. На понедельник оставалась еще пропасть стряпни: и гусь, и горошек, и суп. Задняя комната была ярко освещена тремя пылающими печками; мука для подливки поджаривалась в масле на сковородках, большая кастрюля клокотала и сотрясалась, как паровой котел, выбрасывая клубы пара. Матушка Купо и Жервеза, в белых фартуках, хлопотали и суетились, бегали за солью, за перцем, чистили петрушку, переворачивали мясо деревянной лопаточкой. Они выпроводили Купо из дому, чтобы он не мешал им стряпать, но тем не менее в квартире весь день стояла страшная толчея. Запах их стряпни так соблазнительно разносился по всему дому, что соседки одна за другой приходили под разными предлогами, но с единственной целью узнать, что именно готовится. Они толкались в комнате и ждали, зная, что Жервезе рано или поздно придется поднять крышку кастрюли. Около пяти часов явилась Виржини, – она опять видела Лантье. Теперь, наверно, нельзя будет и носа показать на улицу, чтобы не встретиться с ним. Г-жа Бош тоже видела его: он стоял на углу и поглядывал по сторонам; вид у него был очень подозрительный. Жервеза, которая собралась было пойти за жареным луком для супа, до того перетрусила, что не решилась выйти, – тем более что привратница и портниха напугали ее страшными рассказами о мужчинах, подстерегающих женщин с ножом или пистолетом в кармане. Ну да, черт возьми! Об этом каждый день пишут в газетах! Когда такой негодяй видит, что его прежней любовнице хорошо живется, так он на все способен! Виржини любезно предложила сходить за жареным луком. Женщины должны помогать друг другу: нельзя же допустить, чтобы бедняжку зарезали. Вернувшись, она сказала, что Лантье уже исчез: наверно, увидел, что его заметили, и удрал. Разговор о Лантье не прекращался до самого вечера. Г-жа Бош посоветовала сообщить обо всем Купо, но Жервеза пришла в ужас и умоляла ее никогда и не заикаться об этом. Только этого не хватало! Купо, наверно, и так уже кое-что подозревает: в последние дни, ложась спать, он стал ругаться и бить кулаком в стену. Как подумаешь, что мужчины могут перегрызть из-за нее друг другу горло, так даже в дрожь бросает! О, она знает Купо! Купо страшно ревнив: он может пырнуть Лантье своими огромными ножницами. Четыре женщины продолжали обсуждать подробности столь драматического положения, а в это время угли в печке, на которой потихоньку доваривались соусы, уже покрылись золою; свинина и телятина, когда мамаша Купо снимала с кастрюль крышки, тихонько шипели, а кастрюля с супом по-прежнему сипела, всхрапывая, точно певчий, задремавший на солнышке брюхом кверху. В конце концов все налили себе по чашечке, чтобы попробовать, хорош ли бульон.

Наконец настал понедельник. Жервеза боялась, что четырнадцать человек не поместятся в ее комнате, и решила устроить обед в мастерской. Она провозилась все утро, вымеривая мастерскую метром и соображая, где лучше поставить стол. Затем начали убирать белье и освобождать станок; этот огромный станок и должен был служить обеденным столом, – только надо было переставить его на другие козлы. Но как раз в самый разгар суматохи явилась клиентка и устроила скандал: она ждет своего белья уже со среды! Это просто издевательство! Она требует, чтобы ей непременно вернули белье! Жервеза с полным самообладанием принялась извиняться и лгать: она не виновата, в мастерской производилась генеральная уборка, и все работницы отпущены до вторника. В конце концов ей удалось умаслить клиентку обещанием заняться ее бельем, как только вернутся работницы. Но не успела та уйти, как Жервезаначала ругаться. Да, конечно, если слушать этих клиенток, то некогда будет и пообедать! Этак можно и жизнь загубить ради их прекрасных глаз. Прачка тоже не цепная собака! Нет уж, дудки! В этот понедельник она за утюг не возьмется! Если даже к ней явится собственной персоной сам турецкий султан и предложит ей сто тысяч франков только за то, чтобы выгладить ему воротничок, – то она и его отправит к черту! В конце концов сегодня ее день, сегодня она хочет повеселиться!

Весь остаток утра был потрачен на последние покупки. Жервеза выходила из дому три раза и каждый раз возвращалась навьюченная свертками, как мул. Но когда она собралась, наконец, идти заказывать вино, обнаружилось, что не хватает денег. Вино-то, конечно, можно бы взять и в долг, но ведь все равно нельзя же оставаться без гроша: могут подвернуться какие-нибудь мелкие, непредвиденные расходы. Жервеза ушла с мамашей Купо в заднюю комнату; там они начали подсчитывать расходы и, обнаружив, что нужно по меньшей мере еще двадцать франков, пришли в полное отчаяние. Откуда достать их, эти двадцать франков? Мамаша Купо, служившая некогда в прислугах у одной маленькой актрисы из театра Батиньоль, первая вспомнила о ломбарде. Жервеза даже засмеялась от облегчения. Вот дура-то! Как это ей самой не пришло в голову! Она мигом завернула в салфетку свое черное шелковое платье, заколола сверток булавками и сама спрятала его мамаше Купо под фартук, советуя как можно крепче прижимать его к животу, чтобы не заметили соседи. Затем она встала в дверях и принялась смотреть, не следит ли кто-нибудь за старушкой. Но не успела та дойти до угольщицы, как Жервеза уже кликнула ее обратно:

– Мамаша, мамаша!

И когда та вернулась в мастерскую, Жервеза сняла с пальца обручальное кольцо.

– Вот, снесите и это. Больше дадут.

Когда матушка Купо принесла целых двадцать пять франков, Жервеза от радости пустилась в пляс. Можно заказать еще полдюжины хорошего вина к жаркому. Лорилле будут вконец уничтожены!

Вот уже целых две недели все Купо только и мечтали, как бы утереть нос Лорилле. Хороша парочка, нечего сказать! Скареды, пройдохи! Когда у них бывает что-нибудь вкусное, они запираются и едят потихоньку, точно краденое! Да, запираются и даже окна занавешивают, чтобы не было видно света, чтобы люди думали, что они спят. Ну, ясно, никто не пойдет в гости, когда света нет. И вот они жрут в одиночку, торопятся слопать все как можно скорее и даже боятся при этом громко разговаривать. Они и костей-то не выбрасывают в помойное ведро, чтобы никто не знал, что они ели. Г-жа Лорилле сама выносит объедки и спускает их в отверстие сточной канавы, что в конце улицы. Однажды утром Жервеза сама видела, как она опоражнивала туда корзинку с пустыми устричными раковинами. И все эти гнусные ухищрения только для того, чтобы прикинуться бедняками! У, сквалыги, скупердяи! Ну, ладно! Они получат хороший урок! Пусть видят, что не все такие собаки, как они. Если бы это было можно, Жервеза, кажется, поставила бы стол прямо посреди улицы и приглашала бы всех прохожих. Деньги не для того существуют, чтобы покрываться плесенью. Они красивы, только пока новенькие. Да, Жервеза была совсем не той породы, что Лорилле. Когда у нее заводилось двадцать су, она держала себя так, что можно было подумать, будто у нее сорок.

В три часа мамаша Купо и Жервеза начали накрывать на стол, не переставая говорить о Лорилле. Они задернули витрину большими занавесками, но было жарко, и дверь оставили распахнутой настежь, так что все прохожие могли с улицы любоваться накрытым столом. Графины, бутылки, солонки – все ставилось с каким-нибудь злостным умыслом против Лорилле. Обе женщины старались расставить посуду так, чтобы насмерть поразить их пышностью сервировки; им были предназначены самые лучшие приборы: Жервеза и мамаша Купо отлично понимали, что фарфоровая посуда будет для них прямо как нож в сердце.

– Нет, нет, мамаша! – кричала Жервеза. – Этих салфеток им не кладите. У меня есть пара камчатных.

– И то, – бормотала старуха. – Лопнут от зависти. Это уж как пить дать.

И обе улыбались и сияли от гордости, осматривая огромный стол под белой скатертью, с четырнадцатью приборами, расставленными ровно, как по ниточке. Этот стол возвышался посреди мастерской подобно алтарю.

– Вольно ж им быть такими скупыми! – продолжала Жервеза. – А ведь знаете, когда эта госпожа трубила в прошлом месяце на всех перекрестках, будто потеряла на улице золотую цепочку, так ведь она врала. Да, как же! Потеряет она! Держи карман!.. Просто канючит, прибедняется, – и все для того, чтобы прикарманить ваши сто су.

– Да они мне всего только два раза и дали, – сказала матушка Купо.

– Бьюсь об заклад, что в следующем месяце они опять что-нибудь выдумают… Да ведь они затем и окна занавешивают, когда едят, чтобы никто не мог им сказать: «Ага, вы едите кроликов?! Ну, значит, вы можете давать вашей матери сто су в месяц…» О, это такие прохвосты!.. Что бы с вами было, если бы я не взяла вас к себе?

Матушка Купо покачала головой. Шикарный обед, который закатывали Купо, окончательно настроил ее против Лорилле. Она любила кухню, любила оживленную болтовню вокруг горшков и кастрюль, любила предпраздничную суматоху, от которой весь дом переворачивается вверх дном. Впрочем, она и вообще ладила с Жервезой. Но если в иные дни им случалось слегка повздорить, как это бывает во всех семействах, старуха принималась брюзжать и жаловаться на свою горькую участь, на то, что ей приходится быть в полной зависимости от невестки. Очевидно, в глубине души она еще хранила нежные чувства к г-же Лорилле: какая ни на есть, а все же родная дочь.

– Что? – продолжала Жервеза. – Небось, у них бы вы так не растолстели! Там, небось, вы не получали бы ни кофе, ни табаку; там вас не баловали бы… Разве они положили бы на вашу кровать два матраца? Скажите сами…

– Да уж, конечно, нет, – ответила матушка Купо. – Я нарочно стану около двери, чтобы посмотреть, какие они рожи скорчат, когда войдут.

Рожи супругов Лорилле забавляли их заранее. Однако стоять сложа руки и любоваться столом не приходилось. Купо позавтракали поздно, около часа. Вернее, не позавтракали, а слегка закусили колбасой, потому что все три печки были заняты, да и не хотелось пачкать посуду, уже вымытую к обеду. В четыре часа стряпня была в самом разгаре. На жаровне, поставленной на полу, у открытого окна, жарился гусь. Он был такой громадный, что едва поместился на противне. Косоглазая Огюстина сидела на скамеечке и, держа в руке ложку с длинной деревянной ручкой, важно поливала гуся; пламя жаровни ярко освещало ее лицо. Жервеза возилась с горошком. Мамаша Купо, вконец захлопотавшаяся со всеми этими яствами, поджидала, когда можно будет поставить разогревать телятину и свинину. Гости начали собираться с пяти часов. Первыми явились работницы – Клеманс и г-жа Пютуа, обе разряженные: одна в голубом платье, другая в черном. Клеманс принесла герань, г-жа Пютуа – гелиотроп. Жервеза, заложив за спину испачканные мукою руки, звучно расцеловала обеих. Вслед за ними вошла Виржини, разодетая, как барышня. На ней было муслиновое платье цветочками и шарф на плечах, – она даже надела шляпку, хотя ей надо было всего только перейти через улицу. Виржини поднесла Жервезе горшочек с красной гвоздикой, обхватила ее своими длинными руками и крепко прижала к сердцу. Затем появился Бош с горшочком анютиных глазок, г-жа Бош с горшочком резеды и г-жа Лера с лимонным деревцом в горшке, из которого на ее лиловое мериносовое платье сыпалась земля. Обнявшись и расцеловавшись с Жервезой, все они остались тут же, в комнате, где от трех печек и жаровни стояла такая жара, что можно было задохнуться. Шипение масла в кастрюлях покрывало все голоса. Чье-то платье зацепилось за противень с гусем, и поднялась суматоха. От гуся шел такой вкусный запах, что у всех раздувались ноздри. Жервеза была очень любезна, благодарила каждого за цветы, а сама, не переставая, размешивала в глубокой тарелке соус к телятине. Горшки с цветами она ставила в мастерской, на конце стола, не снимая с них высоких бумажных оберток. Нежный аромат цветов смешивался с кухонным чадом.

– Не помочь ли вам? – спросила Виржини. – Подумать только, целых три дня вы трудились, чтобы состряпать все это, а мы упишем в один миг.

– Э, – сказала Жервеза, – ничто само собою не делается… Нет, не пачкайте рук! Видите, все уже готово… Остается только суп…

Все расположились как дома. Дамы сложили на кровать шали и шляпки и закололи юбки повыше, чтобы не запачкаться. Бош отправил жену постеречь до обеда дворницкую и, усевшись с Клеманс в угол за печкой, спрашивал, боится ли она щекотки. Клеманс задыхалась, корчилась и извивалась так, что ее высокая грудь чуть не разрывала корсаж: от одной мысли о щекотке у нее мурашки бегали по всему телу. Чтобы не мешать стряпне, все прочие дамы тоже вышли в прачечную и расселись вдоль стен, против стола. Но так как разговор все-таки продолжался через дверь и было плохо слышно, они то и дело выскакивали в заднюю комнату и, громко болтая, окружали Жервезу, которая начинала переговариваться с ними и, увлекшись, застывала на месте с дымящейся ложкой в руке. Смеялись, отпускали непристойные шутки. Виржини сказала, что не ела два дня, чтобы не забивать кишки, а Клеманс, любительница непристойностей, выразилась еще крепче: она прочистила себе желудок, как делают англичане. Бош предложил отличное средство для того, чтобы моментально переваривать пищу – после каждого блюда стискивать себя дверьми. Это тоже практикуется у англичан; так можно, не обременяя желудка, есть двенадцать часов подряд. Ведь если ты приглашен на обед, то уж надо есть как следует. Этого требует вежливость. Не собакам же выбрасывать гуся, телятину и свинину. О, хозяйка может не беспокоиться: подберут все дочиста, так что, пожалуй, завтра и посуду-то мыть не придется. Казалось, все нарочно приходили вдыхать кухонные запахи, чтобы раздразнить аппетит. В конце концов дамы расшалились, как девчонки; они хохотали, резвились, толкали друг друга, бегали из комнаты в комнату, так что пол трясся, и поднимали своими юбками такой ветер, что кухонные запахи смешивались в воздухе. Стоял оглушительный шум; смех и крики сливались со стуком косаря, которым мамаша Купо рубила сало.

Гуже показался в дверях как раз в ту минуту, когда все с визгом и хохотом прыгали вокруг. Он смутился и, не решаясь войти, остановился на пороге. В руках у него был великолепный куст белых роз; листья почти закрывали ему лицо, а цветы путались в русой бороде. Жервеза, с разгоревшимися от кухонной жары щеками, подбежала к нему. Но Гуже продолжал держать розы, не зная, куда их девать; а когда Жервеза взяла горшок из его рук, пробормотал что-то, но не отважился поцеловать ее. Она сама встала на цыпочки и подставила щеку, но он так смутился, что поцеловал ее в глаз, и так крепко, что чуть не ослепил. Обоих охватила дрожь.

– О, господин Гуже, какая прелесть! Это уж слишком… – сказала Жервеза, поставив розовый куст рядом с остальными цветами, которые казались совсем маленькими по сравнению с его пышной листвой.

– Вовсе нет, вовсе нет, – бормотал Гуже, не зная, что сказать.

Оправившись и переведя дух, он объявил, что его мать не придет: у нее разыгрался ишиас. Жервеза ужасно огорчилась и решила отложить кусок гуся: ей непременно хотелось, чтобы г-жа Гуже отведала его. Почти все уже были в сборе. Купо после завтрака зашел за Пуассоном и теперь, наверно, околачивался с ним где-нибудь поблизости: они обещали прийти ровно в шесть часов, и их ждали с минуты на минуту. Суп был почти готов, и Жервеза сказала г-же Лера, что сейчас самое время идти за Лорилле. Г-жа Лера сразу приняла чрезвычайно торжественный вид: это она служила посредницей между враждующими семействами и выработала план примирения. Надев шаль и чепчик, она с суровым и важным видом направилась наверх. Прачка молча сыпала лапшу в суп. Все общество сразу притихло и в торжественном молчании стало ожидать, что будет дальше.

Наконец г-жа Лера вернулась. Чтобы придать примирению более парадный характер, она вошла в мастерскую с улицы, широко распахнув дверь перед одетой в шелковое платье г-жой Лорилле, которая остановилась на пороге. Все гости встали. Жервеза, как было заранее условлено, подошла к золовке, поцеловала ее и сказала:

– Входите же. Ведь теперь все кончено, правда?.. Мы помирились.

Г-жа Лорилле ответила:

– Дай бог, чтоб навсегда.

Когда она вошла, Лорилле в свою очередь остановился на пороге в ожидании поцелуя и приглашения. Ни тот, ни другая не принесли цветов: они считали, что для них было бы унизительно с первого же раза явиться к Хромуше с цветами. Жервеза велела Огюстине подать две бутылки, разлила вино в бокалы и пригласила всех выпить. Гости взяли бокалы и чокнулись за восстановление семейной дружбы. Наступило молчание, все пили. Дамы медленно высасывали вино из бокалов, высоко поднимая локти при последних глотках.

– Ничего нет лучше, как пропустить перед супом стаканчик, – объявил Бош, прищелкивая языком.

Мамаша Купо сторожила у дверей, намереваясь подсмотреть, какие рожи будут корчить Лорилле. Она дернула Жервезу за подол и увела ее в заднюю комнату. Обе женщины склонились над супом и оживленно зашептались.

– Вот потеха-то! – говорила старуха. – Тебе-то не видно было, а я следила за ними… Когда она увидела стол, так у нее, можешь себе представить, все лицо перекосило, рот прямо к ушам поехал; а он так даже поперхнулся и закашлялся… Взгляни-ка, они еще и теперь кусают губы… У них даже во рту пересохло.

– Как это ужасно, что люди могут быть так завистливы, – тихо промолвила Жервеза.

В самом деле, у обоих Лорилле был препотешный вид. Конечно, никто не любит, чтобы ему утирали нос. У родственников так уж водится: если одним везет, другие завидуют. Это вполне естественно. Но ведь надо же держать себя в руках! Стоит ли делать из себя посмешище? Ну, а Лорилле не могли сдержаться. Нет, это было свыше их сил! У них и в самом деле лица перекосились от зависти и злобы. И это было так заметно, что прочие гости поглядывали на них и спрашивали, не больны ли они. Нет, они не могли этого переварить, им все нутро переворачивал этот покрытый белоснежной скатертью стол, с четырнадцатью приборами, с заранее нарезанным хлебом. Точно в каком-нибудь ресторане на бульваре! Г-жа Лорилле обошла стол, потупившись, чтобы не видеть цветов, и украдкой пощупала скатерть: неужели новая?

– Ну вот и мы! – воскликнула Жервеза, вновь появляясь в прачечной; она улыбалась, ее белокурые волосы вились на висках, руки были обнажены.

Гости топтались вокруг стола. Все были голодны и томительно позевывали.

– Если бы хозяин был дома, – продолжала прачка, – то можно бы и начинать.

– Ну, вот! – сказала г-жа Лорилле. – Теперь суп, конечно, простынет… Купо вечно запаздывает. Не нужно было отпускать его.

Было уже половина седьмого. Теперь, того и гляди, все пригорит, да и гусь мог пережариться. Жервеза, придя в полное отчаяние, сказала, что надо бы сходить посмотреть, не застрял ли Купо в каком-нибудь кабачке поблизости. Гуже предложил свои услуги, и она решила пойти вместе с ним; к ним присоединилась Виржини: она беспокоилась за Пуассона. Все трое пошли без шляп. Кузнец был в сюртуке; он вел дам под руку – Жервезу с левой, Виржини с правой стороны. Они заняли втроем весь тротуар.

– Я точно корзина с двумя ручками, – сказал Гуже.

Эта острота так понравилась, что все трое остановились, покатываясь со смеху. Заглянули в зеркало колбасной и расхохотались еще пуще. Гуже был весь в черном, а обе женщины в светлых платьях: портниха в кисейном с набивными розовыми букетами, а прачка – в белом, синими горошинками, перкалевом платье с короткими рукавами и в сером шелковом галстучке. Рядом с кузнецом они казались маленькими пестрыми курочками. Прохожие оборачивались поглядеть на них: день ведь был будний, а они такие нарядные, свежие, веселые шли, протискиваясь через толпу, которая в этот душный июньский вечер теснилась на тротуарах улицы Пуассонье. Однако дурачиться было некогда. Они останавливались у каждого кабачка и заглядывали внутрь, окидывая взором кучки мужчин у прилавка. Неужели Купо отправился пьянствовать к Триумфальной арке? Вот скотина! Они обошли уже всю улицу, заглянули во все погребки: и в «Луковку», славившуюся сливянкой, и к тетушке Баке, торговавшей орлеанским вином по восемь су бутылка, и в «Бабочку» – кабачок, где вечно толпились возчики, задиристая публика, – нет Купо, да и только! Тогда они двинулись вниз, к бульвару. Проходя мимо кабачка Франсуа, на углу, Жервеза вдруг вскрикнула.

– Что такое? – спросил Гуже.

Прачка больше не смеялась. Она была страшно бледна и так взволнована, что еле держалась на ногах. Виржини сразу поняла все: за столиком у Франсуа сидел Лантье и спокойно обедал. Женщины потащили Гуже дальше.

– У меня нога подвернулась, – сказала Жервеза, когда к ней вернулся голос.

Наконец они отыскали Купо и Пуассона в «Западне» дяди Коломба, в самом конце улицы. Пьяницы стояли перед самой стойкой, в толпе других посетителей. Купо, которого они узнали по его серой блузе, что-то кричал, яростно жестикулируя и стуча кулаком по прилавку; бледный Пуассон в старом узком коричневом пальто молча слушал его, теребя то рыжие свои усы, то эспаньолку; сегодня у него был выходной день. Гуже оставил женщин на улице, а сам вошел и тронул кровельщика за плечо. Но когда Купо увидел, что перед кабачком стоят Жервеза и Виржини, он рассердился. С какой стати приперло это бабье? Опротивели ему юбки. Чего они лезут? Он с места не тронется, пусть там без него лопают всю эту мерзость, что они настряпали. Гуже был принужден выпить с ним, чтобы умаслить его, и все-таки Купо минут пять еще топтался перед стойкой просто так, со злости. Наконец он вышел.

– Мне это не нравится, – сказал он жене. – Я желаю быть свободным. Поняла?

Жервеза ничего ему не ответила. Она вся дрожала. Виржини отправила вперед Гуже и Пуассона. Затем обе женщины пошли рядом с кровельщиком, стараясь отвлечь его внимание и помешать ему увидеть Лантье. Купо был чуточку взвинчен не столько выпивкой, сколько собственными разглагольствованиями у стойки. Когда женщины попытались было перетащить его на левую сторону улицы, он оттолкнул их и нарочно пошел по правой. Они испуганно побежали следом, стараясь заслонить от него дверь кабачка. Но Купо, очевидно, уже знал, кто сидит у Франсуа. Жервезу охватил ужас, когда он вдруг заговорил:

– Да, да, милочка! Тут сидит наш старый знакомый. Не считай меня, пожалуйста, за дурачка… Знаю я, зачем ты тут шляешься, кому ты глазки строишь!

И Купо загнул крепкое словцо. Для кого это она шныряет тут и вертит хвостом, для кого она расфрантилась и напудрилась, – для мужа или для своего хахаля? Потом он внезапно рассердился на Лантье; дикая ярость охватила его. Ах, разбойник! Ах, гадина! Нет, он отсюда не сдвинется, пока не распорет ему брюхо, не выпотрошит его, как кролика! Посмотрим, кто из них здесь останется! Лантье делал вид, что все это к нему не относится, и спокойно продолжал уписывать телятину со щавелем. Начала собираться толпа. Наконец Виржини удалось увести Купо; как только свернули за угол, он сразу успокоился. Тем не менее они вернулись в прачечную отнюдь не такие веселые, как ушли.

Гости, толпившиеся вокруг стола, уныло ждали. Кровельщик поздоровался со всеми и церемонно раскланялся с дамами. Подавленная и расстроенная, говоря вполголоса, Жервеза усаживала гостей. Вдруг она заметила, что из-за отсутствия г-жи Гуже прибор около г-жи Лорилле остался незанятым.

– Нас тринадцать, – взволнованно сказала Жервеза.

Она увидела в этом новое доказательство того, что ей грозит какое-то несчастье. Она уже давно предчувствовала его.

Усевшиеся было дамы сердито и испуганно встали. Г-жа Пютуа решила уйти: этим шутить нельзя! Да и все равно она не сможет есть: ей кусок в глотку не полезет! Но Бош только посмеивался: по его мнению, тринадцать лучше, чем четырнадцать. Больше достанется на долю каждого, только и всего!

– Постойте, – сказала Жервеза. – Это можно уладить.

Она выбежала на тротуар и кликнула дядю Брю, переходившего как раз в эту минуту улицу. Сгорбленный старик-маляр вошел и остановился, молча и неуклюже топчась на месте.

– Садитесь, голубчик, – сказала прачка. – Хотите пообедать с нами?

Дядя Брю просто кивнул головой. Конечно, он хочет. Почему же ему не хотеть?

– Чем он хуже других? – сказала Жервеза, понизив голос. – Ему не часто приходится есть досыта. Пусть, по крайней мере, хоть разок попирует… Теперь нам не будет совестно наедаться.

Гуже был так тронут, что у него даже слезы выступили на глазах. Все прочие тоже расчувствовались, хвалили Жервезу и говорили, что этот поступок принесет счастье. Только г-жа Лорилле, казалось, явно была недовольна соседством старика: она отодвигалась от него, брезгливо косясь на его корявые руки, на заштопанную полинявшую блузу. Дядя Брю сидел, понурив голову; особенно смущала его салфетка, лежавшая перед ним на тарелке. В конце концов он снял ее и осторожно положил на краешек стола: ему и в голову не пришло развернуть ее у себя на коленях.

Жервеза разлила суп с лапшой, и гости уже взялись было за ложки, как вдруг Виржини заметила, что Купо снова исчез. Неужели он опять удрал к дяде Коломбу! На этот раз вся компания возмутилась. Никто за ним не побежит. Не хочет есть, так пусть торчит на улице. Тем хуже для него! Суп уже был съеден, ложки уже скребли по дну тарелок, когда Купо вернулся; в одной руке он держал горшочек с левкоем, в другой – горшочек с бальзамином. Все захлопали в ладоши. Купо галантно поставил цветы по обе стороны бокала Жервезы, наклонился к ней, поцеловал и сказал:

– Я совсем было и забыл про тебя, милочка… Ну, ничего. Лишь бы любить друг друга, а в особенности в такой день.

– Вот сегодня господин Купо прямо душка, – шепнула Клеманс на ухо Бошу. – Он выпил как раз столько, чтобы быть любезным.

Галантность хозяина восстановила общее веселье, которое, казалось, было под угрозой. Успокоившаяся Жервеза снова просияла. Гости покончили с супом. По столу заходили бутылки, и все выпили по первому стаканчику – по глоточку крепкого винца, чтобы протолкнуть лапшу в желудок. Из соседней комнаты доносились детские голоса. Там собрались Этьен, Нана, Полина и маленький Виктор Фоконье. После некоторых колебаний их все-таки удалось усадить вчетвером за отдельный стол, взяв с них обещание, что они будут хорошо вести себя. Косоглазая Огюстина присматривала за печками и ела, сидя на корточках.

– Мама, мама! – закричала вдруг Нана. – Огюстина макает хлеб в подливку.

Жервеза прибежала и застала Огюстину на месте преступления: та старалась поскорее проглотить кусок булки, обмакнутый в кипящий гусиный жир, и чуть не обожгла себе рот. Жервеза надавала ей оплеух, потому что эта паршивая девчонка тут же начала врать и отнекиваться.

Когда после вареного мяса на стол было подано телячье рагу в салатнике (у Купо не было достаточно большого блюда), по лицам гостей пробежала улыбка.

– Дело принимает серьезный оборот, – объявил Пуассон, вообще не отличавшийся разговорчивостью.

Было половина восьмого. Дверь прачечной закрыли, чтобы не подглядывали соседи. А то часовщик напротив с такою жадностью пялил глаза на обедающих, будто готов был вырвать у них куски изо рта; просто невозможно было есть спокойно. Опущенные занавески не отбрасывали ни малейшей тени, сквозь них проникал ровный белый свет; он озарял стол, приборы, которые пока еще стояли в полном порядке, цветочные горшки в высоких бумажных обертках. Это бледное, мягкое освещение придавало обществу какой-то особенно достойный вид. Виржини удачно выразилась; она оглядела комнату с запертыми дверьми, с окнами, задернутыми кисейными занавесками, и сказала: «Ах, до чего здесь уютно!» Когда по улице проезжала телега, стаканы на столе подскакивали и дребезжали, а дамам приходилось кричать наравне с мужчинами. Впрочем, гости говорили мало, держали себя чинно и оказывали друг другу всяческие любезности. Все были одеты парадно, только Купо сидел в простой блузе, – он говорил, что с друзьями стесняться нечего и что для рабочего блуза – это почетный наряд. Дамы были туго затянуты в корсеты и сильно напомажены, – волосы у них так и сверкали. Мужчины, боясь испачкать сюртуки, сидели, далеко отодвинувшись от стола, выпятив грудь и растопырив локти.

Ах, черт побери! Как быстро исчезла телятина! Да, если гости говорили мало, то жевали здорово! Салатник переходил из рук в руки и пустел на глазах. В густой, желтый, дрожащий, как желе, соус была воткнута ложка. Гости выдавливали из него куски телятины, отыскивали в нем грибки. Большие караваи хлеба у стенки позади стола прямо таяли. Громкое чавканье прерывалось только постукиваньем стаканов о стол. Соус был немного пересолен, и, чтобы залить эту предательскую телятину, которая, словно сливки, сама шла в горло и зажигала пожар в желудке, потребовалось четыре литра вина. Не успели еще и дух перевести, как появилась свинина на глубоком блюде, окруженная облаком пара, обложенная огромными круглыми картофелинами. Все так и вскрикнули. Вот это здорово! Ловко придумано! Лакомое кушанье! Все – будто ничего не ели – с аппетитом поглядывали на свинину и вытирали ножи кусочками хлеба, чтобы быть наготове. Когда блюдо обошло весь стол, гости стали подталкивать друг друга локтем и переговариваться с набитыми ртами. Вот так свинина! Чистое масло! А до чего нежная, сытная! Прямо слышишь, как она скользит там, в кишках, как она спускается чуть не до самых сапог! А картофель-то! Совсем сахарный! Нельзя сказать, чтобы свинина была пересолена, но все-таки и ее пришлось щедро заливать вином: картофель требует поливки. Раскупорили еще четыре бутылки. Тарелки были так подчищены, что их даже не пришлось менять, когда подали горошек с салом. О, зелень совсем пустое дело! Горошек уписывали шутя, глотали полными ложками. Это просто лакомство – дамское угощение. Самое лучшее в этом кушанье – пригоревшие кусочки сала, пахнущие лошадиным копытом. Для горошка оказалось достаточно двух бутылок.

– Мама, мама! – закричала вдруг Нана. – Огюстина лезет руками в мою тарелку!

– Отстань! Тресни ее хорошенько! – ответила Жервеза, уписывая горошек.

В соседней комнате, за детским столом, Нана разыгрывала хозяйку. Она села рядом с Виктором, а своего брата Этьена усадила подле маленькой Полины. Дети играли в больших и изображали две супружеские пары на пикнике. Сначала Нана любезно улыбалась, как настоящая взрослая хозяйка, и очень мило потчевала гостей, но в конце концов не выдержала роли: она ужасно любила шкварки и захватила себе все, что были в горошке. Тут косоглазая Огюстина, все время вертевшаяся около детей, и запустила лапу в ее тарелку под предлогом, что нужно разделить шкварки поровну. Взбешенная Нана укусила се за руку.

– Ну, постой же, – бормотала Огюстина. – Я расскажу матери, как ты после жаркого велела Виктору поцеловать тебя.

Но тут в комнату вошли Жервеза и мамаша Купо (они явились за гусем), и все снова пришло в порядок. За большим столом гости с трудом переводили дух, откинувшись на спинки стульев. Мужчины расстегивали жилеты, женщины вытирали лица салфетками. Это было нечто вроде перерыва; только некоторые из гостей, сами того не замечая, продолжали жевать хлеб. Остальные отдыхали в ожидании следующего блюда, давая пище хорошенько улечься в желудке. Стемнело. За окнами наплывал грязноватый, пепельно-серый сумрак. Огюстина поставила на обоих концах стола по зажженной лампе, и яркий свет озарил стоявшие в беспорядке приборы, грязные тарелки и вилки, залитую вином и усеянную крошками скатерть; воздух был насыщен пряным, удушливым запахом. Все то и дело поворачивались к кухне, откуда и доносился этот особенный аромат.

– Может быть, помочь вам? – крикнула Виржини.

Она встала и перешла в заднюю комнату. За ней, одна за другой, поднялись и остальные женщины. Они окружили противень и с глубоким интересом наблюдали, как Жервеза и мамаша Купо возятся с гусем. Потом раздались восклицания, шум, топот и надо всем этим радостный детский визг. Показалось торжественное шествие. Жервеза несла гуся, держа блюдо в вытянутых руках, ее потное лицо расплылось в безмолвной, сияющей улыбке; за ней с такими же сияющими улыбками шествовали остальные женщины; позади всех, широко раскрыв глаза, шла Нана; она вытягивала шею и приподнималась на цыпочки, чтобы лучше видеть. Когда огромный, золотистый, истекающий соком гусь был водружен на стол, за него не сразу принялись. Наступило молчание: почтительное изумление разом прекратило все разговоры. Все переглядывались, покачивали головами, подмигивали друг другу, указывая на гуся. Ну и чудище! Вот это гусыня! Глядите, какие ноги! А брюхо-то какое!

– Да, видно, не штукатуркой кормили, – сказал Бош.

Начались разговоры; Жервеза сообщила подробности: это была лучшая птица, какая только нашлась у торговца живностью в предместье Пуассоньер; ее свесили у угольщика, и в ней оказалось больше пяти кило; целая мерка угля ушла на то, чтобы изжарить гуся, из него вытопилось целых три чашки жира. Виржини, перебив Жервезу, стала рассказывать, что она видела гуся еще не зажаренным: его можно было сырым съесть, говорила она, – такая у него была нежная и белая кожа, совсем как у блондинки. Гости улыбались и глядели на гуся с такой нескрываемой жадностью, что даже губы у них отвисли. Только у супругов Лорилле физиономии кривились от зависти, что Хромуша подает такого роскошного гуся.

– Ну хорошо, но ведь нельзя же все-таки есть его целиком, – сказала наконец Жервеза. – Кто будет резать? Нет, нет, только не я! Он слишком велик, я и взяться боюсь.

Купо предложил свои услуги. Господи! Это вовсе не трудно. Ухватиться за него покрепче да и разорвать на части. Как ни накромсай, все равно вкусно будет. Но все запротестовали и силой выхватили кухонный нож из рук кровельщика: этак из гуся кашу сделать можно. С минуту отыскивали, кому бы поручить это дело. Наконец г-жа Лера сказала сладким голосом:

– Послушайте, этим делом должен заняться господин Пуассон… Ну, конечно, господин Пуассон.

И так как общество, по-видимому, недоумевало, она прибавила еще более льстиво:

– Разумеется, – ведь господин Пуассон привык действовать оружием.

И она протянула полицейскому большой нож. Все одобрительно улыбнулись. Пуассон поклонился и, круто, по-военному, повернувшись, придвинул к себе гуся. Его соседки, Жервеза и г-жа Бош, отодвинулись, чтобы не мешать. Он резал медленно, широкими движениями, уставившись на гуся, точно желая пригвоздить его к блюду. Когда он вонзил нож в спину птицы и затрещали кости, Лорилле воскликнул в порыве патриотизма:

– Вот если б это был казак!

– А вы дрались с казаками, господин Пуассон? – спросила г-жа Бош.

– Нет, только с бедуинами, – ответил полицейский, отделяя крыло. – Казаков теперь больше нет.

Наступило глубокое молчание. Все шеи вытянулись, глаза пристально следили за движением ножа. Пуассон подготавливал сюрприз. Он изо всех сил двинул ножом последний раз – задняя часть птицы отделилась и встала торчком, гузкой кверху: это должно было изображать епископскую митру. Все пришли в полный восторг. Так увеселять общество может только старый вояка! Тем временем из гусиного зада целым потоком хлынул сок. Бош тотчас же сострил.

– Я б не отказался, если бы все эти благовония попали мне в рот, – буркнул он.

– Фу, гадость! – воскликнули дамы. – Как не стыдно говорить такие мерзости.

– Нет, до чего отвратительный человек, – вскричала г-жа Бош, взбесившаяся пуще всех. – Замолчи сейчас же… Он у кого хочешь аппетит отобьет, будь то хоть полк солдат. И все это для того, чтобы самому больше осталось.

Среди общего гвалта Клеманс настойчиво твердила:

– Господин Пуассон, а господин Пуассон… Послушайте, оставьте мне гузку…

– Дорогая моя, гузка принадлежит вам по праву, – сказала г-жа Лера с обычным своим загадочно двусмысленным видом.

Наконец гусь был разрезан. Г-н Пуассон дал компании полюбоваться епископской митрой и затем разложил куски на блюде. Можно было приступать. Но дамы жаловались на нестерпимую жару и уже начинали расстегивать платья. Тогда Купо настежь распахнул дверь на улицу, заявив, что у себя дома стесняться нечего, – ведь он угощает соседей. Пирушка продолжалась под грохот экипажей, уличный шум и топот прохожих по тротуару. Теперь челюсти отдохнули, в желудках снова очистилось место, – можно было продолжать обед. На гуся накинулись с каким-то остервенением. Шутник Бош заявил, что пока он ждал и смотрел, как режут гуся, телятина и свинина спустились у него в самые икры.

Ну и объедались же! То есть никто из всей компании не помнил, чтобы ему когда-нибудь приходилось до такой степени набить себе желудок. Отяжелевшая Жервеза сидела, всем телом опершись на локти, и уплетала огромные куски белого мяса: она ела молча, чтобы не терять ни секунды времени, ей только было немного стыдно и неприятно, что Гуже видит, какая она обжора. Но Гуже и сам ел слишком усердно, чтобы заметить, как она раскраснелась от еды. К тому же, несмотря на то, что она так жадно ела, она была по-прежнему все такой же милой и доброй. Она ела молча, но не забывала заботиться о дяде Брю, – то и дело она отрывалась от еды, чтобы положить ему на тарелку вкусный кусочек. Прямо трогательно было смотреть, как эта лакомка отказывалась от своей доли, чтобы отдать ее старику, которому разве не все равно, что глотать, – он и от хлеба-то отвык! Осовевший от такого количества еды, тупо уставившись в тарелку, он ел, не разбирая, все, что ему ни клали. Лорилле перенесли свое бешенство на гуся: они с остервенением истребляли его, стараясь нажраться на три дня вперед; если б они только могли, они слопали бы и самое блюдо, и стол, и всю прачечную, лишь бы вконец разорить Хромушу. Все женщины просили спинку и ребрышки – это дамские кусочки. Г-жа Лера, г-жа Бош и г-жа Пютуа обгладывали кости, а мамаша Купо, обожавшая шейку, отрывала от нее мясо двумя последними зубами. Виржини любила поджаристую кожицу, и все гости любезно отдавали ей кожу со своих кусков. Пуассон бросал на жену суровые взгляды и приказывал ей перестать есть: ведь один раз она уже объелась гусем до того, что две недели провалялась в постели с расстройством желудка. Но Купо рассердился и сам положил Виржини верхнюю часть ножки. Черт возьми! Если она не управится с этим, так она не женщина! Да и какой может быть от этого вред? Наоборот, гусятина помогает при болезнях селезенки! Да ее можно есть совсем без хлеба, как сладкое! Он, например, готов уплетать ее всю ночь напролет, и ничего с ним не будет! С этими словами Купо лихо засунул в рот всю нижнюю часть ножки. Между тем Клеманс доедала гузку: она обсасывала ее, чмокая губами и покатываясь со смеху, так как Бош все время нашептывал ей непристойности.

Да, что правда, то правда: здесь ели не на шутку! Оно и понятно, – когда в кои-то веки доберешься до вкусного куска, то глупо церемониться! Нет, право, животы вздувались прямо на глазах. Женщины казались беременными. Иные даже подпускали потихоньку.

А вино-то, дети мои, вино так и лилось, как вода в Сене, как ручьи после ливня, когда иссохшая земля жадно поглощает влагу! Наливая бокалы, Купо высоко поднимал бутылку, чтобы можно было любоваться, как пенится красная струя, а когда в бутылке ничего не оставалось, он опрокидывал ее и, дурачась, доил, словно корову. Вот и еще одна готова! В углу прачечной выросло целое кладбище пустых бутылок, там их сваливали кучей и на них стряхивали крошки и объедки со скатерти. Когда г-жа Пютуа попросила воды, кровельщик в негодовании сам унес все графины. Разве честные люди пьют воду? Что, она лягушек хочет развести в животе?! Стаканы опустошались залпом; слышно было, как вино журчит в глотках, точно вода в водосточных желобах во время ливня. Да это и был настоящий ливень из терпкого кислого вина. Сначала вино отдавало старым бочонком, но к нему быстро привыкли, а под конец даже стали находить в нем особый аромат. Эх, черт побери, что там попы ни толкуй, а виноградный сок – чудесная выдумка! Все хохотали, все соглашались с хозяином: рабочему человеку без вина не прожить, – вот старик Ной и насадил виноградник как раз для кровельщиков, портных, кузнецов. Вино освежает и оживляет после работы, вино поддает жару лентяям; выпьешь, – и сам черт тебе не страшен, море по колено! Рабочему живется несладко, он холодает, голодает, богачи плюют на него. Так неужели же нужно упрекать его, если он иной раз выпьет, чтобы повеселиться, чтобы хоть на минуту увидеть мир в розовом свете? Вот хоть сейчас, – сейчас плевать нам на императора! Может быть, он и сам сейчас пьян, – ну и черт с ним! Пусть себе пьет, пусть потешается! Долой аристократишек! Купо посылал весь мир ко всем чертям. Все женщины казались ему душечками, он хлопал себя по карману, где звенели три су, и смеялся так, словно у него были золотые горы. Даже Гуже, обычно такой умеренный в выпивке, осовел. Глаза у Боша сузились, а у Лорилле стали совсем оловянными. Лицо Пуассона, бронзовое, как у всех старых солдат, потемнело: он все сердитее и сердитее вращал глазами. Все трое были уже пьяны в стельку. Да и дамы были на взводе: они раскраснелись, им ужасно хотелось разоблачиться, и все уже поснимали косынки. Впрочем, никто из них еще не перешел границ, только одна Клеманс становилась несколько неприличной. Вдруг Жервеза вспомнила, что забыла подать к гусю шесть бутылок особого, запечатанного вина. Их немедленно принесли и раскупорили. Пуассон встал, поднял стакан и провозгласил:

– За здоровье хозяйки!

Все поднялись, с грохотом отодвигая стулья; зазвенели стаканы, раздались шумные восклицания, к Жервезе со всех сторон потянулись руки.

– Жить вам еще пятьдесят лет! – кричала Виржини.

– Нет, нет, – отвечала взволнованная, улыбающаяся Жервеза. – Я не хочу дожить до такой старости. Приходит время, когда человек рад бывает умереть.

Дверь была по-прежнему распахнута, вся улица любовалась пирушкой и принимала в ней участие. Прохожие останавливались в яркой полосе света, ложившегося на мостовую, и, добродушно посмеиваясь, глядели на подвыпившую, веселую компанию. Проезжавшие мимо извозчики заглядывали с козел в прачечную и отпускали шуточки: «Не поднесете ли стаканчик?.. Эге, да она брюхата, надо сбегать за акушеркой!..» Запах жареного гуся тешил и услаждал улицу. Мальчишкам бакалейщика, собравшимся на противоположной стороне улицы, казалось, что они сами участвуют в пирушке. Зеленщица и хозяйка харчевни то и дело выбегали из своих лавочек и останавливались на улице, потягивая носом воздух и глотая слюнки. Положительно у всей улицы подводило животы. Соседки Кюдорж, мать и дочь, никогда и носа не показывавшие из своей зонтичной мастерской, теперь то и дело поочередно переходили мостовую, красные, словно они пекли блины, и косились на дверь прачечной. Маленький часовщик напротив не мог работать: он опьянел, подсчитывая бутылки, и сидел прямо как на иголках среди своих веселых часиков.

– Вот ведь разобрало соседей! – кричал Купо. – Ну, а нам-то к чему прятаться!

Подгулявшая компания уже не стеснялась публики. Наоборот, ей льстило, ее еще больше разжигало внимание жадной, разлакомившейся толпы. Пирующие готовы были высадить витрину и вытащить стол на мостовую, чтобы уплетать десерт под самым носом у публики, прямо посреди уличной толчеи. Разве на них не приятно смотреть? Ну, так нечего и запираться! Только скареды едят втихомолку. Купо, увидев, что часовщик схватился за кошелек и вытряхивает из него монеты, помахал ему бутылкой и, когда тот закивал в ответ, отправился к нему с бутылкой и стаканом. Началось братанье с улицей. Пили за здоровье прохожих, а когда показывались славные ребята, подзывали и угощали их. Пирушка распространялась, разливалась все дальше, так что под конец дьявольская вакханалия охватила всю улицу: весь квартал Гут-дʼОр принимал участие в этом невиданном обжорстве.

Угольщица, г-жа Вигуру, расхаживала взад и вперед перед дверью.

– Эй! Госпожа Вигуру! Госпожа Вигуру! – заорала компания.

Угольщица вошла, глупо посмеиваясь. Она была так толста, что платье на ней чуть не лопалось. Мужчины любили щипать ее, потому что у нее нельзя было прощупать ни одной косточки. Бош усадил г-жу Вигуру рядом с собой и тотчас же ухватил ее под столом за колено. Но она привыкла к такому обращению; спокойно потягивая вино, она принялась рассказывать, что все соседи смотрят в окна и что жильцы дома начинают сердиться.

– Ну, это уж наше дело, – сказала г-жа Бош. – Ведь привратники-то мы? Ну так мы и отвечаем за тишину и спокойствие… Пусть только сунутся с жалобой, – так отделаем, что не обрадуются!

В задней комнатке между Нана и Огюстиной возникла настоящая драка из-за противня. Обеим хотелось вылизать его. Целых четверть часа противень катался и прыгал по полу, дребезжа, как старая кастрюля. Теперь Нана ухаживала за Виктором, который подавился косточкой. Она щекотала его под подбородком и заставляла глотать сахар как лекарство. Но это не мешало ей следить за большим столом. Она каждую минуту являлась в прачечную и просила то вина, то хлеба или мяса для Этьена и Полины.

– На, лопай! – говорила ей мать. – Когда ты, наконец, отстанешь от меня?!

Детям уже кусок в горло не лез, но они все продолжали есть, хоть и через силу, и, подбадривая друг друга, выстукивали вилками благодарственную молитву.

Среди общего гвалта между мамашей Купо и дядей Брю завязался разговор. Несмотря на все выпитое и съеденное, старик был по-прежнему смертельно бледен. Он говорил о своих сыновьях, убитых в Крыму. Да, если бы детки остались в живых, у него был бы на старости лет кусок хлеба. Но старуха Купо, наклонившись к нему, говорила слегка заплетающимся языком:

– Оставьте! С детьми тоже немало горя примешь! Вот хоть бы я, – с виду я счастливая, а ведь мне частенько приходится плакать… Нет, не жалейте о детях.

Дядя Брю покачал головой.

– Мне нигде не дают работы, – пробормотал он. – Я слишком стар. Когда я вхожу в мастерскую, молодежь насмехается надо мной: меня спрашивают, не я ли чистил сапоги Генриха IV… В прошлом году я еще зарабатывал: красил мост. Мне платили тридцать су в день. Приходилось лежать на спине над водой. С тех пор я и кашляю… Теперь кончено, меня отовсюду гонят. – Дядя Брю поглядел на свои жалкие, иссохшие руки и прибавил: – Оно и понятно, ведь я уже ни на что не годен. Они правы, я на их месте делал бы то же самое… Вся беда, видите ли, в том, что я никак не могу умереть. Да, да, я сам виноват. Кто не может работать, тому надо лечь иоколеть.

– Право, – сказал Лорилле, прислушивавшийся к разговору, – я не понимаю, почему правительство не помогает инвалидам труда… На днях я прочел в газете…

Но Пуассон счел своим долгом вступиться за правительство.

– Рабочие – не солдаты, – объявил он. – Инвалидные дома устроены для солдат. Нельзя требовать невозможного…

Подали десерт. Посреди стола был водружен торт в виде храма, с куполом из цукатов; на куполе красовалась искусственная роза, а около нее качалась на тонкой проволочке бабочка из серебряной бумаги. Две капельки клея дрожали на лепестках: они должны были изображать капли росы. Налево от торта поставили кусок сыра в глубокой тарелке, а направо – блюдо сочной мятой клубники. Но в салатнике еще оставался салат – крупные листья латука, залитые маслом.

– Госпожа Бош, возьмите еще немножко салата, – любезно сказала Жервеза. – Я знаю, это ваше любимое блюдо.

– Нет, нет, спасибо! Я сыта по горло, – ответила привратница.

Прачка обратилась к Виржини, но та только провела рукой по шее, показывая, что сыта по горло.

– Нет, право, я наелась до отвала, – проговорила Виржини. – Места больше нет. Ни один кусочек не влезет.

– А вы попробуйте, – улыбаясь, настаивала Жервеза. – Местечко всегда найдется. Салат можно есть на сытый желудок… Ведь не пропадать же латуку!

– Вы съедите его завтра, – сказала г-жа Лера. – Он становится еще лучше, когда полежит.

Женщины отдувались и с сожалением поглядывали на салатник. Клеманс рассказала, что однажды за завтраком съела три пучка салата. Г-жа Пютуа оказалась тоже любительницей: она ела кочешки латука целиком, могла жевать его день и ночь. Словом, все готовы были питаться чуть ли не одним салатом и во всяком случае поедать его корзинами. Пока шел этот разговор, салат все таял, и в конце концов его незаметно прикончили.

– Я готова пастись на салатных грядках, – повторяла привратница, прожевывая салат.

Перед десертом начались шуточки. Десерту много места не надо! Он чуточку запоздал, но это не беда, ему все же окажут честь. Как можно пренебречь тортом и клубникой, даже если бы тебе грозила опасность лопнуть от переполнения?! А впрочем, торопиться некуда, время терпит, можно просидеть за столом хоть всю ночь. Пока что принялись за сыр и клубнику. Мужчины закурили трубки. Так как все дорогое вино в запечатанных бутылках было уже распито, снова взялись за разливное. Мужчины курили и прихлебывали. Но все хотели, чтобы Жервеза сейчас же разрезала торт. Пуассон встал, снял с торта розу и очень галантно, под общие аплодисменты, преподнес ее хозяйке. Жервеза приколола розу булавкой с левой стороны груди, против сердца. При каждом ее движении бабочка трепетала и качалась.

– Послушайте! – закричал вдруг Лорилле. – Вот так штука! Да ведь мы едим за вашим гладильным столом!.. Вряд ли на нем когда-нибудь работали так усердно!

Эта злая шутка имела большой успех. Посыпались остроумные замечания. Клеманс уплетала клубнику и при каждой ложке приговаривала: «А ну-ка, еще утюжком!» Г-жа Лера сказала, что сыр отдает крахмалом. А г-жа Лорилле прошипела сквозь зубы, что нет ничего забавнее, как транжирить деньги за тем самым столом, за которым их с таким трудом зарабатывают. В прачечной стоял гвалт, хохот.

Вдруг сильный голос заставил всех умолкнуть. Бош встал, пошатываясь, и с игривым видом затянул песенку: «Вулкан любви, или Солдат-соблазнитель».

Да, я Блавэн, красоток соблазнитель…
Первый куплет был встречен громом аплодисментов. Да, да, давайте петь! Пусть каждый споет песенку – вот будет весело! Все расположились поудобнее: кто оперся локтями о стол, кто откинулся на спинку стула; певца поощряли, одобрительно покачивая головами, а во время припева опрокидывали стаканчик. Эта бестия Бош чертовски хорошо исполнял комические песенки. Мертвый захохотал бы, глядя, как он, изображая солдата, растопыривает пальцы и заламывает шапку на затылок. Кончив «Вулкан любви», он затянул «Баронессу Фольбиш», исполнением которой особенно славился. Дойдя до третьего куплета, он повернулся к Клеманс и сладко замурлыкал:

У баронши гости, детки, —
Четверо сестер родных,
Три блондинки и брюнетка —
Восемь глазок плутовских.
Тут компания воодушевилась; все подхватили припев. Мужчины отбивали такт каблуками. Женщины стучали ножами о стаканы. Все подтягивали:

Черт возьми, кому ж платить
За попойку па-па-па…
Черт возьми, кому ж платить
За попойку патруля?
Дребезжали оконные стекла; дыхание певцов колыхало занавески. Виржини уже два раза убегала куда-то и каждый раз, вернувшись, шепталась о чем-то с Жервезой. Вернувшись в третий раз, в самый разгар общего рева, она сказала:

– Дорогая моя, он все еще сидит у Франсуа и делает вид, будто читает газету… Уж конечно, он затевает какую-нибудь пакость.

Виржини говорила о Лантье. Уходила она для того, чтобы поглядеть, что он делает. При каждом новом сообщении Жервеза становилась все серьезнее.

– Он пьян? – спросила она.

– Нет, – ответила брюнетка. – С виду трезвый. Но вот это-то и подозрительно. В самом деле, если он не пьян, так зачем сидит в кабаке?.. О господи! Только бы все обошлось благополучно!

Встревоженная прачка умоляла ее замолчать. Вдруг г-жа Пютуа встала и затянула «На абордаж». Сразу наступила глубокая тишина. Гости молча, с сосредоточенным видом, уставились на нее; даже Пуассон положил трубку на стол, чтобы лучше слушать. Маленькая г-жа Пютуа стояла выпрямившись; ее возбужденно гримасничающее лицо под черным чепчиком казалось особенно бледным. С гордым и решительным видом тыкая в воздух кулаком, она неистово завывала грубым голосом, так не вязавшимся с ее ростом:

Пусть сунется пират надменный,
Пусть он за нами полетит!
Беда тебе, злодей презренный,
Тебя ничто не защитит!
Друзья, за мной, на батарею!
Глотайте ром из полных чаш!
Пиратов вздернем мы на рею!
На абордаж! На абордаж!
Да, вот это штука серьезная! Черт побери! Вот это настоящая картина. Пуассон, побывавший в плаванье, одобрительно кивал головой. К тому же чувствовалось, что г-жа Пютуа вкладывает в песню всю душу. Купо, наклонившись к соседу, рассказал ему, что однажды вечером на улице Пуле г-жа Пютуа надавала оплеух четырем мужчинам, которые покушались лишить ее чести.

Между тем Жервеза с помощью мамаши Купо подала кофе, хотя гости еще не разделались с тортом. Хозяйке не давали сесть: все просили ее спеть что-нибудь. Она отказывалась и была так бледна и расстроена, что кто-то даже спросил, не повредил ли ей гусь. Наконец Жервеза слабым и нежным голосом спела: «Ах, дайте мне уснуть». Когда она доходила до припева с пожеланиями спокойной ночи и сладких грез, она чуть-чуть опускала ресницы и томно смотрела вдаль, в черноту улицы. Едва только она кончила, Пуассон встал, поклонился дамам и затянул застольную песенку «Французские вина». Но он хрипел, как испорченный насос, и лишь последний, патриотический куплет имел успех, потому что Пуассон, при упоминании о трехцветном знамени, поднял стакан, помахал им в воздухе и разом опрокинул себе в рот. Затем последовали романсы: г-жа Бош спела баркаролу, в которой говорилось о Венеции и гондольерах; г-жа Лорилле – болеро про Севилью и андалузок, а Лорилле пропел песенку о любовных похождениях уличной плясуньи Фатьмы. Ну и ну, значит, дело дошло до аравийских ароматов! Над грязным столом, в воздухе, насыщенном перегаром и отрыжкой, развертывались золотые горизонты, мелькали шеи, белые, как слоновая кость, и косы, черные как смоль, при луне под звон гитары раздавались поцелуи, извивались баядерки, унизанные жемчугом и бриллиантами. Мужчины блаженно покуривали трубки, дамы томно улыбались; всем казалось, что они где-то там, далеко, вдыхают опьяняющие ароматы. Потом Клеманс дрожащим голосом заворковала «Свейте гнездышко», и все очень обрадовались, потому что эта песенка напоминала о деревне, о резвых птичках, о танцах под деревьями, о цветах с полными меда чашечками, – словом, обо всем том, что можно увидеть в Венсенском лесу, когда ездишь на прогулку за город. Но Виржини снова привела всех в легкомысленное настроение, затянув «Наливочку». Она изображала маркитантку: одной рукой она уперлась в бедро, а другую поворачивала в воздухе, делая вид, будто наливает в стакан вино. После «Наливочки» компания так разошлась, что все пристали к мамаше Купо, упрашивая ее спеть «Мышку». Старушка отказывалась, божилась, что не знает этой скабрезной песенки, но в конце концов все-таки запела тонким надтреснутым голоском. Ее морщинистая физиономия с маленькими живыми глазками отличалась необыкновенной выразительностью, она преуморительно изображала испуг мадемуазель Лизы, подбирающей юбки при виде мышонка. Все хохотали; женщины даже и не пытались притворяться серьезными и поглядывали на соседей блестящими глазами. В сущности, песенка была совсем не так уж неприлична; во всяком случае, особенно непристойных слов не было. Но Бош вздумал пальцами изобразить мышонка на икрах угольщицы. Дело могло бы обернуться плохо, если бы Гуже, повинуясь взгляду Жервезы, не водворил спокойствия, затянув громовым басом «Прощание Абд-эль-Кадера». Вот у кого была здоровенная глотка! Звуки вырывались из его пышной золотистой бороды, как из медной трубы. Он так рявкнул: «О моя прекрасная подруга!» (эти слова относились к вороной кобыле воина), что все пришли в восторг и разразились аплодисментами, не дожидаясь конца песни.

– Теперь ваша очередь, дядя Брю, – сказала матушка Купо. – Спойте-ка нам что-нибудь. Старые-то песенки куда лучше!

Все пристали к дяде Брю, требуя, чтобы он спел, ободряя и уговаривая его. Осоловевший старик тупо посматривал по сторонам и, казалось, не понимал, чего от него хотят. Его темное, высохшее лицо было неподвижно, как маска. Когда его спросили, помнит ли он песенку «Пять гласных», он понурился. Нет, ничего он не помнит, все песенки доброго старого времени перепутались в его голове. Наконец решили оставить дядю Брю в покое, тут он, казалось, вспомнил что-то и прерывающимся голосом затянул:

Тру-ля-ля, тру-ля-ля,
Тру-ля, тру-ля, тру-ля-ля!
Лицо его оживилось: вероятно, этот припев будил в нем воспоминания о каких-то давно прошедших веселых днях, и, умиленный этим смутным воспоминанием, он с какой-то детской радостью прислушивался ко все более и более глухим звукам собственного голоса.

Тру-ля-ля, тру-ля-ля,
Тру-ля, тру-ля, тру-ля-ля!
– Представьте себе, милая, – прошептала Виржини на ухо Жервезе. – Я сейчас опять бегала взглянуть на него. Я просто не могу успокоиться. Так вот, оказывается, он уже улизнул от Франсуа.

– А на улице вы его не встретили? – спросила прачка.

– Нет, я спешила и не глядела по сторонам.

Но тут Виржини подняла глаза и, вскрикнув, тут же зажала рот рукой.

– Ах, боже мой!.. Да он здесь, на том тротуаре. Он смотрит сюда!

Жервеза, взволнованная, потрясенная, испуганно покосилась на окно: на улице собралась толпа. Молодцы из бакалейной лавки, хозяйка харчевни, маленький часовщик – все наслаждались пением пирующих, как бесплатным спектаклем. В толпе были какие-то военные и несколько штатских в сюртуках; три маленькие девочки, лет по пяти-шести, держались за ручки, – на их серьезных личиках было написано полное восхищение. И тут же, в первом ряду, действительно стоял Лантье и слушал с самым невозмутимым видом. Вот наглость! Жервеза вся похолодела; она не смела шевельнуться. А дядя Брю продолжал петь:

Тру-ля-ля, тру-ля-ля,
Тру-ля, тру-ля, тру-ля-ля!
– Ну, старина, однако, довольно! – сказал Купо. – Неужели вы помните всю песню до конца?.. Вы споете ее нам как-нибудь в другой раз, когда мы будем навеселе…

Все засмеялись. Старик сразу остановился, обвел всех мутным взглядом и снова понурился в каком-то тупом оцепенении. Кофе был выпит, и кровельщик вновь потребовал вина. Клеманс опять принялась за клубнику. На некоторое время пение прекратилось: поговорили о женщине из соседнего дома, которую в тот день утром нашли повесившейся. Теперь очередь петь была за г-жой Лера. Прежде чем начать, она долго готовилась. Сначала она обмакнула кончик салфетки в стакан с водой и намочила себе виски, – ей было слишком жарко. Затем попросила рюмочку водки, выпила и неторопливо вытерла губы.

– «Сиротку», что ли? – прошептала она. – Да, «Сиротку».

И вот эта высокая, носастая, мужеподобная женщина, с квадратными, как у жандарма, плечами, жалобно затянула:

Коль злая мать младенца покидает,
Ему приютом служит божий дом.
Господь с небес на сироту взирает,
Господь ему останется отцом.
На некоторых словах голос г-жи Лера дрожал; она делала прочувствованные паузы, закатывала глаза к небу, вытягивала вперед правую руку, потрясала ею и проникновенным жестом прижимала к сердцу. Жервеза, измученная присутствием Лантье, не могла удержаться от слез. Ей казалось, что песня выражает ее собственные муки, что она-то и есть тот покинутый, заброшенный ребенок, о котором заботится только бог. Вдребезги пьяная Клеманс внезапно разразилась рыданиями и, уронив голову на стол, глухо всхлипывала, обливая слезами скатерть. За столом воцарилось взволнованное молчание. Дамы вытащили платки и, гордясь своим волнением, принялись вытирать глаза. Мужчины потупились и, все время моргая, пристально смотрели в одну точку. Пуассон задыхался; стискивая зубы, он дважды откусил кончик трубки и оба раза выплюнул откушенный кусочек на пол, но курить не переставал. Бош не снял руки с колен угольщицы, но, смутно устыдившись чего-то, перестал ее щипать; и по щекам его скатились две крупные слезы. Эти кутилы способны были и учинить жестокую расправу и размякнуть, как овечки. Сейчас от вина глаза у них были на мокром месте. Когда г-жа Лера запела припев во второй раз, еще медленнее и еще жалостнее, никто не выдержал: все прослезились, уткнувшись в тарелки, а мужчины стали расстегивать жилеты, точно их распирало от избытка чувств.

Жервеза и Виржини все время невольно поглядывали на противоположную сторону улицы. Г-жа Бош, в свою очередь, тоже заметила Лантье и слегка вскрикнула, не переставая, однако, обливаться слезами. Все трое тревожно переглянулись и невольно кивнули друг другу головой. Господи! А вдруг Купо обернется и увидит Лантье! Вот будет бойня! Вот будет резня! Женщины так волновались, что кровельщик, наконец, спросил:

– На что это вы там смотрите?

Он нагнулся и разглядел Лантье.

– Черт возьми! Нет, это уж слишком! – пробормотал он. – Ах, грязная скотина! Ах, рыло поганое! Нет, это уж слишком! Постой, я с тобой разделаюсь…

Видя, что Купо поднимается со свирепым видом, что-то бормоча себе под нос, Жервеза стала умолять его вполголоса:

– Послушай, умоляю тебя… Брось нож… Не ходи, ты наделаешь беды…

Виржини вырвала у Купо нож, который он взял было со стола. Но удержать его было невозможно. Он выскочил на улицу и подошел к Лантье. Растроганные гости ничего не заметили и продолжали рыдать все громче и громче, а г-жа Лера тянула душераздирающим голосом:

Ее покинули родные,
И лишь деревья вековые
Да ветер слышал плач ее…
Последний стих прозвучал словно жалобное завывание бури. Г-жа Пютуа, как раз собиравшаяся выпить, до того растрогалась, что опрокинула стакан на скатерть. Жервеза, вся похолодев, смотрела в окно и закрывала рукою рот, чтобы не закричать от ужаса: она ждала, что вот-вот один из мужчин упадет мертвым на тротуар. Виржини и г-жа Бош тоже следили за тем, что происходит на улице, и притом с большим интересом. Купо бросился было на Лантье, но, ошалев на свежем воздухе, пошатнулся и чуть не свалился в канаву. Лантье спокойно отодвинулся, не вынимая рук из карманов. Теперь они громко переругивались. Особенно выходил из себя кровельщик; он всячески поносил Лантье, обзывал его дохлой свиньей и грозил выпустить ему кишки. В прачечной слышны были остервенелые голоса, видно было, как враги неистово махали руками, и, казалось, они вот-вот заедут друг другу кулаками в лицо. Жервеза, замирая от страха, закрыла глаза: ей казалось, что они сейчас вцепятся друг в друга зубами, так близко стояли они один к другому и уже столько времени переругивались. Но вдруг крики прекратились; Жервеза открыла глаза и обомлела: Лантье и Купо спокойно разговаривали.

Г-жа Лера дрожащим, жалобным голосом начала выводить следующий куплет:

А рано утром полумертвым
Младенца бедного нашли…
– Бывают же такие мерзавки, – сказала г-жа Лорилле.

Замечание ее было встречено всеобщим сочувствием.

Жервеза обменялась взглядом с г-жой Бош и Виржини. Неужели все уладилось? Купо и Лантье продолжали разговаривать, стоя на тротуаре. Они пересыпали свой разговор бранью, но уже вполне дружелюбно. Они говорили друг другу: «Ах, скотина!» – но в этом слышался какой-то оттенок нежности. Видя, что на них смотрят, они отошли и стали тихонько прохаживаться рядышком по тротуару. Между ними завязалась оживленная беседа. Вдруг Купо снова рассердился: казалось, он просил о чем-то, а Лантье не соглашался. Наконец кровельщик перетащил его через улицу и втолкнул в прачечную.

– Да говорят вам, от души предлагаю! – кричал Купо. – Выпейте стаканчик вина… Мужчина, он мужчина и есть! Надо только понять друг друга!

Г-жа Лера кончила последний куплет. Все дамы, свертывая платки, повторяли хором:

Господь с небес на сироту взирает,
Господь ему останется отцом.
Г-жа Лера уселась, делая вид, что она совсем разбита. Все стали выражать ей свое восхищение. Она попросила, чтобы ей дали чего-нибудь выпить, говоря, что она вкладывает в эту песню слишком много чувства и даже боится, как бы у нее не оборвался какой-нибудь нерв. Между тем вся компания уставилась на Лантье, который спокойно уселся рядом с Купо и принялся уплетать оставшийся кусок торта, обмакивая его в вино. Никто, кроме Виржини и г-жи Бош, не знал его; Лорилле чуяли, что тут что-то неладно, но не понимали, в чем дело, и на всякий случай приняли обиженный вид. Гуже, заметивший волнение Жервезы, искоса поглядывал на нового гостя. Наступило неловкое молчание.

– Это наш друг, – просто сказал Купо и, повернувшись к жене, прибавил: – Поди похлопочи… Может, там еще кофе не остыл.

Жервеза с кротким и тупым видом смотрела то на того, то на другого. В первую минуту, когда муж втолкнул в комнату ее бывшего любовника, она невольно схватилась за голову, как во время грозы, при раскатах грома. Ей это казалось совершенно немыслимым; стены должны были рухнуть и раздавить всех присутствующих. Потом, видя, что соперники вполне спокойно сидят рядышком и что даже кисейные занавески не шелохнулись, – она вдруг сразу решила, что так оно и должно быть. Ей было немножко не по себе от гуся. Нет, в самом деле, она объелась, и это мешает ей думать. Какая-то блаженная истома овладела ею, она сидела, навалившись на стол, и ей хотелось только одного: чтобы ее не трогали. Ах, господи! Чего волноваться, если другие относятся к этому совсем спокойно и все как-то само собой улаживается к общему благополучию. Она встала поглядеть, не осталось ли кофе.

В задней комнате дети уже спали. Косоглазая Огюстина совсем их запугала. Она таскала у них клубнику с тарелок, а сама стращала их разными ужасами. Теперь ее ужасно тошнило. Она сидела скорчившись на скамеечке, бледная как смерть, и ни слова не говорила. Толстая Полина спала, положив голову на плечо Этьена, который и сам заснул, прикорнув к столу. Нана сидела на кровати, прижавшись к Виктору и обняв его за шею. Она повторяла сквозь сон слабым и жалобным голосом:

– Мама, мне больно… Мама, мне больно…

– Еще бы! – пробормотала Огюстина. – Они совсем пьяные… Пили, как большие.

И голова ее бессильно свесилась набок.

Увидев Этьена, Жервеза почувствовала, как ее снова кольнуло в сердце. У нее сдавило горло при мысли, что отец ее мальчика тут же, в соседней комнате, ест торт и даже не выражает желания увидеть сына. Она готова была разбудить Этьена и на руках принести его к отцу. Но потом решила, что так оно спокойнее, что и так все отлично устраивается. К тому же было бы неприлично расстраивать конец обеда. Она вернулась с кофейником и налила Лантье стакан кофе. А он, казалось, не обращал на нее никакого внимания.

– Ну, теперь моя очередь, – заплетающимся языком пробормотал Купо. – Меня приберегли на закуску… Ну, ладно, я вам спою «Не ребенок, а свинья».

– Да, да! «Не ребенок, а свинья»! – закричали все.

Гвалт возобновился, Лантье был забыт. Дамы приготовили ножи и стаканы, чтобы аккомпанировать припеву. Все заранее смеялись, глядя на кровельщика, который с залихватским видом переминался с ноги на ногу и вдруг затянул песенку сиплым старушечьим голосом:

Утром встала – что за штука?
Так и ломит и трясет!
Посылаю в город внука:
Пусть бутылочку возьмет.
Битый час он пропадает;
А вернулся – вижу я:
Полбутылки не хватает…
Не ребенок, а свинья!
И, постукивая ножами по стаканам, дамы, среди громовых раскатов дружного хохота, подхватили припев:

Не ребенок, а свинья!
Не ребенок, а свинья!
Теперь вся улица Гут-дʼОр приняла участие в пении. Весь квартал припевал: «Не ребенок, а свинья!»

На той стороне улицы молодцы из бакалейной, часовщик, зеленщица и хозяйка харчевни, стоя на тротуаре, подтягивали припев и в шутку угощали друг друга затрещинами. Казалось, вся улица была пьяна от винных паров, вырывавшихся из дверей прачечной, у прохожих сами собой заплетались ноги. А в прачечной уж давно все были пьяным-пьяны. Хмельной угар нарастал понемножку, мало-помалу, начиная с первого стаканчика, выпитого после супа, а теперь в мутно-рыжем свете коптящих ламп эта обожравшаяся, перепившаяся компания оглашала улицу таким неистовым ревом, что в нем тонул грохот запоздавших экипажей. Двое постовых испугались: уж не начинается ли восстание, – они прибежали на шум, но, увидев Пуассона, раскланялись с понимающим видом и удалились, – медленно шагая рядышком вдоль темной вереницы домов. А Купо затягивал новый куплет:

Я гуляла близ Виллета,
А со мной гулял мой внук,
И зашли мы с ним к Тинетту:
Золотарь – мой старый друг.
Он со мною заболтался,
Обернулась – вижу я:
В бочку внук к нему забрался!
Не ребенок, а свинья!
Не ребенок, а свинья!
И тут уж они так гаркнули, что, казалось, дом рушится; гул пронесся в теплом тихом ночном воздухе, и горланы зааплодировали сами себе, потому что громче гаркнуть было невозможно.

Никто из присутствовавших не мог впоследствии припомнить, чем кончилась пирушка. Должно быть, разошлись очень поздно, так как на улице не было уже ни души. Вот и все. А впрочем, может быть, они еще и плясали вокруг стола все вместе, взявшись за руки и притоптывая. Все это тонуло в каком-то желтом тумане, в котором вдруг выплывали красные ощерившиеся рожи, прыгавшие перед глазами. Под конец, наверно, пили «французскую смесь», и не исключена возможность, что кто-то шутки ради подсыпал в нее соли. Дети, по-видимому, сами разделись и улеглись. Наутро г-жа Бош хвастала, что, поймав Боша в уголку с угольщицей, закатила ему пару оплеух. Но Бош ничего не помнил и уверял, что это враки. Зато все говорили, что Клеманс вела себя непристойно, – решительно, эту девку никуда нельзя приглашать: во-первых, она то и дело приподнимала юбку, а затем ее стошнило, и она испортила кисейную занавеску. Мужчины – те по крайней мере хоть выходили на улицу. Лорилле и Пуассон, почувствовав, что их мутит, прошли даже до самой колбасной. Хорошее воспитание всегда скажется. Вот, например, дамы – г-жа Пютуа, г-жа Лера и Виржини, – когда им стало плохо от жары, просто ушли в заднюю комнату и сняли там корсеты. Виржини даже прилегла на минуту на кровать, чтобы избежать дурных последствий. А потом компания как-то растаяла, расплылась; гости исчезали один за другим. Они провожали друг друга и тонули в непроглядной темноте улицы, под звуки ожесточенного спора супругов Лорилле и упорные, заунывные «тру-ля-ля, тру-ля-ля» дяди Брю. Жервезе помнилось, что Гуже, уходя, разрыдался. Купо все пел. Лантье, должно быть, оставался до самого конца. Жервеза как будто даже чувствовала на своих волосах чье-то дыхание, но не могла с уверенностью сказать, было ли это дыхание Лантье или просто теплый ночной воздух.

Так как г-жа Лера не хотела возвращаться ночью в Батиньоль, ее устроили в прачечной, – отодвинули стол и положили на пол тюфяк, снятый с одной из кроватей. Там она и заснула посреди объедков. И всю ночь, пока Купо спали тяжелым, хмельным сном, соседская кошка, забравшаяся в открытое окно, доедала остатки гуся. Косточки тихо похрустывали на ее острых зубах.

VIII

В следующую субботу Купо не пришел домой обедать, а вернулся только к десяти часам и притащил с собой Лантье. Они с ним у Тома на Монмартре ели бараньи ножки.

– Не ворчи, хозяйка, – сказал кровельщик. – Сама видишь, мы в порядке… О, с ним опасаться нечего: он худому не научит.

И Купо рассказал, как они встретились на улице Рошешуар. После обеда Лантье отказался выпить с ним в кафе «Черный Шарик», сказав, что когда человек женат на хорошей и честной женщине, нечего ему шляться по кабакам. Жервеза слушала мужа, слегка улыбаясь. Нет, конечно, она и не думала ворчать; она только ужасно смутилась. После пирушки она со дня на день ждала, что вот-вот увидит своего бывшего любовника, но неожиданное появление обоих мужчин в такой поздний час, когда она обычно уже ложилась спать, застало ее врасплох. Она дрожащими руками поправила сбившуюся на шею прическу.

– Ты понимаешь, – продолжал Купо, – раз уж он такой щепетильный, что даже от угощения отказался, ты должна поднести нам по рюмочке. Честное слово!

Работницы давно уже ушли. Мамаша Купо и Нана только что легли спать. Жервеза совсем было собралась закрыть ставни, когда вошли мужчины. Она вышла из комнаты, не затворив за собою дверь, достала стаканы и бутылку с остатками коньяка и поставила их на стол. Лантье не садился и избегал обращаться к Жервезе прямо. Но когда она стала наливать коньяк, он воскликнул:

– Только, пожалуйста, одну капельку, сударыня, прошу вас!

Купо посмотрел на них и решил объясниться начистоту. Ну, чего они ломаются? Что было, то прошло и быльем поросло. Нельзя же злиться друг на друга целые десять лет! Этак пришлось бы рассориться со всем миром. Нет, он говорит от чистого сердца, он знает, с кем имеет дело: перед ним честная женщина и честный парень, – друзья его, да! И он спокоен, он знает, что они не обманут его.

– Ну разумеется… разумеется… – повторяла Жервеза, опустив глаза и сама не понимая, что говорит.

– Вы теперь для меня сестра, да, только сестра, – пробормотал в свою очередь Лантье.

– Так подайте же, черт возьми, друг другу руки! – воскликнул Купо. – И начхать нам на буржуа! Когда у меня на душе хорошо, – я чувствую себя лучше всякого миллионера. По-моему, дружба – первое дело, потому что дружба – это дружба, и выше ничего не может быть.

Купо с таким волнением колотил себя в грудь кулаком, что Жервезе и Лантье пришлось успокаивать его. Все трое молча чокнулись и выпили. На пирушке Жервеза видела Лантье в каком-то тумане; теперь она могла внимательно рассмотреть его. Он потолстел, разжирел, отъелся. При его маленьком росте, руки и ноги казались слишком грузными. Лицо его оплыло от праздней жизни, но, несмотря на некоторую одутловатость, все-таки еще было красиво. Благодаря тонким усикам, которые он по-прежнему заботливо холил, он не казался старше своего возраста – ему было тридцать пять лет. В тот вечер Лантье был одет по-городски: на нем были серые брюки, синее пальто, котелок и даже часы с серебряной цепочкой, на которой болталось колечко, – чья-то память.

– Ну, я ухожу, – сказал Лантье, – я чертовски засиделся.

Он уже вышел на улицу, когда кровельщик окликнул его и взял с него обещание наведываться к ним. Жервеза незаметно выскользнула в другую комнату и вернулась, толкая перед собой заспанного Этьена. Мальчик был в одной рубашке; он улыбался и протирал глаза, но, увидев Лантье, сразу задрожал и остановился, смущенно и беспокойно поглядывая то на мать, то на Купо.

– Ты узнаешь гостя? – спросил Купо.

Мальчик молча опустил голову. Потом легким движением дал понять, что узнает.

– Ну, так поцелуй его, не валяй дурака.

Лантье спокойно и важно ждал. Когда Этьен решился, наконец, подойти, он наклонился, подставил мальчику щеку и сам звучно поцеловал его в лоб. Только тогда сын осмелился взглянуть на отца. Но тут он внезапно разразился рыданиями и, как сумасшедший, бросился из комнаты. Купо крикнул ему вслед, что он дикарь.

– Это он разволновался, – сказала Жервеза; она и сама была бледна и взволнованна.

– Да вообще-то он кроткий и смирный мальчик, – сказал Купо. – Я его здорово воспитал, вот увидите… Он еще привыкнет к вам. Ему пора знакомиться с людьми… Хотя бы ради этого мальчика нам не следует ссориться. Давным-давно надо бы помириться. Я скорее дам отрубить себе голову, чем помешаю отцу видеться с ребенком.

И Купо предложил допить коньяк. Все трое снова чокнулись. Лантье ничему не удивлялся и был невозмутим. Перед уходом, желая проявить любезность, он помог закрыть ставни в прачечной. Потом похлопал руками, отряхивая с них пыль, и пожелал супругам спокойной ночи.

– Ну, приятных снов. Спите спокойно. Может быть, я еще успею захватить омнибус… Я зайду к вам на днях.

С этого вечера Лантье стал частенько захаживать на улицу Гут-дʼОр. Он являлся, когда кровельщик бывал дома, и еще с порога осведомлялся о нем, подчеркивая, что приходит исключительно ради него. Всегда в пальто, всегда чисто выбритый и гладко причесанный, Лантье усаживался около витрины и с видом благовоспитанного человека заводил учтивый разговор. Купо мало-помалу узнали подробности его жизни за последние восемь лет. Одно время Лантье заведовал шляпной фабрикой. Когда его спрашивали, почему он бросил это дело, он туманно распространялся о плутнях земляка-компаньона, большой руки негодяя, якобы спустившего все заведение с женщинами. Но прежнее звание хозяина фабрики наложило на него несмываемый отпечаток некоего благородства. Он постоянно рассказывал, что ему только что сделала блестящее предложение одна весьма солидная шляпная фирма, где у него будут широкие полномочия, и что этот вопрос вот-вот должен решиться. В ожидании высокого поста Лантье ровно ничего не делал, прогуливался по солнышку, словно какой-нибудь буржуа, заложив руки в карманы. Иной раз он принимался сетовать, но если кому-нибудь приходило в голову сказать ему, что на какой-нибудь фабрике требуются рабочие, Лантье только улыбался сострадательной улыбкой: нет, он не охотник работать на других, гнуть спину с утра до вечера да пухнуть с голоду! Купо справедливо замечал, что не может же этот молодчик жить одним воздухом. О, этот Лантье хитрец, он знает, где раки зимуют, и, наверно, обделывает какие-нибудь делишки. Живется ему, по-видимому, недурно: добывает же он откуда-то деньги на крахмальное белье; а галстуки у него как у папенькиных сынков! Однажды утром кровельщик видел, как Лантье чистил башмаки у чистильщика на бульваре Монмартр. Однако Лантье, очень болтливый, когда говорили о других, отмалчивался или просто врал, когда речь заходила о нем самом. Он даже не хотел сказать своего адреса. Видите ли, пока у него не решено с этой роскошной фирмой, он временно живет у своего приятеля где-то на краю света; к нему и заходить не стоит – ведь он почти не бывает дома.

– Место-то найти нетрудно, – говорил Лантье. – Да только не стоит связываться на один день. Вот, например, поступил я в понедельник к Шампиону, в Монруже. Вечером Шампион пристал ко мне с политикой: оказалось, у нас разные взгляды. Ну, я и ушел во вторник утром. Нынче не те времена, я не раб, я не желаю продавать себя за семь франков в сутки.

Было уже начало ноября. Лантье являлся с букетиками фиалок, которые галантно преподносил Жервезе и обеим работницам. Постепенно он все учащал свои посещения и, наконец, стал приходить чуть ли не ежедневно. По-видимому, он поставил себе целью очаровать весь дом, весь квартал. Он с одинаковым усердием ухаживал и за Клеманс, и за г-жой Пютуа, несмотря на различие их возраста. Через месяц обе работницы обожали его. Лантье всячески льстил Бошам, постоянно заходил к ним в дворницкую засвидетельствовать свое почтение, – и привратники были в восторге от его любезности. Когда Лорилле узнали, кто был этот господин, появившийся в день именин к концу обеда, они сначала неистовствовали и всячески поносили Жервезу, осмелившуюся впустить в дом своего бывшего любовника. Но однажды Лантье зашел к ним и разыграл такого барина, заказав им цепочку для своей знакомой, что супруги Лорилле усадили его, продержали целый час и были совершенно очарованы его обращением. Они даже удивлялись, как это такой достойный господин мог жить с Хромушей. В конце концов шапочник настолько завоевал расположение всей улицы Гут-дʼОр, что его посещения Купо уже ни в ком не вызывали негодования и казались всем вполне естественными. Только Гуже был мрачен. Если Лантье входил при нем в прачечную, кузнец тотчас же откланивался, не желая водить знакомство с этим субъектом.

Несмотря на всеобщее благоволение к Лантье, Жервеза первое время испытывала постоянную тревогу. У нее замирало сердце, ее всю вдруг обдавало жаром, как в тот день, когда Виржини впервые заговорила о нем. Больше всего она боялась, как бы Лантье не застал ее одну в прачечной и не попытался поцеловать. А вдруг она будет не в силах сопротивляться?.. Она слишком много думала о нем, слишком была полна им. Но видя, что Лантье держится так прилично и никогда даже глаз на нее не поднимает, а оставаясь наедине с ней, и пальцем к ней не притрагивается, Жервеза мало-помалу успокоилась. К тому же Виржини, точно читавшая в ее душе, стыдила ее за дурные мысли. Чего она боится? Такой порядочный человек, – теперь таких и не встретишь. Она может быть спокойна. Однажды Виржини, когда они как-то сидели все вместе, нарочно завела разговор о чувствах и потом оставила их вдвоем. Лантье необыкновенно внушительным тоном заявил, тщательно подбирая слова, что сердце его мертво и что отныне он намерен целиком посвятить себя сыну.

О Клоде, все еще жившем на юге, он никогда не вспоминал. Вечером, уходя, он каждый раз целовал Этьена в лоб; но если мальчик задерживался, отец не знал, о чем говорить с ним, тут же забывал о его присутствии и рассыпался в любезностях перед Клеманс. Жервеза успокоилась, и ей казалось теперь, что прошлое для нее умерло. Присутствие Лантье вытравило в ней воспоминания о Плассане и о гостинице «Гостеприимство». Она так часто видела своего прежнего любовника, что уже не думала о нем. Ее даже охватывало отвращение при мысли об их прежних отношениях. О, с этим, конечно, навсегда покончено! Если бы Лантье когда-нибудь вздумал пристать к ней, она просто закатила бы ему пощечину и рассказала бы обо всем мужу. Теперь Жервеза без всяких угрызений совести, с глубокой нежностью думала о дружбе Гуже.

Однажды утром, придя в прачечную, Клеманс рассказала, что накануне, часов в одиннадцать, встретила Лантье под руку с какой-то женщиной. Она рассказывала об этом в самых оскорбительных выражениях и не без скрытой злобы: ей хотелось увидеть, какую рожу скорчит хозяйка. Да, г-н Лантье шел по улице Нотр-Дам де Лорет с какой-то блондинкой; должно быть, просто какая-нибудь бульварная шлюха, потаскушка голодная; сверху-то на ней шелковое платье, а белья, верно, и вовсе нет. Клеманс смеха ради пошла за ними; эта потаскуха забежала в колбасную и купила креветок и ветчины. Потом на улице Ларошфуко она одна вошла в дом, а г-н Лантье торчал на тротуаре и ждал, задрав голову кверху, пока его милая не поманила его в окошко. Но как ни старалась Клеманс описывать грязные подробности, Жервеза спокойно продолжала гладить белое платье. Время от времени она улыбалась.

– Уж эти провансальцы, – сказала она. – Вот падки на женщин! Они без этого не могут. Им хоть какую ни на есть, а подавай… хоть из помойной ямы.

Вечером, когда пришел шапочник, Жервеза забавлялась выходками Клеманс, которая подшучивала над его блондинкой. Впрочем, Лантье, казалось, был даже польщен, что его поймали. Господи, да это его старая подруга; он время от времени навещает ее. Шикарная девчонка, а какая у нее роскошная обстановка – вся сплошь из палисандрового дерева. И Лантье начал перечислять ее прежних любовников: какой-то виконт, потом крупный фарфоровый фабрикант, сын нотариуса… Ему нравятся женщины, у которых дорогие духи. Лантье как раз совал Клеманс в нос платок, надушенный блондинкой, когда вошел Этьен. Тут он сразу принял серьезный вид, поцеловал мальчика и сказал, что все это, в сущности, пустяки и что сердце его давно умерло. Жервеза, сидевшая, склонившись над работой, одобрительно кивнула головой. В конце концов Клеманс, кроме себя, никому не досадила, потому что Лантье все же здорово ущипнул ее разок-другой, не показывая вида, и, кроме того, она чуть не лопалась от зависти, что не может душиться мускусом, как бульварные шлюхи.

С наступлением весны Лантье, ставший в доме совсем своим человеком, объявил, что хочет переселиться в квартал Гут-дʼОр, чтобы жить рядом с друзьями. Он хотел снять меблированную комнату в приличном доме. Г-жа Бош и Жервеза сбились с ног, отыскивая для него подходящее помещение. Они обыскали все соседние улицы. Но Лантье оказался невозможно требовательным: ему обязательно нужен был большой двор, и чтобы комната находилась в первом этаже, и масса других удобств. Ежедневно, сидя вечерами у Купо, он, казалось, измерял взглядом высоту стен, изучал расположение комнат, словно завидовал и мечтал о точно такой же квартирке. Да, он не желал бы ничего лучшего, он и сам охотно поселился бы в этом тихом, уютном уголке. И каждый раз Лантье заканчивал свой осмотр одной и той же фразой:

– Черт возьми, вы, однако, отлично устроились!

Однажды вечером, когда Лантье произнес за сладким блюдом эту фразу, Купо, уже давно перешедший с ним на «ты», внезапно воскликнул:

– Да если тебе нравится, старина, так оставайся здесь! Как-нибудь поместимся…

И кровельщик пояснил, что можно очистить ту комнату, где складывают грязное белье; тогда получится помещение хоть куда. А Этьен будет спать в прачечной, на полу.

– Нет, нет, – сказал Лантье. – Я не могу согласиться. Это слишком стеснит вас. Я знаю, что вы предлагаете от чистого сердца, но у вас будет чересчур тесно… И потом, знаете, неловко. Мне придется проходить через вашу спальню, а это не всегда удобно.

– Ах, бестия! – воскликнул кровельщик, чуть не подавившись от хохота, и забарабанил кулаками по столу, силясь передохнуть. – Вечно у него эдакая чушь на уме!.. Ну и чудак! Но ничего, и это можно уладить. Ведь в комнате два окна, так? Ну, так одно из них мы пробьем до полу, и получится дверь. Ты сможешь входить к себе прямо со двора, понимаешь? А дверь в спальню, если понадобится, можно даже заделать. Ты будешь у себя, мы у себя, – можем даже и вовсе не встречаться.

Наступило молчание.

– Да, если так, то конечно… – пробормотал шапочник. – А впрочем, нет, я стесню вас.

Он старался не глядеть на Жервезу, но, очевидно, ожидал только ее приглашения, чтобы согласиться окончательно. Она была крайне недовольна этой выходкой мужа. Не то чтобы ее смущала или тревожила мысль, что Лантье будет жить с ними, – нет, она просто не знала, куда девать грязное белье. Между тем Купо подсчитывал выгоды этой сделки. Платить пятьсот франков за квартиру трудновато, а теперь они будут получать с него за комнату с мебелью по двадцать франков в месяц. Для Лантье это недорого, а им очень облегчит уплату. Кровельщик прибавил, что устроит под супружеской кроватью такой большой ящик, что в него можно будет затолкать грязное белье со всего квартала. Жервеза замялась и нерешительно, словно спрашивая совета, поглядела на мамашу Купо, которую Лантье уже давно привлек на свою сторону леденцами от кашля.

– Конечно, вы нас не стесните, – сказала она наконец. – Как-нибудь устроимся.

– Нет, нет, благодарю вас, – повторял шапочник. – Вы слишком любезны. Я не хочу этим злоупотреблять.

Но тут Купо вышел из себя. Долго ли он будет ломаться? Ведь ему предлагают от души! Когда-нибудь и он отплатит друзьям за услугу! Понятно? И кровельщик во весь голос рявкнул:

– Этьен! Этьен!

Мальчик дремал за столом. Он вздрогнул и испуганно поднял голову.

– Скажи ему, что ты этого хочешь, слышишь?.. Да вот этому господину. Ну, говори громко: «Я хочу!»

– Я хочу, – пробормотал Этьен, еще не очнувшийся от сна.

Все засмеялись. Но Лантье тотчас же снова принял серьезный и проникновенный вид. Он через стол пожал руку Купо и сказал:

– Согласен… От чистого сердца, с обеих сторон, – не правда ли?.. Я соглашусь ради ребенка.

На следующий день домовладелец г-н Мареско зашел в дворницкую, и Жервеза сообщила ему о предполагающихся в квартире переделках. Сначала он забеспокоился, отказал, рассердился, словно у него просили разрешения снести целый флигель его дома. Потом, тщательно исследовав стены и поглядев наверх, чтобы убедиться, что верхние этажи не обрушатся, он согласился, но при условии, что все будет сделано за счет жильцов. Кроме того, он взял с Купо подписку в том, что они обязуются, при выезде с квартиры, восстановить все в прежнем виде. В тот же вечер кровельщик привел своих товарищей – каменщика, столяра и маляра. Это были славные ребята: они брались провернуть эту пустяковину вечерком, просто в виде услуги приятелю. Но все-таки ремонт комнаты и устройство новой двери обошлись примерно в сотню франков, не считая вина, которым щедро поливалась работа. Кровельщик обещал заплатить товарищам из первых же денег, которые получит от жильца. Затем понадобилась обстановка для комнаты. Жервеза поставила в ней шкаф матушки Купо и прибавила стол и два стула из своейспальни. Пришлось купить только тумбочку и кровать со всеми постельными принадлежностями. Это обошлось в сто тридцать франков, которые Купо обязались уплатить в рассрочку, по десяти франков в месяц. Таким образом, примерно в течение года двадцать франков Лантье должны будут идти на погашение долгов, ну а потом уж комната начнет приносить доход.

Переселение шапочника на новую квартиру состоялось в первых числах июня. Накануне назначенного дня Купо предложил ему помочь перетащить сундук, чтобы не тратить тридцати су на извозчика. Но Лантье смутился и заявил, что его сундук слишком тяжел. Очевидно, он так и не хотел открывать свое местопребывание. Он приехал около трех часов пополудни. Купо не было дома. Жервеза вышла на порог прачечной, увидела в фиакре сундук и побледнела, как смерть. Это был их старый сундук, тот самый, что приехал с ними из Плассана. Он теперь был весь ободран, поломан и перевязан веревками. Вот он и вернулся к ней и точь-в-точь так, как она часто представляла себе когда-то. Может быть, это даже тот самый фиакр, который некогда увез от нее Лантье с этой шлюхой-полировщицей, и тогда они вместе потешались над нею. Между тем Бош помогал Лантье втащить сундук. Жервеза, потрясенная, молча следовала за ними. Когда они поставили сундук посреди комнаты, Жервеза промолвила только для того, чтобы сказать что-нибудь:

– Ну вот, дело и сделано.

Потом, несколько успокоившись и видя, что Лантье развязывает веревки и даже не замечает ее, она добавила:

– Стаканчик вина, пожалуйста, господин Бош!

И она отправилась за бутылкой и стаканами. Как раз в эту минуту Пуассон в полной форме проходил мимо прачечной; Жервеза улыбнулась и подмигнула ему – это был условный знак. Полицейский отлично сообразил, в чем дело. Когда он на посту и ему подмигивают, это значит, что его приглашают зайти выпить стаканчик вина. Он иногда нарочно подолгу прохаживался перед окнами прачечной, дожидаясь, не мигнут ли ему. И тогда он незаметно сворачивал во двор и проскальзывал в прачечную с черного хода.

– A! – сказал Лантье, когда полицейский вошел в комнату. – Это вы, Баденгэ![102]

Он называл Пуассона Баденгэ, чтобы показать свое презрение к императору. Обижался ли полицейский или нет, нельзя было разобрать: лицо его сохраняло свое обычное каменное выражение. Впрочем, несмотря на различие политических убеждений, Лантье и Пуассон были большими приятелями.

– А знаете, ведь император служил в Лондоне полисменом, – в свою очередь сказал Бош. – Честное слово! Подбирал на улице пьяных баб.

Тем временем Жервеза налила три стакана. Сама она не хотела пить: ей было не по себе. Но она не уходила и смотрела, как Лантье распутывает последние веревки на сундуке; ей страшно хотелось поглядеть, что там лежит внутри. Помнится, в последний раз в нем на самом дне лежала в уголке куча носков, две грязные сорочки да старая шляпа. Неужели эти вещи и теперь еще тут? Неужели она сейчас увидит эти отрепья прошлого? Прежде чем раскрыть сундук, Лантье поднял стакан и чокнулся:

– За ваше здоровье.

– За ваше, – ответили Бош и Пуассон.

Прачка снова наполнила стаканы. Мужчины вытерли губы руками. Тут только шапочник открыл сундук. Он был битком набит газетами, книгами, старым платьем, бельем. Лантье стал вытаскивать из него одно за другим – кастрюльку, пару ботинок, бюст Ледрю-Роллена с отбитым носом, вышитую рубаху, рабочие штаны. Жервеза нагнулась, и в нос ей ударил смешанный запах табака и нечистоплотного мужчины, который заботится только о внешности, только о том, что видно посторонним. Нет, старой шляпы в левом углу не оказалось. Там лежала незнакомая ей подушечка для булавок, – очевидно, подарок какой-нибудь женщины. Жервеза успокоилась; она продолжала с какой-то смутной грустью следить за тем, как Лантье достает вещи, и старалась припомнить, были ли они еще при ней или появились позже.

– Скажите-ка, Баденгэ, а этого вы не видали? – спросил Лантье.

И он сунул Пуассону под нос книжку с картинками, изданную в Брюсселе, – «Любовные похождения Наполеона III». В этой книжке, помимо прочих пикантных историй, рассказывалось, как император соблазнил тринадцатилетнюю дочку повара. На картинке был изображен Наполеон III без штанов, но с огромным орденом Почетного легиона; он хватал девочку, которая старалась вырваться из его сладострастных объятий.

– Вот это так! – воскликнул Бош, возбужденный непристойной картинкой. – Так-то вот оно и бывает.

Пуассон был потрясен, уничтожен; он не нашел ни одного слова в защиту императора. Раз напечатано в книге, – значит, правда. С книгой он спорить не мог. А Лантье, посмеиваясь, все продолжал тыкать ему картинку под самый нос. Тогда полицейский развел руками и воскликнул:

– Ну так что же? В конце концов это совершенно естественно; с каждым может случиться.

Этот неожиданный ответ заставил Лантье замолчать. Он стал раскладывать свои книги и газеты в платяном шкафу. По-видимому, он был крайне огорчен, что над столом нет полочки для книг, и Жервеза обещала устроить ему это. У Лантье оказалась «История десятилетия» Луи Блана без первого тома, которого у него, впрочем, никогда и не было; «Жирондисты» Ламартина выпусками по два су; «Парижские тайны» и «Вечный Жид» Эжена Сю и, кроме того, масса потрепанных политических и философских брошюрок, подобранных у торговцев макулатурой. Но особенно дорожил Лантье своими газетами; он поглядывал на них любовно и почтительно. Тут была целая коллекция, он собирал ее в течение многих лет. Всякий раз, как ему случалось, сидя в кафе, прочесть в газете какую-нибудь хлесткую статью, соответствующую его взглядам, он покупал этот номер и сохранял его. Таким путем у него накопилась целая куча самых разнообразных газет; он складывал их в груду без всякой системы. Достав огромную связку газет со дна сундука, Лантье любовно похлопал по ней рукой и сказал Пуассону и Бошу:

– Видите это? Замечательная штука! Никто, кроме меня, не может похвалиться такой коллекцией… Вы и представить себе не можете, что тут написано. Если бы хоть половину всех этих идей провести в жизнь, общество разом бы перестроилось. Да ваш император полетел бы вверх тормашками вместе со всеми своими прихвостнями…

Рыжие усы и бородка полицейского так и задвигались. Он побледнел и перебил шапочника:

– А войска? Что, по-вашему, будут делать войска?

Лантье вспыхнул и заорал, стуча кулаком по пачке газет:

– Я желаю уничтожения милитаризма, желаю братства народов!.. Я требую уничтожения привилегий, титулов и монополий!.. Я требую одинаковой для всех платы за труд, участия в прибылях, торжества пролетариата!.. Я требую всех свобод! Понимаете? Всех!.. И развода!

– Да, да, развода, для поддержания нравственности! – подхватил Бош.

Пуассон принял величественный вид и сказал:

– Ну, а если я не нуждаюсь в вашей свободе, если я и так свободен?

– Ах, вы не нуждаетесь? – яростно завопил Лантье. – Нет, врете, вы не свободны… Если вы не нуждаетесь, я бы вас в Кайенну законопатил вместе с вашим императором и со всей его гнусной бандой!

Ни одна встреча не кончалась у них без такой схватки. Жервеза не любила ссор и обыкновенно вмешивалась, чтобы предотвратить их. Она стряхнула с себя оцепенение, которое нашло на нее с той самой минуты, как она увидела старый сундук, и на нее пахнуло прошлым, давно забытой первой любовью; кивнув головой, она указала мужчинам на стаканы.

– И то правда, – сразу успокоившись, сказал Лантье. – За ваше здоровье.

– За ваше, – ответили Бош и Пуассон, чокаясь с ним. Между тем Боша охватило беспокойство. Он поеживался, ерзал на стуле и косился на полицейского.

– Слушайте-ка, господин Пуассон, – проговорил он наконец, – ведь это все между нами? Мало ли на что можно поглядеть или что можно сказать в своей компании…

Но Пуассон не дал ему докончить. Он приложил руку к сердцу, как бы говоря, что все будет погребено тут. Конечно, он не пойдет доносить на друзей. Тут пришел Купо. Распили еще бутылочку. Затем Пуассон проскользнул через двор на улицу и снова с невозмутимой важностью мерно зашагал по тротуару.

Вначале все у Купо шло вверх дном. Правда, у Лантье была отдельная комната со своим ходом и своим ключом, но так как в последнюю минуту было решено не заделывать двери в комнаты Купо, то шапочник чаще ходил через прачечную. Грязное белье тоже причиняло Жервезе множество неудобств, потому что муж и не думал приниматься за обещанный ящик. Приходилось рассовывать белье кучками по разным уголкам и, главным образом, под кровать, что было очень неприятно в жаркие летние ночи. Каждый вечер нужно было постилать для Этьена на полу в прачечной, и это тоже было очень неудобно. Иной раз работа затягивалась, и тогда мальчик, дожидаясь, пока уйдут работницы, дремал на стуле. Один механик в Лилле, бывший хозяин Гуже, искал учеников, и когда кузнец предложил Жервезе отправить к нему Этьена, она охотно пошла на это, тем более что мальчик и сам упрашивал ее согласиться: дома жилось несладко, и ему хотелось вырваться на свободу. Жервеза только боялась, что Лантье не отпустит ребенка. Ведь он для того и перебрался к ним, чтобы быть поближе к сыну, и вряд ли захочет расстаться с ним через две недели после переселения. Однако, когда она робко заговорила об этом, он вполне одобрил проект и сказал, что молодому рабочему полезно попутешествовать.

В день отъезда Этьена Лантье прочел сыну целую лекцию о его правах, поцеловал его и напыщенным театральным тоном произнес:

– Запомни: производитель – не раб; а тот, кто ничего не производит, – трутень.

Мало-помалу жизнь в доме вошла в колею; все утряслось и постепенно подчинилось новому порядку. Жервеза привыкла к тому, что грязное белье валяется кучами во всех углах, что Лантье постоянно мелькает перед глазами. Шапочник по-прежнему рассказывал, что вот-вот его пригласят руководить великолепной фабрикой. Время от времени он принаряжался, причесывался, надевал крахмальное белье и исчезал на целый день и даже на целую ночь. Утром он возвращался, притворяясь измученным, разбитым, точно он круглые сутки вел какие-то важные переговоры, обсуждал какие-то неотложные дела. По правде же говоря, он просто бездельничал. О, ему не грозила опасность натереть себе мозоли на руках! Вставал он обычно около десяти часов и после завтрака, если погода была хорошая, отправлялся гулять, а в дождливые дни сидел в прачечной и читал газету. Лантье чувствовал себя посреди юбок, как рыба в воде; он льнул к бабам, с наслаждением слушал их шуточки, подбивал их на непристойные разговоры, хотя сам всегда старался выражаться изысканно. Поэтому ему очень нравилось тереться здесь около прачек. Слушая Клеманс, он нежно улыбался и пощипывал свои темные усики, а та так и старалась перед ним, загибала словечки. В этой жаркой комнате, где полуголые женщины, обливаясь потом, работали утюгами, где грудами валялось женское белье, собранное со всего квартала, стоял запах, чем-то напоминавший Лантье спальню. Прачечная казалась ему уютным уголком, долгожданным приютом лени и неги.

В первое время Лантье столовался в ресторанчике Франсуа, на углу улицы Пуассонье. Но три, а то и четыре раза в неделю он обедал у Купо и в конце концов предложил им взять его в нахлебники, пообещав платить по пятнадцати франков каждую субботу. После этого он уже окончательно водворился в доме и даже почти совсем перестал выходить на улицу. С утра до ночи он расхаживал, в одном жилете, из прачечной в заднюю комнату и обратно, распоряжался, покрикивал, даже объяснялся с клиентками и чуть ли не вел все хозяйство. Вино из погребка Франсуа надоело Лантье, и он уговорил Жервезу покупать вино у Вигуру, мужа угольщицы. Он сам вместе с Бошем ходил заказывать вино и кстати щипал толстую угольщицу. Потом он нашел, что в булочной Кодлу плохо выпекают хлеб, и стал посылать Огюстину в «Венскую булочную» Майера, в предместье Пуассоньер. Лантье переменил также и бакалейщика Леонгра и оставил только толстого мясника Шарля с улицы Полонсо: они сходились в политических убеждениях. Через месяц Лантье уже требовал, чтобы все решительно готовилось на прованском масле. Клеманс, подшучивая над ним, говорила, что недаром у этого провансальца такие масленые глаза. Он сам жарил себе яичницу, причем поджаривал ее с обеих сторон, как блин, и высушивал до того, что она делалась тверже сухаря. Он следил за мамашей Купо, когда та жарила бифштексы, и заставлял ее пережаривать их, так что они делались жесткими, как подошва. Во все кушанья он совал чеснок, сердился, когда в салат нарезали укроп и другую зелень, и кричал, что это сорняки, что между ними может попасться и ядовитое растение. Но любимейшим блюдом Лантье был суп из вермишели, чрезвычайно густой. В этот суп он вливал полбутылки прованского масла. Только он да еще Жервеза и могли есть этот суп; остальные, коренные парижане, отважившись однажды попробовать его, поплатились жестоким расстройством желудка.

Вскоре Лантье стал вмешиваться и в семейные дела. Лорилле не хотели платить мамаше Купо десять франков в месяц и постоянно увиливали от этого. Шапочник заявил, что можно притянуть их за это к суду. Что, смеются они, что ли? Они обязаны платить эти десять франков! Он сам поднялся к Лорилле и потребовал десять франков так решительно и учтиво, что цепочный мастер не посмел отказать. Тогда и г-жа Лера начала выплачивать матери свою долю. Старуха готова была целовать Лантье руки, тем более что, когда у нее выходили столкновения с невесткой, он играл роль судьи и посредника между ними. Жервеза, случалось, под сердитую руку покрикивала на свекровь, и та уходила, ложилась на свою кровать и плакала. Лантье читал наставления им обеим, говорил, что никому не интересно слушать их ссоры, и в конце концов заставлял их мириться. Он находил также, что Нана дурно воспитывается. В этом он не ошибался. Когда отец шлепал девчонку, мать заступалась за нее, а когда мать в свою очередь принималась кричать на нее, отец устраивал сцену. Нана была в восторге, что родители ссорятся из-за нее, прекрасно знала, что ей все сходит с рук, и проказничала напропалую. Теперь она вздумала бегать в кузницу, напротив. Она проводила там целые дни, качалась на оглоблях телег, исчезала с целой ватагой мальчишек в глубине грязного двора, слабо освещенного красным пламенем горна, а потом с визгом выскакивала оттуда, растрепанная, перепачканная; а за ней бежала куча сорванцов, как будто всю эту сопливую команду выпроводили оттуда молотами. Один Лантье имел некоторое влияние на Нана. Но она обычно умела обойти его. Эта паршивая девчонка кокетничала с Лантье, прохаживалась перед ним, раскачивая бедрами, как взрослая женщина, и искоса поглядывая на него своими порочными глазами. В конце концов шапочник взялся воспитывать Нана: он учил ее танцевать и говорить на южном жаргоне.

Так прошел год. Соседи думали, что у Лантье есть капиталец, иначе трудно было объяснить, как ухитряются Купо жить на широкую ногу. Конечно, Жервеза продолжала зарабатывать, но теперь ей приходилось кормить двух бездельников, и дохода с заведения не хватало. Кроме того, прачечная приходила в упадок, клиентов становилось все меньше, и работницы с утра до вечера били баклуши. По правде говоря, Лантье не платил ни единого су ни за квартиру, ни за стол. В первые месяцы он еще давал кое-что, но потом стал отделываться одними обещаниями расплатиться за все сразу, когда получит крупную сумму. Жервеза не смела требовать с него ни сантима. Она забирала в кредит хлеб, вино, мясо. Счета росли, каждый день сумма ее долга увеличивалась на три-четыре франка. Жервеза не заплатила ни мебельщику, ни трем приятелям Купо: каменщику, маляру и столяру. Все они уже начинали ворчать, да и в лавках к хозяйке прачечной относились теперь далеко не так любезно, как раньше. Но Жервеза точно взбесилась – долги росли, а она, как нарочно, покупала самые дорогие вещи и, с тех пор как перестала платить, ни в чем себе не отказывала. Сама по себе она была очень честной: с утра до вечера она мечтала, что заработает кучу денег (каким образом, – она и сама не знала) и расплатится сразу со всеми своими кредиторами, – будет горстями раздавать им стофранковики. Она разорялась и, по мере разорения, все хвастливее говорила о будущем расширении своего дела. Однако в середине лета пришлось отпустить Клеманс, потому что на двух работниц не хватало ни дела, ни денег, и Клеманс приходилось по целым неделям ожидать уплаты жалованья. При всем этом разорении Купо и Лантье отъедались как на убой. Оба молодчика жрали до отвала и жирели на развалинах прачечной; они проедали ее и при этом уговаривали друг друга есть побольше; а за сладким они посмеивались, похлопывали себя по животу, чтобы лучше переварить пищу, и рассказывали разные смешные истории.

Все пересуды в квартале теперь постоянно вертелись вокруг одного чрезвычайно важного вопроса: стал ли Лантье снова любовником Жервезы. Мнения на этот счет расходились. По словам Лорилле, Хромуша из кожи лезла вон, чтобы снова завлечь Лантье, но он на нее внимания не обращал, – она для него слишком стара, у него были на стороне девчонки посвежее. Боши, напротив, были уверены, что в первую же ночь, как только этот простофиля Купо захрапел, прачка отправилась к своему бывшему любовнику. Но так или иначе, а дело тут нечисто. Впрочем, в каком семействе нет грязи? Бывает и хуже. Так что соседи под конец окончательно примирились с этим супружеством втроем, стали находить его вполне естественным и даже весьма благопристойным, потому что у Купо никогда не дрались и все было очень прилично. Чего же больше? Если попробовать сунуть нос в семейные дела других обитателей квартала, то, пожалуй, наглядишься такого, что тошно станет. А Купо, по крайней мере, славные люди. Они копошатся втроем в своей норе, едят, спят (хотя бы и вместе) и не мешают жить соседям. Кроме того, весь квартал был прямо пленен изящными манерами Лантье. Ни у одной сплетницы язык не поворачивался осудить этого обольстителя. Мало того: когда зеленщица уверяла хозяйку харчевни, что никакой связи между Лантье и Жервезой нет, – ведь в конце концов никто ничего не знал! – та даже огорчалась, потому что эта связь придавала интерес семейству Купо.

А Жервеза жила совсем спокойно и вовсе не думала об этих пакостях. Дошло до того, что ее стали называть бессердечной. Родные не понимали, как она может быть такой злопамятной. Г-жа Лера, большая охотница впутываться в любовные истории, приходила каждый вечер, утверждала, что Лантье неотразим, и клялась, что даже самая неприступная женщина не устоит перед ним. Г-жа Бош говорила, что если бы ей было на десять лет меньше, так она не поручилась бы и за свою собственную добродетель.

Вокруг Жервезы словно затевался какой-то тайный заговор; настойчиво, полегоньку ее подталкивали, сводили с Лантье, как будто все женщины сразу почувствовали бы удовлетворение, столкнув ее, наконец, с любовником. Но Жервеза только удивлялась и не находила в Лантье ничего особенно соблазнительного. Конечно, он изменился к лучшему: всегда теперь ходит в пальто, часто бывает в кафе на всяких политических собраниях, – ну кой-чему и научился. Но она-то знает его как свои пять пальцев, видит его насквозь, видит в нем кой-что такое, от чего у нее иной раз мороз по коже подирает. Наконец, если он так нравится другим, почему бы им самим не попытать счастья? Такой совет Жервеза дала однажды Виржини, которая особенно усердствовала в этом деле. Тогда г-жа Лера и Виржини, чтобы возбудить ревность Жервезы, начали рассказывать ей, что Лантье уже давно путается с Клеманс. Да, да, она просто не замечала, но как только она выходила из дому, шапочник сейчас же уводил Клеманс к себе в комнату. А теперь их встречают вместе; наверное, он бывает у нее.

– Ну и что же? – сказала Жервеза чуть дрогнувшим голосом. – Мне-то что за дело?

И она посмотрела в желтые глаза Виржини, в эти кошачьи глаза, вспыхивающие золотыми искорками. Значит, эта женщина все еще злобится на нее? Зачем она старается разжечь в ней ревность? Но Виржини сделала невинное лицо и сказала:

– Конечно, вам до этого нет дела… Но только вам следовало бы посоветовать ему оставить эту девку в покое. Он нарвется с ней на неприятности.

Хуже всего было то, что Лантье, чувствуя эту поддержку, очень изменился в обращении с Жервезой. Теперь, прощаясь или здороваясь с нею, он задерживал ее руку в своей, он смущал ее пристальным, наглым взглядом, в котором она ясно читала, что ему нужно. Проходя мимо нее, он прикасался к ней коленом или садился позади нее и, словно желая убаюкать, дул ей в шею. Однако пока что Лантье выжидал и не отваживался действовать открыто, хотя бы попросту обнять ее. Но как-то раз вечером, оставшись вдвоем с Жервезой, он, не говоря ни слова, толкнул ее, притиснул к стене в глубине прачечной и попытался поцеловать. В эту минуту в комнату с улицы вошел Гуже. Жервеза стала отбиваться и высвободилась. Все трое начали спокойно разговаривать, как будто ничего и не случилось. Гуже был страшно бледен и сидел понурившись. Ему казалось, что он помешал им, что Жервеза отбивалась только для вида.

На следующий день Жервеза была так расстроена, чувствовала себя такой несчастной, что не могла работать, платка носового не в состоянии была выгладить. Ей во что бы то ни стало нужно было увидеть Гуже, объяснить ему, каким образом Лантье прижал ее к стене. Но с тех пор, как Этьен уехал в Лилль, она уже не осмеливалась ходить в кузницу, потому что Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, встречал ее ехидными шуточками. Все же после завтрака она не выдержала, взяла пустую корзину и ушла, сказав, что ей надо сходить за бельем к заказчице на улицу Порт-Бланш. Придя на улицу Маркадэ, Жервеза, в надежде на случайную встречу с Гуже, стала тихонько прохаживаться перед заводиком. Гуже, без сомнения, ждал ее, потому что не прошло и пяти минут, как он будто бы ненароком вышел на улицу.

– Белье относили? – силясь улыбнуться, спросил Гуже. – А теперь домой?..

Он сказал это только для того, чтобы не молчать, – Жервеза как раз шла в обратную сторону от улицы Пуассонье. И они, не берясь под руку, пошли рядом к Монмартру. Должно быть, у обоих была одна мысль: уйти подальше от завода, чтобы не подумали, будто они назначили свидание у ворот. Понурив голову, шли они по изрытой мостовой, а кругом стоял несмолкаемый гул от фабрик. Потом, пройдя шагов двести, они все так же молча и совершенно естественно, точно сговорившись заранее, свернули налево и выбрались на пустырь. Это была узкая зеленая полоска земли между лесопильней и пуговичной фабрикой. Кое-где виднелись желтые пятна выгоревшей травы; привязанная к колышку коза, блея, ходила кругом; подальше лежал пень, весь выкрошившийся на солнце.

– Право, здесь точно в деревне, – прошептала Жервеза. Они уселись на пень. Прачка поставила корзину на землю.

Перед ними возвышался Монмартр, где все выше и выше громоздились рядами серые и желтые дома; среди чахлой зелени виднелись деревья. А стоило лишь немножко запрокинуть голову, и взгляду открывалось безбрежное небо, перерезанное на севере грядою легких облачков. Но яркий свет слепил глаза, Гуже с Жервезой опустили головы и смотрели в белесоватую даль, где лежали окраины, а больше всего на белый дымок, клубами вырывавшийся из тонкой трубы лесопилки. Казалось, тяжелое дыхание лесопилки облегчало их стесненные сердца.

– Да, – сказала смущенная долгим молчанием Жервеза, – я шла по делу, я шла…

Она так жаждала этого объяснения, – и вот теперь не могла решиться. Ей было очень стыдно. А между тем она прекрасно понимала, что оба они пришли сюда именно для того, чтобы поговорить о вчерашнем случае; да они уже и говорили, – говорили без слов. То, что произошло вчера, тяжелым гнетом лежало у них на сердце.

Охваченная страшной тоской, Жервеза начала со слезами на глазах рассказывать об агонии г-жи Бижар, стиравшей на ее мастерскую и умершей сегодня утром в ужасных мучениях.

– Это все оттого, что Бижар пнул ее ногой, – тихо и монотонно говорила Жервеза. – Весь живот у нее вздулся. Он, наверно, раздавил ей что-нибудь внутри. Боже мой, она мучилась целых три дня… Да, такого злодея, пожалуй, не найдешь и на каторге среди самых отборных негодяев. Но суду не до того, ему некогда заниматься каждой бабой, которую муж заколотил до смерти… Пинком больше, пинком меньше – что за важность! Это каждый день случается. Да и сама она, бедняжка, чтобы спасти мужа от эшафота, уверяла, что повредила себе живот, ударившись о лоханку… Она кричала всю ночь, пока не умерла.

Кузнец молчал, судорожно выдергивая траву целыми пучками.

– Всего только две недели, как она отняла от груди своего младшенького, Жюля, – продолжала прачка. – Да это еще счастье, – по крайней мере ребенок не будет страдать… Зато теперь у Лали на руках два младенца, а ведь ей всего восемь лет, и какая она серьезная и рассудительная – настоящая мать им. Отец и ее избивает до полусмерти… Да, видно, некоторые люди только для того и родятся, чтоб мучиться.

Гуже поглядел на Жервезу и вдруг сказал:

– Как вы меня вчера огорчили, ах, как огорчили!

Губы его дрожали. Жервеза побледнела и стиснула руки. Он продолжал:

– Я знаю, так и должно было случиться… Но почему вы не признались мне, почему не рассказали, как обстоит дело? Ведь я-то воображал…

Он не мог говорить. Жервеза встала. Она поняла, что Гуже поверил сплетням соседок, что он считает ее любовницей Лантье, и, протянув руки, закричала:

– Нет, нет, клянусь вам, нет!.. Он меня схватил, хотел поцеловать – это правда; но он даже и не коснулся, не дотронулся до моего лица. И это он в первый раз осмелился… Я вам чем хотите поклянусь – жизнью, детьми, всем самым святым для меня.

Но кузнец покачал головой. Он не верил: ведь женщины всегда отрицают правду в таких случаях. Тогда Жервеза стала вдруг очень серьезной, она заговорила медленнее:

– Вы знаете меня, господин Гуже, я никогда не была лгуньей… Ну так вот, даю вам честное слово, что ничего не было… И никогда не будет. Слышите? Никогда! Если бы это случилось, я считала бы себя последней из последних, я не стоила бы дружбы такого честного человека, как вы.

Ее лицо, когда она говорила это, было так прекрасно, полно такой искренности, что Гуже поверил. Он взял ее за руку и усадил. Теперь он дышал свободно, у него все ликовало в душе. В первый раз он вот так держал и крепко сжимал ее руку. Они молчали. В небе, как стая белых лебедей, медленно плыли облака. Коза в углу пустыря повернулась к сидящим людям: она глядела на них и через долгие, равномерные промежутки тихо-тихо блеяла. И, не разнимая рук, растроганные, они смотрели затуманенными глазами вдаль, на белесоватые склоны Монмартра, выступавшие среди высокой чащи фабричных труб на горизонте, на унылые, пропыленные предместья. Зеленые палисадники темных кабачков умиляли их до слез.

– Ваша матушка сердится на меня, я знаю, – тихо сказала Жервеза. – Уж вы не спорьте… Мы столько вам должны!

Но Гуже рассердился и заставил ее замолчать. Он так тряхнул ей руку, что чуть не оторвал. Он не хотел, чтобы Жервеза упоминала о деньгах. Потом, помедлив, он робко заговорил:

– Послушайте, я уже давно об этом думаю, я хочу предложить вам… Вы несчастливы. Матушка уверяет, что ваши дела плохи…

Гуже остановился, слегка задыхаясь.

– Так вот что. Давайте уедем вместе.

Жервеза глядела на него, сначала даже не понимая смысла его слов, застигнутая врасплох этим внезапным объяснением в любви, о которой до сих пор Гуже даже заикнуться не смел.

– Как так? – спросила она.

– Да, мы могли бы с вами уехать, – опустив голову, продолжал он, – и поселиться где-нибудь подальше. Ну, хотя бы в Бельгии. Бельгия мне почти что родина… Оба работали бы… Мы бы хорошо зажили…

Жервеза вся вспыхнула. Если бы Гуже схватил ее и поцеловал, ей, пожалуй, было бы не так стыдно. Господи боже, вот чудак! Предлагает похитить ее, совсем как в книжке, в каком-нибудь романе или как у благородных господ, в высшем свете. Видала она, как рабочие ухаживают за замужними женщинами! Они их даже в Сен-Дени не увозят; все устраивается тут же, на месте – и как просто!

– Ах, господин Гуже, господин Гуже… – прошептала Жервеза, не зная, что сказать.

– И жили бы мы вдвоем, только вдвоем, – продолжал Гуже. – Понимаете, чужие люди меня стесняют. Когда я люблю кого-нибудь, мне тяжело видеть этого человека с другими.

Но Жервеза уже пришла в себя. Она заговорила с рассудительным видом:

– Нет, господин Гуже, это невозможно. Это было бы очень дурно… Ведь я замужем. У меня дети… Я знаю, что вы хорошо ко мне относитесь и что я вас огорчаю. Но только нас все равно загрызла бы совесть, мы не нашли бы счастья… Я тоже люблю вас, слишком люблю, чтобы позволить вам наделать глупостей… А это глупости… Нет, право, пусть лучше все останется по-прежнему. Мы уважаем и понимаем друг друга. Это очень много значит… Сколько раз меня это поддерживало. Когда люди в нашем положении остаются честными, они сами себя этим вознаграждают.

Гуже слушал, покачивая головой. Ему нечего было возразить, она была права. И вдруг среди бела дня он схватил ее, изо всех сил прижал к груди и с какой-то яростью поцеловал в шею, точно хотел откусить от нее кусок. Потом сразу выпустил ее, ничего больше не домогаясь и не говоря о своей любви. Жервеза оправила платье, она не сердилась: она понимала, что это маленькое удовольствие заслужено ими.

Кузнец, весь дрожа, отодвинулся, чтобы не поддаться соблазну и не схватить ее снова в свои объятия. Он встал на колени и, не зная, чем бы занять руки, стал рвать одуванчики и бросать их к ней в корзину. Здесь, среди побуревшей травы, росли замечательные желтые одуванчики. Мало-помалу это занятие успокоило и увлекло его. Заскорузлыми от работы руками кузнец осторожно срывал и бросал цветок за цветком; его кроткие глаза, похожие на глаза доброй собаки, смеялись, когда ему удавалось попасть в корзинку. Успокоившаяся, повеселевшая Жервеза сидела, прислонившись к пню. Мощное дыхание паровой лесопилки заглушало ее слова, и ей приходилось повышать голос, чтобы Гуже мог расслышать ее. Когда они шли с пустыря рядышком, разговаривая об Этьене, которому очень нравилось в Лилле, корзина Жервезы была полна одуванчиков.

В глубине души Жервеза боялась Лантье и вовсе не была так уверена в себе, как говорила. Конечно, она твердо решила, что не позволит ему и пальцем до нее коснуться, но все-таки боялась поддаться своей всегдашней слабости, – той уступчивости, той мягкости, которая заставляла ее делать все, чего от нее хотели другие. Впрочем, Лантье не возобновлял попыток. Он несколько раз оставался с ней наедине и не трогал ее. Кажется, теперь он ухаживал за сорокапятилетней, но прекрасно сохранившейся хозяйкой харчевни. Чтобы успокоить Гуже, Жервеза неоднократно заводила при нем разговор об этой женщине. Когда Виржини и г-жа Лера принимались превозносить Лантье, Жервеза отвечала, что она не в восторге от него, но он прекрасно может обойтись без ее поклонения, потому что все соседки от него без ума.

Купо направо и налево твердил всем в квартале, что Лантье его друг, истинный друг. Пусть про них болтают что угодно, он, Купо, плюет на эти сплетни, он уверен в честности своего друга. Когда по воскресеньям они выходили втроем на прогулку, Купо заставлял жену и шапочника идти впереди под ручку, назло соседям, а сам посматривал на встречных, готовясь при малейшей насмешке съездить по морде. Правда, он находил, что Лантье малость фатоват и любит вертеться перед зеркалом, отпускал шуточки по поводу того, что Лантье умеет читать и говорит красно, точно адвокат, но при всем том заявлял, что шапочник – молодчина. Пожалуй, другого такого не найдешь во всем Шапель. Да, они прекрасно понимают друг друга, они прямо созданы друг для друга. Дружба с мужчиной прочнее, чем любовь к женщине.

Надо сказать, что Купо и Лантье кутили вместе напропалую. Теперь Лантье зачастую занимал деньги у Жервезы. Он угадывал, когда в доме появлялись деньги, и занимал по десять, по двадцать франков, разумеется, для какого-то важного дела. Заполучив денежки, он обычно говорил, что ему нужно уйти, и звал Купо проводить его. Они причаливали где-нибудь в ресторанчике неподалеку, заказывали какие-нибудь сногсшибательные блюда, каких нельзя получить дома, и бутылку хорошего вина. В сущности, кровельщик предпочитал обыкновенные, простецкие попойки, но аристократический вкус Лантье, выбиравшего по карточке соусы с какими-то невероятными названиями, производил на него сильнейшее впечатление. Трудно представить себе, до чего привередлив этот шапочник, какой у него тонкий вкус! Впрочем, все они, южане, таковы. Лантье не допускал никаких острых приправ, обсуждал буквально каждое кушанье с точки зрения пользы для здоровья, и если говядина казалась ему пересоленной или переперченной, отправлял ее обратно. Еще больше историй выходило из-за сквозняков, которых он смертельно боялся; если какая-нибудь дверь оставалась незакрытой, он поднимал целый скандал. И вместе с тем Лантье был безобразно скуп; после обеда в семь-восемь франков он оставлял лакею на чай два су. И все-таки перед ним трепетали. Приятелей знали везде, на всех внешних бульварах, от Батиньоля до Бельвиля. Купо и Лантье ходили в Батиньоль есть рубцы – там их подавали «по-канадски», в маленьких кастрюльках. У подошвы Монмартра, в ресторане «Бар-ле-Дюк» были лучшие устрицы во всем околотке. Иногда приятели забирались и на вершину холма, в «Мулен де-ла-Галет»; там они заказывали рагу из кролика. «Сирень» на улице Мартир славилась телячьими головами, а в ресторанчиках «Золотой Лев» и «Два Каштана» на шоссе Клиньянкур подавали такие тушеные почки, что пальчики оближешь. Но чаще всего приятели отправлялись влево, в сторону Бельвиля, в хорошо им известные, испытанные, пользовавшиеся доверием рестораны «Бургундский Виноградник», «Синий Циферблат» и «Капуцин». Там можно было заказывать все, что угодно, с закрытыми глазами. Пирушки устраивались потихоньку от Жервезы, и на другой день, за скучной домашней трапезой, приятели, вспоминая, говорили о них намеками. Однажды в саду «Мулен де-ла-Галет» Лантье пригласил к столику какую-то женщину. После десерта Купо ушел, оставив шапочника с дамой.

Разумеется, одновременно и кутить и работать невозможно. После переселения Лантье кровельщик, и раньше-то отлынивавший от работы, вовсе забросил свое ремесло. Когда ему надоедало слоняться без дела и он нанимался куда-нибудь, шапочник разыскивал его на работе, поднимал на смех, издевался над тем, что он висит на веревке, как копченый окорок, и приглашал сойти вниз – пропустить рюмочку. Кончилось тем, что Купо совсем забросил работу, выбился из колеи и стал прогуливать по целым неделям. Да, знатные это были кутежи! Друзья обходили все кабаки в квартале и напивались еще с утра; в полдень они опохмелялись, к вечеру подкреплялись, а затем закатывались куда-нибудь на всю ночь, и потом все уже заволакивалось туманом, стаканчики опрокидывались один за другим, в глазах плясали огни, похожие на плошки иллюминаций, и, наконец, с последним глотком все проваливалось в темную яму. Этот проклятый шапочник никогда не напивался допьяна; он не мешал приятелю напиваться, а потом бросал его и возвращался домой, как всегда вежливый и любезный. Как бы он ни нагрузился, по нему ничего нельзя было заметить. Только тот, кто очень хорошо знал его, мог бы угадать это по его сузившимся глазам и усиленному ухаживанию за женщинами. Напротив, кровельщик, напившись, делался отвратительным. Теперь он уже не мог пить так, чтобы не нализаться вдрызг.

В первых числах ноября Купо запил и пропадал несколько дней; кончилась эта история очень гадко, и не только для него, а и для других. Накануне он нашел работу. Лантье на этот раз проявил в высшей степени благородные чувства: он проповедовал, что труд облагораживает человека. Он даже нарочно встал спозаранку, еще при лампе, чтобы проводить товарища на работу. Он высокопарно заявил, что гордится тем, что его друг достоин имени рабочего. Приятели вышли вместе, но, дойдя до первого попавшегося открытого кабачка, решили выпить по рюмочке сливянки. О, только по одной рюмочке! Надо же спрыснуть бесповоротное, твердое решение взяться за ум! Перед прилавком, прислонившись спиною к стене, сидел на скамейке Шкварка-Биби и мрачно курил трубку.

– Э, да это Шкварка-Биби, – сказал Купо. – Что, старина, лень одолела?

– Да нет, – потягиваясь, ответил тот. – Просто мне до тошноты опротивели хозяева… Вчера я бросил своего… Все они сволочи, все мерзавцы…

И Шкварка-Биби выпил предложенную рюмочку сливянки. По-видимому, он так и сидел здесь в ожидании угощения. Лантье вступился за хозяев: им тоже иной раз несладко приходится, он-то это знает, – сам вел дела. Да и рабочие тоже народ аховый. Вечно ходят пьяные, работают спустя рукава, пропадают как раз на половине заказа, а возвращаются, когда пропьют все денежки. Вот, например, он знал одного парнишку, пикардийца, так у него была страсть кататься на извозчиках. Отработает, бывало, неделю, получит деньги и сейчас нанимает фиакр, да и катается целыми днями. Вот так работничек! Отделав рабочих, Лантье внезапно накинулся на хозяев. О, он все понимает, он всякому режет правду в глаза! Хозяева тоже хороши! Отвратительный народишко, бесстыжие эксплуататоры, обиралы всемирные! Он-то, слава богу, может спать со спокойной совестью, он всегда относился к своим рабочим по-дружески и не гонялся за миллионной наживой, как другие.

– Пойдем, брат, – сказал он Купо. – Надо идти, мы можем опоздать.

Шкварка-Биби потащился за ними, размахивая руками. На улице чуть брезжило, мутный свет расплывался над черной мостовой. Накануне прошел дождь, воздух был совсем теплый. Только что погасли газовые фонари. Улица Пуассонье, на которой в узких проходах между домами еще реяла ночная мгла, наполнялась глухим топотом толпы рабочих, спускавшихся к центру. Купо нес за плечами мешок с инструментами и шел с решительным видом человека, готового на все.

– Биби, – спросил он, оборачиваясь, – хочешь наняться на работу? Хозяин просил меня привести товарища, если найду.

– Спасибо, – ответил Шкварка-Биби. – Я загулял… Ты Сапогу скажи, он вчера искал работенки… Постой-ка, он, наверное, здесь.

И действительно, дойдя до конца улицы, они нашли Сапога у дяди Коломба. Несмотря на ранний час, «Западня» была ярко освещена, газовые рожки пылали, ставни были сняты. Лантье остался у входа, советуя Купо поторопиться, потому что у них в запасе только десять минут.

– Как? Ты нанялся к этой скотине Бургиньону? – закричал Сапог, когда кровельщик предложил ему пойти с ним. – Нет, меня в эту дыру не заманишь. Лучше я зубы на полку положу до Нового года… Да ты там и трех дней не пробудешь, правду тебе говорю, попомни мое слово.

– Неужели уж так плохо? – с беспокойством спросил Купо.

– Хуже и быть не может… И пошевелиться не смей. Эта горилла все время стоит за твоей спиной. А фасон держит – слова не скажи. Хозяйка тебя пьяницей честит, запрещает плевать в мастерской. Я их в первый же вечер послал к чертовой матери.

– Ну, ладно, хорошо, что предупредил. Мне с ними не детей крестить… Поработаю сегодня, попробую, что выйдет; а коли вздумает приставать, я его так осажу вместе с его хозяйкой, что он своих не узнает.

Кровельщик в благодарность за предупреждение потряс товарищу руку и хотел было уйти, но Сапог рассердился.

– Черт побери, или уж нельзя и по стаканчику пропустить из-за этого Бургиньона? Или мы уж больше не мужчины? Эта горилла может и подождать минут пять, – черт его не возьмет!

Лантье тоже вошел, чтобы принять участие в выпивке, и все четверо стали перед прилавком. Сапог, в рваных башмаках, в очень грязной блузе, в приплюснутой, сдвинутой на затылок фуражке, держал себя в «Западне» командиром и орал во всю глотку. Он недавно был провозглашен императором пьяниц и королем свиней за то, что съел салат из живых майских жуков и закусил дохлой кошкой.

– Ну ты, отравитель, – закричал он дяде Коломбу, – плесни-ка нам этой желчи, твоей первосортной ослиной мочи!

Спокойный, одутловато-бледный дядя Коломб, в синей фуфайке, налил четыре стаканчика, и молодцы опрокинули их разом, чтобы жидкость не испарялась.

– Ничего, греет, – пробормотал Шкварка-Биби.

Сапог – этакое животное! – рассказал препотешную историю. В прошлую пятницу он был так пьян, что приятели вмазали ему трубку в рот, залепив ее известкой. Другой бы от этого сдох, а он ничего, только бахвалился.

– Угодно повторить, господа? – спросил дядя Коломб густым басом.

– Да, да, налейте, – сказал Лантье. – Я ставлю, моя очередь.

Разговор съехал на женщин. Шкварка-Биби ходил в воскресенье с женою к тетке, в Монруж. Купо спросил его, как поживает Почтовая Кляча, прачка из Шайо, хорошо известная всем посетителям «Западни». Все уже собрались выпить, как вдруг Сапог во всю глотку окликнул Лорилле и Гуже, проходивших мимо кабачка. Те остановились в дверях, но войти отказались. Кузнецу не хотелось пить. Цепочный мастер побледнел, задрожал, начал судорожно ощупывать в карманах золотые цепочки, потом усиленно закашлял и стал отговариваться, уверяя, что рюмка водки для него – смерть.

– Вот тоже ханжи, – проворчал Сапог. – Наверное, накачиваются потихоньку.

Он отхлебнул из стаканчика и накинулся на дядю Коломба:

– Ах, старый хрен, да ты подменил бутылку!.. Меня, брат, не проведешь! Я разом отличаю твою дрянную сивуху!

Тусклый свет наступающего дня уже проникал в «Западню». Хозяин потушил газ. Купо защищал зятя: Лорилле не виноват, он в самом деле не переносит водки. Кровельщик вступился даже за Гуже: в конце концов, если кузнец может обходиться без выпивки, так это только его счастье. Он уже собрался было идти на работу, но Лантье с величественным видом важного господина прочел ему нотацию: прежде чем улепетывать, надо угостить в свою очередь; нельзя же так расставаться с товарищами, даже если ты и спешишь приступить к своим обязанностям.

– Долго он еще будет морочить нам голову со своей работой? – закричал Сапог.

– Значит, вы ставите? – спросил кровельщика дядя Коломб.

Купо заплатил. Теперь была очередь Шкварки-Биби. Он нагнулся к хозяину и прошептал ему что-то на ухо. Тот медленно покачал головой в знак отказа. Сапог сразу понял, в чем дело, и накинулся на дядю Коломба. Ах, мразь этакая! Да как же он смеет, мерзавец, так оскорблять человека? Да есть ли такой кабатчик, который бы не отпускал в кредит? Стоит после этого ходить в эту морильню, если тебя здесь еще и оскорбляют!

Хозяин невозмутимо покачивался, опершись огромными кулаками на край прилавка.

– А вы одолжите ему денег, –вежливо сказал он. – Это будет проще.

– И одолжу, черт побери! – заорал Сапог. – На, Биби, заткни этой скотине глотку! Сунь ему деньги, пусть он ими подавится.

Раздражение пьяницы искало выхода. Вдруг он заметил, что Купо все еще держит рабочий мешок за плечами. Он накинулся на кровельщика:

– Да что ты, кормилица, что ли? Брось своего сосунка. Еще горб наживешь!

Купо помедлил с минуту, потом спокойно, точно после зрелого размышления, опустил мешок на землю и сказал:

– Теперь я уже опоздал. Пойду к Бургиньону после завтрака. Скажу, что у жены живот схватило… Послушайте, дядя Коломб, я оставляю мешок с инструментом под этой скамейкой. В двенадцать часов я зайду.

Лантье кивнул головой в знак одобрения. Работать нужно – никто с этим не спорит, – но когда находишься в компании, вежливость прежде всего. Все четверо уже слегка захмелели, и им не терпелось напиться как следует; они нерешительно переглядывались. И едва только выяснилось, что теперь они могут не разлучаться и у них впереди целых пять часов, – все сразу повеселели. Они похлопывали друг друга по плечу, называли уменьшительными именами. Больше всех воодушевился сразу помолодевший Купо; он с умилением поглядывал на приятелей и то и дело восклицал: «Голубчики!» Хватили еще по стаканчику и отправились в «Блоху» – маленький ресторанчик с бильярдом. Шапочник покрутил было носом – заведение было не из важных; простая сивуха продавалась там по франку литр, десять су два стаканчика, а бильярд был до того загажен пьяными посетителями, что шары прилипали к сукну. Но как только составилась партия в бильярд, к Лантье вернулась вся его снисходительность и веселость. Он в этом деле собаку съел, у него был превосходный удар; при каждом карамболе он гордо выпячивал грудь и вывертывал ногу.

Когда настал час завтрака, Купо пришла в голову превосходная мысль. Он затопал ногами и закричал:

– Надо прихватить Соленую Пасть! Я знаю, где он работает… Мы потащим его к тетке Луи и угостим соусом из телячьих ножек.

Предложение было встречено с восторгом. Да, Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, наверно, не прочь поесть телячьих ножек под соусом. Отправились. На улице была слякоть, моросил мелкий дождь, но приятели уже были «под градусом», грелись изнутри и даже не замечали, что их сверху спрыскивает. Купо привел компанию на улицу Маркадэ, к заводику, на котором работал Гуже. Но до обеденного перерыва оставалось еще добрых полчаса; кровельщик дал какому-то мальчишке два су и велел пойти в кузницу сказать Соленой Пасти, что его жена очень заболела и просит мужа сейчас же прийти домой… Кузнец появился немедленно. Он шел, нагло поглядывая по сторонам твердым, невозмутимым взглядом, и, по-видимому, чуял, что предстоит выпивка.

– Эй вы, шалопаи! – сказал он, завидев приятелей, притаившихся за воротами. – Я сразу догадался… Ну, чем мы сегодня закусываем?

Сидя у тетушки Луи и обсасывая косточки, они снова завели разговор о хозяевах. Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, рассказывал, что у них идет спешный заказ, а потому хозяин сейчас стал сговорчивее. Можно и опоздать к гудку, – ничего, стерпит, не рассердится и еще рад будет, что хоть совсем-то кузнец не ушел. Да никакой хозяин и не решится выгнать его, Соленую Пасть, – другого такого мастера нипочем не достанешь. После ножек принялись за омлет. Каждый пил из своей бутылки. Тетушка Луи получала вино из Оверни – кроваво-красное, густое, хоть ножом режь. Становилось весело, вино ударило в голову.

– Да что он еще выдумал, этот аспид! – кричал Соленая Пасть за десертом. – Подумайте только, колокол повесил! Колокол, точно мы ему рабы. Нет, черт возьми, пусть себе звонит! Провались я на этом месте, если вернусь сегодня к наковальне! Вот уже пять дней, как я надсаживаюсь около нее, пора и честь знать!.. А вздумает пригрозить – пошлю его к дьяволу!..

– Придется мне вас покинуть, – важно сказал Купо. – Мне нужно идти на работу, – дал слово жене… Ну, веселитесь, я душой всегда с приятелями, вы сами знаете.

Кровельщика подняли на смех. Но у него был такой решительный вид, он так твердо заявил, что идет к дяде Коломбу за инструментом, что все отправились провожать его. Придя в «Западню», Купо вынул мешок из-под лавки, но не взвалил его на плечи, а поставил перед собою, пока чокались и опрокидывали по стаканчику на прощание. Пробило час, а компания все еще угощалась. Тогда Купо, досадливо пнув мешок ногой, засунул его снова под лавку: он мешает ему, путается тут под ногами, не дает подойти к стойке. Да и чего канителиться, можно пойти к Бургиньону завтра. Остальные так увлеклись спором о заработной плате, что нисколько не удивились, когда Купо без всяких объяснений предложил пройтись по бульвару, чтобы размять ноги. Дождь перестал. На воздухе всех развезло: прошли каких-нибудь двести шагов и вдруг осовели, размякли; стало скучно, язык во рту не ворочался; машинально, даже не сговариваясь друг с другом, свернули на улицу Пуассонье и ввалились к Франсуа распить бутылочку. Право, надо было хватить для бодрости. На улице такая тощища, грязь непролазная, даже на эти полицейские морды на посту глядеть жалко. Лантье затащил товарищей в отдельный кабинет – малюсенькую комнатку с одним-единственным столом, отделенную от общей залы перегородкой с матовыми стеклами. Он, Лантье, всегда ходит в отдельные кабинеты – это гораздо приличнее. Разве им здесь не нравится? Здесь чувствуешь себя как дома, можно не стесняться, хоть спать ложись. Шапочник спросил газету, развернул ее и, нахмурив брови, стал просматривать. Купо и Сапог начали партию в пикет. На столе стояли две бутылки и пять стаканов.

– Ну, что там написано, в этой простыне? – спросил у шапочника Шкварка-Биби.

Лантье ответил не сразу.

– Я просматриваю отчет о заседании палаты, – сказал он наконец, не поднимая глаз. – Ах, эти грошовые республиканцы, эти левые! Бездельники! Разве народ выбирал их для того, чтобы они разводили розовую водицу?.. Вот этот, например, верит в бога и заводит шашни с министрами, с этими мерзавцами! Нет, если б меня выбрали, я б поднялся на трибуну и сказал бы просто: дерьмо!.. И все. Да, таково мое мнение.

– А про Баденгэ слышали? – сказал Соленая Пасть. – Говорят, он на днях отхлестал жену по физиономии. Честное слово! Прямо при всей свите. И без всякой причины. Подошел да и треснул. Говорят, он был на взводе.

– Да ну вас с вашей политикой! – закричал Купо. – Почитайте-ка лучше из происшествий… про убийства; это куда занятнее.

И, возвращаясь к пикету, он объявил терц от девятки и три дамы:

– У меня мусорный терц и три голубки… Везет мне на юбки!

Выпили по стаканчику. Лантье начал читать вслух:

– «Чудовищное преступление привело в ужас всех жителей Гальона (департамент Сены и Марны). Сын убил отца лопатой, чтобы украсть у него тридцать су…»

Все в ужасе ахнули. Вот уж кому следует отрубить голову! Они бы с удовольствием поглядели на это! Да нет, для такого и гильотины мало! Его надо на куски разрубить. Сообщение о детоубийстве тоже возмутило их, но шапочник, человек строгой морали, оправдывал мать, взваливая всю ответственность на соблазнителя: если бы этот негодяй не наградил ее ребенком, не пришлось бы ей бросать малютку в отхожее место. Но от чего они пришли в восторг – так это от подвигов маркиза де Т., который, возвращаясь с бала в два часа ночи, подвергся на бульваре Инвалидов нападению трех бродяг. Он даже перчаток не снял: двоих ударил головой в живот – они тут же и покатились, а третьего отвел за ухо в полицию. Вот это молодчина! Каково? Жаль, что аристократишка.

– Ну, слушайте теперь, – сказал Лантье, – перехожу к великосветской хронике. «Графиня Бретиньи выдает старшую дочь за молодого барона Валенсе, адъютанта его величества. Среди приданого имеется больше чем на триста тысяч франков кружев…»

– А нам-то какое дело? – прервал его Шкварка-Биби. – Кому интересно знать, какого цвета у нее рубашки?.. Сколько бы у нее ни было кружев, у этой девчонки, а все части тела у нее такие же, как и у всякой другой.

Лантье собирался продолжать чтение, но Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, вырвал у него газету из рук, уселся на нее и заявил:

– Нет, довольно… Вот ее место, пусть погреется… Бумага только на это и годится.

Между тем Сапог, рассмотрев свои карты, с торжеством ударил кулаком по столу. У него было девяносто три.

– У меня революция! – закричал он. – Квинт-мажор, пять обжор – все пасутся на лужку!.. Ведь это двадцать, так? Затем терц-мажор на бубнах – итого двадцать три; да три быка – двадцать шесть; да три лакея – двадцать девять; да три кривых – девяносто два… Играю первый год республики – девяносто три!

– Продулся, старина! – закричали остальные кровельщику.

Потребовали еще две бутылки. Наливали стакан за стаканом и пьянели все сильнее. К пяти часам напились вдрызг; Лантье сидел молча и уже подумывал, как бы улизнуть. Он не любил, когда начинали реветь без толку и плескать вино на пол. Тут как раз Купо встал и объявил, что покажет «крестное знамение пьяницы». Сложив пальцы, он поднес их ко лбу, потом к правому, к левому плечу, затем к животу, произнося при этом: Монпарнасс, Менильмонт, Куртиль, Баньоле, а затем трижды ткнул себя под ложечку и затянул: «Слава, слава, слава Пьянице». Тут все захлопали, поднялся гвалт. Шапочник воспользовался этим и спокойно ушел. Собутыльники даже не заметили его отсутствия. У него у самого порядком шумело в голове. Но, выйдя на улицу, он встряхнулся, оправился, принял свой обычный самоуверенный вид и не спеша зашагал домой. Дома он рассказал Жервезе, что Купо загулял с приятелями.

Прошло два дня, Купо не возвращался. Он кутил где-то в квартале, но где именно, было неизвестно. Его видели и у тетушки Баке, и в «Бабочке», и в кабачке «Кашляющий Карапузик». Но одни говорили, что он пьянствует в одиночку, а другие, что с ним целая компания в восемь или девять человек и все такие же пьяницы, как и он. Жервеза покорно пожимала плечами. Господи, приходится привыкать ко всему! Она никогда не бегает за мужем, а если случайно замечает его в кабаке, то нарочно отходит подальше, чтобы не злить его. Она только поджидает его возвращения, а ночью прислушивается, не храпит ли он под дверью, – случалось, что Купо засыпал на куче мусора, на скамейке, среди какого-нибудь пустыря или даже прямо в канаве; а чуть свет, еще не протрезвившись после вчерашнего, он снова принимался за свое непробудное пьянство; он стучал в запертые ставни еще не открывшихся питейных заведений, опохмелялся, опрокидывал стаканчик-другой, и опять все начиналось сначала: хождения из одного кабака в другой, приятели-собутыльники, с которыми он то расставался, то снова встречался, – и улицы опять начинали плясать перед его глазами. Спускалась ночь, снова занимался день, а у него только одно и было на уме – пить, пить, до бесчувствия, свалиться, обеспамятев, проспаться и снова пить. Когда он так запивал, остановить его было нельзя. На следующий день после исчезновения Купо Жервеза все-таки сходила в «Западню» дяди Коломба справиться о муже. Кровельщик появлялся там раз пять, а где он теперь – никто не знал. Жервеза так и ушла ни с чем, только захватила его инструменты, все еще валявшиеся под скамейкой.

Вечером Лантье, видя, что Жервеза расстраивается, предложил ей отправиться для развлечения в кафешантан. Сначала она отказалась: ей было не до веселья. Если бы у нее было спокойно на душе, она приняла бы предложение, потому что шапочник сделал его очень просто и, по-видимому, без всяких задних мыслей. Казалось, он и в самом деле сочувствует ей и относится к ней чуть ли не по-отечески. Никогда еще Купо не пропадал по двое суток подряд. Каждые десять минут Жервеза, не выпуская из рук утюга, подходила к двери и выглядывала на улицу – не идет ли муж. Ей не сиделось на месте, – «точно у меня какой-то зуд в теле», – говорила она. А, впрочем, если даже Купо и попал под колеса или сломал себе шею, ей нисколько его не жалко! Нет, у нее не осталось ни капли чувства к этому грязному негодяю. И потом, право же, невыносимо все время гадать, вернется он или не вернется! Когда на улицах зажглись газовые фонари, Лантье снова завел речь о кафешантане, и Жервеза согласилась. В конце концов, слишком глупо отказывать себе в удовольствии, когда муж бражничает трое суток подряд. Если он не возвращается, то и она тоже уйдет. Да пропади все пропадом, осточертела ей эта проклятая жизнь! Пусть хоть вся прачечная сгорит – наплевать!

Пообедали на скорую руку. В восемь часов Жервеза сказала мамаше Купо и Нана, чтобы они укладывались спать, а сама ушла под руку с шапочником. Прачечную заперли. Жервеза вышла через двор и отдала ключ от квартиры г-же Бош, попросив ее уложить «этого борова», если он вернется. Шапочник, насвистывая, поджидал у ворот. Он принарядился. Жервеза тоже надела шелковое платье. Они тихонько шли по тротуару и, попав в толпу, прижимались друг к другу. Когда они входили в яркую полосу света, падавшую из окна какой-нибудь лавочки, видно было, что они улыбаются и тихо разговаривают.

Кафешантан находился на бульваре Рошешуар. Это было старое маленькое кафе с дощатой пристройкой во дворе. Сверху и по бокам вход был освещен маленькими стеклянными плошками. На деревянных щитах, поставленных прямо на тротуаре, около канавы, были наклеены длинные афиши.

– Вот мы и пришли, – сказал Лантье. – Сегодня выступает модная певица мадемуазель Аманда.

Но тут он заметил Шкварку-Биби, который тоже читал афишу. Под глазом у Биби красовался большой синяк. Очевидно, вчера кто-то хватил его кулаком.

– А Купо? – спросил шапочник, оглядываясь по сторонам. – Вы, значит, потеряли Купо?

– О, уже давно, со вчерашнего дня, – отвечал Биби. – Они затеяли свалку у тетушки Баке. А я не люблю потасовок… Ведь скандал вышел у них из-за гарсона тетушки Баке, он с нас хотел два раза получить за одну бутылку… Ну, я и удрал, пошел всхрапнуть маленько.

Биби все еще зевал, хотя проспал целых восемнадцать часов. Впрочем, он успел вполне протрезвиться. Вид у него был отупевший, сонный; старая куртка была вся покрыта пухом: очевидно, он спал в постели, не раздеваясь.

– Так, значит, вы не знаете, где мой муж? – спросила прачка.

– Нет, не имею ни малейшего понятия… Мы ушли от тетушки Баке в пять часов. Вот все, что я знаю… Может быть, он спустился вниз по улице. Да, да, я, кажется, даже видел, как он входил в «Бабочку» с каким-то извозчиком. Экая дурь! Бить его надо! Смертным боем бить.

Лантье и Жервеза провели в кафешантане очень приятный вечер. Часов в одиннадцать, когда все кончилось, они не торопясь вернулись домой. Чуть-чуть пощипывал морозец. Публика кучками расходилась по домам. Какие-то девчонки покатывались от хохота, укрывшись под деревом; мужчины, стоявшие рядом, отпускали по их адресу шуточки. Лантье мурлыкал одну из песенок мадемуазель Аманды: «У меня в носу щекочет». Возбужденная и как будто слегка опьяневшая, Жервеза подтягивала ему. Ей было очень жарко. Два бокала вина, которые она выпила, ударили ей в голову; а потом табачный дым, и толпа, и этот запах ресторана подействовали на нее одуряюще. Мадемуазель Аманда произвела на нее очень сильное впечатление. Сама Жервеза ни за что не решилась бы выступить перед публикой в таком виде. Хотя надо отдать справедливость этой красотке – фигура у нее замечательная, а кожа – прямо позавидовать можно. И Жервеза с чувственным любопытством слушала Лантье, сообщавшего о певице разные подробности; говорил он с таким видом, точно был очень близко знаком с нею.

– Все спят, – сказала Жервеза, позвонив уже три раза и все-таки не добудившись Бошей.

Ворота открылись, но под аркой было темно. Жервеза постучала в окошко дворницкой, чтобы получить ключи, но заспанная привратница что-то начала кричать ей, а что – она сначала никак не могла расслышать. Потом она, наконец, поняла, что Пуассон привел Купо в ужасном виде и что ключ, вероятно, торчит в замке.

– Тьфу, пропасть! – пробормотал Лантье, когда они вошли в комнату. – Что он тут наделал! Сущая зараза!

И в самом деле смрад стоял ужасный. Отыскивая спички, Жервеза то и дело попадала ногой в скользкие лужи. Наконец она зажгла свечу, и глазам их представилось редкостное зрелище. Купо, по-видимому, выворотило наизнанку; он загадил всю комнату, измазал постель, ковер; даже комод весь был забрызган рвотой. Сам он, свалившись с кровати, на которую его уложил Пуассон, храпел на полу, посреди собственной блевотины. Он весь вывалялся в ней, как свинья. Из широко раскрытого рта разило вонью, она отравляла весь воздух; поседевшие волосы слиплись, намокнув в отвратительной луже, растекавшейся вокруг головы.

– Вот свинья, вот свинья! – в бешенстве и негодовании повторяла Жервеза. – Все загадил… Нет, он хуже всякой собаки… Ни от какой падали такой вони не будет.

Жервеза и Лантье боялись повернуться, не зная, куда ступить. Никогда еще кровельщик не возвращался в таком виде, ни разу не доходило до того, чтобы он так испоганил комнату. Это зрелище сильно пошатнуло доброе чувство, которое Жервеза еще сохранила к мужу. Раньше, когда он возвращался навеселе, она относилась к нему снисходительно, не брезгливо. Но теперь, теперь это было уж слишком; ее всю переворачивало от отвращения. Она не дотронулась бы до него и щипцами. Одна мысль о прикосновении к этому гаду возбуждала в ней такое омерзение, как если бы ей предложили лечь рядом с покойником, умершим от дурной болезни.

– Но ведь лечь-то мне надо же, – прошептала Жервеза. – Не идти же спать на улицу!.. Ах, так бы и растоптала его!

Она попыталась перешагнуть через пьяного, но принуждена была ухватиться за угол комода, чтобы не поскользнуться в луже. Купо совершенно загораживал путь к кровати. Тогда Лантье, усмехаясь при мысли, что сегодня ей не придется спать на своей кровати, взял ее за руку и прошептал тихим, страстным голосом:

– Жервеза… Послушай, Жервеза…

Жервеза сразу поняла, чего он хочет, и вырвалась.

– Нет, оставь меня, – испуганно пробормотала она, обращаясь к нему на «ты», как в старые времена. – Умоляю тебя, Огюст, ступай к себе… Я как-нибудь устроюсь. Я заберусь на кровать через спинку.

– Послушай, Жервеза, не будь дурочкой, – повторял он. – Здесь такая вонища, что тебе не выдержать… Идем. Чего ты боишься? Он не услышит.

Жервеза отбивалась и отрицательно трясла головой. Растерявшись, не зная, что делать, и желая показать Лантье, что она остается здесь, она начала раздеваться. Сорвала с себя шелковое платье, бросила его на стул и осталась в рубашке и нижней юбке, с голыми руками и плечами. Ведь это ее кровать! Она хочет спать на своей кровати! Она все снова и снова пыталась найти чистое местечко, чтобы пробраться в постель.

Но Лантье не отставал, он хватал ее за талию, нашептывал ей страстные слова, задыхался, старался разжечь ее. Она оказалась между пьяницей-мужем, который мешал ей честно улечься в собственную постель, и этим негодяем, который думал только о том, чтобы воспользоваться ее несчастием и снова овладеть ею. Когда шапочник повышал голос, Жервеза умоляла его замолчать. Вытянув шею, она прислушивалась к тому, что делалось в маленькой комнате, где спали Нана и мамаша Купо. Но, очевидно, и старуха и девочка спали крепким сном. Слышно было, как они громко посапывают.

– Огюст, оставь меня, ты их разбудишь, – повторяла Жервеза, стискивая руки. – Перестань же! В другой раз… Не здесь, не при дочери…

Но Лантье молчал, улыбаясь; он медленно поцеловал ее в ухо, как целовал когда-то давно, когда хотел раззадорить, опьянить. Жервеза сразу обессилела, в ушах ее зашумело, по телу пробежала дрожь. Но все-таки она еще раз попыталась пробраться к кровати. И опять должна была отступить. Оттуда поднимался такой невыносимый смрад, что ее чуть не стошнило от омерзения. Мертвецки пьяный Купо валялся неподвижно, как труп; он храпел на полу, точно на мягкой перине. Заберись к его жене хоть вся улица, он и не шелохнулся бы.

– Тем хуже, – бормотала Жервеза. – Он сам виноват. Я не могу… Ах, боже мой, боже мой! Он гонит меня с моей постели, у меня больше нет постели… Нет, я не могу. Он сам виноват.

Она дрожала, она теряла голову. И в то время, как Лантье тащил ее к себе, за застекленной дверью маленькой комнаты появилось лицо Нана. Девочка только что проснулась и тихонько встала. Она была в одной рубашке, бледная, заспанная. Нана посмотрела на отца, валявшегося в собственной блевотине, потом перевела глаза на мать и, прильнув к стеклу, стояла и глядела, пока юбка матери не исчезла в двери чужого мужчины напротив. Лицо Нана было серьезно. Широко открытые глаза порочного ребенка горели чувственным любопытством.

IX

В эту зиму матушка Купо чуть было не умерла от удушья. Она уже привыкла к тому, что каждый год, в декабре, астма укладывает ее в постель на две-три недели. Что ж, она уже не молоденькая: на святого Антония исполнится семьдесят три года. Матушка Купо стала совершенной развалиной и, несмотря на свою толщину, заболевала от каждого пустяка.

Доктор предупредил, что удушье прикончит ее разом, в мгновение ока, так что она и охнуть не успеет.

Когда старухе приходилось лежать в постели, она делалась совсем невыносимой. Надо сознаться, что комната, в которой она спала вместе с Нана, была далеко не из приятных. Между кроватями могло поместиться только два стула. Серые выцветшие обои висели клочьями. Сквозь круглое окошко, прорезанное под самым потолком, проникал скудный, сумрачный свет, точно в погребе. Ну как не расклеиться вконец в такой дыре, особенно женщине, которой и без того трудно дышать! Ночью, во время бессонницы, старуха прислушивалась к дыханию спящей Нана, и это развлекало ее. Но днем, с утра до вечера, матушка Купо оставалась совсем одна; никто не приходил посидеть с ней, и она целыми часами брюзжала, плакала и, ворочаясь на подушке, твердила:

– Господи, какая я несчастная! Господи, какая я несчастная!.. Это же тюрьма!.. Они меня уморят в этой тюрьме!

И когда Виржини или г-жа Бош заходили проведать ее, она, не отвечая на вопрос о здоровье, начинала изливаться в бесконечных жалобах:

– Да, здесь мне хлеб достается недешево! У чужих людей, и то было бы легче!.. Я недавно попросила чашечку морса, так знаете что: они притащили мне целую миску, конечно, чтобы попрекнуть меня, сказать, что я слишком много пью!.. А Нана? Ведь я выходила эту девчонку, а она как вскочит с постели, так и убегает, – больше я ее и не вижу. Можно подумать, что от меня смердит. А ночью дрыхнет и ни разу не проснется, не спросит, как я себя чувствую… Конечно, я им мешаю, они ждут не дождутся, когда я подохну. Ох, теперь уж недолго ждать! Нет у меня больше сына; эта мерзкая прачка отняла его у меня. Она бы рада избить меня; кабы суда не боялась, уж она давно бы меня придушила.

Жервеза и в самом деле иногда грубо обращалась со старухой. Дела шли все хуже и хуже. Все были мрачны, и ссоры вспыхивали на каждом шагу. Однажды утром Купо, у которого после попойки трещала голова, воскликнул:

– Старуха все обещает помереть, а вот никак не соберется!

Эти слова поразили мамашу Купо в самое сердце. Ее упрекали в том, что она дорого стоит; при ней совсем спокойно говорили, что, не будь ее, расходы сильно сократились бы. По правде сказать, старуха и сама вела себя не так, как бы следовало. Например, когда приходила ее старшая дочь, г-жа Лера, она начинала жаловаться на невестку и на сына, говорила, что ее морят голодом, – и все только для того, чтобы выманить у дочери двадцать су. Эти деньги старуха тратила на лакомства. Она нашептывала супругам Лорилле, будто их десять франков уходят у прачки бог знает куда – на новые чепчики, на пирожные, которые Хромуша съедает потихоньку от всех, а то и на такие пакости, о которых и сказать стыдно. Раза два или три родные чуть не передрались из-за нее. Она стояла то за тех, то за других. В конце концов получалась настоящая склока.

Однажды г-жа Лорилле и г-жа Лера сошлись около постели матери, лежавшей в жесточайшем приступе астмы. Старуха подмигнула, чтобы они наклонились к ней поближе. Она едва могла говорить и прохрипела шепотом:

– Нечего сказать, дожили!.. Я их слышала нынче ночью. Да, да! Хромушу с шапочником. Вот возня-то была! А Купо – тоже хорош! Ну и дела!

И старуха, задыхаясь и кашляя, начала рассказывать прерывистым голосом. Вчера сын вернулся мертвецки пьяный. Она не спала, она слышала решительно все, каждый звук – и шаги босых ног Хромуши, и голос шапочника, который шепотом звал ее, и скрип отворяемой двери, и все остальное. Должно быть, это продолжалось до самого утра, – она не знала наверное, так как в конце концов сон сморил ее.

– Хуже всего то, что их могла слышать Нана, – продолжала матушка Купо. – Она плохо спала. Всегда спит как убитая, а тут все вскакивала и вертелась, точно на угольях.

Обе женщины, по-видимому, ничуть не удивились.

– Черт возьми! – прошептала г-жа Лорилле. – Должно быть, это началось с первого же дня… Раз Купо ничего не имеет против, так нам-то и подавно все равно. Но какой позор для семьи!

– Будь я на вашем месте, – прошептала г-жа Лера, кусая губы, – я бы их спугнула, крикнула бы что-нибудь, например: «Вижу!» – или: «Полиция!». Прислуга одного доктора говорила мне, будто ее хозяин рассказывал, что в такой момент женщина с испуга может умереть на месте. Да, славно было бы, если б Хромуша умерла вот так, на месте преступления. Чем согрешила, тем и наказана!

Скоро весь квартал узнал, что Жервеза каждую ночь ходит к Лантье. Г-жа Лорилле изливала свое негодование перед всеми соседками и вслух жалела своего простофилю-брата, обманутого и обесчещенного женой. Послушать ее, так выходило, что если она и бывает еще в этом вертепе, то только ради своей несчастной матери, которая принуждена жить среди всей этой мерзости. Все соседи обрушились на Жервезу. Она виновата во всем, она сама соблазнила шапочника, – это сразу видно по ее глазам. Да, несмотря на все грязные сплетни, шельма Лантье сумел выйти сухим из воды. И все потому, что он по-прежнему имел вид воспитанного человека: гулял ли он по улицам, читал ли свои газеты, – все он делал прилично, с дамами был вежлив и предупредителен, подносил им цветы и конфеты. Боже мой, мужчина всегда остается мужчиной, – петух – петух и есть! Нельзя же требовать, чтобы он устоял перед женщиной, которая сама ему на шею вешается. Но для Жервезы не было никаких извинений: она позорила всю улицу. Лорилле в качестве крестных зазывали к себе Нана и выпытывали у нее подробности. Они старались расспросить ее обиняками, а девчонка притворилась дурочкой и, скрывая огоньки в глазах, опускала длинные ресницы.

Несмотря на всеобщее негодование, Жервеза оставалась все такой же спокойной, чуточку вялой, как бы сонной. В первое время она чувствовала себя преступницей, испытывала отвращение к себе, ей казалось, что она окунулась в грязь. Выйдя из комнаты Лантье, она мыла руки, мочила тряпку и чуть не до крови терла себе плечи, точно желая смыть эту грязь. Когда Купо приставал к ней, Жервеза сердилась, убегала в прачечную и одевалась там, дрожа от холода. С другой стороны, она не допускала, чтобы шапочник трогал ее после того, как ее обнимал муж. Ей хотелось бы, меняя мужчин, менять и кожу. Но мало-помалу Жервеза привыкла. Слишком утомительно было каждый раз мыться. Лень расслабляла ее, постоянная потребность в счастье заставляла ее даже из неприятностей извлекать крупицы радости. Она была снисходительна и к себе и к другим; она старалась только устроить все к общему благополучию. Ведь если и муж и любовник довольны, если все в доме идет как следует, если все сыты, веселы, шутят с утра до ночи и наслаждаются жизнью, – то, значит, и жаловаться не на что. В конце концов, если все уладилось ко всеобщему удовольствию, то, значит, ее вина не так уж велика. Обыкновенно наказаны бывают дурные поступки. И постепенно распутство вошло у Жервезы в привычку, стало как бы в порядке вещей, как завтраки и обеды. Она уходила к Лантье всякий раз, как Купо возвращался пьяным, чуть не через день. Жервеза делила ночи между двумя мужчинами. Под конец она стала уходить к любовнику даже и тогда, когда муж бывал трезв. Если Купо храпел слишком громко, она переходила в постель шапочника, чтобы выспаться спокойно. И не потому, что она любила Лантье больше, чем мужа. Нет, просто она находила, что шапочник чистоплотнее, у него в комнате она отсыпалась, чувствовала себя свежее, точно после купания. Словом, она была похожа на кошку, которая любит взобраться на белое покрывало, свернуться калачиком и спать.

Мамаша Купо никогда не осмеливалась открыто заговорить с Жервезой о ее связи. Но когда они ссорились и Жервеза обижала ее, старуха донимала ее намеками. Бывают же на свете дураки-мужья и негодницы-жены, и тут она прибавляла кой-какие словечки, которых у старой жилетницы был богатый запас. В первый раз Жервеза ничего не отвечала и лишь сверлила старуху взглядом, стараясь прочесть что-то на ее лице, потом начала оправдываться всякими общими фразами, словно рассуждая вслух. Если у женщины муж пьяница, вечно ходит свинья свиньей и от него вечно разит вином, такой женщине вполне простительно искать кого-нибудь почище на стороне. Доходило до того, что Жервеза откровенно намекала, что Лантье ее муж, – он столь же близок ей, как и Купо, а может быть, даже и больше. Ведь она жила с шапочником, когда ей было всего четырнадцать лет. Ведь она с ним двух детей прижила! А если так, то ей все простительно, никто не может бросить в нее камень. Против себя не пойдешь, таков уж закон природы. И пусть лучше ее не задевают. Пусть лучше на себя поглядят, она кое-что тоже знает. Улица Гут-дʼОр не больно-то чиста. Г-жа Вигуру с утра до ночи беспутничает в своей лавке. Г-жа Леонгр, жена бакалейщика, спит со своим деверем, долговязым слюнтяем. А часовщик, напротив? На вид такой приличный, а чуть не попал под суд за хорошие дела: связался с собственной дочерью. Да и дочь-то у него – наглая бульварная шлюха! Жервеза обводила широким жестом весь квартал. Только начни копаться в соседском грязном белье, так, пожалуй, в час не расскажешь! Отцы, матери, дети дрыхнут все вместе, как скотина в хлеву. Кругом повальный блуд какой-то. Свинство в каждом доме. И мужчины и женщины, все хороши! Такой уж это злосчастный уголок Парижа. Нужно сбросить всех в одну навозную кучу. Этого навоза хватит на удобрение всех садов в Сен-Дени.

– Не плюйте вверх – на вас же упадет! – кричала Жервеза, когда ее выводили из терпения. – У каждого свои дела. Хотите жить, как вам нравится, так не мешайте и другим жить, как они хотят… Я всем довольна, я никому не мешаю. Я только не хочу, чтобы в меня швыряли грязью люди, которые сами сидят по уши в грязи.

Однажды, когда мамаша Купо выразилась яснее обычного, Жервеза процедила сквозь зубы:

– Вы больны и пользуетесь этим… Послушайте, ведь я вас не обижаю, не попрекаю тем, как вы жили. А нам про вас все известно! Ведь еще при папаше Купо вы путались… Сколько их у вас было, – два, не то три любовника… Да, нечего кашлять, я уже кончила. Я это только для того говорю, чтобы вы ко мне не приставали. Вот и все.

Старуха чуть не задохнулась. На следующий день пришел за бельем Гуже, Жервезы не было дома. Мамаша Купо зазвала кузнеца к себе в комнатенку и долго не отпускала от своей кровати. Она знала, что Гуже неравнодушен к Жервезе, и заметила, что с некоторых пор он мрачнеет, грустит и, очевидно, догадывается кой о чем. И вот, чтобы и душу отвести и отомстить за вчерашнее, старуха разом выложила ему всю правду. Она плакала и жаловалась, как будто ее и впрямь огорчало дурное поведение Жервезы. Выходя от старухи, Гуже шатался, как пьяный; он задыхался от горя. Как только прачка вернулась домой, мамаша Купо закричала ей, что ее немедленно требуют к Гуже с бельем, все равно – глаженым или неглаженым. Старуха была в таком возбуждении, что Жервеза сразу догадалась, в чем дело, и поняла, что ей предстоит тяжелое испытание.

Бледная как полотно, дрожа всем телом, словно ей предстояло идти на казнь, она сложила белье в корзину и вышла. Вот уже несколько лет, как она не платила Гуже ни гроша. Долг ее остановился на прежней сумме: четыреста двадцать пять франков. Под предлогом стесненных обстоятельств Жервеза каждый раз брала за стирку деньги. Она мучительно стыдилась этого. Выходило, что она надувает кузнеца, пользуясь его любовью. Купо, менее совестливый, подсмеивался над Жервезой и говорил, что кузнец может как-нибудь облапить ее в укромном уголке, – вот они и будут квиты. Но Жервеза, хотя и сошлась с Лантье, возмущалась словами мужа, спрашивая, неужели он дошел до такой подлости. Никто не смел говорить при ней дурно о Гуже; ее чувство к кузнецу было словно последними сохранившимися в ней крохами порядочности. И всякий раз, когда она относила белье этим честным людям, сердце ее сжималось уже на первой ступеньке лестницы.

– А, наконец-то вы пожаловали, – сухо сказала г-жа Гуже, открывая Жервезе дверь. – Когда мне придет время помирать, я пошлю вас за смертью.

Жервеза вошла; она была так смущена, что не решилась даже пробормотать извинение. Теперь она была уже далеко не аккуратна, никогда не приходила вовремя, а иной раз запаздывала на целую неделю. С каждым днем она распускалась все больше и больше.

– Вот уже целую неделю вы водите меня за нос, – продолжала кружевница. – И лжете при этом, посылаете ко мне вашу девчонку с разными россказнями: то мое белье почти готово, его принесут сегодня же вечером, то случилось несчастье, – белье упало в воду. А я жду, теряю время, волнуюсь, не знаю, что и подумать. Нет, так не годится… Что у вас тут в корзине? Все ли, по крайней мере? А принесли вы две простыни, которые держите уже целый месяц, и сорочку от прошлой стирки?

– Да, да, – прошептала Жервеза. – Сорочка здесь, вот она.

Но г-жа Гуже возмутилась. Этой сорочки она не возьмет: это не ее сорочка. Ей уже подменивают белье! Только этого не хватало! На прошлой неделе она получила два носовых платка без своей метки. Она вовсе не желает получать чье-то чужое белье! Она хочет иметь свое собственное.

– А где же простыни? – повторяла г-жа Гуже. – Значит, потеряны… Ну, милая моя, устраивайтесь, как хотите, но чтобы завтра же утром они были у меня! Слышите?

Наступило молчание. Жервеза все время чувствовала за спиной приоткрытую дверь в комнатку Гуже, и это особенно смущало ее. Она догадывалась, что кузнец находится там. Как тяжело, что он слышит все эти заслуженные упреки, на которые она ничего не может ответить! Она притихла, съежилась и, понурив голову, принялась торопливо выкладывать белье на кровать. Но когда г-жа Гуже стала рассматривать его, дело обернулось еще хуже. Старушка брала штуку за штукой и отбрасывала, говоря:

– Вы совсем разучились работать. Теперь вас уже не за что хвалить… Да вы просто портите, вы пакостите белье… Посмотрите хоть на эту сорочку: весь перед сожжен. Вон след утюга. И пуговицы все повырваны. Не знаю, как это вы ухитряетесь: никогда ни одной пуговицы не остается… Ну, а уж за эту кофточку я вам не заплачу. Вот посмотрите – это же грязь! Вы только ее размазали. Нет, спасибо! Мне такой стирки не надо. Если белье не чище…

Г-жа Гуже остановилась и стала считать белье.

– Как! Это все, что вы принесли? – воскликнула она. – Тут не хватает двух пар чулок, шести салфеток, скатерти, полотенец… Да вы смеетесь надо мной! Я велела вам принести все белье, и глаженое и неглаженое. Предупреждаю вас, госпожа Купо: если через час ваша ученица не принесет всего остального, – мы с вами поссоримся.

В эту минуту Гуже кашлянул у себя в комнатке. Жервеза вздрогнула. Боже, и это при нем с ней так разговаривают! Расстроенная и сконфуженная, стояла она посреди комнаты, дожидаясь грязного белья. Но, подведя счет, г-жа Гуже спокойно уселась у окна и принялась за починку кружевной шали.

– А белье? – робко спросила прачка.

– Нет, покорно благодарю, – ответила старушка. – На этой неделе белья не будет.

Жервеза побледнела. Итак, ей отказывают. Она так растерялась, что у нее даже ноги подкосились, и она принуждена была сесть на стул. Она и не пыталась сказать что-либо в свое оправдание, она только спросила:

– А что с господином Гуже, он болен?

– Да, ему нездоровится, после завтрака он не смог пойти на завод, а сейчас прилег отдохнуть.

Г-жа Гуже говорила очень сдержанно. У гвоздарей опять понизили плату. Теперь уже им платят не девять, а только семь франков в день, потому что всю работу делают машины. Г-жа Гуже прибавила, что отныне им придется экономить на всем. Она теперь будет стирать сама. Конечно, если бы Купо возвратили деньги, взятые у сына, – это было бы очень кстати. Но, разумеется, раз они не могут заплатить, она с них не будет требовать судом. Как только г-жа Гуже заговорила о долге, Жервеза опустила голову; казалось, она следила за быстрыми движениями иглы, нанизывавшей петли.

– Однако если б вы немножко посократили свои расходы, вы бы могли расплатиться. Ведь вы очень хорошо едите и, я не сомневаюсь, много тратите на еду. Нам хотя бы по десяти франков в месяц…

Но ее прервал голос Гуже. Он звал:

– Мама, мама!

Г-жа Гуже вернулась от сына почти сейчас же, снова уселась и заговорила о чем-то другом. Без сомнения, кузнец просил ее не требовать с Жервезы денег. Но старушка не могла удержаться и через пять минут снова заговорила о долге. Как она предсказывала, так все и вышло: кровельщик пропивает прачечную и сбивает с пути свою жену. Если бы сын послушался ее, он ни за что не дал бы им пятисот франков. Он был бы уже женат и не погибал бы с тоски. А теперь ему придется тосковать, быть может, всю жизнь. Г-жа Гуже разволновалась, заговорила очень сухо, явно упрекая Жервезу в том, что она нарочно сговорилась с Купо, что они воспользовались простодушием ее сына и обманули его. Да, есть женщины, которые лгут и притворяются годами, но рано или поздно дурные качества всплывают на поверхность, и вот тогда-то и обнаруживаются их скверные повадки.

– Мама, мама! – вторично закричал Гуже, и на этот раз в голосе его слышалось негодование.

Старушка вышла, сейчас же вернулась и сказала, садясь за кружева:

– Зайдите к нему. Он хочет вас видеть.

Жервеза вошла, вся дрожа, и оставила дверь открытой. Она волновалась: ведь это было все равно что признаться перед его матерью в своих чувствах. Тихая комнатка, с картинками на стенах, с узкой железной кроватью, была похожа на комнату пятнадцатилетнего юноши. Гуже лежал в постели. Он был подавлен, пришиблен разоблачениями матушки Купо; его огромное тело было неподвижно вытянуто, глаза красны, прекрасная русая борода еще мокра от слез. По-видимому, в первые минуты бешенства он колотил своими страшными кулачищами по подушке, потому что сквозь прорванную наволочку вылезал пух.

– Послушайте, мама ошибается, – почти беззвучно вымолвил он. – Вы не должны мне ничего. Я не хочу, чтобы об этом говорили.

Приподнявшись, он глядел на Жервезу. Крупные слезы навернулись у него на глазах.

– Вы больны, господин Гуже? – прошептала Жервеза. – Скажите, что с вами?

– Нет, ничего, спасибо. Я очень устал вчера. Хочу немного подремать.

Но он не выдержал: из груди его вырвался стон.

– Ах, боже мой! Боже мой! Этого не должно было случиться. Не должно! Вы же клялись мне!.. И вот теперь случилось, случилось. О боже, какая мука! Уходите, уходите.

Он кротко умолял ее уйти. Жервеза не подошла к кровати. Гуже просил ее уйти, и она ушла, – тупо повернулась и ушла, не зная, что сказать ему в утешение. В большой комнате она взяла свою корзину; но она медлила и не уходила. Ей так хотелось найти настоящие слова. Г-жа Гуже продолжала работать, не поднимая головы. Наконец она сказала:

– Ну, что ж, до свиданья! Пришлите мне белье. Потом сосчитаемся.

– Да, хорошо… До свиданья… – пробормотала Жервеза. В дверях она остановилась и бросила последний взгляд на чистенькую, уютную квартирку: ей казалось, что она прощается с последними остатками своей порядочности. Потом она медленно затворила за собою дверь.

Жервеза вернулась в прачечную тупо, без единой мысли, – так коровы возвращаются к себе в стойло. Матушка Купо сидела на стуле возле печки; она в первый раз встала с постели. Но прачка даже не попрекнула ее; она была слишком разбита, у нее ныло все тело, как будто ее избили. Она думала о том, что жизнь слишком жестокая штука; хорошо бы помереть, да ведь сердце из груди нельзя вырвать.

Теперь Жервеза на все махнула рукой. Что бы ни случилось, отныне ей на все наплевать. При каждой новой неприятности она прибегала к своей единственной утехе: объедалась по три раза в день. Пусть хоть вся прачечная развалится; если ее не раздавят обломками, она готова уйти, хоть без рубашки. И прачечная разваливалась, не сразу, а постепенно, день за днем. Клиенты один за другим теряли терпение и отдавали белье другим прачкам. Г-н Мадинье, мадемуазель Реманжу и даже Боши вернулись к г-же Фоконье, которая была гораздо аккуратнее. Ведь надоест же в конце концов дожидаться пары чулок по три недели и надевать рубашку с неотстиранными пятнами. Жервеза даже не огорчалась. Она желала счастливого пути всем своим бывшим клиентам и говорила, что только рада не копаться больше в их грязище. Что ж! Пусть от нее откажется хоть весь квартал – тем лучше! Меньше грязи, меньше работы – только и всего! А тем временем у нее остались только неаккуратные плательщики, проститутки да женщины вроде г-жи Годрон, у которой белье так воняло, что ни одна прачка на всей Рю-Нев не принимала его в стирку. Прачечная прогорала. Жервеза была принуждена рассчитать последнюю работницу, г-жу Пютуа, и осталась одна со своей девчонкой-помощницей, косоглазой Огюстиной, которая с годами все больше глупела. Но и на них двоих не хватало работы: иной раз обе целыми днями били баклуши. Словом, развал был полный. Похоже, они скоро вылетят в трубу.

Естественным следствием лени и бедности было неряшество. Трудно было узнать прежнюю гордость Жервезы – небесно-голубую прачечную. Обшивка и стекла витрины почти никогда не мылись и были сверху донизу забрызганы грязью от проезжавших экипажей. На латунных проволоках были вывешены только три грязно-серых тряпки, оставшиеся от клиентов, умерших в больнице. Внутри было еще хуже: от постоянно сушившегося под потолком белья развелась такая сырость, что обои в стиле Помпадур отстали от стен и висели клочьями, точно паутина, заросшая пылью; поломанная, пробитая кочергою печь торчала в углу, словно чугунный лом в лавке старьевщика; гладильный стол производил такое впечатление, точно на нем обедал целый гарнизон: он был залит вином, кофе, измазан вареньем, весь в пятнах от ежедневных возлияний. В воздухе стоял острый запах прокисшего крахмала, воняло плесенью, подгоревшим салом, грязным бельем. Но Жервезачувствовала себя в этой обстановке, как рыба в воде. Она не замечала, что в прачечной становится все грязнее; она опустилась, привыкла к ободранным обоям, и к замызганным стеклам, и к тому, что сама она ходит неумытая и в рваной юбке. Жить в грязи было как-то уютнее. Бросить все на произвол судьбы, видеть, как все разваливается, как пыль постепенно забивает все щели и покрывает все своим бархатным ковром, чувствовать, как все постепенно замирает вокруг нее, и пребывать в ленивом оцепенении – стало для Жервезы истинным наслаждением. Прежде всего покой, а на остальное наплевать! Постоянно возраставшие долги уже не мучили ее. Она потеряла всякую честность; если неизвестно, удастся заплатить или нет, – так лучше и не думать об этом. Когда ей переставали отпускать в долг в какой-нибудь лавке, она переходила в другую. Ей теперь приходилось мчаться по улице без оглядки, через каждые десять шагов ее подстерегал кредитор. На одной только улице Гут-дʼОр она боялась проходить мимо угольщика, мимо бакалейщика, мимо зеленщицы и, чтобы попасть в большую прачечную на Рю-Нев, делала большой крюк по улице Пуассонье, что отнимало добрых десять минут. Лавочники честили ее мошенницей. Однажды вечером мебельщик, у которого была куплена мебель для Лантье, поднял такой крик, что все соседи сбежались. Он орал, что если ему сейчас же не заплатят денег, он задерет Жервезе юбки и возьмет свое натурой. Конечно, когда происходили подобные сцены, Жервеза в ужасе дрожала, но потом встряхивалась, точно побитая собака, и тотчас забывала обо всем, а вечером как ни в чем не бывало садилась и ела не хуже обычного. Вот тоже нахалы! Чего они лезут? Нет у нее денег – родит она их, что ли! Притом все лавочники – мошенники и потому обязаны терпеть и ждать. И она спокойно засыпала в своей норе, стараясь не думать о том, что должно неминуемо произойти. Ну, прогорит – и наплевать, черт возьми! А пока что пусть к ней не лезут!

Между тем матушка Купо поправилась. Прачечная кое-как проскрипела еще целый год. Летом всегда бывает немного больше работы: гуляющие барышни с бульваров приносят в стирку белые юбки и перкалевые платья. Разорение надвигалось медленно; с каждой неделей Купо увязали все глубже и глубже. За этот год бывали периоды подъема, бывали и падения; в иные дни животы подводило от голода, и все щелкали зубами около пустого буфета, а иной раз объедались до отвала телятиной. Матушку Купо очень часто можно было видеть на улице: пряча что-то под фартуком, она не спеша, точно гуляя, направлялась к ломбарду, на улицу Полонсо. Она шла сгорбившись, с умильной ханжеской миной, точно богомольная старушка, идущая в церковь. Матушка Купо отнюдь не тяготилась этими прогулками, наоборот, ей нравились подобные мелочные делишки; эта торговля из-за тряпок, которые она выкладывала на прилавок, пробуждала в ней забытые инстинкты базарной кумушки. Служащие ломбарда хорошо знали ее и прозвали «Тетушка – четыре франка»: когда мамаше Купо предлагали за ее тощий сверточек три франка, она всегда требовала четыре. Жервезу точно бес обуял, – она была готова стащить в ломбард весь дом; она с радостью остриглась бы, если бы волосы принимали в заклад. В конце концов заклад – это самый легкий и удобный способ добывать деньги на пропитание. Мало-помалу весь домашний скарб переправился в ломбард: пошло туда белье, платье, даже мебель и инструменты. Сначала Жервеза пользовалась каждым случайным заработком и выкупала вещи, – даром что через неделю они закладывались снова. Но потом она махнула на все рукой и стала продавать квитанции, – пусть все пропадет, наплевать! Раз только ее точно ножом полоснуло по сердцу: чтобы заплатить двадцать франков судебному приставу, явившемуся описывать имущество, пришлось заложить каминные часы. Перед этим она клялась, что скорее издохнет с голода, чем расстанется с ними. Когда матушка Купо унесла часы в картонке из-под шляпы, Жервеза бессильно упала на стул и заплакала, точно у нее отняли все ее достояние. Но матушка Купо неожиданно принесла не двадцать франков, а целых двадцать пять, и эти лишние пять франков утешили Жервезу; она сейчас же послала старуху за стаканчиком водки, чтобы спрыснуть неожиданную получку! Теперь они частенько, когда бывали в ладу, выпивали вместе, пристроившись на краешке гладильного стола. Они пили смесь: водку пополам со смородинной настойкой. Матушка Купо умела необычайно ловко, не расплескав ни капли, пронести полный стакан водки в кармане фартука. Зачем соседям знать, что она несет? Но, по правде говоря, соседи знали все как нельзя лучше. Зеленщица, хозяйка харчевни, молодцы из бакалейной лавки – все говорили: «Глядите! Старуха опять поплелась к «тетеньке»!» – или: «А старуха тащит в кармане водочку!» И, разумеется, это еще больше восстанавливало соседей против Жервезы. Она все проедает, скоро она прикончит свою лавочку! Да, да, еще немножко, и все будет подчищено, ни крошки не останется.

А Купо процветал среди этого разорения. Он был здоров как бык. Положительно, этот проклятый пьяница только жирел от водки. Ел он до отвала и постоянно издевался над мозгляком Лорилле, уверявшим, что водка сводит человека в могилу: вместо ответа Купо только похлопывал себя по жирному и тугому, как барабан, животу. Он выбивал на своем брюхе барабанную дробь, испускал оглушительные звуки, исполнял целые симфонии. Да, это был не живот, а настоящий турецкий барабан, способный внушить зависть любому ярмарочному зазывале. Лорилле, который никак не мог нагулять себе брюшко и очень огорчался этим, говорил, что у Купо желтый, нездоровый жир. Но тем не менее кровельщик продолжал напиваться и считал, что это очень полезно. Волосы у него сильно поседели, нижняя челюсть еще больше выдавалась вперед, а лицо оскотинело и приняло темно-багровый оттенок, как у всех пьяниц. Но он был по-прежнему беззаботен, как дитя; когда жена заводила с ним речь о своих затруднениях, он выпроваживал ее пинками. Мужское ли дело заниматься всем этим вздором? Им хлеба не на что купить? Подумаешь, важность! Его это не касается. Он должен получать свою жратву в положенное время, а откуда эта жратва берется, ему безразлично. Случалось, что он по целым неделям ходил без работы, но при этом становился еще требовательнее. С Лантье он держался как и прежде: приятельски похлопывал его по плечу. Разумеется, он не знал, что жена изменяет ему, во всяком случае многие соседи – Боши, Пуассоны – клялись и божились, что он ничего не подозревает, что, если он только узнает – быть беде. Но г-жа Лера, его родная сестра, с сомнением покачивала головой и говорила, что знает таких мужей, для которых измена жены сущие пустяки. Однажды ночью Жервеза, возвращаясь от шапочника, получила в темноте шлепок. Она вся так и похолодела от ужаса, но потом успокоилась и решила, что она, должно быть, стукнулась о спинку кровати. Слишком уж это страшное дело, чтобы муж мог дурачиться и подшучивать над ней.

Лантье тоже жилось недурно. Он очень заботился о своей особе и то и дело мерил себе живот брючным поясом, постоянно опасаясь, что ему придется распустить или затянуть пряжку. Шапочник был чрезвычайно доволен своей внешностью, ни за что не хотел ни худеть, ни толстеть и поэтому был необыкновенно привередлив в еде. Все блюда он рассматривал с точки зрения того влияния, какое они могут оказать на окружность его талии. Даже когда в доме не было ни полушки, он требовал яиц, котлет и прочих легких и питательных кушаний. Начав делить Жервезу с мужем, он стал считать себя во всех отношениях равным ему: он подбирал деньги, если они плохо лежали, помыкал Жервезой, ворчал, покрикивал и вообще вел себя куда больше как хозяин, нежели сам Купо. В доме появилось два хозяина. И хозяин пришлый, более пронырливый, умел повсюду захватить лучшие кусочки и снимал сливки со всего решительно – со стола, с общей жены и со всего прочего. Да, Лантье снимал сливки с хозяйства Купо. Он даже и на людях не стеснялся и держал себя, как глава дома. Нана по-прежнему была его любимицей, потому что он любил хорошеньких девочек. Зато Этьеном он интересовался все меньше и меньше: мальчики, по его мнению, должны сами пробивать себе дорогу в жизни. Когда кто-нибудь приходил в прачечную, Лантье выходил из задней комнаты в шлепанцах, без пиджака и с очень недовольной физиономией, как настоящий муж, которого оторвали от дела. Он говорил с посетителями вместо Купо и уверял, что разницы тут нет никакой.

Жервезе жилось с этими господами далеко не сладко. Правда, она не могла пожаловаться на здоровье. Она стала настоящей толстухой. Но возиться с двумя мужьями, заботиться о них и ублажать их – частенько становилось ей не под силу. Господи! И с одним-то мужем хлопот не оберешься, а тут двое! Хуже всего было то, что эти бездельники уживались друг с другом как нельзя лучше. Они никогда не ссорились. По вечерам, после ужина, положив локти на стол, они балагурили, подтрунивая друг над другом. И днем они постоянно бродили вместе, точно два кота, которые только и ищут, где бы им поживиться. Когда им случалось возвращаться домой не в духе, оба разом обрушивались на Жервезу. Лентяйка, неряха, такая-сякая! Жервеза служила им козлом отпущения, а дружная совместная брань, казалось, еще больше сближала приятелей. Но Жервеза даже не смела и огрызнуться. В первое время, когда один из них орал на нее, она украдкой молила другого взглядом заступиться, замолвить словечко! Но этого никогда не случалось. В конце концов она смирилась, она поняла, что им просто доставляет удовольствие лупить ее, и безропотно подставляла под удары свою жирную спину. В самом деле, приятно было трахнуть по такой спине – мягкая, круглая, настоящий шар. Купо, крайне несдержанный на язык, не стеснялся в выражениях и осыпал Жервезу самыми отвратительными ругательствами. Напротив, Лантье выражался изысканно, подбирал словечки, которых нигде не услышишь и которые тем сильнее оскорбляли женщину. К счастью, привыкнуть можно ко всему; попреки, ругань, побои, все, что Жервезе приходилось сносить от обоих мужчин, все это в конце концов перестало задевать ее, скользило по ней, как вода по гладкой клеенке. Дошло до того, что она стала предпочитать, чтобы мужья ее были дурно настроены, так как в веселые минуты ей и вовсе не было от них житья: они до того приставали к ней, что она даже чепчика не могла спокойно выгладить. Они не отходили от нее, лезли к ней со всякими глупостями, надоедали ей; приходилось ублажать их, забавлять, ухаживать за ними, потакать их дурацким выдумкам. К концу недели Жервеза до того выматывалась, что ног под собой не чуяла, она тупела, глаза у нее делались, как у дурочки. Такая жизнь может вконец извести женщину. Да, Купо и Лантье изводили Жервезу – это самое подходящее выражение. Они жгли ее с обоих концов. Кровельщик был неотесан, зато шапочник – слишком просвещен. Но его образованность напоминала чистую рубашку, надетую на грязное тело. Однажды Жервезе приснилось, что она стоит на краю колодца: Купо толкает ее вниз кулаком, а Лантье щекочет сзади, чтобы она скорее прыгнула. Ну что же! Это было очень похоже на действительность. Да, страшную она прошла школу, – нет ничего удивительного, что она так легко покатилась по наклонной плоскости. И неправы были соседи, обвинявшие ее в том, что она сбилась с пути; не она была виновата в этом несчастье. Когда Жервеза иной раз задумывалась об этом, мороз пробегал у нее по коже. Но потом она утешалась, говоря себе, что могло бы быть и еще хуже. Лучше иметь двух мужей, чем, например, лишиться обеих рук. Жервеза находила свое положение вполне естественным, даже заурядным, и пыталась извлечь из него хоть крупицу счастья. Она не питала ненависти ни к Купо, ни к Лантье, и уже одно это могло бы служить лучшим доказательством ее добродушия и покладистости. Раз ей пришлось видеть в театре Гетэ пьесу, в которой развратная жена отравляет мужа ради любовника. Жервеза страшно возмутилась: подобным чувствам не было места в ее сердце. Разве не благоразумнее жить всем троим в добром согласии? Нет, нет, не надо этих глупостей! Зачем окончательно портить жизнь, в которой и так мало веселого? Словом, несмотря на долги, несмотря на грозящую нищету, Жервеза была бы довольна и спокойна, если бы кровельщик и шапочник не изводили и не допекали ее.

К осени дела пошли еще хуже. Лантье повесил нос и жаловался, что худеет. Он придирался решительно ко всему, фыркал на картофельную похлебку, говорил, что от этого месива у него живот болит. Малейшие нелады переходили теперь в ожесточенные схватки; швыряли друг в друга чем попало, учиняя настоящий разгром в прачечной, и, обессиленные, заваливались спать. Когда ослам не хватает корма, они начинают лягать друг друга. Лантье, чуя надвигающуюся нищету, просто из себя выходил при мысли, что все съедено дочиста, что близок час, когда ему придется надеть шляпу и отправиться искать себе новый стол и дом. А ему так хорошо жилось здесь! Он создал себе тысячи мелких привычек. Его так баловали! Не житье, а Масленица! Никогда ему не найти такого уютного уголка. Но ведь нельзя же нажираться до отвала, чтобы куски не убывали на тарелке. Лантье, в сущности, следовало бы винить свое собственное брюхо: где же, как не в его брюхе, исчезла прачечная Купо! Но ему, разумеется, это и в голову не приходило; наоборот, он злился на других, попрекал их тем, что они ухитрились прогореть в какие-нибудь два года. Экие разгильдяи! Лантье кричал, что Жервеза совсем не умеет экономить. Черт побери, что же теперь будет? Как его подвели! Ведь у него совсем было наклевывалось одно великолепное дело, и вот теперь из-за них у него все срывается. Роскошная фирма, шесть тысяч франков жалованья. Он мог бы облагодетельствовать все семейство!

Как-то раз, в декабре, выдался денек, когда все остались без обеда. В доме не было ни крошки. Лантье ходил мрачный; он теперь часто исчезал из дома с раннего утра, иногда пропадал целый день в поисках нового приюта, где запах сытой еды делал людей благодушными. Иной раз он часами просиживал возле печки и о чем-то размышлял. Потом вдруг он воспылал внезапной нежностью к Пуассонам. Он уже не подсмеивался над полицейским, не называл его Баденгэ и готов был согласиться с ним, что в сущности император – славный малый.

С большим уважением отзывался он о Виржини; вот женщина с головой, говорил он, вот у такой женщины может получиться толк, если у нее будет свое дело. Он явно обхаживал Пуассонов. Можно было подумать, что он метит к ним в нахлебники. В действительности же у него было нечто совсем другое на уме: он придумал куда более сложную и хитрую комбинацию. Виржини как-то сказала ему, что ей хочется завести какую-нибудь торговлю, и Лантье с тех пор не отходил от нее, всячески поощряя ее затею. Да Виржини прямо создана для торговли – такая приветливая, представительная, энергичная. Она будет выручать уйму деньжищ. А раз у нее на это и деньги отложены – наследство, доставшееся ей после смерти тетки, – разумеется, ей надо бросить починку платьев и заняться настоящим делом. И Лантье называл ей владельцев торговых заведений, которые продавали свои лавочки. Хозяйка зеленной лавки на углу, хозяйка посудной лавки на внешнем бульваре. Надо только не упустить момент, и можно купить дело на ходу, с выручкой. Но Виржини колебалась: она предпочитала снять торговое помещение, и чтобы это было где-нибудь здесь же, по соседству. Тогда Лантье, как-то придя к Пуассонам, отвел Виржини в сторонку, и они минут десять о чем-то шептались между собой. Это повторялось несколько раз. Казалось, он в чем-то настойчиво убеждал ее, и она, видно, соглашалась и как будто что-то поручала ему. У них завелась какая-то тайна, они перемигивались, встречаясь на людях, разговаривали между собой недомолвками, прощаясь, многозначительно трясли друг другу руку, как будто замыслили некое темное дело. И как раз с этих пор шапочник дома снова стал необычайно разговорчивым. Сидя за скудной трапезой и поглядывая исподлобья на супругов Купо, он глодал черствую корку хлеба и не переставал жаловаться. С утра до вечера он донимал Жервезу бесконечными разговорами о нищете. О, он не о себе думает, сохрани боже! Наплевать ему на себя. Он готов подохнуть с голоду, лишь бы не расставаться с друзьями. Но хотя бы просто из благоразумия надо же отдать себе отчет, представить себе ясно, до чего они дошли. Одним только лавочникам – булочнику, угольщику, бакалейщику и прочим – они задолжали не меньше пятисот франков. За аренду помещения не уплачено за два срока – это еще двести пятьдесят франков. Домовладелец, г-н Мареско, грозится выгнать их, если не будет уплачено до первого января. Наконец, все, что можно было сплавить в ломбард, уже сплавлено, и даже если собрать последние остатки тряпья, за них не дадут и трех франков. По стенам только гвозди торчат, да и тех всего фунта два по три су. Жервеза, оглушенная этими подсчетами, была совершенно обезоружена, ей нечего было возразить, она сердилась, стучала кулаком по столу или принималась плакать, как малое дитя. Однажды вечером она вышла из себя и закричала:

– Завтра же ухожу отсюда!.. Лучше валяться где-нибудь под забором, чем жить в таком аду!

– Гораздо разумнее будет, – лукаво заметил Лантье, – передать кому-нибудь аренду… Конечно, если найдется желающий… Если вы оба решили покончить с прачечной…

Жервеза в бешенстве перебила его:

– Да хоть сейчас, хоть сию минуту!.. Очень рада развязаться!

Тогда шапочник выказал большую практичность. Он полагал, что при передаче аренды можно будет выговорить с новых жильцов уплату за два последних срока. Лантье даже рискнул прямо заговорить о Пуассонах – кажется, он припоминает, будто Виржини подыскивала себе лавку. Может быть, ей подойдет это помещение.

Да, да, он теперь вспомнил: она как-то при нем говорила, что ей очень хотелось бы найти точно такое помещение. Но, услышав имя Виржини, Жервеза сразу перестала кипятиться. Там видно будет. Сгоряча-то легко наплевать на свое хозяйство, а как подумаешь, видишь, что все это не так-то просто.

И с этих пор, всякий раз как Лантье начинал причитать над нею, Жервеза спокойно возражала ему: у нее в жизни бывали минуты и похуже, а все-таки она всегда выпутывалась. Ну что она станет делать, когда у нее не будет прачечной? Ведь она от этого не разбогатеет! Нет, нет, ей надо снова нанять работниц, раздобыть себе заказчиков. Жервеза говорила все это только для того, чтобы заставить замолчать шапочника, который все старался доказать ей, что у нее нет выхода, что для нее нет никакой надежды распутаться с долгами, никакой возможности выкарабкаться. Но Лантье позволил себе неосторожность снова заговорить о Виржини, и тут уж Жервеза совсем вышла из себя. Нет, нет, ни за что! Она давно раскусила Виржини: если Виржини добивается этой лавочки, то только для того, чтобы унизить ее, Жервезу. Скорее она уступит прачечную первой встречной женщине, чем этой подлой притворщице, которая только и ждет ее разорения. Да, да, теперь ей все понятно! Понятно, почему вспыхивали желтыми огоньками кошачьи глаза этой обманщицы. Нет, Виржини не забыла порки в прачечной, она затаила злобу в сердце. Ну, так пусть лучше не суется, а то как бы ей не попало еще раз! Да, да, она скоро дождется трепки! Не мешает ей обзавестись заслонкой для своего толстого зада… Ошеломленный этим потоком брани, Лантье накинулся на Жервезу, обозвал ее колодой, сплетницей, паскудой и до того разошелся, что обругал даже Купо за то, что тот позволяет жене оскорблять друга. Но потом, спохватившись, что так он только испортит все дело, Лантье поклялся, что никогда больше не будет соваться в чужие дела – благодарности за это все равно не дождешься. И действительно, Лантье больше не заговаривал о передаче аренды. Он выжидал удобного случая, когда можно будет снова поднять этот вопрос и заставить прачку согласиться.

Наступил январь – отвратительное время, сырое и холодное. Матушка Купо кашляла и задыхалась весь декабрь, а после Крещения слегла окончательно. Это случалось аккуратно каждую зиму, и старуха заранее знала, что заболеет. Но на этот раз все окружающие говорили, что если она и выйдет из комнаты, то только ногами вперед. И действительно, хотя матушка Купо была еще жирной и тучной, ей, видимо, оставалось жить недолго. Она страшно хрипела; один глаз ее совсем остановился, половина лица отнялась. Конечно, у детей ее и в мыслях не было разделаться с нею, но старуха уже так давно дышала на ладан, так мешала всем, что в глубине души родные ждали ее смерти, как желанного избавления. Да ей и самой будет лучше: ведь она уже отжила свой век. А когда человек отжил свой век, жалеть не о чем. Доктора пригласили всего один раз, и больше он не появлялся. Чтобы не оставлять матушку Купо вовсе заброшенной, ей давали морс, – только и всего. Да еще заходили по нескольку раз в день посмотреть, не умерла ли она. Старуха так задыхалась, что уже не могла говорить; но своим единственным глазом, который оставался живым и ясным, она пристально глядела на всех входящих. Многое можно было прочесть в этом взгляде: сожаление о минувшей жизни, горькое сознание, что родные только рады будут избавиться от нее, негодование на эту испорченную девчонку Нана, которая теперь, уже не стесняясь, вставала среди ночи в одной рубашонке и подглядывала через стеклянную дверь.

В понедельник вечером Купо вернулся сильно выпивши. С тех пор, как его мать была опасно больна, он все время находился в умиленном состоянии духа. Когда, он улегся и захрапел, Жервеза повернулась на кровати, не зная, что делать. Обыкновенно она проводила часть ночи около матушки Купо. Впрочем, Нана вела себя молодцом, по-прежнему продолжала спать в одной комнате со старухой и уверяла, что разбудит всех, как только бабушка начнет умирать. В эту ночь девочка спала крепко, больная, казалось, тоже задремала, и Жервеза сдалась на просьбу Лантье, который звал ее в свою комнату и уговаривал отдохнуть. Но все-таки они поставили на полу зажженную свечу. В третьем часу ночи Жервеза внезапно проснулась и соскочила с кровати, охваченная беспричинной тоской. Ей показалось, что на нее повеяло холодом. Свеча догорела, в комнате было темно. Жервеза трясущимися руками завязала на себе юбку. Ощупью, спотыкаясь о мебель, пробралась она в комнату больной. Там ей удалось зажечь ночничок. В глубокой тишине раздавался только громкий храп кровельщика, на двух нотах. Нана, растянувшись на спине, мерно дышала, чуть шевеля пухлыми губками. Огромные тени задвигались по стенам, когда Жервеза подняла ночник и осветила лицо матушки Купо. Лицо старухи было совсем белое, голова свесилась на плечо, глаза были открыты. Матушка Купо умерла.

Тихонько, не вскрикнув, вся дрожа от ужаса, но не забывая об осторожности, Жервеза вернулась в комнату Лантье. Он уже успел заснуть. Она наклонилась к нему и прошептала:

– Послушай, она скончалась…

Лантье с трудом открыл глаза и сонно пробормотал:

– Отстань, ложись спать… Если она умерла, так мы ей не поможем.

Потом он приподнялся на локте и спросил:

– Который час?

– Три.

– Только три часа! Ложись-ка ты спать, а то простудишься… Утром видно будет.

Но Жервеза не послушалась его и стала одеваться. Тогда Лантье повернулся носом к стене и поплотнее закутался в одеяло, ворча на проклятое женское упрямство. Очень нужно оповещать всех, что в квартире покойник! Веселого в этом мало, особенно ночью. Лантье бесился, что мрачные мысли не дадут ему заснуть как следует. Между тем Жервеза собрала свои вещи, перенесла все, вплоть до шпилек, к себе в комнату и, уже не боясь, что ее застанут с шапочником, громко зарыдала. По правде сказать, она очень любила матушку Купо, и ей теперь было жаль ее, хотя в первую минуту она не почувствовала ничего, кроме испуга и досады, что старуха выбрала столь неудачное время для смерти. Одинокие рыдания Жервезы громко раздавались в глубокой тишине; кровельщик продолжал храпеть как ни в чем не бывало. Сначала она пыталась разбудить его, трясла, но потом решила оставить в покое, сообразив, что если он проснется, то с ним не оберешься хлопот. Когда она вернулась к покойнице, Нана уже сидела на кровати, протирая глаза. Девчонка поняла все и с нездоровым любопытством вытягивала шею, стараясь получше рассмотреть бабушку. Она не говорила ни слова, слегка дрожала всем телом, была удивлена и в то же время довольна, что видит, наконец, смерть, – она мечтала об этом уже два дня, как о какой-то запретной, дурной вещи, на которую нельзя смотреть детям. При виде неподвижного белого лица, заострившегося в предсмертной муке, ее словно обдавало жаром, как в те минуты, когда она, прильнув к дверному стеклу, подглядывала за взрослыми и видела такие вещи, которые маленьким знать не полагается.

– Ну, вставай, – тихо сказала ей мать. – Я не хочу, чтобы ты здесь оставалась.

Нана нехотя сползла с кровати, оборачиваясь и не спуская глаз с покойницы. Жервеза находилась в большом затруднении: она не знала, куда девать девчонку до утра. Она уже решила было одеть ее, как вдруг вошел Лантье в брюках и в туфлях на босу ногу. Он не мог заснуть и немного стыдился своего поведения. Лантье живо уладил дело.

– Пусть ляжет в мою постель, – сказал он. – Места хватит.

Нана подняла на мать и на Лантье свои большие чистые глаза и сделала такое же невинное лицо, какое бывало у нее в день Нового года, когда ей дарили шоколадные конфеты. Разумеется, упрашивать ее не пришлось. Она побежала в одной рубашке, еле касаясь пола голыми ножками, скользнула, как змейка, в еще теплую постель, забилась под одеяло и вытянулась. Ее тонкое тельце чуть очерчивалось под одеялом. Каждый раз, как Жервеза входила в комнату, она встречала блестящий немой взгляд дочери. Нана не засыпала, она лежала очень красная, тихо, не шевелясь, и, казалось, о чем-то думала.

Между тем Лантье помог Жервезе обрядить матушку Купо. Это оказалось не так-то просто: покойница была нелегка. Никто бы не подумал, что у этой старухи такое жирное и белое тело. На нее надели чулки, белую юбку, кофточку, чепчик – все самое лучшее из ее вещей. Купо продолжал храпеть; он издавал все те же две ноты: густую, понижавшуюся, и резкую, забиравшуюся вверх. Это было похоже на церковную музыку во время службы в страстную пятницу. Когда тело матушки Купо было, наконец, обряжено, приведено в порядок и уложено на кровати, Лантье, чтобы подкрепиться, выпил стакан вина, – у него сердце было не на месте. Жервеза рылась в комоде, отыскивая маленькое медное распятие, привезенное ею из Плассана, но потом вспомнила, что матушка Купо сама же и продала его. Жервеза и Лантье затопили печку, прикончили остатки вина в бутылке; оба чуть не засыпали сидя, были недовольны друг другом, обоим было не по себе, словно они чувствовали себя виноватыми.

Незадолго до рассвета, часов около семи, Купо наконец проснулся. Когда ему сообщили печальную новость, он сначала было не поверил и, подозревая, что его дурачат, пробормотал что-то себе под нос. Потом он повалился на пол, вскочил, бросился к покойнице, упал перед нею на колени, стал обнимать ее и заревел, как теленок. Он так рыдал, припав к груди матери, что простыня, которой он вытирал глаза, вымокла насквозь. Глядя на мужа, заплакала и Жервеза; она была очень растрогана его горем, оно примирило ее с ним: да, сердце у него добрее, чем можно подумать. Страдание Купо еще более увеличивалось отчаянной головной болью. Несмотря на десятичасовой сон, вчерашний хмель еще не совсем сошел с него, язык одеревенел, во рту была горечь, в глотке все пересохло. Он хватался за голову, стискивал ее кулаками и причитал. Господи боже мой! Бедная мамаша! Он ведь так любил ее, и вот она померла! Ох, у него, верно, голова лопнет, виски так и сверлит! Горит вся голова, а тут еще сердце разрывается! Ах, до чего же судьба несправедлива! Какие жестокие напасти на человека!

– Полно, дружище, мужайся, – сказал Лантье, поднимая его. – Надо крепиться.

Он налил ему стакан вина, но Купо отказался пить.

– Не знаю, что со мной. У меня какой-то медный вкус во рту… Это все матушка: как только я ее увидел, так и почувствовал вкус меди… Мамаша! Боже мой! Мамаша!

И Купо снова заплакал, как ребенок. Но вино он все-таки выпил: чтобы залить огонь, который горел у него в груди. Лантье скоро ушел под предлогом, что нужно уведомить родных и заявить о смерти в мэрию. Ему хотелось подышать свежим воздухом. Он шел, не торопясь, покуривая папироску и с наслаждением вдыхая морозный утренний воздух. Выйдя от г-жи Лера, он даже зашел в кондитерскую, заказал чашку горячего кофе и просидел там целый час, размышляя о чем-то.

К девяти часам собрались родные. Ставни в прачечной так и не открывали. Лорилле не плакал; впрочем, он заглянул только на минутку, потоптался немножко с приличествующей случаю физиономией и тотчас же ушел к себе: у него была спешная работа. Г-жа Лорилле и г-жа Лера обнимали Купо и Жервезу, прикладывая платочки к глазам и утирая слезинки. Потом г-жа Лорилле, окинув взором комнату, в которой лежала покойница, внезапно возвысила голос и заявила, что так не годится, нельзя ставить лампу возле покойника, – нужно, чтобы горели свечи. И Нана послали купить пачку больших свечей. Да, вот и умирай после этого у Хромуши! Она тебя так обрядит, что глядеть стыдно! Экая дурища, не знает, как обращаться с покойниками! Неужели ей ни разу в жизни не приходилось хоронить кого-нибудь? Г-жа Лера сама пошла к соседям за распятием; но вместо маленького распятия принесла огромный крест черного дерева, с картонным раскрашенным Христом. Этот крест покрыл всю грудь матушки Купо и, казалось, совсем придавил ее своей тяжестью. Потом начали искать святой воды, но ее ни у кого не было, и Нана побежала с бутылкой в церковь. Комната сразу приняла другой вид: на маленьком столике горела свеча, рядом с нею стоял стакан со святой водой, в котором торчала буксовая веточка. Теперь по крайней мере если кто и придет, так увидит покойницу в полном порядке. В ожидании посетителей стулья в прачечной расставили кружком.

Лантье вернулся только к одиннадцати часам. Он успел побывать в бюро похоронных процессий, справиться об условиях.

– Гробы от двенадцати франков, – сказал он. – Если хотите заупокойную мессу, то это стоит еще десять. Катафалк в зависимости от разряда…

– Но это совершенно не нужно, – прошептала г-жа Лорилле, поднимая голову с изумленным и беспокойным видом. – Ведь мамашу этим не воскресишь. Надо же считаться с нашими средствами.

– Ну, конечно. Я сам того же мнения, – подхватил шапочник. – Я узнал цены только на всякий случай, чтобы вы могли распорядиться… Скажите мне, что вы хотите заказать. Я схожу после завтрака.

Говорили вполголоса. Сквозь щели закрытых ставней в комнату проникал слабый свет. Дверь в комнату мамаши Купо была распахнута, и оттуда зияла мертвая могильная тишина. Во дворе раздавался детский смех. Ребятишки водили хоровод под бледными лучами зимнего солнца. Вдруг послышался голос Нана. Очевидно, она удрала от Бошей, к которым ее отправили. Она командовала детьми, кричала что-то тоненьким голоском, потом запела, отбивая на мостовой такт каблуком, и слова песенки разносились, словно звонкое чириканье птичек:

У нашего ослика
Заболела ножка.
Ему сшила барыня
Славный наколенничек
И синие башмачки, чки-чки,
И синие башмачки.
Жервеза подождала немного и сказала:

– Конечно, мы не богаты, но все-таки надо вести себя прилично… Матушка Купо ничего не оставила, но из этого не следует, что ее нужно зарыть в землю, как собаку… Нет, мы должны заказать мессу и приличный катафалк…

– А кто за это платить будет? – сердито спросила г-жа Лорилле. – Мы не можем, мы и так потерпели убытки на той неделе; а вы и тем более – вы совсем прогорели… Кажется, вам-то уж пора бы знать, до чего доводит привычка пускать пыль в глаза!

Когда спросили мнение Купо, дремавшего на стуле, он равнодушно махнул рукой, пробормотал что-то непонятное и снова заснул. Г-жа Лера сказала, что внесет свою долю. Она соглашалась с Жервезой: надо все устроить прилично. После долгого обсуждения было решено заказать катафалк с узким ламбрекеном. Стали высчитывать расходы на клочке бумаги. Получилось, что похороны должны стоить около девяноста франков.

– Нас трое, – сказала прачка в заключение. – На каждого придется по тридцати франков. Ну что ж, не разоримся.

Но г-жа Лорилле пришла в бешенство:

– А я не дам ни гроша, не дам! И дело вовсе не в тридцати франках! Да будь у меня хоть сто тысяч, я бы все отдала, если бы это могло воскресить маму! Но я терпеть не могу чваниться! У вас прачечная, вы хотите задать форсу перед соседями. Ну, а нам до этого дела нет! Устраивайте, что хотите! Заказывайте, если вам угодно, хоть балдахин с перьями!

– Да не надо мне от вас ничего, – сказала наконец Жервеза. – Но я скорее пойду собой торговать, чем буду мучиться угрызениями совести. Ведь кормила же я матушку Купо без вашей помощи, ну, так и похороню ее без вас… Я ведь вам когда-то правду сказала: подбираю же я голодных кошек, подберу и вашу мать.

Г-жа Лорилле заплакала и ушла бы домой, если бы Лантье не удержал ее. Ссорившиеся подняли такой шум, что г-жа Лера, сердито шикнув на них, тихонько прошла в комнату матушки Купо и беспокойно поглядела на покойницу, точно боясь, что та проснулась и слушает ссору. В эту минуту хоровод ребятишек снова запел во дворе. Звонкий голосок Нана покрывал все остальные.

У нашего ослика
Заболел животик.
Ему сшила барыня
Славненький набрюшничек
И синие башмачки, чки-чки,
И синие башмачки.
– Господи, что за несносные ребятишки! Просто душу выматывают своим пением, – сказала Жервеза Лантье, вздрагивая и чуть не плача с досады и горя. – Уймите их ради бога, отведите Нана в дворницкую. Нашлепайте ее.

Г-жа Лера и г-жа Лорилле ушли завтракать, пообещав вернуться. Купо тоже сели за стол и поели колбасы, но без всякого аппетита, молча и стараясь даже не стучать вилками. Чувствовали они себя отвратительно. Бедная матушка Купо совершенно пришибла их, свалилась им на плечи, наполняла собою все комнаты. Они были выбиты из колеи. Они метались из комнаты в комнату, не зная, за что взяться, и чувствовали себя разбитыми, точно после попойки. Жервеза с непокрытой головой, не помня себя, бросилась, как сумасшедшая, к Гуже и заняла у него шестьдесят франков. Лантье присоединил эти деньги к тридцати франкам, взятым у г-жи Лера, и немедленно отправился в бюро похоронных процессий. После завтрака стали появляться подстрекаемые любопытством соседки; они заходили в комнату матушки Купо, оглядывали покойницу, крестились, дотрагивались до буксовой веточки в стакане со святой водой, притворно вздыхали, закатывали глаза, отирали слезы. Потом переходили в прачечную, усаживались там и начинали бесконечные разговоры о «дорогой покойнице», часами повторяя одни и те же фразы. Мадемуазель Реманжу твердила, что правый глаз у матушки Купо остался приоткрытым; г-жа Годрон не переставая восхищалась, какая свежая кожа у покойницы, в эти-то годы! А г-жа Фоконье никак не могла опомниться от удивления – старуха только три дня тому назад на ее глазах пила кофе. Да, недолго помереть! Каждый должен быть готов к дальнему пути. К вечеру хозяевам стало уже невтерпеж. Ужасно тяжело, когда тело так долго остается в доме. Правительству следовало бы издать на этот счет какой-нибудь закон. А еще впереди целый вечер, целая ночь и все утро – нет, этому конца не будет! Когда перестаешь плакать, горе переходит в раздражение, того и гляди выйдешь из себя. Немое, застывшее тело матушки Купо, лежавшее в задней комнатке, начинало положительно давить всех; казалось, оно занимало в квартире все больше и больше места. И семья, забывая уважение к покойнице, поневоле вернулась к своим обычным делишкам.

– Вы с нами покушаете, – сказала Жервеза г-же Лорилле и г-же Лера, когда они вернулись. – Не будем расходиться: очень тяжко.

Накрыли на гладильном столе. Глядя на тарелки, все вспоминали о пирушках, которые здесь когда-то устраивались. Вернулся Лантье. Пришел и Лорилле. Принесли паштет от булочника: Жервезе было не до стряпни. Едва уселись за стол, как явился Бош и объявил, что г-н Мареско просит разрешения войти. И действительно, вслед за ним серьезно и важно вошел домохозяин в сюртуке и с большим орденом в петличке. Он молча поклонился присутствующим, прошел прямо в заднюю комнатку и стал на колени перед покойницей. Г-н Мареско был очень набожен; он помолился, благочестиво и сосредоточенно, как священник, потом окропил тело святой водой с буксовой веточки и свершил над ним крестное знамение в воздухе. Это произвело на всех очень сильное впечатление. Все встали из-за стола и стояли, пока г-н Мареско не окончил своих благочестивых действий. Вернувшись в прачечную, домохозяин сказал Купо:

– Я пришел получить с вас за два последние срока. Вы приготовили деньги?

– Нет, сударь, еще не успели, – пробормотала Жервеза, крайне смущенная тем, что этот разговор происходит при Лорилле. – Вы понимаете, такое несчастье…

– Конечно, конечно… Но ведь у каждого свои неприятности, – ответил хозяин, растопыривая огромные заскорузлые пальцы – пальцы бывшего рабочего. – Мне очень жаль, но больше я ждать не могу… Если вы не уплатите послезавтра утром, я вынужден буду прибегнуть к выселению.

Жервеза сложила руки в немой мольбе. На глазах у нее показались слезы. Но домохозяин резко тряхнул огромной головой, давая понять, что все ее мольбы бесполезны. К тому же почтение к покойнице не допускало никаких препирательств. Он вышел потихоньку, пятясь задом.

– Тысячу извинений, что побеспокоил вас, – бормотал он. – Так послезавтра утром, не забудьте.

И проходя мимо комнатки матушки Купо, г-н Мареско вторично, перед открытой дверью, почтил покойницу набожным коленопреклонением.

Сначала все ели наспех и кое-как, чтобы и вида не показать, что еда доставляет удовольствие. Но когда подали сладкое, стали жевать медленнее, хотелось посмаковать его, спокойно, не торопясь. Время от времени Жервеза или одна из сестер вставала с набитым ртом и, не выпуская салфетки из рук, отправлялась взглянуть на покойницу. И когда та, что уходила, возвращалась, дожевывая на ходу кусок, и садилась за стол, все прочие глядели на нее, как бы спрашивая, все ли там в порядке. Потом женщины стали беспокоиться реже. Матушка Купо была забыта. Заварили кофе, и очень крепкий, потому что собирались не спать всю ночь. В восемь часов пришли Пуассоны. Им предложили по стакану кофе. Тогда Лантье, все время наблюдавший за Жервезой, нашел своевременным воспользоваться случаем, которого ожидал с самого утра. Заговорили о гнусности домохозяев, которые являются за деньгами, когда в доме лежит покойник. И тут Лантье сказал:

– Ведь эдакий ханжа, сущий негодяй, такую рожу состроил, точно обедню служит… Будь я на вашем месте, я плюнул бы на его лавочку.

Издерганная, измученная, разбитая Жервеза не поняла его хитрости и ответила:

– Да, разумеется, ждать полиции я не стану… Нет, с меня довольно!..

Супруги Лорилле, обрадовавшись, что у Хромуши уже не будет своего заведения, начали горячо поощрять ее намерение. Разумеется, прачечная стоит ей очень дорого. Правда, работая по найму, она будет получать не больше трех франков, но ведь зато сократятся и расходы, и не будешь вечно дрожать, что прогоришь. Они приставали к Купо, подталкивая его, заставляя согласиться с их доводами. Купо много пил, пребывал в полном расстройстве чувств и один из всех присутствующих плакал, уткнувшись носом в тарелку. Видя, что прачка как будто начинает сдаваться, Лантье подмигнул Пуассонам. И дылда Виржини с необыкновенной готовностью, сочувственно подхватила:

– А знаете, мы с вами могли бы договориться. Я бы могла взять на себя аренду и как-нибудь уладила бы ваши дела с хозяином… Все-таки вам было бы спокойнее.

– Нет, спасибо, – сказала Жервеза, которую так и передернуло, точно на нее напал озноб. – Уж я как-нибудь постараюсь расплатиться, сумею раздобыть денег. Буду работать; слава богу, руки у меня еще не отнялись. Выпутаюсь как-нибудь.

– Обо всем этом можно поговорить в другой раз, – поспешно вмешался шапочник. – Право, как-то неудобно сегодня. Успеете поговорить, ну хоть завтра…

Но тут г-жа Лера, которая вышла к покойнице, испуганно вскрикнула. Оказалось, догорела свеча. Все засуетились, торопясь зажечь другую, покачивая головами и повторяя, что это дурной знак; нехорошо, когда около покойника гаснут свечи.

Началось бдение. Купо прилег, – не для того, чтобы спать, сказал он, а чтобы подумать обо всем. Но уже через пять минут он захрапел. Нана увели к Бошам, причем она расплакалась: девочка с самого утра мечтала о том, как она снова уляжется в просторной кровати своего взрослого друга – Лантье. Пуассоны просидели до двенадцати часов. В конце концов соорудили какую-то смесь в салатнике, что-то вроде глинтвейна, потому что кофе слишком действовало дамам на нервы. Пошли всякие чувствительные разговоры. Виржини заговорила о деревне: хорошо, если бы ее похоронили где-нибудь в лесу, чтобы на могиле у нее росли полевые цветы. Г-жа Лера, оказывается, уже приготовила себе саван и держала его у себя в шкафу, посыпав лавандой: ей хотелось, чтобы у нее в гробу хорошо пахло. Затем полицейский, неожиданно вступив в разговор, сообщил, что сегодня утром он задержал девушку, которая совершила кражу в колбасной. Ее обыскали у комиссара и, когда раздели, нашли десять колбас, подвешенных вокруг тела, спереди и сзади. Г-жа Лорилле сделала брезгливую гримасу и заявила, что этих колбас она никогда не стала бы есть. Все захихикали. Бдение незаметно приобретало оживленный характер, но приличия все же соблюдались.

Когда кончали глинтвейн, из задней комнаты донесся какой-то странный звук, какое-то глухое журчанье. Все подняли головы и переглянулись.

– Ничего особенного, – спокойно, вполголоса сказал Лантье. – Из нее вытекает.

Это объяснение успокоило общество. Все покачали головами и поставили стаканы.

Наконец Пуассоны ушли. Лантье отправился вместе с ними, сказав, что идет ночевать к приятелю и оставляет свою кровать дамам: они могут по очереди отдыхать на ней. Лорилле ушел один, говоря, что впервые после женитьбы будет спать в одиночестве. Купо спал. Обе его сестры остались с Жервезой. Они устроились подле печки, на которой все время стоял горячий кофе. Женщины сидели, скорчившись, пригнувшись к огоньку, засунув руки под передники, и тихо разговаривали в глубокой ночной тишине. Г-жа Лорилле жаловалась, что у нее нет черного платья для похорон, а покупать ей не хочется, потому что им с мужем и так приходится очень туго, – да, очень туго. Она спросила Жервезу, не осталось ли от матушкиКупо черной юбки, вот той, что ей подарили ко дню рождения. Жервезе пришлось пойти поискать юбку. Ее еще можно будет носить, нужно только сузить в талии. Но г-жа Лорилле заявила претензию и на белье, заговорила о кровати, о шкафе, о стульях – словом, решила заняться разделом. Чуть было не вспыхнула ссора. Но г-жа Лера была справедливее сестры и водворила мир: она заявила, что раз Купо заботились о матери, то им по праву принадлежат и ее пожитки. Затем все три снова стали клевать носом перед печкой, поддерживая бесконечный, однообразный разговор. Ночь казалась им невыносимо долгой. Время от времени женщины встряхивались, пили кофе, заглядывали в комнату покойницы, где тусклым красноватым огоньком горела оплывшая свеча: с нее не полагалось снимать нагар. К утру женщины совсем продрогли, несмотря на жарко натопленную печь. Они истомились, устали от бесконечных разговоров, во рту у них пересохло, глаза были воспаленные, красные. Г-жа Лера бросилась на кровать Лантье и захрапела, как солдат. Жервеза и г-жа Лорилле задремали у печки, уткнувшись головами в колени. На рассвете холод разбудил их. Свеча мамаши Купо опять погасла. И в полутьме снова, как ночью, послышалось глухое журчанье. Г-жа Лорилле, успокаивая самое себя, громко объясняла, откуда это журчанье.

– Из нее вытекает, – повторяла она, зажигая новую свечу.

Вынос тела был назначен на половину одиннадцатого. Нечего сказать, веселое предстояло утро! И это после такой ночи и такого дня накануне! У Жервезы ни гроша не было, но, несмотря на это, она не пожалела бы дать сто франков тому, кто унес бы матушку Купо тремя часами раньше. Нет, можно любить человека как угодно, но, мертвый, он становится тяжелой обузой, и чем сильнее его любишь, тем больше хочешь поскорее избавиться от него.

К счастью, утром перед похоронами скучать некогда. Хлопот не оберешься. Прежде всего позавтракали. Затем явился факельщик с седьмого этажа, дядя Базуж: он принес гроб и мешок отрубей. Этот добрый человек никогда не протрезвлялся. В восемь часов утра в нем еще бродил вчерашний хмель.

– Сюда, что ли? – спросил дядя Базуж.

И он поставил гроб, который затрещал, как трещат все новые ящики.

Но, отбросив в сторону мешок с отрубями, он вдруг увидел Жервезу и застыл на месте, разинув рот и выпучив глаза.

– Простите, виноват, ошибся, – забормотал он. – Мне сказали, что это для вас.

Факельщик схватил мешок, но Жервеза остановила его:

– Да положите же! Это у нас покойник, у нас.

– Ах, так вот оно что! – воскликнул дядя Базуж, хлопая себя по ляжкам. – Черт побери! Это для старухи! Ну, теперь понятно…

Жервеза побледнела: дядя Базуж принес гроб для нее. А тот из вежливости продолжал извиняться:

– Понимаете, мне вчера сказали, что тут, в первом этаже, кто-то умер. Ну вот я и подумал… Знаете, ведь в нашем ремесле это штука пустяшная. В одно ухо входит, в другое выходит… Ну, во всяком случае рад за вас и приношу всяческие поздравления. Все-таки чем позже, тем лучше. А?.. Хотя жить-то оно невесело, нет, далеко не всегда!

Жервеза слушала его, а сама пятилась, точно боялась, что он схватит ее своими грязными ручищами, втиснет в гроб и унесет. Ведь говорил же он ей однажды, в самый день ее свадьбы, что знает женщин, которые были бы благодарны ему, если бы он пришел за ними. Ну, нет! Она не из таких: у нее при одной мысли об этом мурашки бегают по спине. Хоть и тяжкая у нее жизнь, но не хочется расставаться с нею так скоро. Нет, лучше околевать с голоду, постепенно, из года в год, чем умереть сразу, внезапно.

– Он пьян, – прошептала Жервеза со смешанным чувством омерзения и ужаса. – Могли бы, кажется, не присылать пьяниц. Дерут недешево.

Тогда факельщик начал дерзить и издеваться над нею:

– Ну что ж, матушка, значит, отложим до следующего раза? Помните: я всегда к вашим услугам! Только мигните – и я тут как тут. Ведь я всегдашний дамский утешитель… А знаешь что? Не плюй на дядю Базужа! Он держал в своих руках женщин куда пошикарнее тебя, и они не жаловались, когда он укладывал их. Да, они рады были, когда он укладывал их спать в землю.

– Замолчите, дядя Базуж! – строго прикрикнул Лорилле, прибежавший на шум. – Что за неприличные шутки! Я пожалуюсь, и вас рассчитают… Ну, убирайтесь отсюда, если не желаете соблюдать правила.

Факельщик ушел, но еще долго было слышно, как он ворчал по дороге:

– Какие такие правила! Никаких правил нет… Нет тебе никаких правил… честность должна быть, и все тут.

Наконец пробило десять. Катафалк запаздывал. В прачечной уже набралось много народа. Пришли все друзья и соседи: тут были и Мадинье, и Сапог, и г-жа Годрон, и мадемуазель Реманжу. То и дело в щель между закрытыми ставнями или в открытую дверь высовывалась мужская или женская голова – посмотреть, не едет ли этот проклятый катафалк. Родня, собравшаяся в задней комнате, пожимала руки посетителям. Минуты молчания прерывались торопливым шепотом; ждали напряженно, с раздражением; в тишине вдруг слышался шелест платья: г-жа Лорилле разыскивала носовой платок, или г-жа Лера металась по комнате и спрашивала, нет ли у кого молитвенника. Каждый входящий прежде всего замечал открытый гроб, стоявший посреди комнаты, напротив кровати; и каждый невольно косился на него, мысленно примерял и решал, что грузная матушка Купо ни за что не поместится в нем. Все переглядывались и читали в глазах друг у друга одну и ту же мысль, но никто не решался высказать ее вслух. Вдруг около двери на улице поднялась суматоха. Вошел г-н Мадинье и с широким жестом провозгласил торжественным тоном:

– Идут!

Но это был еще не катафалк. Поспешными шагами вошли четыре факельщика в длинных черных сюртуках, лоснившихся и побелевших в тех местах, где они терлись о гробы. Факельщики шли гуськом, лица у них были красные, а руки грубые и тяжелые, как у ломовых. Впереди всех шествовал совершенно пьяный, но вполне приличный дядя Базуж: за работой он всегда сохранял полное самообладание. Не говоря ни слова, склонив головы, факельщики смерили взглядами матушку Купо и принялись за дело. Бедная старуха была упакована в мгновение ока. Младший из факельщиков, маленький и косоглазый, высыпал в гроб отруби и разровнял их, уминая, точно хлеб месил. Другой, высокий и тощий, и, похоже, большой шутник, накрыл отруби простыней. Затем все четверо разом взялись за тело – двое за ноги, двое за голову, подняли его, и – раз, два, три! – все было готово. Скорее, чем блин перевернуть на сковородке. Окружающие, пристально следившие за всеми движениями факельщиков, могли подумать, что матушка Купо сама вскочила в гроб. И она поместилась в нем отлично, гроб пришелся ей как раз впору, так что даже было слышно, как тело, входя, скользило боками о новые доски. Матушка Купо плотно вошла в гроб, точно картина в раму! Как ни туго, а все же вошла, и это крайне удивило присутствовавших; очевидно, она похудела со вчерашнего дня. Между тем факельщики выпрямились и ждали; косой взялся за крышку, как бы приглашая родственников проститься с покойной, а дядя Базуж набрал в рот гвоздей и приготовил молоток. Тогда Купо, его сестры, Жервеза и все прочие стали прощаться; они опускались на колени, целовали матушку Купо и плакали – их теплые слезы катились по неподвижному, холодному, как лед, лицу покойницы. Долго раздавались всхлипывания. Крышка захлопнулась. Дядя Базуж стал заколачивать гвозди с мастерством упаковщика: каждый гвоздь он вбивал двумя ударами. Рыдания утонули в этом грохоте, напоминавшем столярную мастерскую. Все было кончено. Можно было отправляться.

– Ну, для чего это пускать пыль в глаза в такую минуту! – сказала мужу г-жа Лорилле, увидев катафалк перед дверью прачечной.

Катафалк произвел в квартале необычайное волнение. Хозяйка харчевни кликнула молодцов из бакалейной лавки, маленький часовщик выскочил на улицу, соседи высунулись из окон. Все указывали друг другу на отделку, на ламбрекены с белой бахромой. Эх! Лучше бы Купо расплатились с долгами! Но, когда люди чванятся, говорили супруги Лорилле, у них это всегда наружу лезет, несмотря ни на что.

– Просто стыд! – говорила в то же время Жервеза о цепочном мастере и его жене. – Подумать только, что эти скареды даже букетика фиалок не принесли родной матери!

В самом деле, Лорилле явились с пустыми руками. Г-жа Лера принесла венок из искусственных цветов. Кроме того, на гроб возложили венок из иммортелей и букет, купленные супругами Купо. Чтобы поднять и взвалить гроб на катафалк, факельщикам пришлось поднатужиться. Затем медленно стали становиться в пары, образовалась процессия. Купо и Лорилле, в сюртуках, со шляпами в руках, шли во главе траурного кортежа. Кровельщик совсем ослабел от горестных чувств, в значительной степени поддерживаемых двумя стаканами белого вина, выпитого утром; он опирался на руку зятя, так как у него подкашивались ноги и отчаянно трещала голова. За Купо и Лорилле шли остальные мужчины: г-н Мадинье, весь в черном и очень внушительный; Сапог в пальто, надетом поверх блузы; Бош в желтых штанах, производивших странное впечатление в этом печальном шествии; Лантье, Годрон, Шкварка-Биби, Пуассон и прочие. За мужчинами следовали дамы: в первой паре шли г-жа Лорилле, на которой была переделанная юбка покойной, и г-жа Лера, прикрывшая шалью свой наскоро сделанный траурный костюм – кофточку с лиловой отделкой; за ними шли Виржини, г-жа Годрон, г-жа Фоконье, мадемуазель Реманжу и остальные. Колесница тронулась, зрители поснимали шляпы и перекрестились, факельщики заняли свое место во главе процессии: двое перед колесницей и двое по бокам. Жервеза задержалась, – надо было запереть прачечную. Она поручила Нана г-же Бош и бегом нагнала кортеж. Привратница держала девочку за руку; они стояли под воротами. Нана с глубоким интересом следила за тем, как ее бабушка постепенно исчезала вдали в таком замечательно красивом экипаже.

Как раз в ту самую минуту, когда запыхавшаяся прачка догнала шествие, к нему присоединился и Гуже. Он пошел с мужчинами, но обернулся и так кротко кивнул Жервезе головой, что она почувствовала себя совсем несчастной и снова расплакалась. В эту минуту она оплакивала не только матушку Купо, она оплакивала другую, более страшную потерю, которую не могла бы выразить словами. Всю дорогу она прижимала платок к глазам. Г-жа Лорилле с сухими глазами и пылающими щеками искоса поглядывала на нее, как бы обвиняя ее в притворстве.

Со всякими церемониями в церкви живо разделались. Только месса немного затянулась, потому что священник был уж очень стар. Сапог и Шкварка-Биби предпочли остаться на улице, чтобы не подавать на бедных. Г-н Мадинье все время следил за священником и делился с Лантье своими наблюдениями: эти прохвосты так и чешут по-латыни, а ведь и не понимают, что говорят.

Они вам похоронят человека так же, как окрестят или женят, – без малейшего чувства. Затем Мадинье обрушился на всю эту кучу церемоний, на свечи, на заунывное пение, на все эти эффекты, предназначенные специально для родственников. Выходит, что ты теряешь дорогого тебе человека дважды – сначала дома, а потом в церкви. Мужчины согласились с ним, потому что, когда кончилась месса, наступил очень печальный момент: все присутствующие, бормоча молитвы, проходили мимо гроба, кропя его святой водой. К счастью, кладбище было недалеко – маленькое кладбище предместья Шапель, кусочек сада, выходивший на улицу Маркадэ. Процессия явилась сюда уже в беспорядке: все шли гурьбой, громко топотали ногами и разговаривали о своих делах. Морозец стоял изрядный; хотелось постучать нога об ногу, чтобы согреться. Разверстая яма, около которой поставили гроб, совсем замерзла; беловатая, каменистая, она напоминала гипсовую ломку. Провожающие столпились вокруг куч земли. Не очень-то было весело стоять на этаком морозе и смотреть на пустую могилу! Наконец из маленького домика появился священник в стихаре. Он дрожал от холода, и при каждом «De profundis» белый пар клубами вырывался у него изо рта. С последним крестным знамением он поспешно ушел. Видно было, что ему очень не хочется, чтобы его опять позвали, и опять начинать все сначала. Могильщик взялся за лопату, – но земля так промерзла, что отрывалась огромными комьями, которые с тяжким грохотом падали на крышку гроба и поднимали в могиле невообразимый шум. Это была настоящая бомбардировка, настоящая пушечная канонада; казалось, что гроб вот-вот разлетится вдребезги. Такая адская музыка и бесчувственного эгоиста резнула бы ножом по сердцу! Рыдания возобновились. Провожавшие уже вышли на улицу, а грохот все еще доносился до них. Сапог, дуя себе на пальцы, заметил вслух: «Да, черт возьми! Бедной матушке Купо не жарко будет!»

– Господа, – сказал Купо немногим друзьям, оставшимся с родными на улице, – позвольте предложить вам подкрепиться.

И он первый вошел в кабачок, помещавшийся тут же на улице Маркадэ и носивший название «Возвращение с кладбища».

Жервеза задержалась на улице. Гуже поклонился и пошел было прочь, но она окликнула его. Почему он не хочет выпить с ними стаканчик вина? Нельзя, он торопится в кузницу. С минуту они молча глядели друг на друга.

– Простите меня за эти шестьдесят франков, – прошептала наконец прачка. – Я совсем потеряла голову и вдруг вспомнила о вас…

– Пустяки, не стоит извиняться, – перебил ее кузнец. – И знайте, что если с вами случится беда, я всегда готов вам помочь… Только не говорите ничего маме; у нее на этот счет свои взгляды, а я не хочу спорить с нею.

Жервеза не отрываясь смотрела на него. И, глядя на это доброе и такое печальное лицо, окаймленное густой русой бородой, она вспомнила давнишнее предложение Гуже. С какой радостью она теперь согласилась бы на него! Уйти с ним, жить где-нибудь далеко, быть счастливой! Но тут ей пришла в голову другая, дурная мысль: занять у него денег какой угодно ценой, чтобы расплатиться за квартиру. Жервеза задрожала, голос ее сделался ласковым.

– Ведь мы не поссорились, правда? – Он покачал головой и ответил:

– Нет, конечно, мы не поссорились и никогда не поссоримся… Только, вы понимаете, все кончено.

И Гуже ушел крупными шагами. Жервеза была ошеломлена. Его последние слова гудели и отдавались в ее ушах, как звон колокола. И когда она входила в кабачок, какой-то внутренний голос глухо шептал ей: «Все кончено. Ну и ладно! Все кончено. Значит, мне больше нечего делать. Все кончено». Жервеза уселась, съела кусок хлеба с сыром и выпила уже дожидавшийся ее стакан вина.

Кабачок помещался в первом этаже. В длинном низком зале стояло два больших стола. Бутылки, краюхи хлеба, широкие треугольники сыра на трех тарелках стояли в ряд. Компания закусывала на скорую руку, без скатерти, без приборов. Подальше, около гудящей печки, завтракали факельщики.

– Боже мой! – сказал Мадинье. – Всякому свой черед. Старики уступают место молодым… Конечно, когда вы вернетесь домой, квартира покажется вам опустевшей.

– О, мой брат отказывается от квартиры, – поспешно подхватила г-жа Лорилле. – Эта прачечная чистый разор.

Очевидно, здесь обрабатывали Купо. Все уговаривали его передать аренду. Даже г-жа Лера с испуганным видом говорила о банкротстве и тюрьме. В последнее время она подружилась с Лантье и Виржини, и, кроме того, ее подзадоривала мысль, что у них, видимо, завелись шашни. И вдруг кровельщик рассердился; его умиление, чрезмерно подогретое выпитым вином, внезапно перешло в бешенство.

– Слушай, – заорал он жене в лицо, – слушай, когда я говорю! Ты со своей дурацкой башкой всегда хочешь делать по-своему! Но предупреждаю тебя – на этот раз я поступлю так, как я желаю! Поняла?

– Да, как же! – сказал Лантье. – Убедишь ее словами! Ей надо молотом вколачивать в голову – тогда поймет.

И оба стали колотить Жервезу по голове. Это не мешало челюстям работать. Сыр исчезал, бутылки пустели. Жервеза под их ударами обмякла. Она ничего не отвечала, торопливо набивала рот и жевала, точно была очень голодна. Когда Купо и Лантье, наконец, устали, она тихонько подняла голову и сказала:

– Довольно, что ли? Хватит. Плевать мне на эту прачечную. Не нужна мне она… Понимаете? Плевать мне на нее! Все кончено…

Тогда потребовали еще сыра и хлеба и стали говорить о деле серьезно. Пуассоны соглашались перевести на себя контракт с поручительством за два пропущенных платежа. Бош с важным видом согласился от имени домохозяина на эту сделку. И тут же, за столом, он сдал семье Купо новую квартиру – свободную квартиру в седьмом этаже, в одном коридоре с Лорилле. Что до Лантье, то он хотел бы сохранить комнату за собою, если только это не стеснит Пуассонов. Полицейский кивнул головой: конечно, это их не стеснит. Ведь они друзья, несмотря на различие политических убеждений. После этого Лантье уже не вмешивался в разговор. С удовлетворенным видом человека, уладившего, наконец, свое дельце, он намазал огромный ломоть хлеба мягким сыром и принялся уписывать его, откинувшись на спинку стула. Кровь прилила к его щекам, глаза горели скрытой радостью; плотоядно прищурившись, он поглядывал то на Жервезу, то на Виржини.

– Эй, дядя Базуж! – крикнул Купо. – Подсаживайтесь, выпейте стаканчик. Мы люди не чванные – мы рабочие.

Факельщики, собравшиеся было уходить, вернулись и тоже чокнулись с компанией. Не в обиду будь сказано, покойница-то была тяжеленька и вполне стоила стаканчика. Дядя Базуж пристально глядел на Жервезу, но удерживался от неуместных замечаний. Она почувствовала себя нехорошо, встала и ушла, оставив мужчин за стаканами. Купо, уже напившийся вдрызг, снова начал реветь, говоря, что он пьет с горя.

Вечером, вернувшись домой, Жервеза в каком-то оцепенении упала на стул. Комнаты показались ей огромными и пустыми. Да, большая обуза с плеч долой! Но не одну матушку Купо оставила она на дне ямы, в маленьком садике, выходившем на улицу Маркадэ. Она многого лишилась в этот день: ее прачечная, ее чувство хозяйской гордости и целый кусок жизни – еще много, много другого – все было похоронено сегодня. Да, не только квартира опустела, опустело сердце. Это было полное опустошение, полный развал, все пошло прахом. Когда-нибудь, возможно, она и оправится, а сейчас, – сейчас, – сейчас она слишком устала.

В десять часов, раздеваясь, Нана стала капризничать, плакать и топать ногами. Она непременно хотела лечь в кровать бабушки Купо. Жервеза попробовала напугать ее, но девочка была развита не по летам, и мертвецы внушали ей не страх, а только острое любопытство. В конце концов, чтобы отвязаться, ей позволили лечь на место матушки Купо. Девчонка любила большие кровати, на которых можно было вытягиваться, перекатываться с боку на бок. И в эту ночь она отлично выспалась на теплой, мягкой, щекочущей пуховой перине.

X

Новая квартира Купо находилась на седьмом этаже, по лестнице В. Миновав комнатку мадемуазель Реманжу, надо было свернуть по коридору налево. Потом был еще один поворот. Первая дверь вела в комнату Бижаров. Почти напротив, в маленькой темной конурке под чердачной лестницей, ютился дядя Брю. Двумя дверями дальше помещался Базуж. А рядом с Базужем находилась и квартира Купо: комната и чуланчик окнами во двор. Дальше по коридору помещалось еще два семейства, а в самом конце – Лорилле.

Комната и чуланчик – не больше. В них приютились теперь Купо. Да и комната-то была такая, что повернуться негде. Тут приходилось и есть, и спать, и все дела делать. В чуланчике еле-еле уместилась кровать Нана, так что девочка должна была раздеваться в комнате родителей, а чтобы она не задохнулась ночью, дверь оставляли открытой. Места было так мало, что Жервезе волей-неволей пришлось при переезде уступить часть мебели Пуассонам: все равно не поместилась бы. Кровать, стол, четыре стула – и комната была полным-полна. Но у Жервезы не хватило духа расстаться с комодом; при одной мысли об этом у нее сердце разрывалось. Комод загромоздил всю комнату и закрыл половину окна, так что одна из створок вовсе не отворялась. От этого комната стала еще темнее и мрачнее. Когда Жервезе хотелось выглянуть во двор, то ей, при ее полноте, приходилось пролезать к окну боком и вытягивать шею.

Первое время прачка целыми днями сидела и плакала. Она уже привыкла к простору, ей было слишком тяжело жить в такой тесноте. Она задыхалась и целые часы проводила у окна, протиснувшись в щель между комодом и стеной, так что под конец у нее начинало ломить шею. Тут только ей дышалось свободнее. Впрочем, двор нагонял на нее тоску. Напротив, на солнечной стороне, на шестом этаже находилось то окно, о котором она когда-то мечтала, – окно с душистым горошком, каждую весну завивавшимся тонкими усиками вокруг натянутых веревочек. А комната Жервезы была на теневой стороне: кустики резеды в горшочках погибли в одну неделю. Ах, как плохо сложилась ее жизнь! Не об этом она мечтала! Она мечтала, что под старость вся комната у нее будет уставлена цветами, и вот теперь ей приходится жить в такой грязи. Однажды, выглянув во двор, Жервеза испытала странное ощущение: ей показалось, что она видит самое себя, что вот она стоит там, под воротами, около дворницкой, и, задрав голову, впервые осматривает дом. Этот прыжок на тринадцать лет назад был тяжелым ударом в самое сердце. Двор не изменился: голые фасады чуть почернели и, пожалуй, только немножко больше потрескались, все то же зловоние подымалось от изъеденных ржавчиной мусорных ящиков; на веревках перед окнами все так же сушилось белье и проветривались испачканные детские пеленки; избитая мостовая была по-прежнему усыпана угольной пылью из слесарной и стружками из столярной; даже лужа в сыром углу, около водоразборной колонки, лужа, натекшая из красильни, была того же нежно-голубого цвета, что и тогда. Но сама Жервеза сильно изменилась, и изменилась к худшему – она отлично понимала это. Теперь она не стояла под воротами, запрокинув голову, веселая и смелая, не выбирала себе хорошенькой квартирки. Она сидела под крышей, в самом мерзком углу, в самой грязной дыре, в каморке, куда никогда не заглядывает солнечный луч. Как же ей не плакать? Как же не жаловаться на судьбу?

Впрочем, когда Жервеза немного попривыкла к новому жилищу, дела семьи сначала пошли недурно. Зима уже подходила к концу. Кое-какие деньжонки, полученные от Виржини за мебель, помогли устроиться на первых порах. А затем весною подвернулся счастливый случай: Купо получил работу в провинции, в Этампе. Он провел там три месяца и все это время совсем не пил: деревенский воздух исцелил его. Трудно даже поверить, до чего он благодетельно действует на пьяниц, когда они расстаются с парижской атмосферой, со всеми этими улицами, насквозь пропитанными водочным и винным духом. Купо вернулся свежий, как розан, и привез четыреста франков; они помогли Жервезе расплатиться с домохозяином по двум просроченным платежам, за которые поручились Пуассоны, и рассчитаться с самыми неотложными долгами в квартале. Теперь она могла спокойно ходить по тем улицам, где ей до сих пор нельзя было показаться. Само собой разумеется, она снова работала поденно. Г-жа Фоконье, женщина очень добрая, особенно если ей немножко польстить, охотно приняла Жервезу к себе и даже из уважения к ее бывшему хозяйскому званию назначила ее старшей работницей с платой по три франка в день. Словом, дела семьи, казалось, понемногу налаживались. Жервеза даже рассчитывала, что, трудясь и экономя, она сможет со временем разделаться со всеми долгами и устроиться совсем сносно. Впрочем, она размечталась об этом только сгоряча, на радостях, что муж привез такую кучу денег. Охладев, она сказала себе, что хорошие времена никогда не тянутся долго, нужно просто жить сегодняшним днем.

Тяжелее всего было то, что в ее бывшей мастерской воцарились Пуассоны. Купо не были завистливы, но их постоянно изводили соседи, восхищавшиеся при них всякими улучшениями, которые ввели у себя их преемники. Боши и особенно Лорилле были неистощимы в этом отношении. Послушать их, то такой чудесной лавки еще и на свете не бывало. При этом они не забывали упомянуть, что Пуассоны въехали в страшно грязное помещение и что одна чистка его обошлась им в тридцать франков. После долгих колебаний Виржини решила открыть торговлю кондитерскими и колониальными товарами: конфеты, шоколад, чай, кофе. Лантье настойчиво советовал ей выбрать именно этот вид торговли; он утверждал, что на сластях можно нажить огромные деньги. Лавка была теперь выкрашена в черный цвет с желтыми полосками – самые приличные цвета. Три столяра целую неделю работали над ящиками, витринами и прилавком со стойками для ваз, как в кондитерских. Должно быть, Пуассоны изрядно порастрясли свое маленькое наследство. Зато Виржини торжествовала, а Лорилле, вкупе с Бошами, аккуратно сообщали Жервезе о каждой новой полоске, каждом украшении в витрине, каждой новой вазе и со злорадством наблюдали, как у нее при этом меняется лицо. Вовсе не надо быть завистливым, чтобы беситься, когда люди наденут ваши башмаки да вас же ими и топчут.

Но тут были замешаны еще и любовные дела. Соседи утверждали, что Лантье бросил Жервезу. Весь квартал одобрял этот поступок; это в известной мере значило, что на улице Гут-дʼОр все же восторжествовала нравственность. Пройдоха-шапочник по-прежнему был любимцем женщин, и, разумеется, вся честь в происшедшем разрыве приписывалась ему одному. Рассказывали даже подробности, говорили, что прачка до того рассвирепела, что он принужден был надавать ей оплеух и только тем и успокоил ее. Разумеется, никто не рассказывал того, что было на самом деле, и даже тем, кто мог бы знать правду, она казалась слишком простой и малоинтересной. Если хотите, Лантье и в самом деле бросил Жервезу, но только в том смысле, что она не находилась с утра до вечера в его распоряжении; когда же ему приходило желание обладать ею, он отправлялся на седьмой этаж. Во всяком случае мадемуазель Реманжу часто видела, как Лантье выходил из двери Купо в самое неподходящее для визитов время. Да, связь еще тянулась, скрипела кое-как, но в сущности любовники уже не испытывали от нее никакого удовольствия; они не прерывали своих отношений просто по привычке, просто из взаимной любезности, не более. Впрочем, положение осложнялось тем обстоятельством, что теперь соседи судачили о связи Лантье с Виржини. Квартал и на этот раз опережал события. Конечно, шапочник точил зубы на Виржини; да это было и понятно: в бывшей квартире Купо она во всем заменяла Жервезу. Рассказывали даже забавную историю: будто однажды Лантье отправился, по старой привычке, к хозяйской кровати за Жервезой, притащил к себе Виржини, не узнав ее в темноте, и обнаружил свою ошибку только на рассвете. Над этой историей много потешались, но на самом деле до этого еще не дошло; Лантье едва осмеливался пощипывать Виржини. Тем не менее супруги Лорилле, надеясь вызвать в Жервезе ревность, с чувством рассказывали ей о любви Лантье и Виржини. Боши тоже постоянно твердили, что никогда еще не видали такой славной парочки! И, странное дело, улица Гут-дʼОр, по-видимому, ничуть не возмущалась этим новым супружеским сожительством втроем. Мораль, столь строгая по отношению к Жервезе, оказалась очень снисходительной к Виржини. Быть может, эта доброжелательная снисходительность объяснялась и тем, что ее муж был полицейским.

К счастью, Жервеза не была ревнива, к изменам Лантье она относилась вполне равнодушно, потому что сердце ее давно уже не участвовало в этой связи. Она давно знала, хоть вовсе и не интересовалась этим, о грязных похождениях шапочника, о его мимолетных связях со всякими бульварными девками и относилась к этому с полным безразличием, не возмущалась, не порывала с ним. Однако к новой связи своего любовника она не могла относиться с таким же спокойствием. Виржини – это совсем другое дело. Они только для того и сошлись, чтобы бесить ее, Жервезу! И если она прощала Лантье мелкие шашни, то эту связь она ему попомнит! И когда г-жа Лорилле или еще какая-нибудь другая злыдня нарочно распространялись в присутствии Жервезы о рогах Пуассона (они говорили, что полицейский уже не пролезает под воротами Сен-Дени), – Жервеза бледнела и задыхалась. У нее захватывало дыхание, она чувствовала, как у нее подымается какое-то жжение в груди, и она кусала губы, стараясь сдержаться, не выдать себя, чтобы не доставить удовольствия врагам. Но, по-видимому, у нее произошла стычка с Лантье: как-то под вечер мадемуазель Реманжу услышала даже звук пощечины. Во всяком случае они рассорились, и Лантье две недели не разговаривал с Жервезой; но потом первый пришел мириться, и отношения их возобновились как ни в чем не бывало. Прачка и на этот раз поступила так, как поступала всегда: она не хотела новых потасовок, не хотела отравлять себе жизнь и уступила. Что ж, ей не двадцать лет, она уже не способна любить так, чтобы драться из-за мужчин, рисковать собой ради их прекрасных глаз. Но только все это накапливалось в ней постепенно.

Купо зубоскалил. Покладистый муж, не желавший замечать рогов на своей голове, измывался над рогами Пуассона. На то, что творилось в его собственном доме, он не обращал внимания, но вот в чужом это казалось ему крайне забавным. Он из кожи лез вон, чтобы разнюхать все подробности, расспрашивал соседок, подглядывавших за Пуассонами. Ну и простофиля этот Пуассон! А еще носит шпагу, позволяет себе толкать встречных на улице! Купо дошел до того, что стал, наконец, поддразнивать Жервезу. Что? Любовничек-то улыбнулся? Эх, не везет ей: и с кузнецом ничего не вышло, а теперь и шапочник натянул ей нос. А все потому, что это народ несерьезный. Почему бы ей не взять какого-нибудь каменщика? Каменщики люди солидные, они кладут кирпичи надолго. Разумеется, Купо говорил все это в шутку, но тем не менее Жервеза зеленела, потому что он так и пронизывал ее своими серыми глазками, точно хотел просверлить насквозь. Когда он заводил эти мерзкие разговоры, Жервеза никак не могла понять, шутит он или говорит всерьез. Когда человек пьянствует из года в год, то немудрено, если он в конце концов и вовсе потеряет голову. Иной муж в двадцать лет ревнив, как черт, а к тридцати до того спивается, что супружеская верность вовсе перестает интересовать его.

Стоило посмотреть, как Купо фанфаронил на улице Гут-дʼОр! Он называл Пуассона рогачом. Да, это заткнет глотку всем сплетницам! Теперь уже не он рогоносец. О, его не проведешь! Если в свое время он делал вид, будто ничего не замечает, то только потому, что не любит сплетен. Каждый живет по-своему и чешется там, где у него зудит. У него от этого не зудело, а чесаться для удовольствия соседей он не желал! А что, черт возьми, думает на этот счет полицейский? Ведь теперь это уже не пустые сплетни: любовников видели за делом! Купо сердился и кричал, что не понимает, как может мужчина, должностное лицо, представитель власти, терпеть у себя в доме такой срам. Очевидно, полицейский просто любит чужие объедки – вот и все! Тем не менее по вечерам, когда кровельщику становилось скучно сидеть вдвоем с женой в своей жалкой конуре под самой крышей, он отправлялся вниз за Лантье и насильно приводил его к себе в комнату. Он скучал без приятеля и мирил его с Жервезой, если они были не в ладах. Черт возьми, да наплевать им на целый свет! Разве запрещено человеку забавляться так, как ему хочется? Купо посмеивался, и в его блуждающих глазах, глазах пьяницы, светилась какая-то странная мысль. Казалось, для того чтобы скрасить жизнь, он готов был делить с шапочником решительно все. И в такие вечера Жервеза совсем уже не понимала, шутит он или говорит серьезно…

Лантье среди всех этих пересудов держался необыкновенно важно. Он принимал покровительственный и почтенный вид. Три раза предотвратил он ссору Купо с Пуассонами. Хорошие отношения между двумя семействами входили в его расчеты. Благодаря его попечениям, его твердой и в то же время нежной заботливости Жервеза и Виржини притворялись, что питают друг к другу самые дружеские чувства. А Лантье со спокойствием паши властвовал над обеими – и над блондинкой и над брюнеткой – и все жирел, как настоящий паук. Наглец еще не успел переварить как следует Купо, а уже начал заглатывать Пуассонов. О, он ничуть не церемонился! Сожрав одно заведение, он принимался за другое. В конце концов, только люди такой породы и преуспевают в жизни.

В июле этого года Нана должна была причащаться в первый раз. Ей шел тринадцатый год, но она была длинная, как жердь, и совсем бесстыжая девчонка. В прошлом году ее не допустили к причастию за дурное поведение, и если на этот раз священник смилостивился, то только из опасения, что она больше не явится в церковь и так и останется язычницей. Нана плясала от радости в ожидании белого платья. Лорилле, крестные отец и мать, обещали подарить девочке платье и растрезвонили об этом подарке по всему дому; г-жа Лера пообещала шляпку и вуаль, Виржини – сумочку, Лантье – молитвенник, – так что супругам Купо нечего было готовиться к событию. Пуассоны даже решили воспользоваться этим случаем, чтобы отпраздновать новоселье, – без сомнения, тут не обошлось без совета шапочника. Они пригласили Купо и Бошей, дочка которых тоже конфирмовалась в этот день. Вечерком соберутся, поедят, будет окорок и еще кое-какое угощение.

Как раз накануне причастия, когда Нана любовалась разложенными на комоде подарками, Купо вернулся домой в ужасном состоянии. Парижская атмосфера уже оказывала на него свое влияние. Он ни с того ни с сего накинулся на жену и дочь и начал поносить их, отнюдь не стесняясь в выражениях. Впрочем, Нана, слыша изо дня в день непристойные ругательства, и сама была несдержанна на язык. Во время ссор она преисправно честила мать коровой и сволочью.

– Где обед? – орал кровельщик. – Подайте обед, клячи!.. Что вы тут с тряпками возитесь, потаскухи. Если сию минуту не будет обеда, так я вас…

– Какой он несносный, когда налижется! – раздраженно пробормотала Жервеза и, обернувшись к мужу, прибавила: – Разогревается, отвяжись.

Нана разыгрывала скромницу: сегодня это казалось ей очень милым. Она продолжала рассматривать разложенные на комоде подарки, застенчиво опускала глаза и делала вид, что не понимает грязных отцовских ругательств. Но кровельщик в пьяном виде не знал удержу. Он заорал в самое ухо дочери:

– Я тебе покажу белые платья! Что? Опять будешь набивать себе груди? Опять будешь напихивать в лифчик бумагу, как в прошлое воскресенье?.. Погоди ты у меня! Ты, я знаю, любишь вертеть хвостом! Эти тряпки вскружили тебе голову! Ну, убери лапы, паскудница! Спрячь сию же минуту свое тряпье в ящик, а то я тебе задам трепку!

Нана стояла, потупив голову, и ничего не отвечала. Она держала тюлевый чепчик, о цене которого только что спрашивала у матери. Купо протянул руку, чтобы вырвать у нее чепчик, но Жервеза оттолкнула его и закричала:

– Да оставь ты девчонку в покое! Она умница, не делает ничего плохого.

Тогда кровельщик разом выпустил весь свой заряд:

– Ах вы, стервы! Обе хороши – что мать, что дочь!.. Два сапога пара! Она и причащаться-то идет только для того, чтобы пялиться на мужчин! Что, будешь отпираться, шлюха! Вот одену тебя в мешок, – пусть поцарапает тебе шкуру! Да, в мешок! Это отобьет у тебя охоту распутничать, и у тебя и у твоих попов! Я не хочу, чтобы тебя развращали! Да черт вас побери! Будете вы меня слушаться или нет?

Жервеза, растопырив руки, заслоняла подарки от Купо, грозившего разорвать их; Нана в бешенстве обернулась, пристально посмотрела на отца и, позабыв скромность, которую внушал ей священник, процедила сквозь стиснутые зубы:

– Свинья!

После обеда кровельщик завалился спать. Наутро он проснулся в благодушнейшем настроении. У него еще не совсем прошел вчерашний хмель, и он был чуть навеселе, – как раз настолько, чтобы быть очень любезным. Купо присутствовал при одевании дочери, растрогался при виде белого платья и нашел, что девчонка выглядит в нем совсем барышней. В такой день, говорил он, отцу естественно гордиться дочерью. И надо было посмотреть, с каким изяществом держалась Нана в своем чересчур коротком платьице, как она все время смущенно улыбалась, точно новобрачная! Спустившись вниз и увидев на пороге дворницкой разряженную Полину, она остановилась, окинула ее светлым взглядом и, убедившись, что подруга одета хуже ее, что платье сидит на ней неуклюже, стала необыкновенно приветлива. Оба семейства вместе отправились в церковь. Нана и Полина шли впереди с молитвенниками в руках и все время придерживали вздувавшиеся от ветра вуали. Они шли молча, скромно, сложив губки бантиком, чтобы прохожие говорили: «Какие милочки!» Они готовы были чуть не визжать от восхищения, когда люди выходили из лавочек, чтобы поглядеть на них. Г-жа Бош и г-жа Лорилле все время отставали, так как то и дело обменивались замечаниями относительно Хромуши: ведь если бы не родственники, которые из уважения к святому алтарю подарили ей решительно все, – да, все, вплоть до новой рубашки, – так дочь этой мотовки не могла бы даже пойти к причастию. Г-жа Лорилле особенно волновалась из-за подаренного ею платья, честила Нана на все корки и всякий раз, когда девочка слишком близко подходила к витринам магазинов и задевала их юбкой, обзывала ее грязнухой.

В церкви Купо все время плакал. Это было глупо, но он не мог удержаться. Его до слез пронял священник, воздевавший руки горе, и все эти похожие на ангелочков девочки, проходившие с молитвенно сложенными ручками. Звуки органа отдавались и урчали у него в животе, а прекрасный запах ладана заставлял его втягивать воздух носом, точно ему совали в лицо букет цветов. Словом, Купо совсем размяк. Особенно подействовал на него гимн, который пели в то время, как девочки принимали тело господне. Он казался Купо таким сладостным, он так и лился в душу, прямо дрожь по спине пробегала. Впрочем, расчувствовался не только кровельщик, – многие из присутствовавших, люди солидные, трезвые, тоже повытаскивали платки. Да, это был прекрасный день, лучший в жизни. Но выйдя из церкви и отправившись распить по стаканчику с Лорилле, который не плакал в церкви и посмеивался над слезами кровельщика, Купо вдруг рассердился и начал доказывать, что это воронье, попы, нарочно жгут чертову траву, чтобы одурманивать людей. Ну, да, он и не скрывает: конечно, он ревел! Но это доказывает только, что у него в груди сердце, а не камень. И Купо приказал подать еще по стаканчику.

Вечером у Пуассонов очень весело отпраздновали новоселье. Вся пирушка от начала до конца прошла в добром согласии, безо всяких раздоров. Бывает так, что именно в самые плохие времена выпадают какие-то особенно счастливые минуты, когда люди, ненавидящие один другого, проникаются друг к другу любовью. Лантье сидел между Жервезой и Виржини и любезничал с обеими; он щедро распределял между ними знаки внимания, как петух, которому хочется сохранить мир в своем курятнике. Напротив него сидел Пуассон; он смотрел прямо перед собой неподвижным, затуманенным взором, храня спокойный и сурово мечтательный вид полицейского, привыкшего не думать ни о чем в долгие часы пребывания на посту. Но царицами праздника были две девочки, Нана и Полина, которым позволили остаться в праздничных нарядах. Они сидели чинно, чтобы не запачкать своих белых платьев; при каждом глотке взрослые кричали им, чтобы они держали подбородок выше и кушали аккуратнее. Но скоро это надоело Нана, и она опрокинула себе на корсаж стакан вина. Поднялась суматоха, девчонку тут же раздели и немедленно замыли корсаж водой.

За сладким стали серьезно обсуждать будущность девочек. Г-жа Бош уже сделала выбор: Полина должна была поступить в золотошвейную мастерскую; на этом можно зарабатывать по пяти-шести франков в день. Жервеза не знала, на чем остановиться: Нана ни к чему не выказывала особой склонности. Одна у нее склонность – бить баклуши, а кроме этого, она ничего не любила делать, всякая работа валилась у нее из рук.

– На вашем месте, – сказала г-жа Лера, – я сделала бы из нее цветочницу. Это приятная и чистая работа.

– Гм, цветочницы… – пробормотал Лорилле. – Все цветочницы потаскушки, сегодня с одним, завтра с другим.

– Как? А я? – возразила вдова, кусая губы. – Очень любезно с вашей стороны! Что же, я сука какая-нибудь, ложусь, как только мне свистнут?

Но тут вся компания хором прервала ее:

– Госпожа Лера! Ах, госпожа Лера!

И ей глазами указали на обеих причастниц, уткнувшихся в стаканы, чтобы не фыркать со смеху. До сих пор даже мужчины соблюдали благопристойность и тщательно выбирали выражения. Но г-жа Лера пропустила это замечание мимо ушей. То, что она сказала, говорится в самом лучшем обществе, – она сама слышала! Уж будьте уверены, она знает, как надо выражаться, да. Ей даже частенько делают комплименты на этот счет, потому что она может говорить решительно обо всем даже в присутствии детей, никогда не нарушая благопристойности.

– Между цветочницами попадаются очень порядочные, поверьте мне, – кричала г-жа Лера. – Конечно, они сделаны из того же теста, что и все прочие женщины! Но они умеют себя сдерживать, а если уж им приходится согрешить, то они по крайней мере выбирают со вкусом. Да, цветы развивают вкус. Оттого-то я и соблюла себя.

– Боже мой! – прервала ее Жервеза. – Да я ничего не имею против цветов. Надо только, чтобы это ремесло нравилось Нана; нельзя ребенка принудить к чему-либо силком, против его желания… Ну, не ломайся, Нана, отвечай. Хочешь быть цветочницей?

Наклонившись над тарелкой, девочка подбирала крошки от пирожного мокрым пальцем и тут же обсасывала его. Она не торопилась отвечать и сидела молча, посмеиваясь своим порочным смехом.

– Да, мама, хочу, – объявила она наконец.

Дело было улажено тут же. Купо попросил г-жу Лера завтра же отвести девочку в мастерскую, где она работала, на улицу Кэр. Все стали серьезно толковать о житейских обязанностях. Бош сказал, что теперь, после причастия, Нана и Полина стали взрослыми женщинами. Пуассон прибавил, что отныне они должны уметь стряпать, штопать носки и вести хозяйство. Заговорили даже об их будущем замужестве, о детях, которые со временем будут у них. Девчонки слушали, прижавшись друг к другу, и хихикали между собой. Им нравилось, что они уже взрослые, они смущались и краснели, оправляя свои беленькие платьица. Но больше всего льстили им шутки Лантье, который спрашивал, не завели ли они уже себе муженьков. В конце концов Нана все-таки заставили признаться, что она влюблена в Виктора Фоконье, сына хозяйки ее матери.

– Отлично! – сказала г-жа Лорилле Бошам, когда все расходились по домам. – Нана наша крестница, но, раз они делают ее цветочницей, мы больше ее и знать не хотим. Еще одна бульварная потаскушка… Не пройдет и полугода, как она пустится во все тяжкие.

Поднимаясь к себе наверх, Купо порешили, что пирушка была славная и чтоПуассоны в сущности вовсе не плохие люди. Жервеза даже похвалила лавочку. Она думала, что ей будет тяжело провести вечер в своей бывшей прачечной и смотреть на теперешних хозяев, но, к своему удивлению, она ни разу не разозлилась. Раздеваясь, Нана спросила у матери, какое было платье у той барышни с третьего этажа, которая в прошлом месяце вышла замуж, тоже кисейное, как у нее?

Это был последний счастливый день семейства Купо. В течение следующих двух лет они все глубже и глубже погружались в нищету. Особенно ужасны были зимы. Летом Купо еще добывали себе кусок хлеба, но с наступлением дождей и холодов наступал и голод; в доме не оставалось ни корки, вся семья щелкала зубами и дрожала в своей холодной, как Сибирь, конуре. Проклятый декабрь пробирался сквозь все щели и приносил с собою всевозможные бедствия – безработицу, мрачную нищету, вялое безделье, промозглую сырость и холод. В первую зиму Купо еще время от времени топили печку и грелись у огня; они соглашались лучше голодать, чем мерзнуть. Но во вторую зиму печка уже только ржавела; она стояла замерзшим и мрачным чугунным столбом и, казалось, только усиливала холод. Но больше всего их изводила, больше всего им досаждала квартирная плата. О, этот январский платеж, когда Бош приходит со счетом, а в доме сухой корки нет. Он пронизывает вас холодом хуже, чем северный ветер. А в следующую субботу является г-н Мареско, – в хорошем пальто, в толстых шерстяных перчатках на огромных лапищах. Через каждое слово он грозит выселением, а за окошком все падает снег и как будто стелет им на улице белоснежную постель. Чтобы уплатить за квартиру, Купо готовы были продать самих себя. Квартира пожирала их обеды, квартира вытаскивала у них дрова из печки. Впрочем, в дни платежа стонал весь дом. По всем этажам люди плакали, как на похоронах. Стон стоял по всем коридорам и лестницам. Если бы в каждой семье было по покойнику, и то не было бы такого ужасного воя. Воистину, то был день страшного суда, светопреставление, немыслимое отчаяние, смерть для бедняков. Одна женщина с четвертого этажа пошла торговать собой на улице Бельом. Каменщик с шестого этажа обокрал своего хозяина.

Конечно, Купо никого не могли винить, кроме самих себя. Как бы туго ни приходилось порой, но, соблюдая порядок и экономию, всегда можно выкрутиться, – свидетельство тому Лорилле; они всегда аккуратно вносят квартирную плату, завернув деньги в клочок грязной бумаги. Правда, зато они и живут, как голодные пауки. Глядя на них, можно проникнуться полным отвращением к труду. Нана еще ничего не зарабатывала своими цветами, а содержание ее стоило недешево. Жервеза была теперь у г-жи Фоконье на дурном счету. Она работала все хуже и хуже, старалась отвалять кое-как, только чтобы отделаться, и в конце концов хозяйка перевела ее на сорок су – плату помощницы. К тому же Жервеза была крайне самолюбива, обидчива и постоянно ставила всем на вид, что раньше у нее у самой была прачечная. Она часто прогуливала и уходила с работы как только вздумается; когда, например, г-жа Фокоиье наняла г-жу Пютуа и Жервезе пришлось гладить бок о бок со своей бывшей работницей, она до того рассердилась, что не показывалась целых две недели. После таких выходок ее принимали обратно только из милости, и это еще больше раздражало ее. Понятно, что недельная получка Жервезы бывала не слишком-то велика. Она сама с горечью признавалась, что скоро не ей надо будет требовать платы с хозяйки, а хозяйке с нее. Что до Купо, то он, может быть, и работал, но в таком случае, должно быть, дарил свой заработок правительству, потому что Жервеза с самого возвращения мужа из Этампа не получала от него ни гроша. В дни получки она уже и не заглядывала ему в руки. Купо возвращался, беспечно размахивая руками, с пустыми карманами и часто даже без носового платка. Ну да, он потерял свой сопельник, а может быть, и кто-нибудь из товарищей стянул. Ведь это такие канальи! В первое время Купо придумывал всякие истории, подводил счет улетучившимся деньгам: десять франков он истратил на подписку, двадцать франков провалились в дырку в кармане, которую он тут же и показывал, пятьдесят франков пошли на уплату каких-то воображаемых долгов. Потом он и стесняться перестал. Испарились деньги – вот и все! В кармане он их не приносит, зато приносит в брюхе – все равно они приходят к хозяйке, только другим способом. По совету г-жи Бош, прачка несколько раз пробовала подстерегать мужа при выходе из мастерской, чтобы захватить его врасплох и отнять получку, но из этого ничего не выходило: товарищи предупреждали Купо, и он запрятывал деньги, может быть, в сапоги, а может быть, и куда-нибудь подальше. Сама г-жа Бош была необычайно проворна в розысках, и если Бош, как это случалось частенько, утаивал от нее на угощение для приятельниц один-другой десятифранковик, она тщательно обшаривала его платье и большей частью находила утаенную им монетку зашитой в козырьке фуражки, между кожей и материей. Ну, а Купо не любил подбивать одежду золотом. Он спускал его прямо в желудок. Ведь Жервеза не могла же взять ножницы и взрезать ему живот!

Да, Купо были сами виноваты в том, что все ниже скатывались по наклонной плоскости, с каждым годом увязали все глубже. Но в этом люди даже себе не признаются, в особенности когда уже сидят по уши в грязи. Купо обвиняли злую судьбу, уверяли, что сам бог на них прогневался. Теперь у них был вечный кавардак. Они грызлись с утра до ночи. Правда, до драк дело еще не доходило, если не считать двух-трех затрещин в пылу спора. Но самое худшее было то, что все добрые чувства, все привязанности разлетелись, как птицы из отворенной клетки. Отцовская, материнская, дочерняя нежность, так согревающая семью, так спаивающая воедино этот маленький мирок, исчезла, и теперь каждый одиноко дрожал от холода в своем углу. Все трое – Купо, Жервеза и Нана – стали очень раздражительны, они, казалось, готовы были съесть один другого и смотрели друг на друга полными ненависти глазами. Можно было подумать, что сломалась какая-то пружина, на которой держался семейный мир, испортился тот механизм, благодаря которому в счастливых семьях сердца бьются согласно. И, уж конечно, Жервеза больше не волновалась за Купо, даже если видела его висящим на самом краю крыши, на высоте двенадцати-пятнадцати метров над землею. Сама бы она его не столкнула, но, если бы он свалился… Честное слово, потеря для мира была бы небольшая! И в дни семейных раздоров Жервеза кричала: «Неужели его никогда не притащат на носилках?» Она этого ждет не дождется, это было бы просто счастьем! Ну, кому он нужен, пьяница? Он только объедает жену, мучает ее, толкает ее в грязь! Таким лодырям одна дорога – в могилу, и чем скорее, тем лучше! Если бы он окочурился, она заплакала бы от радости. И когда мать кричала: «Убить тебя надо!» – дочь подхватывала: «Пристукнуть!» С самыми противоестественными чувствами читала Нана в газетах о несчастных случаях. Ее отцу так везло: ведь он однажды попал под омнибус – и что же! – даже не протрезвился! Когда же, наконец, издохнет этот гад?!

Среди этого убожества, голода, нищеты Жервеза страдала еще больше, видя, как кругом голодают другие несчастные. Угол дома, в котором жили Купо, был углом нищеты; здесь проживали три или четыре семьи, которые точно поклялись вечно сидеть без хлеба. Как бы часто ни открывались их двери, из них никогда не доносился запах стряпни. В коридоре царило мертвое молчание, стены звучали гулко, как пустые животы. По временам слышалось какое-то движение, женский плач, жалобы голодных ребятишек, ссоры, – да и ссорились-то для того, чтобы заглушить голод. Это была какая-то сплошная судорога желудка; голод царствовал здесь, голод зиял изо всех этих разинутых ртов. Люди чахли от самого воздуха; здесь даже муха не прожила бы, потому что и для нее не было пищи. Но особенную жалость возбуждал в Жервезе дядя Брю, ютившийся в конурке под лестницей. Он забивался в нее, как сурок, свертывался калачиком на куче соломы, чтобы не так мерзнуть, и не шевелился по целым дням. Даже голод не выгонял его на улицу. Зачем? Нагуливать аппетит? Все равно никто его не накормит. Если дядя Брю не показывался три-четыре дня подряд, соседи заходили к нему посмотреть, не умер ли он. Но нет, он все еще был жив, – не совсем, а так, чуть-чуть, уголком глаза: он ждал смерти, а смерть все забывала его! Когда у Жервезы бывал хлеб, она давала ему корочку. Да, она озлобилась, муж заставил ее возненавидеть людей, но животных она по-прежнему искренно жалела, а дядя Брю, жалкий старикашка, которого бросили околевать с голоду, потому что он уже не мог работать, казался ей чем-то вроде отслужившей свой век собаки, до того отощавшей, что даже и живодеры ее не берут: жира нет, шкура не годится. Жервезе было тяжко это постоянное сознание, что там, по ту сторону коридора, валяется забытый богом и людьми дядя Брю. От полного истощения он постепенно возвращался к размерам ребенка, сморщивался и высыхал, как завалявшийся на полке ссохшийся апельсин.

Кроме того, Жервезу мучило соседство факельщика Базужа. Его комната была отделена только дощатой, очень тонкой перегородкой, так что каждый шорох был слышен у Купо. По вечерам, когда факельщик возвращался домой, Жервеза невольно прислушивалась к его движениям; вот он бросил на комод свою черную кожаную шляпу, и она глухо стукнула, словно ком земли о крышку гроба; вот он повесил плащ, и плащ зашуршал о стену, как крылья ночной птицы; вот он раздевается, бросает посреди комнаты свою черную одежду и как будто наполняет ее траурным флером. Жервеза прислушивалась к его шагам, сторожила каждое его движение, вздрагивала, когда он натыкался на мебель или грохотал посудой. Этот проклятый пьяница внушал ей смутный страх, смешанный с жадным любопытством. Бесстыжий, насмешливый, вечно пьяный, он откашливался, плевал, распевал уличные песенки, отпускал забористые словечки и стукался о стены, отыскивая кровать. А Жервеза бледнела, спрашивая себя, что это он затевает, и воображала разные ужасы: ей мерещилось, что он притащил мертвеца и заталкивает его под кровать. Боже мой, ведь писали же в газетах, что один служащий бюро похоронных процессий собирал у себя детские трупики, чтобы похоронить их разом и тем избавиться от лишних хлопот. Во всяком случае, когда дядя Базуж приходил домой, сквозь перегородку веяло мертвечиной. Право, казалось, что живешь по соседству с Пер-Лашез. А дядя Базуж – этакое животное! – постоянно хохотал в одиночестве, как будто его ремесло веселило его. Этот смех страшно было слушать. Когда же угомонившись, наконец, он заваливался спать, то поднимал такой невероятный храп, что у Жервезы спирало дыхание. Целыми часами прислушивалась она к этому храпу, и ей казалось, что за перегородкой бесконечной вереницей катятся погребальные дроги.

Но самое худшее было то, что, несмотря на весь внушаемый им ужас, Базуж неотразимо притягивал к себе Жервезу, так что она часами просиживала, прильнув ухом к перегородке. Он действовал на нее так же, как действует красивый мужчина на порядочную женщину: ей и хочется изведать, каков этот красавец, и в то же время она не решается, – воспитание не позволяет. Вот и Жервеза точно так же была не прочь изведать, какова она, эта смерть, но ее удерживал страх. У нее иной раз делалось такое странное лицо, когда она, затаив дыхание, прислушивалась к движениям Базужа, стараясь разгадать в них тайный смысл, что Купо шутя спрашивал, уж не влюбилась ли она в факельщика. А она сердилась и говорила, что это соседство отвратительно, что она хотела бы переменить квартиру. Но, как только старик возвращался домой и приносил с собою запах кладбища, Жервеза помимо воли снова впадала в задумчивость и сидела с каким-то возбужденным и нерешительным лицом, словно женщина, мечтающая об измене мужу. Ведь этот человек уже два раза предлагал уложить ее и унести куда-то, где можно заснуть таким крепким, счастливым сном, что разом позабудешь все горести. Может быть, это и в самом деле хорошо. Мало-помалу Жервезу стало охватывать все более жгучее желание испытать это ощущение. Испытать на две недели, на месяц. Ах, проспать целый месяц, особенно зимою, проспать месяц квартирной платы, когда не знаешь, куда деваться от забот. Но нет, это невозможно; заснешь так хотя бы на час, – придется спать вечно. Эта мысль ужасала Жервезу, – перед вечной и жестокой привязанностью, которой требовала земля, жажда смерти отступала.

И все-таки однажды январским вечером Жервеза принялась стучать обоими кулаками в перегородку. Она провела ужасную неделю, сидела без гроша денег, ее шпыняли со всех сторон, и вот последние остатки мужества покинули ее. В этот вечер ей нездоровилось, ее трясла лихорадка, огненные искры плясали у нее перед глазами. Одно мгновение она хотела было выброситься из окна, а потом застучала в перегородку и закричала:

– Дядя Базуж! Дядя Базуж!

Факельщик снимал башмаки, напевая: «Жили-были три красотки». По-видимому, сегодня он здорово поработал, так как был возбужден более обычного.

– Дядя Базуж! Дядя Базуж! – еще громче закричала Жервеза.

Неужели он не слышит? Она готова – пусть он схватит ее в охапку и унесет туда же, куда уносит других женщин, жаждущих его утешения, богатых и бедных. Песенка факельщика: «Жили-были три красотки» – раздражала Жерзезу: в ней слышалось презрение мужчины, у которого более чем достаточно любовниц!

– Что такое? В чем дело? – забормотал Базуж. – Болен кто-нибудь?.. Иду, мамочка!

При звуке этого сиплого голоса Жервеза точно очнулась от кошмара. Что она делает? Неужели это она стучала в перегородку? Ее точно обухом по голове хватило; ноги подкосились от страха; она попятилась, точно боясь, что вот-вот огромные ручищи факельщика просунутся сквозь стену и ухватят ее за волосы. Нет, нет, она не хочет, она еще не готова! Она стукнула нечаянно, – просто неловко повернулась и ударилась локтем о перегородку. У нее и в мыслях не было стучать! Жервеза представила себе, как старик тащит ее, окоченевшую, белую, как тарелка; ужас охватил ее.

В тишине снова раздался голос Базужа:

– Ну что же? Никого нет?.. Я всегда готов услужить даме!

– Нет, нет, ничего, – сказала, наконец, Жервеза сдавленным голосом. – Мне ничего не нужно. Спасибо.

И пока факельщик засыпал, Жервеза сидела, трясясь от страха, прислушиваясь к его ворчанию и не смея даже пошевелиться, чтобы он не подумал, что она снова стучится к нему. Она клялась себе, что отныне будет осторожнее. Нет, как бы туго ей ни пришлось, к помощи соседа она не прибегнет. Так успокаивала себя Жервеза, но, несмотря ни на что, в иные минуты безумное влечение к факельщику снова охватывало ее.

В этом царстве нищеты, посреди тяжелых забот, и своих, и чужих, Жервеза, однако, видела прекрасный пример мужества в семействе Бижаров. Крошка Лали, восьмилетняя девочка, которую еще и от земли-то было не видать, вела хозяйство с умением и опрятностью взрослой женщины. А работа была тяжелая: на ее руках осталось двое малышей – трехлетний братишка Жюль и пятилетняя сестренка Анриетта. За ними надо было присматривать весь день, даже во время мытья посуды или уборки комнаты. С тех пор, как Бижар ударом сапога в живот убил свою жену, Лали сделалась в семействе матерью и хозяйкой. Она сама, не говоря ни слова, заступила место покойницы, – заступила до такой степени, что теперь зверь-отец избивал ее, как когда-то избивал жену, по-видимому, чтобы довершить сходство. Возвращаясь пьяным, Бижар испытывал потребность истязать женщину. Он даже не замечал, что Лали совсем еще крошка, он бил ее, как взрослую. Когда он закатывал ей оплеуху, грубая ладонь покрывала все ее личико, а это личико было еще так нежно, что следы пяти пальцев сохранялись на нем по два дня. Это были гнусные, незаслуженные, беспричинные избиения. Дикий зверь набрасывался на робкого, нежного, жалкого котенка, такого худенького, что на него без слез нельзя было смотреть. А малютка принимала побои безропотно, ее прекрасные глаза были полны покорности. Нет, Лали никогда не возмущалась. Она только нагибала голову, чтобы защитить лицо, и удерживалась от крика, чтобы не будоражить соседей. Когда же отец уставал, наконец, швырять ее пинками из угла в угол, она собиралась с силами, вставала с пола и снова принималась за работу: умывала детей, стряпала обед, тщательно вытирала пыль в комнате. Получать побои входило в число ее повседневных обязанностей.

Жервеза подружилась со своей соседкой. Она относилась к ней, как к равной, как к взрослой женщине, уже знающей жизнь. Надо сказать, что в бледном, серьезном личике Лали было что-то, напоминавшее старую деву. Когда она рассуждала, можно было поду-мать, что ей тридцать лет. Она прекрасно умела покупать, штопать, чинить, вести все хозяйство и говорила о детях так, как будто ей уже два или три раза приходилось рожать. Такие речи в устах восьмилетней девочки сначала вызывали улыбку, но потом у слушателя сжималось горло, и он уходил, чтобы не заплакать. Жервеза всячески старалась помочь Лали, делилась с ней едой, отдавала ей старые платья – все, что только могла. Однажды она примеряла Лали старую кофточку Нана; ужас охватил ее при виде избитой, сплошь покрытой синяками спины, при виде ободранного и еще кровоточащего локтя и всего этого невинного, истерзанного, иссохшего тельца. Ну, дядя Базуж может готовить гроб, – Лали недолго протянет. Но малютка умоляла прачку никому не говорить об этом. Она не хотела, чтобы у отца вышли из-за нее неприятности. Лали защищала Бижара и уверяла, что если бы он не пил, он был бы вовсе не злой. Он ведь сумасшедший, он не понимает, что делает. О, она прощает его: ведь сумасшедшим надо все прощать.

С этих пор Жервеза стала следить за Бижаром, подстерегала его возвращение домой и пыталась вмешиваться. Но большей частью дело кончалось тем, что и ей самой доставалось несколько тумаков. Нередко, заходя к Бижарам днем, Жервеза находила Лали привязанной к ножке железной кровати: пьяница, уходя из дому, привязывал дочь поперек живота и за ноги толстой веревкой. Вряд ли он мог объяснить, зачем он это делал; по-видимому, он совсем свихнулся от пьянства и стремился тиранить малютку и во время своего отсутствия. Лали стояла целыми днями, вытянувшись в струнку на онемевших ногах; а раз, когда Бижар не вернулся домой, она простояла привязанная всю ночь. Когда возмущенная Жервеза предлагала девочке отвязать ее, та умоляла не трогать веревки: если отец, вернувшись, найдет узел завязанным по-другому, он придет в бешенство. Маленькие ножки Лали отекали и немели, но она, улыбаясь, говорила, что ей совсем неплохо, что она отдыхает. Ее огорчает только одно: нельзя работать. Право, неприятно быть привязанной к кровати, когда в комнате такой беспорядок. Отцу следовало бы выдумать что-нибудь другое. И все-таки Лали следила за детьми, заставляла их слушаться, подзывала к себе и вытирала им носики. Так как руки ее оставались свободными, то она, чтобы не терять даром времени в ожидании освобождения, вязала. Всего больнее ей было, когда Бижар, наконец, отвязывал ее. Лали добрых четверть часа ползала по полу, ноги у нее так затекали, что она не могла держаться на них.

Слесарь придумал еще забаву. Он раскаливал медяк в печке, клал его на край каменной доски, потом подзывал Лали и приказывал ей сходить за хлебом. Ничего не подозревая, малютка брала монету и с криком бросала ее, тряся обожженной ручкой. Тогда отец приходил в ярость. Ах, дрянь паршивая! Это еще что за выдумки? Да как она смеет бросать деньги? И он грозил выпороть ее, если она сию же минуту не поднимет медяк. Если малютка медлила, Бижар в качестве первого предостережения награждал ее такой затрещиной, что у нее искры сыпались из глаз. Лали молча, со слезами на глазах, подбирала монету и уходила, подбрасывая ее на ладони, чтобы охладить.

Нет, трудно даже представить себе, какие зверские выдумки зарождаются в мозгу пьяницы. Вот один случай: однажды вечером, покончив с работой, Лали играла с детьми. Окно было открыто, и сквозной ветер, пролетая по коридору, слегка хлопал дверью, открывая и закрывая ее.

– Это стучит господин Ветерок, – говорила малютка. – Войдите же, господин Ветерок, войдите, сделайте одолжение.

Она делала реверансы перед дверью и раскланивалась с ветром. Анриетта и Жюль стояли позади нее и тоже раскланивались. Они были в восторге от игры и заливались смехом, точно их щекотали. Лали раскраснелась от удовольствия: ей было приятно, что малыши так развеселились, да она и сама увлекалась игрой. А радость не часто выпадала на ее долю.

– Здравствуйте, господин Ветерок. Как вы поживаете, господин Ветерок?

Но тут грубая рука распахнула дверь, и вошел папаша Бижар. Сцена разом переменилась; Анриетта и Жюль так и откатились к стене, а Лали в ужасе застыла посреди реверанса. Слесарь держал в руках огромный новешенький кучерской кнут с длинным белым кнутовищем. Кнут был ременный и оканчивался тонким хвостиком. Бижар положил его на кровать и почему-то не тронул на этот раз Лали, которая уже съежилась, ожидая обычного пинка. Бижар был очень пьян и весел, улыбался и скалил свои черные зубы. По лицу его было видно, что он придумал что-то забавное.

– А, – сказал он, – ты балуешься, дрянь-девчонка! Я еще внизу слышал, как ты отплясывала… Ну-ка, подойди сюда! Да ближе, черт возьми! Повернись лицом, не желаю я нюхать твою перечницу. Чего ты трясешься, как овечий хвост? Ведь я тебя не трогаю!.. Сними с меня башмаки.

Испуганная тем, что не получила обычной затрещины, бледная от страха, Лали сняла с отца башмаки. Он сидел на краю кровати, потом прилег и стал неотступно следить за движениями малютки. Ужас парализовал ее члены, она до того одурела под этим взглядом, что в конце концов разбила чашку. Тогда, не меняя позы, Бижар взял кнут и показал ей на него.

– Ну, смотри сюда, растяпа, – это тебе подарочек. Да, пришлось все-таки истратить на тебя еще пятьдесят су… Хорошая игрушка? Теперь мне не придется гоняться за тобой: все равно не спрячешься в угол. Хочешь попробовать?.. А, ты чашки бить! Ну, живо, гоп! Пляши теперь, делай свои реверансы господину Ветерку.

Он даже не приподнялся с подушки и, лежа на спине, стал размахивать и оглушительно щелкать кнутом, как ямщик на лошадей. Потом, вытянув руку, он стегнул Лали поперек тела. Кнут обвился вокруг девочки, закрутил ее и раскрутил, как волчок. Она упала, попыталась спастись ползком, но отец снова стегнул ее и кнутом поставил на ноги.

– Гоп, гоп! – рычал он. – Поворачивайся, кляча! Вот так скачка! Здорово! Особенно хорошо зимой. Я теперь могу валяться утром в постели, мне не к чему беспокоиться! От меня не уйдешь, достану издалека! Ну-ка, в этом углу? Достал! А в этом? Тоже достал! А, ты под кровать лезешь! Так я тебя кнутовищем!.. Гоп, гоп! Живо, рысью!

Легкая пена выступила на его губах, желтые глаза выкатились из темных орбит. Обезумевшая Лали с воем металась по комнате, каталась по полу, прижималась к стенам, но тонкий кончик огромного кнута доставал ее повсюду; он щелкал в ее ушах, как петарда, он полосовал ее тело. Это была настоящая дрессировка животного. Надо было посмотреть, как плясала несчастная малютка, какие она пируэты выделывала, как она подпрыгивала, высоко вскидывая пятки в воздух, точно играла «в веревочку»! Она задыхалась, она отскакивала, как резиновый мяч, и, ослепнув от ужаса и боли, сама подвертывалась под удары. А зверь-отец торжествовал, называл ее шлюхой, спрашивал, довольно ли с нее, поняла ли она, наконец, что ей теперь от него не спрятаться.

На вопли малютки прибежала Жервеза. Увидев эту картину, она пришла в негодование.

– Ах, мерзавец! – закричала она. – Разбойник! Оставьте ее сию же минуту! Я побегу за полицией!

Бижар заворчал, как потревоженный зверь.

– Эй, Колченогая, не суйтесь не в свое дело! Что мне, перчатки, что ли, надевать, чтобы учить ее?.. Это только для острастки, понимаете? Чтобы она знала, что у меня длинные руки.

И он нанес последний удар кнутом, который пришелся Лали по лицу. Он рассек верхнюю губу девочке, потекла кровь. Жервеза схватила стул и хотела броситься на слесаря, но малютка с мольбой протянула к ней руки, говоря, что все это пустяки, что ей уже не больно, что все кончено. Она вытерла кровь краешком передника и стала утешать ребятишек, рыдавших так, словно и на них сыпался град ударов.

Вспоминая о Лали, Жервеза не смела жаловаться. Ей хотелось бы обладать мужеством этой восьмилетней крошки, которой приходилось выносить больше, чем всем женщинам, жившим в этом доме. Жервеза видела, что Лали месяцами питается одними сухими корками, да и то не досыта, что она страшно слабеет и худеет и еле передвигается, держась за стены. Иногда она тайком приносила девочке остатки мяса, и сердце ее разрывалось от боли, когда она глядела, как малютка ест молча, заливаясь слезами. Лали ела малюсенькими кусочками, потому что ее горло, суженное продолжительным недоеданием, не пропускало пищу. И, несмотря на все это, она всегда была полна кротости и самоотречения; не по годам умненькая, она всегда готова была выполнять свои материнские обязанности, готова была умереть от переполнявших ее материнских чувств, слишком рано зародившихся в ее хрупкой, невинной, детской грудке. И Жервеза пыталась брать пример с этой крошки, которая страдала молча и прощала своему мучителю. Жервезе тоже хотелось научиться молча переносить свои несчастья. Но когда Лали безмолвно вскидывала свои огромные кроткие глаза, в темной глубине этих черных глаз можно было прочесть немую боль, затаенную смертную муку. Никогда ни слова, – только этот безмолвный взгляд, только эти широко раскрытые, огромные черные глаза.

А между тем сивуха «Западни» начала свою разрушительную работу и в семействе Купо. Прачка уже предвидела день, когда ее муж, подобно Бижару, возьмется за кнут и заставит ее «плясать». И несчастье, грозившее ей, естественно, заставляло ее еще сильнее сочувствовать несчастью Лали. Да, дела Купо обстояли неважно. Прошло то время, когда выпивка придавала ему цветущий вид. Теперь Купо уже не мог хлопать себя по животу, бахвалиться, хвастать, что он только жиреет от водки, – нет, он высох. Желтый, нездоровый жир первых годов его пьянства словно растаял, кожа приняла свинцовый цвет, с мертвенным, зеленоватым оттенком, как у утопленника. Аппетит тоже исчез. Мало-помалу Купо потерял вкус к хлебу и стал фыркать даже на жаркое. Его желудок не переваривал самого лучшего рагу; зубы отказывались жевать. Чтобы поддерживать существование, ему нужна была бутылка водки в день: это был его паек, его еда и питье, единственная пища, которую принимал его желудок. По утрам, встав с постели, кровельшик добрых четверть часа просиживал, согнувшись в три погибели, схватившись за голову, харкая, кряхтя, отплевываясь: какая-то горечь подступала у него к горлу, слюна делалась горькой, как хина. Это повторялось с ним регулярно изо дня в день. Он чувствовал себя человеком только после того, как выпивал первый стаканчик «утешительного», – это было поистине чудодейственное лекарство, оно прожигало ему кишки как огнем. Но в течение дня неприятные явления возобновлялись. Сначала Купо чувствовал какое-то щекотание, легкое покалывание в коже рук и ног. Он шутил, говорил, что жена, наверно, насыпала в постель щетины, и утверждал, что это очень приятно: точно тебя ласкает женщина. Но потом ноги тяжелели, покалывания исчезали и сменялись ужасными судорогами; все мускулы словно тисками сдавливало. В этом уже не было ничего забавного! Купо не смеялся: скорчившись от боли, он останавливался посреди улицы; в ушах стоял звон, в глазах мелькали искры. Все казалось ему желтым, дома плясали перед ним, – он по нескольку секунд шатался на месте, чувствуя, что вот-вот грохнется. А случалось, что, стоя на солнышке, на самом припеке, Купо вдруг судорожно вздрагивал: точно струя ледяной воды пробегала у него по спине. Но больше всего бесила кровельщика легкая дрожь в руках, особенно в правой, которая иной раз выкидывала совсем неожиданные фортели. Черт побери! Как! Или он уж не мужчина больше? Он превращается в старую бабу? Купо бешено напрягал мускулы, сжимал стакан в кулаке и держал пари, что стакан не шелохнется, что рука будет неподвижна, как каменная. Но, несмотря на все его усилия, стакан плясал, прыгал то вправо, то влево; а пальцы все время дрожали частой, размеренной дрожью. Тогда Купо яростно опрокидывал его в глотку и кричал, что, выдув дюжину, удержит в руке не то что стакан, а целый бочонок, и у него даже палец не дрогнет. Жервеза доказывала ему, что если он хочет, чтобы руки перестали трястись, надо перестать пить. Но Купо плевал на ее советы, пил бутылку за бутылкой, снова и снова повторял опыты, приходил в ярость от неудач и, наконец, начинал уверять, что стакан трясется у него в руке от проезжающих омнибусов.

Однажды мартовским вечером Купо вернулся, промокнув до костей. Он был с Сапогом в Монжуре, и они немножко хватили, а на обратном пути его застиг ливень, и он плелся под проливным дождем от самой заставы Фурно до заставы Пуассоньер – не близкий путь! Ночью у него начался страшный кашель, он весь пылал, его била лихорадка; он дышал часто и хрипло, как лопнувшие мехи. Утром прислали доктора; тот выслушал больного, покачал головой, отвел Жервезу в сторону и посоветовал ей немедленно отправить мужа в больницу. У Купо было воспаление легких.

Понятное дело, Жервеза не стала упрямиться. В прежнее время она скорее дала бы изрубить себя на куски, чем доверила бы мужа студентам. Когда случилось несчастье на улице Нации, она, чтобы выходить Купо, истратила все свои сбережения. Но если человек превращается в пьяницу, в свинью, все хорошие чувства к нему исчезают, как дым. Нет, нет, она ни за что не возьмет на себя такой обузы! Пусть его берут, пусть уносят хоть навсегда, она только спасибо скажет. Однако, когда прибыли носилки и Купо потащили, точно какую-то мебель, Жервеза побледнела и закусила губы. Правда, она продолжала ворчать что-то сквозь зубы и приговаривать, что, мол, уносят, и слава богу, но делала это неискренне: будь у нее хоть десять франков, она не отпустила бы мужа. Жервеза проводила носилки до самой больницы Ларибуазьер и видела, как санитары пронесли Купо через огромную палату мимо целой вереницы кроватей с больными и уложили его в самом конце. Больные, похожие на скелеты, приподнимались, когда Купо проносили мимо, и провожали глазами нового товарища.

В палате лежали тяжелобольные; все было пропитано едким больничным запахом, а душераздирающий кашель, раздававшийся со всех сторон, казалось, разрывал легкие. К тому же палата была в точности похожа на небольшое кладбище, а ряды кроватей – на аллею надгробных плит. Купо лежал пластом, Жервеза не знала, чем его утешить, и в конце концов ушла, так и не сказав ему ни слова. Она ничем не могла его побаловать, – у нее не было ни гроша в кармане. На улице она обернулась и окинула взглядом громадное здание больницы. И ей вспомнились былые дни, когда Купо прилаживал здесь цинковые листы, примостившись на самом краешке крыши и распевая на солнышке. Тогда он еще не пил, и кожа у него была нежная, как у молоденькой девушки. Жервеза выглядывала из своего окошка в гостинице «Гостеприимство», искала его взглядом, отыскивала высоко, в самом небе, и оба махали платками, посылая друг другу улыбки. Да, работая здесь, наверху, Купо и не подозревал, что сам будет лежать под этой крышей. Теперь он уже не скачет по карнизам, как веселый, влюбчивый воробей, – теперь он свил себе гнездо в больнице. Привезли его, положили, здесь он и умрет. Боже, какими далекими казались дни любви!

Через день Жервеза зашла проведать мужа, но увидела пустую кровать. Сиделка объяснила ей, что Купо пришлось перевести в больницу святой Анны, потому что он начал буйствовать. Да, он совсем рехнулся, бился головой об стену, ревел, не давал больным спать. Должно быть, все это от водки. Накопившаяся в его теле водка воспользовалась воспалением легких, скрутила ослабленный организм и взбудоражила все нервы. Прачка вернулась домой в полном смятении. Теперь ее муж сошел с ума. То-то будет веселая жизнь, если его выпустят! Нана кричала, что его нужно оставить в больнице, а то он еще, пожалуй, укокошит их обеих.

Только в воскресенье Жервеза собралась в больницу святой Анны. Это было целое путешествие. К счастью, неподалеку от больницы проезжал омнибус, ходивший от бульвара Рошешуар до Гласьера. Жервеза сошла на улице Сантц и, чтобы не являться с пустыми руками, купила два апельсина. Опять огромное больничное здание, серые корпуса, бесконечные коридоры; опять этот застоявшийся запах прокисших лекарств, отнюдь не возбуждающий бодрости. Но, когда Жервезу провели в палату больного, она, к своему изумлению, застала Купо в самом веселом расположении духа. Он как раз сидел на троне – очень чистом деревянном ящике, не издававшем ни малейшего запаха. Оба они засмеялись: было смешно, что она застает его за отправлением потребностей. Ну, что ж тут особенного, ведь он больной, – что с него взять? Купо восседал, как римский папа, и зубоскалил, как в прежние времена. О, стул у него отличный, а следовательно, и все теперь пойдет хорошо.

– А воспаление легких? – спросила Жервеза.

– Спровадили, – ответил Купо. – Просто как рукой сняло. Немного еще кашляю, но это уж остаточки. Живо прочистят.

Слезая со своего трона и взбираясь на кровать, Купо снова пошутил:

– Ну и здоровый же у тебя нос! Не боится понюшки табаку!

И оба так и покатились. Они действительно радовались от души и этими грубыми шуточками выражали свою радость. Надо испытать самому это, чтобы знать, как радует выздоровление близкого человека.

Когда Купо улегся в постель, Жервеза отдала ему апельсины, и он совсем расчувствовался. Купо снова стал добрым, с тех пор как пил лекарства, а не пропивал свое сердце за кабацкими стойками. В конце концов Жервеза даже решилась заговорить о его буйном помешательстве, и, к ее изумлению, он отвечал разумно, как в добрые старые времена.

– Н-да! – сказал он, подшучивая над самим собой. – Я здорово плел… Представь себе, я повсюду видел крыс и гонялся за ними на четвереньках, чтоб насыпать им соли на хвост. А тебя какие-то люди хотели укокошить, ты звала меня на помощь… Словом, мерещилась какая-то чепуха, привидения среди бела дня… Но я все отлично помню, башка у меня пока что работает исправно… Теперь уже все прошло. Я еще брежу, когда засыпаю, да по ночам у меня кошмары, но ведь кошмары бывают у всех.

Жервеза пробыла у мужа до вечера. В шесть часов на осмотр пришел студент-интерн и заставил больного вытянуть руки; они почти не тряслись, только чуть вздрагивали кончики пальцев. Но с наступлением темноты Купо начал обнаруживать признаки беспокойства. Раза два он приподнимался на кровати, смотрел на пол, вглядывался в темный угол палаты. Потом вдруг вытянул руку и, словно поймав что-то, изо всех сил хлопнул рукой.

– Что такое? – испуганно спросила Жервеза.

– Крысы, крысы, – пробормотал Купо.

Он помолчал и, казалось, задремал, но вдруг начал биться и выкрикивать прерывающимся голосом:

– Ах, черт! Они вгрызаются мне в шкуру!.. О, гнусные твари!.. Держись! Подбери юбки! Берегись же, там сзади к тебе подбирается одна гадина!.. А, дьявол! Вот так кувырнулась! А эти морды как хохочут!.. У, морды! Сколько их! Мошенники! Бандиты!

Он бил руками по воздуху, стащил с себя одеяло и, свернув его в комок, загородился им, защищаясь от каких-то мерещившихся ему страшных бородатых людей. Прибежал служитель. Жервеза ушла, похолодев от ужаса. Но когда через несколько дней она пришла еще раз, Купо уже был совсем здоров. Кошмары исчезли; он спал, как ребенок, не шевелясь, по десяти часов в сутки. И Жервезе позволили увести его. На прощание студент-интерн преподал Купо несколько разумных наставлений и посоветовал ему поразмыслить над ними. Если он снова начнет пить, он опять заболеет и уж тогда не выкрутится. Да, все зависит только от него самого. Ведь он сам видел: как только перестал пьянствовать, так сразу сделался веселым и бодрым. Ну, так вот, дома он должен вести точно такую же трезвую жизнь, как в больнице; пусть вообразит, что он взаперти и что кабаков вовсе не существует.

– Этот господин прав, – сказала Жервеза, когда они возвращались в омнибусе на улицу Гут-дʼОр.

– Ну, разумеется, прав, – ответил Купо, но, поразмыслив минуту, добавил: – Хотя, знаешь, от рюмочки-другой человек не умирает, а для пищеварения это полезно.

И в тот же вечер он хлопнул «для пищеварения» рюмку горькой. Впрочем, в первую неделю Купо вел себя довольно осмотрительно. В сущности, он был очень встревожен и вовсе не хотел помереть в желтом доме. Но страсть брала свое; первая рюмка невольно влекла за собой вторую, потом третью, четвертую, так что к исходу второй недели он уже вернулся к своей обычной порции: бутылка водки в день. Взбешенная Жервеза готова была избить его. Ну и дура же она, поверила в его исцеление, увидела его в больнице, обрадовалась, что он такой рассудительный, и сразу стала мечтать о новой, прекрасной жизни! И вот вся ее радость кончилась, улетела и, теперь уж можно не сомневаться, – навсегда! Если Купо не исправил страх смерти, то теперь его ничто не исправит. Так какого же дьявола станет она надсаживаться на работе! Пусть хозяйство летит ко всем чертям, она и глазом не моргнет! Жервеза клялась, что будет сидеть сложа руки и жить в свое удовольствие. И жизнь снова превратилась для них в сущий ад, с той только разницей, что теперь они уже опустились на самое дно и у них не было никакой надежды выкарабкаться.

Когда отец бил Нана по щекам, она в бешенстве кричала: «Почему эту гадину не оставили в сумасшедшем доме?» Ах, только бы начать самой зарабатывать, говорила она, она будет сама давать ему на водку, чтобы он поскорее издох!

Как-то раз Купо стал плакаться, сетовать на свою женитьбу. Жервеза, не помня себя, раскричалась. Ах, так ему достались объедки? Он подобрал ее на улице? Она заманила его, обольстила, притворилась невинной скромницей? Ах, подлец этакий! Ему не занимать стать нахальства! И что ни слово, то ложь! Нет, это он домогался ее, а она гнала его! Это он валялся у нее в ногах, умолял ее, это он ее добивался, а она только советовала ему подумать хорошенько. Ах, если бы можно было вернуть давно прошедшие дни! Да она скорее дала бы руку себе отрубить, чем вышла бы за него! Ну да, у нее до замужества был любовник! Но работящая женщина, хотя бы и имевшая любовника, лучше бездельника, марающего свою честь и честь своей семьи по всем кабакам околотка! В этот день у Купо впервые произошла настоящая потасовка: дрались так яростно, что сломали старый зонтик и щетку.

Жервеза сдержала слово. Она совсем опустилась, все чаще пропускала работу в прачечной, тараторила целыми днями и не делала решительно ничего. Обленилась она до того, что, если какая-нибудь вещь падала у нее из рук, она даже не наклонялась за ней, – пусть себе валяется! Щадя свой покой, она даже перестала подметать комнату. Сор накапливался, и Жервеза бралась за щетку только тогда, когда от грязи становилось невозможно пройти. Теперь Лорилле, проходя мимо ее комнаты, старательно зажимали носы. «Сущая зараза», – говорили они. Лорилле жили все так же замкнуто, в самом конце коридора, отгородившись от всей этой нищеты, прячась за своей запертой дверью, чтобы как-нибудь не раскошелиться на двадцать су. О, добрые сердца! Милые, услужливые соседи! У кого угодно можно было просить помощи, но только не у них! Попробуйте, постучитесь к ним, попросите спичку, щепотку соли или стакан воды, можете быть уверены, они захлопнут двери перед вашим носом! А какие ехидны! Какие змеиные языки! Когда надо было помочь ближнему, Лорилле кричали, что они не суются в чужие дела, а сами совались в них с утра до ночи, перемывали косточки всему свету! Запершись на задвижку, завесив дверь одеялом, чтобы закрыть щели и замочную скважину, они сплетничали в свое удовольствие, ни на секунду не выпуская из рук золотой проволоки. Особенную радость доставляло им разорение Хромуши; они целыми днями мурлыкали, как коты, у которых щекочут за ушами. Вот до чего докатилась! Совсем обнищала! Лорилле подглядывали за Жервезой, когда она ходила за провизией, и потешались над крохотными кусками хлеба, которые она приносила под фартуком. Они высчитывали, сколько дней она сидит без еды, знали, какой слой пыли накопился в ее комнате, сколько у нее стоит грязных тарелок, знали каждую черточку, каждый штрих возраставшей лени и нищеты, следили, как она с каждым днем опускается все ниже, задавленная нищетой и ленью. Полюбуйтесь, в каком она ходит наряде! Эдаких грязных лохмотьев не подобрал бы и тряпичник! Ах, черт возьми, и здорово же достается теперь этой миленькой блондинке, этой прелестнице, которая, бывало, так вертела хвостом в своей голубой прачечной! Вот до чего доводят обжорство, выпивки и пирушки! Жервеза, подозревая, что Лорилле перемывают ей косточки, снимала иногда башмаки, подкрадывалась к их двери и прижималась к ней ухом, но дверь была завешена одеялом, и она ничего не могла расслышать. Только раз она слышала, как они величали ее грудастой, потому что у нее, несмотря на плохое питание, все еще был пышный бюст. Впрочем, Жервеза, во избежание сплетен, все-таки поддерживала отношения и разговаривала с ними, хотя кроме гнусных пакостей ей нечего было ждать от этих людей. Но у нее уже не было сил ни осадить их, ни разругаться с ними начисто. Да и стоит ли с ними связываться! Жервезе хотелось только одного: бить баклуши, сидеть спокойно – копна копной – да гулять, когда на дворе хорошая погода. Больше ей ничего не надо.

Однажды в субботу Купо обещал сводить ее в цирк. Из-за этого еще стоило побеспокоиться: любопытно ведь посмотреть, как там дамы скачут на лошадях и прыгают сквозь большие обручи, обтянутые папиросной бумагой. Купо должен был получить жалованье за две недели и мог разориться на сорок су. Нана в этот день будет работать в мастерской до самой ночи, так как хозяйка получила спешный заказ. Родители собирались даже пообедать в ресторане. Но вот семь часов – Купо нет, восемь – нет и нет! Жервеза возмущалась. Дело ясное: пьяница пропивает с приятелями свою двухнедельную получку в каком-нибудь соседнем кабаке! А она-то выстирала чепчик, с самого утра корпела над своим старым платьем, зачинила все дырки, чтобы иметь приличный вид! Наконец в девять часов Жервеза не выдержала: голодная, посиневшая от злости, она спустилась вниз, намереваясь отправиться на поиски Купо.

– Вы ищете мужа? – закричала г-жа Бош, увидев ее искаженное лицо. – Он у дяди Коломба. Бош только что пил с ним вишневку.

Жервеза поблагодарила и быстро пошла к «Западне». Уж она ему покажет! Она, кажется, готова была выцарапать Купо глаза. Накрапывал мелкий дождь, и, разумеется, от этого прогулка не становилась приятнее. Подойдя к «Западне», Жервеза вдруг испугалась: еслиона разозлит мужа, ей и самой может здорово влететь. Эта мысль сразу охладила ее и заставила быть осторожной. Кабачок был ярко освещен, газовые рожки отражались в мутных зеркалах, светясь, как маленькие солнца, бутылки и графинчики расцвечивали стены яркими бликами. Жервеза прильнула к оконному стеклу и в щель между двумя бутылками, стоявшими на витрине, разглядела Купо, сидевшего с приятелями в глубине зала за маленьким цинковым столиком. Их фигуры смутно вырисовывались сквозь облака синеватого табачного дыма. Голосов не было слышно, и странно было видеть, как они беззвучно жестикулируют, вытягивают шеи, закатывают глаза. Как это могут мужчины бросать жен, бросать дом, чтобы запираться в такой вот душной дыре! Струи дождя стекали по шее Жервезы, забирались за воротник; она выпрямилась и задумчиво пошла по внешнему бульвару, не зная, на что решиться. Как быть? Купо не терпит, чтобы его выслеживали, и, конечно, встретит оплеухой. Да и войти-то туда страшно; право, там совсем не место порядочной женщине. Однако под мокрыми деревьями на бульваре было холодно; Жервезу прохватывала дрожь; она подумала, что может, чего доброго, захворать, и не знала, на что решиться. Два раза она возвращалась к кабаку и, прильнув к оконному стеклу, с возмущением смотрела, как эти пьяницы спокойно посиживают там, пьют и болтают. Свет из окна «Западни» отражался в лужах на мостовой, покрытых легкой рябью и мелкими пузырьками от моросившего дождя. Каждый раз, как дверь кабака открывалась и вновь захлопывалась, щелкая медными петлями, Жервеза, прячась, отступала назад, на мокрую мостовую, прямо в лужу. Наконец она обругала себя дурой, толкнула дверь, вошла и направилась прямо к столику Купо. В конце концов она идет к своему собственному мужу, и он не имеет никакого права сердиться, ведь он обещал сводить ее сегодня в цирк. Ах, все равно, будь что будет! Не стоять же ей на улице под дождем до тех пор, пока ее не размочит всю, как мыло в корыте.

– Ба! Да это моя старуха! – закричал кровельщик, давясь от смеха. – Ах, и смешная же баба!

Все захохотали. Хохотал и Сапог, и Шкварка-Биби, и Соленая Пасть. По-видимому, им и в самом деле было смешно, но что, собственно, было смешно, они и сами не знали. Несколько ошеломленная таким приемом, Жервеза остановилась; но видя, что Купо настроен весело, она решилась сказать:

– Что же, идем мы или нет? Надо торопиться. Мы еще можем застать что-нибудь.

– Не могу встать, я прилип. Нет, правду тебе говорю, прилип! – со смехом отвечал Купо. – Попробуй, если не веришь, потяни меня за руку. Тяни же, черт возьми! Ну, изо всех сил! Еще, еще, наддай жару! Тяни же! Ух! Ну, вот сама видишь, этот прохвост, дядя Коломб, привинтил меня к табуретке.

Жервеза поддалась на шутку и изо всех сил потянула мужа за руку, а когда она выпустила руку, приятели, в восторге от этой игры, так и покатились со смеху. Они ревели, хватались друг за друга, сгибались вдвое, трясясь всем телом, точно ослы, которых чистят скребницей. Кровельщик хохотал, так широко разевая рот, что видно было всю глотку.

– Дурища, – сказал он наконец, – ну, присядь на минутку. Так-то будет лучше, чем шлепать по грязи… Ну да, я не пришел, меня задержали дела. Нечего крутить носом – не поможет… Ну-ка, подвиньтесь, вы!

– Не угодно ли, госпожа Купо, сесть мне на колени? Так будет помягче, – любезно сказал Сапог.

Чтобы не привлекать к себе внимания, Жервеза взяла стул и уселась шагах в трех от стола. Она поглядела, что пили мужчины, – это была горькая настойка, светившаяся в стаканах, как золото. Небольшая лужица водки натекла на столик; Соленая Пасть, он же Пей-до-дна, не переставая разговаривать, макал в эту лужицу палец и выводил большими буквами имя Эвлали. Жервеза нашла, что Шкварка-Биби совсем истаскался: он был худ, как щепка. У Сапога нос так и сиял, так и цвел – настоящий багровый георгин. Все четверо были грязны донельзя: жиденькие, слипшиеся бороденки были похожи на метелки для чистки ночных горшков, руки перепачканы, под ногтями траур. Но все-таки посидеть с ними можно было: хоть они и пили с шести часов, у них все-таки был приличный вид, они были только навеселе. Жервеза заметила двух молодцов, горланивших перед стойкой; те были до того пьяны, что, желая промочить горло, опрокидывали стаканчики мимо рта и поливали себе рубашки. Грузный дядя Коломб спокойно наполнял стаканы, вытягивая огромные ручищи, – не руки, а сущие блюстители порядка в этом заведении. Было очень жарко; табачный дым расплывался в воздухе, вздымался, подобно клубам пыли, в ослепительном свете газа и окутывал посетителей медленно густеющим туманом. Из этих табачных облаков поднимался оглушительный смутный гул: хриплые голоса, звон стаканов, ругательства и удары кулаком по столу, похожие на взрывы. Жервеза сидела съежившись: подобное зрелище вряд ли может казаться забавным женщине, особенно с непривычки. Она задыхалась, глаза ее слезились, в голове мутилось от одного только спиртного духа, пропитавшего всю залу насквозь. Вдруг ее охватило какое-то болезненное, тревожное чувство, – она обернулась и увидела позади себя, в застекленном маленьком дворике, перегонный куб на полном ходу; глубоко в недрах этой машины пьянства глухо клокотало адское варево. В вечернем освещении ее медные трубы светились тускло и только на сгибах вспыхивали красными бликами. Тень от машины ложилась на заднюю стену в виде каких-то хвостатых чудовищ, разевающих пасти словно для того, чтобы проглотить всех, кто собрался здесь.

– Ну, что ты надулась, дурища? – закричал Купо. – Знаешь ведь: кто портит компанию, того по шеям! Чего тебе дать выпить?

– Ничего. Я не буду пить, – ответила прачка. – Я еще не обедала.

– Вот тут-то и полагается выпить. Это тебя поддержит.

Видя, что Жервеза все хмурится, Сапог снова выказал галантность.

– Госпожа Купо, наверное, любит сладкие напитки, – вкрадчиво сказал он.

– Я люблю людей, которые не пьянствуют, – сердито отвечала Жервеза. – Да, я люблю, чтобы получку приносили домой и чтобы, дав слово, держали его.

– А, так вот на что ты обиделась, – сказал кровельщик, продолжая зубоскалить. – Ты хочешь получить свою долю! Так чего ж ты отказываешься от угощения, дуреха?.. Бери – прямой расчет!..

Жервеза внимательно и серьезно поглядела на мужа. Глубокая поперечная складка темной чертой перерезала ее лоб. Потом медленно, с расстановкой она ответила:

– Что ж, ты, пожалуй, и прав… Верно ты говоришь. Коли на то пошло, будем пропивать деньги вместе.

Шкварка-Биби встал и пошел за анисовкой. Жервеза придвинулась к столику. И, прихлебывая анисовку, она вдруг вспомнила, что когда-то в этой самой «Западне», в уголке у двери, Купо угощал ее сливянкой. Он в то время ухаживал за ней. И она тогда съела только ягоды, а спиртную настойку оставила. А теперь вот она пьет. О, она хорошо себя знает, – у нее воли ни на грош нет. Стоит только дать ей легонько пинка, и она полетит на самое дно, запьет горькую. Анисовка положительно нравилась Жервезе, хотя казалась чересчур приторной. Она потихоньку потягивала из стаканчика и слушала, как Соленая Пасть рассказывает о своей любовнице, рыбной торговке, толстухе Эвлали. Эта зловредная баба носом чуяла, в каком он кабаке пьянствует, и, толкая перед собой свою тачку, являлась и срамила его. Напрасно товарищи предупреждали и прятали Соленую Пасть, – Эвлали все равно находила своего дружка; а вчера, например, так даже запустила ему в рожу камбалой за то, что он не вышел на работу. Вот умора! Шкварка-Биби и Сапог покатывались со смеху и, похлопывая Жервезу по плечу, радуясь, что, наконец, развеселили ее, советовали ей брать пример с толстой Эвлали: таскать с собой утюги и, изловив Купо, гладить ему уши тут же, на цинковом столике в кабачке.

– Ого-го! – кричал Купо, переворачивая вверх дном пустой стакан Жервезы. – Да ты хлещешь, словно насос!.. Смотрите-ка, ребята, она даром времени не теряет!

– Не угодно ли повторить, сударыня? – сказал Соленая Пасть, он же Пей-до-дна.

– Нет, довольно.

Впрочем, Жервеза колебалась. От анисовки ей стало нехорошо. Хотелось бы выпить чего-нибудь покрепче, чтобы все обожгло внутри. Жервеза, оборачиваясь, украдкой поглядывала на машину пьянства, работавшую за ее спиной. Этот проклятый, круглый, как брюхо богача, котел, с длинным, изогнутым носом, бросал ее в дрожь и вместе с тем точно притягивал к себе. Он был похож на медные кишки какой-то страшной ведьмы, какой-то колдуньи, выпускающей огненными копьями адский огонь из своей утробы.

Эту машину следовало бы зарыть. Настоящий источник яда! Мерзкая стряпня, происходящая где-то в подвале. И тем не менее Жервезе хотелось сунуть в нее нос, хотелось вдыхать запах алкоголя, смаковать, пить до бесчувствия, пусть даже с ее обожженного языка разом сойдет кожа, точно с апельсина.

– Что это вы там пьете? – с любопытством спросила она мужчин, глядя загоревшимся взглядом на отливающую золотом жидкость в их стаканах.

– Это камфара дяди Коломба, старушка, – ответил Купо. – Будет ломаться. Мы тебе сейчас нальем, попробуй-ка.

Когда Жервезе подали стаканчик сивухи и челюсти ее свело от первого глотка, кровельщик, хлопая себя по ляжкам, прибавил:

– Что? Ошпарило глотку?.. А ты хлопни разом. Что? Это полезно, – что ни стаканчик, то шесть франков вон из докторского кармана.

На втором стаканчике Жервеза перестала чувствовать мучительный голод. Она примирилась с Купо и уже не сердилась на него за то, что он не сдержал слова. В цирк можно сходить как-нибудь в другой раз; в сущности, что там такого уж интересного, скачут по кругу на лошадях – и только. А у дяди Коломба тепло, уютно, и если деньги тают, если они уходят на водку, то по крайней мере они возвращаются тебе же в брюхо, – возвращаются в виде прозрачной, сверкающей, прекрасной, как жидкое золото, влаги. А-а! Плевать ей на все решительно! В жизни у нее не много радости! Все-таки утешение, что и она участвует в трате денег. К чему уходить, если здесь хорошо! Пусть там хоть трава не расти, чего беспокоиться. Жервезу разморило в этой жаре, кофта ее прилипла к спине, по телу разливалась приятная истома. Опершись локтями о стол, она смеялась сама с собою и мутными глазами поглядывала по сторонам. Особенно забавляли ее два посетителя за соседним столиком: один дылда, другой совсем карапузик; они были вдребезги пьяны и все время обнимались. Да, Жервезе все казалось смешным в «Западне»; ее смешила круглая, словно полная луна, рожа дяди Коломба – настоящий пузырь со свиным салом, и эти пьяницы, так смешно посасывающие свои носогрейки, стоящий в зале шум, и яркие газовые рожки, зажигавшие искорки в графинчиках и бутылках с ликерами. Запах кабака уже не был ей противен, – наоборот, он приятно щекотал ноздри, и ей уже казалось, что здесь хорошо пахнет. Веки ее отяжелели, она дышала часто, но не задыхалась, – нет, она наслаждалась, погружаясь в приятную полудремоту. После третьего стаканчика Жервеза опустила голову на руки и больше уже никого не видела, кроме Купо и трех его приятелей; теперь она сидела совсем рядом с ними, они тыкались друг в друга лицами, она чувствовала на своих щеках их горячее дыхание и близко разглядывала их грязные бороды, как будто считала в них волоски. Мужчины были уже совсем пьяны. Сапог, стиснув зубами трубку, пускал слюни важно и молчаливо, точно заснувший бык. Шкварка-Биби рассказывал, что недавно выпил одним духом целую бутылку: опрокинул ее разом себе в глотку, зажал зубами и высосал. Между тем Соленая Пасть пошел к прилавку за «фортункой». Он стал играть с Купо на угощение.

– Двести!.. Тебе, франт, всегда выпадают большие номера!

Пружина «фортунки» скрипела, красная кукла под стеклянным колпаком, изображавшая Фортуну, вертелась, сливаясь в круглое, мутное, словно винное пятно.

– Триста пятьдесят!.. Да ты сам, что ли, залез туда, прохвост ты этакий?.. Ну, нет, баста! Больше не играю.

Жервеза тоже заинтересовалась «фортункой». Она хлопала водку стакан за стаканом и уже называла Сапога «сыночком». За ее спиной, с глухим рокотом подземного ручья, продолжала работать адская машина, и Жервеза приходила в бешенство оттого, что не могла ни остановить ее, ни вычерпать до дна. Глухой гнев охватывал ее, ей хотелось броситься на этот огромный змеевик, как на какого-то зверя, топтать его каблуками, пробить ему брюхо. Все смешалось перед ее глазами: Жервеза увидела, как машина зашевелилась, почувствовала, как медные лапы схватили ее, а спиртной ручей потек прямо по телу.

Потом зал заплясал, газовые рожки задрожали, потянулись нитями, словно звезды. Жервеза была пьяна в стельку. Она слышала бешеный спор между Соленой Пастью и этим мазуриком, дядей Коломбом. Не хозяин, а обдирала, жила, прохвост. Настоящий разбойник с большой дороги! Вдруг началась свалка, раздался какой-то рев, с грохотом полетели столы. Это дядя Коломб, нимало не церемонясь, вышвыривал компанию за порог. Они топтались перед дверью, выкрикивая что-то пьяными голосами, осыпая его неистовой бранью. Дождь все еще моросил, дул холодный ветер. Жервеза потеряла Купо, нашла его и снова потеряла. Ей хотелось поскорей очутиться дома, она шла, ощупывая стены, чтобы не сбиться с дороги. Внезапно наступившая темнота удивляла ее. На углу улицы Пуассонье она упала в канаву и решила, что попала в прачечную. Вода, лившаяся со всех сторон, сбивала ее с толку, ей делалось дурно от воды. Наконец Жервеза добрела до своего дома и шмыгнула мимо дворницкой. Там за столом сидели Лорилле и Пуассоны; заметив, до чего она дошла, они брезгливо поморщились.

Она и сама не могла потом вспомнить, как взобралась на седьмой этаж. Когда она вошла в коридор, крошка Лали, услышав ее шаги, бросилась ей навстречу, ласково протягивая руки, смеясь и говоря:

– Жервеза, папа не вернулся. Посмотрите, как спят мои детки… Ах, какие они милочки!

Но, увидев отупевшее лицо прачки, Лали вздрогнула и отшатнулась. Она знала, что означает запах винного перегара, мутные глаза, судорожно сведенный рот. Жервеза, спотыкаясь, не произнося ни слова, прошла мимо, а девочка, стоя на пороге своей комнаты, молча следила за ней черными серьезными глазами.

XI

Нана взрослела, становилась девушкой-подростком. К пятнадцати годам она налилась, как яблоко, пополнела, побелела, стала пухлой, точно пышка. Да, пятнадцать лет, крепкие зубы, и никаких корсетов. Свежее личико – кровь с молоком, кожа бархатистая, как персик, задорный носик, розовые губки и такие блестящие глаза, что мужчинам хотелось закурить от них трубку. С густых белокурых волос, цвета свежей соломы, казалось, слетала на виски золотистая пудра веснушек, и лицо Нана было словно в лучистом венке. «Да, недурна штучка! – говорили Лорилле. – Девчонку еще надо учить уму-разуму, а плечи у нее уже округлились, как у зрелой женщины».

Теперь Нана уже не подкладывала под корсаж комки бумаги. У нее развилась грудь, юная грудь, словно покрытая белым атласом. И это ничуть не смущало ее, она радовалась этому, ей хотелось иметь пышный бюст кормилицы, – так жадна и нерассудительна юность. Но особенно соблазнительной выглядела дурная привычка выставлять между белыми зубами кончик языка. Вероятно, разглядывая себя в зеркале, она нашла, что это ей идет, и с тех пор целый день ходила, высунув язык, чтобы выглядеть покрасивее.

– Да спрячь ты своего вруна! – кричала ей мать.

Часто приходилось вмешиваться и самому Купо. Он стучал кулаком, ругался и кричал:

– Уберешь ты свой красный лоскут или нет?

Нана была большой кокеткой. Ноги она мыла не слишком часто, зато носила такие узкие ботинки, что испытывала ужасные мучения; и если кто-нибудь замечал, как она бледнеет, и спрашивал, что с ней, то она, не желая признаться в своем кокетстве, жаловалась на колики. В доме не хватало хлеба, и наряжаться ей было нелегко. Но Нана делала настоящие чудеса: она таскала ленты из мастерской и придумывала себе наряды, – затасканные платья она украшала бантиками и помпончиками. Летом она торжествовала. По воскресеньям, надев перкалевое платьице ценой в шесть франков, она весь день гуляла по улицам, и о белокурой красотке говорил весь квартал Гут-дʼОр. Да, ее знали всюду: от внешних бульваров до укреплений и от шоссе Клиньянкур до Гранд-рю де-ла-Шапель. Ее называли «курочкой», потому что и в самом деле она была свежа и миловидна, как курочка.

Особенно шло ей одно платье, белое, в розовых горошинках, – совсем простенькое платьице без всяких украшений. Короткая юбка не скрывала ног; широкие свободные рукава обнажали руки до локтей; вырез в форме сердечка, который Нана, прячась от колотушек Купо, где-нибудь в укромном уголке на лестнице подкалывала булавками, открывал снежную белизну шеи и золотистую тень у груди. Вот и весь наряд, в придачу только розовая лента, развевавшаяся над затылком. Нана была свежа, как букет. От нее веяло прелестью молодости, чем-то женственным и детским.

Воскресенья были для нее в те времена днями свиданий с толпой, с мужчинами, проходившими по улице и бросавшими на нее жадные взгляды. Она ждала этих свиданий целую неделю, ее подстрекали желания, она задыхалась, ее манил простор, прогулки на солнце в сутолоке праздничного предместья. С утра она принималась наряжаться и целыми часами просиживала в одной рубашке перед осколком зеркала, прикрепленным над комодом; весь дом мог видеть ее в окне, поэтому мать сердилась и спрашивала, долго ли она собирается разгуливать нагишом. Но Нана босиком, в сползавшей с плеч рубашке, с разметавшимися волосами продолжала спокойно приклеивать подсахаренной водой завитки на висках, пришивать пуговки к ботинкам или прикалывать бантики на платье.

– Ну и пугало, – издевался над ней папаша Купо, – просто кающаяся Магдалина! Тебя можно выставлять напоказ, как дикарку, и брать за это по два су. Да спрячь же ты свое мясо, – кричал он, – а то я хлеб не могу есть!

И сколько очарования было в прозрачной белизне ее кожи, в пышных белокурых волосах, когда она, не смея возражать отцу и вспыхнув от злости, наклоняла голову и звонко перекусывала нитку, перекусывала с такой силой, что дрожь пробегала по ее полуобнаженному телу.

После завтрака она убегала во двор. Жаркий воскресный покой усыплял дом; мастерские в нижнем этаже были заперты; квартиры зевали широко распахнутыми окнами; виднелись накрытые к вечеру столы, поджидавшие хозяев, нагуливавших аппетит на укреплениях. В четвертом этаже какая-то женщина пользовалась свободным днем, чтобы вымыть комнату; она отодвигала кровать, переставляла мебель и целыми часами пела тихим, плачущим голосом одну и ту же песню. И в этом безлюдье, среди пустого и гулкого двора, Нана, Полина и другие девушки-подростки заводили игру в волан. Их было пять-шесть подруг; вместе они выросли, расцвели, вместе становились теперь королевами дома и делили между собою взгляды прохожих. Стоило по двору пройти мужчине, как раздавался нежный девичий смех, и шуршанье крахмальных юбок разносилось по двору, как порыв ветра. А над девушками струился раскаленный и густой воздух, словно размякший от лени и выбеленный пылью праздничных прогулок.

Но волан был только предлогом, чтобы улизнуть. Дом внезапно погружался в полную тишину. Девчонки выскальзывали за ворота и пробирались на внешние бульвары. И там, взявшись за руки, они вшестером шагали посреди мостовой в своих светлых платьях, с лентами в непокрытых волосах.

Искоса бросая по сторонам быстрые лукавые взгляды, они все замечали и громко хохотали, запрокидывая голову, показывая нежную округлость шеи. Бурные вспышки веселости, – пройдет ли через улицу горбун, старушка ли остановится у тумбы, поджидая собаку, – разрывали их линию: одни отставали, другие изо всей силы тянули вперед. Они шли, покачивая бедрами, семенящей, вихляющей походкой, чтобы обратить на себя внимание, чтобы корсажи еще лучше обрисовывали линии молодого тела. Улица принадлежала им; здесь они выросли, бегая мимо лавок в коротких юбчонках; и теперь еще, поправляя подвязки, они задирали юбки выше колен. Так проносились они вшестером от заставы Рошешуар до заставы Сен-Дени, среди медлительной и бесцветной толпы, среди чахлых деревьев бульвара, толкаясь, врезаясь в толпу, то и дело оборачиваясь, отпуская шутки и заливаясь смехом. Разлетающиеся подолы словно вторили их дерзким выходкам. Они выставляли себя напоказ в ярком свете дня, на свежем воздухе, грубили и сквернословили, как уличные мальчишки, были нежны и желанны, как чистые девушки, которые возвращаются с купания, закрутив на затылке влажные волосы.

Нана, в своем розовом платье, искрящемся под солнечными лучами, всегда шла в середине. Об руку с ней выступала Полина; ее белое платье в ярко-желтых цветочках тоже отливало всевозможными огоньками. Обе девушки были старше своих подруг, женственнее и смелее, и потому верховодили; они важничали, принимая на свой счет все взгляды и комплименты. Остальные, совсем еще девочки, увязывались за ними, изо всех сил пыжились, стараясь казаться побольше, чтобы их тоже принимали за взрослых. У Нана и Полины были подготовлены сложные и хитроумные планы атаки на мужчин. Если они пускались бежать во весь дух, – значит, им хотелось показать белые чулки и распустить по ветру ленты в волосах. А когда они останавливались, притворяясь, что задыхаются, и, запрокинув голову, выставляли трепещущую грудь, – стоило только поискать, и вблизи непременно оказывался их знакомый, – какой-нибудь юнец из их квартала, и тогда походка девушек становилась томной и плавной, они перешептывались и пересмеивались, опустив глаза и бросая косые взгляды. Они вырывались из дому именно ради таких случайных свиданий среди уличной толкотни. Парни, одетые по-воскресному, в куртках и круглых шляпах задерживали их на минутку где-нибудь у канавки, перешучивались с ними, пытались ущипнуть за талию. Двадцатилетние рабочие в небрежно распахнутых серых блузах не спеша болтали с ними, скрестив руки на груди и выпуская девушкам прямо в лицо дым из носогреек. Все это ни к чему не приводило, – ведь эти ребята росли вместе с ними на мостовой. Но каждая девушка уже остановила свой выбор на ком-нибудь из них. Полина постоянно встречалась с одним из сыновей г-жи Годрон, семнадцатилетним столяром, угощавшим ее яблоками. Нана даже на противоположном конце улицы узнавала Виктора Фоконье, сына прачки, с которым целовалась в темных уголках. Но дальше этого дело не заходило: девчонки были слишком развращены, чтобы сделать глупость по неведению. Но на словах они заходили далеко.

Позже, на закате солнца, излюбленным развлечением девчонок были уличные представления. Появлялись фокусники и атлеты, расстилали на земле дырявые ковры. Сбегались зеваки, становились в круг, внутри которого играл мускулами уличный акробат в поношенном трико. И Нана с Полиной целыми часами простаивали в самой гуще толпы. Их хорошенькие, свежие платьица мялись и терлись о грязные пальто и куртки. Их голые руки и шеи, непокрытые волосы обдавало нечистое дыхание, запах вина и пота. Но они были в восторге, смеялись, не чувствуя никакого отвращения, разрумянившись и словно расцветая среди взрастившего их навоза. Вокруг раздавались бранные слова, непристойные речи, пьяные разглагольствования. Это был их язык, они понимали решительно все и с улыбкой, бесстыдной и спокойной, оглядывались на шутников, а их атласная кожа не теряла белизны.

Одно им мешало – встречи с отцами, особенно когда те были навеселе. Девчонки были начеку и предостерегали друг друга.

– Гляди, Нана, – вдруг закричит, бывало, Полина, – вон идет папаша Купо!

– Ах!.. Ну, и пусть. Он, кажется, еще не нализался, – с досадой отвечала Нана. – Ничего не поделаешь, надо бежать, а то как бы он мне не всыпал… Ой-ой! Да он шатается! Черт возьми, хоть бы он шею себе сломал!

Если же Купо шел прямо на нее и времени для бегства не оставалось, она приседала на корточки и шептала:

– Да спрячьте же меня!.. Он меня ищет, он пригрозил надавать мне пинков, если еще раз поймает на улице.

Пьяный Купо проходил мимо, Нана вскакивала, и вся компания отправлялась вслед за ним, задыхаясь от смеха. Вот он ее сейчас поймает, да нет, где ему! Это была настоящая игра в прятки. Однако Бош как-то поймал Полину и отвел ее домой за ухо, а Купо прогнал Нана с улицы пинками.

Под вечер девушки делали последний круг и возвращались домой, пробираясь в бледных сумерках среди притихшей толпы. Нависшее небо тускнело от сгустившейся пыли. Улица Гут-дʼОр напоминала провинциальный уголок: у дверей стояли кумушки, голоса гулко звучали в теплой тишине квартала, не было слышно шума экипажей. Девчонки, помешкав во дворе, подбирали ракетки, делая вид, будто провели здесь целый день. Потом расходились по домам, наспех придумывая какую-нибудь историю, к которой часто и не приходилось прибегать, потому что родителям было не до дочерей: они дрались из-за пересоленного или недоваренного супа.

Теперь Нана была уже работницей; она служила в мастерской Титревиль, на улице Кэр – там же, где была раньше ученицей, – и зарабатывала сорок су в день. Родителям не хотелось, чтобы девочка меняла место, и они оставили ее на попечение г-жи Лера, которая уже десять лет служила у Титревиль старшей мастерицей. Утром мать замечала время на часах с кукушкой, и девочка выходила на улицу одна. Она была очень мила в своем коротком и узком черном платьице, немного жавшем в плечах. На обязанности г-жи Лера было замечать точное время прихода Нана в мастерскую и затем сообщать об этом Жервезе. На переход с улицы Гут-дʼОр на улицу Кэр отводилось двадцать минут, времени было вполне достаточно, потому что у непосед-девчонок резвые ноги. Иногда Нана приходила в мастерскую вовремя, но раскрасневшись и запыхавшись, – это говорило о том, что весь путь она пробежала минут за десять, а остальное время где-то шаталась. Но чаще всего она опаздывала минут на семь, на восемь, – и тогда до самого конца рабочего дня ласкалась и подлизывалась к тетке, глядела на нее умоляющими глазами, чтобы та пожалела ее и не жаловалась матери. Г-жа Лера, понимавшая молодежь, лгала родителям, зато читала девочке бесконечные и многословные наставления, говорила о своей ответственности и обо всех опасностях, каким подвергается юная девица на парижских улицах. Ах, черт побери, вспомнить только, как в свое время преследовали и ее. Г-жа Лера не сводила с племянницы глаз, в которых постоянно вспыхивали огоньки фривольных мыслей; она была до крайности взбудоражена тем, что ей довелось охранять невинность «этой бедной кошечки».

– Понимаешь, ты должна говорить мне все, все, – постоянно твердила она. – Я слишком мягка с тобой… Если ты попадешь в беду, то мне останется одно – броситься в Сену… Слышишь, кошечка моя, если с тобой заговорит мужчина, ты должна будешь рассказать мне все, не пропуская ни словечка!.. Так что же, тебе никто ничего не говорил? Честное слово?..

Нана, сдерживая смех, забавно морщила губы. Нет, нет, мужчины с ней никогда не заговаривают. Она слишком быстро ходит. И потом, о чем же мужчинам говорить с ней? Ей, право, с ними делать нечего. И она с самым невинным видом объясняла причины опоздания: остановилась у витрины поглядеть картинки, проводила Полину, – ведь Полина мастерица рассказывать всякие небылицы. Если не верите, проследите, пожалуйста, она даже никогда не переходит на другую сторону и всегда бежит изо всех сил, обгоняя всех других девиц, словно экипаж. Правда, однажды г-жа Лера застала ее на улице Пти-Карро в компании трех цветочниц; бесстыдницы хохотали, закидывая головы, потому что за окном брился какой-то мужчина. Но девочка сердилась и клялась, что как раз собиралась зайти в угловую булочную купить хлебец за одно су.

– О, не беспокойтесь, я слежу за ней, – говорила вдова родителям. – Я отвечаю за нее, как за себя. Пусть меня в клочья разорвут, но я никому не позволю прикоснуться к ней!

Мастерскую Титревиль, большую комнату с антресолями, загромождал огромный стол на козлах. Вдоль голых стен выстроились этажерки, заваленные старыми картонками, пакетами и испорченными моделями, забытыми под толстым слоем пыли. Сквозь дыры желтовато-серых обоев виднелась штукатурка. На потолке чернело большое пятно сажи от газовой горелки. Два окна открывались настежь, и работницы, сидя за столом, видели всех, кто проходил на противоположном тротуаре.

Г-жа Лера, подавая пример, приходила раньше всех. Затем дверь хлопала целых четверть часа: девицы-цветочницы являлись поодиночке, растрепанные, потные. Как-то раз июльским утром Нана пришла последняя, что, впрочем, вообще было в ее привычке.

– Ах, – сказала она, – неплохо бы завести собственный экипаж!

И, не снимая шляпки – какой-то черной тряпицы (Нана называла ее каскеткой и без конца меняла на ней отделку), она подошла к окошку, высунулась и, перегибаясь вправо и влево, стала оглядывать улицу.

– Что это ты там высматриваешь? – подозрительно спросила г-жа Лера. – Разве отец провожал тебя?

– Уж конечно, нет, – беззаботно ответила Нана. – Ничего я не высматриваю… Смотрю, что здорово жарко. В самом деле, не поздоровится в такую погоду, если будешь бежать, как я!

Утро было душное и жаркое. Работницы опустили жалюзи: через них они подсматривали за тем, что делается на улице; потом уселись за работу по обеим сторонам стола, за которым г-жа Лера председательствовала. Работали здесь восемь мастериц, и перед каждой стоял на столе горшочек с клеем, лежали щипчики, инструменты и подушечка для гофрировки. Середина стола была завалена тонкой проволокой, катушками, ватой, желтой и коричневой бумагой, готовыми листочками и лепестками, вырезанными из шелка, атласа или бархата. Посередине возвышался узкий графин, и одна из цветочниц поставила в него грошовый букетик, который еще накануне был приколот к ее корсажу, а теперь совсем завял.

– Да, вы еще не знаете, – сказала хорошенькая брюнетка Леони, нагибаясь над подушечкой и гофрируя на ней розовые лепестки. – Бедняжке Каролине ужасно не повезло с тем малым, который поджидал ее по вечерам.

Нана, разрезая зеленую бумагу на тонкие полоски, воскликнула:

– Вот черт! Да ведь этот малый волочится за ней все дни напролет!

Мастерицы хихикнули исподтишка, и г-жа Лера была вынуждена выказать строгость.

– Очень мило, дитя мое, – затараторила она, потирая нос. – Изящно ты выражаешься! Вот я расскажу твоему отцу, – посмотрим, как это ему понравится.

Нана надула щеки, как бы сдерживая взрыв хохота. Вот уж, в самом деле! Отец! Сам-то он как выражается! Но тут Леони очень быстро и очень тихо шепнула:

– Берегитесь! Хозяйка…

В самом деле, в комнату входила высокая, сухопарая г-жа Титревиль. Обычно она сидела внизу, в магазине. Работницы очень боялись ее; она не любила шутить. Она медленно обошла стол, над которым теперь безмолвно и прилежно склонились все головы, обозвала одну мастерицу растяпой, велела ей переделать маргаритку и удалилась, высокомерно, как всегда.

– Ату, ату ее! – повторяла Нана, и девицы покатывались с хохота.

– Барышни, барышни! – надрывалась г-жа Лера, стараясь казаться строгой. – Вы заставите меня принять меры…

Но ее не слушали, ее не боялись. Она была слишком снисходительна к этим девчонкам с озорными глазами: ей доставляло удовольствие где-нибудь в сторонке выведать у них о любовных похождениях, а если на столе находилось свободное местечко, то поиграть с ними в карты. Как только дело доходило до пересудов, каждая морщинка на ее топорном лице, вся ее жандармская фигура начинали светиться радостью, знакомой всем кумушкам. Ее коробили лишь непристойные слова; надо было избегать только этого, а говорить можно было что угодно…

Да, в самом деле, недурное воспитание получила Нана в мастерской. О, конечно, у нее были и соответствующие наклонности. Но общение с целой кучей девчонок, вконец загубленных нищетой и пороком, окончательно отшлифовало ее. Девушки работали бок о бок и разлагались все вместе – так подгнивает целая корзина яблок, в которую попалось несколько штук с гнильцой. Разумеется, на людях все старались вести себя прилично, воздерживаться от грубостей, от чересчур мерзких выражений, – словом, разыгрывали порядочных девиц. Но зато по углам и на ушко говорились гадости. Стоило двум девчонкам сойтись вместе, как они тотчас же начинали корчиться от хохота, перекидываться сальными словечками. Кончался рабочий день, и они провожали друг друга домой; тут-то и начинался поток таких признаний, таких историй, что у кого угодно волосы встали бы дыбом. За этими разговорами и задерживались на улицах девчонки, опьяненные сутолокой. А кроме того, на тех девушек, которые, подобно Нана, еще сохраняли благоразумие, – влияла тлетворная атмосфера мастерской, отвратительный дух кабацких попоек и разгульных ночей: его заносили гулящие работницы, приходившие в мастерскую с растрепанными волосами, в юбках, измятых до того, что казалось – они не снимались на ночь. Ленивая томность, словно после брачной ночи, глубоко запавшие глаза и темные круги, которые г-жа Лера изысканно называла «синяками любви», охрипшие голоса, вихляющая походка – от всего этого веяло пороком, который витал вокруг рабочего стола, вокруг блестящих и хрупких искусственных цветов. Нана жила этим и блаженствовала, если рядом с ней сидела девица, видавшая виды. Долгое время она не отходила от долговязой Лизы, – говорили, что та беременна, – и не сводила с соседки сверкающих глаз, словно ожидая, что вот-вот Лиза вздуется и лопнет. Научить Нана чему-нибудь новому было бы очень трудно. Негодница знала решительно все; она узнала это еще на мостовой улицы Гут-дʼОр. В мастерской же она слышала, как все это делается, – постепенно ее охватывал задор, желание вести себя так, как ведут себя другие.

– Задохнуться можно! – пробормотала она, подходя к окошку будто для того, чтобы пониже опустить жалюзи.

Но она снова высунулась в окно и посмотрела по сторонам. В ту же минуту Леони, подглядывавшая за мужчиной, остановившимся на противоположном тротуаре, воскликнула:

– Что здесь делает этот старик? Вот уже четверть часа, как он шпионит за нами!

– Какой-нибудь повеса, – заметила г-жа Лера. – Нана, не угодно ли тебе сесть на место? Ведь я запретила стоять у окна!

Нана снова принялась свертывать стебельки для фиалок, а вся мастерская занялась мужчиной. Это был хорошо одетый человек лет пятидесяти, в пальто; у него было бледное лицо, очень серьезный и почтенный вид; седеющая, аккуратно подстриженная борода закрывала шею, как воротничок. Он уже целый час стоял на противоположном тротуаре, у магазина лекарственных трав, и все поглядывал на опущенные жалюзи мастерской. Цветочницы тихонько посмеивались, уличный шум заглушал их голоса, и они с самым прилежным видом склонились над работой, все время посматривая в окно, не теряя господина из виду.

– Да у него лорнет! – заметила Леони. – Ого, шикарный мужчина! Уж конечно, он поджидает Огюстину.

Но Огюстина, неуклюжая, безобразная блондинка, сердито заявила, что не любит стариков. А г-жа Лера, покачивая головой, прошептала со своей двусмысленной, постоянно на что-то намекающей улыбкой:

– И напрасно, милочка. Старики очень нежны.

В эту минуту маленькая, толстенькая соседка шепнула Леони что-то на ухо. Откинувшись на спинку стула, Леони безудержно расхохоталась. Она корчилась от смеха и, посматривая на старика, заливалась еще сильнее.

– Верно, ой, верно, – еле могла выговорить она. – Ах, уж эта Софи, – что за язычок!

– Что она сказала? Что она сказала? – наперебой спрашивали мастерицы, сгорая от любопытства.

Леони вытирала слезы и не отвечала. Немного успокоившись, она принялась за гофрировку, заявив:

– Этого повторить нельзя.

Ее упрашивали, но она качала головой и фыркала от смеха. И вот ее соседка слева, Огюстина, упросила ее сказать на ухо, в чем дело. Леони, наконец, согласилась и прошептала ей что-то в самое ухо. И Огюстина, в свою очередь, откинулась на стуле, покатываясь со смеху. Потом она передала фразу соседке; среди подавленных восклицаний и смеха острота обежала весь стол, из уст в уста. Когда всем стала известна шуточка Софи, мастерицы переглянулись и снова расхохотались. Однако все покраснели и были немного смущены. Одна только г-жа Лера не знала, в чем дело. Она была очень раздосадована.

– Это очень невежливо, сударыня, – сказала она. – В обществе не говорят на ухо… Уж конечно, какая-нибудь непристойность! Ах, как это мило!

Она не решалась попросить, чтобы ей повторили сальность, сказанную Софи, хотя ей безумно хотелось этого. Но, потупив глаза и напустив на себя важность, она наслаждалась болтовней работниц. Нельзя было слова вымолвить, самого невинного слова, даже если оно относилось только к работе, чтобы его не истолковали неприличным образом: извращали смысл каждой фразы, приписывая ей грязное значение; невероятными двусмыслицами звучали для них такие простые выражения, как: «У меня треснули щипчики», или: «Кто это залез в мой горшочек?». И все это немедленно связывалось с господином, торчавшим на той стороне улицы; он неизбежно фигурировал во всех намеках. Ах, как, должно быть, у него горели уши! Цветочницам так хотелось прослыть насмешницами, что в конце концов они начали нести совершенную чепуху. Но забава им понравилась, и они разошлись, глаза у них горели, и тон все время повышался. Г-жа Лера сердиться не могла: ни одного грубого слова произнесено не было. И все покатились от хохота, когда она сказала:

– Лиза, у меня погас огонек. Передайте мне, милочка, ваш.

– Ах, у госпожи Лера огонек погас! – кричала вся мастерская.

Старшая мастерица попыталась пуститься в объяснения:

– Доживите, барышня, до моих лет…

Но ее не слушали. Все говорили, что нужно позвать того господина: пусть он зажжет потухший огонек г-жи Лера.

Надо было поглядеть, как смаковала Нана эти шутки! От нее не ускользало ни одно двусмысленное словечко. Она и сама отпускала крепкие остроты, подчеркивая их кивком, взглядом, расцветая и сгорая от удовольствия. В этой порочной атмосфере Нана чувствовала себя как рыба в воде. И чуть не падая со стула от хохота, она быстро и ловко крутила стебельки. О, работала она с большим шиком! Она скручивала стебелек быстрее, чем опытный курильщик папироску. Быстрым жестом она хватала узенькую полоску зеленой бумаги – и вот полоска начинала вертеться и накручиваться на проволочку; затем капельку клею на верхний конец – и готово. Получался пучок свежей и изящной зелени, прелестных стебельков, – украшение к дамскому наряду. Этот шик был у нее в самих пальцах – тонких, гибких и ласковых, как бы бескостных пальцах продажной женщины. Она умела только свертывать стебельки, дальше она в мастерстве не пошла. Но зато эту деталь она выполняла так хорошо, что никто в мастерской, кроме нее, стебельками не занимался.

Между тем господин, привлекавший всеобщее внимание, ушел. Мастерская постепенно успокаивалась, девушки усердно работали в духоте. Все встрепенулись, когда на часах пробило двенадцать, – время завтрака. Нана немедленно бросилась к окну и крикнула, что она пойдет за покупками; кто хочет, может поручить ей купить, что надо. Леони заказала креветок на два су, Огюстина – тюрик жареной картошки, Лиза – пучок редиски, Софи – сосиски. Когда Нана спускалась по лестнице, ее догнала длинноногая г-жа Лера, которой казалось подозрительным, что сегодня девчонка все время льнет к окну.

– Погоди, – сказала она, – я пойду с тобой, мне кое-что нужно.

Выйдя на аллею, она сразу заметила, что старый господин по-прежнему стоит, словно на часах, и переглядывается с Нана. Девочка вспыхнула. Тетка резко схватила ее за руку и потащила с тротуара на мостовую. Господин шел за ними по пятам. Ах, значит, этот волокита бегает за Нана! Отлично! Как это мило: на шестнадцатом году уже ловить мужчин! И г-жа Лера немедленно приступила к допросу. Нана оправдывалась. Ах, боже мой, ничего она не знает, он преследует ее всего пять дней; она не может носа высунуть на улицу, чтобы сейчас же не напороться на него!.. Кажется, у него свое дело, да, да, у него фабрика костяных пуговиц… Это произвело на г-жу Лера большое впечатление. Она обернулась и искоса взглянула на господина.

– Видно, денег у него много, – прошептала она. – Послушай, кошечка, расскажи мне всю правду! Бояться тебе нечего.

Болтая, они перебегали из лавки в лавку, из колбасной в зеленную, из зеленной в гастрономическую. Руки у них были полны покупками, завернутыми в просаленную бумагу. Но они не переставали кокетничать, покачивали бедрами, оборачивались, посмеиваясь и играя глазами. Даже г-жа Лера старалась понравиться и вела себя как девчонка. Как же, ведь от них не отставал настоящий фабрикант!

– Очень приличный господин, – объявила она, когда они подошли к дому. – Если бы только у него были честные намерения…

Поднимаясь в мастерскую по лестнице, она сказала, будто только сейчас вспомнив об этом:

– Между прочим, о чем это вы шептались? Ну, знаешь, об этой гадости, придуманной Софи.

И Нана не стала церемониться. Она только обхватила г-жу Лера за шею и заставила ее спуститься на две ступеньки: в самом деле, такую вещь нельзя было повторить вслух даже на лестнице. И она прошептала остроту на ухо. Это было так грубо, что тетка только головой тряхнула, широко раскрыв глаза и разинув рот. Теперь она, наконец, знала и перестала терзаться.

Чтобы не пачкать стол, цветочницы раскладывали еду на коленях. Они спешили покончить с завтраком: ведь есть так скучно, лучше воспользоваться часовым перерывом и поглазеть на прохожих или посекретничать по уголкам. В этот день все из сил выбивались, чтобы разузнать, куда спрятался тот господин, что все утро торчал против окон мастерской; но он исчез. Г-жа Лера и Нана молчали, словно набрав в рот воды, и только переглядывались. Было уже десять минут второго, и работницы, казалось, вовсе не торопились снова взяться за свои щипчики, когда Леони характерным звуком «пррр…», каким подзывают друг друга маляры, возвестила о приближении хозяйки. Тут все сразу оказались на своих местах и уткнулись в работу. Г-жа Титревиль вошла и с обычной суровостью произвела обход.

С этого дня первое похождение Нана сделалось для г-жи Лера источником наслаждений. Тетка не отпускала от себя племянницу, провожала ее утром и вечером, твердя о своей ответственности. Конечно, Нана немного досадовала, но ей до известной степени даже льстило, что ее охраняют, словно какое-то сокровище. А разговоры, которые они вели с теткой на улице, шествуя в сопровождении фабриканта костяных пуговиц, разжигали ее любопытство и усиливали желание сделать решительный шаг. О, тетка отлично понимала, что такое чувство; пуговичный фабрикант, уже пожилой и такой приличный господин, пряморастрогал ее: в самом деле, ведь у пожилых людей чувство всегда имеет очень глубокие корни! Но она была начеку. Да, чтобы добраться до малютки, этому человеку придется перешагнуть через ее труп! Однажды вечером г-жа Лера подошла к фабриканту и прямо в глаза сказала ему, что он поступает нехорошо. Как старый повеса, привыкший к отпору, он только вежливо поклонился, не сказав ни слова. В самом деле, г-жа Лера не могла сердиться: у него были слишком хорошие манеры. И вот начались практические советы по любовной части, намеки на гнусную натуру мужчин, всевозможные истории о девушках, которым приходилось горько раскаиваться в своих увлечениях. Нана выслушивала эти рассказы с томным видом, а в ее глазах, сверкавших на бледном лице, появлялось какое-то странное выражение.

Но в один прекрасный день, на улице Фобур-Пуассоньер, фабрикант осмелился просунуть голову между теткой и племянницей и начал нашептывать такие вещи, которых нельзя и повторить. Перепуганная г-жа Лера заявила, что теперь она не может быть спокойной даже за себя, и рассказала все брату. Дело приняло серьезный оборот. В семействе Купо поднялся невероятный скандал. Прежде всего кровельщик как следует отхлестал Нана.

– Как! Что я слышу? Эта дрянь путается со стариками? Ну ладно, пусть она теперь поостережется показывать нос на улицу, я ей просто глотку перережу! Виданное ли это дело! Сопливая девчонка бесчестит всю семью!

И Купо тряс дочь за плечи, ругаясь на чем свет стоит, предупреждал, что впредь она должна вести себя как следует, ибо теперь он сам будет следить за ней. Как только Нана возвращалась домой, он бросался к ней и пристально разглядывал ее лицо, выискивая, не осталось ли в ее глазах отсвета улыбки, следа случайного, незаметно сорванного поцелуя. Он обнюхивал дочь, поворачивал ее во все стороны. Однажды вечером он задал ей трепку, обнаружив у нее на шее темное пятнышко. Наглая девчонка смела говорить, что это не от поцелуя! Да, она утверждала, что это синяк, просто синяк, что Леони нечаянно ушибла ее, играя.

– Я тебе понаставлю синяков, научу тебя врать! Руки и ноги тебе переломаю!

А когда Купо был в хорошем настроении, он насмехался над дочерью, вышучивал ее. В самом деле, лакомый кусочек для мужчины! Плоска, как камбала, а у ключиц такие ямы, что в каждую можно по кулаку засунуть… Он бил Нана за какие-то гадости, которых она не делала, беспощадно осыпал ее грязными и незаслуженными обвинениями, – и у нее появилась злобная и коварная покорность загнанного зверя.

– Да оставь ты ее в покое, – говорила более рассудительная Жервеза. – Ты столько говоришь об этом, что ее, пожалуй, и в самом деле охота разберет!

О да, ее действительно разбирала охота! Всем своим существом Нана жаждала «покутить и покрутиться», как говорил папаша Купо. Он заставлял ее слишком много об этом думать: тут и порядочная девушка поддалась бы искушению. Купо, – у него была манера кричать обо всем, что взбредет на ум, – умудрился познакомить дочь с такими вещами, которых она до тех пор не знала, – а это было не так-то легко. И вот у нее постепенно завелись новые привычки. Однажды утром Купо заметил, что она возится с какой-то бумажкой и чем-то натирает себе рожицу. Оказалось, это была рисовая пудра. Покорствуя извращенному вкусу, Нана пудрила свою нежную шелковистую кожу. Купо схватил бумажку и, тыкая ею дочери в лицо, расцарапал его в кровь. В другой раз Нана принесла с собой несколько красных лент и хотела отделать ими старую черную шляпку, которой она так стыдилась. Отец стал с яростью допрашивать, откуда взялись эти ленты. Наверно, получила их от любовника или где-нибудь стянула? Непотребная девка или воровка! А может быть, и то, и другое?.. Купо не раз видел у нее в руках разные хорошенькие вещички, – сердоликовое колечко, кружевные манжетки, сердечко накладного золота – такие безделушки девушки носят на груди. Купо хотел все стереть в порошок, но Нана защищала свое добро яростно и храбро: это ее вещи, одно ей дарят заказчицы, другое она выменивает в мастерской. Сердечко, например, она нашла на улице Абукир. А когда отец растоптал золотое сердечко каблуком, Нана побледнела и застыла на месте; внутри у нее все кипело от возмущения, ей хотелось кинуться на отца, растерзать его. Она мечтала о таком сердечке целых два года, – и теперь этот человек расплющил его каблуком. Нет, это уж слишком! Это добром не кончится.

А между тем в приемах, которыми Купо старался наставить Нана на путь истины, было больше издевательства, чем справедливости. Он очень часто ошибался, и его несправедливость возмущала девочку. Дошло до того, что она перестала ходить в мастерскую; а когда отец отхлестал ее за это, она рассмеялась ему в лицо и заявила, что больше в мастерскую не пойдет, потому что там ее сажают рядом с пьяницей Огюстиной, у которой воняет изо рта. Тогда Купо сам отвел ее на улицу Кэр и попросил хозяйку, чтобы Нана в наказание все время сажали рядом с этой Огюстиной. Целых две недели он каждое утро провожал Нана до самых дверей мастерской и затем минут пять ждал на тротуаре, чтобы убедиться, что она не выбежит на улицу, а пойдет на работу. Но однажды, задержавшись с приятелем в питейном заведении на улице Сен-Дени, он увидел через десять минут после того, как отошел от двери г-жи Титревиль, что девчонка, виляя бедрами, бежит вниз по улице. Оказывается, она целых две недели смеялась над ним. Вместо того чтобы войти в мастерскую, плутовка поднималась на третий этаж и там сидела на ступеньках, пока отец не уходил. Купо хотел было взяться за г-жу Лера, но та закричала, что не желает слушать никаких упреков: она сказала племяннице о мужчинах все, что надо было сказать, и если у скверной девчонки еще осталась склонность к этим негодяям, то теперь она, Лера, за это уже не отвечает, теперь она умывает руки и клянется ни во что больше не вмешиваться, потому что она знает, прекрасно знает о пересудах в семье Купо! Да, да, находятся люди, которые осмеливаются обвинять ее, тетку, в том, что она помогает Нана, что ей приятно глядеть, как эта девчонка губит себя! Впрочем, Купо узнал от хозяйки, что Нана была испорчена другой работницей, этой поганой девкой Леони, которая бросила мастерскую и пошла по рукам. Конечно, Нана еще ребенок, ей только нравится бегать по улицам и кокетничать, ее еще можно венчать с флердоранжем. Но, черт побери, если вы хотите отдать ее мужу без изъяна, в целости и сохранности, как честную и порядочную девушку, то надо поторапливаться.

В доме на улице Гут-дʼОр о старике, бегавшем за Нана, говорили как о человеке, всем известном. Он был вежлив, даже несколько робок, но при этом упрям и терпелив, точно сам дьявол. Он постоянно следовал за Нана шагах в десяти, смирный, покорный, как пес. Иногда он даже осмеливался заходить во двор. Однажды вечером г-жа Годрон застала его на площадке третьего этажа. Он слонялся вдоль перил, повесив нос, в страхе и нетерпении. Лорилле грозили съехать с квартиры, если негодяйка-племянница не перестанет таскать за собой мужчин. В самом деле, это, наконец, просто противно: вся лестница полна мужчин, невозможно выйти из квартиры, чтобы не натолкнуться на них, они высматривают, вынюхивают и ждут на всех ступеньках. Право, можно подумать, что в доме живет бесстыжая сука. Боши вздыхали над несчастной судьбой почтенного господина, которому вскружила голову дрянь-девчонка. Ведь это настоящий коммерсант, они сами видели на бульваре де-ла-Виллет его пуговичную фабрику. Попадись ему в жены порядочная девушка, он мог бы осчастливить ее. Узнав от привратника и его жены все эти подробности, жители дома и даже сама Лорилле стали выказывать старику знаки величайшего уважения всякий раз, как встречали его, когда он тащился по пятам за Нана, бледный, с отвислой губой и аккуратно подстриженной седеющей бородкой, закрывавшей шею, словно воротничок.

В первый месяц Нана издевалась над стариком. Смотреть противно, как он увивается за ней! Настоящий мышиный жеребчик. В толпе потихоньку прикасается к ее юбке, а сам делает вид, будто он тут ни при чем. А что за ноги, – словно две кочерги! Нет, настоящие спички! А темя совсем голое, только где-то на шее четыре завитка, из них так ловко сделан начес, что просто подмывает узнать адрес парикмахера, который так искусно устраивает ему пробор. Ах, старый сморчок! Туда же лезет, – видно, совсем спятил!

Но старик не отставал, и постепенно он начал казаться Нана не таким уж смешным. У нее появился смутный страх перед ним; если бы он подошел поближе, она бы закричала. Не раз, останавливаясь у витрин ювелиров, она слышала, как он что-то нашептывает ей. И то, что он говорил, было всегда верно: в самом деле, ей очень хотелось иметь вот этот крестик на бархатной ленточке или вот те крохотные, словно две капельки крови, коралловые сережки. Да что уж там драгоценности, не может же она всегда оставаться таким оборвышем; она уже устала без конца освежать свой наряд обрезками лент из цветочной мастерской, и особенно надоела ей старая шапчонка, с которой свисали жалкие цветы, украденные у г-жи Титревиль, как свисает грязный носовой платок из заднего кармана бедняка. И вот, когда она семенила по улицам, когда экипажи обдавали ее грязью, а витрины магазинов слепили ей глаза, в ней поднималось бешеное, мучительное, как голод, желание быть хорошо одетой, есть вкусные вещи в ресторанах, ходить в театр, жить в собственной, красиво меблированной комнате. Она останавливалась, бледнея от желаний, и чувствовала, как с парижской мостовой поднимается по ее телу горячая волна, как ею овладевает страстная жажда вкусить те наслаждения, о которых она грезила в сутолоке тротуаров. А старик всегда был тут и как раз в такие минуты начинал нашептывать ей на ухо свои предложения. Ах, с какой радостью ударила бы она с ним по рукам, если бы не боялась его, если бы не было в ней внутреннего возмущения, придававшего ее отказам твердость, если бы она, при всей своей порочности, не испытывала ужаса и отвращения к тому неизвестному, что несет с собою мужчина.

Но когда наступила зима, жизнь в семействе Купо стала совсем невыносимой. Каждый вечер Нана получала побои. Когда отец уставал лупить ее, за нее принималась мать: она учила дочь хорошему поведению. Сплошь и рядом дело доходило до общих потасовок. Один бил Нана, другой защищал ее, и кончалось тем, что все оказывались на полу и катались по нему, колотя друг друга среди осколков перебитой посуды. К тому же было и голодно и холодно. Если девочка покупала себе что-нибудь хорошенькое, – ленты ли, запонки ли к манжеткам, – родители немедленно отбирали у нее эти вещицы и пропивали. Нана имела право только на ежевечернюю порцию колотушек, после которой она укладывалась на рваную простыню и всю ночь дрожала под черной юбчонкой, служившей ей вместо одеяла. Нет, эта проклятая жизнь не могла вечно так продолжаться, Нана не хотела гибнуть в этой дыре! С отцом она уже давно не считалась. Когда отец пьянствует, как свинья, то это уже не отец, а просто грязная скотина, от которой надо поскорее избавиться. А теперь дочь постепенно утрачивала любовь и к матери. Жервеза тоже стала пить. Она с удовольствием являлась к дяде Коломбу за мужем, а в сущности, за тем, чтобы выпить. Пила она очень ловко, без всякого ломанья, совсем не притворяясь, будто водка внушает ей отвращение, как она это делала вначале. Теперь она опрокидывала стаканчики одним духом, засиживалась в кабаке часами и, выходя оттуда, еле держалась на ногах. Проходя мимо «Западни» и видя там свою мать, сидящую за столиком среди пьяных и орущих мужчин, Нана ощущала настоящее бешенство: молодежь не понимает, как можно любить водку, она тянется совсем к другим лакомствам. Нечего сказать, приятными картинами любовалась она по вечерам: отец пьян, мать пьяна, сиди тут с ними в богом проклятой, насквозь проспиртованной дыре, да еще без хлеба. Святая, и то не выдержит. Если в один прекрасный день она улизнет из дому, то родителям придется только признать свою вину, сознаться в том, что они сами вытолкали ее на улицу.

Как-то в субботу, вернувшись домой, Нана застала родителей в совсем скотском виде. Пьяный отец храпел, развалившись поперек кровати. Жерзеза, покачиваясь на стуле, мотала головой, устремив куда-то в пустоту взгляд мутных, тревожных глаз. Она даже забыла разогреть обед – остатки рагу. Оплывшая свеча тускло освещала мерзкое убожество каморки.

– Пришла, паскуда? – пробормотала Жервеза. – Хорошо же, сейчас отец тебе покажет!

Нана не отвечала. Побледнев, она пристально разглядывала остывшую печь, пустой стол, всю эту мрачную комнату; в ней было что-то безнадежное, ужасное, – присутствие пьяной четы, дошедшей до полного одичания, лишь усиливало это впечатление. Не снимая шляпы, девушка обошла комнату, потом, стиснув зубы, открыла дверь и вышла.

– Опять уходишь? – пробормотала мать, она не в силах была повернуть голову.

– Да, забыла кое-что. Сейчас приду… До свиданья.

И не вернулась. Наутро протрезвившиеся супруги дрались и обвиняли друг друга в бегстве Нана. Ну, теперь девчонка убежала далеко, если только она вообще еще бегает. В утешение родителям можно было сказать только то, что говорят детям об улетевшей птичке: поймать ее нетрудно, надо только насыпать ей соли на хвост. Для Жервезы это было последним и убийственным ударом; несмотря на все свое отупение, она ясно чувствовала, что после падения дочери ее еще глубже засосет трясина. Теперь она совсем одинока, у нее не осталось ребенка, с которым нужно было считаться, теперь ничто не мешало ей катиться вниз. Да, «эта гадина Нана» унесла со своими грязными юбками последние остатки ее порядочности. Жервеза пила запоем три дня. Она была в бешенстве и, сжимая кулаки, осыпала гулящую дочь отвратительной бранью. Купо сначала обегал внешние бульвары, заглядывая под шляпки всем встречным девкам, а потом совсем успокоился и снова принялся за свою трубку. Лишь изредка он вдруг вскакивал из-за стола и, потрясая ножом, кричал, что его обесчестили, но затем снова усаживался и принимался доедать суп.

Случай в семействе Купо никого особенно не изумил: девчонки постоянно исчезали из этого дома, словно чижи из открытой клетки. Но Лорилле торжествовали. О, они всегда говорили, что эта штучка выкинет фокус. Этого надо было ждать: все цветочницы кончают плохо. Боши и Пуассоны тоже посмеивались, напуская на себя необыкновенную добродетель. Защищал Нана один только Лантье, да и то не без лукавства.

– Боже мой, – говорил он со своим всегдашним пуританским видом, – разумеется, девушка, убегая из дома, попирает все законы, божеские и человеческие. Но, черт побери, эта крошка, право же, слишком хороша, чтобы терпеть нищету в таком возрасте!

И его глаза загорались веселым огоньком.

– Как, вы еще не знаете? – воскликнула однажды г-жа Лорилле в дворницкой Бошей, где вся компания угощалась кофе. – Ведь Хромуша сама продала свою дочь! Провалиться мне на этом месте!.. Да, да, продала, у меня есть доказательства!.. Вы знаете, тот старик, что с утра до вечера вертелся у нас на лестнице, – ведь он же поднимался к ним расплачиваться по счету. Это прямо в глаза бросается. А вчера-то! Один человек видел их в Амбипо. Да, да, – и барышню, и старого волокиту… честное слово! Они были вместе, ей-богу!

Допив кофе, начали обсуждать новость. В конце концов во всем этом не было ничего невероятного. И не такие дела бывали. Кончилось тем, что даже самые уважаемые обыватели квартала стали повторять, будто Жервеза сама продала свою дочь.

Теперь Жервеза жила, как жилось, и не обращала никакого внимания на то, что о ней говорили. Ее можно было в глаза назвать на улице воровкой: она даже не обернулась бы. Вот уже месяц, как она больше не работала в прачечной г-жи Фоконье: хозяйка вынуждена была выгнать ее, чтобы прекратить постоянные недоразумения. За несколько недель Жервеза переменила восемь прачечных; прослужив два-три дня, она неизменно получала расчет: она портила белье, работала небрежно, грязно и, совсем потеряв голову, утратила прежнее мастерство. Наконец, чувствуя, что работа валится у нее из рук, она бросила глаженье и стала стирать поденно в прачечной на Рю-Нев. Пришлось возиться с самой грязной, с самой черной работой, перейти на самую низшую ступень ремесла, спуститься до самой грубой и простой его части, – и это окончательно сбило Жервезу с пути, явилось новой фазой ее падения. Разумеется, от стирки она не хорошела. Из прачечной она выходила, как паршивая собака, мокрая, ободранная, сквозь прорехи виднелось посиневшее тело. Несмотря на вечную пустоту в желудке, она все толстела, а больная нога стала так часто подвертываться, что, идя с кем-нибудь по улице, Жервеза чуть не сбивала своего спутника с ног, до того сильно она хромала.

Вполне понятно, что, дойдя до такого падения, она утратила всю свою женскую гордость. У нее не осталось ни былого достоинства, ни кокетства, ни потребности в чистых человеческих чувствах, в приличии, в уважении. Ее можно было теперь ударить куда угодно, и в живот, и в спину, – она сделалась такой дряблой, такой рыхлой, что уже ничего не чувствовала. И Лантье окончательно бросил ее. Он перестал даже щипать ее для проформы. А она, казалось, и не заметила, как оборвалась многолетняя связь, постепенно угасшая во взаимной усталости. К тому же это освобождало ее от лишней обузы. Она равнодушно относилась ко всем этим «пустякам», волновавшим ее в былые годы, и даже связь Лантье с Виржини не трогала ее. Если бы они захотели, она сама держала бы им свечку в темноте. Теперь связь шапочника с бакалейщицей уже ни для кого не составляла секрета, и парочка не стеснялась. Особенно удобно было то, что Пуассон раз в двое суток уходил на ночное дежурство. Пока он дрожал от холода на пустынных улицах, его жена грелась дома с соседом. О, они не торопились, они прислушивались, как он медленно шагает, стуча сапогами, мимо лавки, в черной пустоте улицы, – и даже не высовывали носа из-под одеяла. Ведь полицейский на посту должен думать только о своих обязанностях, не так ли? И пока этот суровый человек охранял чужое имущество, они до самого утра спокойно пользовались его собственностью. Над этой комедией потешался весь квартал Гут-дʼОр. Всем казалось очень смешным, что местный представитель власти украшен рогами. К тому же ведь Лантье завоевал этот угол. При лавке полагается и лавочница – это вполне естественно. Лантье только что съел прачку, а теперь стал объедать бакалейщицу; и если бы потом он взялся по очереди за владелиц портновских, писчебумажных и модных магазинов, то его крепкие челюсти справились бы и с ними.

Нет, еще никому не доводилось столько лакомиться! Когда Лантье советовал Виржини торговать сластями, он отлично знал, что делал. Он был истым провансальцем и обожал сладкое. Право, он мог бы жить исключительно пастилой, леденцами, драже и шоколадом. Особенно любил он драже и называл его «миндалем в сахаре». Эти конфеты так приятно щекотали нёбо, что при одном упоминании о них слюнки текли. Вот уже целый год, как он питался одними конфетами. Когда Виржини оставляла его одного и просила постеречь лавку, он открывал шкафы и набивал сластями полные карманы. Часто, когда в лавке собиралось пять-шесть человек, он, разговаривая, снимал крышку с какой-нибудь вазы, запускал туда руку и принимался грызть леденцы. Ваза оставалась открытой и постепенно пустела. На его «манию», как называл это сам Лантье, все давно махнули рукой. К тому же он выдумал, будто у него хроническая простуда, постоянное раздражение в горле, и будто от сладкого ему становится легче. Он по-прежнему нигде не работал и носился со все более и более широкими планами; последнее время он трудился над совершенно исключительным изобретением: особой шляпой-зонтом, то есть такой шляпой, которая при первых же каплях дождя автоматически превращалась бы в огромный зонт. Он обещал Пуассону половину доходов от изобретения и часто занимал у него на опыты франков по двадцати. А тем временем лавочка буквально таяла у него во рту. Он съедал решительно все, вплоть до шоколадных сигар и сахарных трубок. Когда, объевшись сластями, он воспламенялся нежными чувствами и где-нибудь в темном уголке начинал лизаться с хозяйкой, – она чувствовала, что он весь насквозь пропитан сахаром, что губы у него сладкие, как конфеты. Приятно целовать такого мужчину! Он стал медовым. Боши говорили, что ему достаточно опустить палец в стакан кофе, чтобы он превратился в сироп.

Разнежившись от сластей, Лантье обращался с Жервезой по-отечески. Он постоянно давал ей советы, журил за то, что она разлюбила работу. Черт возьми, в таком возрасте женщина должна уметь изворачиваться! Он обвинял ее в том, что она всегда была лакомкой. Но ведь людям надо помогать даже и тогда, когда они этого не заслуживают, – и он часто подыскивал ей какой-нибудь мелкий заработок. Он уговорил Виржини каждую неделю нанимать Жервезу мыть полы в лавке и в жилых комнатах. Вода со щелоком – это как раз ее дело! За мытье Жервеза получала по тридцати су. Каждую субботу она приходила с самого утра, принося с собою таз и щетку. Казалось, она ничуть не страдала от того, что теперь ей приходится выполнять здесь самую грязную и унизительную работу, работу поломойки, – здесь, в той самой лавке, где она когда-то царила, как прелестная белокурая хозяйка. То было последнее унижение: о гордости было забыто.

Как-то в субботу ей пришлось особенно трудно. Три дня подряд шел дождь, и, казалось, сапоги покупателей затащили в лавку всю грязь, какая только была в квартале. Виржини сидела за прилавком и корчила из себя барыню. Она была аккуратно причесана, в белом воротничке и кружевных манжетках. Рядом с ней, на узкой скамейке, крытой красным молескином, развалился Лантье. Он, казалось, был у себя дома и выглядел, как настоящий хозяин заведения. Правой рукой он небрежно шарил в вазе с мятными лепешками: грызть сладкое сделалось для него необходимостью.

– Послушайте, госпожа Купо, – крикнула Виржини, поджав губы, она все время следила за работой поломойки, – вы оставили грязь. Вон там, в углу. Подотрите-ка почище!

Жервеза повиновалась. Она вернулась в угол и снова принялась вытирать пол: стоя на коленях в луже грязной воды, она склонилась до полу; ее плечи выпирали из-под кофты, руки посинели и утратили гибкость. Старая юбка прилипла к бедрам. Казалось, на паркетном полу валяется куча грязных тряпок; Жервеза была растрепана. Сквозь дыры кофты виднелось дряблое тело; кожа собиралась складками: они то разглаживались, то снова собирались, трясясь от резких движений. Жервеза взмокла, с кончика ее носа падали на пол капли пота.

– Чем больше поту, тем больше блеску, – нравоучительно заявил Лантье, еле ворочая языком: рот у него был набит мятными лепешками.

Виржини, полузакрыв глаза, медленно поворачивалась с томным и царственным видом. Она пристально следила за работой и рассуждала вслух:

– Еще немножко направо! А теперь обратите, пожалуйста, внимание на панель… Вы знаете, в прошлую субботу я была не совсем довольна вами. У вас остались пятна.

Оба, шапочник и бакалейщица, напускали на себя спесь, словно сидели на троне, пока Жервеза ползала у их ног в грязи. Должно быть, Виржини наслаждалась этим, потому что ее кошачьи глаза на мгновение зажглись желтыми искрами, и она с томной улыбкой взглянула на Лантье. Наконец-то она вознаградила себя за давнюю порку в прачечной, все время не дававшую ей покоя!

Когда Жервеза на минуту переставала тереть пол, из соседней комнаты доносился слабый звук лобзика. В открытую дверь был виден профиль Пуассона, вырисовывавшийся в тусклом дневном свете. В этот день полицейский не дежурил и пользовался досугом, чтобы предаться своей любимой страсти – выпиливанию коробочек. Он сидел за столом и с необыкновенным усердием выпиливал узоры на ящике красного дерева из-под сигар.

– Послушайте, Баденгэ! – закричал Лантье, который снова начал дружески именовать полицейского этим прозвищем. – Отдайте мне вашу коробочку, я подарю ее одной барышне.

Виржини ущипнула его, но он, не переставая улыбаться, галантно воздал ей добром за зло – погладил ее колено и самым естественным образом убрал руку, как только Пуассон поднял голову и повернулся, показывая свою бороденку клинышком и рыжие усы, торчавшие на землистом лице.

– Да я как раз для вас и работаю, Огюст, – сказал полицейский. – Подарок на память.

– А! Ну, в таком случае я, конечно, сохраню вашу коробочку для себя, – со смехом отвечал Лантье. – Знаете, я повешу ее на шею на ленточке. – И вдруг, словно эти слова напомнили ему что-то другое, он неожиданно воскликнул: – Да, кстати! Ведь вчера вечером я встретил Нана.

Эта новость настолько поразила Жервезу, что она села в лужу грязной воды, затоплявшей лавку, да так и осталась сидеть, вся в поту, задыхаясь, со щеткой в руках.

– Ох! – только и произнесла она.

– Да, да, я шел по улице Мартир. Вдруг вижу: какая-то девчонка скачет под руку со стариком. Я сразу подумал: кажется, мне знакома эта штучка! Ну, прибавил шагу – и носом к носу столкнулся с нашей милой Нана… Что ж, жалеть ее не приходится, она очень счастлива. Прелестное шерстяное платьице, на шее золотой крестик, и вид превеселый!

– Ох! – повторила Жервеза еще глуше.

Лантье покончил с лепешками и полез в другую вазу, за ячменным сахаром.

– Ловкая девчонка! – продолжал он. – Представьте себе, она сделала мне знак, чтобы я шел за ней, – да еще с каким шиком! Потом она спровадила своего старичка куда-то в кафе. Да, замечательный старичок! Совсем уж выдохся!.. Я остался у двери, и она вышла ко мне. Настоящая змейка! Хорошенькая, важничает и лижется, как щеночек. Да, да, она поцеловала меня, расспрашивала обо всех… Словом, я очень рад, что встретился с ней.

– Ох! – произнесла Жервеза в третий раз.

Она совсем сникла и все ждала. Неужели дочь ни слова не спросила о ней? В наступившей тишине снова слышался только скрежет лобзика. Лантье совсем развеселился и, причмокивая губами, энергично сосал ячменный сахар.

– Ну, если бы мне пришлось ее увидеть, я сейчас же перешла бы на другую сторону, – сказала Виржини, еще раз крепко ущипнув шапочника. – Да, если бы со мной поздоровалась на улице такая девка, мне бы вся кровь бросилась в лицо… Не во гнев вам будь сказано, госпожа Купо, ваша дочь ужасная дрянь. Пуассон каждый день подбирает на улице и не таких, а почище.

Жервеза ничего не говорила и не шевелилась; глаза ее были устремлены в пустоту. Потом она медленно покачала головой, словно отвечая себе на какие-то невысказанные мысли. А Лантье мечтательно прошептал:

– Ну, такой дряни всякий бы с радостью отведал. Нежна, как цыпленочек!..

Но Виржини взглянула на него так свирепо, что он счел необходимым тотчас же замолчать и умилостивить ее какой-нибудь любезностью. Он оглянулся на полицейского, удостоверился, что тот уткнулся носом в свою коробочку, и, воспользовавшись этим, переправил в рот Виржини кусок ячменного сахара. Виржини благосклонно усмехнулась и обратила свой гнев на Жервезу.

– Поторапливайтесь, пожалуйста! Торчит, как столб, а работа не движется… Ну, ну, поворачивайтесь, я вовсе не намерена шлепать по этой грязной воде до самого вечера. – И добавила тихим и злым голосом: – Я не виновата, что ваша дочь пошла по рукам.

Жервеза, должно быть, не слышала, она снова принялась тереть пол щеткой; спину у нее ломило, она почти распласталась по полу и двигалась неуклюже, словно жаба. Судорожно вцепившись руками в щетку, она гнала перед собою черную волну; брызги перепачкали ее до самых волос. Теперь оставалось только согнать грязную воду за порог, в канавку, и сполоснуть пол.

Между тем Лантье соскучился. Помолчав немного, он снова заговорил.

– Знаете, Баденгэ, – закричал он, – вчера я видел на улице Риволи вашего патрона. Ну и поистаскался же он! Дай бог, чтоб его хватило еще на полгода… Да, он живет вовсю!

Он говорил об императоре. Полицейский, не поднимая глаз, сухо ответил ему:

– Если б вы были правительством, вы тоже не были бы таким жирным.

– О мой милый, – ответил шапочник, неожиданно напуская на себя необычайную серьезность, – если бы я был правительством, то, могу поручиться, дела шли бы несколько получше… Возьмите хоть нашу внешнюю политику: в самом деле, ведь просто холодный пот прошибает! Нет, приведись мне только найти какого-нибудь журналиста да внушить ему свои мысли…

Он воодушевился. Ячменный сахар кончился, и Лантье открыл коробку с «девичьей кожей», которую и принялся сосать, не переставая жестикулировать.

– Все это очень просто… Прежде всего я восстановил бы Польшу и создал крупное скандинавское государство, которое держало бы в страхе северного гиганта… Затем я объединил бы все мелкие германские государства в одну республику… Что до Англии, то ее бояться не приходится; пусть бы только пошевелилась – я тотчас послал бы в Индию стотысячное войско… Прибавьте к этому, что султана я немедленно прогнал бы палкой в Мекку, а папу в Иерусалим… Ну? У меня бы Европа живо очистилась! Вот и все. Глядите сюда, Баденгэ…

Он сделал короткую паузу и взял в горсть пять-шесть кусочков «девичьей кожи».

– Ну вот, все это отняло бы не больше времени, чем вот эти штучки.

И он быстро побросал все куски себе в рот.

– У императора несколько иной план… – сказал полицейский, подумав минуты две.

– Да бросьте вы! – яростно закричал шапочник. – Знаем мы его план! Европа на нас плевать хочет… Каждый день тюильрийские холуи подбирают вашего патрона под столом между двумя великосветскими шлюхами!

Тут Пуассон встал. Он подошел поближе и, приложив руку к сердцу, сказал:

– Вы оскорбляете меня, Огюст. Спорьте, но не касайтесь личностей.

Тогда в дело вмешалась Виржини. Она попросила мужчин оставить ее в покое. Убирайтесь вы со своей Европой – знаете куда? Живут душа в душу и постоянно грызутся из-за политики!.. Мужчины немного поворчали, а потом полицейский в знак того, что он больше не сердится, принес готовую крышку от новой коробочки. На ней была выложена разноцветным деревом надпись: «Огюсту на добрую память». Лантье был очень польщен. Он откинулся на стуле и так развалился, что, казалось, прильнул к Виржини. А муж глядел на это, и ни его мутные глаза, ни потрепанное лицо ничего не выражали; но время от времени кончики рыжих усов шевелились так странно, что другому, не такому самоуверенному человеку, как Лантье, это должно было бы внушить некоторые опасения.

Пройдоха Лантье отличался спокойной наглостью, которая так нравится дамам. Не успел Пуассон отвернуться, как он уже поцеловал его жену в левый глаз. Обычно он отличался осторожностью и хитростью, но после споров о политике шел на любой риск: он хотел одержать верх над противником в глазах женщины. Украдкой за спиной полицейского жадно целуя Виржини, Лантье мстил ему за императорский режим, сделавший Францию пятой спицей в колеснице. Но на этот раз он позабыл о присутствии Жервезы. Она уже ополоснула и вытерла пол и теперь стояла перед прилавком в ожидании своих тридцати су. К поцелую она отнеслась спокойно, как к чему-то вполне естественному, не имевшему к ней никакого отношения. Виржини, казалось, была раздосадована. Она швырнула на прилавок тридцать су. Жервеза, мокрая и жалкая, как собака, вытащенная из сточной канавы, не трогалась с места и будто все еще ждала чего-то.

– Так она вам ничего не сказала? – спросила она, наконец, у Лантье.

– Кто? – громко переспросил он. – Ах, да, Нана!.. Нет, нет, больше ничего. Какой ротик у этой штучки! Настоящий горшочек земляники!

И Жервеза ушла со своими тридцатью су в руках. Ее стоптанные башмаки чавкали, как два насоса, и разыгрывали целую арию, оставляя на тротуаре широкие грязные следы.

Местные пьяницы говорили, что Жервеза пьет с горя, что ей хочется забыть о падении дочери. Да и сама она, когда брала со стойки стакан чего-нибудь крепкого, неизменно принимала трагический вид и, выпив, заявляла, что хочет издохнуть от этой отравы. Напившись допьяна, она повторяла, что пьет с горя. Но порядочные люди пожимали плечами: кто же не знает, чего стоит в «Западне» это бутылочное горе. Конечно, вначале бегство Нана очень мучило Жервезу. В ней была возмущена вся ее порядочность; к тому же всякой матери неприятно думать, что, быть может, в эту минуту ее дочь путается с первым встречным. Но Жервеза слишком отупела, сердце ее было разбито, ум помутился, и она не могла долго страдать от позора. Настроение у нее быстро менялось. То она забывала о дочери и не думала о ней по целым неделям, то вдруг ее неожиданно охватывал гнев или, наоборот, нежность; случалось это и в трезвом и в пьяном виде; ею овладевала бешеная жажда видеть Нана, осыпать ее поцелуями или, наоборот, яростными ударами, смотря по расположению духа. Кончилось тем, что она утратила всякое представление о порядочности. Но ведь Нана была ее дочь, – не так ли? А когда у человека есть собственность, он не желает, чтобы она улетучивалась.

Когда на Жервезу нападали такие мысли, она принималась оглядывать всю улицу взглядом сыщика. Ах, если бы ей подстеречь эту дрянь! Уж она сумела бы притащить ее домой!.. В тот год весь квартал перестраивался. Прокладывали бульвар Мажента и бульвар Орнано, которые снесли с лица земли старую заставу Пуассоньер и перерезали внешний бульвар. Вся эта часть города стала совсем неузнаваемой. С одной стороны улица Пуассонье была сровнена с землей. Теперь с улицы Гут-дʼОр был виден огромный просвет, залитый солнцем и свежим воздухом, а на месте жалких домишек, закрывавших вид с этой стороны, возвышался на бульваре Орнано настоящий монумент – огромный шестиэтажный дом, украшенный скульптурами, словно церковь; его сверкающие окна, прикрытые вышитыми занавесками, говорили о богатстве. Этот ослепительный белый дом, стоявший как раз против улицы Гут-дʼОр, казалось, отбрасывал на нее целый поток света. Лантье и Пуассон спорили из-за него ежедневно. Шапочник никак не мог примириться с разрушениями, производившимися в Париже. Он обвинял императора, что тот повсюду строит дворцы, чтобы выгнать рабочих в провинцию, а полицейский, бледнея от гнева, холодно отвечал, что император, наоборот, заботится прежде всего о рабочих, и для того, чтобы дать им работу, он, если понадобится, снесет с лица земли весь Париж. Жервеза тоже досадовала, что перестройка разрушает привычный темный угол предместья. В сущности, ей было обидно, что, в то время как она катится ко дну, квартал обновляется и украшается. Тот, кто сидит в грязи, не любит, чтобы на него падал свет. Поэтому, разыскивая Нана, Жервеза приходила в ярость, шагая через наваленные строительные материалы, ковыляя по разрытым тротуарам, обходя загородки. Прекрасный дом на бульваре Орнано выводил ее из себя. Такие дома строятся для шлюх вроде Нана.

Между тем она не раз получала сведения о дочери. Всегда ведь находятся добрые люди, которые любят и торопятся сообщать вам неприятности. Да, ей рассказали, что Нана уже успела бросить своего старика, и притом, для начинающей, бросить очень ловко. Со стариком ей было неплохо. Он баловал ее, души в ней не чаял; при известной ловкости она даже могла быть вполне свободной. Но юность глупа, и Нана убежала с каким-то хлыщом; с кем – хорошо не знали. Однако было доподлинно известно, что в один прекрасный день на площади Бастилии она попросила у старика три су на маленькую надобность, и что он так и ждет ее там по сей день. В хорошем обществе это называется откланяться по-английски. Другие божились, что после этого ее уже видели в «Салоне Безумия», на улице Шапель, где она отплясывала канкан. Тут-то Жервеза и решила обойти все местные кабачки и танцульки. Она посещала все публичные балы. Купо сопровождал ее в этих поисках. Сначала они просто ходили по увеселительным местам, вглядываясь во всех вертящихся девиц. Но в один прекрасный вечер, – у них были деньги, – они сели за столик и заказали вина для того, видите ли, чтобы освежиться и подождать, не явится ли дочь. Через месяц они совсем забыли о Нана и стали шляться по кафешантанам для собственного удовольствия: им нравилось глядеть на танцующих. Целыми часами сидели они молча, облокотясь на столик, одурев от топота, сотрясавшего пол, с удовольствием следя тусклым взглядом, как в духоте крутится пестрая, освещенная красным светом толпа.

В ноябрьский вечер они зашли погреться в «Салон Безумия». На улице морозец пощипывал лицо. Но зал был переполнен. Стоял невероятный грохот; все столики были заняты, посетители толпились между ними, чуть ли не висели в воздухе. «Салон» напоминал огромную колбасную лавку; в самом деле, здесь было самое подходящее место для любителя жирных блюд. Обойдя зал два раза и не найдя свободного столика, супруги решили постоять и подождать, пока какая-нибудь компания не освободит места. Купо переминался с ноги на ногу; он был в грязной блузе и старой суконной каскетке без козырька, сплющенной, как блин, и сдвинутой на затылок. Он стоял в проходе, и вдруг ему бросилось в глаза, что хилый и невысокий молодой человек, который только что толкнул его, пробираясь мимо, отряхивает рукав пальто.

– Эй, вы! – яростно закричал Купо, вытаскивая из запавшего рта носогрейку. – Не угодно ли вам извиниться?.. Ему, видите ли, противно, что я в блузе!

Молодой человек обернулся и смерил кровельщика взглядом. Купо продолжал:

– Знай же, паршивец, что блуза – самая прекрасная одежда! Да, одежда труда!.. Не хочешь ли, я тебя сам отряхну, дам хорошую затрещину… Видали вы щенка!.. Туда же, оскорбляет рабочего.

Жервеза тщетно пыталась успокоить его. Он выставлял напоказ свои лохмотья, бил себя кулаком в грудь и орал:

– Здесь, под этой блузой, грудь настоящего мужчины!

Молодой человек исчез в толпе, пробормотав:

– Вот грязная скотина…

Купо хотел поймать его. Он не позволит этой шляпе издеваться. Он еще разделается с этим типом! Знаем мы их, – наверно, явился сюда попользоваться на даровщинку насчет женского пола! Вот я его поймаю, поставлю на колени и заставлю кланяться блузе! Но в давке трудно передвигаться. Купо и Жервеза медленно пробирались среди толпы, глазевшей на танцующих. Зрители стояли вокруг в три ряда, и когда танцор растягивался на паркете или когда дама делала слишком рискованное па, глаза у всех загорались. Супруги были невысоки и, даже поднявшись на цыпочки, могли разглядеть только прыгающие шляпы и шиньоны. Надтреснутые медные голоса оркестра яростно выводили кадриль, и весь зал дрожал от звуковой бури; танцующие, притоптывая ногами, поднимали тучи пыли, в которой тускнело пламя газовых рожков. Жара стояла невыносимая.

– Гляди, гляди! – вдруг закричала Жервеза.

– Что такое?

– Вон, бархатная шляпка!

Оба поднялись на цыпочки. Почти рядом, слева от них, виднелась черная бархатная шляпка с двумя поломанными трясущимися перьями, – настоящий султан с похоронных дрог. Но Жервеза и Купо сумели разглядеть только эту шляпку, выплясывавшую дьявольский канкан. Она подскакивала, вертелась, погружалась в толпу и снова появлялась. Они теряли ее в бешеной сумятице голов и снова находили, когда она подскакивала выше других, и было в ней столько веселого задора, что все хохотали при виде одной только этой пляшущей шляпки.

– Ну так что же? – спросил Купо.

– Не узнаешь волос? – задыхаясь, прошептала Жервеза. – Голову дам на отсечение, это она!

Кровельщик прорвался сквозь толпу. Черт подери! Да, это была Нана! Да еще в каком туалете!.. На ней была старая, залоснившаяся на кабацких столах шелковая юбка, рваные воланы которой разлетались во все стороны. Петли корсажа были разорваны, на плечах ни следа шали. И подумать только, что у этой дряни был такой внимательный богатый покровитель и что она бросила его и убежала к какому-то сутенеру, который, наверно, бьет ее! Однако она была все так же свежа, соблазнительна и курчава, как пудель; все так же алел ее рот под огромной, безобразной шляпой.

– Постой, попляшешь ты у меня! – заговорил Купо.

Нана, разумеется, ничего не подозревала. Надо было видеть, как она извивалась в пляске! Она изгибалась то вправо, то влево, приседала, вскидывала ноги так, что, казалось, вот-вот сломается. Вокруг нее теснились зрители, ей аплодировали, а она, увлеченная пляской, подбирала юбки до самых колен и, вертясь волчком в бешеном ритме канкана, чуть ли не распластывалась на полу, а потом снова мелко семенила, слегка покачивая бедрами и шеей с каким-то особенным вызывающим изяществом. Так и хотелось схватить ее и осыпать поцелуями.

А между тем Купо ворвался в самую середину круга; он расстроил фигуру, его толкали со всех сторон.

– Говорят вам, это моя дочь! – кричал он. – Пустите!

В этот миг Нана, наклонившись к Купо спиной и подметая пол перьями шляпы, для большего шика покачивала бедрами. Купо крепко ударил ее ногой куда следует. Она выпрямилась и, узнав отца и мать, страшно побледнела. Вот не повезло!..

– Вон! Вон! – кричали танцующие.

Но Купо никого знать не хотел: в кавалере своей дочери он узнал своего обидчика, тщедушного молодого человека в пальто.

– Да, это мы! – орал он. – А, ты нас не ждала?.. Значит, ты здесь подвизаешься? Да еще крутишься с этим молокососом, который только что оскорбил меня!..

Жервеза, стиснув зубы, отстранила мужа.

– Замолчи! – сказала она. – Долгих объяснений не требуется.

Она подошла к Нана и закатила ей две затрещины. Первая сбила на сторону шляпку с перьями, а вторая оставила на белоснежной щеке большое красное пятно. Нана остолбенела; она не сопротивлялась, не плакала. Оркестр продолжал греметь, толпа гудела и яростно выкрикивала:

– Вон! Вон!

– Ну, марш! – заявила Жервеза. – Ступай вперед и не пробуй улизнуть, а то будешь ночевать в участке.

Тщедушный молодой человек благоразумно скрылся. И Нана пошла вперед, выпрямившись во весь рост, подавленная неудачей. Когда она чуть замедляла шаг, недовольно хмурясь, ее сейчас же подгоняли тумаком. Так они и вышли втроем под улюлюканье и насмешки толпы, переполнявшей зал, в тот миг, когда оркестр выводил последние мотивы канкана с таким грохотом, что казалось – швыряют ядра.

Началась новая жизнь. Нана проспала в своей старой каморке двенадцать часов, а затем целую неделю вела себя очень мило. Она смастерила себе скромное платьице, а на голове стала носить чепчик, ленты которого завязывались сзади, под прической. Она была охвачена добрыми намерениями и даже изъявила желание работать, но не в мастерской, а дома: заработать можно больше и не будешь слушать гадостей. Действительно, она нашла работу, расположилась у стола со своими инструментами и в первые дни вставала в пять часов утра и тут же принималась за свои стебельки. Но, скрутив несколько гроссов, она начала потягиваться. Ей сводило руки, – она отвыкла от работы и, прогуляв полгода,теперь задыхалась взаперти. И вот горшочек с клеем высох, разноцветные лепестки и зеленая бумага покрылись грязными пятнами; трижды являлся хозяин и скандалил, требуя назад свои загубленные материалы. Нана бродила, точно сонная муха, получала колотушки от отца и с утра до вечера ссорилась с матерью, причем обе осыпали друг друга гнусной бранью. Долго так продолжаться не могло, и на двенадцатый день Нана снова убежала, унеся только скромное платьице на плечах да чепчик на голове. Лорилле, которые были несколько смущены ее возвращением и исправлением, торжествовали и чуть не катались по полу от хохота. Второе представление, аттракцион номер два! Барышня направляется в коляске прямо в Сен-Лазар! Нет, право, до чего смешно!.. С каким шиком улепетывает эта Нана. Ну уж если теперь Купо захотят удержать ее дома, то им придется связать ее по ногам и рукам и посадить в клетку!..

Перед посторонними Купо притворялись, будто очень рады, что избавились от девчонки. В глубине же души они бесились. Но время шло, и они успокоились. Вскоре они уже, не моргнув глазом, выслушали новость, что Нана путается в их же квартале. Жервеза утверждала, что дочь делает это нарочно, хочет обесчестить семью, но сама становилась выше сплетен, говоря, что если бы ей довелось встретить эту девицу на улице, она не стала бы руки марать об ее рожу. Да, с ней все покончено; если бы ей, Жервезе, пришлось увидеть, как Нана в лохмотьях умирает на мостовой, она прошла бы мимо и даже не призналась бы, что носила эту гадину под сердцем. Нана украшала все публичные балы в этой части города. Ее знали всюду – от «Белой Королевы» до «Салона Безумия». Когда она появлялась в «Элизе-Монмартр», посетители влезали на столики, чтобы поглазеть, как она отплясывает канкан. Из «Шато Руж» ее уже два раза выводили, поэтому теперь она только прогуливалась перед дверью, поджидая знакомых. «Черный Шар» на бульваре и «Султан» на улице Пуассонье – были места приличные, и туда она ходила только в те дни, когда у нее бывало белье. Но всем другим кабачкам она предпочитала «Баль-де-лʼЭрмитаж» в глубине грязного двора и «Баль-Робер», в тупике Кадран, – два душных зальца, освещенных полудюжиной еле мерцавших ламп. В этих местах все были очень веселы и непринужденны; никто не мешал дамам и кавалерам целоваться по уголкам. В судьбе Нана бывали приливы и отливы; точно по мановению волшебной палочки, она то появлялась разряженной, как самая шикарная дама, то ходила в обносках, как последняя замарашка. Да, похвальная жизнь, нечего сказать!..

Супругам Купо несколько раз мерещилось, что они видят дочь, и бывало это в самых низкопробных местах. Они немедленно поворачивались и уходили, чтобы не встретиться с ней. Им больше не хотелось, чтобы их поднимали на смех, – не стоило и приводить домой такую мерзавку. Но однажды, около десяти часов вечера, когда они уже ложились спать, кто-то постучался к ним в дверь. То была Нана. Она совершенно спокойно явилась к родителям просить ночлега. В каком же она была виде! Простоволосая, в лохмотьях, в стоптанных башмаках, – словом, в таком наряде людей подбирают на улице и отправляют в участок. Разумеется, прежде всего она получила надлежащую трепку. После этого она с жадностью набросилась на краюшку черствого хлеба, а затем заснула, измученная, не дожевав последнего куска. И вот с тех пор завелся новый порядок. Немного оправившись, Нана немедленно исчезала. Ни слуху ни духу – улетела птичка! Так проходили недели и месяцы, казалось, Нана пропала навсегда, но в один прекрасный день она неожиданно возвращалась, причем никогда не говорила откуда. Иногда она являлась до того грязная, что к ней противно было прикоснуться, да еще вся с ног до головы в ссадинах, – иногда же хорошо одетая, но при этом бывала так измучена, так расслаблена распутством, что еле держалась на ногах. Родителям пришлось привыкнуть и к этому. Побои ни к чему не приводили. Нана лупили, но это нисколько не мешало ей пользоваться родительским домом, как какой-то гостиницей, где всегда можно пожить недельку-другую. Она знала, что за ночлег приходится расплачиваться хорошей трепкой. Ну что ж, она все взвешивала, и если это казалось ей выгодным, то являлась домой за трепкой и постелью. Да и нельзя же бить до бесконечности: ведь это просто утомительно. В конце концов родителям пришлось примириться с Нана. Пусть приходит или не приходит – как хочет, только бы закрывала за собою дверь. Что делать, привычка сильнее всего, даже порядочности!

Только одного не могла перенести Жервеза. Ее выводило из себя, когда дочь являлась в платье со шлейфом и в шляпе с перьями. Нет, такая роскошь ей претила! Пусть Нана, если ей угодно, шляется по панели, но, живя у матери, пусть по крайней мере будет одета, как подобает работнице. Шикарные платья вызывали в доме необычайное волнение: Лорилле хихикали, Лантье оживлялся и начинал вертеться вокруг девчонки, жадно вдыхая запах ее духов; Боши запрещали своей Полине ходить к этой раззолоченной потаскушке. Точно так же злилась Жервеза и на непробудный сон Нана, когда та после своих похождений спала до полудня, растерзанная, растрепанная, не вынув шпилек из прически, еле дыша, бледная, как мертвец. Мать расталкивала ее по пяти, по шести раз в утро, грозясь обдать водой из кувшина. Ее выводила из себя эта ленивая, полуголая, жиреющая от разврата красавица, жившая одной только любовью, от которой, казалось, раздувалось все ее тело. Эта дрянь даже не могла проснуться. Нана приоткрывала один глаз, снова закрывала его и вновь засыпала.

Однажды Жервеза, жестоко попрекая дочь и спрашивая, не загуляла ли она с целым полком пехотинцев, наконец исполнила свою угрозу: отряхнула над девушкой мокрую руку. Нана в бешенстве завернулась в одеяло и крикнула:

– Хватит, мама! Слышишь? Не стоит говорить о мужчинах. В свое время ты жила, как хотела. Теперь не мешай и мне жить, как я хочу!

– Как? Что? – изумилась мать.

– Да, до сих пор я молчала, потому что это дело не мое! Но ведь ты не стеснялась, и я не раз видела, как ты разгуливала в одной рубашке и чулках, пока папа храпел. Теперь тебе это разонравилось, а другим еще нравится. Оставь меня в покое, не надо было показывать пример!

Жервеза побледнела, руки ее затряслись. Сама не зная, что делает, она отвернулась и отошла в сторону, а Нана легла ничком, обхватила подушку руками и снова впала в тупой свинцовый сон.

Купо только ворчал и больше не думал о побоях. Он совершенно потерял голову. В самом деле, водка вытравила из него всякое представление о добре и зле, его уже нельзя было даже обвинять в забвении отцовского долга.

Теперь его жизнь вошла в колею. Он не протрезвлялся по полугоду, а потом, свалившись с ног, попадал в больницу святой Анны; это было у него вроде летней дачи. Когда он попадал в больницу, Лорилле говорили, что герцог де Бурдюк отбыл в свое имение. Через несколько месяцев Купо, починенный и подправленный, выписывался из больницы и снова принимался разрушать себя, пока опять не заболевал и не отправлялся в ремонт. За три года он побывал таким образом в больнице святой Анны семь раз. В квартале рассказывали, что там за ним постоянно оставляют место в палате. Но скверно было то, что с каждым разом этот неисправимый алкоголик попадал в больницу все в худшем и худшем состоянии, и уже можно было предвидеть печальный конец, полный распад этой подгнившей бочки, на которой постепенно лопались все обручи.

Все это, конечно, не красило Купо. Он стал похож на привидение. Яд алкоголя жестоко разрушал его. Истощенное тело сморщилось, как заспиртованные зародыши в банках у аптекарей. Он стал так худ, что, когда подходил к окну, можно было увидеть на свет все его ребра. Щеки у него впали, глаза гноились, вызывая брезгливое чувство; красный, вспухший нос выделялся на испитом лице, как гвоздика на опустевшей клумбе. Люди, знавшие, что ему едва исполнилось сорок лет, просто содрогались, видя его сгорбленную, шатающуюся, одряхлевшую фигуру. Дрожь в руках тоже усилилась; особенно плохо было с правой рукой: в иные дни она так плясала, что Купо мог донести стакан до рта только обеими руками. О, эта проклятая дрожь, – только она еще и беспокоила Купо, ко всему остальному он относился с тупым безразличием. Он осыпал яростной бранью свои руки. Иногда он целыми часами смотрел на их пляску, наблюдал, как они прыгают, словно лягушки, – наблюдал молча, не сердясь, с таким видом, точно разыскивал тот внутренний механизм, который заставлял их так странно двигаться. За таким занятием застала его однажды вечером Жервеза; по его сморщенным щекам катились крупные слезы.

В то лето, когда Нана проводила ночи у родителей, Купо пришлось особенно плохо. Голос его неузнаваемо изменился, казалось, водка завела у него в горле свой оркестр. Он оглох на одно ухо. Потом за несколько дней у него испортилось зрение; когда он шел по лестнице, ему приходилось цепляться за перила, чтобы не свалиться. Его здоровье, как говорится, совсем подгуляло. Начались ужасные головные боли и такие головокружения, что все предметы двоились и троились у него в глазах. Вдруг стало сводить судорогой руки и ноги; Купо бледнел, он вынужден был садиться и в полном отупении целыми часами просиживал на стуле. После одного из таких припадков у него даже осталась парализованной на целый день рука. Он несколько раз падал, и порой ему приходилось ложиться в постель; он корчился, сворачивался в клубок, забивался под одеяло, дышал коротко и отрывисто, как больное животное. И тут начинались те припадки, которые доводили его до больницы. Подозрительный, беспокойный, измученный лихорадкой, он в диком бешенстве катался по полу, разрывал на себе блузу, впивался зубами в ножки стульев; или, наоборот, впадал в какую-то расслабленность, плакал, вздыхал и по-детски жаловался, что никто его не любит. Однажды вечером Жервеза и Нана, вернувшись вместе домой, увидели, что его постель пуста. Вместо себя он положил подушку. Они нашли его на полу за кроватью, – стуча зубами от ужаса, он рассказал им, что приходили какие-то люди и хотели убить его. Женщинам пришлось уложить его в постель и успокаивать, словно ребенка.

От всех болезней Купо знал только одно лекарство: водку.

Он вышибал клин клином, и это ставило его на ноги. Так лечился он каждое утро. Кровельщик уже давно потерял память, голова у него была совсем пустая; стоило ему немного лучше себя почувствовать, и он уже начинал шутить и смеяться над своей болезнью. Право же, он никогда и не хворал!.. Он был в том состоянии, в котором умирающие уверяют, что они совершенно здоровы. Впрочем, он сбился с толку и во всех других отношениях. Когда Нана возвращалась домой, прогуляв целых полтора месяца, он вел себя так, будто она только сбегала в лавочку и тут же вернулась. Сплошь и рядом, идя с кем-нибудь под руку, Нана встречалась с отцом и хохотала ему в лицо, но он не узнавал ее. Словом, теперь с ним можно было не считаться; не окажись под руками стула, Нана могла бы просто усесться на него.

При первых заморозках Нана снова убежала из дому, сказав, что идет в лавку за печеными грушами. Она видела, что наступает зима, и не желала щелкать зубами перед холодной печью. Родители обругали ее мерзавкой только потому, что им хотелось груш. Разумеется, она вернется: в прошлую зиму она тоже пошла купить на два су табаку, а вернулась через три недели. Но шел месяц за месяцем, Нана не являлась. Очевидно, теперь она пошла в гору. Наступил июнь, но она не вернулась и с солнцем. На этот раз все было кончено, и кончено всерьез: видно, она нашла себе хлеб в другом месте. В один прекрасный день, когда пришлось особенно туго, родители продали ее железную кровать за шесть франков и пропили их в Сент-Уэне. Кровать, видите ли, только загромождала помещение.

Однажды утром, в июле, Виржини, встретив Жервезу на улице, подозвала ее и попросила перемыть грязную посуду: у Лантье обедало двое товарищей. Шапочник все еще доедал лавку. И когда Жервеза отмывала грязные тарелки, на которых осталось немного жира после его пирушки, он вдруг сказал:

– Да, знаете, соседка, ведь я недавно видел Нана!

Виржини, – она сидела за прилавком и озабоченно оглядывала пустеющие вазы и шкафы, – злобно подняла голову. Она сдерживалась, боясь сказать слишком много, потому что в конце концов все это начинало становиться подозрительным. Лантье что-то слишком часто видел Нана. О, за него нельзя поручиться! Этот человек на все способен, когда вокруг него вертится какая-нибудь юбка… Тут в лавку вошла г-жа Лера; в то время она была очень близка с Виржини и выслушивала все ее секреты. Скорчив свою обычную двусмысленную мину, она спросила:

– В каком она была виде?

– О, в самом лучшем виде, – отвечал польщенный шапочник, смеясь и подкручивая усы. – Она ехала в коляске, а я шлепал по грязи… Право, честное слово! Да, можно позавидовать тем юнцам, что увиваются за ней!

У него загорелись глаза, и он повернулся к Жервезе, которая стояла в глубине лавки и вытирала вымытое блюдо.

– Да, она ехала в коляске. А какой шикарный туалет!.. Она была так похожа на даму из высшего общества, что я даже не узнал ее. Рожица свеженькая, как цветочек, зубки так и блестят… Она помахала мне перчаткой… Я думаю, она подцепила какого-нибудь виконта. О, ей повезло! Теперь она может плевать на всех нас, у нее, шельмы, и своего счастья сколько угодно!.. Любовь маленького котеночка! Нет, вы не знаете, как мил такой котеночек.

Жервеза все еще вытирала блюдо, хотя оно уже так и сверкало чистотой. Виржини была погружена в задумчивость: ее беспокоили два счета, по которым нечем было завтра платить. А Лантье, толстый, жирный, сочащийся съеденным сахаром, на всю лавку восторгался «хорошенькой девчонкой». Он уже проел эту лавочку на добрых три четверти, и в воздухе пахло разорением и банкротством. Да, чтобы доконать торговлю Пуассонов, ему стоило съесть всего несколько лепешек, сгрызть немного ячменного сахара. Вдруг он увидел на противоположном тротуаре полицейского. В этот день Пуассон дежурил. Застегнутый на все пуговицы, он шел мерным шагом, и сабля болталась у него на боку. Это еще больше развеселило Лантье. Он подмигнул Виржини, показывая ей на мужа.

– Погляди-ка, – шепнул он, – до чего Баденгэ сегодня хорош… Только слишком он обтягивает брюки. Вправил бы себе в спину стеклянный глаз, чтобы получше все примечать.

Когда Жервеза вернулась домой, Купо сидел на кровати в полном отупении. Ему было плохо. Он уставился невидящими глазами в пол. Она тоже уселась на стул. Тело ее ныло, руки безжизненно повисли вдоль грязной юбки. Так и сидели они с четверть часа молча, друг против друга.

– Знаешь новость, – проговорила она наконец. – Видели твою дочь… Да, теперь она очень шикарная, ты ей больше ни на что не нужен. Что ж! Она, наверно, очень счастлива… Да, черт подери, дорого бы я дала, чтобы быть на ее месте!..

Купо все еще глядел в пол. Потом он поднял свое испитое лицо и засмеялся идиотским смехом:

– Что ж, голубушка, я тебя не держу… Ты еще далеко не дурна, когда помоешься. Знаешь поговорку, – как ни стар горшок, а крышка на него найдется!.. Куда ни шло, хоть бы этим заработать на масло к хлебу…

XII

Дело было в субботу после срока платежа за квартиру, – 12 или 13 января, точно числа Жервеза не знала. Она совсем потеряла голову, потому что с тех пор, как у нее в последний раз во рту было горячее, прошла целая вечность. О, что за адская неделя! Все подобралось под метелочку. Во вторник было куплено две булки по четыре фунта каждая, которые они и растянули до самого четверга; потом жевали сухую корку, найденную накануне, а там начался настоящий голод. Тридцать шесть часов подряд у Жервезы маковой росинки во рту не было, этак немудрено позабыть обо всем. Жервеза знала только одно, – это она чувствовала на себе, – что стоит собачья погода, невыносимый холод, что почерневшее небо грозит, но все не разражается снегом. Тяжело голодному зимой: как ни стягивай пояс, легче не делается.

Быть может, к вечеру Купо принесет денег. Он сказал, что получил работу. Что ж, все ведь случается. Жервеза уже не раз попадала впросак, но ей так хотелось есть, что в конце концов она начала рассчитывать на эти деньги. У нее было столько недоразумений с заказчиками, что теперь никто во всем квартале не доверил бы ей вымыть и тряпку; даже та старая дама, у которой она работала по хозяйству, выгнала ее за то, что она якобы воровала наливку. Жервезу нигде не брали на работу, она ходила, как прокаженная, – и в сущности, это даже устраивало ее: она уже дошла до того состояния, когда легче умереть с голоду, чем пошевелить пальцем. Если Купо действительно принесет получку, можно будет поесть чего-нибудь горячего. Еще не было двенадцати часов, и в ожидании мужа Жервеза не вставала с тюфяка: лежа, меньше чувствуешь голод и холод.

То, что Жервеза называла тюфяком, было просто кучей соломы, наваленной в углу. Кровать и постель понемногу перебрались к местным старьевщикам. Сначала, когда приходилось особенно туго, Жервеза распарывала тюфяк, горстями вытаскивала из него волос, уносила в переднике на улицу Бельом и продавала по десяти су за фунт. Спустив весь волос, она как-то утром продала за тридцать су и чехол. Деньги пошли на кофе. Вскоре та же участь постигла и подушки. Оставалась только деревянная кровать, которую никак нельзя было вынести из комнаты: если бы Боши увидели, что Жервеза уносит последнее обеспечение домовладельца, они подняли бы на ноги весь дом. Тем не менее однажды вечером Жервеза и Купо выбрали минуту, когда Боши пировали у себя в дворницкой. Они разобрали кровать и преспокойно перетащили ее по частям к старьевщику. Сперва ушли ножки, потом спинки, а там и рама.

Спустили все это за десять франков и жили на эти деньги три дня. Чем плохо спать на соломенном тюфяке? Но и полотняная покрышка тюфяка подверглась той же судьбе, что и кровать; супруги проели все, на чем можно спать; они купили хлеба, набросились на него и испортили себе желудок, так как перед этим голодали целые сутки. Больше продавать было нечего: осталась одна солома от тюфяка. Она переворачивалась от одного прикосновения щетки; труха поднималась в воздух и оседала на старое место, – и все это было такое же грязное, как и все в их убогом жилище.

Жервеза лежала на этой куче соломы одетая. Она скорчилась и подогнула колени к животу, чтобы было теплее. Съежившись и широко раскрыв глаза, она предавалась невеселым мыслям. Нет, черт возьми, дальше нельзя жить без еды! Голода она больше не чувствовала; только в желудке была свинцовая тяжесть да череп казался совершенно пустым. Грязная каморка настраивала не на очень-то веселый лад. Самая настоящая собачья конура, да и то надо сказать, что хорошая барская левретка, на которую надевают попонку, не стала бы здесь жить. Тусклыми глазами Жервеза оглядывала голые стены. Голод уже давно унес отсюда решительно все, что можно было унести. Оставался только комод, стол да стул; впрочем, мраморная доска комода и выдвижные ящики попали туда же, куда и кровать. В комнате было как после пожара. Все мелкие вещи, начиная с карманных часов, стоимостью в двенадцать франков, и кончая семейными фотографиями, рамки от которых купила старьевщица, – исчезли. Надо сказать, что эта торговка-старьевщица была очень любезна. Жервеза относила к ней то кастрюльку, то утюг, то гребенку и получала по пяти, по два, по три су, – на такие деньги можно было раздобыть кусок хлеба. Оставались только старые сломанные щипцы для снимания нагара со свечей, но за них торговка не давала ни гроша. О, если бы нашлись покупатели на пыль, грязь и мусор, – Жервеза живо открыла бы целую лавку: грязища в комнате была неописуемая, паутина затянула все углы. Правда, паутина очень хорошо помогает при порезах, но, к сожалению, ею еще не торгуют. И Жервеза отвернулась. Она потеряла на-дежду что-нибудь продать и еще больше скорчилась на своей соломенной подстилке. Лучше уж было глядеть в окно на сизые тучи, грозившие разразиться снегом в этот сумрачный, холодный день.

Как все глупо! К чему беспокоиться о всякой чепухе и только напрасно забивать себе голову? Хоть бы соснуть, что ли! Но Жервезе не давала покоя ее нищенская каморка. Вчера приходил сам хозяин, г-н Мареско. Он заявил, что если через неделю Купо не заплатят ему за два пропущенных срока, то он выставит их на улицу. И, конечно, выставит: проживут как-нибудь и на мостовой! Видали вы этакого негодяя? Сам-то он в теплом пальто и в вязаных перчатках! Лезет разговаривать о сроках, будто здесь припрятан мешок с деньгами! Черт бы тебя побрал! Да если бы деньги были, то Жервеза не глотала бы слюни, а поела бы досыта! В самом деле, этот толстопузый был уж слишком нахален, и Жервеза посылала его известно куда, – и притом далеко. Хорош тоже и этот поганец Купо: не может обойтись без драки! И Жервеза посылала его туда же, куда и домовладельца. Надо думать, что в тот день место это было чертовски просторно, потому что она отправляла туда решительно всех, так ей хотелось отделаться от людей и от жизни. Сколько она переносила побоев! Купо завел себе дубинку и называл эту дубинку ослицыным веером. Надо было поглядеть, как он обмахивал этим веером свою хозяйку, – она прямо плавала в холодном поту! Но и Жервеза старалась не остаться в долгу – она кусалась и царапалась. И вот в пустой комнате разыгрывались такие побоища, что в самом деле можно было позабыть вкус хлеба. Но в конце концов синяки стали так же безразличны Жервезе, как и все остальное. Купо мог целыми неделями, месяцами праздновать святого лентяя, ругаться, приходить домой вдребезги пьяным и заводить драку, – Жервеза привыкла, ей было все равно, она только находила мужа надоедливым – вот и все. В такие-то дни она и посылала его к черту на рога! Да, к черту на рога эту свинью! К черту на рога Лорилле, Бошей и Пуассонов! К черту на рога весь этот квартал, который только смеяться умеет над человеком! К черту на рога летел весь Париж, – Жервеза бросала его туда великолепно безразличным жестом и чувствовала себя счастливой и отомщенной.

Ко всему можно привыкнуть, но, к сожалению, никак не привыкнешь обходиться без еды. Только это и выводило Жервезу из состояния полного безразличия. То, что она стала последней из последних, что очутилась на дне грязной канавы, что люди отряхивались, когда она проходила мимо, – все это было ей только смешно. Всеобщее презрение больше не смущало ее, но голод изводил. О, она давно распрощалась со всеми лакомыми блюдами, давно уже привыкла глотать все, что попадется. Она бывала счастлива, если удавалось купить у мясника «обрезки» по четыре су за фунт, – гниль, завалявшуюся на прилавке. Жервеза тушила эту дрянь в горшке вместе с картошкой. Иногда она жарила воловье сердце – блюдо было вкусное. В те дни, когда было вино, она размачивала в нем хлеб. Купить на два су итальянского сыру, или мерку самых дешевых яблок, или четверку сухой фасоли удавалось далеко не часто. Жервеза дошла до того, что стала покупать объедки в подозрительных закусочных. Здесь за одно су можно было получить целую кучу рыбных и мясных отбросов. Бывало и хуже: выпросив у сердобольных кухмистеров хлебные корки, Жервеза размачивала их в воде и долго держала эту кашицу в соседской печи, чтобы она сделалась хоть сколько-нибудь съедобной. Когда голод становился совсем невыносимым, Жервеза по утрам рылась вместе с собаками в мусорных кучах у черного хода. Приходилось вставать спозаранку, чтобы опередить мусорщиков; иногда там попадались такие вещи, которые выбрасывают только богатые люди: то кусок гнилой дыни, то остатки прокисшей макрели, то целая отбивная котлета; но надо было хорошенько осмотреть косточку, чтобы не было червей. Да, дошло и до этого! Конечно, брезгливому человеку о таких кушаньях и подумать противно, но хотели бы мы поглядеть, что запел бы этот брезгливый человек, если бы ему пришлось посидеть не евши несколько дней! Уж конечно, он тоже встал бы на четвереньки и вместе с собаками принялся бы рыться в помойках. О, этот голод, терзающий бедняков, – голод, сжимающий внутренности, заставляющий человека по-звериному щелкать зубами и пожирать всякую дрянь. И это в раззолоченном, блестящем Париже! Подумать только, что в былые времена Жервеза брезговала требухой! Теперь она, не задумываясь, проглотила бы ее. Однажды, когда Купо стащил у нее и пропил два куска хлеба, она чуть не убила его лопатой. Она была голодна, и кража хлеба вывела ее из себя.

Жервеза так долго глядела на бесцветное небо, что в конце концов впала в тягостную дремоту. Было так холодно, что ей снилось, будто с неба на нее сыплется снег. Вдруг она вскочила. Какая-то мучительная дрожь разбудила ее. Боже мой, неужели это смерть?.. Стуча зубами, в диком ужасе, она увидела, что на дворе еще день. Неужели же никогда не наступит ночь? Как тянется время, когда человек голоден! Желудок Жервезы тоже проснулся и снова принялся мучить ее. Упав на стул, опустив голову, зажав руки меж коленями, чтобы согреться, она мысленно распределяла получку Купо, соображая, какой можно сделать обед. Хлеб, литр вина, две порции рубцов по-лионски… Часы-кукушка у дяди Базужа пробили три часа. Только три! И Жервеза заплакала. Нет, не дождаться ей семи часов! Она закачалась всем телом, как девочка, которой очень больно, сгибалась, сдавливая живот, чтобы не чувствовать голода. Ах, легче родить, чем голодать! И, не находя облегчения, в ярости она встала и заходила по комнате, надеясь усыпить свой голод, как усыпляют ребенка. Целых полчаса плутала она в четырех стенах пустой каморки. Потом вдруг остановилась.

Взгляд ее принял решительное выражение. Делать нечего, – будь что будет! Пусть говорят что угодно; если понадобится, она будет лизать Лорилле ноги, но выпросит у них взаймы десять су.

Всю зиму обитатели этой лестницы, лестницы нищих, постоянно занимали друг у друга по десять, по двадцать су. Умирающие с голоду люди понемногу помогали друг другу. Однако всякий скорее бы умер, чем обратился к Лорилле: всем хорошо была известна их скупость и бессердечность. Собираясь постучаться к ним, Жервеза проявляла большую храбрость. Но, войдя в коридор, она так оробела, что когда, наконец, стукнула в дверь, то почувствовала внезапное облегчение, – то же самое испытывает робкий человек, решившись позвонить у двери зубного врача.

– Войдите! – раздался резкий голос цепочного мастера.

Как здесь было хорошо! Пылающий горн освещал тесную мастерскую белым пламенем. Г-жа Лорилле прокаливала золотую проволоку, сам Лорилле потел перед своим станком, запаивая на паяльной лампе колечки, а на очаге кипел суп с капустой, и от него шел такой пар, такой запах, что у Жервезы подкатывало к сердцу; она чувствовала, что сейчас упадет в обморок.

– А, это вы, – буркнула г-жа Лорилле и даже не предложила ей сесть. – Вам чего надо?

Жервеза не отвечала. На этой неделе у нее с Лорилле не было стычек. Но просьба застряла у нее в горле: она вдруг увидела Боша, который расположился у самой печки и сплетничал с хозяевами. Настоящее животное, ему наплевать на все! Он посмеивался; рот у него был дырочкой, а щеки так надулись, что носа вовсе не было видно. Не человек, а боров, если на него посмотреть сзади.

– Что вам надо? – повторил Лорилле.

– Не видали ли вы Купо? – пробормотала, наконец, Жервеза. – Я думала, он здесь…

Хозяева и привратник рассмеялись. Нет, Купо они, конечно, не видели. Слишком мало они выставляют вина, чтобы Купо бывал у них. Жервеза сделала над собою усилие и, заикаясь, заговорила снова:

– Он обещал мне вернуться… Да, он должен принести деньги… А мне, знаете, совершенно необходимо купить одну вещь…

Наступило тягостное молчание. Г-жа Лорилле с силой раздувала очаг. Лорилле уткнулся носом в цепочку, а лицо Боша расплывалось от смеха, словно полная луна; рот у него раскрылся такой широкой и круглой ямой, что так и подмывало сунуть в него кулак.

– Мне бы только десять су… – пробормотала Жервеза.

Молчание продолжалось.

– Вы не могли бы одолжить мне десять су?.. О, я отдам сегодня же вечером!

Г-жа Лорилле повернулась и пристально поглядела на нее. Вот так пролаза! Ну нет, это не так просто. Сегодня подавай ей десять су, завтра двадцать, а потом уж и отказать будет нельзя! Нет, нет, пусть не клянчит. По пятницам не подаем.

– Милая моя, – закричала она, – да вы же знаете, что денег у нас нет! Вот я сейчас выверну карманы. Хоть обыскивайте!.. Конечно, мы бы от всей души…

– Мы всегда от всей души, – пробурчал Лорилле, – но раз нельзя, то нельзя.

Жервеза униженно кивала головой, как бы подтверждая их слова. Но она не уходила, она искоса поглядывала на золото, на связки золотой проволоки, висевшие на стене, на золотую нить, которую хозяйка изо всех сил вытягивала на волоке, на золотые кончики, лежавшие горкой под пальцами хозяина. И она думала, что одного маленького кусочка этого мерзкого закопченного металла ей хватило бы на сытный обед. В мастерской было грязно, всюду валялся железный лом, всюду густым слоем лежала угольная пыль, повсюду виднелись плохо затертые масляные пятна, – но в глазах Жервезы все это сверкало богатством, словно лавка менялы. И она осмелилась еще раз повторить тихим шепотом:

– Я отдам, я непременно отдам… всего десять су… Ведь это не разорит вас!

Сердце ее сжималось, не хотелось признаться, что уже вторые сутки она ничего не ела. Потом ноги у нее подкосились; боясь, что сейчас разрыдается, она снова забормотала:

– Будьте добры!.. Вы представить себе не можете… О, до чего я дошла! Боже мой, до чего я дошла…

Тут хозяева закусили губы и переглянулись. Хромуша начала побираться! Ну, теперь все понятно! Этого они не любят. Знали бы, забаррикадировали бы дверь, потому что с нищими всегда надо быть начеку. Знакомы нам такие люди! Втираются в квартиру под каким-нибудь предлогом, а потом уносят с собой ценные вещи. А у Лорилле, слава богу, было что украсть. Стоило только протянуть руку в любой угол, чтобы унести добра на тридцать-сорок франков. Они уже не раз замечали, что, когда Жервеза глядит на золото, у нее на лице появляется какое-то странное выражение. Но на этот раз они за ней присмотрят! И когда Жервеза шагнула вперед, ступив на деревянную решетку, Лорилле, не отвечая на ее просьбу, грубо крикнул:

– Послушайте! Поосторожнее тут, а то еще унесете на подошвах золотые опилки… Право, можно подумать, что вы нарочно смазали чем-нибудь башмаки, чтобы к ним прилипало.

Жервеза медленно отступила. Она оперлась на этажерку и, заметив, что г-жа Лорилле разглядывает ее руки, сейчас же разжала пальцы, показала ладони и мягким голосом, не обижаясь, – как может обижаться такая пропащая женщина! – проговорила:

– Я ничего не взяла, можете поглядеть.

И ушла, потому что крепкий запах супа и приятная теплота мастерской бесконечно мучили ее.

Разумеется, Лорилле не стали ее задерживать. Скатертью дорога, в другой раз не откроем! Довольно они нагляделись на ее рожу, нечего им любоваться в своем доме на чужую нищету, особенно когда эта нищета заслужена. И они предались эгоистическому наслаждению, радуясь теплу, кипящему супу. Бош тоже разнежился в кресле. Он сидел, надув щеки, и смех его был отвратителен. Все трое чувствовали себя вполне отомщенными за былые успехи Хромуши, за ее голубую прачечную, за ее пирушки и за все прочее. Вот великолепный пример! Можно поучиться, до чего доводит любовь к лакомствам. Долой всех обжор, лентяев и распутниц!

– Хороша, нечего сказать! Приходит выклянчивать по десяти су! – закричала г-жа Лорилле чуть ли не в спину Жервезе. – Да, держи карман, так я тебе и дала десять су, чтоб ты их тут же и пропила!..

Жервеза тащилась по коридору. Она чувствовала, что какая-то огромная тяжесть навалилась ей на спину, плечи ее сутулились. Дойдя до своей двери, она не вошла в комнату: там ей было страшно. К тому же на ходу как-то теплее и легче терпеть голод. Проходя под лестницей мимо конуры дяди Брю, она заглянула в нее. Этому тоже, должно быть, есть хочется: уже три дня он сидит без куска хлеба. Но дяди Брю не было дома, темная конура была пуста, и Жервеза позавидовала ему: ей представилось, что старика, быть может, куда-нибудь пригласили. Потом, проходя мимо комнаты Бижаров, она услышала стоны. Ключ торчал в двери, и Жервеза вошла в комнату.

– Что случилось? – спросила она.

В комнате было очень чисто, видно, что Лали еще с утра подмела ее и убрала. Пусть здесь царствовала нищета, пусть изнашивалась одежда, пусть собиралась грязь, – Лали все зашивала, все прибирала, всему придавала приличный вид. Достатка не было, но зато во всем чувствовалась заботливая хозяйка. В этот день «ее дети», Анриетта и Жюль, нашли какие-то старые картинки и теперь спокойно вырезали их в уголку. Но Жервеза была поражена, что Лали лежит на своей узкой складной кровати, закутавшись в одеяло до подбородка. Она была очень бледна. Что это значит? Уж если Лали лежит в постели, то, конечно, ей совсем плохо.

– Что с вами? – с беспокойством повторила Жервеза.

Лали не жаловалась. Она медленно подняла бледные веки и попыталась улыбнуться. Но губы ее судорожно кривились от боли.

– Ничего, – тихонько прошептала она. – Право, ничего… – Она снова закрыла глаза и с усилием проговорила: – Я очень устала за все эти дни, – и вот, видите, теперь лентяйничаю, валяюсь в постели.

Но ее детское личико, в белесоватых пятнах, выражало такую великую боль, что Жервеза, забыв о своих страданиях, сложила руки и упала на колени перед кроватью. Вот уже месяц, как девочка цеплялась за стены при ходьбе и вся сгибалась от мучительного кашля. Теперь она не могла кашлять: она икнула, и из угла ее рта вытекли две струйки крови. Ей как будто стало легче.

– Я не виновата, сегодня я что-то ослабла, – прошептала она. – С утра я кое-как таскалась, немного навела порядок… Ведь правда, теперь здесь довольно чисто?.. Я хотела протереть стекла, но ноги не держат. Как это глупо! Что ж, когда кончишь все, то можно и прилечь… – Тут она вспомнила о другом: – Поглядите, пожалуйста, не порезались ли мои ребятишки ножницами?

И она замолчала, дрожа и прислушиваясь к тяжелым шагам, раздававшимся на лестнице. Папаша Бижар грубо толкнул дверь. Он, по обыкновению, был на взводе. Глаза его горели пьяным бешенством. Видя, что Лали лежит в постели, он с хохотом хлопнул себя по ляжкам, а потом, развернув длинный кнут, заорал:

– Ах, чтоб тебя разорвало! Нет, это уж слишком!.. Ну, сейчас мы посмеемся… Теперь эта корова валяется на соломе среди бела дня!.. Ты что же это, дрянь ты этакая, смеешься, что ли, над людьми?.. Ну, вставай! Гоп!

Он щелкнул кнутом над кроватью. Но девочка заговорила умоляющим голосом:

– Нет, папа, не бей меня, прошу тебя, не бей… Право, ты сам пожалеешь… Не бей!..

– Вставай, – заорал он еще громче, – или я тебе все ребра переломаю! Да встанешь ли ты, кобыла проклятая!

Тогда девочка тихо сказала:

– Я не могу, папа. Понимаешь?.. Я умираю.

Жервеза бросилась на Бижара и стала вырывать у него кнут. Он остолбенел и неподвижно остановился перед кроватью. Что она болтает, эта сопливая дрянь? Да разве кто умирает в таком возрасте, да еще и не хворавши! Просто притворяется; сахару, наверно, хочется. Ну нет, он разберется, в чем дело, и если только она врет…

– Правда, ты сам увидишь, – продолжала Лали. – Пока у меня были силы, я старалась не огорчать вас всех… Будь добр ко мне в этот час. Попрощайся со мной, папа.

Бижар только теребил себя за нос: он боялся попасться на удочку. Впрочем, у девочки в самом деле лицо стало какое-то странное: удлинилось, сделалось строгим, как у взрослого человека. Дыхание смерти, проносившееся по комнате, протрезвило пьяного. Он огляделся, словно пробудившись от долгого сна, и увидел заботливо прибранную комнату, чистеньких, играющих, смеющихся детей. И он упал на стул, бормоча:

– Мамочка наша… мамочка…

Других слов он не находил. Но для Лали и это звучало лаской, – она ведь не была избалована. Она стала утешать отца: ей только досадно уходить, не поставив детей на ноги. Но ведь теперь он сам будет заботиться о них, правда? Прерывающимся голоском она давала ему наставления, как ходить за детьми, как держать их в чистоте. А он в полном отупении, вновь во власти винных паров, только вертел головой и глядел на нее во все глаза. Он был взволнован до глубины души, но не находил слов, а для слез у него была слишком грубая натура.

– Да, вот еще, – снова заговорила Лали после короткого молчания. – Мы задолжали в булочную четыре франка и семь су, – надо будет заплатить… Госпожа Годрон взяла у нас утюг – ты отбери у нее. Сегодня я не могла сварить суп, но там есть хлеб, а ты испеки картошку…

До последней минуты бедная девочка оставалась матерью всего семейства. Да, заменить ее было некому. Она умирала оттого, что в детском возрасте у нее уже была душа настоящей матери, а между тем она была еще ребенком, и ее узкая, хрупкая грудка не выдержала бремени материнства. Отец ее терял настоящее сокровище, и сам был во всем виноват. Этот дикарь убил ударом ноги свою жену, а потом замучил насмерть и дочь. Теперь оба его добрых ангела сошли в могилу, и самому ему оставалось только издохнуть, как собаке, где-нибудь под забором. Жервеза еле удерживала рыдания. Она протягивала руки, чтобы помочь ребенку; у девочки сбилось одеяло, и Жервеза решила перестлать постель. И тут обнажилось крохотное тельце умирающей. Боже великий, какой ужас, какая жалость! Камень заплакал бы от этого зрелища. Лали была совершенно обнажена. На ее плечах была не рубашка, а лохмотья какой-то старой кофты; да, она лежала нагая, то была кровоточащая и страшная нагота мученицы. Мышц у нее совсем не было, выступы костей чуть не пробивали кожу. По бокам до самых ног виднелись тонкие синие полоски: следы отцовского кнута. На левой руке выше локтя темным обручем выделялось лиловатое пятно, как бы след от тисков, сжимавших эту нежную, тонкую ручку – не толще спички. На правой ноге зияла плохо затянувшаяся рана, вероятно открывавшаяся каждое утро, когда Лали вставала с постели и начинала хлопотать по хозяйству. С ног до головы ее тело покрывали синяки. О, это истязание ребенка, эти подлые тяжелые мужские лапы, сжимающие нежную шейку, это потрясающее зрелище бесконечной слабости, изнемогшей под тяжким крестом! В церквах поклоняются изображениям мучениц, но их нагота не так чиста. Жервеза снова стала на колени, забыв о том, что хотела перестлать постель; она была потрясена видом этой жалкой крошки, лежавшей пластом на кровати. Ее губы дрожали и искали слов молитвы.

– Госпожа Купо, – шептала девочка, – прошу вас, не надо…

И она тянулась ручонками за одеялом, ей стало стыдно за отца. А Бижар в полном оцепенении уставился на тело убитого им ребенка и только продолжал медленно мотать головой, как удивленное животное.

Жервеза накрыла Лали одеялом и почувствовала, что не в силах оставаться здесь. Умирающая совсем ослабела; она больше не говорила, на ее лице, казалось, остались одни глаза, черные глаза с вдумчивым и безропотным взглядом; она смотрела на своих ребятишек, все еще вырезавших картинки. Комната наполнялась тьмой; Бижар заснул. Хмель туго выходил из его отупевшей головы. Нет, нет, слишком уж отвратительна жизнь! О, какая гадость! Какая гадость! И Жервеза ушла. Она спускалась по лестнице машинально, ничего не соображая; ее переполняло такое отвращение, что она с радостью бросилась бы под колеса омнибуса, чтобы покончить со всей этой мерзостью.

Так бежала она, яростно проклиная окаянную судьбу, пока не очутилась перед дверью мастерской, где будто бы работал Купо. Ноги принесли ее сюда сами, желудок снова начинал свою песню, – бесконечную песню голода, невыносимую, наизусть заученную песню. Если удастся поймать Купо, когда он будет выходить, она отберет у него деньги и купит чего-нибудь поесть. Надо подождать еще часок – ну что ж, ведь она не ела со вчерашнего дня. Часом больше, часом меньше – не все ли равно?

Мастерская помещалась на углу улицы Шарбоньер и улицы Шартр. Проклятый перекресток, ветер так и продувает со всех сторон. Черт подери, на улице было далеко не жарко. В шубе, конечно, было бы теплее. Небо по-прежнему было противного свинцового цвета, и снег, скопившийся наверху, нависал над кварталом ледяным покровом. Ни снежинки не падало, но в воздухе уже царила глубокая тишина, сулившая Парижу новенький, белый бальный наряд. Жервеза, поднимая голову к небу, умоляла господа бога подождать со снегом, не опускать на город белое покрывало. Она топала ногами и поглядывала на бакалейную лавку, находившуюся на противоположной стороне улицы, – а потом отворачивалась: к чему напрасно дразнить аппетит?.. Развлечься на этом перекрестке было нечем. Редкие прохожие ускоряли шаг, кутаясь в шарфы: на таком холоде не мешкают. Между тем Жервеза заметила, что вместе с ней дверь мастерской стерегут еще пять-шесть женщин; конечно, эти несчастные тоже подкарауливают получку. Они ждали своих мужей, чтобы не дать им спустить по кабакам весь заработок. Здесь была какая-то долговязая сухопарая женщина, настоящий жандарм. Она прижалась к самой стене, готовясь наброситься на мужа, как только он покажется. На другой стороне улицы прогуливалась маленькая, скромная, худенькая брюнетка. Третья женщина, какая-то неуклюжая, нескладная, привела двоих малышей. Она тащила их за руки, они дрожали и плакали. Все эти женщины – и Жервеза, и ее товарки по дежурству – ходили взад и вперед, искоса поглядывая друг на друга, но не заговаривая. Нечего сказать, приятное место для встречи! Знакомиться не было никакой надобности: каждая и без того знала, зачем пришли все остальные и кто они такие. Все жили в одном и том же доме – в огромном доме фирмы Голь и Кo. Стоило поглядеть, как они топтались, как они сходились и расходились на этом ужасном январском холоде – и становилось еще холоднее.

Однако из мастерской еще никто не выходил. Наконец появился один рабочий, за ним еще двое, затем трое. Но это, конечно, были честные ребята, добросовестно относившие получку женам, – недаром, видя жалкие тени, бродившие перед воротами, они покачивали головой. Долговязая женщина еще крепче прижалась к стене у двери и вдруг коршуном бросилась на маленького бледного человечка, осторожно просунувшего голову в дверь. Он и опомниться не успел! Жена живо обыскала его и отобрала все деньги. Он был ограблен, у него не осталось ни гроша, выпить было не на что. И маленький человечек в злобе и отчаянии поплелся за жандармом в юбке, роняя крупные детские слезы. Рабочие все выходили; грузная женщина с ребятишками подошла к двери, и сейчас же какой-то рослый брюнет с хитрым лицом вернулся обратно и предупредил ее мужа. Когда тот, приплясывая, вышел на улицу, в башмаках у него уже были припрятаны две новенькие монетки по сто су. Он взял одного сына на руки и пошел рядом с женой,рассказывая ей какую-то чепуху, а она в чем-то упрекала его. Иные молодцы одним прыжком весело выскакивали на улицу, торопясь поскорее пропить получку в приятной компании. Иные с помятыми, мрачными лицами стискивали в кулаке двухдневный или трехдневный заработок, отложенный на выпивку. Эти люди внутренно ругали себя негодяями и, как настоящие пьяницы, клялись, что больше это не повторится. Но ужаснее всего было горе скромной, тщедушной маленькой брюнетки: ее муж, красивый малый, молча прошел мимо нее, чуть не сбив ее с ног. И теперь она возвращалась в одиночестве: разбитой походкой шла она мимо лавок и плакала горькими слезами.

Наконец длинная вереница рабочих оборвалась. Жервеза все стояла посреди улицы и глядела на дверь. Показалось еще двое запоздавших мастеровых, но Купо все не было. И когда она спросила рабочих, почему же не выходит Купо, они со смехом ответили, что он только что вышел через черный ход, пошел пасти кур. Жервеза поняла все: Купо снова солгал, ждать больше нечего. Она медленно пошла вниз по улице Шарбоньер, шлепая стоптанными, развалившимися башмаками. Обед убегал от нее, и она с содроганием глядела, как он скрывался в желтеющем закате. На этот раз все было кончено. Ни гроша, ни проблеска надежды. Впереди голодная ночь. Ах, какая мучительная, какая тяжкая ночь спускалась на плечи этой женщины!

Когда Жервеза с трудом поднималась по улице Пуассонье, она вдруг услышала голос Купо. Он сидел в кабачке «Луковка». Сапог угощал его водкой. В конце лета этому ловкачу Сапогу необычайно повезло: он женился на настоящей даме. Правда, дама эта была потрепана, но у нее еще кое-что оставалось. О нет, не какая-нибудь панельная девка, а настоящая дама с улицы Мартир. Надо было видеть этого счастливчика! Теперь он жил как настоящий буржуа, ничего не делал, хорошо одевался и ел до отвала. Он так растолстел, что его узнать было нельзя. Приятели говорили, что его жена находила сколько угодно работы у знакомых мужчин. Эх, такая женщина да загородный домик – предел человеческих желаний, лучше этого ничего и не выдумаешь. И Купо поглядывал на Сапога с истинным восхищением. Подумать только, у этого прохвоста было даже золотое колечко на мизинце.

Когда Купо выходил из «Луковки» на улицу, Жервеза тронула его за плечо.

– Послушай, ведь я жду… Я голодна. Где же твоя получка?

Но он разделался с ней очень просто:

– Голодна, так соси лапу… А другую побереги на завтра.

Разыгрывать трагедию перед людьми он находил смешным. Он не работал, пусть так. Мир от этого не перевернется. Уж не думает ли она, что его можно запугать такими сценами?

– Ты, что же, хочешь, чтобы я пошла воровать? – глухо проговорила Жервеза.

Сапог гладил себя по подбородку.

– Нет, воровать запрещается, – сказал он примирительным тоном. – Но, если женщина умеет извернуться…

Купо даже не дал ему договорить и закричал «браво». Да, женщина должна уметь изворачиваться. Но его жена всегда была какой-то растяпой. Просто тупица! Если им и приходится подыхать с голоду на соломе, то никто, кроме нее, в этом не виноват. И он снова начал восхищаться Сапогом. Вот щеголь, скотина этакая! Настоящий рантье! Белье чистое, а ботинки какие! Что за шик! Тьфу ты, пропасть, как повезло!.. Вот у этого малого хозяйка знает, где раки зимуют.

И мужчины пошли вниз по улице к внешнему бульвару. Жервеза двинулась за ними. Помолчав, она снова заговорила за спиной у Купо:

– Ты знаешь, что я голодна… Я рассчитывала на тебя… Надо же мне чего-нибудь поесть.

Он не отвечал, и она снова заговорила слабым голосом:

– Где же твоя получка?

– Да нет у меня ничего, черт тебя дери! – в бешенстве заорал Купо, поворачиваясь к ней. – Отвяжись ты от меня, а то я тебя отошью по-другому.

Он уже поднял кулак. Жервеза отступила и как будто приняла какое-то решение.

– Ладно, прощай. Я найду другого.

Кровельщик расхохотался. Он делал вид, что принимает эти слова в шутку; он сам толкал ее в пропасть и при этом притворялся, что он тут ни при чем. Счастливая мысль, ей-богу! Вечером, при фонарях, ею еще можно увлечься. Если ей удастся подцепить мужчину, он рекомендует ей ресторанчик «Капуцин»: там есть отдельные кабинеты, а уж как кормят!.. Когда Жервеза, бледная и возмущенная, уходила по направлению к внешнему бульвару, он прокричал ей вдогонку:

– Послушай, принеси мне сладкого, я люблю пирожные… А если твой кавалер будет хорошо одет, выпроси у него старое пальто, – мне пригодится!

Пока Жервезу преследовало это гнусное зубоскальство, она шла очень быстро. Но, оставшись одна среди толпы чужих людей, она замедлила шаг. Решение было принято твердо. Приходилось либо воровать, либо делать это, и она предпочитала это: по крайней мере, так никому не причинишь зла. Она всегда рассчитывала только на себя. Разумеется, это не слишком чисто, но сейчас она не могла разобраться в том, что чисто и что нечисто. Когда человек умирает с голоду, философствовать не приходится: какой хлеб подвернется под руку, такой и ешь. Жервеза вышла на шоссе Клиньянкур. Ночь все еще не наступала. И она принялась прохаживаться по бульварам, словно дама, нагуливающая перед обедом аппетит.

Квартал стал так хорош, что ей стыдно было жить в нем. Теперь вокруг было очень просторно. Старую заставу пересекали две широкие улицы со стройным рядом белых, свежеоштукатуренных домов – бульвар Мажента, начинавшийся в центре Парижа, и бульвар Орнано, выходивший за город. В стороне от них сохранились выщербленные, уродливые, изогнутые, словно темные коридоры, улицы Фобур-Пуассоньер и Пуассонье. Древняя городская стена была уже давно разрушена, поэтому внешние бульвары стали необычайно шумными. Вдоль бульваров тянулись мостовые, а посередине – пешеходная аллея, усаженная в четыре ряда молодыми платанами. Вдали, на горизонте, улицы выходили на громадную площадь – перекресток; они были бесконечны и кишели толпой, мелькавшей в запутанном хаосе построек. Но между высокими новыми домами попадалось еще много жалких и покосившихся лачуг. Вперемежку с фасадами, разукрашенными скульптурой, чернели выломанные двери, и в полуразвалившихся домишках окна зияли, как дыры в изношенном платье. Все роскошней становился Париж, и под этой роскошью притаилась нищета предместья, грязнившая леса столь спешно возводимого нового города.

Жервеза затерялась в сутолоке широкой, окаймленной молодыми платанами улицы; она чувствовала себя одинокой и покинутой. В этих широких аллеях голод давал себя знать еще сильнее. Подумать только, что во всем этом огромном человеческом потоке, где были, конечно, и вполне счастливые, вполне довольные люди, не нашлось ни одной доброй души, которая поняла бы несчастную женщину и сунула бы ей в руку десять су!

Да, город был слишком огромен, слишком прекрасен. Под бесконечным полотнищем серого неба, раскинутым над широким простором, у Жервезы кружилась голова и подкашивались ноги. У заката был тот грязно-желтый цвет, на фоне которого улицы парижских окраин выступают во всем своем безобразии и навевают такую тоску, что хочется сейчас же, сию минуту умереть. Надвигались сумерки, и даль затягивалась мутной дымкой. Усталая Жервеза попала в самый поток расходившихся по домам рабочих. В этот час обитатели новых домов, все эти дамы в шляпах и прилично одетые господа, утопали в толпе народа, терялись среди бесконечных верениц мужчин и женщин, бледных от спертого фабричного воздуха. Сюда вливались целые толпы с бульвара Мажента и с улицы Фобур-Пуассоньер; люди задыхались от крутого подъема. В приглушенном грохоте омнибусов и фиакров, между повозками, фургонами и дрогами, возвращающимися налегке галопом, катился поток блуз и курток, который становился все многолюднее и захватил всю мостовую. Грузчики возвращались по домам, неся за плечами крючья. Двое рабочих шли рядом, широко шагая, громко разговаривали и оживленно жестикулировали, не глядя друг на друга. Безмолвно, опустив головы, по внешней стороне тротуара брели поодиночке люди в потертых пальто и кепи. Иные двигались группами, по пять-шесть человек, но молчали. Они держали руки в карманах, и глаза их были тусклы. У некоторых торчали в зубах погасшие трубки. Какие-то каменщики ехали вчетвером в одном фиакре, и через стекла были видны белые от известки лица, а рядом подпрыгивали пустые творила. Маляры тащили ведерки с красками; кровельщик нес на плече длинную лестницу, которая чуть не выбивала глаза прохожим, а запоздалый водопроводчик, с ящиком на спине, наигрывал на маленькой дудочке песенку про доброго короля Дагобера, и в сумерках она звучала особенно тоскливо. Ах, сколько печали было в этой музыке, словно подпевавшей топоту измученного человеческого стада! Кончился рабочий день. Как длинны эти дни, и как скоро они начинаются вновь! Еле-еле успеешь поесть да поспать – и вот уже опять утро, и опять надо влезать в ярмо. И все-таки иные молодцы посвистывали и, энергично стуча каблуками, весело торопились домой ужинать. Жервеза затерялась в толпе. Ее толкали и справа, и слева; людской поток подхватил ее и нес, как щепку, – ей было все равно. Усталым и голодным людям не до вежливости, и немудрено, что они толкаются.

Вдруг Жервеза подняла глаза и увидела перед собою старую гостиницу «Гостеприимство». Впрочем, гостиницы здесь уже давно не было. В домике открылось было какое-то подозрительное кафе, но потом его закрыла полиция. Теперь он был совсем заброшен, ставни его заклеили афишами, фонарь был разбит. Весь дом сверху донизу осыпался и разрушался под дождем; безобразная темно-красная штукатурка покрылась плесенью. Кругом все как будто оставалось по-старому. Позади, над массой низких построек, все еще возвышались уродливые пятнистые корпуса шестиэтажного дома, и его громадные, неровные стены поднимались к небу. Не хватало только «Большого Балкона». Теперь в этом огромном десятиоконном зале помещалась фабрика пилки сахара, из которой постоянно доносился свист пилы. Да, именно здесь, в этой проклятой дыре, в гостинице «Гостеприимство», началась вся эта ужасная жизнь. Жервеза стояла и пристально глядела на полуприкрытое сломанным ставнем окно во втором этаже. Она вспоминала свою молодость, Лантье, первые встречи с ним, его подлую измену. Но ведь тогда она еще была молода! Издали все это казалось веселым. Боже мой, с тех пор прошло всего двадцать лет, – и вот она попала на панель. Ей стало больно глядеть на гостиницу, и она снова вышла на бульвар, со стороны Монмартра.

Становилось все темнее, но между скамейками, на кучах песка еще играли дети. Людской поток все не кончался. Теперь со всех сторон семенили работницы; они ускоряли шаг, торопясь наверстать потерянное в мастерских время; какая-то высокая девушка остановилась, словно забыв свою руку в руке провожавшего ее молодого человека; другие прощались и назначали на ночь свидания в «Салоне Безумия» или в «Черном Шаре». Какой-то печник, толкавший перед собой тачку с обломками кирпича, чуть не попал под омнибус. Постепенно толпа начинала редеть. По улицам быстро проходили простоволосые женщины; они уже успели затопить печки и торопились сделать покупки к обеду; расталкивая толпу, они бросались из булочной в колбасную, из колбасной в зеленную и выбегали оттуда со свертками в руках. Попадались и восьмилетние девочки, посланные в лавку: они шли по тротуару, прижимая к себе огромные булки, похожие на красивых желтых кукол. Иные дети, сами-то не больше булок, подолгу застаивались перед витринами с картинками, прижимаясь щекою к хлебу. Потом толпа поредела, группы людей стали исчезать. Рабочие вернулись по домам, – трудовой день кончился, и при свете газовых фонарей глухо поднималось от земли пробуждавшееся праздничное безделье.

Да, день прошел! Жервеза была измучена больше, чем эти рабочие. Ничто не мешало ей лечь и издохнуть, работа отказывалась от нее, и вся она была так изуродована невыносимой жизнью, что смело могла сказать: «Чья теперь очередь? Со мной покончено!» В этот час весь Париж ел. День миновал, солнце погасло, ночь будет долгая. Боже мой, лечь на землю, вытянуться и больше не вставать и знать, что больше не надо работать, что теперь можно отдыхать вечно! Да, после двадцати лет труда и мучений это было бы неплохо. И, мучаясь от судорог, сводивших желудок, Жервеза невольно припоминала былые праздники, пирушки, веселые дни своей жизни. Лучше всего повеселилась она однажды в четверг, на третьей неделе поста; тогда, как и в этот вечер, стоял собачий холод. В те времена Жервеза была еще очень хороша и свежа. Она работала в прачечной на Рю-Нев, и подруги выбрали ее королевой, несмотря на ее хромоту. И вот они разъезжали по бульварам в украшенных зеленью экипажах, а кругом были веселые, по-праздничному одетые люди, и все они с удовольствием поглядывали на Жервезу. Ради нее, словно ради настоящей королевы, шикарные господа подносили к глазам лорнеты. А вечером задали пир на весь мир и плясали, словно безумные, до самого утра. Да, она была настоящей королевой! У нее была и корона, и перевязь через плечо; и это тянулось целых двадцать четыре часа – два полных оборота часовой стрелки… А теперь, отяжелевшая, измученная голодом, она брела, глядя в землю, словно отыскивая по канавам свое потерянное величие.

Жервеза вновь подняла глаза. Перед ней было здание боен, теперь оно сносилось. За развороченным фасадом видны были темные, зловонные, еще влажные от крови дворы. Она снова спустилась вниз по бульвару и увидела больницу Ларибуазьер, увидела высокую серую стену, поверх которой веером разворачивались мрачные корпуса с правильными рядами окон. В стене была калитка, наводившая страх на весь квартал, – через нее выносили мертвецов; крепкая дубовая калитка без единой трещины была мрачна и безмолвна, как надгробный камень. Жервеза убежала. Она шла все дальше, спустилась до железнодорожного моста. Взгляд упирался в высокие парапеты из толстого клепаного листового железа. На светящемся парижском горизонте была видна только одна часть вокзала – обширная крытая платформа, черная от угольной пыли; она была освещена; раздавались гудки паровозов, доносились ритмические толчки поворотных кругов, шум какой-то громадной и скрытой работы. Прошел поезд, отходивший из Парижа куда-то в глубь страны. Он тяжело пыхтел, словно задыхался; грохот нарастал, затем стал постепенно замирать. Поезда не было видно за мостом; Жервеза разглядела только огромный белый султан, клуб дыма, неожиданно вырвавшийся из-за парапета и рассеявшийся в воздухе. Но мост дрожал, и Жервезе казалось, что ее уносит поезд, мчащийся на всех парах. Она обернулась, словно следя за невидимым паровозом, грохот которого замирал в отдалении. Ей почудилось, что в той стороне она видит деревню, улицу, упирающуюся в чистое небо. Справа и слева высокие, беспорядочно разбросанные дома выставляли напоказ широкие фасады и неоштукатуренные боковые стены, расписанные огромными рекламами, покрытые желтоватым налетом, точно потом машин. О, если б она могла уехать с этим поездом, бежать отсюда, бежать от этих домов, переполненных нищетой и страданиями! Быть может, она начала бы новую жизнь. Жервеза отвернулась и стала тупо разглядывать афиши, расклеенные по парапету. Каких только цветов тут не было! Одно красивое голубое объявление обещало пятьдесят франков тому, кто приведет пропавшую собаку. Как, должно быть, хозяева любят это животное!

Жервеза снова медленно зашагала вперед. В густом и темном тумане зажигались газовые рожки, освещая длинные, утопавшие во мраке улицы. Они были черны, словно опалены пожаром, казались еще длиннее, чем днем, и прорезывали тьму до самого горизонта, покрытого беспросветным мраком. Над кварталом пронесся сильный порыв ветра; в безмерное, безлунное небо вонзались длинные ленты огоньков. Наступил тот час, когда на бульварах весело зажигаются окна харчевен, кабаков и погребков, когда там начинаются первые вечерние попойки и пляска. Двухнедельная получка запрудила тротуары толкотней праздной, тянувшейся к вину толпы. В воздухе пахло гульбой, бесшабашной, но пока еще сдержанной гульбой, началом кутежа. Во всех харчевнях обжирались какие-то люди; за освещенными окнами были видны жующие челюсти; посетители смеялись с набитым ртом, не успев проглотить кусок. В кабаках уже рассаживались, уже орали и жестикулировали пьяницы. И от всех этих звонких и низких голосов, от беспрерывного топота ног во тротуару поднимался смутный и грозный шум. «Эй, пойдем, клюнем, что ль… Идем, бездельник! Ставлю бутылочку… А вот и Полина! Смеху-то, смеху!» С громким хлопаньем открывались и закрывались двери, и на улицу вырывался запах вина и звуки корнет-а-пистонов. Перед «Западней» дяди Коломба, освещенной, словно собор во время торжественного богослужения, образовалась целая очередь. В самом деле, можно было подумать, что внутри происходит какое-то торжество: собутыльники пели хором, на-дувая щеки и выпячивая животы, словно певчие в церкви. То был молебен святой Гулянке. То-то милая святая! Наверно, в раю она заведует кассой. Видя, как дружно и пьяно начинается праздник, мелкие рантье, степенно гулявшие с супругами, покачивали головами и с неудовольствием говорили, что в эту ночь в Париже будет немало пьяных. А на всю эту сумятицу опускалась черная, мрачная, ледяная тьма, которую прорезали только длинные линии огней бульваров, разбегавшиеся во все стороны до самого горизонта.

Жервеза стояла перед «Западней» и мечтала. Если бы у нее было хоть два су, она могла бы зайти выпить рюмочку. Может быть, эта рюмочка заглушила бы голод. Ах, немало рюмок опрокинула она в своей жизни! Жервеза думала о том, что вино хорошая штука. Она глядела издали на кабаки, торгующие пьяным забвением, чувствовала, что отсюда пришли к ней все ее несчастия, и все-таки мечтала напиться вдрызг, как только у нее заведутся хоть какие-нибудь деньги. Легкое дуновение коснулось ее волос, и она увидела, что стало совсем темно. Час наступил, надо взять себя в руки, найти в себе былую привлекательность – или сдохнуть с голоду среди общего веселья. Если только любоваться, как едят другие, – сытее не станешь. Жервеза замедлила шаг и оглянулась. Под деревьями сгущалась черная ночь. Народу проходило мало, люди торопились и быстро пересекали бульвар. В темноте, на пустынном и широком тротуаре, где замирало веселье соседних улиц, стояли женщины и терпеливо ждали. Выпрямившись, словно чахлые платаны, они подолгу стояли неподвижно, потом медленно шли дальше, с трудом ступая по мерзлой земле, снова останавливались и словно врастали в тротуар. У одной из них было огромное туловище и тонкие, словно лапки насекомого, руки и ноги. Она, казалось, выросла из ободранного черного шелкового платья; голова ее была повязана желтым фуляром. Другая, высокая, сухопарая, простоволосая, была в кухарочьем фартуке. И еще, еще женщины, намазанные старухи и невероятно грязные молодые женщины, такие грязные, что и тряпичник подобрал бы не всякую. Жервеза еще не знала, как вести себя, старалась научиться, подражая другим женщинам. Она волновалась, как девочка, горло ее сжималось; она сама не знала, стыдно ей или нет, – она была словно в тяжелом сне. Так простояла она с четверть часа. Мужчины проходили мимо и не оборачивались. Тогда она решилась подойти к прохожему, который насвистывал что-то, заложив руки в карманы, и прошептала приглушенным голосом:

– Господин, послушайте…

Мужчина взглянул на нее, засвистал громче и прошел мимо.

Жервеза осмелела. Она увлеклась этой яростной охотой, охотой пустого желудка за убегающим обедом. Долго ковыляла она так, не видя дороги, не помня времени. Вокруг нее под деревьями бродили черные безмолвные женщины, – так бродят по своим клеткам звери в зоологическом саду. Женщины медленно, как привидения, выплывали из тьмы, проходили под газовым рожком, в ярком свете которого четко вырисовывались их бледные лица; и снова они утопали в тени, вновь попадая в жуткие тенета тьмы, где белели лишь оборки на их юбках. Иногда мужчины останавливались, шутки ради заводили разговоры и, посмеиваясь, проходили своей дорогой. Иные осторожно, крадучись, шли за женщинами, держась чуть поодаль. Глубокая тишина неожиданно нарушалась громким бормотаньем, придушенной бранью, яростным торгом. Куда бы ни заходила Жервеза, всюду видела она женщин на дороге. Казалось, женщины расставлены были по всей линии бульваров. Отойдя на двадцать шагов от одной, Жервеза неизменно натыкалась на другую. Конец этой цепи пропадал в бесконечности, она караулила весь Париж. Но Жервеза никому не была нужна. Она злилась, меняла места. Теперь она шла с шоссе Клиньянкур на улицу Шапель.

– Господин, послушайте…

Но мужчины проходили мимо. Жервеза удалялась от боен, развалины которых все еще пахли кровью. Она снова взглянула на запертый и заброшенный дом, в котором прежде помещалась гостиница «Гостеприимство», миновала больницу Ларибуазьер, машинально считая окна, теплившиеся спокойным и бледным светом, как светильники у постели умирающего. Она перешла железнодорожный мост, оглушенная грохотом поездов, сотрясавших землю и воздух воплями паровозных гудков. О, какой печалью окутывает все ночь. Потом она повернула назад, скользя взглядом по тем же домам, по неизменной полосе мостовой. Она прошла улицу из конца в конец десять, двадцать раз, – прошла, не останавливаясь, не присев на скамейку. Нет, она не была нужна решительно никому. Ей казалось, что от этого пренебрежения еще больше вырастает ее позор. Снова спускалась она до больницы, снова поднималась к бойням. Последняя прогулка – от залитых кровью дворов, где убивали животных, и до тускло освещенных палат, где умершие коченели на простынях, принадлежавших всем и никому. В этом кругу была замкнута ее жизнь.

– Господин, послушайте…

И вдруг она увидела на земле свою тень. Когда Жервеза приближалась к газовому фонарю, расплывчатая тень превращалась в темное пятно, в огромную, жирную, до безобразия круглую кляксу. Живот, грудь, бедра – все это распластывалось по земле, словно стекалось к общему центру. Жервеза так сильно хромала, что даже тень ее дергалась при каждом ее шаге. Настоящий Петрушка! А когда она отходила от фонаря, Петрушка вырастал, становился великаном и, приседая, заполнял весь бульвар, тыкался носом в дома и деревья. Боже мой, какая она стала смешная и страшная! Никогда не видела она с такой ясностью всей глубины своего падения. И она не могла отвести взгляда от этой тени, торопилась к фонарям, жадно следя за безобразной пляской Петрушки. О, какая ужасная женщина шла рядом с ней! Какая колода! Как же, пойдут за такой мужчины! И у нее прерывался голос, она еле осмеливалась шептать вслед прохожим:

– Господин, послушайте…

А между тем становилось очень поздно. Атмосфера над кварталом сгущалась. Харчевни закрылись. Красноватый свет газа виднелся только в кабаках, откуда вырывались хриплые пьяные голоса. Веселье перешло в ссоры и драки. Какой-то высокий растрепанный малый орал: «Расшибу, все ребра пересчитаю!» Какая-то девка сцепилась у дверей кабака со своим любовником. Она называла его мерзавцем и поганой свиньей, а он только повторял: «Вот еще тоже!» – и не находил других слов. Опьянение разносило кругом жажду убийства; шел жестокий, отчаянный разгул, от которого бледнели и судорожно дергались лица редких прохожих. Началась драка. Пьяный упал навзничь, а его товарищ убегал, стуча тяжелыми башмаками. Он решил, что их счеты сведены. Пьяные голоса орали сальные песни, и вдруг наступала глубокая тишина, прерываемая икотой и шумом падающих тел. Так обычно завершались кутежи в те дни, когда выдавалась двухнедельная получка: с шести часов вино текло такой широкой рекой, что к ночи она начинала выливаться на тротуары. Какие потоки, какие ручьи сбегали с тротуаров на середину мостовой! Запоздалые прохожие брезгливо обходили эти лужи, чтобы не запачкать ноги. Нечего сказать, чисто было в квартале! Хорошее впечатление вынес бы иностранец, которому пришло бы в голову прогуляться здесь до утренней уборки! Но в этот час улица принадлежала пьяным, а пьяные плевали на Европу. Из карманов уже выхватывали ножи, гулянка кончалась кровью. Женщины ускоряли шаг, мужчины бродили кругом и глядели волками; ночь, овеянная ужасом, становилась все темнее.

А Жервеза все еще ходила взад и вперед, вверх и вниз по улице. Она шагала машинально, безостановочно, и в голове ее не было ни одной мысли; она была поглощена этой бесконечной ходьбой. Ритмическое покачивание усыпляло ее, и она теряла сознание; потом вдруг приходила в себя, оглядывалась и убеждалась, что, сама того не замечая, сделала, заснув на ходу, шагов сто. Ноги в дырявых башмаках распухли. Она была так измучена, так опустошена, что совсем забылась. Последняя мысль, застрявшая в ее мозгу, была мысль о том, что, быть может, в эту самую минуту ее девчонка лакомится устрицами. Потом все смешалось. Глаза Жервезы были открыты, но думать она ни о чем не могла, – это потребовало бы слишком больших усилий. Она уже ничего не чувствовала, сохранилось лишь одно ощущение, – ощущение собачьего холода, такого пронизывающего и убийственного, какого она никогда не испытывала. Даже в могиле должно быть теплее! Жервеза с трудом подняла голову и ощутила на лице чье-то ледяное прикосновение. То был снег, которым решилось, наконец, разразиться небо, – мелкий, густой снег; он завивался на ветру смерчем. Париж ждал его целых три дня, – и он пошел в самый подходящий момент.

Первый снег разбудил Жервезу. Она ускорила шаг. Мужчины торопились и почти бежали, снег засыпал их. Но вот она увидела какого-то человека, медленно двигавшегося под деревьями. Она приблизилась и еще раз сказала:

– Господин, послушайте…

Мужчина остановился. Но, казалось, он не слышал слов Жервезы. Он протянул руку и тихо прошептал:

– Подайте, Христа ради…

Они взглянули друг на друга. Боже мой, до чего дошло! Дядя Брю просит милостыню, г-жа Купо шляется по панели! Разинув рот, остановились они в оцепенении. В этот час они могли подать друг другу руку. Старик рабочий весь вечер ходил по улицам, не решаясь просить, – и когда он впервые осмелился остановить человека, это оказалась умирающая с голоду Жервеза. Господи, это ли не ужас! Работать пятьдесят лет подряд, – и просить подаяние. Быть одной из самых лучших прачек и гладильщиц на улице Гут-дʼОр, – и кончить жизнь на панели! Жервеза и дядя Брю смотрели друг на друга. Потом молча разошлись, и каждый пошел своей дорогой, а снег и ветер яростно хлестали их.

Разыгралась настоящая метель. Снег бешено крутился по парижским холмам, по просторным площадям и улицам; казалось, ветер дул со всех четырех сторон сразу. Все затянула белая, клубящаяся летучая завеса, в десяти шагах ничего не было видно. Весь квартал исчез, бульвар казался вымершим, как будто белый покров снежной бури приглушил крики запоздалых пьяниц. Жервеза все шла, шла через силу. Она совсем ослепла, она растерялась. Она шла, держась за деревья. Из густой снежной пелены по временам, словно притушенные факелы, выплывали газовые фонари. Но Жервеза прошла какой-то перекресток – и вдруг не стало и этих источников света. Белый вихрь захватил и закружил ее, – она окончательно сбилась с пути. Смутно белевшая мостовая уплывала из-под ног. Серые стены преграждали дорогу, и, только останавливаясь и нерешительно оглядываясь кругом, Жервеза сознавала, что за этой ледяной завесой расстилаются бульвары и улицы, длинные-длинные линии газовых фонарей, вся бесконечная и черная пустыня спящего Парижа.

Жервеза стояла на площади в том месте, где внешний бульвар пересекают бульвары Мажента и Орнано, и мечтала о том, чтобы тут же, не сходя с места, лечь на землю, когда, наконец, заслышала чьи-то шаги. Она бросилась им навстречу, но снег залеплял ей глаза, а шаги удалялись, и она не могла разобрать, направо или налево. Наконец она разглядела темное качающееся пятно, терявшееся в тумане, – широкие мужские плечи. О, этот человек нужен ей, она от него не отстанет! И Жервеза побежала еще быстрее, догнала мужчину, схватила его за блузу.

– Господин, господин, послушайте…

Мужчина обернулся. Это был Гуже.

Вот кого она поймала! Золотую Бороду! Что сделала она, за что бог так невыносимо мучит ее, мучит до самого конца? Ей был нанесен последний удар: кузнец увидел, как она жалка, увидел ее в роли продажной девки. Их освещал газовый рожок. Жервеза смотрела на свою безобразную тень, кривлявшуюся на снегу, на свою карикатуру. Можно было подумать, что она пьяна. За два дня не съесть ни крошки, не выпить ни капли – и казаться пьяной!.. Сама виновата, зачем пила раньше! Уж конечно, Гуже подумал, что она пьяна и развратничает на улице.

А Гуже глядел на Жервезу, и снег оседал звездочками на его красивой золотой бороде. Когда же она опустила голову и отступила, он удержал ее.

– Идемте, – сказал он.

И пошел вперед. Жервеза последовала за ним. Бесшумно скользя вдоль стен, пересекли они притихший квартал. В октябре бедная г-жа Гуже умерла от острого ревматизма. Гуже одиноко и мрачно жил все в том же домике на Рю-Нев. В этот день он возвращался так поздно потому, что засиделся у больного товарища. Открыв дверь и засветив лампу, он повернулся к Жервезе, которая, не смея войти, ждала на площадке, и сказал шепотом, как будто его еще могла услышать мать:

– Войдите.

Первая комната, комната г-жи Гуже, благоговейно сохранялась в том виде, в каком она была при ее жизни. У окошка, возле большого кресла, которое как будто поджидало старую кружевницу, лежали на стуле пяльцы. Постель была застлана, и если бы старушка пришла с кладбища провести вечер с сыном, она могла бы лечь спать. Комната была чисто прибрана, в ней царила атмосфера доброты и порядочности.

– Войдите, – громче повторил кузнец.

Жервеза вошла робко, словно гулящая девка, втирающаяся в приличный дом. Гуже был бледен и дрожал: он впервые ввел женщину в комнату покойной матери. Они прошли эту комнату на цыпочках, словно боялись, что их услышат. Пропустив Жервезу в свою комнату, Гуже запер дверь. Здесь он чувствовал себя дома. Тесная комнатка, знакомая Жервезе, – настоящая комната юноши-школьника, с узкой железной кроватью за белым пологом. Стены были по-прежнему до самого потолка заклеены вырезанными картинками. Было так чисто, что Жервеза не смела двигаться, – она забилась в угол, подальше от лампы. А Гуже не говорил ни слова. Бешеное возбуждение овладело им, ему хотелось схватить ее и раздавить в объятиях. Но она совсем теряла силы.

– Боже мой… боже мой… – шептала она.

Закопченная печь еще топилась, и перед поддувалом дымились остатки рагу: Гуже нарочно поставил сюда еду, чтобы, вернувшись домой, поесть горячего. Жервеза совсем обессилела от тепла; ей хотелось встать на четвереньки и есть прямо из горшка. Голод был сильнее ее. Он разрывал ей внутренности, и она со вздохом потупила глаза. Но Гуже понял. Он поставил рагу на стол, отрезал хлеба, налил в стакан вина.

– Спасибо! Спасибо! – шептала она. – О, как вы добры!.. Спасибо!

Жервеза заикалась, слова не сходили у нее с языка. Она так дрожала, что вилка выпала у нее из рук. Голод душил ее, голова у нее затряслась, как у старухи. Пришлось есть пальцами. Положив в рот первую картофелину, она разразилась рыданиями. Крупные слезы катились по ее щекам и капали на хлеб. Но она ела, она с дикой жадностью поглощала хлеб, смоченный слезами, она задыхалась, подбородок ее судорожно кривился. Чтобы она не задохнулась окончательно, Гуже заставлял ее пить, и края стакана постукивали о ее зубы.

– Хотите еще хлеба? – спросил он вполголоса.

Она плакала, говорила то да, то нет, она сама не знала. Господи боже, как это хорошо и горько есть, когда умираешь с голоду! А он стоял и глядел ей в лицо. Теперь, под ярким светом абажура, он видел ее очень ясно. Как она постарела и опустилась! На ее волосах и одежде таял снег, с нее текло. Трясущаяся голова совсем поседела, ветер растрепал волосы, и седые пряди торчали во все стороны. Голова ушла в плечи. Жервеза сутулилась, была так толста и нелепа, что хотелось плакать. И Гуже вспомнил свою любовь, вспомнил, как розовощекая Жервеза возилась с утюгами, вспомнил детскую складочку, украшавшую ее шею. В те времена он мог любоваться ею целыми часами; ему нужно было только видеть ее – и больше ничего. А позже она сама приходила в кузницу, – и какое наслаждение испытывали они, когда он ковал железо, а она глядела на пляску его молота. Сколько раз кусал он по ночам подушку, мечтая видеть ее вот так, как теперь, в своей комнате! О, он так рвался к ней, что если б обнял ее, она бы сломалась! И вот сейчас она была в его власти. Она доедала хлеб, и ее слезы падали в горшок с пищей, – крупные молчаливые слезы, не перестававшие течь все время, пока она ела.

Жервеза поднялась. Она кончила. С минуту она постояла, смущенно опустив голову, не зная, чего он от нее хочет. Потом ей показалось, что у него загорелись глаза; она подняла руку и расстегнула верхнюю пуговку на кофте. Но Гуже встал на колени, взял ее руки в свои и тихо сказал:

– Я люблю вас, Жервеза. О, клянусь вам, я все еще люблю вас, люблю, несмотря ни на что.

– Не говорите этого, господин Гуже! – закричала она в ужасе от того, что он у ее ног. – Нет, не говорите, мне слишком больно!

Но он повторял, что может любить только раз в жизни. И ее отчаяние дошло до предела.

– Нет, нет, я не хочу! Мне так стыдно… Ради бога, встаньте! Не вам стоять на коленях, а мне…

Он встал и, весь дрожа, трепещущим голосом спросил:

– Вы позволите мне поцеловать вас?

Изумленная, взволнованная Жервеза не находила слов. Она кивнула головой. Боже мой! Он мог сделать с ней все, что хотел. Но он только протягивал губы.

– Нам этого довольно, Жервеза, – шептал он. – Такова и вся наша дружба. Ведь так?

Он поцеловал ее в лоб, в седую прядку волос. С тех пор, как умерла его мать, он никого не целовал. В его жизни никого не оставалось, кроме доброго друга Жервезы. И вот, прикоснувшись к ней с таким почтением, он отпрянул и упал на постель, задыхаясь от сдерживаемых рыданий. Жервеза была не в силах оставаться у него дольше. Слишком горька, слишком ужасна была их встреча. Ведь они любили друг друга. И она закричала:

– Я люблю вас, господин Гуже, я тоже люблю вас!.. О, я понимаю, это невозможно… Прощайте, прощайте! Я должна уйти. Мы этого не вынесем.

И она бегом бросилась через комнату г-жи Гуже и снова очутилась на улице. Она пришла в себя только тогда, когда позвонила в дверь на улице Гут-дʼОр. Бош потянул за веревку, и ворота открылись. Дом был темен и мрачен. Жервеза вошла во двор и погрузилась в горестные мысли. В этот ночной час грязный и зияющий проход под воротами казался разверстой пастью. Подумать только, что когда-то в одном из углов этой мерзкой казармы были сосредоточены все ее честолюбие, все желания! Неужели она была так глуха, что не слышала в те времена ужасного голоса безнадежности, доносившегося из-за этих стен? С того дня, как она попала сюда, она покатилась под гору. Нет, не надо жить в таких проклятых огромных рабочих домах, где люди громоздятся друг на друге, – это приносит несчастье: здесь все жильцы подвергаются страшной заразе нищеты. В эту ночь все казалось вымершим. Слышно было только, как справа храпели Боши, а слева мурлыкали Лантье и Виржини, – мурлыкали, словно кошки, которые не спят, а только греются, закрыв глаза. Войдя во двор, Жервеза почувствовала себя на настоящем кладбище; усыпанный снегом белый четырехугольник земли был окружен высокими фасадами свинцово-серого цвета, возвышавшимися словно развалины древних строений. Ни в одном окне не было света, кругом не слышалось ни вздоха; весь дом как будто вымер от холода и голода. Жервезе пришлось перешагнуть через черный ручей, вытекавший из красильни. Ручей дымился и медленно пробивал себе в снегу грязное русло. Так были окрашены и мысли Жервезы. Как давно утекли нежно-голубые и розовые воды юности!

Поднявшись в полном мраке на седьмой этаж, Жервеза не могла удержаться от смеха, от тяжелого смеха, больно отдававшегося в сердце. Она вспомнила свою давнюю мечту: спокойно работать, всегда иметь хлеб, спать в чистенькой комнатке, хорошо воспитать детей, не знать побоев, умереть в своей постели. Нет, в самом деле, любопытно, как все это сбылось! Теперь она не работала, голодала, спала в грязи, дочь ее пошла по рукам, муж бил ее походя. Оставалось одно – умереть на мостовой, и если бы она нашла в себе мужество выброситься из окна, – это случилось бы сейчас же. Быть может, кто-нибудь скажет, что она просила у неба блестящего общественного положения и тридцатитысячной ренты? Ах, в этой жизни надо быть скромной, надо урезывать себя! Ни хлеба, ни крова – вот обычная судьба человека! Особенно горько она смеялась, вспоминая о самой своей любимой мечте: поработать двадцать лет, а потом уехать из Парижа, поселиться среди травки и деревьев. А что, в такое место она безусловно попадет. На кладбище в Пер-Лашез найдется и для нее зеленый уголок.

Войдя в коридор, Жервеза совсем обезумела. Голова у бедняжки кружилась. В сущности, это великое горе охватило ее оттого, что она навеки простилась с Гуже. Теперь между ними все кончено, больше они никогда не встретятся. Подымались и другие тяжкие мысли, от которых у нее разрывалось сердце. Проходя мимо комнаты Бижаров, она потихоньку заглянула в дверь и увидела мертвую Лали. На личике девочки застыло блаженное выражение, словно она радовалась покою. Ах, детям везет больше, чем взрослым! Из комнаты дяди Базужа сквозь неприкрытую дверь тянулся луч света, и Жервеза вошла прямо к нему, охваченная безумным желанием отправиться по той же дороге, что и Лали.

В эту ночь старый пьяница Базуж вернулся домой в особенно веселом настроении. Он был так пьян, что, несмотря на холод, заснул прямо на полу, – и это, очевидно, не мешало ему видеть веселые сны: его живот колыхался от смеха. Он забыл погасить лампу, и она освещала его лохмотья, черную шляпу, валявшуюся в углу, и черный плащ, укрывавший его колени вместо одеяла.

Завидев его, Жервеза так громко заплакала, что он проснулся.

– А, черт! Да закройте же дверь, ведь мороз на дворе! Да это вы!.. В чем дело? Что вам надо?

И Жервеза, протягивая руки, сама не слыша своих слов, кинулась страстно умолять его:

– О, унесите меня! Довольно, я хочу уйти… Не сердитесь на меня. Боже мой, я не знала! Кто не готов, тот никогда не знает… О, хоть бы один день пробыть там!.. Унесите, унесите меня, я буду вам так благодарна.

Дрожа и бледнея от желания, она бросилась на колени. Никогда не валялась она в ногах у мужчины. Толстая рожа дяди Базужа, его перекошенный рот, его кожа, пропитанная гробовою пылью, – все это казалось ей прекрасным и сияющим, как солнце. Но старик еще не совсем проснулся, ему казалось, что с ним собираются сыграть какую-то злую шутку.

– Послушайте, – бормотал он. – Перестаньте, не надо…

– Унесите меня, – еще горячее взмолилась Жервеза. – Помните, однажды вечером я постучалась к вам? Тогда я сказала, что ошиблась, что мне ничего не надо, но я еще была глупа… Дайте мне руку, теперь я больше не боюсь! Унесите меня спать, вы увидите, я и пальцем не шевельну… О, как я хочу этого! О, как я буду любить вас!

Галантный Базуж решил, что нельзя же выталкивать даму, очевидно, воспылавшую к нему внезапной страстью. Конечно, она была не в себе, но все же при известном настроении она еще недурна.

– Вы совершенно правы, – сказал он, словно бы соглашаясь. – Сегодня я упаковал троих, и, уж наверно, они хорошо дали бы мне на чай, если бы только могли сунуть руку в карман… Но только, дорогая моя, нельзя же так просто…

– Унесите, унесите меня! – закричала Жервеза. – Я хочу уйти…

– Боже мой, да ведь надо же сначала сделать одну маленькую операцию… Вы понимаете – уик!..

Он сделал движение горлом, словно проглотил язык, и рассмеялся, очень довольный своей шуткой.

Жервеза медленно поднялась с пола. Так он тоже ничего не может для нее сделать? В полном отупении вернулась она в свою комнату и кинулась на солому, жалея, что ей удалось поесть. Ах, нищета убивает человека не так-то скоро!..

XIII

Всю эту ночь Купо пропьянствовал. На следующий день Жервеза неожиданно получила от своего сына Этьена, служившего машинистом на железной дороге, десять франков. Зная, что матери живется несладко, парнишка время от времени посылал ей по пяти, по десяти франков. Жервеза состряпала обед и съела его одна, потому что Купо не вернулся и днем. Прошел понедельник, прошел вторник, а его все не было. Так прошла и вся неделя. Ах, черт побери, хорошо, если бы его похитила какая-нибудь дама! В воскресенье Жервеза получила какую-то печатную бумагу, которая сперва напугала ее, так как была очень похожа на повестку из полицейского участка. Но потом она успокоилась: бумага сообщала о том, что ее боров издыхает в больнице святой Анны. Конечно, это было выражено гораздо изысканнее, но дело обстояло именно так. Да, Купо действительно был похищен дамой, той дамой, что зовется Софьей-Запивухой, последней подругой всякого пьяницы.

Но Жервеза не стала беспокоиться. Купо знает дорогу, он вернется из своего постоянного убежища. Он уже столько раз поправлялся в этой больнице, что, конечно, и на этот раз врачи опять сыграют ту же скверную шутку – поставят его на ноги. Разве в это же самое утро Жервеза не узнала, что целую неделю вдребезги пьяный Купо таскался вместе с Сапогом по всем кабакам Бельвиля? Конечно, все это делалось за счет Сапога: видимо, он как следует запустил лапу в карман своей благоверной и теперь транжирит ее сбережения, собранные, вы сами знаете, на какой милой работе. Ах, хорошие денежки пропивают ребята! От этих денег можно заразиться всеми дурными болезнями! Если Купо в самом деле свалился, то и отлично. Жервезу приводило в ярость то, что эти мерзавцы даже не подумали зайти за ней, угостить и ее хоть рюмочкой. Виданное ли дело! Кутить неделю подряд и не вспомнить о жене! Кто пьет в одиночку, тот пусть в одиночку и издыхает.

Однако в понедельник у Жервезы был приготовлен к вечеру хороший обед – вареная фасоль и стаканчик вина, – и она, под тем предлогом, что от прогулки у нее улучшится аппетит, пошла к Купо: письмо из больницы, лежавшее на комоде, не давало ей покоя. Снег растаял; стояла теплая и мягкая пасмурная погода, в воздухе чувствовалось дыхание весны, от которого становилось веселее на душе. Идти было далеко, и Жервеза вышла из дому в двенадцать часов дня; надо было пересечь весь Париж, а с хромой ногой быстро не пойдешь. Улицы были запружены народом, но это нравилось Жервезе, и она прошла весь путь очень весело. Когда она явилась в больницу и назвала себя, ей рассказали совершенно дикую историю: оказывается, Купо вытащили из воды возле Нового моста. Он прыгнул в Сену через перила, потому что емупривиделось, будто какой-то бородатый человек загораживает ему дорогу. Недурной прыжок, честное слово! А уж как Купо попал на Новый мост, – этого он и сам не мог объяснить.

Служитель повел Жервезу к Купо. Поднимаясь по лестнице, она услышала такой ужасный рев, что ее пробрала дрожь.

– А? Какова музыка? – сказал служитель.

– Кто это? – спросила она.

– Да ваш муженек! Вторые сутки вопит. А уж как пляшет, – вот сами увидите.

Боже мой, какое зрелище! Жервеза остановилась в оцепенении. Палата была сверху донизу выложена тюфяками, пол устлан двойным слоем тюфяков, в углу лежал матрац, а на нем подушка. Никакой мебели не было. В комнате плясал и вопил Купо. Блуза его была разорвана, руки и ноги дергались. Настоящий паяц! Но паяц не смешной. О нет, это был такой паяц, от пляски которого дыбом поднимались волосы. Он казался приговоренным к смерти. Черт возьми, как он плясал в одиночку! Он шел к окну, потом пятился задом и все время отбивал руками такт, а кисти рук у него так тряслись, словно он хотел вырвать их из суставов и швырнуть в лицо всему миру. Иногда в кабачках встречаются шутники, подражающие такой пляске, но подражают они плохо. Если кто хочет видеть, как надо отплясывать этот танец, пусть поглядит, как пляшет пьяница в белой горячке. Недурна была и музыка – какой-то дикий, нескончаемый рев. Широко разинув рот, Купо целыми часами непрестанно испускал одни и те же звуки, одну и ту же мелодию, напоминавшую хриплый тромбон. Купо ревел, как животное, которому отрезали лапу. Музыка, валяй! Кавалеры, приглашайте дам!

– Господи, что это с ним?.. Что это с ним?.. – в ужасе повторяла Жервеза.

На стуле сидел студент-медик, высокий, белокурый, краснощекий малый в белом фартуке. Он спокойно записывал что-то. Случай был любопытный, и студент не отходил от больного.

– Побудьте здесь немного, если хотите, – сказал он Жервезе. – Но держитесь, пожалуйста, спокойно… Попробуйте заговорить с ним: он вас не узнает.

В самом деле, Купо, казалось, не замечал жены. Он двигался так быстро, что, войдя в комнату, Жервеза сначала плохо рассмотрела его. Но, когда она вгляделась, у нее опустились руки. Мыслимо ли, чтобы у человека было такое лицо, такие налитые кровью глаза, такие ужасные губы, покрытые коркой засохшей пены! Если бы ей не сказали, что это Купо, она бы, наверно, не узнала его. Страшные и бессмысленные гримасы искажали его лицо, оно было сворочено на сторону, нос сморщен, щеки втянуты, – не лицо, а звериная морда. Несчастный был так разгорячен, что от него шел пар. Пот катился с него градом, и влажная кожа блестела, словно покрытая лаком. По его бешеной пляске все-таки можно было разобрать, что ему очень нехорошо, что голова у него тяжелая, что все тело у него болит.

Жервеза подошла к студенту, который барабанил пальцами по спинке стула, выбивая какую-то арию.

– Послушайте, сударь, на этот раз дело очень серьезно?

Студент, не отвечая, кивнул головой.

– Смотрите, он, кажется, что-то говорит?.. А? Вы понимаете, что это такое?

– Говорит о том, что ему мерещится, – ответил молодой человек. – Тише, не мешайте мне слушать.

Купо заговорил сдавленным голосом. Но в его глазах вспыхнул веселый огонек. Он поглядывал вниз, вправо, влево, он поворачивался во все стороны, словно гулял в Венсенском лесу.

– А, очень мило, очень славно… – говорил он сам с собою. – И балаганы – чистая ярмарка. А музыка-то… Превосходно! Как они гуляют! Посуду бьют… Какой шик! Ого, начинается иллюминация, в воздухе красные шары, – лопаются, летят!.. Ой-ой, сколько фонарей по деревьям!.. Великолепно! И повсюду вода – фонтаны, каскады, – и вода поет, точно дети в церковном хоре… Хорошо-то как! Каскады!

И он вытягивался, словно прислушиваясь к очаровательному журчанию воды; он глубоко вдыхал воздух, как бы наслаждаясь свежими брызгами, разлетающимися от фонтанов. Но понемногу на его лице стало появляться испуганное и злое выражение. Он сгорбился, еще быстрее забегал по палате, глухо выкрикивая угрозы.

– Опять здесь вся эта дрянь!.. Что-то тут нечисто… Тише вы все, гады! А-а! Вздумали издеваться надо мной?.. Назло мне пьете и кружитесь со своими шлюхами… Сейчас всех вас расшибу в вашем балагане!.. Оставьте меня в покое, черт вас дери!

Он злобно сжал кулаки, потом вдруг хрипло закричал и заметался. Стуча зубами от ужаса, он дико вопил:

– Вы хотите, чтобы я покончил с собой! Нет, я не брошусь!.. Вы нарочно напустили столько воды, чтобы показать, что у меня не хватит духу. Нет, не брошусь!

Когда он кидался к каскадам, они отступали от него; когда он бежал от них, они надвигались. Вдруг он испуганно оглянулся и еле внятно забормотал:

– Да что ж это! Они подговорили против меня лекарей!

– Прощайте, сударь, я ухожу, – сказала Жервеза студенту. – Слишком тяжело глядеть на это. Я приду в другой раз.

Она побледнела. Купо продолжал плясать, перебегая от окна к матрацу и от матраца к окну. Он был весь в поту и, надрываясь от усилий, беспрестанно выбивал все тот же такт. Жервеза убежала. Но, как она ни мчалась по лестнице, за ней до последней ступени гнался отчаянный рев мужа, его топот. Боже мой, как хорошо на улице! Какой свежий воздух!

Вечером весь дом на улице Гут-дʼОр говорил о странной болезни дяди Купо. Боши, которые уже давно глядели на Жервезу свысока, теперь зазвали ее к себе и предложили смородинной наливки; им хотелось узнать все подробности. Пришла г-жа Лорилле, а за ней и г-жа Пуассон. Начались бесконечные пересуды. Бош знал одного столяра, который до того опился абсентом, что в припадке белой горячки выскочил нагишом на улицу Сен-Мартен и плясал польку, пока не умер. Женщины покатывались со смеху: это казалось им очень смешным, хотя, в сущности, и жаль человека. Потом Жервеза, видя, что присутствующие не совсем ясно представляют себе положение, растолкала их, потребовала, чтобы ей расчистили место, и изобразила пляску Купо. Все глядели на нее, а она прыгала, корчилась, ее лицо подергивали дикие гримасы. Да, честное слово, именно это и творится с Купо. Все изумились: вещь невозможная, человек не может выдержать и трех часов такой пляски! Однако Жервеза клялась всем, что у нее было святого, что Купо беснуется в пляске со вчерашнего дня, ровно тридцать шесть часов. Если кто не верит, пусть пойдет поглядеть. Но г-жа Лорилле заявила, что ей уже приходилось видеть горячечных в больнице святой Анны. Благодарю покорно, она не только сама не пойдет, но и мужа не пустит. Виржини, у которой дела в ее лавочке шли все хуже и хуже, сидела с мрачным видом и бормотала, что жизнь далеко не всегда бывает приятна. Нет, черт возьми, далеко не всегда!.. Наливку допили, и Жервеза простилась с компанией. Как только она умолкала, глаза ее широко раскрывались, лицо цепенело и принимало совершенно безумное выражение. Ей, должно быть, мерещился пляшущий муж. Вставая с постели на следующий день, она дала себе слово не ходить в больницу. Да и зачем? Ей вовсе не хотелось тоже свихнуться. Но она поминутно впадала в задумчивость и все время была, как говорится, сама не своя. Однако все-таки любопытно: неужели он все еще болтает руками и ногами? Когда пробило двенадцать, Жервеза не могла удержаться. Она добежала до больницы, не замечая дороги, – так охвачена была она любопытством и ужасом.

Нечего было и справляться о состоянии больного! Подойдя к лестнице, она услышала песенку Купо. Все та же мелодия, все та же пляска, – словно она ушла отсюда всего минут десять назад. В коридоре ей встретился вчерашний служитель. Он нес какое-то лекарство и, завидев Жервезу, любезно подмигнул ей.

– Значит, все то же? – сказала она.

– Все то же, – не останавливаясь, подтвердил служитель.

Жервеза вошла в палату, но у Купо были посетители, и она встала в уголку у дверей. Белокурый и румяный студент стоял посреди комнаты, а стул он уступил пожилому лысому господину с лисьей мордочкой, с орденом в петлице. Конечно, это главный врач: недаром у него такой острый, пронзительный взгляд, словно шило. Такой взгляд бывает у всех этих шарлатанов.

Впрочем, Жервеза пришла сюда не ради этого господина. Она поднималась на цыпочки, чтобы из-за его лысины разглядеть Купо. Несчастный дергался и орал больше вчерашнего. В прежние времена Жервезе доводилось видеть, как парни из прачечной плясали ночи напролет во время карнавала, но никогда ей не могло прийти в голову, чтобы человек мог забавляться таким образом двое суток подряд. Она ради красного словца говорила «забавляться», – до забавы ли тут, когда помимо своей воли прыгаешь и корчишься, словно рыба на сковороде. Купо был весь в поту, пар от него шел больше прежнего – вот и вся разница. Он так накричался, что рот его, казалось, стал больше. Хорошо делали беременные женщины, что не заходили сюда! Несчастный вытоптал дорожку на тюфяках, покрывавших пол, она шла от матраца к окну: он столько раз проделал этот путь, что плотные тюфяки подались под его башмаками.

Нет, в самом деле, во всем этом не было ничего веселого. Жервеза дрожала и сама удивлялась, зачем она пришла сюда. Подумать только, вчера утром у Бошей все говорили, что она немножко прибавляет! Она и наполовину не могла показать того, что было! Теперь она гораздо подробнее разглядела, что творится с Купо. Ей казалось, что никогда она не сможет забыть его широко раскрытых глаз, дикого взгляда, устремленного в пустоту. Она прислушивалась к фразам, которыми студент-медик обменивался с врачом. Студент подробно сообщал о том, как больной провел ночь, но Жервеза не все понимала: слишком много было мудреных слов. В конце концов все это означало, что ее муж всю ночь кричал и выплясывал. Потом лысый господин – не очень, впрочем, вежливый, – заметил, наконец, ее присутствие. Когда студент сообщил ему, что это жена больного, он принялся допрашивать ее резким и суровым тоном, словно полицейский комиссар:

– А отец этого человека пил?

– Да, сударь, пил немного, как все пьют… Он умер… был выпивши, упал с крыши и разбился.

– А мать пила?

– Бог мой, да как все, сударь. Тут рюмочку, там рюмочку… Нет, семейство очень хорошее!.. У него был брат, но тот еще совсем молодым умер от падучей.

Врач уставился на нее своим пронзительным взглядом и грубо спросил:

– Вы тоже пьете?

Жервеза что-то залепетала, прижимая руку к сердцу, божилась и отнекивалась.

– Пьете! Берегитесь, сами видите, до чего это доводит… Рано или поздно вы умрете вот таким же образом.

Жервеза прижалась к стене и замолчала. Врач повернулся к ней спиной. Он наклонился, не боясь запылить полы сюртука о тюфяк, и долго изучал судорожные движения Купо, выжидая его приближение, провожая его взглядом. В этот день прыгали не руки, а ноги. Купо напоминал паяца, которого дергают за веревочку: конечности дергались, а туловище было неподвижно, словно одеревенело. Болезнь постепенно усиливалась. Казалось, под кожей у больного находилась какая-то машина. Каждые три-четыре секунды он весь содрогался короткой и резкой дрожью. Дрожь сейчас же прекращалась и через три-четыре секунды повторялась снова. Так вздрагивает на морозе заблудившаяся собака. Живот и плечи подрагивали, как закипающая вода. Какая это все-таки странная смерть! Человек умирает в корчах, словно женщина, боящаяся щекотки!

Между тем Купо глухо жаловался. Казалось, ему было хуже, чем вчера. По его прерывистым словам можно было догадаться, что у него все болит. Его кололи бесчисленные булавки. Со всех сторон что-то давило на его кожу. Какое-то скользкое, холодное и мокрое животное ползало по его ляжкам и кусало. А в плечи впивались какие-то другие гадины и царапали ему спину когтями.

– Пить! Ох, пить хочу! – беспрестанно кричал он.

Студент подал ему стакан лимонаду. Он жадно схватил стакан обеими руками и приник к нему, вылив половину жидкости на себя, – но с ужасом и отвращением выплюнул первый же глоток.

– Что за черт! Это водка! – закричал он.

По знаку врача, студент сам стал поить его водой из графина. На этот раз Купо сделал глоток, но снова закричал, словно глотнул кипятка:

– Водка, черт ее дери! Опять водка!

Со вчерашнего дня все, чем его поили, казалось ему водкой. От этого жажда усиливалась, он ничего не мог пить, все его обжигало. Ему приносили суп, – но, конечно, его хотели отравить, потому что от супа тоже пахло спиртом. Хлеб был горький, ядовитый. Все вокруг было отравлено. Палата провоняла серой. Купо обвинял окружающих, что они хотят отравить его, – нарочно зажигают у него под носом спички.

Врач поднялся. Теперь он внимательно вслушивался в слова больного: Купо среди бела дня видел призраки. Ему казалось, что стены покрыты огромными, в парус величиной, тенетами. Потом эти паруса превращались в сети, которые то растягивались, то сжимались. Какая дикая игра! В сетях перекатывались черные шары, – такими шарами жонглируют клоуны. Шары эти были то с бильярдный шар, то с пушечное ядро, они то сжимались, то расширялись, и от одного этого можно было сойти с ума. Но вдруг Купо закричал:

– Ой, крысы! Вон они, крысы!

Шары превратились в крыс. Отвратительные животные росли на глазах, проскальзывали через сети, выскакивали на матрац и исчезали. Из стены вылезала обезьяна, она подбегала к Купо так близко, что он отскакивал, боясь, как бы она не откусила ему нос, – и снова влезала в стену. Вдруг все переменилось: очевидно, теперь запрыгали и стены, потому что Купо, охваченный ужасом и бешенством, выкрикивал:

– Ай, ай! Ну, трясите меня, наплевать мне!.. Ай, ай! Комната! Ай! На землю. Да, бейте в колокола, сволочь вы этакая! Играйте на органе, чтобы никто не слышал, как я зову на помощь!.. Эти мерзавцы поставили за стеной какую-то машину! Вон она пыхтит, она взорвет нас всех на воздух… Пожар! Горим! Пожар! Кто-то кричит: «Пожар…» Все пылает. Ох, какой свет, какой свет! Все небо в огне, повсюду огни – красные, зеленые, желтые… Сюда! На помощь! Горим!

Выкрики перешли в хрип. Теперь он бормотал только отрывочные, бессвязные слова. Губы его покрылись пеной, подбородок был весь забрызган слюной. Врач потирал нос пальцем, – так он, очевидно, делал во всех серьезных случаях. Он повернулся к студенту и вполголоса спросил:

– Температура, конечно, все та же? Сорок?

– Да, сударь.

Врач пожевал губами. Он еще раз пристально и продолжительно поглядел на Купо. Потом пожал плечами и сказал:

– Продолжайте прежнее лечение. Бульон, молоко, лимонад, слабый раствор хины… Не отходите от него и в случае чего позовите меня.

Он вышел из палаты. Жервеза последовала за ним, ей хотелось спросить, есть ли надежда. Но он шел по коридору так быстро, что она не посмела его задерживать. С минуту Жервеза постояла в коридоре, не решаясь вернуться в палату. Слишком уж страшное было зрелище. Тут она услышала, как он снова завопил, что лимонад воняет водкой, и убежала. Довольно с нее этого представления!.. На улицах лошади так быстро скакали, так гремели экипажи, что ей чудилось, за ней гонится вся больница. А врач еще пригрозил ей! Право, ей казалось, что она уже заболевает.

На улице Гут-дʼОр ее, разумеется, уже ждали Боши и все прочие. Не успела Жервеза появиться в воротах, как ее позвали в дворницкую.

– Ну что, дядя Купо все еще скрипит?

– Господи! Ну да, скрипит.

Бош остолбенел: он побился об заклад на литр вина, что Купо не дотянет до вечера. Как! Неужели он еще жив? Все изумлялись и хлопали себя по ляжкам. Ну и здоров малый! Г-жа Лорилле подсчитала: тридцать шесть часов да двадцать четыре – всего шестьдесят. Ах, чтобы ты скис! Уже целые шестьдесят часов он работает ногами и глоткой! Видали вы когда-нибудь такую штуку?.. Но Бош, которому было очень жалко проигранного литра, подозрительно расспрашивал Жервезу, вполне ли она уверена, что Купо не притворялся перед ней. О, нет, он весь издергался, сразу видно, это не нарочно, его корчит… Но Бош не отставал. Он стал просить Жервезу, чтобы она еще раз изобразила Купо. Он хотел видеть! Да, да, еще немножко! Все просят. В самом деле, вся компания упрашивала Жервезу: сегодня в дворницкой были две новые соседки, которые вчера не видели представления и теперь пришли сюда только ради него. Бош кричал, чтобы все расступились; зрители, содрогаясь от любопытства и подталкивая друг друга локтями, очистили середину дворницкой. Но Жервеза потупила голову. Право, она боялась сама захворать. Однако, не желая прослыть кривлякой, она попробовала сделать два-три прыжка, – но тут же смутилась и отошла в сторонку. Нет, честное слово, она не может! Послышался недовольный ропот: какая жалость, она так хорошо представляет! Но в конце концов если она никак не может, то что же делать! И как только Виржини вернулась в лавку, все сразу забыли дядюшку Купо и оживленно заговорили о последней новости – о семействе Пуассонов: вчера к ним уже приходил судебный пристав, полицейский потерял место, а что до Лантье, то теперь он все вертится вокруг барышни из соседнего ресторана. Шикарная женщина, собирается открыть торговлю потрохами. Ну и смеялись же все над Пуассонами! Представляли себе, как в лавочке водворяются потроха: надо же после сластей поесть чего-нибудь поосновательней! Но всего смешнее был этот рогатый дурак Пуассон. Как мог быть таким недогадливым человек, служивший в полиции, – человек, вся работа которого заключалась в том, чтобы подстерегать людей? Но вдруг все замолчали и обратили внимание на Жервезу: когда на нее перестали глядеть, она начала передразнивать Купо, дергать руками и ногами. Так корчилась она одна, в глубине дворницкой. Браво! Вот ловко представила, лучше некуда! Жервеза остановилась в полном оцепенении, словно пробудившись от тяжелого сна. Придя в себя, она убежала. Прощайте, господа! Она поднялась к себе и попыталась уснуть.

На следующий день, в двенадцать часов, она, как и в прошлые дни, отправилась в больницу. Боши, заметив, что она выходит из дому, пожелали ей получить удовольствие. В этот день от дикого рева Купо, от топота его ног трясся весь больничный коридор. Поднимаясь по лестнице, Жервеза уже различала слова:

– Клопы!.. Суньтесь-ка, суньтесь сюда! Расшибу!.. А, они хотят загрызть меня! Клопы!.. Нет, вам со мной не справиться! Проваливайте к чертям!

Жервеза постояла у двери, вслушиваясь. Сегодня он дрался с целой армией. Войдя, она увидела, что болезнь идет вперед, усиливается. Купо впал в буйное помешательство: это был настоящий выходец из сумасшедшего дома. Он бесновался, размахивал руками во все стороны, ударял себя, бил по стенам, по полу, кувыркался и наносил удары в пустоту, пытался отворить окно, прятался, защищался, звал на помощь, отвечал кому-то, поднимал невыносимый шум; у него был загнанный вид человека, окруженного целой толпой врагов. Ему мерещилось, – это Жервеза поняла потом, – что он стоит на крыше и кроет ее цинком. Купо раздувал губами огонь, переворачивал железо на жаровне, становился на колени и проводил большим пальцем по краям тюфяка, будто паял листы. Да, умирая, он вспомнил свое ремесло, и он так страшно вопил, корчился и катался по воображаемой крыше, потому что какие-то мерзавцы не давали ему спокойно работать. Эти гады издевались над ним со всех соседних крыш. Негодяи напускали на него целые тучи крыс. О, эти мерзкие животные! Они преследовали Купо. Сколько он ни давил их, изо всей силы топая и шаркая ногами по полу, они снова и снова набегали стадами, – вся крыша была черна от них. А тут еще пауки! Купо изо всей силы натягивал штаны и прижимал их к ляжкам, чтобы раздавить забравшихся туда огромных пауков. О, черт! Он так и не успеет выполнить работы, эти мерзавцы погубят его, хозяин посадит его в тюрьму! Больной торопился изо всех сил, ему казалось, что у него в животе паровая машина. Широко разинув рот, он выдыхал дым, густой дым, наполнявший всю палату и выходивший в окно. Изогнувшись, отчаянно пыхтя, Купо выглядывал в окно, следя за столбом дыма, который все разрастался и, поднимаясь к небу, закрывал солнце.

– Ого, – кричал он, – тут вся банда с шоссе Клиньянкур! Все в медвежьих шкурах, с барабанами…

И больной наклонялся к окну, словно разглядывая с крыши идущую по улице процессию.

– Вот так компания! Львы и пантеры… гримасничают!.. Паяцы оделись собаками и кошками. Тут и долговязая Клеманс… весь парик полон перьев… Ах, мать честная! Кувыркается, как… Эй, голубушка, надо бы нам столковаться!.. Гады, фараоны, не смейте хватать ее!.. Не стреляйте, дьяволы! Не стреляйте!..

Хриплый, полный ужаса голос переходил в крик; Купо наклонился, повторял, что там внизу фараоны и «красные штаны», что они целятся в него из ружей. На стене он видел дуло пистолета, направленное прямо ему в грудь. У него снова отнимали девку.

– Не стреляйте, дьяволы! Не стреляйте!..

Тут стали разваливаться дома. Купо изображал, с каким шумом рушится целый квартал; все исчезало, все улетало. Но он не успевал говорить, картины менялись в его мозгу с неуловимой быстротой. Неистовое желание говорить переполняло его, и слова срывались с его языка беспорядочно, бессвязно, в горле у него клокотало. Он орал все громче и громче.

– А, это ты! Здравствуй!.. Ну, ну, без шуток! Не хочу глотать твои волосы.

И он отмахивался руками, он дул, отмахиваясь от волос. Студент спросил его:

– Кого вы видите?

– Жену, черт ее дери!

Он стоял к Жервезе спиною и глядел в стену. Жервеза перепугалась и уставилась в ту же стену, ища там себя. А Купо продолжал:

– Эй, не обматывай меня… Не надо меня связывать!.. Черт, да какая ты хорошенькая, как шикарно одета! Где ты взяла все это, мерзавка? С гулянки вернулась, дрянь? Ну, постой, я с тобой разделаюсь!.. А, ты прячешь своего любовника за спиной? Кто он? A ну-ка присядь, я погляжу… О, черт, да это опять он!

И несчастный, сделав огромный прыжок, кинулся на стену, ударился в нее головой, но мягкая обивка обезвредила удар. Купо с глухим шумом свалился на тюфяк.

– Кого вы видите? – снова спросил интерн.

– Шапочник! Шапочник! – орал Купо.

Студент стал расспрашивать Жервезу, но она мямлила и заикалась. Она не могла отвечать, эта сцена всколыхнула самые ужасные воспоминания ее жизни. А кровельщик снова размахивал кулаками.

– А ну, поди сюда, голубчик! Надо же мне в конце концов рассчитаться с тобой! А, ты посмеиваешься, стоишь под ручку с этой дрянью! Ты при всех смеешься мне в глаза? Ну, ладно, я тебя голыми руками в лепешку расшибу!.. В другой раз не суйся. Получи! Ату его! Ату! Ату!

Он бил кулаками в пустоту. Страшное бешенство овладело им. Пятясь задом, он наткнулся на стену и вообразил, что на него напали с тыла. Повернувшись, он бешено бросился на мягкую обивку. Он прыгал, кидался из конца в конец комнаты, стукался о стены грудью, спиной, плечами, катался по полу и снова вскакивал на ноги. Он весь обмяк, падал, словно куль с мокрым тряпьем. Вся эта возня сопровождалась жестокими угрозами, дикими гортанными криками. Но, очевидно, перевес в драке был не на его стороне: дыхание его становилось все короче, глаза вылезали из орбит. Постепенно им овладевал детский страх.

– Караул! Убивают!.. Уходите отсюда, уходите оба! Ах, негодяи, они только смеются!.. Она уже лежит на земле!.. Так и будет, никто не поможет… Ах, мерзавец, он убьет ее! Он уже отрезал ей ногу ножом. Другая нога валяется на земле, живот распорот, кровь, всюду кровь!.. О боже мой! Боже мой! Боже мой!

Страшный, весь в поту, со слипшимися на лбу волосами, он пятился и отчаянно отбивался руками, словно отталкивая что-то нестерпимо мучительное. Вдруг он пронзительно крикнул, наткнулся пятками на матрац и упал на него навзничь.

– Он умер, умер, – проговорила Жервеза, стиснув руки.

Студент подошел к Купо и положил его на середину матраца. Нет, он еще не умер. Больного разули; его босые ноги свисали с матраца. Они еще дергались, они двигались в мелкой, ритмичной и быстрой пляске.

Как раз в этот миг вошел вчерашний доктор. Он привел с собою двух других врачей – долговязого и коренастого, оба, как и он, были при орденах. Все трое молча нагнулись к распростертому на матраце Купо и оглядели его с головы до ног, а потом стали быстро говорить между собою вполголоса. Они обнажили больного до пояса, и Жервеза, вытянувшись, увидела его голый торс. Ну, кончено дело: корчи перешли с рук и ног на туловище, и теперь все оно заплясало. В самом деле, у паяца ходуном ходил живот. Вдоль боков пробегала дрожь, а живот подводило от дикого хохота. Все туловище так и дергалось. Мускулы сокращались и разжимались, кожа натянулась, как на барабане, волоски на груди шевелились. Да, это, вероятно, был конец пляски, заключительный галоп, при котором все танцоры держатся за руки и притоптывают каблуками, а потом расходятся по домам.

– Он спит, – прошептал главный врач.

И указал своим коллегам на лицо больного. Глаза Купо были закрыты, но все его лицо кривилось от коротких нервных судорог. Он стал еще ужаснее. Черты исказились, челюсть отвисла. То была безобразная маска мертвеца, измученного невыносимым кошмаром. Но врачи уже обратили внимание на ноги и с величайшим интересом нагнулись над ними. Ноги все еще плясали; Купо спал, но они не прекращали пляски. О, хозяин мог спать сколько влезет, ног это не касалось, они, не торопясь и не замедляя ритма, продолжали свое дело. Просто механические ноги, такие ноги умеют танцевать во всяком положении.

Между тем Жервеза, видя, что врачи прикасаются руками к торсу ее мужа, тоже захотела потрогать его. Она тихонько подошла и пощупала его плечо. Боже мой, что происходило под кожей! Дрожь шла внутри тела; казалось, даже кости сводило судорогой. Волны дрожи появлялись откуда-то издали и текли под кожей, словно реки. Жервеза слегка нажала рукой, ей показалось, что самый мозг в костях кричит от боли. Снаружи виднелись только волны, возникали ямочки, похожие на водовороты. Но внутри, должно быть, разыгралась настоящая буря. Там шла страшная работа, там рылся невидимый крот. То работала киркой и ломом водка из «Западни» дяди Коломба! Все тело было пропитано ею, и было ясно, она сделает свое дело, разрушит и унесет Купо, доведет его до смерти, без передышки сотрясая весь его организм.

Врачи ушли, и Жервеза осталась одна со студентом. Через час она тихо повторила:

– Он умер, умер…

Но студент, глядевший на ноги больного, покачал головой. Голые, свисавшие с матраца ноги все еще плясали. Они были не слишком-то чисты, и ногти на них были длинные. Так прошло несколько часов. И вдруг ноги остановились и выпрямились. Тогда студент повернулся к Жервезе и сказал:

– Кончено.

Только смерть остановила ноги.

Вернувшись на улицу Гут-дʼОр, Жервеза застала у Бошей целую кучу оживленно болтавших кумушек. Она думала, что все, как в прошлые дни, ждут ее, спешат узнать, что с Купо.

– Отмучился, – спокойно сказала она, открывая дверь.

Лицо ее было тупо и спокойно.

Но никто ее не слушал. Весь дом был в величайшем волнении. Вот так история! Пуассон поймал свою жену с Лантье. Как было дело, никто в точности не знал, каждый рассказывал по-своему. Но во всяком случае Пуассон застал их в тот миг, когда они его ничуть не ждали. Рассказывали даже такие подробности, что, повторяя их, дамы прикусывали языки. Разумеется, такое зрелище заставило Пуассона потерять обычное спокойствие. Он оказался настоящим тигром! Этот неразговорчивый человек, всегда ходивший прямо, словно проглотив аршин, орал и прыгал от ярости. Больше ничего не было известно. Вероятно, Лантье объяснился с мужем. Но так продолжаться все равно не могло. И Бош объявил, что барышня из ресторана решила взять лавочку и открыть торговлю потрохами. Прохвост Лантье ужасно любит потроха.

Между тем Жервеза, увидев входящих г-жу Лорилле и г-жу Лера, тихо повторила:

– Отмучился… Боже ты мой, корчиться и вопить целых четыре дня!

Сестрам пришлось вытащить носовые платки. Конечно, у их брата были большие недостатки, но как бы то ни было, он был их братом. Бош только пожал плечами и сказал так, чтобы все слышали:

– Э, одним пьяницей меньше!

С этого дня Жервеза стала часто забываться, и глядеть, как она представляет Купо, сделалось любимейшим развлечением всего дома. Теперь ее уже не приходилось просить, она охотно давала представления. Она исступленно дергала руками и ногами, издавая непроизвольные крики. Должно быть, она вынесла эту привычку из больницы – слишком долго глядела она на мужа. Но Жервезе не так везло, как Купо: она не умирала. Дело ограничивалось обезьяньими гримасами, такими гримасами, что уличные мальчишки швыряли в нее кочерыжками.

Так Жервеза протянула несколько месяцев. Она опускалась все ниже, выносила последние унижения и с каждым днем понемногу умирала с голоду. Как только в ее руках оказывалось несколько су, она напивалась и принималась колотить головой о стену. Однажды вечером соседи побились об заклад, что она не съест одну отвратительную вещь, но за десять су она съела.

Г-н Мареско решил выгнать ее из комнаты, но в это время дядю Брю нашли в его конуре мертвым, – и домовладелец соблаговолил отвести Жервезе этот темный закуток под лестницей. Там, на куче гнилой соломы, она щелкала зубами от голода и холода. Очевидно, земля ее не принимала. Жервеза впала в полный идиотизм и не догадывалась выброситься с седьмого этажа во двор и покончить счеты с жизнью. Смерть уносила ее понемногу, по частям; то гнусное существование, которое Жервеза приуготовила себе, подходило к концу. Никто не знал как следует, отчего она умерла. Всякий говорил свое, – но истина была в том, что она погибла от нищеты, от грязи и усталости, от невыносимой жизни. Издохла от собственного свинства, как говорили Лорилле. Однажды утром в коридоре распространился дурной запах, и соседи вспомнили, что вот уже два дня не видно Жервезы; когда вошли к ней в каморку, она уже разлагалась.

Хоронить ее явился старый знакомый, дядя Базуж. Он принес под мышкой гроб, выданный за общественный счет. В этот день он был здорово пьян, но тем не менее очень обходителен и весел. Узнав, с кем ему придется иметь дело, он пустился в философские рассуждения.

– Все там будем… – говорил он, возясь с гробом. – Толкаться нечего, места всем хватит… А торопиться глупо: тише едешь, дальше будешь… Я очень рад доставить всякому удовольствие. Одни хотят, другие не хотят. Вот разберись-ка в этом… Эта женщина сперва не хотела, а потом захотела. Тогда ее заставили погодить… Но теперь она получила свое, и, право, она не в убытке! Дело веселое.

Обхватив Жервезу своими черными ручищами, дядя Базуж совсем растрогался. Он тихонько поднял эту давно стремившуюся к нему женщину и, с отеческой заботливостью уложив ее в гроб, пробормотал, икая:

– Знаешь… Послушай… Это я, Веселый Биби, по прозвищу Утешенье дам… Счастливая ты! Бай-бай, красавица.

Эмиль Золя Страница любви

© ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2008

© ООО «РИЦ Литература», 2008

* * *

Часть первая

I
Ночник из синеватого стекла горел на камине, заслоненный книгой; полкомнаты тонуло в тени. Мягкий свет пересекал круглый столик и кушетку, струился по широким складкам бархатных портьер, бросал голубоватый отблеск на зеркало палисандрового шкафа, стоявшего в простенке. В гармоничности буржуазного убранства комнаты, в синеве обоев, мебели и ковра было в этот ночной час нечто от смутной нежности облака. Против окон, в тени, также обтянутая бархатом, темной громадой высилась кровать; на ней светлым пятном выделялись простыни. Элен спала, сложив руки, в спокойной позе матери и вдовы; слышалось ее тихое дыхание.

В тишине пробило час. Шумы улицы давно умолкли. Сюда, на высоту Трокадеро, доносился лишь отдаленный рокот Парижа. Легкое дыхание Элен было так ровно, что не колебало целомудренных очертаний ее груди. У нее был правильный профиль, тяжелый узел каштановых волос; она спала мирным и крепким сном, склонив голову, словно к чему-то прислушивалась, засыпая. В глубине комнаты широким провалом чернела открытая дверь.

Не слышалось ни звука. Пробило половина второго. Маятник стучал слабеющим стуком, уступая власти сна, сковавшего комнату. Ночник спал, спала мебель. На столике, рядом с потушенной лампой, спало рукоделие. Лицо Элен во сне сохраняло обычное для него выражение серьезности и доброты.

Когда часы пробили два, покой был нарушен. Из мрака соседней комнаты донесся вздох. Зашуршала простыня, и снова все затихло. Затем послышалось прерывистое дыхание. Элен не шевельнулась. Но вдруг она приподнялась на постели: ее разбудил невнятный лепет страдающего ребенка. Еще полусонная, она поднесла руки к вискам и, услыхав глухой стон, соскочила на ковер.

– Жанна! Жанна!.. Что с тобой? Скажи мне! – воскликнула она.

Ребенок молчал. Подбегая к камину за ночником, она прошептала:

– Боже мой! Ей с вечера нездоровилось. Не надо мне было ложиться.

Элен поспешно вошла в соседнюю комнату, – там уже наступило гнетущее молчание. Фитиль ночника, утопая в масле, отбрасывал зыбкий свет, тусклым кружком мерцавший на потолке. Склонившись над железной кроваткой, Элен сначала ничего не могла разглядеть. Потом в синеватом свете, среди откинутых простынь, она увидела Жанну; девочка вся вытянулась, запрокинула голову, мускулы шеи напряжены, одеревенели. Прелестное худенькое личико искажено судорогой; открытые глаза вперились в карниз портьеры.

– Боже мой! Боже мой! – вскрикнула Элен. – Боже мой! Она умирает.

Поставив ночник, она дрожащими руками ощупала дочь. Ей не удалось найти пульс. Казалось, сердце девочки перестало биться. Ручки, ножки были судорожно вытянуты. Элен обезумела.

– Она умирает! Помогите! Моя девочка! Моя девочка! – охваченная ужасом, бормотала Элен.

Она вернулась в свою спальню, бросаясь из стороны в сторону, натыкаясь на мебель, не сознавая, куда идет. Потом снова вбежала в комнату дочери, снова припала к ее кроватке, продолжая звать на помощь. Она обняла Жанну, она целовала ее волосы, гладила ее, умоляя ответить, сказать хоть одно слово. Что у нее болит? Не хочет ли она давешнего лекарства? Не полегчает ли ей от свежего воздуха? И она упорствовала в своих расспросах, страстно стремясь услышать звук голоса девочки.

– Скажи мне, Жанна!.. О, скажи мне, молю тебя!

Боже мой! И не знать, что делать! Такая беда – вдруг, среди ночи! Даже света нет. Мысли Элен путались. Она продолжала разговаривать с дочерью, задавая ей вопросы и сама же отвечая на них. Что у нее болит? Животик? Нет, горло. Все обойдется. Главное – спокойствие. И она делала нечеловеческие усилия, чтобы сохранить присутствие духа. Но чувствовать в своих руках неподвижное, одеревенелое тело дочери было выше ее сил, раздирало ей сердце. Она, не отрываясь, смотрела на девочку, судорожно застывшую, бездыханную, она пыталась здраво рассуждать, побороть потребность кричать во весь голос. Вдруг, помимо воли, крик вырвался из ее груди.

Она пробежала через столовую и кухню, восклицая:

– Розали! Розали! Скорей доктора! Моя девочка умирает!

Служанка, спавшая в каморке за кухней, разахалась. Элен бегом вернулась в спальню. Она топталась на месте в одной сорочке, казалось, не чувствуя холода морозной февральской ночи. Неужели служанка даст ее дочурке умереть? Не прошло и минуты, как Элен опять метнулась в кухню, оттуда назад, в спальню. Порывисто, ощупью она надела юбку, набросила на плечи шаль. Она опрокидывала мебель, наполняя исступленным отчаянием комнату, только что дышавшую таким безмятежным покоем. Затем, в ночных туфлях, не закрывая за собой дверей, она сбежала с четвертого этажа, убежденная, что никто, кроме нее, не сможет привести врача.

Привратница выпустила ее. Элен очутилась на улице; в ушах у нее звенело, мысли путались. Быстро пройдя улицу Винез, она позвонила у двери доктора Бодена, уже и раньше лечившего Жанну. Прошла вечность. Наконец вышла служанка и сказала, что доктор у роженицы. Элен, ошеломленная, осталась стоять на тротуаре. В Пасси она не знала другого врача. Минуту-другую она бесцельно шла по улице, вглядываясь в дома. Дул ледяной ветерок; Элен ступала в туфлях по рыхлому, выпавшему с вечера снегу. Она неотступно видела перед собой дочь; мысль, что ребенок умрет по ее вине, если она тотчас не найдет врача, терзала Элен. Она повернула обратно по улице Винез и вдруг отчаянно зазвонила в первый попавшийся ей звонок. Будь что будет, она все-таки спросит; может быть, ей дадут адрес. Отворять не торопились. Она снова позвонила. Легкая юбка под ветром облипала ей ноги, пряди волос разлетались.

Наконец лакей отпер и сказал, что доктор Деберль уже в постели. Значит, Господь не оставил ее: она позвонила у двери врача! Оттолкнув лакея, Элен вошла. Она повторяла:

– Мой ребенок, мой ребенок умирает! Скажите доктору, чтобы он вышел ко мне!

То был небольшой особняк со штофными обоями по стенам. Элен поднялась на второй этаж, отталкивая лакея, отвечая на все его доводы, что ее ребенок умирает. Войдя в какую-то комнату, она согласилась подождать. Но как только расслышала, что врач одевается в соседней комнате, подошла и заговорила с ним через дверь:

– Скорее, сударь, умоляю вас! Мой ребенок умирает!

А когда врач вышел, в домашней куртке, без галстука, она увлекла его за собой, не дав ему как следует одеться. Он узнал ее. Элен жила в соседнем доме, принадлежавшем ему. Она вдруг вспомнила об этом, когда доктор, желая сократить путь, провел ее через сад и калитку, соединявшую оба домовладения.

– Верно, – пробормотала она. – Ведь вы врач, я это знала… Поймите – я с ума схожу… Скорее!

У лестницы Элен настояла на том, чтобы он прошел первым. Приведи она к себе самого Господа Бога – и то она не воздала бы ему больших почестей.

Наверху Розали, не отходившая от Жанны, успела зажечь лампу на круглом столике. Войдя, врач тотчас взял лампу и вплотную поднес к девочке, застывшей в страдальческой неподвижности. Только головка соскользнула с подушки да по лицу пробегала частая дрожь. С минуту врач молчал, плотно сжав губы. Элен с трепетом смотрела на него. Уловив умоляющий взгляд матери, он пробормотал:

– Ничего серьезного… Но не следует оставлять ее здесь. Ей нужен воздух.

Элен сильным движением взяла девочку на руки. Она готова была расцеловать врачу руки за его добрые слова; сладость надежды проникла в ее душу. Но едва только она уложила Жанну на свою широкую кровать, как тщедушное тельце девочки вновь забилось в сильнейших судорогах. Врач снял абажур с лампы. Яркий свет разлился по комнате. Приоткрыв окно, он приказал Розали выдвинуть кровать из-под занавесок.

– Но ведь она умирает, доктор… Смотрите, смотрите. Я не узнаю ее, – лепетала Элен, вновь охваченная страхом.

Он не отвечал, внимательным взглядом следя за ходом припадка. Немного погодя он сказал:

– Пройдите в альков, держите ее за руки, чтобы она себя не исцарапала. Осторожно, тихонько… Не волнуйтесь. Припадок должен идти своим чередом.

Наклонясь над кроватью, они вдвоем держали девочку, – тело ее судорожно дергалось. Врач доверху застегнул куртку, чтобы закрыть голую шею. Элен все еще была в шали, которую, уходя, набросила на плечи. Но Жанна, кидаясь из стороны в сторону, сдернула край шали, расстегнула врачу куртку. Они этого не заметили. Ни он, ни она не видели себя.

Постепенно судороги стихли. Девочка, казалось, впала в полное изнеможение. Хотя врач уверял Элен, что припадок кончился благополучно, он все же казался озабоченным. По-прежнему не спуская глаз с больной, он начал задавать лаконичные вопросы Элен, все еще стоявшей в алькове между стеной и кроватью.

– Сколько ей лет?

– Одиннадцать с половиной, доктор.

Наступило краткое молчание. Покачав головой, врач нагнулся и, приподняв опущенное веко Жанны, внимательно осмотрел слизистую оболочку. Затем, не поднимая глаз на Элен, он возобновил расспросы:

– Бывали у нее судороги в раннем детстве?

– Бывали. Но к шести годам они прекратились… Она у меня слабенькая. Уже несколько дней я видела, что ей нездоровится; она часто подергивалась, на нее нападала странная рассеянность.

– Известны ли вам случаи нервных заболеваний в вашей семье?

– Не знаю… Моя мать умерла от чахотки.

Она запнулась, стыдясь признаться, что ее бабушку пришлось поместить в дом умалишенных. Судьба всех ее предков была трагична.

– Внимание, – быстро сказал врач, – начинается новый приступ!

Жанна только что открыла глаза. Минуту-другую она дико озиралась, не говоря ни слова. Затем ее глаза уставились в одну точку, она всем телом откинулась назад, руки и ноги вытянулись и напряглись. Она была очень красна, но вдруг побледнела мертвенной бледностью. Судороги возобновились.

– Не отпускайте ее, – сказал врач, – держите ее за обе руки.

Он торопливо подошел к столику, на который, входя, поставил аптечку. Вернувшись с флаконом в руке, он дал девочке понюхать его. Но это подействовало, как сильнейший удар хлыста. Жанна так неистово рванулась, что выскользнула из рук матери.

– Нет, нет, только не эфир, – крикнула Элен, узнав лекарство по запаху. – Эфир приводит ее в исступление.

Они вдвоем едва могли совладать с Жанной. Девочку сводили ужасные судороги. Вся выгнувшись, опираясь на затылок и пятки, она словно переламывалась надвое, потом снова падала навзничь и бросалась от одного края кровати к другому. Кулачки ее были стиснуты, большой палец прижат к ладони; минутами она раскрывала руки, ловя растопыренными пальцами и комкая все, что ей ни попадалось. Нащупав шаль матери, она вцепилась в нее. Но особенно терзало Элен то, что она не узнавала свою дочь, и она сказала об этом врачу. Черты лица ее ангелочка, обычно такие кроткие, были искажены; глаза закатились, обнажив синеватые белки.

– Сделайте что-нибудь, умоляю вас, – прошептала она. – У меня нет больше сил, доктор.

Она вспомнила, что дочь одной из ее соседок в Марселе задохнулась во время такого же припадка. Уж не обманывает ли ее врач из сострадания? Каждую минуту ей казалось, что лица ее коснулся последний вздох Жанны. Тяжелое дыхание девочки то и дело прерывалось. Наконец, измучившись, Элен заплакала от жалости и страха. Слезы капали на невинное обнаженное тельце Жанны, отбросившей одеяло.

Тем временем врач своими длинными гибкими пальцами слегка массировал шею девочки. Припадок ослабел. Еще несколько замедленных судорог – и Жанна бессильно затихла. Она лежала посредине кровати, вся вытянувшись, раскинув руки; голова, поддержанная подушкой, свисала на грудь. Она напоминала младенца Христа. Элен нагнулась и долгим поцелуем прильнула к ее лбу.

– Кончилось? – спросила она вполголоса. – Как вы думаете, будут еще припадки?

Врач ответил уклончивым жестом.

– Во всяком случае, они будут не так сильны, – сказал он.

Он попросил у Розали рюмку и графин воды. Налив рюмку до половины, он взял два пузырька, отсчитал капли и спомощью Элен, приподнявшей головку девочки, осторожно раздвинул стиснутые зубы Жанны и влил ей в рот ложку лекарства. Лампа горела ярким белым пламенем, освещая беспорядок спальни, сдвинутую с мест мебель. Одежда Элен, которую она, ложась спать, небрежно перекинула через спинку кресла, соскользнула на пол и лежала на ковре. Врач наступил на корсет и поднял его, чтобы он не попадался ему под ноги. От раскрытой постели, от разбросанного белья пахло вербеной. Вся интимная жизнь женщины была грубо обнажена. Доктор сам взял миску с водой, намочил полотенце и приложил его к вискам Жанны.

– Барыня, вы простудитесь, – сказала Розали, дрожавшая от холода. – Не закрыть ли окно? Слишком свежо.

– Нет, нет, – крикнула Элен. – Оставьте окно открытым. Не правда ли, доктор?

Легкие порывы ветра колебали занавески. Элен не ощущала холода, хотя шаль соскользнула с ее плеч, приоткрыв грудь; прическа ее растрепалась, своевольные пряди волос беспорядочно ниспадали до самого пояса. Она высвободила голые руки, чтобы проворнее действовать ими, забыв все на свете, охваченная страстной любовью к своему ребенку. Возле нее доктор, все еще озабоченный, тоже не думал о том, что куртка у него расстегнута, что Жанна сорвала с него воротничок.

– Приподнимите ее немножко, – сказал он. – Нет, не так. Дайте мне вашу руку!

Он сам просунул руку Элен под голову девочки, чтобы влить ей в рот еще ложку лекарства. Немного погодя он подозвал Элен к себе. Он распоряжался ею, как помощником, а она, видя, что Жанна как будто успокаивается, благоговейно повиновалась ему.

– Подойдите сюда… Положите голову девочки себе на плечо, я хочу ее выслушать.

Элен повиновалась. Врач наклонился над ней, чтобы приложить ухо к груди Жанны. Нагибаясь, он коснулся щекой обнаженного плеча Элен. Прислушиваясь к биению сердца ребенка, он мог бы услышать, как бьется сердце матери. Когда он выпрямился, его дыхание слилось с дыханием Элен.

– Здесь все в порядке, – спокойно сказал он, к великой радости Элен. – Уложите девочку спать. Не нужно больше ее мучить.

Но разразился новый приступ. Он был гораздо слабее первого. У Жанны вырвалось несколько бессвязных слов. Два других приступа, быстро последовавшие один за другим, затухли в самом начале. Девочка впала в забытье. Это снова обеспокоило врача. Он уложил ее, высоко приподняв ей голову, накрыл одеялом до самого подбородка и около часа просидел возле нее, казалось, желая дождаться, пока дыхание снова станет нормальным. По другую сторону кровати неподвижно стояла Элен.

Мало-помалу глубокий покой разлился по лицу Жанны. Лампа озаряла его золотистым светом. Оно вновь обрело свой очаровательный овал, слегка удлиненный, изяществом и тонкостью напоминавший козочку. Широкие веки прекрасных глаз, синеватые и прозрачные, были опущены. Под ними угадывалось темное сияние взгляда. Тонкие ноздри слегка напряглись; вокруг рта, несколько большого, блуждала смутная улыбка. Она спала, разметав свои черные как смоль волосы.

– Теперь кончено, – сказал врач вполголоса.

Он повернулся и начал убирать флаконы, готовясь уйти. Элен с умоляющим видом подошла к нему.

– Ах, доктор, – прошептала она. – Не оставляйте меня. Побудьте еще несколько минут. Вдруг опять начнется приступ… Ведь вы ее спасли!

Он знаком уверил Элен, что опасаться уже нечего; однако, желая успокоить ее, остался. Она давно уже услала служанку спать. Серый мглистый свет вскоре забрезжил на снегу, устилавшем крыши. Доктор закрыл окно. Среди глубокой тишины они шепотом обменивались редкими словами.

– У нее нет ничего серьезного, – сказал он. – Но в ее возрасте требуется тщательный уход… Прежде всего следите за тем, чтобы ее жизнь текла ровно, счастливо, без потрясений.

Немного спустя Элен, в свою очередь, сказала:

– Она такая хрупкая, такая нервная… Я не всегда справляюсь с ней. Она радуется и печалится по пустякам так безудержно, что я тревожусь за нее… Она любит меня так страстно, так ревниво, что рыдает, когда я ласкаю другого ребенка.

Врач покачал головой, повторяя:

– Да, да… Впечатлительна, нервна, ревнива… Ее лечит доктор Боден, не так ли? Я поговорю с ним. Мы назначим ей серьезное лечение. Она в том возрасте, когда решается на всю жизнь вопрос о здоровье женщины.

Элен ощутила прилив благодарности за такое внимание к ее дочери.

– Ах, доктор! Как я признательна вам за все, что вы сделали!

Элен склонилась над кроватью, боясь, не разбудила ли этими словами Жанну; она произнесла их несколько повышенным голосом. Девочка спала, порозовевшая, все с той же смутной улыбкой на губах. В успокоенной комнате реяла истома. Портьерами, мебелью, разбросанной в беспорядке одеждой вновь овладела тихая, словно облегченная дремота. Все очертания сливались и расплывались в тусклом предутреннем свете, струившемся сквозь окна. Элен снова выпрямилась в узком пространстве между стеной и кроватью. Доктор стоял по другую сторону, а между ними, тихо дыша, спала Жанна.

– Ее отец часто прихварывал, – негромко сказала Элен, возвращаясь к недавним расспросам врача. – А я никогда не болела.

Врач – он еще ни разу не взглянул на Элен – поднял на нее глаза и не мог удержать улыбку: такой здоровой и сильной показалась она ему. Улыбнулась и Элен ласковой, спокойной улыбкой. Она была счастлива своим цветущим здоровьем.

Теперь доктор не сводил с нее глаз. Никогда еще он не видел более правильной красоты. Это была высокая, статная, темно-русая Юнона Ее каштановые волосы слегка отливали золотом. Когда она медленно поворачивала голову, ее профиль своей строгостью и чистотою линий приводил на память статую. Серые глаза и белые зубы освещали все лицо. Округлый, несколько массивный подбородок придавал ему выражение спокойное и твердое. Но более всего доктора Деберля поражала в этой матери ее величавая нагота. Шаль соскользнула еще ниже, открыв грудь, обнажив руки. Тяжелая бронзово-золотая коса, перекинутая через плечо, ниспадала на грудь. И в одной кое-как завязанной нижней юбке, растрепанная и полуодетая, она сохраняла такую недосягаемость, такую гордую чистоту и целомудренность, что взгляд мужчины, полный затаенного волнения, не смущал ее.

Теперь и Элен окинула беглым взглядом своего собеседника. Доктору Деберлю было лет тридцать пять; его слегка удлиненное лицо было гладко выбрито, взгляд проницателен, губы тонки. Глядя на него, она в свою очередь заметила, что шея у него голая. Так стояли они лицом к лицу, разделенные лишь спящей маленькой Жанной. Но это пространство, еще недавно огромное, теперь как будто сузилось. Ребенок дышал едва слышно. Элен медленным движением оправила шаль и закуталась в нее; доктор застегнул воротник куртки.

– Мама, мама, – бормотала Жанна во сне. Но вдруг она открыла глаза и, увидев врача, встревожилась.

– Кто это? Кто это? – спросила она.

Мать поцеловала ее.

– Спи, милочка! Тебе нездоровилось… Это друг.

Девочка казалась удивленной. Она ничего не помнила. Сон снова овладел ею. Она уснула, бормоча ласковым голосом:

– Я хочу баиньки… Покойной ночи, мамочка!.. Если это твой друг, он будет и моим другом.

Тем временем доктор уложил свою аптечку и, молча поклонившись, вышел. Элен с минуту прислушивалась к дыханию девочки. Сидя на краю постели, ни о чем не думая, недвижно глядя перед собой, она впала в дремоту. Лампа, которую она забыла потушить, тускнела в утреннем свете.

II
На следующий день Элен подумала, что ей следует пойти поблагодарить доктора Деберля. Настойчивость, с которой она принудила его следовать за собой, ночь, целиком проведенная им у постели Жанны, все это стесняло ее: его услуги, казалось, обязывали больше, нежели обычный визит врача. И все же она в течение двух дней колебалась. Что-то, – она сама бы не могла сказать, что именно, – удерживало ее. Эти колебания вновь и вновь заставляли ее думать о докторе Деберле; встретив его как-то поутру, она спряталась от него словно ребенок. Потом она очень досадовала на свою застенчивость. Ее спокойная прямая натура восставала против этой смутной неуверенности, вторгшейся в ее жизнь. Поэтому она решила, что в тот же день пойдет поблагодарить доктора.

Припадок Жанны разыгрался в ночь со вторника на среду. Наступила суббота. Жанна совершенно оправилась. Доктор Боден поспешил явиться; он был очень встревожен, но говорил о докторе Деберле с тем уважением, которое испытывает бедный, старый, мало кому известный врач к молодому, богатому и уже знаменитому собрату. Однако он рассказал с лукавой усмешкой, что благополучие сына исходит от отца доктора Деберля-старшего, которого в Пасси глубоко чтили. Сыну досталось наследство в полтора миллиона франков и богатая клиентура. Впрочем, поспешил добавить старик, это выдающийся врач, с которым ему, Бодену, очень лестно будет посоветоваться по поводу здоровья его маленького друга Жанны.

Около трех часов пополудни Элен с дочерью вышла на улицу. Им нужно было пройти всего несколько шагов по улице Винез и позвонить у двери соседнего особняка. Обе еще были в глубоком трауре. Им открыл лакей во фраке и белом галстуке. Элен узнала просторную прихожую, обтянутую восточными тканями; но теперь жардиньерки справа и слева от входа были наполнены цветами. Лакей провел их в маленькую гостиную с обоями и мебелью цвета резеды. Остановившись, он ждал; Элен назвала себя:

– Госпожа Гранжан.

Лакей распахнул дверь другой гостиной, черной с золотом, необычайно роскошной, и, давая Элен дорогу, повторил:

– Госпожа Гранжан.

На пороге Элен невольно отступила Она увидела на другом конце комнаты, у камина, молодую особу, которая сидела на узком канапе, сплошь заполнив его своей необъятной юбкой. Против нее сидела пожилая гостья в шляпке и шали.

– Простите, – негромко сказала Элен, – я хотела бы видеть доктора Деберля.

И она снова взяла за руку Жанну, которую пропустила было вперед. Она была удивлена и смущена тем, что попала в гости к этой молодой даме. Почему она сразу не спросила доктора? Ведь она знала, что он женат.

Госпожа Деберль немного резким голосом заканчивала скороговоркой какой-то рассказ:

– О, это изумительно, изумительно! Она умирает с таким реализмом. Она хватается за грудь – вот так! – запрокидывает голову, лицо ее зеленеет… Клянусь, мадемуазель Орели, вам нужно посмотреть ее.

Тут она встала и подошла к двери, шумя платьем.

– Входите, сударыня, прошу вас, – сказала она с обворожительной любезностью. – Мужа нет дома… Но я буду очень рада, очень рада, уверяю вас… Верно, вот эта прелестная девочка была так больна той ночью? Присядьте на минутку, прошу вас!

Волей-неволей Элен пришлось сесть в кресло; Жанна робко примостилась на краешке стула. Госпожа Деберль снова удобно расположилась на канапе, пояснив со звонким смехом:

– Сегодня мой приемный день, – да, я принимаю по субботам. Вот Пьер и провожает всех в гостиную. На той неделе он привел ко мне полковника, больного подагрой.

– Что вы за ветреница, Жюльетта! – пробормотала пожилая гостья, мадемуазель Орели, небогатая старая приятельница, знавшая госпожу Деберль с раннего детства.

Наступило молчание. Элен окинула взглядом богато обставленную гостиную, черные с золотом портьеры и кресла, сиявшие ослепительным блеском позолоты. На камине, на рояле, на столах пышно распускались цветы. В зеркальные стекла окон струился ясный свет из сада, – там виднелись обнаженные деревья и черная земля. В гостиной было очень жарко, калорифер излучал ровное тепло; в камине медленно догорало одно-единственное толстое полено. Снова скользнув взглядом вокруг, Элен поняла, что сверкающая пышность гостиной – это искусно подобранная рамка. У госпожи Деберль были иссиня-черные волосы и молочно-белая кожа. Она была небольшого роста, несколько полна, медлительна и грациозна в движениях. Среди всего этого яркого великолепия ее бледное лицо под пышной прической золотилось румянцем. Элен нашла, что она прямо-таки очаровательна.

– Это ужасная вещь судороги, – продолжала госпожа Деберль. – Мой маленький Люсьен страдал ими, но только в самом раннем детстве. Воображаю, как вы переволновались, сударыня! Но теперь милая девочка, по-видимому, уже совсем здорова.

Растягивая фразы, она в свою очередь глядела на Элен, поражаясь ей, восторгаясь ее красотой. Никогда не случалось ей видеть женщину более величественную, чем эта вдова в строгих черных одеждах, облегавших высокий, стройный стан. Ее восхищение выразилось в невольной улыбке; она обменялась взглядом с мадемуазель Орели. Обе рассматривали Элен с таким наивным восхищением, что та в свою очередь улыбнулась.

Госпожа Деберль слегка откинулась на спинку канапе и спросила, играя веером, висевшим у ее пояса:

– Вы не были вчера на премьере в «Водевиле», сударыня?

– Я не бываю в театре, – ответила Элен.

– Ах, Ноэми изумительна, изумительна… Она умирает с таким реализмом… Она хватается за грудь – вот так! – запрокидывает голову, лицо ее зеленеет. Впечатление потрясающее!

Минуту-другую она разбирала игру актрисы, впрочем, хваля ее. Затем перешла на другие злободневные события парижской жизни: выставку картин, где она видела необыкновенные полотна, глупейший роман, который усиленно рекламировали, какое-то скабрезное происшествие – о нем она поговорила с мадемуазель Орели намеками. Она перескакивала от одной темы к другой, без устали и замедления, ощущая все это как свойственную ей атмосферу. Элен, чуждая этому мирку, довольствовалась ролью слушательницы, лишь изредка вставляя несколько слов, краткую реплику.

Дверь распахнулась, лакей доложил:

– Госпожа де Шерметт. Госпожа Тиссо.

Вошли две дамы, очень нарядные. Госпожа Деберль устремилась им навстречу; шлейф ее черного шелкового, богато отделанного платья был так длинен, что она, поворачиваясь, каждый раз отбрасывала его каблуком. В течение минуты слышалось быстрое щебетание тонких голосов:

– Как вы любезны! Мы совсем не видимся…

– Мы пришли насчет этой лотереи, знаете?..

– Как же, как же!

– О, нам некогда сидеть! Нужно еще побывать в двадцати домах.

– Что вы! Я вас не отпущу!

Наконец обе дамы уселись на краешке канапе. Высокие голоса вновь защебетали, еще более пронзительно:

– А? Вчера, в «Водевиле»!

– О! Великолепно!

– Вы знаете, она расстегивает лиф и распускает волосы. Весь эффект в этом.

– Говорят, она что-то принимает, чтобы позеленеть.

– Нет, нет, все движения у нее рассчитаны… но ведь надо было сначала их найти!

– Изумительно!

Дамы поднялись и ушли. Гостиная снова погрузилась в жаркую истому. Веяло пряным благоуханием гиацинтов, стоявших на камине. Слышно было, как в саду звонко ссорились воробьи, слетавшиеся на лужайку. Прежде чем вернуться на свое место, госпожа Деберль задернула на окне – оно приходилось против нее – штору из вышитого тюля, смягчив этим блеск позолоты в гостиной. Затем она снова уселась.

– Простите, – сказала она. – Меня осаждают.

И госпожа Деберль, все такая же любезная, заговорила с Элен более серьезно. Очевидно, она по толкам жильцов и прислуги принадлежавшего ей соседнего дома частично знала историю жизни Элен. Со смелостью, полной такта и, казалось, проникнутой дружеским чувством, она коснулась смерти ее мужа, ужасной смерти, постигшей его в гостинице, в отеле Дювар, на улице Ришелье.

– Вы ведь только что приехали, не так ли? Никогда раньше не бывали в Париже?.. Как это должно быть тяжко – такая утрата среди чужих людей, тотчас после долгой дороги, когда еще даже не знаешь, куда пойти!..

Элен медленно кивала головой. Да, она пережила страшные часы. Роковое заболевание обнаружилось на другой день после приезда, когда они собирались пойти в город. Элен не знача ни одной улицы, не знала даже, в какой части города она находится; неделю она неотступно просидела возле умирающего, слыша, как Париж грохочет под ее окнами, чувствуя себя одинокой, брошенной, затерянной, словно в глубине пустыни. Когда она впервые снова вышла на улицу, она была вдовой. Ее до сих пор охватывала дрожь при мысли об этой большой неуютной комнате со множеством пузырьков от лекарств и неразложенными чемоданами.

– Ваш муж был почти вдвое старше вас, как мне говорили, – осведомилась госпожа Деберль с видом глубокого участия, тогда как мадемуазель Орели вытягивала шею, чтобы не пропустить ни слова.

– О нет, – ответила Элен, – он был старше меня всего лет на шесть.

И в кратких словах она рассказала о своем браке, о той страстной любви, которую почувствовал к ней ее будущий муж, когда Элен жила со своим отцом, шляпником Муре, на улице Птит-Мари в Марселе; об упорном противодействии семьи Гранжан, богатых сахарозаводчиков, возмущенных бедностью девушки; о грустной, полутайной свадьбе после вручения официальных извещений родителям; о стесненных обстоятельствах, в которых они жили с мужем до смерти дяди, завещавшего им около десяти тысяч франков годового дохода. Тогда-то Гранжан, возненавидевший Марсель, и решил, что они переедут в Париж.

– Скольких лет вы вышли замуж? – спросила госпожа Деберль.

– Семнадцати.

– Как вы, верно, были хороши!

Разговор прервался. Элен, казалось, не расслышала этих слов.

– Госпожа Мангелен, – доложил лакей.

Появилась молодая женщина, скромная и застенчивая. Госпожа Деберль едва приподнялась с канапе. То была одна из ее протеже, пришедшая поблагодарить за какое-то одолжение. Она оставалась всего несколько минут и, сделав реверанс, ушла. Госпожа Деберль возобновила прерванную беседу. Она заговорила об аббате Жув – обе знали его. То был скромный викарий приходской церкви Нотр-Дам-де Грае в Пасси, но его добрые дела сделали его самым любимым и уважаемым священником во всем квартале.

– О, такая проникновенность! – прошептала с благочестивым видом госпожа Деберль.

– Он был очень добр к нам, – сказала Элен. – Мой муж познакомился с ним еще в Марселе. Как только он узнал о моем горе, он все взял на себя. Это он устроил нас в Пасси.

– У него, кажется, есть брат? – спросила Жюльетта.

– Да, его мать вторично вышла замуж… Господин Рамбо тоже знал моего мужа… Он открыл на улице Рамбюто большой магазин масел и южных продуктов и, кажется, много зарабатывает. Аббат и господин Рамбо – вот и весь мой двор, – весело добавила она.

Жанна, сидевшая на краешке стула, скучала и с нетерпением смотрела на мать. Ее тонкое личико приняло страдальческое выражение, как будто она сожалела обо всем, что тут говорилось; порою казалось, что она впитывает в себя пряные, крепкие ароматы гостиной, бросая искоса недоверчивые взгляды на мебель, словно изощренная чувствительность предупреждала ее о смутно грозящих опасностях. Затем ее взор с тираническим обожанием вновь обращался к матери.

Госпожа Деберль заметила, что девочке не по себе.

– Маленькая барышня скучает оттого, что ей приходится быть рассудительной, как взрослые, – сказала она. – Возьмите-ка книжку с картинками на том столике.

Жанна встала, взяла альбом, но поверх книги взор ее умоляюще устремлялся на мать. Элен, очарованная вниманием, которым ее окружили, не двигалась; она была спокойного нрава и охотно оставалась часами на одном месте. Однако после того, как лакей раз за разом доложил о приходе трех дам – госпожи Бертье, госпожи де Гиро и госпожи Левассер, – она сочла нужным встать.

– Останьтесь же, я должна показать вам моего сына! – воскликнула госпожа Деберль.

Круг сидевших у камина расширялся. Все дамы говорили разом. Одна сообщила, что она совершенно разбита: за последние пять дней она ни разу не ложилась раньше четырех часов утра. Другая горько жаловалась на кормилиц: хоть бы одна попалась честная! Потом разговор коснулся портних. Госпожа Деберль утверждала, что женщина не в состоянии сшить элегантное платье: это умеют только мужчины. Две дамы между тем беседовали вполголоса, и среди наступившего молчания вдруг прозвучало несколько сказанных ими слов; все засмеялись, лениво обмахиваясь веерами.

– Господин Малиньон, – доложил лакей.

Вошел высокий, безукоризненно одетый молодой человек. Его приветствовали негромкими восклицаниями. Госпожа Деберль, не вставая с места, протянула ему руку со словами:

– Ну, как вчера… в «Водевиле»?

– Омерзительно! – воскликнул он.

– Как – омерзительно?.. Она бесподобна, когда хватается за грудь и запрокидывает голову…

– Бросьте! Отвратительный реализм!

Начался спор. Кое-кто пытался защищать реализм. Но молодой человек решительно не признавал его.

– Ни в чем, слышите? – сказал он, повышая голос. – Реализм унижает искусство. Хорошие вещи нам в конце концов покажут со сцены!.. Почему Ноэми не была последовательной до конца? – И он сделал жест, возмутивший всех дам. Фи! Какая гадость!

Но госпожа Деберль снова вставила свою фразу о поразительном впечатлении, произведенном актрисой, а госпожа Левассер рассказала, что одна дама в бельэтаже упала в обморок, – и все сошлись на том, что Ноэми имела огромный успех. Это слово разом положило конец спору.

Молодой человек сидел в кресле, вытянув ноги среди широко расстилавшихся пышных юбок. По-видимому, он был здесь близким знакомым. Машинально сорвав цветок, он покусывал его. Госпожа Деберль спросила:

– Вы читали роман…

Но он, не дав ей договорить, ответил с видом превосходства:

– Я читаю только два романа в год.

Что касается выставки в «Кружке искусств», то на нее, по его словам, вообще не стоило тратить времени. Затем, исчерпав все злободневные темы, он подошел к Жюльетте и, облокотясь на спинку канапе, вполголоса обменялся с ней несколькими словами, тогда как остальные дамы оживленно беседовали между собой.

– Как! Он уже ушел! – воскликнула, обернувшись, госпожа Левассер. – Час назад я встретила его у госпожи Робино.

– Да, он ушел к госпоже Леконт, – сказала госпожа Деберль. – О, это самый занятой человек в Париже!

Обращаясь к Элен, следившей за этим разговором, она продолжала:

– Весьма благовоспитанный молодой человек, мы очень его любим. Он компаньон одного биржевого маклера. К тому же очень богат и в курсе всего, что происходит.

Дамы прощались:

– До свидания, дорогая, я рассчитываю на вас в среду.

– Прекрасно, в среду.

– Скажите, вы собираетесь на этот вечер? Никогда не знаешь, в каком обществе окажешься. Я пойду, если вы будете.

– Тогда буду, обещаю вам! Привет господину де Гиро!

Когда госпожа Деберль вернулась в гостиную, Элен стояла посреди комнаты. Жанна, взяв Элен за руку, прижималась к ней; легкими движениями беспокойных и ласкающих пальцев она увлекала мать к двери.

– Ах да, – прошептала хозяйка дома.

Она позвонила лакею.

– Пьер, скажите мадемуазель Смитсон, чтобы она привела Люсьена.

Все умолкли в ожидании: дверь снова открылась без доклада, по-семейному. Вошла красивая девушка лет шестнадцати в сопровождении круглолицего, румяного старичка.

– Здравствуй, сестра! – сказала девушка, целуя госпожу Деберль.

– Здравствуй, Полина!.. Здравствуйте, папа! – ответила та.

Мадемуазель Орели, все время сидевшая у камина, встала, чтобы поздороваться с господином Летелье. У него был большой магазин шелковых тканей на бульваре Капуцинок. Овдовев, он всюду вывозил младшую дочь, подыскивая для нее блестящую партию.

– Ты была вчера в «Водевиле»? – спросила Полина сестру.

– О, поразительно! – машинально повторила Жюльетта, поправляя перед зеркалом непокорную прядь волос. Полина состроила гримасу избалованного ребенка.

– Какая досада быть молодой девушкой! Ничего посмотреть нельзя. Вчера в полночь я дошла с папой до самого театра, чтобы узнать, имела ли пьеса успех.

– Да, – добавил ее отец, – мы встретили Малиньона. Ему очень понравился спектакль.

– Как! – воскликнула Жюльетта. – Он только что был здесь и утверждал, что пьеса омерзительна… Никогда не узнаешь его настоящего мнения.

– Много у тебя было народу? – спросила Полина, вдруг перескакивая на другую тему.

– Бездна – все мои знакомые дамы. Гостиная была все время битком набита… Я еле жива от усталости…

Вспомнив, что она забыла познакомить отца и сестру с Элен, она прервала себя:

– Мой отец и моя сестра… Госпожа Гранжан.

Завязался разговор о детях и их болезнях, так беспокоящих матерей. Но тут вошла в комнату гувернантка, мисс Смитсон, ведя за руку мальчика.

Госпожа Деберль резким тоном сказала ей по-английски несколько слов, упрекая ее за то, что она заставила себя ждать.

– А вот и мой маленький Люсьен! – воскликнула Полина и, громко шурша юбками, опустилась перед ним на колени.

– Оставь его, оставь! – сказала Жюльетта. – Поди сюда, Люсьен. Поздоровайся с этой маленькой барышней.

Мальчик в смущении шагнул вперед. Ему было не больше семи лет, толстенький, маленький, он был разряжен, как кукла. Заметив, что все смотрят на него с улыбкой, он остановился, устремив голубые удивленные глаза на Жанну.

– Иди же, – шепнула ему мать.

Вопросительно взглянув на нее, он сделал еще один шаг. То был неповоротливый мальчуган, с короткой шеей и капризно надутыми губами; он смотрел исподлобья, чуть нахмурив брови. По-видимому, он стеснялся Жанны – серьезной, бледной и одетой во все черное.

– Нужно и тебе быть полюбезнее, дитя мое, – сказала Элен дочери. Та не двигалась с места.

Жанна по-прежнему держалась за руку матери; она поглаживала пальцами ее руку между обшлагом и перчаткой. Опустив голову, она ожидала приближения Люсьена с тревожным видом нелюдимой и нервной девочки, готовой спастись бегством, если ее захотят приласкать. Однако, когда мать слегка подтолкнула ее, она в свою очередь сделала шаг вперед.

– Мадемуазель, вам придется поцеловать его, – сказала, смеясь, госпожа Деберль. – Дамам всегда приходится с ним брать на себя первый шаг… Какой же ты дурачок!

– Поцелуй его, Жанна, – сказала Элен.

Девочка подняла глаза на мать, потом, как бы смягченная растерянным видом мальчугана, посмотрела на его славное, смущенное личико и вдруг улыбнулась нежной, очаровательной улыбкой. Ее лицо просветлело под внезапным наплывом сильного внутреннего волнения.

– Охотно, мама, – прошептала она.

И, взяв Люсьена за плечи, почти приподняв его, она крепко поцеловала его в обе щеки. Тогда и он наконец поцеловал ее.

– Давно бы так! – воскликнули присутствующие.

Элен раскланялась и направилась к двери, сопровождаемая госпожой Деберль.

– Прошу вас, сударыня, – сказала она, – передайте мою глубокую благодарность вашему супругу… Он избавил меня той ночью от смертельной тревоги.

– Значит, Анри нет дома? – прервал ее господин Летелье.

– Нет, он вернется поздно, – ответила Жюльетта.

И, видя, что мадемуазель Орели встает, намереваясь выйти вместе с Элен, она добавила:

– Вы ведь остаетесь обедать с нами. Мы уговорились.

Старая дева, каждую субботу дожидавшаяся этого приглашения, решилась снять шаль и шляпу. В гостиной было нестерпимо душно. Господин Летелье только что открыл окно и неподвижно стоял перед ним, внимательно рассматривая куст сирени, уже начинавший пускать почки. Полина играла с Люсьеном, бегая с ним между стульев и кресел, стоявших в беспорядке после гостей.

На пороге госпожа Деберль протянула Элен руку жестом, полным дружеского чистосердечия.

– Позвольте мне… – сказала она, – мой муж говорил мне о вас, я почувствовала симпатию к вам. Ваше горе, ваше одиночество… Словом, я счастлива, что познакомилась с вами, и надеюсь, что наши отношения на этом не прервутся.

– Обещаю вам это и благодарю вас, – ответила Элен, растроганная таким порывом чувств со стороны дамы, показавшейся ей несколько сумасбродной.

Они глядели друг на друга, не разнимая рук, улыбаясь. Жюльетта ласковым голосом открыла причину своего внезапного дружеского расположения:

– Вы так красивы! Вас нельзя не полюбить.

Элен весело рассмеялась: ее красота не тревожила ее душевного покоя. Она позвала Жанну, внимательно следившую взглядом за играми Люсьена и Полины. Но госпожа Деберль еще на минуту задержала девочку.

– Вы ведь теперь друзья, попрощайтесь же! – сказала она.

И дети кончиками пальцев послали друг другу воздушный поцелуй.

III
По вторникам у Элен обедали господин Рамбо и аббат Жув. В начале ее вдовства они с дружеской бесцеремонностью приходили незваные и садились за стол, чтобы хоть раз в неделю нарушить уединение, в котором она жила. Потом эти обеды по вторникам сделались твердо установленным правилом. Участники их встречались, словно по обязанности, ровно в семь часов, всегда с той же спокойной радостью.

В этот вторник Элен, не желая упустить последние лучи заката, сидела у окна за шитьем в ожидании своих гостей. Она проводила здесь дни в сладостно-тихом покое. На этих высотах шумы города замирали. Элен любила эту просторную комнату, такую безмятежную, с ее буржуазной роскошью, палисандровой мебелью и синим бархатом обивки. Когда ее друзья, взяв на себя все хлопоты, устроили ее здесь, она первые недели страдала от несколько аляповатой роскоши, в которой господин Рамбо исчерпал свой идеал художественности и комфорта, к искреннему восхищению аббата, отступившего перед непосильной для него задачей; но в конце концов Элен стала чувствовать себя очень счастливой в этой обстановке, ощущая во всех вещах что-то крепкое и простое, как ее собственное сердце. Тяжелые портьеры, темная массивная мебель усугубляли ее спокойствие.

Единственным развлечением, которое Элен позволяла себе в долгие часы работы, было бросить порою взгляд на обширный горизонт, на громаду Парижа, расстилавшего перед ней волнующееся море своих крыш. Из ее уединенного уголка открывалась эта безбрежность.

– Мне больше ничего уже не видно, мама, – сказала Жанна, сидевшая рядом с ней на скамеечке.

Девочка опустила шитье на колени, глядя на заливаемый тенью Париж. Обычно она была очень тиха. Матери приходилось спорить с ней, чтобы уговорить ее выйти на улицу, по строгому предписанию доктора Бодена, Элен ежедневно отправлялась с дочерью на два часа в Булонский лес, – это было их единственной прогулкой. За полтора года они и трех раз не побывали в Париже. Нигде девочка не казалась веселей, чем в этой просторной синей комнате. Матери пришлось отказаться от мысли учить ее музыке. Когда умолкала шарманка, игравшая в тиши квартала, Элен заставала дочь трепещущей, с влажными глазами. Сейчас она помогала матери шить пеленки для бедных детей в приходе аббата Жув.

Уже совершенно стемнело. Вошла Розали с лампой. Вся захваченная пылом стряпни, она казалась взволнованной. Обед по вторникам был здесь единственным событием недели, нарушавшим обычный ход жизни.

– Разве наши гости не придут сегодня, сударыня? – спросила она.

Элен посмотрела на стенные часы.

– Без четверти семь; сейчас придут.

Розали была подарком аббата Жув. Он привел ее к Элен прямо с Орлеанского вокзала, в день ее приезда, так что она не знала ни одной парижской улицы. Ее прислал ему бывший товарищ по духовной семинарии, сельский священник в Восе. Она была приземистая, толстая, с круглым лицом под узким чепчиком, с черными жесткими волосами, приплюснутым носом и ярко-красными губами. Розали была мастерицей готовить легкие, изысканные блюда: недаром она выросла в доме священника, на попечении своей крестной матери, его служанки.

– А, вот господин Рамбо, – сказала она, идя отворять дверь даже прежде, чем успел раздаться звонок.

В дверях показался господин Рамбо, высокий, плечистый, с широким лицом провинциального нотариуса. Хотя ему минуло всего сорок пять лет, голова у него была седая, но большие голубые глаза сохраняли удивленное, детски наивное и кроткое выражение.

– А вот и господин аббат! Все в сборе, – воскликнула Розали, снова открывая дверь.

Пожав руку Элен, господин Рамбо молча сел, улыбаясь и, видимо, чувствуя себя как дома; Жанна тем временем бросилась на шею аббату.

– Здравствуй, дружок! – сказала она. – Я была очень больна!

– Очень больна, детка?

Оба гостя встревожились, особенно аббат – маленький, сухощавый, большеголовый человек, с угловатыми движениями, небрежно одетый; его прищуренные глаза расширились и засияли пленительным светом нежности. Жанна, оставив одну руку в его руке, протянула другую господину Рамбо. Оба не отрывали от нее встревоженного взора. Элен пришлось рассказать о припадке. Аббат чуть не рассердился – почему его не известили. Они настойчиво расспрашивали: теперь-то по крайней мере все кончено? Ничего больше с девочкой не было? Элен улыбалась.

– Вы любите ее больше, чем я; послушаешь вас – испугаешься, – сказала она. – Нет, больше она ничего не чувствовала. Только иногда боли в руках и ногах, тяжесть в голове… Но мы энергично за все это примемся.

– Кушать подано, – объявила служанка.

Мебель в столовой – стол, буфет, восемь стульев – была из красного дерева. Розали задернула темно-красные репсовые шторы. Простая висячая лампа из белого фарфора, в медном кольце, освещала накрытый стол, симметрично расставленные тарелки и дымящийся суп. Каждый вторник обеденный разговор вращался вокруг все тех же тем. Но на этот раз, естественно, заговорили о докторе Деберле. Аббат Жув отозвался о нем с большой похвалой, хотя врач и не отличался благочестием. Он считал, что Деберль – человек с прямым характером и добрым сердцем, прекрасный отец и муж, – словом, подает наилучший пример другим. Жена его также была, по мнению аббата, милейшим существом, а несколько порывистые ее манеры – плод своеобразного парижского воспитания. В общем, это прелестная чета. Элен было отрадно слышать это; она была такого же мнения о докторе и его жене; слова аббата поощряли ее не прерывать отношений, завязавшихся у нее с четой Деберль и вначале несколько пугавших ее.

– Вы слишком уединяетесь, – заявил священник.

– Несомненно, – поддержал его господин Рамбо.

Элен смотрела на них со своей спокойной улыбкой, как бы говоря, что для нее достаточно их общества и что она опасается новых дружеских связей. Но уже пробило десять часов. Аббат с братом взялись за шляпы. Жанна уснула поодаль в кресле. Они на мгновение наклонились над ней и удовлетворенно покачали головой, видя, как безмятежно она спит. Потом на цыпочках удалились; в передней они промолвили вполголоса:

– До следующего вторника.

– Я и забыл, – пробормотал аббат, поднимаясь на две ступеньки назад по лестнице. – Тетушка Фетю заболела. Вам следовало бы навестить ее.

– Я схожу к ней завтра, – сказала Элен.

Аббат охотно посылал ее к своим бедным. У них бывали по этому поводу долгие беседы вполголоса, свои особые дела, в которых они понимали друг друга с полуслова и о которых никогда не говорили при других. На следующий день Элен вышла из дому одна: она избегала в этих случаях брать с собой Жанну, с тех пор как девочка целых два дня не могла избавиться от нервной дрожи, побывав с матерью у нищего, параличного старика. Элен прошла по улице Винез, свернула на улицу Ренуар, а затем спустилась по Водному проходу: то была странная лестница, стиснутая между каменными оградами садов, крутая улочка, спускавшаяся с высот Пасси к набережной. Внизу, в ветхом доме, жила тетушка Фетю. Она занимала освещенную круглым слуховым окном мансарду, где едва умещались убогая кровать, колченогий стол и продранный соломенный стул.

– Ах! Добрая моя барыня… – застонала она, увидев Элен.

Тетушка Фетю лежала в постели. Тучная, несмотря на нужду, словно распухшая, с одутловатым лицом, она натягивала на себя одеревенелыми руками рваное одеяло. У нее были маленькие лукавые глазки, плаксивый голос; ее притворное смирение изливалось в шумном потоке слов:

– Спасибо вам, добрая барыня… Ой-ой-ой, как больно! Будто собаки рвут мне бок… Ей-ей, у меня какой-то зверь в животе сидит! Вот здесь, видите? Кожа цела, болезнь в самом нутре… Ой-ой-ой! Два дня мучаюсь без передышки… Господи, можно ли так страдать… Спасибо, добрая барыня! Вы не забываете бедняков. Это вам зачтется, да, да, зачтется…

Элен села. Заметив дымившийся на столе горшочек с настоем из трав, она наполнила стоявшую рядом чашку и подала ее больной. Возле горшочка лежал пакетик сахара, два апельсина, сласти.

– Вас навестили? – спросила она.

– Да, да, одна дамочка. Да разве они понимают?.. Не это бы мне нужно. Ах, будь у меня немножко мяса! Соседка сварила бы мне мясной суп… Ой-ой, еще пуще разболелось! Право, точно собака грызет… Ах, будь у меня немного бульону…

Скорчившись от боли, старуха, однако, не переставала следить лукавыми глазками за Элен, шарившей у себя в кармане. Увидев, что она положила на стол монету в десять франков, тетушка Фетю заохала еще громче, пытаясь в то же время приподняться. Не переставая корчиться, она протянула руку, – монета исчезла. Старуха продолжала причитать:

– Господи, опять схватило… Нет, мне дольше не вытерпеть!.. Господь наградит вас, добрая барыня. Я попрошу его, чтобы он наградил вас… А-а, вот теперь колет по всему телу!.. Господин аббат обещал мне, что вы придете. Вы одна понимаете, что нужно больному человеку… Я куплю мясца… Вот и бок разболелся… Помогите мне, не могу больше, не могу…

Она пыталась повернуться. Сняв перчатки, Элен обхватила ее как можно бережнее и уложила. Не успела она выпрямиться, как дверь открылась, – и Элен покраснела от неожиданности, увидя перед собой доктора Деберля. Значит, и у него были посещения, о которых он умалчивал?

– Это господин доктор, – бормотала старуха. – Какие вы все добрые, да благословит Господь вас всех.

Доктор молча поклонился Элен. С той минуты, как он вошел, тетушка Фетю перестала громко охать, а только, подобно страдающему ребенку, неумолчно издавала слабый хриплый стон. Она сразу заметила, что добрая барыня и доктор знакомы друг с другом, и уже не сводила с них глаз, перебегая взглядом от одного к другому. По бесчисленным морщинкам ее лица было видно, что мысль ее напряженно работает. Врач задал ей несколько вопросов, выстукал правый бок. Повернувшись к Элен, снова севшей на стул, он сказал вполголоса:

– У нее воспаление печени. Через несколько дней она будет на ногах.

Он набросал несколько строчек в своем блокноте и, вырвав страничку, сказал тетушке Фетю:

– Вот пусть кто-нибудь отнесет это в аптеку на улицу Пасси. Вам дадут там лекарство. Принимайте каждые два часа по ложке.

Старуха опять начала рассыпаться в благодарностях. Элен продолжала сидеть. Врач, казалось, медлил, вглядываясь в ее глаза, когда их взоры встречались. Потом он поклонился и ушел, из скромности, первым. Не успел он спуститься до следующего этажа, как тетушка Фетю снова принялась стонать.

– Ах, что за славный врач… Только бы его лекарство помогло! Мне бы истолочь свечу с одуванчиками: это выгоняет воду из тела… Да, вы можете смело сказать, что знаете славного врача. Вы, может быть, давно уже знакомы с ним? Господи, до чего мне пить хочется! Все нутро как огнем палит… Он ведь женат? По заслугам бы ему добрую жену и деток красивых… Все-таки приятно видеть, что добрые люди друг друга знают.

Элен встала, чтобы подать ей напиться.

– Ну, до свиданья, тетушка Фетю, – сказала она. – До завтра!

– Вот, вот… Какая вы добрая… Если б мне хоть немного белья. Видите рубашку: пополам разодрана. Лежу, можно сказать, на гноище… Ничего, Господь наградит вас за все!

Придя на следующий день к тетушке Фетю, Элен уже застала там доктора Деберля. Сидя на стуле, он писал рецепт.

– Теперь, господин доктор, у меня там все будто свинцом налито, – плаксиво приговаривала старуха. – Право, у меня в боку кусок свинца весом фунтов в сто – повернуться не могу.

Увидев Элен, она затараторила вовсю:

– А! Вот и добрая барыня… Я так и говорила дорогому своему доктору: она придет, хоть небо на землю упади, – все равно придет. Настоящая святая, ангел небесный, и красавица, такая красавица, что прямо хоть на колени становись посреди улицы, когда она проходит… Добрая моя барыня, все не лучше мне! Теперь у меня здесь будто свинцом налито… Да, я ему все рассказала, что вы для меня сделали! Сам император, и тот большего бы не сделал… Ах, только злой человек может не любить вас, только самый что ни на есть злой!

Она сыпала словами, полузакрыв глаза, перекатываясь головой по подушке. Доктор улыбался смущенной Элен.

– Я принесла вам немного белья, тетушка Фетю, – проговорила она.

– Спасибо, спасибо, Господь наградит вас… Вот и милый доктор тоже – он больше делает добра бедноте, чем все те, кто это делает по должности. Вы и не знаете, что он лечит меня уж пятый месяц; тут и лекарства, и бульон, и вино. Немного на свете богатых людей, таких, как он, обходительных с каждым. Тоже ангел Божий… Ой-ой-ой! У меня будто целый дом в животе…

Теперь и доктор казался смущенным. Он встал, чтобы уступить стул Элен. Но та, хотя и пришла с намерением провести у больной четверть часа, отказалась:

– Спасибо, доктор, я спешу.

Тем временем тетушка Фетю, по-прежнему перекатываясь головой по подушке, вытянула руку, – пакет с бельем исчез где-то в постели. Потом она продолжала свою болтовню:

– Вот уж можно сказать, что вы – пара… Не в обиду вам это говорю, а потому, что правда… Кто видел одного из вас, видел и другого. Добрые люди понимают друг друга. Господи! Дайте мне руку – повернуться бы мне… Да, да, они понимают друг друга.

– До свиданья, тетушка Фетю, – сказала Элен, уходя. – Вряд ли я зайду завтра.

Однако на следующий день она вновь поднялась в мансарду. Старуха дремала. Проснувшись и узнав Элен, которая сидела вся в черном на стуле, она воскликнула:

– Он был у меня… Не знаю уж, что он мне прописал такое, только я одеревенела, как палка… Поговорили о вас. Он расспрашивал и про то, и про се, и часто ли вы грустны, и всегда ли у вас такое лицо, как давеча… Уж такой он добрый!

Выжидая, какое действие ее слова произведут на Элен, она замедлила свою речь с тем ласкательно-беспокойным выражением на лице, какое бывает у бедняков, желающих сказать что-либо приятное своему благодетелю. Казалось, она заметила на лбу «доброй барыни» морщинку неудовольствия: ее толстое, одутловатое лицо, зоркое и оживленное, вдруг потухло.

– Сплю я все, – пробормотала она, – меня, может быть, отравили… Одна женщина на улице Благовещения умерла оттого, что аптекарь дал ей одно лекарство вместо другого.

На этот раз Элен провела у тетушки Фетю около получаса, слушая ее рассказы о Нормандии, где она родилась и где пьют такое густое молоко.

– Вы давно знаете доктора? –небрежно спросила она, помолчав.

Старуха, лежавшая на спине, полуоткрыла глаза и снова закрыла их.

– Еще бы, – ответила она, понизив голос. – Его отец лечил меня еще до сорок восьмого года, а сын приходил вместе с ним.

– Мне говорили, что отец его был праведником.

– Да, да… Малость чудаком был… Сын, видите ли, еще лучше. Когда он к тебе прикасается, кажется, что у него бархатные руки.

Вновь наступило молчание.

– Я вам советую выполнять все, что он вам скажет, – промолвила Элен. – Он очень знающий человек; он спас мою дочь.

– Ну, еще бы, – воскликнула тетушка Фетю, оживляясь. – Ему-то поверить можно: он воскресил одного мальчика, которого уж на кладбище хотели тащить… Хотите или нет, а я все-таки скажу: другого такого, как он, не найти. Везет мне. Всегда попадаю на самых что ни на есть хороших людей… Каждый вечер благодарю за это Господа. Не забываю вас обоих, – уж будьте покойны! Вместе поминаю вас в молитвах… Да наградит вас Бог и да пошлет вам все, чего бы вы ни пожелали! Да осыплет он вас своими сокровищами! Да уготовит он вам место в раю!

Она приподнялась и, набожно сложив руки, казалось, возносила к небесам необычайно пылкие моления. Молодая женщина не останавливала ее, она даже улыбалась. Заискивающая болтовня старухи навевала на нее мирную дремоту. Уходя, Элен обещала подарить ей чепчик и платье в тот день, когда она встанет с постели.

Всю неделю Элен не переставала заботиться о тетушке Фетю. Послеполуденное посещение мансарды вошло у нее в привычку. Почему-то ей особенно полюбился Водный проход. Ей нравилась прохлада и тишина этого крутого спуска, всегда чистая мостовая, которую обмывал в дождливые дни низвергавшийся сверху поток. Там она испытывала странное ощущение, глядя, как ускользает вниз почти отвесный скат прохода, обычно пустынного, известного лишь нескольким обитателям соседних улиц. Потом, решившись, она вступала в него, пройдя под сводом дома, выходящего на улицу Ренуар, и не спеша спускалась по семи этажам широких ступеней, вдоль которых протекает ручей с каменистым ложем, занимающим половину узкого ската. Справа и слева выпячивались каменные ограды садов, покрытые серым лишаем, протягивались ветви деревьев, нависала густая листва, кое-где широким покрывалом раскидывался плющ; среди всей этой зелени, сквозь которую лишь там и сям проглядывала синева неба, царил зеленоватый полусвет, мягкий и нежный. Спустившись до половины улочки, Элен останавливалась, чтобы перевести дух; она вглядывалась в висевший там фонарь, вслушивалась в смех, долетавший из садов, из-за дверей, которых она никогда не видела открытыми. Порою вверх поднималась старуха, держась за укрепленные у правой стены железные перила, черные и блестящие; проходила дама, опираясь на зонтик, как на трость; ватага мальчишек мчалась вниз, стуча башмаками. Но почти всегда она оставалась одна, и какое-то властное очарование облекало в ее глазах эту уединенную, тенистую лестницу, похожую на дорогу, проложенную в густом лесу. Спустившись до конца, она оглядывалась назад, и легкий страх охватывал ее при виде этого почти отвесного ската, по которому она отважилась сойти.

Входя к тетушке Фетю, она еще сохраняла в складках одежды свежесть и тишину Водного прохода. Трущоба, где ютились нужда и страданье, уже не оскорбляла ее взор. Она держалась там как у себя дома, открывала слуховое окно, чтобы проветрить комнату, передвигала стол, когда тот мешал ей. Нагота этого чердака, стены, выбеленные известью, колченогая мебель возвращали ее мысли к той простой жизни, о которой она иногда мечтала в девичьи годы. Но больше всего ее прельщало то чувство растроганности, которое охватывало ее там: роль сиделки, непрерывные стоны старухи, все, что она видела и слышала вокруг себя, вызывало в ней трепетное чувство бесконечной жалости. К концу недели она уже с явным нетерпением ждала прихода доктора Деберля. Она расспрашивала его о состоянии здоровья тетушки Фетю, затем они несколько минут беседовали на другие темы, стоя рядом, спокойно глядя друг другу в лицо. Между ними зарождалась близость. Они с удивлением убеждались в сходстве своих вкусов. Часто они понимали друг друга без слов – сердцем, внезапно переполнявшимся одинаковым чувством сострадания. И для Элен не было ничего сладостнее этой симпатии, которая возникла вне обычных людских отношений и которой она поддавалась без сопротивления, размягченная состраданием. Сначала она боялась доктора, в гостиной у него она сохранила бы свойственную ей недоверчивую холодность. Но здесь они были вдали от света, деля друг с другом единственный стул, почти счастливые от всей этой бедности и убогости, которая, трогая их сердца, сближала их. Через неделю они знали друг друга так, будто годами жили вместе. Их доброта, сливаясь воедино, наполняла ярким светом жалкую каморку тетушки Фетю.

Старуха, однако, поправлялась чрезвычайно медленно. Слушая ее жалобы на то, что теперь у нее свинцом налиты ноги, доктор удивлялся и укорял ее за мнительность. Она все так же стонала, лежала на спине, перекатываясь головой по подушке; порой она закрывала глаза, как бы желая предоставить доктору и Элен полную свободу. Однажды она даже, казалось, заснула, но из-под опущенных век зорко следила за ними уголком своих маленьких черных глаз. Наконец ей пришлось встать с постели. На следующий день Элен принесла ей обещанное платье и чепчик. Когда явился доктор, старуха вдруг воскликнула:

– Бог ты мой! А соседка-то сказала, чтобы я присмотрела за ее супом!

Она вышла и закрыла за собой дверь, оставив доктора и Элен наедине. Сначала они продолжали начатый разговор, не замечая закрытой двери. Доктор уговаривал Элен заходить на час-другой в послеполуденное время в его сад на улице Винез.

– Моя жена на днях отдаст вам визит, – сказал он. – Она поддержит мое приглашение… Это было бы очень полезно для вашей дочери.

– Да я и не отказываюсь и вовсе не требую, чтобы меня приглашали с особой торжественностью, – возразила, смеясь, Элен. – Я только боюсь быть навязчивой… Ну, там увидим!

Они продолжали беседовать. Наконец доктор удивился:

– Куда это она запропастилась? Уж четверть часа, как она вышла присмотреть за супом.

Тут Элен заметила, что дверь закрыта. Сначала она не придала этому значения. Она говорила о госпоже Деберль, отзываясь о ней с горячей похвалой. Но доктор беспрестанно поворачивал голову в сторону двери, и Элен в конце концов почувствовала себя неловко.

– Как странно, что тетушка Фетю не возвращается, – сказала она вполголоса.

Разговор прервался. Элен, не зная, что делать, открыла слуховое окно; и, когда она снова обернулась к врачу, их взгляды уже не встретились. В окно слышался смех детей; высоко в небе обрисовывалась голубая луна. Они были совершенно одни, скрытые от всех взоров; лишь это круглое оконце видело их. Дети вдали умолкли, наступило трепетное молчание. Никому бы не пришло в голову искать их на этом заброшенном чердаке. Их смущение все усиливалось. Элен, недовольная собой, пристально посмотрела на доктора.

– У меня масса визитов, – сказала он тотчас же. – Раз она не возвращается, я уйду.

Он ушел. Элен присела на стул. В тот же миг явилась тетушка Фетю, невероятно многоречивая.

– Ох, с места не могу сдвинуться! У меня закружилась голова… Так он ушел, этот милый доктор? Да, уж удобств здесь нет! Вы оба – ангелы небесные, что соглашаетесь тратить время на такую несчастную, как я! Но Господь наградит вас за все. Сегодня боль спустилась в пятки. Мне пришлось присесть на ступеньку. А я вас не слыхала – вы здесь сидели так тихо… Стульев бы мне. Будь у меня хоть одно кресло! Матрац мой уж больно плох. Мне стыдно, когда вы приходите… Все, что здесь есть, – ваше; я за вас готова в огонь кинуться, если нужно. Господь знает это. Я ему уж много раз говорила… Господи, сделай так, чтобы доброму доктору и доброй барыне выпало исполнение всех их желаний! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.

Слушая ее, Элен ощущала странную неловкость. Вспухшее лицо тетушки Фетю вызывало в ней смутное беспокойство. Ни разу еще она не испытывала в этой тесной каморке такого тягостного чувства. Она видела теперь ее отталкивающую бедность, страдала от недостатка воздуха, от всего того унизительного, что связано с нищетой. Она поспешила уйти. Благословения, которые тетушка Фетю расточала ей вослед, возбуждали в ней неприятное ощущение.

Другое грустное впечатление ожидало ее в Водном проходе. Посредине него, справа, виднелось у стены углубление – заброшенный колодец, прикрытый решеткой. Последние два дня, проходя, она слышала в глубине его мяуканье кошки. Теперь, когда она поднималась вверх, вновь послышалось мяуканье, но уже столь отчаянное, что в нем звучала агония. Мысль, что бедное животное, брошенное в колодец, мучительно умирает там от голода, вдруг потрясла сердце Элен. Она ускорила шаг, чувствуя, что долго не отважится теперь спускаться по лестнице прохода из боязни услышать это предсмертное мяуканье.

Был как раз вторник. Вечером, в семь часов, когда Элен дошивала детскую распашонку, прозвучали обычные два звонка, и Розали открыла дверь со словами:

– Сегодня первым пришел господин аббат… А вот и господин Рамбо!

Обед прошел очень весело, Жанна чувствовала себя значительно лучше, и братья, баловавшие ее, уговорили Элен, вопреки запрещению доктора Бодена, дать девочке немного салата: она обожала его. Потом, когда прошли в другую комнату, Жанна, набравшись храбрости, повисла на шее у матери, шепча:

– Прошу тебя, мамочка, возьми меня завтра с собой к старухе!

Но аббат и господин Рамбо первые стали ее укорять. Ей нельзя ходить к беднякам, потому что она не умеет себя вести у них. Последний раз она дважды упала в обморок, и в течение трех дней, даже во сне, из распухших глаз ее текли слезы.

– Нет, нет, – уверяла она, – я не буду плакать, обещаю тебе!

Мать поцеловала ее.

– Идти незачем, милочка, – сказала она. – Старуха поправилась. Я никуда уже не буду ходить, буду целыми днями с тобой.

IV
На следующей неделе, отдавая Элен визит, госпожа Деберль была чарующе любезна. И на пороге, уходя, сказала:

– Вы обещали мне – помните… В первый же ясный день вы спуститесь в сад и приведете с собой Жанну. Это – предписание врача.

Элен улыбнулась.

– Да, да, решено! Рассчитывайте на нас.

Через три дня, в погожий февральский день, она действительно спустилась вниз с дочерью. Привратница отперла им дверь, соединявшую оба домовладения. Они застали госпожу Деберль с ее сестрой Полиной в глубине сада, в теплице, превращенной в японскую беседку. Обе сидели праздно сложа руки, перед каждой лежало на столике вышивание, отложенное и забытое.

– А, как это мило с вашей стороны! – воскликнула Жюльетта. – Садитесь сюда… Полина, отодвинь стол… Видите ли, сейчас сидеть на открытом воздухе еще свежо, а из этой беседки очень удобно наблюдать за детьми… Ступайте играйте, дети. Только не падайте.

Широкая застекленная дверь беседки была настежь открыта, зеркальные створки с обеих сторон вдвинуты в рамы. Сад начинался тут же за порогом, словно у входа в шатер. Это был типичный буржуазный сад, с лужайкой посредине и двумя клумбами по сторонам. От улицы Винез его отделяла простая решетка, но зелень там разрослась так буйно, что посторонний взор не мог проникнуть в сад. Плющ, клематисы, жимолость проникали к решетке и обвивались вокруг нее; за этой первой стеной зелени поднималась вторая – из сирени и альпийского ракитника. Даже зимой густого переплета веток и необлетающих листьев плюща было достаточно, чтобы преградить доступ любопытству прохожих. Но главным очарованием сада было несколько раскидистых высокоствольных вязов, росших в глубине и закрывавших черную стену пятиэтажного дома. На клочке земли, сдавленном соседними строениями, они создавали иллюзию уголка парка и безмерно расширяли для глаза крохотный парижский садик, который подметали, словно гостиную. Между двух вязов висели качели с позеленевшей от сырости доской.

Элен рассматривала сад, наклоняясь, чтобы разглядеть ту или другую подробность.

– О, здесь такая теснота, – небрежно сказала госпожа Деберль. – Но ведь деревья так редки в Париже… Радуешься, если их растет у тебя хоть полдюжины.

– Нет, нет, у вас очень хорошо, – возразила Элен. – Сад очарователен!

Солнце опыляло бледное небо золотистым светом. Лучи медленно струились между безлистными ветками. Деревья алели, нежные лиловые почки смягчали серый тон коры. На лужайке, вдоль аллей, травинки и камешки мерцали бликами света, чуть затуманенными легкой дымкой, скользившей над самой землей. Еще не видно было ни цветка, – лишь солнце, ласково озарявшее голую землю, возвещало весну.

– Здесь еще немного уныло теперь, – продолжала госпожа Деберль. – А вот увидите в июне, – это настоящее гнездышко. Деревья мешают соседям подсматривать, и мы тогда совершенно у себя…

Но тут, прервав фразу на полуслове, она крикнула:

– Не трогай крана, Люсьен!

Мальчик, показывавший Жанне сад, только что подвел ее к фонтану у крыльца. Отвернув кран, он подставлял под струю воды кончики своих башмаков – его любимое развлечение. Жанна с серьезным видом смотрела, как он льет воду себе на ноги.

– Постой, – сказала, вставая, Полина. – Я пойду усмирю его.

Жюльетта удержала ее.

– Нет, нет, ты еще взбалмошнее его! Помнишь, на днях можно было подумать, что вы оба выкупались… Удивительно: взрослая девушка, а не может двух минут усидеть на месте.

И, обернувшись, она добавила:

– Слышишь, Люсьен! Сейчас же заверни кран!

Испуганный мальчик хотел было повиноваться. Но он повернул кран не в ту сторону, – вода полилась с такой силой и шумом, что он окончательно растерялся. Он отступил, обрызганный с головы до ног.

– Сейчас же заверни кран! – повторила мать, краснея от гнева.

Но мощная струя разбушевавшейся воды пугала Люсьена, и, не зная, как остановить ее, он заплакал навзрыд. Тогда Жанна, до тех пор молчавшая, со всяческими предосторожностями приблизилась к крану. Она забрала юбку между колен, вытянула руки так, чтобы не замочить рукава, и завернула кран; ни одна капля воды не попала на нее. Поток внезапно прекратился. Люсьен, удивленный, проникнувшись уважением к Жанне, перестал плакать и вскинул на девочку большие глаза.

– Этот ребенок выводит меня из себя! – воскликнула госпожа Деберль.

Обычная бледность вернулась на ее лицо; она устало откинулась на спинку стула. Элен решила вмешаться.

– Жанна, – сказала она, – возьми его за руку, поиграйте в прогулку.

Жанна взяла Люсьена за руку, и оба мелкими шажками степенно пошли по аллее. Она была гораздо выше его, ему приходилось высоко подымать руку. Эта церемонная игра, состоявшая в том, что они торжественно обходили лужайку, казалось, целиком занимала их внимание и превращала обоих в важных персон. Жанна, совсем как настоящая дама, мечтательно глядела вдаль. Люсьен время от времени не мог удержаться от того, чтобы не взглянуть украдкой на свою спутницу. Оба молчали.

– Какие они забавные, – сказала госпожа Деберль, улыбающаяся и успокоенная. – Надо сказать, ваша Жанна – прелестный ребенок. Она так послушна, так благоразумна…

– Да, в гостях, – ответила Элен. – А дома у нее бывают иногда страшные вспышки. Но она обожает меня и старается вести себя хорошо, чтобы не огорчить меня.

Дамы заговорили о детях. Девочки развиваются быстрее мальчиков. Хотя не скажите: Люсьен кажется простачком, а не пройдет и года, как он поумнеет и станет сорванец хоть куда. Тут разговор почему-то перескочил на женщину, проживавшую в домике напротив. У нее происходят такие вещи… Госпожа Деберль остановилась.

– Полина, выйди на минуту в сад, – заявила она сестре.

Молодая девушка спокойно вышла из беседки и отошла к деревьям. Она уже привыкла к тому, что ее удаляли из комнаты всякий раз, как разговор касался вещей, о которых не полагалось говорить в ее присутствии.

– Я смотрела вчера в окно, – продолжала Жюльетта, – и прекрасно видела эту женщину… Она даже не задергивает штор… Это верх неприличия! Ведь дети могут увидеть.

Она говорила шепотом, с возмущенным видом, но в уголках ее рта играла улыбка.

– Можешь вернуться, Полина! – крикнула она сестре, которая с безучастным видом, глядя рассеянно в небо, ждала под деревьями.

Полина вернулась в беседку и заняла прежнее место.

– А вы ни разу ничего не видели? – спросила Жюльетта, обращаясь к Элен.

– Нет, – ответила та. – Мои окна не выходят на этот домик.

Хотя для молодой девушки в разговоре оставался пробел, она с обычным своим невинным выражением лица слушала, словно все поняла.

– Сколько гнезд в ветвях, – сказала она, все еще глядя вверх сквозь открытую дверь.

Госпожа Деберль снова принялась для вида за свое рукоделие, делая два-три стежка в минуту. Элен, не умевшая оставаться праздной, попросила у нее позволения принести с собой в следующий раз работу. Ей стало скучно; повернувшись, она принялась рассматривать японскую беседку. Потолок и стены были обтянуты тканями, расшитыми золотом: на них изображены были взлетающие стаи журавлей, яркие бабочки и цветы, пейзажи, где синие ладьи плыли вдоль желтых рек. Всюду стояли стулья и скамеечки из каменного дерева, на полу были разостланы тонкие циновки. А на лакированных этажерках нагромождено множество безделушек – бронзовые статуэтки, китайские вазочки, диковинные игрушки, раскрашенные пестро и ярко. Посредине – большой китайский болванчик саксонского фарфора, с огромным отвислым животом и поджатыми ногами, при малейшем толчке разражался безудержным весельем, исступленно качая головой.

– До чего все это безобразно! – воскликнула Полина, следившая за взглядом Элен. – А знаешь ли, сестрица, ведь все, что ты накупила, – сплошной хлам! Красавец Малиньон называет твои японские вещички «дешевкой по тридцать су штука». Да, кстати, я его встретила, красавца Малиньона! Он был с дамой, да еще какой! С Флоранс из Варьете!

– Где это было? Я хочу его подразнить! – с живостью сказала Жюльетта.

– На бульваре. А разве он сегодня не придет?

Ответа не последовало. Дамы обнаружили, что дети исчезли, и встревожились. Куда они могли запропаститься? Принялись их звать. Два тоненьких голоска откликнулись:

– Мы здесь!

И действительно, они сидели посредине лужайки, в траве, полускрытые высоким бересклетом.

– Что вы тут делаете?

– Мы приехали в гостиницу, – объявил Люсьен. – Мы отдыхаем у себя в комнате.

Минуту-другую дамы забавлялись этим зрелищем. Жанна снисходительно делала вид, что игра ее занимает. Она рвала траву вокруг себя, очевидно, чтобы приготовить завтрак. Обломок доски, найденный ими в кустах, изображал чемодан юных путешественников. Они оживленно беседовали. Постепенно Жанна и сама увлеклась: она уверяла, что они в Швейцарии и отправятся на глетчер, приводя этим Люсьена в изумление.

– А вот и он! – воскликнула Полина.

Госпожа Деберль обернулась и увидела Малиньона, спускавшегося с крыльца. Она едва дала ему раскланяться и сесть.

– Хороши вы, нечего сказать! Всюду и везде рассказываете, что у меня – сплошной хлам!

– А, вы говорите об этой маленькой гостиной, – ответил он спокойно. – Конечно, хлам. Нет ни одной вещи, на которую стоило бы посмотреть.

Госпожа Деберль была очень задета.

– Как, а болванчик?

– Нет, нет, все это буржуазно… Тут нужен вкус. Вы не захотели поручить мне обставить комнату…

Она прервала его, вся красная, разгневанная:

– Ваш вкус! Хорош он, ваш вкус… Вас видели с такой дамой…

– С какой дамой? – спросил он, удивленный резкостью нападения.

– Прекрасный выбор! Поздравляю вас! Девка, которую весь Париж…

Госпожа Деберль замолчала, взглянув на Полину. Она забыла про нее.

– Полина, – сказала она, – выйди на минуту в сад.

– Ну уж нет! Это в конце концов невыносимо, – с возмущением заявила девушка, – никогда меня не могут оставить в покое!

– Ступай в сад, – повторила Жюлъетта уже более строгим тоном.

Девушка неохотно повиновалась.

– Поторопитесь по крайней мере, – добавила она, обернувшись.

Как только Полина вышла, госпожа Деберль снова напала на Малиньона. Как мог такой благовоспитанный молодой человек, как он, показаться на улице вместе с Флоранс? Ей по меньшей мере сорок лет, она безобразна до ужаса, все оркестранты в театре обращаются к ней на «ты».

– Вы кончили? – окликнула их Полина, гулявшая с недовольным видом под деревьями. – Мне-то ведь скучно!

Малиньон защищался. Он не знает этой Флоранс. Никогда и слова не сказал с ней. С дамой, правда, могли его видеть. Он иногда сопровождает жену одного из своих друзей. Да и кто видел его к тому же? Нужны доказательства, свидетели.

– Полина, – спросила вдруг госпожа Деберль, повысив голос, – ведь ты видела его с Флоранс?

– Да, да, – ответила девушка. – На бульваре, против Виньона.

Тогда госпожа Деберль, торжествуя при виде смущенной улыбки Малиньона, крикнула:

– Можешь вернуться, Полина, мы кончили!

У Малиньона была взята на следующий день ложа в Фоли Драматик. Он галантно предложил ее, казалось, нимало не обидевшись на госпожу Деберль. Впрочем, они то и дело ссорились. Полина полюбопытствовала, можно ли ей пойти на этот спектакль, и когда Малиньон, смеясь, отрицательно покачал головой, она сказала, что это очень глупо, что авторам следовало бы писать пьесы для молодых девушек. Ей были разрешены только «Белая дама» и классический репертуар.

Дамы больше не следили за детьми. Вдруг Люсьен поднял отчаянный крик.

– Что ты с ним сделала, Жанна? – воскликнула Элен.

– Ничего, мама, – ответила девочка, – он сам бросился на землю.

Дело было в том, что дети двинулись в путь к пресловутым глетчерам. Жанна утверждала, что они взбираются на гору, поэтому оба высоко подымали ноги, чтобы шагать через скалы. Но Люсьен, запыхавшись от напряжения, оступился и растянулся по самой середине грядки с цветами. Уязвленный, охваченный ребяческой яростью, он заплакал навзрыд.

– Подними его! – крикнула Элен.

– Он не хочет, мама. Он катается по земле!

Жанна отступила на несколько шагов. Казалось, ее задела и рассердила невоспитанность мальчика. Он не умеет играть, он, наверно, запачкает ей платье. Ее лицо приняло выражение оскорбленного достоинства. Тогда госпожа Деберль, раздраженная криками Люсьена, попросила сестру поднять его и заставить замолчать. Полина охотно согласилась. Она подбежала к мальчугану, бросилась рядом с ним на землю, минуту каталась вместе с ним. Но он отбивался, не давая схватить себя. Она все же встала на ноги, держа его под мышки.

– Молчи, рёва! Будем качаться, – сказала она, желая его успокоить.

Люсьен тотчас умолк. Серьезность сбежала с лица Жанны, – оно озарилось пламенной радостью. Все трое побежали к качелям. На доску уселась, однако, сама Полина.

– Раскачайте меня, – сказала она детям.

Они качнули ее изо всей силы своих ручонок. Но она была тяжела – они едва сдвинули ее с места.

– Раскачивайте сильнее! – повторила она. – У, глупыши, они не умеют.

Госпожа Деберль озябла в беседке. Несмотря на яркое солнце, погода казалась ей холодноватой. Она попросила Малиньона передать ей белый кашемировый бурнус, висевший на задвижке окна. Малиньон встал и набросил ей бурнус на плечи. Они непринужденно беседовали о вещах, весьма мало интересовавших Элен. Боясь к тому же, как бы Полина нечаянно не опрокинула детей, она вышла в сад, а Жюльетта и молодой человек продолжали горячо обсуждать какой-то модный фасон шляпы.

Как только Жанна увидела мать, она подошла к ней с ласково-просительным видом, она вся была мольба.

– Ах, мама, – пролепетала она, – ах, мама…

– Нет, нет! – ответила Элен, прекрасно понявшая ее. – Ты знаешь, что это тебе запрещено.

Жанна страстно любила качаться на качелях. Ей казалось, по ее словам, что она превращается в птицу: ветер, бьющий в лицо, резкий взлет, непрерывное, ритмичное, как взмах крыла, движение давали чарующую иллюзию полета ввысь, под облака. Но это всегда кончалось плохо. Один раз ее нашли без чувств; она судорожно сжимала руками веревки качелей, широко раскрытые глаза смятенно глядели в пустоту. В другой раз она упала с качелей, вытянувшись в судороге, словно ласточка, пораженная дробинкой.

– Ах, мама, – продолжала девочка, – хоть немножко, совсем немножко!

Наконец Элен, чтобы отделаться от Жанны, посадила ее на качели. Девочка сияла. На лице ее появилось благоговейное выражение, руки слегка дрожали от радости. Элен качала ее очень тихо.

– Сильней, сильней, – прошептала она.

Но Элен уже не слушала ее. Она не отрывалась от веревки, сама проникаясь оживлением; щеки ее порозовели, она вся трепетала от движений, которыми раскачивала доску. Ее обычная серьезность растворилась в каком-то товарищеском чувстве, объединявшем ее с дочерью.

– Довольно! – объявила она, снимая Жанну с качелей.

– А теперь покачайся ты, пожалуйста, покачайся, – пролепетала Жанна, повиснув у нее на шее.

Она страстно любила смотреть, как мать ее «улетает», – так называла это девочка. Жанне даже больше нравилось смотреть, как качается мать, нежели качаться самой. Но Элен, смеясь, спросила у дочери, кто же ее раскачает: ведь когда она садилась на качели, то уж качалась не на шутку, а взлетала выше деревьев. Как раз в этот момент показался господин Рамбо в сопровождении привратницы. Он познакомился с госпожой Деберль у Элен и, не застав последнюю дома, счел себя вправе прийти в сад. Госпожа Деберль, тронутая добродушием почтенного друга Элен, встретила его чрезвычайно любезно. Затем она снова углубилась в оживленную беседу с Малиньоном.

– Наш друг раскачает тебя! Наш друг раскачает тебя! – восклицала Жанна, прыгая вокруг матери.

– Да замолчи же! Мы не дома, – сказала Элен с напускной строгостью.

– Боже мой, – проговорил господин Рамбо, – если это вас позабавит, я к вашим услугам. Уж раз мы в саду…

Элен начинала сдаваться. В девичьи годы она качалась часами, и воспоминание об этих далеких радостях наполняло ее смутным томлением. Полина, сидевшая с Люсьеном на краю лужайки, вмешалась в разговор с непринужденной манерой взрослой, независимой девушки:

– Ну да, господин Рамбо раскачает вас… А потом он раскачает меня. Ведь вы раскачаете меня, сударь, не правда ли?

Это победило последние колебания Элен. Молодость, таившаяся под внешним бесстрастием ее редкой красоты, раскрылась с пленительной непосредственностью. В ней проглянула простота и веселость школьницы. В ней не было ни малейшего следа чопорности. Смеясь, она сказала, что не хочет выставлять напоказ свои ноги, и, попросив бечевку, перевязала юбки повыше лодыжек. Потом, стоя на доске качелей, держась раскинутыми руками за веревки, она весело крикнула:

– Качайте, господин Рамбо… Сначала потише!

Господин Рамбо повесил шляпу на ветку. Его широкое доброе лицо осветилось отеческой улыбкой. Он проверил, прочны ли веревки, поглядел на деревья, наконец, решившись, слегка подтолкнул доску. В этот день Элен впервые сняла траур. На ней было серое платье с бледно-лиловыми бантами. И, выпрямившись во весь рост, она медленно качнулась, скользя над землей, словно в колыбели.

– Качайте! Качайте! – воскликнула она.

Тогда господин Рамбо, вытянув руки, поймал доску на лету и толкнул ее вперед сильнее. Элен поднималась; каждый взлет уносил ее все выше. Но ритм качания оставался медленным. Элен стояла, еще храня светскую сдержанность, чуть серьезная; ее глаза на немом прекрасном лице были прозрачно ясны, только ноздри раздувались, впивая ветер. Ни одна складка ее платья не шевелилась. Из прически выбилась густая прядь волос.

– Качайте! Качайте!

Стремительный толчок взметнул ее кверху. Она поднималась к солнцу, все выше. По саду от нее разлетался ветер; она проносилась так быстро, что глаз уже не мог отчетливо рассмотреть ее. Теперь она, казалось, улыбалась; ее лицо порозовело, глаза светили на лету, как звезды. Прядь волос билась об ее шею.

Несмотря на стягивавшую их бечевку, юбки ее развевались, открывая лодыжки. Чувствовалось, что она наслаждается свободой, дыша полной грудью, паря в воздухе как в родной стихии.

– Качайте! Качайте!

Господин Рамбо, весь в поту, раскрасневшийся, напрягал все силы. Жанна громко вскрикнула. Элен подымалась все выше.

– О мама! О мама! – повторяла Жанна, замирая от восторга.

Она сидела на лужайке, глядя на мать, прижав руки к груди, словно сама впивая налетавший на нее ветер. Тяжело переводя дух, она бессознательно покачивалась в такт мощным размахам качелей.

– Сильней! Сильней! – кричала она.

Мать поднималась все выше. Ноги ее касались ветвей деревьев.

– Сильней! Сильней, мама! Сильней!

Но Элен уже вырвалась в небо. Деревья гнулись и трещали, как под напором ветра. Виден был лишь вихрь ее юбок, развевавшихся с шумом бури. Она летела вверх, раскинув руки, наклонясь грудью вперед, слегка опустив голову, парила секунду в высоте, потом, увлекаемая обратным размахом, стремительно падала вниз, запрокинув голову, закрыв в упоении глаза. Она наслаждалась этими взлетами и падениями, от которых у нее кружилась голова. Наверху она врывалась в солнце, в ясное февральское солнце, лучившееся золотой пылью. Ее каштановые волосы, отливавшие янтарем, ярко вспыхивали в его лучах; казалось, вся она объята пламенем: лиловые шелковые банты, подобно огненным цветам, сверкали на ее светлом платье. Кругом нее рождалась весна, лиловатые почки цвета камеди нежно выделялись на синеве небес.

Жанна молитвенно сложила руки. Мать представлялась ей святой, с золотым нимбом вокруг головы, улетающей в рай. И разбитым голосом она все лепетала:

– О мама, о мама…

Госпожа Деберль и Малиньон, заинтересовавшись, также подошли к качелям. Малиньон нашел, что эта дама очень храбра.

– У меня сердце не выдержало бы, я уверена, – сказала боязливо госпожа Деберль.

Элен услышала ее.

– О, у меня сердце крепкое!.. Качайте, качайте же, господин Рамбо! – крикнула она из-за ветвей.

И действительно, ее голос оставался спокойным. Она, казалось, не думала о двух мужчинах, стоявших внизу. Они были ей безразличны. Волосы у нее растрепались, бечевка, видимо, ослабела – юбки Элен с шумом бились по ветру, точно флаг. Она поднималась все выше.

Вдруг она крикнула:

– Довольно, господин Рамбо, довольно!

На крыльце только что появился доктор Деберль. Он приблизился, нежно поцеловал жену, приподнял Люсьена и поцеловал его в лоб. Потом, улыбаясь, взглянул на Элен.

– Довольно, довольно! – повторяла та.

– Почему же? – спросил доктор. – Я вам мешаю?

Элен не отвечала. Ее лицо вновь стало серьезным. Качели были пущены вовсю, их движение не останавливалось: широкие мерные размахи все еще уносили Элен на большую высоту, и доктор, изумленный и очарованный, залюбовался ею – так прекрасна, высока и могуча была эта, подобная античной статуе, женщина, плавно качавшаяся в блеске весеннего солнца. Но Элен казалась раздраженной – и вдруг, резким движением, спрыгнула на землю.

– Подождите! Подождите! – кричали все.

Раздался глухой стон: Элен упала на гравий и была не в состоянии подняться.

– Боже, какое безрассудство! – сказал Деберль, побледнев.

Все захлопотали вокруг Элен. Жанна рыдала так отчаянно, что господин Рамбо – он сам чуть не плакал от волнения – вынужден был взять ее на руки. Тем временем врач поспешно и тревожно расспрашивал Элен:

– Вы ударились правой ногой, не правда ли?.. Не можете встать?

Элен, оглушенная падением, молчала. Он спросил:

– Больно вам?

– Вот тут, в колене, глухая боль, – проговорила Элен.

Тогда он послал жену за своей аптечкой и бинтами.

– Посмотрим, посмотрим! – повторил он. – Вероятно, пустяки.

Он стал на колени посреди аллеи. Элен молчала. Но когда он протянул руку, чтобы осмотреть ушибленное место, она с трудом приподнялась и плотно прижала юбку к ногам.

– Нет, нет, – тихо вымолвила она.

– Нужно же поглядеть, в чем дело, – настаивал врач.

Ее охватила легкая дрожь; еще более понизив голос, она прибавила:

– Я не хочу… пройдет и так.

Он посмотрел на нее с удивлением. Ее шея порозовела.

Глаза их встретились и, казалось, мгновенно прочли то, что таилось в глубине их душ. Тогда, сам смутившись, доктор медленно поднялся и остался возле Элен, уже не прося у нее разрешения осмотреть ушибленную ногу.

Элен подозвала знаком господина Рамбо.

– Сходите за доктором Боденом, расскажите ему, что со мной случилось, – сказала она ему на ухо.

Десятью минутами позже, когда пришел доктор Боден, Элен, сделав невероятное усилие, поднялась на ноги и, опираясь на него и на господина Рамбо, вернулась к себе домой. Жанна, содрогаясь от рыданий, шла за ней следом.

– Я буду вас ждать, – сказал доктор Деберль своему коллеге. – Вернитесь успокоить нас.

В саду завязался оживленный разговор.

– Что за странные причуды у женщин! – восклицал Малиньон. – И с чего бы эта дама вздумала прыгать?

Полина, раздосадованная тем, что это происшествие лишило ее обещанного удовольствия, сказала, что очень неосторожно качаться так сильно. Доктор Деберль молчал, он казался озабоченным.

– Ничего серьезного, – объявил, вернувшись, доктор Боден. – Простой вывих… Но ей придется провести по меньшей мере две недели на кушетке.

Тогда господин Деберль дружески похлопал по плечу Малиньона. Решительно было слишком свежо, – его жене следовало вернуться домой. И, взяв Люсьена на руки, он сам унес его, осыпая поцелуями.

V
Оба окна комнаты были раскрыты настежь. В глубине пропасти, разверзавшейся у подножия дома, – он стоял на самом краю обрыва, – расстилалась необозримая равнина Парижа. Пробило десять часов. Ясное февральское утро дышало нежностью и благоуханием весны.

Вытянувшись на кушетке, – колено у нее все еще было забинтовано, – Элен читала у окна книгу. Хотя она уже не ощущала боли, но все еще была прикована к своему ложу. Не будучи в состоянии работать даже над своим обычным шитьем, не зная, за что приняться, она как-то раскрыла лежавшую на столике книгу, хотя обычно ничего не читала. Это была та самая книга, которою она заслоняла по вечерам свет ночника, – единственная извлеченная ею за полтора года из маленького книжного шкафа, где стояли строго нравственные книги, подобранные для нее господином Рамбо. Обычно Элен находила романы лживыми и пустыми. Этот роман, «Айвенго» Вальтера Скотта, сначала показался ей очень скучным. Потом ею овладело странное любопытство. Она уже прочла его почти до конца. Порою, растроганная, Элен усталым движением надолго роняла книгу на колени, устремив взор к далекому горизонту.

В то утро Париж пробуждался улыбчиво-лениво. Туман, стелившийся вдоль Сены, разлился по обоим ее берегам. То была легкая беловатая дымка, освещенная лучами постепенно выраставшего солнца. Города не было видно под этим зыбким тусклым покрывалом, легким, как муслин. Во впадинах облако, сгущаясь и темнея, отливало синевой, а на широких пространствах редело, утончалось, превращаясь в мельчайшую золотистую пыль, в которой проступали углубления улиц; выше туман прорезали серые очертания куполов и шпилей, еще окутанные разорванными клочьями пара. Временами от сплошной массы тумана тяжелым взмахом крыла огромной птицы отделялись полосы желтого дыма, таявшие затем в воздухе, – казалось, он втягивал их в себя.

И над этой безбрежностью, над этим облаком, спустившимся на Париж и уснувшим над ним, высоким сводом раскинулось прозрачно-чистое, бледно-голубое, почти белое небо. Солнце подымалось в тусклой пыли лучей. Свет, отливавший золотом, смутным, неярким золотом детства, рассыпался мельчайшими брызгами, наполняя пространство теплым трепетом. То был праздник, величавый мир и нежная веселость бесконечного простора, а город, под дождем сыпавшихся на него золотых стрел, погруженный в ленивую дрему, все еще медлил выглянуть из-под своего кружевного покрова.

Всю последнюю неделю Элен наслаждалась созерцанием расстилавшегося перед ней Парижа. Она не могла наглядеться на него. Он был бездонно глубок и изменчив, как океан, детски ясен в часы утра и охвачен пожаром в час заката, проникаясь и радостью и печалью отраженного в нем неба. Солнце прорезало его широкими золотистыми бороздами, туча омрачала его и вздымала в нем бурю. Он был вечно нов: то недвижное оранжевое затишье, то вихрь, мгновенно затягивавший свинцом все небо; ясные, светлые часы, когда на гребне каждой крыши играет легкий отблеск, – и ливни, затопляющие небо и землю, стирающие горизонт в исступлении бушующего хаоса. Здесь, у окна, Элен переживала всю грусть, все надежды, рождающиеся в открытом море. Ей даже чудилось, что она ощущает на своем лице его мощное дыхание, его терпкий запах, и неумолчный рокот города порождал в ней иллюзию прилива, бьющего о скалы крутого берега.

Книга выскользнула у нее из рук. Элен грезила, устремив глаза вдаль. Она часто откладывала книгу в сторону: ее побуждало к этому желание прервать чтение, не сразу понять, а повременить. Ей нравилось удовлетворять свое любопытство понемногу. Книга вызывала у Элен волнение, душившее ее. В то утро Париж исполнен был радости и смутного томления, какие она ощущала и в себе. В этом была великая прелесть: не знать, полуотгадывать, медленно приобщаться, смутно чувствовать, что возвращаешься к дням своей юности.

Как лгут эти романы! Она была права, что никогда не читала их. Это небылицы, годные лишь для пустых голов, для людей, лишенных трезвого чувства действительности. И все же она была очарована. Ее мысли неотступно возвращались к рыцарю Айвенго, так страстно любимому двумя женщинами – прекрасной еврейкой Ревеккой и благородной леди Ровеной. Ей казалось, что она любила бы с гордостью и терпеливо-ясным спокойствием Ровены. Любить, любить! И это слово, которое она не произносила вслух, но которое, помимо ее воли, звучало в ней, удивляло ее и вызывало на устах ее улыбку. Вдали, подобно стае лебедей, неслись над Парижем бледно-дымные клочья, гонимые легким ветерком, медленно проплывали густые массы тумана. На миг, словно призрачный город, увиденный во сне, проступил левый берег Сены, зыбкий и неясный, но обрушилась громада тумана, и волшебный город исчез, смытый половодьем. Теперь пары, равномерно разлитые над всем городом, закруглялись в красивое озеро с белыми гладкими водами. Только над руслом Сены они несколько сгустились, обозначая его серым изгибом. По этим белым водам, таким спокойным, медленно плыли на кораблях с розовыми парусами какие-то тени. Молодая женщина следила за ними задумчивым взором. Любить, любить! И она улыбалась реявшей перед нею мечте.

Элен вновь взялась за книгу. Она дошла до нападения на замок, когда Ревекка ухаживает за раненым Айвенго и рассказывает ему о ходе боя, за которым следит через окно. Элен чувствовала себя в мире прекрасного вымысла, она прогуливалась в нем, как в сказочном саду с золотыми плодами, вкушая сладость всех иллюзий жизни. Потом, в конце сцены, когда закутанная в покрывало Ревекка изливает свою нежность, склонившись над уснувшим рыцарем, Элен снова уронила книгу: ее сердце переполнилось – она была не в силах продолжать чтение.

Боже мой! Неужели все это было правдой? Элен откинулась на кушетке, члены ее оцепенели от вынужденной долгой неподвижности; она созерцала Париж, туманный и таинственный под золотистым солнцем. Страницы романа воскресили перед ней ее собственную жизнь. Она увидела себя молодой девушкой, в Марселе, у своего отца, шляпника Муре. Улица Птит-Мари была мрачна. В их доме, где всегда кипел котел воды, нужной для изготовления шляп, даже в хорошую погоду веяло прелым запахом сырости. Она увидела и свою мать, всегда больную, молча целовавшую ее бледными губами. Ни разу луч солнца не блеснул в детской Элен. Вокруг нее много работали, тяжелым трудом завоевывая себе скромный достаток. И это было все: вплоть до ее свадьбы ничто не выделялось из этой череды однообразных дней. Однажды утром, возвращаясь с матерью с рынка, она толкнула корзиной, полной овощей, молодого Гранжана. Шарль обернулся и пошел за ними. В этом и заключался весь их роман. В течение трех месяцев она встречала его повсюду – смиренного, неловкого. Он не решался заговорить с ней. Элен было шестнадцать лет, она немножко гордилась этим поклонником, зная, что он из богатой семьи. Но она находила его некрасивым, часто подсмеивалась над ним, и ночи ее, в стенах большого сырого дома, оставались безмятежными. Потом их поженили. Она до сих пор удивлялась этому браку. Шарль обожал ее; вечером, когда она ложилась спать, он, стоя на коленях, целовал ее обнаженные ноги. Она улыбалась, дружески журя его за это ребячество. Снова потянулась серая жизнь. За двенадцать лет она не могла вспомнить ни одного потрясения. Она была очень спокойна и очень счастлива, не ведая волнений ни плоти, ни сердца, поглощенная повседневными заботами скромного хозяйства. Шарль все так же целовал ее ноги, белые, как мрамор, она же была снисходительна и матерински ласкова к нему. И только. Вдруг она увидела перед собой комнату в гостинице Дювар, мертвого мужа, траурное вдовье платье, перекинутое через стул. Она плакала, как в тот зимний вечер, когда умерла ее мать. Снова потекли дни. Вот уже два месяца, как она жила одна с дочерью и опять чувствовала себя счастливой и спокойной. Боже мой! И это было все? Но тогда – что же говорила эта книга, повествуя о великой любви, которая озаряет целую жизнь?

У горизонта, вдоль спящего озера, здесь и там пробегала зыбь. Потом озеро вдруг как бы разверзлось; открылись трещины, от края до края начинался разлом, предвещавший окончательное распадение. Солнце, подымавшееся все выше в ликующем сиянии своих лучей, вступало в победную борьбу с туманом. Огромное озеро, казалось, мало-помалу иссякало, воды его были незримо спущены. Пары, еще недавно такие густые, утончались, становились прозрачнее, окрашиваясь яркими цветами радуги. Весь левый берег был нежно-голубой; медленно темнея, его голубизна над Ботаническим садом принимала фиолетовый оттенок. Квартал Тюильри отливал бледно-розовым, словно ткань телесного цвета; ближе к Монмартру, казалось, сверкали угли – кармин пылал в золоте, – а там, вдали, рабочие кварталы темнели кирпично-красными тонами, постепенно тускневшими, переходившими в синевато-серые оттенки шифера. Еще нельзя было разглядеть трепетно ускользавший от глаз город, подобный глубинному морскому дну, которое угадывается взором сквозьпрозрачность воды, с его наводящими страх зарослями высоких трав, неведомыми ужасами и смутно виднеющимися чудовищами. А воды все спадали. Они уже превратились в прозрачные раскинутые покровы, редевшие один за другим; образ Парижа рисовался все отчетливее, выступая из царства грез.

Любить, любить! Почему это слово столь сладостно вновь и вновь звучало в Элен, пока она следила за таяньем тумана? Разве она не любила своего мужа, за которым ухаживала, как за ребенком? Но щемящее воспоминание пробудилось в ней – воспоминание об ее отце, который через три недели после смерти жены повесился в чулане, где еще хранились ее платья. Он умирал там, судорожно вытянувшись, зарывшись лицом в юбку покойницы, окутанный одеждами, от которых еще слегка веяло той, кого он все так же страстно любил. Вдруг воображение Элен перескочило к другому: к мелочам ее домашнего обихода, подсчету месячных расходов, только что произведенному утром с Розали. Элен ощущала гордость при мысли о заведенном ею строгом порядке. Более тридцати лет жизнь ее была проникнута непоколебимым достоинством и твердостью. Справедливость была единственной ее страстью. Обращаясь к своему прошлому, она не находила в нем ни одного часа, отмеченного слабостью, она видела себя идущей твердым шагом по ровной прямой дороге. Пусть дни бегут – она пойдет дальше своим спокойным путем, не встречая препятствий. И это делало ее суровой, внушало ей гнев и презрение к тем вымышленным существованиям, героизм которых смущает сердца. Единственно подлинной жизнью была ее жизнь, протекавшая среди безмятежного покоя.

А над Парижем оставалась лишь тончайшая дымка, трепещущий, готовый улететь обрывок газовой ткани. И внезапно Элен ощутила прилив нежности. Любить! Любить! Все возвращало ее к этому слову, звучащему такой лаской, – все, даже гордость, которую ей внушало сознание своей чистоты. Ее мечты становились неуловимыми, глаза увлажнялись, она уже ни о чем не думала, овеянная весной.

Она собиралась вновь взяться за книгу – но тут медленно открылся Париж. Воздух не шелохнулся: казалось, прозвучало заклинание. Последняя легкая завеса отделилась, поднялась, растаяла в воздухе, и город распростерся без единой тени под солнцем-победителем. Опершись подбородком на руку, Элен неподвижно наблюдала это могучее пробуждение.

Бесконечная, тесно застроенная долина. Над едва обозначавшейся линией холмов выступали нагромождения крыш. Чувствовалось, что поток домов катится вдаль – за возвышенности, в уже незримые просторы. То было открытое море со всей безбрежностью и таинственностью его волн. Париж расстилался, необъятный, как небо. В это сияющее утро город, желтея на солнце, казался полем спелых колосьев. В гигантской картине была простота – только два тона: бледная голубизна воздуха и золотистый отсвет крыш. Разлив вешних лучей придавал всем предметам ясную прелесть детства. Так чист был свет, что можно было отчетливо разглядеть самые мелкие детали. Многоизвилистый каменный хаос Парижа блестел, как под слоем хрусталя, – пейзаж, нарисованный в глубине настольной безделушки. Но время от времени в этой сверкающей и недвижной ясности проносилось дуновение ветра, и тогда линии улиц кое-где размягчались и дрожали, словно они видны были сквозь незримое пламя.

Сначала Элен заинтересовалась обширными пространствами, расстилавшимися под ее окнами, склонами, прилегавшими к Трокадеро, и далеко тянувшейся линией набережных. Ей пришлось наклониться, чтобы увидеть обнаженный квадрат Марсова поля, замыкающийся темной поперечной полосой Военной школы. Внизу, на широкой площади и на тротуарах по берегам Сены, она различала прохожих, кишащую толпу черных точек, уносимых движением, подобным суете муравейника; искоркой блеснул желтый кузов омнибуса; фиакры и телеги, величиной с детскую игрушку, с маленькими, будто заводными лошадками, переезжали через мост. На зелени откосов, среди гуляющих, выделялось пятно света – белый фартук какой-то служанки. Подняв глаза, Элен устремила взор вдаль; но там толпа, распылившись, ускользала от взгляда, экипажи превращались в песчинки; виднелся лишь гигантский остов города, казалось, пустого и безлюдного, живущего лишь глухим, пульсирующим в нем шумом. На переднем плане, налево, сверкали красные крыши, медленно дымились высокие трубы Военной пекарни. На другом берегу реки, между Эспланадой и Марсовым полем, группа крупных вязов казалась уголком парка; ясно виднелись их обнаженные ветви, их округленные вершины, в которых уже кое-где пробивалась зелень. Посредине ширилась и царствовала Сена в рамке своих серых набережных; выгруженные бочки, очертания паровых грузоподъемных кранов, выстроенные в ряд подводы придавали им сходство с морским портом. Взоры Элен вновь и вновь возвращались к этой сияющей водной глади, по которой, подобные черным птицам, плыли барки. Она не в силах была отвести глаза от ее величавого течения. То был как бы серебряный галун, перерезавший Париж надвое. В то утро вода струилась солнцем, нигде вокруг не было столь ослепительного света. Взгляд молодой женщины остановился сначала на мосту Инвалидов, потом на мосту Согласия, затем на Королевском; казалось, мосты сближались, громоздились друг на друга, образуя причудливые многоэтажные строения, прорезанные арками всевозможных форм, – воздушные сооружения, между которыми синели куски речного покрова, все более далекие и узкие. Элен подняла глаза еще выше: среди домов, беспорядочно расползавшихся во все стороны, течение реки раздваивалось; мосты по обе стороны Старого города превращались в нити, протянутые от одного берега к другому, и отливавшие золотом башни собора Парижской Богоматери высились на горизонте, словно пограничные знаки, за которыми река, строения, купы деревьев были лишь солнечной пылью. Ослепленная, Элен отвела глаза от этого блистающего сердца Парижа, где, казалось, пламенела вся слава города. На правом берегу Сены, среди высоких деревьев Елисейских Полей, сверкали белым блеском зеркальные окна Дворца промышленности; дальше, за приплюснутой крышей церкви Св. Магдалины, похожей на надгробный камень, высилась громада Оперного театра, еще дальше виднелись другие здания, купола и башни, Вандомская колонна, церковь Сен-Венсан-де-Поль, башня Св. Иакова, ближе – массивные прямоугольники павильонов Нового Лувра и Тюильри, наполовину скрытые каштановой рощей. На левом берегу сиял позолотой купол Дома инвалидов, за ним бледнели в озарении солнца две неравные башни церкви Св. Сульпиция; еще дальше, вправо от новых шпилей церкви Св. Клотильды, широко утвердясь на холме, четко вырисовывая на фоне неба свою стройную колоннаду, господствовал над городом неподвижно застывший в воздухе синеватый Пантеон, шелковистым отливом напоминавший воздушный шар.

Теперь Элен ленивым движением глаз охватывала весь Париж. В нем проступали долины, угадываемые по изгибам бесконечных линий крыш. Мельничный Холм вздымался вскипающей волной старых черепичных кровель, тогда как линия главных бульваров круто сбегала вниз, словно ручей, поглощавший теснившиеся друг к другу дома, – черепицы их крыш уже ускользали от взгляда. В этот утренний час стоявшее невысоко солнце еще не освещало сторону домов, обращенную к Трокадеро. Ни одно окно еще не засверкало. Лишь кое-где стекла окон, выходивших на крышу, бросали в красноту жженой глины окружающих черепиц яркие блики, блестящие искорки, подобные искрам слюды. Дома оставались серыми, лишь высветляемые отблесками; вспышки света пронизывали кварталы; длинные улицы, уходившие вдаль прямо перед Элен, прорезали тень солнечными полосами. Необъятный плоский горизонт, закруглявшийся без единого излома, лишь слева горбился холмами Монмартра и высотами кладбища Пер-Лашез. Детали, так отчетливо выделявшиеся на первом плане этой картины, бесчисленные зубчатые вырезы дымовых труб, мелкие штрихи многих тысяч окон, постепенно стирались, узорились желтым и синим, сливались в нагромождении бесконечного города, предместья которого, уже незримые, казалось, простирали в морскую даль усыпанные валунами, утопавшие в лиловатой дымке берега под трепетным светом, разлитым в небе.

Элен сосредоточенно смотрела на Париж. Тут в комнату весело вошла Жанна.

– Мама, мама, погляди-ка!

Девочка держала в руках большой пучок желтых левкоев. Смеясь, она рассказала матери, как, улучив минуту, когда вернувшаяся с рынка Розали убирала провизию, она осмотрела содержимое ее корзинки. Она любила копаться в этой корзинке.

– Посмотри же, мама! А на дне-то вот что было!.. Понюхай, как хорошо пахнет!

Ярко-желтые, испещренные пурпуровыми пятнами цветы источали пряный аромат, распространившийся по всей комнате. Элен страстным движением прижала Жанну к своей груди; пучок левкоев упал ей на колени. Любить, любить! Правда, она любила своего ребенка. Или мало ей было этой великой любви, наполнявшей до сих пор всю ее жизнь? Ей следовало удовлетвориться этой любовью, нежной и спокойной, вечной, не боящейся пресыщения. И она крепче прижимала к себе дочь, как бы отстраняя мысли, угрожавшие их разлучить. Жанна отдавалась этим неожиданным для нее поцелуям. С влажными глазами она умильным движением тонкой шейки ласково терлась о плечо матери. Потом она обвила руку вокруг ее талии и замерла в этой позе, тихонько прижавшись щекой к ее груди. Между ними струилось благоухание левкоев.

Они долго молчали. Наконец Жанна, не шевелясь, спросила шепотом:

– Видишь, мама, там, у реки, этот купол, весь розовый… Что это такое?

Это был купол Академии. Элен подняла глаза, на мгновение задумалась. И тихо сказала:

– Не знаю, дитя мое.

Девочка удовлетворилась этим ответом. Вновь наступило молчание.

– А здесь, совсем близко, эти красивые деревья? – спросила она, указывая пальцем на проезд Тюильрийского сада.

– Эти красивые деревья? – прошептала мать. – Налево, не так ли?.. Не знаю, дитя мое.

– А! – сказала Жанна.

Потом, задумавшись на мгновение, она добавила серьезным тоном:

– Мы ничего не знаем.

И действительно, они ничего не знали о Париже. За те полтора года, в течение которых он ежечасно был перед их глазами, они не узнали в нем ни одного камня. Только три раза спускались они в город, но вынесли из городской сутолоки лишь головную боль и, вернувшись домой, ничего не могли распознать в исполинском запутанном нагромождении кварталов.

Все же иногда Жанна упорствовала.

– Ну, уж это ты мне скажешь, – продолжала она, – вон те белые окна… Они такие большие, – ты должна знать, что это такое.

Она указывала на Дворец промышленности.

Элен колебалась:

– Это вокзал… Нет, кажется – театр…

Она улыбнулась, поцеловала волосы Жанны и повторила свой обычный ответ:

– Не знаю, дитя мое.

Они продолжали вглядываться в Париж, уже не пытаясь ознакомиться с ним. Это было так сладостно – иметь его перед глазами и ничего не знать о нем. Для них он воплощал в себе бесконечность и неизвестность. Как будто они остановились на пороге некоего мира, довольствуясь вечным его созерцанием, но отказываясь проникнуть в него. Часто Париж тревожил их, когда от него поднималось горячее и волнующее дыхание. Но в то утро в нем была веселость и невинность ребенка, – его тайна не страшила, а овевала нежностью.

Элен опять взялась за книгу, Жанна, прижавшись к ней, все еще созерцала Париж. В сверкающем неподвижном небе не веяло ни ветерка. Дым, струившийся из труб Военной пекарни, поднимался прямо вверх легкими клубами, терявшимися в высоте. Казалось, по городу на уровне домов пробегали волны – трепет жизни, всей той жизни, что была в нем заключена. Громкий голос улиц в сиянии солнца звучал смягченно, – в нем слышалось счастье. Вдруг какой-то шум привлек внимание Жанны. То была стая белых голубей из какой-то ближней голубятни; они пролетали мимо окна, заполняли горизонт; летучий снег их крыльев застилал собою беспредельность Парижа.

Вновь устремив глаза вдаль, Элен вся ушла в мечты. Она была леди Ровеной, она любила нежно и глубоко, как любят благородные души. Это весеннее утро, этот огромный город, такой чарующий, эти первые левкои, благоухавшие у нее на коленях, мало-помалу размягчили ее сердце.

Часть вторая

I
Однажды утром Элен приводила в порядок свою библиотечку, в которой рылась уже несколько дней, как вдруг в комнату вбежала Жанна, вприпрыжку и хлопая в ладоши.

– Мама, – крикнула она. – Солдат! Солдат!

– Что? Солдат? – спросила молодая женщина. – Что еще за солдат?

Но на девочку нашел припадок безумного веселья; она прыгала все быстрее, повторяя: «Солдат! Солдат!» – и не входя ни в какие объяснения. Дверь оставалась открытой. Элен встала и с удивлением увидела в передней солдата, маленького солдатика. Розали не было дома. По-видимому, Жанна, несмотря на то, что это ей было строго запрещено, играла на площадке лестницы.

– Что вам нужно, мой друг? – спросила Элен.

Солдатик, чрезвычайно смущенный появлением этой дамы, такой красивой и белой, в отделанном кружевами пеньюаре, кланялся, шаркая ногой по паркету, и торопливо бормотал:

– Простите… Извините…

Он не находил других слов и, все так же шаркая ногами, отступал к стене. Так как отступать дальше было некуда, он, видя, что дама с невольной улыбкой ждет его ответа, торопливо порылся в правом кармане и вытащил оттуда синий платок, складной ножик и кусок хлеба. Окинув взглядом каждый извлекаемый им предмет, солдатик совал его обратно. Потом он перешел к левому карману; там нашелся обрывок веревки, два ржавых гвоздя и пачка картинок, завернутых в кусок газеты. Он сунул все это назад в карман и испуганно похлопал себя по ляжкам.

– Простите… Извините… – бормотал он растерянно.

Но вдруг, приложив палец к носу, добродушно расхохотался. Простофиля! Вспомнил наконец! Расстегнув две пуговицы шинели, он принялся шарить у себя за пазухой, засунув туда руку по локоть. Наконец он извлек оттуда письмо и, энергично взмахнув им, как будто желая отряхнуть с него пыль, передал его Элен.

– Письмо ко мне, вы не ошибаетесь? – спросила та.

Но на конверте ясно значились ее имя и адрес, написанные нескладным крестьянским почерком, с буквами, падающими друг на друга, как стены карточных домиков. Диковинные обороты и правописание останавливали Элен на каждой строчке письма. Когда наконец она все же уяснила себе его смысл, то невольно улыбнулась. Письмо было от тетки Розали; она посылала к Элен Зефирена Лакура – ему на призыве выпал жребий идти в солдаты, «несмотря на две обедни, отслуженные господином кюре». Ввиду того, что Зефирен был суженым Розали, тетка просила барыню «разрешить детям видеться по воскресеньям». Эта просьба повторялась на трех страницах в одинаковых, все более путаных выражениях, с постоянными потугами выразить что-то, еще не сказанное. Наконец, перед тем как подписаться, тетка, казалось, вдруг нашла то, что искала: изо всех сил нажимая на перо, среди разбрызганных клякс она написала: «Господин кюре разрешил это».

Элен медленно сложила письмо. Разбирая его, она несколько раз приподнимала голову, чтобы взглянуть на солдата. Он стоял, все так же прижавшись к стене. Губы его шевелились; казалось, он легким движением подбородка подкреплял каждую фразу; по-видимому, он знал письмо наизусть.

– Так, значит, вы и есть Зефирен Лакур? – сказала Элен.

Он, засмеявшись, кивнул головой.

– Войдите, мой друг! Не стойте там.

Он решился последовать за ней, но, когда Элен села, остался стоять у двери. Она плохо разглядела его в полумраке передней. Он казался как раз того же роста, что и Розали; одним сантиметром меньше – и его признали бы негодным к военной службе. У него были рыжие, коротко остриженные волосы, совершенно круглое веснушчатое лицо, без малейшего признака растительности, маленькие, будто буравчиком просверленные глазки. В новой, слишком большой для него шинели он казался еще круглее; он стоял, расставив ноги в красных штанах, и покачивал перед собой кепи с широким козырьком, – такой смешной и трогательный, маленький и круглый, придурковатый человечек, от которого еще пахло землей, несмотря на его солдатский мундир.

Элен захотелось расспросить его, получить от него некоторые сведения.

– Вы выехали неделю тому назад?

– Да, сударыня!

– И вот теперь вы в Париже. Вас это не огорчает?

– Нет, сударыня.

Он набрался храбрости, разглядывая комнату, – видимо, на него производили большое впечатление синие штофные обои.

– Розали нет дома, – сказала наконец Элен, – но она скоро вернется… Ее тетка пишет мне, что вы жених Розали.

Солдат ничего не ответил; смущенно ухмыляясь, он опустил голову и опять принялся потирать ковер носком сапога.

– Так, значит, вы женитесь на ней, когда отбудете срок службы? – продолжала молодая женщина.

– Ну, разумеется, – ответил он, краснея до корней волос, – ну, разумеется: я ведь дал слово…

И, ободренный видимой благожелательностью своей собеседницы, он, вертя кепи между пальцами, решился заговорить.

– О! Давненько уж это было… Еще малышами мы вместе с ней по чужим садам лазили. Ну, уж и здорово попадало нам, – что правда, то правда… Нужно вам сказать, что Лакуры и Пишоны жили на той же улице, бок о бок, так что Розали и я, мы вроде как бы из одной миски ели… Потом все ее домашние перемерли. Тетка ее, Маргарита, приютила ее. У нее, у плутовки, уже тогда были такие здоровенные ручищи…

Он остановился, чувствуя, что увлекся, и спросил нерешительным голосом:

– Она, может быть, уже рассказала вам обо всем этом?

– Да, но расскажите и вы, – ответила Элен; ей было забавно слушать его.

– Ну так вот, – продолжал он. – Розали была здоровая и сильная, хоть ростом и не больше жаворонка; так ворочала работу, что только держись. Раз задала она кой-кому – ну и хватила же! У меня целую неделю синяк во всю руку был… А вышло оно вот как. В деревне все нас прочили друг за друга. Нам еще и десяти лет не было, как мы друг другу слово дали… И оно крепкое, это слово, сударыня, крепкое…

Растопырив пальцы, он прижал руку к сердцу. Элен все же призадумалась. Мысль, что солдат будет бывать на кухне, беспокоила ее. Несмотря на разрешение господина кюре, она находила это несколько рискованным. В деревне нравы вольные, и влюбленные многое позволяют себе. Она намекнула солдату на свои опасения. Когда Зефирен понял ее, он стал давиться от смеха, однако из почтения сдержался.

– Ах, сударыня! Ах, сударыня!.. Видно, вы ее не знаете. Сколько затрещин мне от нее влетело… Господи боже! Как парню не побаловаться, так ведь? Ну, я щипал ее, случалось. А она каждый раз как повернется – и бах! Прямо в морду… Тетка, вишь, твердила ей: «Помни, девушка, не давай себя щекотать: к добру это не приведет». И кюре тоже вмешивался. Пожалуй, оттого и дружба наша такая крепкая… Мы должны были пожениться после жеребьевки. Да вот поди ж ты, не повезло нам. Розали решила, что она поступит в прислуги, чтобы накопить себе приданое, дожидаясь меня… Ну и вот, ну и вот…

Он покачивался, перекидывая кепи из одной руки в другую. Но так как Элен молчала, ему показалось, что она сомневается в его верности. Это очень задело его. Он воскликнул с жаром:

– Вы, может быть, думаете, что я обману ее?.. Да я же говорю вам, что дал слово. Я женюсь на ней – это так же верно, как то, что солнце нам светит!.. Хоть сейчас могу подписку дать… Да, коли хотите, я подпишу бумагу…

Он взволнованно зашагал по комнате, ища глазами перо и чернила. Элен пыталась успокоить его.

– Я лучше подпишу бумагу, – повторял он. – Вам это не помешает. Тогда бы вы уж были покойны!

Но как раз в это мгновение Жанна, опять было исчезнувшая, вернулась в комнату, приплясывая и хлопая в ладоши.

– Розали! Розали! Розали! – пела она на веселый мотив, сочиненный ею.

Действительно, сквозь открытые двери слышалось тяжелое дыхание служанки; она, запыхавшись, поднималась с корзинкой по лестнице. Зефирен отступил в угол комнаты; неслышный смех растянул ему рот от уха до уха; маленькие глазки блестели деревенским лукавством. Розали, по усвоенной ею фамильярной привычке, вошла прямо в комнату, чтобы показать хозяйке купленную на рынке провизию.

– Сударыня, – сказала она, – я купила цветной капусты… Посмотрите-ка… Два кочна за восемнадцать су, это недорого…

Она протянула Элен приоткрытую корзинку – и вдруг, подняв голову, увидела усмехающегося Зефирена. Ошеломленная, она словно приросла к ковру. Прошло две-три секунды; она, по-видимому, не сразу узнала его в военной форме. Ее круглые глаза расширились, маленькое жирное лицо побледнело, жесткие черные волосы зашевелились.

– Ох! – сказала она. От удивления она выпустила корзину из рук. Овощи – цветная капуста, лук, картофель – покатились на ковер. Жанна испустила восторженный крик и бросилась на пол посреди комнаты – подбирать картофелины, залезая даже под кресла и зеркальный шкаф. А Розали, все еще в оцепенении, не двигалась с места, повторяя:

– Как! Это ты… Что ты здесь делаешь, а? Что ты здесь делаешь?

Она повернулась к Элен.

– Так это вы впустили его? – спросила она.

Зефирен молчал, лукаво прищурясь. Тогда на глазах у Розали выступили слезы умиления, и, желая выразить свою радость, она не нашла ничего лучшего, как поднять Зефирена на смех.

– Ну, уж нечего сказать, – затараторила она, подойдя к солдату, – хорош ты, пригож ты в этом наряде. Попадись ты мне на улице, я даже не узнала бы тебя… Ну и образина! Похоже, будто ты надел на себя сторожевую будку. И славно же они выбрили тебе голову; ты похож на пуделя нашего пономаря… Господи! Ну и урод, ну и урод же ты!

Раздосадованный Зефирен наконец заговорил:

– Уж не моя в том вина, конечно… Взяли бы тебя в полк, посмотрел бы я на тебя!

Они совершенно забыли, где находятся, – забыли и Элен и Жанну, продолжавшую подбирать картофель. Розали стала против Зефирена, скрестив руки на переднике.

– Как там у нас – все ладно? – спросила она.

– Да. Только корова у Гиньяров заболела. Был ветеринар и сказал им, что у нее нутро полно воды.

– Уж если полно воды, так кончено… А прочее все ладно?

– Да, да… Полевой сторож сломал себе руку… Умер дядюшка Каниве. Господин кюре по дороге из Гранвеля потерял кошелек, в нем было тридцать су… А так все ладно.

Оба замолчали. Они смотрели друг на друга блестящими глазами, сморщив губы и медленно шевеля ими в умильной гримасе. Вероятно, это им заменяло поцелуи; они даже не пожали друг другу руку. Но Розали внезапно оторвалась от этого созерцания и стала причитать над рассыпанными по полу овощами. Ну и кавардак! Вот что она из-за него наделала! Барыне следовало бы заставить его обождать на лестнице. Не переставая ворчать, она наклонилась и начала собирать картофель, лук и цветную капусту в корзину, к великой досаде Жанны, которой не хотелось, чтобы ей помогали. Розали уже собралась было уйти в кухню, не глядя больше на Зефирена. Элен, тронутая простодушным спокойствием обоих влюбленных, остановила ее и сказала:

– Послушайте, милая! Ваша тетка просит меня разрешить этому молодому человеку приходить к вам по воскресеньям… Он придет сегодня после полудня. Постарайтесь, чтобы ваша работа не слишком пострадала от этого.

Розали, остановившись, только повернула голову. Она была очень довольна, но лицо ее сохраняло досадливое выражение.

– Ах, сударыня, он будет мне очень мешать! – крикнула она. И, бросив через плечо взгляд на Зефирена, опять состроила ему умильную гримасу. Минуту-другую маленький солдат оставался неподвижным, неслышно смеясь во весь рот. Потом он, пятясь, удалился, рассыпаясь в благодарностях и приложив руку к сердцу. Дверь уже закрылась за ним, а он все еще кланялся на площадке лестницы.

– Это брат Розали, мама? – спросила Жанна.

Элен была смущена этим вопросом. Она пожалела о разрешении, только что данном ею во внезапном порыве доброты, которому сама удивлялась. Подумав несколько секунд, она ответила:

– Нет, это ее кузен.

– А! – сказала девочка серьезно.

Кухня Розали выходила в сад доктора Деберля, прямо на солнце. Летом в широкое окно проникали ветки вязов. Это была самая веселая комната квартиры, вся залитая солнцем, так ярко освещенная, что Розали даже пришлось повесить на окно синюю коленкоровую штору, которую она задергивала после полудня. Она жаловалась только на одно: на тесноту этой кухоньки, узкой и длинной; плита помещалась справа, стол и шкаф для посуды – слева. Но Розали так удачно разместила утварь и мебель, что выгадала себе у окна уголок, где работала по вечерам. Ее гордостью было содержать кастрюли, чайники, блюда в безукоризненной чистоте. Поэтому, когда кухня освещалась солнцем, стены излучали сияние: медные кастрюли искрились золотом, выпуклости жестяной посуды сверкали, точно серебряные луны; бледные тона белых и голубых изразцов плиты еще ярче оттеняли весь этот блеск.

В следующую субботу, вечером, Элен услышала на кухне такую возню, что пошла посмотреть, что там происходит.

– Что тут такое? – спросила она. – Вы, видно, воюете с мебелью?

– Я делаю уборку, – отвечала Розали. Растрепанная, обливаясь потом, она сидела на корточках и терла пол изо всей силы своих маленьких рук.

Покончив с мытьем пола, она принялась вытирать его. Никогда еще не наводила она в своей кухне такой красоты. Новобрачная могла бы избрать эту кухню своей спальней – все там было вычищено до блеска, словно к свадьбе. Стол и шкаф казались выструганными заново, – так она потрудилась над ними. Всюду царил безукоризненный порядок: кастрюли и горшки были расставлены по размерам, каждый предмет висел на своем гвозде, сковороды и решетка очага блестели, без единого пятна копоти. С минуту Элен стояла молча; потом, улыбнувшись, ушла.

С тех пор каждую субботу производилась такая же уборка; целых четыре часа Розали проводила в пыли и воде: ей хотелось показать в воскресенье Зефирену, какую она наводит чистоту. Воскресенье было для нее приемным днем. Заметь она где-нибудь паутинку, она сгорела бы со стыда. Когда все вокруг нее блестело, она приходила в хорошее настроение и принималась напевать. В три часа она снова мыла руки и надевала чепец с лентами. Потом, наполовину задернув бумажную штору, чтобы смягчить, как в будуаре, резкий солнечный свет, она ждала Зефирена среди этого безукоризненного порядка; в кухне приятно пахло тмином и лавровым листом.

Ровно в половине четвертого являлся Зефирен; он гулял по улице, дожидаясь, пока пробьют часы. Розали прислушивалась к стуку его тяжелых сапог по ступеням лестницы и отворяла ему, когда он останавливался на площадке. Она запретила ему касаться звонка. Каждый раз они обменивались одними и теми же словами:

– Это ты?

– Да, я.

И они долго пристально смотрели в лицо друг другу; глаза у них искрились лукавством, губы были плотно сжаты. Затем Зефирен следовал за Розали на кухню; прежде чем впустить туда солдата, она снимала с него кивер и саблю. Она не хотела держать такие вещи на кухне и запихивала их в глубь стенного шкафа. После этого она сажала своего вздыхателя у окна, в свободный уголок, и уже не позволяла ему двигаться с места.

– Сиди смирно… Смотри, если хочешь, как я буду готовить обед господам.

Зефирен почти никогда не приходил с пустыми руками. Обычно он употреблял праздничное утро на прогулку с товарищами в Медонских рощах, где проводил время в бесконечных и бесцельных шатаниях, впивая воздух просторов со смутным сожалением о родной деревне. Чтобы дать работу рукам, он срезал палочки, обстругивал их на ходу, украшал их затейливой резьбой; все более замедляя шаг, он останавливался у придорожных канав, сдвинув кивер на затылок, не отрываясь взглядом от ножа, врезающегося в дерево. У него не хватало духу бросать эти палочки, он приносил их Розали; та брала их, слегка браня Зефирена, – это, дескать, загрязняет ее кухню. На самом же деле она их собирала; у нее под кроватью лежал целый пук таких палочек самой разнообразной длины и рисунка.

Однажды Зефирен явился с гнездом, полным птичьих яиц; он принес его в своем кивере, прикрыв платком. Яичница из сорочьих яиц была, по его словам, очень вкусным блюдом. Розали выкинула эту гадость, но оставила гнездо – она запрятала его туда же, где хранились палочки. Кроме того, у Зефирена всегда были доверху набиты карманы. Он извлекал из них разные диковинки: прозрачные камешки, подобранные на берегу Сены, мелкую железную рухлядь, полузасохшие дикие ягоды, всякие изуродованные обломки, которыми пренебрегли старьевщики. Главной его страстью были картинки. Он подбирал, идя по улице, бумажки, когда-то служившие оберткой плиткам шоколада и кускам мыла: на них красовались негры и пальмы, египетские танцовщицы и букеты роз. Крышки старых прорванных коробок с изображением мечтательных блондинок, глянцевитые картинки и фольга из-под леденцов, брошенные посетителями окрестных ярмарок, были для него редкими находками, преисполнявшими его счастьем. Вся эта добыча исчезала в его карманах; наиболее ценные приобретения он заворачивал в обрывок газеты, и в воскресенье, когда у Розали выпадала свободная минута между супом и жарким, он показывал ей свои картинки. Не хочет ли она их взять? Это ей в подарок! Бумага вокруг картинок не всегда была чиста, и поэтому он вырезал их, – это было для него большим развлечением. Розали сердилась: обрезки бумаги залетали в ее блюда; и нужно было видеть, с каким чисто крестьянским лукавством, принесенным из далекой деревни, он в конце концов завладевал ее ножницами. Иногда, чтобы избавиться от него, она сама давала их ему.

Тем временем на сковороде шипела подливка. Розали помешивала ее деревянной ложкой. Зефирен, наклонив голову, вырезал картинки. Волосы у него были острижены так коротко, что просвечивала кожа головы: из-под оттопыренного сзади желтого воротника виднелась загорелая шея; спина казалась еще шире от красных погон. Порою за целые четверть часа они не обменивались ни единым словом. Когда Зефирен поднимал голову, он с глубоким интересом смотрел, как Розали берет муку, рубит укроп, сыплет соль, перец. Изредка у него вырывались слова:

– Черт возьми! И вкусно же пахнет!

Кухарка в пылу увлечения не сразу удостаивала его ответом. После длительной паузы она в свою очередь говорила:

– Подливка, видишь ли, должна протомиться.

Их беседы не выходили за эти пределы. Они даже не говорили о своей родине. Когда что-либо приходило им на память, они понимали друг друга с одного слова и целыми часами смеялись про себя. Этого им было достаточно. Когда Розали выставляла Зефирена за дверь, оба были очень довольны своим времяпрепровождением.

– Ну, ступай! Пора подавать на стол!

Она вручала ему его кивер и саблю и толкала его к двери, а затем с сияющим лицом подавала Элен обед, а Зефирен, размахивая руками, возвращался в казармы, унося с собой вкусный, приятно щекотавший ноздри запах тмина и лаврового листа.

Первое время Элен считала нужным наблюдать за ними. Иногда она неожиданно входила в кухню, чтобы отдать распоряжение. И всегда заставала Зефирена на обычном месте: он сидел между столом и окном, подобрав ноги, – для них не хватало места из-за большого каменного чана в углу. При появлении Элен он поднимался с места и стоял, как под ружьем, отвечая на ее слова лишь поклонами и почтительным бормотанием. Мало-помалу Элен успокоилась, видя, что она никогда не застает их врасплох и что на лице у них всегда одно и то же спокойное выражение терпеливых влюбленных.

В ту пору Розали даже казалась гораздо развязнее Зефирена. Как-никак она уже несколько месяцев жила в Париже, в ней уже меньше замечалась растерянность крестьянки, попавшей в столицу, хотя знала она всего три улицы: Пасси, Франклина и Винез. А Зефирен в полку оставался дурачком. Розали уверяла Элен, что он тупеет, в деревне он, право же, был шустрей. Это все от мундира, говорила она; все парни, которых забирали в солдаты, глупели так, что дальше идти некуда. И действительно, Зефирен, ошеломленный новым образом жизни, таращил глаза и покачивался, как гусь. Он и в мундире сохранил неповоротливость крестьянина и еще не приобрел в казармах бойкости языка и победоносных ухваток столичного душки военного. О! Барыня может не беспокоиться. Ему-то уж не придет в голову баловаться!

Поэтому Розали выказывала в отношении Зефирена материнскую заботливость. Укрепляя вертел над огнем, она читала Зефирену наставления, не скупилась на добрые советы, предупреждая его об омутах, которых ему надлежало остерегаться, и он повиновался, соглашаясь с каждым советом энергичным кивком головы. Каждое воскресенье он клялся ей, что ходил к обедне, что прочел утром и вечером положенные молитвы. Она также уговаривала его быть опрятным, чистила ему щеткой одежду перед уходом, пришивала болтавшуюся пуговицу на куртке, осматривала его с ног до головы, удостоверяясь, нет ли в чем-нибудь изъяна. Она заботилась и о его здоровье, указывала ему средства против всевозможных болезней. Желая отблагодарить Розали за ее заботы, Зефирен не раз предлагал наполнить чан водой. Долго она отказывалась, боясь, что он разольет воду. Но однажды он принес два ведра, не расплеснувши на лестнице ни капли; с тех пор обязанность наполнять чан водой лежала по воскресеньям на нем. Он оказывал ей и другие услуги, выполнял все тяжелые работы, преисправно ходил в лавку за маслом, когда она забывала запастись им. Потом Зефирен взялся за стряпню. Сначала он чистил овощи. Немного спустя Розали позволила ему резать их. Через шесть недель он, правда, еще не касался соусов, но уже следил за ними с деревянной ложкой в руке. Розали сделала его своим помощником, и смех нападал на нее порой, когда она видела, как Зефирен, в красных штанах и желтом воротнике, хлопочет у плиты, перекинув тряпку через руку, как заправский поваренок.

Однажды в воскресенье Элен пошла на кухню. Мягкие туфли приглушали звук ее шагов. Она остановилась на пороге: ни служанка, ни солдат не заметили ее прихода. Зефирен сидел в своем углу перед чашкой дымящегося бульона. Розали, стоя спиной к двери, нарезала ему хлеб тонкими ломтями.

– Кушай, малыш, – приговаривала она, – ты слишком много ходишь, оттого и худеть стал. На тебе! Хватит? Или еще хочешь?

И она следила за ним нежным, обеспокоенным взглядом. Он, весь круглый, неуклюже нагнулся над чашкой, заедая каждый глоток ломтиком хлеба. Его желтое от веснушек лицо покраснело от горячего пара.

– Черт возьми! Суп на славу, – бормотал он. – Что это ты кладешь в него?

– Постой, – проговорила она, – если ты любишь порей…

Но тут, обернувшись, она увидела барыню и вскрикнула. Оба оцепенели. Затем Розали принялась извиняться, слова ее лились потоком:

– Это моя доля, сударыня, верьте мне… Я бы за обедом уж не взяла себе бульону… Клянусь вам всеми святыми. Я сказала ему: «Если хочешь мою долю бульону, я отдам тебе ее…» Ну, говори же: ты ведь знаешь, как дело было…

Встревоженная молчанием хозяйки, она подумала, что та рассердилась.

– Он умирал с голоду, сударыня, – продолжала она разбитым голосом. – Он утащил у меня сырую морковку. Их кормят так скверно! К тому же он, подумайте, отмахал такую даль по берегу реки, бог знает куда… Знали бы вы это, сударыня, вы бы сами сказали мне: «Розали, дайте ему бульону…»

Видя, что солдат сидит с набитым ртом, не смея проглотить кусок, Элен не могла выдержать сурового тона. Она ответила мягко:

– Ну что ж, милая! Когда ваш жених будет голоден, пригласите его к обеду, вот и все… Я разрешаю вам это.

Глядя на них, она ощутила прилив той нежности, которая однажды уже заставила ее забыть свою строгость. Они были так счастливы в этой кухне. Из-за полузадернутой коленкоровой шторы светило заходящее солнце. В глубине пылала на стене медная посуда, бросая розовый отблеск в полумрак комнаты. И в этой золотистой тени четко выделялись маленькие круглые лица влюбленных, спокойные и ясные, как луна. В их чувстве была такая безмятежно ясная уверенность, что оно не нарушало безукоризненного порядка кухонной утвари. Они наслаждались, втягивая в себя подымавшиеся от плиты запахи, ощущая приятную сытость, вполне довольные друг другом.

– Скажи, мама, – спросила вечером после долгого раздумья Жанна, – почему кузен Розали никогда не целует ее?

– А зачем им целоваться! – отвечала Элен. – Они поцелуются в день своих именин.

II
Во вторник, после супа, Элен, прислушавшись, сказала:

– Какой потоп! Слышите? Вы насквозь промокнете сегодня вечером, мои бедные друзья!

– О, это не страшно, – пробормотал аббат, старая сутана которого уже намокла.

– Мне далеко домой, – вставил господин Рамбо, – но я все-таки вернусь пешком; люблю гулять в такую погоду… Да и зонтик у меня есть.

Жанна размышляла, серьезно разглядывая ложку вермишели, которую поднесла ко рту. Затем она медленно проговорила:

– Розали сказала, что вы не придете из-за плохой погоды… А мама – что придете… Вы очень милые – всегда приходите…

Сидевшие за столом улыбнулись. Элен ласково кивнула головой, глядя на обоих братьев. Снаружи по-прежнему доносился глухой рокот ливня; ставни трещали под резкими порывами ветра. Казалось, вернулась зима. Розали тщательно задернула красные репсовые занавески: маленькая столовая, озаренная ровным светом белой висячей лампы, закрытая со всех сторон, надежно защищенная от порывов урагана, дышала тихим, кротким уютом. Нежные блики играли на фарфоре, украшавшем буфет красного дерева. И среди этой мирной обстановки четверо людей, сидевших за столом, накрытым с буржуазно-нарядной аккуратностью, ожидали, неспешно беседуя, когда служанке заблагорассудится подать следующее блюдо.

– А… вам пришлось подождать, – ничего! – фамильярно сказала Розали, входя с блюдом в руках. – Это жареная камбала в сухарях для господина Рамбо, а известно – рыбу нужно снимать с огня в последнюю минуту.

Чтобы позабавить Жанну и доставить удовольствие Розали, гордившейся своими кулинарными талантами, господин Рамбо притворялся лакомкой. Повернувшись к ней, он спросил:

– Ну-ка, что вы нам дадите сегодня? У вас всегда сюрпризы, когда я уже сыт.

– О! – возразила она. – Сегодня у нас три блюда, как всегда; только и всего… После камбалы вы получите баранину и брюссельскую капусту… И, правда же, больше ничего…

Но господин Рамбо покосился на Жанну. Девочка от души веселилась; зажимая рот обеими руками, чтобы не рассмеяться, она мотала головой, как будто желала сказать, что Розали говорит неправду. Господин Рамбо недоверчиво пощелкал языком. Розали сделала вид, что сердится.

– Вы мне не верите, – продолжала она, – потому что барышня смеется… Ну что ж, верьте ей, берегите аппетит: посмотрим, не придется ли вам, вернувшись домой, снова сесть за стол.

Когда она ушла, Жанна, смеявшаяся все сильнее, чуть не проболталась.

– Ты слишком большой лакомка, – начала она. – Я-то побывала на кухне…

Она вдруг прервала себя.

– Ах нет, ему нельзя этого говорить! Правда, мама? Больше не будет ничего, ровно ничего. Это я нарочно смеялась, чтобы обмануть тебя.

Эта сцена повторялась каждый вторник и всегда с одинаковым успехом. Готовность, с которой господин Рамбо участвовал в этой игре, трогала Элен, тем более что она знала, что долгие годы он жил с чисто провансальской умеренностью, съедая за день один анчоус и полдюжины маслин. Что касается аббата Жув, то он никогда не замечал, что ест: над его неведением и рассеянностью в этой области нередко даже подшучивали. Жанна следила за ним блестящими глазами. Когда блюдо было подано, она обратилась к священнику:

– Ну, как мерлан – очень вкусный?

– Очень вкусный, моя дорогая, – пробормотал он. – А ведь правда – это мерлан! Я думал, это тюрбо.

И когда все засмеялись, он наивно спросил, над чем они смеются. Розали, только что вернувшаяся в столовую, была очень задета. У нее-то на родине господин кюре не в пример лучше разбирался в кушаньях: разрезая птицу, он определял ее возраст с ошибкой на какую-нибудь неделю; ему даже не надо было входить в кухню, чтобы узнать, какой будет обед: он это угадывал по запаху. Господи боже! Служи она у такого кюре, как господин аббат, она до сих пор не умела бы изготовить яичницу… И священник извинялся с таким смущением, словно полное отсутствие гастрономического чутья было его непоправимым недостатком. Но, право же, ему приходится думать о стольких других вещах!

– Вот это – баранья ножка, – объявила Розали, ставя жаркое на стол.

Все снова рассмеялись, аббат Жув – первый. Наклонив свою большую голову, он сощурил узкие глаза.

– Да, это, несомненно, баранья ножка, – сказал он. – Мне кажется, я и сам бы догадался.

Впрочем, в тот день аббат был рассеяннее обычного. Он ел быстро, с торопливостью человека, который скучает за столом, а дома завтракает стоя; покончив с едой, он дожидался остальных, погруженный в свои мысли, лишь улыбкой отвечая на обращенные к нему слова. Он поминутно бросал на брата ободряющие и вместе с тем тревожные взгляды. Господин Рамбо тоже, казалось, утратил свое обычное спокойствие, но его волнение выражалось в том, что он много говорил и беспокойно двигался на стуле, что было несвойственно его рассудительной натуре. После брюссельской капусты наступило молчание, так как Розали задержалась со сладким. Снаружи дождь лил еще сильнее прежнего, обильные потоки воды обрушивались на дом. В столовой становилось душно. Элен почувствовала, что атмосфера уже не та, что на душе у обоих братьев есть что-то, о чем они умалчивают. Она посмотрела на них с участием и наконец промолвила:

– Господи, какой ужасный дождь… Не правда ли? Он действует угнетающе… Вам обоим как будто нездоровится…

Но они ответили отрицательно, поспешили успокоить ее. И, воспользовавшись тем, что в комнату вошла Розали с огромным блюдом в руках, господин Рамбо, чтобы скрыть свое волнение, воскликнул:

– Что я говорил! Опять сюрприз!

На этот раз сюрпризом оказался ванильный крем – одно из тех блюд, которые всегда являлись для кухарки триумфом. И надо было видеть широкую немую улыбку, с которой она поставила его на стол. Жанна хлопала в ладоши, повторяя:

– А я знала, а я знала!.. Я видела яйца на кухне.

– Но я сыт по горло, – сказал с отчаянием господин Рамбо. – Я не в состоянии есть.

Тогда Розали вдруг стала серьезной. Полная сдержанного гнева, она сказала просто и с достоинством:

– Как! Крем, который я приготовила специально для вас. Попробуйте только не поесть его! Да, попробуйте-ка…

Господин Рамбо, покорившись, положил себе большую порцию крема. Аббат оставалсярассеянным. Свернув салфетку, он встал, не дожидаясь конца обеда, – он нередко делал это. Несколько минут он ходил взад и вперед, склонив голову к плечу; затем, когда Элен, в свою очередь, встала из-за стола, он, бросив господину Рамбо многозначительный взгляд, увел молодую женщину в спальню. Они оставили дверь открытой; почти тотчас же послышались их тихие голоса; слов нельзя было различить.

– Кончай скорее, – сказала Жанна господину Рамбо, который, казалось, никак не мог доесть бисквит. – Я хочу показать тебе свою работу.

Но он не торопился. Все же, когда Розали начала убирать со стола, ему пришлось встать.

– Подожди-ка, подожди, – бормотал он Жанне, тащившей его в спальню. Он смущенно и боязливо отстранялся от двери. Услышав, что аббат повысил голос, он почувствовал такую слабость, что вынужден был снова сесть за обеденный стол. Он вытащил из кармана газету.

– Я сделаю тебе колясочку, – объявил он Жанне.

Жанна сразу перестала звать его в спальню. Господин Рамбо восхищал ее своим уменьем вырезать из листа бумаги всевозможные игрушки. Он делал петушков, лодочки, епископские митры, тележки, клетки. Но в этот день его пальцы, складывая бумагу, дрожали и работа не удавалась ему. При малейшем звуке, доносившемся из соседней комнаты, он опускал голову. Жанна, крайне заинтересованная, облокотилась о стол рядом с ним.

– А потом ты сделаешь петушка, чтобы запрячь его в колясочку, – сказала она.

Аббат Жув стоял в глубине спальни, в прозрачной тени, отбрасываемой абажуром. Заняв свое обычное место у столика, Элен принялась за работу – она не стеснялась со своими друзьями. В ярком круге от лампы были видны только ее бледные руки; она шила детский чепчик.

– Жанна больше не тревожит вас? – спросил аббат.

Она покачала головой, прежде чем ответить.

– Доктор Деберль как будто совсем спокоен за нее, – сказала она. – Но бедная девочка еще очень нервна… Вчера я нашла ее на стуле без сознания.

– Она мало двигается, – продолжал аббат. – Вы слишком уединяетесь, вы недостаточно живете той жизнью, которою живут все другие.

Он умолк, наступила тишина. По-видимому, он нашел тот переход, которого искал, но перед тем, как начать, хотел собраться с мыслями. Взяв стул, он сел рядом с Элен.

– Послушайте, дорогая дочь моя, – сказал он. – Я с некоторых пор собираюсь серьезно поговорить с вами. Жить так, как вы живете здесь, не годится. В ваши годы не живут затворницей; это отречение столь же вредно вашему ребенку, как и вам… Существует тысяча опасностей и в смысле здоровья, и других…

Элен удивленно подняла голову.

– Что вы хотите этим сказать, мой друг? – спросила она.

– Господи боже! Я мало знаю свет, – продолжал священник, слегка смутившись, – но все же знаю, что молодая женщина, когда у нее нет надежной опоры, подвергается многим опасностям. Словом, вы слишком одиноки, и это одиночество, в котором вы упорствуете, отнюдь не полезно, поверьте. Настанет день, когда вы будете от него страдать.

– Да я ведь не жалуюсь, мне очень хорошо, – воскликнула она с некоторой горячностью.

Старый священник тихо покачал большой головой.

– Конечно, это очень сладостно. Вы чувствуете себя вполне счастливой, я понимаю. Но тот, кто вступил на наклонный путь одиночества и мечты, никогда не знает, куда он его приведет… О, я знаю вас, вы не способны ни на что дурное… Но рано или поздно вы рискуете утратить на этом пути свой душевный покой. Придет день – и то место, которое вы оставляете пустым возле себя и в себе, окажется заполненным мучительным чувством, в котором вы сами не захотите себе признаться.

Краска бросилась в лицо Элен. Значит, аббат читает в ее душе? Значит, он знал о том смятении, которое росло в ней, о том внутреннем волнении, которое заполняло теперь ее жизнь и в котором она до сих пор не хотела дать себе отчета? Элен уронила шитье на колени. Ею овладела какая-то слабость, она ждала от священника как бы благочестивого сообщничества: оно дало бы ей наконец возможность открыто признать и назвать своим именем те смутные ощущения, которые она оттесняла на самое дно своей души. Раз он знал все, он мог задавать ей вопросы, – она попытается на них ответить.

– Я отдаюсь в ваши руки, друг мой, – прошептала она. – Вы знаете, что я всегда слушалась вас.

С минуту священник молчал; потом он медленно, серьезно молвил:

– Дочь моя, вам нужно опять выйти замуж.

Она молчала, бессильно опустив руки, ошеломленная подобным советом. Она ждала иных слов, она ничего уже не понимала. Однако аббат продолжал говорить, приводя веские доводы, которые могли бы заставить ее решиться на замужество.

– Подумайте о том, что вы еще молоды… Вы не можете дольше оставаться в этом уединенном уголке Парижа, почти не решаясь выйти, в полном неведении жизни. Вам нужно вернуться к действительности, иначе вы горько пожалеете впоследствии о своем затворничестве. Вы сами не замечаете, как оно отражается на вас, но ваши друзья видят вашу бледность, и она тревожит их.

Он останавливался после каждой фразы, надеясь, что Элен прервет его и выскажется по поводу его предложения. Но она оставалась холодна, словно застыв от неожиданности.

– Правда, у вас ребенок, – продолжал он. – Это всегда очень сложно. Но помните, что поддержка мужчины была бы чрезвычайно полезна вам именно в отношении Жанны… О, я знаю, что здесь нужен человек большой доброты; он должен быть для нее настоящим отцом.

Элен не дала ему закончить. Она вдруг заговорила; в ее словах слышался бурный протест, сильнейшее отвращение:

– Нет, нет, я не хочу… Что вы советуете мне, мой друг!.. Никогда, слышите, никогда!

Вся душа ее восставала: она сама испугалась резкости своего отказа. Предложение священника задело тот темный уголок ее души, куда она избегала заглядывать; и по той боли, которую она испытывала, она наконец поняла, насколько серьезен ее недуг, ее охватило то смятение стыдливости, которое овладевает женщиной, чувствующей, как с нее соскальзывают последние одежды.

Тогда, под ясным, улыбающимся взглядом старого аббата, она заметалась, сопротивляясь:

– Я не хочу! Я никого не люблю!

Он продолжал смотреть на нее; ей показалось, что он читает ее ложь у нее на лице. Покраснев, она пробормотала:

– Подумайте, ведь я только две недели тому назад сняла траур… Нет, это невозможно…

– Дочь моя, – спокойно сказал священник. – Я долго размышлял, прежде чем заговорил с вами. Я думаю, что ваше счастье в этом… Успокойтесь. Вы поступите так, как сами захотите.

Оба умолкли. Элен пыталась сдержать поток возражений, рвавшихся с ее уст. Склонив голову, она снова принялась за работу, сделала несколько стежков. И в наступившей тишине из столовой послышался тоненький голосок Жанны:

– В колясочку не петушка впрягают, а лошадку. Ты, значит, не умеешь делать лошадок?

– Нет. Лошадки – это слишком трудно, – отвечал господин Рамбо. – Но, если хочешь, я научу тебя делать колясочки.

Игра всегда кончалась так. Жанна с напряженным вниманием следила за тем, как ее друг складывал бумагу на множество квадратиков. Потом она пыталась складывать их сама, но ошибалась и топала ногой. Однако она уже умела делать лодочки и епископские митры.

– Смотри, – терпеливо повторял господин Рамбо. – Ты загибаешь четыре угла – вот так, затем ты переворачиваешь бумагу…

Но, по-видимому, его настороженный слух только что уловил обрывок разговора, происходившего в соседней комнате, и руки бедняги двигались беспокойнее, язык заплетался, так что он глотал половину слов.

Элен, – она все еще не могла прийти в себя, – возобновила разговор.

– Вновь выйти замуж, – но за кого? – внезапно спросила она священника, положив работу на столик. – Вы имеете кого-нибудь в виду, не так ли?

Аббат Жув, встав, медленно прохаживался по комнате. Не останавливаясь, он утвердительно кивнул головой.

– Назовите же мне этого человека, – продолжала Элен.

На одно мгновение он остановился перед ней; затем слегка пожал плечами и пробормотал:

– К чему! Раз вы не хотите…

– Все равно, я хочу знать, – настаивала она. – Как же я могу принять решение, если я не знаю?

Он ответил не сразу, все еще стоя перед ней и глядя ей в лицо. Чуть грустная улыбка тронула его губы. Наконец он почти шепотом произнес:

– Неужели вы не догадались?

Нет, она не догадалась. Она пыталась угадать и недоумевала. Тогда он молча кивнул головой по направлению столовой.

– Он? – воскликнула Элен приглушенным голосом.

И она вдруг стала очень серьезной. Она уже не протестовала с прежней резкостью. Теперь ее лицо выражало только удивление и огорчение. Долго она сидела, опустив глаза, в задумчивости. Нет, конечно, она никогда бы не догадалась; и, однако, она не находила, что возразить. Господин Рамбо был единственным человеком, которому она могла бы доверчиво, безбоязненно отдать свою руку. Она знала его доброту и не смеялась над его буржуазным тяжелодумием. Но, несмотря на всю свою привязанность к нему, мысль о том, что он любит ее, пронизывала ее холодом.

Тем временем аббат возобновил свою прогулку из одного конца комнаты в другой; проходя мимо дверей столовой, он тихонько подозвал Элен:

– Подите сюда, посмотрите.

Она встала с места и заглянула в другую комнату. Господин Рамбо кончил тем, что усадил Жанну на свой собственный стул. Раньше он опирался о стол, теперь соскользнул на пол к ногам девочки. Стоя перед ней на коленях, он обнимал ее одной рукой. Перед ними на столе стояла колясочка, запряженная петушком, лодочки, коробочки, епископские митры.

– Ты меня крепко любишь? – спрашивал он. – Скажи еще раз, что ты меня крепко любишь!

– Ну да, я крепко тебя люблю, ты же знаешь.

Он не решался продолжать, весь дрожа, словно ему предстояло объяснение в любви.

– А если бы я у тебя попросил разрешения остаться здесь с тобой навсегда, что бы ты ответила?

– О, я была бы так рада! Мы играли бы вместе, правда? Вот было бы весело!

– Навсегда, ты слышишь, я остался бы навсегда.

Жанна, взяв лодочку, перекраивала из нее жандармскую треуголку.

– Да, но нужно, чтобы мама позволила, – пробормотала она.

Этот ответ вновь пробудил в нем всю прежнюю тревогу. Решалась его судьба.

– Конечно, – сказал он. – Но если бы твоя мама позволила, ты бы не сказала: нет, – не правда ли?

Жанна, заканчивая жандармскую шляпу, в восторге запела на сочиненный ею самой мотив:

– Я скажу: да, да, да… Я скажу: да, да, да… Посмотри, какая вышла красивая шляпа.

Растроганный до слез, господин Рамбо привстал на коленях и поцеловал ее; она обвила его шею руками. Он поручил брату получить согласие Элен, сам же пытался получить согласие Жанны.

– Видите, – сказал с улыбкой священник. – Девочка согласна.

Элен оставалась серьезной. Она уже не спорила. Аббат вернулся к своему предложению. Он настойчиво говорил о достоинствах господина Рамбо. Разве такой отец не находка для Жанны? Элен знает господина Рамбо, она может спокойно ему довериться. Потом, так как она хранила молчание, аббат добавил с большим чувством и достоинством, что, когда он согласился предпринять этот шаг, он думал не о своем брате, а о ней, о ее счастье.

– Я верю вам, я знаю, как вы меня любите, – с живостью сказала Элен. – Подождите, я хочу ответить вашему брату при вас.

Часы пробили десять. В спальню вошел господин Рамбо.

Элен с протянутой рукой пошла ему навстречу.

– Благодарю вас за ваше предложение, мой друг, – сказала она, – я очень признательна вам за него. Вы хорошо сделали, что открылись мне.

Она спокойно глядела ему в лицо, держа его большую руку в своей. Он весь дрожал и не смел поднять глаз.

– Но только я прошу вас, дайте мне подумать, – продолжала она. – И мне, быть может, понадобится много времени.

– О, сколько вам будет угодно: шесть месяцев, год, еще дольше, – пробормотал он с облегчением, счастливый уже тем, что она не выставила его тотчас за дверь.

Она слегка улыбнулась.

– Но я хочу, чтобы мы остались друзьями. Вы будете приходить ко мне, как и раньше, вы просто обещаете мне подождать, пока я первая заговорю с вами об этом… Итак, решено?

Он высвободил свою руку и стал лихорадочно искать шляпу, частыми кивками соглашаясь со всем, что она говорила. На пороге входной двери он вновь обрел дар речи.

– Послушайте, – пробормотал он. – Теперь вы знаете, что я тут, около вас, не правда ли? Ну, так скажите себе, что я буду тут всегда, что бы ни случилось. Только это аббат и должен был объяснить вам… Через десять лет, если вы захотите, вам достаточно будет сделать мне знак – и я повинуюсь вам.

На сей раз он сам взял руку Элен и до боли сжал ее в своей руке. На лестнице оба брата, как всегда, обернулись, говоря:

– До вторника!

– Да, до вторника, – отвечала Элен.

Когда она вернулась в комнату, шум ливня, с удвоенной силой хлеставшего по ставням, глубоко огорчил ее. Боже мой! Какой упорный дождь и как промокнут ее бедные друзья! Она открыла окно, взглянула на улицу. Резкие порывы ветра задували газовые рожки. И между тусклых луж и блестящих косых полосок дождя она увидела слегка согнутую спину господина Рамбо; счастливый, он уходил во мрак приплясывающей походкой, по-видимому, нимало не печалясь, что вокруг него бушевала буря.

Между тем Жанна, уловившая кое-что из последних слов своего друга, стала очень серьезной. Она сняла башмачки, разделась и, оставшись в одной сорочке, сидела в глубоком раздумье на краю кровати. Войдя, чтобы поцеловать ее перед сном, мать застала ее в этой позе.

– Покойной ночи, Жанна. Поцелуй меня.

Девочка, казалось, не слышала ее; Элен опустилась перед ней на колени, обняла ее за талию.

– Значит, ты будешь довольна, если он останется жить с нами? – спросила она вполголоса.

Вопрос, казалось, не удивил Жанну. По-видимому, она думала о том же. Медленным кивком головы она ответила: да.

– Но знаешь, – продолжала мать, – он был бы всегда здесь: ночью, днем, за столом, повсюду.

В ясных газах девочки выразилось беспокойство, все нараставшее. Она прильнула щекой к плечу матери, поцеловала ее в шею; наконец, вся дрожа, спросила ее на ухо:

– Мама, а он целовал бы тебя?

Легкая краска показалась на лице Элен. В первую минуту она не нашлась, что ответить на этот детский вопрос. Немного погодя она прошептала:

– Он был бы вроде как твой папа, детка.

Маленькие руки Жанны напряглись, – она внезапно разразилась горькими рыданиями.

– О нет, нет, я уже больше не хочу! – лепетала она. – О мама, прошу тебя, скажи ему, что я не хочу! Пойди скажи ему, что я не хочу…

Задыхаясь, она бросилась на грудь матери, обливая ее слезами, осыпая поцелуями. Элен старалась успокоить ее, повторяя, что она все уладит. Но Жанна требовала немедленного и решительного ответа.

– О, скажи: нет! Мамочка, скажи: нет… Ты же видишь, что я умру от этого… О, никогда, не правда ли? Никогда!

– Ну, хорошо! Нет. Я обещаю тебе. Будь умницей, ложись!

Еще несколько минут Жанна молчала и страстно сжимала мать в объятиях, словно не в силах была оторваться от нее, словно защищала мать от тех, кто хотел ее отнять. Наконец Элен удалось уложить девочку в постель; но ей пришлось провести часть ночи у ее изголовья: Жанна тревожно вздрагивала во сне, каждые полчаса она открывала глаза и, убедившись в том, что мать возле нее, снова засыпала, прижавшись губами к ее руке.

III
Наступил месяц, полный восхитительной мягкости. Апрельское солнце одело сад прозрачной зеленью, легкой и тонкой, как кружево. Вдоль решетки тянулись буйные побеги клематитов. Еще не распустившаяся жимолость изливала сладкое, почти приторное благоухание. По обоим краям лужайки, прибранной и подстриженной, расцветали на клумбах красная герань и белые левкои. А в глубине сада, теснимая соседними зданиями, группа вязов раскинула зеленый покров своих ветвей, листочки которых дрожали при малейшем дуновении ветерка.

Более трех недель небо оставалось голубым, без единого облачка. Казалось, весна творила чудеса, чтобы отпраздновать расцвет молодости, вернувшейся к Элен и наполнявшей ее сердце радостью. Каждый день после полудня она спускалась с Жанной в сад. У нее там было свое место, под первым вязом справа. Там дожидался ее стул, и еще на другой день она находила на гравии обрывки ниток, которые уронила накануне.

– Вы здесь у себя, – повторяла каждый вечер госпожа Деберль, начинавшая испытывать к Элен одну из тех пылких привязанностей, которых хватало ровно на полгода. – До завтра! Постарайтесь прийти пораньше, хорошо?

И в самом деле, здесь Элен была у себя. Мало-помалу она привыкала к этому зеленому уголку, с ребяческим нетерпением дожидалась часа, когда она обычно спускалась туда. Более всего пленяла ее в этом буржуазном саду безукоризненная опрятность лужайки и цветников. Ни одна сорная травка не нарушала симметричного расположения растений. Нога мягко, словно по ковру, ступала по дорожкам, тщательно подметавшимся каждое утро. Элен проводила там время тихо и мирно, не страдая от слишком буйного цветения. Здесь все охраняло ее душевный покой: и правильный рисунок цветников, и сплошная завеса плюща, с которой садовник тщательно удалял пожелтевшие листья. Сидя под густой тенью вязов в закрытом со всех сторон саду, где реял легкий аромат мускуса – любимых духов госпожи Деберль, – она могла вообразить себя в гостиной; только подняв голову и увидя небо, она вспоминала, что находится на вольном воздухе, и начинала дышать полной грудью.

Часто они проводили послеполуденные часы вдвоем, без посетителей. Жанна и Люсьен играли у их ног. Обе женщины подолгу молчали. Затем госпожа Деберль, для которой задумываться было мукой, завязывала беседу и продолжала ее часами, довольствуясь безмолвным вниманием Элен, но оживляясь еще более, когда та кивала головой. То были нескончаемые рассказы о дамах, с которыми она дружила, планы приемов на предстоящую зиму, сорочья болтовня на злободневные темы, – словом, весь великосветский хаос, царивший в птичьем уме этой хорошенькой женщины; все это перемежалось бурными изъявлениями любви к детям и восторженными фразами, в которых превозносились прелести дружбы. Она крепко пожимала руки Элен, не отнимавшей их. Элен не всегда прислушивалась к ее речам; но в том настроении тихой нежности, в котором она теперь пребывала, ласки Жюльетты трогали ее, и она с умилением говорила о ее великой ангельской доброте.

Иногда приходили гости. Госпожа Деберль была в восторге от этих посещений. С Пасхи она, как полагается в это время года, прекратила свои субботние приемы. Но она боялась одиночества и была счастлива, когда к ней приходили запросто, в сад. В ту пору ее более всего занимал вопрос, куда ей поехать в августе на морские купанья. Кто бы ни пришел ее навестить, она переводила разговор на эту тему; объясняла, что муж не будет сопровождать ее, расспрашивала всех и каждого, никак не могла принять решение. Она, по ее словам, ехала не для себя, а для Люсьена.

Приходил красавец Малиньон, садился верхом на садовый стул. Он-то ненавидел летние поездки. Нужно, говорил он, быть сумасшедшим, чтобы добровольно покинуть Париж и ехать простужаться на берег океана; однако он тоже обсуждал вопрос о том, где купаться лучше; впрочем, все эти места на берегу моря, заявлял он, омерзительны и, кроме Трувиля, все ничего не стоят. Элен изо дня в день слушала все те же споры; они ей не надоедали, ей даже было по душе это однообразие, убаюкивающее ее своим ленивым течением, дремотно погружавшее ее в одну и ту же мысль. Спустя месяц госпожа Деберль все еще не решила, куда она поедет.

Однажды вечером, когда Элен собралась домой, Жюльетта сказала ей:

– Завтра мне придется уйти, но пусть это вас не смущает. Спуститесь в сад, подождите меня, я приду не поздно.

Элен согласилась. Она чудесно провела в саду послеполуденные часы в совершенном одиночестве. Слышно было только чириканье воробьев, порхавших в листве над ее головой. Она проникалась очарованием этого маленького уголка, залитого солнцем. С этого дня всего уютнее в саду было для нее в те часы, когда ее приятельница отсутствовала.

Между нею и четой Деберль завязывалась все более тесная связь. Элен не раз оставалась у них обедать, как остаются друзья, которых задерживают, садясь за стол; если она засиживалась под вязами и Пьер спускался с крыльца, докладывая: «Кушать подано», – Жюльетта упрашивала ее не уходить, и она иногда уступала. То были семейные обеды, оживленные резвостью детей. Доктор Деберль и Элен казались друзьями, расположенными друг к другу в силу сходства их рассудительных, несколько холодных натур. И Жюльетта не раз восклицала:

– О, вы прекрасно ладили бы… А меня ваше спокойствие из себя выводит.

Каждый день, около шести часов, доктор возвращался с практики. Он заставал дам в саду и подсаживался к ним. В первые дни Элен тотчас уходила, чтобы оставить супругов наедине. Но Жюльетта так сердилась на нее за это, что теперь она оставалась. Она стала участницей интимной жизни этой семьи, казавшейся ей очень дружной. Когда доктор являлся, его жена всякий раз тем же ласковым движением подставляла ему щеку, и он целовал ее; затем он помогал Люсьену взобраться к нему на колени и беседовал с ним. Ребенок иногда закрывал ему рот своими ручками, тянул его посреди разговора за волосы и вообще так плохо вел себя, что отец в конце концов спускал его на землю и отсылал играть с Жанной. Элен улыбалась, глядя на эти игры; на минуту оторвавшись от работы, она окидывала спокойным взглядом отца, мать и ребенка. Поцелуй супругов не смущал ее, шалости Люсьена трогали. Казалось, она отдыхала в мирном счастье этого семейства.

Солнце садилось, золотя верхние ветви деревьев. Невозмутимый покой нисходил с бледного неба. Жюльетта, до безумия любившая задавать вопросы, без передышки расспрашивала доктора, часто не дожидаясь его ответа:

– Где ты был? Что делал?

Тогда он рассказывал о своих больных, о знакомом, которого встретил, о материи или мебели, мимоходом увиденной в витрине магазина. Нередко глаза его встречались в это время с глазами Элен. Ни он, ни она не отводили взора. Секунду они сосредоточенно смотрели друг на друга, словно каждому из них открывалось сердце другого, затем улыбались, медленно опуская веки. Нервная живость Жюльетты, которую она прикрывала деланой томностью, не давала им возможности долго разговаривать друг с другом, – молодая женщина стремительно врывалась во всякий разговор. И все же, когда они обменивались отдельными медлительными и банальными словами и фразами, эти фразы и слова как будто приобретали особый, глубокий смысл, звучали дольше, чем произносивший их голос. Каждое слово, сказанное одним из них, вызывало у другого легкий жест одобрения, как будто все мысли были у них общими. Это было полное задушевное согласие, исходившее из глубины их существа и объединявшее их даже в минуты молчания. Временами Жюльетта прекращала свое сорочье стрекотание, слегка смущенная тем, что говорит без умолку.

– Что? Вас, верно, это не очень занимает? – спрашивала она. – Мы разговариваем о вещах, которые вам совсем не интересны.

– Нет, нет, не обращайте на меня внимания, – весело отвечала Элен. – Мне никогда не бывает скучно… Для меня наслаждение – слушать и молчать.

И это была правда. Она больше всего наслаждалась своим пребыванием у четы Деберль именно во время этих долгих молчаний. Склонив голову над работой и поднимая глаза только, чтобы изредка обменяться с доктором одним из тех долгих взглядов, которые связывали их друг с другом, она охотно замыкалась в эгоизм своего чувства. Теперь она признавалась себе в том, что между ней и ним есть какое-то тайное чувство, нечто сладостное, тем более сладостное, что никто в мире, кроме них обоих, не знает об этом. Но она хранила свою тайну спокойно, ничто не смущало ее честности: ведь у нее не было никаких дурных помыслов. Как доктор был добр с женой и сыном! Она любила его еще больше, когда он подбрасывал Люсьена на коленях и целовал Жюльетту в щеку. С тех пор как она увидела его в кругу семьи, их дружба еще окрепла. Теперь она чувствовала себя как бы членом семьи, и ей казалось невозможным, чтобы ее удалили отсюда. Про себя она стала звать его Анри: это было естественно, ведь она слышала, как Жюльетта называла его этим именем. И когда ее губы произносили «сударь», все ее существо повторяло, как эхо: «Анри».

Однажды доктор нашел Элен под вязом одну. В то время Жюльетта почти каждый день уходила после двенадцати из дому.

– Как? Моей жены здесь нет? – сказал он.

– Нет, она меня покинула, – отвечала Элен смеясь. – Но и вы сегодня вернулись раньше обыкновенного.

Дети играли на другом конце сада. Он сел рядом с ней. То, что они остались наедине, нисколько не смущало их. Около часа они разговаривали о тысяче вещей, не испытывая ни на минуту желания хотя бы намеком коснуться того нежного чувства, которое переполняло их сердца. Зачем было говорить об этом? Разве они и так не знали того, что могли бы сказать друг другу? Им не в чем было друг другу признаваться. Для них было достаточной радостью то, что они видятся, что они во всем согласны друг с другом, что они могут спокойно наслаждаться своим уединением на том самом месте, где он каждый вечер целовал при ней свою жену. На этот раз он подсмеивался над ее неистовым трудолюбием.

– Представьте, – сказал он, – я даже не знаю, какого цвета ваши глаза: они всегда устремлены на иголку.

Она подняла голову и, как всегда, посмотрела ему прямо в глаза.

– Разве вы любите дразнить? – мягко спросила она.

Он продолжал:

– А!.. они серые… серые с голубым отливом… правда?

Это было все, на что они осмеливались; но эти слова, такие случайные, звучали бесконечной нежностью. Начиная с этого дня он нередко заставал ее в сумерках одну. И тогда, помимо воли, их близость возрастала. Они беседовали изменившимся голосом, с ласкающими интонациями, которых у них не было, когда их слушали посторонние. И, однако, когда возвращалась Жюльетта, принося с собой из своей беготни по Парижу лихорадочную болтливость, она по-прежнему не казалась им помехой, они могли продолжать начатый разговор, не чувствуя смущения и не отодвигаясь друг от друга. Казалось, эта прекрасная весна, этот сад, где цвела сирень, лелеют в них первое блаженное упоение страстью.

В конце месяца госпожа Деберль увлеклась грандиозным проектом. Она затеяла дать детский бал. Была уже поздняя весна, но эта идея так заполнила ее пустую головку, что она тотчас, со свойственной ей шумной стремительностью, вся ушла в приготовления. Ей хотелось устроить нечто замечательное: она даст костюмированный бал. У себя, у других, повсюду она стала говорить только о своем бале. В саду начались бесконечные разговоры. Красавец Малиньон находил проект несколько наивным, однако снисходительно заинтересовался им и обещал привести знакомого комического певца.

Однажды, когда все общество находилось под вязами, Жюльетта подняла чрезвычайно важный вопрос: как будут одеты Люсьен и Жанна.

– Я не знаю, на чем остановиться, – сказала она. – Я подумывала о костюме Пьеро из белого атласа.

– О, это банально! – заявил Малиньон. – На вашем балу, наверное, будет добрая дюжина Пьеро. Подождите! Тут нужно придумать нечто оригинальное…

Посасывая набалдашник трости, он погрузился в размышления.

– А мне хочется одеться субреткой! – воскликнула подошедшая Полина.

– Тебе? – сказала госпожа Деберль с удивлением. – Но ведь не станешь же ты рядиться! Или ты считаешь себя ребенком, глупышка? Будь любезна, приходи в белом платье.

– Вот как! А ведь это было бы очень весело, – пробормотала Полина. Несмотря на свои восемнадцать лет и пышно развитые формы, эта красивая девушка страстно любила веселиться и прыгать с малышами.

Элен между тем продолжала работать под деревом, поднимая порою голову, чтобы улыбнуться доктору и господину Рамбо. Они беседовали, стоя перед ней. Господин Рамбо в конце концов тоже сблизился с Деберлями.

– А Жанна, – спросил доктор, – как вы ее оденете?

Но его прервало восклицание Малиньона:

– Нашел! Маркиз времен Людовика Пятнадцатого!

И он торжествующе взмахнул тросточкой. Так как никто не выразил особенного восторга, он удивился.

– Как? Вы не понимаете? Ведь это Люсьен принимает у себя своих маленьких гостей, не так ли? Вот вы и поставьте его на пороге гостиной в костюме маркиза, с большим пучком роз, приколотым сбоку, и пусть он встречает дам глубоким поклоном.

– Но ведь у нас будут дюжины маркизов, – возразила Жюльетта.

– Ну так что же? – спокойно сказал Малиньон. – Чем больше будет маркизов, тем занятнее. Я вам говорю, это как раз то, что надо… Хозяин дома должен быть одет маркизом, иначе ваш бал будет из рук вон плох.

Он казался настолько убежденным в своей правоте, что и Жюльетта в конце концов увлеклась. В самом деле! Костюм маркиза в духе Помпадур, из белого атласа, затканного букетиками, – это будет совершенно восхитительно.

– А Жанна? – снова спросил доктор.

Девочка тем временем подошла к матери и, ласкаясь, приняла свою любимую позу, прильнув к ее плечу. Прежде чем Элен успела раскрыть рот, девочка прошептала:

– О мама, ты ведь помнишь, что обещала мне?

– А что? – раздались голоса кругом.

Под умоляющим взглядом дочери Элен ответила улыбаясь:

– Жанна не хочет, чтобы о ее костюме знали заранее.

– Ну конечно! – воскликнула девочка. – Если знают костюм заранее, он не производит никакого впечатления.

Присутствующие посмеялись над этим кокетством. Господин Рамбо вздумал подразнить ее. С некоторых пор Жанна на него дулась, и добряк, истощив все усилия и не зная, как вернуть себе расположение своего маленького друга, начал поддразнивать девочку, чтобы опять с ней сблизиться. Он повторил несколько раз, глядя на нее:

– А я скажу, а я скажу…

Девочка побледнела. Ее кроткое болезненное личико стало жестким и мрачным. Две глубокие морщины пересекли лоб, подбородок заострился и нервно задрожал.

– Ты, – пробормотала она, заикаясь, – ты… Ничего ты не скажешь… – И, видя, что он все еще как будто намеревается заговорить, она, обезумев, бросилась к нему, крича: – Молчи, я не хочу, чтобы ты говорил… не хочу.

Элен не успела предотвратить припадок – один из тех припадков слепого гнева, которые время от времени так страшно потрясали бедную девочку. Она строго сказала:

– Смотри, Жанна, я накажу тебя!

Но Жанна уже не слушала, не слышала ее. Дрожа всем телом, топая ногами, задыхаясь, она повторяла: «Не хочу!.. Не хочу!..» – все более и более хриплым, надрывающимся голосом; судорожно стиснув руку господина Рамбо, она крутила ее с необычайной силой. Тщетно прибегала Элен к угрозам. Наконец, не будучи в состоянии совладать с девочкой строгостью, глубоко опечаленная этой сценой, разыгравшейся при всех, она тихо промолвила:

– Жанна, ты очень огорчаешь меня!

Девочка тотчас же выпустила руку господина Рамбо, повернула голову. Увидев страдающее лицо матери, ее глаза, полные сдерживаемых слез, она сама разразилась рыданиями и бросилась ей на шею, бормоча:

– Не надо, мама… не надо…

Она гладила ее руками по лицу, чтобы не дать ей расплакаться. Элен медленно отстранила ее. Тогда, изнемогая от горя, растерявшись, девочка опустилась на ближнюю скамью и зарыдала еще сильнее. Люсьен, которому ее всегда ставили в пример, смотрел на Жанну с удивлением и смутным удовольствием. Элен стала складывать работу, извиняясь за тягостную сцену.

– Господи! – сказала Жюльетта. – Детям нужно все прощать. Ведь у Жанны очень доброе сердце. Она так плакала, бедняжка, что уже с лихвой наказана.

Элен подозвала Жанну, чтобы поцеловать ее, но девочка, отвергая прощение, продолжала сидеть на скамейке, задыхаясь от слез.

Между тем господин Рамбо и доктор приблизились к ней. Первый, наклонясь к девочке, взволнованно спросил своим добрым голосом:

– Послушай, родная, отчего ты рассердилась? Чем я тебя обидел?

– О! – возразила Жанна, отводя руки и открывая взволнованное, заплаканное лицо. – Ты хотел отнять у меня маму.

Доктор, слушавший их разговор, засмеялся. Господин Рамбо понял не сразу.

– Что ты говоришь?

– Да, да, в тот вторник… О, ты отлично знаешь: ты стал на колени и спросил меня, что бы я сказала, если бы ты остался у нас навсегда.

Анри уже не улыбался. Его побледневшие губы дрогнули. Щеки господина Рамбо, наоборот, побагровели. Понизив голос, он пробормотал:

– Но ведь ты же сказала, что мы всегда играли бы вместе!

– Нет, нет, я не знала, – резко продолжала девочка, – я не хочу, слышишь… Не говори об этом больше никогда, никогда, и мы опять будем друзьями.

Элен, стоявшая с рабочей корзинкой в руке, услышала последние слова дочери.

– Ну, идем домой, Жанна! Когда плачут, нечего надоедать другим.

Она поклонилась и пошла к выходу, подталкивая девочку. Доктор, весь бледный, пристально смотрел на нее. Господин Рамбо был подавлен. Госпожа Деберль и Полина, поставив перед собой Люсьена и заставляя его вертеться во все стороны, оживленно обсуждали с Малиньоном, как будет сидеть на детской фигурке Люсьена костюм маркиза Помпадур.

Назавтра Элен осталась под вязами одна. Госпожа Деберль, бегавшая по делам, связанным с приготовлениями к балу, забрала с собой Люсьена и Жанну. На этот раз доктор вернулся раньше обыкновенного. Он быстро спустился с крыльца. Но он не сел, а принялся бродить вокруг молодой женщины, отрывая кусочки коры от стволов. Она на мгновение подняла глаза, обеспокоенная его тревогой, затем принялась за шитье; рука ее слегка дрожала.

– Погода портится, – сказала она, смущенная наступившим молчанием. – Сегодня почти холодно.

– Ведь еще только апрель, – ответил он, стараясь придать своему голосу спокойствие. Казалось, он хотел удалиться, но вернулся и вдруг спросил ее:

– Вы, значит, выходите замуж?

Этот вопрос в упор так поразил Элен, что она чуть не выронила из рук шитье. Она сидела вся бледная. Сильнейшим напряжением воли она подавила свое волнение: лицо оставалось неподвижным, словно изваянное из мрамора, широко раскрытые глаза были устремлены прямо на доктора. Она ничего не ответила. Тогда он заговорил умоляющим голосом:

– Прошу вас… одно слово, одно… Вы выходите замуж?

– Да, может быть. Что вам до этого? – сказала она наконец ледяным тоном.

– Но это невозможно! – воскликнул он с резким жестом.

– Почему? – продолжала она, не сводя с него глаз. И под этим взглядом, замыкавшим ему уста, Анри принужден был замолчать. Мгновение он стоял перед Элен, прижав руки к вискам; потом, чувствуя, что задыхается, и боясь потерять самообладание, он удалился, она же сделала вид, что спокойно принялась опять за работу.

Но очарование тихих послеполуденных часов было нарушено. Напрасно старался доктор на другой день быть нежным и покорным; как только Элен оставалась с ним одна, ей, казалось, становилось не по себе. Уже не было между ними той дружеской непринужденности, того ясного доверия, которые позволяли им сидеть рядом друг с другом, без тени смущения, наслаждаясь чистой радостью сознания, что они вместе. Несмотря на все его старания не испугать ее, он иногда, глядя на нее, внезапно вздрагивал, лицо его заливалось волной горячей крови. И в Элен уже не было прежнего невозмутимого спокойствия. Порой ее охватывала дрожь, расслабляла истома – она сидела праздно и неподвижно. Казалось, в них пробудились, в многообразных обликах, гнев и желание.

Это привело к тому, что Элен уже не хотела отпускать от себя Жанну. Доктор постоянно заставал между Элен и собой этого свидетеля, следившего за ним своими большими прозрачными глазами. Но более всего Элен страдала от того внезапно возникшего чувства неловкости, которое она испытывала в присутствии госпожи Деберль. Когда та, с растрепанной от ветра прической, возвращалась домой и, называя ее «моя дорогая», рассказывала ей о своих хлопотах, Элен уже не слушала ее со своей спокойной улыбкой; из глубины ее существа поднималось смятение, какие-то неясные чувства, в которых она не хотела разобраться. В них было что-то похожее на стыд и недоброжелательство. Временами ее честная натура возмущалась; она протягивала руку Жюльетте, не будучи, однако, в состоянии подавить физическую дрожь, пробегавшую по ней от прикосновения теплых пальцев ее приятельницы.

Погода между тем испортилась. Ливни принуждали дам укрываться в японской беседке. Сад, ранее блиставший чистотой, превращался в озеро. Никто уже не решался ходить по аллеям, опасаясь испачкать башмаки в липкой грязи. Когда изредка луч солнца проглядывал между туч, намокшая зелень стряхивала с себя влагу, на каждом цветке сирени дрожали жемчужины. С вязов падали крупные капли.

– Решено: бал в субботу, – сказала однажды госпожа Деберль. – Ах, милая, сил моих нет… Значит, будьте у нас в два часа! Жанна откроет бал с Люсьеном.

И, уступая приливу нежности, восхищенная приготовлениями к своему балу, она поцеловала обоих детей; затем, со смехом взяв Элен за руки, она запечатлела и на ее щеках два звучных поцелуя.

– Это мне в награду, – продолжала она весело. – Что ж, я заслужила ее – набегалась достаточно. Увидите, как все выйдет удачно!

Элен осталась холодна как лед. Доктор смотрел на них поверх белокурой головки Люсьена, повисшего у него на шее.

IV
В прихожей маленького особняка стоял во фраке и белом галстуке Пьер, открывая двери, как только подъезжал экипаж. Врывалась струя сырого воздуха, желтый отблеск дождливого дня освещал переднюю, увешанную портьерами и заставленную зелеными растениями. Хотя было только два часа, казалось, уже смеркается, как в печальный зимний день.

Но как только лакей распахивал двери первой гостиной, яркий свет ослеплял гостей. Ставни были закрыты, шторы тщательно задернуты, ни один луч, скользивший с тусклого неба, не проникал сквозь них; расставленные повсюду лампы, свечи, горевшие в люстре и хрустальных стенных канделябрах, придавали комнате вид блистающей часовни. За маленькой гостиной, где обои цвета резеды несколько смягчали яркость освещения, сверкала большая, черная с золотом гостиная, убранная, как для ежегодного январского бала Деберлей.

Дети начинали съезжаться. Полина суетливо распоряжалась расстановкой стульев в гостиной. Их нужно было расположить рядами перед дверью в столовую, снятой с петель и замененной красным занавесом.

– Папа, – крикнула она, – помоги же нам! Мы запаздываем!

Господин Летелье – заложив руки за спину, он рассматривал люстру – поспешил исполнить просьбу дочери. Полина сама принесла несколько стульев. Она послушалась сестры и надела белое платье; четырехугольный вырез корсажа открывал грудь.

– Так, все готово, – продолжала она. – Пусть приходят… Но о чем думает Жюльетта? Скоро ли она оденет Люсьена?

Как раз в эту минуту госпожа Деберль ввела маленького маркиза. Раздался гул восклицаний. Ах, какой милашка! Как он очарователен в своем белом атласном кафтане, затканном букетиками цветов, в камзоле с золотым шитьем и вишневых шелковых штанишках. Подбородок и тонкие руки мальчугана утопали в кружевах. Миниатюрная шпага с большим розовым бантом висела у бедра.

– Ну, принимай гостей, – сказала мать, проводя его в первую комнату.

Люсьен разучивал свою роль целую неделю. И теперь он непринужденно выпрямился, держа треуголку под мышкой левой руки, слегка закинув назад напудренную головку. Он отвешивал глубокий поклон каждой входившей гостье, предлагал ей руку, подводил ее к стулу, затем снова раскланивался и возвращался на прежнее место. Кругом смеялись над его серьезностью, не лишенной оттенка развязной самоуверенности.

Так провел он в гостиную Маргариту Тиссо, пятилетнюю девочку, одетую в прелестный костюм молочницы, с кружечкой у пояса; за ней – двух маленьких Бертье, Элен и Софи, из которых одна была одета Безумием, а другая субреткой. Он дерзнул подойти к Валентине де Шермет, четырнадцатилетней барышне, которую мать неизменно наряжала испанкой; рядом с ней он выглядел таким маленьким, что казалось – она несет его. Но в крайнее замешательство повергло его прибытие семьи Левассер, состоявшей из пяти сестер, выступавших лесенкой, начиная с двухлетней и кончая десятилетней девочкой. Все пять были одеты Красными Шапочками, в традиционном колпачке и платье из пунцового атласа с черной бархатной каймой, на котором выделялся широкий кружевной передник. Наконец он решился, храбро отбросил шляпу и, предложив правую и левую руку двум старшим девочкам, торжественно вошел в гостиную в сопровождении трех остальных. Это вызвало общее веселье, что ничуть не отразилось на самоуверенности маленького мужчины.

Тем временем госпожа Деберль в дальнем уголке гостиной журила сестру:

– Помилуй, разве это прилично? Такой глубокий вырез!

– Что ж тут такого? Папа ничего не сказал, – ответила спокойно Полина. – Если хочешь, я приколю букет.

Она сорвала несколько живых цветов из жардиньерки и заткнула букетик за лиф. Дамы, матери, в нарядных выездных платьях, уже окружили госпожу Деберль, расточая похвалы ее балу. Мимо проходил Люсьен. Мать поправила ему локон напудренных волос.

– А Жанна? – спросил он, поднимаясь на цыпочках к ее уху.

– Она придет, детка… Смотри не упади… Ступай скорей, – вот маленькая Гиро… А, ее нарядили эльзаской.

Гостиная наполнялась. Ряды стульев, стоявшие против красного занавеса, были почти все заняты; раздавался гомон детских голосов. Мальчики приходили целыми группами. Было уже три Арлекина, четыре Полишинеля, один Фигаро, тирольцы, шотландцы. Маленький Бертье был одет пажом. Гиро, карапузик двух с половиной лет, в костюме Пьеро выглядел так забавно, что все проходившие мимо брали его на руки и целовали.

– Вот и Жанна, – сказала вдруг госпожа Деберль. – О, она обворожительна!

Пробежал шепот, головы наклонялись, слышались негромкие восклицания. Жанна остановилась на пороге первой гостиной; Элен еще снимала в передней манто. На девочке был костюм японки, оригинальный и роскошный. Кимоно, расшитое цветами и причудливыми птицами, ниспадало к ее ножкам, закрывая их; ниже широкого пояса из-под распахнутых пол виднелась зеленоватая шелковая юбка с желтым отливом. Ни с чем не сравнимо было странное, нежное очарование ее лица, с тонким подбородком и узкими блестящими глазами козочки; его осеняла высокая прическа, поддерживаемая длинными шпильками. Казалось, что вошла настоящая дочь Эдо, овеянная ароматом бензоя и чая. Она стояла, нерешительно остановившись, болезненно томная, словночужеземный цветок, грезящий о далекой родине.

Позади нее показалась Элен. Внезапно перейдя от тусклого света улицы к яркому блеску свечей, обе они щурились, ослепленные и улыбающиеся. Жаркий воздух гостиной, струившийся навстречу им аромат, в котором преобладал запах фиалок, слегка стеснял им дыхание и румянил их свежие щеки. У всех входивших в гостиную приглашенных было выражение удивления и неуверенности.

– Что же ты, Люсьен? – сказала госпожа Деберль.

Мальчик не заметил Жанны. Теперь он бросился к ней и взял ее под руку, забыв отвесить поклон. И оба они, маленький маркиз в затканном букетиками кафтане и японка в костюме, вышитом пурпуром, казались такими хрупкими и нежными, что их можно было принять за две искусно раскрашенные и позолоченные саксонские статуэтки, вдруг ожившие.

– А я ждал тебя, знаешь? – прошептал Люсьен. – Надоело мне водить девочек под руку… Ведь мы останемся вместе, правда?

И он уселся с ней в первом ряду стульев, совершенно забыв о своих обязанностях хозяина дома.

– Я, право, очень беспокоилась, – сказала Жюльетта, подойдя к Элен. – Я уж боялась, что Жанна нездорова.

Элен извинилась: с детьми всегда столько хлопот. Она еще стояла в углу гостиной, в группе дам, как вдруг почувствовала, что сзади приближается доктор. Он действительно вошел, откинув красный занавес, за который только что просунул голову, чтобы отдать какое-то последнее приказание. Но внезапно он остановился. Он тоже угадал присутствие Элен, хотя она и не обернулась. Одетая в черное гренадиновое платье, Элен никогда еще не была так царственно прекрасна. И легкий озноб пробежал по телу доктора, когда его овеяла принесенная Элен с улицы свежесть, исходившая, казалось, от ее плеч и рук, сквозивших под прозрачной тканью.

– Анри никого не видит, – сказала, смеясь, Полина. – Здравствуй, Анри!

Тогда он подошел и поздоровался с дамами. Мадемуазель Орели, находившаяся тут же, на минуту задержала его, чтобы издали показать ему своего племянника, которого она привела с собой. Анри из вежливости остановился. Элен молча протянула ему руку в черной перчатке, – он не осмелился слишком крепко пожать ее.

– Как! Ты здесь? – воскликнула, снова появляясь, госпожа Деберль. – Я всюду ищу тебя… Уже около трех часов, можно начинать.

– Конечно! – сказал он. – Сейчас.

Гостиная была полна. Родители, сидевшие вдоль стен, в сверкающем озарении люстр, окаймляли гостиную рамкой своих выездных костюмов. Кое-где дамы, сдвинув стулья, составили небольшие кружки. Неподвижно стоявшие у стен мужчины в сюртуках заполняли промежутки; у дверей соседней гостиной мужчин было больше; они толпились там, вытягивая шеи.

Свет со всей яркостью падал на маленький шумливый мирок, волновавшийся посредине просторной комнаты. Толпа детей – их было около сотни – расселась по стульям; в веселой пестроте костюмов преобладали розовые и голубые тона. Это был целый ковер светлых головок, все оттенки белокурости, от нежно-пепельной до червонно-золотой, со вспышками бантов и цветов – нива белокурых волос, которую, словно летний ветер, колыхал порою звонкий смех.

Иногда в этом ворохе лент и кружев, шелка и бархата мелькало чье-то личико, казавшееся затерянным, – розовый носик, голубые глаза, улыбающийся или надутый ротик. Крохотные карапузы точно проваливались между десятилетними крепышами, и матери тщетно искали их издали тревожным взглядом. Одни мальчуганы сидели смущенные, с глупым видом, рядом с девочками, широко расстилавшими пышные юбки. Другие, более предприимчивые, подталкивали локтем незнакомых соседок и смеялись им в лицо. Но царицами оставались девочки; группами по три-четыре подружки они егозили на стульях до того, что чуть не ломали их, болтая при этом так звонко, что никто уже никого не мог расслышать. Все глаза были устремлены на красный занавес.

– Внимание! – сказал доктор, трижды постучав в дверь столовой.

Красный занавес медленно раздвинулся: в амбразуре двери открылся театр марионеток. Водворилось молчание. Вдруг из-за кулис вынырнул Полишинель, так грозно рявкнув, что маленький Гиро отозвался возгласом, испуганным и восхищенным. Это была одна из тех ужасающих пьес, где Полишинель, отколотив полицейского комиссара, убивает жандарма и попирает в свирепой веселости все божеские и человеческие законы. При каждом палочном ударе, разбивавшем деревянные головы, безжалостные зрители пронзительно смеялись; удары шпаг, прокалывающих груди, поединки, в которых противники дубасили друг друга по черепам, словно по пустым тыквам, побоища, из которых участники выходили в плачевном виде, без руки или без ноги, – все это вызывало со всех сторон несмолкаемые взрывы хохота. Но когда Полишинель, у края рампы, отпилил жандарму голову, восторг дошел до предела: эта операция доставила зрителям такое огромное удовольствие, что они, толкаясь, падали друг на друга. Маленькая девочка лет четырех, вся в белом и розовом, блаженно прижимала ручонки к сердцу, так ей нравилось это зрелище. Другие девочки аплодировали. Мальчики смеялись, широко раскрыв рты, вторя более низкими голосами тонким голоскам девочек.

– Как им весело! – прошептал доктор.

Он вернулся на свое место возле Элен. Она веселилась так же искренне, как дети. Сидя за нею, он опьянялся запахом ее волос. Раз, при особенно сильном ударе палки, она повернулась к нему со словами:

– А знаете, – это очень забавно!

Теперь возбужденные дети сами вмешивались в ход действия. Они подавали реплики актерам. Одна девочка, по-видимому, знавшая пьесу, поясняла заранее, что будет дальше. «Сейчас он убьет свою жену… Теперь его повесят…» Младшая из девочек Левассер, двухлетняя, вдруг крикнула:

– Мама, а его посадят на хлеб и воду?

Слышались восклицания, размышления вслух. Элен взглядом искала кого-то среди детей.

– Я не вижу Жанну, – сказала она. – Весело ли ей?

Доктор наклонился. Приблизив к ее голове свою, он прошептал:

– Вон она – между Полишинелем и нормандкой. Видите шпильки ее прически?.. Она смеется от всей души.

Он так и остался, наклонясь к Элен, чувствуя на своей щеке тепло ее лица. У них еще не вырвалось ни одного признания, и благодаря этому молчанию между ними сохранилась непринужденная простота отношений, в которую лишь в последнее время закралась смутная тревога. Но среди этого заразительного хохота, в толпе этих детишек Элен становилась ребенком: она забывалась. Дыхание Анри согревало ей затылок; звучные удары палок заставляли ее вздрагивать, грудь ее вздымалась; оборачиваясь к нему, она глядела на него блестящими глазами и каждый раз говорила:

– Боже мой! До чего все это глупо! Ну и колотят же они друг друга!

– О, у них крепкие головы! – отвечал он, весь дрожа.

Это все, что он нашелся сказать. Оба они возвращались к ребячествам детских лет. Не слишком примерная жизнь Полишинеля наводила на них истому. Потом, при развязке драмы, когда появился черт и произошла решающая битва, всеобщая резня, Элен, откинувшись назад, придавила руку Анри, лежавшую на спинке ее кресла, а детвора, неистово кричавшая и хлопавшая в ладоши, едва не ломала стулья от восторга.

Красный занавес опустился. Среди шума Полина возвестила о приходе Малиньона обычной своей фразой:

– А вот и красавец Малиньон!

Он вошел, тяжело дыша, задевая стулья.

– Что за странная мысль так закупориться? – воскликнул он, удивленный, сбитый с толку. – Словно в склеп входишь!

Повернувшись к подходившей к нему госпоже Деберль, он сообщил:

– Ну и заставили вы меня побегать… С утра разыскиваю Пердиге – знаете, моего певца. А так как мне не удалось его поймать, я привел вам великого Моризо…

Великий Моризо был любитель-фокусник, иногда гастролировавший в светских гостиных. Ему предоставили столик. Он проделал свои лучшие номера, но нимало не увлек зрителей. Бедные малыши стали совсем серьезными. Несколько крошек заснуло, посасывая палец. Другие, постарше, оборачивались, улыбались родителям, – те сами скрывали из вежливости зевоту. Все вздохнули с облегчением, когда великий Моризо унес наконец свой столик.

– О, он очень искусный фокусник, – прошептал Малиньон, почти касаясь губами затылка госпожи Деберль.

Но красный занавес снова раздвинулся, и волшебное зрелище сразу подняло на ноги всех детей.

В ярком свете висевшей посредине лампы и двух больших канделябров открылась столовая, где был накрыт и убран, как для званого обеда, длинный стол на пятьдесят приборов. Посредине и по обоим концам стола, в низких корзинах, красовались кусты цветов, разделенные высокими компотницами с грудами «сюрпризов» в золотых и разноцветных глянцевых бумажках. Вокруг высились торты, пирамиды глазированных фруктов, груды сандвичей; ниже тянулись симметричным узором тарелки, наполненные сластями и пирожными; бабы, пышки с кремом, бриоши чередовались с бисквитами, крендельками и миндальным печеньем. В хрустальных вазах трепетало желе, фарфоровые миски были наполнены кремом. На серебряных шлемах крохотных бутылочек шампанского – под стать участникам пиршества – играли яркие отблески света. Казалось, то была одна из тех грандиозных пирушек, которые должны видеться детям во сне, – завтрак, сервированный со всей торжественностью парадного обеда для взрослых, феерическое видение родительского стола, на который, казалось, высыпали рог изобилия кондитеры и продавцы игрушек.

– Ну, ведите же дам к столу, – сказала госпожа Деберль, улыбаясь при виде восторга детей.

Но шествие не состоялось. Торжествующий Люсьен подал руку Жанне и пошел впереди. Остальные двинулись за ним в некотором беспорядке. Понадобилось вмешательство матерей, чтобы всех рассадить, и они остались при детях, главным образом позади малышей, следя за ними во избежание досадных случайностей. Сказать по правде, гости чувствовали себя вначале очень неловко: они переглядывались, не решаясь прикоснуться к стоявшим перед ними лакомствам, смутно встревоженные этим нарушением установленного порядка – дети сидят, родители стоят. Наконец старшие, расхрабрившись, начали протягивать руки. Потом, когда вмешались матери, разрезая торты, раздавая куски сидящим поблизости, дети оживились, в столовой стало очень шумно. Вскоре не осталось и следа красивой симметрии, все блюда странствовали вокруг стола, среди протянутых к ним ручек, опустошавших их на ходу. Обе маленькие Бертье, Бланш и Софи, смеялись, глядя на свои тарелки, где было наложено всего понемногу – варенья, крема, пирожных, фруктов. Пять девочек Левассер завладели углом стола, уставленным сластями. Валентина, гордая тем, что ей уже четырнадцать лет, разыгрывала взрослую даму и занимала соседей. Тем временем Люсьен, желая быть галантным, раскупорил бутылку шампанского, и так неловко, что чуть не вылил ее содержимое на свои вишневые шелковые штаны. Это было целое событие.

– Оставь, пожалуйста, бутылки в покое!

– Шампанское я откупориваю! – кричала Полина.

Она ни минуты не оставалась на месте, веселясь нисколько не меньше детей. Как только входил лакей, она выхватывала у него кувшин с шоколадом и, с проворством официанта, наполняла чашки, что доставляло ей необычайное удовольствие. Она обносила детей мороженым и сиропом, бросая все, чтобы получше угостить какую-нибудь обойденную девочку, и устремлялась дальше, расспрашивая направо и налево:

– Тебе чего, карапуз? А, бриошь? Постой, деточка, сейчас передам тебе апельсины… Да ешьте же, глупышки, потом наиграетесь!

Госпожа Деберль, более спокойная, повторяла, что малышей надо оставить в покое, они сами отлично разберутся. В конце комнаты Элен и еще несколько дам забавлялись зрелищем, которое являл стол. Все эти розовые мордочки уплетали, блестя белыми зубками. Ничего не могло быть смешнее чинных манер этих благовоспитанных детишек, порою, в пылу увлечения, сменявшихся выходками юных дикарей. Они обхватывали стакан обеими руками, чтобы выпить все до последней капли, пачкались, разукрашивали пятнами свои костюмы. Гомон усиливался. Опустошались последние тарелки. Жанна и та запрыгала на стуле, заслышав из гостиной звуки кадрили; мать, подойдя к ней, сделала ей замечание за то, что она слишком много ест.

– О мама, мне так хорошо сегодня! – ответила она.

Музыка подняла детей из-за стола. Постепенно столовая опустела. Вскоре остался только один толстый малыш, по самой середине стола. Этот-то был вполне равнодушен к танцам. Шея у него была повязана салфеткой, подбородок почти касался скатерти – настолько ребенок был мал. Тараща глаза, он тянулся губами к ложке с шоколадом, которым его поила мать. Чашка пустела, мать вытирала ему губы, – он продолжал глотать, еще больше тараща глаза.

– Ну и аппетит у тебя, мой милый, – сказал Малиньон, задумчиво следивший за ним.

Теперь раздавали «сюрпризы». Каждый ребенок, вставая из-за стола, уносил с собой золотой трубчатый сверток. Он торопливо разрывал оболочку, и оттуда сыпались игрушки – затейливые колпаки из тонкой бумаги, птицы, бабочки. Но главной прелестью «сюрпризов» были хлопушки; мальчики храбро тянули их, наслаждаясь производимым шумом, девочки жмурились и принимались за каждую по нескольку раз. Минуту-другую только и слышно было, что сухой треск пальбы. Среди шума и гама дети вернулись в гостиную, откуда неумолчно раздавались звуки рояля, игравшего кадриль.

– Я бы с удовольствием съела бриошь, – сказала, присаживаясь к столу, мадемуазель Орели.

Вокруг покинутого стола с остатками роскошного угощения расположилось несколько дам. Их было около десяти. Они благоразумно выждали время, когда можно будет закусить. Все лакеи были заняты, поэтому Малиньон взял на себя обязанность прислуживать им. Он опорожнил кувшин с шоколадом, слил из бутылок остатки шампанского; ему даже удалось раздобыть мороженого. Но, любезно ухаживая за дамами, он не переставал изумляться странной мысли хозяев закрыть ставни.

– Положительно здесь чувствуешь себя, как в склепе, – повторял он.

Элен стоя разговаривала с госпожой Деберль. Та вскоре вернулась в гостиную. Элен собиралась последовать за ней, как вдруг почувствовала чье-то легкое прикосновение. Позади нее, улыбаясь, стоял доктор. Он не отходил от нее.

– Неужели вы ничего не скушаете? – спросил он.

И в эту банальную фразу была вложена такая страстная мольба, что Элен ощутила глубокое волнение. Она прекрасно понимала, что он говорил о другом. Среди окружавшего ее веселья ею самой мало-помалу овладевало возбуждение. Прыгающая и кричащая толпа малышей заражала ее своей лихорадкой. Щеки ее порозовели, глаза блистали. Сначала она ответила отказом:

– Нет, благодарю вас. Не хочется.

Но доктор настаивал, и она, охваченная тревогой и желая освободиться от него, уступила.

– Ну, в таком случае – чашку чая.

Он поспешил принести чашку. Его руки дрожали, когда он подал ее Элен. И пока Элен пила, он приблизился к ней, – с его трепещущих губ уже готово было сорваться признание, подымавшееся из глубины его существа. Она отшатнулась, протянула ему пустую чашку и, пока он ставил ее на буфет, исчезла, оставив его в столовой вдвоем с мадемуазель Орели – та медленно жевала, методически оглядывая тарелки.

В глубине гостиной гремел рояль. И от одного конца комнаты до другого кружился бал, смешной и восхитительный. Вокруг детей, танцевавших кадриль, – среди них была Жанна с Люсьеном, – собралась толпа зрителей. Маленький маркиз слегка путал фигуры; все шло гладко только тогда, когда ему нужно было ухватить Жанну: он обнимал ее и кружился. Жанна покачивалась, точно взрослая дама, раздосадованная тем, что он мнет ее костюм, но потом, увлеченная удовольствием, сама в свою очередь обхватывала своего кавалера, приподнимая его на воздух. И белый атласный камзол, затканный букетиками, сливался с платьем, расшитым цветами и причудливыми птицами, – две фигурки из старинного саксонского фарфора, изящные, причудливые безделушки, сошедшие с этажерки салона.

После кадрили Элен подозвала Жанну, чтобы оправить ей платье.

– Это все он, мама, – сказала девочка. – Он измял мне все платье. Такой несносный.

Вдоль стен гостиной разместились улыбавшиеся родители. Снова зазвучал рояль, опять запрыгали малыши. Но, чувствуя, что на них смотрят, они держались настороже, сохраняли серьезный вид и остерегались слишком резких движений, чтобы казаться благовоспитанными. Некоторые из них умели танцевать, но большинство было незнакомо с фигурами и толпилось на месте, не зная, куда девать руки и ноги. Тут вмешалась Полина:

– Придется мне взяться за дело… Ну и увальни!..

Она ворвалась в середину кадрили, схватила двоих за руки – одного справа, другого слева – и с такой стремительностью увлекла всех за собой, что паркет затрещал. Слышался лишь топот маленьких ног, пристукивавших каблуками не в такт мелодии. Другие взрослые тоже приняли участие в танце. Заметив нескольких сконфуженных и робких девочек, госпожа Деберль и Элен увлекли их в самую гущу кадрили. Они вели фигуры, подталкивали кавалеров, сплетали круги, и матери передавали им самых крошечных ребят, чтобы они дали им минутку-другую попрыгать, держа их за руки. Бал развернулся вовсю. Танцующие резвились без удержу, смеясь и толкаясь, подобно воспитанникам пансиона, вдруг охваченным радостным безумием в отсутствие учителя. И ничего не могло сравниться с этим светлым весельем детского маскарада, с этим миром в ракурсе, где маленькие мужчины и женщины перемешали моды всех народностей, вымыслы романов и пьес, где костюмы облекались в свежесть детства, излучавшуюся от розовых губ и голубых глаз, от нежных детских лиц. Казалось, то был сказочный праздник, где резвились амуры, переряженные в честь обручения прекрасного королевича.

– Здесь можно задохнуться, – говорил время от времени Малиньон. – Пойду подышать свежим воздухом.

Он выходил, оставляя дверь в гостиную настежь открытой. Бледный дневной свет врывался с улицы, омрачая грустью сверканье люстр и свечей. И каждую четверть часа Малиньон проделывал то же самое.

А звуки рояля не смолкали. Маленькая Гиро, с черной бабочкой эльзасского банта в белокурых волосах, танцевала с Арлекином вдвое выше нее. Какой-то шотландец так быстро кружил Маргариту Тиссо, что она потеряла свою кружку молочницы. Бланш и Софи Бертье, неразлучные, прыгали вместе, – субретка в объятиях Безумия, звенящего бубенцами. Куда бы ни упал взгляд, брошенный на танцующих, он встречал одну из девочек Левассер. Красные Шапочки словно размножились; всюду виднелись их колпачки и платья из пунцового атласа с черной бархатной каймой. Тем временем девочки и мальчики постарше, в поисках большего простора для танцев, нашли себе прибежище в глубине второй гостиной. Валентина де Шерметт, закутанная в испанскую мантилью, выделывала замысловатые па перед своим кавалером, явившимся во фраке. Вдруг раздался смех, гости подзывали друг друга: в углу, за дверью, брат эльзаски, двухлетний Пьеро, и девочка, его ровесница, одетая крестьянкой, кружились щека к щеке, спрятавшись от всех, крепко обняв друг друга, чтобы не упасть.

– Сил моих больше нет, – сказала Элен, прислоняясь к косяку двери в столовую.

Она обмахивалась веером, раскрасневшись оттого, что прыгала с детьми. Ее грудь поднималась под прозрачной шелковой тканью лифа. И снова она почувствовала на своих плечах дыхание Анри, – он по-прежнему был здесь, за нею.

Она поняла, что он скажет то, что хотел сказать; но у нее уже не было сил уклониться от его признания. Приблизившись, он чуть слышно прошептал ей в волосы:

– Я люблю вас! О, я люблю вас!

Ей показалось, что ее с головы до ног обожгло пламенное дыхание. Боже! Он произнес эти слова, она уже не сможет делать вид, что еще длится сладостный покой неведения. Элен скрыла вспыхнувшее лицо за веером. В азарте последних кадрилей дети еще громче стучали каблуками. Звенел серебристый смех, легкими вскриками удовольствия доносились тонкие, будто птичьи, голоса. Свежестью веяло от этого хоровода детски невинных существ, кружившихся в бешеном галопе, словно маленькие демоны.

– Я люблю вас! О, я люблю вас! – повторял Анри.

Она задрожала вновь, она не хотела больше слышать. Потеряв голову она попыталась найти убежище в столовой. Но комната была пуста: один господин Летелье мирно спал там, сидя на стуле. Анри последовал за ней. Пренебрегая опасностью скандальной огласки, он осмелился взять ее за руки. Его лицо было так неузнаваемо изменено страстью, что Элен затрепетала.

– Я люблю вас… Люблю… – повторял он.

– Оставьте меня, – беспомощно прошептала она. – Оставьте меня, вы с ума сошли.

А рядом – этот непрекращающийся бал, этот неумолчный топот маленьких ног! Слышался звон бубенцов на костюме Бланш Бертье, вторивших заглушенным звукам рояля. Госпожа Деберль и Полина хлопали в ладоши, отбивая такт. Танцевали польку. Элен увидела, как промелькнули, улыбаясь, Жанна с Люсьеном, держа друг друга за талию.

Тогда, высвободившись резким движением, она убежала в соседнюю комнату. То была буфетная, ярко озаренная дневным светом. Этот внезапный свет ослепил Элен. Она испугалась: она почувствовала, что не в состоянии вернуться в гостиную с этим выражением страсти на лице, которое, казалось ей, мог прочесть каждый. И, желая прийти в себя, она прошла через сад и поднялась в свою квартиру, преследуемая пляшущими звуками бала.

V
Вернувшись наверх, в тихий, далекий от мира уют своей спальни, Элен почувствовала, что задыхается. Комната, такая спокойная, замкнутая, дремлющая под сенью темных бархатных портьер, удивляла ее – ведь она внесла туда прерывистое, жаркое дыхание страсти. Неужели это ее комната – этот мертвый уединенный уголок, где ей не хватает воздуха? Она порывисто распахнула окно и облокотилась на подоконник, глядя на Париж.

Дождь прекратился, тучи уходили, подобные чудовищному стаду, теряющемуся беспорядочной вереницей в туманах горизонта.

Над городом проглянул синий медленно расширявшийся просвет. Но Элен ничего не видела: положив вздрагивающие локти на подоконник, еще задыхаясь от слишком быстрого подъема, она слышала только ускоренное биение своего сердца, высоко вздымавшее ее грудь. Ей казалось – в необъятной долине, с ее рекой, двумя миллионами жизней, гигантским городом, далекими холмами, слишком мало воздуха, чтобы вернуть ее дыханию ровность и спокойствие.

В течение нескольких минут она стояла как потерянная, вся во власти охватившего ее смятения. Сквозь душу ее как будто струился бурный поток ощущений и смутных мыслей, рокот которых не давал ей прислушаться к самой себе, понять себя. В ушах у нее шумело, в глазах медленно плыли широкие светлые пятна. Она поймала себя на том, что рассматривает свои затянутые в перчатки руки и думает о пуговице, которую забыла пришить к левой перчатке. Потом она заговорила вслух.

– Я люблю вас… Я люблю вас… Боже мой! Я люблю вас, – повторяла она все более замиравшим голосом.

Она инстинктивным движением опустила лицо в сомкнутые руки, надавливая закрытые веки пальцами, как бы для того, чтобы еще больше сгустить ту ночь, в которую она погружалась. Ею овладело желание обратиться в ничто, не видеть больше, быть одной в глубине мрака. Ее грудь поднималась ровнее. Могучее дыхание Парижа веяло ей в лицо; она чувствовала его присутствие и, не желая на него смотреть, все же боялась отойти от окна, боялась не ощущать больше у себя под ногами этот город, бесконечность которого успокаивала ее.

Вскоре она забыла все. Против ее воли, сцена признания оживала в ее душе. На черном фоне, вырисовываясь со странной четкостью, появлялся Анри, до такой степени живой, что она различала нервное подергивание его губ. Он приближался, наклонялся. Как безумная, она откидывалась назад. Но его дыхание все же обжигало ей плечи, ей слышались его слова: «Я люблю вас… Люблю…» Предельным усилием она отгоняла от себя это видение, но оно вновь возникало вдали, росло – и снова перед ней был Анри, преследовавший ее в столовой, с теми же словами: «Я люблю вас… Люблю», повторение которых отдавалось в ней непрерывным звучанием колокола. Она ничего не слышала, кроме перезвона этих слов во всем своем существе. Этот перезвон разрывал ей грудь. Все же она пыталась собраться с мыслями, старалась освободиться от образа Анри. Он произнес эти слова, – теперь она ни за что не решится встретиться с ним лицом к лицу. Своей мужской грубостью он осквернил их нежность. И она вызывала в своей памяти те часы, когда он любил ее, но не был так жесток, чтобы высказать это, – часы, проведенные в глубине сада, среди безмятежности зарождающейся весны. Боже мой, он заговорил! Эта мысль упорствовала, становилась столь огромной и тяжкой, что, если бы удар молнии разрушил Париж на ее глазах, это показалось бы ей событием меньшего значения. В ее сердце бушевало чувство негодующего протеста, надменного гнева, смешанное с глухим и непреоборимым сладострастием, поднимавшимся из глубин ее существа и опьянявшим ее. Он заговорил и говорил неумолчно, упорно появляясь все с теми же обжигающими словами на устах: «Я люблю вас… Люблю…» И эти слова, как вихрь, уносили всю ее прошлую жизнь безупречной жены и матери.

Но даже погруженная в это воспоминание, она не теряла ощущения огромных пространств, расстилавшихся у ее ног, за тем мраком, что наплывал на нее. Мощный голос доносился снизу, живые волны ширились и заливали ее. Шумы, запахи, даже свет били ей в лицо, проникая сквозь судорожно сжатые руки. Минутами будто внезапные лучи света проникали сквозь сомкнутые веки Элен, и ей казалось при этих вспышках, что она видит памятники, шпили, купола, выступающие на смутно озаренном фоне грезы. Она отняла руки от лица, открыла глаза и застыла, ослепленная. Открылась бездна неба, Анри исчез.

Лишь на самом горизонте виднелась теперь гряда туч, громоздившаяся, подобно обвалу меловых скал. В прозрачном ярко-голубом воздухе медленно плыли легкие вереницы белых облаков, словно флотилии кораблей с надутыми парусами. На севере, над Монмартром, раскинулось легчайшее облачное переплетение, будто кто-то расставил там, в уголке неба, сеть из бледного шелка для ловли в этих безбрежных просторах. Но на западе, по направлению Медонских холмов, невидимых для Элен, солнце, верно, еще было скрыто полосою ливня, – Париж, под расчистившимся небом, оставался сумрачным и мокрым, туманясь паром просыхавших крыш. То был однотонный город, голубовато-серого цвета, испещренный черными пятнами деревьев, но отчетливо видный, – явственно обрисовывались крутые выступы его домов и бесчисленные окна. Сена отливала тусклым блеском серебряного слитка. Старинные здания на обоих ее берегах казались вымазанными сажей; башня Св. Иакова, словно изъеденная ржавчиной, возносила в небо свою музейную ветхость; Пантеон исполинским катафалком высился над обширным затененным кварталом. Лишь в позолоте купола Дома инвалидов еще горели отблески солнца; казалось, то были лампы, зажженные среди дня, мечтательно грустные на фоне сумеречного траура, облекавшего город. Не чувствовалось далей. Париж, затуманенный облаком, темнел на горизонте, как огромный, тонко вычерченный рисунок углем, резко выделяясь на прозрачном небе.

Перед лицом этого сумрачного города Элен думала о том, что она, в сущности, не знает Анри. Теперь, когда его образ больше не преследовал ее, она вновь почувствовала себя сильной. Порыв возмущения заставлял ее отрицать, что за несколько недель этот человек овладел всем ее существом. Нет, она не знала его. Ей ничего не было известно о нем, о его поступках, его мыслях, она даже не могла бы сказать, очень ли он умен. Быть может, у него было еще менее сердца, чем ума. И она перебирала различные предположения, отравляя свое сердце горечью, которую она находила на дне каждого из них, постоянно наталкиваясь на свое неведение, на эту стену, отделявшую ее от Анри и мешавшую ей узнать его. Она ничего о нем не знала и никогда не будет знать. Теперь он был в ее глазах лишь грубый человек, дохнувший на нее огненными словами, принесший ей то единственное смятение, которое за столько лет впервые нарушило счастливое равновесие ее жизни. Откуда он явился, – он, причинивший ей такое горе? Вдруг она подумала о том, что всего шесть недель тому назад не существовала для него, и эта мысль показалась ей нестерпимой. Боже! Не существовать друг для друга, проходить мимо, не замечая друг друга, не встретиться, быть может! Она сжала руки жестом отчаяния, слезы выступили у нее на глазах.

Ее взор неподвижно остановился вдали, на башнях собора Парижской Богоматери. Луч солнца, прорвавшийся меж облаков, золотил их. Голова Элен, обремененная сталкивавшимися в ней беспорядочными мыслями, была тяжела. Это было мучительно, ей хотелось заинтересоваться Парижем, вновь обрести утраченную безмятежность прежних дней, скользить по океану крыш спокойным взглядом. Сколько раз в эти ясные вечерние часы неизведанность огромного города убаюкивала ее умиленно-нежной мечтой! А Париж меж тем постепенно озарялся солнцем. За первым лучом, упавшим на собор Парижской Богоматери, засверкали другие, наводнявшие город светом. Заходящее солнце разрывало тучи. Кварталы протянулись пестротою света и тени. Несколько минут весь левый берег был свинцово-серым, тогда как правый, испещренный круглыми пятнами света, казался тигровой шкурой, раскинутой вдоль реки. Очертания изменялись и перемещались по прихоти ветра, уносившего облака. По золотистой поверхности крыш с одинаковой немой мягкостью скользили в одном и том же направлении черные тени. Среди них были огромные, плывшие с величавостью адмиральского судна; их окружали меньшие, соблюдавшие симметрию эскадры, плывущей в боевом порядке. Гигантская удлиненная тень, похожая на пресмыкающееся, разинув пасть, на мгновение пересекла Париж, словно собираясь поглотить его. И когда, уменьшившись до размеров земляного червя, она затерялась на горизонте, луч, брызгавший светом из прорыва облака, упал на освобожденное ею место. Видно было, как золотая пыль сеялась, подобно тончайшему песку, раздвигалась широким конусом, сыпалась непрерывным дождем на Елисейские Поля, обрызгивая их пляшущим светом. Еще долго длился этот ливень искр, непрерывно распылявшийся, подобно ракетам.

Да, эта страсть была роковой. Элен уже не защищалась. У нее больше не было сил бороться со своим сердцем. Пусть Анри берет ее – она отдается. И тогда ее охватило беспредельное счастье отказа от борьбы. Зачем ей сопротивляться дальше? Не достаточно ли она ждала? Воспоминания об ее прежней жизни наполняли ее презрением и гневом. Как могла она существовать в ледяном бесстрастии, которым некогда так гордилась? Она вновь видела себя девушкой, в Марселе, на улице Птит-Мари, где вечно дрожала от холода; она видела себя замужем, холодной, как мрамор, рядом с тем большим ребенком, целовавшим ее обнаженные ноги; видела себя заботливой хозяйкой, видела себя во все часы своей жизни, идущей все тем же шагом, все по той же дороге, без единого волнения, которое нарушило бы ее спокойствие. И теперь мысль об этом однообразии, о всех этих годах, в течение которых любовь спала в ее душе, вызывала в ней гневное возмущение. И подумать только, что она считала себя счастливой все эти тридцать лет, идя по проторенному пути, с немотствующим сердцем, заполняя пустоту своей души лишь гордостью честной женщины. О, какой обман эта строгость правил, эта щепетильность добродетели, замыкавшие ее в бесплодных радостях святоши. Нет, нет, довольно, она хочет жить! И жестокая насмешка над своим рассудком пробуждалась в ней. Рассудок! Поистине он казался ей жалким, этот рассудок, который за всю ее уже долгую жизнь не дал ей столько радости, сколько вкусила она за этот последний час. Она отвергала мысль о падении, она с глупым хвастовством думала, что так и пройдет до конца свой жизненный путь, даже не споткнувшись ногой о камень. И что же? Сегодня она призывала падение, она желала одного: чтобы оно было немедленным и глубоким. Все ее возмущение вылилось в это властное желание. О! Замереть в объятье, пережить в одно мгновение все, доныне не пережитое!

Но где-то в ее душе плакала глубокая грусть. То была какая-то внутренняя тревога, окрашенная ощущением тьмы и пустоты. Тогда она стала оправдываться перед собой. Разве она не свободна? Любя Анри, она никого не обманывает, она располагает своим чувством как хочет. И потом, не служило ли ей все оправданием? Какова была ее жизнь за последние два года? Она понимала, что все размягчило и подготовило ее для страсти: ее вдовство, неограниченная свобода, одиночество. Страсть зрела в ней в те долгие вечера, которые она проводила со своими старыми друзьями, аббатом Жув и его братом, этими простыми душами, чья безмятежность убаюкивала ее; страсть зрела в ней в то время, когда она наглухо запиралась от всех, вне мира, лицом к лицу с Парижем, грохочущим на горизонте; страсть созревала в ней с каждым разом, когда она облокачивалась у этого окна, предаваясь неведомым ей раньше мечтам, которые постепенно сделали ее такой малодушной. И в ней возникло воспоминание – она вспомнила то светлое весеннее утро, город, белый и отчетливый, как под слоем хрусталя, тот Париж, в неярком золоте детства, который она так лениво созерцала, лежа на кушетке с книгой на коленях. В то утро любовь проснулась в ней первым смутным трепетом, назвать который она еще не умела, бороться с которым ей казалось легко. Сегодня она сидела на том же месте, но ее обуревала торжествующая страсть, – а перед ней заходящее солнце зажигало город ярким пламенем. Ей казалось, что все это совершилось в один и тот же день, что теперь наступил багряный вечер того ясного утра, и ей чудилось, что все это пламя пылает в ее сердце.

Тем временем вид неба изменился. Солнце, склоняясь к Медонским холмам, раздвинуло последние тучи и засверкало во всем блеске. Сияние воспламенило лазурь. В глубине горизонта – обвалы меловых гор, заградившие дали Шарантона и Шуази-ле-Руа, громоздились глыбами кармина, окаймленные яркой камедью; флотилия облачков, медленно плывших в глубине неба над Парижем, покрылась пурпурными парусами; протянутая над Монмартром тонкая сеть белого шелка теперь казалась связанной из золотой тесьмы, ровные петли которой готовились ловить восходившие на небе звезды. И под этим пылающим сводом простирался город, весь желтый, перерезанный длинными полосами теней. Внизу, на широкой площади и вдоль бульваров, среди черного муравейника – толпы прохожих, – кое-где зажигались искорки света, скрещивались в оранжевой пыли фиакры и омнибусы. Группа семинаристов, проходившая тесными рядами по набережной Билли, выделялась в неясном свете охровым строем своих сутан. Дальше пешеходы и экипажи стирались, – лишь в самой дали, на каком-нибудь мосту, угадывалась вереница экипажей с блестящими фонарями. Налево высокие трубы Военной пекарни, прямые и розовые, выбрасывали большие клубы легкого дыма нежно-телесного цвета. На противоположной стороне реки великолепные вязы набережной д’Орсе тянулись темной массой, прорезаемой солнцем. Меж высоких берегов, озаренных косыми лучами солнца, катила свои пляшущие воды Сена; голубой, желтый, зеленый цвета разбивались на них пестрыми блестками; но вверх по течению вся эта кричащая разноголосица красок, напоминавшая картину восточных морей, растворялась в одном, все более ослепительном, золотом тоне. Казалось, то слиток золота, вышедший на горизонте из невидимого тигеля, расширяется, переливаясь яркими красками по мере того, как остывает. Сверкающее течение реки перерезала все утончавшимися дугами серая череда мостов, конец ее терялся в пылающем нагромождении домов, на вершине которого багровели, как два факела, башни собора Парижской Богоматери. Справа, слева пламенели здания. Среди высоких куп Елисейских Полей рдеющими углями рассыпались зеркальные окна Дворца промышленности; дальше, за приплюснутой крышей церкви Св. Магдалины, громада Оперного театра казалась медной глыбой; а там другие строения, купола и башни – Вандомская колонна, церковь Сен-Венсанде-Поль, башня Св. Иакова, ближе – павильоны Нового Лувра и Тюильри – увенчивались пламенем, полыхая гигантскими кострами на каждом перекрестке. Купол Дома инвалидов горел так ослепительно, что, казалось, вот-вот рухнет и засыплет город огненными головнями. За неравными башнями церкви Св. Сульпиция темным блеском вырезался на небе Пантеон, как некий царственный дворец, перегорающий в угли среди пожара. И по мере того как заходило солнце, весь Париж воспламенялся от этих костров. В низинах еще стелился черный дым, а по гребням крыш уже бежали отсветы. Все фасады, обращенные к Трокадеро, алели, сверкая оконными стеклами, будто сыпля дождь искр, взметавшихся над городом, – словно какие-то мехи непрерывно раздували гигантский горн. Из соседних кварталов, где темнели опаленные углубления улиц, вновь и вновь вырывались снопы пламени. Даже в далях равнины из-под красноватого пепла, засыпавшего выжженные и еще тлевшие предместья, вдруг вспыхивала порою огненная ракета, вырвавшаяся из оживавшего здесь и там пожара. Вскоре все запылало разом. Париж горел. Небо стало еще более багровым, облака истекали кровью над красно-золотым необъятным городом.

Элен, залитая этим пламенем, вся охваченная испепелявшей ее страстью, смотрела на пылающий Париж. Вдруг она вздрогнула: маленькая рука легла ей на плечо. Это Жанна звала ее:

– Мама! Мама!

Элен обернулась.

– Наконец-то… Ты что же, не слышишь? Я уже в десятый раз тебя зову.

Девочка все еще была в костюме японки, глаза ее блестели, и щеки румянились от удовольствия. Она не дала матери ответить.

– Как же ты меня так бросила?.. Знаешь, под конец все тебя искали. Спасибо Полине – она довела меня до нашей лестницы, одна я ни за что не решилась бы выйти на улицу.

Приблизив изящным движением свое лицо к губам матери, она без всякого перехода спросила:

– Ты меня любишь?

Элен поцеловала ее, но рассеянно. Она была удивлена, едва ли не раздосадована тем, что дочь вернулась так скоро. Неужели действительно прошел целый час с тех пор, как она убежала с бала? Чтобы ответить что-нибудь на тревожные вопросы девочки, она сказала, что почувствовала себя не совсем хорошо. На воздухе ей стало легче, теперь ей нужен покой.

– Не беспокойся, я слишком устала, – проговорила Жанна. – Я посижу здесь, буду совсем, совсем умницей… Но говорить-то мне можно, мамочка? Правда?

Она села рядом с Элен, прижавшись к ней, довольная тем, что ее не сразу стали раздевать. Вышитая пурпуром верхняя одежда, юбочка зеленоватого шелка восхищали ее; она покачивала головкой, чтобы слышать, как побрякивают подвески на длинных шпильках, поддерживавших ее прическу. С губ ее полился целый поток торопливых слов. Она все видела, все слышала, все запомнила, сохраняя глуповатый вид ничего не понимающей девочки. Теперь она вознаграждала себя за то, что вела себя рассудительно, сдержанно и тихо.

– Знаешь, мама, ведь это какой-то старик с седой бородой двигал Полишинелем. Я хорошо разглядела его, когда занавес раздвинулся… А маленький Гиро плакал. Вот глупый-то! Тогда ему сказали, что придет жандарм и нальет ему воды в суп. Пришлось унести его, так он орал… А за чаем Маргарита измазала весь свой костюм молочницы вареньем. Ее мама вытирала ее и все приговаривала: «Ах, грязнуля!» В волосах – и то у нее было варенье. Я помалкивала, но ужасно смеялась про себя, глядя, как они набросились на пирожные. Они совсем невоспитанные, правда, мамочка?

На несколько секунд она замолчала, погруженная в какое-то воспоминание; потом спросила задумчиво:

– Скажи, мама, а ты попробовала эти желтые пирожные с белым кремом внутри? Как это было вкусно! Как вкусно! Я все время держала тарелку возле себя.

Элен не слушала ее детского лепета. Но голова Жанны была перегружена впечатлениями; девочка говорила, чтобы облегчить себя. Она без умолку рассказывала множество подробностей, касавшихся бала. Малейшие факты приобретали огромное значение.

– Ты не заметила, что как только начали танцевать, у меня развязался пояс? Какая-то незнакомая дама заколола его булавкой. Я ей сказала: «Благодарю вас, сударыня». Люсьен танцевал со мной и укололся. «Что это у тебя такое спереди?» – спросил он. А я уж забыла и ответила, что у меня ничего такого нет. Потом Полина осмотрела мой костюм и поправила булавку… Нет, ты и понятия не имеешь, как толкались! Какой-то большой дуралей так толкнул Софи сзади, что она чуть не упала. А девочки Левассер прыгали сразу двумя ногами. Ведь не так танцуют, правда?.. Но, знаешь ли, самая умора была в конце. Тебя уже не было, ты не видела Все взялись под руки и начали кружиться хороводом. Можно было умереть со смеху. И взрослые мужчины тоже кружились. Право, я не лгу!.. Почему ты не веришь мне, мамочка?

Молчание Элен начинало сердить Жанну. Она крепче прижалась к ней, теребя ее за руку. Но, видя, что, кроме односложных ответов, ей от матери ничего не добиться, она мало-помалу притихла, погружаясь в грезы об этом бале, заполнившем ее детское сердце. И обе – мать и дочь – умолкли, глядя на пылающий перед ними Париж. Он расстилался там, внизу, еще более неведомый, чем прежде, озаренный кровавыми тучами, подобный легендарному городу, под огненным дождем искупающему свою страсть.

– Кружились хороводом? – словно пробудившись, вдруг спросила Элен.

– Да, да! – прошептала Жанна, в свою очередь поглощенная воспоминаниями.

– А доктор? Он тоже танцевал?

– Еще бы! Он кружился со мной… Он поднимал меня на воздух и все спрашивал: «Где твоя мама? Где твоя мама?» А потом он поцеловал меня.

Элен бессознательно улыбнулась: она улыбалась своей любви. К чему ей узнавать Анри? Ей казалось сладостнее не знать его, не узнать никогда, а встретить его как того, кого она ждала так долго. Зачем ей удивляться и тревожиться? В должный час он оказался на ее пути. Это хорошо. Ее прямая натура принимала все. Мысль, что она любит и любима, изливала спокойствие в ее душу, и она говорила себе, что будет достаточно сильна, чтобы ничем не осквернить свое счастье.

Наступила ночь, холодный ветер пронесся в воздухе. Замечтавшаяся Жанна вздрогнула. Она положила голову на грудь матери и, как будто связывая свой вопрос с тем глубоким раздумьем, в которое была погружена, прошептала вторично:

– Ты меня любишь?

Продолжая улыбаться, Элен обхватила обеими руками голову Жанны; казалось, ее глаза что-то искали на лице дочери. Потом она долгим поцелуем прильнула к нему губами, чуть повыше розового пятнышка у рта. В это место – она это знала – поцеловал девочку Анри.

В неяркий, как луна, дисксолнца уже врезался темный гребень Медонских холмов. Косые лучи еще дальше протянулись над Парижем. Безмерно выросшая тень купола Дома инвалидов закрывала весь Сен-Жерменский квартал; Оперный театр, башня Св. Иакова, колонны, шпили исчертили черным правый берег Сены. Ряды фасадов, углубления улиц, возвышающиеся над ними островки крыш горели с меньшей яркостью. Огненные отсветы угасали на потемневших стеклах окон, как будто дома рассыпались тлеющими угольями. Звонили дальние колокола, катился и замирал смутный рокот. Небо, с приближением вечера раскинувшееся еще шире, расстилало над алеющим городом лиловатый, с прожилками золота и пурпура, круглящийся покров. Вдруг пожар вспыхнул вновь с огромной силой – Париж выбросил такой сноп огня, что озарил весь кругозор до затерянных вдали предместий. Потом словно посыпался серый пепел, – бесчисленные дома города высились в сумерках, легкие, иссиня-черные, как потухшие угли.

Часть третья

I
Однажды майским утром Розали прибежала из кухни с тряпкой в руке и фамильярным тоном балованной служанки крикнула:

– Смотрите скорее, сударыня! Господин аббат там, внизу, в докторском саду, в земле роется!

Элен не двинулась с места. Но Жанна уже бросилась к окну.

– Какая эта Розали глупая! – воскликнула она, возвращаясь. – Он вовсе не роется в земле. Он укладывает с садовником цветы на тележку… Госпожа Деберль срезает все свои розы.

– Это, верно, для церкви, – спокойно сказала Элен, углубившись в вышивание.

Через несколько минут раздался звонок. Вошел аббат Жув. Он зашел предупредить, чтобы на него в следующий вторник не рассчитывали. Все его вечера были заняты празднованием месяца Марии. Кюре поручил ему украшение церкви. Она будет убрана великолепно. Все его знакомые дамы жертвуют ему цветы. Ему оставалось получить еще две пальмы в четыре метра вышиной, чтобы поставить их по обеим сторонам алтаря.

– О мама… мама… – вздыхала, слушая его, восхищенная Жанна.

– Ну что же, мой друг, – сказала, улыбаясь, Элен, – раз вы не можете прийти к нам, мы придем к вам. Вы совсем вскружили Жанне голову своими букетами.

Элен не была особенно благочестива, она даже никогда не бывала у обедни, ссылаясь на слабое здоровье дочери: Жанна выходила из церкви, дрожа с головы до ног. Старый священник избегал заговаривать с ней о религии. Он просто, с добродушной терпимостью говорил, что прекрасные души спасаются сами, через свою мудрость и милосердие. Когда-нибудь благодать снизойдет на нее.

До вечера следующего дня Жанна только и думала, что о месяце Марии. Она приставала к матери с бесконечными расспросами, грезила о церкви, полной белых роз, о бесчисленных свечах, небесных голосах и сладостных ароматах. Ей хотелось пробраться поближе к алтарю, чтобы лучше разглядеть кружевные одежды Девы Марии. По словам аббата, они стоили целое состояние. Элен старалась успокоить ее, грозя совсем не взять в церковь, если она расхворается от волнения.

Наконец вечером, после обеда, они отправились. Ночи были еще свежие. Пока они добрались до улицы Благовещения, где находится церковь Нотр-Дам-де-Грас, девочка вся продрогла.

– В церкви топят, – сказала мать. – Мы сядем около тепловой отдушины.

Туго обитая дверь мягко захлопнулась за ними. Их охватило тепло; яркий свет и звуки песнопений неслись им навстречу. Служба уже началась. Элен, увидев, что середина церкви переполнена, решила пройти к одному из боковых алтарей. Однако добраться туда оказалось крайне трудно. Держа девочку за руку, Элен сначала терпеливо продвигалась вперед, но затем, отказавшись от мысли пройти дальше, села с Жанной на первые попавшиеся ей свободные стулья. Половина клироса была скрыта от них колонной.

– Мне ничего не видно, мама, – с огорчением прошептала девочка. – У нас очень плохие места.

Элен велела ей замолчать. Тогда девочка надулась. Она видела перед собой только огромную спину какой-то старой дамы. Элен обернулась к ней – Жанна уже стояла на своем стуле.

– Слезай сию минуту, – проговорила мать вполголоса. – Ты несносна.

Но Жанна упорствовала.

– Да ты послушай, вон госпожа Деберль… Там, посредине… Она зовет нас.

Раздосадованная Элен невольно сделала нетерпеливое движение. Она встряхнула девочку, не желавшую садиться. Со времени бала, в течение уже трех дней, она избегала появляться в доме Деберлей, ссылаясь на всевозможные хлопоты.

– Мама, – продолжала Жанна с детским упорством, – она смотрит на тебя, кланяется.

Элен пришлось повернуть голову и волей-неволей поклониться. Обе женщины обменялись приветствиями. Госпожа Деберль, в шелковом полосатом платье, отделанном белыми кружевами, свежая, эффектная, сидела в самой середине церкви, в двух шагах от клироса. С ней была ее сестра Полина. Та, завидя Элен, оживленно помахала ей рукой. Пение продолжалось, мощный голос толпы звучал на нисходящих тонах; время от времени звонкие дисканты детей, певших на клиросе, врывались в тягуче-размеренный ритм хорала.

– Они зовут тебя, видишь! – продолжала девочка, торжествуя.

– Напрасно! Нам очень удобно и здесь.

– Пожалуйста, мама, пойдем к ним… у них есть два свободных стула.

– Нет. Слезай, садись!

Однако обе сестры, улыбаясь, все подзывали их знаками, нимало не смущаясь неблагоприятным впечатлением, которое производило такое поведение, а, напротив, довольные тем, что на них оборачиваются. Элен была вынуждена уступить. Она подтолкнула восхищенную Жанну и с дрожащими от сдержанного гнева руками принялась пробираться в толпе. Это оказалось делом нелегким. Благочестивые прихожанки не желали сдвинуться с места и, взбешенные, оглядывали ее с головы до ног, разинув рты, не переставая петь. Элен пришлось в течение добрых пяти минут работать локтями среди нараставшей бури голосов. Когда ей не удавалось пройти, Жанна смотрела на все эти зияющие черные рты и прижималась к матери. Наконец они достигли свободного пространства перед клиросом и, пройдя несколько шагов, присоединились к Деберлям.

– Садитесь, – прошептала госпожа Деберль. – Аббат сказал мне, что вы придете. Я заняла для вас два стула.

Элен поблагодарила и тотчас принялась перелистывать молитвенник, желая прервать разговор в самом начале. Но Жюльетта и здесь оставалась светской дамой. Она сидела такая же очаровательная и болтливая, как в своей гостиной, и, по-видимому, не испытывала ни малейшего стеснения. Наклонясь к Элен, она продолжала разговор:

– Что это вас совсем не видно? Я уже собиралась завтра зайти к вам. Вы не болели, надеюсь?..

– Нет, благодарю вас… Разные дела.

– Послушайте, непременно приходите завтра обедать, по-семейному, – мы будем одни.

– Вы очень добры… Там увидим.

И, решившись больше не отвечать, Элен сделала вид, что ушла в себя, внимательно слушает хорал. Полина усадила Жанну рядом с собой, чтобы разделить с ней жар тепловой отдушины, у которой потихоньку грелась с блаженством зябкой натуры. Овеянные теплом, исходившим снизу, они приподнимались на своих стульях, рассматривая с любопытством низкий потолок, разделенный на деревянные резные панно, приземистые колонны и круглые арки, с которых свешивались люстры, кафедру из резного дуба; поверх волнующихся голов, колеблемых бурями песнопений, их взгляды проникали до самых темных углов боковых приделов, до чуть видных, мерцающих золотом часовен, до расположенного возле главного входа баптистерия, отгороженного решеткой. Но взоры их вновь и вновь возвращались к великолепию клироса, расписанного яркими красками, блистающего позолотой; хрустальная люстра спускалась с потолка; в огромных канделябрах ступенчатыми рядами горели свечи, пронизывая дождем симметричных звезд глубины царившего в церкви мрака, озаряя блеском главный алтарь, похожий на большой букет из цветов и листьев. Наверху, среди множества роз, Дева Мария в жемчужном венце, одетая в атлас и кружева, держала на руках младенца Иисуса, облаченного в длинное одеяние.

– Ну что, тепло тебе? – спрашивала Полина. – Как тут приятно!

Но Жанна, в экстазе, созерцала окруженную цветами Богоматерь. Трепет охватывал ее. Она испугалась, что недостаточно хорошо вела себя, и, опустив глаза, принялась внимательно рассматривать белые и черные плиты пола, чтобы не заплакать. Нежные голоса певших на клиросе детей, казалось, веяли легкими дуновениями у нее в волосах.

Склонив лицо над молитвенником, Элен отстранялась всякий раз, как чувствовала прикосновение кружев Жюльетты. Эта встреча застигла ее врасплох. Несмотря на клятву, которую она дала себе: любить Анри чистой любовью, не принадлежа ему, – ей было не по себе при мысли, что она обманывает эту веселую доверчивую женщину, сидевшую рядом с ней. Одна-единственная мысль занимала ее: она не пойдет на этот обед. И она изыскивала способ прекратить понемногу эти отношения, оскорблявшие ее честность. Но голоса певчих, гудевшие в нескольких шагах от нее, не давали ей размышлять; ничего не придумав, она отдалась баюкающему ритму песнопений, ощущая набожно-сладостное чувство, которого еще никогда не испытывала в церкви.

– Вы слышали про госпожу де Шерметт? – спросила Жюльетта, снова уступая неудержимой потребности разговаривать.

– Нет, я ничего не знаю.

– Так вот, представьте… Вы видели ее дочь – она такая рослая, хотя ей только пятнадцать лет… Ее собираются в будущем году выдать замуж за того маленького брюнета, который вечно торчит подле ее матери… Об этом говорят, говорят…

– А! – сказала Элен, не слушая.

Госпожа Деберль продолжала сообщать ей дальнейшие подробности. Но вдруг хор замолк, орган простонал и остановился. Она замолчала, озадаченная громким звуком своего голоса среди наступившего сосредоточенного молчания. На кафедру взошел священник. По рядам молящихся пронесся трепет. Он заговорил. «Нет, – подумала Элен, – конечно, не надо идти к ним обедать». Устремив пристальный взгляд на священника, она представляла себе эту первую встречу с Анри, страх перед которой преследовал ее уже три дня; она видела его бледным от гнева, упрекающим ее за то, что она заперлась у себя; и она боялась, что не выкажет достаточной холодности. Углубленная в свои мысли, она уже не видела священника, а только слышала отдельные фразы, доносившийся сверху проникновенный голос, говоривший:

– То была неизъяснимая минута, когда Мария, склонив голову, ответила: «Се раба Господня…»

О, она будет мужественной; все ее благоразумие вернулось к ней. Она насладится счастьем быть любимой и никогда не признается в своей любви; она чувствовала, что душевный мир мог быть куплен только этой ценой. И как глубоко будет она любить, любить в безмолвии, довольствуясь одним словом Анри, одним взглядом, которым они будут изредка обмениваться, когда случай сведет их друг с другом. Эта мечта наполняла ее ощущением вечности. Церковь вокруг нее становилась дружественной и благодатной. Священник говорил:

– Ангел исчез. И Мария, осиянная светом и любовью, погрузилась в созерцание божественного таинства, в ней совершавшегося.

– Он прекрасно говорит, – прошептала госпожа Деберль, наклоняясь к Элен. – И еще совсем молодой, не больше тридцати лет, не правда ли?

Она была растрогана. Религия нравилась ей, как эмоция хорошего тона. Жертвовать церквам цветы, общаться со священниками, людьми учтивыми, скромными и хорошо пахнущими, посещать в нарядном туалете церковь, как бы оказывая светское покровительство Богу бедняков, – все это доставляло ей ничем не заменимое удовольствие, тем более что муж ее не был богомольным, и благочестие ее носило поэтому оттенок запретного плода. Элен посмотрела на нее и ответила ей лишь кивком. У обеих были блаженные и улыбающиеся лица. Раздался шум – молящиеся отодвигали стулья, сморкались; священник сошел с кафедры, бросив в толпу последний возглас:

– О, расширьте вашу любовь, благочестивые христианские души. Бог предал себя вам, ваше сердце исполнено его присутствием, ваша душа – вместилище его благодати.

Тотчас загудел орган. Понеслись ввысь посвященные Деве Марии литании, дышащие страстной нежностью. Из боковых приделов, из сумрака часовен доносился далекий, приглушенный напев, словно сама земля отвечала ангельским голосам певших детей. Будто легчайшее дуновение реяло над головами, удлиняя прямое пламя свечей, а Богоматерь, стоявшая над пышными букетами роз, окруженная цветами, страдальчески испускавшими последний аромат, казалось, склонила голову, чтобы улыбнуться сыну.

Вдруг Элен обернулась, охваченная инстинктивной тревогой.

– Тебе нездоровится, Жанна? – спросила она.

Девочка была очень бледна; влажными глазами, словно унесенная потоком любви, струившимся в литаниях, она созерцала алтарь; ей казалось, что розы множатся и падают дождем.

– О нет, мама, – прошептала она, – мне очень хорошо, уверяю тебя, очень хорошо.

– А где же наш друг? – спросила она затем. Она разумела аббата. Полина видела его: он сидел на одной из скамеек клироса, но Жанну пришлось приподнять.

– А, вижу… Он смотрит на нас и делает глазки-щелочки.

Аббат, по выражению Жанны, «делал глазки-щелочки», когда смеялся про себя. Элен обменялась с ним дружеским кивком. Это показалось ей твердым залогом мира, глубокого успокоения, возбуждавшим в ней любовь к церкви и убаюкивавшим ее в счастье, исполненном терпимости. Перед алтарем качались кадила, тонкой струей вился дым. Затем совершился обряд благословения: над молящимися, приникшими к земле, медленно поднялась и проплыла, подобная солнцу, дароносица. Элен оставалась преклоненной в блаженном оцепенении. Голос госпожи Деберль раздался над ней:

– Кончилось, пойдемте.

Под сводами церкви гулко отдавался шум отодвигаемых стульев и шаги. Полина взяла Жанну за руку. Идя с девочкой впереди, она расспрашивала ее:

– Ты никогда не бывала в театре?

– Нет. Разве там еще красивее?

И, глубоко вздохнув, девочка покачала головой, как бы желая сказать, что ничто не может быть красивее. Полина ничего не ответила: она остановилась, глядя на проходившего священника в стихаре. Когда он отошел на несколько шагов, она громко сказала: «Какое прекрасное лицо!» – сказала с такой убежденностью, что две набожных прихожанки обернулись.

Тем временем Элен поднялась и направилась к выходу, медленно двигаясь среди людской толчеи, рядом с Жюльеттой, исполненная нежности и томной усталости; она уже не испытывала никакого смущения от близости Жюльетты. Руки их на мгновение соприкоснулись, и они улыбнулись друг другу. Обе задыхались в давке. Элен настояла на том, чтобы Жюльетта шла впереди, желая защитить ее от натиска толпы. Вся близость их, казалось, воскресла вновь.

– Итак, решено, не правда ли? – сказала госпожа Деберль. – Мы ждем вас завтра вечером.

У Элен не хватило духу ответить отказом. Там, на улице, будет видно. Наконец они вышли – последними. Полина ждала на тротуаре против церкви. Чей-то жалобный голос остановил их:

– Ах, сударыня, как давно я не имела счастья вас видеть.

То была тетушка Фетю. Она просила милостыню у входа в церковь. Загородив Элен дорогу, словно давно поджидая ее, старуха продолжала:

– Я была очень больна… все там, в животе болит, вы ведь знаете… Будто молотком бьют… И ни гроша, моя милая барыня… Я не посмела дать вам знать. Да наградит вас Господь!

Элен сунула ей в руку монету и обещала не забывать ее.

– Посмотрите, – сказала госпожа Деберль, остановившись на паперти, – кто-то разговаривает с Жанной и Полиной. Да это Анри!

– Да, да, – подхватила тетушка Фетю, переводя сощуренные глаза с одной дамы на другую, – это добрый доктор. Я видела, он всю службу простоял здесь, на тротуаре, – верно, поджидал вас. Вот уж святой человек! Я говорю так потому, что это правда, как перед Богом… О, я знаю вас, сударыня; ваш муж заслуживает счастья. Да исполнит небо ваши желания, да пребудет с вами его благословение!

И среди бесчисленных складок ее лица, сморщенного, как лежалое яблоко, маленькие глазки старухи, беспокойные и лукавые, перебегали с Жюльетты на Элен, так что оставалось неясным, к кому из них она, собственно, обращается, говоря о добром докторе. Она проводила их безостановочным бормотанием, в котором слезливые жалобы перемешивались с благочестивыми возгласами.

Элен удивила и тронула сдержанность Анри. Он едва осмелился поднять на нее глаза. Жена стала трунить над тем, что его убеждения не позволяют ему войти в церковь, но он просто объяснил, что вышел, покуривая сигару, навстречу дамам, и Элен поняла, что ему захотелось снова увидеть ее, чтобы показать ей, как она ошибается, считая его способным на какой-нибудь грубый поступок. По-видимому, он, как и она, дал себе слово быть благоразумным. Она не стала раздумывать о том, насколько он был искренен перед самим собой: она почувствовала себя слишком несчастной, видя, что он несчастен. Поэтому, прощаясь с четой Деберль на улице Винез, она веселым тоном сказала:

– Итак, завтра, в семь часов!

Их отношения возобновились, гораздо более тесные, чем раньше. Началась чудесная жизнь. Элен чувствовала себя так, словно Анри никогда не поддавался порыву безумства. Это было то, о чем она мечтала: любить друг друга, но никогда больше не говорить об этом, а довольствоваться тем, что они это знают.

Сладостные часы, в течение которых они, не говоря ни слова о своем чувстве, непрерывно беседовали о нем – жестом, интонацией, даже молчанием, – все возвращало их к этой любви, все питало в них страсть. Они уносили ее в себе, с собой, словно единственный воздух, которым могли жить. У них было оправдание – их честность; они разыгрывали эту комедию чувств с полной добросовестностью, даже не позволяя себе лишний раз пожать друг другу руку, что придавало ни с чем не сравнимую пленительную прелесть банальному приветствию, которым они встречали друг друга.

Дамы стали каждый вечер посещать церковь. Восхищенная госпожа Деберль находила в этом новое развлечение, не похожее на танцевальные вечера, концерты, премьеры; она страстно любила непривычные ощущения; теперь ее видели только в обществе монахинь и аббатов. Доля религиозности, внушенной ей в пансионе, оживала теперь в ее взбалмошной голове, выражаясь в поверхностной, внешней набожности, развлекавшей ее, как в детстве игры. Элен, воспитанная отнюдь не в религиозном духе, невольно отдавалась очарованию обрядов месяца Марии, счастливая той радостью, которую они, по-видимому, доставляли Жанне. Теперь они обедали раньше, торопили Розали, боясь опоздать и не найти хороших мест. По пути заходили за Жюльеттой. Однажды взяли в церковь Люсьена, но он так плохо вел себя, что с тех пор его уже оставляли дома. Когда Элен входила в душную, пылавшую свечами церковь, ее охватывало ощущение растроганности и успокоения, постепенно становившееся для нее необходимостью. Если днем ее мучили сомнения, если при мысли об Анри ее охватывала смутная тревога, вечером церковь снова умиротворяла ее. Песнопения плыли ввысь, исполненные неземными страстями. Свежесрезанные цветы отяжеляли своим ароматом спертый воздух под сводами. Элен вдыхала здесь первое упоение весны, поклонение женщине, возвышенное до культа, и опьянялась этой мистерией любви и чистоты перед лицом Марии-Девы и матери, увенчанной белыми розами. С каждым днем она простаивала на коленях все дольше. Иногда она ловила себя на том, что ее руки молитвенно сложены. После службы наступала сладость возвращения домой. Анри ждал у входа. Вечера становились теплыми; они шли по черным безмолвным улицам Пасси, обмениваясь редкими словами.

– А вы становитесь богомольной, дорогая моя, – смеясь, сказала однажды вечером госпожа Деберль.

Действительно, Элен широко открывала свое сердце пылкой набожности. Никогда не думала она, что так отрадно любить. Она вновь и вновь возвращалась в церковь, как в обитель умиления, где можно было сидеть с влажными глазами, бездумно растворившись в немом обожании. Каждый вечер она могла в течение целого часа отдаваться своему чувству; расцвет любви, который она носила в себе, который она сдерживала в течение дня, мог наконец найти исход из ее груди, ширясь в молитвах, при всех, среди благоговейного трепета толпы. Шепот молитв, коленопреклонения, земные поклоны, все эти полупонятные, бесконечно повторяющиеся слова и жесты убаюкивали ее, казались ей единым языком, одной и той же страстью, выражаемой все тем же словом, тем же знаком. В ней жила потребность верить, божественное милосердие восхищало ее.

Жюльетта дразнила не только Элен: она утверждала, что даже в Анри начали появляться признаки религиозности. Разве теперь он не входил, дожидаясь их, в самую церковь? Он, атеист, язычник, заявлявший, что искал душу острием скальпеля и все еще не нашел ее! Завидя его за колонной по ту сторону кафедры, Жюльетта подталкивала Элен локтем:

– Смотрите-ка, он уже здесь… Вы знаете, он не хотел исповедоваться перед нашей свадьбой… Ну и уморительное же у него лицо! Как он смешно смотрит на нас. Поглядите-ка!

Элен поднимала голову не сразу. Служба близилась к концу, курился ладан, гремел ликованием орган. Но ее приятельница была не из тех, от кого легко отделаться, и приходилось отвечать ей.

– Да, да, вижу, – говорила Элен, не глядя.

Она угадывала его присутствие по ликованию гимна, мощно звучавшего в церкви. Казалось, дыхание Анри на крыльях песнопений доносилось до нее, овевая ей шею. Ей чудилось, что она видит за своей спиной его взгляды, пронизывающие полумрак церкви и озаряющие ее, коленопреклоненную, золотыми лучами. Тогда она молилась так пламенно, что ей не хватало слов. Анри, очень серьезный, стоял с корректным видом мужа, зашедшего за дамами в Божий дом, – точно так же, как он ожидал бы их в фойе театра. Но когда он встречался с Элен среди медленно текущей к выходу толпы молящихся, оба чувствовали себя связанными еще теснее, объединенные этими цветами и песнопениями; они избегали разговаривать друг с другом, – сердце их было у них на устах.

Через две недели госпожа Деберль охладела к церкви. Она бросалась от увлечения к увлечению, терзаемая потребностью делать то, что делают все. Теперь она вся отдалась благотворительным базарам, одолевая по шестьдесят этажей в день, чтобы выпросить картины у известных художников, и тратя все вечера на председательствование, с колокольчиком в руке, в собраниях дам-патронесс. Поэтому как-то в четверг Элен с дочерью оказались в церкви одни. После проповеди, когда певчие грянули «Magnificat», у молодой женщины забилось сердце. Она повернула голову: Анри был здесь, на обычном месте. Она просидела всю службу с низко опущенной головою, ожидая возвращения домой.

– Вот и хорошо, что вы пришли, – с фамильярностью ребенка сказала при выходе из церкви Жанна. – Мне было бы страшно идти по этим темным улицам.

Но Анри прикинулся удивленным. Он якобы рассчитывал встретиться с женой. Элен предоставила Жанне ответить ему, а сама молча следовала за ними… Когда они втроем проходили по паперти, раздался жалобный голос:

– Подайте Христа ради… Господь воздаст вам…

Каждый вечер Жанна вкладывала полуфранковую монету в руку тетушки Фетю. Увидя доктора и Элен одних, старуха, вместо того чтобы разразиться, как всегда, шумной благодарностью, только покачала головой с понимающим видом. Церковь уже опустела; тетушка Фетю, волоча ноги и что-то бормоча себе под нос, поплелась вслед за ними.

Когда выдавалась ясная ночь, Элен с дочерью иногда возвращались не по улице Пасси, а по улице Ренуар, удлиняя таким образом путь минут на пять, на шесть. И в этот вечер Элен, ища сумрака и тишины, пошла по улице Ренуар, отдаваясь очарованию длинной пустынной мостовой, освещенной лишь редкими газовыми фонарями, на которую не падало ни единой тени прохожего.

В этот поздний для отдаленного квартала час в уснувшем Пасси веяло дыханием провинциального городка. Вдоль тротуаров тянулись темные спящие особняки, пансионы для молодых девиц, меблированные комнаты, в кухнях которых еще горел свет. Ни одна лавка не прорезала мрак светом своей витрины. Анри и Элен глубоко наслаждались этим уединением. Он не посмел взять ее под руку. Между ними, посредине мостовой, усыпанной, как аллея парка, песком, шла Жанна. Дома кончились, потянулись ограды; из-за них свешивались занавесы клематитов и гроздья цветущей сирени. Здания особняков перемежались обширными садами; за решеткой на миг открывались темные глубины зелени; лужайки более нежной окраски тускло просвечивали между деревьями, в смутно угадываемых во мраке вазах благоухали букеты ирисов. Все трое замедлили шаг, охваченные теплом этой весенней ночи, заливавшей их ароматами. Жанна, резвясь, шла, запрокинув лицо к небу.

– Ах, мама, посмотри же, сколько звезд! – повторяла она.

Но за ними, как эхо, звучали шаги тетушки Фетю. Она приближалась; слышался обрывок молитвенной латинской фразы «Ave Maria gratia plena», невнятно повторяемый вновь и вновь. Это тетушка Фетю перебирала четки, возвращаясь домой.

– У меня еще осталась монетка, – сказала Жанна матери. – Не отдать ли ее?

И, не дожидаясь ответа, она побежала к старухе, – та собиралась свернуть к Водному проходу. Тетушка Фетю взяла монету, призывая на Жанну благословение всех святых неба. Но вместе с монетой она схватила и руку девочки; удержав ее в своей, она спросила уже другим голосом:

– А другая дама-то, что ж, больна?

– Нет, – ответила удивленная Жанна.

– Да сохранит ее небо, да осыплет милостями ее и ее мужа! Не убегайте, моя славная маленькая барышня. Дайте мне прочесть «Ave Maria» за вашу маму, а потом вы скажете со мною: аминь. Ваша мама позволит вам, вы ее быстро догоните.

Вдруг оставшись вдвоем, в тени высоких, окаймлявших улицу каштанов, Элен и Анри затрепетали. Они медленно прошли несколько шагов. Мелкие цветы каштанов, осыпавшиеся дождем, устилали землю; они ступали по розовому ковру. Затем они остановились: сердца их были слишком полны.

– Простите меня, – тихо сказал Анри.

– Да, да, – прошептала Элен. – Умоляю вас, молчите.

Но рука Анри уже слегка коснулась ее руки, Элен сделала шаг назад. На ее счастье, к ним подбежала Жанна.

– Мама! Мама! – кричала девочка. – Она велела мне прочесть «Ave», чтобы это принесло тебе счастье.

И все трое повернули на улицу Винез; тетушка Фетю, бормоча молитвы, стала спускаться по лестнице Водного прохода.

Месяц истек. Госпожа Деберль еще раза два-три показалась в церкви. В одно из воскресений, в последнее, Анри снова осмелился проводить Элен и Жанну. Возвращение домой было восхитительным. Им вспоминался минувший месяц, исполненный неги. Казалось, маленькая церковь была предназначена для того, чтобы утишить и взлелеять их страсть. Элен сначала успокоилась, счастливая найденным в религии прибежищем, где, казалось, она могла любить, не стыдясь своего чувства, но скрытая работа продолжалась в ней, и, пробуждаясь от своего благочестивого оцепенения, она чувствовала себя покоренной, связанной путами, которые ей пришлось бы отрывать от себя вместе с кусками собственного тела, если б она захотела освободиться от них. Анри оставался почтительным, однако Элен видела, как порою его лицо загоралось пламенем страсти, и опасалась какого-нибудь безумного взрыва желания. Сама она, сотрясаемая внезапными приступами лихорадочной дрожи, боялась себя.

Однажды после полудня, возвращаясь с Жанной с прогулки, она зашла в церковь на улице Благовещения. Девочка жаловалась на крайнюю усталость. Она не хотела признаться в том, что вечерние службы изнурили ее, до того глубоко было то наслаждение, которое она находила в них; но щеки ее стали восковыми, и доктор советовал уводить ее на далекие прогулки.

– Сядь здесь, – сказала мать. – Отдохнешь… Мы пробудем не больше десяти минут.

Она посадила ее у колонны, а сама опустилась на колени в нескольких шагах от нее. Рабочие в глубине церкви снимали со стены драпировки, уносили горшки с цветами: накануне закончились торжественные службы месяца Марии. Опустив лицо на руки, Элен не видела и не слышала ничего, в мучительной тревоге спрашивала себя, не следует ли ей признаться аббату Жув в том страшном кризисе, который она переживала. Он что-нибудь посоветует ей, может быть, вернет ей утраченный покой. Но из глубины ее души, из самого ее отчаяния, поднималась огромная, все затопляющая радость. Она лелеяла свою болезнь, она страшилась, как бы священник не излечил ее. Прошло десять минут, час. Элен вся ушла в эту внутреннюю борьбу.

Когда с глазами, влажными от слез, Элен наконец подняла голову, она увидела подле себя аббата Жув, горестно смотревшего на нее. Он распоряжался рабочими и, узнав Жанну, подошел к ней.

– Что с вами, дитя мое? – спросил он.

Элен, отирая слезы, поспешно поднялась на ноги. Она не нашлась, что ответить, боясь снова упасть на колени и разразиться рыданиями. Аббат подошел ближе.

– Я не хочу расспрашивать вас, но почему вам не довериться мне уже не как другу, а как священнику? – сказал он мягко.

– Потом, – пролепетала она, – потом. Обещаю вам.

Жанна сначала послушно ждала мать, терпеливо развлекаясь рассматриванием цветных оконных стекол, статуй у главного входа, сцен крестного пути, изображенных на небольших барельефах вдоль боковых приделов. Мало-помалу холод церкви окутал ее, подобно савану. На нее напала такая слабость, что она не могла даже думать. Ее все больше тяготила молитвенная тишина часовен, гулкие и долгие отзвуки малейшего шума – все это святое место, где, казалось ей, она должна умереть. Но печальнее всего ей было видеть, как уносили цветы. По мере того как исчезали большие букеты роз, обнажался алтарь, холодный и пустой. Голый мрамор без единой струйки ладана, без единой свечи леденил Жанну. Одетая в кружева Дева Мария, качнувшись, упала навзничь на руки двух рабочих. Тогда с губ девочки сорвался слабый крик, руки раскинулись, и она забилась в припадке, назревавшем у ней уже в течение нескольких дней.

Элен обезумела. Когда ей при помощи удрученного аббата удалось унести девочку в фиакр, она обернулась к паперти с протянутыми дрожащими руками.

– Это все церковь! Это все церковь! – повторяла она с гневом, в котором звучал и упрек пережитому месяцу молитвенной нежности, и сожаление о нем.

II
Вечером Жанне стало лучше, и она встала с постели. Желая успокоить мать, она, не слушая никаких уговоров, добрела до столовой и уселась перед пустой тарелкой.

– Ничего, это пустяки, – повторяла она, стараясь улыбнуться. – Ты же знаешь, что я никудышка… А ты ешь… Я хочу, чтобы ты ела.

Но мать, видя, как она бледнеет и дрожит от озноба, не в силах была ни к чему прикоснуться. Тогда девочка притворилась, что у нее появился аппетит. Она клялась, что съест немного варенья. Элен заторопилась. Головка девочки слегка дрожала нервной дрожью; не переставая улыбаться, она смотрела на мать с обычным своим выражением обожания. За десертом она попыталась исполнить свое обещание. Но на ресницах ее повисли слезы.

– Мне никак не проглотить, – пролепетала она. – Не нужно меня бранить за это.

Она испытывала безмерную, всепоглощающую усталость. Ей казалось, что ее ноги оцепенели, что плечи сжимает чья-то железная рука. Но она старалась быть мужественной: колющие боли в шее исторгали у нее порою легкий вскрик – она сдерживала его. На мгновение она забылась и от невыносимой тяжести в голове, от гнетущей боли съежилась комочком. И мать, видя ее похудевшей, такой слабой и такой прелестной, не могла докончить грушу, которую силилась съесть. Рыдания душили ее. Она бросила салфетку, встала и сжала Жанну в своих объятиях.

– Детка моя, детка моя… – бормотала она.

Сердце ее разрывалось при виде столовой, где девочка в ту пору, когда была еще здорова, так часто забавляла ее своей любовью к лакомствам.

Жанна выпрямилась, стараясь улыбнуться.

– Не мучь себя, это, право же, пустяки… Ты кончила ужинать, уложи меня… Мне хотелось, чтобы ты села за стол, потому что иначе – я ведь знаю тебя – ты не съела бы и столечко хлеба.

Элен унесла ее. Она уже раньше придвинула кроватку девочки к своей. Когда Жанна вытянулась в постели, укрытая до подбородка, она почувствовала себя гораздо лучше, жалуясь только на тупую боль в затылке. Прилив нежности охватил ее, страстная привязанность к матери как будто еще возросла с той минуты, как девочка заболела. Элен пришлось поцеловать ее и поклясться, что она крепко ее любит; она обещала поцеловать ее еще раз, когда будет ложиться.

– Пусть даже я буду спать: я все равно почувствую, – повторяла Жанна.

Она закрыла глаза и заснула. Элен села у кроватки, глядя на спящую. Вошла на цыпочках Розали, спрашивая, можно ли ей лечь спать. Элен отпустила ее кивком головы. Пробило одиннадцать. Элен все еще сидела у кровати дочери. Вдруг ей почудился легкий стук во входную дверь. Она взяла лампу и, чрезвычайно удивленная, пошла взглянуть, в чем дело.

– Кто там?

– Я, откройте! – ответил приглушенный голос.

То был Анри. Она поспешно открыла, найдя его посещение вполне естественным. Верно, доктор узнал о припадке Жанны и поспешил явиться. Элен не посылала за ним, – какое-то особое чувство стыдливости охватывало ее при мысли, что он будет принимать такое же близкое участие, как она сама, в заботах о здоровье ее дочери.

Но Анри не дал ей вымолвить слова. Он прошел вслед за ней в столовую, дрожащий, с пылающим лицом.

– Простите меня, – пробормотал он, схватив ее за руку. – Я уже три дня не видел вас, я не мог удержаться, чтобы не прийти взглянуть на вас.

Элен высвободила свою руку. Не спуская с нее глаз, он отступил назад.

– Не бойтесь, – продолжал он. – Я люблю вас… Если б вы не открыли, я бы так и остался у вашей двери. О, я прекрасно знаю, что все это безумие, но я люблю вас, люблю…

Она слушала его, очень серьезная, с немой строгостью, терзавшей его. При виде этой холодности страсть его прорвалась бурным потоком:

– Ах! Зачем мы играем эту мучительную комедию! Я больше не могу, сердце мое разорвется. Я совершу какое-нибудь безумство, еще большее, чем сегодня: схвачу вас при всех и унесу.

Он протягивал к ней руки в страстном желании. Приблизившись, он целовал ее платье, его лихорадочно трепещущие, блуждающие пальцы становились дерзкими. Элен, выпрямившись, стояла перед ним в ледяной неподвижности.

– Значит, вы ничего не знаете? – спросила она.

Завладев кистью ее руки, обнаженной под широким рукавом пеньюара, он покрывал ее жадными поцелуями. Элен сделала наконец нетерпеливый жест.

– Оставьте! Вы видите, что я даже не слушаю вас. Разве я могу думать о таких вещах?

Немного успокоившись, она вторично задала ему тот же вопрос:

– Значит, вы ничего не знаете?.. Так вот: моя дочь заболела. Я рада видеть вас, – вы успокоите меня.

Взяв лампу, Элен прошла вперед. На пороге спальни она обернулась.

– Здесь я запрещаю вам это… Никогда, никогда! – резко сказала она, глядя на доктора своими ясными глазами.

Он вошел за ней, еще весь дрожа, плохо понимая, что она ему говорит. В спальне, в этот ночной час, среди разбросанного белья и платья он вновь вдыхал запах вербены, так смутивший его в тот первый вечер, когда он увидел Элен с растрепанной прической, в шали, соскользнувшей с плеч. Снова быть в этой комнате, впитывать, опустившись на колени, реющий здесь аромат любви и пробыть так до рассвета в экстазе преклонения, в самозабвенном опьянении своей мечтой! В висках у него стучало, он оперся о железную кроватку ребенка.

– Она уснула, – сказала Элен шепотом. – Взгляните на нее.

Он не слышал, – голос страсти звучал в нем все так же громко. Элен, стоя перед ним, наклонилась. Анри увидел ее золотистый затылок – и закрыл глаза, чтобы не поцеловать нежные, легкие завитки волос.

– Доктор, взгляните – она вся горит… Это не опасно? Скажите!

Тогда, повинуясь профессиональной привычке, Анри, все еще обуреваемый исступленным желанием, машинально пощупал у Жанны пульс. Но борьба в нем была еще слишком сильна: несколько минут он стоял неподвижно, даже не сознавая, что держит в своей руке слабую, жалкую ручку.

– Скажите, у нее сильный жар?

– Сильный жар, вы думаете? – повторил он.

Ручка Жанны пылала в его руке. Вновь наступило молчание. В нем пробуждался врач. Он сосчитал пульсации. Огонь в его глазах потух. Его лицо постепенно бледнело; он наклонился, внимательно и тревожно всматриваясь в Жанну.

– Приступ очень силен, вы правы, – пробормотал он. – Бедная девочка!

Его порыв угас, осталось только одно страстное желание – служить ей. К нему вернулось все его хладнокровие. Он сел и стал расспрашивать Элен об обстоятельствах, предшествовавших припадку. Но тут девочка со стоном проснулась. Она жаловалась на нестерпимую головную боль. Боли в шее и в плечах до того усилились, что попытка шевельнуться исторгала у нее рыдания. Стоя на коленях по другую сторону кроватки, Элен улыбалась ей, ободряла ее, но сердце у нее разрывалось при виде страданий Жанны.

– Здесь кто-то чужой, мама? – спросила она, повернувшись и увидя врача.

– Это наш друг, ты его знаешь.

Девочка с минуту рассматривала Анри; ее взгляд был задумчив и как-то нерешителен. Потом луч нежности скользнул по ее лицу.

– Да, да, я знаю его! Я очень его люблю!

Она ласкающим голосом добавила:

– Нужно меня вылечить, доктор, правда? Чтобы мама была довольна… Я буду пить все, что вы мне дадите.

Врач снова пощупал ее пульс, Элен держала ее за другую руку; и, распростертая между ними обоими, девочка, нервно подергивая головой, пристально смотрела то на врача, то на мать, словно никогда еще так ясно не видела их. Потом ей стало нехорошо, она начала метаться. Ее ручки судорожно сжались, удерживая их обоих.

– Не уходите, я боюсь… защитите меня… Не давайте всем этим людям подойти ко мне… Я хочу, чтобы здесь были только вы, только вы двое, совсем близко! О, совсем близко, рядом со мною, вместе!..

Она притягивала их к себе судорожным движением, сближая их, повторяя:

– Вместе, вместе…

Бред несколько раз возобновлялся. В минуты успокоения Жанна погружалась в дремоту, лежала почти без дыхания, точно мертвая. Когда же, вздрагивая, она пробуждалась от этого короткого сна, то ничего не слышала, ничего не видела: ее взоры заволокло словно белым дымом. Врач провел возле постели больной часть этой тревожной ночи. Он спустился к себе только на несколько минут, – ему самому пришлось принять лекарство. На рассвете, когда он уходил, Элен проводила его до передней.

– Ну что? – трепетно спросила она.

– Положение очень серьезное, – отвечал он. – Но не мучьте себя опасениями, умоляю вас! Рассчитывайте на меня. Я вернусь в десять часов утра.

Возвратившись в спальню, Элен увидела, что Жанна сидит на постели и дико озирается по сторонам.

– Вы бросили меня! Бросили! – кричала она. – О, мне страшно, я не хочу оставаться одна!..

Мать поцеловала ее, желая утешить. Но девочка все искала кого-то.

– Где он? Скажи ему, чтобы он не уходил… Я хочу, чтобы он был здесь…

– Он вернется, мой ангел, – повторяла Элен. Слезы ее смешивались со слезами девочки. – Он не покинет нас, клянусь тебе. Он так любит нас… Послушай, будь умницей, ложись. Я останусь возле тебя, буду ждать его возвращения.

– Правда? Правда? – прошептала девочка. Постепенно она вновь впала в глубокое забытье.

Потянулись ужасные дни, три недели мучительнейшей тревоги. Лихорадка не прекращалась ни на час, Жанна немного успокаивалась лишь тогда, когда возле нее находился доктор Деберль; она давала ему руку, мать держала другую. Она как бы искала у них прибежища, делила между ними свое тираническое обожание, словно понимала, под защиту какой пламенной нежности становилась. Ее необычайная нервная чуткость, еще более обостренная болезнью, казалось, подсказывала ей, что только чудо их любви может спасти ее. Часами смотрела она серьезным и глубоким взором на мать и доктора, сидевших по обе стороны ее кровати, и вся полнота человеческой страсти, подмеченная и угаданная, отражалась во взоре умирающей девочки. Она выражала все горячим пожатием рук, безмолвно умоляя их не покидать ее, давая им понять, какой покой она ощущает, видя их с собой рядом. Каждое появление доктора было для нее счастьем; глаза ее, не отрывавшиеся от двери, наполнялись светом, и она мирно засыпала, успокоенная тем, что слышит, как он и ее мать ходят около нее, шепотом переговариваясь.

На другой день после припадка явился доктор Боден, но Жанна, сердито взглянув, отвернулась и не позволила ему осмотреть себя.

– Не его, мама, – шептала она, – не его, прошу тебя.

И когда на другой день доктор Боден пришел опять, Элен была вынуждена сказать ему о той антипатии, которую чувствовала к нему девочка. С тех пор старик больше не входил в спальню, но все же забегал через день узнать о состоянии больной, беседуя иногда со своим коллегой, доктором Деберлем. Тот был очень внимателен к нему из уважения к его старости.

Да Жанну и трудно было бы обмануть. Она отличалась поразительной чуткостью. Каждый вечер приходили аббат и господин Рамбо. Они садились и проводили целый час в скорбном молчании. Однажды вечером, когда Анри собрался уходить, Элен знаком попросила господина Рамбо занять его место и взять руку девочки, чтобы та не заметила отсутствия своего друга. Но спустя две-три минуты спавшая Жанна открыла глаза, резко отняла руку и расплакалась, говоря, что ей все делают назло.

– Ты меня, значит, больше не любишь, не хочешь, чтобы я был с тобой, – повторял со слезами на глазах бедный господин Рамбо.

Девочка молча смотрела на него, казалось, даже не желая его узнавать. И добряк опечаленно вернулся в свой угол. В дальнейшем он уже входил потихоньку и прокрадывался в амбразуру окна, где и проводил весь вечер, полускрытый занавеской, оцепенев от горя, не спуская глаз с маленькой больной. Аббат сидел тут же, втянув большую голову в тощие плечи. Он громко сморкался, чтобы скрыть слезы. Опасность, грозившая его маленькой приятельнице, так сильно волновала его, что он даже забывал о своих бедных.

Но тщетно братья удалялись в глубину комнаты, – Жанна чувствовала их присутствие. Они стесняли ее, даже когда она лежала в забытьи; девочка начинала ворочаться с боку на бок, словно что-то тяготило ее. Мать склонялась над ней, силясь разобрать, что она лепечет.

– Ах, мама, мне больно… Все это душит меня… Вели всем им уйти, сейчас же, сейчас же…

Элен как можно мягче объясняла братьям, что девочка хочет спать. Они понимали и уходили, опустив голову. Как только за ними закрывалась дверь, Жанна глубоко вздыхала,оглядывала комнату, затем переводила взор, полный бесконечной нежности, на мать и на Анри.

– Покойной ночи, – шептала она. – Мне хорошо, оставайтесь здесь.

Так удерживала она их возле себя в течение трех недель. Первое время Анри приходил два раза в день, потом стал проводить возле больной целые вечера, отдавая ей все свои свободные часы. Вначале он опасался тифа. Но симптомы были настолько противоречивы, что вскоре он оказался в большом затруднении. Перед ним был, по-видимому, один их тех видов бледной немочи, осложнения которых так опасны в том возрасте, когда в девочке складывается женщина. Он стал бояться сердечного заболевания, потом – чахотки. Его пугало нервное возбуждение Жанны, умерить которое он был бессилен, а больше всего – упорный жар, не спадавший, несмотря на самые решительные меры. Он вкладывал в лечение всю свою энергию и все свои знания, с единственной мыслью, что он борется за свое счастье, может быть даже за свою жизнь. Великое безмолвие, полное торжественного ожидания, воцарилось в его душе: ни разу за эти три томительные недели не проснулась его страсть. Он уже не вздрагивал, ощущая на себе дыхание Элен, и когда их взгляды встречались – в них была сочувственная грусть двух людей, которым угрожает одно и то же горе.

И все же с каждой минутой их сердца все полнее сливались друг с другом. Они жили одной и той же всепоглощающей мыслью. Придя к Элен, он знал, взглянув на нее, как Жанна провела ночь, и ему в свою очередь не было нужды прибегать к словам, чтобы сообщить Элен, как он находит больную. К тому же Элен с прекрасным мужеством матери заставила его поклясться, что он не станет ее обманывать, будет делиться с ней всеми своими опасениями. Всегда на ногах, едва ли проспав за эти двадцать ночей три часа сряду, она оставалась сверхчеловечески спокойной и сильной, не пролив ни единой слезы, подавляя свое отчаяние, чтобы не терять присутствия духа в этой борьбе за жизнь своего ребенка. Огромная пустота образовалась в ней и вокруг нее, и в этой пустоте потонуло и все окружающее, и ее чувства, вплоть до сознания собственного существования. Все исчезло. С жизнью ее связывало только это дорогое ей, борющееся со смертью существо и этот человек, который обещал ей чудо. Она видела и слышала только его, и его малейшее слово приобретало для нее исключительное значение; ему она предавалась всецело, мечтая раствориться в нем и этим придать ему свою силу. Незаметно, неодолимо совершалось это овладение. Когда состояние девочки внушало тревогу, – а это случалось едва ли не каждый вечер, в тот час, когда резко повышалась температура, – они оставались одни в безмолвии душной комнаты, и, помимо их воли, словно они хотели ощутить, что вдвоем борются со смертью, их руки встречались на краю кровати, долгое пожатие сближало их, трепещущих от тревоги и жалости, пока слабый вздох ребенка, его спокойное и ровное дыхание не говорили им, что приступ миновал. Тогда кивком головы они ободряли друг друга. Их любовь победила снова. И каждый раз пожатие становилось крепче, сближение – теснее.

Однажды вечером Элен почувствовала, что Анри что-то скрывает от нее. Уже минут десять он молча смотрел на Жанну. Девочка жаловалась на нестерпимую жажду, она задыхалась, из ее пересохшего горла вырывался беспрестанный свист. Затем, вся красная, она впала в забытье – столь глубокое, что не могла даже приподнять отяжелевшие веки. Она лежала неподвижно; если бы не вырывавшийся из ее горла свист, можно было бы подумать, что она умерла.

– Вы находите, что она очень плоха, правда? – отрывисто спросила Элен.

Он ответил, что нет, что он не находит в состоянии девочки никаких перемен. Но лицо его было очень бледно. Он сидел неподвижно, подавленный своим бессилием. Тогда, несмотря на напряжение всего ее существа, она упала на стул по другую сторону кровати.

– Скажите мне все! Вы поклялись мне все сказать… Надежды нет?

И так как он молчал, она повелительным тоном продолжала:

– Вы видите, я сильна… Разве я плачу? Разве я прихожу в отчаяние?.. Говорите! Я хочу знать правду.

Анри пристально посмотрел на нее. Он сказал очень медленно:

– Ну так знайте: если в течение часа она не придет в себя, тогда конец.

У Элен не вырвалось ни звука. Она только вся похолодела; ей казалось, что ее волосы зашевелились от ужаса. Она опустила глаза на Жанну, упала на колени и, обнимая дочь прекрасным жестом обладания, как бы силясь удержать ее, прижала ее к своему плечу. Долгое мгновение склоненное лицо находилось возле самого лица Жанны, она пожирала девочку взглядом, стремясь влить в нее свое дыхание, свою жизнь. Тяжелое дыхание маленькой больной становилось все прерывистее.

– Неужели ничего нельзя сделать? – спросила Элен, поднимая голову. – Почему вы сидите так? Сделайте что-нибудь.

Он ответил безнадежным жестом.

– Сделайте что-нибудь… Я не знаю… Хоть что-нибудь. Ведь делают же что-нибудь в таких случаях… Не дадите же вы ей умереть… Этого быть не может!

– Я сделаю все, – просто сказал Анри.

Он встал. Началась последняя борьба. К нему вернулись все его хладнокровие и решительность опытного врача. До той поры он не осмеливался прибегать к крайним средствам, боясь еще более ослабить это едва живое тельце. Но теперь его колебания исчезли – он послал Розали в аптеку взять дюжину пиявок. При этом он не скрыл от матери, что делает отчаянную попытку, которая может либо спасти, либо погубить ребенка. Когда пиявки были принесены, Элен ощутила внезапную слабость.

– О боже мой, – прошептала она. – Боже мой! Что, если вы этим убьете ее?

Ему пришлось почти насильно вырвать у нее согласие.

– Хорошо! Ставьте – и да вдохновит вас небо!

Элен не выпускала Жанну из своих объятий. Она отказалась подняться, желая, чтобы голова Жанны осталась лежать у нее на плече. Врач молчал с бесстрастным лицом, весь поглощенный попыткой, которую он решил предпринять. Сначала пиявки не присасывались. Время шло; в просторной, залитой сумраком комнате маятник часов стучал неумолимым и упрямым стуком. Каждая секунда уносила частицу надежды. В желтом круге света, падавшем из-под абажура, прелестная и страдальческая нагота Жанны среди откинутых простынь отливала восковой бледностью. Без слез, с сжатым горлом смотрела Элен на это, казалось, уже бездыханное тело. Она охотно отдала бы всю свою кровь, чтобы увидеть хоть каплю крови дочери. Наконец выступила красная капля; пиявки начинали брать. Одна за другой они присосались. Решался вопрос о жизни и смерти. То были страшные, потрясающие всю душу минуты. Вздох, который испустила Жанна, неужели он был последним? Или то было возвращение к жизни? Был миг, когда Элен, почувствовав, как тело Жанны вытянулось и напряглось, подумала, что она умирает; ее охватило бешеное желание оторвать этих так жадно присосавшихся тварей. Но какая-то высшая сила удержала ее; она застыла неподвижно, похолодев в мучительном замирании. Маятник продолжал стучать, комната, казалось, томительно ждала. Девочка шевельнулась. Ее веки медленно поднялись, потом она снова опустила их, будто удивленная и утомленная. Легкий трепет, подобный дуновению, пробегал по ее лицу. Губы ее дрогнули. Элен, с напряжением следившая за ней, наклонилась в страстном ожидании.

– Мама, мама, – шептала Жанна.

Тогда Анри подошел к Элен, прильнувшей к изголовью кровати.

– Она спасена, – сказал он.

– Она спасена… спасена, – повторила Элен, заикаясь. Такая безмерная радость охватила ее, что она соскользнула на пол у кровати, безумными глазами глядя на дочь, на доктора.

И, поднявшись резким движением, она бросилась на шею Анри.

– О, я люблю тебя! – воскликнула она.

Она целовала его, сжимала его в своих объятиях. Наконец-то прозвучало то признание, которое она так долго таила и которое теперь вырвалось в этом жестоком потрясении из ее сердца. В эту минуту счастья мать и возлюбленная слились воедино; она дарила Анри свою любовь, овеянную жарким трепетом благодарности.

– Я плачу, ты видишь, я могу плакать, – лепетала она. – Боже мой! Как я тебя люблю, и как мы будем счастливы.

Она говорила ему «ты», она рыдала. Уже три недели, как иссяк в ней источник слез: теперь они струились по ее щекам. Она оставалась в объятиях Анри, ласковая и доверчивая, как дитя, отдаваясь восторженному порыву любви и нежности. Потом она вновь упала на колени и притянула к себе Жанну, желая убаюкать ее, и время от времени, пока дочь покоилась у ее плеча, она поднимала на Анри глаза, влажные от страсти.

То была блаженная ночь. Доктор остался до очень позднего часа. Вытянувшись на своей кроватке, укрытая одеялом до подбородка, покоясь изящной темной головкой на подушке, Жанна, не засыпая, закрывала глаза, успокоенная и истомленная. Лампа, стоявшая на пододвинутом к камину столике, освещала только часть комнаты, оставляя в смутном полумраке Анри и Элен, сидевших на своих обычных местах, по обе стороны узкой кроватки. Но девочка не разделяла их, а, наоборот, сближала, окрашивая своею невинностью первый вечер их любви. После этих долгих, мучительно тревожных дней оба они вкушали сладость успокоения. Наконец-то они вновь нашли друг друга, вновь были вместе. Сердца их раскрылись еще шире, и они чувствовали, что любят друг друга сильнее, чем прежде, пройдя вдвоем через все эти терзания и радости, трепет которых еще жил в них. Комната становилась их соучастницей, такая теплая, интимно-тихая, насыщенная той благоговейной углубленностью, которая окружает своим сочувственным молчанием постель больного. Время от времени Элен вставала, чтобы взять лекарство, прибавить пламя лампы, отдать приказание Розали, а доктор, следивший за ней глазами, знаком просил ее ходить как можно тише. Затем, когда она снова садилась, они обменивались улыбкой. Они не говорили ни слова, думая только о Жанне; она сливалась воедино с их любовью. Но порою, когда, ухаживая за ней, они оправляли одеяло или подушку, их руки, встречаясь, забывались на мгновение одна подле другой. То была единственная ласка, которую невольно и украдкой они себе разрешали.

– Я не сплю, – шептала Жанна, – я знаю, что вы здесь.

Они радовались тому, что она заговорила. Руки их разъединялись, у них не было иных желаний. Ребенок удовлетворял и успокаивал их.

– Тебе хорошо, детка? – спрашивала Элен, когда видела, что Жанна шевелится.

Жанна отвечала не сразу. Она говорила как во сне:

– О да, теперь я себя не чувствую… Но я слышу вас – это мне приятно…

Спустя минуту она, сделав усилие, приподымала веки и бросала взгляд на мать и Анри. На лице ее появлялась блаженная улыбка, она снова закрывала глаза.

Когда на другой день явились аббат и господин Рамбо, у Элен вырвался легкий жест нетерпения. Они нарушили уединенность ее счастья. И когда они стали расспрашивать ее, трепеща от страха, что услышат дурные вести, она имела жестокость сказать им, что Жанне не лучше. Она сказала это, не подумав, побуждаемая эгоистической потребностью сберечь для себя и для Анри великую радость, что они спасли девочку и что никто, кроме них, не знает об этом. Зачем другие хотят разделить их счастье? Оно принадлежит им одним, оно уменьшится, если кто-нибудь узнает о нем. Кто-то чужой вторгнется в ее любовь.

Священник приблизился к постели.

– Жанна, это мы, твои друзья… Ты не узнаешь нас?

Девочка задумчиво и серьезно кивнула головой. Она их узнала, но не хотела с ними разговаривать; она смотрела на мать, безмолвно прося избавить ее от их присутствия. И братья ушли, еще более удрученные, чем раньше.

Через три дня Анри разрешил больной съесть яйцо всмятку. Это было целое событие. Жанна пожелала непременно съесть его при закрытых дверях, лишь в присутствии доктора и матери. А так как у них в то время был господин Рамбо, она прошептала на ухо матери, уже расстилавшей на ее кровати салфетку вместо скатерти:

– Подожди, пока он уйдет.

А затем, едва он удалился, сказала:

– Скорей, скорей!.. Когда никого нет, гораздо приятнее.

Элен усадила ее. Анри подложил ей две подушки под спину. И перед разостланной салфеткой Жанна, держа на коленях тарелку, ждала, улыбаясь.

– Хочешь, я разобью его? – спросила мать.

– Да, разбей, мама.

– А я отрежу тебе три ломтика хлеба, – сказал доктор.

– О, четыре, я съем четыре, вот увидишь!

Теперь она говорила доктору «ты». Когда он дал ей первый тоненький ломтик, обмакнув хлеб в яйцо, девочка схватила Анри за руку; а так как она держала одновременно и руку матери, то принялась целовать обе, переходя от одной к другой с той же страстной любовью.

– Ну, будь же благоразумна, – проговорила Элен, видя, что Жанна готова разрыдаться. – Доешь лучше яйцо, чтобы порадовать нас.

Жанна начала есть; но она была так слаба, что уже после второго ломтика хлеба обессилела. Она улыбалась при каждом глотке, уверяя, что у нее размягчились зубы. Анри ободрял ее, у Элен в глазах стояли слезы. Господи! Она видела, как ее девочка ест. Она следила глазами за хлебом, растроганная до глубины души. Внезапно ей представилась Жанна мертвая, застывшая под простыней, – она содрогнулась. А девочка ела, и ела так мило; движения ее были медленны и нерешительны, как у выздоравливающей.

– Ты не будешь меня бранить, мамочка?.. Я делаю все, что могу, доедаю третий ломтик… Ты довольна мною?

– Очень, очень довольна, детка. Ты не знаешь, сколько радости ты даешь мне.

И, задыхаясь от счастья, забывшись, Элен склонила голову на плечо Анри. Оба они улыбались девочке. Но Жанне, казалось, стало не по себе. Она украдкой поглядывала на них, потом опустила голову, перестала есть. На ее побледневшее лицо легла тень недоверия и гнева. Пришлось снова уложить ее.

III
Выздоровление Жанны длилось несколько месяцев. В августе она еще была в постели. К вечеру она вставала на час-другой. Ей стоило неимоверных усилий дойти до окна. Там она усаживалась в кресло; перед ней расстилался Париж, пылающий в лучах закатного солнца. Ослабевшие ноги Жанны отказывались служить ей; она сама говорила с бледной улыбкой, что в ней не хватило бы крови и на птичку, что ей много еще придется съесть супа, прежде чем она окрепнет. Ей клали в бульон мелко нарезанное сырое мясо. С течением времени она полюбила это блюдо, – уж очень ей хотелось сойти в сад и поиграть там.

Эти недели, эти месяцы шли друг за другом однообразной, пленительной чередой. Элен не считала дней. Она перестала выходить из дому: сидя возле Жанны, она забывала все на свете, ни одна весть из окружающего мира не долетала до нее. Здесь, рядом с Парижем, заполнявшим горизонт своим дымом и рокотом, она создала себе обитель, еще более замкнутую, более уединенную, чем затерянные в скалах кельи святых отшельников. Ее девочка была спасена! Этого ей было достаточно. Уверенная в ее выздоровлении, Элен внимательно следила за его ходом, радуясь всякой мелочи – блеску взгляда, живости движений. С каждым часом она все более узнавала в девочке прежнюю Жанну – ее прекрасные глаза, ее снова ставшие мягкими темные волосы. Ей казалось, будто она вновь родила ее. Чем медленнее осуществлялся возврат девочки к жизни, тем больше Элен наслаждаясь им, вспоминая те далекие дни, когда она кормила Жанну грудью; видя, как она мало-помалу крепнет, Элен испытывала волнение еще более сладостное, чем тогда, когда она брала ножки малютки в свои руки, стараясь определить, скоро ли она сделает первые робкие шаги.

Однако она все еще тревожилась. Несколько раз она замечала, как на лицо Жанны ложилась какая-то тень и девочка тотчас бледнела, становилась подозрительной, резкой. Почему она, за минуту до того веселая, вдруг так менялась? Уж не страдала ли она, не скрывала ли от матери возобновившихся приступов боли?

– Скажи мне, детка, что с тобой? Только что ты смеялась, а теперь загрустила. Ответь же мне, у тебя что-нибудь болит?

Но Жанна порывисто отворачивала голову и зарывалась лицом в подушку.

– Ничего у меня не болит, – отрывисто отвечала она. – Пожалуйста, оставь меня в покое.

И она целыми часами оставалась враждебно-угрюмой, устремив взгляд в стену, упорно молчала, погружаясь в глубокую печаль, непонятную для огорченной матери. Анри не знал, чем объяснить эти приступы, всегда происходившие тогда, когда он являлся. Он приписывал их нервному возбуждению больной и настаивал на том, чтобы Жанну ничем не расстраивали.

Однажды после полудня Жанна спала. Анри, вполне удовлетворенный состоянием ее здоровья, задержался в спальне, беседуя с Элен, снова сидевшей, как прежде, у окна за шитьем. С той страшной ночи, когда в порыве страсти она открыла ему свою любовь, они жили без потрясений, изо дня в день отдаваясь сладости сознания, что они любят друг друга, не думая о завтрашнем дне, забыв о внешнем мире. У постели Жанны, в этой комнате, где еще реял ужас агонии девочки, некое целомудрие ограждало их от внезапного пробуждения чувственности; звук невинного дыхания ребенка успокаивал их. Однако, по мере того как к больной возвращались силы, крепла и их любовь, все более захватывая их обоих, – и они сидели рядом трепеща, наслаждаясь настоящим, не желая задумываться о том, что будет, когда Жанна встанет с постели и страсть их вспыхнет, свободная и здоровая.

Час проходил за часом. Они баюкали друг друга редкими словами, произносимыми шепотом, чтобы не разбудить девочку. Слова эти были банальны, но они трогали их до глубины души. В тот день сердца их были исполнены нежности.

– Клянусь вам, ей гораздо лучше, – сказал доктор. – Не пройдет и двух недель, как ей можно будет сойти в сад.

Элен проворно шила.

– Вчера девочка опять была очень грустна, – прошептала она. – Но сегодня утром она смеялась и обещала мне быть умницей.

Наступило долгое молчание. Жанна не просыпалась – ее сон веял на них безмятежным миром. Когда она спала так спокойно, они испытывали облегчение, – они безраздельно принадлежали друг другу.

– Вы так давно не были в саду, – сказал Анри. – Теперь он полон цветов.

– Маргаритки хороши, правда? – спросила она.

– Да, клумба великолепна… клематиты обвили вязы. Похоже на гнездо из листьев.

Вновь настало молчание. Элен, перестав шить, с улыбкой посмотрела на него; одна и та же мысль блеснула им – они увидели себя гуляющими вдвоем в глубоких аллеях, где густая листва отбрасывает черную тень и дождем сыплются розы, – в тех аллеях, что рисует мечта. Анри, наклонившись к Элен, вдыхал нежный запах вербены, поднимавшийся от ее пеньюара. Шорох одеяла смутил их…

– Она просыпается, – сказала, поднимая голову, Элен.

Анри отстранился. Он тоже бросил взгляд в сторону постели. Теперь Жанна лежала, обняв ручками подушку и уткнувшись в нее подбородком. Лицо ее было обращено к ним, но глаза оставались закрытыми. Казалось, она вновь уснула; послышалось ее медленное, ровное дыхание.

– Так вы постоянно шьете? – спросил Анри, придвигаясь к Элен.

– Я не могу сидеть с незанятыми руками, – отвечала она. – Это машинальная работа, она вносит порядок в мои мысли. Я целыми часами думаю все об одном и том же, не утомляясь.

Он замолчал, следя за тем, как ее игла с легким, размеренным скрипом прокалывает коленкор; ему казалось, что эта нитка увлекает за собой и связывает воедино какую-то часть их жизни. Она могла бы шить так часами – он оставался бы на том же месте, слушая речь иглы, своим убаюкивающим ритмом вновь и вновь, без устали, возвращавшую их к одному и тому же слову. То было их сокровенным желанием – проводить так день за днем, в этом мирном уголке, прижавшись друг к другу, рядом со спящей девочкой, не шевелясь, чтобы не разбудить ее. Сладостная неподвижность, безмолвие, в котором каждый из них слышал биение сердца другого, неизъяснимая нежность, восхищавшая их в едином ощущении любви и вечности!

– Вы добрая, добрая, – прошептал он несколько раз, не находя другого слова, чтобы выразить ту радость, которою наполняло его ее присутствие.

Она снова подняла голову: эта пламенная любовь не стесняла ее. Лицо Анри было рядом с ее лицом. Мгновение они смотрели друг на друга.

– Не мешайте мне работать, – сказала она чуть слышно. – Я никогда не кончу.

Но тут она обернулась, охваченная инстинктивной тревогой. И она увидела Жанну, мертвенно-бледную, смотревшую на них расширенными черными глазами. Девочка лежала все в том же положении, зарывшись в подушку подбородком, по-прежнему сжимая ее тонкими ручками. Она только что открыла глаза и пристально смотрела на них.

– Что с тобой, Жанна? – спросила Элен. – Тебе хуже? Тебе что-нибудь нужно?

Девочка не отвечала, не двигалась, даже не опускала век на большие, неотступные, горящие глаза. Враждебная тень легла на ее лоб, побледневшие щеки сразу ввалились. У нее уже свело ладони, как перед началом припадка. Элен поспешно поднялась, умоляя ее ответить; но девочка хранила упорную неподвижность, глядя на мать таким мрачным взором, что та, краснея, пролепетала:

– Посмотрите, доктор, что с ней?

Анри уже отодвинул свой стул от стула Элен. Подойдя к постели, он попытался взять маленькую ручку, с такой силой сжимавшую подушку. Что-то будто толкнуло Жанну при этом прикосновении. Порывистым движением она отвернулась к стенке, крича:

– Оставьте меня, вы!.. От вас мне хуже!

Она забилась под одеяло. В течение четверти часа мать и врач тщетно пытались успокоить ее ласковыми словами. Наконец она приподнялась и, умоляюще сложив руки, сказала:

– Прошу вас, оставьте меня… От вас мне хуже. Оставьте меня!

Элен, потрясенная, вновь села у окна. Но Анри уже не посмел сесть рядом с нею. Теперь они поняли наконец: Жанна ревновала. Ни он, ни она не находили, что сказать. Несколько минут Анри молча расхаживал по комнате, затем, видя тревожные взгляды, которые Элен бросала на дочь, он ушел. Элен тотчас вернулась к дочери и насильно обняла ее.

– Послушай, детка, я одна… Посмотри на меня, отвечай мне… У тебя ничего не болит? Значит, это я тебя огорчила? Надо все мне сказать… Ты рассердилась на меня? Чем я тебя обидела?

Но как она ни допрашивала ее, какую форму ни придавала своим вопросам, Жанна клялась, что с ней ничего, что она ничуть не обиделась. Наконец она крикнула:

– Ты больше не любишь меня… не любишь…

И, судорожно закинув руки вокруг шеи матери, покрывая ее лицо жадными поцелуями, она разразилась неудержимыми рыданиями. Элен, с израненным сердцем, задыхаясь от невыразимой грусти, долго прижимала ее к себе, смешивая свои слезы с ее слезами, и клялась ей никогда никого не любить так, как любит ее.

С этого дня достаточно было одного слова, одного взгляда, чтобы пробудить ревность Жанны. Пока она находилась в опасности, какой-то инстинкт заставлял ее мириться с той любовью, спасительную нежность которой она ощущала вокруг себя. Но теперь она крепла и уже ни с кем не хотела делить свою мать. У нее появилось враждебное чувство к доктору, чувство, глухо росшее и превращавшееся в ненависть по мере того, как она поправлялась. Оно зрело в ее упрямой головке, во всем ее маленьком, молчаливом, подозрительном существе. Ни разу не захотела она высказать это прямо. Она сама не сознавала, что с нею. Когда доктор слишком близко подходил к ее матери, у нее начинало болеть вот здесь – она прикладывала обе руки к груди. Больше ничего. Но это жгло ее; бешеный гнев душил девочку и покрывал бледностью ее лицо. Она ничего не могла с этим поделать; она находила людей очень несправедливыми и еще упорнее, не говоря ни слова, замыкалась в себе, когда ее бранили за то, что она такая злая. Элен, трепеща, не смея заставить Жанну дать себе отчет в своем состоянии, отводила глаза от взгляда одиннадцатилетней девочки, в котором сквозили слишком рано пробудившиеся страстные переживания женщины.

– Жанна, ты меня очень огорчаешь, – говорила она со слезами на глазах, видя, как дочь задыхается, подавляя припадок неистового гнева.

Но это всемогущее некогда слово, возвращавшее Жанну, всю в слезах, в объятья Элен, уже не трогало девочку. Ее характер был уже не тот; настроение менялось по десяти раз в день. Чаще всего голос ее был отрывистым и повелительным; она разговаривала с матерью так, как если бы обращалась к Розали, требовала от нее тысячи мелких услуг, раздражаясь и вечно жалуясь.

– Дай мне попить… Какая ты неповоротливая! С вами умрешь от жажды.

А когда Элен подавала ей чашку, Жанна говорила:

– Не сладко… не хочу.

Она порывисто откидывалась на подушки, вторично отталкивала питье, говоря, что теперь оно слишком сладкое. Ей делают все назло. За ней больше не хотят ухаживать. Элен, боясь еще сильнее взволновать девочку, не отвечала, только смотрела на нее, и крупные слезы бежали по ее щекам.

Жанна обычно приурочивала свои вспышки гнева к приходу Анри. Как только он входил, она зарывалась в постель, угрюмо опуская голову, как это делают дикие звери, не выносящие приближения посторонних. Иногда она отказывалась разговаривать; молча, не шевелясь, уставив глаза в потолок, она разрешала врачу выслушивать ее и щупать ее пульс. Бывали и такие дни, когда она даже смотреть на него не хотела, с такой яростью зажимая глаза пальцами, что пришлось бы силой разомкнуть ей руки. Как-то вечером, когда мать подносила ей ложку микстуры, она обронила жестокое слово:

– Не хочу, это отрава!

Элен замерла, боясь вникнуть в смысл этой фразы. Острая боль пронзила ей сердце.

– Что ты говоришь, дитя мое? – спросила она. – Понимаешь ли ты сама, что говоришь… Лекарство никогда вкусным не бывает. Надо принять его.

Но Жанна хранила упрямое молчание, отворачивая голову, чтобы не глотать микстуру. С этого дня она сделалась капризной, принимая или не принимая лекарства в зависимости от настроения минуты. Она нюхала пузырьки, стоявшие на ночном столике, с недоверием оглядывала их. Однажды отказавшись от лекарства, она уже узнавала его и скорее согласилась бы умереть, чем выпить хотя бы одну его каплю. Только почтенному господину Рамбо иногда удавалось переубедить ее. Теперь она была с ним преувеличенно нежна, особенно в присутствии доктора, искоса поглядывая на мать блестящими глазами, чтобы видеть, страдает ли та от привязанности, которую ее дочь выказывает другому.

– А, это ты, дружок! – восклицала она, как только он появлялся. – Иди сюда, садись поближе… Ты принес апельсинов?

Приподнявшись, она со смехом шарила в его карманах, где всегда находились лакомства. Затем она целовала его, разыгрывая целую комедию нежности; страдание, которое, казалось ей, она угадывала на бледном лице матери, вызывало в ней чувство удовлетворенной мести. Господин Рамбо сиял от радости, что ему удалось помириться со своей дорогой девочкой.

Элен, встречавшая его в прихожей, успевала наскоро предупредить его. Тогда он, как будто нечаянно, замечал на столе микстуру:

– Вот как! Ты пьешь микстуру?

Лицо Жанны омрачалось.

– Нет, нет, у нее такой противный вкус, она так дурно пахнет. Я не пью ее, – отвечала она вполголоса.

– Как не пьешь? – подхватывал с веселым видом господин Рамбо. – Пари держу, что это очень вкусно… Ты позволишь мне попробовать?

И, не дожидаясь ответа, он наливал себе полную ложку и глотал ее, не поморщившись, с видом удовлетворенного лакомки.

– Ах! Изумительно вкусно! – бормотал он. – Это ты напрасно… Постой, вот только чуточку…

Жанна, развеселившись, уже не отказывалась. Внимательно следя за движениями господина Рамбо, она, казалось, изучала на его лице действие снадобья и соглашалась принимать все те лекарства, которые он отведывал. И добряк ради этого целый месяц пичкал себя медикаментами. Когда Элен благодарила его, он пожимал плечами.

– Полноте! Это очень вкусно! – говорил он и, сам уверовав наконец в свои слова, для собственного удовольствия разделял с Жанной ее лекарства.

Он проводил вечера у ее кровати. Аббат, со своей стороны, аккуратно приходил через день. Жанна задерживала их как можно дольше, сердясь, когда видела, что они берутся за шляпы. Теперь она боялась оставаться наедине с доктором и матерью; ей хотелось, чтобы в комнате постоянно были другие люди, которые своим присутствием разделяли бы их обоих. Часто она без всякой причины звала Розали. Когда ее мать оставалась наедине с Анри, взгляды Жанны уже не покидали их, следуя за ними во все углы комнаты. Она бледнела, когда их руки соприкасались. Случалось ли им вполголоса перекинуться словом – девочка приподнималась, раздраженная, желая знать, в чем дело. Для нее было невыносимо даже мимолетное прикосновение платья матери к ноге доктора на ковре. Стоило им приблизиться друг к другу, обменяться взглядом, как Жанна тотчас вздрагивала. Ее истомленное тело, всё ее бедное маленькое существо, невинное и больное, было неимоверно чувствительно. Почуя, что мать и доктор за ее спиной обменялись улыбкой, она резко оборачивалась. В те дни, когда их сильнее влекло друг к другу, она ощущала это в веявшем от них воздухе; в такие дни она была сумрачнее обыкновенного, страдая, как страдают нервные женщины перед грозой.

Все окружавшие считали Жанну вне опасности. Мало-помалу и сама Элен отдалась этой уверенности. Поэтому она стала относиться к припадкам Жанны как к простым капризам балованного ребенка. После пережитых ею шести недель мучительного страха Элен испытывала жажду жизни. Теперь ее дочь могла часами обходиться без ее ухода; эти часы были для Элен сладостным освобождением от вечного напряжения, были отдыхом и наслаждением для нее, – ведь она столько времени даже не сознавала, существует ли она еще. Она выдвигала ящики, с радостью находила и перебирала забытые вещи, занималась всевозможными мелочами, чтобы вернуться к счастливому течению своей повседневной жизни. И в этом возрождении росла ее любовь: Анри был как бы наградой, которую она разрешала себе за все ею выстраданное. В тиши этой комнаты они были вне мира, они забывали о всех препятствиях. Ничто уже не разделяло их – только эта девочка, которую потрясала их страсть.

Но именно Жанна и подстегивала их желания. Всегда она была между ними, вечно следила за ними взором, и это принуждало их к постоянной напряженной сдержанности, к игре в безразличие, разжигавшей в них трепет страсти. Целыми днями они не могли обменяться словом, чувствуя, что она подслушивает их даже тогда, когда, казалось, дремлет. Как-то вечером Элен провожала Анри. В передней, безмолвная, побежденная, она готова была упасть в его объятия, как вдруг Жанна принялась кричать за закрытой дверью: «Мама! Мама!» – таким гневным голосом, будто восприняла как удар тот пламенный поцелуй, которым доктор коснулся волос ее матери. Элен пришлось поспешно вернуться в комнату: она услышала, как Жанна спрыгнула с кровати. Девочка уже бежала к двери, исступленная, в одной рубашке, дрожа от холода. С этого дня Жанна больше не позволяла матери отходить от себя. Элен и Анри оставалось только пожатие руки, когда врач приходил и уходил. Жюльетта с маленьким Люсьеном уже около месяца была на морских купаньях; доктор, свободно распоряжавшийся теперь своим временем, не смел проводить с Элен более десяти минут. Их долгие, сладостные беседы у окна прекратились. Когда их глаза встречались, в них вспыхивал все более яркий пламень.

Особенно мучительны были для них перемены настроения Жанны. Однажды утром, когда доктор наклонился над ней, она разразилась слезами. На целый день ее ненависть превратилась в лихорадочную нежность: она захотела, чтобы он сидел около ее кровати, раз двадцать подзывала мать, как бы желая видеть их рядом, растроганных и улыбающихся. Элен, полная счастья, уже мечтала о длинной веренице таких дней. Но на следующий же день, когда пришел Анри, девочка встретила его с такой враждебностью, что Элен умоляющим взглядом дала понять ему, чтобы он ушел: Жанна всю ночь металась, исступленно сожалея о проявленной ею доброте. И такие сцены возобновлялись постоянно. После тех блаженных часов, которые дарила им девочка в мгновения страстной нежности, тяжкие часы злобы разили их, словно удары хлыста, пробуждая в них жажду принадлежать друг другу.

Тогда мало-помалу чувство возмущения начало овладевать Элен. Разумеется, она умерла бы за свою дочь. Но зачем же злая девочка так мучит ее теперь, когда она вне опасности? В часы, когда Элен отдавалась своим грезам, смутным мечтам, в которых она видела себя идущей с Анри в неведомом и чарующем краю, перед ней вдруг вставал непреклонный образ Жанны. И постоянные муки терзали все существо Элен. Она слишком страдала от этой борьбы между своим материнством и своей любовью.

Однажды, несмотря на строгое запрещение Элен, Анри пришел ночью. За целую неделю им не удалось обменяться ни единым словом. Сначала Элен не хотела его впускать, но он, как бы желая внушить ей спокойствие, тихонько увлек ее в спальню. Здесь, – казалось им обоим, – они могут быть уверены в себе. Жанна крепко спала. Они уселись на привычное место у окна, поодаль от лампы; тихий сумрак окутывал их. В течение двух часов они разговаривали, наклоняясь друг к другу, чтобы говорить как можно тише, – так тихо, что их слова в просторной, объятой сном комнате звучали не слышнее вздоха. Подчас они поворачивали голову, смотрели на тонкий профиль Жанны, сложенные ручки которой покоились на отвороте простыни. Но под конец они забыли о ней. Их шепот становился громче. Вдруг Элен, очнувшись, высвободила свои руки, горевшие под поцелуями Анри. И ее пронизал леденящий ужас перед тем преступлением, которое они чуть было не совершили здесь.

– Мама! Мама! – бормотала Жанна, внезапно встревоженная, словно терзаемая каким-то кошмаром.

Веки ее отяжелели от сна; она металась в постели, стараясь привстать.

– Спрячьтесь, умоляю вас, спрячьтесь! – повторила в ужасе Элен. – Вы убьете ее, если останетесь тут.

Анри поспешно скрылся в амбразуре окна, за портьерой из синего бархата. Но девочка продолжала жаловаться:

– Мама! мама! О, как мне больно!

– Я здесь, с тобой, детка… Где тебе больно?

– Не знаю… Тут где-то. Это жжет меня.

Она открыла глаза, ее лицо было искажено, руки прижаты к груди.

– Это началось вдруг… Я ведь спала, правда? Будто огонь обжег меня…

– Но ведь все прошло, ты больше ничего не чувствуешь?

– Нет, нет, чувствую!

И она обводила комнату беспокойным взглядом. Теперь она совершенно пришла в себя. Враждебная тень покрыла бледностью ее лицо.

– Мама, ты одна? – спросила она.

– Конечно, одна, детка.

Жанна покачала головой. Она осматривала комнату, нюхала воздух. Волнение ее возрастало.

– Нет, нет, я знаю… Здесь кто-то есть… Я боюсь, мама, боюсь. О, ты обманываешь меня, ты не одна.

Начинался нервный припадок; рыдая, она откинулась на подушки, прячась под одеяло, словно желая укрыться от какой-то опасности. Обезумевшая Элен немедленно удалила Анри. Он хотел было остаться, чтобы ухаживать за девочкой, но она заставила его уйти. Вернувшись в спальню, она вновь обняла Жанну. Девочка повторяла все ту же жалобу, отражавшую самые большие ее горести:

– Ты не любишь меня больше, не любишь!

– Замолчи, ангел мой, не говори этого! – воскликнула мать. – Я люблю тебя больше всего на свете… Ты увидишь, люблю ли я тебя.

До самого утра она ухаживала за девочкой, твердо решив отдать ей все свое сердце, проникшись ужасом при виде того, как болезненно ее любовь отзывается на дорогом ей существе, подтачивая его жизнь. На другой день она потребовала консилиума. Доктор Боден зашел как бы случайно и осмотрел больную, пересыпая осмотр прибаутками. Потом они долго совещались с доктором Деберлем, – тот оставался в соседней комнате. Оба сошлись на том, что в данное время состояние девочки не внушает опасений. Однако они боялись осложнений. Они подробно расспрашивали Элен, догадываясь, что перед ними одно из тех нервных заболеваний, которые передаются в семье из поколения в поколение и ставят науку в тупик. Тогда она рассказала им то, что они частично уже знали: об ее бабушке, содержавшейся в доме умалишенных в Тюлетте, в нескольких километрах от Плассана; о матери, всю жизнь экзальтированной, страдавшей нервными припадками и умершей от скоротечной чахотки. Сама она унаследовала душевную уравновешенность отца, на которого походила и лицом. Жанна – та, напротив, вылитый портрет бабушки, но более хрупка; она не будет ни такого высокого роста, ни такого крепкого сложения. Оба врача снова подтвердили, что девочку следует всячески беречь. Нужны всевозможные предосторожности, чтобы бороться с этой формой бледной немочи, способствующей развитию множества опаснейших болезней.

Анри слушал старика Бодена с таким почтением, какого никогда не выказывал никому из своих собратьев. Советуясь с ним о здоровье Жанны, он имел вид новичка, сомневающегося в себе. Причина заключалась в том, что теперь он трепетал перед девочкой. При всей своей учености он не мог разобраться в ее болезни. Умри она по его вине – он потеряет ее мать. Эта мысль страшила его. Прошла неделя. Элен перестала принимать его в комнате больной. Тогда, пораженный в самое сердце, изнемогающий, он прекратил свои посещения.

В конце августа Жанна наконец смогла встать и ходить по комнатам. Она беззаботно смеялась; за две недели у нее не было ни одного припадка. Теперь мать всецело принадлежала ей, неотлучно находилась возле нее, – этого оказалось достаточно, чтобы вылечить ее. Первое время девочка все еще проявляла подозрительность, не отвечала на поцелуи матери, следила за каждым ее движением; ложась спать, она требовала, чтобы Элен взяла ее руку и держала в своей, когда она уснет. Потом, видя, что Анри больше не приходит, она снова стала доверчивой, счастливая тем, что возобновилась их прежняя спокойная жизнь, что они вдвоем, без посторонних, снова будут рукодельничать у окна. Щеки Жанны розовели с каждым днем. Розали говорила, что она расцветает не по дням, а по часам.

Но иногда вечером, с наступлением темноты, Элен теряла душевный покой. Со времени болезни Жанны лицо матери побледнело, сосредоточенное выражение не сходило с него, на лбу прорезалась глубокая морщина.

И когда Жанна замечала одно из этих мгновений усталости, один из этих часов отчаяния и душевной пустоты, она сама чувствовала себя очень несчастной, – в ней шевелились смутные угрызения совести. Она безмолвно, нежно обвивала руками шею матери и тихо спрашивала ее:

– Ты счастлива, мамочка?

Элен, вздрогнув, поспешно отвечала:

– Ну конечно, детка!

Жанна настаивала:

– Ты счастлива? Счастлива? Правда?

– Правда! Почему ты думаешь, что я несчастна?

Тогда Жанна, как бы желая вознаградить ее, изо всех сил сжимала ее в своих объятиях, обещая любить ее так крепко, так крепко, что более счастливой матери не найдется во всем Париже.

IV
В августе сад доктора Деберля напоминал колодец, густо увитый зеленью. У ограды переплетались ветви сирени и ракитника, а ползучие растения – плющ, жимолость, клематисы – простирали во все стороны бесконечно длинные побеги; они скользили, завивались, падали дождем. Пробравшись вдоль стен, они достигли вязов в глубине сада и густым навесом перекинулись от одного дерева к другому; вязы высились там, словно могучие колонны зеленолиственного зала. Сад был так мал, что тень деревьев покрывала его целиком. Посредине его ложилось единственное желтое пятно от полуденного солнца, обрисовывая круглую лужайку, окаймленную двумя цветниками. Против крыльца цвел большой розовый куст; на нем сотнями распускались огромные чайные розы. Вечером, когда жара спадала, благоухание их усиливалось, теплый запах роз сгущался под вязами. Ничто не могло быть очаровательнее этого затерянного, скрытого от взоров соседей благоуханного уголка, где грезились девственные леса, пока шарманка играла польку на улице Винез.

– Сударыня, – ежедневно говорила Розали, – почему барышня не спустится в сад?.. Вот хорошо бы ей было под деревьями!

В кухню Розали вторгались ветки молодого вяза. Она обрывала с них листья, радуясь этому громадному букету, глубину которого не могла разглядеть.

– Она еще недостаточно окрепла; там, в тени, слишком свежо. Это будет ей вредно, – отвечала Элен.

Однако Розали упорствовала. Когда она считала, что ей пришла удачная мысль, она не так-то легко от нее отказывалась. Барыня напрасно думает, что тень вредна. Или, быть может, барыня опасается помешать тамошним господам? Тогда она ошибается – барышня наверняка никому не помешает. В саду нет ни одной живой души: господин доктор больше там не появляется, а жена его останется на морских купаньях до середины сентября. Привратник даже попросил Зефирена разок-другой пройтись в саду граблями, – вот уже два воскресенья, как она после завтрака проводит там с Зефиреном весь день. Ну и красиво же там – глазам не поверишь!

Элен по-прежнему отвечала отказом. Жанне, казалось, очень хотелось сойти в сад – она часто говорила о нем во время своей болезни, – но она не решалась настаивать на этом перед матерью: ее удерживало странное чувство – какое-то замешательство, заставлявшее ее опускать глаза. Наконец в следующее воскресенье Розали прибежала, вся запыхавшись, со словами:

– Сударыня, никого нет, ей-богу. Одна я и Зефирен с граблями… Позвольте барышне сойти! Вы представить себе не можете, как там хорошо. Сойдите на минутку, только на минутку и посмотрите.

Розали говорила с такой убежденностью, что Элен уступила. Она закутала Жанну в шаль и велела Розали захватить с собою теплое одеяло. Девочка, полная немым восхищением, о котором говорили лишь ее большие блестящие глаза, захотела спуститься по лестнице без посторонней помощи, чтобы показать, как она сильна. Элен шла позади нее, протянув руки, готовая поддержать ее. Внизу, когда они вошли в сад, у обеих вырвалось удивленное восклицание. Они не узнавали его, настолько эта непроницаемая чаща не походила на чистенький буржуазный уголок, виденный ими весной.

– Что я вам говорила? – повторяла торжествующая Розали.

Деревья разрослись, превратив аллеи в узкие тропинки, в целый лабиринт из зелени, где юбки зацеплялись за кусты. Казалось, под сводом листвы, сквозь которую струился таинственный пленительно-нежный зеленоватый полусвет, взору открывается глубина леса. Элен искала глазами вяз, у подножия которого сидела в апреле.

– Но я не хочу, чтобы Жанна здесь оставалась, – сказала она. – В тени слишком свежо.

– Погодите, – возразила Розали. – Сейчас увидите!

Несколько шагов – и лес был пройден. Сквозь просвет зелени лужайку озаряло солнце, – широкий золотой луч падал сюда, теплый и безмолвный, как на лесную поляну. Вверху видны были лишь ветки, с четкой легкостью кружев вырезавшиеся на голубом покрове неба. Чайные розы, слегка завядшие от жары, спали настеблях. На клумбах красные и белые маргаритки вырисовывались узорами старинных вышивок.

– Вот посмотрите, – повторяла Розали. – Положитесь на меня. Я ее устрою!

Она сложила одеяло вдвое и разостлала его на краю аллеи, там, где кончалась тень. Затем она усадила на него Жанну, закутанную в шаль, и сказала, чтобы та вытянула ножки. Таким образом голова девочки оставалась в тени, а ноги были на солнце.

– Удобно тебе, детка? – спросила Элен.

– Да, да! – отвечала девочка. – Ты видишь, мне не холодно. Я как будто греюсь у огня… О, как здесь дышится! Как здесь хорошо!

Элен, с беспокойством смотревшая на закрытые ставни особняка, сказала, что ненадолго поднимется в свою квартиру. Она дала Розали всевозможные предписания: тщательно следить за солнцем, не оставлять Жанну на одном и том же месте больше получаса, не спускать с нее глаз.

– Да не бойся, мама, – воскликнула девочка смеясь. – Ведь здесь экипажи не проезжают.

Оставшись одна, она набрала в руки гравий, которым была усыпана аллея, и начала играть им, пересыпая его дождем из одной руки в другую. Зефирен работал граблями. Завидев барыню и барышню, он поспешил надеть свою шинель, повешенную на сучок, и стоял неподвижно, не работая из уважения к ним. В течение всей болезни Жанны он, по обыкновению, приходил каждое воскресенье, но с такими предосторожностями проскальзывал на кухню, что Элен никогда не догадалась бы о его присутствии, если бы Розали каждый раз не спрашивала от его имени о здоровье барышни, добавляя, что он разделяет общее горе. По ее словам, он понаторел в столичном обхождении и здорово пообтесался в Париже. Вот и теперь, опершись на грабли, он сочувственно кивал Жанне. Заметив его, девочка улыбнулась.

– Я была очень больна, – сказала она.

– Я знаю, барышня, – ответил он, приложив руку к сердцу.

Ему захотелось сказать что-нибудь приятное, развеселить девочку какой-нибудь шуткой.

– Здоровье у вас малость отдохнуло. Теперь – оно так и загудит.

Жанна снова набрала пригоршню камешков. Тогда, довольный собою, смеясь молчаливым смехом, растягивавшим его рот от уха до уха, Зефирен вновь принялся изо всей силы работать граблями. Они врезались в гравий с размеренным резким звуком. Через несколько минут, видя, что Жанна, счастливая и спокойная, поглощена игрой, Розали шаг за шагом отошла от нее, словно ее притягивал скрип грабель. Зефирен работал по ту сторону лужайки, на самом припеке.

– Ты потеешь, как вол, – прошептала она. – Сними же шинель. Барышня не обидится, будь покоен.

Он снял шинель и повесил ее на сучок. Его красные штаны, перетянутые ремнем, доходили ему чуть не до подмышек, жесткая рубаха из грубого небеленого холста, прихваченная у шеи форменным галстуком, топорщилась, – от этого он казался еще круглее. Самодовольно покачиваясь, он засучил рукава, желая лишний раз показать Розали два пылающих сердца, он дал их вытатуировать себе в полку, под ними был девиз: «Навсегда».

– Ты ходил утром к обедне? – спросила Розали. Она каждое воскресенье подвергала его этому допросу.

– К обедне… к обедне… – повторил он, усмехаясь.

Оттопыренные красные уши торчали на его коротко остриженной голове, вся его маленькая, круглая особа выражала величайшую смешливость.

– Само собой, ходил, – сказал он наконец.

– Врешь, – напустилась на него Розали. – Вижу, что врешь: у тебя кончик носа шевелится… Эх, Зефирен, ты пошел по дурной дорожке. У тебя уже и веры-то нет… Берегись!

Вместо ответа он развязным жестом попытался взять ее за талию. Но она приняла возмущенный вид.

– Ты у меня опять шинель наденешь, если не будешь вести себя прилично, – прикрикнула она на него. – Стыда в тебе нет. Вот барышня на тебя смотрит!

Тогда Зефирен с удвоенной энергией принялся за работу. Действительно, Жанна только что подняла глаза. Она немного устала играть. После камешков она набрала листьев и нарвала травы. Но ею овладевала лень, – ей больше нравилось ничего не делать и только глядеть, как солнце, передвигаясь, все ярче озаряет ее: еще совсем недавно лишь ее ноги до колен купались в теплой волне, а теперь лучи достигали пояса. Тепло поднималось все выше, росло в ней, как ласка, приятно щекоча ее. Больше всего забавляли Жанну круглые пятна прекрасного золотисто-желтого цвета, плясавшие на ее шали. Они казались ей зверьками. И она запрокидывала голову, чтобы посмотреть, доберутся ли они до ее лица. А пока, сложив руки, она подняла их против солнца. Как они были худы! Как прозрачны! Солнце просвечивало сквозь них. Но они все же казались ей красивыми, с их розовым, словно у раковины, отливом, тонкие и удлиненные, как руки изображенного на картине младенца Иисуса. Потом свежий воздух, развесистые деревья вокруг нее, зной – все это погрузило Жанну в легкое забытье. Ей казалось, что она спит, а в то же время она видела и слышала. Это было так хорошо, так приятно!

– Не отодвинуться ли вам, барышня? – сказала, вернувшись к ней, Розали. – Солнце слишком пригревает вас.

Но Жанна жестом отказалась двинуться с места. Ей было слишком хорошо. Теперь, охваченная любопытством, которое испытывают только дети к тому, что от них скрывают, она была всецело занята служанкой и маленьким солдатом. Она притворно опустила глаза, делая вид, что не смотрит. Со стороны можно было подумать, что она задремала; на самом же деле из-под длинных ресниц она, не отрываясь, следила за Розали и Зефиреном.

Розали постояла еще несколько минут с ней рядом. Но скрип грабель неотразимо притягивал ее. Снова, шаг за шагом, будто против воли, она приблизилась к Зефирену. Она бранила его за новые повадки, но в глубине сердца была очарована, полна смутным восхищением. В своих долгих шатаниях с товарищами по Ботаническому саду и по площади Шато-д’О, на которую выходила его казарма, Зефирен все более усваивал развалистую походку и цветистую речь столичного солдата. Он постиг ее красоты, галантную пышность, затейливые выражения, столь приятные дамам. Порой у Розали дух захватывало от удовольствия, когда она выслушивала фразы, которые он преподносил ей, фатовски поводя плечами, она краснела от гордости, слушая попадавшиеся в них непонятные для нее слова. Мундир уже не стеснял Зефирена. Он делал такие молодцеватые, размашистые жесты, что, казалось, руки у него выскочат из плечевых суставов; особенно щеголял он новой манерой заламывать кивер на затылок, открывая свою круглую, со вздернутым носом физиономию и подчеркивая качанием кивера развалку походки. Он стал смелее, не отказывался от выпивки, не прочь был поухаживать за женским полом. Теперь-то уж он, конечно, знал побольше Розали – только все посмеивался да отмалчивался. В Париже он сделался слишком уж развязным. И, восхищенная, возмущенная, она становилась перед ним вплотную, колеблясь между желанием вцепиться в него ногтями или дать ему волю говорить глупости.

Тем временем Зефирен, работая, обогнул аллею. Он стоял за большим кустом, искоса поглядывая на Розали и как будто притягивая ее к себе каждым взмахом грабель. Когда она очутилась рядом с ним, он пребольно ущипнул ее.

– Помалкивай! Это я так крепко люблю тебя! – прокартавил он. – А это вот в придачу.

Он поцеловал ее наудачу, в ухо. А когда Розали в свою очередь до крови ущипнула его, он влепил ей другой поцелуй, на этот раз в нос. Розали стояла, вся пунцовая, в глубине души очень довольная, и жалела только, что не может из-за барышни закатить ему оплеуху.

– Я укололась, – сказала она, вернувшись к Жанне, чтобы объяснить вырвавшийся у нее легкий вскрик.

Но девочка разглядела сквозь редкие ветви кустарника всю сцену. Красные штаны и рубаха солдата выделялись на зелени ярким пятном. Жанна медленно подняла глаза на Розали и посмотрела на нее; та, с влажными губами и растрепанными волосами, покраснела еще больше. Потом девочка снова опустила веки, набрала пригоршню камешков. Но у нее уже не хватало сил играть, и она сидела неподвижно, зарывшись обеими руками в горячий песок, дремля среди ласкового трепета солнца. Волна здоровья поднималась в ней и душила ее. Деревья казались ей огромными и могучими, благоухание роз обволакивало ее; удивленная и восхищенная, она задумалась о чем-то неясном.

– О чем вы думаете, барышня? – спросила обеспокоенная Розали.

– Не знаю, ни о чем, – отвечала Жанна. – Нет, знаю… Видишь ли, я хочу прожить много, много лет…

Дальше она не сумела объяснить.

Просто ей пришла такая мысль, говорила она. Но вечером, после обеда, когда мать спросила Жанну о причине ее задумчивости, она вдруг задала ей вопрос:

– Мамочка, двоюродные брат и сестра могут пожениться?

– Конечно, – сказала Элен. – Почему ты меня об этом спрашиваешь?

– Так… Чтобы знать.

Впрочем, Элен уже привыкла к необыкновенным вопросам Жанны. Проведенный в саду час так благотворно подействовал на девочку, что с тех пор она ходила туда каждый солнечный день. Опасения Элен мало-помалу рассеялись; особняк еще был закрыт, Анри не показывался. Под конец она стала оставаться в саду вместе с Жанной и садилась с ней рядом на край одеяла. Но в следующее воскресенье утром, увидев окна особняка открытыми, она встревожилась.

– Ну и что же? Проветривают комнаты, – говорила Розали, убеждая Элен спуститься в сад. – Ей же богу, никого там нет.

В тот день погода была еще теплее обычного. Дождь золотых стрел пронизывал листву. Жанна, уже несколько окрепшая, минут десять гуляла по саду, опираясь на руку матери. Потом, утомившись, она вновь села на одеяло, оставив немного места Элен. Они улыбались друг другу, забавляясь тем, что сидят на земле. Зефирен, отложив грабли, помогал Розали набрать укропу, который разросся кустами вдоль стены, в глубине сада.

И тут в особняке поднялся шум. Элен уже хотела было спастись бегством, как вдруг на крыльце появилась госпожа Деберль. Она вышла в дорожном платье, громко с кем-то разговаривая, озабоченная. Увидев госпожу Гранжан с дочерью, сидевших на земле перед лужайкой, она бросилась к ним, осыпала их ласками, оглушила потоком слов:

– Как! Это вы!.. Ах, как я рада вас видеть! Поцелуй меня, моя маленькая Жанна. Ты ведь была очень больна, моя бедная кошечка! Теперь тебе лучше, ты вся розовая. Сколько раз я думала о вас, мои дорогие! Я писала вам. Вы получили мои письма? Это были очень страшные дни, не правда ли? Ну, слава богу, все прошло… Вы позволите поцеловать вас?

Элен поднялась на ноги. Ей пришлось подставить щеку под поцелуи госпожи Деберль и самой поцеловать ее. Эти ласки пронизывали Элен холодом.

– Извините за вторжение в ваш сад, – пробормотала она.

– Вы шутите, – стремительно прервала ее Жюльетта. – Разве вы здесь не у себя?

Она на минуту покинула их и, поднявшись по ступенькам крыльца, прокричала сквозь открытые двери в комнаты:

– Пьер, не забудьте чего-нибудь… багажа семнадцать мест.

Она тотчас вернулась и стала рассказывать о своей поездке.

– Ах, очаровательный сезон! Вы знаете, мы были в Трувиле. Народу на пляже – не пройти. И все самое лучшее общество… Гостей у меня перебывало – ах, сколько гостей!.. Две недели у нас провел папа с Полиной. А все-таки приятно вернуться к себе домой… Да! Я и не сказала вам… Впрочем, нет, расскажу потом.

Она наклонилась, снова поцеловала Жанну; затем, приняв серьезный вид, спросила:

– Я загорела?

– Нет, не заметно, – ответила, глядя на нее, Элен.

У Жюльетты были все те же ясные и пустые глаза, пухлые руки, хорошенькое приветливое лицо. Она не старела; даже морской воздух не мог нарушить безмятежности ее равнодушия. Казалось, она просто вернулась с парижской улицы, от своих поставщиков, с отблеском витринных выставок на всей своей особе. Впрочем, она была исполнена дружеских чувств. Смятение Элен усиливалось тем, что она ощущала в себе отчужденность и неприязнь. Жанна, лежа на одеяле, не двигалась; она только приподнимала тонкое болезненное личико, грея на солнце зябко сложенные руки.

– Постойте, вы не видели Люсьена! – воскликнула Жюльетта. – Его стоит посмотреть… Он огромный.

И когда ей привели мальчика, – горничная только что смыла с него дорожную пыль, – она подтолкнула его, повернула, чтобы Элен могла лучше рассмотреть его. Люсьен, толстый, круглощекий, загорелый от игр на пляже, под морским ветром, готов был, казалось, лопнуть от здоровья; он даже разжирел. У него был недовольный вид, он дулся, потому что его помыли; одна щека, порозовевшая от полотенца, еще была влажна – его не успели хорошенько вытереть. Увидев Жанну, мальчик, удивленный, остановился. Она повернула к нему страдальческое, исхудавшее личико, бледное как полотно, в черной рамке волос, кудрями ниспадавших ей до плеч. Казалось, от ее лица остались одни ее прекрасные глаза, широко раскрытые и грустные. Несмотря на зной, легкая дрожь пробегала по ее телу, и она простирала вперед зябкие руки, будто тянулась к жаркому огню.

– Что же ты не поцелуешь ее? – спросила Жюльетта.

Но Люсьен казался испуганным. Собравшись с духом, он наконец поцеловал Жанну, осторожно вытягивая губы, чтобы как можно меньше приблизиться к больной. Затем он проворно отступил назад. Крупные слезы повисли на ресницах Элен. Этот ребенок был воплощенное здоровье. И рядом с ним – Жанна, с трудом переводившая дыхание после того, как она обошла кругом лужайку! Есть же такие счастливые матери! Жюльетта вдруг поняла свою жестокость. Она рассердилась на Люсьена:

– Ну и глуп же ты… Разве так целуют барышню… Вы представить себе не можете, дорогая, каким несносным он стал в Трувиле.

Она запуталась. На ее счастье появился доктор.

– А вот и Анри! – поспешно воскликнула она.

Доктор ждал их только к вечеру, Жюльетта приехала другим поездом. Она пространно рассказывала – почему, однако разобраться в ее объяснениях было невозможно. Доктор слушал ее улыбаясь.

– Словом, вы здесь, – сказал он. – Этого достаточно.

Он молча поклонился Элен. На мгновение взгляд его упал на Жанну, но он тотчас же отвернулся с чувством неловкости. Девочка серьезно взглянула ему в глаза и, разжав руки, инстинктивным движением схватила мать за платье, притягивая ее к себе.

– Молодец, молодец! – повторял доктор, приподнимая Люсьена и целуя его в обе щеки. – Растет просто на диво!

– А меня-то забыли? – спросила, потянувшись к мужу, Жюльетта.

Тогда он нагнулся к ней и, не опуская на землю Люсьена, поцеловал ее. Все трое улыбались друг другу.

Элен, очень бледная, сказала, что ей с дочерью пора домой. Но Жанна отказалась: ей хотелось видеть, что будет дальше, ее медленные взгляды то останавливались на госпоже Деберль, то возвращались к матери. Когда Жюльетта подставила мужу губы для поцелуя, в глазах девочки вспыхнул огонек.

– Какой он тяжелый, – продолжал доктор, опуская Люсьена на землю. – Значит, сезон выдался удачный… Я видел вчера Малиньона, он мне рассказывал о своей жизни там… Так ты дала ему уехать раньше вас?

– Ах, он невыносим, – пробормотала, слегка смутившись, Жюльетта, вдруг став серьезной. – Он все время выводил нас из себя.

– Твой отец рассчитывал, что он сделает предложение Полине… Наш молодчик не объяснился?

– Кто? Малиньон? – воскликнула она, удивленная и как бы обиженная.

И у нее вырвался досадливый жест.

– Ах, оставь, это сумасброд!.. Какое счастье опять быть у себя дома.

И без видимого перехода, с очаровательной легкостью беззаботной птички, она, вдруг отдавшись одному из тех порывов чувства, которые так удивляли в ней, прижалась к мужу, подняв голову к его лицу. Он со снисходительной нежностью на мгновение заключил ее в свои объятия. Казалось, оба забыли, что они не одни.

Жанна не спускала с них глаз. Ее побледневшие губы дрожали от гнева, лицо вновь стало лицом ревнивой и злой женщины. Она ощутила такую острую боль, что ей пришлось отвести глаза. И в эту минуту она увидела в глубине сада Розали и Зефирена, продолжавших рвать укроп. Не желая беспокоить господ, они забрались в самую чащу кустарника. Оба присели на корточки. Зефирен исподтишка схватил Розали за ногу. Та молча угощала его тумаками. Жанне видна была между двух веток физиономия маленького солдата – добродушная, раскрасневшаяся луна, расплывшаяся в безмолвном влюбленном смехе. Розали дала ему пинка – оба повалились в кусты. Лучи солнца отвесно падали на землю, деревья дремали в знойном воздухе, ни один лист не шевелился. Из-под вязов поднимался густой запах земли, не знающей лопаты. Последние чайные розы медленно осыпали лепесток за лепестком на ступени крыльца. Жанна со стесненным дыханием перевела взгляд на мать; видя, что Элен стоит все так же безмолвно и неподвижно, наблюдая разыгрывающуюся перед ней сцену, девочка остановила на ней взгляд, полный тоски и страха, один из тех глубоких детских взглядов, значение которых не решаешься разгадать.

Госпожа Деберль, подойдя к Элен, сказала:

– Надеюсь, мы часто будем видеться. Раз Жанна хорошо себя чувствует в саду, нужно, чтобы она ежедневно приходила сюда.

Элен уже искала предлога отказаться, ссылаясь на то, что не хочет слишком утомлять девочку. Но Жанна с живостью перебила ее:

– Нет, нет, солнце так чудно греет. Мы будем приходить в сад, госпожа Деберль. Вы оставите мое местечко за мной, правда?

Доктор стоял в стороне. Она улыбалась ему.

– Доктор, скажите же маме, что воздух не может мне повредить!

Он подошел к ней; и от ласковости, с которой обратился к нему ребенок, легкий румянец набежал на щеки этого человека, привыкшего видеть страдания.

– Конечно, – пробормотал он, – свежий воздух может только ускорить ее выздоровление.

– Ну что, видишь, мамочка? Нам нужно приходить сюда, – сказала девочка, бросая на мать взгляд, полный очаровательной нежности, хотя слезы душили ее.

На крыльце вновь появился Пьер; все семнадцать мест прибыли в целости, доложил он. Жюльетта, объявив, что она вся в пыли и пойдет принять ванну, убежала; муж с Люсьеном последовали за ней. Оставшись одна с дочерью, Элен опустилась на колени на одеяло, как бы желая плотнее завязать шаль вокруг шеи Жанны, и шепотом спросила:

– Так ты больше не сердишься на доктора?

Девочка медленно покачала головой:

– Нет, мама.

Наступило молчание. Дрожащие и неловкие руки Элен, казалось, никак не могли затянуть узлы шали.

– Зачем он любит других… Я не хочу… – пролепетала Жанна.

Взгляд ее черных глаз стал жестким, протянутые маленькие руки ласкали плечи матери. Та хотела было протестовать, но испугалась слов, которые готовы были сорваться с ее губ. Солнце садилось; они поднялись домой. Вновь появился, с пучком укропа в руке, Зефирен; он ощипывал его, бросая на Розали залихватские взгляды. Теперь, когда кругом никого не было, Розали опасливо сторонилась своего поклонника. Она нагнулась, чтобы свернуть одеяло, – он ущипнул ее. Тогда она хватила его кулаком по спине – так гулко, словно ударила по пустому бочонку. Это привело Зефирена в прекрасное настроение; он еще смеялся про себя, когда входил в кухню, продолжая ощипывать укроп.

Начиная с этого дня Жанна, заслышав в саду голос госпожи Деберль, упорно стремилась спуститься туда. Она жадно слушала передаваемые Розали сплетни о соседнем особнячке и проявляла тревожный интерес к его жизни; порой она убегала из спальни и сама наблюдала за особняком из окон кухни. В саду, удобно расположившись в низеньком кресле, которое ей, по распоряжению Жюльетты, приносили из гостиной, она, казалось, следила за семьей Деберль, холодно обращаясь с Люсьеном, нетерпеливо отмахиваясь от его вопросов и предложений поиграть, в особенности когда в саду был доктор. Тогда она вытягивалась в кресле, словно утомленная, с открытыми глазами, и глядела на то, что происходило вокруг нее. Эти послеполуденные часы причиняли глубокие страдания Элен. И, однако, она возвращалась в сад, возвращалась, несмотря на возмущение всего ее существа. Всякий раз как Анри, вернувшись от своих больных, касался поцелуем волос Жюльетты, сердце рвалось у нее из груди. И когда в эти мгновения, чтобы скрыть свое взволнованное лицо, она притворялась, что занимается Жанной, она видела, что та сидит еще бледнее, чем она сама; в эти минуты черные глаза девочки были широко раскрыты, подбородок дрожал от сдерживаемого гнева. Жанна переживала все ее терзания. В те дни, когда мать ее, отвращая взор, изнемогала в смертельной муке любви, девочка бывала такой мрачной и разбитой, что приходилось уносить ее домой и укладывать в постель. Каждый раз как доктор приближался к жене, девочка менялась в лице, трепетала, следила за ним горящим взглядом обманутой любовницы.

– Я кашляю по утрам, – сказала она ему однажды. – Приходите осмотреть меня.

Начались дожди. Жанна захотела, чтобы доктор возобновил свои посещения. Ей, однако, было уже гораздо лучше. По ее настоянию Элен пришлось два-три раза отобедать у супругов Деберль. Когда здоровье Жанны совершенно окрепло, девочка, сердце которой так долго разрывалось в этой смутной борьбе, казалось, успокоилась. Вновь и вновь повторяла она вопрос:

– Ты счастлива, мамочка?

– Да, очень счастлива, детка.

И Жанна сияла. Надо ей простить ее прежние злые выходки, говорила она. Она отзывалась о них, как о приступах, в которых она не властна, – таких же, как внезапно нападающие на нее головные боли. Что-то спирало ей грудь, что – она, право же, сама не знала. Всякие мысли боролись в ней, неясные мысли, дурные сны, которых она не могла бы даже рассказать. Но это прошло. Она выздоравливает. Это больше не вернется.

V
Темнело. С потускневшего неба, где сияли первые звезды, на громадный город, казалось, сыпался мелкий пепел, медленно, неуклонно погребая его под собою. Впадины уже заполнялись мглою. Из глубины горизонта, словно чернильная волна, поднималась темная полоса, поглощая остатки света – зыбкие отблески, отступавшие к западу. Лишь кое-где внизу различались уходившие в сумрак вереницы крыш. Волна нахлынула, наступил мрак.

– Какой жаркий вечер! – прошептала сидевшая у окна Элен. Теплое дыхание Парижа навевало на нее истому.

– Прекрасная ночь для бедняков, – сказал стоявший позади нее аббат. – Осень будет теплая.

В этот вторник Жанна вздремнула за десертом, и мать, видя, что она устала, уложила ее. Она уже спала в своей кроватке. Господин Рамбо, подсев к столику, сосредоточенно чинил игрушку – заводную куклу, говорящую и ходящую, – его подарок Жанне. Девочка сломала ее. Добряк был великий мастер на такие починки. Элен не хватало воздуха, последние сентябрьские жары были мучительны для нее. Она настежь распахнула окно: это море мрака, эта черная, простиравшаяся перед ней беспредельность принесли ей облегчение. Она пододвинула кресло к окну, желая уединиться. Голос священника заставил ее вздрогнуть.

– Хорошо ли вы укрыли девочку? – продолжал он тихо. – На такой высоте воздух всегда свеж.

Но Элен хотелось молчания – она ничего не ответила. Она наслаждалась негой сумерек, ускользанием стирающихся в полумраке предметов, умиранием звуков. Слабый, словно лампадный свет теплился на верхушках шпилей и башен. Первой погасла церковь Св. Августина; Пантеон еще несколько мгновений мерцал синеватым светом; яркий купол Дома инвалидов закатился, как луна, в набежавшем приливе туч. То был океан, ночь с ее простертой во тьму беспредельностью, бездна мрака, в которой угадывалась вселенная. Слышался неумолчный приглушенный шум незримого города. В его еще не отрокотавшем голосе различались отдельные слабеющие, но отчетливые звуки – внезапный стук проехавшего по набережной омнибуса, свисток поезда, пробегавшего через мост Пуэндю-Жур. Широко протекала вздувшаяся после недавних гроз Сена, вея мощным дыханием, словно живое существо, растянувшееся там, в самом низу, в провале мрака. Теплый запах поднимался от еще не остывших крыш, река освежала знойный дневной воздух легкими дуновениями прохлады. Исчезнувший Париж напоминал отходящего ко сну великана, который в задумчивом спокойствии мгновение глядит неподвижно в глубину сгущающейся вокруг него ночи.

Эта минутная приостановка жизни города наполняла Элен бесконечной нежностью. В течение трех месяцев, которые она провела взаперти, прикованная к постели Жанны, огромный Париж, простертый на горизонте, один бодрствовал с нею у изголовья больной. В эти июльские и августовские жары окна почти всегда оставались открытыми, – она не могла перейти комнату, встать с места, повернуть голову без того, чтобы не увидеть его рядом с собой, развертывающим свою вечную картину. Он был здесь во всякое время, деля с ней все ее страдания и надежды, как друг, которого нельзя было отстранить. Он все так же оставался ей неведомым, она никогда не была более далека от него, более безразлична к его улицам и жителям – и все же он заполнял ее одиночество. Эти несколько квадратных футов, эта насыщенная страданием комната, дверь которой она так тщательно закрывала, были широко открыты ему, он проникал в распахнутые окна. Сколько раз плакала она, глядя на него облокотившись на подоконник, скрывая от больной свои слезы! В тот день, когда она думала, что Жанна умирает, она долго сидела у окна и, задыхаясь от судороги, сжимавшей горло, следила глазами за дымом, вылетавшим из трубы Военной пекарни. Сколько раз в часы надежды поверяла она ликование своей души ускользающим далям предместий. Не было здания, которое не воскрешало бы в ее памяти какое-нибудь переживание – скорбное или счастливое. Париж жил ее жизнью. Но милее всего он был ей в час сумерек, когда, по окончании дня, он разрешал себе, прежде чем вспыхнут газовые фонари, четверть часа успокоения, забвения и задумчивости.

– Сколько звезд! – прошептал аббат Жув. – Их тысячи.

Взяв стул, он сел рядом с Элен. Она подняла глаза и взглянула ввысь. Созвездия вонзались в небо золотыми гвоздями. У самого горизонта сверкала, как карбункул, планета; тончайшая звездная пыль рассыпалась по небосводу искристым песком. Медленно поворачивалась Большая Медведица.

– Посмотрите, – сказала, в свою очередь, Элен, – вон голубая звездочка, в том уголке неба, – я каждый вечер вновь разыскиваю ее… Но она уходит, она отступает каждую ночь все дальше.

Аббат уже не стеснял ее. Его присутствие увеличивало царившее вокруг спокойствие. Они перекинулись несколькими словами, перемежая их долгами паузами. Элен дважды спросила у него названия отдельных звезд: зрелище неба всегда занимало ее ум. Но он колебался, не зная, что ответить.

– Вы видите, – спросила она, – эту прекрасную звезду такого чистого блеска?

– Налево, не так ли? – спросил он. – Рядом с другой, зеленоватой, поменьше… Их слишком много, я не помню.

Они замолчали, глядя вверх, ослепленные, ощущая легкий трепет перед лицом этой все умножавшейся неисчислимости светил. Из-за тысяч звезд в бесконечной глубине неба проступали все новые и новые тысячи. То был непрерывный расцвет, неугасимый очаг миров, горящий ясным огнем самоцветных камней. Уже забелел Млечный Путь, развертывая атомы солнц, столь бесчисленных и далеких, что они только опоясывают небосвод лентой света.

– Мне делается жутко, – сказала чуть слышно Элен.

И, опустив голову, чтобы больше не видеть неба, она перевела глаза на зияющую пустоту, поглотившую, казалось, Париж. Там еще не блеснуло ни огонька, всюду была равномерно разлита непроглядная, ослепляющая мраком ночь. Громкий несмолкающий голос города теперь звучал мягче и нежнее.

– Вы плачете? – спросил аббат. Он услышал рыдание.

– Да, – просто ответила Элен.

Они не видели друг друга. Она плакала долго, всем существом. Позади них спала в невинном спокойствии Жанна; господин Рамбо, поглощенный починкой куклы, разобранной на части, склонял над ней свою седую голову. Порой от его столика доносился сухой звук сорвавшейся пружины, заикающийся детский лепет, с величайшей осторожностью извлекаемый его толстыми пальцами из расстроенного механизма. Когда кукле случалось заговорить слишком громко, он сразу останавливался, встревоженный и раздосадованный, оборачиваясь, чтобы посмотреть, не разбудил ли он Жанну. Затем он снова бережно принимался за свою кропотливую работу, для которой располагал только ножницами и шилом.

– Почему вы плачете, дочь моя? – снова спросил аббат. – Или я не могу ничем облегчить ваше горе?

– Оставьте! – прошептала Элен. – Мне легче от слез… Не сейчас, не сейчас…

Груди ее не хватало воздуха, она не могла ответить. Рыдания уже сломили ее однажды на этом же месте, но тогда она была одна, она могла плакать, во мраке, обессиленная, ожидая, пока иссякнет источник переполнявшей ее страстной скорби. Теперь же не было ничего, что могло бы огорчить ее: дочь была спасена, жизнь вернулась к прежнему, пленительно-однообразному течению. Элен словно пронизало внезапное щемящее чувство огромного горя, бездонной, незаполнимой пустоты, безграничного отчаяния, в котором она погибала со всеми, кто был ей дорог. Она не могла бы сказать, какое именно несчастье ей угрожало, но всякая надежда покинула ее, и она плакала.

Подобные неизъяснимые порывы не раз обуревали ее в церкви, благоухавшей цветами месяца Марии. Необъятный простор Парижа пробуждал в ее душе в вечерний час чувство глубокого молитвенного благоговения. Равнина как будто ширилась, грустью веяло от этих двух миллионов существований, терявшихся в сумерках. Потом, когда все звуки замирали, когда город терялся во мраке, до боли сжатое сердце Элен раскрывалось, и слезы текли у нее из глаз при виде этого царственного покоя. Она готова была сложить руки и шептать молитвы. Жажда веры, любви, божественного самозабвения пронизывала ее трепетом. И тогда восход звезд потрясал ее священной радостью и ужасом.

После долгого молчания аббат сказал уже более настойчиво:

– Дочь моя, вам нужно довериться мне. Почему вы колеблетесь?

Она еще плакала, но уже детски безропотно, будто усталая и обессиленная.

– Церковь страшит вас, – продолжал аббат. – Одно время я думал, что душа ваша обратилась к Богу. Но случилось иначе. У неба свои предначертания… Что ж! Если вы не доверяете священнику, почему вы отказываетесь открыться другу?

– Вы правы, – пробормотала она. – Да, у меня горе, и я нуждаюсь в вас. Я должна объяснить вам мое состояние. Когда я была девочкой, я очень редко ходила в церковь; теперь каждая служба глубоко волнует меня… Вот и сейчас, например, у меня вызвал слезы этот голос Парижа, напоминающий рокот органа, эта беспредельность ночи, это чудесное небо… Ах, я хотела бы верить! Помогите мне, научите меня.

Аббат Жув успокаивающим жестом тихо положил на ее руку свою.

– Скажите мне все, – ответил он просто.

Мгновение она сопротивлялась, полная мучительного страха.

– Со мной не происходит ничего особенного, клянусь вам… Я ничего не скрываю от вас… Я плачу без причины, потому что задыхаюсь, потому что слезы сами льются из моих глаз. Вы знаете мою жизнь. Я не могла бы открыть в ней в этот час ни горестей, ни прегрешения, ни угрызений совести… И я не знаю, не знаю…

Ее голос оборвался. Тогда священник уронил медленно:

– Вы любите, дочь моя.

Она вздрогнула и не осмелилась возразить. Вновь наступило молчание. В море мрака, расстилавшемся перед ними, блеснула искра. Это было у их ног, где-то в глубине бездны, где именно – они не могли бы указать. Одна за другой стали появляться другие искры. Они рождались в ночи, внезапно, резким проколом, и оставались неподвижными, мигая, как звезды. Казалось, то был новый восход светил, отражаемый поверхностью темного озера. Вскоре искры вычертили двойную линию, начинавшуюся у Трокадеро и уходившую легкими прыжками света к Парижу, потом другие линии световых точек перерезали первую, обозначились кривые, раскинулось созвездие, странное и великолепное. Элен по-прежнему молчала, следя взглядом за этими мигающими точками, огни которых продолжали небо вниз от черты горизонта в бесконечность: казалось, земля исчезла и со всех сторон открылась глубина небосвода. И это снова вызывало в Элен то страстное томление, которое сломило ее несколько минут назад, когда Большая Медведица начала медленно вращаться вокруг полярной оси. Зажигавшийся огнями Париж расстилался, задумчивый, печальный, бездонный, вея жуткими видениями небес, где роятся бесчисленные миры.

Тем временем священник монотонным и кротким голосом, как духовник в исповедальне, шептал Элен на ухо. Он предупредил ее давно – в тот вечер, сказав ей, что одиночество для нее вредно. Нельзя безнаказанно ставить себя вне общей жизни. Она жила слишком замкнуто. Она открыла доступ опасным мечтаниям.

– Я очень стар, дочь моя, – говорил он, – я часто видел женщин, приходивших к нам со слезами, с мольбою, с потребностью верить и преклонить колени… И теперь я уже не ошибаюсь. Эти женщины, которые, казалось бы, так пламенно ищут Бога, – это лишь смятенные сердца, волнуемые страстью. И в наших церквах они поклоняются тому, кого любят.

Она не слушала его, в предельном волнении пытаясь наконец разобраться в собственных чувствах. Приглушенным шепотом вырвалось у нее признание:

– Ну, так знайте: да, я люблю… И это все. Больше я ничего, ничего не знаю.

Теперь он старался не прерывать ее. Она возбужденно говорила короткими, отрывистыми фразами; ей доставляло горькую радость признаться в своей любви, разделить с этим старцем тайну, уже столько времени душившую ее.

– Клянусь вам, я не могу разгадать то, что во мне происходит… Это чувство пришло без моего ведома, может быть, внезапно, однако сладость его я почувствовала лишь позднее. Да и к чему изображать себя более сильной, чем я есть? Я не пыталась бежать, я была слишком счастлива, а теперь во мне еще меньше мужества… Подумайте – моя дочь была так больна, я едва не лишилась ее. И что же? Моя любовь оказалась столь же глубокой, как и мое страдание: всесильная, она вернулась после этих страшных дней, и я в ее власти, и она увлекает меня…

Она трепетно перевела дыхание.

– Словом, у меня нет больше сил… Вы были правы, мой друг, мне легче оттого, что я открываю вам все это… Но я прошу вас – скажите мне, что творится в глубине моей души? Я была так спокойна, так счастлива. Будто молния ударила в мою жизнь. Почему именно в мою? Почему не в другую? Я ничего не сделала для этого, я считала себя надежно огражденной… И если б вы только знали! Я больше не узнаю себя… Ах! Помогите мне, спасите меня.

Видя, что она замолчала, священник машинально, с привычной прямотой духовника, задал вопрос:

– Имя, скажите мне имя!

Она колебалась. Необычный звук заставил ее повернуть голову: то кукла в руках господина Рамбо возвращалась мало-помалу к своей искусственной жизни. Скрипя еще плохо действующим механизмом, она прошла три шага по столику, потом опрокинулась навзничь и, не будь господина Рамбо, полетела бы на пол. Он следил за ней, протянув руки, готовый поддержать ее, полный отеческой тревоги. Увидя, что Элен повернулась к нему, он доверчиво улыбнулся ей, как бы обещая, что кукла будет ходить, и вновь продолжал ковырять игрушку шилом и ножницами. Жанна спала.

Элен, поддавшись обаянию этой мирной картины, шепнула имя на ухо священнику. Тот остался неподвижен. В сумраке нельзя было разглядеть его лица. Настала пауза.

– Я это знал, но хотел услышать ваше признание, – сказал он. – Вам, верно, очень тяжело, дочь моя.

Он не произнес ни одной банальной фразы относительно ее долга. Элен, обессиленная, исполненная бесконечной грусти пред лицом этого кроткого сострадания, вновь принялась следить глазами за искрами, сверкавшими, точно золотые блестки на темном плаще Парижа. Они умножались до бесконечности, напоминая перебегание огоньков по черному пеплу сожженной бумаги. Сначала блестящие точки потянулись от Трокадеро к сердцу города. Вскоре другой очаг их появился налево, у Монмартра, потом третий – направо, за Домом инвалидов, еще дальше вглубь, в стороне Пантеона – четвертый. От всех этих очагов одновременно разлетались бесчисленные огоньки.

– Вы помните наш разговор? – медленно продолжал аббат. – Мое мнение не изменилось… Вам нужно выйти замуж, дочь моя.

– Мне? – сказала она, подавленная. – Но я ведь только что призналась вам… Вы же знаете, что я не могу…

– Вам нужно выйти замуж, – повторил он с силой. – Вашим мужем будет честный человек…

В своей изношенной сутане он казался теперь выше прежнего. Большая, немного смешная голова, которую он, полуопустив веки, обычно склонял к плечу, теперь была высоко поднята, а широко раскрытые глаза так светлы, что она видела их сияние в полумраке.

– Вашим мужем будет честный человек, который заменит Жанне отца и вернет вас вашему долгу.

– Но я не люблю его… Боже мой! Я не люблю его…

– Вы полюбите его, дочь моя… Он любит вас, и он добрый.

Элен сопротивлялась. Она понижала голос, слыша за своей спиной тихий шум работы господина Рамбо. Он был так долго терпелив и так тверд в одушевлявшей его надежде, что в течение шести месяцев ни разу не потревожил ее напоминанием о своей любви. Он ждал с доверчивым спокойствием, бесхитростно готовый к героическому самоотречению.

Священник сделал движение, как бы желая обернуться.

– Хотите, я все ему скажу?.. Он протянет вам руку, он спасет вас. А вы преисполните его безмерной радостью.

Она в смятении остановила его. Ее душа возмущалась. Они оба страшили ее, – эти мирные, кроткие люди, разум которых оставался невозмутимым рядом с ее лихорадочной страстью. В каком мире жили они, чтобы так отрицать все то, что принесло ей столько страданий? Широким движением руки священник указал ей на раскинувшиеся дали.

– Дочь моя, взгляните на эту прекрасную ночь, на этот нерушимый покой, – что перед ними ваше страстное волнение! Почему вы не хотите быть счастливой?

Весь Париж был освещен. Пляшущие огоньки усеяли мрак от одного края горизонта до другого, и теперь миллионы их звезд сияли недвижно в ясности теплой летней ночи. Ни единое дуновение ветерка, ни единый трепет не тревожил эти светочи, казалось, повисшие в пространстве. Они продолжали невидимый во тьме Париж в глубины бесконечности, расширили его до небосвода. Внизу, у подножия Трокадеро, чертящей ракетой падающей звезды прорезал порою ночь быстро убегающий свет – фонари фиакра или омнибуса; в сиянии газовых рожков, напоминавшем желтый туман, смутно различались чуть брезжущие фасады, группы деревьев, ярко-зеленых, как на декорациях. На мосту Инвалидов звезды скрещивались непрерывно, тогда как внизу, вдоль ленты более густого мрака, вырисовывалось чудо – стая комет, золотые хвосты которых рассыпались дождем искр: то отражались в черных водах Сены горевшие на мосту фонари. Дальше начиналось неведомое. Длинный изгиб реки обозначался двойной вереницей газовых рожков, пересекаемой через равные промежутки другими вереницами; казалось, то пролегла через Париж световая лестница, утвердившись концами на краях неба, в звездах. Другая световая просека уходила влево – это Елисейские Поля тянулись правильной чередой светил от Триумфальной арки до площади Согласия; там переливалась лучами целая плеяда. Дальше Тюильрийский дворец, Лувр, скопления прибрежных домов, и в самой глубине здание ратуши прорезались темными полосами, изредка разделяемыми блестящим квадратом широкой площади. Еще дальше, среди разбегавшихся во все стороны крыш, фонари рассеивались, ничего нельзя было разобрать; только кое-где выступал провал улицы, поворот бульвара, пылающий квадрат перекрестка. На другом берегу реки, направо, отчетливо вырисовывалась только Эспланада, напоминая прямоугольником своих огней сверкающий в зимней ночи Орион, обронивший пояс; вдоль длинных улиц Сен-Жерменского квартала печально тянулись редкие фонари; за ними частыми огоньками, словно расплывчатым сиянием небесной туманности, горели другие, многолюдные кварталы. До самых предместий по всему кругу горизонта раскинулся муравейник газовых рожков и освещенных окон, наподобие пыли, заполнившей дали города мириадами солнц, планетами-атомами, недоступными для человеческого взора. Здания утонули в этом море, ни единого фонаря не было на их вышках. Мгновениями можно было подумать, что это – картина какого-то титанического празднества, какого-то блистающего иллюминацией циклопического здания, с его лестницами, балюстрадами, окнами, фронтонами, террасами, всем его каменным миром, чьи необычные и колоссальные формы обрисовывались мерцающими линиями фонарей. Но основным, все возвращавшимся ощущением было ощущение рождения созвездий, непрерывного расширения неба.

Глаза Элен устремились туда, куда указывал широкий жест священника, – она обняла долгим взглядом сверкавший огнями Париж. Здесь ей также были неведомы названия звезд. Она охотно спросила бы, что это за яркое светило налево, – она каждый вечер смотрела на него. Были и другие, занимавшие ее. Одни она любила, другие пробуждали в ней тревогу и неприязнь.

– Отец мой, – сказала она, впервые употребляя это слово, полное нежности и уважения, – дайте мне жить… Красота этой ночи – вот что взволновало меня… Вы ошиблись: не в ваших силах теперь утешить меня, раз вы не можете меня понять.

Священник раскинул руки, потом медлительным жестом покорности вновь опустил их. Наступило молчание. Он заговорил вполголоса:

– Конечно, так оно и должно быть. Вы призываете на помощь и отказываетесь от спасения. Сколько признаний, полных отчаяния, слышал я и скольких слез не смог предотвратить… Послушайте, дочь моя, обещайте мне одно: если когда-нибудь жизнь сделается для вас слишком тяжелой, подумайте о том, что есть честный человек, который любит и ждет вас… Вам достаточно будет протянуть ему руку, чтобы вновь обрести покой.

– Обещаю вам это, – с глубокой серьезностью сказала Элен.

И в тот миг, когда она произносила этот обет, в комнате послышался легкий смех. То смеялась Жанна, – она проснулась и глядела на куклу, шагавшую по столику. Господин Рамбо, в восторге от своей починки, по-прежнему протягивал руки, опасаясь какого-нибудь несчастного случая. Но кукла была прочно слажена: она стучала каблуками, поворачивала головку, голосом попугая выговаривая на каждом шагу одни и те же слова.

– Вот так фокус, – лепетала еще заспанная Жанна. – Что ты с ней такое сделал? Она была сломана, а теперь опять живая… Дай-ка сюда, покажи… Какой ты милый…

Над блестевшим огнями Парижем восходило светящееся облако, – будто веяло багряное дыхание раскаленных углей. Сначала то был лишь бледный просвет в ночи, чуть уловимый отблеск. Постепенно, по мере того как шли часы, оно стало кроваво-красным, и, вися в воздухе, неподвижно раскинувшись над городом, сотканное из всейсумрачно рокочущей жизни Парижа, оно казалось одной из тех туч, чреватых молниями и пожарами, которые венчают жерла вулканов.

Часть четвертая

I
Уже подали чашки с полосканьем; дамы осторожно вытирали руки. Вокруг стола на минуту наступило молчание. Госпожа Деберль оглядела обедавших, чтобы убедиться, все ли кончили, затем молча встала; гости последовали ее примеру, слышался шум отодвигаемых стульев. Старый господин, сидевший справа от нее, поспешил предложить ей руку.

– Нет, нет, – проговорила она, сама ведя его к двери. – Мы будем пить кофе в маленькой гостиной.

Гости парами проследовали за ней. Последними шли двое мужчин и две дамы. Они продолжали начатый разговор, не присоединяясь к шествию. Но в маленькой гостиной принужденность исчезла и возобновилось царившее за десертом веселье. На большом лакированном подносе, стоявшем на круглом столике, уже был подан кофе. Госпожа Деберль обходила присутствующих с любезностью хозяйки дома, старающейся удовлетворить все вкусы гостей. По правде сказать, больше всех суетилась Полина – она взялась потчевать мужчин. В гостиной было человек двенадцать – обычное число лиц, приглашаемых четой Деберль к обеду по средам, начиная с декабря. Вечером, к десяти часам, собиралось много народу.

– Господин де Гиро, чашку кофе, – сказала Полина, остановясь перед маленьким лысым человечком. – Впрочем, я знаю: вы не пьете кофе… Тогда рюмочку шартреза?

Но, сбившись, она принесла рюмку коньяку. И, улыбаясь с присущей ей самоуверенностью, она обходила приглашенных, глядя им прямо в глаза, непринужденно волоча за собой длинный шлейф. На ней было роскошное белое платье из индийского кашемира, отделанное лебяжьим пухом, с четырехугольным вырезом на груди. Вскоре все мужчины стояли с чашками в руках; выставив подбородок, они маленькими глотками пили кофе. Тогда Полина принялась за высокого молодого человека, сына богача Тиссо, – она находила, что у него красивое лицо.

Элен отказалась от кофе. Она села в стороне, с несколько утомленным видом; на ней было простое, без отделки, черное бархатное платье, строгими складками облегавшее ее фигуру. В маленькой гостиной курили. Ящики с сигарами стояли близ Элен на подзеркальнике. Подошел доктор.

– Жанна чувствует себя хорошо? – спросил он, выбирая сигару.

– Очень хорошо, – отвечала она. – Мы сегодня были в Булонском лесу. Она резвилась неудержимо… Теперь она уже спит, вероятно…

Они дружески беседовали, улыбаясь друг другу с непринужденностью людей, встречающихся ежедневно. Послышался голос госпожи Деберль:

– Да вот госпожа Гранжан может подтвердить это… Не правда ли, я вернулась из Трувиля около десятого сентября? Шли дожди, пляж был невыносим…

Ее окружали три или четыре дамы: она рассказывала им о своем пребывании на берегу моря. Элен пришлось встать и присоединиться к их группе.

– Мы провели месяц в Динаре, – сообщила госпожа де Шерметт. – О! Прелестная местность, очаровательное общество!

– Позади виллы был сад, спереди – терраса, выходившая на море, – продолжала госпожа Деберль. – Вы знаете, я решилась взять с собой свое ландо и кучера… Это гораздо удобнее для прогулок… Госпожа Левассер навестила нас…

– Да, как-то в воскресенье, – сказала та. – Мы были в Кабуре. О, вы устроились со всеми удобствами – немного дорого, кажется…

– Кстати, – перебила, обращаясь к Жюльетте, госпожа Бертье, – господин Малиньон так и не научил вас плавать?

Элен заметила, что на лице госпожи Деберль промелькнуло выражение замешательства и досады. Уже несколько раз ей казалось, что имя Малиньона, когда его неожиданно произносили перед госпожой Деберль, действовало на нее неприятно. Но молодая женщина уже оправилась.

– Хорош пловец! – воскликнула она. – Навряд ли он кого-нибудь научит… Что до меня, – я отчаянно боюсь холодной воды. При одном виде купающихся меня бросает в дрожь.

И она кокетливо поежилась, приподняв округлые плечи, как отряхивающаяся мокрая птица.

– Так это выдумка? – спросила госпожа де Гиро.

– Ну конечно. Пари держу, что он же и сочинил это. Он терпеть меня не может с тех пор, как провел там месяц вместе с нами.

Прибывали новые гости. Дамы, с цветами в волосах, улыбались, округляя руки, кивая головой; мужчины, во фраках, со шляпой в руке, кланялись, стараясь подыскать любезные фразы. Госпожа Деберль, продолжая беседовать, протягивала кончики пальцев завсегдатаям дома; многие, не сказав ни слова, кланялись и проходили дальше. Вошла мадемуазель Орели. Она тотчас принялась восторгаться платьем Жюльетты: то было темно-синее платье тисненого бархата, отделанное фаем. Тогда присутствующие дамы будто впервые разглядели его. О, обворожительно, совершенно обворожительно! Оно было от Вормса. Минут пять проговорили о нем. Кофе был допит, гости ставили пустые чашки на поднос, на подзеркальники; только один старый господин никак не мог допить своей чашки, останавливаясь после каждого глотка, чтобы поговорить со своей соседкой. Поднималось жаркое благоухание – аромат кофе сливался с чуть уловимым запахом духов.

– Вы знаете, что вы меня ничем не угостили? – сказал молодой Тиссо Полине, рассказывавшей ему о каком-то художнике, у которого она побывала с отцом, чтобы посмотреть его картины.

– Как ничем? Я принесла вам чашку кофе.

– Нет, мадемуазель, уверяю вас…

– Но я непременно хочу, чтобы вы что-нибудь выпили… Постойте, вот вам шартрез.

Госпожа Деберль едва заметным движением головы подозвала мужа. Доктор, поняв ее, открыл дверь в большую гостиную. Все перешли туда, а слуга между тем унес поднос. В просторной комнате, освещенной ярким белым светом шести ламп и десятисвечной люстры, было прохладно. Перед камином уже сидело полукругом несколько дам; только двое-трое мужчин стояли среди широко протянувшихся шлейфов. Сквозь открытую дверь гостиной цвета резеды послышался резкий голос Полины, остававшейся вдвоем с молодым Тиссо:

– Раз уж я вам налила рюмку, вы должны ее выпить без всяких разговоров… Что мне с ней делать?.. Пьер убрал поднос.

Она появилась на пороге, вся белая в своем платье, отделанном лебяжьим пухом. С улыбкой на румяных губах, блеснув зубами, она объявила:

– Красавец Малиньон!

Рукопожатия и поклоны продолжались. Доктор Деберль стал у двери. Госпожа Деберль, сидевшая среди дам на низком кресле, поминутно вставала с места. Когда вошел Малиньон, она подчеркнуто отвернулась. Он был одет весьма тщательно, волосы слегка подвиты, пробор доходил до затылка. Остановившись на пороге, он с легкой гримасой, «шикарной», как говорила Полина, вставил в правый глаз монокль и окинул взором гостиную. Ничего не говоря, он лениво пожал руку доктору, потом, подойдя к госпоже Деберль, согнул перед ней высокий стан, стянутый фраком.

– А, это вы! – сказала она так, чтобы ее услышали кругом. – Теперь, оказывается, вы умеете плавать?

Он не понял, но все-таки ответил, желая блеснуть остроумием:

– Конечно… Однажды я спас тонувшую собаку-водолаза.

Дамы нашли его ответ очаровательным. Сама госпожа Деберль, казалось, была обезоружена.

– Собак, так и быть, разрешаю вам, – ответила она. – Но ведь вы же отлично знаете, что я ни разу не купалась в Трувиле.

– А! Тот урок плавания, который я дал вам? – воскликнул он. – Ну что ж! Разве однажды вечером в вашей столовой я не сказал вам, что, если хочешь плавать, нужно двигать ногами и руками?

Все дамы рассмеялись. Он был обворожителен! Жюльетта пожала плечами. С ним нельзя говорить серьезно. И она встала, чтобы пойти навстречу новой гостье, талантливой пианистке, которая была у нее в первый раз. Сидя у камина, Элен смотрела и слушала с присущим ей невозмутимым спокойствием. Особенно интересовал ее Малиньон. Она заметила, как искусно он маневрировал, чтобы приблизиться к госпоже Деберль. Элен слышала позади себя ее реплики. Вдруг голоса изменились. Элен откинулась назад, чтобы яснее расслышать их.

– Почему вы не пришли вчера? Я ждал вас до шести часов, – произнес Малиньон.

– Оставьте меня! Вы с ума сошли! – прошептала Жюльетта.

Малиньон, картавя, повысил голос:

– А! Вы не верите, что я спас собаку-водолаза? Но мне ведь дали медаль; я покажу вам ее!

И он добавил чуть слышно:

– Вы же обещали мне… Вспомните…

Вошло целое семейство. Госпожа Деберль рассыпалась в любезностях, а Малиньон, с моноклем в глазу, вновь появился среди дам. Элен сидела, вся побледнев от этих торопливо сказанных, случайно подслушанных ею слов. Они явились для нее ударом грома, чем-то неожиданным и чудовищным. Эта женщина – такая счастливая, с таким спокойным, цветущим, холеным лицом, – как могла она изменять своему мужу? Да еще с каким-то Малиньоном! Она знала птичий ум Жюльетты, знала тот скрытый под светской любезностью эгоизм, который ограждал ее от минутного увлечения и его докучных последствий. Она вдруг вспомнила послеполуденные часы в саду, Жюльетту, нежно улыбающуюся под поцелуем, которым доктор касался ее волос. Ведь они все же любили друг друга! И необъяснимое чувство охватило ее – гнев против Жюльетты, как будто измена коснулась ее самой. Она испытывала унижение за Анри. В ней поднималась ревнивая ярость. Волнение Элен так ясно читалось на ее лице, что мадемуазель Орели спросила ее:

– Что с вами? Вам нездоровится?

Увидев, что Элен одна, старая дева подсела к ней. Она выражала ей живейшую дружбу, очарованная вежливым вниманием, с которым такая серьезная и красивая молодая женщина часами выслушивала ее сплетни.

Но Элен ничего не ответила ей. У нее была потребность увидеть Анри, сейчас же узнать, что он делает, что с ним. Приподнявшись, она начала искать его глазами. Анри стоя беседовал с каким-то толстым бледным господином; он казался спокойным, довольным, улыбался своей тонкой улыбкой. Мгновение Элен смотрела на него. Она чувствовала к нему жалость, несколько умалявшую его в ее глазах, но в то же время любила его еще больше, – любовью, в которую теперь вошла смутная мысль о том, что ей следует защитить Анри. У нее было ощущение, еще очень неясное, что она должна вознаградить его за утраченное счастье.

– Ну-ну, – говорила вполголоса мадемуазель Орели. – Весело будет, нечего сказать, если сестра госпожи де Гиро вздумает петь… Я уже в десятый раз слышу «Голубков». Она только их и поет всю эту зиму… Вы знаете, она разошлась с мужем. Посмотрите на этого брюнета, там у двери. Они в самых близких отношениях. Жюльетте приходится его принимать, иначе эта дама перестанет бывать у нее.

– Вот как! – сказала Элен.

Госпожа Деберль быстро переходила от группы к группе, прося всех замолчать, чтобы послушать пение сестры госпожи де Гиро. Гостиная была полна. Десятка три дам сидели посредине ее, перешептываясь и смеясь; две стоя беседовали более громко, с манерной грацией поводя плечами; пять-шесть мужчин, затерянные среди юбок женщин, держали себя непринужденно, как дома. Пробежало несколько сдержанных «тсс!». Лица стали неподвижными и скучающими; слышалось только трепетание вееров в горячем воздухе.

Сестра госпожи де Гиро пела, но Элен не слушала ее. Теперь она смотрела на Малиньона. Он, казалось, наслаждался «Голубками», прикидываясь страстным любителем музыки. Возможно ли! Этот молодчик! Они, верно, играли в какую-то опасную игру в Трувиле. Подслушанные Элен слова, по-видимому, указывали на то, что Жюльетта еще не сдалась; но падение казалось близким. Сидя перед ней, Малиньон отмечал такт упоенным покачиванием головы; лицо госпожи Деберль выражало любезное восхищение; доктор молчал, с вежливым терпением дожидаясь конца романса, чтобы возобновить свой разговор с бледным толстяком.

Певица умолкла. Раздались негромкие аплодисменты, затем восторженные возгласы:

– Прелестно! Очаровательно!

Красавец Малиньон, подняв поверх дамских причесок затянутые в перчатки руки, беззвучно аплодировал кончиками пальцев, повторяя «браво! браво!» певучим голосом, выделявшимся среди других.

Весь этот энтузиазм тотчас же спал, лица вновь приняли естественное выражение и заулыбались, несколько дам встали с места. Снова, среди всеобщего облегчения, завязались разговоры. Жара усиливалась, туалеты дам под частыми взмахами вееров источали аромат мускуса. Порою, среди смутного гула разговоров, звенел серебристый смех, головы оборачивались на громко сказанное слово. Жюльетта уже трижды ходила в маленькую гостиную умолять удалившихся туда мужчин не бросать дам на произвол судьбы. Они следовали за ней – и через десять минут исчезали снова.

– Это невыносимо! – с досадой шептала Жюльетта. – Не удается удержать ни одного.

Тем временем мадемуазель Орели называла Элен присутствовавших дам: ведь госпожа Гранжан только один раз была до этого на званом вечере у четы Деберль. По словам старой девы, здесь собрался весь цвет буржуазии Пасси, все очень богатые люди. Потом, наклонившись, она прибавила:

– Это решено… Госпожа де Шерметт выдает свою дочь за того высокого блондина, с которым она полтора года была в связи. Уж такая теща по крайней мере будет любить своего зятя.

Она перебила себя, очень удивленная:

– Смотрите-ка, муж госпожи Левассер беседует с любовником своей жены… А ведь Жюльетта поклялась больше не принимать их вместе!

Элен медленно обводила взглядом гостиную. Так, значит, в этом уважающем себя мире, среди этой буржуазии, внешне такой почтенной, не было ни одной женщины, верной своему долгу? Элен, с ее провинциальным ригоризмом, изумляли эти тайные, но всем известные связи, допускаемые укладом парижской жизни. Она горько смеялась над теми страданиями, которые испытывала, когда Жюльетта пожимала ей руку. Поистине – как она глупа со своей добродетельной щепетильностью! Супружеская измена явилась ей здесь как составная часть буржуазного быта, узаконенная лицемерием, с оттенком кокетливо-острой утонченности.

Госпожа Деберль как будто помирилась с Малиньоном. Теперь эта хорошенькая, изнеженная брюнетка, свернувшись клубочком в кресле, смеялась его остротам.

– Значит, вы не ссоритесь сегодня? – спросил доктор, проходя мимо них.

– Нет, – весело отвечала Жюльетта. – Он говорит слишком много глупостей… Если бы ты знал, какие глупости он нам преподносит!

Снова зазвучало пение, но добиться тишины оказалось уже труднее. Молодой Тиссо и дама весьма зрелых лет, но с детской прической, пели дуэт из «Фаворитки». Полина, стоя у одной из дверей, среди черных фраков, смотрела на певца с откровенным восхищением, как смотрят на произведение искусства.

– Какое прекрасное лицо! – вырвалось у нее среди приглушенной фразы аккомпанемента, причем так громко, что все слышали.

Становилось поздно, в чертах приглашенных уже сквозила усталость. На лицах некоторых дам от трехчасового сидения на одном и том же кресле застыло выражение бессознательной, но довольной скуки. Между двух музыкальных номеров, прослушанных краешком уха, вновь завязывались разговоры, как будто продолжая переливы рояля, звучные и пустые. Господин Летелье рассказывал, как он ездил в Лион проследить за выполнением одного заказа – партии шелка, – и там увидел, что воды Соны не смешиваются с водами Роны, – это чрезвычайно его поразило. Господин де Гиро, важный чиновник судебного ведомства, ронял наставительные фразы о необходимости поставить предел падению нравственности в Париже. Кружок слушателей собрался вокруг одного господина, который был знаком с каким-то китайцем и подробно рассказывал о нем. Две дамы в углу рассказывали друг другу о своей прислуге. В группе женщин, где восседал Малиньон, беседовали о литературе: госпожа Тиссо объявила, что Бальзака невозможно читать; Малиньон не опровергал этого утверждения, ограничившись замечанием, что у Бальзака изредка попадается хорошо написанная страница.

– Минутку молчания! – прокричала Полина. – Сейчас будут играть.

То была пианистка, та самая столь талантливая дама. Все из вежливости обернулись. Но среди наступившего молчания послышались басистые голоса мужчин, споривших в маленькой гостиной. Госпожа Деберль, казалось, была в отчаянии. Она из сил выбивалась.

– Какие несносные, – прошептала она. – Уж если не хотят переходить сюда, пусть остаются там, но пусть молчат по крайней мере.

Она послала к ним Полину, та в восторге побежала выполнять поручение.

– Вы знаете, господа, сейчас будут играть, – сказала она со спокойной девичьей смелостью, остановившись в своем царственно-великолепном платье на пороге гостиной. – Вас просят помолчать.

Она громко произнесла эти слова своим резким голосом. А так как она осталась в гостиной среди мужчин, смеясь и обмениваясь с ними шутками, – шум значительно усилился. Спор продолжался, она бойко приводила различные доводы. Госпожа Деберль сидела как на иголках. К тому же все уже устали от музыки, – слушатели остались холодны. Пианистка, поджав губы, вернулась на свое место, не улыбаясь в ответ на преувеличенные комплименты, в которых хозяйка дома сочла нужным рассыпаться.

Элен страдала. Анри, казалось, не замечал ее. Он больше не подходил к ней, только иногда улыбался ей издали. В начале вечера она почувствовала облегчение, видя его благоразумие. Но с тех пор как она узнала о тех двоих, ей хотелось чего-то другого, она сама не знала чего, – какого-нибудь проявления нежности, хотя бы оно даже и скомпрометировало ее. Ее волновало смутное желание, которое сливалось со множеством дурных чувств. Почему он оставался таким равнодушным? Или он больше не любил ее? Конечно, он выжидал удобного времени. Ах, если бы она могла сказать ему все, открыть ему глаза на недостойное поведение женщины, носящей его имя! И под звуки рояля, бегло чеканившего звонкие пассажи, ее баюкала мечта: Анри прогнал Жюльетту, и вот Элен живет с ним как с мужем, в далеких странах, где говорят на незнакомом языке.

Звук голоса заставил ее вздрогнуть.

– Разве вы не хотите закусить? – спрашивала Полина.

Гостиная была почти пуста. Гости перешли в столовую пить чай. Элен поднялась с трудом. Все путалось у нее в голове. Ей казалось, что все это сон – слова, услышанные ею, близкое падение Жюльетты, весь этот буржуазный адюльтер, улыбающийся и мирный. Будь это явь, Анри был бы с нею… они оба уже оставили бы этот дом.

– Вы не откажетесь от чашки чая?

Элен, улыбнувшись, поблагодарила госпожу Деберль, оставившую для нее место за столом. Стол был уставлен тарелками с пирожными и сластями; на плоских вазах симметрично возвышались большая бриошь и два торта; на столе не хватало места – чайные чашки, попарно разделенные узкими серыми салфетками с длинной бахромой, почти касались друг друга. У стола сидели только дамы. Сняв перчатки, они брали кончиками пальцев печенье и глазированные фрукты, передавали друг другу кувшинчик со сливками и сами бережно наливали из него. Три или четыре дамы самоотверженно угощали мужчин. Те пили чай, стоя у стен, принимая всяческие предосторожности, чтобы оградить себя от невольного толчка соседа. Другие, оставшиеся в обеих гостиных, ждали, пока угощение дойдет до них. То был час торжества для Полины. Разговоры стали громче, раздавался смех и кристальный звон серебра, благоухание мускуса сливалось с жарким, густым ароматом чая.

– Передайте-ка мне бриошь, – сказала мадемуазель Орели, сидевшая рядом с Элен. – Все эти сласти – это несерьезно.

Она уже опорожнила две тарелки. Затем, с набитым ртом, заявила:

– Вот и расходиться начинают… Можно будет не стесняться.

Действительно, дамы уходили одна за другой, пожав руку госпоже Деберль. Многие мужчины уже незаметно удалились. Комнаты пустели. Тогда несколько мужчин в свою очередь подсели к столу. Но мадемуазель Орели прочно сидела на своем месте. Она не отказалась бы от стакана пунша.

– Я принесу вам, – сказала, вставая, Элен.

– О нет, благодарю вас… Не трудитесь.

Уже в течение нескольких минут Элен наблюдала за Малиньоном. Пожав руку доктору, он теперь, стоя на пороге, прощался с Жюльеттой. У нее было все то же безмятежное лицо, ясные глаза; глядя на ее любезную улыбку, можно было подумать, что он говорит ей комплименты по поводу ее вечера Пока Пьер наливал Элен пунш на поставце у двери, она незаметно сделала несколько шагов вперед и, спрятавшись за портьерой, прислушалась.

– Прошу вас, – говорил Малиньон, – приходите послезавтра… Я буду ждать вас к трем часам…

– Вы никак не можете быть серьезным, – отвечала, смеясь, госпожа Деберль. – Что за глупости вы говорите!

Но он настаивал:

– Я буду ждать вас… Приходите послезавтра… Вы знаете куда.

Тогда она быстро прошептала:

– Ну хорошо, послезавтра.

Малиньон поклонился и исчез. Госпожа де Шерметт уходила вместе с госпожой Тиссо. Жюльетта весело проводила их до передней, говоря первой с самым любезным видом:

– Я буду у вас послезавтра… У меня уйма визитов в этот день.

Элен, вся бледная, стояла неподвижно. Пьер держал перед ней стакан пунша. Машинально взяв стакан, Элен отнесла его мадемуазель Орели, – та уже принялась за глазированные фрукты.

– О, вы слишком любезны! – воскликнула старая дева. – Я бы подала знак Пьеру… Видите ли, напрасно не предлагают пунша дамам… В моем возрасте…

Но она перебила себя, заметив бледность Элен:

– Положительно, вы нездоровы… Выпейте-ка стаканчик пунша.

– Благодарю вас, это пустяки… Здесь так жарко…

Элен едва держалась на ногах. Она вернулась в опустевшую гостиную и упала в кресло. Свет ламп принял красноватый оттенок. В люстре догорали свечи – казалось, сейчас лопнут розетки. Слышно было, как в столовой прощались последние гости. Элен забыла, что пора уходить; ей хотелось остаться здесь, поразмыслить. Итак, это не был сон: Жюльетта отправится к этому человеку. Послезавтра – Элен знала день. О, теперь она уже не будет стесняться! – этот крик неумолчно звучал в ней. Затем она подумала о том, что ее долг – поговорить с Жюльеттой, не дать ей впасть в грех. Но эта добрая мысль пронизывала ее холодом, и она нетерпеливо отгоняла ее. Ее взор не отрывался от камина – там потрескивало догоравшее полено. В неподвижно-душном воздухе еще реял запах душистых волос.

– Да вы здесь! – воскликнула, входя, Жюльетта. – Как это мило, что вы не сразу ушли… Наконец-то можно передохнуть!

И так как Элен, захваченная врасплох, хотела встать, она добавила:

– Постойте же, куда вам торопиться!.. Анри, дай мне мой флакон.

Еще трое-четверо гостей, свои люди, задержались. Все уселись перед потухшим камином. Среди уже дремотного покоя просторной комнаты завязался мило-непринужденный разговор. Двери были открыты, сквозь них виднелась опустелая маленькая гостиная, опустелая столовая, вся квартира, еще освещенная, объятая глубоким молчанием. Анри был нежно предупредителен с женой; он принес из спальни флакон, – она вдыхала аромат, томно закрывая глаза. Не слишком ли устала Жюльетта, спрашивал доктор. Да, она испытывала легкую усталость, но она была в восторге, – все сошло отлично. И она рассказала, что в ночь после своих званых вечеров она не может уснуть и ворочается в постели до шести часов утра. Анри улыбнулся. Послышались шутки. Элен смотрела на супругов, и дрожь пробегала по ее телу. Оцепенение сна, казалось, постепенно овладевало домом. Гостей уже было только двое. Пьер пошел за фиакром. Элен осталась последней. Пробило час. Анри, не стесняясь более, приподнялся на носки и задул на люстре две свечи, накалявшие розетки. При виде этих гаснущих одна за другой свечей, при виде этой комнаты, тонувшей как бы в сумраке алькова, можно было подумать, что здесь готовятся ко сну.

– Я не даю вам лечь спать, – пролепетала Элен, поднимаясь резким движением. – Гоните же меня.

Она покраснела, кровь прилила к ее лицу. Они пошли проводить ее до передней. Там было холодно. Доктор беспокоился за жену: у нее очень открытое платье.

– Вернись, ты простудишься… ты разгоряченная.

– Ну что ж, прощайте, – сказала Жюльетта, целуя Элен, как она делала это в минуты нежности. – Навещайте меня почаще.

Взяв меховое манто, Анри распахнул его, чтобы помочь Элен одеться. Когда она скользнула в мех руками, он сам поднял ей воротник и с улыбкой укутал ее перед огромным зеркалом, занимавшим почти всю стену передней. Они были одни, они видели себя в зеркале. Тогда, закутанная в меха, не оборачиваясь, она внезапно откинулась в его объятия. Последние три месяца они обменивались только дружескими рукопожатиями; они хотели перестать любить друг друга. Анри уже не улыбался; его измененное страстью лицо налилось кровью. Не помня себя, он сжал ее в своих объятиях, поцеловал в шею. И она запрокинула голову, чтобы вернуть ему поцелуй.

II
Элен не спала всю ночь, ворочаясь с боку на бок в лихорадочном возбуждении; едва она погружалась в дремоту, все та же мучительная тревога внезапно будила ее. В кошмаре этого полусна ее неотступно терзала одна и та же мысль: она хотела знать место свидания. Элен казалось, что это принесет ей облегчение. Этим местом не могла быть квартира Малиньона на улице Тетбу, в бельэтаже, о которой часто говорили у супругов Деберль. Но где же? Где же? И мысль ее работала помимо воли; она забывала обо всем происшедшем, ее всю поглощали эти догадки, волновавшие ее и пробуждавшие в ней смутные желания.

Когда рассвело, Элен оделась. Она поймала себя на том, что произнесла вслух:

– Завтра!

Обув одну ногу, опустив руки, она думала теперь, что свидание, возможно, назначено в каких-нибудь меблированных комнатах отдаленного квартала, в номере, нанимаемом помесячно. Но это предположение показалось ей слишком отталкивающим. Она представила себе очаровательную квартирку с мягкими штофными обоями, с цветами, с яркими огнями, горящими в каминах. Уже не Жюльетту с Малиньоном – себя с Анри видела она в глубине этого уютного уголка, куда не доносились бы звуки улицы. Она вздрогнула и запахнула небрежно застегнутый пеньюар. Где же это? Где?

– Здравствуй, мамочка! – закричала Жанна, также проснувшись.

С тех пор как девочка поправилась, она опять спала в соседней комнатке. Как всегда, она прибежала босиком, в одной рубашке – броситься на шею матери, но тотчас убежала назад и на минутку опять зарылась в свою теплую постельку. Это забавляло ее, она смеялась, лежа под одеялом. Потом она повторила все сначала:

– Здравствуй, мамочка!

И опять убежала. На этот раз она заливалась смехом. Накинув на голову простыню, она глухо басила из-под нее:

– Меня здесь нет больше… Нет больше…

Но Элен не играла с ней, как обычно. Тогда Жанна, соскучившись, уснула опять. Ведь еще только светало. Около восьми часов явилась Розали и стала рассказывать о том, что случилось за утро. Ну и месиво же на улице! Она чуть не оставила башмаков в грязи, когда ходила за молоком. Настоящая оттепель; воздух к тому же теплый – духота. Вдруг она вспомнила: барыню спрашивала вчера какая-то старуха.

– Ба, – воскликнула она, услыхав звонок, – об заклад побьюсь, что это она!

Это оказалась тетушка Фетю, но опрятная, сияющая, в белом чепце, новом платье и в шерстяном клетчатом платке, скрещенном на груди. Говорила она, однако, прежним плаксивым голосом:

– Это я, моя добрая барыня, не прогневайтесь… Хочу попросить вас кой о чем…

Элен смотрела на нее, слегка удивленная ее нарядным видом.

– Вам теперь лучше, тетушка Фетю?

– Да, да, лучше, пожалуй… Вы ведь знаете, у меня всегда что-то странное в животе, – колотит меня; ну, да все-таки теперь лучше… Повезло мне. Я диву далась: чтобы мне да повезло… Один господин нанял меня присматривать за своим хозяйством. О, это целая история!..

Речь ее замедлялась, юркие глазки так и бегали, бесчисленные складки ее лица играли. Казалось, она ждет, когда Элен начнет ее расспрашивать. Но та, погруженная в свои мысли, едва слушала ее, сидя со страдальческим видом у камина, который затопила Розали.

– О чем вы хотели меня просить, тетушка Фетю? – сказала она.

Старуха ответила не сразу. Она разглядывала комнату, палисандровую мебель, синие штофные обои. И с присущей ей смиренной и льстивой манерой нищенки заговорила:

– Уж до чего у вас, извините, красиво, сударыня. У моего барина тоже такая комната, но только розовая… О, это целая история. Представьте себе, молодой человек, такой приличный, и пришел в наш дом квартиру нанимать. Хвастать не хочу, а квартирки у нас, во втором и в третьем этаже, очень миленькие. И потом – так спокойно: никогда фиакр не проедет, можно подумать, будто ты в деревне… Рабочие-то больше двух недель возились; ну просто игрушку из комнаты сделали…

Она остановилась, видя, что Элен начинает слушать внимательнее.

– Это ему для работы, – продолжала она, еще более растягивая слова. – Он говорит, что это ему для работы… Привратника у нас нет, вы знаете. Вот это-то ему и нравится. Привратников он, видите ли, не любит. И правильно!

Она вновь перебила себя, словно осененная внезапной мыслью:

– Постойте-ка! Вы должны его знать, моего барина-то. Он видится с одной из ваших подруг.

– А! – сказала, побледнев, Элен.

– Ну да, с соседней барынькой – той, с которой вы в церковь ходили… Она на днях приезжала.

Глазки тетушки Фетю сузились, жадно следя исподтишка за волнением «доброй барыни». Элен, сделав над собой усилие, спросила спокойным голосом:

– Она заходила к нему?

– Нет, передумала – может, забыла что… Я стояла на пороге. Она спросила, здесь ли живет господин Венсан; потом опять забилась в фиакр и крикнула кучеру: «Поздно, поезжайте обратно…» О, такая бойкая дамочка, такая миленькая, такая приличная. Немного таких Господь Бог посылает на землю. После вас только она и есть… Да благословит Господь вас всех!

Она продолжала болтать, нанизывая пустые фразы с привычностью богомолки, набившей себе руку в перебирании четок. Глухая работа в складках ее лица шла своим чередом. Теперь оно сияло полным удовлетворением…

– Так вот, – продолжала она без всякого перехода, – мне бы хотелось иметь пару хороших башмаков. Мой барин и так уж очень обходителен, я не могу просить у него на обувь… Вы видите, я одета, мне бы только пару крепких башмаков. Посмотрите – мои-то рваные, и в такую грязь того и гляди схватишь колики. Право, у меня вчера были колики – весь день промучилась… Будь у меня пара крепких башмаков…

– Я вам принесу башмаки, тетушка Фетю, – сказала Элен, жестом отпуская ее.

И пока старуха, приседая и благодаря, пятилась к двери, она спросила у нее:

– В котором часу можно вас застать одну?

– Моего барина никогда не бывает после шести, – ответила та. – Да вы не трудитесь, я сама приду и возьму башмаки у вашей привратницы… Словом, как вам угодно будет. Вы – ангел небесный! Господь Бог воздаст вам за все!

Ее восклицания продолжали слышаться и тогда, когда она уже вышла на лестницу. Элен сидела, оцепенев от известия, которое эта женщина по странной случайности вовремя сообщила ей. Теперь она знала место свидания. Розовая комната в этом старом, полуразрушенном доме. Она вновь видела лестницу с отсыревшими стенами, желтые двери квартир, почерневшие от прикосновения сальных рук, всю эту нужду, которая вызывала в ней жалость, когда она в предыдущую зиму поднималась проведать тетушку Фетю, – и она старалась представить себе розовую комнату среди этого безобразия нищеты. Но пока она сидела, погруженная в раздумье, две теплые ручки легли на ее покрасневшие от бессонницы глаза, а смеющийся голосок спросил:

– Кто это? Кто это?

Это была Жанна: она оделась сама. Ее разбудил голос тетушки Фетю. Увидев, что дверь комнаты закрыта, она поторопилась одеться, желая удивить мать.

– Кто это?.. Кто это?.. – повторяла она; ее все больше разбирал смех.

Розали внесла завтрак.

– Ты молчи, молчи!.. Тебя ни о чем не спрашивают, – крикнула ей Жанна.

– Перестань же, озорница, – сказала Элен. – Ты думаешь, я не догадываюсь, что это ты?

Девочка скользнула на колени матери. Запрокинувшись, она покачивалась, счастливая своей выдумкой.

– Как сказать! – с убежденным видом продолжала она. – Это могла бы быть и другая девочка… А? Маленькая девочка, которая принесла тебе письмо от своей мамы, чтобы пригласить тебя к обеду… Вот она бы и зажала тебе глаза…

– Не прикидывайся дурочкой, – продолжала Элен, ставя ее на ноги. – Что ты там болтаешь… Подавайте, Розали.

Но служанка разглядывала девочку.

– Ну и странно же вырядилась барышня, – заявила она.

Действительно, Жанна впопыхах даже не обулась. Она была в нижней юбке – коротенькой фланелевой юбочке, из разреза которой торчал уголок рубашки. Из-под расстегнутой ночной кофточки виднелась плоская, изящно очерченная грудь, на которой едва заметно выделялись два нежно-розовых пятнышка. Со спутанными волосами, в криво надетых чулках, вся беленькая, в своей кое-как накинутой одежде, она была очаровательна.

Наклонив голову набок, она внимательно оглядела себя и расхохоталась.

– Как мило, правда, мама? А что, не остаться ли мне так? Ведь это очень мило!

Подавляя раздражение, Элен задала ей тот же вопрос, что и каждое утро:

– Ты умылась?

– Ах, мамочка, – пролепетала Жанна, сразу приуныв, – ах, мамочка, идет дождь, погода такая гадкая…

– Тогда ты не получишь завтрака. Розали, умойте ее!

Обычно Элен сама умывала девочку. Но сейчас ей было не по себе; дрожа от холода, хотя погода стояла теплая, она жалась к огню. Розали только что придвинула к камину накрытый салфеткой круглый столик и поставила на него две белые фарфоровые чашки. На огне, в серебряном кофейнике, – подарок господина Рамбо, – закипал кофе. В этот утренний час в неприбранной, еще дремлющей комнате, полной беспорядка ночи, было что-то милое, уютное.

– Мама! Мамочка! – кричала Жанна из своей комнатки. – Она слишком сильно трет, она царапает меня! Ой-ой-ой, какая холодная вода!

Устремив глаза на кофейник, Элен погрузилась в глубокое раздумье. Она должна узнать правду. Она пойдет туда. Ее раздражала и смущала мысль об этом тайном свидании в грязном уголке Парижа. Она думала, что это тайна более чем дурного тона. В ней узнавала она Малиньона, его воображение, питающееся романами, его сумасбродное желание – за дешевую цену вновь вызвать к жизни домики свиданий времен Регентства. И все же, несмотря на отвращение, лихорадочная возбужденность не оставляла Элен, она всем своим существом переносилась в ту тишину и полумрак, которые должны были царить в розовой комнате.

– Барышня, – твердила Розали, – если вы будете капризничать, я позову барыню…

– Ты мне мылом в глаза попала, – отвечала Жанна дрожащим от слез голосом. – Будет, пусти… уши вымоем завтра…

Но вода все еще журчала, слышно было, как она капала с губки в таз. Послышался шум борьбы. Девочка заплакала, но почти тотчас же вбежала в комнату, веселая, радостно восклицая:

– Готово, готово…

Она отряхивалась, вся порозовевшая, – так усиленно Розали вытирала ее. От нее веяло свежестью, волосы еще были влажны. Ночная кофточка соскользнула с нее во время возни, тесемки юбочки развязались; чулки спадали, обнажив худенькие ножки. Как говорила Розали – барышня в таком виде была похожа на младенца Иисуса. Жанна, гордая тем, что ее так чисто вымыли, уже не хотела одеться.

– Посмотри-ка, мамочка, на мои руки, на шею, на уши. Пусти-ка меня погреться. Вот хорошо… Уж сегодня-то я заслужила завтрак.

Она свернулась клубочком в своем креслице у огня. Розали налила в чашки кофе с молоком. Поставив чашку на колени, Жанна с серьезным видом, словно взрослая, макала гренки в кофе. Обычно Элен не разрешала ей этого. Но сейчас она вся была поглощена своими мыслями. Она выпила кофе, не притронувшись к гренкам. Доедая последний кусочек, Жанна почувствовала угрызения совести; когда она заметила, что Элен необычайно бледна, ей стало тяжело на сердце, она поставила чашку на столик и бросилась матери на шею:

– Мамочка, уж не ты ли теперь заболела? Я не огорчила тебя, скажи?

– Нет, детка, наоборот, ты умница, – прошептала, целуя ее, Элен. – Но я немного утомлена – плохо спала… Играй, не беспокойся.

Она думала о том, что день будет ужасающе длинным. Что ей делать в ожидании ночи? С недавних пор она не прикасалась к игле: работа казалась ей непомерной тяжестью. Она сидела целыми часами, опустив руки, задыхаясь в своей спальне, испытывая потребность пройтись, подышать свежим воздухом, и все-таки не двигаясь с места. Эта комната, казалось ей, отнимает у нее здоровье; Элен ненавидела ее, испытывала раздражение при мысли о двух годах, прожитых в ней; она находила комнату невыносимой, с ее синим бархатом, с расстилавшимся за окнами бескрайним горизонтом большого города, и мечтала о маленькой квартирке на шумной улице, гомон которой оглушал бы ее. Бог мой! Как медленно текут часы. Она взяла книгу, но мысль, неустанно сверлившая ее мозг, беспрерывно рисовала перед ее глазами одни и те же картины, застилавшие начатую страницу.

Розали уже успела прибрать комнату. Жанна была причесана и одета. В то время как Элен, сидя у окна, пыталась читать, девочка, которая была в этот день в шумно-веселом настроении, затеяла среди аккуратно расставленной мебели сложную игру. Она была одна, но, ничуть этим не смущаясь, с презабавной убежденностью и серьезностью прекрасно изображала трех и четырех лиц. Сначала Жанна представляла даму, приходящую в гости. Она исчезала в столовой, потом возвращалась, кланялась и улыбалась, кокетливо поворачивая головку:

– Здравствуйте, сударыня! Как поживаете, сударыня?.. Вас так давно не видели. Это чудо, право… Да ведь знаете, я была больна, сударыня! Да, у меня была холера, это очень неприятно… О! Вы совсем не изменились, вы молодеете, честное слово. А ваши дети, сударыня? У меня-то их родилось трое с прошлого лета…

Она продолжала приседать перед столиком, вероятно, изображавшим даму, у которой она была в гостях. Затем, придвинув стулья, она неудержимым потоком слов поддерживала общий, длившийся целый час разговор.

– Жанна, не дури, – время от времени говорила мать, когда шум раздражал ее.

– Мама, да ведь я у своей приятельницы… Она со мной говорит, нужно же мне отвечать ей… Ведь когда подают чай, не кладут пирожные в карманы, верно?

И она продолжала беседу:

– Прощайте, сударыня. Ваш чай был обворожителен… Привет вашему мужу…

Вдруг все изменилось. Она выезжала в коляске, ехала за покупками, сидя, как мальчик, верхом на стуле.

– Жан, не так быстро, я боюсь… Стойте же! Мы подъехали к модистке… Мадемуазель, сколько стоит эта шляпа? Триста франков – это недорого. Но она некрасивая. Я бы хотела с птицей, вот такой птицей… Едем, Жан, везите меня в бакалейный магазин. Нет ли у вас меду? Как же, сударыня. Ах, какой вкусный мед. Но я не возьму меду. Дайте мне на два су сахару… Да осторожнее, Жан. Вот коляска и опрокинулась. Господин полицейский, это тележка налетела на нас… Вы не ушиблись, сударыня? Нет, сударь, ничуть… Жан, Жан, поезжайте домой. Гоп-ля! Гоп-ля! Постойте, я закажу себе рубашки. Три дюжины дамских рубашек. Мне нужны еще ботинки и корсет… Гоп-ля! Гоп-ля! Господи! Никак не кончить!

И она обмахивалась воображаемым веером, она разыгрывала даму, которая возвратилась домой и выговаривает своим слугам. Ее изобретательность была неистощима. Это была горячка, непрерывный расцвет причудливых выдумок, жизнь в ракурсе, бурлившая в ее головке и вылетавшая брызгами. Все утро и все послеполуденное время она кружилась, танцевала, разговаривала сама с собой; а когда это ей надоедало, достаточно было табурета, замеченного в углу зонтика, поднятого с полу лоскута, чтобы она увлеклась новой игрой, с новыми вспышками воображения. Она создавала все: персонажи, место действия, отдельные сцены, и веселилась, как будто с ней играла дюжина сверстниц.

Наконец наступили сумерки. Было уже почти шесть часов, Элен, пробудившись от тревожного забытья, в котором она провела весь день, быстро накинула шаль на плечи.

– Ты уходишь, мама? – спросила удивленная Жанна.

– Да, милочка, мне нужно по делу, тут неподалеку. Долго я не задержусь… Будь умницей.

На улице продолжало таять. По мостовой текли ручьи жидкой грязи. На улице Пасси Элен зашла в магазин обуви, куда уже водила тетушку Фетю. Потом она вернулась на улицу Ренуар. Небо было серо, от мостовой поднимался туман. Хотя еще было рано, улица наводила тревогу своей пустынностью; в сырой, туманной дымке желтели пятнами редкие газовые рожки. Элен ускорила шаг, держась ближе к домам, прячась, будто шла на свидание. Но, круто свернув в Водный проход, она остановилась под сводом, объятая настоящим страхом. Проход черной дырой зиял под ее ногами. Дна не было видно; среди этого колодца тьмы глаза ее различали лишь колеблющийся свет единственного фонаря, его освещавшего. Наконец Элен решительно двинулась вперед, ухватившись за железные перила, чтобы не упасть, и нащупывая носком ботинка широкие ступени. Справа и слева надвинулись непомерно удлиненные мраком стены; выступавшие над ними оголенные ветви деревьев казались смутными очертаниями исполинских рук, простертых и сведенных судорогой. Элен дрожала при мысли, что вот-вот откроется одна из садовых калиток и кто-то бросится на нее. Прохожих не было, она спускалась как можно быстрее. Вдруг чья-то тень показалась из мрака. Леденящая дрожь пробежала по телу Элен. Но тень закашляла: то была старуха, с трудом подымавшаяся по лестнице. Тогда Элен почувствовала себя успокоенной. Она аккуратнее подобрала юбку, подол которой волочился в слякоти. Грязь была такая вязкая, что подошвы прилипали к ступеням. Внизу Элен инстинктивным движением обернулась. Влага с ветвей капала в проход, свет фонаря напоминал мерцанье шахтерской лампочки на стене шахты, размытой подземными водами и грозящей обвалом.

Элен поднялась на знакомый чердак большого дома, куда приходила так часто. Но сколько она ни стучала, никто не откликнулся. Она спустилась назад в крайнем замешательстве. По всей вероятности, тетушка Фетю находилась в квартире второго этажа. Но Элен не осмеливалась зайти туда. Минут пять она простояла в сенях, освещенных керосиновой лампой, потом вновь поднялась по лестнице, постояла в нерешительности, глядя на двери. Она уже хотела было уйти, как вдруг через перила перегнулась тетушка Фетю.

– Как! Вы стоите на лестнице, моя добрая барыня? – вскричала она. – Да входите же! Не стойте там, простудитесь!.. О, эта предательская лестница, того и гляди в могилу сведет…

– Нет, спасибо, – сказала Элен. – Вот вам башмаки, тетушка Фетю.

Она смотрела на дверь, которую тетушка Фетю, выходя, оставилаоткрытой. За дверью виднелся край плиты.

– Я совсем одна, ей-богу, – повторяла старуха. – Входите… Это вот кухня… Да, вы не задираете нос перед бедным людом. Что верно, то верно!

Тогда, преодолевая отвращение, стыдясь того, что она делает, Элен последовала за старухой.

– Вот вам башмаки, тетушка Фетю…

– Боже мой! Уж как мне благодарить вас. Ох, уж и башмаки какие! Дайте-ка надену их! Совсем по ноге, как раз впору. Вот давно бы так! По крайности, теперь ходить можно и дождя не бояться… Спасительница вы моя! Да! Так-то я еще лет десять протяну, моя добрая барыня. Не из лести говорю, а от души, – истинно так, вот как эта лампа нам светит. Уж подольщаться я не умею!

Умиленная собственными словами, она взяла руки Элен и целовала их. В кастрюльке грелось вино; на столе, около лампы, вытягивала тонкое горлышко наполовину пустая бутылка бордо. Кухонная утварь, не считая кастрюли, заключалась всего в четырех тарелках, стакане, двух сковородках и котелке. Чувствовалось, что тетушка Фетю расположилась лагерем в этой холостяцкой кухне и плиту растапливала только для себя. Видя, что взор Элен упал на кастрюльку, она закашлялась и приняла жалостный вид.

– У меня опять все схватки в животе, – простонала она. – Что там врач ни говори, а у меня, верно, червь там завелся… Вот капелька винца меня и подбадривает. Так-то уж горько мне, моя добрая барыня. Никому бы такой болезни не пожелала, уж больно тяжко… Ну, теперь я и балую себя понемножку; ведь кто столько перетерпел, как я, тому не грех и побаловать себя, правда? Повезло мне, – такой обходительный господин попался! Благослови его Господь!

И тетушка Фетю положила два больших куска сахара себе в вино. Она растолстела еще больше, глазки едва виднелись на одутловатом лице. Испытываемое ею блаженство замедляло ее движения. Казалось, исполнилось честолюбивое желание всей ее жизни. Она родилась для этого. Пока она припрятывала сахар, Элен разглядела в глубине шкафа запас различных лакомств: банку варенья, пачку бисквитов, даже несколько украденных у барина сигар.

– Ну, прощайте, тетушка Фетю, я ухожу, – сказала она.

Но старуха, отодвигая кастрюльку на край плиты, бормотала:

– Подождите немного, оно еще слишком горячо, я выпью его попозже. Нет, нет, не сюда! Не обессудьте, что я приняла вас на кухне… Обойдем квартирку!

Взяв лампу, она вошла в узкий коридор. Элен с бьющимся сердцем последовала за ней. На потрескавшихся стенах закопченного коридора проступала сырость. Распахнулась дверь – Элен ступила на мягкий ковер. Тетушка Фетю вышла на середину безмолвной комнаты со спущенными шторами.

– Ну как? – сказала она, поднимая лампу. – Правда, недурно?

То были две квадратные комнаты с дверью между ними; створки двери были сняты, их заменила портьера. Обе комнаты были обиты одинаковым розовым кретоном с медальонами в стиле Людовика XV, с резвившимися среди цветочных гирлянд толстощекими амурами. В первой комнате стоял столик, два мягких глубоких кресла с подушками и несколько других, простых. Вторая, поменьше, была почти целиком занята огромной кроватью. Тетушка Фетю указала на хрустальный фонарь, подвешенный на золоченых цепях к потолку. Этот фонарь в ее глазах был верхом роскоши. Она пустилась в объяснения.

– Вы и не представляете себе, что это за чудак! Он среди бела дня зажигает все лампы – и знай себе сидит, покуривает сигару да смотрит по сторонам. Забавляет это его, значит… Как там ни будь, а денег он на это ухлопал немало!

Элен молча обходила комнаты. Она находила их непристойными. Они были слишком розовы, кровать слишком велика, мебель слишком нова. Во всем чувствовалась попытка обольщения, оскорбительная в своей фатовской самоуверенности. Модистка сдалась бы тотчас же. И все же мало-помалу Элен охватывало тревожное смущение. Старуха, прищуривая глаза, продолжала тараторить:

– Он велит называть себя господином Венсаном… Мне-то все равно, раз он платит…

– До свидания, тетушка Фетю, – повторила Элен. Она задыхалась.

Торопясь уйти, она открыла какую-то дверь и очутилась в анфиладе из трех комнатушек, до ужаса оголенных и грязных. Обои висели клочьями, потолки были черные, на выщербленном паркете валялась обвалившаяся штукатурка. Веяло запахом застарелой нищеты.

– Не сюда, не сюда! – кричала тетушка Фетю. – Как же так? Ведь обычно та дверь заперта… Там остальные комнаты – те, которые он не отделывал. Да и то сказать, это ему и так бог знает сколько стоило… Да, здесь уже не так красиво… Сюда, моя добрая барыня, сюда…

Когда Элен снова проходила через розовый будуар, старуха остановила ее, чтобы еще раз поцеловать ей руку.

– Будьте покойны, я не неблагодарная какая… Век буду об этих башмаках помнить, уж до чего они впору, уж до чего теплы, три лье в них пройдешь… Чего бы мне попросить для вас у Господа Бога? Господи Боже, услышь меня, сделай так, чтобы счастливей ее не было женщины на свете. Ты, читающий в моем сердце, знаешь, чего я ей желаю. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, аминь!

Набожная экзальтация вдруг овладела ею, она крестилась, преклоняя колени, перед огромной кроватью и хрустальным фонарем. Затем, открыв дверь на лестницу, она другим тоном добавила на ухо Элен:

– Когда вам будет угодно, постучитесь в дверь кухни: я там безотлучно.

Элен, ошеломленная, оглядывалась, словно вышла из какого-то притона. Она машинально спустилась по лестнице, поднялась по Водному проходу и очутилась на улице Винез. Она не помнила, как прошла этот путь. Только тогда последняя фраза старухи заставила ее призадуматься. Уж, конечно, ноги ее больше не будет в этом доме. Тетушка Фетю более не нуждалась в подаянии. Зачем же Элен стучаться в дверь кухни? Теперь она была удовлетворена: она видела. И она испытывала презрение к себе и другим. Как это было мерзко – отправиться туда! Обе комнаты с их кретоновой обивкой вновь и вновь вставали в ее воображении; она одним взглядом запечатлела в памяти малейшие их детали, вплоть до расстановки кресел и до складок занавесок, закрывавших постель. Но неизменно вслед за этими комнатами выступали три другие комнатушки – грязные, пустые, заброшенные; и эта картина – облупившиеся стены, скрытые за круглощекими амурами парадных комнат, – вызывала в ней столько же гнева, сколько и отвращения.

– Ну-ну, сударыня, – крикнула Розали, поджидавшая ее на лестнице, – хорош будет обед! Вот уже полчаса, как все подгорает.

За столом Жанна засыпала мать вопросами. Где она была? Что делала? Но, не добившись от Элен ничего, кроме односложных ответов, она принялась сама развлекать себя игрой в угощение. Посадив на стуле рядом с собою куклу, она по-сестрински делила с ней свою порцию десерта.

– Главное, мадемуазель, кушайте опрятно… Да вытрите же рот… О-о! Маленькая грязнуля, даже не умеет подвязать салфетку… Ну и хороши же вы… Вот вам бисквит! Что такое? Вы хотите, чтобы вам намазали на него варенья… Что? Так-то лучше… Дайте-ка я очищу вам четвертушку яблока…

И она клала порцию куклы на стол. Но когда ее собственная тарелка опустела, она, одно за другим, взяла назад все лакомства, которыми угощала куклу, и съела их, говоря за свою собеседницу.

– О, это изумительно вкусно… Никогда я не ела такого вкусного варенья. Где вы только достаете это варенье, сударыня? Я скажу мужу, чтобы он купил мне банку такого же… А какие чудесные яблоки, сударыня! Они из вашего сада?

Жанна уснула за игрой – упала посреди комнаты с куклой в руках. Она играла без перерыва с самого утра. Маленькие ножки уже не держали ее, она свалилась от усталости, как сноп, и во сне продолжала смеяться, – наверно, все еще играла. Мать уложила ее; руки и ноги девочки безжизненно свисали; вероятно, ей снилась увлекательная игра.

Теперь Элен была одна в своей комнате. Заперев дверь, она провела мучительный вечер у погасшего камина. Она уже не в силах была управлять своей волей; мысли, в которых она не осмелилась бы признаться, продолжали свою глухую работу. Как будто в ней властно заговорила какая-то другая женщина, злая и чувственная, которой она не знала и которой была вынуждена повиноваться. Пробило полночь. Элен заставила себя лечь. Но, когда она очутилась в постели, муки ее сделались нестерпимыми. Она ворочалась в полудреме, как на угольях. Все те же образы, распаленные бессонницей, преследовали ее.

И вдруг одна мысль гвоздем вонзилась ей в мозг. Как она ни отталкивала ее, эта мысль проникала все глубже, сжимала ей горло, овладевала всем ее существом. Около двух часов ночи она поднялась с застывшей, бессознательной решимостью сомнамбулы, зажгла лампу и написала измененным почерком письмо. То был туманный донос, записка в три строчки, без подписи и объяснений, в которой доктора Деберля просили быть сегодня в таком-то месте, к такому-то часу. Запечатав конверт, она сунула письмо в карман своего платья, брошенного на кресло. После этого она снова легла в постель и уснула сразу – мертвым, свинцовым сном.

III
На следующий день Розали пришлось подать кофе только к девяти часам: Элен встала поздно, разбитая, бледная от кошмаров ночи. Пошарив в кармане своего платья, она нащупала письмо и, засунув его поглубже, молча села к столу. Жанна тоже встала с тяжелой головой, хмурая и тревожная. Она неохотно покинула свою кроватку – в это утро сердце ее не лежало к игре. Небо было цвета сажи; неверный, печальный свет проскальзывал в комнату; время от времени в окна хлестали стремительно налетавшие порывы ливня.

– Барышня сегодня не в духах, – сказала Розали, разговаривавшая, не дожидаясь ответов. – Она не может быть в духах два дня кряду… А все оттого, что напрыгалась вчера.

– Уж не больна ли ты, Жанна? – спросила Элен.

– Нет, мама, – ответила девочка. – Это все потому, что небо такое нехорошее.

Элен вновь погрузилась в молчание. Допив кофе, она сидела неподвижно, глядя на огонь, поглощенная своими мыслями. Вставая с постели, она сказала себе, что долг предписывает ей поговорить с Жюльеттой, заставить ее отказаться от свидания, назначенного на три часа. Как это сделать? Она не знала. Но необходимость этого шага внезапно открылась ей. Теперь мысль об этой попытке, вытеснив все остальные, всецело и неотступно владела ею. Пробило десять часов; она оделась. Жанна не спускала с нее глаз. Увидев, что мать надевает шляпу, она сжала руки, словно от холода; тень страдания легла на ее лицо. Обычно каждый выход Элен пробуждал в ней ревнивое чувство: она не хотела разлучаться с матерью и требовала, чтобы та всюду брала ее с собой.

– Розали, – сказала Элен, – кончайте скорей уборку… Не уходите никуда. Я сейчас вернусь.

Нагнувшись, она наскоро поцеловала Жанну, не замечая ее огорчения. Как только она вышла, у девочки, из гордости не проронившей ни жалобы, вырвалось рыдание.

– Ай, как нехорошо, барышня! – повторяла в виде утешения Розали. – Господи! Не украдут ведь вашу маму. Надо же ей ходить по своим делам… нельзя вам вечно виснуть на ее юбке.

Тем временем Элен завернула за угол улицы Винез; она пробиралась вдоль стен, чтобы укрыться от ливня. Ей открыл Пьер; вид его выразил замешательство.

– Госпожа Деберль дома?

– Да, сударыня; только я не знаю…

И так как Элен с непринужденностью близкого человека направилась к гостиной, он позволил себе остановить ее:

– Обождите, сударыня, я пойду спрошу.

Он проскользнул в комнату, постаравшись как можно меньше приоткрыть дверь. Тотчас же послышался раздраженный голос Жюльетты:

– Как! Вы впустили? Я же вам строго запретила… Это немыслимо, – ни на минуту не оставляют в покое.

Элен открыла дверь, твердо решив выполнить то, что она считала своим долгом.

– А, это вы, – сказала, увидя ее, Жюльетта. – Я не расслышала.

Но лицо ее сохраняло выражение досады. Было ясно, что посетительница стесняет ее.

– Я вам не помешала? – спросила Элен.

– Нет, нет… Вы сейчас поймете. Это мы готовимся – под строжайшим секретом репетируем «Каприз», чтобы сыграть его в одну из моих сред. Мы как раз выбрали утро, чтобы никто не мог догадаться… Ну, теперь уж оставайтесь. Вы сохраните тайну, вот и все.

И, ударяя в ладоши, не обращая больше внимания на Элен, она сказала госпоже Бертье, стоявшей посредине гостиной:

– Внимание! Внимание! За дело… Вы недостаточно тонко передаете эту фразу: «Вышивать кошелек втайне от мужа – это многим показалось бы более чем романтическим…» Повторите!

Элен, чрезвычайно удивленная занятием, за которым она застала госпожу Деберль, села поодаль. Кресла и столы были отодвинуты к стенам, ковер оставался свободным. Госпожа Бертье, хрупкая блондинка, произнесла свой монолог, поднимая глаза к потолку, когда забывала слова; госпожа де Гиро, красивая полная брюнетка, игравшая госпожу де Лери, сидела в кресле, ожидая своего выхода. Обе дамы были в скромных утренних туалетах; они не сняли ни шляп, ни перчаток. И перед ними, с томиком Мюссе в руке, с растрепавшимися волосами, закутанная в широкий пеньюар из белого кашемира, стояла Жюльетта с убежденным видом режиссера, указывающего артистам интонации и сценические эффекты. День стоял пасмурный, и поэтому вышитые тюлевые занавески были подняты и переброшены через оконные задвижки; за ними виднелся сад, черный от сырости.

– В ваших словах слишком мало чувства, – объявила Жюльетта. – Больше выразительности, каждое слово должно нечто говорить зрителю. «Итак, мой милый кошелечек, завершим окончательно ваш убор…» Сначала!

– Я буду ужасна, – томно сказала госпожа Бертье. – Почему бы вам не сыграть вместо меня? Вы были бы очаровательной Матильдой.

– Я? Нет… Во-первых, нужна блондинка. Потом, я отличный преподаватель, но я не исполнитель… За дело, за дело!

Элен молча сидела в углу. Госпожа Бертье, вся поглощенная своей ролью, даже не обернулась к ней. Госпожа де Гиро слегка кивнула ей головой. Элен чувствовала, что она здесь лишняя, что ей не следовало садиться. Ее удерживала уже не столько мысль о долге, который ей нужно выполнить, сколько странное чувство, глубокое и смутное, испытанное ею в этих стенах. Она страдала от того безразличия, с которым приняла ее Жюльетга, дружба которой была подвержена постоянным капризам; она обожала, лелеяла, ласкала человека в течение трех месяцев, жила, казалось, только для него, и вдруг в одно прекрасное утро, неизвестно почему, она встречала его, словно незнакомого. По-видимому, в этом, как и во всем другом, она подчинялась моде, потребности любить тех людей, которых любили вокруг нее. Эти резкие переходы от нежности к равнодушию глубоко ранили Элен; ее широкая и спокойная мысль всегда грезила о вечности. Нередко она уходила от четы Деберль, исполненная грусти, с подлинным отчаянием думая о том, как непрочна людская привязанность.

Но в тот день, изнемогая под тяжестью душевного борения, она чувствовала эту боль еще острее.

– Мы пропустим сцену с Шавиньи, – сказала Жюльетта. – Его сегодня не будет… Теперь выход госпожи де Лери. Вам, госпожа де Гиро… Подавайте реплику.

И она прочла:

– «Представьте себе, что я показываю ему этот кошелек…»

Госпожа де Гиро встала. Приняв безудержно легкомысленный вид, она заговорила дискантом:

– «А, это довольно мило! Покажите-ка…»

Когда лакей открыл Элен, она рисовала себе совершенно другую сцену. Она думала застать Жюльетту взволнованной, бледной, трепещущей при мысли о предстоящем свидании, которое и притягивало ее, и заставляло колебаться; она представляла себе, как она будет заклинать Жюльетту одуматься и как молодая женщина, задыхаясь от рыданий, бросится ей в объятия. Они плакали бы вместе; Элен удалилась бы с мыслью, что Анри отныне для нее утрачен, но что она обеспечила его счастье. Но вместо этого она попадает на какую-то репетицию, в которой ничего не понимает, а Жюльетта свежа, бодра, по-видимому, прекрасно выспалась и настолько спокойна, что может сейчас обсуждать игру госпожи Бертье, нимало не думая о том, куда она собирается идти после полудня. Это безразличие, это легкомыслие обливало холодом Элен, пламеневшую страстью.

Она ощутила потребность заговорить.

– Кто играет Шавиньи? – спросила она наудачу.

– Малиньон, – ответила, удивленно обернувшись, Жюльетта. – Он всю прошлую зиму играл Шавиньи… Досадно, что его никак не залучишь на репетиции. Слушайте, дорогие мои, я буду читать роль Шавиньи. Без этого нам не выпутаться.

И она тоже принялась играть, изображая мужчину, в увлечении ролью придавая невольную басистость своему голосу и принимая молодцеватую осанку. Госпожа Бертье ворковала, толстая госпожа де Гиро изо всех сил старалась быть живой и остроумной. Вошел Пьер – подбросить дров в камин; он искоса разглядывал игравших дам – они казались ему презабавными. Все же Элен, исполненная прежней решимости, – хоть сердце ее и сжималось, – попыталась отвести Жюльетту в сторону.

– На одну минуту, не больше! Я должна кое-что сказать вам.

– О, невозможно, дорогая… Вы же видите, я не принадлежу себе. Завтра, если у вас есть время.

Элен замолчала. Развязный тон этой женщины раздражал ее. Гнев поднимался в ней: такое безмятежное спокойствие, в то время как она с прошлого вечера переживает жестокие муки. Был момент, когда она готова была встать и уйти, предоставив события их течению. И глупа же она была, желая спасти эту женщину! Весь кошмар ночи оживал в ее душе; пылающей рукой она нащупала в кармане письмо и крепко сжала его. Зачем ей любить других, если другие ее не любят и не страдают, как она!

– О, превосходно! – воскликнула вдруг Жюльетта.

Госпожа Бертье положила голову на плечо госпожи де Гиро, повторяя среди рыданий:

– «Я уверена, что он любит ее, я в этом уверена».

– Вы будете иметь безумный успех, – сказала Жюльетта. – Сделайте паузу, вот так: «Я уверена, что он любит ее, я в этом уверена…» И сохраняйте ту же позу, это обворожительно… Теперь – вы, госпожа де Гиро.

– «Нет, дитя мое, это невозможно; это каприз, причуда…» – продекламировала толстая дама.

– Великолепно! Но эта сцена длинна. Не отдохнуть ли нам немного, а? Нам нужно твердо установить все движения.

Все три принялись обсуждать планировку гостиной. Входить и выходить будут через дверь в столовую, налево; направо нужно будет поставить кресла, в глубине – кушетку, стол придется придвинуть к камину. Элен, встав с места, присоединилась к ним, как бы заинтересовавшись этим размещением. Она отказалась от мысли вызвать Жюльетту на объяснение, – она просто хотела сделать последнюю попытку помешать Жюльетте отправиться на свидание.

– Я пришла спросить у вас, – сказала она, – вы сегодня не будете с визитом у госпожи де Шерметт?

– Да, буду, после полудня.

– Тогда, если позволите, я зайду за вами; я уже давно обещала навестить ее.

На секунду Жюльетта смутилась, но тотчас же овладела собой.

– Разумеется, я была бы очень рада… Но мне нужно заехать во множество мест, я сначала побываю в нескольких магазинах и совершенно не знаю, в котором часу попаду к госпоже де Шерметт.

– Ничего, – возразила Элен, – я проедусь вместе с вами.

– Послушайте, я могу быть с вами откровенной… Не настаивайте: вы стеснили бы меня… Отложим это до следующего понедельника.

Она произнесла эти слова без малейшего волнения, так отчетливо, с такой спокойной улыбкой, что Элен, растерявшись, умолкла. Ей пришлось помочь Жюльетте, – та решила сейчас же перенести столик к камину. Затем Элен отошла в сторону; репетиция продолжалась. По окончании сцены госпожа де Гиро в своем монологе с большой силой произнесла две фразы:

– «Но тогда – что за бездна сердце мужчины! Да, по совести – мы лучше».

Что ей делать теперь? В том смятении, которое вызывал в ней этот вопрос, у Элен в ответ на него являлись одни только смутные и исступленные мысли. Она испытывала неудержимую потребность отомстить Жюльетте за ее невозмутимое спокойствие, как будто эта безмятежность была оскорблением для нее, потрясаемой страстью. Ей хотелось погубить Жюльетту, чтобы увидеть, сохранит ли она и тогда свое хладнокровное безразличие. Она презирала себя за свою деликатность и щепетильность. Ей двадцать раз следовало бы сказать Анри: «Я люблю тебя, возьми меня, уйдем отсюда», – и не трепетать, а являть окружающим такое же безмятежное, свежее лицо, как эта женщина, которая за три часа до первого свидания участвует в репетиции домашнего спектакля. Даже в эту минуту она, Элен, дрожала сильнее Жюльетты; в приветливом спокойствии этой гостиной ее волновало до безумия сознание владеющего ею безудержного порыва, боязнь вдруг разразиться страстными словами. Или она лишена мужества?

Открылась дверь, послышался голос Анри:

– Продолжайте… Я только пройду.

Репетиция близилась к концу. Жюльетга, по-прежнему читавшая роль Шавиньи, схватила госпожу де Гиро за руку.

– «Эрнестина, я обожаю вас!» – со страстной убежденностью воскликнула она.

– «Значит, вы уже не любите госпожу де Бленвиль?» – заученно прочла госпожа де Гиро.

Но Жюльетта отказалась продолжать до тех пор, пока ее муж будет в комнате. Мужчинам нечего в это вмешиваться. Тогда доктор с чрезвычайной любезностью обратился к дамам; он сказал им несколько комплиментов, посулил им большой успех. Гладко выбритый, очень корректный, в черных перчатках, он только что возвратился от своих больных. Входя, он непринужденно приветствовал Элен легким кивком головы. Он видел во Французской Комедии в роли госпожи де Лери одну выдающуюся актрису и теперь указывал госпоже де Гиро сценические эффекты.

– В тот миг, когда Шавиньи хочет упасть к вашим ногам, вы подходите к камину и бросаете кошелек в огонь. Без гнева. Холодно, как женщина, которая только притворяется влюбленной.

– Хорошо, хорошо, уходи, – повторяла Жюльетга. – Мы все это знаем.

И когда он наконец открыл дверь в свой кабинет, она продолжала:

– «Эрнестина, я обожаю вас!»

Уходя, Анри простился с Элен таким же кивком, каким поздоровался с ней. Она сидела онемелая, в ожидании какой-то катастрофы. В этом внезапном появлении мужа ей почудилось что-то угрожающее. Но после того как Анри ушел из комнаты, ей показались смешными и его учтивость и ослепление. Значит, и он был занят этой глупой комедией! И ни искорки не вспыхнуло в его глазах, когда он увидел ее здесь. Весь дом теперь казался ей исполненным леденящей враждебности. Все рухнуло, ничто ее больше не удерживало, – Анри был так же ненавистен ей, как и Жюльетта. Нащупав письмо в кармане юбки, она судорожно стиснула его. Она пробормотала: «До свидания», – и ушла. Мебель кружилась вокруг нее, в ушах отдавались звоном произнесенные госпожою де Гиро слова:

«Прощайте! Сегодня, быть может, в вас будет жить неприязненное чувство, но завтра вы почувствуете ко мне дружеское расположение, и поверьте, это лучше, чем каприз».

Когда Элен, закрыв за собою входную дверь, очутилась на улице, она резким и как бы машинальным движением вынула из кармана письмо и сунула его в ящик для писем. Несколько секунд она простояла, бессмысленно глядя на вновь опустившуюся узкую медную полоску.

– Кончено, – сказала она вполголоса.

Перед ней снова встали обе комнаты, обитые розовым кретоном, кресла с подушками, широкая кровать; там были Малиньон и Жюльетга; вдруг стена разверзалась, входил муж; что было дальше – она не знала, но оставалась очень спокойной. Инстинктивно она оглянулась, не видел ли кто, как она опускала письмо в ящик. Улица была пуста. Элен повернула за угол и поднялась к себе.

– Ты была умницей, детка? – спросила она, целуя Жанну.

Девочка, сидевшая все в том же кресле, подняла недовольное личико. Не отвечая, она закинула обе руки вокруг шеи матери и, глубоко вздохнув, поцеловала ее. Она была очень грустна.

За завтраком Розали удивилась:

– Вы, верно, далеко ходили, сударыня?

– А что? – спросила Элен.

– Да как же! Кушаете с таким аппетитом… Давно так хорошо не кушали.

Это была правда. Элен чувствовала сильный голод. Внезапное облегчение возбуждало ее аппетит. Она ощущала в себе неизъяснимое спокойствие и умиротворенность. После потрясений двух последних дней в ее душе настала тишина. Тело отдыхало, гибкое, как после ванны. Только где-то в глубине оставалось ощущение бремени, смутной тяжести, давившей ее.

Когда она вернулась в спальню, ее взгляд прежде всего устремился к стенным часам: стрелки показывали двадцать пять минут первого. Свидание Жюльетты с Малиньоном было назначено на три часа. Еще два с половиной часа. Она рассчитала это машинально. Впрочем, ей некуда было торопиться. Стрелки двигались, никто в мире не мог бы их остановить. Она предоставила события их течению. Давно начатый детский чепчик лежал на столе. Она взяла его и села у окна шить. Глубокое молчание веяло дремой в комнате. Жанна села на свое обычное место, но руки ее были устало опущены.

– Мама, – сказала она, – я не могу работать: мне от работы не весело.

– Ну, так не делай ничего, детка… или вот что: ты будешь вдевать мне нитки в иголки.

Девочка молчаливо, неторопливыми движениями занялась этой работой. Она тщательно нарезала нитки одинаковой длины, бесконечно долгое время разыскивала отверстие ушка и подавала матери готовую иголку как раз к тому времени, когда у той кончалась нитка.

– Видишь, – сказала Элен, – так быстрее… Сегодня мои шесть чепчиков будут готовы.

И она обернулась взглянуть на часы. Час десять минут. Еще около двух часов. Теперь Жюльетта, вероятно, начинала одеваться. Анри получил письмо! О, конечно, он пойдет! Место было указано точно, он найдет его сразу. Но все это казалось ей еще далеким и не волновало ее. Она шила равномерными стежками, с усердием швеи. Минуты текли одна за другой. Пробило два часа.

Раздался звонок. Это удивило ее.

– Кто бы это мог быть, мамочка? – спросила Жанна, вздрогнув.

Вошел господин Рамбо.

– Это ты? – обратилась она к нему. – Зачем ты звонишь так сильно! Ты испугал меня!

Добряк был удручен, действительно, рука у него тяжеловатая.

– Сегодня я нехорошая, мне больно, – продолжала девочка. – Не надо пугать меня.

Господин Рамбо встревожился. Что такое с бедной деткой? Он сел успокоенный лишь после того, как Элен незаметным знаком дала ему понять, что девочка, по выражению Розали, «не в духах». Обычно господин Рамбо очень редко приходил днем, поэтому он тотчас же объяснил причину своего посещения. Дело шло об одном его земляке, старом рабочем, не находившем работы из-за своего преклонного возраста; рабочий этот жил вместе с разбитой параличом женой в крохотной комнатке, в такой нужде, что даже представить себе нельзя. Он сам, Рамбо, был сегодня у них, чтобы посмотреть, как они живут. Каморка на чердаке, с прорезанным в крыше окошком, сквозь разбитые стекла хлещет дождь. На тюфяке, набитом соломой, – женщина, закутанная в старую занавеску, а старик рабочий, совершенно отупевший, сидит на полу, даже не находя в себе сил подмести комнату.

– О, несчастные, несчастные! – повторяла растроганная до слез Элен.

Судьба старика не внушала господину Рамбо беспокойства. Он возьмет его к себе, найдет ему дело. Но – разбитая параличом жена, которую муж не решался ни на минуту оставить одну и которую приходилось ворочать, как неодушевленный предмет, – куда ее девать! Что с ней делать?

– Я подумал о вас, – продолжал он. – Нужно, чтобы вы, не откладывая, устроили ее в больницу. Я бы прямо отправился к господину Деберлю, но решил, что вы ближе с ним знакомы и что ваше ходатайство будет иметь в его глазах больше веса. Если бы он согласился оказать содействие, дело было бы покончено завтра же.

Жанна слушала, вся бледная, трепещущая от сострадания. Сложив руки, она прошептала:

– О мама! Будь доброй, устрой бедную женщину…

– Ну разумеется, – сказала с возрастающим волнением Элен. – При первой же возможности я переговорю с доктором, он сам займется этим делом… Скажите мне их фамилию и адрес, господин Рамбо.

Тот, присев к столику, написал несколько слов. Затем, вставая, сказал:

– Без двадцати пяти три. Вы, может быть, застали бы доктора дома.

Элен тоже встала. Вся вздрогнув, она посмотрела на часы. Да, было без двадцати пяти три, и стрелки подвигались вперед. Она пролепетала в ответ, что доктор, верно, уехал к больным. Ее взгляд уже не отрывался от часов. А господин Рамбо, стоя со шляпой в руке, снова начал рассказывать. Эти бедные люди все распродали – вплоть до печки; с начала зимы они день и ночь сидели в нетопленой комнате. В конце декабря они четыре дня не ели. У Элен вырвалось страдальческое восклицание. На часах было без двадцати три. Еще две долгих минуты господин Рамбо прощался.

– Так я рассчитываю на вас, – сказал он. И он нагнулся, чтобы поцеловать Жанну. – До свиданья, детка!

– До свиданья… Не беспокойся, мама не забудет, я ей напомню!

Когда Элен, проводив господина Рамбо, вернулась из передней, стрелка показывала без четверти три. Через четверть часа все будет кончено. Неподвижно стоя у камина, она мысленно представила себе сцену, которая должна произойти: Жюльетта уже там, Анри входит и застает ее. Комната была знакома Элен, мельчайшие детали рисовались ей с ужасающей ясностью. Тогда, еще вся потрясенная надрывающим сердце рассказом господина Рамбо, она почувствовала, что ее охватывает трепет. Будто крик прозвучал в ее душе. Ее поступок, написанное ею письмо, этот трусливый донос – это низость. Ей вдруг открылось это, словно в ослепительном озарении. Неужели она сделала такую подлость? И она вспомнила жест, которым бросила в ящик письмо, ошеломленная, подобно человеку, который глядит на то, как другой совершает дурной поступок, без всякой мысли о том, что ему следует вмешаться. Она словно пробуждалась от сна. Что случилось? Почему она так пристально следит за движением часовых стрелок по циферблату? Прошли еще две минуты.

– Мама, – сказала Жанна, – если хочешь, мы вечером пойдем вместе к доктору… Это будет мне прогулка. Я сегодня задыхаюсь.

Элен не слушала ее. Еще тринадцать минут. Но не может же она допустить, чтобы произошла такая чудовищная вещь. В этом смятенном пробуждении ее воля исступленно сосредоточилась на одном: предотвратить беду. Так надо – иначе жизнь ее кончена. И, не помня себя, она побежала в спальню.

– А, ты берешь меня с собой! – весело воскликнула Жанна. – Мы идем к доктору сейчас же, – так, мамочка?

– Нет, нет, – ответила Элен. Ища свои ботинки, она наклонилась, чтобы взглянуть под кровать.

Не найдя их, она только махнула рукой, решив, что может пойти в легких домашних туфельках, которые были у ней на ногах. Теперь она рылась в зеркальном шкафу в поисках шали. Жанна с заискивающей ласковостью приблизилась к ней.

– Так ты не идешь к доктору, скажи, мамочка?

– Нет.

– Возьми меня все-таки с собой… Ах, возьми меня! Я буду так рада!

Но Элен нашла наконец шаль, набросила ее на плечи. Боже мой! Оставалось только двенадцать минут – только время добежать. Она явится туда, она что-нибудь предпримет, все равно что. По дороге она придумает.

– Мамочка, возьми меня с собой, – повторяла Жанна все более тихим и умоляющим голосом.

– Я не могу взять тебя, – ответила Элен. – Я иду в такое место, куда дети не ходят… Розали, подайте мне шляпу!

Лицо Жанны побледнело. Глаза ее потемнели. Голос стал отрывистым.

– Куда ты идешь? – спросила она.

Мать, не отвечая, завязывала ленты шляпы.

– Ты теперь всегда уходишь без меня, – продолжала девочка. – Вчера ты уходила, сегодня уходила и вот уходишь опять. Мне так грустно, я боюсь оставаться здесь одна… О, я умру, если ты бросишь меня… Слышишь, умру, мамочка…

Рыдая, в припадке горя и бешенства, она вцепилась в юбку Элен.

– Послушай, пусти меня, будь благоразумна! Я вернусь! – твердила мать.

– Нет, я не хочу… не хочу… – бормотала девочка. – О, ты уже не любишь меня, иначе ты взяла бы меня с собой… О, я чувствую, ты больше любишь других… Возьми меня, возьми меня, или я останусь здесь на полу, ты найдешь меня на полу…

И она обхватила руками ноги матери, рыдала, уткнувшись лицом в складки ее платья, цеплялась за нее, повиснув на ней всей тяжестью, чтобы не дать ей сдвинуться с места. Стрелки часов не останавливались: было без десяти три. Элен пришла мысль, что она ни за что не поспеет вовремя; потеряв голову, она резко оттолкнула Жанну.

– Что за несносный ребенок! – воскликнула она. – Это настоящая тирания! Если будешь плакать – смотри у меня!

Она вышла, хлопнув дверью. Жанна, шатаясь, отступила к окну; оцепенев, белая как полотно, ошеломленная грубостью, она даже перестала плакать. Простирая руки к двери, она дважды крикнула: «Мама! Мама!» – и, упав на стул, потрясенная ревнивой догадкой, что мать обманывает ее, она застыла, глядя расширенными глазами в одну точку.

Элен торопливым шагом шла по улице. Дождь прекратился. Только отдельные крупные капли с кровельных желобов стекали ей на плечи. Она собиралась поразмыслить по дороге, наметить план действий. Но теперь она стремилась лишь к одному – поспеть вовремя. У Водного прохода она на мгновение остановилась в нерешительности. Лестница превратилась в поток – то низвергались по скату переполненные водосточные канавы улицы Ренуар. Вдоль ступенек, между жмущихся друг к другу стен, летели брызги пены; блестели углы камней, омытые ливнем. Бледный, падавший с серого неба свет белесо озарял проход между черных веток деревьев. Кое-как подобрав юбку, Элен начала спускаться. Вода доходила ей до щиколоток, туфли чуть не остались в луже; она слышала вдоль ската звонкий шепот, подобный тихому журчанью ручейков, текущих среди высоких трав в лесной чаще.

Внезапно Элен очутилась на лестнице, перед дверью. Она стояла перед ней, не дыша, в мучительной нерешимости. Вдруг ей вспомнились слова старухи, и, отбросив колебания, она постучалась в дверь кухни.

– Как, это вы? – сказала тетушка Фетю.

Она уже не говорила обычным плаксивым голосом. Ее сощуренные глазки блестели. Угодливый смешок дрожал в бесчисленных морщинах лица. Старуха уже не стеснялась с Элен; слушая ее прерывистые слова, она похлопывала ее по рукам. Элен дала ей двадцать франков.

– Награди вас Господь, – пробормотала по привычке тетушка Фетю. – Все, что вам будет угодно, деточка моя!

IV
Развалившись в кресле, вытянув ноги перед пылающим камином, Малиньон спокойно ждал. Для большей изысканности он задернул занавески на окнах и зажег свечи. Он сидел в первой комнате, ярко освещенной маленькой люстрой и двумя канделябрами. В спальне, наоборот, царила мгла, смутно озаряемая хрустальным фонарем. Малиньон вынул часы.

– Черт возьми! – пробормотал он. – Уж не оставит ли она меня еще раз с носом?

Он слегка зевнул. Ожидание длилось уже целый час – это было не слишком весело. Он встал и еще раз окинул комнату взглядом, проверяя, все ли готово к приему гостьи. Расположение мебели не понравилось ему – он придвинул к камину двухместный диванчик. Свечи горели, бросая розовые отсветы на кретон обивки, комната нагревалась, молчаливая, замкнуто-уютная; снаружи налетали резкие порывы ветра. Малиньон в последний раз заглянул в спальню. Он почувствовал тщеславное удовлетворение: она казалась ему превосходно убранной, полной «шика»; мягкая ткань, драпировавшая стены, придавала ей сходство с альковом; кровать терялась в сладострастном полумраке. В то время как он располагал поизящнее кружева подушек, послышался троекратный быстрый стук в дверь. То был условный знак.

– Наконец-то! – торжествующе сказал он вслух и побежал отворять.

Вошла Жюльетта с опущенной вуалеткой, закутанная в меховое манто. Пока Малиньон тихонько закрывал дверь, она минуту стояла неподвижно, ничем не выдавая волнения, перехватившего ей горло. Но прежде чем молодой человек успел взять ее за руку, она, подняв вуалетку, открыла улыбающееся, чуть бледное, очень спокойное лицо.

– Что я вижу? Вы зажгли свет! – воскликнула она. – А я думала, что вы терпеть не можете свечей среди бела дня.

Малиньон, намеревавшийся заранее обдуманным страстным движением заключить ее в свои объятия, слегка смутился. Он объяснил, что дневной свет был бы здесь неприятен, что окна выходят на пустыри. К тому же он обожает ночь.

– У вас никогда не добьешься толку, – продолжала, подшучивая над ним, Жюльетта. – Весной, на моем детском балу, вы обрушились на меня: и склеп-то у нас, и будто к покойнику входишь… Ну, допустим, что ваши вкусы изменились.

Казалось, она пришла с визитом, она напускала на себя уверенность, заставлявшую ее говорить чуть громче обыкновенного, – единственный признак ее смущения. Подбородок ее порою слегка подергивался, словно она ощущала стеснение в горле, но глаза блестели: она остро наслаждалась своей неосторожностью. Это было что-то новое, еще не испытанное; она вспомнила о госпоже де Шерметт, у которой был любовник. А ведь это все-таки, ей-богу, забавно!

– Посмотрим, как вы устроились, – продолжала Жюльетта. Она стала обходить комнаты. Малиньон следовал за ней, думая о том, что ему следовало тотчас поцеловать ее; теперь было слишком поздно, приходилось ждать. Тем временем Жюльетта глядела на мебель, осматривала стены, поднимала голову, отступала назад, болтая при этом без умолку.

– Мне не нравится ваш кретон. Как он вульгарен! Где вы только его откопали? Какой отвратительный розовый цвет!.. А этот стул был бы мил, не будь он так раззолочен… И ни картин, ни безделушек, ничего, кроме этой безвкусной люстры и канделябров… Ну, милый мой, попробуйте теперь посмеяться над моей японской беседкой!

Она смеялась, мстя за его прежние нападки, которых не простила ему.

– Хорош ваш вкус, нечего сказать… Да вы знаете, что мой божок лучше всей вашей обстановки?.. Приказчик из модного магазина и тот не прельстился бы этим розовым цветом. Вы, наверно, мечтали соблазнить вашу прачку?

Малиньон, очень уязвленный, молчал. Он пытался увлечь ее в другую комнату. Она остановилась на пороге, говоря, что ни за что не отважится войти в такую темь. Впрочем, ей и без того ясно – спальня под стать гостиной. Все это изделия предместья Сент-Антуан. Особенно развеселил ее фонарь. Она безжалостно смеялась над ним, вновь и вновь возвращаясь к этому грошовому ночнику – вожделенной грезе бедных мастериц, не имеющих своей обстановки. Такой фонарь можно купить в любом дешевом магазине за семь с половиной франков.

– Я заплатил за него девяносто франков! – с досадой воскликнул наконец Малиньон.

Она казалась очень довольной, что рассердила его. Овладев собой, Малиньон, не без задней мысли, спросил ее:

– Вы не снимете манто?

– Сниму, – ответила она. – У вас так жарко.

Она сняла даже шляпу. Малиньон отнес шляпу и манто на кровать. Когда он вернулся, Жюльетта сидела перед камином и по-прежнему оглядывалась вокруг. Ее лицо снова было серьезным; она согласилась сделать шаг к примирению.

– Это очень некрасиво, но все-таки у вас неплохо. Обе комнаты могли бы быть очень милы.

– Э, для чего здесь это нужно! – бросил он с беззаботным жестом.

Он тут же пожалел об этой глупейшей фразе. Нельзя было выказать себя более грубым и неловким. Жюльетта опустила голову, вновь ощутив болезненное стеснение в горле. На минуту она забыла, зачем она здесь. Он захотел по крайней мере воспользоваться ее замешательством.

– Жюльетта, – прошептал он, наклоняясь к ней.

Она жестом заставила его сесть. Их роман начался на морских купаньях, в Трувиле; когда Малиньону наскучил вид океана, ему пришла в голову блестящая мысль влюбиться. Уже три года, как они были с Жюльеттой в приятельских отношениях, хотя вечно ссорились. Однажды он взял ее за руку. Она не рассердилась и сначала обратила это в шутку. Потом – голова ее была пуста, сердце свободно – она вообразила, что любит его. До той поры она делала приблизительно то же, что делали вокруг нее все ее подруги, но одного не хватало в ее жизни – страсти; любопытство и желание быть, как все, дали ей побудительный толчок. Если бы в начале их романа Малиньон вел себя грубо-наступательно, она, без сомнения, не устояла бы. Но он возымел тщеславное намерение победить ее своим остроумием и поэтому дал ей время привыкнуть к той кокетливой тактике, которой она с ним держалась. В результате при первой вольности с его стороны, однажды ночью, когда они вдвоем, словно оперные любовники, смотрели на море, она прогнала его, удивленная, раздраженная тем, что он расстроил этот развлекавший ее роман. Вернувшись в Париж, Малиньон дал себе клятву действовать более искусно. Он захватил Жюльетту в полосе скуки, под конец утомительной зимы, когда привычные удовольствия – обеды, балы, премьеры – начали удручать ее своим однообразием. Мысль о специально для нее обставленной квартирке, снятой на глухой улице, таинственность подобного свидания, чудившийся ей привкус порочности соблазнили Жюльетту. Это показалось ей оригинальным: ведь надо же все испытать! И в глубине души она оставалась так невозмутимо спокойна, что чувствовала себя в квартире Малиньона не более смущенной, чем у тех художников, у которых она выпрашивала полотна для своих благотворительных базаров.

– Жюльетта, Жюльетта! – повторял молодой человек, стараясь придать своему голосу нежность.

– Ну, ну, будьте благоразумны, – ответила она просто.

И, взяв с камина китайский экран, она продолжала с той же непринужденностью, как если бы находилась у себя в гостиной:

– Вы знаете, мы сегодня утром репетировали. Боюсь, что я неудачно выбрала госпожу Бертье. Матильда выходит у нее хныкающей, несносной… Этот прелестный монолог, обращенный к кошельку: «Бедняжка, я только что целовала тебя», она читает, как воспитанница пансиона, заучившая приветствие. Я очень беспокоюсь.

– А госпожа де Гиро? – спросил он, придвигая свой стул и беря ее за руку.

– О, она безукоризненна… Я откопала в ней прекрасную госпожу де Лери: в ней есть острота, блеск…

Жюльетга позволила Малиньону завладеть своей рукой – он целовал ее между двух фраз; Жюльетта, казалось, не замечала этого.

– Но что хуже всего, – сказала она, – это то, что вас не было. Во-первых, вы бы дали указания госпоже Бертье; кроме того, нам не добиться хорошего ансамбля, если вы ни разу не появитесь.

Малиньону удалось обнять ее за талию.

– Раз я знаю свою роль… – прошептал он.

– Прекрасно! Но ведь нужно выработать мизансцену. Это очень нелюбезно с вашей стороны – вы не хотите уделить нам три-четыре утра.

Она не смогла продолжать – он осыпал ее шею поцелуями. Волей-неволей ей пришлось заметить, что он держит ее в своих объятиях; она оттолкнула его, слегка ударив по лицу китайским экраном от лампы,который все еще держала в руке. Вероятно, она дала себе слово не позволить ему заходить дальше. Ее белое лицо заалелось в пламенном отсвете камина, губы сузились в гримаске любопытства и удивления перед собственными ощущениями. Как, только и всего? Ей хотелось дойти до конца, но было страшно.

– Оставьте меня, – пролепетала она с принужденной улыбкой. – Я опять рассержусь!

Но он решил, что ему удалось растрогать ее. «Если я дам ей выйти отсюда такой же, какой она вошла, она для меня потеряна», – холодно думал он. Слова были бесполезны, он вновь взял ее за руки, попытался обхватить ее плечи. Мгновение казалось, что она сдается. Стоит ей закрыть глаза – и она узнает. Ей приходило это желание, и она взвешивала его про себя с большой трезвостью. Но кто-то, чудилось ей, крикнул: нет! То крикнула она сама, еще не успев ответить себе на свой вопрос.

– Нет, нет, – повторяла она. – Пустите меня, мне больно… Я не хочу, не хочу!

Он по-прежнему молчал, увлекая ее в спальню; Жюльетта резко высвободилась. Она действовала по странным побуждениям, которые шли вразрез с ее желаниями; она была раздражена против себя и против него. Смятение исторгало у нее отрывистые слова. Плохо же он вознаграждает ее за ее доверие! Чего надеется он добиться таким грубым поведением? Она даже назвала его низким человеком. Никогда в жизни она больше не увидится с ним. Но Малиньон, предоставив ей заглушать свой испуг словами, преследовал ее со злым и глупым смехом, и, отступив за кресло, она залепетала что-то невнятное, вдруг побежденная, поняв, что она в его власти, хотя он даже еще не успел протянуть руки, чтобы схватить ее. То была одна из самых неприятных минут ее жизни.

Они стояли друг против друга с измененными, смущенными, взволнованными лицами, как вдруг послышался шум. Сначала они не поняли, в чем дело. Дверь открылась. В спальне послышались шаги, чей-то голос кричал:

– Уходите! Уходите!.. Сейчас вас застанут здесь.

То была Элен. Оба, ошеломленные, смотрели на нее. Их удивление было так велико, что они даже забыли о неловкости своего положения. У Жюльетты не вырвалось ни единого жеста замешательства.

– Уходите! – повторяла Элен. – Через несколько минут здесь будет ваш муж.

– Мой муж? – пробормотала, заикаясь, молодая женщина. – Мой муж? Почему это? Чего ради?

Она отупела. Все перепуталось у нее в голове. Ей представлялось невероятным, что Элен здесь и говорит ей о муже. Но у той вырвался гневный жест.

– Уж не думаете ли вы, что у нас есть время для объяснений? Он придет. Вы предупреждены. Скорей уходите, уходите оба.

Тут Жюльетту охватило страшное волнение. Она бегала по комнатам, потрясенная, бормотала бессвязные слова:

– О боже мой! Боже мой!.. Благодарю вас. Где мое манто? Принесите свечу, чтобы я могла найти свое манто… Простите, милая, что я не благодарю вас… Где тут рукава? Ничего не понимаю, у меня нет больше сил…

Страх парализовал ее. Элен пришлось помочь ей надеть манто. Она криво надела шляпу, даже не завязав лент. Хуже всего было то, что пришлось потратить целую минуту на поиски ее вуалетки, – она завалилась под кровать… Что-то лепеча, Жюльетта растерянно ощупывала себя дрожащими руками, не оставила ли она чего-нибудь, что могло ее скомпрометировать.

– Какой урок! Какой урок!.. Ну, уж теперь – кончено!

Малиньон, очень бледный, имел весьма глупый вид. Он топтался на месте, чувствуя, что он ненавистен Жюльетте и смешон. Единственная ясная мысль, которая пришла ему в голову, была та, что ему решительно не везет. Его находчивость не пошла дальше глупого вопроса:

– Вы думаете, мне тоже следует уйти?

Ему не ответили. Тогда он взял свою трость, продолжая разговаривать, чтобы выказать невозмутимое хладнокровие. Спешить некуда. Кстати, есть и другая лестница, узкая, заброшенная, черная лестница, по которой можно пройти. Фиакр госпожи Деберль остался ждать у подъезда, он увезет их обоих через набережную.

– Успокойтесь же, – повторял он. – Все прекрасно устраивается… Пройдите сюда!

Он распахнул дверь: три комнатушки, черные, ободранные, открылись во всей их грязи. Ворвалась струя сырого воздуха. В последнюю минуту, перед тем как войти в эту нищенскую отвратительную трущобу, Жюльетга возмутилась.

– Как я могла прийти сюда? – вслух спросила она. – Какая мерзость!.. Никогда не прощу себе этого!

– Торопитесь, – говорила Элен, встревоженная не менее Жюльетты.

Она подтолкнула ее. Тогда молодая женщина, плача, бросилась ей на шею. То была нервная реакция. Ей было стыдно, ей хотелось оправдать себя, объяснить, почему ее застали у этого человека. Потом она инстинктивным движением подобрала юбки, словно собираясь перейти через лужу. Малиньон шел впереди, отшвыривая носком сапога куски штукатурки, загромождавшие черную лестницу. Двери закрылись.

Элен неподвижно стояла посреди маленькой гостиной. Она прислушивалась. Безмолвие воцарилось вокруг нее, глубокое безмолвие, жаркое и замкнутое, нарушаемое только потрескиванием обуглившихся поленьев. В ушах у нее звенело, она ничего не слышала. Через некоторое время, показавшееся ей нескончаемым, послышался глухой стук экипажа. То отъезжал фиакр Жюльетты. Элен вздохнула; у нее вырвался немой жест благодарности. Мысль, что теперь ее совесть не будет вечно мучиться совершенным ею низким поступком, исполняла ее умиротворением и смутной признательностью. Она испытывала облегчение и была глубоко растрогана, но после пережитого жестокого потрясения вдруг почувствовала себя настолько слабой, что уже не в силах была уйти. В глубине души она думала о том, что сейчас придет Анри, и надо, чтобы он застал тут кого-нибудь. Постучали. Она тотчас открыла.

Сначала Анри был поражен. Он вошел, озабоченный полученным анонимным письмом, лицо его было бледно от тревоги. Но как только он увидел Элен, у него вырвался крик:

– Вы!.. Боже мой! Это были вы!

И в этом крике было даже больше изумления, чем радости. Он отнюдь не рассчитывал на это свидание, назначенное с такой смелостью. Теперь же, в сладострастной таинственности этого приюта, такой неожиданный дар сразу разбудил его мужское желание.

– Вы меня любите, вы меня любите! – прошептал он. – Наконец-то вы со мной, а я и не понял!

Он протянул руки, он хотел обнять ее.

При его появлении Элен улыбнулась ему. Теперь, вся побледнев, она отступила. Конечно, она ждала его, она говорила себе, что они немного побеседуют, что она придумает какое-нибудь объяснение. И вдруг она поняла: Анри решил, что она назначила ему свидание. Ни минуты она не хотела этого. Она возмутилась:

– Анри, умоляю вас… Оставьте меня…

Но он схватил ее за руки и медленно притягивал к себе, словно хотел сразу покорить ее поцелуем. Любовь, созревавшая в нем месяцами, усыпленная затем перерывом в их дружеских отношениях, вспыхнула тем более страстно, что он начинал уже забывать Элен. Кровь бросилась ему в голову. Элен отбивалась, видя его пылающее лицо – знакомое и пугающее. Два раза уже смотрел он на нее этим безумным взглядом.

– Оставьте меня, вы меня пугаете… Клянусь вам, вы ошибаетесь.

Он снова изумился.

– Ведь это вы писали мне? – спросил он.

Секунду она колебалась. Что сказать, что ответить?

– Да, – прошептала она наконец.

Ведь не могла же она выдать Жюльетту после того, как спасла ее. У ног ее разверзлась пропасть, – она чувствовала, что скользит в нее. Анри разглядывал обе комнаты, удивляясь их освещению и убранству. Он осмелился обратиться к ней с вопросом:

– Вы здесь у себя?

И так как она молчала, прибавил:

– Ваше письмо очень взволновало меня, Элен. Вы что-то от меня скрываете. Успокойте меня, ради бога!

Она не слушала его, думая о том, что Анри прав, решив, что она назначила ему свидание. Иначе что ей было делать здесь? Зачем бы она ждала его? Элен ничего не могла придумать. Теперь она даже не была уверена в том, что не назначила этого свидания.

Его объятия охватывали ее, она медленно тонула в них. Он все крепче обнимал Элен. Он в упор расспрашивал ее, приблизив свои губы к ее губам, чтобы вырвать у нее правду:

– Вы ждали меня? Ждали?

Тогда, обессиленная, вновь охваченная тем изнеможением, той истомой, которые усыпляли ее волю, она согласилась говорить то, что скажет он, желать то, чего он пожелает.

– Я ждала вас, Анри.

Их губы сближались все теснее.

– Но зачем это письмо?.. И я застаю вас здесь! Где же мы?

– Не спрашивайте меня, никогда не старайтесь узнать… дайте мне в этом слово… Вы же видите – я здесь, я с вами. Чего же больше?

– Вы меня любите?

– Да. Люблю.

– Вы моя, Элен, вся моя?

– Да, вся.

Их губы слились в поцелуе. Она забыла обо всем, она уступала неодолимой силе. Теперь это казалось ей естественным и неизбежным. В ней водворилось спокойствие, в ее сознании всплывали ощущения и воспоминания молодости. В такой же зимний день, совсем еще юной девушкой, на улице Птит-Мари, она чуть было не умерла от угара в наглухо закрытой комнате, перед ярко пылающими углями, разожженными для глаженья. В другой раз, летом, когда окна были раскрыты, зяблик, сбившись с пути в темной улице, одним взмахом крыла облетел ее комнату. Почему же думала она о своей смерти, почему виделась ей та улетающая птица? Она чувствовала себя исполненной грусти и детской мечтательности, всем существом погружаясь в блаженное небытие.

– Да ведь ты промокла, – шепнул Анри. – Ты, значит, пришла пешком?

Он понижал голос, обращаясь к ней на «ты», говорил ей на ухо, как будто его могли услышать. Теперь, когда она отдавалась, его желания отступали перед ней; он окружал ее страстной и робкой нежностью, не осмеливаясь на большее, отдаляя час обладания. В нем появилась братская заботливость об ее здоровье, искавшая выражения в интимных мелочах.

– У тебя промокли ноги, ты простудишься, – повторял он. – Боже мой! Ведь это безумие – ходить по улицам в таких башмачках!

Он усадил Элен перед огнем. Она улыбалась и, не сопротивляясь, позволила ему разуть ее. Легкие туфли, прорвавшиеся в лужах Водного прохода, были тяжелы, как мокрые губки. Он снял их и поставил по обе стороны камина. Чулки тоже были влажны и в грязи по самую щиколотку. Она не смутилась, не покраснела, когда Анри сердитым движением, полным ласки в своей резкости, снял их, говоря:

– Вот так-то и простужаются. Грейся!

И он придвинул табурет. Розовый отблеск огня освещал ослепительно-белые ноги Элен. Было немного душно. За ними, в глубине, комната, со стоявшей в ней широкой кроватью, казалась объятой сном. Фонарь погас, одна из половинок портьеры, выскользнув из завязки, полузакрыла дверь. Свечи, горевшие высоким пламенем в маленькой гостиной, распространяли горячий запах позднего вечера. Минутами, среди глубокого безмолвия, с улицы доносился глухой рокот ливня.

– Да, правда, мне холодно, – прошептала Элен, вздрогнув, несмотря на жару.

Ее ноги были холодны как лед. Несмотря на ее сопротивление, он охватил их руками, – его руки горячи и сразу согреют их своим жаром.

– Они не онемели? – спросил он. – У тебя такие маленькие ножки, что я могу целиком закрыть их руками.

Он сжимал лихорадочными пальцами ступни ее ног, – виднелись только их розовые кончики. Она выгибала подъем, слышалось легкое трение щиколоток. Разжав руки, Анри несколько секунд смотрел на эти ноги, такие красивые, нежные, с чуть оттопыренным большим пальцем. Искушение было слишком велико, он поцеловал их. Она вздрогнула.

– Нет, нет, грейся… Когда ты согреешься…

Оба они утратили сознание времени и места. Им смутно чудилось, что идут какие-то поздние часы долгой зимней ночи. Свечи, догоравшие в дремотной истоме комнаты, внушали им мысль, что они бодрствуют очень давно. Но они уже не знали, где находятся. Вокруг них расстилалась пустыня: ни звука, ни человеческого голоса, лишь впечатление темного моря, над которым бушует буря. Они были вне мира, за тысячи верст от суши. И так безраздельно было это забвение уз, связывающих их с людьми, с действительностью, что им казалось, будто они родились здесь, в этот самый миг, и должны умереть здесь, как только заключат друг друга в объятия.

Они уже не находили слов. Слова больше не передавали их чувства. Может быть, они уже знали друг друга где-то, но прежняя встреча не имела значения. Существовала лишь настоящая минута, и они медленно переживали ее, не говоря о своей любви, уже привыкнув друг к другу, как после десяти лет супружества.

– Ты согрелась?

– О да! Спасибо!

Озабоченно нагнувшись, она прошептала:

– Никогда мои башмаки не высохнут.

Желая успокоить ее, он взял туфельки и прислонил их к решетке камина.

– Вот так они высохнут, уверяю тебя, – промолвил он чуть слышно.

Он повернулся еще раз, снова поцеловал ее ноги, обхватил ее стан. Горящие угли, наполнявшие камин, жгли их обоих. Она ни одним движением не пыталась защитить себя от этих рук, страстно блуждавших по ее телу. В этом исчезновении всего, что ее окружало, и ее собственного существа не угасло лишь одно воспоминание ее юности: комната, где была такая же жара, большая плита с утюгами, над которой она склонилась; и она вспомнила, что и тогда она так же скользила в небытие, что пережитое ею тогда было столь же сладко, как и то, что она переживает теперь, и что поцелуи, которыми ее осыпает Анри, дают ей не более блаженное ощущение сладострастно-медлительной смерти. Но когда он сжал ее в своих объятиях, чтобы увлечь в спальню, у нее все же мелькнуло последнее мучительное сомнение. Ей послышалось, что кто-то вскрикнул, ей показалось, что кто-то одиноко рыдает во мраке. Но это была лишь мимолетная тревога: Элен обвела комнату глазами и никого не увидела. Комната была чужая, ни один предмет ничего не сказал ей. С протяжным воплем падал усилившийся ливень. Тогда, как бы охваченная желанием уснуть, она уронила голову на плечо Анри и дала увести себя. Вторая половинка портьеры опустилась за ними.

Когда Элен, босиком, вернулась к угасавшему огню за своими туфлями, ей пришло на мысль, что никогда они так мало не любили друг друга, как в этот день.

V
Жанна сидела неподвижно, уставившись глазами на дверь, во власти глубокой тоски от внезапного ухода матери. Она повернула голову: комната была пуста и безмолвна, но девочка еще слышала последние отзвуки этого ухода – постепенно удаляющиеся шаги, шелест юбки, стук шумно захлопнутой входной двери. Потом – ничего. Она была одна.

Одна, совсем одна. На кровати лежал небрежно брошенный пеньюар матери, расширяясь книзу: своей странной распластанностью он напоминал человека, который упал, рыдая, на кровать, словно опустошенный тяжкой скорбью. Валялось разбросанное белье. На полу траурным пятном выделялся черный платок. Кресла и стулья были сдвинуты с места, круглый столик вплотную придвинут к зеркальному шкафу. Среди всего этого беспорядка она, Жанна, – одна. Она чувствовала, как слезы душат ее при взгляде на этот вытянувшийся, как исхудалое безжизненное тело, пеньюар, уже не облекавший ее матери. Сложив руки, она в последний раз позвала: «Мама! Мама!» Но синие штофные обои заглушали ее голос. Все было кончено: она одна.

И тогда потекло время. Стенные часы пробили три. Тусклый, неверный свет струился в окна. Пробегали тучи цвета сажи, еще более омрачавшие небо. Сквозь запотевшие стекла виднелся Париж, смутный, расплывающийся в водяных парах; дали терялись в низко стелившемся тумане. Даже и города не было, чтобы развлечь девочку, как в те ясные дневные часы, когда Жанне чудилось, что стоит ей нагнуться – и она достанет рукой до видневшихся внизу зданий.

Что делать? Она в отчаянии прижала маленькие руки к груди. То, что мать ее покинула, представлялось ей беспросветным, беспредельным бедствием, поступком несправедливым и злым; он приводил ее в бешенство. Никогда она не видела ничего более гадкого; ей казалось, что все исчезнет, что ничто уже не вернется больше. Тут она увидела рядом с собой в кресле свою куклу: та сидела, опершись о подушку, вытянув ноги, и глядела на нее, словно живая. Это была не ее заводная кукла, а большая кукла с картонной головой, завитыми волосами и эмалевыми глазами, пристальный взгляд которых порой смущал Жанну, за те два года, что девочка раздевала и одевала ее, голова куклы исцарапалась у подбородка и на щеках, в членах из набитой отрубями розовой кожи появилась расслабленность, вихляющая мягкость старой тряпки. Сейчас кукла сидела в ночном туалете, в одной рубашке, с раздернутыми – одна вверх, другая вниз – руками. Увидев, что она не одна, Жанна на мгновение почувствовала себя менее несчастной. Она взяла куклу на руки, крепко прижала ее к себе; голова куклы покачивалась, откинувшись назад на сломанной шее. Жанна заговорила с ней: она ведет себя лучше всех, у нее доброе сердце, она никогда не уходит из дому и не оставляет ее одну. Она – ее сокровище, ее кошечка, ее милочка. Вся трепеща, сдерживаясь, чтобы опять не расплакаться, она покрыла куклу поцелуями.

Эти исступленные ласки давали ей ощущение мести. Кукла тряпкой перевесилась через ее руку. Жанна встала; прислонясь лбом к стеклу, она глядела на улицу. Дождь прекратился. Тучи, гонимые ветром, неслись вдаль, к высотам кладбища Пер-Лашез, еще заштрихованного серыми полосками дождя. На этом грозовом фоне, в равномерно-бледном свете, Париж был величественно одинок и грустен. Он казался обезлюдевшим, напоминая те города, что являются в кошмарах, в озарении мертвого светила. Да, он был не очень-то красив. Девочка смутно вспоминала обо всех, кого она любила с тех пор, как появилась на свет. Ее первым другом, в Марселе, был большой и очень тяжелый рыжий кот. Она охватывала его ручонками поперек брюха и таскала так от одного стула к другому, причем кот никогда не сердился; потом он исчез. Это был первый ранивший ее злой поступок, запечатлевшийся в ее памяти. Потом у нее был воробей; тот умер – она подобрала его однажды утром на полу клетки: еще один злой поступок. Она уже не считала своих игрушек, ломавшихся, чтобы огорчить ее, не считала всяческих несправедливостей, причинявших ей много горя, потому что она была глупышка. В глубокое отчаяние привела ее одна крошечная кукла: она дала раздавить себе голову. Жанна так любила эту куклу, что тайком похоронила ее в углу двора; потом ей захотелось еще раз взглянуть на свою куколку, она откопала ее, но заболела от страха, увидя ее такой черной и безобразной. Первыми переставали любить ее всегда другие: они портились, исчезали, – словом, виноваты были они. Почему так? Она же не менялась. Если она любила кого-нибудь, то на всю жизнь, она не понимала, как можно покинуть кого-либо. Это было что-то ужасное, чудовищное; если б это проникло в ее маленькое сердце – оно разорвалось бы. Смутные мысли, медленно пробуждавшиеся в душе Жанны, рождали в ней трепет. Так, значит, можно в один прекрасный день уйти каждому в свою сторону, больше не видеться, больше не любить друг друга? И, не отводя взгляда от Парижа, огромного и печального, она вся холодела, смутно угадывая страстной ревностью двенадцатилетнего ребенка все те жестокости, какие таит в себе жизнь.

Стекло еще больше запотело от ее дыхания; она стерла рукой налет, мешавший ей видеть. Кое-где вдали омытые ливнем здания блестели, словно полированные металлические зеркала. Ряды чистеньких и опрятных домов с бледными фасадами казались среди крыш бельем, разостланным после гигантской стирки и сохнувшим на рыжеватой траве лугов. Светлело; из-за крыла тучи, еще туманившей город дымкой, сквозило молочно-белое сияние солнца, и над городом уже чувствовалась несмелая веселость – кое-где небо готово было рассмеяться. Жанна видела, как внизу, на набережной и по склонам Трокадеро, улицы вновь оживали после бурного, порывистого ливня. Опять медленно плелись фиакры, среди молчания еще пустынных мостовых с удвоенной звучностью катились омнибусы. Зонтики закрывались, укрывавшиеся под деревьями прохожие перебирались с одного тротуара на другой среди разливов луж, стекавших в канавки. Особенно заинтересовали Жанну дама с девочкой, очень хорошо одетые, стоявшие под навесом торговки игрушками, возле моста. По-видимому, они укрылись там от дождя, застигшего их врасплох. Девочка опустошала лавку, теребила даму, прося купить ей обруч. Теперь обе уходили; девочка смеялась, бежала на свободе, катя обруч по тротуару. И Жанна вновь почувствовала глубокую грусть, – ее кукла показалась ей безобразной. Обруча хотелось ей, и быть там, и бежать, и чтобы ее мать, идя позади тихими шагами, окликала ее, не давая ей убегать слишком далеко. Все сливалось перед ней. Каждую минуту она вытирала стекла. Ей было запрещено открывать окно. Но в ней клокотало возмущение: раз уж ее не взяли – ведь может она по крайней мере выглянуть наружу! Открыв окно, она облокотилась о подоконник, как взрослая, как ее мать, когда она усаживалась на это место и переставала разговаривать.

Воздух был полон влажной мягкости, – это казалось девочке очень приятным. Тень, постепенно разраставшаяся на горизонте, заставила ее поднять голову: она ощутила над собой веяние распростертых крыльев гигантской птицы. Сначала она не увидела ничего, небо оставалось чистым. Но вот из-за угла крыши выплыло темное пятно, расширилось, охватило небо. То была новая туча, принесенная яростно налетевшим западным ветром. Свет быстро померк, город стоял черный, в мертвенно-бледном озарении, окрасившем фасады домов в тона старой ржавчины. Почти тотчас же начался дождь. Улицы словно вымело. Зонтики выворачивались наизнанку, гуляющие метнулись кто куда, разлетелись, как соломинки. Какая-то старая дама удерживала обеими руками свои юбки, в то время как дождь мощной струей, словно из водосточной трубы, обдавал ее шляпу. По неистовому бегу дождевого потока, ринувшегося на Париж, можно было проследить полет тучи. Словно лошадь, закусившая удила, неслась полоса дождя вдоль набережных; водяная пыль с невероятной быстротой мчалась белым дымком у самой земли. Пронесшись по Елисейским Полям, дождь ворвался в длинные прямые улицы Сен-Жерменского квартала, одним прыжком заполнил обширные пространства, пустые площади, безлюдные перекрестки. В несколько секунд за этой все более уплотнявшейся тканью город побледнел и как бы истаял, будто от глубокого неба до земли вкось задернулся занавес. Поднимались пары, плеск дождя, все нарастая, гремел оглушительным шумом перетряхиваемого железного лома.

Жанна, ошеломленная этим грохотом, немного отодвинулась. Ей казалось, что перед ней выросла белесая стена. Но она страстно любила дождь; вновь опершись о подоконник, она вытянула руки, чтобы ощутить, как тяжелые холодные капли разбиваются о ее ладони. Это забавляло ее; она замочила себе руки и рукава. У куклы, наверно, болела голова, как и у нее. Поэтому она посадила ее верхом на перекладину окна, спиной к стене; видя, как капли брызжут на куклу, Жанна думала, что это ей полезно. Кукла сидела, неподвижно выпрямившись, с неизменной своей улыбкой, обнажавшей мелкие зубы; с плеча ее стекала вода, порывы ветра срывали с нее рубашку. Жалкое тельце, почти лишенное отрубей, вздрагивало.

Почему же мать не взяла ее с собой? Вода, падавшая на руки Жанны, была для нее новым соблазном. На улице, верно, было очень хорошо. Ей снова виделась за покрывалом ливня маленькая девочка, катившая обруч по тротуару. У нее-то все было в порядке, она вышла со своей мамой. Обе они даже казались очень довольными. Значит, маленьких девочек берут на прогулку и в дождь? Нужно было только захотеть. Почему же ее мать не захотела? И она опять вспомнила о своем рыжем коте, который, задравши хвост, ушел от нее по крышам соседних домов, потом о глупеньком воробышке, которого она пыталась кормить, когда он был уже мертв, и который притворялся, что не понимает ее. С ней вечно приключались такие истории, ее слишком мало любили. Она была бы готова в две минуты; в те дни, когда это ей нравилось, она одевалась быстро: ботинки, – их застегивала Розали, – пальто, шляпа – и все! Ведь могла же мать подождать ее две минуты! Когда она собиралась к своим друзьям, то не убегала так, сломя голову; когда брала Жанну в Булонский лес, она, взяв ее за руку, не спеша прогуливалась с ней, останавливаясь на улице Пасси перед каждой лавкой. И Жанна не могла догадаться, в чем здесь дело; она хмурила темные брови, на ее тонкие черты ложился отпечаток той ревнивой жестокости, который делал ее личико похожим на бледное лицо злобной старой девы. Она смутно сознавала, что мать ее находится где-то в таком месте, куда детей не берут. Она не взяла ее с собой, потому что хотела что-то скрыть от нее. От этих мыслей сердце девочки сжималось несказанной тоской, ей становилось больно.

Дождь редел, закрывавшая Париж завеса местами становилась прозрачной. Первым проглянул купол Дома инвалидов, легкий и зыбкий среди сверкающего трепета ливня. Потом из отхлынувшего потока стали вырисовываться кварталы, с крыш лила вода, город, казалось, вновь выступил из волн наводнения, хотя широкие разливы воды еще наполняли улицы туманом. Но вдруг сверкнуло пламя – сквозь ливень прорезался солнечный луч. Тогда на мгновение среди слез блеснула улыбка. Дождь уже не лил на квартал Елисейских Полей, он хлестал левый берег. Старый город, дали предместий; видно было, как капли летели стальными стрелами, тонкими и частыми, сверкавшими на солнце. Направо загоралась радуга. По мере того как луч света ширился, розовые и голубые мазки пестро размалевывали горизонт, будто на детской акварели. Небо запылало; казалось, на хрустальный город сыплются золотые хлопья. Но луч угас, надвинулась туча, улыбка померкла в слезах. Под свинцовым небом всюду с протяжным, рыдающим шумом лилась вода.

Жанна промочила рукава, она закашлялась. Но девочка не чувствовала пронизывающего ее холода. Одна мысль занимала ее: мысль о том, что мать ее где-то в Париже. Девочка уже знала три здания: Дом инвалидов, Пантеон, башню Св. Иакова; она повторяла их названия, указывала на них пальцем, но не могла представить себе, какой вид они имеют вблизи. Мать ее, верно, находилась в одном из них, должно быть в Пантеоне: он всех больше поражал воображение девочки – огромный, торчащий над городом, как пышный султан. Она задавала себе множество вопросов. Париж оставался для нее тем местом, куда дети не ходят, куда их никогда не берут с собой. Ей хотелось знать, куда ушла мать, чтобы спокойно сказать себе: «Мама там-то, занята тем-то». Но город представлялся ей слишком обширным. В нем никого нельзя было разыскать. Ее взгляд устремился на противоположный конец равнины. А не находится ли ее мать в той куче домов, налево, на холме? Или совсем близко, под этими большими деревьями, голые ветви которых походят на пучки хвороста? Если бы она только могла приподнять крыши! Что это за черное здание вдали? Что за улица, где мчится что-то большое, темное? Что это вообще за квартал? Она боялась его – там, верно, дерутся. Она не могла отчетливо разглядеть, что в нем делается, но, право же, там что-то двигается, что-то очень безобразное, – маленькие девочки не должны смотреть на такие вещи. Всевозможные неясные предположения, от которых ей хотелось плакать, смущали ее детскую наивность. Неведомое существо Парижа, с его низко стелющимся дымом, неумолчным рокотом, всей его мощной жизнью, дышало на нее в эту слякотную оттепель запахом нищеты, отбросов и преступлений, от которого ее юная головка кружилась, как будто она склонилась над зачумленным колодцем и со дна его подымалось удушливое зловоние невидимой, топкой грязи. Дом инвалидов, Пантеон, башня Св. Иакова – она называла, перечисляла их, а дальше она уже ничего больше не знала; она сидела в испуге и смущении, с неотвязной мыслью о том, что ее мать – в этих гадких зданиях, в каком-то месте, которого она не могла угадать, в самой глубине, там, вдали.

Вдруг Жанна резко обернулась. Она готова была поклясться, что в комнате послышались чьи-то шаги, ей даже показалось, что чья-то легкая рука тихонько коснулась ее плеча. Но комната была пуста, в ней царствовал все тот же тягостный беспорядок, оставленный Элен, все так же грустил пеньюар, вытянувшись, расплющившись на подушке. Жанна, побледнев, обвела взглядом комнату, и сердце ее сжалось. Она была одна, одна. Боже мой! Мать, уходя, толкнула ее, и так сильно, что чуть не опрокинула на пол. Это воспоминание, полное мучительной тоски, вновь и вновь всплывало перед ней, она опять чувствовала в кистях рук, в плечах боль испытанного ею насилия. За что ее побили? Она была умницей, ей не в чем было упрекнуть себя. С ней обычно разговаривали так кротко. Это наказание возмущало ее. К ней вернулось ощущение из времен младенческих страхов, когда ее пугали волком и она оглядывалась вокруг, не видя его, – ей чудилось во мраке нечто, притаившееся, чтобы кинуться на нее. Все же она чего-то ждала, ее побледневшее лицо постепенно принимало выражение ревнивого гнева. Вдруг ей пришла мысль, что мать больше, чем ее, любит тех людей, к которым побежала, толкнув ее с такой силой. При этой мысли она приложила обе руки к груди. Теперь она знала, мать изменила ей.

Над Парижем, в предчувствии новой бури, распростерлось тревожное ожидание. В потемневшем воздухе бежал шепот, нависли тяжелые тучи. Жанна, у окна, резко закашлялась; но ощущение холода рождало в ней чувство отомщенности, – ей хотелось заболеть. Прижав руки к груди, она чувствовала, как усиливалось ее недомогание. Это была мучительная тревога, расслаблявшая ее тело. Дрожа от страха, она не осмеливалась обернуться, вся холодея при одной мысли еще раз взглянуть в комнату. У маленьких девочек еще так мало сил! Что это за новый недуг, приступ которого пронизывал ее стыдом и горькой истомой? Когда ее, дразня, щекотали, несмотря на ее судорожный смех, – по ней порой пробегал этот исступленный трепет. Неподвижно застыв, она ждала в возмущении всего своего невинного и девственного тела. И из глубины ее существа, из глубины пробуждавшегося в ней пола, словно удар, нанесенный издалека, прорезалась острая боль. Тогда, изнемогая, она глухо вскрикнула: «Мама! Мама!» – так что нельзя было понять, зовет ли она мать на помощь или обвиняет ее в том, что та наслала на нее болезнь, от которой она умирает.

В тот же миг разразилась буря. В отягощенном тревожным ожиданием воздухе, над почерневшим городом, провыл ветер; послышался протяжный треск: то бились о стену ставни, осыпались черепицы, гремели о мостовую сорванные ветром дымовые и водосточные трубы. Наступило мгновенное затишье, потом вновь пронесся ветер, наполнив горизонт таким гигантским вздохом, что океан крыш, потрясенный, казалось, вздыбился волнами и исчез в вихре. Несколько минут царил хаос. Огромные тучи расползались чернильными пятнами, бежали среди более мелких туч, рассеянных и плывших по ветру, подобно лохмотьям, разорванным и уносимым бурею нитка по нитке. Две тучи набросились одна на другую и разбились в куски, усыпав обломками медноцветное пространство; и каждый раз, как ураган перескакивал таким образом, дуя со всех концов неба сразу, в воздухе схватывались армии, рушились огромные глыбы, нависшие обломки которых, казалось, вот-вот раздавят Париж. Дождь еще не начинался. Внезапно над центром города прорвалась туча, водяной смерч двинулся вверх по течению Сены. Зеленая лента реки, унизанная и замутненная всплесками капель, превращалась в поток грязи; один за другим, за полосою ливня, вновь появлялись мосты, вырисовываясь в тумане легкими, сузившимися дугами, а вдоль обоих берегов пустынные набережные исступленно трясли своими деревьями вдоль серой линии тротуаров. В глубине, над собором Парижской Богоматери, из раздвоившейся тучи хлынул такой поток воды, что он затопил Старый город. Лишь башни плыли в просвете над затонувшим кварталом, подобно обломкам кораблекрушения. Но небо уже разверзлось со всех сторон. Трижды казалось, что правый берег поглощен. Первая волна ливня ринулась на дальние предместья, расширяясь, захлестывая шпили церкви Сен-Венсан-де-Поль и башни Св. Иакова, белевшие под водяными потоками. Две другие волны, одна за другой, залили Монмартр и Елисейские Поля. Порою можно было различить зеркальные стекла Дворца промышленности, дымившиеся в брызгах дождя, церковь Св. Августина, купол которой катился в глубине тумана, подобно потухшей луне, церковь Св. Магдалины, чья вытянутая плоская кровля походила на свежевымытые плиты разрушенной паперти, а позади них высилась исполинская, затонувшая громада Оперного театра, вызывая в памяти образ застрявшего между двух скал корабля со сбитыми мачтами, сопротивляющегося бешеному натиску бури. На левом берегу, отуманенном водяной пылью, виднелся купол Дома инвалидов, шпили церкви Св. Клотильды, башни церкви Св. Сульпиция, вырисовываясь смягченными, тающими во влажном воздухе контурами. Туча расширилась, колоннада Пантеона выбрасывала потоки воды, грозя затопить нижние кварталы. И тут уже волны дождя стали налетать на все концы города; казалось, небо кинулось на землю; улицы утопали, идя ко дну и вновь всплывая, в порывах, стремительность которых словно возвещала гибель города. Слышался непрерывный рокот – голос разлившихся ручьев, шум воды, низвергавшейся в сточные канавы. Над Парижем, забрызганным слякотью, всюду окрасившимся, под дождем, в грязно-желтый цвет, тучи бахромились, бледнели мертвенной, однообразно разлитой бледностью, без единой щели или пятна. Дождь мельчал, прямой и острый, и, когда налетал вихрь, серые полоски дождя изгибались широкими волнами, – слышно было, как косые, почти горизонтально падавшие капли со свистом хлестали стены; ветер спадал – и косые струи дождя опять выпрямлялись, упорно и спокойно заливая землю от холмов Пасси до равнин Шарантона. И огромный город, словно разрушенный и умерший после исступленной, последней судороги, распростерся полем разметанных глыб под тусклым небом.

Жанна снова пробормотала: «Мама, мама!» Она поникла головой у окна, охваченная бесконечной усталостью перед лицом затопленного Парижа. Обессиленная, с разлетавшимися волосами, с мокрым от дождевых брызг лицом, девочка все еще переживала то горькое и сладостное ощущение, которое только что пронзило ее дрожью, и в то же время в ней плакало сожаление о чем-то непоправимом. Ей казалось, что все кончено, она понимала, что стала совсем старой. Пусть часы текут – она даже не оглядывалась на комнату. Ей было все равно, что она забыта и одна. Отчаяние наполняло ее детское сердце, она представлялась себе погруженной в непроглядную тьму. Если ее станут бранить, как раньше, когда она была больна, это будет очень несправедливо. Что-то жгло ее, находило на нее, как головная боль. Мать, наверное, сломала ей что-нибудь, когда толкнула. Она не могла ничего с этим поделать. Приходилось подчиняться: пусть будет что будет. Уж слишком она устала. Она сцепила руки, перекинутые через перекладину окна, опустила на них голову и задремала, широко раскрывая время от времени глаза, чтобы видеть ливень.

Дождь падал по-прежнему, бледное небо истаивало водой. Провеял последний порыв ветра, слышался монотонный рокот. Безраздельно властвующий дождь бичевал без конца среди торжественной неподвижности завоеванный им город, безмолвный и пустынный. За исчерченным хрусталем этого потопа смутно виднелся Париж – призрак, трепетные очертания которого, казалось, растворялись в струящихся водах. Теперь он навевал на Жанну лишь дремоту, тревожные сновидения, и все то неведомое, что таилось в нем, все незнакомое ей зло сгустилось туманом, чтобы проникнуть в нее и заставить ее кашлять. Каждый раз, как она открывала глаза, кашель потрясал ее. Несколько секунд она смотрела на город, потом, снова уронив голову, уносила в своей памяти его образ; ей чудилось, что он распростерся над ней и давит ее.

По-прежнему лил дождь. Который мог быть час? Жанна не сумела бы сказать этого. Может быть, часы остановились? Обернуться казалось ей слишком утомительным. Как долго нет матери: прошла по меньшей мере неделя! Жанна уже не ждала ее, уже примирилась с мыслью, что больше не увидит ее. Постепенно она забывала все причиненные ей огорчения, странное недомогание, приступ которого она испытала, и даже ту заброшенность, на которую ее обрекли. Какая-то гнетущая тяжесть опускалась на нее, охватывала ее холодом. Она только чувствовала себя очень несчастной, такой же несчастной, как затерянные в подъездах маленькие нищие, которым подают медную монетку. Этому никогда не будет конца, она останется так целые годы. Это слишком страшно и тяжко для маленькой девочки. Господи, как кашляешь, как зябнешь, когда тебя больше не любят! Она смежила отяжелевшие веки в забытьи лихорадочной дремоты. Ее последней мыслью было смутное воспоминание детства, – как ее возили на мельницу, где была желтая рожь и крохотные зерна струились под жернова величиной с дом.

Часы шли, шли; каждая минута приносила с собой столетие. Дождь падал без перерыва, все тем же спокойным падением, как будто чувствуя, что у него достаточно времени – вся вечность, чтобы затопить равнину. Жанна спала. Рядом с ней ее кукла, перегнувшаяся через перекладину окна, ногами в комнату, головою наружу, в рубашке, прилипшей к розовой коже, с неподвижно уставленными глазами, с насквозь промокшими волосами, казалась утопленницей. Глядя на нее, хотелось плакать, так она была худа в своей комической и надрывающей сердце позе маленькой покойницы. Жанна сквозь сон кашляла; но она уже не открывала больше глаз, и кашель замирал в хрипе, не пробуждая ее, – только вздрагивала ее склоненная на руки голова. Все исчезло. Она спала во тьме, даже не отдергивая руку, с покрасневших пальцев которой, одна за другой, падали светлые капли в необъятность разверзавшихся под окном просторов. Часы шли, шли. Париж растаял на горизонте, как призрак города, небо расплывалось в мутном хаосе пространств, серый дождь падал все с тем же упорством.

Часть пятая

I
Уже давно стемнело, когда Элен вернулась домой. Держась за перила, она с трудом поднималась по лестнице; вода с ее зонтика капала на ступеньки. Перед дверью своей квартиры она на несколько секунд остановилась, чтобы перевести дух, еще ошеломленная рокотом хлеставшего вокруг нее ливня, толкотней бегущих людей, пляшущими вдоль луж отсветами фонарей. Она шла как во сне, одурманенная поцелуями. Отыскивая ключ, она думала о том, что в ней нет ни раскаяния, ни радости. Так случилось, и она ничего не могла изменить в этом. Но ключ не находился; вероятно, она забыла его в кармане другого платья. Элен была раздосадована, ей показалось, будто она сама себя выгнала из своей квартиры. Пришлось позвонить.

– А! Это вы, сударыня, – сказала, открывая, Розали. – Я уже начинала беспокоиться.

И, беря зонтик, чтобы отнести его на кухню, она прибавила:

– Ну и дождь!.. Сейчас пришел Зефирен, он промок до костей… Я оставила его обедать, сударыня, не взыщите. Он отпущен до десяти часов.

Элен машинально последовала за ней. Казалось, у нее была потребность увидеть все комнаты своей квартиры, прежде чем снять шляпу.

– Хорошо сделали, – ответила она.

Минуту Элен постояла на пороге кухни, глядя на топившуюся плиту. Инстинктивным движением она открыла шкаф и вновь закрыла его. Вся мебель была на своих местах; она находила каждую вещь там, где оставила ее; это доставляло ей удовольствие. Зефирен почтительно встал. Она улыбнулась и слегка кивнула ему головой.

– Я уж и не знала, ставить ли мне жаркое, – сказала Розали.

– Который же теперь час? – спросила Элен.

– Да скоро семь, сударыня!

– Как! Семь?

Элен чрезвычайно удивилась. Она потеряла сознание времени. Это было для нее пробуждением.

– А Жанна? – сказала она.

– О! Она была такой умницей, сударыня! Я даже думаю, что она заснула: ее что-то и не слышно было.

– А вы разве не зажгли ей свет?

Розали смутилась, не решаясь признаться, что Зефирен принес ей картинки. Барышни не было слышно – значит, барышня ни в чем не нуждалась. Но Элен уже не слушала ее. Она вошла в спальню, резкий холод охватил ее.

– Жанна! Жанна! – позвала она.

Никто не откликнулся. Элен задела за кресло. Дверь в столовую, которую она оставила приоткрытой, освещала угол ковра. Дрожь пробежала по телу Элен, – казалось, дождь, дышащий сыростью, непрерывно журчащий, льет в самой комнате. Обернувшись, она увидела бледный прямоугольник окна, вырезавшийся на тусклом небе.

– Кто открыл окно? – крикнула она. – Жанна! Жанна!

Ответа по-прежнему не было. Смертельная тревога сжала сердце Элен. Она хотела было выглянуть в окно, но на подоконнике ее рука нащупала чьи-то волосы – то была Жанна. Вошла Розали с лампой; из сумрака выступила фигурка девочки; мертвенно-бледная, она спала, положив щеку на скрещенные руки; капли, падавшие с крыши, обрызгивали ее. Сломленная отчаянием и усталостью, она застыла в тяжелом, бездыханном забытьи. Широкие синеватые веки смежились, на ресницах блестели две крупные слезы.

– Несчастный ребенок! – лепетала Элен. – Мыслимо ли это!.. Боже мой, она совсем застыла! Заснуть здесь, и в такую погоду, когда ей запретили прикасаться к окну!.. Жанна, Жанна, отвечай мне, проснись!..

Розали благоразумно скрылась. Элен взяла Жанну на руки; голова девочки моталась из стороны в сторону, словно Жанна не могла стряхнуть с себя сковавший ее свинцовый сон. Наконец глаза ее открылись, но она оставалась бесчувственной, отупевшей, болезненно щурясь от света лампы.

– Жанна, это я… Что с тобой? Посмотри, я только что вернулась.

Но девочка не понимала ее слов, бормоча с растерянным видом:

– А… а…

Она разглядывала мать, словно не узнавая ее. Потом зубы ее вдруг застучали, – казалось, она ощутила пронизывающий холод комнаты. Она возвращалась к своим мыслям, слезы, повисшие на ресницах, потекли по щекам. Она отбивалась, не желая, чтобы к ней прикасались.

– Это ты, это ты… Ой, пусти, ты слишком сильно жмешь меня. Мне было так хорошо!

Она выскользнула из объятий матери: она боялась ее. Тревожный взгляд девочки поднимался от рук матери к плечам; одна рука была без перчатки. Жанна отшатнулась от этой обнаженной кисти, влажной ладони и теплых пальцев с тем же видом дикарки, с которым она уклонялась от ласки чужой руки. Это уже не был знакомый запах вербены; пальцы как-то удлинились, в ладони чувствовалась какая-то особая мягкость, и девочку неимоверно раздражало прикосновение этой кожи – она казалась ей подмененной.

– Видишь, я не браню тебя, – продолжала Элен. – Но скажи по правде – разве это разумно? Поцелуй меня.

Жанна продолжала отступать. Ей не помнилось, чтобы она видела на матери это платье и это манто. Пояс ослаб, ниспадающие складки чем-то были неприятны девочке. Почему мать вернулась так небрежно одетой, сотпечатком чего-то очень некрасивого и такого жалкого на всей ее внешности? На юбке виднелась грязь, башмаки прорвались, – ничто не держалось на ней, как она сама это говорила, когда сердилась на маленьких девочек, не умеющих одеваться.

– Поцелуй меня, Жанна!

Но девочка не узнавала и голоса матери; он казался ей громче обычного. Ее взор поднялся к лицу: ее удивила истомленная суженность глаз, лихорадочная яркость губ, странная тень, окутавшая все лицо матери. Ей не нравилось это, у нее опять начиналась боль в груди, как бывало, когда ее огорчали. Раздраженная близостью всего того неосязаемого и грубого, что она чуяла, понимая, что вдыхает запах измены, – она разразилась рыданиями.

– Нет, нет, пожалуйста… О, ты оставила меня одну! О, мне было так плохо!..

– Но ведь я вернулась, детка… Не плачь, я же вернулась.

– Нет, нет, кончено… мне тебя не надо больше!.. О! Я ждала, ждала, мне очень, очень больно.

Элен вновь обняла ее и тихонько притягивала к себе. Но девочка упрямо повторяла:

– Нет, нет, это уже не то, ты уже не та!

– Как? Что ты говоришь, дитя мое?

– Не знаю, ты уже не та, какой была!

– Ты хочешь сказать, что я тебя больше не люблю?

– Не знаю – ты другая… Не говори: нет… Ты уже не так пахнешь. Кончено, кончено, кончено! Я хочу умереть.

Вся бледная, Элен прижала ее к груди. Неужели это видно по ее лицу? Она поцеловала девочку, но та вздрогнула так болезненно, что мать уже не коснулась ее лба вторичным поцелуем. Все же она не отпускала ее. Ни та, ни другая не продолжали разговора. Жанна тихонько плакала, нервно возбужденная и негодующая. Элен говорила себе, что не следует придавать значения детским капризам. В глубине ее души шевелился глухой стыд: она краснела, чувствуя тяжесть дочери, прильнувшей к ее плечу. Она опустила Жанну на пол. Это было облегчением для них обеих.

– Теперь будь умницей, утри глаза, – вновь заговорила Элен. – Мы все это уладим.

Девочка повиновалась. Она вдруг слала послушной, немного боязливой и только искоса поглядывала на мать. Внезапно ее потряс припадок кашля.

– Боже мой! Вот теперь ты и заболела! Я, право, ни на секунду не могу отлучиться. Тебе было холодно?

– Да, мама, было холодно спине.

– Вот, надень шаль. Печь в столовой затоплена. Ты согреешься… Тебе хочется есть?

Жанна колебалась. Она хотела было сказать правду, ответить: «Нет», – но, вновь скользнув косым взглядом по матери, она отодвинулась, сказав вполголоса:

– Да, мама!

– Ну, это обойдется, – сказала Элен, чувствуя потребность успокоить себя. – Но прошу тебя, злая девочка, больше не пугай меня так.

Вернулась Розали объявить, что кушать подано. Элен сделала ей резкий выговор. Служанка потупилась, лепеча, что это сущая правда, что ей надо было последить за барышней. Потом, чтобы успокоить Элен, она помогла ей раздеться. Господи боже! Ну и в хорошеньком же барыня виде! Жанна взглядом следила за спадавшими одна за другой одеждами, будто вопрошая их, в ожидании, что из этой забрызганной грязью ткани выскользнет тайна, которую от нее скрывают. Тесьма нижней юбки упорно не развязывалась. Розали пришлось несколько минут провозиться, чтобы распутать узел, и девочка подошла поближе, привлеченная любопытством, разделяя нетерпение служанки, сердясь на узел, охваченная желанием узнать, как он завязан. Но она была не в силах оставаться рядом с матерью и укрылась за креслом, подальше от одежды, теплота которой раздражала ее. Она отворачивалась. Никогда еще не испытывала она такой неловкости при виде того, как мать меняет платье.

– Теперь, верно, вам уютно стало, сударыня, – сказала Розали. – Уж так приятно надеть сухое белье, когда промокнешь!

Накинув голубой пеньюар из мягкой шерстяной материи, Элен слегка вздохнула, как будто действительно ощутила приятное чувство. Она вновь была дома и чувствовала облегчение, не ощущая на своих плечах тяжести давивших ее одежд. Сколько служанка ей ни повторяла, что суп уже на столе, она захотела еще вымыть хорошенько лицо и руки. Когда она вернулась, чисто вымытая, еще чуть влажная, в застегнутом до подбородка пеньюаре, Жанна снова подошла к ней, взяла ее руку и поцеловала.

Однако за столом мать и дочь молчали. Печь гудела, маленькая столовая улыбалась лоснящимся красным деревом и светлым фарфором. Но Элен, казалось, снова впала в оцепенение, не дававшее ей думать; она ела машинально, с аппетитом. Жанна, сидевшая против матери, смотрела на нее поверх своего стакана, следя исподтишка за каждым ее движением. Девочка закашлялась. Элен, забывшая о дочери, вдруг встревожилась:

– Как? Ты опять кашляешь?.. Так ты не согрелась?

– О нет, мама, мне очень жарко.

Элен хотела пощупать ее руку, чтобы убедиться, не лжет ли Жанна. Тут она заметила, что девочка не притронулась к еде.

– Ты же говорила, что голодна… Разве тебе это не нравится?

– Нравится, мама! Я ем.

Делая над собой усилие, Жанна проглатывала кусок. Элен минуту-другую наблюдала за ней, потом ее воспоминания снова возвращались туда, в ту комнату, полную мрака. И девочка ясно видела, что матери не до нее. К концу обеда ее жалкое истомленное тельце поникло на стуле; она напоминала старушку, ее глаза стали похожи на бледные глаза очень старых дев, которых уже никто никогда не полюбит.

– Барышня, вы не хотите варенья? – спросила Розали. – Так я уберу со стола.

Элен сидела неподвижно, устремив глаза в пространство.

– Мама, мне хочется спать, – сказала изменившимся голосом Жанна. – Можно мне лечь? Мне будет лучше в постели.

Мать как будто проснулась.

– У тебя что-нибудь болит, детка? Где болит? Скажи!

– Да нет же! Мне спать хочется, – уже давно время ложиться.

Желая убедить мать, что у нее ничего не болит, она встала со стула и выпрямилась. Ее онемевшие ножки спотыкались на паркете. В спальне она держалась за мебель; несмотря на огонь, сжигавший все ее тело, у нее хватило мужества не заплакать. Элен вошла, чтобы уложить ее, но ей пришлось только причесать Жанну на ночь: девочка поторопилась сама снять с себя одежду. Она скользнула без помощи матери в постель и тотчас закрыла глаза.

– Тебе хорошо? – спросила Элен, укутывая ее одеялами и подтыкая их.

– Очень хорошо. Оставь меня, не трогай… Унеси свет.

Ей хотелось только одного – остаться во тьме, чтобы снова открыть глаза и переживать свое страдание, зная, что никто не смотрит на нее. Когда лампа была унесена, она широко раскрыла глаза.

Тем временем Элен в соседней комнате переходила с места на место. Какая-то странная потребность в движении удерживала ее на ногах; мысль о том, чтобы лечь в постель, была ей невыносима. Она посмотрела на часы: без двадцати девять. Чем ей заняться? Она порылась в ящике, но не могла вспомнить, что искала. Потом подошла к книжному шкафу, бросила взгляд на книги, не зная, какую взять, испытывая скуку при одном чтении заглавий. Тишина комнаты звенела у нее в ушах: это одиночество, этот отягченный воздух становились для нее мучением. Ей хотелось шума, людей, чего-нибудь, что отвлекло бы ее от самой себя. Дважды она прислушивалась, подойдя к двери в маленькую комнату: не было слышно даже дыхания Жанны. Все спало. Элен опять принялась беспокойно ходить по комнате, переставляя и вновь ставя на прежнее место попадавшиеся ей под руки вещи. Вдруг ей пришла мысль, что Зефирен, вероятно, еще сидит у Розали. Тогда, успокоенная и счастливая сознанием, что она будет не одна, Элен, волоча туфли, направилась в кухню.

Она уже дошла до передней, уже приоткрыла застекленную дверь в узенький коридор – и вдруг услышала, как щелкнула звонкая, данная с размаху пощечина. Голос Розали прокричал:

– Ну, что? Попробуй-ка еще разок ущипнуть меня! Лапы прочь!

– Ничего, красотка, это я так люблю тебя, – бормотал, картавя, Зефирен. – Готово…

Но дверь скрипнула. Когда вошла Элен, солдатик и кухарка преспокойно сидели за столом, уткнув носы в тарелки. Они прикидывались безразлично-равнодушными, словно были здесь ни при чем. Но лица их пылали, глаза светились, как свечки, они ерзали, подскакивая на стульях. Розали, вскочив с места, устремилась навстречу Элен.

– Вам что-нибудь угодно, сударыня?

Элен не знала, что ответить. Она пришла сюда, чтобы видеть их, чтобы поговорить, побыть с людьми. Но ей стало стыдно, – она не посмела сказать, что ей ничего не нужно.

– Есть у вас горячая вода? – спросила она наконец.

– Нет, сударыня. Да и плита погасла. Ну, да это ничего. Я подам вам ее через пять минут. Сразу вскипит.

Она подбросила угля, поставила котелок. Потом, видя, что хозяйка остановилась у порога:

– Через пять минут, сударыня, я принесу вам воду.

Элен сделала неопределенный жест.

– Я не тороплюсь, подожду… Не беспокойтесь, кушайте, кушайте… Ведь этому молодцу скоро возвращаться в казарму.

Розали согласилась сесть на прежнее место. Зефирен, стоявший навытяжку, отдал честь и снова принялся резать кусок мяса, широко расставив локти, чтобы показать, что он умеет вести себя в обществе. Когда они садились вдвоем за еду, они даже не выдвигали стола на середину кухни, а предпочитали сидеть рядом, носом к стенке. Расположившись таким образом, они могли подталкивать друг друга коленом, щипаться, награждать друг друга шлепками, не упуская при этом ни кусочка; а когда они поднимали глаза, их взгляд веселили кастрюли. На стене висел пучок лаврового листа и тмина, от ящика с пряностями пахло перцем. Кухня была еще не прибрана, везде вокруг них виднелись беспорядочно расставленные блюда и тарелки с остатками кушаний. Но эта картина все же была мила влюбленному Зефирену – он с завидным аппетитом лакомился здесь кушаньями, которыми никогда не кормили в казарме. В кухне пахло жарким, а также слегка уксусом – уксусом салата. Отсветы огня плясали на меди и полированном железе. Плита накалила воздух, поэтому влюбленные приоткрыли окно; долетавшие из сада порывы свежего ветра вздували синюю занавеску из бумажной материи.

– Вы должны вернуться ровно в десять? – спросила Элен.

– Да, сударыня, не в обиду вам будь сказано, – ответил Зефирен.

– А ведь туда немалый конец!.. Вы ездите на омнибусе?

– Езжу, сударыня, иногда… Да видите ли, беглым шагом оно даже лучше.

Элен шагнула в кухню и прислонилась к буфету, переплетя пальцы опущенных рук. Она поговорила еще о сегодняшней скверной погоде, о том, что едят в полку, о дороговизне яиц. Но каждый раз после того, как она задавала вопрос, а они отвечали на него, разговор прерывался. Хозяйка стояла у них за спиной – это стесняло их; они не оборачивались, говорили, глядя в тарелку, сутулились под ее взглядами и для большей опрятности ели маленькими кусочками. Элен стояла успокоенная: здесь ей было хорошо.

– Сию минуту, сударыня, – сказала Розали, – вот уж вода и зашумела. Будь огонь пожарче…

Элен не позволила ей встать. Успеется! Она только ощущала сильную усталость в ногах. Машинально она пересекла кухню, подошла к окну; там стоял третий стул, высокий, деревянный, превращавшийся, если его опрокинуть, в лесенку. Но она села не сразу: ей бросилась в глаза куча картинок, лежавших на конце стола.

– А ну-ка, посмотрим! – сказала она, взяв их в руки, с желанием доставить удовольствие Зефирену.

Маленький солдат беззвучно рассмеялся. Он сиял, следя взглядом за картинками, покачивая головой, когда перед глазами Элен проходил особенно удачный экземпляр.

– Вот эту, – сказал он вдруг, – я нашел на улице Тампль… Это красавица, с цветами в корзинке…

Элен села. Она разглядывала красавицу – изображение, украшавшее лакированную золоченую крышку конфетной коробки, тщательно вытертую Зефиреном. Тряпка, висевшая на спинке стула, мешала Элен прислониться. Она отстранила ее и вновь погрузилась в рассматривание картинок. Тогда влюбленные, видя, что хозяйка в таком добром расположении духа, перестали стесняться. Под конец они даже забыли о ней. Элен одну за другой уронила картинки на колени; улыбаясь смутной улыбкой, она глядела на влюбленных, слушала их.

– Что же ты, малец, не возьмешь жареной баранины? – шептала кухарка.

Он не отвечал ни да ни нет, покачиваясь, словно его щекотали; Розали положила ему толстый ломоть мяса на тарелку, – Зефирен расплылся в благодушии. Его красные погоны подскакивали, круглая голова с оттопыренными ушами качалась над желтым воротником, как голова китайского болванчика. Спина его колыхалась от смеха, он пыжился в своем мундире, который никогда не расстегивал на кухне из уважения к Элен.

– Это получше, чем репа дядюшки Руве! – сказал он наконец с набитым ртом.

То было воспоминание о деревне. Оба прыснули со смеху, Розали схватилась за стол, чтобы не упасть. Как-то – дело было еще до их первого причастия – Зефирен украл три репки у дядюшки Руве; и жесткие же они были, эти репки, ох! Хоть зубы обломай! Но Розали все же сгрызла свою долю, спрятавшись за школой. И теперь каждый раз, как им приходилось есть вместе, Зефирен не упускал случая сказать:

– Это получше, чем репа дядюшки Руве!

И каждый раз Розали так прыскала со смеху, что обрывала тесьму нижней юбки. Послышался треск лопнувшего шнурка.

– Ага, оборвала? – торжествующе сказал солдатик. Он хотел было убедиться в этом собственными руками, но она с размаху шлепнула его.

– Сиди смирно, уж не ты ли ее починишь?.. Глупо так рвать тесемку. Каждую неделю пришиваю новую.

Так как он все же не унимался, Розали ухватила своими толстыми пальцами кожу на его руке и стала крутить ее. Эта любезность еще более возбудила Зефирена, но тут Розали яростным взглядом указала ему, что Элен смотрит на них. Не слишком смутившись, он положил себе в рот огромный кусок, раздувший ему щеку, и подмигнул с видом разбитного вояки, давая этим понять, что женщины, даже дамы, не сердятся за такие проказы. Когда люди любят друг друга, на них всегда приятно поглядеть.

– Вам еще осталось пять лет военной службы? – спросила Элен, устало откинувшись на спинку высокого деревянного стула, отдаваясь забытью овладевшего ею успокоения.

– Да, сударыня, а может быть, только четыре, коли не понадоблюсь.

Розали поняла, что барыня думает о ее замужестве. Притворяясь рассерженной, она воскликнула:

– О сударыня, останься он еще хоть десять лет на службе, уж не я потребую его у правительства! Что-то он больно часто стал давать волю рукам… Портят его, право слово… Смейся, смейся! Со мной, брат, не клюнет! Когда господин мэр повенчает нас, – тогда шути себе!

Но так как Зефирен ухмылялся все шире, желая блеснуть при Элен в роли соблазнителя, кухарка рассердилась не на шутку.

– Смотри, пожалеешь!.. Знаете, сударыня, на самом-то деле он все такой же простофиля, как и был. Поверить нельзя, до чего они от мундира глупеют. Это он перед товарищами задается. А вот вытури я его, так вы услыхали бы, как он на лестнице заплачет… Наплевать мне на тебя! Да когда я захочу, ты разве не будешь тут как тут, чтобы разглядеть, как выглядят мои чулки?

Она в упор смотрела на него, но заметив, что на его добродушном веснушчатом лице появилось выражение беспокойства, сразу смягчилась и без видимого перехода добавила:

– Да, я и не сказала тебе, что получила письмо от тетки… Гиньяры собираются дом продавать. Почти задаром… Пожалуй, можно будет потом…

– Черт возьми! – сказал, расплывшись. Зефирен. – Своим домком зажили бы… Там две коровы в хлеву поставить можно.

Оба замолкли. Они дошли до сладкого. Солдатик с детским пристрастием к лакомствам слизывал с хлеба виноградное варенье, а кухарка заботливо, с материнским видом, очищала яблоко. Все же он засунул свободную руку под стол и украдкой гладил ей коленку, но так тихо, что она делала вид, будто ничего не замечает. Когда он оставался благопристойным, она не сердилась. По-видимому, ей даже нравилось это, она чуть подпрыгивала на стуле от удовольствия. Словом, в этот день они были на верху блаженства.

– Вот ваша вода и закипела, сударыня, – сказала Розали, прерывая молчание.

Элен не двинулась с места. Она чувствовала себя как бы окутанной их нежностью и, продолжая за них их мечты, представляла себе обоих там, в деревне, в доме Гиньяров, с двумя коровами.

Нельзя было не улыбаться, глядя, как невозмутимо серьезно Зефирен засовывал руку под стол и как служанка, не желая показать виду, сидела, неподвижно выпрямившись. Все, что отделяло Элен от них, стерлось. Она уже не сознавала отчетливо ни себя, ни окружающих, ни места, где находится, ни того, зачем пришла. Медная утварь пылала по стенам. Элен, с затуманенным лицом, равнодушная к царившему в кухне беспорядку, не двигалась с места, странная расслабленность удерживала ее. Она наслаждалась этим самоунижением, удовлетворявшим в ней какую-то глубокую потребность. Ей только было очень жарко от плиты. Капли пота выступали на ее бледном лбу, веявшие из-за ее спины сквозь полуоткрытое окно прохладные дуновения касались ее затылка сладостным трепетом.

– Сударыня, вода ваша кипит, – повторила Розали. – В котелке ничего не останется.

И она поставила котелок перед Элен. Та на мгновение удивилась; ей пришлось встать.

– Ах да!.. Благодарю вас.

Теперь у нее не было предлога, чтобы остаться. Она ушла. Медленно. Неохотно. Придя к себе в комнату, она не знала, что делать с котелком. Но страсть уже вспыхнула в ней. Оцепенение, державшее ее в тупой бездумности, растворялось в потоке пламенной жизни, – его волны сжигали ее. Она трепетала от не испытанного ею сладострастия. Воспоминания всплывали в ней, чувственность пробуждалась слишком поздно, безмерным, неутоленным желанием. Стоя посреди комнаты, она выпрямилась и, заломив над головою руки, потянулась всем своим истомленным телом. О! Она любит его, она хочет его, вот так она отдастся в следующий раз.

И в ту минуту, когда Элен, глядя на свои обнаженные руки, снимала пеньюар, негромкий звук встревожил ее. Ей показалось, что это кашлянула Жанна. Взяв лампу, она подошла к кроватке. Веки Жанны были опущены: она, казалось, спала. Но когда мать, успокоенная, отвернулась от нее, девочка широко открыла глаза – черные глаза, не отрывавшиеся от Элен, пока та возвращалась в свою комнату. Жанна еще не спала, она не хотела, чтобы ее заставили уснуть. Новый приступ кашля схватил ее за горло, она заглушила его, спрятав голову под одеяло. Теперь она может исчезнуть, – мать уже не заметит этого. Она лежала, глядя во мрак, зная все, словно до всего додумавшись, – и молча умирала от этого.

II
На следующее утро Элен пришло на ум множество практических соображений. Она проснулась с властной потребностью самой уберечь свое счастье, дрожа от страха, что может утратить Анри из-за какой-нибудь неосторожности. В этот зябкий час, вставая с постели в еще оцепенелой от сна комнате, она была полна страстной любовью к нему, она рвалась к нему всем своим существом. Никогда до той поры ее не заботила необходимость пойти на уловки. Ее первой мыслью было, что ей следует в то же утро повидаться с Жюльеттой. Таким путем ей удастся предотвратить возможность нежелательных объяснений, расследований, которые могли бы все поставить на карту.

Около девяти часов она пришла к госпоже Деберль и нашла ее уже на ногах. Жюльетта была бледна, глаза ее покраснели от слез, и весь облик напоминал героиню драмы. Увидев Элен, бедная женщина бросилась в ее объятия, плача, называя ее добрым ангелом. Боже мой! Какое глупейшее приключение! Она, наверное, не пережила бы этого. Теперь-то она чувствует, что нисколько не создана для всех этих штук, всей этой лжи, мучений, тирании чувства, которое вечно остается одним и тем же. Как хорошо опять быть свободной! Она смеялась от удовольствия, потом снова зарыдала, умоляя подругу не презирать ее. В глубине ее лихорадочного состояния таился страх: она думала, что мужу все известно, – накануне он вернулся взволнованный. Она засыпала Элен вопросами. Тогда та, со смелостью и легкостью, которым сама удивилась, рассказала ей целую историю, щедро изобретая, одну за другой, различные подробности. Она поклялась Жюльетте, что муж ее ни о чем не подозревает. Это она сама, Элен, узнав обо всем и желая спасти ее, придумала такой способ расстроить ее свидание с Малиньоном. Жюльетта слушала, и лицо ее сияло сквозь слезы, она доверчиво принимала эту выдумку, ликовала и от радости еще раз бросилась на шею Элен, которую эти ласки нимало не смущали: она не испытывала ни одного из тех сомнений, которые раньше тревожили ее честность. Взяв с Жюльетты обещание сохранять спокойствие, она ушла от нее и в глубине души радостно смеялась, восхищаясь своей ловкостью.

Прошло несколько дней. Вся жизнь Элен переместилась. Она жила уже не у себя. Она жила там, где был Анри, ежечасно думая о нем. Ничто больше не существовало для нее, кроме соседнего особняка, где билось ее сердце. Лишь только она находила какой-нибудь предлог, она прибегала туда и бездумно наслаждалась, счастливая, что Анри и она дышат тем же воздухом. В первом восторге обладания Элен, глядя на Жюльетту, проникалась нежностью: эта женщина представлялась ей частицей Анри. Однако доктору еще ни на миг не удавалось остаться наедине с Элен. Казалось, она находила утонченное наслаждение в том, что отдаляла час второго свидания. Только однажды вечером, когда он провожал ее до передней, она заставила его поклясться, что он никогда больше не побывает в том доме у Водного прохода, добавив, что это скомпрометировало бы ее. Оба трепетали в ожидании того страстного объятия, в котором они вновь сольются друг с другом, где – они не знали, когда-нибудь ночью. И Элен, одержимая этим желанием, жила только предчувствием этой минуты, равнодушная ко всему остальному, проводя дни в надежде на нее. Она была счастлива; только одно тревожило ее – ощущение, что рядом с ней кашляет Жанна.

Девочка кашляла коротким, сухим, частым кашлем, усиливавшимся к вечеру. Тогда у нее бывали легкие приступы лихорадки; во время сна ее ослабляла испарина. На вопросы матери девочка отвечала, что она здорова, что у нее ничего не болит. Это, верно, кончается легкая простуда. И Элен, успокоенная таким объяснением, уже не сознававшая отчетливо того, что происходило рядом с ней, все же испытывала, несмотря на то блаженство, в котором пребывала, глухое ощущение боли, словно от какой-то тяжести, натиравшей ей где-то кожу до крови, но где – она не могла сказать. Порою среди беспричинной радости, заливавшей ее нежностью, ее охватывала тревога, ей начинало казаться, что позади нее стоит беда. Она оборачивалась, улыбаясь. Когда бываешь слишком счастливой, всегда дрожишь за свое счастье. Позади не было никого. Только закашлялась Жанна; но ведь она пила настой из трав, – все обойдется.

Однако доктор Боден, в качестве друга семьи нередко заходивший к Элен, однажды задержался дольше обыкновенного, озабоченно, внимательно всматриваясь в Жанну уголком своих маленьких голубых глаз. Делая вид, что играет с девочкой, он задал ей ряд вопросов. В тот день он не сказал ничего. Но спустя два дня он появился снова, и на этот раз, не осматривая Жанну, он, с веселостью много видевшего на своем веку старика, завел разговор о путешествиях. Он когда-то служил военным врачом, знал всю Италию. Прекраснейший край, весной не налюбуешься на него! Почему бы госпоже Гранжан не свезти туда дочь? И после искусных переходов он дал совет: прожить некоторое время в Италии, в этом краю солнца, как он его называл. Элен пристально посмотрела на него. Тогда он начал ее успокаивать: разумеется, ни дочь, ни мать не больны. Но перемена климата дает организму новые, свежие силы. Элен побледнела, смертельный холод охватил ее при мысли, что ей придется покинуть Париж. Боже мой! Уехать так далеко, так далеко! Вдруг утратить Анри, отнять у своей любви завтрашний день! Мучительная боль пронзила ее душу; она наклонилась к Жанне, чтобы скрыть свое волнение. Хочет ли Жанна уехать? Девочка зябко переплела свои тонкие пальчики. О да! Она очень хочет, так хочет уехать туда, где солнце, – уехать вдвоем с мамой… О, совсем одним! И на ее жалком, исхудалом личике, сжигаемом лихорадкой, засияла надежда на новую жизнь. Но Элен уже не слушала, полная мятежного недоверия, убежденная теперь, что все – аббат, доктор Боден, сама Жанна – сговорились, чтобы разлучить ее с Анри. Увидя ее бледность, старый врач подумал, что не проявил достаточно осторожности; он поспешил сказать, что нет причин торопиться, и решил вернуться к этой теме позднее.

Как раз в этот день Жюльетта намеревалась остаться дома. Тотчас по уходе доктора Элен надела шляпу. Жанна отказалась выйти на улицу: ей лучше у камина; она будет умницей и не откроет окно. С недавнего времени она больше не надоедала матери просьбами взять ее с собой, только провожала ее долгим взглядом. Потом, оставшись одна, она съеживалась на стуле и просиживала так часами без движения.

– Мама, это далеко – Италия? – спросила она, когда Элен подошла к ней, чтобы поцеловать.

– О, очень далеко, крошка!

Жанна обвила руками шею матери. Она не давала ей выпрямиться, шепча:

– Розали присмотрела бы здесь за хозяйством. Мы бы обошлись без нее… С одним небольшим чемоданом… Да, вот хорошо бы, мамочка! Только ты да я… Я вернулась бы толстой, гляди, вот такой!

Она надула щеки и округлила руки. Элен сказала, что там видно будет. Наказав Розали хорошенько присматривать за Жанной, она торопливо ушла. Тогда девочка свернулась клубком у камина, глядя в глубоком раздумье на огонь. Время от времени она машинально протягивала к нему руки, чтобы согреть их. Сверкание пламени утомляло ее большие глаза. Она так углубилась в свои мысли, что не услышала, как вошел господин Рамбо. Теперь он появлялся часто, говоря, что приходит из-за той параличной женщины, которую доктор Деберль все еще не поместил в больницу. Когда господин Рамбо заставал Жанну одну, он садился у противоположного угла камина и беседовал с ней, как со взрослой. Бедная женщина ждала уже неделю; но сегодня он зайдет к доктору, повидается с ним и, может быть, получит от него ответ. Пока господин Рамбо, однако, не двигался с места.

– Твоя мама, значит, не взяла тебя с собой? – спросил он.

Жанна устало пожала плечами. Ей слишком утомительно ходить к чужим. Ничто уже ее не радует.

– Я становлюсь старой, – добавила она, – я не могу все время играть… Маме весело в гостях, мне – дома; вот мы и не вместе.

Наступило молчание. Девочка, почувствовав озноб, протянула обе руки к пламени камина, бросавшему ярко-розовые отсветы; завернутая в необъятную шаль, с шелковым платком вокруг шеи, с таким же платком на голове, она действительно была похожа на старушку. Так укутанная, она казалась не больше птички, больной, ерошащей свои перышки. Господин Рамбо глядел в огонь, сложив руки на коленях. Потом, повернувшись к Жанне, он спросил, уходила ли ее мать накануне. Она утвердительно кивнула головой. А позавчера, а еще днем раньше? Она отвечала тем же движением. Ее мать уходила ежедневно. Тогда господин Рамбо и девочка, с побледневшими и скорбно-серьезными лицами, обменялись долгим взглядом, словно каждый из них хотел разделить с другим большое горе. Они не говорили о нем, потому что маленькая девочка и старик не могут разговаривать о таких вещах; но они хорошо знали, почему они так грустны и почему им нравится сидеть вдвоем у камина в опустелой квартире. Это очень утешало их. Они жались один к другому, чтобы не так сильно ощущать свою заброшенность. Приливы нежности охватывали их, – им хотелось обнять друг друга и заплакать.

– Тебе холодно, дружок, – я знаю. Сядь поближе к огню.

– Да нет же, детка, мне не холодно.

– О, неправда, у тебя руки как лед… Сядь поближе, или я рассержусь!

Немного погодя он в свою очередь встревожился:

– Пари держу, что тебе не приготовили настоя. Хочешь, я заварю? О, я отлично умею его готовить… Если бы я за тобой ухаживал, поверь – у тебя ни в чем не было бы недостатка.

Он не позволял себе более ясных намеков. Жанна раздраженно отвечала, что настой внушает ей отвращение, – ее слишком много пичкают им. Порою, однако, она разрешала господину Рамбо похлопотать вокруг нее с материнской заботливостью: он подкладывал ей подушку под плечи, подавал лекарство, когда она забывала его принять, помогал передвигаться по комнате, поддерживая ее под руку. Эти нежные заботы умиляли их обоих. Глядя на него глубоким взглядом, пламя которого так смущало добряка, Жанна говорила, что, когда мамы нет дома, они играют в папу и маленькую дочку. Потом на них вдруг нападала грусть; они умолкали, украдкой поглядывая друг на друга, проникаясь взаимной жалостью.

В тот день, после долгого молчания, девочка повторила вопрос, который уже задала матери:

– Это далеко – Италия?

– Еще бы! – сказал господин Рамбо. – Это там, за Марселем, у черта на куличках… Почему ты меня об этом спрашиваешь?

– Потому, – ответила она серьезно.

И она начала жаловаться, что ничего не знает. Она всегда хворала, ее так и не отдали в пансион. Оба замолчали, – палящий жар от огня наводил на них дрему.

Тем временем Элен нашла госпожу Деберль и ее сестру Полину в японской беседке – они часто проводили там послеполуденные часы. В беседке было душно. Из печной отдушины веяло жаром. Широкие зеркальные окна были закрыты; виднелся узкий, по-зимнему обнаженный сад, выделявшийся на бурой земле черными веточками деревьев; он был похож на большой изумительно тонкий рисунок сепией. Сестры резко спорили.

– Оставь меня в покое! – кричала Жюльетга. – Ясно, что в наших интересах поддерживать Турцию.

– Я беседовала с одним русским, – ответила с тем же пылом Полина. – Нас любят в Петербурге, наши истинные союзники – русские.

Но Жюльетта, приняв важный вид, скрестила руки на груди.

– А как же европейское равновесие?

Париж бредил восточным вопросом: то была очередная тема для разговоров. Ни одна сколько-нибудь светская женщина не могла говорить о чем-либо другом, не нарушая этим правил хорошего тона. Поэтому госпожа Деберль вот уже третий день с головой ушла во внешнюю политику. У нее были твердо установленные взгляды на все политические осложнения, какие только могли возникнуть. Сестра Полина чрезвычайно раздражала ее тем, что, желая быть оригинальной, защищала Россию вопреки очевидным интересам Франции. Жюльетта начинала с попыток убедить ее, а потом сердилась.

– Знаешь что? Молчи лучше, ты говоришь одни глупости… Если бы только ты изучила этот вопрос со мной…

Она прервала спор, чтобы поздороваться с входившей Элен.

– Здравствуйте, дорогая! Какая вы милая, что пришли… Вы ничего не слыхали? Сегодня утром говорили об ультиматуме. Заседание палаты общин было очень бурным.

– Нет, я ничего не знаю, – ответила Элен, ошеломленная вопросом. – Я так редко выхожу!

Но Жюльетта уже не слушала ее. Она объясняла Полине, почему нужно сделать Черное море нейтральным, непринужденно пересыпая свою речь именами английских и русских генералов, которые она произносила вполне правильно. Но появился Анри с пачкой газет в руке. Элен поняла, что он спустился в сад из-за нее. Их глаза нашли друг друга, взгляд устремился во взгляд. Они как бы целиком вложили себя в то длительное и безмолвное рукопожатие, которым обменялись.

– Что нового в газетах? – лихорадочно спросила Жюльетта.

– В газетах, милая? – спросил доктор. – Да в них никогда ничего нет.

На короткое время восточный вопрос был забыт. Разговор несколько раз коснулся какого-то неизвестного Элен человека – его ждали, а он не приходил. Полина указывала, что уже скоро три часа. О, он придет, утверждала госпожа Деберль: он вполне определенно обещал прийти; однако она никого не называла. Элен слушала, не слыша. Все то, что не имело отношения к Анри, не интересовало ее. Она уже не приносила с собой шитье, а просиживала у Жюльетты часа по два, не вникая в то, что говорилось вокруг нее, часто поглощенная одной и той же детской мечтой: она представляла себе, что все прочие исчезают, как по волшебству, а она остается вдвоем с Анри. Все же она что-то отвечала на вопросы Жюльетты. Взгляд Анри, не отрывавшийся от ее глаз, сладостно утомлял ее. Он прошел за ее спиной, будто для того, чтобы поднять штору, и трепет, пробежавший по ее волосам от его близости, подсказал ей, что он требует свидания. Она соглашалась, у нее больше не было сил ждать.

– Звонок: верно он! – вдруг сказала Полина.

Обе сестры приняли равнодушный вид. Вошел Малиньон – еще более корректный, чем обычно, с оттенком чопорной серьезности. Он пожал протянутые руки, но воздержался от своих обычных шуток: в этот день он с некоторой торжественностью вновь вступал в дом четы Деберль, где последнее время не появлялся. Пока доктор и Полина жаловались, что Малиньон редко их посещает, Жюльетта нагнулась к уху Элен – та, при всей глубине своего равнодушия, была поражена.

– Вы удивляетесь… Видит Бог, я не сержусь на него. В сущности, это такой славный малый, что нельзя не помириться с ним… Представьте, он откопал мужа для Полины. Мило, не правда ли?..

– Конечно, – ответила из вежливости Элен.

– Да, это один из его друзей, очень богатый; он и не собирался жениться. Малиньон дал клятву, что приведет его… Мы ждали его сегодня с окончательным ответом… Вы понимаете, что мне на многое пришлось взглянуть сквозь пальцы. О, бояться уже нечего: теперь мы знаем друг друга!

Она мило засмеялась, слегка покраснев от того воспоминания, на которое намекали ее слова, потом с живостью завладела Малиньоном. Улыбнулась и Элен. Эта легкость жизненных отношений была извинением ей самой. К чему рисовать себе мрачные драмы – все разрешается с очаровательной простотой. Она малодушно наслаждалась счастьем сознания, что нет ничего запретного. Но Жюльетга с Полиной, распахнув дверь беседки, уже увлекли Малиньона в сад. Элен внезапно услышала за собой голос Анри, глухой, страстный:

– Я прошу вас, Элен! О! Прошу вас…

Она вздрогнула и тревожно оглянулась вокруг. Они были одни: те трое прохаживались маленькими шажками по аллее. Анри осмелился обнять ее за плечи; она дрожала от страха, и страх этот был полон опьянения страсти.

– Когда хотите, – пролепетала она, ясно понимая, что он требует свидания.

И они быстро перекинулись несколькими словами.

– Ждите меня сегодня вечером, в том доме на Водном проходе.

– Нет, не могу… Я ведь объяснила вам, вы дали мне клятву…

– Тогда где-нибудь в другом месте, где хотите, только бы нам увидеться… У вас, сегодня ночью?

Элен возмутилась. Но она смогла выразить свой отказ лишь испуганным жестом: она увидела, что обе женщины и Малиньон возвращались в беседку. Госпожа Деберль сделала вид, будто увела Малиньона для того, чтобы показать ему сущее диво – пучки фиалок в полном цвету на морозе. Ускорив шаг, сияющая, она вошла в беседку первой.

– Устроилось! – сказала она.

– Что именно? – спросила Элен, еще вся трепеща; она не помнила, о чем говорила с ней Жюльетта.

– Да этот брак… Уф! Теперь можно будет вздохнуть свободно. Полина становится своевольной… Молодой человек видел ее и находит очаровательной. Завтра мы все обедаем у папы… Я готова была расцеловать Малиньона за это радостное известие.

Анри с невозмутимым хладнокровием незаметно отошел от Элен. Он также находил Малиньона очаровательным. Казалось, и его, как и его жену, чрезвычайно радовала мысль, что ее сестренка наконец пристроена.

Затем он предупредил Элен, что она потеряет перчатку. Элен поблагодарила его. Из сада слышался веселый голос Полины: наклоняясь к Малиньону, она что-то говорила ему на ухо отрывистым шепотом и заливалась смехом, слушая то, что он, также на ухо, шептал ей в ответ. По-видимому, он рассказывал ей об ее суженом. Дверь беседки была открыта. Элен с наслаждением вдыхала холодный воздух.

В это время, в комнате наверху, Жанна и господин Рамбо молчали, дремотно оцепенев в жарком дыхании очага. Долгое молчание было нарушено Жанной: внезапно, как будто этот вопрос являлся выводом из ее размышления, она спросила:

– Хочешь, пойдем на кухню?.. Не увидим ли мы оттуда маму?

– Идем, – ответил господин Рамбо.

В тот день Жанна чувствовала себя бодрее обычного. Она без помощи господина Рамбо подошла к окошку и прислонилась лбом к стеклу. Господин Рамбо тоже смотрел в сад. Деревья стояли обнаженные, внутренность японской беседки была отчетливо видна сквозь большие светлые зеркальные окна. Розали, занятая стряпней, подтрунивала над любопытством Жанны. Но девочка уже узнала платье матери, она указывала на нее господину Рамбо, прижавшись лицом к стеклу, чтобы лучше разглядеть мать. Полина, подняв голову, стала делать им знаки. Элен, выйдя из беседки, поманила их рукой.

– Вас увидели, барышня! – повторяла кухарка. – Зовут вас туда.

Господину Рамбо пришлось открыть окно. Его попросили привести Жанну – все звали ее. Но девочка убежала в спальню, резко отказываясь спуститься в сад, обвиняя своего друга в том, что он нарочно постучал в окно. Ей нравится смотреть на мать, но она больше не пойдет в тот дом, и на умоляющие вопросы господина Рамбо: «Почему же?» – она отвечала своим неумолимым: «Потому». Оно объясняло все.

– Не тебе бы принуждать меня! – мрачно сказала она наконец. Но господин Рамбо повторял ей, что она очень огорчит свою мать, что нельзя обижать людей невежливыми выходками. Он хорошенько закутает ее, ей не будет холодно; и, говоря так, он завязывал шаль вокруг ее талии; снял с ее головки платок и заменил его вязаным капором. Когда девочка была уже одета, она опять запротестовала. Наконец она согласилась с условием, что господин Рамбо тотчас отведет ее обратно, если прогулка окажется ей не под силу. Привратник отпер им дверь, соединявшую оба домовладения. В саду их приветствовали радостными восклицаниями. Особенно ласково встретила Жанну госпожа Деберль; она усадила ее в кресло около тепловой отдушины и тотчас же распорядилась плотнее закрыть зеркальные окна, говоря, что воздух немного свеж, – как бы милая девочка не простудилась. Малиньона уже не было. Увидя свою дочь среди чужих людей в таком виде, закутанной в шаль и с капором на голове, Элен слегка смутилась. Она заправила ее растрепанные волосы под капор.

– Оставьте! – воскликнула Жюльетта. – Разве мы не свои люди?.. Бедняжка! Нам ее так не хватало.

Позвонив, она спросила, вернулись ли с обычной прогулки мисс Смитсон с Люсьеном. Они еще не пришли. Впрочем, Люсьен становился невозможным – вчера все пять девочек Левассер плакали из-за него.

– Не сыграть ли нам в фанты? – предложила Полина. Мысль о близком замужестве настраивала ее на безудержно веселый лад. – Это неутомительно.

Но Жанна движением головы отказалась. Сквозь опущенные ресницы она медленно обводила взглядом присутствующих. Доктор сообщил господину Рамбо, что женщина, о которой он хлопотал, принята в больницу, добряк, глубоко растроганный, пожимал ему руки, как будто доктор оказал лично ему большое благодеяние.

Все удобно расположились в креслах, беседа приняла уютно-интимный характер. Речи замедлялись, порою наступало молчание. Госпожа Деберль беседовала с сестрой.

– Доктор Боден посоветовал нам съездить в Италию, – сказала Элен доктору и господину Рамбо.

– Так вот почему Жанна меня расспрашивала! – воскликнул господин Рамбо. – Значит, тебе хотелось бы поехать туда?

Девочка, не отвечая, приложила худенькие ручки к груди; ее тусклое, бледное лицо просияло. Она исподлобья кинула боязливый взгляд на доктора, поняв, что мать спрашивает его совета. Тот слегка вздрогнул, но внешне остался невозмутимым. Тут в их разговор внезапно ворвалась Жюльетта, по обыкновению желавшая говорить на все темы сразу:

– О чем это вы говорите? Об Италии? Вы сказали, что едете в Италию?.. Вот так забавное совпадение! Как раз сегодня утром я приставала к Анри с просьбой съездить со мной в Неаполь… Представьте себе, что вот уж десять лет я мечтаю увидеть Неаполь. Каждую весну он обещает мне это, а потом не держит слова.

– Я не говорил тебе, что не хочу, – пробормотал доктор.

– Как не говорил?.. Ты решительно отказался, сославшись на то, что не можешь оставить своих больных.

Жанна слушала. Длинная морщинка прорезала ясный лоб девочки; она машинально перебирала палец за пальцем.

– О, моих больных можно будет доверить на несколько недель какому-нибудь коллеге, – сказал доктор. – Если бы я знал, что это доставит тебе такое удовольствие.

– Доктор, – перебила Элен, – вы тоже считаете, что такое путешествие было бы полезно для Жанны?

– Чрезвычайно полезно. Она окончательно оправилась бы… Путешествия всегда благотворно влияют на детей.

– Если так, – воскликнула Жюльетга, – мы берем с собой Люсьена и едем все вместе… Хочешь?

– Ну конечно! Я хочу все то, что ты хочешь, – ответил он с улыбкой.

Жанна, опустив голову, вытерла две крупные слезы гнева и боли, обжегшие ей глаза. Как бы не желая больше ни слышать, ни видеть, она откинулась в глубь кресла. Госпожа Деберль, в восторге от этого представившегося ей неожиданного развлечения, шумно выражала свой восторг. О, как мил ее муж! В знак благодарности она поцеловала его и тотчас же заговорила о приготовлениях к путешествию. Можно будет уехать на будущей неделе. Боже мой! У нее никак не хватит времени управиться со всем! Затем она попыталась наметить маршрут, нужно будет ехать таким-то путем, провести неделю в Риме, пожить в прелестном уголке, о котором ей говорила госпожа де Гиро. В заключение она поссорилась с Полиной, просившей отложить путешествие, чтобы принять в нем участие со своим мужем.

– Ну уж нет, – сказала она. – Справим свадьбу, когда вернемся!

О Жанне забыли. Она пристально всматривалась в мать и доктора. Теперь, конечно, Элен была согласна на путешествие: оно сблизит ее с Анри. Какое блаженство: уехать обоим в край солнца, целыми днями быть вместе, пользоваться часами свободы. Улыбка облегчения просилась на ее губы; она так боялась утратить Анри, она была так счастлива при мысли, что их любовь будет сопутствовать им. И пока Жюльетта перечисляла места, по которым они поедут, оба воображали, что уже странствуют вдвоем в царстве сказочной весны, и они говорили друг другу взглядом, что будут любить друг друга там, и там, – всюду, где только побывают вместе.

Тем временем господин Рамбо, – он мало-помалу примолк, загрустив, – заметил, что Жанне нездоровится.

– Тебе нехорошо, детка? – спросил он вполголоса.

– О да, очень нехорошо… Унеси меня наверх, умоляю тебя!

– Но нужно предупредить твою мать.

– Нет, нет, мама занята, у нее нет времени… Унеси меня, унеси…

Сказав Элен, что Жанна немного устала, господин Рамбо взял девочку на руки; Элен попросила его подождать ее наверху – онасейчас придет. Девочка, хоть и была легка, выскальзывала у господина Рамбо из рук; на третьем этаже ему пришлось остановиться. Жанна прислонилась головой к его плечу, они смотрели друг на друга с глубокой печалью. Ни единый звук не нарушал ледяного безмолвия лестницы.

– Ведь ты довольна, что едешь в Италию? – прошептал господин Рамбо.

Но девочка разрыдалась, лепеча, что она уже не хочет этого, что она предпочитает умереть в своей комнатке. О! Она не поедет, она заболеет – она ясно это чувствует! Никуда она не поедет, никуда! Можно отдать ее башмачки нищим. Немного погодя, вся в слезах, она прошептала:

– Помнишь, о чем ты просил меня однажды вечером?

– О чем это, милая?

– О том, чтобы тебе остаться с мамой, совсем, навсегда… Ну так вот: если ты еще не передумал, я согласна.

Слезы навернулись на глаза господина Рамбо. Он нежно поцеловал Жанну.

– Ты, может быть, на меня в обиде за то, что я тогда рассердилась? Я, видишь ли, не знала… Но я хочу только тебя. О, сейчас же отвечай, сейчас же!.. Пусть ты, а не он…

Внизу, в беседке, Элен забылась опять. Разговор по-прежнему вращался вокруг путешествия. Элен испытывала властную потребность излить то, что заполняло ее сердце, высказать Анри душившее ее счастье. И в то время, как Жюльетта с Полиной обсуждали, сколько платьев им придется взять с собой, она, наклонившись к Анри, подарила ему то свидание, в котором отказала час назад:

– Приходите сегодня ночью, я буду вас ждать.

Поднимаясь по лестнице, она увидела Розали; служанка в волнении бежала навстречу Элен и, завидев ее, крикнула:

– Скорее, сударыня! Скорее! Барышне нехорошо, у нее кровь горлом пошла!

III
Встав из-за стола, доктор сказал жене, что ему придется пойти к роженице, у постели которой он, вероятно, проведет ночь. Он вышел из дому в девять часов, спустился к реке, некоторое время прогуливался вдоль пустынных набережных, во мраке; веял влажный ветерок, разлившаяся Сена катила черные волны. Когда пробило одиннадцать, он вновь поднялся по склону Трокадеро и стал бродить вокруг дома, где жила Элен. Большое квадратное здание казалось сгустком мрака, но окна столовой Элен еще были освещены. Он обошел кругом. Окно кухни также горело ярким светом. Тогда он принялся ждать, удивленный, начиная тревожиться. По шторам мелькали тени, в квартире, казалось, происходило что-то необычное. Быть может, господин Рамбо остался к обеду? Но ведь он никогда не засиживался позднее десяти часов. Анри не решался подняться в квартиру: что он скажет, если ему откроет Розали? Наконец около полуночи, потеряв голову от нетерпения, пренебрегая всеми мерами предосторожности, он прошел, не ответив на оклик привратницы, мимо ее конурки. Наверху его встретила взволнованная Розали.

– Это вы, господин доктор? Войдите. Пойду скажу, что вы пришли… Барыня, наверно, ждет вас.

Служанка ничуть не удивилась, увидя доктора в это позднее время. Не найдясь, что сказать ей, он молча вошел в столовую.

– О! Барышне очень плохо, очень плохо, господин доктор… Ну и ночь! Как меня еще ноги носят!

Она вышла. Анри машинально сел. Он забыл, что он врач. Идя вдоль набережной, он грезил о той комнате, куда Элен введет его, прижав палец к губам, чтобы не разбудить спящую в соседней комнатке Жанну. Ему рисовалось мерцание ночника, разлитый кругом сумрак, беззвучные поцелуи. А сейчас он сидел, как во время светского визита, не выпуская из рук шляпы, и ждал. Только доносившийся из-за двери упорный кашель разрывал глубокое молчание.

Вновь появилась Розали. С тазом в руке она проворно пересекла столовую, бросив доктору простые слова:

– Барыня сказала, чтобы вы не входили.

Анри остался сидеть, не будучи в силах уйти. Значит, свидание откладывается на другой день? Этого он не мог постичь, это было невозможно. Поистине у бедной Жанны слабое здоровье, подумал он затем; с детьми – одни огорчения и неприятности. Но дверь снова открылась, появился доктор Боден. Он рассыпался перед Анри в извинениях и в течение нескольких минут нанизывал дипломатические фразы: за ним прислали, он всегда рад посоветоваться со своим знаменитым собратом.

– Конечно, конечно! – повторял доктор Деберль. В ушах у него звенело.

Старый врач успокоился и сделал вид, что находится в нерешительности, колеблется в постановке диагноза. Понизив голос, он обсуждал симптомы болезни в технических выражениях, перемежая и заканчивая их подмигиванием. У больной кашель без мокроты, крайний упадок сил, резкое повышение температуры. Быть может, это тиф. Однако от окончательного суждения доктор Боден воздержался: связанный с малокровием невроз, от которого девочку уже так долго лечили, заставлял опасаться непредвиденных осложнений.

– Что вы об этом думаете? – повторял он после каждой фразы.

Доктор Деберль отвечал уклончивыми жестами. Слушая своего собрата, он начинал стыдиться того, что он здесь. Зачем он пришел?

– Я поставил ей два горчичника, – продолжал старый врач. – Что поделаешь – выжидаю… Вы увидите ее, тогда выскажетесь.

И он повел его в спальню. Анри с трепетом вошел. Комната была тускло освещена лампой. Он вспомнил другие ночи, подобные этой, – тот же жаркий запах, тот же душный, неподвижный воздух, такие же провалы мглы, где спали мебель и стены. Но никто не встретил его, простирая к нему руки, как тогда. Господин Рамбо, поникнув в кресле, казалось, дремал. Элен, стоявшая в белом пеньюаре у кровати, не обернулась; эта бледная фигура показалась ему очень высокой. С минуту он смотрел на Жанну. Девочка так ослабела, что даже открыть глаза было для нее утомительно. Обливаясь потом, она лежала неподвижно, с мертвенно-бледным лицом, на скулах горел яркий румянец.

– Это скоротечная чахотка, – пробормотал наконец доктор Деберль.

Он невольно произнес эти слова вслух, не выражая никакого удивления, как будто ожидал того, что случилось.

Элен услышала и взглянула на него. Холодная как лед, с сухими глазами, она сохраняла ужасающее спокойствие.

– Вы думаете? – коротко спросил доктор Боден, утвердительно качнув головой, с видом человека, не желавшего высказать свое мнение первым.

Старик снова выслушал девочку. Жанна лежала обессиленная, покорная. Казалось, она не понимала, зачем ее тревожат. Врачи быстро обменялись несколькими словами. Старый доктор вполголоса упомянул о шумах и хрипах; все же он делал вид, что еще колеблется, заговорил о капиллярном бронхите. Доктор Деберль объяснил, что болезнь, по-видимому, вызвана случайной причиной – вероятно, простудой; однако, по его неоднократным наблюдениям, малокровие предрасполагает к легочным заболеваниям. Элен, стоя позади них, ждала.

– Послушайте сами, – сказал доктор Боден, уступая место Анри.

Тот наклонился к Жанне. Девочка, сжигаемая лихорадкой, лежала, бессильно распростертая, не поднимая век. Из-под распахнувшейся сорочки виднелась детская грудь, с едва намечавшимися формами женщины. Ничего не могло быть более целомудренно и печально, чем этот нежный расцвет, уже тронутый смертью. Под руками старика Бодена у девочки не вырвалось ни одного протестующего движения. Но как только к ее телу притронулись пальцы Анри, она вздрогнула, словно от сильного толчка. Смятение стыдливости пробудило ее от тяжелого забытья. Жестом захваченной врасплох и подвергающейся насилию молодой женщины она прижала к груди слабые, худые ручки, взволнованно лепеча:

– Мама… мама…

И Жанна открыла глаза. Когда она разглядела, кто перед ней, на ее лице отразился смертельный ужас. Она была обнажена! Рыдая от стыда, она поспешно натянула на себя одеяло. Казалось, страдания состарили ее на десять лет – и перед лицом смерти эта двенадцатилетняя девочка оказалась взрослой, почувствовала, что стоящий перед ней мужчина не должен касаться ее, обретая в ней ее мать. Она снова закричала, призывая на помощь:

– Мама!.. Мама!.. Прошу тебя!..

Элен, все время молчавшая, приблизилась к Анри. Ее глаза пристально взглянули на него с мраморно-неподвижного лица. Подойдя к нему вплотную, она глухим голосом сказала одно только слово:

– Уйдите!

Доктор Боден старался успокоить Жанну, ее потрясал припадок кашля. Он клялся, что ей больше не будут перечить, что все уйдут и не станут тревожить ее.

– Уйдите, – низким, глубоким голосом сказала Элен на ухо своему любовнику. – Вы же видите: это мы убили ее.

И, не найдя ни слова в ответ, Анри ушел. На несколько мгновений он задержался в столовой; он ждал, сам не зная, что могло бы случиться. Затем, видя, что доктор Боден не выходит, он удалился. Розали даже не позаботилась посветить ему – он ощупью спустился по лестнице. Он думал о молниеносном развитии скоротечной чахотки – болезни, хорошо им изученной: просовидные туберкулезные бугорки будут быстро размножаться, припадки удушья усилятся. Жанна, без сомнения, не проживет и трех недель.

Прошла неделя. Над Парижем, в расстилавшейся перед окном беспредельности неба, всходило и склонялось солнце. Но у Элен не было ясного ощущения времени, неумолимого, мерно текущего. Она знала, что ее дочь обречена, она жила, словно оглушенная, всецело охваченная ужасом сознания, раздиравшего ей душу. То было ожидание без надежды, уверенность в том, что смерть не даст пощады. Она не плакала, она тихо ходила по комнате, всегда была на ногах, ухаживала за больной, и движения ее оставались неторопливыми и точными. Порой, сраженная усталостью, она, упав на стул, часами смотрела на дочь. Жанна все более слабела; мучительная рвота изнуряла ее, жар не прекращался. Приходил доктор Боден, бегло осматривал ее, оставлял рецепт, и, когда он уходил, его понурая спина выражала такую беспомощность, что мать даже не провожала его, чтобы расспросить.

На следующий день после припадка прибежал аббат Жув. Теперь они с братом приходили каждый вечер и молча обменивались рукопожатиями с Элен, не осмеливаясь спросить о состоянии Жанны. Они предложили было Элен дежурить по очереди, но к десяти часам она отсылала их, не желая никого оставлять при больной на ночь. Однажды вечером аббат, – он уже накануне казался озабоченным, – отвел Элен в сторону.

– Я подумал вот о чем, – сказал он вполголоса. – Дорогая девочка по состоянию своего здоровья несколько запоздала с первым причастием… Можно было бы впервые приобщить ее Святых Даров и дома…

Элен не сразу поняла аббата. Эта мысль, в которой, несмотря на всю его терпимость, целиком сказался озабоченный интересами неба священник, удивила, даже несколько задела ее.

– Нет, нет, я не хочу, чтобы ее тревожили, – ответила она с пренебрежительным жестом. – Будьте покойны: если рай существует, она вознесется прямо туда.

Но в тот вечер в самочувствии Жанны наступило то обманчивое улучшение, которое пробуждает в умирающих сладостные иллюзии. Ее изощренный болезнью слух уловил слова аббата.

– Это ты, дружок! – сказала она. – Ты говоришь о причастии… Ведь это будет скоро, не правда ли?

– Конечно, родная! – ответил он.

Тогда она захотела, чтобы аббат подошел к ней – поговорить. Мать приподняла ее на подушке. Она сидела, такая маленькая; запекшиеся губы улыбались, а из ясных глаз уже глядела смерть.

– О, мне очень хорошо, – продолжала она. – Если бы я захотела, я могла бы встать… Ведь у меня будет белое платье и букет? Скажи… А церковь уберут так же красиво, как к месяцу Марии?

– Еще красивее, дитя мое!

– Правда? Будет столько же цветов, будут так же чудно петь? И это случится скоро, скоро, верно?

Радость потоком заливала ее. Она глядела перед собой на занавес постели, охваченная экстазом, говоря, что она любит Бога, что она видела его, когда в церкви пели гимны. Ей слышался орган, виделись кружащиеся блики света, перед ней, точно бабочки, мелькали цветы, распускавшиеся в больших вазах. В жестоком приступе кашля она снова упала на кровать, но продолжала улыбаться и, словно не чувствуя, что кашляет, повторяла:

– Завтра я встану, выучу катехизис без единой ошибки; все мы будем очень довольны.

У Элен, стоявшей в ногах кровати, вырвалось рыдание. До сих пор она не могла плакать. Но когда она услышала смех Жанны, волна слез подступила ей к горлу. Задыхаясь, она убежала в столовую, чтобы скрыть свое отчаяние. Аббат последовал за ней. Господин Рамбо поспешно поднялся с места, стараясь отвлечь внимание девочки.

– Что это? Мама заплакала? Ей больно? – спросила Жанна.

– Твоя мама? – ответил он. – Она не заплакала; напротив, она засмеялась, потому что ты хорошо себя чувствуешь.

В столовой Элен, уронив голову на стол, заглушала рыдания прижатыми к лицу руками. Аббат, наклонившись над ней, умолял ее овладеть собой. Но, подняв залитое слезами лицо, она обвиняла себя, она говорила ему, что убила свою дочь, – целая исповедь бессвязными словами рвалась с ее губ. Будь Жанна рядом с ней, никогда бы она не поддалась этому человеку. Нужно же было ей встретить его там, в незнакомой комнате! О Боже! Пусть Господь возьмет ее вместе с ее девочкой! Больше она не в силах жить. Испуганный священник успокаивал ее, обещая прощение.

Позвонили. Из передней послышались голоса. Элен отерла глаза. Вошла Розали.

– Сударыня, это доктор Деберль…

– Я не хочу, чтобы он входил сюда.

– Он спрашивает, как здоровье барышни.

– Скажите ему, что она умирает.

Дверь осталась открытой. Анри слышал. Не дожидаясь возвращения служанки, он спустился с лестницы. Каждый день он подымался, выслушивал тот же ответ и снова уходил.

Пыткой, отнимавшей все силы Элен, были посетительницы. Дамы, с которыми она познакомилась у Жюльетты, считали нужным выражать ей сочувствие. Они не просили доложить о себе, но расспрашивали Розали так громко, что звук их голоса проникал сквозь тонкие перегородки квартиры. Тогда, чтобы поскорее от них отделаться, Элен принимала их в столовой стоя, ограничиваясь отрывистыми ответами. Она проводила целые дни в пеньюаре, забывая сменить белье, непричесанная – только подобрав волосы и заложив их узлом. Лицо Элен было красно, глаза закрывались от усталости, она чувствовала горький вкус во рту, запекшиеся губы не находили слов. Когда являлась Жюльетта, Элен не могла не впускать ее в комнату больной и позволяла посидеть несколько минут у кровати.

– Дорогая, вы слишком поддаетесь горю, – по-дружески сказала ей как-то Жюльетта. – Хоть немного крепитесь!

И Элен приходилось отвечать, когда Жюльетта, стараясь развлечь ее, говорила о занимавших Париж событиях:

– Вы знаете – решительно мы идем к войне… Это очень неприятно, – у меня заберут двух кузенов.

Она поднималась к Элен по возвращении из своих разъездов по Парижу, еще полная оживления после многих часов болтовни, вихрем влетая в спальню, задумчиво-тихую, как все комнаты, где лежит больной. Сколько она ни старалась понижать голос, принимать соболезнующий вид, – во всем этом сквозило милое равнодушие хорошенькой женщины, счастливой и торжествующей в сознании своего цветущего здоровья. И, глядя на нее, Элен, убитая горем, терзалась ревнивой тоской.

– Скажите, – прошептала ей как-то вечером Жанна, – почему Люсьен не приходит ко мне поиграть?

Жюльетта, на мгновение смутившись, ограничилась улыбкой.

– Разве он тоже болен? – продолжала девочка.

– Нет, детка, он не болен. Он в школе.

Когда Элен провожала ее, госпожа Деберль попыталась объяснить эту ложь:

– О, я его охотно привела бы, я знаю, что это не заразно… Но ведь дети сразу пугаются, а Люсьен такой дурашка. Он способен заплакать, увидев вашего бедного ангелочка…

– Да, да, вы правы, – перебила Элен. Сердце ее разрывалось при мысли об этой веселой женщине, которую ждал дома здоровый ребенок.

Прошла вторая неделя. Болезнь протекала своим чередом, унося с каждым часом кусочек жизни Жанны. В своей смертоносной быстроте она не торопилась и, разрушая это прелестное и хрупкое тельце, проходила все заранее определенные фазисы своего развития, не опуская, хотя бы из сострадания, ни одного. Кровохарканье прекратилось, порой прекращался и кашель. Жанна задыхалась; по возраставшей затрудненности ее дыхания можно было следить за опустошениями, производимыми болезнью в ее маленькой груди. Это было непосильной мукой для такого слабого существа. Слушая ее хрип, аббат и господин Рамбо не могли удержаться от слез. Днями, ночами слышалось из-за занавесок тяжелое дыхание; бедняжка, которую, казалось, можно было убить одним толчком, умирала и никак не могла умереть, обливаясь потом в этой работе. Силы матери истощились: она не в состоянии была слышать хрип девочки, она уходила в соседнюю комнату и стояла там, прижимаясь лбом к стене.

Мало-помалу Жанна отдалялась от всего окружающего. Она никого не видела; с отуманенным задумчивым лицом, она, казалось, жила уже одна, где-то не здесь. Когда окружающие пытались привлечь ее внимание и называли себя, желая, чтобы она их узнала, девочка пристально смотрела на них без улыбки, а потом устало отворачивалась к стене. Сумрачная тень окутывала ее, – она покидала жизнь, такая же обиженная и гневная, какой бывала в дни прежних припадков ревности. Порой, однако, ее еще оживляли свойственные больным прихоти.

– Сегодня воскресенье? – спросила она как-то утром у матери.

– Нет, дитя мое, только пятница, – отвечала Элен. – Зачем это тебе?

Девочка, казалось, уже забыла о своем вопросе. Но через два дня, когда в комнате находилась Розали, она вполголоса сказала ей:

– Сегодня воскресенье… Зефирен здесь, попроси его прийти сюда.

Розали колебалась, но Элен, слышавшая слова Жанны, знаком разрешила служанке исполнить ее просьбу.

– Приведи его, приходите оба, – повторяла девочка. – Я буду рада.

Когда вошли Розали с Зефиреном, она приподнялась на подушке. Маленький солдат, без фуражки, покачивался, расставив руки, чтобы скрыть испытываемое им неподдельное волнение. Он очень любил барышню, и ему, по его выражению, не на шутку «досадно было видеть, что она выходит в чистую отставку». Поэтому, несмотря на сделанное ему служанкой внушение – быть веселым, он, увидев Жанну такой бледной, похожей на тень самой себя, стоял отупелый, растерянный. При всех его ухарских повадках он сохранил доброе сердце. Ни одна из тех пышных фраз, щеголять которыми он научился, не приходила ему на ум. Розали ущипнула его сзади, чтобы заставить рассмеяться. Но он только мог пробормотать:

– Прощения просим… у барышни и у всей честной компании…

Жанна по-прежнему приподнималась на исхудалых руках. Ее большие, широко раскрытые глаза как будто искали чего-то; голова дрожала; по-видимому, яркий дневной свет ослеплял ее среди того сумрака, в который она уже сходила.

– Подойдите, друг мой! – сказала Элен солдату. – Жанна хотела вас видеть.

Солнце врывалось в комнату широким желтым столбом света, в котором плясали пылинки. Уже наступил март, за окном рождалась весна. Зефирен сделал шаг вперед и стал в озарении солнца; его круглое веснушчатое лицо отливало золотистым отсветом спелой ржи, пуговицы мундира сверкали, красные штаны пламенели, словно поле, поросшее маками. Тогда Жанна увидела его. Но затем ее тревожный взгляд снова принялся блуждать по комнате.

– Чего ты хочешь, дитя мое? – спросила ее мать. – Мы все здесь.

Потом она поняла.

– Подойдите поближе, Розали!.. Барышня хочет видеть вас.

Розали, в свою очередь, вступила в полосу солнечного света. На ней был чепчик, – отброшенные на плечи завязки взлетали, словно крылья бабочки. Золотая пыль осыпала ее жесткие черные волосы и добродушное лицо с приплюснутым носом и толстыми губами. Казалось, в комнате были они одни – маленький солдат и кухарка, бок о бок, под светлыми лучами. Жанна смотрела на них.

– Ну что же, детка, – продолжала Элен, – ты ничего не скажешь им? Вот они вместе.

Жанна смотрела на них; голова ее чуть дрожала, как у дряхлой старухи. Они стояли здесь, словно муж и жена, готовые взять друг друга под руку, чтобы вернуться на родину. Тепло весны согревало их. Желая развеселить барышню, они заулыбались в лицо друг другу, с глупым и нежным видом. От их круглых спин поднимался бодрящий запах здоровья. Будь они наедине, Зефирен, несомненно, облапил бы Розали и получил бы от нее полновесную затрещину. Это видно было по их глазам.

– Ну что же, детка, ты ничего им не скажешь?

Жанна смотрела на них, задыхаясь еще больше. Она не произнесла ни слова и вдруг залилась слезами. Зефирену и Розали пришлось немедленно удалиться.

– Прощенья просим… у барышни и всей честной компании, – растерянно повторял, уходя, маленький солдат.

То была одна из последних прихотей Жанны. Она впала в мрачное уныние, рассеять которое уже нельзя было ничем. Постепенно она отделялась от всего окружающего, даже от матери. Когда та наклонялась над кроватью, стараясь уловить ее взгляд, лицо девочки не изменяло выражения; казалось, лишь тень занавеса скользила по ее глазам. Она молчала с безнадежной покорностью, как всеми покинутое существо, чувствующее приближение смерти. Порою она подолгу лежала с полузакрытыми глазами, и невозможно было прочесть в ее сузившемся взгляде, какая неотступная мысль занимает ее. Ничто не существовало для нее, кроме ее большой куклы, лежавшей с ней рядом. Ей дали куклу как-то ночью, чтобы отвлечь ее от нестерпимых страданий, и с тех пор она отказывалась расстаться с ней, защищая ее мрачным жестом, как только ее пытались отобрать. Кукла лежала вытянувшись, как больная, покоясь картонной головой на подушке, закутанная до плеч в одеяло. По-видимому, Жанна ухаживала за ней; время от времени она ощупывала пылающими руками ее разодранное тельце из розовой кожи, в котором уже не оставалось отрубей. Взгляд девочки часами не отрывался от неподвижных эмалевых глаз куклы, от ее белых, блестевших в неизменной улыбке зубов. Порой на нее находила нежность – потребность прижать куклу к своей груди, приложить щеку к ее паричку, – его ласкающее прикосновение, казалось, облегчало муки Жанны. Так искала она прибежища любви у своей большой куклы, спеша, после тяжкой дремоты, удостовериться, что кукла все еще с ней, возле нее, видя одну ее, беседуя с ней, иногда улыбаясь тенью улыбки, словно кукла прошептала ей что-то на ухо.

Третья неделя была на исходе. Однажды старик врач, придя утром, расположился, как для длительного дежурства. Мать поняла: ее дитя не доживет до вечера. Еще накануне Элен впала в оцепенение, больше не сознавала, что делает. Уже не боролись со смертью – только считали часы. Жанну мучила неутолимая жажда. Врач ограничился тем, что распорядился давать ей питье с примесью опия, чтобы облегчить агонию. Этот отказ от лекарств окончательно притупил мысль Элен. Пока на ночном столике стояли лекарства, она еще надеялась на чудо выздоровления. Теперь не было уже ни пузырьков, ни коробочек. Остаток веры угас. Один-единственный инстинкт сохранился в ней – быть возле Жанны, не покидать ее, смотреть на нее. Желая оторвать ее от этого мучительного созерцания, доктор старался ее удалить, давая ей разные мелкие поручения. Но она возвращалась, притягиваемая физической потребностью видеть. Выпрямившись, уронив руки, с лицом, искаженным отчаянием, она ждала.

К часу дня пришли аббат и господин Рамбо. Врач пошел им навстречу, что-то сказал. Оба побледнели. Ошеломленные, с дрожащими руками, они остались стоять. Элен не обернулась.

Был дивный день, солнечные послеполуденные часы, какие бывают в начале апреля. Жанна металась на кровати. Томившая ее жажда по временам вызывала у нее едва уловимое болезненное движение губ. Она выпростала из-под одеяла бледные, прозрачные руки и водила ими в пустоте. Незримая работа болезни была закончена, девочка уже не кашляла, ее угасший голос был подобен вздоху. Повернув голову, она искала глазами свет. Доктор Боден настежь распахнул окно. Тогда Жанна затихла: прильнув щекой к подушке, она смотрела на Париж; ее стесненное дыхание становилось все медленнее.

За эти три недели тяжких страданий она не раз поворачивалась таким образом к распростертому на горизонте городу. Ее лицо стало серьезным и строгим: она думала. В этот последний час Париж улыбался под золотистым апрельским солнцем. В комнату проникали теплые дуновения ветра, детский смех, чириканье воробьев. И умирающая напрягала остаток сил, чтобы все еще видеть город, следить за струйками дыма, поднимавшимися от дальних предместий. Она разыскала трех своих знакомцев: Дом инвалидов, Пантеон, башню Св. Иакова. Дальше начиналось неведомое, перед безбрежным морем крыш ее усталые веки смежились. Быть может, ей грезилось, что она становится все легче, легче, что она улетает, как птица. Наконец-то она все узнает, будет перелетать от купола к шпилю; семь-восемь взмахов крыла – и ей откроются запретные, скрытые от детей вещи. Но тут она снова заметалась, ее пальцы вновь начали искать чего-то, и она успокоилась лишь тогда, когда обеими руками прижала к груди свою большую куклу. Она хотела унести ее с собой. Взор ее блуждал вдали, меж дымовых труб, розовых от солнца.

Пробило четыре; вечер уже ронял синие тени. То был конец, последнее удушье, медленная, тихая агония. У бедной девочки уже не было силы защищаться. Господин Рамбо, сокрушенный, упал на колени, сотрясаясь в беззвучном рыдании, спрятавшись за портьеру, чтобы скрыть свое горе. Аббат преклонил колена у кровати; сложив руки, он читал вполголоса отходную.

– Жанна, Жанна! – лепетала Элен. Ледяное дыхание ужаса шевелило ее волосы.

Оттолкнув старика врача, она упала на колени и приникла к кровати, чтобы вплотную взглянуть на дочь. Жанна открыла глаза, но не остановила их на матери. Ее взгляд по-прежнему стремился туда, к темнеющему Парижу. Она крепче прижала к себе куклу – свою последнюю любовь. Глубокий вздох приподнял ее грудь; затем она вздохнула еще два раза, уже не так глубоко. Ее глаза тускнели, лицо на миг выразило мучительное томление. Потом, казалось, ей стало легче: она лежала уже не дыша, с открытым ртом.

– Кончено! – сказал, беря ее руку, доктор.

Жанна смотрела на Париж большими, пустыми глазами. Ее личико, напоминавшее профиль козочки, еще более удлинилось, черты стали строгими, серая тень спустилась от нахмуренных бровей, – она сохранила в смерти бледное лицо ревнивой женщины. Рядом с ней кукла, с запрокинутой головой и свисающими волосами, казалась мертвой, как она.

– Кончено! – повторил доктор, роняя маленькую холодную руку.

Элен, пристально смотревшая на дочь, сжала лоб стиснутыми руками, словно чувствуя, что у нее разламывается череп. Она не плакала; она глядела безумным, блуждающим взглядом. Вдруг судорожная икота перехватила ей горло: она увидела пару башмачков, забытых у кровати. Кончено – Жанна больше никогда не наденет их, можно отдать башмачки бедным. Слезы хлынули из ее глаз, она не вставала с колен, прильнув лицом к соскользнувшей с кровати руке усопшей. Господин Рамбо рыдал. Аббат возвысил голос. Розали, стоявшая в столовой за приоткрытой дверью, кусала платок, чтобы плакать не слишком громко. В эту минуту позвонил доктор Деберль. Влекомый непреодолимой силой, он по-прежнему приходил узнавать о состоянии больной.

– Как она? – спросил он.

– Ох, господин доктор, – пролепетала, заикаясь, Розали, – она умерла!

Он застыл на месте, ошеломленный этой развязкой, которую ожидал со дня на день. Потом он пробормотал:

– Боже! Бедное дитя! Какое несчастье!

Он ничего не нашел сказать, кроме этих банальных и надрывающих сердце слов. Дверь захлопнулась. Он стал спускаться по лестнице.

IV
Узнав о смерти Жанны, госпожа Деберль залилась слезами; ее охватил один из тех безудержных порывов, которые на день-другой переворачивали ее жизнь. То было шумное, не знающее предела отчаяние. Она поднялась к Элен, бросилась ей в объятия. Потом мимолетно услышанное слово натолкнуло ее на мысль устроить маленькой усопшей трогательные похороны; вскоре эта мысль всецело захватила ее. Она предложила свои услуги, взяла на себя все хлопоты. Мать, обессиленная слезами, сидела в беспомощном оцепенении. Господин Рамбо, распоряжавшийся от ее имени, потерял голову. Он выразил госпоже Деберль горячую благодарность и согласился. Очнувшись на мгновение, Элен сказала, что она хочет цветов, много цветов.

Тогда, не теряя ни минуты, госпожа Деберль принялась за дело. Следующий день она употребила на то, чтобы обегать со скорбной вестью всех своих знакомых дам.

Она задумала организовать процессию из девочек в белых платьях. Ей нужно было по меньшей мере тридцать девочек; она вернулась домой лишь после того, как эта цифра была обеспечена. Она лично побывала в похоронном бюро, обсуждая разряд похорон, выбирая драпировки. Нужно будет обтянуть решетку сада; тело будет выставлено среди сирени, уже пустившей нежные зеленые почки. Получится очаровательная картина.

– Господи! Только бы завтра была хорошая погода! – вырвалось у нее вечером, после бешеной беготни.

Утро выдалось сияющее, с голубым небом, золотым солнцем; веяло чистое, полное жизни дыхание весны. Вынос тела был назначен на десять часов. К девяти уже были развешены драпировки. Жюльетта давала указания рабочим. Она не хотела, чтобы деревья были совершенно закрыты. Белые с серебряной каймой ткани повисли над решетчатой дверцей сада, распахнутой справа и слева в сирень. Но скоро Жюльетта вернулась к себе в гостиную встречать приглашенных дам. Собирались у нее, чтобы не толкаться в двух комнатах Элен. Одно чрезвычайно огорчило Жюльетту – ее мужу пришлось уехать в Версаль на консилиум, отложить который, по его словам, не было никакой возможности. Она осталась одна, никогда ей не управиться со всеми хлопотами.

Первой явилась госпожа Бертье с двумя дочерьми.

– Подумайте, – воскликнула госпожа Деберль, – Анри бросил меня! Ты что же, Люсьен, не здороваешься?

Люсьен стоял тут же, готовый к похоронам, в черных перчатках. Он, казалось, удивился, увидев Софи и Бланш одетыми, словно для участия в церковной процессии. Их муслиновые платья были перехвачены шелковой лентой, вуаль, ниспадавшая до земли, скрывала тюлевый чепчик. Матери беседовали между собой, дети разглядывали друг друга; необычная одежда несколько стесняла их. Наконец Люсьен сказал:

– Жанна умерла.

Ему было грустно, но он все же улыбался удивленной улыбкой.

С прошлого дня мысль о том, что Жанна умерла, удерживала его от шалостей. Мать была слишком поглощена хлопотами, чтобы отвечать на его вопросы, поэтому он расспрашивал прислугу: значит, когда умирают, больше уже не двигаются?

– Она умерла, она умерла… – повторяли обе сестры, розовые под своими белыми вуалями. – А мы ее увидим?

Мгновение Люсьен, устремив глаза вдаль, раскрыв рот, размышлял, как будто стараясь угадать, что скрывается там, за пределами известного ему мира. Потом сказал шепотом:

– Больше ее никогда не увидишь.

Тем временем входили другие девочки. Люсьен, по знаку матери, пошел им навстречу. Окутанная облаком муслина, Маргарита Тиссо, со своими большими глазами, напоминала Богоматерь в детстве; выбившиеся из-под чепчика белокурые волосы казались, под белизной вуали, золототканой пелериной. При появлении девочек Левассер по губам присутствующих пробежала сдержанная улыбка: они вошли, выстроились, словно школьницы, самая старшая впереди, самая младшая – позади; их юбки так круглились, что они заняли целый угол комнаты. Когда же явилась маленькая Гиро, всюду зашептались: ее начали передавать, смеясь, из рук в руки, – всякому хотелось разглядеть и поцеловать ее. Величиной с птичку, в трепете газовой ткани, которая делала ее большой и совсем круглой, она казалась распушившей перья белой голубкой. Даже мать не могла разыскать ее ручки. Гостиная мало-помалу наполнялась. Казалось, в ней выпал свежий снег. Несколько мальчиков в сюртучках чернели пятнами на этой белизне. Люсьен искал себе другую жену взамен умершей. Он сильно колебался: ему хотелось, чтобы она была, как Жанна, выше его ростом. Однако выбор его все же склонился, по-видимому, в пользу Маргариты Тиссо, – его поразили ее волосы. Он уже не отходил от нее.

– Тело еще не снесли вниз, – сказала, подойдя к Жюльетте, Полина.

Она суетилась, точно дело шло о приготовлениях к балу. Сестра с трудом уговорила ее отказаться от мысли явиться в белом платье.

– Как! – воскликнула Жюльетга. – О чем же они думают?.. Пойду наверх. Останься с дамами!

Она проворно вышла из гостиной, где беседовали вполголоса матери в темных туалетах, а дети боялись пошевелиться, чтобы не измять пышных платьев. Когда Жюльетга, поднявшись наверх, вошла в комнату, где лежала усопшая, ледяной холод охватил ее. Жанна, со сложенными руками, еще лежала на кровати. Как на Маргарите, как на девочках Левассер, на ней было белое платье, белый чепчик, белые башмачки. Венок из белых роз, возложенный на чепчик, делал ее царицей среди маленьких подруг, чествуемой всеми теми, кто ожидал внизу. Перед окном стоял, протянувшись на двух стульях, обитый атласом дубовый гроб, раскрытый, словно ларец для драгоценностей. Мебель была аккуратно расставлена, горела свеча; замкнутая, затемненная комната веяла сыростью и спокойствием давно замурованного склепа. И Жюльетга, пришедшая с солнечного света, из той жизни, что улыбалась там, снаружи, остановилась, сразу притихнув, не осмеливаясь сказать, что нужно торопиться.

– Уже много народу… – произнесла она наконец вполголоса.

Не получив ответа, она добавила, чтобы сказать что-нибудь:

– Анри пришлось уехать на консилиум в Версаль. Извините его.

Элен, сидевшая у кровати, подняла на нее пустые глаза. Никакими силами нельзя было удалить ее из этой комнаты. Уже вторые сутки она не выходила оттуда, невзирая на мольбы господина Рамбо и аббата Жув, – они бодрствовали с ней. Особенно мучительны были для нее две последние, бесконечные ночи. Затем пришлось пройти через жесточайшее страдание – Жанну в последний раз одели. Элен захотела сама надеть на ее ножки белые башмачки. Теперь, обессиленная, точно усыпленная безмерностью своего горя, она сидела неподвижно.

– У вас есть цветы? – пробормотала она с усилием, неподвижно глядя на госпожу Деберль.

– Да, да, дорогая, – отвечала та. – Не тревожьтесь!

С тех пор как ее дочь испустила последний вздох, одна-единственная мысль заполнила сознание Элен: нужны цветы, снопы цветов. При виде каждого нового лица ее охватывала тревога, она как будто опасалась, что ни за что не удастся добыть достаточного количества цветов.

– У вас есть розы? – спросила она, помолчав.

– Да… Уверяю вас, вы будете довольны.

Элен кивнула головой и впала в прежнюю неподвижность. Служащие похоронного бюро уже ждали на лестнице. Дальнейшее промедление становилось невозможным. Господин Рамбо, сам шатаясь как пьяный, сделал Жюльетте умоляющий знак, прося помочь ему увести несчастную женщину из комнаты. Тихонько взяв Элен под руки, они подняли ее и повели в столовую. Но когда та поняла, в чем дело, она оттолкнула их в порыве предельного отчаяния. Разыгралась надрывающая душу сцена. Элен упала на колени перед кроватью, ухватившись за простыню в мятежном взрыве сопротивления. А Жанна, простертая в вечном молчании, оцепенелая, холодная, хранила каменную неподвижность лица. Оно слегка почернело, губы сжались гримасой злопамятного ребенка. Эта мрачная маска – неумолимое лицо ревнивой дочери – сводила Элен с ума. На ее глазах, в течение полутора суток, лицо Жанны застывало в своей непримиримости, становясь все более враждебным по мере того, как близилось к могиле. Каким облегчением для нее было бы, если б Жанна могла в последний раз улыбнуться ей!

– Нет! Нет! – кричала она. – Умоляю вас, оставьте ее на минуту!.. Вы не можете отнять ее у меня! Я хочу поцеловать ее… О! Минуту, одну минуту…

И дрожащими руками она удерживала дочь, она не уступала ее тем, кто прятался в передней, людям, которые, отвернувшись, ждали со скучающим видом. Но губы ее не могли согреть холодного лица, она чувствовала, что Жанна упорно отстраняется от нее. Тогда, отдавшись увлекающим ее рукам, она упала в столовой на стул с глухим, бесконечно повторяемым стоном:

– Господи… Господи…

Это потрясение истощило силы господина Рамбо и госпожи Деберль. Когда последняя, после краткого молчания, приоткрыла дверь – все было кончено… Не раздалось ни малейшего шума – едва слышался легкий шорох. Заранее смазанные маслом винты навеки прикрепили крышку. Комната была пуста – гроб скрыли под белым покрывалом.

Дверь осталась открытой. Элен предоставили свободу действий. Она вернулась в спальню, скользнула растерянным взглядом по мебели, по стенам. Тело только что унесли. Розали оправила одеяло, чтобы на постели не осталось даже отпечатка тельца усопшей. И, раскинув безумным жестом протянутые вперед руки, Элен бросилась на лестницу. Она хотела спуститься вниз. Господин Рамбо удерживал ее, госпожа Деберль объясняла ей, что это не принято. Но она клялась, что будет благоразумной, что не пойдет за гробом. Ведь можно дать ей выглянуть: она будет тихо сидеть в беседке. Оба, слушая Элен, плакали. Пришлось ее одеть. Жюльетта набросила на ее домашнее платье черную шаль. Только шляпы она никак не могла найти. Наконец нашла одну и дала ее Элен, предварительно сорвав отделку – букет красных вербен. Господин Рамбо, – он должен был стать во главе похоронного шествия, – подал Элен руку.

– Не отходите от нее, – шепнула ему госпожа Деберль, когда они вышли в сад. – У меня куча дел…

Она ускользнула. Элен шла с трудом, ища глазами гроб. Она вздохнула, выйдя на свет. Боже! Какое чудное утро! Но взгляд ее тотчас устремился к решетке сада – она увидела осененный белой драпировкой гробик. Господин Рамбо не дал ей подойти ближе, чем на два-три шага.

– Будьте мужественны, – повторял он, сам весь дрожа.

Они не сводили глаз с узкого, облитого солнечным лучом гроба. В ногах его, на кружевной подушке, лежало серебряное распятие. Налево стояла кропильница с опущенным в нее кропилом. Высокие свечи горели беспламенно, вкрапливаясь в солнце дрожащими пятнами маленьких улетающих душ. Под навесом из белых тканей переплетались аркой ветви деревьев, покрытые лиловыми почками. То был уголок весны. Через щель драпировки туда проникала золотая пыль широкого солнечного луча; в нем, казалось, пышнее расцветали усыпавшие гроб цветы. Целая лавина цветов – белых роз, нагроможденных снопами, белых камелий, белой сирени, белой гвоздики – снежные груды белых лепестков; тело исчезло под ними, с покрова свешивались белые гроздья, на земле осыпались белые барвинки и гиацинты. Редкие прохожие, проходившие по улице Винез, останавливались с растроганной улыбкой перед этим залитым солнечными лучами садиком, где покоилась под цветами маленькая усопшая. Вся эта белизна пела, сверкая в ярких лучах ослепительной чистотой, солнце пронизывало драпировку, букеты, венки горячим трепетом жизни. Над розами жужжала пчела.

– Цветы… цветы… – прошептала Элен. Других слов у нее не было.

Она прижала платок к губам; глаза ее наполнились слезами. Ей казалось, что Жанне должно быть тепло, и эта мысль разрывала ей сердце мучительным умилением, к которому примешивалось чувство благодарности к тем, кто осыпал девочку всеми этими цветами. Она шагнула вперед, – господин Рамбо уже не решался удерживать ее. Как хорошо было под этими свисающими тканями! Струилось благоухание, теплый воздух был неподвижен. Она нагнулась и выбрала себе на память только одну розу. За розой пришла она – спрятать ее у себя на груди. Но дрожь уже начинала бить ее. Господин Рамбо испугался.

– Не оставайтесь здесь, – сказал он, увлекая ее. – Вы обещали беречь свое здоровье!

Он пытался увести ее в беседку. Но в эту минуту дверь гостиной распахнулась настежь. Первой показалась Полина – она взяла на себя организовать шествие. Девочки, одна за другой, спускались в сад. Казалось, то был довременный расцвет, распустившиеся чудом цветы боярышника. Белые платья круглились на солнце, сияли прозрачными отливами, играли, словно крылья лебедей, нежнейшими оттенками белизны. Осыпалась яблоня в цвету, реяли паутинки, платья были – сама невинность весны. Девочки шли, они уже обступили лужайку, а с крыльца сходили все новые и новые – легкие, вспорхнувшие, как пушинки, вдруг распустившиеся на вольном воздухе.

И когда весь сад забелел, в душе Элен, при виде рассыпавшейся во все стороны толпы девочек, всплыло воспоминание. Ей вспомнился бал в ту, минувшую, весну, резвая радость детских ножек. Перед ней вновь встала Маргарита в костюме молочницы, с кружкой у пояса, Софи в костюме субретки, танцующая со своей сестрой Бланш, одетой Безумием, звенящей бубенцами своего костюма. Пять девочек Левассер – Красные Шапочки – всюду являли взорам одинаковые колпачки из пунцового атласа с черной бархатной каймой. Маленькая Гиро, с бабочкой эльзасского убора в волосах, безудержно прыгала перед Арлекином, вдвое выше ее ростом. Сегодня все они были белые. Жанна тоже лежала белая, на белой атласной подушке, среди цветов. Тоненькая японочка, с прической, украшенной длинными шпильками, с пурпурной туникой, расшитой птицами, уходила в белом платье.

– Как они выросли! – прошептала Элен.

Она залилась слезами. Все были налицо – не хватало только ее дочери. Господин Рамбо заставил ее войти в беседку, но она осталась стоять на пороге, она хотела видеть, как тронется шествие. Несколько дам поклонились ей с деликатной сдержанностью. Дети смотрели на нее удивленными голубыми глазами. Тем временем Полина переходила от одной девочки к другой, отдавая распоряжения. Помня о печальном событии, она старалась говорить вполголоса, но порой забывалась.

– Ну же, будьте умницами… Гляди, дурочка, ты уже запачкалась… Я приду за вами, не сходите с места!

Подъехала похоронная колесница, уже пора было отправляться. Появилась госпожа Деберль, она воскликнула:

– Букеты забыли… Полина, живо букеты!

Наступило легкое замешательство. Для каждой девочки был приготовлен букет из белых роз. Нужно было их раздать, восхищенные дети держали перед собой букеты, как свечи. Люсьен, не отходивший от Маргариты, с наслаждением вдыхал запах ее букета, – она совала цветы ему в лицо. Все эти девочки, с руками, полными цветов, смеялись на ярком солнце; но, глядя, как гроб поднимают на катафалк, они вдруг стали серьезными.

– Она там, внутри? – спросила чуть слышно Софи.

Сестра ее Бланш утвердительно качнула головой. Потом сказала в свою очередь:

– Когда хоронят мужчин, эта штука много больше, вот такая!

И она раздвинула руки как можно шире, разумея гроб.

Но маленькая Маргарита, уткнувшись носом в розы, засмеялась и объявила, что они щекочутее. Тогда и другие уткнулись носами в букеты – посмотреть, так ли это. Их позвали, – они вновь сделались чинными.

Шествие тронулось. На углу улицы Винез какая-то простоволосая женщина, в домашних туфлях, плакала, утирая слезы краешком передника. В окнах появилось несколько лиц, слышались соболезнующие возгласы. Катафалк, обтянутый белой драпировкой с серебряной бахромой, двигался бесшумно; слышался лишь мерный глухой топот двух белых лошадей по утрамбованной земле. Казалось, колесница уносила жатву цветов, букетов, венков; гроба не было видно; легкие толчки встряхивали нагроможденные снопы, – с колесницы осыпались ветки сирени. По четырем углам катафалка бились на ветру длинные ленты белого муара; концы их держали четыре девочки – Софи, Маргарита, одна из девочек Левассер и маленькая Гиро; крошка так спотыкалась, что матери пришлось пойти рядом с ней. Остальные, с пучками роз в руках, окружали катафалк сомкнутым строем. Они шли не спеша, вуали их развевались, колеса вращались среди этого муслина, словно уносимые облаком, из которого улыбались нежные лики херувимов. Позади, бледный, с опущенной головой, шел господин Рамбо, за ним – дамы, несколько мальчиков, Розали, Зефирен, слуги супругов Деберль. За шествием следовали пять пустых карет. Белые голуби взмыли среди залитой солнцем улицы, когда к ним приблизилась эта колесница весны.

– Бог мой, какая досада! – повторяла госпожа Деберль, глядя вслед процессии. – Ну что бы Анри отложить этот консилиум! Я ведь говорила ему!

Она не знала, что ей делать с Элен, бессильно опустившейся на кресло в японской беседке. Анри остался бы с ней, утешил бы ее немножко. Как неприятно, что его нет! Жюльетту выручила мадемуазель Орели, предложившая ей свои услуги: она не любит ничего печального, а кстати, займется и завтраком, который нужно приготовить детям к их возвращению. Госпожа Деберль поспешила присоединиться к шествию, – оно направлялось улицей Пасси к церкви.

Теперь сад был пуст, рабочие складывали драпировки. На песке, на том месте, где была Жанна, остались только осыпавшиеся лепестки белой камелии. И от этого внезапного перехода к одиночеству и глубокой тишине Элен вновь ощутила щемящую тоску вечной разлуки. Еще раз, один-единственный раз побыть с Жанной! Неотступная мысль, что девочка ушла непримиренная, с окаменелым, потемневшим в своей неумолимости лицом, прожигала Элен насквозь каленым железом. Тогда, видя, что мадемуазель Орели стережет ее, она решила хитростью освободиться от нее и побежать на кладбище.

– Да, это тяжкая утрата, – повторяла старая дева, уютно расположившись в кресле. – Я обожала бы своих детей, в особенности девочек. А как подумаешь, оно и лучше, что я не вышла замуж. Горя меньше…

Думая развлечь Элен, она заговорила об одной своей подруге, у которой было шестеро детей: все умерли. Другая дама осталась одна со своим взрослым сыном: он колотил ее; вот уж кому следовало умереть, – мать легко утешилась бы. Элен делала вид, что слушает болтовню старой девы. Она сидела неподвижно, только дрожь нетерпения пробегала по ней.

– Вот вы и успокоились немного, – сказала наконец мадемуазель Орели. – Что поделаешь! Когда-нибудь да приходится образумиться.

Дверь столовой выходила в японскую беседку. Мадемуазель Орели встала, приоткрыла ее, вытянула шею. Стол был уставлен тарелками и пирожными. Элен проворно выбежала в сад. Решетчатая калитка была открыта, рабочие похоронного бюро уносили лесенку.

Налево улица Винез выходит на улицу Резервуаров. Там и находится кладбище Пасси. От аллеи Ла-Мюэтт подымается исполинская стена – каменная облицовка края грунта; кладбище, подобно гигантской террасе, возвышается над этой кручей, над Трокадеро, над улицами, расстилающимися внизу, – над всем Парижем. Несколько минут – и Элен уже стояла перед зияющими кладбищенскими воротами. За ними раскинулось пустынное поле белых могил и черных крестов. Она вошла. Два больших куста сирени, уже пустивших почки, высились по сторонам первой аллеи. Здесь хоронили редко; виднелись буйно разросшиеся травы, несколько кипарисов разрезали зелень темными столпами. Элен пошла напрямик. Испуганно взвилась стая воробьев, могильщик, швырнув лопатину земли, поднял голову. Верно, шествие еще не достигло кладбища, – оно казалось пустым. Элен повернула направо, дошла до ограды и, пройдя вдоль нее, увидела за купой акаций девочек в белом, коленопреклоненных перед временным склепом, – туда только что опустили тело Жанны. Аббат Жув, простерши руку, благословлял ее в последний раз. До Элен донесся только глухой стук плиты, замкнувшей склеп. Все было кончено.

Полина заметила Элен и указала на нее госпоже Деберль. Та едва не рассердилась.

– Как! Она пришла! – пробормотала она. – Но это ведь не принято; это выходка очень дурного тона.

Она направилась к Элен, давая ей выражением лица понять, что не одобряет такого поступка. Подошли, движимые любопытством, и другие дамы. Господин Рамбо уже стоял, молча, рядом с Элен. Она прислонилась к стволу акации, утомленная этим многолюдием, чувствуя, что не в силах стоять на ногах. Ей выражали соболезнование, она в ответ молча кивала головой. Одна-единственная мысль душила ее: она пришла слишком поздно, она услышала звук упавшей надгробной плиты. И взор ее вновь и вновь возвращался к склепу, – кладбищенский сторож подметал теперь его ступеньки.

– Присматривай за детьми, Полина! – повторяла госпожа Деберль.

Девочки вставали с колен, как стая спугнутых воробьев. Некоторые из них, совсем маленькие, запутавшись коленями в своих юбках, уселись на землю, пришлось поднимать их. Когда Жанну опускали в склеп, старшие вытягивали шею, чтобы заглянуть на дно, – там была черная яма. Дрожь пробежала по ним, лица побледнели. Софи уверяла шепотом, что там, внутри, остаются на годы, долгие годы. «И ночью?» – спросила одна из девочек Левассер. «Конечно, и ночью». О, ночью Бланш умерла бы там со страха. Они смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами, будто им рассказали историю о разбойниках. Но когда они поднялись на ноги и рассыпались вокруг склепа, лица их вновь порозовели; все это неправда, это рассказывают так, шутки ради. Слишком уж было хорошо вокруг, что за чудесный сад! И какая высокая трава! Вот бы славно поиграть в прятки за всеми этими камнями! Резвые ножки уже пускались в пляс, белые платья трепетали, словно крылья. Среди безмолвия могил вся эта детвора расцветала под теплым, тихо падавшим дождем солнечных лучей. Люсьен, не вытерпев, просунул руку под вуаль Маргариты, и трогал ее волосы, чтобы узнать, отчего они такие желтые, – не выкрасила ли она их? Девочка самодовольно охорашивалась. Потом он сказал ей, что они поженятся. Маргарита была согласна, но боялась, что он станет дергать ее за волосы. Люсьен снова потрогал ее кудри – они казались ему атласистыми, как почтовая бумага.

– Не уходите так далеко! – крикнула Полина.

– Что же, пора и в путь, – сказала госпожа Деберль. – Делать нам здесь больше нечего, а дети, верно, проголодались.

Девочек пришлось собирать, – они разбежались во все стороны, как школьницы во время перемены. Их пересчитали – недосчитались маленькой Гиро. Наконец ее увидели вдали, в аллее. Она степенно разгуливала там под зонтиком своей матери. Дамы направились к выходу, наблюдая за струившимся перед ними потоком белых платьев. Госпожа Бертье поздравляла Полину: ее свадьба должна была состояться в следующем месяце. Госпожа Деберль рассказывала, что уезжает через три дня с мужем и Люсьеном в Неаполь. Народ расходился. Последними остались Розали с Зефиреном. Затем удалились и они. В восторге от этой прогулки, несмотря на искреннее горе, они взялись под руку и пошли не спеша; их круглые спины мгновение еще колыхались в конце аллеи под лучами солнца.

– Идемте, – сказал вполголоса господин Рамбо.

Но Элен жестом попросила его обождать. Она осталась одна; ей казалось, что из ее жизни вырвана страница. Когда она увидела, что на кладбище не осталось никого из посторонних, она с трудом преклонила колена перед склепом. Аббат Жув, в стихаре, еще не поднимался с земли. Оба долго молились. Потом священник молча помог Элен встать; взор его излучал милосердие и прощение.

– Дай ей руку, – просто сказал он господину Рамбо.

На горизонте золотился в сиянии весеннего утра Париж. В глубине кладбища пел зяблик.

V
Прошло два года. В одно декабрьское утро маленькое кладбище спало среди резкого холода. Еще накануне пошел снег, мелкий снег, гонимый северным ветром. С бледнеющего неба с летучей легкостью перьев падали, редея, хлопья. Снег уже затвердевал, высокая оторочка лебяжьего пуха тянулась вдоль ограды. За этой белой чертой в мутной бледности горизонта простирался Париж.

Госпожа Рамбо еще молилась, стоя на коленях перед могилой Жанны, на снегу. Ее муж молча поднялся на ноги. Они поженились в ноябре, в Марселе. Господин Рамбо продал свое заведение на Центральном рынке и уже три дня жил в Париже, заканчивая связанные с этой продажей формальности; фиакр, ожидавший супругов на улице Резервуаров, должен был заехать в гостиницу за багажом, а оттуда отвезти их на вокзал. Элен предприняла это путешествие с единственной мыслью преклонить колена у могилы дочери. Она оставалась неподвижной, склонив голову, словно забыв, где она, и не чувствуя холодной земли, леденившей ей колени.

Ветер стихал. Господин Рамбо отошел к краю террасы, не желая отвлекать жену от немой скорби воспоминаний. Туман поднимался из далей Парижа, необъятность которого тонула в белесой мути этого облака. У подножия Трокадеро, под медленным полетом последних снежинок, город, цвета свинца, казался мертвым. В неподвижном воздухе, с едва заметным непрерывным колебанием, сеялись на темном фоне бледные крапинки снега. За трубами Военной пекарни, кирпичные башни которых окрашивались в тона старой меди, бесконечное скольжение этих белых мух сгущалось, – в воздухе словно реяли газовые ткани, развертываемые нитка по нитке. Ни единый вздох не веял от этого дождя, – он, казалось, падал не наяву, а во сне, заколдованный на лету, словно убаюканный. Чудилось, что хлопья, приближаясь к крышам, замедляют свой лет; они оседали без перерыва, миллионами, в таком безмолвии, что лепесток, роняемый облетающим цветком, падал бы слышнее; забвением земли и жизни, нерушимым миром веяло от этих движущихся сонмов, беззвучно рассекавших пространство. Небо все более и более просветлялось, окрашивалось молочным оттенком, кое-где еще затуманенным струями дыма. Мало-помалу выступали яркие островки домов, город обрисовывался с птичьего полета, прорези его улиц и площадей тянулись рвами и теневыми провалами, вычерчивая гигантский скелет кварталов.

Элен медленно поднялась. На снегу остался отпечаток ее колен. Закутанная в широкое темное, опушенное мехом манто, она казалась очень высокой, выделяясь широкими плечами на фоне ослепительно-белого снега. Поля шляпы из черного плетеного бархата бросали на ее лоб тень диадемы. Она вновь обрела свое прекрасное, спокойное лицо, блеск серых глаз и белых зубов; округлый, несколько массивный подбородок по-прежнему придавал ей выражение благоразумия и твердости. Когда она поворачивала голову, ее профиль вновь являл строгую четкость статуи. Кровь дремала под свежей бледностью ее щек. Чувствовалось, что она вновь поднялась на свою прежнюю целомудренную высоту. Две слезы скатились с ресниц Элен: ее спокойствие было преображением ее прежнего страдания. И она стояла перед надгробием – простой колонной, где под именем Жанны были высечены две даты, измерявшие краткое протяжение жизни маленькой двенадцатилетней усопшей.

Вокруг нее кладбище расстилало белизну своей пелены, прорезанную углами заржавленных памятников, железными крестами, похожими на раскинутые в печали руки. Одни только шаги Элен и господина Рамбо проложили тропинку в этом пустынном уголке, где в белоснежном уединении спали мертвые. Аллеи уходили вдаль легкими призраками деревьев. Порою с отягченной ветки бесшумно падал ком снега, и снова все застывало в неподвижности. На другом конце кладбища толпой прошли люди в черном: там опустили кого-то под этот белый саван. Слева близилось другое похоронное шествие. Гробы и провожатые тянулись в безмолвии, силуэты их четко выделялись на бледности снежного покрова.

Мысли Элен возвращались к действительности. Тут она увидела около себя старую нищенку, едва волочившую ноги. То была тетушка Фетю; снег заглушал шарканье ее мужских башмаков, разорванных и починенных бечевкой. Никогда еще Элен не видела ее в такой нищете, более дрожащей и жалкой, одетой в более грязные отрепья; она еще больше раздулась и казалась отупелой. Теперь, в непогоду, в стужу, в ливни, старуха провожала погребальные шествия, рассчитывая на участливость сострадательных людей, ибо знала, что на кладбище страх смерти побуждает подавать милостыню; она посещала могилы, подходя к коленопреклоненным людям в ту минуту, когда они разражались рыданиями и не имели сил отказать ей. Войдя на кладбище вместе с последней процессией, она уже несколько минут приглядывалась издали к Элен, но не узнала «доброй барыни»; стоя с протянутой рукой, принялась, всхлипывая, рассказывать Элен, что у нее дома двое детей умирают с голоду, что они сидят без огня, старший погибает от чахотки. Элен слушала ее, онемев при виде этого призрака прошлого. Вдруг тетушка Фетю остановилась; бесчисленные морщины ее лица выразили напряженную работу мысли, сощуренные глазки заморгали. Как! Добрая барыня! Значит, небо услышало ее мольбы! И, оборвав рассказ о детях, она принялась ныть, разливаясь неиссякаемым потоком слов. Теперь у нее вдобавок не хватало зубов, – едва можно было понять, что она говорит. Все кары Господни обрушились на ее голову. Барин рассчитал ее, она пролежала три месяца в постели. Да, она все еще болеет, – теперь уже ее всю как есть разбирает, соседка говорит, что это, верно, паук заполз ей в рот во время сна. Будь у нее хоть немножко угля, она согрела бы себе живот, – только это и помогало ей теперь. Но у нее нет ничего, даже обгорелой спички. А барыня, может быть, путешествовала? Значит, дела были. Слава богу и за то, что она видит барыню в добром здоровье, свежей и красивой. Господь воздаст ей за все. Элен вынула кошелек. Тетушка Фетю, задыхаясь, оперлась о решетку могилы.

Похоронные процессии удалились. Где-то рядом, в могильной яме, равномерно ударял заступ невидимого могильщика. Тем временем старуха, не отводя глаз от кошелька, перевела дух. Чтобы получить побольше денег, она, приняв вкрадчиво-ласковый вид, заговорила о той – другой барыне. Грех сказать, сердобольная дама. Так поди ж ты! Она не знает, как взяться за дело, ее деньги не идут впрок. Говоря это, старуха осторожно косилась на Элен. Наконец она рискнула упомянуть имя доктора. О! Вот уж он-то добрейший человек. Прошлым летом он уезжал вместе с женой. Мальчик их подрастает – прелестный ребенок! Но пальцы Элен, открывавшие кошелек, задрожали, и тетушка Фетю внезапно изменила тон. Ошеломленная, растерянная, она только теперь поняла, что добрая барыня стоит у могилы своей дочери. Она забормотала, начала вздыхать, постаралась вызвать у Элен слезы. Такая чудная крошка, с такими очаровательными ручонками, – она еще так и видит, как девочка подавала ей серебряные монеты. Какие у нее были длинные волосы, как она смотрела на бедных большими глазами, полными слез! Да, уж второго такого ангела не найти, нет таких больше, хоть все Пасси обойти. В хорошую погоду она каждое воскресенье будет приносить ей на могилу букет маргариток, набранных во рву городских укреплений. Она замолчала, встревоженная жестом, которым Элен прервала ее речь. Неужели она разучилась угадывать, что кому надо сказать? Добрая барыня не плакала и дала ей только один франк.

Тем временем господин Рамбо приблизился к ограде террасы. Элен подошла к нему. При виде мужчины глаза тетушки Фетю заискрились. Этого она не знала: то был, верно, новый. Волоча ноги, она последовала за Элен, призывая на нее благословение Господне; приблизившись к господину Рамбо, она вновь заговорила о докторе. Вот уж у кого будут многолюдные похороны, когда он умрет, если все бедняки, которых он лечил бесплатно, пойдут за его гробом! Он немножко бегает за женщинами, это всякий скажет. Некоторые дамы в Пасси близко знали его. Но это не мешает ему боготворить свою жену. Такая хорошенькая дамочка! Могла бы ведь и пошалить, да уж куда там – даже и думать об этом перестала. Настоящие голубки. Повидалась ли барыня с ними? Они, верно, у себя – она только что видела, что ставни в их доме на улице Винез открыты. Они так любили барыню раньше, они были бы так рады повидать ее! Жуя эти обрывки фраз, старуха присматривалась к господину Рамбо. Он слушал ее с обычным своим спокойствием. Воскрешенные ею воспоминания не вызвали даже тени на его невозмутимо ясном лице. Ему только показалось, что назойливость старой нищенки утомляет Элен; пошарив у себя в кармане, он в свою очередь подал старухе милостыню и знаком дал ей понять, чтобы она удалилась. Увидев вторую серебряную монету, тетушка Фетю рассыпалась в благодарностях. Она купит немного дров, обогреется, – только это теперь успокаивает ей резь в животе… Да, настоящие голубки! Взять хотя бы то, что жена доктора родила ему прошлой зимой второго ребенка, прелестную девочку, розовенькую и толстенькую, – ей теперь пошел четырнадцатый месяц. В день крестин доктор дал ей на паперти пятифранковую монету. Да, есть еще на свете добрые сердца, барыня приносит ей счастье. Спаси Господи добрую барыню от всякого горя, осыпь ее благодеяниями! Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа – аминь!

Она ушла, бормоча на ходу три «Отче наш» и три «Богородицы». Элен, выпрямившись, смотрела на Париж. Снег перестал падать – последние хлопья медлительно-устало легли на крыши, и в необъятном жемчужно-сером небе, за тающими туманами, золотистые лучи солнца зажгли розовый отсвет. Одна-единственная полоса голубизны, над Монмартром, окаймляла горизонт такой прозрачной и нежной лазурью, что казалась тенью, отброшенной белым атласом. Париж выступал из тумана, все шире расстилаясь снеговыми просторами в своем оцепенении, сковавшем его неподвижностью смерти. Летучая крапчатость снежинок уже не оживляла город тем трепетом, бледные струи которого дрожали на рыжевато-ржавых фасадах. Дома – черные; словно заплесневевшие от многовековой сырости, проступали из-под белых покровов, под которыми они спали. Целые улицы, с покоробившимися крышами, разбитыми окнами были словно разрушены, разъедены селитрой. Виднелся окруженный белыми стенами квадрат площади, заваленный обломками. Но по мере того как над Монмартром расширялась голубая полоса, проливая свет, ясный и холодный, как ключевая вода, Париж, словно видимый сквозь хрустальное стекло, вырисовывался с четкостью японского рисунка, вплоть до отдаленных предместий.

Закутанная в меховое манто, бессознательно перебирая пальцами края рукавов, Элен думала. Одна и та же единственная мысль непрестанно возвращалась к ней, словно эхо: у них родился ребенок – розовенькая, пухленькая девочка; и она представляла ее себе в том очаровательном возрасте, когда Жанна начинала говорить. Маленькие девочки так милы в четырнадцать месяцев! Она считала месяцы; четырнадцать и девять месяцев ожидания – это составляло почти два года; как раз то же время, с разницей в каких-нибудь две недели. И перед ней возникло солнечное видение: Италия, страна мечты, с золотыми плодами, где влюбленные, обнявшись, уходят в благоухающую ночь. Анри и Жюльетта шли перед нею в лунном свете. Они ласкают друг друга, как супруги, вновь ставшие любовниками. Маленькая девочка, розовенькая, толстенькая, голенькое тельце которой смеется на солнце; она пытается лепетать неясные слова, заглушаемые поцелуями матери. Элен думала об этом без гнева, без ропота, в глубоком спокойствии – спокойствии печали. Страна солнца исчезла; она обвела медленным взором Париж, огромное тело которого коченело в зимней стуже. Казалось, то мраморные исполины распростерлись в царственном, холодном покое, истомленные древним страданием, которого они уже не чувствовали. Голубой просвет проглянул над Пантеоном.

Воспоминания Элен уходили в прошлое. Возвратившись в Марсель, она жила в каком-то оцепенении. Однажды утром, проходя улицей Птит-Мари, она разрыдалась, увидев дом, где прошло ее детство. То были ее последние слезы. К ней часто заходил господин Рамбо; она ощущала его возле себя, как надежный оплот. Он ничего не требовал, никогда не говорил ей о своих чувствах.

Однажды осенью он пришел к ней с покрасневшими от слез глазами, сломленный глубоким горем: умер его брат, аббат Жув. Она в свою очередь утешала его. Элен не помнила ясно, что было дальше. Ей все время чудилось, что позади них стоит аббат, она поддавалась той кроткой примиренности, которой ее окутывал преданный друг. Раз он лелеял все ту же мечту, она не находила причин для отказа, это решение казалось ей вполне разумным. Срок траура Элен истекал; по своему собственному почину она трезво обсудила все подробности с господином Рамбо. Руки ее старого друга дрожали от бесконечной нежности. Все будет так, как она захочет: он ждал много месяцев, ему довольно одного лишь знака. Они венчались в черных одеждах. В брачный вечер он тоже целовал ее обнаженные ноги, прекрасные ноги статуи, словно вновь ставшие мраморными. И все дальше в прошлое развертывался свиток жизни.

Глядя на расширявшуюся у горизонта голубую полосу неба, Элен дивилась пробуждавшимся в ней воспоминаниям. Или она была безумна в тот год? Теперь, когда она вызывала в себе образ той женщины, что прожила около трех лет на улице Винез, ей казалось, что она судит о чужом человеке, поведение которого вызывает в ней презрение и удивление. Что за приступ загадочного безумия, что за страшная болезнь, слепая, как удар молнии! А ведь она не призывала ее; она жила спокойно, уединившись в своем уголке, поглощенная страстной любовью к дочери. Путь жизни пролегал перед ней, она шла по нему без любопытства, без желаний. И вдруг налетел вихрь, она упала наземь. Еще и теперь она ничего не понимала. В ту пору ее существо перестало ей принадлежать, другая женщина действовала в ней. Неужели это было возможно? Неужели она могла это сделать? Потом холод пронизал ее: Жанну уносили под розами. И тогда, застыв в своем горе, она вновь обрела прежний нерушимый мир, без желаний, без любопытства, медленно ступая все дальше по неуклонно прямому пути. Она вновь вернулась к жизни – со строгим спокойствием и гордостью честной женщины.

Господин Рамбо шагнул к Элен, желая увести ее из этой обители скорби, но она знаком дала ему понять, что ей хочется еще побыть здесь. Подойдя к ограде, она смотрела на вереницу старых, потрепанных карет, вытянувшуюся вдоль тротуара аллеи Ла-Мюэтт. Побелевшие кузова и колеса, лошади, словно замшелые, казалось, с давних пор гнили там. Кучера сидели неподвижно, застыв в своих обледенелых плащах. По снегу, один за другим, с трудом двигались другие экипажи. Лошади скользили, вытягивали шею, возницы, слезши с козел, ругались и тянули их под уздцы; за стеклами карет можно было разглядеть лица терпеливых седоков, откинувшихся на подушки, примирившихся с мыслью потратить три четверти часа на поездку, которая в другую погоду заняла бы десять минут. Звуки были точно приглушены ватой; в мертвом покое улиц выделялись лишь голоса, звучавшие как-то особенно отчетливо и резко: оклики, смех людей, захваченных гололедицей врасплох, ругань ломовых, щелкающих кнутами, испуганное фырканье лошадей. Дальше, направо, поражали своей красотой высокие деревья набережной. Казалось, то были деревья из витого стекла, огромные венецианские люстры, разветвления которых, унизанные цветами, были затейливо изогнуты фантазией мастера. С северной стороны ветер превратил стволы в колонны. Наверху перепутались опушенные снегом ветви, перистые эгретки, четко вырисовывались очаровательные узоры черных веточек, прочерченных белым. Морозило; в прозрачном воздухе не проносилось ни дуновения.

И Элен говорила себе, что она не знала Анри. В течение года она виделась с ним почти каждый день, он часами сидел с ней рядом, беседуя с ней, погружая свой взгляд в ее глаза. Она не знала его. Однажды вечером она отдалась, и он взял ее. Она не знала его. Она делала огромное усилие – и все же ничего не могла понять. Откуда он пришел? Как очутился рядом с ней? Кто он был, что она поддалась его настояниям, она, которая скорее умерла бы, чем отдалась другому? Она не знала, – то было головокружение, помрачившее ее рассудок. В последний, как и в первый день, он оставался ей чужим. Тщетно соединяла она воедино отдельные, разрозненные мелочи – его слова, его поступки, все, что она помнила о нем. Он любил свою жену и своего ребенка, он улыбался тонкой улыбкой, у него были корректные манеры благовоспитанного человека. Потом ей представлялось его пылающее лицо, блуждающие в огне желаний руки. Шли недели, он исчезал, унесенный потоком. Теперь она не могла бы сказать, где говорила с ним в последний раз. Он ушел, его тень ушла с ним. У их романа не было иной развязки. Она не знала его.

Над городом раскинулось голубое, без единого пятнышка, небо. Элен подняла голову, утомленная воспоминаниями, счастливая этой чистотой. То была прозрачная голубизна, очень бледная, – голубой отблеск, ускользающий в белизне солнечного света. Солнце, низко у горизонта, сияло подобно серебряному светильнику. Оно горело без жара, отражаясь на снегу, среди застывшего ледяного воздуха. Внизу широкие кровли, черепицы Военной пекарни, шифер крыш вдоль набережной расстилались белыми простынями, подрубленными черным. По ту сторону реки квадрат Марсова поля развертывался степью, где темные точки далеких экипажей напоминали русские сани, скользящие под звон колокольчиков; вязы набережной д’Орсе, уменьшенные расстоянием, тянулись узором острых веток в соцветиях кристаллов. В неподвижности этого ледяного моря Сена катила мутные воды между крытых берегов, опушивших ее горностаем. Со вчерашнего дня шел лед; можно было ясно различить у быков моста Инвалидов, как льдины, разбиваясь, исчезали под арками. Дальше, подобные белым кружевам, все более утончающимся, мосты ступенями уходили к сверкающим скалам Старого города, над которым высились снеговые вершины башен собора Парижской Богоматери. Налево – другие остроконечные выси разрывали однообразную равнину бесконечных кварталов. Церковь Св. Августина, Оперный театр, башня Св. Иакова были словно горы, где царствуют вечные снега; ближе – павильоны Тюильри и Лувра, связанные между собой новыми строениями, вырисовывались очертаниями горного хребта с ослепительно-белыми вершинами. И направо виднелись убеленные снегом вершины: Дом инвалидов, церковь Св. Сульпиция, Пантеон, – последний очень далеко, вычерчиваясь на лазури подобием волшебного замка, облицованного голубоватым мрамором. Не доносилось ни голоса. По серым щелям угадывались улицы, перекрестки казались провалами. Исчезли целые ряды домов. Только ближайшие фасады можно было узнать по бесчисленным черточкам их окон. Дальше – снежные покровы, сливаясь воедино, терялись в ослепительной дали, образуя как бы озеро, голубые тени которого продолжали голубизну неба. Париж, огромный и ясный, сверкал в сиянии этого морозного дня под серебряным солнцем.

И Элен в последний раз обняла взглядом бесстрастный город; он тоже был ей неведом. Она вновь увидела его – спокойным и как бы бессмертным, среди снегов, таким, каким она покинула его, каким она его видела каждый день в течение трех лет. Париж был полон ее прошлым. Он был рядом с ней, когда она любила, рядом с Жанной, когда девочка умирала. Но этот неотлучный спутник хранил неизменную безмятежность своего огромного лика; он был все тот же – не знающий сострадания, безмолвный свидетель смеха и слез, потоки которых, казалось, уносила Сена. Раньше Элен чудились в нем то свирепость чудовища, то доброта колосса. Теперь она чувствовала, что он навеки останется неведомым ей, безбрежный и равнодушный. Он ширился. Он был – жизнь.

Господин Рамбо слегка прикоснулся к Элен, желая увести ее. В его добродушных чертах сквозила тревога.

– Не печалься, – прошептал он.

Он знал все и не нашел другого слова. Госпожа Рамбо посмотрела на него и почувствовала себя успокоенной. Ее лицо было розово от холода, глаза ясны. Мыслями она была уже далеко. Опять начиналась повседневная жизнь.

– Я не помню, хорошо ли я заперла большой сундук, – сказала она.

Господин Рамбо обещал проверить. Поезд уходил в двенадцать часов дня, у них еще было время. Улицы уже посыпали песком, – они не проедут и часа. Но вдруг он повысил голос:

– Я уверен, что ты забыла об удилищах!

– О! Совершенно! – воскликнула она, удивленная и раздосадованная своей забывчивостью. – Нужно было вчера купить их.

Речь шла о складных удочках, очень удобных, каких в Марселе не было. У супругов была маленькая дача на берегу моря: они собирались провести там лето. Господин Рамбо взглянул на часы. Он успеет еще купить удочки по дороге на вокзал, – можно будет связать их вместе с зонтиками. Он увел Элен, торопясь, идя напрямик между могилами. Кладбище опустело, лишь следы их шагов виднелись на снегу. Мертвая Жанна навеки осталась одна пред лицом Парижа.

Эмиль Золя НАНА

1

В девять часов зал театра «Варьете» был еще пуст. Лишь кое-где на балконе и в первых рядах партера, скупо озаряемых люстрой с приспущенными огнями, уже ждали зрители, еле видные в креслах, обитых бархатом гранатового цвета. Большое красное пятно занавеса тонуло во мраке. Со сцены не доносилось ни звука, рампа была погашена, пюпитры музыкантов в беспорядке сдвинуты. И только наверху под самым куполом, на росписи которого в позеленевших от газа небесах стремили свой полет женские и обнаженные детские фигуры, только там, на галерке, непрестанно гудели голоса, раздавался смех, и под широкими полукружиями золоченых арок громоздились друг над другом головы в чепчиках и каскетках. Время от времени озабоченная билетерша с билетами в руках пропускала вперед господина с дамой; заняв места, мужчина во фраке и стройная нарядная женщина медленно обводили взглядом зал. В партер вошли двое молодых людей. Они остались стоять, разглядывая зал.

— Я тебе говорил, Гектор! — воскликнул тот, что был постарше, высокий, с черными усиками. — Мы пришли слишком рано. Я успел бы докурить сигару.

Мимо прошла билетерша.

— О, господин Фошри, — непринужденно обратилась она, — до начала не меньше получаса!

— Зачем же тогда назначили на девять часов? — проворчал Гектор, и на его худом, длинном лице выразилась досада. — Еще утром Кларисса — она ведь занята в спектакле — уверяла меня, что начнется ровно в девять.

С минуту они молчали, подняв головы, всматриваясь в неосвещенные ложи. Но ложи казались еще темнее от зеленых обоев, которыми были оклеены. В полный мрак был погружен и бенуар под галереей. В ложах балкона сидела лишь полная дама, облокотившись на бархатный барьер. Справа и слева от сцены, между высокими колоннами, еще пустовали литерные ложи, задрапированные занавесками с длинной бахромой. Белый с золотом зал и его светло-зеленая отделка потускнели, словно их заволокло светящейся пылью от язычков пламени, дробившихся в хрустале большой люстры.

— Ты получил литерную ложу для Люси? — спросил Гектор.

— Получил, — ответил его товарищ, — хоть и не без труда… Ну да, за Люси беспокоиться нечего, уж она-то спозаранку не приедет!

Фошри подавил легкую зевоту и, помолчав, прибавил:

— Тебе везет, ведь ты еще не бывал на премьерах… «Златокудрая Венера» будет гвоздем сезона. О ней говорят уже полгода. Ах, милый мой, какая музыка!.. Сколько огня! Борднав свое дело знает, он приберег эту изюминку для Выставки.

Гектор благоговейно слушал, затем спросил:

— А ты знаком с новой звездой, с Нана, которая играет Венеру?

— Ну, вот! Опять! — воскликнул Фошри, разводя руками. — С самого утра только и разговору, что о Нана! Я встретил сегодня человек двадцать и от всех только и слышал: «Нана, Нана». Я не знаком со всеми парижскими девками. Нана — открытие Борднава. Хороша, должно быть, штучка!

Фошри было успокоился. Но пустота зала, окутывавший ее полумрак, сосредоточенная тишина, как в церкви, нарушавшаяся лишь шепотом и хлопаньем дверей, раздражали его.

— Ну, нет, — сказал он вдруг, — тут можно помереть со скуки. Я ухожу… Может быть, мы разыщем внизу Борднава. От него все и узнаем.

Внизу, в большом, выложенном мрамором вестибюле, где расположился контроль, мало-помалу стала появляться публика. Двери были распахнуты настежь, открывая глазу кипучую жизнь бульваров, сверкавших огнями в эту прекрасную апрельскую ночь. К театру стремительно подкатывали экипажи, дверцы карет с шумом захлопывались, публика входила небольшими группами, задерживаясь у контроля, затем, поднимаясь по двойной лестнице в глубине, женщины шли медленно, слегка изгибая стан. При резком газовом освещении на голых стенах вестибюля, которым убогие лепные украшения в стиле ампир придавали подобие бутафорской колоннады храма, бросались в глаза кричащие желтые афиши с именем Нана, намалеванным жирными черными буквами. Одни мужчины останавливались, внимательно читая афишу, другие разговаривали, столпившись у дверей, а у кассы толстый человек с широкой, бритой физиономией грубо спроваживал тех, кто слишком настойчиво выражал желание получить билет.

— Вот и Борднав, — сказал Фошри, спускаясь по лестнице.

Но директор его уже заметил.

— Хорош, нечего сказать! — закричал Борднав издали. — Так-то вы написали для меня заметку? Заглянул я сегодня утром в «Фигаро», а там ничего!

— Погодите! — ответил Фошри. — Прежде чем писать о вашей Нана мне нужно с ней познакомиться… Кроме того, я вам ничего не обещал.

Затем, желая переменить разговор, он представил своего кузена, Гектора де Ла Фалуаза, молодого человека, приехавшего в Париж заканчивать свое образование. Директор с первого взгляда определил, что представляет собой юноша. Но Гектор с волнением рассматривал его. Так вот каков Борднав, человек, выставляющий женщин напоказ, обращающийся с ними, как тюремщик, человек, чей мозг непрестанно изобретает все новые рекламы, циничный крикун, который плюется, хлопает себя по ляжкам и отпускает глупейшие остроты. Гектор счел своим долгом сказать любезность.

— Ваш театр… — начал он вкрадчиво.

Борднав спокойно поправил его, подсказав то глупое слово, которое не смущает людей, любящих называть вещи своими именами.

— Скажите уж прямо — публичный дом.

Фошри одобрительно рассмеялся; у Ла Фалуаза комплимент застрял в горле. Молодой человек был чрезвычайно шокирован, но постарался сделать вид, что ему нравится острота директора. Борднав поспешил навстречу театральному критику, чьи статьи имели большое влияние, и пожал ему руку. Когда он вернулся, Ла Фалуаз уже овладел собой. Боясь показаться провинциалом, он старался победить робость.

— Мне говорили, — продолжал он, желая непременно что-нибудь сказать, — мне говорили, будто у Нана очаровательный голос.

— У нее-то! — воскликнул директор, пожимая плечами. — Скрипит, как немазанное колесо!

Молодой человек поспешил прибавить:

— Да ведь она и актриса прекрасная.

— Кто? Нана?.. Дуб! Повернуться на сцене не умеет.

Ла Фалуаз слегка покраснел. В полном недоумении он пробормотал:

— Ни за что на свете я не пропустил бы сегодняшней премьеры. Я знал, что ваш театр…

— Скажите — публичный дом, — снова перебил его Борднав с холодным упрямством самоуверенного человека.

Между тем Фошри спокойно разглядывал входивших женщин. Он пришел на помощь кузену, увидев, что тот разинул рот, не зная, смеяться ему или обидеться.

— Доставь же Борднаву удовольствие, называй его театр, как он просит, раз уж это ему приятно… А вы, дорогой мой, перестаньте нас дурачить! Если ваша Нана не умеет ни петь, ни играть, спектакль провалится. Этого я, кстати, и побаиваюсь.

— Провалится, провалится! — воскликнул директор, побагровев. — По-твоему, женщине нужно уметь играть и петь? Ну и глуп же ты, голубчик… У Нана, черт возьми, есть кое-что другое, что ей заменит все остальное. Уж я-то прощупал ее со всех сторон. Она в этом ох как здорова! Если нет, считайте, что нюх мне изменил, и я просто болван… Увидишь, вот увидишь, как только она выйдет на сцену, зал обалдеет.

Он воздел к небу толстые руки, дрожавшие от восторга, затем, довольный, что отвел душу, понизил голос, бормоча про себя:

«Да, она далеко пойдет, черт побери! Далеко пойдет — Какое тело, ах, какое тело!»

Согласившись удовлетворить любопытство Фошри, Борднав пустился в подробности, употребляя такие непристойные выражения, что совсем смутил Ла Фалуаза. Он рассказал, как, познакомившись с Нана, решил пустить ее в оборот. А тут ему как раз понадобилась Венера. Не в его привычках долго возиться с женщиной; он предпочитает сразу же сделать ее достоянием публики. Но в театре появление этой статной девушки вызвало целую бурю, Борднаву здорово досталось. Роза Миньон, звезда его театра, — а уж она-то и актриса хорошая, да и певица изумительная, — ежедневно грозит директору, что бросит его и уйдет, бесится, потому что почуяла соперницу. А из-за афиш какая свара была, господи боже ты мой! Наконец Борднав решил напечатать имена обеих актрис на афише одинаковым шрифтом. Лишь бы не надоедали ему. А если какая-нибудь из его «дамочек» — так называл их Борднав, — Симонна или Кларисса, начнет хорохориться, он дает ей пинка, иначе от них не стало бы житья. Не зря же он торгует ими, он-то знает цену этим шлюхам!

— А вот и Миньон со Штейнером, — прервал свое объяснение директор. — Как всегда, вместе. Штейнер уже начинает скучать с Розой; потому-то муж ее и не отстает от него ни на шаг: боится, как бы тот не улизнул.

Газовые рожки, горевшие на фронтоне театра, бросали на тротуар полосу яркого света. Четко выделялась в ней свежая зелень двух деревьев; белела колонна: она была так ярко освещена, что можно без труда, как днем, издали прочесть наклеенные на ней афиши. А дальше, в сгустившемся мраке бульвара, вспыхивали огоньки и непрестанно мелькала толпа. Многие зрители не спешили занять свои места; они разговаривали, стоя на улице и докуривая сигары; от света, отбрасываемого рампой, лица их казались мертвенно-бледными, а укороченные тени на асфальте — особенно отчетливыми. Миньон, рослый, широкоплечий детина с покатым лбом, точно у балаганного акробата, пробираясь сквозь толпу, тащил под руку банкира Штейнера — низенького человечка с уже намечавшимся брюшком и круглой физиономией, обрамленной седеющей бородой.

— Ну, вот, — обратился Борднав к банкиру, — вы встретили ее вчера у меня в кабинете.

— А, значит, это была она! — воскликнул Штейнер. — Я так и думал. Но я столкнулся с ней на пороге, когда она входила и видел ее мельком.

Миньон слушал, потупившись, и нервно вертел на пальце кольцо с крупным бриллиантом. Он понял, что речь шла о Нана. Когда же Борднав так расписал дебютантку, что в глазах банкира вспыхнул огонек, он не вытерпел:

— Полноте, милый мой, она просто панельная девка! Публика живо покажет ей место… Штейнер, голубчик, не забудьте, что моя жена ждет вас за кулисами.

Он попытался снова взять банкира под руку, но тот не пожелал расстаться с Борднавом. Перед ними у контроля толпилась очередь, нарастал гул голосов, в котором стремительно и напевно звучало двухсложное слово — «Нана». Одни мужчины, читая афишу, произносили его громко, другие, проходя мимо, повторяли его, словно переспрашивая, а женщины, встревоженные и улыбающиеся, — удивленно. Никто не знал Нана. Откуда она взялась? Носились всевозможные слухи, зрители нашептывали друг другу на ухо двусмысленные шуточки. Имя Нана — коротенькое, уменьшительное имя, легко переходившее из уст в уста, — ласкало слух. Самый звук его уже веселил толпу и располагал к благодушию. Ею овладело жгучее любопытство, чисто парижское любопытство, неистовое, как приступ горячки. Каждому хотелось увидеть Нана. У одной дамы оборвали оборку на платье, какой-то господин потерял шляпу.

— Ну, вы уж слишком многого от меня требуете! — воскликнул Борднав, которого осаждали вопросами по меньшей мере человек двадцать. — Сейчас вы ее увидите… Бегу, меня там ждут.

Он исчез, радуясь, что ему удалось зажечь публику. Миньон, пожимая плечами, напомнил Штейнеру, что Роза хочет показать ему свой костюм для первого акта.

— Смотри-ка, вон Люси выходит из кареты, — заметил Ла Фалуаз, обращаясь к Фошри.

Это действительно была Люси Стьюарт, маленькая, некрасивая женщина лет сорока, с чересчур длинной шеей, худощавым усталым лицом и толстыми губами, но такая живая и грациозная, что казалась необыкновенно привлекательной. Она привезла с собой холодную красавицу Каролину Эке и ее мать — весьма чванную, надутую особу.

— Ты ведь с нами? Я оставила за тобой место, — сказала Люси журналисту.

— Ну нет, извините! Оттуда ничего не видно!.. — ответил Фошри. — У меня билет в партер, я предпочитаю сидеть там.

Люси рассердилась. Может, он боится с нею показаться? Но тут же, успокоившись, она изменила тему разговора:

— Отчего ты мне не сказал, что знаком с Нана?

— Нана! Да я ее в глаза не видел!

— Неужто?.. А меня уверяли, что ты ее любовник.

Но стоявший впереди них Миньон приложил палец к губам, призывая, чтобы они замолчали, и шепотом объяснил Люси, указав на проходившего мимо молодого человека:

— Бескорыстная любовь Нана.

Все оглянулись. Молодой человек был недурен собой. Фошри узнал его: это был Дагнэ, который прокутил с женщинами триста тысяч франков, а теперь промышлял по мелочам на бирже, чтобы иметь возможность иногда угощать их в ресторане обедом или преподнести букет цветов. Люси нашла, что у него красивые глаза.

— А вот и Бланш! — воскликнула она. — Бланш и сказала мне, что ты был близок с Нана.

Бланш де Сиври, блондинка, красивое лицо которой заплыло жиром, явилась в сопровождении тщедушного, но чрезвычайно выхоленного и изящного господина.

— Граф Ксавье де Вандевр, — шепнул Фошри на ухо Ла Фалуазу.

Пока граф здоровался с журналистом, между Бланш и Люси происходило бурное объяснение. Обе дамы — одна в розовом, другая в голубом — загородили проход своими юбками в частых оборках и так громко повторяли имя Нана, что привлекли к себе всеобщее внимание. Граф де Вандевр увел Бланш. Но теперь имя Нана, подхваченное, точноэхо, еще громче зазвенело во всех четырех углах вестибюля. А ожидание разжигало интерес к актрисе.

«Что ж это, они и начинать не думают?» Мужчины посматривали на свои часы, запоздавшие зрители выскакивали из экипажей, не дожидаясь, пока кучер остановит лошадей; кучки на тротуаре рассеивались, и на опустевшей сейчас световой дорожке возникали прохожие, которые медленно прогуливались перед театром и, вытянув шею, заглядывали в театр. Подбежал, насвистывая, мальчишка, остановился перед афишей, висевшей на дверях, крикнул хриплым голосом: «Ау, Нана!» — и отправился дальше вихляющей походкой, шлепая башмаками. Раздался смех. Прилично одетые господа повторяли: «Нана, ау! Нана!» У контроля теснилась публика, там разгорелся спор, шум все нарастал, голоса гудели, призывали Нана, требовали Нана; в толпе, как это порой бывает, проснулась потребность к низменной потехе и грубая чувственность.

Но вот в этом гаме раздался звонок. Смешанный гул голосов докатился до самого бульвара: «Звонок, звонок!» Тут и началась толкотня, каждому хотелось пройти вперед, контролеры сбились с ног. Встревоженный Миньон взял под руку Штейнера, который так и не пошел взглянуть на костюм Розы. При первом же звонке Ла Фалуаз пробрался сквозь толпу, увлекая за собою Фошри, чтобы не пропустить увертюру. Поспешность, с какой публика устремилась в театр, раздражала Люси Стьюарт. «Ну, что за грубияны, толкают женщин!» Она вошла последней вместе с Каролиной Эке и ее матерью. Вестибюль опустел, а там, вдали, все еще гудел бульвар.

— Право, можно подумать, что их пьесы всегда доставляют удовольствие, — говорила Люси, поднимаясь по лестнице.

Стоя у своих кресел, Фошри и Ла Фалуаз снова разглядывали театральный зал. Теперь он весь сиял. Языки газа колебались в огромной хрустальной люстре, отбрасывая желтые и розовые лучи, которые струили вниз на партер дождь света. Играл переливами гранатовый бархат кресел, а светло-зеленые узоры на стенах смягчали блеск позолоты и яркую роспись плафона. В потоке ослепительного света, отбрасываемого высокой рампой, багрянцем горел занавес, но роскошь тяжелых пурпурных драпировок, напоминавшая роскошь сказочных дворцов, так мало соответствовала убогой, потрескавшейся раме, где из-под позолоты проступала штукатурка. Становилось жарко. Музыканты за пюпитрами настраивали инструменты, и легкие трели флейты, приглушенные вздохи трубы, певучие голоса скрипок таяли в нарастающем гомоне голосов. Зрители разговаривали, толкались, рассаживаясь на местах, взятых с бою, а в коридорах была такая давка, что двери с трудом пропускали нескончаемый людской поток. Перекликались между собой знакомые, шелестели шлейфы, мелькали фраки или сюртуки, тянулись вереницы юбок и причесок. Рады кресел мало-помалу заполнялись; кое-где выделялся светлый туалет, склоненная головка с изящным профилем и шиньоном, в котором искрились драгоценные камни. В одной из лож отливал атласной белизной краешек обнаженного женского плеча. Дамы томно обмахивались веерами, следя спокойным взглядом за суетливой толпой; а в партере стояли молодые люди, в глубоко вырезанных жилетах, с гарденией в петличке, и наводили бинокли кончиками затянутых в перчатки пальцев.

Фошри и Ла Фалуаз стали искать знакомых. Миньон и Штейнер сидели бок о бок в ложе бенуара, положив руки на бархатный барьер. Бланш де Сиври, казалось, одна занимала всю ложу бельэтажа у самой сцены. Но Ла Фалуаз с особым вниманием разглядывал Дагнэ, сидевшего в кресле партера, двумя рядами впереди него. Сосед Дагнэ, юноша лет семнадцати, никак не больше, — должно быть, вырвавшийся из-под надзора школьник, — с изумлением озирался, широко раскрыв прекрасные, по-детски невинные глаза. Взглянув на него, Фошри невольно улыбнулся.

— А кто эта дама, там, на балконе? — спросил вдруг Ла Фалуаз. — Подле нее сидит молоденькая девушка в голубом.

Он указал на дородную женщину, туго затянутую в корсет, в прошлом блондинку, а теперь выкрасившую свои седые волосы в желтый цвет; на ее круглое нарумяненное лицо свешивались обильные, мелкие, по-детски завитые кудряшки.

— Это Гага, — кратко ответил Фошри…

Но заметив, что это имя явно озадачило его кузена, добавил:

— Не знаешь, кто такая Гага?.. Услада первых лет царствования Луи-Филиппа. Теперь она повсюду таскает за собой дочь.

Ла Фалуаз и не взглянул на девушку. Его влекла к себе Гага, он не спускал с нее глаз; по его мнению она была еще очень хороша, однако он не решился сказать это вслух.

Но вот дирижер поднял палочку, оркестр заиграл увертюру. Публика все еще входила, движение и шум росли. У этой особой публики, постоянно присутствующей на театральных премьерах, были свои излюбленные места, где с улыбкой встречались знакомые. Завсегдатаи держались развязно, чувствовали себя как дома и обменивались приветствиями, не снимая шляп. Весь Париж был здесь, Париж литературный, коммерческий и веселящийся — множество журналистов, несколько писателей, биржевиков и больше кокоток, чем порядочных женщин. То была странная смесь различных слоев общества, представленного всеми талантами, снедаемая всеми пороками, где на лицах лежала одна и та же печать, печать усталости и нервного возбуждения. Отвечая на вопросы кузена, Фошри показал ему ложи журналистов и затем обратил его внимание на театральных критиков: на одного — худого, высохшего, с тонкими злыми губами, а особенно на другого — добродушного толстяка, навалившегося на плечо своей соседки, молоденькой девушки, с которой он не сводил отечески-нежного взгляда. И вдруг Фошри замолчал, увидев, что Ла Фалуаз раскланивается с господами, занимавшими одну из лож против сцены. По-видимому, это его удивило:

— Вот как, ты знаком с графом Мюффа де Бевиль?

— Давным-давно, — ответил Гектор. — Мы с Мюффа были соседями по имению. Я часто бываю у них… Граф здесь с женой и тестем, маркизом де Шуар.

Подстрекаемый тщеславием, радуясь, что ему удалось удивить кузена, Ла Фалуаз пустился в подробности: маркиз — статский советник, а граф только что назначен камергером двора императрицы. Фошри вооружился биноклем и стал разглядывать графиню, полную брюнетку с белой кожей и прекрасными черными глазами.

— Представь меня ей в антракте, — сказал он, закончив свой осмотр. — Я уже встречался с графом, но мне хотелось бы попасть на их вторники.

С верхних ярусов донеслось яростное шиканье. Началась увертюра, а публика все еще входила. Запоздавшие зрители заставляли подниматься с мест целые ряды, в ложах хлопали двери, в коридорах спорили грубые голоса. Говор все не умолкал, напоминая щебет несметной стаи болтливых воробьев в сумерки. Все в зале смешалось; мелькали руки, головы, одни зрители усаживались поудобнее, другие упорно отказывались сесть, желая в последний раз окинуть взглядом зал. Из темной глубины партера раздался негодующий крик: «Сядьте! Сядьте!» По залу пронесся трепет: наконец-то они смогут увидеть знаменитую Нана, о которой Париж говорит целую неделю.

Мало-помалу шум голосов утих, только изредка прорывался чей-нибудь густой голос. И этот угасающий ропот, замиравшие вздохи зала заглушил оркестр, рассыпая стремительно легкие звуки игривого вальса, в ритме которого звенел смех озорной шутки. Раззадоренная публика заранее улыбалась. А клака, сидевшая в первых рядах партера, бешено зааплодировала. Занавес поднялся.

— Смотри-ка, — сказал Ла Фалуаз, продолжая разговор с Фошри, — подле Люси сидит какой-то господин.

Он посмотрел на ближайшую от сцены ложу первого яруса с правой стороны, где на передних местах сидели Люси с Каролиной. В глубине ложи виднелись самодовольная физиономия матери Каролины и профиль высокого, безукоризненно одетого молодого человека с прекрасными белокурыми волосами.

— Да взгляни же, — настойчиво повторял Ла Фалуаз, — у нее в ложе какой-то господин.

Фошри направил, наконец, бинокль на ложу, но тотчас же отвернулся.

— О, ведь это Лабордет, — равнодушно пробормотал он, точно присутствие этого человека было чем-то само по себе разумеющимся и не имело никакого значения.

Кто-то крикнул сзади: «Тише!», — и им пришлось замолчать. Теперь весь зал, от первых рядов партера до амфитеатра, представлял собой неподвижное море голов, застывшее в напряженном внимании. Первый акт «Златокудрой Венеры» происходил на Олимпе, картонном Олимпе, где облака служили кулисами, а трон Юпитера стоял с правой стороны. Сначала на сцену вышли Ирида и Ганимед и с помощью хора — толпы небесных служителей — расставили кресла для богов, собиравшихся на совет. Снова раздались продажные рукоплескания клаки; недоумевающая публика ждала. Ла Фалуаз зааплодировал Клариссе Беню, одной из «дамочек» Борднава, исполнявшей роль Ириды, одетой в бледно-голубой костюм с большим семицветным шарфом, повязанным вокруг талии.

— Знаешь, ей приходится выступать в этом костюме без сорочки, — намеренно громко сказал он Фошри. — Мы примеряли его сегодня утром… Сорочка виднелась в вырезе под мышками и на спине.

Но тут зал встрепенулся. На сцену вышла Диана — Роза Миньон. Ни фигурой, ни лицом худая и смуглая Роза не подходила для этой роли; в своем пленительном уродстве парижского мальчишки она была прелестной живой пародией на изображаемую античную героиню. Выходную арию Дианы с необыкновенно глупым текстом, в котором она жаловалась на Марса, намеревающегося бросить ее ради Венеры, певица исполнила внешне сдержанно, но вложила в нее столько двусмысленных намеков, что публика сразу оживилась… Муж Розы и Штейнер, сидя рядышком, снисходительно посмеивались. Но когда на сцене появился любимец публики Прюльер в генеральской форме с гигантским султаном на шлеме и с палашом, доходившим до плеча, — весь зал разразился хохотом. Диана опротивела Марсу: она слишком важничает. Тоща Диана поклялась выследить изменника и отомстить. Дуэт закончился шуточной тирольской песенкой, которую Прюльер спел необыкновенно смешно, завывая, как разъяренный кот. В нем была забавная фатоватость преуспевающего первого любовника, и он бросал такие вызывающие взгляды, что женщины в ложах покатывались со смеху.

Затем публика снова охладела; следующие сцены казались ей скучными. Старому актеру, игравшему простака Юпитера, чья голова склонялась под бременем огромной короны, еле-еле удалось на минуту развеселить публику семейной сценой с Юноной из-за счета кухарки. А когда один за другим стали выходить боги — Нептун, Плутон, Минерва и прочие, — это чуть было не испортило все. Мало-помалу поднялся беспокойный ропот, выражавший всеобщее нетерпение, зрители не интересовались больше сценой и смотрели в зал. Люси и Лабордет пересмеивались; граф де Вандевр поглядывал по сторонам из-за полных плеч Бланш, а Фошри украдкой наблюдал за ложей Мюффа; граф сидел с невозмутимым лицом, словно ничего не понял; графиня неопределенно улыбалась, мечтательно устремив глаза вдаль. И вдруг среди всеобщего недовольства раздался, словно беглая стрельба, сухой треск аплодисментов клаки. Все повернулись к сцене: уж не Нана ли вышла, наконец? Долго же она заставляет себя ждать, эта Нана!

Но то была депутация смертных, которую вели Ганимед и Ирида; почтенные буржуа — обманутые мужья — явились к владыке богов с жалобой на Венеру: она-де необузданностью своих страстей дурно влияет на их жен. Хор, написанный в наивно-жалобном тоне, прерывавшийся многозначительными паузами, чрезвычайно насмешил публику. Весь зал облетела острота: «хор рогоносцев», и название это так и сохранилось за хором. У хористов был забавный вид — зрители находили, что внешность у них подходящая, особенно у толстяка с круглой, как луна, физиономией.

Но вот явился взбешенный Вулкан, требуя возвратить ему жену, сбежавшую три дня назад. Снова запел хор, взывая к богу рогоносцев Вулкану. Эту роль исполнял Фонтан, комик с озорным и самобытным дарованием, но с разнузданной фантазией; он вышел в огненно-рыжем парике, в гриме сельского кузнеца с голыми руками, на которых были вытатуированы сердца, пронзенные стрелами. Женский голос пронзительно крикнул: «До чего ж уродлив!», — и все женщины, аплодируя, расхохотались.

Следующая сцена показалась публике нескончаемой. Юпитер все тянул, собирая совет богов, чтобы поставить на обсуждение петицию обманутых мужей. А Нана все нет и нет! Уж не приберегают ли ее к самому концу, перед тем, как опустить занавес? Это длительное ожидание стало раздражать публику. Снова послышался ропот.

— Плохи их дела, — сказал Штейнеру сиявший от радости Миньон. — Это чистейшее надувательство. Вот увидите!

В этот момент облака внутри сцены раздвинулись, и вышла Венера. Нана, высокая и слишком полная для своих восемнадцати лет, одетая в белую тунику богини, с распущенными по плечам длинными золотистыми волосами, спокойно и самоуверенно подошла к рампе и, улыбаясь публике, запела свою большую арию:

«Когда Венера бродит вечерком…»
Со второй же строки куплета в зале стали переглядываться. Что это: шутка, или Борднав побился об заклад, что выкинет такой номер? Никогда еще публика не слышала столь фальшивого и негибкого голоса. Директор правильно сказал: «Скрипит, как немазаное колесо». Она даже держаться не умела на сцене — вытягивала вперед руки и раскачивалась всем телом, что, по всеобщему мнению, было неприлично. В партере и на дешевых местах слышалось улюлюканье и свист; вдруг из первых рядов кресел послышался надтреснутый, как у молодого петуха, голос, убежденно выкрикнувший:

— Просто здорово!

Весь зал оглянулся. Это произнес белокурый мальчик, вырвавшийся из-под надзора школяр, который не сводил с Нана своих широко раскрытых прекрасных глаз. Лицо его пылало. Когда все обернулись в его сторону, он покраснел еще пуще, смутившись, что невольно заговорил так громко. Его сосед, Дагнэ, смотрел на него с улыбкой, публика смеялась, обезоруженная, никто больше и не думал свистать, а молодые люди в белых перчатках, также очарованные прелестями Нана, млели и аплодировали.

— Браво! Очень хорошо! Браво!

Между тем Нана, увидев, что весь театр смеется, тоже засмеялась. Это вызвало оживление в зале. Венера была презанятной. Когда она смеялась, на подбородке у нее становилась заметной очаровательная ямочка. Нана ждала, ничуть не смущаясь и чувствуя себя как дома, и сразу же стала держаться с публикой непринужденно. Она как бы сама признавалась, что у нее нет ни на грош таланта, но это пустяки, если у нее есть кое-что другое, и она выразительно подмигивала. Обратившись к дирижеру с жестом, словно говорившим: «Ну-ка, приятель, за дело!», — она начала второй куплет:

«В полночный час Венера к нам приходит…»
Нана пела все тем же скрипучим голосом, но теперь он задевал самые чувствительные струны, вызывая порой трепет. Улыбка не сходила с лица Нана, озаряя ее маленький красный рот, сияла в огромных светло-голубых глазах. Когда она пела особенно двусмысленные куплеты, ее розовые ноздри раздувались, словно она чуяла лакомое, и щеки рдели. Она все еще раскачивалась — ничему другому ее не научили в театре. Теперь уже никто не считал, что это некрасиво, — напротив, мужчины наводили на нее бинокли. К концу куплета у нее уже совсем пропал голос, и она поняла, что ей не удастся допеть арию. Тогда, совершенно спокойно, она сделала движение, обрисовавшее под тонкой туникой ее пышные формы, и, перегнувшись всем станом, запрокинув голову, протянула руки. Раздались аплодисменты. Нана повернулась спиной и пошла, показывая затылок с рыжими волосами, похожими на золотое руно. Это вызвало целую бурю аплодисментов.

Конец акта публика приняла холодно. Вулкан собирался поколотить Венеру. Боги держали совет и решили спуститься на землю, ибо прежде, чем удовлетворить просьбу обманутых мужей, следовало произвести дознание. Тут Диана, подслушав нежные слова, которыми обменялись Марс и Венера, поклялась не спускать с них глаз во время путешествия на землю. В одной из сцен Амур — эту роль исполняла двенадцатилетняя девочка — плаксиво отвечал на все вопросы: «Да, маменька… Нет, маменька…» — и ковырял в носу. Тогда Юпитер поступил с ним по всей строгости, точно сердитый учитель, заперев Амура в карцер и заставив его двадцать раз проспрягать глагол «любить». Финал понравился больше — хор, блестяще исполненный всей труппой и оркестром. Но когда занавес опустился, клака тщетно подстрекала публику вызвать актеров, — все встали и направились к выходу.

Зрители, стиснутые между рядами кресел, топчась на месте и толкаясь, обменивались впечатлениями. И всюду слышалось одно и тоже:

— Чушь!

Один из критиков заметил, что следовало бы сделать побольше купюр. Впрочем, пьесой занимались мало, толковали главным образом о Нана. Фошри Ла Фалуаз вышли в числе первых и встретили в коридоре партера Штейнера с Миньоном. Здесь горели газовые рожки, и в этом помещении, тесном и узком, как штольня рудника, можно было задохнуться от жары. Они постояли с минуту около лестницы справа от рампы, защищенные поворотом перил. Мимо них спускались завсегдатаи дешевых мест, беспрерывно стуча тяжелыми башмаками; затем прошествовала целая вереница фраков, и билетерша всячески старалась загородить стул, на который она свалила верхнее платье, чтобы его не опрокинули.

— Да ведь я ее знаю! — воскликнул Штейнер, увидев Фошри. — Я уверен, что где-то видел ее… Кажется, в «Казино»; она была так пьяна, что пришлось ее оттуда вывести.

— А я хоть не могу утверждать наверняка, но, конечно, встречал ее где-то, как и вы, — отвечал журналист. Затем, засмеявшись, он вполголоса добавил:

— Быть может, у Триконши.

— Черт знает что! В грязном притоне! — в негодовании воскликнул Миньон. — Ну, разве не омерзительно, что публика так принимает первую встречную шлюху! Скоро в театре не останется ни одной порядочной женщины… Кончится тем, что я не позволю Розе играть.

Фошри не сдержал улыбку.

На лестнице не прекращался стук тяжелых башмаков; какой-то низенький человечек в картузе проговорил, растягивая слова:

— Н-да!.. Недурна толстушка! Вот это лакомый кусочек.

В коридоре спорили два молодых щеголя с завитыми волосами, в безукоризненных воротничках с отогнутыми уголками. Один твердил одно слово, никак не пытаясь его объяснить:

— Отвратительно! Отвратительно!

А другой, тоже не утруждая себя никакими доказательствами, отвечал также односложно:

— Поразительно! Поразительно!

Ла Фалуаз отозвался о Нана одобрительно; единственная оговорка, на которую он отважился, — это то, что она станет еще лучше, если будет совершенствовать свой голос. Тогда Штейнер, который перестал было слушать своих собеседников, вдруг встрепенулся, словно очнувшись. Что ж, надо выждать, в следующих актах дело, возможно, примет другой оборот. Публика отнеслась к постановке снисходительно, но пока, конечно, ее еще не покорили. Миньон уверял, что спектакль будет доведен до конца, и когда Фошри и Ла Фалуаз отошли, решив подняться в фойе, он взял Штейнера под руку и, прижавшись к его плечу, шепнул на ухо:

— Увидите, дорогой мой, какой костюм у моей жены во втором акте… Прямо сказать — игривый!..

Наверху, в фойе, ярко горели три хрустальные люстры. Фошри и Ла Фалуаз с минуту колебались; сквозь стеклянную дверь виднелось колыхающееся море голов, которое двумя нескончаемыми потоками перекатывалось из одного конца галереи в другой. Однако кузены вошли. В проходе, расположившись группами, громко разговаривали и жестикулировали мужчины, упорно не уступая дороги, несмотря на толчки проходящих; остальные ходили в ряд, стуча на поворотах каблуками по натертому паркету. Справа и слева, между колоннами из пестрого мрамора, на обитых красным бархатом скамьях сидели женщины, устало, словно изнемогая от жары, они смотрели на людской поток; а за ними в высоких зеркалах отражались их шиньоны. В глубине фойе перед буфетной стойкой толстопузый мужчина потягивал из стакана сироп.

Фошри вышел на балкон подышать свежим воздухом. Ла Фалуаз, изучив все фотографии актрис в рамках, чередовавшиеся с зеркалами в простенках между колонн, в конце концов последовал за кузеном. Свет на фронтоне театра только что погасили. На балконе было темно и совсем прохладно; им сначала показалось, что там пусто. Но какой-то молодой человек, окутанный мраком, одиноко курил, облокотившись справа на каменную балюстраду, и огонек сигареты рдел в темноте. Фошри узнал Дагнэ. Они обменялись рукопожатием.

— Что вы здесь делаете, дружище? — спросил журналист. — Прячетесь по углам? А ведь обычно в дни премьер вы из партера не выходите!

— Я курю, как видите, — ответил Дагнэ.

Тогда Фошри спросил, желая его смутить:

— Ну-с, какого вы мнения о дебютантке? В публике о ней отзываются не слишком одобрительно.

— Ну-да, — проворчал Дагнэ, — мужчины, которым она отказывала!

Этим и ограничилось его суждение о Нана. Ла Фалуаз перегнулся через перила и стал смотреть на бульвар. Напротив ярко светились окна отеля и клуба, а на тротуаре чернела людская масса, расположившаяся за столиками «Мадрид». Несмотря на поздний час, было очень людно: народ двигался медленно, из пассажа Жуфруа лился непрерывный человеческий поток; пешеходам приходилось ждать несколько минут, чтобы перейти улицу, — такой длинной была вереница экипажей.

— Ну и движение! Ну и шум! — повторял Ла Фалуаз; Париж все еще приводил его в изумление.

Раздался продолжительный звонок, фойе опустело. Из коридоров заторопились в зал. Занавес был уже поднят, а публика все еще входила группами, к величайшему неудовольствию уже усевшихся зрителей. Все занимали свои места с оживившимися лицами, готовые снова слушать со вниманием. Ла Фалуаз прежде всего взглянул на Гага и очень удивился, увидев возле нее высокого блондина, который незадолго перед тем был в ложе у Люси.

— Как зовут этого господина? — спросил он. Фошри не сразу его заметил.

— Ах да, ведь это Лабордет, — ответил он наконец также беспечно, как и в первый раз.

Декорация второго акта всех поразила. Она изображала «Черный Шар», кабачок у заставы в разгар карнавала; маски пели хором застольную песню, притоптывая каблуками. Это неожиданная озорная шутка так развеселила публику, что застольную пришлось повторить. И в этот-то кабачок явились боги, чтобы вести свое расследование заблудших по вине Ириды, которая зря похвасталась, будто хорошо знает земной мир. Желая сохранить инкогнито, боги изменили свое обличье; Юпитер явился в одежде короля Дагобера, в штанах наизнанку, в огромной жестяной короне. Феб вышел в костюме почтальона из Лонжюмо, а Минерва оделась нормандской кормилицей. Марса, разряженного в несуразный мундир, зал встретил взрывом хохота. Но хохот стал совсем неприличным, когда показался Нептун в блузе, в высоком картузе со вздутой, как колокол, тульей, с приклеенными на висках завиточками, и, шлепая туфлями, произнес: «Чего уж там! Нам, красавцам мужчинам, поневоле приходится терпеть любовь женщин!»

Кое-где раздались восклицания, а дамы прикрывали лицо веером. Люси, сидевшая в литерной ложе, так громко смеялась, что Каролина Эке шлепнула ее веером, чтобы она замолчала.

Теперь пьеса была спасена, ей был обеспечен большой успех. Карнавал богов, Олимп, смешанный с грязью, поруганная религия, поруганная поэзия — все это необычайно пришлось по вкусу завсегдатаям премьер, людей образованных охватила жажда кощунства; они попирали ногами легенду, превращали в прах все образы античности.

— Ну и личико же у Юпитера! А Марс! До чего хорош! — Королевская власть превращалась в фарс, армия служила на потеху зрителям. Когда Юпитер, с первого взгляда влюбившийся в молоденькую прачку, стал неистово отплясывать канкан, Симонна, игравшая прачку, задрала ногу у самого носа владыки богов и так уморительно назвала его своим «толстеньким папашей», что зал покатился со смеху. Пока другие боги танцевали, Феб угощал Минерву подогретым вином, которое они пили ковшами, а Нептун царил в кружке из семи-восьми женщин, потчевавших его пирожным. Публика на лету схватывала намеки, вкладывала в них неприличный смысл, и самые безобидные слова теряли свое первоначальное значение из-за комментариев, доносившихся из партера. Давно уже театральная публика не спускалась до уровня такого шутовства. Это было для нее разрядкой.

Между тем действие, сопровождаемое этими шутками, развивалось. Вулкан, одетый щеголем, в желтом костюме, в желтых перчатках и с моноклем, гонялся за Венерой, которая наконец-то появилась в обличье пышногрудой базарной торговки, повязанной платочком и увешанной массивными золотыми украшениями. Нана была так бела и дородна, так вжилась в свою роль, для которой нужно было иметь как мощные бока, так и мощную глотку, что сразу же покорила зал. Публика забыла даже Розу Миньон — очаровательную малютку в чепчике и коротеньком кисейном платьице, томно пропевшую прелестным голоском жалобы Дианы. А от этой толстой торговки, хлопавшей себя по ляжкам, и кудахтавшей, как курица, веяло жизнью, ароматом всемогущей женственности, который пьянил публику. Со второго акта ей прощалось все: и неумение держаться на сцене, и фальшивый голос, и незнание роли; достаточно ей было повернуться лицом к публике и засмеяться, чтобы вызвать аплодисменты. Когда же Нана пускала в ход свой знаменитый прием — покачивала бедрами, — партер бросало в жар, горячая волна поднималась от яруса к ярусу, до самого райка. Но настоящим триумфом Нана были танцы в кабачке. Тут она оказалась в своей сфере. Ее Венера вышла из грязи сточной канавы, она плясала, подбоченившись, под музыку, казалось, созданную для ее голоса, девчонки из предместья. Это была неприхотливая музыка — так порой возвращались с ярмарки в Сен-Клу под хрипенье кларнета и переливы дудки.

Актеров заставили повторить еще два номера. Вновь послышался игривый вальс из увертюры, унося в своем вихре богов. Юнона-фермерша застала Юпитера с прачкой и поколотила его. Диана, подслушав, как Венера назначала свидание Марсу, поспешила сообщить час и место свидания Вулкану, и тот воскликнул: «Я знаю, что мне делать!..» Конец представления был неясен. Расследование олимпийцев завершилось финальным галопом, после чего Юпитер, запыхавшийся, потный, потерявший свою корону, заявил, что земные женщины очаровательны и что во всем виноваты мужья.

Едва спустился занавес, как раздался рев голосов, заглушивших аплодисменты:

— Всех! Всех!

Тогда занавес снова поднялся, на сцену вышли актеры, держась за руки. В центре сцены раскланивались, стоя рядышком, Нана и Роза Миньон. Публика аплодировала, клака вопила. Затем мало-помалу зал опустел.

— Я должен подойти и поздороваться с графиней Мюффа, — проговорил Ла Фалуаз.

— Вот и хорошо, заодно и меня представишь, — ответил Фошри. — Подойдем к ней немного погодя.

Но добраться до лож первого яруса оказалось нелегко. Наверху в коридоре была неимоверная давка; чтобы протиснуться в толпе, приходилось пробираться боком, работать локтями. Прислонившись к стене под медной лампой с газовой горелкой, толстый критик разбирал пьесу перед кружком внимательных слушателей. Проходившие мимо вполголоса называли друг другу его фамилию. Молва утверждала в кулуарах, что он непрерывно смеялся во время второго действия; тем не менее он судил о пьесе весьма строго и рассуждал о вкусе и морали. А немного поодаль другой критик высказывал свое мнение, полное снисходительности, однако не лишенное привкуса — так иной раз горчит молоко, которое начинает скисать.

Фошри заглядывал поочередно в ложи сквозь круглые окошечки в дверях. Но тут его остановил графине Вандевр, спросив, кого он ищет, и, узнав, что кузены собираются засвидетельствовать свое почтение графу и графине, он указал на ложу номер семь, откуда только что вышел. Затем, наклонившись к уху журналиста, проговорил:

— Знаете, милый мой, я убежден, что именно Нана мы и встретили однажды вечером на углу Прованской улицы…

— А ведь в самом деле! — воскликнул Фошри. — Я же говорил, что знаю ее.

Ла Фалуаз представил своего кузена графу Мюффа де Бевиль, который отнесся к журналисту очень холодно. Но графиня, услышав имя Фошри, подняла голову и сдержанно похвалила его статьи в «Фигаро». Она грациозно повернулась к пришедшим и облокотилась на бархатный барьер. Они немного поговорили, речь зашла о Всемирной выставке.

— Выставка будет очень красивой, — проговорил граф, не меняя присущего его широкому и правильному лицу выражения важности. — Я был сегодня на Марсовом поле и восхищен.

— Говорят, они не поспеют к сроку, — осмелился заметить Ла Фалуаз. — Там такая неразбериха.

Но граф строго перебил его:

— Поспеют… Этого желает император.

Фошри весело рассказал, как однажды, отправившись на выставку за материалом для статьи, едва выбрался из аквариума, который тогда только строился. Графиня улыбнулась. По временам она поглядывала в зал и, неторопливо приблизив к лицу руку в белой перчатке до локтя, обмахивалась веером.

Почти опустевший зал дремал; несколько мужчин в партере развернули газеты; женщины непринужденно, точно у себя дома, принимали в ложах посетителей. Теперь под люстрой, свет которой смягчался мелкой пылью, поднятой во время ходьбы в антракте, слышался лишь тихий говор беседовавших между собой завсегдатаев. В дверях толпились мужчины, разглядывая сидевших дам; с минуту они стояли неподвижно, вытянув шею, выставив грудь манишки.

— Мы ждем вас в будущий вторник, — сказала графиня Ла Фалуазу. Она пригласила и Фошри; тот поклонился. О спектакле не говорили. Имя Нана не упоминалось. Граф держался с таким леденящим достоинством, точно находился на заседании Законодательного корпуса. Он сказал только, желая объяснить, почему они пришли на спектакль, что тесть его любит театр. В распахнутую дверь ложи виднелась высокая, прямая фигура старого маркиза де Шуар, который уступил место гостям; широкополая шляпа скрывала его бледное, дряблое лицо; мутным взглядом он провожал проходивших мимо женщин.

Получив приглашение, Фошри откланялся, чувствуя, что говорить о пьесе было бы неприлично. Ла Фалуаз вышел из ложи последним. Он заметил в ложе графа де Вандевра белокурого Лабордета, который беседовал с Бланш де Сиври, близко наклонившись к ней. — Вот оно как, — проговорил Ла Фалуаз, догнав своего кузена, — значит, Лабордет знакомее всеми женщинами?.. Теперь он у Бланш.

— Ну, разумеется, он их всех знает, — спокойно ответил Фошри. — Ты что же, с неба свалился, мой милый?

В коридоре стало просторнее. Фошри собрался уже уходить, когда его окликнула Люси Стьюарт. Она стояла в самом конце коридора, у двери своей ложи. Там, по ее словам, невыносимо жарко; заняв своими юбками коридор во всю его ширину, она с Каролиной и ее матушкой грызли жаренный в сахаре миндаль. С ними запросто беседовала билетерша. Люси набросилась на журналиста: хорош, нечего сказать, поднимается наверх к другим женщинам, а к ним даже не зашел узнать, не хочется ли им пить! Потом, тут же отвлекшись, продолжала:

— А знаешь, милый, по-моему, Нана очень недурна!

Люси просила журналиста остаться в ее ложе на последний акт, но он уклонился, пообещав зайти за ними после спектакля. Внизу, перед театром, Фошри и Ла Фалуаз закурили. На тротуаре собралась толпа мужчин, вышедших из театрального подъезда подышать свежим ночным воздухом в затихавшем гуле бульвара.

Тем временем Миньон увел Штейнера в кафе «Варьете». Видя успех Нана, он заговорил о ней с восхищением, не спуская с банкира бдительного взгляда. Он хорошо знал Штейнера; дважды он помогал ему обмануть Розу, а затем, когда каприз у Штейнера проходил, приводил его к ней обратно раскаявшегося и преданного. Многочисленные посетители кафе теснились вокруг мраморных столиков; некоторые из них наспех осушали свой стакан стоя, а большие зеркала бесконечно умножали огромное количество человеческих голов, непомерно увеличивали узкую комнату с тремя люстрами, обитыми скамейками и витой лестницей, покрытой красной дорожкой. Штейнер уселся за столик в первой комнате, выходившей окнами на бульвар, где несколько преждевременно, при стоявшей погоде, сняли двери с петель. Банкир пригласил проходивших мимо Фошри и Ла Фалуаза.

— Присаживайтесь, выпейте с нами кружку пива!

Сейчас Штейнер был очень занят одной мыслью — ему хотелось послать на сцену букет для Нана. Наконец он окликнул одного из лакеев, которого запросто называл Опостом. Прислушавшись к их разговору. Миньон окинул его таким проницательным взглядом, что Штейнер смутился и пробормотал:

— Два букета, Огюст, по одному каждой, и передайте их билетерше, чтобы она улучила подходящую минуту, слышите?

На другом конце залы, прижавшись затылком к раме стенного зеркала, неподвижно сидела перед пустым стаканом девушка лет восемнадцати, не больше, словно окаменев от долгого и тщетного ожидания. Ее девическое личико с бархатными, кроткими и чистыми глазами обрамляли вьющиеся от природы прекрасные пепельные волосы; на ней было полинявшее зеленое шелковое платье и круглая помятая шляпка. Озябшая в этой прохладной ночи девушка была бела, как полотно.

— Скажи-ка, здесь и Атласная — пробормотал Фошри, заметив ее.

Ла Фалуаз спросил, кто она такая.

— Э, обыкновенная бульварная потаскушка, — ответил Фошри, — такая шалая, что послушать ее занятно. — И журналист громко обратился к ней: — Ты что тут делаешь. Атласная?

— Подыхаю со скуки, — спокойно ответила девушка, не шелохнувшись.

Все четверо мужчин в восторге расхохотались.

Миньон стал уверять, что им незачем торопиться в зал; перемена декораций для третьего акта займет двадцать минут. Но кузены, выпив свое пиво, хотели вернуться в театр — они продрогли. Тогда Миньон, оставшись наедине со Штейнером, облокотившись на стол и приблизив лицо к лицу, сказал:

— Так как же, решено? Мы пойдем к ней, и я вас представлю. Но все останется между нами, хорошо? Жене моей незачем это знать.

Вернувшись на свои места, Фошри и Ла Фалуаз заметили в одной из лож второго яруса красивую, скромно одетую даму. Подле нее сидел степенного вида господин — начальник департамента министерства внутренних дел, с которым Ла Фалуаз, по его словам, познакомился в доме Мюффа. А Фошри, в свою очередь, высказал предположение, что дама в ложе — некая г-жа Робер — порядочная женщина, у которой бывает не больше одного любовника, причем это всегда какой-нибудь весьма почтенный человек.

Но тут они невольно оглянулись: на них с улыбкой смотрел Дагнэ. Теперь, когда успех Нана был бесспорным, он больше не прятался и с торжествующим видом прошелся по фойе. Его сосед по ряду так и сидел в своем кресле в восторженном оцепенении. Вот оно, вот что такое женщина; он сидел пунцовый, рассеянно снимая и надевая перчатки. Услышав, что Дагнэ заговорил о Нана, он робко спросил:

— Извините, сударь, вы знакомы с дамой, которая играет Венеру?

— Да, немного, — нехотя пробормотал удивленный Дагнэ.

— В таком случае вы, верно, знаете ее адрес?

Вопрос, обращенный к нему, был настолько «в лоб», неожиданный, что Дагнэ захотелось ответить пощечиной.

— Нет, — сухо отрезал он.

И повернулся спиной. Белокурый юнец понял, что его поступок неприличен; он еще больше покраснел и, растерявшись, притих.

За сценой трижды ударили молотком; билетерши, нагруженные шубами и пальто, навязанными возвращавшимися в зал зрителями, засуетились. Клака захлопала при виде декорации, изображавшей серебряный грот в Этне; стены его блестели, как новенькие монеты, а в глубине, словно солнце на закате, пылала кузница Вулкана. Во второй сцене Диана сговаривалась с Вулканом, что он объявит о своем мнимом отъезде и предоставит Венере и Марсу свободу действий. Затем, как только Диана осталась одна, появилась Венера. Трепет пробежал по залу: Нана вышла на сцену нагая. Невозмутимо спокойная, она была уверенна во всемогуществе своего тела. На ней было накинуто легкое газовое покрывало; тонкая ткань не скрывала ее покатые плечи, высокую упругую грудь амазонки, ее широкие, сладострастно колыхающиеся бедра, полные ляжки, светлую кожу блондинки — все ее белоснежное тело. Это была Венера, вышедшая из морской пены, и покровом ей служили только волосы. А когда Нана поднимала руки, у нее под мышками виднелся при свете рампы золотистый пушок. Никто не аплодировал, никто больше не смеялся. Мужчины сидели с серьезными лицами, жаждущие губы были сжаты. В воздухе будто пронесся ветер, и в его дуновении, казалось, таилась глухая угроза. В добродушной толстушке вдруг предстала женщина, волнующая, несущая с собой безумные чары своего пола, пробуждающая неведомые желания. Нана продолжала улыбаться; но теперь это была хищная улыбка, властвовавшая над мужчинами.

— Ну и ну! — вот все, что только Фошри и сказал Ла Фалуазу. Между тем Марс, по-прежнему с султаном на шлеме, явился на свидание и оказался меж двух богинь. Прюльер очень искусно провел эту сцену; пока его ублажали — с одной стороны Диана, которая решила сделать последнюю попытку, прежде чем предать его Вулкану, а с другой — Венера, которую подстрекало присутствие соперницы, — Марс расхаживал, принимая их ласки; вид у него был такой, словно он, как сыр в масле катается. Сцена закончилась большим трио. И тогда-то в ложе Люси Стюарт появилась билетерша и бросила на сцену два огромных букета белой сирени. Публика зааплодировала. Нана и Роза Миньон кланялись, а Прюльер поднял букеты. Кое-кто в первых рядах партера с улыбкой поглядывал на ложу бенуара, где сидели Штейнер и Миньон. Банкир, красный, как рак, подергивал подбородком, словно ему был тесен воротничок.

Следовавшие за тем сцены окончательно покорили зрительный зал. Диана в бешенстве ушла. А Венера тотчас же уселась на мох и подозвала Марса. Никогда еще в театре не показывали такой смелой сцены обольщения. Нана, обняв Прюльера за шею, привлекла его к себе, но тут в глубине грота показался Фонтан, его шутовская мимика изображала ярость мужа, который застает жену на месте преступления. Вулкан держал в руках свою пресловутую железную сеть. С минуту он раскачивал ее, как рыбак, собирающийся закинуть невод, затем сделал ловкий маневр, и Венера с Марсом попались в ловушку: сеть накрыла их в позе счастливых любовников.

Гул, похожий на подавленный стон, пронесся по рядам. Кое-где захлопали, но все бинокли были наведены на Венеру. Мало-помалу Нана целиком завладела публикой и теперь каждый мужчина был в ее власти. Призыв плоти, исходивший от нее, как от обезумевшего зверя, звучал все громче, заражая зал. В эту минуту малейшее ее движение пробуждало страсть, и ей достаточно было пошевелить мизинцем, чтобы пробудить вожделение. Спины зрителей выгибались дугой, вздрагивая, словно струны, от прикосновения невидимого смычка, от теплого, блуждающего дыхания, исходившего из неведомых женских уст, шевелились на затылках легкие пряди волос. Фошри видел перед собою юношу-школьника, который от возбуждения даже привстал. Подстрекаемый любопытством, Фошри рассматривал окружающих: граф де Вандевр был очень бледен, губы его были плотно сжаты; апоплексическая физиономия толстяка Штейнера, казалось, вот-вот лопнет; Лабордет смотрел в бинокль с удивленным видом барышника, любующегося безукоризненной кобылой; у Дагнэ налились кровью и шевелились уши. Когда же Фошри оглянулся назад, он был поражен тем, что увидел в ложе Мюффа: позади графини, сидевшей с побледневшим, серьезным лицом, стоял, словно завороженный, граф; лицо его покрылось красными пятнами; рядом с ним в полумраке светились, вспыхивая золотистыми искорками, точно зрачки кошки, еще недавно тусклые глаза маркиза де Шуар. Зрители задыхались от жары, волосы их прилипли к потным лбам. За те три часа, что они провели здесь, воздух накалился от горячего дыхания людей.

В ослепительном свете газа столбы пыли все сгущались, неподвижно повиснув над люстрой. Публика была, как в дурмане, похожем на головокружение; усталые и возбужденные зрители томились теми дремотными желаниями, которые в полночь нашептывает альков. А Нана перед лицом этой млеющей, расслабленной и опустошенной к концу спектакля полуторатысячной толпы оставалась победительницей, ибо ее мраморное тело, ее женское естество обладало такой силой, что могло уничтожить всех этих людей, не растрачивая себя.

Спектакль кончился. На торжествующий зов Вулкана сбежались все олимпийцы и продефилировали перед влюбленными с игривыми и удивленными возгласами. Юпитер сказал: «Сын мой, я нахожу, что с вашей стороны весьма легкомысленно приглашать нас на подобное зрелище». Затем всеобщее мнение резко изменилось в пользу Венеры. Хор рогоносцев, вновь введенный Иридой, умолял владыку богов оставить дело без последствий: с тех пор, как женщины стали сидеть дома, мужчинам от них нет житья; лучше уж быть обманутым, но довольным, — такова была мораль пьесы. Тогда Венеру освободили, Вулкан получил «право жить раздельно» с женой. Марс помирился с Дианой. А Юпитер, чтобы восстановить в собственном семействе мир, сослал молоденькую прачку на одно из созвездий. Амура, наконец, выпустили из карцера, где он, вместо того, чтобы спрягать глагол «любить», делал бумажных петушков. Занавес опустился под апофеоз: коленопреклоненный хор рогоносцев спел благодарственный гимн Венере, улыбавшейся и словно выросшей в своей властной наготе.

Зрители, слушавшие апофеоз уже стоя, поспешили к выходу. В публике стали известны имена авторов, их дважды вызывали под гром аплодисментов. Но особенно настойчиво кричали: «Нана! Нана!» Не успела еще публика покинуть зал, как стало темно, рампа погасла, люстру опустили, длинные серые полотнища свесились над авансценой и скрыли позолоту галерей; и зал, где еще минуту назад было так шумно и жарко, погрузился в тяжелый сон, а кругом все сильнее чувствовался запах затхлости и пыли.

Графиня Мюффа, стройная и закутанная в меха, ждала у барьера ложи, пока схлынет толпа, и глядела в темноту.

В коридорах публика осаждала билетерш, которые метались среди вороха разбросанной одежды, Фошри и Ла Фалуаз спешили попасть к разъезду. Вдоль вестибюля шпалерами стояли мужчины, а по двойной лестнице плотной массой медленно и равномерно лились два бесконечных людских потока.

Штейнер, увлекаемый Миньоном, исчез одним из первых. Граф де Вандевр ушел под руку с Бланш де Сиври. Гага с дочерью на миг оказались в затруднительном положении, из которого их вывел Лабордет: он подозвал для них фиакр и предупредительно захлопнул за ними дверцу. Никто не заметил, как прошел Дагнэ. А сбежавший школяр, щеки которого еще пылали, решил ждать у артистического подъезда,но когда он подбежал к пассажу Панорам, решетка его была уже заперта, а на тротуаре стояла Атласная; она подошла, задевая его своими юбками, но отчаявшийся юноша грубо оттолкнул ее и исчез в толпе, плача от собственного бессилия и страсти. Зрители на ходу закуривали сигары, напевая вполголоса: «Когда Венера бродит вечерком…» Атласная вернулась в кафе «Варьете», где она с разрешения Огюста доедала сахар, оставшийся на дне стакана от сладких напитков. Какой-то толстяк, чрезвычайно разгоряченный, увел ее, наконец, во тьму медленно засыпавшего бульвара.

Публика все еще выходила из театра. Ла Фалуаз поджидал Клариссу. Фошри обещал проводить Люси Стьюарт и Каролину Эке с матерью. Все трое вышли с хохотом и заняли своими юбками целый угол вестибюля, когда мимо с ледяным спокойствием проследовали Мюффа. В этот момент отворилась узкая дверца, из нее выглянул Борднав, который добился от Фошри обещания написать рецензию. Вспотевший и раскрасневшийся Борднав, казалось, опьянел от успеха.

— Пьеса выдержит не менее двухсот представлений, — любезно сказал, обращаясь к нему, Ла Фалуаз. — Весь Париж перебывает в вашем театре.

Но Борднав рассердился. Резким движением он указал на публику, наполнявшую вестибюль, на теснившихся мужчин с пересохшими губами, с пылающими глазами, еще не остывших от обладания Нана, и яростно крикнул:

— Да скажи, наконец, — в моем борделе, упрямая твоя голова!

2

Наутро, в десять часов, Нана еще спала. Она занимала третий этаж большого нового дома по бульвару Осман, владелец которого имел обыкновение сдавать внаем еще сырые квартиры одиноким дамам, чтобы они их «обживали»

Эту квартиру для Нана снял, уплатив за полгода вперед, богатый купец из Москвы, проживший одну зиму в Париже. Квартира была слишком велика для Нана, поэтому и осталась не обставленной до конца; кричащая роскошь, золоченые консоли и стулья соседствовали с подержанными вещами, купленными у старьевщиков, — столиками из красного дерева, цинкованными канделябрами под флорентийскую» бронзу. В этом угадывалась судьба кокотки, слишком скоро брошенной первым солидным содержателем и снова попавшей в объятия ненадежных любовников, трудные для нее первые шаги на этой стезе, неудачное начало карьеры, которой мешало отсутствие кредита, и угроза выселения из квартиры.

Нана спала, лежа на животе, сжимая руками подушку, зарывшись в нее поблекшим от сна лицом. Спальня и будуар были единственными комнатами, тщательно отделанными местным обойщиком. Сквозь занавеси скользнул луч, осветив мебель палисандрового дерева, штофные обои и кресла, обтянутые дамасским шелком в крупных голубых цветах по серому полю. И вдруг во мгле этой дремлющей комнаты Нана сразу проснулась; она удивилась, ощутив подле себя пустоту. Она взглянула на вторую подушку, лежавшую рядом с ее собственной, где в кружевах еще осталась теплая ямка — след чьей-то головы. И, нащупав у изголовья кнопку электрического звонка, она позвонила.

— Так он ушел? — спросила Нана горничную.

— Да, сударыня, господин Поль ушел минут десять назад… Он не стал вас будить, так как вы устали. Но велел передать, что будет завтра.

С этими словами Зоя — горничная Нана — открыла ставни. В комнату ворвался дневной свет. Черные, как смоль волосы Зои были причесаны на прямой пробор; ее вытянутое вперед свинцово-бледное рябое лицо, с приплюснутым носом, толстыми губами и бегающими черными глазами, смахивало на собачью мордочку.

— Завтра, завтра, — повторила Нана, не совсем еще очнувшись от сна, — а разве завтра его день?

— Да, Дагнэ всегда приходит по средам.

— Да нет же, вспомнила! — воскликнула молодая женщина и села на кровати. — Теперь все по-другому. Я хотела ему сегодня утром сказать… Иначе он столкнется с черномазым. Может получится неприятность!..

— Но, сударыня, вы не предупредили меня, я ведь не знала, — пробормотала Зоя. — Когда вы меняете дни, надо меня предупреждать, чтобы я знала… Так старый скаред теперь назначен не на вторник?

Разговаривая между собой, они совершенно серьезно называли «черномазым» и «старым скаредом» обоих содержателей Нана: коммерсанта из предместья Сен-Дени, человека по натуре весьма расчетливого и валаха, выдававшего себя за графа, который платил очень нерегулярно, причем источник его дохода был весьма сомнительного свойства. Дагнэ приходил на следующий день после «старого скареда», и так как коммерсанту с восьми часов утра полагалось быть у себя «в деле», то молодой человек поджидал на кухне у Зои, пока он уйдет, а затем занимал еще теплое место до десяти часов, после чего сам отправлялся по своим делам. И он и Нана находили, что это очень удобно.

— Ну и ладно, сказала Нана, — я напишу ему после обеда… А если он не получит моего письма, вы его завтра не впустите.

Зоя бесшумно ходила по комнате. Она говорила о вчерашнем успехе Нана. У нее такой талант, она так хорошо пела! Ах, теперь она может быть спокойна!

Нана, опершись локтем о подушку, в ответ только кивала головой. Ее рубашка соскользнула с плеч, по которым рассыпались распущенные волосы.

— Конечно, задумчиво бормотала она, — но пока-то что делать? У меня сегодня будет куча неприятностей… Ну, а консьерж утром не приходил?

Тут разговор принял серьезный характер. Они задолжали за три месяца за квартиру, и хозяин поговаривал об описи имущества. Кроме того, на них обрушилась толпа кредиторов — каретник, белошвейка, портной, угольщик и множество других, которые поочередно каждый день курили на скамеечке в передней; самым страшным был угольщик, он кричал на всю лестницу. Но настоящим горем для Нана был малютка Луизэ, ее ребенок, родившийся, когда ей было шестнадцать лет; она оставила его у кормилицы в деревне, в окрестностях Рамбулье. Чтобы вернуть Луизэ, Нана должна заплатить кормилице триста франков. Последнее свидание с сыном вызвало у Нана прилив материнской нежности, она приходила в отчаяние, что не может осуществить своего замысла, превратившегося в манию, — рассчитаться с кормилицей и поместить мальчика у тетки, г-жи Лера, в Батиньоле, где она могла бы навещать сына, когда ей вздумается.

Горничная осторожно намекнула своей хозяйке, что ей следовало бы рассказать обо всех своих нуждах «старому скареду».

— Да я ему все сказала, — воскликнула Нана, — но он ответил, что ему предстоят крупные срочные платежи. Уж он-то больше своей тысячи франков в месяц не даст ничего… А чернявый засыпался, по-моему, продулся в пух и прах… Ну, а бедняжка Мими и сам очень нуждается в деньгах, падение акций на бирже совсем его разорило, он даже цветов не может мне принести.

Она говорила о Дагнэ. В минуты пробуждения у нее не было тайн от Зои. Та привыкла к подобным признаниям и принимала их с почтительным сочувствием. Но, если госпожа заводит с ней разговор о своих делах, она позволит себе высказать все, что думает. Прежде всего, она очень любит свою хозяйку, ради нее она ушла от г-жи Бланш, а ведь та, видит бог, что угодно бы отдала, лишь бы вернуть ее обратно! Она всегда найдет себе место, ее ведь хорошо знают; но она останется здесь даже при стесненных обстоятельствах, потому что верит в будущее своей госпожи. Наконец Зоя изложила свое мнение: в молодости всегда делаешь глупости, но на этот раз надо быть начеку — ведь мужчины думают только об удовольствиях. О, их немало явится! Барыне стоит лишь слово сказать, чтобы утихомирить кредиторов и добыть деньги.

— Все это не заменяет мне трехсот франков, — повторяла Нана, запустив пальцы в растрепанные волосы. — Мне нужно триста франков сегодня, сейчас. До чего ж обидно, что я не знаю никого, кто мог бы дать триста франков!

Нана старалась найти выход, она хотела послать деньги в Рамбулье с г-жой Лера, которую ждала как раз в это утро. Неудовлетворенная прихоть портила ей вчерашний триумф. Подумать только, что среди всех этих мужчин, которые так рукоплескали ей, не нашлось ни одного, кто принес бы ей пятнадцать луидоров! А потом, она ведь не может принимать от них деньги просто так. Господи, до чего ж она несчастна! И Нана все время вспоминала своего малютку; у него голубые глазки, как у ангелочка, и он так забавно лепечет «мама», что можно помереть со смеху!

В этот момент в передней пронзительно задребезжал электрический звонок. Зоя вернулась и тихо шепнула:

— Какая-то женщина.

Она раз двадцать видела эту женщину, но всегда притворялась, будто не узнает ее и не знает, какое она имеет отношение к дамам, находящимся в затруднительном положении.

— Она сказала мне свое имя… Госпожа Трикон.

— Триконша! — воскликнула Нана. — А ведь я о ней и забыла… Пусть войдет.

Зоя ввела пожилую высокую даму, всеми своими повадками похожую на тех дам-сутяжниц, которые вечно имеют дела с адвокатами. Затем горничная скрылась, бесшумно выскользнув, как змея, — так она уходила всегда, если приходил мужчина. Впрочем, она могла бы остаться. Триконша даже не присела. Разговор между ней и Нана был коротким:

— У меня есть для вас кое-что на сегодня… Хотите?

— Хочу… Сколько?

— Четыреста франков.

— А в котором часу?

— В три… Значит, согласны?

— Согласна.

Триконша тотчас же заговорила о погоде — погода сухая, пройтись будет очень приятно. Ей нужно зайти еще по четырем или пяти адресам. Она ушла, предварительно заглянув в свою маленькую записную книжку. Оставшись одна, Нана почувствовала некоторое облегчение. Легкая дрожь прошла у нее по плечам, и она снова зарылась в теплую постель, нежась, как зябкая, ленивая кошечка. Понемногу глаза ее закрылись, она улыбнулась при мысли о том, как нарядит завтра своего Луизэ; и снова погрузившись в дремоту, в лихорадочный сон, которым она спала всю ночь, она слышала гром аплодисментов, гудевший как продолжительная басовая нота, убаюкивавшая ее усталое тело.

В одиннадцать часов, когда Зоя ввела в комнату г-жу Лера, Нана еще спала, но шум их шагов разбудил ее, и она сейчас же сказала тетке:

— Это ты?.. Ты поедешь сегодня в Рамбулье.

— Я за тем и пришла, — ответила тетка. — Есть поезд в двенадцать двадцать. Я успею.

— Нет, деньги у меня будут позже, — ответила молодая женщина, потягиваясь. — Позавтракай, а там увидим.

Зоя принесла Нана пеньюар.

— Сударыня, — шепнула она ей, — пришел парикмахер.

Но Нана не хотелось переходить в туалетную комнату.

И она позвала сама:

— Войдите, Франсис!

Дверь отворилась, вошел прилично одетый господин и отвесил поклон. Нана встала с кровати босая. Она не спеша протянула руки и Зоя подала ей пеньюар. А Франсис, с непринужденностью и достоинством ждал, даже не отвернувшись. Затем, когда Нана уселась, он заговорил, начиная ее причесывать:

— Сударыня, вы, возможно, еще не читали газет… В «Фигаро» напечатана очень хорошая статья.

Франсис принес с собой газету. Г-жа Лера надела очки и прочла статью вслух, стоя у окна. Она выпрямилась во весь свой могучий рост и морщила нос каждый раз, как попадался хвалебный эпитет. Это была рецензия Фошри, написанная им сразу же после спектакля, — два столбца, весьма темпераментных, где злое остроумие по адресу Нана как актрисы сочеталось с грубым восхищением ею как женщиной.

— Прекрасно! — повторял Франсис.

Нана нисколько не трогали насмешки над ее голосом! Этот Фошри очень мил; она отблагодарит его за любезность. Г-жа Лера, прочитав еще раз статью, заявила вдруг, что в каждом мужчине сидит бес, но входить в объяснения не пожелала, очень довольная своим игривым намеком, понятным только ей одной. Франсис кончил причесывать Нана и проговорил, прощаясь:

— Я просмотрю вечером газеты… Мне прийти как всегда, в половине шестого?

— Принесите банку помады и фунт засахаренного миндаля от Буасье! — крикнула ему вдогонку Нана, когда он уже закрывал за собой дверь гостиной.

Оставшись одни, тетка и племянница вспомнили, что еще не расцеловались, и крепко поцеловали друг друга в обе щеки.

Статья Фошри оживила их. Сонную до сих пор Нана снова охватило возбуждение, вызванное успехом. Да, веселенькое утро было нынче у Розы Миньон! Так как тетка Нана накануне отказалась пойти в театр, потому что волнение, по ее словам, вызывало у нее расстройство желудка, Нана принялась рассказывать ей про вчерашний вечер, все более опьяняясь собственным рассказом, из которого вытекало, будто чуть ли не весь Париж гремел аплодисментами. И вдруг, рассмеявшись, спросила, можно ли было этого ожидать в то время, когда она девчонкой шлялась по улице Гут-д'Ор. Г-жа Лера качала головой. Нет, нет, никто не мог этого предвидеть. И она, в свою очередь торжественно заговорила с Нана, называя ее своей дочерью. Разве она не стала для нее второй матерью, после того, как родная мать Нана отправилась на тот свет, вслед за папочкой и бабушкой? Тут Нана расчувствовалась и чуть было не заплакала. Но г-жа Лера твердила ей: что было, то прошло; да, слов нет, это грязное прошлое, и лучше его не ворошить. Она и сама долго не встречалась с племянницей, — ведь родственники обвиняли ее в том, что она развратничает вместе с девчонкой. Словно это, помилуй бог, было возможно! Г-жа Лера никогда не требовала от племянницы откровенности, она думала, что Нана ведет порядочную жизнь. А теперь тетушке достаточно знать, что племянница хорошо устроилась и хорошо относится к сыну. Ведь главное в этом мире честность да работа!

— А малыш у тебя от кого же? — спросила она внезапно, и глаза ее зажглись острым любопытством.

Нана, застигнутая врасплох, с минуту колебалась.

— От одного господина, — ответила она.

— Вот как! А говорили, что от каменщика и что каменщик тебя бил… Ну, да ты мне сама как-нибудь расскажешь; ты ведь знаешь, я не болтлива! Не бойся, я буду за ним ходить, как за княжеским сыном.

Г-жа Лера бросила ремесло цветочницы и жила на свои сбережения — шесть тысяч франков ренты, накопленные по одному су. Нана обещала снять для нее хорошенькую квартирку и сверх того платить ей по сто франков в месяц. Услышав эту цифру, тетка совсем потеряла голову; она посоветовала Нана взять их за глотку, раз уж они в ее руках, — г-жа Лера подразумевала мужчин. Тетка и племянница снова расцеловались. Но, несмотря на свою радость, Нана, когда речь зашла о Луизэ, нахмурилась, о чем-то внезапно вспомнив.

— Вот досада, ведь мне нужно уйти в три часа! — пробормотала она. — Ну что за наказание!

В эту минуту Зоя сказала, что подано кушать. Они прошли в столовую; за столом уже сидела какая-то пожилая дама. Она была в шляпке и в темном платье неопределенного цвета, — нечто среднее между красновато-бурым и желтовато-коричневым. Нана, казалось, не удивилась ее присутствию. Она просто спросила, почему та не вошла к ней в комнату.

— Я услыхала голоса, — ответила старуха, — и подумала, что у вас гости.

Г-жу Малуар, почтенную, благовоспитанную даму, Нана выдавала за свою старую приятельницу, она была с ней неразлучна и всюду сопровождала ее. Присутствие г-жи Лера, по-видимому, сперва встревожило старуху, но узнав, что это тетка Нана, она посмотрела на нее, улыбнувшись бледной улыбкой.

Между тем Нана объявила, что у нее живот подвело от голода, и, набросившись на редиску, стала есть ее без хлеба. Г-жа Лера жеманно отказалась от редиски — от нее бывает отрыжка. Затем, когда Зоя подала отбивные котлетки, Нана едва дотронулась к мясу, удовлетворившись тем, что погрызла косточку. По временам она искоса поглядывала на шляпку своей старой приятельницы.

— Это та новая шляпка, которую я вам подарила? — спросила она наконец.

— Да, я ее переделала, — пробормотала г-жа Малуар, набив полный рот.

Шляпка была несуразная: поля впереди спускались на лоб, а над ними торчало высокое перо. У г-жи Малуар была мания переделывать шляпы; она одна знала, какая шляпа ей к лицу, но стоило ей только прикоснуться, как она самую изящную шляпку превращала в картуз. Нана, купившая ей эту шляпку, чтобы не краснеть за свою приятельницу, которая сопровождала ее во время выхода в город, чуть было не рассердилась.

— Да вы бы хоть сняли ее! — воскликнула она.

— Нет, спасибо, — с достоинством ответила старуха, — она мне не мешает, я могу есть и не снимая шляпы.

За отбивными котлетами подали цветную капусту и остатки холодного цыпленка. Но Нана за каждым новым блюдом раздумывала и надувала губы, нюхала кушанье и оставляла все на тарелке. Свой завтрак она закончила вареньем.

Десерт затянулся. Зоя подала кофе, не убирая со стола. Дамы просто отодвинули тарелки. Разговор все время вертелся вокруг вчерашнего блестящего вечера. Нана свертывала сигареты и курила, откинувшись на спинку стула и раскачиваясь. Зоя, опустив руки, стояла тут же, прислонившись к буфету; ее попросили рассказать историю ее жизни. По ее словам, она была дочерью акушерки из Берси, дела которой шли неважно. Сначала Зоя служила у зубного врача, потом у страхового агента; но все это было не по ней. И она с некоторой гордостью перечислила тех дам, у которых была горничной. Зоя говорила о них так, точно судьба их зависела от нее. Не будь Зои, многие из них наверняка попали бы в грязную историю. Вот хотя бы такой случай: однажды, когда госпожа Бланш принимала у себя г-на Октава, вдруг явился старик. Что же делает Зоя? Она нарочно падает, проходя через гостиную, он бросается ее поднимать, потом бежит на кухню за стаканом воды, а господин Октав тем временем удирает.

— Вот это ловко! — воскликнула Нана, слушая ее, затаив дыхание, и даже с каким-то восхищение.

— А у меня было много несчастий… — начала г-жа Лера.

И, подсев поближе к г-же Малуар, она пустилась в откровенности. Обе пили коньяк с сахаром.

Г-жа Малуар любила выслушивать секреты других, но сама никогда ничего не рассказывала о себе. Ходили слухи, будто она получает какую-то таинственную пенсию и живет в комнате, куда никто не входит.

Вдруг Нана сердито крикнула:

— Да не играй ты ножами, тетя!.. Ты ведь знаешь, что я этого не выношу.

Г-жа Лера, сама того не замечая, взяла два ножа и положила их на стол крест-накрест. Нана старалась не поддаваться суевериям. Так, просыпанная соль и даже пятница — пустяки; но ножи — другое дело, эта примета никогда не обманывает. У нее теперь непременно будет какая-нибудь неприятность. Нана зевнула и огорченно сказала:

— Уже два часа… мне пора идти. Какая досада!

Старухи переглянулись. Все три женщины, не говоря ни слова, покачали головой. Конечно, не всегда это можно назвать забавой! Нана снова откинулась на спинку стула и закурила сигарету, а ее собеседницы скромно поджали губы, всем своим видом выражая покорность судьбе.

— Мы пока сыграем партию в безик, — прервала наступившее молчание г-жа Малуар. — Вы играете в безик?

Конечно, г-жа Лера играет в безик, и даже в совершенстве. Не стоит беспокоить исчезнувшую куда-то Зою; им достаточно и краешка стола, и дамы откинули скатерть прямо на грязные тарелки. Но когда г-жа Малуар поднялась, чтобы вынуть из ящика буфета карты, Нана попросила ее, прежде чем сесть за игру, написать письмо. Нана не любила писать, к тому же была не сильна в орфографии, зато ее старая приятельница была мастерица сочинять любовные письма. Нана сбегала в свою комнату за красивой бумагой. На одном из столиков валялись пузырек с чернилами в три су и перо, покрытое ржавчиной. Письмо предназначалось Дагнэ.

Г-жа Малуар сначала написала своим каллиграфическим почерком обращение: «Дорогой мой муженек», затем она извещала Дагнэ, что он не должен приходить завтра, так как это «невозможно»; но — «далеко ли, близко ли я от тебя, — писала она, — мысленно я всегда с тобой».

— А в конце я поставлю: «тысяча поцелуев», — пробормотала она.

Г-жа Лера сопровождала каждую фразу одобрительным кивком головы. Глаза ее пылали, она обожала любовные истории. Ей захотелось вставить в письмо что-нибудь от себя, иона томно проворковала:

— «Тысячу раз целую твои дивные глаза».

— Вот, вот, «тысячу раз целую твои дивные глаза»! — повторила Нана, а лица обеих старух выразили умиление.

Затем они позвали Зою, чтобы она передала письмо посыльному. Зоя как раз болтала с театральным служителем, который принес Нана повестку, позабытую утром. Нана велела ввести его и поручила ему доставить на обратном пути письмо к Дагнэ. Потом она стала расспрашивать его о том, что говорят в театре. «О, господин Борднав очень доволен, — отвечал служитель, — билеты проданы на целую неделю вперед. Мадам представить себе не может, сколько людей с самого утра справлялись об ее адресе». Когда служитель ушел, Нана сказала, что отлучится не больше, чем на полчаса. Если придут гости, пусть Зоя попросит их подождать. Но пока Нана отдавала распоряжения, раздался звонок. Это явился кредитор, каретник; он уселся в передней на скамеечке и был готов ждать хоть до вечера.

— Ну, пора! — проговорила Нана, зевая и снова лениво потягиваясь. — Мне надо было бы уже быть там.

Однако она не двигалась с места. Она следила за игрой тетки, которая только что объявила сто на тузах. Опершись на руку подбородком, Нана задумалась, но вдруг вздрогнула, услышав, что часы пробили три.

— Тьфу ты, дьявол! — выругалась она.

Тогда г-жа Малуар, считавшая взятки, мягко подбодрила ее:

— Шли бы вы, милочка, сразу куда нужно, — скорее ведь отделаетесь!

— Живо собирайся, — сказала г-жа Лера, тасуя карты. — Если принесешь деньги до четырех, я поеду поездом четыре тридцать.

— О, я канителиться не намерена! — сказала Нана.

В десять минут Зоя помогла ей надеть платье и шляпку. Нана было безразлично, что она плохо одета. Когда она уже собиралась идти, снова раздался звонок. На этот раз пришел угольщик. «Ну, что ж, он составит компанию каретнику, вдвоем веселее!» Но, боясь скандала, Нана прошла через кухню и сбежала через черный ход. Она часто им пользовалась — подберет юбки, а там и след простыл.

— Хорошей матери все можно простить, — наставительно сказала г-жа Малуар, оставшись вдвоем с г-жой Лера.

— У меня восемьдесят на королях, — отвечала та, увлеченная игрой. И они углубились в бесконечную партию.

Со стола так и не убрали. В комнате стоял легкий туман, пахло едой, табачным дымом. Обе дамы снова принялись за коньяк с сахаром. Минут двадцать они играли, потягивая из рюмочек, как вдруг, после третьего по счету звонка, вбежала Зоя и стала их выталкивать так бесцеремонно, словно они были ее собственными приятельницами.

— Послушайте-ка, ведь опять звонят… Здесь вам нельзя оставаться. Если придет много народу, мне понадобится вся квартира… Ну-ка живо, живо!

Г-жа Малуар хотела закончить партию, но Зоя угрожала смешать карты, поэтому старуха решила перенести их, не расстраивая игры, а г-жа Лера забрала с собой бутылку с коньяком, рюмки и сахар. Обе женщины отправились на кухню и устроились там на кончике стола, между сушившимися кухонными полотенцами и лоханью с грязной водой, которую еще не опорожнили после мытья посуды.

— У нас было триста сорок… Ваш ход.

— Черви.

Когда Зоя вернулась на кухню, они уже снова были поглощены игрой. После минутного молчания, пока г-жа Лера тасовала карты, г-жа Малуар спросила:

— Кто это звонил?

— Так, никто, — небрежно ответила горничная, — какой-то молокосос… Я было хотела его спровадить, да уж очень он хорошенький — безусый, голубоглазый, и лицо, как у девочки, ну, я и велела ему подождать… Держит в руках огромный букет и ни за что не хочет с ним расстаться… Этакий сопляк, драть его надо, ему бы еще в школе учиться, а он туда же!

Г-жа Лера пошла за графином воды для грога; сахар с коньяком вызвал у нее жажду. Зоя проворчала, что сама не прочь выпить — горечь во рту ужасная!

— Куда же вы его дели?.. — спросила г-жа Малуар.

— Да в угловую комнатку, которая еще без мебели… Там всего-навсего стоит сундук да стол. Я всегда спроваживаю туда всякую мелкоту.

Но едва только Зоя положила побольше сахару в свой грог, как электрический звонок заставил ее привскочить. Проклятие! Неужто ей не дадут хоть глоточек выпить спокойно? Что-же будет дальше, если уже теперь поднялся такой трезвон? Она все-таки побежала открывать.

— Ерунда, букет, — бросила она в ответ на вопросительный взгляд г-жи Малуар, вернувшись из передней.

Все три женщины выпили, кивнув друг другу головой. Пока Зоя убирала со стола тарелки, раздались один за другим еще два звонка. Но все это были пустяки. Она держала кухню в курсе дела и дважды с одинаковым презрением повторила ту же фразу:

— Ерунда, букет.

Дамы от души хохотали, слушая между двумя взятками рассказы Зои о том, какие рожи корчили кредиторы при виде цветов. Букеты Зоя относила на туалетный стол. Жаль, что, как они ни дороги, на них нельзя заработать и десяти су. Да, немало денег уходит зря.

— Я бы удовлетворилась тем, что мужчины в Париже ежедневно тратят на цветы женщинам, — сказала г-жа Малуар.

— Еще бы! У вас губа не дура, — проворчала г-жа Лера. — Недурно было бы иметь хоть столько, сколько стоит проволока, которой перевязаны эти букеты… Шестьдесят на дамах, моя милая.

Было без десяти минут четыре. Зоя удивлялась, почему так долго нет Нана. Обычно, когда ей приходилось выходить после завтрака, она быстро управлялась со своими делами. Но г-жа Малуар заметила, что не всегда все складывается так, как хочется. «Конечно, в жизни не все идет так, как бы хотелось, — добавила г-жа Лера. — Лучше уж подождать; раз племянница еще не вернулась, значит, ее задерживают дела». Впрочем, никто особенно не огорчался. В кухне было очень уютно; игра продолжалась, за неимением червей г-жа Лера сбросила бубны.

Снова зазвонил звонок. Зоя вернулась сияющая.

— Друзья мои, пришел сам толстый Штейнер! — сказала она, понизив голос, лишь только закрыла за собой дверь. — Его-то я попросила в маленькую гостиную.

Тут г-жа Малуар стала рассказывать г-же Лера про банкира, потому что та не знала никого из этих господ. Уж не собирается ли он бросить Розу Миньон? Зоя покачала головой. Она понимала, в чем дело. Ей опять пришлось идти открывать.

— Вот так штука! — пробормотала она, возвращаясь. — «Черномазый» пожаловал! Сколько я ни твердила ему, что хозяйки нет дома, он все-таки засел в спальне… А мы ждали его не раньше вечера.

В четверть пятого Нана все еще не было. Что с ней случилось? Это было совсем уж глупо. Тем временем принесли еще два букета. Зоя, крайне раздосадованная, взглянула, не осталось ли кофе. Обе дамы тоже выразили желание выпить еще кофе, это их приободрит. Они засыпали, сидя на своих стульях, то и дело одним и тем же движением беря карты из колоды. Пробила половина пятого. Положительно, с Нана что-то случилось. Они стали перешептываться.

Вдруг г-жа Малуар, забывшись, объявила громовым голосом:

— У меня пятьсот!.. Квинта от козырного туза!

— Да замолчите же! — сердито остановила ее Зоя. — Что подумают гости?

Наступившую тишину нарушал только шепот споривших старух. На черной лестнице вдруг послышались быстрые шаги. Это наконец вернулась Нана. Еще за дверью слышно было ее тяжелое дыхание. Она стремительно вошла, щеки ее пылали. Очевидно, завязки от юбки Нана порвались, потому что подол ее волочился по ступенькам, и оборки были забрызганы помоями, стекавшими на лестничную площадку со второго этажа, где служанка была удивительной неряхой.

— Наконец-то явилась! Давно пора! — проговорила г-жа Лера, поджимая губы, еще не остыв от обиды на г-жу Малуар, за то, что та взяла сразу пятьсот. — Тебе мало дела до того, что тебя здесь заждались!

— Правда, сударыня, это с вашей стороны неблагоразумно, — добавила Зоя.

И без того расстроенную Нана эти упреки окончательно вывели из себя. Нечего сказать, хорошо ее встречают после того, что ей пришлось претерпеть!

— Отвяжитесь вы от меня! — крикнула она.

— Тише, сударыня, у вас гости, — остановила ее горничная.

Тогда, понизив голос, молодая женщина, задыхаясь, сказала:

— Что ж, по вашему, я там развлекалась? Я думала, этому конца не будет. Хотела бы я вас видеть на моем месте… Все во мне так и кипело и подмывало надавать ему пощечин… И не одного фиакра кругом. К счастью, это в двух шагах отсюда. А все-таки бежала я домой, как угорелая.

— Деньги принесла? — спросила тетка.

— Что за вопрос? — ответила Нана.

Она опустилась на стул у печки, у нее подкашивались ноги от быстрой ходьбы. И, еще не отдышавшись, она вынула из-за корсажа конверт с четырьмя бумажками по сто франков. Они виднелись из грубо надорванного конверта. Нана успела уже проверить, все ли деньги налицо. Женщины окружили ее, внимательно разглядывая толстый, измятый и грязный конверт, который она держала в своих маленьких, затянутых в перчатки руках. Было уже поздно, и они порешили, что г-жа Лера поедет в Рамбулье на следующий день. Нана пустилась в длинные объяснения.

— Сударыня, вас дожидаются гости, — повторила горничная.

Нана снова вспылила: гости могут и подождать минуту, пока она закончит дела. Тетка протянула руку за деньгами.

— Нет, нет, тут не все тебе, — сказала Нана. — Триста франков кормилице да пятьдесят тебе на дорогу и на расходы. Всего триста пятьдесят, а пятьдесят я оставлю себе.

Возникло новое затруднение: где разменять деньги? Во всем доме не было и десяти франков. К безучастно слушавшей разговор г-же Малуар нечего было и обращаться: у нее никогда не было при себе больше тридцати сантимов на омнибус. Наконец, Зоя сказала, что пороется в своем сундуке; она принесла сто франков пятифранковыми монетами. Деньги пересчитали на краю стола. Г-жа Лера тотчас же ушла, пообещав на следующий день привезти Луизэ.

— Ты говоришь, там гости? — спросила Нана, не двигаясь с места.

— Да, сударыня, трое.

Первым Зоя назвала банкира. Нана сделала гримасу: уж не воображает ли этот, как его там, Штейнер, что, если он преподнес ей вчера цветы, то она позволит ему надоедать ей?

— К тому же, — объявила она, — хватит с меня на сегодня. Я никого не приму. Подите скажите, что я уже не вернусь домой.

— Подумайте, сударыня, хорошенькой примите Штейнера, — проговорила Зоя серьезно, не двигаясь с места; ее огорчало, что хозяйка снова собирается сделать глупость.

Но когда она упомянула валаха, которому, наверное, уже надоело сидеть в спальне, Нана окончательно вышла из себя и еще больше заупрямилась. Она никого, никого не желает видеть! И что он пристал к ней, как смола!

— Гоните всех вон! Я лучше сыграю с госпожой Малуар партию в безик. Это куда интереснее.

Ее прервал звонок. Но это уже слишком! Еще один пришел! Она запретила Зое открывать, но та, не слушая ее, вышла из кухни. Вернувшись, она властно сказала, подавая две визитные карточки:

— Я ответила, что мадам принимает… Они ждут в гостиной.

Нана в бешенстве вскочила. Но прочитав на карточках имена маркиза де Шуар и графа Мюффа де Бевиль, она утихомирилась.

— А кто они такие? — спросила она наконец. — Вы их знаете?

— Знаю старика, — сдержанно ответила Зоя.

Но так как хозяйка продолжала вопросительно на нее смотреть, она кротко добавила:

— Довелось кой-где встречаться.

Эти слова, казалось, убедили молодую женщину. Она с сожалением покинула кухню — теплый уголок, где было так приятно болтать, вдыхая аромат кофе, гревшегося на тлеющих углях. Оставшись на кухне одна, г-жа Малуар стала гадать на картах; она так и не сняла шляпки, но для того, чтобы было удобнее, развязала ленты и откинула их на плечи.

В будуаре, пока Зоя живо помогала Нана надеть пеньюар, та отвела душу, бормоча невнятные ругательства по адресу мужчин, словно хотела отомстить за причиненные ей неприятности. Грубые выражения Нана очень огорчали горничную, она с сожалением замечала, что ее хозяйка не так-то скоро очистится от грязи, в которой начинала свою жизнь. Зоя даже робко стала умолять ее успокоится.

— Как бы не так! — резко возразила Нана. — Все они скоты, они это любят.

Тем не менее Нана сразу приняла «великокняжеский вид», как любила она выражаться. Она направилась в гостиную, но — Зоя удержала ее и самовольно ввела в будуар маркиза де Шуар и графа Мюффа; по ее мнению так было гораздо лучше.

— Очень сожалею, что заставила вас ждать, — произнесла Нана заученную фразу.

Обе поклонились и сели. От вышитой тюлевой шторы в будуаре стоял полумрак. Это была самая изящная комната во всей квартире, обтянутая светлой материей, с большим мраморным туалетом, с зеркалом в мозаичной раме, с кушеткой и креслами, обитыми голубым атласом. Туалет был завален букетами роз, сирени, гиацинтов, разливавшими дурманящий аромат, а во влажном воздухе, среди приторных испарений, подымавшихся из чашечек с притираниями, проносился более резкий запах, который струили сухие стебельки пачули, мелко нарезанные в одной из ваз. Нана ежилась, запахиваясь в пеньюар, словно ее застигли врасплох во время одевания; кожа ее была еще влажной после ванны, и она смущенно улыбалась, закутываясь в кружева.

— Сударыня, — торжественно начал граф Мюффа, — извините нас за непрошенное вторжение… Мы пришли просить о пожертвовании. Маркиз и я состоим членами благотворительного комитета этого округа.

Маркиз де Шуар поспешил любезно добавить:

— Узнав, что в этом доме живет великая артистка, мы решили обратиться к вам с просьбой помочь беднякам… талант и доброе сердце всегда способствуют друг другу.

Нана разыгрывала из себя скромницу. Она слегка кивала головой и в то же время быстро соображала про себя: как видно того, который помоложе, привел старик, — уж очень у старого глаза блудливые. Но и с тем — молодым — надо держать ухо востро, у него как-то странно вздуваются жилы на висках; он и сам мог бы найти сюда дорогу. Ну, конечно, они узнали от консьержа, что она здесь живет, и каждый теперь хлопочет за себя.

— Вы не ошиблись, обратившись ко мне, господа, — благосклонно проговорила Нана.

Раздался звонок, от которого Нана слегка вздрогнула. Еще один гость! А несносная Зоя всех впускает! Нана продолжала:

— Так приятно, когда можешь помочь.

В глубине души она чувствовала себя польщенной.

— Ах, сударыня, — проговорил маркиз, — если бы вы знали, какая здесь нищета! В нашем округе свыше трех тысяч бедных, а между тем он считается одним из наиболее обеспеченных. Вы и представить себе не можете, сколько нуждающихся: голодные дети, больные женщины, лишенные всякой помощи, умирающие от холода…

— Бедняки! — воскликнула растроганная Нана.

Она до того разжалобилась, что глаза ее наполнились слезами. Нана, забывшись, нагнулась, и пеньюар распахнулся, открывая шею, под тонкой тканью его обрисовывались красивые линии бедер. На землистых щеках маркиза выступила краска. Граф Мюффа, собиравшийся что-то сказать, опустил глаза. В комнате было слишком жарко; воздух был тяжелый и душный, как в теплице. Розы увядали, пачули в вазе издавали одуряющий аромат.

— В таких случаях хочется быть очень богатой, — добавила Нана. — Но каждый дает, сколько может… Поверьте, господа, если бы я знала…

Она была так растрогана, что чуть было не сказала глупость. Вовремя спохватившись, Нана так и не кончила фразы. Она немного смутилась, забыв, куда положила пятьдесят франков, когда снимала платье. Но смущение ее длилось недолго; она вспомнила, что деньги должны быть тут, на туалете, под опрокинутой банкой помады. Когда она встала, снова раздался звонок. Ну, вот, еще один, — этому конца не будет! Граф и маркиз также поднялись; старик насторожился, повернувшись к двери: очевидно, он знал, что означают эти звонки. Мюффа посмотрел на него, но тот час же отвернулся. Они стеснялись друг друга, поэтому оба снова стали сдержанны. Граф был широкоплечий, плотный, с густой шевелюрой; маркиз старался расправить свои худые плечи, на которые ниспадали редкие седые волосы.

— Ну, господа, вы уходите от меня порядком нагруженные, честное слово! — воскликнула Нана и рассмеялась, протягивая им десять тяжелых серебряных монет. — Но ведь это для бедных…

И на подбородке у нее появилась очаровательная ямочка. С обычным добродушием, без всякой рисовки, она протянула на ладони стопку монет, словно говоря: «Ну-ка, кто возьмет?» Граф оказался проворнее своего спутника и взял деньги, но одна монета еще оставалась на ладони, и, беря ее, он поневоле коснулся теплой и влажной ладони Нана. Это прикосновение вызвало в нем дрожь. А Нана, развеселившись, все смеялась.

— Вот, господа, — проговорила она. — Надеюсь, в другой раз я дам больше.

У гостей уже не было повода оставаться дольше; они попрощались и направились к двери. В ту минуту, как они собрались выйти, снова раздался звонок. Маркиз не скрыл улыбки, а по лицу графа пробежала тень, и лицо его стало еще суровее. Нана задержала их на несколько секунд, чтобы дать возможность Зое найти уголок для вновь пришедшего. Пана предпочитала, чтобы посетители ее не встречались. Но на этот раз гостя некуда было поместить, поэтому она почувствовала облегчение, увидев, что гостиная пуста. Уж не в шкаф ли их всех Зоя посадила!

— До свидания, господа, — сказала Нана, проводив их.

Она очаровывала их своим смехом, блеском глаз. Граф Мюффа поклонился смущенный, не смотря на большую светскую выдержку; ему хотелось выйти на воздух, у него кружилась голова в этой душной комнате, пропитанной запахом цветов и женского тела. А за его спиной маркиз де Шуар, лицо которого вдруг исказилось, подмигнул Нана, зная, что никто его не видит.

Вернувшись в будуар, где ее поджидала Зоя с письмами и визитными карточками посетителей, молодая женщина воскликнула, смеясь:

— Вот прощелыги-то! Плакали мои пятьдесят франков.

Она нисколько не сердилась, ей было смешно, что мужчины забрали у нее деньги. А все-таки они свиньи — ведь у нее не осталось ни единого су! Но увидев письма и визитные карточки, она опять вспылила; хорошо бы только письма, — это объяснения в любви тех мужчин, которые рукоплескали ей вчера. Ну, а гости пусть убираются к черту.

Зоя разместила их где только можно; она заметила, что квартира очень удобна — из каждой комнаты есть отдельный выход в коридор, не то, что у Бланш, где приходилось проходить через гостиную; немало там хлопот было из-за этого.

— Гоните их вон, — проговорила Нана, — и прежде всех «черномазого»!

— Его-то я давным-давно спровадила, сударыня, — ответила Зоя, улыбаясь. — Он только пришел предупредить, что не может вечером прийти.

Какая радость! Нана захлопала в ладоши. Он не придет, вот счастье-то! Значит, она свободна! Нана вздохнула с таким облегчением, словно избавилась от гнусной пытки. Она сразу подумала о Дагнэ. Бедный котик, ведь она ему только что написала, чтобы он ждал до четверга! Пускай же г-жа Малуар поскорее напишет ему другое письмо! Но Зоя сказала, что г-жа Малуар, по-своему обыкновению, незаметно улизнула. Тогда Нана, намереваясь сперва послать к Дагнэ нарочного, заколебалась. Она очень устала. Проспать целую ночь, что за наслаждение! В конце концов мысль об этом удовольствии восторжествовала. Может же она себе позволить такую роскошь!

— Лягу спать, как только вернусь из театра, — прошептала она, предвкушая это удовольствие — и ты разбудишь меня не раньше двенадцати.

Затем добавила, повысив голос:

— Ну, а теперь спусти-ка с лестницы остальных!

Зоя не двигалась с места. Она никогда не позволяла себе открыто давать Нана советы, но при случае ухитрялась удерживать ее от необдуманного поступка, который Нана могла сгоряча совершить.

— Штейнера тоже гнать? — отрывисто спросила она.

— Конечно, — ответила Нана, — его прежде всех.

Горничная подождала немного, чтобы дать Нана время одуматься. Неужели ей не лестно отбить у соперницы, у Розы Миньон, такого богатого покровителя, которого знают во всех театрах?

— Поспеши, моя милая, — возразила Нана, прекрасно понимая, к чему клонит Зоя, — да скажи ему, что он мне надоел.

Вдруг она одумалась: а что, если завтра у нее явится это желание, — и она крикнула по-мальчишески задорно, смеясь и подмигивая:

— Ну что ж, если я захочу заполучить Штейнера, то самый лучший способ — вытурить его сейчас!

Зоя была поражена. Охваченная внезапным восхищением, она посмотрела на свою госпожу и, больше не колеблясь, пошла выпроваживать Штейнера.

Нана подождала несколько минут, чтобы дать Зое время «вымести сор», как она выражалась. Кто мог подумать, что ей устроят такую «осаду»! Нана высунула голову в дверь гостиной; там было пусто. В столовой тоже. Но когда она, продолжая осмотр, в полной уверенности, что никого больше нет, отворила дверь в маленькую комнатку, то неожиданно обнаружила какого-то юношу. Он сидел на сундуке очень смирно и очень чинно, держа на коленях огромный букет.

— Ах ты, господи, — воскликнула она, — да тут еще кто-то есть!

Увидев Нана, юноша вскочил красный, как мак. Он не знал, куда девать букет, и перекладывал его из одной руки в другую, задыхаясь от волнения. Его смущение, его забавная фигура с цветами в руках тронули Нана. Она от души расхохоталась. Значит, и младенцы туда-же! Теперь мужчины являются к ней чуть ли не из пеленок! Она совсем разошлась, хлопнула себя по ляжкам и развязно спросила:

— А тебе чего, может, нос вытереть?

— Да, — ответил тихий, умоляющий голос.

Этот ответ еще больше развеселил Нана.

Ему было семнадцать лет, и звали его, Жорж Югон. Он был накануне в «Варьете» и вот пришел к ней.

— Это мне цветы?

— Да.

— Давай их сюда, дуралей!

Когда она взяла у него букет, он бросился целовать ее руки с жаром, свойственным его возрасту. Нана пришлось его ударить, чтобы он отпустил ее. Сопляк еще, а какой надоедливый! Но хотя Нана и бранила его, она вся зарделась, улыбаясь. Спровадив юношу, она разрешила ему прийти еще раз. Он вышел шатаясь, не сразу найдя двери.

Нана вернулась в будуар, куда сейчас же пришел Франсис, чтобы закончить ее прическу. Она совершила свой полный туалет лишь вечером. Она молча сидела перед зеркалом, задумавшись о чем-то и послушно наклоняя голову под искусными руками парикмахера, когда вошла Зоя.

— Сударыня, там один не хочет уходить.

— Что ж, пусть остается, — ответила спокойно Нана.

— И новые все приходят.

— Пусть приходят! Скажи им, чтобы ждали. Проголодаются — уйдут.

Теперь Нана относилась ко всему этому иначе: она была в восторге от того, что может дурачить мужчин. Ей пришла в голову мысль, окончательно развеселившая ее: она вырвалась из рук Франсиса и побежала закрывать дверь на задвижку. Теперь пусть заполняют соседнюю комнату — стенку ведь они не выломают! А Зоя может ходить через маленькую дверь, ведущую в кухню. Между тем звонок не унимался. Каждые пять минут, с точностью заведенной машины, повторялся резкий, пронзительный звон. Нана развлекалась, считая звонки, потом вдруг вспомнила:

— Где же мой засахаренный миндаль?

Франсис также забыл о нем. Вынув из кармана сюртука кулек, он учтиво протянул его сдержанным жестом светского человека, который преподносит подарок знакомой даме. Однако, подавая счет Нана за прическу, он неизменно вписывал в него стоимость засахаренного миндаля. Нана положила кулек на колени и принялась грызть миндаль, послушно поворачивая голову по требованию парикмахера.

— Черт возьми, — пробормотала она после минутного молчания, — да их тут целая орава!

Звонок позвонил три раза подряд. Он взывал все чаще и чаще. Были звонки скромные, трепетные, как шепот первого признания; смелые, звеневшие под напором грубого пальца; поспешные, прорезавшие воздух быстрой дрожью, — словом, настоящий трезвон, как говорила Зоя, трезвон, нарушавший покой всего квартала, целая вереница мужчин стояла в очереди у кнопки звонка.

Этот шут Борднав слишком многим дал адрес Нана, тут чуть ли не все вчерашние зрители!

— Кстати, Франсис, — сказала Нана, — не найдется ли у вас пяти луидоров?

Он отступил на шаг, осматривая прическу, и спокойно ответил:

— Пять луидоров?.. Смотря по обстоятельствам…

— Ну, знаете, — возразила она, — если вам нужна гарантия…

И, не договорив, Нана широким жестом указала на соседние комнаты. Франсис дал ей взаймы сто франков. Зоя, улучив свободную минутку, приготовила Нана туалет. Вскоре надо было ее одевать, а парикмахер ждал, чтобы в последний раз поправить прическу. Но беспрерывные звонки ежеминутно отрывали горничную от дела, и она оставляла Нана, то затянув в корсет только наполовину, то в одной туфле. При всей своей опытности Зоя теряла голову. Разместив мужчин по всем углам, она теперь вынуждена была сажать их по трое — четверо в одной комнате, что противоречило всем ее правилам. Ну и черт с ними, если они перегрызут друг другу глотки, — места больше останется! А Нана, чувствуя себя в безопасности под защитой крепких замков, издевалась над ними, говоря, что слышит их дыхание. Хороши же песики, сидят, верно, кружком, высунув язык, ее дожидаются!

Это было продолжением вчерашнего успеха, — свора мужчин пошла по ее следу.

— Только бы они там ничего не натворили, — бормотала она.

Ее стало уже тревожить горячее дыхание, проникавшее сквозь все щели. Наконец Зоя ввела Лабордета, и у Нана вырвался радостный возглас. Лабордет хотел сообщить Нана, что ему удалось уладить одно ее дело у мирового судьи, но она не слушала его.

— Поедем со мною, пообедаем вместе… потом вы проводите меня в «Варьете». Мой выход только в половине десятого.

Милый Лабордет, как он всегда кстати приходит! Вот кто никогда ничего не требует взамен. Он был просто другом женщин и улаживал их делишки. Так, мимоходом он выпроводил из передней кредиторов Нана. Впрочем, эти добрые люди совсем и не настаивали на том, чтобы им заплатили сейчас, — напротив, — они так упорно ждали Нана только потому, что хотели поздравить хозяйку и лично предложить ей вновь свои услуги после вчерашнего большого успеха.

— Скорей, скорей, — говорила Нана, совсем уже одетая.

В эту минуту вошла Зоя со словами:

— Я отказываюсь открывать, сударыня… На лестнице целая очередь.

Целая очередь! Даже Франсис, несмотря на свой невозмутимый вид англичанина, рассмеялся, собирая свои гребенки. Нана, взяв под руку Лабордета, подталкивала его к кухне. Она спешила уйти, освободиться, наконец, от мужчин, радуясь, что с Лабордетом можно остаться наедине где угодно, не боясь, что он будет надоедать.

— Вы проводите меня домой, — сказала она, спускаясь с ним по черной лестнице. — Тоща я буду, по крайней мере, спокойна… Представьте, я хочу проспать одна всю ночь, в моем распоряжении будет целая ночь, — уж такая у меня прихоть, милый мой!

3

Графиня Сабина, как обычно называли г-жу Мюффа де Бевиль в отличии от матери графа, скончавшейся в минувшем году, принимала по вторникам в своем особняке на углу улиц Миромениль и Пентьевр. То было обширное квадратное здание, которым род Мюффа владел больше столетия. Высокий темный фасад как бы дремал, напоминая своим мрачным видом монастырь; огромные ставни его почти всегда были закрыты. Позади дома, в небольшом сыром садике чахлые деревья тянулись к солнцу, и ветви их были так длинны, что свешивались над черепицами крыши.

Во вторник к девяти часам в гостиной графини собралось человек десять гостей. Когда графиня принимала у себя близких друзей, двери смежной маленькой гостиной и столовой были заперты. Гости чувствовали себя уютнее, болтая у камина в большой и высокой комнате; четыре ее окна выходили в сад; и оттуда в этот дождливый апрельский вечер проникала сырость, хотя в камине горели огромные поленья. Сюда никогда не заглядывало солнце: днем стоял зеленоватый полумрак, а вечером, при свете ламп и люстры, гостиная казалась еще более строгой благодаря массивной мебели красного дерева в стиле ампир, штофным обоям и креслам, обитым тисненым желтым бархатом. Здесь царил дух благочестия, атмосфера холодного достоинства, старинных нравов минувшего века.

Напротив кресла, в котором умерла мать графа, — глубокого твердого кресла, обитого плотной материей, стояла по другую сторону камина кушетка графини Сабины с красной шелковой обивкой, мягкая, как пух. Это была единственная современная вещь, попавшая сюда по воле случая и нарушавшая строгость стиля.

— Итак, — проговорила гостья, молодая женщина, — к нам едет персидский шах.

Речь шла о коронованных особах, которых ожидали в Париже к выставке. Несколько дам уселись в кружок перед камином. Г-жа Дю Жонкуа, брат которой дипломат, служил на востоке, рассказывала о дворе Наср-эд-дина.

— Вам нездоровится, дорогая? — спросила г-жа Шантро, жена заводовладельца, заметив, что графиня слегка вздрогнула и побледнела.

— Нет, нисколько, — ответила Сабина, улыбаясь… — Мне немного холодно… Эту гостиную нескоро протопишь!

Графиня обвела своими черными глазами стены и потолок. Ее дочь, Эстелла, девица лет шестнадцати, худая и нескладная, как все подростки, встала со скамеечки, на которой сидела, и молча поправила в камине прогоревшее полено. А г-жа де Шезель, подруга Сабины по монастырю, где они воспитывались, моложе ее на пять лет, воскликнула:

— Ах, что-ты! Как бы мне хотелось иметь такую гостиную! Здесь ты, по крайней мере, можешь устраивать приемы… Ведь в наше время строят только какие-то лачужки… Будь я на твоем месте…

Она беспечно говорила, оживленно жестикулируя, о том, что переменила бы здесь обои, обивку мебели, вообще все, а потом стала бы задавать балы, и на них съезжался бы весь Париж. Позади нее стоял ее муж, чиновник, и слушал ее с важным видом. По слухам, она открыто его обманывает; но ей прощали, и всюду принимали, несмотря ни на что, так как считали ее просто легкомысленной.

— Ах, уж эта Леонида! — только и сказала графиня Сабина, едва улыбнувшись.

Ее ленивый жест как бы дополнил недосказанное. Конечно, она ничего не станет менять в этой комнате, где прожила семнадцать лет. Пусть остается в том виде, в каком была при жизни свекрови. Возвращаясь к прежней теме, графиня заметила:

— Меня уверяли, что к нам приедут также прусский король и русский император.

— Да, предполагаются очень пышные торжества, — сказала г-жа Дю Жонкуа.

Банкир Штейнер, которого недавно ввела в салон графини Леонида де Шезель, знавшая весь Париж, беседовал, сидя на диване в простенке между окнами, с депутатом, ловко стараясь выведать у него сведения о предстоящем изменении биржевого курса, о чем сам Штейнер уже пронюхал. Стоя перед ними, их молча слушал граф Мюффа, еще более хмурясь, чем всегда. Пять-шесть молодых людей стояли возле двери вокруг графа Ксавье де Вандевр: он рассказывал им вполголоса какую-то историю, по-видимому, весьма игривую, так как слушатели с трудом сдерживали смех. Посреди комнаты, грузно опустившись в кресло, одиноко дремал толстяк; это был начальник департамента министерства внутренних дел. Но когда один из молодых людей, по-видимому, усомнился в правдивости рассказа графа, последний громко сказал:

— Нельзя же быть таким скептиком, Фукармон, — все удовольствие пропадает!

И он, смеясь, подошел к дамам. Последний отпрыск знатного рода, женственный и остроумный граф де Вандевр безудержно, неутомимо растрачивал в то время свое состояние. Его скаковая конюшня, одна из самых известных в Париже, стоила ему бешеных денег; размеры его ежемесячных проигрышей в имперском клубе не могли не вызвать тревогу; а расходы на любовниц поглощали из года в год то ферму, то несколько десятин земли или леса, а то и целые куски его обширных владений в Пикардии.

— Не вам бы называть других скептиками, ведь вы сами ни во что не верите, — сказала Леонида, освобождая для него местечко рядом с собою. — Сами вы отравляете себе все удовольствия.

— Вот именно, — ответил он, — вот я и делюсь с другими своим опытом.

Но ему приказали умолкнуть, дабы не смущать г-на Вено. Тут дамы отодвинулись, и в глубине оказалась кушетка, а на ней маленький шестидесятилетний человечек с испорченными зубами и тонкой улыбкой. Он, удобно расположившись, слушал окружающих, сам не проронив ни слова. Он покачал головой в знак того, что нисколько не смущен. Вандевр с обычным надменным видом серьезно сказал:

— Господин Вено прекрасно знает, что я верю в то, во что надо верить.

Это свидетельствовало о его религиозных чувствах, по-видимому, даже Леонида была удовлетворена. Молодые люди в глубине комнаты больше не смеялись. Им стало скучно в чопорной гостиной. Повеяло холодком. И в наступившем молчании слышался только гнусавый голос Штейнера, который в конце концов вывел из себя депутата. С минуту графиня Сабина смотрела на огонь, затем возобновила прерванный разговор:

— Я видела в прошлом году прусского короля в Бадене. Он еще очень бодр для своих лет.

— Его будет сопровождать граф Бисмарк, — сказала г-жа Дю Жонкуа. — Вы с ним знакомы? Я завтракала с ним у моего брата, — о, давно, когда Бисмарк был в Париже в качестве представителя Пруссии… Не могу понять, почему этот человек пользуется таким успехом.

— Отчего же? — спросила г-жа Шантро.

— Право, не знаю… как вам сказать… Он мне не нравится. Он производит впечатление грубого и невоспитанного человека. А, кроме того, я нахожу, что он не умен.

Тоща все заговорили о Бисмарке. Мнения разделились. Вандевр был с ним знаком и утверждал, что он и в картишки сыграть и выпить умеет. В разгар спора отворилась дверь, и появился Гектор де Ла Фалуаз. За ним следовал Фошри, который подошел к графине и, поклонившись, сказал:

— Графиня, я вспомнил ваше любезное приглашение…

Она ответила улыбкой и сказала ему несколько ласковых слов.

Поздоровавшись с графом, журналист в первую минуту почувствовал себя неловко в этой гостиной, где он не заметил никого из знакомых, кроме Штейнера. Но тут к нему подошел Вандеври, узнав его, пожал ему руку. Фошри обрадовался встрече и сразу почувствовал потребность обменяться впечатлениями, отвел его в сторону, тихо говоря:

— Это состоится завтра. Вы будете?

— Еще бы!

— В двенадцать ночи, у нее.

— Знаю, знаю… Я приеду с Бланш.

Он хотел отойти к дамам, собираясь привести новый аргумент в пользу Бисмарка, но Фошри удержал его.

— Вы ни за что не догадаетесь, кого она поручила мне пригласить.

И Фошри легким кивком головы указал на графа Мюффа, обсуждавшего в этот момент с депутатом и Штейнером одну из статей бюджета.

— Не может быть! — проговорил Вандевр, которого это известие и ошеломило и позабавило.

— Честное слово! Мне пришлось клятвенно обещать, что я его приведу. Отчасти из-за этого я и пришел сюда.

Оба тихо засмеялись, и Вандевр поспешно вернулся к дамам, воскликнув:

— А я, напротив, утверждаю, что Бисмарк очень остроумен. Да вот вам доказательство: однажды вечером он при мне очень удачно сострил…

Между тем Ла Фалуаз, услышав кое-что из этого разговора, смотрел на Фошри в надежде получить объяснение; но его не последовало. О ком шла речь? Что собирались делать на следующий день в полночь? И Ла Фалуаз уже не отставал от кузена. Тот уселся. Фошри питал особый интерес к графине Сабине. Ее имя часто произносилось в его присутствии, он знал, что она вышла замуж семнадцати лет, и теперь ей должно быть тридцать четыре года; со времени своего замужества она вела замкнутый образ жизни в обществе мужа и свекрови. В свете одни считали ее благочестивой и холодной, другие жалели, вспоминая веселый смех и большие пламенные глаза юной Сабины, когда она еще не жила взаперти в этом старинном особняке. Фошри разглядывал ее, и его брало раздумье. Его покойный друг, капитан, недавно скончавшийся в Мексике, в канун своего отъезда из Франции сделал ему после обеда одно из тех откровенных признаний, которые могут вырваться порой даже у самых скрытых людей. Но у Фошри осталось лишь смутное воспоминание об этом разговоре: в тот вечер они за обедом изрядно выпили. И, глядя на графиню в этой старинной гостиной, спокойно улыбавшуюся, одетую в черное, он подвергал сомнению признания своего друга. Стоявшая позади нее лампа освещала тонкий профиль этой полной брюнетки, и только немного крупный рот говорил о какой-то надменной чувственности.

— И чего им дался Бисмарк! — проворчал Ла Фалуаз, который желал прослыть человеком, скучающим в обществе. — Тоска смертельная. Что за странная пришла тебе фантазия приехать сюда!

Фошри вдруг спросил:

— Скажи-ка, у графини нет любовника?

— Ну, что ты! Конечно, нет, — пробормотал явно сбитый с толку Ла Фалуаз. — Забыл ты, что ли, где находишься?

Потом Ла Фалуаз сообразил, что его негодование свидетельствует об отсутствии светского шика, и прибавил, развалясь на диване:

— Право, я хоть и отрицаю, но, в сущности, не знаю сам… Тут вертится молоденький Фукармон, на которого натыкаешься во всех углах. Но, конечно, здесь видали и других, почище его. Мне-то наплевать… Верно лишь одно: если графиня и развлекается любовными интрижками, то делает это очень ловко, об этом ничего неслышно, никто о ней не говорит ничего худого.

И, не дожидаясь расспросов Фошри, он рассказал все, что знал о семействе Мюффа. Дамы продолжали разговаривать у камина, а кузены беседовали вполголоса; и, глядя на этих молодых людей в белых перчатках и галстуках, можно было подумать, что они обсуждают какой-нибудь важный вопрос в самых изысканных выражениях. Итак, говорил Ла Фалуаз, мамаша Мюффа, которую он прекрасно знал, была несносная старуха, вечно возившаяся с попами, к тому же чванливая и очень высокомерная, и все вокруг склонялось перед ней. Что же касается Мюффа, он последний отпрыск генерала, возведенного в графское достоинство Наполеоном I, и поэтому, естественно, он вошел в милость после 2 декабря. Мюффа тоже не из веселых, но слывет весьма честным и прямым человеком. При всем том у него невероятно устарелые взгляды и такое преувеличенное представление о своей роли при дворе, о своих достоинствах и добродетелях, что к нему прямо не подступись. Это прекрасное воспитание Мюффа получил от мамаши: каждый день, точно на исповеди, никаких вольностей, полное отречение от радостей молодости. Он ходил в церковь и был религиозен до исступления, до нервных припадков, похожих на приступы белой горячки. Наконец, в довершение характеристики графа, Ла Фалуаз шепнул что-то кузену на ухо.

— Не может быть!

— Честное слово, меня уверяли, что это правда… Он таким и женился.

Фошри смеялся, глядя на графа: обрамленное бакенбардами лицо Мюффа, без усов, казалось еще непреклоннее и жестче, когда он приводил цифры спорившему с ним Штейнеру.

— Черт возьми! Это на него похоже, — пробормотал журналист. — Хороший подарочек молодой жене! Бедняжка, как он, должно быть, ей наскучил! Бьюсь об заклад, что она ровно ничего не знает!

В этот момент к нему обратилась графиня Сабина.

Но он не слышал ее, настолько случай с Мюффа показался ему забавным и необычайным. Она повторила свой вопрос:

— Господин Фошри, вы, кажется, написали очерк о Бисмарке?.. Вам случалось с ним беседовать?

Он оживился, подошел к дамам, стараясь привести свои мысли в порядок, и тотчас же ответил с безукоризненной непринужденностью:

— Откровенно говоря, графиня, я писал его, пользуясь биографическими данными, взятыми из немецкой печати… Я никогда не видел Бисмарка.

Фошри остался подле Сабины. Разговаривая с нею, он продолжал размышлять. Она казалась моложе своих лет, ей нельзя было дать больше двадцати восьми; особенно глаза ее сохранили юношеский блеск, скрывавшийся синеватой тенью длинных ресниц. Сабина выросла в семье, где царил разлад, жила попеременно то у отца, маркиза де Шуар, то у матери и рано вышла замуж после ее смерти, очевидно, побуждаемая отцом, которого стесняла. Маркиз слыл ужасным человеком, и, несмотря на его великое благочестие, о нем ходили странные слухи.

Фошри спросил, удостоится ли он чести засвидетельствовать свое почтение маркизу. Несомненно, ответила Сабина. Ее отец придет, но позднее: у него столько работы! Журналист, догадывавшийся, где старик проводит вечера, серьезно смотрел на графиню. Вдруг его поразила родинка, которую он заметил у Сабины на левой щеке, около губ. Точно такая же была у Нана. Это показалось ему забавным. На родинке вились волоски. Только у Нана они белокурые, а у графини — совершенно черные. Ну и что ж, а все-таки у этой женщины нет любовника.

— Мне всегда хотелось познакомиться с королевой Августой, — сказала Сабина. — Говорят, она такая добрая, такая благочестивая… Как вы думаете, она приедет с королем?

— Пожалуй, нет, — ответил он.

У нее нет любовника, это очевидно. Достаточно было видеть ее рядом с дочерью — незаметной девушкой, чопорно сидевшей на скамеечке. Мрачная гостиная, на которой лежала печать ханжества, свидетельствовала, какой железной руке подчинялась графиня и какое она вела здесь суровое существование. Она не вложила ничего своего в старинное жилище, потемневшее от старости. Здесь властвовал и повелевал Мюффа со своим ханжеским воспитанием, со своими покаяниями и постами. Но самым веским доказательством было для Фошри присутствие старичка с испорченными зубами и тонкой улыбкой, которого он разглядел в кушетке за спинами дам. Личность эта была ему знакома. Теофиль Вено, бывший адвокат, специальностью которого были процессы духовенства, отошел от дел, когда составил себе крупное состояние; он вел загадочную жизнь, но принимали его всюду; относились к нему подобострастно и даже слегка побаивались, словно он представлял собою большую тайную силу, которая за ним стоит. Впрочем, он держался с величайшим смирением, был старостой в храме св.Магдалины и занимал скромное положение помощника мэра девятого округа, как он уверял, просто для того, чтобы заполнить свой досуг. Да, графиню хорошо охраняют, к ней не подступишься!

— Ты прав, здесь умрешь от скуки, — сказал Фошри кузену, выбравшись из дамского кружка. — Надо удирать.

Тут к ним подошел Штейнер, которого только что оставили граф Мюффа и депутат; он был взбешен, обливался потом и ворчал вполголоса:

— Черт с ними, пусть молчат, коли не хотят говорить. Я найму других, из которых выжму все, что мне нужно.

Затем, уведя журналиста в укромный уголок, он заговорил другим тоном, с оттенком торжества в голосе:

— Ну-с! Итак, ужин назначен на завтра… Я тоже там буду, милейший!

— Ах, вот как? — тихо отозвался удивленный Фошри.

— А вы и не знали?.. По правде, мне не легко было застать ее дома! Да и Миньон не отходил от меня ни на шаг.

— Но ведь Миньоны тоже приглашены.

— Да она говорила мне… Короче говоря, она меня приняла и пригласила… Ужин ровно в полночь, после спектакля.

Банкир сиял. Он подмигнул журналисту и добавил с особым выражением:

— А у вас, видно, все уже наладилось!

— А что, собственно? — спросил Фошри, притворяясь, будто не понимает, о чем идет речь. — Она хотела поблагодарить меня за рецензию, потому и пришла ко мне.

— Да, да… вы, журналисты, счастливчики, вас вознаграждают… Кстати, на чей счет будет завтрашнее угощение?

Журналист развел руками, как бы в доказательство, что это никому не известно. В эту минуту Штейнера отозвал Вандевр: банкир лично знал Бисмарка. Г-жу Дю Жонкуа почти удалось убедить, и она произнесла в заключение:

— Бисмарк произвел на меня плохое впечатление; по-моему, у него злое лицо… Но я охотно допускаю, что он очень умен; этим и объясняется его успех.

— Без сомнения, — сказал, натянуто улыбаясь, банкир, который был франкфуртским евреем.

Ла Фалуаз решился, наконец, расспросить кузена и шепнул ему на ухо, не отставая от него ни на шаг:

— Значит, завтра вечером ужину женщины?.. У кого же, а? У кого?

Фошри знаком пояснил, что их слушают; надо же соблюдать приличия.

Дверь снова отворилась, и вошла пожилая дама в сопровождении юноши, в котором журналист узнал вырвавшегося из-под материнского надзора херувима, того самого, что на представлении «Златокудрой Венеры» отличился, выкрикнув знаменитое «просто здорово», о чем до сих пор еще говорили в обществе. Появление гостьи вызвало в гостиной движение. Графиня Сабина поспешила к ней навстречу с протянутыми руками, называя ее «дорогой госпожой Югон».

Ла Фалуаз, желая задобрить кузена, заметив, что тот с любопытством смотрит на эту сцену, в нескольких словах рассказал ему о новоприбывших: г-жа Югон, вдова нотариуса, жила постоянно в Фондент, в своем старинном родовом имении близ Орлеана, а приезжая в Париж, останавливалась в собственном доме на улице Ришелье; сейчас она приехала на несколько недель в Париж, чтобы пристроить младшего сына, первый год слушавшего курс юридических наук; когда-то она была подругой маркизы де Шуар, знала графиню с рождения, которая до своего замужества живала у нее месяцами; г-жа Югон до сих пор еще говорила Сабине «ты».

— Я привела Жоржа, — сказала г-жа Югон Сабине. — Не правда ли, как он вырос?

Юноша, похожий благодаря светлым глазам и белокурым локонам на переодетую девочку, без всякого смущения поздоровался с графиней и напомнил ей, как они два года назад играли в волан.

— А Филиппа нет в Париже? — спросил граф Мюффа.

— О нет, — ответила старушка, — он по-прежнему стоит со своим полком в Бурже.

Она села и с гордостью заговорила о старшем сыне, отважном юноше, который вздумал поступить на военную службу и очень быстро дослужился до чина лейтенанта. Все присутствовавшие в гостиной дамы относились к старушке с почтительным вниманием. Беседа возобновилась и стала еще более приятной и изысканной. И, глядя на эту почтенную г-жу Югон, на ее исполненное материнской нежности лицо, освещенное доброй улыбкой и обрамленное седыми, расчесанными на пробор волосами, Фошри решил, что он смешон: как мог он хотя бы на минутку заподозрить графиню Сабину!

Но кушетка, обитая красным шелком, на которой сидела графиня, привлекала его внимание. Фошри находил ее цвет кричащим и самое присутствие ее в этой прокуренной гостиной — странной, волнующей прихотью. Было совершенно очевидно, что эта кушетка, которая располагала к томной лени, поставлена здесь, очевидно не по воле графа. Казалось, то было первой попыткой, желанием внести сюда долю наслаждения. Фошри снова задумался, мысленно возвращаясь к признанию, выслушанному однажды вечером в отдельном кабинете ресторана. Он стремился попасть в дом Мюффа, побуждаемый любопытством. Как знать? Если его друг остался в Мексике, почему не попытать самому? Глупо, конечно, но его мучила эта мысль, что-то притягивало его, будило в нем порочные чувства. Кушетка влекла к себе; наклон ее спинки заинтересовал журналиста.

— Ну, что же! Идем? — спросил Ла Фалуаз, надеясь по дороге узнать имя женщины, у которой предстоял завтра ужин.

— Сейчас, — ответил Фошри.

Он не спешил уходить под предлогом, что ему до сих пор еще не удалось передать порученное приглашение. Дамы говорили теперь об обряде пострижения в монахини одной девицы из общества, проходившем очень трогательно и уже волновавшем светский Париж. Речь шла о старшей дочери баронессы де Фужрэ, которая, следуя непреодолимому влечению, постриглась в монастыре кармелиток. Г-жа Шантро, дальняя родственница семьи Фужрэ, рассказывала, будто баронесса с горя на другой же день слегла.

— У меня было очень хорошее место, с него все было видно, — объявила Леонида. — Интересное зрелище, по-моему.

Г-жа Югон жалела бедную баронессу. Какое горе для матери, ведь она потеряла дочь!

— Меня обвиняют в ханжестве, — сказала она с присущим ей спокойным чистосердечием. — Это не мешает мне, однако считать, что дети, обрекающие себя на подобного рода самоубийство, чрезвычайно жестоки.

— Да, ужасно, — прошептала графиня, зябко вздрагивая и усаживаясь поудобнее на кушетку у огня.

Дамы заспорили. Но голоса их были сдержаны; лишь изредка легкий смех прерывал разговор. Две лампы с розовыми кружевными абажурами, стоявшие на камине, слабо освещали их; на дальних столах стояли всего только три лампы, отчего зала была погружена в приятный полумрак.

Штейнер скучал. Он рассказал Фошри о похождениях г-жи Шизель, которую называл просто Леонидой. «Этакая бестия», — говорил он вполголоса, стоя с Фошри за креслами дам. Фошри разглядывал Леониду: она была в роскошном бледно-голубом атласном платье и как-то смешно сидела на краешке кресла, худенькая и задорная, как мальчишка; ему показалось странным, что он видит ее здесь. У Каролины Эке, мать которой завела в доме строгий порядок, держались лучше. Вот и тема для статьи! Удивительный народ парижане! Самые чинные гостиные заполнены кем попало. Так, Теофиль Вено, который молча улыбается, показывая испорченные зубы, явно достался в наследство от покойной графини, как и несколько пожилых дам, вроде г-жи Шантро или г-жи Дю Жонкуа, и четырех — пяти старичков, дремавших по углам. Граф Мюффа вводил к себе чиновников, отличавшихся той корректностью манер, которая так ценилась в Тюильри; между ними был и начальник департамента, всегда одиноко сидевший посреди комнаты; он был чисто выбрит и так туго затянут в свой фрак, что, казалось, не мог сделать ни одного движения. Почти вся молодежь и некоторые важные господа принадлежали к кругу маркиза де Шуар, постоянно поддерживавшего отношения с легитимистской партией, даже после того как он перешел на сторону правительства и стал членом государственного совета. Кроме того, здесь были Леонида де Шезель, Штейнер, целый ряд сомнительных личностей, составлявших особый кружок, в котором ласковая старушка г-жа Югон казалась чужой. И Фошри, уже обдумавший будущую статью, назвал этот кружок кружком графини Сабины.

— А затем, — продолжал свой рассказ Штейнер еще тише, — Леонида выписала в Монтабан своего тенора. Она жила тогда в замке Боркейль, в двух лье оттуда, и ежедневно приезжала в коляске барона в гостиницу «Золотого Льва», где остановился ее тенор… Коляска ждала у ворот, Леонида проводила в гостинице по нескольку часов, а тем временем на улице собиралась толпа зевак и глазела на лошадей.

Все молчали, под высокими сводами на несколько секунд воцарилось торжественное молчание. Двое молодых людей еще говорили шепотом, но они тоже умолкли, и тогда послышался заглушенный шум шагов графа Мюффа, вошедшего в комнату. Лампы как будто стали давать меньше света, огонь в камине догорал, мрачная тень окутывала кресла, где сидели старые друзья дома, которые много лет были завсегдатаями этой гостиной. Казалось, в паузе между двумя фразами гостям почудилась, что вернулась старая графиня, от которой веет величавой холодностью. Но графиня Сабина уже возобновила прерванный было разговор:

— По поводу этого пострижения носились разные слухи… Якобы молодой человек умер и этим объясняется уход в монастырь бедной девушки. Впрочем, говорят, господин де Фужрэ никогда не дал бы согласия на брак.

— Говорят еще и многое другое! — воскликнула легкомысленно Леонида.

Она рассмеялась, но больше ничего не сказала. Сабину заразило ее веселье, и она поднесла платок к губам. Смех, прозвучавший в торжественной тишине огромной комнаты, поразил слух Фошри; в смехе этом слышался звон разбитого хрусталя. Да, несомненно, сюда начал проникать какой-то чуждый дух. Все заговорили разом; г-жа Дю Жонкуа возражала, г-жа Шантро говорила, что ходили слухи о предполагавшейся свадьбе, но дальше этого дело якобы не пошло. Даже мужчины пытались высказать свое суждение. Несколько минут продолжался обмен мнениями, в котором приняли участие представители самых разных кругов общества, собравшиеся в гостиной, — бонапартисты, легитимисты и светские скептики горячо спорили или соглашались друг с другом.

Эстелла позвонила и велела подбросить дров, лакей поправил в лампах огонь, все встрепенулись. Фошри улыбнулся и снова почувствовал себя в своей тарелке.

— Да что там, когда им не удается стать невестами своих кузенов, они становятся христовыми невестами, — процедил сквозь зубы Вандевр, которому надоел этот спор.

— Случилось ли вам видеть, мой друг, что бы женщина, которую любят, постриглась в монахини?

И, не ожидая ответа — ему уже наскучили эти разговоры, — добавил вполголоса:

— Скажите, сколько же нас будет завтра? Миньоны, Штейнер, Бланш, я… А еще кто?

— Я думаю — Каролина… Симона и непременно Гага. Сказать наверняка трудно, правда? В таких случаях думаешь, что будет двадцать человек, а оказывается тридцать.

Вандевр, разглядывавший дам, вдруг перешел на другую тему.

— Госпожа Дю Жонкуа, надо думать, была очень хороша лет пятнадцать назад… А бедняжка Эстелла еще больше вытянулась! Вот уж удовольствие лежать в постели с такой доской!

Но Вандевр тут же стал говорить о предполагавшемся ужине.

Скучнее всего в таких пирушках то, что встречаешь всегда одних и тех же женщин. Хотелось бы чего-нибудь новенького. Постарайтесь же найти одну хотя бы… Послушайте! Вот идея! Попрошу-ка я этого толстяка привести с собой даму, которая была с ним в «Варьете».

Вандевр имел в виду начальника департамента, который дремал в кресле посреди гостиной. Фошри забавлялся, наблюдая издали за этими щекотливыми переговорами. Вандевр подсел к толстяку, который держался с большим достоинством. Оба с минуту обсуждали поднятый всеми вопрос — каковы истинные чувства, толкающие девушку уйти в монастырь. Затем граф Вандевр вернулся и сказал:

— Ничего не выходит. Он уверяет, что она порядочная женщина… Она откажется… А я готов держать пари, что видел ее у Лауры.

— Как, вы бываете у Лауры! — прошептал, тихо засмеявшись, Фошри. — Вы отваживаетесь бывать в таких местах!.. А я-то думал, что только наш брат…

— Э, милый мой, все надо испытать!

Усмехаясь, с блестящими глазами, они стали рассказывать друг другу подробности о заведении на улице Мартир, где у толстой Лауры Пьедфер за три франка столовались дамочки, находившиеся временно в затруднительных обстоятельствах. Нечего сказать — заведение. Все эти дамочки целовались с Лаурой в губы. В эту минуту графиня Сабина повернула голову, поймав на лету какое-то слово, и молодые люди отошли, прижимаясь плечом к плечу, возбужденные, развеселившиеся. Они не заметили, что около них стоял Жорж Югон, который слышал их разговор и так сильно покраснел до ушей, что краска залила даже его девичью шею. Этот младенец испытывал и стыд и восторг. Как только мать предоставила ему свободу, он стал увиваться вокруг г-жи де Шезель, которая, по его мнению, была единственной шикарной женщиной. И все же ей далеко до Нана!

— Вчера вечером, — сказала г-жа Югон, — Жорж провел меня в театр. Да, в «Варьете», я, наверное, лет десять там не бывала. Мальчик обожает музыку… Мне совсем не было весело, но Жоржу там понравилось!.. Странные нынче пишут пьесы. Впрочем, должна сознаться, музыка меня не волнует.

— Как, вы не любите музыку! — воскликнула г-жа Дю Жонкуа, закатывая глаза. — Можно ли не любить музыку!

Тут все заохали. Никто не произнес ни слова о пьесе в «Варьете», в которой добрейшая г-жа Югон ничего не поняла; дамы знали содержание пьесы, но не говорили о ней. Но тут все расчувствовались и стали восторженно говорить о великих музыкантах. Г-жа Дю Жонкуа признавала только Вебера, г-же Шантро нравились итальянцы. Голоса дам смягчились, стали томными. Казалось, у камина царит благоговение, как, в храме, и будто из маленькой часовни доносятся сдержанные и постепенно замирающие песнопения.

— Однако надо же нам найти на завтра женщину, — пробормотал Вандевр, выходя с Фошри на середину гостиной. — Может, попросить Штейнера?

— Куда там Штейнер, — возразил журналист, уж если он завел себе женщину, — значит, от нее весь Париж отказался!

Вандевр оглядывался, как бы ища кого-то.

— Постойте, я встретил на днях Фукармона с очаровательной блондинкой. Я скажу ему, чтобы он ее привел.

Он подозвал Фукармона. Они быстро обменялись несколькими словами. Но, очевидно, возникло какое-то затруднение, потому что оба, осторожно обходя дамские шлейфы, направились к третьему молодому человеку, с которым и продолжали разговор, стоя у окна. Фошри, оставшись один, решил подойти к камину как раз в тот момент, когда г-жа Дю Жонкуа объявила, что, слушая музыку Вебера, неизменно видит перед собой озера, леса, восход солнца над влажными от росы полями; чья-то рука коснулась плеча Фошри, и кто-то проговорил за его спиной:

— Как нехорошо!

— Что такое? — спросил он, обернувшись и увидев Ла Фалуаза.

— Завтрашний ужин… ты великолепно мог устроить так, чтобы меня тоже пригласили.

Фошри собирался ответить, но тут к нему подошел Вандевр.

— Оказывается, это не фукармоновская дама, а любовница вон того господина… Она не может прийти. Какая неудача!.. Зато мне удалось привлечь Фукармона. Он постарается привести Луизу из Пале-Рояля.

— Господин де Вандевр, — громко спросила Шантро, — разве в воскресенье не освистали Вагнера?

— О да, и жестоко освистали, — ответил он, подойдя с присущей ему изысканной вежливостью; так как его больше не удерживали, он отошел и сказал журналисту на ухо:

— Пойду вербовать еще… У всех этих молодых людей всегда много знакомых девочек.

И вот, любезный, улыбающийся, он стал беседовать с мужчинами во всех углах гостиной. Он переходил от одной группы молодых людей к другой и, шепнув каждому несколько слов на ухо, отворачивался, подмигивая и многозначительно кивая головой. С полной непринужденностью он словно передавал пароль, его подхватывали, уславливались о встрече, и все это происходило под сентиментальные рассуждения дам о музыке, заглушавшие слегка возбужденный шепот мужчин.

— Нет, не хвалите ваших немцев, — твердила г-жа Шантро. — Мелодия — это радость, это свет… Вы слышали Патти в «Севильском»?

— Очаровательна! — прошептала Леонида, которая только и умела барабанить на фортепьяно арии из опереток.

Графиня Сабина позвонила. Когда по вторникам бывало мало гостей, чай сервировали тут же, в гостиной. Отдавая лакею приказание освободить круглый столик, графиня следила глазами за графом де Вандевр. На губах ее блуждала неопределенная улыбка, слегка открывавшая белые зубы. Когда граф проходил мимо нее, она спросила:

— Что это вы затеваете, граф?

— Я? — ответил он спокойно. — Я ничего не затеваю.

— Да?.. У вас такой озабоченный вид… Кстати, сейчас и вы можете стать полезным.

И она попросила его положить альбом на фортепиано. А он успел шепнуть Фошри, что на ужин придут Татан Нене, обладавшая самой пышной грудью в тот сезон, и Мария Блон, та, что недавно дебютировала в «Фоли-Драматик». Ла Фалуаз не отставал от него ни на шаг, ожидая, что его пригласят. Наконец он попросил об этом сам. Вандевр тотчас же пригласил его, взяв с него обещание привести Клариссу; Ла Фалуаз сделал вид, что это не совсем удобно, но Вандевр успокоил его:

— Раз я вас приглашаю, этого достаточно.

Ла Фалуазу очень хотелось узнать имя женщины, у которой предполагали ужинать. Графиня снова подозвала Вандевра и спросила у него, как заваривают чай англичане. Он часто бывал в Англии, где его лошади участвовали в бегах. По мнению Вандевра, только русские умеют заваривать чай, и он объяснил, каким способом они это делают. Затем, поскольку мысль его продолжала упорно работать и во время разговора, он неожиданно спросил:

— Кстати, а где же маркиз? Разве мы его не увидим сегодня?

— Напротив, отец обещал мне, что непременно будет, — ответила графиня. — Я начинаю беспокоиться… Наверное, его задержала работа.

Вандевр сдержанно улыбнулся. По-видимому, он тоже догадывался о характере трудов маркиза де Шуар. Он вспомнил красивую женщину, которую маркиз иногда возил за город. Быть может, и ее можно пригласить.

Фошри решил, что приспело время передать приглашение графу Мюффа. Вечер близился к концу.

— Так это серьезно? — спросил Вандевр, принявший было все за шутку.

— Очень серьезно… Если я не исполню ее поручения, она выцарапает мне глаза. Женская прихоть, знаете ли!

— В таком случае я вам помогу, дружище.

Пробило одиннадцать часов. Графиня с помощью дочери разносила чай. В тот вечер собрались только самые близкие друзья, все непринужденно передавали друг другу чашки и тарелки с печеньем. Дамы, не вставая с кресел у камина, пили маленькими глотками чай и грызли печенье, держа его кончиками пальцев. С музыки разговор перешел на поставщиков. Было высказано мнение, что только у Буасье можно получить хорошие конфеты, а мороженое лучше всего у Катрин; но г-жа Шантро отстаивала достоинство Латенвиля. Разговор становился более вялым, гостиную одолевала усталость. Штейнер снова принялся обрабатывать депутата, приперев его к углу козетки. Г-н Вено, очевидно, испортивший себе зубы сластями, ел сухое печенье одно за другим, грызя его как мышка, а начальник департамента, уткнувшись носом в чашку, без конца пил чай. Графиня неторопливо обходила гостей, на секунду останавливаясь и вопросительно глядя на мужчин, потом улыбалась и проходила дальше. От огня, пылавшего в камине, она разрумянилась и казалась сестрой, а не матерью Эстеллы, сухопарой и неуклюжей по сравнению с ней. Когда графиня подошла к Фошри, беседовавшему с ее мужем и Вандевром, собеседники замолчали. Сабина заметила это, и не останавливаясь, передала чашку чая не Фошри, а Жоржу Югону, который стоял дальше.

— Вас желает видеть у себя за ужином одна дама, — весело продолжал разговор журналист, обращаясь к графу Мюффа.

Граф, лицо которого весь вечер оставалось сумрачным, казалось, очень удивился.

— Какая дама?

— Да Нана же! — сказал Вандевр, желая поскорее разделаться со своим поручением.

Граф стал еще серьезнее. У него слегка дрогнули веки и лицо страдальчески сморщилось, точно от боли.

— Но ведь я не знаком с этой дамой, — пробормотал он.

— Позвольте, вы у нее были, — заметил Вандевр.

— Как был?.. Ах да, на днях, по делу благотворительного общества. Я забыл совсем… Но это безразлично, я с ней не знаком и не могу принять ее приглашения.

Он говорил ледяным тоном, давая понять, что считает шутку не уместной. Человеку его звания не подобает сидеть за столом у такой женщины. Вандевр возмутился: речь идет об ужине в обществе аристократов, и талант все оправдывает. Граф не слушая доводов Фошри, рассказавшего про один обед, на котором шотландский принц, сын королевы, сидел рядом с бывшей кафешантанной певицей, наотрез отказался. Он даже не скрыл раздражения при всей своей чрезвычайной учтивости.

Жорж и Ла Фалуаз, стоявшие друг против друга с чайными чашками в руках, услыхали этот краткий разговор.

— Вот как! Значит, это у Нана, — пробормотал Ла Фалуаз, — как же я сразу не догадался!

Жорж не говорил не слова, но лицо его пылало, белокурые волосы растрепались, голубые глаза сверкали; порок в который он окунулся несколько дней назад, разжигал и возбуждал его. Наконец-то он приобщится ко всему, о чем мечтал!

— Дело в том, что я не знаю ее адреса, — продолжал Ла Фалуаз.

— Бульвар Осман, между улицами Аркад и Паскье, четвертый этаж, — выпалил Жорж.

Заметив, что Ла Фалуаз удивленно смотрит на него, он прибавил, вспыхнув и пыжась от тщеславия и смущения:

— Я тоже там буду, она пригласила меня сегодня утром.

В это время в гостиной все зашевелились. Вандевр и Фошри больше не могли уговаривать графа. Вошел маркиз де Шуар, и все поспешили к нему на встречу. Он двигался с трудом, волоча ослабевшие ноги, и остановился посреди комнаты, мертвенно бледный, щуря глаза, как будто вышел из темного переулка и свет от ламп слепит его.

— А я уж не надеялась увидеть вас сегодня, папа, — проговорила графиня. — Я бы беспокоилась всю ночь.

Он посмотрел на нее, и ничего не отвечая, словно не понимал, о чем шла речь. Крупный нос на его бритом лице казался огромной болячкой, а нижняя губа отвисла. Г-жа Югон, видя, что он изнемогает от усталости, прониклась глубоким состраданием к нему и участливо сказала:

— Вы слишком много работаете. Вам надо бы отдохнуть. В нашем возрасте мы должны уступить работу молодым.

— Работу? Ну да, конечно, работу, — произнес он наконец. — Как всегда много работы…

Маркиз уже пришел в себя, выпрямил сгорбленную спину, провел привычным жестом руки по седым волосам; редкие, зачесанные за уши завитки их растрепались.

— Над чем же вы так поздно работаете? — спросила г-жа Дю Жонкуа. — Я думала, вы на приеме у министра финансов.

Но тут вмешалась графиня.

— Отец работает над одним законопроектом.

— Да, да, законопроект, — проговорил он, — именно законопроект… Я заперся у себя в кабинете… Это касается фабрик. Мне хотелось бы, чтобы соблюдался воскресный отдых. Право стыдно, что правительство действует не энергично. Церкви пустеют, мы идем к гибели.

Вандевр взглянул на Фошри. Оба стояли позади маркиза и внимательно осматривали его. Когда Вандевру удалось отвести его в сторону, что бы поговорить о той красивой даме, которую маркиз возил за город, старик притворился, будто очень удивлен. Быть может его видели с баронессой Деккер, у которой он гостит иногда по нескольку дней в Вирофле? В отместку Вандевр огорошил его вопросом:

— Скажите, где вы были? У вас локоть весь в паутине и выпачкан известкой.

— Локоть? — пробормотал маркиз, немного смутившись. — А в самом деле, верно… Какая-то грязь пристала… вероятно, я запачкал его, спускаясь из своей комнаты.

Гости стали расходиться. Близилась полночь. Два лакея бесшумно убирали пустые чашки и тарелочки из-под печенья. Дамы снова образовали кружок вокруг камина, но более тесный; разговор стал непринужденнее, кконцу вечера все утомились. Гостиная постепенно погружалась в дремоту, со стен сползали длинные тени. Фошри сказал, что пора уходить, но снова засмотрелся на графиню Сабину. Она отдыхала от обязанностей хозяйки дома на обычном своем месте, молча устремив взгляд на догоравшую головешку; лицо ее было так бледно и замкнуто, что Фошри взяло сомнение. В отблеске догоравшего камина черный пушок на родинке казался светлее. Нет, решительно родинка такая же, как у Нана, даже цвет сейчас тот же. Не удержавшись, он шепнул об этом на ухо Вандевру. А ведь правда, хотя тот никогда раньше не замечал родинки. Вандевр и Фошри продолжали проводить параллель между Нана и графиней — и нашли что-то общее в подбородке и изгибе губ, но глаза были совсем не похожи. При том Нана очень добродушна, а о графине этого не скажешь: она словно кошка, которая спит, спрятав когти, и только лапки ее чуть вздрагивают.

— А все-таки как любовница не дурна, — заметил Фошри.

Вандевр взглядом разглядел ее.

— Да, конечно, — сказал он, — только, знаете, я не верю в красоту ее бедер; готов держать пари, что у нее некрасивые бедра.

Он осекся. Фошри толкнул его локтем, кивнув на Эстеллу, сидевшую впереди на скамеечке. Они незаметно для себя заговорили громче, и девушка, по-видимому, все слышала. Но она продолжала сидеть так же прямо и неподвижно, и ни один волосок не шевельнулся на ее длинной шее девушки-подростка, слишком рано узнавшей жизнь. Молодые люди отступили на три-четыре шага назад. Вандевр уверял, что графиня в высшей степени порядочная женщина.

В эту минуту у камина снова громко заспорили.

— Я готова признать вместе с вами, — говорила г-жа Дю Жонкуа, — что Бисмарк, пожалуй, умный человек… Но считать его гением…

Дамы вернулись к прежней теме беседы.

— Как, опять Бисмарк! — проворчал Фошри. — Ну на сей раз я действительно удираю.

— Подождите, — сказал Вандевр, — надо получить от графа окончательный ответ.

Граф Мюффа разговаривал с тестем и несколькими знатными гостями. Вандевр отвел его в сторону и повторил приглашение Нана, ссылаясь на то, что и сам примет участие в завтрашнем ужине. Мужчина может бывать всюду; нет ничего предосудительного в том, где можно усмотреть обыкновенное любопытство. Граф выслушал эти доводы молча, уставившись глазами в пол. Вандевр чувствовал, что он колеблется, но тут к ним подошел с вопрошающим видом маркиз де Шуар. И когда маркиз узнал, в чем дело, Вандевр пригласил и его, он боязливо оглянулся на графа. Наступило неловкое молчание; оба подбадривали друг друга и, вероятно, в конце концов приняли бы приглашение, если бы граф Мюффа не заметил устремленного на них пристального взгляда Вено. Старик больше не улыбался, лицо его стало землянистого цвета, в глазах появился стальной блеск.

— Нет, — ответил граф так решительно, что дальше уговоры становились невозможными.

Тогда маркиз отказался еще более резко. Он заговорил о нравственности. Высшие классы должны подавать пример! Фошри улыбнулся и пожал руку Вандевру; журналист не стал его ждать, ему нужно было еще поспеть в редакцию.

— Итак, у Нана в двенадцать.

Ла Фалуаз также ушел. Штейнер откланялся графине. За ними потянулись другое мужчины. И все, направляясь в прихожую, повторяли: «Значит, у Нана!» Жорж, поджидая мать, с которой должен был уйти, стоял на порете и давал желающим точный адрес: «Четвертый этаж, дверь налево». Фошри в последний раз перед уходом окинул взглядом гостиную. Вандевр вернулся к дамам и шутил с Леонидой де Шезель. Граф Мюффа и маркиз де Шуар приняли участие в разговоре, а добродушная г-жа Югон дремала с открытыми глазами. Вено, которого совсем заслонили дамские юбки, сжался в комочек и снова обрел улыбку. Часы в пышной и огромной гостиной медленно пробили двенадцать.

— Что такое? — удивилась г-жа Дю Жонкуа. — Вы полагаете, что Бисмарк объявит нам войну и победит?.. Ну, нет, это уж слишком!

Все смеялись, окружив г-жу Шантро, которая передавала этот слух — слух, носившийся в Эльзасе, где у ее мужа была фабрика.

— К счастью, у нас есть император, — проговорил граф Мюффа с обычной для него сановной важностью.

Это были последние слова, услышанные Фошри. Взглянув еще раз на графиню Сабину, он затворил за собой дверь. Сабина вела серьезную беседу с начальником департамента и, казалось, очень внимательно слушала толстяка. Положительно, Фошри ошибся — нет, ничего подозрительного не было. А жаль.

— Ну, ты идешь? — окликнул его Ла Фалуаз из передней.

На улице они снова повторили, расходясь по домам:

— До завтра, у Нана.

4

С самого утра Зоя предоставила квартиру в распоряжение метрдотеля, который пришел с помощниками. Все — ужин, посуду, хрусталь, столовое белье, цветы, вплоть до стульев и табуреток — поставлял Бребан. В шкафике у Нана не нашлось и дюжины салфеток; она еще не успела обзавестись всем необходимым в своем новом положении, но, считая, что ей не подобает идти в рестораны, предпочла, чтобы ресторан явился к ней на дом. Так, пожалуй, шикарнее. Она хотела отпраздновать свой сценический успех ужином, о котором будут в последствии говорить. Столовая была слишком мала, и метрдотель накрыл стол в гостиной; там почти вплотную стояло двадцать пять приборов.

— Все готово? — спросила Нана, вернувшись в полночь.

— Ничего я не знаю, — грубо ответила Зоя; она была вне себя. — Слава богу, я ни во что не вмешиваюсь. Они перевернули вверх дном кухню и всю квартиру!.. А тут еще пришлось ругаться. Те двое снова пришли; ну, я их и выставила.

Горничная имела в виду коммерсанта и валаха, у которых Нана была прежде на содержании; теперь она решила дать им отставку, уверенная в своем будущем и желая, по собственному ее выражению, совершенно преобразиться.

— Вот навязчивый народ! — проворчала она. — Если они снова придут, пригрозите им полицией.

Затем Нана позвала Дагнэ и Жоржа, которые снимали в прихожей свои пальто. Они встретились у артистического подъезда в проезде Панорам, и она привезла их с собой в фиакре. Пока никого еще не было Нана позвала их к себе в комнату, где Зоя приводила в порядок ее туалет Быстро, не меняя платья, она велела горничной поправить ей волосы и приколола белые розы к прическе и корсажу. В будуар составили мебель из гостиной: столики, диваны, кресла с торчащими кверху ножками свалили в кучу. Нана была совсем готова, как вдруг ее юбка зацепилась за колесико от стула и порвалась. Нана злобно выругалась: такие вещи случаются только с ней. Взбешенная, она сняла с себя платье, тонкое белое фуляровое платье, облегавшее фигуру, как длинная сорочка, но тотчас же снова одела его, не находя ничего другого по своему вкусу, чуть не плача, что одета, как тряпичница. Зоя поправляла Нана прическу, а Дагнэ и Жорж закалывали булавками порванное платье Нана, в особенности юноша, который ползал на коленях, погружая руки в ее юбки. Наконец она успокоилась: Дагнэ сказал, что только четверть первого. Нана сегодня так спешила кончить третье действие «Златокудрой Венеры», что глотала и пропускала куплеты.

— И то еще слишком хорошо для такого сборища, — говорила она. — Видели? Ну и рожи были нынче!.. Зоя, милая, побудьте здесь. Не ложитесь: вы, может быть, мне понадобитесь… Черт! Как раз пора, вот и гости.

Она скрылась. Жорж продолжал стоять на коленях, подметая паркет полами фрака. Он покраснел, заметив, что Дагнэ на него смотрит. В тот же миг они воспылали друг к другу взаимной симпатией. Они поправили перед трюмо галстуки и почистили друг друга щеткой, так как оба запачкались пудрой Нана.

— Точно сахар, — промолвил Жорж, смеясь, словно любящий сласти ребенок.

Нанятый на ночь лакей вводил гостей в маленькую гостиную; там оставили только четыре кресла, чтобы вместить побольше народу. В соседней большой гостиной раздавался стук расставляемой посуды и серебра, а из-под двери скользил луч яркого света. Войдя в гостиную, Нана увидела сидящую в кресле Клариссу Беню, которую привез Ла Фалуаз.

— Как, ты первая? — проговорила Нана, обращаясь с Клариссой после своего успеха очень непринужденно.

— Это все он, — ответила Кларисса. — Он всегда боится опоздать… Если бы я его послушалась, то не успела бы смыть румяна и снять парик.

Молодой человек, видевший Нана в первый раз, раскланивался, рассыпался в комплиментах и ссылался на своего кузена, стараясь скрыть смущение под маской преувеличенной вежливости. Нана не слушала его и, даже не зная, кто он такой, пожала ему руку и быстро направилась навстречу Розе Миньон. Она вдруг стала необычайно благовоспитанной.

— Ах, дорогая, как мило с вашей стороны, что вы приехали!.. Мне так хотелось видеть вас у себя!

— Я сама восхищена, право, — ответила не менее любезно Роза.

— Присядьте, пожалуйста… Не угодно ли вам чего-нибудь?

— Нет, благодарю вас… Ах, я забыла в своей шубке веер. Штейнер, прошу вас, поищите в правом кармане.

Штейнер и Миньон вошли вслед за Розой. Банкир вышел в переднюю и вернулся с веером, а Миньон в это время братски расцеловал Нана, заставляя Розу также поцеловать ее. Ведь в театре все живут одной семьей. Затем он подмигнул Штейнеру, как бы призывая его последовать их примеру; но банкир, смущенный проницательным взглядом Розы, ограничился тем, что поцеловал руку Нана.

Вошел граф де Вандевр с Бланш де Сиври. Все обменялись поклонами и приветствиями. Нана церемонно подвела Бланш к креслу. Вандевр, смеясь, рассказал, что Фошри препирается внизу с привратником, который не пускает во двор карету Люси Стьюарт. Слышно было как она ругала в передней привратника, обзывая его гнусной рожей. Но когда лакей открыл дверь, она вошла с присущей ей смеющейся грацией, сама представилась, взяла обе руки Нана в свои, сказав, что сразу полюбила ее и считает очень талантливой. Нана, пыжась в своей новой роли хозяйки дома, благодарила с искренним смущением. Но с момента прихода Фошри она, казалось, была очень озабочена. Как только ей удалось к нему подойти, она тихо спросила:

— Он придет?

— Нет, он не захотел, — грубо ответил журналист, захваченный врасплох, хотя и подготовил целую историю, объяснявшую отказ графа.

Сообразив, что сделал глупость, когда увидел, как побледнела молодая женщина, он попытался загладить свою ошибку.

— Мюффа не мог приехать, он сопровождает сегодня вечером графиню на бал в министерство иностранных дел.

— Ладно, — прошептала Нана, подозревая со стороны Фошри злой умысел, — я тебе за это отплачу, миленький мой.

— Ну, знаешь ли, — проговорил он, оскорбленный ее угрозой, — я не люблю подобного рода поручений. Обратись к Лабордету.

Они рассердились и повернулись друг к другу спиной. Как раз в этот момент Миньон старался подтолкнуть Штейнера к Нана. Когда та на минутку осталась одна, он тихо сказал ей с добродушным цинизмом сообщника, желающего доставить удовольствие приятелю:

— Знаете, барон просто умирает от любви… Только он боится моей жены. Не правда ли, вы возьмете его под свое покровительство?

Нана ничего не поняла. Она с улыбкой глядела на Розу, на ее мужа и на Штейнера; затем произнесла, обращаясь к банкиру:

— Господин Штейнер, садитесь возле меня.

В передней послышался смех, перешептывание, взрыв веселых говорливых голосов, точно там была целая стая вырвавшихся на свободу монастырских воспитанниц. Появился Лабордет, притащивший с собою пять женщин — свой пансион, как говорила ехидно Люси Стьюарт. Тут была величественная Гага в обтягивавшем ее стан синем бархатном платье, Каролина Эке, как всегда в черном фае с отделкой из шантильи, затем Леа де Орн, по обыкновению безвкусно одетая, толстая Татан Нене, добродушная блондинка, пышногрудая, как кормилица, за что ее постоянно преследовали насмешками; наконец, молоденькая Мария Блон, пятнадцатилетняя девочка, худая и порочная, словно уличный мальчишка, собиравшаяся дебютировать в «Фоли». Лабордет привез их в одной коляске, и они все еще смеялись над тем, как было в ней тесно; Мария Блон сидела у них на коленях. Но они прикусили губы, здороваясь и пожимая друг другу руки, и держались очень прилично. Гага, от избытка светских манер, сюсюкала, как ребенок. Только Татан Нене, которой по дороге рассказали, что за ужином у Нана будут прислуживать шесть совершенно голых негров, волновалась и просила показать их. Лабордет обозвал ее гусыней и просил замолчать.

— А Борднав? — спросил Фошри.

— Ах, представьте, я так огорчена, — воскликнула Нана, — он не сможет приехать!

— Да, подтвердила Роза Миньон, — он попал ногой в люк и сильно вывихнул себе ногу… Если бы вы знали, как он ругается, сидя с вытянутой на стуле перевязанной ногой.

Тут все принялись жалеть Борднава. Ни один хороший ужин не обходился без Борднава. Ну, что ж поделаешь, придется обойтись без него! Стали уже говорить о другом, как вдруг раздался грубый голос:

— Что такое! Что такое! Вы меня, кажется, хоронить собрались!

Раздались восклицания, все обернулись. На пороге стоял Борднав, огромный, багровый, с несгибавшейся ногой; он опирался о плечо Симонны Кабирош. В то время его любовницей была Симонна. Эта девочка получила образование, играла на фортепиано, говорила по-английски; она была прехорошенькой блондинкой, такой хрупкой, что сгибалась под тяжестью опиравшегося на нее Борднава, и все же покорно улыбалась. Он постоял несколько минут в своей излюбленной позе, рисуясь, зная, что оба они представляют красивое зрелище.

— Вот, что значит вас любить, — продолжал он. — Я побоялся соскучиться и подумал: дай пойду…

Но он тут же выругался:

— А, черт!

Симонна шагнула слишком быстро; Борднав поскользнулся. Он толкнул девушку, а она, не переставая улыбаться, опустила хорошенькую головку, как собачонка, которая боится побоев, и поддерживала Борднава изо всех сил. Тут все заохали и устремились к ним. Нана и Роза Миньон придвинули кресло, в которое уселся Борднав; другие женщины подставили еще кресло для его больной ноги. Само собой разумеется, что все присутствовавшие актрисы расцеловались с ним, а он ворчал и охал:

— А, черт подери! Черт подери!.. Ну, зато аппетит-то у меня здоровенный — сами увидите.

Пришли еще гости. В комнате негде было повернуться. Стук посуды и серебра прекратился; теперь из большой гостиной доносился шум голосов, из которых выделялся голос метрдотеля. Нана уже теряла терпение, она больше никого не ждала и не понимала, почему не зовут к столу. Она послала Жоржа узнать, в чем дело, и была очень удивлена, увидев новых гостей, мужчин и женщин. Они были ей совершенно не знакомы. Это немного смутило ее, и она обратилась с расспросами к Борднаву, Миньону, Лабордету. Но и те их не звали. Тогда она спросила графа Вандевра, и он вдруг вспомнил, что то были молодые люди, которых он завербовал у графа Мюффа. Нана поблагодарила. Хорошо, хорошо, надо только чуть потесниться; она попросила Лабордета, чтобы он приказал прибавить еще семь приборов. Не успел он войти, как лакей привел еще троих гостей. Это было уж слишком: положительно некуда будет сесть. Нана рассердилась и величественно произнесла, что это просто неприлично. Но когда пришли еще двое, она расхохоталась; это даже забавно, заметила она, ну что ж, как-нибудь разместимся. Все гости стояли, только Гага и Роза Миньон сидели, так как Борднав один занимал два кресла. Гости тихо разговаривали; некоторые подавляли невольную зевоту.

— Послушай-ка, не пора ли сесть за стол?.. — спросил Борднав. — Кажется мы в сборе.

— О, да, мы в полном сборе, еще бы! — ответила Нана, смеясь. Она обвела присутствующих взглядом, и лицо ее стало вдруг серьезным, как будто она удивилась, что не видит гостя, о котором умалчивала. Надо было бы подождать. Несколько минут спустя приглашенные увидели господина высокого роста, с благородной осанкой и прекрасной седой бородой. Удивительнее всего, что никто не заметил, как он вошел; он, очевидно, проник в маленькую гостиную через полуотворенную дверь спальни. Воцарилась тишина, гости перешептывались. Граф де Вандевр, по-видимому, был знаком с седым господином, так как незаметно пожал ему руку; но на расспросы дам ответил только улыбкой. Тогда Каролина Эке вполголоса стала рассказывать, что это английский лорд, который на днях уезжает в Англию жениться; она прекрасно знала его, он был ее любовником. История эта обошла всех присутствующих женщин. Только Мария Блон выразила сомнение, возразив, что по ее мнению, это немецкий посланник, не раз ночевавший у ее подруги. Мужчины обменивались краткими замечаниями на его счет. По лицу видно, что человек серьезный. Быть может, он-то и заплатил за ужин, да, по всей вероятности. Похоже на то. Ладно! Лишь бы ужин был хороший! Вопрос остался не выясненным, и о пожилом господине забыли. Метрдотель растворил дверь большой гостиной и доложил:

— Кушать подано.

Нана взяла под руку Штейнера, как будто не заметив движения седого господина, который пошел за ними один. Впрочем, ничего из шествия парами не получилось. Мужчины и женщины вошли гурьбой, смеясь над этой незатейливой простотой. Во всю длину комнаты, откуда была вынесена мебель, стоял стол, но он не мог вместить всех гостей, даже приборы удалось расставить с трудом. Стол освещали четыре канделябра, по десять свечей каждый. Особенно выделялся один из них, из накладного серебра, с пучками цветов справа и слева. Сервировка отличалась чисто ресторанной роскошью — фарфор был с золотым рисунком сеточкой, без вензелей, потускневшее серебро потеряло блеск от постоянного мытья, а разрозненные бокалы из хрусталя можно было бы пополнить в любом торговом заведении. Чувствовалось по всему, что это своеобразное новоселье, подготовленное наскоро по случаю свалившегося на голову богатства, когда даже еще не успели все расставить по своим местам. Недоставало люстры; очень высокие свечи в канделябрах едва разгорались и проливали скудный желтый свет на компотницы, тарелки и симметрично расставленные плоские вазы с пирожными, фруктами и вареньем.

— Знаете что, — сказала Нана, — давайте усядемся как попало — Так гораздо веселее.

Она стояла у середины стола. Старик с которым никто не был знаком, встал по правую ее руку, а Штейнер — по левую. Гости уже начали усаживаться, как вдруг из маленькой гостиной донесся громкий ворчливый голос. То был Борднав: о нем забыли, и он с величайшим трудом пытался подняться со своих двух кресел; он орал, звал эту дрянь Симонну, которая ушла с остальными. Женщины тотчас же с участием подбежали к нему. Борднав наконец явился, его поддерживали Каролина, Кларисса, Татан Нене, Мария Блон. Они почти несли его на руках. Усадить его было целым событием.

— В середину, напротив Нана! — кричали гости. — Посадите Борднава посредине! Он будет председательствовать!

Дамы усадили его посредине. Понадобился еще один стул для его больной ноги. Две женщины подняли ее и осторожно положили на стул. Ничего, придется есть, сидя боком.

— Эх, дьявол! — ворчал он. — Прямо в колоду какую-то превратился!.. Ну, что ж, мои козочки, папаша отдается на ваше попечение.

По правую его руку сидела Роза Миньон, по левую — Люси Стьюарт. Они обещали ухаживать за ним. Все разместились. Граф де Вандевр сел рядом с Люси и Клариссой, Фошри — с Розой Миньон и Каролиной Эке. По другую сторону — Ла Фалуаз, поспешивший занять место рядом с Гага, не обращая внимания на Клариссу, которая сидела напротив Миньона, не упускавшего ни на минуту из виду Штейнера, которого отделяла от него только сидевшая рядом Бланш, по левую его руку была Татан Нене, а рядом с нею — Лабордет. Наконец, на обоих концах стола расселись кое-как молодые люди, женщины: Симонна, Леа де Орн, Мария Блон, тут же были и Жорж Югон с Дагнэ: они относились друг к другу с возрастающей симпатией и улыбались, глядя на Нана.

Двое остались без мест, над ними подтрунивали. Мужчины предлагали сесть к ним на колени. Кларисса не могла двинуть рукой и просила Вандевра кормить ее. Уж очень много места занимал Борднав со своими стульями! Было сделано последнее усилие, и все разместились; зато, по словам Миньона, гости чувствовали себя точно сельди в бочке.

— Пюре из спаржи, консоме а ла Делиньяк, — докладывали лакеи, разнося за спиной гостей полные тарелки.

Борднав громко рекомендовал консоме; но вдруг поднялся шум; слышались протестующие, сердитые голоса. Дверь отворилась, вошли трое запоздавших — одна женщина и двое мужчин. Ну, нет, это слишком! Нана, не встав с места, прищурилась, стараясь разглядеть, знает ли она их. Женщина — Луиза Виолен. Мужчин она ни разу не видела.

— Дорогая, — проговорил Вандевр, — позвольте представить вам моего друга — господина Фукармон, морского офицера, я его пригласил.

Фукармон непринужденно поклонился.

— Я позволил себе привести приятеля, — сказал он.

— Прекрасно, прекрасно, — проговорила Нана. — Садитесь… Ну-ка, Кларисса, подвиньтесь немного, вы там очень широко расселись… Вот как, стоит только захотеть…

Еще потеснились; Фукармону и Луизе досталось местечко на кончике стола; но приятелю пришлось стоять на почтительном расстоянии от своего прибора; он ел, протягивая руки через плечи соседей. Лакеи убирали глубокие тарелки и подавали молодых кроликов с трюфелями. Борднав взбудоражил весь стол, сказав, что у него мелькнула было мысль привести с собой Прюльера, Фонтана и старика Боска. Нана надменно посмотрела на него и сухо возразила, что она оказала бы им достойный прием. Если бы она хотела их видеть у себя, то сумела бы пригласить их сама. Нет, нет, не надо актеров. Старик Боск вечно под хмельком; Прюльер слишком высокого мнения о себе, а Фонтан со своим раскатистым голосом и глупыми остротами совершенно невыносим в обществе. К тому же актеры всегда оказываются не на месте, когда попадают в общество светских людей.

— Да, да, это верно, — подтвердил Миньон.

Сидевшие вокруг стола мужчины во фраках и белых галстуках были чрезвычайно изысканны; на их бледных лицах лежал отпечаток благородства, еще более подчеркнутого усталостью. Пожилой господин с медлительными движениями и тонкой улыбкой словно председательствовал на каком-нибудь дипломатическом конгрессе. Вандевр держал себя так, будто находился в гостиной графини Мюффа, и был учтив с сидевшими рядом с ним дамами. Еще утром Нана говорила тетке: мужчинам не нужно желать большего, — все они либо знатного происхождения, либо богачи; так или иначе люди шикарные. Что же касается дам — они держались очень хорошо. Некоторые из них — Бланш, Леа, Луиза — пришли в декольтированных платьях; только Гага, пожалуй, слишком оголилась, тем более, что в ее годы лучше было бы не показывать себя в таком виде. Когда все, наконец, разместились, смех и шутки стали менее оживленными. Жорж вспомнил, что в Орлеане ему случилось присутствовать в буржуазных домах на более веселых обедах.

Разговор не клеился, незнакомые, между собой мужчины приглядывались друг к другу, женщины сидели очень чинно; вот это-то и удивляло Жоржа. Юноша находил их слишком «мещански-добродетельными», он думал, что они сразу начнут целоваться.

Когда подали следующее блюдо — рейнских карпов а ла Шамбор и жаркое по-английски, — Бланш тихо проговорила:

— Я видела в воскресенье вашего Оливье, милая Люси… Как он вырос!..

— Еще бы, ведь ему восемнадцать лет, — ответила Люси, — не очень то меня молодит Оливье… Вчера он уехал обратно к себе в школу.

Ее сын Оливье, о котором она отзывалась с гордостью, воспитывался в морском училище. Заговорили о детях. Дамы умилились. Нана поделилась своей радостью: ее крошка, маленький Луи, живет теперь у тетки, которая приводит его ежедневно в одиннадцать часов утра; она берет ребенка к себе в постель, и он играет там с пинчером Лулу. Прямо умора смотреть, когда они оба забираются под одеяло. Трудно вообразить, какой шалун ее маленький Луизэ.

— А я очаровательно провела вчерашний вечер, — рассказывала Роза Миньон. — Представьте, я пошла в пансион за Шарлем и Анри, а вечером пришлось повести их в театр. Они прыгали, хлопали в ладошки: «Мы пойдем смотреть маму! Мы пойдем смотреть маму!» И такую возню подняли, просто страх!

Миньон снисходительно улыбался, и глаза его увлажнились от избытка отеческой нежности.

— А во время представления они были уморительны, — продолжал он, — такие серьезные, точно взрослые мужчины; пожирали Розу глазами и спрашивали у меня, почему это у мамы голые ноги…

Все рассмеялись, Миньон сиял; его отцовская гордость была польщена. Он обожал своих ребят, его единственной заботой было увеличить их состояние, и он с непреклонной твердостью преданного слуги распоряжался деньгами жены, которые Роза зарабатывала в театре и иным путем. Когда Миньон — капельмейстер в кафешантане, где Роза пела, женился на ней, они страстно любили друг друга. Теперь их чувство перешло в дружбу. У них раз навсегда установился такой порядок: Роза работала по мере сил и возможности, пуская в ход талант и красоту, а он бросил скрипку, чтобы как можно бдительнее наблюдать за ее успехами актрисы и женщины. Трудно было бы найти более мещанскую и дружную чету.

— Сколько лет вашему старшему сыну? — спросил Вандевр.

— Анри? Девять, — ответил Миньон. — Он здоровенный парнишка!

Потом Миньон стал подшучивать над Штейнером, который не любил детей, и с самым наглым спокойствием сказал банкиру, что если бы у того были дети, он бы менее безрассудно прокучивал свое состояние. Во все время разговора Миньон наблюдал за банкиром, подсматривал из-за спины Бланш, как тот себя ведет по отношению к Нана. В то же время он с досадой следил за женой и Фошри, которые уже несколько минут разговаривали, близко наклоняясь друг к другу. Уж не собирается ли Роза терять время на подобные глупости? В таких случаях Миньон всегда оказывал решительное противодействие. Он стал доедать жаркое из косули, держа нож и вилку в своих красивых руках с бриллиантом на мизинце.

Разговор о детях продолжался. Ла Фалуаз, взволнованный соседством Гага, спрашивал у нее, как поживает ее дочь, которую он имел удовольствие видеть в «Варьете».

— Лили здорова, но ведь она еще совсем ребенок!

Ла Фалуаз очень удивился, узнав, что Лили девятнадцатый год. Гага приобрела в его глазах еще больше величия. Он полюбопытствовал, почему она не привела с собой Лили.

— Ах, нет, нет, ни за что! — жеманно ответила Гага. — Еще и трех месяцев не прошло, как пришлось взять Лили, по ее настоянию из пансиона… Я мечтала тотчас же выдать ее замуж… Но она так любит меня, вот почему я и взяла ее домой совершенно против своего желания.

Ее синеватые веки с подпаленными ресницами нервно вздрагивали, когда она говорила о том, как пристроить дочь. До сих пор Гага не скопила ни единого су, хотя и продолжала заниматься своим ремеслом, продаваясь мужчинам, особенно очень молодым, которым годилась в бабушки, потому-то она и мечтала о хорошем браке для дочери. Она наклонилась к Ла Фалуазу, покрасневшему от тяжести навалившегося на него огромного, густо набеленного голого плеча.

— Знаете, — тихо промолвила она, — если Лили пойдет по торной дорожке, это будет не по моей вине… Но молодость так безрассудна!

Вокруг стола суетились лакеи, меняя тарелки. Появились следующие блюда: пулярка а ла марешаль, рыба под пикантным соусом, гусиная печенка. Метрдотель, наливавший мерсо, предлагал теперь шамбертен и леовиль. Под легкий шум, вызванный сменой блюд, Жорж, все более и более удивляясь, спрашивал у Дагнэ — неужели у всех этих дам есть дети. Вопрос его рассмешил Дагнэ, и он подробно рассказал Жоржу о всех присутствующих женщинах. Люси Стьюарт — дочь смазчика, англичанина по происхождению, служившего на Северной дороге; ей тридцать девять лет, у нее лошадиное лицо, но она очаровательна; больна чахоткой, и все не умирает; самая модная из всех этих дам — ее любовниками были три князя и какой-то герцог. Каролина Эке родилась в Бордо; отец ее, мелкий чиновник, умер из-за дочери, не перенеся позора; к счастью, мать оказалась умной женщиной. Сначала она прокляла дочь, но год спустя, по зрелом размышлении, примирилась с ней и решила сберечь хотя бы ее состояние. Каролине двадцать пять лет: очень холодная, слывет одной из самых красивых женщин и берет у любовников неизменно одну и ту же цену. Ее мать любит во всем порядок, ведет книги, точно высчитывая приход и расход, занимается всеми делами дочери, наблюдая за порядком их тесной квартирки, расположенной двумя этажами выше, где она устроила мастерскую дамских нарядов и белья. Бланш де Сиври — ее настоящее имя Жаклина Бодю, — уроженка деревни, расположенной близ Амьена; роскошная женщина, дура и лгунья, выдает себя за внучку генерала и скрывает, что ей тридцать два года; в большом фаворе у русских, которые любят полных женщин. Затем Дагнэ несколько слов сказал об остальных. Кларисса Беню была горничной, ее привезла одна дама из приморского местечка Сент-Обен; муж этой дамы пустил девчонку в оборот; Симонна Кабирош — дочь торговца мебелью из Сент-Антуанского предместья, воспитывалась в хорошем пансионе и готовилась стать учительницей; Мария Блон, Луиза Виолен, Леа де Орн — дети парижской мостовой, а Татан Нене до двадцати лет пасла коров в Шампани. Жорж слушал, разглядывая женщин; он был ошеломлен; его сильно возбуждали беззастенчивые сообщения, которые грубо нашептывал ему на ухо Дагнэ; а в это время позади него лакеи почтительно предлагали:

— Пулярки а ла марешаль… Рыба под пикантным соусом.

— Друг мой, — говорил Дагнэ внушительным тоном опытного человека, — не ешьте рыбу, это вредно в столь поздний час… и удовлетворитесь леовилем: он не такой предательский, как другие вина.

В комнате было жарко от пламени канделябров, от передаваемых друг другу блюд, от всего этого стола, вокруг которого задыхались тридцать восемь человек. Лакеи бегали по ковру, капая на него по рассеянности соусами. Но ужин нисколько не оживлялся. Дамы едва дотрагивались до кушаний, оставляя половину на тарелках. Одна лишь обжора Татан Нене ела все, что подавалось. В этот поздний час аппетит появлялся у иных от возбуждения или причуд испорченного желудка. Сидевший подле Нана пожилой господин отказывался от всех предлагаемых ему блюд; он отведал только несколько ложек бульона и, сидя перед пустой тарелкой, молча смотрел на гостей. Некоторые украдкой зевали, у иных смежались веки и лицо принимало землистый оттенок. Скука была смертельная, по выражению Вандевра. На таких ужинах становилось весело только при условии, если допускались вольности. Когда же разыгрывали добродетель, подделываясь под хороший тон, то бывало так же скучно, как в светском обществе. Если бы не Борднав, который не переставал орать, все бы заснули. Эта скотина Борднав, вытянув больную ногу, играл роль султана, принимая услуги сидевших рядом с ним Люси и Розы. Они занимались исключительно им, ухаживали за ним, наливали ему вино, накладывали на тарелку кушанья, — но это не мешало ему все время ныть.

— Кто же нарежет мне мясо?.. Я не могу сам, стол от меня за целую милю.

Каждую минуту Симонна вставала и, стоя за его спиной, резала ему то мясо, то хлеб. Всех дам интересовало, что он ест. Его закармливали на убой, подзывая лакеев, обносивших блюда. Пока Роза и Люси меняли Борднаву тарелки, Симонна обтерла ему рот; он нашел, что это очень мило, и даже снизошел до того, что выразил свое удовольствие:

— Вот это хорошо! Ты права, детка… женщина только для того и создана.

Ужинавшие немного оживились, завязался общий разговор. Допивали шербет из мандаринов. Подали горячее жаркое — филе с трюфелями, холодное — заливное из цесарок. Нана, раздосадованная отсутствием оживления среди гостей, вдруг заговорила очень громко:

— А знаете, шотландский принц заказал уже к своему приезду на Выставку ложу на представление «Златокудрой Венеры».

— Я надеюсь, что все коронованные особы у нас перебывают, — объявил Борднав с полным ртом.

— В воскресенье ждут персидского шаха, — сказала Люси Стьюарт.

Тут Роза Миньон заговорила о драгоценностях шаха. Он носил мундир весь в драгоценных камнях; это было настоящее чудо, сверкающее светило, представлявшее собой миллионы. И все эти девицы, вытянув головы, побледнев, с блестящими от жадного вожделения глазами, говорили о других коронованных особах, которых ждали на Выставку. Каждая мечтала о минутной королевской прихоти, о возможности в одну ночь нажить состояние.

— Скажите, мой друг, — обратилась Каролина Эке к Вандевру, — сколько лет русскому императору?

— О, это человек неопределенного возраста, — ответил граф, смеясь. — С ним каши не сваришь, предупреждаю вас.

Нана притворилась оскорбленной. Острота показалась чересчур грубой, раздался протестующий ропот. Но тут Бланш стала рассказывать об итальянском короле, которого она видела раз в Милане; он некрасив, но это не мешает ему обладать всеми женщинами, которых бы он не пожелал. Она очень огорчилась, когда Фошри сказал, что Виктор-Эммануил не приедет.

Луиза Виолен и Леа интересовались австрийским императором. Вдруг послышался голос юной Марии Блон:

— А прусский король — настоящий старый сухарь!.. Я была в прошлом году в Бадене. Его всегда можно было встретить с Бисмарком.

— Ах, Бисмарк? — прервала Симонна. — Я с ним знакома. Милейший человек.

— Вот и я вчера сказал то же самое, а мне не поверили! — воскликнул Вандевр.

И так же, как у графини Сабины, долго говорили о Бисмарке. Вандевр повторял те же самые выражения. На мгновение, казалось, перенеслись в гостиную Мюффа; только женщины были не те.

Разговор перешел на музыку. Услышав случайно брошенную Фукармоном фразу насчет пострижения, о котором говорил весь Париж, Нана заинтересовалась им и попросила рассказать подробности, касавшиеся мадемуазель де Фужрэ. Ах, бедняжка, заживо похоронила себя! Ну, что ж, раз уж у нее такое призвание! Сидевшие за столом женщины растрогались.

Жоржу наскучило во второй раз слушать то же самое, что говорилось в гостиной графини Сабины, и он стал расспрашивать Дагнэ об интимных привычках Нана, а в это время разговор снова фатально перешел на Бисмарка. Татан Нене наклонилась к Лабордету и спросила у него тихо, кто такой этот Бисмарк; она его не знала. Тогда Лабордет с невозмутимым видом стал рассказывать ей самые чудовищные вещи: Бисмарк ест сырое мясо; когда он встречает около своего логовища женщину, он взваливает ее на спину и тащит к себе; благодаря этому у него в сорок лет было тридцать два ребенка.

— Тридцать два ребенка в сорок лет! — воскликнула пораженная Татан Нене; она ни минуты не сомневалась, что все это правда. — Он, должно быть, здорово поистрепался для своих лет.

Все захохотали. Она поняла, что над ней издеваются.

— Как глупо! Откуда же мне знать, что вы шутите!

Гага продолжала распространяться по поводу Выставки. Как и все эти женщины, она радовалась этой Выставке и готовилась к ней. Предвиделся хороший сезон: ведь в Париж нахлынет вся провинция и масса иностранцев. Быть может, после Выставки Гага удастся устроить свои делишки и уйти на покой, поселившись в Жювизи, в маленьком домике, который она давно уже себе облюбовала.

— Что поделаешь! — говорила она Ла Фалуазу. — Все равно ничего не добьешься… Хотя бы знать, по крайней мере, что тебя любят.

Гага умилялась, чувствуя, что молодой человек прижался коленом к ее колену. Ла Фалуаз покраснел, как рак. Продолжая сюсюкать, Гага взглядом как бы взвешивала его. Так себе, мелкая сошка; но она была теперь нетребовательна. Ла Фалуаз получил ее адрес.

— Посмотрите-ка, — шепнул Вандевр Клариссе, — кажется, Гага отбивает у вас Гектора.

— Наплевать! — ответила актриса. — Этот мальчишка — настоящий дурак!.. Я уже три раза прогоняла его… Знаете, когда такие молокососы начинают ухаживать за старухами, мне становится просто тошно…

Она не договорила и слегка кивнула на Бланш, которая с самого начала ужина наклонилась в очень неудобной позе и выпятила бюст, желая показать свои плечи изящному пожилому господину, который сидел через три человека от нее.

— Вас тоже покидают, друг мой, — добавила Кларисса.

Вандевр небрежно улыбнулся и беззаботно махнул рукой. Он уж, конечно, не станет служить помехой успехам бедненькой Бланш. Зрелище, которое представлял собою Штейнер, интересовало его гораздо больше. Всем были известны внезапные сердечные увлечения банкира. Этот грозный немецкий еврей, крупнейший делец, ворочавший миллионами, положительно глупел, как только дело касалось женщины: он хотел обладать всеми. Стоило появиться одной из них на сцене, как он тотчас же покупал ее, как бы дорого она ни стоила. Рассказывали, какие огромные деньги тратил он на них. Два раза он терял состояние из-за своей чудовищной похоти. По словам Вандевра, продажные женщины опустошали его карманы назло морали. Крупная операция на солончаках в Ландах вернула банкиру его могущество на бирже, и вот, в течение шести недель, Миньоны усиленно прикладывались к Солончакам. Теперь завязывались пари — не Миньонам суждено прикончить этот лакомый кусок: Нана уже точила на него свои белые зубки. Штейнер снова попался, и так крепко, что сидел возле Нана, словно пришибленный. Он ел, не испытывая ни малейшего голода; нижняя губа его отвисла, лицо покрылось пятнами. Ей оставалось только назначить цену. Но она не спешила, она играла им, смеялась, нашептывала что-то, почти касаясь его волосатого уха, забавляясь судорогой, пробегавшей по его толстой физиономии. Она еще успеет обделать это дельце, если болван Мюффа будет упорно разыгрывать Иосифа Прекрасного.

— Леовиль или шамбертен? — спросил лакей, просовывая голову между Штейнером и Нана в тот момент, когда тот тихо говорил что-то молодой женщине.

— А? Что? — заплетающимся языком спросил потерявший голову банкир. — Наливайте что хотите, мне все равно.

Вандевр легонько подтолкнул локтем Люси Стьюарт, славившуюся своим злым язычком; когда она бывала в ударе, остроты ее отличались особенной ядовитостью. В тот вечер Миньон выводил ее из себя.

— Знаете, он готов подсобить банкиру, — говорила она графу. — Он надеется повторить роман молодого Жонкье… Помните Жонкье, который жил с Розой и воспылал вдруг страстью к Лауре. Миньон раздобыл Жонкье Лауру, а потом привел его под ручку к Розе, как мужа, которому разрешили пошалить… Только на этот раз дело не выгорит. Нана не из тех, кто возвращает уступленных ей мужчин.

— Почему это Миньон так строго поглядывает на жену? Нагнувшись, Вандевр заметил, что Роза очень нежна с Фошри. Этим и объяснялась злоба его соседки. Он проговорил, смеясь:

— Черт возьми! Вы, что же, ревнуете?

— Я? Ревную? — обозлилась Люси. — Как бы не так! Если Розе хочется заполучить Леона, я охотно ей уступлю его. Ему ведь грош цена! Один букет в неделю, да и то… Видите ли, мой друг, эти твари из театра все на один лад. Роза ревела от злости, когда читала отзыв Леона о Нана; я это знаю. Ну вот, понимаете ли, ей тоже нужна рецензия, и она ее зарабатывает… А я вышвырну Леона за дверь, вот увидите!

Она замолчала на минуту и обратилась к стоявшему позади нее с двумя бутылками лакею:

— Леовиля.

Затем она продолжала, понизив голос:

— Я не хочу поднимать шума, это не в моем характере… Но она все-таки порядочная дрянь. На месте ее мужа я бы ей показала, где раки зимуют. Ну, да это не принесет ей счастья. Она еще не знает моего Фошри; этот тоже не из очень-то чистоплотных, льнет к женщинам, чтобы сделать себе карьеру… Хороша публика!

Вандевр старался ее успокоить. Борднав, покинутый Розой и Люси, злился, орал, что папочку бросили и он умирает от голода и жажды. Это внесло веселое оживление. Ужин затянулся, никто больше не ел; некоторые ковыряли вилкой белые грибы или грызли хрустящие корочки пирожных с ананасом. Но шампанское, которое начали пить тотчас же после супа, постепенно опьяняло гостей, вызывая повышенное возбуждение. Гости становились развязнее. Женщины клали локти на стол перед стоявшими в беспорядке приборами, мужчины отодвигали стулья, чтобы свободнее дышать; черные фраки смешались с светлыми корсажами, обнаженные плечи сидевших вполуоборот женщин лоснились, как атлас. Было слишком жарко. Пламя свечей тускло желтело над столом. Минутами, когда склонялся чей-нибудь золотой затылок, на который дождем спадали завитки, огненный блеск бриллиантовой пряжки зажигал своей игрой высокий шиньон. Веселье отражалось в смеющихся глазах, полураскрытые губы обнажали белые зубы, в бокале шампанского переливался блеск канделябров. Слышались громкие шутки, оклики с одного конца комнаты до другого, вопросы, остававшиеся без ответа, и все это сопровождалось усиленной жестикуляцией. Но больше всего шума производили лакеи, забывая, что они находятся не у себя в ресторане; они толкались и оглашали комнату гортанными голосами, подавая мороженое и десерт.

— Ребята, помните, что мы завтра играем… — кричал Борднав. — Берегитесь, не пейте много шампанского!

— Я перепробовал всевозможные вина во всех пяти частях света, — говорил Фукармон. — Да! Самые необычайные спиртные напитки, такие напитки, которые могут убить человека на месте… И ничего… никак не могу опьянеть, пробовал, да ничего не выходит.

Он был очень бледен, очень хладнокровен и все время пил, откинувшись на спинку стула.

— Довольно, — шептала ему Луиза Виолен, — перестань, будет с тебя… Недостает только, чтобы мне пришлось возиться с тобою всю ночь.

Опьянение вызвало на щеках Люси Стьюарт чахоточный румянец, а Роза Миньон разомлела, и глаза ее увлажнились. Объевшаяся и обалдевшая от этого Татан Нене бессмысленно смеялась собственной глупости. Остальные — Бланш, Каролина, Симонна, Мария — говорили все разом, тараторя о своих делах, о споре с кучером, о предполагавшейся прогулке за город, или рассказывали запутанные истории об отбитых любовниках, которые возвращались к своим возлюбленным. Но когда один из молодых людей, сидевших рядом с Жоржем, сделал попытку поцеловать Леа де Орн, она слегка ударила его и воскликнула с благородным негодованием:

— Послушайте, вы! Не смейте меня трогать!

А Жорж, сильно захмелевший и чрезвычайно возбужденный близостью Нана, очень серьезно обдумывал, не полезть ли ему на четвереньках под стол и не свернуться ли клубочком, как собачонка, у ног молодой женщины. Никто бы его не заметил, он бы смирно сидел там. Но когда по просьбе Леа Дагнэ предложил пристававшему к ней господину успокоиться, Жорж вдруг так огорчился, словно его отругали; все глупо, бессмысленно, на свете ничего нет хорошего. А Дагнэ продолжал шутить, заставлял его выпить большой стакан воды и спрашивал, что с ним будет, если он окажется наедине с женщиной, если после трех рюмокшампанского он уже еле держится на ногах.

— Знаете, — говорил Фукармон, — в Гаванне делают водку из каких-то диких ягод, настоящий огонь… Так вот, как-то вечером я выпил целый литр — и ничего, на меня это совершенно не подействовало… Больше того, в другой раз, на Коромандельском побережье, дикари напоили нас какой-то дрянью, похожей на смесь перца с купоросом; и тут — хоть бы что… Не пьянею, да и только.

Вдруг ему не понравилось лицо сидевшего напротив него Ла Фалуаза. Он стал зубоскалить на его счет и говорить дерзости. Ла Фалуаз, у которого сильно кружилась голова, ерзал на месте, прижимаясь к Гага. Окончательно его встревожило то обстоятельство, что кто-то взял у него носовой платок; с пьяной настойчивостью он требовал, чтобы ему возвратили платок, спрашивал соседей, лез под стол и шарил под ногами; а когда Гага пыталась его успокоить, он бормотал:

— Ужасно глупо! В уголке вышиты мои инициалы и корона… это может меня скомпрометировать.

— Послушайте-ка вы, господин Фаламуаз, Ламафуаз, Мафалуаз! — кричал Фукармон. Он считал, что очень остроумно до бесконечности коверкать имя молодого человека.

Ла Фалуаз обозлился. Он, запинаясь, стал говорить что-то о своих предках и грозил запустить в Фукармона графином. Граф де Вандевр выспался и стал уверять, что Фукармон большой шутник. Действительно, все вокруг смеялись. Ла Фалуаз был совершенно сбит с толку, смущенно уселся на свое место и послушно принялся есть, как приказал ему строгим тоном кузен. Гага снова прижалась к Ла Фалуазу, но он время от времени все же бросал исподлобья боязливые взгляды на гостей, продолжая искать платок.

Тогда Фукармон окончательно разошелся и стал приставать к сидевшему на другом конце стола Лабордету. Луиза Виолен всячески старалась его утихомирить, потому что, по ее словам, когда он заводит ссоры, это обычно плохо кончалось для нее. Он придумал в шутку называть Лабордета «сударыней». Эта шутка, очевидно, очень его забавляла, так как он беспрестанно повторял ее, а Лабордет, пожимая плечами, каждый раз спокойно замечал:

— Замолчите, любезнейший, ведь это глупо.

Видя, что Фукармон не унимается, а, наоборот, неизвестно почему переходит на оскорбления, Лабордет перестал ему отвечать и обратился к графу де Вандевру:

— Угомоните вашего приятеля, я не желаю ссориться.

Дважды он дрался на дуэли. С ним раскланивались, его всюду принимали. Все решительно восстали против Фукармона. Было весело. Гости даже находили, что он очень остроумен, но из этого еще не следовало, что ему можно позволить испортить всем вечер. Вандевр, породистое лицо которого покрылось пятнами, потребовал, чтобы Фукармон признал за Лабордетом принадлежность к сильному полу. Остальные мужчины — Миньон, Штейнер, Борднав, — уже сильно захмелевшие, тоже вмешались и кричали, заглушая его слова. И только сидевший возле Нана пожилой господин, о котором все позабыли, величественно улыбался и следил усталым взором за разыгравшимся скандалом.

— Послушай, милочка, не выпить ли нам кофе здесь? — сказал Борднав. — Тут очень хорошо.

Нана не сразу ответила. С самого начала ужина она перестала чувствовать, что находится у себя дома. Вся эта шумная толпа, подзывавшая лакеев, державшаяся развязно, как в ресторане, словно захлестнула и ошеломила ее. Она даже забыла свою роль гостеприимной хозяйки и занималась исключительно сидевшим рядом с ней Штейнером. Она слушала его, качала головой и продолжала отказываться от его предложений, вызывающе смеясь. Выпитое шампанское разрумянило ей щеки, губы ее были влажны, глаза блестели; а банкир набавлял цену всякий раз, как она лениво поводила плечами или сладострастно выпячивала грудь, поворачивая голову. Он заметил около уха местечко, нежное, как атлас, сводившее его с ума. По временам, когда кто-нибудь обращался к Нана, она вспоминала о гостях, старалась быть любезной и показать, что умеет принимать. К концу ужина она была совершенно пьяна; она сразу хмелела от шампанского, и это очень ее огорчало. В голове у нее гвоздем засела мысль: все эти девки нарочно ведут себя так плохо, чтобы ей напакостить. О, она прекрасно все видит! Люси подмигнула Фукармону; это она натравила его на Лабордета, а Роза, Каролина и остальные стараются возбудить мужчин. Теперь поднялся такой гвалт, что ничего не было слышно, и все это для того, чтобы сказать потом, что на ужине у Нана можно вести себя как угодно. Ладно же! Она им покажет. Хоть она и пьяна, но все же самая шикарная и самая порядочная из всех.

— Слушай, милочка, — снова сказал Борднав, — вели же подать кофе сюда, чтобы не беспокоить больную ногу… Мне здесь удобнее.

Но Нана злобно поднялась с места, шепнув Штейнеру и пожилому господину, чрезвычайно удивленным ее поведением:

— Вперед наука, так мне и надо: не приглашай всякий сброд.

Затем она указала рукой на дверь столовой и громко добавила:

— Если хотите кофе, идите туда.

Все встали из-за стола и начали пробираться в столовую, не замечая гнева Нана. Вскоре в гостиной не осталось никого, кроме Борднава. Он передвигался, держась за стены, и ругал на чем свет стоит проклятых баб; теперь, когда они наелись и напились, им наплевать на папочку! За его спиной лакеи уже убирали со стола под громогласные распоряжения метрдотеля. Они торопились, толкая друг друга, и стол исчез, как феерическая декорация по свисту главного механика. Гости должны были вернуться после кофе в гостиную.

— Брр… Здесь холоднее, — вздрогнув, сказала Гага, входя в столовую.

В комнате было открыто окно. Две лампы освещали стол, где подан был кофе с ликерами. Стульев не было, кофе пили стоя, под все усиливавшуюся в соседней гостиной суматоху. Нана исчезла; но ее отсутствие никого не беспокоило. Все отлично обходились без нее, каждый брал то, что ему было нужно, гости сами рылись в буфете, разыскивая недостающие ложечки. Публика разбилась на группы; те, что сидели далеко друг от друга за ужином, теперь сошлись и обменивались взглядами, многозначительными улыбками, уяснявшими положение словами.

— Не правда ли, Огюст, господин Фошри должен прийти к нам как-нибудь на днях завтракать, — говорила Роза Миньон.

Миньон, игравший цепочкой от часов, с минуту пристально и строго смотрел на журналиста. Роза сошла с ума. Как подобает хорошему домоправителю, он положит конец подобному мотовству. Еще за отзыв — куда не шло, но потом — ни-ни. Однако, зная взбалмошную натуру своей супруги, он принял за правило отечески разрешать ей глупости, когда это было необходимо. Он ответил, стараясь быть любезным:

— Разумеется, я буду очень рад… Приходите завтра, господин Фошри.

Люси Стьюарт, занятая разговором со Штейнером и Бланш, услышала это приглашение. Она нарочно повысила голос, обращаясь к банкиру:

— У них просто мания какая-то. Одна, так даже собаку у меня украла… Посудите сами, друг мой, разве я виновата, что вы ее бросаете?

Роза повернула голову. Она пила маленькими глотками кофе и, страшно побледнев, смотрела на Штейнера; вся сдержанная злоба покинутой женщины молнией промелькнула в ее глазах. Она была дальновиднее Миньона; какой глупостью была попытка повторить историю с Жонкье; подобные вещи не удаются дважды. Ну, что ж, у нее будет Фошри, она здорово втюрилась в него за ужином, и если это не понравится Миньону, то послужит ему впредь уроком.

— Надеюсь, вы не подеретесь? — спросил Вандевр у Люси Стьюарт.

— Не бойтесь, и не подумаю. Только пусть сидит смирно, а не то я ей покажу!

И подозвав величественным жестом Фошри, она сказала:

— Мой милый, у меня дома остались твои ночные туфли. Я прикажу завтра отнести их твоему привратнику.

Фошри хотел обратить все это в шутку. Люси отошла с видом оскорбленной королевы. Кларисса, прислонившись к стене, чтобы спокойно выпить рюмку вишневой наливки, пожала плечами. Подумаешь, сколько грязи из-за мужчин! Ведь стоит только двум женщинам сойтись где-нибудь вместе со своими любовниками, как у них тотчас же является желание отбить их друг у друга. Это так уж водится. Да вот, хоть бы она сама — будь у нее охота, она бы непременно выцарапала Гага глаза за Гектора. А ей наплевать! Очень-то надо! И она ограничилась тем, что сказала проходившему мимо Ла Фалуазу:

— Послушай-ка, ты, оказывается, старушек любишь, верно? Тебе не то что зрелая, а вовсе перезрелая нужна.

Ла Фалуаз обозлился. Он все еще был расстроен и, увидев, что Кларисса над ним издевается, пробормотал:

— Без глупостей. Ты взяла у меня платок. Отдай мне платок.

— Вот еще привязался со своим платком! — воскликнула она. — Ну, скажи, дурак, на что он мне сдался.

— Как на что? — недоверчиво проговорил он. — Да хотя бы на то, чтобы послать его моим родителям и опозорить меня.

Теперь Фукармон налег на ликеры. Он продолжал зубоскалить по адресу Лабордета, который пил кофе, окруженный женщинами, и бросал отрывистые фразы вроде: не то сын лошадиного барышника, не то незаконный сын какой-то графини — так, по крайней мере, говорят; никаких доходов не имеет, а в карманах всегда найдется несколько сот франков; на побегушках у продажных девок, а у самого никогда не было и нет ни одной любовницы.

— Никогда, никогда! — повторял он с возрастающим гневом. — Нет, помилуйте, я непременно должен дать ему по физиономии.

Он выпил рюмочку шартреза. Шартрез совершенно на него не действовал, ни вот столечко, говорил он, щелкнув ногтем большого пальца о край зубов. И вдруг, в ту самую минуту, как он подходил к Лабордету, он страшно побледнел и рухнул всей своей тяжестью перед буфетом. Он был мертвецки пьян. Луиза Виолен пришла в отчаяние. Она так и знала, что дело плохо кончится; теперь она вынуждена возиться с ним всю ночь. Гага успокоила ее; окинув его взглядом опытной женщины, она объявила, что это пустяки: проспит преспокойно часов двенадцать или пятнадцать, вот и все. Фукармона унесли.

— А куда же девалась Нана? — спросил Вандевр.

Она действительно ушла тотчас же после ужина. Все о ней вспомнили, она вдруг всем понадобилась. Встревоженный Штейнер стал расспрашивать Вандевра насчет пожилого господина, который также исчез. Но граф успокоил его, он только что проводил старика; это иностранец, имя его незачем называть; он очень богат и довольствуется тем, что платит за ужины. О Нана снова забыли. Вдруг Вандевр заметил, что Дагнэ высунул голову в одной из дверей и знаками подзывает его. В спальне он нашел хозяйку дома; она сидела выпрямившись, с побелевшими губами, а Дагнэ и Жорж стояли тут же рядом и смотрели на нее с удрученным видом.

— Что с вами? — спросил удивленно Вандевр. Нана не ответила, она даже не повернула головы. Он повторил вопрос.

— Что со мной! — воскликнула она наконец. — А то, что я не желаю, чтобы на меня плевали!

Тут она разразилась, пользуясь первыми попавшими ей на язык словами. Да, да, она не дура, она прекрасно все видит. За ужином над ней все время издевались, говорили всякие гадости, чтобы показать, как ее презирают. Все эти твари и в подметки-то ей не годятся! Нет уж, держите карман шире, больше она не станет разрываться на части, чтобы потом ее же поднимали на смех! Она не могла понять, что мешало ей вышвырнуть сейчас же за дверь всю эту сволочь. Злоба душила ее, голос перешел в рыдания.

— Послушай-ка, душа моя, ты пьяна, — сказал Вандевр, переходя на «ты». — Ну, будь умницей.

Но она отказывалась, она останется здесь.

— Может быть, я и пьяна, но я хочу, чтобы меня уважали.

Целых четверть часа Дагнэ и Жорж тщетно умоляли ее вернуться в столовую. Она упрямилась; ее гости могут делать все, что им угодно, — она слишком презирает их, чтобы вернуться к ним. Ни за что, ни за что! Хоть режьте ее на мелкие кусочки — она останется в своей комнате.

— Мне следовало быть осторожнее, — снова заговорила она. — Видно, эта дрянь Роза всему зачинщица. И та порядочная женщина, которую я ждала, наверно, не пришла из-за Розы.

Она имела в виду г-жу Робер. Вандевр дал честное слово, что г-жа Робер отказалась сама. Он слушал и спорил без смеха, он привык к таким сценам и знал, как следовало общаться с женщинами легкого поведения, когда они находились в подобном состоянии. Однако при каждой его попытке схватить Нана за руки, чтобы поднять ее со стула и увести, она начинала отбиваться с еще большей злостью. Ну, разве она поверит, что не Фошри отговорил графа Мюффа прийти? Этот Фошри — змея подколодная, завистник, способный обрушиться ни за что, ни про что на женщину и разбить ее счастье. Ведь она прекрасно знает, что граф увлекся ею. Она могла бы его заполучить.

— Нет, моя милая, его — никогда! — воскликнул, смеясь, Вандевр.

— Почему же? — спросила она серьезно, немного отрезвившись.

— Да потому, что он вечно возится с попами, и если бы дотронулся до вас кончиком пальца, то на другой же день побежал бы исповедоваться… Послушайтесь доброго совета, не упускайте другого.

Нана с минуту молча раздумывала. Потом встала, промыла холодной водой глаза. Но когда ее хотели увести в столовую, она продолжала злобно упираться. Вандевр, улыбаясь, покинул комнату и больше не настаивал. Как только он вышел, ее обуяла нежность, она бросилась на шею Дагнэ.

— Ах, милый мой Мими, — лепетала она, ты один только у меня и остался. Я люблю тебя, ах, как люблю!.. Как было бы хорошо всегда быть вместе. Господи, какие мы, женщины, несчастные!

Заметив Жоржа, залившегося краской при виде их поцелуев, она и его поцеловала. Мими не может ревновать к ребенку. Она хотела бы, чтобы Поль и Жорж всегда жили в мире и согласии; как хорошо остаться так вот втроем и знать, что любишь друг друга.

Странный шум нарушил их беседу, в комнате раздавался чей-то храп. Они подумали, кто же это храпит, и вдруг увидели Борднава, который, видно, расположился здесь после кофе. Он спал на двух стульях, прислонившись головой к краю кровати и вытянув больную ногу. С открытым ртом и шевелившимся от каждого всхрапывания носом он показался Нана до того комичным, что она покатилась со смеху. Она вышла из комнаты, прошла столовую и вошла в гостиную, хохоча все сильнее и сильнее; Дагнэ и Жорж шли за нею следом.

— Ох, милая моя, — проговорила она, почти бросаясь в объятия Розы, — вы не можете себе вообразить, идите, взгляните сами.

Нана потащила за собой всех женщин. Она ласково брала их за руки, тянула насильно, веселясь от всей души; все заразились ее смехом. Вся ватага исчезла; с минуту они, затаив дыхание, стояли вокруг величественно разлегшегося Борднава. Затем вернулись, и тут снова зазвенел смех. Когда кто-нибудь из них командовал «тише», наступало молчание и издали вновь раздавался храп Борднава.

Было около четырех часов утра. В столовой поставили карточный стол, за который уселись Вандевр, Штейнер, Миньон и Лабордет. Стоя за их спиной, Люси и Каролина держали пари то за одного, то за другого. Дремавшая Бланш, недовольная проведенной ночью, спрашивала каждые пять минут у Вандевра, скоро ли они уедут домой. В гостиной пытались устроить танцы. Дагнэ сел за фортепиано «по-домашнему», как говорила Нана; она не хотела приглашать тапера. Мими играл сколько угодно вальсов и полек. Но танцы шли вяло, женщины болтали, усевшись на диванах. Вдруг поднялся шум. Одиннадцать молодых людей ворвались целой толпой; они громко смеялись в передней, проталкиваясь к дверям гостиной; пришли они прямо с бала в министерстве внутренних дел и были все во фраках и белых галстуках, с орденами в петлицах. Нана, раздосадованная их шумным вторжением, позвала оставшихся в кухне лакеев и приказала выставить всех этих господ: она божилась, что никогда их не видела. Фошри, Лабордет, Дагнэ, все мужчины выступили вперед, чтобы защитить честь хозяйки дома. Посыпались бранные слова, замелькали руки. С минуту можно было опасаться всеобщей потасовки. Но один из новоприбывших, маленький, тщедушный блондин, настойчиво повторял:

— Послушайте, Нана, а вечером у Петерса, в большом красном зале… Да вспомните же! Вы нас приглашали.

— Вечером у Петерса?

Она ничего не помнит. Во-первых, когда? Маленький блондин назвал ей день — среду, и тогда она припомнила, что в самом деле ужинала в среду у Петерса; но она никого не приглашала, в этом она была почти уверена.

— Однако, милая моя, если ты их пригласила… — проговорил Лабордет, начиная уже сомневаться. — Ты, может, была немного навеселе.

Нана расхохоталась. Возможно, она и сама не знает. Наконец, раз уж они здесь, пусть их войдут. Все обошлось благополучно. Некоторые из новоприбывших нашли в гостиной знакомых. Скандал закончился рукопожатиями. Болезненный блондинчик принадлежал к одному из знатнейших французских семейств. Он объявил, что за ними следом идут другие; и действительно, дверь ежеминутно открывалась, пропуская мужчин в белых перчатках, одетых, как для официального приема. Это все еще продолжался разъезд с министерского бала. Фошри спросил в шутку, не приедет ли также министр. Нана обозлилась и ответила, что министр бывает у людей, которые, конечно, не стоят ее мизинца. Она, однако, не высказала своей тайной надежды увидеть в этой толпе графа де Мюффа, который мог передумать и прийти. Болтая с Розой, она не спускала глаз с дверей.

Пробило пять часов. Танцы прекратились. Только картежники упорно продолжали играть. Лабордет уступил свое место другому игроку, женщины возвратились в гостиную. Коптившие фитили краснели под ламповыми шарами, проливая тусклый свет на гостиную, погруженную в тяжелую дремоту после длительной бессонной ночи. Это был час неопределенной меланхолии, когда у всех этих женщин являлась потребность в сердечных излияниях. Бланш рассказывала про своего деда — генерала, а Кларисса придумала целый роман о каком-то герцоге, который приезжал к ее дядюшке охотиться на кабанов и обольстил ее у него в доме. И стоило одной из них повернуться спиной, как остальные принимались пожимать плечами и спрашивали, призывая в свидетели бога, возможно ли рассказывать подобные небылицы. Люси же спокойно признавалась в своем происхождении; она охотно говорила о своем детстве, когда отец ее, смазчик на Северной дороге, угощал ее по воскресеньям яблочными пирожками.

— Нет, что я вам расскажу! — воскликнула вдруг юная Мария Блон. — Напротив меня живет один господин, русский, ужасно богатый. И вот, вчера я получаю корзину с фруктами. Ну и корзина! Огромные персики, виноград — во какой величины, — словом, нечто совершенно необыкновенное для теперешнего сезона. А внутри шесть билетов по тысяче франков… Это прислал русский… Разумеется, я все отослала обратно. Мне только фруктов жалко было.

Женщины переглянулись, закусив губы. У этой Марии Блон немало наглости для ее лет. И кто же поверит, что подобные вещи случаются с потаскушками такого сорта, как она! Среди этих женщин существовало глубокое презрение и зависть друг к другу. Они особенно завидовали Люси, злобствуя на нее из-за ее трех любовников-князей. С тех пор как Люси каждое утро каталась верхом в Булонском лесу, благодаря чему и вошла в моду, все стали ездить верхом, это обратилось у них в какую-то манию.

Забрезжило утро. Потеряв надежду на то, что придет граф, Нана перестала смотреть на дверь. Скука была смертельная. Роза Миньон отказалась спеть «Туфельку». Свернувшись клубочком на диване, она тихо беседовала с Фошри в ожидании мужа, уже выигравшего у Вандевра тысячу франков. Толстый, серьезный на вид господин, в орденах, прочел на эльзасском наречии «Жертвоприношение Авраама»: когда бог произносил клятву, он говорил: «Черт меня возьми!», а Исаак все время отвечал: «Да, папаша!» Никто ничего не понял, и это показалось всем бессмыслицей. Хотелось закончить вечеринку весело, какой-нибудь шуткой. Лабордет вздумал доносить Ла Фалуазу на женщин, и тот стал кружиться около каждой из дам, заглядывая, не спрятан ли у нее за корсажем его носовой платок. На буфете осталось еще несколько бутылок шампанского, молодые люди стали его допивать. Они окликали друг друга, старались друг друга раззадорить, но все было напрасно — тупое опьянение, безысходная неодолимая глупость заполонили гостиную. Наконец тщедушный блондин, тот, что носил одно из самых громких имен во Франции, исчерпав всю свою изобретательность, отчаявшись придумать что-нибудь остроумное, схватил бутылку шампанского и вылил остаток его в фортепьяно. Все так и покатились со смеху.

— Послушайте, — спросила с удивлением Татан Нене, — зачем же он льет в фортепьяно шампанское?

— Как, душа моя! Разве ты не знаешь? — ответил серьезно Лабордет. — Для фортепьяно нет ничего лучше шампанского. Оно придает ему звучность.

— Ах, вот как! — убежденно проговорила Татан Нене. И так как кругом засмеялись, она обиделась. Откуда же ей знать! Конечно, над ней издеваются.

Дело явно принимало скверный оборот. Вечеринка грозила закончиться безобразием.

Мария Блон сцепилась с Леа де Орн, уличая ее в том, что любовники ее недостаточно богаты. Посыпались бранные слова, обе женщины стали поносить друг друга; некрасивая Люси утихомирила их. Лицо — это ерунда, главное — красивая фигура. В другом углу, на диване, атташе посольства обнимал за талию Симонну, пытаясь поцеловать ее в шею; но Симонна, злобная, угрюмая, отбивалась, приговаривая: «Отвяжись, надоел!» — и при этом била его по физиономии веером. Впрочем, ни одна из женщин не желала, чтобы ее трогали. За девок их принимают, что ли? Только Гага снова поймала Ла Фалуаза и почти посадила его себе на колени; а Кларисса совсем исчезла, скрывшись за двумя мужскими фигурами; раздавался только ее громкий смех. А вокруг фортепьяно продолжалась бессмысленная глупая потеха; каждому хотелось выплеснуть остаток из своей бутылки, и все толкались. Это было просто и мило.

— На тебе, старина, выпей глоточек… Черт возьми, какой ненасытный! Постой-ка! Вот еще бутылка… Зачем ей зря пропадать!

Нана сидела к ним спиной и ничего не видела. Она окончательно остановила свой выбор на толстяке Штейнере, сидевшем возле нее. Ну что ж! Мюффа сам виноват, раз он не захотел ее. В белом фуляровом платье, тонком и измятом, как сорочка, бледная от легкого опьянения, с синевой под глазами, она спокойно предлагала себя с обычным для нее добродушием. Розы в волосах и корсаже осыпались, торчали одни стебельки. Вдруг Штейнер, уколовшись булавкой, воткнутой Жоржем в юбку Нана, быстро отдернул от нее руку. Показалось несколько капель крови. Одна капля упала на платье; образовалось пятно.

— Теперь договор подписан, — серьезно проговорила Нана.

Становилось светлее, в окна проникал мутный, бесконечно унылый рассвет. Начался разъезд. Он проходил бестолково, под общее недовольство и обмен колкостями. Каролина Эке, злившаяся за потерянную даром ночь, говорила, что пора уходить, а то еще, чего доброго, насмотришься всяких гадостей. Роза скорчила гримасу, разыгрывая скомпрометированную женщину: с этими тварями вечно та же история — совершенно не умеют себя держать, на них просто противно смотреть, когда они начинают делать карьеру. Миньон успел здорово пообчистить Вандевра, и супруги уехали, не обращая внимания на Штейнера, повторив Фошри приглашение приехать к ним на следующий день завтракать. Тогда Люси отказалась от услуг журналиста, собравшегося провожать ее домой, и заявила ему во всеуслышание, что он может убираться к своей актриске. Роза моментально обернулась и процедила сквозь зубы: «Грязная тварь!» Но тут Миньон, более опытный и умный, относившийся по-отечески к женским ссорам, попросил ее замолчать, тихонько подтолкнув к выходу. А вслед за ними величественно спустилась с лестницы Люси, она ушла одна. Далее следовала Гага, которой пришлось увести с собой совершенно разбитого Ла Фалуаза, он рыдал, как ребенок, и звал Клариссу, давным-давно улизнувшую со своими двумя кавалерами. Симонна также исчезла. Остались Татан, Леа и Мария: их любезно взялся проводить Лабордет.

— А мне ни чуточки не хочется спать! — говорила Нана. — Надо бы что-нибудь придумать.

Она посмотрела в окно, на свинцовое небо, по которому неслись черные тучи. Было шесть часов. Напротив, по ту сторону бульвара Османа, из сумрака выступали влажные крыши спавших домов; а по пустынным мостовым, стуча деревянными башмаками, проходили метельщики. Увидев унылую картину пробуждения Парижа, Нана умилялась, словно юная девушка, ее потянуло в деревню, захотелось идиллии, чего-то нежного и чистого.

— Знаете что? — сказала она, обернувшись к Штейнеру. — Повезите меня в Булонский лес пить молоко.

Нана с детской радостью захлопала а ладоши. Не ожидая ответа от банкира, который, разумеется, согласился, хотя в душе и был недоволен, мечтая совсем о другом, она побежала одеваться.

В гостиной, кроме Штейнера, оставалась только кучка молодых людей; они выплеснули в фортепьяно остатки вина до последней капли и поговаривали уже о том, чтобы разойтись, как вдруг один из них прибежал с торжествующим видом, держа в руках бутылку, найденную в буфетной.

— Стойте! Стойте! — крикнул он. — Бутылка шартреза!.. Ему как раз недоставало шартреза; это его подбодрит… А теперь, ребята, наутек. Какие же мы идиоты!

Нана разбудила Зою, прикорнувшую на стуле в туалетной. Горел газ. Зоя, дрожа от холода, помогла Нана надеть шляпу и шубку.

— Ну, кончено, по-твоему сделала, — экспансивно отозвалась Нана; ей стало легче после принятого решения. — Ты была права — не все ли равно, банкир или другой.

Еще не совсем очнувшись от сна, горничная угрюмо проворчала, что хозяйке следовало согласиться в первый же вечер. Войдя следом за нею в спальню, она спросила, что ей делать с этими двумя: Борднав еще храпел, а Жорж, пробравшийся сюда украдкой, зарылся головой в подушку и, в конце концов, заснул безмятежным юношеским сном. Нана велела оставить их в покое, пусть спят. Увидев входящего в комнату Дагнэ, она снова умилилась; он сторожил ее на кухне, и вид у него был очень грустный.

— Послушай, Мими, будь умником, — сказала она, обнимая и ласково целуя его, — ничего не изменилось, ты прекрасно знаешь, что я люблю только своего Мими… Понимаешь, так нужно было… Уверяю тебя, теперь будет гораздо лучше. Приходи завтра, мы уговоримся насчет встреч. Ну, живо, целуй меня… да крепче!

Она вырвалась и побежала к Штейнеру, довольная, снова увлеченная своей идеей — поехать в Булонский лес пить молоко. В пустой квартире остались только Вандевр да господин в орденах, декламировавший «Жертвоприношение Авраама». Оба были точно пригвождены к игорному столу, потеряли всякое представление о том, где находятся, и не замечали, что вокруг них уже занимается день; а Бланш прилегла на диван, пытаясь заснуть.

— Ах, и Бланш с нами! — воскликнула Нана. — Мы собираемся пить молоко, душка… Едем с нами, Вандевр подождет тебя здесь.

Бланш лениво поднялась. На этот раз багровое лицо банкира побледнело от досады, что эта толстая баба поедет с ними и только стеснит его. Но обе женщины уже подхватили его под руки, говоря:

— Знаете, мы попросим, чтобы корову подоили при нас.

5

В театре «Варьете» в тридцать четвертый раз шел спектакль «Златокудрая Венера». Только что окончился первый акт. Симонна в костюме прачки стояла в артистическом фойе перед большим зеркалом, занимавшим простенок между двумя дверями в коридор, куда выходили уборные. Она была совершенно одна, разглядывала свое лицо и проводила пальцем под глазами, подправляя грим. Газовые рожки по обеим сторонам зеркала бросали на нее резкий свет.

— Ну что, приехал? — спросил, входя, Прюльер.

Он был в одеянии бутафорского адмирала несуществующего флота с большущей саблей, в огромных сапогах и с невероятным плюмажем.

— Кто? — спросила Симонна, даже не оборачиваясь. Она улыбалась, чтобы получше рассмотреть в зеркале свои губы.

— Да принц.

— Не знаю, я только что спустилась… Должно быть, приехал: он ведь каждый день бывает у нас в театре.

Прюльер подошел к топившемуся коксом камину, напротив зеркала; здесь ярко горели два других газовых рожка. Он поднял голову и посмотрел на часы и барометр, которые висели по обе стороны камина над золочеными сфинксами в стиле ампир. Затем растянулся в глубоком кресле с подлокотниками, когда-то обитом зеленым бархатом, и стертым с тех пор четырьмя поколениями комедиантов и принявшим желтоватый оттенок. Прюльер сидел неподвижно, с неопределенно устремленным куда-то взглядом, в усталой и покорной позе актера, привыкшего ждать своего выхода.

Вошел старик Боск, угрюмый и в то же время добродушный, волоча ноги и кашляя. Он был закутан в старый желтый плащ, одна пола которого спустилась с плеча, открывая шитый золотом камзол короля Дагобера. Положив на фортепьяно корону, он несколько секунд молча топтался на месте; руки его тряслись от злоупотребления спиртными напитками; но длинная седая борода придавала степенность его воспаленному лицу алкоголика. Вдруг тишину нарушил сильный дождь, забарабанивший в большое квадратное окно, которое выходило на двор. Боск с отвращением махнул рукой и проворчал:

— Экая собачья погода!

Симонна и Прюльер не шелохнулись. Пять — шесть пейзажей и портретов актера Берне желтели в теплом отблеске газа. На колонке стоял бюст Потье, бывшей знаменитости «Варьете», и глядел своими пустыми глазами. Послышался раскатистый голос. Вошел Фонтан в костюме второго действия, одетый щеголем, во всем светло-коричневом, вплоть до перчаток.

— Послушайте-ка! — воскликнул он, размахивая руками. — Ведь сегодня мои именины, знаете?

— Да ну? — спросила Симонна, улыбаясь, и подошла к нему, словно ее притягивали большой нос комика и его рот до ушей. — Значит, тебя зовут Ахиллом?

— Именно!.. Я даже собираюсь попросить госпожу Брон подать сюда шампанского после второго действия.

Уже несколько секунд вдали трещал звонок. Непрерывный звук его то ослабевал, то усиливался, а когда звонок умолк, по лестнице сверху донизу прокатился крик, замирая в коридорах: «Кто во втором, на сцену!» Крик приближался, маленький бледный человечек пробежал мимо дверей артистического фойе, бросив во всю силу своего жиденького голоса: «Кто во втором, на сцену!»

— Ишь ты! Шампанского! — проговорил Прюльер, словно и не слыша всего этого шума. — Разгулялся, брат!

— А я на твоем месте велел бы принести шампанское из кафе, — медленно произнес старик Боск, усевшись на зеленый бархатный диванчик и прислонив голову к стене.

Но Симонна говорила, что нужно поддержать коммерцию г-жи Брон. Она хлопала в ладоши и пожирала Фонтана загоревшимися глазами. Его лицо, похожее на козлиную морду, находилось в вечном движении; он все время водил то глазами, то носом, то губами.

— Ах, уж этот Фонтан! — ворковала она. — Он единственный в своем роде, единственный!

Обе двери фойе были раскрыты настежь и выходили в коридор, который вел за кулисы. Вдоль желтой стены, ярко освещенной скрытым газовым фонарем, быстро пробегали тени мужчин в театральных костюмах, полуголых женщин, закутанных в шали: это были статисты, участвовавшие во втором акте, маски из кабачка «Черный Шар»; а в конце коридора раздавался топот актеров, спускавшихся по пяти ступенькам на сцену. Когда мимо двери пробежала высокая Кларисса, Симонна окликнула ее; но та ответила, что сейчас вернется. Она действительно почти тотчас же появилась, дрожа в тонкой тунике и шарфе Ириды.

— Фу-ты! — проговорила Кларисса. — Какой холодище! А я оставила шубу у себя в уборной!

Грея перед камином ноги в трико розоватого цвета, продолжала:

— Принц приехал.

— Вот как! — воскликнули с любопытством остальные.

— Да, я потому и побежала, мне хотелось взглянуть… Он в первой ложе с правой стороны, в то и же, что и в четверг. Каково? Третий раз за одну неделю. И везет же этой Нана!.. А я, признаться, билась об заклад, что он больше не приедет.

Симонна раскрыла было рот. Но ее слова заглушил раздавшийся снова возле самого фойе крик. Пронзительным голосом сценариус орал во всю мочь: «На сцену!»

— Третий раз, вот это мило, так мило, — сказала Симонна, когда ей удалось наконец заговорить. — А знаете, он не хочет ездить к ней, он возит ее к себе. Ну и влетит же ему это в копеечку!

— Ну что ж! Любишь кататься, люби и саночки возить! — злобно пробормотал Прюльер, вставая; и, подойдя к зеркалу, он окинул себя взглядом красавца-мужчины, баловня кулис.

— На сцену, на сцену! — раздавался терявшийся в отдалении голос сценариуса, носившегося по всем лестницам и коридорам.

Тут Фонтан, знавший историю первой встречи Нана с принцем, вздумал поделиться своими сведениями с обеими актрисами; те слушали, тесно прижавшись к нему, и громко хохотали, когда он, останавливаясь на некоторых пикантных подробностях, близко наклонялся к молодым женщинам. Старик Боск не двигался с места. Его такие истории больше не занимали. Он гладил большого рыжего кота, блаженно свернувшегося клубочком на скамеечке; он даже взял его на руки и добродушно ласкал, не забывая свою роль одряхлевшего короля. Кот выгибал спину, долго обнюхивал большую седую бороду, но ему, как видно, не понравился запах клея; он ушел от старика и снова заснул, свернувшись клубочком. У Боска был строгий, сосредоточенный вид.

— Все равно, я на твоем месте заказал бы шампанское в кафе, там оно лучше — сказал он вдруг Фонтану, когда тот кончил рассказывать.

— Началось! — бросил на ходу протяжным, истошным голосом сценариус. — Началось! Началось!

С минуту слышался его крик. Затем раздался шум быстрых шагов. В открытую дверь ворвались звуки музыки и отдаленный гул; тогда ее захлопнули с глухим стуком.

В артистическом фойе снова наступила тяжелая тишина, словно оно находилось за тысячу лье от рукоплескавшей толпы. Симонна и Кларисса все еще сплетничали про Нана.

— Эта никогда не спешит! Вчера еще она опоздала к выходу.

Но тут все замолчали, в дверь заглянула женщина, но поняв, что ошиблась, она побежала дальше. Это была Атласная в шляпе и вуалетке, точно дама, явившаяся с визитом. «Порядочная сволочь!» — бросил Прюльер, целый год встречавший ее в кафе «Варьете». А Симонна рассказала, что Нана, узнав в Атласной старую подругу по пансиону, воспылала к ней нежными чувствами и приставала к Борднаву, чтобы тот дал ей дебют.

— А, добрый вечер, — проговорил Фонтан, пожимая руки входившим Миньону и Фошри.

Старик Боск протянул Миньону два пальца, а женщины расцеловались с ним.

— Хороший сегодня сбор? — спросил Фошри.

— О, великолепный! — ответил Прюльер. — Надо видеть, с какой жадностью все они набрасываются!..

— Слушайте-ка, дети мои, — заметил Миньон, — вам, кажется, пора выходить.

— Да, скоро.

Их выход был только в четвертой сцене. Один лишь Боск инстинктивно поднялся с места, почуяв, как старая театральная крыса, приближение своей реплики. Действительно, в дверях показался сценариус.

— Господин Боск! Мадемуазель Симонна! — позвал он.

Симонна живо набросила на плечи меховую шубку и вышла. Боск не спеша взял свою корону и напялил ее на голову; затем, волоча за собою плащ и не совсем твердо держась на ногах, он поплелся, сердито ворча, точно человек, которого побеспокоили.

— Ваша последняя рецензия была весьма доброжелательна, — проговорил Фонтан, обращаясь к Фошри. — Только почему вы называете актеров тщеславными?

— Да, голубчик, зачем ты так говоришь? — воскликнул Миньон, опуская свои огромные руки на хрупкие плечи журналиста так, что тот согнулся под их тяжестью.

Прюльер и Кларисса едва удержались от смеха. С некоторых пор весь театр забавлялся комедией, разыгрывавшейся за кулисами. Миньон, взбешенный увлечением жены, вне себя оттого, что Фошри, кроме сомнительных рецензий, ничего не вносит в дом, вздумал отомстить ему чрезмерным проявлением дружеских чувств. Каждый вечер, встречаясь с ним на сцене, он угощал его тумаками, как бы от прилива необычайной симпатии, и, тщедушный в сравнении с этим гигантом, Фошри должен был принимать удары с принужденной улыбкой, чтобы не рассориться с мужем Розы.

— А, милейший, вы оскорбляете Фонтана! — продолжал шутить Миньон. — Берегитесь! Раз, два — и бац в грудь!

Он размахнулся и так сильно ударил молодого человека, что тот побледнел и с минуту не мог выговорить ни слова. Но тут Кларисса, подмигнув, указала остальным на стоявшую в дверях фойе Розу Миньон. Роза видела всю эту сцену. Она прямо направилась к журналисту, как бы не замечая мужа. Роза была в костюме маленькой девочки с голыми руками; она поднялась на цыпочки и подставила лоб, надув губки и ласкаясь, как ребенок.

— Добрый вечер, детка — сказал Фошри, дружески целуя ее.

Это было его наградой. Миньон как будто не обратил внимание на поцелуй; в театре все целовались с его женой. Но он усмехнулся, бросив беглый взгляд на журналиста; несомненно, тому дорого обойдется смелость Розы.

Дверь от коридора открылась и снова захлопнулась, в фойе ворвалась буря аплодисментов. Симонна вернулась после своей сцены.

— Ну и успех был у дядюшки Боска! — воскликнула она. Принц корчился от смеха и хлопал, точно нанятый, вместе со своей клакой… Скажите-ка, вы не знаете, кто этот высокий господин, который сидит рядом с принцем? Красавец-мужчина, такой представительный, с великолепными бакенбардами.

— Это граф Мюффа, я его знаю, — ответил Фошри. — Третьего дня он был у императрицы, и принц пригласил его на обед сегодня. А после обеда, видно, затащил сюда.

— А, граф Мюффа? Мы знакомы с его тестем, не правда ли? — сказала Роза, обращаясь к Миньону. — Ты знаешь, маркиз де Шуар, к которому я ездила петь… Он также в театре, я видела его в одной из лож. Вот тоже старикашка…

Прюльер, надев на голову свой огромный султан, обернулся и позвал ее:

— Ну, Роза, идем!

Она пустилась за ним бегом, не кончив фразы.

В этот момент привратница театра, г-жа Брон, прошла мимо двери, неся громадный букет. Симонна весело спросила, не ей ли, но привратница, не отвечая, кивнула подбородком на уборную Нана, в глубине коридора. Нана! Ее просто забрасывают цветами. Вернувшись, г-жа Брон вручила Клариссе письмо; та тихо выругалась. Опять этот надоедливый Ла Фалуаз! Нет ей от него покоя! И узнав, что молодой человек ждет в швейцарской, она крикнула:

— Скажите ему, что я сойду вниз, когда кончится действие… Дождется он от меня оплеухи!

Фонтан бросился к привратнице:

— Госпожа Брон, послушайте… Да слушайте же, госпожа Брон… Принесите в антракте полдюжины шампанского.

Но тут снова появился запыхавшийся сценариус и позвал тягучим голосом:

— Все на сцену!.. Ваш выход, господин Фонтан! Живо! Живо!

— Идем, идем, дядюшка Барильо, — ответил оглушенный Фонтан и побежал за г-жой Брон, повторяя: — Так поняли?.. Полдюжины шампанского в антракте в артистическую. Я плачу, я сегодня именинник.

Симонна и Кларисса ушли, шурша юбками. Все бросились на сцену, и когда дверь коридора с глухим стуком захлопнулась, в окна снова забарабанил дождь. Барильо, маленький, тщедушный старичок, тридцать лет прослуживший в театре, подошел к Миньону и дружелюбно протянул ему открытую табакерку. Предложенная понюшка табаку, которую взял Миньон, дала старику возможность минутку отдохнуть от беспрерывной беготни взад и вперед по лестницам и коридорам. Оставалась еще г-жа Нана, как он называл ее; но та всегда делает, что ей вздумается, и плевать хочет на штрафы; угодно ей опоздать к выходу, она опаздывает, да и все тут. Он остановился и с удивлением пробормотал:

— Батюшки! Да она готова, вон она идет… Видно, узнала, что принц здесь.

И в самом деле, в коридоре появилась Нана, одетая рыбной торговкой с набеленными руками и лицом и с двумя розовыми пятнами под глазами. Не входя в артистическую, она мимоходом кивнула головой Миньону и Фошри.

— Здравствуйте! Как поживаете?

Миньон пожал протянуто ему руку. Нана величественно продолжала свой путь. За нею спешила костюмерша, нагибаясь, чтобы оправить складки ее юбки, а за костюмершей, замыкая шествие, шла Атласная, старавшаяся держаться благопристойно, хотя ей было смертельно скучно.

— А Штейнер? — спросил вдруг Миньон.

— Господин Штейнер уехал вчера в Луаре, — сказал Барильо, уходя обратно на сцену. — Мне кажется, он собирается купить там усадьбу.

— Ах да, знаю, виллу для Нана.

Миньон стал серьезен. Ведь когда-то этот самый Штейнер обещал подарить Розе особняк! Как бы то ни было, не следует ни с кем ссориться — это лучший способ вернуть утраченное. Погруженный в раздумье, с обычным самоуверенным видом, Миньон ходил от зеркала к камину. В артистической оставался только он и Фошри. Журналист устало растянулся в большом кресле, полузакрыв глаза; он спокойно выдерживал взгляды, которые бросал на него мимоходом Миньон. Когда они оставались вдвоем, Миньон не удостаивал его дружеских тумаков: к чему, раз некому полюбоваться этой комедией! Сам же он был слишком равнодушен, и его нисколько не забавляла роль шутника-мужа. Фошри, радуясь минутной передышке, блаженно вытянул ноги к огню и лениво переводил взгляд с барометра на часы. Расхаживая взад и вперед по комнате. Миньон остановился перед бюстом Потье, посмотрел на него невидящими глазами, потом повернул к окну, за которым чернел провал двора. Дождь перестал, наступила глубокая тишина, было тяжко от жарко разгоревшегося кокса и пылавших газовых рожков. Из-за кулис не доносилось ни малейшего шума. Лестница и коридор точно вымерли. Царило глухое молчание, как всегда в конце акта, когда вся труппа мечется по сцене в оглушительном шуме финала, а пустая артистическая замирает, словно от удушья.

— А дряни! — послышался вдруг хриплый голос Борднава. Он не успел еще войти, как уже орал на двух статисток, чуть было не растянувшихся на сцене — так они дурачились. Увидев Миньона и Фошри, он подозвал их, чтобы показать им кое-что интересное: принц только что попросил разрешения навестить Нана во время антракта в ее уборной. Когда он повел их на сцену, ему попался по дороге режиссер.

— Оштрафуйте этих кобыл, Фернанду и Марию! — злобно проворчал Борднав.

Успокоившись, он постарался придать себе достойный вид благородного отца и, вытирая платком лицо, добавил:

— Пойду встречать его высочество.

Занавес упал под продолжительный взрыв аплодисментов. На полутемной сцене, не освещенной больше рампой, поднялась суматоха: актеры и статисты спешили к себе в уборные, а рабочие быстро убирали декорации. Только Симонна и Кларисса остались в глубине и тихо беседовали. На сцене, между двумя репликами, они сговорились об одном деле. Кларисса, хорошо поразмыслив, предпочла больше не встречаться с Ла Фалуазом, который не решился бросить ее ради Гага. Симонна просто пойдет и объяснит ему, что нельзя так приставать к женщине. Словом, она даст ему чистую отставку.

И вотСимонна в костюме опереточной прачки, накинув на плечи шубку, спустилась по узкой винтовой лестнице с грязными ступеньками и сырыми стенами в комнатку привратницы. Эта комнатка между лестницей для актеров и лестницей для администрации была отгорожена справа и слева широкими стеклянными перегородками и походила на большой прозрачный фонарь с двумя яркими газовыми рожками. В ящике с отделениями были навалены груды писем и газет. На столе лежали букеты, поджидавшие своей очереди, рядом с позабытыми грязными тарелками и старым лифом, на котором привратница переметывала петли. А на захламленных антресолях, на четырех старых соломенных стульях сидели изящно одетые молодые франты в перчатках; они терпеливо и покорно ожидали, быстро оборачиваясь всякий раз, когда г-жа Брон приходила со сцены с ответом. Она как раз успела передать письмо одному из молодых людей; он поспешно вскрыл его в вестибюле и слегка побледнел, пробежав при свете газового рожка классическую фразу, столько раз читанную на этом самом месте: «Сегодня невозможно, дорогой, я занята».

Ла Фалуаз сидел между печкой и столом. Он, кажется, собирался провести здесь весь вечер, хотя с некоторым беспокойством поджимал длинные ноги, так как вокруг него на полу копошилась целая куча черных котят, а напротив сидела кошка и пристально глядела на него своими желтыми глазами…

— А! Мадемуазель Симонна… Вам что угодно? — воскликнула привратница.

Симонна попросила вызвать к ней Ла Фалуаза. Но г-жа Брон не могла сразу исполнить ее просьбу. Под лестницей у привратницы было нечто вроде глубокого шкафа, где она держала напитки. Во время антрактов сюда приходили пить статисты; и сейчас тут стояло человек пять-шесть верзил, все еще одетых в костюмы масок из «Черного Шара»; они умирали от жажды и так торопились, что у г-жи Брон голова шла кругом. В шкафу горел газовый рожок; там был обитый оловянным листом стол и полки, уставленные початыми бутылками. Когда открывали дверь этого угольного чулана, оттуда вырывался сильной струей запах алкоголя; к нему примешивалась вонь прогорклого сала из привратницкой и острый аромат оставленных на столе букетов.

— Вам, значит, позвать того брюнетика, что сидит вон там? — спросила привратница, напоив статистов.

— Да нет же, что за глупости! — сказала Симонна. — Мне нужен тот худенький, который сидит возле печки; да вот ваша кошка как раз обнюхивает его брюки.

Она увела Ла Фалуаза в вестибюль. Остальные мужчины продолжали покорно ждать; они задыхались, у них першило в горле, зато маски, стоя вдоль лестницы, пили, награждали друг друга тумаками и смеялись хриплым пьяным смехом.

Наверху, на сцене, директор театра Борднав ругался с рабочими, недостаточно быстро убиравшими декорации. Это они нарочно, специально, чтобы какая-нибудь декорация обрушилась на голову принцу.

— Пошел, пошел! — кричал старший механик.

Наконец задник поднялся, сцена была пуста. Миньон, не упускавший из виду Фошри, воспользовался случаем угостить журналиста тумаком. Он обхватил его своими огромными ручищами и кричал:

— Осторожно! Этот шест чуть было вас не придавил.

Он потащил его, но прежде чем поставить на ноги, хорошенько встряхнул.

Рабочие неистово захохотали, а Фошри побледнел; у него дрожали губы, он готов был возмутиться, но Миньон с самым добродушным видом дружески похлопал журналиста по плечу, причем у того затрещали кости, и сказал:

— Ведь я так пекусь о вашем здравии… Черт возьми, хорош бы я был, если бы с вами случилось несчастье!

В этот момент пронесся шепот: «Принц, принц!», и все глаза обратились к маленькой двери зала. Пока виднелась только круглая спина Борднава и его бычья шея; он сгибался в три погибели и, пятясь задом, отвешивал преувеличенно почтительные поклоны. Затем появился принц — высокий, полный, с белокурой бородкой и розовой кожей осанистого, здорового, любящего пожить в свое удовольствие человека; его сильные мышцы выделялись под сюртуком безукоризненного покроя. За ним шли граф Мюффа и маркиз де Шуар. В этом углу сцены было темно, и маленькая группа утопала во мраке среди огромных движущихся теней. Обращаясь к сыну английской королевы, будущему наследнику престола, Борднав говорил голосом вожака медведей, дрожавшим от притворного волнения. Он все время повторял:

— Ваше высочество, не удостоите ли пройти вот здесь… Ваше высочество, благоволите идти за мной… Осторожней, ваше высочество…

Принц нисколько не торопился; напротив, он останавливался и с любопытством смотрел на работу механиков. Только что спустили колосник, и газовые рожки в железной сетке освещали сцену широкой полосой яркого света. Мюффа, который никогда не бывал за кулисами, удивлялся всему, испытывая неприятное чувство смутного отвращения и страха. Он глядел вверх, где другие колосники с приспущенными рожками казались созвездиями из маленьких голубоватых звездочек, мерцающих в хаосе других колосников и различной толщины проволок, висячих мостиков и распластанных в воздухе задников, напоминавших развешанные для просушки огромные простыни.

— Пошел! — крикнул вдруг старший механик.

Самому принцу пришлось предупредить графа, что спускают холст. Ставили декорацию третьего акта — грот в Этне. Одни рабочие устанавливали шесты, другие брали боковые кулисы, прислоненные к стенам сцены, и привязывали их крепкими веревками и шестами. Для достижения светового эффекта — пылающей кузницы Вулкана — ламповщик устанавливал в глубине подвижную стойку и зажигал газовые рожки с красными колпачками. В этом беспорядке, в этой кажущейся сутолоке было, однако, рассчитано каждое движение; тут же, среди всей этой спешки, прогуливался мелкими шажками суфлер, чтобы размять немного затекшие ноги.

— Ваше высочество изволит быть очень милостиво ко мне, — говорил Борднав, продолжая кланяться. — Театр не велик, делаем, что можем… Теперь, ваше высочество, удостойте следовать за мной…

Граф Мюффа уже направился в коридор, куда выходили уборные актеров. Довольно круглый подъем сцены удивил его, и ощущение движущегося под ногами пола отчасти и было причиной его беспокойства. В открытые люки виднелся газ, горевший под сценой; в этом подземелье была своя жизнь: из глубины мрака доносились человеческие голоса, оттуда веяло погребом. Далее графа остановил маленький инцидент. Две статистки в костюмах третьего действия разговаривали перед дыркой в занавесе. Одна из них, нагнувшись, расковыряла пальцем дырку, чтобы лучше разглядеть кого-то в зале, и вдруг крикнула:

— Я его вижу. У, какая рожа!

Возмущенный Борднав еле удержался, чтобы не пнуть ее ногой в зад. Но принц улыбался; он был доволен, возбужден и пожирал глазами актрису, не обращавшую никакого внимания на его высочество. Она нагло расхохоталась. Борднав убедил принца идти дальше. Граф Мюффа, обливаясь потом, снял шляпу; больше всего его беспокоила духота, спертый и чересчур нагретый воздух, пропитанный острым запахом, тем особым запахом кулис, в котором чувствуется вонь газа и клея от декораций, грязных темных углов и сомнительного белья статисток. В коридоре духота усилилась; от проникавшего из уборных резкого запаха туалетной воды и мыла временами спирало дыхание. Мимоходом граф поднял голову и заглянул в пролет лестницы, ошеломленный потоком света и тепла, залившим его затылок. Сверху доносился звон умывальных чашек, смех и перекликания, стук беспрерывно хлопавших дверей, оттуда вырывался аромат женщины, — смесь мускуса, грима и природного запаха волос. Не останавливаясь, ускоряя шаги, граф почти бежал, чувствуя, как по телу его пробегает трепет от жгучего прикосновения к этому, неведомому ему миру.

— Что, любопытная вещь — театр? — говорил маркиз де Шуар с восхищенным видом человека, который чувствует себя как дома.

Но вот Борднав подошел к уборной Нана в конце коридора. Он спокойно повернул ручку двери и, пропуская вперед принца, проговорил:

— Пожалуйте, ваше высочество…

Раздался испуганный женский крик, и вошедшие увидели голую по пояс Нана: она спряталась за занавеску; собиравшаяся ее вытирать костюмерша так и осталась с приготовленным полотенцем в руках.

— Глупо так входить! — крикнула, прячась, Нана. — Не входите, вы же видите, что нельзя!

Борднав был, очевидно, недоволен ее бегством.

— Да чего вы прячетесь, душа моя, что тут такого? — проговорил он. — Это его высочество. Ну, нечего ребячиться.

Но Нана не хотела показываться, все еще испуганная, хотя ее уже разбирал смех, и Борднав ворчливо добавил:

— Бог мой, эти господа прекрасно знают, как сложена женщина. Они вас не съедят.

— Ну, в этом я еще не уверен, — шутливо произнес принц. Все преувеличенно громко засмеялись, заискивая перед ним.

— Прекрасно сказано, с истинно парижским остроумием, — заметил Борднав.

Нана ничего не ответила, но занавеска зашевелилась — очевидно, Нана решила показаться. Граф Мюффа, у которого кровь прилила к щекам, разглядывал уборную. Это была квадратная комната с очень низким потолком, сплошь обтянутая материей светло-табачного цвета. Портьера из той же материи, натянутая на медный прут, отгораживала в глубине часть комнаты. Два больших окна выходили на театральный двор, и на расстоянии не более трех метров виднелась потрескавшаяся стена, на которую освещенные стекла отбрасывали во тьме желтые квадраты. Высокое трюмо стояло напротив белого мраморного умывальника, беспорядочно уставленного флаконами и хрустальными баночками с притираниями, духами и пудрой. Граф подошел к трюмо и увидел, что очень красен; мелкие капельки пота покрывали его лоб. Он опустил глаза, отвернулся к умывальнику и, казалось, погрузился в созерцание умывальной чашки, наполненной мыльною водой, мелких вещичек из слоновой кости, влажных губок. Он снова испытывал головокружение, как в первое свое посещение Нана, на бульваре Осман. Пол, покрытый плотным ковром, плыл под его ногами; горевшие у трюмо и умывальника газовые рожки шипели и, казалось, обжигали ему виски. С минуту он боялся, что потеряет сознание в этой насыщенной присутствием женщины атмосфере, еще более удушливой из-за низкого потолка комнаты. Он присел на край дивана, стоявшего в простенке между окнами, но тотчас же встал и вернулся к умывальнику; он ничего больше не видел, глаза его неопределенно блуждали, и он вспомнил, как однажды чуть было не умер от букета тубероз, увядшего в его комнате. Когда туберозы вянут, они приобретают человеческий запах.

— Ну-ка поторапливайся! — шепнул Борднав, просунув голову за портьеру.

Принц милостиво слушал маркиза де Шуар. Взяв с умывальника заячью лапку, тот объяснял, как накладывают жирные белила. Сидевшая в уголке с невинным лицом девственницы Атласная поглядывала на мужчин; костюмерша, г-жа Жюль, приготовляла трико и тунику Венеры. Г-жа Жюль, особа неопределенного возраста, с желтым, как пергамент, лицом и неподвижными чертами, походила на тех старых дев, которых никто не знавал молодыми. Она высохла в жгучем воздухе артистических уборных, среди самых знаменитых в Париже бедер и грудей. Она неизменно носила выцветшее черное платье, и ее плоский лиф бесполого существа был утыкан на месте сердца целым лесом булавок.

— Прошу извинения, господа, — проговорила Нана, раздвигая портьеру, — но вы застали меня врасплох…

Все обернулись. Она и не думала прикрыться и только застегнула коленкоровый лифчик, наполовину скрывавший ее грудь. Когда мужчины спугнули ее, она только еще начинала раздеваться, торопливо снимая костюм рыбной торговки. Сзади, из разреза панталон, торчал кончик сорочки. С голыми руками, голыми плечами и грудью белокурая толстушка Нана, сияя очаровательной молодостью, придерживала одной рукой портьеру, готовая задернуть ее при малейшей тревоге.

— Да, вы застали меня врасплох, я никогда бы не осмелилась… — говорила она, разыгрывая смущение.

Ее шея порозовела, она растерянно улыбалась.

— Полноте, раз все находят, что вы очень хороши в таком виде! — воскликнул Борднав.

Она продолжала играть роль наивной девочки, вертясь, словно от щекотки, и повторяла:

— Ваше высочество оказывает мне слишком много чести… Я прошу прощения у вашего высочества за такой прием…

— Это назойливо с моей стороны, сударыня, — ответил принц, — но я не мог устоять перед желанием выразить вам свое восхищение…

Тогда Нана преспокойно подошла к туалетному столу, пройдя в одних панталонах мимо расступившихся перед нею мужчин. У нее были очень полные бедра, панталоны пузырились; выпятив грудь, она продолжала здороваться, и на губах ее блуждала лукавая улыбка. Вдруг она узнала графа Мюффа и по-приятельски пожала ему руку. Затем она пожурила его за то, что он не приехал к ней ужинать. Его высочество изволили пошутить над Мюффа, а тот лопотал что-то, весь дрожа от мимолетного прикосновения к его горячей руке маленькой ручки, еще сохранившей влажность туалетной воды. Граф плотно пообедал у принца, любителя поесть и выпить. Оба были слегка навеселе, но очень хорошо держались. Чтобы скрыть смущение, Мюффа заговорил о жаре.

— Боже, как здесь жарко, — сказал он. — Как вы можете выносить такую температуру, сударыня?

На эту тему завязался было разговор, но вдруг у самых дверей уборной послышались громкие голоса. Борднав опустил створку потайного решетчатого окошечка. То был Фонтан в сопровождении Прюльера и Боска; у каждого под мышкой торчала бутылка, а в руках они держали бокалы. Фонтан стучал в дверь и кричал, что сегодня его именины и он угощает шампанским. Нана вопросительно взглянула на принца. Пожалуйста, его высочество не хочет никого стеснять, — напротив, он будет очень рад… Фонтан уже входил, не дождавшись разрешения, и, шепелявя, приговаривал:

— Мы не сквалыги, мы угощаем шампанским…

Внезапно он увидел принца, о присутствии которого не подозревал. Он остановился и с шутовской торжественностью произнес:

— Король Дагобер ждет в коридоре, он просит разрешения чокнуться с вашим королевским высочеством.

Принц улыбнулся, и все нашли, что это очень мило. Уборная была слишком маленькой для такого количества людей. Пришлось потесниться: Атласная и г-жа Жюль отошли к самой портьере, а мужчины столпились вокруг полуголой Нана. Все три актера были в костюмах второго действия. Прюльер снял шляпу бутафорского адмирала, огромный султан которой задевал потолок, а пьяница Боск в пурпуровом камзоле и жестяной короне старался удержаться на ногах; он поклонился принцу, точно монарх, принимающий сына могущественного соседа. Бокалы наполнили вином, и все стали чокаться.

— Пью за здоровье вашего высочества! — величественно произнес старик Боск.

— За армию! — добавил Прюльер.

— За Венеру! — воскликнул Фонтан.

Принц любезно поднимал бокал. Он подождал, трижды поклонился и проговорил:

— Сударыня… адмирал… государь…

И выпил вино залпом. Граф Мюффа и маркиз де Шуар последовали его примеру. Никто больше не шутил. Теперь все чувствовали себя придворными. Этот театральный мирок продолжал и в действительной жизни под жгучим дыханием газа разыгрывать фарс всерьез. Нана, забывая, что она в одних панталонах, с торчащим из разреза кончиком сорочки, разыгрывала роль знатной дамы, царицы Венеры, принимающей в своих интимных покоях государственных мужей. В каждую фразу она вставляла слова «ваше королевское высочество», делала с самым убежденным видом реверансы, обращаясь с этими скоморохами — Боском и Прюльером, как с государем и сопровождающим его министром. И никто не смеялся над этим странным смешением, когда подлинный принц, наследник престола, пил шампанское, которым угощал актер, и прекрасно чувствовал себя на этом карнавале богов, на этом маскараде королевской власти, в обществе театральной горничной, падших женщин, фигляров и торговцев живым товаром.

Борднав, увлеченный этой сценой, мечтал о том, какие бы он сделал сборы, если бы его высочество принц согласился появиться вот так же во втором действии «Златокудрой Венеры».

— Послушайте-ка, — дружески воскликнул он, — не позвать ли сюда моих бабенок?

Нана запротестовала. Но сама она становилась развязней. Фонтан привлекал ее своей шутовской рожей. Прижимаясь к нему, она не сводила с него глаз, как беременная женщина, которой непреодолимо хочется съесть какую-нибудь гадость, и, вдруг, перейдя на ты, сказала:

— Ну-ка, налей еще, дурень!

Фонтан снова наполнил бокалы, и все выпили, повторяя те же тосты:

— За его высочество!

— За армию!

— За Венеру!

Нана потребовала, чтобы все замолчали…

Она высоко подняла бокал и сказала:

— Нет, нет, за Фонтана!.. Фонтан — именинник! За Фонтана! За Фонтана!

В третий раз чокнулись за здоровье Фонтана. Принц, видя, как молодая женщина пожирает глазами актера, поклонился ему.

— Господин Фонтан, — проговорил он с изысканной вежливостью, — пью за ваш успех.

Его высочество вытирал полами своего сюртука мраморный умывальник, стоявший позади. Уборная походила на альков или на тесную ванную комнату благодаря испарениям, подымавшимся из умывальной чашки и от мокрых губок, сильному аромату духов, смешанному с опьяняющим, пряным запахом шампанского. Принцу и графу Мюффа, между которыми в тесноте стояла Нана, пришлось поднять руки, чтобы не коснуться при малейшем движении ее бедер и груди. Г-жа Жюль ждала в застывшей позе, ни капли не вспотев в этой духоте. Атласная, не смотря на свою развращенность, удивлялась, как это принц и эти господа во фраках не гнушаются в обществе фигляров ухаживать за голой женщиной, и думала про себя, что светские люди не очень-то чистоплотный народ.

Тут в коридоре раздался приближавшийся звук колокольчика дядюшки Барильо. Заглянув в уборную, он был поражен, что все три актера еще в костюмах второго действия.

— Ай, господа, господа! — запинаясь говорил он. — Поторопитесь… В фойе уже дан звонок.

— Ладно! — спокойно сказал Борднав. — Публика подождет.

Так как вино было выпито, актеры поклонились еще раз и ушли наверх переодеваться. Боск, окунувший в шампанском бороду, снял ее, и тогда под почтенной бородой внезапно обнаружилось лицо алкоголика, изможденное, посинелое лицо старого актера, пристрастившегося к спиртным напиткам. Слышно было, как на лестнице он хриплым с перепоя голосом говорил Фонтану, намекая на принца:

— А что? Здорово я его удивил?

В уборной Нана остались только принц, граф и маркиз. Борднав ушел вместе с Барильо, наказав ему не давать третьего звонка, пока он не предупредит г-жу Нана.

— Вы позволите, господа? — спросила Нана, принимаясь гримировать руки и лицо, особенно тщательно отделывая их к третьему действию, где она выходила нагая.

Принц и маркиз де Шуар уселись на диван. Только граф Мюффа не садился. Два бокала шампанского, выпитые в этой удушливой жаре, еще больше опьянили их. Когда мужчины закрыли дверь и остались с Нана, Атласная сочла более скромным удалиться за портьеру; она прикорнула там на сундуке и злилась, что ей приходится ждать, а г-жа Жюль стала ходить взад и вперед, не говоря ни слова и ни на кого не глядя…

— Вы очаровательно спели «застольную», — заметил принц. Завязался разговор, состоявший из коротких фраз, прерываемых паузами. Нана не всегда могла отвечать. Размазав пальцами кольд-крем по лицу и рукам, она стала накладывать кончиком полотенца жирные белила. На минуту она перестала смотреться в зеркало, улыбнулась и окинула взглядом принца, не выпуская из рук белил.

— Ваше высочество, вы балуете меня, — промолвила Нана.

Загримироваться было сложным делом, и маркиз де Шуар следил за Нана с благоговением и восхищением. Он тоже заговорил.

— Не может ли оркестр аккомпанировать вам под сурдинку? — сказал он. — Он заглушает ваш голос, это непростительное преступление.

На этот раз Нана не обернулась. Она взяла заячью лапку и слегка водила ею по лицу; она делала это очень внимательно и так согнулась над туалетом, что белая выпуклость панталон с торчащим кончиком сорочки далеко выступила вперед. Но желая показать, что ее тронул комплимент старика, она сделала движение, покачивая бедрами.

Наступило молчание. Г-жа Жюль заметила с правой стороны на панталонах дырку. Она сняла с груди булавку и минуты две возилась, ползая на коленях вокруг ноги Нана, а молодая женщина, словно не замечая присутствия костюмерши, пудрила лицо, стараясь, чтобы пудра не попала на скулы. Когда же принц сказал, что вздумай она приехать петь в Лондон, вся Англия сбежалась бы ее слушать, Нана любезно улыбнулась и на миг обернулась, утопая в облаке пудры; левая щека ее была очень бела. Затем она стала очень серьезной — надо было наложить румяна. Приблизив снова лицо к зеркалу, она стала накладывать пальцем под глаза румяна, осторожно размазывая их до висков. Мужчины почтительно молчали. Граф Мюффа еще не раскрывал рта. Он невольно думал о своей молодости. Его детство протекало в чрезвычайно суровой обстановке. Позднее, когда ему было шестнадцать лет и он целовал каждый вечер свою мать, он даже во сне чувствовал ледяной холод этого поцелуя. Однажды мимоходом он заметил через неплотно прикрытую дверь умывавшуюся служанку, и это было единственное волнующее воспоминание от зрелости до самой женитьбы. Впоследствии он встретил со стороны жены безусловное подчинение супружеским обязанностям, испытывая к ним сам нечто вроде благочестивого отвращения. Он вырос и состарился, не зная радостей плоти, подчиняясь строгим религиозным правилам, построив свою жизнь согласно предписаниям церкви. И вот его внезапно втолкнули в уборную актрисы, к голой продажной женщине. Человек, никогда не видевший, как его жена надевает подвязки, оказался свидетелем интимнейших тайн женского туалета; он очутился в комнате, где царил хаос от разбросанных баночек и умывальных чашек, где носился сильный и в то же время сладкий запах. Все существо его возмущалось, соблазн, который вызывала в нем с некоторых пор Нана, пугал его. Он вспомнил дьявольские наваждения, которые наполняли его детскую фантазию в то время, когда он питался книгами духовного содержания. Он верил в дьявола. Нана, ее смех, ее грудь и широкие бедра, эта женщина, насквозь пропитанная пороком, смутно представлялась ему воплощением дьявола. Но он дал себе обет быть твердым. Он сумеет защитить себя.

— Итак, решено, — говорил принц, удобно расположившись на диване, — вы приедете в будущем году в Лондон, и мы окажем вам такой чудесный прием, что вы никогда больше не вернетесь во Францию… Да, видите ли, дорогой граф, у вас здесь недостаточно ценят красивых женщин. Мы всех их переманим.

— Это его очень мало тронет, — язвительно заметил маркиз де Шуар, чувствовавший себя смелее в дружественной компании. — Граф — сама добродетель.

При слове «добродетель» Нана так странно посмотрела на маркиза, что Мюффа стало досадно. Этот порыв удивил и рассердил его самого. Почему мысль о собственной добродетели так стесняет его в присутствии какой-то продажной твари? Он готов был прибить ее. Но вот Нана, протянув руку к кисточке, нечаянно уронила ее; и, когда она нагнулась, граф тоже бросился поднимать кисточку, — их дыхание смешалось, распущенные волосы Венеры упали ему на руки. Он испытал одновременно и наслаждение и угрызение совести, как католик, которого страх перед адом подстрекает совершить грех. В этот момент за дверью послышался голос дядюшки Барильо:

— Сударыня, можно начинать? Публика волнуется.

— Сейчас, — спокойно ответила Нана.

Она обмакнула кисточку в банку с гримом для глаз; потом осторожно провела кисточкой между ресницами. Мюффа, стоя сзади, смотрел на нее. Он видел в зеркале ее круглые плечи, ее грудь, окутанную розовой дымкой. И, несмотря на все усилия, не мог отвернуться от ее лица с очаровательными ямочками, словно разомлевшего от вожделения; закрытый глаз придавал лицу Нана вызывающее выражение. Когда она закрыла правый глаз и стала наводить кисточкой грим, Мюффа понял, что он принадлежит ей.

— Сударыня, — снова крикнул задыхающимся голосом сценариус, — публика неистовствует, кончится тем, что переломают скамейки… Можно начинать?

— А ну вас! — проговорила, теряя терпение, Нана. — Начинайте, мне наплевать!.. Раз я не готова, что ж, пусть подождут!

Она успокоилась и, обернувшись к мужчинам, добавила с улыбкой:

— Право, нельзя даже минуту поговорить.

Ее лицо и руки были загримированы. Она наложила пальцем две широкие полосы кармина на губы. Граф Мюффа еще больше разволновался; его привлекала извращенность, которую таили в себе пудра и все эти притирания; эта размалеванная молодость, эти чересчур красные губы на чересчур бледном лице, удлиненные пламенные глаза, окруженные синевой, словно истомленные любовью, — все вызывало в нем разнузданное желание. Нана ушла на минуту за портьеру, чтобы снять панталоны и натянуть трико Венеры, потом вернулась, со спокойным бесстыдством расстегнула коленкоровый лифчик, протянула руки г-же Жюль и просунула их в короткие рукава поданной ей туники.

— Поскорей, а то публика сердится! — проговорила она.

Принц, полузакрыв глаза, следил взглядом знатока за волнистыми линиями ее груди, а маркиз де Шуар невольно покачал головой. Мюффа рассматривал ковер, чтобы ничего больше не видеть. Впрочем, Венера была готова: на ней был только накинутый на плечи газ. Старенькая Жюль вертелась вокруг нее, бесстрастная, с пустыми, светлыми глазами; она быстро вынимала булавки из неистощимой подушечки, пришпиленной к ее груди на месте сердца, и подкалывала тунику Венеры, прикасаясь своими иссохшими руками к этой пышной наготе, ни о чем не вспоминая, даже как будто забывая, что сама она тоже женщина.

— Ну вот! — воскликнула Нана, в последний раз оглянув себя в зеркало.

Вернулся Борднав. Он беспокоился, третий акт уже начался.

— И прекрасно! Я иду, — ответила Нана. — Эка важность! Я-то всегда их жду.

Мужчины вышли из уборной. Но они не стали прощаться. Принц выразил желание прослушать третий акт за кулисами.

Оставшись одна, Нана с удивлением окинула взглядом туалетную.

— Где же она? — спросила молодая женщина.

Нана искала Атласную. Когда она нашла ее сидящей в ожидании на сундуке за занавеской, та спокойно проговорила:

— Я не хотела тебе мешать, пока здесь были все эти мужчины.

И добавила, что уходит. Нана задержала ее. Ну, не дура ли! Ведь Борднав согласен ее взять! После спектакля они покончат с этим делом. Атласная колебалась. Слишком уж много тут фокусов. Не по ней вся эта публика. Тем не менее она осталась.

Когда принц спускался с маленькой деревянной лесенки, на противоположной стороне сцены послышался какой-то странный шум: оттуда доносились заглушенные ругательства, топот, точно там происходила борьба. Это была целая история, отвлекавшая актеров, которые ждали своего выхода. Миньон уже несколько минут забавлялся, осыпая Фошри своими тяжелыми ласками. Он придумал новую игру — щелкал журналиста по носу, отмахивая, как он говорил, от него мух. Само собой разумеется, что эта игра чрезвычайно развлекала актеров. Но вдруг Миньон, увлекшись успехом, дал волю фантазии и влепил журналисту оплеуху, настоящую и основательную оплеуху. На этот раз он зашел слишком далеко. Фошри не мог шутя отнестись к подобному оскорблению, да еще при свидетелях. Бросив играть комедию, бледные, с дышавшими ненавистью лицами, соперники вцепились друг другу в горло. Они катались по полу, за боковой кулисой, обзывая друг друга сутенерами.

— Борднав, господин Борднав! — позвал испуганный режиссер. Борднав пошел за ним, извинившись предварительно перед принцем. Когда он узнал катавшихся по полу Фошри и Миньона, то подошел к ним с гневным движением. Вот тоже нашли время, когда там его высочество, а в зале полно публики, которая, может быть, все слышит! В довершение неприятности появилась Роза Миньон: она прибежала, вся запыхавшись, как раз в момент своего выхода. Вулкан подал ей реплику. Роза остолбенела при виде мужа и любовника: они катались по полу у ее ног, вцепившись в друг друга и брыкаясь, с выдранными клочьями волос и побелевшими от пыли сюртуками. Они загородили ей дорогу, а один из механиков придержал шляпу Фошри, покатившуюся было, в пылу борьбы, на сцену. Вулкан придумывал фразы, чтобы рассмешить публику. Роза стояла, как пригвожденная, и продолжала смотреть на обеих мужчин.

— Нечего тебе смотреть! — в бешенстве прошипел Борднав. — Иди! Иди, тебе говорят!.. Это не твое дело! Ты пропустила свой выход!

Он толкнул ее, и Роза, перешагнув через оба тела, очутилась на сцене, в ярком свете рампы, перед публикой. Она не могла понять, почему они оказались на полу, почему они подрались. Она вся дрожала, в голове ее стоял шум, и когда, с улыбкой влюбленной Дианы, она подошла к рампе и спела первую фразу своего дуэта, в ее голосе было столько страсти, что публика устроила ей овацию. Она слышала раздававшиеся за кулисами глухие удары, которыми осыпали друг друга противники. Они докатились до занавеса. К счастью, музыка заглушила шум борьбы.

— Черти вы этакие! — крикнул вне себя Борднав, когда ему удалось, наконец, разнять их. — Неужели вы не можете драться у себя дома? Вы ведь отлично знаете, что я этого не терплю… Ты, Миньон, изволь-ка оставаться здесь, на правой стороне, а вы, Фошри, ступайте налево и помните: если вы двинетесь оттуда, я вышвырну вас вон из театра… Ну-с, итак, решено: один направо, другой налево, иначе я не позволю Розе приводить вас сюда.

Когда он вернулся к принцу, тот спросил, в чем дело.

— Пустяки, — спокойно ответил Борднав.

Нана стояла, уткнувшись в меха, и, в ожидании своего выхода, болтала с мужчинами. Когда граф Мюффа подошел ближе, чтобы взглянуть на сцену между двумя подрамниками, режиссер знаком пояснил ему, что надо ходить тише. С колосников веяло жаром. В кулисах, освещенных яркими полосами света, попадались редкие фигуры; они тихо разговаривали, стоя на месте, или ходили на цыпочках. Газовщик находился на своем посту, около сложной системы кранов; пожарный, прислонившись к кулисе, вытягивал шею, пытаясь что-нибудь разглядеть на сцене, а наверху рабочий, приставленный к занавесу, сидел на скамейке и, не зная содержания пьесы, смиренно ждал звонка, чтобы взяться за канаты. Слышался шепот, шаги ходивших взад и вперед за кулисами людей, а доносившиеся со сцены голоса актеров звучали в спертом воздухе странно, заглушенно и поразительно фальшиво. А дальше, за смутным шумом оркестра, чувствовалось дыхание наполнявшей зал толпы; по временам оно росло, и зрители разражались смехом и аплодисментами. Хотя публики не было видно, присутствие ее ощущалось даже в минуты полной тишины.

— Здесь дует, — сказала вдруг Нана, плотно укутываясь в меха. — Взгляните, Барильо, я уверена, что где-нибудь открыто окно… Право, тут околеть можно.

Барильо божился, что сам везде все закрыл. Может быть, где-нибудь разбито стекло. Актеры постоянно жаловались на сквозняки. В тяжкую духоту зала временами врывались струи холодного воздуха. Это был настоящий очаг простуды, как говорил Фонтан.

— Посмотрела бы я на вас, кабы вы были в декольте, — продолжала Нана с досадой.

— Тес!.. — шепнул Борднав.

Роза так лукаво спела одну из фраз дуэта, что аплодисменты заглушили оркестр. Нана замолчала, лицо ее стало серьезным. Между тем граф направился было в один из проходов между декорациями, но Барильо остановил его, предупреждая, что там просвет на сцену.

Мюффа видел декорации наизнанку и вкось; перед ним была задняя сторона рам, скрепленных густым слоем старых афиш, и уголок сцены — пещера Этны, вырытая в серебряном руднике, с кузницей Вулкана в глубине. Спущенная рампа заливала огнем фольгу, наложенную широкими мазками. Подвижные стойки с синими и красными колпачками были расположены с таким расчетом, что получилось впечатление пылающей кузни; а на третьем плане по земле стелились полосами огоньки газа, оттенявшие груду черных скал. И там, на возвышении с легким наклоном, среди капель света, похожих на плошки, зажженные в траве во время какого-нибудь народного праздника, дремала в ожидании своего выхода старая г-жа Друар, игравшая роль Юноны.

За кулисами произошло небольшое движение. Симонна, только было приготовившаяся слушать Клариссу, вдруг воскликнула:

— Посмотри-ка, Триконша!

Это действительно была Триконша, старуха с длинными локонами и осанкой графини, вечно советовавшаяся с адвокатами. Заметив Нана, она прямо направилась к ней.

— Нет, — сказала Нана, быстро обменявшись с ней несколькими словами, — теперь нельзя.

У Триконши был серьезный вид. Прюльер мимоходом пожал ей руку. Две статистки смотрели на нее с волнением. Она, по-видимому, что-то соображала, затем кивнула головой Симонне. И быстрый обмен словами возобновился.

— Хорошо, — сказала наконец Симонна. — Через полчаса.

Но когда она поднималась к себе в уборную, г-жа Брон, снова разносившая письма, передала ей записку. Борднав, понизив голос, злобно выговаривал привратнице за то, что она впустила эту бабу, Триконшу; и как раз в тот вечер! Возмущался он все из-за присутствия его высочества. Г-жа Брон, тридцать лет прослужившая в театре, отвечала недовольным тоном: откуда ей было знать? У Триконши дела со всеми здешними актрисами; г-н директор двадцать раз видел ее и ничего не говорил. Пока Борднав изрыгал ругательства, Триконша спокойно и внимательно разглядывала принца, взвешивая его взглядом. Улыбка осветила ее пожелтевшее лицо, и она медленно вышла, провожаемая почтительными взглядами всех этих бабенок.

— Значит, сейчас? — спросила она, обернувшись к Симонне.

Симонна оказалась в большом затруднении. Письмо было от одного молодого человека, которому она назначила вечером свидание. Она отдала г-же Брон записочку, где было нацарапано: «Дорогой, сегодня невозможно, я занята». Но Симонна беспокоилась, как бы он не стал все-таки ее ждать. В третьем действии она не играла, и ей хотелось уйти тотчас же. Она попросила Клариссу пойти взглянуть, там ли молодой человек. У Клариссы выход был лишь в конце акта, поэтому она пошла вниз, пока Симонна на минутку поднялась в их общую уборную.

Внизу, в распивочной г-жи Брон, одиноко пил игравший роль Плутона статист в широкой красной мантии с золотыми языками пламени. Лавочка привратницы, очевидно, очень бойко торговала, потому что углубление погребка под лестницей было совершенно мокро от грязных ополосков. Кларисса подобрала свою тунику Ириды, волочившуюся по грязным ступенькам. Из предосторожности она остановилась у поворота лестницы и, вытянув голову, заглянула в привратницкую. Чутье ее не обмануло. Этот идиот Ла Фалуаз продолжал сидеть там, на том же стуле, между столом и печкой. Он притворился, будто уходит, но тотчас же вернулся. Привратницкая все еще была переполнена изящно одетыми мужчинами в перчатках, сидевшими в смиренной, терпеливой позе. Они ожидали, серьезно глядя друг на друга. На столе остались лишь грязные тарелки. Г-жа Брон только что раздала последние букеты; одна отвалившаяся роза осыпалась возле черной кошки, свернувшейся клубочком, а котята подняли невероятную возню, прыгая бешеным галопом между ногами ожидавших мужчин. У Клариссы на мгновение появилось желание выгнать Ла Фалуаза. В довершение всего этого этот кретин не любил животных. Он поднимал локти, чтобы не прикоснуться к кошке.

— Берегись, она тебя хватит! — сказал шутник Плутон, вылезая и вытирая себе рот тыльной стороной руки.

Кларисса раздумала устраивать Ла Фалуазу сцену. Она видела, как г-жа Брон передала письмо Симонны молодому человеку; тот прошел в вестибюль и, прочитав при свете газового рожка: «Дорогой, сегодня невозможно, я занята», удалился, — очевидно, он привык к подобным отказам. Этот хоть умеет себя вести! Не то что другие, которые сидят там на подранных стульях г-жи Брон, в этом огромном стеклянном фонаре, где стоит невыносимая жара и не очень-то хорошо пахнет. Видно, здорово тянет сюда мужчину. Кларисса с отвращением ушла; она прошла вдоль сцены и проворно вбежала по лестнице, которая вела в уборные, на третий этаж, рассказать Симонне, что она видела.

В сторонке за кулисами принц разговаривал с Нана. Он не отходил от нее и не спускал с нее своих полузакрытых глаз. Нана, не глядя на него и улыбаясь, утвердительно кивала головой. Но вот граф Мюффа, повинуясь внезапному порыву, охватившему все его существо, бросил Борднава, объяснявшего ему действие лебедок и цилиндров, и подошел к собеседникам, чтобы прервать их разговор. Нана подняла голову и улыбалась его высочеству. В то же время она внимательно прислушивалась, боясь пропустить свой выход.

— Кажется, третий акт самый короткий, — сказал принц, его стесняло присутствие графа.

Нана не ответила; лицо ее сразу изменилось; она всецело была занята теперь делом. Быстрым движением плеч она сбросила с себя мех, подхваченный стоявшей позади г-жой Жюль, и, обнаженная, поднесла обе руки к прическе, чтобы поправить ее, перед тем как выйти на сцену.

— Тише! Тише! — шепнул Борднав.

Граф и принц остолбенели от удивления. В мертвой тишине послышался глубокий вздох, отдаленный рокот голосов. Каждый вечер выход Нана в образе обнаженной богини производил одинаковое действие. Мюффа захотелось посмотреть на сцену, он приблизил глаз к дырке в декорации. По ту сторону ослепительного круга рампы находился темный зал, словно окутанный рыжеватой дымкой; и на этом неопределенном фоне, где смутно бледнели ряды лиц, выделялась белая, как бы выросшая фигура Нана, закрывая собой ложи от балкона вплоть до райка. Он видел ее спину, ее крутые бедра, широко раскинутые руки, а внизу, в будке, у самых ее ног виднелась, точно срезанная, голова суфлера, старческая голова бедняка с честным лицом.

При некоторых фразах выходной арии Нана трепет пробегал по ее телу, начиная от ушей, спускаясь по стану и исчезал в складках волочившейся по полу туники. Когда среди бури аплодисментов замерла последняя нота, Нана поклонилась; газ ее туники развевался, волосы, сбегая по согнутой спине, покрыли бедра. Когда она стала отходить, нагнувшись, пятясь задом как раз к той дыре, через которую смотрел граф, он выпрямился, весь бледный. Сцена исчезла, он видел лишь оборотную сторону декораций, беспорядочно заклеенных старыми афишами. Весь Олимп присоединился теперь к дремавшей на возвышении, среди рассыпанных на земле огоньков газа, г-же Друар. Актеры ждали окончания акта; Боск и Фонтан уселись на пол, уткнувшись подбородком в колени; Прюльер потягивался и зевал перед выходом; у всех был кислый вид и покрасневшие глаза: все спешили отдохнуть. Тут Фошри, слонявшийся с левой стороны кулис, с тех пор как Борднав запретил ему появляться на правой, подошел к графу и предложил показать ему актерские уборные; кстати, он сам хотел немного успокоится. Мюффа, все больше слабея, теряя остатки воли, пошел за журналистом, предварительно поискав глазами маркиза де Шуар, но тот куда-то скрылся. Покидая кулисы, где было слышно пение Нана, граф испытал одновременно облегчение и какое-то беспокойство.

Фошри пошел вперед по лестнице с деревянными перегородками на втором и третьем этажах. Графу Мюффа приходилось видеть во время благотворительных обходов точно такие же лестницы — голые, ветхие, выкрашенные в желтый цвет, со стертыми под ногами ступеньками и с железными перилами. На каждую площадку выходило низенькое, в уровень с полом, окошко, вроде квадратного слухового окна. Ввинченные в стену фонари с горевшими огоньками газа бросали яркий свет на эту нищенскую обстановку и распространяли невыносимую жару, которая поднималась вверх и сгущалась под узкой спиралью этажей.

Подойдя к основанию лестницы, граф снова почувствовал на затылке горячее дуновение, струю женского аромата, вырвавшуюся из уборных вместе с потоками света и шумом. Теперь на каждой ступеньке его вое больше и больше разжигали и дурманили мускусный запах пудры и острый запах туалетной воды. На втором этаже было два длинных коридора, делавших крутой поворот; сюда выходили двери, выкрашенные в желтый свет, с большими белыми цифрами. Это напоминало коридоры в сомнительных меблированных комнатах; отстающие квадраты паркета образовали бугорки, да и весь дом осел от старости. Граф решился заглянуть в приоткрытую дверь и увидел очень грязную каморку, похожую на дрянную парикмахерскую в предместье. Вся меблировка ее состояла из двух стульев, зеркала и полочки с ящиком, почерневшей от грязных гребенок. Какой-то верзила, весь потный, менял белье; от плеч его валил пар. А рядом в такой же точно каморке, женщина, собираясь уйти, натягивала перчатки; ее волосы развились и были мокры, словно она только что приняла ванну. Фошри окликнул графа и, когда тот поднялся на третий этаж, из правого коридора донеслось яростное ругательство. Матильда, ничтожная актриска, игравшая мелкие роли, только что разбила свой умывальный таз, и мыльная вода потекла на лестницу. С шумом захлопнулась дверь какой-то уборной. Две женщины в корсетах быстро пробежали мимо; третья, придерживая зубами кончик сорочки, показалась было в дверях, но тут же скрылась. Потом послышался смех, спор, начатая и вдруг оборвавшаяся песня. Вдоль коридора, в щели, виднелось голое тело, сверкала белизна кожи, белья; две очень веселые девицы показывали друг другу свои родинки; одна, совсем еще молоденькая, почти ребенок, подняла юбку выше колен и зашивала панталоны; костюмерши при виде обоих мужчин приличия ради слегка задергивали занавески. То была суматоха, обычно сопровождающая конец спектакля, когда актеры окончательно смывают грим и переодеваются в другую одежду, утопая в облаках рисовой пудры, когда из приоткрытых дверей вырывается еще более острый запах человеческого тела. Дойдя до четвертого этажа, Мюффа не в силах был преодолеть овладевшего им опьянения. Здесь была уборная статисток, похожая на общий зал в каком-нибудь доме терпимости — двадцать женщин сбились в кучу, по комнате в беспорядке валялись куски мыла и флаконы с лавандовой водой. Мимоходом граф услыхал за дверью яростный плеск, целую бурю в умывальном тазу. Поднимаясь на последний этаж, граф еще раз полюбопытствовал, заглянув в оставшееся открытым потайное окошечко. Комната была пуста; при ярко пылавшем газе среди валявшихся на полу в беспорядке юбок стоял позабытый ночной горшок. Это было последнее впечатление, вынесенное им оттуда. Добравшись до пятого этажа, он стал задыхаться. Здесь сосредоточились все запахи, все тепло; желтый потолок был словно раскален, в рыжеватом тумане горел фонарь. С минуту Мюффа держался за железные перила. Ему показалось, что от них исходит тепло, живое тепло; он закрылглаза и глубоко вздохнул, точно впитывая в себя целиком женщину, которой он еще не знал; но он ощущал на своем лице дуновение от ее невидимого присутствия.

— Идите-ка скорей! — кричал Фошри, успевший уже исчезнуть. — Вас спрашивают.

В конце коридора была уборная Клариссы и Симонны, продолговатая комната под самой крышей, неправильной формы, с неровными, в трещинах стенами. Свет проникал в нее сверху через два глубокие отверстия. В этот ночной час газ освещал своими огненными язычками уборную, оклеенную обоями по семи су за кусок, в розовых цветочках по зеленому полю. Две доски, одна подле другой, заменяли туалетные столики; они были покрыты клеенкой, почерневшей от пролитой воды. Под ними валялись помятые цинковые кувшины, стояли полные ведра с грязной водой, желтые глиняные кружки. Тут была целая выставка дешевых вещей, поломанных, грязных от постоянного употребления: зазубренные по краям умывальные тазы, роговые гребни без зубьев. Весь этот беспорядок создавали вокруг себя две женщины, которые вечно спешили, без стеснения раздевались и умывались бок о бок в комнате, куда они заглядывали лишь мимоходом; поэтому накоплявшаяся здесь грязь мало трогала их.

— Идите же, — повторил Фошри тоном заговорщика, обычным среди мужчин, когда они встречаются у продажных женщин. — Кларисса хочет вас поцеловать.

Наконец Мюффа вошел. Он очень удивился, застав здесь маркиза де Шуар, который примостился на стуле между двумя туалетными столиками. Вот куда, оказывается, скрылся маркиз. Он сидел, расставив ноги, потому что одно из ведер потекло и вокруг него образовалась мыльная лужа. Маркиз, очевидно, чувствовал себя здесь, как дома, — он знал, где найти укромное местечко; он как будто помолодел в напоминавшей баню духоте, в атмосфере спокойного женского бесстыдства, такого естественного в этом грязном углу.

— Ты разве пойдешь со стариком? — спросила Симонна Клариссу на ухо.

— Как бы не так! — громко произнесла та.

Их костюмерша, очень некрасивая, но весьма развязная девица, помогая Симонне надеть пальто, покатилась со смеху. Все три подталкивали друг друга и что-то говорили, еще больше смеясь.

— Ну же, Кларисса, поцелуй этого господина, ведь знаешь, он богач, — повторил Фошри.

И, обращаясь к графу, добавил:

— Вот увидите, граф, какая она милая: она сейчас вас поцелует.

Но Клариссе мужчины опротивели. Она с гневом говорила об этих сволочах, сидевших внизу у привратницы. К тому же она спешила на сцену, из-за них она опоздает к своему выходу. Но Фошри загородил ей дорогу, и она приложилась губами к бакенбардам Мюффа, говоря:

— Не думайте, вы тут ни при чем! Это — чтоб отвязаться от Фошри, он мне осточертел!

Она исчезла. Графу стало неловко перед тестем. Краска залила его лицо. В уборной Нана, среди роскошных драпировок и зеркал, он не испытывал того острого возбуждения, какое вызывала в нем бесстыдная нищета этой неопрятной конуры, полной беспорядка, оставленного двумя женщинами.

Маркиз пошел за Симонной, что-то ей нашептывая; но та очень спешила и только отрицательно качала головой. Фошри, смеясь, отправился вслед за ними. Тогда граф заметил, что остался один с костюмершей, полоскавшей умывальные чашки. Он также стал спускаться с лестницы; ноги у него подкашивались. Перед ним снова замелькали спугнутые им женщины в нижних юбках; опять захлопывались перед его носом двери. Но глядя на разнузданную беготню по всем четырем этажам полураздетых женщин, граф ясно различал только кота, жирного рыжего кота, удиравшего, задрав кверху хвост, из этого зараженного запахом мускуса пекла; он шел по лестнице и терся спиной о прутья перил.

— Ну их! — произнес хриплый женский голос. — Я уж думала, нас сегодня так не отпустят!.. И надоели же они со своими вызовами.

Спектакль окончился, занавес опустили. По лестнице быстро мчались люди, пролеты огласились восклицаниями, все спешили как можно скорее переодеться и уйти. Когда граф Мюффа спускался с последней скамейки, он заметил Нана; она медленно прогуливалась с принцем по коридору. Нана остановилась и с улыбкой сказала, понизив голос:

— Хорошо, до скорого свидания.

Принц вернулся на сцену, где его поджидал Борднав. Оставшись один с Нана, повинуясь внезапному гневу и желанию, Мюффа бросился за ней; в тот момент, когда она входила к себе в уборную, он грубо поцеловал ее в затылок, как раз в то место, где у нее росли коротенькие белокурые завитки, спускавшиеся очень низко между плеч. Он как будто возвращал ей поцелуй, полученный им наверху. Взбешенная Нана подняла уже было руку, но, узнав графа, улыбнулась.

— Ах, вы меня испугали, — только и сказала она.

Ее улыбка была прелестна, полна смущения и покорности, как будто Нана не надеялась на поцелуй и была счастлива, что граф ее поцеловал. Но она занята в этот вечер и в следующий. Надо подождать. Будь она даже свободна, она все равно помучила бы Мюффа, чтобы стать еще более желанной. Это можно было читать в ее глазах, наконец она сказала:

— Знаете, я ведь теперь владелица имения… Да, я покупаю виллу около Орлеана, в местности, где вы иногда бываете. Мне говорил об этом Жорж, младший Югон; вы, кажется, с ним знакомы?.. Приезжайте ко мне туда в гости.

Граф, испугавшийся собственной грубости — так обычно бывает у застенчивых людей — и устыдившийся своего поступка, учтиво поклонился и обещал воспользоваться приглашением. Он ушел, погруженный в мечты.

Когда Мюффа догнал принца, он услыхал, проходя по фойе, голос Атласной:

— Отвяжись, старая свинья!

Это относилось к маркизу де Шуар, приставшему теперь к Атласной. Но она была по горло сыта всей этой шикарной публикой. Нана, правда, представила Атласную Борднаву, но той до смерти надоело держать язык на привязи из страха выпалить какую-нибудь глупость. Она стремилась теперь наверстать потерянное время тем более, что за кулисами случайно наткнулась на своего бывшего любовника. Это был тот самый статист, который исполнял роль Плутона; он уже однажды подарил ей целую неделю любви и оплеух. Она поджидала его, и ее раздражало, что маркиз разговаривает с ней, как с одной из актрисок, играющих в театре. В конце концов она с большим достоинством проговорила:

— Берегись, сейчас придет мой муж!

Но вот актеры, с усталыми лицами, в пальто, стали один за другим уходить. Мужчины и женщины спускались по узкой винтовой лестнице; в темноте можно было различить профили продавленных шляп, бледных, безобразных физиономий фигляров, смывших румяна. На сцене, где уже гасили огни рамп, Борднав рассказывал принцу какой-то анекдот. Принц ждал Нана. Когда она, наконец, спустилась, на сцене была полная тьма, и только дежурный пожарный ходил с фонарем, кончая обход.

Желая избавить его высочество от необходимости сделать крюк, пройдя через проезд Панорам, Борднав велел открыть коридор, который вел из привратницкой в театральный вестибюль. Тоща началось поголовное бегство; женщины взапуски мчались по коридору, радуясь, что им удалось избавиться от мужчин, напрасно поджидавших их в проезде; они толкались, прижимали к телу локти и облегченно вздыхали, только вырвавшись на улицу; а Фонтан, Боск и Прюльер медленно выходили их театра, смеясь над глупым видом серьезных молодых людей, шагавших по галерее «Варьете» в то время, как малютки удирали бульварами со своими сердечными дружками. Но Кларисса всех перехитрила. Она боялась попасться на глаза Ла Фалуазу. Он действительно все еще сидел в привратницкой в обществе остальных франтов, продолжавших просиживать стулья г-жи Брон. Лица у всех были напряженные. И вот Кларисса, стремительно прошла позади одной из своих подруг. А мужчины хлопали глазами, ошеломленные вихрем юбок, кружившихся у основания узкой лестницы в отчаянии, что в результате столь долгого ожидания только и видели, как улетучились все эти бабенки, да притом так быстро, что они не успевали даже узнать ни одной из них. Черные котята спали на клеенке, уткнувшись в брюхо матери, блаженно растопырившей лапы; а на другом конце стола сидел, вытянув хвост, жирный рыжий кот и смотрел своими желтыми глазами на удиравших женщин.

— Ваше высочество, соблаговолите пройти вот здесь, — сказал Борднав внизу у лестницы, указывая на коридор.

Тут еще толкались несколько статисток. Принц шел следом за Нана, а Мюффа и маркиз сзади. Это был узкий проход между театром и соседним домом, нечто вроде тесной улички, крытой покатой крышей с прорезанными в ней окнами. Стены были пропитаны сыростью. По плиточному полу гулко, как в подземелье, отдавались шаги. Здесь, точно на чердаке, были свалены в кучу разные предметы, стоял верстак, где привратник строгал доски для декораций, громоздились деревянные перегородки, которые вечером ставились у двери, чтобы сдержать напор публики. Проходя мимо фигурного фонтана, Нана подобрала платье, так как из-за плохо привернутого крана вода заливала плиты пола. В вестибюле все распрощались. И когда Борднав остался один, он резюмировал свое суждение о принце, пожимая плечами с видом философского презрения.

— Тоже порядочная скотина, — сказал он Фошри, не вступая в дальнейшие объяснения.

Роза Миньон увела Фошри и мужа к себе домой, чтобы помирить их.

На улице Мюффа оказался один. Его высочество преспокойно усадил Нана в свою карету. Маркиз побежал за Атласной и ее статистом; он был сильно возбужден, но удовлетворился тем, что пошел следом за двумя распутниками, питая смутную надежду, что и ему кое-что перепадет. У Мюффа голова горела, как в огне, и он решил пройтись до дому пешком. Всякая внутренняя борьба прекратилась. Волна новой жизни поглотила все идеи, все верования, сложившиеся в нем за сорок лет. Пока он шел по бульварам, ему слышалось в грохоте последних экипажей имя Нана, и оно оглушало его; перед глазами плясали в свете газовых фонарей обнаженные гибкие руки и белые плечи Нана. Мюффа чувствовал, что она захватила его целиком и он готов от всего отречься, все отдать, чтобы обладать ею немедленно, в тот же вечер, хотя бы на один час. Это молодость пробудилась в нем, жадная возмужалость отрока загорелась желанием в суровом католике, достойном и зрелом человеке.

6

Граф Мюффа с женой и дочерью приехали в Фондет накануне. Г-жа Югон, жившая там только с сыном Жоржем, пригласила их на недельку погостить. Дом, без всяких украшений, построенный в конце XVII столетия, возвышался среди огромного четырехугольного огороженного участка; в саду были прелестные тенистые уголки и ряд бассейнов с проточной ключевой водой. Имение тянулось вдоль дороги из Орлеана в Париж и морем зелени, кущами деревьев нарушало однообразие ровной местности с расстилавшимися до бесконечности засеянными полями.

В одиннадцать часов, когда второй удар колокола собрал всех к завтраку, г-жа Югон с обычной своей доброй улыбкой крепко поцеловала Сабину в обе щеки и сказала:

— Знаешь, это моя деревенская привычка… Когда ты здесь, я чувствую себя на двадцать лет моложе… Ты хорошо спала в бывшей своей комнате?

И, не дожидаясь ответа, обернулась к Эстелле:

— А эта крошка тоже всю ночь проспала без просыпу?.. Поцелуй меня, дитя.

Уселись в обширной столовой, окна которой выходили в парк, но заняли только конец большого стола и сели потеснее, чтобы чувствовать себя ближе друг к другу. Сабина, очень весело настроенная, перебирала пробудившиеся в ней воспоминания юности: о месяцах, проведенных в Фондет, о долгих прогулках, о том, как однажды летним вечером она упала в бассейн, о старинном рыцарском романе, который она нашла на каком-то шкафу и прочитала зимой у камелька. Жоржу, несколько месяцев не видевшему графиню, она показалась странной; он даже заметил какую-то перемену в ее лице. Зато эта жердь Эстелла, молчаливая и угловатая, напротив, стала еще более бесцветной.

Во время скромного завтрака — яиц всмятку и котлет — г-жа Югон, как истая хозяйка, начала жаловаться на недобросовестность мясников: они становятся прямо невыносимыми; она покупает все в Орлеане, но ей никогда не привозят того, что она заказывает. Впрочем, если стол неважный, гости сами виноваты: слишком поздно приехали.

— Это ни с чем не сообразно, — говорила она. — Я ждала вас с июня месяца, а нынче уж середина сентября… Видите, как все теперь некрасиво…

Она указала рукой на лужайку, где деревья уже начали желтеть. Погода была пасмурная, голубоватая дымка окутывала дали, терявшиеся в мягкой, меланхолической тишине.

— О, я жду гостей, — продолжала г-жа Югон, — тогда будет веселее… Во-первых, приедут двое молодых людей, которых пригласил Жорж, — господин Фошри и господин Дагнэ — вы с ними знакомы, не правда ли?.. Затем господин де Вандевр; он уже пять лет обещает мне; может быть, в этом году решится наконец приехать…

— Ну да! — сказала, смеясь, графиня. — Можно ли рассчитывать только на господина де Вандевра? Он чересчур занят!

— А Филипп? — спросил Мюффа.

— Филипп выхлопотал отпуск, — ответила старушка, — но он приедет, когда вас, наверное, уже не будет в Фондет.

Подали кофе. Разговор коснулся Парижа, и кто-то произнес имя Штейнера. При этом имени г-жа Югон недовольно воскликнула:

— Кстати, Штейнер, это тот самый господин, которого я как-то раз видела у вас, банкир, кажется… Вот уж отвратительный человек! Ведь это он купил для какой-то актрисы усадьбу в одном лье отсюда, там, позади Шу, недалеко от Гюмьера! Вся округа возмущена… Вы об этом знали, мой друг?

— Нет, — ответил Мюффа. — Вот как! Штейнер купил здесь в окрестностях усадьбу!

Жорж, как только мать его заговорила на эту тему, уткнулся носом в чашку, но ответ графа так удивил его, что он поднял голову и посмотрел на него. Почему он так явно лжет? Заметив движение молодого человека, граф подозрительно на него взглянул. Г-жа Югон продолжала распространяться на этот счет: усадьба называется Миньота; надо идти вверх по течению Шу до Гюмьера и перейти мост, это удлиняет путь на добрых два километра, — иначе рискуешь промочить ноги и даже окунуться в воду.

— А как зовут эту актрису? — спросила графиня.

— Ах, мне ведь говорили, — произнесла старушка. — Жорж, ты был нынче утром, когда садовник рассказывал нам…

Жорж как будто старался вспомнить. Мюффа ждал и вертел в руках ложечку. Тогда графиня обратилась к нему:

— Ведь, кажется, господин Штейнер живет с этой певичкой из «Варьете», Нана?

— Совершенно верно, Нана. Ужасная женщина! — раздраженно воскликнула г-жа Югон. — Ее ждут в Миньоте. Я все знаю от садовника… Жорж, не правда ли, садовник говорил, что ее ждут сегодня вечером?

Граф слегка вздрогнул от неожиданности. Но Жорж с живостью возразил:

— Да нет, мама, садовник ничего не знает… Только что кучер говорил как раз обратное: в Миньоте раньше чем послезавтра никого не ожидают.

Он старался казаться естественным и в то же время искоса наблюдал, какое действие производят его слова на графа. Тот, словно успокоившись, снова стал вертеть ложечку. Графиня устремила глаза в голубую даль парка и как будто перестала прислушиваться к разговору; с блуждающей улыбкой она следила за тайной, внезапно пробудившейся в ней мыслью; а Эстелла, выпрямившись на стуле, слушала все, что говорилось о Нана, и ни одна черточка ее невозмутимого, девственного лица не дрогнула.

— Боже мой! — промолвила после минутного молчания г-жа Югон, к которой снова вернулось ее добродушие. — Напрасно я ворчу, всем ведь жить надо… Если мы встретимся с этой особой, мы ей просто не поклонимся — вот и все.

Когда встали из-за стола, она снова пожурила графиню Мюффа за то, что та заставила себя нынче так долго ждать. Но графиня защищалась, сваливая вину за опоздание на мужа. Дважды, накануне назначенного дня, сундуки были уже уложены, а он отменял отъезд, ссылаясь на неотложные дела; затем он вдруг собрался, когда казалось, что поездка окончательно не состоится. Тогда старушка рассказала, что Жорж тоже дважды сообщал ей о приезде; она и ждать его перестала; сам он и глаз не казал, а тут вдруг третьего дня неожиданно появился, когда она уже потеряла всякую надежду. Все сошли в сад. Мужчины, идя рядом с дамами по правую и левую руку, молча слушали их.

— Ну, да ничего, — сказала г-жа Югон, целуя белокурые волосы сына, — очень мило было со стороны Зизи приехать в деревню, чтобы побыть со своей мамой… Зизи у меня хороший, не забывает меня!..

После полудня она очень обеспокоилась. Жорж, как только встали от стола, начал жаловаться на тяжесть в голове, и мало-помалу Эта тяжесть перешла в отчаянную мигрень. Около четырех часов он поднялся в свою комнату и решил лечь — это было единственное лекарство. Ему надо выспаться до утра, и тогда он будет великолепно себя чувствовать. Г-жа Югон настояла на том, чтобы самой уложить его в постель. Когда она вышла, он соскочил и запер дверь на ключ, на два оборота, под предлогом, чтобы ему не мешали. Он пожелал мамочке спокойной ночи, нежным голосом крикнув ей «До завтра», обещая спать без просыпу. Но он не подумал ложиться. Лицо его было ясно, глаза оживлены, он бесшумно оделся и подождал, неподвижно сидя на стуле. Когда позвонили к обеду, он подслушал шаги графа Мюффа, направлявшегося в гостиную. Десять минут спустя, удостоверившись, что его никто не видит, он проворно удрал через окно, спустившись по водосточной трубе. Его комната, расположенная во втором этаже, находилась в задней части дома. Он бросился в чащу, вышел из парка и побежал полями в сторону Шу; желудок его был пуст, сердце быстро билось от волнения. Близился вечер, накрапывал мелкий дождь.

Вечером-то Нана и должна была приехать в Миньоту. С тех пор, как в мае месяце Штейнер купил для нее усадьбу, ей порой до слез хотелось пожить там, но Борднав каждый раз решительно отказывал ей в отпуске, откладывая его на сентябрь под предлогом, что на время выставки он не хочет ни на один вечер заменять Нана дублершей. В конце августа он стал поговаривать, что даст ей отпуск в октябре. Взбешенная Нана заявила, что пятнадцатого сентября будет в Миньоте. Она даже стала нарочно приглашать гостей в присутствии Борднава, желая ему показать, что не боится его. Однажды днем, когда Мюффа, которому она оказывала искусное сопротивление, был у нее и умолял, весь дрожа, сжалиться над ним, она пообещала, что будет с ним поласковее, и тоже назначила ему свидание на пятнадцатое число. Но двенадцатого у нее вдруг явилось желание удрать туда немедленно с одной только Зоей. Быть может, если бы она предупредила Борднава, он нашел бы способ удержать ее. Нана забавляло, что она оставит его с носом, послав ему свидетельство от врача. Когда мысль приехать в Миньоту первой и прожить там два дня потихоньку от всех засела у нее в голове, она затормошила Зою с укладыванием вещей, втолкнула ее в фиакр и только тогда, расчувствовавшись, попросила у нее прощения и поцеловала ее. На вокзале, в буфете, она вспомнила, что надо предупредить письмом Штейнера. Она попросила его подождать и приехать через два дня, если он хочет застать ее отдохнувшей и посвежевшей. И тут же под влиянием новой прихоти, написала другое письмо тете, умоляя ее немедленно привезти маленького Луи. Малютке это так полезно! А как весело будет им вместе играть под деревьями! В вагоне, по дороге из Парижа в Орлеан, она только об этом и говорила; глаза ее увлажнились: цветы, птицы, ребенок — все эти понятия перепутались во внезапном порыве материнских чувств.

Миньота находилась в трех с лишним лье от станции. Нана потеряла целый час на то, чтобы нанять лошадей, и наконец нашла объемистую расшатанную коляску, которая медленно катилась, дребезжа окованными железом колесами. Нана тотчас же вступила в беседу с кучером, хмурым старичком, и забросала его вопросами.

Часто ли он проезжал мимо Миньоты? Значит, она за холмом? Не правда ли, там много деревьев? А издали дом-виден? Старичок ворчливо отвечал ей. Нана от нетерпения не могла усидеть в коляске; а Зоя, недовольная тем, что пришлось так скоро уехать из Парижа, сидела, угрюмо выпрямившись. Вдруг лошадь стала; Нана подумала, что они приехали. Она высунула голову и спросила:

— Что, приехали?

Вместо ответа кучер стегнул лошадь, которая стала тяжело подыматься в гору. Нана с восторгом смотрела на обширную равнину, расстилавшуюся под серым небом; собирались огромные тучи.

— Ах, Зоя, посмотри, сколько травы! Это все пшеница, да?.. Господи, как красиво!

— Сразу видно, что вы не бывали в деревне, сударыня, — проговорила в конце концов горничная обиженным тоном. — Я-то ее хорошо знала, когда жила у зубного врача; у него был в Буживиле собственный дом… к тому же сегодня холодно и здесь сыро.

Они проезжали под деревьями. Нана, точно щенок, вдыхала запах листвы. Вдруг на повороте дороги она заметила среди ветвей часть здания. Быть может, это здесь. И она вновь начала беседу с кучером; но он все время отрицательно мотал головой. А когда они спускались с другой стороны холма, он ограничился тем, что поднял кнут и пробурчал:

— Глядите там.

Она привстала и высунулась всем телом из коляски.

— Где же, где? — крикнула она, ничего пока еще не видя, и побледнела.

Наконец она различила кусочек стены. И тут переполнявшее ее волнение вылилось в восклицаниях и легком смехе.

— Я вижу, Зоя, вижу!.. Пересядь на ту сторону… Ах, на крыше терраса из кирпичей! Там оранжерея! Какой большой дом!.. Ах, как я рада! Гляди же, Зоя, гляди!

Коляска остановилась у решетки. Открылась маленькая калитка, и появился садовник, длинный, сухопарый мужчина; он держал в руке картуз. Нана пыталась принять степенный вид: ей показалось, что кучер смеется про себя, поджав губы. Она удержалась, чтобы не пуститься бегом, и слушала садовника, а он, как нарочно, оказался очень болтливым; рассыпался перед Нана извинениями за беспорядок; ведь он только утром получил от хозяйки письмо. Но, несмотря на все усилия казаться степенной, Нана словно отделяла от земли какая-то сила, она шла так быстро, что Зоя едва за ней поспевала. В конце аллеи она на секунду остановилась и окинула взглядом дом. Он представлял собой большой павильон в итальянском стиле. Сбоку была пристройка поменьше. Эту виллу выстроил богатый англичанин после двухлетнего пребывания в Неаполе; но она тотчас же ему опротивела.

— Я провожу вас, сударыня, — сказал садовник.

А Нана уже опередила его, крикнув, чтобы он не беспокоился: она предпочитает осмотреть все сама. И, не снимая шляпы, она бросилась в комнаты, звала Зою, делилась с нею своими соображениями. Голос ее разносился с одного конца коридора до другого, наполняя возгласами и смехом пустынный дом, где уже много месяцев никто не жил. Прежде всего передняя: немного сыровато, но это ничего, здесь не спят.

Очень хороша гостиная с окнами, выходящими на лужайку; только эта красная мебель — гадость, она ее переменит. Ну, а столовая! Чудесная столовая! Какие пиры можно было бы задавать в Париже, если бы иметь там такую огромную столовую! Поднимаясь на второй этаж, Нана вспомнила, что не видела кухни; она снова спустилась, каждый раз вскрикивая от радостного возбуждения. Зое пришлось восторгаться красотой плиты и величиной очага, в котором можно было зажарить целого барана. Когда Нана опять поднялась наверх, она пришла в величайший восторг от своей спальни. Эту комнату орлеанский обойщик отделал нежно-розовым кретоном в стиле Людовика XVI. Ах, как, должно быть, хорошо спится здесь! Настоящее гнездышко пансионерки! Далее было четыре, пять комнат для гостей, а затем — чудесный чердак; это очень удобно, будет куда поставить сундуки. Зоя хмуро и холодно обводила взглядом каждую комнату и не спешила следом за хозяйкой. Вдруг та исчезла, и Зоя увидела ее на верхней ступеньке крутой лестницы, которая вела на чердак. Ну уж, спасибо, у нее нет ни малейшей охоты ломать себе ноги. Но вот до нее донесся издали голос, словно выходивший из печной трубы:

— Зоя! Зоя! Где ты? Поднимись!.. Ох! Ты и представить себе не можешь… Это просто сказка!

Зоя, ворча, поднялась. Она нашла хозяйку на крыше. Нана облокотилась на кирпичную балюстраду и смотрела на расстилающуюся вдали долину. Горизонт был необъятен, но его обволакивала серая дымка; жестокий ветер гнал мелкие капли дождя. Нана должна была обеими руками держать шляпу, чтобы она не улетела, а юбки ее развевались, хлопая, как флаги.

— Ну уж, извините! — сказала Зоя, выглянув и быстро прячась. — Да вас унесет, сударыня… Что за собачья погода!

Нана ничего не слышала. Нагнув голову, она смотрела вниз на усадьбу, участок в двести пятьдесят — триста гектаров, окруженный стеной. Вид огорода целиком захватил Нана. Она поспешила туда, тормоша на лестнице горничную:

— Там масса капусты!.. Огромная капуста, во какая!.. И салат, и щавель, и лук, и все, что угодно!.. Иди скорей!

Дождь пошел сильнее. Нана раскрыла белый шелковый зонтик и побежала по дорожкам.

— Простудитесь, сударыня! — крикнула Зоя, преспокойно оставаясь на крыльце под навесом.

Но Нана хотелось посмотреть. И каждое новое открытие вызывало у нее восклицание.

— Шпинат! Зоя, иди сюда!.. Ай, артишоки!.. Какие смешные. Так, значит, артишоки цветут? Взгляни! Это что такое? Я не знаю. Иди же, Зоя! Может быть, ты знаешь, что это такое?

Горничная не двигалась с места. Право, ее хозяйка должно быть, рехнулась. Теперь дождь лил, как из ведра, маленький белый зонтик стал совсем черным; он не покрывал Нана, и с юбки ее струилась вода. Это ей нисколько не мешало. Она осматривала под проливным дождем огород и фруктовый сад, останавливаясь у каждого дерева, наклоняясь над каждой грядкой. Потом побежала взглянуть на дно колодца, приподняла стеклянную раму в оранжерее, посмотрела, что под ней находится и углубилась в созерцание огромной тыквы. Ей хотелось обойти все аллеи, немедленно вступить во владение всеми этими вещами, о которых она мечтала, шлепая по парижской мостовой в своих изношенных башмаках, когда была мастерицей. Дождь усилился, но она его не чувствовала, и только огорчалась, что наступает вечер. Она плохо различала в темноте предметы и прикасалась к ним пальцами, чтобы понять, что же это такое. Вдруг она разглядела в сумерках землянику. Это снова вызвало в ней ребяческую радость.

— Земляника! Земляника! Здесь растет земляника, я чувствую ее запах!.. Зоя, тарелку! Иди рвать землянику!

И Нана, присев на корточки в грязь, выпустила из рук зонтик; ее сейчас же залило дождем. Зоя все не приносила тарелки. Когда Нана поднялась, ее вдруг обуял страх. Ей показалось, что мимо скользнула какая-то тень.

— Зверь! — крикнула она и застыла от изумления посреди дороги. Это был человек, и она его узнала.

— Как!.. Бебе!.. Что ты здесь делаешь, Бебе?

— Странно, — ответил Жорж, — я пришел, да и только.

Она все еще не могла опомниться.

— Ты, значит, узнал о моем приезде от садовника?.. Ох, что за ребенок! Да он весь мокрый.

— Погоди, я тебе все объясню. Дождь застиг меня по дороге. Ну, а мне так не хотелось подниматься в Гюмьер, я перешел вброд Шу и провалился в яму с водой, черт ее возьми.

Нана сразу забыла про землянику. Она вся задрожала от жалости. Бедняжечка Зизи попал в яму с водой! Она потащила его в дом, говорила, что велит хорошенько затопить камин.

— Знаешь, — прошептал он, останавливая ее в темноте, — я ведь прятался, я боялся, что ты будешь меня бранить, как в Париже, когда я приходил к тебе неожиданно.

Нана ничего не ответила и, смеясь, поцеловала его в лоб. До сих пор она обращалась с ним, как с мальчишкой, не принимала всерьез его любовных объяснений, играла с ним, словно не придавая ему никакого значения. Поднялась возня. Нана непременно хотела, чтобы камин затопили в ее спальне; там им будет лучше. Зоя нисколько не удивилась при виде Жоржа; она привыкла ко всяким встречам. Но садовник, принесший дрова, был поражен, увидев молодого человека, с которого струилась вода; он был к тому же совершенно уверен, что не открывал ему калитки. Садовника отослали, в нем больше не нуждались. Комнату освещала лампа, в камине ярко горел огонь.

— Да он так ни за что не просохнет, он простудится, — говорила Нана, видя, что Жорж дрожит. — И ни каких мужских брюк! — Она уже собиралась позвать обратно садовника, и тут у нее вдруг мелькнула мысль. Зоя распаковывала в туалетной вещи и принесла хозяйке смену белья: сорочку, юбки, пеньюар.

— Вот и отлично! — воскликнула Нана. — Зизи может все это надеть. А? Ты не брезгуешь?.. Когда твое платье высохнет, ты переоденешься и поскорей уйдешь, чтобы тебе не досталось от твоей мамы… поторопись, я тоже сейчас переоденусь.

Когда, десять минут спустя, она вернулась в капоте, то всплеснула руками от восхищения.

Ах, дусик, какой он хорошенький! Настоящая маленькая женщина!

Он просто надел широкую ночную рубашку с прошивками, вышитые панталоны и длинный батистовый пеньюар, отделанный кружевом. С голыми руками, с рыжеватыми, еще влажными, ниспадавшими на шею волосами, белокурый юноша был похож в этом наряде на девушку.

— Он такой же стройный, как я! — сказала Нана, обнимая его за талию. — Зоя, иди-ка, посмотри, как ему к лицу… А? Точно на него сшито. Кроме лифа… он слишком широк ему… Бедненький Зизи, у него здесь не так много, как у меня…

— Ну понятно, у меня немножко тут не хватает, — говорил, улыбаясь, Жорж.

Всем троим стало весело. Нана принялась застегивать пеньюар сверху донизу, чтобы придать юноше приличный вид. Она вертела его, как куклу, давала ему шлепки, оттопыривала сзади юбку и спрашивала, хорошо ли ему, тепло ли ему? Еще бы! Конечно, хорошо! Ничто так не греет, как женская сорочка; если бы он мог, он бы всегда ее носил. Он заворачивался в эти одежды, его радовала тонкость ткани, это широкое одеяние, такое ароматное; он ощущал в нем живительное тепло, словно исходившее от Нана.

Зоя отнесла мокрое платье на кухню, чтобы оно как можно скорее просохло у огня. Жорж, полулежа в кресле, решился сделать маленькое признание.

— Послушай-ка, ты не собираешься ужинать?.. Я умираю от голода. Я не обедал.

Нана рассердилась. Вот дурень, удрал от мамаши на пустой желудок, да еще попал в яму с водой! Но сама она тоже сильно проголодалась. Разумеется, надо поесть! Только придется удовлетвориться чем попало. И, придвинув к камину круглый столик, они съели презабавный импровизированный обед. Зоя побежала к садовнику, который приготовил суп с капустой на тот случай, если хозяйка не пообедает перед приездом в Орлеане; хозяйка забыла распорядиться в письме, что готовить. К счастью, в погребе было достаточно запасов. Итак, им подали суп с капустой и куском сала. Затем Нана порылась в своем саквояже и нашла там свертки провизии, засунутые ею на всякий случай: паштет из гусиной печенки, мешочек конфет, апельсины. Оба набросились на еду и ели с волчьим аппетитом, как едят в двадцать лет, не стесняясь, по-товарищески. Нана называла Жоржа: «Дорогая моя»; она решила, что так гораздо проще и нежнее. Чтобы не беспокоить Зою, они по очереди ели из одной ложечки варенье, которое нашли в каком-то шкафу.

— Ах, дорогая моя, — сказала Нана, отставляя столик, — я уже лет десять так хорошо не обедала.

Однако становилось поздно, и она хотела поскорее отправить мальчика домой, во избежание неприятностей. Но он утверждал, что еще успеет. Впрочем, платье его плохо просыхало; Зоя говорила, что нужно подождать по меньшей мере еще с час; она засыпала на ходу, утомленная путешествием, и ее отправили спать. Тогда Нана и Жорж остались одни в молчаливом доме. Вечер прошел очень приятно. В камине тлели угли. В большой голубой комнате, где Зоя, перед тем, как подняться к себе, приготовила постель, было немного душно. Нана стало жарко; она поднялась, отворила на минутку окно и воскликнула:

— Боже, как красиво!.. Посмотри, дорогая!

Жорж подошел; подоконник показался ему слишком узким, он взял Нана за талию и положил голову к ней на плечо. Погода внезапно изменилась, небо прояснилось, полная луна заливала окрестность золотистыми лучами. Все вокруг было объято глубокой тишиной, долина словно ширилась, переходя в беспредельную равнину, где деревья казались тенистыми островками в неподвижном озере света. Нана растрогалась; ей представилось, что она опять стала ребенком. Несомненно, она мечтала о подобных ночах в какой-нибудь период своей жизни, теперь уже позабытый. Все, что случилось с ней после того, как она вышла из вагона, — и эта огромная равнина, и сильно пахнущие травы, и дом, и овощи — все это так взбудоражило ее, будто она уже лет двадцать как покинула Париж. Ее вчерашняя жизнь отошла далеко. У нее были ощущения, о которых она и не подозревала. Жорж покрывал шею Нана нежными поцелуями, и от этого она еще больше волновалась. Она неуверенной рукой отталкивала Жоржа, как ребенка, который утомляет своими ласками, и повторяла, что ему пора уходить. Он не отрицал этого: сию минуту, сейчас он уйдет.

Вдруг запела птичка и сразу замолкла. Это была малиновка, притаившаяся в кустах бузины, под окном.

— Подожди, — шепнул Жорж, — она боится лампы; сейчас я погашу свет.

И, снова обняв Нана за талию, прибавил:

— Через минутку мы опять зажжем.

Юноша прижался к молодой женщине, а она, слушая малиновку, вдруг вспомнила. Да, все это она слышала в романсах. Когда-то она отдала бы душу за то, чтобы, как сейчас, светила луна и пели малиновки, чтобы около нее был муженек, преисполненный любви к ней. Боже мой! Она готова была заплакать, — настолько все это было хорошо и мило! Несомненно, она создана для честной жизни. Она отталкивала Жоржа, который становился смелее.

— Нет, оставь меня, я не хочу… Это было бы очень гадко в твои годы… Послушай, я буду твоей мамочкой.

Какая-то стыдливость сдерживала ее. Она вся покраснела, хотя никто не мог ее видеть. Позади них комната наполнилась мраком, а перед ними молчаливо и неподвижно простиралась пустынная равнина. Никогда еще Нана не испытывала такого стыда. Понемногу она почувствовала, что слабеет, несмотря на свое стыдливое чувство и сопротивление. Это переодевание, эта женская рубашка и пеньюар все еще смешили ее; она как будто играла с подругой.

— О, это гадко, гадко, — бормотала Нана, сделав последнее усилие.

И в предчувствии дивной ночи она упала, как девственница, в объятия юноши. Дом спал.

На следующий день, когда колокол в Фондет прозвонил к завтраку, стол в столовой уже не казался слишком большим. С первым поездом приехали Фошри и Дагнэ, оба одновременно; а за ними прибыл следующим поездом граф де Вандевр. Последним сошел вниз Жорж; лицо его немного побледнело, под глазами были синие круги. На вопросы присутствующих он ответил, что ему гораздо лучше, но он еще не совсем пришел в себя после сильной головной боли. Г-жа Югон заглядывала ему в глаза с беспокойной улыбкой; она поправила юноше плохо зачесанные в то утро волосы; он старался уклониться от этой, казалось, стеснявшей его ласки. За столом она дружески подтрунивала над Вандевром, говоря, что ждала его целых пять лет.

— Наконец-то вы здесь… Как же вы собрались?

Вандевр шутливо ответил, что накануне проиграл в клубе бешеные деньги и решил уехать, намереваясь конец этому положить в провинции.

— Честное слово, это правда; найдите мне только богатую наследницу… Здесь, должно быть, есть очаровательные женщины.

Старушка поблагодарила также Дагнэ и Фошри за то, что они любезно согласились воспользоваться приглашением ее сына. Но ее ожидал еще более радостный сюрприз: вошел маркиз де Шуар, приехавший третьим поездом.

— Ах, вот оно что! — воскликнула она. — Вы, видно, назначили здесь сегодня друг другу свидание? Условились? Что случилось? Уж сколько лет я не могу всех вас собрать у себя, и вдруг вы появляетесь все сразу… О, я не в претензии.

Поставили еще один прибор. Фошри сидел возле графини Мюффа и удивлялся ее живости и веселому настроению после того, как видел ее такой томной в строгой гостиной на улице Миромениль. Дагнэ, сидевший по левую руку от Эстеллы, напротив, казалось, беспокоило соседство высокой молчаливой девушки; ему были неприятны ее острые локти. Мюффа и Шуар искоса посматривали друг на друга. Вандевр продолжал шутить по поводу своей будущей женитьбы.

— Кстати, насчет дамы, — сказала наконец г-жа Югон, — у меня новая соседка, вы, должно быть, ее знаете.

И она назвала Нана. Вандевр притворился, будто чрезвычайно удивлен.

— Как? Усадьба Нана, оказывается, тут, по соседству?

Фошри и Дагнэ также выразили удивление громогласными восклицаниями. Маркиз де Шуар ел куриную грудку и, казалось, ничего не понимал. Ни один из мужчин не улыбнулся.

— Ну да, — ответила старушка, — говорю вам, эта особа приехала как раз вчера вечером в Миньоту. Я узнала все сегодня утром от садовника.

На этот раз мужчины не сумели скрыть своего удивления. Все подняли голову. Как? Нана приехала? А ведь они ожидали ее только на следующий день, они думали, что опередили ее! Только Жорж сидел, опустив глаза, устало разглядывая свой стакан. С самого начала завтрака он, казалось, дремал, неопределенно улыбаясь.

— Тебе все еще нездоровится, Зизи? — спросила у него мать, не спускавшая с него глаз.

Он вздрогнул и, краснея, ответил, что совсем здоров; а на лице его все еще оставалось томное и жадное выражение, как у девушки, которая слишком много танцевала.

— Что это у тебя на шее? — испуганно спросила г-жа Югон. — Какое-то красное пятно!

Он смутился и пробормотал, что не знает; у него на шее ничего нет. Затем, подняв воротник сорочки, будто вспомнил:

— Ах, да! Меня укусило какое-то насекомое.

Маркиз де Шуар искоса взглянул на красное пятнышко. Мюффа тоже посмотрел на Жоржа. К концу завтрака гости стали обсуждать планы прогулок. Фошри все больше и больше волновал смех графини. Когда он передавал ей тарелку с фруктами, их руки встретились, и она посмотрела на него таким глубоким взглядом своих черных глаз, что он снова вспомнил признание, сделанное ему однажды вечером под пьяную руку приятелем. Вообще она была уже не та, она изменилась; даже серое фуляровое платье, мягко облегавшее плечи, обнаруживало какую-то небрежность, проникшую в ее изысканное и нервозное изящество.

Выйдя из-за стола, Дагнэ и Фошри немного отстали, и первый отпустил грубую шутку по адресу Эстеллы:

— Хорошенький подарочек мужу — этакая палка.

Но когда журналист назвал ему цифру ее приданого — четыреста тысяч франков, — он сразу стал серьезен.

— А мать? — спросил Фошри. — Шикарная женщина, не правда ли?

— О да, за такой недурно бы приударить!.. Только к ней не подступишься, милый мой!

— Ну, это еще вопрос!.. Надо попробовать.

В этот день не предполагалось гулять; дождь снова лил как из ведра. Жорж поспешил исчезнуть и заперся на ключ в своей комнате. Мужчины избегали объяснений друг с другом, прекрасно понимая, что привлекло всех их сюда. Вандевр, проигравшись в пух и прах, действительно решил пожить некоторое время на подножном корму и рассчитывал на соседство какой-нибудь приятельницы, чтобы не слишком скучать в деревне. Фошри, пользуясь отпуском, данным ему Розой, которая в то время была очень занята, намеревался поговорить с Нана о второй статье в том случае, если оба они разнежатся на лоне природы. Дагнэ, который дулся на молодую женщину с тех пор, как появился Штеннер, мечтал снова сойтись с ней или хотя бы подобрать какие-нибудь крохи ласк, если представится благоприятный случай.

Что касается маркиза де Шуар, то он ждал, когда пробьет его час. Но из всех мужчин, погнавшихся по следу этой Венеры, еще не смывшей румян, самым пылким был граф Мюффа; более, нежели остальных, его мучили новые ощущения: желание, страх и гнев, раздиравшие его потрясенное существо. Он получил твердое обещание, Нана ждала его. Почему же она уехала двумя днями раньше? Он решил отправиться в Миньоту в тот же день после обеда.

Вечером, когда граф выходил из парка, Жорж помчался за ним. Он предоставил ему идти по Гюмьерской дороге, а сам перешел вброд Шу и влетел к Нана, запыхавшись, взбешенный, со слезами на глазах. Ах, он прекрасно все понял: этот старый хрыч направляется сюда, он спешит на свидание. Нана, пораженная сценой ревности, обняла юношу и стала всячески его утешать. Да нет же, он ошибается, она никого не ждет; если этот господин и придет, то она тут ни при чем. Глупый Зизи, портит себе кровь из-за пустяков! Она клялась головой сына, что любит только своего Жоржа, целовала его и вытирала ему слезы.

— Слушай, вот ты увидишь, что я все делаю только для тебя. Приехал Штейнер, он здесь наверху… Ты прекрасно знаешь, что я не могу его прогнать.

— Да, я знаю, я о нем и не говорю, — прошептал юноша.

— Ну вот, я отправила его в крайнюю комнату и сказала ему, что нездорова. Он распаковывает свои сундуки… Раз никто тебя не видел, поднимись скорей ко мне в спальню, спрячься там и жди меня.

Жорж бросился к ней на шею. Значит, это правда, она его чуточку любит? Значит, они, как вчера, потушат лампу и до утра останутся в темноте? Когда послышался звонок, Жорж живо выбежал из комнаты. Наверху, в спальне, он тотчас же снял ботинки, чтобы не шуметь; потом спрятался, усевшись на полу за портьерой, и стал послушно ждать.

Нана приняла графа Мюффа все еще взволнованная, чувствуя себя как-то неловко. Она обещала ему, она даже хотела сдержать слово, так как считала его человеком серьезным. Но, право, кто же мог предвидеть то, что случилось накануне? Путешествие, незнакомый ей дом, юноша, который пришел к ней, весь мокрый от дождя! Ах, как было хорошо и как чудесно было бы продолжать все это! Тем хуже для графа. Три месяца она водила его за нос, разыгрывая порядочную женщину, чтобы еще больше разжечь его. Ну что ж! Она будет продолжать ту же игру, а если ему ни понравится, он может уйти! Она предпочитала лучше все бросить, чем обмануть Жоржа.

Граф степенно сел, словно сосед по имению, явившийся с визитом. Только руки его дрожали. На эту сангвиническую, нетронутую натуру желание, разожженное искусной тактикой Нана, произвело в конце концов разрушающее действие. Этот важный человек, камергер, с таким достоинством проходивший по залам Тюильри, кусал по ночам подушку и рыдал от отчаяния, вызывая все тот же чувственный образ. Теперь он решил покончить с этим. По дороге, в глубокой предвечерней тишине, он мечтал о грубом насилии. И сейчас, после первых же слов, он хотел схватить Нана за руки.

— Не надо, не надо, осторожно, — сказала она с улыбкой, просто, не сердясь.

Мюффа снова схватил ее, стиснув зубы, а так как Нана стала отбиваться, он грубо напомнил ей, что пришел обладать ею. Она продолжала улыбаться, хотя все же была немного смущена, и держала его за руки. Чтобы смягчить свой отказ, она обратилась к нему на ты.

— Слушай, голубчик, ну, успокойся… Право же, я не могу… Штейнер наверху.

Но он обезумел; никогда еще ейне приходилось видеть мужчину в подобном состоянии. Ей стало страшно, она закрыла ему рот рукой, чтобы заглушить готовый вырваться у него крик, и, понизив голос, умоляла его замолчать, оставить ее. Штейнер спускался с лестницы. Когда Штейнер вошел, Нана говорила, томно полулежа в кресле:

— Я обожаю деревню.

Она повернула голову.

— Мой друг, граф Мюффа гулял и зашел к нам на огонек, чтобы поздравить с приездом.

Мужчины подали друг другу руки. Граф Мюффа молчал; лицо его оставалось в тени. Штейнер был угрюм. Заговорили о Париже: дела шли из рук вон плохо, на бирже творились какие-то безобразия. Четверть часа спустя Мюффа откланялся. Когда Нана вышла его провожать, он попросил назначить ему свидание на следующую ночь, но получил отказ. Штейнер почти тотчас же ушел наверх спать, ворча на вечные бабьи недомогания. Наконец-то ей удалось спровадить обоих стариков. Поднявшись к себе в спальню, Нана увидела, что Жорж все еще смирно сидит за портьерой. В комнате было темно. Нана села возле него, но он повалил ее; тогда они стали играть, катаясь по полу, останавливаясь и заглушая смех поцелуями, когда задевали босыми ногами за какую-нибудь мебель.

Вдали по Гюмьерской дороге медленно шел граф Мюффа со шляпой в руке, подставляя пылающую голову тихой ночной прохладе.

Следующие затем дни были полны очарования. В объятиях юного Жоржа Нана снова чувствовала себя пятнадцатилетней девочкой. От его нежной ласки в ней, уже привыкшей к мужчинам и пресыщенной, словно вновь распускался цветок любви. Временами она внезапно краснела, трепетала от волнения, иногда же у нее появлялась потребность смеяться или плакать; в ней вдруг заговорила беспокойная девственность, полная стыдливых желаний. Никогда еще не испытывала она таких трогательных чувств. Ребенком она часто мечтала о том, чтобы жить на лугу с козочкой, после того как увидела однажды на крепостном валу привязанную к колышку блеявшую козу. Теперь эта усадьба, это принадлежавшее ей имение глубоко волновали ее, действительность превзошла самые тщеславные мечты. У Нана появились совершенно новые ощущения, свойственные девочкам-подросткам; и по вечерам, когда после целого дня, проведенного на свежем воздухе, опьяненная запахом листьев, она поднималась в спальню к поджидавшему ее за занавеской Зизи, то чувствовала себя как пансионерка во время каникул, играющая в любовь с маленьким кузеном, за которого ей предстоит выйти замуж: она пугалась малейшего шума, словно боялась строгих родителей, и наслаждалась стыдливыми прикосновениями и сладострастным ужасом первого падения. В этот период у нее иногда появлялись прихоти сентиментальной девушки. Она часами смотрела на луну. Однажды ночью, когда весь дом спал, ей вздумалось спуститься с Жоржем в сад; они гуляли под деревьями, обнявшись за талию, и ложились на влажную от росы траву. В другой раз, у себя в комнате, когда оба перестали разговаривать, она зарыдала, повиснув на шее у юноши, и шептала, что боится смерти. Часто она пела вполголоса какой-нибудь романс г-жи Лера о цветах и птицах и умилялась до слез, прерывая себя, чтобы заключить Жоржа в страстные объятия, требуя от него клятв в вечной любви. Короче говоря, она поглупела, в чем сознавалась сама, когда они, усевшись на край кровати, свесив голые ноги и барабаня пятками по дереву, курили сигаретки, как добрые приятели.

Приезд Луизэ окончательно переполнил радостью сердце Нана. Порыв ее материнских чувств был так велик, что принял размеры настоящего безумия. Она уносила сына на солнышко, чтобы посмотреть, как он будет дрыгать ножками; разодев его, словно маленького принца, она валялась с ним на траве. Она непременно хотела, чтобы он спал рядом с ней, в соседней комнате, где г-жа Лера, на которую деревня произвела потрясающее впечатление, начинала храпеть, едва повалившись в постель. Луизэ нисколько не мешал Зизи — напротив, Нана говорила, что у нее двое детей, и смешивала их в общем любовном порыве. Ночью она раз десять бросала Зизи, чтобы посмотреть, хороши ли дышит Луизэ, а вернувшись, снова ласкала любовника, вкладывая в обладание им материнскую нежность; и порочный юноша, любивший разыгрывать ребенка в объятиях этой рослой девушки, позволял укачивать себя, как младенца. Это было так хорошо, что Нана, в восторге от подобной жизни, совершенно серьезно предложила ему навсегда остаться в деревне. Они всех выгонят вон и будут жить одни — он, она и ребенок. До самой зари она строила тысячу планов, не слыша, как храпела спавшая крепким сном г-жа Лера, утомленная собиранием палевых цветов.

Эта чудесная жизнь длилась с неделю. Граф Мюффа приходил каждый вечер и возвращался назад с пылающим лицом и горячими руками. Однажды его даже не приняли. Штейнер уехал по делам в Париж, и Нана сказалась больной. Она с каждым днем все больше и больше возмущалась при мысли обмануть Жоржа, невинного юнца, который так в нее верил! Она сочла бы себя последней дрянью. К тому же ей было просто противно, Зоя, молчаливо и презрительно относившаяся к этому приключению, решила, что ее хозяйка окончательно поглупела.

На шестой день их идиллия была нарушена: ворвалась целая куча гостей. Нана пригласила массу народа, будучи в полной уверенности, что никто не придет. Поэтому она была неприятно поражена, когда однажды после обеда перед воротами Миньоты остановился переполненный людьми дилижанс.

— Вот и мы! — крикнул Миньон, выскакивая первым и высаживая из кареты своих сыновей, Анри и Шарля.

Следующим вышел Лабордет и помог вылезти целой веренице дам. Тут были: Люси Стьюарт, Каролина Эке, Татан Нене, Мария Блон. Нана надеялась, что это уже все, когда с подножки соскочил Ла Фалуаз, принимая в свои дрожащие объятия Гага и ее дочь Амели. Всех было одиннадцать человек. Разместить их оказалось делом нелегким. В Миньоте было пять комнат для гостей, из которых одну уже занимала г-жа Лера с маленьким Луизэ. Самую большую отдали Гага с Ла Фалуазом, порешив, что Амели будет спать рядом в туалетной, на складной кровати. Миньон с сыновьями получил третью комнату, Лабордет — четвертую. Оставалась пятая; ее обратили в общую спальную, поставив четыре кровати для Люси, Каролины, Татан и Марии. Штейнера решено было уложить в гостиной на диване. Час спустя, когда все разместились, Нана, разозлившаяся было в первую минуту, пришла в восторг от своей роли владелицы замка. Женщины поздравляли ее с Миньотой — сногсшибательная усадьба, моя милая, говорили они. Они привезли с собой струю парижского воздуха, сплетни последней недели, болтали все разом, со смехом, восклицаниями, шлепками. Кстати, а Борднав? Как он отнесся к ее бегству? Да ничего особенного. Сперва орал, что с полицией заставит ее вернуться, а вечером преспокойно заменил ее дублершей, молоденькой Виолен; она даже имела порядочный успех в «Златокудрой Венере». Последняя новость заставила Нана призадуматься.

Было всего четыре часа. Решили прогуляться.

— Знаете, — сказала Нана, — когда вы приехали, я как раз собиралась копать картошку.

Тогда все захотели идти копать картошку, даже не переодеваясь. Это и была прогулка. Садовник с двумя подручными были уже в поле, в конце усадьбы. Женщины ползали на коленях, копались в земле руками, украшенными кольцами, и вскрикивали, когда им удавалось найти особенно крупную картофелину, — как это забавно! Татан Нене торжествовала: в молодости она столько перекопала картошки, что, забывшись, давала советы остальным, обзывая их дурами. Мужчины работали ленивее. Миньон добродушно пользовался пребыванием в деревне, чтобы пополнить образование сыновей: он говорил им о Пармантье.

Вечером за столом царило безумное веселье. Гости буквально пожирали обед. Нана, очень возбужденная, сцепилась со своим метрдотелем, служившим раньше у орлеанского епископа. За кофе женщины курили. Шум бесшабашной пирушки вырывался из окон и замирал вдали, нарушая безмятежный вечерний покой; а запоздавшие крестьяне оглядывались и смотрели на сверкавший огнями дом.

— Ах, как досадно, что вы послезавтра уезжаете, — сказала Нана, — все равно, мы что-нибудь предпримем.

Было решено, что на следующий день, в воскресенье, поедут осматривать развалины бывшего аббатства Шамон, находившегося в семи километрах от Миньоты. Из Орлеана прибудет пять экипажей, и общество отправится после завтрака, а в семь часов в тех же экипажах вернется в Миньоту обедать. Это будет очаровательно.

В тот вечер граф Мюффа, по обыкновению, поднялся на холм и позвонил у ворот Миньоты. Его несколько удивили ярко освещенные окна и взрывы громкого смеха. Узнав голос Миньона, он понял, в чем дело, и ушел, взбешенный новым препятствием: он дошел до последней точки и готов был на насилие.

Жорж, входивший обычно через маленькую дверь, ключ от которой был всегда у него, преспокойно поднялся, крадучись вдоль стен, в спальню Нана. Ему пришлось на этот раз ждать ее до полуночи. Она явилась наконец совершенно пьяная, еще более преисполненная материнских чувств, чем в прошлые ночи. Когда она напивалась, то становилась очень влюбленной и даже навязчивой. Так, она непременно захотела, чтобы Жорж поехал с ней в аббатство Шамон. Он отказывался из страха, как бы его не увидели. Ведь если его встретят с нею — это вызовет безобразнейший скандал. Но она заливалась слезами, громко выражая свое отчаяние, разыгрывая несчастную жертву, и он стал ее утешать, пообещав принять участие в прогулке.

— Значит, ты меня очень любишь, — говорила она. — Повтори, что любишь… Скажи, дусик, ты бы очень огорчился, если бы я умерла?

Соседство с Нана взбудоражило весь дом в фондет. По утрам, за завтраком, добродушная г-жа Югон невольно всякий раз заговаривала об этой женщине; она рассказывала то, что передавал ей садовник. Старушка поддавалась своего рода навязчивой мысли, которая действует даже на самых порядочных буржуазных женщин, когда им приходится сталкиваться с публичной девкой. Она, всегда такая терпимая, была возмущена и точно подавлена смутным предвидением какого-то несчастья, пугавшим ее по вечерам; как будто по соседству рыскал вырвавшийся из клетки зверь, и она об этом знала. Поэтому она придиралась к своим гостям, обвиняя их в том, что все они постоянно бродят вокруг Миньоты. Кто-то видел, как Вандевр весело болтал с какой-то особой, не носившей шляпки, но он отрицал, что это была Нана. И действительно, то была Люси — она пошла проводить его, чтобы рассказать, как она выставила за дверь третьего по счету князя. Маркиз де Шуар также гулял ежедневно; но он ссылался на предписание врача. По отношению к Дагнэ и Фошри г-жа Югон была несправедлива. Особенно первый — он безвыходно сидел в Фондет. Дагнэ отказался от своего намерения возобновить связь с Нана и обнаруживал почтительное внимание к Эстелле. Фошри также проводил все свое время с графиней Мюффа и ее дочерью. Только однажды он встретил на лесной тропинке Миньона с полной охапкой цветов: тот преподавал сыновьям урок ботаники. Они пожали друг другу руки и обменялись новостями относительно Розы. Она прекрасно себя чувствует; оба получили от нее утром по письму, и она просила каждого из них воспользоваться подольше свежим деревенским воздухом. Таким образом, из всех своих гостей старушка щадила только графа Мюффа и Жоржа; граф утверждал, что у него важные дела в Орлеане и, конечно, ему не до ухаживания за этой негодяйкой; что же касается Жоржа, то он доставлял матери большое беспокойство — бедный мальчик страдал по вечерам такой ужасной мигренью, что ему приходилось засветло ложиться спать.

Пользуясь ежедневными послеобеденными отлучками графа, Фошри сделался постоянным кавалером графини Мюффа. Во время прогулок в парке он нес за ней складной стул и зонтик. Журналист развлекал ее своим изощренным остроумием и вызывал на откровенность, к которой обычно располагает пребывание на лоне природы. Его общество словно вновь пробуждало в ней молодость, и она доверчиво открывала ему свою душу. Она считала, что этот молодой человек, с его шумной манерой все и вся высмеивать, не может скомпрометировать ее. По временам, когда они на минуту оставались одни за каким-нибудь кустом, их взгляды встречались: они переставали смеяться, сразу становились серьезными и смотрели друг на друга так глубоко, будто проникали в чужую душу и понимали ее.

В пятницу за завтраком пришлось поставить еще один прибор. Приехал г-н Теофиль Вено. Г-жа Югон вспомнила, что пригласила его прошлой зимой у Мюффа. Он юлил, прикидывался добродушным, совсем незначительным человеком и будто не замечал беспокойного почтения, какое ему оказывали. Когда ему удалось отвлечь от себя внимание, он внимательно присмотрелся к Дагнэ, передававшему Эстелле землянику; прислушался к Фошри, смешившему графиню каким-то анекдотом, а сам грыз за десертом кусочки сахару. Как только кто-нибудь смотрел на него, он тотчас же начинал спокойно улыбаться. Встав из-за стола, он взял под руку графа и увел его в парк. Все знали, что Мюффа после смерти матери подпал под его влияние. Странные слухи носились о власти, какой обладал этот бывший поверенный в доме графа. Фошри, по-видимому, стесненный приездом старика, объяснил Жоржу и Дагнэ происхождение его богатства — это был крупный процесс, когда-то порученный ему иезуитами. По мнению журналиста, Вено, с виду слащавый и жирный старичок, был весьма опасным человеком, занятый теперь грязными поповскими интригами. Оба молодых человека стали шутить; они находили, что у старика идиотский вид. Представление о каком-то неведомом Вено, о Вено-исполине, ратующем за духовенство, показалось им смешным. Но они замолчали, когда граф Мюффа снова появился, все еще держа под руку старика, бледный, с покрасневшими, точно от слез, глазами.

— У них, наверное, шла речь об аде, — проговорил, глумясь, Фошри.

Графиня Мюффа, слышавшая эту фразу, медленно повернула голову, и глаза их встретились; она обменялась с Фошри тем проникновенным взглядом, каким они осторожно зондировали друг друга, прежде чем принять какое-либо решение.

Обычно после завтрака гости вместе с хозяйкой отправлялись в самый конец цветника, на террасу, расположенную над равниной. В воскресенье, после полудня, погода была восхитительно мягкой. Часов в десять опасались дождя; но небо, не проясняясь, как бы растаяло в молочном тумане и рассеялось золотой пылью, пронизанной солнцем. Тогда г-жа Югон предложила спуститься через маленькую калитку террасы и прогуляться пешком в сторону Гюмьер, до Шу; она любила ходить и была очень подвижной для своих шестидесяти лет. Впрочем, все уверяли, что не нуждаются в экипаже. Таким образом, дошли разрозненными группами до деревянного мостика, переброшенного через речку. Фошри и Дагнэ шли впереди с графиней Мюффа и ее дочерью; за ними — граф и маркиз с г-жой Югон; а Вандевр со сдержанным и скучающим видом курил сигару, замыкая шествие. Г-н Вено то замедлял, то ускорял шаги, переходил от одной группы к другой, улыбаясь, точно хотел все слышать.

— А Жорж, бедняжка, в Орлеане! — говорила г-жа Югон. — Он хотел посоветоваться относительно своей мигрени со старым доктором Тавернье, который больше не выходит из дому… Да, вы еще не вставали, когда он уехал — семи не было. Ну, хоть развлечется немного.

Она прервала свою речь:

— Смотрите-ка! Почему они все остановились на мосту?

Действительно, дамы, Дагнэ и Фошри неподвижно стояли у начала моста, в нерешительности, словно их задержало какое-то препятствие. Однако дорога была свободна.

— Идите же! — крикнул граф.

Они не двигались, глядя, как приближалось что-то, чего другие не могли еще видеть. Дорога делала поворот, скрываясь за густой шпалерой тополей. Между тем какой-то смутный гул все усиливался: шум колес, смешанный с взрывами смеха и хлопаньем бича. Вдруг появилось пять колясок, гуськом, до того набитых людьми, что оси колес чуть не ломались. В них пестрели яркие туалеты, розовые и голубые.

— Что такое? — спросила удивленная г-жа Югон.

Но когда она почувствовала, когда угадала, в чем дело, то возмутилась таким посягательством на ее дорогу.

— О, эта женщина! — прошептала она. — Идите, идите же. Не показывайте вида…

Но было уже поздно. Пять колясок с Нана и ее компанией, отправлявшихся к руинам Шамона, въехали на деревянный мостик. Фошри, Дагнэ, графиня и Эстелла принуждены были отступить, г-жа Югон и остальные также остановились, выстроившись вдоль дороги. Картина была великолепная. Смех в колясках прекратился; лица с любопытством оборачивались. Произошел взаимный обмен взглядами в тишине, которая нарушалась лишь размеренным топотом лошадиных копыт.

В первой коляске Мария Блон и Татан Нене, с раздувающимися над колесами юбками, развалились, точно герцогини, презрительно оглядывая этих порядочных женщин, гулявших пешком. Далее, Гага почти одна занимала все сиденье, скрывая своей полной особой Ла Фалуаза, тревожно высунувшего только кончик носа. Затем следовали Каролина Эке с Лабордетом, Люси Стьюарт с Миньоном и его сыновьями и, наконец, последней — Нана в обществе Штейнера. Они ехали в кабриолете; на откидной скамеечке, напротив молодой женщины, сидел бедняжка Зизи, уткнувшись коленями в ее колени.

— Самая последняя, не правда ли? — спокойно спросила графиня у Фошри, делая вид, будто не узнает Нана.

Колесо кабриолета чуть не задело ее, но она не отступила ни на шаг. Обе женщины смерили друг друга взглядом — глубоким, быстрым, решительным и многозначительным. Мужчины держались храбро. Фошри и Дагнэ, очень сдержанные, никого не узнавали. Маркиз робел, боясь какой-нибудь выходки со стороны этих женщин; он оторвал стебелек травы и вертел его между пальцами. Один лишь Вандевр, стоявший поодаль, приветствовал движением век Люси, которая, проезжая мимо, улыбнулась ему.

— Будьте осторожны! — шепнул г-н Вено, стоя позади графа Мюффа.

Тот, потрясенный, провожал глазами пронесшееся мимо него видение — Нана. Его жена медленно обернулась и внимательно посмотрела на него. Тогда он опустил глаза, словно хотел бежать от этого галопа лошадей, уносивших его плоть и душу. Он готов был кричать от муки, он все понял, увидев затерявшегося в юбках Нана Жоржа. Мальчишка! То, что она предпочла ему мальчишку, сразило его. Штейнер был ему безразличен, но мальчишка!..

Г-жа Югон сперва не узнала Жоржа. А он, когда проезжали через мост, готов был броситься в речку — его удержали колени Нана. Он весь похолодел и, бледный как полотно, выпрямился, ни на кого не глядя. Может быть, его не заметят.

— Ах, боже мой, — воскликнула вдруг старушка, — ведь это Жорж с ней!

Экипажи проехали; наступило неловкое молчание, как всегда, когда люди знают друг друга и не раскланиваются. Мимолетная встреча длилась словно вечность. И теперь колеса еще веселее уносили в золотистую даль полей всю эту компанию продажных женщин, переполнивших экипажи, разрумянившихся на вольном воздухе. Развевались яркие туалеты, снова раздались смех и шутки; дамы оглядывались назад, на этих порядочных людей, оставшихся на краю дороги и полных возмущения. Нана обернулась и увидела, как они, после некоторого колебания, пошли обратно, не переходя через мостик. Г-жа Югон опиралась на руку графа Мюффа, безмолвная и такая печальная, что никто не осмелился ее утешать.

— Послушайте, душечка, — крикнула Нана, обращаясь к перегнувшейся всем корпусом в соседней коляске Люси, — а вы видели Фошри? Какую он состроил гнусную рожу! Ну, да он мне за это заплатит… А Поль, мальчишка, я так хорошо к нему относилась! И виду не показал… Нечего сказать, вежливо!

И она устроила ужасную сцену Штейнеру, находившему, что все эти господа вели себя очень корректно. Значит, они, дамы, не заслуживают даже, чтобы перед ними сняли шляпу? Первый встречный грубиян имеет право их оскорблять? Спасибо, и он хорош! Этого только недоставало! Женщине всегда надо кланяться.

— Кто эта высокая? — спросила Люси, крикнув во всю мочь под громыхание колес.

— Графиня Мюффа, — ответил Штейнер.

— Скажи, пожалуйста! А ведь я так и думала, — проговорила Нана. — Ну, милый мой, хоть она и графиня, а все же невелика птица… Да, да, невелика птица… У меня, знаете ли, глаз верный. Я ее теперь, как свои пять пальцев, знаю, графиню-то вашу… Хотите, об заклад побьюсь, что она живет с этой язвой, Фошри?.. Я вам говорю, что живет! Уж у нас, женщин, на этот счет нюх хороший.

Штейнер пожал плечами. Его дурное настроение за последние сутки ухудшилось: он получил письма, из-за которых вынужден был уехать на следующий день; да и стоило ли приезжать в деревню, чтобы спать на диване в гостиной.

— Ах, бедненький мальчик! — разжалобилась вдруг Нана, заметив бледного Жоржа, который по-прежнему сидел выпрямившись и затаив дыхание.

— Как вы думаете, мама меня узнала? — спросил он наконец, запинаясь.

— Ода, наверное. Она вскрикнула… Конечно, это моя вина. Он не хотел ехать. Я его заставила… Слушай, Зизи, хочешь, я напишу твоей маме? У нее очень почтенный вид. Я ей скажу, что никогда тебя не видела, что Штейнер привел тебя сегодня в первый раз.

— Нет, не надо, не пиши, — сказал Жорж, чрезвычайно взволнованный. — Я сам все улажу… Ну, а если ко мне будут очень приставать, я совсем не вернусь домой.

И он погрузился в размышления, придумывая, как бы вечером поудачнее солгать. Пять колясок катились по равнине, по бесконечной прямой дороге, окаймленной прекрасными деревьями. Поля тонули в серебристо-серой дымке. Женщины продолжали перебрасываться фразами за спинами кучеров, посмеивавшихся про себя над этой странной компанией. Временами та или иная из женщин вставала, чтобы лучше разглядеть окрестности, и упорно продолжала стоять, опираясь на плечо соседа, пока какой-нибудь толчок не отбрасывал ее обратно на сиденье. Каролина Эке вступила в серьезную беседу с Лабордетом; оба были того мнения, что не пройдет и трех месяцев, как Нана продаст свою дачу, и Каролина поручила Лабордету купить ее под шумок за бесценок. Перед ними сидел влюбленный Ла Фалуаз; он никак не мог добраться до толстой шеи Гага и целовал ее в спину через платье, так плотно облегавшее ее, что материя чуть не лопалась; а сидевшая с краю на откидной скамейке прямая, как палка, Амели говорила им, чтобы они перестали, — ее раздражало, что она сидит сложа руки и глядит, как целуют ее мать. В другой коляске Миньон, желая поразить Люси, заставлял своих сыновей читать басни Лафонтена; Анри в особенности был неподражаем — жарил одним духом, без остановки. Но сидевшая в первой коляске Мария Блон в конце концов соскучилась: ей надоело дурачить эту колоду Татан Нене рассказами о том, что в парижских молочных яйца делают с помощью клея и шафрана. Какая даль, когда же они доедут? Этот вопрос передавался из коляски в коляску и докатился, наконец, до Нана; та, расспросив кучера, встала и крикнула:

— Еще с четверть часика… Видите, там, за деревьями, церковь…

Затем она продолжала:

— Знаете, говорят, владелица замка Шамон — бывшая кокотка наполеоновских времен. Да! Большая прожигательница жизни была, как сообщил мне Жозеф, который слышал об этом от епископской служанки, таких сейчас и нет больше. Теперь она водится с попами.

— Как ее зовут? — спросила Люси.

— Госпожа д'Англар.

— Ирма д'Англар! Я ее знала! — заявила Гага.

В колясках раздались восклицания, заглушенные более громким стуком лошадиных копыт. Некоторые из сидевших вытягивали шею, чтобы видеть Гага; Мария Блон и Татан Нене обернулись и встали на колени на сиденье, уткнувшись локтями в откинутый верх коляски; полетели перекрестные вопросы, язвительные замечания, умерявшиеся смутным восхищением. Гага ее знала; это вызывало у всех почтение к далекому прошлому.

— Правда, я была молоденькой, — продолжала Гага, — но все-таки помню, я видела ее… Говорили, что в домашней обстановке она отвратительна. Но в экипаже она была шикарна! Притом же о ней ходили самые невероятные слухи, столько она творила гадостей и столько было происков с ее стороны, что волосы дыбом становились. Я ничуть не удивляюсь, что она стала владелицей замка. Она обирала мужчин, как липку; стоило ей дунуть, как они были у ее ног… Так, значит, Ирма д'Англар еще жива! Ну, душечки мои, ей, должно быть, не меньше девяноста лет.

Женщины сразу стали серьезны. Девяносто лет! Черта с два прожить столько кому-нибудь из них, кричала Люси. Все они развалины. Впрочем, Нана объявила, что совсем не желает дожить до седых волос; так гораздо веселее.

Между тем они приехали; разговор был прерван хлопаньем бичей; кучера стали осаживать лошадей. Среди этого шума Люси продолжала говорить, перескочив на другую тему: она настаивала на том, чтобы Нана уехала на следующий день со всей компанией. Выставка скоро закроется, надо возвращаться в Париж; сезон превзошел все ожидания. Однако Нана заупрямилась. Она ненавидит Париж и нескоро покажется там, черт возьми.

— Не правда ли, дусик, мы останемся? — сказала она, сжимая колени Жоржа и не обращая никакого внимания на Штейнера.

Экипажи круто остановились. Изумленное общество высадилось в пустынной местности, у подножия холма. Один из кучеров указал кнутом на развалины старинного аббатства Шамон, затерявшиеся среди деревьев. Все были разочарованы. Женщины находили, что это просто идиотство: какая-то куча мусора, поросшая ежевикой, да полуразвалившаяся башня. Право, не стоило так далеко ехать! Тогда кучер показал им замок, парк которого начинался у самого аббатства, и посоветовал идти по тропинке вдоль стены; они обойдут его кругом, а тем временем экипажи поедут в деревню и подождут компанию на площади. Это будет чудесная прогулка. Компания согласилась.

— Черт возьми! Ирма недурно устроилась! — воскликнула Гага, останавливаясь перед выходившей на дорогу решеткой в углу парка.

Все молча посмотрели на непроходимую чащу, почти скрывавшую решетку. Затем пошли по тропинке вдоль стены парка, поминутно поднимая голову и любуясь деревьями с длинными ветвями, образовавшими густой зеленый свод. Через три минуты они очутились перед новой решеткой и увидели на этот раз широкую лужайку, где два вековых дуба отбрасывали пятна тени; еще три минуты, и снова решетка; за нею развертывалась широкая аллея, темный коридор, в конце которого солнце бросало яркое, как звезда, пятно. Изумление, сперва молчаливое, понемногу прервалось восклицаниями. Правда, женщины пробовали было шутить, хотя и не без зависти; но зрелище это положительно произвело на них потрясающее впечатление. Какая, однако, сила — эта Ирма! Вот чего может добиться смелая женщина! Деревья все тянулись, плющ покрывал ограду, виднелись крыши беседок, шпалеры тополей чередовались с глубокими чашами вязов и осин. Когда же будет этому конец? Женщинам хотелось взглянуть на дом, им надоело все время кружиться, не видя ничего, кроме уходящей вдаль листвы. Они брались обеими руками за прутья решеток и прижимались лицом к железу. В них росло чувство известного уважения к невидимому среди этого необъятного пространства замку, о котором они могли мечтать только издали.

Непривыкшие ходить пешком, женщины скоро устали. А ограда все тянулась, без конца; при каждом повороте тропинки вновь показывалась та же линия серого камня. Кое-кто, отчаявшись дойти до конца, уже поговаривал о том, чтобы повернуть назад. Но чем больше они уставали от ходьбы, тем большим уважением проникались к тишине и необычайному величию владения.

— Это, наконец, глупо! — сказала Каролина Эке, стиснув зубы.

Нана утихомирила ее, пожав плечами. Сама она уже несколько минут молчала и была немного бледна и очень серьезна. За последним поворотом, когда вышли на деревенскую площадь, ограда кончилась, и внезапно, в глубине двора, предстал замок. Все остановились, пораженные гордым величием широких парадных подъездов, фасада с двадцатью окнами, всем внушительным видом здания, три крыла которого были выстроены из кирпича, вделанного в камень. В этом историческом замке жил Генрих IV; там даже сохранилась его спальня с большой, обтянутой генуэзским бархатом кроватью.

Нана задыхалась.

— Черт возьми! — прошептала она очень тихо, будто про себя, и вздохнула совсем по-детски.

Но тут все заволновались. Гага вдруг объявила, что там, возле церкви, стоит сама Ирма, собственной персоной. Она ее прекрасно помнит: такая же, негодяйка, прямая, несмотря на годы, и глаза те же; такие у ней были всегда, когда она принимала вид важной дамы. Вечерняя кончилась, и молящиеся начали расходиться. Через минуту не паперти показалась высокая старая дама. На ней было простое светло-коричневое шелковое платье, и всем своим почтенным видом она напоминала маркизу, избежавшую ужасов революции. В правой руке она держала сверкавший на солнце молитвенник. Она медленно перешла площадь, а за нею, на расстоянии пятнадцати шагов, следовал ливрейный лакей. Церковь опустела, все жители Шамона низко кланялись старой даме; какой-то старик поцеловал у нее руку, одна женщина пыталась встать на колени. Это была могущественная королева, обремененная годами и почестями. Она поднялась на крыльцо и исчезла.

— Вот к чему приводит порядочная жизнь, — убежденным тоном произнес Миньон, глядя на сыновей, точно он хотел преподать им урок.

Тогда каждый счел своим долгом что-нибудь сказать. Лабордет нашел, что она замечательно сохранилась. Мария Блон отпустила похабную шутку, но Люси рассердилась на нее и сказала, что следует уважать старость. В общем же, все сошлись на том, что она изумительна. Компания снова уселась в коляске. От Шамона до Миньоты Нана не проронила ни слова. Два раза она оглядывалась на замок. Убаюканная стуком колес, она не чувствовала около себя Штейнера, не видела перед собою Жоржа. В сумерках вставало видение: старая дама с величием могущественной королевы, обремененной годами и почестями, переходила площадь.

Вечером, к обеду, Жорж вернулся в Фондет. Нана, еще более рассеянная и странная, послала его просить прощения у мамаши; так полагается, говорила она строго. У нее внезапно появилось уважение к семейным устоям. Она даже заставила его побожиться, что он не придет к ней ночевать; она устала, а он, выказав послушание, исполнит свой долг.

Жорж, очень недовольный этими нравоучениями, предстал перед матерью с низко опущенной головой; на сердце у него было тяжело. К счастью, приехал его брат Филипп, рослый весельчак-военный; сцена, которой так опасался Жорж, была пресечена в самом начале. Г-жа Югон ограничилась полным слез взглядом, а Филипп, узнав, в чем дело, погрозил брату, что притащит его за уши, если тот еще раз вздумает пойти к этой женщине. У Жоржа отлегло от сердца, и он втихомолку рассчитал, на следующий день удерет в два часа, чтобы условиться с Нана относительно очередного свидания.

За обедом в Фондет царила какая-то неловкость. Вандевр объявил, что уезжает; он хотел отвезти в Париж Люси; ему было забавно похитить эту женщину, с которой он встречался десять лет без всякого желания обладать ею. Маркиз де Шуар, уткнувшись носом в тарелку, мечтал о дочери Гага; он помнил, что держал когда-то Амели на коленях. Как быстро растут дети! Эта крошка становится очень пухленькой. Но молчаливее всех был граф Мюффа; лицо его покраснело, он сидел погруженный в раздумье. Затем, остановив долгий взгляд на Жорже, он вышел из-за стола и поднялся в свою комнату, сказав, что его немного лихорадит. Г-н Вено бросился за ним. Наверху произошла сцена: граф кинулся на кровать и зарылся в подушки, чтобы заглушить рыдания, а г-н Вено, ласково называя его братом, советовал ему призвать милосердие свыше. Граф не слушал его, он задыхался от слез. Вдруг он вскочил с постели и прошептал:

— Я иду туда… Я больше не могу…

— Хорошо, — ответил старик, — я пойду с вами.

Когда они выходили, в темной аллее промелькнули две тени. Теперь каждый вечер графиня и Фошри предоставляли Дагнэ помогать Эстелле накрывать стол к чаю. Выйдя на дорогу, граф пошел так быстро, что его спутнику пришлось бежать, чтобы поспеть за ним. Старик запыхался, но это не мешало ему неустанно приводить графу всякие доводы против искушений плоти. Тот не раскрывал рта, быстро шагая в темноте. Когда они подошли к Миньоте, граф сказал просто:

— Я больше не могу… Уходите.

— В таком случае, да свершится воля божия, — прошептал г-н Вено. — Пути господни неисповедимы… Ваш грех будет его оружием.

За обедом в Миньоте поднялся спор. Нана нашла дома письмо от Борднава, в котором он советовал ей отдыхать подольше; ему, по-видимому, наплевать было на нее — крошку Виолен каждый вечер вызывали по два раза. И когда Миньон стал снова настаивать на том, чтобы Нана ехала вместе с ним, она обозлилась и объявила, что не нуждается в советах. Впрочем, она была до смешного чопорна за столом. Когда г-жа Лера отпустила какое-то неприличное словцо, Нана прикрикнула на нее: черт возьми, она никому, даже собственной тетке, не позволит говорить сальности в ее присутствии! Впрочем, она всех огорошила нахлынувшими на нее добрыми чувствами, приливом какой-то глупой добродетели. Она стала разглагольствовать о необходимости религиозного воспитания для Луизэ, а для самой себя придумала целый план хорошего поведения. Все рассмеялись, а она заговорила глубокомысленным тоном, убежденно покачивая головой, о том, что только порядочность ведет к богатству и что она не хочет умереть под забором. Женщины вышли из себя и стали кричать, что это невозможно — Нана положительно подменили! Но она сидела неподвижно и снова вернулась к своим мечтам, устремив глаза вдаль, видя перед собой образ другой Нана, богатой, всеми почитаемой.

Когда пришел Мюффа, все уже отправлялись наверх спать. Его заметил в саду Лабордет. Он все понял и оказал графу услугу: убрал Штейнера и сам довел Мюффа за руку по темному коридору до спальни Нана. Лабордет проявлял в такого рода делах безукоризненную благовоспитанность, был очень ловок и как бы счастлив тем, что устраивает чье-то счастье. Нана не выказала никакого удивления; ее только раздражала бешеная страсть Мюффа. К жизни надо относиться серьезно, не так ли? Любить — глупо, это ни к чему не ведет. К тому же у нее были угрызения совести — Зизи так юн! Право, она поступила нечестно. Ну, ладно, теперь она снова вернулась на путь истинный, она взяла в любовники старика.

— Зоя, — сказала Нана горничной, обрадовавшейся отъезду из деревни, — завтра, как только встанешь, уложи вещи: мы возвращаемся в Париж.

И Нана отдалась графу, но без всякого удовольствия.

7

Три месяца спустя, декабрьским вечером, граф Мюффа прогуливался по пассажу Панорам. Вечер был теплый, дождь загнал в узкий пассаж толпу народа. Людской поток медленно, с трудом подвигался между магазинами. Стекла побелели от отражавшихся в них лучей, все было ярко освещено, залито светом: белые шары, красные фонари, синие транспаранты, ряды газовых рожков, гигантские часы и веера, горевшие в воздухе вспышками пламени; а за прозрачными стеклами, в резком свете рефлекторов, пылали пестрые выставки — золотые изделия ювелиров, хрусталь кондитерских, светлые шелка модисток, и в хаосе кричащих вывесок гигантская ярко-красная перчатка вдали казалась окровавленной рукой, отрезанной и привязанной за желтую манжету.

Граф Мюффа медленно поднялся к бульвару. Он кинул взгляд на мостовую и вернулся мелкими шажками вдоль магазинов. Нагретый сырой воздух поднимался в узком пассаже светящимся паром. На плитах, мокрых от стекавших с зонтов капель, гулко отдавались беспрерывные шаги; голосов не было слышно. Ежеминутно толкавшие графа прохожие оглядывали этого безмолвного человека с мертвенно бледным от газового света лицом. Чтобы избежать взглядов любопытной толпы, граф остановился перед писчебумажным магазином и стал внимательно рассматривать выставку пресс-папье в виде стеклянных шаров, в которых переливались пейзажи и цветы.

Он ничего не видел, он думал о Нана. Зачем она снова солгала? Утром она написала ему, чтобы он не трудился приходить к ней вечером, так как заболел Луизэ, и она будет ночевать у тетки и ухаживать за ребенком. Но он кое-что подозревал и, явившись к ней, узнал от привратницы, что Нана только что уехала к себе в театр. Это удивило его, так как она не играла в новой пьесе. К чему же эта ложь и что ей было делать в тот вечер в «Варьете»? Какой-то прохожий толкнул графа; тот совершенно бессознательно отошел от писчебумажного магазина и, очутившись перед витриной с безделушками, стал сосредоточенно разглядывать выставленные записные книжечки и портсигары с одинаковой синей ласточкой в уголке. Нана безусловно очень изменилась. Первое время после возвращения из деревни она сводила его с ума, покрывая поцелуями его лицо, бакенбарды, ласкаясь, как кошечка; она клялась, что он ее любимый, единственный обожаемый муженек. Он больше не боялся Жоржа, которого мать держала в Фондет. Оставался толстяк Штейнер — граф мечтал занять его место, но пока воздерживался от объяснений по поводу банкира. Он знал, что тот снова страшно запутался в денежных делах и не сегодня-завтра будет исключен из Биржи, что банкир цеплялся за акционеров Солончаков в Ландах, стараясь вытянуть у них последний взнос. Когда граф встречал Штейнера у Нана, она объясняла рассудительным тоном, что не может выбросить его словно собаку, после того, как он потратил на нее столько денег. Впрочем, за последние три месяца Мюффа жил в таком чувственном угаре, что, помимо потребности обладать Нана, ничто другое не интересовало его. Позднее пробуждение плоти вызвало в нем ребяческую жадность, которая не оставляла места ни тщеславию, ни ревности. Лишь одно определенное ощущение могло его поразить: Нана становилась менее ласковой, она перестала целовать его бакенбарды. Это беспокоило его, и, не зная женщин, он спрашивал себя, в чем она может его упрекнуть. Он считал, что удовлетворяет все ее желания. И все время возвращался к полученному утром письму, к сложной сети, сотканной из лжи, конечной целью которой было желание провести вечер у себя в театре. Подхваченный новым потоком толпы, граф пересек проезд и, остановившись перед вестибюлем какого-то ресторана, вперил взор в ощипанных жаворонков и огромного лосося, выставленных в одной из витрин.

Наконец граф оторвался от этого зрелища. Он встряхнулся, поднял голову и увидел, что уже около девяти часов. Нана скоро выйдет, он добьется от нее правды. Он снова стал ходить, вспоминая прошедшие вечера, проведенные на этом же месте, когда он встречал Нана при выходе из театра и увозил ее. Все магазины были ему знакомы, он узнавал запахи, носившиеся в воздухе, насыщенном газом: резкий запах кожи, аромат ванили, поднимавшийся из подвального помещения кондитерской, благоухание мускуса, вырывавшееся из открытых дверей парфюмерных магазинов. Он не решался смотреть на бледные лица продавщиц, коротко смотревших на него, как на знакомого. Мюффа, казалось, изучал ряд маленьких круглых окошечек над магазинами, будто видел их впервые среди громоздких вывесок. Потом он снова пошел вверх по направлению к бульвару и здесь на минуту остановился. Моросил мелкий дождик; ощущение холода от нескольких капель, упавших Мюффа на руки, успокоило его. Он подумал о жене, — она гостила близ Макона в замке своей приятельницы, г-жи де Шезель, которая болела с самой осени; экипажи катились по мостовой, по которой потоками струилась грязь, — в деревне, должно быть, отвратительно в такую непогоду. Внезапно его охватила тревога, он вернулся в удушливую жару пассажа и стал ходить крупными шагами среди гуляющих. Ему пришла в голову мысль: раз Нана избегает его, она, наверное, удерет через Монмартрскую галерею.

С этой минуты граф стал стеречь ее у самой двери театра.

Он не любил дожидаться в этом проулке, так как боялся, что его здесь узнают. Это было подозрительное место, как раз на углу галереи «Варьете» и галереи Сен-Марка, с темными лавочками: сапожной мастерской без покупателей, пыльными мебельными магазинами, прокуренной, погруженной в дремоту библиотекой для чтения, по вечерам освещавшейся лампами под зелеными абажурами. Здесь всегда можно было встретить хорошо одетых мужчин, терпеливо бродивших у артистического подъезда среди толкавшихся тут же пьяных механиков и обтрепанных статисток. Перед театром торчал освещавший дверь одинокий газовый фонарь, покрытый облупившимся шаром. У Мюффа мелькнула было мысль расспросить г-жу Брон; но он побоялся, как бы та не предупредила Нана и она не удрала бы бульваром. Он снова принялся ходить, решившись ждать до тех пор, пока его не прогонят, чтобы закрыть решетку, как это уже случалось с ним дважды. Мысль о том, что, может быть, придется уйти спать одному, сжимала ему сердце тоской. Каждый раз, когда из дверей выходили, оглядываясь на него, простоволосые девицы или мужчины в грязном белье, он отходил к читальному залу, где, между двумя наклеенными на стеклах афишами, глазам его представлялось все то же зрелище: какой-то старичок одиноко сидел, выпрямившись, за огромным столом, освещенный зеленым пятном от лампы, и читал зеленую газету, которую он держал в зеленых руках. Но за несколько минут до десяти часов возле театра стал прогуливаться другой господин, высокий красивый блондин в перчатках. На каждом повороте они бросали друг на друга искоса недоверчивые взгляды. Граф доходил до угла обеих галерей, украшенных высоким зеркальным панно, и, видя в зеркале свое отражение, важный вид и изящные манеры, испытывал стыд, смешанный со страхом.

Пробило десять часов. Мюффа вдруг подумал, что ему очень легко убедиться, у себя ли в уборной Нана. Он поднялся по трем ступенькам, прошел маленькие сени, выкрашенные в желтую краску, и проник во двор через дверь, закрывавшуюся просто на задвижку. В этот час узкий, сырой, как дно колодца, двор с его черными ходами, водоемом, кухонной плитой и растениями, которыми загромождала его привратница, был окутан черными испарениями. Но обе стены, изрезанные окнами, были ярко освещены: внизу — склад бутафории и пожарный пост, налево — администрация, направо и вверху — актерские уборные. Казалось, вдоль этого колодца, в темноте, зияли открытые пасти огромных печей. Граф тотчас же увидел во втором этаже освещенные окна уборной; он облегченно вздохнул и, счастливый, подняв голову, стоял, забывшись, в липкой грязи и приторной вони задворок старого парижского дома. Из помятой водосточной трубы падали крупные капли. Проскользнувший из окна г-жи Брон луч освещал желтым светом кусочек мшистого каменного пола, низ стены, источенной водой из раковины, угол помойной ямы, загроможденной старыми ведрами и разбитыми горшками; там же валялся котелок с углем. Послышался скрип оконной задвижки, и граф скрылся.

Нана, разумеется, скоро должна спуститься. Граф вернулся к читальному залу; внавевающем сон зеленоватом полумраке старичок по-прежнему сидел неподвижно у огромного стола, уткнувшись в газету. Граф снова стал ходить. Он продолжал прогулку, дошел до конца большой галереи, прошел галереей «Варьете» до галереи Фейдо, пустынной и холодной, тонувшей во мраке; он возвращался, проходил мимо театра, поворачивал за угол галереи Сен-Марка, доходил до Монмартрской галереи; в бакалейной лавке его заинтересовала машинка для пилки сахара. Но после третьего круга от страха, что Нана прошмыгнет за его спиной, граф потерял всякое чувство самоуважения: вместе с белокурым господином он стал у самого театра; оба искоса и недоверчиво посмотрели друг на друга, боясь возможного соперничества. Механики, выходившие в антракте покурить, толкали их, но ни тот, ни другой не смели жаловаться. Три растрепанные девицы высокого роста в грязных платьях появились на пороге, грызя яблоки и выплевывая кожуру, а мужчины стояли, опустив голову под наглыми взглядами этих негодяек, обливавших их бранными словами и находивших очень забавным задирать их и толкать.

Как раз в эту минуту на ступеньках показалась Нана. Увидев Мюффа, она побелела как полотно.

— А, это вы! — процедила она.

Зубоскалившие статистки испугались, узнав ее, и вытянулись в струнку с неловким и серьезным видом горничных, застигнутых хозяйкой на месте преступления. Высокий блондин отошел в сторону, успокоенный, но грустный.

— Ну, что же! Дайте мне руку, — нетерпеливо проговорила Нана.

Они медленно удалились. Граф, заранее придумавший вопросы, не находил теперь слов. Она сама торопливо рассказала целую историю: в восемь часов она была еще у тетки, а потом, увидев, что Луизэ стало гораздо лучше, решила зайти на минутку в театр.

— Важное дело? — спросил он.

— Да, новая пьеса, — ответила она после минутного колебания. — Хотели узнать мое мнение.

Мюффа понял, что она лжет. Но ощущение теплого прикосновения ее руки, крепко опиравшейся на его руку, лишало его сил. Гнев прошел, он не сердился больше на нее за долгое ожидание; единственной заботой было удержать ее теперь, когда она была рядом. Завтра он постарается узнать, зачем она приходила к себе в уборную. Нана все еще колебалась; в ней, видимо, происходила какая-то внутренняя борьба; она производила впечатление человека, который старается прийти в себя и принять какое-нибудь решение. Завернув за угол галереи «Варьете», она остановилась перед выставкой вееров.

— Ах, как красиво, — пробормотала она, — перламутровая оправа и перья!

И равнодушно прибавила:

— Так ты хочешь проводить меня домой?

— Разумеется, — сказал он удивленно, — раз твоему ребенку лучше.

Она пожалела, что выдумала эту историю. Быть может, Луизэ опять стало хуже; она стала поговаривать о том, чтобы вернуться в Батиньоль. Но Мюффа предложил проводить ее и туда, поэтому она больше не настаивала. Ее душила бешеная злоба женщины, которая чувствует себя связанной по рукам и ногам и должна казаться очень кроткой; это продолжалось не больше минуты. Наконец она смирилась и решила выиграть время; только бы избавиться от графа к двенадцати часам ночи, — тоща все будет так, как она хочет.

— Правда, ты ведь сегодня соломенный вдовец, — пробормотала она. — Твоя графиня приезжает завтра утром, верно?

— Да, — ответил Мюффа, немного смущенный ее фамильярным тоном по отношению к графине.

Но она продолжала расспрашивать, в котором часу придет поезд, собирается ли он на вокзал встречать жену. Она еще более замедлила шаг, словно интересуясь магазинами.

— Посмотри-ка! — проговорила она, снова останавливаясь перед ювелирным магазином. — Какой красивый браслет?

Она обожала пассаж Панорам. У нее с детства сохранилась страсть к парижской мишуре, к фальшивым бриллиантам, позолоченному цинку, картону под кожу. Проходя мимо выставок в магазинах, она не могла оторваться от витрин, как в те времена, когда девчонкой глазела на сласти в кондитерских или слушала игравший в соседней лавочке орган; в особенности захватывали ее кричащие дешевые безделушки: несессер в ореховой скорлупе, корзиночки, как у тряпичников, для зубочисток, градусники в виде Вандомской колонны или обелиска. Но в тот вечер она была слишком расстроена; она глядела, но ничего не видела. Ей хотелось в конце концов хоть иногда быть свободной; и ее затаенное возмущение неудержимо пробуждало потребность сделать глупость. И какая ей прибыль от этих богатых любовников! Она разорила принца и Штейнера на ребяческие капризы, даже не зная, куда ушли деньги. Ее квартира на бульваре Осман до сих пор не была окончательно меблирована; выделялась только красная шелковая гостиная — чересчур нарядная и загроможденная. И, тем не менее, теперь кредиторы мучили ее гораздо больше, чем в те времена, когда у нее не было ни единого су, — обстоятельство, вызывавшее в ней непрестанное изумление, так как она считала себя образцом экономии. Уже целый месяц этот жулик Штейнер с трудом добывал тысячу франков в те дни, когда она грозила выставить его вон, если он их ей не принесет. Что касается Мюффа — он дурак; он понятия не имел о том, сколько надо давать денег; она не могла сердиться не него за скупость. Ах, с каким удовольствием послала бы она к черту всю эту публику, если бы не повторяла себе двадцать раз в день правил хорошего поведения! Надо быть благоразумной. Зоя ежедневно твердила это.

Да и у нее самой сохранилось благоговейное воспоминание о Шамоне. Величественное видение постоянно стояло, как живое, перед ее глазами. Вот почему, несмотря на сдержанный гнев, от которого ее всю трясло, она покорно шла под руку с графом, переходя среди поредевшей толпы от одной витрины к другой. Мостовая подсыхала, свежий ветерок, врывавшийся в галерею со стеклянным потолком, гнал теплый воздух, задувал цветные фонари, пламя газовых рожков, гигантский веер, горевший точно фейерверк. У подъезда ресторана один из лакеев тушил огни в лампах под стеклянными шарами, а в пустых, ярко освещенных магазинах продавщицы неподвижно стояли за прилавками и клевали носом.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула Нана перед последней витриной и даже сделала несколько шагов назад, умилившись бисквитной левреткой, которая подняла лапку перед скрытым розами гнездом.

Наконец они вышли из пассажа, но Нана не хотела садиться в экипаж. Погода очень хорошая, спешить им некуда, и они отлично пройдутся пешком. Проходя мимо «Английского кафе», она вдруг захотела поесть устриц, говоря, что с утра ничего не ела из-за болезни Луизэ. Мюффа не осмелился ей перечить. Он еще не показывался с ней открыто и, потребовав отдельный кабинет, быстро миновал коридоры. Она шла за ним, чувствуя себя здесь как дома. Когда они входили в отдельный кабинет, двери которого почтительно открыл гарсон, из соседней гостиной, откуда неслась целая буря смеха и криков, внезапно кто-то вышел. Это был Дагнэ.

— А! Нана! — воскликнул он.

Граф быстро прошел в кабинет, оставив дверь полуоткрытой. Но когда он с важным видом скрылся в дверях, Дагнэ шутливо подмигнул и прибавил:

— Черт возьми! Ты здорово устроилась — берешь теперь любовников прямо из Тюильри.

Нана улыбнулась и приложила палец к губам, призывая его молчать. Дагнэ тоже, видно, вышел в люди, но она все же рада была встретить его здесь; она до сих пор еще питала к нему нежное чувство, несмотря на его подлое поведение, когда он, находясь в обществе порядочных женщин, не пожелал узнать ее.

— Что ты поделываешь? — дружески спросила она.

— Пристраиваюсь. Право, я подумываю о женитьбе.

Нана с оттенком жалости пожала плечами. Но он продолжал шутить, говоря, что это не жизнь — выигрывать на бирже ровно столько, чтобы иметь возможность, если хочешь быть порядочным человеком, преподнести дамам цветы. Трехсот тысяч франков хватило ему на полтора года. Он будет практичным, возьмет за женой большое приданое и кончит, как его отец, префектом. Нана недоверчиво улыбалась. Кивнув головой на гостиную, она спросила:

— С кем ты там?

— Да целая компания, — ответил он, сразу забывая свои проекты под влиянием пьяного угара. — Вообрази, Леа рассказывает о своем путешествии в Египет. Ну и потеха! Там была одна история с купанием…

И он рассказал историю. Нана с удовольствием слушала его. Они даже прислонились к стене, стоя в коридоре друг против друга. Под низким потолком горели газовые рожки, в складках драпировок застыл кухонный запах. Временами, когда в гостиной усиливался шум, им приходилось приближать друг к другу лицо. Каждые двадцать секунд их беспокоил нагруженный блюдами лакей, которому они преграждали дорогу. Но они, не прерывая беседы, прижимались к стене и спокойно разговаривали, как у себя дома, не обращая внимания на шум ужинавших и сутолоку сервировки.

— Посмотри-ка, — прошептал молодой человек, знаком указывая на дверь кабинета, где скрылся граф Мюффа.

Оба взглянули. Дверь чуть-чуть дрожала, словно колеблемая дыханием. Наконец она с необычайной медлительностью закрылась без малейшего шума. Они молча усмехнулись. И глупый же, должно быть, сейчас вид у графа, когда он сидит там один!

— Кстати, — спросила она, — ты читал статью Фошри обо мне?

— Да, «Золотая муха», — ответил Дагнэ, — я не говорил тебе о ней, потому что боялся тебя огорчить.

— Огорчить? Почему? Его статья очень длинная.

Она была польщена, что в «Фигаро» занимались ее особой. Если бы не объяснения парикмахера Франсиса, который принес ей газету, она бы даже не поняла, что речь идет о ней.

Дагнэ посмотрел на нее снизу вверх и ухмыльнулся с обычной насмешкой. В конце концов, раз она довольна, остается и всем быть довольным.

— Позвольте! — крикнул лакей, державший обеими руками мороженое и разъединивший их.

Нана шагнула к маленькой гостиной, где ждал Мюффа.

— Ну, что ж! Прощай, — сказал Дагнэ. — Иди к своему рогоносцу.

Она снова остановилась.

— Почему ты называешь его рогоносцем?

— Да потому, что он рогоносец, черт возьми!

Она снова прижалась к стене, чрезвычайно заинтересованная.

— А! — только и сказала она.

— Как, ты не знала? Его жена живет с Фошри, голубушка моя… Это, должно быть, началось еще в деревне… Сейчас, когда я шел сюда, Фошри меня покинул, и я подозреваю, что сегодня вечером у него на квартире назначено свидание. Кажется, они придумали какую-то поездку.

Нана онемела от волнения.

— Я так и догадывалась! — сказала она наконец, хлопнув себя по ляжкам. — Я сразу это поняла, как только увидела ее тогда, на дороге… Подумать только, порядочная женщина, и обманывает мужа! Да еще с этой сволочью Фошри! Вот уж он ее кой-чему научит.»

— Ну, — злобно прошептал Дагнэ, — это у нее не первый. Она, может быть, знает столько же, сколько он.

Нана была возмущена, у нее вырвалось восклицание:

— Ну и публика! Экая грязь!

— Позвольте! — крикнул лакей, снова разъединяя их; он был нагружен бутылками.

Дагнэ притянул Нана к себе и на минуту задержал ее, взяв за руку. Он заговорил тем кристальным голосом с гармоничными переливами, который создавал ему успех у женщин.

— Прощай, милая… Знаешь, я все так же люблю тебя.

Она высвободилась и, улыбаясь, ответила; ее слова заглушали громовые крики «браво», от которых сотрясалась дверь гостиной.

— Глупый, все кончено… Впрочем, это ничего не значит. Заходи как-нибудь на днях, побеседуем.

И снова очень серьезно, с тоном оскорбленной в своих лучших чувствах мещанки, она добавила:

— Ах, так он рогат… Это досадно, мой милый. Мне всегда были противны рогоносцы.

Когда Нана вошла, наконец, в отдельный кабинет, она увидела, что Мюффа сидит на узком диване, бледный, покорный, и нервно перебирает пальцами бахрому скатерти. Он не сделал ей никакого упрека. Она же была очень растрогана, но к чувству жалости у ней примешивалось презрение. Ах, бедняга, как недостойно обманывает его какая-то гадкая женщина! Ей хотелось броситься к нему на шею и утешить его. Хотя, в сущности, это справедливо. Он вел себя с женщинами, как идиот, — это послужит ему впредь уроком. Но жалость все же одержала верх. Нана не бросила его, съев устрицы, как предполагала раньше. Они пробыли в «Английском кафе» не более четверти часа и вместе отправились к ней на бульвар Осман. Было одиннадцать часов; до двенадцати она сумеет найти предлог ласково выпроводить его.

Из предосторожности она еще в передней отдала Зое распоряжение:

— Ты постереги того и уговори его не шуметь, если этот будет еще у меня.

— Ну куда же я его дену, сударыня?

— Пусть посидит на кухне, — так будет вернее.

Мюффа уже снимал в спальне сюртук. В камине ярко пылал огонь. То была все та же комната с мебелью палисандрового дерева, обоями и креслами, «обтянутыми тканью с крупными синими цветами по серому полю. Дважды Нана мечтала переделать ее — в первый раз она хотела всю ее обить черным бархатом, а во второй — белым атласом с розовыми бантами; но как только Штейнер соглашался и давал ей необходимые на ремонт деньги, она проедала их. Она удовлетворила только один свой каприз — положила перед камином тигровую шкуру и на потолок повесила хрустальный ночник.

— Мне не хочется спать, я не лягу, — сказала она, когда они остались одни в комнате и заперли дверь на ключ.

Граф покорно подчинился ей, он больше не боялся, что его увидят. Его единственной заботой было не рассердить ее.

— Как хочешь, — пробормотал он.

Тем не менее, прежде чем сесть к камину, он снял ботинки. Одним из любимых удовольствий Нана было раздеваться перед зеркальным шкафом, где она видела себя во весь рост. Она снимала решительно все, вплоть до сорочки, и, оставшись голой, долго разглядывала себя, забывая весь мир. Она страстно любила свое тело, восторженно любовалась атласной кожей и гибкой линией стана; эта самовлюбленность делала ее серьезной, внимательной и сосредоточенной. Часто парикмахер заставал ее в таком виде, но она даже не оборачивалась. В таких случаях Мюффа сердился, а она только удивлялась. И чего он злится? Ведь она делала это для собственного удовольствия, а не для других.

В тот вечер, желая получше разглядеть себя в зеркале, она зажгла шесть свечей в стенных подсвечниках. Но уже спуская сорочку, она вдруг остановилась, чем-то озабоченная; с губ ее сорвался вопрос:

— Ты не читал статьи в «Фигаро»? Газета на столе.

Она вспомнила улыбку Дагнэ, и у нее мелькнуло подозрение. Если только Фошри оклеветал ее, уж она ему отомстит.

— Говорят, там идет речь обо мне, — продолжала она, притворяясь равнодушной. — Ты как полагаешь, голубчик, а?

И, спустив сорочку, она простояла голой, пока Мюффа не кончил читать. Граф читал медленно. В статье Фошри, озаглавленной «Золотая муха», говорилось о проститутке, происходившей от четырех или пяти поколений пьяниц; нищета и пьянство, передававшиеся по наследству от одного поколения к другому, выродились у нее в сильную половую невоздержанность. Она выросла в предместье, была детищем парижской улицы; рослая, красивая, с прекрасным телом, точно растение, возросшее на жирной, удобренной почве, она мстила за породивших ее нищих и обездоленных. Нравственное разложение низов проникало через нее в высшее общество и, в свою Очередь, разлагало его. Она становилась стихийной силой, орудием разрушения и, сама того не желая, развращала, растлевала Париж своим белоснежным телом. В конце статьи она сравнивалась с мухой, золотой, как солнце, мухой, слетевшей с навозной кучи; мухой которая всасывает смерть с придорожной падали, а потом жужжит, кружится, сверкает, точно драгоценный камень, и отравляет людей одним лишь прикосновением, влетая в их дворцы через открытые окна. Мюффа поднял голову и устремил пристальный взгляд на огонь.

— Ну? — спросила Пана.

Но граф ничего не ответил. Он как будто хотел еще раз прочесть статью. Холодная струя пробежала у него от затылка к плечам. Статья была написана из рук вон плохо, какими-то обрывками фраз, изобиловала терминами, полными неожиданных преувеличений, и странными сопоставлениями. Тем не менее чтение ее ошеломило графа, внезапно пробудив в нем то, о чем он избегал за последнее время думать.

Наконец он поднял голову. Нана углубилась в восторженное самолюбование. Она нагибалась, внимательно разглядывая в зеркале маленькую коричневую родинку над правым бедром; она трогала ее кончиком пальца, еще больше запрокидывалась, чтобы родинка выступила рельефней, находя, очевидно, что она здесь очень забавна и красива. Потом Нана стала изучать себя еще более подробно; это занимало ее, возбуждало в ней любопытство порочного ребенка. Она всегда поражалась, когда смотрела на себя в зеркало: у нее был удивленный вид молодой девушки, вдруг обнаружившей у себя признаки половой зрелости. Она медленно развела руки, выставила вперед свой торс располневшей Венеры, перегнула стан, рассматривая себя сзади и спереди, остановила взор на профиле груди, на суживающейся книзу линии бедер. И, наконец, придумала развлечение, которое, по-видимому, очень ей понравилось: стала раскачиваться то налево, то направо, расставив колени, перегибаясь всем телом, делая беспрерывно судорожные движения, точно восточная танцовщица, танцующая танец живота.

Мюффа не спускал с нее глаз. Она пугала его. Газета выпала у него из рук. В эту минуту ясновидения он презирал себя. Да, это так: в три месяца она изменила всю его жизнь. Он чувствовал, что развращен до мозга костей грязью, о существовании которой и не подозревал. Теперь все в нем насквозь прогнило. На мгновение он осознал все последствия зла, увидел, какое разложение внесла эта разрушительная сила: сам он отравлен, в семье распад, общество трещит и рушится. Но он был не в силах оторвать глаз от Нана, он в упор смотрел на нее, тщетно стараясь проникнуться отвращением к ее наготе.

Нана больше не двигалась. Закинув за голову сплетенные руки и расставив локти, она откинулась назад. Он видел ее полузакрытые глаза, приоткрытые губы, ее лицо, застывшее в самовлюбленной улыбке; видел распущенные рыжие волосы, падавшие ей на спину, точно львиная грива. Перегнувшись и вытянув стан, она рассматривала свои крепкие бедра, упругую грудь амазонки, с сильными мышцами под атласной кожей. От локтя к ноге шла изящная, чуть волнистая линия. Мюффа смотрел на ее нежный профиль, утопавший в золотистом сиянии, на округлости белого тела, переливавшегося в пламени свечей, точно шелк. Он думал о прежнем своем страхе перед женщиной — этим библейским похотливым чудовищем со звериным запахом. Нана вся была покрыта пушком, и от этого кожа ее казалась бархатной, а в ее крупе и ногах породистой кобылы, в глубоких складках, словно завуалированных волнующей тенью, скрывающей пол, было нечто хищное. Да, это был золотой зверь, бессознательный, как сила природы, одним своим запахом растлевающий людей. Мюффа все смотрел, словно завороженный; и даже когда он закрыл глаза, чтобы не видеть, страшный зверь вырос из тьмы, принимая преувеличенно огромные размеры. Теперь этот зверь всегда будет перед его глазами, войдет в его плоть и кровь.

Нана сжалась в комочек. Любовный трепет прошел по ее телу, глаза были влажны, и она точно вся подобралась, стала меньше, как будто для того, чтобы лучше себя ощущать. Потом она разняла руки, опустив их скользящим движением вдоль тела, и нервно стиснула ими грудь. Потягиваясь, растворяясь всем телом в неге, она потерлась ласково правой и левой щекой о плечи. Жадный рот нашептывал ей желания. Она вытянула губы и поцеловала себя под мышкой, улыбаясь другой Нана, также целовавшей себя в зеркале. Тогда у Мюффа вырвался неясный продолжительный вздох. Он приходил в отчаяние, глядя на это самообожание. Внезапно, словно подхваченный вихрем, который смел все, чем граф был полон мгновение назад, он схватил в грубом порыве Нана поперек тела и повалил ее на ковер.

— Оставь меня, — закричала она, — мне больно!

Он ясно сознавал свое положение, он знал, что она глупа, похабна и лжива, и все-таки желал ее, несмотря на отраву, которую она несла в себе.

— Как глупо! — сказала Нана с сердцем, когда Мюффа отпустил ее.

Но она успокоилась. Теперь он, наверное, уйдет. Она накинула ночную сорочку, отделанную кружевами, и уселась на пол у камина. Это было ее любимое местечко. Когда она снова стала расспрашивать про статью Фошри, Мюффа дал уклончивый ответ, желая избежать сцены. Впрочем, она объявила, что плевать хотела на Фошри, и погрузилась в длительное молчание, обдумывая, как бы выпроводить графа. Она хотела сделать все как можно деликатнее, потому что была по натуре добра и не любила причинять людям неприятности, тем более, что граф оказался рогоносцем, и это обстоятельство в конце концов растрогало ее.

— Значит, — сказала она наконец, — ты ждешь жену завтра утром?

Мюффа вытянулся в кресле и утомленно дремал. Он утвердительно кивнул головой. Нана серьезно смотрела на него, что-то обдумывая. Сидя боком, в волнах кружев, она обеими руками держала свою босую ногу и разглядывала ее.

— Ты давно женат? — спросила она.

— Девятнадцать лет, — ответил граф.

— Гм!.. А твоя жена милая? Вы дружно живете?

Он молчал. Затем возразил тоном, в котором чувствовалась неловкость:

— Ты ведь знаешь, я просил тебя никогда не говорить о моей жене.

— Это почему же? — воскликнула она, обозлившись. — Не съем я твоей жены, если буду о ней говорить… Милый мой, все женщины одна другой стоят.

Нана остановилась, боясь сказать лишнее. Ей было жаль его, ведь она считала себя очень доброй. Бедняга, надо его щадить. Ей пришла в голову забавная мысль; она посмотрела на него с улыбкой и продолжала:

— Послушай-ка, я тебе не рассказывала, какую Фошри про тебя сплетню разносит?.. Вот уж змея-то» Я на него не сержусь, потому что он, может быть, напишет обо мне рецензию; но все-таки он настоящая змея подколодная.

И, выпустив ногу, еще громче смеясь, она подползла к графу и прижалась грудью к его коленям.

— Вообрази себе, он уверяет, будто ты был невинен, когда женился… А? Ты действительно сохранил невинность?.. Это верно, а?

Она смотрела не него настойчивым взглядом, она дотянула руки до его плеч и трясла его, чтобы вырвать признание.

— Конечно, — ответил он серьезно.

Тогда она снова повалилась на пол к его ногам к, расхохотавшись, как сумасшедшая, лопотала что-то сквозь смех и награждала графа легкими тумаками.

— Нет, это бесподобно, ты единственный в своем роде, ты — феномен… Милый мой песик, какой ты был глупый! Когда мужчина не знает, с чего начать, это всегда ужасно смешно! Хотела бы я вас видеть, право!.. И все обошлось хорошо? Расскажи мне, ну, расскажи, пожалуйста.

Она закидала его вопросами, расспрашивала обо всем, требовала подробных ответов. И так искренне хохотала, так корчилась от внезапных приступов смеха — причем сорочка ее соскользнула и задралась, а кожа так и золотилась от отблеска огня, — что граф постепенно описал ей свою брачную ночь. Он больше не чувствовал неловкости. Под конец ему самому стало смешно объяснять, «как он ее потерял», мягко выражаясь. Он только выбирал слова, сохраняя известную стыдливость. Нана, осмелев, спрашивала про графиню: она прекрасно сложена, но только настоящая ледяшка, по его мнению.

— О, тебе нечего ревновать, — пробормотал он трусливо.

Нана перестала смеяться. Она снова уселась на прежнее место, спиной к огню, подогнув колени и подложив под них сложенные руки, и серьезно произнесла:

— Милый мой, очень скверно, когда мужчина ведет себя простофилей перед женой в первую брачную ночь.

— Почему? — спросил с удивлением граф.

— Потому, — ответила она медленно и назидательно.

Она говорила торжественно, качала головой, но все-таки соблаговолила выразиться яснее.

— Видишь ли, я знаю, как это происходит… Так вот, мой дружок, женщины не любят, когда мужчина стоит перед ними дурак дураком. Они ничего не говорят, потому что им стыдно, понимаешь?.. Но будь уверен, они наматывают себе это на ус… И рано или поздно, если не умеешь с ними обращаться, устраиваются с кем-нибудь другим… Так-то, мой милый.

Он, по-видимому, не понял. Она объяснилась точнее, материнским тоном, преподавая ему этот урок, словно товарищ, по доброте сердечной. С тех пор, как она узнала, что он рогат, ей не терпелось — тайна тяготила ее, — ей безумно хотелось поговорить с ним об этом.

— Господи, я говорю о вещах, которые меня не касаются… И только потому, что всем желаю счастья… Ведь мы просто поболтаем, не правда ли? Слушай же, отвечай мне откровенно.

Но она замолчала, чтобы переменить позу, ей стало жарко.

— Что, здорово жарко? У меня спина изжарилась… Погоди, теперь я немного погрею живот… Вот прекрасное средство против всяких болей.

Повернувшись грудью к огню и поджав под себя ноги, она продолжала:

— Скажи-ка, ты больше не живешь с женой?

— Нет, клянусь тебе, — ответил Мюффа, опасаясь сцены.

— И ты полагаешь, что она действительно ледяшка?

Он ответил утвердительно, опустив подбородок.

— И поэтому-то ты любишь меня?.. Отвечай же, я не рассержусь!

Он ответил и на это.

— Прекрасно! — заключила она. — Я так и догадывалась. Ах, бедняжка!.. Ты знаешь мою тетку Лера? Когда она придет, попроси ее рассказать про торговца фруктами, который живет напротив нее. Представь себе, этот фруктовщик… Черт возьми, какой жаркий огонь! Я должна повернуться. Погрею-ка теперь левый бок.

Повернувшись к огню боком, она стала подшучивать над собой, как добрая зверушка, довольная, что видит себя в отблеске пылающего камина такой жирной и розовой.

— Ишь ты! Я похожа на гуся… Да, да, я точно настоящий гусь на вертеле… Я поворачиваюсь да поворачиваюсь… Право, я жарюсь в собственном соку.

Она снова звонко расхохоталась, но тут послышались голоса и хлопанье дверьми.

Мюффа удивленно посмотрел на нее. Нана перестала смеяться, забеспокоилась. Это, верно, Зоина кошка; проклятое животное, все ломает. Половина первого. И с чего это ей пришло в голову заняться благополучием своего рогоносца? Теперь другой уже здесь, надо как можно скорее выпроводить графа.

— О чем ты говорила? — благодушно спросил Мюффа в восторге, что Нана так мила с ним.

Но желание скорей освободиться от его присутствия изменило ее настроение. Нана сделалась грубой и перестала стесняться в выражениях.

— Ах да, фруктовщик и его жена… Ну, так вот, милый мой, они никогда не волновали друг дружку, ну ни столечко!.. Ей это очень не нравилось, понимаешь? Он, простофиля, не знал этого и, считая ее ледяшкой, стал ходить к потаскушкам, а те наградили его всякими мерзостями. Жена же, со своей стороны, платила ему той же монетой и путалась с мальчишками, похитрей ее колпака-мужа… Так всегда бывает, когда люди не понимают друг друга. Я-то хорошо это знаю!

Мюффа побледнел. Он понял, наконец, ее намеки и хотел, чтобы она замолчала. Но она уже закусила удила.

— Нет, оставь меня в покое!.. Если бы вы не были грубыми скотами, вы бы с женами так же мило обходились, как с нами; и не будь ваши жены гусынями, они постарались бы удержать вас теми же средствами, какими вас привлекаем мы. Все это фокусы… Вот и намотай себе на ус, мой милый.

— Не вам говорить о порядочных женщинах, — произнес он сурово, — вы их не знаете.

Нана сразу вскочила на колени.

— Это я-то их не знаю!.. Да они даже и нечистоплотны, твои порядочные женщины! Нет, они нечистоплотны! Попробуй-ка, найди среди них хоть одну, которая осмелится показаться в таком виде, как я сейчас. Право, ты меня смешишь со своими порядочными женщинами! Не выводи меня из терпения, не заставляй говорить вещи, о которых я потом пожалею.

Граф в ответ сдавленным голосом проворчал какое-то ругательство. Нана побледнела как полотно. Несколько секунд она молча смотрела на него. Потом звонко спросила:

— Что бы ты сделал, если бы твоя жена тебе изменила?

Он ответил угрожающим жестом.

— Ну, а если бы я тебе изменила?

— О, ты, — пробормотал он, пожав плечами.

Нана, несомненно, не была злой. С первых его слов она удержалась от желания кинуть ему в лицо, что он рогоносец. Она предпочитала спокойно выведать все у него. Но тут уж он вывел ее из себя; с этим надо было покончить.

— В таком случае, милый мой, — проговорила она, — я не знаю, какого черта ты торчишь тут у меня и целых два часа морочишь мне голову… Иди к своей жене, которая изменяет тебе с Фошри. Да, да, совершенно верно — улица Тэбу, на углу Прованской… Видишь, я даже адрес тебе даю.

И, увидев, что Мюффа встал на ноги и покачнулся, как бык, которого ударили обухом по голове, продолжала торжествующе:

— Недурно, если порядочные женщины станут отбирать у нас любовников!.. Хороши, нечего сказать, ваши порядочные женщины!

Она не могла продолжать. Страшным движением он швырнул ее на пол и, подняв ногу, хотел раздавить ей каблуком голову, чтобы заставить замолчать. На мгновение она ужасно перепугалась. Ослепленный, обезумевший, он принялся бегать по комнате. И тогда его подавленное молчание, борьба, от которой он весь дрожал, тронули ее до слез. Она почувствовала удивительную жалость. И, свернувшись клубочком у камина, чтобы согреть себе правый бок, принялась его утешать:

— Клянусь, голубчик, я думала, ты знаешь; а то я ни за что не стала бы говорить… А может, это еще и неправда. Я ничего не утверждаю. Мне рассказали; все об этом говорят, но это еще ничего не доказывает… Брось, ты напрасно расстраиваешься. Будь я мужчиной, мне бы плевать было на женщин! Женщины, видишь ли, что в верхах, что в низах стоят друг друга: все развратницы и обманщицы.

Она самоотверженно нападала на женщин, чтобы смягчить нанесенный ему удар. Но он ее не слушал, не понимал, о чем она говорит. Продолжая шагать, он надел башмаки и сюртук. Еще с минуту он ходил по комнате, потом, как бы найдя наконец дверь, убежал. Нана чрезвычайно обозлилась.

— Ну, и прекрасно! Счастливого пути! — говорила она вслух, хотя была совершенно одна. — Этот тоже вежлив, когда с ним разговаривают!.. А я-то еще распиналась! Первая помирилась и, кажется, достаточно извинялась!.. А он тут торчал и только раздражал меня!

Она была недовольна и обеими руками царапала себе ноги, но в конце концов махнула на все рукой.

— А ну его к черту! Я не виновата, что он рогат!

И, обогревшись со всех сторон, юркнула в постель, позвонила и велела Зое впустить другого, который ждал на кухне.

Выйдя на улицу, Мюффа пошел очень быстро. Снова прошел ливень. Граф поскользнулся на грязной мостовой. Взглянув машинально на небо, он увидел лохмотья черных, как сажа, обгонявших луну туч. В этот час на бульваре Осман прохожих было мало. Он прошел мимо стоявшего в лесах здания Оперы, ища темноты, бессвязно что-то бормоча. Эта тварь лжет. Она выдумала все по глупости и из жестокости. Он должен был размозжить ей голову, когда она валялась у него под ногами. В конце концов это слишком позорно, он больше никогда не увидится с ней, никогда до нее больше не дотронется; иначе он окажется слишком подлым. Он с силой и как бы облегченно вздохнул. Ах, это голое чудовище, глупое, жарящееся, точно гусь на вертеле, оплевывающее все, что он почитал сорок лет! Луна очистилась от туч, пустынная улица была залита ее бледным сиянием. Графу стало страшно, он разразился рыданиями; его вдруг охватило отчаяние, он обезумел, ему казалось, что он проваливается в какую-то бездну.

— Боже, — шептал он, — все кончено, ничего больше не осталось.

На бульварах запоздалые прохожие прибавляли шагу. Мюффа старался успокоиться. В его воспаленном мозгу вновь возникла новость, рассказанная этой девкой; ему хотелось спокойно все обдумать. Графиня должна была вернуться из замка г-жи де Шезель утром. Действительно, ничто не мешало ей приехать в Париж накануне вечером и провести ночь у этого человека. Он вспомнил теперь некоторые подробности пребывания в Фондет. Однажды вечером он застал Сабину в саду под деревьями; она была так смущена, что ничего не ответила ему. Фошри находился тут же. Почему бы ей и не быть теперь у него? По мере того, как Мюффа думал об этой истории, она казалась ему все более правдоподобной. Он даже пришел к заключению, что это вполне естественно и даже необходимо. Пока он разгуливает в нижнем белье у потаскухи, его жена раздевается в комнате у любовника — все просто и весьма логично. Рассуждая таким образом, он старался сохранить хладнокровие. У него было ощущение, что весь мир вокруг него рушится и летит в бездну, охваченный плотским безумием. Его преследовали сладострастные картины: обнаженную Нана сменял образ обнаженной Сабины. При этом видении, так роднившем их в бесстыдстве, обвевавшем их обеих одним дыханием желания, он споткнулся о мостовую и чуть не попал под лошадь. Выходившие из какого-то кафе женщины со смехом толкнули его. Тогда, будучи не в состоянии, несмотря на все усилия, сдержать слезы и не желая плакать на людях, он бросился в темную, пустую улицу Россини и там, идя мимо молчаливых домов, разрыдался как ребенок.

— Конечно, — говорил он сдавленным голосом, — ничего не осталось, ничего.

Граф так рыдал, что вынужден был прислониться к стене. Он закрыл лицо мокрыми от слез руками. Шум шагов прогнал его оттуда. Он испытывал стыд, страх, заставлявший его бежать от людей и беспокойно бродить, точно он был ночной вор. Когда на тротуаре встречались прохожие, он старался идти развязной походкой, думая, что все читают его историю в судорожных движениях его плеч. Он прошел улицу Гранж-Бательер и дошел до улицы Фобур-Монмартр. Здесь его настиг яркий свет, и он повернул обратно. Около часу бродил Мюффа по кварталу, выбирая самые темные закоулки. Очевидно, у него была цель, к которой ноги несли его сами собой по дороге, все время удлинявшейся обходами. Наконец он остановился на повороте какой-то улицы и поднял голову. Он пришел куда надо. Это был угол улиц Тэбу и Прованской. Ему понадобился целый час, чтобы дойти сюда в том состоянии болезненного бреда, в каком он находился, тогда как достаточно было бы и пяти минут. Он вспомнил, что месяц тому назад заходил к Фошри поблагодарить его за заметку в хронике, в которой описывался бал в Тюильри и где упоминалось его имя. Квартира находилась на антресолях; маленькие квадратные окна были наполовину закрыты огромной вывеской. Последнее окно налево освещалось яркой полосой света — луч от лампы, видневшейся через полуспущенную портьеру. Граф устремил взор на эту яркую полосу, сосредоточено чего-то ожидая.

Луна исчезла за черными тучами; падала ледяная крупа. В церкви Троицы пробило два часа. Прованская улица и улица Тэбу уходили вглубь, освещенные яркими пятнами газовых фонарей, терявшихся вдали в желтой дымке. Мюффа не двигался с места. Это спальня, он помнит ее; она обтянута красной турецкой материей, в глубине стоит кровать в стиле Людовика XIII. Лампа, должно быть, направо, на камине. Вероятно, они лежали, потому что не видно было ни единой тени; полоса света неподвижно сияла, она напоминала отблеск ночника. И граф, не спуская глаз с окна, придумывал целый план: он позвонит, поднимется наверх, не обращая внимания на окрики привратника, плечом высадит двери, ворвется к ним и бросится прямо на кровать, не давая им времени разнять руки. На мгновение его остановила мысль, что у него нет оружия, но тогда он решил, что задушит их. Он перебирал свой план, совершенствовал его, все время чего-то ожидая, — может быть, какого-нибудь указания, чтобы действовать наверняка. Если бы в ту минуту показалась женская тень, он бы позвонил. Но мысль, что он может ошибиться, леденила его. Что он скажет? У него появились сомнения; его жена не могла быть у этого человека, — это чудовищно, это немыслимо. Однако Мюффа продолжал стоять. Мало-помалу им овладело оцепенение, какая-то слабость; от долгого ожидания у него началась галлюцинация.

Полил дождь. Подошли двое полицейских, и Мюффа должен был отойти от двери, где он укрылся. Когда они скрылись в Прованской улице, он вернулся, весь мокрый и дрожащий. Яркая полоса все еще перерезала окно. Он собирался уже уйти, как вдруг мелькнула чья-то тень; он подумал, что ошибся, настолько это было мимолетно. Но одно за другим замелькали теневые пятна, в комнате поднялась какая-то суматоха. Прикованный снова к тротуару, он испытывал ощущение нестерпимого жжения в желудке и теперь ждал, чтобы понять, в чем дело. Мелькали профили рук и ног, путешествовала огромная рука и с нею — силуэт кувшина для воды. Мюффа не мог ничего ясно различить, но ему казалось, что он узнает знакомый шиньон. И граф вступил в спор сам с собою: как будто прическа Сабины, только затылок не ее — она худее. В эту минуту граф ничего не знал, он больше уж не мог выдержать напряжения. Он испытывал такую невыносимо жгучую боль внутри и такое отчаяние от ужаса неизвестности, что прижался к двери, чтобы успокоиться, и дрожал, как нищий. Но все же он не мог оторвать глаз от окна, его гнев растворился, и в воображении вырос моралист: он увидел себя депутатом, он говорил перед лицом собрания, метал громы и молнии против разврата, предвещал катастрофы; он вновь переживал статью Фошри о ядовитой мухе, он выступал, заявляя, что общество не может существовать при таком падении нравов. Ему стало легче. Тем временем тени исчезли. Видно, любовники снова улеглись в постель. Он продолжал смотреть на окно, ожидая чего-то.

Пробило три часа, потом четыре. Он не мог уйти. Когда дождь лил сильнее, он забивался в уголок у дверей; ноги его были забрызганы грязью. Никто больше не проходил. Время от времени граф закрывал глаза, точно обожженные полосой света, на которую он смотрел упорно и пристально, с идиотским упрямством. Дважды еще промелькнули тени, повторяя те же движения, и снова он увидел гигантский силуэт кувшина для воды. И оба раза спокойствие восстанавливалось, и только лампа отбрасывала таинственный свет ночника. Эти тени усиливали его сомнения. Внезапно ему в голову пришла мысль, успокоившая его и отдалившая минуту необходимости действовать: ему надо дождаться, когда женщина выйдет оттуда. Он, несомненно, узнает Сабину. Ничего нет проще, никакого скандала и зато полная уверенность. Надо только здесь остаться. Из всех волновавших его неясных чувств в нем сохранилась одна лишь определенная потребность — знать. Но он уж засыпал от скуки у этой двери. Чтобы развлечься, он стал высчитывать, сколько времени ему придется прождать. Сабина должна быть на вокзале в девять часов. Почти четыре с половиной часа! Но он терпеливо ждал, он не двигался с места, он даже находил известное очарование в том, что ночное ожидание его продлится вечность.

Вдруг полоса света исчезла. Простой этот факт показался ему неожиданной катастрофой, чем-то неприятным и волнующим; ясно — они потушили лампу, они лягут спать. Это благоразумно в столь поздний час. Но он рассердился: темное окно его больше не интересовало. Мюффа еще с четверть часа смотрел не него, потом это его утомило, он отошел от двери и сделал несколько шагов по тротуару.

До пяти часов он ходил взад и вперед, поднимая временами голову. Окно все еще было безжизненно; минутами Мюффа спрашивал себя, уж не приснились ему эти пляшущие на стеклах тени. Он был подавлен неимоверной усталостью: на него нашла такая тупость, что он забывал, чего ждет на углу этой улицы, спотыкался о камни мостовой и просыпался как перепуганный, зябко вздрагивая, точно человек, который даже не знает, где он: стоит ли вообще о чем-нибудь беспокоиться? Раз эти люди заснули, пускай их спят. К чему вмешиваться в их дела? Такая темень, — никто никогда не узнает об этом. И вот все, что было в нем, все ушло, вплоть до любопытства, все было поглощено одним желанием — покончить, поискать где-нибудь облегчения. Становилось холоднее, улица опостылела ему; дважды граф уходил, затем снова возвращался, волоча ноги, и, наконец, ушел окончательно. Конечно, ничего нет. Он спустился к бульвару и больше уже не приходил.

Началась мучительная прогулка по улицам. Он медленно шел, равномерно шагая вдоль стен. Каблуки его стучали, он видел лишь свою тень, то выраставшую, то уменьшавшуюся у каждого газового фонаря. Это баюкало его, занимало мысли. Позднее он ни за что не мог бы вспомнить, где проходил. Ему казалось, что он часами кружился, как в цирке. У него осталось только одно очень ясное воспоминание. Не умея себе объяснить, как это случилось, он вдруг очутился у решетки пассажа Панорам: прильнув к ней лицом, он держался обеими руками за прутья. Он не дергал их, он просто старался заглянуть внутрь пассажа, охваченный переполнившим все его сердце волнением, но не мог ничего разглядеть: мрак заливал пустынную галерею, ветер, дувший с улицы Сен-Марк, пахнул ему в лицо сыростью, как из подвала. Но он упорно стоял, пока не перестал грезить; он удивился, спрашивая себя, что ему нужно здесь в этот час, почему он прильнул к решетке с такой страстностью, что прутья впились ему в лицо. Тогда он снова возобновил свою бесцельную ходьбу, а сердце его было исполнено грусти, точно ему изменили и он теперь навсегда остался в этом мраке один.

Наконец забрезжило утро, наступил мутный зимний рассвет, печальный рассвет грязных парижских тротуаров. Мюффа вернулся на широкие улицы, где была стройка, к лесам новой Оперы. Вымоченная ливнями, изборожденная повозками, покрытая известкой земля превратилась в грязное озеро. Не глядя, куда он ступает, Мюффа все шел, скользя, с трудом удерживаясь на ногах. Пробуждение Парижа, появление на улицах дворников и первых групп рабочих вносили в его душу новое смятение, по мере того как становилось светлее. На него оглядывались, с удивлением смотрели на его промокшую шляпу, на его грязную одежду и растерянный вид. Он долго бродил среди лесов стройки, стоял, прислоняясь к дощатым заборам. В его опустошенном сознании сохранилась лишь одна мысль: он был несчастлив.

Тогда он вспомнил о боге. Внезапная мысль о помощи свыше, о божественном утешении поразила его, как нечто неожиданное и странное; она вызвала образ г-на Вено; Мюффа представил себе его толстенькое лицо, гнилые зубы. Несомненно, г-н Вено, которого Мюффа избегал последние месяцы, чем несказанно огорчал старика, будет счастлив, если граф зайдет к нему и расскажет о своем горе. Когда-то бог оказывал графу милосердие. При малейшем огорчении, при малейшем препятствии, мешавшем ему на жизненном пути, граф шел в церковь, падал на колени, повергая ниц свое ничтожество перед всевышним могуществом, — и выходил оттуда подкрепленный молитвой, готовый пожертвовать благами мира всего ради вечного спасения. Но в эту пору он ходил в церковь только изредка, в часы, когда его страшили муки ада; его одолевали всяческие слабости, Нана мешала ему исполнять свой долг. Мысль о боге изумила его. Почему не подумал он о боге сразу, в тот ужасный миг, когда разбивалосьи летело в бездну все его слабое человеческое существо? Едва волоча ноги, он стал искать церковь. И не мог вспомнить, не узнавал улиц в этот ранний час. Однако, повернув за угол улицы Шоссе-д'Антен, он заметил в конце ее башню церкви Троицы, которая неясно вырисовывалась и таяла в тумане. Белые статуи над оголенным садом представлялись зябкими Венерами, терявшимися среди пожелтевшей листвы парка. На паперти граф перевел дух, его утомил подъем по широким ступеням. Наконец он вошел. В церкви было очень холодно, ее топили накануне; под высокими сводами скопились испарения от воды, просочившейся сквозь оконные щели. Боковые приделы тонули во мраке, в церкви не было ни души; где-то в глубине, в мутном сумраке угрюмого пробуждения, слышалось шарканье башмаков церковного сторожа. Граф, наткнувшись на сдвинутые в беспорядке стулья, растерянный, с горечью в сердце, упал на колени у решетки маленькой часовни, около чаши со святой водой. Он сложил руки, вспоминал молитвы, всем существом своим жаждал отдаться религиозному чувству. Но только губы его шептали слова молитв, рассудок же был далек, возвращался назад, принимался снова бродить по улицам, словно его погоняла неумолимая необходимость. Он повторял: «О боже, помоги мне, не оставь раба своего, предающегося милостыни твоей! О боже, я преклоняю пред тобой колени, не дай погибнуть от врагов твоих!» Ответа не было, тьма и холод ложились на его плечи, шорох шаркающих вдали башмаков мешал молиться. Он все время только и слышал этот раздражающий шорох в пустынной церкви, которую подметали утром после ранней службы. Опираясь о стул, он поднялся; колени его хрустнули. Бог все еще не снизошел к нему. Зачем идти к г-ну Вено, к чему плакать в его объятиях? Этот человек бессилен что-либо сделать. И вот машинально он вернулся к Нана.

На улице Мюффа поскользнулся и почувствовал, сто на глаза его навертываются слезы; он не сетовал на судьбу, он был лишь слаб и болен. Он слишком устал, слишком страдал от дождя и холода. Мысль вернуться к себе, в темный особняк на улице Миромениль, леденила его. У Нана ему пришлось ждать, пока не пришел привратник, потому что дверь была заперта. Поднимаясь по лестнице, он улыбнулся, согретый мягким теплом этого гнездышка, где он сможет растянуться и уснуть.

Когда Зоя открыла ему дверь, она даже отступила от удивления и беспокойства. У ее хозяйки отчаянная мигрень, всю ночь она глаз не сомкнула. Но все же она пойдет посмотрит, не уснула ли хозяйка. Горничная проскользнула в спальню, а граф вошел в гостиную и бросился на кресло. Но почти тотчас же появилась Нана. Она вскочила прямо с постели, накинув юбку, босая, с распущенными волосами, в скомканной и разорванной после любовной ночи сорочке.

— Как! Опять! — воскликнула она, пылая от гнева. Она хотела собственноручно вышвырнуть графа за дверь. Но видя его таким жалким, таким несчастным, она в последний раз прониклась к нему жалостью.

— Нечего сказать! Хороший у тебя вид, бедный мой песик! — продолжала она снисходительно. — В чем дело?.. Ты их подстерег, ты очень расстроился?

Он ничего не ответил; он был похож на загнанного зверя. Но она поняла, что у него все еще нет доказательств, и, чтобы успокоить его, проговорила:

— Видишь, я ошиблась. Твоя жена — порядочная женщина, честное слово!.. А теперь, миленький, надо идти домой и лечь спать. Это необходимо для тебя.

Он не двигался с места.

— Эй, слушай-ка, убирайся вон! Я не могу оставить тебя… Уж не собираешься ли ты здесь поселиться?

— Да, пойдем ляжем, — пробормотал он.

Она сдержала гнев, хотя ей не терпелось выгнать его. Поглупел он, что ли?

— Ладно, убирайся, — повторила она.

— Нет.

Тогда она окончательно вышла из себя.

— Да это просто противно!.. Пойми, что я тобой сыта по горло; иди к своей жене, которая тебе изменяет. Да, да, она тебе изменяет, можешь мне поверить… Ну, что? Получил? Оставишь ты меня, наконец, в покое?

Глаза Мюффа наполнились слезами. Он умоляюще сложил руки.

— Пойдем ляжем.

Тут Нана совсем потеряла голову, у нее сжалось горло от нервного рыдания. В конце концов почему она должна служить отдушиной! Какое ей дело до всех этих историй? Конечно, она по доброте душевной старалась как можно осторожнее открыть ему глаза. И теперь ей же приходится за все отвечать! Ну уж, извините! Хоть у нее и доброе сердце, но не настолько.

— К черту! Будет с меня! — кричала она, колотя кулаком по столу. — А я-то еще распиналась, хотела быть преданной. Да, милый мой, мне нужно сказать только слово, и завтра же я буду богачкой.

Граф с удивлением поднял голову. Он никогда не думал о деньгах. Да если она только чего-нибудь пожелает, он тотчас же исполнит ее желание. Все его состояние принадлежит ей.

— Нет, поздно, — возразила она. — Я люблю мужчин, которые дают, не дожидаясь, чтобы их просили… Нет, если бы ты предложил мне целый миллион за одну только ночь, я бы и то отказалась. Конечно, у меня кое-что другое есть… Проваливай, или я за себя больше не ручаюсь. Я на все способна.

Нана угрожающе направилась к нему. И в тот момент, когда эта добродушная проститутка, доведенная до высшей степени раздражения, дошла до последней точки, убежденная в своем праве, убежденная в том, что стоит выше всех этих честных людей, надоевших ей до смерти, в этот момент внезапно раскрылась дверь, и появился Штейнер. Это окончательно переполнило чашу. У Нана вырвался отчаянный вопль.

— Так! Вот и другой!

Штейнер, ошеломленный раскатом ее голоса, остановился. Непредвиденное присутствие Мюффа было ему неприятно, он боялся объяснения, от которого уклонялся целых три месяца. Моргая глазами, он смущенно топтался на месте, избегая смотреть на графа. Он задыхался, лицо его побагровело, черты исказились, как у человека, который обегал весь Париж, чтобы принести приятное известие, и чувствует, что напоролся на какую-то катастрофу.

— Тебе еще чего здесь нужно? — грубо спросила Нана, обращаясь к банкиру на «ты», чтобы поиздеваться над ним.

— Мне… мне… — бормотал он. — Мне нужно передать вам то, о чем вы сами догадываетесь.

Он колебался. За день до того Нана заявила ему, что если он не добудет ей тысячу франков на уплату векселя, она перестанет его принимать. Два дня он обивал пороги. Наконец ему удалось в то самое утро достать нужную сумму денег.

— Тысячу франков, — сказал он наконец, вынув из кармана конверт.

Но Нана не помнила о деньгах.

— Тысячу франков! — воскликнула она. — Что я, милостыню, что ли, прошу?.. Вот тебе тысяча франков.

И, взяв конверт, Нана бросила его банкиру в лицо. Он с удивлением взглянул на Нана, а затем обменялся с Мюффа отчаянным взглядом. Нана подбоченилась и закричала еще громче:

— Ну-с, скоро вы перестанете меня оскорблять!.. Я рада, что ты тоже пришел, голубчик; по крайней мере чистка так чистка… А ну-ка, вон отсюда!

И видя, что они не торопятся уйти, словно прикованные к месту, продолжала:

— Что? Вы говорите, я делаю глупости? Возможно! Но вы мне все слишком надоели! К черту! Не хочу больше быть шикарной, хватит! Если околею, — значит, мне так нравится.

Они хотели утихомирить ее, стали ее умолять успокоиться.

— Раз, два… вы не желаете уходить?.. Так вот же вам! Глядите, у меня гости.

Резким движением она распахнула дверь спальни. Тоща оба они увидели в неубранной постели Фонтана. Актер не ожидал, что его покажут в таком виде: он болтал в воздухе ногами, сорочка его задралась кверху, он катался в измятых кружевах и похож был, благодаря своей темной коже, на козла. Впрочем, он ничуть не смутился; он привык на подмостках ко всяким случайностям. После первого ощущения неловкости он нашел подходящую мимику, чтобы с честью выйти из положения, изобразив кролика, как сам называл это, то есть вытянул губы, наморщил нос и задвигал всей своей рожей. От его наглой физиономии фавна так и несло пороком. Уже целую неделю Нана ездила за Фонтаном в «Варьете», воспылав к нему мимолетной страстью, какую зачастую испытывают проститутки к уродству комических актеров.

— Вот! — проговорила она, указывая на него жестом трагической актрисы.

Мюффа, терпеливый ко всему, возмутился при этом оскорблении.

— Потаскуха! — прошептал он.

Нана, вошедшая уже было в спальню, вернулась; последнее слово должно было остаться за ней.

— Что-о? Потаскуха? А твоя жена?

И вышла, изо всей силы хлопнув дверью, с шумом закрыв ее на задвижку. Мужчины остались одни и молча смотрели друг на друга. Вошла Зоя. Но она не стала их гнать, — напротив, очень рассудительно завела с ними беседу. Как мудрая особа, она считала, что ее хозяйка немного хватила через край. Тем не менее она ее защищала: комедиант не долго продержится, надо переждать, пока пройдет это увлечение. Оба ушли, не проронив ни слова. На улице, растроганные общей участью, они обменялись молчаливым рукопожатием и, повернувшись друг к другу спиной, разошлись, волоча нога, в разные стороны.

Когда Мюффа вернулся наконец в свой особняк на улице Миромениль, его жена только-только подъехала. Они встретились на широкой лестнице, от темных стен которой веяло ледяным холодом. Оба подняли голову и увидели друг друга. Граф все еще был в своей забрызганной грязью одежде, и лицо его было растерянным и бледным, как у человека, только что предавшегося пороку. Графиня, словно разбитая проведенной в поезде ночью, едва держалась на ногах; прическа ее была сделана кое-как, веки окружены синевой.

8

Это происходило на улице Верон, на Монмартре, в маленькой квартирке на четвертом этаже. Нана и Фонтан пригласили нескольких друзей отпраздновать крещенский сочельник. Они устроились только за три дня до этого и справляли новоселье. Все вышло неожиданно, они и не собирались начинать совместную жизнь, случилось это в первом пылу их медового месяца. На следующий день после своей грубой выходки, когда Нана так решительно выставила графа и банкира, она почувствовала, что все вокруг нее рушится. Она сразу учла положение: кредиторы наводнят переднюю, станут вмешиваться в ее сердечные дела, толковать о продаже всего имущества, если она не будет благоразумна; пойдут споры, бесконечные изворачивания, чтобы отвоевать несчастную обстановку. И она предпочла все бросить. К тому же огромная раззолоченная квартира на бульваре Осман была нелепа и угнетала ее. Воспылав нежностью к Фонтану, Нана мечтала о хорошенькой светлой комнатке, воскресив свой прежний идеал цветочницы, когда пределом ее желаний были зеркальный шкаф из палисандрового дерева и кровать с голубым репсовым пологом. В два дня она распродала все безделушки и драгоценности, какие ей удалось вынести из дома, и исчезла с десятью тысячами франков в кармане, не сказав ни слова привратнице; Нана в воду канула, исчезла бесследно. Зато уж теперь мужчины не станут к ней бегать.

Фонтан был очень мил. Он не возражал и не мешал ей. Он даже сам поступил по-товарищески. У него тоже было около семи тысяч франков сбережений, и он охотно согласился присоединить их к десяти тысячам Нана, хотя его и обвиняли в скупости. Это казалось им солидным хозяйственным фондом. С этого они и начали свою новую жизнь, сообща наняв и обставив две комнаты на улице Верон, делясь всем по-дружески. Сначала все шло восхитительно.

Г-жа Лера с Луизэ явилась первой в крещенский сочельник. Фонтана еще не было дома, и г-жа Лера позволила себе выразить опасения по поводу того, что племянница отказывается от богатства.

— Ах, тетя! Я так люблю его! — воскликнула Нана, красивым жестом прижимая к груди обе руки.

Эти слова произвели необычайное впечатление на г-жу Лера. Она прослезилась.

— Ты права, — сказала она убежденно, — любовь прежде всего.

И тетка стала восторгаться уютными комнатами. Нана показала ей спальню, столовую, даже кухню. Конечно, они были невелики, но потолки в них побелили, переменили обои, и солнышко весело светило в чистые окна.

Г-жа Лера задержала Нана в спальне, а Луизэ расположился на кухне, за спиной кухарки, чтобы наблюдать за жарившейся курицей.

Если тетка позволяла себе высказать свои соображения, то только потому, что перед приходом сюда у нее побывала Зоя. Зоя самоотверженно осталась на боевом посту, зная, что хозяйка отблагодарит ее позднее — в этом она не сомневалась. Во время разгрома квартиры на бульваре Осман Зоя отстаивала интересы Нана, не уступала кредиторам, придумывала достойное отступление, спасала остатки добра, отвечала, что хозяйка путешествует, и никогда не указывала ни одного адреса. Из страха, что ее проследят, она даже лишала себя удовольствия навещать Нана. Между тем утром она забежала к г-же Лера, так как были новости. Накануне явились кредиторы: обойщик, угольщик, прачка соглашались повременить и даже предлагали хозяйке очень крупную сумму, если она вернется домой и будет вести себя благоразумно. Тетка повторила слова Зои. За этим, вероятно, скрывался мужчина.

— Никогда! — заявила возмущенная Нана. — Вот как! Хороши поставщики! Уж не думают ли они, что я продамся, чтобы оплатить их счета!.. Да я скорее умру с голоду, чем обману Фонтана.

— Так я и ответила: у моей племянницы слишком любящее сердце.

Все же Нана было очень досадно, что продают Миньоту и что Лабордет покупает дачу для Каролины Эке за такую нелепую цену. Она обозлилась на всю эту банду: настоящие твари эти девки, хотя и задирают нос. Ну уж, извините, она гораздо лучше их всех!

— Пусть важничают, — решила она, — деньги никогда не принесут им настоящего счастья… И потом, знаешь, тетя, мне теперь не до них — я слишком счастлива.

В это время вошла г-жа Малуар. На ней была одна из тех необыкновенных шляп, форму которых умела придумывать только она одна.

Радость свидания была велика. Г-жа Малуар объяснила, что роскошь ее смущала; теперь же она иногда будет заходить сыграть партию в безик. Ей тоже показали квартиру, и на кухне в присутствии кухарки, поливавшей соусом курицу, Нана стала говорить об экономии, сказав, что прислуга будет стоит слишком дорого и она сама хочет заняться хозяйством. Луизэ с вожделением смотрел на противень.

Вдруг раздался шум голосов. Пришел Фонтан с Боском и Прюльером. Можно было садиться за стол.

Суп был уже подан, когда Нана стала в третий раз показывать квартиру.

— Ах, друзья мои, как у вас хорошо! — повторял Боск лишь для того, чтобы доставить удовольствие товарищам, которые угощали обедом; по правде говоря, «гнездышко», как он выражался, его вовсе не привлекало.

В спальне он стал еще любезнее. Обычно он не терпел женщин, и мысль, что мужчина мог обзавестись одной из этих мерзких тварей, вызывала в нем негодование, на какое был способен этот пьяница, презиравший мир.

— Ай да молодцы! — продолжал Боск, подмигивая. — Устроились втихомолку… И прекрасно: вы, пожалуй, правы. Это прелестно, мы будем навещать вас, ей-богу.

Но тут явился Луизэ верхом на палке от метлы, и Прюльер сказал с язвительным смехом:

— Каково! У вас уже есть малыш?

Это было очень смешно. Г-жа Лера и г-жа Малуар хохотали до упаду. Нана, нисколько не сердясь, умиленно засмеялась: к сожалению, нет, это не так, а то было бы совсем неплохо и для малыша и для нее самой; впрочем, она надеется, что и у них будет ребенок. Фонтан, дурачась, взял Луизэ на руки, играя, сюсюкая.

— Не правда ли, мы любим нашего папочку… Называй же меня папой, бездельник.

— Папа… Папа… — лепетал ребенок.

Все стали его ласкать. Боску это надоело, и он предложил сесть за стол: для него важнее всего было пообедать. Нана попросила разрешения посадить Луизэ рядом с собой. Обед прошел очень весело. Однако Боску мешал ребенок, сидящий рядом, от которого он должен был ограждать свою тарелку. Г-жа Лера также стесняла его. Она расчувствовалась и шепотом начала рассказывать ему какие-то тайны и собственные приключения с весьма почтенными господами, до сих пор еще преследовавшими ее. Ему дважды пришлось отодвинуться, так как она подвигалась все ближе, бросая на него томные взгляды. Прюльер вел себя весьма невежливо с г-жой Малуар, ни разу ничего не предложив ей. Его интересовала исключительно Нана, и он досадовал, что она принадлежала Фонтану. Эти голубки тоже наскучили ему своими нескончаемыми поцелуями. Против всех правил они захотели сесть рядом.

— Ешьте же, черт возьми! Еще успеете, — повторял Боск с полным ртом. — Подождите, пока мы уйдем.

Но Нана не могла сдержаться. Она была в упоении от своей любви, раскраснелась, точно невинная девушка, смотрела на Фонтана с нежностью и томностью. Устремив на него взгляд, она осыпала его ласкательными именами: мой песик, мой дусик, мой котик; а когда он передавал ей воду или соль, она наклонялась к нему и целовала куда попало: в губы, в глаза, нос, ухо. Если же он ворчал, она искусно с покорностью и раболепством, словно побитая кошка, исподтишка ловила его руку, удерживала ее в своей и целовала. Она нуждалась в непрестанной его близости.

Фонтан важничал и снисходительно разрешал Нана проявлять свои чувства к нему. Его широкие ноздри дрожали от чувственного удовлетворения, чудовищная и потешная физиономия, напоминающая козлиную морду, расплывалась от тщеславия при виде слепого обожания со стороны этой прекрасной женщины, такой белолицей и пухленькой. Иногда он отвечал небрежным поцелуем человека, который внутренне получает удовольствие, но разыгрывает равнодушие.

— В конце концов, вы действуете на нервы! — воскликнул Прюльер. — Убирайся оттуда хоть ты!

И, прогнав Фонтана, он переставил приборы, чтобы занять его место рядом с Нана. Тут раздались возгласы, аплодисменты и забористые словечки. Фонтан мимикой и забавными ужимками изображал отчаяние Вулкана, оплакивающего Венеру. Прюльер стал тотчас же любезничать, но Нана, ногу которой он нащупывал под столом, ударила его, чтобы он сидел смирно. Нет, конечно, она не станет его любовницей. В прошлом месяце у нее было явилось мимолетное влечение к красавцу Прюльеру, но теперь она его ненавидела. Если он еще раз ущипнет ее под предлогом, что поднимает салфетку, она бросит ему в лицо стакан.

Вечер провели хорошо. Разговор, естественно, зашел о «Варьете». Каналья Борднав, его и смерть не берет! Он снова заболел скверной болезнью и так страдает, что не знаешь, как к нему подступиться; во время репетиции он все время орал на Симонну. Вот уж кого актеры не стали бы оплакивать! Нана объявила, что если бы он предложил ей роль, она послала бы его к черту. Впрочем, она говорила, что вообще не будет больше играть, — что такое сцена по сравнению с домашним очагом. Фонтан, не занятый ни в новой пьесе, ни в той, которую репетировали, также выражал преувеличенную радость по поводу возможности пользоваться полной свободой и проводить вечера со своей кошечкой у камина. Остальные восторгались, называли их счастливцами и притворились, что завидуют их счастью.

Подали крещенский пирог. Боб достался г-же Лера, она опустила его в стакан Боска, и все закричали: «Король пьет, король пьет!» Нана, воспользовавшись взрывом всеобщего веселья, подошла к Фонтану и, обняв его за шею, принялась целовать актера и нашептывать ему что-то на ухо. Но красивый Прюльер, смеясь, кричал, что это не дело. Луизэ спал на двух сдвинутых стульях. Гости разошлись лишь около часу ночи. Прощались уже на лестнице.

Так, в течение трех недель жизнь влюбленных протекала действительно прекрасно. Нана казалось, что она возвратилась к началу своей карьеры, когда ее первое шелковое платье доставило ей такую большую радость. Она редко выходила из дому, разыгрывая роль женщины, любящей одиночество и простоту. Однажды рано утром, выйдя купить на рынке Ларошфуко рыбу, она была смущена, встретившись лицом к лицу со своим бывшим парикмахером Франсисом, как всегда, хорошо одетым: на нем было тонкое белье и безукоризненный сюртук. Ей стало стыдно, что он увидел ее на улице в капоте, растрепанную, шлепающую поношенными туфлями. Но у него хватило такта проявить даже преувеличенную любезность. Он не позволил себе ни одного вопроса и сделал вид, что поверил, будто она была в отъезде. Да, она многим причинила огорчение, решив уехать. Это было лишением для всех. В конце концов Нана забыла свое первое смущение и принялась с любопытством расспрашивать Франсиса. На них напирала толпа, тогда она втолкнула его в ворота и встала перед ним со своей корзиной в руках. Что говорят о ее бегстве? Да как сказать! Дамы, у которых он бывает, говорили всякое. В общем — много шуму; подлинный успех. А Штейнер? Г-н Штейнер очень опустился, он, несомненно, плохо кончит, если не придумает какой-нибудь новой комбинации. А Дагнэ? Ну, этот чувствует себя великолепно! Г-н Дагнэ умеет устраиваться. Нана, которую эти воспоминания взволновали, открыла было рот для дальнейших расспросов; однако она стеснялась произнести имя Мюффа. Тогда Франсис, улыбаясь, заговорил первый. Что касается графа, то прямо было тяжело смотреть, как он страдал после отъезда Нана — настоящая скорбящая душа; его встречали повсюду, где могла бы находиться Нана. Наконец, г-н Миньон, встретив однажды графа, увел его к себе. Нана рассмеялась, услышав эту новость, но смех ее был не совсем естественный.

— Ах, так! Теперь он живет с Розой! — сказала она. — Ну и пусть! Знаете, Франсис, мне, в сущности, наплевать!.. Подумайте только — такой святоша и туда же!.. Привык, значит, — не может и недели воздержаться! А еще клялся, что после меня не сойдется ни с одной женщиной!

На самом же деле Нана была взбешена.

— Да и Роза хороша — моими объедками пользуется; подумаешь, какое добро подцепила! О, я понимаю, она хотела отомстить за то, что я отняла у нее эту скотину Штейнера!.. Не велика хитрость — завлечь к себе мужчину, которого я выставила за дверь.

— Господин Миньон не так рассказывает о случившемся, — сказал парикмахер. — По его словам, граф сам выгнал вас. Да, и вдобавок очень некрасивым образом — пинком в зад.

Нана страшно побледнела.

— Как? Что? — закричала она. — Пинком в зад?.. Нет, это уж слишком! Милый мой, да я сама спустила со всех лестниц этого рогоносца, а он рогоносец, к твоему сведению; его графиня изменяет ему с первым встречным, даже с этой сволочью Фошри… А Миньон-то! Ведь он шатается по улицам и предлагает всем и каждому свою потаскушку-жену, которая никому не нужна, — до того она худа. Ах, какая подлая публика, ну и подлецы!

Нана задыхалась. Переведя дух, она продолжала:

— Значит, они это говорят… Ну, так вот что, милый Франсис, я пойду к ним… Хочешь, пойдем сейчас же вместе?.. Да, я пойду туда, и посмотрим, хватит ли у них нахальства повторить, что меня вытолкнули пинками в зад… Меня! Да я никогда никому не позволю и пальцем себя тронуть. И никогда меня никто не посмеет ударить, понимаешь, потому что я бы глотку перегрызла тому, кто посмеет прикоснуться ко мне.

Однако Нана успокоилась. Они могут говорить что угодно; они для нее все равно, что грязь на башмаках. Для нее было бы позором считаться с этими людишками. Ее же совесть чиста. А Франсис, сделавшись фамильярным, когда она так разоткровенничалась перед ним в своем домашнем капоте, позволил себе, прощаясь, дать ей совет. Она напрасно пожертвовала всем ради своего увлечения. Увлечения портят жизнь. Она слушала его, опустив голову, а он с видом знатока, который страдает, глядя, что такая красивая женщина обесценивает себя, убеждал ее подумать.

— Ну, это мое дело, — сказала Нана наконец. — Но все же спасибо тебе, голубчик.

Она пожала ему руку, которая была немного сальной, несмотря на его безукоризненный костюм, и пошла за рыбой. Весь день история с пинком в зад не давала ей покоя; она даже рассказала об этом Фонтану, снова упомянув, что ни за что не потерпела, если бы ее задели. Фонтан глубокомысленно заявил, что все светские мужчины — скоты и их надо презирать. С тех пор Нана прониклась к ним величайшим пренебрежением.

В то же вечер они отправились в «Буфф» посмотреть дебютировавшую в крошечной роли в десять строк знакомую Фонтану маленькую актрису. Было около часу ночи, когда они дошли пешком до высот Монмартра. На улице Шоссе-д'Антен они купили пирожное-мокко и съели его в постели, так как было холодно, а топить не стоило. Сидя друг возле друга на своем ложе, покрывшись по пояс одеялом и нагромоздив за спиной подушки, они ужинали, беседуя о маленькой актриске. Нана находила, что она некрасива и неизящна. Фонтан, лежа с краю, передавал куски пирога, лежавшие на ночном столике между свечой и спичками. Но, в конце концов, они поссорились.

— О! Как можно это говорить! — кричала Нана. — У нее глаза точно щелочки и волосы как мочала!

— Да замолчи же! — повторял Фонтан. — Прекрасная шевелюра и взгляд, полный огня… Как чудно, что вы, женщины, всегда готовы загрызть друг друга!

Ему было досадно.

— Ладно, хватит! — сказал он наконец грубым голосом. — Ты знаешь, что я не люблю, когда мне надоедают… Давай спать, а то это плохо кончится.

И он погасил свечу. А Нана продолжала, обозленная: она не желает, чтобы с ней говорили таким тоном; она привыкла к уважению. Фонтан не отвечал, и ей пришлось замолчать. Но она не могла заснуть и все время ворочалась.

— Черт возьми! Перестанешь ты, наконец, вертеться? — заорал он вдруг, резко подскочив.

— Я не виновата, что здесь крошки.

Действительно, в постели были крошки. Она ощущала их под самыми ляжками, они ее кололи повсюду. Какая-нибудь одна крошка жгла ее, заставляла чесаться до крови. Кроме того, когда едят пирожное, следует вытрясти одеяло. Фонтан, сдерживая нарастающий гнев, снова зажег свечу. Оба встали и босые, в сорочках, раскрыв постель, стали сметать руками крошки с простыни. Дрожа от холода, он снова лег, посылая Нана к черту, оттого, что она требовала, чтобы он хорошенько вытер ноги. Наконец и она легла на свое место, но, едва вытянувшись на постели, снова подскочила. Опять крошки!

— Ну, конечно! Они прилипли к твоим ногам… Я больше не могу, говорят тебе, не могу.

И она занесла было ногу, чтобы перелезть через него и спрыгнуть на пол. Тогда выведенный из терпения Фонтан, которому очень хотелось спать, со всего маху влепил ей оплеуху. Пощечина была такая сильная, что Нана мигом очутилась на своей подушке. Она была ошеломлена.

— Ото! — только и сказала она, по-детски глубоко вздохнув.

Он тут же пригрозил ей, что всыплет еще, если она только шевельнется. Затем он задул свечу, улегся на спину и тотчас же захрапел. Она же, уткнувшись носом в подушку, плакала, слегка всхлипывая. Какая подлость злоупотреблять своей силой! Но она испытывала настоящий страх — до того грозной сделалась уродливая рожа Фонтана. И ее гнев проходил, как будто пощечина успокоила ее. Он внушал ей уважение. Она подвинулась вплотную к стене, чтобы предоставить ему побольше места. В конце концов, она даже заснула, хотя щека ее горела, а глаза были полны слез; но в то же время, покорная и утомленная, не чувствуя больше крошек, она испытывала приятную истому. Наутро Нана, проснувшись, крепко обняла Фонтана обнаженными руками и прижала его к груди. Не правда ли, он никогда, никогда больше не будет себя так вести? Она его горячо любила. Получить пощечину от Фонтана было еще не так плохо.

И вот началась новая жизнь. Ни за что, ни про что Фонтан награждал ее оплеухами. Она мирилась с ними. Иногда она кричала, грозила ему; но он припирал ее к стене, говоря, что задушит ее, и она смирялась. Чаще всего, бросившись на стул, она минут пять рыдала. Потом забывала нанесенную обиду и, развеселившись, с пением и смехом, с развевающимися юбками бегала по квартире. Хуже всего было то, что теперь Фонтан исчезал по целым дням и возвращался не раньше полуночи; он ходил в кафе или посещал своих старых друзей. Нана все терпела, ласкаясь к нему и боясь лишь одного — что он совсем не вернется, если она станет его упрекать. Но в те дни, когда у нее не бывали ни г-жа Малуар, ни ее тетка с Луизэ, она изнывала от скуки. Поэтому однажды, в воскресенье, когда она покупала на рынке Ларошфуко голубей, она от души обрадовалась, встретив Атласную, пришедшую туда за пучком редиски. С того самого вечера, когда Фонтан угощал принца шампанским, подруги ни разу не виделись.

— Как, ты здесь? Разве ты живешь теперь в этих краях? — спросила Атласная, с изумлением увидев Нана в домашних туфлях на улице в столь ранний час. — Ах, бедняжка! Ты, значит, попала в беду?

Нана остановила ее, наморщив брови, так как тут были еще женщины, в капотах, накинутых на голое тело, растрепанные, с пухом в волосах. По утрам все проститутки этих улиц, с заспанными глазами, едва успев выпроводить ночного гостя, отправлялись за покупками, шлепая стоптанными туфлями, не в духе и усталые после утомительной ночи. Со всех перекрестков спускались к рынку бледные молодые, еще привлекательные в своей небрежности женщины, или ужасные, старые и распухшие, бесстыдно выставляя напоказ голое тело, пренебрегая тем, что их могут встретить в таком виде в часы, когда они не заняты своим ремеслом. На тротуарах прохожие оборачивались, но ни одна из них даже не улыбалась, всецело занятая покупками, с презрительным видом, словно хозяйка, для которой мужчина и не существует. Как раз, когда Атласная платила за свой пучок редиски, какой-то молодой человек, видимо запоздавший на службу чиновник, бросил ей мимоходом: «Здравствуйте, милашка». Она сразу выпрямилась и с видом оскорбленной королевы сказала:

— Что ему надо, этой скотине?

Потом ей показалось, что она его узнала. Три дня тому назад, около полуночи, возвращаясь одна с бульвара, она беседовала с ним около получаса на углу улицы Лабрюйер, стараясь его завлечь. Но это воспоминание только еще больше озлобило ее.

— Ну, не свинья ли? Кричать о таких вещах среди бела дня! Если видишь, что человек идет по делу, к нему надо относиться с уважением!

Нана, наконец, купила себе голубей, хотя сомневалась в их свежести. Тогда Атласная предложила показать ей свою квартиру; она жила рядом, на улице Ларошфуко. Лишь только они остались вдвоем, Нана рассказала о своем увлечении Фонтаном. Дойдя до своего дома, Атласная даже остановилась, держа редиски под мышкой, возбужденная последней подробностью в рассказе подруги. Нана, совсем завравшись, уверяла, что выставила графа Мюффа пинком в зад.

— Вот здорово-то! — повторяла Атласная. — Здорово! Пинком в зад! И он ничего не сказал, не правда ли? Ведь все они трусы! Я бы хотела присутствовать при этом, чтобы посмотреть на его рожу. Дорогая моя, ты права. И к черту деньги. Я, как втюрюсь, готова прямо издохнуть за своего милого! Приходи ко мне, обещаешь? Дверь налево. Постучи три раза, а то тут всякий сброд шляется.

С этих пор, когда Нана становилось очень скучно, она уходила к Атласной. Она знала, что застанет ее дома, так как та никогда не выходила раньше шести часов. Атласная занимала две комнаты, в которых ее устроил один аптекарь, чтобы спасти от полиции; но не прошло и тринадцати месяцев, как она изломала мебель, продавила сиденья стульев, испачкала занавеси и привела все в неимоверно грязный и беспорядочный вид, так что квартира производила впечатление, будто тут жила целая куча взбесившихся кошек. Иногда, по утрам, когда ей самой становилось противно от этой грязи и она решалась прибрать комнаты, у нее в руках оказывались перекладины от стульев и куски обоев, которые приходилось отдирать вместе с пятнами. В такие дни становилось еще грязней, нельзя было даже войти, так как предметы валялись прямо на полу. И в конце концов она бросала уборку. Но лампа, зеркальный шкаф, стенные часы и остатки занавесей все-таки еще вводили мужчин в заблуждение. Впрочем, уже целых полгода хозяин грозил выселить ее. Так для кого же она станет беречь мебель? Уж не для него ли? Больно нужно! И вставая с постели в хорошем настроении, она развлекалась тем, что била ногой по стенкам шкафа и комода, пока они не начинали угрожающе трещать.

Нана, приходя, почти всегда заставала ее в постели. Даже в те дни, когда Атласная ходила за покупками, она была так утомлена по возвращении, что бросалась на кровать и засыпала. В течение дня она валялась, дремала, прикорнув на стуле, и выходила из состояния сонливости лишь к вечеру, когда зажигали газ. Нана чувствовала себя в ее квартире очень хорошо, сидя сложа руки на неубранной кровати, среди валявшихся на полу умывальных чашек и грязных со вчерашнего дня юбок, пачкавших кресла. Тут шла болтовня, бесконечные признания. Атласная в одной сорочке лежала на кровати, задрав ноги, слушала и курила. Иногда они угощались абсентом — в те дни, когда у них были неприятности, — чтобы забыться, как они говорили. Не утруждая себя тем, чтобы спуститься с лестницы, не надев даже юбки. Атласная, перегибаясь через перила, давала поручения десятилетней дочке привратницы, и та, искоса бросая взгляды на голые ноги дамы, приносила в стакане абсент. Все разговоры клонились к тому, какие мужчины свиньи. Нана надоела со своим Фонтаном: она не могла произнести и десяти слов, не повторяя без конца о том, что он говорил или делал. Но Атласная, добрая душа, слушала без скуки эти вечные истории о поджидании у окна, о перебранке из-за пережаренного рагу, о примирениях в постели после долгих часов ссоры. Из потребности говорить об этом Нана дошла до того, что рассказала о всех полученных ею побоях: на прошлой неделе он ей подбил глаз, и глаз ужасно распух; накануне из-за туфель, которых он не мог найти, он дал ей такую затрещину, что она ткнулась носом в ночной столик. Но Атласная не удивлялась; она спокойно курила сигарету, вынимая ее изо рта только для того, чтобы сказать, что она в таких случаях всегда нагибается, и пощечина остается в воздухе. Обе упивались этими рассказами о колотушках, счастливые, одурманенные бесконечным повторением одних и тех же бессмысленных выходок, поддаваясь расслабляющему, горячему томлению при воспоминаниях о побоях, служивших предметом их разговоров. Вот это-то удовольствие, возможность пережевывать побои Фонтана, описывать все его привычки, вплоть до манеры разуваться, и заставляло Нана каждый день приходить к Атласной, а особенно приятным было то, что девушка ей сочувствовала. Она сама пережила нечто подобное: у нее был пирожник, который избивал ее до полусмерти, и все же она его любила. Потом следовали дни, когда Нана плакала, говоря, что так дальше не может продолжаться. Атласная провожала подругу до самых дверей ее дома и простаивала целый час на улице, чтобы посмотреть, не убивает ли ее Фонтан. А весь следующий день обе женщины обсуждали состоявшееся примирение, предпочитая втайне, однако, такие дни, когда в воздухе пахло потасовкой, так как это больше возбуждало их.

Они стали неразлучны; но все же Атласная не бывала у Нана, так как Фонтан заявил, что не желает принимать у себя в доме потаскушек. Они ходили вместе гулять, и вот однажды Атласная повела подругу к одной женщине, как раз к той самой г-же Робер, которая очень интересовала Нана: она внушала ей некоторое уважение с тех пор, как отказалась прийти к ней на ужин. Г-жа Робер жила на улице Монье — новой и тихой улице Европейского квартала, совершенно без лавок; красивые дома с маленькими, тесными квартирками населены там по преимуществу публичными женщинами. Было пять часов; вдоль пустынных тротуаров, среди аристократической тишины высоких белых домов, стояли экипажи биржевиков и богатых коммерсантов. Быстро шмыгали какие-то мужчины, поднимая глаза к окнам, где стояли, как бы в ожидании, женщины в пеньюарах. Нана сначала отказывалась войти, говоря с жеманным видом, что не знакома с этой дамой. Но Атласная настаивала. Всегда можно привести с собою приятельницу. Она просто хотела сделать визит из вежливости; та встретилась с ней накануне в ресторане, была очень любезна и взяла слово, что она ее навестит. Наконец Нана согласилась. Наверху молоденькая заспанная служанка сказала им, что барышни еще нет дома; однако она провела их в гостиную и оставила одних.

— Черт возьми! Шикарно! — прошептала Атласная.

То была строгая буржуазная комната, обитая темным штофом; в ней царила атмосфера добропорядочности, которая сопутствует разбогатевшему, удалившемуся на покой лавочнику. Ошеломленная Нана пришла в игривое настроение, но Атласная рассердилась — она ручалась за добродетель г-жи Робер. Ее всегда можно было встретить в обществе серьезных, пожилых мужчин, с которыми она ходила под руку. В данный момент ее содержал бывший фабрикант шоколада, очень важный господин. Когда он приходил, очарованный хорошим тоном дома, то приказывал докладывать о себе и называл г-жу Робер «мое дитя».

— Да вот же она! — продолжала Атласная, указывая на фотографию, стоявшую перед часами.

Нана с минуту рассматривала портрет. На нем была изображена очень темноволосая женщина с удлиненным лицом и скромной улыбкой на губах. Ее можно было свободно принять за благовоспитанную светскую даму.

— Странно, — прошептала, наконец, Нана, — я безусловно где-то видела это лицо. Где? Не знаю. Только не в очень-то приличном месте… О, нет! Наверняка, это было не очень-то приличное место.

И она добавила, обернувшись к подруге:

— Итак, она взяла с тебя слово навестить ее. Что ей от тебя нужно?

— Что нужно? Вероятно, просто поболтать, побыть немного вместе… Этого требует учтивость.

Нана пристально посмотрела на Атласную; потом слегка прищелкнула языком. В конце концов, ей безразлично. Но так как эта дама заставляла их ждать, она заявила, что дольше сидеть не намерена, и они ушли.

На следующий день Фонтан предупредил Нана, что не вернется к обеду, поэтому она рано зашла за Атласной, чтобы вместе покушать в ресторане. Они долго выбирали ресторан. Атласная предлагала пивные, которые Нана находила отвратительными. Наконец она уговорила Атласную поесть у Лауры.

Это заведение находилось на улице Мартир, где обед стоил три франка. Соскучившись ждать назначенного часа, не зная, что делать на улице, они поднялись к Лауре на двадцать минут раньше. Все три зала были еще пусты. Они сели за стол в том зале, где на высоком табурете за стойкой восседала сама Лаура Пьедефер, женщина лет пятидесяти, с пышными формами, затянутыми в корсет. Дамы подходили к ней одна за другой, приподнимались над стойкой и с нежной фамильярностью целовали Лауру в губы, между тем как эта уродина с влажными глазами старалась, отвечая на поцелуи, не вызывать ничьей ревности. Служанка, напротив, была высокая, худая, рябая; она обслуживала дам, опустив глаза, горевшие мрачным огоньком. Все три зала быстро наполнились. Тут присутствовало до ста клиенток, как попало разместившихся за столиками. Большая часть была в возрасте около сорока лет — громадные женщины с отекшими телами и складками порока у дряблых губ. Среди вздутых грудей и животов выделялось несколько молоденьких, красивых худеньких девушек, с видом еще наивным, несмотря на бесстыдство телодвижений, — то были начинающие, подобранные в каком-нибудь кабачке и приведенные кем-нибудь из клиенток к Лауре; толпа толстых баб, возбужденных их молодостью, толкалась и ухаживала за ними, угощая сластями, подобно беспокойным старым холостякам. Мужчин было мало — человек десять — пятнадцать, не больше; они сидели в скромных позах, теряясь в волнах женских юбок. Только четверо молодых людей, которые пришли сюда из любопытства посмотреть на все это, весело балагурили.

— Не правда ли, — говорила Атласная, — здесь хорошо кормят?

Нана с чувством удовлетворения кивнула головой.

Обед был обильный — такой в былое время подавали в провинциальных гостиницах: паштет в слоеном тесте, курица с рисом, бобы с подливкой, ванильный крем, залитый жженым сахаром. Дамы, лопаясь по швам в своих лифах и неторопливо вытирая губы рукой, больше всего налегали на курицу с рисом. Вначале Нана боялась встретить своих старых подруг, которые могли задать ей глупые вопросы, но вскоре она успокоилась: среди этой смешанной толпы, где полинялые платья и жалкие шляпки виднелись рядом с богатыми нарядами в братском единении нравственной распущенности, она не заметила ни одного знакомого лица. Один момент Нана заинтересовалась было молодым человеком с короткими курчавыми волосами и наглым лицом; он сидел за столом с целой оравой жирных девок, выполнявших, затаив дыхание, его малейшую прихоть. Но когда молодой человек смеялся, его грудь вздымалась.

— Да это женщина! — вырвался у Нана легкий возглас.

Атласная, набившая себе рот курицей, шепнула, подняв голову:

— Ах да, я ее знаю… очень шикарная! Ее прямо из рук рвут друг у друга.

Нана сделала брезгливую гримасу. Этого она еще не понимала, Тем не менее рассудительно заявила, что о вкусах не спорят, так как никогда не знаешь, что может когда-нибудь понравиться. И ела крем с невозмутимым видом философа, великолепно замечая, как Атласная своими большими синими глазами девственницы возбуждала сидевших за соседними столиками женщин. В особенности обращала на себя внимание полная блондинка, очень любезная; она вся пылала и толкалась так, что Нана готова была поднять скандал.

Но в этот момент вошла новая посетительница, и ее появление поразило Нана. Она узнала г-жу Робер, ее красивое личико, напоминавшее темную мышку. Вошедшая фамильярно кивнула высокой худощавой служанке, потом подошла к Лауре и облокотилась на ее стойку. Они обменялись долгим поцелуем. Нана нашла подобное приветствие со стороны такой изысканной женщины очень странным, к тому же у г-жи Робер был вовсе не ее обычный скромный вид. Разговаривая шепотом, она окидывала взглядом залу. Лаура только что опять уселась на свое место, приняв снова величественный вид олицетворяющего порок старого идола с истасканным, лоснящимся от поцелуев обожательниц лицом; из-за стойки с блюдами царила она над своей клиентурой — толпой жирных, напыщенных женщин, чудовищная по сравнению с наиболее толстыми, довольная своим положением хозяйки гостиницы, приобретенным после сорокалетнего труда.

Но вот г-жа Робер увидела Атласную. Она оставила Лауру, подбежала к обеим приятельницам и выразила глубокое сожаление о том, что они не застали ее накануне дома; и когда очарованная ею Атласная хотела во что бы то ни стало уступить ей место, та стала уверять, что уже обедала. Она пришла сюда просто так, посмотреть. Она болтала, стоя позади своей новой приятельницы и, опираясь на ее плечи, улыбающаяся и лукавая, говорила:

— Ну, когда же мы увидимся? Если бы вы были свободны.

Нана, к сожалению, не могла расслышать дальнейшего. Их разговор выводил ее из себя, она горела желанием сказать всю правду этой приличной женщине, но ее парализовал вид вновь прибывшей компании. То были шикарные женщины в нарядных туалетах и бриллиантах. Они приходили к Лауре, и все были с ней на ты; обладая извращенным вкусом, они являлись сюда, осыпанные драгоценными камнями, стоившими сотни тысяч, чтобы съестьобед за три франка, возбуждая завистливое изумление бедных, замызганных девок. Когда они вошли, громко разговаривая, звонко смеясь, принося из вне как бы луч солнца, Нана быстро отвернулась: она узнала среди них Люси Стьюарт и Марию Блон. В течении пяти минут, пока вновь прибывшие дамы беседовали с Лаурой, прежде чем пройти в соседнюю залу, Нана сидела, опустив голову, и была, казалось, очень занята скатыванием хлебных шариков на столе. Потом, когда ей наконец можно было повернуться, ее изумлению не было предела: стул возле нее опустел. Атласная исчезла.

— Да где же она? — вырвалось у нее громко.

Полная блондинка, окружавшая Атласную вниманием, зло рассмеялась; но когда Нана, раздраженная ее смехом, угрожающе посмотрела на нее, женщина сказала мягко, тягучим голосом:

— Я тут, конечно, ни при чем; это та, другая, вас провела.

Тогда Нана поняла, что над ней будут издеваться, и ничего больше не сказала. Она даже продолжала сидеть с минуту, не желая показать своего гнева. Из соседней залы до нее доносился хохот Люси Стьюарт, угощавшей целый стол девчонок, пришедших с бала на Монмартре. Было очень жарко, прислуга собирала груды грязных тарелок с остатками курицы и риса; а четверо молодых людей под конец напоили несколько парочек коньяком, чтобы заставить их развязать язык.

Нана была в отчаянии, что ей придется платить за обед Атласной. Ну и девка, наелась и побежала с первой встречной уродиной, даже спасибо не сказала! Правда, речь шла всего о трех франках, но ей и это было неприятно: уж очень гадко с ней поступили. Тем не менее она уплатила; она бросила шесть франков Лауре, которую в этот момент презирала больше, чем грязь из сточной канавы. На улице Мартир Нана почувствовала, что ее злоба растет. Конечно, она не станет бегать за Атласной; очень нужно соваться к такой дряни! Но вечер был испорчен, и она медленно возвращалась по направлению к Монмартру, больше всего разгневанная на г-жу Робер. Ведь надо же иметь наглость разыгрывать из себя благородную женщину! Подумаешь, благородная из мусорной ямы! Теперь Нана была уверена, что встречала ее в «Бабочке», низкопробном кабачке на улице Пуассоньер, где мужчины платили всего по тридцать су. И вот этакая своим скромным видом вводит в заблуждение бухгалтеров, этакая отказывается прийти на ужин, когда ее приглашают, оказывая ей этим честь! Добродетель из себя разыгрывает! Влепить бы ей за эту добродетель! Вот такие-то притворщицы всегда до упаду веселятся во всяких гнусных трущобах, о которых никто не знает.

С этими мыслями Нана дошла до своего дома на улице Верон. Она была совершенно потрясена, увидев в окне свет. Фонтан вернулся угрюмый; его также покинул товарищ, угощавший обедом. Он с холодным видом выслушал ее объяснения; а она, опасаясь побоев, смущенная тем, что застала его дома, в то время как ждала не раньше часа ночи, призналась, что потратила шесть франков с г-жой Малуар, умолчав об Атласной. Тогда он, с полным сознанием своего достоинства, передал ей адресованное на ее имя письмо, которое предварительно преспокойно вскрыл. Письмо было от Жоржа, все еще сидевшего в Фондет и отводившего душу в еженедельных пламенных посланиях. Нана обожала, когда ей писали, особенно если в письмах были горячие любовные излияния и клятвы. Она всем читала эти письма. Фонтан был знаком со стилем Жоржа, и он ему нравился. Но в тот вечер Нана до того боялась скандала, что притворилась равнодушной; она бегло и угрюмо прочла письмо и сейчас же отбросила его в сторону. Фонтан принялся барабанить по стеклу, недовольный, что приходится так рано ложиться спать, ибо не знаешь, чем занять вечер. Неожиданно обернувшись к молодой женщине, он спросил:

— Не ответить ли сейчас же этому мальчишке?

Обыкновенно писал Фонтан. Он долго подбирал выражения и был счастлив, когда Нана в восторге от его письма, которое он прочитывал вслух, целовала его, восклицая, что никто, кроме него, не сумел бы так хорошо написать. Под конец это их воспламеняло и бросало друг другу в объятья.

— Как хочешь, — ответила она. — Я приготовлю чай, а потом мы ляжем.

Тогда Фонтан сел к столу, где были разложены перья, чернила и бумага, закруглил руку и вытянул шею:

— «Мой дружочек», — начал он вслух.

Он трудился более часа, иногда задумывался над какой-нибудь фразой, подперев голову руками, оттачивая стиль, и смеялся про себя, когда удавалось найти нежное выражение. Нана молча выпила уже две чашки чаю. Наконец он прочитал ей письмо, как читают на сцене, отчетливым голосом, иногда сопровождая чтение жестами. Он говорил на пяти страницах о «восхитительных часах, проведенных в Миньоте, часах, воспоминание о которых сохранялось, подобно тонким духам, он клялся в „вечной верности этой весне любви“ и кончил, заявляя, что единственным его желанием было бы „вернуть это счастье, если счастье может возвратиться“.

— Знаешь ли, — пояснил он, — я говорю все это из вежливости. Раз это только шутки ради… По-моему, здорово написано!..

Он торжествовал, но тут Нана по неосторожности, все еще остерегаясь скандала, сделала промах. Она не бросилась ему на шею, не стала восторгаться. Она нашла, что письмо хорошо, и только. Он обозлился. Если его письмо ей не нравится, пусть напишет другое; и вместо обычных поцелуев, следовавших за любовными излияниями, они сидели равнодушные друг против друга. Все же Нана налила ему чашку чаю.

— Что за свинство! — крикнул он, обмакнув губы. — Ты ведь насыпала соли!

Нана имела несчастье пожать плечами. Он разозлился.

— Ну, несдобровать тебе сегодня!

И тут началась ссора. Часы показывали только десять; это был способ убить время. Фонтан язвил, бросал в лицо Нана среди потоков ругани всевозможные обвинения, одно за другим, не давая ей оправдываться. И грязнуха-то она, и дура, и шляется повсюду. Потом он обрушился на нее по поводу денег. Разве он тратил шесть франков, когда обедал вне дома? Его угощали обедом, иначе он бы съел дома что придется. Да еще для этой старой сводни Малуар, этой тощей бабы, которую он завтра же выставит вон! Недурно! Далеко они пойдут, если каждый день будут оба выкидывать на улицу по шесть франков.

— Прежде всего я требую отчета! — закричал он. — Ну-ка, давай деньги; сколько у нас осталось?

Тут проявились все его инстинкты гнусного скареда. Нана в страхе поспешила взять из письменного столика оставшиеся у них деньги и положила перед ним. До сих пор ключ оставался в общей кассе; они черпали из нее свободно.

— Как? — сказал он, пересчитав деньги. — Осталось меньше семи тысяч франков из семнадцати тысяч, а мы живем вместе только три месяца… Это невероятно!

Он сам бросился к столику, перерыл его, притащил ящик, чтобы разобраться в нем при свете, но все же оказалось лишь шесть тысяч восемьсот с лишком франков. Тогда разразилась буря.

— Десять тысяч франков за три месяца! — орал он. — Куда же ты их девала, черт возьми? А? Отвечай… Все к этой драной кошке, тетке твоей, уплывает, что ли? Или, может, ты платишь мужчинам… Ну да, ясно… Отвечай же!

— Как ты горячишься! — сказала Нана. — Расчет сделать очень легко… Ты не считаешь мебели; потом мне пришлось купить белья. Когда устраиваешься, деньги расходятся быстро.

Но Фонтан требовал объяснений и в то же время не желал их выслушивать.

— Да, они слишком уж быстро расходятся, — продолжал он более спокойно. — Видишь ли, голубушка, с меня довольно общего хозяйства. Ты знаешь, что эти семь тысяч франков принадлежат мне. Так вот, они попали ко мне в руки, я оставляю их у себя. Понятно, ты расточительна, а я не хочу разориться. Пусть каждый остается при своем.

И он с величественным видом положил деньги себе в карман. Нана смотрела на него, ошеломленная; он же снисходительно продолжал:

— Ты понимаешь, я не настолько глуп, чтобы содержать чужих теток и детей. Тебе захотелось израсходовать свои деньги — твое дело; мои же деньги — святыня!.. Когда ты вздумаешь жарить окорок, я заплачу за половину. По вечерам мы будем рассчитываться. Вот и все!

Вдруг Нана рассвирепела. Она не могла удержаться от возгласа:

— Послушай-ка, ведь и ты проживал мои десять тысяч франков; это же свинство!

Но он не стал дальше препираться. Он размахнулся и влепил ей через стол здоровую пощечину.

— Ну-ка, повтори! — сказал он.

Она повторила, несмотря на удар; тогда он бросился на нее с кулаками. Скоро он довел ее до такого состояния, что она, как обычно бывало, разделась и с плачем легла спать.

Пыхтя и отдуваясь, он уже тоже собирался лечь, как вдруг увидел на столе письмо, написанное Жоржу. Он тщательно сложил его и, обернувшись к кровати, проговорил угрожающим тоном:

— Прекрасное письмо, я сам отправлю его, потому что не люблю капризов… Ну, перестань выть, ты меня раздражаешь.

Нана всхлипывала, затаив дыхание. Когда он улегся, она, задыхаясь и рыдая, бросилась к нему на грудь. Их драки всегда этим кончались; она боялась его потерять, у нее была жалкая потребность знать, что он принадлежит ей, несмотря ни на что, Дважды он гордо оттолкнул ее. Но теплое объятие этой женщины, умоляюще глядевшей на него своими большими влажными глазами преданного животного, пробудило в нем желание. И он разыграл великодушие, не удостаивая, однако, сделать первый шаг; он позволил ей ласкать себя и взять силой, как подобает человеку, чье прощение должно быть заслужено. Затем им овладело беспокойство, он испугался, не притворяется ли Нана, чтобы вновь заполучить ключ от кассы. Когда свеча была потушена, он почувствовал необходимость подтвердить свою волю:

— Знаешь, голубушка, это очень серьезно; я оставляю деньги себе.

Нана, засыпая в его объятиях, нашла блестящий ответ:

— Хорошо, не бойся, я буду работать.

С этого вечера их совместная жизнь шла все хуже и хуже. Всю неделю напролет звенели пощечины, регулировавшие их жизнь, подобно тиканию часов. От побоев Нана приобрела необычайную гибкость, цвет лица у нее стал белее и розовее, кожа мягче и такая нежная на ощупь, такая светлая, что казалось, будто она еще похорошела… Вот почему Прюльер сходил с ума по молодой женщине, являясь к ней, когда Фонтана не было дома, увлекая ее в темные углы, чтобы поцеловать. Но она отбивалась, возмущенная, краснела от стыда; ей казалось отвратительным, что он хотел обмануть друга. Тогда раздосадованный Прюльер начинал зубоскалить. Действительно, она становилась весьма глупой. Как могла она привязаться к подобной обезьяне? Ведь Фонтан со своим большим, вечно шевелившимся носом был и впрямь настоящей обезьяной. Грязный тип! Да вдобавок еще человек, который ее немилосердно бьет!

— Возможно, но я люблю его таким, каков он есть, — ответила она однажды со спокойным видом женщины, не скрывающей, что у нее извращенный вкус.

Боск довольствовался тем, что обедал у них возможно чаще. Он пожимал плечами, глядя на Прюльера. Красивый малый, но пустой. Что касается его самого, то он много раз присутствовал при семейных сценах; за сладким, когда Фонтан бил Нана, он продолжал медленно жевать, находя это естественным. В благодарность за обед он каждый раз восторгался их счастьем. Себя он провозглашал философом, потому что отказался от всего, даже от славы. Прюльер и Фонтан, развалившись на стульях, засиживались иногда до двух часов ночи, рассказывая друг другу с театральными интонациями и жестами о своих успехах; а Боск, углубившись в мечты, лишь изредка с презрением молчаливо вздыхал, допивая бутылку коньяка. Что оставалось от Тальма? Ничего. Так плевать на все, и стоит ли расстраиваться.

Однажды вечером он застал Нана в слезах. Она сняла кофточку и показала ему спину и руки, покрытые синяками от побоев. Он посмотрел на ее тело, не думая даже воспользоваться положением, как сделал бы негодяй Прюльер. Потом сказал поучительным тоном:

— Милая моя, где женщина, там и побои. Это, кажется, сказал Наполеон. Умойся соленой водой. Соленая вода — превосходное средство в таких случаях. Подожди еще, не раз будешь бита, и не жалуйся, доколе у тебя все цело… Знаешь, я сам себя приглашаю к обеду, я видел на кухне баранину.

Но г-жа Лера имела иную точку зрения. Каждый раз, когда Нана показывала ей новый синяк на своей белой коже, она разражалась громкими криками. Ее племянницу убивают, так не может продолжаться. Правда, Фонтан выставил г-жу Лера, сказав, что больше не желает встречаться с ней в своем доме; и с этого дня, если он возвращался, когда она была еще там, ей приходилось уходить черным ходом, — это ее ужасно оскорбляло. Поэтому злоба ее против грубияна-актера была неиссякаема. Больше всего она, с видом порядочной женщины, благовоспитанность которой не подлежит сомнению, ставила ему в вину дурное воспитание.

— О, это сразу видно, — говорила она племяннице, — у него нет ни малейшего понятия о приличиях. Его мать, вероятно, была из простых. Не отрицай, это чувствуется… Я уже не говорю о себе, хотя женщина в моих летах имеет основание требовать к себе уважения… Но ты, как ты, право, можешь терпеть его манеры? Ведь, не хваля себя, я могу сказать, что всегда учила тебя хорошо держаться, и ты получала от меня лучшие наставления. Не правда ли, вся наша семья была очень хорошо воспитана? Нана не возражала и слушала, опустив голову.

— К тому же, — продолжала тетка, — ты водила знакомство только с благовоспитанными, приличными людьми… Мы как раз вчера вечером говорили об этом с Зоей. Она тоже ничего не может понять. «Как, — сказала она, — барыня, которая вокруг пальца водила такого прекрасного человека, как граф, — потому что, между нами, ты, говорят, его здорово дурачила, — как же это барыня позволяет колотить себя этакому шуту?» А я добавила, что побои еще куда ни шло, но чего бы я никогда не потерпела — такого отношения. Одним словом, ничто не говорит в его пользу. Я бы не желала иметь его портрет в своей комнате. А ты губишь себя из-за подобного человека; да, ты губишь себя, моя дорогая, ты из кожи вон лезешь, а между тем ихнего брата хоть отбавляй — и побогаче, да к тому же с положением. Ну, довольно! Не мне говорить об этом. Но, при первой же гадости, я бы бросила его, сказав: «За кого вы меня принимаете, милостивый государь?»; знаешь, с твоим величественным видом, от которого у него руки опустились бы.

Тут Нана разрыдалась и прошептала:

— Ах, тетя, я его люблю!

Но, по правде говоря, г-жу Лера больше беспокоило кое-что другое: она видела, что племянница с большим трудом время от времени уделяет ей монеты по двадцать су для платы за пансион маленького Луи. Конечно, она пожертвует собою, она все-таки оставит ребенка у себя и дождется лучших времен. Но мысль, что Фонтан мешает им — ей, мальчишке и его матери — утопать в золоте, бесила ее до такой степени, что она даже стала отрицать любовь. Поэтому она закончила следующими словами:

— Послушай, в тот день, когда он сдерет с тебя всю шкуру, приходи ко мне, дверь моего дома будет для тебя открыта.

Скоро денежный вопрос стал для Нана большой заботой. Фонтан спрятал куда-то семь тысяч франков; вероятно, они были в надежном месте, а она никогда не посмела бы спросить о них, так как проявляла по отношению к этому гнусному человеку, как называла его г-жа Лера, большую стыдливость. Она боялась, что он подумает, будто она дорожит им только из-за этих несчастных грошей. Он ведь обещал участвовать в расходах по хозяйству. Первые дни Фонтан ежедневно выдавал три франка, но зато и предъявлял требования человека, который платит. За свои три франка он хотел иметь все: масло, мясо, овощи, и если она решалась осторожно заметить, что нельзя купить весь базар на три франка, он горячился, называл ее никуда не годной, расточительной дурой, которую надувают все торговцы, а кроме того, всегда грозил ей, что будет столоваться в другом месте. Затем, в конце месяца, он несколько раз позабыл оставить утром три франка на комоде. Она позволила себе попросить их, робко, обиняками. Это вызывало такие ссоры, он так отравлял ей жизнь, пользуясь первым попавшимся предлогом, что она предпочла больше на него не рассчитывать. Напротив, когда он не оставлял ей трех монет по двадцать су и все же получал обед, он становился очень веселым, любезным, целовал Нана, танцевал со стульями. А она в такие дни, сияя от счастья, даже жаждала не находить ничего на комоде, несмотря на то, что ей было очень трудно сводить концы с концами. Однажды она даже вернула ему его три франка, солгав, что у нее остались деньги от вчерашнего дня. Так как Фонтан накануне денег не давал, он слегка смутился, опасаясь, что она хочет его проучить. Но Нана смотрела на него такими влюбленными глазами, с таким самозабвением целовала его, что он спрятал деньги в карман и сделал это с легкой судорожной дрожью скряги, получившего обратно сумму, которая было от него ускользнула.

С тех пор он больше ни о чем не заботился и никогда не спрашивал, откуда берутся деньги, строя кислую рожу, когда подавалась картошка, и едва не сворачивая себе челюсть от хохота при виде индейки или окорока, не без того, однако, чтобы и в счастливый момент не уделить Нана нескольких пощечин: надо же было набить себе руку.

Итак, Нана нашла способ удовлетворить все нужды. Бывали дни, когда стол ломился от еды. Два раза в неделю Боск наедался до отвала. Однажды вечером г-жа Лера, взбешенная при виде стоявшего на плите обильного обеда, которого ей не приходилось отведать, не могла удержаться и, уходя, грубо спросила, кто за него платит. Захваченная врасплох, Нана растерялась и заплакала.

— Ну, ну, нечего сказать, вот гадость-то — произнесла тетка, поняв, в чем дело.

Нана решилась на это, чтобы иметь дома покой. Во всем была виновата Триконша, которую она встретила на улице Лаваль однажды, когда Фонтан ушел, разозлившись из-за блюда трески. Она согласилась на предложение Триконши, которая оказалась как раз в затруднительном положении, Фонтан никогда не возвращался раньше шести часов, поэтому Нана располагала дневными часами; она приносила то сорок франков, то шестьдесят, иногда и больше. Она могла бы дойти и до десяти, и пятнадцати луидоров, если бы сумела скрыть свое положение, но была очень довольна и тем, что доставала деньги на хозяйство. Вечером Нана обо всем забывала, когда Боск нажирался до отвала, а Фонтан, облокотившись на стол, позволял целовать себя с видом необыкновенного человека, которого любят ради него самого.

И вот, вся отдаваясь любви к своему обожаемому, дорогому песику, еще более ослепленная страстью, за которую она сама теперь платила, Нана снова погрязла в пороке, как в начале своей карьеры. Она опять шлялась по улицам в погоне за монетой в сто су, как в те времена, когда была еще полунищей девчонкой. Однажды в воскресенье, на рынке Ларошфуко, Нана помирилась с Атласной, предварительно набросившись на нее с упреками из-за г-жи Робер. Но Атласная ограничилась ответом, что если чего-нибудь не любят, это еще не причина отвращать от этого других. И Нана, следуя философскому рассуждению, что никогда не знаешь, чем кончишь, великодушно простила. В ней даже пробудилось любопытство; она стала расспрашивать Атласную о всяких тонкостях разврата и была поражена, что может еще в свои годы узнать нечто новое после всего, что уже знала раньше. Она смеялась и прерывала подругу восклицаниями, находя это забавным, хотя и не без некоторого отвращения, так как, в сущности, смотрела на все, что не входило в ее привычки, с точки зрения мещанской морали. Она снова стала ходить к Лауре в те дни, когда Фонтан обедал вне дома. Там она развлекалась разговорами о любви и ревности, возбуждающе действовавшими на клиенток, что не мешало им, однако, уплетать за обе щеки. Толстая Лаура, полная материнской нежности, часто приглашала Нана погостить к себе на дачу в Аньер, где у нее были комнаты для семи дам. Молодая женщина отказывалась, ей было страшно. Но тогда Атласная уверила ее, что она ошибается, что господа, приезжающие туда из Парижа, будут их качать на качелях и играть с ними в разные игры, она обещала приехать, когда сможет отлучиться.

Нана была настолько озабочена, что ей было не до веселья. Она очень нуждалась в деньгах. Когда Триконше не требовались ее услуги, что случалось слишком часто, она не знала, куда деваться и где бы раздобыть денег. Тогда начиналось неистовое шатание с Атласной по улицам Парижа, в самой гуще разврата, по узким переулкам, при тусклом свете газа. Нана опять стала посещать окраинные кабачки, где когда-то впервые плясала, задирая грязные юбки. Она снова увидела мрачные закоулки внешних бульваров, тумбы, у которых целовалась с мужчинами пятнадцатилетней девчонкой, где отец отыскивал ее, чтобы выпороть. Обе женщины обходили все кабачки и кафе околотка, взбирались по заплеванным и мокрым от пролитого пива лестницам или же медленно бродили по улицам, останавливаясь у ворот домов. Атласная, начавшая свой выход в свет с Латинского квартала, повела Нана к Бюлье и в пивные на бульваре Сен-Мишель. Но наступали каникулы, в квартале ощущалось сильное безденежье. И подруги вернулись на большие бульвары. Там они могли рассчитывать на некоторый успех. Начиная с высот Монмартра, вплоть до площади Обсерватории, они исходили таким образом весь город. Многое пришлось им пережить: дождливые вечера, когда стаптывается обувь, и жаркие, когда платье прилипает к телу, продолжительные ожидания и бесконечные прогулки, толкотню, брань и скотскую страсть прохожего, приведенного в мрачные, сомнительные меблированные комнаты, откуда он с ругательствами спускался обратно по грязным ступенькам лестницы.

Лето приходило к концу, грозовое лето со знойными ночами. Нана и Атласная уходили после обеда, около девяти часов. По тротуару улицы Нотр-Дам-де-Лорет двумя шеренгами шли женщины, низко опустив голову и подобрав юбки; они спешили к бульварам и с деловым видом проходили вплотную мимо лавок, не обращая никакого внимания на выставленные в витринах товары. Это голодная толпа проституток квартала Бреда высыпала на улицу, как только зажигали газ. Нана и Атласная шли мимо церкви и всегда сворачивали на улицу Ле Пельтье. В ста метрах от кафе Риш, приближаясь к полю действий, они отпускали шлейф тщательно подобранного до того платья и с этого момента, не обращая внимания на пыль, подметая подолом тротуары и изгибая стан, продолжали медленно идти, еще больше замедляя шаг, когда попадали в яркую полосу света от кафе. Они чувствовали себя здесь как дома и, громко смеясь, с вызывающим видом, оглядывались на мужчин, смотревших им вслед. В темноте их набеленные лица с ярким пятном накрашенных губ и подведенными глазами были полны волнующего очарования женщин Востока, выпущенных на базарную площадь. До одиннадцати часов толкаясь в толпе, они были веселы, лишь изредка бросая вслед неловкому прохожему, задевшему каблуком оборку их юбок: «скверная рожа». Фамильярно обмениваясь приветствиями с гарсонами из кафе, они останавливались поболтать у столиков, угощались предложенными им напитками, пили их медленно, радуясь возможности посидеть в ожидании театрального разъезда. Но если с приближением ночи им не удавалось разок — другой прогуляться на ушицу Ларошфуко, они становились нахальнее, и охота принимала более ожесточенный характер. Под деревьями, вдоль темных, начинавших пустеть бульваров происходила отчаянная торговля, сопровождавшаяся бранью и драками. А благородные отцы семейств спокойно гуляли с женами и дочерьми, даже не прибавляя шагу, — настолько привыкли они к подобным встречам. Когда мужчины решительно отказывались от Нана и Атласной, стараясь как можно скорее исчезнуть в сгущавшихся сумерках, подруги, пройдя раз десять от Оперы до театра «Жимназ», принимались прогуливаться по улице Фобур Монмартр. Там до двух часов ночи пылали огни ресторанов, пивных и закусочных, толпа женщин кишела у входа в кафе; это был последний освещенный, полный оживления уголок ночного Парижа, последний рынок, где совершались сделки на одну ночь, грубо, между целыми группами, на протяжении всей улицы, точно в раскрытых настежь коридорах публичного дома.

В те вечера, когда подруги возвращались с пустыми руками, между ними происходили ссоры. По улице Нотр-Дам-де-Лорет, темной и пустынной, скользили женские тени; это были запоздавшие проститутки из околотка, бледные женщины, раздраженные праздно проведенной ночью; они упорно продолжали свое дело, препираясь хриплыми голосами с каким-нибудь горьким пьяницей, которого они останавливали на углу улицы Бреда или Фонтен.

Однако бывали и неожиданно удачные дни, когда им перепадали луидоры, полученные от приличных господ, которые шли с ними, спрятав в карман ордена. Особенно хорошим чутьем обладала Атласная. Она знала, что в дождливые вечера, когда мокрый Париж распространяет приторный запах неопрятного алькова, именно в такую пасмурную погоду зловоние грязных закоулков сильнее возбуждает мужчин. И она выслеживала наиболее хорошо одетых, догадываясь об их состоянии по мутным глазам. Точно приступ плотского безумия проносился над городом. Ей, правда, было немного страшно, так как наиболее приличные были в то же время и наиболее омерзительными. Весь лоск их пропадал. Животная похоть выявлялась во всей полноте своих чудовищных вкусов и утонченной развращенности. Поэтому-то проститутка Атласная относилась без всякого уважения к важным господам, разъезжавшим в экипажах, и, возмущаясь ими, говорила, что кучера гораздо лучше своих хозяев, так как уважают женщину и не изводят ее своими адскими затеями.

Падение светских людей в бездну разврата поражало Нана, бывшую еще во власти предрассудков, от которых Атласная старалась ее освободить.

— Значит, — говорила она в минуту серьезной беседы, — добродетель больше не существует. Начиная с верхов и кончая низами — все порочны. В таком случае любопытно, должно быть, в Париже с девяти часов вечера до трех утра!

И она весело хохотала и восклицала, что если заглянуть во все комнаты, можно стать свидетелем презабавных вещей. Не только мелкий люд наслаждается вволю, немало найдется и знатных особ, залезших по уши в грязь, еще глубже, чем другие. Это пополняло ее образование.

Однажды вечером, зайдя за Атласной, она увидела спускавшегося с лестницы маркиза де Шуар; он едва волочил ноги, опираясь на перила; лицо его было мертвенно-бледно. Нана сделала вид, что сморкается. Наверху она застала подругу в ужасной грязи, в омерзительно неопрятной постели, среди разбросанной всюду немытой посуды, так как Атласная уже целую неделю не убирала своей комнаты. Нана удивилась ее знакомству с маркизом. Да, она с ним знакома; он даже порядком надоел ей и ее бывшему любовнику-кондитеру. Теперь он иногда заходил к ней; но этот старик извел ее, он всюду лезет со своей похотью, даже в ее туфли.

— Да, моя милая, даже в туфли… Этакая старая свинья! Он вечно требует таких вещей…

Но больше всего смущала Нана беззастенчивость этого низкого разврата. Она вспоминала, как ей было весело притворяться влюбленной, когда она была содержанкой, между тем как падшие женщины вокруг нее постепенно гибли. К тому же Атласная вечно пугала ее полицией. У нее была масса рассказов по этому поводу. Когда-то она даже жила с агентом полиции для того, чтобы ее оставили в покое; дважды он выручал ее из беды, когда ее чуть было не зарегистрировали, но теперь она трепетала: если ее снова накроют, ей несдобровать, дело ясное. Нужно было только ее послушать. Чтобы получить вознаграждение, агенты арестовывали как можно больше женщин; отбирали все, да еще давали затрещины, если вздумаешь кричать, — настолько они были уверены в вознаграждении и поддержке даже в том случае, если в общей свалке попадалась и честная девушка. Летом, группами в двенадцать или пятнадцать человек, они производили облавы на бульварах; окружив тротуар тесным кольцом, они излавливали до тридцати женщин в один вечер. Только одна Атласная знала укромные места; едва заметив нос агента, она исчезала среди бросавшихся врассыпную испуганных женщин, удирая сквозь толпу. Это был такой ужас перед властью, такой страх перед префектурой, что некоторые из женщин оставались парализованными у входа в кафе, увлеченные сюда потоком, опустошавшим авеню. Но еще больше опасалась Атласная доносов; ее кондитер оказался такой свиньей, что грозил выдать ее, когда она его бросила. Да, многие мужчины жили за счет своих любовниц, пользуясь этим приемом. Она уже не говорила о мерзких женщинах, предававших из вероломства, если вы оказывались красивее. Нана выслушивала все это с возраставшим страхом. Она всегда трепетала перед властью, этой неведомой силой, этой местью людей, которые могли ее уничтожить, и никто в мире не защитил бы ее. Сен-Лазар представлялась ей могилой, темной ямой, куда женщин закапывали живьем, обрезав им предварительно волосы. Хотя она и внушала себе, что стоит ей бросить Фонтана, как у нее найдутся покровители, хотя Атласная и толковала ей о существовании известных списков женщин с приложением фотографий, которыми агенты обязаны были руководствоваться, не имея права трогать попавших в эти списки, она все же была в постоянном страхе, и ей всегда мерещилось, что ее толкают, тащат и отправляют на освидетельствование. Мысль о врачебном кресле наполняла ее ужасом и стыдом, несмотря на то что она давно уже потеряла всякое чувство стыдливости.

Как-то в конце сентября, когда она прогуливалась однажды вечером по бульвару Пуассоньер с Атласной, та внезапно бросилась бежать. На вопрос Нана она быстро проговорила:

— Полиция! Беги, беги!

И вот в уличной сутолоке началось паническое бегство. Юбки развевались, обрывались на ходу. Происходили драки, слышались крики. Какая-то женщина упала. Толпа со смехом следила за грубым наступлением полицейских, быстро сходившихся тесным кольцом. Между тем Нана потеряла Атласную из виду. У нее подкосились ноги, она была уверена, что ее сейчас схватят; тут какой-то мужчина взял ее под руку и увел на глазах взбешенных полицейских. То был Прюльер, случайно узнавший ее. Молча он завернул с ней на пустынную в то время улицу Ружемон, где она, настолько обессиленная, что ему пришлось ее поддержать, получила возможность отдышаться. Нана его даже не поблагодарила.

— Ну, — сказал он наконец, — тебе надо успокоиться… Зайдем ко мне.

Он жил рядом, на улице Бержер. Но она сразу пришла в себя.

— Нет, не хочу.

Тогда он грубо продолжал:

— Раз ты шляешься со всеми, почему же ты не хочешь?..

— Потому…

Этим, по ее мнению, все было сказано. Она слишком любила Фонтана, чтобы изменить ему с его же другом. Остальные были не в счет, раз она не получала удовольствия, а делала это по необходимости. Ее глупое упрямство заставило Прюльера совершить подлость, достойную красивого мужчины, задетого в своем самолюбии.

— Ну, как хочешь, — проговорил он. — Только мне с тобой не по пути, моя милая… Выпутывайся сама, как знаешь.

И он оставил ее. Нана вновь охватил страх. Она сделала огромный крюк, чтобы снова попасть на Монмартр, быстро пробегая мимо лавок, бледнея при виде приближавшегося мужчины.

На следующий день, когда Нана, все еще во власти пережитого накануне ужаса, отправилась к тетке, она встретилась в пустынной уличке Батиньоля лицом к лицу с Лабордетом. Сначала оба, казалось, смутились. Как всегда услужливый, он шел по каким-то тайным делам. Он первый оправился от замешательства и выразил удовольствие по поводу приятной встречи. Право, все до сих пор еще поражены окончательным исчезновением Нана. Требуют ее возвращения. Старые друзья томятся по ней. Потом, внезапно приняв отеческий тон, он стал ее журить.

— Между нами, дорогая моя, говоря откровенно, это становится глупо… Можно понять увлечение. Но дойти до того, чтобы дать себя так обобрать и получать взамен одни затрещины… Разве что ты решила добиться премии за добродетель.

Она слушала его смущенная. Однако, когда он заговорил с ней о Розе, торжествовавшей свою победу над графом Мюффа, в глазах ее блеснул огонек.

— О, стоит мне захотеть… — пробормотала она.

Лабордет тотчас же предложил ей свое содействие в качестве услужливого друга. Она отказалась. Тогда он подошел к ней с другой стороны. Он рассказал, что Борднав ставит пьесу Фошри, в которой для нее имеется превосходная роль.

— Как! Пьеса, в которой есть роль? — воскликнула она с удивлением. — Да ведь он участвует в ней и мне ничего не сказал!

Она не называла Фонтана. Впрочем, молодая женщина тотчас же успокоилась. Она никогда больше не вернется на сцену. Очевидно, это решение не прозвучало убедительно для Лабордета, так как он продолжал с улыбкой настаивать.

— Ты знаешь, со мною нечего бояться. Я подготовлю твоего Мюффа, ты вернешься в театр, и я приведу его к тебе за ручку.

— Нет! — сказала она твердо.

И ушла. Она сама умилялась своему героизму. Она не чета этим мерзким мужчинам; уж из них ни один не пожертвовал бы собой, не раззвонив во все колокола. Все же одно ее поразило: Лабордет давал ей точно те же советы, что и Франсис. Вечером, когда Фонтан пришел домой, она спросила его относительно пьесы Форши. Фонтан уже два месяца тому назад вернулся в «Варьете». Почему же он ничего не сказал ей о роли?

— Какой роли? — спросил он своим неприятным голосом. — Уж не говоришь ли ты о роли светской дамы?.. Вот оно что… Ты, пожалуй, воображаешь, что у тебя талант! Да ведь эта роль совершенно уничтожила бы тебя, голубушка… Право, ты смешна…

Она была страшно оскорблена. Весь вечер ел издевался над ней, называл ее мадемуазель Марс. И чем сильнее он нападал на нее, тем больше она крепилась, вкушая горькое наслаждение в этом самозабвении, доходившем до героизма и делавшим ее в собственных глазах такой возвышенной и влюбленной. С тех пор, как она отдавалась другим, чтобы кормить Фонтана, она еще больше его любила, как будто усталость и отвращение к торгу собой углубляли ее любовь к нему. Он становился ее пороком, который она покупала, потребностью, без которой она, подстрекаемая пощечинами, не могла обойтись. А он, видя в ней безобидное животное, в конце концов стал злоупотреблять ее кротостью. Она действовала ему на нервы; он проникся такой бешеной ненавистью к ней, что даже пренебрегал собственными интересами. Если Боск пытался делать ему замечания, он кричал, раздраженный, неизвестно почему, что ему наплевать на нее и на ее хорошие обеды, что он выгонит ее на улицу только для того, чтобы подарить свои семь тысяч франков другой женщине. И тут между ними произошел разрыв.

Однажды вечером Нана возвратилась домой около одиннадцати часов и нашла дверь запертой на задвижку. Она постучала раз — никакого ответа; второй раз — опять никакого ответа. Между тем она видела сквозь дверную скважину свет, и Фонтан, не стесняясь, шагал по комнате. Она снова начала стучать без конца, звала, сердилась. Наконец послышался голос Фонтана, медленно и грубо бросившего лишь одно слово:

— Стерва!

Она постучала обоими кулаками.

— Стерва!

Она стала стучать еще сильнее, чуть не разбивая дверь.

— Стерва!

И так, в течение четверти часа, одно и то же ругательство обрушивалось на нее, как пощечина, отвечая, точно насмешливое эхо, на каждый стук, которым она сотрясала дверь. Потом, видя, что она еще упорствует, он внезапно открыл дверь встал на пороге, скрестил руки и сказал тем же холодным, резким голосом:

— Черт возьми! Когда же вы кончите?.. Что вам угодно? А? Дадите вы нам, наконец, спать?.. Разве вы не видите, что у меня гости?

Он действительно был не один. Нана заметила фигурантку из «Буффа», уже в одной сорочке, с всклокоченными, как мочалка, волосами и щелками вместо глаз. Она хихикала, сидя на кровати, за которую заплатила Нана. Внезапно Фонтан с грозным видом шагнул через порог, разжимая свои толстые пальцы наподобие клещей.

— Убирайся, или я задушу тебя.

Тут Нана истерически зарыдала. Она испугалась и убежала. На этот раз выгнали ее. В ее бешенстве ей вдруг пришел в голову Мюффа; но не Фонтану ведь отплачивать ей той же монетой.

На улице ей прежде всего пришло в голову пойти переночевать к Атласной, если у той никого не будет. Нана встретила подругу возле ее дома. Атласную также выбросили на улицу; хозяин, только что повесил на дверь замок, не имея на это никакого права, так как обстановка принадлежала ей; она ругалась, говорила, что потащит его к комиссару. Между тем уже пробило двенадцать часов, и надо было подумать о ночлеге. Тогда Атласная, сочтя более осторожным не вмешивать в свои дела полицейских, повела Нана на улицу Лаваль, к одной даме, содержавшей скромные меблированные комнаты. Им предоставили во втором этаже узкую комнатку с окнами, выходящими во двор. Атласная повторяла:

— Я бы, конечно, могла пойти к г-же Робер. Там всегда найдется для меня угол… Но с тобой это невозможно… Она становится просто смешной со своей ревностью. На днях она меня поколотила.

Когда они заперли дверь, Нана, еще неуспевшая успокоиться, разрыдалась и двадцать раз подряд принималась рассказывать о гадости, совершенной Фонтаном. Атласная снисходительно слушала подругу, утешала и возмущалась, ругая на чем свет стоит мужчин.

— Ну и свиньи, ну и свиньи!.. Видишь, не надо больше иметь дела с этими свиньями!

Затем она помогла Нана раздеться, окружая ее покорной предупредительностью, и вкрадчиво повторяла:

— Ляжем поскорей, душечка. Нам будет очень хорошо… Глупо так убиваться! Говорю тебе, что все они мерзавцы! Не думай ты о них… Я ведь тебя очень люблю. Не плачь, сделай это для своей любимой крошки.

В постели она тотчас же обняла Нана, чтобы успокоить ее. Она больше не желала слышать имени Фонтана; каждый раз, когда Нана произносила его, она останавливала ее поцелуем, мило надувая губки. С распущенными волосами, полная умиления, она походила на красивого ребенка. Мало-помалу в ее нежных объятиях Нана осушила слезы. Она была тронута и отвечала на ласки Атласной. Свеча еще горела, когда пробило два часа; обе, подавляя смех, обменивались нежными словами.

Вдруг полуголая Атласная привстала на постели, прислушиваясь к поднявшемуся в доме шуму.

— Полиция! — промолвила она, бледнея. — Ах, черт возьми! Не везет нам… Мы попались!

Двадцать раз она рассказывала о нашествиях на гостиницы. И как раз в эту ночь, укрываясь на улице Лаваль, ни та, ни другая не подумали об этом. При слове «полиция» Нана совершенно потеряла голову. Она вскочила с постели, стала бегать по комнате и открыла окно с растерянным видом сумасшедшей, собирающейся броситься вниз головой. К счастью, маленький дворик был окружен решеткой вровень с окнами. Тогда Нана, не колеблясь, вскочила на подоконник и исчезла во тьме; сорочка ее развевалась, обнажая бедра, обвеваемые ночным ветерком.

— Куда ты? — повторяла испуганная Атласная. — Ты убьешься!

Когда же постучали в дверь, Атласная поступила по-товарищески и, захлопнув окно, спрятала одежду Нана в шкаф. Она уже примирилась и решила про себя, что, в конце концов, если ее и зарегистрируют, то, по крайней мере, прекратится этот глупый страх. Она притворилась женщиной, разбуженной от глубокого сна, зевала, переговаривалась через дверь и, наконец, отворила высокому детине с нечистоплотной бородой, обратившемуся к ней со словами:

— Покажите руки… На них нет следа от уколов, значит, вы не работаете. Ну… одевайтесь.

— Да я не портниха, я полировщица, — нахально объявила Атласная.

Однако она послушно оделась, зная, что спорить бесполезно. В доме раздавались крики; одна из женщин вцепилась в дверь, отказываясь идти, другая, лежа с любовником, поручившимся за нее, разыгрывала роль оскорбленной честной женщины и грозилась подать в суд на начальника полиции. Целый час не прекращался топот тяжелых ног по лестницам, стук кулаками в дверь, грубая ругань, заглушаемая рыданиями, шуршание юбок — все это сопровождало внезапное пробуждение и бегство испуганной толпы женщин, грубо Захваченных тремя полицейскими под руководством маленького белокурого, очень вежливого комиссара. Затем дом снова погрузился в глубокую тишину.

Никто не выдал Нана, она была спасена. Молодая женщина ощупью вернулась в комнату, дрожа от холода, полумертвая от страха. Ее босые ноги, ободранные об решетку, были окровавлены. Она долго сидела на краю кровати, все еще прислушиваясь. Но под утро она заснула; проснувшись в восемь часов, она выбежала из гостиницы и помчалась к тетке. Когда г-жа Лера, как раз сидевшая с Зоей за кофе, увидела ее у себя в этот ранний час и в таком растерзанном виде, с растерянным лицом, она тотчас же все поняла.

— Значит, свершилось! — воскликнула она. — Я ведь говорила, что он оберет тебя как липку… Ну, входи, я тебе всегда рада.

Зоя встала, пробормотав с почтительной фамильярностью:

— Наконец-то вы к нам вернулись… Я ждала вас, сударыня.

Г-жа Лера предложила Нана тотчас же поцеловать Луизэ, так как счастье ребенка зависело от благоразумия матери, говорила она. Луизэ еще спал, болезненный, малокровный. И когда Нана наклонилась над его бледным, золотушным лицом, сердце ее сжалось от воспоминания обо всем пережитом за последние месяцы.

— О, мой бедный мальчик, мой бедный мальчик! — лепетала она, рыдая.

9

В «Варьете» шла репетиция пьесы «Красавица герцогиня». Только что покончили с первым актом и собирались перейти ко второму.

Фошри и Борднав беседовали, развалившись в старых креслах на авансцене, а суфлер, старый маленький горбун Коссар, сидя на соломенном стуле, с карандашом в зубах, перелистывал рукопись.

— Ну, чего же там ждут! — закричал вдруг Борднав, яростно стуча концом своей толстой палки по подмосткам. — Почему не начинают? Барильо!

— Да господин Боск исчез куда-то, — отвечал Барильо, исполнявший обязанности помощника режиссера.

Тут поднялась буря. Все звали Боска. Борднав ругался.

— Черт возьми, постоянно одно и то же!.. Как ни звони, они всегда не бывают на месте… А потом еще ворчат, если их задерживают позже четырех.

Но Боск явился с невозмутимым спокойствием.

— Ну, что, в чем дело? Чего вам от меня нужно? А, моя очередь! Так бы и говорили… Ладно, Симонна дает реплику: «Вот съезжаются гости», и я вхожу… Откуда мне входить?

— Ясно, что в дверь, — заявил раздосадованный Фошри.

— Да, но где же эта дверь?

На этот раз Борднав напал на Барильо и снова стал ругаться, чуть не продавив подмостки ударами палки.

— Ах, черти! Я ведь велел поставить там стул, который должен изображать дверь. Каждый день приходится повторять одно и то же… Барильо, где же Барильо? И этот удрал! Все только и знают что бегать!

Однако Барильо явился и сам поставил стул, не говоря ни слова, весь съежившись от страха перед грозой. И репетиция началась. Симонна, в шляпе и мехах, играла роль служанки, прибирающей комнату. Она прервала реплику и объявила:

— Знаете, я порядком замерзла и буду-держать руки в муфте.

Затем, изменив голос, она встретила Боска легким восклицанием:

— «А, господин граф! Вы явились первым. Моя госпожа будет очень рада».

На Боске были грязные брюки и широкое желтое пальто, а шея обмотана поверх воротника огромным шарфом. Засунув руки в карманы, он произнес глухим голосом, не играя и растягивая слова:

— «Не беспокойте свою госпожу. Изабелла: я хочу застать ее врасплох». Репетиция продолжалась. Борднав, нахмурившись сидел глубоко в кресле и слушал с утомленным видом. Фошри нервничал, все время вертелся на стуле, меняя положение; его так и подмывало каждую минуту перебить актеров, но он обуздывал себя. Вдруг он услышал за спиной шепот, доносившийся из темного пустого зала.

— Разве она здесь? — спросил он, наклоняясь к Борднаву.

Вместо ответа тот утвердительно кивнул головой. Прежде чем согласиться играть роль Жеральдины, предложенную Борднавом, Нана пожелала посмотреть пьесу, так как колебалась, брать ли ей опять роль кокотки. Ее мечтой была роль честной женщины. Она притаилась в темной ложе бенуара с Лабордетом, который хлопотал за нее у Борднава. Фошри поискал ее глазами и продолжал следить за ходом пьесы.

Освещена была только авансцена. Единственный газовый рожок на кронштейне, подающий свет рампе и благодаря рефлектору сосредоточивающий его на переднем плане, казался широко раскрытым желтым глазом, тускло и печально мерцавшим в полумраке. Коссар, держа рукопись ближе к кронштейну, чтобы лучше видеть написанное, находился целиком в полосе света, отчего его горб обрисовывался особенно рельефно. Борднав же и Фошри тонули во мраке. Только середина громадного строения, и то на протяжении всего лишь нескольких метров, была освещена слабым мерцанием газа, точно от большого фонаря, прикрепленного к столбу какой-нибудь железнодорожной станции. Движущиеся по сцене актеры казались причудливыми видениями с пляшущими позади них тенями. Остальная часть сцены, загроможденная лестницами, рамами, выцветшими декорациями, представлявшими груды развалин, утопала во мгле, напоминая разрушенное здание или разобранное судно; а свисавшие сверху задники были похожи на лохмотья, развешанные на перекладинах какого-то обширного тряпичного склада. В самом верху яркий солнечный луч, проникший через окно, золотой полосой прорезал темный свод.

В глубине сцены актеры беседовали между собою в ожидании реплик. Забывшись, они постепенно говорили все громче и громче.

— Эй, вы там, извольте молчать! — зарычал Борднав, яростно подпрыгнув в кресле. — Я не слышу ни слова… Если вам нужно разговаривать, можете выйти вон: мы работаем… Барильо, если разговоры будут продолжаться, я всех оштрафую!

На минуту актеры умолкли. Они образовали небольшую группу, разместившись на скамейке и на ветхих стульях в углу сада, представлявшего первую вечернюю декорацию, приготовленную к установке. Фонтан и Прюльер слушали Розу Миньон; она рассказывала им, что директор «Фоли-Драматик» сделал ей недавно необыкновенно выгодное предложение. Но вдруг раздался голос:

— Герцогиня!.. Сен-Фирмен!.. Ну, выходите же, герцогиня и Сен-Фирмен!

Только при вторичном окрике Прюльер вспомнил, что Сен-Фирмен — это он. Роза, игравшая герцогиню Елену, уже поджидала его для выхода. Медленно волоча ноги по голым скрипящим доскам, старик Боск возвращался на свое место. Кларисса уступила ему половину скамейки.

— Что это ему вздумалось так орать? — сказала она, подразумевая Борднава. — Чем дальше, тем хуже… Теперь ни одна постановка не проходит без того, чтобы он не нервничал.

Боск пожал плечами. Все эти бури его не трогали, Фонтан прошептал:

— Он чует провал. Какая-то идиотская пьеса.

Затем, обращаясь к Клариссе, он вернулся к разговору по поводу Розы:

— Послушай-ка, а ты веришь в предложение театра «Фоли»? По триста франков за вечер, сто представлений. Может быть, еще и виллу в придачу?.. Миньон, пожалуй, моментально послал бы к черту нашего Борднава, если бы его жене давали по триста франков.

Но Кларисса верила в возможность такого предложения. Этот Фонтан всегда готов развенчать товарища. Тут их прервала своим появлением Симонна. Она озябла. Остальные, застегнутые доверху, с фуляровыми платками вокруг шеи, смотрели на солнечный луч, сиявший наверху и не согревавший холодный сумрак сцены. На дворе был ясный морозный день ноября.

— А фойе нетоплено, — сказала Симонна. — Это возмутительно, он становится настоящим скрягой. Что касается меня, я собираюсь уехать: мне вовсе не хочется заболеть.

— Тише там! — снова закричал Борднав громовым голосом.

В продолжение нескольких минут слышно было только неясное чтение актеров. Они лишь слегка намечали жесты, говорили вполголоса, без интонаций, чтобы не утомляться. Однако каждый раз, отмечая какой-нибудь оттенок, они бросали взгляд в зрительный зал. Перед ними раскрывалась зияющая пропасть, в которой колебалась смутная тень, подобно легкой пыли, осевшей на высоком чердаке, лишенном окон. Темный зал, освещенный лишь слабым светом со стороны сцены, был погружен в меланхолически-тревожную дрему. Плафон, украшенный живописью, утопал в непроницаемом мраке. По правую и левую сторону от авансцены, сверху донизу, спускались огромные серые полотнища, защищавшие драпировки. Такие же чехлы были повсюду; полотняные полосы прикрывали бархатную обивку барьеров, охватывали двойным саваном галереи и казались во мраке мертвенными тенями. И на этом бесцветном фоне выделялись лишь более темные углубления лож, обрисовывавшие границы ярусов, с пятнами кресел, бархатная обивка которых из красного переходила в черный цвет. Совершенно спущенная люстра заполнила первые ряды партера своими подвесками, наводя на мысль о переезде с квартиры или об отъезде людей в безвозвратное путешествие.

Как раз в этот момент Роза, исполнявшая роль красавицы герцогини, попавшей к даме полусвета, подошла к рампе. Она подняла руки, обратившись с очаровательной ужимкой к совсем пустому, темному залу, печальному, как дом, где находится покойник.

— «Боже! какие странные люди!» — сказал она, подчеркивая фразу, в полной уверенности, что произведет этим впечатление. Скрываясь в глубине ложи бенуара, Нана, закутанная в большую шаль, слушала пьесу, пожирая глазами Розу. Она повернулась к лабордету и спросила его шепотом:

— Ты уверен, что он придет?

— Совершенно уверен. Вероятно, он явится с Миньоном, чтобы иметь какой-нибудь предлог… Как только он покажется, поднимись в уборную Матильды, а я его туда приведу.

Они говорили о графе Мюффа. Это было свидание, искусно подготовленное Лабордетом на нейтральной почве. У него был серьезный разговор с Борднавом, дела которого сильно пошатнулись благодаря двум, следовавшим подряд, неудачам. Борднав поспешил предложить свой театр и дать роль Нана, желая заслужить расположение графа в надежде на заем.

— Ну, а как тебе нравится роль Жеральдины? — продолжал Лабордет.

Но сидевшая неподвижно Нана ничего не ответила. В первом акте автор показывал, как герцог де Бориваж изменяет своей жене с опереточной звездой, белокурой Жеральдиной. Во втором — герцогиня приезжала к актрисе во время маскарада, чтобы воочию убедиться, благодаря какой магической силе дамы полусвета покоряют мужей светских женщин. Герцогиню вводил туда кузен, изящный Оскар де Сен-Фирмен, в надежде, что ему удастся развратить ее. И для первого урока она, к большому своему удивлению, слышит, что Жеральдина ругается с герцогом, как извозчик, а тот очень предупредителен и как будто даже восхищен. У герцогини вырывается невольный крик: «Прекрасно! Значит, вот как надо разговаривать с мужчинами!» У Жеральдины была только одна эта сцена во всем акте. Что касается герцогини, она тут же оказывалась наказанной за свое любопытство: старый ловелас барон де Тардиво, приняв ее за кокотку, очень настойчиво ухаживал за ней, между тем как в другом конце сцены Бориваж, расположившийся на кушетке, целовался с Жеральдиной в знак примирения. Так как роль Жеральдины не была еще никому предназначена, старик Коссар поднялся, чтобы прочесть ее, и, невольно падая в объятия Боска, стал читать с интонациями. Как раз проходили эту сцену, и репетиция тоскливо тянулась, когда Фошри внезапно вскочил со своего кресла. До сих пор он сдерживался, но больше не мог владеть своими нервами.

— Не так, не так! — закричал он.

Актеры остановились, разводя руками. Фонтан обиженно спросил свойственным ему презрительным тоном:

— Что? Что не так?

— Все играют неверно; ну, совершенно неверно, совершенно, — продолжал Фошри и сам, жестикулируя и шагая по подмосткам, принялся с помощью мимики разыгрывать эту сцену. — Вот хотя бы вы. Фонтан, поймите как следует увлечение Тардиво; вы должны склониться в такой позе, чтобы обнять герцогиню… А ты, Роза, как раз в это время должна быстро пройти, вот так; но не слишком рано — только когда услышишь звук поцелуя…

Тут он крикнул Коссару, увлеченный своими объяснениями:

— Жеральдина, целуйте… Да погромче, чтобы было хорошо слышно!

Старик Коссар, повернувшись к Боску, сильно чмокнул губами.

— Хорошо, вот это поцелуй, — сказал Фошри, торжествуя. — Еще один поцелуй… вот видишь, Роза, я успел пройти мимо; тут я слегка вскрикиваю: «Ах, он ее поцеловал!» Но для этого нужно, чтобы Тардиво переиграл… Слышите, Фонтан, выходите снова… Ну, попробуйте еще раз, да дружнее.

Актеры принялись повторять сцену. Но Фонтан делал это так неохотно, что опять ничего не вышло. Дважды Фошри пришлось повторять указания, причем он каждый раз делал это все с большим и большим увлечением. Все слушали его с угрюмым видом, переглядываясь, как будто он требовал от них, чтобы они ходили на голове; затем они делали неловкие попытки, но тотчас же останавливались, словно картонные паяцы, у которых внезапно оборвали нитку.

— Нет, это слишком мудрено для меня, я не понимаю, — сказал наконец Фонтан, как всегда, нахальным тоном.

Борднав не раскрывал рта. Он так глубоко уселся в кресло, что при мутном свете газового рожка виднелся лишь кончик его шляпы, надвинутой на глаза, а выпущенная им из рук палка легла поперек его живота. Он, казалось, спал. Внезапно он выпрямился.

— Милый мой, это идиотство, — заявил он Фошри спокойным тоном.

— Как идиотство! — воскликнул автор, сильно побледнев. — Сами вы идиот, друг мой.

Борднав вдруг обозлился. Он повторял слово «идиотство», подыскивал более сильное выражение и нашел: «болван», «кретин». Пьесу освищут, не дадут довести акт до конца. И так как Фошри, вне себя, — хотя он и не особенно был оскорблен грубостями, которыми они обменивались при каждой новой пьесе, — обозвал Борднава скотиной, тот потерял всякое чувство меры, стал размахивать палкой, пыхтел, как бык, и орал:

— Убирайтесь к черту!.. Целых четверть часа ушло у вас на пустяки… Да, на пустяки. Экая бессмыслица. А между тем все так просто… Ты, Фонтан, не трогаешься с места, а ты. Роза, делаешь легкое движение, вот так, не больше, и выходишь… Ну, начинайте! Вперед! Коссар, давайте поцелуй.

Произошло замешательство. Сцена все-таки не удавалась. Теперь уже Борднав с грацией слона показывал жесты, а Фошри посмеивался, сострадательно пожимая плечами. Тут и Фонтан хотел вмешаться в дело; даже Боск позволил себе давать советы. Совершенно измученная Роза в конце концов села на стул, изображавший дверь. Все перепуталось. В довершение всего Симонна, которой послышалась ее реплика, вошла, среди общей сутолоки, слишком рано. Это до такой степени взбесило Борднава, что, размахнувшись изо всей силы палкой, он ударил ее. Он часто бил во время репетиции женщин, с которыми имел связь. Симонна убежала, а он злобно крикнул ей вслед:

— Будешь у меня помнить, черт подери! Я закрою лавочку, если меня будут так изводить!

Фошри только что нахлобучил на голову шляпу, делая вид, что собирается уйти из театра, но остановился в глубине сцены и вернулся, заметив, что Борднав, обливаясь потом, сел на место. Тогда и он снова занял свое место во втором кресле. Несколько секунд они неподвижно сидели рядом. В темном зале воцарилась тяжелая тишина. Несколько минут актеры молчали в ожидании. Все казались утомленными, точно после изнурительной работы.

— Что ж! Будем продолжать, — сказал наконец Борднав обычным, совершенно спокойным голосом.

— Да, будем продолжать, — повторил Фошри, — а эту сцену мы исправим завтра.

Они вытянулись в креслах, а актеры продолжали репетицию вяло, с полным равнодушием. Во время перепалки между директором и автором Фонтан и остальные развеселились, усевшись в глубине сцены, на лавочке и на ветхих стульях. Они посмеивались, перебрасывались меткими словечками, журили друг друга. Но когда Симонна, после того как ее ударил Борднав, вернулась вся в слезах, они впали в драматический тон, говоря, что на ее месте задушили бы эту скотину. Она вытирала глаза, одобрительно кивала головой; теперь кончено, она бросит его, тем более, что накануне Штейнер предложил ей свои услуги. Кларисса была поражена, так как у банкира не было уже ни гроша; но Прюльер рассмеялся и напомнил о проделке этого проклятого жида, когда он афишировал связь с Розой, чтобы укрепить на бирже свое предприятие — ландские солончаки. Теперь он как раз носился с новым проектом о проведении тоннеля под Босфором. Симонна слушала с большим интересом. Что касается Клариссы, то она всю неделю не переставала злиться. Разве не обидно, что это животное Ла Фалуаз, которого она отвадила, бросив в достопочтенные объятия Гага, собирается получить наследство от очень богатого дяди! Таков ее удел — всегда ей приходится отдуваться за других. А тут еще гадина Борднав досадил ей, — дал роль в пятьдесят строк, как будто она не в состоянии сыграть Жеральдину! Она мечтала об этой роли, сильно надеясь, что На на от нее откажется.

— Ну, а у меня! — сказал Прюльер, очень задетый. — У меня нет и двухсот строк. Я хотел отказаться от роли… Возмутительно заставлять меня играть роль этого Сен-Фирмена; в ней можно только провалиться. И что за слог, друзья мои! Знаете, я уверен, что будет полный провал.

Но тут вернулась Симонна, беседовавшая со стариком Барильо, и сказала, запыхавшись:

— Кстати, Нана ведь здесь.

— Где же? — с живостью спросила Кларисса и поднялась, чтобы посмотреть.

Слух распространился мгновенно. Все наклонились, стремясь увидеть Нана. Репетиция на минуту была прервана. Но Борднав вышел из своей неподвижности, крикнув:

— Что такое? Что случилось? Кончайте же акт… И тише там, это невыносимо!

Нана, сидя в ложе бенуара, все время следила за ходом пьесы. Дважды Лабордет заговаривал с нею, но она сердилась и толкала его локтем, заставляя замолчать. Второй акт подходил к концу, когда в глубине театра появились две тени. Они на цыпочках пробирались вперед, стараясь не шуметь; Нана узнала Миньона и графа Мюффа. Оба молча раскланялись с Борднавом.

— А, вот они, — прошептала она и облегченно вздохнула.

Роза Миньон подала последнюю реплику. Тогда Борднав заявил, что придется повторить второй акт, прежде чем перейти к третьему, и, прервав репетицию, приветствовал графа с преувеличенной вежливостью, а Фошри сделал вид, что всецело занят актерами, сгруппировавшимися вокруг него. Миньон насвистывал, заложив руки за спину, не спуская глаз со своей жены, которая, казалось, нервничала.

— Ну что ж, поднимемся наверх? — спросил Лабордет у Нана. — Я провожу тебя до уборной и вернусь за ним вниз.

Нана тотчас же вышла из ложи. Ей пришлось ощупью пробираться по проходу мимо кресел первых рядов партера. Но Борднав узнал ее, когда она проходила в темноте. Он нагнал ее в конце узкого коридора, тянувшегося за сценой и освещенного газом ночью и днем. Тут, чтобы ускорить дело, он стал с увлечением расхваливать роль кокотки.

— Какова роль, а? Прямо создана для тебя. Приходи завтра репетировать.

Нана оставалась равнодушной. Ей хотелось ознакомиться с третьим актом.

— О, третий акт великолепен!.. Герцогиня разыгрывает кокотку у себя дома; это вызывает в Бориваже отвращение и наводит его на путь истинный. При этом происходит очень забавное qui pro quo: приезжает Тардиво и воображает, что попал к танцовщице…

— А Жеральдина? — перебила Нана.

— Жеральдина, — повторил Борднав, несколько смущенный, — у нее есть небольшая, но очень удачная сценка. Говорят же тебе — прямо для тебя создана! Подписываешь, а?

Нана пристально посмотрела на него и наконец ответила:

— Сейчас мы это решим.

Она последовала за Лабордетом, поджидавшим ее у лестницы. Весь театр узнал Нана. Актеры перешептывались. Прюльера ее возвращение привело в негодование. Кларисса беспокоилась за свою роль. Что же касается Фонтана, он притворялся равнодушным, так как не в его характере было открыто нападать на женщину, которую он когда-то любил. В сущности его прошлое увлечение ею, перешедшее в ненависть, породило в нем бешеную злобу к ней за ее самоотверженность, за ее красоту, за их прошлую совместную жизнь, от которой он отказался в силу своего извращенного вкуса уродливого мужчины.

Когда Лабордет подошел к графу, Роза Миньон, насторожившаяся при появлении Нана, сразу все поняла. Мюффа смертельно надоел ей, но мысль, что он бросит ее таким образом, выводила ее из себя. Изменяя правилу, которого она придерживалась по отношению к мужу — не говорить на эту тему, — она резко обратилась к нему:

— Ты видишь, что происходит?.. Даю слово, если она повторит такую же штуку, как со Штейнером, я выцарапаю ей глаза!

Миньон, спокойный и величественный, пожал плечами с видом человека, от которого ничего не ускользает.

— Замолчи! — прошептал он. — Ну, сделай милость, замолчи!

Муж Розы знал, что ему надо предпринять. Он уже достаточно почистил Мюффа, готового — он это чувствовал — по первому знаку Нана упасть к ее ногам. Против подобной страсти нельзя бороться. Поэтому, хорошо понимая людей. Миньон мечтал лишь о том, чтобы как можно лучше использовать создавшееся положение. Нужно посмотреть. И он выжидал.

— Роза, на сцену! — крикнул Борднав. — Повторяем второй акт.

— Ну, иди! — добавил Миньон. — Предоставь действовать мне.

Затем в обычном шутливом настроении он решил, что будет очень забавно поздравить Фошри с удачной пьесой. Здорово придумано! Только почему выведенная в ней светская дама так добродетельна? Это неестественно. И он посмеивался, спрашивая, с кого взят тип герцога де Бориважа, возлюбленного Жеральдины. Фошри, нисколько не сердясь, улыбнулся. Но Борднав бросил взгляд в сторону Мюффа и, казалось, остался недоволен. Это поразило Миньона, вновь принявшего серьезный вид.

— Начнем мы, наконец, черт возьми! — орал директор. — Давайте-ка Барильо!.. Ну? Боска опять нет? Что же он, смеется надо мной, что ли, в конце концов!

Но тут совершенно спокойно явился Боск. Репетиция возобновилась как раз в тот момент, когда Лабордет кончил переговоры с графом. Мюффа трепетал при мысли, что снова увидит Нана. После разрыва он испытывал большую пустоту; он позволил увести себя к Розе, не находя себе места, думая, что страдает из-за нарушения своих привычек. Кроме того, живя в каком-то оцепенении, он не хотел ни о чем знать, запрещал себе разыскивать Нана, избегал объяснений с графиней. Ему казалось, что такое забвение необходимо ему для сохранения своего достоинства. Между тем в нем происходила глухая борьба, и Нана вновь овладевала им, — медленно, в силу воспоминаний, влечения плоти, в силу новых чувств, совершенно исключительных, умиленных, почти отеческих. Безобразная сцена стушевывалась; он уже не видел Фонтана, не слышал больше, как Нана выгоняет его, бросая ему в лицо оскорбительное обвинение его жены в измене. Все это были лишь забытые слова, между тем как у него до боли сжималось сердце от захватывающего его все более сильного ощущения жгучего объятия, от сладости которого он задыхался. Ему приходили в голову наивные мысли. Он обвинял себя, воображая, что Нана не оставила бы его, если бы он любил ее по-настоящему. Его тоска сделалась невыносимой. Он был очень несчастлив. Он испытывал сверлящую боль, как от старой раны. То было уже не слепое желание, требующее немедленного удовлетворения, а ревнивая страсть к этой женщине, потребность в ней одной, — в ее волосах, в ее устах, во всем ее теле. При одном воспоминании о звуке ее голоса дрожь пробегала у него по всему телу. Он желал ее с жадностью скряги и в то же время думал о ней с бесконечной нежностью. Любовь овладела им так болезненно, что при первых же словах Лабордета, взявшегося устроить свидание, он бросился в его объятия в неудержимом порыве, устыдившись потом сам такой странной для человека его ранга несдержанности. Но Лабордет умел приноравливаться ко всему. Он еще раз доказал свой такт, покинув графа у лестницы со следующими простыми, произнесенными небрежно словами:

— Третий этаж, коридор направо, дверь только притворена.

Мюффа очутился один в этом тихом уголке здания. Проходя мимо артистического фойе, он заметил через открытые двери запущенность огромного помещения, как бы стыдившегося при дневном свете своих пятен и ветхого вида. После темной, шумной сцены графа удивил бледный свет и глубокая тишина на площадке лестницы, которую он видел однажды вечером всю залитую газом и оживленную звонким стуком дамских каблучков, быстро перебегающих с одного этажа на другой. Чувствовалось, что сейчас уборные и коридоры пусты; ни души, ни малейшего шороха; в квадратные окна, приходившиеся вровень со ступенями лестницы, проникали бледные лучи ноябрьского солнца, бросая желтые полосы света, в которых среди мертвого покоя, царившего наверху, кружились пылинки. Радуясь этой тишине и безмолвию, граф медленно поднимался по лестнице, стараясь собраться с духом; как ребенок, не в силах удержаться от вздохов и слез. На площадке второго этажа он прислонился к стене, уверенный, что никто его не увидит. Приложив к губам платок, он устремил взгляд на покривившиеся ступени, на железные перила, лоснившиеся от постоянного трения, на облупившиеся стены, на все это убожество публичного дома, резко выступающее в бледном послеполуденном свете, когда женщины спят. На третьем этаже ему пришлось перешагнуть через большую рыжую кошку, лежавшую на одной из ступенек, свернувшись клубочком, с полузакрытыми глазами. Эта кошка одна стерегла дом, охваченная дремотой в спертом и холодном воздухе, пропитанном запахом, который каждый вечер оставляли здесь после себя женщины. В коридоре направо дверь уборной оказалась действительно лишь притворенной. Нана ждала. Матильда, нечистоплотная маленькая инженю, очень грязно содержала свою уборную. Повсюду валялись разные баночки, туалет был засален, стул покрыт красными пятнами, как будто на сиденье попала кровь. Обои, которыми были оклеены стены и потолок, были сплошь забрызганы мыльной водой. Так скверно пахло прокисшей лавандой, что Нана открыла окно. С минуту она стояла, облокотившись, вдыхая свежий воздух, наклоняясь, чтобы увидеть внизу г-жу Брон, которая, как улавливал ее слух, энергично подметала позеленевшие плиты узкого дворика, погруженного во мрак. Чижик в клетке, привешенной к решетчатому ставню, испускал пронзительные рулады. Сюда не доходил стук экипажей, проезжавших по бульвару и по соседним улицам; в этом обширном пространстве, залитом солнечным светом, было тихо, как в провинциальном городе. Подняв голову, Нана видела небольшие строения и галереи пассажа с блестящими стеклами, а дальше, напротив, большие дома улицы Вивьен, с возвышающимися один над другим безмолвными и как бы пустыми задними фасадами. В каждом этаже был балкон. Какой-то фотограф приспособил на одной из крыш большую клетку из синего стекла. Картина была веселая. Нана замечталась, когда послышался стук. Она обернулась и крикнула:

— Войдите!

Увидев графа, Нана закрыла окно. Было не жарко, да и не хотелось, чтобы любопытная г-жа Брон подслушивала. Они серьезно посмотрели друг на друга. И так как он продолжал стоять неподвижно с подавленным видом, она засмеялась и сказала:

— Ну, вот и пришел, глупый!

Мюффа, казалось, застыл от волнения. Он назвал ее сударыней, почитал за счастье вновь увидеть ее. Тогда, чтобы покончить с неловким положением, она сделалась еще фамильярнее.

— Оставь церемонии. Ведь если ты пожелал меня увидеть, так не для того, чтобы мы вот так смотрели друг на друга, словно фарфоровые куклы… Мы оба виноваты. О, что касается меня, то я тебе прощаю.

Они условились больше об этом не говорить. Мюффа на все соглашался, кивая головой. Он понемногу успокоился, но от полноты чувств не находил еще слов, готовых бурным потоком сорваться с его уст. Пораженная его холодностью, Нана сделала решительный шаг.

— Итак, ты я вижу, образумился, — сказала она со слабой улыбкой. — Теперь, когда между нами заключен мир, пожмем друг другу руки и останемся добрыми друзьями.

— Как добрыми друзьями? — пробормотал он, внезапно заволновавшись.

— Да, быть может, это глупо, но мне всегда было дорого твое уважение… Теперь мы объяснились и, по крайней мере, если приведется встретиться, не будем смотреть друг на друга буками…

Он пытался ее прервать.

— Дай мне кончить… Ни один мужчина, слышишь, не может упрекнуть меня в какой-нибудь гадости. Вот мне и было досадно, что я начала с тебя… каждому своя честь дорога, мой милый.

— Да не в этом дело! — воскликнул он пылко. — Сядь, выслушай меня.

И, как бы опасаясь, что она уйдет, он усадил ее на единственный стул, а сам стал ходить, все сильнее возбуждаясь. В маленькой, залитой солнцем, закрытой уборной было приятно прохладно, и никакой шум извне не нарушал ее мирной тишины. В минуты молчания слышны были только резкие рулады чижика, подобные отдаленным трелям флейты.

— Послушай, — сказал он, останавливаясь перед нею, — я пришел, чтобы снова сойтись с тобой. Да, я хочу, чтобы все было по-прежнему. Ты ведь отлично знаешь. Зачем же ты так со мною говоришь?.. Отвечай, согласна?

Она опустила голову, царапая ногтем покрытое кровавыми пятнами сиденье. И видя, что он встревожен, она не спешила. Наконец она подняла ставшее серьезным лицо с прекрасными глазами, которым сумела придать грустное выражение.

— О, это невозможно, дорогой мой. Я никогда больше не сойдусь с тобой.

— Почему? — промолвил, запинаясь Мюффа, и на лице его появилась судорожная гримаса невыразимого страдания.

— Почему?.. Ну… Потому что… Это невозможно, вот и все. Я не хочу.

В течение нескольких секунд он смотрел на нее со страстью. Потом упал, как подкошенный.

Нана с выражением досады на лице только еще добавила:

— Да не будь же ребенком.

Но Мюффа держал себя именно как ребенок, он упал к ее ногам, обхватил ее талию, крепко сжал и, уткнувшись лицом в ее колени, прильнул к ним всем телом. Когда он почувствовал ее близость, когда он снова стал осязать бархатистость ее тела под тонкой материей платья, он судорожно вздрогнул; лихорадочная дрожь пробежала по его телу; вне себя, он еще сильнее прижался к ее ногам, как будто хотел слиться с ней. Старый стул затрещал, и под низким потолком, в воздухе, пропитанном тяжелым запахом духов, послышались заглушенные рыдания, вызванные неудержимой страстью.

— Ну, а дальше что? — говорила Нана, не оказывая сопротивления. — Все это ни к чему не приведет, раз это невозможно… Боже, до чего ты молод!

Он успокоился. Но, не вставая с колен и не выпуская ее, говорил прерывающимся голосом:

— Выслушай, по крайней мере, с каким предложением я шел к тебе… Я уже присмотрел особняк возле парка Монсо. Я исполню все твои желания. Я отдам все свое состояние, чтобы владеть тобою безраздельно. Да, это было бы единственным условием: безраздельно, слышишь! И если бы ты согласилась принадлежать мне одному, — о, я желал бы, чтобы ты была красивее всех, богаче всех; у тебя были бы экипажи, бриллианты, наряды…

При каждом предложении Нана с величественным видом отрицательно качала головой, но Мюффа продолжал свое, и когда он заговорил о том, что поместит на ее имя деньги, не зная уже, что еще принести к ее ногам, она казалось, потеряла терпение.

— Послушай, оставишь ты меня наконец?.. Я по доброте своей, уж так и быть согласилась побыть с тобой немного, видя, как ты страдаешь. Но теперь довольно. Дай мне встать. Ты меня утомляешь.

Она высвободилась и встала, добавив:

— Нет, нет, нет, не хочу.

Тогда он с трудом поднялся и без сил упал на стул, откинувшись на его спинку и закрыв лицо руками. Нана, в свою очередь, принялась ходить. С минуту она смотрела на обои, покрытые пятнами, на засаленный туалет, на всю эту грязную дыру, утопавшую в бледных солнечных лучах. Затем остановилась перед графом и заговорила со спокойным величием:

— Смешно! Богатые люди воображают, что за деньги могут получить все, чего бы ни захотели… Ну, а если я не хочу? Плевать мне на твои подарки. Предложи мне хоть весь Париж, я и то скажу «нет»… Вот, посмотри, тут правда, не очень-то чисто, но если бы я хотела жить здесь с тобой, все показалось бы мне милым, между тем как в твоих палатах можно околеть, когда сердце молчит… А деньги?.. Песик мой, деньги мне не нужны! Понимаешь, я топчу их ногами, плевать мне на них.

И она сделала гримасу отвращения. Затем, перейдя на чувствительный тон, меланхолично добавила:

— Я кое-что знаю, что стоит дороже денег… Ах, если бы мне могли дать то, чего мне хочется!..

Он медленно поднял голову, в глазах его блеснула надежда.

— О! Ты не можешь мне этого дать, — продолжала она, — это не от тебя зависит, потому-то я и говорю с тобой… ведь мы только беседуем… Видишь ли, мне хотелось бы получить в их дурацкой пьесе роль порядочной женщины.

— Какой порядочной женщины? — пробормотал он с удивлением.

— Ну, да вот этой герцогини Елены… Стану я им играть Жеральдину!.. как бы не так… Пусть и не думают. Ничтожная роль, одна-единственная сцена, да и то… Но дело не в этом, — просто я больше не хочу играть кокоток, хватит с меня. Все кокотки да кокотки. Право, можно подумать, что у меня одни только кокотки в мыслях. В конце концов мне обидно, потому что я ясно вижу: им кажется, что я плохо воспитана… Ну так, милый мой, они попали пальцем в небо! Когда я хочу быть приличной, во мне достаточно шику!.. Да вот, посмотри!

Она отошла к окну, затем вернулась с напыщенным видом, размеряя шаги, ступая с осторожностью жирной курицы, которая боится запачкать лапки. Он следил за ней глазами, еще полными слез, ошеломленный неожиданной комической сценой, ворвавшейся в его горькие переживания. Она прошлась еще несколько раз, чтобы показать себя во всем блеске, с тонкими улыбочками, усиленно моргая, раскачивая станом; затем снова остановилась перед ним.

— Ну? Каково? Надеюсь, хорошо?

— О, конечно! — пробормотал он, все еще подавленный, с помутившимся взглядом.

— Я ведь тебе говорю, что мне ничего не стоит сыграть роль честной женщины! Я пробовала дома, — ни одна из них не может похвастаться, что так же, как я, похожа на герцогиню, которой наплевать на мужчин. Заметил ли ты, как я прошла мимо тебя, глядя в лорнет? Это уже врожденная манера держаться… И вообще, я хочу играть честную женщину; я мечтаю об этом. Я чувствую себя несчастной, мне необходима эта роль! Понимаешь?

Она стала серьезной, говорила резким, взволнованным голосом, действительно страдала от своего нелепого желания. Мюффа, все еще под впечатлением ее отказов, выжидал, ничего не понимая. Наступило молчание и такая тишина, что слышно было, как летит муха.

— Послушай, — продолжала Нана решительным тоном, — ты должен заставить их отдать эту роль мне.

Он в изумлении молчал. Затем произнес с жестом отчаяния:

— Но это невозможно! Ты ведь сама говорила, что это от меня не зависит.

Она перебила его, пожав плечами:

— Сойди вниз и скажи Борднаву, что хочешь, чтобы эта роль была в твоем распоряжении… Не будь же так наивен! Борднаву нужны деньги. Вот ты ему и одолжишь, раз у тебя их столько, что ты можешь сорить ими.

И так как он продолжал противиться, она рассердилась.

— Прекрасно, я понимаю: ты боишься рассердить Розу… Я тебе не говорила о ней, когда ты плакал, ползая у моих ног; мне пришлось бы слишком долго говорить. Да, когда клянутся женщине в вечной любви, не сходятся на следующий же день с первой встречной. О, моя рана еще свежа, я все помню!.. Кроме того, милый мой, я не нахожу ничего приятного в объедках после Миньонов! Разве, прежде чем разыгрывать дурацкую сцену у моих ног, ты не должен был порвать с этими грязными людьми?

— Ах, какое мне дело до Розы!.. — найдя наконец возможность вставить фразу, воскликнул Мюффа. — Я ее немедленно брошу.

Это заявление, казалось, удовлетворило Нана.

— Что же тебя тогда смущает? Борднав — хозяин… Ты, быть может, скажешь, что кроме Борднава есть еще Фошри…

Нана остановилась, она подходила к самому щекотливому пункту в этом вопросе. Мюффа молчал, опустив глаза. Он пребывал в добровольном неведении относительно ухаживания Форши за графиней, постепенно успокаивал себя, питал надежду, что ошибся в ту ужасную ночь, проведенную у неких дверей на улице Тэбу. Но у него сохранилось по отношению к этому человеку чувство отвращения и затаенной злобы.

— Ну, так что же? Ведь не дьявол же в самом деле Фошри! — повторяла Нана, зондируя почву, желая узнать, каковы были отношения между мужем и любовником. — С Фошри можно поладить. В сущности говоря, уверяю тебя, он добрый малый… Ну, решено, ты скажешь ему, что это для меня.

Мысль о подобном поступке возмутила графа.

— Нет, нет, ни за что! — воскликнул он.

Она подождала; с ее языка готова была сорваться фраза: «Фошри ни в чем не может тебе отказать», — но она почувствовала, что подобный аргумент будет слишком резким. Она лишь улыбнулась, и эта улыбка была настолько странной, что ею было сказано все. Мюффа посмотрел снизу вверх на Нана, затем вновь опустил глаза, смущенный и бледный.

— О! Ты не очень-то любезен, — прошептала она наконец.

— Я не могу! — сказал он голосом, полным тоски. — Все, что хочешь, только не это, моя любимая. Прошу тебя.

Тогда она уже не стала останавливаться на дальнейших рассуждениях. Запрокинув своими маленькими ручками его голову, она наклонилась к нему и прильнула губами к его губам в долгом поцелуе. Его охватила дрожь, он трепетал под ее поцелуем, теряя голову, закрывая глаза. Затем она заставила его подняться.

— Ступай, — сказала она просто.

Он направился к двери. Но когда он выходил, она снова обняла его, приняла покорно-лукавый вид и, закинув голову, стала тереться, как кошечка, своим подбородком о его жилет.

— Где этот особняк? — спросила она очень тихо, смущенным и смеющимся тоном ребенка, желающего получить вкусные вещи, от которых он сначала отказывался.

— На авеню де Вилье.

— И там есть экипажи?

— Да.

— Кружева? Бриллианты?

— Да.

— О, какой ты добрый, мой котик! Знаешь, сейчас все это было только из ревности… А теперь, клянусь тебе, я не буду такой, как тогда, потому что ты, наконец, понял, что нужно женщине. Раз ты даешь мне все, я ни в ком не нуждаюсь… И тогда я буду тоже только для тебя! Вот, вот и еще вот! Когда Нана выпроводила Мюффа за дверь, осыпав страстными поцелуями его лицо и руки, она на минуту перевела дух. Боже, какой ужасный воздух в уборной этой неряхи Матильды! Здесь было очень хорошо, температура была ровная и теплая, как бывает обыкновенно в квартирах Прованса при зимнем солнце; но, поистине, уж очень пахло испорченной лавандовой водой с примесью других неприятных вещей. Нана отворила окно и снова облокотилась о подоконник, рассматривала стекла пассажа, чтобы убить время.

Мюффа, шатаясь, спускался по лестнице; в ушах у него шумело. Что же он скажет, как приступит к делу, которое его совершенно не касается? Подходя к сцене, он услышал спорящие голоса. Кончали второй акт. Прюльер горячился, так как Фошри хотел вычеркнуть одну из его реплик.

— Уж вычеркивайте все, — кричал он, — так будет лучше! У меня всего каких-нибудь двести строк, и их будут еще урезывать!.. Нет, с меня довольно, я отказываюсь от роли.

Он вытащил из кармана маленькую измятую тетрадь, лихорадочно повертел ее в руках, делая вид, что хочет бросить на колени Коссару. Его бледное лицо судорожно подергивалось под влиянием задетого тщеславия, губы сжались, глаза горели, и он не мог скрыть внутренней борьбы. Как, он, Прюльер, кумир публики, будет играть роль в двести строк!

— Почему же не заставить меня тогда подавать письма на подносе? — с горечью продолжал он.

— Послушайте, Прюльер, будьте благоразумны, — сказал Борднав, считавшийся с ним ввиду его успеха у публики лож. — Не подымайте скандала… Можно будет вставить фразу для эффекта. Не правда ли, Фошри, вы добавите что-нибудь для эффекта? В третьем акте можно даже удлинить сцену.

— Тогда, — заявил актер, — пусть мне дадут последнюю реплику перед занавесом. В этом мне нельзя отказать.

Фошри своим молчанием как бы выразил согласие, и Прюльер, все еще взволнованный и недовольный, снова спрятал роль в карман. Боск и Фонтан во время объяснения хранили полное равнодушие; каждый — за себя, это их не касается. Они были безучастны. И все актеры окружили Фошри, задавали ему вопросы, выпрашивали одобрения. А Миньон прислушивался к последним жалобам Прюльера, не теряя из виду графа Мюффа, возвращения которого он выжидал.

Граф, очутившись снова в темноте, остановился в глубине сцены; он не хотел быть свидетелем ссоры. Но Борднав заметил его и поспешил к нему навстречу.

— Ну и народ! — прошептал он. — Вы не можете себе представить, граф, сколько у меня неприятностей с этой публикой. Все они — один тщеславнее другого, к тому же алчные, желчные, всегда готовы затеять какую-нибудь грязную историю, и все были бы в восторге, если бы я переломал себе ребра… Простите, я погорячился.

Он умолк. Воцарилось молчание. Мюффа соображал, как перейти к делу, но ничего не мог придумать и в конце концов сказал прямо, чтобы скорее покончить с этим:

— Нана хочет получить роль герцогини.

Борднав подскочил, воскликнув:

— Да бросьте! Это безумие.

Но, взглянув на графа, он увидел такое бледное и взволнованное лицо, что сам тотчас же успокоился.

— Черт возьми, — только и сказал он.

Вновь последовало молчание. В сущности, ему было безразлично. Пожалуй, будет даже забавно — толстушка Нана в роли герцогини. Притом, благодаря этой истории, он будет крепко держать графа в руках. Поэтому его решение последовало очень быстро. Он повернулся и позвал:

— Фошри!

Граф сделал движение, желая остановить его. Фошри не слышал. Фонтан припер его на авансцене к занавесу и стал ему объяснять, как он понимает роль Тардиво. Актер представлял себе Тардиво марсельцем, говорившим с акцентом, и подражал ему, повторяя целые реплики. Ну как, правильно? Он казалось, сомневался и предоставлял судить автору. Но Фошри принял это очень сухо, возражал ему, и Фонтан не замедлил обидеться. Отлично! Раз ему непонятен дух роли, будет лучше для всех, чтобы он ее и не играл.

— Фошри! — снова позвал Борднав.

Тогда молодой человек скрылся, радуясь случаю освободиться от актера, оскорбленного его поспешным отступлением.

— Не стоит здесь оставаться, — сказал Борднав. — Идемте, господа.

Чтобы избавиться от любопытных ушей, он повел обоих в бутафорскую, за сценой. Миньон с удивлением смотрел, как они скрылись. Пришлось спуститься с нескольких ступенек. Они попали в квадратную комнату с двумя выходившими на двор окнами и низким потолком. Сквозь грязные стекла проникал лишь тусклый полумрак подвала. Здесь, в ящиках, загромождавших всю комнату, были навалены всевозможные предметы, точно у какого-нибудь барышника с улицы Лапп, распродающего весь свой товар. Беспорядочная груда всевозможных тарелок, кубков из золоченой бумаги, старых красных зонтов, итальянских кувшинов, стенных часов всевозможных стилей, подносов и чернильниц, огнестрельного оружия и трубок — все это, покрытое слоем пыли толщиной в палец, было неузнаваемо, надбито, сломано, свалено в кучу. Невыносимый запах старого железа, тряпья, отсыревшего картона подымался из этой груды, где в течение пятидесяти лет собирались остатки реквизита игранных пьес.

— Войдите, — повторил Борднав. — По крайней мере, мы будем одни.

Граф, чувствуя себя очень неловко, отошел в сторону, чтобы дать возможность директору без него сделать это рискованное предложение. Фошри удивился.

— В чем дело? — спросил он.

— Видите ли, — сказал наконец Борднав. — У нас явилась идея… Только не приходите в ужас. Это очень серьезно. Что бы вы сказали о Нана в роли герцогини?

Автор в первый момент растерялся, потом возмутился.

— Нет, вы, надеюсь, шутите… Это было бы слишком смешно.

— Ну так что же! Не так уж плохо, когда смеются!.. Подумайте, мой друг… Эта мысль очень нравится графу.

Мюффа для вида поднял только что с пыльного пола предмет, назначение которого он, по-видимому, не мог распознать. Это была подставочка для яиц с подклеенной гипсом ножкой. Бессознательно держа ее в руке, он подошел к ним и пробормотал:

— Да, да, это было бы очень хорошо.

Фошри обернулся к нему, сделав резкий, нетерпеливый жест. Граф не имел никакого отношения к его пьесе. И он отчетливо произнес:

— Ни за что! Нана в роли кокотки — пожалуйста, сколько угодно, но в роли светской женщины — это уж извините!

— Вы ошибаетесь, уверяю вас, — возразил Мюффа, набравшись храбрости. — Как раз только что она изображала передо мной светскую женщину.

— Где же это? — спросил Фошри с возрастающим удивлением.

— Там, наверху, в одной из уборных… И вот это было то, что надо. Сколько благородства! В особенности ей удается игра глаз… Знаете, мимоходом, в таком роде…

И, с подставкой в руке, граф начал подражать Нана; он совсем забылся, — так страстно хотелось ему убедить своих собеседников. Фошри смотрел на него, пораженный. Он все понял и больше не сердился. Граф остановился, почувствовал на себе его взгляд, в котором скользила насмешка и жалость, и лицо его покрылось слабым румянцем.

— Господи, конечно это возможно; она, быть может, прекрасно сыграла бы, но только роль уже отдана. Мы не можем отнять ее у Розы.

— О, если дело только в этом, — сказал Борднав, — я берусь все уладить.

Тут, видя, что они оба против него, понимая, что Борднав втайне заинтересован, молодой человек из боязни в конце концов уступить стал протестовать с удвоенной энергией, чтобы поскорее прекратить разговор.

— Нет, нет, ни в коем случае. Даже если бы роль оказалась свободной, я все равно не отдал бы ее Нана… Ну,кажется, теперь вам ясно… Оставьте меня в покое… Я не желаю губить свою пьесу.

Последовало неловкое молчание. Борднав решил, что он лишний, и отошел. Граф стоял потупившись. Он с трудом поднял голову и сказал прерывающимся голосом:

— А если бы я попросил вас, мой друг, сделать это для меня в виде одолжения?

— Я не могу, не могу, — повторил Фошри, продолжая противиться.

Голос Мюффа сделался настойчивее.

— Я вас прошу… я этого хочу!

И он в упор посмотрел на Фошри. Этот мрачный взгляд, в котором молодой человек прочел угрозу, заставил его неожиданно согласиться; он бессвязно пробормотал:

— Впрочем, поступайте, как знаете, мне все равно… Но вы злоупотребляете. Увидите, увидите…

Положение стало еще более неловким. Фошри прислонился к одному из ящиков и нервно стучал ногою об пол. Мюффа, казалось, с большим вниманием рассматривал подставку для яиц, которую он все еще вертел в руках.

— Это подставка для яиц, — услужливо объяснил подошедший Борднав.

— Да, да! Верно, для яиц, — повторил граф.

— Простите, вы весь в пыли, — продолжал директор, ставя вещицу на полку. — Понимаете ли, если бы тут стали ежедневно обметать, этому бы конца не было… Потому-то здесь и не особенно чисто… Экий беспорядок!.. И поверьте, при желании здесь еще можно найти много ценного. Посмотрите, посмотрите-ка на все это.

Он повел Мюффа вдоль ящиков, освещенных зеленоватым светом, проникавшим со двора, называл ему различные предметы, хотел заинтересовать его своим инвентарем тряпичника, как он, смеясь, говорил. Когда они снова подошли к Фошри, Борднав сказал небрежным тоном:

— Послушайте, раз мы все согласны, покончим с этим делом… Вот кстати и Миньон.

Миньон уже в течение нескольких минут бродил по коридору. При первых же словах Борднава, предложил изменить договор, он возмутился: это гнусность; видно, хотят испортить карьеру его жены; он подаст в суд. Борднав очень спокойно представлял ему свои доводы: роль, по его мнению, недостойна Розы; он предпочитает выпустить Розу в оперетке, которая пойдет вслед за «Красавицей герцогиней». Миньон продолжал горячиться и Борднав внезапно предложил ему расторгнуть контракт, ссылаясь на предложение, сделанное певице театром «Фоли-Драматик». Тогда Миньон, на мгновение сбитый с толку, не отрицая достоверности этого предложения, выказал большое презрение к денежной стороне дела; его жена приглашена для исполнения роли герцогини Елены и будет играть ее, даже если он. Миньон, должен лишиться из-за этого всего состояния; дело касается его достоинства, его чести. Завязавшийся на этой почве спор продолжался до бесконечности. Директор приводил тот же довод. Раз театр «Фоли» предлагает Розе триста франков в вечер, приглашая ее на сто представлений, тогда как у него она получает всего сто пятьдесят, то, отпуская ее, он дает ей возможность получить пятнадцать тысяч франков прибыли. Муж также не уступал своей позиции, подходя к вопросу со стороны искусства: что скажут, когда увидят, что его жену лишили роли, что она не удовлетворила их, что ее пришлось заменить другой актрисой. Это наносит значительный ущерб артистке, умаляет ее талант. Нет, нет, ни за что! Прежде слава, а потом богатство! Неожиданно он нашел выход из положения: согласно договору, Роза обязана была уплатить неустойку в десять тысяч франков, если бы ушла сама; так вот, пусть ей дадут эти десять тысяч франков, и она перейдет в «Фоли-Драматик». Борднав был ошеломлен таким предложением, а Миньон, не спускавший глаз с графа, спокойно ждал.

— В таком случае все улаживается, — пробормотал Мюффа с облегчением, — можно столковаться.

— Э, нет, позвольте! Это слишком глупо, — воскликнул Борднав; в нем заговорил инстинкт делового человека. — Десять тысяч франков, чтобы отпустить Розу! Да надо мной будут смеяться!

Но граф приказывал ему согласиться, усиленно делая знаки головой. Борднав все еще колебался. Наконец, ворча, сожалея о десяти тысячах, хотя они шли не из его кармана, он грубо проговорил:

— Впрочем, я согласен. По крайней мере, избавлюсь от вас.

В течении пятнадцати минут Фонтан подслушивал под окном. Очень заинтригованный, он спустился во двор и занял этот пост. Поняв, в чем дело, актер поднялся наверх, чтобы доставить себе удовольствие предупредить обо всем Розу. Ну и шум там подняли из-за нее, совершенно ее отставили! Роза бросилась в бутафорскую. Все умолкли. Она окинула взглядом четырех мужчин. Мюффа опустил голову. Фошри в ответ на ее вопросительный взгляд безнадежно пожал плечами. Что же касается Миньона, он обсуждал с Борднавом различные пункты расторжения контракта.

— Что случилось? — спросила она коротко.

— Ничего, — ответил ей муж. — Борднав дает десять тысяч франков, чтобы получить обратно твою роль.

Побледнев, она дрожала, сжимая свои маленькие кулачки. Она, всегда послушно полагавшаяся на мужа в деловых вопросах, предоставляя ему подписывать договоры с ее директором и любовниками, смотрела на него с минуту глазами, выражавшими все негодование которым была полна ее душа; и только один крик вырвался у нее, как удар хлыста, стегнувший его по лицу:

— Ах, какой же ты подлец!

Она убежала. Изумленный Миньон последовал за ней. Что такое! Уж не сходит ли она с ума? Он объяснил ей вполголоса, что десять тысяч франков с одной стороны и пятнадцать тысяч — с другой составят двадцать пять тысяч франков. Превосходная сделка. Так или иначе, Мюффа бросит ее; очень ловкая штука, что удалось вырвать еще одно перо из его хвоста. Но взбешенная Роза ничего не ответила. Тогда Миньон с презрением предоставил ей предаваться своим женским капризам.

— Мы расторгнем договор завтра утром, — сказал он Борднаву, возвратившемуся на сцену вместе с Фошри и Мюффа. — Приготовьте деньги.

Как раз в это время Нана, предупрежденная Лабордетом, с торжествующим видом спускалась по лестнице. Она разыгрывала роль порядочной женщины, принимала изящные позы, чтобы поразить своих товарищей и доказать этим идиотам, что стоит ей только захотеть, с ней никто не сравнится в шике. Но она чуть было не испортила все дело. Заметив Нана, Роза набросилась на нее и прошипела сдавленным голосом:

— С тобой-то я еще посчитаюсь… Пора с этим покончить, слышишь!

Нана, забывшись при этом неожиданном нападении, уже готова была подбочениться и обругать Розу шлюхой. Но вовремя удержалась и преувеличенно тоненьким голоском протянула с жестом маркизы, наступившей на апельсинную корку:

— Что такое? Вы с ума сошли, моя милая!

Она продолжала жеманничать, а Роза вышла в сопровождении Миньона, совершенно не узнававшего своей жены. Кларисса была в восторге: она только что получила от Борднава роль Жеральдины. Фошри мрачно шагал по сцене, все еще не решаясь покинуть театр. Его пьесе грозил провал, и он искал способ спасти ее. Но Нана, подойдя к нему, взяла его за руки и притянула как можно ближе к себе, спрашивая, неужели он находит ее такой ужасной. Ведь не съест же она его пьесу! Ей удалось его рассмешить; она намекнула ему кстати, что с его стороны глупо ссориться с нею, принимая во внимание его положение в семье Мюффа. Если ей изменит память, она будет идти за суфлером; полный сбор обеспечен, и вообще он ошибается на ее счет, — он увидит, с каким жаром она будет играть. Затем порешили, что автор несколько переделает роль герцогини, чтобы расширить роль Прюльера. Тот был в восторге. Среди общей радости, которую Нана, естественно, вносила с собою, один только Фонтан оставался безучастным. Его козлиный профиль резко выделялся в полосе желтого света от газового рожка, под которым он стоял, приняв притворно безразличную позу. Нана спокойно подошла к нему и пожала ему руку.

— Как живешь?

— Да так, недурно. А ты?

— Очень хорошо, спасибо.

Этим и ограничилось. Казалось, будто они расстались только накануне при выходе из театра. Между тем актеры ждали; но Борднав объявил, что третий акт не будет репетироваться. Случайно оказавшийся аккуратным, старик Боск удалился, ворча, что их задерживают зря, заставляют терять послеобеденное время. Все разошлись. На улице актеры щурились, внезапно ослепленные ярким дневным светом, находясь в каком-то оцепенении после трех часов, проведенных в настоящем подвале в непрерывных спорах и постоянном напряжении нервов. Граф, совершенно разбитый, с отяжелевшей головой, сел в коляску с Нана, а Лабордет увел Форши, стараясь его утешить.

Спустя месяц, на первом представлении «Красавицы герцогини», Нана потерпела полнейшую неудачу. Она играла из рук вон плохо, с претензиями на серьезное исполнение и лишь насмешила публику. Ее не освистали только потому, что это было слишком забавно. Сидевшая в ложе Роза Миньон встречала каждый выход своей соперницы резким смехом, разжигая весь зал. Это была ее первая месть. И когда Нана очутилась вечером вдвоем с графом Мюффа, сильно огорченным, она сказала ему запальчиво:

— А? Какова интрига! Все это одна только зависть… О, если бы они знали, как мне на них наплевать! На что они мне нужны теперь!.. Да я готова держать пари на сто луидоров, что все те, кто смеялся надо мною, будут еще ползать у моих ног!.. Да, я покажу твоему Парижу, что такое светская дама!

10

И вот Нана стала шикарной женщиной, жившей за счет глупости и развращенности мужчин, кокоткой высшего полета. Она быстро и решительно пошла в гору, завоевала известность в мире любовных связей, безрассудной расточительности и бесшабашной, наглой женской красоты.

Она сразу стала царить среди самых дорогих женщин. Ее портреты выставлялись в витринах, о ней писали в газетах. Когда она проезжала в коляске по бульварам, толпа прохожих оборачивалась и называла ее по имени с трепетом, с каким подданные приветствуют свою властительницу; а она, непринужденно развалившись, в пышном туалете, весело улыбалась из-под массы золотистых кудряшек, оттенявших ее подведенные глаза и накрашенные губы. И было каким-то чудом, что это толстуха, такая неловкая на сцене, такая смешная, когда ей хотелось изобразить порядочную женщину, без малейшего усилия играла в жизни роль очаровательницы. Тут была гибкость змеи, искусная, как бы невольная и необычайно изящная откровенность туалета, в движениях — нервность породистой кошки, великолепная, мятежная утонченность порока, попирающая Париж пятою всемогущей повелительницы. Она задавала тон, знатные дамы подражали ей.

Особняк Нана находился на авеню де Вилье, на углу улицы Кардине, в роскошном квартале, только что начавшем заселяться среди пустынных участков бывшей равнины Монсо. Строил его молодой художник; опьяненный первоначальным успехом, он был вынужден продать этот дом с едва просохшими стенами. Особняк в стиле возрождения напоминал по своеобразному внутреннему расположению дворец, со всеми современными удобствами в рамке несколько напыщенной оригинальности. Граф Мюффа купил его совершенно меблированным, переполненным всевозможными безделушками, с необыкновенно красивыми восточными штофными обоями, старинными буфетами, большими креслами в стиле Людовика XIII, так что Нана очутилась на фоне очень изысканной художественной обстановки, представлявшей хаос всевозможных эпох. Поскольку ателье, занимавшее центральную часть дома, было ей не нужно, она перевернула вверх дном все этажи, оставила внизу зимний сад, большой зал и столовую, а в бельэтаже, рядом со своей спальней и туалетной, устроила небольшую гостиную. Она поражала архитектора своими идеями, улавливая самую утонченную роскошь, идеями, рождавшимися мгновенно у этой дочери парижских улиц, обладавшей природной страстью к изяществу. Короче говоря, Нана не очень испортила особняк, даже добавила кое-что к роскоши обстановки, если не считать нескольких мелочей, носивших отпечаток наивной сентиментальности и кричащей пышности, напоминавших прежнюю цветочницу, которая любила мечтать перед витринами пассажей.

Во дворе, под большим навесом над подъездом, крыльцо было выстлано ковром, и, начиная от самого вестибюля, теплый воздух, заключенный в стенах, обитых тяжелыми тканями, был пропитан запахом фиалок. Проникавший сквозь раму из желтых и розовых стекол свет бледно-телесного оттенка освещал широкую лестницу. Внизу резной из дерева негр протягивал серебряный поднос, наполненный визитными карточками; четыре женщины из белого мрамора, с обнаженной грудью, поддерживали канделябры; бронзовые фигуры, вазы и китайские жардиньерки, наполненные цветами, диваны, покрытые старинными персидскими коврами, кресла со старой ковровой обивкой составляли меблировку вестибюля, украшали площадки лестниц, образуя в бельэтаже нечто вроде передней, где постоянно валялись мужские пальто и шляпы. Плотные ткани заглушали шум; царил полный покой; казалось, что входишь в часовню, полную благочестивого трепета и своим безмолвием оберегающую глубокую тайну, хранящуюся за запертыми дверьми.

Большой, слишком пышный зал в стиле Людовика XVI открывался только в торжественные вечера, когда Нана принимала гостей из Тюильри или иностранцев. Обычно она спускалась вниз только кушать и в те дни, когда завтракала одна, несколько терялась в высокой столовой, отделанной гобеленами, с огромным буфетом, украшенным старым, цветным фаянсом и роскошными вещами из старинного серебра. Она быстро поднималась опять к себе в бельэтаж, где занимала три комнаты — спальню, туалетную и маленькую гостиную. Уже дважды она переделывала спальню: сначала она отделала ее бледно-лиловым атласом, затем кружевными аппликациями по голубому шелку; и все еще была недовольна, находила, что это безвкусно, старалась подыскать что-нибудь другое, но безуспешно. Венецианские кружева, ценою в двадцать тысяч, покрывали ее низкую, как софа, кровать. Мебель была лакированная, белая с голубым, и с серебряными инкрустациями; повсюду разбросаны белые медвежьи шкуры в таком количестве, что они покрывали весь ковер; это был каприз утонченного вкуса Нана, которая никак не могла отвыкнуть садиться на пол, чтобы снять чулки. Рядом со спальней маленькая гостиная представляла пеструю смесь восхитительных предметов искусства; на фоне обивки из бледно-розового шелка совершенно вялого оттенка, затканного золотом, выделялась масса предметов разных стран и всевозможных стилей — итальянские поставцы, испанские и португальские лари, китайские пагоды, японская ширма тончайшей отделки, далее — фаянс, бронза, расшитые шелковые ткани, тонкие вышивки; тут же кресла шириною с кровать и диваны, глубокие, как альковы; они вносили мягкую истому, сонливую негу гарема. Комната сохраняла тон старого золота с зелеными и красными отливами, и ничто особенно не изобличало кокотку, за исключением располагающих к сладострастию кресел. Только две фарфоровые статуэтки — женщина в одной рубашке и другая, совершенно обнаженная, стоящая вверх ногами, — налагали на комнату некоторый отпечаток природного недомыслия. В открытую почти постоянно дверь можно было видеть туалетную, всю из мрамора, в зеркалах, с белой ванной и серебряными кувшинами и тазами, с приборами из хрусталя и слоновой кости. Сквозь задернутую занавеску туда проникал белый, как бы дремлющий полусвет, согретый благоуханием фиалок, этим возбуждающим ароматом Нана, которым был пропитан весь дом до самого двора.

Завести в доме порядок стоило больших хлопот. Правда, у Нана была Зоя, девушка, верившая в ее счастливую звезду и в течение нескольких месяцев спокойно ожидавшая этого внезапного переворота, убежденная в правильности своего чутья. Теперь Зоя торжествовала, она была полной хозяйкой в особняке, набивала собственные карманы и в то же время самым добросовестным образом обслуживала свою хозяйку. Но одной горничной было недостаточно. Нужны были еще дворецкий, кучер, швейцар и кухарка. С другой стороны, надлежало наладить конюшни. Тут принес большую пользу Лабордет, взяв на себя хлопоты, утомлявшие графа. Он приценивался к лошадям, вступал в переговоры с барышниками, ездил по каретникам и помогал советами молодой женщине, которую встречали с ним под руку у различных поставщиков. Даже прислугу подыскал Лабордет: молодцеватого детину Шарля — кучера, служившего до того у герцога Корбреза; Жюльена — молоденького дворецкого, кудрявого, с постоянной улыбкой на лице; и чету, Викторину и Франсуа, — жена была кухарка, а муж взят в качестве швейцара и выездного лакея. В коротких штанах, напудренный, одетый в ливрею — светло-голубую, с серебряным галуном, — Франсуа встречал посетителей в вестибюле. По своему укладу и порядкам дом был поставлен на аристократическую ногу.

На второй месяц дом был уже в полном порядке. Обзаведение обошлось свыше трехсот тысяч франков. В конюшне стояло восемь лошадей, а в сараях пять экипажей, из которых одно ландо, отделанное серебром, некоторое время изумляло весь Париж. И Нана, среди этой роскоши, заняла положение в свете, свила свое гнездо. Она бросила театр уже после третьего представления «Красавицы герцогини», предоставив Борднаву, которому грозил крах, несмотря на денежную поддержку графа, выпутываться самому. Однако после провала у нее остался горький осадок, присоединившийся к тому, что заставил ее испытать Фонтан; она относила это к гадостям, за которые ответственными, по ее мнению, были все мужчины. Поэтому теперь, по собственным ее словам, она была уверена в своей стойкости насчет увлечений. Но мысли о мести недолго держались в ее птичьем мозгу. В момент, когда она забывала о гневе, она была всецело поглощена расходованием денег, полная естественного презрения к платящему мужчине, постоянными прихотями мотовки и расточительницы, которая гордится разорением своих любовников.

Прежде всего Нана выяснила положение графа в доме. Она установила определенную программу их взаимоотношений. Он будет давать ей двенадцать тысяч франков ежемесячно, не считая подарков, и может требовать взамен только абсолютную верность. Она поклялась в верности, требовала уважения, полной свободы хозяйки дома, безусловного внимания ко всем ее прихотям. Так, она ежедневно будет принимать у себя своих друзей; он же может являться лишь в установленные часы; вообще у него должно быть слепое доверие к ней во всех отношениях. А когда он колебался, объятый ревнивым беспокойством, она притворялась оскорбленной, грозила все вернуть ему или клялась головою своего маленького Луи. Это должно было его удовлетворить. Где нет доверия, не может быть и любви. К концу первого месяца Мюффа проникся к ней полным уважением.

Но она желала и достигла большего. Вскоре она приобрела над ним влияние доброго товарища. Когда он приходил угрюмый, она старалась его развеселить, затем давала ему советы, выслушав предварительно его исповедь. Мало-помалу она стала интересоваться его семейными неприятностями, его женой, дочерью, его сердечными и денежными делами, относясь ко всему очень разумно, обнаруживая много справедливости и благородства. Один только раз она не удержалась и вспылила. Это произошло в тот день, когда граф сообщил ей, что Дагнэ, вероятно, будет просить руки его дочери Эстеллы. С тех пор как граф открыто жил с Нана, Дагнэ счел благоразумным порвать с ней отношения, отзывался о ней, как о падшей женщине, причем клялся, что вырвет своего будущего тестя из когтей этой твари. Зато и она недурно отделала своего прежнего Мими: это — шалопай, проживший все свое состояние с распутными женщинами; у него нет нравственных устоев; он не заставляет платить себе, но пользуется чужими деньгами, лишь изредка поднося букет цветов или угощая обедом. И так как граф, казалось, отнесся снисходительно к этим слабостям, она прямо заявила ему, что Дагнэ был ее любовником, добавив некоторые отвратительные подробности. Мюффа побледнел, как полотно. И о молодом человеке не было больше речи. Это научит его, как быть неблагодарным.

Не успели еще вполне отделать особняк, как однажды, в тот самый вечер, когда Нана расточала перед Мюффа клятвенные уверения в своей верности, она оставила у себя графа Ксавье де Вандевра. В течение двух недель он усиленно ухаживал за ней — наносил визиты и подносил цветы; она, наконец, уступила, не из увлечения, а скорее, чтобы убедить себя в своей полной свободе. Мысль о выгоде пришла позднее, когда Вандевр, на следующий день, помог ей оплатить счет, о котором она не хотела говорить графу. Она свободно могла вытянуть у него от восьми до десяти тысяч франков в месяц; это будут ее карманные деньги, они окажутся очень кстати. В то время Вандевр в какой-то безумной горячке проматывал остатки своего состояния. Лошади и Люси поглотили три его фермы. Нана быстро прикончила его последний замок возле Амьена. Он словно торопился спустить все, вплоть до развалин старой башни, построенной одним из Вандевров в царствование Филиппа-Августа; он страдал бешеной жаждой разрушения, с наслаждением оставляя последние золотые блестки своего герба в руках этой продажной женщины, служившей предметом вожделения всего Парижа; он также принял условия Нана — полную свободу, любовь в установленные дни, причем в порыве страсти даже не предъявлял наивного требования в клятвах. Мюффа ничего не подозревал. Что касается Вандевра, ему все было определенно известно; но он никогда не делал ни малейшего намека, разыгрывая неведение, со своей тонкой улыбкой наслаждающегося жизнью скептика, не требующего невозможного, лишь бы иметь свой час, и чтобы Париж знал об этом.

С этого момента дом Нана был действительно вполне устроен. Прислуга в конюшне, передней и жилых комнатах была подобрана. Зоя распоряжалась всем, выходя из самых непредвиденных осложнений. Хозяйство было оборудовано, как театр, распределено, как большое административное учреждение, и все шло с такой точностью, что в продолжение первых месяцев не замечалось ни малейших толчков, ни уклонений. Только хозяйка причиняла Зое большое огорчение своими неосторожными выходками, безрассудными поступками и безумными бравадами. В конце концов горничная стала понемногу относиться ко всему с меньшим рвением, заметив, что могла извлечь большую выгоду в минуты разлада, когда хозяйка совершала глупость, которую приходилось улаживать. Тогда сыпались подарки, она ловила в мутной воде золотые монеты.

Однажды утром, когда Мюффа еще не выходил из спальни, Зоя ввела в туалетную молодого человека, дрожавшего от волнения. Нана как раз меняла в это время белье.

— Зизи! Да это ты! — сказала пораженная молодая женщина.

Это действительно был Жорж. Увидев Нана в одной сорочке, с распущенными по обнаженным плечам золотыми волосами, он бросился к ней на шею, обнял и стал осыпать поцелуями. Она испуганно отбивалась и сдавленным голосом шептала:

— Перестань, он здесь! Это глупо… А вы, Зоя, с ума, что ли сошли? Уведите его вниз! Пусть побудет там. Я постараюсь сойти.

Зое пришлось выпроводить его. Внизу, в столовой, когда Нана удалось прийти к ним, она отругала их обоих. Зоя кусала губы и удалилась с обиженным видом — ведь она думала доставить барыне удовольствие. Жорж был так счастлив, увидев вновь Нана, что его прекрасные глаза наполнились слезами. Теперь скверные дни миновали, его мать решила, что он стал благоразумнее, и позволила ему покинуть Фондет. И вот, очутившись на вокзале, Жорж поспешил нанять экипаж, чтобы скорее обнять свою милую. Он говорил, что теперь хочет жить близ нее, как там, в Миньоте, когда он, с босыми ногами, поджидал ее в спальне. Во время разговора он протягивал к ней руки, чувствуя непреодолимую потребность касаться ее после годичной жестокой разлуки; он хватал ее руки, гладил их под широкими рукавами пеньюара, добирался до самых плеч…

— Ты все еще любишь своего мальчика? — спрашивал он своим детским голосом.

— Конечно, люблю, — отвечала Нана, отстраняясь от него резким движением. — Но ты явился, как снег на голову… Знаешь, милый, я не свободна. Надо быть благоразумным.

Жорж, выйдя из экипажа, был настолько ошеломлен исполнением столь долгожданного желания, что даже не заметил, куда попал. Только теперь он начал сознавать окружавшую его перемену. Он осмотрел богатую столовую с высоким лепным потолком, гобеленами и буфетом, сверкавшим серебром.

— Ах, да! — печально произнес он.

Нана объяснила ему, что он не должен никогда являться по утрам. После полудня, если хочет, от четырех до шести, в ее приемные часы. Затем, так как он смотрел на нее умоляюще, вопрошающими глазами, не спрашивая ни о чем, она, в свою очередь, поцеловала его в лоб.

— Будь молодцом, я сделаю все, что можно, — прошептала она, стараясь казаться как можно добрее.

По правде говоря, она больше ничего не чувствовала к Жоржу. Она находила его очень милым, желала бы быть его товарищем, но не больше. Однако, когда он являлся ежедневно в четыре часа, он казался таким несчастным, что Нана часто опять уступала, прятала его в шкафах, давала ему возможность постоянно пользоваться крупицами своей красоты. Он уже не покидал ее дома, приручившись, точно собачка Бижу, когда она, скрываясь в юбках своей госпожи, пользуется кое-чем от нее; он присутствовал при ее встречах с другими, ловя случайные подачки и мимолетные ласки в часы скучного одиночества.

Вероятно, г-жа Югон узнала, что ее мальчик снова попал в руки этой скверной женщины, так как она поспешила в Париж и решила прибегнуть к помощи своего старшего сына, лейтенанта Филиппа, который служил тогда в Венсенском гарнизоне. Жорж, скрывавшийся от старшего брата, пришел в отчаяние, опасаясь какой-нибудь неожиданной выходки. Так как он в порыве нежной откровенности не мог ничего скрыть от Нана, он только и говорил с ней, что о своем старшем брате, рисуя его здоровенным детиной, который ни перед чем не остановится.

— Понимаешь ли, — объяснил он, — мама сама к тебе не придет, но она может прислать моего брата… Несомненно, она пришлет за мной Филиппа.

Сначала Нана была очень оскорблена. Она сухо сказала:

— Франсуа выставит его за дверь без всяких разговоров!

Но юноша все время возобновлял разговор о брате, и она в конце концов заинтересовалась Филиппом. В течение недели она узнала его с ног до головы: он высокого роста, очень сильный, веселый, немного грубоват; тут же были сообщены некоторые самые интимные подробности — у него волосатые руки, родинка на плече. Так что однажды, ясно представляя себе этого человека, которого она намеревалась выставить за дверь, Нана воскликнула:

— Послушай-ка, Зизи, что же он не является, твой брат-то? Значит, он трус!

На следующий день, когда Жорж находился наедине с Нана, Франсуа пришел спросить, примет ли барыня лейтенанта Филиппа Югона. Жорж побледнел и прошептал:

— Я так и думал. Мама говорила со мной сегодня утром.

Он умолял молодую женщину ответить, что она не может принять Филиппа. Но та уже встала, возбужденная, говоря:

— Почему же? Он подумает еще, что я боюсь! Ладно же. Позабавимся!.. Франсуа, попросите этого господина подождать, пусть посидит с четверть часика в гостиной. Затем приведите его сюда.

Нана уже не садилась, а стала ходить в лихорадочном волнении от каминного зеркала к венецианскому, висевшему над итальянским баулом, тогда как Жорж в изнеможении сидел на диване, весь дрожа при мысли о готовящейся сцене. Шагая взад и вперед, Нана произносила отрывистые фразы:

— Пятнадцатиминутное ожидание подействует успокаивающе на этого молодчика… А затем, если он полагает, что попал к публичной женщине, при виде гостиной он будет поражен… Да, да, осмотрись, голубчик, это тебе не подделка, а все самое настоящее — по крайней мере, научишься уважать хозяйку. Вас, мужчин, надо учить уважению… А? Четверть часа еще не прошло? Нет? Только десять минут? Ничего, времени у нас хватит!

Она не могла усидеть на месте. Через четверть часа она отправила Жоржа, взяв с него слово, что он не будет подслушивать, так как это неприлично перед прислугой. Выходя в спальню, Зизи рискнул сказать сдавленным голосом:

— Не забудь, что это мой брат…

— Не беспокойся, — ответила она с достоинством, — если он будет вежлив со мной, то и я буду вежлива.

Франсуа ввел Филиппа Югона; он был в сюртуке. Сперва Жорж на цыпочках прошел через комнату, чтобы не ослушаться. Но звук голосов удержал его, он остановился в нерешительности, с таким отчаяние во всем своем существе, что ноги его подкосились. Ему представлялось, что произойдет катастрофа, мерещились пощечины и всякие отвратительные вещи, которые навсегда рассорят его с Нана. И вот он не в силах был удержаться от желания прильнуть ухом к двери. Он плохо слышал, так как плотные портьеры заглушали шум. Тем не менее он уловил несколько слов, произнесенных Филиппом, несколько жестких фраз, в которых раздавались слова: ребенок, семья, честь. В ожидании ответа его голубки у Жоржа сильно билось сердце, оглушая его своим стуком. Несомненно, она выпалит что-нибудь вроде: «паршивая рожа» или «убирайтесь к черту, я здесь у себя!» Но из гостиной не доносилось ни звука — точно Нана умерла там. Вскоре голос его брата тоже смягчился. Жорж ничего не понимал, но вдруг его слух поразил какой-то странный шепот. Нана плакала. Несколько секунд его раздирали противоречивые чувства — бежать, броситься на Филиппа. Тут в комнату вошла Зоя, и он отошел от двери, стыдясь, что его поймали.

Горничная стала спокойно прибирать в шкаф белье; а он, молчаливый и неподвижный, прижался лбом к окну, снедаемый томительной неизвестностью. Помолчав, она спросила:

— Кто у барыни, ваш брат?

— Да, — ответил юноша сдавленным голосом.

Снова наступило молчание.

— И вы очень беспокоитесь, не правда ли, господин Жорж?

— Да, — ответил он с таким же трудом.

Зоя не торопилась. Она сложила кружева и медленно произнесла:

— Напрасно… Барыня все уладит.

И только. Они замолчали. Но она не ушла. С добрую четверть часа она еще возилась в комнате, не замечая возрастающего отчаяния юноши, который побледнел от тревоги и сомнений, искоса кидая взгляды на гостиную. Что они там так долго делают? Может быть, Нана все еще плачет? Этот грубиян, наверно, отколотил ее. Когда Зоя, наконец, ушла, Жорж бросился к двери и снова прильнул к ней ухом. Мальчик остолбенел; он положительно потерял голову, услышав веселые голоса, нежный шепот, сдержанный смех женщины, которой говорят комплименты. Впрочем, Нана почти тотчас же проводила Филиппа до самой лестницы, обменявшись с ним дружескими, интимными словами.

Когда Жорж решился вернуться в гостиную, молодая женщина разглядывала себя, стоя перед зеркалом.

— Ну, как? — спросил он в остолбенении.

— Что как? — переспросила она, не оборачиваясь, и небрежно добавила: — Что ты мне рассказывал? Твой брат очень мил!

— Значит, улажено?

— Конечно, улажено… Да ты что, собственно, воображаешь? Можно подумать, что мы собирались драться.

Жорж, ничего не понимая, пробормотал:

— Мне показалось… Ты не плакала?

— Я плакала? — воскликнула она, пристально гладя на него. — Да ты грезишь! С чего бы мне плакать?

Тут уж пришлось смутиться Жоржу, так как Нана устроила ему сцену за то, что он ослушался и шпионил за дверью. Хотя она на него дулась, он подошел к ней, спрашивая с ласковой покорностью:

— Значит, мой брат…

— Твой брат сразу увидел, с кем имеет дело… Ты понимаешь, я могла оказаться проституткой, и тогда его вмешательство было бы понятно, принимая во внимание твой возраст и вашу фамильную честь. О, мне очень понятны эти чувства… Но ему достаточно было взглянуть, он вел себя как светский человек… Так что ты не беспокойся, все кончено, он успокоит твою маму.

Она, смеясь, продолжала:

— Впрочем, ты увидишься здесь со своим братом… Я его пригласила, он придет еще раз.

— Ах, он еще раз придет, — проговорил юноша бледнея.

Он ничего не добавил, и о Филиппе больше не было речи. Нана одевалась, собираясь уходить, а Жорж смотрел на нее грустными глазами. Несомненно, он был рад, что все уладилось, так как предпочитал лучше умереть, чем порвать с Нана; но в глубине души его томила глухая тоска, неведомая боль, о которой он не решался говорить. Он никогда не узнал, каким образом Филипп успокоил мать. Три дня спустя она уехала с довольным видом обратно в Фондет. В тот же вечер у Нана Франсуа доложил о приходе лейтенанта. Юноша вздрогнул; Филипп весело вошел, шутил и обращался с ним как с мальчишкой, на проказы которого смотрел сквозь пальцы, как на нечто, не имеющее никакого значения. У Жоржа сжалось сердце, он боялся шевельнуться, краснел, как девушка, от всякого слова. Между братьями не существовало товарищеских отношений; Жорж был моложе Филиппа на десять лет и боялся его, как отца, от которого скрывают свои любовные похождения. Поэтому ему было неловко и стыдно, когда он смотрел на старшего брата, так свободно державшегося с Нана, громко смеявшегося, пышущего весельем и здоровьем. Но когда вскоре Филипп стал появляться ежедневно, Жорж мало-помалу привык к его посещениям. Нана торжествовала. Так завершилось ее устройство на новом месте, среди веселой сутолоки жизни, полной наслаждений; Нана смело праздновала новоселье в особняке, ломившемся от мужчин и массы вещей.

Однажды граф Мюффа явился днем в неурочное время, когда у Нана были как раз братья Югон. Узнав от Зои, что у барыни гости, он уехал соблюдая скромность учтивого человека. Вечером Нана встретила его с холодным гневом оскорбленной женщины.

— Я не давала вам никакого повода оскорблять меня, милостивый государь, — сказала она. — Вы должны это понять! Раз я дома, я прошу вас входить, как остальные…

Граф остолбенел.

— Дорогая… — пытался он объяснить.

— Может быть, у меня были гости! Да, были мужчины. Что ж, по-вашему, я делала с этими мужчинами?.. Когда мужчина ведет себя как скромный любовник, он афиширует этим женщину, а я не желаю, чтобы меня афишировали!

Он с трудом добился прощения. В глубине души граф был восхищен. Именно благодаря таким сценам она держала его в повиновении, причем он был убежден в ее верности. Она давно уже свела его с Жоржем; мальчик забавлял ее, говорила она. Потом она пригласила Мюффа обедать вместе с Филиппом, и граф был с ним очень любезен; выйдя из-за стола, он отвел молодого человека в сторону и спросил, как поживает его мать. С тех пор братья Югон, Вандевр и Мюффа открыто стали бывать в доме, пожимая друг другу руки, как завсегдатаи. Так было удобнее. Только Мюффа из скромности являлся не очень часто, сохраняя церемонный тон постороннего гостя. Ночью, когда Нана снимала чулки, сидя на медвежьей шкуре, он дружелюбно отзывался о молодых людях, в особенности о Филиппе, который был олицетворением благородства.

— Это верно, они очень милы, — говорила Нана, оставаясь на полу и переодевая сорочку. — Только, видишь ли, они понимают, с кем имеют дело… Одно слово, я выброшу вон всю эту компанию!

Но среди всей этой роскоши и поклонения Нана смертельно скучала. Ночью, в любую минуту, к ее услугам было вдоволь мужчин, а денег было столько, что они валялись в ящиках туалетного столика вперемешку с гребнями и щетками. Но это ее уже не удовлетворяло: она чувствовала какую-то пустоту, какой-то пробел в своем существовании, вызывавший зевоту. Часы ее ничем не заполненной жизни повторялись с неизменным однообразием. Завтрашнего дня не существовало. Она жила, как птица небесная, уверенная в хлебе насущном, готовая уснуть на первой попавшейся ветке. И уверенность, что ее накормят, давала ей возможность весь день лежать на боку, ничего не предпринимая; усыпленная этой праздностью, подчиняясь обстоятельствам с монастырской покорностью, она как бы замкнулась в своем ремесле публичной женщины. Она разучилась ходить, так как на прогулку выезжала только в экипаже. К ней возвращались ребяческие привычки и вкусы девчонки; она с утра до вечера только и делала, что целовала Вижу, убивала время в бессмысленных развлечениях и целые дни проводила в ожидании мужчины, которого терпела с видом усталой снисходительности.

Единственная забота опустившейся женщины заключалась в том, чтобы поддерживать свою красоту. Нана беспрерывно разглядывала себя, мылась, обливалась духами и гордилась тем, что в любую минуту и в присутствии кого бы то ни было может, не краснея, показаться обнаженной. Нана вставала в десять часов утра. Шотландский пинчер Бижу будил ее, облизывая ей лицо; на пять минут собака становилась игрушкой, прыгала по рукам и ногам молодой женщины, раздражая графа Мюффа. Бижу, точно мужчина, первый вызывал его ревность: неприлично собаке совать нос под одеяло. Затем Нана отправлялась в туалетную и принимала там ванну. Около одиннадцати часов приходил Франсис и временно закалывал ей волосы перед сложной предобеденной прической. Так как Нана терпеть не могла кушать в одиночестве, у нее почти всегда завтракала г-жа Малуар, являвшаяся по утрам из тьмы неведомого в своих необычайных шляпках и исчезавшая по вечерам в таинственный мрак своего существования, которым, впрочем, никто не интересовался. Но самым тяжелым моментом был промежуток в два-три часа перед завтраком и переодеванием. Обычно Нана предлагала своей старой приятельнице сыграть партию в безик; иногда она читала «Фигаро», интересуясь театральными и светскими новостями. Случалось даже, что она открывала книжку, так как у нее была претензия слыть любительницей литературы. Туалет ее продолжался чуть ли не пять часов. Тогда лишь она пробуждалась от своей длительной спячки, выезжала в экипаже на прогулку или принимала у себя целую толпу мужчин, часто обедала вне дома, ложилась очень поздно спать, а наутро вставала такой же усталой и снова начинала день, похожий на вчерашний.

Самым большим развлечением для нее была поездка в Батиньоль к тетке, чтобы повидаться с маленьким Луизэ. По неделям она не вспоминала о нем, но вдруг на нее находил прилив нежности и она прибегала к нему пешком, исполненная скромности и добрых материнских чувств; она приносила больничные подарки: тетке — табаку, малышу — апельсины и печенье. В другой раз она приезжала в коляске, возвращаясь из Булонского леса и ее кричащий туалет производил на пустынной улице переполох. С тех пор, как племянница пошла в гору, г-жа Лера не переставала пыжиться от чванства. Она редко появлялась на авеню де Вилье, говоря для виду, что ей там не место; зато на своей улице она торжествовала, радуясь, когда молодая женщина приезжала в платьях, стоивших четыре или пять тысяч франков, показывала на следующий день подарки и называла цифры, ошеломлявшие соседок. Чаще всего Нана посвящала семье воскресные дни, и если Мюффа приглашал ее, отказывала ему с улыбкой истой мещаночки — невозможно, она обедает у тетки, она идет к малышу. К тому же мальчуган постоянно хворал. Ему шел третий годок, он уже порядком вырос. Но у него появилась экзема на шее, а тут еще ушки загноились — это заставляло опасаться костной болезни. Когда Нана видела, кокай он бледный, какая у него испорченная кровь, и дряблое желтое тельце, она становилась серьезной: это крайне удивляло ее. Что могло быть у крошки, почему он такой хилый? Она-то, мать, очень здоровая.

В те дни, когда ребенок не интересовал Нана, она возвращалась к шумному однообразию своего существования. Тут были и прогулки в Булонском лесу, и первые представления, обеды и ужины в «Золотом доме» или в «Английском кафе», и посещения всяких общественных мест, и все спектакли, где толпилась публика, и Мабиль, и обозрения, и скачки. Но все же пустота бессмысленной праздности доводила ее чуть не до спазм в желудке. Несмотря на то, что сердце ее было постоянно занято каким-нибудь мимолетным увлечением, она потягивалась с видом величайшей усталости, как только оставалась одна. Одиночество моментально нагоняло на нее тоску, так как тут она сразу начинала ощущать пустоту и скуку. Веселая по характеру своего ремесла и по натуре, она становилась тогда мрачной и восклицала между двумя зевками, как бы подводя итог своей жизни:

— Ах, как мне надоели мужчины!

Однажды, возвращаясь с какого-то концерта, Нана заметила на Монмартрской улице женщину в стоптанных ботинках, грязной юбке и полинялой от дождя шляпке. Она сразу узнала ее.

— Стойте, Шарль! — крикнула она кучеру.

И позвала:

— Атласная, Атласная!

Прохожие оборачивались, вся улица смотрела на них. Атласная подошла и еще больше испачкалась о колеса экипажа.

— Ну, влезай, дитя мое, — спокойно проговорила Нана, не обращая ни на кого внимания.

Одетая в светло-серый шелк с отделкой из шантильи, она подобрала и увезла отвратительную девушку, посадив ее рядом с собой в свое голубое ландо; а прохожие улыбались, глядя на кучера, хранившего полный достоинства вид.

С тех пор у Нана появилась страсть, заполнившая ее существование. Атласная стала ее пороком. Водворенная в особняке на авеню де Вилье, умытая, прифранченная Атласная в течении трех дней рассказывала про Сен-Лазар, про докучных сестер и этих свиней-полицейских, засадивших ее туда. Нана возмущалась, утешала ее, клялась вырвать оттуда, даже если ей придется пойти к самому министру. Пока спешить некуда, сюда Атласную, понятно, не придут искать. И вот для обеих женщин потекли дни, полные нежностей, ласковых слов, поцелуев, перемежавшихся взрывами смеха. Вновь началась под видом шутки игра, прерванная на улице Лаваль появлением полиции. В один прекрасный вечер игра приняла серьезный характер. Нана, так возмутившаяся у Лауры, все поняла. Теперь она была потрясена, безумно увлечена, тем более, что как раз на утро четвертого дня Атласная исчезла. Никто не видел, как она вышла. Она сбежала в своем новом платье, нуждаясь в свежем воздухе, тоскуя по улице.

В тот день в особняке разразилась такая буря, что вся прислуга повесила нос, боясь выговорить слово. Нана чуть не прибила Франсуа за то, что тот выпустил девушку. Все же она старалась сдержаться, обзывала Атласную грязной потаскухой; это послужит ей уроком — впредь она не станет подбирать в канавах всякую сволочь. После обеда, когда барыня заперлась в своей комнате, Зоя слышала, как она рыдала. Вечером она вдруг потребовала коляску и дала кучеру адрес Лауры. Ей пришло в голову, что она найдет Атласную в заведении на улице Мартир. Нана ехала туда не с целью вернуть ее, а затем, чтобы влепить ей пощечину. И действительно, Атласная обедала за маленьким столиком с г-жой Робер. Увидев Нана, она засмеялась. Та, уязвленная в самое сердце, не стала устраивать сцены, а, напротив, обнаружила большую кротость и сговорчивость. О на допьяна напоила шампанским сидевших за пятью или шестью столиками женщин, а затем увезла Атласную, пока г-жа Робер ходила в уборную. Только сидя в коляске, она укусила ее, пригрозив, что в следующий раз убьет.

Затем это стало постоянным явлением. Раз двадцать Нана, полная трагизмав своих яростных вспышках обманутой женщины, гонялась за этой проституткой, которая бежала от претившего ей благополучия, царившего в особняке. Нана грозилась надавать пощечин г-же Робер; однажды она даже заговорила о дуэли — одна из них лишняя на этом свете. Теперь, обедая у Лауры, она надевала все свои бриллианты; иногда она брала с собой Луизу Виолен, Марию Блон, Татан, блестящих, сияющих. Они трепали свои роскошные наряды в прогорклом чаде, носившемся в трех залах под желтеющим светом газа, и радовались, что ослепляют местных проституток, которых они увозили после обеда. В такие дни Лаура, затянутая и лоснящаяся, целовала всех своих клиенток, преисполненная более обычного материнских чувств. Атласная со своими голубыми глазами и невинным лицом девственницы хранила в подобных историях полное спокойствие. Она предоставляла обеим женщинам кусать ее, бить, тормошить и попросту говорила, что это смешно; им следовало бы как-нибудь сговориться: мало толку в том, чтобы награждать ее оплеухами, ведь не может же она разорваться пополам, несмотря на все свое желание быть любезной со всеми. Конечную победу одержала Нана, осыпавшая Атласную нежностями и подарками, а г-жа Робер в отместку писала любовникам своей соперницы гнусные анонимные письма.

За последнее время граф Мюффа был, казалось, чем-то озабочен. Однажды утром, очень взволнованный, он показал Нана анонимное письмо; с первых же строк молодая женщина увидела, что ее обвиняют в том, будто она изменяет графу с Вандевром и с братьями Югон.

— Это ложь! Это ложь! — воскликнула она пылко, необыкновенно искренним тоном.

— Ты клянешься? — спросил с облегчением Мюффа.

— О, чем хочешь… Ну, ребенком своим клянусь!

Но письмо было длинное. Дальше в возмутительно грубых выражениях рассказывалось об ее отношениях с Атласной. Кончив чтение, Нана улыбнулась.

— Теперь я знаю, откуда это исходит, — только и сказала она.

А когда Мюффа потребовал опровержения, она спокойно возразила:

— Ну, это тебя совершенно не касается, мой друг… чем это тебе мешает?

Она ничего не отрицала. У него вырвались слова возмущения. Тогда она пожала плечами. С неба он свалился, что ли? Это делается повсюду; она назвала своих подруг, уверяла, что и светские дамы этим занимаются. Словом, послушать ее, так нет ничего проще и естественнее. Что неправда, то неправда: он ведь видел, как она возмутилась по поводу Вандевра и братьев Югон. Вот за это он вправе был бы ее задушить. Но к чему лгать из-за вещей, не имеющих никакого значения? И она повторила свою фразу:

— Ну, скажи, чем это тебе мешает?

Но так как он не прекращал сцены, она грубо прервала его.

— Впрочем, милый мой, если тебе не нравится, так очень просто… Вот бог, а вот порог… Надо брать меня такой, какая я есть.

Он поник головой. В глубине души он был доволен клятвами молодой женщины. А она, видя свою власть над ним, перестала его щадить. С тех пор Атласная открыто водворилась в доме, на равной ноге с мужчинами. Вандевру не нужно было анонимных писем, чтобы понять, в чем дело; он шутил, устраивал Атласной сцены ревности, а Филипп и Жорж обращались с ней по-товарищески, обмениваясь рукопожатиями и неприличными шутками.

Однажды вечером у Нана было приключение. Брошенная этой потаскушкой, она отправилась обедать на улицу Мартир, но ей так и не удалось поймать Атласную. Пока она ела в одиночестве, появился Дагнэ. Хоть он и остепенился, но все же приходил иногда сюда: его привлекал порок; к тому же он надеялся, что никого не встретит в этих подозрительных притонах, где ютятся отбросы Парижа. Поэтому присутствие Нана сначала как будто смутило его. Но он был не из тех, что идут на попятный. Он с улыбкой вошел к ней и попросил разрешения пообедать за ее столом. Видя, что он шутит, Нана приняла надменный холодный вид и сухо ответила:

— Садитесь, где вам угодно, милостивый государь. Мы в общественном месте.

Начатый в таком тоне разговор носил забавный характер. Но к десерту Нана это надоело, и, горя желанием торжествовать, она положила на стол локти и снова заговорила на «ты».

— Ну, как, мой мальчик, налаживается твое сватовство?

— Не очень, — сознался Дагнэ.

И действительно, когда Дагнэ рискнул было сделать предложение, он почувствовал со стороны графа Мюффа такую холодность, что счел более осторожным воздержаться. Ему казалось, что дело провалилось. Нана пристально глядела на него своими светлыми глазами, опершись подбородком на руку, с иронической складкой на губах.

— А, так я мерзавка? — медленно начала она. — А, надо вырвать будущего тестя из моих когтей?.. Прекрасно! Право, для умного молодого человека ты ведешь себя изрядно глупо! Ну, как же! Ты сплетничаешь на меня человеку, который меня обожает и все мне передает!.. Послушай, мой мальчик, ты женишься, если я захочу.

Теперь он почувствовал, что это действительно так. У него вырос целый план подчинения. Но он продолжал шутить, не желая, чтобы дело приняло серьезный оборот, и, надевая перчатки, попросил у нее самым официальным образом руки мадемуазель Эстеллы де Бевиль. Нана, в конце концов, расхохоталась, очень польщенная. Ох, уж этот Мими! Успехом у подобных дам Дагнэ был обязан своему сладкому голосу; действительно, его голос был так чист и музыкально гибок, что в миру проституток молодому человеку дали даже прозвище: «бархатные уста». Невозможно на него сердиться. Ни одна не могла устоять перед звонкой лаской его голоса. Он знал свою силу: он убаюкал молодую женщину бесконечной песней слов, рассказывая ей всякие бессмысленные истории. Когда они вышли из-за стола, она взяла его под руку, вся розовая, трепещущая, вновь покоренная. Погода была хорошая. Нана отослала экипаж, проводила молодого человека пешком до его дома и, само собою разумеется, поднялась к нему на квартиру. Два часа спустя, одеваясь, она спросила:

— Что ж, Мими, тебе, значит, очень хочется, чтобы состоялся этот брак?

— Черт возьми! — пробормотал он. — Это лучшее, что я могу сделать… Ведь ты знаешь, у меня в кармане пусто.

Она попросила его застегнуть ботинки и, помолчав, сказала:

— Господи, я-то очень хочу… Я тебе подсоблю… Девчонка суха, как палка, но раз вас это всех устраивает… О, я добрая, я тебе сварганю это дельце.

Молодая женщина расхохоталась; она еще не кончила одеваться, и грудь ее была обнажена.

— Ну, а что я получу в награду?

Он схватил ее в порыве благодарности и стал целовать ей плечи. Она развеселилась и, вся трепещущая, отбивалась, запрокидываясь назад.

— Ах, я знаю! — воскликнула она, возбужденная игрой. — Послушай, чего я требую за посредничество. В день свадьбы ты принесешь в подарок мне свою невинность… До жены, слышишь!

— Отлично! Отлично! — сказал он, смеясь громче ее.

Эта сделка забавляла их. Они нашли, что все очень смешно.

Как раз на следующий день у Нана был званый обед; впрочем, это был обычный обед, на котором, как всегда по четвергам, были Мюффа, Вандевр, браться Югон и Атласная. Граф явился рано. Ему нужны были восемьдесят тысяч франков, чтобы избавить молодую женщину от двух или трех кредиторов и купить сапфировую диадему, которую ей страстно хотелось иметь. Так как граф уже основательно затронул свой капитал, он искал, у кого бы занять денег, не решаясь еще продать одно из своих поместий. По совету самой Нана он обратился к Лабордету; но тот, считая предприятие рискованным, решил переговорить с парикмахером Франсисом, который охотно ссужал своих клиентов. Граф отдавал себя в руки этих господ, формально выражая желание якобы не участвовать в сделке; оба взяли на себя обязательство хранить в своем портфеле вексель в сто тысяч франков, подписанный Мюффа, и очень извинялись за проценты в двадцать тысяч франков, ругая на чем свет стоит мерзавцев-ростовщиков, к которым, по их словам, им пришлось обратиться. Когда Мюффа велел доложить о себе, Франсис кончал причесывать Нана. Лабордет, с фамильярностью бескорыстного друга, также находился в туалетной. Увидев графа, он незаметно положил среди банок с пудрой и помадой толстую пачку банковых билетов; вексель был подписан на мраморе туалетного стола. Нана хотела оставить Лабордета обедать, но он отказался под предлогом, что должен был показывать какому-то богатому иностранцу Париж. Однако, когда Мюффа отвел его в сторону, упрашивая сбегать к ювелиру Беккеру и принести сапфировую диадему — графу хотелось в тот же вечер сделать Нана сюрприз, — Лабордет охотно взялся исполнить поручение. Полчаса спустя Жюльен таинственно передал графу футляр. Во время обеда Нана нервничала. Она взволновалась при виде восьмидесяти тысяч франков. Подумать только, что все эти деньги перейдут к поставщикам! Это ее возмущало. Едва начав есть суп, она впала в сентиментальное настроение и среди роскоши столовой, освещенной отблесками серебра и хрусталя, стала воспевать счастье бедноты. Мужчины были во фраках, на ней самой было вышитое белое атласное платье, а более скромная Атласная, одетая в черный шелк, носила на шее простенькое золотое сердечко, подарок подружки. Позади гостей Жюльен и Франсуа с помощью Зои подавали к столу; у всех троих был очень внушительный вид.

— Конечно, мне было гораздо веселее, когда у меня не водилось ни гроша, — говорила Нана.

Молодая женщина посадила по правую руку от себя Мюффа, а по левую Вандевра; но она не обращала на них внимания и глядела только на Атласную, восседавшую напротив, между Филиппом и Жоржем.

— Не правда ли, душечка? — говорила она после каждой фразы. — Уж и смеялись же мы в те времена, когда ходили в пансион тетки Жос на улице Полонсо!

Подавали жаркое. Обе женщины углубились в воспоминания. На них находило иногда болтливое настроение, когда являлась потребность покопаться в грязи, в которой протекла их юность. Это бывало обычно в присутствии мужчин, как будто подруги уступали неудержимому желанию потянуть их за собой в навоз, где выросли сами.

Мужчины бледнели, смущенно смотрели в сторону. Братья Югон пытались смеяться. Вандевр нервно теребил бородку, а Мюффа становился еще строже.

— Помнишь Виктора? — спрашивала Нана. — Этакий испорченный был мальчишка, постоянно водил девчонок в подвалы!

— Верно, — отвечала Атласная. — Я хорошо помню большой двор, в доме, где ты жила. Там была привратница с метлой…

— Тетка Бош; она умерла.

— Я как сейчас вижу вашу лавку… Твоя мать была толстуха. Однажды вечером, когда мы играли, отец твой пришел пьяный-препьяный!

В эту минуту Вандевр попытался прервать воспоминания дам, заговорив на другую тему.

— Знаете, милочка, я с удовольствием возьму еще трюфелей. Превосходные трюфели. Я вчера ел трюфели у герцога де Корбрез. Куда им до этих!

— Жюльен, трюфелей! — резко проговорила Нана и продолжала: — Боже мой, папа был не из благоразумных. Потому-то все так и полетело кувырком! Если бы ты только видела — нищета, безденежье!.. Я могу сказать, что прошла огонь и воду; чудо, что еще сохранила свою шкуру, а не погибла, как папа с мамой.

На этот раз позволил себе вмешаться Мюффа, нервно вертевший ножик.

— Невеселые вещи вы рассказываете.

— А? Что? Невеселые! — воскликнула она, бросая на него уничтожающий взгляд. — Я думаю, это невесело!.. Надо было принести нам хлеба, милый мой… О, я, — вы прекрасно знаете, — я говорю все, как было. Мама была прачкой, отец пил запоем и умер от этого. Вот! Если вам не нравится, если вы стыдитесь моей семьи…

Все запротестовали. Что она выдумывает? Ее семью очень уважают. Но она продолжала:

— Если вы стыдитесь моей семьи, так что ж! Оставьте меня, я не из тех женщин, которые отрекаются от отца с матерью. Надо брать меня вместе с ними, слышите!

Они согласились, они принимали отца, мать, прошлое — все, что она хотела. Все четверо опустили глаза и присмирели, а она, сильная своей властью, держала их под своим грязным башмаком с улицы Гут-д'Ор. Она никак не могла успокоиться; пусть к ее ногам бросают целые состояния, пусть строят для нее дворцы, — она всегда будет жалеть о том времени, когда грызла яблоки. Эти идиотские деньги просто ерунда! Они существуют для поставщиков. Ее порыв закончился сентиментальным желанием зажить простой жизнью, душа нараспашку, среди всеобщего благоденствия.

Тут она заметила, что Жюльен стоит сложа руки и ждет.

— В чем дело? Подавайте шампанское, — сказала она. — Чего вы пялите на меня глаза, как болван?

В продолжение всей этой сцены слуги ни разу не улыбнулись. Они, казалось, ничего не слышали и становились все величественнее по мере того, как у барыни развязывался язык.

Жюльен с невозмутимым видом стал разливать шампанское. К несчастью Франсуа, подававший фрукты, слишком низко наклонил вазу — и яблоки, груши и виноград покатились по столу.

— Дрянь неловкая! — крикнула Нана.

Лакей сделал неосторожную попытку объяснить, что фрукты лежали недостаточно крепко. Зоя растрясла их, когда брала апельсины.

— Значит, Зоя — дура стоеросовая, — сказала Нана.

— Сударыня… пробормотала оскорбленная горничная.

Нана вдруг встала и сухо проговорила, величественно махнув рукой:

— Довольно, слышите?.. Можете уходить! Вы нам больше не нужны.

Эта расправа успокоила ее. Она сразу стала очень кроткой и любезной. Десерт прошел очаровательно, мужчины весело брали все сами. Атласная, очистив грушу, стала есть ее, стоя за спиной Нана, и, опираясь на ее плечи, нашептывала ей что-то на ухо; обе громко хохотали. Потом она захотела поделится последним куском груши с подругой и протянула его в зубах; слегка кусая друг другу губы, они прикончили грушу в поцелуе. Мужчины комически запротестовали. Филипп кричал подругам, чтобы они не стеснялись. Вандевр спросил, не уйти ли им. Жорж подошел к Атласной и, обняв за талию, отвел на место.

— Какие вы глупые! — сказал Нана. — Вы заставили покраснеть бедную крошку… Полно, дитя мое, пусть их смеются. Это наши с тобою делишки.

И, обернувшись к Мюффа, который серьезно смотрел на нее, спросила:

— Не правда, ли мой друг?

— Разумеется, — пробормотал он, медленно кивнув головой в знак согласия.

Он больше не протестовал. В обществе этих мужчин с громкими именами, принадлежавших к старинной знати, обе женщины, сидя одна против другой, обменивались нежными взглядами и царили, спокойно злоупотребляя своим полом, откровенно выражая презрение к мужчине. Мужчины зааплодировали.

Кофе пили в маленькой гостиной. Две лампы освещали мягким светом розовые обои, безделушки цвета китайского лака и старого золота. В этот ночной час на лари, бронзу и фаянс ложились таинственные световые блики, зажигая порой инкрустацию из серебра или слоновой кости, и вырывая из темноты блеск какой-нибудь резной палочки, переливаясь, как атлас, на ином панно. В камине тлели угли, было очень тепло, под занавесями и портьерами разливалась томная жара. В этой комнате полной интимной жизни Нана, где валялись ее перчатки, оброненный платок, раскрытая книга, носился ее образ, образ полуодетой Нана, пахнущей фиалками, с ее неряшливостью добродушного ребенка, пленительный образ, царивший среди этой роскоши; а кресла, широкие, как кровати, и диваны, глубокие, точно альковы, располагали к дремоте, заставлявшей забыть о времени, к смеющейся ласке, нежностям, которые нашептывают в темных углах.

Атласная растянулась на кушетке около камина и закурила. А Вандевр развлекался, устраивая ей отчаянную сцену ревности, грозил прислать секундантов, если она будет отвлекать Нана от прямых ее обязанностей.

К нему присоединились Филипп и Жорж. Они дразнили Атласную и так сильно ее щипали, что она в конце концов взмолилась:

— Душечка! Угомони их, душка! Они опять ко мне пристают.

— Послушайте, оставьте ее в покое, — серьезно сказала Нана. — Я не хочу, чтобы ее мучили, вы прекрасно знаете… А ты-то сама, милочка, почему ты всегда лезешь к ним, если они не умеют себя вести?

Атласная покраснела, высунула язык и пошла в туалетную; в открытую настежь дверь виднелся бледный мрамор, освещенный белесым светом матового шара, в котором горел газ. А Нана, как очаровательная хозяйка дома, принялась болтать с четырьмя мужчинами. Она прочла в тот день нашумевший роман, историю одной проститутки, и возмущалась, говоря, что все это ложь. Молодая женщина негодовала, она считала отвратительной эту гнусную литературу, претендующую на точное воспроизведение действительности, как будто можно все показать! Как будто романы пишутся не для того, чтобы приятно провести часок — другой. В отношении книг и драматических произведений у Нана было твердо установленное мнение: ей нужны были нежные, благородные произведения, такие, что заставляют мечтать и возвышают душу. Потом разговор перешел на волновавшие Париж события, зажигательные статьи и бунты, возникавшие в связи с призывами к оружию, которые раздавались каждый вечер на публичных собраниях. Нана возмущалась республиканцами. Чего нужно этим грязным людям, которые никогда не умываются? Разве народ не счастлив, разве император не сделал для него все, что только можно? Порядочная сволочь, этот народ! Она-то его знает, она может о нем судить. И, забывая, что только за столом требовала уважения ко всем своим близким с улицы Гут-д'Ор, Нана накинулась на них с негодованием и страхом женщины, вышедшей в люди. Днем она как раз прочла в «Фигаро» отчет об одном собрании, которое очень комически закончилось, — она и сейчас еще смеялась над жаргоном и гнусной рожей пьянчужки, которого оттуда выгнали.

— Ох, уж эти пьяницы! — воскликнула она с отвращением. — Нет, знаете ли, их республика была бы для всех несчастьем… Ах, дай бог подальше здравствовать нашему императору!

— Да услышит вас господь, моя дорогая, — серьезно ответил Мюффа. — Полноте, император в расцвете сил.

Ему нравились такие в ней чувства. В политике мнения их сходились. Вандевр и капитан Югон также были неисчерпаемы в насмешках над «шалопаями», болтунами, которые удирают при виде штыка. Жорж в тот вечер был бледен и мрачен.

— Что случилось с Бебе? — спросила Нана, заметив, что ему не по себе.

— Ничего, я слушаю, — пробормотал Жорж.

Но он страдал. Когда встали из-за стола, он слышал, как Филипп шутил с молодой женщиной, и теперь опять не он, а Филипп сидел возле нее. Грудь юноши вздымалась и готова была разорваться, неизвестно почему. Жорж не выносил, когда они были вместе; его горло сжималось от таких гадких мыслей, что ему становилось стыдно и больно. Этот мальчик, смеявшийся над Атласной, мирившийся со Штейнером, потом с Мюффа и с остальными, возмущался, приходил в неистовство при мысли, что Филипп может когда-нибудь прикоснуться к этой женщине.

— На, возьми Бижу, — сказала она ему в утешение, передавая собачку, уснувшую на юбке.

Жорж снова повеселел, получив от нее животное, сохранившее теплоту ее колен.

Разговор коснулся крупной суммы, проигранной Вандевром накануне в Императорском клубе. Мюффа не был игроком и поэтому удивился. Вандевр, улыбаясь, намекнул на свое близкое разорение, о котором уже поговаривал весь Париж: не все ли равно, от чего умереть, — важно, если умирать, так с треском. Последнее время Нана замечала, что он нервничает, на губах у него появилась непривычная складка, в глубине светлых глаз блуждал неопределенный огонек. Он хранил свое аристократическое высокомерие, тонкое изящество угасающей породы; и только порой в его мозгу, опустошенном игрой и женщинами, мелькало сознание неизбежного будущего. Однажды ночью, лежа возле молодой женщины, он испугал ее ужасным рассказам: он решил, когда разориться окончательно, запереться в конюшне со своими лошадьми, поджечь ее и сгореть вместе с ними. Его единственной надеждой в этот момент была лошадь Лузиниан, которую он готовил к Парижскому призу. Он существовал благодаря этой лошади, она поддерживала его пошатнувшийся кредит. Исполнение каждого требования Нана он переносил на июнь, если выиграет Лузиниан.

— Ну! — говорила Нана в шутку. — Лузиниан может и проиграть, раз он всех разгонит во время скачек.

Вместо ответа Вандевр ограничился таинственной, тонкой улыбкой, а затем небрежно проговорил:

— Кстати, я позволил себе назвать вашим именем молодую кобылу… Нана, Нана, это очень благозвучно. Вы не сердитесь?

— Сержусь? За что? — ответила она, в глубине души восхищенная.

Разговор продолжался; говорили о смертной казни, которая должна была вскоре состояться; молодая женщина жаждала присутствовать на ней. В это время на пороге туалетной появилась Атласная и умоляющим голосом позвала Нана. Та тотчас же встала, а мужчины, лениво растянувшись в своих креслах и докуривая сигары, занялись важным вопросом об ответственности, которую несет убийца, если он является хроническим алкоголиком.

В туалетной Зоя заливалась горючими слезами, и Атласная тщетно пыталась ее утешить.

— Что случилось? — спросила с удивлением Нана.

— Ах, милочка, поговори с ней, — ответила Атласная. — Я целых двадцать минут стараюсь ее образумить… Она плачет, потому что ты обозвала ее дурой.

— Да, барыня… Это очень жестоко… очень жестоко… — бормотала Зоя, которую душил новый приступ рыданий.

Это зрелище сразу растрогало молодую женщину. Нана стала ласково уговаривать горничную, но так как та все еще не могла успокоится, она присела перед ней на корточки и с дружеской фамильярностью обняла ее за талию.

— Ну, что ты, глупенькая! Я сказал «дура»… просто так, потому что обозлилась… Ну, я виновата, ну, успокойся.

— А я-то так люблю вас, барыня… — продолжала бормотать Зоя. — И это после всего, что я для вас сделала…

Тут Нана поцеловала горничную и в доказательство того, что не сердится, подарила ей платье, которое надевала не больше трех раз. Их ссоры всегда кончались подарками. Зоя вытерла глаза носовым платком, повесила платье на руку и ушла, сказав, что на кухне все сидят скучные; Жюльен и Франсуа не могли даже есть, потому что гнев барыни отбил у них аппетит. Тогда барыня послала им в знак примирения луидор; она всегда страдала, если окружающие были чем-то огорчены.

Когда Нана возвращалась в гостиную, довольная, что уладила ссору, беспокоившую ее из-за последствий, которые могли возникнуть на следующий день, Атласная стала быстро шептать ей что-то на ухо. Она жаловалась, грозила, что уйдет, если мужчины будут снова ее дразнить и требовала от своей милочки, чтобы та выгнала «их всех на эту ночь. Это послужит им Уроком. К тому же было бы так приятно остаться только вдвоем! Нана, снова озабоченная, возразила, что это невозможно. Тогда Атласная заговорила с ней грубым и повелительным тоном взбалмошного ребенка.

— Я так хочу, слышишь!.. Прогони их, или ты меня только и видела!

Она вошла в гостиную и растянулась на одном из диванов, в стороне от остальных, у окна, молчаливая, точно мертвая, устремив пристальный, выжидательный взгляд своих огромных глаз на Нана.

Мужчины обсуждали новые криминальные теории; с этим замечательным изобретением безответственности в некоторых патологических случаях больше нет преступников, есть только больные. Молодая женщина одобрительно кивала головой, придумывая способ выпроводить графа. Остальные уйдут сами, но он, безусловно, заупрямится. Действительно, как только Филипп встал, чтобы уйти, Жорж немедленно последовал за ним; единственная его забота состояла в том, чтобы брат не остался после него. Вандевр пробыл еще несколько минут, он нащупывал почву, выжидая, надеясь узнать, не занят ли случайно Мюффа, что заставило бы графа уступить место ему. Но когда он увидел, что тот прочно уселся с намерением остаться на всю ночь, он попрощался, как подобает человеку с тактом. Направляясь к двери, он заметил Атласную с ее пристальным взглядом и сразу понял, в чем дело; это показалось ему забавным; он подошел к ней и пожал ей руку.

— Ну, как? Мы не сердимся? — прошептал он. — Прости меня… Ты, ей-богу, шикарней всех!

Атласная не удостоила его ответом. Она не спускала глаз с оставшихся вдвоем Нана и графа. Не стесняясь больше, Мюффа сел возле молодой женщины и стал целовать ей пальцы. Она спросила, как поживает Эстелла. Накануне он жаловался, что дочь его очень грустит. У него нет ни одного счастливого дня: с одной стороны, жена, которой никогда не бывает дома, с другой — дочь, замкнувшаяся в ледяном молчании. В семейных делах Нана всегда была добрым советчиком. Итак как Мюффа, расслабленный духом и телом, снова начал свои сетования, она сказала, вспомнив про данное ею обещание:

— Почему бы тебе не выдать ее замуж?

И тотчас же попыталась заговорить о Дагнэ. Граф при этом имени возмутился. После того, что она ему рассказывала, — никогда!

Она притворялась удивленной, потом расхохоталась и, обняв его за шею, проговорила:

— Ах, ревнивец, ну как же можно!.. Ты Подумай: тебе наговорили обо мне гадостей, я и обозлилась… А теперь я была бы в отчаянии, если…

Встретив поверх плеча Мюффа взгляд Атласной, Нана забеспокоилась, опустила руки и строго продолжала:

— Мой друг, этот брак должен состояться. Я не хочу быть помехой счастью твоей дочери… Дагнэ — прекрасный молодой человек, лучшего ты не найдешь.

Она принялась необычайно расхваливать Дагнэ. Граф снова взял ее руки в свои; он больше не отказывался, он посмотрит, там видно будет. Он предложил ей лечь спать, но она, понизив голос, стала его упрашивать: невозможно, она нездорова; если он ее хоть чуточку любит, то не будет настаивать. Он упорствовал, отказывался уйти, она готова была уже уступить и тут снова встретила взгляд Атласной. Тогда она осталась непреклонной. Нет, это не возможно. Граф, очень взволнованный, со страдальческим видом поднялся и стал искать шляпу. В дверях, нащупав в кармане футляр, он вспомнил про сапфировый убор, — он собирался спрятать его в постель, чтобы молодая женщина, ложась первой, могла нащупать его ногами. Он с самого обеда, точно ребенок, обдумывал, как устроить этот сюрприз. И в своем волнении, расстроенный, оттого, что его так гонят, он вдруг сунул ей в руки футляр.

— Что это такое? — спросила она. — А, сапфиры… Ах да, тот убор. Как ты любезен!.. Послушай-ка, голубчик, а ты уверен, что это тот самый? В витрине он выглядел эффектнее.

В этом выразилась вся ее благодарность; она дала ему уйти. Тут только он заметил Атласную, растянувшуюся на диване в молчаливом ожидании. Тогда он посмотрел на обеих женщин и, не настаивая больше, покорно вышел.

Не успела закрыться за ним дверь, ведущая в вестибюль, как Атласная схватила Нана за талию, заплясала, запела. Потом подбежала к окну и крикнула:

— Посмотрим, какую рожу он скорчит, очутившись на улице!

Скрытые портьерой, обе женщины облокотились о чугунные перила. Пробило час ночи. По пустынному авеню де Вилье тянулся двойной ряд газовых фонарей, уходивших в глубину сырой мартовской ночи. Дул сильный, порывистый ветер, насыщенный дождем. Пустыри образовывали полные мрака провалы. Леса строившихся домов поднимались к темным небесам. Подруги хохотали до упаду при виде сутулой спины Мюффа, шагавшего по мокрому тротуару. Рядом бежала его скорбная тень, теряясь в ледяной, пустынной равнине нового Парижа. Нана угомонила Атласную.

— Берегись, полицейские!

Они сразу подавили смех, глядя с тайным страхом на две черные фигуры, которые шли размеренным шагом по другой стороне авеню.

Среди окружавшей ее роскоши и всеобщего повиновения Нана сохранила ужас перед полицией и не любила, чтобы в ее присутствии говорили о ней, как не любила разговоров о смерти. Ей бывало не по себе, когда какой-нибудь полицейский смотрел на ее особняк. Кто их знает, они прекрасно могут принять ее и Атласную за проституток, если услышат их смех в такой поздний, час. Атласная слегка вздрогнула и прижалась к Нана. Однако они остались у окна; их заинтересовал приближавшийся фонарь, плясавший среди луж мостовой. Это шла старая тряпичница, шарившая по канавам. Атласная узнала ее.

— Ишь ты, — сказала она, — королева Помарэ со своей корзиной.

Порыв ветра хлестнул им в лицо дождевой пылью. Атласная тем временем рассказала своей милочке историю королевы Помарэ. Да, когда-то она была роскошной женщиной, весь Париж преклонялся перед ее красотой. Притом ловкая, наглая, мужчин водила за нос, высокопоставленные особы рыдали у ее порога! Теперь она пьет запоем, женщины из ее квартала шутки ради подносят ей абсент, а уличные мальчишки кидают в нее камнями. Словом, настоящее падение — королева, валяющаяся в грязи! Нана слушала, вся похолодев.

— Вот увидишь, — добавила Атласная.

Она свистнула по-мужски. Тряпичница, стоявшая как раз под окном, подняла голову; желтый свет фонаря упал на нее. Из кучи тряпья выглянуло обвязанное лохмотьями фулярового платка посиневшее, сморщенное лицо с провалившимся беззубым ртом и воспаленными, гноящимися глазами. А у Нана, при виде этой ужасной проститутки, утопившей свою старость в вине, мелькнуло вдруг воспоминание: перед ней в глубине темной ночи встало видение Шамона — Ирма д'Англар, падшая женщина, обремененная годами и почестями, поднимающаяся на крыльцо своего замка среди распростертой перед нею ниц деревней. И так как Атласная продолжала свистать, насмехаясь над старухой, которая ее не видела, Нана прошептала изменившимся голосом:

— Перестань! Полицейские! Идем в комнату, душка.

Снова послышались размеренные шаги. Подруги закрыли окно.

Вернувшись в комнату, Нана, озябшая, с мокрыми волосами, остановилась на миг, пораженная своей гостиной, словно она забыла о ней и вошла в незнакомое место. На нее пахнуло таким душистым теплом, что она испытала нечто вроде счастливого изумления. Нагроможденные здесь богатства, старинная мебель, шелковые и золотые ткани, слоновая кость, бронза дремали в бронзовом свете ламп; и весь молчаливый особняк утопал в роскоши; веяло торжественностью приемных зал, комфортом огромной столовой, сосредоточенностью широкой лестницы, устланной мягкими коврами, уставленной удобными сиденьями. То был ее собственный размах, ее потребность господствовать и наслаждаться, ее жажда все иметь, чтобы все уничтожить. Никогда еще Нана не сознавала так глубоко силу своего пола. Она медленно обвела глазами комнату и с философской важностью произнесла:

— Да, безусловно, прав тот, кто пользуется своей молодостью!

Но Атласная уже каталась по медвежьим шкурам в спальной и звала ее:

— Иди же, иди!

Нана разделась в туалетной. Для быстроты она взяла обеими руками свои густые золотистые волосы и стала трясти их над серебряным тазом: посыпался целый град длинных шпилек, ударявшихся с гармоничным звоном о блестящий металл.

11

В то воскресенье на скачках в Булонском лесу разыгрывался Больший приз города Парижа. Небо было покрыто грозовыми тучами первых июньских жарких дней. С утра солнце поднялось среди рыжеватой пыльной мглы. Но к одиннадцати часам, когда экипажи начали съезжаться к ипподрому Лоншана, южный ветер разогнал тучи; серые облака расходились длинными лохмотьями, куски ярко-голубого неба ширились от края до края горизонта. И когда из разорванных туч вырывался луч солнца, все начинало вдруг сверкать: ипподром, наполнявшийся мало-помалу экипажами, всадниками и пешеходами, еще пустой скаковой круг с судейской будкой, таблицы с указателями на шестах и финишным столбом; а напротив, возле помещения для весов, — пять симметрично расположенных трибун с постепенно возвышавшимися деревянными и кирпичными галереями. Дальше расстилалась обширная равнина, залитая полуденным светом; ее обрамляли жидкие деревца, на западе же она замыкалась лесистыми холмами Сен-Клу и Сюрен, над которыми высился суровый профиль Мон-Валериана.

Нана, до такой степени возбужденная, точно от Большого приза зависела ее собственная судьба, непременно хотела поместиться у самого барьера, поближе к старту. Она приехала очень рано, одной из первых, в ландо с серебряными украшениями, запряженном четверкой великолепных белых лошадей цугом, — это был подарок графа Мюффа. Когда она появилась у въезда на ипподром с двумя форейторами, скакавшими верхом на левых лошадях, и двумя выездными лакеями, неподвижно стоявшими на запятках, в толпе прошло движение, как при проезде королевы. Нана носила цвета конюшни Вандевра — голубое с белым. На ней был необыкновенный туалет: голубой шелковый лиф и тюник, плотно облегавший фигуру, поднимались сзади, смело обрисовывая бедра, вопреки моде того времени, когда носили очень пышные юбки; белое атласное, как и рукава платье, белый атласный шарф, перевязанный крест-накрест, были отделаны серебряным гипюром, ярко сверкавшим на солнце. Чтобы больше походить на жокея, Нана ухарски заломила голубой ток с белым пером; от шиньона, точно огромный рыжий хвост, опускались по спине желтые пряди волос. Пробило двенадцать. До Большого приза оставалось около трех часов. Когда ландо стало у барьера в ряду других экипажей, Нана расположилась, как у себя дома. Подчиняясь капризу, она взяла с собой Бижу и Луизе. Собака зарылась в ее юбки и дрожала от холода, несмотря на жару; а у ребенка, разодетого в кружева и ленты, было восковое молчаливое личико, еще более побледневшее на свежем воздухе. Молодая женщина, не обращая внимания на соседей, громко болтала с Жоржем и Филиппом Югон, сидевшими напротив нее, на скамеечке; они исчезали по самые плечи в груде букетов из белых роз и голубых незабудок.

— И вот он мне так осточертел, что я его выставила… Он уже целых два дня дуется.

Нана говорила о Мюффа, но не сознавалась молодым людям в истинной причине этой первой ссоры. Однажды вечером граф нашел в ее комнате мужскую шляпу: глупое, минутное увлечение, какой-то прохожий, взятый со скуки.

— Вы не знаете, какой он смешной, — продолжала Нана, забавляясь подробностями, в которые она посвящала братьев. — В сущности, он самый настоящий ханжа… Он, например, каждый вечер читает молитву. Да, да! Думает, что я ничего не замечаю, так как я ложусь первая, чтобы не стеснять его; но я слежу одним глазком, — он что-то бормочет и крестится в ту самую минуту, как оборачивается, чтобы перешагнуть через меня и лечь к стенке…

— Ловко, — сказал сквозь зубы Филипп, — значит, до и после?

Она расхохоталась.

— Вот именно: до и после. Когда я засыпаю, я снова слышу, как он бормочет… Противнее всего, что стоит нам повздорить, как он тотчас же возвращается к своим попам. Я сама всегда была набожной. Уверяю вас, можете сколько угодно смеяться; это не мешает мне верить в то, во что я верю… Но он уж чересчур надоедлив, рыдает, говорит об угрызениях совести. Третьего дня, после нашей ссоры, с ним настоящая истерика сделалась, я совсем растерялась…

И вдруг, не кончив фразы, она воскликнула:

— Глядите-ка, вот едут Миньоны. Ах, они взяли с собой детей… Как же эти крошки безобразно одеты!

Миньоны сидели в ландо строгой окраски, отличаясь претенциозной роскошью разбогатевших буржуа. Роза, в сером шелковом платье, отделанном красными бантами и буфами, улыбалась, радуясь счастью Анри и Шарля, которые сидели на передней скамеечке, сутулясь в своих чересчур широких форменных мундирчиках. Но когда ландо остановилось у барьера в ряду других экипажей и Роза увидела Нана, торжествующую среди букетов с ее четырьмя лошадьми и выездными лакеями, она закусила губы и отвернулась, выпрямившись на сиденье. Миньон, свежий и веселый, напротив, сделал рукой приветственный жест. Он принципиально не вмешивался в женские ссоры.

— Кстати, — проговорила Нана, — вы не знаете старичка, такого чистенького, с гнилыми зубами? Некоего господина Вено… Он был у меня сегодня утром.

— Господин Вено, — сказал пораженный Жорж. — Не может быть! Ведь он иезуит.

— Совершенно верно, я сразу это почуяла. Ох, вы представить себе не можете, какой у нас был разговор! Прямо умора!.. Он говорил со мной о графе, о его расстроенной семейной жизни, умолял меня вернуть ему счастье… При этом он был очень вежлив и улыбался… Я ему ответила, что ничего лучшего и не желаю, и предложила помирить графа с женой… Знаете, я не шучу, я была бы в восторге видеть их всех счастливыми! Да и мне стало бы легче, потому что в иные дни, право, он мне до смерти надоедает!

В этом крике сердца сказалась усталость последних месяцев. Кроме того, у графа, по-видимому, были крупные денежные неприятности; он был озабочен, так как не мог выкупить выданный Лабордету вексель.

— Вот как раз графиня, — сказал Жорж, пробегая глазами трибуны.

— Где, где? — воскликнула Нана. — Ну и глаза у этого малыша!.. Филипп, подержите мне зонтик.

Но Жорж быстрым движением предупредил брата; он был в восторге, что может держать ее голубой шелковый зонтик с серебряной бахромой. Нана обвела взглядом трибуны, приставив к глазам огромный бинокль.

— Ах, вот, я ее вижу, — сказала она наконец. — На правой трибуне, около столба. Верно? Она в бледно сиреневом, а рядом с ней дочка в белом… Ага! К ним подходит Дагнэ.

Филипп заговорил о будущей свадьбе Дагнэ и этой жерди Эстеллы. Дело решенное, состоялось оглашение в церкви. Графиня сперва противилась браку; но граф, говорят, твердо стоял на своем. Нана улыбнулась.

— Знаю, знаю, — проговорила она. — Тем лучше для Поля. Он славный малый, он это заслужил.

И, нагнувшись к Луизэ, спросила:

— Тебе весело, а? Что за серьезный вид!

Ребенок без улыбки рассматривал всю эту публику; он был похож на старичка и полон, казалось, грустных мыслей по поводу того, что видел. Бижу, согнанный с юбок молодой женщины, которая все время вертелась, дрожа прижался к ребенку.

Трибуны ипподрома наполнялись публикой. В ворота Каскада бесконечной, плотной вереницей въезжали экипажи. Тут были большие омнибусы «Паулина» с бульвара Итальянцев со своими пятьюдесятью пассажирами, остановившиеся справа около трибун, виктории, нарядные ландо рядом с ободранными фиакрами, которые тащили жалкие клячи, и английские фургоны четверней с господами на империале и слугами внутри, причем последние везли корзины с шампанским; кабриолеты на высоких колесах, ослепительно блестевших стальными спицами; легкие экипажи, запряженные парой лошадей гуськом, изящные как части часового механизма, быстро проносились, звеня бубенцами. Иногда проезжал всадник, между экипажами растерянно сновали пешеходы. Шелест травы сразу заглушил отдаленный шум колес, доносившийся из аллей Булонского леса; слышен был только гул растущей толпы, крики, оклики, хлопанье бичей, поднимавшиеся к небу. И когда порыв ветра разрывал тучи, края их окаймлялись золотой полосой солнца, горевшего на сбруе и лакированных боках экипажей, зажигавшего пожаром туалеты дам; а кучера, сидевшие со своими длинными бичами на высоких козлах, утопали в сиянии солнечных пылинок.

Из экипажа, где были Гага, Кларисса и Бланш де Сиври, вылез Лабордет, для которого дамы оставили местечко. В тот момент, как он поспешно проходил по боковой дорожке, чтобы пробраться к помещению для весов, Нана велела Жоржу позвать его и, когда он подошел, спросила, смеясь:

— Во сколько раз я котируюсь?

Она подразумевал кобылку Нана, ту самую Нана, что постыдно дала себя побить, участвуя в скачке на приз Дианы. Лузиниан выиграл в апреле и в мае и сразу попал в фавориты, — а за него уже накануне уверенно держали два против одного; а она, эта вторая лошадь вандеврской конюшни, осталась даже без места.

— По-прежнему в пятьдесят, — ответил Лабордет.

— Черт возьми! Не очень-то меня ценят, — продолжала шутить Нана. — В таком случае я на себя не ставлю… Нет, дудки! И луидора на себя не поставлю!

Лабордет очень торопился и отошел. Нана снова позвала его; она хотела попросить у него совета. Он был близко знаком со всеми тренерами и жокеями и поэтому обладал особыми сведениями относительно скаковых конюшен. Его предсказания неоднократно сбывались.

— Скажите, на каких лошадей ставить? — повторила молодая женщина. — Как котируется англичанин?

— Спирит — в три раза… Валерио II также в три… Потом идут остальные: Косинус — в двадцать пять, Случай — в сорок, Бум — в тридцать, Щелчок — в тридцать пять, Франжипан — в десять…

— Нет, не стану играть на англичанина, я патриотка… Гм! Может быть, Валерио II; у герцога де Корбрез такой сияющий вид… Хотя нет! Пятьдесят луидоров на Лузиниана, как ты думаешь?

Лабордет как-то странно посмотрел на нее.

Она нагнулась и стала тихо его расспрашивать, так как знала, что Вандевр поручил ему взять для себя у букмекеров, чтобы свободнее играть самому. Если он что-нибудь знает, то, несомненно, скажет ей. Но Лабордет без всяких объяснений убедил ее положиться на его чутье; он поместит ее пятьдесят луидоров, как найдет нужным, и она не раскается.

— На всех лошадей, на каких хочешь! — весело крикнула она ему вслед. — Только не на Нана; — кляча!

В коляске раздался взрыв смеха. Молодые люди нашли, что это очень остроумно; а Луизэ, ничего не понимая, смотрел на мать своими бледными глазами, удивляясь громким раскатам ее голоса. Впрочем, Лабордету все еще не удавалось скрыться. Роза Миньон сделала ему знак; она давала ему поручения, он записывал цифры в маленькую тетрадку. Потом его снова позвали: Кларисса и Гага решили изменить пари; они слышали в толпе разговоры и не захотели больше ставить на Валерио II, а стали играть на Лузиниана. Лабордет бесстрастно записывал. Наконец он скрылся; его заметили по другую сторону боковой дорожки, между двумя трибунами.

Экипажи все прибывали. Теперь они выстроились в пять рядов, образовав вдоль барьера плотную массу, испещренную светлыми пятнами белых лошадей. А позади беспорядочно раскинулись другие экипажи, одиночки, как бы осевшие в траву; вперемежку нагромождались колеса, запряжки были разбросаны во все стороны, рядом, вкось, поперек, голова к голове. А на свободных полосках травы гарцевали всадники, пешеходы составляли темные группы, находившиеся в непрестанном движении. Над этой пестрой ярмарочной толпой возвышались серые парусиновые палатки буфетов, освещенные солнцем. Но больше всего толкотни и людей, целый водоворот шляп, наблюдалось около букмекеров, взобравшихся в открытые коляски; они жестикулировали, точно дантисты, а рядом с ними на высоких досках были наклеены цифры ставок.

— Глупо все-таки не знать, на какую лошадь играешь, — говорила Нана. — Надо самой рискнуть несколькими луидорами.

Она встала, чтобы выбрать букмекера с наиболее симпатичным лицом. И тут же забыла про свое намерение, заметив толпу знакомых. Кроме Миньонов, Гага, Клариссы и Бланш, справа, слева, сзади и в центре массы экипажей, тесным кольцом окруживших теперь ее ландо, она увидела Татан с Марией Блон в виктории, Каролину Эке с матерью и двумя мужчинами в открытой коляске, Луизу Виолен,правившую плетенкой, разукрашенной лентами цвета конюшни Мэшен — оранжевым с зеленым, Леа де Орн на сиденье высокого английского шарабана, в обществе целой банды шумевших молодых людей. Дальше, в восьмирессорном экипаже, очень аристократическом на вид, важно восседала Люси Стьюарт, одетая очень просто, в черное шелковое платье, а рядом с ней — высокий молодой человек в форме мичмана. Но особенно поражена была Нана при виде Симонны, приехавшей в кабриолете со Штейнером, который сам правил; сзади сидел, скрестив руки, лакей. Симонна была ослепительна в белом в желтую полоску атласном туалете, покрытая бриллиантами от пояса до самой шляпки; а банкир, вытянув длинный хлыст, правил лошадьми, запряженными цугом: первой шла мелкой рысью маленькая лошадка золотисто-рыжей масти, а за ней, высоко забирая ногами, бежал гнедой рысак.

— Черт возьми! — сказала Нана. — Этот вор Штейнер, видно, еще раз обчистил биржу!.. Каково? Симонна-то, какой шик! Это слишком. Его обязательно арестуют.

Тем не менее она обменялась с ними издали поклоном, махала рукой, улыбалась, вертелась, никого не забывала, стараясь, чтобы все ее видели, и продолжала болтать.

— Да это Люси своего сына особой притащила. Он очень мил в форме… Вот почему она напускает на себя важность! Знаете, она ведь его боится и выдает себя за актрису… Бедный мальчик! Он, кажется, ничего даже не подозревает.

— Ну, — заметил, смеясь, Филипп, — когда она захочет, она найдет ему в провинции богатую невесту.

Нана замолчала. Она заметила в самой гуще экипажей Триконшу. Триконша приехала в фиакре, но так как ей было плохо видно оттуда, она преспокойно взобралась на козлы. И на этой вышке, выпрямив стан, она господствовала над толпой и, казалось, царила над своим женским мирком, высокая, с благородной осанкой и длинными локонами. Все женщины украдкой улыбались ей, она же делала вид, что не знает их. Страстный игрок, она приехала сюда не для дела, а ради развлечения, так как обожала лошадей и скачки.

— Посмотрите-ка! Вон этот идиот Ла Фалуаз! — сказал вдруг Жорж.

Удивление было всеобщим. Нана не узнавала своего Ла Фалуаза. С тех пор как молодой человек получил наследство, он приобрел необычайный шик. На нем был воротничок с отложными углами; костюм из материи мягкого оттенка облегал его худые плечи; причесан он был на пробор и ходил развинченной, как бы от усталости, походкой, и говорил вялым голосом, ввертывая жаргонные словечки и не давая себе труда кончить фразу.

— Да он очень недурен! — проговорила очарованная Нана.

Гага и Кларисса подозвали Ла Фалуаза; они вешались ему на шею, пытаясь снова привлечь его к себе. Но он тотчас же отошел от них, отпустив пошлую шутку, полный презрения. Нана поразила его воображение; он подбежал к ее экипажу и вскочил на подножку. Она стала подшучивать над ним по поводу Гага, но он возразил:

— Нет, нет. Со старой гвардией покончено! Довольно! Знайте — вы теперь моя Джульетта!..

Он приложил руку к сердцу. Нана очень смеялась над этим неожиданным объяснением в любви под открытым небом. Потом она снова заговорила:

— Ну, ладно, все это ерунда. Я из-за вас забыла, что хочу играть… Жорж, видишь вон там букмекера, толстого, рыжего, с курчавыми волосами. У него скверная рожа, сразу видно — каналья, он мне нравится… Пойди к нему и узнай… Гм… что бы такое можно было у него узнать?..

— Я не патриот, нет! Я — за англичанина… — мямлил Ла Фалуаз. — Шикарно, если англичанин выиграет! К черту французов!

Нана возмутилась. Стали спорить о достоинствах лошадей. Ла Фалуаз, стремясь подчеркнуть, что он в курсе дела, называл всех лошадей клячами. Франжипан барона Вердье от The Truth и Леноры — крупный гнедой жеребец — мог бы иметь шансы, если бы не был разбит на ноги во время тренировки. Что касается Валерио II конюшни Корбреза, то он не готов: в апреле у него были сбои. Да! Это скрывали, но он-то, Ла Фалуаз, уверен, честное слово. В конце концов он посоветовал ставить на Случая, лошадь мэшенской конюшни, самую дефектную из всех, на которую никто не хотел играть. Черт возьми! Случай! Какие стати, какая резвость! Эта лошадь удивит весь мир!

— Нет, — сказала Нана. — Поставлю десять луидоров на Лузиниана и пять на Бума.

Ла Фалуаз вдруг вскипел:

— Что вы, дорогая моя. Бум ничего не стоит. Не делайте этого. Паек сам от него отказался… А ваш Лузиниан… Да никоим образом. Чепуха! Подумайте только — от Лэмба и Принцессы! Никоим образом, от Лэмба и Принцессы — все коротконогие!

Он задыхался. Филипп заметил, что Лузиниан как-никак брал все же призы Des Cars и Большой Продиус. Но Ла Фалуаз стал возражать. Что же это доказывает? Ровно ничего. Напротив, ему нельзя доверять. К тому же на Лузиниане скачет Грэшем, а Грэшему постоянно не везет; он ни за что не выиграет, будьте покойны!

Спор, поднявшийся в ландо Нана, казалось, распространился по всему скаковому полю, с одного конца до другого. Слышались визгливые голоса, разгорались страсти, лица воодушевлялись, жесты становились более развязными. Букмекеры, взгромоздившись на экипажи, неистово выкрикивали ставки, записывали цифры. Тут была только мелюзга. Крупная игра сосредоточилась у весов; а здесь жадные к наживе обладатели тощих кошельков рисковали сотней су, не скрывая страстного желания выиграть несколько луидоров. В сущности, главная борьба завязывалась между Спиритом и Лузинианом. Англичане, которых легко было узнать, прогуливались между группами, очень довольные; их лица пылали, они уже торжествовали победу. В предыдущем году Большой приз выиграла лошадь лорда Ридинга — Брама — поражение, от которого и по сию пору сердца обливались кровью. Какое же будет несчастье, если и в этом году французов побьют! Потому-то, из чувства национальной гордости, так волновались все эти дамы полусвета. Конюшня Вандевра становилась оплотом нашей чести. Лузиниана выдвигали, его защищали, его приветствовали. Гага, Бланш, Каролина и другие ставили на Лузиниана. Люси Стьюарт воздерживалась из-за сына; зато Роза Миньон, по слухам, поручила Лабордету поставить на Лузиниана двести луидоров. Одна только Триконша, сидя рядом с кучером, ждала до последнего момента. Она одна оставалась хладнокровной среди всех этих споров, слушала и записывала с величественным видом, возвышаясь над шумной толпой, повторявшей имена лошадей, причем в оживленную парижскую речь врывались гортанные возгласы англичан.

— А Нана? — спросил Жорж. — На нее нет спроса?

Действительно, никто на нее не ставил, о ней даже не говорили. Аутсайдера конюшни Вандевра окончательно затмила популярность Лузиниана. Но вот Ла Фалуаз проговорил, воздев руки к небу:

— На меня нашло вдохновение… Ставлю на Нана луидор.

— Браво! Я ставлю два луидора, — сказал Жорж.

— Я три, — прибавил Филипп.

Они встали и с шутливой галантностью начали набивать цену, точно оспаривали Нана на аукционе. Ла Фалуаз говорил, что осыплет ее золотом. Впрочем, все должны ее поддержать. Молодые люди решили идти вербовать желающих. Когда все трое отправились пропагандировать Нана, молодая женщина крикнула им вслед:

— Не забудьте, что я не хочу на нее ставить! Ни за что на свете!.. Жорж, десять луидоров на Лузиниана и пять на Валерио II.

Они пустились в путь. Нана от души веселилась, глядя, как они лавировали между колесами, ныряли под лошадиные морды, обходя все скаковое поле. Замечая знакомых, они тотчас же бросались к экипажу и принимались рекламировать лошадь Нана. В толпе раздавались взрывы хохота, когда молодые люди по временам оборачивались и с торжеством показывали Нана пальцами цифры, а молодая женщина, стоя в экипаже, размахивала зонтиком. Однако дела их были неважны. Некоторые мужчины дали себя уговорить; например, Штейнер, которого всколыхнул вид Нана, рискнул тремя луидорами. Но женщины решительно отказывались. Спасибо, очень нужно идти на верный проигрыш! К тому же они вовсе не стремились способствовать успеху этой паршивой твари, подавлявшей всех их своей четверкой белых лошадей, форейторами и своим видом женщины, готовой проглотить весь мир. Гага и Кларисса обиженным тоном спросили Ла Фалуаза, уж не смеется ли он над ними. Когда Жорж развязно подошел к ландо Миньонов, оскорбленная Роза отвернулась и ничего не ответила. Какой надо быть сволочью, чтобы позволить назвать своим именем лошадь! Миньон, напротив, пошел за молодым человеком; его это забавляло: он говорил, что женщины всегда приносят счастье.

— Ну, как дела? — спросила Нана, когда молодые люди вернулись после продолжительного совещания с букмекерами.

— Вы идете в сорок раз, — сказал Ла Фалуаз.

— Как в сорок! — воскликнула она с удивлением. — Я шла в пятьдесят… Что здесь происходит?

Как раз в эту минуту появился Лабордет.

Скаковой круг закрыли, удар колокола возвестил начало первого заезда. Все насторожились, и Нана под шумок спросила Лабордета, чем объясняется это внезапное повышение курса. Он ответил уклончиво: по-видимому, явился спрос — и добавил, что сейчас придет Вандевр, если ему удастся вырваться. Вид у Лабордета был озабоченный.

В конце заезда, оставшегося почти незамеченным, в ожидании Большого приза, над ипподромом разразился ливень. С минуту тому назад солнце скрылось, толпа потускнела в бледном свете померкнувшего дня. Поднялся ветер, дождь полил крупными каплями. Это был настоящий поток. На минуту все смешалось, послышались крики, посыпались шутки, проклятия. Пешеходы сломя голову бежали в палатки буфетов; женщины в экипажах, стараясь укрыться, держали обеими руками зонтики, а растерянные лакеи торопились поднять в колясках верх. Но ливень уже прекратился, снова выглянуло солнце, сверкая в мелких брызгах дождя. За тучей, скрывшейся в стороне Булонского леса, показался клочок голубого неба, и эта радостная лазурь развеселила успокоившихся женщин, вызвав на устах улыбку; золотые лучи залили искрившееся кристальными каплями скаковое поле, фыркающих лошадей и возбужденную, промокшую толпу.

— Ах, бедняжка Луизэ! — сказала Нана. — Ты сильно промок, голубчик?

Мальчик, не отвечая, протянул руки. Молодая женщина вытерла их своим носовым платком, а потом этим же платком вытерла дрожавшего Бижу. Ничего, несколько пятен на белом атласе ее туалета, — ей на это наплевать. Освеженные букеты сверкали, как снег; она с удовольствием понюхала один из них, омочив в нем губы, как в росе.

Неожиданный ливень сразу заполнил трибуны. Нана смотрела в бинокль; на таком расстоянии можно было различить только плотную, беспорядочную массу, сгрудившуюся на скамейках; на ее темном фоне бледными пятнами выделялись лица. Солнечный луч, проникший сквозь угол кровли, отрезал часть публики, и туалеты, попавшие в эту полоску света, казались выцветшими. Больше всего смеялась Нана над дамами, которых ливень согнал со стульев, стоявших рядами на песке у подножия трибун. Так как публичным женщинам строго воспрещалось входить в помещения для взвешивания, Нана стала отпускать язвительные замечания по адресу всех этих «порядочных женщин»; она находила, что они очень безвкусно одеты и у них курьезный вид.

В публике началось движение; на среднюю трибуну — павильон, выстроенный в виде шале с широким балконом, уставленным красными креслами, — взошла императрица.

— Да это он! — сказал Жорж. — Я не думал, что он на этой неделе занят.

Следом за императрицей появилась прямая, торжественная фигура графа Мюффа. Молодые люди стали шутить: жаль, что нет Атласной, — она похлопала бы его по животу. Нана увидела в бинокль шотландского принца, тоже входившего на императорскую трибуну.

— Ах, посмотрите-ка! Шарль! — воскликнула она.

Она нашла, что он пополнел; за полтора года он раздался в ширину. И тут же она пустилась в подробности: о, он молодец, крепко сложен. Вокруг Нана, в экипажах, где сидели дамы полусвета, шушукались, передавали друг другу, что граф ее бросил. Это целая история. В Тюильри были возмущены поведением камергера с тех пор, как он стал афишировать свою связь. Тогда он порвал, чтобы сохранить положение. Ла Фалуаз передал все это молодой женщине и снова предложил свои услуги, называя ее «своей Джульеттой». Но она расхохоталась и ответила:

— Глупости… Вы его не знаете; стоит мне свистнуть, как он все бросит.

Она уже с минуту разглядывала графиню Сабину и Эстеллу. Дагнэ все еще был возле них. Подошел Фошри, расталкивая публику, чтобы поздороваться с дамами. Он тоже там остался; вид у него был очень довольный — он улыбался. Нана продолжала, указывая полным презрения жестом на трибуны:

— К тому же, знаете ли, эти люди меня больше не поражают!.. Я слишком хорошо их знаю. Надо видеть их, когда они показывают себя во всей красе!.. Нет к ним моего уважения, конец уважению! Внизу ли грязь, вверху ли, грязью она и останется… Вот почему я не желаю, чтобы мне надоедали.

Она обвела широким жестом ипподром, начиная с конюхов, выводивших на беговую дорожку лошадей, и кончая императрицей, разговаривавшей с принцем Шарлем.

— Взять хотя бы его. Даром что принц, та же сволочь.

— Браво, Нана!.. Шикарно, Нана!.. — восторженно воскликнул Ла Фалуаз.

Ветер уносил удары колокола, скачки продолжались. Только что кончился заезд на очередной приз, выигранный Берланго, лошадью мэшенской конюшни. Нана подозвала Лабордета, желая справиться о судьбе своей сотни луидоров; он рассмеялся, отказываясь назвать ей лошадей, чтобы не сглазить, по его выражению. Ее деньги хорошо помещены, она сейчас в этом убедится. А когда Нана призналась ему, что поставила десять луидоров на Луизиана и пять на Валерио II, он пожал плечами, как бы желая сказать, что женщины всегда делают глупости. Это удивило ее, она больше ничего не понимала.

В это время часть скакового поля, где были дешевые места, еще больше оживилась. В ожидании Большого приза на свежем воздухе устраивались завтраки. Ели, а еще больше пили, почти повсюду, — на траве, на высоких скамеечках четыреконных экипажей и кабриолетов, в викториях, каретах и ландо. Были выложены самые разнообразные сорта холодного мяса, груды корзин с шампанским вынимались лакеями из ящиков. Пробки глухо хлопали, точно выстрелы, уносимые ветром; раздавались шутки; звон разбитых стаканов вносил в эту нервную веселость дребезжащие нотки. Гага, Кларисса и Бланш завтракали по-настоящему сандвичами, разложив на коленях салфетку. Луиза Виолен сошла со своей плетенки и присоединилась к Каролине Эке; на траве у их ног мужчины устроили буфет, куда подходили пить Татан, Мария, Симонна и другие, а недалеко от них, в высоком шарабане Леа де Орн, целая компания кривлялась и дурачилась, распивала вино, пьянея на солнце. Но вскоре больше всего народу столпилось около ландо Нана. Стоя в экипаже, она наливала шампанское в бокалы и подавала мужчинам, которые подходили к ней здороваться. Один из лакеев, Франсуа, передавал бутылки, а Ла Фалуаз, стараясь подделаться под народный говор, зазывал публику:

— Подходите, господа!.. Даром даем!.. На всех хватит.

— Замолчите, мой друг, — остановила его в конце концов Нана. — Мы похожи на паяцев.

Она находила, что он очень смешной, и от души веселилась. Ей пришло было в голову послать с Жоржей бокал шампанского Розе Миньон, которая важничала, делая вид, будто не пьет. Анри и Шарль смертельно скучали: малыши, наверное, выпили бы шампанского. Но Жорж, боясь ссоры, выпил вино сам. Тогда Нана вспомнила о Луизэ. Ему, может быть, хочется пить; она заставила его проглотить несколько капель вина, отчего мальчик сильно закашлялся.

— Подходите, господа, подходите, — повторял Ла Фалуаз. — Не два берем су, не одно берем су… Отдаем…

Нана перебила его восклицанием:

— Ах, Борднав!.. Позовите его, пожалуйста! Живо!

Действительно, это был Борднав, в порыжелой шляпе и потертом, лоснящемся на швах сюртуке; он прогуливался, заложив руки за спину. То был прогоревший, но все же свирепый Борднав, Борднав, выставляющий перед лицом нарядной толпы свою нищету. У него, как всегда, был вид человека, готового взять фортуну за рога.

— Черт возьми! Какой шик! — сказал он, когда Нана добродушно подала ему руку.

Выпив бокал шампанского, он добавил с глубоким сожалением:

— Эх, будь я женщиной!.. Впрочем, это ничего не значит, черт подери! Хочешь снова поступить в театр? У меня идея: сниму «Гэтэ», и мы с тобой вдвоем сведем с ума весь Париж… Идет? Ты ведь у меня в долгу.

Он остался, продолжая ворчать, довольный, что снова увидел ее; он говорил, что эта шельма Нана проливает в его душу целительный бальзам тем только, что живет на свете. Она его детище, его плоть и кровь.

Круг увеличивался. Теперь наливал Ла Фалуаз, а Филипп и Жорж зазывали знакомых. Мало-помалу сюда стеклись все мужчины, находившиеся на скаковом поле. Нана дарила каждого улыбкой или шуткой. Отдельные группы пьющих подходили к ней, и вскоре вокруг ее ландо образовалась шумная толпа. А она, со своими залитыми солнцем вьющимися золотыми волосами и белым, как снег, лицом, царила над толпой мужчин, протягивавших стаканы. И вот, возвышаясь над всеми, Нана в позе торжествующей Венеры подняла полный бокал. Ей хотелось, чтобы остальные женщины лопнули от зависти при виде ее триумфа.

Вдруг кто-то дотронулся до нее сзади; обернувшись, она с удивлением увидела на скамеечке Миньона. На минуту исчезнув из виду, она села с ним рядом, так как он сообщил ей важную вещь. Миньон всюду говорил, что со стороны его жены смешно сердиться на Нана; он находил, что это глупо и не нужно.

— Вот что, голубушка моя, — говорил он тихо, — остерегайся, не зли Розу… Понимаешь ли, я предпочитаю тебя предупредить… Да, у нее есть против тебя оружие; а так как она никогда не могла тебе простить истории с «Красавицей герцогиней»…

— Подумаешь, оружие! Мне-то какое дело! — воскликнула Нана.

— Послушай же, у нее есть письмо, которое она, очевидно, нашла в кармане этой дряни, Фошри, письмо от графини Мюффа. Ну, само собой, там все ясно, как на ладони… Вот Роза и хочет послать письмо графу, чтобы отомстить ему и тебе.

— Какое мне дело! — повторила Нана. — Забавно… Значит, это верно, что она с Фошри. Ну, что ж, тем лучше. Она меня раздражала. Будет над чем посмеяться.

— Нет, нет, я не хочу, — с живостью продолжал Миньон. — Хорошенький скандальчик! К тому же мы ничего не выиграем…

Он замолчал, боясь сказать лишнее. Нана заявила, что уж она-то, во всяком случае, не намерена выручать из беды порядочных женщин. Но когда Миньон стал настаивать, она пристально на него посмотрела. Он, по-видимому, боялся, как бы Фошри, порвав с графиней, не вторгся снова в его семью; этого-то, помимо мести, и хотела Роза, так как она продолжала питать к журналисту нежные чувства. А Нана задумалась, вспомнив про визит г-на Вено, и пока Миньон старался ее убедить, она выработала целый план.

— Допустим, Роза пошлет письмо. Так. Поднимется буча. Тебя впутают в это дело, скажут, что ты всему виной… Прежде всего, граф разведется с женой…

— Почему же, напротив…

Она, в свою очередь, остановилась. Ей незачем думать вслух. Чтобы отвязаться от Миньона, она притворилась, наконец, будто согласна действовать в его интересах. Когда он предложил ей смириться перед Розой — например подойти к ней при всех тут же, на скачках, — она ответила, что подумает. Кругом зашумели, и она встала. По кругу вихрем летели лошади. Разыгрывался приз города Парижа. Выиграла Волынка. Настала очередь Большого приза, нетерпение увеличилось, беспокойство овладело толпой, и она взволнованно топала ногами, испытывая потребность ускорить минуты. В последний момент игроки были смущены неожиданным повышением ставки на Нана, аутсайдера вандеврской конюшни. Каждую минуту являлся кто-нибудь из мужчин с новой цифрой. Нана играют в тридцать раз, Нана играют в двадцать пять раз, потом в двадцать, наконец в пятнадцать. Никто ничего не понимал. Лошадь, побитая на всех ипподромах, лошадь, на которую еще утром ни один игрок не хотел ставить при ответе в пятьдесят раз! Что означает это неожиданное безумие? Некоторые смеялись над тем, как обчистят дураков, попавшихся на эту удочку, другие, более серьезные, беспокоились, чуя, что дело не совсем чисто. Может быть, здесь кроется какое-нибудь мошенничество. Намекали на разные скандалы, на плутовство, допускавшееся на скаковом поле; но в данном случае громкое имя Вандевра было выше всяких подозрений, и скептики просто-напросто язвили, предсказывая, что Нана придет последней.

— Кто скачет на Нана? — спросил Ла Фалуаз.

Как раз в эту минуту вновь появилась настоящая Нана, и вопросу был придан неприличный смысл; мужчины преувеличенно громко расхохотались. Нана поклонилась.

— Прайс, — ответила она.

Спор возобновился. Прайс был английской знаменитостью и неизвестен во Франции. Почему Вандевр выписал этого жокея, когда обычно на Нана скакал Грэшем? Все были удивлены, что он поручил Луизиана Грэшему, который, по словам Ла Фалуаза, никогда не выигрывал. Но все эти соображения поглощались шутками, опровержениями, гулом разноречивых и самых необычайных мнений. Чтобы убить время, стали снова опустошать бутылки шампанского. Вдруг среди групп пробежал шепот; все расступились: появился Вандевр. Нана притворилась обиженной:

— Ну вот! Как мило, являться так поздно!.. А мне так хочется видеть помещение для взвешивания жокеев.

— Идемте, — сказал он, — время еще есть. Вы успеете посмотреть. У меня как раз есть пропуск для дамы.

Он увел ее под руку; она была страшно довольна, заметив, какими завистливыми взглядами провожали ее Люси, Каролина и другие. Сзади оставшиеся в ландо братья Югон и Ла Фалуаз, продолжали распивать шампанское; она крикнула им, что сейчас вернется.

Вандевр увидел Лабордета и подозвал его; они обменялись несколькими словами.

— Вы все собрали?

— Да.

— Сколько?

— Пятнадцать тысяч, отовсюду понемногу.

Нана стала с любопытством прислушиваться, и они замолчали. Вандевр нервничал; в его светлых глазах опять мелькал огонек, как в ту ночь, когда он напугал ее рассказом, как подожжет себя вместе со своими лошадьми. Пересекая призовой круг, она сказала, обращаясь на «ты» и понизив голос:

— Послушай, объясни мне… Почему повышается котировка на твою кобылку? Из-за этого поднялся дьявольский шум.

Он вздрогнул.

— А, они болтают… — вырвалось у него. — Что за народ эти игроки! Когда у меня фаворит, они набрасываются на него, и тогда мне ничего не остается. А когда берут аутсайдера, они поднимают шум и кричат, точно их режут.

— Дело в том, что меня следовало предупредить, я играю! — продолжала она. — У нее есть шансы?

Он вдруг вспылил без всякой причины.

— Послушай, отстань от меня… У всех лошадей есть шансы. Ставка поднимается, потому что есть спрос! Кто желающие? Черт возьми! Не знаю… Лучше я тебя брошу, раз ты намерена приставать ко мне с идиотскими вопросами.

Такой тон был вовсе не в его характере и не в его привычках. Она скорей удивилась, чем обиделась. Ему же стало стыдно, и, так как она сухо попросила его быть повежливей, он извинился. С некоторых пор у него случалась такая внезапная смена настроений. Среди веселящегося и светского Парижа ни для кого не было тайной, что в тот день Вандевр ставил на карту свою последнюю ставку. Если его лошади не выиграют, если пропадет та крупная сумма, которую он на них поставил, наступит разорение, полный разгром, его кредит, вся внешняя роскошь его существования, подтачиваемого снизу, как бы опустошенного беспорядочной жизнью и долгами, с треском рухнут. И Нана — это тоже ни для кого не было тайной — пожирательница мужчин Нана доконала его, смела остатки его пошатнувшегося состояния. Рассказывали о безумных прихотях, о выброшенном на ветер золоте, об увеселительной прогулке в Баден, где Вандевру нечем было даже расплатится в отеле, о горсти алмазов, брошенных однажды вечером в камин, чтобы посмотреть, горят ли они, как уголья. Мало-помалу Нана, со своим толстым телом и наглым смехом мещанки из предместья, стала необходимой этому чахлому, изящному отпрыску старинного рода. В настоящий момент он рисковал последним, настолько находясь во власти своего тяготения ко всему бессмысленному и, грязному, что даже утратил силу своего скептицизма. За неделю до того он обещал Нана замок на нормандском берегу, между Гавром и Трувиллем; и он ставил на карту остатки чести, чтобы сдержать слово. Но она раздражала его, он готов был прибить ее, настолько она казалась ему глупой.

Сторож пропустил их, не осмеливаясь остановить эту женщину, поскольку она шла под руку с графом. Нана, исполненная гордости, что она может наконец переступить запретный порог, медленно шла мимо дам, сидевших перед трибунами. Тут было десять рядов стульев, представлявших собой сплошную массу туалетов; их яркие цвета смешивались с веселыми красками окружающей природы. Некоторые стулья выдвинулись из рядов; образовались интимные кружки случайно встретившихся знакомых, точно в общественном саду, а дети свободно перебегали от одной группы к другой. Выше поднимались трибуны, переполненные публикой. Светлые туалеты стушевывались тонкой тенью, отбрасываемой перекладинами постройки. Нана разглядывала дам. Она пристально посмотрела на графиню Сабину. Когда она проходила мимо императорской трибуны, ее рассмешил граф Мюффа, стоявший около императрицы в официальной позе, навытяжку.

— Какой у него глупый вид! — сказала она очень громко, обращаясь к Вандевру.

Нана хотела все осмотреть. Этот уголок парка с лужайками и густыми деревьями показался ей совсем неинтересным. Около решетки кондитер устроил большой буфет с мороженым. Под простым навесом с соломенной крышей кричала и жестикулировала толпа людей; это был ринг. Рядом находились пустые стойла, и Нана была очень разочарована, обнаружив здесь одну-единственную жандармскую лошадь. Далее находился паддок — дорожка в сто метров кругом, по которой конюшенный мальчик водил Валерио II под попоной. И все. Множество мужчин с оранжевыми розетками в петличках, ходивших по гравию аллей, беспрерывно снующие по открытым галереям трибун люди на минуту привлекли ее внимание. Но, право, не стоило портить себе кровь из-за того, что туда не пускали.

Проходившие мимо Дагнэ и Фошри поклонились ей. Она замахала рукой; им пришлось подойти. Она высказала свое неудовольствие.

— А вон маркиз де Шуар. Как он постарел! — воскликнула она, прерывая свою речь. — Как губит себя старик! Неужели он все еще не перебесился?

Дагнэ рассказал про последнее похождение старика — историю, случившуюся на днях, о которой еще никто не слыхал. После многих подходов в течении нескольких месяцев он купил у Гага ее дочь Амели, по слухам, за тридцать тысяч франков.

— Ах ты! Какая гадость! — возмутилась Нана. — Имей после этого дочерей!.. Да что я в самом деле! Ведь это, кажется, она. Лили, там, на лужайке, в карете с какой-то дамой. То-то я вижу знакомое лицо… Видно старик вывозит ее в свет.

Вандевр не слушал; он потерял терпение, ему хотелось поскорей отделаться от Нана. Но Фошри сказал ей, уходя, что она ничего не видела, если граф не показал ей биржу букмекеров, и тому пришлось повести ее туда, несмотря на явное отвращение. Она осталась очень довольна, — это действительно было любопытное зрелище.

На площадке, между лужайками, окаймленными молодыми каштанами, букмекеры образовали большой круг, и там, под сенью деревьев, сомкнувшись тесным кольцом, поджидали игроков, точно на ярмарке. Они взбирались на деревянные скамейки, чтобы лучше видеть толпу, и повесили на ближайших деревьях таблицы с указанием котировок. Они зорко следили за всеми и записывали пари по малейшему движению, по трепетанию ресниц, и так быстро, что приводили в недоумение любопытных, смотревших на них, ничего не понимая. Здесь царила сумятица, гулом встречались неожиданные изменения ставок. По временам, внося еще больше шума, на площадку выбегали информаторы и у входа громко извещали о стартах и финишах, что вызывало длительный гул в остановке лихорадочной игры.

— Какие они смешные! — тихо проговорила Нана, которую все это очень забавляло. — У них у всех лица перекосились… Взгляни-ка вот тот, высокий, я бы не хотела встретиться с ним в лесу одна.

Вандевр показал ей букмекера, приказчика из модного магазина, за два года нажившего три миллиона. Хрупкий, нежный блондин пользовался, очевидно, всеобщим уважением; говорившие с ним приветливо улыбались; некоторые останавливались, чтобы посмотреть на него.

Когда они наконец уходили с площадки, Вандевр слегка кивнул головой другому букмекеру, и тот позволил себе обратиться к нему. Это был его бывший кучер, огромный детина с бычьей шеей и красным лицом. Теперь он пытал счастье на скачках, пуская в ход капиталы сомнительного происхождения. Вандевр покровительствовал ему и поручал обделывать свои секретные пари, относясь к нему по-прежнему, как к слуге, от которого ничего не скрывают. Несмотря на покровительство графа, этот человек проиграл раз за разом солидные суммы и тоже ставил в тот день последнее; глаза его налились кровью, он весь побагровел.

— Ну что, Марешаль, — тихо спросил Вандевр, — на какую сумму вы отвечаете?

— На пять тысяч луидоров, господин граф, — ответил букмекер, также понизив голос. — Что, недурно?.. Признаюсь вам, я понизил курс до трех…

Вандевр остался очень недоволен.

— Нет, нет, я не хочу; сейчас же поднимите опять до двух… И без разговоров, Марешаль.

— Ну, сейчас-то вам совершенно все равно, господин граф, — возразил тот со скромной улыбкой сообщника. — Немало пришлось мне поработать, чтобы раздать ваши две тысячи луидоров.

Вандевр прекратил разговор. Но когда он отошел, Марешаль, вспомнив о чем-то, пожалел, что не спросил у него, какая причина повышения курса на его кобылу. Хорош он будет, если у кобылы есть шансы: он ведь только что отвечал за нее двумястами луидоров против пятидесяти.

Нана ничего не поняла из слов, произнесенных графом шепотом, но не решалась спросить объяснения. Он, казалось, стал еще больше нервничать и неожиданно поручил ее Лабордету, которого он встретил у входа в помещение для весов.

— Проводите Нана, — сказал Вандевр. — Я занят… До свидания.

Он вошел в здание, узкое, с низким потолком, загроможденное большими весами; оно напоминало багажный зал какой-нибудь пригородной станции. Здесь Нана снова постигло большое разочарование: она представляла себе, что увидит нечто огромное, какое-нибудь монументальное сооружение, на чем взвешивают лошадей. Взвешивали, оказывается, только жокеев! Стоило об этом столько говорить. На весах жокей с глупой физиономией держал на коленях седло и ждал, пока толстый мужчина в сюртуке проверит его вес, а перед дверью конюх держал лошадь. Это был Косинус, окруженный молчаливой толпой, внимательно разглядывавшей его. Манеж закрывали. Лабордет торопил Нана, но вдруг он вернулся и показал ей человека небольшого роста, разговаривавшего в стороне с Вандевром.

— Смотри, вон Прайс, — сказал он.

— Ах, да, это тот, что скачет на мне, — произнесла она, смеясь.

Она нашла, что он очень некрасив. У всех жокеев был, по ее мнению, идиотский вид, — должно быть, потому, говорила она, что им не дают расти. Прайс походил на старого высохшего ребенка, с длинным, худым лицом, изборожденным морщинами, жестким и безжизненным. Тело у него было такое жилистое и костлявое, что голубая куртка с белыми рукавами висела на нем, как на вешалке.

— Нет, — продолжала она, — уходя, — такой человек не мог бы принести мне счастья.

На призовом кругу еще толпилась публика; мокрая, вытоптанная трава совершенно почернела. Перед двумя индикаторами, очень высоко укрепленными на чугунных столбах, теснился народ, шумно встречая номер каждой лошади, появлявшийся по электрическому проводу из зала для взвешивания. Какие-то господа делали отметки на программах; известие, что Щелчок снят с участия в скачках, возбудило толки. Нана под руку с Лабордетом прошла мимо. Колокол, подвешенный к мачте с флагом, настойчиво звонил, приглашая публику очистить круг.

— Ну, мои милые, — сказала Нана, усаживаясь в ландо, — эти весы — чистейшая ерунда!

Ее приветствовали, вокруг нее раздавались рукоплескания. «Браво, Нана!.. Нана к нам вернулась!..» Какие глупые! Неужели они думали, что она их бросила? Она вернулась вовремя. Внимание! Начинают. Шампанское было забыто, все перестали пить.

Но тут Нана с удивлением увидела в своей коляске Гага, державшую на коленях Бижу и Луизэ. Гага решилась на это, чтобы быть поближе к Ла Фалуазу, но говорила, что ей хотелось поцеловать малютку: она обожала детей.

— Кстати, а что Лили? — спросила Нана. — Ведь это она там, в карете старого маркиза?.. Мне только что рассказали про нее красивую историю.

У Гага сделалось огорченное лицо.

— Я совсем больна из-за нее, милочка, — грустно сказала она. — Вчера я так плакала, что не могла встать с постели, и думала, что и сегодня не смогу приехать… Ведь ты знаешь мои взгляды, я не хотела, воспитывала ее в монастыре, готовилась выдать хорошо замуж. Постоянно давала ей строгие советы, глаз с нее не спускала… Ну вот, милочка, она сама захотела. Да еще какую сцену закатила, со слезами, наговорила мне таких дерзостей, что ее пришлось отколотить. Она, видите ли, скучает, ей хочется попробовать… Ну, а когда она принялась говорить: «Не тебе мне мешать, ты не имеешь на это права», — я ей ответила: «Ты дрянь, ты нас срамишь, убирайся вон!» После этого я согласилась устроить ей то, чего она добивалась… Ах, последняя моя надежда полетела к черту, а я-то мечтала о таких чудесных вещах!

Шум споривших голосов заставил их встать. Жорж защищал Вандевра от нападок отдельных групп, среди которых ходили смутные толки.

— Зачем говорить, что он отказывается от своей лошади! — кричал молодой человек. — Вчера в скаковом клубе он держал за Лузиниана пари на тысячу луидоров.

— Да, я был при этом, — подтвердил Филипп. — Он ни одного луидора не ставил на Нана… Если Нана и стоит десяти, он ни при чем. Смешно приписывать людям такие расчеты. В чем он тут заинтересован?

Лабордет спокойно слушал и пожимал плечами.

— Бросьте, пусть их говорят… Граф только что снова держал пари за Лузиниана пятьсот луидоров, по крайней мере, а если он и поставил сотню луидоров на Нана, то только потому, что владелец всегда должен делать вид, что верит в своих лошадей.

— И баста! Какое нам дело! — воскликнул Ла Фалуаз, махнув рукой. — Все равно выиграет Спирит… Франция сядет в лужу! Браво, Англия!

Долгий трепет всколыхнул толпу; но вот раздались удары колокола, возвещая выход лошадей на круг.

Чтобы лучше видеть, Нана встала в своем ландо на скамеечку, давя ногами букеты незабудок и роз. Окинув одним взглядом необъятный горизонт, она увидела в эту последнюю лихорадочную минуту прежде всего пустой старт, огороженный серым барьером и оцепленный полицейскими, стоявшими на расстоянии каждых двух столбов. Прямо перед ней расстилалась полоса травы; грязная вначале, она постепенно зеленела и развертывалась вдали мягким бархатным ковром. Опустив глаза, молодая женщина увидела в центре ипподрома кишевшую толпу, которая поднималась на цыпочки, взбиралась на экипажи, возбужденная, толкаясь в пылу азарта. Фыркали лошади, хлопал от ветра холст палаток, всадники мчались среди пешеходов, спешивших занять места поближе к барьеру, а на противоположной стороне, когда Нана оборачивалась к трибунам, она видела лица, уменьшенные расстоянием; уходившая вглубь масса голов наполняла аллеи, скамьи, террасы, вырисовывалась на фоне неба черными, нагроможденными друг на друга силуэтами. Еще дальше ипподром окружала равнина. Направо, за мельницей, увитой плющом, углублялись луга, прорезанные тенистыми рощицами, а напротив, до самой Сены, протекавшей внизу, у подножия холма, скрещивались аллеи парка, где ждали неподвижные вереницы экипажей; налево, по направлению к Булони, вид снова расширялся, открывая синеющие дали Медона за длинной аллей розовых цветов, безлистые головки которых бросали яркие красочные пятна. Публика продолжала прибывать, узкая лента дороги кишела людьми, как муравейник, а там, далеко, со стороны Парижа, точно стадо, расположившееся в лесу, гуляли зрители, которые не платили, образуя вереницу темных точек, движущихся под деревьями по опушке.

Хорошее настроение сразу овладело стотысячной толпой, наполнявшей этот конец поляны движением, точно рой насекомых, реющих в воздухе. Солнце, спрятавшееся было на несколько минут, опять засияло, заливая ипподром морем света. Снова все запылало; дамские зонтики колыхались над толпой, словно бесчисленные золотые щиты. Солнце приветствовали рукоплесканиями, радостным смехом; тысячи рук простирались к нему, как бы желая разогнать тучи.

Между тем на пустынном старте виднелся пока только полицейский надзиратель; но вот с левой стороны показался человек с красным флагом в руке.

— Это стартер, барон де Мориак, — ответил Лабордет на вопрос Нана.

В толпе мужчин, теснившихся вокруг молодой женщины даже на подножках ее коляски слышались восклицания, обрывки разговоров, обмен непосредственными впечатлениями. Филипп и Жорж, Борднав, Ла Фалуаз не умолкали ни на минуту!

— Не толкайтесь!.. Дайте мне посмотреть!.. Ага, вот судья входит в будку… Вы говорите, это господин Сувиньи?.. Да, надо иметь зоркий глаз, чтобы определить в этакой суматохе, кто пришел первым, опередив соперника на длину носа!.. Да замолчите вы, поднимают флаг… Вот они, внимание!.. Первый — Косинус.

На конце мачты взвился желтый с красным флаг. Одна за другой следовали лошади; их вели под уздцы конюшенные мальчики, а жокеи в седлах, со сброшенными поводьями, яркими пятнами выделялись на солнце. За Косинусом шел Случай и Бум, вслед за ними Спирит, вызвавший восклицания, — отличный гнедой жеребец, суровые цвета которого, желтый с черным, были полны британской меланхолии. Особый успех выпал на долю Валерио II, маленького, чрезвычайно подвижного, в цветах светло-зеленого с розовым. Обе лошади Вандевра заставили себя ждать. Наконец, за Франжипаном показались цвета голубой с белым. Однако Лузиниан, темно-гнедой жеребец безукоризненных статей, был почти забыт, — настолько велико было изумление, вызванное Нана. Такой ее еще никогда не видали: солнце золотило ее рыжую шерсть, придавая ей оттенок золотистых женских волос. Она сверкала, как новенький луидор, — с широкой грудью, легкой и грациозной посадкой головы, нервной, тонкой и длинной спиной.

— Посмотрите, у нее мои волосы! — воскликнула в восторге Нана. — А знаете, я теперь горжусь ею!

Ландо брали приступом, Борднав чуть не наступил ногой на Луизэ, о котором мать совсем забыла. Он поднял его, отечески ворча, и посадил себе на плечо.

— Бедная крошка, — пробормотал он, — надо и ему посмотреть. Подожди, я покажу тебе твою маму… Видишь, вон та лошадка.

А так как Бижу царапал ему ноги, он и его взял на руки, между тем как Нана, гордясь животным, носившим ее имя, окидывала взглядом других женщин, чтобы посмотреть, какую они скорчат рожу. Все они были взбешены.

В эту минуту Триконша, неподвижная до сих пор в своем фиакре, замахала руками, отдавая поверх толпы распоряжение букмекеру. В ней заговорило чутье, она ставила на Нана.

Ла Фалуаз производил невыносимый шум. Он вдруг пришел в дикий восторг от Франжипана.

— На меня нашло вдохновение, — повторял он. — Посмотрите-ка на Франжипана, а? Как идет? Держу за Франжипана в восемь раз. Кто против?

— Сидите вы смирно, — сказал наконец Лабордет, — сами потом пожалеете.

— Кляча ваш Франжипан, — объявил Филипп. — Он уже весь в мыле… Сейчас убедитесь.

Лошадей провели направо и пустили в беспорядке галопом мимо трибун для пробы. Страсти разгорелись, все заговорили разом.

— Лузиниан слишком длинен, но прекрасно выезжен… А уж за Валерио II я не дам ни сантима: нервничает и скачет, задрав голову, — скверный признак… Смотрите-ка на Спирита Берн… Я вам говорю, что у Спирита нет лопаток, а между тем все дело в хороших лопатках… Нет! Он положительно слишком спокоен… Слушайте, я сам видел Нана после Большого Продиуса: она была вся в мыле, шерсть взъерошена, а дышала так, точно вот-вот околеет. Держу пари на двадцать луидоров, что она останется за флагом!.. Да будет вам! Чего этот еще лезет со своим Франжипаном! Поздно, начинается!

Ла Фалуаз чуть не плакал, требуя, чтобы ему нашли букмекера. Его едва образумили. Все вытянули шеи. Но начало оказалось неудачным; стартер, казавшийся издали черной точкой, не успел опустить свой красный флаг. Лошадей пришлось вернуть. Это повторилось дважды. Наконец стартеру удалось собрать лошадей и пустить их так ловко, что со всех сторон раздались восторженные крики:

— Замечательно!.. Нет, это случай!.. Все равно, дело сделано!

Крики замерли в тревоге, от которой у всех стеснило грудь. Пари прекратились, игра решалась теперь на огромном призовом кругу. Воцарилось молчание, все затаили дыхание, иногда поднималось чье-нибудь бледное, нервно подергивающееся лицо. В самом начале первыми шли Случай и Косинус; за ними, немного отстав, шел Валерио II, остальные двигались спутанным клубком позади. Когда лошади вихрем промчались мимо трибун, сотрясая своим бешеным галопом почву, клубок вытянулся уже на сорок метров. Франжипан оказался последним. Нана шла немного позади Лузиниана и Спирита.

— Черт подери! — пробормотал Лабордет. — Здорово англичанин забирает.

В ландо раздавались возгласы, происходил обмен мнениями. Зрители вытягивали шею, следили глазами за яркими пятнами жокеев, мелькавшими на солнце. На подъеме Валерио II обогнал всех. Косинус и Случай совсем отстали, Лузиниан и Спирит шли ровно, голова в голову, за ними — Нана.

— Ей богу, возьмет англичанин, это очевидно, — проговорил Борднав. — Лузиниан начинает уставать, а Валерио II не удержится.

— Это будет возмутительно, если выиграет англичанин! — огорченно воскликнул Филипп, охваченный патриотическим пылом.

Мучительное беспокойство овладело задыхавшейся в тесноте толпой. Снова поражение! И все с горячей, почти религиозной мольбой обращали взоры на Лузиниана, ругая на чем свет стоит Спирита и его мрачного жокея. Из толпы, рассеянной по поляне, то и дело срывались группы зрителей, бросаясь со всех ног, чтобы лучше видеть скачку. Всадники бешеным галопом носились взад и вперед. Нана, медленно поворачиваясь, видела у своих ног, волнующуюся массу людей и животных, море голов, как бы несущихся вихрем вдоль круга, вслед за мелькающими на горизонте, как молния, яркими пятнами жокеев. Она следила глазами за крупами лошадей, мчавшихся с такой быстротой, что ноги их становились едва видимыми, казались не толще волоса. Вот они повернулисьпрофилем, уменьшаясь, едва виднеясь вдали зеленеющего леса, а вот исчезли за группой деревьев, росших по самой середине ипподрома.

— Постойте! — воскликнул Жорж, все еще не теряя надежды. — Еще не кончилось… англичанин слабеет.

Ла Фалуаз, со своим презрением ко всему национальному, становился неприличен. Он приветствовал Спирита возгласами: «Браво! Отлично! Поделом Франции! Спирит первый, франжипан второй! Чтобы обидно не было!» Он выводил из себя Лабордета, совершенно серьезно грозившего выбросить его их экипажа.

— Посмотрим, сколько пройдет минут, — спокойно проговорил, вынимая часы, Борднав; он все еще держал на руках Луизэ.

Одна за другой показались из-за деревьев лошади. Все были поражены, в толпе раздался долго не смолкавший говор. Валерио II все еще был впереди. Спирит его нагонял, а сзади отставшего Лузиниана бежала другая лошадь, но сразу нельзя было определить, какая, так как издали путали цвета жокейских курток.

Послышались восклицания.

— Да это Нана!.. Ну что вы, Нана!.. Я вас уверяю, Лузиниан нисколько не двинулся… Ну, конечно, Нана. Ее легко узнать по золотистой масти… Ну, видите теперь! Прямо огонь… Браво, Нана! Вот так плутовка!.. Э, это еще ничего не доказывает, она подыгрывает Лузиниану.

На мгновение все с этим согласились. Но кобыла ровно, медленно забирала. Тогда публикой овладело необычайное волнение. Никто уже не интересовался отставшими лошадьми. Отчаянная борьба завязалась между Спиритом, Нана, Лузинианом и Валерио II. Их имена повторялись; подмечали каждое их движение, малейшую усталость, обменивались вполголоса отрывистыми фразами. Нана влезла на козлы; она побледнела и так дрожала от волнения, что не могла даже говорить. А Лабордет, стоя рядом с ней, снова заулыбался.

— Эге, сплоховал англичанин! — радостно проговорил Филипп. — Что-то ему не по себе.

— Во всяком случае, и Лузиниану крышка! — воскликнул Ла Фалуаз. — Выигрывает Валерио II… Вот они все четверо сбились в кучу.

Из всех уст вырвался тот же крик:

— Как мчатся ребята!.. Вот здорово, черт возьми!

Теперь лошади летели, как молния, лицом к публике. Приближение их чувствовалось по горячему дыханию, которое, казалось, неслось вместе с отдаленным хрипением, возраставшим с каждой минутой. Вся толпа неудержимо бросилась к барьеру; навстречу лошадям, у всех вырвался мощный крик, подобный шуму разбушевавшейся стихии. Это была последняя яростная вспышка гигантской игры с сотнею тысяч зрителей, охваченных неотвязной мыслью, горевших одинаковой потребностью — азарта, следивших, замирая, за бешеным галопом животных, уносивших в своем беге миллионы. Люди толкались, давили другу друга, сжимали кулаки, раскрывали рот, каждый за себя, каждый понукая свою лошадь воплями и жестами. И вот раздался крик, крик дикого зверя, сидящего в каждом из этих изящных господ в рединготах; он долетал все яснее и яснее:

— Вот они! Вот они!.. Вот они!..

Нана еще продвинулась; теперь отстал Валерио II, а она шла впереди со Спиритом, всего на две или три головы сзади него. Громовые раскаты усилились. Лошади приближались, им навстречу из ландо неслась буря бранных возгласов.

— Тьфу, Лузиниан, дрянь, скверная кляча!.. Молодец англичанин! Наддай, наддай, старина! А Валерио — смотреть противно! Браво, Нана! Браво каналья!..

А Нана на козлах бессознательно покачивала бедрами, как будто скакала она сама. Она делала движения животом, думая, что помогает этим кобыле, и каждый раз устало вздыхала, произнося глухим голосом:

— Да ну же… ну же… ну…

Тогда произошло изумительное. Прайс, поднявшись на стременах, железной рукой подгонял Нана. Этот старый, высохший ребенок, с длинным лицом, суровым и безжизненным, весь пылал. Глаза его метали молнии. В порыве безумной смелости и торжествующей воли он вкладывал в кобылу свою душу, помогал ей и точно нес всю в пене, с налитыми кровью глазами. Лошади промчались с быстротой молнии, рассекая воздух, задерживая дыхание, между тем как судья, не спуская глаз с ленты, хладнокровно ждал. Вдруг толпа заревела. Последним усилием Прайс бросил Нана к финишу, опередив Спирита на одну голову.

Поднявшийся шум был подобен морскому прибою. Нана! Нана! Нана! Крик этот, усиливаясь, как рев бури, наполнил мало-помалу весь горизонт, перекатываясь от тенистого Булонского леса от Мон-Валериана, от лугов Лоншана до Булонской равнины. Бешеный энтузиазм овладел публикой, наполнившей ипподром с той стороны, где была лужайка. Да здравствует Нана! Да здравствует Франция! Долой Англию!

Женщины махали зонтиками; мужчины вскакивали, бегали взад и вперед, кричали; некоторые с нервным смехом кидали вверх шляпы. А по ту сторону скакового поля, на трибунах, тоже царило волнение; над живой массой искаженных расстоянием маленьких лиц, с черными точками вместо глаз и раскрытого рта, с протянутыми вперед руками, заметно было лишь колебание воздуха, подобное невидимому пламени какого-то костра. Волнение не прекращалось, оно росло, захватывало дальше аллеи с гуляющими под сенью деревьев людом, и, ширясь, докатилось до императорской трибуны, в которой аплодировала императрица. Нана! Нана! Нана! Этот крик поднимался к сияющему солнцу, осыпавшую золотым дождем обезумевшую толпу.

Тогда Нана подумала, что это приветствуют ее. Она поднялась в ландо во весь рост и с минуту стояла неподвижно, застыв в своем торжестве, окидывая взглядом скаковое поле, до такой степени переполненное нахлынувшей туда публикой, что не видно было травы — оно покрылось сплошным морем черных шляп. А когда толпа расступилась, давая дорогу Нана, которую водил Прайс с поникшей головой, потухший и как бы весь опустошенный, молодая женщина хлопнула себя из всей силы по ляжкам и, забыв обо всем на свете, воскликнула с торжеством, не стесняясь в выражениях:

— Ах, черт возьми! Да ведь это я!.. Вот дьявольская удача!

И не зная, как бы еще выразить переполнившую ее радость, она схватила и расцеловала Луизэ, все еще сидевшего на плечах Борднава.

— Три минуты четырнадцать секунд, — проговорил тот, положив часы обратно в карман.

Нана все время слышала свое имя, как эхо разносившееся по всей равнине. Это ее народ рукоплескал ей, а она царила над ним, выпрямив стан под лучами солнца, со своими волосами, сиявшими, как это солнце, в своем белом с голубым, точно небесная лазурь, платье. Лабордет на ходу сообщил ей, что она выиграла две тысячи луидоров, потому что он поставил ее полсотни на Нана, в сорок раз. Но деньги трогали ее гораздо меньше, чем неожиданная победа, делавшая ее царицей Парижа. Все ее соперницы проиграли. Взбешенная Роза Миньон сломала от злости зонтик; Каролина Эке, Кларисса, Симонна и даже Люси Стьюарт, несмотря на присутствие сына, ругали сквозь зубы эту толстую девку, донельзя раздраженные ее удачей. А Триконша, крестившаяся в начале и конце скачки, возвышалась над ними во весь свой рост, радуясь правильности своего чутья, и с шутливой снисходительностью опытной матроны бранила эту растреклятую Нана.

Толпа мужчин все росла вокруг ландо. Оттуда неслись неистовые крики. Жорж, задыхаясь, продолжал кричать один уже охрипшим голосом. Шампанского не хватило, и Филипп с обоими выездными лакеями отправился добывать его по буфетам. Двор Нана разрастался, ее успех привлекал к ней и тех, кто не подходил раньше; оживление, сделавшее ее ландо центром внимания всего ипподрома завершилось апофеозом — царица Венера, окруженная обезумевшими подданными. Борднав, стоя позади молодой женщины, ворчал с отеческой нежностью какие-то ругательства. Сам Штейнер, вновь увлеченный ею, бросил Симонну и влез на подножку. Когда принесли шампанское и она подняла полный бокал, раздались такие аплодисменты и крики «Нана! Нана! Нана!», что удивленная публика, озираясь, искала глазами лошадь; никто уже не мог разобрать, кто вызывает этот восторг — женщина или животное.

Подбежал и Миньон, несмотря на свирепые взгляды своей жены. Эта дьявольская девка выводит его из себя, он должен ее расцеловать. И облобызав Нана в обе щеки, он сказал ей заботливо:

— Досаднее всего, что теперь Роза уж обязательно пошлет письмо… Она чересчур зла.

— Тем лучше! Это мне на руку, — вырвалось нечаянно у Нана.

Но заметив его удивление, она поспешила взять свои слова обратно:

— Ах, нет! Что я говорю?.. Право, я уже не знаю, что и говорю!.. Я совсем пьяна.

И, действительно, опьяненная радостью и солнцем, она подняла бокал и выпила за собственное здоровье.

— За Нана!.. За Нана! — кричала она среди усиливавшегося шума, смеха, криков «браво», постепенно охвативших весь ипподром.

Скачки приходили к концу; разыгрывался приз Воблана. Экипажи отъезжали один за другим, между тем то тут, то там вспыхивали ссоры, связанные с именем Вандевра. Теперь всем было ясно: Вандевр два года готовился к победе, поручив Грэшему удерживать Нана на прежних скачках; Лузиниана он выводил только, чтобы подыгрывать кобыле. Проигравшие сердились, а выигравшие пожимали плечами. Что ж тут такого? Разве это запрещено? Всякий имеет право распоряжаться лошадьми по собственному усмотрению. И почище видали виды! Большинство находило, что Вандевр поступил очень ловко, собрав с помощью приятелей все, что мог взять на Нана, чем и объяснялось внезапное повышение котировки. Говорили о двух тысячах луидоров по тридцать су в среднем, — следовательно, выигрыш составлял миллион двести тысяч франков, цифру, внушающую почтение и все извиняющую.

Но из помещения для весов шли другие слухи, весьма неблагоприятные, передававшиеся из уст в уста. Возвращавшиеся оттуда рассказывали подробности, голоса возвышались, начинали уже громко кричать об ужасном скандале. Бедный Вандевр окончательно погубил себя. Он сделал глупость и испортил свой блестящий успех нелепым мошенничеством, поручив Марешалю, букмекеру с сомнительной репутацией держать за него пари в две тысячи луидоров против Лузиниана, чтобы вернуть себе ничтожную сумму, тысячу с чем-то луидоров, поставленную на него открыто. Это доказывало, что состояние его трещит по всем швам. Марешаль, предупрежденный, что фаворит не выиграет, реализовал на этой лошади около шестидесяти тысяч франков. Но Лабордет, не имея точных и подробных инструкций, обратился именно к нему, чтобы поставить двести луидоров на Нана; тот же, не зная истинного положения вещей, продолжал играть на нее в пятьдесят раз. Потеряв на кобыле сто тысяч франков, лишившись еще сорока тысяч, Марешаль сразу все понял, когда увидел, что Лабордет и Вандевр перешептываются о чем-то после скачки у помещения для весов. Со злобой обманутого человека, с грубостью бывшего кучера, он устроил графу при всех невероятный скандал, рассказав в ужасных выражениях, как было дело; это вызвало в публике смятение, говорили, что немедленно соберется скаковое жюри.

Нана, которой Филипп и Жорж шепотом сообщили об этом, высказывала свои соображения, продолжая смеяться и пить. Все возможно, она вспомнила некоторые странности, к тому же у этого Марешаля прегнусная рожа. Но она все-таки еще сомневалась, когда появился Лабордет. Он был очень бледен.

— Ну, что? — спросила она у него вполголоса.

— Крышка! — только и ответил он, пожав плечами.

Что за ребенок этот Вандевр! Нана с досадой махнула рукой.

Вечером, в Мабиле, Нана имела колоссальный успех. Когда она появилась около десяти часов вечера, там уже стоял невероятный шум. Эта классическая ночь безумия собрала всю веселящуюся парижскую молодежь, представителей высшего света, с лакейской грубостью предававшихся бессмысленным развлечениям. Под гирляндами газовых рожков была невообразимая давка. Мужчины во фраках, женщины в своеобразных туалетах, — декольтированные или же в старых платьях, которые не жалко запачкать, — вертелись, орали в пьяном угаре. На расстоянии тридцати шагов не слышно было труб оркестра. Никто не танцевал. Сыпались пошлые шутки, их подхватывали и передавали из уст в уста. Люди из кожи вон лезли, чтобы показать все свое остроумие, впрочем, это плохо удавалось. Семь женщин, запертых зачем-то в раздевальной, плакали, умоляя выпустить их. Кто-то нашел луковицу и она пошла с аукциона за два луидора. Как раз в этот момент появилась Нана, в том же голубом с белым платье, в котором она была на скачках. Ей торжественно преподнесли луковицу. Трое мужчин подхватили молодую женщину на руки и, несмотря на ее сопротивление, с триумфом понесли по всему саду, топча ногами клумбы, ломая кусты; а когда шествие наткнулось на оркестр, его смяли, опрокинули стулья и пульты. Снисходительная полиция сама участвовала в беспорядках.

Только во вторник Нана пришла в себя от волнения, вызванного ее победой. Она болтала утром с г-жой Лера, которая пришла известить ее о здоровье маленького Луизэ, заболевшего после скачек; молодая женщина с увлечением рассказывала тетке историю, занимавшую в то время весь Париж. Вандевр, исключенный в тот же вечер из скакового общества и Императорского клуба, поджег на следующий день конюшню и сгорел там вместе со своими лошадьми.

— Он мне сказал, что сделает это, — говорила молодая женщина. — Этакий сумасшедший!.. Как я перепугалась вчера вечером, когда мне об этом рассказали! Ты подумай, он ведь мог меня зарезать как-нибудь ночью… А потом, разве он не должен был предупредить меня насчет лошади? Я бы, по крайней мере, составила себе состояние!.. Он сказал Лабордету, что если бы я знала, в чем дело, я сейчас бы разболтала все своему парикмахеру и целой куче мужчин. Как вежливо!.. Ах, нет, право, я не могу его жалеть.

Поразмыслив немного, она вдруг обозлилась. Как раз пришел Лабордет; он уладил все свои пари и принес ей ее выигрыш — около сорока тысяч франков. Это только усилило ее дурное настроение, так как она могла бы выиграть миллион. Лабордет, разыгрывавший в этой истории невинность, предательски поступил с Вандевром. Эти старинные фамилии совсем выдохлись, говорил он, все они кончают глупейшим образом.

— Ах, нет! — воскликнула Нана. — И поджечь конюшню и сгореть таким образом — совсем не так глупо. Я нахожу, что он кончил очень здорово… О, я вовсе не оправдываю его за историю с Марешалем. Это была действительно глупость. Когда я только подумаю, что у Бланш хватило нахальства обвинить во всем меня! Я ей ответила: «Разве я велела ему воровать!» Не правда ли, можно брать деньги у мужчины, не толкая его на преступление… Если бы он сказал мне: «У меня больше ничего нет» я бы ответила: «Прекрасно, давай расстанемся!» И дальше этого дело бы не зашло.

— Разумеется, — произнесла с важностью тетка. — Тем хуже для мужчин, если они упорствуют!

— Но финал шикарный! — продолжала Нана. — Говорят, это было ужасно, мороз продирал по коже. Он велел всем выйти, заперся один с керосином в конюшне… Как горело-то, страх! Подумайте, огромная махина, почти сплошь деревянная, полная сена и соломы!.. Пламя поднималось так высоко, точно башни… А самое замечательное — лошади; им вовсе не хотелось жариться; они бились, они кидались к дверям и кричали, совсем как люди… Да, кто это видел, до сих пор не может опомниться от ужаса.

Лабордет свистнул с некоторым недоверием. Он не верил в смерть Вандевра. Кто-то уверял, будто видел, как он спасся через окно. Он поджег конюшню в припадке умопомешательства, но, видно, как только стало слишком жарко, сразу опомнился. Человек, который так глупо вел себя с женщинами, такой пустой человек не мог умереть с подобной смелостью.

Нана разочарованно слушала и сказала, не найдя ничего другого:

— Ах, несчастный! Это было так красиво!

12

Около часу ночи Нана и граф еще не спали, лежа в огромной кровати с пологом из венецианских кружев. Мюффа пришел вечером; он три дня сердился на молодую женщину. Комната, слабо освещенная одной только лампой, точно дремала в теплом, влажном благоухании любви. Слегка поблескивали серебряные инкрустации на белой лакированной мебели. Опущенная занавеска окутывала постель мраком. В тиши послышался вздох, потом поцелуй, и Нана, скользнув из-под одеяла, присела на минутку на край кровати, свесив босые ноги. Граф, опустив голову на подушку, лежал в темноте.

— Милый, ты веришь в бога? — спросила она после минутного раздумья, с серьезным лицом, охваченная после любовных объятий религиозным страхом.

С утра молодая женщина жаловалась на недомогание, и ее мучили всякие глупые мысли, как она говорила, мысли о смерти и адских муках. Временами ее обуревал по ночам ребяческий страх, воображение рисовало невероятные ужасы, ее преследовали наяву кошмары.

— Слушай, как ты думаешь, попаду я в рай? — обратилась Нана к Мюффа. Она вздрогнула, а граф, удивленный ее странными вопросами в такой момент, почувствовал, что в нем пробуждаются угрызения совести верующего католика. Но молодая женщина, в соскользнувшей с плеч сорочке и с распущенными волосами, бросилась к нему на грудь, рыдая и цепляясь за него.

— Я боюсь смерти… Я боюсь смерти…

Он с большим трудом высвободился, боясь заразиться безумием этой женщины, прижавшейся к нему в ужасе перед невидимым миром; он старался ее образумить — она совершенно здорова, надо только себя хорошо вести, чтобы заслужить прощение. Нана качала головой; разумеется, она никому не причиняет зла, она даже всегда носит образок пресвятой девы — она показала ему медальон, висевший на красном шнурочке у нее на груди. Только это ведь предопределено заранее: все женщины, которые живут с мужчинами вне брака, попадут в ад. Она вспоминала обрывки катехизиса. Ах, если бы знать наверное; а то ничего не известно — ведь никто оттуда не возвращается; и, право, глупо было бы стеснять себя, если попы болтают вздор. Тем не менее она благоговейно прикладывалась к образку, как к талисману, предохраняющему от смерти, одна мысль о которой наполняла ее леденящим ужасом.

Мюффа пришлось проводить Нана в туалетную; она дрожала от страха при мысли хотя бы минуту остаться одной, даже если дверь в спальню будет открыта. Когда он снова улегся, она еще побродила по комнате, заглядывая во все углы, вздрагивая от малейшего шума. Она остановилась перед зеркалом и углубилась, как когда-то, в созерцание своей наготы. Но вид собственных бедер и груди усилил ее страх. Она принялась водить пальцами по лицу, стараясь прощупать кости, и делала это долго, обеими руками.

— Человек безобразен после смерти, — медленно произнесла она.

Нана втягивала щеки, широко раскрывала глаза, выставляла вперед челюсть, чтобы посмотреть, какой будет, когда умрет.

И обернувшись к графу с искаженным таким образом лицом, проговорила:

— Посмотри-ка, у меня будет малюсенькое лицо.

Тогда он рассердился.

— Ты с ума сошла, ложись спать.

Мюффа показалось, что он видит ее в могиле, истлевшую после векового сна; он сложил руки и стал шептать молитву. С некоторых пор он снова вернулся к религии; порывы религиозного фанатизма действовали на него с такой силой, что после них он чувствовал себя совсем разбитым. Он до того сжимал пальцы, что кости начинали хрустеть, и повторял без конца одно только слово: «Боже мой… боже мой… боже мой…» Это был вопль бессилия, вопль греха, с которым он не мог бороться, несмотря на уверенность в вечном проклятии. Когда Нана подошла к кровати, он лежал под одеялом, впиваясь ногтями в грудь, с растерянным лицом и устремленными вверх, как бы ищущими небо, глазами. Она снова расплакалась; они поцеловались, дрожа, как в лихорадке, сами де зная отчего, оба во власти одного и того же бессмысленного наваждения. Они уже провели однажды подобную ночь; но на этот раз они вели себя совершеннейшими идиотами, как объявила Нана, когда прошел ее страх.

У нее мелькнуло было подозрение: уж не отправила ли Роза Миньон свое знаменитое письмо. Она стала осторожно расспрашивать графа. Нет, нет, это был только страх, не больше, Мюффа еще не знал, что он рогоносец.

Два дня спустя после нового исчезновения граф явился к Нана с утра, чего никогда не делал раньше. Он был мертвенно бледен, с покрасневшими глазами, весь еще во власти тяжелой внутренней борьбы. Но Зоя сама так растерялась, что не заметила его волнения. Она выбежала ему навстречу с криком:

— Ох, сударь, идите же скорей! Барыня вчера вечером чуть было не умерла.

На вопрос графа, что случилось, она ответила:

— Совершенно невероятная история… Выкидыш, сударь!

Нана была не третьем месяце беременности. Она долго думала, что ей просто нездоровится. Сам доктор Бутарель пребывал относительно нее в сомнении. Когда же он окончательно определил ее положение, она была так недовольна, что делала все возможное, чтобы скрыть беременность. Нервный страх и мрачное настроение отчасти являлись следствием этого события, которое она держала в тайне, стыдливо, как девушка, стараясь скрыть свое положение. Оно казалось ей каким-то курьезом, умалявшим ее, делавшим ее смешной. Как глупо! Ей, право, не везет. И надо же было случиться этому в то время, кода она была уверена, что с этим навсегда покончено. Она не переставала изумляться, ощущая какое-то расстройство в своих женских органах. Значит, можно иметь детей, не желая их, занимаясь совсем другим! Ее приводила в отчаяние природа, суровое материнство, ворвавшееся в ее веселое существование, новая жизнь, зачатая в обстановке смерти, которую она сеяла вокруг себя. Неужели женщина не может располагать собой, как хочет, не подвергаясь всяким неприятностям? Откуда взялся этот младенец? Она не могла на это ответить. И зачем ему появляться на свет! Никому он не, нужен, — напротив, он для всех помеха, да и вряд ли ждет его в жизни счастье.

Зоя подробно рассказала графу, как все случилось.

— Около четырех часов у нее сделались колики. Я вошла в туалетную, потому что она долго не возвращалась оттуда, и увидела ее на полу, в обмороке. Да, да, сударь, она лежала на полу, в луже крови, точно ее зарезали. Ну, тогда я сразу догадалась в чем дело, и страшно обозлилась: нечего было ей от меня таиться. Тут как раз случился господин Жорж. Он помог мне поднять ее, но как только услыхал, что она выкинула, тотчас же сам чуть не хлопнулся в обморок… Право, я совсем с ног сбилась со вчерашнего дня!

И в самом деле, в доме был ужасный переполох. Прислуга носилась взад и вперед по комнатам и лестницам. Жорж всю ночь провел на кресле в гостиной. Он сообщил о случившемся друзьям дома, собравшимся вечером в обычное время. Юноша был очень бледен, говорил взволнованным голосом, и на лице его застыло выражение испуганного удивления. Кроме Штейнера, Ла Фалуаза, Филиппа, тут были и другие. При первых же словах Жоржа все они восклицали: «Не может быть! Это просто шутка!» Но вслед за тем становились серьезными, с досадой посматривали на дверь спальни и качали головой, не находя в этом ничего смешного. Человек десять мужчин до полуночи разговаривали шепотом, сидя у камина; всех мучило одно и то же подозрение, все были смущены и как будто извинялись друг перед другом за создавшееся неловкое положение. А впрочем, они умывали руки. Какое им дело! Она сама виновата. Поразительная женщина эта Нана! Ну, кто бы мог поверить, что она выкинет этакий фортель! Они ушли один за другим на цыпочках, как уходят из комнаты покойника, где неприлично смеяться.

— Поднимитесь все-таки наверх, сударь, — сказала Зоя графу. — Барыне гораздо лучше, она вас примет… Мы ждем доктора, он обещал зайти утром.

Горничная уговорила Жоржа пойти домой выспаться. Наверху, в гостиной, осталась только Атласная; она лежала на диване и курила, глядя в потолок. С самого начала подруга Нана отнеслась к этому событию с холодной злобой и среди поднявшегося в доме смятения пожимала плечами, раздражаясь бранью. Когда Зоя прошла мимо нее, продолжая рассказывать графу, как мучилась бедная Нана, она резко крикнула:

— Поделом, впредь наука!

Они удивленно обернулись. Атласная лежала неподвижно, не спуская глаз с потолка, судорожно зажимая в зубах сигарету.

— Вы тоже хороши, нечего сказать! — воскликнула Зоя.

Атласная вскочила, со злостью посмотрела на графа и бросила ему ту же фразу:

— Поделом, впредь ей наука!

Она снова легла, выпустила тоненькую струйку дыма, притворяясь равнодушной, не желая ни во что вмешиваться, — это было слишком глупо! Зоя тем временем ввела Мюффа в спальню. В комнате было тепло, пахло эфиром; проезжавшие по авеню редкие экипажи едва нарушали тишину глухим стуком колес.

Нана, очень бледная, не спала, а лежала с широко раскрытыми мечтательными глазами. Увидев графа, она улыбнулась, оставаясь неподвижной.

— Ах, миль и — прошептала она слабым голосом, — я уж думала, что никогда больше тебя не увижу.

Когда он наклонился, чтобы поцеловать ее волосы, она умилилась и заговорила о ребенке таким тоном, как будто Мюффа был его отцом.

— Я не решалась тебе сказать… Я была так счастлива! Ах, как я мечтала, чтобы он оказался достойным тебя. И вдруг все рухнуло… Впрочем, может быть, все это и к лучшему… Я не хочу вносить в твою жизнь лишнее беспокойство.

Пораженный неожиданной ролью отца, граф что-то забормотал; он придвинул к постели стул и сел, облокотившись на одеяло. Тут только молодая женщина заметила, что у него взволнованное лицо — глаза покраснели, а губы лихорадочно дрожат.

— Что с тобой? — спросила она. — Ты тоже болен?

— Нет, — ответил он с трудом.

Она внимательно посмотрела на него и знаком отослала Зою, приводившую в порядок склянки с лекарствами. Когда они остались вдвоем, Нана притянула Мюффа к себе и повторила:

— Что с тобою, милый?.. У тебя глаза полны слез, я ведь вижу… Ну полно, говори. Ты же затем и пришел, чтобы сказать мне что-то.

— Нет, нет, клянусь, — проговорил он.

Задыхаясь от муки, еще более растроганный этой обстановкой, куда он попал случайно, Мюффа зарыдал, уткнувшись лицом в одеяло, чтобы заглушить взрыв отчаяния. Нана поняла, в чем дело. Очевидно, Роза Миньон решилась послать письмо. Нана дала графу выплакаться; от его конвульсивных рыданий тряслась кровать. Потом молодая женщина спросила тоном материнского участия:

— У тебя дома неприятности?

В ответ он утвердительно кивнул головой.

После минутного молчания она снова спросила почти шепотом:

— Значит, тебе все известно?

Он еще раз кивнул головой. В комнате больной вновь наступило тяжелое молчание. Граф получил письмо Сабины к ее любовнику как раз накануне, вернувшись с бала у императрицы. После ужасной ночи, проведенной в обдумывании плана мести, он вышел утром из дому, чтобы не поддаться искушению убить свою жену. Очутившись на улице, где на него повеяло ласковым дыханием прекрасного июньского дня, он забыл свои мрачные мысли и отправился к Нана, как делал всегда в тяжелые минуты жизни. И только там предался своему горю, в малодушной надежде получить утешение.

— Полно, успокойся, — продолжала молодая женщина, стараясь быть как можно ласковей. — Я ведь давным-давно обо всем знала, но уж, конечно, не стала бы открывать тебе глаза на поведение твоей жены. Помнишь, в прошлом году у тебя было явились подозрения, и только благодаря моей осторожности все уладилось. У тебя было тогда слишком мало доказательств. Правда, сейчас они у тебя есть, это очень тяжело, я знаю; но надо все-таки быть благоразумным: тут нет никакого позора.

Он перестал плакать. Ему стало стыдно, хотя он давным-давно уже опустился до того, что посвящал любовницу в самые интимные подробности своей семейной жизни. Ей пришлось его подбодрить. Ну, что там, ведь она женщина, ей можно все сказать. И тогда он произнес глухим голосом:

— Ты больна, зачем тебя утомлять!.. Как глупо, что я пришел. Я уйду…

Она с живостью подхватила:

— Да нет же, оставайся. Я, быть может, дам тебе полезный совет. Только не заставляй меня много говорить, доктор мне запретил.

Мюффа встал и принялся ходить по комнате.

— Что же ты намерен теперь делать? — спросила Нана.

— Черт возьми! Прежде всего дам этому негодяю пощечину.

Она с неодобрением посмотрела на него.

— Ну, это не очень-то умно… А с женой?

— Буду хлопотать о разводе. У меня есть доказательства.

— А это уж попросту глупо, милый мой… Да я никогда в жизни этого не допущу.

Очень рассудительно она доказала ему своим слабым голосом всю бесполезность скандала, связанного с бракоразводным процессом и дуэлью. Неделю он будет притчей во языцех для всех газет; он поставит на карту свое существование, свой покой, высокое положение при дворе, честь своего имени. И ради чего? Чтобы стать мишенью насмешек для остряков.

— Что ж из того! — воскликнул он. — Зато я отомщу.

— Милый мой, в таких случаях мстят или сразу, или никогда, — проговорила она.

Он остановился, бормоча что-то себе под нос.

Разумеется, Мюффа не был трусом, но он чувствовал, что Нана права. Ему становилось все более и более не по себе, что-то жалкое и позорное закрадывалось в душу, ослабляя его гневный порыв. А она, как будто задавшись целью откровенно высказать ему все, что было у нее на душе, нанесла ему новый удар.

— А знаешь, голубчик, отчего тебе досадно?.. Да оттого, что ты сам изменяешь своей жене. Ведь неспроста же ты не ночуешь дома; она, видно, догадывается, в чем дело. Как же ты можешь ее упрекать? Она ответит, что ты сам подаешь ей пример, и заткнет тебе этим рот… Вот ты и беснуешься здесь, миленький мой, вместо того, чтобы бежать к ним и переломать им ребра.

Мюффа снова упал на стул, подавленный ее откровенной грубостью. Нана замолчала, перевела дух и затем продолжала вполголоса:

— Ох, я совсем разбита… Помоги мне приподняться, я все время сползаю, у меня голова лежит слишком низко.

Когда он помог ей подняться, она почувствовала себя лучше, вздохнула и снова вернулась к бракоразводному процессу. Она нарисовала картину, как адвокат графини будет потешать Париж, рассказывая о Нана. Все всплывет тогда: провал в «Варьете», ее особняк, — вся ее жизнь. Ну, уж нет! Она не гонится за такой рекламой! Может, другая какая-нибудь грязная тварь и толкнула бы его на этот путь, чтобы выехать на его спине и создать себе успех, но она не из таких, — она прежде всего заботится о его счастье. Нана притянула его к себе, положила его голову на подушку рядом со своей головой, обняла рукой его шею и тихо шепнула:

— Послушай, котик, ты должен помириться со своей женой.

Он возмутился. Ни за что! Сердце его разрывалось, он не мог вынести такого позора. Но она продолжала мягко настаивать:

— Ты должен помириться с женой… Неужели ты хочешь, чтобы всюду говорили, будто я разлучила тебя с семьей? Это создаст мне слишком дурную славу. Что подумают обо мне люди?.. Но только поклянись, что ты будешь всегда меня любить, потому что с той минуты, как ты уйдешь к другой…

Слезы душили ее. Он прервал ее речь поцелуями, повторяя:

— Ты с ума сошла, это невозможно!

— Нет, нет, — продолжала она, — так нужно… Я постараюсь быть благоразумной. В конце концов, она твоя жена. Это не то, что изменить мне с первой встречной.

Она продолжала в том же духе, давала благие советы, даже напомнила ему о боге. Ему казалось, что он слышит г-на Венго, точно старичок читал ему наставления, чтобы отвлечь от греха. Но она отнюдь не предлагала разрыва; она проповедовала любовь, разделенную поровну между женой и любовницей; безмятежную жизнь без всяких неприятностей для кого бы то ни было, нечто вроде блаженного сна среди неизбежной житейской грязи. Ничто в их отношениях не изменится, он останется любимым котиком; он только будет реже приходить к ней, а ночи, которые не проводит с нею, посвятит графине. Она совсем выбилась из сил и кончила едва слышным шепотом:

— По крайней мере, у меня будет сознание, что я сделала доброе дело… А ты еще сильнее полюбишь меня.

Наступило молчание. Нана закрыла глаза, еще больше побледнев на своей подушке. Теперь он слушал под предлогом, что не хочет ее утомлять. Через минуту она открыла глаза и прошептала:

— Да и как быть с деньгами? Откуда ты возьмешь их в случае разрыва?.. Лабордет приходил вчера по поводу векселя… Я во всем терплю недостаток, просто надеть на себя нечего.

Молодая женщина снова закрыла глаза, она казалась мертвой. На лице Мюффа появилось выражение глубокого отчаяния.

Сразивший графа накануне удар заставил его забыть о денежных затруднениях; он совершенно не знал, как ему из них выпутаться. Несмотря на твердое обещание, вексель в сто тысяч франков, раз уже переписанный, был пущен в обращение. Лабордет притворился очень огорченным, свалил всю вину на Франсиса, говорил, что никогда в жизни не станет больше связываться с такими неотесанными людьми. Приходилось платить; граф ни в коем случае не мог допустить, чтобы опротестовали вексель, на котором стояло его имя. К тому же, помимо новых требований Нана, в его собственном доме происходило невероятное мотовство. Вернувшись из Фондет, графиня неожиданно обнаружила страсть к роскоши и светским удовольствиям, способную поглотить все их состояние. Начинали поговаривать о том, что она разоряет графа своими причудами: дом был поставлен на совершенно новый лад, пятьсот тысяч франков ушло на переделку особняка на улице Миромениль; у графини появились эксцентричные туалеты, значительные суммы денег исчезли неизвестно куда — то ли разошлись, то ли она подарила их кому-нибудь. Как бы то ни было, она не подумала отдать о них отчет. Дважды Мюффа позволил себе сделать по этому поводу замечание, желая узнать, куда девались деньги, но графиня посмотрела на него с такой странной усмешкой, что он не осмелился больше спрашивать, боясь получить слишком ясный ответ. Если он согласился принять из рук Нана зятем Дагнэ, то только потому, что рассчитывал уменьшить приданое Эстеллы до двухсот тысяч франков, а относительно остальных денег войти в соглашение с молодым человеком, для которого этот неожиданный брак и так был счастьем. Терзаемый необходимостью немедленно найти сто тысяч франков для уплаты Лабордету, Мюффа за целую неделю придумал лишь одно средство, к которому очень не хотелось прибегать, — продажу Борд, роскошного поместья, оцененного в полмиллиона; это поместье графиня недавно получила в наследство от дяди. Чтобы продать его, нужна была подпись графини, хотя в силу брачного договора она сама, без разрешения графа, не имела права отчуждать владения. И вот все рухнуло, — он ни за что не пойдет теперь на подобный компромисс, — и от этой мысли больней становился ужасный удар, нанесенный ему изменой жены. Мюффа прекрасно понимал, к чему клонила Нана, так как, посвящая любовницу во все свои дела, он поделился с ней и на этот раз неприятностью, связанной с объяснением с графиней по поводу ее подписи. Нана не особенно настаивала. Она лежала, закрыв глаза. Ее бледность испугала графа, он дал ей понюхать немного эфира. Она вздохнула и спросила, не называя Дагнэ:

— Когда свадьба?

— Брачный контракт будет подписан во вторник, через пять дней, — ответил он.

Все еще не открывая глаз, как будто думая вслух, она проговорила:

— В конце концов, милый, ты лучше знаешь, как поступить. Я хочу одного: чтобы все были довольны.

Он стал ее успокаивать, взял ее руку. Хорошо, там видно будет; главное, чтобы она поправилась. Он больше не протестовал; эта теплая комната больной, погруженная в дремоту, пропитанная запахом эфира, окончательно усыпила все его чувства; у него осталась одна лишь потребность в блаженном покое. Вся его энергия, возбужденная сознанием обиды, растворилась в теплоте этой постели, возле этой больной женщины, за которой он ухаживал, вспоминая с лихорадочным волнением сладострастные минуты их любви. Он наклонялся к ней, сжимал ее в объятиях, а на ее неподвижном лице блуждала победная улыбка. Вошел доктор Бутарель.

— Ну, как поживает наше милое дитя? — фамильярно спросил он Мюффа, обращаясь к нему, как к мужу. — Черт возьми! Мы тут болтали, я вижу!

Доктор, красивый мужчина, еще не старый, имел великолепную практику среди дам полусвета. Очень веселый, он смеялся с ними по-приятельски, но никогда не вступал в связь ни с одной из них и с величайшей аккуратностью брал с них немалую плату за лечение. Он являлся к ним по первому зову. Нана, вечно трепетавшая при мысли о смерти, посылала за ним два или три раза в неделю, со страхом обращаясь к нему из-за малейшего пустяка. Его лечение состояло в том, что он развлекал ее сплетнями и разными необыкновенными историями. Дамы полусвета обожали его. Но на этот раз болезнь была серьезная. Мюффа вышел, сильно волнуясь. Он был растроган, видя, как ослабела его бедная Нана. Когда он выходил из комнаты, она знаком подозвала его и, подставив ему лоб для поцелуя, шепнула с ласковой угрозой:

— Помни о том, что я тебе говорила. Вернись к жене, а то я рассержусь; тогда и на глаза мне не показывайся!

Графиня Сабина непременно хотела, чтобы брачный контракт был подписан во вторник, предполагая дать бал в отделанном заново особняке, где еще не успела просохнуть краска. Было разослано пятьсот приглашений лицам, принадлежавшим к самым разнообразным общественным кругам. Еще утром обойщики прибивали последние драпировки, а около девяти часов вечера, когда пора было зажигать люстры, архитектор, в сопровождении взволнованной графини, сделал обход, отдавая последние приказания.

Это был один из тех весенних праздников, которые полны обычно мягкого очарования. Теплый июньский вечер дал возможность открыть обе двери большой гостиной, чтобы гости могли танцевать и в саду. Первые же группы приглашенных, встреченные в дверях графом и графиней, были положительно ослеплены. У всех еще свежа была в памяти прежняя гостиная, где витало леденящее воспоминание о старой графине Мюффа, — эта старинная комната, полная благоговейной строгости, с массивной мебелью красного дерева времен Империи, желтой бархатной обивкой и зеленоватым, заплесневевшим от сырости потолком. Теперь же, начиная с самого входа, мозаичные украшения отливали золотом при свете высоких канделябров, а на мраморной лестнице вились перила с тонкой резьбой. Роскошная гостиная была обита генуэзским бархатом, потолок украшала живопись работы Буше, приобретенная архитектором за сто тысяч франков на аукционе при распродаже имущества замка Дампьер. Хрустальные люстры и подвески зажигали огнем роскошные зеркала и ценную обстановку. Казалось, кушетка Сабины, единственная мебель из красного шелка, поражавшая некогда своей мягкой негой, размножилась, разрослась, заполнив весь особняк сладостной ленью, жаждой острого наслаждения, запоздалой страстью. Начались танцы. Оркестр, помещенный в саду перед открытым окном, играл вальс, и его гибкий ритм мягко разливался в вечернем воздухе. Окутанный прозрачной дымкой, сад освещался венецианскими фонариками, а на краю одной из лужаек раскинулся пурпурный шатер, где был устроен буфет. Оркестр играл вальс из «Златокудрой Венеры», игривый вальс, заливавший волной задорного звонкого смеха старый особняк, согревая трепетом жизни самые стены его. Казалось, с улицы подул сладострастный ветер и смел своим порывом отжившие поколения величавого жилища, унес с собой почтенное прошлое графов Мюффа — целый век религиозного благочестия, дремавшего под потолком.

Старые друзья матери графа, ослепленные всей этой непривычной роскошью, ютились у камина на давнишнем своем месте; им было не по себе. Среди постепенно густевшей толпы они образовали отдельную маленькую группу. Г-жа Дю Жонкуа, не узнавая комнат, прошла через столовую. Г-жа Шантро с изумлением смотрела на сад, казавшийся ей огромным. Вскоре в этом углу послышалось шушуканье: группа, собравшаяся у камина, обменивалась язвительными замечаниями.

А что, если бы графиня вдруг воскресла… — прошептала г-жа Шантро. — Вы только представьте себе, какая была бы картина, если бы она попала в это общество… А вся эта позолота, этот шум… просто стыд и срам!..

— Сабина совсем с ума сошла, — ответила г-жа Дю Жонкуа, — вы ее видели? Вон она стоит у дверей, ее видно отсюда. Она надела все свои бриллианты.

На секунду они привстали с мест, чтобы посмотреть издали на графиню и графа. Сабина, в белом платье, отделанном роскошными кружевами, сияла красотой, молодостью и весельем; с ее лица не сходила упоенная улыбка. Рядом с ней постаревший, немного бледный Мюффа также улыбался с обычным выражением спокойного достоинства.

— И подумать только, что когда-то он был главой дома, — продолжала г-жа Шантро, — без его позволения никто бы не осмелился переставить скамеечки в гостиной!.. Да, она все перевернула вверх дном, теперь он в подчинении у нее… Помните, когда-то она не хотела переделывать даже гостиной, а теперь переделала весь дом.

Тут они замолчали — в гостиную вошла г-жа де Шезель, а за ней целый хвост молодых людей; она приходила от всего в восторг, выражая свое одобрение громкими восклицаниями:

— Ах, очаровательно!.. Прелестно!.. Сколько вкуса!..

И крикнула издали, обращаясь к группе у камина:

— Что я говорила? Нет ничего лучше этих старинных домов, если их отделать заново… Они приобретают изумительный шик! Не правда ли? Совсем, как в былое время. Теперь Сабина может, наконец, устраивать приемы.

Обе старухи снова уселись и заговорили вполголоса о свадьбе, немало удивившей Париж. Мимо прошла Эстелла, в розовом шелковом платье, такая же худая и плоская, как всегда, с тем же девственным, ничего не говорящим лицом. Она спокойно согласилась выйти замуж за Дагнэ, не обнаружив ни радости, ни печали, оставаясь такой же бледной, как в зимние вечера, когда подбрасывала в камин поленья. Весь этот бал, данный в честь ее, огни, цветы, музыка оставляли ее совершенно равнодушной.

— Какой-то авантюрист, — говорила г-жа Дю Жонкуа, — я не разу его не видела.

— Тише, — вон он, — сказала шепотом г-жа Шантро.

Дагнэ, увидев входившую со своими сыновьями г-жу Югон, поспешил к ней навстречу и предложил ей руку. Он шутил, рассыпался перед нею в нежных излияниях, как будто она до некоторой степени способствовала его счастью.

— Благодарю вас, — сказала она, усаживаясь у камина. — Это, видите ли, мое старинное местечко.

— Вы с ним знакомы? — спросила ее г-жа Дю Жонкуа, когда Дагнэ отошел.

— Конечно! Прекрасный молодой человек. Жорж его очень любит… О, он из очень почтенной семьи.

Добрая старушка принялась защищать Дагнэ, угадывая чутьем враждебное отношение к нему со стороны окружающих. Она рассказала, что его отец, которого очень ценил Луи-Филипп, занимал до самой своей смерти должность префекта. Возможно, что молодой человек и вел несколько рассеянный образ жизни — он, говорят, совсем разорился — зато у него имеется дядюшка — крупный помещик, который, несомненно, оставит ему наследство. Дамы недоверчиво качали головой, а г-жа Югон, сама немного смущенная, напирала главнымобразом на хорошее происхождение жениха Эстеллы. Старушка очень устала и жаловалась, что у нее болят ноги. Она уже с месяц жила в своем доме на улице Ришелье из-за целой кучи всяких дел — по собственному ее выражению. Тень грусти лежала на ее лице, несмотря на освещавшую его, как всегда, добрую улыбку.

— Все-таки Эстелла могла сделать гораздо лучшую партию, — сказала в заключение г-жа Шантро.

Оркестр заиграл ритурнель. Начиналась кадриль, публика отхлынула к стенам гостиной, оставляя свободное пространство для танцев. Светлые платья мелькали на темном фоне мужских фраков; в ярком свете люстр, на этом движущемся море голов искрились бриллианты, трепетали уборы из белых перьев, распускался целый цветник сирени и роз. Становилось жарко; от легкого тюля, атласа и шелка, от бледных обнаженных плеч поднималось благоухание. Оркестр оглашал воздух веселыми звуками. В раскрытые настежь двери виднелись ряды женщин, сидевших в соседних комнатах; они сдержанно улыбались, обмахиваясь веерами; глаза их горели, губы трепетали. Гости продолжали прибывать, и лакей то и дело докладывал; мужчины, медленно протискиваясь сквозь толпу, искали местечко для своих дам, повисших у них на руках, и поднимались на цыпочках в надежде увидеть издали свободное кресло. Мало-помалу особняк наполнился людьми; шуршали примятые юбки, местами получался затор от целого моря кружев, бантов и буфов; но дамы, привыкшие к бальной толчее, вежливо и покорно сторонились и, пробираясь вперед, ухитрялись сохранить всю свою грацию. А в глубине сада, в розовом свете венецианских фонариков, мелькали пары, вырвавшиеся из душной гостиной; на лужайке женские платья, точно призраки, колебались в такт кадрили, звуки которой доносились из-за деревьев, смягченные расстоянием.

Штейнер встретился в саду с Фукармоном и Ла Фалуазом, которые пили у буфета шампанское.

— Фу ты, какой шик! — говорил Ла Фалуаз, разглядывая шатер, пурпурная ткань которого поддерживалась золочеными копьями. — Настоящая пряничная ярмарка… Да, да, именно пряничная ярмарка!

Последнее время он занимался исключительно зубоскальством, разыгрывая роль пресыщенного всем на свете молодого человека, который не находит ничего, достойного более или менее серьезного отношения.

— Вот бы удивился бедняга Вандевр, если бы он воскрес, — тихо произнес Фукармон. — Помните, как он умирал от скуки в том углу, у камина! Дошутился, черт возьми!

— Бросьте! Ну, что такое Вандевр? Просто дурак! Тоже, вздумал удивить мир, зажарился живьем! Ну, и попал пальцем в небо, о нем и не вспоминает никто. Умер, похоронили и забыли, что существовал Вандевр! Другой на его место найдется.

И, обменявшись со Штейнером рукопожатием, он продолжал:

— А знаете, только что приехала Нана… Вот картина-то, друзья мои, была; прямо замечательная. Во-первых, Нана облобызала графиню. Затем, когда к ней подошли жених с невестой, она их благословила и сказала, обращаясь к Дагнэ: «Смотри, Поль, если будешь ей изменять, я с тобой разделаюсь». Как! Вы, значит, ничего не видели! Ну, это такая сценка была, просто шик!..

Те двое слушали развесив уши. Наконец они догадались, что он шутит, и расхохотались. Ла Фалуаз был в восторге от своего остроумия.

— А вы и поверили… Впрочем, что удивительного, раз Нана устроила эту свадьбу. Да, ведь она у них почти член семьи.

В это время мимо прошли братья Югон, и Филипп заставил его замолчать. Мужчины заговорили о свадьбе. Жорж обозлился на Ла Фалуаза, рассказавшего, как было дело. Он не оспаривал, что Нана действительно навязала Мюффа в зятья своего бывшего любовника, но горячо протестовал против того, что Дагнэ будто бы ночевал у нее накануне бала; это ложь. Фукармон позволил себе с сомнением пожать плечами. Кто может знать, с кем и когда живет Нана? Но Жорж с такой запальчивостью крикнул: «Ну, уж мне-то, сударь, позвольте об этом знать!», что все расхохотались. Как бы то ни было, вся эта история, по мнению Штейнера, была чрезвычайно курьезной.

Мало-помалу гости стали осаждать буфет. Собеседники посторонились, но продолжали беседу. Ла Фалуаз нахально оглядывал женщин, забывая, что он не в Мабиле. В конце одной аллеи приятели, к великому своему удивлению, увидели г-на Вено, оживленно беседующего с Дагнэ; посыпались нескромные шутки — старик, видно, исповедует жениха и дает ему советы, как вести себя в первую брачную ночь. Затем они вернулись к дверям гостиной, где в это время танцевали польку, и пары, носившиеся в вихре танца, задевали, кружась, мужчин, смотревших на них издали. От дуновений ветерка, доносившегося из сада, высоко взвивалось пламя свечей. Когда мимо проносилась женская юбка, мерно шурша в такт танцу, от нее пробегала струя воздуха, освежая раскаленную люстрами атмосферу.

— Не очень-то там прохладно, черт возьми! — проговорил Ла Фалуаз.

Приятели подмигивали, провожали взглядом таинственные тени, кружившиеся по саду, и показывали друг другу маркиза де Шуар, который одиноко бродил, выделяясь своей высокой фигурой среди окружавших его обнаженных плеч. На его бледном, строгом лице, обрамленном редкими седыми волосами, лежало выражение надменного достоинства. Возмущенный поведением графа Мюффа, он публично порвал с ним отношения, объявляя всем, что ноги его не будет в доме зятя. Если он и согласился прийти сегодня вечером, то только благодаря настояниям внучки, хотя и не одобрял ее замужества. Он в негодующих выражениях громил разложение правящих классов, постыдно предающихся современному разврату.

— Ах, все кончено, — говорила у камина г-жа Дю Жонкуа на ухо г-же Шантро. — Эта тварь околдовала беднягу… А мы-то считали его таким верующим, таким благородным!..

— Говорят, он на пути к разорению, — продолжала г-жа Шантро. — Моему мужу попал случайно в руки подписанный им вексель… Он теперь днюет и ночует в особняке на авеню де Вилье. Об этом говорит весь Париж… Я не собираюсь защищать Сабину, боже упаси, но вы должны все-таки сознаться, что он дает ей достаточно поводов к недовольству, и если она тоже швыряет деньги на ветер…

— Она не только деньги швыряет, — перебила г-жа Дю Жонкуа. — Словом, оба живо пойдут ко дну, моя милая.

Их разговор прервал мягкий голос г-на Вено. Он уселся позади них, точно желая скрыться от нескромных взглядов, и, наклонившись, прошептал:

— Зачем отчаиваться? Бог всегда приходит на помощь в ту минуту, когда кажется, что все потеряно.

Старик спокойно взирал на развал семьи, которою он когда-то руководил. С тех пор, как Вено гостил в Фондет, он предоставил безумию расти, ясно сознавая свое бессилие. Он мирился с безрассудной страстью графа к Нана, и с присутствием в доме Фошри, не отходившего от графини, и даже с замужеством Эстеллы с Дагнэ. Какое это могло иметь значение? Он держал себя еще более смиренно и таинственно, лелея в тайне мечту прибрать к рукам как молодую чету, так и не ладивших между собой родителей; он прекрасно знал, что большое распутство рано или поздно приводит к глубокому благочестию. Настанет час, когда заблудшие души взовут к провидению.

— Наш друг, — продолжал старик тихим голосом, — как всегда, исполнен лучших религиозных чувств… У меня имеются самые отрадные доказательства, что это именно так.

— Что ж, прекрасно, проговорила г-жа Дю Жонкуа, — в таком случае он прежде всего должен помириться с женой.

— Конечно… И я надеюсь, что он на пути к примирению.

Тут обе старушки пристали к нему с расспросами. Но он смиренно отвечал, что надо предоставить все воле божьей. Его желанием было помирить графа и графиню, чтобы избежать публичного скандала. Религия прощает слабости людские, лишь бы сохранить благопристойность.

— Все-таки вам не следовало допускать брака Эстеллы с этим авантюристом, — проговорила г-жа Дю Жонкуа.

Лицо старика выразило глубокое изумление.

— Вы ошибаетесь, г-н Дагнэ — очень достойный молодой человек… Мне знаком его образ мыслей… Он хочет загладить грехи молодости. Эстелла вернет его на путь истинный, будьте уверены.

— О, Эстелла! — презрительно произнесла г-жа Шантро. — Вряд ли милая девочка способна проявить собственную волю; это такое незначительное существо!

Мнение г-жи Шантро вызвало у г-на Вено улыбку, но он не стал распространяться насчет новобрачной. Закрыв глаза как бы для того, чтобы отрешиться от всего окружающего, он снова забился в свой угол, скрывшись за пышными юбками. Г-жа Югон, утомленная и рассеянная, уловила несколько слов из их разговора и, обращаясь к маркизу де Шуар, который подошел к ней поздороваться, сказала ему с обычным добродушием:

— Эти дамы слишком строги. Жизнь ведь скверная штука для всех… Не правда ли, мой друг, надо уметь прощать, чтобы самому заслужить прощение?

Маркиз слегка смутился, он испугался намека. Но добрая старушка так печально улыбалась, что он сразу оправился и сурово ответил:

— Нет, есть проступки, которые нельзя прощать. Вот подобная-то снисходительность и ведет общество к гибели.

Бал между тем еще более оживился. Началась новая кадриль, и пол гостиной слегка сотрясался, как будто старый дом дрогнул под напором танцующих. Временами на бледном фоне голов, слившихся в общую массу, выделялось в вихре танца женское личико с блестящими глазами и полуоткрытым ртом, сверкая белизной кожи под ярким светом люстры. Г-жа Дю Жонкуа находила, что этот бал чистейшая бессмыслица. Просто безумие — запихать пятьсот человек в помещение, едва вмещавшее двести. Почему бы уж не отпраздновать свадьбу прямо посреди площади Карусели? Г-жа Шантро ответила ей, что уж таков дух времени: прежде торжественные события происходили в тесном семейном кругу, а ныне необходима толпа, всякий с улицы может свободно войти, — без этой толчеи вечер покажется скучным. Роскошь выставляется напоказ, в дом попадают подонки парижского общества, и вполне естественным следствием такого панибратства с людьми не своего круга является разрушение семейного очага. Старушки выражали неудовольствие по поводу того, что не могут насчитать и полсотни знакомых. Откуда взялся этот сброд? Декольтированные молодые девушки щеголяли обнаженными плечами. Одна дама воткнула в прическу золотой кинжал, а вышитое стеклярусом платье облекало ее, как чешуя. Другую провожали насмешливыми улыбками, — настолько вызывающе обрисовывала ее фигуру узкая юбка. Здесь сосредоточились сливки минувшего зимнего сезона, случайные знакомые хозяйки дома, с которыми она встретилась среди веселящейся, ко всему терпимой части общества; громкие имена сталкивались в общей жажде наслаждений с именами, стяжавшими себе скандальную известность. В переполненных залах становилось жарче, мерной симметрией развертывались фигуры кадрили.

— Шикарная женщина графиня! — говорил Ла Фалуаз у двери, выходившей в сад. — Она выглядит на десять лет моложе своей дочери… Кстати, фукармон, скажите, когда-то Вандевр бился об заклад, что у нее совсем нет бедер.

Нарочитый цинизм Ла Фалуаза надоел остальной компании. Фукармон ограничился небрежным ответом:

— Справьтесь у своего кузена, милейший. Вот как раз и он.

— Верно! Это идея! — воскликнул Ла Фалуаз. — Держу пари на десять луидоров, что у нее есть бедра.

Фошри, действительно, только что вошел. В качестве своего человека он прошел через столовую, чтобы избежать толкотни в дверях. Возобновив в начале зимы связь с Розой, журналист делил свои чувства между певицей и графиней. Он был очень утомлен, и не знал, как порвать с одной из них. Сабина льстила его тщеславию, зато Роза больше занимала его. Впрочем, со стороны певицы это была истинная страсть, верная супружеская любовь, приводившая в отчаяние Миньона.

— Послушай, мне нужна маленькая справка, — проговорил Ла Фалуаз, удерживая кузена за руку. — Видишь даму в белом шелковом платье?

Приобретя вместе с наследством наглую самоуверенность, он постоянно подтрунивал теперь над Фошри в отместку за старинную обиду, когда тот высмеивал только что приехавшего в Париж провинциала.

— Да-да, ту самую, в кружевах.

Журналист встал на цыпочки, все еще не понимая, в чем дело.

— Графиню? — сказал он наконец.

— Ну да, мой друг… Я держал пари на десять луидоров, что у нее есть бедра.

И Ла Фалуаз захохотал в восторге, что ему удалось утереть нос этому молодцу, который так ошарашил его когда-то вопросом, нет ли у графини любовника. Но Фошри, нимало не удивляясь, пристально посмотрел на него.

— Какой ты дурак, — сказал он наконец и пожал плечами.

Потом он поздоровался с присутствующими, оставив опешившего кузена в недоумении, была ли действительно так остроумна его шутка. Разговор возобновился. Со дня скачек к завсегдатаям особняка на авеню де Вилье присоединились банкир и Фукармон. Из разговора выяснилось, что Нана поправляется, а граф каждый вечер ездит узнавать о ее здоровье. Фошри прислушивался одним ухом к болтовне приятелей; он был, казалось, чем-то расстроен. Утром Роза, повздорив с ним, объявила ему коротко и ясно, что послала к графу письмо; пускай сунется теперь к своей знатной даме — хорошенький ждет его там прием. После долгих колебаний он все-таки набрался храбрости и явился на бал, но глупая шутка Ла Фалуаза еще больше расстроила его; он был взволнован, несмотря на кажущееся спокойствие.

— Что с вами? — спросил Филипп. — Вам нездоровится?

— Нет, нисколько… У меня была работа, поэтому я и запоздал.

И стараясь сохранить хладнокровие, сделав над собой одно из тех, никому неведомых героических усилий, которые приводят к развязке пошлые житейские драмы, он добавил:

— Однако я еще не поздоровался с хозяевами дома… Нельзя же быть невежей!

У него даже хватило духу пошутить; обернувшись к Ла Фалуазу, он произнес:

— Не правда ли, дурак?

Фошри стал протискиваться сквозь толпу. Громкий голос лакея не называл больше фамилий прибывающих. Но граф и графиня все еще стояли в дверях гостиной и разговаривали с входившими дамами. Наконец Фошри добрался до них, а компания, оставшаяся у дверей в сад, приподнималась на цыпочки, чтобы лучше видеть сцену, которая должна была произойти. По-видимому, Нана всем разболтала про письмо.

— Граф его не заметил, — шептал Жорж. — Смотрите, он обернулся!.. Ну вот начинается.

Оркестр снова заиграл вальс из «Златокудрой Венеры». Сперва Фошри поздоровался с графиней, с лица которой не сходила восторженно-ясная улыбка. Затем он с минуту постоял неподвижно за спиной графа, в спокойно-выжидательной позе. В тот вечер Мюффа держался с надменной величавостью, закинув голову в официальной позе, подобающей высокопоставленному должностному лицу. Когда взгляд его упал, наконец, на журналиста, он принял еще более величественную осанку. Несколько секунд оба глядели друг другу в лицо. Фошри первый протянул руку. Мюффа последовал его примеру. Их руки соединились, графиня Сабина улыбалась, опустив глаза, а вокруг продолжала звучать игриво-насмешливая мелодия вальса.

— Ну, дело идет как по маслу! — проговорил Штейнер.

— Что у них, руки, что ли, слиплись? — спросил Фукармон, удивленный столь длительным рукопожатием.

Неотвязное воспоминание залило краской бледные щеки Фошри. Перед ним встала сцена в бутафорской, тускло освещенной зеленоватым светом. Он снова увидел Мюффа, вертевшего в руках подставку для яиц, среди пыльного хлама. Как злоупотребил тогда граф своими подозрениями! Теперь Мюффа больше не сомневался, но в эту минуту он потерял остатки «чувства собственного достоинства. Страх Фошри рассеялся, и, ему самому захотелось смеяться — настолько комичной показалась ему вся эта история.

— Ну, на сей раз это действительно она! — крикнул Ла Фалуаз, который не так-то скоро отказывался от своих шуток, если находил их остроумными. — Я говорю про Нана. Вот она входит, смотрите!

— Замолчи ты, дурак! — пробормотал Филипп.

— Да я же вам говорю!.. В ее честь играют вальс. Ей-богу, она приехала! Ведь она же и устроила примирение, черт возьми!.. Неужели вы не видите: вот она прижимает к сердцу всю троицу — моего кузена, мою кузину и графа — и называет их своими милыми кисками. Меня прямо умиляют эти семейные сцены.

Подошла Эстелла. Фошри поздравил ее, а она, прямая, как палка, в своем розовом платье, смотрела на него со свойственным ей удивленным выражением молчаливого младенца и в то же время кидала украдкой взгляды на отца и мать. Дагнэ также обменялся дружеским рукопожатием с журналистом. К этой улыбающейся группе подкрался сзади г-н Вено и, блаженно любуясь ею, радовался в благоговейном умилении последним признакам падения, открывавшим дорогу провидению.

А вальс продолжал развертывать мелодию, полную смеющегося сладострастия. Волны веселья росли, ударялись о стены старого особняка, точно волны прибоя. Флейты в оркестре заливались тонкой трелью, им вторили томные вздохи скрипок. Люстры обдавали живым теплом драпировки из генуэзского бархата, позолоту и живопись, пронизывали, точно солнечные лучи, клубившуюся над ними пыль, а толпа приглашенных, бесчисленно отражаясь в зеркалах, казалось, ширилась вместе с возраставшим гулом голосов. Мимо сидевших вдоль стен гостиной улыбающихся женщин проносились, обнявшись за талию, пары, еще сильнее сотрясая пол. В саду багровый свет венецианских фонариков обливал отблеском отдаленного пожара черные тени гуляющих, искавших прохлады в глубине аллей. Эти сотрясающиеся стены, эта красная мгла были, казалось, последними яркими вспышками пожара, в котором слышался треск рухнувшей старинной чести этого дома, горевшего теперь со всех четырех концов. Робкие проблески веселья, едва зарождавшегося в тот апрельский вечер, когда Фошри послышался звон надтреснутого хрусталя, — проблески эти становились постепенно смелее, безумнее и разразились, наконец, в блестящем празднестве. Теперь трещина расползлась шире, избороздила стены, предвещая в недалеком будущем полное разрушение. У пьяниц предместья семья, подточенная развратом, гибнет от черной нищеты. Там зияют пустые полки буфетов, безумие алкоголя уносит из дому все, вплоть до обивки матрацев. Здесь же, среди рушившихся богатств, сваленных в кучу и вспыхнувших сразу, точно костер, вальс раздавался, как погребальный звон, возвещающий гибель древнего рода. А над бальным залом, под звуки пошленького мотива, незримо витал образ Нана с ее гибким телом, заражая толпу своим тлетворным дыханием.

Вечером, после брачной церемонии в церкви, граф вошел в спальню жены, куда ни разу не заглянул в течении двух лет. Графиня была так поражена его неожиданным появлением, что в первую минуту даже растерялась. Но на лице ее блуждала упоенная улыбка, не покидавшая ее с некоторых пор. Граф смущенно что-то бормотал. Оправившись, она слегка пожурила его; однако ни тот, ни другая, не решились объясниться начистоту. Религия требовала от них взаимного всепрощения, но, по молчаливому соглашению, между ними было установлено, что каждый сохранит свою свободу. Перед тем, как лечь, они потолковали о делах, потому что графиня все еще как будто немного колебалась. Мюффа первый заговорил о продаже Борд; графиня сразу согласилась. Оба нуждались в деньгах — они могли бы поделиться. На этой почве произошло окончательное примирение. Для Мюффа, которого мучили угрызения совести, это было большим облегчением.

В тот же день, около двух часов, когда Нана вздремнула у себя в спальне, Зоя постучала к ней в дверь. Занавеси были спущены, из открытого окна в прохладный полумрак комнаты врывалась горячая струя воздуха. Молодая женщина уже вставала с постели, хотя чувствовала себя еще не совсем окрепшей. Она открыла глаза и спросила:

— Кто там?

Пока Зоя собиралась ответить, Дагнэ ворвался насильно в ее комнату и сам доложил о себе. Нана быстро приподнялась, облокотилась на подушку и, выслав горничную, воскликнула:

— Как, это ты? Да ведь ты сегодня венчаешься!.. Что случилось?

Он стоял посреди комнаты и в первую минуту ничего не мог разобрать, но, освоившись понемногу с темнотой, подошел к кровати. На нем был фрак, белый галстук и белые перчатки.

— Ну да, это я… А ты разве забыла?

Она, действительно, ничего не помнила. Ему пришлось в шутливой форме предложить ей свои услуги, напомнив про давнишнее их условие.

— Вспомни, это вознаграждение за твое посредничество. Я принес тебе в дар свою невинность.

Тоща она обняла его обнаженными руками, от души смеясь и в то же время чуть не до слез умилясь его милой выходкой.

— Ах, смешной Мими! Вспомнил все-таки!.. А я и думать-то позабыла! Значит, ты из церкви удрал ко мне? А, правда, от тебя пахнет ладаном!.. Ну, целуй меня, да покрепче, ведь это, может быть, в последний раз!

Их тихий смех замер в темной комнате, еще пропитанной запахом эфира. От зноя набухли оконные занавеси, с авеню доносились детские голоса. Нана и Дагнэ стали шутить по поводу своего свидания в такую необычайную минуту; молодой человек уезжал с женой тотчас после свадебного завтрака.

13

Как-то в один из последних сентябрьских дней Мюффа должен был обедать у Нана, но, получив приказ явиться вечером к Тюильри, заехал к ней, чтобы заранее предупредить ее. Были сумерки, в доме еще не зажигали ламп, и слуги громко хохотали в людской. Мюффа тихонько поднялся по лестнице, где в темноте поблескивали стекла. Наверху он без шума открыл дверь гостиной. На потолке замирали последние розовые отблески дня; красные обои, глубокие диваны, лакированная мебель, вся беспорядочная смесь вышитых тканей, бронзы и фарфора дремали в постепенно сгущавшемся сумраке, переходившем по углам комнаты в абсолютный мрак, в котором нельзя было различить ни блеска позолоты, ни белизны слоновой кости. И в этой тьме выделялось лишь белое пятно раскинувшейся юбки. Граф увидел Нана в объятиях Жоржа. Отпираться было бесполезно. Граф остолбенел, у него вырвался сдавленный крик.

Нана быстро вскочила и втолкнула Мюффа в спальню, чтобы дать юноше время удрать.

— Входи сюда, — растерянно говорила она, — я сейчас тебе все объясню…

Нана была в отчаянии от этой неожиданности. Она никогда не оставалась наедине с кем-нибудь из мужчин в гостиной, при открытых дверях. Но тут случилась целая история: Жорж приревновал ее к Филиппу и устроил ужасную сцену; он так сильно рыдал, повиснув у нее на шее, что она принуждена была уступить, не зная, как успокоить юношу, в сущности и сама очень растроганная. И вот, в первый же раз, как она сделала оплошность, забывшись, да еще с мальчишкой, который не мог купить даже букетик фиалок, — настолько мать стесняла его в деньгах, — появляется граф и застает их на месте преступления. Право, ей не везет! Стоит после этого быть доброй!

В спальне, куда Нана втолкнула Мюффа, было уже совершенно темно. Она ощупью нашла колокольчик и со злостью рванула его, чтобы приказать зажечь лампу. Конечно, во всем виноват Жюльен! Если бы в гостиной был огонь, ничего бы не случилось. Эта дурацкая темнота заставила ее забыться.

— Прошу тебя, милый, будь благоразумным, — сказала она, когда Зоя принесла лампу.

Граф сидел, сложив на коленях руки, и опустив голову, ошеломленный виденным. У него не вырвалось ни одного гневного слова. Он дрожал, как человек, охваченный леденящим ужасом. Его немое горе тронуло молодую женщину. Она попробовала его утешить.

— Ну да, я виновата… Я поступила очень дурно… Ты видишь, я раскаиваюсь в своей вине, мне очень больно, что я тебя так огорчила. Будь же и ты хорошим, прости меня.

Нана опустилась на пол у его ног и с нежной покорностью ловила его взгляд, желая прочесть в его глазах, насколько он на нее сердит. А когда он, глубоко вздохнув, пришел немного в себя, молодая женщина стала еще больше ласкаться к нему. Она привела последний довод:

— Видишь ли, голубчик, ты должен меня понять… Я не могу отказать моим друзьям, у которых нет денег.

Это было сказано очень серьезно, с большой добротой.

Граф простил. Он потребовал только, чтобы она перестала принимать Жоржа. Но иллюзия его умерла. Он не верил больше клятвам в верности. Завтра Нана снова обманет его. И только малодушная потребность, ужас при мысли о том, как ему жить без Нана, заставляла его продолжать эту мучительную связь.

В жизни Нана наступила пора наибольшего расцвета. Она ослепляла Париж своим блеском. Она поднялась еще выше в область порока и царила над городом, выставляя напоказ вызывающую роскошь и презрение к деньгам, доходившее до того что, целые состояния таяли у всех на глазах. Ее особняк был кузницей, где пылал огонь ее ненасытных желаний. Малейший трепет ее губ превращал груды золота в пепел, в один миг развеянный ветром. Ее страсть к мотовству достигла невиданных размеров. Казалось, особняк был построен над бездной, бесследно поглощавшей мужчин с их состоянием, вплоть до их доброго имени. Эта публичная девка с вульгарным вкусом, питавшаяся редиской и засахаренным миндалем, еле притрагиваясь к мясным блюдам, тратила ежемесячно на стол до пяти тысяч франков. В буфетной шел безудержный грабеж, разливанное море всякого добра, вино лилось, точно из бочек из выбитым дном. Счета подавались из третьих или четвертых рук, чудовищно разрастаясь по дороге. Викторина и Франсуа были полновластными хозяевами на кухне, приглашали гостей, помимо целой армии родственников, которым посылали на дом холодное мясо и жирный бульон. Жульен требовал себе от поставщиков магарыч и, если приходилось вставить стекло в тридцать су, выторговывал прибавку в двадцать су, чтобы положить их себе в карман. Шарль поедал овес, предназначенный для лошадей, покупая вдвое больше, чем нужно, фуража и продавая с заднего крыльца то, что поступало с переднего. И среди всеобщего грабежа, напоминавшего расхищение казны неприятелем после осады города, Зоя умудрялась при помощи всяческих уловок сохранить внешнее приличие, прикрывала чужое воровство, чтобы под шумок удобнее воровать самой. Транжирилось попусту еще больше, чем разворовывалось. Блюдо, подававшееся накануне, выбрасывалось в помойное ведро; провизии накоплялось столько, что слугам противно было на нее смотреть; стаканы становились липкими от накладываемого в них сахара; газу жгли столько, что можно было каждую минуту ожидать взрыва. Небрежность, мелкая злоба, всякие неприятные случайности дополняли картину дома, где было столько ненасытных ртов, способствовавших его разорению. А наверху, у барыни, разгром достиг еще больших размеров: платья по десяти тысяч франков, надетые не больше двух раз, Зоя спускала, прикарманивая себе деньги, бриллианты исчезали, словно рассыпаясь на дне ящиков; приобретались ненужные вещи, модные новинки, о которых тут же забывали, выметая на улицу, как негодный сор. Нана не могла равнодушно видеть ни одной дорогостоящей вещицы, чтобы не воспылать тотчас же желанием немедленно ее приобрести. Вокруг нее постоянно было множество цветов и ценных безделушек, и чем дороже стоил ее минутный каприз, тем больше доставлял он ей удовольствия. Но все в ее руках превращалось в прах, ломалось, блекло, пачкалось от одного только прикосновения ее беленьких пальчиков. Она всегда оставляла за собой кучи мусора, поломанных безделушек, грязного тряпья. Среди этого транжирства карманных денег то и дело появлялись крупные счета: двадцать тысяч франков модистке, тридцать тысяч белошвейке, двенадцать тысяч сапожнику. Содержание конюшни обходилось в пятьдесят тысяч. За полгода Нана задолжала портному сто двадцать тысяч франков. Хотя она вела не более широкий образ жизни, чем обычно, однако бюджет ее, расцениваемый Лабордетом в среднем в четыреста тысяч франков, достиг в том году миллиона. Нана сама поражалась такой цифре, затрудняясь сказать, куда ушло столько денег. Вся эта армия мужчин, увивавшихся вокруг нее и бросавших к ее ногам груды золота, не могла заполнить бездонной пропасти, разверстой под ее особняком, ломившимся от роскоши.

За последнее время Нана лелеяла заветную мечту: ей не давало покоя желание отделать заново свою спальню. Наконец она придумала обить комнату снизу доверху, наподобие шатра, бархатом цвета чайной розы, с серебряными розетками; у потолка драпировка, обшитая золотым кружевом, должна быть стянута золотым шнуром. Нана казалось, что эта богатая, ласкающая глаз отделка послужит великолепным фоном для ее нежно-розовой кожи и рыжих волос. Впрочем, комната — только рамка для кровати, которая должна представлять собой чудо из чудес, нечто невиданное и ослепительное. Нана мечтала воздвигнуть трон, алтарь, перед которым весь Париж будет молиться ее царственной красоте. Подобно огромному ювелирному изделию, кровать предполагалось сделать из чеканного золота и серебра; по серебряной сетке разбросать золотые розы; в изголовье поместить группу смеющихся амуров, окруженных цветами, и как бы подстерегающих в тени драпировок сладострастные объятия. Нана обратилась за советом к Лабордету, и тот привел к ней двух ювелиров. Были заказаны рисунки. Стоимость кровати определялась в пятьдесят тысяч франков, которые Мюффа должен был преподнести ей к новому году.

Молодая женщина никак не могла понять, почему у нее постоянно не хватало денег, несмотря на то, что она положительно купалась в золоте. Бывали дни, когда она нуждалась в нескольких луидорах. Ей приходилось занимать тогда у Зои или изворачиваться самой тем или иным способом. Но прежде чем решиться на последнюю крайность, она прибегала к помощи друзей, забирала под видом шутки всю имеющуюся у них при себе наличность, не брезговала даже медяками. За последние три месяца ее жертвой был главным образом Филипп. Если ему случалось в такую критическую минуту прийти к Нана, он неизбежно оставлял у нее содержимое своего кошелька. Вскоре она набралась храбрости и стала занимать у него по двести, триста франков, но не более, чтобы оплатить самые неотложные долги. И Филипп, назначенный в июне полковым казначеем, приносил ей деньги на следующий же день, извиняясь за свою бедность, так как мамаша, старушка Югон, проявляла теперь по отношению к сыновьям несвойственную ей строгость, стесняя их в средствах. К концу третьего месяца эти одалживания достигли солидной суммы в двенадцать тысяч франков. Капитан все так же звонко смеялся; тем не менее, он заметно похудел, и временами по его рассеянному лицу пробегала тень страдания. Но от одного взгляда Нана он весь преображался, и тогда в глазах его появлялось выражение чувственного экстаза. Нана, как кошечка, ласкалась к нему, опьяняла его поцелуями, которые расточала мимоходом, за какой-нибудь дверью, неожиданно отдаваясь ему, и это удерживало его возле нее; он спешил к ней, как только ему удавалось улизнуть со службы.

Однажды Нана объявила всем, что у нее есть второе имя, Тереза, и что она 15 октября именинница. Все друзья прислали ей подарки. Филипп сам явился к ней со своим подношением — старинной бонбоньеркой из саксонского фарфора в золотой оправе. Он застал Нана в туалетной одну; молодая женщина приняла ванну и только успела завернуться в широкий пеньюар из белой с красным фланели. Она была очень занята рассматриванием подарков, разложенных на столе, и успела уже разбить флакон из горного хрусталя, пробуя его открыть.

— Ах, как ты мил! — воскликнула она. — Покажи-ка, что это такое… Какое ребячество с твоей стороны тратить последние деньги на всякие пустяки!

Она журила его, зная, что у него небольшие средства, но в глубине души была довольна большими тратами на нее: это было единственным доказательством любви, способным ее тронуть. Между тем она вертела бонбоньерку, открывала и закрывала ее; она хотела узнать ее устройство.

— Осторожно, — пробормотал Филипп, — вещица очень хрупкая.

Но Нана пожала плечами. Неужели он считает ее такой косолапой?.. Вдруг золотая оправа осталась у нее в руках, а крышка упала и разбилась. Нана с удивлением смотрела на осколки и могла только выговорить:

— Ну вот, разбилась!

И молодая женщина расхохоталась. Рассыпанные по полу черепки показались ей ужасно смешными. На нее нашла какая-то нервная веселость, и она смеялась глупым, злым смехом ребенка, которого тешит разрушение. Филипп на мгновение возмутился: несчастная, она не знает, каких мучений ему стоило приобрести безделушку. Когда Нана заметила, что он так огорчен, она постаралась умерить свою веселость.

— Положим, я не виновата… Тут, верно, раньше была трещина. Все старинные вещи еле держатся… Вот и эта крышка! Ты ведь видел, как она покатилась?

Нана снова рассмеялась. Но, заметив, что глаза молодого человека наполнились слезами, несмотря на усилие сдержаться, она нежно обняла его.

— Глупенький, ведь я так люблю тебя! Если ничего не ломать, так и продавать будет нечего. Вещи на то и делаются, чтобы их портить… Посмотри, вот хоть бы этот веер, он даже как следует не склеен!

Она схватила веер и потянула лопасти — шелк разорвался. Это, казалось, еще более раззадорило ее. Желая показать Филиппу, что ей наплевать на остальные подарки, раз она разбила его бонбоньерку, она устроила настоящий погром, ломая предметы, чтобы доказать, как они непрочны, и в конце концов уничтожила все вещи до одной. В ее пустых глазах зажегся огонек, губы слегка раскрылись, обнажив белые зубы. Когда от подарков осталась лишь груда обломков, Нана, вся красная, снова засмеялась, стала колотить руками по столу и зашепелявила, как маленький ребенок.

— Вот и кончено! Тю-тю! Ничего не осталось!

Тогда Филипп, заразившись ее опьянением, тоже засмеялся и, запрокинув ей голову, стал целовать ее грудь. Молодая женщина отдавалась его ласкам, висла у него на шее; она была счастлива, ей казалось, что она давно уже так не веселилась, и, не выпуская его из объятий, она шепнула ласкающим тоном:

— Слушай, милый, принеси мне завтра десять луидоров… Мне, знаешь ли, надо расплатиться с булочником — такой неприятный долг.

Молодой человек побледнел. И, целуя ее на прощание в лоб, только сказал:

— Постараюсь.

Наступило молчание. Нана стала одеваться. Филипп прижался лбом коконному стеклу. Через минуту он снова подошел к молодой женщине и медленно произнес:

— Нана, тебе следовало бы выйти за меня замуж.

Это предложение до того рассмешило ее, что она выпустила из рук завязки юбки.

— Милый мой, да ты, кажется, не в своем уме!.. Уж не потому ли ты предлагаешь мне руку и сердце, что я попросила у тебя десять луидоров?.. Да я никогда в жизни не соглашусь, я тебя слишком люблю. Вот еще глупости!

Вошла Зоя обувать Нана, и они больше не возвращались к этому разговору. Горничная сразу окинула жадным взглядом стол с остатками подарков и спросила, не прикажет ли барыня их убрать; но барыня велела выбросить их вон. Тогда Зоя собрала все в подол юбки и унесла на кухню, где весь этот мусор разобрали и произвели дележ.

В тот же день Жорж, несмотря на запрещение Нана, проник в дом. Франсуа видел, как он вошел, но не обратил на него внимания; теперь лакеи только посмеивались над приключениями хозяйки. Жорж добрался до маленькой гостиной, как вдруг его остановил голос старшего брата. Притаившись за дверью, он услыхал все, что произошло между Нана и Филиппом, — поцелуи, предложение руки и сердца. Леденящий ужас овладел юношей; он ушел, ничего не соображая, с ощущением страшной пустоты в голове. Он очнулся только на улице Ришелье, в своей комнате, приходившейся как раз над спальней матери. Тут его горе вылилось в страшных рыданиях. На этот раз не могло быть никаких сомнений. Перед его глазами неотступно стояло отвратительное видение: Нана в объятиях Филиппа. Это казалось ему кровосмесительством. Стоило ему немного успокоиться, как перед ним вновь вставало воспоминание, вызывая новый приступ бешеной ревности; он бросался на кровать, кусал простыни, разражался проклятиями, и это приводило его в еще большее исступление. Так прошел весь день. Жорж заперся в своей комнате, сославшись на мигрень. Ночь была еще ужаснее; его преследовали кошмары, томила лихорадочная жажда крови. Живи его брат под одним с ним кровом, он непременно зарезал бы его кухонным ножом. На рассвете он попытался обсудить положение. В сущности, умереть должен он; и вот юноша решил броситься в окно, как только проедет какой-нибудь омнибус. Однако около десяти часов Жорж вышел из дому. Избегав Париж, побродив по всем мостам, он испытал в решительную минуту непреодолимое желание еще раз увидеть Нана. Одно ее слово, быть может, спасет его. Пробило три часа, когда он вошел в подъезд особняка на авеню де Вилье.

Около полудня того же дня ужасная весть сразила г-жу Югон: она узнала, что накануне Филипп был заключен в тюрьму по обвинению в растрате двенадцати тысяч полковых денег. В течении трех месяцев он брал из кассы мелкие суммы, надеясь пополнить их, и скрывал дефицит подложными счетами. Благодаря небрежности высшей администрации это мошенничество все время сходило ему с рук. Бедная старуха, как громом пораженная преступлением сына, прежде всего обвинила Нана; у нее невольно вырвался негодующий крик против этой женщины. Г-жа Югон знала про связь Филиппа, причинявшую ей столько горя; это-то и удерживало в Париже несчастную мать, все время боявшуюся какой-нибудь катастрофы. Но такого позора старушка не ожидала; теперь она горько упрекала себя за то, что стесняла сына в средствах, и считала себя чуть ли не сообщницей его преступления. Как парализованная упала она в кресло, чувствуя себя какой-то лишней, неспособной предпринять какие-либо шаги; ей остается только умереть вот здесь, пригвожденной к креслу. Но вдруг она вспомнила о младшем сыне, и мысль о нем утешила ее; у нее остался Жорж, он будет действовать, — быть может, спасет их. Желая избежать лишних свидетелей своей семейной драмы, она без посторонней помощи потащилась наверх к сыну. Ее поддерживала мысль, что у нее есть еще близкий человек. Комната наверху оказалась пустой. Привратник сказал старушке, что г-н Жорж вышел с утра. В комнате юноши веяло новой бедой. В растерзанной постели с измятыми простынями можно было прочесть целую горькую повесть; опрокинутый среди разбросанной одежды стул походил на мертвеца. Жорж, несомненно, у этой женщины. И г-жа Югон твердыми шагами сошла вниз. Глаза ее были сухи. Она желала, чтоб ей вернули сыновей; она пойдет и потребует, чтобы ей их вернули.

У Нана с утра были неприятности. Началось с булочника, явившегося в девять часов получить по счету; сумма была пустячной, каких-то несчастных сто тридцать три франка, но молодая женщина никак не могла собраться уплатить их, несмотря на царскую роскошь, с какой она жила в особняке. Булочник приходил уже раз двадцать, раздраженный тем, что у него перестали забирать товар, с тех пор как он не стал отпускать в долг. Прислуга была на его стороне. Франсуа говорил ему, что барыня ни за что не заплатит, пока он не устроит скандала. Шарль тоже собирался идти наверх требовать уплаты по какому-то старому счету за солому, а Викторина советовала дождаться какого-нибудь гостя и вытянуть у него деньги, ввалившись к барыне в самый разгар беседы. Кухня волновалась; все поставщики были оповещены; судачили три, четыре часа подряд, разбирая барыню по косточкам, с остервенением, на какое способна только праздная, отъевшаяся челядь. Один лишь Жюльен защищал барыню: как-никак, она шикарная женщина. А когда остальные уличили его в том, что он ее любовник, он фатовато усмехнулся. Кухарка вышла из себя — она хотела быть мужчиной, чтобы плюнуть в рожу подобной женщине, до того это отвратительно. Желая насолить Нана, Франсуа, без всякого предупреждения, посадил булочника в передней. Нана увидела его, спускаясь к завтраку. Она взяла счет и велела прийти в три часа. Тот ушел, осыпая ее бранными словами, и пригрозил прийти вовремя и так или иначе получить долг.

Возмущенная этой сценой, Нана очень скверно позавтракала. Необходимо было, наконец, отвязаться от этого человека. Она раз десять откладывала деньги, но они всегда расходились — то на цветы, то на пожертвование в пользу какого-нибудь престарелого жандарма. Впрочем, Нана рассчитывала на Филиппа и очень удивлялась, что тот до сих пор не принес ей двухсот франков. Такая незадача: только третьего дня она купила Атласной целое приданое, истратила чуть ли не тысячу двести франков на платье и белье, а сама осталась без единого луидора.

Около двух часов дня, когда Нана начала уже не на шутку беспокоиться, к ней приехал Лабордет и привез рисунки кровати. Это послужило развлечением. Молодая женщина забыла обо всем на свете, хлопала в ладоши и прыгала от радости. Умирая от любопытства, она наклонилась над столом в гостиной и стала рассматривать рисунки. Лабордет давал ей объяснения:

— Вот смотри, это лодка; посредине букет распустившихся роз, затем гирлянда из цветов и бутонов; листья будут из зеленого золота, а розы из красного… А вот это большая группа для изголовья, хоровод амуров на серебряной сетке.

Нана перебила его, захлебываясь от восторга:

— Ой, какой смешной вот этот маленький, крайний, с задранным кверху задом… И как они лукаво смеются! А глаза у них ужасно плутовские!.. Знаешь, мой друг, я ни за что не осмелюсь безобразничать перед ними!

Ее гордость была удовлетворена безмерно. Ювелиры сказали ей, что ни одна королева не спала на подобной кровати. Но тут явилось маленькое осложнение. Лабордет показал ей два рисунка для спинки кровати. Один был воспроизведением мотива с лодками, а другой представлял собой отдельный сюжет. Ночь, с которой Фавн срывает покрывало, является во всей своей ослепительной наготе. Он добавил, что если она изберет второй рисунок, то ювелиры намерены придать фигуре Ночи сходство с нею. Эта, несколько рискованная с точки зрения художественного вкуса, идея заставила ее побледнеть от удовольствия. Молодая женщина уже видела свое изображение в виде серебряной статуэтки, — символический образ сладострастия в теплом сумраке ночи.

— Само собой разумеется, тебе придется позировать только для головы и плеч, — сказал Лабордет.

Она спокойно посмотрела на него.

— Почему?.. Раз речь идет о художественном произведении, мне наплевать на скульптора, который будет меня лепить!

Решено: она выбирает второй рисунок. Но Лабордет остановил ее.

— Постой… Это будет стоить дороже на шесть тысяч франков.

— Подумаешь, вот уж это мне совершенно безразлично! — воскликнула она, смеясь. — Мало у моего Мюфашки денег, что ли?

Теперь она иначе не называла графа в кругу своих близких друзей; они повторяли за ней: «Ты видела вчера вечером своего Мюфашку?..» или: «А я-то думал застать здесь Мюфашку!..» Это была маленькая вольность, которой, однако, она еще не позволяла себе в его присутствии.

Лабордет свернул рисунки, давая последние объяснения: ювелиры обязались сделать кровать через двамесяца, приблизительно к 25 декабря; с будущей недели скульптор начнет лепить фигуру Ночи. Провожая Лабордета в переднюю, Нана вспомнила про булочника.

— Кстати, — спросила она вдруг, — нет ли у тебя десяти луидоров?

Лабордет никогда не изменял своему принципу — не одалживать денег женщинам. У него всегда был готов ответ:

— Нет, голубушка, я сам без единого су… Но если хочешь, я могу пойти к твоему Мюфашке.

Нана отказалась. Это совершенно бесполезно: два дня тому назад она выпросила у графа пять тысяч франков. Но она тут же пожалела: следом за Лабордетом явился булочник, хотя еще не было и половины третьего. Он без всякой церемонии уселся в передней на скамейке и так громко ругался, что голос его доносился до второго этажа. Молодая женщина слушала и бледнела; но больше всего ее изводило затаенное злорадство прислуги. Вся кухня покатывалась со смеху; кучер то и дело заглядывал со двора, а Франсуа без всякой надобности выбегал в переднюю и, переглянувшись с булочником, спешил на кухню поделиться впечатлениями. Хозяйку ни во что не ставили, стены дрожали от хохота, она чувствовала себя страшно одинокой в этой атмосфере презрительного отношения людей, следившей за каждым ее движением и осыпавшей ее грязными шутками. У Нана мелькнула было мысль занять сто тридцать три франка у Зои, но она тотчас же отказалась от нее; она и так уже задолжала своей горничной и из гордости не хотела просить, боясь получить отказ. Она была так взволнована, что, войдя к себе в спальню, проговорила вслух, обращаясь к самой себе:

— Нет, голубушка, видно, тебе не на кого надеяться, кроме самой себя… Твое тело принадлежит тебе; лучше воспользоваться им, чем получать оскорбления.

И, обойдясь без помощи Зои, она с лихорадочной поспешностью оделась и собралась идти к Триконше. Это было крайнее средство, к которому она прибегала в критические минуты. Старуха всегда принимала ее с распростертыми объятиями, а Нана либо отказывалась от ее услуг или же уступала необходимости. И в те дни, когда среди окружавшей ее роскоши в ее хозяйстве оказывались вдруг прорехи — а такие дни за последнее время бывали все чаще и чаще, она могла быть уверена, что у Триконши ее уже ждут двадцать пять луидоров. Она отправлялась туда по привычке, так же просто, как бедняки идут в ломбард. Выйдя из спальни, она наткнулась на Жоржа, стоявшего посреди гостиной. Она не заметила ни восковой бледности его лица, ни потемневшего взгляда точно увеличившихся глаз. Она облегченно вздохнула.

— Ах, тебя, наверно, прислал брат!

— Нет, — ответил юноша и еще больше побледнел.

Она безнадежно махнула рукой. Что ему нужно в таком случае?.. Зачем он мешает ей пройти? Она торопится. Вдруг она вернулась и спросила:

— Нет ли у тебя денег?

— Нет.

— В самом деле, какая я дура! Откуда у него возьмутся деньги, когда даже шести су на омнибус никогда нет… Мамаша не позволяет… Тоже мужчины, нечего сказать!

Она хотела идти, но он ее не пускал; ему надо с ней поговорить. Она старалась вырваться, повторяла, что ей некогда, но сказанная им фраза заставила ее остановиться.

— Слушай, я знаю, что ты собираешься выйти замуж за моего брата.

Ну, уж это было просто комично. Она даже упала на стул, чтобы вволю посмеяться.

— Да, — продолжал юноша. — А я не хочу… Ты должна выйти замуж за меня… Я потому и пришел.

— Как! Что?.. И ты туда же! — воскликнула она. — Да что же это у вас, в роду, что ли?.. Да никогда в жизни! Вот еще новости!.. И кто вас просит лезть ко мне с подобными гадостями?.. Оба вы мне не нужны, вот что!

Лицо Жоржа посветлело. Неужели он ошибся?.. Он продолжал:

— Тогда поклянись мне, что ты не живешь с моим братом.

— Да ну тебя, ты мне надоел! — сказала Нана, с нетерпением поднимаясь со стула.

— Это смешно в первую минуту, а теперь довольно, мне некогда, говорят тебе!.. Ну да, я живу с твоим братом, раз это доставляет мне удовольствие. Ты что же, содержишь меня, платишь здесь за что-нибудь, что-ли?.. Как же ты смеешь требовать у меня отчета?.. Да, я живу с твоим братом…

Он схватил ее за руку и сжал до боли, повторяя с трудом:

— Не говори этого… Не говори…

Она освободилась, ударив его слегка по руке.

— Скажите пожалуйста, он вздумал меня бить! Ах ты, мальчишка!.. Убирайся-ка поскорей отсюда… Я терпела тебя только по доброте сердечной, так и знай! Нечего глаза на меня таращить!.. Ты что ж думал, я век буду с тобой нянчиться? Мне некогда, мой милый, заниматься воспитанием младенцев.

Он слушал ее с отчаянием в душе, не имея сил возмущаться. Каждым своим словом Нана наносила ему смертельный удар прямо в грудь. Но она не замечала его страданий и продолжала свое, радуясь, что может сорвать на нем сердце за все утренние неприятности.

— Твой брат тоже хорош гусь, нечего сказать!.. Обещал мне двести франков. Как бы не так, поди, ищи ветра в поле… Мне наплевать на его деньги!.. На них и баночки помады не купишь… Но только он поставил меня в затруднительное положение! Если хочешь знать, так я по милости твоего братца должна сейчас идти к другому мужчине, чтобы заработать двадцать пять луидоров.

Окончательно теряя голову, Жорж преградил ей дорогу к двери; он плакал, умолял, сложив молитвенно руки, шептал:

— Не надо, не надо!

— Прекрасно, я бы рада остаться, — ответила она. — Есть у тебя деньги?

Нет, денег у него не было. Он жизнь бы отдал за то, чтобы иметь деньги. Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным, таким никчемным маленьким мальчиком. Все его существо, сотрясавшееся от слез, выражало такое глубокое горе, что Нана не могла этого не заметить и, наконец, смягчилась. Она тихонько оттолкнула юношу.

— Слушай, котик, пусти меня пройти, так нужно. Будь умником. Ты еще дитя. Все это было очень мило неделю, другую, но сейчас я должна заняться своими делами. Ты сообрази… твой брат, по крайней мере, настоящий мужчина, с ним совсем другое дело… Кстати, сделай милость, ничего ему не рассказывай. Ему совершенно незачем знать, куда я хожу. Вот, всегда болтаю лишнее, когда рассержусь.

Она рассмеялась, обняла его и поцеловала в лоб.

— Прощай, детка! Запомни, между нами навсегда все кончено, слышишь?.. Ну, я бегу.

Она ушла. Он стоял посреди гостиной. Последние слова звучали у него в ушах, как набат: все кончено и навсегда. Ему казалось, что земля разверзлась у него под ногами. В его опустошенном мозгу исчезла мысль об ожидавшем Нана мужчине; но Филипп не выходил у него из головы: Жорж беспрерывно видел его в объятиях молодой женщины. Она не отрицала: она, видно, любит его, раз хотела избавить от огорчения, которое могла причинить ему измена. Все и навсегда кончено. Он глубоко вздохнул и оглядел комнату, задыхаясь от давившей его тяжести. Понемногу им овладели воспоминания о смеющихся ночах в Миньоте, о минутах нежности, когда ему казалось, что он ее ребенок, о ласках, украдкой доставшихся ему в этой самой комнате. И вот, больше никогда, никогда! Он слишком молод, он еще не дорос. Филипп заменил его, потому что у него борода. Значит — конец, он не может больше жить. Его порок был проникнут бесконечной нежностью, чувственным обожанием, которому он отдавался всем своим существом. Как же забыть, раз здесь останется его брат, его родной брат, его кровь, его второе я! Как же забыть, если наслаждение этого брата вызывает в нем такую бешеную ревность! Конечно, он хочет умереть!

Все двери оставались открытыми; прислуга видела, что Нана вышла пешком. Внизу, в передней, булочник смеялся с Шарлем и Франсуа. Зоя, мчавшая бегом через гостиную, удивилась при виде Жоржа и спросила, не ждет ли он Нана. Он ответил, что ждет ее, так как забыл кое-что передать. Оставшись один, он принялся искать и, не найдя ничего более подходящего, взял из туалетной очень острые ножницы, которые были в постоянном употреблении у Нана, страдавшей манией вечно подчищать свою особу; она то подрезала кожицу у ногтей, то стригла у себя на теле волоски. Целый час он терпеливо ждал, нервно сжимая пальцами лежавшие в кармане ножницы.

— Вот и хозяйка, — проговорила, возвращаясь в гостиную Зоя, видимо, подстерегавшая возвращение Нана у окна спальни.

В доме поднялась беготня; послышался сдержанный смех, где-то хлопали дверьми.

Жорж слышал, как Нана расплачивалась с булочником, говоря с ним резким тоном. Наконец она поднялась.

— Как! Ты еще тут! — сказала она, заметив его. — Ну, голубчик мой, пожалуй, мы с тобой поссоримся!

Она направилась к себе в комнату, он пошел за ней.

Она только пожала плечами. Это, наконец, глупо. Она перестала отвечать. Ей хотелось захлопнуть перед его носом дверь. Он открыл ее одной рукой, вынимая в тоже время из кармана другую руку с ножницами. Сильным движением он вонзил их себе в грудь.

Между тем, Нана инстинктивно почувствовала, что дело неладно, и обернулась. Увидев его движение, она возмутилась.

— Ах, глупый, глупый! Да еще моими ножницами!.. Перестань, гадкий мальчишка!.. Ах, боже мой, боже мой!

Она была вне себя. Юноша упал на колени и нанес себе вторую рану, от которой он вытянулся на ковре во весь рост. Он лежал как раз у порога спальни. Тогда Нана окончательно потеряла голову и стала кричать изо всех сил, не решаясь перешагнуть через тело, преграждавшее ей дорогу, мешая бежать за помощью.

— Зоя! Зоя! Иди скорей!.. Вели ему перестать… Это просто бессмыслица. Такой ребенок!.. Кончать самоубийством, да еще у меня в доме! Виданное ли это дело!

Он пугал ее. Он был страшно бледен и лежал с закрытыми глазами. Крови почти не было, только маленькое пятнышко виднелось под жилетом. Нана уже решилась было перешагнуть через тело, но отступила назад, увидев перед собой видение. В открытую настежь дверь гостиной вошла пожилая дама и прямо направилась к ней. Она узнала ее: это была г-жа Югон. Пораженная Нана не знала, чем объяснить ее присутствие, и продолжала отступать. Она не успела еще снять перчаток и шляпки. Ее ужас был настолько велик, что она стала запинающимся голосом оправдываться:

— Это не я, клянусь вам, сударыня… Он хотел на мне жениться, я ему отказала, и он покончил с собой.

Г-жа Югон медленно приближалась, вся в черном, с бледным лицом, седая. Пока она сюда ехала, мысль о Жорже отошла на задний план; старуха всецело была поглощена проступком Филиппа. Быть может, эта женщина сумеет тронуть судей своими показаниями; и матери пришло в голову умолять Нана выступить свидетельницей в пользу ее сына. Внизу двери оказались отпертыми; она с минуту не решалась подняться по лестнице своими больными ногами, но раздавшиеся вдруг крики о помощи направили ее шаги. А наверху она увидела лежавшего на полу человека в окровавленной сорочке; это был Жорж, это был ее второй сын.

Нана бессмысленно повторяла:

— Он хотел на мне женится, я ему отказала, и он покончил особой.

Без единого крика г-жа Югон нагнулась. Да, это был второй ее сын, это был Жорж. Один обесчещен, другой убит. Она не удивилась, ведь вся жизнь ее рушилась. Опустившись на колени на ковре, не сознавая, где она находится, никого не замечая, она пристально смотрела Жоржу в лицо и слушала, приложив руку к его серпу. Потом она слегка вздохнула, почувствовав, что сердце его бьется. Тогда она подняла голову, окинула взглядом эту комнату, эту женщину и, казалось, вспомнила. Ее невидящие глаза вспыхнули; она была так величественна в своем грозном молчании, что Нана задрожала и продолжала оправдываться, стоя по другую сторону разделявшего их тела.

— Клянусь вам сударыня… Если бы брат его был здесь, он мог бы вам объяснить.

— Его брат совершил кражу, он в тюрьме, — сурово произнесла мать.

Слова застряли у Нана в горле. Зачем все это? Теперь оказывается, что его брат украл! Да что они все в этой семье, сумасшедшие, что ли?

Нана перестала оправдываться. Она как будто не чувствовала себя больше хозяйкой дома, предоставляя г-же Югон распоряжаться. Лакеи явились, наконец, на зов; старуха непременно хотела, чтобы Жоржа, лежавшего без чувств, внесли в коляску, предпочитая убить его, чем оставить в этом доме. Нана удивленно следила взглядом за лакеями, державшими бедняжку Зизи за плечи и ноги. Мать шла за ними; обессиленная, она цеплялась теперь за мебель; казалось, утрата всего, что она любила, ввергла ее в бездну небытия. На площадке лестницы она зарыдала, обернулась и повторила дважды:

— Ах, вы причинили нам много горя!.. Много горя!..

Это было все. Нана села, не снимая перчаток и шляпы. На нее точно нашел столбняк. Дом погрузился в тяжелое молчание; коляска г-жи Югон отъехала. Молодая женщина сидела неподвижно, без мыслей; в ее голове шумело от всей этой истории. Четверть часа спустя граф Мюффа нашел ее на том же месте. Тогда она отвела душу, разразившись целым потоком слов, рассказывая ему про несчастье, возвращаясь двадцать раз к одним и тем же подробностям, поднимая окровавленные ножницы, чтобы показать жест, каким Зизи нанес себе удар. Самым важным для нее было доказать свою невиновность.

— Послушай, голубчик, ну, моя ли это вина? Разве ты обвинил бы меня, если бы был судьей?.. Я не просила Филиппа воровать казенные деньги; тем более, я не думала толкать этого несчастного мальчика на самоубийство… Во всей этой истории я самая несчастная. У меня в доме делают всякие глупости, причиняют мне неприятности, обращаются, как с последней тварью…

Она принялась плакать. От нервной реакции она стала мягкой и томной; она была растрогана и полна печали.

— У тебя такой вид, как будто ты недоволен… Спроси-ка у Зои, виновата ли я тут хоть в чем-нибудь… Говорите же, Зоя, объясните все.

Горничная с минуту как появилась в комнате; она принесла из туалетной тряпку и таз с водой и терла ковер, чтобы смыть свежее кровяное пятно.

— Ах, сударь, барыня в таком отчаянии! — воскликнула она.

На Мюффа эта драма произвела удручающее впечатление; он весь похолодел при мысли о несчастной матери, оплакивавшей своих сыновей. Он знал, какое у нее благородное сердце, и ясно представлял себе, как она, в своих траурных одеждах, одиноко угасает в Фондет. Отчаяние Нана росло. Образ Зизи, распростертого на полу, с красным пятном на сорочке, вызывал в ней бурное сожаление.

— Он был такой милашка, такой нежный, ласковый… Ах, котик, знаешь, я любила этого мальчика! Сердись, не сердись, а я не могу удержаться, это выше моих сил… К тому же, теперь тебе должно быть безразлично… Его уже нет… Ты добился своего, можешь быть уверен, что больше не застанешь нас вдвоем.

Последняя высказанная ею мысль вызвала такой взрыв сожаления, что графу пришлось ее утешать. Полно, надо быть твердой, она права — это не ее вина. Нана прервала его:

— Слушай, поди узнай, как он поживает… Сию минуту, я так хочу!

Он взял шляпу и пошел справляться о здоровье Жоржа. Когда он вернулся через три четверти часа, Нана тревожно смотрела в окно; он крикнул ей с улицы, что мальчик жив и есть даже надежда на спасение. Она немедленно проявила бурную радость, пела, танцевала, находила, что жизнь прекрасна. Между тем Зоя была очень недовольна своей чисткой; она не спускала глаз с пятна и все время повторяла:

— А знаете, барыня, оно не отходит.

И действительно, на белой розетке ковра вновь проступало бледно-розовое пятно. Кровавая черта на самом пороге спальни словно преграждала дорогу в комнату.

— Ничего! — воскликнула радостно Нана. — Сотрется под ногами.

Граф Мюффа на другой же день забыл о случившемся. Был момент, когда, сидя в фиакре по дороге на улицу Ришелье, он дал себе клятву не возвращаться к этой женщине. То было предостережение свыше: несчастье Филиппа и Жоржа как бы предвещало его собственную гибель. Но ни слезы г-жи Югон, ни страдания метавшегося в жару юноши не могли заставить его сдержать клятву. От мимолетного ужаса, вызванного этой драмой, у Мюффа осталась лишь затаенная радость, что ему удалось избавиться от соперника, чья чарующая молодость всегда приводила его в отчаяние. Страсть графа была беспредельна; то была страсть человека, который не знал молодости. В его любви к Нана была потребность знать, что она принадлежит ему всецело; он должен был слышать ее, прикасаться к ней, дышать одним с ней воздухом. Его нежность простиралась дальше чувственного наслаждения; он любил Нана чистой, тревожной любовью, ревнуя к прошлому и мечтая временами об искуплении, рисуя себе картину, как они вдвоем на коленях вымаливают прощение у всевышнего. С каждым днем религиозное чувство все больше росло в нем. Он снова стал ходить в церковь, исповедовался и причащался, жил в постоянной борьбе с самим собой, полный угрызения совести, делавших более острой как радость греха, так и радость покаяния. С той минуты, когда его духовный наставник позволил ему предаваться своей страсти, пока она сама собой не угаснет, у него вошло в привычку ежедневно предаваться греху, искупая его потом горячей молитвой, полной веры и смирения. С величайшим простодушием он молил небо принять его ужасные муки, как искупительную жертву. А его муки росли с каждым днем, но он твердо нес свой крест, как подобает глубоко верующему человеку, погрязшему в чувственных наслаждениях в объятиях развратной девки. Больше всего его терзали беспрерывные измены этой женщины; он не мог примириться с ними, не понимал ее нелепых капризов. Ему хотелось вечной, неизменной любви. Ведь она поклялась ему, и он платил ей за это. Он чувствовал, что она лжива, что она не способна воздержаться и отдается направо и налево друзьям, прохожим, как животное, только для того и созданное.

Однажды утром, увидя выходившего от нее в неурочный час Фукармона, он устроил ей сцену. Она вспылила, его ревность надоела ей. Она всегда была добра по отношению к нему. В тот вечер, когда он застал ее с Жоржем, она первая сделала шаг к примирению, признала свою вину, осыпала его ласками и нежными словами, чтобы позолотить пилюлю. Но в конце концов его упорное непонимание женской натуры вывело ее из терпения, и она стала грубой.

— Ну да, Фукармон — мой любовник. Что из того?.. Это, видно тебе не по душе, милый мой Мюфашка!

В первый раз она назвала его в глаза Мюфашкой. Задыхаясь от гнева, вызванного ее наглым обращение, он сжал кулаки, а она наступала на него, бросая ему прямо в лицо:

— А теперь хватит!.. Если тебе не нравится, сделай одолжение, уходи… Я не желаю, чтобы на меня кричали в моем доме… Заруби себе хорошенько на носу — я хочу быть свободной и жить с тем, кто мне нравится. Вот что! Решай сию минуту, да или нет, а то можешь убираться.

Она направилась к двери и распахнула ее. Он остался.

Пользуясь этим приемом, Нана еще больше привязала к себе графа. Стоило им повздорить из-за какого-нибудь пустяка, как она тотчас же, в самых циничных выражениях, предлагала ему на выбор — подчиниться или убираться вон. Подумаешь! Она найдет себе сколько угодно мужчин почище, любого выбирай; да не такого простофилю, как он, а настоящего молодца, у которого кровь бурлит в жилах. Он опускал голову и покорно ждал благоприятной минуты, когда ей нужны будут деньги. Тогда она становилась ласковей с ним, и он обо всем забывал. Одна ночь любви вознаграждала его за целую неделю мучений. После сближения с женой семейная жизнь Мюффа стала невыносимой. Оставленная Фошри, снова подпавшего под влияние Розы, графиня искала забвения в новых любовных увлечениях. В ней говорила запоздалая страсть сорокалетней женщины, постоянно возбужденной, наполняющей весь дом вихрем своей легкомысленной жизни. Эстелла после замужества прекратила всякие отношения с отцом. Эта сухопарая незаметная девушка внезапно превратилась в женщину с такой твердой, непреклонной волей, что Дагнэ трепетал перед нею. Он совершенно преобразился, ходил с ней в церковь и злился на тестя, разорявшего их из-за какой-то твари. Один лишь г-н Вено по-прежнему ласково относился к графу в ожидании, когда пробьет его час; он даже втерся к Нана и стал теперь частым гостем в обеих домах; его не сходившую с лица улыбку можно было увидеть и тут и там. Мюффа, чувствовавший себя несчастным в домашней обстановке, бежавший от тоски и стыда, предпочитал жить среди оскорблений в особняке на авеню де Вилье.

Вскоре наступило время, когда между Нана и графом остался только один вопрос: деньги. Однажды, пообещав ей десять тысяч франков, он осмелился явиться к ней в назначенный час с пустыми руками. Она уже несколько дней увивалась вокруг него, разжигая его ласками. Такое нарушение слова, столько истраченных понапрасну любезностей вызвали у нее вспышку неистовой злобы. На графа посыпался град ругательств. Она вся побелела.

— Ах, у тебя нет денег… Ну и проваливай, откуда пришел, Мюфашка!.. Да живее поворачивайся! Вот осел-то. Еще лезет целоваться. Раз нет денег, так ничего больше от меня не получишь, слышишь!..

Он пытался объяснить, что требуемая сумма будет у него через день, но она с яростью перебила его:

— А мои платежи? У меня все имущество опишут, пока ваша милость успеет обернуться… Да ты только взгляни на себя! Неужели ты воображаешь, что я тебя люблю за твою красоту? С этакой харей, милый мой, надо платить женщинам за то, что они терпят вас около себя… Ей-богу, если ты не принесешь мне к вечеру десяти тысяч франков, не видать тебе меня, как своих ушей!.. Можешь убираться тогда к своей жене!

Вечером граф принес десять тысяч франков. Нана протянула ему губки, и длительный поцелуй вознаградил его за мучительный день. Больше всего надоедало Нана, что он постоянно торчал возле ее юбок. Она жаловалась г-ну Вено, умоляла его увести Мюфашку к графине… Неужели примирение ни к чему не привело?.. Она уже жалела, что вмешалась в это дело, раз Мюффа все равно сидит у нее на шее. В те дни, когда Нана от гнева забывала свои собственные интересы, она клялась так напакостить ему, что он не сможет и носа к ней показать. Но все это было бесполезно, ему хоть в лицо наплюй, — он останется, да еще спасибо скажет, кричала она, хлопая себя по ляжкам. Начались беспрерывные сцены из-за денег. Она требовал грубо, с отвратительной жадностью, ругаясь из-за какой-нибудь ничтожной суммы. У нее хватало жестокости ежеминутно повторять ему, что она живет с ним исключительно ради денег, что это не доставляет ей ни малейшего удовольствия, что она любит другого и очень несчастна, ибо ей приходится терпеть возле себя такого болвана, как он. Его и при дворе не хотят больше видеть, требуют его отставки. Императрица как-то сказала: «Он вызывает отвращение». Это была правда. И Нана, ссорясь с ним всегда повторяла в заключение:

— Ты вызываешь во мне отвращение!

Теперь она совершенно перестала стесняться, она отвоевала себе полную свободу. Ежедневно Нана совершала прогулки в булонском лесу, завязывала знакомства, развязка которых происходила в другом месте. Здесь, среди бела дня, охотились на мужчин публичные женщины высшего полета, выставляя напоказ свою красоту и туалеты перед улыбающимся, терпимым ко всему, блестящим и развратным Парижем. Герцогини указывали другу другу Нана глазами, разбогатевшие мещанки копировали фасон ее шляпок. Иногда ее ландо останавливало целую вереницу экипажей, где сидели всемогущие финансовые тузы, державшие в своем кошельке всю Европу, министры, душившие своими толстыми пальцами Францию. И Нана была частью этого общества, съезжавшегося в Булонский лес, и занимала в нем не последнее место. Ее имя было известно во всех европейских столицах; многие иностранцы искали знакомства с нею. Она заражала нарядную толпу безумием своей разнузданности и, казалось, олицетворяла собою блеск и острую жажду наслаждения целой нации. Бесчисленные мимолетные связи, о которых она забывала на следующее же утро, увлекали ее в большие рестораны, чаще всего, если погода была хорошая, в «Мадрид». Здесь перед ней дефилировали члены различных посольств. Она обедала с Люси Стьюарт, Каролиной Эке, Марией Блоч в обществе мужчин, коверкавших французский язык, плативших за то, чтобы их забавляли. Эти пресыщенные пустые люди приглашали дам провести с ними за определенную плату вечер, требуя лишь одного — чтобы те дурачились во всю. А женщины, называя это «флиртом без последствий», уезжали домой, радуясь, что эти мужчины пренебрегли их телом, и остаток ночи проводили в объятиях любовника.

Граф Мюффа притворялся, будто ничего не замечает до тех пор, пока Нана сама не намозолила ему глаза своими любовниками. Не мало он страдал и от мелких уколов повседневной жизни. Особняк на авеню де Вилье стал настоящим адом, сумасшедшим домом, где ежеминутно разыгрывались отвратительные сцены благодаря распущенности его обитателей. Нана дошла до того, что дралась с прислугой. Одно время она воспылала большой симпатией к кучеру Шарлю, и когда ей приходилось обедать в ресторане, она высылала ему с лакеем кружку пива. Она беседовала с ним, сидя в ландо, и очень забавлялась, когда, среди скопления экипажей, он переругивался с извозчиками. Но в один прекрасный день она вдруг, без всякой причины, обозвала его болваном. Она постоянно подымала шум из-за соломы, отрубей, овса; несмотря на свою любовь к животным, она находила, что ее лошади слишком много едят. Однажды, когда Шарль подал ей счет, она уличила его в воровстве; кучер обозлился, грубо обозвал ее потаскухой и стал кричать, что ее лошади гораздо лучше ее, потому что не развратничают с каждым встречным. Она ответила ему в том же тоне, и графу пришлось разнимать их и выталкивать кучера вон из комнаты. Это послужило началом ее разлада с прислугой. Викторина и Франсуа ушли после скандала по поводу кражи бриллиантов. Даже Жюльен исчез; говорили, будто граф упросил его уйти, подарив ему кругленькую сумму, так как оказалось, что дворецкий — любовник Нана. Каждую неделю в людской появлялись новые лица. В доме царил невиданный хаос; это был настоящий проходной двор, в котором мелькали всякие отбросы рекомендательных контор, оставляя после себя следы разрушения. Одна лишь Зоя оставалась на месте; как обычно опрятная, она старалась поддержать хотя бы некоторый порядок, пока не осуществится давнишняя ее мечта — накопить достаточно средств и устроиться своим хозяйством.

Все это было еще терпимо. Граф выносил глупость г-жи Малуар и играл с ней в безик, несмотря на то, что от нее постоянно несло прогорклым салом. Он терпел присутствие г-жи Лера с ее сплетнями и маленького Луизэ с его вечным нытьем хилого ребенка, унаследовавшего какой-то недуг от неизвестного отца. Но бывало и похуже. Однажды вечером он слышал, как Нана в соседней комнате возмущенно жаловалась своей горничной, что ее надул какой-то негодяй, выдававший себя за богатого американца, владельца золотых россыпей. Этот мерзавец ушел в то время, когда она спала, и не только ничего не заплатил ей, но еще потащил пачку папиросной бумаги. Граф, бледный, как полотно, на цыпочках спустился с лестницы, чтобы не слышать дальнейших подробностей. В другой раз ему волей-неволей пришлось все узнать: Нана влюбилась в кафешантанного певца и, когда он ее бросил, решила покончить жизнь самоубийством; в припадке мрачной сентиментальности она проглотила стакан воды с настоем из фосфорных спичек, но не умерла, а только тяжко захворала. Графу пришлось ходить за ней, выслушивать всю историю ее несчастной любви, рассказанную со слезами и клятвами никогда больше не привязываться к мужчинам. Но, несмотря на все свое презрение к этим свиньям, по ее собственному выражению, Нана ни минуту не могла прожить без сердечной привязанности; около нее постоянно увивался какой-нибудь друг серпа. Порой она отдавалась совершенно непонятному капризу, подсказанному ей ее извращенным, пресыщенным вкусом. С тех пор как Зоя, соблюдая собственные интересы, стала небрежно относится к своим обязанностям, в доме наступил полный беспорядок, так что Мюффа не решался открыть дверь, раздвинуть портьеру, заглянуть в шкаф из опасения неожиданной встречи; на каждом шагу можно было наткнуться на мужчину, которыми был полон дом. Теперь граф кашлял перед тем, как войти к Нана, так как чуть не застал ее в объятиях Франсиса однажды вечером, когда вышел на минутку, чтобы приказать закладывать лошадей, в то время, как парикмахер кончал причесывать молодую женщину. Она пользовалась каждым случаем, чтобы урвать за его спиной минутное наслаждение, торопливо отдаваясь первому встречному, независимо от того, была ли она в одной сорочке или в выходном туалете. Она возвращалась к графу вся красная, довольная своим краденым счастьем. Его ласки смертельно надоели ей, она смотрела на них, как на отвратительную повинность!

Муки ревности довели, наконец, несчастного до того, что он успокаивался, лишь оставляя Нана вдвоем с Атласной. Он готов был потворствовать этому пороку, лишь бы удалить от Нана мужчин. Но и тут не все было благополучно. Нана изменяла Атласной так же, как изменяла графу, не брезгуя самыми чудовищными объектами для удовлетворения своих сиюминутных прихотей, подбирая девок чуть ли не в сточных канавах. Иногда, возвращаясь домой в экипаже, она влюблялась в какую-нибудь грязную уличную потаскушку, поразившую ее разнузданное воображение, сажала ее в свою коляску и, заплатив за доставленное удовольствие, отпускала. В другой раз, переодевшись мужчиной, она отправлялась в притоны и развлекалась там от скуки зрелищем самого низкого разврата. А Атласная же, выведенная из терпения постоянными изменами подруги, устраивала в ее доме невероятные сцены. В конце концов она приобрела огромное влияние на Нана, и та стала ее побаиваться. Граф не прочь был даже заключить с Атласной союз; в тех случаях, когда он не решался выступить сам, он выпускал вперед Атласную. Два раза она уговорила подругу помириться с ним, а он, в свою очередь, оказывал ей всякие услуги и стушевывался по первому знаку. Но их доброе согласие длилось недолго. Бывали дни, когда Атласная била все, что попадало ей под руку, и доводила себя чуть не до полного изнеможения; эта женщина растрачивала все свое здоровье, переходя от неистовой злобы к глубокой нежности, но это не мешало ей оставаться по-прежнему красивой. Очевидно, и Зоя забила ей чем-то голову, так как обе женщины постоянно шептались по углам; было похоже на то, что горничная вербовала ее для того большого дела, которое она пока держала в тайне от всех.

По временам граф проявлял странную щепетильность. Терпеливо вынося месяцами присутствие Атласной, примирившись в конце концов с постоянными изменами Нана, со всей этой толпой незнакомых ему мужчин, сменявшихся в ее алькове, он возмущался при мысли, что она обманывает его с кем-нибудь их людей его круга или просто со знакомыми. Ее признание, что она находится в связи с Фукармоном, доставило ему столько страданий, он находил таким отвратительным вероломство молодого человека, что хотел вызвать его на дуэль. Не зная, где найти секундантов, граф обратился к Лабордету. Тот был поражен и не мог удержаться от улыбки.

— Драться из-за Нана… Дорогой граф, да весь Париж поднимет вас на смех. Из-за таких, как Нана, не дерутся, это просто смешно.

Граф побледнел. У него вырвался негодующий жест.

— В таком случае я публично дам ему пощечину.

Лабордету целый час пришлось уговаривать графа, доказывать ему, что пощечина придаст всей этой истории отвратительный характер; в тот же вечер все узнают истинную причину ссоры, он сделается мишенью газет. В заключение Лабордет повторил:

— Невозможно, это просто смешно.

Такие слова каждый раз резали Мюффа по сердцу, точно острый нож. Итак, ему даже нельзя драться на дуэли за любимую женщину: его осмеют. Никогда еще он не сознавал так болезненно всего позорного бессилия своей любви; чувство, занимавшее такое важное место в его жизни, тонуло в обстановке, где на любовь смотрели, как на шутовское развлечение. Это был его последний протест. Он дал себя уговорить и с тех пор безропотно смотрел на всех этих мужчин, располагавшихся в особняке, как у себя дома.

Нана в несколько месяцев с жадностью поглотила их, одного за другим. Возраставшая потребность в роскоши разжигала ее алчность, и она в один миг разоряла человека. Фукармона хватило на две недели. Его мечтой было покинуть морскую службу. Сколотив себе за десять лет плавания маленький капитал, тысяч в тридцать франков, он думал пустить его в оборот в Соединенных Штатах; но и врожденная бережливость, доходившая до скупости, не спасла его от разорения, — он отдал все, вплоть до своей подписи на векселях, связав себя таким образом и на будущее. Когда Нана выставила его, он был гол, как сокол. Впрочем, она милостиво дала ему добрый совет — вернуться к себе на корабль. К чему упорствовать?.. Раз у него нет денег, значит, надо расстаться. Он должен это понять и постараться быть благоразумным. Разоренный ею человек падал из ее рук, точно зрелый плод, которому предоставлялось догнивать на земле.

После Фукармона Нана принялась за Штейнера, без отвращения, но и без любви. Называя его грязным евреем, она как будто стремилась удовлетворить свою давнишнюю ненависть, в которой не отдавала себе ясного отчета. Он был толст и глуп, она тормошила его, разоряя с удвоенной энергией, желая как можно скорее покончить с этим пруссаком. Штейнер бросил в то время Симонну. Затеянное им босфорское предприятие близилось к краху. Нана ускорила крушение своими безумными прихотями. В течении месяца он напрягал все силы, чтобы удержаться, делал чудеса, стараясь отдалить катастрофу. Он наводнял Европу чудовищной рекламой — массой объявлений, проспектов, афиш, привлекал капиталы из самых отдаленных стран. И все эти сбережения, начиная от луидоров спекулянтов и кончая медяками бедняков, поглощались особняком на авеню де Вилье. С другой стороны, Штейнер вступил в компанию с эльзасским шахтовладельцем; там, в далеком провинциальном углу, жили рабочие, почерневшие от угольной пыли, обливавшиеся потом, день и ночь напрягавшие мускулы, чувствуя, как трещат их кости, — для того, чтобы Нана могла жить в свое удовольствие. А она, подобно пламени, пожирала все: и золото, награбленное спекуляциями, и гроши, добытые тяжелым трудом рабочего. На этот раз она доконала Штейнера и выбросила его на мостовую, выжав из него все соки. Он чувствовал себя таким опустошенным, что даже не в состоянии был придумать новое мошенничество. После краха своей банкирской конторы он еле мог говорить и трепетал от страха при одной мысли о полиции. Он был объявлен несостоятельным должником и при малейшем упоминании о деньгах становился беспомощным, как ребенок. И это был человек, ворочавший в свое время миллионами. В один прекрасный вечер, находясь у Нана, он заплакал и попросил у нее взаймы сто франков, чтобы заплатить жалованье служанке. И Нана, которую трогал и в то же время смешил печальный конец этого человека, в течении двадцати лет обиравшего Париж, дала ему деньги со словами:

— Знаешь, я даю тебе сто франков, потому что это меня забавляет… Но имей в виду, голубчик, что ты слишком стар для того, чтобы я взяла тебя к себе на содержание. Придется тебе искать другое занятие.

И Нана тут же принялась за Ла Фалуаза. Он давно уже добивался чести быть разоренным ею; ему не хватало этого для высшего шику. Его должна прославить женщина, через два месяца о нем заговорит весь Париж, он прочтет свое имя в газетах. Достаточно оказалось и шести недель. Полученное им наследство заключалось в поместьях, пашнях, лугах, лесах и фермах. Ему пришлось быстро продать все это одно за другим. С каждым куском, который Нана клала себе в рот, она проглатывала десятину земли. Залитая солнцем трепещущая листва, покрытые высокими колосьями нивы, золотистый виноград, поспевающий в сентябре, густые травы, в которых коровы утопали по самое брюхо, — все исчезло, точно поглощенное бездной; туда же ушли река, каменоломни и три мельницы. Нана проходила, сметая все на своем пути, как вторгшийся в страну неприятель, как туча саранчи, опустошающей целую область, над которой она проносится. От ее маленькой ножки на земле оставался след, как после пожара. Она с обычным добродушием уничтожила наследство, ферму за фермой, луг за лугом, так же незаметно, как уничтожала между завтраком и обедом жареный миндаль, который лежал у нее в мешочке на коленях. Это были пустяки — те же конфеты. В один прекрасный вечер ничего не осталось, кроме небольшой рощицы. Она с презрением проглотила и ее, — ради этого не стоило рта раскрывать. Ла Фалуаз с идиотским хихиканьем посасывал набалдашник палки. Над ним тяготели долги, у него не осталось и ста франков ренты. Единственным выходом было вернуться в провинцию к маньяку-дяде. Но какое ему дело: он добился своего, стал шикарным молодым человеком; его имя дважды появлялось на страницах «Фигаро», и он самодовольно вытягивал худую шею, которую подпирали острые углы отложного воротничка. Его точно сломанная пополам талия, стянутая куцым пиджачком, глупые восклицания, усталые позы, своей искусственностью напоминавшие деревянного паяца, никогда не испытавшего волнения, до того раздражали Нана, что она в конце концов стала его колотить.

Вернулся к ней и Фошри, которого привел кузен. Несчастный Фошри в то время обзавелся семьей. После разрыва с графиней он попал в руки к Розе, эксплуатировавшей его так, как будто он в самом деле был ее мужем. Миньон остался просто в качестве дворецкого своей жены. Расположившись в доме полным хозяином, журналист обманывал Розу, но принимал всяческие меры предосторожности, чтобы скрыть свою измену, и вел себя, как примерный супруг, желающий остепениться, исполненный угрызений совести. Для Нана было большим торжеством отбить любовника у Розы и скушать газету, основанную им на деньги, одолженные у приятеля. Нана не афишировала свою связь с Фошри, напротив, ее забавляло обращаться с ним как с человеком, который должен держать в тайне свои посещения. Говоря о сопернице, она называла ее не иначе, как «бедняжка Роза». Газеты хватило на цветы в течении двух месяцев: у нее было много подписчиков в провинции. Нана забрала в свои руки все, начиная с хроники и кончая театральными новостями; смахнув одним дуновением редакцию, разобрав по частям хозяйственный аппарат, она удовлетворила маленький каприз — устроила в одной из комнат своего особняка зимний сад: прихоть ее поглотила типографию. Впрочем, все это было просто шуткой. Когда Миньон, довольный этой историей, прибежал разузнать, нельзя ли ей навязать Фошри окончательно, она спросила, уж не смеется ли он над ней. Как, человек, у которого нет ни гроша за душой, который живет только статьями да театральными пьесами, — нет уж, благодарю покорно! Это не для нее! Такую глупость может себе позволить только женщина, обладающая крупным талантом, хотя бы, например, «бедняжка Роза». И из предосторожности, опасаясь предательства со стороны Миньона, который мог выдать их своей жене, она выпроводила Фошри, платившего ей теперь лишь рекламами в газетах.

Но она все же сохранила о нем доброе воспоминание: так весело потешались они вдвоем над дураком Ла Фалуазом. Им, может быть, не пришло бы в голову возобновить связь, если бы их не подзадорило удовольствие посмеяться на этим кретином. Было страшно забавно целоваться у него под самым носом, крутить напропалую за его счет, посылать его с поручениями на другой конец Парижа, чтобы остаться вдвоем. А когда он возвращался, они обменивались шуточками и намеками которых он не мог понять. Однажды, раззадоренная журналистом, она держала пари, что даст Ла Фалуазу пощечину; в тот же вечер она действительно влепила ему пощечину, а потом продолжала его бить, находя это забавным, радуясь, что может доказать на нем, до какой степени подлы мужчины. Она называла его своим «ящиком для оплеух», подзывала его и закатывала ему пощечины, от которых у нее с непривычки краснела ладонь. Ла Фалуаз, со своим» неизменным видом развинченного щеголя, хихикал, хотя на глазах у него выступали слезы. Такое непринужденное обращение с ее стороны приводило его в восторг; он находил, что она поразительно шикарна.

— Знаешь, сказал он ей однажды вечером, получив обычную порцию пощечин и сияя от удовольствия, — ты должна выйти за меня замуж… Из нас вышла бы веселая парочка! Как ты думаешь?

Ла Фалуаз говорил не на ветер. Втихомолку он давно уже обдумывал план этой женитьбы, — ему покоя не давало желание изумить Париж. Муж Нана! Каково! Шикарно! Правда, немного смелый апофеоз!

Однако Нана сразу умерила его пыл:

— Мне выйти за тебя замуж!.. Благодарю покорно! Если бы меня прельщала мысль о законном браке, я давным-давно нашла бы себе мужа! Да еще человека в двадцать раз почище тебя, дружочек… Немало мужчин предлагали мне руку и сердце. Ну-ка давай считать: Филипп, Жорж, Фукармон, Штейнер, не говоря о других, которых ты не знаешь… У всех одна песня. Стоит мне быть ласковой с кем-нибудь из них, так сейчас и начинается — выходи за меня замуж, выходи за меня замуж.

Она начала горячиться и, наконец, разразилась благородным негодованием:

— Так нет же, не хочу! Не гожусь я для таких штук! Посмотри на меня. Да я не буду прежней Нана, если навяжу себе на шею законного супруга… К тому же замужество — гадость.

Она сплюнула, отрыгнула с отвращением, точно под ногами у нее скопилась вся грязь земли.

Однажды вечером Ла Фалуаз исчез. Неделю спустя узнали, что он уехал в провинцию к дядюшке, помешанному на собирании трав. Он помогал ему наклеивать растения и собирался жениться на своей кузине — особе весьма некрасивой и к тому же ханже. Нана ни капельки не жалела о нем. Она только сказала графу:

— Ну, Мюфашка, еще одним соперником меньше стало! Ликуешь, а?.. Ведь, знаешь, он становился опасным соперником, он хотел на мне жениться!

И видя, что граф побледнел, она бросилась к нему на шею и расхохоталась, сопровождая каждую свою ласку беспощадными словами:

— Тебе, видно, очень досадно, что ты не можешь жениться на Нана… Пока все они пристают ко мне со своими предложениями законного брака, тебе приходится смирно сидеть в углу и кусать от досады собственный кулак! Ничего не поделаешь, надо ждать, пока околеет твоя жена. Если бы она умерла, ты бы прибежал со всех ног да бросился бы на колени и стал бы умолять со вздохами, со слезами да с клятвами! Ведь правда, миленький!.. Вот было бы хорошо!

Она говорила сладким голоском, насмехалась над ним с ласковыми ужимочками, и от этого ее насмешки становились еще более жестокими. Мюффа был очень смущен и, краснея, возвращал ей поцелуи. Тогда она воскликнула:

— Ведь я ей-богу, угадала! Он действительно мечтает об этом; он ждет, чтобы его жена околела… Нет, это чересчур; он еще гаже остальных!

Мюффа примирился с этими остальными! Для поддержания своего достоинства он стремился хотя бы в глазах прислуги и друзей дома оставаться барином и считаться официальным любовником. Страсть окончательно помутила его рассудок. Он удерживался в доме только благодаря тому, что платил, покупаядорогой ценой каждую улыбку, но и тут его постоянно надували, не давали ему того, что следовало за его деньги. Страсть его обратилась в недуг, от которого не так-то легко было отделаться. Входя в спальню Нана, он ограничивался тем, что открывал на минуту окна, чтобы очистить воздух после всех этих блондинов и брюнетов и избавится от едкого запаха сигар, от которого он задыхался. Комната обратилась в проходной двор, немало подошв терлось об ее порог, и никого из проходивших здесь мужчин не останавливало кровавое пятно, точно преграждавшее путь в спальню. Зое оно не давало покоя. Она то и дело смывала его и это обратилось у нее в манию, свойственную опрятной прислуге, которую раздражает, когда она постоянно видит пятно на том же месте. Ее глаза невольно останавливались на нем каждый раз, как она входила к Нана.

— Странно, не оттирается пятно, да и только… А ведь сколько народу ходит… — говорила она.

Нана, спокойная теперь за здоровье Жоржа, поправляющегося в Фондет, неизменно отвечала:

— Пустяки, со временем сойдет… Под ногами сотрется.

И действительно, каждый из мужчин — Фукармон, Штейнер, Ла Фалуаз, Фошри — уносил на подошве частицу пятна. А Мюффа, которому пятно так же, как и Зое, не давало покоя, невольно следил за его исчезновением, пытаясь распознать по его бледнеющей постепенно окраске, какое количество мужчин прошло по этому месту. Пятно внушало ему какой-то смутный страх; он всегда старался перешагнуть через него, как будто это было живое тело, на которое он боялся наступить.

Но очутившись в спальне Нана, Мюффа терял голову, он забывал обо всем на свете: и о толпе мужчин, перебывавших в этой комнате, и о пролитой на ее пороге крови. Иногда, вырвавшись на улицу, на свежий воздух, он плакал от стыда и возмущения, давая себе клятву никогда не возвращаться к этой женщине. Но стоило ему остаться с ней наедине, как он снова поддавался ее очарованию, чувствовал, что весь растворяется в теплом аромате ее комнаты и жаждет одного — погрузиться в сладострастное забвение. Ревностный католик, не раз испытавший чувство величайшего экстаза, навеваемого пышной службой в богатом храме, он переживал у любовницы те же ощущения, как и там, когда, преклонив в полумраке колени, опьянялся звуками органа и запахом кадильниц. Женщина властвовала над ним с ревнивым деспотизмом разгневанного божества, наводила на него ужас, дарила ему мгновения острого наслаждения за целые часы страшных мучений, наполненных видениями ада и вечных мук. Тут были те же мольбы, те же приступы отчаяния и в особенности то же самоуничижение отверженного существа, на котором лежит проклятие пола. Его физическая страсть и духовные потребности сливались и, казалось, выходили из одного общего корня, скрывавшегося в глубоких тайниках души. Мюффа покорялся силе любви и веры, двух рычагов, движущих миром. Несмотря на увещевания разума, комната Нана каждый раз повергала графа в безумие. Содрогаясь, он поддавался всемогущему очарованию ее пола, подобно тому, как падал ниц перед неведомой необъятностью неба.

Нана, видя его смирение, злобно торжествовала. У нее была инстинктивная потребность унижать людей; ей мало было уничтожать, она стремилась смешать с грязью. Прикосновение ее холеных рук не только оставляло отвратительные следы, оно разлагало все, что было ими сломано. А граф бессмысленно вступал в эту игру, смутно вспоминая легенды о святых мучениках, которые отдавали себя на съедение нечистым насекомым и поедали собственные экскременты. Оставаясь с ним наедине в своей комнате, Нана доставляла себе удовольствие любоваться зрелищем, до какой низости может дойти мужчина. Сначала она в шутку слегка похлопывала его, заставляла исполнять всякие забавные прихоти, шепелявить, по-детски произносить концы фраз:

— А ну-ка, повтори: баста, Коко, наплевать!..

И он простирал свою покорность до того, что подражал даже ее интонации.

— Баста, Коко, наплевать!..

В другой раз ей приходила фантазия изображать медведя. Она начинала ползать по устилавшим пол шкурам на четвереньках в одной рубашке, гонялась за ним и рычала, делала вид, будто хочет на него наброситься, а иногда с хохотом хватала его зубами за икры, потом вставала и приказывала:

— Попробуй-ка теперь ты. Держу пари, что ты не сумеешь так изобразить медведя, как я.

Это была еще относительно невинная забава. Ему нравилось, когда молодая женщина, со своим белым телом и рыжей гривой, изображала медведя. Мюффа смеялся, в свою очередь становился на четвереньки, рычал, кусал ей икры, а она убегала, притворяясь, что ей очень страшно.

— Какие мы с тобой глупые! — говорила она. — Ты себе представить не можешь, какой ты, котик, урод! Вот посмотрели бы на тебя сейчас в Тюильри!

Вскоре эти игры приняли иной характер.

В Нана вовсе не говорила жестокость. Молодая женщина оставалась по-прежнему добродушной. Но в запертую комнату, казалось, ворвался какой-то вихрь безумия, разрастаясь все сильнее и сильнее. Граф и Нана предавались разврату, давая полную волю своей разнузданной фантазии. Преследовавший их когда-то в бессонные ночи суеверный страх обратился в животную потребность исступленно ползать на четвереньках, рычать, кусаться. В один прекрасный день, когда Мюффа изображал медведя, Нана так сильно толкнула его, что он задел за какую-то мебель, упал и ушибся. Она невольно покатилась со смеху, увидев у него на лбу шишку. С той поры, войдя во вкус после своих опытов с Ла Фалуазом, она стала обращаться с ним, как с животным: стегала, угощала пинками.

— Но-но-но!.. Ты теперь лошадь… — кричала она, — но, ты, пошевеливайся, подлая кляча!

В другой раз он изображал собаку. Нана бросала на середину комнаты свой надушенный платочек, а он должен был принести этот платочек в зубах, ползая на локтях и коленях.

— Пиль, Цезарь!.. А, мерзавец, ты зевать?.. Смотри, я тебя!.. Молодец, Цезарь! Послушный, славный пес!.. Ну-ка, послужи!..

А ему нравились эти гнусности, и он испытывал своеобразное наслаждение, воображая себя животным, жаждал опуститься еще ниже.

— Бей сильнее!.. — кричал он. — Гау, гау!.. Я взбесился, бей же сильнее!

Однажды у Нана явился каприз: она потребовала, чтобы граф Мюффа приехал к ней вечером в форме камергера. А когда она увидела его в полном параде — при шпаге, со шляпой, в белых штанах и в красном, расшитом золотом мундире с символическим ключом на боку, — хохоту и насмешкам не было конца. Ключ в особенности привлек внимание молодой женщины. Она дала волю своей необузданной фантазии, придумывала циничные объяснения. Продолжая смеяться, выказывая полное неуважение к власти, радуясь возможности унизить графа в его пышной форме важного сановника, она стала его трясти и щипать, приговаривая: «Ах ты, камергер!», — и сопровождала свои слова пинками в зад. Она от всего сердца угощала в его лице пинками Тюильри, величие императорского двора, державшееся на всеобщем страхе и унижении. В этом выразилась ее месть обществу, ее исконная ненависть, впитанная с молоком матери. Когда камергер сбросил с себя мундир, она приказала ему прыгнуть на него — и он прыгнул; она приказала плюнуть — и он плюнул; приказала топтать ногами золото, герб, ордена — и он сделал и это. Тррах! Ничего не осталось, все рухнуло. Она уничтожила камергера так же, как разбивала флакон или бонбоньерку, обращая все в кучу мусора.

Ювелиры не сдержали обещания и кровать была готова только в середине января. Мюффа тогда находился в Нормандии. Он отправился туда, чтобы продать последний уцелевший клочок земли. Нана потребовала четыре тысячи франков немедленно. Граф должен был вернуться через день, но, покончив со своим делом раньше, поспешил обратно и, даже не заехав на улицу Миромениль, отправился на авеню де Вилье. Пробило десять часов. У графа был ключ от двери, выходившей на улицу Кардине, и он беспрепятственно вошел в дом. Наверху, в гостиной, Зоя стирала пыль с бронзы. Она была поражена приходом Мюффа, и не зная, как его остановить, принялась пространно рассказывать ему, что накануне его искал г-н Вено. Он приходил уже два раза, очень расстроенный и умолял в случае, если барин прямо с дороги заедет сюда, просить его немедленно ехать домой. Мюффа слушал, не понимая в чем дело. Но заметив смущение горничной, охваченный внезапно бешеной ревностью, на которую, как ему казалось, даже не был способен, он бросился к дверям спальни, откуда доносился смех. Обе половинки двери распахнулись. Зоя вышла, Пожимая плечами; тем хуже, — раз госпожа позволяет такие сумасбродства, пусть сама и расплачивается. Мюффа застыл на пороге, вскрикнув:

— Боже мой!.. Боже мой!..

Отделанная заново комната предстала перед ним во всей своей изумительной роскоши. Бархатная, цвета чайной розы обивка, точно звездами была усыпана серебряными розетками. Нежный телесный оттенок напоминал цвет неба в ясные вечера, когда на горизонте, на светлом фоне угасающего дня, зажигается Венера; а золотые шнуры, падавшие по углам комнаты, и золотые кружева вдоль карнизов были точно блуждающие огоньки, точно рыжие кудри, слегка прикрывавшие наготу огромной комнаты, оттеняя ее томную бледность. Напротив двери кровать из золота и серебра сияла новизной и блеском резьбы. Это был трон, достаточно широкий для роскошных форм Нана; алтарь, отличавшийся византийской пышностью, достойный всемогущества ее пола; алтарь, где в эту минуту она возлежала, обнаженная, в бесстыдной позе внушающего благоговейный ужас кумира. И тут же, возле ее белоснежной груди валялось позорное подобие человека, дряхлая, смешная и жалкая развалина — маркиз де Шуар в одной сорочке.

Граф сложил руки, по телу его прошла дрожь, он повторял:

— Боже мой!.. боже мой!..

Да, для маркиза де Шуара цвели в лодке розы, золотые розы, распускавшиеся среди золотой листвы; над маркизом де Шуар наклонялись, для него резвились в пляске смеющиеся, влюбленные шалуны-амуры на серебряной сетке; у его ног фавн срывал покрывало с нимфы, истомленной негою, этой фигуры Ночи, знаменитой копии Нана с ее полными бедрами, известными всему Парижу. Валявшееся здесь человеческое отребье, разъеденное шестьюдесятью годами разврата, казалось трупом рядом с ослепительно прекрасным телом женщины. Когда маркиз увидел открывшуюся дверь, он в ужасе приподнялся. Эта последняя ночь любви доконала старика, он впал в детство. Бедняга не находил слов, лепетал что-то; точно парализованный, весь дрожал и так и остался в позе человека, готового спастись бегством, с приподнятой на худом, как скелет, теле сорочкой, выставив из-под одеяла ногу, убогую старческую ногу, покрытую седыми волосами. Несмотря на досаду, Нана не могла удержаться от смеха.

— Ложись, спрячься скорей, — сказала она, повалив его и прикрывая одеялом, как нечто позорное, чего нельзя показывать.

Она вскочила с кровати, чтобы закрыть дверь. Положительно ей не везет с Мюфашкой! Он всегда является некстати. Вольно же ему было ехать за деньгами в Нормандию. Старик принес ей четыре тысячи франков, и она на все согласилась.

— Тем хуже! — крикнула она, захлопнув дверь перед самым носом графа. — Сам виноват. Разве можно так врываться?.. Ну и баста, скатертью дорога.

Мюффа стоял перед запертой дверью, как громом пораженный всем, что видел.

Дрожь усиливалась, пронизывая его с ног до головы. Точно дерево, расшатанное сильным ветром, он закачался и повалился на колени так, что захрустели кости. И, протянув с отчаянием руки, прошептал:

— О, господи, это слишком, слишком!

Мюффа со всем мирился, но теперь чувствовал, что силы его покинули. Перед ним раскрылась бездна, готовая поглотить его рассудок. В порыве отчаяния, все выше поднимая руки, он обратил взор к небу, призывая бога.

— Нет, я не хочу!.. Боже, приди ко мне, спаси меня, пошли мне лучше смерть!.. О, нет, только не этот человек! Все кончено. О, господи, возьми меня, унеси, чтобы ничего больше мне не видеть, не чувствовать… Господи, тебе я предаюсь! Отче наш, иже еси на небесех…

Он продолжал, полный горячей веры. С уст его рвалась пламенная молитва. Кто-то тронул его за плечо, он поднял глаза — и увидел г-на Вено. Тот был очень удивлен, застав графа в молитве перед закрытой дверью. Графу показалось, что бог ответил на его призыв и послал ему друга. Он бросился старику на шею и, рыдая, — теперь он мог плакать, — повторял:

— Брат мой… брат мой…

В этом крике его исстрадавшееся существо нашло, наконец, облегчение. Он обливал слезами лицо г-на Вено и целовал его, говоря прерывающимся голосом:

— Брат мой, как я страдаю!.. Вы один у меня остались, брат мой… Уведите меня отсюда навсегда, ради бога, уведите!..

Г-н Вено прижал графа к своей груди, также называя его братом. Но старик должен был нанести ему новый удар. Он второй день искал его, чтобы сообщить об ужасном скандале, о котором уже говорил весь Париж: графиня Сабина, потеряв последние остатки стыда, сбежала со старшим приказчиком одного из больших модных магазинов. Увидя графа в таком религиозном экстазе, старик счел момент благоприятным и тут же рассказал ему всю эту историю, так пошло закончившую трагическую эпопею развала семейного очага Мюффа. Графа рассказ мало тронул. Его жена ушла, но это ничего не говорило его сердцу, — там видно будет. Снова охваченный своим горем, окинув полным ужаса взглядом дверь, стены, потолок, граф продолжал умолять:

— Уведите меня… Я больше не могу, уведите меня…

Г-н Вено увел его, как маленького ребенка. Отныне граф принадлежал ему всецело. Мюффа снова стал ревностно исполнять свои религиозные обязанности. Жизнь его была разбита. Он подал в отставку под влиянием обрушившегося на него целомудренного негодования Тюильри. Его дочь Эстелла возбудила против него судебное дело по поводу шестидесяти тысяч франков, доставшихся ей по наследству от тетки, которые она должна была получить тотчас же по выходе замуж. Разоренный вконец, граф жил очень скромно, пользуясь жалкими остатками своего огромного состояния, предоставляя графине проживать те крохи, которыми пренебрегла Нана. Развращенная вторжением в свою семейную жизнь продажной женщины, Сабина сама способствовала окончательному крушению домашнего очага. После ряда приключений она вернулась к мужу, и он принял ее с христианским смирением, требующим всепрощения. Она всюду следовала за ним, как живой позор, но он становился все более и более равнодушным, и такие вещи не вызывали страданий. Небо вырвало его из рук женщины, чтобы предать в руки господа бога. Граф находил в религиозном экстазе сладострастные ощущения, пережитые с Нана, те же молитвы и приступы отчаяния, то же самоуничижение отверженного существа, на котором лежит проклятие его пола. В церкви, с онемевшими от холодных плит коленями, он снова переживал былые наслаждения, вызывавшие судорожную дрожь во всем теле, помрачавшие его разум, удовлетворяя смутные потребности, таившиеся в темных глубинах его существа.

В тот самый вечер, когда у Нана произошел разрыв с графом, Миньон явился в особняк на авеню де Вилье. Он начинал свыкаться с Фошри и даже находил немало удобств в том, что у его жены есть еще один муж. Он предоставил журналисту мелкие хозяйственные заботы, полагался на него в отношении наблюдения за женой, тратил на ежедневные домашние нужды деньги, которые тот выручал со своих драматических произведений. А так как Фошри, с своей стороны, был человеком рассудительным, не докучал нелепой ревностью и так же снисходительно, как и сам Миньон, смотрел на случайные связи Розы, между обоими мужчинами установились прекрасные отношения. Оба были довольны своим союзом, доставлявшим им в изобилии радости жизни, и строили рядышком домашний уют, нисколько не стесняясь друг друга. Все шло как по маслу. Они соперничали друг с другом лишь в стремлении создать общее благополучие. К Нана Миньон пришел по совету Фошри узнать, нельзя ли переманить у нее горничную, чей выдающийся ум журналист оценил как нельзя лучше. Роза была в отчаянии: за последний месяц ей все попадались неопытные горничные, доставлявшие немало хлопот. Как только Зоя открыла Миньону дверь, он тот час же втолкнул ее в столовую. Первые же его слова вызвали у нее улыбку: она никак не может принять его предложения, потому что уходит от барыни и устраивается самостоятельно. Она скромно, но в то же время самодовольно добавила, что каждый день получает самые блестящие предложения; дамы рвут ее друг у друга из рук; г-жа Бланш сулила ей чуть ли не золотые горы, если она вернется к ней обратно. Дело в том, что Зоя собиралась стать преемницей Триконши; этот план она лелеяла давно, собираясь вложить в предприятие все свои сбережения. Она была полна самых широких замыслов, мечтала расширить заведение, нанять целый особняк, сосредоточить там все, что может доставить наслаждение. Она даже старалась привлечь к своему делу Атласную, но эта дурочка так развратничала, что окончательно расстроила здоровье и теперь умирала в больнице. Миньон продолжал уговаривать Зою, указывал на риск, которому подвергается каждое коммерческое предприятие, но та, не объясняя ему, какого рода предприятие она собирается открыть, ограничилась тем, что проговорила со сдержанной улыбкой, как будто дело шло о кондитерской:

— О, предметы роскоши всегда ходкий товар… Довольно я послужила чужим людям, теперь, видите ли, я хочу, чтобы и мне люди послужили.

На губах ее появилась жестокая складка. Наконец-то она будет госпожой; за несколько луидоров, все эти женщины, за которыми она пятнадцать лет убирала грязь, будут ползать у ее ног.

Миньон попросил Зою доложить о себе, и она оставила его на минутку одного, сказав, что у Нана весь день были неприятности. Он только один раз был у Нана и не успел разглядеть, как она живет.

Столовая с гобеленами, буфетом и серебром поразила его. Он без стеснения открыл двери, осмотрел гостиную, зимний сад, переднюю; и эта подавляющая роскошь, золоченая мебель, шелка и бархат наполнили его мало-помалу восхищением, заставили биться его сердце. Вернувшись за ним, Зоя предложила ему посмотреть другие комнаты — туалетную, спальню. Увидев спальню Нана, Миньон пришел в восторженное изумление, сердце его было переполнено, эта негодная Нана изумляла его, а ведь он видал виды! Несмотря на царивший в доме разгром, воровство, вечную смену прислуги, производившей ужасные опустошения, добра было достаточно, чтобы заткнуть все щели, — оно даже лилось через край. И Миньон, глядя на это внушительное здание, вспомнил все постройки, которые ему приходилось видеть раньше. Около Марселя ему показывали водопровод с каменными сводами, основания которых были перекинуты через пропасть, — циклопическая работа, стоившая миллионы, потребовавшая десятилетней борьбы. В Шербурге он видел строящуюся гавань: на огромном пространстве сотни людей, обливаясь потом, опускали при помощи машин на дно морское каменные глыбы, воздвигая стену, между камнями которой, как кровавая масса, оставались трупы рабочих. Но все казалось Миньону ничтожным в сравнении с тем, что он увидел у Нана; эта женщина гораздо больше действовала на его воображение. Результаты ее работы вызывали в нем то почтительное чувство, которое он испытал однажды на балу в замке у одного сахарозаводчика: царственная роскошь этого замка была оплачена лишь одним веществом — сахаром. Нана построила свое благосостояние другими средствами: вызывающей смех пошлостью и очаровательной наготой — этими позорными, но мощными рычагами, двигающими миром, — одна, без помощи рабочих или машин, изобретенных инженерами, она потрясла Париж и воздвигла здание своего благополучия на трупах.

— Черт возьми! Какой инструмент! — воскликнул Миньон с восхищением, граничившим чуть ли не с личной благодарностью.

Нана мало-помалу стала Впадать в мрачное настроение. В первую минуту встреча маркиза с графом вызвала в ней лихорадочное возбуждение, куда примешивалась доля игривости. Затем мысль о полумертвом старике, возвращавшемся домой в фиакре, и о бедном Мюфашке, которого она больше не увидит после всех причиненных ему огорчений, настроила ее на сентиментально-грустный лад. Потом она обозлилась, узнав о болезни Атласной, которая исчезла за две недели до этого; несчастная, доведенная до ужасного состояния г-жой Робер, умирала в больнице Ларибуазьер. Пока закладывали лошадь для Нана, желавшей в последний раз повидаться с этой маленькой дрянью, Зоя спокойно объявила ей, что хочет получить расчет. Нана пришла в такое отчаяние, как будто потеряла близкого человека. Господи, что же с ней будет, когда она останется одна! Она стала умолять Зою, а та, польщенная проявлением такого горя, поцеловала Нана в доказательство того, что не сердится на нее; ничего не поделаешь, ради дела приходится жертвовать чувством. Но, видно, такой уж выдался неприятный день. Нана так расстроилась всеми этими событиями, что у нее пропала охота ехать к Атласной; она медленно поплелась к себе в маленькую гостиную. Тут пришел к ней Лабордет, чтобы предложить ей купить по случаю роскошные кружева, и в разговоре, мимоходом, сказал, что умер Жорж. Нана застыла от ужаса.

— Зизи! Умер! — воскликнула она и невольно стала искать глазами розовое пятно на ковре. Но пятно наконец исчезло, — оно стерлось под ногами. Лабордет сообщил подробности: никто не знает в точности, от чего умер Жорж. Одни предполагают, что раскрылась рана, другие говорят, что мальчик будто бы утопился в фондетском пруду. Нана повторяла без конца:

— Умер! Умер!

Душившие ее с утра слезы прорвались, наконец, в бурных рыданиях. Она чувствовала, что ее гнетет огромное горе, бесконечное и глубокое. И когда Лабордет попытался утешить ее, она махнула рукой, заставив его замолчать.

— Дело не в нем одном, — лепетала она, — тут все, все… Я очень несчастна… О, я отлично понимаю, они снова будут говорить, что я мерзавка… И эта мать, которая где-то там убивается, и этот несчастный человек, который хныкал сегодня утром перед моей дверью, и все остальные, которые прокутили со мной последние гроши и стали теперь нищими… Так, так, бейте Нана, бейте ее, скотину! О, я их насквозь вижу, я так и слышу, как они говорят: вот подлая девка, со всеми живет, одних разоряет, других отправляет на тот свет, — только одно горе всем причиняет!..

Рыдания прервали ее слова, она упала поперек дивана, зарывшись головой в подушку. Все несчастья, все горести, причиненные ею окружающим, захлестнули ее волной бесконечной сентиментальности. Она говорила жалобным голосом обиженной маленькой девочки:

— Ох, как больно, как больно!.. Я не могу, это меня так гнетет… Тяжело, когда тебя не понимают, когда все против тебя восстают только потому, что считают тебя сильнее… Ну, а если не в чем себя упрекнуть, если чувствуешь, что совесть твоя чиста? Так нет же! Не хочу…

Гнев ее прорвался в возмущении. Она поднялась, вытерла слезы и, возбужденная, стала ходить.

— Так нет же, не хочу! Пусть их болтают, что им вздумается, я ни в чем не виновата! Разве я злая? Я отдаю все, что могу, я и мухи неспособна обидеть… Они сами, да, да, сами!.. Мне хотелось всем угодить. Они сами бегали за мной, а теперь вот кончают с собой, просят милостыню и все притворяются несчастными…

Она остановилась перед Лабордетом и продолжала, хлопнув его слегка по плечу:

— Слушай, ведь это все происходило на твоих глазах. Ну, скажи правду… Разве я их принуждала? Вечно их торчало около меня целая дюжина, и все они из кожи вон лезли, старались перещеголять друг друга да придумать гадость похуже. Они мне опротивели! Я упиралась, не хотела им потакать, мне было страшно… Да вот тебе самый лучший пример: все они хотели на мне жениться. Каково, а? Да, милый мой я бы двадцать раз могла стать баронессой или графиней, если бы согласилась. А я отказывала им потому, что была благоразумна… От скольких гадостей и преступлений я их оберегла! Они на все были способны — на воровство, на убийство. Да, да, они отца с матерью убили бы по одному моему слову… И вот благодарность! Взять хотя бы Дагнэ, этого нищего, которого я женила, на ноги поставила, а перед тем по целым неделям возилась с ним, не требуя денег. Вчера встречаю его, а он отворачивается. Ну, не свинья ли? Нет, уж какая я ни есть, а все чище его!

Она снова стала ходить по комнате и вдруг изо всей силы хлопнула кулаком по столу!

— Черт возьми! Где же справедливость? Право, мир скверно устроен. Нападают на женщин, а кто ж, как не мужчины, портят их, требуя от них всяких пакостей… Изволь, я могу теперь тебе признаться… когда я проводила время с мужчиной, я не получала никакого удовольствия. Ну ни капельки. Честное слово, мне это надоедало!.. Ну, скажи сам, при чем же тут я? Ох, как они мне осточертели! Не будь их, не сделай они из меня то, чем я стала, я бы теперь жила в монастыре и молилась богу, потому что я всегда была верующей… Ну и черт с ними, коли они поплатились своими деньгами да шкурой, пусть на себя пеняют, я тут ни при чем.

— Разумеется, ответил убежденно Лабордет.

В эту минуту Зоя ввела в комнату Миньона, и Нана с улыбкой поздоровалась с ним. Она вволю наплакалась, и это ее успокоило. Миньон, еще не остывший от своих восторгов, принялся расхваливать обстановку особняка, но молодая женщина дала ему понять, что все это ей надоело. Она уже мечтала о другом и собиралась все распродать в ближайшие дни. А когда Миньон, желая чем-нибудь объяснить свой приход, заговорил о предполагавшемся спектакле в пользу старого Боска, разбитого параличом, Нана очень разжалобилась и купила две ложи. Между тем, Зоя доложила, что карета подана. Нана попросила одеваться и, завязывая ленты шляпы, сообщила о болезни бедняжки Атласной.

— Я еду в больницу… — добавила она. — Никто не любил меня так, как она! Да, недаром говорят, что у мужчин нет сердца!.. Как знать, быть может, я уже не застану ее в живых. Все равно я хочу ее поцеловать.

Лабордет и Миньон улыбнулись. Печаль ее уже прошла, она тоже улыбалась. Эти двое не шли в счет; с ними она не стеснялась. Пока она застегивала перчатки, они молча любовались ею.

Окруженная роскошью и богатством, она стояла, поднявшись во весь рост среди целой плеяды мужчин, поверженных перед нею в прах. Подобно древним чудовищам, страшные владения которых были усеяны костьми, она ходила по трупам. Причиненные ее бедствия обступали ее со всех сторон: самосожжение Вандевра, печаль Фукармона, затерянного в далеких морях Китая, разорение Штейнера, обреченного на жизнь честного человека, самодовольный идиотизм Ла Фалуаза, трагический развал семьи Мюффа и бледный труп Жоржа, над которым бодрствовал Филипп, только что выпущенный из тюрьмы. Дело разрушения и смерти свершилось. Муха, слетевшая с навоза предместий, носившая в себе растлевающее начало социального разложения, отравила этих людей одним мимолетным прикосновением. Это было хорошо, это было справедливо. Она отомстила за мир нищих и отверженных, из которого вышла сама. Окруженная ореолом своего женского обаяния, она властно поднималась над распростертыми перед нею ниц жертвами, подобно солнцу, восходящему над полем битвы, оставаясь в то же время бессознательным красивым животным, не отдающим себе отчета в содеянном.

Она оставалась неизменно добродушной, толстой, пухлой, со своим прекрасным здоровьем и веселым нравом. Все ей надоело. Этот идиотский особняк казался ей слишком тесным, загроможденным ненужной мебелью. А раз так, то и толковать не о чем, лучше начать все сызнова. Она, действительно, мечтала устроиться лучше прежнего. Нарядная, опрятная, полная спокойного самообладания, она отправилась в последний раз поцеловать Атласную. Она казалась обновленной, словно жизнь и не потрепала ее.

14

Внезапно Нана исчезла, словно в воду канула, отправившись в неведомые края. Перед отъездом она устроила себе волнующее развлечение — распродажу всего своего имущества. Все было распродано дочиста: особняк, мебель, бриллианты, вплоть до туалетов и белья. Приводили баснословные цифры: пять аукционов дали более шестисот тысяч франков. В последний раз Париж видел Нана в феерии «Мелюзина», которая шла в театре «Гэтэ». Борднав, твердо надеясь на то, что смелость города берет, арендовал театр, не имея за душой ни единого су. Нана снова встретилась с Прюльером и Фонтаном. Она играла маленькую роль без слов, но эта роль была гвоздем всей пьесы: она заключалась в трех пластических позах безмолвной властной феи. И вдруг, несмотря на огромный успех, когда Борднав, помешанный на рекламе, наводнял Париж колоссальными афишами, в одно прекрасное утро пронесся слух, будто Нана накануне укатила в Каир; поводом послужил чистейший пустяк. Нана повздорила с Борднавом, тот позволил себе сказать лишнее слово, а она обиделась, проявив своенравие богатой женщины, не желающей, чтобы ей перечили. Впрочем, она давно уже вбила себе в голову отправиться к туркам.

Прошло несколько месяцев. О Нана стали понемногу забывать. Когда в разговоре случайно упоминалось ее имя, о ней начинали рассказывать невероятные истории, причем слухи были самые противоречивые. Одни говорили, что она покорила сердце вице-короля и царила во дворце, имея к своим услугам двести невольниц, которым ради развлечения отрубала головы. Другие возражали; ничего подобного, — напротив, она разорилась, увлекшись каким-то рослым негром, и прожила благодаря этой нелепой страсти все до последней рубашки, так что ей пришлось промышлять в Каире уличным развратом. Две недели спустя разнесся новый сенсационный слух: кто-то клялся и божился, что видел ее в России. Создалась целая легенда — Нана будто сделалась любовницей какого-то князя, о ее бриллиантах рассказывали чудеса. Вскоре дамы полусвета так подробно описывали бриллианты, словно сами видели их, хотя никто в точности не знал, откуда исходил этот слух: перечисляли кольца, серьги, браслеты, бриллиантовые ожерелья в два пальца шириной, диадему, увенчанную бриллиантом необычайной величины. В далекой стране ее образ выступал, окруженный таинственным сиянием идола, увешанного драгоценностями. Теперь о ней отзывались уже без улыбки, проникаясь уважением к ее богатству, добытому в варварской стране.

Однажды в июльский вечер, часов около восьми, Симонна, проезжая в экипаже по улице Фобур Сент-Онорэ, увидела Клариссу, которая шла пешком за какой-то покупкой. Симонна окликнула ее и, не дав ей опомниться, заговорила:

— Ты обедала, ты свободна?.. Ну, в таком случае едем со мной, душка… Нана вернулась…

Та немедленно влезла в экипаж. Симонна продолжала:

— И знаешь, душка, пока мы тут болтаем, она, может быть, уже умерла.

— Умерла? Что такое? — воскликнула пораженная Кларисса. — Где? Отчего?

— В Гранд-отеле… От оспы… О, это целая история!

Симонна приказала кучеру ехать быстрее. И пока лошади неслись крупной рысью по улице Руаяль и вдоль бульваров, она отрывистыми фразами, одним духом рассказала о том, что случилось с Нана.

— Представь… Нана возвращается в Париж из России, уж не знаю, почему… Не поладила со своим князем, что-ли… Багаж оставляет на вокзале и едет к тетке, — помнишь, старуха такая?.. Ну, вот! У тетки застает своего сынишку, заболевшего оспой; ребенок умирает на другой же день, а Нана с теткой поднимают спор из-за денег, которые Нана должна была высылать, но которых та и в глаза не видела… Мальчишка чуть ли не оттого и помер; ну, понимаешь, заброшенный ребенок, без всякого ухода. И вот Нана после ссоры с теткой удирает в какую-то гостиницу и как раз в ту минуту, когда вспоминает о своем багаже, встречается с Миньоном… Вдруг ей делается плохо, ее начинает трясти лихорадка, тошнит… Миньон предлагает проводить ее домой, обещает позаботиться о ее вещах… Как тебе нравится?.. все точно нарочно подстроено! Но лучше всего вот что: Роза узнает о болезни Нана, возмущается, что ее бросили одну в меблированной комнате, и вся в слезах бежит ухаживать за ней… Помнишь, они ненавидели друг друга? Как настоящие фурии! Ну, так вот, душка, Роза велела перенести Нана в Гранд-отель, чтобы та по крайней мере, умерла в шикарном отеле, и даже провела около нее три ночи, рискуя сама околеть… Это я знаю от Лабордета… Вот я и захотела взглянуть…

— Да, да, — прервала Кларисса, очень возбужденная рассказом. — Мы непременно поднимемся к ней.

Они подъезжали к отелю. На бульваре, запруженном экипажами и пешеходами, пришлось сдержать лошадей. Днем в Законодательном корпусе решился окончательно вопрос о войне. Из всех прилегающих улиц толпами валил народ, густым потоком разливался по бульварам, рассыпался по мостовой. Со стороны церкви Магдалины солнце зашло за багровую тучу, освещая кровавым отблеском пожара высокие окна. Надвигались сумерки, самый тягостный, печальный час. Улицы уходили в темнеющую даль, еще не прорезанную живым мерцанием газовых фонарей. И в этой движущейся толпе нарастал отдаленный гул голосов, на бледных лицах горели глаза, какой-то огромной тоской веяло от этих оцепеневших людей.

— Вот и Миньон, — сказала Симонна. — Мы узнаем от него, нет ли чего нибудь новенького.

Миньон стоял под широким навесом у подъезда Гранд-отеля и, нервничая, смотрел на толпу. После первых же вопросов Симонны он с раздражением воскликнул:

— Почем я знаю!.. Целых два дня я не могу оторвать оттуда Розу… Это, наконец, глупо, так рисковать своей шкурой. Хороша она будет, если заразится и останется с изрытым оспой лицом! В хорошеньком положении мы все очутимся!

Мысль, что Роза может утратить красоту, приводила его в отчаяние. Он со спокойной совестью бросал Нана на произвол судьбы и совершенно не мог понять, откуда берется у женщин такое глупое самопожертвование. В это время на бульваре показался Фошри. Когда он подошел, также встревоженный, спрашивая, нет ли каких-нибудь перемен, оба, и муж и любовник, стали посылать друг друга наверх. Теперь они были на «ты».

— Все то же, милейший, — объявил Миньон. — Ты бы поднялся туда, она тебя послушает, пойдет за тобой.

— Какой ты добрый! — ответил журналист. — Почему бы тебе самому не подняться?

Тут Симонна спросила у него номер комнаты, и они оба стали умолять ее послать к ним Розу; иначе они не на шутку рассердятся. Между тем Симонна и Кларисса не сразу ушли наверх. Они заметили Фонтана, который прогуливался, засунув руки в карманы; его забавляла окружающая толпа. Узнав, что Нана лежит наверху больная, он сказал с деланным чувством:

— Бедняжка!.. Надо к ней зайти… Что у нее?

— Оспа, — ответил Миньон.

Актер сделал было шаг по направлению к двери, но услышав этот ответ, вернулся и, содрогаясь, пробормотал:

— Ах, черт возьми!

Оспа — это ведь не шутка. Фонтан чуть было не заболел ею, когда был пятилетним ребенком. Миньон рассказал, что у него племянница умерла от оспы. Что касается Фошри, то кому же и говорить, если не ему, — у него до сих пор сохранились три рябины на переносице; он тут же показал их. И когда Миньон, воспользовавшись этим, снова стал гнать его наверх под предлогом, что оспой не болеют дважды, Фошри стал горячо опровергать эту теорию и приводить примеры, ругая докторов. Но тут Симонна и Кларисса прервали разговор мужчин, обратив их внимание на возраставшую толпу.

— Посмотрите-ка! Посмотрите, сколько народу собралось, — говорили они с удивлением.

Становилось темнее, вдали один за другим зажигались фонари. У окон стали появляться любопытные, толпа под деревьями росла с каждой минутой и широкой волной катилась от церкви Магдалины к площади Бастилии. Экипажи продвигались очень медленно. Слышался сдержанный гул пока еще молчаливой сплошной массы людей, чувствовавших инстинктивную потребность собраться вместе, горевших одним огнем. Вдруг толпа отхлынула: среди спешивших посторониться групп появилась кучка людей в фуражках и белых блузах. Они проталкивались вперед с криком, раздававшимся равномерно, как стук молота по наковальне:

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!

А толпа смотрела на них с мрачным недоверием, хотя ее уже охватил воинственный пыл, который всегда вызывают в прохожем звуки военного оркестра.

— Ну, что ж, идите, кому охота свернуть себе шею! — проговорил Миньон, любивший иногда пофилософствовать.

Но Фонтан находил, что это красиво. Он объявил, что пойдет добровольцем. Когда враг у ворот, все граждане должны подняться на защиту родины; произнеся эти слова, он принял позу Бонапарта при Аустерлице.

— Послушайте, Миньон, вы пойдете с нами наверх? — спросила у него Симонна.

— Ну нет, благодарю покорно, я не желаю заразиться!

На скамейке перед Гранд-отелем сидел человек, прикрыв лицо носовым платком. Фошри, подмигнув Миньону, указал ему на этого человека. Итак, он все еще тут; да, он все еще тут. Журналист удержал обеих женщин, обратив их внимание на сидевшего. В этот момент человек поднял голову, и они невольно вскрикнули, когда узнали в нем графа Мюффа, отнявшего платок от лица, чтобы посмотреть на одно из окон.

— Знаете, он сидит здесь с самого утра, — рассказывал Миньон. — Я видел его в шесть часов, он с тех пор не шелохнулся. Как только ему сообщил Лабордет, он пришел сюда, стараясь скрыть лицо платком… Через каждые полчаса он подходит и спрашивает, не лучше ли больной, которая лежит наверху, и, получив ответ, возвращается и снова садится. Да, черт возьми, в этой комнате не очень-то здоровый воздух; как ни любишь человека, а околевать никому не хочется.

Граф сидел, подняв глаза к окнам, и, казалось, не отдавал себе отчета в том, что происходило кругом. Он, по-видимому, не знал о том, что объявлена война, и не замечал, не слышал толпы.

— Вот он подходит сюда, — проговорил Фошри, — вы сейчас увидите.

И действительно, он встал со скамьи и вошел в высокий подъезд. Швейцар, который уже знал его, не дал ему времени задать вопрос и резко сказал:

— Она только что скончалась, сударь.

Нана умерла! Это было неожиданностью для всех. Мюффа, не говоря ни слова, снова сел на скамью и закрыл лицо платком. Остальные разразились восклицаниями, но их прервала новая кучка людей, проходившая мимо и вопившая:

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!

Нана умерла! Жаль, такая красивая женщина! Миньон с облегчением вздохнул; наконец-то Роза сойдет вниз. Всем стало как-то не по себе. Фонтан, мечтавший о трагической роли, придал своему лицу горестное выражение, опустил углы рта и закатил глаза. Фошри, искренне тронутый, несмотря на свою, обычную для мелкого журналиста, манеру все высмеивать, нервно курил сигару, а обе женщины продолжали ахать и охать. В последний раз Симонна видела ее в театре «Гэтэ»; Кларисса — также — в «Мелюзине». Ах, душка, она была изумительна, когда появлялась в глубине хрустального грота. Фонтан еще играл тогда роль принца Кокорико. Пробудившиеся воспоминания вызвали бесконечные комментарии. Какой она была шикарной в хрустальном гроте, какая у нее была замечательная фигура! Она не говорила ни слова, авторы пьесы даже выкинули из ее роли единственную реплику, которая только мешала. Ни слова, — это было гораздо величественнее: публика бесновалась при одном ее появлении. Такое тело не скоро встретишь! Какие плечи! Какие бедра! А стан! Ну не странно ли подумать, что она уже умерла! Знаете, ведь у нее поверх трико ничего не было надето, кроме золотого пояса, едва прикрывавшего ей зад и живот. А вокруг нее зеркальный грот так и сиял; между сталактитами, покрывавшими свод, сверкали целые каскады бриллиантов, спускались нити белого жемчуга; и среди этой прозрачной, как ключевая вода, декорации, пронизанной электричеством, она казалась в ореоле своих огненных волос каким-то солнцем. Париж запомнит ее именно такой, парящей среди хрустального грота, точно сам бог. Нет, право, глупо умирать, когда обладаешь такими данными! Хороша она должна быть теперь там, наверху!

— И сколько пропало наслаждений! — меланхолически произнес Миньон, как человек, который не любит, когда зря пропадают полезные и хорошие вещи.

Он позондировал почву, желая узнать у Симонны и Клариссы, пойдут ли они наверх. Конечно, пойдут; их любопытство было еще больше возбуждено. В этот момент явилась Бланш; она запыхалась и негодовала на толпу, запрудившую тротуары. Когда она узнала новость, раздались восклицания и дамы направились к лестнице, шумно шурша юбками. Миньон кричал им вслед:

— Скажите Розе, что я жду… пусть сию минуту сойдет.

— Неизвестно, когда следует больше бояться заразы — в начале или в конце, — объяснял Фонтан Фошри. — Один знакомый медик говорил мне, что самые опасные часы следуют тотчас же после смерти… Тут начинают выделяться миазмы… Ах! Мне жаль, что так быстро наступила развязка; я был бы счастлив в последний раз пожать ей руку.

— Ну, стоит ли теперь к ней идти? — ответил журналист.

— В самом деле, стоит ли? — повторили остальные.

Толпа все прибывала. При колеблющемся свете, падавшем из окон магазинов, по обеим сторонам улицы катился двойной поток людей. Всех понемногу охватило лихорадочное волнение, люди бросались вслед за белыми блузами, на мостовой происходила беспрерывная давка. Теперь тот же отрывистый, упорный крик вырывался у всех:

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!

На пятом этаже комната стоила двенадцать франков в сутки. Роза хотела, чтобы Нана лежала в приличной обстановке, но без лишней роскоши, так как для болезни роскошь не нужна. Обтянутая кретоном с крупными цветами в стиле Людовика XIII, комната была обставлена мебелью красного дерева, обычной для гостиниц; на полу лежал красный ковер с черными узорами. В комнате царила тягостная тишина, прерываемая шепотом; в коридоре послышались голоса.

— Я тебя уверяю, — сказала Симонна, — мы заблудились. Лакей сказал, что надо повернуть направо… Вот так казарма…

— Подожди, посмотрим… Комната номер четыреста один, комната четыреста первая.

— Ах, вот… четыреста пять, четыреста… Это, очевидно, тут… Ага, наконец, четыреста один!.. Идем! Тсс… тсс!..

Голоса умолкли. Послышалось покашливание, очевидно, стоявшие за дверью собирались с духом. Потом дверь медленно открылась. Симонна и Кларисса вошли. Они остановились в дверях. В комнате было несколько женщин. Гага полулежала в единственном кресле, обтянутым красным бархатом. У камина Люси и Каролина Эке, стоя, разговаривали с Леа де Орн, сидевшей на стуле, а налево от двери, у кровати, поместилась на ящике для дров Роза Миньон, не спускавшая глаз с покойницы, которая едва виднелась в темноте за спущенным пологом. Все были в шляпках и перчатках, точно дамы, явившиеся с визитом.

Одна лишь Роза Миньон была без перчаток, непричесанная, бледная и утомленная после трех бессонных ночей. Она недоумевала, полная бесконечной грусти, перед лицом этой смерти, наступившей так внезапно. Горевшая в углу, на комоде, лампа с абажуром ярко освещала Гага.

— Подумайте, какое несчастье! —прошептала Люси, пожимая Розе руку. — Мы пришли проститься с нею.

Она повернула голову к кровати, стараясь разглядеть покойницу, но лампа была слишком далеко, а придвинуть ее она не решилась. На кровати лежала серая масса; ясно можно было различить только рыжий шиньон и бледное пятно не месте лица.

— Я видела ее в последний раз в театре «Гэтэ», в гроте… — добавила Люси.

Тогда Роза вышла из своего оцепенения, улыбнулась и несколько раз повторила:

— Ах, она очень изменилась, очень…

И снова погрузилась в созерцание, не проронив больше ни слова не сделав ни жеста. В надежде, что скоро можно будет взглянуть на покойницу, все три женщины подошли к группе у камина. Симонна и Кларисса вполголоса спорили по поводу бриллиантов покойной. Да существуют ли на самом деле эти бриллианты? Никто их не видел. Может быть, все это выдумки. Но кто-то из знакомых Леа де Орн знал о существовании бриллиантов; о, изумительные камни! Впрочем, это еще не все; она привезла из России множество других сокровищ: вышитые ткани, драгоценные безделушки, золотой обеденный сервиз и даже мебель. Да, милочки, у нее было с собою пятьдесят два места, огромные ящики, для которых потребовалось чуть ли не три вагона. Все осталось на вокзале. А ведь обидно, право, умереть, не успев даже распаковать своих вещей; прибавьте к этому, что у нее и деньги были, что-то около миллиона. Люси спросила, кому все это достанется. Должно быть, дальним родственникам, — очевидно, тетке. Хороший ждет старуху сюрприз; она еще ничего не знает, покойная ни за что не хотела известить ее о своей болезни: уж очень была на нее сердита за смерть сына. Тут все присутствующие с жалостью вспомнили мальчика, которого видели на скачках; хилый такой мальчишка и вид у него был бледный и старообразный. Словом, один из тех малышей, которым незачем и рождаться на свет божий.

— Ему лучше в могиле, — заметила Бланш.

— А, да и ей тоже, — добавила Каролина. — Жизнь совсем уж не такая забавная штука.

Эта суровая комната навеяла на них мрачные мысли. Им стало страшно. Как глупо, что они так заболтались. Но потребность видеть покойницу пригвоздила их к месту. Было очень жарко, стекло от лампы образовало на потолке круглое светлое пятно, комната тонула в полумраке. Под кроватью стояла тарелка с фенолом, распространявшим приторный запах. Временами ветер колыхал занавески на открытом окне, выходившем на бульвар, откуда доносился смутный гул.

— А очень она страдала? — спросила Люси, внимательно разглядывая каминные часы, изображавшие трех обнаженных граций, улыбающихся, как танцовщицы.

Гага вдруг встрепенулась.

— Ах, как же, конечно, очень страдала!.. Я была здесь, когда она скончалась. Честное слово, зрелище не из приятных… У нее сделались судороги…

С улицы донеслись крики:

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!

Люси задыхалась от жары; она подошла к окну и, распахнув его, облокотилась на подоконник, тут было хорошо, с звездного неба веяло прохладой. Дома на противоположной стороне глядели своими освещенными окнами, золотые буквы вывесок поблескивали при свете газовых рожков. Забавно было смотреть сверху на толпу, катившуюся густым потоком по тротуарам и мостовой, на запрудившие улицу экипажи, на мерцающие среди огромных теней огни фонарей и газовых рожков. У приближавшихся с криком людей в белых блузах были факелы. От церкви Магдалины тянулась красная полоса света, рассекавшая толпу надвое, стоявшая над головами, точно зарево пожара. Люси забыла, где она находятся, и громко позвала Бланш и Каролину:

— Идите сюда… Из этого окна очень хорошо все видно.

Все три женщины с любопытством высунулись из окна. Деревья мешали им смотреть, временами огни факелов скрывались за листьями. Они пытались разглядеть стоящих внизу мужчин, но выступ балкона скрывал от них подъезд, они могли только различить графа Мюффа, грузно опустившегося на скамью, прикрыв лицо платком. Подъехала карета, из нее вышла какая-то женщина; Люси узнала в ней Марию Блон, тоже стремившуюся сюда. Она была не одна, вслед за ней из кареты вышел какой-то толстяк.

— Ага, вот и этот вор, Штейнер. Как, неужели его еще не выслали в Кельн!.. Хотела бы я видеть, какую он скорчит рожу, когда войдет сюда.

Они обернулись к двери. Минут десять спустя вошла Мария Блон, два раза попавшая не на ту лестницу; она была одна. На удивленный вопрос Люси она ответила:

— Он-то! Милая моя, да неужели вы воображаете, что он сюда войдет?.. Достаточно и того, что он решился проводить меня до подъезда… Их там человек двенадцать собралось с сигарами в зубах.

И действительно, все эти господа сошлись у подъезда гостиницы. Слоняясь по бульварам из желания посмотреть, что там делается, они окликали друг друга и, узнав о смерти Нана, громко выражали свое сожаление о бедняжке. Затем разговор переходил на политические темы, затрагивал предстоящую войну. Борднав, Дагнэ, Лабордет, Прюльер присоединились к группе. Подошли и другие. Все они слушали Фонтана, излагавшего им свой план кампании, по которому он в пять дней брал Берлин.

Между тем Мария Блон, подойдя к кровати, где лежала умершая, расчувствовалась и прошептала, как другие:

— Бедная кошечка!.. В последний раз я ее видела в театре «Гэтэ», в гроте…

— Ах, как она изменилась, как изменилась, — повторила Роза Миньон с унылой, полной печали улыбкой.

Пришли еще две женщины: Татан Нене и Луиза Виолен. Они бродили минут двадцать по Гранд-отелю, спрашивая у всех лакеев дорогу. Раз тридцать они спустились и поднялись по лестницам в суматохе, которую подняли в отеле путешественники, напуганные объявлением войны и волнениями на бульварах и спешившие уехать из Парижа. Войдя в комнату, обе женщины в изнеможении от усталости опустились на стулья, даже не интересуясь покойницей. В соседней комнате как раз в эту минуту поднялся шум. Там вытаскивали сундуки, отодвигали мебель, оттуда доносились громкие голоса, говорившие на каком-то варварском наречии. Это была чета новобрачных из Австрии. Гага рассказывала, что во время агонии Нана соседи подняли возню, гоняясь друг за другом; а так как комнаты были отделены лишь запертой дверью, то слышно было, как они хохотали и целовались, когда кому-нибудь из них удавалось поймать другого.

— Однако пора уходить, — проговорила Кларисса. — Мы ее все равно не воскресим… Идем, Симонна!

Все искоса поглядывали на кровать, не двигаясь с места. Тем не менее они стали собираться и слегка расправляли на себе юбки. Люси снова облокотилась на подоконник, у которого она осталась одна. Глубокая грусть сжала ей горло, точно эта ревущая толпа нагнала на нее невыносимую тоску. Прошло еще несколько человек с факелами. Вдали виднелись колеблющиеся тени людей, вытянувшихся в темноте длинной вереницей, подобно стаду, которое ведут ночью на бойню. От этой толпы, охваченной безумным порывом, веяло ужасом, великой жалостью о крови, которая прольется в будущем. Она старалась опьянить себя криками в лихорадочном возбуждении стремилась куда-то в неведомую даль, скрывающуюся за черной полосой горизонта.

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!

Люси обернулась лицом к собравшимся и, не отходя от окна, вся бледная, воскликнула:

— Господи, что-то с нами будет!

Остальные качали головой. Они были серьезны; события беспокоили их.

— Я уезжаю послезавтра в Лондон, — проговорила положительным тоном Каролина Эке. — Мама уже там, она устраивает мне квартиру… Я и не думаю оставаться в Париже, чтобы меня здесь убили.

Мамаша, как женщина осторожная, посоветовала ей поместить свои капиталы в заграничных банках. Ведь нельзя заранее знать, чем кончится война. Такие рассуждения рассердили Марию Блон, она была патриоткой и собиралась следовать за армией.

— Какой позор удирать!.. Да если бы меня только взяли, я переоделась бы мужчиной и задала перцу этим свиньям пруссакам!.. А даже если мы околеем, что за беда! Подумаешь, сокровище какое наша шкура.

Блан де Сиври была вне себя.

— Зачем ты ругаешь пруссаков… Они такие же люди, как все другие, и не издеваются над женщинами, как твои французы… На днях выслали зачем-то молоденького пруссака, с которым я жила; он очень богатый и такой добрый, мухи не обидит. Это безобразие: меня вконец разорили… И вот что я тебе скажу: пусть лучше меня не раздражают, а то я уеду к нему в Германию.

Пока они ругались, Гага скорбно шептала:

— Конечно, не везет мне… И недели нет, как я расплатилась за домик в Жювизи. Одному богу известно, сколько это стоило мне трудов! Хорошо Лили мне помогла… А теперь вот объявили войну, пруссаки придут и сожгут все дотла… Легко ли мне начинать сызнова, в мои-то годы!

— Эх! — объявила Кларисса, — мне на всех наплевать! Я всегда сумею устроиться!

— Конечно, — подтвердила Симонна. — Это забавно… А может быть, напротив, еще лучше нам будет…

Выразительной улыбкой она докончила свою мысль. Татан Нене и Луиза Виолен были того же мнения; Татан рассказала, как она кутила напропалую с военными; о, они славные ребята и за женщин пойдут в огонь и воду. Дамы так раскричались, что Роза Миньон, все еще сидя на ящике, тихонько цыкнула на них. Они смутились и посмотрели искоса на покойницу, точно просьба говорить потише раздалась из-под полога кровати. Воцарилось тягостное молчание, то молчание небытия, в котором чувствуется присутствие окоченевшего трупа; и снова в комнату ворвался крик:

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!

Через несколько минут дамы опять забыли о покойнице. Леа де Орн, устроившая политический салон, где бывшие министры Луи-Филиппа сыпали тонкими эпиграммами, заговорила вполголоса, пожимая плечами:

— Какая ошибка эта война! Какая кровавая глупость!

Люси тотчас же вступилась за Империю. Ее любовником был однажды принц из императорского дома, и она считала себя до некоторой степени обязанной вступиться за фамильную честь.

— Полноте, моя милая! Мы не могли допустить дальнейших оскорблений! Честь Франции требовала войны… О, не думайте, что я так говорю из-за принца. Это был такой скряга! Вообразите, когда он ложился вечером спать, то прятал свои луидоры в сапоги, а когда мы играли в безик, брал для счета бобы, потому что я как-то раз в шутку захватила всю ставку… Это не мешает мне быть справедливой. Император прав, что объявил войну.

Леа покачала головой с видом превосходства; она ведь повторяла мнение компетентных лиц.

Повысив несколько голос, она продолжала:

— Это конец! Они с ума сошли в Тюильри. Лучше бы Франция своевременно прогнала их…

Тут все с негодованием накинулись на нее. Чем ей не угодил император, что она его так ненавидит? Разве мы не утопаем в блаженстве? Разве не процветают у всех дела? Никогда еще Париж так не веселился.

Гага встрепенулась и возмущенно заговорила:

— Молчите! Это глупо, вы сами не понимаете, что говорите! Я помню царствование Луи-Филиппа. Хорошее было времечко: нищета, скряжничество, милая моя! А потом пришел сорок восьмой год, эта отвратительная Республика! После февральских дней мне пришлось с голоду помирать, да, да! Если бы вы все это видели, как я, вы бы пали ниц перед императором, потому что он нам как отец родной, — именно он наш отец…

Пришлось ее успокаивать. В благоговейном восторге она продолжала:

— О господи, пошли императору победу! Сохрани нам императора!

Все повторили эту молитву. Бланш созналась, что ставит свечки за здоровье императора. Каролина рассказала, как, увлекшись им, она два месяца подряд старалась попадаться ему на глаза, но так и не могла добиться, чтобы он обратил на нее внимание. Остальные яростно нападали на республиканцев, говорили, что всех их надо истребить во время войны для того, чтобы Наполеон III, разбив врага, мог спокойно царствовать среди всеобщего благоденствия.

— А этот противный Бисмарк, вот еще каналья! — заметила Мария Блон.

— И подумать только, что я была с ним знакома! — воскликнула Симонна. — Если бы я знала, что будет, я бы подсыпала ему в стакан какого-нибудь яду!

Но Бланш, все еще горевавшая о своем пруссаке, осмелилась вступиться за Бисмарка. Он, может быть, и не злой человек, — ведь каждый должен исполнять свой долг.

— Знаете, он обожает женщин, — добавила она.

— Нам-то какое дело! — ответила Кларисса. — Мы не собираемся его соблазнять!

— Таких как он, сколько угодно, — объявила с серьезным видом Луиза Виолен. — Лучше совсем обойтись без мужчины, чем иметь дело с таким чудовищем.

Спор продолжался. Бисмарка разбирали по косточкам, каждая в своем бонапартистском рвении старалась лягнуть его, а Татан Нене повторяла без конца:

— Бисмарк! И надоели же мне с ним!.. Ох, как я на него зла!.. Не знаю я вашего Бисмарка! Невозможно знать всех мужчин на свете.

— А все-таки, — сказала Леа де Орн в заключение, — задаст нам этот Бисмарк хорошую взбучку…

Ей не дали договорить. Дамы хором накинулись на нее. Что? Взбучку? Ничего подобного! Его самого прогонят прикладами в спину. Замолчит она когда-нибудь? И не стыдно ей говорить так, точно она не француженка!..

— Тсс!.. — шепнула Роза, которую оскорблял этот гвалт.

На них повеяло холодом смерти; они сразу все замолчали, смущенные близостью покойницы, охваченные смутным страхом заразы. А на бульваре продолжали кричать уже охрипшими голосами:

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!

Когда они уже окончательно собрались уходить, в коридоре послышался чей-то голос, звавший:

— Роза! Роза!

Удивленная Гага открыла дверь и на секунду исчезла.

— Милая, это Фошри, — сказала она, вернувшись, — он не хочет близко подходить и возмущается, что вы остаетесь возле трупа.

Миньону удалось все-таки послать наверх журналиста. Люси, не отходившая от окна, выглянула на улицу и увидела стоящих на тротуаре мужчин; подняв голову, они делали ей знаки. Взбешенный Миньон показывал кулаки. Штейнер, Фонтан, Борднав и остальные с встревоженным видом укоризненно разводили руками, а Дагнэ, боявшийся себя скомпрометировать, курил сигару, заложив руки за спину.

— Ах, да, дорогая, — сказала Люси, оставляя окно открытым, — я обещала послать вас вниз… Они зовут нас.

Роза с трудом встала с дровяного ящика и прошептала:

— Иду, иду… Теперь я ей, конечно, не нужна… Сюда пришлют монахиню…

Она заглядывала во все углы, не находя своей шляпы и шали. Подойдя к умывальнику она машинально налила в таз воды и вымыла руки и лицо.

— Не знаю почему, это меня ужасно поразило… — продолжала она. — Мы с ней никогда не ладили. А вот поди ж ты, я совсем ошалела… Всякие мысли одолевают, и самой хочется умереть, точно конец света наступил… Да, мне необходимо выйти на свежий воздух.

Трупный запах стал уже заражать комнату. Беспечные до сих пор женщины вдруг забеспокоились.

— Скорей, скорей вон отсюда милые мои деточки, — повторяла Гага. — Здесь опасно оставаться.

Они быстро выходили одна за другой, оглядываясь на кровать. Люси Бланш и Каролина не уходили, поджидая Розу. Окинув взглядом комнату в последний раз, чтобы удостовериться, все ли в порядке, Роза опустила на окне занавеску; затем, решив, что лампа неуместна и нужны свечи, она зажгла свечу в медном подсвечнике, стоявшем на камине, и перенесла ее на ночной столик возле трупа. Яркий свет упал на лицо покойницы; оно было ужасно. Все четыре женщины вздрогнули и выбежали из комнаты.

— Ах, она изменилась, изменилась, — прошептала Роза Миньон, уходя последней.

Она закрыла дверь. Нана осталась одна, с обращенным кверху лицом, на которое падало пламя свечи. То был сплошной гнойник, кусок окровавленного, разлагающегося мяса, валявшийся на подушке. Все лицо было сплошь покрыто волдырями; они уже побледнели и ввалились, приняв какой-то серовато-грязный оттенок. Казалось, эта бесформенная масса, на которой не сохранилось ни одной черты, покрылась уже могильной плесенью. Левый глаз, изъеденный гноем, совсем провалился, правый был полуоткрыт и зиял, как черная отвратительная дыра. Из носу вытекал гной. Одна щека покрылась красной коркой, доходившей до самых губ и растянувшей их в отвратительную гримасу смеха. А над этой страшной саркастической маской смерти по-прежнему сияли прекрасные рыжие волосы, как солнце, окружая ее золотым ореолом. Казалось, зараза, впитанная ею со сточных канав, из мирно процветающих рассадников всякого зла, то растлевающее начало, которым она отравила целое общество, обратилось на нее же и сгноило ей лицо.

Комната была пуста. Вдруг какой-то буйный порыв ветра всколыхнул занавески, а с бульвара донесся отчаянный вопль:

— В Берлин! В Берлин! В Берлин!


1880

Эмиль Золя НАКИПЬ


I


На улице Нев-Сент-Огюстен экипажи, запрудившие мостовую, задержали фиакр, в котором Октав со своими тремя чемоданами ехал с Лионского вокзала. Несмотря на довольно чувствительный холод пасмурного ноябрьского дня, молодой человек опустил стекло. Его поразило, как быстро сгущались сумерки на этих узеньких, кишевших людьми улицах. Брань кучеров и фырканье подхлестываемых лошадей, непрерывная толкотня на тротуарах, длинная вереница тесно прижавшихся одна к другой лавчонок, битком набитых приказчиками и покупателями, — все это ошеломило его. Он представлял себе Париж менее грязным и никак не ожидал увидеть здесь столь ожесточенный торг; в этом городе — почувствовал он — есть чем поживиться молодчикам с крепкой хваткой.

— Вам ведь в пассаж Шуазель? — наклонившись с козел, спросил кучер.

— Да нет, улица Шуазель… Если не ошибаюсь, это новый дом…

Фиакру оставалось только повернуть, дом оказался вторым от угла. Это было внушительное пятиэтажное каменное здание, выделявшееся своей белой, лишь слегка тронутой желтизной окраской на фоне соседних фасадов с облупившейся штукатуркой.

Соскочив на тротуар, Октав машинально окинул взглядом все здание снизу доверху, от магазина шелковых материй, занимавшего первый этаж и полуподвальное помещение, до окон пятого этажа, расположенных несколько глубже остальных и выходивших на небольшую террасу. На уровне второго этажа кариатиды поддерживали балкон с вычурными чугунными перилами. Окна были обрамлены весьма затейливыми, вылепленными по шаблону украшениями. А ниже, над воротами, на которых было еще больше завитушек, два амура развертывали таблицу с номером, который по вечерам освещался изнутри газовым рожком.

Выходивший из подъезда полный блондин, увидев Октава, остановился.

— Как! Вы приехали? — воскликнул он. — А я ведь ждал вас только завтра!

— Я, видите ли, выехал из Плассана на день раньше. Разве моя комната еще не готова?

— Как же, готова… Я снял ее еще две недели тому назад и, как вы просили, сразу же обставил мебелью. Подождите, я вас туда проведу.

Несмотря на возражения Октава, он вернулся в дом. Кучер выгрузил чемоданы. Сидевший в швейцарской старик весьма почтенного вида, с чисто выбритым продолговатым лицом дипломата, был погружен в чтение «Монитера». Все же он соизволил обратить внимание на поставленные у его дверей чемоданы. Подойдя к своему жильцу, которого за глаза обычно называл «архитектором из четвертого», он спросил:

— Господин Кампардон, это то самое лицо?

— Да, господин Гур. Это Октав Муре, для которого я снял комнату в пятом этаже. Жить он будет там, а столоваться у нас… Господин Муре — добрый знакомый родителей моей жены… Просим любить и жаловать…



Очутившись в вестибюле, Октав разглядывал стены, отделанные под мрамор, и украшенный лепкой свод. Видневшийся в глубине вымощенный и залитый цементом двор поражал своей холодной, безжизненной пустотой. Только у входа в конюшню чей-то кучер куском кожи чистил лошадиную сбрую. Солнце, по-видимому, было там редким гостем. Гур тем временем обозревал чемоданы. Потрогав их ногой и проникнувшись уважением к их весу, он заявил, что сходит за носильщиком, чтобы по черной лестнице поднять их наверх.

— Госпожа Гур, я на минутку выйду! — крикнул он, просунув голову в дверь швейцарской.

Швейцарская представляла собой небольшую, обставленную палисандровой мебелью комнату с чисто вымытыми стеклами и триповыми, в красных разводах, портьерами; в полуотворенную дверь виднелся уголок спальни и покрытая гранатовым репсом кровать. Г-жа Гур, тучная особа в чепце с желтыми лентами, полулежала в кресле, праздно сложив руки на животе.

— Ну что ж, пойдем наверх, — произнес архитектор.

Он открыл дверь красного дерева, которая вела из вестибюля на лестницу.

Заметив, что на молодого человека произвели впечатление черная бархатная ермолка и ярко-голубые туфли Гура, он прибавил:

— Это, видите ли, бывший камердинер герцога Вожеладского.

— Вот как! — проронил Октав.

— Да, да… Он женат на вдове какого-то мелкого пристава из Мер-ла-Виль. У них там даже собственный дом. Но они ждут, пока не накопят трех тысяч франков годового дохода, чтобы удалиться на покой. О, это вполне подходящие люди…

Лестница и вестибюль были отделаны с кричащей роскошью. Внизу женская фигура в костюме неаполитанки, вся вызолоченная, держала на голове амфору, из которой выходили три газовых рожка с матовыми шарами. Вместе с лестницей до самого верха спиралью поднимались стенные панели под белый мрамор, окаймленные розовым бордюром, а литые чугунные перила цвета старинного серебра с поручнями красного дерева были украшены узорами из золотых листьев. Красная ковровая дорожка, придерживаемая медными прутьями, устилала ступеньки. Но больше всего поразило Октава то, что на лестнице было жарко, как в теплице; струя нагретого воздуха из отдушин калориферов пахнула ему прямо в лицо.

— Как! — воскликнул он. — Здесь отапливается и лестница?

— Как видите… — ответил архитектор. — Ни один уважающий себя домовладелец не останавливается нынче перед таким расходом… Это хороший, очень хороший дом.

Он поворачивал голову, как бы пронизывая стены своим профессиональным взглядом архитектора.

— Сами убедитесь, мой друг, какой это прекрасный дом. И живут в нем одни только приличные люди.

Медленно поднимаясь с Октавом по лестнице, Кампардон тут же называл жильцов. В каждом этаже было по две квартиры, одна — окнами на улицу, другая — во двор, причем их блестевшие лаком двери красного дерева приходились друг против друга. Первым было названо имя Огюста Вабра, старшего сына домовладельца. Нынешней весной он взял в аренду магазин шелковых изделий в первом этаже, одновременно заняв под него также и полуподвальное помещение. Во втором этаже, в квартире окнами во двор, живет второй сын домовладельца, Теофиль Вабр, со своей супругой. А квартиру напротив, окнами на улицу, занимает сам домовладелец, в прошлом версальский нотариус. Собственно говоря, живет он не у себя, а у своего зятя, советника апелляционного суда.

— А ведь этому малому нет еще и сорока пяти лет! — остановившись, произнес Кампардон. — Недурно, а?

Поднявшись на две ступеньки выше, он снова обернулся к Октаву и прибавил:

— Вода и газ во всех этажах!

На каждой площадке под высоким окном с античным орнаментом на молочно-матовых стеклах, пропускавших на лестницу рассеянный свет, стояла обитая бархатом узкая скамейка. Архитектор пояснил, что она поставлена для удобства пожилых людей, чтобы они при подъеме на лестницу могли отдохнуть. Молча, не называя жильцов, миновал он третий этаж.

— А здесь кто живет? — спросил Октав, указав на дверь большой квартиры, занимавшей весь этаж.

— О, — проронил Кампардон, — здесь живут люди, которых никто не видит и не знает… Дом отлично обошелся бы и без них, но что поделаешь… И на солнце есть пятна…

И, скорчив презрительную гримасу, бросил:

— Этот господин как будто пишет книги.

Однако, когда он очутился в четвертом этаже, у него на губах вновь появилась самодовольная улыбка. В этом этаже квартира окнами во двор была разделена на две. В одной из них живет госпожа Жюзер, скромная, в высшей степени несчастная женщина; другую же, состоящую всего из одной комнаты, снимает одно важное лицо, которое является сюда только раз в неделю для каких-то занятий.

Не прерывая своих объяснений, Кампардон открыл дверь квартиры напротив.

— А здесь живу я! — продолжал он. — Погодите, я возьму ваш ключ. Мы скачала поднимемся к вам в комнату, а уж потом я поведу вас к моей жене.

В течение тех нескольких минут, которые Октав провел один, поджидая Кампардона, все его существо прониклось благоговейной тишиной лестницы. Он перегнулся через перила, вдыхая идущий из вестибюля теплый воздух, потом поднял голову и стал прислушиваться, не доносится ли сверху какой-нибудь шум. Но на лестнице царило безмолвие буржуазной гостиной, огражденной от малейшего шороха извне. Казалось, что за блестевшими лаком дверьми красного дерева скрыты целые бездны добродетели.

— У вас будут прекрасные соседи, — заявил Кампардон, появляясь с ключом. — В квартире окнами на улицу живут Жоссераны. Их целая семья: отец служит кассиром на хрустальном заводе в Сен-Жозефе; у них две дочери — девицы на выданье. А рядом с вами — Пишоны, семья мелкого чиновника. Люди эти, правда, не купаются в золоте, но зато прекрасно воспитаны… Даже и в таком доме, как наш, приходится сдавать все, вплоть до каждого свободного уголка…

Начиная с четвертого этажа, красная ковровая дорожка сменялась половиком из суровой холстины — обстоятельство, слегка задевшее самолюбие Октава. Лестница мало-помалу преисполнила его уважением. Мысль о том, что он будет жить в таком, как выразился архитектор, приличном доме, несколько взволновала его.

Когда Октав вслед за Кампардоном углубился в коридор, ведущий к его комнате, он увидел в соседней квартире, дверь которой была полуоткрыта, стоявшую у детской колыбели молодую женщину. Услышав шаги, она подняла голову. У нее были белокурые волосы и светлые, лишенные всякого выражения глаза. В памяти Октава запечатлелся именно этот взгляд, так как молодая женщина, словно застигнутая врасплох, сконфуженно прикрыла дверь.

— Заметьте, вода и газ во всех этажах! — повторил Кампардон, обернувшись к Октаву.

Затем он указал на дверь, выходившую на черную лестницу. Выше были расположены комнаты для прислуги.

— Вот мы и пришли! — сказал он, остановившись в конце коридора.

Квадратная, довольно большая, оклеенная серыми в голубой цветочек обоями комната была меблирована весьма скромно. Возле алькова был выделен небольшой закуток для умывальника, где только и хватало места, чтобы вымыть руки. Октав сразу же подошел к окну, откуда в комнату пробивался зеленоватый свет. Внизу виднелся аккуратно вымощенный, чисто прибранный унылый двор с колонкой, медный кран которой был начищен до блеска. Двор по-прежнему был пуст и безмолвен; только однообразные окна, не оживленные ни цветочным горшком, ни птичьей клеткой, выставляли напоказ свои одинаковые белые занавески. Чтобы скрыть высокую глухую стену соседнего дома, замыкавшую слева квадратный двор, на ней краской были выведены фальшивые окна с вечно закрытыми ставнями, за которыми как бы продолжалась та же затворническая жизнь, что и в квартирах рядом.

— Да мне здесь будет великолепно! — с восторгом воскликнул Октав.

— Не правда ли? — подхватил Кампардон. — Боже мой, ведь я старался как для самого себя… Кроме того, я руководствовался указаниями, которые были в ваших письмах… Значит, мебель вам нравится? Это как раз то, что нужно для молодого человека. А там видно будет…

Когда Октав в порыве благодарности стал жать ему руки, одновременно извиняясь, что причинил ему столько хлопот, тот с серьезным видом проговорил:

— Только, милый мой, чтобы не было шума! И главным образом, чтобы никаких женщин… Клянусь честью, если вы приведете сюда женщину, то у нас тут такое поднимется.

— Будьте спокойны, — пробормотал молодой человек, все же в душе несколько встревоженный.

— Нет, уж разрешите мне сказать, что прежде всего вы поставите этим в неловкое положение меня… Вы видели дом… Весь как есть населен приличными буржуа. А уж насчет нравственности — дальше идти некуда!.. Мне кажется, что они даже перегибают палку… Никогда вы не услышите грубого слова, а шума не больше, чем сейчас. В случае чего Гур приведет самого хозяина, господина Вабра, и мы с вами оба будем хороши!.. Голубчик, прошу вас, ради моего спокойствия, уважайте порядки этого дома!

Октав, которому сильно импонировала подобного рода добропорядочность, поклялся, что будет относиться к дому с должным уважением.

Тогда Кампардон, недоверчиво оглянувшись и понизив голос, словно его могли подслушать, продолжал:

— Вне дома сколько угодно, — сказал он, и в глазах его вспыхнул огонек. — Никому до этого дела нет… Париж достаточно велик, места хватит… Я ведь в сущности художник, и мне на это наплевать!

Носильщик принес чемоданы. Когда все было разложено по местам, архитектор проявил истинно отеческую заботу о туалете молодого человека. Наконец, поднявшись с места, он сказал:

— А теперь пройдем к моей жене…

В четвертом этаже худенькая, чернявая и кокетливая горничная заявила, что ее хозяйка занята. Кампардон, чтобы дать своему молодому другу время освоиться, и притом увлеченный собственными объяснениями, повел Октава смотреть квартиру, для начала пригласив его в просторную белую с золотом гостиную, с большим количеством лепных украшений, расположенную между маленькой зеленой гостиной, которую архитектор приспособил под рабочий кабинет, и спальней, куда они не могли войти, но которая, по описанию Кампардона, представляла собою узкую, оклеенную лиловыми обоями комнату. Потом он привел Октава в столовую, отделанную под дуб, с весьма сложным сочетанием резьбы и рельефных орнаментов.

— Какая роскошь! — восторженно заметил Октав.

По лепке потолка проходили две глубокие трещины, а в одном из углов сквозь облупленную краску проступала штукатурка.

— Да, это эффектно, — как бы в раздумье произнес архитектор, устремив глаза на потолок. — Видите ли, дома этого рода и строятся ради эффекта… Только не следует слишком пристально вглядываться в стены… Еще не прошло и двенадцати лет, как построили этот дом, а между тем отделка уже начинает сдавать. Фасад обычно выкладывают дорогим камнем, украшают его всякими скульптурными штучками, в три слоя лакируют лестницу, расписывают позолотой и размалевывают квартиры, и это льстит самолюбию, внушает уважение. Впрочем, этот дом еще долго простоит… Во всяком случае, на наш век хватит…

И он опять провел Октава через прихожую, которая освещалась окном с матовыми стеклами. Дверь слева вела в комнату с окном во двор, отведенную для его дочери Анжели. Комната была вся белая, и в этот час ноябрьского дня от нее веяло каким-то кладбищенским унынием. В глубине коридора помещалась кухня, которую Кампардон во что бы то ни стало тоже хотел показать Октаву, утверждая, что тому необходимо ознакомиться со всей квартирой.

— Входите же, входите, — несколько раз повторил он, открывая дверь в кухню.



Оттуда вырвался невероятный шум. Несмотря на холод, окошко было распахнуто настежь. Облокотившись о подоконник, чернявая горничная и толстая, заплывшая жиром старуха-кухарка склонились над глубоким, как колодец, провалом внутреннего двора, куда выходили кухонные окна всех этажей. Обе кричали как оглашенные, а из глубины этого узкого, наподобие кишки, двора доносились раскаты вульгарной уличной речи вперемежку со смехом и отборной руганью. Брань лилась потоком, как помои из сточной трубы.

Прислуга со всего дома, собравшись у окошек, наслаждалась происходящей сценой. Октаву вспомнилась буржуазная величественность парадной лестницы.

Обе женщины, кухарка и горничная, инстинктивно оглянулись. Увидев хозяина с каким-то чужим господином, они словно окаменели. Раздался легкий свист, окна захлопнулись, и все снова погрузилось в мертвую тишину.

— Что тут происходит, Лиза? — спросил Кампардон.

— Ах, сударь, — сердито отвечала горничная, — все из-за этой неряхи Адели! Она выкинула за окно кроличьи потроха… Вы бы, сударь, сказали господину Жоссерану.

Кампардон, не желая вмешиваться в эти дрязги, сохранил невозмутимый вид и увел гостя из кухни.

— Ну, теперь вы все видели, — сказал он, когда они вернулись в кабинет. — Во всех этажах квартиры расположены на один манер. За свою я плачу две с половиной тысячи франков, и это, заметьте, в четвертом этаже! Квартирная плата растет не по дням, а по часам… Старику Вабру этот дом, надо думать приносит не меньше двадцати двух тысяч франков в год… И доход с него, пожалуй, еще увеличится, так как предполагается провести широкую улицу от Биржи к Новой Опере. А ведь участок, на котором стоит дом, достался ему буквально за бесценок двенадцать лет тому назад, после пожара, который устроила служанка торговца аптекарскими товарами.

Когда Октав вместе с Кампардоном входил в кабинет, его внимание привлекла картина религиозного содержания в роскошной раме, висевшая прямо против окна над чертежным столом. Это было изображение богоматери с огромным пылающим сердцем в разверстой груди. Октав с невольным изумлением посмотрел на Кампардона, который, насколько он помнил, слыл в Плассане[103] изрядным насмешником.

— Ах да, я забыл вам сказать, — произнес архитектор, слегка покраснев, — меня назначили епархиальным архитектором в Эвре. Дает это гроши: всего каких-нибудь две тысчонки в год… Зато почти никакой работы… Ну, бывает, приходится туда съездить… А вообще-то я держу там своего человека… Видите ли, это очень важно, когда на своей визитной карточке можешь поставить: «архитектор на государственной службе»… Вы себе не представляете, сколько я благодаря этому получаю заказов в высшем обществе…

Произнося эти слова, он то и дело поглядывал на богоматерь с пылающим сердцем.

— В сущности говоря, — с внезапной откровенностью произнес он, — мне совершенно наплевать на всю эту ерунду!

Но когда Октав в ответ на его слова рассмеялся, архитектора вдруг охватил страх: с какой стати он вдруг разоткровенничался перед этим юнцом? Искоса посмотрев на молодого человека и сделав сокрушенную мину, он попытался смягчить сказанное:

— Собственно говоря, не то чтоб уж совсем наплевать… Что ни говорите, а постепенно приходишь к этому. Сами увидите, мой друг: как поживете на свете, так запоете ту же песню, что и все.

И он заговорил о том, что ему сорок два года, что жизнь его ничем не заполнена, притворился разочарованным, но все это никак не вязалось с его брызжущим через край здоровьем. Артистическая внешность, которую он себе придал, отрастив длинные волосы и бородку в стиле Генриха IV,[104] не могла скрыть плоский череп и квадратную челюсть ограниченного и ненасытного буржуа. В более молодом возрасте он утомлял окружающих своим неумеренно веселым нравом.

Взгляд Октава задержался на валявшемся среди чертежей номере «Газетт де Франс». Кампардон, на этот раз еще более смутившись, позвонил горничной, чтобы узнать, не освоботилась ли, наконец, его жена. Выяснилось, что доктор уходит и барыня сейчас выйдет.

— Разве госпожа Кампардон нездорова? — спросил молодой человек.

— Не то что нездорова, а как всегда… — с некоторой досадой в голосе ответил архитектор.

— Вот как! А что с ней такое?

Кампардон снова смутился и уклончиво ответил:

— Известное дело, женщины… У них всегда что-нибудь не в порядке. У нее это тянется уже тринадцать лет, со времени родов… Впрочем, выглядит она превосходно… Вы даже найдете, что она располнела.

Октав не стал больше расспрашивать. Тут как раз вошла Лиза и подала архитектору визитную карточку, и он, извинившись, устремился к дверям гостиной, на ходу предложив Октаву побеседовать с его женой, чтобы скоротать время. В тот миг, когда дверь стремительно открылась и столь же поспешно закрылась за архитектором, перед Октавом в белой с золотом гостиной мелькнуло черное пятно сутаны.

В это время из прихожей в кабинет вошла г-жа Кампардон. Октав с трудом узнал ее. Когда он мальчиком встречал ее в Плассане, в доме ее отца, г-на Думерга, чиновника путей сообщения, она была щуплым и некрасивым подростком. Уже двадцатилетней барышней она скорее походила на малокровную девочку, плохо переносящую переходный возраст; а сейчас перед ним была хорошо упитанная, пухленькая женщина, со свежим и безмятежным, как у монахини, лицом, с томным взглядом и ямочками на щеках; всем своим обликом она напоминала охочую до лакомств кошечку. Хотя она и не стала красивой, но к тридцати годам пышно расцвела и приобрела приятную сочность и сладкий аромат зрелого осеннего плода. Октаву бросилось в глаза, что на ней длинный шелковый пеньюар цвета резеды и что она передвигается с трудом, раскачиваясь на ходу. Это придавало ей томный вид.

— Да вы стали настоящим мужчиной! — весело воскликнула она, протягивая ему обе руки. — Ну и выросли же вы со времени нашего последнего приезда в Плассан!

И она залюбовалась им, высоким красивым брюнетом с тщательно закрученными усиками и холеной бородкой. Услышав, что ему только двадцать два года, она воскликнула, что на вид ему можно дать никак не меньше двадцати пяти. Октав, которого переполняло восторгом присутствие любой женщины, будь то даже последняя из служанок, заливался горячим смехом, обволакивая г-жу Кампардон нежным, как бархат, взглядом своих темно-карих глаз.

— Ну да, — кокетливо рисуясь, повторял он. — Я стал большой, совсем большой… А помните, как ваша двоюродная сестра Гаспарина покупала мне шарики?

Затем он принялся рассказывать г-же Кампардон о ее родителях. Господин и госпожа Думерг живут себе тихо и спокойно в том самом домике, где поселились на старости лет. Единственное, на что они жалуются, — это одиночество. Они до сих пор не могут простить Кампардону того, что он, приехав по поводу каких-то работ в Плассан, увез с собой их милую дочурку Розу. Октав попытался снова перевести разговор на Гаспарину, желая удовлетворить свое давнишнее любопытство, которое он, в то время не по летам развитый мальчишка, проявлял к этой непонятной истории. Он припомнил события: внезапная страсть архитектора к Гаспарине, статной и красивой, но бедной девушке, и неожиданная женитьба его на хилой Розе, у которой было тридцать тысяч приданого; бурная сцена с истерикой и слезами, ссора и, наконец, бегство покинутой девушки в Париж, к родственнице-портнихе. Но г-жа Кампардон, ничуть не изменившись в лице, сохранившем бледно-розовую окраску, притворилась непонимающей, и Октаву так и не удалось чтолибо вытянуть из нее.

— А ваши родители, господин и госпожа Муре? — в свою очередь осведомилась она. — Они-то как поживают?

— Благодарю вас, отлично! Мать моя не расстается со своим садом. Если бы вы попали к нам на улицу Банн, то, пожалуй, не нашли бы никаких перемен.

Г-жа Кампардон, которой, по-видимому, трудно было долго стоять, уселась на высокий чертежный стул, вытянув ноги и прикрыв их пеньюаром, а он пододвинул низенькую скамеечку и, подняв голову, заговорил с ней с присущим ему видом восторженного обожания. Несмотря на то, что он был широк в плечах, в нем было много женственного; он отлично понимал женщин и сразу же завладевал их сердцем. Прошло каких-нибудь десять минут, а Октав с Розой уже болтали как две закадычные подружки.

— И вот я ваш нахлебник! — говорил он, поглаживая бородку своей красивой рукой с аккуратно отточенными ногтями. — Мы с вами отлично уживемся, вы увидите!.. Как это мило с вашей стороны, что вы не забыли мальчишку из Плассана и по первой же его просьбе позаботились об его устройстве…

— Да нет же, — возражала Роза. — Я слишком ленива и почти не двигаюсь… Это все устроил Ашиль. И затем, мне достаточно было узнать из письма моей матери о вашем желании столоваться где-нибудь в семье, чтобы мы сразу же решили приютить вас у себя. Вы будете себя чувствовать у нас как дома, да и нам будет веселее…

Тогда Октав стал рассказывать о своих делах. Получив, наконец, в угоду своим родителям диплом бакалавра, он провел тон года в Марселе в одном торговом предприятии по продаже набивного ситца, вырабатываемого на фабрике его хозяина, где-то близ Плассана. У него издавна пристрастие к коммерции, и главным образом его увлекает торговля предметами роскоши, принятыми в дамском обиходе, — занятие, требующее умения соблазнять и покорять подкупающими взглядами и завлекательными речами. С торжествующим смехом Октав поведал, как ему удалось заработать пять тысяч франков, без которых он, по-еврейски расчетливый, несмотря на свою наружность милого ветреника, никогда не решился бы переехать в Париж.

— Представьте себе, у них был ситчик в стиле помпадур, старинный рисунок, просто прелесть! Никто на него не польстился, и целых два года он так и пролежал у них на складах… И вот, когда я собирался объездить Вар и Нижние Альпы, мне пришло в голову закупить всю эту партию на свой страх и риск и там его распродать… Успех, доложу я вам, был совершенно головокружительный! Женщины буквально дрались за него, и сейчас в этих местах нет ни одной, которая не щеголяла бы в платье из моего ситца… Ну и заговаривал же я им зубы! Ради меня они готовы были на все, и пожелай я только, я мог бы добиться от них чего угодно!

Он заливался смехом, в то время как г-жа Кампардон, с загоревшимся взглядом, разохотившись при мысли об этом ситчике в стиле помпадур, все расспрашивала его: маленькие букетики на кремовом фоне? Она все время искала себе такую материю на летний пеньюар.

— Я целых два года провел в разъездах, и с меня хватит! — продолжал Октав. — Да и пора приняться завоевывать Париж!.. Я сразу же начну что-нибудь подыскивать…

— Как? — вскричала Роза. — Разве Ашиль вам не говорил? Ведь у него для вас есть место, и к тому же в двух шагах от дома…

Октав стал благодарить, выказывая такое изумление, как если бы он попал в страну чудес, и шутливо спрашивая при этом, не найдет ли он вечером у себя в комнате, в виде сюрприза, еще и невесту с двадцатью тысячами франков годового дохода. В это время открылась дверь, и в комнату, вскрикнув от неожиданности, робко вошла девочка лет четырнадцати, некрасивая и долговязая, с тусклыми белокурыми волосами.

— Входи, не бойся, — сказала г-жа Кампардон. — Это господин Октав Муре, о котором мы говорили с папой.

— Моя дочь, — обернувшись кОктаву, произнесла она. — Мы не взяли ее с собой, когда последний раз ездили в Плассан. Она была такая слабенькая… Теперь она немного окрепла.

Анжель спряталась за спину матери с угрюмой застенчивостью, свойственной девочкам в переходном возрасте. Время от времени она украдкой поглядывала на смеющегося Октава. Почти сразу же в комнату снова вошел Кампардон. Он был возбужден и не смог удержаться, чтобы не поделиться с женой своей удачей: к нему приходил аббат Модюи, викарий церкви святого Роха, по поводу одного заказа. Правда, пока речь идет только о реставрационных работах, но в дальнейшем это может вылиться в нечто весьма существенное. Но тут же, досадуя на самого себя за то, что сболтнул лишнее при Октаве, он, все еще возбужденный, хлопнул в ладоши и произнес:

— Ладно, хватит об этом… Ну, а теперь что будем делать?

— Вы же собирались уходить, — ответил Октав. — Я не хочу вам мешать.

— Ашиль, — тихо проговорила г-жа Кампардон, — как насчет этого места у Эдуэнов?

— Ах да, ведь правда! — воскликнул архитектор. — У меня для вас, милый мой, есть место старшего приказчика в магазине новинок. Там кое-кто из моих знакомых замолвил за вас словечко. Вас ждут. Время раннее, еще нет четырех часов. Хотите, я вас представлю?

Октав, который больше всего на свете заботился о безупречном изяществе своего костюма, колебался, так как не был уверен, что галстук у него повязан по всем правилам. Но когда г-жа Кампардон заверила его, что у него вполне приличный вид, он все же решился пойти. Роза томным движением подставила мужу лоб, и тот с преувеличенной нежностью принялся ее целовать, приговаривая:

— До свиданья, кисонька, до свиданья, душечка!

Она проводила мужа и гостя до дверей гостиной, где мужчины взяли свои шляпы, и сказала на прощание:

— Имейте в виду, мы обедаем в семь часов.

Анжель с угрюмым видом пошла вслед за взрослыми. Но ее как раз ждал учитель музыки, и она тотчас же забарабанила по фортепьяно своими костлявыми пальцами.

Музыка заглушила голос Октава, который, все еще рассыпаясь в благодарностях, задержался в прихожей, и преследовала его все время, пока он спускался вниз. В теплой тишине лестницы верхнему фортепьяно вторили другие, у г-жи Жюзер, Вабров и Дюверье. И на всех этажах, как бы доносясь откуда-то издалека и напоминая хоралы, звучали различные мелодии, проникавшие сюда через плотно закрытые двери, которые охраняли чинное спокойствие квартир.

Выйдя на улицу, Кампардон сразу же повернул за угол и пошел по улице Нев-Сент-Огюстен. Он шагал молча, с сосредоточенным видом, словно не зная, с чего начать разговор.

— Вы помните Гаспарину? — наконец спросил он. — Она служит старшей продавщицей у Эдуэнов. Вы сейчас ее увидите.

Октав решил, что теперь как раз время удовлетворить свое давнишнее любопытство.

— Вот как! — проронил он. — Она живет у вас?

— Да что вы! Что вы! — живо ответил архитектор, словно уязвленный.

Заметив, что Октава поразила горячность его ответа, он в ясном замешательстве, но более мягко продолжал:

— Она и моя жена теперь совсем не видятся друг с другом. Знаете, так ведь иногда бывает в семьях… Но я как-то ее встретил и, сами понимаете, не мог отказать ей в помощи… Тем более, что живется ей не особенно сладко, этой бедной девушке… И только через меня они узнают друг о друге. В таких застарелых ссорах время — наилучший целитель.

Октав собирался напрямик спросить его, как это вышло, что он женился на Розе. Но архитектор не дал ему начать, заявив:

— Вот мы и пришли!

Магазин новинок помещался на самом углу улиц Нев-Сент-Огюстен и Ла Мишодьер. Главный вход его был обращен к узкому треугольнику площади Гайом. Два) окна помещения прорезала вывеска, на которой огромными, с потускневшей позолотой, литерами было начертано: «Дамское счастье» — Торговый дом, основан в 1822 году», а на огромных зеркальных витринах первого этажа можно было прочесть выведенные красными буквами имена владельцев: «Делез, Эдуэн и K°».

— Здесь не гонятся за новомодным шиком, но зато это уважаемая и солидная фирма, — торопливо объяснял Кампардон. — Эдуэн, в прошлом приказчик, женат на дочери старшего из Делезов, умершего два года тому назад. Магазином теперь управляют молодые супруги, так как дядя их, старик Делез, и другой компаньон, по-моему, совсем отошли от дел… Сейчас вы увидите госпожу Эдуэн. О, это женщина с головой! Что ж, войдем…

Сам Эдуэн как раз был в отъезде. Он находился в Лилле, куда поехал для закупки полотна. Их приняла г-жа Эдуэн. Она стояла, заложив за ухо перо, и отдавала распоряжения двум подручным, раскладывавшим по полкам штуки материй. Правильные черты ее лица, гладко зачесанные на пробор волосы, черное платье, на котором резко выделялся отложной воротничок и мужской галстучек, произвели сильное впечатление на Октана: г-жа Эдуэн показалась ему такой статной и такой необычайно красивой женщиной, настолько серьезной, несмотря на свою приветливую улыбку, что молодой человек, по натуре отнюдь не робкого десятка, что-то застенчиво промямлил. Все было улажено в несколько минут.

— Ну, а теперь, — сказала она, не меняя своего ровного тона, с привычной любезностью женщины, имеющей опыт в обращении с покупателями, — если вы свободны, то ознакомьтесь с магазином.

И подозвав одного из приказчиков, она велела ему сопровождать Октава. Затем, вежливо ответив Кампардону, что Гаспарина ушла по делам, она повернулась к нему спиной и принялась за прерванное занятие, отдавая короткие приказания.

— Не сюда, Александр… Кладите шелковые материи наверх. Обратите внимание, это уже другая марка.

Кампардон, нерешительно потоптавшись на месте, сказал Октаву, что зайдет за ним перед самым обедом.

Октав тут же стал знакомиться с магазином и целых два часа осматривал его. Он нашел, что помещение недостаточно просторно, что в нем не хватает света, что оно чересчур загромождено товарами, которые, не помещаясь в подвалах, грудами были навалены по углам, так что между тюками, возвышавшимися чуть ли не до самого потолка, оставались лишь узенькие проходы. Он несколько раз сталкивался с г-жой Эдуэн, которая с озабоченным видом проскальзывала через самые тесные закоулки, ни разу не задев ничего даже краем платья. Казалось, она была душой этого предприятия, поддерживающей в нем порядок и деловой ритм: персонал, словно по команде, повиновался малейшему движению ее белых рук. Октава даже слегка обидело, что она ни разу больше не взглянула на него.

Приблизительно без четверти семь, когда он последний раз поднялся из подвального помещения, ему сказали, что Кампардон ждет его наверху, у мадемуазель Гаспарины, где помещалось бельевое отделение, которым она ведала. Поднявшись по винтовой лестнице, молодой человек остановился как вкопанный за пирамидой, симметрично сложенных штук коленкора: он вдруг услышал, что Кампардон разговаривает с Гаспариной на «ты».

— Клянусь тебе, что нет! — вскричал тот, совсем забывшись и повысив голос.

Наступила пауза.

— Как она поживает? — послышался голос Гаспарины.

— Да чего спрашивать! Все одно и то же… То хуже, то лучше… Она теперь сама чувствует, что с этим покончено… Ей никогда уж не выздороветь…

— Бедняжка ты мой! — полным сочувствия тоном произнесла Гаспарина!

— Это тебя надо жалеть… Но раз тебе удалось устроиться по-другому… Передай ей, как меня огорчает, что она всегда больна.

Кампардон, не дав ей договорить, схватил ее за плечи и стал жадно целовать прямо в губы, словно распаленный жарой, стоявшей в этом нагретом газом помещении, низкий потолок которого еще больше увеличивал духоту. Она вернула ему поцелуй, прошептав:

— Если сможешь, то завтра в шесть часов… Я буду ждать тебя в постели… Постучи три раза.

Крайне озадаченный, но уже начиная понимать, в чем дело, Октав кашлянул и вышел из-за своего укрытия. Но тут его поразила новая неожиданность: перед ним предстала худая, высохшая, костлявая женщина с выступающей вперед челюстью и жесткими волосами. От прежней Гаспарины остались только большие, прекрасные глаза, выделявшиеся на ее принявшем землистый оттенок лице. Суровым выражением лица и упрямой складкой чувственных губ она вызвала в нем не меньшее смущение, чем безмятежная блондинка Роза, очаровавшая его своим запоздалым расцветом.

Гаспарина обошлась с Октавом вежливо, но не проявила, однако, особой радости при встрече. Она заговорила с ним о Плассане, вспомнила прожитые там годы. Когда он вместе с Кампардоном выходил от нее, она подала им обоим руку.

Внизу г-жа Эдуэн просто сказала Октаву:

— Итак, до завтра, сударь…

Очутившись внизу, Октав, которого оглушил стук экипажей и совершенно затолкали прохожие, не смог удержаться от замечания, что его будущая хозяйка, г-жа Эдуэн, хотя и очень хороша собой, но дама не из приветливых. Переливающиеся огнями, разукрашенные витрины заново отделанных магазинов отбрасывали на темную и грязную мостовую квадраты яркого света, в то время как старые лавчонки с их погруженными во тьму окнами зияли в фасадах домов черными впадинами, в глубине которых мигали, словно далекие тусклые звезды, коптящие керосиновые лампы.

Проходя по улице Нев-Сент-Огюстен, почти у самой улицы Шуазель, архитектор, поравнявшись с одной из этих лавчонок, отвесил поклон. На пороге ее стояла стройная и изящная молодая женщина в шелковой мантилье, удерживая за руку трехлетнего мальчугана, чтобы он не попал под колеса фиакра. Она разговаривала с какой-то простоволосой старухой, по-видимому владелицей лавки, к которой обращалась на «ты». Женщину скрывала темнота дверного проема, и в неверном, колеблющемся свете окрестных газовых фонарей Октав не смог как следует разглядеть ее лицо. Ему показалось все же, что она хорошенькая, хотя он уловил лишь взгляд ее жгучих глаз когда они на миг задержались на нем, сверкнув, как два пылающих факела. За ее спиной уходила вглубь сырая, похожая на погреб лавчонка, откуда доносился еле уловимый запах селитры.

— Это госпожа Валери, жена Теофиля Вабра, младшего сына нашего домовладельца… Помните, я вам говорил, что они живут во втором этаже, — продолжал Кампардон, когда они отошли на несколько шагов. — Прелестная женщина!.. Она родилась здесь, в этой лавке, где торгуют прикладом. Кстати, в нашем квартале это одно из самых бойких предприятий. Ее родители, старики Луэты, до сих пор ведут дело, просто чтобы чем-нибудь заняться, от скуки… Они нажили здесь немалый денежки, смею вас уверить!

Октав, однако, не признавал такой торговли, которая велась в этих темных клетушках старого Парижа, где одна штука какой-нибудь материи в свое время заменяла вывеску. Ни за что на свете не согласился бы проводить жизнь в таком погребе. Здесь ведь недолго нажить какие угодно болезни!

Беседуя таким образом, они поднялись по лестнице. Их ждали к обеду. Г-жа Кампардон успела переодеться. Она вышла в сером шелковом платье, кокетливо причесанная; вся ее наружность свидетельствовала о том, что она тщательно следит за своей особой. Кампардон с нежностью влюбленного! супруга поцеловал ее в шейку:

— Добрый вечер, кисонька, добрый вечер, душечка…

Все направились в столовую. Обед прошел очень приятно. Г-жа Кампардон заговорила сначала о Делезах и Эдуэнах, весьма уважаемой в квартале семье. Все, кто к ней принадлежит, — люди известные… Один из кузенов содержит писчебумажный магазин, дядя торгует зонтиками в пассаже Шуазель, а племянники и племянницы тоже пристроены в разные места, тут неподалеку.

Затем беседа перешла на другое. Заговорили об Анжели, которая держалась на своем стуле неестественно прямо и какими-то угловатыми движениями подносила пищу ко рту. Мать воспитывает ее дома — так спокойнее. Не желая далее развивать эту тему, г-жа Кампардон подмигнула, давая этим понять, что девицы научаются в пансионах всяким гадостям. Тем временем Анжель исподтишка поставила свою тарелку на нож и стала ее раскачивать в этом положении, так что Лиза, прислуживая за столом, чуть не разбила ее.

— Все из-за вас, барышня! — воскликнула она с досадой. Безумный, еле сдерживаемый смех исказил лицо Анжели.

Г-жа Кампардон, лишь укоризненно покачав головой, стала всячески расхваливать Лизу, когда та вышла на кухню за десертом: смышленая, работящая, подлинно парижская девушка, найдет выход из любого положения. При ней в сущности можно было бы обойтись и без кухарки Виктуар, которая к старости стала уж очень неряшлива. Но дело в том, что Виктуар служила еще у родителей архитектора, который при ней и родился, и на нее в доме смотрели как на некую семейную реликвию. Когда горничная с блюдом печеных яблок вновь появилась в столовой, г-жа Кампардон шепнула Октаву на ухо:

— Безупречного поведения… Пока что я не приметила за ней ничего дурного. Мы отпускаем ее только один раз в месяц навестить старую тетю, которая живет где-то ужасно далеко.

Посмотрев на Лизу, на ее издерганную физиономию, впалую грудь и синяки под глазами, Октав подумал, что она, должно быть, недурно развлекается у своей старой тетушки. Вместе с тем он не забывал усердно поддакивать матери, продолжавшей излагать свои взгляды на воспитание. Помилуйте, ведь это же такая огромная ответственность — воспитывать молодую девушку! Приходится все время заботиться о том, чтобы влияние улицы даже отдаленно не коснулось ее. Пока продолжался этот разговор, Анжель, всякий раз когда Лиза подходила к столу, чтобы переменить тарелку, с каким-то яростным сладострастием щипала ее за ляжки, причем ни та, ни другая и виду не подавали.

— Нравственным следует быть ради самого себя! — глубокомысленно изрек архитектор, словно подводя итог своим невысказанным мыслям. — Я художник, и лично мне наплевать на чье бы то ни было мнение!

После обеда хозяева и гость засиделись в гостиной до полуночи. Это было, конечно, ужасное беспутство, его позволили себе лишь в честь приезда Октава. Г-жа Кампардон казалась сильно утомленной; мало-помалу она совсем раскисла и без стеснения развалилась на диване.

— Ты себя плохо чувствуешь, кисонька? — спросил Кампардон.

— Нет, как всегда… — еле слышно ответила Роза.

Взглянув на мужа, она еще тише спросила:

— Ты ее видел у Эдуэнов?

— Да… Она спрашивала, как ты поживаешь.

Глаза Розы наполнились слезами.

— Ей-то что!.. Она здорова!

— Ну, полно, полно, — возразил архитектор и нежно поцеловал ее в волосы, словно забыв, что они не одни. — Смотри, как бы тебе не стало хуже… Разве ты не видишь, что я все равно тебя люблю, бедняжечка ты моя…

Октав из скромности отошел к окошку, будто желая взглянуть, что делается на улице. Вернувшись на место, он с любопытством стал вглядываться в лицо г-жи Кампардон, стараясь по нему угадать, знает ли она. Но лицо Розы вновь приняло приветливое и жалобное выражение, и она клубочком свернулась в уголке дивана с покорным видом женщины, которая вынуждена довольствоваться отведенной ей долей мужниных ласк и старается тешить себя доступными ей небольшими радостями.

Наконец Октав, пожелав им спокойной ночи, откланялся. Он еще стоял на площадке лестницы со свечой в руке, как вдруг услышал позади себя шелест шелковых платьев. Он вежливо отошел в сторону. Это были, как он сообразил, возвращавшиеся из гостей дамы из четвертого этажа — г-жа Жоссеран со своими дочерьми. Поравнявшись с ним, мать, дородная женщина с величественной осанкой, посмотрела на него, а старшая из девиц угрюмо посторонилась. Зато младшая, которая держала перед собой ярко горевшую свечу, метнула в него задорный и смешливый взгляд. Она вся была прелестна: свежее смазливое личико, каштановые волосы, отливающие золотом. В ней замечалась какая-то смелая грация, непринужденная повадка молоденькой дамы, что еще больше подчеркивалось ее изобиловавшим бантами и кружевом вечерним нарядом, каких обычно не носят барышни на выданье.

Скользнув вдоль перил, шлейфы исчезли, и дверь захлопнулась.

Октав, приятно возбужденный лукавым взглядом младшей из барышень, постоял еще немного на лестнице, затем медленно стал подниматься наверх.

Теперь горел только один газовый рожок; лестница, окутанная удушливым теплом, погружалась в сон. В этот час она со своими целомудренными дверями, роскошными дверями красного дерева, скрывавшими за собой добродетельные супружеские альковы, показалась Октаву еще более внушительной, Нельзя было уловить ни малейшего шелеста. Так способны молчать лишь благовоспитанные люди, умеющие даже дыхание свое сделать неслышным. Все же легкий шорох донесся до слуха Октава. Перегнувшись через перила, он увидел Гура, в бархатной ермолке и ночных туфлях, гасившего последний газовый рожок. И сразу же все кругом потонуло во мраке, и на дом, опочивший в благородном и благопристойном сне, снизошел торжественный ночной покой.

Но Октав долго не мог уснуть. Он беспокойно ворочался в постели, осаждаемый образами людей, которых впервые увидел в этот день. Почему, черт возьми, Кампардоны с ним так любезны? Уж не рассчитывают ли они впоследствии женить его на своей дочери? А не согласился ли, чего доброго, муж взять его к себе в нахлебники, чтоб он составлял компанию его жене и развлекал ее? А эта бедная женщина, что у нее за непонятная болезнь? Затем мысли его еще больше смешались, и перед глазами у него замелькали какие-то смутные образы — его соседка, г-жа Пишон, со своим ясным, ничего не выражающим взглядом, г-жа Эдуэн, серьезная и подтянутая, в черном платье; и обжигающий взгляд Валери, и веселый смех барышни Жоссеран. Сколько их встретилось ему за те несколько часов, которые он успел провести под парижским небом! Ему всегда представлялось в мечтах, как женщины берут его за руку, ведут за собой и помогают устраивать его дела. Одни и те же образы возвращались с неотвязной настойчивостью, путаясь и наплывая друг на друга. Он никак не мог решиться, какую же из них выбрать, но и в полузабытьи старался сохранить свой воркующий голос и вкрадчивые манеры. Вдруг, потеряв терпение, он дал выход своей врожденной грубости и жестокому презрению, которые он, под притворным обожанием, питал к женщинам, и, повернувшись резким движением на спину, крикнул:

— Дадут ли они мне, наконец, уснуть? Мне наплевать, пусть это будет любая, какая ни пожелает!.. А то и все разом, если им угодно!.. А теперь спать! Там видно будет!..

II

Когда г-жа Жоссеран, предшествуемая обеими дочерьми, покинула званый вечер г-жи Дамбревиль, жившей на пятом этаже дома, расположенного на углу улиц Риволи и Оратуар, она со всего размаху захлопнула за собой парадную дверь, дав волю ярости, которую с трудом сдерживала уже целых два часа. Берта, ее младшая дочь, опять упустила возможность заполучить жениха.

— Чего вы там застряли? — запальчиво обратилась она к молодым девушкам, которые, остановившись под воротами, провожали взглядом проезжавшие мимо фиакры. — Ступайте! Уж не думаете ли вы, что я собираюсь нанять вам экипаж? Чтобы истратить еще два франка, не так ли?..

— Ну и удовольствие пробираться по этой грязи!.. Вот как увязнут в ней мои туфли… — проворчала старшая дочь Ортанс.

— Пошли, говорю я! — крикнула мать, окончательно взбешенная. — Когда вы останетесь без башмаков, — то будете лежать в постели, вот и все! Да и какой, собственно, смысл вывозить вас в свет?

Берта и Ортанс, понурив головы, свернули на улицу Оратуар. Ежась и дрожа от холода в своих легких бальных накидках, они старались возможно выше подбирать длинные юбки-кринолины; г-жа Жоссеран шла за ними, облаченная в старую беличью шубку, мех которой до того облез, что стал похож на драную кошку.



У всех трех вместо шляп были кружевные косынки, и этим они обращали на себя внимание запоздалых прохожих, с удивлением смотревших, как они гуськом пробираются вдоль стен домов, сгорбившись и старательно обходя лужи. Между тем раздражение матери еще больше возросло при воспоминании, что вот уже целых три зимы они подобным образом возвращаются домой по утопающим в грязи улицам, путаясь в своих юбках и подвергаясь насмешкам подгулявших повес. Нет, довольно! Хватит с нее теперь таскать своих девиц по всему Парижу, не смея даже позволить себе роскошь нанять фиакр, из боязни, что на следующий день придется отказаться от какого-нибудь блюда к обеду.

— Это у нее называется устраивать браки! — снова подумав о г-же Дамбревиль, проговорила она вслух, просто чтобы отвести душу и вовсе не обращаясь к дочерям, уже успевшим повернуть на улицу Нев-Сент-Оноре. — Можно себе представить, что это за браки! Куча вертихвосток, которых она откапывает неведомо где! Ах, если бы только не нужда! А эта ее последняя удача — новобрачная, которую она нарочно пригласила, чтобы показать нам, что не всегда у нее бывают провалы! Недурной пример, нечего сказать! Несчастная девчонка, которую после скандальной истории пришлось на полгода запрятать в монастырь, чтобы обелить ее репутацию!

Когда молодые девушки переходили площадь Пале-Рояль, хлынул ливень. Это была уже настоящая беда! Они скользили, шлепали по лужам, останавливались и снова поглядывали на катившие мимо свободные фиакры.

— Идите же! — крикнула непреклонная г-жа Жоссеран. — Отсюда рукой подать, нет смысла тратить сорок су… А ваш братец Леон тоже хорош! Не пошел вас провожать, испугался, что ему придется заплатить за фиакр… Что ж, пускай устраивает свои делишки у этой особы… Ну и гадость, скажу я вам! Женщине уже за пятьдесят, а принимает у себя только молодых мужчин! Правда, она и прежде была не бог весть что, и если бы одно высокопоставленное лицо не заставило этого дурака Дамбревиля жениться на ней, назначив его за это начальником отделения…

Ортанс и Берта, одна следом за другой, шагали под дождем, будто и не слыша этих речей. Когда г-жа Жоссеран отводила таким образом душу, выкладывая все и забывая строгие правила хорошего тона, подчиняться которым она заставляла своих дочерей, те, по молчаливому уговору, притворялись глухими. Однако, когда они свернули на темную, мрачную улицу Эшель, Берта громко возмутилась.

— Ну вот! — воскликнула она. — У меня отваливается каблук. Как хотите, я не могу идти дальше!

Г-жа Жоссеран пришла в ярость:

— Говорят вам, идите!.. А я почему не жалуюсь? Мне-то разве пристало шататься по улицам по такой погоде, да еще в такой поздний час? Еще будь у вас порядочный отец!.. Он-то себе барином сидит дома и прохлаждается… Будто это моя забота — вывозить вас в свет! Сам-то, поди, не согласился бы на такую каторгу! Ну так вот, заявляю вам, что мне это осточертело! Пусть теперь ваш отец сопровождает вас, если это ему нравится!.. Что касается меня, то убей меня бог, если я еще буду водить вас в дома, где со мной совершенно не считаются! Обманул меня россказнями о своих способностях, а теперь к тому же изволь вымаливать у него малейшую услугу! О, боже праведный! Если б можно было вернуть прошлое, я бы вышла за кого угодно, только не за него!

Молодые девушки молча слушали эти жалобы. Им хорошо была известна нескончаемая повесть о разбитых надеждах их матери. С прилипшими к лицу кружевными косынками, в промокших туфельках, они почти бежали по улице Сент-Анн. Однако на улице Шуазель, у самого дома, г-жу Жоссеран ждало еще одно унижение — экипаж возвращавшихся домой Дюверье обдал ее грязью.

Встретив на лестнице Октава, мать и обе барышни, раздраженные и до смерти усталые, постарались держаться как можно грациознее. Но едва только за ними закрылась дверь, они бросились бежать по темной квартире и, задевая за мебель, влетели в столовую, где их отец что-то писал при скудном свете маленькой лампы.

— Опять сорвалось! — крикнула г-жа Жоссеран, в бессилии опустившись на стул.

Резким движением сдернув с головы косынку и швырнув на спинку кресла свою меховую шубку, она осталась в отделанном черным атласом ярко-оранжевом платье, тучная, низко декольтированная, с открытыми, еще красивыми, но напоминавшими лоснящийся лошадиный круп плечами. Трагическое выражение ее квадратного лица с отвислыми щеками и крупным носом придавало ей сходство с разгневанной королевой, которая еле сдерживается, чтобы не разразиться площадной бранью.

— Вот как, — только и мог сказать Жоссеран, которого ошеломило бурное вторжение его семейства.

Охваченный беспокойством, он усиленно заморгал глазами. Жена совершенно подавляла его, когда обнажала свою исполинскую грудь, которая, казалось ему, вот-вот всей тяжестью обрушится ему на затылок. На нем был старый, потрепанный сюртук, который он донашивал дома. Тридцатипятилетнее прозябание в канцелярии отражалось на его словно выцветшем и стертом лице. Он с минуту смотрел на жену, широко раскрыв свои голубые и какие-то безжизненные глаза, затем откинул за ухо прядь седеющих волос и в полном замешательстве, не зная, что ответить, попытался снова взяться за прерванную работу.

— Вы что, не понимаете? — пронзительным голосом продолжала г-жа Жоссеран. — Я, кажется, ясно сказала вам, что еще одна партия вылетела в трубу! И это уже четвертая по счету!

— Да, да, знаю, четвертая!.. — еле слышно произнес он. — Досадно, очень досадно…

И чтобы скрыться от устрашающей наготы своей супруги, он с ласковой улыбкой повернулся к дочерям. Те тоже сбросили кружевные косынки и бальные накидки, после чего старшая осталась в голубом платье, а младшая — в розовом. В их вечерних туалетах слишком вольного покроя, с чрезмерно пышной отделкой, было что-то вызывающее. Ортанс, девушка с желтовато-бледным лицом, очертания которого портил унаследованный от матери нос, придававший ей выражение презрительного упрямства, было двадцать три года, хотя на вид ей можно было дать двадцать восемь. У Берты, которая была на два года моложе сестры, был тот же семейный овал лица, но оно сохраняло у нее детскую миловидность и сверкало белизной, хотя и обещало годам к пятидесяти расплыться наподобие материнского.

— Да перестанете ли вы, наконец, смотреть по сторонам! — вскричала г-жа Жоссеран. — И бросьте, ради бога, свою писанину, она действует мне на нервы!

— Ведь я, милая моя, надписываю бандероли, — миролюбиво возразил Жоссеран.

— Знаю, знаю, ваши несчастные бандероли по три франка за тысячу! Уж не рассчитываете ли вы на эти три франка выдать замуж своих дочерей?



Действительно, стол, тускло освещенный маленькой лампой, был завален широкими полосами серой бумаги. Это были печатные, бандероли, на которых Жоссеран должен был заполнять пробелы по заказу одного крупного издателя, выпускавшего несколько журналов. Так как его жалованья кассира не хватало на содержание семьи, он проводил ночи напролет за этой неблагодарной работой, всячески скрывая ее и краснея при мысли, что кто-нибудь может догадаться об их бедности.

— Три франка, что ни говори, это все-таки деньги, — медленно и устало ответил он. — Эти три франка позволяют вам украшать лишними бантами платья и по вторникам угощать гостей пирожными.

Но он сразу пожалел, что у него вырвалась эта неосторожная фраза, так как почувствовал, что нанес жене удар в самое сердце, растравил ее уязвленное самолюбие. Кровь прихлынула к ее оголенным плечам, и казалось, она вот-вот разразится гневной речью. Однако, не желая ронять своего достоинства, она сдержалась и лишь прошептала:

— Ах, боже мой, боже мой!

Затем, посмотрев на своих дочерей, она величественно вздернула свои исполинские плечи, словно желая этим движением окончательно сокрушить своего мужа и как бы говоря: «Каково! Вы слышали? Ну и болван!» Дочери сочувственно кивнули головой.

Отец семейства, совсем уничтоженный, с сожалением отложил перо в сторону и развернул газету «Тан»,[105] которую он ежедневно приносил из конторы домой.

— Сатюрнен спит? — сухо осведомилась г-жа Жоссеран о младшем сыне.

— Давно уже, — ответил Жоссеран. — Я отослал спать и Адель. А что Леон? Видели вы его у госпожи Дамбревиль?

— Да он, черт возьми, там ночует, — не в силах сдержаться, выпалила она со злобой.

Отец, хотя и сильно удивленный, наивно спросил:

— Неужели? Ты так думаешь?

Берта и Ортанс прикинулись глухими. Они слегка улыбнулись, сделав вид, будто разглядывают свои туфли, которые действительно были в плачевном состоянии. Чтобы замять разговор, г-жа Жоссеран нашла другой повод для ссоры с мужем. Просила же она его уносить с собой по утрам газету, чтобы та целый день не валялась в квартире, как вчера, например. Как раз во вчерашнем номере описан какой-то грязный процесс. А ведь газета могла попасться на глаза дочерям. Уж по одному этому можно судить, что он совершенно лишен нравственных устоев!

— Значит, ложиться спать? — спросила Ортанс. — А я есть хочу!

— А я-то уж как хочу! — подхватила Берта. — Просто помираю от голода.

— Неужели вы голодны? — возмущенно воскликнула мать. — Разве вы не поели там пирога? Ну и дуры! В гостях полагается есть. Все едят. Я, например, поела.

Но барышни не унимались. Хотим есть, да и только! Даже животы подвело от голода. Мать в конце концов пошла с ними на кухню посмотреть, не найдется ли там чего-нибудь. Отец тотчас же украдкой принялся за бандероли. Он отлично знал, что, не будь этих бандеролей, нельзя было бы позволить себе ничего лишнего. Именно поэтому, несмотря на презрение супруги и на ее несправедливые нападки, он просиживал до рассвета над бандеролями, таясь от людей, и по простодушию своему радовался, воображая, что лишний кусочек кружева может посодействовать выгодной партии. Экономить на еде было явно недостаточно, чтобы выкраивать нужные средства на туалеты и на приемы гостей по вторникам, и он с покорностью мученика нес свое бремя, одетый в обноски, в то время как его жена и дочери с цветами в волосах порхали по чужим гостиным.

— Ну и воняет же тут! — вскричала г-жа Жоссеран, входя в кухню. — Подумать только, я не могу добиться от этой неряхи Адели, чтобы она оставляла окно приоткрытым. Она все твердит, что к утру кухня совершенно выстывает…

Г-жа Жоссеран распахнула окно. Из тесного двора вползла леденящая сырость и потянуло затхлостью, как из погреба. Свеча, которую Берта держала в руке, отбрасывала на противоположную стену колеблющуюся тень исполинских голых плеч.

— И что только здесь творится! — продолжала г-жа Жоссеран, рыская по кухне и заглядывая во все грязные закоулки. — Она уже, поди, недели две не прикасалась мокрой тряпкой к кухонному столу… А вот и позавчерашние немытые тарелки! Честное слово, это просто отвратительно! А раковина-то, раковина! Понюхайте-ка, как от нее пахнет!

Ее душил гнев. Руками в золотых браслетах, обсыпанными пудрой, она расшвыривала грязную посуду и, волоча шлейф своего, ярко-оранжевого платья по грязному, покрытому жирными пятнами полу, подбирала валявшуюся под столами кухонную утварь, пачкала в отбросах свой роскошный бальный наряд, стоивший ей таких неимоверных трудов. Попавшийся ей на глаза зазубренный нож окончательно вывел ее из себя.

— Завтра же я ее выгоню вон!

— Много ты от этого выиграешь! — бесстрастно заметила Ортанс. — У нас и так не живет ни одна прислуга… Эта — первая, которая продержалась три месяца… Чуть только попадется какая-нибудь поопрятнее, и если к тому же она умеет приготовить белый соус, так сразу же и уходит.

Г-жа Жоссеран поджала губы. И действительно, только грязная замухрышка Адель, приехавшая прямо из своей Бретани, могла ужиться с этими тщеславными, при всей их нищете, буржуа, которые пользовались нечистоплотностью и невежеством девушки, чтобы держать ее впроголодь. Уже раз двадцать заговаривали о том, чтобы ее рассчитать — по поводу валявшегося рядом с хлебом гребешка или отвратительно приготовленного рагу, вызывавшего рези в животе. Но тут же приходилось отказываться от этого намерения, потому что трудно было найти другую. Даже отъявленные воровки, и те отказывались поступать в этот «барак», где каждый кусочек сахару был на счету.

— Ничего тут, по-моему, нет, — ворчала Берта, обшаривая шкаф.

Полки были удручающе пусты и вместе с тем свидетельствовали о показной роскоши семейства, где покупается самое низкосортное мясо, чтобы можно было выгадать деньги на цветы для стола. Там виднелись одни только фарфоровые тарелки с золотыми ободками, совершенно чистые, точно вылизанные, щетка для сметания хлебных крошек с посеребренной и уже облезлой ручкой, судки с высохшими остатками уксуса и прованского масла. Но хоть бы какая-нибудь завалявшаяся корка хлеба, какие-нибудь объедки! Ни яблока, ни леденца, ни ломтика сыра — ничего! Нетрудно было догадаться, что голод, постоянно мучивший Адель, заставлял ее так усердно выскребать подливку, изредка остававшуюся от хозяйского стола, что с посуды сходила позолота.

— Она никак съела всего кролика! — воскликнула г-жа Жоссеран.

— Верно! — подхватила Ортанс. — Ведь оставался еще кусочек от спинки!.. Да нет, вот он! Я и то удивилась, что она посмела… Как хотите, я его съем! Правда, он холодный, но не беда.

Берта тоже искала чего-нибудь для себя, но безуспешно. Наконец все же рука ее наткнулась на бутылку, куда их мамаша вылила из банки остатки смородинного варенья, чтобы приготовить из него сироп для угощения собиравшихся у нее по вторникам гостей. Налив себе оттуда полстакана, Берта сказала:

— Вот и отлично! Я буду в него макать хлеб, раз нет ничего другого…

Г-жа Жоссеран встревожилась и строго посмотрела на нее.

— Чего деликатничать, наливай уж целый стакан, раз оно попало тебе в руки, — проговорила она. — А завтра я по твоей милости буду потчевать своих гостей просто водой. Не так ли?..

К счастью, вновь обнаруженный проступок Адели избавил Берту от материнских упреков. Г-жа Жоссеран вертелась по кухне, отыскивая следы новых злодеяний своей служанки, как вдруг заметила на кухонном столе книгу. И тут ее уже окончательно прорвало:

— Ах, мерзкая тварь! Она опять притащила на кухню моего Ламартина![106]

Это был «Жослен».[107] Г-жа Жоссеран взяла его в руки и, словно счищая с него грязь, стала тщательно вытирать, без конца повторяя, что она двадцать раз запрещала Адели таскать повсюду эту книгу и писать на ней свои счета. Тем временем Берта и Ортанс, поделив найденный ими кусочек хлеба, заявили, что им прежде всего надо раздеться, и унесли к себе в комнату свой ужин. Мать, бросив последний взгляд на холодную плиту и прижав к себе заплывшей жиром рукой томик Ламартина; вернулась в столовую.

Жоссеран продолжал писать. Он надеялся, что жена, проходя в спальню, ограничится презрительным взглядом в его сторону. Но она снова в бессилии опустилась на стул и, не говоря ни слова, в упор уставилась на него. Этот взгляд вызвал в нем такое смятение, что перо в его руке стало прорывать тонкую бумагу бандеролей.

— Так это вы не дали Адели приготовить крем к завтрашнему обеду?

Ошарашенный Жоссеран решился, наконец, поднять голову.

— Кто? Я, милая?

— Ну, вы, как всегда, конечно, будете утверждать, что вы тут ни при чем… Почему же она тогда не сделала крема, как я ей велела? Вы отлично знаете, что завтра перед приемом гостей у нас будет обедать дядюшка Башелар. Это день его именин. На беду он совпадает с нашим приемным днем… Если не будет крема, то придется заказывать мороженое и выбросить на ветер еще пять франков!

Жоссеран и не пытался оправдываться. Не смея вновь приняться за работу, он машинально вертел в руках перо. Воцарилось молчание.

— Завтра утром, — продолжала после паузы г-жа Жоссеран, — вы соизволите зайти к Кампардонам и, если у вас хватит ума, постарайтесь им напомнить, что мы вечером ждем их к себе… К ним как раз сегодня днем приехал молодой человек. Попросите, чтобы они привели его с собой. Слышите, я хочу, чтобы он пришел!

— Какой молодой человек?

— Молодой человек, вот и все! Долго рассказывать. Я все разузнала… Ведь мне приходится хвататься за что попало, раз вы взвалили мне на плечи этих дурищ, ваших дочерей, и замужество их интересует вас как прошлогодний снег…

При этой мысли гнев ее вспыхнул с новой силой.

— Сами видите, я сдерживаюсь, но мне это до смерти надоело. Ни слова, сударь, а то я по-настоящему выйду из себя.

Он не проронил ни слова, но она все равно вышла из себя.

— В конце концов это просто невыносимо! Предупреждаю вас, что я в один прекрасный день сбегу из дому и брошу вас с обеими вашими дурехами! Неужели я была рождена для этой нищенской жизни! Всегда дрожать над каждым грошом, отказывать себе в паре башмаков, не иметь возможности как следует принять своих друзей! И все это по вашей вине! Да, да, сударь, все это по вашей вине! Перестаньте качать головой! Не выводите меня еще больше из терпения! Вы меня обманули, сударь, обманули самым подлым образом! Не надо жениться, когда заранее знаешь, что жена твоя будет подвергаться всевозможным лишениям… А вы еще разыгрывали из себя бог весть что, хвастали, что вас ожидает блестящая будущность, уверяли, что вы в дружбе с сыновьими вашего патрона, с этими братьями Бернгейм, которые потом наплевали на вас и глазом не моргнув. Как! Вы еще смеете утверждать, что они на вас не наплевали? Да вам бы уж давно следовало быть их компаньоном. Ведь это вам они обязаны тем, что их хрустальный завод в настоящее время одно из крупнейших предприятий Парижа… А вы все еще пребываете в должности простого кассира, их подчиненным, человеком на жалованье… Знаете, что я вам скажу, у вас просто совести нет, вот и все!

— Но я ведь получаю восемь тысяч франков, — еле слышно пробормотал кассир. — Это отличное место.

— Отличное место после тридцати пяти лет службы! — возразила г-жа Жоссеран. — Они выжимают из вас соки, а вы еще радуетесь! Хотите знать, что я бы сделала, будь я на вашем месте? Я бы давным-давно прибрала к рукам все их предприятие! Когда я выходила за вас замуж, мне было ясно, что этого очень легко добиться. И я только и делала, что побуждала вас к этому! Но тут нужно было проявить сообразительность, ум, а не сидеть сиднем в своем кресле…

— Ну, ну! — прервал ее Жоссеран. — Ты никак вздумала упрекать меня за то, что я работал честно?

Она встала и надвинулась на него, потрясая своим Ламартином.

— О какой, хотела бы я знать, честности вы говорите? Прежде всего будьте честны по отношению ко мне. А о других успеете подумать потом… Еще раз повторяю, милостивый государь, что это не называется быть честным — обвести вокруг пальца молодую девушку, посулив ей в будущем всякие блага, а самому засохнуть в роли сторожа при чужом сундуке… По правде сказать, меня здорово надули… Ах, если бы можно было вернуть прошлое и знай я только заранее вашу семейку!..

Она сердито зашагала по комнате. Несмотря на жажду покоя, Жоссеран не в состоянии был подавить поднимавшееся в нем раздражение.

— Ты бы пошла спать, Элеонора, — заметил он. — Уже второй час. Говорю тебе, у меня спешная работа. Моя родня ничего тебе не сделала, и, пожалуйста, не трогай ее.

— Вот как! А, собственно, почему? Она что, какая-то особенная, ваша родня? Ни для кого в Клермоне не секрет, что ваш отец, продав свою контору стряпчего, ухлопал все денежки на какую-то служанку. И если бы в семьдесят с лишним лет он не бегал за распутными девками, ваши дочери были бы давно замужем! Вот кто еще тоже, заодно с вами, меня обжулил!

Жоссеран побледнел.

— Послушайте, — ответил он дрожащим голосом, звучавшим все громче и громче. — Давайте не попрекать друг друга нашей родней. Ведь ваш отец никогда так и не выплатил мне тридцати тысяч франков, обещанных за вами в приданое.

— Еще чего? А? Какие тридцать тысяч франков?

— Да, да, не прикидывайтесь удивленной! Если мой отец сделался жертвой всяких несчастных обстоятельств, то ваш поступил по отношению к нам самым недостойным образом. Мне так и не удалось разобраться в его завещании… Были пущены в ход всякие махинации, чтобы пансионат на улице Фоссе-Сен-Виктор перешел к мужу вашей сестры, этому учителишке, который теперь даже не раскланивается с нами. Нас с вами ограбили, как на большой дороге!..

Г-жа Жоссеран, бледная, буквально задыхалась, вне себя от неслыханной дерзости своего мужа.

— Не смейте говорить ничего дурного о папе!.. Он в продолжение сорока лет был гордостью учительского сословия! Попробуйте-ка непочтительно отозваться в квартале Пантеона о воспитательном заведении Башелара! А что касается моей сестры и ее мужа, то они уж такие есть. Я отлично знаю, что они меня обобрали, но не вам об этом судить! Вы слышите, я этого не потерплю!.. Я разве вам напоминаю о вашей сестре Дезандели, которая сбежала с офицером! Да, уж больно она хороша, ваша семейка!..

— С офицером, который на ней женился, сударыня! А ваш братец, дядюшка Башелар, вообще человек безнравственный!

— Да вы с ума сошли, милостивый государь! Он богат и зарабатывает на комиссионных делах столько, сколько его душе угодно. К тому же он обещал дать Берте приданое… Для вас, сударь, видно, нет ничего святого!

— Как бы не так! Даст он Берте приданое! Хотите пари держать, что она ни гроша от него не получит и что мы зря только терпим его омерзительные замашки! Мне за него бывает стыдно, когда он приходит к нам в дом. Лгун, кутила, эксплуататор, спекулирующий на стесненном положении людей… Вот уже пятнадцать лет, видя, что мы пресмыкаемся перед его богатством, он, чтобы выгадать какие-нибудь сто су, каждую субботу заставляет меня являться к нему в контору и по два часа проводить за его торговыми книгами… Погоди, мы еще познакомимся с его благодеяниями!..

У г-жи Жоссеран даже дух перехватило. Но тут же, помолчав несколько секунд, она выпалила:

— А у вас, сударь, племянник служит в полиции!

Снова наступило молчание. Маленькая лампа медленно потухала. Бандероли взлетали в воздух от лихорадочных жестов Доссерана. Он смотрел в упор на сидевшую против него по-бальному обнаженную супругу, решившись высказать все до конца и содрогаясь от собственной смелости.

— На восемь тысяч франков можно жить вполне прилично, — продолжал он. — А вы только и делаете, что жалуетесь! Так вот, не следовало ставить дом на более широкую ногу, чем позволяют наши средства! Это у вас просто болезнь какая-то — приглашать к себе гостей и самой бегать с ответными визитами, устраивать приемные дни, угощать чаем с пирожными…

Она не дала ему кончить:

— Ах, вот до чего вы договорились!.. Что ж, заприте меня в четырех стенах, упрекайте, что я не хожу в чем мать родила! А ваши дочери, сударь, за кого они выйдут, если мы не будем встречаться с людьми? И так у нас не бог весть сколько знакомых. Вот и жертвуй собой, чтобыпотом о тебе судили с такой бессовестностью!..

— Каждый из нас, сударыня, в свое время жертвовал собой… Леон, чтобы дать дорогу своим сестрам, вынужден был уйти из дому, потому что ему не на кого было рассчитывать, кроме самого себя… Что же касается Сатюрнена, то его, беднягу, даже не научили читать… Лично я отказываю себе во всем и просиживаю ночи напролет.

— Зачем же вы, милостивый государь, произвели на свет дочерей! Не станете ли вы попрекать их, что они получили образование? Другой на вашем месте гордился бы похвальным дипломом Ортанс и талантами Берты! Она сегодня вечером снова очаровала всех своим исполнением вальса «На берегах Уазы», а ее последний рисунок, несомненно, вызовет завтра восторг у наших гостей… Вы, сударь, по-настоящему и не заслуживаете, чтобы вас называли отцом. Вы бы охотнее послали своих дочерей пасти коров, чем отдали бы их в пансион!

— Позвольте! А разве не я застраховал Берту? И не вы ли, сударыня, использовали деньги, предназначенные для четвертого взноса, на то, чтобы заново обить мебель в гостиной? А потом уже растранжирили и первые взносы…

— Еще бы! Иначе мы умерли бы с голоду! Да уж, будете, сударь, локти себе кусать, если ваши дочери останутся старыми девами…

— Я буду кусать себе локти? Да вы же сами, черт возьми, обращаете в бегство женихов своими смешными нарядами и вечерами!

Никогда еще Жоссеран не заходил так далеко. Едва только г-жа Жоссеран, задыхаясь от бешенства, выдавила из себя: «Я… я смешна?!.», как дверь растворилась и в столовую вошли Ортанс и Берта, обе в нижних юбках, ночных кофточках, в комнатных туфлях и с распущенными волосами.

— Ну и холодище у нас в комнате! — сказала Берта, вся трясясь мелкой дрожью. — Прямо зуб на зуб не попадает. Здесь хоть вечером протопили.

И обе пододвинули стулья к еще не успевшей остынуть печке.

Ортанс, держа кончиками пальцев кроличью спинку, старательно ее обгладывала. Берта макала в варенье кусочки хлеба. Родители же, увлеченные ссорой, даже не заметили, как обе девушки вошли в столовую.

— Ах, вот как, сударь! Я, по-вашему, смешна? Смешна? Ну, так знайте, что я больше не желаю быть смешной!.. И убей меня бог, если я впредь ударю палец о палец, чтобы выдать их замуж!.. Уж теперь извольте этим заняться сами!.. И попытайтесь-ка быть не более смешным, чем я!..

— Как бы не так, сударыня! После того, как вы их таскали повсюду и основательно скомпрометировали? Выдавайте их замуж или не выдавайте — мне решительно наплевать!..

— А мне, милостивый государь, — крикнула г-жа Жоссеран, — и того больше!.. Мне до такой степени на это наплевать, что я просто их выгоню из дому, если вы меня до этого доведете! И если вам угодно, можете последовать за ними, никто вас не держит! Скатертью дорога!

Обе девушки, уже привыкнув к такого рода перепалкам между родителями, преспокойно слушали. Продолжая есть, они сидели у печки в соскользнувших с плеч ночных кофточках, слегка прикасаясь оголенными спинами к еще не остывшим изразцам. Полуодетые, с сонными глазами, жадно уплетающие еду, они были милы очарованием молодости.

— Напрасно вы ссоритесь, — сказала, наконец, Ортанс, не переставая жевать. — Мама зря портит себе кровь, а папа завтра будет плохо себя чувствовать на службе. Мне кажется, мы достаточно взрослые, чтобы самим найти себе женихов.

Тут семейная сцена приняла другое направление. Отец, совершенно обессиленный, сделал вид, будто снова принимается за бандероли. Он уткнулся носом в свои бумаги, но писать не мог — так сильно дрожали у него руки. А мать, метавшаяся по комнате, словно львица в клетке, резко остановилась перед Ортанс.

— Если ты говоришь о себе, — вскричала она, — то ты просто набитая дура!.. Никогда твой Вердье на тебе не женится!

— Это уж мое дело! — отрезала девушка.

С презрением отвергнув пять — шесть претендентов — мелкого чиновника, сына портного и еще нескольких молодых людей, по ее мнению, не имевших никаких перспектив в будущем, — она остановила свой выбор на одном сорокалетнем адвокате, с которым познакомилась у Дамбревилей. Он казался ей человеком дельным, таким, который наверняка наживет большое состояние. Но вся беда была в том, что Вердье уже целых пятнадцать лет сожительствовал с одной женщиной, которую все соседи привыкли считать его женой. Впрочем, Ортанс об этом знала, и это нисколько ее не тревожило.

— Дитя мое, — сказал отец, снова подняв голову, — я уже просил тебя перестать думать об этой партии. Тебе ведь известны все обстоятельства…

— Ну и что? Вердье мне обещал, что он ее бросит… Ведь это же просто гусыня! — перестав обгладывать кость, с раздражением ответила она.

— Ортанс, стыдно тебе так говорить… А что, если этот господин в один прекрасный день бросит тебя и вернется к женщине, с которой ты его разлучила?

— Это уж мое дело! — опять так же резко произнесла Ортанс.

Берта внимательно слушала, хотя ей была отлично известна эта история, все перипетии которой ежедневно обсуждались обеими сестрами. К слову сказать, она, как и отец, была на стороне этой женщины, которой после пятнадцати лет совместной жизни грозило быть выброшенной на улицу.

Но тут вмешалась г-жа Жоссеран.

— Да полно вам! Эти твари обычно кончают тем, что снова попадают на панель, где их подобрали! Только у Вердье никогда не хватит силы воли с ней расстаться. Он, милочка моя, водит тебя за нос… Я на твоем месте ни одной секунды не стала бы ждать и просто постаралась бы найти другого.

Голос Ортанс зазвучал более резко, а на щеках выступили два мертвенно бледных пятна:

— Мама, ты меня знаешь! Я так хочу, и он будет мой! Никогда я не выйду за другого, хотя бы мне пришлось дожидаться целых сто лет.

Мать передернула плечами.

— А ты еще других называешь гусынями!

Но девушка, вся дрожа, поднялась с места.

— Слышишь! Меня ты оставь в покое!.. — крикнула она. — Я доела кролика и лучше пойду спать… Раз тебе не удается выдать нас замуж, то уж предоставь нам действовать по-своему.

И она вышла из столовой, с силой хлопнув дверью. Г-жа Жоссеран величественно повернулась к мужу и многозначительно произнесла:

— Это, сударь, ваше воспитание!

Он не стал с ней спорить и в ожидании, пока ему дадут дописывать бандероли, покрывал ноготь чернильными точками. Берта доела хлеб и, всовывая палец в стакан, слизывала остатки варенья. Спина у нее согрелась, ей было уютно, и она не торопилась уходить к себе в комнату, не желая, чтобы сестра донимала ее своим брюзжанием.

— Вот она, награда! — произнесла г-жа Жоссеран, снова зашагав взад и вперед по столовой. — Целых двадцать лет убиваешь себя ради этих девиц, разоряешься вконец, стараясь сделать из них благовоспитанных барышень, а они, вместо того чтобы порадовать мать и выйти замуж по ее выбору… Разве я им когда-нибудь в чем-либо отказывала? Ведь никогда в жизни я не придержала ни одного сантима, обходилась без нового платья, а их наряжала так, словно у нас пятьдесят тысяч годового дохода! Нет, как хотите, а это уж слишком глупо! Даешь этим нахалкам изысканное воспитание, прививаешь необходимые религиозные правила, но стоит им только приобрести манеры богатых барышень, и они уже тебя в грош не ставят и забирают себе в голову каких-то проходимцев-адвокатов, которые только и умеют, что развратничать!..

Она остановилась перед Бертой и погрозила ей пальцем:

— Ты у меня смотри! Если только пойдешь по стопам твоей сестрицы, то я тебе покажу!

И она снова принялась шагать по столовой, разговаривая сама с собой, перескакивая с одной мысли на другую и сама себе противореча, с апломбом женщины, которая всегда считает себя правой.

— Я сделала то, что была обязана сделать, и если бы пришлось начать сначала, я поступила бы точно так же… В жизни терпят неудачу только наиболее робкие… Деньги остаются деньгами! Когда их у тебя нет, то самое правильное — сиди да помалкивай! Лично я, когда у меня бывало двадцать су, всегда говорила, что у меня сорок, ибо вся мудрость заключается в том, что лучше внушать зависть, чем жалость… И как бы ты ни был образован, если ты плохо одет, люди не станут тебя уважать. Пусть это несправедливо, но так уж повелось на свете… Я лучше буду ходить в грязной нижней юбке, чем в ситцевом платье… Сами ешьте картошку, но когда у вас к обеду гости, подавайте на стол курицу… А кто с этим не согласен, тот просто дурак!..

Она посмотрела на мужа, к которому, собственно, и относились все эти высказывания. Но он, вконец измученный, боясь новой ссоры, малодушно подхватил:

— Правильно!.. В наше время деньги — все!

— Ты слышишь? — снова наступая на дочь, воскликнула г-жа Жоссеран. — Действуй напролом и старайся доставить нам хоть какое-нибудь удовлетворение! Скажи, как это случилось, что у тебя опять сорвалась партия?

Берта поняла, что теперь мать возьмет ее в оборот.

— Сама не знаю, мама, — пробормотала она.

— Помощник начальника отдела, — продолжала мать, — молодой, ему нет еще и тридцати лет, великолепная будущность. Каждый месяц регулярно приносит свое жалованье, уж чего вернее? А ведь это самое главное. Ты, надо полагать, опять выкинула какую-нибудь глупость, как с другими женихами?

— Нет, мама, уверяю тебя… Он, должно быть, навел справки и узнал, что за мной нет ни гроша.

— А приданое, которое тебе обещал дядя? — возмущенно вскричала г-жа Жоссеран. — Ведь все об этом знают, о твоем приданом… Нет, тут что-то другое! Уж очень резко он порвал с тобой. Ты с ним танцевала, с потом БЫ перешли в маленькую гостиную…

Берта смутилась.

— Да, мама… Когда мы очутились одни, он позволил себе разные гадости. Он меня поцеловал и крепко прижал к себе… Тогда я испугалась и толкнула его так, что он налетел на стул…

— Толкнула его так, что он налетел на стул! — вскипев от ярости, прервала ее мать. — Вот оно что! Ах ты, несчастная!.. Толкнула его так, что он налетел на стул…

— Но, мама, ведь он меня схватил…

— Ну и что? Важность какая, схватил!.. Вот и отдавайте этих дурех в пансион! Чему только вас там обучают?

Плечи и щеки молодой девушки залились краской, и на глазах у нее выступили слезы при воспоминании об оскорблении, нанесенном ее невинности.

— Я не виновата… У него был такой страшный вид… Я не знаю, как надо поступать в таких случаях…

— Как надо поступать?.. Она еще спрашивает, как надо поступать?.. По-моему, я вам уже сто раз объясняла, до чего оно глупо, ваше жеманство… Ведь вам в конце-то концов придется жить с людьми… Когда мужчина позволяет себе вольности, значит, он в вас влюблен, и всегда можно вежливо поставить его на место… А из-за какого-то поцелуя в уголке!.. Да тебе даже и не следовало докладывать об этом нам, твоим родителям… А ты еще толкаешь людей так, что они налетают на стулья, и упускаешь женихов!..

Она приняла нравоучительный тон и продолжала:

— Ну, кончено! Я опускаю руки! Ты просто дура набитая, дочь моя!.. Приходится вам все вдалбливать в голову, и это в конце концов становится утомительным! Поймите раз навсегда, что поскольку у нас нет денег, вы должны привлекать мужчин чем-то другим… Делаешь любезную мину, строишь глазки, не отнимаешь своей руки и, словно невзначай, позволяешь кое-какие шалости. Вот так только и поймаешь мужа… Ты, наверное, думаешь, что глаза у тебя станут красивее от того, что ты ревешь, как корова?

Берта безудержно рыдала.

— Ты мне надоела! Хватит реветь! Господин Жоссеран, прикажите вашей дочери, чтоб она перестала распускать нюни, а то она испортит себе лицо! Недоставало еще, чтобы она подурнела!

— Дитя мое, — сказал отец, — будь умницей и слушайся маму. Она дает тебе разумные советы. Тебе не следует дурнеть, детка.

— Всего досадней, что она ведь умеет быть премиленькой, когда хочет, — продолжала г-жа Жоссеран. — Ну, полно, вытри глаза и посмотри на меня, как будто я мужчина и ухаживаю за тобой. Ты улыбаешься, роняешь веер, но так, чтобы твой поклонник, передавая его тебе, коснулся твоих пальцев. Нет, не так!.. Ты нахохлилась и стала похожа на мокрую курицу… Подними-ка повыше голову, покажи свою шею. Ты достаточно молода, чтобы ее показывать.

— Так, что ли, мама?

— Да, теперь лучше. И не держись так прямо, старайся иметь гибкую талию. Мужчины не любят, чтобы женщина была как доска. Если мужчина позволяет себе что-нибудь лишнее, то не корчи из себя дурочку! Это значит, милая моя, что он загорелся…

Часы в гостиной пробили два. Возбужденная затянувшейся ночной беседой, одолеваемая яростным желанием немедленно же найти жениха для Берты, г-жа Жоссеран до того забылась, что стала рассуждать вслух, во все стороны поворачивая свою дочь, словно та была куклой из папье-маше. Берта, обессиленная и безвольная, совершенно покорилась матери. Но на сердце у нее было тяжело. Страх и стыд сжимали ей горло. И внезапно, как раз в тот момент, когда мать заставляла ее заливаться серебристым смехом, лицо ее исказилось, и она громко разрыдалась, бормоча сквозь слезы:

— Нет, нет! Я больше не могу!.. Мне слишком тяжко.

Г-жа Жоссеран несколько мгновений не могла оправиться от изумления. С той минуты, как она покинула салон г-жи Дамбревиль, у нее чесались руки, и в воздухе пахло оплеухами.

— Вот тебе! Доняла меня в конце концов! — крикнула она, со всего размаху отпустив Берте пощечину. — Этакая растяпа! Ей-богу, мужчины правы!

От сотрясения томик Ламартина, который она держала, крепко прижав к себе, упал на пол. Она подняла его, обтерла и, не проронив больше ни слова, величественно разметав шлейф своего вечернего платья, проследовала в спальню.

— Так оно и должно было кончиться! — прошептал Жоссеран.

Он не стал удерживать дочь, которая, прижав рукой щеку и плача еще сильней прежнего, вышла из столовой.

Ощупью пробираясь через прихожую, Берта натолкнулась там на своего брата Сатюрнена, который поднялся с постели и, стоя босиком у двери, подслушивал.

Это был двадцатипятилетний долговязый, нескладный детина со странным взглядом. После перенесенного им в детстве воспаления мозга он на всю жизнь так и остался недоразвитым. Хотя он и не был в полном смысле слова сумасшедшим, однако приводил в ужас весь дом припадками бешеной ярости, находившими на него, когда ему противоречили. Одна только Берта умела успокаивать его своим взглядом. Когда она была ребенком, он ухаживал за ней во время ее долгой болезни и, как верный пес, повиновался больной девочке, исполняя все ее капризы. И с той поры, как он ее спас, он проникся к ней беззаветным чувством, в котором были смешаны все оттенки любви.

— Она опять тебя била? — горячим шепотом спросил он Берту.

Берта, испугавшись этой неожиданной встречи, попыталась отослать его обратно в комнату.

— Пойди ляг. Это тебя не касается.

— Нет, касается! А я вот не хочу, чтобы она тебя била! Она так кричала, что я проснулся… Пусть больше не смеет, а то я ее стукну!

Тогда Берта взяла его за обе руки и стала уговаривать, словно вышедшее из повиновения разъяренное животное. Он тотчас же успокоился и со слезами на глазах, как маленький мальчик, пролепетал:

— Тебе очень больно, не правда ли? Покажи, где больно, я поцелую это место.

Нащупав в темноте щеку Берты, он поцеловал ее, омочив слезами и повторяя:

— Больше не болит, больше не болит!

Когда Жоссеран остался один, перо выпало у него из рук. Сердце его разрывалось от горя. Через несколько минут он поднялся с места и, на цыпочках подойдя к двери, стал прислушиваться. Г-жа Жоссеран храпела. Из комнаты дочерей больше не доносился плач. В квартире было тихо и темно. Волнение его немного улеглось. Он вернулся к столу, поправил коптившую лампу и машинально принялся за прерванную работу в торжественной тишине погруженного в сон дома. Из глаз его на бандероли невольно скатились две крупные слезы.

III

Начиная уже с рыбной закуски — это был скат, зажаренный в масле сомнительной свежести и по вине растяпы Адели буквально утопавший в уксусе, — Ортанс и Берта, усевшись одна по правую, а другая по левую руку дядюшки, стали усердно его подпаивать, по очереди наполняя его стакан и приговаривая:

— Пейте же, сегодня ведь ваши именины!.. За ваше здоровье, милый дядюшка!..

Сестры сговорились выудить у него двадцать франков. Каждый год, в день дядюшкиных именин, предусмотрительная мамаша сажала дочерей рядышком со своим братом, полностью отдавая его в их распоряжение. Но задача была не из легких — для успеха нужно было обладать настойчивостью и неистребимой жадностью этих барышень, день и ночь мечтавших о туфельках на высоких каблучках и о длинных перчатках на пяти пуговицах. Чтобы дядюшка расстался с двадцатью франками, требовалось основательно его напоить. По отношению к своим родным он обычно проявлял чудовищную скаредность, прокучивая в то же время на стороне, в низкопробных притонах, все восемьдесят тысяч франков годового дохода, который приносили ему комиссионные дела. К счастью, в этот вечер он явился уже навеселе, так как провел время после полудня в предместье Монмартр у одной красильщицы, которая специально для него выписывала из Марселя вермут.

— За ваше здоровье, цыпочки! — тягучим басом повторял он каждый раз, опоражнивая стакан.

Сверкая золотыми запонками и кольцами, с розой в петлице, он занимал своей громадной фигурой почти половину стола, держась со свойственной ему наглой повадкой торгаша — гуляки и бахвала, изведавшего все пороки на свете. На его испитом лице резко выделялись вставные зубы неестественной белизны и огромный пунцово-красный нос, который так и пылал под густой шапкой коротко остриженных седых волос. Время от времени веки его устало смыкались, скрывая бесцветные помутневшие глаза. Гелен, племянник его покойной жены, уверял, что дядюшка за время своего десятилетнего вдовства ни разу не был трезв.

— Нарсис, положи себе еще немного рыбы, это очень вкусно, — сказала г-жа Жоссеран, с улыбкой поглядывая на своего подвыпившего братца, несмотря на то, что в глубине души она испытывала к нему отвращение.

Она сидела напротив него, по левую руку поместился Гелен, а по правую — молодой человек по имени Гектор Трюбло, с которым она считала полезным поддерживать хорошие отношения. Обычно на такие семейные обеды она приглашала заодно тех знакомых, которых так или иначе нужно было когда-нибудь принять. В этот раз за столом находилась их соседка по дому, г-жа Жюзер, сидевшая рядом с Жоссераном. К слову сказать, ввиду того, что дядюшка безобразно вел себя за столом и с ним мирились только из уважения к его богатству, его показывали лишь самым близким знакомым или же людям, которым г-жа Жоссеран не считала более нужным пускать пыль в глаза. Так, например, было время, когда она думала заполучить в зятья молодого Трюбло, который тогда служил в конторе какого-то биржевого маклера, в ожидании, пока его отец, состоятельный человек, не купит ему пая в деле. Но, узнав, что Трюбло убежденный противник брака, она перестала с ним церемониться и сажала его рядом с Сатюрненом, который так и не научился вести себя опрятно за столом. На Берту, постоянно сидевшую возле брата, была возложена обязанность призывать его к порядку, если он станет слишком часто залезать пальцами в соус.

После рыбы, когда к столу был подан паштет, барышни решили, что пора переходить в атаку.

— Да пейте же, дядюшка, — говорила Органе, — ведь вы сегодня именинник! Неужели вы нам ничего не подарите по случаю такого радостного дня?

— А ведь правда!.. — с невинным видом подхватила Берта. — В день своих именин всегда полагается делать подарки. Вы подарите нам двадцать франков, не так ли?

Стоило только дядюшке услышать о деньгах, как он тут же притворился мертвецки пьяным. Это была его обычная уловка. В таких случаях веки у него опускались, и он становился совершенным чурбаном.

— А? Что такое? — произносил он заплетающимся языком.

— Двадцать франков, вот что… Вы, надо думать, отлично знаете, что такое двадцать франков, — повторяла Берта. — Не притворяйтесь дурачком… Подарите нам двадцать франков, и мы вас будем любить крепко, крепко…

Они обе бросились ему на шею, стали называть его ласковыми именами и без всякого отвращения к исходившему от него мерзкому запаху порока целовали его воспаленную физиономию.

Жоссеран, которому претил смешанный запах водки, — табака и мускуса, пришел в негодование, видя, что его дочери, прелестные своей девичьей чистотой, льнут к этому грязному субъекту, вывалявшемуся в мерзости парижских панелей.

— Да оставьте вы его в покое! — вскричал он.

— А почему? — грозно взглянув на мужа, спросила г-жа Жоссеран. — Пусть себе забавляются! Если Нарсис хочет подарить им двадцать франков, это его дело.

— Господин Башелар так добр к нам, — слащаво ввернула г-жа Жюзер.

Однако дядюшка всячески отбивался от них, прикидываясь еще более невменяемым, и повторял, пуская слюни:

— Ой, потеха!.. Ей-богу, ничего не понимаю!..

Тут Ортанс и Берта, переглянувшись, оставили его в покое. До-видимому, он еще недостаточно опьянел. Они стали подливать ему вина, смеясь циничным смехом продажных женщин, намеревающихся обобрать зашедшего к ним «гостя». Их обнаженные до плеч, пленявшие своей юной округлостью руки то и дело мелькали перед огромным пунцовым носом дядюшки Башелара.



Тем временем Трюбло, молчаливый молодой человек, любивший позабавиться на свой лад, не сводил глаз с Адели, неуклюже топтавшейся вокруг обеденного стола. Он был так близорук, что Адель, у которой было типичное лицо бретонки и волосы, похожие на грязную паклю, показалась ему хорошенькой. Принеся второе блюдо — кусок тушеной телятины, она, чтобы дотянуться до середины стола, чуть не навалилась ему на плечо. Трюбло, сделав вид, будто хочет поднять упавшую салфетку, нагнулся и сильно ущипнул Адель за икру. Служанка уставилась на него непонимающими глазами. Ей показалось, что он просит передать ему хлеба.

— Что там такое? — спросила г-жа Жоссеран. — Она вас, наверное, задела? Ну и девушка! Увалень, да и только! Но что с нее спрашивать? Прямо из деревни, еще не обтесалась…

— Ну, понятно! Не беда… — ответил Трюбло, с безмятежностью индийского божка поглаживая свою густую черную бороду.

Разговор в столовой, где сперва было невыносимо холодно, то потом стало теплее от пара горячих блюд, постепенно оживлялся. Г-жа Жюзер уже в который раз принялась рассказывать Жоссерану, какое она, в свои тридцать лет, влачит одинокое и безрадостное существование. Она поднимала глаза к небу, ограничиваясь этим скромным намеком на драму своей жизни: муж покинул ее на десятый день после свадьбы, и никто до сих пор не знал причины, о которой сама она предпочитала умалчивать. Теперь она живет одинокой отшельницей в своей теплой и уютной квартирке, куда имеют доступ одни священники.

— Как это печально в мои годы! — томно говорила она, жеманными движениями поднося ко рту кусочки телятины.

— До чего же она несчастна, бедняжка, — изобразив на лице глубокое сочувствие, шепнула г-жа Жоссеран на ухо Трюбло.

Трюбло, однако, совершенно равнодушно посмотрел на эту ханжу с невинными глазами, всю в недомолвках и намеках. Она была не в его вкусе.

Тут произошло смятение. Сатюрнен, за которым Берта, сосредоточив все свое внимание на дядюшке, перестала следить, начал забавляться своей порцией телятины, разрезая ее на мелкие кусочки и узорами раскладывая по тарелке. Этот несчастный приводил в полное отчаяние свою мать, которая и боялась и вместе с тем стыдилась его. Она не знала, куда его девать, самолюбие не позволяло ей сделать из него рабочего, хотя в свое время она принесла Сатюрнена в жертву сестрам, забрав его из пансиона, где недоразвитый ум этого бедняги пробуждался слишком медленно. И он годами слонялся по дому, тупоумный и никчемный, вызывая у матери смертельный страх всякий раз, когда она вынуждена была показывать его гостям. Ее гордость в таких случаях жестоко страдала.

— Сатюрнен! — крикнула она.

Но Сатюрнен в ответ только ухмылялся, с удовольствием разглядывая устроенную им на тарелке мешанину. Он нисколько не уважал свою мать и с какой-то особой проницательностью сумасшедших, не умеющих скрывать свои мысли, открыто называл ее отчаянной лгуньей и противной злюкой. Несомненно, эта забава могла плохо кончиться — он в конце концов запустил бы тарелку ей в голову, если бы Берта, вновь призванная к своей роли, не устремила на него пристального взгляда. Он было заупрямился, но затем глаза его потухли, он как-то весь поник и, словно в забытьи, не сдвинувшись с места, так и просидел до конца обеда.

— Надеюсь, Гелен, вы захватили с собой флейту? — спросила г-жа Жоссеран, желая рассеять у гостей тягостное чувство неловкости.

Гелен увлекался игрой на флейте, но играл исключительно в тех домах, где чувствовал себя запросто.

— Флейту? Ну, конечно, — ответил он.

Он сидел с рассеянным видом; его рыжие волосы и бакенбарды были растрепаны больше обычного; внимание его было приковано к возне барышень Жоссеран вокруг дядюшки. Он служил в каком-то страховом обществе и, заходя ежедневно по окончании работы к Башелару, отправлялся вместе с ним шататься по кафе и притонам. Из-за громоздкой и нескладной фигуры одного неизменно выглядывала помятая, бледная физиономия другого.

— Смелее! Не выпускайте его! — внезапно крикнул он, как будто наблюдал за уличной дракой.

Дядюшка действительно начинал сдавать. Когда Адель после отварных бобов подала ванильное и смородинное мороженое, все за столом сразу оживились. Обе сестры, воспользовавшись этим обстоятельством, заставили дядюшку выпить остатки шампанского, за которое г-жа Жоссеран отдала три франка соседнему бакалейщику. Старик до того размяк, что даже перестал разыгрывать из себя дурачка.

— Что? Двадцать франков?.. Какие двадцать франков? А-а! Вы хотите, чтобы я дал вам двадцать франков? Да их у меня нет, истинная правда… Спросите Гелена! Правда, Гелен? Помнишь, я забыл свой кошелек, и тебе пришлось уплатить за меня в кафе. Будь они у меня, я бы с радостью вам их дал, цыпочки вы мои… Уж такие вы милашки!..

Гелен, неизменно хладнокровный, разразился смехом, напоминавшим скрип плохо смазанной лебедки.

— Ах, старый плут! — еле слышно пробормотал он. Но внезапно войдя в раж, вскричал:

— Да обыщите вы его!

Тут Ортанс и Берта, уже не стесняясь, бросились к дядюшке. Страстное желание заполучить двадцать франков, сдерживаемое вначале благовоспитанностью, наконец довело девиц до бешенства, и они забыли всякие правила приличия. Одна из них запустила обе руки в карманы дядюшкиной жилетки, в то время как другая шарила в карманах сюртука. Дядюшка, откинувшись назад, еще кое-как отбивался. Но вдруг на него напал прерываемый пьяной икотой смех.

— Ей-богу, у меня нет ни одного су!.. Да перестаньте же, мне щекотно!

— Ищите в брюках! — с силой крикнул Гелен, возбужденный этим зрелищем.

Берта с решительным видом стала рыться в одном из карманов дядюшкиных брюк. Руки девушек дрожали, нетерпение разъярило их так, что, казалось, они охотно надавали бы дядюшке пощечин. Наконец Берта испустила торжествующий крик: она вытащила из недр дядюшкиного кармана целую горсть монет, которые тут же выложила на тарелку: там, среди кучи медяков и серебра, блеснул золотой двадцатифранковик.

— Нашла!.. — вскричала Берта, вся красная, растрепанная, подбрасывая и снова ловя золотую монету.

Сидевшие за столом захлопали в ладоши, находя это очень забавным. Поднялся общий шум; все развеселились. Г-жа Жоссеран с растроганной улыбкой смотрела на своих дочерей. Дядюшка, собиравший с тарелки остальную мелочь, нравоучительным тоном заметил, что если хочешь иметь двадцать франков, то умей их заработать. А девушки, снова усевшись по ту и другую сторону от него, усталые и довольные, но с еще возбужденными от жадности лицами, не в состоянии были унять нервную дрожь.

Вдруг раздался звонок. Обед затянулся, и уже стали появляться первые приглашенные на вечер. Жоссеран, который, глядя на жену, осмелел и тоже развеселился, с удовольствием затянул песенку Беранже. Но г-жа Жоссеран велела ему замолчать — он оскорблял ее поэтический вкус. Она велела поскорее подавать десерт, тем более что дядюшка, сильно помрачневший после того, как у него насильно отняли двадцать франков, впал в сварливое настроение и начал жаловаться на своего племянника Леона, который не соизволил даже поздравить его. Леон обещал прийти к концу вечера. Когда все уже поднялись из-за стола, Адель пришла сказать, что в гостиной дожидается архитектор из нижней квартиры и с ним какой-то молодой человек.

— Ах да, этот молодой человек! — как бы про себя произнесла г-жа Жюзер, взяв под руку Жоссерана. — Значит, вы его пригласили? Я сегодня утром видела его у привратника. У него вполне приличный вид.

Г-жа Жоссеран оперлась на руку Трюбло, как вдруг Сатюрнен, который все еще сидел за столом и, несмотря на шум, поднятый из-за двадцати франков, продолжал спать с открытыми глазами, в припадке внезапной ярости опрокинул стул и завопил:

— Я не хочу, черт возьми! Не хочу!

Это было как раз то, чего всегда опасалась мать. Сделав знак мужу, чтобы он поскорее увел г-жу Жюзер, она оставила руку Трюбло, который все понял и тут же скрылся. Однако он, по-видимому, ошибся выходом, так как вслед за Аделью побежал в сторону кухни. Дядюшка Башелар и Гелен, не обращая внимания на «помешанного», как они его называли, хихикали в уголке комнаты, время от времени похлопывая друг друга по плечу.

— Он все время был какой-то чудной! Я предчувствовала, что сегодня вечером что-нибудь да приключится, — встревоженно произнесла г-жа Жоссеран. — Берта, живо ступай сюда!

Берта как раз показывала Ортанс свой двадцатифранковик. В руке у Сатюрнена между тем появился нож.

— Черт побери! — повторял он. — Я не хочу! Не хочу! Я им кишки выпущу!

— Берта! — отчаянным голосом позвала мать.

Подбежав на зов, девушка едва успела схватить его за руку, чтобы помешать ему ворваться в гостиную. Она сердито встряхнула его за плечо, а он, следуя своей логике сумасшедшего, убежденно объяснял ей:

— Не мешай мне… Их надо проучить, говорю тебе!.. Нельзя иначе! Осточертели мне их подлые штучки! Они нас всех продадут!

— Знаешь, мне это в конце концов надоело! — крикнула Берта. — Что с тобой? Что ты мелешь?

Он поднял на нее глаза и, все еще охваченный мрачным бешенством, искажавшим его лицо, запинаясь пролепетал:

— Тебя опять выдают замуж? Слышишь, я этого не позволю!.. Я не хочу, чтобы тебя обижали!..

Берта невольно рассмеялась. Откуда он взял, что ее выдают замуж? Но он в ответ лишь упрямо качал головой. Он это знает, он это чувствует. И когда, желая его успокоить, к ним подошла мать, он с такой силой стиснул в руке нож, что она подалась назад. Больше всего, однако, опасаясь, как бы кто-нибудь их не услышал, она торопливо шепнула Берте, чтобы та его увела и заперла в его комнате. А он, все больше возбуждаясь, постепенно перешел на крик:

— Я не хочу, чтобы тебя отдавали замуж, я не хочу, чтобы тебя обижали! Если тебя выдадут замуж, я им кишки выпущу!

Тогда Берта, положив обе руки ему на плечи, устремила на него пристальный взгляд.

— Слушай, — сказала она, — успокойся, или я больше не буду тебя любить…

Он пошатнулся, ярость на его лице сменилась отчаянием, глаза наполнились слезами.

— Ты меня больше не любишь? О, не говори так… Пожалуйста, скажи, что ты любишь меня, что ты всегда будешь меня любить… И не будешь любить никого другого…

Она взяла его за руку, и он покорно, как ребенок, дал себя увести.

Между тем г-жа Жоссеран, приветствуя в гостиной Кампардона, назвала его дорогим соседом, явно преувеличивая близость своего знакомства с ним. Почему она лишена удовольствия видеть сегодня и госпожу Кампардон? Архитектор сослался на постоянное недомогание жены. Г-жа Жоссеран живо возразила на это: если бы даже госпожа Кампардон пришла в домашнем халате и комнатных туфлях, ее все равно приняли бы с распростертыми объятиями. Но при этом она все время улыбалась Октаву, беседовавшему с ее мужем, и все свои любезности через голову Кампардона обращала к нему. А когда муж представил ей молодого человека, она проявила такую сердечность, что тот несколько смутился.

Гости, между прочим, все прибывали: толстые мамаши с худосочными дочерьми, папаши и дядюшки, еще не совсем стряхнувшие с себя одолевавшую их на службе дремоту и предшествуемые толпами девиц на выданье. Две лампы под розовыми бумажными абажурами распространяли в гостиной приглушенный свет, оставляя в тени ветхие, обитые желтым бархатом кресла, пианино с потускневшей полировкой и три потемневших от времени швейцарских пейзажа, выделявшихся на однообразном фоне отделанных позолотой белых стен. При этом скудном освещении гости удивительно походили друг на друга: одинаковыми казались их неприглядные, увядшие лица, одинаковыми — созданные кропотливым трудом претенциозные туалеты. На г-же Жоссеран было то же самое платье ярко-оранжевого цвета, что и накануне. Но, желая сделать его неузнаваемым, она просидела над ним целый день — притачивала к лифу рукава и мастерила кружевную накидку, чтобы прикрыть ею свои оголенные плечи. Вместе с матерью и обе дочери, сидя в грязных ночных кофточках, тоже весь день яростно работали иглой, украшая новой отделкой свои единственные вечерние туалеты, которые они с прошлой зимы без конца переделывали.

После каждого звонка из прихожей доносился неясный гул голосов. В унылой гостиной шла вялая беседа. Лишь время от времени из общего тона вырывался деланный смех какой-нибудь барышни. Дядюшка Башелар и Гелен, усевшись позади маленькой г-жи Жюзер и локтем подталкивая друг друга, отпускали сальные остроты. Г-жа Жоссеран встревоженными глазами следила за ними, опасаясь какой-нибудь неприличной выходки со стороны своего братца. Уши г-жи Жюзер, однако, могли выдержать что угодно. При самых забористых анекдотах на ее лице мелькала кроткая ангельская улыбка и лишь слегка вздрагивали уголки губ. Дядюшка Башелар пользовался репутацией опасного мужчины. Зато его племянник Гелен отличался целомудрием. Какие бы ему ни представлялись соблазнительные возможности, он принципиально избегал женщин, но вовсе не потому, что был женоненавистником, а просто из страха перед тем, что неизбежно приходит вслед за днями блаженства. Одни только неприятности, говаривал он.

Наконец появилась Берта. Поспешно подойдя к матери, она шепнула ей на ухо:

— Ну и намучилась же я! Он ни за что не хотел ложиться. Я хорошо заперла дверь его комнаты. Но боюсь, как бы он там все не переломал…

Г-жа Жоссеран резко дернула ее за платье, — она заметила, что Октав, находившийся рядом, повернул голову в их сторону.

— Моя дочь Берта, господин Муре, — знакомя их, с самой очаровательной из своих улыбок проговорила она. — Это господин Октав Муре, милочка.

Она посмотрела на дочь. Берте был отлично знаком этот равносильный боевому приказу взгляд, мгновенно напомнивший ей вчерашние наставления. И она сразу же повиновалась с покорностью и безразличием девушки, которая уже перестала быть разборчивой невестой. Она очень мило исполнила свою маленькую роль и с изяществом пресыщенной парижанки, много повидавшей, восторженно распространялась о прелестях Юга, хотя никогда не бывала там. Октав, привыкший к чопорности провинциальных девиц, был очарован милой болтовней этой юной особы, которая сразу же стала с ним на дружескую ногу.

В эту минуту Трюбло, исчезнувший тотчас же после обеда, вошел в гостиную из дверей столовой, стараясь не привлекать ничьего внимания. Берта, увидев его, весьма некстати спросила, где он был. Он промолчал. Она сконфузилась и, чтобы выпутаться из неловкого положения, стала знакомить молодых людей друг с другом. Г-жа Жоссеран с той минуты, как познакомила дочь с Октаном, не сводила с нее глаз, сидя в кресле с видом военачальника, который руководит боевой операцией. Решив, что первая вылазка была удачна, она знаком подозвала к себе Берту и шепнула ей на ухо:

— Подожди садиться за фортепьяно, пока не придут Вабры. Да играй как можно громче.

Октав, оставшись с Трюбло, пытался кое-что выведать у него.

— Прелестная девушка!

— Да, недурна…

— А вот эта особа в голубом — ее старшая сестра, не правда ли? Но она, я бы сказал, похуже.

— Еще бы! Она не такая пухленькая.

Трюбло, по близорукости плохо различавший окружающее, был здоровенный мужчина с весьма определенными вкусами. Он вернулся в гостиную с удовлетворенным видом, разгрызая зубами какие-то черные штучки, в которых Октав с удивлением узнал кофейные зерна.

— Скажите, пожалуйста, — вдруг обратился он к Октаву, — у вас на Юге женщины, наверно, полные?

Октав улыбнулся. Они сразу же подружились — их сблизили общие вкусы. Усевшись на диване в глубине гостиной, они пустились друг с другом в откровенности. Октав заговорил о своей хозяйке из магазина «Дамское счастье», госпоже Эдуэн, чертовски красивой женщине, но чересчур холодной. Трюбло рассказал, что в конторе биржевого маклера Демарка, где он с девяти утра до шести вечера ведет коммерческую корреспонденцию, есть просто изумительная служаночка. В это время дверь в гостиную открылась, и вошли трое новых гостей.

— Это Вабры, — прошептал Трюбло, наклонясь к своему новому приятелю. — Вон тот, высокий, смахивающий на хворого барана, — Огюст, старший сын домовладельца. Ему тридцать три года, он страдает мигренью, от которой у него всегда прищурены глаза. Эти-то головные боли и помешали ему в свое время окончить коллеж. Угрюмый субъект, целиком поглощен своей торговлей… А этот ублюдок с рыжими волосами и жиденькой бородкой — Теофиль, двадцативосьмилетний старичок, вечно задыхается, то от кашля, то от злобы… Перепробовал с десяток профессий, а потом женился вон на той молодой особе, которая идет впереди него. Ее зовут Валери.

— Я уже ее видел, — перебил его Октав. — Она как будто дочь галантерейщика, что торгует тут по соседству. Удивительно, до чего обманчивы эти вуалетки! Она ведь показалась мне хорошенькой. А на самом деле у нее просто странное лицо, какое-то изможденное, землистого оттенка…

— И эта не героиня моего романа!.. — со значительным видом произнес Трюбло. — Правда, у нее восхитительные глаза, и есть мужчины, которым этого достаточно. Нет, уж чересчур она тощая…

Г-жа Жоссеран, поднявшись навстречу Валери, горячо пожимала ей руки.

— Как, господин Вабр не пришел? — воскликнула она. — И господин Дюверье с супругой не изволили пожаловать к нам? А ведь они обещали… Это уж совсем нехорошо.

Молодая женщина в оправдание своего свекра сослалась на его преклонный возраст, не позволявший ему выходить из дому. Кроме того, по вечерам он предпочитает работать. Что же касается зятя и золовки, то они просили ее передать свои извинения. Они приглашены на какой-то официальный вечер, на который обязательно должны были пойти. Г-жа Жоссеран поджала губы. Она-то не пропускала ни одной субботы у этих гордецов из второго этажа, считавших ниже своего достоинства подняться к ней на пятый этаж в один из ее «вторников»! Разумеется, ее скромный прием не мог идти в сравнение с их концертами, в которых участвовало столько исполнителей. Но погодите! Когда она выдаст замуж своих дочерей и оба ее зятя с их родней заполнят гостиную, она тоже будет устраивать вечера с концертами!

— Приготовься! — шепнула она Берте на ухо.

Приглашенных было человек тридцать. В гостиной становилось довольно тесно, так как смежную с ней маленькую гостиную, служившую девушкам спальней, не открывали. Вновь пришедшие здоровались с остальными гостями. К Валери подсела г-жа Жюзер. Тем временем находившиеся поблизости Башелар и Гелен обменивались нелестными замечаниями по адресу Теофиля Вабра, говоря со смехом, что он «ни к черту не годен». А в углу папаша Жоссеран, который в собственном доме до того стушевывался, что его можно было принять за гостя, и которого порою разыскивали, когда он стоял тут же рядом, с ужасом слушал невероятную историю, передаваемую одним из его старых приятелей. Неужели это тот самый Боно, которого он знал, бывший главный бухгалтер на Северной железной дороге, чья дочь прошлой весной вышла замуж? Ну так вот, представьте себе, этот самый Боно недавно узнал, что его зять, весьма приличный на вид человек, в свое время был клоуном и целых десять лет жил на содержании у одной цирковой наездницы.

— Тише! Тише! — предупредительно зашептали кругом.

Берта открыла фортепьяно.

— Право, — объясняла г-жа Жоссерак, — это незатейливая вещичка, просто лирическая песенка. Господин Муре, надеюсь, вы любите музыку? Подойдите поближе… Моя дочь довольно мило исполняет эту фантазию. Конечно, как любительница, но с каким чувством! О да, с большим чувством!

— Ну, попался! — еле слышно прошептал Трюбло. — Музыкальная атака.

Октаву пришлось встать с места и подойти к пианино. Судя по вниманию, которым г-жа Жоссеран окружала молодого человека, она заставляла Берту играть исключительно для него.

— «На берегах Уазы», — пояснила г-жа Жоссеран. — Действительно прелестная вещица… Ну, начинай же, мой ангел, и не конфузься. Господин Муре будет снисходителен.



Молодая девушка, не проявляя никакого смущения, ударила по клавишам. На всякий случай, однако, мать не спускала с нее глаз, с видом фельдфебеля, готового отвесить новобранцу оплеуху за незнание устава. Г-жу Жоссеран приводило в отчаяние, что ее фортепьяно, за пятнадцать лет успевшее нажить себе одышку из-за ежедневно разыгрываемых на нем гамм, не имеет звучности концертного инструмента Дюверье, и ей всегда казалось, что дочь играет недостаточно громко.

Октав, напустив на себя сосредоточенный вид и кивая головой в особо бравурных местах, уже с десятого такта перестал слушать. Он смотрел на гостей, мысленно отмечая рассеянно-вежливое внимание мужчин и деланный восторг женщин; от него не укрылось, что все они, предоставленные сейчас самим себе, как-то обмякли, и на их усталых лицах вновь появилась тень владевших ими каждодневных забот. Матери, полураскрыв в забытьи рты и обнажая хищный оскал зубов, по всей видимости, мечтали о замужестве своих дочерей.

Казалось, что в этот момент, когда гостиную заполняли хриплые звуки одержимого астмой фортепьяно, всех до единой буржуазных маменек снедало одно и то же бешеное желание во что бы то ни стало заполучить себе зятьев. Дочери, утомленные донельзя, позабыв, что надо держаться прямо, дремали, втянув голову в плечи.

Октав, не признававший молодых девушек, ещебольше заинтересовался Валери. Бесспорно, она была некрасива в своем странном платье из желтого шелка, отделанном черным атласом. Но все же она чем-то притягивала его к себе, и он вновь и вновь с какой-то тревогой останавливал на ней взгляд, тогда как она, раздраженная резкими звуками музыки, помутневшим взглядом смотрела вокруг себя и кривила губы в какой-то странной, болезненной улыбке.

Но вдруг все испуганно вздрогнули. Задребезжал звонок, и в гостиную без предупреждения вошел какой-то господин.

— Ах, это доктор! — сердито процедила сквозь зубы г-жа Жоссеран.

Доктор Жюйера, в виде извинения приложив руку к груди, остался стоять у порога. Берта в это время в медленном, замирающем темпе заканчивала музыкальную фразу, которую гости встретили одобрительным шепотом. Замечательно! Превосходно! Г-жа Жюзер так и таяла от восторга, как будто ее слегка щекотали. Ортанс, стоя возле сестры, с угрюмым видом переворачивала ноты и под трескучий поток звуков внимательно прислушивалась, не раздастся ли звонок. При появлении доктора ее всю передернуло, и от досады она нечаянно разорвала страничку стоявших на пюпитре нот. Вдруг фортепьяно задрожало под хрупкими пальчиками Берты, которая точно молотками заколотила ими по клавишам. Музыкальная фантазия закончилась оглушительным взрывом аккордов.

Произошло минутное замешательство. Гости словно очнулись. Неужели конец? Сразу же со всех сторон послышались похвалы. Чудесно! Необыкновенный талант!

— Мадемуазель на самом деле первоклассная музыкантша, — сказал Октав, оторванный от своих наблюдений. — Никогда еще я не испытывал такого удовольствия.

— Не правда ли, сударь? — восторженно подхватила г-жа Жоссеран. — Надо отдать ей справедливость, она недурно справляется с этой вещичкой. Боже мой, да мы не жалели никаких средств на нашу малютку! Это ведь наше сокровище… Она проявляет способности во всем, за что только ни возьмется! Ах, сударь, если бы вы знали ее поближе…

Нестройный гул голосов снова наполнил гостиную. Берта весьма невозмутимо принимала комплименты. Она продолжала сидеть за фортепьяно в ожидании, пока мать не освободит ее от этой несносной повинности. А та между тем хвастала перед Октавом, с каким мастерством ее дочь исполняет лихой галоп «Жнецы». Вдруг гостей встревожили раздавшиеся где-то глухие удары. Они уже с минуту повторялись один за другим, становясь все громче, как будто кто-то силился высадить дверь. Все примолкли, вопросительно переглядываясь.

— Что там такое? — робко спросила Валери. — Я слышала этот стук и раньше, еще когда Берта играла.

Г-жа Жоссеран побледнела. Она сразу поняла, что это Сатюрнен наваливается плечом на дверь. Ах, несчастный идиот! Ей уже мерещилось, что вот-вот он выскочит к гостям. Если он немедленно не перестанет дубасить, то прощай еще одна партия!

— Это хлопает кухонная дверь, — с натянутой улыбкой сказала она. — Никак не упросить Адель, чтобы она плотно прикрывала ее. Берта, пойди-ка посмотри, что там такое?

Ьерта тоже поняла, в чем дело. Она встала и вышла из гостиной. Стук сразу же прекратился, но сама она не возвращалась. Дядюшка Башелар, который мешал слушать «На берегах Уазы», бесцеремонно произнося вслух свои замечания, окончательно вывел из себя сестру, крикнув Гелену, что ему это все надоело и он пойдет выпить стаканчик грога. Оба они отправились обратно в столовую, со всего размаху хлопнув за собой дверью.

— Ах, этот славный Нарсис! Какой он у нас чудак! — произнесла г-жа Жоссеран, усаживаясь между г-жой Жюзер и Валери. — Дела совершенно поглощают его! Знаете, он в этом году заработал около ста тысяч франков.

Октав, наконец оставшись один, поспешил подойти к дремавшему на диване Трюбло. Чуть поодаль несколько мужчин окружили старого доктора Жюйера, лечившего всех в квартале. Это был человек посредственных способностей, но в результате многолетней практики ставший хорошим врачом. Он в свое время принимал роды у этих дам и лечил всех присутствовавших здесь барышень. Доктор Жюйера считался специалистом по женским болезням, и потому мужья по вечерам искали его общества; отозвав его куда-нибудь в угол гостиной, они старались получить от него даровой совет.

В эту минуту Теофиль как раз сообщал ему, что у Валери накануне опять был припадок, который, как обычно, сопровождался приступами удушья, и она жаловалась, что к горлу у нее подкатывает ком. Да и сам он не бог весть как себя чувствует. Но у него совсем другое. И тут он заговорил о себе, стал перечислять одну за другой свои неудачи: он начал было изучать право, попробовал пойти по заводской части и заняться литейным делом, служил в правлении ломбарда. Одно время даже увлекался фотографией, но немного спустя решил, что изобрел двигатель, способный без лошадиной тяги приводить в движение экипажи, а в настоящее время, в виде товарищеской услуги, занимается распространением пианол: это тоже новое изобретение одного из его приятелей. Потом он опять стал говорить о жене: жизнь у них не ладится только по ее вине — она прямо убивает его своей нервозностью.

— Пропишите ей что-нибудь, доктор! — кашляя и кряхтя, приходя в ярость от своего жалкого бессилия, с ненавистью в глазах умолял он, Трюбло смотрел на него с нескрываемым презрением. Переглянувшись с Октавом, он беззвучно рассмеялся. Доктор между тем в уклончивых выражениях успокаивал Теофиля. Да, да, он непременно подлечит эту милую дамочку! Приступы удушья начались у нее с четырнадцатилетнего возраста, когда она еще жила на улице Нев-Сент-Огюстен, в лавке своих родителей. Доктор Жюйера лечил ее в ту пору от головокружений, после которых у нее обычно шла носом кровь. И когда Теофиль с горечью стал говорить о том, какая это была кроткая, нежная девушка, и какая она теперь стала взбалмошная, и как она его терзает, по двадцать раз за день переходя от одного настроения к другому, доктор в ответ лишь качал головой. Видно, не всем девушкам замужество идет впрок!

— Черт возьми! — пробормотал Трюбло. — Отец целых тридцать лет до одурения возился с продажей ниток и иголок, мать вечно с прыщами на лице, и вдобавок эта затхлая дыра старого Парижа, — а еще хотят, чтобы от таких родителей рождались здоровые дочери!

Октав был поражен. Он мало-помалу терял уважение к этому салону, куда вошел с робостью провинциала. В нем опять проснулось любопытство, когда он заметил, что и Кампардон, в свою очередь, тоже советуется с доктором, но потихоньку, как солидный человек, который не желает никого посвящать в свои семейные неурядицы.

— Кстати, ведь вы все знаете, — произнес Октав, снова обратившись к Трюбло. — Скажите на милость, чем больна госпожа Кампардон? Я заметил, что о ней всегда говорят с каким-то особым сокрушением.

— Видите ли, милый мой, — ответил Трюбло, наклонившись к уху своего приятеля. — У нее…

Октав слушал, и лицо его, сначала расплывшееся в улыбку, вытянулось и выразило глубокое изумление.

— Не может быть! — вырвалось у него.

Тогда Трюбло поручился своим честным словом. Он знавал еще одну даму, которая страдала тем же.

— Знаете, после родов иногда бывает… — и он снова стал что-то шептать Октаву на ухо.

Октав, убедившись в правдивости его слов, загрустил. А ведь был момент, когда он строил какие-то планы, сочинил целый роман, будто архитектор, имеющий связь на стороне, не прочь свести жену с ним, Октавом. Теперь-то хоть Октав знал, что она надежно ограждена.

Октав и Трюбло сидели рядышком, возбужденно вороша интимнейшие стороны жизни женщины и даже не обращая внимания на то, что их могут услышать.

Тем временем г-жа Жюзер делилась с г-жой Жоссеран впечатлением, которое на нее произвел Октав. Вид у него, несомненно, весьма приличный, но она предпочитает Огюста Вабра. А тот, как всегда невзрачный и, видимо, страдая обычной мигренью, которая разыгрывалась у него по вечерам, молча стоял в углу гостиной.

— Меня просто поражает, моя дорогая, что вы не подумали о нем как о подходящем женихе для вашей дочери! Это молодой человек с прочным положением, осмотрительный, и ему нужна жена. Я знаю, он хочет жениться…

Г-жа Жоссеран с удивлением слушала ее. Действительно, ей как-то ни разу не приходил на ум этот торговец новинками. Г-жа Жюзер между тем не отставала от нее и продолжала приводить новые доводы, ибо, несмотря на собственные горести, у нее была какая-то страсть устраивать счастье других женщин, и любовные истории всего дома сильно занимали ее. Она уверяла, что Опост не спускает глаз с Берты. Наконец, сославшись на свой собственный опыт по части мужчин, г-жа Жюзер заявила, что, по ее мнению, Муре не из тех, кого можно прибрать к рукам, тогда как этот добрейший Вабр будет очень покладистым мужем и представляет собой весьма выгодную партию. Однако, смерив Огюста взглядом, г-жа Жоссеран сразу же решила про себя, что подобный зять отнюдь не украсит ее гостиную.

— Моя дочь его не выносит, и я не намерена ее неволить, — ответила г-жа Жоссеран.

Какая-то высокая сухопарая девица исполнила фантазию из «Белой Дамы».[108] Гелен, оставив в столовой дядюшку Башелара, который там уснул, снова появился в гостиной со своей флейтой и стал подражать пению соловья. Впрочем, никто его не слушал — все наперебой обсуждали неприятность, случившуюся с Боно. Жоссеран был потрясен, отцы воздевали руки к небу, матери задыхались от негодования. Как? Зять Боно оказался клоуном? Кому же после этого верить?! И родителям, жаждавшим выдать замуж своих дочерей, мерещились кошмары, в которых действовали почтенные на вид каторжники во фраках. Боно на самом деле был так счастлив, когда ему удалось пристроить свою дочь, что даже толком не справился о своем будущем зяте. А ведь сам-то он главный бухгалтер и славился своей дотошной осмотрительностью.

— Мама, чай подан, — заявила Берта, раскрывая вместе с Аделью обе половинки двери.

Когда гости медленно потянулись из гостиной в столовую, она подошла к матери и шепнула:

— Хватит с меня! Он требует, чтобы я сидела около него и рассказывала ему сказки. Иначе он грозит все разнести…

На слишком узкой, застиранной скатерти стояло скудное угощение, стоившее хозяевам больших усилий, — торт из соседней булочной, обложенный пирожками и бутербродами. Стол по обоим концам был украшен цветами — великолепными дорогими розами, искупавшими второсортное масло и черствое, залежавшееся печенье. Все заахали от восторга, и кое у кого в сердце вспыхнула зависть. Положительно, Жоссераны разоряются, чтобы выдать своих дочерей замуж. И приглашенные, искоса поглядывая на букеты, без меры глотали горький чай и необдуманно набрасывались на черствые пирожки и недопеченный торт. Не насытившись обедом, они заботились лишь о том, как бы лечь спать с полным желудком. Гостям, которые отказывались от чая, Адель подавала в стаканах смородинный сироп, который все нашли превосходным.

Дядюшка Башелар тем временем мирно спал в углу столовой. Его не будили, из вежливости притворяясь, будто ничего не замечают. Одна дама заговорила о том, какое это хлопотливое дело — торговля. Берта бегала взад и вперед, предлагая бутерброды, обнося гостей чаем, спрашивая мужчин, не прибавить ли им сахару. Но ей одной было не справиться. Г-жа Жоссеран стала искать глазами Ортанс. Вдруг она увидела, как та разговаривает в опустевшей гостиной с каким-то господином, стоявшим спиной к столовой.

— Наконец-то явился! — со злостью вырвалось у г-жи Жоссеран.

Кругом стали перешептываться. Это был тот самый Вердье, который пятнадцать лет прожил с какой-то женщиной, а теперь собирался жениться на Ортанс. История эта была известна всем. Барышни переглядывались между собой, но, соблюдая приличия, избегали обмениваться замечаниями и поджимали губы. Октав, которому все рассказали, с интересом посмотрел на спину Вердье. Трюбло знал его любовницу. Это была славная женщина, в прошлом довольно легкого поведения, но со временем остепенившаяся; теперь она, по его словам, была порядочней самых что ни на есть порядочнейших буржуазных дам, трогательно ухаживала за своим сожителем, заботилась о его белье. Трюбло отзывался о ней с искренней симпатией. Пока гости, сидевшие за столом, разглядывали Вердье, Ортанс с суровым видом добродетельной и хорошо воспитанной девицы устраивала ему сцену за опоздание.

— А, смородинный сироп! — воскликнул Трюбло, увидав Адель, стоявшую перед ним с подносом в руках.

Понюхав его, он отказался. Но когда служанка повернулась, какая-то толстая дама нечаянно толкнула ее локтем, и она налетела на Трюбло, который сильно ущипнул ее за ляжку. Она улыбнулась и тут же опять предложила ему сироп.

— Спасибо, не надо… потом… — ответил он.

Вокруг стола сидели дамы, а мужчины закусывали, стоя за их стульями. То и дело из туго набитых ртов вырывались восклицания, восторженные возгласы. Мужчин приглашали подойти поближе.

— Ах да, я чуть не забыла! — вдруг воскликнула г-жа Жоссеран. — Господин Муре, вы ведь понимаете толк в искусстве.

— Внимание! Берегитесь! Сейчас пойдет в ход акварель! — едва слышно произнес Трюбло, хорошо изучивший повадки хозяйки.

Но это было нечто почище акварели. Тут же на столе, как бы случайно, оказалась фарфоровая чаша. На дне ее в новехонькой оправе под бронзу красовалась «Девушка с разбитым кувшином»,[109] написанная светлыми тонами, переходящими из нежно-сиреневого в небесно-голубой. Берта с улыбкой выслушивала похвалы.

— Мадемуазель одарена всеми талантами, — со свойственной ему любезностью произнес Муре. — Какая тонкость переходов, как точно все передано!

— Что касается рисунка, то за точность я ручаюсь! — торжествующе заявила г-жа Жоссеран. — Похоже как две капли воды. Берта рисовала это дома, с гравюры. В Лувре, знаете ли, видишь столько наготы, да и публика такая смешанная…

При этих словах она понизила голос, давая понять Октаву, что будь ее дочь даже настоящей художницей, все равно она осталась бы чужда всякой распущенности.

Заметив, что Октав воспринял это весьма равнодушно, она почувствовала, что чаша, видимо, не подействовала, и с беспокойством стала к нему приглядываться. Тем временем Валери и г-жа Жюзер, допивавшие по четвертой чашке чаю, вскрикивая от восторга, любовались рисунком.

— Вы опять на нее смотрите! — обратился Трюбло к Октаву, убедившись, что глаза того снова устремлены на Валери.

— Ну да, — слегка смутившись, ответил Октав. — Как странно, сейчас она просто хорошенькая… Сразу чувствуется пылкая женщина… Скажите, стоит рискнуть?

Трюбло надул щеки.

— Вот насчет пылкости никогда нельзя сказать заранее. У вас оригинальный вкус. Во всяком случае лучше, чем жениться на этой девчонке.

— На какой девчонке? — забывшись, воскликнул Октав. — Вы на самом деле вообразили, что я позволю себя окрутить?.. Да ни за что на свете! У нас в Марселе, милый мой, не очень-то женятся!

В эту минуту к ним подошла г-жа Жоссеран. Слова Октава поразили ее в самое сердце. Еще одна бесполезная попытка! Еще один даром потерянный вечер! Удар был так жесток, что она в бессилии оперлась на стул, с отчаянием глядя на опустошенный стол, где валялся только подгоревший ломтик торта. Она уже потеряла счет своим неудачам, но эта неудача — торжественно поклялась она самой себе — будет последней, и отныне она больше не станет кормить людей, которые приходят к ней с единственной целью наесться до отвала. И, вконец расстроенная, доведенная до отчаяния, она обводила взглядом столовую, отыскивая, в чьи бы объятия толкнуть свою дочь, как вдруг увидела Огюста, который, за весь вечер не притронувшись к угощению, с покорным видом стоял у стены.

В это время Берта с чашкой чая в руке, улыбаясь, направлялась к Октаву. Повинуясь наставлениям матери, она продолжала вести на него атаку. Но та внезапно схватила ее за руку и шепотом назвала несчастной дурой.

— Предложи эту чашку чая господину Вабру, который уже целый час ждет, чтобы его угостили, — в полный голос произнесла она с самой очаровательной улыбкой.

Потом, бросив на дочь все тот же взгляд военачальника на поле битвы, она снова шепнула ей на ухо:

— Будь с ним любезна, а то я тебе покажу!

Берта, лишь на миг растерявшись, сразу же поняла в чем дело. Намерения ее мамаши нередко менялись по три раза в течение одного вечера. И Берта с улыбкой, предназначенной было для Октава, передала чашку чая Огюсту. Она была с ним любезна, говорила о лионских шелках и выказала себя приветливой особой, которая была бы вполне на месте за кассой магазина. Руки Огюста слегка дрожали. Он весь раскраснелся, так как в этот вечер у него особенно сильно разыгралась мигрень.

Некоторые из приглашенных после чая из вежливости вернулись ненадолго в гостиную. Угощение было съедено, стали расходиться по домам. Когда хватились Вердье, оказалось, что тот уже ушел. Вконец раздосадованным барышням удалось лишь мельком увидеть его спину. Кампардон, не дожидаясь Октава, вышел вместе с доктором и, задержав его на площадке лестницы, спросил — неужели на самом деле нет никакой надежды? Во время чая одна из ламп потухла, и от нее распространился неприятный запах масла, а другая начала коптить и освещала гостиную таким зловещим светом, что Вабры — и те стали собираться, несмотря на горячие упрашивания г-жи Жоссеран. Октав, опередив их в прихожей, с удивлением заметил, что Трюбло, на его глазах взяв шляпу, вдруг как сквозь землю провалился. Свернуть он мог только в коридор, ведущий на кухню.

— Где же он все-таки? Вероятно, вышел на черную лестницу, — пробормотал Октав, но не стал особенно раздумывать над этим. Рядом с ним стояла Валери — она искала свою шелковую косынку. Оба брата, Огюст и Теофиль, как бы не замечая ее, стали спускаться по лестнице. Отыскав косынку, молодой человек передал ее Валери с тем восхищенным видом, с каким он обслуживал хорошеньких покупательниц в магазине «Дамское счастье». Она пристально посмотрела на него, и когда он встретился с ней взглядом, ему показалось, что в ее глазах вспыхнул огонь.

— Вы очень любезны, сударь, — просто сказала она.

Г-жа Жюзер, уходившая последней, проводила их обоих сдержанной и покровительственной улыбкой. Когда Октав, разгоряченный, поднялся в свою холодную комнату, он с минуту рассматривал себя в зеркале. Была не была! Надо рискнуть!

Тем временем г-жа Жоссеран, словно несомая ураганом, металась, стиснув зубы, по своей опустевшей квартире. Она с треском захлопнула крышку фортепьяно и погасила последнюю лампу. Затем, перейдя в столовую, она с таким остервенением стала дуть на свечи, что задрожали все подвески люстры. При виде разоренного стола и груды беспорядочно наставленных грязных тарелок и чашек она пришла в еще большее бешенство и стала кружить по комнате, бросая грозные взгляды на свою дочь Ортанс, которая спокойно сидела, доедая подгорелый кусок торта.

— Ты опять не в духе, мама? — спросила она. — Значит, и на этот раз ничего не вышло? А я так очень довольна… Он уже покупает ей сорочки, чтобы она скорее убралась.

Мать пожала плечами.

— По-твоему, это пустяки? Ну что ж! Занимайся своими делами, а со своими я как-нибудь управлюсь сама. Ну и торт! Пожалуй, хуже не сыщешь… Уж наши гости действительно непривередливы, если могут есть подобную гадость…

Жоссеран, которого званые вечера лишали последних сил, отдыхал, сидя на стуле, и с тревогой ждал новой стычки с женой. Из боязни, как бы она, яростно кружась по столовой, не налетела на него, он поспешил подойти к сидевшим за столом против Ортанс Башелару и Гелену. Дядюшка, проснувшись, вдруг заметил на столе бутылку рома и стал к ней прикладываться, не переставая сокрушаться о двадцати франках, которые у него выманили.

— Дело не в деньгах, — твердил он племяннику, — а в самой манере… Ты знаешь, каков я с женщинами… Я готов отдать им последнюю рубашку, но не терплю, когда у меня выпрашивают… Стоит им только начать клянчить, как я становлюсь сам не свой, и они не получают от меня ни гроша.

Почувствовав, что сестра собирается напомнить ему про его обещание, он продолжал:

— Замолчи, Элеонора! Я сам знаю, что должен сделать для девочки!.. Но понимаешь, когда женщина у меня выпрашивает, это свыше моих сил. Я никогда не мог ужиться с такими попрошайками. Ведь правда, Гелен?.. Впрочем, и уважения-то никакого мне от вас нет. Леон, тот даже не соизволил явиться поздравить меня с днем именин.

Г-жа Жоссеран, крепко сжав кулаки, снова принялась шагать по столовой. Дядюшка был прав. Да, уж этот Леон тоже всегда обещает и, как другие, вечно оставляет ее с носом… Хорош, нечего сказать, — не пожертвует ни одним вечером, чтобы помочь выдать сестру замуж! Вдруг ей в глаза бросился завалившийся за вазу крошечный пирожок, и она поспешно припрятала его в ящик. В это время Берта, ходившая выпускать на свободу запертого в комнате Сатюрнена, вместе с ним вошла в столовую. Она всячески его успокаивала, а тот, весь дрожа, словно собака, которую долго держали взаперти, свирепым и подозрительным взглядом шарил по всем углам.

— Ну и дурак же он! — говорила Берта. — Вообразил, что меня выдали замуж, и ищет моего мужа! Ищи себе на здоровье, мой бедный Сатюрнен… Ведь я ж тебе сказала, что опять не вышло. Ты ведь знаешь, что всегда оно так кончается!

Тут г-жа Жоссеран по-настоящему вспылила.

— Ну так вот, клянусь, что теперь-то оно выйдет, хотя бы для этого мне пришлось собственными руками привязать его за ногу! Наконец-то нашелся один, который расплатится за всех остальных! Да, да, мой милый супруг! Нечего с таким дурацким видом пялить на меня глаза! Свадьба состоится и без вашего содействия, если это вам почему-либо не по нутру! Слышишь, Берта? Стоит тебе только протянуть руку, и он будет твой!

Сатюрнен, казалось, ничего не слышал, — он заглядывал под стол. Берта кивнула головой в его сторону, но г-жа Жоссеран движением руки дала понять, что его уберут.

— А, значит решено? Это господин Вабр? Впрочем, мне-то все равно, — вполголоса произнесла Берта. — Нет, подумать только! Ведь мне не оставили ни одного бутерброда!..

IV

На следующий день Октав занялся Валери. Он стал изучать ее привычки, узнал, в котором часу ее можно встретить на лестнице. Пользуясь тем, что он обычно, — завтракал у Кампардонов, он стал чаще подниматься к себе в комнату и с этой целью время от времени под каким-нибудь предлогом отлучался из «Дамского счастья». Вскоре он убедился, что ежедневно, около двух часов дня, молодая женщина, отправляясь с ребенком на прогулку в сад Тюильри, проходит через улицу Гальон. Узнав это, Октав в эти часы поджидал ее у дверей магазина, приветствуя ее галантной улыбкой смазливого приказчика. Валери каждый раз легким кивком головы отвечала на поклон, никогда, однако, не задерживаясь. Но он подмечал, что в ее черных глазах при каждой встрече вспыхивала страсть. Помимо всего, к ухаживанию за Валери его побуждало еще и ее изможденное лицо и томное покачивание бедер.

У него в голове созрел план, дерзкий план соблазнителя, привыкшего кавалерийским наскоком сокрушать добродетель магазинных продавщиц. Он заключался в том, чтобы просто как-нибудь завлечь Валери к себе на пятый этаж. На лестнице обычно царила торжественная тишина, и наверху их никто не застигнет. Октав смеялся в душе, вспоминая высоконравственные наставления архитектора, но сойтись с женщиной, живущей в доме, это же не называется водить к себе женщин!

Одно только обстоятельство беспокоило Октава. Кухня в квартире Пишонов находилась прямо напротив столовой по коридору, и это заставляло их зачастую держать дверь на лестницу открытой. Ровно в девять часов утра муж уходил к себе на службу и возвращался только к пяти часам. Кроме того, по четным дням он после обеда отправлялся еще в одно место, где с восьми до двенадцати часов вечера вел бухгалтерию. Впрочем, стоило только г-же Пишон, особе по натуре весьма застенчивой и нелюдимой, заслышать шаги Октава, как она тотчас же захлопывала свою дверь. Октаву удалось только вскользь увидеть ее спину и собранные небольшим узлом на затылке льняные волосы. До сих пор он через узкую щелку двери мог только мельком видеть кое-какие предметы обстановки — унылую чистенькую мебель и старенькие чехлы, смутно белевшие в тусклом свете скрытого от его глаз окна, да еще угол детской кроватки в глубине спальни. Все это свидетельствовало о скучном прозябании жены мелкого чиновника, с утра до ночи одолеваемой одними и теми же хозяйственными хлопотами. Никогда в их квартире не раздавалось ни малейшего шума. Ребенок, и тот, казалось, был таким же апатичным и молчаливым, как мать. Лишь порой оттуда доносились еле уловимые звуки песенки, которую г-жа Пишон целыми часами тихонько мурлыкала себе под нос. Тем не менее эта недотрога, как он ее называл, приводила Октава в ярость. Не шпионит ли она за ним? Но как бы то ни было, пока дверь Пишонов будет стоять открытой, Валери так и не удастся к нему пройти.

А между тем он был убежден, что дело идет на лад. Как-то в воскресенье, когда мужа Валери не было дома, Октав постарался оказаться на площадке второго этажа в тот момент, когда Валери в утреннем пеньюаре возвращалась от своей невестки, и ей волей-неволей пришлось с ним заговорить. Стоя на лестнице, они в продолжение нескольких минут обменивались любезностями. С той поры у него появилась надежда, что при следующей встрече ему так или иначе удастся проникнуть к ней в квартиру. А что до остального, то с женщиной такого темперамента все пойдет само собой.

В этот же самый вечер у Кампардонов за обедом как раз зашел разговор о Валери. Октав старался что-нибудь выведать о ней. Но так как Анжель прислушивалась к их беседе, бросая лукавые взгляды на Лизу, которая с серьезным видом подавала на стол жареную баранину, архитектор и его жена сначала рассыпались в похвалах по адресу молодой женщины. Впрочем, архитектор всегда защищал респектабельность дома с тщеславием жильца, убежденного в том, что часть этой респектабельности в той или иной степени распространяется и на его собственную персону.

— О да, мой друг, вполне приличные люди… Да вы их видели у Жоссеранов. Муж отнюдь не глуп, у него всякие идеи в голове… и он в конце концов изобретет что-нибудь выдающееся… Что же касается жены, то в «ей, как говорится среди нас, художников, чувствуется что-то изысканное.

Г-жа Кампардон, которая уже второй день чувствовала себя неважно, обедала полулежа в кресле, но недомогание не мешало ей поглощать большие ломти непрожаренного мяса.

— Бедняга Теофиль, — в свою очередь томно протянула она. — Он вроде меня, кое-как скрипит… Что ни говорите, а Валери женщина весьма достойная… Ведь не очень-то весело иметь у себя под боком человека, которого вечно трясет лихорадка… Да и, кроме того, больные часто так придирчивы и несправедливы…

За десертом Октав, сидя между архитектором и его женой, узнал гораздо больше, чем рассчитывал. Забыв о присутствии Анжели, супруги говорили намеками, подчеркивая красноречивыми взглядами двусмысленные фразы. И когда им не удавалось найти подходящее выражение, муж и жена поочередно наклонялись к уху Октава и досказывали остальное, прямо называя вещи своими именами. В общем, этот самый Теофиль настоящий кретин и импотент, вполне заслуживающий быть тем, чем его сделала жена. Впрочем, Валери и сама порядочная дрянь. И даже если бы муж ее удовлетворял, то она вела бы себя отнюдь не лучше — такой уж у нее бешеный темперамент. Кстати, ни для кого не секрет, что не прошло и двух месяцев со времени ее замужества, как она, убедившись, что от мужа у нее никогда не будет детей, и опасаясь потерять свою долю наследства после смерти старика Вабра в том случае, если Теофиль умрет раньше нее, сошлась с подручным какого-то мясника с улицы Сент-Анн, от которого и родила своего сынишку Камилла.

— Короче говоря, милейший, это типичная истеричка, — еще раз наклонившись к Октаву, прошептал Кампардон.

Он произнес это слово с игривостью буржуа, смакующего непристойности, с плотоядной улыбочкой почтенного отца семейства, который, дав волю своему воображению, наслаждается возникающими перед ним сладострастными картинами. Анжель, словно она все слышала и поняла, уставилась глазами в тарелку, чтобы не встретиться взглядом с Лизой и не расхохотаться. Но беседа сразу же изменила направление. Заговорили о Пишонах, и уж тут похвалам не было конца.

— Какие это славные люди! — без конца повторяла г-жа Кампардон. — Когда Мари идет гулять со своей девочкой, я иногда отпускаю с ней Анжель. А я ведь не всякому доверила бы свою дочь… Я должна быть совершенно убеждена в нравственности этого человека… Не правда ли, Анжель, ведь ты любишь Мари?

— Да, мама, — подтвердила Анжель.

Тут началось подробное перечисление достоинств семейства Пишонов. Трудно найти женщину, воспитанную в более строгих правилах! Недаром муж с ней так счастлив! Необычайно милая пара, оба такие милые, чистенькие и так обожают друг друга! Никогда не услышишь у них громкого слова.

— Да их бы и не держали в нашем доме, если бы они вели себя неподобающим образом! — авторитетно заявил архитектор, забыв про все интимные подробности, которые он только что рассказывал о Валери. — Мы пускаем в наш дом только порядочных людей… Клянусь честью, что я бы сразу же съехал с квартиры, если бы моей дочери пришлось сталкиваться на лестнице со всякими гнусными тварями!..

В этот вечер он как раз собирался потихоньку отправиться со своей родственницей Гаспариной в Комическую оперу и потому, едва встав из-за стола, сразу пошел за своей шляпой, ссылаясь на какое-то дело, которое поздно его задержит. Роза, по-видимому, знала, куда собирается ее муж: когда тот подошел поцеловать ее на прощание, изливая в обычных выражениях свои нежные чувства, Октав услышал, как она материнским тоном женщины, примирившейся со своей участью, ласково прошептала:

— Веселись хорошенько! Но смотри не простудись, когда будешь выходить!..

На следующий день Октава осенила блестящая мысль подружиться с г-жой Пишон, оказывая ей всевозможные добрососедские услуги; таким образом, если она когда-нибудь и застанет его с Валери, то сделает вид, будто ничего не заметила. Удобный случай для этого не замедлил представиться в тот же самый день.

Г-жа Пишон обычно вывозила на прогулку свою полуторагодовалую дочку Лилит в плетеной коляске, что очень не нравилось Гуру. Привратник ни за что не разрешал поднимать эту коляску по парадной лестнице, и Мари должна была втаскивать ее наверх с черного хода. Так как дверь наверху была слишком узка, после каждой прогулки надо было отвинчивать колеса и ручку. С этим приходилось долго возиться. В тот день Октав возвращался домой, как раз когда Мари, которой мешали перчатки, с трудом отвинчивала гайки. Чувствуя, что позади нее кто-то стоит в ожидании, пока она освободит проход, она совсем растерялась и у нее задрожали руки.

— Зачем вы, сударыня, так себя утруждаете? — наконец проговорил он. — Гораздо проще было бы поставить коляску в конце коридора, за моей дверью.

Г-жа Пишон, чрезвычайно застенчивая от природы, не отвечала и, не имея сил подняться, так и осталась сидеть на корточках. Хотя она была в шляпке, Октав, однако, заметил, что яркая краска залила ей уши и шею.

— Уверяю вас, сударыня, это меня нисколько не стеснит, — продолжал он настаивать.

Не дожидаясь ответа, он поднял коляску и со свойственным ему непринужденным видом понес ее наверх. Мари волей-неволей пришлось пойти за ним. Это столь значительное в ее бесцветной будничной жизни происшествие так смутило ее, привело в такое замешательство, что она лишь смотрела ему вслед, отрывисто бормоча:

— Право, сударь… Напрасно вы… Мне просто неловко… Вы себя затрудняете… Мой муж будет вам так благодарен…

Она юркнула к себе в квартиру и, словно застыдившись, на этот раз плотно закрыла за собой дверь. Октав мысленно назвал ее дурой. Коляска сильно мешала ему, так как загородила, дверь, и ему приходилось теперь боком протискиваться к себе в комнату. Но зато он, по-видимому, окончательно подкупил свою соседку, тем более что Гур, из уважения к Кампардону, великодушно разрешил оставлять эту злополучную коляску в конце длинного коридора.

Раз в неделю, по воскресеньям, г-н и г-жа Вийом, родители Мари, навещали ее и проводили у Пишонов весь день. Когда Октав в ближайшее воскресенье вышел из своей комнаты, он увидел все семейство, собравшееся за утренним кофе. Из скромности он ускорил шаги, как вдруг молодая женщина, наклонившись к мужу, что-то прошептала ему на ухо.

— Прошу прощения, — поспешно поднявшись с места, обратился он к Октаву. — Я мало бываю дома и до сих пор не успел вас поблагодарить… Позвольте, однако, высказать вам, как мне было приятно…

Октав стал возражать, говоря, что его услуга не стоит благодарности. Но ему все же пришлось войти к Пишонам. Хотя он уже напился кофе, его заставили выпить еще чашку. В виде особой чести его посадили между стариками Вийом. Напротив, по другую сторону круглого стола, сидела Мари, в таком замешательстве, что краска без видимой причины то и дело приливала к ее лицу. Октав, ни разу не видавший ее вблизи, стал внимательно ее разглядывать. Но эта женщина, по выражению Трюбло, не была героиней его романа. Он смотрел на ее невыразительное, несмотря на правильные, тонкие черты, лицо и жиденькие волосы, и она показалась ему какой-то жалкой, бесцветной. Когда смущение Мари несколько улеглось, она вспомнила о коляске и беспрерывно говорила о ней, снова и снова начиная смеяться.

— Жюль, если бы ты видел, как наш сосед обеими руками подхватил ее и как он быстро втащил ее наверх!..

Пишон снова стал благодарить Октава. Это был долговязый худой мужчина забитого вида, по-видимому втянувшийся в отупляющую канцелярскую работу; в его тусклых, утративших блеск глазах сквозила тупая покорность заезженной лошади.

— Ради бога, давайте больше не говорить об этом! — наконец взмолился Октав. — Право, это такой пустяк… Сударыня, ваш кофе просто превосходен… Я никогда не пил ничего более вкусного.

Мари снова покраснела, на этот раз так сильно, что у нее порозовели даже руки.

— Не захваливайте ее, — серьезным тоном произнес г-н Вийом. — Кофе, правда, у нее вкусный, но бывает и повкуснее… Видите, как она сразу подняла нос?..

— Гордость — вещь никудышная. Мы, наоборот, всегда учили ее скромности, — заявила г-жа Вийом.

Супруги Вийом были маленькие, сухонькие, невзрачные на вид старички — жена в узеньком черном платье, муж в кургузом сюртучке, на котором красным пятном выделялась широкая орденская лента.

— Этим орденом, сударь, — продолжал г-н Вийом, — я награжден за тридцатидевятилетнюю службу в министерстве просвещения в должности помощника письмоводителя. Я получил его, когда мне минуло шестьдесят лет; день этот как раз совпал с моим выходом в отставку… И представьте себе, сударь, что в этот день я обедал как всегда… Гордость, испытанная мною, нисколько не изменила моих привычек… А между тем орден этот мне пожаловали не зря, и я прекрасно это сознавал. Единственное чувство, которое мной владело, — это глубокая благодарность за награду.

Он прожил жизнь, ничем себя не запятнав, и ему хотелось, чтобы об этом знали другие. После двадцатипятилетней службы ему назначили оклад в четыре тысячи франков. Пенсия его, таким образом, составляла две тысячи франков. Но когда они были уже людьми пожилыми и г-жа Вийом больше не ждала детей, у них родилась дочь. Тогда ему пришлось поступить на службу экспедитором с жалованьем в тысячу пятьсот франков. В настоящее время, когда их единственное дитя пристроено, они живут на свою скромную пенсию на улице Дю рантен, на Монмартре, где жизнь сравнительно недорога.

— Мне исполнилось семьдесят шесть лет, — сказал он в заключение. — Таковы-то дела, мой любезный зятек…

Пишон сидел молчаливый и усталый, не отрывая глаз от ордена старика. Да, такой будет и его участь, если ему повезет. Сам он был младшим сыном владелицы фруктового магазина, которая буквально разорилась, чтобы он мог стать бакалавром, потому что все в квартале в один голос твердили, что у него недюжинные способности. Она умерла, обанкротившись, за неделю до торжественного получения им диплома в Сорбонне. После трехлетних мук на хлебах у дядюшки ему посчастливилось поступить на службу в министерство, что должно было открыть перед ним широкие перспективы; тогда-то он и женился.

— Каждый из нас честно выполняет свой долг… Правительство тоже делает что может, — как бы про себя произнес Пишон, машинально подсчитав в уме, что ему оставалось еще ждать целых тридцать шесть лет, чтобы дослужиться до ордена и выйти в отставку с двухтысячной пенсией.

— Видите ли, сударь, — сказал он затем, обратившись к Октаву, — самое обременительное — это воспитание детей.

— Несомненно! — подхватила г-жа Вийом. — Будь у нас второй ребенок, нам никогда бы не свести концы с концами… И потому помните, Жюль, какое мы вам поставили условие, когда выдавали за вас Мари! Не больше одного ребенка, а то мы с вами поссоримся… Только рабочие плодятся, словно кролики, ничуть не тревожась, во что это им обойдется!.. Зато дети и вырастают у них на улице и бродят без призору. Меня просто тошнит, когда они попадаются мне навстречу.

Октав посмотрел на Мари, надеясь, что разговор на эту щекотливую тему заставит ее покраснеть. Но она сидела попрежнему бледная, с безмятежностью невинной девушки: она была вполне согласна с матерью.

Октава одолевала смертельная скука, и он не знал, как ему отсюда убраться. Эти две семьи, собравшись в маленькой нетопленной столовой, таким образом проводили свои воскресные послеобеденные часы, каждые пять минут пережевывая одно и то же и не толкуя ни о чем другом, кроме своих личных делишек. Даже домино казалось им чересчур утомительным занятием.

Теперь была очередь г-жи Вийом излагать свои взгляды. После довольно длительной паузы, которая, по-видимому, нисколько не показалась тягостной всем четырем, точно им понадобилось время, чтобы дать другое направление своим мыслям, старуха Вийом продолжала:

— У вас, сударь, нет детей? Ну, за этим дело не станет! А какая это ответственность, особенно для матери!.. Когда у меня родилась моя девочка, мне было сорок девять лет, в этом возрасте, благодарение богу, уже умеешь себя вести… Мальчики, те как-то растут сами. Но зато девочки!.. У меня по крайней мере хоть есть удовлетворение, что я выполнила свой долг. О да, я его выполнила!

— И она в отрывистых фразах стала объяснять, как она понимает правильное воспитание. Всего важнее благопристойное поведение. Никаких игр на лестнице — девочка должна всегда быть на глазах у матери, потому что у девчонок на уме одни только глупости. Двери всегда должны быть на запоре, окна — плотно закрытыми во избежание сквозняков, приносящих с улицы всякую гадость. Во время гулянья надо водить девочку за руку и научить ее держать глаза опущенными, чтобы она не видела непристойных зрелищ. Что же касается набожности, то не рекомендуется чересчур усердствовать, — ровно столько, сколько нужно для обуздания дурных инстинктов. Позднее, когда девочка вырастет, приглашать к ней учительниц на дом, не отдавать ее ни в какие пансионы, где невинные дети только портятся. Надо также присутствовать на уроках, следить, чтобы девочка не узнавала того, что ей знать не положено; необходимо, разумеется, прятать газеты и хорошо запирать книжный шкаф.

— Барышни и без того знают больше, чем следует, — в виде заключения прибавила старуха.

Пока мать говорила, Мари сидела, устремив отсутствующий взгляд куда-то вдаль. Перед ее глазами вставала уединенная квартирка на улице Дюрантен, с крохотными комнатками, где ей запрещено было даже выглядывать в окно. Она вспомнила свое затянувшееся детство, связанное со всякого рода запретами, смысл которых был ей непонятен, с чернильными вымарками в тексте модного журнала, вызывавшими краску на ее лице, с сокращениями в учебниках, приводившими в замешательство даже самих учительниц, когда Мари приставала к ним с вопросами. Впрочем, это было спокойное детство, медленное и вялое созревание в тепличной атмосфере, как бы сон наяву, в котором все обыденные слова и заурядные события искажались, приобретая какие-то нелепые значения.

Да и сейчас, когда она, вся ушедшая в воспоминания, сидела с блуждающим, устремленным вдаль взглядом, у нее, сохранившей неведение и в замужестве, на губах мелькала детская улыбка.

— Хотите верьте, хотите нет, — произнес старик Вийом, — но моя дочь к восемнадцати годам не прочла ни одного романа. Правда, Мари?

— Да, папа.

— У меня имеются сочинения Жорж Санд в изящном переплете, и, несмотря на возражения матери, я только за несколько месяцев до замужества Мари, наконец, разрешил ей прочесть «Андре».[110] Это совершенно безобидная вещь, облагораживающая душу, плод чистейшей фантазии… Я лично стою за либеральное воспитание. Литература, бесспорно, тоже имеет свои права… Чтение этой книги, сударь, удивительным образом подействовало на мою дочь. Она по ночам плакала во сне; это, между прочим, доказывает, что только люди с чистым воображением в состоянии постигнуть гения.

— Какая это прекрасная книга! — как бы про себя произнесла молодая женщина, и глаза ее загорелись.

Но когда Пишон высказал свою точку зрения — никакого чтения романов до замужества, зато после — какие угодно и сколько угодно! — г-жа Вийом отрицательно замотала головой. Она никогда ничего не читает и отлично обходится без этого.

Тут Мари, не выдержав, робко заговорила о своем одиночестве.

— Право, иногда поневоле возьмешь книгу в руки! Жюль сам выбирает для меня чтение в библиотеке, что в пассаже Шуазель… Ах, если бы я хоть умела играть на фортепьяно!

— Как? — воскликнул Октав, давно уже чувствовавший необходимость ввернуть словечко. — Неужели вы не играете на фортепьяно?

Всем стало неловко. Родители принялись оправдываться, ссылаясь на стечение неблагоприятных обстоятельств. Им стыдно было сознаться, что они испугались расходов. Кстати, г-жа Вийом тут же стала уверять, что у Мари от природы великолепный слух и что, когда она была маленькой, она знала много прелестных песенок: стоило ей только раз услышать какой-нибудь мотив, как она уже запоминала его. И мать извлекла из своей памяти песенку об испанской пленнице, тоскующей по своему возлюбленному, — песенку, которую Мари, будучи ребенком, пела с таким чувством, что вызывала слезы на глазах даже у самых черствых людей. Мари, однако, продолжала сидеть расстроенная. Указав рукой на соседнюю комнату, гдеспала ее девочка Лилит, она с какой-то горечью воскликнула:

— Клянусь, что Лилит научится играть на фортепьяно, чего бы это мне ни стоило!

— Ты сначала постарайся воспитать ее так, как мы воспитали тебя, — строго прервала ее г-жа Вийом. — Я, конечно, не против музыки, она развивает вкус… Но самое главное — следи хорошенько за своей дочкой, отводи от нее дурные влияния, старайся, чтобы она сохранила чистоту неведения.

И она снова принялась повторять одно и то же, но на этот раз еще больше подчеркнула необходимость религиозного чувства, точно перечислив, сколько раз в месяц следует водить ребенка к исповеди, указав, на каких службах обязательно надо присутствовать, причем ко всему этому подходила исключительно с точки зрения внешних приличий.

Тут Октав, которому стало уже совсем невмоготу, сослался на какое-то деловое свидание и заявил, что должен уйти. В ушах у него звенело от всех этих разглагольствований, которые, он был уверен, будут продолжаться в том же духе до вечера. И он сбежал, предоставив Пишонам и Вийомам самим медленно попивать свой кофе и вести друг с другом одни и те же неизменные воскресные разговоры.

Откланиваясь, он заметил, что лицо Мари без видимой причины внезапно залилось яркой краской.

После этого визита, если Октаву по воскресеньям случалось проходить мимо дверей Пишонов, он сразу же ускорял шаг, в особенности когда до него доносились надтреснутые голоса Вийомов. К тому же он был всецело поглощен мыслью, как бы ему завоевать Валери. Несмотря на ее пламенные взгляды, которые он относил на свой счет, она по-прежнему проявляла непонятную сдержанность. Октав усматривал в этом маневр хитрой кокетки. Как-то раз, когда он как бы случайно встретил ее в Тюильрийском саду, она преспокойно заговорила с ним о пронесшейся накануне грозе. Этот разговор окончательно убедил Октава, что она крепкий орешек. И потому, полный решимости какими угодно путями добиться своего, он вечно торчал на парадной лестнице, подстерегая момент, чтобы проникнуть к ней.

Теперь Мари каждый раз, когда он проходил мимо, улыбалась и краснела. Они просто, как добрые соседи, здоровались друг с другом. Однажды, во время завтрака, когда Октав принес ей письмо, переданное ему Гуром, поленившимся подняться на пятый этаж, он застал ее сильно раздосадованной. Посадив Лилит в одной рубашонке на круглый обеденный стол, она пыталась ее одеть.

— Что с вами такое? — спросил молодой человек.

— Да вот из-за девчонки… Она почему-то все хныкала, и я ее раздела на свою беду. А теперь просто не знаю, что с ней делать!

Октав с удивлением взглянул на Мари. Она вертела во все стороны детскую юбочку, отыскивая на ней застежки.

— Понимаете, — прибавила она, — муж перед уходом на службу всегда помогает мне ее одевать. Сама я никак не могу разобраться во всей этой дребедени. Это меня раздражает, просто выводит из терпения…

Между тем девочка, которой надоело сидеть в одной рубашонке и которую к тому же испугало появление Октава, опрокинулась навзничь и стала отбиваться ручками и ножками.

— Осторожно! — вскричал Октав. — Она сейчас упадет.

Тут Мари совершенно растерялась. У нее на лице было такое выражение, словно она боялась прикоснуться к голому тельцу своей дочки. Она стояла у стола и смотрела на ребенка с оторопелым видом девственницы, недоумевающей, как это она смогла произвести на свет нечто подобное.

Кроме боязни повредить что-нибудь у этого маленького существа, ее неловкость вызывалась еще и смутным чувством гадливости к лежавшему перед ней комочку живой плоти. Однако с помощью Октава, который успокаивал ее, Мари кое-как удалось одеть Лилит.

— Как вы справитесь, когда их у вас будет целая дюжина? — спросил он смеясь.

— Нет, у нас никогда больше не будет детей! — в ужасе ответила она.

Тогда он стал ее поддразнивать — напрасно она зарекается. Долго ли обзавестись ребенком?

— Нет, нет! — упрямо повторяла она. — Вы слышали, что мама на днях сказала? Она строго-настрого запретила это Жюлю… Вы ее не знаете!.. Если бы у нас родился второй ребенок, ссорам не было бы конца!

Октава забавляла невозмутимость, с какой она обсуждала этот вопрос. Он продолжал говорить все о том же, но ему так и не удалось ее смутить. Впрочем, она делает все, чего хочет ее муж. Конечно, она любит детей, и если бы он вздумал завести ребенка, она не стала бы противиться. И за этой уступчивостью, заставлявшей Мари покоряться воле маменьки, легко угадывалось равнодушие женщины, у которой еще не проснулся материнский инстинкт. Она занималась Лилит точно так же, как своим хозяйством, которое вела по обязанности. Мари продолжала жить той же бессодержательной и однообразной жизнью, что и до замужества, в смутном ожидании каких-то радостей, которые так и не приходили. И когда Октав высказал предположение, что ее, наверно, тяготит это постоянное одиночество, она сильно удивилась. Нет, она никогда не скучает. Дни проходят как-то незаметно, и вечером, ложась спать, она даже и не помнит, что делала в течение дня. По воскресеньям она с мужем иногда отправляется куда-нибудь, а то, бывает, к ним в гости приходят ее родители, или же она читает. Если б чтение не вызывало у нее головной боли, то теперь, когда ей разрешено все читать, она читала бы с утра до самой ночи.

— Досадно то, — продолжала она, — что в библиотеке, которая в пассаже Шуазель, совсем нет хороших книг… Мне, например, хотелось перечитать «Андре». Ведь я когда-то столько слез пролила над этим произведением… Оказывается, у них кто-то стащил эту книгу. У отца есть своя, но он ни за что не хочет дать мне ее — боится, как бы Лилит не вырвала оттуда картинки.

— Знаете что, — сказал Октав, — у моего приятеля Кампардона имеются все сочинения Жорж Санд. Я попрошу у него «Андре» для вас.

Она покраснела, и глаза ее засияли. Право, он очень любезен!

Когда он ушел, она, свесив руки, так и осталась стоять возле Лилит, без единой мысли в голове, в той же самой позе, в какой проводила обычно всю середину дня. Она ненавидела шитье, но порой занималась вязанием. Однако она никогда не кончала работу, и один и тот же начатый клочок вечно валялся у нее где попало.

На следующий день, в воскресенье, Октав принес ей обещанную книгу. Самого Пишона не было дома, он пошел засвидетельствовать свое почтение кому-то из начальства. Застав ее одетой, — она как раз перед тем ненадолго выходила из дому, — Октав полюбопытствовал, не была ли она у обедни, так как считал ее набожной. Она ответила, что нет. Когда она была девушкой, мать регулярно водила ее в церковь. Первые полгода после замужества она по привычке продолжала ходить к обедне, но ее вечно одолевал страх, что она не поспеет прийти вовремя. А потом, — она сама не может объяснить почему, — несколько раз пропустив службу, она и вовсе перестала ходить в церковь. Муж ее не выносит попов, а мать теперь даже и не заикается об этом. Тем не менее вопрос Октава взволновал ее. Он словно пробудил в ней нечто такое, что она, живя своей дремотной и однообразной жизнью, невольно предала забвению.

— Надо мне как-нибудь сходить в церковь святого Роха, — сказала она. — Знаете, стоит только забросить какую-нибудь обязанность, как вам начинает чего-то недоставать…

И на лице этого отпрыска слишком старых родителей отразилось горестное сожаление о другой жизни, о которой она мечтала в ту пору, когда жила еще в мире грез. Она не в состоянии была ничего скрыть. Все переживания, проступая сквозь нежную кожу, сразу же отражались на ее прозрачно-бледном лице. И тут же, тронутая любезностью Октава, она доверчивым жестом схватила его за руки.

— Как я вам благодарна, что вы принесли мне эту книгу!.. Приходите утром, как только позавтракаете. Я вам ее верну и расскажу, какое она на меня произвела впечатление… Хорошо? Это будет так интересно!..

Покинув ее, Октав подумал, что она все-таки какая-то странная. Мари в конце концов даже расположила его к себе, и у него появилось желание поговорить с Пишоном и немного встряхнуть его, чтобы тот, в свою очередь, расшевелил и ее. Несомненно, эта молоденькая женщина только и нуждается в том, чтобы ее расшевелили.

На следующий день, встретив чиновника, когда тот выходил из дому, Октав проводил его, рискуя на четверть часа опоздать в «Дамское счастье». Однако Пишон показался ему еще более апатичным, чем его жена. Несмотря на то, что он был молод, у него уже замечались всякие чудачества, как, например, постоянная боязнь забрызгать в дождливую погоду свои башмаки грязью. Ходил он на цыпочках и без умолку говорил о помощнике своего начальника.

Октав, который в данном случае действовал исключительно из дружеских побуждений, наконец расстался с ним на улице Сент-Оноре, предварительно посоветовав ему почаще водить свою жену в театр.

— А зачем? — спросил Пишон, оторопев.

— Да потому, что женщинам это идет на пользу. Они от этого становятся ласковыми…

Обещав подумать, Пишон стал переходить улицу, тревожно поглядывая на снующие мимо фиакры, одолеваемый лишь одной-единственной заботой, как бы его не обдало грязью.

Когда Октав после завтрака постучался к Пишонам, чтобы взять обратно книгу, он застал Мари за чтением. Она сидела, положив локти на стол и запустив обе руки в свои взлохмаченные волосы. Она, по-видимому, только что позавтракала яйцом, скорлупа которого валялась на оловянной тарелке, стоявшей на голом столе среди наспех поставленных приборов. На полу, чуть не уткнувшись носом в черепки наверно ею же разбитой тарелки, спала Лилит, про которую мать явно забыла.

— Ну, что? — спросил Октав.

Мари ответила не сразу. На ней был утренний капот с оборванными пуговицами, и незастегнутый ворот открывал голую шею. Вид у Мари был такой, будто она только что вскочила с ностели.

— Я едва успела прочитать сто страниц, — наконец выговорила она. — Вчера у нас в гостях были мои родители…

Она говорила как-то с трудом, в уголках ее губ залегли горестные складки. Когда она была молоденькой девушкой, ей хотелось жить среди лесов, на лоне природы. В ее мечтах проносился охотник, трубящий в рог. Вот, казалось ей, он приближается, опускается перед ней на колени. Все это происходит в лесной чаще, далеко-далеко, где, как в парке, цветут настоящие розы. Потом они неожиданно оказываются мужем и женой и остаются навсегда жить здесь, в этом уголке, и жизнь их сплошной праздник. Она очень счастлива и больше ни к чему не стремится. А он, влюбленный и покорный как раб, все время у ее ног.

— Я сегодня утром разговаривал с вашим мужем, — сказал Октав. — Вы слишком редко выходите из дому. Я ему посоветовал сводить вас в театр.

Мари, отрицательно покачав головой, вздрогнула и побледнела. Наступило молчание. Она увидела, что по-прежнему находится в тесной столовой, куда падал скупой свет из окна. Образ Жюля, хмурого и подтянутого, внезапно заслонил собой охотника, героя романсов, которые она распевала, того, чей далекий рог постоянно звучал у нее в ушах. Порой она прислушивалась — не явится ли этот герой и в самом деле. Муж никогда не обнимал ее ножек и не целовал их, ни разу также он не опускался перед ней на колени, чтобы говорить о своей любви. А ведь она любила его, и ее всегда удивляло, почему любовь не так сладостна, как ей казалось.

— Понимаете, у меня просто перехватывает дыхание, — продолжала она, снова заговорив о книге, — когда мне в романах попадаются места, где действующие лица признаются друг другу в любви.

Октав от неожиданности так и сел. Он чуть не рассмеялся, ибо не был поклонником сентиментальных излияний.

— А я вот ненавижу пустые разговоры! Когда люди любят друг друга, то самое разумное доказать это на деле.

Она, как видно, не поняла его слов и продолжала смотреть на него все тем же ясным взглядом. Протянув руку и коснувшись ее пальцев, словно желая посмотреть одно место в книге, он дышал на ее видневшееся из-под расстегнутого капота обнаженное плечо. Но она даже не вздрогнула. Тогда он, полный презрения и жалости к ней, встал.

— Я читаю очень медленно, — прибавила она, видя, что он собирается уходить, — и мне не кончить раньше завтрашнего дня. Зато завтра по крайней мере будет интересно… Приходите вечером.

Хотя он не имел никаких видов на нее, но все же он был возмущен. Он стал испытывать какое-то непонятное чувство симпатии к этой молодой паре, вызывавшей в нем в то же время и раздражение, до того нелепым казался ему их образ жизни. И у него родилась мысль сделать им что-нибудь приятное. Он решил, что пригласит их куда-нибудь пообедать, хорошенько их подпоит и, ради собственного удовольствия, толкнет их в объятия друг друга. Когда на него находили подобные приступы доброты, он, никогда в жизни не поверивший никому в долг и десяти франков, буквально бросал деньги на ветер, чтобы соединить какую-нибудь влюбленную парочку и сделать ее счастливой.

Кстати, холодность г-жи Пишон непрестанно заставляла его возвращаться мыслью к пылкой Валери. Уж эта, пожалуй, не стала бы ждать, чтобы он дважды дохнул ей в затылок. Тем временем его ухаживание подвигалось успешно. Однажды, подымаясь вслед за ней по лестнице, он позволил себе отпустить комплимент по поводу ее ножек, на что она нисколько не рассердилась.

Наконец долгожданный случай представился. Это было в тот самый вечер, когда Мари взяла с него обещание, что он придет, — они будут вдвоем и смогут поделиться впечатлениями о романе, так как муж ее должен вернуться очень поздно. Однако молодой человек, придя в ужас от этого угощения литературой, предпочел выйти погулять. Но когда он около десяти часов вечера, набравшись мужества, все же решил зайти к Мари, ему вдруг на площадке третьего этажа навстречу попалась служанка Валери, которая испуганно выпалила:

— С хозяйкой нервный припадок! Хозяин отлучился кудато, а в квартире напротив все ушли в театр… Зайдите, пожалуйста… я одна дома и не знаю, как мне быть.

Валери лежала у себя в комнате, растянувшись в кресле: она вся словно одеревенела. Служанка распустила на ней шнуровку, и из-под расстегнутого корсета виднелась обнаженная грудь. Впрочем, припадок сейчас же прекратился. Валери открыла глаза и с удивлением посмотрела на Октава, однако ничуть не смутилась, как будто перед ней был доктор.

— Извините меня, сударь, — сдавленным голосом прошептала она. — Эта девушка только вчера поступила ко мне, и немудрено, что она потеряла голову.

Без малейшего стеснения она освободилась от корсета и стала приводить в порядок платье, от чего молодой человек пришел в некоторое замешательство. Он продолжал стоять перед ней, в душе давая себе слово не уходить, ничего не добившись, — однако сесть не решался.

Валери отослала служанку, один вид которой, по-видимому, ее раздражал. Затем подошла к окну и широко раскрытым в продолжительной нервной зевоте ртом жадно вдохнула холодный воздух. После некоторого молчания они разговорились. Припадки эти начались у нее с четырнадцати лет. Доктору Жюйера уже надоело пичкать ее всевозможными лекарствами. У нее, бывало, сводит то руки, то ноги, то поясницу. Но в конце концов она с этим примирилась. Не все ли равно, чем болеть, раз уж так устроено на свете, что каждый чем-нибудь болеет. И пока она так говорила, вялая, еще не оправившаяся от припадка, он, глядя на нее, приходил все в большее возбуждение. Даже в таком виде, полураздетая, с осунувшимся, как после ночи любви, свинцово-бледным лицом, она казалась ему соблазнительной. Октаву на миг померещилось, что из-за ниспадающих волнами на ее плечи черных волос выглядывает жалкая, лишенная растительности физиономия ее мужа. И тогда, желая овладеть ею, он протянул к ней руки и, словно продажную женщину, грубым движением обхватил ее.

— Что такое? В чем дело? — изумленным тоном спросила Валери и, в свою очередь, посмотрела на него, но таким безразличным, бесстрастным взглядом, ничуть не возбужденная, что он похолодел, почувствовав всю нелепость своего поступка. Затем, подавляя последний приступ нервной зевоты, она медленно проговорила:

— Ах, сударь, если бы вы только знали…

И она пожала плечами, ничуть не сердясь, как бы изнемогая от презрения к мужчинам и пресыщения их ласками.

Увидев, как она, волоча по полу свои распущенные юбки, направляется к звонку, Октав решил, что она сейчас велит вывести его вон. Но ей просто захотелось пить, и она велела принести чашку жиденького горячего чая. Окончательно растерянный, он что-то пробормотал и, извинившись, покинул комнату. А она, словно ее лихорадило и сильно клонило ко сну, растянулась в кресле.

Поднимаясь по лестнице, Октав останавливался на каждой площадке. Значит, ей это не нужно? Он только что убедился, что она женщина холодная, которая ничего не желает и которую ничто не влечет, и что она такая же непокладистая, как его хозяйка, г-жа Эдуэн. Почему же Кампардон назвал ее истеричкой? Просто нелепо было вводить его в заблуждение, ибо, не придумай архитектор всего этого, он, Октав, в жизни не решился бы на такое дело. Подобная развязка совершенно сбила его с толку, и, уже совсем запутавшись в своих представлениях о женской истерии, он перебирал в уме все, что ему когда-нибудь приходилось слышать об этом. Ему пришли на память слова Трюбло — никогда не знаешь, на что можно нарваться с этими психопатками, у которых глаза горят, точно раскаленные уголья!

Придя наверх, Октав, обозленный на всех женщин в мире, постарался приглушить свои шаги. Но дверь квартиры Пишонов внезапно открылась, и он вынужден был туда войти. Мари поджидала его, стоя посреди комнаты, скудно освещенной коптившей лампой. Она придвинула колыбельку к самому столу, так что спавшая Лилит оказалась в желтом световом круге. Прибор, поставленный для завтрака, послужил, по-видимому, для обеда, и тут же рядом с грязной тарелкой, на которой виднелись хвостики редиски, лежала закрытая книга.

— Вы прочли книгу? — спросил Октав, удивленный молчанием молодой женщины.

При взгляде на ее распухшее лицо, какое бывает у людей, очнувшихся от тяжелого сна, можно было подумать, что она под хмельком.

— Да, да, — с усилием произнесла Мари. — О, я провела весь день, ничего не слыша и не видя вокруг себя. Я не в состоянии была оторваться от книги… Когда тебя так захватывает, то забываешь, где и находишься. У меня даже шею свело…

Изнемогая от усталости, она больше не говорила о книге. Она была так переполнена впечатлениями и смутными грезами, навеянными чтением, что с трудом переводила дыхание. В ушах у нее звенело от отдаленных призывов рога, в который трубил стрелок, герой ее романсов, унося ее в заоблачные выси неземной любви. И тут же, без всякой связи, она рассказала, что в это утро ходила в церковь святого Роха к ранней обедне и там очень плакала, ибо церковь заменяет ей все на свете.

— О, мне теперь гораздо легче! — продолжала она, испустив глубокий вздох и остановившись перед Октавом.

Наступило молчание. Глаза ее ясно улыбались ему. Никогда до сих пор она, со своими жиденькими волосами и невыразительным лицом, не казалась ему такой ничтожной. Пока она так смотрела на него, смертельная бледность внезапно залила ее лицо, и она пошатнулась. Октав едва успел ее подхватить.

— Ах, боже мой! — с рыданием вырвалось у нее.

А он, растерянный, по-прежнему продолжал ее поддерживать.

— Вы бы выпили немного липового чаю!.. Это потому, что вы слишком много читали.

— Да, когда я закрыла книгу и увидела, что я одна, во мне все перевернулось! Какой вы добрый, господин Мюре!.. Если бы не вы, я бы упала и расшиблась…

Пока она говорила, Октав искал глазами стул, чтобы усадить ее.

— Хотите я разведу огонь?

— Нет, не надо, вы перепачкаетесь. Я заметила, что вы всегда в перчатках.

При этих словах она опять тяжело задышала и, словно внезапно теряя сознание и как бы все еще продолжая грезить наяву, послала в пространство неловкий поцелуй, едва коснувшись губами уха молодого человека.

Октава этот поцелуй совершенно ошеломил. Губы Мари были холодны, как лед. Когда же она, словно отдаваясь, крепко прильнула к его груди, в нем внезапно вспыхнула страсть, и он хотел унести ее в глубь комнаты. Но это грубое прикосновение вернуло Мари к действительности: она вдруг осознала, что, против своей воли, чуть не отдалась ему, и в ней восстал инстинкт женщины, подвергающейся насилию. Она стала отбиваться, призывая на помощь мать, совершенно забыв про мужа, который с минуты на минуту должен был вернуться, и про спавшую тут же рядом свою дочь Лилит.

— Только не это! О нет, нет! Этого нельзя! А он между тем страстно повторял:

— Никто не узнает… Я никому не скажу!..

— Нет, господин Октав… Вы отнимете у меня радость, которую доставило мне знакомство с вами. Нам это ничего не даст, уверяю вас… Я ведь мечтала совсем о другом…

Он не стал больше разговаривать и, желая отыграться на ней за все свои неудачи, цинично повторял про себя: «Нет! Уж ты-то от меня не уйдешь!..»

Убедившись, что она ни под каким видом не хочет перейти в спальню, он грубо повалил ее на край стола. Она перестала сопротивляться, и он овладел ею между забытой тарелкой и романом, который от толчка свалился на пол. Дверь, как была, так и оставалась открытой, и торжественное безмолвие лестницы распространилось на комнату, в которой больше не было произнесено ни слова. А рядом, положив голову на подушку, мирно спала Лилит.

Когда Октав и Мари поднялись; высвобождаясь из помятых юбок, оба не нашли, что сказать друг другу. Она машинально подошла взглянуть на ребенка, взяла со стола тарелку и тут же поставила ее обратно на место. Он тоже молчал, чувствуя себя не менее смущенным, чем она, — настолько неожиданным было все случившееся. И он вспомнил, как исключительно из дружеских чувств вздумал бросить молодую женщину в объятия ее мужа. Сознавая, что надо как-то прервать это тягостное молчание, он сказал:

— Вы разве не заперли дверь?

Она бросила беглый взгляд на площадку лестницы и тихо сказала:

— Ведь правда, она была открыта…

Ее движения были скованы, а лицо выражало отвращение. Молодой человек подумал, что вовсе не забавно овладеть беззащитной женщиной, воспользовавшись ее глупостью и одиночеством. Это даже не доставило ей никакого удовольствия.

— Ах! Смотрите, книга свалилась на пол! — подняв ее, воскликнула Мари.

Один уголок на переплете надломился. Это мелкое происшествие разрядило атмосферу и снова сблизило их. Они опять обрели дар речи. Мари казалась сильно огорченной.

— Я не виновата… Вы видите, я даже обернула ее бумагой… Мы нечаянно ее задели…

— А разве она была здесь? — произнес Октав. — Я и не заметил… Мне-то, положим, на это наплевать, но Кампардон так трясется над своими книгами…

Они стали передавать друг другу томик, стараясь выровнять отогнувшийся край. Пальцы их соприкасались без малейшего трепета. Мысль о неприятностях, которые могла повлечь за собой порча изящного томика Жорж Санд, окончательно привела их в уныние.

— Это должно было плохо кончиться! — в виде заключения со слезами на глазах произнесла Мари.

Октаву пришлось ее утешать. Он что-нибудь придумает. Не съест же его в конце концов Кампардон! В момент прощания они снова ощутили неловкость. Им хотелось сказать друг другу что-нибудь ласковое, но слово «ты» застревало у них в горле. К счастью, на лестнице послышались шаги. Это возвращался муж. Октав молча обнял Мари и поцеловал ее прямо в губы, которые она покорно подставила ему. Губы Мари по-прежнему были холодны, как лед.

Октав бесшумно проскользнул к себе в комнату. Снимая с себя пальто, он подумал, что Мари, по-видимому, тоже равнодушна «к этому». Что же ей в таком случае нужно? И почему она так легко упала в объятия первого встречного? Да, женщины поистине странные существа…

На следующий день, когда Октав, сидя у Кампардонов, объяснял, как он неловко уронил книгу, вдруг вошла Мари. Она собиралась с Лилит на прогулку в Тюильрийский сад и зашла узнать, не доверят ли ей на некоторое время Анжель.

Без малейшего смущения улыбнувшись Октаву, она с присущим ей невинным видом взглянула на лежавшую на столе книгу.

— Ну, конечно! Ведь это так любезно с вашей стороны! — воскликнула г-жа Кампардон. — Анжель, пойди надень шляпу. С вами я куда угодно могу ее отпустить…

Мари, очень скромная, в темном шерстяном пальто, рассказала, что муж ее накануне вернулся домой простуженным, затем заговорила о ценах на мясо, которое скоро вообще станет недоступным. Когда она ушла, уводя с собой Анжель, все высунулись из окна, чтобы посмотреть, как они пойдут по улице.

Ступив на тротуар, она натянула на руки перчатки и медленно покатила перед собой детскую коляску, в то время как Анжель, чувствуя, что на нее смотрят, чинно выступала рядом с ней, потупив глаза.

— Как она прекрасно себя держит! — воскликнула г-жа Кампардон. — И до чего же она милая, порядочная женщина!

— Да, мой друг, — изрек архитектор, хлопнув Октава по плечу, — нет ничего лучше домашнего воспитания!

V

В этот день у Дюверье должен был состояться званый вечер и концерт. Около десяти часов Октав, приглашенный туда в первый раз, кончал одеваться у себя в комнате. Он был мрачен и недоволен собой. Почему у него ничего не вышло с Валери, женщиной, у которой такая богатая, влиятельная родня? А Берта Жоссеран? Ему бы следовало хорошенько подумать, прежде чем отказываться от нее.

Когда он повязывал белый галстук, мысль о Мари Пишон стала ему совершенно нестерпимой. Подумать только, пять месяцев, как он в Париже, и одно только это жалкое приключение! Оно тяготило его, как нечто постыдное, ибо он прекрасно чувствовал всю бессмысленность и ненужность этой связи. Надевая перчатки, он дал себе слово впредь подобным образом не терять время. Он был полон решимости отныне действовать энергично, поскольку он теперь получил доступ в свет, где, разумеется, может подвернуться не один удобный случай.

Выйдя из комнаты, он в конце коридора натолкнулся на поджидавшую его Мари Пишон. Самого Пишона не было дома, и ему пришлось на минутку зайти к ней.

— Какой вы интересный! — прошептала она.

Супругов Пишон никогда не приглашали к Дюверье, что преисполняло Мари глубоким почтением к салону жильцов второго этажа. Впрочем, она никому не завидовала, у нее для этого не хватало ни воли, ни сил.

— Я вас буду ждать, — сказала она, подставляя ему лоб для поцелуя. — Возвращайтесь пораньше и приходите мне рассказать, весело ли вы провели время.

Октаву пришлось коснуться губами ее волос. Несмотря на то, что связь их продолжалась — по его инициативе и в той мере, в какой это его устраивало, — и она отдавалась ему каждый раз, когда желание или просто скука приводили его к ней, они до сих пор не говорили друг другу «ты». Наконец он спустился вниз. Она же, перевесившись через перила, смотрела ему вслед.

В это время в квартире Жоссеранов разыгралась целая драма. На вечере у Дюверье, куда они отправлялись всей семьей, должен был, как этого ожидала мать, решиться вопрос о браке Берты с Огюстом Вабром. Огюст, на которого последние две недели повели энергичную атаку, продолжал колебаться, очевидно одолеваемый сомнениями насчет приданого. И потому г-жа Жоссеран, собираясь нанести решительный удар, написала своему брату о предполагаемом замужестве Берты, одновременно напомнив о его обещании, в надежде, что он в своем ответе обмолвится какой-нибудь фразой, которую можно будет истолковать, как обязательство. И вся семья, одетая для выхода, собравшись в столовой у печки, ждала, когда пробьет девять часов, чтобы спуститься вниз, как вдруг появился Гур и вручил им письмо от дядюшки Башелара. Это письмо г-жа Гур, после очередной доставки почты, засунула под табакерку, совершенно о нем позабыв.

— Наконец-то! — воскликнула г-жа Жоссеран, распечатывая конверт.

Отец и обе дочери с тревогой следили за чтением письма, в то время как Адель, которой пришлось помогать своим хозяйкам одеваться, неуклюже топталась вокруг стола, где стояла еще не убранная после обеда посуда.

Г-жа Жоссеран побледнела, как полотно.

— Ничего! Решительно ничего! — с трудом проговорила она, — Ни одной определенной фразы! Он посмотрит… подумает… попозже… перед самой свадьбой… И тут же он уверяет, что все же очень любит нас! Какая гнусная скотина!

Жоссеран, как был, во фраке, так и рухнул на стул. Ортанс и Берта, у которых подкосились ноги, тоже опустились на стулья. И обе, в своих неизменных, еще раз переделанных для этого случая туалетах — одна в розовом, другая в голубом, — застыли на месте.

— Я всегда говорил, что Башелар нас просто обманывает, — прошептал отец. — Вовеки не дождаться от него ни гроша!

Г-жа Жоссеран, в своем ярко-оранжевом платье, продолжала стоять посреди столовой и перечитывала письмо. Затем она разразилась гневной речью:

— Ох, уж эти мужчины! Взять хотя бы моего братца!.. Кутит вовсю, посмотришь — ну прямо болван болваном! Но как бы не так! Даром что будто не в своем уме, а только заикнись о деньгах — сразу же настораживается! Ох, уж эти мужчины!..

Она повернулась лицом к дочерям, к которым собственно и относились ее поучения, и продолжала:

— Я даже порой задаю себе вопрос, чего ради вы так рветесь замуж?.. Ах, если бы вы знали, как они могут осточертеть, эти мужчины! Ведь вы не найдете ни одного, который полюбил бы вас бескорыстно и принес бы вам свое состояние… Дядюшки-миллионеры, которые целых двадцать лет кормятся у вас и даже не считают себя обязанными дать своим племянницам приданое! Ни к чему не пригодные мужья, да, да, милостивый государь, ни к чему не пригодные!..

Жоссеран опустил голову. Вдруг гнев хозяйки обрушился на Адель, которая, совсем не прислушиваясь к разговору, молча продолжала убирать со стола.

— Тебе что здесь надо? Шпионишь за нами? Ступай к себе на кухню и сиди там!

— Если как следует разобраться, — в виде заключения добавила она, — то все для этих прохвостов. А нам, женщинам, достается шиш с маслом!.. По-моему, они только на то и годятся, чтобы водить их за нос… Запомните хорошенько, что я вам говорю!

Ортанс и Берта, как бы проникнувшись материнскими советами, одобрительно кивнули головой. Мать давным-давно вбила им в голову, что мужчины — полнейшие ничтожества и что они созданы только для того, чтобы жениться и выкладывать денежки.

В столовой с закопченными стенами, где стоял неприятный запах пищи, исходивший от не убранных служанкой тарелок, воцарилось гробовое молчание. Разряженные Жоссераны в крайне угнетенном состоянии, рассевшись по разным углам комнаты, забыв про концерт у Дюверье, размышляли о том, как их вечно преследует судьба. Из соседней комнаты доносился храп Сатюрнена, которого пораньше уложили спать. Берта первая прервала молчание.

— Значит, ничего не вышло? Раздеваться, что ли?

Но тут г-жа Жоссеран вмиг, обрела всю свою энергию. Как? Что такое? Раздеваться? А с какой это собственно стати? Разве они какие-нибудь непорядочные? Разве породниться с ними менее почетно, чем с другими? Пусть она треснет, но свадьба эта состоится во что бы то ни стало!.. И она наскоро распределила роли. Обе девицы получили задание быть как можно любезнее с Огюстом и ни в коем случае не отставать от него, пока он не сделает решительного шага. На отца была возложена миссия расположить к себе старика Вабра и его зятя Дюверье, во всем поддакивая им, если только у него на это хватит ума. Что касается ее самой, то она, считая, что ничем не следует пренебрегать, решила заняться женщинами, уверенная, что заставит их играть себе на руку. Затем, ненадолго уйдя в свои мысли, она в последний раз окинула взглядом столовую, словно желая удостовериться, не забыто ли ею какое-нибудь оружие, приняла грозный вид воина, будто вела своих дочерей на кровавую битву, и громко отчеканила одно-единственное слово:

— Пошли!

Они стали спускаться. Жоссеран шел по исполненной торжественного безмолвия лестнице с каким-то тревожным чувством в душе, ибо заранее предвидел, что ему придется совершить ряд поступков, неприемлемых для его щепетильно-честной натуры.

Когда они вошли к Дюверье, там уже было полно народу. Вокруг концертного фортепьяно, занимавшего целый угол гостиной, на стульях, расставленных рядами, как в театре, сидели дамы, а из настежь распахнутых дверей столовой и маленькой комнаты двумя широкими потоками вливались фраки. Люстры и шесть ламп на консолях распространяли ослепительный, не уступавший дневному свет в этой отделанной позолотой гостиной, где на фоне белых стен резкими пятнами выделялся красный шелк мебели и портьер. Было жарко. Равномерные взмахи вееров разносили по гостиной возбуждающий запах, исходивший от низко вырезанных лифов и обнаженных плеч.

Как раз в этот момент г-жа Дюверье садилась за фортепьяно. Г-жа Жоссеран, очаровательно улыбаясь, движением руки издали попросила ее не беспокоиться. Оставив дочерей среди мужчин, она села на предложенный ей стул, между Валери и г-жой Жюзер. Жоссеран прошел в маленькую гостиную, где на своем обычном месте, в углу дивана, дремал сам домовладелец Вабр. Там отдельной группой стояли Кампардон, Теофиль и Огюст Вабры, доктор Жюйера и аббат Модюи. Трюбло и Октав, оба сбежав от музыки, разыскали друг друга и скрылись в глубине столовой. А рядом с ними, за толпой мужчин во фраках, стоял высокий и худой Дюверье, вперив глаза в свою жену, которая сидела за фортепьяно в ожидании, пока водворится тишина. В петлице его фрака алела сложенная маленьким безукоризненным бантиком ленточка Почетного легиона.

— Тс!.. Тс!.. Замолчите! — предупредительно зашикали кругом.

Клотильда Дюверье взяла первые ноты очень трудного для исполнения ноктюрна Шопена. Это была красивая, статная женщина с пышной конной рыжих волос, с белоснежным, продолговатой формы лицом, постоянно сохранявшим холодное выражение. Зажечь огонь в ее серых глазах могла лишь музыка, которую она любила с болезненной страстностью, живя только ею и не ведая иных желаний, ни духовных, ни плотских. Дюверье по-прежнему не спускал с нее глаз, но как только она начала играть, какая-то нервная судорога исказила его лицо, губы сжались, и он скрылся в глубине столовой. По его бритому лицу, на котором выделялись острый подбородок и косо посаженные глаза, пошли крупные пятна, свидетельствовавшие о гнилой крови: глубоко гнездившийся недуг проступал наружу и жег ему щеки.

— Он не выносит музыки, — флегматично сказал Трюбло, который с любопытством наблюдал за ним.

— Я тоже! — подхватил Октав.

— Да, но вам она так не досаждает, как ему. Это, милый мой, один из тех людей, которым всегда везет… Он ничуть не умнее других, но у него было немало покровителей. Он из старинной буржуазной семьи. Отец его в свое время был председателем суда, а сам он, едва кончив школу, был зачислен а судейское сословие, после чего служил в Реймсе заместителем судьи, откуда был переведен в Париж членом Трибунала первой инстанции. Затем его наградили орденом, а в настоящее время он советник Палаты, хотя ему еще нет и сорока пяти лет! Но музыки он не выносит. Фортепьяно отравило ему жизнь. Что ж, нельзя сразу обладать врем…

Клотильда тем временем с чрезвычайным хладнокровием преодолевала самые трудные для исполнения места. Она чувствовала себя за инструментом, как искусная наездница на лошади. Октава, однако, занимала во всем этом только бешеная работа ее пальцев.

— Посмотрите-ка на ее руки! — заметил он. — Это просто поразительно. Я уверен, что больше четверти часа ей не выдержать!..

И оба, не уделяя больше внимания игре, заговорили о женщинах. Вдруг Октав увидел Валери и ощутил неловкость. Как ему с ней держаться? Заговорить или притвориться, что он ее не замечает?

Трюбло высказывался о женщинах весьма презрительно: ни одна из них его не устраивает. В ответ на возражение Октава, который, окинув глазами гостиную, заметил, что вряд ли тут не окажется ни одной в его вкусе, он авторитетным тоном заявил:

— Приглядитесь-ка сами и вы увидите, когда начнете разбирать их по косточкам. Ну, конечно же, ни та с перьями, ни эта блондинка в лиловом платье. Ни вон та старуха, хотя она-то по крайней мере в теле… Говорю вам, милый мой, что искать среди светских дам — форменное идиотство. Одно кривлянье и никакого удовольствия!

Октав улыбнулся. Ему-то необходимо было создать себе положение, и он не имел права руководствоваться только своим вкусом, как Трюбло, у которого был богатый отец. Глядя на сидевших плотными рядами женщин, Октав впал в задумчивость, спрашивая себя, какую бы он выбрал ради ее богатства и вместе с тем для удовольствия, если бы хозяева дома разрешили ему увести одну из них за собой? Переводя с одной на другую оценивающий взгляд, он вдруг удивился:

— Глядите-ка, моя хозяйка! Разве она здесь бывает?

— А вы не знали? — ответил Трюбло. — Несмотря на разницу в возрасте, госпожа Эдуэн и госпожа Дюверье — подруги по пансиону. Они были неразлучны, и их обеих прозвали белыми медведицами, так как температура их крови всегда была на двадцать градусов ниже нуля. Обе они из породы женщин, которые служат для украшения. Худо бы пришлось Дюверье, не запасись он теплой грелкой, чтобы в зимнюю стужу класть ее себе в постель.

Но теперь Октав слушал его не улыбаясь. Он впервые увидал г-жу Эдуэн с обнаженной шеей и руками; ее заплетенные в косы черные волосы были красиво уложены на лбу, и при ослепительном свете люстр она казалась как бы живым воплощением его мечтаний. Роскошная, пышущая здоровьем, наделенная спокойной красотой, она была бы сущим кладом для любого мужчины. Он уже стал мысленно строить самые сложные планы, как вдруг поднявшийся вокруг него шум вывел его из задумчивости.

— Уф! Наконец-то! — вырвалось у Трюбла.

Клотильду осыпали похвалами. Г-жа Жоссеран, подбежав к ней, пожимала ей обе руки.

Мужчины, облегченно вздохнув, снова заговорили о своем. Дамы стали энергично обмахиваться веерами. Дюверье отважился перейти в маленькую гостиную, и его примеру последовали Октав и Трюбло. Пробираясь между широкими юбками дам, Трюбло шепнул Октаву на ухо:

— Взгляните направо! Начинается ловля!

И он указал на г-жу Жоссеран, напустившую свою Берту на Огюста, который имел неосторожность подойти к этим дамам и раскланяться с ними. В этот вечер головная боль мучила его не так сильно; его беспокоила только одна болезненная точка в левом глазу. Но он с тревогой ждал конца вечера, так как собирались еще петь, а для его мигрени не было ничего хуже пения.

— Берта, — сказала мать, — покажи господину Вабру рецепт от головной боли, который ты для него выписала из книги. О, это незаменимое средство!

Сведя таким образом свою дочь с Огюстом, она оставила их вдвоем у окошка и сама отошла в сторону.

— Черт возьми! Они уже дошли до лекарств! — пробормотал Трюбло.

Тем временем в маленькой гостиной Жоссеран, чтобы угодить жене, подошел к Вабру, который успел задремать, и в большом смущении стоял перед ним, не решаясь его разбудить только ради того, чтобы засвидетельствовать ему свое почтение. Но когда музыка умолкла, Вабр открыл глаза. Это был маленький толстый старичок с совершенно лысым черепом и двумя торчащими над ушами пучками волос. У него была красная физиономия, отвислые губы и круглые навыкате глаза, Жоссеран учтиво осведомился о его здоровье, и между ними завязался разговор. У Вабра, в прошлом нотариуса, вертелись в голове три — четыре мыслишки, излагаемые им обычно в одном и том же порядке. Он заговорил сперва о Версале, где он в течение сорока лет занимался практикой, затем о своих двух сыновьях, жалуясь, что ни старший, ни младший не обнаружили достаточных способностей, чтобы перенять его контору, в результате чего собственно он и решил ликвидировать свое дело и переселиться в Париж. После этого следовала история дома, постройка которого была самым волнующим эпизодом его жизни.

— Я, сударь мой, ухлопал на него триста тысяч франков… Прекрасное помещение капитала, уверял меня архитектор. А сейчас мне с величайшим трудом удается выручить денежки, которые я в него всадил. Тем более, что мои дети, желая иметь даровые квартиры, все поселились у меня. Я бы никогда не получал квартирной платы, если бы каждое пятнадцатое число сам не являлся за деньгами. К счастью, я хоть нахожу некоторое удовольствие в работе.

— Вы всегда так много работаете?

— Всегда, всегда! — с какой-то исступленной страстью ответил старик. — Только работой я и живу.

И он стал объяснять, в чем состоит его обширный труд. Вот уже десять лет как он тщательно изучает ежегодный официальный каталог парижского Салона живописи,[111] выписывая на специальных карточках против имени каждого художника названия выставленных им картин. Старик Вабр говорил об этом с тоской и усталостью в голосе. За год он едва успевает справиться с этой работой, подчас настолько трудней, что он буквально изнемогает: так, например, если женщина-художница выходит замуж и выставляет свои картины под фамилией мужа — скажите на милость, как тут разобраться?

— Мой труд никогда не будет завершен, и это меня убивает.

— Значит, вы интересуетесь искусством? — желая польстить ему, спросил Жоссеран.

Старик Вабр с изумлением посмотрел на него.

— Да нет! Мне совсем не нужно видеть самые картины. Тут все дело в статистике. Однако я лучше отправлюсь спать, чтобы утром встать со свежей головой. Мое почтение, сударь.

Он оперся на палку, с которой не расставался даже дома, и поплелся, еле передвигая ноги, так как нижняя часть туловища была у него парализована.

Жоссеран, оставшись один, растерянно посмотрел ему вслед. Он не совсем понял его, кроме того боялся, что не проявил достаточного восторга по поводу его карточек.

Между тем донесшийся из большой гостиной легкий шум заставил Октава и Трюбло подойти к двери. В гостиную входила очень полная, но еще сохранившая красоту дама лет пятидесяти, за которой следовал весьма подтянутый молодой человек с серьезным выражением лица.

— Как! Они появляются вместе!.. — прошептал Трюбло. — Правильно, чего там стесняться!..

Это была г-жа Дамбревиль, а с ней Леон Жоссеран. Она обещала его женить, но пока что решила оставить при своей особе. У них был теперь самый разгар медового месяца, и они открыто афишировали свою связь в буржуазных салонах.

Между мамашами и дочками на выданье пошли перешептывания. Но г-жа Дюверье устремилась навстречу гостье, поставлявшей молодых людей для ее домашнего хора. Однако тут же г-жой Дамбревиль завладела г-жа Жоссеран, и, в расчете, что та может ей пригодиться, осыпала ее любезностями. Леон холодно обменялся несколькими словами с матерью, которая со времени его связи сг-жой Дамбревиль стала надеяться, что из него выйдет что-нибудь путное.

— Берта вас не заметила, — обратилась она к г-же Дамбревиль. — Уж вы извините ее! Она как раз рекомендует какой-то рецепт господину Огюсту.

— Оставьте вы их! Они, по-видимому, отлично себя чувствуют вдвоем, — ответила та, сразу поняв, в чем дело.

Обе дамы с материнской нежностью посмотрели на Берту, которой, наконец, удалось увлечь Огюста в оконную нишу, где она удерживала его кокетливыми жестами. Он же, рискуя приступом мигрени, постепенно оживлялся.



В маленькой гостиной мужчины, собравшись в группу, разговаривали о политике. Как раз накануне по поводу римских дел в Сенате состоялось бурное заседание, на котором обсуждался адрес правительству.[112] И доктор Жюйера — по убеждению атеист и революционер — находил, что Рим следует отдать итальянскому королю.[113] Напротив того, аббат Модюи, деятель ультрамонтанской партии,[114] грозил самыми мрачными катастрофами в случае, если Франция не выразит готовности пролить свою кровь до последней капли за светскую власть пап.

— А нельзя ли найти приемлемый для обеих сторон modus vivendi?[115] — подойдя, заметил Леон Жоссеран.

Он в это время состоял секретарем одного знаменитого адвоката — депутата левой. Не рассчитывая ни на какую поддержку со стороны родителей, чье убогое прозябание буквально бесило его, он в продолжение двух лет шатался по тротуарам Латинского квартала и занимался самой ярой демагогией. Но с тех пор, как его стали принимать у Дамбревилей, где ему представилась возможность отчасти утолить свою жажду успеха, он несколько поостыл и превратился в умеренного республиканца.

— Тут и речи не может быть о каком-либо соглашении! — заявил священник. — Церковь не пойдет ни на какие уступки.

— Тогда она исчезнет! — воскликнул доктор.

Несмотря на то, что они были тесно связаны друг с другом, постоянно встречаясь у изголовья умирающих прихожан церкви святого Роха, они всегда оказывались непримиримыми противниками — худой и нервный доктор и жирный обходительный викарий. Последний сохранял вежливую улыбку даже тогда, когда высказывал самые резкие суждения, проявляя себя светским человеком, терпимо относящимся к людским слабостям, но в то же время и убежденным католиком, который умеет быть твердым в том, что касается догматов.[116]

— Чтобы церковь исчезла, да полно вам! — со свирепым видом произнес Кампардон, желая подслужиться к священнику, от которого ожидал заказов.

Впрочем, того же мнения придерживались все собравшиеся здесь мужчины: церковь ни в коем случае не может исчезнуть. Теофиль Вабр, которого трясла лихорадка, развивал, кашляя и отплевываясь, свои мечты о достижении всеобщего счастья путем установления республики на гуманных началах. Только он один высказывал мнение, что церкви придется видоизмениться.

— Империя сама себя губит, — как всегда, мягко произнес священник. — Мы это увидим в будущем году во время выборов.

— О! Что касается империи, то, ради бога, избавьте нас от нее! — отрезал доктор. — Это было бы огромной услугой.

При этих словах Дюверье, с глубокомысленным видом прислушивавшийся к разговору, покачал головой. Он происходил из орлеанистской семьи[117] но, будучи обязан всем своим благополучием империи, счел нужным встать на ее защиту.

— Мое мнение, — произнес он, наконец, строгим тоном, — что не следует колебать общественных устоев, иначе все пойдет прахом! Все катастрофы роковым образом обрушиваются на наши же собственные головы.

— Совершенно верно! — подхватил Жоссеран, который не имел никакого определенного мнения, но помнил наставления своей жены.

Тут все заговорили сразу. Империя не нравилась никому. Доктор Жюйера осуждал мексиканскую экспедицию.[118] Аббат Модюи порицал признание итальянского королевства.[119] Однако Теофиль Вабр и даже Леон не на шутку всполошились, когда Дюверье стал им угрожать повторением 93-го года. Кому нужны эти вечные революции? Разве свобода не завоевана уже?

И ненависть к новым идеям, страх перед народом, который потребует своей доли, умеряли либерализм этих сытых буржуа. Но как бы то ни было, все они в один голос заявили, что будут голосовать против императора, ибо надо как следует его проучить.[120]

— Ах, как они мне надоели! — сказал Трюбло, который с минуту прислушивался к разговору, стараясь понять, о чем идет спор.



Октав уговорил его вернуться к дамам. Между тем в оконной нише Берта кружила голову Огюсту своим смехом. Этот высокого роста анемичный мужчина забыл свой обычный страх перед женщинами и стоял весь красный, подчиняясь заигрыванию красивой девушки, жарко дышавшей ему в лицо.

Г-жа Жоссеран, по-видимому, нашла, что дело чересчур затягивается, и пристально посмотрела на Ортанс, которая тут же послушно отправилась на помощь сестре.

— Вы, надеюсь, чувствуете себя лучше, сударыня? — робко осведомился Октав у Валери.

— О, благодарю вас, совсем хорошо, — преспокойно ответила она, словно позабыв, что между ними произошло.

Г-жа Жюзер заговорила с Октавом о куске старинного кружева, по поводу которого она хотела с ним посоветоваться. И ему пришлось обещать, что на следующий же день он на минутку забежит к ней. Но, увидав вошедшего в гостиную аббата Модюи, она подозвала его и с восторженным видом усадила рядом с собой.

Дамы опять разговорились: беседа перешла на прислугу.

— Что ни говорите, — продолжала г-жа Дюверье, — а я довольна своей Клеманс. Она девушка в высшей степени опрятная, проворная.

— А что ваш Ипполит? — полюбопытствовала г-жа Жоссеран. — Вы как будто собирались его рассчитать?

Лакей Ипполит как раз в эту минуту разносил мороженое. Когда он отошел — высокий, представительный, с румянцем на лице, Клотильда, несколько замявшись, ответила:

— Мы его оставляем. Так неприятно менять… Знаете, прислуга в конце концов привыкает друг к другу, а я ведь очень дорожу Клеманс.

Г-жа Жоссеран, почувствовав, что затронула щекотливый вопрос, поторопилась с ней согласиться. Надеялись, что со временем удастся повенчать лакея с горничной. И аббат Модюи, с которым супруги Дюверье как-то советовались по этому поводу, при словах Клотильды лишь легонько покачивал головой, как бы покрывая своим молчанием некую историю, которая была известна всему дому, но о которой предпочитали не упоминать. Дамы тем временем изливали друг перед другом душу. Валери в это самое утро прогнала свою прислугу — третью за одну неделю, Г-жа Жюзер только что взяла из детского приюта пятнадцатилетнюю девчонку, которую она надеялась вымуштровать. Что же касается г-жи Жоссеран, то она не переставая говорила про свою неряху и бездельницу Адель, рассказывая о ней невероятные вещи. И все эти дамы, разомлев от яркого света люстр и запаха цветов, захлебываясь, перебирали сплетни лакейской, перелистывали замусоленные расходные книжки и проявляли живейший интерес, когда речь заходила о грубой выходке какого-нибудь кучера или судомойки.

— Видели вы Жюли? — с таинственным видом вдруг обратился Трюбло к Октаву. И в ответ на недоуменный взгляд последнего прибавил:

— Она просто изумительна, друг мой! Сходите-ка взглянуть на нее! Сделайте вид, что вам нужно кое-куда, и отправляйтесь на кухню. Она просто изумительна!..

И он стал расхваливать кухарку Дюверье. Беседа дам перешла на другие темы. Г-жа Жоссеран с преувеличенным восхищением описывала весьма скромное именьице Дюверье вблизи Вильнев-Сен-Жорж, которое она как-то мельком видела из окна вагона, когда ездила в Фонтенбло. Клотильда, однако, не любила деревенской жизни и устраивалась так, чтобы проводить там возможно меньше времени. Теперь она ожидала каникул своего сына Гюстава, учившегося в одном из старших классов лицея Бонапарта.

— Каролина права, что не желает иметь детей, — заметила она, обернувшись к г-же Эдуэн, которая сидела через два стула от нее. — Эти маленькие существа переворачивают вверх дном весь уклад нашей жизни.

Г-жа Эдуэн уверяла, что, напротив, очень любит детей, но она слишком занята: муж ее в постоянных разъездах, и, таким образом, все их торговое предприятие лежит на ней.

Октав, примостившись за ее стулом, украдкой поглядывал на мелкие завитки черных как смоль волос у нее на затылке, на снежную белизну ее низко декольтированной груди, терявшейся в волнах кружев. Она не на шутку взволновала его — такая спокойная, немногословная, с неизменной очаровательной улыбкой на устах. Никогда раньше, даже в бытность его в Марселе, ему не доводилось встречать подобную женщину. Положительно, надо не терять ее из виду, хотя бы на это пришлось потратить сколько угодно времени.

— Дети так быстро портят женскую красоту! — склонившись к ее уху, промолвил он, почувствовав необходимость что-нибудь сказать ей, но не находя иных слов, кроме этих.

Неторопливо вскинув на него свои огромные глаза, она ответила тем же естественным тоном, каким отдавала приказания в магазине:

— О нет, господин Октав, я вовсе не из-за этого… Но, чтобы иметь детей, нужен досуг…

Их разговор перебила г-жа Дюверье. Когда Кампардон представил ей Октава, она лишь легким кивком головы ответила на его поклон. Теперь же, не пытаясь скрыть овладевшего ею любопытства, она внимательно смотрела на него и прислушивалась к его словам.

Услыхав его разговор со своей подругой, она не вытерпела и обратилась к нему:

— Простите, сударь, какой у вас голос?..

Он не сразу понял ее вопрос, но, сообразив, ответил, что у него тенор.

Клотильда пришла в восторг. Неужели тенор? Это просто чудесно!.. Ведь тенора нынче так редки! Она, например, для «Освящения кинжалов»[121] — музыкального отрывка, который сейчас будет исполняться, — никак не могла найти среди своих знакомых более трех теноров, в то время как их требуется не меньше пяти. Клотильда оживилась, глаза у нее засверкали, и она готова была тут же проверить его голос под аккомпанемент фортепьяно. Октаву пришлось обещать, что он зайдет к ней как-нибудь вечерком. Трюбло, стоя позади него, с холодным злорадством подталкивал его локтем.

— А! Попались! — прошептал он, когда Клотильда отошла в сторону. — А у меня, милый мой, она сначала нашла баритон, затем, убедившись, что дело не клеится, перевела меня в тенора. Но когда и тут ничего не вышло, она решила выпустить меня сегодня в качестве баса. Я пою монаха.

Трюбло вынужден был оставить Октава — его как раз подозвала г-жа Дюверье: предстояло выступление хора. Это был гвоздь вечера. Началась суматоха. Человек пятнадцать мужчин, все любители, набранные из числа знакомых, бывавших в доме, с трудом пробивали себе дорогу среди дам, чтобы приблизиться к роялю. Они то и дело останавливались, извинялись, причем голоса их заглушались нестройным гулом разговоров. Духота усилилась, и веера заработали еще более энергично. Наконец г-жа Дюверье пересчитала участников хора; все оказались налицо. Она раздала им голосовые партии, переписанные ею самой. Кампардон пел партию Сен-Бри; молодому аудитору государственного совета было поручено несколько тактов роли Невера.[122] Кроме того, в состав хора входило восемь сеньоров, четыре эшевена,[123] три монаха, которых представляли адвокаты, чиновники и несколько рантье. Клотильда аккомпанировала и одновременно исполняла партию Валентины,[124] сплошь состоящую из страстных возгласов, сопровождавшихся оглушительными аккордами. Дело в том, что она ни под каким видом не хотела допускать женщин в свой хор, в эту покорную ей толпу мужчин, которой управляла с апломбом и требовательностью заправского дирижера. Разговор между тем не прекращался; невыносимый шум доносился главным образом из маленькой гостиной, где беседа на политические темы приняла резкий характер. Клотильда, вынув из кармана ключ, несколько раз легонько постучала им по крышке фортепьяно. Пронесся шепот, голоса смолкли, и черные фраки двумя потоками устремились к дверям большой гостиной. Перед ними на миг мелькнуло покрытое красными пятнами, искаженное тревогой лицо Дюверье. Октав продолжал стоять за стулом г-жи Эдуэн, устремив глаза на ее грудь, смутно белевшую в волнах кружев.

Едва только наступила тишина, как раздался чей-то смех. Октав поднял голову. Это смеялась Берта какой-то шутке Огюста. Она до такой степени взбудоражила вяло переливавшуюся по его жилам кровь, что он даже стал отпускать вольные словечки. Все взгляды устремились на них. Мамаши напустили на себя строгий вид, присутствовавшие в гостиной Вабры переглянулись между собой.

— Шальная девчонка! — с напускной нежностью, но вместе с тем достаточно громко, чтобы ее услышали, прошептала г-жа Жоссеран.

Ортанс, стоя рядом с сестрой, охотно и самоотверженно смеялась вместе с ней, незаметно подталкивая ее поближе к Огюсту. За их спиной врывавшийся в приоткрытое окно легкий ветерок колебал широкие портьеры из красного шелка.

Но внезапно зазвучал чей-то замогильный голос, и все головы повернулись к роялю. Кампардон, с разметавшейся в лирическом экстазе бородой, округлив губы, пропел первую строку:

Нас всех собрало здесь веленье королевы!
Клотильда, пробежав пальцами вверх и вниз по клавиатуре и устремив глаза к потолку, с выражением ужаса на лице пропела:

Я вся дрожу!..
Так начался концерт; все восемь адвокатов, чиновники и рантье уткнулись носом в нотные тетрадки и, подобно ученикам, которые запинаясь читают страничку греческого текста, клялись, что готовы постоять за Франции.

Вступление это озадачило гостей, потому что низкий потолок заглушал голоса, и до слуха доходил только неясный шум, словно по улице, заставив дребезжать оконные стекла, прогромыхала телега, груженная булыжником.

Однако, когда в мелодической фразе Сен-Бри «За святое дело!» прозвучал знакомый мотив, дамы пришли в себя и с понимающим видом одобрительно закивали головами.

В зале становилось все душнее, сеньоры во всю глотку выкрикивали «Мы клятву все даем! За вами мы идем!», и каждый раз этот возглас гремел так, что, казалось, он вот-вот сразит всех собравшихся наповал.

— Уж очень они громко поют! — прошептал Октав, наклонившись к уху г-жи Эдуэн.

Но она даже не шевельнулась. Тогда Октав, которому наскучило слушать объяснение в любви Невера и Валентины, тем более что аудитор государственного совета пел фальшивым баритоном, стал обмениваться знаками с Трюбло. Но тот, в ожидании, когда в хор вступят монахи, движением бровей указал ему на оконную нишу, куда Берта окончательно загнала Огюста. Они там были одни, овеваемые проникавшим с улицы свежим ветерком, в то время как Ортанс, стоя впереди, заслоняла их, прильнув к портьере и как бы рассеянно перебирая ее подхват. Никто больше не обращал на них внимания. Даже г-жа Жоссеран и г-жа Дамбревиль, невольно обменявшись взглядом, стали смотреть в другую сторону.

Тем временем Клотильда, увлеченная своей ролью, продолжала играть, отдавшись вдохновению; словно боясь пошевелиться, она вытягивала шею и обращалась к пюпитру с клятвой, предназначенной Неверу:

Отныне кровь моя принадлежит тебе!
Наконец вступил хор эшевенов в составе одного помощника прокурора, двух стряпчих и одного нотариуса. Квартет неистовствовал, фраза «За святое дело!» все время повторялась и, подхваченная половиной хора, звучала громче и громче. Кампардон все больше раскрывал и округлял рот и, грозно скандируя слоги, отдавал боевые приказы. Вдруг раздалось пение монахов. Трюбло гнусавил, извлекая из живота низкие басовые ноты.

Октав, с любопытством следивший за пением Трюбло, крайне удивился, когда посмотрел на оконную нишу. Ортанс, сделав вид, будто она увлечена пением, как бы машинально опустила подхват, и широкая портьера красного шелка, ничем не сдерживаемая, совершенно скрыла Берту и Огюста, которые, облокотившись о подоконник, ничем не выдавали своего присутствия. Октав не стал больше смотреть на Трюбло, в этот миг как раз благословлявшего кинжалы: «Благословляю вас, священные кинжалы!» Что они такое делают за портьерой? Темп музыки убыстрялся, гудению монашеских голосов хор отвечал: «На смертный бой! На смертный бой!» Между тем парочка, не шевелясь, по-прежнему стояла за портьерой. Может быть, разморенные духотой, они просто смотрят на проезжающие фиакры? Но тут снова зазвучала музыкальная фраза Сен-Бри. Постепенно все участники хора подхватили ее. Выкрикиваемая ими во всю глотку с нарастающей силой, она закончилась грандиозным финальным взрывом. Всем, кто находился в этом чересчур тесном помещении, показалось, что пронесся ураган — пламя свечей заметалось, приглашенные побледнели, у них чуть не лопнули барабанные перепонки. Клотильда неистово колотила по клавишам рояля, взглядом увлекая за собой всех певцов. Пение стало звучать тише, перешло в шепот. «В полночный час! Не слышно нас!» Клотильда, несколько приглушив звук, воспроизвела мерный шаг удалявшегося патруля. И под эти замирающие звуки, когда гости после столь оглушительной трескотни уже почувствовали некоторое облегчение, вдруг раздался чей-то голос:

— Вы мне делаете больно!

Мгновенно все головы повернулись к окну. Г-жа Дамбревиль, желая быть полезной, поспешила раздвинуть портьеру, и перед глазами гостей предстали сконфуженный Огюст и покрасневшая до корней волос Берта, которые, по-прежнему прислонившись к подоконнику, продолжали стоять в оконной нише.

— Что с тобой, моя радость?.. — встревоженно спросила г-жа Жоссеран.

— Да ничего, мама. Господин Огюст задел мне руку, когда открывал окно. Я задыхалась от жары.

И она еще больше покраснела. На лицах гостей появились ехидные улыбки, язвительные гримасы. Г-жа Дюверье, которая уже целый месяц всячески старалась отвлечь своего брата Огюста от Берты, сильно побледнела еще и потому, что это неприятное происшествие испортило все впечатление от ее хора. Однако после первого замешательства раздались аплодисменты; ее стали поздравлять с успехом, было отпущено несколько любезных комплиментов и по адресу мужчин. Как они пели! Можно себе представить, сколько она положила труда, чтобы добиться такой слаженности хора! Право, в театре и то не услышишь лучшего исполнения! Но все эти лестные замечания не в состоянии были заглушить пробегавший по залу шепот: молодая девушка слишком скомпрометирована, свадьба — теперь дело решенное.

— Ну и влип! — сказал Трюбло Октаву. — Вот так болван! Как будто не мог просто ущипнуть ее, пока мы тут орали, как оглашенные! А я-то, грешным делом, думал, что он не упустит такого случая. Ведь в салонах, где поют, ничего не стоит ущипнуть даму. Если она и вскрикнет, наплевать, все равно никто не услышит.

Между тем Берта, как ни в чем не бывало, уже опять смеялась. Ортанс смотрела на Огюста, напустив на себя свой обычный чопорный вид вышколенной девицы. Сквозь ликование обеих сестер проглядывало то, чему они выучились у своей маменьки, — откровенное презрение к мужчине.

Гости — мужчины вперемежку с дамами — снова заполнили гостиную, голоса зазвучали громче. Жоссеран, огорченный и обеспокоенный происшествием с Бертой, подошел к жене. Ему было тяжело слушать, как та благодарила г-жу Дамбревиль за ее доброе отношение к их сыну Леону, который под ее влиянием заметно изменился к лучшему. Но его неприятное чувство еще более усилилось, когда жена заговорила о дочерях. Она притворялась, будто тихо беседует с г-жой Жюзер, тогда как на самом деле ее слова предназначались для стоявших рядом с ней Валери и Клотильды.

— Ну, разумеется! От ее дяди как раз сегодня было письмо. В нем сказано, что Берта получит пятьдесят тысяч приданого. Это, конечно, не такие уж большие деньги, но зато верные и чистоганом!

Подобная ложь возмутила Жоссерана. Не в силах сдержаться, он украдкой тронул жену за плечо. Но та бросила на него такой решительный взгляд, что он вынужден был опустить глаза. Однако тут же, когда к ней обратилась — и на этот раз уже с более любезной миной — г-жа Дюверье, она участливо спросила, как поживает ее отец.

— О, папа, наверно, пошел спать, — ответила г-жа Дюверье, уже склонная примириться со случившимся. — Он ведь так много работает!

Жоссеран подтвердил, что господин Вабр действительно отправился спать, желая проснуться утром со свежей головой. «Выдающийся ум, совершенно исключительные способности!» — бормотал он, мысленно спрашивая себя, откуда ему взять приданое и какими глазами он будет смотреть на людей в день подписания брачного контракта.

В гостиной громко задвигали стульями. Дамы перешли в столовую, где был подан чай. Г-жа Жоссеран, окруженная своими дочерьми и семейством Вабров, с победоносным видом направилась к столу. Вскоре в маленькой гостиной, среди беспорядочно сдвинутой мебели, осталась только группа солидных мужчин. Кампардон завладел аббатом Модюи. Они заговорили о реставрации скульптурной группы Голгофы в церкви святого Роха. Архитектор изъявил полную готовность принять заказ, так как епархия Эвре не особенно обременяла его работой. Ему предстояла там только постройка кафедры, а также установка калорифера и новых плит на кухне у монсеньора, — работа, с которой отлично мог справиться его помощник. Аббат обещал окончательно решить это дело на ближайшем собрании церковноприходского совета. Переговорив между собой, они присоединились к одной из групп, где всячески расхваливали Дюверье за составленное, по его признанию, им самим заключение по одному судебному делу. Председатель суда, с которым он был в приятельских отношениях, поручал ему нетрудные выигрышные дела, таким образом помогая ему выдвинуться.

— Читали вы этот роман? — спросил Леон, перелистывая лежавшую на столе новую книжку «Revue des deux Mondes».[125] — Он хорошо написан, но опять адюльтер!.. Это в конце концов в зубах навязло…

Разговор перешел на нравственность. Существуют же на свете вполне порядочные женщины — высказался Кампардон. Все с ним согласились. Впрочем, архитектор полагал, что всегда можно наладить семейную жизнь, если только супруги идут на взаимные уступки. Теофиль Вабр, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, коротко заметил, что это во всех случаях зависит от женщины. Всем захотелось узнать, что об этом думает доктор Жюйера, который с улыбкой слушал эти разглагольствования. Но он уклонился от ответа. С его точки зрения нравственность и здоровье неразрывно связаны между собой. Однако Дюверье после этих слов впал в задумчивость.

— Право, — наконец проговорил он, — писатели всегда преувеличивают… Супружеская неверность — явление весьма редкое в порядочном обществе. Когда женщина происходит из хорошей семьи, у нее душа как цветок.

Он проповедовал высокие чувства и так вдохновенно произносил слово «идеал», что глаза у него при этом увлажнялись. И когда аббат Модюи заговорил о необходимости религиозных верований у матери и супруги, он горячо его поддержал. Беседа, таким образом, опять свелась к религии и политике, подойдя к тому же самому пункту, на котором была прервана. Церковь незыблема, ибо она представляет собой основу семьи, равно как и естественную опору государства.

— В качестве полиции, не отрицаю, — буркнул доктор.

Дюверье, впрочем, не любил, чтобы у него в доме говорили о политике. Бросив взгляд в столовую, где Ортанс и Берта пичкали Огюста бутербродами, он строгим голосом произнес:

— Одно, господа, бесспорно, и это решает все — религия придает брачным отношениям более нравственный характер.

Тут как раз Трюбло, сидевший рядом с Октавом на диванчике, нагнувшись к нему, произнес:

— Хотите, я устрою вам приглашение к одной даме, где можно весело провести время?

И когда его собеседник полюбопытствовал, что это за дама, он, кивнув головой в сторону советника, ответил:

— Его любовница!

— Не может быть! — воскликнул ошеломленный Октав.

Трюбло медленно опустил и поднял веки.

Да, вот так оно и обстоит. Если человек имел несчастье жениться на непокладистой женщине, которой противны его болячки, и если к тому же она так барабанит на фортепьяно, что от этого дохнут все собаки в околотке, то ему ничего не остается, как пойти куролесить в другом месте.

— Придадим браку более нравственный характер, — строго повторял Дюверье, сохраняя непреклонное выражение на своем усеянном красными пятнами лице, которое, как теперь было ясно Октаву, свидетельствовало о том, что кровь этого человека отравили тайные недуги.

Из столовой стали звать мужчин закусывать. Аббат Модюи, на миг оставшись один в опустевшей гостиной, издали смотрел на толчею у стола, и на его жирном умном лице появилось сокрушенное выражение. Постоянно исповедуя всех этих барышень и дам и изучив плотскую сторону их существа не хуже, чем доктор Жюйера, он в конце концов стал заботиться лишь о сохранении внешних приличий, набрасывая, в качестве церемониймейстера, религиозный покров на эту растленную буржуазию и дрожа при мысли о неизбежности полного краха в тот момент, когда язва обнажится. Порой в душе этого искренне и горячо верующего священника рождался протест. Тем не менее, когда Берта принесла ему чашку чая, улыбка вновь заиграла на его лице, и он обменялся с молодой особой несколькими словами, как бы желая святостью своего сана смягчить разыгравшийся в оконной нише скандал. Он снова превратился в светского человека, требующего одной только внешней благопристойности от своих духовных дочерей, которые, ускользая из. — под его влияния, способны были своим поведением подорвать самую веру в бога.

— Ну и дела! — тихо вырвалось у Октава, чье уважение к дому подверглось новому испытанию.

Но заметив, что г-жа Эдуэн направляется в прихожую, он, желая ее опередить, пошел вслед за Трюбло, который тоже уходил. На предложение Октава проводить ее она ответила отказом, говоря, что еще нет двенадцати часов и ей совсем близко до дому. Вдруг из прикрепленного к ее корсажу букета выпала роза. Октав с чувством досады поднял цветок, сделав вид, будто хочет оставить его себе на память. Молодая женщина нахмурила свои красивые брови, но сразу, с обычной невозмутимостью, произнесла:

— Отворите мне, пожалуйста, дверь, господин Октав… Благодарю вас…

Когда она сошла вниз, Октав, почувствовав себя как-то неловко, стал искать Трюбло, но тот, как недавно у Жоссеранов, словно сквозь землю провалился. И на этот раз тоже он, по-видимому, улепетнул через коридор, ведущий на кухню.

Октав, недовольный оборотом дела, отправился домой, унося с собою оброненную розу. Поднявшись наверх, он на площадке лестницы увидел Мари, которая, перегнувшись через перила, стояла на том же месте, где он, уходя, оставил ее. По-видимому, услышав его шаги, она выбежала ему навстречу и ждала, пока он поднимался по лестнице.

— Жюль еще не приходил, — сказала она, когда он согласился войти к ней. — Хорошо ли вы провели время? Были ли там красивые туалеты?

Но, не дождавшись его ответа, она вдруг увидела розу и, как ребенок, обрадовалась ей:

— Он для меня, этот цветок? Вы вспомнили обо мне?.. Ах, какой вы милый, какой вы милый!

Она сконфузилась, и глаза ее наполнились слезами. Октав, внезапно расчувствовавшись, нежно ее поцеловал.

Около часа ночи семья Жоссеранов тоже вернулась домой. Адель в таких случаях оставляла на стуле свечу и спички. Не обменявшись ни единым словом, поднялись они по лестнице. Но едва только они вошли в столовую, которую недавно покинули в таком унынии, их вдруг обуяла безумная радость. И, схватившись за руки, они, словно дикари, исступленно запрыгали вокруг обеденного стола. Отец, и тот поддался общему настроению и закружился вместе с ними. Мать приплясывала, дочки взвизгивали, а по стенам комнаты, освещенной стоявшей посередине свечой, метались их огромные тени.

— Наконец-то свершилось! — еле переводя дух, воскликнула г-жа Жоссеран и опустилась на стул.

Но она сразу же вскочила и, в порыве материнской нежности подбежав к Берте, крепко расцеловала ее в обе щеки.

— Я очень довольна тобой, очень довольна, моя дорогая. Ты меня вознаградила за все мои усилия. Бедная моя деточка! Значит, на этот раз вышло?..

Голос ее оборвался, и сердце, казалось, вот-вот выскочит из ее груди. И она, как была в своем ярко-оранжевом платье, грохнулась на стул, сраженная охватившим ее искренним и глубоким волнением, внезапно, в самый момент своего торжества, почувствовав полный упадок сил после яростной кампании, которую она вела в продолжение трех зим. Берте пришлось поклясться, что она хорошо себя чувствует, так как мать, найдя ее бледной, проявила чрезмерную заботливость и непременно хотела напоить ее липовым чаем. Когда девушка была уже в постели, г-жа Жоссеран, сняв башмаки, вошла к ней в комнату и, как в давно минувшие дни детства Берты, осторожно подоткнула ей одеяло.

Тем временем Жоссеран уже успел лечь в постель и теперь поджидал жену. Она задула свечу и перешагнула через него, чтобы лечь к стене. У него на душе было нехорошо. Терзаемый беспокойством, он напряженно думал. Его совесть тяготило обещание приданого в пятьдесят тысяч франков. Наконец он решил вслух высказать жене свои тревоги. Зачем давать обещания, если ты не уверен, что сможешь их выполнить? Это нечестно!

— Нечестно? — вскричала в темноте г-жа Жоссеран, снова обретя свой громовой голос. — Нечестно, милостивый государь, позволять своим дочерям оставаться старыми девами… Вы, наверно, только об этом и мечтали! Да у нас, черт побери, еще будет время обернуться, как следует обсудить и в конце концов даже убедить дядюшку… А потом да будет вам известно, милостивый государь, что в семье моих родителей все делалось по-честному!..

VI

На следующий день, по случаю воскресенья, Октав, пробудившись, целый час нежился в теплой постели.

Он проснулся радостный, с той ясностью мысли, которая бывает у человека в первые минуты после пробуждения. Куда спешить? Он чувствовал себя неплохо в магазине «Дамское счастье», где понемногу освобождался от своих провинциальных замашек. Кроме того, у него в душе жила непоколебимая уверенность, что он в один прекрасный день добьется г-жя Эдуэн, которая устроит его судьбу. Но он отлично сознавал, что здесь требуется осторожность, длительное и умелое ухаживание, и одна мысль об этой перспективе приятно щекотала его чувственность. Когда он, строя в уме разные планы и назначая себе шесть месяцев сроку для достижения этой заветной цели, стал снова впадать в дремоту, мелькнувший перед ним образ Мари окончательно погасил его нетерпение. Такая женщина ему очень удобна. Достаточно в ту минуту, когда у него появляется желание, протянуть руку, и она к его услугам, и притом не стоит ему ни гроша. В ожидании той, другой, разумеется, нельзя и желать лучшего. В полудремотном состоянии, в котором он пребывал, эта доступность и удобство даже растрогали его. Мари, такая покладистая, показалась ему сейчас милой-премилой, он дал себе слово отныне быть с нею поласковее.

— Черт возьми! Уже девять часов! — воскликнул он, разбуженный боем часов. — Все-таки пора вставать!

Моросил мелкий дождик. Октав решил, что, пожалуй, проведет весь день дома. Он примет приглашение на обед к Питонам, которое он не раз отклонял, опасаясь встречи со стариками Вийом. Этим он доставит удовольствие Мари. Ему, может быть, даже удастся где-нибудь за дверью поцеловать ее. Так как она всегда просила принести ей что-нибудь почитать, он, в виде сюрприза, захватит для нее целую связку книг, которые со времени его приезда так и лежали в одном из его чемоданов на чердаке. Одевшись, он спустился к Гуру попросить у него ключ от чердака, куда жильцы дома складывали все ненужные громоздкие вещи.

В это сырое утро на жарко натопленной лестнице было душно, и простенки под мрамор, высокие, зеркальные окна и двери красного дерева сплошь запотели.

В подворотне, куда со двора врывался пронизывающий ветер, бедно одетая женщина, тетушка Перу, которую привратник нанимал на черную работу, платя ей по четыре су в час, мыла каменные плиты, обильно поливая их водой.

— Эй, старуха! Смотри, чтобы все тут было вымыто как следует и не оставалось ни единого пятнышка! — кричал, стоя на пороге швейцарской, тепло укутанный Гур.



Увидав Октава, он с истинно хозяйской грубостью стал разносить тетушку Перу, испытывая яростную потребность отыграться на ком-нибудь за свои прошлые унижения — обычное свойство бывших лакеев, когда они наконец-то могут заставить других прислуживать себе.

— Бездельница она, никак не добиться от нее толку! Хотел бы я ее видеть у господина герцога!.. Да, там уж надо было ходить по струнке!.. Я ее вышвырну вон, а уж денежек зря платить не стану! Так только с ними и нужно поступать! Простите, господин Муре, чем могу служить?

Когда Октав спросил ключ, привратник, не торопясь, стал объяснять, что, пожелай только он и его супруга, они зажили бы, как буржуа, в своем собственном домике в Мор ла Вильно г-жа Гур обожает Папиж, хотя у нее так распухли ноги, что она не может даже выйти на улицу. Теперь они ждут, пока их годовой доход достигнет кругленькой цифры. Однако каждый раз, когда у них возникает мысль, что им пора бы зажить на сколоченный по грошам капиталец, у них сжимается сердце, и они все откладывают свой переезд.

— Я не потерплю, чтобы мне досаждали! — сказал он в заключение, выпрямляя свой стройный стан бравого мужчины. — Я ведь работаю не ради куска хлеба… Вам ключ от чердака, не так ли, господин Муре? Куда же мы, милая моя, задевали его, этот самый ключ от чердака?

Г-жа Гур, удобно усевшись перед камином, пламя которого придавало этой большой светлой комнате веселый вид, пила из серебряной чашки свой утренний кофе с молоком. Она не помнила, где ключ. Возможно, валяется где-нибудь в комоде. И, продолжая макать в кофе жареные гренки, она не отводила глаз от двери, ведущей на черную лестницу в противоположном конце двора, который в эту слякотную погоду выглядел еще более унылым и пустынным.

— Смотри, вот она! — внезапно вскричала она, увидев выходившую из двери женщину.

Гур тотчас же встал во весь рост перед швейцарской, загораживая проход. Женщина, видимо смутившись, замедлила шаг.

— Мы с самого утра подкарауливаем ее, господин Муре, — вполголоса продолжал Гур. — Вчера мы заметили ее, когда она входила сюда. Она, изволите видеть, идет от столяра, который живет на самом верху… Это, слава богу, единственный рабочий у нас в доме… Поверьте, если бы хозяин послушался меня, он бы вовсе не сдавал этой каморки. Это, знаете, комнатенка для прислуги, не связанная с квартирами, которые мы сдаем. Право, из-за каких-нибудь ста тридцати франков в год не стоит терпеть у себя в доме всяких подонков.

Он оборвал свою речь и грубым тоном обратился к женщине:

— Откуда вы идете?

— Сверху! Откуда же еще? — на ходу ответила она.

Тут Гур раскричался.

— Мы не желаем, чтобы в наш дом шлялись женщины! Слышите? Об этом уже говорили парню, который вас сюда водит!.. Если вы когда-нибудь еще явитесь сюда ночевать, то я сейчас же позову полицию. И мы тогда увидим, сможете ли вы и дальше разводить свинство в порядочном доме!..

— А ну вас! Вы мне надоели! Я у себя и могу приходить, когда мне вздумается! — возразила женщина.

Она ушла, и вдогонку ей неслись негодующие выкрики Гура, грозившего, что он сходит за домохозяином. Виданное ли дело! Подобная тварь среди порядочных людей, которые не желают терпеть ничего мало-мальски нарушающего приличия!

В общем, можно было подумать, что каморка, занимаемая рабочим, представляет собой какую-то клоаку, наблюдение за которой открывает вещи, оскорбляющие тонкие чувства привратника и тревожащие его сон по ночам.

— А как же насчет ключа? — нерешительно напомнил Октав.

Но привратник, взбешенный тем, что кто-то в присутствии жильца не посчитался с его авторитетом, обрушился на тетушку Перу, желая доказать, что он умеет приводить людей к повиновению. Да она никак издевается над ним? Опять она метлой забрызгала двери швейцарской!.. Мало того, что он платит ей из собственного кармана, чтобы только не пачкать себе рук, так ему еще постоянно приходится убирать за ней грязь! Будь он проклят, если когда-нибудь из жалости позовет ее работать! Пускай подыхает с голоду!

Старуха, еле живая от непосильной работы, продолжала своими исхудалыми руками скрести пол, стараясь удержать слезы, — такой почтительный трепет внушал ей этот широкоплечий господин в ермолке и мягких туфлях.

— Вспомнила, мой друг! — крикнула г-жа Гур, сидевшая в кресле, с которым не расставалась по целым дням, грея в нем свое жирное тело. — Это я сама запрятала ключ под сорочками, а то служанки как заберутся на чердак, так их оттуда не выгонишь. Передай его господину Муре.

— Тоже приятный народец, нечего сказать, эти служанки! — пробормотал Гур. Сам долго служивший в лакеях, он ненавидел свою братию.

— Вот вам ключ, сударь, только прошу вас мне его вернуть. В нашем доме нельзя оставить ни одного уголка открытым, чтобы горничные тотчас не стали там безобразничать.

Октав, чтобы миновать мокрый двор, снова поднялся по парадной лестнице. Только на пятом этаже он выбрался на черный ход, пройдя через соединявшую обе лестницы и находившуюся возле его комнаты дверь. Наверху длинный коридор, окрашенный в светло-желтую краску с более темным бордюром цвета охры, дважды поворачивал под прямым углом. Вдоль него тянулся правильный однообразный ряд светло-желтых, как в больнице, дверей, которые вели в комнаты для прислуги. От покрытой оцинкованным железом крыши несло ледяным холодом. Все было голо, чисто и пахло затхлостью типичным запахом жилищ, где ютятся бедняки.

Чердак, расположенный в самом конце правого флигеля, выходил во двор. Но Октав, который со дня своего приезда не заглядывал туда, вместо того чтобы пойти направо, свернул налево, и в полуотворенную дверь одной из каморок он увидел такую картину, что остановился как вкопанный. Там, стоя перед маленьким зеркальцем, какой-то господин без пиджака, в одном жилете, завязывал белый галстук.

— Как! Это вы! — воскликнул Октав.

Перед ним был Трюбло, который и сам в первую минуту как бы оцепенел. Обычно в это время дня сюда никто не заглядывал. Войдя в дверь, Октав внимательно посмотрел на Трюбло и обвел взглядом комнатку с узкой железной койкой и туалетным столиком, где в чашке с мыльной пеной плавал клок женских волос. Заметив висевший среди кухонных фартуков фрак, он не мог сдержать восклицания:

— Э, да вы живете с кухаркой!

— Нет, нет, что вы! — растерянно ответил Трюбло.

Но, сразу почувствовав всю нелепость своей лжи, он рассмеялся, как всегда, беззастенчиво и самодовольно.

— Ну и занятная же она, скажу я вам!.. Уверяю вас, милый мой, что в этом даже есть особый шик. Каждый раз, обедая вне дома, Трюбло незаметно ускользал из гостиной и отправлялся щипать кухарку, хлопочущую у своей плиты. Если какая-нибудь из служанок соглашалась дать ему свой ключ, он еще до полуночи уходил из гостей, забирался в ее комнату и там, сидя на сундучке, в черном фраке и белом галстуке, терпеливо поджидал ее прихода. А на следующий день, приблизительно около десяти часов утра, он, спустившись вниз по парадной лестнице, проходил мимо швейцарской с таким видом, будто возвращался после раннего визита к кому-нибудь из жильцов. Что же касается его отца, то последний был вполне удовлетворен, если сын более или менее аккуратно являлся к биржевому маклеру, у которого служил. Впрочем, как раз в эту пору молодой Трюбло от двенадцати до трех часов пополудни проводил на бирже. По воскресеньям ему иной раз случалось, зарывшись носом в подушку и забыв обо всем на свете, проваляться целый день в постели какой-нибудь горничной, и он чувствовал себя вполне счастливым.

— И это вы, будущий богач! — с брезгливой гримасой произнес Октав.

— Милый мой, — наставительно возразил Трюбло, — не говорите о том, чего вы не знаете.

И он принялся расхваливать Жюли, статную сорокалетнюю бургундку; правда, у нее лицо изрыто оспой, но зато роскошное тело. Если раздеть поголовно всех дам, живущих в этом доме, то они, по сравнению с ней, тощие, как палки, и ей даже в подметки не годятся. Да и вообще она женщина что надо! И в доказательство он стал раскрывать ящики комода, показал шляпу, разные побрякушки, сорочки с кружевами, по всей вероятности украденные у г-жи Дюверье. Оглядевшись кругом, Октав действительно убедился, что комната убрана с некоторым кокетством — на комоде виднелись коробочки из золоченого картона; платья, висевшие на стене, были прикрыты ситцевой занавеской, — короче говоря, налицо были все ухищрения кухарки, разыгрывавшей из себя даму.

— Уж тут, как видите, стыдиться нечего… Если бы все служанки были как она…

В эту минуту на черной лестнице послышался шум. Это была Адель, которая поднялась наверх, чтобы вымыть себе уши, так как г-жа Жоссеран, рассердившись, строго-настрого запретила ей прикасаться к мясу, пока она как следует не вымоет уши мылом. Трюбло выглянул в коридор и узнал ее.

— Сейчас же закройте двери! — с беспокойством в голосе произнес он. — И потише, пожалуйста!

Он насторожился, прислушиваясь к шагам Аделя, тяжело отдававшимся в коридоре.

— Значит, вы живете и с ней? — изумленно спросил Октав, догадываясь по внезапно побледневшему лицу Трюбло, что тот боится скандала.

На этот раз, однако, Трюбло смалодушничал.

— Да нет же, как можно! С этой грязной мочалкой!.. За кого вы меня принимаете, милый мой?

Усевшись на край кровати, он, в ожидании, пока сможет окончательно привести себя в порядок, умолял Октява ничем не выдавать своего присутствия. И так они оба сидели, не шевелясь, пока неряшливая Адель отмывала себе уши, на что потребовалось добрых десять минут. Они прислушивались к яростному плеску воды в тазу.

— А ведь между этой комнатой и комнатой Адели есть еще одна, — шепотом объяснил Трюбло Октаву. — В ней живет рабочий, который вечно отравляет воздух в коридоре своими похлебками с луком… Сегодня утром меня просто затошнило от его варева… Теперь, видите ли, во всехдомах помещения для служанок отделяются тонкими, как папиросная бумага, переборками… Не понимаю домовладельцев! По-моему, это даже и с точки зрения нравственности никуда не годится! Нельзя и пошевелиться в постели!.. До чего это неудобно!..

Как только Адель спустилась вниз, к Трюбло вновь вернулась его самоуверенность. Пригладив волосы помадой Жюли, он причесался ее гребенкой. Когда Октав упомянул о чердаке, он во что бы то ни стало захотел пойти туда вместе с ним, так как ему были отлично знакомы малейшие закоулки этого этажа. Проходя по коридору мимо людских, он, как свой человек, называл имена всех служанок. В конце коридора, рядом с комнатой Адели, помещалась Лиза, горничная Кампардонов, — отчаянная девка, которая забавляется где-то на стороне! Дальше следовала комнатка их семидесятилетней кухарки Виктуар. Эта старая перечница была единственной из служанок, к которой он не приставал. Комнатку дальше занимала Франсуаза, только накануне поступившая к Валери. Возможно, что ее сундучок простоит всего какие-нибудь сутки под жалкой железной койкой, на которой служанки сменялись с такой быстротой, что приходилось осведомляться, здесь ли еще твоя девица, прежде чем забраться к ней под теплое одеяло. Дальше жила дружная пара — муж и жена, находившиеся в услужении жильцов третьего этажа, а за их комнаткой жил кучер этих самых жильцов — молодцеватый парень, о котором Трюбло говорил с завистью красивого породистого самца, подозревая, что тот не пропускает ни одной людской, втихомолку устраивая свои делишки. Дойдя до противоположного конца коридора, Трюбло указал на комнатку, занимаемую горничной г-жи Дюверье, Клеманс, к которой ее сосед, лакей Ипполит, является каждую ночь как бы на правах законного мужа. Дальше была дверь Луизы, пятнадцатилетней сиротки, взятой г-жой Жюзер на испытание. Если у этой девчонки чуткий сон, она здесь наслушается хороших вещей!

— Прошу вас, милый мой, оставьте дверь чердака открытой! Сделайте это ради меня… — сказал он Октаву после того, как помог ему достать книги из чемодана. — Понимаете, когда чердак открыт, всегда можно спрятаться там и спокойно выжидать.

Октав, не побоявшись обмануть доверие Гура, вернулся в комнату Жюли вместе с Трюбло, который забыл там пальто. Тут Трюбло хватился своих перчаток и долго не мог их найти: он рылся в платьях, перетряхивал одеяла, поднимая такую пыль и распространяя по комнате такой неприятный запах белья сомнительной чистоты, что его приятель, не выдержав, распахнул окошко, которое, как и окна всех кухонь в доме, выходило в узкий внутренний двор.

Октав высунул голову и поглядел в глубь этого сырого колодца, откуда, словно из запущенной раковины, пахло жирными отбросами. Но внезапно раздавшийся голос заставил его поспешно отпрянуть назад.

— Небольшой утренний обмен мнениями! — пояснил Трюбло, ползая на четвереньках под кроватью в поисках своих перчаток. — Стоит послушать!

Говорила Лиза; перевесившись через подоконник, она обращалась к Жюли, тоже стоявшей у окна, но двумя этажами ниже.

— Скажи, пожалуйста, на этот раз вроде как бы клюнуло, а?

— Как будто, — подняв голову, ответила Жюли. — Уж чего она не проделала с ним! Только что брюки не стащила!.. Когда Ипполит вернулся из гостиной, его чуть не вырвало…

— Что было бы, если б мы позволили себе хоть одну четверть всех этих гадостей!.. — сказала Лиза и на минуту отошла от окна, чтобы съесть принесенный Виктуар бульон. Они отлично ладили между собой, покрывая взаимные грешки — горничная потворствовала пристрастию кухарки к бутылочке, а кухарка помогала горничной незаметно уходить со двора, после чего та возвращалась полумертвая, с ввалившимися глазами.

— Ах, дети мои! — показавшись рядом с Лизой у окна, воскликнула Виктуар. — Вы еще молоденькие… А вот повидали бы вы с мое! У старого Кампардона была племянница, уж до чего воспитанная, а вот, представьте себе, обожала подглядывать за мужчинами в замочную скважину…

— Недурно! — негодующим голосом порядочной женщины воскликнула Жюли. — Будь я на месте мамзели с пятого этажа, я бы надавала оплеух этому Огюсту, посмей он только притронуться ко мне в гостиной! Хорош гусь!..

В ответ на эти слова из кухни г-жи Жюзер послышалось визгливое хихиканье. Лиза, чье окно находилось как раз напротив, пытливо вглядевшись в глубь кухни, увидела Луизу, пятнадцатилетнюю девчонку, из молодых да раннюю, которая с наслаждением прислушивалась к разговорам остальных служанок.

— Она только и делает, что с утра до ночи за нами шпионит, эта пигалица, — возмутилась Лиза. — Не безобразие ли навязать нам на шею эту девчонку! Скоро и слова нельзя будет сказать!..

Она не успела закончить, так как внезапно с шумом распахнулось одно из окон, и все служанки обратились в бегство. Воцарилась глубокая тишина. Немного погодя они отважились снова выглянуть во двор. А? В чем дело? Что случилось? Им показалось, что г-жа Валери, а может быть и г-жа Жоссеран подслушивали их разговор.

— Да ничего особенного, — вновь заговорила Лиза. — Они теперь полощутся в тазах и слишком заняты уходом за своей собственной шкурой, чтобы нам надоедать… Это единственная минута за целый день, когда хоть можно свободно вздохнуть!..

— А у вас-то что слышно? Все по-прежнему? — спросила Жюли, очищая морковку.

— Да, все то же, — ответила Виктуар. — Пропащее дело! Ее прочно закупорило!

Обе служанки злобно хихикнули. Слова эти, цинично раздевавшие одну из хозяек, подействовали на них словно щекотка.

— А ваш архитектор, этот долговязый болван, он-то как устраивается?

— Он, черт возьми, раскупоривает кузину!

С появлением новой служанки Валери, Франсуазы, хохот усилился. Это она перепугала всех, открыв окно. Знакомство началось с обмена приветствиями.

— Ах, это вы, мадемуазель?

— Я самая, сударыни! — ответила она. — Все стараюсь как-нибудь устроиться, но здесь такая отвратительная кухня…

Тут все наперебой принялись сообщать ей омерзительнейшие сведения.

— Если вы уживетесь, то терпения у вас, видно, хоть отбавляй… У последней, что жила до вас, все руки были в царапинах из-за мальчишки, а сама хозяйка так помыкала ею, что мы не раз слыхали, как она плакала у себя на кухне.

— Ну и что!.. Возьму да уйду, и только! — ответила Франсуаза. — Во всяком случае, большое спасибо, мадемуазель.

— Где же она сама, ваша хозяйка? — с любопытством спросила Виктуар.

— Ушла завтракать к одной знакомой даме.

Лиза и Жюли, рискуя свернуть себе шею, переглянулись между собой. Они-то отлично знали ее, эту даму. Хорошенькие завтраки, плашмя и ноги кверху!.. Надо же быть такой наглой вруньей! Правда, они не жалели мужа, потому что так ему и надо, но просто совестно перед людьми, что женщина может дойти до такого…

— Вот и наша грязнуля! — воскликнула Лиза, высунувшись наружу и увидев в окошке следующего этажа служанку Жоссеранов.

И тут сразу из темной глубины двора, напоминавшего зловонную помойную яму, послышались выкрикиваемые во всю глотку отборные ругательства. Служанки, все как одна, задрав кверху головы, обрушились на неряшливую и неуклюжую Адель, которая была, для них своего рода козлом отпущения и на которой все в доме, кому было не лень, срывали свою злость.

— Глядите! Она никак помылась! Сразу видно!

— Если ты еще раз посмеешь выбрасывать рыбьи потроха во двор, то я поднимусь наверх и смажу тебя ими по роже!

— Эй ты, ханжа несчастная! Иди жевать свои причастные облатки! Она держит их во рту, чтобы быть сытой ими всю неделю…

Ошеломленная Адель, наполовину высунувшись из окна, наконец огрызнулась:

— Отстаньте, говорю я, а не то я вас окачу водой!

Но крики и издевательства только возрастали.

— Ну и рохля! Служит у хозяев, которые держат ее впроголодь! По правде говоря, из-за этого мне на нее так тошно глядеть… Не будь она такая дурища, послала бы их ко всем чертям!..

На глазах у Адели выступили слезы.

— У вас только одни глупости на уме! — с плачем выдавила она из себя. — А я-то чем виновата, что хожу голодная?

Выкрики все усиливались. Началась перебранка между Лизой и новой служанкой Валери, Франсуазой, вздумавшей заступиться за Адель; но та, забыв нанесенные ей обиды, подчиняясь чувству солидарности, внезапно крикнула:

— Тише, хозяйка идет!

Мгновенно наступила мертвая тишина. Служанки поспешно юркнули в свои кухни. И из этого узкого, как кишка, темного провала больше не доносилось ничего, кроме смрада запущенной раковины, отвратительного зловония, как бы исходившего непосредственно от гнусностей, скрытых в недрах этих приличных семей и только что развороченных озлобленной прислугой. Двор служил своего рода сточной канавой, вбиравшей в себя всю грязь и мерзость дома в часы, когда обитатели его еще шлепали в утренних туфлях, а парадная, лестница, покоящаяся в неподвижном, нагретом калориферами воздухе, как бы кичилась торжественным безмолвием своих этажей. Октаву вспомнились выкрики в кухне Кампардонов, поразившие его слух в первое же утро, когда он только приехал сюда.

— Милы, ничего не скажешь!.. — коротко произнес Октав.

В свою очередь, высунувшись из окна, он посмотрел на стены, словно досадуя, что сразу не угадал за поддельным мрамором и сверкавшими позолотой лепными украшениями из папье-маше того, что за ними скрывалось.

— Куда же она их, черт побери, засунула? — повторял Трюбло, который в поисках своих перчаток обшарил все, вплоть до ночного столика.

Наконец он их нашел — они, помятые и еще тепленькие, лежали под одеялом. На прощание еще раз взглянув на себя в зеркало и спрятав ключ в условленном месте, в конце коридора, под старым буфетом, оставленным кем-то из жильцов, Трюбло в сопровождении Октава спустился во второй этаж! Проходя по парадной лестнице мимо квартиры Жоссеранов, он приосанился и до самого верха застегнул пальто, чтобы не было видно его фрака и белого галстука.

— До свиданья, милейший! — нарочито громким голосом произнес он. — Я беспокоился и заехал к этим дамам справиться, как они себя чувствуют… Они превосходно спали. До свиданья!

Октав с улыбкой смотрел, как тот спускается по лестнице. Ввиду того, что приближалось время завтрака, он решил, что вернет ключ от чердака позднее.

За завтраком у Кампардонов он с особым интересом разглядывал Лизу, которая подавала на стол. Она, как всегда, была чистенькая и приветливая на вид, между тем как у него в ушах еще звучал ее охрипший от грубой брани голос. Октав, отлично изучивший женщин, сразу же раскусил эту плоскогрудую девицу. Г-жа Кампардон, однако, по-прежнему была от нее в восторге, удивляясь, что та ее не обкрадывает, что, к слову сказать, соответствовало истине, так как порочность горничной проявлялась в другом. Кроме того, к ней очень привязалась Анжель, и мать всецело доверяла ей свою дочь.

В этот день Анжель как раз перед самым десертом куда-то исчезла. Из кухни доносился ее смех. Октав решился сделать замечание:

— Вы, пожалуй, напрасно позволяете Анжели быть на такой короткой ноге с прислугой.

— Ну, в этом нет большой беды, — со свойственным ей томным видом ответила г-жа Кампардон. — Виктуар жила в доме моего свекра, и при ней родился мой муж. А что касается Лизы, то я так в ней уверена… А потом, знаете, у меня от этой девчонки прямо голова трещит… Если бы она вечно вертелась около меня, я бы просто с ума сошла…

Архитектор с важным видом жевал окурок сигары:

— Я сам требую, чтобы Анжель ежедневно по два часа проводила на кухне… Я хочу сделать из нее хорошую хозяйку. Это ей полезно. Мы никуда не отпускаем ее от себя, милый мой, она всегда под нашим крылышком… Вот увидите, что это будет за прелесть, когда она вырастет…

Октав не стал спорить. Временами Кампардон казался ему очень глупым человеком.

Когда архитектор стал уговаривать его, чтобы он пошел в церковь святого Роха послушать известного проповедника, он отказался, решив целый день не выходить из дому. Предупредив г-жу Кампардон, что вечером он не явится к обеду, он было направился в свою комнату, но вдруг нащупал у себя в кармане ключ от чердака и предпочел тотчас же отнести его вниз.

Однако, когда он очутился на площадке лестницы, его внимание было привлечено неожиданным зрелищем — дверь комнаты, которую снимало некое весьма важное лицо, чье имя не называлось, была отворена. И это было нечто из ряда вон выходящее, так как комната всегда была наглухо закрыта и объята могильной тишиной. Но удивление Октава возросло, когда он, заглянув туда, вместо ожидаемого письменного стола этого столь важного господина увидел край двуспальной кровати. И в тот же самый момент из комнаты вышла стройная дама, вся в черном, со спущенной на лицо густой вуалеткой. Дверь бесшумно захлопнулась за ней.

Октав, сильно заинтригованный, спустился по лестнице следом за дамой, желая узнать, хорошенькая ли она. Но она пугливо-легкой походкой устремилась вперед, едва касаясь своими маленькими башмачками ковра и оставляя за собой лишь нежный аромат вербены. Когда Октав дошел до вестибюля, она уже успела выскользнуть из подъезда, и он увидал, как Гур, стоя в воротах, снял свою бархатную шапочку и отвесил ей низкий поклон.

Вернув Гуру ключ, Октав попытался вызвать его на разговор.

— У нее очень приличный вид, — заметил Октав. — Кто она такая?

— Да так, одна дама… — ответил Гур, не пожелав прибавить ничего более. Зато, когда разговор коснулся господина из четвертого этажа, он проявил большую словоохотливость. — О, это человек из наилучшего общества! Он снял эту комнату, чтобы иметь возможность спокойно работать здесь одну ночь в неделю…

— Ах, вот оно что! Он работает? — перебил его Октав. — Над чем же?

— Он просил меня присматривать за его хозяйством, — продолжал Гур, притворившись, будто не расслышал вопроса. — А уж насчет платы, скажу я вам, дай бог всякому!.. Знаете, когда прислуживаешь кому-нибудь, то сразу чувствуешь, с кем имеешь дело… И уж что касается этого господина, то он из наипорядочнейших. Это видать по его белью…

Тут Гуру пришлось посторониться, да и сам Октав на минуту зашел в швейцарскую, чтобы пропустить экипаж жильцов третьего этажа, направлявшихся на прогулку в Булонский лес. Лошади, которых кучер с трудом осаживал, сильно натянув вожжи, били копытами о землю. И когда поместительное закрытое ландо проезжало под воротами, за зеркальными стеклами его показались двое прелестных детишек; рядом с их улыбающимися личиками неясно мелькнули силуэты отца и матери.

Гур отвесил вежливый, но холодный поклон.

— Вот уж люди, которых, можно сказать, почти не слышно в доме, — заметил Октав.

— У нас в доме все ведут себя спокойно, — сухо возразил привратник. — Всякий живет как ему нравится, вот и все… Есть люди, которые умеют жить, а есть такие, что не умеют.

К жильцам третьего этажа в доме относились очень сурово, потому что они ни с кем из соседей не водили знакомства. Однако, судя по всему, это были люди состоятельные. Но глава семьи сочинял книги; Гуру это не внушало доверия, и он отзывался обо всей семье с презрительной гримасой. К тому же никто по-настоящему не знал, что они там у себя делают и почему у них такой вид, словно они ни в ком не нуждаются и вполне счастливы. Гуру это казалось чем-то неестественным.

Когда Октав открывал дверь из вестибюля на улицу, вошла Валери. Она возвращалась домой. Октав вежливо посторонился, чтобы пропустить ее.

— Вы, сударыня, надеюсь, чувствуете себя хорошо?

— Да, сударь… Благодарю вас.

Она запыхалась от ходьбы. И пока она поднималась по лестнице, Октав, глядя на ее покрытые грязью ботинки, вспомнил про завтраки плашмя и ногами кверху, о которых говорили служанки. Несомненно, она, не найдя фиакра, шла пешком. Влажный подол ее юбки издавал теплый, прелый запах. От усталости и какой-то общей расслабленности она была вынуждена то и дело хвататься рукой за перила.

— Что за отвратительная погода! Не правда ли, сударыня?

— Ужасная, сударь! И в то же время в воздухе чувствуется такая духота…

Поднявшись во второй этаж, они распрощались. Мельком взглянув на нее, Октав заметил, что лицо у нее осунулось, веки набухли от бессонницы, а из-под небрежно надетой шляпы выбились растрепанные волосы. Продолжая подниматься по лестнице, он, уязвленный в своем самолюбии, со злобой думал о Валери. Если так, то почему не с ним? Ведь он же не глупее и не уродливее других.

В четвертом этаже, проходя мимо двери г-жи Жюзер, он вспомнил про свое вчерашнее обещание. Эта скромная на вид женщина с серо-голубыми глазами возбудила его любопытство. Он позвонил. Ему открыла сама г-жа Жюзер.

— Ах, господин Муре! Как это мило с вашей стороны! Заходите же!

Квартира была очень уютна, но в ней ощущалась некоторая сдавленность и духота — везде ковры, портьеры, мягкая, как перина, мебель, — неподвижный и спертый воздух, как в обитой старинным атласом шкатулке, хранящей легкий запах ириса. В гостиной, где благодаря двойным шторам царил благоговейный полумрак ризницы, г-жа Жюзер усадила Октава на широкий, очень низкий диван.

— Вот кружево, — сказала она, вновь появившись в гостиной с ящичком сандалового дерева, наполненным разными лоскутками. — Я собираюсь подарить его кое-кому и мне хочется знать, сколько оно приблизительно может стоить.

Это был кусок старинного английского кружева прелестного рисунка. Рассмотрев его с видом знатока, Октав оценил его в триста франков. Они вместе перебирали кружево, и руки их соприкасались. Октав, не долго думая, наклонился и стал целовать ее крохотные, как у маленькой девочки, пальчики.

— О, господин Октав! В мои-то годы! Вот еще что вздумали! — ничуть не сердясь, кокетливо прощебетала г-жа Жюзер.

Ей было всего тридцать два года, но она называла себя старухой. Как обычно, она тут же намекнула на постигшее ее несчастье. Представляете себе, через десять дней после свадьбы этот жестокий человек в одно прекрасное утро ушел из дома и больше не вернулся. И никто до сих пор не знает причины!

— Вы понимаете, — проговорила она, устремив глаза к небу, — что после такого потрясения для женщины все кончено…

Не выпуская ее маленькой теплой ручки, которая как бы исчезла в его руке, Октав не переставая покрывал частыми поцелуями ее тонкие пальчики. Она опустила глаза, скользнув по его лицу затуманенным, неопределенным взглядом.

— Какой вы еще ребенок! — материнским тоном сказала она.

Услышав в этих словах поощрение себе, Октав попытался обнять ее за талию и увлечь на диван. Но г-жа Жюзер мягко отстранила его и со смехом выскользнула из его объятий, как бы принимая это за простую шутку.

— Нет, нет, сударь, отойдите прочь и не прикасайтесь ко мне, если вы хотите, чтобы мы остались друзьями!

— Значит, нет? — еле слышно проговорил Октав.

— Что нет? Вы этим что хотите сказать?.. Ах, мою руку? Пожалуйста, сколько угодно!..

Он снова овладел ее рукой, но на этот раз он ее разогнул и стал целовать ладонь. А она, полузакрыв глаза и обращая эту вольность в своего рода шутку, раздвигала пальцы, подобно кошечке, выпускающей коготки, чтобы ее щекотали под лапками. Но выше кисти она ему целовать не дала. Для первого раза это была заветная черта, за которой начиналось дурное.

— К нам идет господин кюре, — внезапно появившись, объявила Луиза, которая ходила по какому-то поручению.

У сиротки Луизы было изжелта-бледное лицо и забитый вид подкидыша. Увидев незнакомого господина, который как бы ест из рук ее хозяйки, она разразилась идиотским смехом, но, почувствовав на себе строгий взгляд г-жи Жюзер, сразу же убежала.

— Боюсь, мне не удастся добиться от нее никакого толку, — продолжала г-жа Жюзер. — Но все же надо попытаться наставить на путь истинный хотя бы одно из этих несчастных созданий! Вот что, господин Муре, извольте-ка пройти сюда…

И пока Луиза впускала в гостиную священника, г-жа Жюзер провела Октава в столовую, приглашая его время от времени заходить к ней поболтать. Ей будет как-то веселее. Ведь так грустно всегда быть одной! К счастью, она хоть находит утешение в религии.

Вечером, около пяти часов, Октав, сидя в ожидании обеда за столом у Пишонов, испытал приятное чувство отдыха. Его начинал смущать дом, в котором он поселился. Проникнувшись сперва уважением провинциала к внушительному виду богатой парадной лестницы, он теперь испытывал безграничное презрение ко всему, что, как он смутно догадывался, таилось за высокими дверьми красного дерева. Он вообще перестал что-либо понимать. Те самые буржуазные дамы, добродетель которых поначалу обдавала его холодом, теперь, как ему казалось, способны были уступить сразу, стоило только поманить пальцем. И если он встречал сопротивление со стороны какой-нибудь из них, то сейчас это его удивляло и вместе с тем бесило.

Мари, увидев, что он кладет на буфет целую пачку книг, за которыми утром сходил на чердак, вся покраснела от радости.

— Какой вы милый, господин Октав! — восклицала она. — О, благодарю вас, благодарю… И как хорошо, что вы пришли пораньше! Не выпьете ли вы стакан сахарной воды с коньяком? Это возбуждает аппетит.

Чтобы доставить ей удовольствие, Октав согласился выпить коньяку. Все казалось ему приятным, не исключая Пишона и стариков Вийом, которые, усевшись вокруг стола, по обыкновению пережевывали одни и те же воскресные темы. Мари то и дело выбегала на кухню, где у нее жарился бараний рулет.

Октав до того разошелся, что, как бы в шутку, вышел вслед за ней и у самой плиты поцеловал ее в шейку. Она, даже не вздрогнув и не издав никакого возгласа, повернулась к нему лицом и своими холодными, как всегда, губами прильнула к его рту. Свежесть поцелуя на этот раз показалась Октаву просто восхитительной.

— Ну, как дела? Что представляет собой ваш новый министр? — вернувшись из кухни, обратился он к Пишону.

При этих словах чиновник привскочил от изумления. Как! Значит, по министерству народного просвещения будет назначен новый министр? Он об этом даже не слышал. В канцеляриях никогда не занимаются подобными вопросами.

— Какая несносная погода! — вдруг ни с того ни с сего заявил он. — То и дело пачкаешь себе брюки…

Г-жа Вийом стала рассказывать о какой-то девушке из квартала Батиньоль, которая пошла по дурной дорожке.

— Вы просто не поверите, сударь… — говорила она. — Она получила прекрасное воспитание, но ее так тяготила жизнь в родительском доме, что она дважды пыталась выброситься из окна… Право, не поймешь, что такое творится на свете!

— Надо заделывать окна решетками, — невозмутимо заметил г-н Вийом.

Обед прошел очень приятно. За освещенным небольшой лампой скромно накрытым столом текла и текла воскресная беседа. Пишон с тестем завели разговор о служащих министерства, без конца перебирая начальников и помощников начальников. Старик упорно толковал о тех, с кем он в свое время служил, тут же спохватываясь, что их давно уже нет на свете. Зять, со своей стороны, говорил исключительно о ныне здравствующих, причем происходила невероятная путаница имен. Впрочем, оба они, а с ними и г-жа Вийом, согласились, что толстяк Шавиньи, у которого такая уродливая жена, наплодил слишком много детей. При его ограниченных средствах — это просто безумие. Октав, отдыхая телом и душой, слушал их и удовлетворенно улыбался. Он давно не проводил такого приятного вечера. В конце концов он и сам стал с убежденным видом порицать Шавиньи. Ясный и спокойный взгляд Мари, нимало не смущенной тем, что он сидит рядом с ее мужем, ее несколько утомленный и безвольно покорный вид, с которым она одинаково заботливо угождала вкусу каждого из них, действовали на него успокаивающим образом.

Ровно в десять часов вечера старики Вийом встали, из-за стола. Пишон надел шляпу. Каждое воскресенье он, из уважения к родителям своей жены, провожал их до омнибуса. Так уж было заведено с первого дня их свадьбы, и старики Вийом сочли бы себя оскорбленными, если бы зять не оказал им этого внимания. Все трое обычно доходили до улицы Ришелье, затем шли вверх по ней неторопливым шагом, внимательно следя глазами, не появляется ли батиньольский омнибус, который всегда приходил переполненным. Таким образом, нередко случалось, что Пишон вынужден был провожать их до самого Монмартра, — он ни в коем случае не позволил бы себе оставить родителей своей жены посреди улицы, не посадив их в омнибус. А так как шли они очень медленно, то проводы эти и, возвращение домой отнимали у него добрых два часа.

На площадке лестницы все обменялись дружескими рукопожатиями. Вернувшись вместе с Мари в столовую, Октав спокойно заметил:

— На улице дождь, Жюль вернется не раньше полуночи.

Лилит, которую уложили пораньше, уже спала, и Октав тотчас же посадил Мари к себе на колени и стал из одной чашки с ней допивать остатки кофе, словно возбужденный скромным семейным празднеством супруг, который наконец-то спровадил гостей, и теперь, закрыв двери, может без помехи обнять и поцеловать свою жену.

Теплота тесной столовой, где пахло ванилью от «снежков», склоняла к дремоте. Октав мелкими и частыми поцелуями покрывал шею молодой женщины, как вдруг в дверь кто-то постучался, Мари даже и не вздрогнула… Это пришел сын Жоссеранов, у которого в голове винтиков не хватало. Каждый раз, когда ему удавалось улизнуть из их квартиры, приходившейся как раз напротив Пишонов, он, привлеченный ласковым и кротким характером Мари, приходил к ней поболтать. Они отлично ладили, зачастую подолгу просиживая молча и лишь время от времени обмениваясь короткими бессвязными фразами.

Октав, сильно раздосадованный, хранил молчание.

— У них гости, — запинаясь, говорил Сатюрнен. — Мне-то наплевать, что они не сажают меня за стол… А я вот сломал замок и удрал. Так им и надо!..

— Надо вернуться домой, ведь о вас будут беспокоиться, — заметив нетерпение Октава, проговорила Мари.

Но сумасшедший смеялся, — он был в восторге от своей проделки. Затем, как обычно, заплетающимся языком, он стал рассказывать, что делается у них дома. Казалось, он приходил сюда выкладывать все то, что застревало в его памяти.

— Папа опять работал всю ночь… Мама дала Берте оплеуху… Скажите, когда выходят замуж, это больно?..

И так как Мари не отвечала ему, он, еще более оживившись, продолжал:

— Не поеду я в деревню, вот и все!.. Пусть они ее только пальцем тронут, я их задушу. Ночью, когда все спят, это мне ничего не стоит!.. А ладошки-то у нее такие гладенькие, как шелковистая бумага! А вон та, вторая, знаете, просто гадина…

И он опять начинал повторять то же самое, путался, и ему так и не удалось рассказать, зачем он сюда пришел. Мари, наконец, заставила его вернуться домой, причем он, казалось, даже и не заметил сидевшего в столовой Октава.

А тот, опасаясь, что ему еще кто-нибудь помешает, захотел увести Мари к себе в комнату. Но она отказалась пойти с ним, и лицо ее внезапно залилось густым румянцем. Он же, не поняв ее стыдливости, все повторял, что они отлично услышат, когда Жюль будет подниматься по лестнице, и что у нее будет достаточно времени незаметно вернуться. Но когда он стал настойчиво увлекать ее за собой, она совсем рассердилась, возмущенная таким насилием.

— Нет, только не в вашей комнате! Слышите! Ни за что! Это слишком гадко!.. Останемся здесь!

И, быстро убежав, она скрылась в глубине своей квартиры.



Октав, удивленный столь неожиданным отпором, продолжал стоять на площадке лестницы, как вдруг со двора донесся отчаянный шум — там шла перебранка. На этот раз все решительно складывалось против него, и потому самым правильным было бы пойти к себе и лечь спать. Однако громкие крики, да еще в столь позднюю пору, были таким небывалым явлением в доме, что Октав раскрыл окошко и стал слушать.

— Я уже сказал, что не пропущу вас! — кричал внизу Гур. — Я послал сообщить хозяину… Он сейчас придет и выставит вас вон отсюда.

— Что такое? Выставит вон? — отвечал грубый голос. — Разве я не плачу аккуратно за квартиру? Проходи, Амели! И если этот человек тебя хоть пальцем тронет, то у нас тут такая пойдет потеха!..

Это был столяр, живший на самом верху и теперь возвращавшийся к себе с женщиной, которую привратник еще утром грозился выгнать вон. Октав высунулся из окна, но в темном, как колодец, дворе видны были лишь огромные расплывчатые тени, которые рассекала полоса света от горевшего в вестибюле газового рожка.

— Господин Вабр! Господин Вабр! — отчаянным голосом вопил привратник, оттесняемый столяром. — Идите же поскорее, а то она сейчас войдет!

Г-жа Гур, забыв о своих больных ногах, сама отправилась за домохозяином, которого застала углубившимся в его серьезный труд. Старик Вабр спустился вниз. Октав слышал, как он яростно кричал:

— Это скандал! Сущее безобразие! Никогда я не потерплю такого в своем доме!..

И, обратившись к рабочему, который в присутствии хозяина сначала как будто опешил, он продолжал:

— Сию же минуту уберите отсюда эту женщину! Сию же минуту, вы слышите! Я не допущу, чтобы в мой дом водили женщин…

— Да это же моя жена, — растерянно отвечал рабочий. — Она живет в прислугах, и раз в месяц, когда господа отпускают ее, она приходит ко мне… Ну и оказия! Вы еще, чего доброго, запретите мне спать с моей женой!..

При этих словах домовладелец и привратник окончательно вышли из себя.

— Я отказываю вам от квартиры! — прерывающимся голосом кричал Вабр. — А пока что запрещаю вам вести себя в моем доме, как в каком-нибудь вертепе!.. Гур, вытолкайте-ка эту тварь прямо на панель!.. Напрасно вы думаете, что со мной можно выкидывать такие фокусы!.. Если человек женат, то об этом следовало предупредить! Замолчите и не смейте больше забываться передо мной!..

Столяр, добродушный парень, уже успевший, по-видимому, пропустить стаканчик, в конце концов расхохотался.

— Однако интересно! Что ж, раз хозяин не разрешает, возвращайся, Амели, к своим господам… Ничего не поделаешь, придется отложить до другого раза… А ведь, право слово, это мы чтобы завести себе сыночка… А что вы отказываете мне от квартиры, так с превеликим удовольствием! Больно мне нужен ваш барак… Он, изволите видеть, не желает, чтобы к нему в дом водили женщин… А вот, небось, терпишь, что у тебя в каждом этаже живут расфуфыренные потаскухи, которые в своих квартирах ведут себя почище любой суки! Скоты этакие! Сытые рожи!

Амели, не желая подвергать своего мужа еще большим неприятностям, покорно ушла, между тем как тот, видимо изрядный насмешник, продолжал беззлобно отпускать свои шуточки. Тем временем Гур, прикрывая отступление старика Вабра, позволял себе высказывать вслух замечания.

— Ну и дрянь же это простонародье! Довольно было поселить у себя одного мастерового, чтобы напустить заразу на весь дом!..

Октав захлопнул окошко, но как раз в тот момент, когда он собирался вернуться к Мари, столкнулся с каким-то человеком, который, крадучись, быстро-быстро пробирался по коридору.

— Как! Опять вы? — проговорил Октав, узнав Трюбло.

Тот, на миг придя в замешательство, пытался объяснить, как он сюда попал.

— Да, это я… Я обедал у Жоссеранов и сейчас иду…

Октав возмутился:

— Понятно! Вы живете с этой грязной мочалкой Аделью! А ведь вы поклялись, что ничего подобного!

К Трюбло сразу вернулся его апломб, и он с восхищенным видом проговорил:

— Уверяю вас, милый мой, что в этом даже есть шик!.. У нее такая кожа, что вам и во сне не снилось!

Затем он принялся ругать столяра, из-за чьих грязных делишек с какой-то женщиной его, Трюбло, чуть не застали на черной лестнице. Ему пришлось поэтому выбираться через парадную.

— Не забудьте, — поспешно убегая, бросил он Октаву, — что в следующий четверг я поведу вас знакомить с любовницей Дюверье. Мы там будем обедать.

Дом снова обрел свою благоговейную сосредоточенность, погрузился в торжественное безмолвие, растекавшееся, казалось, из его высоконравственных семейных альковов.

Октав застал Мари в спальне. Стоя у супружеской постели, она оправляла на ней подушки. А наверху, в комнате Адели, Трюбло, увидев, что единственный стул занят тазом и парой стоптанных башмаков, как был, во фраке и белом галстуке, уселся на край узкой койки и стал терпеливо ожидать. Услышав шаги Жюлй, он затаил дахание, ибо всей душой ненавидел женские сцены.

Наконец появилась Адель. Она была чем-то недовольна и сразу накинулась на него.

— Знаешь, ты тоже хорош!.. Мог бы не задаваться передо мной, когда я прислуживаю за столом!..

— С чего ты взяла, что я задаюсь перед тобой?

— А то разве нет! Ты даже не смотришь на меня, когда просишь передать тебе хлеб, и никогда не скажешь «пожалуйста»… А сегодня вечером, когда я подавала на стол телятину, ты притворился, будто и не знаком со мной… Знаешь, мне это в конце концов надоело! Все в доме донимают меня разными глупостями, и если ты будешь заодно с ними, то у меня просто терпение лопнет…

Она яростно стала сбрасывать с себя одежду. Затем, повалившись на заскрипевший под ней ветхий матрас, повернулась лицом к стене. Трюбло вынужден был просить у нее прошения.

А в комнатке рядом мастеровой, все еще под хмельком, рассуждал сам с собой так громко, что его было слышно по всему коридору.

— Гм… гм… Право смешно, что тебе не дают спать с твоей собственной женой… Ах ты, старый хрен! Не позволяешь, чтобы к тебе в дом водили женщин! А ну-ка пройдись теперь по своим квартирам да сунь-ка нос под одеяла и сам увидишь, чем там занимаются!..

VII

Чтобы заставить дядюшку Башелара дать Берте приданое, Жоссераны уже целые две недели почти каждый вечер приглашали его к себе, несмотря на то, что он безобразно вел себя за столом.

Когда старику сообщили, что Берта выходит замуж, он только легонько потрепал племянницу по щечке, говоря:

— Вот как! Ты выходишь замуж? Ну что ж, очень мило, моя деточка!

Он оставался глух ко всем намекам и, как только при нем заходила речь о деньгах, умышленно изображал из себя придурковатого, выжившего из ума пьяницу и кутилу.

У г-жи Жоссеран явилась мысль как-нибудь вечером пригласить одновременно с ним и Огюста — жениха Берты. Может быть, знакомство с молодым человеком заставит, наконец, дядюшку раскошелиться. Это был отчаянный шаг, так как родственники Башелара обычно избегали показывать его знакомым, боясь повредить себе во мнении общества. Впрочем, на этот раз он вел себя довольно прилично. Только на жилете его выделялось огромное пятно от ликера, которого он, наверно, хватил где-нибудь в кафе. Но когда его сестра после ухода Огюста спросила, понравился ли ему жених, он дипломатично ответил:

— Приятный, очень приятный молодой человек!

Однако пора было с этим покончить. Дело не могло больше ждать. Г-жа Жоссеран решила поставить вопрос ребром и выяснить положение.

— Поскольку мы тут все свои люди, — приступила она, — давайте воспользуемся случаем. Выйдите отсюда, мои милочки, нам надо переговорить с вашим дядей. Ты, Берта, присмотри за Сатюрненом, чтобы он опять не сломал замка.

Сатюрнен, с тех пор как в семье тайком от него занимались предстоящим замужеством Берты, с беспокойным видом бродил по комнатам, что-то подозревая. У него в голове рождались дьявольские замыслы, приводившие в трепет его родных.

— Я получила все нужные сведения, — проговорила мать, оставшись наедине со своим мужем и братом. — Вот как обстоят дела Вабров.

Она привела ряд цифр, сопровождая их пояснениями. Старик Вабр вывез из Версаля полмиллиона. Если постройка дома обошлась ему в триста тысяч франков, то у него должно было остаться еще двести тысяч, на которые за двенадцать лет наросли проценты. Помимо этого, дом ежегодно приносит двадцать две тысячи франков. И так как он живет у Дюверье, не тратя почти ничего, его состояние должно оцениваться приблизительно в пятьсот — шестьсот тысяч франков. Таким образом, с этой стороны перспективы самые блестящие.

— А не водится ли за ним какого-нибудь грешка? — спросил дядюшка Башелар. — Я что-то слышал, будто он играет на бирже.

Г-жа Жоссеран возмутилась. Такой солидный старичок, с головой ушедший в свой серьезный труд! У этого-то по крайней мере хватило ума скопить капиталец. И она с горькой усмешкой посмотрела на своего мужа, который под ее взглядом понурит голову.

Что касается троих детей Вабра — Огюста, Клотильды и Теофиля, то каждому из них после смерти матери досталось по сто тысяч франков. Теофиль, в результате целого ряда разорительных предприятий, кое-как живет на остатки этого наследства. Клотильда, единственная страсть которой — музыка, наверно куда-нибудь поместила свою долю. Наконец, Огюст на свои сто тысяч франков, которые он до сих пор не пускал в оборот, решился завести торговлю шелковыми товарами, арендовав для этой цели магазин в нижнем этаже.

— Надо думать, что старик ничего не дает своим детям, когда они вступают в брак, — высказался дядюшка.

Да, к сожалению, похоже, что это так. Он не особенно любит расставаться со своими денежками. За Клотильдой, когда он выдавал ее замуж, было обещано восемьдесят тысяч франков, получил же Дюверье всего-навсего десять тысяч; однако он не только не требовал обещанного, но, потворствуя скупости своего тестя, даже содержал его, по всей вероятности надеясь впоследствии наложить руку на все его состояние. То же самое получишось с Теофилем, когда тот женился на Валери. Обещав ему пятьдесят тысяч франков при женитьбе, отец ограничился только выплатой процентов, и то лишь вначале; потом уже не вынул из кармана ни одного су да еще стал требовать с молодых супругов квартирную плату, которую те ему вносили, боясь, что он вычеркнет их из завещания. И потому не следовало слишком рассчитывать на пятьдесят тысяч франков, которые Огюст должен был получить в день подписания брачного контракта. Если бы отец в течение нескольких лет не взимал с него арендной платы за магазин, и это уже было бы хорошо!

— Ну еще бы! — заявил Башелар. — Не особенно это легко родителям! Уж так положено, что приданое никогда не выплачивается полностью.

— Теперь вернемся к Огюсту, — продолжала г-жа Жоссеран. — Я уже вам изложила, на что он может рассчитывать. Единственная опасность грозит ему со стороны Дюверье, за которым Берте придется смотреть в оба, когда она войдет в семью… Сейчас Огюст, истратив на оборудование магазина шестьдесят тысяч франков, остальные сорок тысяч пустил в оборот. Но сумма эта оказалась недостаточной для его торговли… Кроме того, он живет один, ему обязательно нужна жена. Поэтому-то он и хочет жениться… Берта хорошенькая, и он уже заранее представляет ее себе за кассой… Ну, а что касается приданого, то пятьдесят тысяч франков — сумма вполне солидная. И это, собственно говоря, и заставило его решиться.

Дядюшка Башелар и бровью не повел. Он лишь с растроганным видом заметил, что мечтал о лучшей партии для Берты, и тут же стал критиковать будущего зятя своей сестры.

В общем, конечно, приятный господин! Но староват, да, да, староват!.. Ему добрых тридцать три года… Вдобавок всегда нездоров, лицо вечно искажено от мигрени, хмурый вид, словом, нет той бойкости, которая требуется в торговле…

— А у тебя есть другой на примете? — спросила г-жа Жоссеран, постепенно теряя терпение. — Я весь Париж перевернула вверх дном, пока отыскала хоть это!

Впрочем, она и сама не в восторге от своего будущего зятя. И она стала разбирать его по косточкам:

— Конечно, он не орел!.. По-моему, он даже довольно глуп. Да и, кроме того, я подозрительно отношусь к мужчинам, которые никогда не были молоды и не решаются ни на какой жизненно важный шаг без того, чтобы раньше не поразмышлять над ним в течение нескольких лет. Огюст из-за головных болей вынужден был бросить коллеж, не закончив образования. Он пятнадцать лет прослужил мелким торговым агентом, прежде чем решился прикоснуться к своим ста тысячам франков, проценты с которых, говорят, жульнически прикарманил его отец… Нет, нет, он, конечно, не блещет умом…

Жоссеран все время хранил молчание. Но тут уж он позволил себе вставить слово:

— К чему же тогда, милая моя, настаивать на этой партии? Если молодой человек действительно слабого здоровья…

— Ну, что касается здоровья, — перебил дядюшка Башелар, — то это еще с полбеды… Берте не так уж трудно будет второй раз выйти замуж!..

— Ну, а если он все-таки никуда не годится? — продолжал отец. — Если он сделает нашу дочь несчастной?

— Несчастной?! — вскричала г-жа Жоссеран. — Вы уж лучше прямо скажите, что я толкаю свою дочь в объятия первого встречного! Мы здесь свои люди и обсуждаем вопрос со всех сторон… Он такой, он сякой, он некрасив, он староват, неумен… Мы просто беседуем, и это вполне естественно, не правда ли? А все же он нам вполне подходит и лучшего нам никогда и не найти… И если хотите знать, то это неожиданная удача для Берты… А ведь я уже, честное слово, собиралась на всем этом поставить крест.

Она встала. Жоссеран, не смея с ней спорить, отодвинул стул.

— Единственное, чего я боюсь, — остановившись перед братом, с решительным видом продолжала она, — это что он не захочет жениться, если мы не выложим приданого в день подписания брачного контракта… Да оно и понятно, ведь нашему молодому человеку до зарезу нужны деньги.

Но в этот момент чье-то горячее дыхание, которое она услышала за своей спиной, заставило ее обернуться. Это был Сатюрнен. Просунув голову в полуотворенную дверь, он с волчьим блеском в глазах прислушивался к разговору. Присутствующими овладел панический страх, так как Сатюрнен стащил на кухне вертел, чтобы, как он говорил, насаживать на него гусей. Дядюшка Башелар, сильно обеспокоенный оборотом, который принял разговор, воспользовался внезапным замешательством.

— Не провожайте меня! — крикнул он из прихожей. — Я ухожу! У меня в двенадцать часов деловое свидание с одним из моих клиентов, именно для этого приехавшим из Бразилии.

Когда, наконец, удалось уложить Сатюрнена спать, г-жа Жоссеран в отчаянии заявила, что его немыслимо больше держать дома. Если его не отправить в сумасшедший дом, он в конце концов натворит беды. Ну что это за жизнь, если всегда приходится прятать его от людей? Пока он находится здесь, в семье, вызывая у всех страх и отвращение, его сестрам никогда не выйти замуж.

— Повременим немного, — чуть слышно произнес Жоссеран, у которого при мысли о разлуке с сыном сердце обливалось кровью.

— Нет, нет! — решительно заявила мать. — Я вовсе не желаю, чтобы он всадил в меня вертел… Брат был уже, что называется, у меня в руках, и вот-вот я бы приперла его к стене… Но ничего! Завтра же мы с Бертойотправимся к нему. Посмотрим, хватит ли у него нахальства увильнуть от своих обещаний… Да и, кстати, Берта обязана навестить своего крестного… Этого требуют приличия…

На следующий день все трое, мать, отец и дочь, отправились с официальным визитом к дядюшке в его склады, занимавшие подвалы и весь первый этаж огромного дома на улице Энгиен. Вход туда был загроможден ломовыми телегами. На крытом дворе целая артель упаковщиков заколачивала гвоздями ящики, сквозь щели которых виднелись образцы товаров — сушеные овощи, штуки шелковых материй, изделия из бумаги и сало, короче говоря, скопление самых разнообразных вещей, посылаемых по заказу клиентов или закупленных на риск в момент падения цен. Сам Башелар находился тут же. Нос у негр пылал, а глаза еще горели после вчерашней выпивки. Но голова была совершенно ясная, — стоило ему только склониться над своими бухгалтерскими книгами, как сразу же к нему возвращались его деловое чутье и трезвый расчет.

— Ах, это вы! — кислым тоном произнес он.

Он принял их в маленьком помещении, откуда через окошко наблюдал за рабочими.

— Я привела к тебе Берту, — входя, заявила г-жа Жоссеран. — Она знает, чем тебе обязана…

И когда молодая девушка, поцеловав дядюшку, по знаку матери вышла во двор, словно заинтересовавшись товарами, та без обиняков заговорила о цели своего прихода.

— Слушай, Нарсис, вот как у нас обстоят дела… Принимая во внимание твою доброту и то, что ты обещал, я обязалась дать за Бертой пятьдесят тысяч приданого. Если я окажусь не в состоянии их дать, свадьба расстроится. При нынешнем: положении вещей это было бы позором. Не можешь же ты оставить нас в таком затруднительном положении…

Тут глаза Башелара потухли, и он, прикидываясь мертвецки пьяным, заплетающимся языком пробормотал:

— А? Что? Ты обещала?.. Напрасно… Обещать нехорошо.

И он стал жаловаться на свою бедность. Так, он купил целую партию конского волоса, в надежде, что этот товар поднимется в цене, а вышло наоборот — цена на конский волос упала, и он вынужден был продать его с убытком. Он засуетился, стал перелистывать свои бухгалтерские книги, хотел во что бы то ни стало показать счета. Он разорен вконец.

— Да полно вам! — в конце концов с раздражением произнес Жоссеран. — Я ведь в курсе ваших дел… Ваши барыши не менее солидны, чем ваша комплекция, и вы бы купались в золоте, если бы не выбрасывали денег на ветер… Лично мне ничего от вас не надо… Это Элеонора вздумала обратиться к вам. Однако разрешите все-таки вам сказать, Башелар, что вы издеваетесь над нами. Вот уже пятнадцать лет, как я каждую субботу регулярно являюсь проверять ваши приходо-расходные книги, и вы мне каждый раз все обещаете…

Но дядюшка его прервал и стал исступленно колотить себя кулаком в грудь.

— Я обещал? Да этого не может быть! Нет, нет!.. Предоставьте это дело мне, и вы увидите… Я терпеть не могу, когда у мен» выпрашивают. Это меня оскорбляет, я просто делаюсь больным… Вы сами когда-нибудь убедитесь!..

Даже г-же Жоссеран, и той не удалось больше ничего добиться. Он жал им руки, вытирал набегавшую на глаза слезу, говорил о своем добром сердце, о своей любви к родственникам, умоляя больше к нему не приставать, призывая бога в свидетели, что они об этом не пожалеют… Он знает свой долг и выполнит его до конца. Со временем Берта убедится, какое у ее дядюшки доброе сердце.

— А как же страховка в пятьдесят тысяч франков, которая была предназначена девочке в приданое? — самым естественным тоном спросил он.

Г-жа Жоссеран передернула плечами. — Вот уже четырнадцать лет, как с этим покончено. Тебе уже сто раз повторяли, что мы не в состоянии были внести двух тысяч франков, которые требовались при четвертом взносе.

— Пустяки! — подмигнув, проговорил дядюшка. — Нужно рассказать родне жениха об этой страховке и пока что оттянуть выплату приданого. Приданого никто никогда не выплачивает.

Жоссеран в негодовании поднялся с места.

— Как? И это все, что вы можете нам сказать?!

Дядюшка, неправильно истолковав смысл его слов, продолжал твердить, что все так делают.

— Никогда не выплачивают, понятно? Вносят определенную сумму и обеспечивают проценты. Возьмите хотя бы самого Вабра… А разве наш отец Башелар вам выплатил сполна приданое Элеоноры? Ведь нет же? Денежки, черт возьми, стараются оставить при себе!..

— Выходит, что вы нам советуете пойти на подлость! — вскричал Жоссеран. — Ведь предъявление страхового полиса было бы подлогом, просто обманом с моей стороны…

Г-жа Жоссеран остановила его. Мысль, поданная ей братом, заставила ее призадуматься. Она даже удивилась, что ей самой до сих пор это не пришло в голову.

— Боже мой, до чего ты раздражителен, мой друг!.. Нарсис вовсе не советует тебе совершить подлог…

— Ну разумеется, — невнятно пробормотал дядюшка. — Никто не говорит, чтобы ты предъявлял страховой полис.

— Речь идет только о том, как бы выиграть время, — продолжала г-жа Жоссеран. — Главное — обещать приданое, а выплатить его мы всегда успеем.

Тут Жоссеран возмутился: этого не могла стерпеть его совесть честного человека. Нет, он отказывается! Он не желает снова вступать на этот скользкий путь! Хватит злоупотреблять его мягкостью и принуждать его совершать поступки, которые ему противны, от которых он становится больным. Раз он не может дать за своей дочерью приданое, он не имеет права и обещать его.

Башелар подошел к окошку и, насвистывая военную зорю, стал барабанить пальцами по стеклу, как бы желая этим выказать свое полнейшее презрение к подобного рода щепетильности. Г-жа Жоссеран слушала мужа, бледнея от накипавшей в ней злости, которая вдруг прорвалась наружу.

— Ну, сударь! Раз так, то свадьба состоится во что бы то ни стало! Это последний шанс моей дочери… Я скорее позволю отрезать себе руку, чем упущу такую возможность!.. Плевать мне на все!.. В конце концов, когда тебя доводят до последней крайности, идешь на все!..

— Выходит, сударыня, вы способны были бы убить человека, только бы ваша дочь вышла замуж?

— Да! — выпрямившись во весь рост, с яростью выпалила она.

Но вслед за тем на ее лице заиграла улыбка.

Дядюшка не дал разразиться скандалу. Зачем ссориться! Не лучше ли как-нибудь мирно договориться между собой?

Кончилось тем, что Жоссеран, растерянный и усталый, весь дрожа от перепалки с женой, согласился потолковать по вопросу о приданом с Дюверье, от которого, по словам г-жи Жоссеран, все зависело. Но чтобы уловить момент, когда советник будет в хорошем расположении духа, дядюшка Башелар предложил своему зятю свести его в один дом, где тот не сможет ни в чем ему отказать.

— Но я просто соглашаюсь на встречу с ним, — продолжал Жоссеран, еще не сдаваясь полностью, — клянусь, я не возьму на себя никаких обязательств.

— Ну разумеется, разумеется! — подхватил Башелар. — Элеонора не требует от вас ничего бесчестного.

Вернулась Берта. Во дворе ей попались на глаза коробки с засахаренными фруктами. Бурно расцеловав дядюшку, она стала выпрашивать, чтобы он подарил ей одну из них. Но у дядюшки опять начал заплетаться язык. Никак нельзя, они все сосчитаны и сегодня же должны быть отправлены в Петербург. И он потихоньку стал выпроваживать родственников, тогда как сестра его, оторопевшая от шума и суеты, которые царили в этих огромных, до самого верху набитых всевозможными товарами складах, все еще медлила с уходом, испытывая истинное страдание при виде богатств, нажитых человеком без всяких нравственных устоев, и с горечью думая о никому не нужной честности своего мужа.

— Итак, завтра, около девяти часов вечера, в кафе Мюлуз, — сказал Башелар, уже на улице пожимая Жоссерану руку.

На другой день к любовнице Дюверье, Клариссе, отправились также Октав и Трюбло. Они вместе пообедали, но чтобы не явиться в гости слишком рано, — хотя Кларисса жила где-то у черта на куличках, на улице Серизг, — предварительно завернули в кафе Мюлуз. Было не больше восьми часов вечера, когда они вошли туда. Внимание их было привлечено шумней перебранкой, происходившей в глубине одного из залов. Там их глазам представилась нескладная фигура Башелара. Уже пьяный, весь побагровевший, он сцепился с каким-то маленьким господином, который был бледен от ярости.

— Вы опять плюнули в мою пивную кружку! — громовым голосом орал Башелар. — Я этого не потерплю!

— Отстаньте вы от меня! Понятно? Или я съезжу вам по уху, — приподымаясь на цыпочках, кричал в ответ маленький господин.

Тогда Башелар, не отступая ни на шаг, еще более повысил голос и сказал вызывающим тоном:

— Пожалуйста, сударь, к вашим услугам!

И когда маленький господин взмахом руки сбил с его головы лихо заломленную шляпу, которую Башелар не снимал даже в кафе, тот, еще более войдя в азарт, повторил:

— Пожалуйста, сударь! К вашим услугам!

И, подобрав с пола шляпу, он с сознанием собственного достоинства крикнул официанту:

— Альфред, подайте мне другую кружку пива!

Октав и Трюбло, с изумлением наблюдая эту сцену, вдруг заметили сидевшего тут же, за дядюшкиным столиком, Гелена, который, прислонившись к спинке диванчика, с безразличным видом курил сигару. На вопрос молодых людей, чем вызвана эта стычка, он, следя за кольцами дыма своей сигары, ответил:

— Понятия не имею… Вечно с ним какие-нибудь истории… Такая храбрость, что только набивается на оплеухи!.. Никогда не уступит!..

Башелар пожал руки вновь прибывшим. Он обожает молодежь. Узнав, что молодые люди собираются к Клариссе, он пришел в восторг: да ведь и сам он с Геленом направляется туда; он должен только дождаться своего зятя Жоссерана, с которым условился встретиться здесь в кафе. И он заполнил этот маленький зал раскатами своего голоса, веля нести на стол одно за другим всевозможные кушанья, угощая молодых людей с той безудержной расточительностью, которую он обычно проявлял, когда дело шло об удовольствиях, — в таких случаях он не считал денег. Он восседал за своим столиком, неуклюжий и развинченный; во рту его сверкали неестественной белизной фальшивые зубы; под коротко остриженными седыми волосами, покрывавшими густой шапкой его голову, пылал ярко-красный нос. Обращаясь к официантам на «ты», он заставлял их буквально сбиваться с ног и до такой степени надоедал посетителям, что хозяин кафе дважды являлся к нему, угрожая выставить его вон, если он не уймется. Накануне его выгнали из кафе «Мадрид».

Вошла какая-то девица, с усталым видом огляделась кругом и, обойдя дважды зал, удалилась. Это дало Октаву повод заговорить о женщинах. Башелар сплюнул в сторону и, попав в Трюбло, даже не извинился. Женщины стоили ему слишком много денег. Он хвастал, будто у него на содержании были первые красавицы Парижа. Уж на этот счет среди коммерсантов не принято скупиться! Все дело в том, чтобы показать, что дела твои идут блестяще. Сейчас-то он остепенился, он хочет чтобы его любили по-настоящему.

Октав, сидя напротив этого хвастуна, бросающего на ветер: банковые билеты, с изумлением вспоминал, как, прикинувшись мертвецки пьяным, тот же самый дядюшка нес всякий вздор, чтобы ускользнуть от посягательств родни на его мошну.

— Будет вам хвастать, дядюшка! — произнес Гелен. — Женщин всегда имеешь больше, чем хочешь.

— Почему же у тебя, дуралея этакого, их никогда нет?

Гелен презрительно пожал плечами:

— Почему! Ну, слушайте! Не далее как вчера я обедал с одним приятелем и его любовницей… Эта особа сразу же стала под столом задевать мою ногу. Удобный случай, не правда ли?.. Ну так вот, когда она попросила, чтобы я ее проводил, я удрал и сейчас еще прячусь от нее. В тот момент, не отрицаю, это было бы весьма недурно… Ну, а потом, дядюшка, потом? Что если бы она навязалась мне на шею? Как бы не так, нашли дурачка!

Трюбло одобрительно кивал головой, сам он тоже отвергал женщин из общества, боясь неприятных последствий.

Гелен, отбросив свою обычную невозмутимость, продолжал приводить примеры. Однажды в вагоне железной дороги какая-то пышная брюнетка уснула у него на плече, но он туг же подумал, что он с ней будет делать, когда они очутятся на станции. В другой раз, после знатного кутежа, он обнаружил у себя в постели жену своего соседа. Здорово, а? Правда, это было чересчур соблазнительно, и он уже готов был совершить глупость, если бы его не остановила мысль, что назавтра она, пожалуй, заставит его купить ей пару ботинок.

— Случаям, дядюшка, числа нет! — в виде заключения сказал он. — Ни у кого их не было столько, сколько у меня! Но я воздерживаюсь!.. Да и все воздерживаются — боятся последствий. А если бы не это, жизнь, черт возьми, была бы уж чересчур сладка. Здравствуйте, до свиданья — только бы и раздавалось на улицах!

Башелар задумался и перестал слушать. Его возбуждение улеглось, в глазах стояли слезы.

— Если бы вы хорошо себя вели, я бы вам кое-что показал, — вдруг сказал он.

Заплатив по счету, он увел их с собой. Октав напомнил ему, что его ждет старик Жоссеран. Неважно, за ним зайдут на обратном пути. И тут же, перед тем как покинуть зал, дядюшка Башелар, воровато оглянувшись кругом, стащил с соседнего столика оставленный нем-то из посетителей сахар.

— Идите за мной, — сказал он, когда они вышли на улицу. — Это в двух шагах отсюда.

И не прибавив ни слова, он зашагал, углубленный в свои мысли. На улице Сен-Марк он остановился у подъезда. Трое его спутников уже собирались последовать за ним, как вдруг им овладела внезапная нерешительность.

— Нет, идемте отсюда. Я раздумал!

Молодые люди стали возражать. Издевается он над ними, что ли?

— Хорошо! Пусть будет по-вашему! Только Гелен останется внизу, а также и вы, господин Трюбло… Вы не умеете себя вести, у вас нет ничего святого, и вы еще станете меня высмеивать… А вы, господин Октав, пойдете со мной. Вы серьезный молодой человек…

Он пропустил его вперед, между тем как двое остальных, оставшись на тротуаре, просили передать дамам их горячий привет. В пятом этаже Башелар постучался. Им открыла какая-то старуха.

— Как! Это вы, господин Нарсис? Фифи не ждала вас сегодня вечером.

Толстая, с белым и свежим, как у монахини, лицом, она ласково улыбалась ему. В маленькой столовой, куда она их ввела, высокая, молодая, очень хорошенькая и скромная на вид блондинка вышивала пелену для алтаря.

— Здравствуйте, дядюшка! — произнесла она, привстав и подставляя лоб под дрожащие и отвислые губы Башелара.

Когда тот представил Октава Муре, отрекомендовав его как своего друга, вполне приличного молодого человека, обе женщины сделали старомодный реверанс, после чего все уселись вокруг освещенного керосиновой лампой стола. Это был тихий провинциальный уголок; два затерянных в мире человеческих существа жили здесь уединенной однообразной жизнью, кое-как сводя концы с концами. Окно комнаты выходило во внутренний двор, и поэтому сюда не доносился даже стук экипажей. Пока Башелар отеческим тоном расспрашивал девушку, чем она занималась и о чем она думала со вчерашнего дня, ее тетушка, мадемуазель Меню, поведала Октаву историю своей жизни с наивной откровенностью честной женщины, искренне уверенной в том, что ей нечего скрывать.

— Я, сударь, родом из Вильнева, что неподалеку от Лилля. Меня хорошо знают в торговом доме «Братья Мардьен» на улице Сен-Сюльпис, где я тридцать лет работала вышивальщицей. Когда одна из кузин оставила мне в наследство домик на моей родине, мне посчастливилось продать его людям, обязавшимся пожизненно выплачивать мне по тысяче франков в год. Люди эти, сударь мой, надеялись, что я не сегодня-завтра отправлюсь на тот свет, но они здорово наказаны за свое недоброжелательство. Как видите, я еще до сих пор жива, хотя мне уже семьдесят пять лет.

Она рассмеялась, обнажив белые, как у молодой девушки, зубы.

— И когда я уже перестала работать — у меня к этому времени испортилось зрение, — продолжала она, — на руках у меня вдруг очутилась моя племянница Фанни. Отец ее, капитан Меню, умер, не оставив ни гроша, и родных у нее не оказалось никого. И я, сударь мой, вынуждена была взять девочку из пансиона и сделать ее вышивальщицей, ремесло, правда, не бог весть какое выгодное. Но что станешь делать? Одно ли занятие, или другое, — нам, женщинам, всегда приходится жить впроголодь. К счастью, она встретила господина Нарсиса. Теперь-то я могу спокойно умереть!..

И, праздно сложив руки на животе, эта ушедшая на покой работница, которая дала зарок не прикасаться больше к иголке, влажными от умиления глазами посматривала на Башелара и Фифи. Старик в эту минуту как раз говорил девушке:

— Правда, вы думали обо мне?.. А что именно вы думали?

Девушка, не переставая делать стежки иголкой с золотой ниткой, вскинула на него свои ясные глаза:

— Что вы преданный друг и что я вас очень люблю.

Она едва взглянула на Октава, словно не замечая его молодости и привлекательной внешности. А он с удивлением улыбался, тронутый ее красотой и не зная, как ко всему этому относиться. Между тем тетушка ее, состарившаяся в девичестве и целомудрии, которые не требовали с ее стороны особых жертв, понизив голос, продолжала:

— Я ведь могла бы выдать ее замуж, скажете вы? Но мастеровой стал бы ее колотить, а чиновник наплодил бы кучу ребят… Так что уж, пожалуй, лучше, чтобы она жила в ладу с господином Нарсисом… Человек он, судя по всему, достойный.

— Как хотите, господин Нарсис, — тут же громко продолжала она, — не моя вина, если она вам не угодит… Я то и дело повторяю ей: старайся, чтобы он был доволен, выкажи ему свою благодарность… Да оно и справедливо… Я так рада, что есть кому позаботиться о ней… Ведь без знакомства так трудно в наше время устроить девушку!..

Октав поддался благодатному простодушию этого мирного жилища. В неподвижном воздухе стоял легкий запах фруктов. Тишину нарушало лишь легкое потрескивание шелка, прокалываемого иголкой Фифи, и этот регулярно повторявшийся звук, наподобие тикания старинных часов с кукушкой, как бы свидетельствовал о том, что дядюшкины любовные дела приобрели буржуазно-степенный характер. Надо сказать, что старая дева была образцом честности. Она жила исключительно на свой годовой доход в тысячу франков, которым распоряжалась по своему усмотрению. Ее природная щепетильность не могла устоять только перед рюмочкой белого вина и каштанами, которыми время от времени ее угощала племянница, когда высыпала из копилки получаемые в виде поощрения от ее доброго друга монетки в четыре су.

— Цыпочка ты моя, — заявил наконец Башелар, подымаясь с места. — У нас дела… До завтра… Будь паинькой!

Он поцеловал ее в лоб, затем, умильно посмотрев на нее, обратился к Октаву:

— Вы тоже можете ее поцеловать. Ведь это сущий ребенок.

Молодой человек коснулся губами личика девушки. Та улыбнулась ему. Она была скромница из скромниц. Посмотришь, так прямо свой тесный семейный круг. Никогда Октаву не приходилось видеть людей, которые вели бы себя так рассудительно.

Дядюшка был уже на пороге, как вдруг снова вернулся.

— Чуть не забыл! — воскликнул он. — Ведь у меня для тебя подарочек.

Он достал из кармана и протянул девушке сахар, который только что стащил в кафе. Фифи, горячо поблагодарив и вся покраснев от удовольствия, принялась его грызть. Затем, набравшись смелости, она спросила:

— Нет ли у вас монеток в четыре су?

Башелар стал рыться в карманах. У Октава нашлась монетка в двадцать сантимов, и девушка взяла ее себе на память. По-видимому из приличия, она не вышла их провожать. Когда мадемуазель Меню со свойственным старушкам добродушием прощалась с ними, они опять услышали потрескивание шелка, протыкаемого иголкой Фифи, которая, не теряя времени, снова принялась за вышивание пелены.

— Ну что, стоило посмотреть? — произнес Башелар. — Я на нее трачу едва пять луидоров в месяц… Хватит с меня этих распутниц, которые обирали меня до нитки… Поверьте, мне нужно было истинно любящее сердце…

Заметив, что Октав смеется, он недоверчиво продолжал:

— Вы ведь порядочный молодой человек и не злоупотребите моей любезностью… Поклянитесь честью, что вы ни слова не скажете Гелену. Пусть раньше заслужит, чтобы я ему ее показал… Друг мой, это же ангел! Что ни говорите, а добродетель — хорошая вещь, она вас как-то освежает… Сам я всегда стоял за идеалы!

Голос старого пьяницы дрожал, и из-под его опухших век проступили слезы. Когда они очутились внизу, Трюбло стал подшучивать, что обязательно запомнит номер дома, а Гелен, пожимая плечами, расспрашивал Октава, как ему понравилась девчонка. По словам Гелена, каждый раз, когда очередной кутеж приводил дядюшку в умиленное состояние, он не мог удержаться, чтобы не повести кого-нибудь из своих собутыльников к этим двум женщинам, причем им в это время владели два противоречивых чувства — желание похвастать своим сокровищем и страх, как бы это сокровище у него не похитили. Однако на другой день он совершенно забывал об этом и снова шел на улицу Сен-Марк с таким же таинственным видом.

— Да кто ж не знает Фифи, — спокойно произнес Гелен.

Пока шел этот разговор, Башелар искал карету. Октав вдруг воскликнул:

— А ведь господин Жоссеран ждет нас в кафе!

Остальные совсем позабыли об этом. Жоссеран, очень недовольный, что у него зря пропал вечер, нетерпеливо поджидал их у двери кафе, потому что он никогда не позволял себе съесть что-нибудь вне дома. Наконец они все отправились на улицу Серизе. Им пришлось нанять два фиакра; комиссионер с кассиром уселись в один, а трое молодых людей в другой.

Под скрежет старой колымаги, заглушавший его голос, Гелен стал рассказывать о страховом обществе, где он служит. Страховое ли дело, биржа ли — одно и то же тошнотворное занятие, утверждал Трюбло. Затем разговор перешел на Дюверье. Ну куда это годится, что такой богач, советник Палаты, позволяет женщинам водить себя за нос! Вечно он их выкапывает в самых подозрительных кварталах, за чертой города, куда даже не ходят омнибусы, — дамочек, которые будто бы берут работу на дом, этаких скромниц, изображающих из себя вдов; сомнительных содержательниц бельевых и галантерейных магазинов, не имеющих ни заказчиков, ни покупателей; каких-то расфуфыренных, боящихся дневного света девок, которых он подбирает прямо с панели и посещает затем раз в неделю с пунктуальностью чиновника, идущего к себе в контору. Впрочем, Трюбло находил для него оправдание: во-первых, это уж особенность его темперамента, а во-вторых, не у всякого такая несносная жена! Говорят, она возненавидела его с первой же ночи, на всю жизнь проникнувшись отвращением к красным пятнам на его лице. И потому она охотно терпит его любовниц, непривередливость которых избавляет ее от притязаний мужа. И если порой она и соглашается еще исполнять отвратительные для нее супружеские обязанности, то делает это с покорностью порядочной женщины, честно относящейся к своему долгу.

— Значит, эта-то хоть порядочная? — с любопытством спросил Октав.

— О да, милый мой, вполне порядочная!.. У нее масса достоинств: хороша собой, серьезная, образованная, воспитанная, изысканный вкус, целомудренна… и невыносима!

В самом конце улицы Монмартр скопление экипажей задержало фиакр. Молодые люди, опустив стекло, услышали яростный рев Башелара, вступившего в перебранку с кучерами. Когда фиакр тронулся, Гелен подробно рассказал Октаву все, что знал про Клариссу. Ее полное имя Кларисса Боке, она дочь уличного лоточника, который в свое время держал магазин детских игрушек, а теперь в сопровождении жены и целой оравы грязных ребятишек разъезжает со своим товаром по ярмаркам. Дюверье встретил Клариссу в один ненастный зимний вечер, когда очередной любовник выгнал ее на улицу. По-видимому, эта долговязая чертовка и оказалась тем идеалом женщины, о котором Дюверье давно мечтал, потому что уже на следующий день он был от нее без ума и, весь в слезах, целовал ее глазки, одержимый неизменной потребностью взращивать голубой цветок сентиментальных романсов на грубой почве своих животных вожделений. Кларисса, чтобы не афишировать их связь, согласилась поселиться на улице Серизе, но она вертит им как хочет — заставила его купить ей обстановку в двадцать пять тысяч франков и продолжает нещадно его обирать, прокучивая его деньги с артистами монмартрского театра.

— А мне-то что до этого, раз у нее весело? — сказал Трюбло. — Она-то хоть по крайней мере не заставляет вас петь и без конца не барабанит на фортепьяно, как его жена!.. Ох, уж это фортепьяно! Видите ли, когда на человека в его собственном доме нагоняют тоску и когда он имел несчастье жениться на механическом фортепьяно, которое отпугивает людей, то уж действительно надо быть дураком, чтобы не устроить себе приятный уголок, где можно было бы запросто принимать своих друзей…

— В воскресенье, — рассказывал Гелен, — Кларисса пригласила меня позавтракать с ней вдвоем. Я отказался. После подобных завтраков можно наделать глупостей. Меня страх взял, как бы она не села мне на шею в тот день, когда ее бросит Дюверье. Надо вам сказать, что она совершенно не выносит его, у нее прямо-таки болезненное отвращение к нему… Эта девка, черт возьми, тоже не в восторге от красных пятен на его лице! Но она не так богата, как жена, чтобы его прогнать… А то бы она охотно уступила его своей горничной, лишь бы избавиться от этой обузы.

Фиакр остановился. Молодые люди сошли у погруженного в безмолвие дома на улице Серизе. Но им пришлось добрых десять минут дожидаться другого экипажа, так как дядюшка Башелар, после перепалки на улице Монмартр, увел своего кучера в кафе, чтобы пропустить с ним по стаканчику грога.

Подымаясь по лестнице, имевшей чинно-буржуазный вид, Башелар в ответ на вопрос Жоссерана, что представляет собой подруга Дюверье, коротко ответил:

— Светская дама, очень милая женщина… Она вас не съест.

Их впустила молоденькая, румяная горничная. Кокетливо и несколько развязно посмеиваясь, она сняла с мужчин пальто. Трюбло на миг задержал ее в углу прихожей, нашептывая ей на ухо какие-то непристойности, от которых она прыскала со смеху, как будто ее щекотали.

Башелар сразу направился в гостиную и представил хозяйке Жоссерана, который на миг растерялся, найдя Клариссу просто некрасивой и не понимая, как мог советник предпочесть своей жене, одной из самых красивых женщин общества, эту худую, чернявую и похожую на мальчишку особу с взлохмаченной, словно у пуделя, головой. Впрочем, Кларисса быстро очаровала его. Бойкая на язык, как истая парижанка, она обладала поверхностным умом и забавным остроумием, приобретенным в общении с мужчинами. Вообще же, если это ей было нужно, она умела придать себе вид важной дамы.

— Сударь, весьма польщена… Друзья Альфонса — мои друзья… Вы теперь принадлежите к нашему кругу… Будьте как дома…

Дюверье, которого Башелар заранее предупредил запиской, в свою очередь, оказал Жоссерану весьма любезный прием. Октава поразил его вид, — он показался ему вдруг помолодевшим. Перед ним был не хмурый, вечно недовольный человек, который в гостиной на улице Шуазель чувствовал себя чужим. Красные пятна у нега на лбу слегка побледнели, косо посаженные глаза светились детской радостью. Тем временем Кларисса, окруженная толпой мужчин, рассказывала, как Дюверье иногда, во время перерыва между двумя заседаниями, забегает к ней и что у него только и хватает времени прикатить в фиакре, обнять ее и сразу же мчаться назад. Тут уж и он сам стал жаловаться, как он по горло занят делами: четыре заседания в неделю, с одиннадцати часов утра до пяти часов вечера; одни и те же каверзные, похожие друг на друга дела, которые приходится распутывать; и все это в конце концов иссушает душу.

— Право, — со смехом продолжал он, — неудивительно, что временами ощущаешь потребность скрасить жизнь розами. После этого я себя чувствую как-то бодрее!..

Однако на нем не было красной ленточки Почетного легиона, которую он снимал каждый раз, когда шел к любовнице. Это был остаток щепетильности, дань, которую он отдавал внешней благопристойности, и тут он упорствовал. Кларисса молчала, но в глубине души чувствовала себя сильно обиженной. Октав, который, войдя, по-товарищески пожал руку молодой женщины, слушал и смотрел. Гостиная с ковром в больших красных цветах, мебелью и портьерами гранатового атласа очень походила на гостиную на улице Шуазель. И, как бы для полноты сходства, некоторые из друзей советника, которых Октав там видел на вечере, во время концерта, были и здесь, образуя те же группы. Но здесь курили и разговаривали, не понижая голоса. В этой гостиной, озаренной ярким светом люстр, царило неподдельное веселье. Двое мужчин лежали рядом, развалившись поперек широкого дивана, третий, сидя верхом на стуле, грел у камина спину. Чувствовалась приятная непринужденность, свобода, не переступавшая, однако, границ дозволенного. Кларисса никогда не принимала у себя женщин, — опрятности ради, как она выражалась. И когда ее завсегдатаи жаловались на отсутствие в ее гостиной дам, она со смехом возражала:

— А я? Разве вам меня недостаточно?

Она устроила Альфонсу благопристойное, в сущности вполне буржуазное гнездышко, ибо, несмотря на все превратности своего собственного существования, питала страсть ко всему, что люди называют «приличным». Когда у нее бывали гости, она не допускала, чтобы к ней обращались на «ты». Но после того как все расходились и двери закрывались, она не отказывала в благосклонности никому из приятелей Альфонса, не говоря уж об ее собственных — бритых актерах и обросших густыми бородами художниках. Это была укоренившаяся привычка, потребность несколько размяться после ухода мужчины, который платит. Из завсегдатаев ее гостиной только двое ее отвергли — Гелен, вечно мучимый боязнью последствий, и Трюбло, искавший любовных похождений совсем в других кругах.

Молоденькая горничная с приветливым видом обносила гостей пуншем. Октав, взяв себе стакан, наклонился к уху Трюбло и прошептал:

— Горничная, пожалуй, лучше хозяйки…

— Обычное дело, черт возьми! — пожав плечами, убежденно и с оттенком презрения в голосе произнес Трюбло.

Кларисса подошла на минуту поболтать с ними. Она прямо разрывалась на части, то и дело перебегала от одного гостя к другому; тут перекинется словечком, там улыбнется или просто помашет рукой. Каждый гость, появившись в гостиной, закуривал сигару, так что комната скоро наполнилась густым табачным дымом.

— Ах, эти гадкие мужчины! — кокетливо воскликнула она, приблизившись к окну и распахнув его.

Башелар сразу же подвел к открытому окну Жоссерана как бы для того, чтобы тот мог подышать свежим воздухом. А затем, при помощи искусного маневра, завлек туда и Дюверье, и, не теряя времени, приступил к делу. Итак, обе семьи собираются породниться между собой. Он, Башелар, весьма польщен этим обстоятельством. Затем он спросил, на какой день назначено подписание брачного контракта, и это ему позволило перейти к сути дела.

— Мы с Жоссераном как раз собирались завтра посетить вас, чтобы окончательно обо всем договориться, потому что нам небезызвестно, что господин Огюст ничего не предпринимает без вас… Это, видите ли, по поводу выплаты приданого… Но поскольку мы уже здесь…

Жоссеран, вновь охваченный тревогой, вглядывался в простиравшуюся за окном темную улицу Серизе с ее пустынными тротуарами и безжизненными фасадами домов. Он сейчас жалел, что явился сюда. Опять воспользуются его слабохарактерностью, чтобы втянуть его в какую-нибудь грязную историю, от которой он будет страдать. Возмущение, поднявшееся в нем, заставило его резко прервать своего шурина.

— Лучше потом… Здесь, по-моему, не место…

— А, собственно говоря, почему? — очень любезно воскликнул Дюверье. — Нам тут не менее удобно, чем где бы то ни было… Вы изволили сказать, сударь?

— Мы даем за Бертой пятьдесят тысяч приданого, — продолжал дядюшка. — Но дело в том, что эти пятьдесят тысяч франков существуют в виде страховой премии, которая должна быть выплачена нам по истечении двадцати лет, — господин Жоссеран, видите ли, застраховал свою дочь, когда ей было только четыре года, и сумму эту она получит не раньше, чем через три года.

— Позвольте! — еще раз испуганно прервал его кассир.

— Разрешите, я кончу… Господин Дюверье отлично меня понял… Но так как мы не желаем, чтобы молодые супруги три года дожидались денег, которые могут им понадобиться сейчас, мы обязуемся выплачивать приданое частями — по десять тысяч франков каждые полгода… Что же касается нас самих, то мы согласны вернуть себе эти деньги позднее, кргда выйдет срок страховки.

Наступило молчание. Жоссеран весь похолодел; у него судорожно сжалось горло, и он вперил взгляд в темный провал улицы Серизе. Советник, казалось, с минуту размышлял; возможно, что он смутно догадывался, в чем тут дело. Но мысль, что собираются надуть одного из Вабров, которых он в лице своей жены глубоко ненавидел, заранее радовала его.

— На мой взгляд, это весьма благоразумно! Нам остается только поблагодарить вас!.. Редко когда приданое выплачивается в один прием…

— Да никогда, сударь! — решительно подхватил Башелар. — Это даже не принято.

И все трое, сговорившись встретиться в будущий четверг у нотариуса, пожали друг другу руки. Когда Жоссеран, выйдя из ниши, вновь появился в освещенной гостиной, он был так бледен, что его спросили, не болен ли он. Ему и в самом деле было не по себе. Он откланялся, не дождавшись своего шурина, который перешел в столовую, где вместо традиционного чая было подано шампанское.

Тем временем Гелен, растянувшись у окна на диване, негромко повторял:

— Ну и каналья же этот дядюшка!

Уловив только одну-единственную фразу насчет страховки, он, злобно посмеиваясь, объяснял Октаву и Трюбло, как обстоит дело. Берта в свое время была застрахована в том самом страховом обществе, где он служит. Жоссеранам не предстоит получить там ни единого гроша — Вабров просто-напросто надувают. И приятели, держась за животы, стали хохотать над этой остроумной проделкой.

— Мне нужно сто франков!.. — с неподражаемым комизмом решительно произнес Гелен. — Если дядюшка мне их не даст, я его выведу на чистую воду.

Голоса звучали все громче. Шампанское нарушило внешнюю благопристойность, установленную Клариссой. В ее гостиной вечера, как правило, заканчивались довольно бурно. Подчас она и сама не выдерживала своей роли. Трюбло указал на нее Октаву. Она стояла за дверью, повиснув на шее здоровенного парня грубоватой внешности, какого-то каменотеса с Юга, которого его родной город прочил в скульпторы. Но Дюверье в эту минуту распахнул дверь, и она, быстро разомкнув объятия, представила ему молодого человека — господин Пайан, художник, одаренный очаровательнейшим талантом. Дюверье, выразив свой восторг по поводу знакомства, обещал достать ему работу.

— Работу, работу! Да у него и тут найдется сколько угодно работы, остолоп ты эдакий! — вполголоса произнес Гелен.



Около двух часов ночи, когда трое молодых людей покинули дом на улице Серизе вместе с дядюшкой Башеларом, тот был мертвецки пьян. Они были не прочь запихнуть его в какой-нибудь фиакр, но уснувший квартал был погружен в торжественное безмолвие, не нарушаемое ни стуком колес, ни шагами запоздалого прохожего. В небе поднялась сияющая луна и залила тротуар своим ярким светом. Молодым людям пришлось взять дядюшку под руки и тащить его с собой. На пустынных улицах голоса звучали как-то особенно гулко.

— Черт побери, дядюшка, да держитесь вы прямо! Вы нам оттягиваете руки…

Дядюшка, захлебываясь от клокотавших у него в горле слез, окончательно размяк и стал проповедовать мораль.

— Ступай прочь, Гелен! — заплетающимся языком бормотал он, — ступай прочь!.. Я не желаю, чтобы ты видел своего дядю в таком состоянии… Да, да, мой мальчик, это неприлично! Ступай прочь!

И в ответ на слова племянника, назвавшего его старым плутом, о» продолжал:

— Плут — это пустое слово!.. Надо уметь внушить к себе почтение… Я, например, уважаю женщин… Конечно, порядочных. Но когда я вижу, что нет настоящего чувства, — мне тошно становится… Ступай прочь, Гелен! Ты заставляешь краснеть своего старого дядю! Мне хватит и твоих приятелей!..

— Ладно, — заявил Гелен, — тогда извольте мне дать сто франков… Шутки в сторону!.. Мне нужно уплатить за квартиру, а то меня выкинут на улицу.

При этой неожиданной просьбе опьянение дядюшки так усилилось, что сопровождавшие его молодые люди вынуждены были прислонить его к ставие какого-то магазина.

— А? Что?.. Сто франков?.. Не ройтесь у меня в карманах, у меня там одна мелочь… Сто франков? Чтобы ты прокутил их в разных непотребных местах! Вот уж нет! Я вовсе не намерен потворствовать твоим порокам! Я знаю свой долг. Ведь твоя мать на смертном одре поручила тебя моим заботам… Знаешь, если ты будешь шарить по моим карманам, я позову на помощь…

И он продолжал в том же духе, негодуя на распущенность молодежи и вновь и вновь проповедуя необходимость добродетели.

— Да полно вам! — вскричал наконец Гелен. — Я ведь не вы и не занимаюсь надувательством порядочных людей… Понятно? Стоит мне только сказать словечко, вы сразу же выложите сто франков!..

Но тут дядюшка совершенно оглох. Он бессмысленно мычал и буквально валился с ног. Узенькую улочку, по которой они проходили, позади церкви Сен-Жерве, освещал один только тусклый, как ночник, газовый фонарь; на его матовых стеклах выделялся огромного размера номер. Из дома на улицу доносился глухой топот, и сквозь плотные спущенные жалюзи пробивались тоненькие полоски света.

— Мне это в конце концов надоело! — внезапно заявил Гелен. — Прошу прощения, дядюшка, я забыл наверху свой зонтик.

И он скрылся в доме. Дядюшка вознегодовал и с отвращением стал отплевываться. Он требует, чтобы к женщинам относились хоть мало-мальски уважительно. При таких нравах Франции каюк…

На площади Ратуши Октав и Трюбло нашли, наконец, фиакр и, словно куль, запихнули туда дядюшку Башелара.

— На улицу Энгиен! — сказали они кучеру. — Деньги возьмете сами! Обшарьте его карманы!..

В следующий четверг у нотариуса Ренодена на улице Грамон состоялось подписание брачного контракта. Перед уходом между супругами Жоссеран разыгралась бурная сцена: отец, чье негодование на этот раз прорвалось с особенной силой, возложил на мать ответственность за подлог, к которому его принуждали. Они и на этот раз стали попрекать друг друга своей родней. Откуда, скажите на милость, у него возьмутся каждые полгода десять тысяч франков! Это обязательство сводило его с ума. Находившийся тут же дядюшка Башелар энергично бил себя кулаком в грудь, не скупясь на обещания; в них снова не было недостатка, с тех пор как ему удалось так устроиться, чтобы не вынуть ни гроша из своего кармана. Расчувствовавшись, он клялся никогда не допустить, чтобы его любимица Берта оказалась в стесненных обстоятельствах. Но приведенный в полное отчаяние, отец лишь пожимал плечами, спрашивая Башелара: неужели тот действительно считает его дураком?

Однако у нотариуса, ознакомившись с брачным контрактом, составленным по указанию Дюзерье, Жоссеран несколько успокоился. О страховке там не упоминалось. Кроме того, первый взнос, десять тысяч франков, в счет приданого договорились внести через полгода после свадьбы. Жоссеран надеялся, что у него хоть будет время оглядеться. Огюст, внимательно следивший за чтением контракта, стал обнаруживать некоторое беспокойство. Он посмотрел на улыбающуюся Берту, перевел глаза на Дюверье, потом на Жоссерана и наконец нерешительно заговорил о страховке, как об известного рода гарантии, о которой, по его мнению, целесообразно было бы все же упомянуть. Но тут все удивленно развели руками, — а к чему собственно? Дело и без того ясно. Присутствующие стали быстро расписываться в брачном контракте; нотариус Реноден, приятный молодой человек, молча подавал дамам перо.

Когда все вышли из конторы, г-жа Дюверье, однако, позволила себе высказать крайнее недоумение: о страховке никогда раньше и речи не было, считалось, что дядюшка Башелар выплатит обещанные за Бертой пятьдесят тысяч франков. Г-жа Жоссеран, напустив на себя наивный вид, стала уверять, что она никогда не побеспокоила бы своего брата ради такой ничтожной суммы. Ведь все дядюшкино состояние со временем целиком перейдет к Берте.

Вечером того же дня за Сатюрненом приехала карета. Мать заявила, что просто опасно его держать дома во время свадебной церемонии. Нельзя же, чтобы в такой день сумасшедший оставался на воле. Ведь он только и грозится, что проткнет всех вертелом. И отец, скрепя сердце, вынужден был хлопотать, чтобы этого несчастного поместили в заведение доктора Шассаня в Мулино. Кучеру было приказано въехать во двор. Когда стемнело, Сатюрнен, держа Берту за руку, сошел вниз, думая, что едет с ней на прогулку за город. Но, очутившись в карете, он стал отчаянно сопротивляться; перебив все стекла, он просовывал через дверцу руки и потрясал окровавленными кулаками. Жоссеран со слезами на глазах вернулся домой, крайне взволнованный этими проводами среди ночной темноты; в ушах его долго отдавались вопли сумасшедшего, перебиваемые лошадиным топотом и щелканьем кнута.

За обедом отец, при виде опустевшего места Сатюрнена, заплакал, чем вывел из себя г-жу Жоссеран, которая, не поняв причины его слез, крикнула:

— Нельзя ля прекратить, сударь? Неужели вы собираетесь с такой похоронной физиономией повести к алтарю свою дочь?.. Клянусь самым святым для меня, могилой моего отца, что дядюшка внесет первые десять тысяч франков… Уж это я беру на себя!.. Когда мы выходили с ним от нотариуса, он поклялся мне…

Жоссеран даже не счел нужным ей ответить. Просидев всю ночь за бандеролями, он на рассвете, вздрагивая от утреннего холода, кончил надписывать вторую тысячу и заработал шесть франков. По привычке он несколько раз поднимал голову и прислушивался, спокойно ли спит Сатюрнен в комнате рядом. Однако мысль о Берте заставляла его снова лихорадочно приниматься за работу. Бедная девочка! Ей хотелось венчаться в платье из белого муара! Как-никак, а на эти шесть франков она сможет прибавить лишних цветов к своему подвенечному наряду.

VIII

Бракосочетание в мэрии состоялось в четверг, а в субботу с десяти с четвертью часов утра в гостиной Жоссеранов стали собираться дамы, так как на одиннадцать было назначено венчание в церкви святого Роха. Тут уже были г-жа Жюзер, как всегда в черном шелку, г-жа Дамбревиль в облегающем фигуру темно-зеленом наряде,г-жа Дюверье, одетая очень просто, в платье бледно-голубого цвета. Сидя среди беспорядочно сдвинутой мебели, эти дамы вполголоса разговаривали между собой а в комнате рядом г-жа Жоссеран с помощью служанки и двух подружек невесты — Ортанс и маленькой Кампардон — кончала одевать Берту.

— Да не в том дело, — тихо говорила г-жа Дюверье, — семья вполне почтенная… Но сознаюсь, я несколько беспокоилась за своего брата Огюста, уж очень деспотический характер у матери… Надо все учитывать, не правда ли?..

— Несомненно, — подтвердила г-жа Жюзер. — Ведь женятся не только на дочери, но иной раз и на матери, и получаются неприятности, если та вмешивается в семейную жизнь.

Но в эту минуту дверь из соседней комнаты распахнулась, и оттуда выбежала Анжель, крича:

— Застежку? В глубине левого ящика… Сию минуту!

Она промчалась куда-то через гостиную, затем появилась вновь и тотчас скрылась в ту же дверь, а за ней, словно пена за кораблем, мелькнула ее белая воздушная юбка, перехваченная в талии широкой голубой лентой.

— Мне кажется, вы ошибаетесь, — возразила г-жа Дамбревиль. — Мать уж очень рада, что пристроила дочь… У нее только одна-единственная страсть — ее приемы по вторникам. Да и, кроме того, ей остается еще одна жертва.

В эту минуту вошла Валери в вызывающе оригинальном красном туалете. Она запыхалась, так как, боясь опоздать, слишком быстро поднялась по лестнице.

— Теофиль ужасно копается, — сказала она, обращаясь к своей золовке. Знаете, я сегодня утром уволила Франсуазу, и ему никак не найти галстука… Я оставила его среди такого хаоса…

— Здоровье ведь тоже играет немаловажную роль, — продолжала г-жа Дамбревиль.

— Несомненно! — подхватила г-жа Дюверье. — Мы осторожно осведомились у доктора Жюйера… Девушка, по-видимому, крепкого сложения. Что же касается матери, то она так скроена, что дай бог всякому… И, сказать вам правду, это обстоятельство несколько повлияло на наше решение, потому что нет ничего неприятнее хилой родни, которая, того и гляди, сядет вам на шею… Уж гораздо лучше иметь здоровых родственников.

— Особенно, когда не ждешь от них наследства, — как обычйо нежным голоском произнесла г-жа Жюзер.

Валери села. Не зная, о чем идет речь, и все еще не отдышавшись, она спросила:

— Что такое? О ком вы говорите?

Но дверь из комнаты рядом вновь распахнулась, и в гостиной стало слышно, что там о чем-то громко спорят.

— А я говорю, что картонка осталась на столе!

— Неправда, я ее только что видела здесь, на этом самом месте!..

— Ну и упрямица!.. Тогда ищи сама!

Ортанс прошла через гостиную, тоже вся в белом, с широким голубым поясом вокруг талии. На фоне прозрачного муслинового платья ее желтое, с резкими чертами лицо казалось постаревшим. Она вернулась взбешенная, неся в руках букет новобрачной, который в продолжение пяти минут тщетно искали повсюду, перевернув всю квартиру вверх дном.

— Наконец, что и говорить, — в виде заключения сказала г-жа Дамбревиль, — никогда не женятся и не выходят замуж так, как хотелось бы. И поэтому самое благоразумное — это сделать все, что можно, чтобы наилучшим образом устроиться потом.

Вдруг — на этот раз Анжель и Ортанс вместе раскрыли обе половинки двери, чтобы невеста не зацепилась за что-нибудь своей фатой, — перед собравшимися предстала Берта, в белом шелковом платье, вся в белых цветах: венок из белых цветов на головке, белый букет в руках, вокруг юбки белая цветочная гирлянда, рассыпающаяся на шлейфе дождем крошечных белых бутончиков. Невеста была очаровательна в своем белом уборе: всякий сказал бы это, взглянув на ее свежее личико, золотистые волосы, невинный ротик и смеющиеся глазки, которые выдавали некоторую искушенность.

— Какая прелесть! — воскликнули дамы. Все восторженно бросились ее целовать.

Супруги Жоссеран, оказавшись в безвыходном положении, не зная, где раздобыть необходимые для свадьбы две тысячи франков, — пятьсот на наряд новобрачной и полторы тысячи, чтобы внести свою долю расходов на свадебный обед и бал, вынуждены были послать Берту в заведение доктора Шассаня, к Сатюрнену, которому незадолго до этого одна родственница завещала три тысячи франков. Берта, выпросив разрешение прокатиться с братом в фиакре, будто бы с целью его развлечь, совсем затуманила ему голову своими нежностями и на минутку заехала с ним к нотариусу, ничего не знавшему об умственном расстройстве несчастного парня. Здесь все было заранее подготовлено, и требовалась только подпись Сатюрнена. Вот откуда взялись и шелковый наряд и многочисленные цветы, так удивившие дам, которые, оценив про себя стоимость всего этого, то и дело восклицали:

— Восхитительно! Какой изысканный вкус!

Г-жа Жоссеран так и сияла, красуясь в ярко-лиловом платье, в котором она казалась еще выше и толще и была похожа на величественную башню. Она бранила мужа, посылала Ортанс за своей шалью, строго-настрого запрещала Берте садиться.

— Осторожно! Ты помнешь цветы!

— Не волнуйтесь, — как всегда спокойно проговорила Клотильда. — Времени еще достаточно… Огюст должен прийти за нами.

В ожидании все сидели в гостиной, как вдруг туда ворвался Теофиль, без шляпы, в наспех надетом фраке и со скрученным наподобие веревки белым галстуком. Его лицо, которое отнюдь не красили жиденькая бородка и испорченные зубы, было мертвенно бледно, а хилые, как у недоразвитого ребенка, руки и ноги тряслись от ярости.

— Что с тобой? — удивленно спросила его сестра.

— Что со мной?.. Что со мной?..

Приступ кашля не дал ему договорить. Он с минуту стоял, задыхаясь и отплевываясь в платок, взбешенный тем, что не в состоянии излить свой гнев. Валери испуганно смотрела на него, чуя что-то неладное. Наконец он, не обращая внимания ни на невесту, ни на окружавших ее дам, погрозил ей кулаком.

— Ну так вот, когда я искал свой галстук, мне возле шкафа попалось это письмо…

Он лихорадочно мял в пальцах какую-то бумажку. Валери побледнела. Быстро прикинув в уме, как ей поступить, она, во избежание публичного скандала, проскользнула в комнату, откуда только что вышла Берта.

— Да ну его! — коротко сказала она. — Раз он начинает сходить с ума, то мне, пожалуй, лучше уйти.

— Оставь меня! — кричал Теофиль г-же Дюверье, старавшейся его унять. — Я хочу ее уличить! На этот раз у меня в руках есть доказательство!.. Все совершенно ясно! Нет, нет!.. Это ей так не пройдет! Я его знаю!..

Сестра властным движением схватила его за руку и изо всей силы потрясла его.

— Замолчи! Ты разве не видишь, где ты находишься?.. Теперь не время, слышишь?

Но Теофиль не унимался.

— А по-моему, как раз самое время! Плевать я хотел на всех! Тем лучше, что это сегодня! По крайней мере будет хороший урок для других!

Все же он постепенно понижал голос и, совершенно обессиленный, готовый расплакаться, опустился на стул. Присутствующие почувствовали себя ужасно неловко. Г-жа Дамбревиль и г-жа Жюзер вежливо отошли в сторону, сделав вид, что ничего не поняли. Г-жа Жоссеран, страшно раздосадованная этим скандальным происшествием, которое могло омрачить свадьбу, прошла в комнату вслед за Валери, чтобы подбодрить ее. Что же касается Берты, то она, внимательно разглядывая в зеркале свой свадебный венок, толком не расслышала, о чем идет речь, и теперь тихонько расспрашивала Ортанс. Сестры пошептались друг с другом; Ортанс указала ей глазами на Теофиля и, притворяясь, будто поправляет складки фаты, объяснила ей, в чем дело.

— А! — с невинным и вместе с тем лукавым видом проронила невеста, устремив глаза на незадачливого мужа, причем на личике ее в ореоле белых цветов не отразилось ни малейшего волнения.

Клотильда потихоньку расспрашивала брата. В гостиную вернулась г-жа Жоссеран, шепотом обменялась несколькими словами с Клотильдой и снова удалилась в соседнюю комнату. Произошел обмен дипломатическими нотами.

Муж поносил Октава, этого жалкого приказчика, угрожая, что надает ему оплеух в церкви, если тот посмеет заявиться туда. Он клялся, что как раз накануне видел его со своей женой на паперти церкви святого Роха; вначале он еще сомневался, но теперь убежден окончательно, совпадают все приметы — рост, походка. И сейчас-то ему ясно, что его супруга выдумывает эти завтраки у приятельниц, либо же, отправляясь с Камиллом в церковь, входит через главные двери вместе со всеми, словцо тоже идет помолиться богу, а затем, оставив ребенка на попечение женщины, сдающей напрокат стулья, сама убегает со своим кавалером через старый, запущенный ход, куда сунуться за ней никому не пришло бы в голову.

Однако, услышав имя Октава, Валери лишь улыбнулась. «Да ничего похожего! Вот уж с этим-то нет!» — заверяла она г-жу Жоссеран. «Впрочем, и вообще ни с кем!» — прибавила она. «А уж с этим еще менее, чем с кем бы то ни было!» И, уверенная в своей правоте, она заявила, что сама пристыдит мужа, докажет ему, что записка написана не рукой Октава и что он не имеет ничего общего с тем мужчиной, с которым ее будто бы видели на паперти церкви святого Роха. Г-жа Жоссеран слушала, внимательно изучая ее своим опытным взглядом и занятая лишь мыслью, как бы найти средство помочь ей отвести глаза Теофилю. И она подала ей несколько весьма мудрых советов.

— Предоставьте все дело мне и не вмешивайтесь! Раз ему хочется, чтобы это был господин Муре, что ж, пускай это будет господин Муре! Подумаешь, велика важность, что вас видели с господином Муре на церковной паперти!.. Только письмо вас подводит. Но вы полностью восторжествуете, как только этот молодой человек покажет ему две строчки, написанные его рукой. Главное, повторяйте то, что буду говорить я… Сами понимаете, я не позволю, чтобы он испортил нам такой день!..

Когда г-жа Жоосеран снова ввела в гостиную сильно взволнованную Валери, Теофиль прерывающимся голосом объяснял своей сестре:

— Я делаю это только ради тебя! Обещаю, что не раскровавлю ему физиономию здесь, раз ты находишь, что по случаю свадьбы это было бы неприлично… Но зато уж в церкви — тут я за себя не ручаюсь!.. Если этот несчастный приказчик покажется мне на глаза в присутствии моих родных, то я вышибу дух из него и из нее.

Огюст, в безукоризненно сшитом фраке, с прищуренным левым глазом из-за мигрени, которой он опасался последние три дня, в этот момент как раз поднимался за невестой, в сопровождении своего отца и шурина, тоже выглядевших весьма парадно. Произошла небольшая заминка, так как вдруг выяснилось, что дамы еще не готовы. Г-же Дамбревиль и г-же Жюзер пришлось помочь г-же Жоссеран накинуть на себя шаль. Это была огромная ковровая шаль желтого цвета, в которую она, несмотря на то, что мода на такие шали давно миновала, облачалась в особенно торжественных случаях и которая пестротой и размерами вызывала переполох, когда г-жа Жоссеран появлялась в ней на улице. Пришлось подождать еще и самого Жоссерана, — он искал на полу под мебелью исчезнувшую запонку, которую прислуга накануне вымела вместе с мусором. Наконец он появился, бормоча под нос какие-то извинения, растерянный, но радостный, и первым стал спускаться по лестнице, крепко прижимая к себе руку Берты. За ним последовал Огюст с г-жой Жоссеран. Дальше беспорядочной толпой шли приглашенные, сдержанным говором нарушая торжественное безмолвие вестибюля. Теофиль ухватился за Дюверье и, оскорбляя его чопорность, стал рассказывать о случившемся; он ныл ему в самое ухо, требовал советов; а шедшая впереди него Валери, уже оправившись от волнения и как бы не замечая свирепых взглядов, которые на нее бросал муж, в это время со скромным видом выслушивала ласковые наставления г-жи Жюзер.

— А твой молитвенник? — в отчаянии вскричала вдруг г-жа Жоссеран.

Анжели пришлось сбегать наверх и принести молитвенник в переплете из белого бархата. Наконец свадебный кортеж тронулся в путь. Весь дом высыпал на улицу. Тут были все служанки и чета привратников. Мари Пишон спустилась со своей Лилит, как бы собираясь на прогулку. Вид невесты, такой хорошенькой и нарядной, умилил ее до слез. Гур обратил внимание, что только одни жильцы третьего этажа не изволили выглянуть из своей квартиры. Странные люди, все-то они делают не так, как другие.

— Главная дверь церкви святого Роха была распахнута настежь для встречи жениха и невесты. Красная ковровая дорожка спускалась до самого тротуара. Лил дождь, было холодное майское утро.

— Тринадцать ступенек, — шепнула г-жа Жюзер Валери, когда они входили в церковь. — Дурная примета!

Едва только процессия между двумя рядами стульев двинулась к алтарю, где свечи горели точно звезды, орган над головами собравшихся громко заиграл ликующий гимн. Церковь была нарядная, веселая, с высокими светлыми окнами, рамы которых были выкрашены в желтый и нежно-голубой цвета, с облицованными красным мрамором простенками и колоннами, с позолоченной кафедрой, поддерживаемой фигурами четырех евангелистов, со сверкавшими золотой и серебряной утварью боковыми приделами. Свод был расписан ярко и пестро, как в опере. На длинных проволоках висели хрустальные люстры. Когда дамы проходили мимо отдушин калориферов, на них сразу пахнуло теплом.

— Вы уверены, что не забыли обручальное кольцо? — спросила г-жа Жоссеран, когда Огюст и Берта усаживались на поставленные перед алтарем кресла.

Жених на миг смешался, — ему показалось, что он забыл кольцо, — но сразу же нащупал его в жилетном кармане. Впрочем, г-жа Жоссеран и не стала ожидать ответа на свой вопрос. Едва только вступив в церковь, она начала вытягивать шею, окидывая взглядом присутствующих. Тут были Трюбло и Гелен — шафера невесты, Башелар и Кампардон — свидетели невесты, Дюверье и доктор Жюйера — свидетели жениха. Затем целая толпа знакомых, которыми она очень гордилась. Вдруг перед ней мелькнуло лицо Октава, почтительно прокладывавшего путь г-же Эдуэн. Г-жа Жоссеран тотчас же отвела его за колонну и стала что-то торопливо шептать ему. Молодой человек, казалось, ничего не понял, и на лице его отразилось недоумение. Однако он с любезной миной наклонил голову.

— Я его предупредила, — отойдя от Октава, шепнула г-жа Жоссеран на ухо Валери, садясь позади Огюста и Берты в одно из кресел, предназначенных для родни.

Здесь уже разместилась семья Вабров, г-н Жоссеран, супруги Дюверье. Снова раздались звуки органа — трели чистых, ясных звуков, прерываемых могучими вздохами. Собравшиеся мало-помалу устраивались, заполняя хор.[126] Мужчины оставались в боковых нефах.[127] Аббат Модюи был рад, что на его долю выпало счастье благословить одну из самых любезных его сердцу духовных дочерей в день ее бракосочетания. Появившись в облачении, он обменялся приветливой улыбкой с присутствующими, чьи лица были отлично ему знакомы. Но тут певчие грянули Veni Creator,[128] орган снова заиграл торжествующий гимн, и как раз в эту минуту Теофиль с левой стороны, у придела святого Иосифа, вдруг увидел Октава. Его сестра Клотильда хотела было его удержать.

— Не могу, — запинаясь пробормотал он. — Я этого не потерплю…

И он заставил Дюверье, как представителя семьи, последовать за собой. А между тем пение Veni Creator продолжалось. Кое-кто повернул голову в их сторону. Впрочем, Теофиль, грозивший пощечинами, подойдя к Октаву, так разволновался, что не в состоянии был вымолвить ни слова; внутренне негодуя на свой маленький рост, он поднимался на носки.

— Сударь, — наконец выдавил он из себя. — Я вчера видел вас с моей женой…

В этот момент пение Veni Creator стало замирать, и Теофиль испугался звука собственного голоса. Да и к тому же Дюверье, сильно раздосадованный всей этой историей, старался втолковать ему, насколько неуместно устраивать здесь скандал.

Между тем у алтаря начался обряд венчания. Предварительно обратившись к новобрачным с трогательным напутствием, священник взял в руки обручальный перстень, чтобы его благословить.

— Benedic, Domine Deus Noster, annulum nuptialem hune, quem nos in tuo nomine henedicimus…[129]

— Сударь, вы вчера были здесь, в этой самой церкви, с моей женой, — еле слышным голосом повторил Теофиль.

Октав, еще не совсем опомнившись от наставлений г-жи Жоссеран, которых он как следует и не понял, без малейшего смущения принялся рассказывать придуманную им самим версию:

— Действительно, я встретил госпожу Вабр, и мы вместе пошли осматривать работы по реставрации Голгофы, которые ведутся под наблюдением моего приятеля Кампардона.

— Стало быть, вы сознаетесь! — невнятно пробормотал муж, почувствовав новый прилив ярости. — Вы сознаетесь!..

Дюэерье пришлось слегка ударить Теофиля по плечу, чтобы призвать его к порядку. Тут раздался пронзительный голос служки:

— Amen.[130]

— И вы, конечно, узнаете это письмо? — продолжал Теофиль, протягивая Октаеу какой-то клочок бумажки.

— Прошу вас, только не здесь! — воскликнул советник, окончательно возмущенный. — Вы, мой милый, просто с ума сошли!..



Октав развернул записку. Волнение присутствующих все возрастало. В публике пронесся шепот, некоторые подталкивали друг друга локтями, пялили глаза, оторвавшись от своих молитвенников; никто уже не обращал внимания на брачную церемонию. Только жених и невеста со строгими лицами неподвижно стояли перед священником. Но вдруг Берта, повернув голову, увидела Теофиля: тот, бледный, как полотно, обращался к Октаву. С этого момента и она стала рассеянной и с загоревшимися глазами то и дело поглядывала в сторону придела святого Иосифа.

— «Мой котеночек, — тем временем вполголоса читал Октав, — как я был счастлив вчера! До вторника, в капелле Святых Ангелов, у исповедальни!..»

Когда жених на традиционный вопрос священника ответил «да» тоном положительного человека, который никогда не ставят своей подписи, предварительно не ознакомившись с делом, тот повернулся к невесте:

— Вы обещаете и клянетесь соблюдать господину Огюсту Вабру верность во всем, как подобает, согласно заповеди божьей, верной жене по отношению к своему мужу?

Но Берта, увидев в руках Октава письмо и со страстным нетерпением ожидая пощечин, перестала, слушать священника и через кончик фаты поглядывала на происходящее. На миг наступило неловкое молчание. Однако сообразив, что ждут ее ответа, она скороговоркой и наобум проронила:

— Да, да.

Аббат Модюи с удивлением посмотрел в ту сторону, куда был обращен ее взгляд. Он понял, что происходит что-то необычное, и им самим овладела какая-то странная рассеянность. Рассказ о случившемся постепенно распространился по церкви, — все уже были в курсе дела. Дамы, бледные, с серьезными лицами, не сводили глаз с Октава. Мужчины усмехались, стараясь сдержать овладевшее ими шаловливое настроение. Г-жа Жоссеран еле заметно пожимала плечами, успокаивая этими знаками г-жу Дюверье. Казалось, Валери одна была увлечена обрядом венчания; она как бы прониклась умилением и не замечала ничего остального.

— «Мой котеночек, как я был счастлив вчера!» — изображая глубочайшее изумление, снова перечитывал Октав.

— Ровно ничего не понимаю, — произнес он, возвращая письмо мужу. — Это не мой почерк. Наконец, взгляните сами.

И вынув из кармана записную книжку, куда он, как аккуратный молодой человек, записывал расходы, Октав показал ее Теофилю.

— Как так не ваш почерк? — растерянно пробормотал тот. — Да вы просто смеетесь надо мной… Это должен быть ваш почерк…

Священник в эту минуту как раз намеревался осенить крестным знамением левую руку Берты, но взгляд его был устремлен в другую сторону, и он, по ошибке, благословил ее правую руку.

— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti.[131]

— Amen! — подхватил служка, который, желая видеть, что происходит, тоже поднимался на носки.

В конце концов удалось замять скандал. Дюверье убедил совершенно сбитого с толку Теофиля, что письмо никоим образом не могло быть от Октава Муре. Свидетели этой сцены испытали что-то похожее на разочарование. Послышались вздохи, были брошены резкие словечки. И когда общество, все еще взбудораженное происшедшим, опять повернулось к алтарю, Берта и Огюст были уже обвенчаны, она — словно даже и не заметив этого, он — не пропустив ни единого произнесенного священником слова, весь поглощенный торжественностью момента и по-прежнему испытывая адскую головную боль, от которой у него щурился левый глаз.

— Детки наши дорогие! — сказал дрожащим от умиления голосом папаша Жоссеран, обратившись к старику Вабру, который с самого начала обряда был занят исключительно тем, что подсчитывал зажженные свечи, поминутно сбиваясь и принимаясь считать сызнова.

Церковь опять огласилась звуками органа, аббат Модюи снова появился в облачении, певчие затянули мессу. Это было торжественное, пышное богослужение с пением и органом.

Дядюшка Башелар тем временем обходил приделы и, не понимая ни слова, читал латинские надписи на надгробных плитах. Особенно привлекла его надпись на могиле герцога де Креки. Трюбло и Гелен подошли к Октаву, желая выведать у него подробности. И все трое, забравшись за кафедру, хихикали. Пение звучало все громче и громче, временами налетая точно порывы бурного ветра. Служки размахивали кадильницами, порою раздавался звон колокольчиков, а когда наступала минутная тишина, до слуха доносилось невнятное бормотание стоявшего перед алтарем священника.

Теофилю не стоялось на месте; совершенно сбитый с толку, он не отпускал от себя Дюверье, без конца приставал к нему с какими-то нелепыми соображениями и все не мог уяснить себе, что человек, которого он видел на церковной паперти, и тот, который написал письмо, — разные лица. Собравшиеся продолжали внимательно следить за каждым его жестом. Казалось, что вся церковь оживленно обсуждает происшествие и что снующий причт, и латынь молитв, и музыка, и курение ладана, — все связано с этим.

Когда аббат Модюи, прочитав Pater,[132] сошел с амвона, чтобы в последний раз благословить новобрачных, он окинул недоуменным взглядом свою взволнованную паству, стоявшую на фоне кричащей роскоши главного нефа и боковых приделов, в ярком дневном свете, лившемся из окон. Он пытался понять, что означают эти возбужденные лица женщин и сдержанно-игривые смешки мужчин.

— Ни в чем не признавайтесь! — мимоходом шепнула г-жа Жоссеран Валери, когда все семейство, по окончании мессы, направилось к ризнице.

В ризнице новобрачные и свидетели первыми расписались в церковной книге. Пришлось, однако, подождать Кампардона, который увел дам за алтарь, позади дощатой перегородки, чтобы показать им свои работы по реставрации Голгофы. Наконец он появился и, извинившись, размашистым почерком занес свое имя в книгу записей. Аббат Модюи, из уважения к обеим семьям, счел своим долгом собственноручно передавать перо подходившим к столу, пальцем указывая место, где следует расписываться.

И здесь, в этом помещении строгого вида, с деревянными панелями, насквозь пропитанными запахом ладана, на устах аббата вновь заиграла любезная и снисходительная улыбка безукоризненно светского человека.

— Ну что, милая барышня, — спросил Кампардон, обратившись к Ортаис. — У вас не появилось желания последовать примеру сестры?

Но он сразу же раскаялся в своей бестактности. Ортанс, которая была старше сестры, обиженно поджала губы. Кстати, она в этот вечер надеялась получить на балу решительный ответ от Вердье, на которого она наседала, чтобы он скорее выбирал между нею и своей «тварью».

— Еще успею, — сухим тоном ответила она. — Было бы желание…

И, повернувшись спиной к архитектору, она накинулась на своего брата Леона, который, как всегда опоздав, появился только теперь:

— Как это мило! Папа и мама прямо в восторге от тебя… Не явиться на венчание своей родной сестры! А мы ведь ждали тебя вместе с госпожой Дамбревиль!

— Госпожа Дамбревиль делает то, что ей заблагорассудится, а я делаю то, что в моих возможностях! — резким тоном ответил молодой человек.

Любовники были в натянутых отношениях. Леон, который мирился с этой связью исключительно в надежде, что г-жа Дамбревиль устроит ему выгодный брак, находил, что она слишком долго не отпускает его от себя. Он уже целые две недели приставал к ней, требуя, чтобы она выполнила свое обещание.

Она же, совершенно обезумев от любви, стала даже жаловаться г-же Жоссеран на «причуды» ее сына; поэтому мать собиралась сделать ему выговор, сказать ему, что он не любит и не уважает своих родных, раз он пренебрегает, как нарочно, самыми торжественными семейными событиями. Но Леон высокомерным тоном молодого демократа привел свои доводы: непредвиденная работа, срочный доклад для депутата, при котором он состоит секретарем, в связи с этим множество хлопот и беготня по различным, крайне важным делам.

— Но ведь бракосочетание — такое недолгое дело! — необдуманно произнесла г-жа Дамбревиль, бросив умоляющий взгляд на своего любовника с целью смягчить его сердце.

— Не всегда! — сердито отрезал тот и отошел в сторону, чтобы поцеловать Берту и пожать руку своему новоявленному зятю.

А г-жа Дамбревиль, разряженная в платье цвета опавших листьев, бледнела все больше; терзаемая любовной мукой, она силилась как-то приосаниться; на губах ее блуждала неопределенная улыбка, которой она встречала всех входивших в Двери ризницы.

Через ризницу проходили друзья, знакомые и прочие лица, приглашенные на брачную церемонию. Новобрачные, стоя друг подле друга, с одинаково восторженным и несколько смущенным видом без конца пожимали чьи-то руки. Жоссеранов и Дюверье совершенно затормошили поздравлениями. Они порой с недоумением переглядывались, так как Башелар привел с собой каких-то никому неведомых людей, которые говорили слишком громко. Мало-помалу образовалась теснота, все сбились в кучу, замелькали протянутые над головами руки; молодые девушки едва протискивались между мужчинами с толстыми брюшками, путаясь подолами своих юбок в ногах чьих-то отцов, братьев и дядюшек, от которых так и несло развратом, притаившимся где-нибудь в добропорядочном буржуазном квартале.

Гелен и Трюбло, отойдя в сторону, рассказывали Октаву, что Дюверье накануне чуть не застал Клариссу на месте преступления, после чего она для отвода глаз вынуждена была удвоить свою благосклонность к нему.

— Глядите! Он целует новобрачную! — пробормотал Гелен. — Наверно, здорово аппетитно!

Публика постепенно стала расходиться. Остались только родственники и близкие знакомые. Среди рукопожатий и взаимных приветствий злополучный инцидент с Теофилем продолжал передаваться из уст в уста. По существу, ни о чем другом и не говорили, если не считать произносившихся вслух трафаретных фраз, уместных по случаю торжества. Г-жа Эдуэн, лишь сейчас узнав о случившемся, смотрела на Валери с изумлением женщины, для которой добродетель так же естественна, как здоровье. Аббата Модюи, видимо, тоже кто-то посвятил в эту историю, потому что любопытство его было явно удовлетворено. И он напустил на себя еще более благостный и умильный вид, чем обычно, как бы стараясь не замечать тайных слабостей своей паствы. Еще одна внезапно открывшаяся кровоточащая язва, на которую ему следует набросить покров религии! Он счел своим долгом с минуту побеседовать с Теофилем, осторожно заговорил с ним о всепрощении и о неисповедимости путей господних, пытаясь, главным образом, замять скандал; горестным и сострадательным движением он простирал длань над собравшимися, словно желая скрыть от самого неба их постыдные деяния.

— Хорошо ему рассуждать, этому священнику! Был бы он в моей шкуре!.. — пробормотал по адресу аббата Теофиль, у которого от этого увещевания голова окончательно пошла кругом.

Валери, для большей уверенности не отпускавшая от себя г-жу Жюзер, выказала взволнованность, слушая слова примирения, с которыми аббат Модюи решил обратиться и к ней. Затем, когда публика уже выходила из церкви, она пропустила впереди себя Берту, которую вел под руку Огюст, и подошла к обоим отцам.

— Надеюсь, вы довольны? — обратилась она к г-ну Жоссерану, желая показать, что она нимало не смущена. — Поздравляю вас.

— Да, да! — сказал Вабр, как всегда тягуче произнося слова. — По крайней мере одной заботой меньше!

Тем временем Трюбло и Гелен носились как угорелые, рассаживая дам по каретам. Г-жа Жоссеран, чья шаль собирала толпу зевак, заупрямилась, пожелав остаться последней на тротуаре, чтобы подольше насладиться своим торжеством матери, выдавшей дочь замуж.

Состоявшийся вечером свадебный обед в отеле Лувр был омрачен все той же злополучной историей с Теофилем. Это было прямо какое-то наваждение. О событии толковали весь день — в экипажах, на прогулке в Булонском лесу… Дамы, все как одна, сошлись на том, что мужу не мешало бы найти это письмо днем позже. Впрочем, к обеду были приглашены только родственники и самые близкие знакомые. Наибольшее оживление вызвал тост дядюшки Башелара, которого Жоссеранам волей-неволей пришлось пригласить, несмотря на то, что они сильно опасались его поведения. Напившись уже за жарким, он поднял свой бокал и увяз в первой же фразе: «Я счастлив счастьем, которое испытываю…»; он без конца повторял эту фразу и никак не мог из нее выбраться. Присутствующие снисходительно улыбались. Огюст и Берта, изнемогая от усталости, время от времени переглядывались между собой, и, казалось, их удивляло, что они сидят друг против друга. Однако затем, как бы опомнившись, они принимались смущенно разглядывать свои тарелки.

На бал было приглашено около двухсот человек. Три люстры освещали огромный красный зал, откуда вынесли всю мебель, кроме стульев, которые были расставлены рядами вдоль стен. Угол возле камина отвели для небольшого, оркестра. В гостиной по соседству был устроен буфет. Помимо этого, обе семьи оставили за собой комнату, куда они могли удаляться для отдыха.

Как раз в тот момент, когда г-жа Дюверье вместе с г-жой Жоссеран встречали первых гостей, бедняга Теофиль, которого держали под наблюдением с самого утра, позволил себе недопустимо грубую выходку. Кампардон пригласил Валери на первый тур вальса. Она засмеялась, и мужу этот смех показался вызывающим.

— Вы смеетесь… вы смеетесь… — запинаясь проговорил он. — Скажите, от кого письмо?.. Оно же все-таки написано кем-то!

Ответы Октава настолько запутали его, что он целых полдня размышлял, пока не додумался до этой мысли. И теперь она упорно засела у него в мозгу: если это не Муре, значит кто-то другой; и он требовал назвать этого другого. И когда Валери, ничего не ответив, хотела отойти прочь, он сжал ей руку и стал с яростью ее выкручивать, злобно повторяя, как раскапризничавшийся ребенок:

— Я сломаю тебе руку!.. Говори, от кого письмо!

Валери, перепуганная, еле сдерживаясь, чтобы не закричать от боли, смертельно побледнела. Кампардон почувствовал, что она в бессилии падает ему на плечо и что у нее начинается один из тех нервных припадков, во время которых она часамb бьется в судорогах. Он едва успел подхватить ее и, отведя в комнату, предназначенную для членов обоих семейств, уложил на диване. Вслед за ним туда бросились дамы — г-жа Дамбревиль и г-жа Жюзер; они принялись ее расшнуровывать, а Кампардон тем временем скромно удалился.

Лишь трое или четверо из находившихся в зале гостей успели заметить эту грубую выходку. Г-жа Жоссеран вместе с г-жой Дюверье продолжали принимать гостей; поток черных фраков и светлых туалетов заполнял просторное помещение. То и дело слышались любезные речи, перед новобрачной беспрерывно появлялись все новые и новые улыбающиеся лица — толстые физиономии папаш и мамаш, худенькие личики девушек, лукавые и выражавшие сочувствие гримаски молоденьких дам. В глубине зала какой-то музыкант настраивал скрипку, издававшую жалобные отрывистые звуки.

— Сударь, я прошу у вас прощения! — произнес Теофиль, подойдя к Октаву, с которым он встретился взглядом, когда выкручивал жене руку. — Всякий на моем месте заподозрил бы вас, не правда ли? И в доказательство того, что я понял свою ошибку, позвольте пожать вам руку.

Он пожал Октаву руку и отвел его в сторону, чувствуя непреодолимую потребность излить перед кем-нибудь душу, высказать все, что у него наболело.

— Ах, сударь! Если бы вы только знали…

И он стал долго и подробно рассказывать молодому человеку о своей жене. Девушкой она отличалась хрупким сложением. Бывало, в шутку говорили, что замужество пойдет ей впрок. Она росла без воздуха, в душной лавчонке своих родителей, где он, Теофиль, в продолжение трех месяцев каждый вечер навещал ее. Она казалась ему такой милой, покорной, правда, несколько грустной, но очаровательной девушкой.

— И, как видите, сударь, замужество нисколько не поправило ее здоровья, скорее наоборот… Не прошло и нескольких недель, как она стала совершенно невыносима, и мы никак не могли поладить между собой… Начались нескончаемые ссоры из-за пустяков… Поминутно у нее менялось настроение — то смеется, то неизвестно по какой причине ударится в слезы… А вдобавок еще всякие нелепые идеи, причуды, которые хоть кого сведут с ума, какая-то постоянная потребность бесить людей. Короче говоря, семейный очаг стал для меня адом.

— Странно, очень странно, — проронил Октав, чувствуя, что ему надо что-то сказать.

Тогда муж, мертвенно бледный, вытягиваясь на своих коротких ножках, чтобы придать себе больше внушительности и казаться менее смешным, заговорил о том, что он называл дурным поведением этой несчастной. Уже два раза до этого он заподозрил ее в измене. Но, будучи сам в высшей степени порядочным человеком, он всячески отгонял от себя эту мысль. На сей раз, однако, все слишком очевидно. Какие уж тут могут быть сомнения, не правда ли? И он трясущимися пальцами то и дело нащупывал у себя в жилетном кармане злополучное письмо.

— Я бы понял, если бы она делала это ради денег! Но она за это ничего не получает, я в этом уверен. Иначе бы я заметил… Скажите же на милость, из-за чего она так беснуется? Я с ней очень ласков, в доме она полная хозяйка. Просто ума не приложу… Если вы, сударь, что-нибудь понимаете в этом деле, ради бога объясните мне…

— Странно, очень странно, — снова повторил Октав, чувствуя себя неловко от излияний Теофиля и думая лишь о том, как бы от него отделаться. Однако муж, лихорадочно жаждавший во что бы то ни стало узнать правду, не отпускал его от себя.

Тут в зал опять вошла г-жа Жюзер и зашептала что-то на ухо г-же Жоссеран, которая в эту минуту учтивым наклоном головы приветствовала крупного ювелира из Пале-Рояля. Г-жа Жоссеран повернулась в ее сторону и вместе с ней поспешно вышла в соседнюю комнату.

— По-моему, у вашей жены очень сильный нервный припадок, — заметил Октав Теофилю.

— Полноте! — с яростью возразил тот, сожалея, что он не болен, что за ним так не ухаживают, как за его женой. — Да она и рада, когда у нее припадок! Все тогда становятся на ее сторону. Я сам не здоровее ее, а между тем никогда ей не изменял…

Г-жа Жоссеран долго не возвращалась. Между близкими знакомыми пронесся слух, что Валери бьется в ужасных судорогах и что будто нужно позвать мужчин, чтобы ее держать. Но ввиду того, что ее пришлось раздеть, в комнату не пустили ни Гелена, ни Трюбло, предложивших свои услуги. Оркестр тем временем заиграл кадриль, и Берта открыла бал с Дюверье, который танцевал с подобающей своему положению важностью. Огюст, не найдя г-жи Жоссеран, пригласил Ортанс и стал визави с ними. Чтобы не причинять новобрачным лишних волнений, им ничего не сказали о припадке Валери.

Бал становился все оживленнее, в зале, освещенном ярко пылавшими люстрами, звучал смех; кадриль сменилась полькой, залихватски исполняемой скрипками, и под ее звуки закружились танцующие пары, разметав вереницу дамских шлейфов.

— Доктора Жюйера! Где доктор Жюйера? — крикнула г-жа Жоссеран, стремительно вбегая в зал.

Доктору было послано приглашение на бал, но он еще не появлялся. Не обнаружив его, г-жа Жоссеран дала волю глухому гневу, с самого утра кипевшему у нее в груди, и, не стесняясь в выражениях, выпалила все как есть перед Октавом и Кампардоном.

— Мне это уже начинает надоедать! Знаете, моей дочери не очень-то приятно все время слушать, как этому дураку наставили рога.

Отыскивая глазами Ортанс, она заметила, что та разговаривает с каким-то господином. Хотя г-жа Жоссеран и не видела его лица, но по широким плечам она узнала Вердье, и это еще ухудшило ее расположение духа. Сухо окликнув дочь, она вполголоса заметила, что в такой день, как сегодняшний, ей бы следовало оставаться возле матери. Ортанс и бровью не повела, слушая этот выговор. Она сияла, потому что Вердье наконец обещал ей, что они поженятся через два месяца, в июне.

— Отстань от меня! — буркнула мать.

— Уверяю тебя, мама… Он уж теперь три раза в неделю не ночует дома, чтобы та особа свыклась с мыслью, что он от нее уходит, а скоро он и вовсе перестанет там бывать… Тогда все это кончится, и он будет мой!..

— Отстань от меня!.. У меня уже вот где сидит этот ваш роман!.. Постой, пожалуйста, у двери и подкарауль доктора Жюйера, и как только он явится, пошли его ко мне. И чтобы ни слова об этом Берте!

Г-жа Жоссеран скрылась в соседней комнате, оставив Ортанс, которая ворчала себе под нос, что она-то, слава богу, не нуждается ни в чьем одобрении и многие, пожалуй, разинут рты, когда в один прекрасный день убедятся, что она вышла замуж получше других. Тем не менее она покорно отправилась к дверям дожидаться прихода доктора Жюйера.

Оркестр теперь играл вальс. Берта, чтобы не обидеть никого из родственников, танцевала с молоденьким кузеном своего мужа. Г-жа Дюверье сочла неудобным отказать дядюшке Башелару, хотя ей было очень неприятно, что он дышит ей прямо в лицо.

Духота все усиливалась, мужчины, то и дело вытиравшие носовыми платками пот со лба, мало-помалу заполнили буфет. В конце зала несколько девочек-подростков кружились друг с другом, а сидевшие поодаль мамаши, погрузившись в раздумье, вспоминали все неудавшиеся попытки выдать замуж своих дочерей. Приглашенные с жаром поздравляли отцов, Вабра и Жоссерана, которые ни на миг не покидали друг друга, за все время, однако, не обменявшись ни единым словом. Казалось, гости веселятся вовсю; они наперебой расхваливали перед обоими стариками прекрасно удавшийся бал. По словам Кампардона, царившее на балу веселье служило хорошим предзнаменованием.

Архитектор из светской учтивости время от времени осведомлялся о состоянии Валери, не пропуская, однако, ни одного танца. Ему пришло в голову послать свою дочь Анжель справиться от его имени, как себя чувствует больная. И четырнадцатилетняя девчонка, с самого утра сгоравшая от желания узнать побольше о даме, про которую столько говорят, пришла в восторг, получив возможность проникнуть в соседнюю комнату. Видя, что она оттуда не возвращается, архитектор позволил себе приоткрыть дверь и просунуть голову. Он заметил, что его дочь стоит перед диваном, не отрывая глаз от распростертой на нем Валери, чью грудь, видневшуюся из-под расстегнутого корсажа, сотрясали судороги. На него закричали, велели удалиться. Он ушел, клянясь, что хотел лишь узнать, как себя чувствует больная.

— Плохо дело! Плохо дело! — сокрушенным голосом объявил он стоявшим у двери. — Ее держат вчетвером. Ну и крепкий же народ женщины! Бьется в таких судорогах, что недолго и вывихнуть себе что-нибудь, а она еще держится.

Его окружило несколько человек, и они принялись вполголоса обсуждать все стадии припадка. Некоторые дамы, узнав о внезапной болезни Валери, между двумя кадрилями с соболезнующим видом заглядывали в комнату, где она лежала, и, выходя оттуда, передавали подробности мужчинам, а затем снова отправлялись танцевать. Этот уголок зала был овеян тайной, среди все усиливающегося шума там разговаривали шепотом, обменивались многозначительными взглядами. Теофиль, покинутый всеми, в одиночестве прохаживался взад и вперед у дверей, а в голове у него вертелась неотвязная болезненная мысль, что над ним смеются и что ему не следует этого допускать.

Через зал поспешно прошел, в сопровождении Ортанс, доктор Жюйера; на ходу она объясняла ему, что случилось. Вслед за ним в комнату направилась г-жа Дюверье. Кое-кто из гостей с недоумением посмотрел им вслед, и опять пошли разговоры. Едва только доктор исчез за дверью, из комнаты больной вышла г-жа Дамбревиль, а за ней г-жа Жоссеран, гнев которой все возрастал. Только что она вылила на голову Валери два графина воды. Впервые в жизни видит она такую нервную женщину! Вдруг ей пришло на ум обойти зал, чтобы своим присутствием пресечь нежелательные пересуды. Но она ступала такой грозной поступью и в расточаемых ею улыбках было столько горечи, что даже и те, кто ничего не знал, стали шушукаться за ее спиной. Г-жа Дамбревиль ни на шаг не отходила от нее. С самого утра она не переставала в туманных выражениях жаловаться на Леона, прибегнув к содействию его матери, чтобы та своим вмешательством как-нибудь наладила их отношения. Увидев Леона под руку с какой-то сухопарой девицей, которую он отводил на место, стараясь показать, что усиленно за ней ухаживает, г-жа Дамбревиль задрожала и, едва удерживая слезы, с легким смешком произнесла:

— Он к нам и не подходит!.. Побраните его. Ведь он даже не желает смотреть на нас!

— Леон! — подозвала его г-жа Жоссеран.

Когда он к ней подошел, она, будучи в слишком скверном настроении, чтобы говорить намеками, грубо выпалила:

— Леон, почему ты ссоришься с госпожой Дамбревиль? Она против тебя ничего не имеет… Пожалуйста, объяснитесь. Знаешь, с таким дурным характером ты мало чего добьешься.

Она отошла в сторону, оставив их в замешательстве. Г-жа Дамбревиль взяла Леона под руку, и оба удалились в оконную нишу, а затем, уже нежно воркуя, вместе ушли с бала. Г-жа Дамбревиль поклялась, что к осени непременно его женит.

Г-жа Жоссеран, продолжая расточать гостям улыбки, пришла в неподдельное умиление, когда оказалась возле Берты и увидела ее, порозовевшую, запыхавшуюся от танцев, в белоснежном подвенечном платье, хотя уже и несколько помятом. Заключив Берту в объятия и несомненно вспомнив по какой-то неуловимой ассоциации ту, которая лежала с судорожно искаженным лицом в соседней комнате, она прошептала:

— Моя бедная деточка, моя бедная деточка! — и крепко расцеловала ее в обе щеки.

— А как она себя чувствует? — невозмутимо спросила Берта.

На лице г-жи Жоссеран снова появилось злобное выражение. Как? Берта знает об этом? Ну,разумеется, она знает, да и все знают! Одному только ее мужу, — Берта кивнула в сторону Огюста, в этот момент отводившего в буфет какую-то старушку, — еще ничего неизвестно о случившемся. Она как раз собиралась поручить кому-нибудь рассказать ему об этом, а то уж у него слишком глупый вид, — вечно он ото всех отстает и никогда не знает того, что давно известно всем.

— А я, можно сказать, из кожи вон лезу, чтобы скрыть этот скандал! — сердито сказала г-жа Жоссеран. — Однако пора положить этому конец! Я не потерплю, чтобы тебя делали посмешищем!

И в самом деле, о случившемся знали все. Но, чтобы не омрачать бала, гости предпочитали об этом не говорить. Оркестр заглушил первые охи и вздохи, и теперь, когда кавалеры, танцуя, стали теснее прижимать к себе своих дам, упоминание о событии вызывало лишь усмешку. В зале стояла духота, час был поздний. Лакеи разносили прохладительные напитки. Две маленькие девочки, разбитые усталостью, обнявшись и прильнув личиками друг к другу, уснули на диване. Стоя возле оркестра, Вабр, под гудение контрабаса, заговорил с Жоссераном. Он рассказывал ему о своем обширном труде и поделился с ним сомнением, задерживающим его работу, — вот уже две недели он никак не может выяснить, какие именно картины написаны одним и какие другим из двух художников-однофамильцев. Чуть поодаль Дюверье, окруженный группой мужчин, порицал императора за то, что он дозволил поставить на сцене Французской Комедии пьесу, задевающую общественные устои.[133] Но стоило только оркестру заиграть вальс или польку, как мужчины были вынуждены отходить в сторонку, — круг танцующих расширялся, и дамские шлейфы, усердно подметая паркет, вздымали дрожавшую в накаленном горящими свечами воздухе тонкую пыль и разносили по залу изысканный аромат бальных туалетов.

— Ей лучше! — снова на миг заглянув в соседнюю комнату, впопыхах сообщил Кампардон. — Туда можно войти.

Кое-кто из близких знакомых решился проникнуть в комнату. Валери по-прежнему лежала на диване, но ее немного отпустило. Ради приличия на ее обнаженную грудь накинули полотенце, оказавшееся тут же на маленьком столике.

Г-жа Дюверье и г-жа Жюзер, стоя у окна, внимательно слушали доктора, объяснявшего, что при судорогах иногда рекомендуется прикладывать к шее горячие компрессы. Когда Валери увидела Октава, входившего вместе с Кампардоном в комнату, она знаком подозвала его и, видимо, еще не совсем придя в себя, пробормотала что-то несвязное. Молодой человек вынужден был сесть возле нее, по приказанию самого доктора, считавшего, что прежде всего больной не следует противоречить. Таким образом Октаву, выслушавшему в этот самый вечер признания мужа, пришлось слушать теперь признания жены. Она, вся дрожа от страха, принимала его за своего любовника и умоляла, чтобы он ее куда-нибудь спрятал. Наконец узнав его, она зашилась слезами и стала благодарить за то, что он утром во время богослужения в церкви своей ложью выручил ее из беды. Октаву тут же вспомнился другой такой же припадок Валери, которым он, как охваченный необузданным желанием мальчишка, хотел было воспользоваться. Зато сейчас, когда он стал просто ее другом, она расскажет ему все, и, возможно, это будет к лучшему.

В эту минуту Теофиль, который все бродил у двери, вдруг пожелал войти в комнату. Пустили ведь туда других мужчин, почему же ему нельзя находиться там? Валери, услышав его голос, опять задрожала всем телом, чем вызвала новый переполох: боялись, что припадок возобновится. А Теофиль, умоляя впустить его и пытаясь отстранить от себя дам, которые выталкивали его вон из комнаты, упрямо повторял:

— Я прошу только назвать его имя!.. Пусть она только скажет имя!..

Но на него обрушилась подоспевшая в эту минуту г-жа Жоссеран. Во избежание нового скандала она увела его в маленькую гостиную рядом и стала злобно отчитывать:

— Опять! Оставите вы наконец нас в покое? С самого утра вы изводите нас своими глупостями!.. У вас, милостивый государь, совершенно нет такта! Да, да, совершенно нет такта! Нельзя кричать о таких вещах, когда празднуют свадьбу.

— Позвольте, сударыня, — пробормотал он, — это мое личное дело, и вас оно не касается!

— Как так не касается? Ведь с сегодняшнего дня я, в некотором смысле, ваша родственница! Не думаете ли вы, сударь, что эта история доставляет мне удовольствие? Вы забыли о моей дочери!.. Нечего сказать, веселую свадьбу вы ей устроили!.. Замолчите, сударь! У вас нет такта!

Теофиль, совершенно растерявшись, стал беспомощно озираться вокруг, словно ища поддержки. Но по устремленным на него холодным взглядам остальных дам он понял, что те осуждают его поведение не менее строго, чем г-жа Жоссеран. Вот оно, настоящее слово, — у него нет такта, потому что бывают обстоятельства, когда человек должен найти в себе силу воли, чтобы обуздать свои страсти. Даже родная сестра, и та на него сердится. И когда он еще попытался протестовать, все кругом возмутились. Нет, нет, ему нет оправдания. Так себя не ведут!

Этот единодушный приговор заставил его окончательно умолкнуть. Он был так растерян, столь жалкий вид имела его тщедушная фигурка, трясущиеся руки и ноги и почти лишенное растительности женоподобное лицо, что на губах у дам мелькнула усмешка. Если у тебя нет данных, чтобы сделать женщину счастливой, то нечего и жениться! Органе смерила его презрительным взглядом. Юная Анжель, о которой в суматохе забыли, с лукавой гримаской вертелась около него, словно что-то искала. И он, покраснев, растерянно подался назад, когда увидел, как все эти женщины, такие рослые и толстые, обступили его со всех сторон, грозя раздавить его своими мощными бедрами. Однако и они чувствовали необходимость как-то уладить дело. Валери опять принялась всхлипывать, и доктор Дюйера вновь стал смачивать ей виски. Тут дамы многозначительно переглянулись между собой — чувство солидарности на миг сблизило их. Они искали выхода из положения, старались объяснить мужу происхождение злополучного письма.

— Черт возьми! — подходя к Октаву, вполголоса произнес Трюбло. — Тут не бог весть какая хитрость нужна! В таких случаях говорят, что письмо было адресовано прислуге…

Уловив слова Трюбло, г-жа Жоссеран повернулась к нему и окинула его восхищенным взглядом. Обратившись к Теофилю, она произнесла:

— Разве невинная женщина унизится до объяснения, когда ей бросают такие ужасные обвинения? Но я буду говорить за нее!.. Письмо это потеряла служанка Франсуаза, которую вашей жене пришлось сегодня выгнать за дурное поведение… Ну что, теперь-то вы удовлетворены? И вы не краснеете от стыда?

Сначала муж лишь недоверчиво пожал плечами. Но дамы смотрели на него с таким серьезным видом и столь убедительным образом опровергали все его возражения, что он заколебался. А тут еще г-жа Дюверье, чтобы нанести ему окончательное поражение, гневно заявила, что его поведение становится возмутительным и что она больше не желает с ним знаться! Тогда, не в силах больше бороться, чувствуя потребность в какой-то ласке, он бросился на шею Валери и попросил у нее прощения. Произошла очень трогательная сцена. Даже г-жа Жоссеран, и та умилилась.

— Всегда лучше жить в мире, — с облегчением произнесла она, — Теперь день хотя бы закончится благополучно!

Когда Валери, вновь одетая, под руку с мужем появилась в зале, бал, казалось, стал еще оживленнее. Было уже около трех часов ночи, и гости понемногу стали разъезжаться, но оркестр, словно в упоении, играл одну кадриль за другой. Некоторые из мужчин иронически усмехались, поглядывая на помирившихся супругов. Медицинский термин, примененный Кампардоном к незадачливому Теофилю, привел в восторг г-жу Жюзер. Молодые девушки толпились вокруг Валери, с любопытством рассматривая ее, но, почувствовав на себе негодующий взгляд своих маменек, тотчас напускали на себя глуповатый вид. Берта, танцевавшая наконец с мужем, по-видимому, успела шепнуть ему несколько слов и посвятить его в историю с Теофилем, так как Огюст, не сбиваясь с такта, посмотрел на своего брата с изумлением и превосходством человека, с которым не может случиться ничего подобного.

Напоследок оркестр заиграл галоп. Несмотря на удушливую жару, гости яростно отплясывали в желтоватом свете догоравших свечей, от мерцающего пламени которых лопались стеклянные розетки.

— Вы с ней в хороших отношениях? — спросила г-жа Эдуэн, кружась под музыку с Октавом, пригласившим ее танцевать.

Молодому человеку показалось, что по телу этой женщины всегда державшейся так уверенно и спокойно, прошел легкий трепет.

— Да ни в каких! — возразил он. — Они просто впутали меня в это дело… И мне это крайне неприятно… Бедняга-муж проглотил все как есть.

— Это очень дурно, — по своему обыкновению серьезно проговорила она.

Октав, конечно, ошибся: когда он отнял свою руку, г-жа Эдуэн дышала так же ровно, как обычно, взгляд ее был ясен, прическа в полном порядке.

Конец бала, однако, ознаменовался скандалом. Дядюшка Башелар, допьяна напившись в буфете, вздумал выкинуть веселую шуточку. Внезапно он на глазах у всех принялся отплясывать перед Теленом какой-то совершенно непристойный танец. Под застегнутый фрак у него были засунуты две свернутые салфетки, изображавшие объемистые груди кормилицы; а поверх салфеток, выставляясь наружу из-за лацканов жилета и напоминая человеческое тело с ободранной кожей, торчали два кроваво-красных апельсина. Это вызвало всеобщее возмущение. Можно зарабатывать кучу денег, но существуют границы, которые приличный человек ни в коем случае не должен переступать, особенно в присутствии молодых девушек! Жоссеран, сгорая от стыда и негодования, вывел своего шурина из зала. Дюверье гадливо поморщился.

В четыре часа ночи молодые супруги вернулись к себе на улицу Шуазель. Они довезли в своей карете Теофиля и Валери. Подымаясь в третий этаж, где им была отведена квартира, они на лестнице догнали Октава, который тоже возвращался к себе, чтобы лечь спать. Молодой человек посторонился, но Берта сделала движение в ту же сторону, и они столкнулись.

— О, простите, мадемуазель!

Слово «мадемуазель» рассмешило их обоих. Она посмотрела на него, и ему вспомнилось, как он в первый раз поймал ее взгляд на этой же самой лестнице — взгляд, в котором можно было прочесть и веселое лукавство и задор и в котором ему теперь почудился многообещающий призыв. Возможно, что они поняли друг друга — она покраснела, а он одиноко побрел к себе на самый верх, мимо объятых безмолвием квартир.

Огюст, все время сильно жмуривший левый глаз, обезумев от мигрени, которая с самого утра не давала ему покоя, уже успел войти в квартиру, куда пришла и вся родня.

Когда настал, момент прощания, Валери крепко обняла Берту, окончательно измяв ей платье, поцеловала ее и еле слышно произнесла:

— Ах, дорогая моя! Желаю вам быть более счастливой, чем я.

IX

Два дня спустя, около семи часов вечера, придя к Кампардонам обедать, Октав застал Розу одну. Она была в кремовом шелковом пеньюаре, отделанном белым кружевом.

— Вы кого-нибудь ждете? — спросил Октав.

— Да нет, — ответила она несколько смущенно. — Мы сядем за стол, как только Ашиль вернется.

Архитектор стал вести беспорядочный образ жизни, никогда вовремя не являлся к столу, приходил весь красный, озабоченный, проклиная дела. Кроме того, он каждый вечер под различными предлогами исчезал из дому, ссылаясь на деловые свидания в кафе или же придумывая какие-то заседания в отдаленных частях города. В таких случаях Октав составлял компанию Розе, просиживая с ней до одиннадцати часов вечера. Он понимал, что муж пригласил его столоваться у них лишь ради того, чтобы он развлекал его жену. Между тем Роза кротко жаловалась ему и высказывала свои опасения. Боже мой, ведь она предоставляет Ашилю полную свободу, но она всегда так беспокоится, когда после полуночи его еще нет дома!

— А вы не находите, что у него с некоторых пор какой-то невеселый вид? — с оттенком тревоги и нежности в голосе спросила она.

Нет, Октав этого не заметил.

Он, пожалуй, только чем-то сильно озабочен. Видимо, заказы в церкви святого Роха причиняют ему много хлопот.

Но Роза отрицательно покачала головой и больше не стала об этом говорить. И тут же проявив внимание к самому Октаву, она с обычной для нее материнской участливостью стала расспрашивать, как он провел день. В продолжение девяти месяцев, что он у них столовался, Роза относилась к нему как к члену семьи.

Наконец появился архитектор.

— Добрый вечер, кисонька, добрый вечер, душечка! — воскликнул он, как всегда, целуя ее с пылкостью нежного супруга. — Опять какой-то дурак поймал меня на улице и продержал целый час.

Отойдя в сторону, Октав услышал, как муж и жена вполголоса обменялись несколькими фразами.

— Ну, что, она придет?

— Да нет, зачем же? Главное, не волнуйся…

— Ты ведь дал мне слово, что она придет.

— Ну что ж! Да, она придет… Ты довольна? Я ведь это делаю только ради тебя…

Сели за стол. За обедом только и было разговора, что об английском языке, которым Анжель стала заниматься две недели тому назад. Кампардон вдруг ни с того, ни с сего стал доказывать, насколько необходимо барышне знать этот язык. Дело в том, что до Кампардонов Лиза служила у одной актрисы, которая раньше жила в Лондоне. И каждый раз за едой начиналось обсуждение, как произносить название того или иного блюда, которое подавалось ею на стол. В этот вечер после долгих и нудных попыток правильно произнести слово «rumpsteak»[134] пришлось унести на кухню жаркое, которое оказалось жестким, как подошва, потому что кухарка Виктуар забыла своевременно снять его с плиты.

Уже приступили к десерту, как вдруг раздался звонок, от которого г-жа Кампардон вздрогнула.

— Это ваша кузина, сударыня, — доложила Лиза, явно обиженная, что ее не сочли нужным посвятить в семейные дела.

И действительно, в столовую вошла Гаспарина. У нее был невзрачный вид, столь свойственный продавщицам, — исхудалое лицо, простое черное шерстяное платье. Роза, упитанная и свежая, в пышном шелковом пеньюаре кремового цвета, поднялась ей навстречу; она была так взволнована, что на глазах у нее блестели слезы.

— Ах, моя дорогая! — проговорила она. — Как это мило с твоей стороны! Давай забудем все, что было! Не так ли?

Она обняла ее и два раза крепко поцеловала. Октав из скромности хотел было уйти. Но на него рассердились. Не к чему уходить, ведь он свой человек! Тогда он с затаенной усмешкой стал наблюдать эту сцену. Кампардон, сначала сильно смущенный, старался не смотреть на обеих женщин, отдуваясь и делая вид, будто ищет сигару. А Лиза, стуча посудой и переглядываясь с изумленной Анжелью, сердито убирала со стола.

— Это твоя тетя, — сказал наконец архитектор своей дочери. — Мы с мамой о ней говорили… Поцелуй же ее.

Девочка, смотря, как всегда, исподлобья, подошла к Гаспарине, встревоженная пронизывающим, как у учительницы, взглядом, которым та окинула ее, предварительно осведомившись, сколько ей лет и как она учится.

Когда перешли в гостиную, Анжель отправилась на кухню вслед за Лизой, которая с силой захлопнула дверь и, нисколько не стесняясь, что ее могут услышать, выпалила:

— Ну и пойдет же у нас тут потеха!

В гостиной Кампардон, все еще возбужденный, стал объяснять, что он тут ни при чем.

— Клянусь, что не мне пришла в голову эта удачная мысль… Роза сама захотела помириться. Вот уже с неделю, как она все твердит: сходи за ней… И в конце концов я привел вас сюда.

И, как бы чувствуя необходимость в чем-то убедить Октава, он отвел его к окну.

— Что ни говорите, а женщины всегда остаются женщинами… Мне это было не по душе, потому что я боюсь скандалов. Ведь всегда они смотрели в разные стороны, и никак их было не помирить. Но все-таки пришлось сдаться. Роза уверяет, что это будет лучше для нас всех. Что ж, попробуем… Сейчас от них обеих зависит создать мне какое-то сносное существование.

Тем временем Роза и Гаспарина, усевшись рядом на диване, стали вспоминать прошлое — годы, проведенные в Плассане, у отца Розы, добрейшего г-на Думерга. У Розы в ту пору было бледное лицо землистого оттенка, тонкие руки и ноги, как у девочек, болезненно переживающих период роста, между тем как Гаспарина в пятнадцать лет была вполне сформировавшейся соблазнительной женщиной, привлекавшей к себе внимание своими прекрасными глазами. Теперь каждая из них разглядывала другую, не узнавая ее: одна была свежая и пополневшая вследствие вынужденного воздержания, другая — вся высохшая, измотанная сжигавшими ее страстями. Гаспарине в первую минуту стало горько, что у нее такое пожелтевшее лицо и поношенное платье, тогда как рядом с ней сидит разодетая в шелка, холеная Роза, чья пухлая шейка утопает в кружевах. Но затем, подавив в себе вспышку зависти, Гаспарина стала вести себя, как подобает бедной родственнице, преклоняющейся перед красотой своей кузины и ее туалетами.

— А как твое здоровье? — тихо осведомилась она. — Ашиль мне рассказывал… Разве тебе не лучше?

— Да нет, нет… Ты видишь, я ем, пью, хорошо выгляжу, а здоровье мое все же не восстанавливается, да никогда и не восстановится, — с грустью ответила Роза и заплакала.

Гаспарина обняла ее и пылко прижала к своей плоской груди, а Кампардон бросился к ним и стал их утешать.

— Стоит ли плакать? — по-матерински участливо говорила Гаспарина. — Самое главное, чтобы ты не страдала… Остальное не беда, раз ты окружена любящими людьми.

Роза постепенно успокаивалась и уже улыбалась сквозь слезы. Тогда архитектор в порыве нежности, обняв сразу обеих, стал их целовать, приговаривая:

— Да, да, мы будем крепко, крепко тебя любить, бедная ты моя душечка… Вот увидишь, как все будет хорошо, раз мы теперь все вместе!

И он добавил, обернувшись к Октаву:

— Как хотите, мой друг, а самое ценное в жизни — это семья!

Вечер окончился самым приятным образом. К Кампардону, который обычно по выходе из-за стола сразу же шел спать, если только не отправлялся куда-либо из дому, вернулась присущая художникам беззаботная веселость. Он стал вспоминать проказы и вольные песенки, что когда-то были в ходу в Школе изящных искусств.

Когда Гаспарина около одиннадцати часов вечера стала собираться домой, Роза, несмотря на то, что ей в тот день особенно трудно было стоять на ногах, пошла ее провожать. Перегнувшись через перила, она нарушила торжественное безмолвие лестницы, крикнув:

— Приходи почаще!

На другой день Октав, вновь заинтересованный историей этих отношений, принимая в магазине «Дамское счастье» вместе с Гаспариной партию белья, пытался вызвать ее на разговор. Но она сухо отвечала на его вопросы, и он почувствовал, что она не особенно к нему благоволит, потому что он оказался свидетелем ее вчерашней встречи с Розой. Гаспарина и вообще-то его недолюбливала и, по необходимости сталкиваясь с ним в магазине, проявляла к нему какую-то неприязнь. Она давно раскусила игру молодого человека вокруг хозяйки и недобрым взглядом, с презрительной гримаской на губах, порой выводившей его из терпения, следила за его настойчивым ухаживанием. Когда руки этой сухопарой чертовки случайно оказывались между Октавом и г-жой Эдуэн, у него возникало отчетливое представление, что его хозяйка никогда не будет ему принадлежать.

Тем не менее Октав назначил на это дело полгода сроку. Но не прошло и четырех месяцев, а он уже начинал терять терпение. Каждое утро, вспоминая о том, как медленно подвигается его ухаживание за этой женщиной, по-прежнему холодной и невозмутимой, он задавал себе вопрос, не следует ли ему попытаться ускорить ход событий. Впрочем, г-жа Эдуэн в последнее время стала относиться к нему с подлинным уважением, увлеченная его смелыми идеями, его мечтой о грандиозных, по-современному оборудованных предприятиях, заваливающих Париж товарами на миллионные суммы. Зачастую, в отсутствие мужа, вскрывая по утрам вместе с Октавом корреспонденцию, она его задерживала, советовалась с ним, охотно соглашалась с его мнением; и таким образом между ними установилась некоторая деловая близость. Их руки соприкасались, когда они перебирали пачки торговых счетов; называя цифры, они обжигали друг другу лица своим горячим дыханием; оба в восторге застывали перед кассой в дни, когда выручка превышала их ожидания. Он даже умышленно злоупотреблял этими минутами, ибо его тактика заключалась в том, чтобы воздействовать на ее коммерческую жилку и окончательно покорить ее, когда она, взволнованная неожиданно удавшейся торговой операцией, ослабит свое упорство. Он ломал себе голову, стараясь придумать какой-нибудь такой ошеломительный ход, который бросил бы ее в его объятия. Однако как только он переставал говорить о делах, она сразу же принимала свой спокойный и властный вид и отдавала ему распоряжения тем же вежливым тоном, что и другим приказчикам. Эта красивая женщина, всегда появлявшаяся в плотно облегающем ее черном корсаже, с мужским галстучком вокруг точеной, как у античной статуи, шеи, управляла предприятием с неизменно свойственным ей хладнокровием.

Приблизительно в это время случилось так, что г-н Эдуэн заболел и для лечения отправился на воды в Виши. Октав искренне обрадовался отъезду хозяина. Хотя г-жа Эдуэн и была холодна, как мрамор, все же он надеялся, что соломенное вдовство сделает ее более уступчивой. Но он тщетно пытался уловить на ее лице хоть какой-нибудь признак любовного томления. Никогда прежде она не проявляла такой кипучей деятельности, никогда мысль ее не работала более четко и взгляд не был яснее, чем теперь. Она поднималась на рассвете и, заложив за ухо перо, принимала товары в подвалах с таким деловым видом, как если бы сама была приказчиком. Ее можно было видеть повсюду — наверху и внизу, в отделе шелков и в отделе белья. Она следила и за размещением товаров на витрине и за их продажей. Без всякой суетливости она расхаживала по магазину среди наваленных тюков, которыми было битком набито тесное помещение магазина, и к платью ее не приставало ни единой пылинки. Встречая ее в каком-нибудь узком проходе между полками с рулонами шерсти и тюками со столовым бельем, Октав проявлял умышленную неловкость, чтобы хоть на миг почувствовать ее у своей груди. Но она проходила с таким озабоченным видом, что он едва успевал ощутить прикосновение ее платья. В довершение всего, его ужасно стесняла Гаспарина, чей суровый взгляд он в такие минуты неизменно встречал устремленным на них обоих.

Впрочем, Октав не терял надежды. Порой ему казалось, что цель уже близка, и он мысленно готовился к тому недалекому дню, когда он станет любовником хозяйки. Чтобы легче перетерпеть оставшийся срок, он не порывал связи с Мари. Но хотя Мари, до поры до времени, была удобной любовницей и ничего ему не стоила, в дальнейшем она, со своей собачьей преданностью, могла, пожалуй, оказаться помехой. И потому, пользуясь ее ласками по вечерам, когда его одолевала скука, он уже начинал, подумывать, как от нее отделаться. Грубый разрыв представлялся ему неосторожным поступком.

Как-то в праздничное утро, когда он, зайдя к своей соседке, застал ее в постели, — сам Пишон в это время куда-то ушел по делу, — у него в голове мелькнула мысль вернуть ее мужу, толкнуть их друг другу в объятия настолько влюбленными, чтобы сам он мог со спокойной душой покинуть ее. Помимо всего прочего это было бы доброе дело: своей гуманной стороной оно заранее избавляло его от всяких угрызений совести. Однако, не желая лишать себя любовницы, он, терпеливо выжидал.

Октава тревожило и еще одно обстоятельство. Он чувствовал, что близится момент, когда ему придется столоваться в другом месте. Прошло уже три недели, как Гаспарина окончательно водворилась у Кампардонов, с каждым днем приобретая там все большую власть. Сначала она приходила только по вечерам, потом он стал встречать ее у них и за завтраком. Несмотря на службу в магазине, она постепенно стала прибирать к рукам все в доме, начиная от воспитания Анжели и кончая закупкой провизии для хозяйства.

— Ах, если бы Гаспарина поселилась у нас! — неизменно повторяла Роза, стоило ей только завидеть мужа.

Но архитектор, всякий раз краснея от неловкости, испытывая тягостное чувство стыда, восклицал:

— Нет, нет! Это ни к чему!.. Кроме того, куда ты ее поместишь?

И он объяснял, что в случае переезда Гаспарины к ним в дом ему бы пришлось уступить ей кабинет, а его чертежный стол и картоны с планами перенести в гостиную. Это, разумеется, нисколько бы не стеснило его. Он когда-нибудь и сам решится на эту перестановку. Ведь, по правде говоря, ему совершенно не нужна отдельная гостиная, да и в кабинете ему и впрямь становится тесно, потому что его со всех сторон заваливают работой. Тем не менее Гаспарина отлично может оставаться жить у себя. Какая им, собственно, необходимость толочься всем вместе?

— Когда человеку хорошо, то не следует искать лучшего, — повторял он Октаву.

Приблизительно в это же время Кампардону понадобилось на несколько дней съездить в Эвре. Его тревожили некоторые вопросы, связанные с его работой. Он пошел навстречу желанию епископа и, хотя не получил необходимых ассигнований, решился установить в его новой кухне печи и провести паровое отопление. Но это потребовало таких огромных расходов, что он никак не мог уложиться в смету. К тому же еще церковная кафедра, на реставрацию которой было отпущено три тысячи франков, должна была обойтись по меньшей мере в девять тысяч. И он хотел договориться с архиепископом, чтобы предупредить возможные неприятности.

Роза ждала возвращения мужа не раньше воскресенья вечером. Но он неожиданно нагрянул во время завтрака, вызвав настоящий переполох. Гаспарина сидела тут же за столом, между Октавом и Анжелью. Все как ни в чем не бывало оставались на местах, однако в воздухе чувствовалось что-то таинственное. Лиза, по нетерпеливому знаку своей хозяйки, захлопнула дверь в гостиную, а кузина запихивала ногой под стул валявшиеся на полу обрывки бумаги. Кампардон выразил желание переодеться, но его стали удерживать.

— Подождите немного… Раз вы уже успели позавтракать в Эвре, выпейте хоть чашку кофе.

Тут он обратил внимание, что Роза чем-то смущена, она же, не выдержав, бросилась ему на шею.

— Дружочек, не брани меня… Если бы ты вернулся сегодня вечером, мы бы успели все привести в порядок…

И она, вся дрожа, открыла дверь и повела его в гостиную, а потом в кабинет. Место чертежного стола, перенесенного на середину соседней комнаты, занимала кровать красного дерева, только утром доставленная из мебельного магазина. Но в комнате еще царил полный беспорядок. Чертежные картоны валялись среди платьев Гаспарины. Богоматерь с пылающим сердцем стояла на полу у стены, прижатая новым умывальным тазом.

— Мы хотели сделать тебе сюрприз, — прошептала расстроенная г-жа Кампардон, уткнувшись лицом в мужнину жилетку.

Кампардон, сильно взволнованный, осматривался кругом и молчал, не смея встретиться глазами с Октавом. Гаспарина прервала молчание, сказав сухо:

— Это вам неприятно, кузен?.. Мне покоя не давала Роза… Если вы находите, что я здесь лишняя, то я могу переехать обратно к себе…

— Да что вы, кузина! — наконец воскликнул архитектор. — Все, что бы ни сделала Роза, всегда хорошо!

При этих словах Роза, припав к его груди, разразилась громкими рыданиями.

— Ну полно, душечка! Не глупо ли плакать… Наоборот, я очень доволен… Ты хотела, чтобы твоя кузина была возле тебя, ну и пусть она будет возле тебя! Ну, не плачь же! Дай-ка я тебя поцелую крепко-крепко, ведь я тебя так люблю.

И он стал осыпать ее нежными поцелуями.

Роза, всегда готовая всплакнуть из-за любого пустяка и тут же улыбнуться сквозь слезы, сразу успокоилась. Она, в свою очередь, поцеловала мужа в бороду и тихонько прошептала:

— Ты был с ней так нелюбезен… Поцелуй же ее.

Кампардон поцеловал Гаспарину. Позвали Анжель, которая, разинув рот, с наивным изумлением смотрела на происходящее. Ей тоже пришлось поцеловать Гаспарину. Октав отошел в сторону, находя, что в этом доме стали уж чересчур нежничать друг с другом. Он не без удивления отметил, с каким уважением и любезной предупредительностью стала относиться к Гаспарине Лиза. Хитрая она бестия, эта потаскуха с ввалившимися глазами!



Архитектор снял пиджак и, словно развеселившийся школьник, насвистывая и напевая, все время до обеда наводил порядок в комнате кузины. Та ему помогала, вместе с ним передвигала мебель, раскладывала белье, расправляла платья. А Роза, сидя в кресле из боязни утомиться, давала им советы, куда поставить туалетный столик, а куда кровать, чтобы всем было как можно удобнее.

Тут Октав понял, что мешает их родственным излияниям. Почувствовав себя лишним в этой столь тесно спаянной семье, он предупредил Розу, что сегодня не придет обедать. Да и вообще, решил он про себя, с завтрашнего дня он под каким-нибудь благовидным предлогом поблагодарит госпожу Кампардон за милое гостеприимство и откажется столоваться у них.

Около пяти часов пополудни, когда Октав с сожалением подумал, что не знает, где найти Трюбло, ему пришло в голову напроситься на обед к Пишонам, чтобы не проводить вечер в одиночестве. Однако, зайдя к ним, он натолкнулся на весьма неприятную семейную сцену. Он застал там супругов Вийом. Их буквально трясло от негодования.

— Это подлость, сударь! — кричала мать. Она стояла, вытянув руку по направлению к зятю, который ни жив ни мертв сидел перед ней на стуле. — Ведь вы дали мне честное слово!

— А ты, — говорил отец, грозно наступая на дрожавшую всем телом дочь и заставляя ее пятиться к буфету, — еще вздумала его защищать. Да ты и сама хороша! Вы что, намерены умереть с голоду?

Г-жа Вийом, надев шляпку и шаль, торжественным тоном заявила:

— Прощайте!.. По крайней мере мы хоть своим присутствием не будем покрывать ваше безобразное поведение! Раз вы ни чуточки не считаетесь с нашими желаниями, то нам здесь и делать нечего. Прощайте!

И когда зять, по заведенной привычке, поднялся с места, собираясь их проводить, она прибавила:

— Напрасно беспокоитесь… Мы и без вашей помощи доберемся до омнибуса. Проходите вперед, господин Вийом. Пусть они сами едят свой обед. И пусть он им пойдет впрок… Ведь им не всегда придется есть досыта!

Октав, остолбенев от изумления, старался стушеваться. Когда они ушли, он обратил внимание на Жюля, который, словно пораженный громом, опустился на стул, и на стоявшую у буфета, бледную, как полотно, Мари. Оба молчали.

— Что случилось? — спросил Октав.

Вместо ответа молодая женщина плаксивым тоном стала укорять мужа:

— Я тебя предупреждала. Надо было подождать и осторожненько подготовить их к этому… Ведь еще незаметно.

— Что такое случилось? — опять спросил Октав.

Тогда Мари, даже не обернувшись в его сторону, взволнованная, грубо выпалила:

— Я беременна!

— Они мне в конце концов надоели! — поднявшись с места, вскричал Жюль. — Я счел своим долгом честно предупредить их об этой неприятности… Уж не думают ли они, что меня это приводит в восторг? Я в более дурацком положении, чем они!.. Тем более, черт возьми, что я тут совсем не виноват! Не правда ли, Мари? И если бы мы хоть знали, как это он завелся у нас, этот младенец!

— Что правда, то правда! — убежденно подтвердила молодая женщина.

Октав сосчитал месяцы. Сейчас был конец мая. Мари беременна уже месяцев пять, то есть с конца декабря. Сроки совпадали. В первую минуту это его как-то взволновало. Однако он предпочел усомниться. Но ввиду того, что мысль об отцовстве все же вызвала в нем какое-то умиление, он внезапно почувствовал острую потребность сделать что-нибудь приятное супругам Пишон. Жюль, однако, не унимался. Делать нечего! Придется смириться с ребенком. Но, конечно было бы лучше, если бы он вовсе не появлялся. Мари, обычно такая безответная, под конец тоже рассердилась и стала оправдывать свою мать, которая никогда не прощает, если поступают наперекор ее воле. Но когда муж и жена начали попрекать друг друга будущим младенцем и сваливать один на другого вину за его появление, Октав весело прервал их перепалку:

— Стоит ли спорить, раз уж так случилось! Давайте пойдем куда-нибудь пообедать, а то дома уж очень тоскливо. Хотите, я вас поведу в ресторан?

Молодая женщина вспыхнула от удовольствия. Обед в ресторане был для нее радостью. Но тут она заговорила о своей девочке, из-за которой никогда не может повеселиться. Впрочем, на этот раз было решено захватить с собою Лилит.



Вечер прошел чудесно. Октаз повел их в ресторан «Беф-ала-Мод». И чтобы чувствовать себя посвободнее, как он говорил, они заняли отдельный кабинет. Во время обеда он стал с трогательной щедростью закармливать их всевозможными блюдами, нисколько не заботясь о том, во что ему это обойдется, просто радуясь, что может как следует их угостить. За десертом, когда успевшую уснуть Лилит уложили между двумя диванными подушками, он даже заказал шампанское. И все трое, забыв о своих бедах, разморенные ресторанной духотой, с влажными от избытка впечатлений глазами, сидели, положив локти на стол, перед наполненными бокалами.

В одиннадцать часов они стали собираться домой. Лица у них раскраснелись, и холодный уличный воздух еще больше опьянил их. Ввиду того, что заспанная Лилит не в состоянии была идти, Октав, чтобы до конца быть любезным, пожелал во что бы то ни стало нанять фиакр, хотя до улицы Шуазель было рукой подать. В фиакре он даже постеснялся зажать ноги Мари между своими. Однако, очутившись наверху, когда Жюль укладывал Лилит спать, он запечатлел на лбу молодой женщины поцелуй, прощальный поцелуй отца, передающего свою дочь зятю. Заметив, что супруги смотрят друг на друга влюбленным, масляным взглядом, он довел их до спальни и через полуотворенную дверь пожелал им спокойной ночи и приятных сновидений.

«Пусть обед обошелся мне в пятьдесят франков, — рассуждал он, забравшись в свою одинокую постель, — но, право, это был мой долг по отношению к ним… В сущности, мне хочется только одного — чтобы эта малютка была счастлива со своим мужем!»

Умиленный собственной добротой, он дал себе слово со следующего же вечера перейти к решительным действиям.

По понедельникам в конце дня Октав обычно помогал г-же Эдуэн проверять поступившие за неделю заказы. Для этой цели они забирались в находившуюся в глубине магазина маленькую комнатку, где помещался только несгораемый шкаф, письменный стол, два стула и диванчик. Но в этот день г-жа Эдуэн как раз была приглашена супругами Дюверье в Комическую Оперу. И потому она около трех часов дня позвала к себе Октава. Несмотря на то, что день был солнечный, им пришлось зажечь газовый рожок, ибо помещение это тускло освещалось окном, выходившим во внутренний двор. Заметив, что Октав, войдя, задвинул дверь на задвижку, г-жа Эдуэн изумленно посмотрела на него.

— Так по крайней мере нам никто не помешает, — пробормотал он.

Она одобрительно кивнула головой, и они принялись за работу. Летние новинки расходились прекрасно, и торговый дом мало-помалу расширял свой оборот. За последнюю неделю продажа тонкой шерсти шла так бойко, что у г-жи Эдуэн вырвался возглас:

— Ах, если б у нас было побольше места!

— Да, — подхватил Октав, начиная атаку. — Но это зависит только от вас… У меня с некоторых пор появилась одна мысль, которой я хочу с вами поделиться.

Это и был тот смелый план, который он все время подготавливал. Он предлагал купить находившийся по соседству дом на улице Нев-Сент-Огюстен, выселив оттуда торговца зонтиками и магазин детских игрушек, и, расширив таким образом свое собственное предприятие, устроить там просторные отделения для разных товаров. Он с жаром излагал свой план, и в его словах сквозило полное презрение к торговле на старый лад, в лишенных света сырых лавчонках, без выставки товаров в витринах. Он широким жестом руки старался дать представление о современной торговле в хрустальных дворцах, где сосредоточена вся опьяняющая женщину роскошь, дворцах, где днем ворочают миллионами, а по вечерам, словно на пышном королевском празднестве, ярко сияют огни.

— Вы сведете на нет торговлю в квартале Сен-Рок и переманите к себе всю мелкую клиентуру других магазинов. Возьмите хотя бы, для примера, магазин шелковых матерки господина Вабра, который теперь конкурирует с вами. Увеличьте количество выходящих на улицу витрин, откройте специальные отделы, и не пройдет и пяти лет, как ваш конкурент разорится в пух и прах!.. Да и, наконец, ходят слухи об этой улице Десятого Декабря,[135] которая протянется от Новой Оперы к Бирже. Мой приятель Кампардон не раз мне об этом говорил. В результате торговый оборот квартала может увеличиться в десять раз.

Г-жа Эдуэн слушала его, облокотившись на бухгалтерскую книгу и одной рукой подпирая свою прекрасную голову. Она родилась в магазине «Дамское счастье», основанном ее отцом и дядей, была привязана к этому предприятию, мысленно видела, как оно расширяется, поглощает соседние магазины, поражает роскошью фасада. И мечта эта была под стать ее живому уму, ее твердой воле, гармонировала с ее чисто женским, интуитивным пониманием духа нового Парижа.

— Дядя Делез никогда на это не пойдет, — тихо сказала она. — Да и муж мой так слаб здоровьем…

Октав, почувствовав, что задел в ней какую-то струнку, заговорил голосом, каким обычно обольщал женщин, сладким и певучим голосом актера, одновременно обжигая ее горячим взглядом своих темно-карих глаз, который особы слабого пола находили неотразимым. Однако, несмотря на то, что газовый рожок над ее головой согревал ей затылок, она оставалась холодной и невозмутимой, лишь слегка замечтавшись под потоком слов, которые лились из уст молодого человека. Тогда Октав стал рассматривать дело с точки зрения его доходности, устанавливая приблизительную смету, и все это с таким страстным и пылким видом, словно он был романтическим пажем, который признается в долго скрываемой любви. Г-жу Эдуэн внезапно вернули к действительности крепкие объятия Октава. Он увлекал ее к дивану, вообразив, что она, наконец, готова ему отдаться.

— Боже мой! Так вот к чему все это было! — с грустной ноткой в голосе произнесла она, отстраняя его от себя, как надоедливого ребенка.

— Ну и что же? Да, я вас люблю! — воскликнул он. — О, не отталкивайте меня! С вами я совершу великие дела!

И он произнес еще ряд подобных фраз, от которых так и отдавало фальшью: Она не прерывала его и, теперь уже стоя, снова принялась перелистывать счетную книгу. Но когда он кончил, она проговорила:

— Я все это знаю… мне уже не раз говорили… А я-то считала вас умнее других, господин Октав… Право, вы сильно меня огорчили, я ведь рассчитывала на вашу помощь. Видно, все молодые люди одинаково безрассудны!.. Ведь в такой торговой фирме, как наша, нужен строгий порядок, а вы вдруг начинаете требовать вещей, которые ежеминутно мешали бы нам. Здесь я не женщина — я слишком занята… Как могли вы, человек такой выдержанный, не понять, что я никогда не позволю себе этого, так как прежде всего это глупо, затем — совершенно не нужно и, наконец, у меня к этому, на мое счастье, нет никакой охоты.

Он предпочел бы, чтобы она негодовала, взывала к высоким чувствам. Но ее уверенный тон, спокойная рассудительность привели его в уныние. Октав почувствовал, как он смешон.

— Сжальтесь надо мной, сударыня! — еле слышно произнес он. — Вы видите, как я страдаю!

— Бросьте, вы нисколько не страдаете. Во всяком случае, вы от этого не умрете… Кажется, стучат… Откройте-ка лучше дверь.

Ему пришлось отпереть дверь. Перед ним стояла Гаспарина. Она пришла спросить, будут ли получены дамские сорочки с прошивками. Запертая дверь удивила ее, но она слишком хорошо знала г-жу Эдуэн. Увидев ее столь невозмутимо холодной рядом с растерянным Октавом, она скользнула по нему взглядом и чуть насмешливо скривила губы. Улыбка Гаспарины сильно раздосадовала его, и он мысленно обвинил ее в своей неудаче.

— Сударыня! — воскликнул он, едва только продавщица скрылась за дверью. — Я сегодня же вечером бросаю службу в вашем магазине.

Это заявление явилось полной неожиданностью для г-жи Эдуэн.

— А почему, собственно? — удивленно на него посмотрев, спросила она. — Я вам не отказываю от места… Право, это ничего не меняет… Я нисколько не боюсь…

Слова эти окончательно взорвали Октава. Он заявил, что немедленно же уходит, что не согласен ни одной минуты больше терпеть эту пытку.

— Как вам угодно, господин Октав, — по-прежнему невозмутимо возразила она. — Вы сейчас же получите расчет. Во всяком случае, наша фирма будет сожалеть о вашем уходе, вы были отличным служащим…

Выйдя на улицу. Октав понял, что вел себя как дурак. Пробило четыре часа. Весеннее солнце заливало янтарным светом целый угол площади Район. Негодуя на самого себя и размышляя о том, как бы ему следовало поступить, он бесцельно побрел по улице Сен-Рок. Почему он с самого начала не щипал эту Гаспарину за ляжки! По-видимому, она только этого и ждала. Но, не в пример Кампардону, ее костлявые прелести ни в малейшей мере не прельщали его. Да и кто знает, возможно, что он бы и тут попал впросак, потому что Гаспарина, пожалуй, из тех особ, которые разыгрывают из себя неприступную добродетель с воскресными ухажерами, если у них про запас имеется мужчина, круглую неделю не отказывающий им в любовных утехах. Потом, что за нелепая мысль во что бы то ни стало сделаться любовником хозяйки предприятия? Ведь мог же он помаленьку прикапливать в магазине денежки, не рассчитывая иметь здесь одновременно и кусок хлеба и любовное ложе! Была минута, когда он, придя в крайнее уныние, уже готов был с повинной вернуться в «Дамское счастье». Но воспоминание о г-же Эдуэн, столь величественно спокойной, еще более подзадорило его оскорбленное самолюбие, и он продолжал идти по направлению к церкви святого Роха. Ладно! Прошлого не вернешь! Надо поглядеть, нет ли в церкви Кампардона, и сходить с ним в кафе выпить стаканчик мадеры. Это даст возможность рассеяться. И Октав вступил в помещение, куда выходила одна из дверей ризницы, — темный, грязный коридор, смахивавший на вход в какой-то притон.

Он нерешительно топтался на месте, заглядывая в главный неф, как вдруг рядом с ним чей-то голос произнес:

— Вы, наверно, ищете господина Кампардона?

Это был аббат Модюи. Несмотря на темноту, он сразу же узнал Октава. Архитектора неоказалось в церкви, но аббату захотелось обязательно продемонстрировать молодому человеку работы по реставрации Голгофы, которые страстно увлекали его. Пройдя с Октавом за хор, он решил непременно показать ему сначала придел Богоматери: здесь стены были облицованы белым мрамором и над алтарем возвышалась группа в стиле рококо, изображавшая младенца Иисуса в яслях между святым Иосифом и богородицей. Оттуда он провел его к приделу Поклонения волхвов с семью золотыми светильниками, золотыми канделябрами и золотым алтарем, мерцавшим в тусклом желтоватом свете, отбрасываемом витражами того же золотистого оттенка. Но далее вся глубина алтарной ниши была справа и слева отгорожена досками; вторгаясь в трепетное безмолвие церкви и разносясь над головами коленопреклоненных, шепчущих молитвы темных фигур, здесь громко звучали удары молотков и голоса каменщиков, стоял оглушительный, обычный для всякой стройки шум.

— Входите же, — сказал аббат Модюи, подбирая полы своей сутаны. — Я вам все растолкую…

По ту сторону перегородки лежали груды строительного мусора. Здесь стена церкви была пробита насквозь. В воздухе носилась туча известковой пыли, на полу поблескивали лужицы пролитой воды. Слева виднелось изображение десятого эпизода — пригвождение Иисуса ко кресту. Справа — двенадцатый эпизод: святые жены вокруг распятого Христа. Зато занимавший середину одиннадцатый эпизод — Иисус на кресте — был убран и стоял прислоненным к стене. Там как раз и велись работы.

— Смотрите, — продолжал священник. — У меня явилась мысль осветить центральную группу Голгофы через отверстие в куполе… Вы себе представляете, какой получится эффект?..

— Да, да, — пробормотал Октав, которого это хождение по грудам строительного материала несколько отвлекло от его мыслей.

Аббат Модюи говорил громко, уверенным тоном — казалось, это старший машинист театра, который руководит установкой какой-то пышной декорации.

— Разумеется, все должно быть крайне просто. Голый камень, никаких красок, ни намека на позолоту. Надо создать иллюзию, что мы находимся в усыпальнице, мрачном, наводящем уныние подземелье… Но главный эффект — это сам Христос на кресте, с богоматерью и Магдалиной у ног его… Я помещаю его на вершине скалы; белые статуи будут выделяться у меня на сером фоне таким образом, чтобы свет, падающий из купола, озарял их необычайно ярко, словно некий незримый луч; от этого они как бы будут выступать вперед и заживут какой-то сверхъестественной жизнью… Вот увидите, увидите, что получится!

И тут же, отвернувшись, он крикнул кому-то из рабочих:

— Уберите же статую богоматери! Кончится тем, что вы отобьете ей бедро!

Рабочий позвал товарища, и они вдвоем, обхватив богоматерь за бедра, потащили ее прочь; было похоже, что они несут какую-то рослую девушку в белой одежде, впавшую от нервного припадка в столбняк.

— Осторожно! — крикнул священник, идя вслед за ними по щебню. — Ведь покров уже дал трещину.

И он, тоже схватив святую Марию за талию, стал помогать им, причем после этого объятия вся его сутана оказалась в известке.

— А теперь, — продолжал он, снова подойдя к Октаву, — представьте себе следующее: оба прохода в неф открыты, а вы стоите в приделе Богоматери, и над алтарем, за приделом Поклонения волхвов, перед вами предстанет Голгофа!.. Вообразите только, какое впечатление произведут эти три крупные фигуры, это простое, полное неприкрытого драматизма зрелище, в углублении алтарной ниши, за таинственным сумраком цветных витражей, при мерцании светильников и блеске золотых канделябров! А? Что скажете? Думаю, что эффект получится потрясающий!..

Он говорил со все большим воодушевлением и, гордый своей блестящей выдумкой, заливался радостным смехом.

— Это тронет сердца самых заядлых скептиков, — сказал Октав, желая ему польстить.

— Не правда ли? — воскликнул священник. — Никак не дождусь, когда все будет готово!

Когда они вернулись в неф, аббат, забыв, где он находится, продолжал говорить громким голосом, сопровождая свою речь размашистыми жестами подрядчика. Он весьма одобрительно отозвался о Кампардоне: по его мнению, живи этот малый в средние века, все его творчество было бы преисполнено религиозного чувства. Проведя Октава через маленькую дверь в глубине, он задержал его на церковном дворе, куда выходила скрытая соседними пристройками полукруглая стена церковной абсиды.[136] Здесь, в третьем этаже большого дома с потрескавшимся фасадом, жил он сам, тут же помешался и весь причт церкви святого Роха. Увенчанный статуей богоматери вход в дом и высокие, плотно завешенные окна дышали чем-то неуловимо поповским; там стояла тишина, казалось, насыщенная, как в исповедальне, чуть слышным шепотом кающихся.

— Я сегодня вечером зайду повидать господина Кампардона, — на прощание произнес аббат Модюи, — Попросите его не уходить из дому. Мне надо с ним потолковать по поводу одной переделки.

И он с присущей ему светскостью откланялся.

Октав ощущал какое-то успокоение. Церковь святого Роха, ее высокий и прохладный свод благотворно подействовали на его взвинченные нервы. Он с любопытством смотрел на этот ведущий через частное владение вход в церковь; перед ним было обычное помещение привратника: чтобы ночью попасть в божий дом, приходилось дергать за шнур. Этот монастырский уголок был затерян среди кишащего людьми, наполненного городским шумом квартала.

Выйдя на тротуар, Октав еще раз поднял глаза и обвел взглядом голый фасад дома с окнами в решетках, но без занавесок. Только в пятом этаже были укреплены железными перекладинами ящики с цветами. Внизу в толстых стенах были проделаны двери: за ними помещались тесные лавчонки, из которых церковный причт извлекал барыши; их арендовали башмачник, часовых дел мастер и виноторговец, чье заведение в дни похорон служило местом встречи факельщиков.

Октав, готовый из-за своей неудачи чуть ли не отречься от суетного света, с завистью подумал о том, как спокойно, должно быть, живется престарелым служанкам священников там наверху, в комнатах, где мирно цветут вербена и душистый горошек.

Приблизительно около половины седьмого, когда Октав без звонка вошел к Кампардонам, он в передней натолкнулся на целовавшихся взасос архитектора и Гаспарину. Продавщица, только что вернувшаяся из магазина, даже не потрудилась запереть за собой дверь. Оба так и застыли в смущении.

— Жена причесывается, — не зная, что сказать, пробормотал архитектор.

Октав, не менее смущенный, чем они, поспешно вышел из передней и постучался в комнату Розы, куда обычно входил на правах своего человека. Положительно, он не может больше столоваться у них теперь, когда за каждой дверью рискуешь наткнуться на эту парочку.

— Войдите! — послышался за дверью голос Розы. — Это вы, Октав?.. Не обращайте внимания…

Она не успела накинуть на себя пеньюар, и ее молочно-белые холеные руки и плечи были оголены. Она сидела, внимательно разглядывая себя в зеркале и завивая мелкими букольками свои белокурые с золотистым отливом волосы. Каждый день она часами с необычайной тщательностью занималась своим туалетом. У нее была какая-то страсть подолгу изучать малейшее пятнышко на коже и наряжаться, чтобы затем сразу же растянуться на кушетке, где она возлежала, пышно разодетая и прекрасная, как некий бесполый идол.

— Вы сегодня вечером опять хотите быть ослепительно красивой? — с улыбкой спросил Октав.

— Боже мой!.. Ведь у меня нет других развлечений! — возразила она. — Это доставляет мне удовольствие!.. Я никогда не занималась хозяйством. Тем более теперь, когда Гаспарина будет жить с нами… Скажите, правда мне идут эти локончики? Знаете, когда я нарядно одета и чувствую себя красивой, мне как-то легче.

Так как они еще не садились за стол, Октаз рассказал ей, что ушел из «Дамского счастья», придумав, что будто бы устроился на новое место, которого давно добивался. Таким образом был найден предлог, чтобы объявить о своем решении больше у них не столоваться. Розу удивило, что он покинул службу в предприятии, сулившем ему хорошую будущность. Однако, всецело уйдя в созерцание своего отражения в зеркале, она едва слушала его.

— Посмотрите, пожалуйста, что у меня там за краснота возле уха? Неужели прыщик?

И Октав вынужден был посмотреть ее затылок, который она повернула к нему с безмятежным спокойствием женщины, огражденной от посягательств неким священным заклятием.

— Пустяки! — сказал он. — Вы, наверно, натерли себе это место, когда умывались.

И он помог ей надеть пеньюар, на этот раз — из голубого атласа, весь расшитый серебром; затем они перешли в столовую.

За супом сразу же заговорили об уходе Октава из торгового дома Эдуэнов. Кампардон бурно выражал свое удивление, а на губах Гаспарины, как обычно, мелькала тонкая усмешка. Кстати, эта парочка держала себя как ни в чем не бывало. Октав даже был тронут нежной предупредительностью, которую они оба проявляли по отношению к Розе. Кампардон наливал ей вина, а Гаспарина накладывала ей на тарелку лучшие куски. Нравится ли ей хлеб, а то ведь можно сменить булочника? Не подложить ли ей подушечку под спину? Роза, преисполненная благодарности, умоляла их не беспокоиться так о ней. Она ела много и с аппетитом; одетая в шикарный пеньюар, она царственно восседала за столом, красуясь своим пышным бюстом полнотелой блондинки между похудевшим, затормошенным мужем и сухопарой, чернявой, чахнущей от страсти кузиной, у которой под темным платьем выступали острые ключицы.

За десертом Гаспарина как следует отчитала Лизу, которая не совсем вежливо ответила хозяйке, спросившей ее, куда исчез кусок сыру. Горничная сразу же понизила тон. Гаспарина, по-видимому, уже успела прибрать к рукам все хозяйство и привести служанок в повиновение. Одного ее слова было достаточно, чтобы нагнать страх даже на хлопотавшую у своих кастрюль кухарку Виктуар. Роза в порыве признательности увлажненным взглядом посмотрела на нее. С тех пор, как Гаспарина поселилась в доме, к Розе стали относиться с уважением. И теперь Роза только и мечтала о том, как бы уговорить Гаспарину, чтобы и она, как Октав, ушла из магазина «Дамское счастье» и занялась воспитанием Анжели.

— Право, — томно протянула Роза, — и дома хватит дела… Анжель, попроси хорошенько кузину, скажи ей, как ты была бы рада…

Девочка стала упрашивать кузину, а Лиза при этом одобрительно кивала головой. Но Гаспарина и Кампардон оставались непреклонны. Нет, нет, надо подождать… Никогда не следует действовать очертя голову.

Вечера в гостиной теперь проходили восхитительно. Архитектор после обеда оставался дома. В этот вечер он как раз собирался развесить в комнате Гаспарины гравюры, только что доставленные от мастера, который вставлял их в рамы: Миньону, воздыхающую о небе,[137] вид Воклюзского источника[138] и другие. Он, как все толстяки, любил повеселиться и сейчас был в ударе; его рыжая борода растрепалась, щеки стали пунцовыми от слишком плотного обеда. Чувствовалось, что он удовлетворен во всех отношениях. Он позвал с собой кузину, чтобы та ему посветила. Слышно было, как он, взобравшись на стул, вбивает гвозди.

Октав, оставшись наедине с Розой, опять стал рассказывать о своих делах и между прочим заявил, что с нового месяца вынужден будет столоваться не у них. Она удивилась, но голова ее была занята другим, и она тотчас заговорила о своем муже и кузине, прислушиваясь к их смеху.

— Слышите! Видно, им там весело возиться с этими картинами! Ну что ж! Ашиль теперь сидит дома; вот уже две недели, как он все вечера проводит со мной; никаких кафе, ни совещаний, ни деловых встреч… А помните, как я волновалась, когда он, бывало, поздно ночью возвращался домой?.. Теперь-то я обрела полное спокойствие. Он по крайней мере возле меня…

— Ну разумеется, разумеется, — поддакнул ей Октав.

И она ему стала объяснять, какую экономию дает этот новый распорядок. Хозяйство тоже наладилось, и с утра до ночи в доме слышится смех.

— Когда я вижу Ашиля довольным, то я и сама довольна… — проговорила она, но, вспомнив о делах молодого человека, продолжала: — Так вы в самом деле нас покидаете? Оставайтесь с нами, ведь теперь нам всем будет так хорошо!

Октав в ответ привел свои соображения. Она сразу же поняла его и опустила глаза. В самом деле, теперь, когда в их доме распространилась атмосфера семейной нежности, молодой человек начинал их стеснять. Она и сама почувствовала некоторое облегчение оттого, что он их покидает, тем более сейчас, когда больше не нужно, чтобы он по вечерам ее развлекал. Однако ему пришлось дать слово, что он время от времени будет их навешать.

— Готово! С Миньоной, воздыхающей о небе, покончено! — прозвучал радостный возглас Кампардона. — Постойте, кузина, я помогу вам слезть.

Слышно было, как он подхватил ее на руки и посадил куда-то. Наступила тишина, потом раздался короткий смех. Но затем архитектор сразу же вошел в гостиную и подставил жене для поцелуя свою разгоряченную щеку.

— Ну все, душечка! Поцелуй-ка своего медвежонка, он крепко поработал!..

Гаспарина принесла вышивание и уселась у лампы. Кампардон для забавы принялся вырезать из найденной где-то золоченой этикетки орденский крест. Он густо покраснел, когда Роза вздумала булавкой прикрепить этот бумажный крестик ему на грудь: кто-то обещал ему выхлопотать орден, но до поры до времени это держалось в секрете.

Анжель, сидевшая против Гаспарины, готовила урок закона божьего. Время от времени она поднимала голову и смотрела по сторонам с загадочным видом благовоспитанной девицы, умеющей молчать и скрывать свои мысли. Это был приятный вечер в патриархальном уголке, от которого так и веяло благодушием. Но в архитекторе вдруг возмутилась его нравственная щепетильность. Он заметил, что дочь, прикрывшись учебником священной истории, незаметно читает оставленную кем-то на столе «Газетт де Франс».

— Анжель! — строго окликнул он ее. — Ты чем занимаешься? Я сегодня утром зачеркнул красным карандашом эту статью. Ты отлично знаешь, что тебе не разрешается читать зачеркнутое!

— Папа, я читала то, что написано рядом.

Однако он все же отнял у нее газету и стал потихоньку жаловаться Октаву на безнравственность прессы. В этом номере опять напечатано про какое-то возмутительное преступление. Если уж такое издание, как «Газетт де Франс», нельзя допускать в семейный дом, на что же тогда подписываться? И он поднял глаза к небу. Как раз в этот момент Лиза доложила в приходе аббата Модюи.

— Ах да! — воскликнул Октав. — Ведь он просил меня передать, что будет у вас.

Аббат, улыбаясь, вошел в гостиную. Заметив его улыбку, архитектор спохватился, что забыл снять бумажный орден, и что-то смущенно пробормотал. Аббат и был тем лицом, которое хлопотало об ордене для архитектора и чье имя держалось в секрете.

— Это все наши дамы… — в замешательстве говорил он. — Придет же в голову такое!..

— Нет, нет, не снимайте, — очень любезно возразил аббат. — Он как раз на месте, и мы скоро заменим его другим, посолиднее.

Осведомившись у Розы, как она себя чувствует, аббат Модюи горячо одобрил решение Гаспарины поселиться у своих родственников. Ведь одинокие барышни подвергаются в Париже стольким опасностям! Он говорил об этом с умиленным видом доброго пастыря, хотя отлично знал всю правду. Потом он перевел разговор на работы архитектора, предложив ему внести в первоначальный план одно весьма удачное изменение. Казалось, он только затем и явился, чтобы благословить добрый мир в семье и своим приходом прикрыть несколько щекотливую ситуацию, способную вызвать в квартале самые нежелательные толки. Необходимо, чтобы архитектор, которому поручена реставрация Голгофы, пользовался уважением порядочных людей.

С появлением аббата в гостиной Октав счел нужным откланяться. Когда он проходил через прихожую, до него из неосвещенной столовой донесся голос Анжель, которая тоже улизнула из гостиной.

— Она из-за масла кричала на тебя? — спрашивала она Лизу.

— Ну конечно, — отвечала ей Лиза. — Это же злющая ведьма! Сами видели, как она на меня накинулась за столом!.. Но мне хоть бы что! С такой дрянью приходится делать вид, будто слушаешься, а на самом деле плевать я на нее хотела!..

Анжель, по-видимому, бросилась Лизе на шею и обняла ее, так как голос ее стал звучать приглушенно:

— Вот, вот!.. Ну и пусть!.. А на самом деле я люблю только тебя!

Октав уже было отправился спать, но на лестнице у него вдруг появилось желание подышать свежим воздухом, и он спустился вниз. Было не больше десяти часов вечера, и он решил пройтись до Пале-Рояля. Он чувствовал себя теперь на холостом положении. Никаких женщин, Валери и г-жа Эдуэн отвергли его любовь. Что же касается Мари, единственной женщины, сердце которой он покорил, даже не пошевелив для этого пальцем, то он сам же поторопился вернуть ее Жюлю. Он пытался отнестись к этому легко, но на самом деле ему было грустно. Он с горечью вспоминал свой головокружительный успех в Марселе, и его нынешние любовные неудачи показались ему дурным предзнаменованием, чем-то угрожающим его благополучию. В душе у него царил холод, когда рядом с ним не было какой-нибудь юбки. Даже госпожа Кампардон, и та отпустила его, не уронив ни единой слезинки. За все это надо жестоко отомстить! Неужели он так и не покорит Париж?

Едва только он ступил ногой на тротуар, как его окликнул женский голос. Это была Берта, которая, стоя на пороге магазина шелковых изделий, ждала, пока мальчик запирал ставни.

— Это правда, господин Муре, что вы ушли из «Дамского счастья»?

Его удивило, что новость эта уже успела облететь весь квартал. Молодая женщина подозвала своего мужа. Ведь он на следующий день все равно собирался повидаться с господином Муре, так не лучше ли им переговорить сейчас? И Огюст, как всегда угрюмый, не теряя лишних слов, тут же предложил Октаву поступить к нему в магазин. Октав, захваченный врасплох, вспомнив, какое это мизерное предприятие, уже готов был ответить «нет». Но, увидев перед собой хорошенькое личико Берты, приветливо и многообещающе улыбавшейся ему и бросившей на него тот лукавый взгляд, который ему удалось уже дважды поймать — в день своего приезда в Париж и в день ее свадьбы, — он решительно ответил:

— Хорошо. Я согласен!..

X

Служба у Вабров сблизила Октава с семьей Дюверье. Г-жа Дюверье, возвращаясь домой, часто заходила в магазин своего брата и на минуту задерживалась там, чтобы перекинуться словечком с Бертой. Увидев первый раз Октава за прилавком, она слегка пожурила его, напомнив про его обещание как-нибудь зайти к ней и под фортепьяно испробовать свой голос.

Клотильда как раз собиралась в одну из первых суббот наступающей зимы повторить «Освящение кинжалов», для полного звучания хора пригласив еще двух теноров.

— Если у вас есть желание, — как-то сказала Берта Октаву, — то вы после обеда можете подняться к моей золовке. Она вас ждет.

До сих пор Берта держала себя по отношению к Октаву просто как вежливая хозяйка.

— А я как раз сегодня вечером собирался привести в порядок полки.

— Не беспокойтесь, и без вас есть кому этим заняться. Вы сегодня свободны.

Когда Октав около девяти часов вечера поднялся наверх, г-жа Дюверье уже ждала его в своей огромной белой с золотом гостиной. Все было готово к его приходу — крышка фортепьяно откинута, свечи зажжены. Лампа, стоявшая на маленьком столике возле фортепьяно, слабо освещала комнату, половина которой оставалась в тени.

Застав молодую женщину одну, Октав счел нужным осведомиться, как поживает господин Дюверье. Она ответила, что муж чувствует себя превосходно, но на службе ему поручили, составить доклад по одному весьма серьезному делу, и он отправился собирать нужный материал.

— Вы, наверно, слыхали про дело о доме на улице Прованс? — просто спросила она.

— А, значит ваш муж ведет это дело! — воскликнул Октав.

Речь шла о крупном, взбудоражившем весь Париж скандале, — был обнаружен тайный притон, где весьма высокопоставленные лица занимались растлением четырнадцатилетних девочек.

— Вы себе не представляете, какая масса хлопот у мужа в связи с этой историей! Вот уже две недели, как у него нет ни одного свободного вечера.

Октав взглянул на г-жу Дюверье. Он знал от Трюбло, что в этот же самый день ее муж был приглашен Башеларом к обеду, после которого они всей компанией должны были отправиться к Клариссе. Лицо г-жи Дюверье, однако, сохраняло непроницаемое выражение. Она всегда говорила о своем муже серьезно, с величественным видом безупречно порядочной женщины, придумывая какие-то несусветные истории, которыми пыталась объяснить, почему его никогда нельзя застать дома.

— Еще бы! Ведь на нем лежит такая ответственность за человеческие души! — пробормотал Октав, смущенный ясным взглядом Клотильды.

Сейчас, увидев ее одну в пустой квартире, он нашел, что она очень красива. Рыжие волосы придавали некоторую бледность ее продолговатому лицу, упрямое выражение которого говорило, что эта женщина всецело поглощена своим суровым долгом. На ней было серое шелковое платье, грудь и стан были туго затянуты в корсет, обращение с собеседником отличалось холодной вежливостью. Казалось, она защищена тройной броней.

— Ну что, сударь?.. Не приступить ли нам? — продолжала она. — Надеюсь, вы простите мою назойливость… Не стесняйтесь, пойте полным голосом, господина Дюверье нет дома… Вы, наверно, слышали, как он хвастает, что совершенно не выносит музыки?

В ее голосе было столько презрения, когда она произносила эту фразу, что Октав позволил себе усмехнуться. Впрочем, это была единственная жалоба на мужа, которая у нее прорывалась при посторонних, и то лишь тогда, когда он уж очень изводил ее своими насмешками над ее любовью к музыке. А вообще-то у нее хватало силы воли, чтобы скрывать ненависть и физическое отвращение, которое она к нему испытывала.

— Как можно не любить музыку? — с восторженным видом повторял Октав, желая сказать ей что-нибудь приятное.

Она села за рояль. На нотном пюпитре был раскрыт сборник старинных мелодий. Она выбрала отрывки из «Земиры и Азора» Гретри.[139] Заметив, что молодой человек с грехом пополам разбирает ноты, она сначала заставила его петь вполголоса. Затем она сыграла вступление, и он начал:

«Сладкое томленье
Охватывает нас…»
— Превосходно! — радостно воскликнула она. — У вас тенор, самый настоящий тенор! Продолжайте, сударь!..

Октав, сильно польщенный, закончил куплет:

«И я дрожу в смятенье
Еще сильнее вас…»
Клотильда так и сияла. Вот уже целых три года, как она никак не может найти тенора! В качестве примера она привела Трюбло, рассказав, какая ее с ним постигла неудача. Любопытное явление, причины которого интересно было бы установить: среди молодых людей из общества наблюдается полное отсутствие теноров; по-видимому, все дело в курении.

— А теперь внимание!.. — продолжала она. — Здесь надо вложить побольше экспрессии… Начинайте смело!..

На бесстрастном лице г-жи Дюверье появилось мечтательное выражение, и исполненные неги глаза ее остановились на нем. Думая, что ею овладевает страстное чувство, он и сам оживился, и она показалась ему очаровательной. Из соседних комнат не доносилось ни малейшего звука; неясный сумрак огромной гостиной, казалось, навевал на них сладостную истому; нагнувшись к ней и грудью касаясь ее волос, чтобы лучше видеть ноты, он с трепетным вздохом пропел последнюю строфу:

«И я дрожу в смятенье
Еще сильнее вас!»
Но как только отзвучала музыкальная фраза, с лица Клотильды, словно маска, исчезло страстное выражение, — вновь обнаружилась ее холодность. Не желая повторения того, что с ним произошло у г-жи Эдуэн, он испуганно подался назад.

— У вас отлично пойдет!.. — произнесла она. — Только более резко подчеркивайте ритм… Вот так!

И она раз двадцать повторила одну и ту же музыкальную фразу:

«И я дрожу в смятенье
Еще сильнее вас!» —
отчеканивая каждую ноту с суровой интонацией безупречно нравственной особы, у которой страсть к музыке никак не затрагивает чувств и сводится к одной лишь технике. Голос ее звучал все громче и громче, наполняя комнату резкими выкриками. Вдруг г-жа Дюверье и Октав услышали, как за их спиной кто-то очень громко позвал:

— Сударыня! Сударыня!

Г-жа Дюверье вздрогнула от неожиданности, узнав голос своей горничной Клеманс.

— А? Что такое?

— Сударыня, ваш отец упал лицом на свои бумаги и не шевелится. Нам просто страшно…

Тут Клотильда, еще не поняв хорошенько, что произошло, в большом изумлении поднялась от фортепьяно и пошла вслед за Клеманс.

Октав не решился пойти за ней и, переминаясь с ноги на ногу, продолжал стоять посреди гостиной. Однако после нескольких минут колебаний и неловкости, услышав поспешные шаги и встревоженные голоса, он набрался смелости и, миновав какую-то неосвещенную комнату, вошел в спальню старика Вабра. Сюда уже успела сбежаться вся прислуга — Жюли в кухонном фартуке, Клеманс и Ипполит, оба еще под впечатлением прерванной партии в домино; все они с испуганным видом толпились вокруг старика Вабра, в то время как Клотильда, нагнувшись к его уху, умоляла его сказать хоть одно слово. Но он продолжал лежать все так же неподвижно, уткнувшись носом в свои карточки. Падая, он, по-видимому, ударился лбом о чернильницу, и чернила забрызгали его левый глаз, тоненькими струйками стекая к губам.

— У него удар, — прошептал Октав. — Его нельзя оставлять здесь; необходимо перенести его на кровать.

Г-жа Дюверье растерялась. Волнение мало-помалу рассеяло ее обычную невозмутимость.

— Вы думаете? — повторяла она. — О боже! Бедный отец!

Ипполит не слишком торопился. Видно было, что он чем-то обеспокоен и что ему противно притронуться к старику, который, чего доброго, скончается у него на руках. Октав вынужден был прикрикнуть на него, чтобы тот ему помог, и они вдвоем перенесли старика на кровать.

— Принесите-ка теплой воды, — сказал Октав, обращаясь к Жюли. — Обмойте ему лицо!

Тут Клотильду взяла злость на мужа. И где его только носит в такое время? Что она будет делать, если случится несчастье? Он, как нарочно, не бывает дома именно в те минуты, когда он нужен. А ведь одному богу известно, как редко в нем нуждаются! Октав прервал ее, посоветовав послать за доктором Жюйера, Никому это не пришло в голову. Ипполит, радуясь, что вырвется на свежий воздух, тотчас же отправился с этим поручением.

— Оставить меня одну! — продолжала жаловаться Клотильда. — Я себе представляю, сколько тут дел нужно будет устроить… О, бедный отец!..

— Хотите, я оповещу родных? — предложил Октав. — Можно позвать ваших братьев. Во всяком случае, это не помешало бы…

Она не отвечала. Две крупные слезы стояли у нее в глазах, когда она смотрела, как Клеманс и Жюли пытаются раздеть старика. Однако она удержала Октава: ее брата Огюста нет дома, — у него в этот вечер какое-то деловое свидание. А что касается Теофиля, то ему лучше и не показываться, ибо один его вид может доконать старика. И г-жа Дюверье тут же рассказала Октаву, что старик в этот день сам приходил к детям в квартиру напротив, потому что они просрочили квартирную плату, и они очень грубо с ним обошлись, особенно Валери. Она не только отказалась платить, но еще потребовала денег, которые старик им обещал, когда они поженились. По словам Клотильды, припадок, несомненно, вызван этой сценой, потому что старик вернулся оттуда в ужасном состоянии.

— Сударыня, — заметила Клеманс, — одна сторона у вашего папаши совсем похолодела.

Слова горничной удвоили негодование г-жи Дюверье. Она теперь молчала из боязни, как бы у нее при слугах не вырвалось чего-нибудь лишнего. Мужу, видимо, наплевать на их дела! Если бы она хоть сама знала законы! Она не в состоянии была усидеть на месте и все время ходила взад и вперед около отцовской кровати. Внимание Октава было отвлечено карточками, и он уставился глазами на ужасающую груду их, устилавшую весь стол. В большом дубовом ящике лежали тщательно рассортированные куски картона — итог целой жизни, посвященной бессмысленному труду. На одном из кусков картона Октав прочитал: «Изидор Шарботель»; Салон 1857 г. — «Аталанта»; Салон 1859 г. — «Лев Андрокла»;[140] Салон 1861 г. — «Портрет г-на П.».

Но вдруг он увидел перед собой Клотильду.

— Поезжайте за ним! — тихим, но решительным голосом произнесла она.

Когда Октав пытался выразить изумление, она передернула плечами, как бы отбрасывая этим движением версию о пресловутом докладе по делу о доме на улице Прованс, — один из постоянно имевшихся у нее наготове предлогов для посторонних. Она была так взволнована, что больше не считала нужным что-либо скрывать.

— Вы, наверно, знаете, на улице Серизе… Об этом знают все наши знакомые.

Он стал было возражать:

— Клянусь вам, сударыня!..

— Не защищайте вы его! — возразила она. — Я даже очень этому рада. По мне пусть хоть вечно там торчит! Боже мой, если бы не отец!..

Октав молча поклонился. Жюли кончиком мокрого полотенца обмывала старику Вабру глаз. Но чернила успели засохнуть, и брызги в виде чуть заметных бледных пятнышек въелись в кожу. Г-жа Дюверье велела Жюли не тереть так сильно. Затем, подойдя к стоявшему у самых дверей Октаву, еле слышно проговорила:

— Никому ни слова! Незачем тревожить всех… Возьмите фиакр, поезжайте туда и во что бы то ни стало привезите его домой.

Едва только Октав вышел, как Клотильда опустилась на стул у изголовья больного. Он по-прежнему был без сознания; его протяжное затрудненное дыхание одно только и нарушало унылую тишину комнаты, А доктор все не появлялся. Когда Клотильда осталась одна с обеими испуганными служанками, ею овладело глубокое отчаяние, и она громко разрыдалась.

Дядюшка Башелар в этот вечер как раз пригласил Дюверье в Английское кафе, — непонятно, из каких побуждений, быть может ради удовольствия угостить советника Палаты и показать, как коммерсанты умеют сорить деньгами. Он привел в кафе также Трюбло и Гелена. Таким образом, их оказалось четверо мужчин и ни одной женщины, — он считал, что женщины не умеют есть; они не понимают толка в трюфелях и только портят другим аппетит. (К слову сказать, дядюшка был известен но всей линии бульваров роскошными обедами, которые он задавал, когда к нему приезжал какой-нибудь клиент из глубин Индии и Бразилии, обедами по триста франков с персоны, поддерживавшими честь французского торгового класса. В таких случаях его буквально одолевала страсть к мотовству. Он требовал самых что ни на есть дорогих яств, гастрономических редкостей, даже порой и несъедобных: волжских стерлядей, угрей с Тибра, шотландских дупелей, шведских дроф, медвежьих лав из Шварцвальда, бизоньих горбов из Америки, репы из Тельтова, карликовых тыкв из Греции. Он спрашивал также каких-то необычайных, не по сезону, деликатесов — персиков в декабре, куропаток в июле. Кроме того, он еще настаивал на какой-то особой сервировке — цветах, серебре, хрустальной посуде — и на таком: обслуживании, от которого весь ресторан ходил ходуном. Не признавая ни одно вино достаточно выдержанным, мечтая об уникальных напитках, по два луидора за бокал, он, в погоне за самыми изысканными, никому неведомыми марками, заставлял обшаривать для себя все погреба.

В этот вечер, ввиду того, что дело происходило летом, когда все имеется в изобилии, ему трудно было всадить в угощение большую сумму. Меню, составленное еще накануне, было примечательным, — суп-пюре из спаржи с маленькими пирожками а ля Помпадур. После супа — форель по-женевски, говяжье филе а ля Шатобриан, затем ортоланы а ля Лукулл и салат из раков. Затем жаркое — филе дикой козы, к нему — артишоки и, наконец, шоколадное суфле и сесильен из фруктов. Это было скромно, но вместе с тем грандиозно, и вдобавок еще сопровождалось истинно царским выбором вия: за супом — старая мадера, к закускам — шато-фильго 58-го года; к форели и говядине — иоганнисберг и пишон-лонгвилль; к ортоланам и салату — шато-лаффит 48-го года; к жаркому — спарлинт-мозель; к десерту — замороженный редерер. Башелар очень сожалел об ушедшей у него из-под рук бутылке иоганнисберга столетней давности, лишь за два дня до этого обеда проданной за десять луидоров одному турку.

— Пейте же, сударь, — не переставая повторял он, обращаясь к Дюверье. — От тонких вин не пьянеют. Это как еда, — если она изысканна, она никогда не повредит.

Сам же он, однако, следил за собой. В этот день он разыгрывал из себя вполне благовоспитанного господина: с розой в петлице, тщательно выбритый и причесанный, он, вопреки обыкновению, воздерживался от битья посуды. Трюбло и Гелен отдавали должное всем блюдам. Дядюшкина теория оправдалась — даже страдавший желудком Дюверье, изрядно выпив, съел затем вторую порцию салата из креветок и не ощутил при этом ни малейшего беспокойства. Только красные пятна на его щеках приняли фиолетовый оттенок.

В девять часов вечера они еще сидели за столом. Канделябры ярким пламенем освещали кабинет. Врывавшийся в открытое окно воздух колебал пламя свечей, от которого серебро и хрусталь переливались разноцветными огнями. Среди беспорядочно наставленной посуды блекли цветы в четырех великолепных корзинах. Кроме двух метрдотелей, за стулом каждого из обедавших стоял лакей, на чьей обязанности лежало обносить хлебом и вином и менять тарелки. Несмотря на проникавший с бульвара ветерок, было душно. Дымящиеся пряные блюда и ванильный аромат вин создавали ощущение изобилия.

Когда вместе с кофе и ликерами были принесены сигары и лакеи удалились, дядюшка Башелар, развалившись в кресле, удовлетворенно крякнул.

— Ах! — воскликнул он. — Как славно!

Трюбло и Гелен тоже развалились в своих креслах, расставив локти.

— Наелся! — сказал один.

— До отвала! — подхватил другой.

Дюверье, кивнув головой и отдуваясь, пробормотал:

— Ну и креветки!

И все четверо, хихикая, смотрели друг на друга. Лица их лоснились, и они, как истые буржуа, набившие себе желудки вдали от семейных неурядиц, с эгоистическим наслаждением предавались процессу пищеварения. Обед стоил больших денег, но они ни с кем его не разделили, и подле них не было девиц легкого поведения, которые могли бы воспользоваться их умиленным состоянием. Расстегнув жилеты, они навалились животами на стол и сидели, полузакрыв глаза; у них даже не было желания завести беседу, ибо каждый наслаждался в одиночку. Однако почувствовав себя свободно и радуясь отсутствию женщин, они положили локти на стол и, с пылающими от возбуждения лицами, завели бесконечный разговор исключительно о женщинах.

— Что касается меня, то я образумился, — заявил дядюшка Башелар. — Единственная стоящая вещь на свете, скажу я вам, — это добродетель.

Дюверье одобрительно кивнул головой.

— И потому, — продолжал Башелар, — я раз и навсегда распрощался с веселой жизнью!.. Ну и потрепался же я, — честно признаюсь! Взять хотя бы улицу Годо де Моруа, так я их всех там знаю наперечет — блондинки, брюнетки, рыжие… Между ними попадаются, правда не часто, такие, что сложены на диво… Потом могу еще перечислить грязные притончики, вы, наверно, знаете, вроде меблирашек на Монмартре. И даже в квартале, где я живу, есть некоторые темные закоулки, где порой встречаешь потрясающих женщин, пусть уродливых, но которые такое умеют вытворять!..

— Это вы все о девках! — как обычно, с видом превосходства прервал его Трюбло. — Но это же просто ерунда! Я до них не охотник… Они никогда не стоят тех денег, которые на них тратишь!..

Этот пикантный разговор приятно щекотал Дюверье. Он потягивал маленькими глотками свой кюммель, и по его строгому лицу важного государственного чиновника время от времени пробегал легкий сладострастный трепет.

— Что до меня, — изрек он, — то я никак не могу мириться с пороком… Он меня возмущает… Чтобы любить женщину, прежде всего необходимо уважать ее, вы согласны со мной? Лично я никогда бы не мог сблизиться с какой-нибудь из этих падших девиц. Ну, правда, если бы она выказала раскаяние и ее возможно было бы вытащить из омута, в котором она погрязла, и вернуть на честный путь, то пожалуй… И это, если хотите, одна из благороднейших целей любви. Словом, любовницей я себе мыслю только честную женщину… Перед такой, не отрицаю, я, возможно, не в силах был бы устоять!..

— Были они у меня, эти честные любовницы!.. — воскликнул Башелар. — Но они еще несноснее других, да к тому же еще и шлюхи отчаянные… Бесстыжие твари, которые за вашей спиной так распутничают, что с ними, чего доброго, подцепишь какую-нибудь болезнь!.. Например, последняя, которая у меня была, — такая с виду приличная дамочка. Познакомился я с ней у входа в церковь. Чтобы создать ей приличное положение, я решил арендовать для нее в Терне модный магазин. Никаких клиентов, конечно, и в помине нет! И вот, сударь мой, хотите верьте, хотите нет, я вдруг узнаю, что она путается со всей улицей…

Гелен слушал, ухмыляясь. Его рыжие волосы торчали во все стороны больше обычного, и от жары, которую распространяло яркое пламя свечей, на лбу у него выступил пот.

— Ну, а та, высокая, из Пасси, — посасывая сигару, заговорил он, — которая служила в кондитерском магазине! А дамочка, изготовлявшая на дому приданое для сирот!.. А вдова капитана, помните, которая показывала у себя на животе шрам от сабельного удара. Все они, без исключения, дядюшка, дурачили вас! Теперь-то я могу вам рассказать всю правду, не так ли? Ну так вот, однажды вечером я еле унес ноги от этой особы со шрамом на животе. Она-то была не прочь, но не такой уж я дурак! Никогда не знаешь, на что нарвешься с подобного рода женщинами!

На лице Башелара появилось обиженное выражение. Но он тут же приосанился и сощурил свои распухшие, непрестанно мигающие веки.

— Ты можешь взять их всех себе, мой мальчик, у меня имеется кое-что получше.

Он ограничился этими словами, радуясь, что возбудил любопытство своих собеседников. Однако ему не терпелось выдать свой секрет и показать, каким он владеет сокровищем.

— Молодая девушка! — наконец произнес он. — Самая что ни на есть настоящая девушка, клянусь честью!

— Да не может быть, — воскликнул Трюбло. — Такие теперь и не водятся!

— Из приличной семьи? — осведомился Дюверье.

— В этом смысле — лучшего и желать нельзя, — подтвердил дядюшка. — Вообразите себе нечто целомудренное до глупости. Чистая случайность. А получил я ее просто так! Она, можно сказать, и сама еще не понимает, что это такое.

Гелен с изумлением слушал; но тут же, недоверчиво покачав головой, пробормотал:

— Ах да, знаю.

— Как! Ты знаешь? — сердито произнес Башелар. — Ничего ты не знаешь, мой мальчик! И никто ничего не знает. Эта деточка моя, и больше ничья… Никто ее не видит, никто к ней не притрагивается! Руки прочь!..

И тут же добавил, обернувшись к Дюверье:

— Вы, сударь, надеюсь, поймете меня, потому что у вас благородное сердце. У меня появляется такое чувство умиления, когда я там бываю, что я как бы вновь молодею. Наконец-то у меня есть уютный уголок, где я отдыхаю душой от всех этих продажных тварей. Ах, если бы вы знали, какая она воспитанная, свеженькая! Кожа у нее словно цветочный лепесток, а плечи, бедра! Заметьте, сударь, не то что не худенькие, но, напротив того, кругленькие, плотные, как персик!

Кровь прихлынула к лицу советника, и его красные пятна еще больше побагровели.

Гелен и Трюбло с любопытством уставились на дядюшку. Глядя на его чересчур белые вставные зубы и на сочившиеся по обеим сторонам рта две струйки слюны, они ощутили в себе желание надавать ему оплеух. Как! Дядюшка — эта старая развалина, завсегдатай грязных парижских притонов, потасканный кутила с отвислыми щеками и огромным пунцовым носом — прячет где-то невинную девушку, с нежным, как цветочный бутон, телом, которую он, прикидываясь чудаковатым, добродушным пьянчужкой, оскверняет своими закоренелыми пороками!

Башелар тем временем расчувствовался и, кончиком языка облизывая край своего бокала, продолжал:

— Собственно говоря, моя единственная мечта сделать эту малютку счастливой. Но ничего не попишешь, у меня расплывается брюшко, я ей гожусь в отцы… Честное слово, найди я какого-нибудь порядочного парня, я бы ему ее отдал, но только чтобы женился на ней, а никак не иначе!..

— И вы сразу же осчастливите обоих! — с чувством произнес Дюверье.

В тесном кабинете становилось душно. На почерневшей от сигарного пепла скатерти расплывалось пятно от опрокинутой рюмки шартреза. Собравшиеся почувствовали необходимость подышать свежим воздухом.

— Хотите на нее посмотреть? — неожиданно спросил дядюшка, поднявшись с места.

Присутствующие вопросительно переглянулись. Ну как же! Они охотно посмотрят, если только ему это будет приятно. Притворяясь равнодушными, они, однако, с наслаждением предвкушали возможность закончить вечер еще одним лакомством — поглядеть на дядюшкину малютку. Дюверье все же счел нужным напомнить, что их ждет Кларисса. Но Башелар, после своего предложения сразу встревожившись и побледнев, стал уверять, что они даже не присядут, а только посмотрят на нее и немедленно уйдут.

Выйдя из ресторана, компания несколько минут постояла на бульваре, пока Башелар расплачивался. Когда он, наконец, показался, Гелен сделал вид, будто он и не знает, где эта девушка живет.

— Ну, дядюшка, пошли! А, собственно, в какую сторону?

На лице у Башелара снова появилось серьезное выражение — с одной стороны, его мучило тщеславное желание показать Фифи, с другой — страх, что ее отобьют у него. Беспокойно поглядывая то вправо, то влево, он вдруг решительно заявил:

— Не хочу! Я раздумал!

И он заупрямился, не обращая внимания на насмешки Трюбло и даже не считая нужным придумать какое-нибудь объяснение этой перемене настроения. И поневоле всем пришлось направиться к Клариссе. Вечер выдался прекрасный, и для пищеварения решено было пойти пешком.

Довольно твердо держась на ногах, они дошли до улицы Ришелье, но они так наелись, что тротуар показался им слишком тесен. Гелен и Трюбло шли впереди. За ними, погруженные в интимную беседу, следовали Башелар и Дюверье. Дядюшка клялся своемусобеседнику, что вполне ему доверяет: он охотно показал бы ему малютку, так как считает его воспитанным человеком, но, не правда ли, было бы неблагоразумно с его стороны слишком многого требовать от молодежи. Дюверье соглашался с ним, в свою очередь признаваясь, что у него самого в свое время были кое-какие опасения по поводу Клариссы; сначала он даже удалил своих друзей, но позднее, когда она дала ему необычайные доказательства своей верности, он создал себе у нее прелестный уголок, заменивший ему дом, и теперь ему даже приятно принимать их там. О, это женщина с головой; она никогда не позволит себе ничего неподобающего, и к тому еще такая сердечная, и столько у нее здравого смысла! Слов нет, ей можно бы поставить в вину кое-какие прошлые грешки, но ведь дело в том, что ею никто не руководил. Зато с тех пор, как она его полюбила, ее поведение снова стало вполне добродетельным. И все время, пока они шли по улице Риволи, советник, ни на минуту не умолкая, говорил о Клариссе. Дядюшка, раздосадованный тем, что ему не удается вставить ни одного словечка про свою малютку, с трудом воздерживался, чтобы не выложить ему, что его Кларисса путается с кем попало.

— Ну конечно, конечно, — поддакивал он. — Верьте мне, сударь, нет ничего лучше добродетели!

Дом на улице Серизе, возвышавшийся, над тихими пустынными тротуарами, был погружен в сон. Отсутствие света в окнах четвертого этажа удивило Дюверье. Трюбло со свойственным ему серьезным видом высказал предположение, что Кларисса в ожидании их, наверно, уснула. А может быть, вставил Гелен, она на кухне играет со своей горничной в безик. Газовый рожок на лестнице, словно лампада в церкви, горел ровным, неподвижным светом. Ниоткуда не доносилось ни звука, ни шороха. (Когда они вчетвером проходили мимо швейцарской, оттуда вышел привратник и поспешил им навстречу:

— Сударь, сударь, возьмите ключ!

— Разве барыни нет дома? — круто остановившись на первой же ступеньке, спросил Дюверье.

— Нет, сударь… вам придется взять свечу.

Когда швейцар передавал советнику подсвечник, на его бледном лице, выражавшем преувеличенную почтительность, промелькнула наглая, злорадная усмешка. Ни дядюшка, ни молодые люди не проронили ни слова. Сгорбившись, они гуськом поднимались по погруженной в безмолвие лестнице, и нескончаемый стук их башмаков гулко отдавался по всем уныло-безлюдным этажам. Впереди, словно лунатик, машинально двигая ногами, шел Дюверье, пытавшийся осмыслить, что тут собственно произошло, и свеча, которую он держал в руке, отбрасывала на стены четыре тени, двигавшиеся в странном шествии, похожем на процессию каких-то сломанных картонных паяцев.

Когда Дюверье поднялся на четвертый этаж, им вдруг овладела такая слабость, что он никак не мог попасть ключом в замочную скважину. Трюбло помог ему открыть дверь. Ключ, повернувшись в замке, издал гулкий звук, словно под сводами собора.

— Черт возьми! — пробормотал Трюбло. — Здесь будто никто и не живет!

— Гудит, как в пустом пространстве! — заметил Башелар.

— Небольшой фамильный склеп! — прибавил Гелен.

Они вошли. Дюверье, держа высоко свечу, прошел первым. Прихожая была пуста, даже вешалки — и те исчезли. Пустой оказалась большая гостиная, а вместе с ней и маленькая: никакой мебели, ни занавесок на окнах, ни карнизов. Дюверье, остолбенев, то глядел себе под ноги, то подымал глаза к потолку, то обводил взглядом стены, как бы ища дыру, через которую все это улетучилось.

— Вот так обчистили! — вырвалось у Трюбло.

— А не идет ли тут ремонт? — без малейшей улыбки произнес Гелен. — Надо заглянуть в спальню. А вдруг туда составили всю мебель?

Они прошли в спальню. Но и спальня была совершенно пуста, своей унылой, безжизненной наготой она вызывала неприятное чувство, какое обычно испытываешь, глядя на голую штукатурку стены, с которой содраны обои. Там, где стояла кровать, от вырванных железных крюков балдахина остались только зияющие отверстия; одно окно было полуоткрыто, и через него в комнату проникал с улицы промозглый, сырой воздух.

— Боже мой! Боже мой! — запинаясь, бормотал Дюверье.

И глядя на место в стене, где обои были стерты матрацем, он дал волю слезам.

Дядюшка Башелар отнесся к Дюверье с отеческим участием.

— Бодритесь, сударь! — повторял он. — Это случалось и со мной, и, как видите, я жив… Лишь бы не пострадала честь, остальное не беда!

Советник покачал головой и прошел в туалетную комнату. Всюду был тот же разгром. Там со стен и пола была сорвана клеенка, а на кухне были выдернуты гвозди и даже сняты полки.

— Как хотите, это уже слишком! Просто невероятно! — с изумлением воскликнул Гелен. — Гвозди-то уж она могла бы оставить!

Трюбло, который сильно устал, как от обеда, так и от ходьбы, нашел, что не очень-то забавно топтаться по пустой квартире. Дюверье по-прежнему расхаживал со свечой в руке, словно чувствуя потребность испить до конца горькую чашу разлуки. Остальным волей-неволей пришлось следовать за ним. Он снова обошел всю квартиру, вздумал еще раз заглянуть в большую гостиную, затем в маленькую, а оттуда возвратился в спальню, освещая свечой и тщательно исследуя каждый уголок. А позади него, как прежде на лестнице, гуськом продолжали шествие его приятели. Их огромные тени как-то нелепо колыхались на голых стенах, и в мрачной тишине гулко и уныло раздавался стук их шагов по паркету. В довершение этого грустного зрелища квартира буквально сверкала чистотой, словно тщательно вымытая миска, — нигде не виднелось ни обрывка бумаги, ни соринки: жестокосердый швейцар старательно прошелся метлой по всем комнатам.

— Как хотите, я больше не могу!.. — заявил наконец Трюбло, когда они в третий раз обошли гостиную. — Право, я бы охотно дал десять су за стул.

При этих словах все четверо остановились.

— Когда вы ее видели в последний раз? — спросил Башелар.

— Да вчера, сударь! — воскликнул Дюверье.

Гелен покачал головой. Черт возьми! Она, видать, не дремала! Чистая работа, ничего не скажешь! Вдруг у Трюбло вырвалось восклицание. Он увидел на камине грязный мужской воротничок и обломанную сигару.

— Не плачьте! — со смехом произнес он. — Она вам оставила кое-что на память… Как-никак вещь!

Дюверье вдруг растрогался и с каким-то умилением посмотрел на воротничок.

— На двадцать пять тысяч франков мебели! — пробормотал он. — Ведь на все это истрачено ни больше ни меньше, как двадцать пять тысяч франков! Но нет, нет! Не денег мне жалко!

— Не закурите ли вы сигару? — прервал его Трюбло. — Тогда, с вашего разрешения… Правда, она поломана, но если приклеить кусочек папиросной бумаги…



И он закурил ее от свечки, которую советник все еще держал в руке. Затем опустился на пол и, прислонившись спиной к стене, произнес:

— Была не была, посижу чуточку хоть на полу… У меня прямо подкашиваются ноги…

— Скажите на милость, куда она могла деваться? — спросил, наконец, Дюверье.

Башелар и Гелен переглянулись. Вопрос был щекотливый. Тем не менее дядюшка Башелар принял мужественное решение и рассказал бедняге Дюверье о всех проделках его Клариссы, о том, как она без конца переходила из рук в руки, о ее любовниках, которых она заводила себе тут же, за его спиной, на каждом из своих вечеров. Сейчас она, по-видимому, сбежала со своим последним дружком, толстяком Пайаном, каменщиком с Юга, которого его родной город хотел сделать скульптором. Дюверье с ужасом слушал все эти мерзости.

— Нет больше честности на земле! — с отчаянием воскликнул он.

Его внезапно прорвало, и он стал перечислять, что он для нее сделал. Он говорил о своем благородстве, обвинял Клариссу в том, что она поколебала его веру в лучшие человеческие чувства. Этими горестными сетованиями он наивно пытался скрыть удар, нанесенный его грубому сластолюбию. Кларисса сделалась ему необходимой. Но он непременно ее разыщет, единственно для того, говорил он, чтобы пристыдить ее за этот поступок и убедиться, сохранилась ли в ее сердце хоть капля порядочности.

— Да полно вам! — вскричал Башелар, который упивался постигшим советника несчастьем. — Она опять наставит вам рога!.. Верьте мне, на свете нет ничего превыше добродетели! Найдите себе бесхитростную, невинную, как новорожденный младенец, малютку… Тут уж вам нечего будет бояться, и вы сможете спокойно спать.

Тем временем Трюбло, привалившись спиной к стене и вытянув перед собой ноги, курил сигару. О нем забыли, и он сосредоточенно и серьезно предавался отдыху.

— Если уж вам так приспичило, — заметил он, — то я узнаю, где она находится. Я знаком с ее кухаркой.

Дюверье обернулся, удивленный голосом, который раздался где-то внизу, словно из-под пола. Но когда он увидел, что Трюбло, выпуская изо рта густые клубы дыма, курит найденную сигару — единственное, что осталось здесь от Клариссы, — ему почудилось, что вместе с этим дымом улетучиваются двадцать пять тысяч франков, истраченных на обстановку, и, сделав негодующий жест, он произнес:

— Нет! Она недостойна меня… Ей на коленях придется вымаливать прощение.

— Тише! Она как будто идет сюда! — прислушавшись, внезапно воскликнул Гелен.

Действительно, в прихожей раздались шаги, и чей-то голос произнес: «Что такое? В чем дело? Вымерли здесь все, что ли!» И перед глазами собравшихся предстал Октав. Вид оголенных комнат и настежь раскрытых дверей ошеломил его. Изумление его еще более возросло, когда он посреди опустевшей гостиной увидел четырех мужчин, из которых один сидел на полу, а трое других стояли, освещенные лишь скудным пламенем свечки, которую советник держал в руке наподобие церковной свечи.

Октаву вкратце рассказали о случившемся.

— Не может быть! — воскликнул он.

— А разве внизу вам ничего не сказали? — спросил Гелен.

— Да нет, привратник спокойно смотрел, как я поднимаюсь по лестнице… Значит, она удрала? Это меня не удивляет. У нее была какая-то несуразная прическа и дикие глаза!

Он стал расспрашивать о подробностях, несколько минут поболтал, совершенно забыв о прискорбной вести, с которой явился. Однако внезапно вспомнив, что его сюда привело, он повернулся к Дюверье:

— Кстати, меня за вами послала, ваша жена, ее отец умирает.

— А! — проронил советник.

— Папаша Вабр? — пробормотал Башелар. — Этого следовало ожидать.

— Ну что ж, всему приходит конец, — с философским спокойствием вставил Гелен.

— Давайте убираться отсюда, — произнес Трюбло, приклеивая к своей сигаре еще клочок папиросной бумаги.

Наконец они решились покинуть пустую квартиру. Октав все повторял, что он дал честное слово немедленно же привезти Дюверье, в каком бы виде он его ни застал. Советник с такой тщательностью запер за собой дверь, как будто за ней оставалась его умершая любовь. Однако, когда они сошли вниз, ему стало стыдно перед привратником, и он поручил Трюбло передать ему ключ.

На тротуаре мужчины молча обменялись крепкими рукопожатиями. Едва только фиакр увез Дюверье и Октава, дядюшка Башелар, оставшись с Геленом и Трюбло посреди пустынной улицы, воскликнул:

— Черт возьми! Я все-таки вам ее покажу.

Он с минуту потоптался на тротуаре, злорадствуя по поводу неприятности, приключившейся с этим дуралеем советником, и чуть не лопаясь от счастья при мысли о собственной удаче, которую он всецело приписывал своей замечательной ловкости и которой ему не терпелось с кем-нибудь поделиться.

— Знаете, дядюшка, если вы намерены опять довести нас до дверей, а потом оставить с носом…

— Да нет, черт возьми! Я вам ее покажу. Это доставит мне удовольствие… Правда, уже поздно, наверно около полуночи… Но неважно, если она успела лечь, то встанет… Да будет вам известно, что она дочь капитана, капитана Меню, и у нее есть тетя, вполне приличная женщина, честное слово, родом из Вильнева, что близ Лилля… О ней можно справиться у «Братьев Мардьен» на улице Сен-Сюльпис… Черт возьми, это именно то, чего нам не хватает! Сейчас увидите, что такое добродетель…

И, подхватив обоих молодых людей под руки, Гелена — справа, Трюбло — слева, он быстро зашагал по улице, стараясь найти карету, чтобы поскорее добраться.

Тем временем Октав, сидя с Дюверье в фиакре, рассказал ему об ударе, случившемся с Вабром, не скрыв при этом, что жене его известен адрес на улице Серизе.

После некоторого молчания советник жалобным голосом произнес:

— Вы думаете, она меня простит?

Октав промолчал. А фиакр между тем все катился. В нем было темно, лишь лучи газовых фонарей изредка прорезали мрак. Когда подъехали к дому, Дюверье, снедаемый тревогой, еще раз обратился к Октаву с вопросом:

— Не находите ли вы, что в моем теперешнем положении, пожалуй, самое лучшее было бы помириться с женой?

— Считаю, что это было бы разумно, — произнес Октав, вынужденный что-нибудь ответить.

Дюверье почувствовал, что ему следует высказать сожаление по поводу болезни тестя. Это человек большого ума, поразительного трудолюбия. Впрочем, надо надеяться, что его как-нибудь еще удастся спасти.

На улице Шуазель они нашли парадную дверь широко раскрытой и наткнулись на кучку людей, собравшихся у помещения привратника. Жюли, спустившаяся вниз, чтобы побежать в аптеку, на все корки разносила господ, которые скорее дадут подохнуть друг другу, чем окажут какую-нибудь помощь во время болезни. Кормить своих больных бульоном и ставить им припарки — на это способен только рабочий люд. Уже целых два часа, как этот старик хрипит там у себя, наверху, и за это время он уже двадцать раз мог подавиться собственным языком, а его доченька не потрудилась даже сунуть ему в рот кусочек сахара. Что и говорить, бессердечные люди, вставил Гур, ничего не умеют сделать собственными руками. Они, пожалуй, сочли бы унизительным для себя поставить родному отцу промывательное! А Ипполит, чтобы подлить масла в огонь, расписывал, с каким дурацким видом, беспомощно опустив руки, стояла его хозяйка возле этого бедного старика, вокруг которого хлопотливо суетились слуги. Однако, увидав Дюверье, все сразу умолкли.

— Что слышно? — спросил он.

— Доктор ставит барину горчичники, — ответил Ипполит. — Ну и набегался же я, пока его нашел.

Когда Дюверье с Октавом очутились наверху, им навстречу вышла Клотильда. Она много плакала, — веки у нее распухли, и в глазах был лихорадочный блеск. Советник, сильно смущенный, заключил ее в объятия и прошептал:

— Моя бедная Клотильда!

Пораженная этой непривычной нежностью, она подалась назад. Октав, стоя поодаль, услышал, как муж тихим голосом произнес:

— Прости меня… И в эту горестную для нас минуту давай забудем наши взаимные обиды… Ты видишь, я возвращаюсь к тебе, и теперь уже навсегда… Ах, я так наказан!

Не отвечая, она высвободилась из его объятий. И тут же, снова выказывая себя перед Октавом женой, закрывающей глаза на проделки мужа, проговорила:

— Я бы вас не потревожила, мой друг! Ведь я знаю, насколько спешно ведется следствие по этому делу о доме на улице Прованс. Но я была совсем одна и сочла ваше присутствие здесь необходимым… Мой бедный отец при смерти. Возле него доктор. Пройдите к нему.

Когда Дюверье удалился в соседнюю комнату, она подошла к Октаву, который из приличия стоял у фортепьяно. Инструмент был открыт, и ария из «Земиры и Азора» еще стояла на нотном пюпитре. Он притворился, будто разбирает партитуру. Лампа по-прежнему освещала своим мягким светом только один угол большой гостиной. Г-жа Дюверье беспокойным взглядом с минуту молча смотрела на молодого человека; затем, отбросив свою обычную сдержанность, отрывисто произнесла:

— Он был там?

— Да, сударыня.

— Так в чем же дело? Что случилось?

— Эта особа, сударыня, уехала, забрав с собой всю мебель. Я застал его среди голых стен, со свечой в руке.

Клотильда безнадежно махнула рукой. Она все понимает. Ее прекрасное лицо выразило грусть и отвращение. Мало того, что у нее умирает отец, так надо еще, чтобы это несчастье послужило поводом для возобновления ее близости с мужем. Она отлично изучила его и знала, что теперь, когда ничто не будет отвлекать его от дома, он прилипнет к ней. И, как женщина, честно относящаяся ко всем своим обязанностям, она заранее содрогалась при мысли, что не сможет отказаться от гнусной супружеской повинности. Она с минуту смотрела на фортепьяно, и на глазах у нее снова выступили слезы.

— Благодарю вас, сударь, — просто сказала она Октаву.

Они оба перешли в комнату больного. Дюверье, весь бледный, слушал доктора Жюйера, который вполголоса давал ему объяснения. У старика апоплексический удар в тяжелой форме;, возможно, он еще протянет до следующего утра, но вообще-то надежды нет никакой.

В это время как раз вошла Клотильда. Услышав приговор доктора, она опустилась на стул, прижимая к глазам смятый в комочек и мокрый от слез носовой платок. Впрочем, она нашла в себе силы спросить, придет ли еще ее бедный отец в сознание. В этом доктор весьма сомневался, но, как бы поняв скрытый смысл вопроса Клотильды, выразил надежду, что г-н Вабр, наверно, давно привел в порядок свои дела. Советник, мысли которого все еще витали на улице Серизе, при этих словах как бы очнулся. Переглянувшись с женой, он ответил, что г-н Вабр никому не сообщал о своих намерениях. Он, Дюверье, совершенно не в курсе его дел; правда, старик поговаривал, что он обеспечит их сына Гюстава, особо упомянув его в завещании, в благодарность за то, что Дюверье взяли старика-отца к себе. Если завещание существует, то оно так или иначе будет обнаружено.

— Известили вы остальных членов семьи? — спросил доктор Жюйера.

— Да нет, боже мой! — проронила Клотильда. — Это было для меня таким внезапным потрясением!.. Первой моей мыслью было послать господина Октава за мужем.

Дюверье еще раз взглянул на нее. Теперь-то они оба поняли друг друга. Медленными шагами приблизившись к кровати, он стал смотреть на Вабра; старик лежал в той же позе, вытянувшись словно труп, и на его осунувшемся лице мало-помалу проступали желтые пятна.

Пробило час ночи. Доктор, сославшись на то, что применил все употребительные в таких случаях отвлекающие средства и что ему больше нечего делать, собрался уходить, пообещав на следующее утро явиться пораньше.

Когда он уже выходил из комнаты вместе с Октавом, г-жа Дюверье отозвала последнего в сторону:

— Подождем до завтра, не так ли? — сказала она. — Утром вы под каким-нибудь предлогом пришлете ко мне Берту. Я, со своей стороны, позову к себе Валери. А уж они обе сообщат своим мужьям. Пусть себе спят спокойно… Хватит и нас двоих, чтобы сидеть тут всю ночь в слезах.

И Клотильда осталась одна с мужем при умирающем, чье предсмертное хрипение наполняло комнату какой-то жутью.

XI

На другой день, когда Октав в восемь часов утра вышел из своей комнаты, его очень удивило, что все жильцы уже знают об ударе, случившемся вчера с домовладельцем, и о безнадежном состоянии больного. Впрочем, старик их не занимал, они обсуждали вопросы, связанные с наследством.

Пишоны сидели у себя в маленькой столовой и пили шоколад. Жюль окликнул проходившего мимо Октава.

— Вы представляете себе, какая подымется кутерьма, если он так и умрет! Мы тут еще много чего увидим… Вы не слыхали, есть завещание?

Молодой человек, не отвечая, спросил, откуда они все узнали. Оказывается, Мари принесла это известие из булочной; впрочем, оно и так уже передавалось из этажа в этаж благодаря служанкам, а потом облетело всю улицу. Шлепнув Лилит, полоскавшую пальцы в шоколаде, Мари воскликнула в свой черед:

— Ну и денег там! Хоть бы старику пришло в голову оставить нам по одному су с каждого пятифранковика. Да разве такое бывает!

И видя, что Октав уходит, она добавила:

— Я прочитала ваши книги, господин Муре… Не возьмете ли вы их с собой?

Октав поспешно спускался по лестнице; он встревожился, вспомнив, что обещал г-же Дюверье прислать к ней Берту, прежде чем кто-либо успеет проболтаться; на площадке четвертого этажа он столкнулся с выходившим из дому Кампардоном.

— Итак, — сказал архитектор, — ваш хозяин получает наследство. Мне тут наговорили, что у старика около шестисот тысяч франков, кроме этой недвижимости… Черт возьми! Он ведь ничего не тратил, живя у Дюверье, и от капитальца, вывезенного из Версаля, у него еще осталось немало, не считая двадцати с лишним тысяч дохода с дома… Лакомый кусочек для дележа, не правда ли? Да еще когда их только трое!

Он продолжал разговаривать, спускаясь вслед за Октавом. Но на третьем этаже они встретили возвращавшуюся домой г-жу Жюзер; она выходила на улицу посмотреть, куда это девается по утрам ее молоденькая служанка Луиза, — пойдет купить немного молока и пропадет на несколько часов! Г-жа Жюзер, разумеется, включилась в беседу, ведь она отлично была обо всем осведомлена.

— Неизвестно, как он распорядился своим имуществом, — вполголоса заметила она со свойственным ей кротким видом, — Еще могут выйти всякие истории…

— Ну и что же! — весело сказал Кампардон. — Хотелось бы мне быть на их месте. Дело не затянулось бы… Надо им поделить все на три равные части, каждому взять свою долю, и до свиданья, будьте здоровы!

Г-жа Жюзер перегнулась через перила, затем посмотрела наверх и, убедившись, что лестница пуста, сказала наконец, понизив голос:

— А если они не найдут того, что ожидают? Есть и такие слухи…

Архитектор вытаращил глаза. Потом он пожал плечами. Бросьте! Пусть не выдумывают! Папаша Вабр старый скряга, он прячет свои сбережения в кубышку. И архитектор удалился: у него было, назначено свидание с аббатом Модюи в церкви святого Роха.

— Жена недовольна вами, — сказал он Октаву, спустившись на три ступеньки и обернувшись к нему. — Зашли бы все-таки иногда поболтать.

Г-жа Жюзер удержала молодого человека.

— А я, меня-то вы как редко посещаете! Я думала, вы хоть немножко любите меня… Приходите, я угощу вас ямайским ромом, — это такая прелесть!

Обещав навестить ее, Октав поспешно направился вниз, в вестибюль. Но прежде чем добраться до маленькой двери магазина, выходившей под арку, ему пришлось пройти мимо собравшихся там служанок. Они распределяли капиталы умирающего: столько-то госпоже Клотильде, столько-то господину Огюсту, столько-то господину Теофилю. Клеманс прямо называла цифры, которые она хорошо знала, потому что их сообщил ей Ипполит, — он видел деньги в одном из ящиков стола. Жюли, однако, недоверчиво отнеслась к этим цифрам. Лиза рассказывала как один старик, ее первый хозяин, ловко провел ее: подох и не завещал ей даже своего грязного белья. Адель, опустив руки, разинув рот, слушала эти россказни о наследствах; ей чудилось, что у нее на глазах, обрушиваясь, рассыпаются бесконечно длинные столбики пятифранковиков. А на тротуаре Гур, с важным видом, беседовал с хозяином писчебумажного магазина, помещавшегося в доме напротив. Для привратника домовладелец уже перестал существовать.

— Мне, например, — говорил он, — интересно знать, кому достанется дом… Они все поделили — прекрасно! Но дом-то они не могут разрезать на три части!

Октав, наконец, вошел в магазин. Прежде всего он увидел г-жу Жоссеран, уже причесанную, подкрашенную, затянутую в корсет, во всеоружии. Рядом с ней стояла Берта, очевидно спустившаяся вниз второпях; очень миленькая в своем небрежно накинутом пеньюаре, она казалась сильно взволнованной. Заметив Октава, обе замолчали; г-жа Жоссеран грозно посмотрела на него.

— Стало быть, сударь, — сказала она, — такова ваша преданность хозяевам? Вы стакнулись с врагами моей дочери!

Он хотел оправдаться, объяснить, как было дело. Но г-жа Жоссеран, не дав ему даже раскрыть рта, начала обвинять его в том, что он будто бы провел ночь с Дюверье в поисках завещания, собираясь вписать туда невесть что. И так как он рассмеялся, спрашивая, какой ему был бы от этого толк, она продолжала:

— Какой толк, какой толк… Короче говоря, сударь, вам следовало тут же прибежать и известить нас, если уж богу угодно было сделать вас свидетелем несчастья. Подумать только, что, не будь меня, моя дочь до сих пор ничего бы не знала. Да, ее бы дочиста обобрали, не слети я мигом вниз по лестнице, едва узнав эту новость… Вы говорите — какой толк, какой толк… Хоть госпожа Дюверье и порядком увяла, найдутся еще нетребовательные люди, которые могут польститься на нее.

— Что ты, мама! — сказала Берта. — Клотильда такая порядочная женщина!

Но г-жа Жоссеран презрительно пожала плечами.

— Оставь, пожалуйста! Ты сама знаешь, что ради денег идут на все!

Октаву пришлось рассказать им, как старика хватил удар. Г-жа Жоссеран и Берта переглядывались: несомненно, там не обошлось, как выразилась мать, без некоторых махинаций. Право, Клотильда проявила чрезмерную доброту, желая избавить родню от излишних волнений! Наконец они дали Октаву возможность заняться своим делом; но его роль во всей этой истории осталась для них весьма сомнительной. Их оживленный разговор возобновился.

— А кто выплатит пятьдесят тысяч франков, указанные в брачном контракте? — спросила г-жа Жоссеран. — Старик ляжет в могилу, а потом изволь гоняться за ними!

— Ах, пятьдесят тысяч франков, — смущенно пробормотала Берта. — Ты же знаешь, что Вабр, как и вы, должен был выплачивать только по десять тысяч франков каждые полгода… Пока еще срок не вышел, надо обождать.

— Ждать! Быть может, ждать, пока он вернется с того света, чтобы принести их тебе? Значит, ты согласна, чтобы тебя обирали, разиня ты этакая! Нет, нет! Ты потребуешь их сразу же, как только там получат наследство. Мы-то, слава богу, пока что живы! Выплатим мы или не выплатим — еще неизвестно, но он, раз уж он умер, обязан платить.

И г-жа Жоссеран заставила дочь дать клятву ни в коем случае не уступать, — ведь она сама никогда никому не давала права считать себя дурой. Распаляясь все больше и больше, она время от времени поглядывала наверх и прислушивалась, словно пытаясь уловить через два этажа, что делается наверху, у Дюверье. Комната старика приходилась прямо над ее головой. Огюст, разумеется, поднялся к отцу, как только г-жа Жоссеран сообщила ему, что произошло, но это ее не успокаивало, она жаждала быть там сама, ей мерещились самые коварные козни.

— Ступай же туда! — вырвалось у нее, наконец, из глубины души. — Огюст такой слабовольный, как бы они его не опутали.

Берта отправилась наверх. Октав, который раскладывал товар на витрине, слушал их разговор. Очутившись наедине с г-жой Жоссеран и видя, что она направляется к двери, он спросил у нее, не следует ли им, из приличия, закрыть магазин; он надеялся получить таким образом свободный день.

— Зачем это? — сказала она. — Подождите, пока старик умрет. Не стоит упускать покупателей.

И когда Октав принялся складывать кусок пунцового шелка, г-жа Жоссеран добавила, чтобы сгладить грубую откровенность своего замечания:

— Я только думаю, что не следует выставлять на витрине, никаких красных тканей.

Наверху Берта застала Огюста возле отца. В комнате ничто не изменилось со вчерашнего дня: в ней была все та же влажная духота и тишина; ее наполняло все то же хриплое дыхание, затрудненное и протяжное. Старик лежал по-прежнему на кровати, словно окоченев, утратив всякую способность двигаться и реагировать на окружающее. Дубовая шкатулка, набитая карточками, все еще занимала стол; ни один предмет в комнате не был, видимо, сдвинут с места, ни один ящик не открыт. Однако Дюверье казались более подавленными, уставшими после бессонной ночи; у них то и дело дергались веки от непрестанной тревоги. Уже в семь часов утра они послали Ипполита в лицей Бонапарта за Гюставом; и этот шестнадцатилетний худенький мальчик, развитый не по годам, стоял теперь тут же в комнате, растерявшись при мысли о том, что придется провести неожиданный отпускной день подле умирающего.

— Ах, дорогая моя, какое ужасное несчастье! — сказала Клотильда, направляясь к Берте, чтобы поцеловать ее.

— Почему нам ничего не сообщили? — спросила та с обиженной гримасой, совсем как ее мать. — Мы разделили бы с вами это горе, ведь мы были рядом.

Огюст взглядом попросил ее замолчать. Теперь не время ссориться. Можно отложить. Доктор Жюйера, который уже заходил один раз, должен был прийти вторично; но он по-прежнему не сулил никакой надежды, больной не доживет до вечера. В то время как Огюст оповещал об этом жену, явились Теофиль и Валери. Клотильда тотчас же пошла им навстречу и повторила, целуя Валери:

— Какое ужасное несчастье, дорогая моя!

Но Теофиль пришел уже взвинченный.

— Стало быть, дошло до того, — сказал он, даже не понизив голоса, — что когда у человека умирает отец, он должен узнавать об этом от угольщика? Вы, видимо, хотели выиграть время, чтобы успеть вывернуть отцовские карманы?



Дюверье в негодовании встал. Но Клотильда жестом отстранила его.

— Бессовестный! — ответила она брату шепотом. — Для тебя нет ничего святого — ведь наш бедный отец при смерти! Погляди на него, полюбуйся делом своих рук; да, это ты довел его до удара, потому что не захотел внести квартирную плату; а ведь ты и без того просрочил ее.

Валери рассмеялась.

— Послушайте, да это же несерьезно! — сказала она.

— Что? Несерьезно? — продолжала возмущенная Клотильда. — Вы сами знаете, как он любил получать плату за квартиру… Если бы вы задумали его убить, вы не нашли бы лучшего способа.

И обе перешли к более энергичным выражениям, обвиняя друг друга в желании прикарманить наследство. Огюст, по-прежнему угрюмый и невозмутимый, напомнил им о необходимости вести себя более пристойно:

— Замолчите! Успеете еще. Это неприлично, в такую минуту…

Признав справедливость его замечания, семья разместилась вокруг кровати. Воцарилась глубокая тишина; в душной, насыщенной испарениями комнате снова стал слышен хрип. Берта и Огюст сидели в ногах умирающего; Валери и Теофилю, явившимся последними, пришлось устроиться поодаль, у стола; Клотильда села у изголовья, муж стоял позади нее. Гюстава, которого старик обожал, Клотильда подтолкнула поближе к постели. Все молча смотрели друг на друга. Но блеск в глазах и поджатые губы выдавали затаенные чувства, полные беспокойства и злобы мысли, обуревавшие наследников, — лица их были бледны, веки воспалены. Особенно раздражал обоих сыновей и их жен стоявший у самой постели школьник — ну конечно, Дюверье рассчитывают на присутствие Гюстава, чтобы растрогать деда, если тот придет в сознание.

Но самый этот маневр был доказательством того, что завещания не существует, и взгляды Вабров украдкой обращались к старому несгораемому шкафу, который служил бывшему нотариусу кассой; он привез его из Версаля и велел заделать в стену в углу своей комнаты. У него была какая-то страсть упрятывать туда массу всевозможных вещей. Несомненно, супруги Дюверье не замедлили обшарить ночью этот шкаф. Теофилю очень хотелось устроить им западню, чтобы заставить их проговориться.

— Скажите, — наконец прошептал он на ухо советнику, — а что, если уведомить нотариуса? Быть может, папа захочет изменить свои распоряжения.

Дюверье сначала не расслышал его. Ему было настолько скучно в этой комнате, что его мысли всю ночь возвращались к Клариссе. Конечно, разумнее всего было бы помириться с женой; но Кларисса была так забавна, когда скидывала свою рубашку через голову мальчишеским жестом… И, уставясь невидящим взглядом на умирающего, он снова представлял себе эту картину; он отдал бы все, чтобы вновь обладать Клариссой хотя бы один только раз. Теофилю пришлось повторить свой вопрос.

— Я спрашивал Ренодена, — растерянно ответил на этот раз советник. — Завещания нет.

— А здесь?

— Ни у нотариуса, ни здесь.

Теофиль посмотрел на Огюста: ясно, Дюверье тут все перерыли. Клотильда поймала этот взгляд и рассердилась на мужа. Что с ним? Неужели горе действует на него усыпляюще? И она добавила:

— Папа, конечно, сделал все, что должен был сделать… Мы слишком скоро убедимся в этом, к сожалению…

Она плакала. Валери и Берта, которым передалось ее горе, тоже принялись тихонько всхлипывать. Теофиль на цыпочках вернулся на свое место. Он узнал то, что ему было нужно. О, если только к отцу вернется сознание, он, Теофиль, не допустит, чтобы Дюверье использовали шалопая-сынка в своих целях. Но тут он увидел, что его брат Огюст вытирает глаза, и это так взволновало его, что он, в свою очередь, всхлипнул: ему пришла в голову мысль о смерти, может быть и он умрет от той же болезни, какой ужас! Теперь вся семья залилась слезами. Один Гюстав не мог плакать. Это удручало его, он опустил глаза, приноравливая ритм своего дыхания к хрипу, чтобы хоть чем-нибудь заняться; он вспоминал, как его с товарищами заставляли отбивать шаг на месте, когда они делали гимнастику.

Меж тем время шло. В одиннадцать часов появился доктор Жюйера и отвлек семью от скорбных размышлений. Присутствующие были оповещены о том, что состояние больного ухудшается; нельзя даже поручиться, что он узнает своих детей перед смертью. Рыдания возобновились; но в это время Клеманс доложила о приходе аббата Модюи. Клотильда привстала; к ней он и обратился с первыми словами утешения. Видимо, его глубоко трогало горе семьи: каждому он сумел сказать что-то ободряющее. Затем он, с большим тактом, заговорил о правах религии и намекнул, что нельзя дать человеческой душе отойти без напутствия церкви.

— Я уже думала об этом, — сказала вполголоса Клотильда.

Но Теофиль запротестовал. Отец не соблюдал религиозных обрядов; у него даже были в свое время передовые идеи, — ведь он читал Вольтера; словом, лучше всего будет воздержаться, поскольку нельзя спросить его мнения.

— С таким же успехом можно было бы причащать стул, — добавил в пылу спора Теофиль.

Женщины зашикали на него. Они расчувствовались, утверждали, что священник совершенно прав, просили у него извинения, — несчастье так их взволновало, что они забыли послать за ним. Не лишись господин Вабр речи, он, конечно, выразил бы свое согласие, — ведь он никогда не любил выделяться в чем бы то ни было. К тому же дамы брали все на себя.

— Хотя бы из-за соседей, — повторяла Клотильда.

— Безусловно, — сказал аббат Модюи с горячим одобрением. — Человек, занимающий такое положение, как ваш отец, должен подавать благой пример.

У Огюста не было особого мнения на этот счет. Но Дюверье, оторванный от своих воспоминаний о Клариссе как раз в тот момент, когда он представил себе ее манеру натягивать чулки, задрав кверху одну ногу, горячо потребовал соборования. Оно было, на его взгляд, необходимо, никто в их семье не умирал без соборования. Тогда доктор Жюйера, отошедший из скромности в сторону, чтобы не выдать ничем своего презрения вольнодумца, подошел к священнику и шепнул ему фамильярным тоном, как коллеге, с которым часто встречаешься при подобных обстоятельствах:

— Время не терпит, поспешите.

Священник поторопился выйти. Он заявил, что принесет святые дары и елей для соборования, ибо надо быть готовыми ко всяким неожиданностям.

— Ну вот! Теперь уже начали насильно причащать покойников, — упрямо буркнул Теофиль.

Но тут произошло взволновавшее всех событие. Вернувшись на свое место, Клотильда увидела, что умирающий широко раскрыл глаза. Она не могла удержаться от легкого возгласа; родственники подбежали к кровати, и старик медленно обвел их взглядом; голова его при этом оставалась неподвижной. Удивленный доктор склонился над изголовьем, чтобы проследить за последними минутами умирающего.

— Отец, это мы, вы узнаете нас? — спросила Клотильда.

Старик Вабр пристально поглядел на нее, губы его зашевелились, но он не издал ни звука. Все толкали друг друга, стремясь уловить его последние слова. Валери, оказавшаяся позади, вынуждена была подняться на цыпочки и колко сказала:

— Вы же не даете ему дышать. Отойдите. Если ему что-либо понадобится, как мы это узнаем?

Им пришлось отойти. И в самом деле, взгляд Вабра блуждал по комнате.

— Он чего-то хочет, это ясно, — прошептала Берта.

— Вот Гюстав, — повторяла Клотильда. — Вы его видите, да? Он пришел, чтобы обнять вас. Поцелуй дедушку, мой милый.

И так как мальчик в испуге попятился, она удержала его, выжидая появления улыбки на искаженном лице умирающего. Но Огюст, следивший за взглядом старика, объявил, что тот смотрит на стол: очевидно, он хочет писать. Это вызвало всеобщее смятение. Все засуетились. Принесли стол, стали искать бумагу, чернильницу, перо. Наконец старика приподняли, подложили ему под спину три подушки. Доктор, кивнув головой, разрешил это проделать.

— Дайте ему перо, — вся дрожа, говорила Клотильда; она не отпускала Гюстава, продолжая выталкивать его вперед.

И вот наступила торжественная минута. Семья, теснясь у кровати, ждала. Старик Вабр, никого, по-видимому, не узнававший, выронил перо из рук. Некоторое время он обводил взглядом стол, на котором стояла дубовая шкатулка, полная карточек. Затем, соскользнув с подушек, повалившись, как мешок, вперед, он протянул руку в последнем усилии, запустил пальцы в карточки и стал перебирать их, радуясь, как маленький ребенок, копошащийся в грязи. Он сиял, пытался говорить, но лепетал всего лишь один и тот же слог, коротенькое словечко из числа тех, в которые грудные дети вкладывают целый мир ощущений:

— Га… га… га… га…

Он прощался с делом всей своей жизни, со своим грандиозным статистическим экспериментом. Внезапно голова его запрокинулась. Он умер.

— Я так и думал, — пробормотал доктор; видя растерянность окружающих, он сам уложил старика на спину и закрыл ему глаза.

Неужели это правда? Огюст унес стол, все стояли молча, словно оцепенев. Но вскоре они разрыдались. Ну, если уж не на что больше надеяться, можно будет хотя бы поделить между собой состояние. И Клотильда, поспешив отослать Гюстава, чтобы избавить его от тяжелого зрелища, плакала, бессильно прислонясь головой к плечу Берты, которая громко всхлипывала; Валери вторила им. У окна Теофиль и Огюст усиленно терли себе глаза. Но больше всех приходил в отчаяние Дюверье, заглушая носовым платком бурные рыдания. Нет, положительно он не сможет жить без Клариссы, лучше умереть сейчас же, как старик Вабр; и тоска о любовнице, совпавшая с общей скорбью, заставляла содрогаться Дюверье, преисполняя его неимоверной горечью.

— Сударыня, — доложила Клеманс, — принесли святые дары.

На пороге появился аббат Модюи. Из-за его спины с любопытством выглядывал маленький служка. Аббат увидел плачущих людей и вопросительно взглянул на врача, который развел руками, как бы говоря, что тут он уже бессилен. Невнятно пробормотав молитвы, аббат смущенно удалился, унося святые дары.

— Это дурной знак, — говорила Клеманс собравшимся у двери в переднюю слугам. — Святые дары нельзя тревожить попусту… Вот увидите, не пройдет и года, как их опять принесут в наш дом.

Похороны Вабра состоялись только на третий день. Дюверье все же добавил в письменных извещениях: «приобщившись св. тайн». Магазин был закрыт, и Октав оказался свободен. Это привело его в восторг, — ему уже давно хотелось привести в порядок свою комнату, иначе разместить мебель, поставить книги, которых у него было не так много, в купленный по случаю маленький шкаф. В день похорон он встал раньше обычного и к восьми часам уже заканчивал уборку. В это время к нему постучалась Мари. Она вернула ему связку книг.

— Раз вы не приходите за ними, — сказала она, — я поневоле должна принести их вам сама.

Но она отказалась войти, краснея, считая неприличным находиться в комнате у молодого человека. Их связь, впрочем, прекратилась самым естественным образом, так как он уже не пытался снова овладеть Мари. Но она была по-прежнему нежна с ним, всегда приветствуя его улыбкой при встрече.

В это утро Октав был очень весел. Он решил подразнить ее.

— Значит, это Жюль запрещает вам заходить ко мне? — повторял он. — А как вы теперь с Жюлем? Он мил с вами? Да? Вы меня понимаете? Отвечайте же!

Она смеялась, не проявляя никакого смущения.

— Еще бы! Вы уводите его с собой, угощаете его вермутом и рассказываете ему такое, что он приходит домой совершенно безумный… О, он даже слишком мил! Больше, чем нужно, на мой взгляд. Но, конечно, я предпочитаю, чтобы это происходило у меня дома, а не где-нибудь на стороне.

Она снова стала серьезной и добавила:

— Возьмите обратно вашего Бальзака, я так и не смогла дочитать его… Слишком уж все печально, он описывает одни только неприятности, этот господин!

И она попросила у него такие книги, где говорилось бы много о любви, книги с приключениями и путешествиями в чужие страны. Затем Мари заговорила о похоронах: она пойдет только в церковь, а Жюль дойдет до кладбища. Она никогда не боялась мертвецов; когда ей было двенадцать лет, она провела целую ночь возле дяди и тетки, одновременно умерших от лихорадки. Жюль, напротив, настолько ненавидел разговоры о покойниках, что запретил ей, со вчерашнего дня, упоминать о лежащем там, внизу, домовладельце; но ей больше не о чем было говорить, и Жюлю тоже; они не обменивались и десятком слов за час, не переставая думать о бедном г-не Вабре. Это становилось скучным, она будет рада за Жюля, когда старика унесут. И радуясь тому, что может говорить о событии, сколько ей вздумается, в полное свое удовольствие, она засыпала молодого человека вопросами — видел ли он покойника, очень ли изменился господин Вабр, верно ли, что когда его клали в гроб, произошел какой-то ужасающий случай. Это правда, что родственники распороли тюфяки, обыскивая все что можно? Столько россказней ходит в таком доме, как наш, где служанки все время снуют взад и вперед! Смерть есть смерть: ясно, что все лишь об этом и говорят.

— Вы мне опять подсунули Бальзака, — продолжала Мари, разглядывая книги, которые Октав собрал для нее. — Нет, заберите его обратно… это слишком похоже на жизнь.

Она протянула молодому человеку книжку; он схватил Мари за руку, пытаясь втянуть ее в комнату. Его забавлял такой интерес к смерти; Мари показалась ему занятной, более живой, внезапно вызвав в нем желание. Но она поняла, густо покраснела, потом вырвалась и бросила, убегая:

— Благодарю вас, господин Муре… До скорого свидания на похоронах.

Когда Октав оделся, он вспомнил о своем обещании навестить г-жу Кампардон. У него оставалось впереди целых два часа — вынос был назначен на одиннадцать; он подумал, не использовать ли ему утро для нескольких визитов тут же в доме. Роза приняла его в постели; он извинился, выразилопасение, что обеспокоил ее, но она сама подозвала его к себе. Он так редко бывает у них, она довольна, что может немного развлечься!

— Ах, милый мой мальчик, — тотчас заявила Роза, — это мне следовало бы лежать в заколоченном гробу!

Да, домовладельцу повезло, он покончил с земным существованием. Октав, удивленный тем, что нашел ее в подобной меланхолии, спросил, не стало ли ей хуже.

— Нет, благодарю вас, — ответила Роза. — Все так же. Только бывают минуты, когда мне становится невмоготу… Ашилю пришлось поставить себе кровать в кабинете, потому что меня раздражает, когда он ночью ворочается в постели… И знаете, Гаспарина, по нашей просьбе, решилась оставить магазин. Я очень благодарна ей за это, она так трогательно ухаживает за мной… Право, меня бы уже не было в живых, если бы меня не окружали такой любовью и заботой.

В этот момент Гаспарина, с покорным видом бедной родственницы, опустившейся до положения служанки, принесла ей кофе. Она помогла Розе приподняться, подложила ей под спину подушки, подала завтрак на маленьком подносе, покрытом салфеткой. И Роза, сидя в вышитой ночной кофточке среди простынь, отороченных кружевом, стала есть с отменным аппетитом. У нее был удивительно свежий вид — она словно еще помолодела, стала такой хорошенькой, благодаря своей белой коже и встрепанным светлым локончикам.

— Нет, желудок у меня в хорошем состоянии, моя болезнь не в желудке, — повторяла она, макая в кофе ломтики хлеба.

Две слезинки скатились в чашку. Кузина побранила Розу:

— Если ты будешь плакать, я позову Ашиля… Неужели ты недовольна? Разве ты не сидишь тут, как королева?

Но когда г-жа Кампардон покончила с завтраком и осталась наедине с Октавом, она уже утешилась. Из чистого кокетства она снова заговорила о смерти, но на этот раз с веселыми нотками в голосе, естественными для женщины, которая проводит утро, нежась в теплой постели.

Бог мой, ей все-таки придется умереть, когда наступит ее черед, но они правы, ее нельзя назвать несчастной, она может позволить себе жить на свете, ведь они, в сущности, избавляют ее от всех житейских забот. И Роза вновь погрузилась в свой эгоизм бесполого кумира.

Когда молодой человек встал, она добавила:

— Заходите почаще, хорошо? Желаю вам приятно провести время, не расстраивайтесь слишком на похоронах. Почти каждый день кто-нибудь умирает, надо к этому привыкать.

На той же площадке, у г-жи Жюзер, дверь Октаву открыла молоденькая служанка Луиза. Она ввела его в гостиную, некоторое время смотрела на него, глупо хихикая, и затем объявила, что ее хозяйка кончает одеваться. Впрочем, г-жа Жюзер тут же вышла к нему, одетая в черное; траур придавал ее облику еще больше кротости и изящества.

— Я была уверена, что вы придете сегодня утром, — сказала она, тяжко вздыхая. — Всю ночь я бредила, во сне видела вас… Вы сами понимаете, разве можно уснуть, когда в доме покойник!

И она призналась, что три раза заглядывала ночью под кровать.

— Надо было позвать меня! — игриво сказал молодой человек. — Вдвоем в постели не страшно.

Она очаровательно смутилась.

— Замолчите, это нехорошо!

И г-жа Жюзер закрыла ему рот ладонью, которую ему, естественно, пришлось поцеловать. Тогда она раздвинула пальцы, смеясь, как от щекотки. Но Октав, возбужденный этой игрой, стремился добиться большего. Он схватил ее, прижал к груди, не встретив с ее стороны никакого сопротивления, и едва слышно шепнул ей на ухо:

— Ну почему же вы не хотите?

— О, во всяком случае не сегодня.

— Почему не сегодня?

— Но ведь внизу покойник… Нет, нет, это немыслимо, я не могу.

Он все крепче сжимал ее в объятиях, и она не вырывалась. Их жаркое дыхание обжигало им лица.

— Так когда же? Завтра?

— Никогда.

— Но ведь вы свободны, ваш муж поступил настолько дурно, что вы ничем ему не обязаны… Или вы боитесь, как бы не было ребенка, а?

— Нет, врачи признали, что у меня не может быть детей.

— Ну, если нет никакой серьезной причины, это уж слишком глупо…

И он попытался насильно овладеть ею. Она увернулась гибким движением. Затем, уже сама обняв его снова и не давая ему возможности пошевельнуться, она прошептала нежным голоском:

— Все, что хотите, только не это. Слышите? Это — никогда! Никогда! Я предпочитаю умереть… О господи, я так решила! Я поклялась небу, словом, вам незачем знать… И вы так же грубы, как и другие мужчины, — если им кое в чем отказать, их уж ничто не удовлетворит. Впрочем, вы мне нравитесь. Все, что хотите, только не это, милый!

Она покорилась ему, позволила самые горячие, самые интимные ласки, нервно отталкивая его с неожиданной силой лишь тогда, когда он пытался нарушить единственный запрет. В ее упрямстве была какая-то иезуитская уклончивость, страх перед исповедью, уверенность в том, что ей отпустят мелкие грешки, тогда как большой грех доставит ей слишком много неприятностей у духовника. Тут играли роль еще и другие причины, в которых она не признавалась: представление о чести и самоуважении, связывавшееся в ее сознании лишь с одним обстоятельством; кокетливое стремление удерживать подле себя мужчин, никогда не удовлетворяя их; то особенное, утонченное наслаждение, которое она испытывала, разрешая всю себя осыпать поцелуями, но не доходя до остроты последних мгновений. Она находила, что так приятнее, она продолжала упорствовать; ни один мужчина не мог похвастать, что обладал ею, с тех самых пор, как ее подло бросил муж. Она оставалась порядочной женщиной!

— Да, сударь, ни один! О, я могу ходить с высоко поднятой головой! Сколько несчастных вели бы себя плохо в моем положении!

Она слегка отстранила его и встала с кушетки.

— Оставьте меня… Я так извелась из-за этого покойника… Мне кажется, что его присутствие ощущается во всем доме.

К тому же приближался час похорон. Г-жа Жюзер хотела уйти в церковь до того, как туда повезут тело, чтобы не видеть всей этой церемониальной возни с выносом. Но, провожая Октава, она вспомнила, что хотела угостить его ямайским ромом, и заставила молодого человека вернуться; потом сама принесла две рюмки и бутылку. То был очень сладкий густой ликер с цветочным ароматом. Когда г-жа Жюзер выпила, на ее лице появилось блаженное выражение, как у маленькой девочки, обожающей лакомства. Она могла бы питаться одним сахаром; сладости, пахнущие ванилью и розой, волновали ее, как прикосновение.

— Это нас подкрепит, — сказала она.

И в передней, когда он поцеловал ее в рот, она зажмурилась. Их сладкие губы таяли, словно конфеты.

Было около одиннадцати часов. Тело еще не удалось снести вниз для прощания, потому что рабочие похоронного бюро, хватив лишнего у соседнего виноторговца, никак не могли покончить с развешиванием траурных драпировок. Октав из любопытства пошел посмотреть. Арка уже была загорожена широким черным занавесом, но обойщикам оставалось еще повесить портьеры у парадной двери. На тротуаре болтали, задрав головы кверху, несколько служанок. Одетый во все черное Ипполит с важным видом подгонял рабочих.

— Да, сударыня, — говорила Лиза сухопарой женщине, одинокой вдове, уже с неделю служившей у Валери, — это бы ей ничуть не помогло… Весь квартал знает ее историю. Чтобы не потерять свою долю в наследстве старика, она завела себе ребенка от мясника с улицы Сент-Анн, — ей казалось, что ее муж вот-вот испустит дух… Но муж все еще тянет, а старика-то уже нет. Ну? Много ей теперь проку от ее поганого мальчишки!

Вдова с отвращением качала головой.

— И поделом! — ответила она. — Получила сполна за свое свинство… Я и не подумаю оставаться там! Сегодня утром я потребовала у нее расчет. Ведь этот маленький безобразник Камилл то и дело гадит у меня на кухне.

Но Лиза уже побежала расспрашивать Жюли, спускавшуюся вниз, чтобы передать какое-то приказание Ипполиту. Поговорив с ней несколько минут, Лиза вернулась к служанке Валери.

— В этом деле сам черт ногу сломит. Ваша хозяюшка вполне могла обойтись без ребенка и дать своему мужу издохнуть, ведь они как будто до сих пор ищут денежки, которые припрятал старик… Кухарка говорит, что они все ходят с перекошенными рожами, — похоже на то, что они еще до вечера вцепятся друг другу в волосы!

Явилась Адель, с маслом на четыре су, запрятанным под передник, потому что г-жа Жоссеран велела ей никогда не показывать купленную провизию. Лиза полюбопытствовала, что там у нее, затем в сердцах обозвала Адель растяпой. Кто же это спускается с лестницы из-за масла на четыре су! Ну нет! Она бы заставила этих скупердяев кормить ее получше, а не то сама наедалась бы раньше их, да, да, маслом, сахаром, мясом, всем. С некоторых пор служанки подбивали Адель таким образом к бунту, и она уже начала развращаться. Отломив кусочек масла, она тут же съела его, чтобы выказать перед ними свою смелость.

— Пойдем наверх? — спросила Адель.

— Нет, — сказала вдова, — я хочу посмотреть, как его понесут вниз. Я нарочно отложила на это время одно дело, с которым меня посылают.

— Я тоже, — добавила Лиза. — Говорят, он весит чуть не сто кило. Если они уронят его на своей роскошной лестнице, они ее здорово испакостят.

— А я пойду наверх, лучше уж мне его не видеть… — снова заговорила Адель. — Нет, спасибо! Еще мне опять приснится, как прошлой ночью, что он тащит меня за ноги и мелет всякие глупости, будто я развожу грязь.

Она ушла, а вслед ей летели шутки обеих женщин. На верхнем этаже, отведенном слугам, всю ночь потешались над кошмарами Адели. К тому же служанки, чтобы не оставаться одним в комнате, не закрыли своих дверей, а какой-то кучер подшутил над ними, вырядившись привидением; взвизгивания и приглушенный смех раздавались в коридоре до самого утра. Лиза, поджав губы, говорила, что она им это припомнит. Но они все же славно позабавились!

Голос разъяренного Ипполита вновь привлек их внимание к драпировкам.

— Вот окаянный пьянчужка! Вы же ее вешаете шиворот-навыворот! — кричал Ипполит, утратив всю свою важность.

В самом деле, рабочий собирался повесить вензель покойного вверх ногами. Впрочем, черные драпировки, окаймленные серебром, уже висели на месте; оставалось лишь прикрепить розетки, когда у входа появилась ручная тележка, нагруженная жалким нищенским скарбом. Ее толкал мальчишка; позади шла высокая бледная женщина, которая помогала ему. Гур, беседовавший со своим приятелем, хозяином писчебумажного магазина, бросился к ней и, несмотря на всю парадность своего траурного костюма, закричал:

— Эй! эй! Куда вас несет? Где твои глаза, дурень ты этакий!

— Да я новая жиличка, сударь… — вмешалась высокая женщина. — Это мои вещи.

— Нельзя! Завтра! — разозлившись, продолжал кричать привратник.

Женщина, опешив, посмотрела на него, потом на драпировки. Эти наглухо занавешенные ворота заметно взволновали ее. Но она овладела собой и сказала, что оставить свои вещи на тротуаре тоже не может.

Тогда Гур грубо заявил ей:

— Вы башмачница, да? Это вы сняли комнату наверху? Еще один каприз хозяина! И все ради каких-нибудь ста тридцати франков, будто мало у нас было неприятностей со столяром! А ведь он обещался не пускать больше всякую мастеровщину. И вот, извольте радоваться, опять то же самое, да еще женщина!

И тут же, вспомнив, что Вабр лежит в гробу, он добавил:

— Ну, что вы так уставились? Да, да, хозяин умер; и скончайся он на неделю раньше, вашей ноги бы тут не было, конечно! Ну, поторапливайтесь, пока не начался вынос!

Он был так раздосадован, что сам стал подталкивать тележку; драпировки, раздвинувшись, поглотили ее и медленно сошлись вновь. Высокая бледная женщина исчезла в этом мраке.

— Вот уж кстати явилась! — заметила Лиза. — Весело, нечего сказать, въезжать в дом во время похорон! Я на ее месте задала бы взбучку этому цепному псу!

Но она замолчала, снова увидев Гура, грозу служанок. Его дурное расположение духа было вызвано тем, что дом, как говорили некоторые, достанется, видимо, на долю господина Теофиля и его супруги. А Гур сам выложил бы сотню франков из своего кармана, лишь бы иметь хозяином Дюверье, — тот по крайней мере должностное лицо. Это он и втолковывал владельцу писчебумажного магазина. Тем временем из дома стал выходить народ. Прошла г-жа Жюзер, улыбнувшись Октаву, который беседовал с Трюбло. Затем появилась Мари; та, очень заинтересованная, остановилась поглядеть, как устанавливают постамент для гроба.

— Удивительные люди наши жильцы с третьего этажа, — говорил Гур, подняв глаза на их окна с закрытыми ставнями. — Можно подумать, что они нарочно устраиваются так, чтобы отличаться ото всех… Ну да, они уехали путешествовать три дня тому назад.

В эту минуту Лиза спряталась за вдовой, увидя сестрицу Гаспарину, которая несла венок из фиалок, — знак внимания со стороны архитектора, желавшего сохранить хорошие отношения с семейством Дюверье.

— Черт подери! — заметил владелец писчебумажного магазина. — Она недурно пригрелась, эта госпожа Кампардон номер два.

Он назвал ее, в простоте душевной, именем, которым ее давно уже окрестили все поставщики их квартала. Лиза тихонько фыркнула. Но тут служанок постигло разочарование. Они вдруг узнали, что тело снесли вниз. Ну и глупо же было торчать здесь на улице, разглядывая черное сукно! Они побежали обратно, — и действительно, тело уже выносили из вестибюля четверо мужчин. Драпировки затемняли парадное, в глубине просвечивал чисто вымытый поутру двор. Одна лишь маленькая Луиза, проскользнув за г-жой Жюзер, приподнималась на цыпочки, тараща глаза, оцепенев от любопытства. Люди, которые несли покойника, сойдя вниз, стояли, отдуваясь; мертвенный свет, падавший сквозь матовые стекла окон, придавал холодное достоинство позолоте и поддельному мрамору лестницы.

— Отправился на тот свет, так и не собрав квартирной платы! — насмешливо пробормотала Лиза, истая дочь Парижа, ненавидевшая собственников.

Тут г-жа Гур, прикованная к креслу из-за больных ног, с трудом встала. Она не могла пойти даже в церковь, поэтому Гур строго наказал ей непременно отдать последний долг хозяину, когда его понесут мимо их жилища. Так уж полагается! На голове у нее был траурный чепец; она дошла до двери и, когда домовладельца проносили мимо, низко поклонилась ему.

Во время отпевания в церкви святого Роха доктор Жюйера демонстративно не вошел внутрь. Впрочем, там было такое скопление народа, что целая группа мужчин предпочла остаться на паперти. Июньский день выдался чудесный, очень теплый. Курить здесь было неудобно, и мужчины перевели разговор на политику. Из открытых настежь главных дверей доносились порой мощные звуки органа; церковь была затянута черным сукном, в ней мерцало множество свечей.

— Вы слышали, Тьер[141] в будущем году выставляет свою кандидатуру от нашего округа, — объявил Леон Жоссеран со своим обычным глубокомысленным видом.

— Ах, так! — сказал доктор. — Вы-то уж не будете голосовать за него, ведь вы республиканец!

Молодой человек, чьи убеждения становились тем более умеренными, чем шире выводила его в свет г-жа Дамбревиль, сухо ответил:

— А почему бы и нет? Он ярый противник империи.

Завязался горячий спор. Леон говорил о тактике, доктор

Жюйера упрямо отстаивал принципы. По мнению последнего, буржуазия отжила свой век, она является препятствием на пути революции; с тех пор как она у власти, она мешает прогрессу с еще большим упорством и ослеплением, чем это делала в свое время знать.

— Вы боитесь всего, вы бросаетесь в объятия крайней реакции, как только вообразите, что вам грозит опасность!

Тут неожиданно рассердился Кампардон:

— Я, сударь, был таким же якобинцем и безбожником, как и вы! Но, слава богу, рассудок вернулся ко мне… Нет, даже ваш Тьер не по мне. Он — путаник, человек, играющий идеями!

Однако все присутствовавшие либералы — Жоссеран, Октав и даже Трюбло, которому на все это было наплевать, — заявили, что отдадут свои голоса Тьеру. Официальным кандидатом[142] был владелец крупной шоколадной фабрики, живший на улице Сент-Оноре, — некий Девенк, но они только отпускали шуточки на его счет. Девенка не поддерживало даже духовенство, так как было обеспокоено его связями с Тюильри.[143] Кампардон, окончательно перешедший на сторону церкви, сдержанно отнесся к его имени. А потом, без всякого перехода, воскликнул:

— Знаете что? Пуля, ранившая вашего Гарибальди в ногу, должна была бы пронзить его сердце![144]

И чтобы его больше не видели в обществе этих господ, он вошел в церковь, где высокий голос аббата Модюи отвечал на жалобные сетования хора.

— Теперь он уже совсем прилип к ним, — негромко сказал доктор, пожав плечами. — Вот где надо было бы как следует прогуляться метлой!

Римские дела приводили его в неистовство. Когда Леон напомнил о словах государственного министра, сказавшего в Сенате, что империя вышла из недр революции, но лишь для того, чтобы сдержать ее,[145] мужчины вернулись к разговору о предстоящих выборах. Они еще были единодушны в том, что императору необходимо преподать урок, но их уже начинало охватывать беспокойство, имена кандидатов уже разъединяли их, вызывая у них по ночам кошмары: им мерещился красный призрак. А рядом Гур, одетый с корректностью дипломата, слушал их, полный холодного презрения: он-то сам был просто за власть.

Впрочем, отпевание уже шло к концу; громкий скорбный возглас, донесшийся из глубины церкви, заставил их умолкнуть.

— Requiescat in расе![146]

— Amen!

На кладбище Пер-Лашез, когда гроб опускали в могилу, Трюбло, все время державший Октава под руку, увидел, как тот опять обменялся улыбкой с г-жой Жюзер.

— О да, — пробормотал он, — бедная маленькая женщина, такая несчастная… Все, что хотите, только не это!

Октав вздрогнул. Как! И Трюбло тоже! Но тот сделал пренебрежительный жест; нет, не он, один из его приятелей. И вообще все, кого забавляет такое слизывание пенок.

— Извините меня, — добавил он. — Старик уже водворен на место, я могу пойти отчитаться перед Дюверье в одном дельце.

Семейство удалялось, молчаливое и печальное. Трюбло пришлось задержать советника, чтобы сообщить ему о встрече со служанкой Клариссы; но адреса он не узнал, потому что служанка ушла от Клариссы накануне переезда, надавав ей оплеух. Таким образом, улетучилась последняя надежда. Дюверье уткнулся лицом в носовой платок и присоединился к родне.

Уже с вечера начались ссоры. На семейство обрушилось ужасное несчастье. Старик Вабр, со скептической беспечностью, которую иногда проявляют нотариусы, не позаботился о том, чтобы оставить завещание. Наследники тщетно обыскивали все ящики и шкафы; но хуже всего было то, что не нашлось ни одного су из ожидаемых шестисот или семисот тысяч франков — деньгами, ценными бумагами или акциями; было обнаружено всего лишь семьсот тридцать четыре франка в полуфранковиках — тайный клад выжившего из ума старика. И позеленевшие от злости наследники узнали по самым бесспорным признакам — записной книжке, испещренной цифрами, письмам от биржевых маклеров, — о скрытом пороке папаши, его неудержимой страсти к биржевой игре, диком, исступленном влечении к спекуляции; которое он маскировал невинной манией — своим великим статистическим трудом. Эта страсть поглотила все: его версальские сбережения, доход от дома и даже те мелкие монеты, которые он выуживал у своих детей; в последние годы жизни он дошел до того, что заложил дом за сто пятьдесят тысяч франков, в три приема. Семейство застыло, подавленное, перед знаменитым несгораемым шкафом, в котором, как оно полагало, должно было скрываться целое состояние, а оказалась просто-напросто уйма каких-то странных вещей, различный хлам, собранный по всем комнатам: ломаные железные предметы, черепки, обрывки лент вперемежку с растерзанными игрушками, которые дед когда-то стащил у маленького Гюстава.

Тут посыпались яростные упреки. Старика обозвали жуликом. Какая низость — промотать подобным образом свои деньги, тайком, ни с кем не считаясь и разыгрывая недостойную комедию, чтобы с ним по-прежнему продолжали нянчиться. Дюверье были безутешны — двенадцать лет они кормили его, ни разу не потребовав восьмидесяти тысяч приданого Клотильды, из которых они получили всего лишь десять тысяч. Но это все-таки десять тысяч, резко возражал Теофиль, не получивший ни одного су из обещанных ему при женитьбе пятидесяти тысяч франков. Однако Огюст, в свою очередь, говорил с еще более горькой обидой, попрекая брата, — тому по крайней мере удалось в течение трех месяцев класть себе в карман проценты с этой суммы, тогда как он, Огюст, уже никогда ничего не получит из своих пятидесяти тысяч, также указанных в брачном контракте. Подученная матерью Берта отпускала оскорбительные замечания, возмущаясь тем, что вошла в нечестную семью. А Валери выходила из себя по поводу квартирной платы, которую она так долго вносила старику, боясь лишиться наследства. Она никак не могла примириться с подобной оплошностью, она сожалела об этих деньгах, как об использованных на безнравственные цели, послуживших разврату.

Целых две недели, не меньше, эта история волновала весь дом. В итоге осталась лишь недвижимость, оцененная в триста тысяч франков; следовательно, после уплаты по закладной троим детям Вабра предстояло поделить между собой примерно половину названной суммы. Получалось по пятьдесят тысяч франков на каждого — слабое утешение, которым, однако, пришлось довольствоваться. Теофиль и Огюст уже заранее распоряжались своей долей. Было решено продать дом. Дюверье взялся устроить все дела от имени своей жены. Вначале он убедил обоих братьев не производить продажи с торгов в судебном порядке; если они договорятся, это можно будет сделать через его нотариуса, мэтра Ренодена, человека, за которого он ручается. Затем, якобы по совету того же нотариуса, он подсказал им мысль пустить дом в продажу по низкой цене, всего за сто сорок тысяч франков, — это весьма хитрый подход: к ним нахлынет множество желающих, разохотясь, они станут все больше и больше набавлять цену, которая под конец превзойдет все ожидания. Теофиль и Огюст доверчиво смеялись. А в день торгов, после пяти или шести надбавок, Реноден внезапно оставил дом за Дюверье, предложившим сто сорок девять тысяч франков. Денег не хватало даже на уплату по закладной. Это был последний удар.

Никто не узнал подробностей ужасающей сцены, происшедшей в тот же вечер у Дюверье. Величественные стены дома приглушили ее раскаты. Теофиль, говорят, обозвал своего шурина негодяем; он обвинял Дюверье в том, что тот подкупил нотариуса, обещав ему назначение мировым судьей. Что касается Огюста, то он прямо говорил об уголовной ответственности и грозился притянуть к суду Ренодена, о чьих мошеннических проделках рассказывали все соседи. Но хоть и осталось навсегда неизвестным, как дело у них дошло до потасовки, — а о ней поговаривали многие, — были люди, которые собственными ушами слышали слова, напоследок брошенные родственниками друг другу в дверях и нарушившие буржуазную благопристойность лестницы.

— Мерзкая каналья! — кричал Огюст. — Ты посылаешь на галеры людей, которые куда меньше заслужили их, чем ты сам!

Теофиль, выходя последним, придержал дверь, вне себя от ярости, задыхаясь в приступе кашля:

— Вор! Вор! Да, вор! А ты воровка, слышишь? Воровка!

Он хлопнул дверью так сильно, что в ответ задрожали двери на всех этажах. Тур, который подслушивал на лестнице, всполошился. Он окинул взглядом пролеты, но заметил лишь тонкий профиль г-жи Жюзер. Сгорбившись, он на цыпочках вернулся в швейцарскую, где снова обрел свои полный достоинства вид. Э, скажем всем, что ровно ничего не было! Сам он, очень довольный, всячески оправдывал нового домовладельца.

Через несколько дней состоялось примирение Огюста с сестрой. Все жильцы были удивлены. Кто-то видел, как Октав ходил к Дюверье. Обеспокоенный советник решил освободить Огюста от арендной платы за магазин на пять лет, чтобы заткнуть рот хоть одному из наследников. Узнав об этом, Теофиль спустился вместе с женой вниз, к брату, собираясь устроить там новую сцену. Огюст дал себя купить, он теперь переходит на сторону этих разбойников с большой дороги! Но в магазине находилась г-жа Жоссеран, которая быстро его выпроводила. Она без обиняков заявила Валери, что нечего ей, продающейся направо и налево, кричать о продажности Берты. И Валери пришлось ретироваться, крича:

— Значит, мы одни останемся на бобах! Стану я платить за квартиру, черта с два! У меня есть контракт. Быть может, этот бандит побоится выгнать нас… А ты, Берта, моя крошка, мы еще увидим когда-нибудь, сколько надобно выложить, чтобы купить тебя!

Двери снова хлопнули. Отныне оба семейства прониклись смертельной ненавистью друг к другу. Октав, оказавший некоторые услуги, присутствовал при этой сцене, он становился своим человеком в доме. Берта в полуобморочном состоянии повисла у него на руках, в то время как Огюст пошел убедиться, что покупатели ничего не слыхали. Сама г-жа Жоссеран оказывала доверие молодому человеку. Впрочем, она по-прежнему относилась сурово к супругам Дюверье.

— Арендная плата — уже, конечно, кое-что, — сказала она. — Но я хочу пятьдесят тысяч франков.

— Разумеется, если ты выплатишь свои, — рискнула вставить Берта.

Мать сделала вид, что не понимает ее.

— Да, я хочу получить их, понимаешь! Он, наверно, вовсю потешается там в своей могиле, этот старый плут, папаша Вабр! Нет! Я не допущу, чтобы он радовался, — вот, мол, как я ее провел. Есть же такие мерзавцы! Обещать деньги, которых и в помине нет! О! Их отдадут тебе, дочь моя, или я вытащу старика из могилы и плюну ему в физиономию!

XII

Однажды утром, когда Берта была у матери, явилась растерянная Адель и доложила, что пришел господин Сатюрнен с каким-то мужчиной. Доктор Шассань, директор дома для умалишенных в Мулино, уже неоднократно предупреждал родителей, что не может держать у себя их сына, так как не считает его безумие достаточно отчетливо выраженным. А теперь, узнав, что Берта заставила брата подписать бумагу на получение трех тысяч франков, и опасаясь быть замешанным в какую-нибудь историю, доктор неожиданно отослал Сатюрнена домой.

Вся семья пришла в ужас. Г-жа Жоссеран, боясь, как бы Сатюрнен ее не придушил, пыталась объясниться с провожатым. Но тот просто заявил:

— Господин директор велел передать вам, что если сын может давать своим родителям деньги, то он может и жить с ними дома.

— Но ведь он сумасшедший, сударь! Он нас всех перережет!

— А когда нужна его подпись, тогда он не сумасшедший? — сказал провожатый, уходя.

Впрочем, Сатюрнен вернулся в совершенно спокойном состоянии. Он вошел, заложив руки в карманы, словно придя с прогулки в саду Тюильри, не вымолвил ни слова о своем пребывании в Мулино, обнял плачущего отца и расцеловал мать и Ортанс, дрожавших от страха. Потом, увидев Берту, он пришел в восторг и стал ласкаться к ней, как маленький мальчик. Она немедленно воспользовалась тем, что он так растроган, и сообщила ему о своем замужестве. Сатюрнен ничуть не возмутился, он словно и не понял ее сначала, как бы совсем забыв, какие приступы бешенства вызывали у него раньше разговоры о замужестве Берты. Но когда она собралась пойти вниз, он зарычал: она вышла замуж, пусть, это ему безразлично, лишь бы она всегда была здесь, вместе с ним, подле него. Видя перекошенное лицо матери, уже направлявшейся поспешно в спальню, чтобы запереться там, Берта решила взять Сатюрнена к себе. Его вполне можно будет использовать в складе при магазине, хотя бы для того, чтобы перевязывать пакеты.

В тот же вечер Огюст, хоть и неохотно, но подчинился желанию Берты. Еще не прошло и трех месяцев, как они поженились, а между ними уже нарастало глухое взаимное недовольство. Тут столкнулись люди различных темпераментов, различного воспитания: он — угрюмый, педантичный, вялый; она — выросшая в тепличной атмосфере показной парижской роскоши, бойкая, жадно пользующаяся жизнью и убежденная, подобно эгоистичному и беспечному ребенку, что все должно доставаться ей одной. Поэтому Огюст и не понимал ее потребности двигаться, ее постоянных отлучек из дому — в гости, за покупками, на прогулки, ее беготни по театрам, празднествам, выставкам. Два или три раза в неделю г-жа Жоссеран заходила за дочерью, уводя ее до самого обеда, довольная тем, что может показаться с нею на людях и похвастать ее богатыми нарядами, тем более, что уже не она их оплачивала. Чаще всего именно эти кричащие наряды, в которых, по мнению мужа, не было никакой нужды, и вызывали у него бурные вспышки возмущения. Зачем одеваться не по средствам, забывая о своем положении? На каком основании она растрачивает деньги, столь необходимые ему для торговых дел? Он говорил обычно, что когда продаешь шелк другим женщинам, самой надо носить шерстяные платья. Но тут у Берты на лице появлялось свирепое выражение, как у ее матери, и она спрашивала, не рассчитывает ли ее муж, что она будет ходить нагишом; Берта удручала его вдобавок сомнительной чистотой своих юбок, пренебрежением к белью, которого-де все равно не видно, — у нее всегда были наготове заученные фразы, чтобы зажать Огюсту рот, если он будет настаивать на своем.

— Лучше внушать зависть, чем жалость. Деньги всегда имеют цену; когда у меня бывал один франк, я непременно говорила, что у меня их два.

После замужества Берта начала мало-помалу приобретать осанку г-жи Жоссеран. Она пополнела, стала еще больше походить на мать. То была уже не равнодушная девушка, покорно сносившая материнские пощечины, а женщина, в которой росло упорство, отчетливо выраженное стремление все подчинять своим прихотям. Иногда, глядя на нее, Огюст удивлялся тому, как быстро наступила эта зрелость. Вначале Берта тщеславно радовалась, восседая за кассой в тщательно обдуманном наряде, скромном и элегантном. Однако торговля скоро наскучила ей; она страдала от неподвижности, уверяла, что заболеет от этого, но, впрочем, смирялась, хотя и с видом мученицы, жертвующей жизнью ради преуспеяния семьи. С тех пор между ней и ее мужем шла непрерывная борьба. Берта пожимала плечами за его спиной, как ее мать за спиной ее отца; она затевала с Огюстом те же семейные распри, знакомые ей смолоду, обращалась с ним просто как с человеком, чьей обязанностью было оплачивать расходы, подавляла его этим презрением к мужскому полу, которое как бы заложили в основу ее воспитания.

— Да, мама была права! — восклицала Берта после каждого спора.

Все же Огюст старался в первое время удовлетворять ее желания. Он любил покой, мечтал о тихом семейном уголке, уже в этом возрасте проявляя стариковские чудачества, весь во власти привычек своей прежней целомудренной жизни бережливого холостяка. Его квартира в бельэтаже оказалась слишком тесной, он взял другую, на третьем этаже, с окнами во двор, истратив пять тысяч франков на обстановку, хотя, по его мнению, это было безумием. Берта, вначале радовавшаяся своей спальне с обитой голубым атласом мебелью, стала относиться к ней с полным презрением, побывав у одной приятельницы, вышедшей замуж за банкира. Затем начались первые скандалы по поводу служанок. Молодая женщина, привыкшая к забитым, несчастным девушкам, которых держали впроголодь, требовала от них такой непосильной работы, что они целыми днями рыдали у себя на кухне. Когда Огюст, обычно не столь уж чувствительный, неосторожно попытался утешить одну из них, ему пришлось час спустя выгнать ее вон из-за бурных слез хозяйки, яростно кричавшей, чтобы он выбирал между ней и этой тварью. Но вслед за той явилась смелая девица лет двадцати пяти; эта как будто намеревалась остаться у них. Ее звали Рашель, она, вероятно, была еврейка, хоть и отпиралась, скрывая, откуда она родом. У нее было суровое лицо, большой нос и иссиня-черные волосы. Вначале Берта заявила, что не потерпит ее и двух дней; но затем ее молчаливое послушание, выражение ее лица, показывавшее, что она хоть и понимает все, но молчит, понемногу примирили Берту с нею, и она, как бы в свою очередь покорившись, оставила новую служанку у себя ради ее достоинств и из какого-то безотчетного страха. Рашель, безропотно выполнявшая самую тяжелую работу, после которой она получала лишь сухой хлеб, постепенно прибрала дом к рукам; ее зоркий взгляд и поджатые губы выдавали в ней пронырливую служанку, выжидающую неизбежного и предвкушаемого заранее часа, когда хозяйка окажется всецело в ее власти.

Между тем, вслед за волнениями, вызванными скоропостижной смертью старика Вабра, во всем доме, начиная с нижнего этажа и кончая тем этажом, где были расположены людские, воцарилось полнейшее спокойствие. Лестница — этот буржуазный храм — вновь обрела свою благоговейную сосредоточенность; из-за постоянно запертых дверей красного дерева, охранявших добропорядочность жильцов, не доносилось ни звука. Ходили слухи; что Дюверье помирился с женой. Что до Теофиля и Валери, те не разговаривали ни с кем и проходили, неестественно выпрямившись, полные собственного достоинства. Никогда еще от дома не веяло подобной строгостью нравственных правил. Гур, в домашних туфлях и ермолке, обходил его торжественно, как церковный причетник.

Однажды вечером, около одиннадцати часов, Огюст, все еще находившийся в магазине, то и дело подбегал к дверям, высовывая голову наружу и оглядывая улицу. Он был охвачен нетерпением, возраставшим с каждой минутой. Берта, которую увели пришедшие во время обеда мать и сестра, не дав ей даже съесть сладкое, все еще не возвращалась, хотя отсутствовала уже более трех часов, несмотря на твердое обещание вернуться к закрытию магазина.

— О боже мой! Боже мой! — сказал, наконец, Огюст, стиснув руки и хрустя пальцами.

Он остановился перед Октавом, прикреплявшим ярлычки к отрезам шелка, разложенным на прилавке. В такой поздний час ни один покупатель не показывался в этом отдаленном конце улицы Шуазель. Магазин оставляли открытым только для того, чтобы сделать уборку.

— Вы-то уж, наверно, знаете, куда пошли наши дамы? — спросил Огюст молодого человека.

Тот поднял глаза с удивленным и невинным видом.

— Но, сударь, они ведь вам сказали… На публичную лекцию.

— Лекция, лекция… — заворчал муж. — Она должна была окончиться в десять часов, их лекция… Порядочным женщинам надо бы уже быть дома.

И он снова стал ходить взад и вперед, бросая косые взгляды на приказчика, которого он подозревал в сообщничестве со своей женой и ее матерью или по крайней мере в попытке найти им оправдание. Обеспокоенный Октав тоже украдкой приглядывался к нему. Он никогда еще не видел Огюста в таком возбужденном состоянии. Что тут происходит? Повернув голову, он заметил в глубине магазина Сатюрнена, который протирал зеркало губкой, смоченной спиртом. Родные стали понемногу поручать сумасшедшему черную работу, чтобы он по крайней мере не ел даром хлеб. В этот вечер глаза Сатюрнена как-то странно блестели. Он подкрался к Октаву и шепнул ему:

— Берегитесь… Он нашел какую-то бумажку. Да, да, у него в кармане бумажка… Если это ваша, будьте осторожны!

И проворно вернувшись на свое место, он продолжал протирать зеркало. Октав ничего не понял. С некоторых пор сумасшедший стал питать k нему какую-то странную привязанность, ластился к нему, словно животное, которое повинуется инстинкту, угадывая чутьем самые тонкие оттенки чувства. Почему Сатюрнен говорит о какой-то бумаге? Октав не писал Берте писем, пока он только позволял себе бросать на нее нежные взгляды, выжидая случая сделать ей маленький подарок. То была тактика, принятая им по зрелом размышлении.

— Десять минут двенадцатого! Дьявол их побери! — воскликнул вдруг Огюст, который никогда не бранился.

Но как раз в эту минуту дамы явились. На Берте было восхитительное розовое шелковое платье, вышитое белым стеклярусом; ее сестра, как всегда в голубом, и мать, как всегда в сиреневом, щеголяли все теми же своими нарядами, крикливыми и замысловатыми, которые переделывались каждый сезон. Г-жа Жоссеран, величественная, огромная, вошла первой, чтобы сразу же пресечь готовые хлынуть упреки зятя; предвидя эти упреки, они все втроем только что держали совет на углу улицы. Г-жа Жоссеран соблаговолила даже объяснить их опоздание, сообщив, что они останавливались по дороге у витрин магазинов. Впрочем, побледневший Огюст не выказал ни словом своего недовольства; он отвечал сухо, сдерживаясь и явно выжидая. Мать, предчувствуя грозу, по своему богатому опыту в супружеских ссорах, собиралась припугнуть его, но ей все же надо было уходить, и она ограничилась тем, что сказала:

— Доброй ночи, дочь моя. И спи спокойно, если хочешь долго жить.

Огюст, не в силах больше сдерживаться, забыв о присутствии Октава и Сатюрнена, тотчас же вытащил из кармана смятый листок бумаги и, сунув его под нос Берте, прошипел:

— Это что такое?

Берта не успела даже снять шляпки. Она густо покраснела.

— Это? — сказала она. — Это всего лишь счет.

— Да, счет! И вдобавок за шиньон! Мыслимо ли — за фальшивые волосы! Будто у вас уже нет своих волос на голове! Но дело не в них. Вы оплатили этот счет; скажите, из каких денег вы его оплатили?

Молодая женщина, все более и более приходя в замешательство, ответила наконец:

— Из своих денег, разумеется!

— Из своих денег! Но ведь у вас их нет. Значит, их вам кто-нибудь дал или вы взяли их здесь… И вообще, имейте в виду, — я знаю все, вы делаете долги… Я готов сносить любые ваши капризы, но долгов я не потерплю, слышите? Не потерплю долгов! Ни в коем случае!

Это кричали в нем его панический страх, страх осторожного холостяка перед долгами, его коммерческая честность, заключавшаяся в том, чтобы не иметь кредиторов. Он еще долго отводил душу, попрекая жену постоянными отлучками, беготней по всему Парижу, нарядами, роскошью, на которую у него не было средств. Разве это благоразумно в их положении шататься по улицам до одиннадцати часов вечера в розовых шелках, вышитых белым стеклярусом? С такими вкусами надо выходить замуж, имея за собой тысяч пятьсот приданого. Впрочем, он прекрасно знает, чья тут вина, — вздорной матери, которая обучала дочерей проматывать состояния, не имея даже возможности прикрыть их наготу рубашкой в день свадьбы.

— Не смейте дурно говорить о маме! — подняв голову, воскликнула Берта, выведенная, наконец, из терпения. — Ее не в чем упрекать, она всегда была на высоте… А вот ваша семейка хороша! Люди, которые убили собственного отца!

Октав, казалось, был так занят ярлыками, что ничего не слышал. Однако он следил уголком глаза за ссорой, с особой внимательностью поглядывая на Сатюрнена, который, весь дрожа, перестал протирать зеркало и стоял, сжав кулаки, с пылающими глазами, готовый вцепиться Огюсту в горло.

— Оставим в покое нашу родню, — продолжал Огюст. — Достаточно нам своих семейных дел… Так вот, слушайте: вам придется изменить ваш образ жизни, потому что я не дам больше ни одного су на подобные глупости. Это мое окончательное решение. Вам надлежит быть тут, за кассой, в скромном платье, как подобает уважающей себя женщине… А если вы будете делать долги, тогда мы увидим…

Берта так и задохнулась, потрясенная тем, что грубиян-муж посягнул на ее привычки, — ее развлечения, ее наряды. Ее отрывали от всего, что она любила, о чем она мечтала, выходя замуж. Но она, как истая женщина, не подала вида, что это больно ее задело; она сумела по-иному объяснить свой гнев, от которого у нее побагровели щеки, и повторила еще резче:

— Я не позволю вам оскорблять маму! Огюст пожал плечами.

— Ваша мать! Да вы похожи на нее, вы становитесь безобразной, когда доводите себя до подобного состояния… Я больше не узнаю вас, я вижу ее перед собой. Мне даже страшно, честное слово!

Берта внезапно успокоилась и, глядя ему прямо в лицо, заявила:

— Пойдите-ка, повторите маме то, что вы сказали сейчас, посмотрим, как она вышвырнет вас за дверь.

— Ах так, она вышвырнет меня за дверь! — воскликнул разъяренный муж. — Ну хорошо, я немедленно поднимусь наверх и скажу ей все!

Он действительно направился к двери и сделал это вовремя, так как Сатюрнен, чьи глаза горели, словно волчьи, уже подкрадывался к нему сзади, чтобы схватить его за горло. Молодая женщина, бессильно опустившись на стул, прошептала:

— Боже милосердный! Вот уж за кого бы я никогда не вышла, если б можно было начать все сначала.

Наверху Жоссеран, очень удивленный, сам открыл дверь, потому что Адель уже ушла спать. Он только что расположился провести ночь за надписыванием бандеролей, хоть и ощущал недомогание, на которое жаловался с некоторых пор, и поэтому был очень смущен, вводя зятя в столовую; стыдясь, что его застали врасплох, он заговорил о срочной работе, копии последней инвентарной описи хрустального завода Сен-Жозеф. Но когда Огюст стал напрямик обвинять его дочь, жаловаться на ее долги, рассказал о ссоре, вызванной историей с шиньоном, у бедного старика задрожали руки — он что-то бессвязно бормотал со слезами на глазах, пораженный в самое сердце. Его дочь запуталась в долгах, живет так, как жил он сам, среди бесконечных семейных сцен! Стало быть, все несчастья его жизни повторялись у его ребенка! И еще одно приводило Жоссерана в ужас: он смертельно боялся, что зять вот-вот поднимет вопрос о деньгах, потребует приданое, обзовет его вором. Несомненно, молодой человек знает все, раз он явился к ним так поздно, в двенадцатом часу.

— Жена легла спать, — лепетал Жоссеран, потеряв голову. — Стоит ли будить ее? Право, вы сообщаете мне удивительные вещи… Но бедняжка Берта совсем не такая испорченная, уверяю вас. Будьте снисходительны. Я поговорю с ней… Что же касается нас, мой дорогой Огюст, мне кажется, мы ничем не могли вызвать ваше неудовольствие…

Он испытующе поглядывал на зятя, успокаиваясь, видя, что тот, вероятно, еще ничего не знает. Но вдруг на пороге спальни появилась г-жа Жоссеран, в ночной кофте, — грозная фигура, вся в белом. Огюст, хотя и был очень возбужден, невольно попятился. Она, видимо, подслушивала у дверей, потому что начала с прямого выпада.

— Надеюсь, вы не собираетесь требовать ваши десять тысяч франков? До уплаты остается еще больше двух месяцев… Через два месяца вы их получите, сударь. Мы ведь не умираем, как некоторые, чтобы увильнуть от своих обещаний.

Этот невероятный апломб окончательно сразил Жоссерана. А г-жа Жоссеран продолжала ошеломлять зятя необычайными заявлениями, не давая ему сказать ни слова.

— Вы плохо соображаете, сударь. Когда выдоведете Берту до болезни, придется звать доктора, тратить деньги на лекарства, и вы же останетесь в дураках… Только что я ушла от вас, видя, что вы собираетесь сделать глупость. Воля ваша! Бейте свою жену, мое материнское сердце спокойно, — бог неусыпно бдит, и возмездие не заставит себя долго ждать.

Наконец Огюсту удалось выложить свои обиды. Он снова заговорил о постоянных отлучках Берты, о ее нарядах, рискнул осудить данное ей воспитание. Г-жа Жоссеран слушала его с полнейшим презрением.

— Это даже не заслуживает ответа, настолько это глупо. Дорогой мой, — сказала она, когда он умолк. — Моя совесть чиста, я умываю руки… И такому человеку я доверила ангела! Раз меня оскорбляют, я ни во что более не вмешиваюсь. Улаживайте все сами.

— Но ваша дочь в конце концов станет мне изменять, сударыня! — воскликнул Огюст, который опять разозлился.

Г-жа Жоссеран, уже собиравшаяся уходить, обернулась и посмотрела ему прямо в лицо.

— Вы делаете все для этого, сударь!

И она величественно удалилась в спальню — гигантская Церера с необъятным бюстом, вся задрапированная в белое.

Отец задержал Огюста еще на несколько минут. Он говорил с ним примирительным тоном, дал понять, что, имея дело с женщинами, лучше запастись терпением; в конце концов ему удалось отправить Огюста домой успокоившимся, готовым простить жену. Но когда старик остался один в столовой, у своей лампочки, он расплакался. Все кончено, счастья больше нет, он никак не сможет надписывать за ночь столько бандеролей, чтобы иметь возможность тайком помогать дочери. Мысль о том, что Берта, его дитя, могла погрязнуть в долгах, удручала старика, как если бы он сам был опозорен. И так уже он чувствовал себя совсем больным, а теперь на него обрушился новый удар, — скоро наступит день, когда силы окончательно оставят его. Наконец, с трудом подавив слезы, он принялся за работу.

Внизу, в магазине, Берта несколько минут сидела неподвижно, спрятав лицо в ладонях. Слуга, навесив ставни, вернулся в кладовую. Теперь Октав счел нужным подойти к молодой женщине. Как только муж ушел, Сатюрнен стал размахивать руками над головой сестры, делая знаки Октаву, точно просил его утешить Берту. Лицо сумасшедшего сияло, он усиленно подмигивал и, боясь, что его не поймут, подкреплял свои советы, с безудержной ребяческой пылкостью посылая в пространство воздушные поцелуи.

— Как, ты хочешь, чтобы я поцеловал ее? — знаками спросил Октав.

— Да, да, — отвечал сумасшедший, энергично кивая.

И видя, что молодой человек стоит, улыбаясь, перед его сестрой, которая ничего не заметила, он, чтобы не мешать им, спрятался на пол за прилавком. В глубокой тишине закрытого магазина еще горели полным пламенем газовые рожки. Воцарилось мертвое молчание, в удушливом воздухе приторно пахли аппретурой куски шелка.

— Сударыня, прошу вас, не надо так огорчаться, — сказал Октав со своими обычными вкрадчивыми интонациями.

Берта вздрогнула, увидев его так близко от себя.

— Простите меня, господин Октав… Не моя вина, что вам пришлось присутствовать при таком неприятном объяснении. И прошу вас извинить моего мужа, он, видимо, нездоров сегодня… Вы сами понимаете, в каждой семье бывают маленькие неурядицы…

Ее душили рыдания. При мысли о том, что ей надо как-то выгораживать мужа перед посторонними людьми, у нее неудержимо полились слезы, от которых ей стало легче. Над прилавком показалась голова встревоженного Сатюрнена, но он тут же нырнул обратно, увидев, что Октав решился взять его сестру за руку.

— Мужайтесь, сударыня, прошу вас, — сказал Октав.

— Нет, это свыше моих сил, — пробормотала она. — Вы же были здесь, вы слышали все… из-за каких-то девяноста пяти франков на шиньон! Точно его не носит теперь каждая женщина! Но мой муж ничего не знает, ничего не хочет взять в толк. Он смыслит в женщинах столько же, сколько в китайской грамоте, ему никогда не приходилось иметь дело с женщинами, никогда, господин Октав! Ах, я так несчастна!..

Пылая злобой, она рассказала ему все. И это человек, за которого она вышла замуж якобы по любви; скоро он будет отказывать ей даже в простой рубашке! Разве она не исполняет своего долга? Разве он может упрекнуть ее хоть в малейшем невнимании? Конечно, если б он не рассердился в тот день, когда она просила у него шиньон, ей уж никак не пришлось бы покупать волосы за свой счет! И та же история повторяется бесконечно, из-за каждой мелочи: ей нельзя высказывать никаких желаний, нельзя соблазниться даже какой-нибудь пустячной принадлежностью туалета, потому что он всегда в мрачном, дурном расположении духа и отказывает ей: Разумеется, у нее есть своя гордость, она больше ничего не просит, она предпочитает обходиться без самых нужных вещей, лишь бы не унижаться попусту. Вот, например, уже две недели, как ей безумно хочется купить себе один убор из искусственных камней, который она видела с матерью в витрине ювелира в Пале-Рояле.

— Знаете, такие три звездочки из страза, которые прикалывают к волосам… О, сущая безделица, стоит-то, кажется, всего сто франков… И что же? Как я ни твердила о них, с утра до вечера, вы думаете, мой супруг что-нибудь понял?

Октав даже и мечтать не осмеливался о таком благоприятном случае. Он решил ускорить события.

— Да, да, знаю. Вы несколько раз говорили при мне об этой вещице. Право, сударыня, ваши родители так хорошо приняли меня, вы сами отнеслись ко мне так внимательно, что я счел возможным позволить себе…

Говоря это, он вынул из кармана маленький продолговатый футляр, в котором блестели три звезды, лежавшие на кусочке ваты. Взволнованная Берта вскочила со стула.

— Что вы, сударь, как можно! Не надо… Зачем вы это сделали?

Он прикинулся наивным, стал выдумывать различные предлоги. У них на юге так принято. И ведь это всего лишь безделушка… Берта, порозовев, уже перестала плакать, она не сводила с футляра загоревшихся глаз, в которых отражались искрящиеся поддельные камни.

— Прошу вас, сударыня… Вы только докажете этим вашу доброту… Я буду знать, что вы довольны моей работой у вас.

— Нет, право, господин Октав, не настаивайте… Вы меня огорчаете.



Сатюрнен появился вновь, глядя в экстазе на эти три звездочки, будто на святыню. Но его чуткий слух уловил шаги возвращавшегося Огюста. Слегка прищелкнув языком, он предупредил об этом Берту. Тогда она решилась взять подарок, как раз в ту минуту, когда ее муж входил в магазин.

— Ну хорошо, — быстро прошептала она, сунув футляр в карман, — я скажу, что мне их подарила сестра Ортанс.

Огюст распорядился потушить газ и пошел вместе с женой наверх, собираясь лечь спать; он не упоминал больше о ссоре, радуясь в глубине души, что Берта пришла в себя и повеселела, словно между ними ничего и не произошло. Магазин погрузился в полную тьму, и в тот момент, когда Октав тоже хотел уходить, он почувствовал, как чьи-то горячие руки крепко стиснули его пальцы, чуть не сломав их. Это оказался Сатюрнен, который ночевал на складе.

— Друг… друг… друг… — повторял сумасшедший в порыве необузданной нежности.

Октав, чьи прежние расчеты были нарушены, начал мало-помалу испытывать к Берте юношески пылкую страсть. Если вначале он следовал заранее выработанному плану обольщения, твердо решив сделать карьеру с помощью женщин, то теперь он видел в Берте не только жену своего хозяина, обладание которой должно отдать в его руки весь их торговый дом, — его привлекало прежде всего то, что она парижанка, прелестное создание, грациозное и изысканное; с такими ему никогда не доводилось иметь дела в Марселе. Он как бы и жить не мог уже без ее ручек, затянутых в перчатки, ножек в ботинках на высоких каблуках, нежной груди, утопающей в пышной отделке платья, и даже без ее белья сомнительной свежести, без той малопривлекательной изнанки, которую он угадывал под слишком богатыми нарядами; этот внезапный прилив страсти настолько смягчил сухость его натуры, склонной к бережливости, что он даже готов был выбросить на подарки и всякого рода развлечения пять тысяч франков, привезенных им с юга и уже удвоенных финансовыми операциями, о которых он никому не говорил.

Но особенно поражало его то, что, влюбившись, он стал робким. Он утратил свою решительность, желание как можно скорее достигнуть цели; напротив, он находил удовольствие в своей пассивности, в том, что никак не ускорял хода событий. Вдобавок этот мимолетный каприз его обычно столь практического ума привел к тому, что он стал считать завоевание Берты предприятием исключительной трудности, требующим длительного выжидания и ухищрений высшей дипломатии. Несомненно, что после обеих его неудач — с Валери и г-жой Эдуэн — он страшился еще одного поражения. Но помимо всего, его нерешительность и смятение вызывались робостью перед обожаемой женщиной, абсолютной верой в порядочность Берты, ослеплением любви, скованной желанием и доводящей до отчаяния.

На другой день после ссоры между супругами Октав, довольный тем, что заставил молодую женщину принять его подарок, решил, что с его стороны будет ловким ходом завязать дружбу с мужем. И так как он столовался у хозяина, имевшего обыкновение давать полное содержание своим служащим, чтобы они всегда были у него под рукой, он стал крайне любезен с Огюстом, внимательно слушал его за десертом, шумно одобряя все его замечания. В частности, он как будто разделял недовольство Огюста женой, прикидываясь даже, что следит за ней, для того чтобы потом вкратце сообщать мужу, как она себя ведет. Огюст был очень тронут; как-то вечером он признался молодому человеку, что чуть было не рассчитал его, предположив, что Октав заодно с его тещей. Октав, придя в ужас, немедленно выразил свое отвращение к г-же Жоссеран, что окончательно сблизило его с Огюстом, в силу полной общности взглядов. Впрочем, муж был в сущности неплохой человек, просто не особенно симпатичный, но готовый уступать во всем — до тех пор, пока его не выведут из себя, растрачивая его деньги или затрагивая его нравственные принципы. Он даже клялся, что не будет больше злиться, — после ссоры у него разыгралась жесточайшая мигрень, от которой он ходил как ошалелый целых три дня.

— Вы-то меня понимаете! — говорил он молодому человеку. — Мне нужен покой… Остальное мне совершенно безразлично, разумеется, за исключением чести; я хочу только, чтобы моя жена не утащила всю кассу. Ведь я рассуждаю здраво, как по-вашему? Я не требую от Берты ничего невозможного?

И Октав превозносил его благоразумие, и они наперебой восхваляли эту прелесть монотонной жизни, когда изо дня в день отмеряешь шелк, в течение долгих лет… Чтобы угодить Огюсту, приказчик даже отказался от своей идеи о преимуществе крупной торговли. Однажды вечером он озадачил хозяина, вернувшись к мечте о большом универсальном магазине в новейшем духе и посоветовав Огюсту, как раньше г-же Эдуэн, купить соседний дом, чтобы расширить торговое помещение. Огюст, чья голова шла кругом от всего лишь четырех прилавков, взглянул на Октава с таким испугом расчетливого коммерсанта, привыкшего дрожать над каждым грошом, что тот поспешил взять обратно свое предложение и тут же стал восторгаться надежностью и добропорядочностью мелкой торговли.

Дни шли за днями. Октав устроил себе в этом доме тепленькую, словно выстланную пухом норку. Муж ценил его, сама г-жа Жоссеран, с которой он, однако, старался не быть излишне предупредительным, смотрела на него ободряюще. Что же касается Берты, та обращалась с ним с очаровательной фамильярностью. Но самым большим его другом был Сатюрнен, выказывавший молчаливую привязанность к Октаву, преданность верного пса, которая все возрастала, по мере того как сам Октав все более страстно желал молодую женщину. Ко всем другим сумасшедший относился с мрачной ревностью, ни один мужчина не мог подойти к его сестре, — он тотчас же начинал проявлять беспокойство, скалил зубы, был готов укусить этого человека. Но когда Октав без стеснения склонялся к ней, заставляя ее смеяться нежно и сладострастно, как смеются счастливые любовницы, Сатюрнен тоже смеялся от удовольствия, на его лице отражалась частица их чувственной радости. Бедняга словно наслаждался любовью, инстинктивно воспринимая это женское тело как свое собственное; можно было подумать, что он, млея от счастья, испытывал признательность к избранному любовнику. Он останавливал Октава во всех углах, недоверчиво озираясь, и если они оказывались одни, говорил ему о Берте, рассказывая всегда одно и то же, отрывистыми фразами.

— Когда она была маленькой, у нее были вот такие крошечные ручки и ножки, но она была уже толстенькая, и вся розовая, и очень веселая… Она лежала на полу и дрыгала ножками. Меня это забавляло, я смотрел на нее, становился на колени… Тогда она — шлеп! шлеп! шлеп! — била меня ножками по животу… Как мне было приятно, ах, как мне было приятно!

Октав узнал таким образом все о детстве Берты, о ее легких ушибах, о ее игрушках; она росла как хорошенький необузданный зверек. В неполноценном мозгу Сатюрнена благоговейно хранились незначительные факты, которые помнил он один: день, когда она уколола палец и он отсосал у нее кровь; утро, когда, желая влезть на стол, она осталась в его объятиях. И каждый раз он возвращался к воспоминанию, которое было для него трагическим, — к болезни девочки.

— Ах, если бы вы ее видели! Ночью я был совсем один около нее… Меня били, заставляли ложиться спать. А я приходил обратно, босиком… Совсем один. Я плакал, потому что она была такая бледная, все время трогал ее, чтобы узнать, не холодеет ли она… Потом они перестали меня выгонять. Я ухаживал за нею лучше, чем они, я знал лекарства, она принимала то, что я ей давал… Порой, когда она очень стонала, я клал ее голову себе на грудь. Мы были очень ласковы друг с другом. Потом она выздоровела, и я хотел еще прийти к ней, и они меня опять побили…

Глаза его загорались, он смеялся и плакал, словно все, о чем он вспоминал, происходило вчера. По его бессвязному рассказу можно было составить себе представление, как возникло это странно-нежное чувство. Оно родилось из слепой преданности несчастного идиота больной девочке, приговоренной к смерти врачами, когда он бодрствовал у ее постели, ухаживал за нею, нагой и беспомощной, с истинно материнской заботливостью, готовый отдать жизнь за дорогое ему существо, умиравшее на его глазах; из его привязанности к ней и плотских желаний, так и оставшихся неразвитыми, ущербными, навсегда скованными этим мучительным переживанием, глубоко врезавшимся в его смятенную душу. С того времени, несмотря на неблагодарность Берты после ее выздоровления, она оставалась для него всем: повелительницей, перед которой он трепетал, дочерью и сестрой, которую он спас от смерти, кумиром, который он ревниво боготворил. Поэтому он преследовал мужа со свирепой ненавистью оскорбленного любовника и бранил его на чем свет стоит, когда жаловался на него Октаву.

— Опять он щурит глаз… До чего ж они меня раздражают, его головные боли… Вы слышали вчера, как он шаркал ногами?.. Вот он опять смотрит на улицу. Ну не дурацкий ли у него вид? Мерзкая скотина, мерзкая скотина!

Огюст не мог и шагу ступить, не разозлив сумасшедшего, который потом всякий раз обращался к Октаву с вызывавшими тревогу предложениями:

— Хотите, мы вместе прирежем его, как свинью?..

Октав успокаивал его. В те дни, когда Сатюрнен был в мирном расположении духа, он блуждал по дому, переходя, от Октава к молодой женщине и обратно, с восторженным видом передавал им все, что они говорили друг о друге, исполнял их поручения, был как бы связующим звеном между ними, благодаря которому они постоянно ощущали свою взаимную нежность. Он был готов броситься перед ними на землю, чтобы служить им ковром.

Берта не заговаривала больше о подарке. Она, казалось, не замечала трепетных знаков внимания Октава, обращалась с ним дружески, совершенно спокойно. Никогда еще он не следил так тщательно за своей одеждой; он не спускал с Берты ласкающего взгляда золотисто-карих глаз, считая неотразимой их бархатистую мягкость. Но Берта была признательна ему лишь за участие в обмане, в те дни, когда он помогал ей скрыть какую-нибудь проделку. Таким образом, они стали чувствовать себя сообщниками — он покровительствовал отлучкам молодой женщины, отправлявшейся куда-то вместе с матерью, и наводил мужа на ложный след при малейшем подозрении. В конце концов Берта, полагаясь на его сообразительность, дала полную волю своей страсти к прогулкам и визитам. А если, по возвращении в магазин, Октав попадался ей где-нибудь за грудой тканей, она благодарила его крепким товарищеским рукопожатием.

Тем не менее Берта пережила однажды сильное волнение. Она возвращалась с какой-то выставки собак; Октав знаком позвал ее в кладовую и там передал ей счет, который принесли в ее отсутствие, — на шестьдесят два франка, за вышитые чулки. Она побледнела, у нее вырвался возглас, полный неподдельного испуга:

— Боже! Неужели мой муж это видел?

Октав поспешил успокоить ее, рассказал, каких трудов ему стоило скрыть счет под самым носом у Огюста. Затем он вынужден был смущенно добавить вполголоса:

— Я оплатил его.

Она притворилась, что роется в карманах, не нашла ничего и сказала просто:

— Я вам верну эти деньги… Ах, господин Октав, как я вам признательна! Я бы умерла, если б Огюст увидел счет.

На этот раз она взяла обе его руки в свои и слегка сжала их. Но больше об этих шестидесяти двух франках не было и помину.

В Берте непрестанно росла жажда свободы и развлечений — всего того, что она, будучи девушкой, сулила себе в замужестве, того, что мать научила ее требовать от мужчины. Она словно принесла с собой давний ненасытный голод, она мстила за свою убогую молодость у родителей, за скверное мясо, которое ели без масла, чтобы иметь возможность купить ботинки, за достававшиеся с таким трудом наряды, которые переделывались по двадцать раз, за видимость богатства, которую поддерживали ценою беспросветной нужды и нечистоплотности В особенности же Берта вознаграждала себя за те три зимы, когда она бегала в бальных башмачках по парижской грязи в поисках мужа; за вечера, полные смертельной тоски, когда она без конца пила сироп на пустой желудок; за тягость принужденных улыбок и жеманной стыдливости, которую она напускала на себя перед глупыми молодыми людьми; за тайное раздражение оттого, что приходится разыгрывать невинность, когда ты уже просвещена; за возвращение домой пешком, несмотря на дождь; за дрожь в ледяной постели и за материнские оплеухи, от которых долго горели щеки. Ей было всего лишь двадцать два года, но она уже теряла надежду, испытывая чувство унижения, словно была горбата; она разглядывала себя по вечерам, стоя в одной рубашке, чтобы проверить, нет ли у нее какого-нибудь физического изъяна. Но вот, наконец, муж был пойман; и словно охотник, с размаху кулаком приканчивающий зайца, за которым он долго гонялся без передышки, она была безжалостна к Огюсту, обращалась с ним, как с побежденным.

Таким образом, разлад между супругами становился постепенно все глубже, несмотря на усилия мужа, не желавшего омрачать себе существование. Он отчаянно защищал свой сонный привычный покой, закрывал глаза на небольшие проступки, спускал даже крупные, постоянно боясь узнать о каком-нибудь возмутительном случае, который может вывести его из себя. Поэтому он снисходительно относился к Берте, когда она лгала ему, приписывая появление в доме уймы безделушек нежным знакам внимания со стороны сестры или матери, так как иначе она не могла бы объяснить их приобретение; он даже стал меньше ворчать, когда она отлучалась по вечерам, и это позволило Октаву дважды свести ее тайком в театр в сопровождении г-жи Жоссеран и Ортанс, — дамы премило провели время и единодушно решили, что Октав весьма обходительный молодой человек.

К тому же Берта до сих пор при малейшем замечании тыкала в нос Огюсту своей порядочностью. Она ведет себя хорошо, он должен считать себя счастливым, — ведь для нее, как и для ее матери, недовольство мужа могло считаться законным лишь в том случае, если ему удалось уличить жену в измене. Эта несомненная порядочность не стоила ей, однако, больших жертв на первых порах, когда она еще только начала жадно удовлетворять свои аппетиты. Она была от природы холодна, полна эгоизма, избегающего беспокойства, которое приносит с собой страсть, предпочитала ни с кем не делить своих наслаждений, отнюдь не потому, впрочем, что была добродетельна. Ухаживание Октава просто льстило ей, как неудачливой в прошлом девушке на выданье, вообразившей, что мужчины отвернулись от нее; вдобавок она извлекала из этого ухаживания выгоду, пользуясь ею совершенно безмятежно, потому что выросла в семье, где царила ненасытная жажда денег. Однажды она позволила приказчику заплатить вместо нее за пять часов езды в экипаже; в другой раз, собираясь выходить из дому, взяла у него взаймы, за спиной у мужа, тридцать франков, сославшись на то, что забыла кошелек. Она никогда не отдавала долгов. Этот молодой человек не имел для нее большого значения, она им не интересовалась, пользовалась им без всякого расчета, наудачу, в зависимости от своих прихотей и от обстоятельств. А пока играла на том, что изображала себя несчастной страдалицей, подвергающейся дурному обращению, хотя она строго исполняет свой долг.

Однажды в субботу между супругами разразилась бурная ссора из-за одного франка, которого не хватало в счете Рашели. Когда Берта проверяла этот счет, Огюст принес, по своему обыкновению, деньги на домашние расходы на следующую неделю. Вечером ждали к обеду Жоссеранов, и кухня была завалена провизией: кролик, бараний окорок, цветная капуста. Сатюрнен, сидя на корточках возле раковины, чистил ботинки сестры и сапоги зятя. Ссора началась с длинных объяснений по поводу одного франка. На что он ушел? Как можно было потерять целый франк? Огюст принялся заново проверять счет. Рашель в это время спокойно надевала на вертел бараний окорок; она была неизменно послушна, несмотря на свой суровый вид, помалкивала, но подмечала все, что творится вокруг. Наконец Огюст дал пятьдесят франков и уже пошел было вниз, но опять вернулся, преследуемый мыслью о недостающей монете.

— Надо все-таки найти этот франк, — сказал он. — Может быть, ты заняла его у Рашели, и вы обе забыли об этом?

Берта вдруг разобиделась:

— Уж не утаиваю ли я, по-твоему, какие-то деньги из тех, что ты даешь на хозяйство? Очень мило, нечего сказать!

Тут-то все и началось; вскоре оба дошли до самых резких выражений. Огюст, несмотря на желание купить себе покой хотя бы дорогой ценою, обрушился на Берту, раздраженный видом кролика, бараньего окорока и цветной капусты, вне себя от этого количества съестного, которое она изволит тратить за один раз на свою родню. Он листал расходную книгу, возмущаясь перечнем припасов. Слыханное ли дело! Она, вероятно, сговорилась со служанкой и наживается на закупках провизии.

— Я! Я! — воскликнула молодая женщина, выведенная из терпения. — Я сговорилась со служанкой! Да это вы, сударь, платите ей, чтобы она шпионила за мной! Ведь она вечно торчит за моей спиной, я шагу не могу ступить, чтобы не натолкнуться на эту девицу. Пожалуйста, пусть себе подглядывает в замочную скважину, когда я меняю белье. Я ничего дурного не делаю, мне смешон ваш полицейский надзор… Но обвинять меня в сговоре с ней — это уж, знаете, слишком!

От этого непредвиденного выпада Огюст на какое-то мгновение растерялся. Рашель, продолжая держать бараний окорок, обернулась и, прижав руку к сердцу, запротестовала:

— Господи, сударыня, как вы можете думать… Я так уважаю вас…

— Она сошла с ума, — сказал Огюст, пожимая плечами. — Не оправдывайтесь, моя милая… Она сошла с ума.

Раздавшийся за его спиной неожиданный шум испугал его. Это Сатюрнен устремился на помощь сестре, яростно отшвырнув недочищенный сапог. Сжав кулаки, с грозным выражением лица, он бормотал, что задушит ее мерзкого муженька, если тот еще раз обзовет ее полоумной. Огюст в страхе укрылся за водопроводной трубой, крича:

— Это же невыносимо в конце концов! Стоит мне обратиться к вам с каким-нибудь замечанием, и ваш сумасшедший уже тут как тут! Я согласился взять его, но пусть он оставит меня в покое! Еще один подарочек вашей маменьки! Сама до смерти боится сынка — вот и посадила его мне на шею, чтобы он прирезал меня, а не ее. Благодарю покорно! Смотрите, у него нож. Остановите же его!

Берта отняла нож у брата и успокоила его взглядом; Огюст, побелев, продолжал глухо ворчать. То и дело вокруг размахивают ножами! Долго ли убить человека, а с сумасшедшего что спросишь, и суд за тебя не вступится! Нельзя же в конце концов держать при себе в качестве охраны подобного братца, который не дает мужу слова сказать даже тогда, когда его негодование вполне законно. И приходится молча это все сносить!

— Право, сударь, вам не хватает такта, — презрительно заявила Берта. — Воспитанный человек не станет объясняться на кухне.

И она удалилась в спальню, с силой хлопая дверьми. Рашель повернулась к своим кастрюлям, будто не слыша перебранки хозяев. Она и не взглянула на уходящую Берту, ведя себя скромно, как подобает служанке, знающей свое место, хотя ей известно все, что происходит в доме; хозяин еще потоптался около нее, но на ее лице ничего не отражалось. Впрочем, он почти сразу же убежал вслед за женой. Тогда только невозмутимая Рашель смогла поставить кролика на огонь.

— Пойми, наконец, мой друг, — сказал Огюст Берте, которую он догнал в спальне, — что я имею в виду не тебя, а эту девушку, — ведь она нас обкрадывает… Надо же найти тот франк.

Молодую женщину пробирала нервная дрожь. Она посмотрела ему прямо в лицо, бледная как полотно, полная отчаяния и решимости:

— Ославите вы меня когда-нибудь в покое с вашим франком? Мне нужен не один франк, мне нужны пятьсот франков в месяц. Да, пятьсот франков в месяц, чтобы одеваться… Вы позволяете себе говорить о деньгах на кухне, в присутствии прислуги? Что ж, тогда и я хочу поговорить о них! Я слишком долго сдерживала себя… Мне нужны пятьсот франков.

Он остался с разинутым ртом, услышав такое требование. А Берта закатила ему грандиозный скандал, наподобие тех, которые ее мать в течение двадцати лет устраивала ее отцу каждые две недели. Уж не надеется ли Огюст, что она будет ходить босиком? Когда женишься, надо уметь прилично одевать и кормить жену. Лучше просить милостыню, чем жить вот так, без гроша за душой! Не ее вина, если он неспособен заниматься коммерцией, да, неспособен, у него нет воображения, нет нужной оборотливости, он умеет только сквалыжничать. Ведь он должен был считать делом своей чести поскорее нажить состояние, нарядить жену, как королеву, чтобы эта публика из «Дамского счастья» лопнула от злости! Но нет! При подобной бездарности банкротство: неминуемо. От этого потока слов так и веяло преклонением перед деньгами, бешеной жаждой их, подлинным культом денег; Берта научилась почитать их, когда жила в своей семье, видя, до каких низостей доходят, чтобы только создать видимость богатства.

— Пятьсот франков! — сказал, наконец, Огюст. — Лучше уж закрыть магазин.

Она холодно взглянула на него.

— Вы отказываетесь? Хорошо, я буду делать долги.

— Еще долги, несчастная!

С внезапным бешенством он схватил ее за руку и отшвырнул к стене. Даже не крикнув, задыхаясь от гнева, она подбежала к окну, открыла его, словно собираясь выброситься на мостовую, но вернулась обратно и сама вытолкала Огюст а за дверь, бормоча сквозь зубы:

— Уходите, или я за себя не ручаюсь!

Берта громко щелкнула задвижкой за его спиной. Некоторое время он прислушивался в нерешительности, потом поспешно спустился в магазин; его снова охватил ужас при виде блеснувших в темноте глаз Сатюрнена, которого привлекла из кухни их стычка.

Внизу Октав, продававший какой-то старой даме шелковые платки, сразу заметил необычайную взволнованность Огюста. Он смотрел искоса, как тот, разгоряченный, расхаживает между прилавками. Когда покупательница ушла, Огюст не выдержал.

— Друг мой, она сходит с ума, — сказал он, не называя имени жены. — Она заперлась у себя в комнате… Вы должны оказать мне услугу и пойти наверх, поговорить с ней. Право, я боюсь, как бы не произошло несчастья!

Молодой человек делал вид, что колеблется. Такое щекотливое поручение! Наконец он исполнил просьбу — но только из чувства преданности. Наверху Сатюрнен стоял у дверей Берты. Услыхав шаги, сумасшедший угрожающе заворчал. Но когда он узнал приказчика, его лицо прояснилось.

— Ах, это ты, — прошептал он. — Ты, это хорошо… Нельзя, чтобы она плакала. Будь добр, придумай что-нибудь… И знаешь что? Останься там. Не беспокойся, я буду здесь. Если девушка захочет подглядывать, я ее поколочу.

И Сатюрнен уселся на пол, сторожа дверь. В руках у него еще был сапог Огюста; он принялся начищать его, чтобы скоротать время.

Октав решился постучать. Тишина, ответа нет. Тогда он назвал себя, и тотчас же скрипнула отодвигаемая задвижка. Приоткрыв дверь, Берта попросила его войти, затем снова закрыла ее, опять раздраженно щелкнув задвижкой.

— Вам можно, — сказала она, — ему — ни за что!

Она разгневанно ходила взад и вперед, от кровати к окну, которое оставалось открытым, и обратно, бросая отрывистые фразы: пусть сам принимает ее родителей, если хочет; да, пусть объясняет ям ее отсутствие, — она не сядет за стол, нет, ни за что, хоть убейте! К тому же она предпочитает лечь. И она уже лихорадочно сбрасывала с кровати покрывало, взбивала подушки, откидывала простыни, настолько забыв о присутствии Октава, что чуть не расстегнула платье. Потом ей пришла в голову другая мысль.

— Вы только подумайте, он побил меня, побил, побил! И все потому, что я попросила у него пятьсот франков, — ведь это же стыд, если я так и буду постоянно ходить в лохмотьях!

Стоя посреди комнаты, Октав искал слова, которыми можно было бы успокоить Берту. Напрасно она так расстраивается. Все уладится. Наконец он рискнул робко предложить:

— Если вас затрудняет какой-то платеж, почему вы не обратитесь к вашим друзьям? Я был бы так счастлив! О, просто в виде займа. Потом вы мне вернете.

Она посмотрела на него и ответила после недолгого молчания:

— Нет, ни за что, это оскорбительно… Что могут подумать люди, господин Октав?

Берта отказала ему так твердо, что вопрос о деньгах больше не поднимался. Но гнев ее, видимо, улегся. Она глубоко вдохнула воздух, смочила себе лицо, бледная, очень спокойная, немного усталая; в ее больших глазах светилась решимость. Он чувствовал, как его охватывает робость влюбленного, робость, которую он, в сущности говоря, считал глупой. Никогда еще он не любил так горячо; пылкое желание делало неуклюжими его обычные манеры красавца-приказчика. По-прежнему советуя ей, в туманных фразах, помириться с мужем, он в то же время сохранял полную ясность мыслей и спрашивал себя, не следует ли ему обнять Берту; но боязнь быть снова отвергнутым лишила его сил. Берта все еще смотрела на него, не говоря ни слова, с решительным видом, нахмурив лоб, на котором все резче обозначалась легкая складка.

— Право же, — продолжал он, запинаясь, — надо иметь терпение… Ваш муж не злой человек… Если вы сумеете подойти к нему, он даст вам все, что вы захотите…

И они оба ощутили, что в то время как произносятся эти пустые слова, ими начинает овладевать одна и таже мысль. Они остались наедине, свободные, огражденные запертой дверью от всяких неожиданностей, проникнутые сознанием безопасности, согретые уютом этого укромного уголка. Однако Октаву еще не хватало смелости; все то женственное, что было в нем самом, его инстинктивное понимание женщины настолько обострилось в эту минуту страсти, что в их сближении он как бы сам стал женщиной. Тут Берта, словно припомнив прежние уроки, уронила платок.

— Ах, простите! — сказала она молодому человеку, который поднял его.

Их пальцы слегка соприкоснулись, это мимолетное ощущение сблизило их. Теперь Берта нежно улыбалась, она вся изогнулась, вспомнив, что мужчины терпеть не могут женщин, которые словно проглотили аршин. Не надо прикидываться дурочкой, можно, не подавая вида, позволить себе невинные шалости, если хочешь кого-нибудь поймать на удочку.

— Вот уже и темнеет, — сказала она, подойдя к окну и закрывая его.

Октав последовал за ней, и там, за портьерами, она дала ему свою руку. Берта смеялась все громче, одурманивая его звонким хохотом, обволакивая его своими грациозными движениями, и когда он, наконец, набрался храбрости, закинула голову, открыв шейку, юную, нежную шейку, вздувавшуюся от веселого смеха. Не помня себя, он поцеловал ее пониже подбородка.

— О, господин Октав! — смущенно сказала она, притворяясь, что хочет деликатно поставить его на место.

Но он схватил ее, бросил на постель, которую она только что раскрыла, и, удовлетворяя свое желание, вновь выявил ту грубость, то яростное пренебрежение к женщине, которая скрывалась в нем под видом ласкового обожания. Берта молчаливо уступила ему, не испытав никакой радости. Когда она поднялась, с онемелыми руками, со страдальчески искаженным лицом все ее презрение к мужчинам вылилось в мрачном взгляде, который она бросила на Октава. Вокруг царила тишина. Было слышно лишь, как Сатюрнен чистил за дверью сапоги мужа широкими, равномерными взмахами.

Между тем Октав, опьяненный победой, думал о Валери и о г-же Эдуэн. Наконец-то он был чем-то побольше любовника ничтожной Мари Пишон! Он словно восстановил свою честь в собственных глазах. Затем, при виде болезненной гримасы Берты, ему стало немного стыдно, и он поцеловал ее с большой нежностью. Впрочем, она уже пришла в себя, на ее лице опять появилось выражение беспечной решимости. Она махнула рукой, как бы говоря: «Тем хуже! Что было, того не вернешь». Но вслед за этим она ощутила потребность выразить меланхолическую мысль.

— Ах, если бы вы были моим мужем! — прошептала она.

Он удивился, почти встревожился, что не помешало ему, однако, заметить вполголоса, еще раз целуя ее:

— О да, как это было бы чудесно!

Вечером обед с Жоссеранами прошел восхитительно. Никогда еще Берта не была такой кроткой. Она ничего не сказала родителям о ссоре с мужем, встретив его с видом полной покорности. Огюст, в восторге, отвел Октава в сторону, чтобы поблагодарить его; он делал это с таким жаром, пожимал Октаву руки с такой горячей признательностью, что молодому человеку стало неловко. Впрочем, все присутствующие были необычайно ласковы с Октавом. Сатюрнен, который вел себя за столом очень прилично, смотрел на него влюбленными глазами, как бы разделив с ним сладость его греха. Ортанс снисходительно слушала Октава, а г-жа Жоссеран подливала ему вина с материнским видом, точно подбадривая его.

— Нет, право, — сказала Берта за сладким, — я опять займусь живописью… Мне уже давно хочется разрисовать чашку для Огюста.

Эта прекрасная, свидетельствующая о супружеском внимании мысль очень тронула мужа. После того как подали суп, Октав поставил свою ногу на ножку молодой женщины; он словно формально вступал во владение ею на этом маленьком буржуазном празднестве. Тем не менее Берта испытывала какое-то безотчетное беспокойство при виде Рашели; она все время ловила на себе испытующий взгляд служанки. Стало быть, что-то заметно? Да, эту девушку придется рассчитать или же подкупить.

Но тут Жоссеран, оказавшийся рядом с дочерью, окончательно растрогал ее, сунув ей под скатертью завернутые в бумажку девятнадцать франков.

— Ты ведь знаешь, это мой маленький приработок… Если у тебя есть долги, надо заплатить, — шепнул он на ухо Берте наклоняясь к ней.

Тогда, сидя между отцом, подталкивавшим ей колено, и любовником, тихонько водившим ногой по ее ботинку, она почувствовала себя очень уютно. Жизнь обещала быть чудесной. Всем было легко, семья наслаждалась приятным мирным вечером среди своих. Право, это было даже неестественно, очевидно, что-то принесло им счастье. У одного Огюста были страдальческие глаза, его мучила мигрень, которой, впрочем, надо было ожидать после таких переживаний. И ему даже пришлось около девяти часов пойти спать.

XIII

С некоторых пор Гур стал бродить по дому с таинственным и обеспокоенным видом. Его часто видали, когда он крадучись поднимался то по одной, то по другой лестнице, зорко поглядывая вокруг, насторожив слух; он попадался навстречу жильцам даже ночью. Гур был явно озабочен нравственностью дома, дышавшего, как ему чудилось, чем-то предосудительным, тревожащим холодную наготу двора, благоговейную тишину вестибюля, возвышенную семейную добродетель квартир.

Однажды вечером Октав натолкнулся на привратника, когда тот неподвижно стоял в неосвещенном коридоре, прислонясь к двери, выходившей на черную лестницу. Удивленный Октав спросил его, что он тут делает.

— Хочу кое-что узнать, господин Муре, — коротко ответил Гур, теперь, наконец, решив, что пора отправляться спать.

Молодой человек сильно испугался. Неужели привратник учуял его близость с Бертой? Может быть, он их подстерегает? В этом доме, где был такой надзор за поведением жильцов, придерживавшихся самых строгих нравственных правил, связи молодых людей постоянно мешали какие-то препятствия. Поэтому Октаву удавалось лишь изредка проводить время со своей любовницей; только и было у него радости, что оставить под каким-нибудь предлогом магазин, когда Берта уйдет из дому днем, без матери, и встретиться с ней в одном из уединенных пассажей, где он мог, взяв ее под руку, погулять с ней часок-другой. Огюст меж тем еще с конца июля не ночевал по вторникам дома. По этим дням он уезжал в Лион, так как имел глупость стать совладельцем одной фабрики шелков, постепенно приходившей в упадок. Но Берта все еще не разрешала себе воспользоваться свободной ночью. Она дрожала от страха перед Рашелью, боясь совершить какую-нибудь оплошность, которая отдаст ее во власть этой девушки.

Как раз в один из вторников Октав и застал вечером Гура возле своей комнаты, что еще больше усилило опасения молодого человека. Он уже целую неделю тщетно упрашивал Берту подняться к нему, когда все в доме будут спать. Неужели привратник догадался? Октав лег в постель, недовольный, терзаясь страхом и желанием. Его любовь разгоралась, переходила в безумную страсть, и он замечал со злостью, что способен из-за нее на всякие глупости. Встречаясь с Бертой в пассажах, он уже не мог не купить ей всякий раз какой-нибудь новой вещички, которая привлекала ее внимание в витрине. Так, например, вчера, в пассаже Мадлен, она посмотрела на одну шляпку с таким вожделением, что он тут же зашел в магазин и купил ей эту шляпку в подарок: рисовая соломка, отделанная всего лишь гирляндой роз, нечто восхитительно простое, но стоившее, однако, двести франков — многовато, по его мнению. Около часу ночи Октав, наконец, уснул, после того как долго ворочался, разгоряченный, с боку на бок; его разбудил легкий стук.

— Это я, — прошептал женский голос.

То была Берта. Открыв дверь, Октав страстно обнял в темноте молодую женщину. Но она явилась вовсе не для этого; когда он: снова зажег уже потушенную свечу, он увидел, как Берта взволнована. Накануне, не имея при себе достаточно денег, он не смог заплатить за шляпку, а Берта, на радостях настолько забылась, что назвала себя, и ей прислали счет. Теперь же, ободренная тишиной в доме и уверенная, что Рашель спит, она решилась подняться наверх, безумно боясь, как бы завтра не пришли за деньгами к мужу.

— Завтра утром, да? — молила она, собираясь ускользнуть. — Надо заплатить не позже завтрашнего утра.

Но Октав снова обнял ее:

— Не уходи!

Еще не совсем проснувшись, вздрагивая, он что-то шептал, прижавшись лицом к ее шее и увлекая ее в теплую постель. Берта успела раздеться дома и осталась лишь в нижней юбке и ночной кофточке. Октаву казалось, что она совсем обнажена; она уже заплела волосы на ночь, плечи ее были еще теплыми от только что скинутого пеньюара.

— Ну право же, я отпущу тебя через час… Останься!

Берта осталась. Часы медленно отбивали время, горячий воздух в комнате был насыщен истомой. Как только раздавался бой часов, Октав начинал удерживать Берту, умоляя ее так нежно, что она, обессилев, покорялась. Около, четырех часов утра она собралась, наконец, уйти домой, но тут они оба крепко уснули, обнявшись. Когда они открыли глаза, в окно вливался дневной свет, было девять часов. Берта вскрикнула:

— Боже мой! Я пропала!

Они совершенно растерялись. Берта соскочила с кровати; она никак не могла открыть усталых глаз, слипавшихся от сна, и ощупью отыскивала свои вещи, ничего не разбирая, одеваясь как попало, то и дело ахая и охая. Октав, испуганный не меньше, чем она, бросился к двери, чтобы помешать ей выйти в подобном виде, да еще в такой час. С ума она сошла? Ее могут встретить на лестнице, это слишком опасно; надо поразмыслить, придумать, как спуститься вниз незамеченной. Но она хотела только одного — во что бы то ни стало уйти, и рвалась к двери, которую он загораживал. Наконец он вспомнил о черном ходе. Так будет удобнее всего: Берта быстро вернется домой через кухню. Но по утрам всегда можно было натолкнуться в коридоре на Мари Пишон, и молодой человек решил из предосторожности занять ее чем-нибудь, а в это время Берта попытается убежать. Он мигом надел брюки и пальто.

— Господи, как вы возитесь! — пробормотала Берта. Она не могла больше оставаться тут, это было для нее так мучительно, точно ее посадили на горячие уголья.

Наконец Октав вышел из комнаты размеренным шагом, как обычно; к своему удивлению, он застал у Мари Сатюрнена, который спокойно сидел и смотрел, как она хозяйничает. Сумасшедший по-прежнему любил искать у нее приюта, довольный, что она не обращает на него внимания, и уверенный, что тут его никто не обидит. Впрочем, он и не стеснял Мари, она охотно мирилась с его присутствием; хоть разговаривать с ним было не о чем, но все же он заменял ей общество, и она тихо и томно напевала свой любимый романс.

— А-а, вы проводите время со своим возлюбленным! — сказал Октав, стараясь встать таким образом, чтобы заслонить собою дверь.

Краска залила лицо Мари. Да это же бедный господин Сатюрнен! Что вы, как можно! Ведь ему неприятно, если даже случайно дотронешься до его руки! И сумасшедший тоже рассердился. Он не собирается быть ничьим возлюбленным, нет, ни за что! Он разделается со всяким, кто вздумает передать эту ложь его сестре. Октаву, удивленному этой внезапной вспышкой, пришлось успокаивать его.

Тем временемБерта проскользнула на черную лестницу. Ей надо было спуститься на два этажа. На первой же ступеньке ее остановил резкий смех, донесшийся снизу, из кухни г-жи Жюзер; Берта, дрожа, замерла на площадке у широко распахнутого в темный двор окна. Затем раздались голоса из зловонной ямы, забил утренний фонтан грязи. Это служанки яростно схватились с Луизой, обвиняя ее в том; что она подсматривает в замочные скважины их комнат, когда они ложатся спать. А ведь ей еще нет и пятнадцати, сопливая девчонка, хороша, нечего сказать! Луиза покатывалась со смеху. Она и не думает отпираться, она знает, какой зад у Адели; ох, посмотрели бы вы на него. Лиза тощая-претощая, а у Виктуар живот провалился, как старый бочонок. Чтобы заставить ее замолчать, служанки разразились целым градом ругательств. Потом, раздосадованные тем, что их как бы раздели догола на глазах у всех, и желая отыграться, они стали вымещать злобу на хозяйках, в свою очередь, раздевая их. Благодарим покорно! Хоть Лиза и худа, но ей далеко до госпожи Кампардон номер два, вот та уж действительно кожа да кости, нечего сказать, лакомый кусочек для архитектора; Виктуар ограничилась тем, что пожелала всем этим госпожам Вабр, Дюверье и Жоссеран, когда они доживут до ее лет, иметь такой прекрасно сохранившийся живот, как у нее; что касается Адели, она бы, конечно, не поменялась задом ни с одной из дочерей своей хозяйки, вот уж подлинно фитюльки! Берта стояла неподвижно, оторопев; ей казалось, будто ей прямо в лицо летят кухонные отбросы, — она и не подозревала раньше о существовании подобной помойки, только теперь впервые услыхав, как прислуга копается в грязном белье господ, пока те занимаются утренним туалетом.

Но вдруг чей-то голос крикнул:

— Хозяин идет за горячей водой!

Окна закрылись, двери захлопнулись. Наступила мертвая тишина. Берта все еще не осмеливалась сдвинуться с места. Потом, уже спускаясь по лестнице, она подумала, что Рашель, наверно, поджидает ее на кухне, и опять встревожилась. Теперь Берта просто боялась вернуться к себе, она охотно ушла бы из дому, убежала бы далеко, навсегда. Тем не менее она решилась приоткрыть дверь и облегченно вздохнула, увидев, что служанки нет. Радуясь, как ребенок, что она дома и спасена, Берта побежала в спальню. Но там, у несмятой постели, стояла Рашель. Она, как всегда бесстрастно, поглядела сначала на кровать, потом на хозяйку. Молодая женщина ужаснулась; она настолько растерялась, что начала оправдываться, ссылаться на недомогание сестры. Она запиналась от страха и вдруг, поняв, как жалка ее ложь, сознавая, что все погибло, расплакалась. Бессильно опустившись на стул, Берта плакала, плакала, не переставая…

Это длилось довольно долго. Обе; женщины не произносили ни слова, одни рыдания нарушали глубокую тишину. Рашель с преувеличенной сдержанностью и холодностью, подчеркивая всем своим видом, что она многое знает, но держит язык за зубами, повернулась к Берте спиной, будто бы для того, чтобы поправить подушки, окончательно привести в порядок постель. Когда же ее хозяйка, все больше и больше пугаясь этого молчания, стала рыдать слишком уж бурно, Рашель, вытирая пыль, сказала почтительно, совсем просто:

— Напрасно вы так стесняетесь, сударыня, хозяин у нас не такой уж хороший…

Берта перестала плакать. Она заплатит служанке, вот и все. И Берта, не раздумывая, дала Рашели двадцать франков. Но ей тут же показалось, что этого мало; она встревожилась, вообразив, что та презрительно поджала губы, отправилась за Рашелью на кухню, привела ее обратно и подарила ей почти новое платье.

В это время Гур снова напугал Октава. Выйдя от Питонов, Октав застал его, как и накануне, у двери на черную лестницу; Гур стоял неподвижно, кого-то подкарауливая, затем пошел прочь. Октав последовал за привратником, не решаясь даже заговорить с ним. Гур с важным видом спускался по парадной лестнице. Остановившись этажом, ниже, он вынул из кармана ключ и вошел в комнату, которую снимало важное лицо, приходившее сюда работать ночью, раз в неделю. Дверь ненадолго отворилась, и Октав ясно увидел комнату, которая обычно была закрыта наглухо, как склеп. В это утро в ней был ужасающий беспорядок, очевидно важное лицо работало там накануне: простыни съехали с широкой постели на пол, сквозь стеклянные дверцы шкафа виднелись остатки омара и початые бутылки; тут же в комнате стояли два таза с грязной водой, один у кровати, другой на стуле. Гур, с холодным и замкнутым выражением лица, придававшим ему сходство с отставным судьей, сразу же принялся опоражнивать и мыть тазы.

Октав побежал в пассаж Мадлен, платить за шляпку. По дороге его раздирали мучительные сомнения: вернувшись, он решил наконец расспросить привратника и его жену. У открытого окна швейцарской г-жа Гур, полулежа в большом кресле между двумя цветочными горшками, дышала свежим воздухом. Возле двери стояла в ожидании тетушка Перу, оробевшая и растерянная.

— У вас нет писем для меня? — спросил Октав, словно зашел именно для того, чтобы осведомиться о почте.

Гур как раз спускался по лестнице, окончив уборку комнаты на четвертом этаже. Эта уборка была единственной работой вне его обязанностей, которую он оставил за собой в доме; ему льстило доверие важного лица, платившего очень много, с условием, что ничьи другие руки не будут прикасаться к его тазам.

— Нет, господин Муре, ничего, — ответил он.

Гур отлично видел тетушку Перу, но притворился, что не замечает ее. Накануне он так разозлился на старуху из-за пропитого посреди вестибюля ведра воды, что выгнал ее вон. Она пришла теперь за расчетом, дрожа перед Гуром, и робко жалась к стене.

Но поскольку Октав не спешил уходить, любезно беседуя с г-жой Гур, привратник круто обернулся к старухе.

— Значит, вам надо заплатить… Сколько вам причитается?

Но г-жа Гур прервала его:

— Милый, посмотри, опять эта девица со своей ужасной собачонкой.

Мимо них проходила Лиза; несколько дней тому назад она подобрала где-то на тротуаре спаньеля, из-за которого у нее пошли бесконечные стычки с привратником и его женой. Владелец дома не желает, чтобы здесь держали животных. Нет, никаких животных и никаких женщин! Собачку запретили выводить во двор; она вполне может делать свои дела на улице. А так как с утра шел дождь и у спаньеля были мокрые лапки, Гур набросился на Лизу.

— Я не позволю вашей собаке бегать по лестнице, слышите? — закричал он. — Возьмите ее на руки.

— Ну да, буду я пачкаться! — дерзко ответила Лиза. — Подумаешь, какая беда, если она немножко наследит на черной лестнице! Пойдем, мой песик!

Гур хотел было схватить собаку, но, поскользнувшись, чуть не упал и принялся ругать этих нерях-служанок. Он постоянно воевал с ними, обуреваемый злобой бывшего слуги, который теперь сам заставляет себе прислуживать. Тут Лиза вдруг накинулась на него.

— Оставишь ты меня наконец в покое, лакейское отродье! — закричала она грубо, как истая дочь Монмартра, выросшая в его грязи. — Иди лучше, выливай ночные горшки господина герцога!

Это было единственное оскорбление, которое могло заткнуть рот привратнику, и служанки злоупотребляли им. Гур ушел к себе; он трясся от злости и бормотал себе под нос, что ему-то пристало лишь гордиться своей службой у господина герцога, а такую дрянь, как она, там и часу не продержали бы! И он набросился на вздрогнувшую от неожиданности тетушку Пепу.

— Сколько же вам причитается в конце концов? А? Вы говорите — двенадцать франков шестьдесят пять сантимов… Не может быть! Шестьдесят три часа, по двадцать сантимов за час… Ах, вы считаете еще четверть часа! Ни в коем случае! Я вас предупреждал, я не оплачиваю неполные часы.

Так и не дав денег насмерть перепуганной старухе, он отошел от нее и вмешался в беседу жены с Октавом. Тот искусно ввернул замечание о том, что с этим домом у них, видимо, немало хлопот; Октав надеялся, что они таким образом выскажутся о жильцах. Сколько удивительного происходит, должно быть, за всеми этими дверьми!

— Мы занимаемся своими делами, — с обычной важностью перебил его привратник, — а в чужие дела мы носа не суем! Но вот что выводит меня из терпения! Нет, вы поглядите, вы только поглядите!

И, вытянув руку по направлению к арке, он указал на башмачницу, ту самую высокую бледную женщину, которая въехала в дом в день похорон Вабра. Она шла с трудом, неся перед собой огромный живот, казавшийся еще больше из-за болезненной худобы ее шеи и ног.

— Что такое? — наивно спросил Октав.

— Как! Разве вы не видите? А этот живот! Этот живот!

Привратника приводил в отчаяние этот живот. Живот незамужней женщины, который она неведомо где нажила, — ведь она была совсем плоской, когда снимала комнату. Иначе ей, разумеется, никогда бы у нас ничего не сдали! А теперь ее живот вырос неимоверно, приняв чудовищные размеры.

— Вы понимаете, сударь, — объяснял привратник, — как мы разозлились, я и хозяин дома, когда я все это обнаружил. Она обязана была предупредить, не так ли? Нельзя же втираться к людям, скрывая, что у тебя такое в брюхе… Но на первых порах это было чуть заметно, это было еще допустимо, и я ничего не говорил. Одним словом, я надеялся на ее скромность. И что же? Я следил за ней — он рос прямо на глазах, он так быстро увеличивался, что просто приводил меня в ужас. А теперь поглядите, поглядите-ка! Она и не пытается подтянуть его, она его совсем распустила… Ей уже не пройти в ворота!

Гур продолжал указывать на нее трагическим жестом, в то время как она направлялась к черному ходу.

Ему казалось теперь, что этот живот набрасывает тень на холодную чистоту двора, на весь дом, вплоть до поддельного мрамора и позолоты вестибюля. Раздуваясь, живот заполнял здание непристойностью, заставлял краснеть самые стены. По мере того, как он рос, он словно производил какой-то переворот в нравственности всех жильцов.

— Клянусь вам, сударь, если так будет продолжаться, мы лучше уедем к себе в Мор-ла-Виль, уйдем на покой, не правда ли, госпожа Гур? Слава богу, нам есть на что жить, мы не дожидаемся ничьей смерти… Опозорить подобным животом такой дом, как наш! Ведь это позорит его, сударь, да, все пялят глаза на дом, когда она вкатывает сюда свой живот.

— Она, по-видимому, очень больна, — сказал Октав, провожая башмачницу взглядом, но не решаясь проявлять чрезмерную жалость. — Она всегда такая грустная, бледная, одинокая. Но у нее, вероятно, есть любовник.

Гур так и подскочил.

— Совершенно верно! Слышите, госпожа Гур? Господин Муре тоже полагает, что у нее есть любовник. Ну разумеется, такие вещи сами собой не вырастают… Но представьте себе, сударь, я слежу за ней уже два месяца и ни разу не заметил ничего похожего на мужчину. Какова развратница! О, если бы я наткнулся на ее милого, он бы мигом полетел у меня отсюда! Но я так и не вижу его, вот что меня изводит.

— А может быть, у нее никто и не бывает? — решился сказать Октав.

Привратник посмотрел на него с удивлением.

— Это было бы просто неестественно. О, я не отступлюсь, я его поймаю. У меня еще есть полтора месяца, я предложил ей убраться в октябре… Не рожать же ей здесь! Знаете, хоть господин Дюверье и возмущается, хоть он и требует, чтобы она рожала в другом месте, я уже не могу спать спокойно, ведь она способна сыграть с нами скверную шутку и не дождаться срока… Словом, мы вполне могли бы обойтись без этих неприятностей, если б не старый скряга, папаша Вабр! И это ради лишних ста тридцати франков, вопреки всем моим советам! Уж он, кажется, получил хороший урок со столяром. Так нет, ему понадобилось сдать комнату башмачнице. Мне-то что, загаживай свой дом, заселяй его грязными мастеровыми! Но вот что вас ждет, сударь, когда вы пускаете к себе простой народ!

И он снова указал на живот молодой женщины, с трудом добравшейся до черного хода. Г-же Гур пришлось успокаивать мужа — слишком много души он вкладывает в заботу о добропорядочности дома, так недолго и заболеть. Тут тетушка Перу осмелилась напомнить о своем присутствии, сдержанно кашлянув; Гур опять обрушился на нее, наотрез отказываясь уплатить пять сантимов за четверть часа, которые она просила. Получив двенадцать франков шестьдесят сантимов, она уже собралась было уходить, но тут Гур предложил взять ее обратно на работу, с условием, что будет платить только по три су за час. Она заплакала и согласилась.

— Я всегда найду себе человека, — сказал Гур, — У вас уже сил маловато, ваша уборка не стоит и двух су.

Октав отправился ненадолго к себе; у него немного отлегло с души. На четвертом этаже он нагнал г-жу Жюзер, возвращавшуюся домой. Ей теперь приходилось каждое утро искать Луизу, которая вечно застревала в лавках.

— Как вы гордо проходите мимо, — заметила молодая женщина с лукавой улыбкой. — Сразу видно, что вас где-то балуют.

Ее слова опять встревожили Октава. Пытаясь отшутиться, он последовал за г-жой Жюзер в ее гостиную. Там была откинута лишь одна из занавесей, ковры и портьеры еще больше сгущали дремотный полумрак; в эту комнату, такую уютную, и мягкую, словно пуховая перина, уличный шум доносился как едва слышное жужжание. Г-жа Жюзер усадила Октава рядом с собой на низком и широком диване. Но так как он не собирался, видимо, поцеловать ей руку, она насмешливо спросила:

— Стало быть, вы меня больше не любите?

Октав покраснел, уверяя, что обожает ее. Тогда она сама, тихо посмеиваясь, протянула руку, которую ему пришлось поднести к губам, чтобы отвлечь возможные подозрения. Но она тотчас же отняла ее.

— Нет, нет, как бы вы себя ни принуждали, это не доставляет вам удовольствия… О, я все понимаю, и к тому же тут нет ничего удивительного!

Как? Что она хочет этим сказать? Он привлек ее к себе и стал настойчиво расспрашивать. Но она не отвечала, она позволяла ему обнимать себя, отрицательно качая головой. Чтобы заставить ее говорить, Октав принялся щекотать ее.

— Конечно! — прошептала она наконец. — Раз вы любите другую…

Она назвала Валери, напомнила ему вечер у Жоссеранов, когда он пожирал Валери глазами. Октав поклялся, что никогда не обладал ею; тогда г-жа Жюзер заявила, продолжая посмеиваться, что это ей известно и что она просто дразнит его. Но ведь была еще другая; развеселясь, она назвала теперь г-жу Эдуэн; г-жу Жюзер забавляли энергичные протесты Октава. Но кто же она, наконец? Может быть, Мари Пишон? Тут уж он не может отрицать. Однако он отрицал; но г-жа Жюзер качала головой, уверяя, что ее мизинчик все знает и никогда ее не обманывает. Чтобы вытянуть из нее эти имена, Октаву пришлось удвоить ласки, от которых по всему ее телу пробегала дрожь.

Тем не менее она не назвала Берту. Он уже было выпустил ее из объятий, как вдруг она опять заговорила:

— А теперь у вас снова другая.

— Кто еще? — спросил он с беспокойством.

Но г-жа Жюзер упорно отказывалась продолжать, стиснув губы, пока он не разжал их поцелуем. Право, она не может назвать ту особу, потому что ей первой пришла в голову мысль о ее замужестве; и она рассказала историю Берты, не упомянув ее имени. Тогда он признался во всем, уткнувшись лицом в нежную шейку г-жи Жюзер, испытывая малодушное удовольствие от этого признания. Ну какой же он смешной — скрывает от нее! Может быть, он думает, что она ревнует? С чего бы ей ревновать? Она ведь ему ничего не позволила, правда? О, всего лишь маленькие шалости, ребячества, как, например, сейчас, но только не это! Одним словом, она порядочная женщина, она почти готова поссориться с ним, раз он мог заподозрить ее в ревности.

Октав держал ее в объятиях. Она откинулась назад, томно намекая на жестокого человека, бросившего ее через неделю после свадьбы. Такой несчастной женщине, как она, слишком хорошо знакомы сердечные невзгоды! Она уже давно догадалась о том, что она называла «интригами» Октава; кто бы ни целовался здесь в доме, она непременно услышит об этом. И, удобно усевшись на широком диване, они принялись, непринужденно болтать на интимные темы, незаметно для самих себя прерывая разговор не слишком сдержанными ласками. Г-жа Жюзер обозвала Октава простофилей, так как он упустил Валери по своей собственной вине; она бы тут же свела их, если б он просто зашел к ней за советом. Потом она стала расспрашивать его об этой Мари Пишон, — ужасные ноги, не женщина, а пустое место, да? — И она непрерывно возвращалась к Берте, находя ее очаровательной, — чудесная кожа, ножка маркизы! Они до того дошли в своей игре, что ей вскоре пришлось оттолкнуть от себя Октава.

— Нет, оставьте меня, для этого надо быть уж совсем беспринципным. Да вы и не получите никакого удовольствия. Как! Вы возражаете? О, вы просто выдумываете, чтобы польстить мне. Было б уж слишком нехорошо, если б вам это могло доставить удовольствие! Приберегите это для нее. До свиданья, негодник!

И она отпустила его, взяв торжественную клятву, что он будет приходить к ней почаще, исповедоваться в грехах, ничего не скрывая, если хочет, чтобы она взялась руководить его сердечными делами.

Октав ушел от нее успокоенный. Г-жа Жюзер вернула ему хорошее расположение духа, его забавляла ее своеобразная добродетель. Внизу, войдя в магазин, он знаком дал понять вопросительно взглянувшей на него Берте, чтобы она не тревожилась из-за шляпки. И ужасное утреннее происшествие было забыто. Когда к завтраку вернулся Огюст, он нашел их за обычным занятием: Берта скучала, сидя на табурете за кассой, Октав с любезной улыбкой отмерял фай какой-то даме.

Но с этого дня любовники стали встречаться еще реже. Октав, пылая страстью, приходил в отчаяние, ловил Берту по всем углам, постоянно упрашивал ее, умолял о свидании, в любой час, безразлично где. Ей же, сохранившей душевную черствость девушки, которая выросла в тепличной обстановке, нравились, напротив, в греховной любви лишь тайные отлучки, подарки, запретные развлечения, дорого оплаченные часы, проведенные в экипаже, в театре, в ресторанах. Ее воспитание давало себя знать, жажда денег, нарядов, мишурной роскоши все сильнее овладевала Бертой; любовник вскоре наскучил ей так же, как и муж, она находила его тоже чересчур требовательным по сравнению с тем, что он ей давал, и с эгоистическим хладнокровием старалась не слишком баловать его счастьем. Она без конца отказывала Октаву, преувеличивая свои опасения: у него — о нет, ни за что, она умрет от страха; у нее — это невозможно, их могут застать; когда же он, убедившись, что о встречах в доме нечего и думать, стал молить, чтобы она позволила свести себя на часок в гостиницу, Берта начала плакать, твердя, что надо же, право, хоть немного уважать ее. Расходы, однако, шли своим чередом, прихоти Берты росли; после шляпки ей захотелось получить веер из алансонских кружев, не говоря уже о внезапных желаниях, возникавших у нее всякий раз, когда в магазинах ей попадались на глаза дорогие безделушки. Хотя Октав еще не осмеливался отказывать ей, но при виде того, как быстро тают его сбережения, в нем снова проснулась скупость. Будучи человеком практическим, он под конец счел глупым постоянно платить, когда она сама давала ему взамен лишь свою ножку под столом. Нет, ему положительно не везет в Париже; сначала неудачи, затем это дурацкое увлечение, опустошавшее его кошелек. Да, уж его никак нельзя обвинить, что он делает карьеру с помощью женщин. Теперь он гордился этим, в виде утешения, его злило, хоть он и не хотел себе в этом признаться до конца, что он так неуклюже приводит в исполнение свои планы.

Огюст, впрочем, не мешал им. С тех пор как дела в Лионе пошли хуже, его еще больше стали мучить мигрени. Первого числа следующего месяца, вечером, Берта была приятно поражена, увидев, что он кладет под часы в спальне триста франков на ее наряды; хотя эта сумма и была ниже той, которую она потребовала, Берта, уже потерявшая надежду получить хотя бы сантим, в порыве горячей признательности бросилась Огюсту на шею. На этот раз муж провел такую полную нежной ласки ночь, какая и не снилась любовнику.

Так, в опустевшем по случаю лета, затихшем доме прошел сентябрь. Жильцы с третьего этажа уехали к морю, в Испанию; Гур презрительно пожимал плечами: подумаешь, какие важные! Точно самые знатные люди не довольствуются Трувилем! Семейство Дюверье с начала каникул Гюстава жило на своей даче в Вильнев-Сен-Жорж. Даже Жоссераны отправились на две недели погостить к одному приятелю, жившему вблизи Понтуаза, предварительно распустив слух, что едут на воды. Октаву казалось, что это безлюдье, эти пустые квартиры, сонная тишина на лестнице сулят им большую безопасность; он так приставал к Берте, так надоедал ей, что она приняла его, наконец, у себя однажды вечером, когда Огюст был в Лионе. Но и это свидание чуть не закончилось плачевно — г-жа Жоссеран, вернувшаяся за два дня до того, захворала после обеда в гостях таким сильным расстройством желудка, что встревоженная Ортанс прибежала за сестрой. К счастью, Рашель как раз в это время чистила на кухне кастрюли и смогла выпустить молодого человека через черный ход. В последующие дни Берта всячески пользовалась этим происшествием, чтобы опять решительно отказывать Октаву. К тому же они совершили оплошность, не вознаградив Рашель; она прислуживала им с обычным сдержанным видом, весьма почтительно, как подобает служанке, которая ничего не слышит и не видит; но поскольку г-жа Вабр вечно жаловалась на безденежье, а господин Октав уж чересчур много тратил на подарки, Рашель все больше и больше поджимала губы, — что это за дом, где любовник хозяйки не может разориться на десять су, когда ночует у нее! Если они воображают, что купили ее до скончания века за двадцать франков и одно платье, так они ошибаются, да еще как! Она ценит себя куда дороже! С тех пор она сделалась менее услужливой, перестала закрывать за ними двери, но они не замечали ее дурного расположения духа; какие уж там чаевые, когда не знаешь, где приткнуться, чтобы иметь возможность поцеловаться, и даже ссоришься из-за этого. А в доме становилось все тише, и Октав, продолжая разыскивать безопасное местечко, повсюду натыкался на привратника, выслеживавшего непристойности, от которых бросало в дрожь даже стены: Гур продолжал крадучись обходить дом; ему все время чудились беременные женщины.

Тем временем г-жа Жюзер скорбела вместе с умирающим от любви кавалером, который не мог встретиться со своей дамой, и наделяла его самыми мудрыми советами. Страстные желания Октава довели его до того, что он подумал однажды, не упросить ли г-жу Жюзер пустить их к себе; она, вероятно, не отказала бы ему, но он побоялся рассердить Берту, признавшись, что разгласил их тайну. Он предполагал также использовать Сатюрнена, — может быть, сумасшедший посторожит их в какой-нибудь уединенной комнате. Но настроения Сатюрнена менялись самым причудливым образом: то он одолевал любовника сестры назойливыми ласками, то дулся на него, бросая косые взгляды, в которых вспыхивала внезапная ненависть. Это было похоже на припадки ревности, нервной и несдержанной женской ревности, особенно заметной с тех пор, как Сатюрнен заставал по утрам Октава у Мари Пишон и слышал при этом, как тот весело смеется. Теперь Октав и в самом деле не мог пройти мимо двери Мари, не зайдя к ней; то была какая-то странная прихоть, порыв страсти, в которой он сам себе не признавался. Он обожал Берту, он безумно желал ее, и из этой потребности обладать ею возникала глубокая нежность к другой, любовь, сладости которой он не испытал во время их былой связи. Октав, как зачарованный, непрерывно смотрел на Мари, старался прикоснуться к ней; он шутил, поддразнивая ее, заигрывая с ней, — ему снова хотелось обладать этой женщиной, но в тайниках души он чувствовал, что любовь к другой останавливает его. В такие дни Сатюрнен, видя, что Октав словно пришит к юбкам Мари, угрожающе смотрел на него горящими, как у волка, глазами, готовый, казалось, его укусить; лишь встретив опять Октава возле Берты, как всегда верного и нежного, он прощал его и мог снова целовать ему пальцы, подобно укрощенному животному, которое лижет руку человека.

Наконец, когда сентябрь уже кончился и жильцы должны были вот-вот вернуться, измученному Октаву пришла в голову безумная мысль. Сестра Рашели, жившая где-то в предместье Парижа, выходила замуж, и служанка попросила разрешения переночевать у той во вторник, как раз тогда, когда господин Вабр должен был ехать в Лион; таким образом, можно было просто-напросто провести ночь в комнате Рашели, где никому и в голову не прядет их искать. Вначале Берта обиделась и отнеслась к его замыслу с величайшим отвращением, но Октав, уверявший ее со слезами на глазах, что должен будет покинуть Париж, где ему приходится слишком много страдать, так изводил ее и так надоедал своими уговорами, что она совсем потеряла голову и в конце концов согласилась. Все было заранее обдумано. Во вторник вечером, чтобы отвести подозрения, они пошли после обеда пить чай к Жоссеранам. Там были Трюбло, Гелен, дядюшка Башелар; пришел даже, — правда поздно, — Дюверье, который иногда ночевал на улице Шуазель, ссылаясь на дела, назначенные на следующее утро; Октав с подчеркнутой небрежностью болтал с мужчинами; когда пробило полночь, он потихоньку ушел и, поднявшись в комнату Рашели, заперся там, — Берта должна была прийти к нему через час, когда все в доме лягут спать.

Первые полчаса Октав занимался хозяйственными хлопотами. Он обещал Берте сменить простыни, чтобы ей не было противно, и сам принес все, что нужно, из белья. Он начал стелить постель, медлительно, неуклюже, боясь, как бы его не услыхали. Затем он уселся, по примеру Трюбло, на сундучок и попытался запастись терпением. Служанки, одна за другой, возвращались к себе; он слышал сквозь тонкие перегородки, как они раздевались и удовлетворяли естественные надобности. Пробило час, потом четверть, потом половину второго. Октав начал беспокоиться, почему так долго нет Берты? Она должна была уйти от Жоссеранов самое позднее около часа ночи; на то, чтобы вернуться домой и подняться в комнату Рашели по черному ходу, не требовалось и десяти минут. Когда пробило два, Октаву уже стали мерещиться всевозможные несчастья. Наконец он облегченно вздохнул, ему показалось, что он узнает ее шаги. Он открыл дверь, чтобы посветить ей, но застыл, изумленный, на месте. Перед дверью Адели стоял, согнувшись, Трюбло и смотрел в замочную скважину. Он выпрямился, испуганный внезапно упавшим на него лучом света.

— Как? Опять вы! — вырвалось у раздосадованного Октава.

Трюбло расхохотался; его ничуть не удивило, что Октав находится здесь в такой поздний час.

— Представьте себе, — объяснял он шепотом, — эта дуреха Адель не дала мне ключа; а так как она пошла к Дюверье, в его квартиру… Что это вы? Ах, вы не знаете, что Дюзерье живет с ней. Ну, разумеется, мой милый! Хоть он и помирился с женой и та иногда соглашается исполнять свои супружеские обязанности, но она уж очень скупится, — вот он и спутался с Аделью… Ему это весьма удобно, когда он бывает в Париже.

Трюбло замолчал, нагнулся снова и добавил сквозь зубы:

— Нет, пусто! Он держит ее дольше, чем в тот раз… Ну что за безмозглая девка! Хоть бы дала мне ключ, я бы ждал в тепле, в ее кровати.



И Трюбло отправился обратно на чердак, где прятался перед этим; он увел с собой и Октава, которому, впрочем, самому хотелось разузнать у него, как закончился вечер у Жоссеранов. Но Трюбло, стоя под балками, в непроглядной тьме, не дал ему даже раскрыть рта, он сразу же заговорил опять о Дюверье. Да, эта скотина советник вначале соблазнился Жюли, но только она слишком чистоплотна, и к тому же ей приглянулся там, на даче, Гюстав, шестнадцатилетний шалопай, многообещающий мальчишка. Когда советнику утерли нос, он, не решаясь из-за Ипполита связываться с Клеманс, видимо, счел более удобным выбрать какую-нибудь бабенку на стороне. Неизвестно, где и как он наткнулся на Адель, — очевидно, где-нибудь за дверью, на сквознячке, потому что глупая грязнуха, разинув рот, где угодно поддается мужикам, — это для нее так же просто, как оплеуху схватить, и уж во всяком случае она бы не посмела быть невежливой с домовладельцем.

— Скоро месяц, как Дюверье не пропускает ни одного вторника у Жоссеранов, — сказал Трюбло. — Он мне мешает… Придется разыскать ему Клариссу, чтобы он оставил нас в покое.

Наконец Октаву удалось спросить у него, как кончился вечер. Берта ушла от матери около полуночи, по-видимому, совершенно спокойно. Наверно, она уже в комнате Рашели. Но Трюбло, радуясь встрече, не отпускал Октава.

— Какое идиотство — заставлять меня без толку ждать столько времени, — продолжал он. — И вдобавок я засыпаю на ходу. Мой хозяин перевел меня на дела по ликвидации имущества: три ночи в неделю мы вовсе не ложимся… Если бы еще Жюли была здесь, у нее нашлось бы для меня местечко. Но Дюверье привозит с дачи одного Ипполита. Кстати, вы знаете. Ипполита — противного верзилу-жандарма, который живет с Клеманс? Так вот, я видал, как он в одной рубашке пробирался к Луизе, к этому безобразному подкидышу, к той самой, чью душу взялась спасти госпожа Жюзер. Каково, а? Вот уж повезло нашей госпоже! «Все, что хотите, только не это!» Пятнадцатилетний недоносок, грязный оборвыш, подобранная у чьих-то дверей девчонка — настоящее лакомство для этого костлявого молодца с потными руками и бычьим затылком! Меня-то их дела не касаются, а все равно противно!

В эту ночь раздосадованный Трюбло был склонен пофилософствовать.

— Что ж, у хорошего барина и дворня хороша, — пробормотал он. — Если хозяева подают пример, лакеи вполне могут предаваться дурным наклонностям. Нет, положительно во Франции все идет к чертям!

— Прощайте, я ухожу, — сказал Октав.

Но Трюбло опять удержал его. Он стал перечислять людские, где он мог бы переспать, если бы дом не опустел по случаю летнего времени. Хуже всего то, что эти женщины накрепко запирают за собой двери, даже отправляясь просто в конец коридора, — так они боятся, чтобы их же соседки не обчистили их! У Лизы делать нечего, у нее какие-то странные вкусы. До Виктуар он пока не докатился, хотя лет десять тому назад она еще могла быть довольно соблазнительной. Трюбло крайне сожалел о страсти Валери менять кухарок. Это становится прямо невыносимым! Он перечислял ее служанок по пальцам, целую вереницу: одна требовала по утрам шоколад, другая ушла потому, что хозяин неопрятно ел; за третьей явилась полиция, когда она жарила на кухне телячью ногу; четвертая не могла взять в руки ни одной вещи, не разбив ее тут же, — такая у нее была силища; пятая нанимала еще служанку для себя; шестая ходила по гостям в платьях хозяйки, и она же дала Валери пощечину, когда та осмелилась сделать ей замечание. И все это за один месяц! Даже не успеешь сбегать на кухню ущипнуть их!

— А еще, — добавил он, — была Эжени. Вы, наверно, обратили на нее внимание, высокая красивая девушка, ну просто Венера, дорогой мой! На сей раз я не шучу — люди оборачивались на улице и смотрели ей вслед… Целых десять дней в доме все шло вверх дном. Дамы бесились. Мужчины посходили с ума: Кампардон бегал, высунув язык, Дюверье выдумал предлог, чтобы подниматься сюда каждый день, — проверял, не течет ли крыша. Настоящий переворот, весь этот треклятый барак словно подожгли, и он пылал сверху донизу… Но я поостерегся. Слишком уж она была шикарна! Можете мне верить, дорогой мой, пусть они будут глупы и безобразны, лишь бы их было вдоволь, — я так считаю, это мое убеждение и мой вкус… А какой у меня оказался нюх! В конце концов Эжени выгнали вон, в тот день, когда хозяйка узнала по ее простыням, черным, как сажа, что к ней каждое утро приходит угольщик с площади Район; совершенно черные простыни, за одну стирку надо было заплатить бог весть сколько!.. Но чем же это все кончилось? Угольщик потом здорово болел, да и кучера из квартиры на третьем этаже, которого хозяева тогда не взяли с собой, — ну, того самого грубияна-кучера, что путается с ними со всеми, наша девица тоже наградила, да как еще — он до сих пор волочит ногу… Вот уж кого мне не жаль, этот тип меня чертовски раздражает.

Наконец Октаву удалось отделаться от Трюбло. Он уже уходил, оставляя Трюбло наедине с самим собой в глубоком мраке чердака, как вдруг тот удивился:

— А вы, какого черта вы болтаетесь возле людских? Ах, злодей, стало быть и вы до них добрались!

Довольный Трюбло весело смеялся. Обещав Октаву хранить тайну, он отпустил его, пожелав приятно провести ночь. Сам он все-таки дождется этой растяпы Адели, которая совсем уже ничего не соображает, когда она с мужчиной. Ну, может быть, Дюверье не рискнет держать ее до утра.

Когда Октав вернулся в комнату Рашели, его опять постигло разочарование. Берты там не было. Теперь он уже разозлился: она посмеялась над ним, лишь затем пообещала прийти, чтобы он к ней больше не приставал. Пока он здесь, поджидая ее, горел как в огне, она спала, довольная, что может раскинуться одна на широком супружеском ложе. И вот, вместо того чтобы пойти к себе в комнату и тоже лечь спать, он из упрямства улегся тут, не раздеваясь, и провел ночь, думая, как бы отомстить Берте. Холодная людская с ее голыми стенами раздражала его сейчас своей грязью, своим убожеством, невыносимым запахом неопрятной женщины; Октав не хотел признаться даже самому себе, в какой низменной обстановке искала для себя удовлетворения его доведенная до отчаяния любовь. Где-то вдалеке часы пробили три. Слева за стеной храпели дюжие служанки; порою Октав слышал шлепанье босых ног и журчание, от которого дрожали половицы. Но больше всего изводили молодого человека доносившиеся справа беспрерывные стоны, жалобные вскрикивания какой-то женщины, истомленной бессонницей. Наконец он понял, что это стонет башмачница. Неужели она рожает? Несчастная мучилась одна, оставленная всеми, в расположенной под самой крышей жалкой каморке, где уже не умещался ее живот.

Около четырех часов Октава развлекло небольшое происшествие. Он услыхал, как вернулась Адель, к которой немедленно явился Трюбло. Они чуть не разругались. Адель оправдывалась: разве она виновата, что домовладелец задержал ее? Нет, она просто загордилась, возразил Трюбло. Адель заплакала — и вовсе она не гордячка. За какие же это грехи господь так ее наказывает, что мужчины кидаются на нее? Сначала один, потом другой, нет этому конца. А ведь она сама к ним не лезет, их глупости доставляют ей так мало удовольствия, что она нарочно ходит грязная, лишь бы отбить у них охоту. Да не тут-то было, они бесятся еще пуще! До чего же ей тяжело, хоть подыхай! Как будто ей мало госпожи Жоссеран, вечно та помыкает ею, каждый день изволь мыть пол на кухне…

— Вам-то что, — повторяла Адель, всхлипывая, — вы можете потом спать, сколько вам вздумается. А я должна надрываться от работы… Где же справедливость на этом свете? Господи, какая я несчастная!

— Ну ладно, спи! Я тебя трогать не буду, — добродушно сказал наконец Трюбло с отеческой жалостью. — Знаешь, сколько женщин хотело бы быть на твоем месте! Любят тебя, дурочка, и не мешай им, пусть любят!

На рассвете Октав уснул. Кругом воцарилась полная тишина; башмачница — и та больше не хрипела, лежа словно мертвая, придерживая живот обеими руками. Солнце уже светило в окошко, когда молодого человека внезапно разбудил скрип отворившейся двери. Это пришла Берта, которую толкнуло пойти наверх неодолимое желание поглядеть, там ли Октав; сначала она отгоняла от себя эту мысль, затем стала сама себе придумывать всякие предлоги: надо зайти в комнату Рашели и прибрать ее, может быть, он так разозлился, что оставил ее в полном беспорядке. Впрочем, Берта уже и не рассчитывала застать его там. Увидев, что он встает с узкой железной кроватки, бледный, грозный, она застыла на месте и, опустив голову, выслушала его яростные упреки. Он требовал, чтобы она ответила ему, привела хоть что-нибудь в свое оправдание.

— Я не решилась, — прошептала она наконец. — Я не смогла в самую последнюю минуту… Все получилось бы так грубо… Я люблю вас, люблю, клянусь вам! Но только не здесь, только не здесь…

Видя, что он направляется к ней, Берта отступила к двери, боясь, как бы он не захотел воспользоваться случаем. Он и сам собирался это сделать — уже пробило восемь часов, все служанки спустились вниз, даже Трюбло ушел. Октав попытался завладеть ее руками, говоря, что когда любишь, то идешь на все, но она стала жаловаться на неприятный запах в комнате и приоткрыла окно. Октав, однако, опять привлек Берту к себе, и его мучительная страсть одурманила ее. Еще немного — и она уступила бы ему, но в эту минуту из выходивших во двор кухонных окон хлынул поток гнусной брани.

— Свинья! Чертова неряха! Когда же это кончится! Опять мне свалилась на голову твоя мочалка!

Берта высвободилась, дрожа, из его объятий.

— Ты слышишь? — шептала она. — Нет, только не здесь, умоляю тебя! Мне будет слишком стыдно… Слышишь, что они говорят? У меня из-за них мурашки по коже бегают… В прошлый раз я думала, что упаду в обморок. В следующий вторник я приду к тебе, приду, клянусь, а теперь не трогай меня!

Любовники стояли, боясь пошевельнуться; волей-неволей им пришлось выслушать все.

— А ну-ка, покажись, — рассвирепев, продолжала Лиза, — чтобы я могла швырнуть ее тебе обратно, прямо в рожу!

Адель высунулась из окна своей кухни.

— Ну стоит ли поднимать такой шум из-за какой-то мочалки! Во-первых, я мыла ею только вчерашнюю посуду, а во-вторых, она упала сама.

Служанки сразу же помирились, и Лиза спросила, что у них было вчера к обеду. Опять рагу! Ну и скареды! При этакой хозяйке она на месте Адели сама покупала бы себе котлеты! Лиза по-прежнему подбивала Адель таскать сахар, мясо, свечи и жить в свое удовольствие. Сама она всегда наедалась досыта, предоставляя Виктуар обворовывать Кампардонов и не принимая в этом участия.

— Ох, — сказала Адель, которая стала постепенно поддаваться ее влиянию, — я уже как-то вечером спрятала в карман несколько картошек… Они мне чуть ногу не обожгли… До чего же вкусно было! Но что я люблю, так это уксус. Теперь-то мне наплевать, я его пью прямо из графинчика.

Тут подошла Виктуар; облокотившись о подоконник, она стала допивать смородинную настойку. Лиза угощала ею иногда Виктуар по утрам, в благодарность за то, что та покрывала ее дневные и ночные похождения. В глубине кухни г-жи Жюзер появилась Луиза и показала им язык. Виктуар принялась ее отчитывать.

— Ну погоди, несчастный подкидыш, я тебе оторву язык и засуну его куда следует!

— Попробуй только, старая пьянчужка, — не оставалась в долгу Луиза. — Я еще вчера видела, как тебя рвет прямо на твои тарелки!

И новая волна грязи залила стены этой зловонной ямы. Адель, уже успевшая набраться парижской бойкости, обозвала Луизу шлюхой. Но тут Лиза крикнула:

— Если она будет приставать к нам, я сумею заткнуть ей рот, да, да, я все расскажу Клеманс, слышишь, ты, распутница ты этакая! Она тебе покажет… Экая мерзость! Еще соплячка, а туда же — лезет к мужчинам… Тише! Вот и он! Тоже хорош гусь!

В окне квартиры Дюверье появился Ипполит; он чистил хозяйские башмаки. Служанки, как ни в чем не бывало, очень любезно поздоровались с ним, так как он считался среди них аристократом; он презирал Лизу, в свою очередь презиравшую Адель, и держался еще более высокомерно, чем богатые господа, которые свысока взирают на господ победнее. Служанки спросили у него, как поживают мадемуазель Клеманс и мадемуазель Жюли. Спасибо, они помирают там со скуки, но чувствуют себя неплохо. Однако Ипполит сразу же переменил тему разговора.

— Вы слышали сегодня ночью, как эта башмачница мучилась животом? До чего противно! К счастью, она скоро выедет отсюда. Мне так и хотелось крикнуть ей: «Поднатужься, и дело с концом!»

— Господин Ипполит совершенно прав, — подхватила Лиза. — Что может быть хуже, чем женщина, у которой вечно болит живот… Я-то, слава богу, даже не знаю, что это такое, но случись это со мной, я уж как-нибудь потерпела бы… Надо же дать людям спать.

Виктуар, желая позабавиться, опять напустилась на Адель:

— Эй, ты, пузатая! А ты, когда рожала своего первого, как он у тебя появился, спереди или сзади?

Раскаты грубого хохота понеслись из всех кухонь.

— Ребенок? — опешив, спросила Адель. — Нет уж, не надо мне никаких ребят! Во-первых, это не полагается, да мне они и ни к чему!

— Милая моя, — серьезно сказала Лиза, — так уж нам положено рожать детей… Не воображаешь ли ты, что господь бог создал тебя не такой, как все?

И они заговорили о госпоже Кампардон: вот кому нечего бояться — это единственное, что есть приятного в ее положении. Затем они стали перебирать всех дам, живущих в доме: госпожу Жюзер, которая принимает меры предосторожности, госпожу Дюверье, которую тошнит от ее мужа, госпожу Валери, которая заводит детей от посторонних мужчин, потому что ее муженек вовсе не пригоден для этого. И они разражались смехом, поднимавшимся клубами из темного колодца.

Берта еще больше побледнела. Не решаясь выйти из комнаты она ждала, потупив глаза, пристыженная, словно ее обесчестили на глазах у Октава. А он, возмущенный этими женщинами, чувствовал, что они зашли чересчур далеко в своих гнусностях, что теперь он уже не сможет обнять Берту: его желание угасало, он ощущал лишь усталость и глубокую тоску. Но вдруг Берта вздрогнула: Лиза произнесла ее имя.

— Если уж говорить о бесстыдницах, есть одна, которая, по-моему, даром времени не теряет. Слушай, Адель, разве не правда, что твоя мадемуазель Берта уже гуляла вовсю, когда еще ты стирала ей юбчонки?

— А теперь, — добавила Виктуар, — она разрешила смахнуть с себя пыль приказчику своего муженька… Уж эта не заплесневеет, будьте спокойны!

— Ш-ш! — тихо произнес Ипполит.

— Подумаешь! Ее дылды сегодня нет… Вот уж хитрющая девка — она вас заест, если вы что-нибудь скажете об ее хозяйке! Вы знаете, — она еврейка, и говорят, будто она кого-то убила, там у себя… Может, красавчик Октав и ее обметает веничком где-нибудь по углам. Хозяин, видно, нанял его, чтобы он делал им детей — тоже еще шляпа!

Берта, вконец измученная, в ужасе взглянула на своего любовника и, моля его о помощи, страдальчески прошептала:

— Боже мой! Боже мой!

Задыхаясь от бессильной ярости, Октав взял ее руку и крепко сжал в своей. Что делать? Нельзя же ему высунуться в окно и прикрикнуть на них, чтобы они замолчали. А женщины продолжали лить грязь, сыпали такими словечками, каких Берте никогда в жизни не приходилось слышать. Этот поток помоев извергался здесь каждое утро, но она и не подозревала о нем. Теперь их любовь, которую они так тщательно скрывали, валялась на земле, залитая мутной жижей, среди кухонных отбросов. Эти женщины знали все, хотя им никто ничего не говорил. Лиза рассказывала, как Сатюрнен всячески содействовал любовникам; Виктуариздевалась над мигренями мужа, которому не мешало бы вставить себе глаз в одно место; даже Адель прохаживалась насчет своей бывшей барышни, разоблачая ее недомогания, сомнительную чистоту ее белья, тайны ее туалета. Непристойные шутки грязнили их поцелуи, их свидания, все сладостное и нежное, что оставалось еще в их чувстве.

— Эй, вы там, внизу, поберегитесь! — вдруг закричала Виктуар. — Тут у меня вчерашняя морковь, она ужасно воняет! Давайте-ка угостим этого старого пакостника, папашу Гура!

Служанки, назло привратнику, постоянно кидали во двор объедки, которые тому приходилось выметать.

— А вот еще кусок заплесневелой почки! — воскликнула в свой черед Адель.

И все, что соскребалось со дна кастрюль и выливалось из мисок, полетело во двор, а Лиза тем временем беспощадно разоблачала ложь, которой Берта и Октав прикрывали неприглядную наготу прелюбодеяния. Они стояли, держась за руки, лицом к лицу, не в силах отвести глаз друг от друга, но руки их были холодны как лед, а во взглядах отражалось сознание всей низости их отношений, всего убожества хозяев, которое злобная челядь выставила на посмешище. Подумать только, что этот блуд под градом кусков тухлого мяса и прокисших овощей и есть их любовь!

— А ведь молодому человеку на самом-то деле плевать на свою милашку, — сказал Ипполит. — Он связался с ней, чтобы выйти в люди… Ох, он такой скупердяй, хоть и прикидывается щедрым! Совести у него ни на грош, — делает вид, что любит женщин, а сам то и дело отпускает им затрещины!

Берта не сводила глаз с побледневшего Октава; его перекошенное лицо так изменилось, что ей стало страшно.

— Да они друг друга стоят, — продолжала Лиза. — Она тоже хороша штучка. Невоспитанная, бессердечная, на все ей наплевать, лишь бы самой было приятно, и живет она с ним ради денег, да, да, только ради денег, уж я-то в этих делах разбираюсь! Могу поручиться, что она не получает от мужчины никакого удовольствия!

Слезы брызнули из глаз Берты. Октав заметил, что лицо ее исказилось. Они стояли друг против друга с таким видом, словно их раздели догола, содрали с них кожу, не дав им сказать ни слова в свое оправдание. Молодая женщина, захлебываясь от бившей в нее зловонной струи, решилась бежать. Октав не удерживал ее; для них было пыткой даже стоять рядом, такое отвращение испытывали они к самим себе; они стремились поскорее расстаться, чтобы наконец свободно вздохнуть.

— Ты обещала, не забудь, — в следующий вторник, у меня.

— Да, да.

И она опрометью убежала. Октав остался один, переминаясь с ноги на ногу, делая бесцельные движения руками, пытаясь уложить принесенное с собой белье. Он уже не прислушивался к тому, что говорили служанки, но вдруг одна фраза заставила его круто обернуться.

— А я вам говорю, что господин Эдуэн умер вчера вечером… Если б красавчик Октав знал это заранее, он бы до сих пор терся возле госпожи Эдуэн — денежки-то ведь все у нее.

Эта новость, услышанная здесь, в мерзкой клоаке, потрясла его до глубины души. Господин Эдуэн умер! Безумное сожаление охватило Октава.

— Ну и глупость же я сделал, однако! — не удержавшись, подумал он вслух.

Спускаясь, наконец, по лестнице со свертком белья, он встретил Рашель, которая поднималась к себе. Еще несколько минут — и она застала бы их. Служанка только что нашла Берту опять в слезах, но на этот раз ей не удалось вытянуть из своей хозяйки ничего, ни одного признания, ни гроша. Рашель рассвирепела, поняв, что они воспользовались ее отсутствием для встречи и таким образом облапошили ее.

Она бросила на молодого человека злобный взгляд, полный скрытой угрозы. Какая-то странная мальчишеская робость помешала Октаву дать ей десять франков; желая показать ей свою полную независимость, он зашел поболтать к Мари. Донесшееся вдруг из угла комнаты глухое ворчание заставило его обернуться. Это был Сатюрнен, с которым случился один из его обычных припадков ревности.

— Берегись! Мы поссоримся насмерть! — вскочив, крикнул он.

В тот день было как раз восьмое октября — башмачнице надлежало выехать до полудня. Гур уже целую неделю следил за ее животом; ужас его возрастал с часу на час. Этот живот никак не дотянет до восьмого числа… Башмачница умоляла домовладельца оставить ее еще на несколько дней, чтобы родить здесь, но получила негодующий отказ. У нее почти не прекращались боли, в последнюю ночь ей казалось, что она вот-вот начнет рожать, в полном одиночестве. Затем, около девяти часов, она стала готовиться к переезду, ей помогал мальчишка, который привез свою тележку во двор; она опиралась на мебель, присаживалась на ступеньки, когда слишком сильная схватка сгибала ее пополам.

Тем не менее Гуру не удалось обнаружить ничего. Никаких мужчин! Над ним просто посмеялись. Все утро, пока он бродил по дому, выражение холодной ярости не сходило с его лица. Встретив привратника, Октав содрогнулся при мысли о том, что и Гур, должно быть, осведомлен об их связи. Возможно, тот в самом деле знал о ней, но это не помешало ему вежливо поклониться Октаву. Мы занимаемся своими делами, а в чужие носа не суем, говорил он обычно. Он даже снял утром ермолку перед проскользнувшей мимо него таинственной дамой, которая вышла от важного лица с четвертого этажа, оставив после себя лишь неуловимый аромат вербены; привратник также поклонился Трюбло, поклонился госпоже Кампардон номер два, поклонился Валери. То были все хозяева, господа, тут его ничто не касалось — ни молодые люди, выходившие из людских, ни дамы, которые разгуливали по лестнице в одних пеньюарах, наводивших на размышления. Но в то, что его касалось, он обязан был вмешиваться, и он все время следил за жалким скарбом башмачницы, как будто мужчина, так тщательно разыскиваемый, собирался улизнуть в ящике стола.



Без четверти двенадцать башмачница вышла во двор; бледная, точно восковая, как всегда печальная, в мрачном одиночестве. Она едва передвигала ноги. Гур дрожал от волнения, пока она не очутилась на улице. В тот момент, когда башмачница передавала ему ключ, на пороге вестибюля появился Дюверье, настолько разгоряченный бурно проведенной ночью, что на его лбу, покрытом красными пятнами, проступила кровь. Когда живот этой несчастной проплыл мимо него, Дюверье принял надменный вид, подчеркивая всю строгость своей безупречной нравственности. Женщина покорно и пристыженно опустила голову и поплелась вслед за тележкой; она ушла той же горестной походкой, какой пришла в тот день, когда ее поглотили черные драпировки похоронного бюро.

Тогда только Гур почувствовал радость победы. Этот живот словно унес с собой то чувство беспокойства, которое испытывал весь дом, те непристойности, от которых содрогались его стены.

— Слава богу, избавились, сударь! — крикнул привратник домовладельцу. — Можно будет наконец свободно вздохнуть, от этого уже просто мутило, честное слово! У меня точно гора с плеч свалилась… Нет, сударь, поверьте мне, в приличный дом нельзя пускать женщин, да еще работниц!

XIV

В следующий вторник Берта нарушила слово, данное Октаву. На этот раз, вечером, после закрытия магазина, перебросившись с ним всего несколькими словами, она предупредила его, чтобы он ее не ждал. Берта говорила и всхлипывала: накануне, ощутив внезапный прилив набожности, она пошла исповедоваться и до сих пор задыхалась от волнения, вспоминая скорбные увещевания аббата Модюи. Выйдя замуж, она перестала посещать церковь, но после того потока грязной брани, которым ее окатили служанки, ее одолела такая тоска, чувство такого одиночества, она казалась себе настолько оскверненной, что вдруг на какой-то срок она снова, как некогда в детстве, стала верующей, загорелась надеждой на очищение и спасение души. Священник поплакал вместе с нею, и когда Берта вернулась домой, она была в ужасе от своего проступка. Взбешенный Октав бессильно пожал плечами.

Три дня спустя она опять пообещала ему прийти в следующий вторник. Встретившись со своим любовником в пассаже Панорам, она вдруг увидела в магазине шали из кружев шантильи и без умолку говорила о них с томным от вожделения взглядом. В понедельник утром молодой человек сказал ей, пытаясь смягчить улыбкой грубость сделки, что если она, наконец, сдержит слово, он приготовит ей маленький сюрприз. Берта поняла и снова расплакалась. Нет, нет, теперь она не пойдет к нему, он испортил ей всю прелесть свидания. Ведь она говорила о шали просто так, без всякого умысла, она уже не хочет ее, она бросит ее в печку, если он вздумает сделать ей этот подарок. Тем не менее назавтра они обо всем договорились: ночью, в половине первого, она трижды тихонько постучится к нему.

В этот день Огюст, собиравшийся ехать в Лион, показался Берте каким-то странным. Она застала его в кухне, когда он о чем-то шушукался за дверьми с Рашелью; вдобавок у него было совершенно желтое лицо, его знобило, он щурил глаза, но так как он жаловался на свою обычную мигрень, Берта решила, что он нездоров, и начала уверять его, что поездка пойдет ему на пользу. Как только Берта осталась одна, она вернулась в кухню, все еще продолжая беспокоиться, и попыталась выведать что-нибудь у служанки. Рашель была все так же скромна, почтительна, держалась так же замкнуто, как и в первые дни. Однако Берта смутно чувствовала, что служанка чем-то недовольна, и думала, что сделала большую ошибку, дав ей золотой и платье, а потом сразу прекратив подарки, — волей-неволей, разумеется, потому что у нее по-прежнему был на счету каждый франк.

— Бедняжка вы моя, — сказала она Рашели, — я не очень-то щедра, правда? Что поделать, это не моя вина. Но я помню о вас, я непременно вас вознагражу.

— Вы мне ничего не должны, сударыня, — как всегда холодно ответила Рашель.

Тогда Берта принесла две старые рубашки, желая доказать ей все же свою доброту. Рашель взяла их, однако заявила, что сделает из них кухонные тряпки.

— Спасибо, сударыня, но от перкаля у меня появляются прыщи, я ношу только полотно.

Тем не менее она была так вежлива, что Берта успокоилась, откровенно призналась ей, что не будет ночевать дома, и даже попросила оставить ей на всякий случай зажженную лампу. Парадную дверь они запрут на задвижку, а Берта выйдет через черный ход, взяв с собой ключ от кухонной двери. Служанка спокойно выслушала эти распоряжения, словно речь шла о том, чтобы приготовить на завтра жаркое из говядины.

На вечер Октав, из тактических соображений, принял приглашение к Кампардонам; Берта должна была в этот день обедать у родителей. Октав рассчитывал пробыть в гостях до десяти часов; потом он собирался запереться у себя в комнате и, вооружившись терпением, дожидаться половины первого.

Обед у Кампардонов был чрезвычайно патриархальным. Архитектор, сидя между женой и ее кузиной, налегал на еду, — обильную и здоровую домашнюю пищу, как он выражался. В этот вечер подали курицу с рисом, говядину и жареный картофель. С тех пор как хозяйство вела кузина, вся семья страдала несварением желудка, постоянно объедаясь, — настолько умело закупала Гаспарина провизию: она платила значительно дешевле и приносила вдвое больше мяса, чем другие. Кампардон трижды накладывал себе порцию курицы, а Роза жадно поглощала рис. Анжель приберегала аппетит для жаркого; она любила соус с кровью, и Лиза тайком подсовывала его девочке целыми ложками. Одна Гаспарина едва дотрагивалась до еды, якобы из-за сужения желудка.

— Ешьте же, — кричал архитектор Октаву, — пользуйтесь, пока вас самого не съели!

Г-жа Кампардон, наклонясь к молодому человеку, опять радостно рассказывала ему на ухо о счастье, которое принесла в дом кузина: денег уходит теперь вдвое меньше, прислуга приучена к вежливости, за Анжелью есть присмотр, и вдобавок у девочки все время прекрасный пример перед глазами.

— И наконец, — прошептала она, — Ашиль чувствует себя превосходно, как рыба в воде, а мне так просто нечего делать, решительно нечего… Вы знаете, Гаспарина даже моет меня теперь… Я могу жить, не ударяя палец о палец, она взяла на себя все хозяйственные заботы…

Затем архитектор рассказал, как он ловко провел «этих остолопов из министерства народного просвещения».

— Представьте себе, дорогой мой, они без конца придирались ко мне из-за моих работ в Эвре… А ведь я прежде всего хотел угодить его преосвященству, не так ли? Но только плиты в новых кухнях и паровое отопление обошлись дороже двадцати тысяч франков. Ассигнований не утвердили, а из тех скудных сумм, которые отпущены на содержание архиепископской резиденции, не так-то легко выкроить двадцать тысяч. С другой стороны, кафедра, — на нее отпустили три тысячи, а она стоила почти десять тысяч, — выходит, еще семь тысяч надо как-то протащить… Вот они и вызвали меня сегодня в министерство. Там один долговязый напустился было на меня… Но я подобных штучек не люблю! Я его, не стесняясь, припугнул архиепископом, пригрозил, что попрошу его преосвященство приехать в Париж, и тогда он сам будет объясняться с ними. Ну, этот тип сразу стал вежлив, да как еще! До сих пор не могу вспомнить без смеха! Ведь они сейчас чертовски боятся епископов! Когда меня за спиной епископ, я могу снести и заново построить Собор Парижской богоматери и чихать при этом на правительство!

Все сидевшие за столом веселились, утратив всякое уважение к министру; они с презрением говорили о нем, набивая рисом рты. Роза заявила, что самое правильное — быть на стороне духовенства. С тех пор как начались работы в церкви святого Роха, Ашиль завален заказами, — самые знатные семьи дерутся из-за него, прямо рвут его на части, так что ему приходится уже работать по ночам. Положительно сам господь бог покровительствует им, вся семья возносит ему за это хвалу и утром и на сон грядущий.

— Кстати, дорогой мой, вы знаете, что Дюверье нашел… — воскликнул вдруг Кампардон за сладким.

Он чуть было не назвал Клариссу, но вспомнил о присутствии Анжели и добавил, покосившись на дочь:

— Нашел свою родственницу, ту самую…

Он поджимал губы, подмигивал, и Октав в конце концов сообразил, о ком идет речь.

— Да, я встретил Трюбло, он мне все рассказал. Третьего дня, во время проливного дождя, Дюверье зашел в какой-то подъезд, и кого же он там увидел? Свою родственницу, которая отряхивала зонтик… А Трюбло целую неделю ее разыскивал, чтобы вернуть ее к Дюверье.

Анжель скромно потупила глаза, глядя в тарелку и старательно запихивая себе в рот большие куски. Впрочем, в этой семье неукоснительно следили за пристойностью своих выражений.

— Она хороша собой, его родственница? — спросила Роза у Октава.

— Как сказать, — ответил он. — И на таких есть любители.

— Эта особа имела нахальство прийти однажды к нам в магазин, — заметила Гаспарина; несмотря на собственную худобу, она терпеть не могла тощих. — Мне ее показали… Настоящая палка!

— Да что с того! — заключил архитектор. — Все равно, теперь она снова подцепила Дюверье… Его бедной жене…

Он хотел сказать, что Клотильде, вероятно, стало легче жить и что она, должно быть, очень довольна. Но вспомнив опять об Анжели, он изобразил на лице соболезнование.

— Родственники не всегда ладят между собой… Что поделать, в каждой семье бывают неприятности.

Лиза, стоявшая с салфеткой на руке по другую сторону стола, посмотрела на Анжель; а та, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, уткнулась носом в стакан и старалась пить как можно медленнее.

Около десяти часов Октав, сославшись на сильную усталость, ушел к себе наверх. Несмотря на умиление Розы, ему было не по себе среди этих добродушных людей: он чувствовал, как растет неприязнь Гаспарины к нему. А ведь он ничего худого ей не сделал. Она просто ненавидела в нем красивого мужчину, подозревая, что ему принадлежат все женщины в их доме. Это приводило Гаспарину в исступление, хотя она не испытывала ни малейшего влечения к Октаву; в действительности ее злил его успех у женщин, так как собственная ее красота увяла слишком рано.

Октав ушел, и все отправились спать. Каждый вечер, перед тем как лечь в постель, Роза проводила час в туалетной комнате. И теперь она вымылась с ног до головы, обрызгала себя духами, затем причесалась, осмотрела свои глаза, рот, уши и даже налепила мушку на подбородок. К ночи она меняла роскошные пеньюары на столь же роскошные чепчики и рубашки. В этот раз она выбрала рубашку и чепчик, отделанные валансьенскими кружевами. Гаспарина помогала ей, подавая тазы, приводя в порядок залитый водой пол, растирая ее тело полотенцем, оказывая всевозможные интимные услуги, с которыми она справлялась куда лучше Лизы.

— Ах, как хорошо! — сказала, наконец, Роза, вытянувшись в постели; кузина оправила ей простыни и взбила подушку.

Роза смеялась от наслаждения, лежа одна посреди широкой кровати. Вся в кружевах, изнеженная, пухленькая, холеная, она походила на влюбленную красавицу, ожидающую своего избранника. Ей лучше спится, когда она знает, что хорошо выглядит, говорила она. И к тому же это было единственное удовольствие, которое ей оставалось.

— Готово? — спросил Кампардон, входя. — Ну, тогда спокойной ночи, кисонька!

Оказывается, ему еще нужно поработать. Придется посидеть. Роза рассердилась: надо же хоть немного отдохнуть, как это глупо, губить подобным образом свое здоровье.

— Ложись спать, слышишь… Гаспарина, обещай мне, что заставишь его лечь.

Кузина поставила на ночной столик стакан с подсахаренной водой, положила рядом томик Диккенса и теперь стояла, глядя на Розу. Не отвечая, она нагнулась к ней, шепнула: «Как ты мила сегодня!» — и поцеловала в обе щеки сухими губами, горько усмехнувшись, с самоотречением, как подобает некрасивой бедной родственнице. Кампардон, лицо которого побагровело от затрудненного пищеварения, тоже смотрел на жену. Усы его слегка вздрогнули, он в свою очередь поцеловал Розу.

— Спокойной ночи, душечка!

— Спокойной ночи, дорогой… И ложись сию же минуту.

— Не волнуйся! — сказала Гаспарина. — Если он в одиннадцать все еще будет сидеть, я встану и потушу у него лампу.

Около одиннадцати часов Кампардон, зевавший над домиком в швейцарском стиле, который вздумал построить один портной с улицы Рамо, не спеша разделся, думая о Розе, такой хорошенькой и опрятной; потом, для отвода глаз смяв свою постель, он отправился к Гаспарине, в ее кровать. Им очень плохо спалось там, в тесноте; они толкали друг друга локтями. Особенно неудобно было Кампардону, которому приходилось сохранять равновесие на краю тюфяка; по утрам у него так и ломило ногу.

В это же время, после того как Виктуар, покончив с посудой, ушла наверх, Лиза заглянула по своему обыкновению к барышне, узнать, не нужно ли ей чего-нибудь. Анжель ждала ее, лежа в кровати; каждый вечер, потихоньку от родителей, они затевали нескончаемую игру в карты, раскладывая их на кончике одеяла. Они играли в «баталию», непрерывно говоря о кузине, этой дряни, которую горничная, не стесняясь, разоблачала перед девочкой. Обе мстили таким образом за свою лицемерную покорность в течение дня, и Лиза находила низменное наслаждение в том, чтобы развращать Анжель, удовлетворяя любопытство болезненной пятнадцатилетней девочки, трудно переносящей переломную пору своего развития.

В этот вечер они были страшно злы на Гаспарину — она уже два дня запирала сахар, которым горничная набивала карманы, чтобы выложить его потом девочке на постель. Ну что за свинья! Нельзя даже погрызть сахару перед сном!

— Ее-то ваш папаша вдоволь пичкает сладким! — заметила Лиза, цинично смеясь.

— О да! — прошептала Анжель, тоже посмеиваясь.

— А что ей делает ваш папа? Ну-ка, покажите.

Девочка бросилась служанке на шею, обвила ее голыми руками и крепко поцеловала в губы, повторяя:

— Вот что! Вот что!

Пробило полночь. Кампардон и Гаспарина охали, лежа на слишком узкой кровати, в то время как Роза, удобно раскинувшись, читала Диккенса, проливая слезы умиления. Наступила глубокая тишина, целомудренная ночь окутала мглой эту достойную семью.

Возвращаясь к себе, Октав заметил, что у Пишонов гости. Жюль окликнул его, желая непременно чем-нибудь попотчевать. Там были старики Вийом, помирившиеся с молодыми супругами по случаю первого посещения их дочерью церкви после родов, происшедших в сентябре. Они даже согласились прийти к обеду как-нибудь во вторник, чтобы отпраздновать выздоровление Мари, лишь со вчерашнего дня начавшей выходить на улицу. Чтобы умиротворить свою мать, которая была бы недовольна, увидев ребенка, да еще опять девочку, Мари решила отправить дочку к кормилице в деревню, неподалеку от Парижа. Лилит уснула, положив головку на стол, отяжелев от рюмки вина, — ее насильно заставили выпить за здоровье сестрички.

— Что ж, двое — это еще куда ни шло! — сказала г-жа Вийом, чокнувшись с Октавом. — Только не вздумайте начинать сызнова, зятек!

Все рассмеялись. Однако старуха оставалась невозмутимой.

— Ничего тут нет смешного, — продолжала она. — G этим ребенком нам придется как-то мириться, но если появится еще один, тогда, клянусь вам…

— Да, если появится еще один, — закончил Вийом, — вы только докажете, что у вас нет ни ума, ни сердца… Какого черта! В жизни надо быть серьезным, надо воздерживаться, когда нет лишних тысяч, которые можно тратить на развлечения.

И повернувшись к Октаву, он добавил:

— Вы знаете, господия Муре, я награжден орденом. И представьте себе, я не ношу его дома, чтобы не пачкать ленточек… Вот и рассудите: если мы с женой лишаем себя удовольствия носить орден в домашней обстановке, наши дети вполне могут лишить себя удовольствия заводить дочерей… Нет, сударь, надо быть бережливым, даже в мелочах.

Пишоны стали заверять старика Вийома в своем послушании. Этак с ума можно будет сойти, если у них еще раз случится такая оказия!

— Опять выстрадать то, что я выстрадала! — сказала Мари; она до сих пор была очень бледна.

— Я лучше дам отрезать себе ногу, — заявил Жюль, Вийомы с довольным видом покачивали головой. Они заручились честным словом дочери и зятя и теперь, так и быть, прощают их. Часы пробили десять, и все горячо расцеловались. Жюль надел шляпу, собираясь проводить стариков до омнибуса. Этот возврат к заведенному когда-то порядку так растрогал их, что они еще раз перецеловались со всеми на площадке лестницы. Когда Жюль и Вийомы ушли, Мари, которая смотрела им вслед, облокотясь о перила рядом с Октавом, увела его обратно в столовую.

— Что ни говорите, а мама вовсе не злая, и в конце концов она права: дети — это не шуточное дело! — сказала Мари.

Она закрыла двери и стала убирать со стола рюмки. Тесная комнатка, полная чада от лампы, еще хранила тепло их маленького семейного празднества. Лилит все спала, положив голову на уголок клеенки, покрывавшей стол.

— Надо бы мне уже лечь, — проговорил Октав вполголоса. И уселся, чувствуя себя очень уютно.

— Как, вы собираетесь идти спать? — удивилась молодая женщина. — С каких это пор вы ведете такой размеренный образ жизни? Вам, наверно, надо завтра встать пораньше, по какому-нибудь делу?

— Нет, — отвечал он, — меня просто клонит ко сну… Но я вполне могу провести с вами еще десять минут.

Октав подумал о Берте. Она поднимется наверх не раньше половины первого — у него еще есть время. Однако эта мысль, эта давно сжигавшая его мечта обладать Бертой всю ночь уже не заставила учащенно биться его сердце. Он так устал ждать, что владевшее им в течение дня лихорадочное нетерпение, муки желания, вынуждавшие его считать минуты, картины будущего блаженства, которые неотступно преследовали его, постепенно угасали.

— Хотите еще рюмочку коньяку? — спросила Мари.

— Конечно, хочу.

Октав надеялся, что коньяк его подбодрит. Когда она взяла у него рюмку, он схватил ее за руки, не выпуская их; Мари улыбалась, не выказывая никаких опасений. Она пленяла его своей болезненной бледностью; он почувствовал, как приглушенная было нежность снова нахлынула на него с внезапной силой, подступая к самому горлу, к губам. Однажды вечером он вернул молодую женщину мужу, отечески поцеловав ее в лоб, а теперь он испытывал потребность вновь обладать ею; это было острое желание, которое требовало немедленного удовлетворения, страстная любовь к Берте тонула в нем, растворялась, как нечто слишком далекое.

— Стало быть, сегодня вы не боитесь? — спросил он, еще крепче сжимая ей руки.

— Нет, потому что теперь это невозможно… Но мы все равно останемся друзьями.

И она дала ему понять, что ей все известно. Очевидно, Сатюрнен проговорился. Да и те ночи, когда Октав принимал у себя некую особу, не проходили для Мари незамеченными. Мари быстро успокоила его, видя, что он бледнеет от тревоги: она никому ничего не скажет, она совсем не зла на него, напротив, она желает ему много счастья.

— Поймите, — повторяла Мари, — ведь я замужем, как же я могу сердиться на вас.

Октав усадил ее к себе на колени.

— Но ведь я люблю тебя, именно тебя! — воскликнул он.

Он говорил правду, в эту минуту он любил ее одну, любил страстно, беспредельно. Словно и не было у него новой связи, не было тех двух месяцев, когда он желал другую женщину. Он опять воображал себя в этой тесной комнатке, потихоньку целующим Мари в шейку за спиной у Жюля, всегда уступчивую, кроткую Мари, неспособную сопротивляться. Да, то было счастье, как он мог пренебречь им? Сердце Октава разрывалось от сожаления. Мари была все еще желанной для него, и если он не сможет больше обладать ею, он будет навеки несчастлив.

— Оставьте меня, — шептала она, пытаясь вырваться. — Вы неблагоразумны, вы хотите меня огорчить… Ведь вы теперь любите другую, зачем же вы опять меня мучаете?

Так она защищалась, устало и кротко; все это ей было просто неприятно, ничуть не занимало ее. Но он пуще прежнего терял голову, еще крепче сжимал ее в объятиях, целуя ее грудь сквозь грубую ткань шерстяного платья.

— Ты не понимаешь, я люблю только тебя… Право, я не лгу, клянусь всем святым. Раскрой мое сердце и посмотри… Не отказывай мне, прошу… Еще один раз, и никогда больше, никогда, если ты этого требуешь! А сегодня мне будет слишком тяжело, я умру, если ты не согласишься…

Мари совсем обессилела, подавленная его настойчивой мужской волей. Тут играли роль и страх, и ее доброта, и глупость одновременно. Она собралась унести в спальню спящую Лилит, но Октав удержал ее, боясь, что она разбудит ребенка. И Мари послушно отдалась ему на том же месте, где упала в его объятия год назад. Покой, царивший в доме в этот вечерний час, наполнял комнату звенящей тишиной. Вдруг лампа стала гаснуть; они остались бы в темноте, если бы Мари, поднявшись, не успела прикрутить фитиль.

— Ты сердишься на меня? — спросил Октав с нежной признательностью, полный истомы от блаженства, какого он еще никогда не испытывал.

Мари отошла от лампы и, прикоснувшись к нему напоследок холодными губами, сказала:

— Нет, ведь вы получили удовольствие. Но все-таки это нехорошо — из-за той особы. Ведь я для вас теперь ничего не значу.

Слезы застилали ей глаза, она была печальна и по-прежнему незлобива. Октав ушел от нее недовольный. Ему хотелось лечь и уснуть. Он удовлетворил свою страсть, но у него остался неприятный осадок, привкус какой-то горечи, которая все еще держалась во рту. А теперь должна прийти другая, надо ее ждать; мысль о другой подавляла его, он мечтал о каком-нибудь несчастье, которое помешало бы Берте подняться наверх, — и это после жарких бессонных ночей, когда он строил самые сумасбродные планы, чтобы удержать ее у себя хоть на час! Может быть, она еще раз обманет его. Но он даже не осмеливался лелеять подобную надежду.

Пробило полночь. Октав стоял, усталый, настороженно вслушиваясь, боясь, что ее юбки вот-вот зашуршат в коридоре. В половине первого он был не на шутку встревожен; в час он решил, что спасен; однако к чувству облегчения у него примешивалось глухое недовольство, досада, которую всегда испытывает мужчина, когда женщина оставляет его в дураках. Но когда он, сонно зевая, уже собрался раздеться, в дверь тихонько постучали три раза. Это явилась Берта. Октав был и зол и польщен, раскрыв объятия, он пошел ей навстречу, но она отстранила его, дрожа, прислушиваясь к чему-то у двери, которую она поспешно закрыла за собой.

— Что такое? — спросил он, понизив голос.

— Не знаю, я испугалась… — прошептала она. — На лестнице так темно, мне почудилось, что за мной кто-то идет… Боже мой, до чего глупы подобные истории! Я уверена, что с нами случится какая-то беда.

Это охладило их обоих. Они даже не поцеловались. Однако Берта была прелестна в белом пенюаре; ее золотистые волосы были подколоты на затылке. Октав смотрел на нее: Берта куда красивее Мари, но его больше не тянет к ней, теперь она для него только обуза. Молодая женщина села, чтобы перевести дыхание, но вдруг увидела на столе картонку, где, как она сразу догадалась, лежала та самая кружевная шаль, о которой она твердила целую неделю. Берта внезапно притворилась рассерженной.

— Я ухожу, — сказала она, не вставая со стула.

— Как это — уходишь?

— Ты, видимо, считаешь меня продажной? Вечно ты меня оскорбляешь, ты опять испортил мне сегодня всю радость… Зачем ты это купил? Ведь я запретила тебе…

Она встала, согласилась наконец взглянуть на шаль. Но, открыв картонку, она была так разочарована, что не смогла удержаться от негодующего возгласа:

— Как! Это не шантильи, это лама!

Октав, который стал уже менее щедр на подарки, поддался в этом случае своей природной скупости. Он попытался объяснить Берте, что бывает великолепное лама, ничуть не хуже шантильи; он расхваливал ей товар, словно стоял у себя за прилавком, заставлял ее щупать кружево, клялся, что ему не будет сносу. Но она только качала головой и прервала его презрительной фразой:

— Словом, этому цена сто франков, а то обошлось бы в триста.

И видя, что он побледнел, она добавила, желая смягчить резкость своих слов:

— Но ты все же очень мил, благодарю… Дело не в стоимости подарка, а в добром намерении.

Берта снова уселась. Наступило молчание. Немного погодя Октав спросил, не лечь ли им в постель. Ну, конечно, они лягут. Только она еще так взволнована после тех нелепых страхов на лестнице! И она вернулась к своим опасениям относительно Рашели, рассказала, как застала Огюста за дверью беседующим со служанкой. А ведь так легко подкупить эту девушку, нужно лишь давать ей время от времени по пять франков. Но их надо иметь, эти пять франков, а у нее их никогда нет, у нее нет ничего. Она говорила все более сухо, не упоминала о шали, но подарок так расстроил и обидел ее, что в конце концов Берта закатила любовнику сцену, вроде тех, которые обычно устраивала мужу.

— Ну что это за жизнь! Вечно ни гроша в кармане, постоянно приходится терпеть унижения из-за всяких пустяков… О-о, хватит с меня, да, да, довольно!

Октав, расстегивавший на ходу жилет, остановился и спросил ее:

— По какому, собственно, поводу ты говоришь все это мне?

— Как, сударь! По какому поводу? Но ведь есть вещи, которые вам должна была подсказать ваша деликатность… Незачем вгонять меня в краску, вынуждая говорить с вами на такую тему… Разве вы не должны были сами давным-давно успокоить меня, заставив Рашель кланяться нам в ножки?

Она умолкла, а потом добавила с презрительной иронией:

— Это вас не разорило бы.

И снова наступило молчание. Молодой человек принялся опять расхаживать взад и вперед.

— Сожалею, что должен огорчить вас, — ответил он наконец, — но я небогат.

Ссора их становилась все более бурной, напоминая семейный скандал.

— Скажите уж, что я люблю вас за ваши деньги! — кричала Берта; она стала похожа в эту минуту на свою мать и даже употребляла ее выражения. — Деньги для меня все, не так ли? Да, я придаю деньгам должное значение; я женщина разумная. Можете утверждать все, что вам угодно, но деньги остаются деньгами. Когда у меня бывал одни франк, я всегда говорила, что у меня их два, — лучше внушать зависть, чем жалость.

Октав прервал ее, сказав устало, тоном человека, жаждущего покоя:

— Слушай, если ты так недовольна, что она из лама, я тебе подарю другую, из шантильи.

— Опять эта шаль! — продолжала Берта, окончательно рассвирепев. — Да я вовсе и не думаю о ней, о вашей шали! Меня выводит из себя все остальное, понимаете?.. Впрочем, вы точно такой же, как и мой муженек. Я могу выйти на улицу босая, и вам это будет совершенно безразлично. Когда человек имеет жену простая совесть должна ему подсказывать, что надо ее кормить и одевать. Но ни один мужчина никогда этого не поймет! Да вы оба охотно выпустили бы меня из дому в одной рубашке, если б я на это согласилась.

Октаву надоела семейная сцена, и он решил не отвечать Берте; он еще раньше заметил, что Огюсту иногда удавалось таким образом отделаться от нее. Он неторопливо раздевался, предоставив этому потоку слов свободно изливаться, и думал о том, как незадачливо складываются его любовные дела. Но ведь он желал эту женщину настолько страстно, что спутал ради нее свои расчеты; а теперь она пришла к нему, чтобы поссориться с ним, заставить его провести ночь без сна, как будто у них уже было позади полгода супружеской жизни.

— Послушай, давай лучше ляжем, — предложил он наконец. — Ведь мы оба предвкушали такое счастье! Это просто глупо, тратить время на перебранку!

Октав был готов помириться с ней, он подошел, чтобы поцеловать ее, без особой страсти, скорей из вежливости. Она оттолкнула его и разрыдалась. Потеряв надежду на то, что это когда-нибудь кончится, Октав стал яростно стаскивать башмаки, решив лечь в кровать один, даже без Берты.

— Упрекните меня еще, что я много выезжаю, — твердила Берта, всхлипывая. — Скажите, что я слишком дорого обхожусь вам… О, я отлично понимаю, всему виной этот злосчастный подарок. Вы охотно запрятали бы меня в сундук, если бы могли. У меня есть приятельницы, я навещаю их, не преступление же это… А что касается мамы…

— Я ложусь, — сказал Октав, бросаясь на кровать. — Раздевайся и оставь в покое свою мамашу, которая, кстати сказать, наградила тебя довольно-таки дрянным характером.



Берта была возбуждена и еще больше повышала голос, в то же время машинально раздеваясь.

— Мама всегда исполняла свой долг. Не вам говорить о ней, и вдобавок здесь. Я запрещаю вам произносить ее имя… Не хватает еще, чтобы вы нападали на моих родных.

Завязки ее юбки не поддавались, Берта разорвала узел.

— Как я сожалею о своей слабости, — сказала она, усевшись на край кровати, чтобы снять чулки. — Люди были бы куда осмотрительнее, если б могли все предвидеть заранее…

Она осталась в одной рубашке, с голыми руками и ногами; то была изнеженная нагота маленькой пухлой женщины. Кружева сползали с ее вздымавшейся от злобы груди. Октав, который умышленно лег лицом к стене, круто повернулся: Как! Вы жалеете, что полюбили меня?

— Разумеется, — человека, который неспособен понять сердце женщины!

Они смотрели друг на друга, приблизившись вплотную; в жестком выражении их лиц не было и тени любви. Берта оперлась коленом о край матраца, подавшись вперед, согнув ногу в бедре, приняв грациозную позу женщины, которая ложится. Но Октав уже не замечал ее розового тела, гибкой, ускользающей линии ее спины.

— Ах, если б можно было начать все сначала! — вздохнула Берта.

— Вы бы взяли себе другого, не так ли? — сказал он грубо и очень громко.



Она улеглась рядом с ним, укрылась одеялом и уже собралась ответить ему все тем же раздраженным тоном, как вдруг кто-то забарабанил в дверь кулаком. Ошеломленные, ничего не поняв сначала, они замерли, похолодев от ужаса. Приглушенный голос за дверью настойчиво повторял:

— Откройте, я слышу, как вы там занимаетесь гнусностями, я все слышу! Откройте, или я вышибу дверь!

Это был голос мужа. Любовники по-прежнему не шевелились, в голове у них гудело так, что они уже ничего не соображали; оба ощущали исходивший от каждого холод, словно они были мертвецами. Наконец Берта соскочила с кровати, инстинктивно стремясь убежать от своего любовника.

— Откройте! Откройте же! — твердил за дверью Огюст.

Они были в полном смятении, их охватил невыразимый ужас. Берта, потеряв голову, металась по комнате в поисках выхода. При каждом ударе кулака сердце Октава вздрагивало; он машинально прислонился к двери, как бы подпирая ее. Можно сойти с ума, этот дурак разбудит весь дом, надо открыть. Но когда Берта поняла, на что решился Октав, она повисла на нем, перепуганная, умоляюще глядя на него: нет, нет, пощади! Ведь он набросится на нас с пистолетом или с ножом! Октав был не менее бледен, чем она, ему передался ее страх; он натянул брюки, вполголоса упрашивая ее одеться. Но Берга бездействовала, оставаясь почти голой, не будучи в состоянии даже разыскать свои чулки. А в это время муж продолжал, свирепея:

— Ах, вы не хотите, не отвечаете… Ну хорошо, сейчас вы увидите…

С тех пор как Октав вносил в последний раз плату за квартиру, он неоднократно просил домовладельца сделать маленький ремонт — поставить два новых винта в расшатавшийся дверной замок. Теперь дверь вдруг затрещала, замок вылетел, Огюст, не удержавшись на ногах, упал и прокатился по полу до самой середины комнаты.

— Черт побери! — выругался он.

В руках у него был всего-навсего ключ; при падении Огюст крови разбил себе пальцы. Он встал, позеленев, пристыженный и разъяренный своим смехотворным вторжением, и замахал руками, собираясь броситься на Октава. Тот чувствовал себя весьма неловко из-за босых ног и наспех застегнутых брюк; тем не менее, будучи гораздо сильнее Огюста, он схватил его за руки и удержал на месте.

— Вы ворвались ко мне силой, сударь! — закричал он. — Это недостойно, порядочные люди так не поступают!

Октав чуть не избил Огюста. Во время их короткой схватки Берта выбежала в одной рубашке в широко распахнутую дверь; ей показалось, что в окровавленном кулаке мужа сверкнул кухонный нож, она уже ощущала холод этого ножа между лопатками. Когда она мчалась по темному коридору, ей послышался звук пощечин, но она так и не поняла, кто же кому их дал. До нее доносились голоса, но она их не узнавала:

— К вашим услугам. Когда вам будет угодно.

— Прекрасно, я вас извещу.

Одним прыжком Берта очутилась на черной лестнице. Но когда она быстро сбежала с двух этажей, словно спасаясь от пожара, и оказалась перед дверью своей кухни, та была заперта; ключ от нее Берта оставила наверху, в кармане пенюара. И вдобавок лампа не зажжена, нет даже полоски света под дверью: очевидно, это служанка выдала их. Не переводя дыхания, Берта бегом поднялась обратно и снова миновала коридор, откуда по-прежнему доносились сердитые мужские голоса.

У них еще идет потасовка, может быть, она успеет. И Берта поспешно спустилась по парадной лестнице, в надежде, что муж оставил дверь их квартиры открытой. Она запрется у себя в спальне, не откроет никому. Но и здесь она опять натолкнулась на закрытую дверь. Тогда, изгнанная из своего дома, раздетая, потерявшая голову, она стала обегать все этажи, словно затравленный зверь, который ищет, где бы ему укрыться от погони. Никогда она не осмелится постучать к родителям. Она подумала было, не спрятаться ли ей в швейцарской, но стыд погнал ее обратно. Она прислушивалась к тишине, поднимая голову, перегибаясь через перила, оглушенная биением своего сердца; перед глазами у нее мелькали слепящие искры, сыпавшиеся, как ей чудилось, из глубокой тьмы. И все время ей мерещился нож в окровавленном кулаке Огюста, нож, ледяное острие которого должно было вот-вот настичь ее. Внезапно Берта услыхала шум; она вообразила, что это идет Огюст, почувствовала смертельный озноб, пронизавший ее до самых костей, и так как она оказалась у двери Кампардонов, то позвонила отчаянно, яростно, чуть не оборвав колокольчик.

— Боже мой, что там, пожар? — послышался изнутри взволнованный голос.

Дверь тотчас же открылась. Лиза только сейчас шла от барышни, чуть слышно ступая, со свечой в руке. Она уже дошла до прихожей, как вдруг неистово зазвонил звонок; Лиза вздрогнула. Увидев Берту в одной рубашке, она остановилась, пораженная.

— Что случилось? — воскликнула Лиза.

Берта вошла, с силой захлопнув дверь, и, прислонясь к стене, задыхаясь, пролепетала:

— Ш-ш! Тише! Он хочет меня убить!

Лизе так и не удалось добиться от нее чего-либо путного; тут появился весьма обеспокоенный Кампардон. Этот непонятный шум потревожил его с Гаспариной в тесной кровати. Он натянул только нижнее белье; его жирное лицо распухло и вспотело, рыжеватая борода смялась, вся в белом пуху от подушки. Отдуваясь, он старался вернуть себе уверенный вид семейного человека, который спит один.

— Это вы, Лиза? — закричал он еще из гостиной. — Что за чушь! Почему вы здесь?

— Мне показалось, что я плохо заперла дверь, сударь; я испугалась и не могла уснуть, а потом спустилась посмотреть… А сейчас пришла госпожа Вабр…

Увидев Берту в одной рубашке, прислонившуюся к стене его прихожей, архитектор в свою очередь остолбенел. Он смущенно провел рукой по кальсонам, проверяя, застегнуты ли они. Берта совсем забыла, что она голая.

— О сударь, позвольте мне остаться у вас… — повторяла она. — Он хочет убить меня.

— Кто? — спросил Кампардон.

— Мой муж!

Но в этот момент за спиной архитектора появилась кузина, успевшая надеть платье. Она была растрепана, вся в пуху; плоская грудь отвисла, под тканью обрисовывалось костлявое тело. Потревоженная в своих утехах, она пришла уже заранее раздраженная. Вид молодой женщины, ее пухлой и нежной наготы, окончательно вывел кузину из себя.

— Что же вы сделали вашему мужу? — спросила она.

Этот простой вопрос страшно смутил Берту, которая вдруг заметила, что она голая; краска залила ее с головы до ног. Она стыдливо вздрогнула и сложила руки на груди, как бы пытаясь укрыться от посторонних взглядов.

— Он нашел меня… он меня застал… — бессвязно пробормотала она.

Те двое поняли и возмущенно переглянулись. Лиза, чья свеча освещала эту сцену, разделяла негодование господ. Впрочем, объяснение все равно пришлось прервать, так как прибежала Анжель; она прикидывалась, что ее разбудили, терла заспанные глаза. Увидев даму в одной рубашке, Анжель остановилась точно вкопанная; по хрупкому телу преждевременно развитой девочки пробежала дрожь.

— О-о! — только и сказала она.

— Тебе здесь нечего делать, иди спать! — крикнул ей отец.

Он понял, что надо придумать какую-нибудьисторию, и сказал первое, что пришло ему в голову, хотя это было, по правде говоря, уж очень глупо:

— У госпожи Вабр подвернулась нога, когда она спускалась по лестнице. Вот она и зашла к нам, чтобы ей оказали помощь… Иди, ложись скорее, а то простудишься!

Лиза едва сдерживалась, чтобы не рассмеяться при виде вытаращенных глаз Анжели; девочка решила вернуться в постель, разрумянившись, очень довольная, что все это видела. Между тем г-жа Кампардон уже несколько минут звала их из своей комнаты. Она еще не тушила свет, так ее увлек Диккенс, и хотела знать, что случилось. Что там происходит? Кто пришел? Почему ее заставляют волноваться?

— Идемте, сударыня, — сказал архитектор, уводя Берту. — А вы, Лиза, подождите здесь.

Роза, у себя в спальне, еще шире разлеглась на большой кровати. Она царила в ней, среди поистине королевской роскоши, с безмятежностью идола. Чтение растрогало ее, она положила томик Диккенса к себе на грудь, ее спокойное дыхание равномерно приподнимало книгу. Когда кузина объяснила ей в двух словах, что произошло, Роза тоже возмутилась. Как можно иметь дело с кем-нибудь, кроме собственного мужа? Ей было противно то, от чего она отвыкла. Но архитектор уже бросал искоса возбужденные взгляды на грудь Берты, что окончательно вогнало в краску Гасларину.

— Это становится невозможным в конце концов! — воскликнула она. — Прикройтесь чем-нибудь, сударыня, это же немыслимо! Прикройтесь, прошу вас!

И она сама накинула Берте на плечи шаль Розы, большую вязаную шерстяную косынку, которая валялась тут же в комнате. Косынка едва доходила до бедер, и архитектор не мог заставить себя не смотреть на ноги Берты.

Берту продолжало трясти. Хоть она и была в безопасности, но все время вздрагивала и оборачивалась к двери. Глаза ее наполнились слезами, она обратилась с мольбой к этой даме, лежавшей в кровати, такой спокойной и благодушной на вид:

— Сударыня, пожалуйста, не гоните меня, спасите… Он хочет меня убить.

Наступило молчание. Все трое украдкой переглядывались, явно не одобряя такого предосудительного поведения. Нельзя же, право, сваливаться людям на голову посреди ночи, в одной рубашке, заведомо зная, что обеспокоишь их. Нет, так не поступают, какое отсутствие такта — ставить людей в столь затруднительное положение.

— У нас в доме молоденькая девушка, — сказала наконец Гаспарина. — Это нас обязывает, сударыня.

— Вам будет куда лучше у ваших родителей, — вкрадчиво заметил архитектор, — если позволите, я провожу вас к ним.

Берту снова обуял страх.

— Нет, нет, он там, на лестнице, он убьет меня.

Она молила их: ей не нужно ничего, кроме стула, чтобы посидеть до утра, а завтра она уйдет потихоньку. Архитектор и его жена чуть не уступили Берте: он был пленен такими нежными прелестями, она с интересом переживала неожиданную ночную драму. Но Гаспарина оставалась непреклонной, хотя и ее разбирало любопытство.

— Где же вы были? — все-таки спросила она.

— Наверху… в той комнате, в конце коридора… ну, вы знаете…

Кампардон всплеснул руками.

— Как! Стало быть, с Октавом… — воскликнул он. — Не может быть!

С Октавом, с этим тщедушным мальчишкой, такая хорошенькая пухленькая женщина! Он был раздосадован. Розе это тоже не понравилось, она приняла суровый вид. Что до Гаспарины, та совсем рассвирепела, задетая за живое, испытывая инстинктивную ненависть к молодому человеку. Опять Октав! Так она и знала, он путается с ними со всеми, но не такая же она дура, чтобы держать их для него наготове, тепленькими, в своей квартире!

— Поставьте себя на наше место, — повторяла она жестко. — Еще раз напоминаю вам, что у нас здесь молоденькая девушка.

— И потом, — сказал в свою очередь Кампардон, — не забудьте про весь наш дом, про вашего мужа, — ведь я всегда был с ним в наилучших отношениях… Он вправе будет удивиться. Не можем же мы открыто потворствовать вашему поведению, сударыня, поведению, о котором я, конечно, не могу позволить себе судить, но которое, я бы сказал, довольно легкомысленно, не так ли?

— Разумеется, мы не станем клеймить вас, — продолжала Роза. — Но люди так неблагожелательны! Скажут, что вы назначали свои свидания здесь, у нас… А ведь мой муж, как вам известно, работает на очень придирчивых людей. Малейшее пятнышко на его репутации — и он лишится всего… Позвольте мне также спросить вас, сударыня: как это вы не сдержали себя, ведь вы женщина верующая?.. Еще третьего дня аббат Модюи говорил о вас с такой отеческой нежностью.

Берта, стоя между ними, поворачивала голову то к одному, то к другому, отупело поглядывая на них. При всем своем испуге она начинала что-то понимать, удивляясь, как она могла тут очутиться… Зачем она позвонила к ним, что она делает среди этих людей, потревоженных ею? Она ясно видела их теперь: жену, занимавшую двуспальную кровать, мужа в нижнем белье и кузину в тоненькой юбке, обоих в белом пуху из одной и той же подушки. Они правы, нельзя так врываться к людям. И поскольку архитектор легонько подталкивал ее к прихожей, она ушла, даже не ответив на сетования набожной Розы.

— Хотите, я провожу вас до квартиры ваших родителей? — спросил Кампардон. — Ваше место там.

Испуганная Берта покачала головой.

— Тогда подождите, я выгляну на лестницу, а то я никогда не прощу себе, если с вами что-нибудь случится.

Лиза по-прежнему стояла посреди прихожей с подсвечником в руке. Взяв у нее свечу, Кампардон вышел на площадку лестницы и сразу же вернулся.

— Там никого нет, уверяю вас… Бегите скорее.

Берта, до сих пор упорно молчавшая, резко сорвала с себя шерстяную косынку и швырнула ее на пол, говоря:

— Нате! Это ваше… К чему это мне, раз он все равно меня убьет?

И она ушла во тьму, в одной рубашке, как и пришла. Кампардон с яростью дважды повернул ключ в замке.

— Отправляйся в другое место, пусть тебя пристукнут там! — пробормотал он.

Лиза, стоявшая позади него, расхохоталась.

— Нет, в самом деле, — добавил он, — если их пускать, они будут каждую ночь являться к вам… Прежде всего надо думать о себе… Еще сотней франков я бы поступился ради нее, но своим добрым именем — это уж извините!

Тем временем Роза и Гаспарина понемногу приходили в себя. Видели вы когда-либо подобную бесстыдницу? Разгуливать по лестнице совершенно голой! Право, есть женщины, которые не стесняются никого и ничего, если им приспичит! Но посмотрите, скоро два часа, пора уже спать! И супруги еще раз поцеловались: спокойной ночи, дорогой! Спокойной ночи, Душечка! Как славно, когда так любишь друг друга, живешь в мире и согласии, не то что в других семьях — каких только несчастий там не происходит! Роза опять взялась за томик Диккенса, соскользнувший ей на живот; большего ей и не надо было, — прочтет еще несколько страниц, а потом, утомленная переживаниями, уснет, как всегда, уронив книгу на постель. Кампардон последовал за Гаспариной, заставил ее лечь первой, потом примостился сам. Оба ворчали: простыня стали холодными, лежать неудобно, понадобится еще целых полчаса, чтобы согреться.

А Лиза, которая зашла к Анжели перед тем, как подняться наверх, говорила ей в это время:

— Дамочка вывихнула себе ногу… Покажите-ка, откуда у нее этот вывих.

— Вот откуда! — отвечала девочка, бросаясь на шею служанке и целуя ее в губы.

На лестнице Берту пробрала дрожь от холода, — калориферы начинали действовать только с первого ноября. Тем не менее ее страх улегся. Она спустилась вниз, постояла у своих дверей: ничего не слыхать, ни малейшего шороха. Затем она поднялась наверх, не решаясь дойти до комнаты Октава, прислушиваясь издалека: мертвая тишина, ни звука. Тогда Берта присела на коврике у дверей родительской квартиры, смутно рассчитывая дождаться здесь Адели. Она не в состоянии признаться во всем матери, это пугало ее так, будто она все еще была маленькой девочкой. Но торжественное безмолвие лестницы снова начало тревожить ее. Какой мрак, какая суровость! Никто не видел Берту, и все же ее смущало то, что она сидит в одной рубашке среди этой благопристойной позолоты и поддельного мрамора. Ей казалось, что из-за высоких дверей красного дерева полные достоинства супружеские спальни шлют ей укор. Никогда еще дом не был преисполнен такой добродетели. Между тем в окна на площадках скользнул луч луны, и все вокруг стало похожим на церковь; все было погружено в благоговейную сосредоточенность, начиная от вестибюля и кончая людскими, буржуазная порядочность всех квартир клубилась во мгле; и в тусклом свете луны белела нагота молодой женщины. Берта почувствовала, что даже стенам стыдно за нее; она обдернула на себе рубашку и спрятала ноги, с ужасом ожидая появления призрака Гура, в ермолке и шлепанцах.

Вдруг какой-то шорох заставил ее вскочить; обезумев, она уже собралась было забарабанить кулаками в дверь родительской квартиры, но ее остановил чей-то зов.

То был шепот, легкий, как дуновение.

— Сударыня… сударыня…

Берта посмотрела вниз, ничего не видя.

— Сударыня… сударыня… это я…

Перед ней появилась Мари, тоже в одной рубашке. Она услыхала возбужденные голоса, соскочила с кровати, стараясь не разбудить Жюля, и стала слушать, притаившись впотьмах в своей маленькой столовой.

— Идемте к нам… Вы попали в такую беду… Доверьтесь мне.

Мари тихонько успокаивала Берту, рассказывая ей, что произошло потом. Мужчины не причинили друг другу никакого вреда: Октав, ругаясь, придвинул к дверям комод, чтобы закрыться у себя в комнате, а муж спустился вниз, со свертком в руке, — он нес брошенные Бертой вещи, ботинки и чулки, которые он, вероятно, машинально завернул в пенюар, видя, что они валяются там в комнате. Одним словом, все кончилось. Завтра уж им, конечно, не дадут драться на дуэли.

Но Берта все стояла у порога; еще не прошедший страх и стыд не позволяли ей войти к этой даме, у которой она обычно не бывала. Мари пришлось взять ее под руку.

— Вы ляжете здесь, на кушетке. Я принесу вам шаль, я сама схожу к вашей матери… Боже мой, какое несчастье! Когда любишь, забываешь об осторожности.

— И хоть было бы ради чего! — сказала Берта со вздохом, который словно вобрал в себя всю жестокую бессмысленность этой ночи. — Он не зря ругается! Если он испытывает то же, что и я, он, наверно, сыт по горло!

Разговор неизбежно должен был свестись к Октаву. Обе женщины умолкли, потом, внезапно найдя друг друга в темноте, обнялись и расплакались. Их голые руки судорожно сплелись; разгоряченные рыданиями груди, полуприкрытые сползавшими с плеч рубашками, прижались друг к другу. То была уже крайняя усталость, беспредельная тоска, конец всему. Они не произнесли больше ни слова, их слезы лились, лились безудержно в потемках, окутавших погруженный в сонное оцепенение благопристойный дом.

XV

Наутро, когда дом пробудился от сна, он был полон горделивого буржуазного достоинства. На лестнице ничто не хранило следов ночного скандала; в поддельном мраморе стен не запечатлелось отражения бегущей со всех ног женщины в одной рубашке, из трипового коврика уже успел испариться запах ее тела. Правда, Гур, отправившийся около семи часов в обход, что-то вынюхивал. Однако он не совал носа в чужие Дела; поэтому, спустившись вниз и заметив во дворе двух служанок, Лизу и Жюли, которые, судя по их возбужденному виду, несомненно говорили об этом происшествии, он поглядел на них так сурово, что они тотчас разошлись в разные стороны.

Привратник вышел на улицу посмотреть, спокойно ли там. На улице было тихо. Но служанки, видимо, успели все разболтать, потому что проходившие мимо женщины из соседних домов останавливались, а лавочники стояли в дверях своих заведений и, задрав головы, вглядывались в окна всех этажей, как это обычно делают зеваки у дома, где произошло преступление. Впрочем, внушительный фасад заставлял людей помалкивать и идти своей дорогой, проявляя должную деликатность.

В половине восьмого появилась г-жа Жюзер в пеньюаре, — поискать Луизу, как она объяснила. У нее блестели глаза, она вся горела, словно в лихорадке. Остановив Мари, которая поднималась наверх с молоком, она попыталась выведать у той что-нибудь, но ничего не добилась; она даже не узнала, как приняла мать провинившуюся дочь. Тогда г-жа Жюзер зашла к Гурам, будто бы для того, чтобы подождать почтальона; не выдержав, она спросила, почему господин Октав не спускается вниз, уж не болен ли он? Привратник ответил, что это ему неизвестно, к тому же господин Октав никогда не выходит из дому раньше десяти минут девятого. Тут мимо них прошла госпожа Кампардон номер два, очень бледная и суровая; все поклонились ей. Наконец, когда г-же Жюзер пришлось уже волей-неволей подняться обратно, ей посчастливилось: на площадке у своей квартиры она встретила архитектора, который спускался вниз, по пути натягивая перчатки. Они сокрушенно поглядели друг на друга, затем он пожал плечами.

— Ах, бедные… — прошептала она.

— О нет, так им и надо! — свирепо сказал архитектор. — Пусть это послужит примером для других… Я ввожу молодчика в порядочный дом, умоляю его не приводить сюда женщин, а он путается с невесткой домовладельца, — ведь это же просто издевательство надо мной! Делают из меня какого-то идиота!

На том разговор и кончился. Г-жа Жюзер вошла к себе. Кампардон продолжал спускаться по лестнице; он был так взбешен, что порвал перчатку.

Пробило восемь часов, и появился Огюст, с изменившимся лицом, осунувшийся от жестокой мигрени; он прошел через двор в магазин. Сгорая от стыда и боясь встретиться с кем-нибудь, Огюст отправился по черной лестнице, но он же не мог бросить все дела! Когда он вошел в магазин и увидел прилавки, кассу, за которую обычно усаживалась Берта, у него от волнения сдавило горло. Рассыльный снял ставни; Огюст стал отдавать ему распоряжения на день, но вдруг с испугом заметил Сатюрнена, вылезшего из подвального помещения. Глаза сумасшедшего горели; скаля зубы, как голодный волк, и сжав кулаки, он направился прямо к Огюсту.

— Где она? Если ты только притронешься к ней, я зарежу тебя, как свинью!

Огюст в отчаянии попятился назад.

— Еще этот на мою голову!

— Молчи, или я тебя зарежу! — повторил Сатюрнен, готовый броситься на него.

Огюст предпочел не вступать с ним в спор и ушел. Он смертельно боялся сумасшедших, — попробуй, договорись с ними! Крикнув рассыльному, чтобы тот запер Сатюрнена в помещении склада, и выйдя под арку, он столкнулся с Валери и Теофилем. Сильно простуженный Теофиль кашлял, захлебываясь; шея у него была обмотана красным шарфом. И он и жена его, видимо, уже знали все, потому что оба остановились и участливо поглядели на Огюста. После ссоры из-за наследства между обоими семействами возникла непримиримая вражда, они не разговаривали друг с другом.

— Ведь у тебя есть брат… — перестав кашлять и пожав Огюсту руку, сказал Теофиль. — Я хочу, чтобы ты не забывал об этом в беде.

— Да, — прибавила Валери, — мне следовало бы радоваться, что я отомщена, — чего она мне только не наговорила, помните? Но мы все же сочувствуем вам, мы-то ведь не какие-нибудь бессердечные люди.

Огюста глубоко тронуло их ласковое отношение; он провел их в магазин, искоса поглядывая на слонявшегося вокруг Сатюрнена. И здесь произошло полное примирение. Имя Берты не было произнесено, однако Валери намекнула, что во всех раздорах виновата эта женщина, — никто из них не сказал другому резкого слова, пока та не вошла в их семью и не обесчестила ее. Огюст слушал, опустив глаза и кивая в знак согласия. В соболезнованиях Теофиля сквозило злорадство: очень хорошо! Оказывается, не только его постигла подобная участь! Он с любопытством следил за лицом брата.

— И что же ты решил? — спросил он.

— Конечно, драться! — твердо ответил оскорбленный супруг.

Радость Теофиля была испорчена. Видя мужество Огюста, и он и Валери стали гораздо холоднее к нему. А тот рассказывал им об ужасной ночной сцене, сожалея, что не решился купить пистолет и был вынужден лишь отвесить этому господину пощечину; правда, этот господин дал ему сдачи, но тем не менее получил свое, да еще как! Этакий подлец, — полгода он насмехался над ним, Огюстом, притворяясь, что всецело на его стороне, и даже — какова наглость! — подробно рассказывал мужу о поведении жены в те самые дни, когда она бегала к нему наверх! Что касается этой твари, раз она укрылась у родителей, пусть там и остается, он ни за что не возьмет ее обратно к себе!

— Поверите ли, в прошедшем месяце я дал ей триста франков на ее наряды! — воскликнул он. — Я был так добр, так снисходителен, я мирился со всем, лишь бы сохранить свое здоровье! Но с этим примириться нельзя, нет, нет, ни в коем случае!

Теофиль вообразил себе смертельный исход, и при этой мысли его пробрал озноб.

— Это же глупо, — произнес он сдавленным голосом, — дать продырявить себя насквозь! Я бы не стал драться.

Но поймав на себе взгляд Валери, он добавил смущенно:

— Если бы со мной произошло нечто подобное.

— Ах, негодная… — вполголоса проговорила молодая женщина. — Подумать только, что двое мужчин будут драться из-за нее насмерть! На ее месте я бы навеки потеряла сон!

Огюст был непоколебим. Он будет драться. И он уже все обдумал. Так как он непременно хочет в секунданты Дюверье, он сейчас же поднимется наверх, все ему расскажет и немедленно пошлет его к Октаву. Вторым секундантом он выбрал Теофиля, если тот не будет возражать. Теофилю пришлось согласиться, но он почему-то мгновенно почувствовал себя хуже и снова стал похож на капризного ребенка, который требует, чтобы его пожалели. Тем не менее он предложил брату пойти с ним к Дюверье: хоть эти люди и воры, но бывают такие обстоятельства, когда приходится забывать о многом. Как Теофиль, так и его жена явно мечтали о примирении всей родни; вероятно, они поняли, по зрелом размышлении, что им же будет выгоднее, если они перестанут дуться друг на друга. В конце концов Валери весьма любезно предложила Огюсту заменить ему кассиршу, пока он не найдет какую-нибудь девушку на эту должность.

— Только мне еще нужно, — добавила она, — около двух часов свести Камилла в Тюильри.

— Ну, пропустишь один разок! — сказал ее муж. — И дождь идет, к тому же.

— Нет, нет, ребенок должен дышать свежим воздухом. Придется пойти.

Наконец братья отправились наверх, к Дюверье. Но Теофиль остановился на первой же ступеньке; его одолел отчаянный кашель. Он схватился за перила и, когда смог заговорить, с трудом пробормотал хриплым голосом:

— Знаешь, я теперь так счастлив, я ни на миг не сомневаюсь в ней… Нет, в этом отношении ее нельзя упрекнуть, она доказала мне свою верность.

Огюст, не понимая, смотрел на брата: какой же он желтый, а бородка на его дряблых щеках — какая она реденькая, чахлая! Этот взгляд окончательно рассердил Теофиля, и без того раздраженного смелостью Огюста.

— Я говорю о моей жене, — продолжал он. — Ах ты, бедняга, мне жаль тебя от всего сердца! Помнишь, как я глупо вел себя в день твоей свадьбы? Но тебе-то сомневаться не приходится, ты их застал на месте преступления!

— Вздор! — сказал Огюст, напуская на себя храбрость. — Я ему еще переломаю кости! Честное слово, я бы плюнул на все, если б у меня не болела голова!

Дернув за ручку звонка, Теофиль подумал вдруг, что они могут и не застать советника; ведь с того дня, как Дюверье нашел Клариссу, он совсем уже отбросил всякий стыд и даже не ночевал дома. И в самом деле, Ипполит, который открыл им дверь, сказал, не отвечая на вопрос о хозяине, что госпожа Дюверье в гостиной, она там упражняется на фортепьяно. Они вошли. Клотильда, о самого утра затянутая в корсет, сидела за инструментом, ее пальцы равномерно и непрерывно пробегали по клавишам вверх и вниз; а так как она ежедневно отводила два часа на гаммы, чтобы не утратить беглости, она старалась давать попутно пищу уму и потому читала сейчас раскрытый перед ней на пюпитре журнал «Revue des deux Mondes». Однако это ничуть не замедляло чисто механической работы ее рук.

— А, это вы! — сказала Клотильда, когда братья извлекли ее из-под неудержимого потока звуков, которые заливали ее и хлестали как град, отгораживая от всего окружающего.

Она даже не удивилась, заметив Теофиля. Впрочем, тот держался весьма чопорно, как человек, явившийся по чужому делу. Огюст уже заранее придумал целую историю. Ему было стыдно посвящать сестру в свои злоключения, и кроме того он боялся напугать ее дуэлью. Но он не успел солгать: поглядев на него, она спокойно спросила:

— Ну, и что ты теперь намерен делать?

Огюст вздрогнул и покраснел. Стало быть, все уже знают?

— Драться, черт возьми! — ответил он смело, тем же тоном, который еще раньше заставил Теофиля прикусить язык.

— Вот как! — сказала Клотильда, на этот раз крайне удивленная.

Тем не менее она не стала его осуждать. Хотя скандал от этого лишь разрастется, но честь требует жертв. Клотильда только напомнила брату, что она вначале возражала против его женитьбы. Ничего другого и нельзя было ожидать от девушки, которая, по всей видимости, и понятия не имела о том, что такое обязанности замужней женщины.

Огюст спросил сестру, где ее супруг.

— Он в отъезде, — ответила та без записки.

Огюст пришел в отчаяние, он ничего не хотел предпринимать, не посоветовавшись предварительно с Дюверье. Клотильда выслушала его, но умолчала о новом адресе, не желая посвящать родню в свои семейные неурядицы. Наконец она нашла выход, посоветовав Огюсту отправиться на улицу Энгиен, к дядюшке Башелару, — может быть, там ему удастся получить необходимые сведения. И она опять повернулась к фортепьяно.

— Это Огюст просил меня пойти с ним, — счел нужным заявить молчавший до сих пор Теофиль. — Позволь мне поцеловать тебя, Клотильда… Нам всем одинаково тяжело.

Сестра подставила ему холодную щеку.

— Мой бедный мальчик, тяжело только тому, кто сам доводит себя до этого. Я же прощаю всем… А тебе надо бы позаботиться о себе, по-моему, ты простудился.

Потом она снова подозвала Огюста:

— Если дело не уладится, сообщи мне. Я буду очень беспокоиться.

И поток звуков хлынул с прежней силой, захлестнул Клотильду, затопил ее; а она, посреди этой бури, продолжая механически барабанить гаммы во всех тональностях, опять углубилась в чтение журнала.

Спустившись вниз, Огюст некоторое время колебался, не зная, идти ли ему к Башелару. Как сказать старику: «Ваша племянница изменила мне»? Наконец он решил добыть у дядюшки адрес Дюверье, не посвящая его в то, что произошло; Все было налажено: Валери посторожит магазин, а Теофиль будет вести наблюдение за домом, пока не вернется брат. Огюст послал за фиакром и был уже готов уйти, как вдруг Сатюрнен, который исчез незадолго до того, выбежал со склада с большим кухонным ножом, размахивая им и крича:

— Я его зарежу! Я его зарежу!

Все всполошились. Побледневший Огюст быстро вскочил в фиакр и захлопнул дверцу.

— Опять он с ножом! — твердил он. — Постоянно эти ножи! Теофиль, прошу тебя, убери его, постарайся, чтобы его уже не было здесь, когда я вернусь… У меня и без того достаточно неприятностей!

Рассыльный держал сумасшедшего за плечи. Валери дала кучеру адрес. Но кучер, неимоверно грязный толстяк с красным, как сырое мясо, лицом, еще не протрезвившийся со вчерашнего дня, не спешил; он неторопливо усаживался, подбирая вожжи.

— В один конец, хозяин? — спросил он хриплым голосом.

— Нет, по часам, и живее. Прибавлю на чай, будете довольны.

Фиакр тронулся. Это было старое ландо, огромное и засаленное; кузов его угрожающе болтался на изношенных рессорах. Тянувшая фиакр большая белая кляча плелась шагом, напрягаясь от усилий, мотая шеей и высоко вскидывая ноги. Огюст посмотрел на часы — ровно девять. В одиннадцать часов вопрос о дуэли уже будет, пожалуй, разрешен. Вначале медленная езда раздражала Огюста, затем его мало-помалу начало клонить ко сну. Он всю ночь не смыкал глаз, да еще эта жалкая колымага нагоняла на него тоску. Теперь, когда он сидел один в фиакре, убаюкиваемый качкой, оглушенный дребезжанием надтреснутых стекол, лихорадочное возбуждение, заставлявшее его бодриться перед родными, улеглось. Какая ж, однако, дурацкая история! Его лицо посерело, он обхватил руками голову, которая разламывалась от боли.

На улице Энгиен его ожидала новая неприятность. Во-первых, у ворот комиссионера оказалось такое скопление ломовых телег, что Огюста чуть не раздавили; затем он наткнулся в крытом дворе на целую толпу упаковщиков, ожесточенно заколачивавших какие-то ящики; ни один из них не мог сказать, где найти Башелара. Огюсту казалось, что молотки бьют его прямо по голове, но он все же решил дождаться дядюшки. Тогда один из подмастерьев, сжалившись над его страдальческим видом, шепнул ему на ухо адрес: мадемуазель Фифи, улица Сен-Марк, четвертый этаж. Старик Башелар, наверно, там.

— Как вы сказали? — переспросил задремавший было кучер.

— Улица Сен-Марк, и прибавьте ходу, если можете.

Фиакр снова тронулся в путь со скоростью похоронной процессии. На бульваре его задел омнибус. Стекла трещали, рессоры жалобно взвизгивали, глубокая тоска все сильнее одолевала облизнутого мужа, разыскивающего себе секунданта. Тем не менее они добрались до улицы Сен-Марк.

На четвертом этаже дверь отворила толстая седая старушка. У нее был необычайно взволнованный вид; когда Огюст спросил г-на Башелара, она сразу же его впустила.

— Ах, сударь, вы, конечно, из его друзей. Постарайтесь хоть вы успокоить его. Он сейчас очень расстроился, бедный господин Нарсис… Вы должны меня знать, он, вероятно, говорил вам обо мне: я мадемуазель Меню.

Растерянный Огюст очутился в небольшой комнате, с окном во двор, опрятной и дышавшей глубоким провинциальным спокойствием. Все в ней говорило о трудолюбии и аккуратности; так и чувствовалось, что здесь счастливо протекает чистая Жизнь скромных людей. За пяльцами, в которых была натянута священническая епитрахиль, сидела хорошенькая светловолосая девушка с наивным лицом; она плакала горькими слезами, а стоявший около нее дядюшка Башелар, нос которой пламенел, а глаза были налиты кровью, исходил слюной от злобы и отчаяния. Он был настолько вне себя, что даже не удивился приходу Огюста и немедленно призвал его в свидетели.

— Вот вы, к примеру, господин Вабр, — бушевал старик, — вы, человек порядочный, что бы вы сделали на моем месте! Приезжаю я сюда утром, немногим раньше обычного; захватил сахар, оставшийся от моего кофе, и три монетки по четыре суя чтобы сделать ей сюрприз; вхожу к ней в комнату — и застаю ее в кровати с этой скотиной Геленом! Ну, скажите по совести, как бы вы отнеслись к подобной истории?

Огюст, окончательно растерявшись, густо покраснел. Он подумал, что дядюшка знает о его несчастье и смеется над ним. Но Башелар продолжал, не дожидаясь ответа:

— Ах, мадемуазель, вы и не подозреваете, что вы натворили! Ведь я совсем помолодел, я был так рад, что нашел для вас милый уголок, где я снова пытался поверить в возможность счастья… Да, вы были ангелом, цветком, ваша свежесть доставляла мне отраду после всех этих грязных баб… И вы спутались с такой скотиной, как Гелен.

Его душило неподдельное волнение, он говорил прерывистым голосом, исполненным глубокого страдания. Все рушилось, он оплакивал потерю идеала, икая с похмелья.

— Я не знала, дядюшка, — рыдая еще сильнее при виде столь плачевного зрелища, лепетала Фифи, — право, я не думала, что это вас так огорчит.

Она, видимо, искренне недоумевала. У нее был все тот же простодушный взгляд, она сохраняла аромат целомудрия, наивность маленькой девочки, которая еще не знает, в чем различие между мужчиной и женщиной. Да и тетушка Меню клялась, что Фифи по сути совсем невинна.

— Успокойтесь, господин Нарсис… Она же любит вас… Я словно чувствовала, что это вам не понравится, Я сказала ей: «Если господин Нарсис узнает, он будет недоволен». Но ведь она еще ребенок, она еще так мало жила на свете, верно? Она не соображает, что может доставить удовольствие и что может огорчить… Не надо плакать, ведь ее сердце все равно принадлежит вам.

Однако ни Фифи, ни дядюшка не слушали ее, и старушка повернулась к Огюсту. Как она обеспокоена этой историей — из-за будущего своей племянницы… Не так-то легко прилична пристроить молодую девушку! Она сама тридцать лет проработала у братьев Мардьен, в золотошвейной мастерской на улице Сен-Сюльпис, где о ней могут дать отзыв, и ей-то хорошо известно, ценою каких лишений сводит концы с концами парижская работница, если желает оставаться порядочной женщиной. Хотя она по доброте душевной готова все отдать и хотя ее родной брат, капитан Меню, расставаясь с жизнью, поручил Фанни ее заботам, ей никак не удалось бы прокормить девочку на тысячу франков пожизненной ренты, благодаря которой она может не работать больше. Вот она и надеялась умереть спокойно, видя, что девочка под крылышком у господина Нарсиса. Но не тут-то было, теперь Фифи рассердила дядюшку, и все из-за каких-то глупостей!

— Вы, может быть, знаете Вильнев, возле Лилля, — заключила она. — Я родом оттуда. Это довольно большой город…

Но Огюст потерял терпение. Он оставил тетушку и повернулся к Башелару, чье шумное отчаяние уже начало стихать.

— Я хотел попросить вас дать мне новый адрес Дюверье… Вы, наверно, знаете его.

— Адрес Дюверье, адрес Дюверье… — бормотал дядюшка. — Вы имеете в виду адрес Клариссы? Сейчас, погодите.

Он открыл дверь в комнату Фифи. Изумленный Огюст увидел, как оттуда вышел Гелен, — старик запер его там, чтобы дать ему время одеться; кроме того, он хотел, чтобы Гелен был тут, когда он станет решать его дальнейшую судьбу. Вид сконфуженного молодого человека, волосы которого все еще были в беспорядке, вызвал у дядюшки новый прилив гнева.

— О-о, негодяй, ты мой племянник, и ты же меня обесчестил! Ты запятнал наше имя, ты позоришь мои седины! Нет, ты добром не кончишь, мы еще увидим тебя на скамье подсудимых!

Гелен слушал, опустив голову, смущенный и злой.

— Право, дядюшка, — вполголоса проговорил он, — вы уж слишком набрасываетесь на меня. Да, да, умерьте немного свой пыл, прошу вас… Напрасно вы думаете, что меня это так забавляет! Зачем вы привели меня к мадемуазель Фифи? Я вас об этом не просил. Вы сами меня сюда притащили. Вы всех сюда таскаете.

Но Башелар опять расплакался.

— Ты отнял у меня все, у меня не было ничего, кроме нее… Ты будешь причиной моей смерти, и я не завещаю тебе ни гроша, слышишь, ни гроша!

Тут уж Гелена взорвало.

— Оставьте меня в покое! Я сыт по горло! Что я вам всегда говорил? Вот они, вот они, печальные последствия! Сами видите, как мне повезло, когда я единственный раз имел глупость воспользоваться случаем! Черт возьми! Провел приятную ночь, а потом — изволь убираться вон! И рви на себе волосы всю жизнь, как болван!

Фифи утерла слезы. Когда она ничего не делала, ей сразу становилось скучно. Она взяла иглу и снова принялась за вышивание епитрахили; озадаченная яростью мужчин, она время от времени поднимала на них большие невинные глаза.

— Я очень спешу, — решился вставить слово Огюст. — Не дадите ли вы мне этот адрес — улицу и номер дома, больше ничего.

— Ах да, адрес, — сказал дядюшка. — Сейчас, погодите. Чувства переполняли его, он схватил Гелена за руку.

— Неблагодарный, ведь я приберегал ее для тебя, честное слово! Я думал: если он будет благоразумен, я отдам ему Фифи… Но ты, свинья, не мог подождать. Пришел и взял ее просто так.

— Нет, дайте мне уйти, — сказал Гелен, тронутый добротой старика. — Я уже чувствую, что неприятности на этом не кончатся…

Но Башелар подвел его к девушке.

— Ну-ка, Фифи, погляди на него, — можешь ты его полюбить? — спросил он.

— Пожалуй, если вам будет приятно, дядюшка, — ответила та.

Этот честный ответ окончательно сразил Башелара. Он тер глаза платком, сморкался, в горле у него стоял ком. Ну ладно, посмотрим! Он всегда желал ей только счастья. И тут же он внезапно прогнал Гелена.

— Убирайся… Я подумаю.

В это время тетушка Меню опять отвела Огюста в сторону, чтобы изложить ему свои взгляды. Мастеровой, наверно, бил бы девочку, не так ли? А чиновник наплодил бы кучу ребят. Но с господином Нарсисом она, напротив, может рассчитывать на приданое, которое позволит ей сделать приличную партию. Слава богу, они обе из слишком хорошей семьи, тетушка никогда не допустит, чтобы племянница дурно вела себя, переходила из рук в руки, от одного любовника к другому. Нет, ей нужно, чтобы племянница была солидно устроена.

Гелен уже собрался уходить, но Башелар снова подозвал его:

— Поцелуй ее в лоб, я разрешаю.

И затем сам вытолкал Гелена за дверь. Когда Башелар вернулся в комнату, он встал перед Огюстом, приложив руку к сердцу.

— Я не шучу, — заявил он. — Даю вам слово, что я и вправду хотел отдать ему Фифи, позднее.

— Так как же с адресом? — спросил Огюст, чье терпение, наконец, иссякло.

Дядюшка с удивлением посмотрел на него, словно уже ответил ему раньше.

— А? О чем это вы? Адрес Клариссы? Да я его не знаю.

Огюста передернуло от возмущения. Все оборачивается против него, люди словно сговорились делать из него посмешище! Башелар, видя, как расстроился Огюст, подал ему мысль: этот адрес несомненно известен Трюбло, которого можно найти — надо съездить к биржевому маклеру Демарке, у которого он служит. И дядюшка, будучи любителем пошататься по улицам, вызвался даже сопровождать своего молодого друга. Огюст согласился.

— Нате! — сказал дядюшка Фифи, в свою очередь целуя ее в лоб. — Возьмите, вот вам сахар, который остался от моего кофе, и три монетки по четыре су для копилки. Будьте паинькой и ждите моих распоряжений.

Молодая девушка скромно продолжала вышивать, с примерным усердием. Луч солнца, скользнувший с соседней крыши, оживил комнату, позолотив этот невинный уголок, куда не доносился даже уличный шум. Он пробудил в Башеларе все поэтические чувства, на которые тот был способен.

— Да благословит вас бог, господин Нарсис, — сказала тетушка Меню, провожая его. — Теперь я успокоилась… Прислушивайтесь только к голосу своего сердца, оно вам все подскажет.

Кучер опять успел уснуть и заворчал, когда дядюшка дал ему адрес Демарке, на улице Сен-Лазар. Лошадь, вероятно, тоже спала, — ее пришлось долго хлестать кнутом, чтобы она сдвинулась с места. Наконец фиакр с трудом покатился.

— И все-таки мне очень тяжело, — через некоторое время заявил дядюшка. — Вы не можете себе представить, как я был потрясен, когда увидел Гелена в одной рубашке… Да; это надо испытать самому…

Башелар продолжал говорить, без умолку расписывая подробности и не замечая, что Огюсту все больше становится не по себе. Наконец Огюст решился, чувствуя, что иначе он попадет в ложное положение, и рассказал дядюшке, почему он так спешно разыскивает Дюверье.

— Берта связалась с этим жалким приказчиком! — воскликнул дядюшка. — Вы меня удивляете, сударь!

Однако его удивление было вызвано преимущественно выбором племянницы. Впрочем, подумав, он возмутился. Да, его сестре Элеоноре есть в чем себя упрекнуть. Он и знать больше не хочет свою родню. Конечно, он не станет вмешиваться в эту дуэль, но он находит, что она непременно должна состояться.

— Вот и я сегодня, когда увидел Фифи в кровати с мужчиной… Я уже хотел было разнести все вокруг… Если бы вам пришлось пережить нечто подобное…

Огюст вздрогнул и болезненно поморщился.

— Ах, верно, я совсем забыл… — спохватился дядюшка. — Вам-то моя история не кажется забавной.

Наступило молчание, фиакр уныло раскачивался. Огюст, чей пыл угасал с каждым оборотом колеса, покорно переносил тряску; лицо его приняло землистый оттенок, левый глаз был прищурен от мигрени. Почему Башелар находит, что дуэль непременно должна состояться? Не ему бы, родному дяде виновной, настаивать на кровопролитии. В ушах Огюста звучали слова его брата: «Это же глупо — дать продырявить себя насквозь» — назойливая фраза, которая упорно не выходила у него из головы и как бы слилась в конце концов с невралгической болью. Его несомненно убьют, он это предчувствует: мрачные мысли нахлынули на Огюста, он растрогался, уже вообразив себя мертвым, и сам оплакивал себя.

— Я вам сказал: улица Сен-Лазар! — закричал дядюшка кучеру. — Это не в Шайо. Надо же свернуть налево.

Наконец фиакр остановился. Из предосторожности они вызвали Трюбло к себе, и тот с непокрытой головой спустился вниз поговорить с ними в подворотне.

— Вы знаете адрес Клариссы? — спросил его дядюшка.

— Адрес Клариссы?.. Как же! Улица Асса.

Они поблагодарили Трюбло и уже собрались снова сесть в экипаж, но тут Огюст спросил в свою очередь:

— А номер дома?

— Номер дома… Вот номера-то я и не знаю!

Огюст вдруг объявил, что предпочитает прекратить поиски. Трюбло силился припомнить: он однажды обедал там, это где-то позади Люксембургского дворца, но он не помнит, где именно находится дом, в конце ли улицы, по правой или по левой стороне. Вот подъезд ему хорошо знаком, он бы сразу сказал: «Это здесь!» Тут у дядюшки явилась новая мысль, — он попросил Трюбло сопровождать их. Огюст возражал, он никого больше не хочет утруждать и собирается вернуться домой. Впрочем, и Трюбло отказывался, явно испытывая какую-то неловкость. Нет, в таком доме ноги его больше не будет. Он не открыл им, что его отказ на самом деле связан с одной совершенно нелепой историей: новая кухарка Клариссы, которую он вздумал ущипнуть в тот вечер, в кухне, возле плиты, влепила ему с размаху пощечину. Слыханное ли это дело? Пощечина за маленький знак внимания, за попытку свести знакомство! Никогда еще с ним не случалось ничего подобного, он до сих пор не может опомниться.

— Нет, нет, — сказал Трюбло, подыскивая отговорку, — в те дома, где мне хоть раз было скучно, я больше ни ногой… Кларисса стала на редкость нудной, чертовски злой и более буржуазной, чем любая буржуазная дама! Вдобавок она взяла к себе после смерти отца всю свою семейку — сплошь уличные разносчики: мамаша, две сестры, долговязый прощелыга братец и даже сумасшедшая тетя, словом, знаете, такой народец, который торгует игрушками на панелях. Можете себе представить, какой там у Дюверье несчастный и жалкий вид!

И Трюбло рассказал им, что в тот ненастный день, когда советник встретил Клариссу в каком-то подъезде, она же еще и рассердилась на него, со слезами упрекая его в том, что он никогда ее не уважал. Да, она уехала с улицы Серизе, потому что не могла дольше терпеть, хоть и скрывала до поры до времени свои страдания, — так унижал он ее достоинство. Почему он снимал орденскую ленточку, когда приходил к ней? Уж не казалось ли ему, что она может как-то запятнать эту ленточку? Да, она согласна помириться с ним, но прежде он должен поклясться ей честью, что не будет снимать ленточки, — она настаивает на том, чтобы к ней относились почтительно, она не желает, чтобы ее оскорбляли на каждом шагу. И Дюверье, растерявшись, дал клятву; Кларисса опять полностью покорила его, он был взволнован и умилен: это верно, у Клариссы возвышенная душа.

— Теперь он не снимает ленточки, — добавил Трюбло. — Кларисса, наверно, заставляет его спать при ленте. Она форсит перед своим семейством, эта девка… Вдобавок толстяк Пайан уже проел те двадцать пять тысяч, которые она выручила за мебель, и Дюверье пришлось купить ей новую обстановку, на этот раз за тридцать тысяч. Да, тут дело пропащее, она держит его под башмаком, ему уже никак не отцепиться от ее юбки. И надо же, чтобы человеку нравилась такая дохлятина!

— Ну, раз господин Трюбло не может присоединиться к нам, я уезжаю, — сказал Огюст; все эти россказни еще больше раздражали его.

Но Трюбло заявил, что все-таки поедет с ними; к Клариссе он не поднимется, а только укажет им подъезд. Он сбегал за шляпой, отпросился под каким-то предлогом и уселся вместе с ними в фиакр.

— На улицу Асса! — крикнул он кучеру. — Там я вам покажу, где остановиться.

Кучер выругался. На улицу Асса! Экая напасть! Достались ему любители покататься! Ну что ж, как-нибудь доберемся. От большой белой лошади валил пар, но она едва передвигала ноги, страдальчески мотая головой, как бы кланяясь при каждом шаге.

Между тем Башелар принялся рассказывать Трюбло о своем горе. Его постиг сокрушительный удар. Да, такая восхитительная девочка, и с такой скотиной, как Гелен! Он застал их в постели. Но дойдя до этого места своего рассказа, Башелар вспомнил об Огюсте, который сидел, съежившись, в углу экипажа, мрачный и полный тоски.

— Ах, правда, простите! — пробормотал дядюшка. — Я все время забываю…

— У нашего друга семейное несчастье, — обращаясь к Трюбло, продолжал он. — Потому мы и гоняемся за Дюверье… Да, господин Вабр застал сегодня ночью свою жену…

Башелар сделал выразительный жест.

— С Октавом, вы же знаете его… — добавил он кратко.

Трюбло, со свойственной ему манерой говорить не стесняясь, чуть не заявил, что в этом нет ничего удивительного, но вовремя спохватился и сказал лишь со злобным презрением:

— Ну и дурак этот Октав!

Обманутый муж не решился попросить у него разъяснения. Выслушав оценку Трюбло, все умолкли. Каждый погрузился в свои мысли. Фиакр словно перестал двигаться; он, казалось, уже несколько часов катился по какому-то мосту. Трюбло, первым очнувшись от раздумья, довольно справедливо отметил:

— Что-то мы не очень быстро двигаемся.

Но ничто не могло заставить их лошадь бежать более резво, и когда они добрались до улицы Асса, было уже одиннадцать часов. Там они потеряли еще с четверть часа, потому что Трюбло только похвастал, он не помнил подъезда. Вначале он заставил кучера проехать всю улицу до конца, не останавливаясь, затем приказал вернуться обратно, и так три раза подряд. Огюст, следуя точным указаниям Трюбло, заходил то в один дом, то в другой, но всюду привратники отвечали: «У нас таких жильцов нет». Наконец одна торговка фруктами показала ему какую-то дверь. Огюст пошел наверх вместе с Башеларом, Трюбло остался в фиакре.

Дверь им открыл долговязый прощелыга братец. В углу рта у него торчала папироса; пустив дым прямо им в лицо, он провел их b гостиную. Когда они спросили г-на Дюверье, он постоял перед ними, покачиваясь на каблуках, ухмыльнулся и не сказал ничего. Потом он исчез, вероятно, пошел за советником. Посреди роскошной гостиной с новехонькой мебелью, обитой голубым атласом, на котором, однако, уже виднелись жирные пятна, младшая из сестер Клариссы, усевшись на ковер, вычищала принесенную из кухни кастрюлю; другая сестра, постарше, разыскав незадолго перед тем ключ от стоящего в комнате великолепного фортепьяно, молотилакулаками по клавишам. Девочки подняли голову, увидев вошедших мужчин, но не прервали своего занятия, а, напротив, стали скрести и молотить с еще большим ожесточением. Прошло пять минут, никто не показывался. Огюст и дядюшка переглядывались, оглушенные, и совсем пришли в ужас, когда услыхали раздавшееся а соседней комнате рычание, — это умывали сумасшедшую тетю. Наконец одна из дверей приоткрылась, и в ней показалась голова г-жи Боке, матери Клариссы; старуха была в таком грязном платье, что не решилась выйти к посетителям.

— Что вам угодно, господа? — спросила она.

— Нам нужен господин Дюверье! — нетерпеливо воскликнул дядюшка. — Мы же сказали вашему слуге… Доложите, что пришли господин Огюст Вабр и господин Нарсис Башелар.

Г-жа Боке опять закрыла дверь. Теперь старшая из девочек, взобравшись на табурет, била по фортепьяно локтями, а младшая, пытаясь отскоблить приставший ко дну жир, скребла кастрюлю железной вилкой. Прошло еще пять минут, и в гостиной появилась Кларисса, которую, видимо, ничуть не смущал стоявший в комнате невообразимый шум.

— Ах, это вы! — сказала она Башелару, даже не взглянув на Огюста.

Дядюшка остолбенел. Он бы никогда ее не узнал, так ее разнесло. Эта дылда, худая, как мальчишка, курчавая, как пудель, превратилась в толстуху с прилизанными волосами, лоснящимися от помады. Не дав Башелару опомниться, она грубо заявила, что не желает принимать у себя подобного сплетника, рассказывающего Альфонсу всякие гадости; да, да, это Башелар обвинил ее в том, что она живет с друзьями Альфонса, подцепляя их за его спиной, одного за другим; и пусть Башелар не вздумает отпираться, ей все сказал сам Альфонс.

— Послушайте, милейший, — добавила она, — если вы явились сюда пьянствовать, можете убираться вон… С прежней жизнью покончено. Теперь я хочу, чтобы ко мне относились с уважением.

И она ударилась в рассуждения о светских приличиях, страстная приверженность, к которым у нее усилилась, превратилась в навязчивую идею. Кларисса разогнала таким образом всех гостей своего любовника, строго придираясь к их нравственности, запрещая курить, требуя, чтобы ее величали сударыней, наносили ей визиты. Прежде свойственные ей штукарство и ломанье исчезли; теперь она лишь усердно разыгрывала из себя важную даму, хотя у нее то и дело прорывались грубые слова и развязные жесты. Мало-помалу Дюверье опять очутился в одиночестве, вместо веселого уголка он попал в обстановку, густо пропитанную буржуазным духом: здесь, среди грязи и шума, он сталкивался с теми же неприятностями, что и у себя дома. Как говорил Трюбло, на улице Шуазель было ничуть не скучнее и куда чище.

— Мы пришли не к вам, — ответил Башелар; он уже успел оправиться от растерянности, так как нелюбезный прием у особ этого сорта был ему не в новинку. — Нам нужно поговорить с Дюверье.

Кларисса взглянула на второго посетителя. Она приняла его за судебного пристава, зная, что дела Альфонса в последнее время сильно пошатнулись.

— Да мне-то что в конце концов! — сказала она. — Можете забрать его и оставить себе… Подумаешь, удовольствие — возиться с его прыщами!

Теперь Кларисса даже не давала себе труда скрывать свое отвращение; к тому же она была уверена, что ее жестокость лишь больше привязывает к ней Дюверье.

— Ну ладно, иди сюда, раз эти господа настаивают на своем! — крикнула она, открыв дверь.

Дюверье, видимо ожидавший за дверью, вошел и, пытаясь улыбнуться, пожал посетителям руки. В его облике уже не было прежней моложавости, которая появлялась у него, бывало, после вечера, проведенного с Клариссой на улице Серизе; он выглядел бесконечно усталым, угрюмым и похудевшим; временами он вздрагивал, как будто его тревожило что-то, притаившееся за его спиной.

Кларисса, желая все слышать, осталась. Башелар не хотел говорить при ней и пригласил советника позавтракать с ним.

— Не отказывайтесь, вы крайне нужны господину Вабру. Надеюсь, сударыня будет так любезна и разрешит…

Но Кларисса заметила наконец, что ее сестренка колотит по клавишам, и, влепив ей затрещину, выставила ее за дверь, а заодно уже шлепнула и вытолкнула вон и вторую с ее кастрюлей. Поднялся адский гвалт. Сумасшедшая тетя в соседней комнате опять зарычала, вообразив, что идут ее бить.

— Ты слышишь, крошка, — тихо проговорил Дюверье, — господа приглашают меня с собой.



Она не слушала его, с испугом и нежностью осматривая фортепьяно. Месяц тому назад она стала брать уроки музыки. Это было ее честолюбивое стремление, многолетняя заветная мечта, на осуществление которой в будущем она смутно надеялась, считая, что именно это должно сразу возвести ее в ранг светской дамы. Убедившись, что ничего не сломано, она уже решила не отпускать любовника, с единственной целью досадить ему, но тут г-жа Боке опять просунула голову в дверь, пряча от чужих глаз свою грязную юбку.

— Пришел твой учитель музыки, — сказала она. Кларисса, внезапно изменив свои намерения, крикнула Дюверье:

— Вот, вот, убирайся-ка отсюда! Я буду завтракать с Теодором. Ты нам не нужен.

Учитель музыки, Теодор, был бельгиец с круглым румяным лицом. Кларисса тотчас же уселась за фортепьяно, Теодор устанавливал ей пальцы на клавиатуре, растирая их, чтобы придать им большую гибкость. Дюверье, явно недовольный, уже начал было колебаться. Но посетители ждали его, и он пошел надевать ботинки. Когда он вернулся, Кларисса, путаясь, барабанила гаммы, вызвав целую бурю фальшивых звуков, от которых Огюсту и Башелару чуть не сделалось дурно. И тем не менее Дюверье, приходивший в бешенство, когда его жена играла Моцарта и Бетховена, остановился позади своей любовницы, видимо наслаждаясь этими звуками, несмотря на то, что лицо его нервно подергивалось.

— У нее удивительные способности, — прошептал он, обернувшись к посетителям.

И, поцеловав ее в голову, он тихо удалился, оставив ее с Теодором. В передней долговязый прощелыга братец все с той же ухмылкой попросил у него франк на табачок. Башелар, спускаясь с лестницы, удивился, как это советник, наконец, постиг всю прелесть музыки. Дюверье поклялся в ответ, что музыка никогда не была ему противна, заговорил об идеале, о том, как трогают его простые гаммы Клариссы, — он постоянно испытывал потребность украшать голубыми цветочками свои грубые мужские желания.

Тем временем ожидавший их внизу Трюбло, угостив кучера сигарой, с живейшим интересом слушал историю его жизни. Дядюшка хотел во что бы то ни стало ехать завтракать к Фойо; сейчас самое время для этого, а за едой куда удобнее разговаривать. Когда фиакру удалось в конце концов и на этот раз сдвинуться с места, Башелар сообщил Дюверье о случившемся; советник сразу стал очень серьезным.

Огюст, по-видимому, почувствовал себя хуже еще у Клариссы, где он не произнес ни слова; но теперь, совсем разбитый этой нескончаемой прогулкой, с отяжелевшей от мигрени головой, он погрузился в полную апатию.

Когда советник спросил его, что он намерен предпринять, Огюст открыл глаза, уныло помолчал и, наконец, повторил все ту же фразу:

— Драться, черт возьми!

Но голос его ослабел, и, опять закрыв глаза, он добавил, словно желая, чтобы его оставили в покое:

— Если вы не придумаете чего-либо другого.

И тут же, в тряском, еле движущемся фиакре, мужчины стали торжественно держать совет. Дюверье, как и Башелар, находил, что дуэль непременно должна состояться; он был очень взволнован этим, представляя себе, как поток густой крови зальет лестницу его дома, но честь требовала своего, а с честью в сделки не вступают. Трюбло мыслил более широко: глупо ставить свою честь в зависимость от того, что, мягко выражаясь, можно назвать женской слабохарактерностью. Огюст одобрил его усталым движением век; его начинал раздражать воинственный азарт тех двоих, — уж им-то следовало бы подумать о том, как устроить примирение. Хоть он и был очень утомлен, ему пришлось еще раз рассказать о ночной сцене, о пощечине, которую он дал, о пощечине, которую он получил; вскоре вопрос об измене отодвинулся на задний план, спор перешел исключительно на обе пощечины: их толковали самым различным образом, подробно исследовали, пытаясь найти в них решение, которое удовлетворило бы всех.

— И к чему все эти тонкости! — презрительно сказал в конце концов Трюбло. — Раз они обменялись пощечинами, значит они в расчете.

Дюверье и Башелар посмотрели друг на друга; они были ошеломлены. Меж тем фиакр уже подъехал к ресторану, и дядюшка заметил, что прежде всего надо все-таки позавтракать — после этого куда лучше соображаешь. Объявив, что все будут его гостями, Башелар заказал обильный завтрак из каких-то необыкновенных блюд и вин, за которым они просидели в отдельном кабинете три часа. О дуэли никто и не заикнулся. Как только подали закуски, разговор сам собой перешел на женщин; Фифи и Клариссу без конца обсуждали, рассматривали и так и этак, разбирали по косточкам. Теперь Башелар винил во всем себя, — пусть советник не думает, что Фифи бессовестно бросила дядюшку, а Дюверье, желая отыграться перед Башеларом за тот вечер, когда старик видел его плачущим в пустой квартире на улице Серизе, так расписывал свое счастье, что сам поверил в него и растрогался. Сидевший напротив Огюст, которому головная боль не давала ни есть, ни пить, делал вид, что слушает их, опершись локтем о стол и устремив на них мутный взгляд. За десертом Трюбло вспомнил о кучере, про которого они совсем забыли; он распорядился снести ему остатки блюд и недопитое вино. Трюбло был полон сочувствия к кучеру; он заявил, что по некоторым признакам угадывает в нем бывшего священника. Пробило три часа. Дюверье жаловался, что ему придется быть в составе присутствия на ближайшей сессии суда; Башелар, порядочно опьянев, сплевывал в сторону, на брюки ничего не замечавшего Трюбло. Они бы так и просидели тут весь день за ликерами, если б Огюст, словно внезапно разбуженный, не подскочил на месте.

— Так что же мы решили? — спросил он.

— Вот что, мой мальчик, — ответил дядюшка, вдруг обращаясь к нему на «ты», — если хочешь, мы тебя потихонечку вытянем из этого дела… Какая нелепость, ты же не можешь драться.

Подобное заключение никого, казалось, не удивило. Дюверье одобрительно кивнул.

— Я поднимусь с господином советником к этому субъекту, — продолжал дядюшка, — и не будь я Башелар, если эта скотина не извинится перед тобой… Стоит ему только увидеть меня, и он струсит, именно потому, что я к нему попусту ходить не буду. Я церемониться не люблю!

Огюст пожал дядюшке руку, но даже эти слова, видимо, не принесли ему облегчения — так невыносимо болела у него голова. Наконец они вышли из кабинета. Кучер еще завтракал, забравшись в фиакр, поставленный у самого тротуара; вдрызг пьяный, он встал, стряхнул с себя крошки и фамильярно похлопал Трюбло по животу. Но лошадь, которой ничего не перепало, отказывалась идти, отчаянно мотая головой. Ее долго погоняли, и, наконец, она стала спускаться по улице Турнон; казалось, что она не идет, а катится вниз. Пробило уже четыре часа, когда фиакр остановился на улице Шуазель. Огюст проездил в нем семь часов. Трюбло не захотел выйти из фиакра, объявив, что оставляет его за собой и будет дожидаться здесь Башелара, которого он хочет угостить обедом.

— Ну и долго же ты пропадал! — воскликнул Теофиль, устремившись навстречу брату. — Я думал, что тебя уже нет в живых.

Все вошли в магазин, и Теофиль сообщил, как прошел у него день. Он следил за домом с девяти часов, но там все было спокойно. В два часа Валери ушла с сыном в сад Тюильри. Затем, около половины четвертого, Теофиль увидел, как из дома вышел Октав. И больше ничего, даже у Жоссеранов была полная тишина; Сатюрнен, поискав сестру под всеми столами, поднялся было к родителям узнать, не там ли она, но г-жа Жоссеран, видимо желая избавиться от сына, захлопнула у него перед носом дверь, заявив, что Берты у них нет. С тех пор сумасшедший, стиснув зубы, продолжает бродить вокруг.

— Ну что ж, — сказал Башелар, — подождем этого господина. Мы увидим отсюда, когда он пройдет к себе.

Огюст, почти теряя сознание от головной боли, с трудом держался на ногах. Дюверье посоветовал ему лечь в постель. Другого средства от мигрени нет.

— Идите, идите, вы нам больше не нужны. Мы вас известим о результате… А так вы только зря будете волноваться, дорогой мой.

И Огюст отправился наверх лечь в постель.

В пять часов Башелар и Дюверье все еще дожидались Октава. А тот, выйдя вначале из дому без всякой цели, желая просто подышать воздухом и забыть роковые события этой ночи, остановился возле «Дамского счастья» приветствовать одетую в глубокий траур г-жу Эдуэн, которая стояла у дверей. Когда Октав сообщил ей о своем уходе от Вабров, она спокойно спросила, почему бы ему не вернуться к ней. Он сразу, не раздумывая, согласился. Откланявшись и обещав на следующий же день приступить к работе, он продолжал свою праздную прогулку, полный смутной досады. Случай по-прежнему сбивал его расчеты. Октав был поглощен различными планами и слонялся по окрестным улицам уже целый час; вдруг, подняв голову, он заметил, что попал в узкий, слабо освещенный переулок возле церкви святого Роха. Прямо перед ним, в самом темном углу, у входа в сомнительные меблированные комнаты, стояла Валери, прощаясь с каким-то весьма бородатым господином. Она покраснела и, подбежав к церкви, толкнула обитую сукном дверь; но видя, что Октав, улыбаясь, следует за ней, Валери предпочла дождаться его у входа, где они принялись дружески болтать.

— Вы меня избегаете, — сказал Октав. — Стало быть, вы сердитесь на меня?

— Сержусь? — ответила она. — Почему я должна сердиться? Да пусть они там все перегрызутся, меня это мало трогает.

Она заговорила о своей родне. И сразу же стала изливать свою давнюю обиду на Берту, сначала намеками, испытывая молодого человека; затем, когда она почувствовала, что Октав, все еще раздраженный ночной сценой, уже сыт по горло своей любовницей, Валери перестала стесняться и отвела душу. Подумать только, что эта женщина обвиняла ее в продажности, ее, которая в жизни ни от кого не принимала ни гроша и даже никаких подарков! Впрочем, нет, цветы она иногда брала, букетики фиалок. Но теперь-то всем известно, которая из них двоих продается. Недаром Валери предсказывала ему, что в один прекрасный день он увидит, сколько надо выложить, чтобы обладать этой женщиной.

— Признайтесь, — сказала Валери Октаву, — она вам обошлась подороже букетика фиалок?

— О да, — малодушно пробормотал Октав.

И в свою очередь отпустил кое-какие нелестные замечания о Берте, называя ее злюкой и даже находя ее слишком полной, словно в отместку за все неприятности, которые она ему причинила. Он прождал секундантов ее мужа целый день, теперь он идет домой посмотреть, не пришел ли кто-нибудь. Дурацкая история, эта дуэль; вот уж от чего Берта вполне могла бы его избавить.

В конце концов он рассказал Валери об их нелепом свидании, об их ссоре и о том, что Огюст явился прежде, чем они успели хотя бы разок поцеловаться.

— Клянусь всем святым, — сказал Октав, — что между нами еще ничего не было.

Валери оживленно смеялась. Она поддалась задушевной интимности этих признаний, они сближали ее с Октавом, как с подругой, которая знает все. Временами их беседа прерывалась, когда какая-нибудь богомолка выходила из церкви; затем дверь тихонько захлопывалась, и они снова оставались одни в проходе, обитом зеленым сукном, словно в укромной монашеской келье.

— Не понимаю, почему я живу с этими людьми, — продолжала Валери, снова заговорив о родне своего мужа. — Конечно, найдется в чем упрекнуть и меня. Но, говоря откровенно, совесть меня не очень-то мучает, настолько они мне безразличны… И тем не менее, если б вы знали, как мне скучны любовные забавы!

— Нет уж, позвольте вам не поверить, — весело сказал Октав. — Не все же так глупо ведут себя, как мы вчера… Бывают и счастливые минуты.

Тогда Валери призналась ему во всем. Ее толкнула на измену через полгода супружеской жизни не только ненависть к мужу, вечно трясущемуся в лихорадке, бессильному и плаксивому, как маленький мальчик; нет, она часто поступает подобным образом помимо своего желания, единственно потому, что ей приходят в голову такие мысли, которые она и сама не может себе объяснить. Тогда она утрачивает равновесие, становится совсем больной, бывает готова на самоубийство. И раз ничто ее не удерживает, то не все ля равно, какую именно штуку выкинуть?

— Неужели у вас действительно никогда не бывает приятных минут? — спросил Октав; его, видимо, интересовало только это.

— Во всяком случае ничего похожего на то, о чем говорят, клянусь вам! — ответила Валери.

Октав глядел на нее с участием и жалостью. Не ради денег и без всякого удовольствия, — да это не стоило тех волнений, которые она сама себе создавала, вечно боясь, что ее застанут врасплох. Но в основном тут было удовлетворено его самолюбие, ведь в глубине души он все еще не забыл, как пренебрежительно отнеслась к нему тогда Валери. Так вот почему она его оттолкнула в тот вечер! Октав заговорил с ней об этом:

— Помните, после вашего припадка?

— Как же… Не могу сказать, что вы мне не нравились, но у меня не было никакого желания… И знаете, это даже к лучшему, а то мы до сих пор ненавидели бы друг друга.

Валери протянула ему маленькую ручку, затянутую в перчатку. Октав пожал ее, повторяя:

— Я с вами согласен, так даже лучше… Нет, право, по-настоящему любят только тех женщин, которыми не обладали.

Оба испытывали необыкновенно сладостное чувство. Они постояли немного, растроганные, рука в руке, затем, не прибавив ни слова, толкнули обитую сукном дверь; Валери оставила Камилла в церкви, на попечении женщины, которая отдавала в прокат стулья. Ребенок за это время уснул. Валери разбудила его и заставила встать на колени; сама она, закрыв лицо руками, как бы погрузившись в горячую молитву, тоже опустилась на колени. Потом она встала, и вышедший из исповедальни аббат Модюи приветствовал ее отеческой улыбкой.

Октав только прошел через церковь, не останавливаясь. Когда он вернулся домой, все взволновались. Один лишь Трюбло, замечтавшийся в фиакре, не видел его. Лавочники, стоя на пороге, строго посмотрели на Октава. Владелец писчебумажного магазина все еще не сводил глаз с фасада, словно пытаясь просверлить взглядом каменные стены, но угольщик и торговка фруктами уже успокоились; весь квартал мало-помалу обрел опять свое обычное холодное достоинство. Лиза болтала под воротами с Аделью; увидев проходящего Октава, она смогла лишь пристально посмотреть на него; обе служанки снова принялись рассуждать о дороговизне дичи, ибо Гур все время сурово глядел на них. Привратник поклонился молодому человеку. Октав пошел наверх; г-жа Жюзер, подстерегавшая его с самого утра, тотчас же приоткрыла дверь, схватила Октава за руки, увлекла к себе в прихожую и там поцеловала его в лоб.

— Бедное дитя! — прошептала она. — Идите, я не буду вас задерживать. Приходите ко мне, когда все будет кончено, тогда потолкуем.

Октав едва успел войти в свою комнату, как явились Дюверье с Башеларом. Вначале, опешив при виде дядюшки, Октав хотел назвать им двух своих друзей в качестве секундантов. Но посетители, не отвечая, сослались на свой почтенный возраст и прочитали ему целую проповедь по поводу его дурного поведения. Когда же Октав сообщил им далее, что намерен как можно скорее выехать отсюда, оба торжественно заявили, что это доказательство его тактичности их вполне устраивает. Скандал был достаточно громким, пора уже прекратить его, пожертвовав своими страстями ради спокойствия порядочных людей. Дюверье тут же попросил разрешения удалиться, а Башелар, за его спиной, пригласил молодого человека пообедать с ним.

— Смотрите, я рассчитываю на вас. Мы кутим, Трюбло ждет нас внизу… Мне-то плевать на Элеонору, но я не желаю встречаться с ней… Я пойду вперед, чтобы нас не видели вместе.

Он ушел, а через пять минут Октав, в полном восторге от этой развязки, присоединился к нему. Он нырнул в фиакр, и унылая кляча, семь часов подряд возившая обманутого мужа, прихрамывая, потащила их к ресторану на Центральном рынке, где кормили изумительными рубцами.

Дюверье застал Теофиля в магазине. Валери только что вернулась; между ними завязался разговор, во время которого появилась сама Клотильда, возвращавшаяся с концерта. Она сказала им, между прочим, что пошла туда совершенно спокойно, уверенная в благополучном исходе дела. Потом наступило молчание; обе супружеские пары чувствовали себя неловко. Вдобавок Теофиль ужасно раскашлялся, чуть не выплюнув свою вставную челюсть. Но так как они все были заинтересованы в примирении, то решили извлечь выгоду из своих волнений по поводу семейных неприятностей. Женщины поцеловались, Дюверье заверил Теофиля честным словом, что наследство папаши Вабра только ведет его к разорению, но вместе с тем пообещал вознаградить шурина за ущерб, избавив его на три года от платы за квартиру.

— Надо пойти успокоить беднягу Огюста, — заметил под конец советник.

Когда он поднялся наверх, до него вдруг донесся из спальни Огюста дикий вопль, как будто там резали какое-то животное. Оказалось, что Сатюрнен вооружился своим кухонным ножом и крадучись пробрался в спальню, где он, с пеной у рта и горящими, как угли, глазами, набросился на Огюста.

— Куда ты ее запрятал? Говори! — кричал он. — Верни мне ее, или я зарежу тебя, как свинью!

Огюст, который незадолго перед тем забылся в тяжелой дремоте и был так внезапно разбужен, пытался убежать. Но сумасшедший с нечеловеческой силой одержимого ухватил его за сорочку и толкнул обратно на кровать. Прижав к краю матраца шею Огюста так, что его голова свешивалась над стоявшим на полу тазом, словно у животного на бойне, Сатюрнен кричал:

— А-а, попался наконец! Я тебя зарежу, зарежу, как свинью!

К счастью, подоспели люди и отняли у него жертву. Сатюрнена, впавшего в буйство, пришлось запереть, а два часа спустя оповещенный о происшествии полицейский комиссар снова препроводил его, с согласия семьи, в дом умалишенных. Но бедного Огюста все еще продолжало трясти.

— Нет, я предпочел бы дуэль, — сказал он Дюверье, когда тот сообщил ему, что они пришли к соглашению с Октавом. — Разве можно защитить себя от сумасшедшего!.. Как он рвался ко мне со своим ножом, этот злодей, и все за то, что его сестрица наставила мне рога! Не-ет, с меня довольно, друг мой, честное слово, с меня довольно, хватит!

XVI

В среду утром, когда Мари привела Берту к матери, г-жу Жоссеран чуть не хватил удар, так ее самолюбие было уязвлено этой историей; она побледнела как полотно и не могла вымолвить ни слова.

Схватив за руку свою дочь с грубостью классной дамы, которая тащит в карцер провинившуюся ученицу, она втолкнула ее в комнату Ортанс.

— Спрячься и не показывайся на глаза, — сказала, наконец, г-жа Жоссеран. — Ты убьешь своего отца.

Ортанс в это время умывалась; она остолбенела от изумления. Берта, покраснев от стыда, бросилась на неприбранную постель и зарыдала. Она ждала, что вслед за ее приходом произойдет бурное объяснение, и приготовила целую защитительную речь, решившись тоже поднять крик, если мать зайдет слишком далеко. Но эта грубость, сопровождавшаяся упорным молчанием, эта манера обращаться с ней, как с маленькой девочкой, съевшей без спросу банку варенья, лишила ее последних сил, к ней вернулся страх ребенка перед взрослыми, и она заплакала горькими слезами, как в детские годы, когда ее ставили в угол и она, всхлипывая, давала торжественное обещание быть послушной.

— В чем дело? Что ты натворила? — спросила сестра; она еще больше удивилась, заметив, что Берта закутана в старую шаль, которую ей одолжила Мари. — Неужели бедный Огюст заболел в Лионе?

Но Берта не хотела отвечать. Нет, нет, потом; произошло нечто такое, о чем она не может рассказать. Она умоляла Ортан; уйти, оставить ее в комнате одну, чтобы она могла спокойно выплакаться. Так прошел весь день. Жоссеран ушел в контору, ничего не подозревая; вечером, когда он вернулся, Берту все еще прятали от него. Она упорно отказывалась от всякой еды, но в конце концов стала с жадностью уплетать обед, который ей тайком принесла Адель. Служанка стояла, глядя на нее.

— Нечего вам так мучиться, лучше подкрепитесь хорошенько… — заметила Адель, видя, как разыгрался у Берты аппетит. — Не беспокойтесь, в доме все тихо. Не так уж велика беда, как о ней толкуют.

— Правда? — сказала молодая женщина.

Она стала расспрашивать Адель, и та подробно рассказала ей обо всем, что произошло за день, о несостоявшейся дуэли, о том, что сказал господин Огюст, что делали Дюверье и Вабры. Берта слушала ее, чувствуя, что начинает оживать, и, попросив еще хлеба, продолжала поглощать обед. Нет, в самом деле, до чего же глупо так убиваться, если другие, видимо, уже успокоились.

Когда Ортанс около десяти часов вернулась к ней, Берта встретила ее весело и без слез. Обе тихонько смеялись и дурачились; Берта вздумала примерить один из пеньюаров сестры, но он оказался ей тесен, материя так и трещала на ее пополневшей после замужества груди. Ну ничего, можно переставить пуговицы, и тогда она его завтра наденет. Теперь, когда сестры опять были вдвоем в той же комнате, где они столько лет прожили бок о бок, им казалось, что они вернулись к дням своей юности. Это умиляло и сближало их, они давно уже не ощущали такой привязанности друг к другу. Им пришлось лечь вместе в одну постель, потому что г-жа Жоссеран продала узкую девичью кроватку Берты. Сестры вытянулись рядышком и погасили свечу. Лежа в темноте с широко раскрытыми глазами, они никак не могли уснуть и принялись болтать.

— Так ты ничего не хочешь рассказать мне? — снова спросила Ортанс.

— Но, дорогая моя, — ответила Берта, — ты еще не замужем, не могу же я… У меня было неприятное объяснение с Огюстом… Понимаешь, он вернулся…

Берта запнулась.

— Ну говори же! Говори! Вот еще выдумки! — нетерпеливо воскликнула сестра. — Господи, в мои годы! Уж будто я ничего не понимаю!

И Берта призналась ей во всем; сначала она подбирала слова, потом стала, не стесняясь, говорить об Октаве, об Огюсте… Ортанс лежала на спине и слушала в потемках Берту, лишь изредка роняя несколько слов — задавая вопрос или высказывая свое мнение: «Ну и что он тебе сказал?.. А ты, что ты чувствовала в это время?.. Смотри, пожалуйста! Как странно, мне это не понравилось бы!.. Ах, вот как это происходит!..» Пробило полночь, потом час, потом два часа, — они все еще обсуждали случившееся; им было жарко от нагревшихся простынь, сон так и не шел к ним. Забыв о сестре, словно в бреду, Берта начала думать вслух, отводя душу, испытывая как бы физическое облегчение от своих весьма откровенных признаний.

— О, у меня с Вердье все будет очень просто, — вдруг заявила Ортанс. — Я буду делать то, что он захочет.

Услыхав имя Вердье, Берта повернулась, удивленная. Она думала, что свадьба расстроилась, потому что женщина, с которой Вердье жил пятнадцать лет, родила ребенка как раз в то время, когда Вердье собирался ее бросить.

— Так ты все же рассчитываешь выйти за него? — спросила Берта.

— А почему бы и нет? Конечно, глупо было ждать так долго. Но ребенок, видимо, умрет. Это девочка, она вся золотушная.

И произнеся с отвращением слово «любовница», как бы выплюнув его, Ортанс дала волю ненависти, которую она, как порядочная буржуазная девушка на выданье, питала к подобной твари, столько лет запросто живущей с мужчиной. Да, этот ребеночек всего лишь уловка, хитрость, к которой та прибегла, когда заметила, что Вердье сперва купил ей рубашки, чтобы не выгонять ее голой, а потом пытался приучить ее к предстоящей разлуке, все реже и реже ночуя дома; одним словом, подождем, увидим, что будет дальше.

— Бедная женщина! — вырвалось у Берты.

— Как это — бедная женщина! — раздраженно воскликнула Ортанс. — Видно, у тебя тоже найдутся грешки, за которые тебе надо добиваться прощения!

Но она тут же пожалела о вырвавшихся у нее жестоких словах, обняла сестру, поцеловала ее, поклялась, что сказала их без всякого умысла. Наступило молчание. Но они не спали, они все время думали об этой истории, широко раскрыв глаза в темноте.

На следующее утро Жоссеран занемог. Ночью он все еще до двух часов упрямо надписывал бандероли, несмотря на крайнюю усталость, упадок сил, который он испытывал в течение нескольких месяцев. Тем не менее он встал и оделся, но, уже собравшись идти в контору, почувствовал такую слабость, что отправил с рассыльным записку братьям Бернгейм, извещая их о своем нездоровье.

Семейство собралось пить кофе с молоком. Этот завтрак подавался обычно без скатерти, в еще не убранной после вчерашнего обеда столовой. Дамы приходили в ночных кофточках, с влажными после умывания лицами и небрежно подобранными волосами. Г-жа Жоссеран, видя, что муж остался дома, решила больше не прятать Берту; ей уже надоела эта таинственность, да и Огюст мог каждую минуту явиться к ним и устроить сцену, чего она очень опасалась.

— Как? Ты завтракаешь у нас? Что случилось? — спросил чрезвычайно удивленный отец, когда за столом появилась его дочь, с заспанными глазами, туго стянутая тесным пеньюаром Ортанс.

— Муж написал мне, что остается в Лионе, — ответила Берта, — вот мне и пришло в голову провести день вместе с вами.

Эта ложь была придумана сестрами заранее. Г-жа Жоссеран, все еще хранившая суровость классной дамы, не стала ее опровергать. Отец, однако, с беспокойством оглядывал Берту, предчувствуя беду. Эта история показалась ему странной, он собирался было спросить у дочери, как же обойдутся без нее в магазине, но тут Берта подошла к нему и расцеловала его в обе щеки, весело и ласково, словно в былое время.

— Это правда? Ты ничего от меня не скрываешь? — прошептал отец.

— С чего ты взял? Почему я должна что-то скрывать?

Г-жа Жоссеран позволила себе только пожать плечами.

К чему такие предосторожности? Чтобы выиграть какой-нибудь час? Не стоит того, все равно придется нанести отцу этот удар. Но все же завтрак прошел весело. Жоссеран был счастлив, что обе дочери здесь, возле него, ему казалось, что вернулись прежние дни, когда только что проснувшиеся шаловливые девочки смешили его, рассказывая свои сны. От Берты и Ортанс приятно веяло молодостью — они уселись, положив локти на стол, обмакивали хлеб в кофе и уписывали его, хохоча вовсю. И прошлое воскресало для Жоссерана во всей своей полноте, когда он бросал взгляд на суровое лицо сидевшей против них матери, огромной, расплывшейся, без корсета, в старом платье из зеленого шелка, которое она донашивала по утрам.

Но тут неприятная сцена испортила весь завтрак. Г-жа Жоссеран внезапно окликнула служанку:

— Что это ты там ешь?

Она уже несколько минут наблюдала за Аделью, которая терлась возле стола, тяжело передвигаясь в стоптанных башмаках.

— Ничего, сударыня, — ответила та.

— Как ничего? Ты что-то жуешь, я же не слепая! Да у тебя еще полон рот. Не втягивай щеки, все равно заметно… И это лежит у тебя в кармане, не так ли, то, что ты ешь…

Адель смутилась, хотела отойти в сторону, но г-жа Жоссеран ухватила ее за юбку.

— Я уже целых четверть часа смотрю, как ты что-то вытаскиваешь оттуда и суешь потихоньку себе в рот, прикрывая его рукой. Наверное, что-нибудь очень вкусное. Ну-ка, покажи!

Она запустила руку в карман служанки и извлекла из него горсть вареного чернослива, с которого еще стекал сок.

— Это что такое? — яростно закричала она.

— Чернослив, сударыня, — сказала служанка. Видя, что ее уличили, она стала дерзка.

— Ах, ты ешь мой чернослив! Вот почему он у нас так быстро выходит! Недаром он больше не появляется на столе… Как вам это нравится, чернослив! В кармане!

Г-жа Жоссеран стала заодно винить служанку в том, что она выпивает хозяйский уксус. Все исчезает, картофелину, и то нельзя оставить — потом ни за что не найдешь!

— Знаешь, моя милая, ты какая-то бездонная бочка!

— Кормите меня, — напрямик отрезала ей Адель, — я и не взгляну тогда на вашу картошку…

Это уже переходило все границы. Г-жа Жоссеран поднялась со стула, величественная и грозная.

— Молчи, ты только и знаешь, что грубить! Мне все известно, тебя портят другие служанки. Стоит появиться в доме какой-нибудь деревенской дурехе, как эти дрянные девки со всех этажей начинают обучать ее всяким пакостям… Сначала перестала ходить к обедне, а теперь уже принялась воровать!..

Адель, которую действительно все время подстрекали Лиза и Жюли, не сдавалась.

— Если я дуреха, как вы говорите, нечего было пользоваться моей глупостью… А теперь хватит, довольно!

— Вон отсюда! Можешь получить расчет! — воскликнула г-жа Жоссеран, указывая трагическим жестом на дверь.

Она села, вся дрожа, а служанка не спеша направилась в кухню, шаркая башмаками и проглотив по дороге еще одну сливу. Ее выгоняли таким манером не меньше одного раза в неделю; подобные разговоры больше не действовали на нее. За столом воцарилось тягостное молчание. Наконец Ортанс сказала, что это ни к чему не приводит — то и дело выгонять служанку, а потом все равно оставлять ее. Конечно, она ворует, а теперь начала и дерзить, но уж лучше эта, чем какая-либо другая, по крайней мере она соглашается прислуживать им, тогда как другая не выдержала бы и недели, даже если бы пила уксус и совала в карман чернослив.

Тем не менее завтрак закончился в атмосфере трогательной задушевности. Жоссеран, сильно взволнованный, заговорил о бедном Сатюрнене, которого вчера опять пришлось увезти, в отсутствие отца; старик поверил в рассказанную ему историю, будто с Сатюрненом случился там, в магазине, припадок буйного помешательства. Затем Жоссеран пожаловался, что давно не видит Леона; г-жа Жоссеран, которая в это время опять сидела, не говоря ни слова, сухо заметила, что ждет его как раз сегодня: он, может быть, придет завтракать. Молодой человек уже неделю тому назад порвал с г-жой Дамбревиль, сватавшей ему, чтобы сдержать свое обещание, какую-то вдову, смуглую и сухопарую. Однако Леон намеревался жениться на племяннице Дамбревиля, очень богатой и ослепительно красивой креолке; потеряв отца, умершего на Антильских островах, она прибыла в сентябре к дядюшке. Между любовниками происходили ужасные сцены, г-жа Дамбревиль отказывала Леону в руке племянницы, сгорая от ревности, не в силах уступить этой прелестной цветущей юности.

— Как обстоят дела с женитьбой? — осторожно спросил Жоссеран.

Мать ответила ему, выбирая слова, — из-за присутствия Ортанс. Теперь она преклонялась перед сыном, преуспевающим юношей, и даже иногда попрекала отца, ставя в пример Леона, который, слава богу, пошел в нее, — уж его-то жене не предстоит нищенская жизнь. Г-жа Жоссеран распалялась все больше и больше.

— Одним словом, он сыт по горло! В свое время это было не так плохо, какую-то пользу это ему принесло. Но если тетушка не отдаст племянницы, — прощайте, всего хорошего! Пускай остается на бобах… Я не возражаю.

Ортанс, из приличия, принялась пить кофе, стараясь совсем скрыться за чашкой, а Берта, которой можно было теперь слушать всякие разговоры, узнав об успехах брата, скорчила легкую гримаску отвращения. Семейство собиралось уже встать из-за стола, и Жоссеран, подбодрившись, чувствуя себя гораздо лучше, сказал, что, может быть, он все-таки пойдет в контору. Но тут Адель принесла визитную карточку. Дама дожидается в гостиной.

— Как, это она! В такое время! — воскликнула г-жа Жоссеран. — А я-то без корсета! Тем хуже! Я должна выложить ей всю правду!

То была действительно г-жа Дамбревиль. Отец остался поболтать с дочерьми в столовой, а мать направилась в гостиную. Прежде чем открыть дверь, она остановилась, с беспокойством оглядела свое старое платье из зеленого щелка, попыталась застегнуть его, очистила подол от приставших к нему с пола ниток и засунула в лиф выпиравшую из него грудь.

— Извините меня, дорогая госпожа Жоссеран, — улыбаясь, сказала г-жа Дамбревиль. — Я случайно проходила мимо и заглянула узнать, как вы поживаете.

Она была затянута в корсет, элегантно причесана, одета в плотно облегавшее фигуру строгое платье и держалась непринужденно, как благовоспитанная женщина, которая зашла на минутку проведать приятельницу. Но губы ее дрожали, когда она улыбалась, за ее светскими манерами угадывалась мучительная тревога, от которой трепетало все ее существо. Сначала она заговорила о разных пустяках, избегая каких бы то ни было упоминаний о Леоне, затем решилась все же вынуть из кармана только что полученное от него письмо.

— О, это такое письмо, такое письмо… — едва выговорила она изменившимся голосом, в котором слышались слезы. — За что он так ополчился на меня, дорогая госпожа Жоссеран? Ведь он пишет, что не желает больше бывать у нас.

Она взволнованно протянула матери письмо, дрожавшее в ее пальцах. Г-жа Жоссеран взяла его и хладнокровно прочла. Леон сообщал о разрыве в трех строчках, жестоких своей краткостью.

— Что ж, — сказала мать, возвращая письмо г-же Дамбревиль, — может быть, Леон и прав…

Но та немедленно принялась расхваливать одну вдову, женщину всего лишь тридцати пяти лет, достойную во всех отношениях, обладательницу порядочного состояния, которая сумеет сделать мужа министром, настолько она энергична. Короче говоря, г-жа Дамбревиль сдержала слово, она нашла Леону прекрасную партию. За что же он сердится на нее? И, не дожидаясь ответа, нервно вздрогнув, она с внезапной решимостью заговорила о Раймонде, своей племяннице. Ну разве это возможно? Ведь речь идет о шестнадцатилетней девчонке, дикарке, не имеющей понятия о жизни!

— А что ж такого? — повторяла г-жа Жоссеран после каждого вопроса. — А что ж такого, раз он любит ее?

Нет! Нет! Он ее не любит, он не может ее любить! Г-жа Дамбревиль возражала, теряя самообладание.

— Поймите, — воскликнула она, — я прошу лишь одного — чтобы он был мне хоть немного благодарен… Ведь это я вывала его в люди, благодаря мне он стал членом судебного присутствия, а в свадебной корзинке будет лежать его назначение докладчиком в государственном совете… Сударыня, умоляю вас, скажите ему, чтобы он вернулся, скажите ему, чтобы он доставил мне эту радость. Я взываю к его сердцу и к вашему сердцу, сердцу матери, да, ко всему, что в вас есть благородного…

Она молитвенно сложила руки, ее голос срывался… Наступило молчание, обе женщины смотрели друг другу в глаза. И вдруг г-жа Дамбревиль, окончательно сломленная, не в силах совладать с собой, разразилась бурными рыданиями.

— Только не Раймонда, — лепетала она, — только не Раймонда!

То был крик души, — безумная жажда любви одолевала эту женщину, которая, как и многие другие, не хотела стареть и в порыве поздней страсти цеплялась за последнего в своей жизни мужчину. Она схватила руки г-жи Жоссеран, обливая их слезами, она признавалась матери во всем, унижалась перед ней, повторяя, что только она одна может воздействовать на сына, клянясь, что будет ее верной рабой, если та вернет ей Леона.

Г-жа Дамбревиль пришла, без сомнения, не за тем, чтобы все это высказать, напротив, она намеревалась скрыть свои переживания, но сердце ее разрывалось, она ничего не могла с собой поделать.

— Замолчите, моя милая, мне стыдно за вас, — сказала ей г-жа Жоссеран недовольным тоном, — вас могут услышать мои дочери… Я ничего не знаю и не хочу знать. Если у вас есть какие-то дела с моим сыном, договаривайтесь с ним сами. Я никогда не возьму на себя такой двусмысленной роли.

И все же она засыпала г-жу Дамбревиль советами. В ее годы надо покоряться судьбе. Да поможет ей в этом господь бог. Но если она хочет принести небесам искупительную жертву, надо отдать племянницу Леону. К тому же вдова ему нисколько не подходит, ему нужна жена с приятной внешностью, хотя бы для званых обедов. Самолюбию г-жи Жоссеран льстило, что у нее такой сын, она говорила о нем с восхищением, перечисляла все его прекрасные качества, утверждая, что Леон достоин самых красивых женщин.

— Не забывайте, друг мой, что ему нет еще и тридцати лет. Мне очень неприятно огорчать вас, но ведь вы годитесь ему в матери… Конечно, он знает, чем он вам обязан, и я сама полна признательности к вам. Вы останетесь его ангелом-хранителем. Но того, что кончилось, не вернешь. Не надеялись же вы, что он вечно будет при вас!

Но так как несчастная женщина отказывалась понимать доводы рассудка, просто-напросто желая получить Леона обратно, и притом немедленно, мать рассердилась:

— Знаете что, сударыня, вы мне надоели в конце концов! Я и так слишком снисходительна к вам… Мальчик больше не хочет иметь с вами дела! И вполне понятно, почему… Поглядите на себя в зеркало! Нет, теперь уж я сама напомню ему о его долге, если он вздумает уступить вашим требованиям; вы мне только скажите, ну какой тут может быть интерес для вас обоих после всего, что произошло между вами? Леон как раз должен прийти сюда, и если вы рассчитывали на меня…

Из всех ее слов г-жа Дамбревиль уловила только последние. Она уже целую неделю гонялась за Леоном, но ей все не удавалось увидеться с ним. Ее лицо просияло.

— Если он должен прийти, я остаюсь! — искренне вырвалось у нее.

И она поглубже уселась в кресло, устремив взгляд в пространство, не отвечая ни слова, с упорством животного, которое упирается, даже если ему грозят побои. Г-жа Жоссеран, расстроенная тем, что говорила слишком откровенно, выведенная из себя этим бесчувственным чурбаном, застрявшим в ее гостиной, не решилась, однако, вытолкать посетительницу за дверь и в конце концов оставила ее одну. Вдобавок г-жу Жоссеран обеспокоил донесшийся из столовой шум: ей показалось, что она слышит голос Огюста.

— Честное слово, сударыня, я в жизни не видела ничего подобного! — сказала она, с силой захлопывая за собой дверь. — Это верх неприличия!

Огюст и в самом деле поднялся сюда, чтобы объясниться с родителями жены, обдумав уже с вечера все, что хотел им сказать. Жоссеран, чувствуя себя все более и более бодрым, решительно отбросив мысль о конторе и проектируя небольшой кутеж, пригласил было дочерей на прогулку, но в это время Адель доложила, что пришел муж госпожи Берты. Все растерялись. Молодая женщина побледнела.

— Как, твой муж? — спросил отец. — Но ведь он же в Лионе! Ах, вы обманули меня! Случилось какое-нибудь несчастье? Недаром я уже несколько дней это предчувствую!

Берта встала, но отец удержал ее.

— Вы опять поссорились, да? Говори! Из-за денег, не правда ли? Может быть, из-за приданого, из-за десятитысяч, которые мы ему не выплатили?

— Да, да, — пробормотала Берта, вырвалась и убежала.

Органе, тоже встала. Она бегом догнала сестру, и обе укрылись в ее комнате. Их юбки, взлетев, оставили после себя какой-то панический трепет; отец внезапно очутился один за столом, в полной тишине. Все его недомогание, чувство безысходного утомления жизнью, отразилось сейчас на его лице, покрывшемся землистой бледностью. Настал час, которого он так боялся, которого он ждал со стыдом и тревогой: его зять будет сейчас говорить о страховке, а ему придется сознаться в нечестной проделке, на которую он согласился.

— Входите, входите, дорогой Огюст, — сказал он сдавленным голосом. — Берта только сейчас призналась мне, что вы поссорились. Я не совсем здоров, и меня щадят… Право, мне очень неприятно, что я не могу выплатить вам эти деньги. Я не должен был обещать, это непростительно с моей стороны, я сам знаю…

Он продолжал говорить с трудом, словно преступник, сознающийся в своей вине. Огюст слушал его с удивлением. Он навел справки, ему была известна сомнительная подкладка этой истории со страховкой, но он никогда не осмелился бы потребовать выплаты десяти тысяч из боязни, что грозная г-жа Жоссеран потребует у него сначала вызвать с того света папашу Вабра и получить те десять тысяч, которые должен был внести старик. Но поскольку с ним заговорили о деньгах, Огюст и начал с них. То была первая претензия.

— Да, сударь, я знаю все, вы меня основательно одурачили своими россказнями. На деньги я бы еще махнул рукой, но меня возмущает лицемерие! Зачем нужен был этот фокус с несуществующей страховкой? Зачем было изображать нежные чувства и предлагать внести вперед те деньги, которые, по вашим же словам, вы могли получить лишь через три года? А на самом деле у вас не было ни гроша! Подобный образ действий имеет только одно название на всех языках…

Жоссеран открыл рот, уже собираясь крикнуть: «Это не я, это они!» Но он не мог навлечь позор на свою семью и опустил голову, приняв на себя вину за неблаговидный поступок.

— И вдобавок все были против меня, — продолжал Огюст, — Дюверье и тогда вел себя черт знает как со своим жуликом нотариусом; ведь я просил, чтобы страховку включили в брачный контракт в качестве гарантии, а меня принудили молчать… Но если б я настоял на своем, вам пришлось бы совершить подлог. Да, сударь, подлог!

Услыхав такое обвинение, отец встал, смертельно побледнев. Он уже хотел отвечать, предложить взамен свой труд, купить счастье дочери всем остатком своей жизни, но тут в комнату вихрем влетела г-жа Жоссеран; возмущенная упрямством г-жи Дамбревиль, она уже не обращала внимания на свое старое платье из зеленого шелка; лиф окончательно расползся на ее вздымавшейся от гнева груди.

— А? Что? — закричала она. — Кто говорит о подлоге? Вы, сударь? Отправляйтесь-ка сначала на кладбище Пер-Лашез, сударь, поглядеть, не раскошелится ли ваш папаша!

Хотя Огюст и ждал этого, но все же он был очень раздосадован.

— Они у нас есть, те десять тысяч франков, что мы должны дать вам, — добавила г-жа Жоссеран, высоко подняв голову и подавляя Огюста своим апломбом. — Да, да, они там, в ящике стола… Но вы получите их только тогда, когда господин Вабр вернется с того света, чтобы дать вам ваши десять тысяч… Ну и семейка! Игрок-папаша, который нас всех облапошил, и вор-зятек, который упрятал наследство себе в карман!

— Ах, вот что, вор! Вор! — повторил, заикаясь, уже доведенный до крайности Огюст. — Воры, сударыня, здесь, передо мной!

Они стояли друг против друга с пылающими от возбуждения лицами. Жоссеран, не в силах переносить подобный скандал, развел их в разные стороны, умоляя успокоиться; сам он вынужден был сесть, так его трясло.

— Во всяком случае, — продолжал после минутного молчания зять, — я не потерплю в своем доме шлюхи… Можете оставить у себя и ваши деньги и вашу дочь… Я для того и пришел, чтобы заявить вам об этом.

— Тут уж вы затрагиваете другой вопрос, — спокойно заметила мать. — Хорошо, перейдем к нему.

Отец никак не мог встать со стула; он с ужасом смотрел на них. Он больше ничего не понимал. О чем они говорят? Кто эта шлюха? И когда ему стало ясно, что речь идет о его дочери, у него все оборвалось внутри, открылась зияющая рана, из которой вытекала по каплям его жизнь. Боже мой! Стало быть, он умрет из-за собственного ребенка? Неужели Берта будет ему наказанием за его слабоволие? Берта, дочь, которую он не сумел воспитать? Одна лишь мысль о том, что она запуталась в долгах, что она постоянно враждует с мужем, уже отравляла его старость, он заново переживал все свои прежние муки. А теперь Берта изменила мужу, дошла до последней степени падения, на какую способна женщина; это оскорбляло его наивную, честную душу порядочного человека. Молча, словно окаменев, Жоссеран слушал спор жены с зятем.

— Я вам говорил, что она будет мне изменять! — победоносно кричал негодующий Огюст.

— А я вам сказала, что вы сами делаете для этого все, что только возможно! — победоносно заявила г-жа Жоссеран. — О, я не оправдываю Берту, она натворила глупостей, и она еще от меня получит, я с ней поговорю по душам… Но поскольку ее здесь нет, я могу сказать откровенно: виноваты во всем только вы.

— Что? Я виноват?

— Разумеется, дорогой мой. Вы не умеете подойти к женщине… Да вот вам, к примеру: разве вы удостаиваете посещением мои вторники? Нет, вы приходите самое большее на полчаса и то лишь раза три в год. Даже при вечной мигрени можно быть учтивее… Конечно, это не такое уж преступление, но оно весьма характерно для вас: вы не умеете жить!

Г-жа Жоссеран не говорила, а шипела, изливая давно накопившиеся обиды; когда она выдавала Берту замуж, она возлагала особые надежды на зятя, рассчитывая, что его друзья пополнят собой количество гостей на ее приемах. А он никого не приводил, даже не являлся сам, — так пришел конец ее мечте, она никогда не сможет состязаться с вокальными вечерами Дюверье.

— Впрочем, — иронически добавила она, — я никого не принуждаю развлекаться у меня в доме.

— Вот уж где действительно развлечешься! — нетерпеливо ответил зять.

Г-жа Жоссеран вдруг пришла в бешенство.

— Что ж, продолжайте, придумывайте новые оскорбления! Но только знайте, сударь, что если б я захотела, у меня бывали бы все сливки парижского общества… Как будто только вы мне и нужны, чтобы у меня дом был поставлен на солидную ногу.

О Берте уже не было и речи, они сводили счеты, забыв об измене. Жоссеран все еще слушал их, как бы погрузившись в какой-то кошмар. Нет, это невозможно, его дочь не могла причинить ему такого горя; он с трудом поднялся, не говоря ни слова, и пошел за Бертой, Как только она придет сюда, она бросится Огюсту на шею, они объяснятся, все будет забыто. Когда Жоссеран вошел в комнату к дочерям, Берта спорила с Ортанс. Та настаивала, чтобы Берта умолила мужа простить ее, — сестра уже надоела Ортанс, она боялась, как бы ей не пришлось слишком долго делить с ней комнату. Молодая женщина вначале противилась, но, тем не менее, последовала за отцом. Подходя к столовой, где все еще стояла неубранная посуда, они услыхали крик г-жи Жоссеран:

— Нет, честное слово, мне вас ничуть не жаль!

Заметив Берту, она замолчала и снова обрела свое суровое величие. Огюст протестующе взмахнул рукой при виде жены, как бы желая убрать ее со своей дороги.

— Послушайте, — кротко сказал Жоссеран дрожащим голосом, — что это со всеми вами приключилось? Я ничего не понимаю, вы меня с ума сведете вашими делами… Ведь твой муж ошибается, дитя мое, не так ли? Ты объяснишь ему… Надо иметь немного жалости к старикам родителям. Сделайте это для меня, поцелуйтесь же!

Берта, которая была готова обнять Огюста, видя, что муж попятился от нее с выражавшим отвращение трагическим лицом, остановилась в замешательстве, скованная тесным пеньюаром.

— Как, ты не хочешь, деточка? — продолжал отец. — Ты должна сделать первый шаг… А вы, дружок, подбодрите ее, будьте снисходительны.

Тут Огюста окончательно взорвало.

— Подбодрить ее! Благодарю покорно! Я застал ее в одной рубашке, сударь! И с этим господином! И я же еще должен целовать ее, — да вы смеетесь надо мной! В одной рубашке, сударь!

Жоссеран застыл от изумления. Затем он схватил Берту за руку.

— Ты молчишь, стало быть, это правда? На колени, сию же минуту на колени!

Но Огюст уже был в дверях. Он спасался бегством.

— Не трудитесь! Ваши комедии ни на кого больше не действуют! И не пытайтесь навязать мне ее вторично, хватит с меня одного раза. Не выйдет, слышите? Уж скорее я пойду на развод. Передайте ее кому-нибудь другому, если она вам мешает. Да вы сами ничуть не лучше ее!

И только очутившись в прихожей, Огюст отвел душу, крикнув напоследок:

— Да, да, когда делают из дочери продажную девку, нечего подсовывать ее порядочному человеку!

Дверь хлопнула, наступило гробовое молчание. Берта опять машинально уселась за стол, опустив глаза, разглядывая остатки кофе на дне своей чашки, а ее мать, увлекаемая вихрем переживаний, принялась мерить комнату большими шагами. Отец, окончательно обессилев, смертельно бледный, сел в другом конце комнаты, у стены. Воздух был наполнен зловонием прогорклого масла, купленного по дешевке на Центральном рынке.

— А теперь, когда этот грубиян ушел, — сказала г-жа Жоссеран, — поговорим… Да, сударь, вот к чему привела ваша никчемность. Сознаете вы, наконец, свою вину? Как по-вашему, посмел бы кто-нибудь явиться, скажем, к одному из братьев Бернгейм, владельцу хрустальной фабрики, и закатить ему подобный скандал? Нет, конечно! Если бы вы послушали меня, если б вы прибрали к, рукам ваших хозяев, этот грубиян ползал бы теперь, перед нами на коленях, ведь ему несомненно нужны только деньги… Имейте деньги, сударь, и с вами будут считаться. Когда у меня бывал, один франк, я всегда говорила, что у меня их два… Но вам, сударь, вам все безразлично, я могу ходить босая, и вас это не взволнует, вы бессовестно обманули и жену и дочерей, вы обрекли их на нищенское существование. Не возражайте, пожалуйста, вот он, источник всех наших бед!

Жоссеран, сидевший с потухшим взглядом, даже, не пошевелился. Г-жа Жоссеран остановилась перед ним; ей безумно хотелось устроить ему еще больший скандал, но так как муж не двигался, она опять начала шагать по комнате.

— Да, да, можете изображать презрение. Вы отлично знаете, что меня это мало трогает. Посмотрим, как вы осмелитесь теперь поносить мою родню, — после того, что происходит в вашей собственной семье! Да ведь дядюшка Башелар просто орел! А моя сестра — учтивейшая из женщин! Хотите знать мое мнение? Извольте, — если б мой отец не умер, вы бы убили его… Что касается вашего папаши…

Жоссеран еще больше побледнел.

— Элеонора, умоляю тебя, — прошептал он. — Говори что хочешь о моем отце, говори что хочешь о всей моей семье… Но только оставь меня в покое, умоляю тебя… Я так плохо себя чувствую.

Берте стало жаль отца; она подняла глаза.

— Оставь его, мама, — сказала она.

Г-жа Жоссеран обернулась к дочери.

— А ты погоди, дойдет и до тебя черед! — все больше свирепея, продолжала она. — Я сдерживаю себя со вчерашнего дня… Но имей в виду, мое терпение скоро лопнет, да, да, лопнет! Мыслимо ли это, — с жалким приказчиком! Где же твоя гордость? А я-то думала, что ты просто пользуешься его услугами, что ты была с ним любезна ровно настолько, чтобы приохотить его к торговле, для пользы-дела, и я же еще помогала тебе, поощряла его… Ну какую ты усмотрела в этом выгоду, скажи на милость?

— Никакой выгоды, разумеется, — пробормотала Берта.

— Зачем же ты тогда связалась с ним? Это еще более глупо, чем гадко…

— Какая ты смешная, мама, — в таких делах обычно не рассуждают…



Г-жа Жоссеран опять начала расхаживать по комнате.

— Ах, не рассуждают! Надо рассуждать, надо! Нет, вы только подумайте, — так вести себя! Где же тут здравый смысл? Его нет и в помине, вот что меня бесит! Разве я учила тебя изменять мужу? Разве я сама изменяла твоему отцу? Вот он, спроси его. Пусть скажет, заставал ли он меня когда-нибудь с мужчиной?

Г-жа Жоссеран замедляла шаги, ее походка становилась величественной; она размашисто похлопывала себя по зеленому лифу, отчего ее грудь ходила ходуном.

— За мной нет ничего, ни единого проступка, ни разу я не забылась, даже в мыслях… Моя жизнь чиста… А ведь одному богу известно, сколько я натерпелась от твоего отца! Никто бы не решился меня осудить, многие женщины на моем месте отомстили бы за себя. Но у меня был здравый смысл, и это меня спасло… Вот видишь, твоему отцу нечего сказать. Сидит себе на стуле и молчит, — что он может возразить? На моей стороне все права, я порядочная женщина… Дура ты этакая, ты даже и не подозреваешь, как ты глупа!

И она принялась назидательным тоном читать дочери лекцию из курса практической морали, на тему о нарушении супружеской верности. Разве Огюст не вправе теперь командовать ею? Она сама дала ему в руки грозное оружие. Даже если они и помирятся, она не сможет затеять с ним никакого спора, У него сразу найдется чем попрекнуть ее в ответ. Каково ей тогда придется! Очень ей будет сладко — вечно гнуть спину! Конечно, она неминуемо должна будет проститься со всеми мелкими преимуществами, которые могла бы иметь при послушном муже, проститься с его лаской и вниманием! Нет, лучше оставаться порядочной женщиной и иметь право кричать у себя в доме сколько вздумается!

— Клянусь богом, — заявила г-жа Жоссеран, — даже если б ко мне приставал сам император, я и то держала бы себя в руках! Слишком уж много теряешь на этом!

Она молча прошлась по комнате, как бы размышляя о чем-то, а затем добавила:

— И к тому же это величайший позор.

Жоссеран смотрел на нее, смотрел на дочь, шевеля губами, но не произнося ни слова; всем своим видом смертельно измученного человека он как бы взывал к ним, умоляя прекратить это жестокое объяснение. Но Берта, обычно покорявшаяся насилию, обиделась на поучения матери. Она даже возмутилась под конец, она не понимала своей вины, так как ее приучали лишь к одному — стремиться поскорее выйти замуж.

— Черт возьми, — сказала она, опершись локтями на стол, — незачем было выдавать меня за человека, которого я не любила… А теперь я его ненавижу и сошлась с другим.

Она продолжала говорить, раскрывая в коротких, отрывистых фразах всю историю своего замужества: три зимы, проведенные в погоне за мужчиной; молодые люди всех мастей, в чьи объятия ее толкали; неудачи, которые она терпела в торговле своим телом на этих своего рода узаконенных панелях, какими являются буржуазные гостиные; затем ухищрения, которым матери обучают дочерей-бесприданниц, целый курс пристойного и дозволенного разврата — прикосновения во время танцев, пожатия ручек втихомолку за дверьми, бесстыдство невинности, рассчитанное на аппетиты простаков; затем муж, добытый в один прекрасный вечер так, как добывают мужчин уличные женщины, муж, подцепленный за портьерой, возбужденный и попавшийся в ловушку в пылу безудержного желания.

— Короче говоря, он мне надоел, и я ему надоела, — объявила Берта. — Я тут ни при чем, у нас просто нет общего языка… Уже наутро после свадьбы он ходил с таким видом, словно мы его надули; да, он был холоден, мрачен, как в те дни, когда у него расстраивается какая-нибудь сделка… И мне он показался совсем неинтересным… Право! Как будто нельзя ждать от замужества большего удовольствия! Вот так оно и началось. Ну и пусть, все равно это должно было случиться! Еще неизвестно, кто тут больше виноват.

Она замолчала, а потом добавила с глубоким убеждением:

— Ах, мама, как я теперь понимаю тебя! Помнишь, когда ты говорила, что больше не можешь выдержать!

Г-жа Жоссеран уже несколько минут стояла и слушала ее, остолбенев от возмущения.

— Я? Я это говорила? — воскликнула она.

Но Берту уже нельзя было остановить.

— Ты говорила это двадцать раз… Да и я хотела бы видеть тебя на моем месте. Огюст не такой добряк, как папа. Вы бы уже через неделю передрались из-за денег… Вот этот человек сразу же заставил бы тебя сказать, что мужчины только на то и годны, чтобы водить их за нос!

— Я? Я это говорила? — повторяла взбешенная мать.

И она двинулась к дочери с таким угрожающим видом, что отец протянул к ним руки молитвенным жестом, как бы прося пощады. Громкие возгласы обеих женщин беспрерывно поражали его в самое сердце; он чувствовал, как при каждом новом ударе его рана все увеличивается. Слезы брызнули у него из глаз.

— Прекратите, сжальтесь надо мной! — пролепетал он.

— О нет, это просто чудовищно! — еще громче продолжала г-жа Жоссеран. — Теперь она изволит приписывать мне свое бесстыдство! Скоро окажется, что изменяла ее мужу я, вот увидите! Стало быть, я виновата? Выходит, что так… Виновата я?

Берта не снимала локтей со стола, бледная, но полная решимости.

— Конечно, если бы ты воспитала меня иначе…

Она не успела договорить. Мать со всего размаху дала ей пощечину, да такую, что Берта ткнулась носом в клеенку. У г-жи Жоссеран чесались руки еще со вчерашнего дня, эта пощечина все время готова была сорваться, как в далекие времена детства Берты, когда та, бывало, оскандалится во сне.

— На! — воскликнула мать. — Получай за твое воспитание! Да твоему мужу надо было убить тебя!

Молодая женщина, не поднимая головы, рыдала, прижавшись щекой к руке. Она забыла о том, что ей двадцать четыре года, эта пощечина напомнила ей былые пощечины, к ней вернулось ее прошлое, полное трусливого лицемерия. Ее решимость взрослого, самостоятельного человека растворилась в тяжком горе маленькой девочки.

Когда отец услыхал ее рыдания, он страшно взволновался. Он встал наконец, не помня себя, и оттолкнул мать.

— Вы, видимо, обе хотите убить меня… Скажите, что же мне, становиться перед вами на колени? — произнес он.

Г-жа Жоссеран отвела душу, ей нечего было больше добавить; она уже удалялась в царственном безмолвии, когда, распахнув дверь, обнаружила за ней Ортанс, которая подслушивала. Тут последовал новый взрыв.

— А-а, ты слушала все эти мерзости! Одна делает черт знает что, другая это смакует: славная парочка, ничего не скажешь! Боже милосердный, кто же вас воспитывал?

Ортанс как ни в чем не бывало вошла в комнату.

— Зачем мне нужно было подслушивать, когда вы кричите на весь дом? Служанка на кухне помирает со смеху… К тому же в моем возрасте уже выходят замуж, я могу знать все.

— Ты имеешь в виду Вердье, да? — с горечью произнесла мать. — Вот как ты меня утешаешь, и ты тоже… Теперь ты ждешь смерти маленького ребенка. Придется тебе подождать, мне сказали, что он жив, здоров и хорошо упитан. Так тебе и надо.

Худощавое лицо молодой девушки пожелтело от злости.

— Если он жив, здоров и хорошо упитан, Вердье может спокойно бросить его, — произнесла она сквозь зубы. — И я заставлю Вердье бросить этого ребенка раньше, чем вы думаете, чтобы вам всем досадить… Да, да, я выйду замуж без вашей помощи. Браки, которые ты стряпаешь, как видно, не очень-то прочны!

И, видя, что мать направилась к ней, Ортанс добавила:

— Тише, тише, не забывай, что я не позволю бить себя по щекам. Берегись!

Они пристально смотрели друг на друга, и г-жа Жоссеран сдалась первая, скрывая свое отступление под маской презрительного превосходства. Но отцу показалось, что схватка возобновляется. И тогда, окруженный этими тремя женщинами, видя, что и мать и дочери, которые были для него самыми дорогими существами, готовы теперь перегрызть друг другу глотки, он почувствовал, что весь его мир рушится у него под ногами, и, уйдя в свою комнату, забился там в угол, словно пораженный насмерть; он хотел умереть в одиночестве.

— Я не могу больше, не могу… — повторял он, рыдая.

В столовой снова наступила тишина. Берта, все еще прижимаясь щекой к руке, вздрагивая от всхлипываний, начала понемногу успокаиваться. Ортанс с невозмутимым видом уселась на другом конце стола, намазывая маслом остатки гренков, чтобы прийти в себя. Потом она стала изводить сестру тоскливыми рассуждениями: жизнь у них становится невыносимой, она предпочла бы, на месте Берты, получать затрещины от мужа, чем от матери, это более естественно; впрочем, сама она, когда выйдет за Вердье, выставит мать, не стесняясь, за дверь, чтобы у нее в доме не бывало подобных сцен. В это время явилась Адель убирать со стола; но Ортанс продолжала говорить, уверяя, что им могут отказать от квартиры, если это повторится. Служанка разделяла ее мнение; ей пришлось закрыть окно в кухне, потому что Лиза и Жюли уже навострили уши. Вдобавок эта история казалась Ад ел и очень забавной, она до сих пор смеялась: госпоже Берте здорово попало; не так велика беда, как говорят, но госпожа Берта пострадала, однако, больше всех. Затем, повернув свой объемистый корпус, Адель глубокомысленно изрекла: в конце концов в доме никому нет до них дела, жизнь идет своим чередом, через неделю никто и не вспомнит о госпоже Берте с ее двумя господчиками. Ортанс, одобрительно кивая, прервала ее, чтобы пожаловаться на отвратительный привкус масла. Чего ж вы хотите? Масло по двадцать два су, конечно, это просто отрава. И так как оно оставляло на дне кастрюль вонючий осадок, служанка считала, что покупать его даже неэкономно. Но тут до них внезапно донесся глухой стук, отдаленное сотрясение пола; все три насторожились.

Испуганная Берта подняла, наконец, голову.

— Что это такое? — спросила она.

— Может быть, это ваша матушка и та дама в гостиной, — предположила Адель.

Г-жа Жоссеран, проходя по гостиной, вздрогнула от неожиданности. Там одиноко сидела какая-то женщина.

— Как! Это все еще вы? — воскликнула хозяйка дома, узнав г-жу Дамбревиль, о которой она совсем забыла.

Но та не шевелилась. Семейные ссоры, громкие крики, хлопанье дверей, очевидно, так мало затронули, ее, что она ни о чем даже не подозревала. Г-жа Дамбревиль сидела неподвижно, устремив взгляд в пространство, всецело поглощенная своей безумной любовью. Но тем не менее она была полна внутреннего возбуждения, советы матери Леона потрясли ее, она решилась купить дорогой ценой жалкие остатки счастья.

— Слушайте, — грубо продолжала г-жа Жоссеран, — вы же не можете ночевать здесь… Мой сын прислал записку, он не придет сегодня.

Тогда г-жа Дамбревиль заговорила заплетающимся от долгого молчания языком, как будто проснувшись:

— Я ухожу, извините меня… И передайте ему от моего имени, что я все это обдумала и что я согласна… Да, я подумаю еще и, может быть, женю его на Раймонде, если уж так надо… Но это я, я отдаю ее Леону и хочу, чтобы он пришел попросить ее руки у меня, у меня одной, слышите? О, пусть он только вернется, пусть он вернется!

В ее голосе звучала страстная мольба. Затем она добавила, понизив голос, упрямо, как женщина, которая, пожертвовав всем, цепляется за последнее, что ей остается.

— Он женится на ней, но будет жить у нас… Иначе из этого брака ничего не выйдет. Я предпочитаю потерять его.

И она ушла. Г-жа Жоссеран стала вновь обворожительно любезна. В прихожей у нее нашлись слова утешения, она обещала сегодня же вечером прислать к г-же Дамбревиль своего сына покорным и нежным, утверждая, что он будет счастлив, если ему придется жить у тещи. Закрыв дверь за посетительницей, мать подумала с ласковым сочувствием:

— Бедный мальчик! Она его заставит дорого заплатить за все!

Но в этот момент она тоже услыхала глухой стук, от которого задрожал пол. Что там такое? Очевидно, Адель бьет посуду, ну что за растяпа! Г-жа Жоссеран кинулась в столовую, закричав дочерям:

— В чем дело? Сахарница упала?

— Нет, мама… Мы сами не знаем.

Она обернулась, ища взглядом служанку, и увидела, что та прислушивается к чему-то у двери в спальню.

— Что ты тут делаешь? — крикнула г-жа Жоссеран. — У тебя на кухне все летит с грохотом, а ты здесь подсматриваешь за хозяином. Да, да, начинают с чернослива, а кончают совсем другим. Мне уже давно не нравятся твои повадки, от тебя так и разит мужчиной, моя милая.

Служанка глядела на нее, выпучив глаза.

— Да не в этом дело, — перебила она хозяйку. — По-моему, хозяин упал там, в комнате.

— Боже мой, она права! — воскликнула Берта, бледнея. — Действительно, и мне показалось, что кто-то упал.

Они вошли в спальню. Жоссеран лежал на полу, у кровати, в полуобморочном состоянии; падая, он ударился головой о стул, тонкая струйка крови сочилась из правого уха. Мать, обе дочери, служанка окружили его, стали осматривать. Одна Берта плакала, снова содрогаясь от рыданий, — она все еще не могла успокоиться после той пощечины. А когда они попытались вчетвером приподнять его, чтобы уложить на кровать, они услыхали, как он прошептал:

— Кончено… Они меня убили.

XVII

Шли месяцы, наступила весна. На улице Шуазель толковали о том, что Октав в скором времени женится на г-же Эдуэн.

В действительности же события развертывались не так быстро. Октав снова занял свое место в «Дамском счастье»; круг его обязанностей с каждым днем расширялся. После смерти мужа г-жа Эдуэн не могла одна справляться со всеми делами, которых становилось все больше и больше; ее дядя, старик Делез, прикованный к креслу ревматизмом, ни в чем не помогал ей, и поэтому вышло как бы само собой, что деятельный молодой человек, обуреваемый жаждой вести торговлю крупного масштаба, за короткий срок стал играть в предприятии роль первостепенной важности. К тому же, продолжая досадовать на глупую любовную историю с Бертой, он больше не стремился преуспевать с помощью женщин и даже опасался их. Октав полагал, что лучше он, не ускоряя событий, постарается прежде всего стать компаньоном г-жи Эдуэн, а там уже начнет ворочать миллионами. Помня свою смехотворную неудачу с хозяйкой, он теперь обращался с ней, как с мужчиной, а она иного и не хотела. После этого они очень сблизились. Заперев дверь, они сидели часами в маленькой комнате позади магазина.

Когда-то Октав, поклявшись самому себе, что соблазнит г-жу Эдуэн, составил целый стратегический план и следовал ему, стараясь извлечь для себя выгоду из ее пристрастия к коммерции, нашептывая ей на ушко заманчивые цифры, поджидая удачной выручки, чтобы воспользоваться благодушным настроением хозяйки. Теперь же он держал себя с ней совсем просто, без хитроумных расчетов, целиком поглощенный своим делом. Он даже перестал желать ее, хотя и не забыл легкого трепета, пробегавшего по ее телу, когда она, склонившись к нему на грудь, вальсировала с ним на свадьбе Берты. Может быть, она и любила его тогда. Во всяком случае, лучше было сохранять их нынешние отношения; г-жа Эдуэн справедливо говорила, что торговый дом требует большого порядка, и было бы нелепо стремиться к тому, что непрестанно отвлекало бы их от дела.

Проверив книги и обдумав заказы, они часто засиживались за маленькой конторкой. Октав возвращался к своим мечтам о расширении предприятия. Он уже осторожно расспросил владельца соседнего дома, и оказалось, что тот охотно его продаст; надо будет отказать от помещения хозяину игрушечной мастерской и торговцу зонтами и открыть там специальный отдел шелков. Г-жа Эдуэн слушала его очень серьезно, но еще не решалась идти на риск. Однако она проникалась все большим уважением к коммерческим способностям Октава, находя в нем такие же, как у себя, силу воли и деловитость, обнаружив под его галантными манерами обходительного продавца солидную и практическую хватку. Кроме того, в нем чувствовалась такая пылкость, такая смелость, которых в ней не было совсем и которые ее волновали. Он проявлял фантазию в области коммерции — единственный вид фантазии, способный смутить покой г-жи Эдуэн. Октав становился ее властителем.

Наконец однажды вечером, когда они сидели рядом перед грудой счетов, под жарким пламенем газового рожка, г-жа Эдуэн неторопливо произнесла:

— Господин Октав, я говорила с дядюшкой. Он согласен, мы купим дом. Только…

— Значит, Вабры вылетят в трубу! — радостно перебил ее Октав.

Она улыбнулась и укоризненно прошептала: — Вы их так ненавидите? Это нехорошо, вам-то меньше всего пристало желать им зла.

Она еще ни разу не заговаривала с ним о его любовной истории. Услыхав неожиданный намек, Октав очень смутился, сам не зная почему. Он покраснел и начал ей что-то объяснять, запинаясь.

— Не надо, это меня не касается, — все еще улыбаясь, спокойно продолжала она. — Прошу прощения, это вырвалось у меня нечаянно, я дала себе слово никогда не говорить с вами о том, что у вас произошло… Вы молоды, и если женщины идут вам навстречу, пусть пеняют на себя, не так ли? А раз уж замужние женщины сами не могут себя уберечь, их должны оберегать мужья.

Когда Октав понял, что г-жа Эдуэн не сердится, у него отлегло от сердца. Он часто опасался, как бы она не охладела к нему, узнав о его былой связи.

— Вы перебили меня, господин Октав! — снова серьезно заговорила она. — Я собиралась сказать, что если я куплю соседний дом и таким образом удвою размеры своих торговых операций, я не смогу оставаться одна во главе дела… Мне придется вновь выйти замуж.

Октав был ошеломлен. Как! У нее уже есть муж на примете, а он ничего и не подозревает! Он сразу почувствовал шаткость своего положения.

— Дядюшка сам сказал мне об этом… — продолжала г-жа Эдуэн. — О, ничего спешного здесь нет. Я ношу траур всего восемь месяцев, надо подождать до осени. Конечно, в торговле приходится забывать о сердце и думать лишь о том, чего требуют обстоятельства… Тут решительно необходим мужчина.

Она обсуждала свой план так же солидно, как всякое другое дело. Октав смотрел на г-жу Эдуэн: это была красивая, здоровая женщина, ее матово-белое лицо с правильными чертами обрамляли волны тщательно уложенных черных волос. И он пожалел, что еще раз не попытался стать ее любовником, после того как она овдовела.

— Вопрос во всяком случае серьезный, — пробормотал он, — его надо как следует обдумать.

Разумеется, она совершенно согласна с ним. И она заговорила о своем возрасте:

— Я уже стара, я на пять лет старше вас, господин Октав…

Потрясенный Октав не дал ей закончить; он понял ее и, схватив за руки, несколько раз повторил:

— О, сударыня… О, сударыня…

Но г-жа Эдуэн высвободила руки и встала. Она прикрутила газ.

— Нет, на сегодня довольно… Вам приходят в голову отличные мысли, и было вполне естественным подумать о том, чтобы именно вы привели их в исполнение. Но тут есть некоторые досадные помехи, над всем этим планом нужно как следует поразмыслить. Я знаю, что вы в сущности очень серьезный человек. Подумайте же над моим планом, подумаю еще над ним и я. Потому я вам и сообщила о нем. Мы вернемся когда-нибудь к этому разговору.

Тем дело пока и кончилось. В магазине все шло своим обычным порядком. Поскольку г-жа Эдуэн, улыбаясь, по-прежнему сохраняла спокойствие, ничем не проявляя нежных чувств, Октав вначале притворился невозмутимым, а под конец, заразившись ее примером, и в самом деле пришел в состояние приятной уравновешенности, всецело полагаясь на закономерное течение событий. Г-жа Эдуэн охотно повторяла, что все разумное приходит само собой, и потому никогда не следует спешить. Ее ничуть не трогали сплетни о ее близости с молодым человеком, которые уже начали распространяться. Оба они спокойно выжидали.

На улице Шуазель весь дом был готов поклясться, что этот брак — дело решенное. Октав выехал из своей комнаты и поселился на улице Нев-Сент-Огюстен, неподалеку от «Дамского счастья». Он уже никого не посещал, ни Кампардонов, ни Дюверье, возмущенных его скандальными любовными похождениями. Даже Гур, завидев Октава, прикидывался, будто не узнает его, чтобы не кланяться. Только Мари да г-жа Жюзер, встретив его утром на одной из соседних улиц, заходили с ним на минуту в какой-нибудь подъезд перекинуться несколькими словами; г-жа Жюзер, которая с жадным любопытством расспрашивала Октава о г-же Эдуэн, добивалась, чтобы он зашел к ней посидеть и поболтать на эту тему; Мари, в полном отчаянии от новой беременности, рассказывала ему об изумлении Жюля и об ужасном гневе ее родителей. Затем, когда слух о женитьбе Октава приобрел реальные основания, молодой человек был немало удивлен глубоким поклоном, который ему отвесил Гур. Кампардон, еще не примирившийся с Октавом, тем не менее дружески кивнул ему однажды с противоположного тротуара, а Дюверье, зайдя как-то вечером купить перчатки, был с ним очень любезен. Весь дом мало-помалу забывал грехи Октава.

К тому же в доме опять безраздельно господствовал добропорядочно-буржуазный образ жизни. За дверьми красного дерева разверзались все новые бездны добродетели; важное лицо с четвертого этажа приезжало раз в неделю поработать ночью; когда г-жа Кампардон номер два проходила по дому, от нее так и веяло строгостью принципов; служанки щеголяли передниками ослепительной белизны; в теплой тишине лестницы на всех этажах слышались только фортепьяно; повсюду звучали одни и те же вальсы, доносясь как бы издалека, напоминая хоралы.

И все же чувство тревоги, вызванное нарушением супружеской верности, не исчезало; его не испытывали люди, лишенные воспитания, но особы с утонченной нравственностью чувствовали себя весьма неприятно. Огюст упрямо не желал принимать обратно жену, а пока Берта продолжала жить у родителей, о скандале нельзя было забыть, от него оставались достаточно ощутимые последствия. Впрочем, никто из жильцов не рассказывал во всеуслышание подлинной истории, которая поставила бы всех в неловкое положение; с общего молчаливого согласия было решено, что разлад между Огюстом и Бертой произошел из-за десяти тысяч франков — обыкновенная ссора из-за денег, вполне пристойная. Таким образом, можно теперь говорить о ней при барышнях. Заплатят родители или не заплатят? И драма чрезвычайно упрощалась; ни один из обитателей их квартала не удивлялся я не возмущался при мысли о том, что денежный вопрос может довести супругов до пощечин. Однако этот негласный уговор благовоспитанных людей ничего, по существу, не менял и, несмотря на показное спокойствие перед лицом такого несчастья, жильцы дома мучительно страдали, уязвленные в своем чувстве собственного достоинства.

Эта нежданно-негаданно свалившаяся беда, которой конца не было, особенно угнетала Дюверье как домовладельца. С некоторых пор Кларисса стала так терзать его, что он даже приходил иногда выплакаться к жене. Но скандальная история с изменой Берты тоже поразила его в самое сердце; он уверял, что видит, как прохожие окидывают взглядом дом, который его тесть и он столь любовно украшали всеми домашними добродетелями. Так дольше продолжаться не могло, и Дюверье говорил, что ему необходимо, для спасения своей чести, как-то очистить атмосферу в доме. Поэтому он усиленно уговаривал Огюста помириться с женой, хотя бы во имя общественной благопристойности. Однако тот, как на грех, продолжал упорствовать: его злобу еще больше разжигали Теофиль и Валери, окончательно обосновавшиеся в кассе и очень довольные развалом его семьи. Но так как дела в Лионе принимали плохой оборот и магазин шелковых изделий начал приходить в упадок из-за отсутствия средств, советнику пришла в голову весьма практическая мысль. Жоссераны, вероятно, страстно желают избавиться от своей дочери; надо сказать им, что муж согласен взять ее обратно, но при условии, что они выплатят ему пятьдесят тысяч франков приданого. Может быть, дядюшка Башелар, по их настоянию, даст, наконец, эту сумму. Сначала Огюст и слышать не хотел о подобной комбинации; даже если ему дадут сто тысяч, и то он будет считать себя обобранным. Но потом его стали сильно тревожить апрельские платежи, и он поддался уговорам советника, отстаивавшего нравственность и говорившего о том, что надо, наконец, совершить благое дело.

Когда они пришли к соглашению, Клотильда выбрала в качестве посредника аббата Модюи. Это вопрос щекотливый, только священник может вмешаться в него, не компрометируя себя. Аббата же как раз глубоко огорчали несчастья, обрушившиеся на один из примечательнейших домов его прихода; он уже предлагал воспользоваться его советами, его опытом, его авторитетом, чтобы положить конец скандалу, который может только порадовать врагов царкви. Но когда Клотильда заговорила с ним о приданом и попросила передать Жоссеранам условия Огюста, он опустил голову, храня скорбное молчание.

— Мой брат требует лишь того, что ему причитается, — повторяла г-жа Дюверье. — Поймите, это не какая-нибудь сделка… И кроме того, Огюст иначе ни в коем случае не согласится.

— Хорошо, если так надо, я пойду, — сказал, наконец, священник.

Родители Берты ждали его предложений со дня на день. Валери, видимо, проговорилась, так как жильцы уже обсуждали дело: неужели у Жоссеранов настолько стесненные обстоятельства, что им придется оставить дочь у себя? Найдут ли они пятьдесят тысяч, чтобы избавиться от нее? С тех пор как возник этот вопрос, г-жа Жоссеран не переставала беситься. Слыханное ли дело? С таким трудом выдали Берту замуж в первый раз, а теперь изволь выдавать ее вторично! Все надо начинать сначала, снова требуют приданое, опять пойдут неприятности с деньгами! Еще ни одной матери не приходилось заново проделывать такую работу. И все из-за этой дуры, которая настолько глупа, что забыла о своем семейном долге! Их дом обращался в ад, жизнь стала для Берты непрерывной пыткой; даже ее сестра злилась, что не может больше спать одна, и теперь уже слова не произносила без оскорбительного намека. Берту начали уже попрекать едой. По меньшей мере странно — иметь где-то мужа и объедать родителей, и без того урезывающих себя во всем. Молодая женщина приходила в отчаяние; она вечно плакала где-нибудь в углу, проклиная себя за трусость, но не находя в себе мужества спуститься к Огюсту и, упав к его ногам, воскликнуть: «Вот я, бей меня, все равно, несчастнее я уже не стану!» Один Жоссеран был нежен с дочерью. Но его убивали провинности его девочки, ее слезы, он умирал из-за жестокости своей семьи. Ему предоставили бессрочный отпуск, он почти все время лежал в постели. Лечивший его доктор Жюйера находил у него распад крови: это было общее поражение, постепенно охватывавшее весь изношенный организм.

— Если отец по твоей вине умрет от горя, ты будешь довольна, да? — кричала мать.

И Берта даже не решалась теперь заходить к больному. Когда отец и дочь бывали вместе, они только плакали, еще больше расстраивая друг друга.

Наконец г-жа Жоссеран решилась на серьезный шаг: она пригласила дядюшку Башелара, покорясь необходимости лишний раз подвергнуться унижению. Она охотно выложила бы из своего кармана пятьдесят тысяч, если б они у нее были, лишь бы не оставлять у себя эту взрослую замужнюю дочь, чье присутствие позорило ее «вторники». Кроме того, она узнала о дядюшке такие чудовищные вещи, что если только он не пойдет им навстречу, она хоть один раз да выложит ему свое мнение о нем.

Башелар вел себя за столом исключительно безобразно. Он явился уже совершенно пьяным; когда он потерял Фифи, его перестали волновать высокие чувства. К счастью, г-жа Жоссеран никого не пригласила, боясь утратить уважение людей. За десертом он сбивчиво рассказывал какие-то непристойные анекдоты и вдруг уснул; его пришлось будить, когда пришла пора идти в комнату к Жоссерану. Там уже все было приготовлено для задуманного спектакля, которым хотели воздействовать на чувствительность старого пьяницы: у кровати отца поставили два кресла, одно для матери, другое для дядюшки. Берта и Ортанс будут стоять возле них. Посмотрим, осмелится ли дядюшка отказаться от своих обещаний — перед лицом умирающего, в этой исполненной печали комнате, едва освещенной коптящей лампой…

— Положение серьезное, Нарсис… — сказала г-жа Жоссеран.

И она стала неторопливо и торжественно излагать положение дел, — рассказала о прискорбном происшествии, случившемся с дочерью, о возмутительной продажности зятя, о тягостном для себя решении выплатить пятьдесят тысяч франков, чтобы прекратить постыдный для всей семьи скандал.

— Вспомни, что ты обещал, Нарсис, — сурово добавила она. — Еще в тот вечер, когда подписывали брачный контракт, ты бил себя в грудь и клялся, что Берта может рассчитывать на доброе сердце своего дядюшки. Так что же, у тебя в самом деле доброе сердце? Пришло время это доказать… Господин Жоссеран, поддержите меня, объясните ему, в чем состоит его долг, если вы, конечно, сможете преодолеть вашу крайнюю слабость…

И отец, из любви к дочери, прошептал, несмотря на глубокое отвращение:

— Она говорит правду, вы обещали, Башелар. Прошу вас, порадуйте меня, прежде чем я умру, поступите, как порядочный человек.

Но Берта и Ортанс, надеясь растрогать дядюшку, подливали ему за обедом слишком много вина, и он был теперь в таком состоянии, что уже не было никакой возможности добиться от него чего-нибудь.

— А? Что? — бормотал он; ему даже незачем было преувеличивать свое опьянение. — Никогда не обещал… Ничего не понимаю… Повтори-ка еще, Элеонора…

Г-жа Жоссеран начала сызнова, заставила плачущую Бергу поцеловать дядюшку, заклинала его здоровьем мужа, стала доказывать ему, что, дав пятьдесят тысяч франков, он только выполнит свой священный долг. Но когда он опять уснул, явно ничуть не растроганный видом больного и этой комнатой, полной скорби, г-жа Жоссеран внезапно разразилась яростной бранью:

— Слушай, Нарсис, это тянется уж слишком долго… Ты просто каналья! Я знаю обо всех твоих пакостях. Ты выдал свою любовницу за Гелена и подарил им пятьдесят тысяч, как раз те деньги, которые ты обещал нам… Миленький поступочек, красивую роль сыграл тут твой Гелен! А ты еще большая скотина, чем он, ты вырываешь у нас хлеб изо рта, ты обесчестил свое состояние! Да, обесчестил, потому что украл у нас для этой распутной девки деньги, которые принадлежали нам!

Никогда еще она не позволяла себе так отводить душу.

Ортанс, чувствовавшая себя неловко, занялась приготовлением питья для отца, чтобы придать себе более непринужденный вид. Лихорадочное состояние больного только возросло от этой сцены. Он метался на постели, повторяя дрожащим голосом:

— Элеонора, прошу тебя, замолчи, он не даст ничего… Если ты хочешь его ругать, уведи его, чтобы я вас не слышал.

Берта, расплакавшись еще пуще, присоединилась к просьбе отца:

— Довольно, мама, пожалей папу… Боже мой, какая я несчастная, ведь все эти ссоры происходят из-за меня! Лучше мне уйти и умереть где-нибудь.

Тогда г-жа Жоссеран поставила перед дядюшкой вопрос ребром:

— Дашь ты пятьдесят тысяч франков, чтобы твояплемянница могла смотреть людям в глаза, или не дашь?

Башелар, растерявшись, пустился в объяснения:

— Слушай, я же застал их, Гелена и Фифи… Что делать? Пришлось их поженить… Я тут ни при чем.

— Дашь ты ей приданое, которое обещал, или не дашь? — яростно повторила г-жа Жоссеран.

Башелар шатался, он был настолько пьян, что уже не находил нужных слов.

— Не могу, честное слово! Полностью разорен… Иначе бы немедленно… Положа руку на сердце, ты же знаешь…

— Хорошо, я созову семейный совет, — перебила его г-жа Жоссеран, угрожающе наступая на него, — и тебя отдадут под опеку. Когда родственники выживают из ума, их помещают в больницу.

Дядюшку вдруг охватило сильное волнение. Он посмотрел вокруг себя, — тускло освещенная комната показалась ему зловещей, — посмотрел на умирающего, который, приподнявшись с помощью дочерей, пил с ложечки какую-то темную жидкость, и сердце у него оборвалось, он зарыдал, обвиняя сестру в том, что она никогда его не понимала. А ведь он и так уже достаточно несчастен из-за предательства Гелена. Они знают, какой он чувствительный, не надо было приглашать его к обеду, чтобы потом огорчать. И наконец он предложил вместо пятидесяти тысяч франков всю кровь из своих жил.

Г-жа Жоссеран, выбившись из сил, махнула на него рукой; в это время служанка доложила о приходе доктора Жюйера и аббата Модюи. Они встретились на площадке лестницы и вместе вошли к Жоссеранам. Доктор нашел, что под влиянием тяжелой сцены, в которой больного заставили принимать участие, ему стало значительно хуже. Когда аббат попытался увести г-жу Жоссеран в гостиную, ибо он должен был, по его словам, кое-что сообщить ей, она сразу догадалась, от чьего имени он пришел, и величественно ответила, что она среди своих и можно все говорить здесь; даже доктор не будет лишним, ведь врач тот же духовник.

— Сударыня, — мягко сказал ей немного смущенный аббат, — прошу вас видеть в моих действиях лишь пламенное желание примирить две семьи…

Он заговорил о божественном милосердии, описывая радость, с которой он сможет успокоить сердца честных людей, покончив с этим невыносимым положением дел. Он назвал Берту «несчастное дитя», что снова довело ее до слез, — и все это с таким отеческим чувством, в столь осторожных выражениях, что Ортанс и не понадобилось выходить из комнаты. Тем не менее ему пришлось завести речь о пятидесяти тысячах: казалось уже, что супругам остается только броситься друг к другу в объятия, но тут он поставил непременным условием примирения выплату приданого.

— Господин аббат, позвольте мне прервать вас, — сказала г-жа Жоссеран. — Мы глубоко тронуты вашей великодушной попыткой. Но мы никогда, слышите, никогда не станем торговать честью дочери… В их семействе уже все помирились между собой, воспользовавшись несчастьем нашего ребенка. О, я знаю, они все были друг с другом на ножах, а теперь не расстаются и сообща поносят нас с утра до вечера… Нет, господин аббат, сделка была бы позором…

— Но мне все же кажется, сударыня… — заикнулся было аббат.

Г-жа Жоссеран не дала ему договорить.

— Вот здесь мой брат, — заявила она с апломбом. — Можете расспросить его… Он еще несколько минут тому назад говорил мне: «Элеонора, я принес тебе пятьдесят тысяч, постарайся уладить это прискорбное недоразумение». Но спросите его, господин аббат, какой был мой ответ… Встань, Нарсис. Скажи правду.

Дядюшка успел уже снова заснуть, сидя в кресле в глубине комнаты. Он зашевелился, произнес что-то несвязное. Но так как его сестра продолжала настаивать, то он, положив руку на сердце, пробормотал, запинаясь:

— Когда речь идет о долге, надо его исполнять… Семья прежде всего…

— Вы слышите? — торжествующе воскликнула г-жа Жоссеран. — Никаких разговоров о деньгах. Это недостойно. Мыто не отправляемся на тот свет, как некоторые, не расплатившись, — можете так и передать этим людям. Приданое тут, мы дали бы его, но раз его требуют как выкуп за нашу дочь, это уж чересчур мерзко… Пусть Огюст сначала возьмет Берту обратно, а там будет видно.

Она повысила голос, и доктор, осматривавший больного, попросил ее замолчать.

— Потише, сударыня! — сказал он. — Вашему мужу очень плохо…

Аббат Модюи чувствовал себя все более и более неловко; подойдя к кровати, он сказал Жоссерану несколько ласковых слов и удалился, не упоминая больше о деле, по которому пришел; хотя он и старался любезно улыбаться, скрывая свое замешательство, вызванное неудачей, складка у его рта говорила об испытываемых им боли и отвращении. Доктор тоже собрался уходить и напрямик объявил г-же Жоссеран, что больной безнадежен: надо относиться к нему очень бережно, ибо малейшее волнение тут же убьет его. Г-жа Жоссеран была поражена; она вышла в столовую, куда уже раньше вернулись ее дочери с дядюшкой, чтобы дать отдохнуть больному, — ему, видимо, хотелось спать.

— Берта, — проговорила мать вполголоса, — ты доконала отца. Это сказал доктор.

И женщины присели, плача, возле стола, а Башелар, у которого тоже были слезы на глазах, стал приготовлять себе грог.

Когда Огюсту сообщили ответ Жоссеранов, в нем снова вспыхнула злоба против жены, он поклялся, что даст ей пинка сапогом, когда она придет молить его о пощаде. По правде говоря, Огюсту недоставало Берты. Он страдал от ощущения пустоты в доме, он был выбит из колеи новыми неприятностями, которые принесло ему одиночество, не менее тягостными, чем неприятности семейные. Огюст оставил у себя Рашель, чтобы досадить Берте; она обкрадывала его и с таким хладнокровным бесстыдством устраивала скандалы, словно была ему законной супругой. Огюст в конце концов начал уже сожалеть о маленьких радостях совместной жизни — о вечерах, когда они скучали вдвоем, о дорого обходившихся примирениях в теплой постели. Но особенно надоели ему Теофиль с Валери, которые водворились внизу, в магазине, и стали по-хозяйски распоряжаться в нем. Он даже подозревал их в том, что они бесцеремонно присваивают себе из выручки мелочь. Валери не походила на Берту, она любила восседать на табурете за кассой; но Огюсту казалось, что она заманивает мужчин под самым носом у болвана-мужа, которому упорный насморк постоянно застилал глаза слезами. Уж лучше, пожалуй, иметь здесь Берту, при ней, по крайней мере, у прилавков не торчали всякие случайные прохожие. И еще одно обстоятельство тревожило Огюста: «Дамское счастье» процветало, становилось угрозой для его торгового дома, оборот которого падал с каждым днем. Конечно, Огюст не жалел об отсутствии этого негодяя Октава, — но все же надо отдать ему справедливость, у него исключительные коммерческие способности. Как бы все шло хорошо, будь у них взаимное согласие. Огюст начинал горько раскаиваться, бывали минуты, когда он чувствовал себя больным от одиночества, его жизнь рушилась; он охотно поднялся бы к Жоссеранам и забрал у них Берту — даром.

Впрочем, и Дюверье не терял надежды, продолжая уговаривать Огюста помириться с женой; он все больше и больше страдал от нравственного ущерба, который причиняла его дому эта история. Он даже прикидывался, будто верит словам г-жи Жоссеран, переданным ему священником; если Огюгг возьмет жену обратно без всяких условий, ему наверняка на следующий же день отсчитают приданое. Но когда Огюст опять впадал в бешенство от подобных утверждений, советник начинал взывать к его сердцу. Отправляясь в суд, он брал с собой Огюста и таскал его по набережным; он со слезами в голосе внушал шурину необходимость прощать обиды, пичкал его трусливой и мрачной философией, согласно которой единственное возможное счастье заключалось в том, чтобы терпеть возле себя женщину, раз уж без нее нельзя обойтись.

Дюверье явно сдавал, вызывая на улице Шуазель беспокойство своей унылой походкой и бледностью лица, на котором широко расплывались зудящие красные пятна. На него, видимо, обрушилось какое-то несчастье, в котором он не смел признаться. Всему виной была Кларисса, продолжавшая толстеть сверх меры и нещадно терзать его. По мере того как она приобретала округлые формы буржуазной дамы, Дюверье казались все невыносимее ее претензии на благородное воспитание и изысканную строгость нравов. Теперь она уже запрещала ему называть ее на «ты» при ее родне, а сама, в его присутствии, вешалась на шею учителю, музыки и держала себя с ним настолько развязно, что доводила Дюверье до слез. Советник дважды заставал ее с Теодором; в первый момент он приходил в ярость, а потом на коленях вымаливал прощение, мирясь с невозможностью владеть Клариссой безраздельно. Вдобавок, чтобы внушить ему смирение и покорность, она постоянно с отвращением говорила о его прыщах; ей даже взбрело на ум передать его одной из своих кухарок, толстой девке, привыкшей к черной работе, но кухарка отвергла советника. Жизнь с каждым днем становилась для Дюверье все более мучительной; приходя к любовнице, он попадал в ту же свою постылую домашнюю обстановку, но здесь это был уже сущий ад. Все племя уличных торговцев — мамаша, долговязый прощелыга братец, обе маленькие сестрички, даже сумасшедшая тетя — бесстыдно обкрадывали его, открыто жили на его счет, доходили до того, что ночью, когда он спал, очищали его карманы. Тяжелое положение советника усугублялось рядом других обстоятельств: его деньги таяли, он смертельно боялся опорочить свою судейскую репутацию; конечно, его не могли сместить, но молодые адвокаты посматривали на него с такими нахальными улыбочками, что мешали ему отправлять правосудие. А если, спасаясь от грязи и шума, преисполненный омерзения к самому себе, он убегал с улицы Асса и укрывался на улице Шуазель, его добивала холодная ненависть жены. Советник терял голову и, отправляясь в судебное заседание, то и дело поглядывал на Сену, размышляя о том, что когда-нибудь, не в силах вытерпеть своих мучений, он решится броситься в нее.

Клотильда заметила приступы чувствительности у своего мужа и встревожилась: хороша любовница, которая ведет себя так безнравственно, что не может даже составить счастье человека! К тому же Клотильда сама была крайне раздосадована неприятным случаем, последствия которого взбудоражили весь дом. Клеманс, поднявшись однажды утром к себе в комнату за носовым платком, застала Ипполита с этим недоноском, с этой девчонкой Луизой, в своей собственной кровати; с тех пор она при малейшем поводе так и лупила его по щекам на кухне, что, разумеется, нарушало порядок в хозяйстве. Хуже всего было то, что г-жа Дюверье не могла дольше закрывать глаза на связь ее горничной и лакея; прочие служанки смеялись, о скандале узнали даже лавочники, надо было во что бы то ни стало поженить Ипполита и Клеманс, если она хотела оставить их у себя; а так как Клотильда была очень довольна своей горничной, она уже не могла думать ни о чем другом, кроме этого брака. Однако переговоры с влюбленными, которые награждают друг друга тумаками, представлялись ей настолько щекотливыми, что она решила поручить и это дело аббату Модюи, который в данном случае как нельзя более подходил для роли наставника. Да и вообще с некоторых пор прислуга доставляла г-же Дюверье немало огорчений. На даче Клотильда обнаружила связь своего шалопая Гюстава с Жюли; была минута, когда она хотела рассчитать кухарку, не без сожаления, правда, потому что ей нравилось, как та готовит; но потом, поразмыслив, она благоразумно оставила Жюли, предпочитая, чтобы ее шалопай имел любовницу у себя дома, к тому же это — чистенькая девушка, которая никогда не станет ей обузой. Ведь никогда не знаешь, что может молодой человек подцепить на стороне, особенно когда он начинает слишком рано. Поэтому Клотильда только наблюдала за ними, ничего не говоря; а теперь еще эти двое заморочили ей голову своими историями!

Однажды утром, когда г-жа Дюверье собиралась отправиться к аббату Модюи, Клеманс сообщила ей, что священник пошел наверх соборовать господина Жоссерана. Встретив на лестнице аббата со святыми дарами, горничная вернулась в кухню.

— Я говорила, что их снова принесут в наш дом еще в этом году! — воскликнула она.

И, намекая на беды, обрушившиеся на их дом, добавила:

— Это нам всем принесло несчастье.

Но на сей раз святые дары не опоздали: то было прекрасное предзнаменование. Г-жа Дюверье поспешила в церковь святого Роха, где дождалась возвращения аббата. Он выслушал ее, храня грустное молчание, но не смог отказать в просьбе разъяснить горничной и лакею всю безнравственность их поведения. Вдобавок ему так или иначе придется вскоре вернуться на улицу Шуазель, — бедный господин Жоссеран вероятно не доживет до утра; и аббат дал понять Клотильде, что видит здесь прискорбное, но вместе с тем и удачное стечение обстоятельств, дающее возможность помирить Огюста и Берту. Надо будет попытаться уладить сразу оба дела. Давно пора небу воздать ему и Клотильде за их ревностные усилия.

— Я молился, сударыня, — сказал священник. — Господня воля восторжествует.

И в самом деле, вечером, около семи часов, у Жоссерана началась агония. Подле него собралась вся семья, кроме дядюшки Башелара, которого тщетно искали по всем кафе, и Сатюрнена, по-прежнему находившегося в доме умалишенных в Мулино. Леон, чья свадьба досадным образом откладывалась из-за болезни отца, с достоинством переносил свое горе. Г-жа Жоссеран и Ортанс держались стойко. Одна лишь Берта рыдала так громко, что, боясь, как бы это не подействовало на больного, убежала на кухню, где Адель, пользуясь смятением, пила подогретое вино. Впрочем, Жоссеран умер спокойно. Его задушила честность. Он без пользы прожил жизнь и ушел из нее как порядочный человек, утомленный ее дрязгами, убитый холодным равнодушием тех самых человеческих существ, которых любил больше всего на свете. В восемь часов он пролепетал: «Сатюрнен…», отвернулся к стене и тихо скончался.

Никто и не подумал, что он умер, все опасались тяжелой агонии. Некоторое время они терпеливо сидели, не двигаясь, чтобы не будить его. Когда же оказалось, что он уже начал коченеть, г-жа Жоссеран разрыдалась и тут же накинулась на Ортанс, которой она поручила сходить за Огюстом; она тоже рассчитывала сбыть Берту мужу, воспользовавшись этими скорбными последними минутами.

— Ты ни о чем не думаешь! — говорила г-жа Жоссеран, утирая слезы.

— Но, мама, — отвечала плачущая девушка, — разве можно было предположить, что папа так скоро кончится! Ты мне велела позвать Огюста не раньше девяти, чтобы он наверняка пробыл здесь до конца.

Эта перебранка отвлекла семью от тяжкого горя. Еще один провал, им никогда ничего не добиться… К счастью, оставались похороны — удобный случай для примирения.

Похороны были вполне приличные, хотя и ниже разрядом, чем похороны старика Вабра. Они не вызвали особого возбуждения ни у жильцов, ни у соседей, ведь тут шла речь не о домовладельце. Покойный был человеком тихим, он даже не потревожил сна г-жи Жюзер. Одна только Мари, еще со вчерашнего дня ожидавшая начала родов, пожалела, что не могла помочь дамам обрядить бедного господина Жоссерана. Внизу, когда гроб проносили мимо г-жи Гур, старуха ограничилась тем, что встала и отвесила поклон из глубины комнаты, не выходя на порог. Однако на кладбище пошли все: супруги Дюверье, Кампардон, Вабры, Гур. По дороге говорили о весне и о том, что непрерывные дожди губительны для будущего урожая. Кампардон удивился болезненному виду Дюверье, а когда советник, глядевший на гроб, который опускали в могилу, побледнел как полотно и ему чуть не стало дурно, архитектор пробормотал:

— Он почуял запах земли… Дай бог, чтобы наш дом не понес еще одной утраты!

Г-жу Жоссеран и ее дочерей пришлось вести под руки до экипажа. Леон хлопотал вокруг них, дядюшка Башелар помогал ему; Огюст, чувствуя себя весьма неловко, шел позади. Он сел в другой экипаж, вместе с Дюверье и Теофилем. Клотильда поехала с аббатом Модюи, который не совершал богослужения, но явился на кладбище, чтобы выразить сочувствие семье усопшего. Лошади побежали веселее, и Клотильда тут же попросила священника зайти к ним — ей казалось, что момент был вполне подходящим. Аббат согласился.

На улице Шуазель родственники молча высадились из трех траурных карет. Теофиль сразу же пошел к Валери, которая осталась присматривать за большой уборкой в магазине, закрытом по случаю похорон.

— Можешь выметаться! — в бешенстве крикнул жене Теофиль. — Они все взялись за него! Держу пари, он еще будет просить у нее прощения!

И в самом деле, все испытывали неотложную потребность покончить с этой историей. Пусть несчастье послужит на пользу хоть чему-нибудь. Огюст, окруженный ими со всех сторон, хорошо понимал, чего они хотят, — он был один, обессиленный, в полном замешательстве. Семейство медленно прошло под аркой, задрапированной черным сукном. Никто не проронил ни слова. Молчание, скрывавшее лихорадочную работу умов, длилось все время, пока траурные креповые юбки, печально ниспадая, бесшумно скользили по ступенькам. Огюст, в последней вспышке возмущения, прошел вперед, собираясь поскорее запереться у себя, но когда он открывал дверь, шедшие за ним Клотильда и аббат: остановили его. Позади на площадке показалась Берта, в глубоком трауре, ее сопровождали мать и сестра. У всех троих были красные глаза; особенно тяжелое впечатление производила г-жа Жоссеран.

— Ну, друг мой… — просто сказал священник со слезами в голосе.

И этого было достаточно. Огюст тотчас же уступил, — лучше помириться, раз представляется случай с честью выйти из положения. Его жена плакала, он тоже заплакал и произнес, запинаясь:

— Входи… Мы постараемся, чтобы это не повторялось…

Тогда все обнялись. Клотильда поздравила брата: иного она и не ждала, ведь у него такое доброе сердце. Г-жа Жоссеран выказала лишь скорбное удовлетворение, — даже самое неожиданное счастье не может взволновать безутешную вдову. Она как бы присоединила покойного мужа ко всеобщей радости:

— Вы исполняете свой долг, мой милый зять… Тот, кто на небе, благодарит вас.

— Входи… — повторял взволнованный Огюст.

В это время в прихожей появилась привлеченная шумом Рашель; заметив, как девушка побледнела от молчаливой злобы, Берта на секунду задержалась в дверях. Но потом, приняв суровый вид, она решительно переступила порог, и ее черный траурный наряд слился с полумраком, царившим в квартире. Огюст последовал за ней, и дверь захлопнулась.

У всех стоявших на лестнице вырвался вздох облегчения, и весь дом как будто сразу наполнился радостью. Дамы жали руки священнику, чью молитву услышал бог. В тот момент, когда Клотильда собралась увести аббата к себе, чтобы уладить другую историю, к ним, с трудом передвигая ноги, подошел Дюверье, остававшийся позади с Леоном и Башеларом. Ему сообщили о счастливом исходе дела, но советник, так давно стремившийся к этому, казалось, едва понял, что ему говорят; у него был какой-то странный вид, как будто его ничто не интересовало, кроме мучившей его навязчивой идеи. Жоссераны пошли домой, а Дюверье вернулся к себе, вслед за женой и аббатом. Они еще были в прихожей, когда до них донеслись приглушенные крики; все вздрогнули от испуга.

— Не тревожьтесь, сударыня, — услужливо объяснил Ипполит. — Это начались схватки у дамочки наверху. Я видел, как доктор Жюйера бегом побежал туда…

И затем, оставшись один, он философически добавил: «Да… одни уходят, другие приходят».

Клотильда усадила аббата в гостиной, пообещав прислать к нему сначала Клеманс, и, чтобы он не скучал в ожидании, предложила ему номер «Revue des deux Mondes», в котором были напечатаны истинно утонченные стихи. Она хотела подготовить горничную к этому разговору. Но, войдя в туалетную комнату, она увидела сидящего на стуле мужа.

С самого утра Дюверье находился в смертельной тоске. Он в третий раз застал Клариссу с Теодором, и, когда он попытался возмутиться, ее мать, брат, маленькие сестрички — вся семейка уличных торговцев — накинулись на него и, пиная его ногами, избивая, вышвырнули на лестницу. Кларисса в это время обзывала его голодранцем и свирепо грозила, что пошлет за полицией, если он когда-либо вздумает явиться к ней в дом. — Все было кончено; внизу привратник, сжалившись над Дюверье, объяснил ему, что какой-то богатый старик уже неделю тому назад предложил госпоже Клариссе пойти к нему на содержание. Тогда, изгнанный из последнего теплого гнездышка, Дюверье, побродив по улицам, зашел в какую-то убогую лавчонку и купил карманный револьвер. Жизнь стала слишком безрадостной, — теперь он по крайней мере сможет уйти из нее, когда найдет место, подходящее для этой цели. Всецело поглощенный выбором укромного уголка, он машинально вернулся на улицу Шуазель, чтобы присутствовать на похоронах Жоссерана. Когда советник шел за гробом, ему вдруг пришла в голову мысль покончить с собой на кладбище: он пройдет куда-нибудь вглубь и встанет за одной из могил; это отвечало его любви ко всему мелодраматическому, его потребности в нежном и романтическом идеале, скрытой под буржуазной чопорностью и непрестанно терзавшей его втайне. Но при виде гроба, опускавшегося в могилу, он задрожал, ощутив холод сырой земли. Нет, это место решительно не годится, надо поискать другое. Вернувшись домой в еще худшем состоянии, поглощенный неотвязными мыслями, он уселся на стул в туалетной комнате и задумался, прикидывая, какой же уголок в квартире будет для этого самым удобным: может быть, в спальне, на краю постели, или, что еще проще, на том самом месте, где он сидит, не вставая со стула.

— Не будете ли вы любезны оставить меня одну? — сказала ему Клотильда.

Он уже взялся в кармане за револьвер.

— Почему? — с усилием произнес он.

— Потому что мне надо побыть одной.

Он подумал, что она хочет переодеться и не желает показывать ему даже свои голые руки, — настолько он ей противен. Он поглядел на нее мутным взглядом: она была так стройна, так хороша собой, кожа у нее была мраморной белизны, рыжевато-золотистые волосы заплетены в косы. Ах, если б она согласилась, как бы все прекрасно уладилось! Он встал, пошатываясь, протянул руки и попытался схватить ее.

— В чем дело? — удивленно проговорила она вполголоса. — Что вам вздумалось? Не здесь, во всяком случае… Значит, вы расстались с ней? Неужели этот ужас начнется опять?

Ее лицо выражало такое отвращение, что он попятился. Не говоря ни слова, советник вышел из комнаты и, немного поколебавшись, остановился в передней; потом, увидев перед собою дверь — дверь в отхожее место, — толкнул ее и, не торопясь, уселся на сиденье. Это спокойный уголок, здесь ему никто не помешает. Советник вложил дуло маленького револьвера в рот и выстрелил.

Между тем Клотильда, которую с самого утра тревожило поведение мужа, прислушалась, желая узнать, не сделал ли он ей одолжение, отправившись обратно к Клариссе. Поняв по характерному скрипу двери, куда он пошел, она перестала думать о нем и позвонила Клеманс, но вдруг с удивлением услышала глухой звук выстрела. Что это могло быть? Похоже на слабый треск комнатного ружья. Клотильда побежала в прихожую, сначала не решаясь окликнуть мужа, потом, услыхав, что за дверью кто-то странно дышит, она позвала Дюверье и, не получив ответа, в конце концов открыла дверь, которая даже не была заперта. Дюверье, ошалев больше от страха, чем от боли, все еще сидел, согнувшись, в зловещей позе, широко открыв глаза; лицо его было залито кровью. Выстрел оказался неудачным. Пуля, задев челюсть, вышла наружу, продырявив левую щеку. И у советника уже не хватило мужества выстрелить вторично.

— Так вот зачем вы сюда забрались! — вне себя закричала Клотильда. — Нет уж, ступайте стреляться на улицу!

Она была полна негодования. Это зрелище, вместо того чтобы растрогать, довело ее до исступления. Она грубо встряхнула и приподняла Дюверье, пытаясь вытащить его отсюда так, чтобы никто ничего не заметил. В отхожем месте! Да еще промахнулся! Это уж слишком!

И в то время как жена, поддерживая, вела его в спальню, Дюверье, захлебываясь кровью, выплевывая зубы, хрипло пробормотал:

— Ты никогда не любила меня!

Он зарыдал; он горевал о погибшей поэзии, о голубом цветке, который ему так и не удалось сорвать. Когда Клотильда уложила его, она, наконец, смягчилась, ее гнев перешел в нервное возбуждение. Хуже всего было то, что на звонок явились Клеманс и Ипполит. Сначала она сказала им, что произошел несчастный случай, господин Дюверье упал и ударился об пол подбородком, но потом ей пришлось отказаться от этой выдумки, потому что лакей, отправившийся вытирать окровавленное сиденье, нашел револьвер, который завалился за метелочку. Тем временем раненый продолжал истекать кровью; горничная вспомнила, что доктор Жюйера принимает наверху ребенка у г-жи Пишон, и побежала за ним. Он как раз спускался по лестнице после благополучных родов. Доктор тотчас же успокоил Клотильду: может быть, останется искривление челюсти, но жизнь пострадавшего вне опасности. Он поспешно приступил к перевязке, окруженный тазами с водой и запачканными кровью салфетками; в это время обеспокоенный шумом аббат Модюи позволил себе войти в комнату.

— Что тут случилось? — спросил он.

Его вопрос окончательно лишил самообладания г-жу Дюверье. У нее с первых же слов полились слезы. Впрочем, священник и так все понял, зная обо всех скрытых горестях своей паствы. Уже когда он сидел в гостиной, ему было как-то не по себе. Он почти сожалел о своем успехе, думая о несчастной молодой женщине, которую он толкнул в объятия мужа, не дождавшись сначала ее раскаяния. В его душу закралось жестокое сомнение — руководил ли им бог в этом деле? Тревога аббата возросла при виде раздробленной челюсти советника. Он подошел к Дюверье, намереваясь энергично осудить самоубийство. Но доктор озабоченно отстранил его.

— После меня, господин аббат. Немного погодя… Вы же видите, он в обмороке.

Дюверье действительно потерял сознание при первом же прикосновении врача. Тогда Клотильда, чтобы избавиться от уже ненужных ей слуг, чьи любопытные взгляды стесняли ее, проговорила вполголоса, утирая глаза:

— Идите в гостиную с господином аббатом… Ему надо кое-что сказать вам.

Священнику пришлось увести их. Еще одна неблаговидная история! Ипполит и Клеманс, очень удивленные, последовали за аббатом. Когда они остались одни, священник начал с того, что обратился к ним с туманными увещеваниями: небо вознаграждает примерное поведение, тогда как один-единственный грех ведет в ад; впрочем, никогда не поздно положить конец безобразию и спасти свою душу. В то время как он им это говорил, их удивление сменилось остолбенением; Клеманс, миниатюрная женщина с поджатыми губами, и Ипполит, коренастый, жандармского вида парень с невыразительной физиономией, стояли, опустив руки и обмениваясь тревожными взглядами: неужели хозяйка нашла наверху, в людской, свои салфетки, спрятанные в сундучке? Или она узнала, что они каждый вечер уносят с собой наверх бутылку вина?

— Дети мои, — сказал, наконец, священник. — Вы подаете дурной пример. Совращать ближнего, вызывать неуважительное отношение к дому, в котором живешь, — значит совершать великое зло… Да, вы живете во грехе, и это, к несчастью, уже ни для кого не тайна, потому что между вами целую неделю происходят драки.

Он покраснел, целомудрие вынуждало его колебаться в поисках подходящих слов. Слуги облегченно вздохнули. Они улыбались, стоя уже в небрежных позах, с довольным видом. Только и всего! Право, незачем было так пугать их!

— Но ведь с этим покончено, господин кюре, — заявила Клеманс, бросив на Ипполита выразительный взгляд укрощенной женщины. — Мы помирились… Да, он мне все объяснил.

Теперь уже удивился глубоко опечаленный священник.

— Вы меня не понимаете, дети мои. Вам нельзя жить так, как вы живете, оскорбляя господа бога и людей… Вы должны пожениться.

Они опять изумились. Пожениться? Зачем?

— Я не хочу, — сказала Клеманс. — У меня другие планы.

Тогда аббат Модюи попытался убедить Ипполита.

— Послушайте, дружок, вы же мужчина, уговорите ее, напомните ей о женской чести… Это ничего не изменит в вашей жизни. Поженитесь.

Лакей смеялся смущенно и нахально.

— Да я не возражаю, только я уже женат, — объявил он, уставившись на носки своих сапог.

Этот ответ сразу оборвал нравоучения священника. Не добавив больше ни слова, он отказался от каких-либо доводов и оставил в покое бесполезного бога, сокрушаясь, что подверг его такому надругательству. Клотильда, незадолго до того вошедшая в гостиную, слышала ответ Ипполита и, махнув рукой, покончила с этим делом. Она отослала лакея и горничную, которые удалились один за другим, сохраняя серьезный вид и забавляясь в душе. В гостиной наступило молчание, затем священник пожаловался с горечью: для чего было ставить его в такое положение? Для чего затрагивать вопросы, о которых лучше не упоминать? Положение стало совсем непристойным. Но Клотильда снова махнула рукой: теперь уже все равно! У нее другие заботы. Впрочем, она, конечно, не рассчитает слуг, не то весь квартал в тот же день узнает историю самоубийства. А дальше будет видно.

— Помните, ему нужен полный покой, — обратился к Клотильде вышедший из спальни доктор. — Все превосходнейшим образом заживет, но ни в коем случае нельзя утомлять больного. Не падайте духом, сударыня.

— Вы побраните его потом, дорогой аббат… — обернувшись к священнику, добавил он. — Я еще не могу передать его вам… Если вы возвращаетесь в церковь, пойдемте вместе. Я вас провожу.

И они ушли вдвоем.

Между тем в доме воцарилась опять глубокая тишина. Г-жа Жюзер задержалась на кладбище; она кокетничала с Трюбло, читая с ним надгробные надписи, и хотя тот не очень-то любил ухаживать без толку, ему пришлось отвезти ее в фиакре на улицу Шуазель. Плачевная история с Луизой наполнила сердце бедной дамочки меланхолией. Они уже подъезжали к дому, а она все еще говорила о несчастной девчонке, которую она отвезла накануне в воспитательный дом: какой это был печальный опыт, полное разочарование, оно окончательно унесло всякую надежду когда-либо найти добродетельную служанку. В подъезде г-жа Жюзер пригласила Трюбло зайти как-нибудь к ней поболтать. Но он отказался, сославшись на свою занятость.

Тут мимо них прошла госпожа Кампардон номер два. Они раскланялись с ней. Гур сообщил им о благополучных родах г-жи Пишон; трое детей — это же подлинное безумие для мелкого служащего; привратник даже намекнул, что если появится четвертый, домовладелец откажет им от квартиры — слишком большая семья наносит дому урон. Но вдруг они замолчали. В вестибюле промелькнула дама под вуалью, оставляя после себя аромат вербены; она не обратилась к Гуру, а он притворился, будто не замечает ее. Он уже с утра приготовил для господина с четвертого этажа все, что нужно для ночной работы.

— Берегитесь! — едва успел крикнуть г-же Жюзер и Трюбло привратник. — Они задавят нас, как собак!

Это жильцы с третьего этажа выезжали на прогулку. Лошади приплясывали под аркой, отец и мать, сидя в глубине ландо, улыбались своим детям, двум белокурым малышам, отнимавшим друг у дружки букет роз.

— Ну и публика! — проворчал разозленный привратник. — Они даже не пошли на похороны — боялись оказаться слишком учтивыми… Поливают вас грязью, а сами… При желании много чего можно порассказать…

— А что именно? — заинтересовалась г-жа Жюзер.

— К ним приходила полиция, да, да, полиция. Этот тип с третьего этажа написал такой грязный роман, что его собираются посадить в Мазас.

— Ужасный роман! — с отвращением продолжал Гур. — Полным-полно всяких гадостей насчет порядочных людей. Говорят, что там даже описан наш хозяин, да, господин Дюверье, собственной персоной! Какова наглость! Недаром они прячутся и не водят знакомства ни с кем из наших жильцов! Теперь-то мы знаем, что они там стряпают, прикидываясь домоседами. И как видите, они изволят кататься в экипажах, — ведь они продают свои пакости на вес золота!

Последнее особенно возмущало Гура. Оказалось, что г-жа Жюзер любит читать только стихи, а Трюбло вообще не знаток в литературе. Тем не менее они оба осуждали этого господина, который запятнал в своих сочинениях дом, приютивший его семью. Но вдруг из глубины двора до них донесся дикий крик, послышалась грубая брань:

— Ах ты, корова! Когда тебе надо было спасать твоих любовников, тогда я была хороша для тебя! Слышишь, чертова дура! Я тебе говорю, не кому другому!

Это кричала Рашель, которую Берта выгнала; служанка отводила душу, спускаясь по черной лестнице. Раньше даже другие служанки не могли что-либо выпытать у молчаливой, почтительной девушки, а теперь ее вдруг прорвало, словно лопнула сточная труба. И так уже выведенная из себя возвращением хозяйки к мужу, которого она беспрепятственно обворовывала после его разрыва с женой, Рашель стала положительно страшна, когда получила приказание позвать рассыльного, чтобы он вынес ее сундучок. Берта, ни жива ни мертва, вышла в кухню и прислушивалась к ее крику; Огюст, стоя в дверях, пытался напоследок показать свою хозяйскую власть, но ему прямо в лицо летела мерзкая ругань вперемежку, с неслыханными обвинениями.

— Да, да, — яростно вопила служанка, — когда я прятала твои рубашки за спиной твоего рогатого муженька, ты меня не выгоняла! А тот вечер, когда твоему любовнику пришлось надевать носки среди моих кастрюль и я не впускала твоего простофилю, чтобы ты успела остыть немножко, тот вечер ты изволила забыть? Шлюха ты этакая!

Берта, задыхаясь, убежала из кухни, но Огюсту пришлось выдержать испытание до конца. Он бледнел и вздрагивал от каждого из этих грязных слов, выкрикиваемых во всеуслышание на лестнице; сам же он твердил лишь одно: «Негодяйка! Негодяйка!», не находя ничего другого, чтобы выразить свой ужас перед откровенными подробностями измены, которые он узнал как раз в тот момент, когда простил ее. Меж тем все служанки высыпали на площадки у своих кухонь. Они перегибались через перила, стараясь не упустить ни единого слова, но даже их поразило буйство Рашели. Мало-помалу они все начали, ошеломленные, пятиться назад. Это уже переходило всякие границы.

— Ну нет! — сказала Лиза, выражая общее мнение. — Мало ли что болтаешь между собой, но так чехвостить хозяев нельзя.

Впрочем, лестница понемногу опустела, девушке предоставили отводить душу в одиночестве; становилось неловко слушать эти неприятные для каждого слова, тем более, что она накинулась теперь на весь дом. Гур первый ушел, заметив, что нельзя ожидать ничего хорошего от взбесившейся бабы. На г-жу Жюзер, чувствительная натура которой была уязвлена столь беспощадным разоблачением любовных тайн, все это произвело такое впечатление, что Трюбло волей-неволей пришлось проводить ее наверх; он опасался, как бы она не упала в обморок. Ну что за несчастье! Все уже уладилось, не оставалось ни малейшего повода для скандала, дом снова впал в свою благоговейную сосредоточенность. И надо же было этой скверной твари опять разворошить то, что давно погребено и никого больше не интересует!

— Я только служанка, но я порядочная! — кричала Рашель, вложив в этот крик последние силы. — Ни одна из ваших распутных дамочек в вашем мерзком доме не стоит моего мизинца! Конечно, я уйду, меня тошнит от всех вас!

Аббат Модюи и доктор Жюйера медленно спускались вниз. Они слышали все. Теперь повсюду царило глубокое молчание: двор опустел, на лестнице не было ни души, двери казались замурованными, ни одна занавеска не колыхалась на окнах; от запертых квартир веяло полной достоинства тишиной.

Под аркой священник остановился, словно разбитый усталостью.

— Как это все неприглядно! — грустно прошептал он.

— Такова жизнь, — ответил врач, качая головой.

Они обменивались порою такими признаниями, вместе покидая умирающего или новорожденного. Несмотря на противоположность взглядов, они сходились иногда во мнении относительно слабостей рода человеческого. Оба были посвящены в одни и те же тайны: если дамы исповедовались священнику, то доктор в течение тридцати лет помогал при родах матерям и лечил дочерей.

— Господь бог оставил их, — снова заговорил аббат.

— Полноте, — сказал врач, — не вмешивайте в это дело бога. Женщины бывают либо больны, либо дурно воспитаны, вот и все.

И тут же обесценил это суждение, обрушившись на империю: при республике дела несомненно шли бы куда лучше. Но наряду с его плоскими высказываниями человека посредственного ума попадались и справедливые замечания старого врача-практика, которому досконально известна жизнь обитателей его квартала со всей ее изнанкой. Он нападал на женщин: из одних нелепое воспитание делает кукол, оно либо растлевает их, либо отнимает остатки ума; у других наследственный невроз извращает все чувства и страсти; и все они доходят до падения, нечистоплотного, глупого падения, не испытывая при этом никакого желания, никакого удовольствия. Впрочем, доктор не был снисходителен и к мужчинам — молодчикам, которые напропалую прожигали жизнь, прикрываясь лицемерной личиной хорошего тона. Жюйера, страстный якобинец, не переставая, пел отходную всему классу буржуазии, твердя об ее разложении и крахе, об ее прогнивших устоях, которые подламываются сами собой. Потом его опять занесло, он заговорил о варварах, возвестил всеобщее счастье.

— Я более религиозен, чем вы, — заключил он.

Священник, казалось, молчаливо слушал его. Но на самом деле он ничего не слыхал, он был весь погружен в свои безотрадные мысли.

— Если они не ведают, что творят, да сжалится над ними небо! — помолчав, тихо проговорил он.

Выйдя из дома, они не спеша пошли по улице Нев-Сент-Огюстен. Они шагали молча, опасаясь, что сказали лишнее, — в их положении каждому из них надо было соблюдать крайнюю осторожность. Дойдя до конца улицы, они взглянули на магазин «Дамское счастье» и увидели в дверях улыбавшуюся им г-жу Эдуэн. За ней стоял Октав и тоже улыбался. Утром, после серьезного разговора, они решили вопрос о свадьбе. Они подождут до осени. И обоих радовало, что это дело решено.

— Здравствуйте, господин аббат! — весело сказала г-жа Эдуэн. — А вы все в бегах, доктор?

И когда врач сделал ей комплимент по поводу ее цветущего вида, она заметила:

— Ну, если бы я была у вас единственной пациенткой, вам пришлось бы довольно туго.

Они побеседовали несколько минут. Когда врач заговорил о родах Мари, Октава, видимо, обрадовало, что его бывшая соседка благополучно разрешилась от бремени.

— Неужели ее муж не может обзавестись мальчиком? — воскликнул он, узнав о появлении на свет третьей девочки, — Она надеялась, что мальчишку старики Вийом еще как-нибудь стерпят; но с девочкой они никогда не примирятся!

— Еще бы! — сказал доктор. — Они оба слегли, так расстроила их весть о ее беременности. И вызвали нотариуса, чтобы зять не получил от них в наследство даже стула.

Это дало повод к шуткам; лишь священник молчал, потупив глаза. Г-жа Эдуэн осведомилась, не болен ли он. Да, он очень устал и собирается пойти отдохнуть. И, сердечно попрощавшись со всеми, аббат направился по улице Сен-Рок, все еще сопровождаемый доктором. Когда они дошли до церкви, Жюйера внезапно сказал:

— Плохая там для нас практика, а?

— О ком это вы? — удивленно спросил священник.

— Да о той даме, что торгует ситцем… Она и знать не хочет ни вас, ни меня. Не нужны ей ни молитвы, ни лекарства. Еще бы! Когда у человека такое здоровье, что ему до них!

И он удалился, а священник вошел в церковь.

Яркий дневной свет лился из больших окон, в которых обычные стекла были окаймлены желтыми и бледно-голубыми. Ни один звук, ни одно движение не нарушали покоя пустынной церкви, где дремали в мирном сиянии облицованные мрамором стены, хрустальная люстра, позолоченная кафедра. Все это напоминало, в своей благоговейной сосредоточенности, роскошную буржуазную гостиную, в которой перед большим вечерним приемом сняли с мебели чехлы и где стояла пока глубокая тишина. И только какая-то прихожанка у придела Богоматери Семи Скорбей смотрела, как пылают в подсвечнике три свечи, распространяя запах горячего воска.

Аббат Модюи собирался подняться к себе. Но охватившее его смятение, какая-то неодолимая потребность заставили его войти сюда и удерживали здесь. Ему казалось, будто всевышний невнятным голосом призывает его издалека, а он никак не может уловить его повелений. Священник медленно шел через церковь, пытаясь понять самого себя, успокоить свою тревогу, и вдруг, когда он огибал хор, его до глубины души поразила открывшаяся перед ним необыкновенная картина.

За белым, как лилии, мрамором придела Пресвятой девы, за ювелирными украшениями придела Поклонения волхвов, где семь золотых ламп, золотые канделябры, золотой алтарь сверкали в желтоватом неясном свете, падавшем сквозь золотистые стекла, в таинственной мгле, далеко в глубине, за этой скинией, ему предстало трагическое видение, полное глубокого драматизма и простоты: распятый на кресте Христос между рыдающими богоматерью и Магдалиной; белые статуи, освещенные откуда-то сверху и резко выделявшиеся на фоне голой стены, казалось, выступали вперед, росли, создавая из этой истинно человеческой смертной муки и этих слез божественный символ вечной скорби.

Священник в смятении упал на колени. Он сам задумал побелить гипс, устроить такое освещение, сам подготовил это потрясающее зрелище, и когда сняли доски, закрывавшие статуи, когда архитектор и рабочие ушли, он первый был потрясен им. От Голгофы веяло грозной суровостью, и ее леденящее дуновение заставило священника опуститься на колени. Он как бы ощутил на лице божественное дыхание и склонился перед ним, раздираемый сомнениями, терзаясь ужасной мыслью о том, что он, может быть, плохой пастырь.

О всевышний, неужели пробил тот час, когда не надо уже набрасывать покров религии на язвы этого разлагающегося мира? Стало быть, он не должен присутствовать всюду, как церемониймейстер, чтобы управлять распорядком глупостей и пороков? Стало быть, надо дать всему рухнуть, рискуя тем, что сама церковь будет раздавлена обломками? Да, таково, видимо, было веление свыше, ибо у него уже не хватало сил свершать свой путь среди человеческой низости, и он тяжко страдал от чувства отвращения и от сознания своего бессилия. Мерзости, с которыми он возился с утра, душили его, подступая к горлу. И, страстно протянув руки, он молил о том, чтобы бог простил ему, простил всю его ложь, его малодушную уступчивость и его общение с грешниками. Страх перед богом пронизал его до самых глубин его существа, он видел бога, который отвергал его, запрещал ему всуе упоминать свое имя, гневного бога, решившего наконецуничтожить провинившийся народ. Терпимость светского человека покидала священника, ее изгоняли неистовые угрызения совести, оставалась лишь вера христианина, устрашенного, мятущегося, сомневающегося в спасении. Какой же путь надо избрать, о господи, что делать среди этого общества, доживающего последние дни, прогнившего полностью, вплоть до священнослужителей?

И, устремив взгляд на Голгофу, аббат Модюи разрыдался. Он плакал, подобно богоматери и Магдалине, он оплакивал погибшую истину, опустевшее небо. А там, в глубине, за всем этим мрамором и золотом, стоял огромный гипсовый Христос, уже совсем обескровленный.

XVIII

В декабре, на восьмой месяц траура, г-жа Жоссеран впервые приняла приглашение в гости, на обед. Впрочем, это был обед почти что семейный, у Дюверье, — первый субботний прием Клотильды в новом зимнем сезоне. Накануне г-жа Жоссеран предупредила Адель, что ей придется спуститься к Дюверье, помочь Жюли мыть посуду. Так уж было заведено в доме — в дни приемов посылать друг другу служанок на подмогу.

— И постарайся работать как следует, — наказывала Адели хозяйка. — Не понимаю, что это с тобой происходит в последнее время, ты совсем раскисла… А меж тем тебя разносит с каждым днем.

У Адели же просто-напросто шел девятый месяц беременности. Ей самой давно уже казалось, будто она толстеет, что ее очень удивляло; она вечно ходила голодная, с пустым желудком, и кипела от негодования, когда хозяйка торжествующе заявляла при посторонних, указывая на нее: вот, пожалуйста! Пусть те, кто уверяет, будто в их доме служанке даже хлеб выдают по весу, придут и посмотрят на эту толстую обжору; уж не оттого ли у нее так округлился живот, что она питается одним воздухом, как по-вашему? Когда же Адель, при всей своей глупости, поняла, наконец, какая беда с ней приключилась, она каждый раз сдерживала себя, чтобы не швырнуть какой-нибудь предмет прямо в физиономию своей хозяйке: г-жа Жоссеран действительно хвасталась перед всеми внешним видом служанки и заставляла соседей верить, что она, наконец, стала досыта кормить Адель.

Но, поняв, в чем дело, Адель совсем потеряла голову от страха. В ее тупом мозгу возникли воспоминания о том, что ей внушали в деревне. Она сочла себя навеки опозоренной, вообразила, будто ее заберут жандармы, если она признается в своей беременности, и пустила в ход всю свою хитрость первобытного существа, чтобы скрыть это обстоятельство. Она умалчивала о приступах тошноты, о невыносимых головных болях, о мучивших ее ужасных запорах; ей дважды показалось, что она сейчас умрет, вот здесь, возле плиты, размешивая соус. К счастью, Адель раздалась больше в бедрах, живот у нее округлился, не слишком выпячиваясь вперед, и у хозяйки ни разу не возникло подозрение, настолько она была горда удивительной полнотой служанки. Вдобавок несчастная так затягивалась, что едва могла дышать. Она считала, что живот у нее еще не такой страшный; только когда приходилось мыть пол в кухне, она все же ощущала порядочную тяжесть. Последние два месяца были для нее необыкновенно мучительными из-за болей, которые она переносила с упорным, героическим молчанием.

В этот вечер Адель пошла спать около одиннадцати часов. Мысль о завтрашнем дне приводила ее в ужас: опять ей придется выбиваться из сил, опять Жюли будет погонять ее! А ей уже было невмоготу передвигать ноги, у нее все переворачивалось внутри, внизу живота. Однако роды по-прежнему казались ей далекими, она очень смутно представляла их себе; лучше уж не думать о них, пусть все остается подольше так, как есть, она надеялась, что в конце концов все как-нибудь обойдется. Поэтому она и не готовилась к этому событию, не зная симптомов, не способная ни вспомнить, ни высчитать дату, ни о чем не думая, не составляя какого-либо плана действий. Она чувствовала себя хорошо только в кровати, вытянувшись на спине.

Адель легла, не снимая чулок, потому что накануне уже подмораживало, задула свечу и стала ждать, когда согреется. Она уже начала, наконец, засыпать, но тут легкая боль заставила ее открыть глаза. То было мимолетное пощипывание, на самой поверхности кожи; сначала Адели показалось, что какая-то муха кусает ее в живот, около пупка; потом покалывание прекратилось. Это не вызвало у Адели особого беспокойства, она привыкла к тому, что у нее внутри происходит что-то странное, необъяснимое. Но вдруг, после того как она подремала с полчаса, ее снова разбудила тупая резь. На этот раз Адель разозлилась — что ж у нее теперь, живот разболелся? Хороша она будет завтра, если ей придется всю ночь то и дело соскакивать с кровати! Адель еще вечером была озабочена предполагаемым расстройством кишечника — она ощущала какую-то тяжесть внутри и боялась, что это плохо кончится. Тем не менее она решила не поддаваться, потерла себе живот, и ей показалось, что боль утихла. Прошло четверть часа, и боль появилась опять, став гораздо острее.

— Ч-черт собачий! — вполголоса сказала Адель, на этот раз решив встать.

Она вытащила в темноте горшок и, присев, лишь измучила себя бесплодными усилиями. Воздух в комнате был ледяным, у Адели зуб на зуб не попадал от холода. Через десять минут колики прекратились, и она легла. Но еще через десять минут они возобновились. Она встала опять, сделала еще одну бесполезную попытку и вернулась, окоченев, в постель, где снова насладилась минутой покоя. Потом ее вдруг скрутило с такси силой, что она с трудом подавила первый стон. Ну не глупо ли это в конце концов! Нужно ей вставать или не нужно? Теперь уже боли не унимались, они стали почти беспрерывными, ее схватило так, словно чья-то грубая рука сжимала ей внутренности. И тут Адель поняла; вздрогнув всем телом, она укуталась в одеяло, бормоча:

— Боже мой! Боже мой! Так вот это что!

Ею овладела тревожная потребность двигаться, отвлечься от боли. Не в силах оставаться в кровати, она опять зажгла свечу и принялась расхаживать по комнате. Во рту у нее пересохло, ее томила безумная жажда, два красных пятна горели на щеках. Когда новая схватка сгибала ее пополам, она прислонялась к стене или цеплялась за стул. Так проходили часы, в мучительном топтании; Адель не решалась даже обуться, из боязни произвести шум, спасаясь от холода одной лишь старой шалью, накинутой на плечи. Пробило два часа, затем три.

— Где же милосердие господне? — шептала Адель, испытывая потребность говорить сама с собой, слышать себя. — Это тянется слишком долго, это никогда не кончится!

Тем временем предродовая деятельность продолжалась, страшная тяжесть спускалась все ниже. Если раньше боли еще давали Адели возможность передохнуть, то теперь они терзали ее беспрерывно и упорно. Пытаясь как-то облегчить свои муки, она обхватила обеими руками свои ягодицы и продолжала ходить, поддерживая себя и раскачиваясь; ноги у нее были голые, грубые чулки доходили только до колен. Нет, бог, должно быть, забыл ее! Набожная Адель начинала роптать — она была покорна, как вьючное животное, она примирилась с беременностью, как с еще одним несчастьем, но теперь она утратила свою покорность. Мало, значит, того, что она никогда не наедается досыта, что она грязная, неуклюжая замарашка, над которой издевается весь дом, — надо было еще, чтобы хозяева наделили ее ребенком! Вот подлецы! Она даже не знает, от кого он, от молодого или от старого, потому что старый еще лег к ней после масленицы. Впрочем, и того и другого это теперь мало беспокоило — лишь бы они получили удовольствие, а ей пусть достаются одни мучения! Надо было бы ей идти рожать на коврике у их дверей, чтобы поглядеть на их физиономии! Но тут ее опять обуял страх: еще бросят ее в тюрьму; лучше уж все стерпеть.

— Мерзавцы! — сдавленным голосом повторяла она между схватками. — Ну можно ли навязать человеку такую беду! Господи! Я сейчас умру!

Судорожно сведенными руками она еще сильнее сжимала зад, свой бедный, жалкий зад, сдерживая стоны и продолжая раскачиваться; лицо ее было обезображено страданием. За стеной никто не шевелился, все крепко спали; Адель слышала звучный басовый храп Жюли и тоненькое посвистывание Лизы, напоминавшее звуки флейты.

Пробило уже четыре часа, когда Адели вдруг показалось, что ее живот лопается. Во время схватки у нее внутри что-то разорвалось, хлынули воды, чулки сразу намокли. Некоторое время она стояла неподвижно, перепуганная и растерянная, вообразив, что таким путем она освободится от всего. Может быть, она вовсе и не была беременна! И Адель в страхе стала осматривать себя — уж нет ли у нее какой другой болезни, как бы из нее не вытекла вся кровь… Но тем не менее ей стало легче, она ненадолго присела на сундучок. Ее беспокоило, что комната загрязнилась, вдобавок свеча уже совсем догорала. Затем, не в состоянии больше ходить, чувствуя приближение конца, она еще нашла в себе силы разостлать на кровати старую круглую клеенку, которую г-жа Жоссеран дала ей для умывальника. Едва Адель успела лечь, как начались роды.

Почти полтора часа ее мучили нестерпимые боли, становившиеся все сильнее и сильнее. Внутренние судороги прекратились, теперь она сама напрягала все мышцы живота и поясницы, стремясь освободиться от невыносимой тяжести, давившей на ее тело. Еще два раза воображаемые позывы вынудили ее встать, искать горячей блуждающей рукой горшок; во второй раз она чуть не осталась на полу. При каждом новом усилии ее сотрясала дрожь, лицо начинало гореть, шея обливалась потом; она кусала простыни, чтобы заглушить стоны, не издать страшного невольного вскрика «Ух!», подобно дровосеку, рубящему дуб.

— Не может этого быть… Он не выйдет… Он слишком велик… — бормотала она в промежутках между потугами, словно разговаривая с кем-то.

Выгибаясь назад, раскинув ноги, она цеплялась обеими руками за железную кровать, которая тряслась от ее схваток. К счастью, это были превосходные роды, ребенок шел свободно и правильно. Временами уже видневшаяся головка как бы пыталась войти обратно, ее вталкивали туда эластичные ткани, до того натянутые, что они могли каждую минуту разорваться. Ужасные конвульсии сковывали Адель при каждой новой потуге, жестокие боли опоясывали ее словно железным обручем. Наконец у нее захрустели кости, она испугалась, ей почудилось, что все сломалось, что живот и спина лопнули, образовав одну сплошную дыру, из которой вытекала ее жизнь; еще секунда, и ребенок вывалился на постель, в лужу испражнений и окрашенной кровью слизи.

У Адели вырвался громкий крик, яростный и торжествующий вопль матери. В соседних комнатах сразу зашевелились, послышались сонные голоса: «В чем дело? Режут там кого-то?.. Насилуют, что ли?.. Нельзя же так орать во сне!» Встревоженная Адель снова засунула в рот простыню; она сдвинула ноги и, скомкав одеяло, накрыла им ребенка, мяукавшего, как котенок. Но Жюли опять захрапела, повернувшись на другой бок, а Лиза, уснув, даже перестала посвистывать. Адель испытывала невыразимое облегчение, бесконечную сладость отдыха и покоя; в течение пятнадцати минут она лежала как мертвая, наслаждаясь ощущением небытия.

И вдруг резь возобновилась. Адель очнулась от страха — неужели появится еще второй? Хуже всего было то, что, открыв глаза, она оказалась в полнейшем мраке. Нет даже огарка свечи! Лежи здесь, совсем одна, в мокроте, с чем-то липким между бедер, не зная даже, что с этим делать. Есть врачи даже для собак, но только не для нее. Околевай же, и ты и твой ребенок! Адель вспомнила, как она ходила прибирать к госпоже Пишон, к даме, которая живет напротив, когда та родила. Как ее оберегали, как боялись ее потревожить! Менаду тем ребенок перестал мяукать; Адель протянула руку, поискала и наткнулась на какую-то кишку, выходившую из его живота; она вспомнила, что видела где-то, как это перевязывают и отрезают. Ее глаза привыкли к темноте, всходившая луна слабо освещала комнату. Тогда, действуя на ощупь и отчасти инстинктивно, Адель выполнила, не поднимаясь с постели, длительное и трудное дело: сняла висевший позади нее передник, оторвала от него тесемку, затем перевязала пуповину и обрезала ее взятыми из кармана юбки ножницами. Вся покрывшись испариной, Адель снова улеглась. Бедный малыш, уж конечно она не собирается его убивать.

Но резь все не унималась, что-то еще мешало Адели внутри, и схватки гнали это прочь. Адель потянула за кишку, сначала легонько, потом очень сильно. Что-то оторвалось, наконец выпал целый ком, который она выбросила в горшок. На этот раз, слава богу, действительно все было кончено, у нее уже ничего не болело, и только теплая струйка крови стекала вдоль ее ног.

Адель дремала, должно быть, около часа. Пробило шесть, когда она снова проснулась, вдруг осознав свое положение. Надо было спешить; Адель с трудом встала, приводя в исполнение то, что мало-помалу приходило ей на ум, — у нее ничего не было обдумано заранее. Холодный свет луны заливал комнату. Одевшись, Адель закутала ребенка в старые тряпки, затем еще обернула его двумя газетами. Он молчал, однако его сердечко билось. Но тут Адель вспомнила, что не посмотрела — мальчик это или девочка, и развернула газеты. Девочка, — еще одна несчастная, пожива для кучеров и лакеев, как эта Луиза, подобранная у дверей! Кругом все продолжали спать, Адели удалось выйти незамеченной; заспанный Гур, потянув за шнурок, открыл ей ворота. Она положила свой сверток в пассаже Шуазель, где как раз открывали решетчатые двери, потом спокойно поднялась обратно к себе. Она никого не встретила. Наконец-то, хоть один раз в жизни, ей повезло.



Адель тотчас же принялась за уборку комнаты. Скатав клеенку, она засунула ее под кровать, опорожнила горшок, вернувшись, протерла губкой пол. В полном изнеможении, белая, как воск, чувствуя по-прежнему, что из нее течет кровь, она опять легла в постель, заложив между ног салфетку. В таком виде и застала ее г-жа Жоссеран; удивившись, что Адели до сих пор нет, она поднялась к служанке. Адель пожаловалась на сильнейший понос, мучивший ее всю ночь.

— Опять ты чем-нибудь объелась! Только и думаешь, как бы набить себе живот! — воскликнула хозяйка.

Однако бледность Адели встревожила г-жу Жоссеран, и она предложила послать за врачом; к ее удовольствию, больная избавила ее от необходимости истратить три франка, поклявшись, что ей нужен только покой и больше ничего. После смерти мужа г-жа Жоссеран жила вместе с Ортанс на пенсию, которую ей выплачивали братья Бернгейм, что не мешало ей с горечью обзывать их кровопийцами; она стала еще хуже питаться, — только бы не уронить своего достоинства, выехав из этой квартиры и отказавшись от приемов по вторникам.

— Вот, вот, поспи, — сказала она. — У нас еще есть на утро холодное мясо, а вечером мы обедаем в гостях. Если ты не можешь пойти помочь Жюли, она обойдется без тебя.

Обед у Дюверье прошел в самой дружеской обстановке. Собралась вся родня: обе супружеские пары Вабров, г-жа Жоссеран, Ортанс, Леон, даже дядюшка Башелар, который вел себя вполне пристойно. Кроме того, пригласили Трюбло, чтобы заполнить свободное место, и г-жу Дамбревиль, чтобы не разлучать ее с Леоном. Женившись на ее племяннице, молодой человек вернулся в объятия тетушки, которая еще была ему нужна. Они появлялись вдвоем во всех гостиных, прося всякий раз извинения за отсутствие молодой женщины, остававшейся дома, как они говорили, то из-за простуды, то по лености. Все сидевшие за столом у Дюверье сожалели, что едва знают ее: ведь она так нравится всем, она так хороша собой! Потом зашла речь о хоре; он должен был выступить в конце вечера; то было снова «Освящение кинжалов», но на этот раз с пятью тенорами, нечто законченное, грандиозное. Сам Дюверье, ставший опять приветливым хозяином, уже два месяца вербовал друзей, повторяя им при каждой встрече одну и ту же фразу: «Мы вас совсем не видим, приходите, прошу вас, у моей жены снова поет хор». Поэтому после первых же блюд разговор шел исключительно о музыке. Полное добродушие и самое искреннее веселье господствовали за столом, вплоть до того, как стали обносить шампанским.

После кофе, пока дамы болтали у камина в большой гостиной, в маленькой образовалась группа мужчин, обменивавшихся серьезными мыслями. К этому времени начали появляться и другие гости. Вскоре к тем, кто был на обеде, присоединились Кампардон, аббат Модюи, доктор Жюйера; не хватало только Трюбло, который исчез сразу по выходе из-за стола. Со второй же фразы беседа перешла на политику. Прения в Палатах сильно занимали присутствующих, и они все еще обсуждали успех списка оппозиции, целиком прошедшего в Париже во время майских выборов.[147] Этот триумф фрондирующей буржуазии смутно беспокоил собеседников, несмотря на их кажущуюся радость.

— Бог мой, Тьер, несомненно, талантливый человек. Но он вносит в свои речи о мексиканской экспедиции столько язвительности, что они совсем не достигают цели, — заявил Леон.

По ходатайству г-жи Дамбревиль его только что назначили докладчиком при государственном совете, и он сразу изменил свои воззрения. От честолюбивого демагога в нем не осталось ничего, кроме несноснейшего фанатического доктринерства.

— Раньше вы во всех ошибках обвиняли правительство, — улыбаясь, сказал доктор. — Надеюсь, вы хотя бы голосовали за Тьера.

Молодой человек уклонился от ответа. Теофиль, который страдал несварением желудка и которого снова терзали сомнения в верности жены, воскликнул:

— Я, например, голосовал за него… Раз люди отказываются жить как братья, тем хуже для них!

— И тем хуже для вас, не так ли? — заметил Дюверье, говоривший мало, но глубокомысленно.

Теофиль растерянно взглянул на него. Огюст уже не решался признаться, что тоже голосовал за Тьера. Но тут, ко всеобщему удивлению, дядюшка Башелар высказал легитимистские взгляды:[148] в глубине души он считал это признаком хорошего тона. Кампардон горячо одобрил его; сам он воздержался от голосования, потому что официальный кандидат, Девенк, не был достаточно надежен с точки зрения церкви. Затем архитектор разразился негодующей речью против недавно опубликованной «Жизни Иисуса».[149]

— Это не книгу следовало бы сжечь, а ее автора! — повторял он.

— Вы, пожалуй, впадаете в крайность, друг мой, — примирительно заметил аббат, прервав Кампардона. — Но симптомы уже в самом деле становятся грозными… Говорят, что надо изгнать папу, в парламенте переворот, мы находимся на краю пропасти.

— Тем лучше! — коротко сказал доктор Жюйера.

Тут возмутились все присутствующие. А Жюйера возобновил свои нападки на буржуазию, предрекал, что она полетит вверх тормашками в тот час, когда народ захочет в свой черед насладиться жизнью; остальные то и дело яростно перебивали доктора, кричали, что буржуазия — воплощение добродетели, трудолюбия, национального богатства. Наконец голос Дюверье покрыл другие голоса. Советник открыто признался, что опустил бюллетень за Девенка не потому, что Девенк является подлинным выразителем его взглядов, но потому, что он — знамя порядка. Да, ужасы террора девяносто третьего года могут повториться. Руэр, замечательный государственный деятель, который теперь занял место Бильо, прямо предсказывал это с трибуны.[150] И Дюверье закончил следующими образными словами:

— Победа вашего списка — первый толчок, потрясший здание. Смотрите, как бы оно не рухнуло и не раздавило вас!

Собеседники умолкли, испугавшись втайне, что слишком увлеклись и могли повредить этим своей личной безопасности. Они представили себе, как почерневшие от пороха и крови рабочие врываются к ним в дом, насилуют их служанок и пьют их вино. Император несомненно заслужил урок; однако они начинали сожалеть, что уж чересчур строго проучили его.

— Не волнуйтесь! — насмешливо заключил доктор. — Вас еще спасут — ружейными выстрелами.

Но он хватил через край, его обозвали чудаком. Впрочем, Жюйера был обязан сохранением своей врачебной практики именно этой репутации оригинала, и он продолжал в том же духе, вернувшись к вечному спору с аббатом Модюи о предстоящем исчезновении церкви. Теперь Леон держал сторону священника: он любил рассуждать о провидении и по воскресеньям сопровождал г-жу Дамбревиль к девятичасовой обедне.

Тем временем общество становилось все более многолюдным, большая гостиная заполнялась дамами. Валери и Берта шушукались, как добрые приятельницы. Госпожа Кампардон номер два, которую архитектор привел с собой, вероятно, с целью заменить бедняжку Розу, уже улегшуюся в постель с томиком Диккенса, делилась с г-жой Жоссеран рецептом экономной стирки белья без мыла, Ортанс же, сев одна в сторонке, не сводила глаз с дверей в ожидании Вердье. Но вдруг Клотильда, беседовавшая с г-жой Дамбревиль, встала, приветливо протянув руки. Вошла ее подруга, жена Октава Муре. Свадьба состоялась по окончании траура г-жи Эдуэн, в первых числах ноября.

— А твой муж? — спросила хозяйка дома. — Надеюсь, он сдержит свое обещание?

— Да, да, — ответила улыбающаяся Каролина. — Он сейчас придет, его задержало в последнюю минуту какое-то дело.

Гости перешептывались, с любопытством смотрели на нее — такую красивую, безмятежную, неизменно любезную и уверенную в себе женщину, которой во всем сопутствует удача. Г-жа Жоссеран пожала ей руку, как будто обрадованная, что снова свиделась с ней. Берта и Валери, прервав болтовню, спокойно разглядывали г-жу Муре, изучая подробности ее наряда, — соломенно-желтого платья, отделанного кружевом. Но в этой атмосфере столь мирного забвения прошлого равнодушный к политике Огюст, стоя в дверях маленькой гостиной, выказывал все признаки изумления и негодования. Как! Его сестра пригласила бывшего любовника Берты с женой! К обиде обманутого мужа примешивалась еще злоба и зависть коммерсанта, разоренного победившим конкурентом, ибо «Дамское счастье», расширившись и открыв особый отдел шелков, вынудило Огюста, который израсходовал все средства, взять себе компаньона. Огюст подошел поближе и, в то время как гости осыпали г-жу Муре комплиментами, шепнул на ухо Клотильде:

— Ты прекрасно знаешь, что я этого не потерплю.

— Чего? — удивленно спросила сестра.

— Жена еще куда ни шло! Она мне ничего не сделала… Но если явится муж, я схвачу Берту за руку и на глазах у всех выйду с ней вон!

Г-жа Дюверье взглянула на него и пожала плечами. Уж конечно, она не собирается потакать его капризам и отказываться от знакомства с Каролиной, самой давнишней своей подругой. Да разве кто-нибудь помнит о той истории? Лучше не ворошить этих дел, о которых уже все забыли, кроме него. Взволнованный Огюст обратился за поддержкой к Берте, рассчитывая, что она тут же встанет и последует за ним, но Берта, нахмурив брови, призвала его к порядку: с ума он сошел? Неужели он хочет казаться еще более смешным, чем когда-либо?

— Но ведь я хочу уйти именно для того, чтобы не быть смешным! — сказал он в отчаянии.

Тут г-жа Жоссеран наклонилась к нему и сурово заметила:

— Это становится непристойным, на нас смотрят. Ведите же себя прилично хоть раз в жизни.

Он замолчал, но не покорился. Всем стало неловко. Одна лишь г-жа Муре, сев, наконец, напротив Берты, рядом с Клотильдой, улыбаясь, хранила спокойствие. Дамы следили за Огюстом: он скрылся в оконной нише, той самой, где когда-то решилась его женитьба. От раздражения у него началась мигрень, время от времени он прижимался лбом к ледяным стеклам.

Впрочем, Октав пришел очень поздно. Дойдя до площадки у квартиры Дюверье, он встретился с закутанной в шаль г-жой Жюзер, спускавшейся сверху. Она пожаловалась на боль в груди, уверяя, что встала лишь для того, чтобы сдержать данное Дюверье обещание. Однако болезненное состояние не помешало ей броситься в объятия молодого человека, поздравляя его с женитьбой:

— Как я рада, друг мой, что вы достигли такого блестящего успеха! Право! Я уже совсем было отчаивалась, никогда бы не поверила, что вы так далеко пойдете! Скажите-ка, негодник, чем вы прельстили эту женщину?

Октав, улыбаясь, расцеловал ее пальчики. Но тут кто-то, взбегавший вверх с легкостью лани, помешал им; изумленному Октаву показалось, что это Сатюрнен. Это и в самом деле был Сатюрнен, вернувшийся за неделю до того из Мулино, так как доктор Шассань вторично отказался держать его у себя, по-прежнему не считая его безумие достаточно выраженным. Сумасшедший, вероятно, направлялся к Мари Пишон, провести у нее вечер, что он делал обычно в те дни, когда его родители принимали гостей. И вдруг Октаву вспомнились былые времена. Ему казалось, что сверху доносится голос Мари — будто она чуть слышно напевает романс, заполняя этим пустоту проводимых дома часов; Октав снова видел ее перед собой, как всегда одну, у колыбельки спящей Лилит, дожидающуюся возвращения Жюля с покорностью никчемной и кроткой женщины.

— Желаю вам всяческого счастья в семейной жизни, — повторяла г-жа Жюзер, нежно пожимая Октаву руки.

Чтобы не входить вместе с нею в гостиную, Октав, снимая пальто, задержался в прихожей; в это время из коридора, ведущего в кухню, выскочил Трюбло, во фраке, с непокрытой головой и расстроенным лицом.

— Вы знаете, ведь ей очень плохо! — прошептал он, в то время как Ипполит провожал г-жу Жюзер в гостиную.

— Кому это? — спросил Октав.

— Адели, служанке Жоссеранов!

Узнав, что она нездорова, Трюбло, выйдя из-за стола, поднялся к ней; он проявил отеческое участие к больной. У нее, видимо, сильная холерина; ей надо бы выпить хороший стакан горячего вина, а у нее даже сахара нет.

— Правда, ведь вы теперь женаты, проказник! — воскликнул Трюбло, увидев, что его приятель равнодушно улыбается. — Вам теперь уже неинтересно… А я и забыл совсем, глядя, как вы любезничаете в уголке с госпожой «Все, что хотите, только не это»!

Молодые люди вместе вошли в гостиную. Дамы как раз вели разговор о прислуге; они так увлеклись, что поначалу и не заметили вошедших. Все с любезным видом одобряли г-жу Дюверье, которая смущенно объясняла, почему она оставила у себя Клеманс и Ипполита: лакей очень груб, но горничная так умело помогает одеваться, что поневоле станешь закрывать глаза на все прочее. Валери и Берте никак не удавалось раздобыть приличных служанок; они уже отчаялись найти что-либо подходящее, перебывав во всех конторах по найму; присылаемые оттуда избалованные служанки вихрем проносились через их кухни, не задерживаясь в них. Г-жа Жоссеран ожесточенно бранила Адель, рассказывая о новых примерах ее немыслимой глупости и неряшества; но тем не менее она не давала ей расчета. Что до госпожи Кампардон номер два, та рассыпалась в похвалах Лизе: золото, а не девушка, ее ни в чем не упрекнешь, короче говоря, одна из тех редкостных служанок, которым стоит хорошо платить.

— Она у нас теперь как член семьи, — заявила Гаспарина. — Наша маленькая Анжель ходит на занятия в здание ратуши, и Лиза провожает ее… Они могут не возвращаться целый день, мы все равно спокойны.

В эту минуту дамы заметили Октава; он подходил к ним, чтобы поздороваться с Клотильдой. Берта посмотрела на него, затем совершенно просто и непринужденно вернулась к беседе с Валери, обменявшейся с Октавом дружеским взглядом бескорыстной приятельницы. Остальные — г-жа Жоссеран, г-жа Дамбревиль — хоть и не бросились к нему навстречу, но поглядывали на него с сочувственным интересом.

— Вот и вы, наконец! — очень любезно сказала Клотильда. — А я уже начинала опасаться за наш хор.

Г-жа Муре кротко пожурила мужа за то, что он заставил себя ждать; Октав принес свои извинения.

— Но я никак не мог, друг мой… Мне крайне неловко, сударыня… Теперь я весь к вашим услугам.

Тем временем дамы с беспокойством поглядывали на оконную нишу, где укрылся Огюст. Была минута, когда они испугались, — услыхав голос Октава, Огюст обернулся. У него, вероятно, вовсю разыгралась головная боль, потому что глаза его были мутны, он ничего не видел после уличного мрака. Однако он собрался с духом, опять подошел сзади к сестре и сказал ей:

— Пусть они уходят, или уйдем мы.

Клотильда снова пожала плечами. Тут Огюст как будто решил дать ей время подумать: он подождет еще несколько минут, тем более что Трюбло увел Октава в маленькую гостиную. Но дамы не успокаивались, они слышали, как муж прошептал на ухо жене:

— Если он еще придет сюда, ты встанешь и пойдешь за мной… Иначе можешь возвращаться к матери.

В маленькой гостиной мужчины оказали Октаву не менее дружеский прием. Правда, Леон был подчеркнуто холоден, зато дядюшка Башелар и даже Теофиль, протягивая руку Октаву, как бы давали понять, что в семье забыли все. Молодой человек поздравил Кампардона, накануне награжденного орденом; на груди у архитектора красовалась широкая красная лента. Сияющий Кампардон упрекнул Октава за то, что тот никогда не зайдет провести часок с Розой: можно быть женатым, но все же не следует забывать друзей пятнадцатилетней давности. Октав же удивленно и с беспокойством глядел на Дюверье. Он не видел его после выздоровления и рассматривал с чувством неловкости его свернутую на сторону челюсть, делавшую лицо кривым. Когда же советник заговорил, Октав еще больше удивился: голос Дюверье стал на два тона ниже, совсем уже замогильным.

— Вы не находите, что он куда лучше выглядит? — сказал Трюбло Октаву, уводя его к дверям большой гостиной. — Положительно, это придает ему какую-то величественность. Я видел позавчера, как он председательствовал на суде… Да вот они как раз говорят об этом.

И в самом деле, собеседники перешли от политики к вопросам нравственности. Они слушали Дюверье, рассказывавшего им подробности одного дела; советник так провел его, что сразу привлек к себе внимание. Его даже собираются назначить председателем судебной палаты и произвести в офицеры ордена Почетного Легиона. Речь шла о детоубийстве, совершенном уж больше года назад. Бесчеловечная мать, по его словам, настоящая дикарка, оказалась жившей прежде у него в доме башмачницей, той самой высокой, бледной и грустной женщиной, чей огромный живот так возмущал Гура. И ведь как она была глупа при этом! Даже не сообразив, что подобный живот мог ее выдать, она разрезала ребенка надвое и спрятала его в шляпной картонке. Она, разумеется, рассказала присяжным целый нелепый роман: будто бы ее обольстили и бросили, потом она жила в нужде, голодала, а при виде малютки, которого ей нечем было кормить, отчаяние помрачило ей рассудок; короче говоря, все то, что эти женщины обычно рассказывают. Но поучительный пример был просто необходим. Дюверье хвалился тем, что обобщил прения сторон с той поразительной ясностью, которая подчас предрешает вердикт присяжных.

— И к чему вы ее приговорили? — спросил доктор.

— К пяти годам заключения, — ответил советник своим новым голосом, гнусавым и загробным. — Пора обуздать разврат, не то он затопит весь Париж.

Трюбло подтолкнул локтем Октава; им обоим была хорошо известна история с неудавшимся самоубийством.

— Вы слышите? — прошептал Трюбло. — Нет, кроме шуток, это оказало превосходное действие на его голос: он еще больше трогает вас, он доходит теперь до самого сердца, правда? А если б вы видели Дюверье, когда он стоял, задрапированный в широкую красную мантию, со своей перекошенной рожей… Честное слово, мне даже стало страшно, это было нечто необыкновенное! Понимаете, какой-то особый шик чувствовался в этом величии, — у меня мурашки по телу забегали!

Но тут Трюбло умолк, прислушиваясь к разговору сидевших в большой гостиной дам, которые опять толковали о прислуге. Г-жа Дюверье предупредила утром Жюли, что рассчитает ее через неделю; девушка, конечно, неплохо стряпает всякие блюда, но пристойное поведение важнее всего. В действительности же Клотильда, предупрежденная доктором Жюйера, беспокоилась о здоровье сына; она терпела его проделки в собственном доме, чтобы иметь возможность следить за ними. Однако теперь у нее произошло объяснение с Жюли, прихварывавшей с некоторых пор; и та, как примерная кухарка, не имеющая привычки ругаться с господами, согласилась уйти, даже не пожелав ответить, что хоть она и плохо ведет себя, тем не менее она не заболела бы этой болезнью, если б господин Гюстав, сыночек хозяйки, не был таким нечистоплотным. Г-жа Жоссеран тотчас же разделила негодование Клотильды: да, в вопросах нравственности надо быть неумолимой; вот она, например, держит у себя свою замухрышку Адель, несмотря на ее неряшливость и глупость, только потому, что эта дуреха, безусловно, порядочная девушка. Тут уж ее никак не упрекнешь!

— Бедняжка Адель, подумать только… — пробормотал Трюбло; он снова расстроился, вспомнив про несчастную служанку, мерзнущую наверху под тонким одеялом.

И, наклонившись к Октаву, он добавил, ухмыляясь:

— Уж Дюверье-то следовало бы, по крайней мере, снести ей бутылку бордоского…

— Да, господа, — продолжал советник, — мы сами можем видеть по статистическим таблицам — число детоубийств угрожающе растет. В нынешнее время вы слишком много места уделяете доводам чувств, слишком уж злоупотребляете наукой, вашей так называемой физиологией, — из-за нее вскоре не будут признавать ни добра, ни зла… Разврат не лечат, его вырывают с корнем.

Возражения советника были адресованы доктору Жюйера, который хотел объяснить приведенный случай с медицинской точки зрения. Впрочем, остальным собеседникам все это было не менее противно, они были столь же суровы: Кампардон решительно не понимал, как люди могут быть так порочны, дядюшка Башелар защищал детей, Теофиль требовал расследования, Леон рассматривал проституцию со стороны ее отношений с государством. Тем временем Трюбло, отвечая на вопрос Октава, рассказывал ему о новой любовнице Дюверье, на сей раз очень приличной женщине, немного перезрелой, но романтического склада, носящей в душе тот самый идеал, который необходим советнику, чтобы к его любви не примешивалось ничто низменное, короче говоря, это весьма положительная особа, вернувшая мир его домашнему очагу; она тянет из Дюверье сколько может и живет с его приятелями, но без лишнего шума. Потупив глаза, молчал только один аббат Модюи, глубоко опечаленный; душа священника была полна смятения.

Между тем уже собирались петь «Освящение кинжалов». Гостиная была полна, нарядные дамы теснились в ней под ярким светом люстры и боковых ламп, рассаживаясь на выстроенных рядами стульях и весело смеясь. Под этот смешанный гул Клотильда тихим голосом, но сурово одернула Огюста, — увидев вошедшего вместе с другими певцами Октава, он схватил Берту за руку, чтобы принудить ее встать. Но силы уже изменяли ему, мигрень одержала верх, он чувствовал себя все более неловко, видя молчаливое неодобрение дам. Строгие взгляды г-жи Дамбревиль приводили его в отчаяние, даже госпожа Кампардон номер два не была на его стороне. Доконала его г-жа Жоссеран. Она внезапно вмешалась, пригрозила, что заберет обратно дочь и никогда не выплатит ему пятидесяти тысяч франков приданого, — она по-прежнему с вызывающим видом сулила это приданое. И обернувшись к дядюшке Башелару, сидевшему позади нее, рядом с г-жой Дамбревиль, она заставила его еще раз повторить свои обещания. Дядюшка приложил руку к сердцу: он знает, в чем заключается его долг, семья прежде всего. Сраженный Огюст отступил и снова укрылся в оконной нише, прижав пылающий лоб к ледяному стеклу.

А у Октава вдруг возникло странное чувство, будто все начинается сначала. Казалось, что тех двух лет, которые он провел на улице Шуазель, не было вовсе. Его жена сидела тут же, улыбаясь ему, и вместе с тем в его существовании как будто ничего не изменилось: сегодняшний день повторял вчерашний, не было ни перерыва, ни развязки. Трюбло показал ему стоявшего подле Берты нового компаньона Огюста, невысокого Щеголеватого блондина; по слухам, он осыпал Берту подарками. Дядюшка Башелар, ударившийся в поэзию, показывал себя г-же Жюзер в новом, сентиментальном свете и приводил ее в умиление откровенными признаниями относительно Фифи и Гелена. Измученный подозрениями Теофиль, сгибаясь пополам от приступов кашля, отвел в сторону доктора Жюйера, умоляя его дать Валери какое-нибудь лекарство, чтобы она угомонилась. Кампардон, не спуская глаз с сестрицы Гаспарины, заговорил о своей епархии в Эвре, потом перешел к большим работам на новой улице Десятого Декабря; он стоит за религию и искусство, и наплевать ему на весь свет — он же артист! А за одной из жардиньерок виднелась мужская спина, которую все барышни на выданье разглядывали с большим любопытством, — спина Вердье, беседовавшего с Ортанс; у них происходило неприятное объяснение, свадьба опять откладывалась до весны, чтобы посреди зимы не выбрасывать женщину с ребенком на улицу.

И вот снова выступил хор. Архитектор, округлив рот, пропел первую строфу. Клотильда взяла аккорд и испустила свой вопль. Грянули голоса; звуки нарастали, оглушая всех, а потом хлынули с такой неистовой силой, что пламя свечей заколебалось и дамы побледнели. Трюбло, не удовлетворивший Клотильду как бас, был вторично испробован в качестве баритона. Пять теноров вызвали всеобщее одобрение, особенно Октав; Клотильда пожалела, что не могла поручить ему сольную партию. Когда голоса постепенно стихли и Клотильда, несколько приглушив звук, воспроизвела мерный шаг удаляющегося патруля, раздались шумные аплодисменты; ее, так же как и певцов, засыпали похвалами. А в глубине соседней комнаты, за тройным рядом черных фраков, виднелся Дюверье, стиснувший зубы, чтобы не закричать от смертной тоски; из воспалившихся прыщей, которые покрывали его перекошенную челюсть, сочилась кровь.

Затем все то же общество обнесли чаем, в тех же чашках, с такими же бутербродами, как два года назад. Аббат Модюи очутился на какое-то время один, посреди опустевшей гостиной. Он видел в широко распахнутую дверь толпящихся гостей и улыбался, побежденный; он еще раз, как церемониймейстер, набрасывал покров религии на эту развращенную буржуазию, скрывая язвы, чтобы задержать их окончательное разложение. Надо было спасать церковь, поскольку бог не отозвался на его отчаянный, горестный призыв.

Наконец после полуночи, как и всегда по субботам, гости стали мало-помалу расходиться. Одним из первых удалился архитектор с госпожой Кампардон номер два. Леон и г-жа Дамбревиль сразу же последовали за ними, словно примерная супружеская чета. Спины Вердье уже давно не было и в помине, когда г-жа Жоссеран увела Ортанс, браня ее за то, что она называла упрямством и взбалмошностью, порожденными чтением романов. Дядюшка Башелар, сильно опьянев от пунша, задержал на минутку в дверях г-жу Жюзер; советы этой умудренной опытом женщины освежающе действовали на его голову. Трюбло, стащивший для Адели сахар, попытался было юркнуть в коридор, ведущий к кухне, но постеснялся, увидев в прихожей Берту и Огюста. Он прикинулся, будто ищет свою шляпу.

Как раз в это время Октав и Каролина, которых провожала Клотильда, тоже собрались уходить и попросили дать им пальто. Произошло небольшое замешательство. Прихожая была невелика; пока Ипполит искал на вешалке пальто, Берта оказалась притиснутой к г-же Муре. Они улыбнулись друг другу. Затем, когда открыли дверь, Октав и Огюст, снова очутившись лицом к лицу, из вежливости отошли в сторону, уступая дорогу друг другу. Наконец Берта согласилась пройти вперед; все обменялись легким поклоном. А Валери, уходя с Теофилем вслед за ними, опять взглянула на Октава с ласковым видом бескорыстной приятельницы. Только они двое могли сказать друг другу все.

— До скорого свидания, да? — обращаясь к обеим супружеским парам, любезно повторила г-жа Дюверье; затем она вернулась в гостиную.

Октав вдруг остановился как вкопанный. Он заметил на нижней площадке уходившего компаньона Огюста, того самого холеного блондина; возвращавшийся от Мари Сатюрнен нежно жал ему руки с порывистостью дикаря, лепеча: «Друг… друг-друг…» Вначале Октавом овладело какое-то странное чувство ревности; затем он улыбнулся. Это было прошлое, и перед ним вновь промелькнули его любовные похождения, вся его парижская компания: благосклонность славной Мари Пишон, неудача с Валери — женщиной, о которой он хранил приятное воспоминание, нелепая связь с Бертой — попусту потерянное время. Теперь он достиг цели, Париж завоеван; и Октав с готовностью последовал за той, которую все еще называл про себя госпожой Эдуэн; он наклонился и поправил шлейф ее платья, чтобы край его не зацепился за железные прутья на ступеньках.

Дом по-прежнему хранил свой величественный вид, полный буржуазного достоинства. Октаву показалось, что он слышит, как где-то вдали Мари тихонько напевает все тот же романс. Под аркой Октав встретил Жюля, который возвращался домой; Жюль сообщил, что г-же Вийом очень плохо, но она отказывается видеть дочь. Наконец все разошлись, доктор и аббат ушли последними, продолжая свой спор; Трюбло украдкой поднялся к Адели, чтобы поухаживать за больной; и жарко натопленная пустынная лестница погрузилась в сон; запертые двери целомудренно прикрывали добродетельные спальни порядочных людей. Пробило час, и Гур, которого ожидала в кровати иззябшая г-жа Гур, потушил свет. Торжественный мрак окутал дом, застывший в благопристойной дремоте.

На следующее утро, после того как Трюбло, с отеческой нежностью ухаживавший за ней всю ночь, отправился домой, Адель с трудом дотащилась до своей кухни, чтобы отвратить подозрения. Ночью наступила оттепель, и Адель, задыхаясь от духоты, открыла окно; в это время из глубины тесного двора донесся злобный крик Ипполита:

— Чертовы неряхи! Кто это опять выливает грязную воду? Погибло хозяйкино платье!

Отчищая одно из платьев г-жи Дюверье, Ипполит вывесил его проветриваться, и теперь оно оказалось залито прокисшим бульоном. Тут во всех окнах, сверху донизу, появились служанки и начали шумно оправдываться. Шлюз открылся, и поток грубых ругательств полился из мрачной клоаки. Когда на улице теплело, с покрытых сыростью стен начинала струиться вода, из темного дворика неслось зловоние, словно таяла скрытая гниль всех этажей, испаряясь в этой помойной яме.

— Я тут ни при чем, — сказала Адель, перевесившись через подоконник. — Я только что пришла.

Лиза вдруг подняла голову.

— Ах, вы уже изволили встать? Ну как? Вы, кажется, чуть не окочурились?

— Ох, не говорите, у меня такое было с животом, ну просто ужас!

Этот разговор положил конец перебранке. Новые служанки Валери и Берты, долговязая жирафа и дохлая клячонка, как их прозвали, с любопытством разглядывали бледное лицо Адели. Даже Виктуар и Жюли захотели на нее посмотреть и, запрокинув голову, чуть не свернули себешею. Все что-то подозревали — уж неспроста будет человек так корчиться и кричать.

— Вы, может быть, набили себе живот устрицами? — спросила Лиза.

Все расхохотались, хлынула новая волна грязи.

— Да перестаньте вы с вашими гадостями! — в испуге повторяла, запинаясь, несчастная Адель. — Я и так совсем больна. Неужели вы хотите меня доконать?

Нет, конечно. Она глупа, как пробка, и грязна так, что хоть кого отпугнет, но они все стоят друг за друга, они не допустят, чтобы у нее были неприятности. И разговор, естественно, перешел на хозяев; вся прислуга, выражая на лицах величайшее отвращение, стала обсуждать вчерашний вечер.

— Значит, они теперь все живут душа в душу? — спросила Виктуар, попивая черносмородинную настойку.

— Души-то у них не больше, чем в моих башмаках, — отозвался Ипполит, отмывавший хозяйкино платье. — Наплюют друг другу в лицо и этим же умоются — пусть люди думают, что они чистенькие.

— Им нельзя ссориться, — сказала Лиза, — а то они долго не продержатся, наступит наша пора.

Вдруг произошел переполох. Открылась какая-то дверь, и служанки нырнули уже обратно в кухни, но Лиза объявила, что это маленькая Анжель, — девочки бояться нечего, она все понимает. И снова в затхлом теплом воздухе забил из этой клоаки фонтан злобы, изливаемый прислугой; служанки принялись перебирать все пакости, происшедшие за последние два года. Посмотришь, в какой грязи живут господа, так уж не захочешь равняться с ними; да им, видно, это нравится, раз они начинают все сначала.

— Слушай-ка, ты, там наверху! — крикнула вдруг Виктуар. — Уж не криворожий ли набил тебе живот этими устрицами?

Тут раскаты дикого хохота потрясли стены вонючего колодца. Ипполит даже порвал хозяйкино платье, ну да наплевать, в конце концов оно и так слишком хорошо для нее! Долговязая жирафа и дохлая клячонка корчились от смеха, повалившись на подоконник. Оторопевшая Адель, которую клонило ко сну от слабости, вздрогнула всем телом.

— Бессердечные какие… — воскликнула она среди общего хохота. — Вот станете помирать, а я приду и буду плясать перед вами.

— Ах, мадемуазель, — высунувшись из окна, обратилась Лиза к Жюли, — как вы, наверно, довольны, что уйдете через неделю из этого мерзкого дома! Здесь поневоле перестанешь быть порядочной, честное слово! Желаю вам попасть в какое-нибудь место получше.

Жюли, чьи голые руки были перепачканы кровью от палтуса, которого она потрошила на ужин, подошла к окну и облокотилась на подоконник рядом с лакеем. Она пожала плечами и с философским глубокомыслием заключила:

— Боже мой, мадемуазель, что этот дом, что другой — никакой разницы. По нынешним временам где ни служи — все одно. Всюду те же свиньи.

Эмиль Золя ДАМСКОЕ СЧАСТЬЕ Перевод с французского Ю. И. ДАНИЛИНА под редакцией Е. А. ГУНСТА[151] Иллюстрации художника Г. Г. ФИЛИППОВСКОГО


Из «Послесловия»

«Дамское счастье» — одиннадцатый роман в серии «Ругон-Маккары» — был напечатан в 1883 году.

…Золя подчеркивает хищничество представителя «новой торговли» Октава Мурэ, его холодную жестокость по отношению к служащим магазина, которых он выбрасывает на улицу, как только они перестают быть ему полезны. Часто, особенно в сценах с дамами-покупательницами, у Мурэ проявляются повадки «красивого приказчика», хитрого и развращенного, делающего карьеру при помощи женщин, каким рисует его Золя в предшествующем «Дамскому счастью» романе «Накипь».

…И все же Октав Мурэ «Накипи» и герой «Дамского счастья» — персонажи, к которым автор относится очень по-разному. На оценке героя «Дамского счастья» сказывается положительное отношение автора к торговому, индустриальному, техническому прогрессу своего времени. Октав Мурэ в «Дамском счастье» выступает в качестве носителя творческих сил эпохи…

…Золя остается художником, верным правде жизни. Он показывает девушку из народа, дочь провинциального красильщика, в образе которой писатель особо подчеркивает человеческое достоинство, гордость, мужество.

…Дениза, приехав в Париж без всяких средств к существованию, устраивается работать в магазин «Дамское счастье». Она проходит тяжелый путь службы от простой продавщицы до заведующей отделом.

…При всем этом любовь Денизы к Мурэ изображена у Золя не как любовь забитой продавщицы к всесильному хозяину, а как полное человеческого достоинства добровольное признание его правоты, восхищение его мощью и смелостью.

…Любовь Денизы к Мурэ — это своего рода награда, которую Золя выдает победителю.

I


Дениза шла пешком с вокзала Сен-Лазар, куда ее с двумя братьями доставил шербурский поезд. Маленького Пепе она вела за руку, Жан шел сзади. Все трое страшно устали от путешествия, после ночи, проведенной на жесткой скамье в вагоне третьего класса. В огромном Париже они чувствовали себя потерянными и заблудившимися, глазели на дома и спрашивали на каждом перекрестке: где улица Мишодьер? Там живет их дядя Бодю. Попав, наконец, на площадь Гайон, девушка в изумлении остановилась.

— Жан, — промолвила она, — погляди-ка!

И они замерли, прижавшись друг к другу; все трое были в черном: они донашивали старую одежду — траур по отцу. Дениза была невзрачная девушка, слишком тщедушная для своих двадцати лет; в одной руке она несла небольшой узелок, другою — держала за ручонку младшего, пятилетнего брата; позади нее стоял, от удивления свесив руки, старший брат — шестнадцатилетний подросток, в полном расцвете юности.

— Да, — сказала она помолчав, — вот это магазин!

То был магазин новинок на углу улиц Мишодьер и Нёв-Сент-Огюстен. В этот мягкий и тусклый октябрьский день его витрины сверкали яркими тонами. На башне церкви Сен-Рок пробило восемь; Париж только еще пробуждался, и на улицах встречались лишь служащие, спешившие в свои конторы, да хозяйки, вышедшие за провизией. У входа в магазин двое приказчиков, взобравшись на стремянку, развешивали шерстяную материю, а в витрине со стороны улицы Нёв-Сент-Огюстен другой приказчик, стоя на коленях, спиной к улице, тщательно драпировал складками отрез голубого шелка. Покупателей еще не было, да и служащие только еще начали прибывать, но магазин уже гудел внутри, как потревоженный улей.

— Да, что и говорить, — заметил Жан. — Это почище Валони. Твой был не такой красивый!

Дениза пожала плечами. Она два года прослужила в Валони, у Корная, лучшего в городе торговца новинками; но этот неожиданно попавшийся им по дороге магазин, этот огромный дом преисполнил ее неизъяснимого волнения и словно приковал к себе; взволнованная, изумленная, она позабыла обо всем на свете. На срезанном углу, выходившем на площадь Гайон, выделялась высокая стеклянная дверь в орнаментальной раме с обильной позолотой; дверь доходила до второго этажа. Две аллегорические фигуры — откинувшиеся назад смеющиеся женщины с обнаженной грудью — держали развернутый свиток, на котором было написано: «Дамское счастье». Отсюда сплошной цепью расходились витрины: одни тянулись по улице Мишодьер, другие — по Нёв-Сент-Огюстен, занимая, помимо угольного дома, еще четыре, недавно купленных и приспособленных для торговли, — два слева и два справа. Эти уходящие вдаль витрины казались Денизе бесконечными; сквозь их зеркальные стекла, а также в окна второго этажа можно было видеть все, что творится внутри. Вот наверху барышня в шелковом платье чинит карандаш, а неподалеку две другие раскладывают бархатные манто.

— «Дамское счастье», — прочел Жан с легким смешком: в Валони у этого красавца юноши уже была интрижка с женщиной. — Да, мило! Это должно привлекать покупательниц.

Но Дениза вся ушла в созерцание выставки товаров, расположившейся у центрального входа. Здесь, под открытым небом, у подъезда, были разложены, точно приманка, груды дешевых товаров на все вкусы, чтобы прохожие могли купить, не заходя в магазин. Сверху, со второго этажа, свешивались, развеваясь, как знамена, полотнища шерстяной материи и сукон, материи из мериносовой шерсти, шевиот, мольтон; на их темносером, синем, темно-зеленом фоне отчетливо выделялись белые ярлычки. По бокам, обрамляя вход, висели меховые палантины, узкие полосы меха для отделки платьев — пепельно-серые беличьи спинки, белоснежный пух лебяжьих грудок, кролик, поддельный горностай и поддельная куница. Внизу — в ящиках, на столах, среди груды отрезов высились горы трикотажных товаров, продававшихся за бесценок: перчатки и вязаные платки, капоры, жилеты, всевозможные зимние вещи, пестрые, узорчатые, полосатые, в красный горошек. Денизе бросилась в глаза клетчатая материя по сорок пять сантимов за метр, шкурки американской норки по франку за штуку, митенки за пять су. Это было похоже на гигантскую ярмарку; казалось, магазин лопнул от множества товаров и избыток их вылился на улицу.

Дядюшка Бодю был забыт. Даже Пепе, не выпускавший руку сестры, вытаращил глаза. Приближавшаяся повозка спугнула их с площади, и они машинально пошли по улице Нёв-Сент-Огюстен, переходя от витрины к витрине и подолгу простаивая перед каждой. Сначала их поразило замысловатое устройство выставок: вверху были расположены по диагонали зонтики в виде крыши деревенской хижины; внизу на металлических прутьях висели шелковые чулки, словно обтягивавшие округлые икры; тут были чулки всех цветов: черные с ажуром, красные с вышивкой, тельного цвета, усеянные букетиками роз, и атласистая вязь их казалась нежной, как кожа блондинки. Наконец, на полках, покрытых сукном, лежали симметрично разложенные перчатки с удлиненными, как у византийской девственницы, пальцами и с ладонью, отмеченной какою-то чуть угловатой, поистине девичьей грацией, как все еще не ношенные женские наряды. Но особенно ошеломила их последняя витрина. Шелк, атлас и бархат были представлены здесь во всем разнообразии переливчатой, вибрирующей гаммы тончайших оттенков: наверху — бархат густого черного цвета и бархат молочной белизны; ниже — атласные ткани, розовые, голубые, в причудливых складках, постепенно переходящие в бледные, бесконечно нежные тона; еще ниже, словно ожив под опытными пальцами продавца, переливались шелка всех цветов радуги, — отрезы, свернутые в виде кокард и расположенные красивыми складками, точно на вздымающейся груди. Каждый мотив, каждая красочная фраза витрины была отделена от другой как бы приглушенным аккомпанементом — легкой волнистой лентой кремовых фуляров. А по обеим сторонам витрины высились груды шелка двух сортов: «Счастье Парижа» и «Золотистая кожа». Шелка эти продавались только здесь и были из ряда вон выдающимся товаром, которому предстояло произвести переворот в торговле новинками.

— Такой фай и всего по пять шестьдесят! — шептала Дениза, изумленная «Счастьем Парижа».

Жан начал скучать. Он остановил прохожего:

— Скажите, пожалуйста, где улица Мишодьер?

Оказалось, что это — первая улица направо, и молодые люди повернули назад, огибая магазин. Но когда Дениза вышла на улицу Мишодьер, ее ошеломила витрина с готовыми дамскими нарядами: у Корная она как раз торговала готовым платьем. Но ничего подобного она никогда еще не видывала; от изумления она даже не могла сдвинуться с места. В глубине широкие полосы очень дорогих брюггских кружев спускались вниз наподобие алтарной завесы, распростершей рыжевато-белые крылья; дальше гирляндами ниспадали волны алансонских кружев; широкий поток малинских, валансьенских, венецианских кружев и брюссельских аппликаций был похож на падающий снег. Справа и слева мрачными колоннами выстроились штуки сукна, еще более оттенявшие задний план святилища. В этой часовне, воздвигнутой в честь женской красоты, были выставлены готовые наряды; в центре было помещено нечто исключительное — бархатное манто с отделкой из серебристой лисицы; по одну сторону красовалась шелковая ротонда, подбитая беличьим мехом; по другую — суконное пальто с опушкой из петушиных перьев; наконец, тут же были выставлены бальные накидки из белого кашемира, подбитые белым же, отделанные лебяжьим пухом или шелковым шнуром. Здесь можно было подобрать себе любую вещь по вкусу, начиная от бальных пелерин за двадцать девять франков и кончая бархатными манто ценою в тысячу восемьсот. Пышные груди манекенов растягивали материю, широкие бедра подчеркивали тонкость талии, а отсутствующую голову заменяли большие ярлыки, прикрепленные булавками к красному мольтону шеи. Зеркала с обеих сторон витрины были расположены так, что манекены без конца отражались и множились в них, населяя улицу прекрасными продажными женщинами, цена которых была обозначена крупными цифрами на месте головы.

— Замечательно! — вырвалось у Жана, не нашедшего других слов для выражения своего восторга.

Он стоял неподвижно, разинув рот. Вся эта женская роскошь так нравилась ему, что он даже порозовел. Он наделен был девичьей красотой, красотой, которую словно похитил у сестры: у него был бледный цвет лица, рыжеватые вьющиеся волосы, а глаза и губы — влажные, нежные. Зачарованная Дениза рядом с ним казалась еще более хрупкой, — впечатление это усиливалось благодаря утомленному продолговатому лицу, слишком большому рту и бесцветным волосам. Пепе, совсем белесый, как это часто бывает у детей его возраста, все теснее прижимался к сестре, точно охваченный беспокойной потребностью ласки, смущенный и восхищенный красивыми дамами с витрины. Эта грустная девушка с ребенком и красавец подросток, все трое в черном, белокурые и бедно одетые, являли собою столь своеобразное зрелище и были так прелестны, что прохожие с улыбкой оборачивались на них.

Полный седой мужчина с широким изжелта-бледным лицом, стоявший на пороге одной из лавок по другую сторону улицы, уже давно разглядывал их. Глаза его налились кровью, рот дергался: он был вне себя от витрин «Дамского счастья», а вид девушки и ее братьев довершал его раздражение. Ну что за простофили, чего они разинули рты на эти шарлатанские приманки?

— А дядя-то! — вдруг вспомнила Дениза, словно пробудившись от сна.

— Это и есть улица Мишодьер, — сказал Жан. — Он живет где-нибудь здесь.

Они подняли головы, обернулись. И прямо перед собой, над полным господином, они увидели зеленую вывеску с полинявшей желтой надписью: «Старый Эльбёф, сукна и фланели. — Бодю, преемник Ошкорна». Дом, в незапамятные времена выкрашенный рыжеватой краской и зажатый между двух больших особняков в стиле Людовика XIV, имел по фасаду всего лишь три окна; окна эти, квадратные, без ставней, были снабжены только железной рамой с двумя перекладинами крест-накрест. Глаза Денизы были еще полны блеском витрин «Дамского счастья», а потому ее особенно поразило убожество лавки, приютившейся в первом этаже; низкий потолок словно придавил ее, сверху нависал второй этаж, а узкие окна в виде полумесяца были, как в тюрьме. Деревянные рамы того же бутылочного цвета, что и вывеска, приобрели от времени оттенки охры и асфальта; они окаймляли две глубокие, черные, пыльные витрины, где смутно виднелись нагроможденные друг на друга штуки материй. Отворенная дверь вела, казалось, в сырой сумрак погреба.

— Вот, — сказал Жан.

— Ну что ж, пойдемте, — решила Дениза. — Пойдемте. Иди, Пепе.

Но они всё не решались тронуться с места: их охватила робость. Правда, когда умер их отец, унесенный той же лихорадкой, от которой месяцем раньше умерла мать, дядя Бодю, под впечатлением двойной утраты, написал племяннице, что у него всегда найдется для нее место, если она вздумает поискать счастья в Париже; но со времени этого письма прошел уже почти год, и девушка теперь раскаивалась, что так опрометчиво уехала из Валони и заранее не уведомила дядю о своем приезде. Ведь он совсем не знает их и не бывал в Валони с тех пор, как еще юношей уехал оттуда и поступил младшим приказчиком к суконщику Ошкорну, на дочери которого он впоследствии женился.

— Господин Бодю? — спросила Дениза, решившись, наконец, обратиться к полному господину, который все еще смотрел на них, удивляясь их поведению.

— Это я, — ответил он.

Тогда Дениза, вся раскрасневшись, пролепетала:

— Вот чудесно!.. Я — Дениза, а это — Жан, а вот это — Пепе… Видите, дядя, наконец мы и приехали.

Бодю остолбенел от изумления. Большие красные глаза его заморгали, и без того бессвязная речь стала еще бессвязнее. Он был, очевидно, очень далек от мыслей об этой семье, так неожиданно свалившейся ему на голову.

— Как? Как? Вы здесь! — на все лады повторял он. — Да ведь вы были в Валони!.. Почему же вы не в Валони?

Пришлось ему все объяснить. Кротким, слегка дрожащим голосом Дениза рассказала, как после смерти отца, который ухлопал всё до последнего гроша на свою красильню, она осталась матерью для мальчиков. Ее заработка у Корная не хватало даже на то, чтобы прокормиться. Жан, правда, работал у столяра-краснодеревца, чинившего старинную мебель, но еще ничего не зарабатывал. Между тем он обнаруживал вкус к старинным вещам и любил вырезать из дерева фигурки, а однажды, найдя кусок слоновой кости, забавы ради выточил голову, которую случайно увидел какой-то прохожий; этот-то господин и убедил их уехать из Валони и подыскал для Жана место в Париже у резчика по кости.

— Понимаете, дядя, Жан завтра же отправится в обученье к своему новому хозяину. Денег с меня за это не потребуют; более того, он даже получит кров и пищу… Что же касается Пепе и меня самой, я думаю, мы как-нибудь проживем. Хуже, чем в Валони, нам не будет.

Но она умолчала о любовных похождениях Жана, о его письмах к девушке из почтенной семьи, о том, как подростки целовались через ограду, — словом, о скандале, принудившем ее уехать из родного города; она сопровождала брата в Париж главным образом для того, чтобы присматривать за ним. Этот большой ребенок, такой красивый и веселый, уже привлекавший внимание женщин, внушал ей материнскую тревогу.

Дядя Бодю никак не мог прийти в себя и опять пустился в расспросы. Услышав, однако, как она говорит о братьях, он стал обращаться к ней на «ты».

— Значит, отец так-таки ничего вам и не оставил? А я-то был уверен, что у него еще уцелело немного денег… Ах, сколько раз я писал ему, советовал не связываться с этой красильней. У него было доброе сердце, но рассудительности ни на грош!.. И ты осталась с этими ребятами на руках! Тебе пришлось кормить эту мелюзгу!

Его желчное лицо просветлело, глаза уже не были налиты кровью, как в ту минуту, когда он смотрел на «Дамское счастье». Вдруг он заметил, что загораживает вход.

— Пойдемте же, — сказал он, — входите, раз уж приехали… Входите, нечего ротозейничать на глупости.

И, еще раз бросив злобный взгляд на витрины напротив, он провел детей в лавку и стал звать жену и дочь:

— Элизабета! Женевьева! Идите-ка сюда, тут к вам гости!

Сумрак, царивший в лавке, смутил Денизу и мальчиков. Ослепленные ярким дневным светом, заливавшим улицы, они напрягали зрение, словно на пороге какого-то логовища, и нащупывали ногою пол, инстинктивно опасаясь вероломной ступеньки. Эта смутная боязнь еще больше сближала их, они еще теснее жались друг к другу: мальчуган попрежнему держался за юбку девушки, старший шел позади — так они входили и улыбаясь и трепеща. Их черные силуэты в траурной одежде отчетливо вырисовывались на фоне сияющего утра, косые лучи солнца золотили их белокурые волосы.

— Входите, входите, — повторял Бодю.

И он вкратце объяснил жене и дочери, в чем дело.

Госпожа Бодю, женщина небольшого роста, изнуренная малокровием, была вся какая-то бесцветная: бесцветные волосы, бесцветные глаза, бесцветные губы. Эти признаки вырождения еще отчетливее проявлялись у ее дочери: она была слаба и бесцветна, как растение, выросшее в темноте. Только великолепные черные волосы, густые и тяжелые, словно чудом выросшие у этого тщедушного существа, придавали всему ее облику какую-то печальную прелесть.

— Добро пожаловать, — сказали обе женщины. — Очень рады вас видеть.

Они усадили Денизу за прилавок. Пепе тотчас же взобрался к сестре на колени, а Жан стал подле нее, прислонившись к стене. Они постепенно успокаивались и начинали присматриваться к окружающему; глаза их мало-помалу привыкали к царившему здесь сумраку. Теперь они видели всю лавку с ее нависшим закопченным потолком, дубовыми прилавками, отполированными за долгие годы, столетними шкафами, запертыми на крепкие замки. Темные кипы товаров громоздились до самого потолка. Запах сукон и красок — терпкий запах химикалий — усиливался благодаря сырому полу. В глубине лавки двое приказчиков и продавщица укладывали штуки белой фланели.

— Быть может, карапузик не прочь чего-нибудь покушать? — спросила г-жа Бодю, улыбаясь малышу.

— Нет, благодарю вас, — ответила Дениза. — Мы выпили по чашке молока в кафе у вокзала.

Заметив, что Женевьева бросила взгляд на узелок, положенный на пол, Дениза прибавила:

— Сундучок я оставила на вокзале.

Она краснела, понимая, что не принято так неожиданно сваливаться людям на голову. Еще в вагоне, не успел поезд отойти от родного города, она почувствовала глубокое раскаяние; поэтому, приехав в столицу, она отдала багаж на хранение и накормила детей завтраком.

— Отлично, — сказал вдруг Бодю. — Теперь потолкуем малость по душам… Правда, я сам тебе писал, чтобы ты приехала, но это было год назад, а дела у меня с тех пор, голубка моя, стали совсем плохи…

Он остановился, поперхнувшись от волнения, которого старался не выдавать. Г-жа Бодю и Женевьева потупились с видом безропотной покорности.

— Разумеется, — продолжал он, — эта заминка в делах пройдет, в этом я не сомневаюсь… Но мне пришлось сократить персонал; теперь у меня только три приказчика, и для найма четвертого время неподходящее. Словом, бедная моя деточка, я не могу взять тебя к себе, как предлагал.

Дениза слушала, потрясенная, бледная, как полотно. Он решительно прибавил:

— Из этого не вышло бы ничего путного ни для тебя, ни для нас.

— Ну что ж, дядя, — с трудом выговорила она. — Я постараюсь как-нибудь устроиться.

Супруги Бодю были неплохие люди, но они считали, что в жизни им не везет. В те времена, когда торговля их шла бойко, им приходилось растить пятерых сыновей; трое из них годам к двадцати умерли, у четвертого появились дурные наклонности, а пятый недавно уехал в Мексику капитаном судна. Осталась одна Женевьева. Семья требовала больших расходов, а Бодю к тому же окончательно погубил себя, купив в Рамбуйе, на родине тестя, большой и скверно построенный дом. И в душе этого старого маниакально честного торговца все сильнее накипала горечь.

— Надо было предупредить, — продолжал он, мало-помалу раздражаясь на собственную черствость. — Ты могла бы мне написать, и я тебе ответил бы, чтобы ты оставалась в Валони… Когда я узнал о смерти твоего отца, я тебе высказал лишь то, что обычно говорится в таких случаях. А ты вот являешься без предупреждения… Это крайне стеснительно.

Он повышал голос, отводя душу. Жена и дочь продолжали сидеть, потупившись, с покорностью людей, которые никогда не позволяют себе вмешиваться. Жан побледнел, Дениза прижала к груди испуганного Пепе. Две крупных слезинки скатились по ее щекам.

— Хорошо, дядя, — сказала она. — Мы уйдем.

Наконец, ему удалось взять себя в руки. Последовало тягостное молчание. Затем он ворчливо сказал:

— Я вас не гоню… Уж раз явились, сегодня переночуйте у нас наверху. А там посмотрим.

Госпожа Бодю и Женевьева с одного взгляда поняли, что могут заняться размещением гостей. Все уладилось. О Жане нечего было заботиться. Что касается Пепе, то ему будет чудесно у г-жи Гра, пожилой дамы, которая занимает нижний этаж одного из домов на улице Орти и за сорок франков в месяц берет на полный пансион маленьких детей. Дениза сказала, что за первый месяц она уплатить может. Оставалось только устроиться ей самой. Где-нибудь поблизости для нее, наверное, найдется местечко.

— Кажется, Венсар ищет продавщицу, — заметила Женевьева.

— Да, да, ищет! — воскликнул Бодю. — После завтрака мы к нему и сходим. Куй железо, пока горячо!

Ни единый покупатель не помешал этому семейному объяснению. В лавке попрежнему было темно и пусто. В глубине ее приказчики, шушукаясь, продолжали работу. Но вот появились три дамы, и Дениза на минуту осталась одна. Она поцеловала Пепе, и сердце ее сжалось при мысли о близкой разлуке. Пепе, ласковый, как котенок, прятал головку и не произносил ни слова. Когда г-жа Бодю с Женевьевой вернулись, они обратили внимание на то, какой он послушный, и Дениза стала уверять, что мальчик никогда не шумит; он молчит по целым дням и только ласкается. До самого завтрака три женщины говорили о детях, о хозяйстве, о жизни в Париже и в провинции, обменивались краткими и ничего не значащими фразами, как родственники, которые еще недостаточно знакомы и поэтому стесняются друг друга. Жан вышел на порог: его заинтересовала жизнь улицы, и он с улыбкой смотрел на проходивших мимо хорошеньких девушек.

В десять часов появилась служанка. Обычно стол накрывался сначала для Бодю, Женевьевы и старшего приказчика. Вторично накрывали в одиннадцать часов — для г-жи Бодю, другого приказчика и продавщицы.

— Завтракать! — воскликнул суконщик, обращаясь к племяннице.

И когда все уже расселись в узкой столовой, находившейся позади лавки, он позвал замешкавшегося старшего приказчика:

— Коломбан!

Молодой человек извинился: он собирался сначала убрать фланель. Это был малый лет двадцати пяти, полный, грузный и хитрый на вид. У него было степенное лицо с крупным мягким ртом и лукавыми глазами.

— Успеется! Всему свое время, — отвечал Бодю и, прочно усевшись, принялся осторожно и ловко, по-хозяйски, разрезать кусок холодной телятины, размеряя на глаз тоненькие ломтики с точностью чуть ли не до грамма.

Он оделил ими всех и даже нарезал хлеб. Дениза посадила Пепе возле себя, чтобы он не напачкал. Но темная столовая угнетала ее; осматриваясь вокруг, Дениза испытывала тоскливое чувство, — у себя в провинции она привыкла к большим, просторным и светлым комнатам. Единственное окно столовой выходило на крохотный внутренний дворик, сообщавшийся с улицей темными воротами; этот дворик, сырой и зловонный, был похож на дно колодца, еле освещенное мутным светом. В зимние дни здесь приходилось жечь газ с утра до ночи. Когда же можно было не зажигать света, становилось еще печальнее. Денизе потребовалось некоторое время, чтобы глаза ее освоились и стали как следует различать куски на тарелке.

— Вот у этого молодца так аппетит! — заметил Бодю, видя, что Жан уже покончил с телятиной. — Если он так же работает, как ест, из него получится настоящий мужчина… А почему же ты, дитя мое, не ешь?.. Признайся, — теперь можно и поболтать, — почему ты не вышла замуж у себя в Валони?

Дениза отставила стакан, который поднесла было ко рту.

— Да что вы, дядя, как же мне выйти замуж! Что вы! А что будет с детьми?

Она даже рассмеялась, — до того нелепой показалась ей эта мысль. Кроме того, кому придет в голову жениться на ней, бесприданнице, да еще такой тщедушной и некрасивой? Нет, нет, она ни за что не выйдет замуж, довольно с нее и двоих детей.

— Зря, — возразил дядя, — женщине трудно без мужчины. Если бы ты нашла какого-нибудь молодца, тебе с братьями не пришлось бы, как цыганам, очутиться на парижской мостовой.

Он замолчал и снова принялся скупо, но справедливо делить блюдо картофеля на свином сале, поданное служанкой. Потом, указывая ложкой на Женевьеву и Коломбана, прибавил:

— Посмотри-ка на эту парочку. Если зимний сезон будет удачен, весной они обвенчаются.

Таков был патриархальный обычай этой фирмы. Ее основатель, Аристид Фине, выдал свою дочь Дезире за старшего приказчика, Ошкорна; сам Бодю, прибыв на улицу Мишодьер с семью франками в кармане, женился на дочери старика Ошкорна, Элизабете, и намеревался в свою очередь передать Коломбану дочь и все предприятие, когда дела снова пойдут хорошо. Брак этот был решен еще три года тому назад и откладывался только из-за щепетильности и упрямства безукоризненно честного коммерсанта: сам он получил предприятие в цветущем состоянии и не хотел, чтобы в руки зятя оно перешло с уменьшившейся клиентурой и сомнительным балансом.

Бодю продолжал говорить: разговор перешел на Коломбана, который был родом из Рамбуйе, как и отец г-жи Бодю, — они даже состояли в дальнем родстве. Отличный работник: уже десять лет не покладая рук трудится в лавке и вполне заслужил повышение! Да к тому же он и не первый встречный; его отец — кутила Коломбан, ветеринар, известный всему департаменту Сены и Уазы, настоящий мастер своего дела; но он так любит пожить, что промотал все, что у него имелось.

— Отец пьянствует и водится с девками, зато сын, слава богу, научился здесь понимать цену деньгам, — сказал в заключение суконщик.

Пока он разглагольствовал, Дениза испытующе поглядывала на Коломбана и Женевьеву. Они сидели друг против друга, с равнодушными лицами, не улыбались, не краснели. С первого же дня службы молодой человек рассчитывал на этот брак. Он безропотно прошел различные ступени своей карьеры — от ученика до продавца на жалованье — и был, наконец, посвящен во все тайны и радости семейства; он был терпелив, вел жизнь налаженную, как часовой механизм, и смотрел на брак с Женевьевой как на превосходную и честную сделку. Он знал, что будет обладать Женевьевой, и это мешало ему желать ее. Девушка тоже привыкла любить его, и любила со свойственной ей серьезностью и сдержанностью, но в то же время и с глубокой страстью, о которой сама не подозревала, — так ровно и размеренно текла ее жизнь.

— Когда люди нравятся друг другу и имеют возможность… — сочла своим долгом с улыбкой сказать Дениза, желая быть любезной.

— Да, этим всегда кончается, — вставил Коломбан; он медленно прожевывал куски и до сих пор еще не произнес ни слова.

Женевьева бросила на него долгий взгляд и сказала:

— Надо только понять друг друга, остальное пойдет само собой.

Их любовь выросла здесь, в нижнем этаже старинного парижского дома. Она была как цветок, расцветший в погребе. В течение десяти лет Женевьева знала только Коломбана, проводила дни бок о бок с ним, среди все тех же груд сукна, в полутьме лавки; утром и вечером они встречались в узкой столовой, холодной как колодец. Лучше спрятаться, лучше укрыться они не сумели бы и в лесной глуши, под листвой деревьев. Только сомнение или ревнивый страх потерять любимого могли бы открыть Женевьеве, что она навсегда отдала себя Коломбану — и все из-за душевной пустоты и скуки, завладевших ею в этом мраке-соучастнике.

Однако, во взгляде, брошенном Женевьевой на Коломбана, Дениза заметила зарождающееся беспокойство. И она предупредительно ответила:

— Когда любишь, всегда друг друга поймешь.

Между тем Бодю неукоснительно надзирал за столом. Он распределил ломтики сыра и потребовал, в честь родственников, второй десерт — банку смородинного варенья; такая щедрость, видимо, изумила Коломбана. Пепе, который до сих пор был умником, при появлении варенья изменил себе. Жан, увлеченный разговором о браке, пристально рассматривал двоюродную сестрицу: он находил ее слишком вялой, слишком бледной и в глубине души думал, что она похожа на белого черноухого кролика с красными глазами.

— Довольно болтать, дадим место другим! — заключил, наконец, суконщик, подавая знак встать из-за стола. — Иной раз и можно позволить себе что-нибудь необычное, но все хорошо в меру.

Теперь за стол уселись г-жа Бодю, второй приказчик и продавщица. Дениза опять осталась одна; она села подле двери, ожидая, когда дядя освободится, чтобы проводить ее к Венсару. Пепе играл у ее ног. Жан снова занял наблюдательный пост на пороге. И почти целый час девушка присматривалась к тому, что происходит вокруг. Изредка входили покупатели: появилась какая-то дама, затем еще две. Лавка хранила аромат старины, полумрак, в котором вся прежняя торговля, бесхитростная и добродушная, казалось, оплакивала свое запустение. Но «Дамское счастье», витрины которого на другой стороне улицы виднелись в открытую дверь, приводило Денизу в восторг. Небо было облачно, воздух после теплого дождя стал мягче, несмотря на холодное время года; в этот бледный, словно насыщенный солнечной пылью день большой магазин так и кишел людьми: торговля шла полным ходом.

У Денизы было такое ощущение, точно она смотрит на машину, содрогающуюся под высоким давлением от недр своих до самых витрин. Сейчас перед нею были уже не те холодные выставки, которые она видела утром; они казались согретыми и словно трепещущими от внутреннего волнения. Люди разглядывали их, женщины останавливались, толпились перед окнами, озверев от вожделения. И ткани оживали под действием страстей, кипевших на улице: кружева чуть колыхались, таинственно скрывая за своими ниспадающими складками недра магазина; даже толстые четырехугольные штуки сукна дышали соблазном; пальто на оживших манекенах принимали все более округлые формы, а роскошное бархатное манто, гибкое и теплое, вздувалось, точно покоясь на женских плечах, облегая волнующуюся грудь, трепещущие бедра. От магазина пышало жаром, как от фабрики, и этот жар исходил главным образом от прилавков, где шла оживленная продажа и была сутолока, которая чувствовалась даже за стенами здания. В помещении стоял непрерывный гул точно от машины, находящейся в движении и беспрестанно обрабатывающей покупательниц, — их сбивали в кучу перед прилавками, одурманивали товарами, а затем перебрасывали к кассам. И все это— с механической точностью, с силой и логикой передаточного механизма, захватывающего целые толпы женщин.

Денизу с самого утра снедало искушение. Этот магазин, казавшийся таким огромным, ошеломлял и привлекал ее; она заметила, что за один только час туда вошло больше народа, чем побывало у Корная за полгода. К ее желанию проникнуть туда примешивался смутный страх, который еще усиливал соблазн. В то же время дядина лавка вызывала в ней какое-то неприятное чувство. Это было необъяснимое презрение, инстинктивное отвращение, вызванное этой норой, где торговали по старинке. Все впечатления Денизы — ее робкий приход, сухая встреча родственников, унылый завтрак в тюремном сумраке, ожидание среди сонливого застоя старой, умирающей фирмы, — все это слагалось в глухой протест, в порыв к жизни и к свету. И, вопреки ее доброму сердцу, глаза ее беспрестанно обращались к «Дамскому счастью», словно ей, как продавщице, хотелось согреться в сверкании этой торжествующей торговли.

— Вот уж к кому народ валит! — вырвалось у нее.

Но, посмотрев на семейство Бодю, она пожалела об этих словах. Г-жа Бодю, позавтракав, вышла из-за стола и стояла теперь вся белая, устремив бесцветные глаза на чудовище. Хоть она и покорилась судьбе, все же зрелище огромного магазина на другой стороне улицы повергало ее в немое отчаяние и слезы накипали у нее на глазах. Женевьева с растущим беспокойством следила за Коломбаном, а тот, не зная, что за ним наблюдают, замирал в каком-то экстазе; его взор был устремлен на продавщиц отдела готового платья, которых было видно сквозь окна второго этажа. Сам Бодю ограничился желчным замечанием:

— Не все то золото, что блестит! Подождем!

Видно было, что все они стараются подавить приступ накипевшей злобы. Самолюбие не позволяло им обнаружить свои чувства перед этими только что приехавшими детьми. Наконец, суконщик сделал над собой усилие и отвернулся, чтобы не видеть ненавистного магазина.

— Ну, — сказал он, — пойдем к Венсару. Места нарасхват: завтра, того гляди, уж и не будет.

Но прежде чем уйти, он приказал младшему приказчику съездить на вокзал за сундучком Денизы. А г-жа Бодю, которой девушка доверила Пепе, решила воспользоваться свободной минутой и отвести малыша на улицу Орти, к г-же Гра, чтобы столковаться с ней. Жан обещал сестре никуда не уходить.

— Это всего в двух шагах отсюда, — пояснил Бодю, спускаясь с племянницей по улице Гайон. — У Венсара специальная торговля шелками, и дела пока еще идут неплохо. Слов нет, и ему трудно, как и всем, но он проныра и чертовски скуп, поэтому кое-как сводит концы с концами… Впрочем, мне кажется, что он собирается уйти от дел — у него сильный ревматизм.

Магазин Венсара находился на улице Нёв-де-Пти-Шан, возле пассажа Шуазёль. Помещение, обставленное соответственно требованиям новейшей роскоши, было чистое и светлое, но тесное; товаром магазин был не богат. Бодю и Дениза застали Венсара за деловым разговором с двумя мужчинами.

— Не беспокойтесь, — сказал суконщик. — Нам не к спеху, подождем.

Вернувшись из деликатности к двери, он наклонился к уху племянницы и прибавил:

— Худой — это помощник заведующего шелковым отделом «Счастья», а толстяк — лионский фабрикант.

Дениза поняла, что Венсар старается передать свой магазин Робино, продавцу из «Дамского счастья». Прикидываясь искренним и откровенным, он божился с легкостью человека, который готов клясться в чем угодно. По его словам, предприятие его — золотое дно; несмотря на свою пышущую здоровьем внешность, он принимался вдруг охать и плакаться, ссылаясь на проклятую болезнь, которая вынуждает его отказаться от такого богатства. Но Робино, нервный и издерганный, нетерпеливо перебил его: он знал о кризисе, который переживают магазины новинок, и напомнил об одном торговом доме, уже погубленном соседством «Счастья». Венсар, разволновавшись, возвысил голос:

— Черт возьми! Вабр — такой простофиля, что ему не миновать было банкротства. Его жена проматывала всё… Кроме того, от нас до «Счастья» почти километр, а Вабр находился у него под боком.

Тут в разговор вмешался Гожан, фабрикант шелков. Голоса снова понизились. Он обвинял большие магазины в разорении французской промышленности; три-четыре таких магазина диктуют цены и безраздельно царят на рынке; он говорил, что единственный способ борьбы с ними заключается в поддержке мелкой торговли, в особенности в поддержке специализированных фирм, которым принадлежит будущее. Поэтому он предлагал Робино весьма широкий кредит.

— Посмотрите, как «Счастье» ведет себя в отношении вас! — твердил он. — Там не считаются с тем, какие услуги оказал человек магазину, там только эксплуатируют людей!.. Ведь вам уже давно было обещано место заведующего, а Бутмон, который пришел со стороны и не имел перед вами никаких преимуществ, получил его сразу.

Рана, нанесенная Робино этой несправедливостью, еще кровоточила. Однако он колебался взять магазин; он говорил, что деньги принадлежат не ему; это жена получила в наследство шестьдесят тысяч франков, и он страшно боится за эти деньги; он говорил, что скорее предпочел бы лишиться обеих рук, чем подвергнуть этот капитал риску, пустив его в сомнительные дела.

— Нет, я пока ничего не могу решить, — сказал он в заключение. — Дайте время подумать; мы еще поговорим.

— Воля ваша, — ответил Венсар, скрывая разочарование под напускным добродушием. — Я продаю в ущерб собственным интересам. Не будь я болен…

Он вышел на середину магазина:

— Чем могу служить, господин Бодю?

Суконщик, прислушивавшийся краем уха к разговору, представил Денизу, рассказал то, что считал нужным, о ее жизни и прибавил, что она работала два года в провинции.

— А вы, я слышал, ищете хорошую продавщицу…

Венсар изъявил глубочайшее сожаление:

— Ах, какая досада!.. Я действительно целую неделю искал продавщицу и нанял всего каких-нибудь два часа назад.

Водворилось молчание. Дениза чувствовала себя неловко. Тут Робино, участливо смотревший на нее и, вероятно, тронутый ее жалким видом, позволил себе дать совет:

— Я знаю, что нам нужен человек в отделе готового платья.

Бодю не мог сдержать крика, вырвавшегося у него прямо из сердца:

— К вам?! Ну, нет! Этого еще недоставало!

Но он запнулся, смутившись. Дениза вся вспыхнула: она ни за что не осмелилась бы поступить в этот громадный магазин, и в то же время мысль, что она может быть там приказчицей, наполнила ее гордостью.

— Но почему же? — с удивлением спросил Робино. — Напротив, для мадмуазель это было бы большой удачей. Я советую ей прийти завтра утром к заведующей отделом, госпоже Орели. Худшее, что может случиться, — это что ее не примут.

Суконщик старался скрыть свое возмущение за неопределенными фразами: он знает г-жу Орели или по крайней мере ее мужа, Ломма, толстяка кассира, которому отрезало омнибусом правую руку.

— Впрочем, это ее дело, а не мое, — резко заключил он вдруг, — она вольна поступать, как хочет.

Он раскланялся с Гожаном и Робино и вышел. Венсар проводил его до двери, снова рассыпаясь в сожалениях, что не может исполнить его просьбу. Дениза нерешительно задержалась было в магазине, думая получить от Робино более подробные указания насчет работы, но не осмелилась прямо спросить и только пролепетала прощаясь:

— Благодарю вас, сударь.

На улице старик не сказал племяннице ни слова. Он шел быстро, словно подгоняемый размышлениями; девушке приходилось почти бежать за ним. На улице Мишодьер, когда он собирался уже войти к себе, его подозвал жестом сосед торговец, стоявший на пороге своей лавки. Дениза остановилась, чтобы подождать дядю.

— Что такое, папаша Бурра? — спросил суконщик.

Бурра был глубокий старик с головой пророка, длинноволосый и бородатый, с проницательными глазами, глядевшими из-под густых взъерошенных бровей. Он торговал тростями и зонтами и занимался их починкой, а также вырезал ручки, чем снискал себе в округе славу художника. Дениза бросила взгляд на витрину лавки, где ровными рядами выстроились зонты и трости. А когда она подняла глаза, самое здание еще больше изумило ее. Это был жалкий домишко, зажатый между «Дамским счастьем» и большим особняком в стиле Людовика XIV, неизвестно как выросший в этой тесной щели, где притаились два его низеньких этажа. Не будь подпоры справа и слева, он весь, казалось, так и рухнул бы — и крыша с покривившимися и истлевшими черепицами, и фасад в два окна, покрытый трещинами и пятнами ржавчины, и деревянная полустертая вывеска.

— Знаете, он написал моему хозяину, что хочет купить дом, — сказал Бурра, устремив на суконщика пристальный, негодующийвзгляд.

Бодю побледнел и пожал плечами. Наступило молчание. Старики стояли друг против друга с глубоко сосредоточенным видом.

— Надо быть ко всему готовым, — прошептал, наконец, Бодю.

Тут Бурра вспылил; тряхнув волосами и волнистой бородой, он воскликнул:

— Пускай покупает дом, ему придется заплатить втридорога!.. Но клянусь, пока я жив, он не попользуется тут ни одним камнем. Срок аренды кончается у меня только через двенадцать лет… Посмотрим еще, посмотрим!

Это было объявление войны. Бурра бросал вызов «Дамскому счастью», хотя ни Бодю, ни он сам не называли своего врага. Бодю молча покачал головой. Потом поплелся через улицу домой, волоча ослабевшие ноги и охая:

— Ох, боже мой!.. Боже мой!

Дениза, слышавшая их разговор, последовала за дядей. Г-жа Бодю уже возвратилась с Пепе и поспешила сообщить, что г-жа Гра в любое время возьмет ребенка. Зато Жан исчез, и это беспокоило сестру. Когда он, наконец, возвратился и с увлечением, весь сияющий, принялся рассказывать о бульварах, она взглянула на него так грустно, что он покраснел. Их багаж привезли, спать они будут наверху, под самой крышей.

— Да! Так что же у Венсара? — спохватилась г-жа Бодю.

Суконщик рассказал о неудачных хлопотах; потом прибавил, что племяннице указали одно место, и, с презрением ткнув рукой в направлении «Дамского счастья», буркнул:

— Там!

Вся семья почувствовала себя оскорбленной. По вечерам первая смена садилась за стол в пять часов. Денизу и двух мальчиков посадили вместе с Бодю, Женевьевой и Коломбаном. В маленькой столовой, освещенной газовым рожком, было душно; в спертом воздухе сильно пахло пищей. Обед прошел в молчании. Но за десертом г-жа Бодю, которой не сиделось на месте, пришла из лавки и стала позади племянницы. Тут сдерживаемый с утра поток прорвался, и все дали волю своему негодованию, всячески понося чудовище.

— Тебе, конечно, виднее… ты вольна поступать, как хочешь, — начал опять Бодю. — Мы не собираемся учить тебя… Но если бы ты только знала, что это за фирма!

И он вкратце отрывистыми фразами рассказал историю этого пройдохи Октава Мурэ. Вот кому везет! Мальчишка южанин, наделенный вкрадчивой наглостью авантюриста, попал в Париж и на другой же день завертелся в вихре любовных приключений, эксплуатируя то одну женщину, то другую; однажды он даже попался в прелюбодеянии; вышел такой скандал, что об этом еще до сих пор толкуют. И вдруг — неожиданная и необъяснимая победа над г-жою Гедуэн, в результате чего он стал владельцем «Дамского счастья».

— Бедная Каролина! — прервала мужа г-жа Бодю. — Она была нам немного сродни. Ах, будь она еще жива, все шло бы по-другому! Она не позволила бы разорять нас… И это он убил ее. Да, на своих постройках! Однажды утром она пришла посмотреть на работы и упала в яму. Три дня спустя она умерла. А ведь у нее было превосходное здоровье, и она была так хороша собой!.. Этот дом на ее крови построен!

Бледной, дрожащей рукой г-жа Бодю показала в сторону большого магазина. Дениза слушала, как слушают волшебные сказки, и по телу ее пробегала легкая дрожь. Быть может, страх, который с самого утра примешивался в ее душе к соблазнам «Дамского счастья», порожден был кровью этой женщины, кровью, которую Дениза, казалось, видела теперь на красной штукатурке подвального этажа.

— Можно подумать, что это принесло ему счастье, — добавила г-жа Бодю, не называя Мурэ.

Суконщик пожал плечами: он презирал эту бабью болтовню. Он снова стал рассказывать историю Мурэ, объясняя дело как коммерсант. «Дамское счастье» было основано в 1822 году братьями Делёз. По смерти старшего из них его дочь, Каролина, вышла замуж за сына фабриканта полотен, Шарля Гедуэна; позднее, овдовев, она вступила в брак с Мурэ и принесла ему в качестве приданого половину магазина. Три месяца спустя дядюшка Делёз тоже умер; детей у него не было; таким образом, после того как Каролина погибла при закладке фундамента, Мурэ остался единственным наследником, единственным владельцем «Счастья». Вот кому везет!

— Это опасный выдумщик, смутьян; дать ему волю, так он взбудоражит весь квартал! — не унимался Бодю. — Я уверен, что Каролина, которая тоже была малость взбалмошна, увлеклась сумасбродными планами этого проходимца… Как бы то ни было, он убедил ее купить дом слева, потом дом справа, а сам, уже после ее смерти, купил еще два других; так магазин все разрастался и разрастался и теперь грозит всех нас поглотить!

Старик обращался к Денизе, но говорил больше для себя, подчиняясь потребности высказаться и пережевывая не дававшую ему покоя историю. Из всей семьи он был самый желчный, самый резкий и непримиримый. Г-жа Бодю сидела неподвижно и уже не прерывала его; Женевьева и Коломбан, опустив глаза, рассеянно подбирали и клали в рот хлебные крошки. В тесной комнатке было так жарко, так душно, что Пепе заснул за столом; у Жана тоже слипались глаза.

— Терпение! — воскликнул Бодю в порыве внезапного гнева. — Эти мошенники еще свихнут себе шею! У Мурэ сейчас большие затруднения, я знаю. С него станет пустить по ветру все доходы ради безумной страсти к расширению и рекламе. Чтобы нахватать побольше денег, он уговорил своих служащих поместить в дело все их сбережения. Теперь он без гроша, и, если не случится чуда, если он не добьется, как рассчитывает, втрое большего сбыта, вот увидите, какой будет крах!.. Ах, я человек не злой, но тогда, честное слово, устрою иллюминацию!

Он жаждал возмездия, словно с разорением «Дамского счастья» должна была восстановиться честь опозоренной торговли. Виданное ли дело? Магазин новинок, где торгуют решительно всем! Что это, ярмарка, что ли? А приказчики там тоже хороши; это какая-то орава шалопаев: суетятся точно на вокзале, обращаются с товарами и покупательницами, как с тюками, уходят от хозяина или сами получают расчет из-за какого-нибудь невпопад сказанного слова. Ни привязанности, ни правил, ни знания дела! И Бодю неожиданно призвал в свидетели Коломбана: уж он-то, Коломбан, пройдя хорошую школу, отлично знает, как медленно, зато верно, постигаются все тонкости и уловки их ремесла. Искусство заключается не в том, чтобы продать много, а в том, чтобы продать дорого. Коломбан мог бы рассказать, как с ним обращаются, как его сделали членом семьи, как ухаживают за ним, случись ему заболеть, как на него стирают и штопают, как отечески за ним присматривают, как его, наконец, любят.

— Еще бы! — поддакивал Коломбан после каждого выкрика хозяина.

— Ты у меня последний, голубчик, — заключил в умилении Бодю. — Таких, как ты, у меня уже не будет… Ты мое единственное утешение, потому что если торговлей называется теперь подобный кавардак, то я в нем ничего не смыслю и предпочитаю отстраниться.

Женевьева, склонив голову, словно под тяжестью густых черных волос, обрамлявших ее бледный лоб, смотрела на улыбающегося приказчика: в ее взгляде было подозрение, желание проверить, не покраснеет ли он от всех этих похвал, не заговорит ли в нем совесть. Но, еще с детства привыкнув к лицемерным приемам торговли по старинке, этот широкоплечий малый с хитрой складочкой в углах губ сохранял полнейшее спокойствие и добродушный вид.

А Бодю расходился все больше и больше; указывая на скопище товаров в магазине напротив, он разоблачал этих дикарей, которые в борьбе за существование истребляют друг друга и доходят даже до подрыва семейных устоев. Он привел в пример своих деревенских соседей Ломмов: мать, отца и сына; все трое служат в «Дамском счастье». Их никогда не бывает дома, у них нет семейного очага, они обедают у себя только по воскресеньям и ведут жизнь трактирных завсегдатаев! Конечно, столовая у Бодю невелика, ей даже немного не хватает света и воздуха, но здесь по крайней мере протекают все его дни, здесь он живет, согретый ласковым вниманием близких. Разглагольствуя таким образом, Бодю обводил взором комнатку и содрогался при мысли, — в которой сам не смел себе сознаться, — что может настать день, когда варвары вконец разорят его дело и выселят его из этой норы, где ему так уютно с женой и дочерью.

Несмотря на уверенность, с какой он предрекал неминуемое банкротство «Счастья», его в глубине души охватывал ужас: он отлично сознавал, что ненавистные ему люди постепенно завоевывают, захватывают весь квартал.

— Но это я говорю не затем, чтобы внушить тебе к ним отвращение, — промолвил он, стараясь успокоиться. — Если тебе выгодно поступить туда, я первый скажу: «Поступай».

— Я так и думаю, дядя, — прошептала смущенная Дениза: неистовая речь старика только усилила ее желание попасть в «Дамское счастье».

Он облокотился о стол и уставился на нее пристальным взглядом.

— Но скажи мне, ты ведь немного смыслишь в этом деле, разумно ли, по-твоему, чтобы обычный магазин новинок пускался в продажу всякой всячины? В былые времена, когда торговлю вели честно, под словом «новинки» подразумевались одни лишь ткани. Сейчас же эти господа только и думают, как бы сесть соседям на шею и все слопать. Вот на что жалуется весь квартал: ведь мелкие коммерсанты начинают терпеть ужасные убытки. Проклятый Мурэ разоряет их… Посмотри: Бедорэ с сестрой, торгующие чулками на улице Гайон, уже лишились половины своих покупателей. Мадмуазель Татэн, торгующей бельем в пассаже Шуазёль, пришлось понизить цены, чтобы устоять против конкуренции… И этот бич, эта зараза распространилась на весь наш квартал, вплоть до улицы Нёв-де-Пти-Шан, где находится меховая торговля братьев Ванпуй; они, говорят, тоже не в силах выдержать натиска… Вот о чем только и слышишь вокруг. Аршинники торгуют мехами, не потеха ли это, скажи на милость? И все это выдумки Мурэ!

— А перчатки? — вставила г-жа Бодю. — Прямо чудовищно! Он вздумал открыть целый отдел перчаток!.. Вчера, когда я проходила по улице Нёв-Сент-Огюстен, Кинет стоял на пороге своей лавки такой расстроенный, что у меня не хватило духу спросить его, как идут дела.

— А зонтики? — продолжал Бодю. — Уж дальше идти некуда. Бурра убежден, что Мурэ просто решил пустить его по миру. Иначе как же согласовать зонты с тканями?.. Но Бурра молодчина, он себя в обиду не даст. На днях мы еще посмеемся!

Бодю перебрал и других коммерсантов, он произвел смотр всему кварталу. Иногда у него вырывались признания: уж если Венсар хочет продать свое дело, то всем, значит, остается только закрыть лавочку, потому что Венсар из тех крыс, которые первыми бегут с корабля, стоит только появиться течи. И тут же Бодю начинал противоречить себе, мечтая об объединении, о соглашении мелких торговцев для противодействия колоссу. Ему хотелось поговорить и о себе, но он сдерживался; руки у него дрожали, рот судорожно подергивался. Наконец, он не утерпел:

— Мне пока что нечего жаловаться. Конечно, убытки он и мне причинил! Но он держит еще только дамские сукна: легкие для платьев, поплотнее — для манто. За мужским же товаром попрежнему идут ко мне: за охотничьим бархатом, ливреями, не говоря уже о фланели и мольтоне; и тут-то уж я ему не уступаю, у меня выбор куда богаче… Но он явно хочет досадить мне, не зря он расположил отдел сукон напротив моих окошек. Ты ведь видела его витрины? Он нарочно выставляет в них готовые наряды и сукна целыми штуками — как ярмарочный зазывала, приманивающий девок… Право, я сгорел бы от стыда, если бы стал прибегать к подобным средствам! Вот уже сто лет, как «Старый Эльбёф» всем известен, и у его двери никогда не было никаких ловушек. Пока я жив, лавка останется такой же, какой я ее получил, с четырьмя штуками образцов справа и слева, — и только!

Волнение постепенно захватило всю семью. Наконец, Женевьева отважилась прервать наступившую было паузу:

— Наши покупатели нас любят, папа. Не надо терять надежду… Еще сегодня приходили госпожа Дефорж и госпожа де Бов. Я жду и госпожу Марти, ей нужна фланель.

— Я принял вчера заказ от госпожи Бурделэ, — вставил Коломбан. — Правда, она говорила, что английский шевиот продается напротив на десять су дешевле и будто бы не уступает нашему.

— И подумать только, что мы знали этот торговый дом, когда он был величиною с носовой платок! — уныло заметила г-жа Бодю. — Поверишь ли, дорогая Дениза, когда Делёзы основали фирму, у них была всего-навсего одна витрина на улице Нёв-Сент-Огюстен, — нечто вроде стенного шкафа, где едва хватало места для двух-трех штук ситца и коленкора. В лавке невозможно было повернуться, до того она была тесна… А «Старый Эльбёф» в ту пору насчитывал свыше шестидесяти лет и уже был таким, каким ты видишь его сегодня… Ах, все изменилось, и как изменилось-то!

Она покачала головой, в ее медлительной речи звучала вся трагедия ее жизни. Она родилась в «Старом Эльбёфе» и любила в нем все, вплоть до его сырых камней: она жила только им и для него. Некогда она гордилась этим торговым домом, самым солидным в квартале, с самой большой клиентурой; теперь же она бесконечно страдала, видя, как мало-помалу разрастается соперничающее предприятие, которым сначала все пренебрегали, пока оно не окрепло и, наконец, не стало главенствовать и угрожать соседям. Это было для нее вечно открытой раной; она умирала от унижения «Старого Эльбёфа» и, подобно ему, жила только по инерции, сознавая, что агония лавки будет ее собственной агонией и что она умрет в тот самый день, когда лавка закроется.

Наступило молчание. Бодю пальцами выбивал на клеенке барабанную дробь. Он устал и даже досадовал на то, что опять позволил себе отвести душу. Но вся семья продолжала уныло вспоминать и перетряхивать свои невзгоды. Никогда-то им не улыбалось счастье! Дети подросли, родители стали было сколачивать состояние, и вдруг началась конкуренция, а с нею — разорение. К тому же надо было содержать еще дом в Рамбуйе, деревенский дом, куда суконщик вот уже десять лет мечтал удалиться на покой. Это была, по словам Бодю, «покупка по случаю», но старинное каменное строение постоянно требовало ремонта, и он решил сдавать дом внаем; однако арендной платы не хватало на покрытие расходов. На это уходили его последние барыши; такова была единственная слабость этого до щепетильности честного человека, упорно державшегося старинных обычаев.

— Ну, — заключил он внезапно, — надо и другим уступить место… Довольно без толку болтать!

Все семейство словно очнулось от дремы. Газовый рожок шипел, в комнатке было душно и жарко. Все поспешно поднялись, тягостная тишина была нарушена. Только Пепе спал, да так крепко, что его уложили тут же, на кипах мольтона. Беспрестанно зевавший Жан опять стал у входной двери.

— Словом, поступай, как хочешь, — повторил Бодю племяннице. — Мы с тобой просто поговорили о положении вещей, вот и все… В твои дела мы не вмешиваемся.

Он пристально смотрел на нее, ожидая решительного ответа. Но все эти рассказы вызвали в Денизе вместо отвращения только еще больший восторг перед «Дамским счастьем». Девушка казалась попрежнему спокойной и ласковой, но в глубине ее души таилась упрямая воля нормандки. Она только молвила в ответ:

— Посмотрим, дядя, — и заговорила о том, что ей с детьми нужно пораньше лечь спать, потому что они очень устали.

Однако пробило всего только шесть часов, и она решила побыть еще немного в лавке. Наступил вечер. Дениза заметила, что мостовая потемнела и блестит от мелкого, частого дождя, не прекращавшегося с самого захода солнца. Она удивилась: за какие-нибудь несколько мгновений вся улица покрылась лужами и потекли потоки мутной воды. Пешеходы растаптывали густую липкую грязь, в сумерках сквозь проливной дождь виднелись только смутные очертания зонтиков, которые сталкивались, раздувшись, словно большие темные крылья. Девушка шагнула было вглубь лавки, съежившись от холода, но когда она бросила взгляд на тускло освещенное помещение, еще более мрачное в этот час, сердце ее сжалось. Сюда проникало влажное дыхание улицы, доносились отголоски жизни старинного квартала: казалось, будто вода, струящаяся с зонтов, просачивается до самых прилавков, будто лужи и грязь мостовой проникают в нижний этаж ветхого здания и пропитывают плесенью его стены, и без того уже побелевшие от сырости. Это был словно призрак старого, сырого Парижа. И Дениза дрожала как в лихорадке, она и ужасалась и дивилась, видя этот огромный город таким холодным и некрасивым.

А по другую сторону улицы, в «Дамском счастье», загорались убегающие вглубь ряды газовых рожков. И Дениза сделала шаг вперед, вновь увлеченная и как бы согретая этим пылающим очагом. Машина по инерции все еще работала и продолжала хрипеть и грохотать, выпуская последние пары, но приказчики уже свертывали материи, а кассиры подсчитывали выручку. Сквозь запотевшие стекла все это представало в виде смутного кишения огней, точно некая причудливая фабрика. За дождевой завесой зрелище это казалось далеким, призрачным и похожим на гигантскую топку, где на фоне багрового пламени котлов мелькают черные тени кочегаров. Витрины тонули во мраке: там можно было различить теперь только снег кружев, белизну которых оживлял матовый свет газовых рожков; а в глубине этой часовни мощно вздымались готовые наряды, и чудесное бархатное манто, отделанное серебристой лисицей, казалось силуэтом великолепной безголовой женщины, которая под проливным дождем, в таинственных парижских сумерках, спешит на бал.

Зачарованная, Дениза подошла к самой двери, не замечая, что на платье ее попадают брызги дождя. В этот ночной час «Дамское счастье», сверкавшее, как раскаленный горн, окончательно покорило девушку. В большом городе, почерневшем и притихшем под дождем, в этом неведомом ей Париже оно горело, как маяк, оно казалось ей единственным светочем и средоточием жизни. Она замечталась о будущем, о службе в этом магазине. Ей придется много работать, чтобы вырастить детей, но будет в ее жизни и нечто другое, — она еще не знала, что именно, — что-то еще далекое, но она уже трепетала и от страха перед ним и от желания, чтобы оно поскорее свершилось. Денизе вспомнилась женщина, умершая во время закладки здания. Ей стало страшно: огни показались ей кровавыми, но мгновенье спустя белизна кружев успокоила ее, надежда и радостная уверенность завладели ее сердцем; а тем временем дождевая пыль обдавала холодом ее руки и умеряла лихорадочное возбуждение, вызванное переездом в столицу.

— Это Бурра, — сказал чей-то голос за ее спиной.

Наклонившись, она увидела, что Бурра неподвижно стоит на улице, перед витриной, где она утром заметила целое сооружение из зонтов и тростей. Старик стоял в тени, поглощенный созерцанием победоносной выставки «Дамского счастья»; лицо его было скорбно; он даже не замечал дождя, который хлестал его непокрытую голову и струйками сбегал с седых волос.

— Какой дурак, — заметил голос, — ведь он простудится.

Дениза обернулась и увидела, что все семейство Бодю снова стоит за ее спиной. Как и Бурра, которого они считали дураком, они то и дело невольно возвращались к созерцанию этого зрелища, раздиравшего им сердце. Это было какое-то самоистязание. Женевьева сильно побледнела: она убедилась, что Коломбан любуется тенями продавщиц, мелькающими в окнах второго этажа; Бодю старался подавить в себе вновь вспыхнувшую злобу, а глаза его жены наполнились безмолвными слезами.

— Так, значит, завтра ты туда отправишься? — спросил, наконец, суконщик: его мучила неуверенность; он чувствовал, что племянница, как и все другие, покорена.

Она замялась, потом кротко сказала:

— Да, дядя, если только это вас не очень огорчит.

II

На следующий день в половине восьмого Дениза стояла перед «Дамским счастьем». Она решила сначала явиться туда, а потом уж проводить Жана к его хозяину, который жил далеко, в верхней части предместья Тампль. Но, привыкнув рано вставать, она слишком поспешила выйти из дома: приказчики еще только начинали появляться. Боясь показаться смешной, она в нерешительности топталась на площади Гайон.

Холодный ветер обсушил мостовую. Из всех улиц, озаренных бледным утренним светом, торопливо выходили приказчики, ежась от первой зимней стужи, спрятав руки в карманы и подняв воротники пальто. Они шли большей частью поодиночке и исчезали в недрах магазина, не обменявшись ни словом, ни взглядом с сослуживцами, спешившими рядом с ними; другие шли по двое, по трое, занимая тротуар во всю его ширину и перекидываясь коротенькими фразами; все они, прежде чем войти, одним и тем же движением швыряли в сточную канавку окурок папиросы или сигары.

Дениза заметила, что многие из них, проходя мимо, заглядывают ей в лицо. И это еще больше смущало девушку. Она уже не чувствовала в себе смелости последовать за ними и решила, что войдет только после того, как поток прекратится; она покраснела при мысли, что в дверях может столкнуться со всеми этими мужчинами. Но шествие все продолжалось, и, чтобы избавиться от любопытных взглядов, Дениза медленно обогнула площадь. Вернувшись, она увидела перед подъездом «Дамского счастья» высокого, бледного и нескладного юношу, который, подобно ей, вот уже четверть часа, видимо, выжидал чего-то.

— Мадмуазель, — решился он, наконец, спросить ее, запинаясь, — вы не служите здесь продавщицей?

Вопрос незнакомого человека привел Денизу в такое замешательство, что она ничего не ответила.

— Видите ли, — продолжал он, еще больше путаясь, — я подумал, нельзя ли мне сюда устроиться, а вы могли бы мне объяснить…

Он робел не меньше ее и рискнул обратиться к ней только потому, что, как ему казалось, и она тоже смущена.

— Очень была бы рада, сударь, — ответила она, наконец. — Но я знаю не больше вашего; я тоже пришла сюда наниматься.

— Ах, вот как, — произнес он, совершенно растерявшись.

Оба густо покраснели и стояли в смущении друг против друга, тронутые сходностью своего положения, но не отваживаясь пожелать успеха товарищу по несчастью. Так как у них не хватало духу сказать еще что-нибудь, а смущение охватывало их все больше и больше, они неловко разошлись и стали дожидаться порознь в нескольких шагах друг от друга.

Приказчики все продолжали входить. Теперь Дениза слышала шуточки, которые они отпускали, проходя мимо и искоса поглядывая на нее. При мысли, что она служит для них забавой, ее смущение возросло еще больше, и она уже решила было побродить полчаса по окрестным улицам, но в эту минуту внимание ее привлек какой-то молодой человек, быстро приближавшийся по улице Пор-Маон. Очевидно, это был заведующий отделом, потому что все приказчики здоровались с ним. Он был высокого роста, с бледным лицом и холеной бородкой; глаза его, мягкие, бархатистые, цветом напоминали старое золото. Пересекая площадь, он равнодушно взглянул на Денизу, затем вошел в магазин, а она так и продолжала стоять, не шевелясь, взбудораженная его взглядом, полная какого-то непонятного волнения, в котором тревога преобладала над восхищением. Страх окончательно завладел ею, и она медленно пошла вниз по улице Гайон, а потом по улице Сен-Рок, ожидая, когда к ней вернется мужество.

Однако то был больше, чем заведующий отделом, — то был Октав Мурэ собственной персоной. В эту ночь он совсем не спал, ибо после бала у знакомого биржевого маклера отправился ужинать в обществе приятеля и двух женщин, подобранных за кулисами какого-то маленького театра. На нем было застегнутое доверху пальто, скрывавшее фрак и белый галстук. Быстро поднявшись к себе, он умылся и переоделся; когда он затем сел за конторку в своем кабинете, вид у него был вполне бодрый, взгляд живой, а цвет лица такой свежий, словно он провел десять часов в постели. В обширном кабинете, обставленном дубовой мебелью с зеленой репсовой обивкой, единственным украшением был портрет той самой г-жи Гедуэн, о которой до сих пор еще судачили в квартале. С тех пор как ее не стало, Октав хранил о ней почтительное воспоминание и выказывал к ее памяти сердечную признательность за то богатство, которым она осыпала его, выйдя за него замуж. И теперь, прежде чем взяться за векселя, лежавшие на его бюваре, он улыбнулся портрету, как счастливый человек. Ведь именно сюда, к ней, возвращался он работать после своих проказ, выходя из альковов, куда его, молодого вдовца, завлекала жажда наслаждений.

В дверь постучали, и, не ожидая ответа, в кабинет вошел молодой человек, высокий и худой, с тонкими губами и заостренным носом; гладко причесанные волосы с уже пробивающейся сединой придавали ему весьма степенный вид. Мурэ поднял глаза и, продолжая подписывать, спросил:

— Хорошо спали, Бурдонкль?

— Благодарю вас, отлично, — ответил молодой человек и принялся неторопливо прохаживаться, словно у себя дома.

Бурдонкль, сын бедного фермера из окрестностей Лиможа, начал работать в «Дамском счастье» одновременно с Мурэ, когда магазин еще занимал только угол площади Гайон. Очень умный, энергичный, он, казалось, без труда мог бы затмить своего менее серьезного коллегу, рассеянного, с виду легкомысленного и вечно попадавшего во всякие подозрительные истории с женщинами; но у Бурдонкля не было ни проблесков таланта, присущих пылкому провансальцу, ни его смелости, ни его покоряющего изящества. Как человек разумный, он с самого начала покорно, без всякого сопротивления склонился перед Мурэ. Когда последний предложил своим служащим помещать деньги в его предприятие, Бурдонкль сделал это одним из первых, доверив Мурэ даже наследство, неожиданно полученное от тетки; и мало-помалу, пройдя через все ступени — продавца, помощника заведующего, потом заведующего отделом шелков, — он сделался компаньоном своего патрона, самым любимым и самым влиятельным, одним из шести пайщиков, которые помогали Мурэ управлять «Дамским счастьем», составляя нечто вроде совета министров при самодержце. Каждый из них ведал определенной областью. На Бурдонкля же было возложено общее наблюдение.

— А вы как спали? — спросил он фамильярно.

Когда Мурэ ответил, что совсем не ложился, Бурдонкль покачал головой и сказал:

— Вредно.

— Ну вот еще! — весело возразил Мурэ. — Я бодрее вас, дорогой мой. У вас глаза опухли от сна, вы отяжелели от излишнего благоразумия. Развлекайтесь! Это освежает голову!

Такие дружеские пререкания вошли у них в привычку. Прежде Бурдонкль колотил своих любовниц, потому что, по его словам, они мешали ему спать. Теперь же он и вовсе стал заправским женоненавистником, хотя вне дома, без сомнения, встречался с женщинами; но он умалчивал об этом: они занимали в его жизни слишком мало места. В магазине он ограничивался тем, что играл на страстях покупательниц, которых глубоко презирал за легкомыслие, побуждавшее их разоряться на дурацкие тряпки. Мурэ, наоборот, относился к женщинам с преувеличенным восторгом, преклонялся перед ними и льстил им, постоянно поддавался новым увлечениям, и это было своего рода рекламой для его фирмы; он, можно сказать, одной и той же лаской нежил весь женский пол, стараясь одурманить его и держать в своей власти.

— Вчера вечером я видел на балу госпожу Дефорж, — произнес он. — Она была прелестна.

— Не с ней ли вы потом и ужинали? — спросил помощник.

Мурэ возмутился.

— Что вы, это порядочная женщина, дорогой мой… Нет, я ужинал с Элоизой, девочкой из «Фоли». Она глупа, как пробка, но на редкость забавна!

Он взял новую пачку векселей и опять стал подписывать. Бурдонкль продолжал неторопливо расхаживать из угла в угол. Он бросил взгляд через высокие окна на улицу Нёв-Сент-Огюстен, затем снова подошел к Мурэ:

— Знаете, они ведь отомстят.

— О ком это вы? — спросил Мурэ, уже потерявший нить разговора.

— Да о женщинах.

Мурэ повеселел еще больше; и тут перед собеседником обнажился весь его цинизм, который он скрывал под оболочкой чувственной экзальтации. Пожав плечами, он объявил, что выкинет их всех вон, как порожние мешки, лишь только они помогут ему сколотить состояние. Но упрямый Бурдонкль невозмутимо твердил:

— Они отомстят… Найдется одна, которая отомстит за всех. Этого не миновать.

— Не страшно! — воскликнул Мурэ, подчеркивая свой провансальский акцент. — Такая еще не родилась, мой милый. А если она и явится, вы ведь знаете…

Он поднял перо, помахал им и вонзил его в пустоту, словно кинжал в невидимое сердце. Помощник вновь зашагал взад и вперед; он, как всегда, преклонялся перед патроном, ум которого, не лишенный изъянов, ставил его, однако, втупик. Бурдонкль, такой безупречный, такой разумный, бесстрастный, не способный на падение, все еще не понимал привлекательности порока, не понимал Парижа, отдающегося в поцелуе самому дерзновенному.

Наступило молчание, слышался только скрип пера Мурэ. Немного погодя он стал расспрашивать Бурдонкля о большом базаре зимних новинок, который должен был открыться в следующий понедельник, и тот в ответ на отрывистые вопросы патрона давал ему исчерпывающие сведения. Это было чрезвычайно важное дело; торговый дом ставил на карту весь свой капитал, и толки, ходившие в квартале, в основе своей были правильны: Мурэ бросался в спекуляции как поэт, с таким блеском, с такой потребностью чего-то колоссального, что все, казалось, должно было трещать под его натиском. Это было новое понимание торговли, это было явное вторжение фантазии в коммерцию, то самое, что некогда так беспокоило г-жу Гедуэн и что еще теперь, несмотря на первые успехи, порою сильно смущало пайщиков. Патрона втихомолку упрекали в том, что он зарывается, говорили, что он действует опрометчиво и расширяет магазин, не убедившись предварительно в том, что число покупателей в достаточной мере возросло; пайщики приходили в ужас, когда он брал из кассы всю наличность для какого-нибудь нового рискованного хода и наполнял магазин грудами товаров, не оставляя в запасе ни гроша. Так и ради этого базара весь капитал, оставшийся после уплаты значительных сумм за переоборудование, был пушен в дело; опять предстояло либо победить, либо погибнуть. И, однако, среди этой всеобщей растерянности сам Мурэ был по обыкновению торжествующе весел и уверен в ожидающих его миллионах, как человек, которого женщины обожают и не могут предать. Когда Бурдонкль позволил себе выразить некоторые опасения по поводу чрезмерного расширения отделов, доходность которых пока что была под сомнением, Мурэ уверенно рассмеялся, воскликнув:

— Успокойтесь, дорогой мой, магазин и сейчас еще слишком мал.

Бурдонкль был совершенно ошеломлен; его охватил ужас, которого он даже не пытался скрыть. Магазин все еще слишком мал! Магазин новинок с девятнадцатью отделами, в которых занято четыреста три служащих!

— Ну да, конечно! — подтвердил Мурэ. — В ближайшие полтора года нам придется значительно расширить дело… Я серьезно об этом подумываю. Госпожа Дефорж обещала пригласить к себе завтра одного человека и устроить мне с ним свидание… В общем мы еще потолкуем, когда все немного прояснится.

Покончив с векселями, он встал и дружески потрепал компаньона по плечу; а тот с трудом приходил в себя. Этот ужас окружающих благоразумных людей забавлял Мурэ. Однажды, в припадке внезапной откровенности, которою он порой ошеломлял своих коллег, Мурэ объявил, что в сущности он куда больше еврей, чем все евреи мира: от отца, на которого он походил и внешним своим и внутренним обликом, он унаследовал веселый нрав, умение ценить деньги; матери же он был обязан вспышками неуемной фантазии, которые, пожалуй, и были причиной большей части его удач, ибо он отлично сознавал неодолимую силу своей смелости, побеждающей все препятствия.

— Что ж, вы ведь знаете, что ваши пайщики пойдут за вами до конца, — сказал в заключение Бурдонкль.

Прежде чем спуститься в магазин для обычного обхода, они еще обсудили некоторые детали и рассмотрели образец чековой книжки, придуманной Мурэ для записи проданных товаров. Заметив, что вышедшие из моды, залежавшиеся товары раскупаются тем быстрее, чем больше доля, отчисляемая в пользу продавца, Мурэ ввел на основе этого наблюдения новые приемы торговли. Отныне он стремился заинтересовать продавцов во всем, что они продают; он им давал известный процент с малейшего лоскута материи, с малейшего проданного ими предмета; это нововведение взбудоражило всю торговлю новинками и обострило среди продавцов борьбу за существование, из которой хозяева извлекали выгоду. Борьба эта превратилась в руках Мурэ в движущую пружину, в организационный принцип, который он настойчиво проводил в жизнь. Он раздувал страсти, сталкивал интересы, позволял сильным поглощать слабых, а сам только тучнел на этой борьбе. Образец чековой книжки был одобрен: сверху, на корешке и на отрывном листе, значились название отдела и номер продавца; на обеих частях листка имелись графы для указания количества метров, обозначения товара и цены; продавцу оставалось только еще подписать листок, прежде чем отнести его в кассу. Это чрезвычайно упрощало контроль: достаточно было сличить листки, сданные кассой в стол учета, с корешками, оставшимися на руках у продавцов. А продавцы могли отныне каждую неделю без всяких затруднений получать причитающийся им процент и наградные.

— Нас теперь будут меньше обкрадывать, — с удовлетворением заметил Бурдонкль. — Вам пришла в голову превосходная мысль.

— Этой ночью я думал еще о другом, — ответил Мурэ. — Да, друг мой, ночью, за ужином… Я намерен выдавать небольшую премию служащим стола учета за каждую ошибку, которую они найдут при сверке записей проданного… Понимаете, тогда можно быть уверенным, что они не пропустят ни малейшей ошибки; скорее даже станут их сами выдумывать.

И он рассмеялся. Бурдонкль смотрел на него с восторгом. Это новое использование борьбы за существование восхищало его: Мурэ поистине обладал талантом администратора, он мечтал организовать работу предприятия таким образом, чтобы, эксплуатируя чужие аппетиты, медленно, но верно удовлетворять собственные. «Если хочешь выжать из людей все силы, — частенько говорил он, — и даже сыграть немного на их честности, их следует прежде всего столкнуть с их же потребностями».

— Ну что ж, пойдем, — сказал Мурэ. — Надо заняться базаром… Шелк вчера прибыл? Бутмон, вероятно, занят приемкой?

Бурдонкль последовал за патроном. Отдел приемки находился в подвале со стороны улицы Нёв-Сент-Огюстен. Там вровень с тротуаром был устроен люк. Товары, сгруженные с фургонов, сначала взвешивали, затем спускали вниз, и они скользили, ударяясь о стенки, по крутому катку, дубовые части и скрепы которого блестели от постоянного трения ящиков и тюков. Все, что привозилось, попадало в магазин через этот зияющий трап: здесь шло непрерывное поглощение товаров, которые как водопад с шумом низвергались в подвал. Но поистине неистощимые потоки струились по желобу в подвал в дни базаров: лионские шелка, английские шерстяные материи, французские полотна, эльзасский коленкор, руанские ситцы; иногда ломовым телегам приходилось становиться в очередь; тюки низвергались в пропасть с глухим шумом, словно камни в глубокую воду.

Проходя мимо, Мурэ на мгновенье остановился перед катком. Работа кипела: вереница ящиков спускалась как бы сама по себе, — человеческих рук, которые сталкивали их сверху, не было видно, и казалось, что ящики низвергаются как воды некоего диковинного источника. Вслед за ящиками поползли тюки, которые переворачивались, точно катящиеся булыжники. Мурэ смотрел, не говоря ни слова. Но этот водопад товаров, приносивший с собою тысячи франков в минуту, зажигал в его светлых глазах огоньки. Никогда еще не было у него такого ясного сознания начавшейся битвы. Этот поток товаров надо было направить во все концы Парижа.

Он молча продолжал осмотр. В сером свете дня, проникавшем сквозь широкие отдушины, несколько служащих принимали грузы, между тем как другие, в присутствии заведующих отделами, вскрывали ящики и распаковывали тюки. Оживление, настоящее оживление верфей, наполняло все подземелье, — обширный подвал с цементированными стенами и с чугунными столбами, подпиравшими своды.

— Всё получили, Бутмон? — спросил Мурэ, подходя к широкоплечему молодому человеку, занятому проверкой содержимого одного из ящиков.

— Да, должно быть, всё, — ответил Бутмон. — Но мне еще придется считать целое утро.

Заведующий отделом наскоро проверял по накладной, правильно ли записан товар, который приказчик брал из ящика и выкладывал на большой прилавок. За ними тянулись другие прилавки, также заваленные товарами, которые проверялись целой толпой служащих. Всюду шла распаковка и приемка; казалось, всевозможные ткани перемешались здесь — их разглядывали, выворачивали наизнанку, расценивали среди неумолчного гула голосов.

Бутмон, уже ставший знаменитостью в торговых кругах, был круглолицый весельчак с черной как смоль бородой и красивыми карими глазами. Уроженец Монпелье, гуляка, хвастун, он был неважным продавцом, зато в деле закупок не знал себе равного. Его отправил в Париж отец, державший в провинции магазин новинок; но когда родитель решил, что молодой человек достаточно ознакомился с делом, чтобы стать его преемником в торговле, сын наотрез отказался возвратиться в родные края. С тех пор между отцом и сыном началось соперничество; отец, целиком ушедший в свою мелкую провинциальную торговлю, приходил в негодование, видя, что простой приказчик зарабатывает втрое больше, чем он; а сын посмеивался над папашей, работавшим по старинке, хвастался своими доходами и будоражил весь дом всякий раз, когда приезжал на побывку. Как и другие заведующие отделами, он получал сверх установленных трех тысяч жалованья известный процент с продажи. Обыватели Монпелье, изумленные и преисполненные почтения, без конца толковали о том, что сын Бутмона за прошлый год положил в карман пятнадцать тысяч франков; а ведь это только начало; люди предсказывали раздраженному отцу, что впереди не то еще будет.

Бурдонкль взял штуку шелка и как знаток стал внимательно разглядывать фактуру. Это был фай с серебристо-голубой каймой, знаменитый шелк «Счастье Парижа», при помощи которого Мурэ рассчитывал нанести соперникам решительный удар.

— А он действительно очень хорош, — сказал Бурдонкль.

— Не так хорош, как эффектен, — возразил Бутмон. — Один только Дюмонтей и мог выделать такую штучку… В последнюю мою поездку к нему, когда я повздорил с Гожаном, он соглашался перевести сто станков на выделку этого образца, но требовал прибавки по двадцать пять сантимов за метр.

Почти ежемесячно Бутмон отправлялся в Лион и несколько дней разъезжал по фабрикам; он останавливался в лучших гостиницах и был уполномочен платить фабрикантам наличными. Вообще он пользовался неограниченной свободой и закупал, что ему заблагорассудится, лишь бы только оборот его отдела каждый год увеличивался; сам он с этого получал известный процент. В общем его положение в «Дамском счастье», как и всех других заведующих, было несколько особое: он являлся коммерсантом-специалистом в кругу специалистов по другим областям торговли, образующим в совокупности как бы население обширного торгового города.

— Итак, решено, — сказал он, — расцениваем шелк по пять франков шестьдесят… Вы знаете, это ведь почти себестоимость.

— Да, да, пять шестьдесят, — поспешил согласиться Мурэ, — а будь я один, я бы распродал его в убыток.

Заведующий отделом добродушно рассмеялся:

— Я только об этом и мечтаю… Это утроит продажу, а единственная моя задача — побольше выручить…

Зато Бурдонкль не улыбнулся; его губы были сжаты. Он получал процент с общей прибыли, и понижать цену было не в его интересах. Ему как раз и было поручено наблюдать за расценками и следить за тем, чтобы Бутмон, уступая единственно желанию продать побольше, не продавал со слишком маленькой прибылью. К тому же Бурдонкля вновь охватили сомнения: все эти комбинации, затеваемые с целью рекламы, были выше его понимания. Поэтому, собравшись с духом, он возразил:

— Если мы пустим его по пять шестьдесят, это все равно, что продавать в убыток, потому что нужно же покрыть накладные расходы, а они не пустячные… Его везде стали бы продавать по семь франков.

Тут Мурэ вспылил. Хлопнув рукою по шелку, он запальчиво воскликнул:

— Ну и прекрасно. Я просто хочу сделать подарок нашим покупательницам… Право, дорогой мой, вы никогда не научитесь понимать женщин. Подумайте только: ведь они будут рвать этот шелк друг у друга из рук!

— Еще бы не рвать, — перебил его компаньон, не унимаясь, — но чем больше они будут вырывать его, тем больше мы потеряем.

— Мы потеряем на товаре несколько сантимов, не спорю. Ну и что же? Подумаешь, велика беда! Зато мы привлечем сюда толпы женщин и будем держать их в своей власти, а они, обольщенные, обезумев перед грудами товаров, станут, не считая, опоражнивать кошельки. Все дело в том, дорогой мой, что их надо распалить, а для этого нужен товар, который бы их прельстил, который бы вызвал сенсацию. После этого вы можете продавать остальные товары по той же цене, что и в других местах, а покупательницы будут уверены, что у вас дешевле. Например, тафту «Золотистая кожа» мы продаем по семь пятьдесят, — и. по этой цене она всюду продается, — но у нас она сойдет за исключительный случай и с лихвой покроет убыток от «Счастья Парижа»… Вот увидите, увидите!

Он воодушевлялся все больше и больше.

— Поймите же! Я хочу, чтобы за неделю «Счастье Парижа» перевернуло весь коммерческий мир. Ведь этот шелк — наш козырь, он выручит нас и прославит. Все только и станут говорить что о нем; серебристо-голубая кайма будет греметь по всей Франции, из конца в конец… И вы услышите неистовые вопли наших конкурентов. У мелкой торговли будут снова подрезаны крылья. Всех этих старьевщиков, подыхающих в своих погребах от ревматизма, мы окончательно вгоним в гроб!

Служащие, проверявшие товары, с улыбкой слушали хозяина. Он любил говорить и убеждать в своей правоте. Бурдонкль снова уступил. Тем временем ящик опустел, и двое служащих принялись распаковывать другой.

— Однако фабрикантам это вовсе не улыбается, — сказал Бутмон. — В Лионе они настроены против вас, они утверждают, что вы разоряете их своей дешевизной… Знаете, Гожан положительно объявил мне войну. Он поклялся, что скорее откроет долгосрочный кредит мелким фирмам, чем примет мои условия.

Мурэ пожал плечами.

— Если Гожан не образумится, — ответил он, — ему не миновать банкротства… И чем они недовольны? Мы расплачиваемся немедленно, берем всё, что они производят; их-то меньше всего должна затрагивать дешевизна… Да что говорить — достаточно и того, что публика в барыше.

Приказчикопоражнивал второй ящик, а Бутмон сверял по накладным. Другой служащий метил товар на прилавке условным шифром, и проверка на этом заканчивалась; накладная же, подписанная заведующим отделом, передавалась наверх, в главную кассу. С минуту еще Мурэ смотрел на кипевшую вокруг работу, на суматоху, связанную с распаковыванием тюков, которые все прибывали и, казалось, грозили затопить подвал; затем он молча удалился в сопровождении Бурдонкля, с видом полководца, довольного своими войсками.

Они не спеша прошли через весь подвал. Там и сям сквозь отдушины пробивался бледный свет; в темных углах и вдоль узких коридоров день и ночь горели газовые рожки. В этих коридорах хранились запасы; здесь, в маленьких, отгороженных решеткой склепах, отделы держали излишки своих товаров. По дороге хозяин взглянул на калорифер, который должны были в первый раз затопить в понедельник, и на маленький пожарный пост у гигантского газового счетчика, заключенного в железную клетку. Кухня и столовая — бывшие погреба, переоборудованные в небольшие залы, — находились слева, в углу, выходившем на площадь Гайон. Наконец, Мурэ добрался до отдела доставки на дом, расположенного на другом конце подвала; сюда спускались свертки, не взятые с собою покупательницами; эти свертки сортировались на столах и распределялись по полкам, соответственно кварталам Парижа; затем по широкой лестнице, ведущей к подъезду прямо напротив «Старого Эльбёфа», их выносили к фургонам, стоявшим вдоль тротуара. В механизме «Дамского счастья» роль этой лестницы, выходившей на улицу Мишодьер, сводилась к беспрестанному извержению товаров, которые поглощались желобом на улице Нёв-Сент-Огюстен, а потом проходили наверху через всю систему магазина с его бесчисленными прилавками.

— Кампьон, — обратился Мурэ к заведующему доставкой на дом, бывшему сержанту с худощавым лицом, — как это случилось, что шесть пар простынь, купленных вчера одной дамой около двух часов дня, не были доставлены ей вечером?

— А где живет эта дама? — спросил заведующий.

— На улице Риволи, возле улицы Альже… госпожа Дефорж.

В этот утренний час столы сортировки были пусты; в корзинах лежало лишь несколько свертков, оставшихся от вчерашнего дня. Пока Кампьон рылся в этих свертках и справлялся по книге записей, Бурдонкль смотрел на Мурэ, думая о том, что этот необыкновенный человек все знает и обо всем заботится даже в ночных кабачках и в альковах своих любовниц. Наконец, заведующий доставкой выяснил ошибку: касса дала неверный номер дома, и сверток был доставлен обратно.

— Через какую кассу прошел товар? — спросил Мурэ. — Не слышу. Через десятую?

И он обернулся к Бурдонклю:

— Десятая касса — касса Альбера, не так ли?.. Придется его пробрать.

Но прежде чем начать обход магазина, он пожелал подняться в экспедицию, занимавшую несколько комнат третьего этажа. Там сосредоточивались все заказы из провинции и из-за границы, и Мурэ заходил туда каждое утро взглянуть на корреспонденцию. За истекшие два года эта корреспонденция с каждым днем все возрастала. Экспедиция, где сначала работал десяток служащих, теперь нуждалась более чем в тридцати. Один распечатывал письма, другие, сидевшие на противоположном конце стола, читали их; третьи сортировали, нумеровали и ставили этот же номер на пустом ящике; потом письма распределялись по отделам, а отделы приступали к отборке товаров, которые по мере поступления укладывались в ящики с соответствующими номерами. Наконец, оставалось только проверить товары и запаковать, что производилось в соседней комнате; здесь несколько рабочих с утра до вечера заколачивали ящики и перевязывали их веревками.

Мурэ по обыкновению спросил:

— Сколько сегодня писем, Левассёр?

— Пятьсот тридцать четыре, господин Мурэ, — ответил заведующий экспедицией. — Боюсь, что после базара, который будет в понедельник, у меня не хватит людей. Вчера уже и так мы еле справились.

Бурдонкль с удовлетворением кивнул головой. Он не рассчитывал, что во вторник может быть пятьсот тридцать четыре письма. За столом, где служащие вскрывали и прочитывали письма, слышался несмолкаемый шелест бумаги, в то время как у ящиков уже начинали скапливаться товары. Работа экспедиции была одною из самых важных и сложных в предприятии: здесь трудились в постоянной горячке, ибо было строго установлено, что все заказы, полученные утром, должны быть отосланы к вечеру.

— Вам дадут людей, сколько потребуется, Левассёр, — ответил Мурэ, с одного взгляда убедившись, что работа идет хорошо. — Вы же знаете, мы никогда не отказываем в людях, раз этого требует дело.

Наверху, под кровлей, находились комнаты, где жили продавщицы. Но Мурэ спустился вниз и вошел в главную кассу, расположенную возле его кабинета. Комната эта была разгорожена стеклянной перегородкой с окошечком в медной раме; в глубине ее виднелся громадный несгораемый шкаф, вделанный в стену. Два кассира собирали здесь выручку, которую сдавал им каждый вечер Ломм, главный кассир продажи; кроме этого, они оплачивали расходы, производили выплаты фабрикантам, служебному персоналу и всему мелкому люду, существовавшему за счет торгового дома. Касса сообщалась с другой комнатой, заваленной зелеными папками, где десяток служащих проверял накладные. Дальше был еще отдел — стол расчетов; здесь шестеро молодых людей, склонясь над черными конторками, заваленными множеством реестров, подытоживали ведомости проданных товаров и вычисляли проценты, причитающиеся продавцам. Учет этот, возникший совсем недавно, был еще не вполне налажен.

Мурэ и Бурдонкль прошли через кассу и отдел контроля. При появлении их в расчетном отделе молодые конторщики, весело точившие лясы, вздрогнули от неожиданности. Мурэ, ни единым словом не выказав своего неудовольствия, стал объяснять систему премий, которые он решил выплачивать за каждую ошибку, обнаруженную в чеках. Когда Мурэ вышел, все служащие, забыв о шутках, словно пришпоренные, лихорадочно принялись за работу в надежде обнаружить ошибку.

Спустившись этажом ниже, в магазин, Мурэ направился прямо к кассе № 10, где Альбер Ломм в ожидании покупательниц полировал себе ногти. В магазине стали открыто поговаривать о «династии Ломмов», с тех пор как г-жа Орели, заведующая отделом готового платья, устроила своего мужа на должность главного кассира, а потом добилась, чтобы одну из касс розничной продажи поручили ее сыну, долговязому юноше, бледному и развратному, который не мог удержаться ни на одной службе и доставлял матери немало хлопот. В присутствии молодого человека Мурэ, однако, почувствовал себя неловко: он считал, что не следует компрометировать себя, выступая в качестве жандарма; как в силу своей натуры, так и по тактическим соображениям он предпочитал являться в роли благосклонного божества. И он тихонько подтолкнул локтем Бурдонкля, блюстителя порядка: налагать кары обычно поручалось ему.

— Господин Альбер, — строго сказал Бурдонкль, — вчера вы опять перепутали адрес, и покупку не удалось доставить на дом… Это совершенно недопустимо.

Кассир стал оправдываться и призвал в свидетели рассыльного, который завертывал покупку. Этот рассыльный, по имени Жозеф, также принадлежал к династии Ломмов: он был молочным братом Альбера и получил место благодаря той же г-же Орели. Кассир хотел, чтобы Жозеф свалил вину на покупательницу, но тот замялся, теребя бородку, непомерно удлинявшую его и без того длинное рябое лицо: совесть бывшего солдата боролась в нем с признательностью к покровителям.

— Оставьте Жозефа в покое, — вспылил, наконец, Бурдонкль. — И вообще поменьше возражайте… Счастье ваше, что мы так ценим безупречную работу вашей матушки!

В этот момент подбежал старик Ломм. Из его кассы, расположенной у двери, была видна касса сына, находившаяся в отделе перчаток. У совершенно седого, отяжелевшего от сидячей жизни Ломма было дряблое, невзрачное лицо, как бы потускневшее от блеска денег, которые он непрерывно считал. Одна рука у него была ампутирована, но это ничуть не мешало ему работать, и иной раз служащие из любопытства ходили даже смотреть, как он проверяет выручку, — до того быстро скользили ассигнации и монеты в его левой, единственной руке. Он был сыном сборщика налогов в Шабли, а в Париж попал, нанявшись вести торговые книги у некоего коммерсанта в Порт-о-Вэн. Поселившись на улице Кювье, он женился на дочери своего привратника, мелкого портного, эльзасца; и с этого дня он оказался в подчинении у жены, перед коммерческими способностями которой искренне преклонялся. Она, как заведующая отделом готового платья, зарабатывала более двенадцати тысяч франков, в то время как он получал только пять тысяч положенного жалованья. Его почтение к жене, приносившей в хозяйство такие суммы, распространилось и на сына, как на ее создание.

— Что случилось? — забеспокоился он. — Альбер в чем-нибудь провинился?

Тогда на сцену, как всегда, выступил Мурэ в роли доброго принца. Если Бурдонкль нагонял страху, то Мурэ заботился прежде всего о своей популярности.

— Пустяки, дорогой Ломм, — сказал он, — ваш Альбер вертопрах, ему следовало бы брать пример с вас.

Чтобы переменить тему разговора и показать себя с еще более выгодной стороны, он спросил:

— А как прошел вчерашний концерт? У вас было хорошее место?

На бледных щеках старого кассира выступил румянец. Музыка была его единственной слабостью, тайным пороком, который он удовлетворял в одиночестве, бегая по театрам, концертам, репетициям; сам он, несмотря на ампутированную руку, играл на валторне, пользуясь для этого им же изобретенной системой щипчиков. Но его жена ненавидела шум; поэтому он окутывал инструмент сукном и по вечерам доводил себя до экстаза странными, глухими звуками, которые ему удавалось из него извлекать. В музыке он обрел себе прибежище от неурядиц семейной жизни. Кроме музыки и кассы, он не ведал других увлечений, если не считать преклонения перед женой.

— Место было отличное, — ответил он, и глаза его заблестели. — Благодарю за внимание, господин Мурэ.

Октав Мурэ любил ублажать чужие страсти; поэтому он отдавал иногда Ломму билеты, навязанные ему дамами-благотворительницами. И тут он окончательно покорил кассира, воскликнув:

— Да, Бетховен! Моцарт!.. Какие гении!

И, не ожидая ответа, он отошел к Бурдонклю, который уже собирался начать обход магазина. В центральном зале, представлявшем собою внутренний двор под стеклянной крышей, помещался отдел шелков. Мурэ и Бурдонкль отправились сначала на галерею, тянувшуюся вдоль улицы Нёв-Сент-Огюстен и из конца в конец занятую бельем. Не заметив здесь никаких отступлений от правил, они медленно прошли мимо почтительных продавцов и повернули в отделы цветных ситцев и трикотажа; там царил такой же порядок. Но в отделе шерстяных материй, расположенном во всю длину галереи, выходившей под прямым углом к улице Мишодьер, Бурдонкль снова вошел в роль великого инквизитора при виде юноши, сидевшего на прилавке, бледного от бессонной ночи. Этот юноша, по имени Льенар, сын богатого торговца новинками в Анжере, покорно выслушал замечание: он боялся только одного — как бы отец не отозвал его в провинцию, положив тем самым конец его жизни в столице, жизни, полной развлечений, беспечности и лени. С этой минуты замечания посыпались градом, и по галерее вдоль улицы Мишодьер пронеслась настоящая гроза: один продавец в отделе сукон, из числа новичков, служивших пока без жалованья и ночевавших у себя в отделе, осмелился возвратиться в магазин после одиннадцати вечера; младший продавец из отдела портновского приклада был застигнут в подвале с папироской. В отделе перчаток буря разразилась над головой одного из немногих парижан, служивших в этой фирме; это был незаконный сын арфистки, «красавец Миньо», как его тут звали. Преступление молодого человека заключалось в том, что он учинил в столовой скандал из-за плохой пищи. Служащие обедали в три очереди: одна — в половине десятого, другая — в половине одиннадцатого, третья — в половине двенадцатого; приказчик этот возмущался тем, что, обедая в третью очередь, постоянно получает остатки, да к тому же и порции всегда бывают меньше.

— Как! Вас плохо кормят? — спросил с наивным видом вмешавшийся, наконец, Мурэ.

Он выдавал всего-навсего полтора франка в день на человека, а шеф столовой, свирепый овернец, еще ухитрялся при этом набивать себе карман, так что обеды и в самом деле были отвратительны. Но Бурдонкль только пожал плечами: шеф, которому приходится готовить ежедневно четыреста завтраков и четыреста обедов, хотя бы и в три смены, конечно, не может изощряться в кулинарном искусстве.

— Все равно, — благодушно сказал хозяин, — я хочу, чтобы все наши служащие получали здоровую и сытную пищу… Я поговорю с шефом.

И жалоба Миньо была похоронена. Возвратясь к отправной точке обхода, Мурэ и Бурдонкль задержались у двери, среди зонтов и галстуков, и выслушали доклад одного из четырех инспекторов, на обязанности которых лежало наблюдать за порядком. Папаша Жув, отставной капитан, удостоенный отличия под Константиной, еще красивый мужчина с большим чувственным носом и величественной лысиной, пожаловался им на одного продавца, который на простое замечание с его стороны обозвал его «старикашкой». Продавец был немедленно уволен.

В этот час состоятельных покупательниц в магазине еще не было. По пустынным галереям проходили только домашние хозяйки с соседних улиц. Инспектор, отмечавший у подъезда приход служащих, убрал список и теперь отдельно записывал опоздавших. То был момент, когда продавцы окончательно водворялись по отделам, которые были убраны и подметены уже к пяти часам утра. Каждый, силясь подавить зевоту, вешал на место свою шляпу и пальто; лица приказчиков были еще бледны после сна. Одни переговаривались, посматривая по сторонам, готовясь к новому трудовому дню; другие не спеша снимали зеленую саржу, которой накануне вечером прикрыли товары, предварительно сложив их как следует; и теперь перед их взорами появлялись симметрично разложенные стопки материй. Магазин прибрался и в спокойном, веселом утреннем блеске ожидал, когда сумятица продажи снова загромоздит его и он словно сожмется, заваленный грудами полотна, шелка, сукна и кружев.

В ярком свете центрального зала, у прилавка шелковых товаров, двое молодых людей разговаривали, понизив голос. Один из них, невысокий коренастый юноша с миловидным розовым лицом, подбирал шелка по цветам для устройства витрины у прилавка. Его звали Ютен; он был сыном содержателя кафе в Ивето; благодаря покладистому характеру и вкрадчивости, под которою таилось необузданное вожделение, он сумел за какие-нибудь полтора года стать одним из лучших продавцов; Ютен готов был все поглотить и всех сожрать, и не потому что был голоден, а просто так — ради удовольствия.

— Послушайте, Фавье, на вашем месте я, честное слово, дал бы ему пощечину, — говорил он высокому сухопарому юноше с нездоровым цветом лица и желчным характером; юноша этот родился в Безансоне, в семье ткачей; не отличаясь красотой, он под внешним бесстрастием скрывал незаурядную силу воли.

— Пощечинами ничего не добьешься, — флегматично возразил тот. — Уж лучше выждать.

Они говорили о Робино, который надзирал за продавцами, пока заведующий отделом был в подвале. Ютен потихоньку подкапывался под Робино, потому что сам хотел занять место помощника заведующего. Еще в тот день, когда освободилось это вожделенное место, обещанное Робино, Ютен придумал привлечь Бутмона на свою сторону, оскорбить Робино и заставить его уйти. Однако Робино снес это, и с тех пор между ними началась глухая вражда. Ютен надеялся настроить против Робино весь отдел и выжить его посредством скверного отношения и обид. Внешне же он был с ним очень любезен, натравливая на помощника заведующего главным образом Фавье; последний, как продавец, по старшинству следовал за Ютеном и, казалось, был только его подголоском, хотя иной раз тоже позволял себе грубые выходки, в которых чувствовалась затаенная личная злоба.

— Шш! Семнадцать! — быстро сказал он приятелю, предупреждая этим условным возгласом о приближении Мурэ и Бурдонкля.

Те продолжали обход и появились в отделе шелков. Они подошли к Робино и потребовали объяснений по поводу бархата, отрезы которого были сложены стопками, загромождавшими стол. А когда Робино ответил, что больше некуда класть, Мурэ с улыбкой воскликнул:

— Ведь говорил же я вам, Бурдонкль, что магазин уже стал тесен! Настанет день, когда придется раздвинуть стены до самой улицы Шуазёль. Вот увидите, какая давка будет в понедельник.

И он снова начал расспрашивать Робино и давать ему распоряжения относительно предстоящего базара, к которому готовились во всех отделах. Продолжая разговаривать, он уже несколько минут следил взглядом за Ютеном, не решавшимся расположить синие шелка рядом с серыми и желтыми; продавец несколько раз отступал назад, чтобы лучше судить о гармонии тонов. Наконец, Мурэ вмешался.

— Чего это ради вы решили щадить их зрение? — сказал он. — Не бойтесь, ослепляйте их… Вот так! Красный! Зеленый! Желтый!

Он брал штуки шелка одну за другой, разматывал ткань, мял ее, создавая ослепительные гаммы. Всеми было признано, что патрон — лучший в Париже мастер по части витрин, подлинный новатор, который в науке выставок был основателем школы резкого и грандиозного. Он стремился к созданию лавин из тканей, низвергающихся из разверстых ящиков, и хотел, чтобы они пламенели самыми яркими, усиливающими друг друга красками. У покупательниц, говорил он, должно ломить глаза, когда они выходят из магазина. Ютен, напротив, принадлежал к классической школе, придерживавшейся симметрии и гармоничности оттенков: он смотрел на разгоревшееся на прилавке пламя материй и не позволял себе ни слова критики, а только сжал губы в презрительную гримасу, как художник, оскорбленный подобной разнузданностью.

— Вот! — воскликнул Мурэ закончив. — Так и оставьте… А в понедельник скажете мне, захватило это женщин или нет.

В ту самую минуту, когда он подошел к Бурдонклю и Робино, в зале появилась девушка; при виде выставки она замерла на месте. То была Дениза. Промешкав около часа на улице, вся во власти неодолимого приступа застенчивости, она, наконец, решилась войти. Но она была до такой степени смущена, что не понимала самых ясных указаний: служащие, которых она, запинаясь, спрашивала о г-же Орели, говорили ей, что надо подняться на второй этаж; Дениза благодарила, а затем поворачивала налево, если ей говорили повернуть направо; так она минут десять бродила по нижнему этажу, проходя отдел за отделом мимо насмешливо любопытных или угрюмо равнодушных продавцов. Ей хотелось бы бежать отсюда, но в то же время желание полюбоваться удерживало ее. Она чувствовала себя затерянной, совсем крошечной по сравнению с этой чудовищной машиной, еще находившейся в состоянии покоя; и ей чудилось, что движение, от которого уже начинали содрогаться стены, должно непременно увлечь и ее за собой. Мысленно она сравнивала лавку «Старый Эльбёф», темную и тесную, с этим огромным магазином, пронизанным золотистым светом, и он представлялся ей еще больше, словно целый город с памятниками, площадями, улицами, — ей даже начинало казаться, что она никогда не выберется из него на правильный путь.

Она долго не осмеливалась войти в отдел шелков, высокий стеклянный купол которого и великолепные прилавки напоминали храм и приводили ее в трепет. Но когда Дениза, наконец, вошла, спасаясь от насмешек продавцов бельевого отдела, она сразу же точно споткнулась о выставку, устроенную Мурэ, и, несмотря на все ее замешательство, в ней проснулась женщина; щеки ее зарделись, она забыла обо всем на свете, всецело уйдя в созерцание пламенеющего пожара шелков.

— Смотри-ка, — шепнул Ютен на ухо Фавье, — та самая гусыня с площади Гайон.

Мурэ, делавший вид, что слушает Бурдонкля и Робино, был до глубины души польщен волнением этой бедной девушки, подобно тому как маркиза бывает взволнована грубым вожделением, промелькнувшим в глазах проезжего извозчика. Дениза вскинула глаза и еще больше смутилась, узнав молодого человека, которого она приняла за заведующего отделом. Ей почудилось, что он глядит на нее строго. Не зная, как выбраться отсюда, окончательно растерявшись, она снова обратилась к первому попавшемуся продавцу; им оказался стоявший рядом с ней Фавье.

— Где мне найти госпожу Орели? Скажите, пожалуйста!

Фавье, не отличавшийся любезностью, сухо бросил:

— На втором.

Дениза поблагодарила и, лишь бы поскорей избавиться от взглядов всех этих мужчин, снова повернулась было спиной к лестнице, но тут Ютен, только что обозвавший ее гусыней, невольно поддался врожденной галантности; он остановил ее и любезно сказал:

— Нет, вот сюда, мадмуазель… Пожалуйте…

Он сделал несколько шагов и проводил Денизу до лестницы, слева от зала. Тут он поклонился ей, улыбнувшись той самой улыбкой, какою улыбался всем женщинам.

— Наверху повернете налево… Отдел готового платья будет как раз перед вами.

Эта чарующая вежливость глубоко растрогала Денизу. То была словно братская помощь. Девушка подняла глаза, взглянула на Ютена, и все в нем умилило ее: красивое лицо, взгляд, улыбка, рассеявшая ее страх, голос, показавшийся ей успокоительно-ласковым. Сердце ее преисполнилось признательности, и, преодолевая смущение, она пролепетала:

— Вы очень любезны… Не беспокойтесь… Очень благодарна вам, сударь…

Но Ютен уже вернулся на место и с обычной грубоватостью тихонько заметил Фавье:

— Видал? Вот рохля-то!

Наверху девушка попала прямо в отдел готового платья. Это была обширная комната, уставленная по стенам высокими шкафами из резного дуба; зеркальные ее окна выходили на улицу Мишодьер. Пять-шесть женщин, одетых в шелковые платья и имевших весьма кокетливый вид благодаря завитым шиньонам и приподнятым сзади кринолинам, суетились здесь, перебрасываясь отрывистыми фразами. Одна из них, высокая и худая, с непомерно длинным лицом и поступью вырвавшейся на волю лошади, прислонилась к шкафу, словно изнемогая от усталости.

— Скажите, где госпожа Орели? — снова спросила Дениза.

Продавщица презрительно посмотрела на ее жалкую одежду и ничего не ответила; потом повернулась к одной из сослуживиц, маленькой женщине с болезненно бледным лицом, и спросила тоном оскорбленной невинности:

— Мадмуазель Вадон, вы не знаете, где заведующая?

Продавщица, развешивавшая ротонды по размеру, не потрудилась даже обернуться.

— Нет, мадмуазель Прюнэр, не знаю, — процедила она сквозь зубы.

Наступило молчание. Дениза не двигалась, но никто больше ею не интересовался. Подождав немного, она расхрабрилась и опять спросила:

— Как вы думаете, скоро вернется госпожа Орели?

Тогда помощница заведующей, которую Дениза еще не заметила, — тощая некрасивая вдова, с выдающейся вперед челюстью и жесткими волосами, — крикнула из недр шкафа, где она проверяла ярлыки:

— Если хотите говорить лично с госпожой Орели, так подождите. — И, обратившись к другой продавщице, прибавила: — Может быть, она в отделе приемки?

— Нет, госпожа Фредерик, не думаю, — отвечала та. — Она ничего не сказала, значит где-нибудь поблизости.

Получив эти разъяснения, Дениза продолжала стоять. Здесь было несколько стульев для покупательниц, но ее не приглашали сесть, а сама она не осмелилась воспользоваться стулом, несмотря на то, что у нее от волнения подкашивались ноги. Очевидно, эти барышни почуяли в ней приказчицу, желающую поступить на место; они искоса рассматривали ее и раздевали взглядом, недоброжелательно, с глухой враждебностью, как люди, сидящие за столом и не склонные потесниться, чтобы дать место постороннему. Замешательство Денизы все возрастало, она не спеша прошла через комнату и посмотрела в окно, чтобы набраться храбрости. Прямо напротив находился «Старый Эльбёф», со своим грязным фасадом и безжизненными витринами, и он показался ей столь жалким, столь убогим после той роскоши и оживления, среди которых она сей-час находилась, что вдобавок ко всему сердце у нее сжалось от чего-то, похожего на угрызение совести.

— Видали, — шепнула высокая Прюнэр на ухо маленькой Вадон, — нет, вы видали ее ботинки?

— А платье-то! — прошептала та.

Глядя на улицу, Дениза чувствовала, как у нее за спиной перемывают ей косточки. Но она не могла сердиться на этих женщин. Ни та, ни другая не показались ей красавицами, — ни высокая, с шиньоном рыжих волос, ниспадавшим на лошадиную шею, ни маленькая, с кожей, цветом напоминавшей простоквашу, отчего ее плоское и словно бескостное лицо казалось на редкость дряблым. Клара Прюнэр была дочерью сапожника из Вивейских лесов; в свое время ее развратили лакеи графини Марёй, в замок которой она приходила чинить белье; позднее она поступила в один из магазинов Лангра, а теперь в Париже вымещала на мужчинах тумаки, которыми отец разукрашивал ей спину. Маргарита Вадон, родом из Гренобля, где ее семья торговала полотном, была отправлена в «Дамское счастье», чтобы скрыть грешок — невзначай прижитого ребенка; теперь она вела себя примерно и скоро должна была вернуться в провинцию, чтобы взять на себя руководство лавкой родителей и выйти замуж за поджидавшего ее двоюродного брата.

— Ну, с этой можно будет не очень-то считаться, — сказала Клара, понизив голос.

Но тут в комнату вошла дама лет сорока пяти, и они сразу умолкли. Это была г-жа Орели, очень полная женщина, затянутая в черное шелковое платье; корсаж, туго облегавший массивные округлости плеч и груди, блестел на ней, как кираса. Ее черные волосы были гладко причесаны, большие глаза смотрели в одну точку; должность заведующей преисполняла ее сознанием собственного величия, и ее лицо со строгим ртом и полными, слегка отвисшими щеками, порой становилось напыщенным, как раскрашенная маска Цезаря.

— Мадмуазель Вадон, — произнесла она раздраженно, — что же вы не отослали вчера в мастерскую модель манто в талию?

— Там нужно было сделать поправку, сударыня, — ответила продавщица, — и госпожа Фредерик его задержала.

Помощница заведующей вынула модель из шкафа, и разговор продолжался. Когда г-жа Орели считала нужным настоять на своем, все склонялись перед ней. Она была до такой степени тщеславна, что не хотела называться г-жой Ломм, — эта фамилия не нравилась ей, — а своего отца, привратника, выдавала за портного, якобы имевшего собственное заведение; она была добра только к податливым и льстиво-ласковым девицам, которые восторгались ею. Когда-то она держала мастерскую готовых нарядов и сама руководила всем делом, но ей не повезло, и она озлобилась, отчаявшись в возможности сколотить состояние и добиться чего-нибудь, кроме неудач. Даже теперь, после успеха в «Дамском счастье», где она зарабатывала двенадцать тысяч франков в год, она все еще, казалось, таила застаревшую злобу против людей и относилась к начинающим так же сурово, как отнеслась некогда жизнь к ней самой.

— Довольно рассуждать! — сухо заключила она. — Вы не понятливее остальных, госпожа Фредерик… Пусть сделают поправку сию же минуту.

Во время этого объяснения Дениза перестала смотреть на улицу. Она не сомневалась, что это и есть г-жа Орели, но была так напугана раскатами ее голоса, что продолжала стоять, не двигаясь с места. Приказчицы были в восторге, что им удалось стравить заведующую с помощницей, однако делали вид, что это их не касается, и продолжали заниматься своим делом. Прошло несколько минут, но никто так и не подумал выручить Денизу из затруднительного положения. Наконец, сама г-жа Орели заметила девушку и, удивившись ее неподвижности, спросила, что ей нужно.

— Я жду госпожу Орели.

— Это я.

У Денизы пересохло во рту, руки похолодели, ее охватил страх, как, бывало, в детстве, когда она боялась, что ее высекут. Она пролепетала свою просьбу, но так невнятно, что пришлось повторить все сначала. Г-жа Орели уставилась на нее большими неподвижными глазами, и ни одна черта ее императорской маски не соблаговолила смягчиться.

— Сколько же вам лет?

— Двадцать, сударыня.

— Как так двадцать? Да вам не дашь и шестнадцати!

Продавщицы снова подняли головы.

— А я сильная! — поспешно добавила Дениза.

Госпожа Орели пожала могучими плечами. Затем изрекла:

— Ну что ж, я запишу вас. Мы записываем всех, кто просит о месте… Мадмуазель Прюнер, дайте мне список.

Списка никак не могли найти: он, должно быть, хранился у инспектора Жува. Высокая Клара как раз отправлялась на поиски, когда вошел Мурэ в сопровождении все того же Бурдонкля. Они заканчивали обход второго этажа; побывав уже в отделах кружев, шалей, мехов, декоративных тканей и белья, они дошли, наконец, до отдела готового платья. Г-жа Орели отошла в сторону и заговорила с ними о заказе на партию пальто, который она намеревалась поручить одной из больших парижских мастерских; она покупала обычно все сама, на собственную ответственность, но, когда дело касалось значительных закупок, советовалась с дирекцией. Бурдонкль рассказал ей о новой оплошности ее сына Альбера, и это, видимо, крайне расстроило ее; парень сведет ее в могилу; отец хоть и не блещет умом, зато по крайней мере ведет себя прилично. Династия Ломмов, неоспоримой главой которой была она, доставляла ей порою немало огорчений.

Между тем Мурэ, заметив Денизу, удивился про себя этой вторичной встрече с нею и, наклонившись к г-же Орели, спросил, что делает здесь эта девушка; когда же заведующая ответила, что та пришла наниматься, Бурдонкль, со свойственным ему презрением к женщинам, чуть не задохся от возмущения.

— Бросьте! — прошептал он, негодуя на подобную дерзость. — Вы шутите! Куда нам такую уродину.

— Что и говорить, неказиста, — согласился Мурэ, не осмеливаясь вступиться за девушку, хотя он еще не забыл ее восторга перед устроенной им выставкой.

Тем временем принесли список, и г-жа Орели повернулась к Денизе. Девушка действительно не производила выгодного впечатления. Правда, она казалась очень чистенькой в своем черном шерстяном платьице; бедность же ее костюма значения не имела, потому что продавщицу здесь снабжали установленной формой — черным шелковым платьем; но беда состояла в том, что у Денизы был очень тщедушный вид, а выражение лица — грустное.

В продавщицы брали если не красивых, так по крайней мере приятных девушек. А под взглядами этих дам и мужчин, изучавших и оценивавших ее словно жеребенка на ярмарке, Дениза окончательно растерялась.

— Как вас зовут? — спросила заведующая, держа перо в руке и готовясь писать.

— Дениза Бодю, сударыня.

— Возраст?

— Двадцать лет и четыре месяца. — И дерзнув поднять глаза на смущавшего ее Мурэ, которого она теперь принимала за управляющего, потому что видела его всюду, она робко повторила: — Я только с виду слабая, а так я очень сильная.

Все улыбнулись. Бурдонкль с нетерпением разглядывал свои ноги. Слова Денизы, как нарочно, прозвучали среди обескураживающего молчания.

— В каком магазине вы служили… в Париже? — продолжала заведующая.

— Но ведь я приезжая, сударыня; я из Валони.

Опять неудача. Обычно в «Дамском счастье» требовали от приказчиц годичного стажа в одной из небольших парижских фирм.

Теперь Дениза пришла в полное отчаяние, и, не будь у нее мысли о детях, она ушла бы, чтобы положить конец этим бесплодным расспросам.

— У кого вы служили в Валони?

— У Корная.

— Знаю, знаю; хорошая фирма, — вырвалось у Мурэ.

Обычно он не вмешивался в наем служащих, так как за персонал несли ответственность заведующие отделами. Но, обладая тонким чутьем во всем, что касается женщин, он почувствовал в этой девушке скрытую прелесть, незаурядное изящество и нежность, которых она и сама за собой не знала. Хорошая репутация места первой службы тоже имела большое значение; часто это решало вопрос о найме. Г-жа Орели продолжала более мягко:

— А почему вы ушли от Корная?

— По семейным обстоятельствам, — отвечала Дениза краснея. — Мы лишились родителей, я должна была содержать братьев… Да вот и рекомендация.

Рекомендация была превосходная. Дениза начала было уже надеяться, но следующий вопрос опять оказался весьма каверзным.

— А в Париже вас может кто-нибудь рекомендовать?.. Где вы живете?

— У дяди, — прошептала она, сначала не решаясь назвать его из боязни, что племянницу конкурента ни за что не возьмут. — У моего дяди… Бодю, здесь, возле вас…

Тут в разговор снова вмешался Мурэ:

— Вот как? Вы племянница Бодю?.. И это Бодю послал вас сюда?

— О нет, сударь!

Она не могла удержаться от улыбки — до того чудным показалось ей такое предположение. И она сразу словно преобразилась: лицо ее порозовело и как бы расцвело от улыбки немного крупного рта, серые глаза загорелись мягким огоньком, на щеках появились очаровательные ямочки, даже светлые волосы, казалось, готовы были вспорхнуть, разделяя бесхитростную и чистую радость всего ее существа.

— Да она прехорошенькая! — шепнул Мурэ Бурдонклю.

Компаньон скучающим жестом показал, что не разделяет его мнения. Клара поджала губы, а Маргарита повернулась спиной.

Одна только г-жа Орели кивком головы одобрила Мурэ, когда он сказал:

— Напрасно дядя не пришел с вами, — его рекомендации было бы вполне достаточно… Говорят, будто он сердит на нас. А мы смотрим на вещи гораздо шире, и если он не в состоянии дать племяннице работу в своем предприятии, — что ж! — мы ему докажем, что ей достаточно было обратиться к нам, чтобы быть немедленно принятой. Передайте дяде, что я попрежнему расположен к нему и что винить во всем следует не меня, а новые условия торговли. Да скажите ему, что он окончательно разорится, если будет упорствовать в своих нелепых воззрениях.

Дениза снова побледнела. Перед ней был сам Мурэ. Никто не произнес его имени, он сам назвал себя, и теперь она догадывалась, она понимала, почему при виде этого молодого человека ею овладело такое волнение — на улице, и в отделе шелков, и теперь. От этого волнения, в котором она сама не могла хорошенько разобраться, на сердце у нее становилось все тяжелее, как от непосильного бремени. Ей припомнились все истории, рассказанные дядей; они возвеличивали Мурэ, окружали его ореолом, делали его властелином страшной машины, которая с самого утра держала ее железными зубьями своих колес. И за его красивой головой, за его глазами цвета старого золота, за его холеной бородой ей почудился образ умершей женщины, г-жи Гедуэн, кровью которой цементированы камни этого дома. И, как вчера, по телу ее пробежала дрожь; она решила, что просто боится его.

Между тем г-жа Орели сложила список. Ей требовалась только одна продавщица, а было записано уже десять желающих. Но слишком ей хотелось угодить хозяину, чтобы колебаться. Просьба пойдет своим чередом, инспектор Жув наведет справки, даст заключение — тогда заведующая решит.

— Хорошо, мадмуазель, — величественно произнесла она, дабы сохранить свой авторитет. — Вам напишут.

Дениза в смущении постояла еще с минуту, не зная, как уйти от всех этих чужих людей. Наконец, она поблагодарила г-жу Орели; проходя мимо Мурэ и Бурдонкля, она поклонилась им, но они уже больше не обращали на нее внимания и даже не ответили на ее поклон, — они вместе с г-жою Фредерик внимательно разглядывали модель нового манто.

Клара с видом оскорбленной белоручки перемигнулась с Маргаритой, как бы предвещая, что новая продавщица встретит в их отделе не особенно дружелюбное отношение. Дениза, вероятно, чувствовала за спиной это безразличие и недоброжелательство; она спускалась по лестнице с той же тревогой, с какой и всходила; тоскливо спрашивала она себя, радоваться ей или огорчаться тому, что она пришла сюда. Может ли она рассчитывать на место? Она снова начала сомневаться: от смущения она никак не могла понять, чего же ей ждать. Из сегодняшних впечатлений особенно ярки были два, которые мало-помалу и стерли остальные: сильное до ужаса впечатление, произведенное на нее Мурэ, и любезность Ютена, явившаяся в то утро единственной ее отрадой и оставившая в ней восхитительно нежное воспоминание, наполнявшее ее благодарностью. Проходя по магазину к выходу, она глазами искала юношу, радуясь мысли, что может еще раз хоть взглядом поблагодарить его, и очень огорчилась, что он не встретился на ее пути.

— Ну как, мадмуазель, можно вас поздравить с успехом? — спросил ее взволнованный голос, когда она, наконец, очутилась на улице.

Она обернулась и увидела бледного, долговязого юношу, который утром обратился к ней с вопросом. Он тоже выходил из «Дамского счастья» и, казалось, был еще больше нее растерян и ошеломлен допросом, которому только что подвергся.

— Сама не знаю, сударь, — отвечала она.

— Вот и я тоже. Ну, и чудно же они там рассматривают вас и расспрашивают!.. Я ищу место в отделе кружев, я ухожу от Кревкёра, с улицы Майль.

Снова они стояли друг перед другом, краснея и не зная, как расстаться. Наконец, молодой человек с трудом преодолел робость и, чтобы сказать хоть что-то, осмелился спросить:

— Как вас зовут, мадмуазель?

— Дениза Бодю.

— А меня Анри Делош.

Теперь они улыбались. Схожесть положения сближала их, они протянули друг другу руки.

— Желаю успеха!

— И вам также!

III

По субботам, от четырех до шести, г-жа Дефорж устраивала чай с пирожными для друзей. Ее квартира помещалась на четвертом этаже, на углу улиц Риволи и Альже; окна двух гостиных выходили в Тюильрийский сад.

В эту субботу лакей только было открыл перед Мурэ дверь в большую гостиную, как вдруг последний увидел г-жу Дефорж, проходившую через гостиную поменьше. Заметив его, она остановилась; он вошел с церемонным поклоном. Но как только лакей затворил за собой дверь, Мурэ с живостью схватил руку молодой женщины и нежно поцеловал ее.

— Осторожнее, у меня гости, — тихо сказала она, указывая на дверь большой гостиной. — Я ходила за этим веером, чтобы показать его.

И она шаловливо ударила Мурэ по лицу кончиком веера. Это была довольно полная брюнетка с большими ревнивыми глазами. Мурэ, задержав ее руку в своей, спросил:

— Он придет?

— Конечно, — сказала она, — он обещал.

Речь шла о бароне Хартмане, директоре «Ипотечного кредита». Г-жа Дефорж, дочь члена Государственного совета, была вдовой биржевика; муж оставил ей состояние, которое одни сильно преувеличивали, а другие вовсе отрицали. Еще при жизни мужа она, по слухам, выказывала особую признательность барону Хартману, известному финансисту, советы которого были очень полезны чете Дефорж; после смерти мужа связь Анриетты с бароном, повидимому, продолжалась, но попрежнему без лишнего шума — тихо и благоразумно. Г-жа Дефорж никогда не давала повода толкам, и ее принимали повсюду в кругах той высшей буржуазии, к которой она принадлежала по рождению. Теперь страсть банкира, умницы и скептика, перешла в простую отеческую привязанность; г-жа Дефорж, позволяя себе иметь любовников, которых он терпел, отдавалась, однако, влечениям сердца с таким тонким чувством меры и такта, проявляла такое знание света, что внешние приличия всегда были строго соблюдены и никто не осмелился бы усомниться вслух в ее порядочности. Когда она встретилась с Мурэ у общих знакомых, он сначала внушил ей отвращение; но позднее она отдалась ему, увлеченная его стремительной страстью, и по мере того как он ловкими приемами все больше подчинял ее своей власти, имея в виду добиться от нее воздействия на барона, она понемногу все больше и больше проникалась к нему истинной и глубокой любовью. Она обожала его с пылкостью тридцатипятилетней женщины, которая уверяет, будто ей только двадцать девять, и приходила в отчаяние, сознавая, что он моложе ее и что она может его лишиться.

— Он знает, о чем идет речь? — спросил Мурэ.

— Нет, вы сами ему все объясните, — ответила она, переходя с ним на «вы».

Она смотрела на него и думала, что он, повидимому, ничего не знает, раз обращается к ней с просьбой повлиять на барона; и тем не менее едва ли он считает последнего только ее давним другом. Но Мурэ попрежнему держал ее руку, называл милой Анриеттой, и она чувствовала, как тает ее сердце. Она молча потянулась к нему и прижалась губами к его губам; потом шепнула:

— Шш! Меня ждут… Войди после меня.

Из большой гостиной доносились негромкие голоса, приглушенные штофными обоями. Анриетта толкнула дверь, обе створки которой распахнулись настежь, и передала веер одной из четырех дам, сидевших посреди комнаты.

— Вот он, — сказала она, — я уж думала, что горничная так и не найдет его. — И, обернувшись, весело прибавила: — Входите же, господин Мурэ, — через маленькую гостиную. Это будет не так торжественно.

Мурэ поклонился дамам; он был с ними знаком. Гостиная, несмотря на высокие потолки, была полна мягкого женского уюта: мебель в ней была обита полупарчой, затканной букетиками, в стиле Людовика XVI, кругом стояли растения в кадках, золоченая бронза. В окна виднелись тюильрийские каштаны, листья которых срывал октябрьский ветер.

— Ах, какие чудесные кружева! — воскликнула г-жа Бурделэ, любуясь веером.

Это была блондинка лет тридцати, небольшого роста, с тонким носом и живыми глазами, подруга Анриетты по пансиону; она была замужем за помощником столоначальника министерства финансов. Происходя из старинной буржуазной семьи, она отличалась энергией, добродушием и врожденной практичностью, сама вела хозяйство и воспитывала троих детей.

— И ты заплатила двадцать пять франков за кусок? — спросила она, разглядывая каждую петельку кружев. — Что? Купила, говоришь, в Люке, у местной мастерицы?.. Нет, нет, это совсем недорого… Но тебе пришлось самой заказать оправу?

— Конечно, — ответила г-жа Дефорж. — А это стоило двести франков.

Госпожа Бурделэ расхохоталась. Так вот что Анриетта называет удачной покупкой! Двести франков за простую оправу из слоновой кости и вензель! И все из-за экономии в сто су на куске кружев шантильи! Да такие веера, готовые, можно найти по сто двадцать франков. И она назвала магазин на улице Пуассоньер.

Тем временем веер переходил из рук в руки. Рыжеволосая г-жа Гибаль, высокая и тонкая, еле взглянула на него. Лицо ее выражало полнейшее равнодушие, но серые глаза, несмотря на внешне бесстрастный вид, пороюзагорались чудовищной жадностью. Ее никогда не видели в сопровождении мужа, известного адвоката, который, по слухам, жил, как и она, независимо, целиком уйдя в свои дела и развлечения.

— Я за всю свою жизнь даже двух вееров не купила… — проговорила она, передавая веер графине де Бов. — Не знаешь, куда девать и те, что получаешь в подарок.

— Вы счастливица, дорогая моя, у вас такой любезный супруг, — с тонкой иронией заметила графиня и, наклонившись к дочери, высокой двадцатилетней девушке, прибавила: — Взгляни на вензель, Бланш. Какая прелестная работа!.. Из-за вензеля, должно быть, и обошлось так дорого.

Госпоже де Бов только что исполнилось сорок лет. Это была величественная женщина с наружностью богини, крупными и правильными чертами лица и большими томными глазами; ее муж, главный инспектор конских заводов, женился на ней из-за ее красоты. Тонкость работы вензеля, видимо, поразила графиню, зародив в ней волнующие желания, от которых потускнел ее взгляд. И неожиданно она спросила:

— А ваше мнение, господин Мурэ? Дорого двести франков за такую оправу?

Мурэ, все еще стоявший в окружении этих пяти женщин, с улыбкой наблюдал за ними, заинтересовавшись тем, что так интересовало их. Он взял веер, осмотрел его и уже хотел было ответить, как вдруг вошел лакей и доложил:

— Госпожа Марти.

Вошла худенькая, некрасивая женщина, обезображенная оспой, но одетая с изысканным изяществом. Возраст ее не поддавался определению: ей можно было дать то сорок, то тридцать лет в зависимости от того, какое у нее в данный момент настроение, тогда как на самом деле ей было тридцать пять. На правой руке у нее висела красная кожаная сумка.

— Надеюсь, дорогая, — обратилась она к Анриетте, — вы извините меня за то, что я вторгаюсь к вам с сумкой… Представьте, по дороге сюда я зашла в «Счастье» и по обыкновению потеряла там голову… Мне не хотелось оставлять сумку внизу, у извозчика — еще, пожалуй, украдут.

Тут она заметила Мурэ и добавила смеясь:

— Ах, сударь, я вовсе не собиралась вас рекламировать, я даже не знала, что вы здесь… Но, право же, у вас сейчас исключительные кружева.

Это отвлекло внимание от веера, и молодой человек положил его на столик. Теперь дамам не терпелось увидеть покупки г-жи Марти. Всем известны были ее безумные траты, ее бессилие перед искушением, ее безупречная порядочность, которая не позволяла ей уступить настояниям поклонников, и в то же время ее беспомощность, ее податливость, лишь только дело касалось тряпок. Она родилась в семье мелкого чиновника, а теперь разоряла мужа, преподавателя младших классов в лицее Бонапарта; к шести тысячам жалованья ему приходилось добавлять еще столько же и бегать по частным урокам, чтобы удовлетворить требованиям беспрестанно растущего домашнего бюджета. Однако г-жа Марти не открывала сумки, крепко прижав ее к коленям; она рассказывала о своей четырнадцатилетней дочери Валентине; девочка была предметом ее кокетства и притом самым разорительным, ибо она наряжала дочь так же, как одевалась сама — по последней моде, которой вообще была не в силах противостоять.

— Знаете, — объясняла она, — этой зимой девушкам шьют платья с отделкой из мелких кружев… И естественно, когда я увидела восхитительные валансьенские кружева…

Наконец, она решилась открыть сумку. Дамы уже вытянули шеи, как вдруг в наступившей тишине из передней донесся звонок.

— Это муж, — прошептала г-жа Марти смутившись. — Он должен зайти за мной по дороге из лицея.

Она проворно закрыла сумку и инстинктивным движением спрятала ее под кресло. Дамы рассмеялись. Г-жа Марти покраснела и снова взяла сумку на колени, говоря, что мужчины все равно ничего не понимают, да им и незачем знать о таких вещах.

— Господин де Бов, господин Валаньоск, — доложил лакей.

Все удивились. Г-жа де Бов совсем не ожидала встретить здесь мужа. Граф де Бов, красивый мужчина с усами и бородой клинышком, отличавшийся военной выправкой и чарующей любезностью, так нравившейся в Тюильри, поцеловал г-же Дефорж руку; он знал ее еще девушкой, в доме ее отца. Затем он отступил в сторону, чтобы другой гость, высокий молодой человек, худосочный и бледный, как и положено аристократу, мог подойти к хозяйке дома. Но едва возобновился разговор, как двое присутствующих одновременно воскликнули:

— Как, это ты, Поль!

— Октав!

Мурэ и Валаньоск пожимали друг другу руки. Г-жа Дефорж была крайне удивлена. Так, значит, они знакомы? Еще бы, ведь они вместе учились в Плассанском коллеже и, если им до сих пор ни разу не пришлось встретиться у нее, так это чистая случайность.

Все еще держась за руки и перекидываясь шутками, они прошли в маленькую гостиную, а в это время лакей внес серебряный поднос с китайским чайным сервизом и поставил его возле г-жи Дефорж, на мраморный столик с бронзовым ободком. Дамы уселись поближе друг к другу и заговорили громче; началась оживленная беседа. А г-н де Бов, стоя позади, время от времени наклонялся к дамам и вставлял какое-нибудь любезное замечание. Обширная комната, и без того уютная и веселая, еще больше оживилась от шумной болтовни и взрывов смеха.

— Ах, старина Поль, старина Поль! — повторял Мурэ.

Он сел на кушетку, около Валаньоска. Они были тут одни, вдали от посторонних ушей, в уголке маленькой гостиной, представлявшей собою кокетливый будуар, обтянутый золотистым шелком; отсюда в открытые настежь двери они могли наблюдать за дамами; старые приятели смеялись, оглядывали друг друга, похлопывали по коленке. Вся юность проносилась перед ними: старинный коллеж в Плассане, два его двора, сырые классные, столовая, где было съедено столько трески, дортуар, где подушки летали с постели на постель, как только раздавался храп воспитателя. Поль, отпрыск старинной судейской семьи, принадлежавшей к мелкому дворянству, разоренному и недовольному, был весьма искусен в сочинениях, шел всегда первым, и преподаватель постоянно ставил его в пример остальным, предсказывая ему блестящую будущность. Октав же, веселый толстяк, плелся с другими лентяями в хвосте класса и растрачивал силы на грубые проказы за стенами коллежа. Несмотря на различие натур, их связывала тесная дружба; она длилась много лет — пока они не кончили коллеж и не стали бакалаврами, чего один достиг с блеском, другой же с большим трудом, после двух провалов. Впоследствии жизнь разлучила их, и вот теперь, спустя десять лет, они снова встретились, изменившиеся и постаревшие.

— Ну, кто же ты теперь? — спросил Мурэ.

— Да никто.

Несмотря на радость встречи, у Валаньоска был все тот же усталый и разочарованный вид. Мурэ удивился и стал настаивать:

— Но ведь занимаешься же ты чем-нибудь?.. Чем же?

— Ничем, — отвечал тот.

Октав рассмеялся. Ничего — это мало. И фраза за фразой он вытянул из Поля всю историю его жизни, обычную историю тех бедных юношей, которые считают, что по своему происхождению должны принадлежать к людям свободной профессии, и хоронят себя, пребывая в тщеславной посредственности, радуясь уже тому, что не умирают с голоду, несмотря на дипломы, которыми набиты ящики их стола. В соответствии с семейными традициями Поль стал изучать право и долго сидел на шее у матери, вдовы, и без того не знавшей, как пристроить двух дочерей. Наконец, ему стало совестно, и, предоставив трем женщинам кое-как перебиваться крохами их состояния, он поступил мелким чиновником в министерство внутренних дел, где и прозябал, как крот в своей норе.

— Сколько же ты зарабатываешь? — спросил Мурэ.

— Три тысячи.

— Какие гроши! Ах ты, бедняга, до чего же мне досадно за тебя! Как! Такой способный малый! Ведь ты всех нас за пояс мог заткнуть! И они платят тебе всего три тысячи, хоть ты уже целых пять лет тянешь эту лямку! Нет, это прямо-таки возмутительно!

Мурэ переменил тему и заговорил о себе.

— Что касается меня, то я с ними распрощался… Ты знаешь, кем я стал?

— Да, — сказал Валаньоск, — мне говорили, что ты пошел по коммерческой части. Ведь это тебе принадлежит большой магазин на площади Гайон, не правда ли?

— Да… Я, старина, стал аршинником!

Мурэ поднял голову и снова хлопнул приятеля по коленке, повторяя с солидной веселостью человека, который ничуть не стыдится обогатившего его ремесла:

— Аршинником в полном смысле слова!.. Ты ведь помнишь, мне никак не удавалось постичь их тонкостей, хотя в глубине души я отнюдь не считал себя глупее других. Я сдал экзамен на бакалавра, только чтобы не огорчать родных, но, раз уж я его сдал, я вполне мог бы стать адвокатом или врачом, как другие. Однако эти профессии пугали меня: слишком уж многие из тех, кто пошел по этому пути, подыхают с голоду… Вот я и наплевал на диплом, — о, без всяких сожалений! — и с головою окунулся в коммерцию.

Валаньоск смущенно улыбался; помолчав немного, он сказал:

— Конечно, для продажи полотна диплом бакалавра тебе не очень-то нужен.

— Право, — весело отвечал Мурэ, — единственное, что я от диплома требую, это чтобы он не стеснял меня… А знаешь, когда имеешь глупость связать себя по рукам и ногам, выпутаться бывает совсем не легко. Вот и ползешь в жизни черепашьим шагом, в то время как другие, у кого ноги свободны, мчатся во всю прыть.

Но, заметив, что собеседник слегка нахмурился, Мурэ взял его за руку и продолжал:

— Я не хотел бы тебя огорчать, но признайся, что все твои дипломы не в состоянии удовлетворить ни одной из твоих потребностей. А знаешь, у меня заведующий отделом шелков получит за текущий год больше двенадцати тысяч франков. Конечно, у этого малого прекрасная голова, но все его образование состоит в умении писать да в знании четырех правил арифметики… Обыкновенные продавцы получают у меня по три-четыре тысячи, то есть больше твоего, а они ведь не тратились на образование и не были выпущены в жизнь с писаной гарантией успеха… Конечно, зарабатывать деньги — это еще не все. Однако, если выбирать между беднягами, которые кишмя-кишат среди лиц свободных профессий, не обеспечивающих им даже куска хлеба, и практичными юношами, вооруженными для жизни отличным знанием своего ремесла, я — честное слово! — не колеблясь, отдаю предпочтение последним. Такие ребята, по-моему, отлично понимают дух своего времени!

Голос его зазвучал громче: Анриетта, разливавшая чай, повернулась в их сторону. Увидев ее улыбку и заметив, что две другие дамы настороженно прислушиваются, Мурэ первый же и пошутил над своим красноречием:

— Словом, дружище, в наши дни всякий начинающий аршинник — будущий миллионер.

Валаньоск безвольно откинулся на кушетке. Он устало прикрыл глаза, всем своим видом выказывая презрение. К действительной его вялости теперь примешивалась и доля притворства.

— Ну, жизнь не стоит такого труда, — проговорил он. — Ничего хорошего в ней нет.

Возмущенный Мурэ с удивлением посмотрел на него; Валаньоск прибавил:

— Сколько ни старайся, все равно ничего не добьешься. Лучше уж просто сидеть сложа руки.

И он заговорил о своем пессимизме, о буднях и невзгодах существования. Одно время он мечтал стать литератором, но знакомство с поэтами разочаровало его. Он пришел к выводу, что все человеческие усилия обречены на неудачу, что жизнь пуста и бессмысленна, а люди в конечном счете безнадежно глупы. Радостей нет, даже дурные поступки не доставляют удовольствия.

— Скажи-ка, а тебе разве весело живется? — в заключение спросил он.

Мурэ остолбенел от негодования.

— Как это — «весело ли»? — воскликнул он. — Что это ты говоришь? Так вот до чего ты дошел, старина! Конечно, мне весело, даже когда все кругом трещит, потому что тогда я прихожу в неистовство. Я остро чувствую, я не могу спокойно относиться к жизни; быть может, поэтому мне и интересно.

Бросив взгляд в сторону гостиной, он понизил голос.

— Сознаюсь, — сказал он, — есть женщины, которые надоели мне до смерти. Но уж если мне взбредет на ум добраться до какой-нибудь, я, черт возьми, держу ее крепко! И, уверяю тебя, не промахнусь и ни с кем делиться не стану… Впрочем, дело не в женщинах; мне на них в конце концов наплевать. Главное, видишь ли, это желать, действовать — словом, созидать… У тебя возникает идея, ты борешься за нее, вколачиваешь ее людям в голову и видишь, как она разрастается и торжествует… Да, старина, вот это меня забавляет!

В его словах звучала жизнерадостность, неутолимая жажда деятельности. Он снова назвал себя сыном своего времени. Поистине надо быть калекой, гнилушкой, надо иметь дырявую голову, чтобы отказываться от работы в наше время, когда предоставляется поле для широчайшей деятельности, когда весь мир устремлен к будущему. И он поднял на смех всех отчаявшихся, пресытившихся, всех нытиков, всех, заболевших от достижений науки, всех, кто на грандиозной современной стройке принимает хнычущий вид поэта или жеманную позу скептика. Какое восхитительное, уместное и разумное занятие — зевать от скуки, когда другие заняты творческим трудом!

— Зевать, глядя на других, — мое единственное удовольствие, — заметил Валаньоск, холодно улыбаясь.

Возбуждение Мурэ вдруг остыло. Он снова заговорил ласково:

— Ах, старина Поль, ты все тот же, попрежнему полон парадоксов… Но не для того ведь мы встретились, чтобы ссориться. К счастью, у каждого свой взгляд на вещи. А все-таки нужно будет показать тебе мою машину в действии: ты убедишься, что это вовсе не так глупо… Однако расскажи-ка о себе. Твоя мать и сестры, надеюсь, здоровы? В прошлом году мне говорили, что ты собираешься жениться, что невеста в Плассане.

Уловив порывистое движение Валаньоска, Мурэ осекся. Валаньоск беспокойно посмотрел в сторону гостиной, и Мурэ, бросив туда взгляд, заметил, что мадмуазель де Бов не спускает с них глаз. Высокая и крупная, Бланш была похожа на мать, но черты лица ее были грубее и уже заплыли нездоровым жирком. На осторожный вопрос приятеля Поль ответил, что пока еще ничего не решено, и, быть может, ничего и не выйдет. Он познакомился с мадмуазель Бланш у г-жи Дефорж, где в прошлую зиму был частым гостем, а теперь появляется крайне редко; поэтому-то он до сих пор и не встречался с Октавом. Валаньоск принят и у де Бовов, где ему особенно по душе глава семейства, старый прожигатель жизни, чиновник, собирающийся выйти в отставку. Впрочем, никаких средств у них нет: г-жа де Бов принесла мужу в приданое только свою красоту Юноны, и семья живет на доход от последней, теперь уже заложенной фермы; жалкий доход этот, к счастью, дополняется девятью тысячами франков, которые граф получает как главный инспектор конских заводов. Он выдает жене очень мало денег, ибо все еще предается сердечным увлечениям на стороне, и графиня с дочерью принуждены иногда сами переделывать свои платья.

— Зачем же тогда жениться? — просто спросил Мурэ.

— Ах, бог мой, все равно этим должно кончиться, — произнес Валаньоск, утомленно прикрыв глаза. — Кроме того, есть кое-какая надежда, — скоро должна умереть ее тетка.

Между тем Мурэ не спускал глаз с г-на де Бова, который сидел рядом с г-жою Гибаль; граф проявлял к ней чрезвычайную предупредительность и то и дело вкрадчиво смеялся. Обернувшись к приятелю, Мурэ так многозначительно подмигнул, что Валаньоск ответил:

— Нет, не эта… По крайней мере пока еще нет… Беда в том, что по роду службы ему приходится разъезжать во все концы Франции, по всем племенным заводам, и, следовательно, у него всегда есть предлог для исчезновения. В прошлом месяце, в то время как его жена думала, что он в Перпиньяне, он пребывал здесь в гостинице на отдаленной улице в обществе некоей учительницы музыки.

Наступило молчание; затем Валаньоск, тоже наблюдавший, как граф увивается за г-жой Гибаль, тихо прибавил:

— Пожалуй, ты прав… тем более что эта милая дама, говорят, отнюдь не отличается строгостью поведения. Я слышал препотешную историю о ней и об одном офицере… Но посмотри, до чего он занятен, как он магнетизирует ее взглядом. Вот она, старая Франция, мой милый! Я обожаю этого человека, и, если женюсь на его дочери, он смело может утверждать, что я это сделал исключительно ради него.

Мурэ от души расхохотался: все это его очень забавляло. И он продолжал расспрашивать Валаньоска; узнав, что идея поженить его друга и Бланш исходит от г-жи Дефорж, он еще больше развеселился. Милой Анриетте, как и всякой вдовушке, доставляло удовольствие устраивать браки. Сосватав чью-нибудь дочку, она зачастую предоставляла возможность и отцу девушки выбрать себе в ее салоне подругу жизни; и все это делалось так естественно, так мило, что свет никак не мог бы найти тут ничего предосудительного. Мурэ, любивший ее любовью делового человека, всегда занятого и привыкшего рассчитывать свои ласки, забывал с нею все свои уловки и питал к ней настоящую дружескую симпатию.

В эту минуту она показалась на пороге маленькой гостиной в сопровождении старика лет шестидесяти, появления которого приятели не заметили. Голоса дам временами повышались до крика, им вторило легкое позвякивание ложечек в китайских чашках; порою, среди наступавшей на миг тишины, раздавался звон блюдечка, неловко поставленного на мраморный столик. Внезапно луч заходящего солнца, вырвавшись из-за большой тучи, позолотил в саду верхушки каштанов и, проникнув в окна золотисто-красным снопом, зажег пожаром гобелены и бронзовые украшения мебели.

— Сюда, дорогой барон, — говорила г-жа Дефорж. — Позвольте представить вам господина Октава Мурэ; ему хочется засвидетельствовать вам свое глубокое восхищение.

Обернувшись к Октаву, она прибавила:

— Барон Хартман.

На губах старика играла тонкая улыбка. Это был невысокий, крепкий мужчина с крупной, как у многих эльзасцев, головой; его полное лицо светилось умом, который отражался даже в мельчайших складках у рта, в легчайшем трепетании век. Целых две недели противился он желанию Анриетты, просившей его об этом свидании, — не потому, чтобы испытывал особенно жгучую ревность, ибо, как умный человек, давно примирился с ролью отца, но потому, что это был уже третий друг, с которым знакомила его Анриетта, и он боялся в конце концов показаться немного смешным. Вот почему он подошел к Октаву со сдержанной улыбкой, как богатый покровитель, который готов быть любезным, но отнюдь не согласен оказаться в дураках.

— Сударь, — воскликнул Мурэ с чисто провансальским воодушевлением, — последняя операция «Ипотечного кредита» была изумительна! Вы не поверите, как я счастлив и как горд, что могу пожать вам руку.

— Вы очень любезны, сударь, очень любезны! — повторял барон, попрежнему улыбаясь.

Анриетта глядела на них ясными глазами, без тени смущения. На ней было кружевное платье с короткими рукавами и большим вырезом, обнажавшим изящную шею. Она стояла между ними, откинув назад прелестную головку и переводя взгляд с одного на другого. Она была в восторге, видя их в таком добром согласии.

— Я оставляю вас, господа, побеседуйте, — произнесла она в заключение. И, обращаясь к поднявшемуся с дивана Полю, прибавила: — Не хотите ли чаю, господин Валаньоск?

— С удовольствием, сударыня.

И они вернулись в гостиную.

Мурэ сел на кушетку возле барона Хартмана и вновь рассыпался в похвалах операциям «Ипотечного кредита». Затем он перешел к особенно интересовавшему его вопросу: он заговорил о новой улице, которая должна служить продолжением улицы Реомюра и образовать между Биржевой площадью и площадью Оперы новый уголок города под названием улицы 10-го Декабря. Общественная необходимость в ней была официально признана уже полтора года тому назад, недавно был назначен комитет отчуждения; весь квартал, взбудораженный толками о грандиозных сломках, терялся в догадках о времени начала работ и пытался разузнать, какие дома обречены на снос. Уже около трех лет ждал Мурэ этих изменений, во-первых, потому, что предвидел оживление торговли, а во-вторых, потому, что мечтал о расширении магазина — и о расширении таком грандиозном, что даже не осмеливался признаваться в своих мечтах. Улица 10-го Декабря должна была пересечь улицы Шуазёль и Мишодьер, и он уже видел, как «Дамское счастье» захватывает весь квартал между этими улицами и улицей Нёв-Сент-Огюстен, и уже представлял себе, как на новой улице будет выситься фасад его дворца, властелина покоренного города. Когда Мурэ узнал, что «Ипотечный кредит» заключил с правительством договор и принял на себя обязательство по сломке мешающих зданий и застройке улицы 10-го Декабря при условии, что банку будет предоставлена собственность на прилегающие участки земли, — у него возникло горячее желание познакомиться с бароном Хартманом.

— Значит, это верно, — повторял он, прикидываясь простаком, — что вы сдадите правительству уже совершенно готовую улицу со сточными канавами, тротуарами и газовыми фонарями? Следовательно, прилегающие владения явятся достаточной компенсацией ваших расходов? Любопытно, крайне любопытно!

Наконец, Мурэ подошел к деликатному пункту. Он знал, что «Ипотечный кредит» тайно приобретает дома в том квартале, где находится «Дамское счастье», и не только те, что должны пасть под киркою разрушителей, но и те, которые должны уцелеть. Мурэ чуял, что Хартман что-то замышляет, беспокоился за судьбу расширений, о которых мечтал, и опасался, как бы не пришлось ему в один прекрасный день столкнуться с могущественным банком, владельцем строений, которые тот, разумеется, уже не выпустит из своих рук. Именно эти опасения и внушили Мурэ желание поскорее завязать с бароном знакомство, причем связующим звеном должна была быть женщина — это всегда сближает мужчин, любящих поволочиться. Мурэ мог бы, конечно, повидаться с финансистом в его кабинете и спокойно поговорить там о крупном начинании, участие в котором он намеревался ему предложить. Но он чувствовал себя гораздо смелее у Анриетты: он знал, как трогает и располагает друг к другу обладание одной и той же женщиной. Быть у нее, вдыхать запах любимых ею духов, находиться рядом с нею, видеть улыбку, обращенную к ним обоим, казалось ему залогом успеха.

— Это вы купили старинный особняк Дювийяра, смежный с моим владением? — внезапно спросил он.

Барон Хартман на мгновенье смешался, затем стал отрицать. Но Мурэ, глядя ему прямо в лицо, рассмеялся и с этой минуты принял на себя новую роль — роль славного малого, откровенного, ведущего дела начистоту.

— Знаете, барон, раз уж мне выпала нежданная честь встретиться с вами, я намерен открыть вам свою душу… О, я не собираюсь выведывать ваши тайны… Я только признаюсь вам в своих, так как убежден, что отдаю их в самые верные руки. К тому же я чрезвычайно нуждаюсь в ваших советах, но все не осмеливался обратиться к вам.

И он действительно исповедался, рассказал о своих планах, не скрыл даже финансового кризиса, который переживал сейчас среди своих побед. Он рассказал обо всем: о последовательных расширениях, о постоянном обращении прибылей в дело, о суммах, внесенных его служащими, о том, что торговый дом рискует своим существованием при каждом базаре, так как весь капитал сразу ставится на карту. И, однако, он просил вовсе не денег, так как фанатически верил в своих покупательниц. Его честолюбие шло дальше: он предлагал барону вступить в компанию, причем «Ипотечный кредит» в качестве пая должен был внести колоссальный дворец, который Мурэ уже видел в мечтах; он же, со своей стороны, отдал бы этому делу свой ум и уже созданные им торговые фонды. Доходы можно было бы делить пропорционально вкладам. Осуществление этой затеи казалось ему как нельзя более легким.

— Что вы станете делать со своими участками и домами? — настойчиво спрашивал он. — Вы, несомненно, что-то задумали. Но я совершенно убежден, что ваш замысел не сравнится с моим… Подумайте об этом. Мы выстроим на пустырях торговые ряды, мы снесем или перестроим дома и откроем самые большие в Париже магазины, настоящую ярмарку, которая принесет нам миллионы.

— Ах, если бы я мог обойтись без вас!.. — вырвалось у него откровенное признание. — Но теперь всё в ваших руках. Да, кроме того, у меня никогда не будет нужных оборотных средств… Нам непременно следует столковаться, иначе это было бы преступлением.

— Как вы увлекаетесь, сударь, — сдержанно заметил барон. — Какое у вас воображение!

Продолжая улыбаться, он покачал головой, но про себя уже решил не платить откровенностью за откровенность. План «Ипотечного кредита» заключался в том, чтобы построить на улице 10-го Декабря конкурента «Гранд-Отелю» — роскошную гостиницу, которая будет привлекать иностранцев своей близостью к центру. Впрочем, гостиница должна была занять далеко не все освобождающееся пространство, так что барон мог бы согласиться и на предложение Мурэ и вступить в переговоры относительно остальной, еще очень обширной площади. Но ему уже пришлось финансировать двух друзей Анриетты, и он несколько утомился ролью богатого покровителя. Кроме того, несмотря на всю любовь барона к деятельности и готовность открыть кошелек для всех умных и предприимчивых молодых людей, коммерческий размах Мурэ не столько пленил, сколько озадачил его. Не явится ли этот гигантский магазин фантастической, неблагоразумной затеей? Не рискует ли Мурэ разориться, давая волю воображению и переступая все пределы торговли новинками? Словом, барон просто не верил в это дело. И он отказался.

— Конечно, идея сама по себе очень увлекательная, — сказал он. — Только это идея поэта… Где вы найдете покупателей, чтобы наполнить такой собор?

Мурэ мгновение глядел на него молча, словно остолбенев от его отказа. Возможно ли! Человек с таким нюхом, делец, сразу чуящий деньги, как бы глубоко они ни были зарыты! И, красноречивым жестом показав на дам в гостиной, Мурэ воскликнул:

— Покупатели? Да вот они!

Солнце меркло; золотисто-красный сноп света превратился в бледный луч, последний привет которого догорал на шелке обоев и на обивке мебели. Сгущающиеся сумерки наполняли просторную комнату теплой, нежащей интимностью. В то время как граф де Бов и Поль де Валаньоск разговаривали у окна, глядя в сад, дамы образовали в середине комнаты тесный кружок и оттуда доносились взрывы смеха, шушуканье, оживленные вопросы и ответы, в которых сказывалась вся страсть женщины к тратам и тряпкам. Они болтали о туалетах; г-жа де Бов описывала виденное ею бальное платье:

— На лиловато-розовом шелковом чехле — воланы из старинных алансонских кружев шириною в тридцать сантиметров…

— Ох, если б я могла себе это позволить! — перебила ее г-жа Марти. — Бывают же счастливые женщины!

Барон Хартман, как и Мурэ, разглядывал дам в настежь открытую дверь. Он прислушивался одним ухом к их разговорам, в то время как молодой человек, загоревшись желанием убедить его, все больше раскрывал перед ним свою душу, объясняя новую систему торговли новинками. Эта торговля зиждется теперь на беспрестанном и быстром обращении капитала, что достигается путем возможно большего оборота товаров. Так, за нынешний год его капитал, составлявший всего-навсего пятьсот тысяч франков, обернулся четыре раза и принес такой доход, как если бы равнялся двум миллионам. А удесятерить доход ничего не стоит, так как, по словам Мурэ, обращение капитала в некоторых отделах со временем можно будет, несомненно, довести до пятнадцати и даже двадцати раз за год.

— Вот и вся механика, барон, понимаете? Дело нехитрое, но надо было это придумать. Мы не нуждаемся в большом оборотном капитале. Единственная наша забота — возможно быстрее сбывать товары, чтобы заменять их другими, а это соответственно увеличивает проценты с капитала. Следовательно, мы можем удовлетворяться самой маленькой прибылью; поскольку наши общие расходы достигают громадной цифры в шестнадцать процентов, а мы никогда не накидываем на товары больше двадцати процентов, наша прибыль в итоге равна четырем процентам; но когда можно будет оперировать большим количеством хороших и постоянно пополняемых товаров, это в конечном счете принесет нам миллионные доходы… Вы следите за моей мыслью, не так ли?.. Дело ясное!

Барон снова покачал головой. Хотя сам он пускался в весьма рискованные предприятия, хотя смелость, проявленную им во время первых опытов внедрения газового освещения, до сих пор еще приводили в пример, он все же не поддавался доводам Мурэ.

— Отлично понимаю, — возразил барон. — Вы продаете дешево, чтобы продать много, и продаете много, чтобы продать дешево… Вся суть в том, чтобы продавать, но я опять-таки вас спрашиваю: кому вы будете продавать? Каким образом рассчитываете вы поддерживать такую колоссальную торговлю?

Неожиданный шум голосов, донесшийся из гостиной, перебил объяснения Мурэ. Оказывается, г-жа Гибаль считает, что воланы из старинных алансонских кружев нужно делать только на передничках.

— Но, дорогая моя, — возражала г-жа де Бов, — передничек также весь в кружевах. Получилось на редкость богато.

— Ах, вы подали мне мысль, — перебила г-жа Дефорж, — у меня есть несколько метров алансона… Надо будет еще прикупить для отделки.

Голоса притихли, теперь слышно было только шушуканье. Произносились какие-то цифры; спор подхлестывал желание, дамы накупали целые охапки кружев.

— Право же, — сказал, наконец, Мурэ, получив возможность договорить, — можно продавать все, что угодно, когда умеешь продавать. В этом суть нашей победы.

И он образно, пылко, с присущим провансальцам воодушевлением принялся рассказывать, что́ представляет собою новая система торговли. Это прежде всего колоссальное, ошеломляющее покупателя изобилие товаров, сосредоточенных в одном месте; благодаря обилию выбора эти товары как бы поддерживают и подпирают друг друга. Заминок не бывает никогда, потому что к любому сезону выпускается соответствующий ассортимент; покупательница, увлеченная то тем, то другим, переходит от прилавка к прилавку, — здесь покупает материю, там нитки, еще дальше манто, словом — одевается с головы до ног, а потом наталкивается на неожиданные находки и уступает потребности приобретения ненужных вещей и красивых безделушек. Затем Мурэ стал восхвалять преимущества твердо установленных цен. Великий переворот в торговле новинками начался именно с этой находки. Старинная коммерция, мелкая торговля чахнет именно потому, что не может выдержать конкуренции тех товаров, дешевизна которых гарантируется фирменной маркой. Ныне о конкуренции может судить самая широкая публика: достаточно обойти витрины, чтобы узнать все цены. Каждый магазин вынужден снижать цены, удовлетворяясь минимальной прибылью; теперь уже нет места плутовству, теперь уже нельзя разбогатеть, ухитрившись продать какую-нибудь ткань вдвое дороже ее действительной стоимости. Наступило обратное: размеренная цепь операций с определенным процентом надбавок на все товары; залог успеха — в правильной организации торговли, причем последняя преуспевает именно потому, что ведется совершенно открыто. Ну, разве не удивительное нововведение? Оно взбудоражило весь рынок, преобразило Париж: ведь оно создано из плоти и крови женщин.

— Женщина у меня в руках, а до прочего мне нет дела! — воскликнул Мурэ с грубоватой откровенностью, исторгнутой воодушевлением.

Этот возглас, казалось, поколебал барона Хартмана. В его улыбке уже не было прежней иронии, он всматривался в молодого человека, заражаясь мало-помалу его верой, начиная чувствовать к нему симпатию.

— Шш! — прошептал он отечески. — Они могут услышать!

Но дамы говорили теперь все сразу и были так увлечены, что не слушали даже друг друга. Г-жа де Бов все еще описывала виденный ею вечерний туалет: туника из лиловато-розового шелка, а на ней — воланы из алансонских кружев, скрепленные бантами; корсаж с очень низким вырезом, а на плечах опять-таки кружевные банты.

— Вы увидите, — говорила она, — я заказала себе такой корсаж из атласа…

— А мне, — прервала г-жа Бурделэ, — захотелось бархата. Его можно купить по случаю.

Госпожа Марти спрашивала:

— А шелк почем? Почем теперь шелк?

Тут все снова заговорили разом. Г-жа Гибаль, Анриетта, Бланш отмеривали, отрезали, кроили полным ходом. Это был какой-то погром материй, настоящее разграбление магазинов; жажда нарядов превращалась в зависть, в мечту; находиться среди тряпок, зарываться в них с головою было для этих дам так же насущно необходимо, как воздух необходим для существования.

Мурэ бросил взгляд в гостиную и в завершение своих теорий об организации крупной современной торговли шепнул барону Хартману несколько фраз на ухо, словно признаваясь ему в любви, как иногда случается между мужчинами. После всех фактов, которые он уже привел, появилась, венчая их, теория эксплуатации женщины. Всё устремлялось к этой цели: беспрестанный оборот капитала, система сосредоточения товаров, дешевизна, привлекающая женщину, цены без запроса, внушающие покупателям доверие. Именно из-за женщины состязаются магазины, именно женщину стараются они поймать в расставленную для нее западню базаров, предварительно вскружив ей голову выставками. Магазины пробуждают в ней жажду новых наслаждений, они представляют собой великие соблазны, которым она неизбежно поддается, приобретая сначала как хорошая хозяйка, затем уступая кокетству и, наконец, вовсе очертя голову, поддавшись искушению. Значительно расширяя продажу, делая роскошь общедоступной, эти магазины превращаются в ужасный стимул расходов, опустошают хозяйства, работают заодно с неистовством моды, все более и более разорительной. И если для них женщина — королева, которую окружают вниманием и раболепством, слабостям которой потакают, то она царит здесь, как та влюбленная королева, которою торговали ее подданные и которая расплачивалась каплей крови за каждую из своих прихотей. У Мурэ, при всей его лощеной любезности, прорывалась иногда грубость торгаша-еврея, продающего женщину за золото: он воздвигал ей храм, обслуживал ее целым легионом продавцов, создавал новый культ; он думал только о ней и без устали искал и изобретал все новые обольщения; но затем, опустошив ее карманы, измотав ее нервы, он за ее спиной проникался к ней затаенным мужским презрением — как мужчина, которому женщина имела глупость отдаться.

— Обеспечьте себя женщинами, и вы продадите весь мир! — шепнул он барону с задорным смешком.

Теперь барону все стало ясно. Достаточно было нескольких фраз, остальное он угадал. Эта изящная эксплуатация женщины возбуждала его, она оживила в нем былого прожигателя жизни. Он подмигивал с понимающим видом, приходя в восторг от изобретателя новой системы пожирания женщин. Ловко придумано! И все же, как и Бурдонкль, он сказал — сказал то, что подсказывала ему стариковская опытность:

— А знаете, они ведь свое наверстают.

Но Мурэ презрительно пожал плечами. Все они принадлежат ему, все они его собственность; он же не принадлежит ни одной. Добившись от них богатства и наслаждений, он вышвыривает их на помойку — и пусть подбирают их те, кому они еще могут понадобиться. Это было вполне осознанное презрение, свойственное южанину и дельцу.

— Итак, сударь, — спросил он в заключение, — хотите быть заодно со мной? Считаете ли вы возможным сделку с земельными участками?

Барон был почти побежден, однако колебался взять на себя подобное обязательство. При всем восхищении, которое понемногу овладевало им, он в глубине души не переставал сомневаться. Он уже собирался дать уклончивый ответ, как вдруг дамы стали настойчиво звать к себе Мурэ, и это выручило барона из затруднения. Сквозь легкий смешок послышались голоса:

— Господин Мурэ, господин Мурэ!

А так как Мурэ, досадуя, что его прерывают, делал вид, будто не слышит, г-жа де Бов поднялась и подошла к двери:

— К вам взывают, господин Мурэ… Не очень-то любезно с вашей стороны уединяться по углам для деловых разговоров.

Тогда он покорился и притом с такой готовностью и восхищением, что это изумило барона. Они встали и прошли в большую гостиную.

— Сударыни, я всегда к вашим услугам, — сказал Мурэ улыбаясь.

Он был встречен радостными восклицаниями. Ему пришлось подойти к дамам — они давали ему место в своем кружке. Солнце зашло за деревья сада, день угасал, прозрачные тени мало-помалу наполняли обширную комнату. Это был тот разнеживающий час сумерек, те минуты тихой неги, которые наступают в парижской квартире, когда уличный свет умирает, а слуги еще только начинают зажигать лампы. Господа де Бов и Валаньоск все еще стояли у окна, и их силуэты ложились на ковер расплывчатыми тенями; г-н Марти, скромно вошедший несколько минут тому назад, неподвижно застыл в последних бликах света, проникавшего через другое окно. Всем бросился в глаза его жалкий профиль, узкий, но опрятный сюртук, его лицо, побледневшее от непрерывных занятий с учениками и вконец расстроенное разговором дам о туалетах.

— Что же, состоится в понедельник базар? — спросила г-жа Марти.

— Конечно, сударыня, — отвечал Мурэ голосом нежным, как флейта, тем актерским голосом, к которому он прибегал, разговаривая с женщинами.

— Знаете, мы все придем, — вмешалась Анриетта. — Говорят, вы готовите чудеса.

— Чудеса? Как сказать… — прошептал Мурэ со скромным и в то же время самодовольным видом. — Моя единственная цель — заслужить ваше одобрение.

Но они забросали его вопросами. Г-жа Бурделэ, г-жа Гибаль, даже Бланш желали знать, что там будет.

— Расскажите же нам поподробнее, — настойчиво повторяла г-жа де Бов. — Мы умираем от любопытства.

Они окружили его, но Анриетта заметила, что он еще не выпил ни одной чашки чая. Тут дамы страшно всполошились, и четверо из них тотчас изъявили готовность за ним ухаживать, при условии, однако, что, выпив чаю, он ответит на все их вопросы. Анриетта наливала, г-жа Марти держала чашку, а г-жа де Бов и г-жа Бурделэ оспаривали друг у друга честь положить в нее сахар. Мурэ не пожелал сесть и принялся медленно пить чай стоя, поэтому дамы приблизились к нему и заключили его в плен тесным кругом своих юбок. Приподняв головы, они смотрели на него блестящими глазами и улыбались ему.

— Что представляет собой ваш шелк «Счастье Парижа», о котором так кричат все газеты? — нетерпеливо спросила г-жа Марти.

— Это замечательный фай, — отвечал он, — плотный, мягкий и очень прочный… Сами увидите, сударыня. И нигде, кроме нас, вы его не найдете, потому что он приобретен нами в исключительную собственность.

— Возможно ли? Хороший шелк по пять франков шестьдесят! — с вожделением воскликнула г-жа Бурделэ. — Просто не верится…

С тех пор как стали рекламировать этот шелк, он занял большое место в их жизни. Они говорили о нем, мечтали о нем, мучились желанием и сомнениями. И в том болтливом любопытстве, которым они досаждали молодому человеку, своеобразно проявлялись темпераменты покупательниц: г-жа Марти, увлекаемая неистовой потребностью тратить, покупала в «Дамском счастье» без разбора все, что появлялось на витринах; г-жа Гибаль прогуливалась там часами, никогда ничего не покупая, счастливая и довольная тем, что услаждает свой взор; г-жа де Бов, стесненная в средствах, постоянно томилась непомерными желаниями и дулась на товары, которых не могла унести с собой; г-жа Бурделэ, с чутьем умной и практичной мещанки, направлялась прямо на распродажи и в качестве хорошей хозяйки и женщины, не способной поддаваться азарту, пользовалась большими магазинами с такой ловкостью и благоразумием, что и впрямь достигала основательной экономии; наконец, Анриетта, женщина чрезвычайно элегантная, покупала там только некоторые вещи, как-то: перчатки, чулки, трикотаж и простое белье.

— У нас будут и другие ткани, замечательные как по дешевизне, так и по качеству, — продолжал Мурэ певучим голосом. — Рекомендую вам, например, нашу «Золотистую кожу», это тафта несравненного блеска… У нас большой выбор шелков разнообразнейших расцветок и рисунков, они отобраны нашим закупщиком среди множества образцов. Что касается бархата, вы найдете богатейший подбор различных оттенков… Предупреждаю вас, что этой зимой будет модно сукно. Вы найдете у нас превосходные двусторонние ткани, отличные шевиоты…

Дамы слушали его, затаив дыхание, и еще теснее сомкнули круг; их уста приоткрывались в неопределенной улыбке, а лица, как и все существо, тянулись к искусителю. Глаза у них туманились, легкие мурашки пробегали по спине. А он, несмотря на волнующие ароматы, исходившие от их волос, был попрежнему невозмутим, как завоеватель. После каждой фразы он отпивал глоток; аромат чая смягчал эти более резкие запахи, в которых было что-то чувственное. Барон Хартман, не переставая наблюдать за Мурэ, все больше восхищался этим обольстителем, который так владеет собой и так силен, что может играть женщиной, не поддаваясь исходящему от нее опьянению.

— Итак, в моде будут сукна? — переспросила г-жа Марти, обезображенное лицо которой похорошело от воодушевления и кокетства. — Надо будет посмотреть.

Госпожа Бурделэ вскинула на Мурэ свой ясный взгляд и спросила:

— Скажите, распродажа остатков у вас по четвергам? Я подожду до четверга, мне ведь надо одеть целую ораву.

И, повернув изящную белокурую головку к хозяйке дома, она спросила:

— Ты шьешь попрежнему у Совёр?

— Да, — отвечала Анриетта. — Совёр берет очень дорого, но что поделаешь: только она во всем Париже и умеет сшить корсаж… Кроме того, что бы ни говорил господин Мурэ, а у нее материи самых красивых рисунков, таких нигде больше не найдешь. Я не желаю видеть свое платье на плечах каждой встречной.

Мурэ сначала скромно улыбнулся. Затем он дал понять, что г-жа Совёр покупает материи у него; спору нет, некоторые она получает непосредственно от фабрикантов и в таких случаях обеспечивает себе право собственности; но что касается, например, черных шелков, она обычно подстерегает хороший товар в «Дамском счастье» и делает значительные закупки, а затем сбывает материю по удвоенной или утроенной цене.

— Поэтому я не сомневаюсь, что ее доверенные скупят у нас всё «Счастье Парижа». И в самом деле, зачем ей платить за этот шелк на фабрике дороже, чем она заплатит у нас!.. Ведь мы, честное слово, продаем его в убыток.

Это был последний удар. Мысль приобрести товар, продающийся в убыток, подхлестнула в дамах всю жадность покупательницы, которая получает особое удовольствие от сознания, что ей удалось обставить торговца. Мурэ знал, что женщины не в силах устоять перед дешевизной.

— Да мы вообще всё продаем за бесценок, — весело воскликнул он, взяв со столика веер г-жи Дефорж. — Вот хотя бы этот веер… Сколько вы, говорите, за него заплатили?

— За кружевадвадцать пять франков и за оправу двести, — ответила Анриетта.

— Ну что ж, за такие кружева это недорого. Однако мы продаем их по восемнадцать франков. Что же касается оправы, то это чудовищный грабеж. Я не посмел бы продать такой веер дороже девяноста франков.

— Что я говорила! — воскликнула г-жа Бурделэ.

— Девяносто франков, — прошептала г-жа де Бов. — Надо в самом деле сидеть без гроша, чтобы пропустить такой случай.

Она взяла веер и снова принялась разглядывать его вместе с Бланш; на ее крупном правильном лице, в больших томных глазах появилось выражение сдержанной зависти и отчаяния от того, что она не может удовлетворить свой каприз. Веер вторично обошел всех дам среди замечаний и возгласов. Между тем господа де Бов и Валаньоск отошли от окна. Первый снова сел позади г-жи Гибаль, обшаривая взглядом ее корсаж и в то же время сохраняя величественный и корректный вид, а молодой человек склонился к Бланш, намереваясь сказать ей что-нибудь приятное.

— Черные кружева в белой оправе — это несколько мрачно. Как вы находите, мадмуазель?

— Я видела однажды перламутровый веер с белыми перьями, — в нем было что-то девически юное… — отвечала она серьезно, и одутловатое лицо ее ничуть не оживилось.

Господин де Бов заметил, вероятно, лихорадочный взгляд, каким жена смотрела на веер, и решил вставить, наконец, свое слово:

— Эти вещицы сейчас же ломаются.

— И не говорите, — согласилась г-жа Гибаль с своей обычной гримасой: эта рыжая красавица всегда играла в равнодушие. — Мне так надоело отдавать их в починку.

Госпожа Марти, крайне возбужденная этим разговором, уже несколько минут лихорадочно вертела на коленях красную кожаную сумку. Ей так и не удалось еще показать свои покупки, а она горела своеобразной чувственной потребностью похвастаться ими. Вдруг, забыв о муже, она открыла сумку и вынула несколько метров узких кружев, намотанных на картон.

— Взгляните на валансьен, который я купила для дочери, — сказала она. — Ширина три сантиметра. Они восхитительны, не правда ли?.. Франк девяносто.

Кружева пошли по рукам. Дамы восторгались. Мурэ уверял, что продает эти кружева по фабричной цене. Тем временем г-жа Марти закрыла сумку, словно скрывая от взоров вещи, которые нельзя показать. Однако, польщенная успехом кружев, она не устояла и вытащила еще носовой платок.

— А вот еще платок… С брюссельской аппликацией, дорогая… О, это находка! Двадцать франков!

И тут сумка, казалось, превратилась в рог изобилия. Г-жа Марти доставала предмет за предметом, разрумянившись от наслаждения и смущаясь, как раздевающаяся женщина, и это придавало ей особую прелесть. Здесь был галстук из испанских блондов за тридцать франков; она и не хотела его брать, да приказчик поклялся, что это последний и что цена на них будет повышена. Затем вуалетка из шантильи, — немного дорого, пятьдесят франков; но если она сама и не станет ее носить, из нее можно будет сделать что-нибудь для дочери.

— Боже мой! Кружева — это такая прелесть, — твердила она с нервным смешком. — Стоит мне попасть туда, и я, кажется, готова скупить весь магазин.

— А это что? — спросила г-жа де Бов, рассматривая отрез гипюра.

— Это прошивка, — отвечала она. — Здесь двадцать шесть метров. И, понимаете, всего-навсего по франку за метр.

— Но что вы будете с ней делать? — удивилась г-жа Бурделэ.

— Право, не знаю… Но у нее такой милый рисунок.

В этот момент она подняла глаза и увидела прямо против себя ошеломленного мужа. Он стал еще бледнее и всем своим существом выражал покорное отчаяние бедняка, который присутствует при расхищении так дорого доставшегося ему жалованья. Каждый новый кусок кружев был для него настоящим бедствием: это низвергались в бездну горькие дни его преподавания, пожиралась его беготня по частным урокам, постоянное напряжение всех сил в аду нищенской семейной обстановки. Под его растерянным взглядом жена почувствовала желание схватить и спрятать — и носовой платок, и вуалетку, и галстук; нервно перебирая покупки, она повторяла с деланным смешком:

— Вы добьетесь того, что муж на меня рассердится… уверяю тебя, мой друг, что я еще была очень благоразумна: там продавалось и крупное кружево за пятьсот франков, — настоящее чудо!

— Почему же вы его не купили? — спокойно спросила г-жа Гибаль. — Ведь господин Марти — любезнейший из мужей.

Преподавателю не оставалось ничего другого, как поклониться и заметить, что его жена совершенно свободна в своих поступках. Но при мысли об опасности, которою угрожало ему крупное кружево, по спине его пробежал озноб. И когда Мурэ принялся утверждать, что новая система торговли способствует повышению благосостояния средней буржуазии, г-н Марти бросил на него зловещий, гневный взгляд робкого человека, у которого не хватает смелости задушить врага.

А дамы не выпускали кружев из рук. Кружева опьяняли их. Куски разматывались, переходили от одной к другой, еще более сближая их, связывая тонкими нитями. Их колени нежились под чудесной тонкой тканью, в ней замирали их грешные руки. И они все тесней окружали Мурэ, засыпая его нескончаемыми вопросами. Сумерки сгущались, и, чтобы рассмотреть вязку или показать узор, ему иной раз приходилось настолько наклонять голову, что борода его касалась их причесок. Но, несмотря на мягкое сладострастие сумерек, несмотря на теплый аромат, исходивший от женских плеч, и воодушевление, которое он напускал на себя, он все же оставался властелином над женщинами. Он сам становился женщиной; они чувствовали, как он своим тонким пониманием самых сокровенных тайников их существа проникает им в душу, постепенно овладевает ими, и, обольщенные, покорно отдавались ему; а он, вполне уверившись в своей власти, грубо царил над ними, как деспотический король тряпок.

В сумерках, разлившихся по гостиной, слышался вкрадчивый томный лепет:

— Ах, господин Мурэ… господин Мурэ…

Умирающие бледные отсветы неба гасли на бронзовой отделке мебели. Только кружева белели как снег на темных коленях дам; в сумерках трудно было разглядеть группу, окружавшую молодого человека, но по расплывчатым очертаниям можно было принять ее за коленопреклоненных молящихся. На чайнике блестел последний блик, словно тихий и ясный огонек ночника в алькове, где воздух согрет теплом ароматного чая. Но вот вошел лакей с двумя лампами, и наваждение рассеялось. Гостиная пробудилась, светлая и веселая. Г-жа Марти принялась убирать кружева в сумку, графиня де Бов съела еще кусочек кекса, а Анриетта подошла к окну и стала вполголоса разговаривать с бароном.

— Обаятельный человек, — заметил барон.

— Не правда ли? — непроизвольно вырвалось у влюбленной женщины.

Он улыбнулся и отечески снисходительно взглянул на нее. Впервые видел он ее настолько увлеченной. Он был слишком умен, чтобы терзаться этим, и только жалел ее, видя, что она оказалась во власти этого молодого человека, такого ласкового на вид и совершенно холодного в душе. Считая своим долгом предостеречь ее, он шепнул как бы в шутку:

— Берегитесь, дорогая, он всех вас проглотит.

В прекрасных глазах Анриетты сверкнуло пламя ревности. Она, несомненно, догадывалась, что Мурэ просто воспользовался ею, чтобы познакомиться с бароном. И она поклялась свести его с ума ласками, его, занятого человека, торопливая любовь которого обладала прелестью легкомысленной песенки.

— Ничего! В конечном счете ягненок всегда съест волка, — отвечала она ему в тон.

Барон, еще более заинтересованный, ободряюще кивнул головой. Быть может, она и есть та женщина, которой суждено отомстить за других.

Когда Мурэ, повторив Валаньоску, что хочет показать ему свою машину в действии, подошел к барону проститься, старик увлек его к окну, обращенному в темные сумерки сада. Он уступил, наконец, обольщению и поверил в Мурэ, увидев его среди дам. Они с минуту поговорили, понизив голос. Затем банкир сказал:

— Отлично. Обдумаю… Будем считать, что дело решено, если в понедельник оборот у вас окажется столь значительным, как вы уверяете.

Они пожали друг другу руки, и Мурэ, крайне довольный, уехал; у него бывал плохой аппетит, если он не заходил вечером проверить выручку «Дамского счастья».

IV

В понедельник, десятого октября, яркое солнце победоносно прорвалось, наконец, сквозь серые тучи, уже целую неделю омрачавшие Париж. Всю ночь моросил дождь, и мокрые улицы покрылись грязью, но утром тротуары обсохли под резким ветром, угнавшим облака, а синее небо стало по-весеннему прозрачным и веселым.

Под лучами яркого солнца заблистало с восьми часов утра и «Дамское счастье»: здесь торжественно открывался базар зимних новинок. Вход был разукрашен флагами, полотнища шерстяных материй развевались в свежем утреннем воздухе, на площади Гайон царила праздничная сутолока, словно на ярмарке, а в витринах, по обеим улицам, развертывались целые симфонии выставленных товаров, яркие тона которых горели еще сильней благодаря блеску стекол. Это было какое-то пиршество красок, взрыв ликования всей улицы, это был широко открытый мир товаров, где каждый мог усладить свой взор.

Но в этот час в магазине еще было мало народу, — лишь несколько озабоченных покупательниц: домашние хозяйки, жившие по соседству, да женщины, желавшие избежать послеполуденной давки. За украшавшими магазин флагами и материями чувствовалось, что он еще пуст, но во всеоружии ожидает начала кипучей деятельности, что полы в нем натерты, а прилавки завалены товарами. Спешащая утренняя толпа текла мимо, не замедляя шага и едва успевая бросить взгляд на витрины. На улице Нёв-Сент-Огюстен и на площади Гайон, у стоянки извозчиков, в девять часов было всего две пролетки. Только местные жители, в особенности мелкие торговцы, взволнованные таким обилием флагов и султанов, собирались группами у дверей, на тротуарах и, задрав головы, обменивались горькими замечаниями. Их особенно возмущал фургон, стоявший на улице Мишодьер, перед отделом доставки на дом, — один из четырех фургонов, которые Мурэ ввел в обиход: они были выкрашены в желтые и красные полосы по зеленому фону, и их лакированные стенки отливали на солнце золотом и пурпуром. Фургон, блестевший еще свежими, яркими красками, испещренный со всех сторон названием магазина и, кроме того, объявлениями о дне базара, наконец тронулся с места; он был нагружен свертками, оставшимися от вчерашнего дня; прекрасная лошадь побежала крупной рысью. Бодю, весь бледный, следил с порога «Старого Эльбёфа» за проезжавшим мимо фургоном, который вез по городу ненавистное, окруженное звездным сиянием название: «Дамское счастье».

Тем временем подъехало несколько извозчиков и стало в ряд. Каждый раз, как появлялась покупательница, среди служителей, ожидавших у подъезда, начиналось движение. Они были все в одинаковых ливреях — светлозеленых брюках, таких же куртках и полосатых, красных с желтым, жилетах. Здесь же находился инспектор Жув, отставной капитан, в сюртуке и белом галстуке, при всех своих орденах, как бы свидетельствовавших о его безукоризненной честности; он приветствовал дам вежливо и степенно, наклоняясь к ним, чтобы указать нужный отдел, после чего они исчезали в вестибюле, превращенном в восточную гостиную.

Таким образом, уже с самого порога начинались чудеса и сюрпризы, от которых покупательницы приходили в восторг. Мысль эта принадлежала Мурэ. Он первый закупил на Востоке, на очень выгодных условиях, партию старинных и новых ковров. Такие редкостные ковры до сих пор продавались только антикварами и притом очень дорого; теперь он наводнял ими рынок, он их уступал почти что по себестоимости, но они служили ему блистательной декорацией, которая должна была привлечь новых покупательниц — знатоков искусства. Эта гостиная, созданная исключительно за счет ковров и портьер, развешанных по указаниям Мурэ, была видна еще с площади Гайон. Потолок ее был затянут смирнскими коврами, затейливые рисунки которых выделялись на красном фоне. По четырем стенам свешивались портьеры: желтые в зеленую и алую полоску портьеры из Карамани и Сирии; портьеры из Курдистана, попроще, шершавые на ощупь, как пастушечьи бурки; затем ковры, которые могли бы служить для обивки стен, узкие ковры из Тегерана, Исфагани и Керманшаха, широкие шемаханские и мадрасские ковры, с разбросанными по ним причудливыми пионами в цвету и пальмами, — фантазия, взращенная в садах мечты. На полу — снова ковры; он был словно усыпан жирными завитками шерсти: в центре помещался великолепный ковер из Агры — по белому фону с широким нежноголубым бордюром разбегались бледнолиловые узоры, созданные изысканным воображением. Повсюду чудеса: ковры из Мекки с бархатистыми отливами, дагестанские коврики для молитвы, испещренные символическими знаками, курдистанские ковры, усеянные пышными цветами; наконец, в углу громоздилось множество дешевых ковров из Гердеса, Кулы и Киршера, сваленных в кучу и продававшихся от пятнадцати франков и дороже. Вестибюль этот напоминал палатку какого-то паши, любителя роскоши; он был уставлен креслами и диванами, обтянутыми верблюжьим мехом, скроенным в виде пестрых ромбов или усеянным наивными розами. Турция, Аравия, Персия, Индия выставили здесь напоказ сокровища своих опустошенных дворцов, ограбленных мечетей и базаров. В поблекшем рисунке старинных ковров преобладали рыжевато-золотистые цвета, а их потускневшая яркость сохраняла теплые сумеречные отсветы потухающих углей, прекрасные красноватые тона старинных живописцев. Над роскошью этого варварского искусства, среди острого запаха, занесенного старыми шерстяными тканями из родных стран, полных солнца и грязи, реяли видения Востока.

Дениза должна была приступить к исполнению своих обязанностей с этого понедельника; проходя в восемь часов утра через восточную гостиную, она в изумлении остановилась, не узнавая входа в магазин; убранство этого гарема, устроенного на самом пороге, ошеломило девушку. Служитель проводил ее на чердак и вверил попечению г-жи Кабэн, на обязанности которой лежали уборка и присмотр за комнатами, в которых жили продавщицы; та водворила Денизу в седьмой номер, куда уже был внесен ее сундучок. Это была узкая келья-мансарда с маленьким окошком, выходившим на крутую крышу. В комнате стояла небольшая кровать, шкаф орехового дерева, туалетный столик и два стула. Двадцать подобных комнаток тянулось вдоль коридора, выкрашенного в желтый цвет и напоминавшего монастырь; из тридцати пяти продавщиц магазина здесь жили двадцать, не имевших семьи в Париже; остальные пятнадцать устроились вне магазина, причем некоторые из них — у теток или двоюродных сестер, существовавших только в их воображении. Дениза немедленно сняла тонкое шерстяное платье, обветшавшее от чистки и заштопанное на рукавах, — единственное, привезенное ею из Валони, — и облачилась в форменную одежду своего отдела — черное шелковое платье; оно было подогнано по ее фигуре и лежало, в ожидании ее, на постели. Платье это было ей все же немного велико и широковато в плечах. Но Дениза так торопилась и волновалась, что забыла о кокетстве и не стала задерживать внимание на таких мелочах. Никогда еще не было у нее шелкового платья. Спускаясь по лестнице, чувствуя себя разряженной и скованной, она поглядывала на блестящую юбку, и ей было стыдно ее шумного шуршания.

Когда она вошла в отдел, там вовсю ссорились. Дениза слышала, как Клара говорила резким голосом:

— Сударыня, я пришла раньше ее.

— Неправда, — отвечала Маргарита. — Она оттолкнула меня в дверях, когда я была уже одной ногой в вестибюле.

Они препирались из-за того, кто раньше распишется в журнале, ибо от этого зависела очередь обслуживания покупательниц. Продавщицы расписывались на грифельной доске в порядке прихода в магазин; после каждой покупательницы девушка переносила свое имя в конец списка. Г-жа Орели решила, что права Маргарита.

— Вечные несправедливости! — злобно фыркнула Клара.

Но появление Денизы примирило девиц. Они посмотрели на нее и усмехнулись. Как можно вырядиться таким чучелом! Дениза неловко подошла к доске, чтобы записаться; она оказалась последней. Тем временем г-жа Орели с неудовольствием осматривала ее и, наконец, не выдержав, заметила:

— Дорогая моя, в вашем платье поместятся две таких, как вы. Надо его сузить… Да и вообще вы не умеете одеваться. Подите-ка сюда, я вас немного приведу в порядок.

И она подвела Денизу к одному из высоких зеркал, чередовавшихся с дверцами шкафов, набитых готовыми нарядами. Большая комната, уставленная зеркалами и обшитая панелью из резного дуба, была устлана триповым ковром в больших разводах и походила на заурядный зал гостиницы, через который проходит непрекращающийся людской поток. Приказчицы, одетые в обязательные шелковые платья, еще увеличивали это сходство; они прогуливались с профессионально-любезным видом и никогда не пользовались той дюжиной стульев, которые предназначались только для покупательниц. У всех этих девиц между двумя петельками корсажа виднелся, словно вонзенный в грудь, большой, торчащий острием вверх карандаш, а из кармана белым пятном высовывалась чековая книжка. Многие отваживались даже носить драгоценности — перстни, брошки, цепочки; но при вынужденном однообразии туалета единственным подлинным предметом их кокетства, роскошью, в которой они соперничали друг с другом, были волосы, лишенные всяких украшений, густые, дополненные в случае надобности накладками и шиньонами, тщательно причесанные и завитые напоказ.

— Подтяните пояс спереди, — говорила г-жа Орели. — Вот так. По крайней мере у вас не будет горба… А волосы-то! Можно ли так себя уродовать? Они могут служить вам прекрасным украшением, если только вы того пожелаете.

Действительно, самым красивым у Денизы были светлые волосы пепельного оттенка, доходившие до пят; ей стоило большого труда как следует причесаться, и потому она ограничивалась тем, что скручивала их в пучок и скрепляла роговым гребнем. Клара, раздосадованная дикой грацией этих волос, принялась потешаться над ее прической — уж очень криво сидит у нее пучок. Она знаком подозвала продавщицу из бельевого отдела, девушку с широким, приятным лицом. Два смежных отдела пребывали в постоянной вражде, но девицы находили общий язык, если представлялся случай над кем-нибудь посмеяться.

— Нет, вы только взгляните на эту гриву, мадмуазель Кюньо, — твердила Клара, которую Маргарита подталкивала локтем, делая вид, будто задыхается от смеха.

Но бельевщица не была расположена шутить. Глядя на Денизу, она вспомнила, как ей самой приходилось тяжело в первые месяцы службы.

— Ну и что же? — сказала она. — Не у всех сыщется такая.

И она возвратилась в свой отдел, оставив сослуживиц в некотором смущении. Дениза, слышавшая все это, проводила ее благодарным взглядом, а в это время г-жа Орели вручила девушке выданную на ее имя чековую книжку и сказала:

— Ну, ничего, завтра вы оденетесь получше… А пока постарайтесь усвоить обычаи магазина: ждите своей очереди, чтобы заняться с покупательницей. Сегодня предстоит трудный день, зато легко будет выяснить, на что вы годны.

Покупательницы, однако, еще не появлялись: в этот ранний час в отделе готового платья всегда бывало мало народу. Приказчицы, вялые и неподвижные, щадили свои силы в ожидании утомительной послеобеденной работы. Денизу смущала мысль, что им не терпится посмотреть, как она будет работать, и она принялась чинить карандаш, стараясь овладеть собою; затем, подражая остальным, она воткнула его в платье, между двух петель корсажа. Она призывала на помощь все свое мужество: ей во что бы то ни стало нужно было завоевать здесь себе место. Накануне ей сказали, что до поры до времени она будет работать за стол и помещение, без определенного жалованья, и будет получать только проценты и известную долю из прибылей от проданных ею товаров. Но она все же рассчитывала на тысячу двести франков, зная, что хорошие продавщицы при старании могут вырабатывать до двух тысяч. Ее бюджет был строго распределен: ста франков в месяц ей хватит, чтобы платить за пансион Пепе и поддерживать Жана, который не зарабатывает ни гроша; да и себе она сможет купить кое-что из белья и одежды. Но, чтобы добиться этой крупной цифры, она должна показать себя работящей и сильной, не обращать внимания на недоброжелательное отношение окружающих, и если нужно, бороться и вырвать свою долю у товарок. Пока она всячески подготавливала себя к борьбе, через их отдел прошел: высокий молодой человек; он улыбнулся ей, и Дениза узнала в нем Делоша, поступившего накануне в отдел кружев; она ответила ему улыбкой, радуясь этой вновь обретенной дружбе и видя в его привете доброе предзнаменование.

В половине десятого колокол возвестил о завтраке для первой смены. Затем позвали завтракать вторую. А покупательниц все еще не было. Помощница заведующей, г-жа Фредерик, угрюмая, суровая вдова, всегда с удовольствием предрекавшая разные несчастья, уже клялась, что день потерян: ни души не будет, можно запирать шкафы и расходиться. От этого предсказания плоское лицо Маргариты, отличавшейся крайней жадностью, омрачилось, а Клара, обладавшая повадками вырвавшейся на свободу лошади, уже принялась мечтать о поездке в Верьерский лес в случае, если торговый дом лопнет. Что касается г-жи Орели, ее цезарский лик выражал бесстрастие и сосредоточенность; она прогуливалась по пустому отделу с видом полководца, несущего ответственность за победу и поражение.

К одиннадцати часам появилось несколько дам. Приближалась очередь Денизы. Вот вошла еще покупательница.

— Толстуха из провинции, — прошептала Маргарита.

Это была женщина лет сорока пяти, приезжавшая время от времени в Париж из глухого захолустья, где она в течение нескольких месяцев копила деньги. Выйдя из вагона, она тотчас же направлялась в «Дамское счастье» и тратила здесь все накопленное. Выписывала она только изредка, потому что ей хотелось самой видеть товары и наслаждаться прикосновением к ним; она запасалась решительно всем, вплоть до иголок, которые, по ее словам, стоят у них в городке бешеные деньги. Все служащие магазина знали эту женщину, знали, что зовут ее г-жа Бутарель и что живет она в Альби; а до остального никому не было дела — ни до ее общественного положения, ни до образа жизни.

— Как поживаете, сударыня? — любезно осведомилась г-жа Орели, выходя ей навстречу. — Что вам угодно? Сию минуту с вами займутся.

Обернувшись, она позвала:

— Барышни!

Дениза хотела было подойти, но Клара опередила ее. Она была продавщицей ленивой и ни во что не ставила деньги, потому что зарабатывала на стороне гораздо больше и притом без труда, но сейчас ее подзадоривала мысль отбить у новенькой хорошую покупательницу.

— Извините, моя очередь, — возмущенно сказала Дениза.

Госпожа Орели отстранила ее суровым взглядом, промолвив:

— Никаких очередей, я одна здесь распоряжаюсь… Поучитесь сначала, как обращаться с постоянными покупательницами.

Девушка отступила; на глаза ее набежали слезы; чтобы скрыть обиду, она повернулась лицом к окну, делая вид, что смотрит на улицу. Уж не намерены ли они мешать ей продавать? Неужели они сговорились отбивать у нее хороших покупательниц? Ее охватил страх за будущее, она была подавлена таким проявлением разнузданной корысти. Поддавшись горькому сознанию своего одиночества, она прижалась лбом к холодному стеклу и смотрела на «Старый Эльбёф»; она подумала, что напрасно не упросила дядю взять ее к себе; пожалуй, он и сам подумывал об этом, потому что накануне казался очень расстроенным. Теперь же она совершенно одинока в этом огромном магазине, где ее никто не любит, где она чувствует себя оскорбленной и затерянной; Пепе и Жан, прежде никогда не покидавшие ее, живут у чужих; все они раскиданы в разные стороны. На глазах у нее выступили две большие слезинки, которые она до сих пор сдерживала, и улица заплясала перед нею в тумане.

Между тем позади нее жужжали голоса.

— Оно сутулит меня, — говорила г-жа Бутарель.

— Сударыня, вы ошибаетесь, — твердила свое Клара. — Плечи сидят превосходно… Но, быть может, сударыня, вы предпочитаете ротонду?

Дениза вздрогнула. Чья-то рука легла на ее руку; г-жа Орели сурово сказала:

— Вот как! Теперь вы бездельничаете, наблюдаете за прохожими?.. Так дело не пойдет.

— Но ведь мне, сударыня, не дают продавать…

— Найдется другая работа. Начните с азов… Займитесь уборкой.

Чтобы удовлетворить двух-трех покупательниц, пришлось переворошить уже все шкафы, и на длинных дубовых прилавках, по правую и левую сторону зала, были навалены целые груды манто, жакетов, ротонд, пальто на всякий рост и из всякого материала. Не ответив ни слова, Дениза принялась разбирать их, тщательно складывать и снова размещать по шкафам. Это была черная работа, для новеньких. Она не протестовала больше, зная, что от нее требуют полного повиновения и что надо ждать, пока заведующая позволит и ей продавать. Таково, повидимому, и было намерение г-жи Орели. Дениза все еще продолжала уборку, когда показался Мурэ. Его приход взволновал девушку; она покраснела и страшно испугалась, вообразив, что он собирается заговорить с нею. Но Мурэ ее даже не заметил, он. вообще забыл о девушке, которую поддержал под влиянием мимолетного приятного впечатления.

— Госпожа Орели! — отрывисто позвал он.

Мурэ слегка побледнел, но взгляд его был ясен и полон решимости. Обходя отделы, он нашел их пустыми, и перед ним, упрямо верившим в счастье, внезапно предстала возможность поражения. Правда, пробило еще только одиннадцать, а он знал по опыту, что основная масса покупательниц появляется лишь после полудня. Однако некоторые симптомы его все же беспокоили: на других базарах толкотня начиналась с самого утра; кроме того, он не видел даже женщин из простонародья, местных покупательниц, заходивших к нему по-соседски. И его, как всех великих полководцев перед сражением, охватывала суеверная робость, несмотря на все мужество, присущее этому человеку действия. Дело не идет, он погиб и сам не знает почему; ему казалось, что его поражение написано даже на лицах проходящих дам.

Как раз в эту минуту г-жа Бутарель, всегда что-нибудь покупавшая, уходила, говоря:

— Нет, у вас ничего нет мне по вкусу… Я подожду, подумаю.

Мурэ проводил ее взглядом. Подозвав г-жу Орели, он отвел ее в сторону, и они быстро обменялись несколькими словами. Она сделала огорченный жест, видимо подтверждая, что торговля не оживляется. Мгновение они глядели друг другу в глаза, охваченные одним из тех сомнений, которые генералы всегда скрывают от солдат. Наконец, он сказал громко, с обычным своим молодцеватым видом:

— Если сами не будете справляться, возьмите какую-нибудь девушку из мастерской… Все-таки немного легче будет.

Мурэ продолжал обход в полном отчаянии. С самого утра он избегал Бурдонкля, беспокойство которого раздражало его. Выходя из отдела белья, где торговля шла еще того хуже, он столкнулся с ним и поневоле вынужден был выслушать его опасения. Наконец, Мурэ напрямик послал его к черту, с той грубостью, с какою в минуты дурного настроения обрушивался даже на высших служащих.

— Оставьте меня в покое! Все идет отлично… Дело кончится тем, что я вышвырну всех трусов за дверь.

Мурэ остановился у перил главного зала. Отсюда он видел весь магазин — отделы и второго этажа, и нижнего. Пустота наверху казалась ему особенно угнетающей: в отделе кружев пожилая дама перерыла все коробки, так ничего и не купив, а в это время в бельевом три каких-то негодяйки перебирали подряд все галстуки по восемнадцать су. Но он заметил, что внизу, в крытых галереях, освещенных с улицы дневным светом, число покупательниц начало увеличиваться. Они прогуливались вдоль прилавков, шли не спеша, и шествие это то прерывалось, то возобновлялось вновь; в отделах, приклада и трикотажном теснились женщины в простых вязаных кофтах; зато в полотняном и шерстяном не было почти никого. Служители в зеленых куртках с большими блестящими пуговицами, сложа руки, ожидали посетителей. Иногда проходил инспектор, церемонный, чопорный, в белом галстуке. Сердце Мурэ особенно сжималось от мертвой тишины зала; свет падал туда сверху, через стеклянную крышу, матовые стекла которой процеживали его в виде бледной пыли, рассеянной и словно колышущейся. Отдел шелков, казалось, спал, погруженный в трепетную тишину, напоминавшую тишину часовни; шаги приказчика, слова, произнесенные шепотом, шелест юбки проходящей мимо покупательницы были здесь единственными звуками, растворявшимися в теплом воздухе. Меж тем к магазину стали подъезжать экипажи: слышно было, как круто останавливаются лошади, как хлопают дверцы карет. Снаружи поднимался отдаленный гул голосов зевак, толкавшихся перед витринами, возгласы извозчиков, останавливавшихся на площади Гайон; это был шум приближавшейся толпы. Но при виде кассиров, развалившихся без дела за окошечками, при виде пустующих столов для упаковки товаров, с заготовленными мотками веревок и синей бумагой, Мурэ, хоть и возмущался своим страхом, все же чувствовал, что огромная машина как бы замерла и остывает у него под ногами.

— Послушайте, Фавье, — шепнул Ютен, — взгляните-ка на хозяина, туда, наверх… Вид у него что-то невеселый…

— Дело дрянь! — отвечал Фавье. — Подумать только, я еще ничего не продал!

В ожидании покупателей они шепотом обменивались краткими замечаниями, не глядя друг на друга. Остальные продавцы складывали штуки «Счастья Парижа» по указаниям Робино, а Бутмон, занятый длительным разговором вполголоса с худощавой молодой женщиной, казалось, принимал от нее большой заказ. Вокруг них, на хрупких изящных этажерках, лежали вперемежку штуки шелка в длинных бумажных обертках кремового цвета, что́ делало товар похожим на брошюры необычайного формата. Всевозможные шелка, муар, атлас, бархат, переполнявшие прилавок, казались грядками скошенных цветов, настоящей жатвой изысканных и драгоценных тканей. Это был самый элегантный отдел, истинный салон, где товары, такие легкие, казались роскошной обстановкой.

— Мне нужно на воскресенье сто франков, — продолжал Ютен. — Если я не заработаю в среднем двенадцати франков в день, я пропал… Я так рассчитывал на этот базар.

— Черт возьми! Сто франков — дело не шуточное! — отвечал Фавье. — С меня довольно и пятидесяти… Вы, стало быть, тратитесь на шикарных женщин?

— Вовсе нет. Представьте себе — такая глупость: я проиграл пари… Теперь я должен угостить пять человек — двух мужчин и трех женщин… Ах, черт! Первую же, которая подвернется, непременно накрою на двадцать метров «Счастья Парижа»!

Они поболтали еще некоторое время, рассказали друг другу, что́ делали накануне и что́ собираются делать через неделю. Фавье играл на бегах, Ютен занимался греблей и содержал кафешантанных певичек. Но их одинаково подхлестывала нужда в деньгах, они думали только о деньгах, бились ради денег с понедельника по субботу, а в воскресенье проедали их. В магазине их преследовала эта вечная забота, магазин являлся для них местом непрестанной и безжалостной борьбы. А теперь еще этот дьявол Бутмон перехватил у них посланницу г-жи Совёр, — ту самую тощую женщину, с которой он сейчас разговаривает. Ведь речь шла об отличном заказе, по крайней мере на две-три дюжины штук, потому что у этой известной портнихи большой аппетит. Как назло и Робино тоже ухитрился отбить у Фавье покупательницу.

— Ну, что касается Робино, я ему это припомню, — сказал Ютен, пользовавшийся малейшим поводом, чтобы настроить отдел против человека, на место которого он зарился. — Допустимо ли, чтобы заведующий и его помощник сами продавали!.. Честное слово, дорогой мой, если я когда-нибудь сделаюсь помощником, вы увидите, как хорошо я буду обходиться с приказчиками.

Этот приятный на вид, толстенький нормандец усиленно разыгрывал из себя простачка. Фавье не мог удержаться, чтобы не покоситься на него; но как человек флегматичный и желчный он только молвил:

— Да, знаю… Лучшего и желать нельзя. — Увидев приближающуюся даму, он добавил еще тише: — Внимание, к вам покупательница.

Это была прыщеватая дама в желтой шляпке и красном платье. Ютен сразу почуял в ней женщину, которая ничего не купит. Он быстро нагнулся под прилавок, делая вид, будто у него развязались шнурки, и проворчал:

— Ну уж нет, пусть лучше кто-нибудь другой тратит на нее время. Стану я терять свою очередь! Благодарю покорно.

А Робино уже звал его:

— Чья очередь, господа? Господина Ютена?.. Где же господин Ютен?

А так как последний не отвечал, прыщеватую даму получил следующий по списку продавец. Действительно, дама хотела только посмотреть образцы и прицениться; она держала продавца более десяти минут, засыпая его вопросами. Но помощник заведующего заметил, как Ютен вылез из-под прилавка, и, когда появилась новая покупательница, строго вмешался, остановив бросившегося ей навстречу молодого человека:

— Ваша очередь прошла… Я вас звал, а поскольку вы прятались под прилавком…

— Но я не слышал.

— Довольно!.. Запишитесь в конец… Фавье, займитесь.

Фавье в глубине души злорадствовал, но взглядом извинился перед приятелем. Ютен отвернулся, у него даже губы побелели от злости. Он особенно досадовал потому, что хорошо знал эту даму — очаровательную блондинку, их постоянную покупательницу, которую продавцы прозвали между собою «красавицей», но ничего не знали о ней, даже имени. Она покупала много, приказывала относить покупки в свою карету и затем исчезала. Эта высокая, изящная, одетая с изысканным вкусом дама была, повидимому, очень богата и принадлежала к лучшему обществу.

— Ну, как ваша кокотка? — спросил Ютен у Фавье, когда тот вернулся из кассы, куда проводил покупательницу.

— Какая же это кокотка? — отвечал тот. — У нее внешность безусловно порядочной женщины… Это, должно быть, жена какого-нибудь биржевого дельца или доктора, или что-нибудь в этом роде.

— Бросьте, пожалуйста! Просто кокотка… Разве их разберешь теперь: все стараются держаться как порядочные женщины.

Фавье заглянул в свою чековую книжку.

— Что ж из того! — возразил он. — Я нагрел ее на двести девяносто три франка. Значит, около трех франков мне в карман!

Ютен закусил губу и обрушил гнев на чековую книжку: вот еще дурацкая выдумка, только обременяет карманы! Между двумя приказчиками шла глухая борьба. Фавье обычно делал вид, что стушевывается и признает превосходство Ютена, зато за его спиной подкапывался под сослуживца. И теперь Ютен злился из-за трех франков, так непринужденно отнятых у него продавцом, которого он не считал равным себе. Ну, и денек! Если так будет продолжаться, он не заработает и на сельтерскую для своих гостей. И среди разгоравшейся битвы он прогуливался вдоль прилавка, как голодный волк, ожидая добычи, завидуя всем, вплоть до заведующего, который провожал худощавую молодую женщину, повторяя:

— Хорошо. Передайте, что я сделаю все возможное, чтобы добиться у господина Мурэ этой скидки.

С некоторого времени Мурэ уже не было видно на втором этаже, возле перил. Но сейчас он вдруг снова появился наверху широкой лестницы, спускавшейся в нижний этаж; оттуда он попрежнему властвовал над всем магазином. При виде людского потока, который мало-помалу наполнял магазин, на лице его вспыхнул румянец, в нем возрождалась вера в себя, придававшая ему такую величавость. Наконец-то началась та долгожданная толкотня, та послеполуденная давка, которую под влиянием охватившего его лихорадочного возбуждения он одно время уже отчаялся было увидеть; все служащие находились на местах, последний удар колокола только что возвестил о конце третьей смены; утренняя неудача была, конечно, следствием проливного дождя, разразившегося в девять часов, и дела могли еще поправиться, потому что небо снова стало победоносно ясным и синим, каким было рано утром. Теперь стали оживать и отделы второго этажа; Мурэ приходилось сторониться, пропуская дам, которые небольшими группами поднимались в отделы полотен и готового платья; в то же время он слышал, как позади него, в отделе кружев и в отделе шалей, продавцы выкрикивали крупные цифры. А вид галерей в нижнем этаже окончательно успокоил его: в отделе прикладов и в бельевом стояла давка, даже отдел шерстяных товаров был переполнен. Вереница покупательниц становилась все гуще, и почти все они теперь были в шляпках; исключение составляли только несколько запоздавших хозяек в чепцах. В зале шелков, залитом золотистым светом, дамы снимали перчатки, щупали «Счастье Парижа» и вполголоса переговаривались. Мурэ больше не обманывался насчет доносившегося извне шума, грохота экипажей, захлопывающихся дверец, возрастающего гула толпы. Он чувствовал, как под его ногами машина приходит в движение, как она оживает и разогревается, начиная от касс, где звенит золото, от столов, где служители торопливо заворачивают покупки, и до самых глубин подвала, до отдела доставки на дом, где громоздятся горы спускающихся свертков, — от исходившего из его недр подземного гула дрожало все здание. Среди всей этой толкотни важно прогуливался инспектор Жув, подстерегая воровок.

— А, это ты!.. — воскликнул вдруг Мурэ при виде Поля де Валаньоска, которого подвел к нему рассыльный. — Нет, нет, ничуть не помешаешь… К тому же, если ты хочешь все осмотреть, тебе достаточно просто следовать за мной, потому что сегодня мне надо быть в самой гуще сражения.

Его опасения еще не рассеялись. Правда, публика прибывала, — но превратится ли базар в тот триумф, на который он рассчитывал? Все же он весело повел за собой Поля, не переставая шутить.

— Кажется, начинает помаленьку разгораться, — обратился Ютен к Фавье. — Но счастье что-то не улыбается мне сегодня, — бывают же, право, дни невезенья!.. Показывал руанские ситцы, а эта тумба опять ничего у меня не взяла.

И он кивнул на даму, которая уходила, бросая на материи недовольные взгляды. Да, если он ничего не продаст, так на тысячу франков годового жалованья не разживешься; обычно он зарабатывал семь-восемь франков на процентах и отчислении с прибыли, так что вместе с жалованьем получалось в среднем десять франков в день. Этот сапог, Фавье, никогда не выжимал больше восьми, а теперь вот выхватывает у него из-под носа лучшие куски: только что продал еще на одно платье! Тупой малый, понятия не имеющий, как обходиться с покупательницей! Это невыносимо.

— Чулочники с катушечниками прямо землю роют, — заметил Фавье про приказчиков из отделов трикотажа и прикладов.

Вдруг Ютен, шаривший по магазину взглядом, спросил:

— Вы знаете госпожу Дефорж, любовницу хозяина?.. Глядите, вон она: в перчаточном отделе, — брюнетка, которой Миньо примеряет перчатки.

Он замолчал, потом тихонько прибавил, как бы обращаясь к Миньо, с которого не спускал глаз:

— Так, так, милейший! Хорошенько поглаживай ей пальчики, многого этим добьешься! Знаем мы твои победы!

Ютен и перчаточник, оба красавцы мужчины, были соперниками и усиленно заигрывали с покупательницами. Впрочем, ни тот, ни другой не могли похвастаться действительными победами: Миньо рассказывал небылицы о жене некоего полицейского комиссара, которая будто бы от него без ума, а Ютен и в самом деле покорил у себя в отделе одну позументщицу, которой надоело таскаться по подозрительным гостиницам; но оба бессовестно лгали, охотно предоставляя желающим верить в какие-то таинственные приключения, в свидания, которые якобы назначают им графини в промежуток между двумя покупками.

— Отчего бы вам не заняться ею, — съязвил Фавье с самым невинным видом.

— Это идея! — воскликнул Ютен. — Если она придет сюда, я ее окручу: мне позарез необходимо сто су.

В отделе перчаток целая вереница женщин сидела перед узким прилавком, обтянутым зеленым бархатом и украшенным никелированным ободком; улыбающиеся приказчики вынимали из-под прилавка и расставляли перед покупательницами плоские яркорозовые картонные коробки, похожие на выдвижные ящички с ярлыками, какие бывают в конторках. Миньо склонял к дамам румяное лицо, подкрепляя свой грассирующий парижский выговор нежнейшими переливами голоса. Он уже продал г-же Дефорж двенадцать пар перчаток из козьей кожи, перчаток под названием «Счастье», которые можно было купить только здесь. Затем она спросила три пары шведских перчаток, а теперь примеряла саксонские, опасаясь, что размер указан не вполне точно.

— О, сударыня, превосходно! — твердил Миньо. — Для такой ручки, как ваша, шесть три четверти будет велико.

Полулежа на прилавке, он держал ее руку, один за другим перебирал пальцы и натягивал перчатку ласкающим, медленным и вкрадчивым движением; при этом он смотрел на нее так, словно ожидал увидеть на ее лице выражение сладострастной истомы. Но, опершись локтем на бархат и подняв кисть, г-жа Дефорж отдавала ему свои пальцы с тем же спокойствием, с каким предоставляла горничной застегнуть ей ботинки. Он не был для нее мужчиной; она принимала его интимные услуги с обычным презрением к лакеям и даже не глядела на него.

— Я не причиняю вам боли, сударыня?

Кивком она ответила «нет». Запах саксонских перчаток— этот хищный, словно приправленный мускусом запах — обычно смущал ее; порою она смеялась над своим волнением, признаваясь в пристрастии к этому двусмысленному запаху, в котором чувствуется что-то от взбесившегося зверя, попавшего в пудреницу проститутки. Но здесь, возле банального прилавка, она не ощущала запаха перчаток, они не создавали никакой чувственной атмосферы между нею и каким-то приказчиком, делавшим свое дело.

— Что прикажете еще, сударыня?

— Больше ничего, благодарю вас… Будьте добры отнести это в десятую кассу, на имя госпожи Дефорж.

Как постоянная покупательница, она сообщала свое имя в одну из касс и отсылала туда все покупки, не принуждая ходить за собой продавца. Когда она удалилась, Миньо повернулся к соседу и подмигнул: ему хотелось уверить товарища, будто произошло нечто из ряда вон выходящее.

— Видал? — шепнул он цинично. — Вот кому хорошо бы натянуть перчатку до конца!

Тем временем г-жа Дефорж продолжала закупки. Она снова повернула налево и прошла в отдел белья, чтобы выбрать простыни; затем она повернула обратно и дошла до отдела шерстяных материй, в конце галереи. Она была очень довольна своей кухаркой и захотела подарить ей на платье. Отдел шерстяных тканей был битком набит покупательницами; здесьтолпилось множество мещанок, которые щупали ткани, погружаясь в немые вычисления. Г-жа Дефорж вынуждена была на мгновение присесть. На полках поднимались уступами толстые штуки материй, и продавцы резким рывком доставали их одну за другой. Они начинали терять голову — на заваленных прилавках уже вздымались кучи перемешанных материй. Это было настоящее море в час прилива, море блеклых красок, матовых тонов шерсти, серо-стальных, серо-голубых, серо-желтых, серо-синих, среди которых там и сям выделялись пестрые шотландские ткани или кроваво-красная фланель. А белые ярлычки напоминали редкие белые хлопья, пятнающие черную декабрьскую землю.

За грудой поплина Льенар шутил с высокой простоволосой девушкой, мастерицей с соседней улицы — хозяйка послала ее подобрать меринос. Льенар ненавидел дни больших базаров, от которых у него ломило руки, и старался улизнуть от работы; отец помогал ему деньгами, поэтому он пренебрегал службой, делая ровно столько, чтобы не быть выставленным за дверь.

— Подождите, мадмуазель Фанни, — говорил он. — Вы всегда так торопитесь… Скажите, хороша оказалась тогда полосатая вигонь? Знаете, я ведь приду к вам за процентами!

Но мастерица убежала, смеясь, а перед Льенаром очутилась г-жа Дефорж, и ему пришлось спросить:

— Что вам угодно, сударыня?

Ей нужна была материя на платье, недорогая, но прочная. Чтобы не утруждать себя, а это являлось его единственной заботой, Льенар старался убедить покупательниц выбрать одну из материй, уже разложенных на прилавке. Тут были кашемир, саржа, вигонь, и он клялся, что ничего лучшего не найти, что этим тканям износу не будет. Но все это не удовлетворяло покупательницу. На одной из полок она увидела голубоватый эско. Тут ему пришлось взяться за дело; он вытащил эско, но она нашла его слишком грубым. Затем пошли шевиоты, диагонали, вигони, все разновидности шерстяной материи; она трогала их из любопытства, ради удовольствия, решив в глубине души взять первую попавшуюся. Молодому человеку пришлось добраться до самых верхних полок; плечи у него ломило, прилавок исчез под шелковистыми кашемирами и поплинами, под жестким ворсом шевиотов, под пухом мохнатых вигоней. Все ткани и все оттенки прошли здесь. Г-жа Дефорж приказала показать даже гренадин и шамберийский газ, хотя не имела ни малейшего намерения покупать их. Когда ей, наконец, надоело перебирать материи, она сказала:

— Пожалуй, первая все-таки самая подходящая. Это для моей кухарки… Да, вот эта саржа в мелкий горошек, по два франка.

Когда Льенар, бледный от сдерживаемого гнева, отмерил материю, она прибавила:

— Будьте добры отнести это в десятую кассу… На имя госпожи Дефорж.

Она собралась было уходить, как вдруг заметила возле себя г-жу Марти с дочерью Валентиной, четырнадцатилетней девочкой, высокой, худенькой и бойкой, которая уже по-женски бросала на товары грешные взгляды.

— И вы здесь, душечка?

— Да, дорогая… Подумайте, какая давка!

— И не говорите, задохнуться можно. Но какой успех! Вы видели восточную гостиную?

— Великолепно! Неслыханно!

И они стали восторгаться выставкой ковров, остановившись среди толкотни и сумятицы, среди наплыва тощих кошельков, бросавшихся на дешевые шерстяные товары. Г-жа Марти сообщила, что ищет материал на манто, но пока еще ни на чем не остановилась и хотела бы посмотреть двустороннее сукно.

— Взгляни, мама, — шепнула Валентина, — это уж слишком обыденно.

— Пойдемте в отдел шелков, — предложила г-жа Дефорж. — Надо же посмотреть их хваленое «Счастье Парижа».

Мгновенье г-жа Марти колебалась. Шелка́ дороги́, а она поклялась мужу быть благоразумной. Она покупала уже больше часа, и за нею следовала целая груда товаров: муфта и рюш для нее самой, чулки для дочери. Наконец, она сказала приказчику, показавшему ей двустороннюю ткань:

— Нет, пойду посмотрю шелка… Все это мне не по вкусу.

Приказчик взял ее покупки и пошел впереди дам.

В отделе шелков тоже стояла толпа. Особенная давка была у выставки, воздвигнутой Ютеном; к созданию ее и Мурэ приложил свою мастерскую руку. Выставка была устроена в глубине зала, вокруг одной из чугунных колонн, поддерживавших стеклянный потолок, и походила на водопад тканей, на кипящий поток, ниспадавший сверху и расширявшийся по мере приближения к полу. Сначала брызгами падали блестящие атласные ткани и нежные шелка: атлас а-ля-рэн, атлас ренессанс, с их перламутровыми переливами ключевой воды; легкие кристально прозрачные шелка — «Зеленый Нил», «Индийское небо», «Майская роза», «Голубой Дунай». За ними следовали более плотные ткани: атлас мервейё, шелк дюшес; они были более теплых тонов и спускались вниз нарастающими волнами. Внизу же, точно в широком бассейне, дремали тяжелые узорчатые ткани, дама, парча, вышитые и затканные жемчугом шелка; они покоились на дне, окруженные бархатом — черным, белым, цветным, тисненным на шелку или атласе, — образуя своими перемежающимися пятнами неподвижное озеро, где, казалось, плясали отсветы неба и окружающего пейзажа. Женщины, бледнея от вожделения, наклонялись, словно думали увидеть там свое отражение. Стоя перед этим разъяренным водопадом, они испытывали глухую боязнь, что их втянет поток этой роскоши, и в то же время ощущали непреодолимое желание броситься туда и там погибнуть.

— Вот ты где! — сказала г-жа Дефорж, встретив возле прилавка г-жу Бурделэ.

— А, здравствуйте, — отвечала та, пожимая руки дамам. — Да, я зашла взглянуть.

— Какая чудесная выставка!.. Прямо греза… А восточная гостиная? Ты видела восточную гостиную?

— Да, да, изумительно!

Но даже и среди этого восторга, который положительно становился хорошим тоном, г-жа Бурделэ, как практичная хозяйка, сохраняла полное хладнокровие. Она внимательно рассматривала кусок «Счастья Парижа», — она пришла сюда единственно затем, чтобы выгадать на исключительной дешевизне этого шелка, если он действительно окажется хорошим. Повидимому, она осталась им довольна, потому что взяла двадцать пять метров, рассчитывая выкроить платье для себя и пальто для младшей дочери.

— Как? Ты уже уходишь? — спросила г-жа Дефорж. — Пройдемся еще разок с нами!

— Нет, благодарю, меня ждут дома… Мне не хотелось брать детей в эту давку.

И она ушла вслед за продавцом, который нес купленные ею двадцать пять метров шелка; он проводил ее до кассы № 10, где молодой Альбер совсем терял голову: его осаждали покупательницы, требовавшие счета. Приказчик, предварительно записав проданное в книжку, пробрался, наконец, к кассе и назвал товар, а кассир вписал его в реестр; затем кассир переспросил продавца для проверки, и чек, вырванный из книжки, был насажен на железное острие, рядом со штемпелем, которым ставилась отметка об оплате.

— Сто сорок франков, — сказал Альбер.

Госпожа Бурделэ расплатилась и дала свой адрес — она пришла пешком и не хотела обременять себя свертком. Позади кассы Жозеф уже завертывал ее шелк; сверток, брошенный в катящуюся корзину, спустился в отдел доставки на дом, куда теперь, словно из запруды, с шумом низвергались бесчисленные товары.

Между тем в отделе шелков была такая давка, что г-же Дефорж и г-же Марти долго не удавалось отыскать свободного продавца. Они стояли в толпе дам, которые рассматривали материи, щупали их и проводили за этим занятием целые часы, не приходя ни к какому решению. Особенный успех выпал на долю «Счастья Парижа», — вокруг него все усиливался тот порыв увлечения, та внезапная лихорадка, что́ устанавливает моду в один день. Все продавцы только и отмеривали этот шелк; поверх шляпок вспыхивал переливающийся блеск развернутых полотнищ, которые так и мелькали по дубовым метрам, висящим на медных прутьях; слышался лязг ножниц, резавших материю безостановочно, едва лишь распаковывали товар, словно не хватало людей, чтобы удовлетворить ненасытные, протянутые руки покупательниц.

— Это и на самом деле недурно для пяти франков шестидесяти, — сказала г-жа Дефорж, которой, наконец, удалось завладеть штукой шелка.

Госпожа Марти и Валентина были разочарованы. Газеты столько кричали об этом шелке; они рассчитывали увидеть нечто лучшее, нечто из ряда вон выходящее. В это время Бутмон узнал г-жу Дефорж и, намереваясь поухаживать за очаровательной женщиной, о неограниченном влиянии которой на хозяина ходило столько толков, подошел к ней со своей обычной, несколько грубоватой любезностью. Как! С нею не занимаются? Это непростительно! Но она должна извинить их, — у них просто голова идет кругом. И он стал искать для нее стул, смеясь добродушным смехом, в котором слышалось грубое вожделение, отнюдь не казавшееся, повидимому, неприятным Анриетте.

— Глядите-ка, — шепнул Фавье Ютену, вынимая за его спиной из шкафа коробку с бархатом, — глядите-ка, Бутмон собирается отбить у вас дамочку.

Ютен уже забыл про г-жу Дефорж, так его вывела из себя старуха; продержав его целых четверть часа, она купила всего-навсего метр черного атласа на корсет. Во время давки очередность обслуживания уже не соблюдалась, и продавцы занимались с покупательницами, как придется. Ютен отвечал на расспросы г-жи Бутарель, заканчивавшей обход «Дамского счастья», где она пробыла уже три часа; но от замечания Фавье он встрепенулся. Как бы не прозевать любовницу хозяина: ведь он поклялся вытянуть у нее сто су! Это было бы верхом неудачи, потому что он еще и трех франков не заработал из-за всех этих старых дур!

В это время Бутмон громко позвал:

— Господа, кто-нибудь сюда!

Ютен передал г-жу Бутарель свободному в этот момент Робино:

— Вот, сударыня, обратитесь к помощнику заведующего. Он вам ответит лучше меня.

А сам выскочил и принял от сопровождавшего дам продавца из отдела шерстяных материй покупки г-жи Марти. Сутолока, должно быть, повлияла на тонкость его чутья. Обычно он с первого взгляда узнавал, купит ли дама что-нибудь и в каком количестве. Он становился властелином покупательницы, спешил быстро покончить с нею, чтобы перейти к другой, навязывал ей товар и убеждал, что знает лучше, чем она сама, какая ей нужна материя.

— Что вам угодно, сударыня? — спросил он любезно.

И не успела г-жа Дефорж открыть рот, как он уже продолжал:

— Знаю, понимаю, что вам нужно.

Когда на узком прилавке, среди груды других шелков, была развернута штука «Счастья Парижа», г-жа Марти с дочерью тоже подошли поближе; Ютен, несколько обеспокоенный, сообразил, что материя выбирается для них. Г-жа Дефорж вполголоса давала советы приятельнице.

— Ну, разумеется, — шептала она, — шелк по пять шестьдесят — это не то, что по десять.

— Он очень мнется, — повторяла г-жа Марти. — Боюсь, что для манто он недостаточно плотен.

Услышав это замечание, продавец вмешался. Он был преувеличенно вежлив, как человек, который не может ошибаться:

— Сударыня, тонкость и является достоинством этого шелка. Он нисколько не мнется… Это именно то, что вам нужно.

Убежденные этим заверением, дамы замолчали. Они взяли шелк в руки и снова принялись его разглядывать, как вдруг почувствовали, что кто-то тронул их за плечи. Это была г-жа Гибаль; уже целый час бродила она по магазину словно на прогулке и услаждала взор грудами наваленных богатств, но не купила даже метра коленкора. Снова начались приветствия и обычная болтовня.

— Как, это вы!

— Да, это я, только меня совсем затолкали.

— Действительно, такая толчея, прямо не повернуться… А как восточная гостиная?

— Восхитительна!

— Какой успех!.. Подождите нас, пойдем вместе наверх.

— Нет, благодарю, я только что оттуда.

Ютен ждал, скрывая нетерпение под улыбкой, никогда не сходившей с его губ. Долго ли еще они его продержат? Женщины, право, совсем не стесняются; выходит так, что они его просто обкрадывают. Наконец, г-жа Гибаль удалилась, продолжая свою медленную прогулку, с восхищением обходя и оглядывая грандиозную выставку шелков.

— На вашем месте я взяла бы готовое манто, — сказала г-жа Дефорж, возвращаясь к «Счастью Парижа», — обойдется гораздо дешевле.

— Да, правда; а то отделка да еще работа… — согласилась г-жа Марти. — Кроме того, там такой большой выбор.

Все трое поднялись. Г-жа Дефорж обратилась к Ютену:

— Будьте добры проводить нас в отдел готовых вещей.

Ютен был ошеломлен — он не привык к таким поражениям. Как! Брюнетка ничего не купила! Чутье обмануло его! Оставив г-жу Марти, он обратился к Анриетте, прибегая ко всем уловкам, свойственным хорошему продавцу:

— А вы, сударыня, не желаете ли посмотреть наш атлас, наш бархат? Товар исключительного качества.

— Благодарю вас, в другой раз, — ответила она спокойно, обращая на него так же мало внимания, как и на Миньо.

Ютену пришлось снова взять покупки г-жи Марти и идти впереди дам, показывая им дорогу в отдел готовых вещей. При этом он, к великому своему огорчению, увидел, что Робино продал г-же Бутарель огромный отрез шелка. Положительно у него совсем пропал нюх — этак он не заработает и четырех су! Под приятной вежливостью в нем клокотала ярость человека, которого грабят, обирают до нитки.

— Во второй этаж, сударыни, — говорил он, не переставая улыбаться.

Но дойти до лестницы было нелегко. Густой поток голов катился по галереям и разливался безбрежной рекой среди зала. Торговая битва разгоралась, продавцы держали в своей власти всю эту толпу женщин, передавая их друг другу, соревнуясь в поспешности. Наступило то послеполуденное время, когда перегретая машина идет чудовищным ходом, кружа покупательниц в вихре покупок, с кровью вырывая у них деньги. В отделе шелков царило особенное безумие. «Счастье Парижа» собрало такую толпу, что несколько минут Ютен не мог продвинуться ни на шаг. Анриетта задыхалась; подняв глаза, она увидела на верху лестницы Мурэ, который то и дело возвращался на свой наблюдательный пункт, чтобы полюбоваться победой. Она улыбнулась, надеясь, что он спустится и выручит ее. Но он даже не заметил ее в давке; он все еще был с Валаньоском и торжествующе показывал ему свое предприятие. Теперь сумятица, царившая в магазине, заглушала уличный шум; уже не слышно было ни проезжающих мимо извозчиков, ни захлопывающихся дверец карет; за пределами мощного гула, царившего в магазине, оставалось только смутное ощущение необъятного Парижа, того Парижа, который будет все время доставлять сюда покупательниц. В неподвижном воздухе, где дыхание калорифера умеряло запах материй, гул все нарастал, вбирая в себя все шумы: бесконечное шарканье ног, одни и те же фразы, сотни раз повторяющиеся у прилавков, звон золота на меди касс, осажденных толкотнею кошельков, грохот безостановочно низвергающихся в подвал корзин, груженных свертками. Все смешалось, окутанное облаком мельчайшей пыли; границы между отделами стерлись; внизу отдел прикладов казался положительно затопленным грудами товаров; подальше, в бельевом, луч солнца, проникший через витрину с улицы Нёв-Сент-Огюстен, напоминал золотую стрелу, вонзившуюся в снег; в отделе перчаток, в отделе шерстяных товаров густая масса шляпок и шиньонов преграждала проход вглубь магазина. Даже туалетов больше не было видно; выплывали одни только шляпки, отделанные перьями или лентами, а среди них черными пятнами выделялись единичные мужские шляпы; бледные лица женщин приобретали от усталости и жары прозрачный оттенок камелий. Наконец, пустив в дело крепкие локти, Ютен пробил дорогу следовавшим за ним дамам. Но когда они взошли на лестницу, Анриетта уже не нашла Мурэ на своем месте — он решил окунуть Валаньоска в самую гущу толпы, чтобы окончательно оглушить его. Мурэ и сам испытывал физическую потребность погрузиться в эти волны успеха. Он начинал слегка задыхаться, и это было упоительно; все существо его как бы нежилось в объятиях этой толпы покупательниц.

— Теперь налево, — сказал Ютен, полный предупредительности, несмотря на все возраставшее отчаяние.

Наверху была такая же давка. Она распространилась даже на отдел декоративных тканей, обычно самый спокойный. Отделы шалей, мехов, полотен кишели народом. Когда дамы проходили через отдел кружев, они снова встретили знакомых — г-жу де Бов с дочерью; обе были погружены в созерцание того, что им показывал Делош. И Ютену со свертком в руке пришлось снова остановиться.

— Здравствуйте!.. Я как раз о вас думала…

— А я вас искала. Но как тут найти друг друга, в такой толпе!

— Великолепно, не правда ли?

— Умопомрачительно, дорогая. Мы еле держимся на ногах.

— И покупаете?

— Нет, только смотрим. Мы тут присядем, чтобы немного передохнуть.

Действительно, графиня де Бов, у которой в кошельке денег было ровно столько, чтобы заплатить извозчику, заставляла вынимать из коробок все сорта кружев ради одного удовольствия видеть и трогать их. Она почуяла в Делоше начинающего продавца, медлительного и неловкого, который еще не осмеливался противиться дамским капризам, и злоупотребляла его робкой услужливостью; она держала его уже с полчаса, требуя все новых и новых вещей. Прилавок был завален, она купала руки в этих вздымающихся волнах гипюра, валансьена, шантильи, мехельнских кружев; ее пальцы трепетали от наслаждения, лицо мало-помалу разгоралось чувственным восторгом. С нею была Бланш, терзаемая той же страстью, очень бледная, с опухшим и дряблым лицом.

Тем временем разговор продолжался. Ютен, готовый надавать дамам пощечин, стоял неподвижно, подчиняясь их воле.

— А, вы смотрите такие же галстуки и вуалетки, как у меня, — сказала г-жа Марти.

Действительно, г-же де Бов с самой субботы не давали покоя кружева г-жи Марти, и она не могла противиться искушению хотя бы потрогать их, раз уж скудость средств, в которой держал ее муж, не позволяла ей их купить. Слегка покраснев, она пояснила, что дочери хотелось взглянуть на галстуки из испанских блондов. Затем прибавила:

— Вы идете в отдел готового платья?.. Тогда до свидания. Хотите, встретимся в восточной гостиной?

— В восточной гостиной? Хорошо! Как она великолепна!

Они расстались, чуть не лишаясь чувств, среди давки, образовавшейся у прилавков, где по дешевке торговали прошивками и мелкой отделкой. Делош, довольный, что может снова заняться с покупательницами, стал опустошать перед матерью и дочкой новые коробки. Среди тесных групп покупательниц, столпившихся у прилавка, медленно прогуливался инспектор Жув, чеканя шаг и выставляя напоказ ордена; он охранял дорогие и тонкие товары, которые так легко запрятать в рукав. Проходя позади г-жи де Бов, он с удивлением заметил, что она совсем погрузила руки в эти волны кружев, заметил и ее нервозность.

— Теперь направо, — сказал Ютен и двинулся дальше.

Он был вне себя. Мало того, что он пропускает из-за них столько продаж внизу, — его еще задерживают на каждом повороте! В раздражении Ютена проявлялась ненависть отделов материй к отделам готового платья; эти отделы находились в вечной вражде, оспаривая друг у друга покупательниц, борясь за проценты и наградные. Отдел шелков возмущался еще больше шерстяного, если приходилось отводить в отдел готовых вещей даму, которая решила купить манто, предварительно пересмотрев всю тафту и фай.

— Мадмуазель Вадон! — сердито позвал Ютен, добравшись, наконец, до прилавка.

Но она прошла, не слушая его, поглощенная работой. Комната была полна; вереница женщин двигалась в одном направлении, входя через дверь отдела кружев и выходя в отдел полотен; а в это время в глубине комнаты покупательницы, сняв пальто, примеряли вещи, изгибаясь перед зеркалами. Красный триповый ковер скрадывал шум шагов, за дальностью расстояния сюда из нижнего этажа еле доносились раскаты голосов, превращаясь в приглушенный шепот; от толкотни, царившей среди этой массы женщин, стояла тяжелая, одурманивающая духота.

— Мадмуазель Прюнэр! — крикнул Ютен.

Но она тоже не остановилась, и Ютен процедил сквозь зубы — так, чтобы его не могли услышать:

— Подлые бабы!

Он ненавидел этих сослуживиц в особенности потому, что, несмотря на усталость, ему часто приходилось подниматься к ним на верхний этаж, чтобы привести покупательниц; он был взбешен, считая, что они вытаскивают у него из кармана прибыль. Это была глухая борьба, в которой продавщицы принимали такое же участие; тоже усталые, вечно на ногах, они уже забывали о различии полов; оставалась только противоположность интересов, разгоряченных лихорадочной торговлей.

— Неужели здесь никого нет? — спросил Ютен.

Тут он заметил Денизу. Ее с самого утра заставляли складывать вещи и уступали ей только сомнительных покупательниц, которым она к тому же ничего не продала. Увидев Денизу за уборкой огромной кучи одежды, он узнал ее и поспешил к ней.

— Вот, мадмуазель, займитесь с этими дамами, они ждут.

Он быстро сунул ей в руки покупки г-жи Марти, которые ему уже давно надоело таскать. На лице его снова появилась улыбка, но на сей раз она была полна скрытого злорадства: как опытный продавец, он понимал, что поставил и дам и девушку в затруднительное положение. Между тем Дениза была глубоко взволнована неожиданно представившейся ей возможностью. Ютен уже второй раз появлялся перед нею, как неведомый друг, как нежный брат, всегда готовый незаметно спасти ее. Глаза девушки блеснули благодарностью, она проводила его долгим взглядом, пока он, работая локтями, прокладывал себе путь, торопясь в свой отдел.

— Я хотела бы манто, — сказала г-жа Марти.

Дениза стала расспрашивать. В каком роде манто? Но покупательница сама не знала, у нее не было определенного желания, ей хотелось посмотреть имеющиеся в магазине модели. Девушка, уже очень уставшая от работы, утомленная множеством публики, совсем растерялась: у Корная, в Валони, ей приходилось обслуживать немногочисленную клиентуру; кроме того, она еще не знала ни количества моделей, ни их места в шкафах. Поэтому ей пришлось обратиться с расспросами к товаркам, а ожидающие дамы уже стали терять терпение; наконец, г-жа Орели заметила г-жу Дефорж, о связи которой с Мурэ ей, конечно, было известно, и поспешила подойти.

— Сударыня, — спросила она, — с вами кто-нибудь занимается?

— Да вот барышня, которая там ищет, — ответила Анриетта. — Только она, кажется, не очень опытная; она что-то ничего не находит.

Заведующая окончательно парализовала Денизу, заметив вполголоса:

— Видите, вы ничего не умеете делать. Отойдите в сторону, пожалуйста. — И прибавила вслух: — Мадмуазель Вадон, манто!

Она не отходила все время, пока Маргарита показывала модели. Продавщица принимала с покупательницами тон сухой вежливости, держась с неприятной манерой девушки, одетой в шелк, но питающей, незаметно для себя, зависть и злобу по отношению ко всем изящно одетым женщинам, с которыми ей постоянно приходится соприкасаться. Услышав, что г-жа Марти хотела бы что-нибудь не дороже двухсот франков, она сделала презрительную гримасу. О, надо решиться на большую сумму, за двести франков невозможно найти ничего приличного. И она стала бросать на прилавок дешевые манто, как бы говоря: «Видите, какие это жалкие вещи». Г-жа Марти и не осмеливалась признать их хорошими. Наклонясь к уху г-жи Дефорж, она шепнула:

— Не правда ли, лучше когда прислуживает мужчина?.. С ними гораздо легче.

Наконец, Маргарита принесла шелковое манто, отделанное стеклярусом. Она отозвалась о нем с почтением. А г-жа Орели подозвала Денизу и заметила:

— Должны же вы хоть на что-то быть годны… Накиньте его себе на плечи.

Дениза, пораженная в самое сердце, отчаявшись добиться когда-либо успеха в этой фирме, стояла неподвижно, опустив руки. Ей, наверное, откажут; дети останутся без хлеба. Гул толпы отдавался в ее голове, она чувствовала, что шатается, мускулы ее омертвели от охапок одежды, от этой физической работы, которой она никогда раньше не знала. Однако нужно было повиноваться, и она предоставила г-же Орели драпировать на ней манто, словно на манекене.

— Стойте прямо, — приказала г-жа Орели.

Но не прошло и минуты, как о Денизе забыли. Вошел Мурэ с Валаньоском и Бурдонклем. Он поклонился дамам и выслушал их похвалы великолепной выставке зимних новинок. Особенно много восторгов выпало на долю восточной гостиной. Валаньоск, заканчивавший обход магазина, был скорее удивлен, чем восхищен, ибо в конце концов, — думал этот апатичный пессимист, — ведь это не что иное, как скопление огромного количества коленкора в одном месте. Бурдонкль же, забыв о своей причастности к фирме, горячо поздравлял хозяина, стараясь загладить впечатление от своих утренних надоеданий и тревог.

— Да, да, дела идут отлично, я доволен, — повторял сияющий Мурэ, отвечая улыбкой на нежные взгляды Анриетты. — Но я не хочу мешать вам, сударыня.

Тут все взоры снова обратились к Денизе. Она отдалась в руки Маргариты, и та медленно вертела ее.

— Ну, что скажете? — спросила г-жа Марти Анриетту.

Последняя, как непогрешимый законодатель моды, решила:

— Неплохо и фасон оригинальный… Только, мне кажется, неважно сидит в талии.

— Надо его посмотреть, сударыня, на вас самих… — вмешалась г-жа Орели. — Вы же понимаете, что на мадмуазель, которая не блещет фигурой, оно не может производить должного впечатления. Выпрямитесь, мадмуазель, чтобы лучше было видно.

Присутствующие улыбнулись. Дениза побледнела. Ей было стыдно, что ее превратили в манекен, который рассматривают без стеснения, отпуская при этом шуточки. Г-жа Дефорж, поддавшись антипатии, которую внушала ей диаметрально противоположная натура Денизы, и раздраженная кротким выражением лица девушки, зло прибавила:

— Конечно, оно сидело бы лучше, будь платье мадмуазель не так мешковато.

И она бросила Мурэ насмешливый взгляд, как парижанка, которую забавляет нелепый наряд провинциалки. Он уловил в этом влюбленном взгляде ласку, торжество женщины, счастливой своей красотой и уменьем одеться; как благодарный любовник, он счел долгом тоже пошутить, несмотря на свое благожелательное отношение к Денизе и на скрытую прелесть, которую, как знаток женщин, угадывал в ней.

— Не мешало бы ей и причесаться, — шепнул он.

Это было довершением всего. Хозяин соизволил улыбнуться, и все девицы покатились со смеху. Маргарита разрешила себе легкое кудахтанье, разыгрывая сдерживающуюся благовоспитанную барышню. Клара упустила покупательницу, чтобы нахохотаться всласть; даже продавщицы из полотняного отдела явились сюда, привлеченные смехом. Что касается дам, они забавлялись более сдержанно, соблюдая светские приличия; только величественный профиль г-жи Орели не дрогнул от улыбки, словно прекрасные, буйные волосы и узкие девичьи плечи новенькой бесчестили ее отдел. Дениза еще больше побледнела; она стояла среди потешавшихся над нею людей и чувствовала себя уничтоженной, раздетой, беззащитной. Чем она провинилась, что они так нападают на ее слишком худенькую фигуру, на слишком пышную прическу? Но в особенности обидели ее насмешки Мурэ и г-жи Дефорж; она угадывала инстинктом их связь, и сердце ее изнемогало от неведомой боли. Какая она злая, эта дама, если может так обращаться с бедной девушкой, не проронившей ни слова; а Мурэ наводил на Денизу такой ужас, что в ней заглохли все остальные чувства, в которых она не могла даже разобраться. Сознавая свою отверженность, оскорбленная в своей сокровенной женской стыдливости, возмущенная грубой несправедливостью, она старалась во что бы то ни стало подавить рыдания, подступавшие к горлу.

— В самом деле, пусть она завтра причешется; это неприлично, — повторил г-же Орели несносный Бурдонкль; он сразу невзлюбил Денизу и преисполнился презрения к ее тщедушной фигурке.

Заведующая подошла, наконец, к Денизе и, снимая с нее манто, сказала шепотом:

— Ну и прекрасное же начало, мадмуазель! Если вы думали показать, на что вы способны… Более бестолковой и представить себе нельзя.

Дениза, боявшаяся, как бы у нее не хлынули слезы, поспешила отвернуться к груде одежды, которую ей предстояло перенести и рассортировать на прилавке. Там по крайней мере на нее никто не обращал внимания, а усталость мешала ей думать. Вдруг она заметила подле себя ту продавщицу из полотняного отдела, которая еще утром заступилась за нее. Девушка, видевшая всю сцену, прошептала ей на ухо:

— Бедняжка, не будьте так чувствительны. Скройте обиду, иначе вам причинят еще немало неприятностей… Я сама из Шартра. Зовут меня Полина Кюньо; мои родители там мельниками… Ну вот. Меня тоже съели бы в первые же дни, если бы я поддалась. Мужайтесь! Давайте руку; когда вам захочется — мы поболтаем по душам.

Это еще больше смутило Денизу. Она украдкой пожала протянутую ей руку и поспешила поднять тяжелую охапку манто, боясь снова провиниться и навлечь на себя гнев, если узнают, что у нее нашлась подруга.

Тем временем г-жа Орели собственноручно накинула манто на плечи г-же Марти, и тотчас же посыпались восклицания: «Прекрасно! Восхитительно! Совсем другой вид!» Г-жа Дефорж объявила, что лучшего и желать нечего. Мурэ откланялся и ушел, а Валаньоск, заметивший в кружевном отделе г-жу де Бов с дочерью, направился туда и предложил графине руку. Маргарита, стоя у одной из касс на втором этаже, уже перечисляла различные покупки г-жи Марти, которая, расплатившись, приказала отнести сверток в свою карету. Г-жа Дефорж нашла все свои покупки в кассе № 10. Затем дамы снова встретились в восточной гостиной. Они покидали магазин, изливаясь напоследок в восторженных похвалах. Даже г-жа Гибаль пребывала в состоянии небывалого экстаза.

— Чудесно!.. Изумительно! Кажется, будто попала на Восток! Не правда ли, настоящий гарем? И недорого!

— А смирнские ковры! Ах! Смирнские! Какие тона, какая нежность!

— А этот курдистанский, взгляните! Прямо Делакруа, да и только!

Толпа понемногу редела. Удары колокола, раздававшиеся через каждый час, уже отзвонили две первые обеденные смены, столы для третьей уже накрывались, и в отделах, мало-помалу пустевших, оставались лишь задержавшиеся покупательницы, — те, что в неистовом азарте забыли о времени. Снаружи доносился только стук колес последних извозчиков. В отяжелевшем рокоте Парижа слышался храп наевшегося обжоры, переваривающего шелка и кружева, полотна и сукна, которыми его пичкали с самого утра. Внутри, под огнями газовых рожков, которые сверкали в сумерках, освещая последние судороги базара, магазин представлял собою своеобразное поле битвы, еще теплое от резни тканей. Обессилевшие, измученные продавцы расположились лагерем среди разгромленных столов и прилавков, словно разметанных порывом бешеного урагана. По галереям нижнего этажа, где беспорядочно громоздились стулья, пробраться можно было лишь с трудом, в отделе перчаток приходилось перескакивать через целую баррикаду картонок, наваленных вокруг Миньо; в шерстяном отделе и вовсе было не пройти, — Льенар дремал там над морем кусков материи, среди которого возвышались наполовину разрушенные груды, похожие на развалины домов, уносимые разлившейся рекой; а дальше, в отделе белья, пол был усыпан точно снегом, — из салфеток образовался настоящий ледяной затор, окруженный легкими хлопьями носовых платков. Такой же разгром был и наверху, в отделах второго этажа: на полу валялись груды мехов, кучами громоздилось готовое платье, точно солдатские шинели, сброшенные перед боем; кружева и полотна, развернутые, смятые, валялись как попало, наводя на мысль, будто здесь раздевалась целая толпа женщин, охваченных безрассудным вожделением. А в подвале магазина, в отделе доставки, работа еще кипела вовсю; отдел был завален свертками, и фургоны не успевали развозить их по домам. Это было последним сотрясением перегретой машины. Покупательницы с особенной яростью толпами набросились на шелк и опустошили все полки — там можно было гулять в свое удовольствие, зал был свободен, весь громадный запас «Счастья Парижа» был искромсан и уничтожен, словно после налета саранчи. Среди этого опустошения Ютен и Фавье перелистывали чековые книжки и, запыхавшись от только что окончившегося сражения, подсчитывали проценты. Фавье заработал пятнадцать франков, Ютену удалось выработать только тринадцать; ему явно не везло, и он был взбешен. В глазах приказчиков горела жажда наживы: весь магазин вокруг них точно так же подводил итоги и пылал той же лихорадкой, в атмосфере грубой веселости, как бывает вечером после кровавой схватки.

— Ну, Бурдонкль, вы все еще трепещете? — крикнул Мурэ.

Он опять стоял на своем излюбленном посту, на втором этаже, у перил лестницы и смеялся, как победитель, глядя на раскинувшийся перед ним океан растерзанных материй. Его утренние тревоги, минуты непростительной слабости, о которых никто никогда не узнает, вызывали в нем потребность шумного торжества. Сражение окончательно выиграно, мелкая торговля квартала разбита наголову, барон Хартман с его миллионами и земельными участками побежден. И глядя на кассиров, склонившихся над ведомостями и складывавших длинные колонки цифр, слушая легкое позвякивание золота, падавшего из их рук в медные чашки, он уже видел «Дамское счастье» безгранично разросшимся, расширившим свои залы и простершим галереи до самой улицы 10-го Декабря.

— Теперь вы убедились, что магазин слишком мал? — продолжал он. — Можно было бы продать вдвое больше…

Бурдонкль смирился; впрочем, он был очень рад, что его опасения не оправдались. Но внезапно они оба сразу стали серьезными. Каждый вечер Ломм, главный кассир продажи, собирал у себя выручку всех касс; подсчитав общую сумму, он насаживал на железное острие листок с дневным отчетом; затем нес всю выручку наверх в центральную кассу, — в портфеле и в мешочках, в зависимости от характера наличности. В этот день преобладала звонкая монета; он медленно поднимался по лестнице, неся три огромных мешка. Правая рука у него была ампутирована по локоть; поэтому он прижимал мешки к груди левой рукой, поддерживая их подбородком. Издали было слышно его тяжелое дыхание; нагруженный и величественный, он проходил мимо исполненных почтения служащих.

— Сколько, Ломм? — спросил Мурэ.

Кассир ответил:

— Восемьдесят тысяч семьсот сорок два франка десять сантимов!

По «Дамскому счастью» пронеслось радостное возбуждение. Цифра побежала по магазину. Это была самая высокая сумма, какую когда-либо удавалось выручить за один день магазину новинок.

Вечером, когда Дениза поднималась наверх, чтобы лечь спать, она вынуждена была опираться о стенку узкого коридора, проходившего под цинковой крышей. Едва закрыв дверь своей каморки, она бросилась на кровать, до того у нее болели ноги. Она долго смотрела тупым взором на туалетный столик, на шкаф, на все убожество меблированной комнаты. Итак, ей суждено жить здесь, а первый ее день оказался таким ужасным, таким бесконечным! Ни за что не хватит у нее храбрости начать такой день сызнова. Потом она заметила, что на ней шелковое платье; эта форма тяготила ее. Она решила распаковать свой сундучок и вдруг почувствовала ребяческое желание снова надеть старое шерстяное платьице, висевшее на спинке стула.

Но когда она оделась в свое бедное платье, глубокое волнение стеснило ей грудь; рыдания, сдерживаемые с утра, внезапно прорвались потоком горючих слез. Она упала на кровать и, вспомнив о братьях, зарыдала; она рыдала, не унимаясь: у нее не хватало сил раздеться, так она опьянела от усталости и горя.

V

На следующий день, не успела Дениза спуститься в отдел, как г-жа Орели сухо сказала ей:

— Мадмуазель, вас требуют в дирекцию.

Девушка застала Мурэ одного в большом кабинете, обтянутом зеленым репсом. Он вспомнил о «Растрепе», как назвал ее Бурдонкль; хотя Мурэ обычно и презирал роль жандарма, ему пришло в голову вызвать Денизу, чтобы немножко побранить ее, если она снова будет одета, как провинциалка. Вчера он обернул этот разговор в шутку, но его самолюбие было задето замечанием г-жи Дефорж, посмеявшейся над внешним видом его продавщицы. И сейчас в нем жило смутное чувство, в котором смешивались симпатия и гнев.

— Мадмуазель, — начал он, — мы приняли вас из уважения к вашему дяде, и не следует ставить нас в печальную необходимость…

И умолк. Дениза, серьезная, бледная, стояла выпрямившись против него, по другую сторону конторки. Шелковое платье теперь уже не было ей велико — оно красиво облегало ее изящную талию, подчеркивая чистые линии девственных плеч; правда, волосы ее, заплетенные в толстые косы, попрежнему непокорно торчали во все стороны, но она по крайней мере сделала все возможное, чтобы их укротить. Заснув одетой, с полными слез глазами, девушка проснулась в четвертом часу и устыдилась этого припадка чувствительности. Она немедленно принялась обуживать платье и провела целый час перед зеркальцем, расчесывая волосы; однако, несмотря на все старания, ей так и не удалось справиться с ними.

— Ну, слава богу! — сказал Мурэ. — Сегодня у вас вид поприличнее… Только вот эти дьявольские вихры!

Он встал, подошел к ней и поправил прическу тем же фамильярным жестом, что и г-жа Орели накануне.

— Спрячьте-ка это за ухо — вот так… Шиньон у вас слишком высок.

Дениза, не открывая рта, позволяла приводить себя в порядок. Несмотря на клятву быть мужественной, она вся похолодела, входя в кабинет: она была уверена, что ее вызывают, чтобы сообщить об увольнении. И даже явная благожелательность Мурэ не разубеждала ее; девушка попрежнему боялась патрона, в его присутствии ей было не по себе; правда, она объясняла свое состояние вполне естественным смущением перед могущественным человеком, от которого зависит ее судьба. Мурэ заметил, что она вся трепещет от прикосновения его рук, и пожалел, что так снисходительно обращается с нею, ибо больше всего боялся утратить свой авторитет.

— Вообще, мадмуазель, — продолжал он, снова отходя за конторку, отделявшую его от Денизы, — старайтесь следить за своей внешностью. Вы уже не в Валони, присматривайтесь к нашим парижанкам… Имени вашего дяди было достаточно, чтобы открыть вам двери нашей фирмы, и я надеюсь, что вы постараетесь оправдать наши ожидания. Беда вот только в том, что многие здесь не разделяют моих надежд. Вы примете это к сведению, не так ли? Оправдайте же мое доверие.

Он обращался с нею, как с ребенком, и выказывал больше жалости, чем доброты; но присущий ему интерес ко всякому проявлению женственности просыпался в нем от соприкосновения с соблазнительной женщиной, которая, он чувствовал, рождается в этой жалкой и неловкой девушке. Она же, пока он читал ей наставление, заметила портрет г-жи Гедуэн, красивое и правильное лицо которой сосредоточенно улыбалось из золоченой рамы, и снова почувствовала дрожь, несмотря на ободряющие слова хозяина. Это была та самая дама, которую, как передавали в околотке, Мурэ убил и на ее крови основал свой торговый дом.

Мурэ все еще говорил.

— Можете идти, — сказал он, наконец, сев и снова взявшись за перо.

Она вышла и вздохнула с облегчением.

С этого дня Дениза стала проявлять много мужества. Несмотря на припадки чувствительности, разум брал в ней верх, повелевая храбро переносить беспомощность и одиночество и весело исполнять выпавший на ее долю долг. Она потихоньку шла вперед, прямо к цели, перешагивая через препятствия; и это выходило у нее просто и естественно, потому что непобедимая мягкость была сущностью ее натуры.

Сначала ей пришлось преодолевать страшную усталость от работы. Охапки одежды до того утомляли ей руки, что первые полтора месяца она по ночам вскрикивала, когда ей случалось повернуться в постели: плечи ломило, она была совершенно разбита. Но еще больше страдала она от башмаков, грубых башмаков, которые привезла из Валони и не могла, по бедности, заменить более легкими. Дениза была постоянно на ногах, с утра до вечера; если видели, что она на минуту прислонилась к стене, ей делали выговор, — дошло даже до того, что ее ноги, маленькие девичьи ножки, распухли, словно раздавленные колодками для пытки; подошвы у нее горели, пятки покрылись волдырями, содранная кожа прилипала к чулкам. К тому же ей вообще нездоровилось: все тело ее ныло от усталости, а неожиданные расстройства в женской сфере придавали ее коже мертвенную бледность. Однако, худенькая и слабая с виду, она все сносила, в то время как многим другим продавщицам приходилось расстаться с магазином, так как работа доводила их до профессиональных заболеваний. Готовность страдать, упорная решимость быть мужественной поддерживали Денизу, и она попрежнему улыбалась и стояла прямо даже тогда, когда готова была упасть, до конца исчерпав силы, изнемогая от работы, которую не вынес бы и мужчина.

Кроме того, Денизу мучило сознание, что весь отдел настроен против нее. К физическим страданиям присоединялась глухая вражда товарок. Два месяца терпения и кротости не обезоружили их. Колкости, жестокие выдумки, всеобщее пренебрежение ранили ее в самое сердце, а она так жаждала ласки! Над ее злополучным дебютом долго потешались; словечки вроде «калоша», «дуреха» так и сыпались со всех сторон; если кому-нибудь случалось прозевать покупательницу, неудачнице говорили, что ей придется отправиться в Валонь; словом, Дениза стала козлом отпущения для всех сослуживиц. А когда в ней постепенно открылась замечательная продавщица, прекрасно разбирающаяся в делах магазина, это всех удивило и привело в негодование; и с этих пор девицы сговорились не оставлять ей ни одной хорошей покупательницы. Маргарита и Клара преследовали ее с инстинктивной ненавистью и еще крепче сплотились, чтобы не быть уничтоженными этой новенькой, которой они опасались, несмотря на все свое напускное презрение. Что касается г-жи Орели, ее обижала гордая сдержанность девушки, не вертевшейся около нее с видом подобострастного любования; поэтому она не пресекала злобных выходок своих любимиц и приближенных, вечно поклонявшихся ей, воскурявших ей беспрестанную лесть, в которой нуждалась ее сильная, властная натура. Помощница заведующей, г-жа Фредерик, одно время, казалось, не участвовала в заговоре, но это объяснялось, должно быть, простой оплошностью, потому что вскоре, как только она поняла, какие неприятности может ей причинить ласковое обращение с Денизой, она стала относиться к девушке так же недоброжелательно, как и другие. С тех пор Дениза оказалась совсем одинокой; все яростно набросились на Растрепу, и девушка жила в атмосфере ежечасной борьбы, употребляя все свое мужество на то, чтобы как-нибудь удержаться в отделе.

Такова была теперь ее жизнь. Ей приходилось улыбаться, быть бодрой и любезной, наряжаться вшелковое платье, которое ей не принадлежало, тогда как на самом деле она еле держалась на ногах от усталости, недоедала, подвергалась скверному обращению и жила под постоянной угрозой безоговорочного увольнения. Ее каморка была единственным прибежищем, единственным местом, где можно было вволю поплакать, когда становилось уж слишком тяжело. Но от цинковой крыши, покрытой декабрьским снегом, веяло леденящим холодом; в постели Денизе приходилось свертываться в комочек, накрываться всем, что у нее было; даже плакать она могла только под одеялом, чтобы лицо не потрескалось от мороза. Мурэ больше не разговаривал с нею. Когда она в служебное время встречала суровый взгляд Бурдонкля, ее охватывал трепет — она чувствовала в нем исконного врага, который не простит ей ни малейшей ошибки. Среди этой общей враждебности ее удивляло странное благоволение инспектора Жува; встречаясь с нею где-нибудь в сторонке, он улыбался и непременно говорил ей ласковое словцо; дважды он помог ей избежать выговора, а она, скорее смущенная, чем растроганная его покровительством, даже не поблагодарила его.

Однажды вечером, после обеда, когда девицы приводили в порядок шкафы, Жозеф сказал Денизе, что ее спрашивает внизу какой-то молодой человек. Она спустилась, крайне обеспокоенная.

— Смотри-ка! — сказала Клара. — Растрепа-то обзавелась любовником!

— Уж, верно, очень изголодался парень, что польстился на такую, — ответила Маргарита.

Внизу, у входа, Дениза увидела своего брата Жана. Она раз навсегда запретила ему появляться в магазине, ибо это производило очень дурное впечатление. Но она не решилась выбранить его: он казался положительно невменяемым. Фуражки на нем не было; он запыхался, пробежав весь путь от предместья Тампль до магазина.

— Нет ли у тебя десяти франков? — пролепетал он. — Дай десять франков, иначе мне конец!

Этот большой ребенок с развевающимися белокурыми волосами, с красивым девичьим лицом так забавно выпалил сию мелодраматическую фразу, что сестра, конечно, улыбнулась бы, если бы просьба о деньгах не ставила ее в крайнее затруднение.

— Как! Десять франков? — прошептала она. — Что случилось?

Он покраснел и объяснил, что встретил сестру одного товарища. Дениза велела ему замолчать; она сама смутилась и не желала больше ничего слушать. Уже дважды прибегал он к ней так за деньгами; но в первый раз ему нужно было всего-навсего двадцать пять су, а в следующий — уже тридцать. Он постоянно попадал в какие-то истории с женщинами.

— Я не могу дать тебе десять франков, — возразила она. — Еще не заплачено за содержание Пепе, а денег у меня в обрез. Едва останется на покупку ботинок, без которых мне никак не обойтись… В конце концов ты безрассуден, Жан. Это очень нехорошо.

— В таком случае я погиб, — повторил он с трагическим жестом. — Послушай, сестричка: она высокая брюнетка… мы пошли в кафе вместе с ее братом… я и не подозревал, что угощение…

Дениза снова прервала его, но так как на глаза милого озорника набежали слезы, она вынула из кошелька десятифранковую монету и сунула ему в руку. И он тотчас повеселел.

— Я так и знал… Но, честное слово, это последний раз! Не такой уж я отпетый негодяй.

И, расцеловав ее в обе щеки, точно полоумный, он побежал со всех ног. Служащие в магазине были ошеломлены.

Эту ночь Дениза спала плохо. Со времени ее поступления в «Дамское счастье» забота о деньгах не давала ей покоя. Она все еще работала за стол и помещение, то есть без определенного жалованья; а так как сослуживицы отбивали у нее выгодных покупательниц, ей удавалось платить за пансион Пепе лишь благодаря тем неважным покупательницам, которые оставались на ее долю. Она жила в отчаянной нужде — нужде в шелковом платье. Ей часто приходилось проводить ночь за штопкой белья, за починкой сорочек, превратившихся в кружево. Она сама положила на свои башмаки заплаты, — не хуже любого сапожника, — и даже пыталась стирать белье в умывальном тазу. Но особенно беспокоилась она за свое старое шерстяное платье; другого у нее не было, поэтому она вынуждена была надевать его каждый вечер, когда снимала шелковое форменное; и старое платьице изнашивалось с ужасающей быстротой; малейшее пятно вызывало у нее дрожь, малейшая дырочка становилась катастрофой. У Денизы не было ничего, ни гроша, чтобы приобрести хоть что-нибудь из тех мелочей, которые необходимы каждой женщине: ей пришлось ждать целых две недели, чтобы возобновить запас ниток и иголок. Поэтому, когда неожиданно появлялся Жан со своими любовными историями и расстраивал ее бюджет, это было для нее истинным бедствием. Каждая монета в двадцать су, которую он уносил, вырывала целую пропасть. Нечего было и думать найти где-нибудь завтра эти десять франков. До самого рассвета Денизу терзали кошмары, ей казалось, что Пепе выгнан на улицу, а сама она выворачивает омертвевшими пальцами плиты мостовой, чтобы посмотреть, нет ли под ними денег.

На следующий день Денизе пришлось особенно любезно улыбаться и играть роль благовоспитанной девушки. В их отдел пришли знакомые покупательницы, и г-жа Орели несколько раз подзывала ее и набрасывала ей на плечи манто, чтобы показать с лучшей стороны новый покрой. Изгибаясь с жеманностью, предписываемой модными картинками, Дениза думала о сорока франках, которые обещала заплатить вечером за пансион Пепе. Она еще потерпит месяц с покупкой ботинок; но даже если прибавить к оставшимся тридцати франкам те четыре, что она накопила по одному су, выйдет все-таки только тридцать четыре; где же достать еще шесть, чтобы получилась нужная сумма? Сердце ее изнемогало от этой смертной муки.

— Обратите внимание, как свободно в плечах, — говорила г-жа Орели. — Это очень изящно, очень удобно… Мадмуазель может даже скрестить руки.

— О вполне, — подхватывала Дениза, стараясь хранить любезный вид. — Его совсем не чувствуешь… Вы останетесь довольны, сударыня.

Теперь она упрекала себя за то, что в прошлое воскресенье зашла за Пепе к г-же Гра, чтобы погулять с ним в Елисейских полях. Бедный мальчик так редко выходит с нею! Пришлось купить ему пряников и лопаточку, затем сводить в театр марионеток, и не успела она оглянуться, как истратила двадцать девять су. Право, Жан настолько поглощен всякими глупостями, что совсем не думает о малыше. А она — тащи все на своих плечах!

— Но если оно не нравится вам, сударыня… — продолжала заведующая. — Мадмуазель, накиньте ротонду, пусть сударыня посмотрит.

И Дениза, с ротондой на плечах, мелкими шажками прошлась по комнате, говоря:

— В ней очень тепло… Это последняя мода.

До самого вечера, скрывая под необходимой для продавщицы любезностью свои страдания, промучилась Дениза, придумывая, где бы достать денег. Девицы, заваленные работой, уступили ей одну хорошую продажу, но был еще только вторник, и до получки надо было ждать четыре дня. После обеда она решила отложить на завтра визит к г-же Гра. Она извинится, скажет, что ее задержали, а до тех пор, может быть, ей где-нибудь и удастся наскрести эти шесть франков.

Дениза избегала малейших расходов и поэтому поднималась к себе спозаранку. Что ей делать на улице, раз у нее нет ни гроша? Кроме того, она была дикаркой и по-прежнему боялась большого города; до сих пор она знала только улицы, прилегающие к магазину. Отважившись иной раз пройтись до Палэ-Рояля, чтобы подышать свежим воздухом, она быстро возвращалась, запиралась в своей каморке и бралась за шитье или стирку. В коридоре, который тянулся во всю длину здания, царило казарменное панибратство: шныряли полуодетые девицы; в бабьих пересудах и перемывании грязного белья здесь изливалась вся мелочная злоба женщин, тративших силы на бесконечные ссоры и примирения. В течение дня подниматься наверх было запрещено, поэтому продавщицы там только ночевали: приходили вечером, в самую последнюю минуту, и убегали рано утром, еще заспанные, не вполне проснувшиеся после торопливого умывания; и эти внезапно появлявшиеся и столь же внезапно исчезавшие вереницы женщин, словно уносимые ветром, промчавшимся по коридору, — женщин, уставших от тринадцатичасовой работы, которая валила их на постель бездыханными трупами, — окончательно превращали мансарды в постоялый двор, где то и дело сменяются угрюмые и утомленные путешественники. У Денизы не было подруги. Из всех девиц только одна — Полина Кюньо — по-дружески относилась к ней; но так как отделы готового платья и бельевой, помещавшиеся рядом, находились в открытой войне, дружба двух продавщиц поневоле ограничивалась лишь несколькими словами, которыми они изредка обменивались на ходу. Полина, правда, была соседкой Денизы и занимала комнату рядом, справа, но она исчезала сразу же после обеда и возвращалась не раньше одиннадцати, так что Дениза слышала только, как она укладывается спать, и никогда не встречалась с нею вне часов торговли.

В эту ночь Дениза снова покорилась необходимости преобразиться в сапожника. Она вертела в руках башмаки, разглядывала их и соображала, удастся ли проносить их до конца месяца. Наконец, она взялась пришивать толстой иглой подметки, грозившие вот-вот оторваться. А тем временем ее воротничок и нарукавники мокли в тазу с мыльной водой.

Каждый вечер до нее доносились все те же звуки: одна за другой возвращались девицы, слышался их шепот, смех, иногда заглушенные упреки. Затем начинали скрипеть кровати, доносились зевки, и комнаты погружались в тяжелый сон. Часто соседка слева громко разговаривала во сне, и это сначало пугало Денизу. Быть может, и другие, по ее примеру, бодрствовали, занявшись починкой, хотя это и возбранялось; но делали они это, повидимому, с такими же предосторожностями, как и Дениза: старались двигаться неслышно, медленно и не производить ни малейшего стука, чтобы ничто не нарушало трепетной тишины.

Прошло уже десять минут после того, как пробило одиннадцать, когда раздался шум чьих-то шагов; Дениза встрепенулась. Еще одна запоздавшая девица. Услыхав звук отпираемой рядом двери, Дениза поняла, что это Полина, и тотчас же замерла от удивления: продавщица из отдела белья тихонько вернулась и постучала к ней.

— Скорей, это я.

Приказчицам было запрещено ходить друг к другу в комнаты. Поэтому Дениза поспешила отпереть дверь, чтобы подругу не застигла г-жа Кабэн, следившая за точным соблюдением правил.

— Она там? — спросила Дениза, запирая дверь.

— Кто? Госпожа Кабэн? — сказала Полина. — О, этой я не боюсь. Достаточно ста су — и дело в шляпе… — И она добавила: — Мне давно хочется поболтать с вами. Внизу никогда не удается… А сегодня вечером, за ужином, вы показались мне такой грустной…

Дениза поблагодарила и предложила ей присесть; внимание Полины растрогало ее. Но она была так смущена этим неожиданным посещением, что не успела поставить на пол башмак, который начала зашивать, и Полина увидела его. Она покачала головой, огляделась вокруг и заметила в умывальном тазу воротничок и нарукавники.

— Бедняжка, я так и думала, — сказала она. — Я тоже прошла через это. В первое время, когда я приехала из Шартра и отец не высылал мне ни гроша, сколько мне пришлось перестирать сорочек! Да, да, мне пришлось стирать и сорочки! У меня их было только две, и одна постоянно мокла.

Она села, с трудом переводя дух после быстрой ходьбы. Ее широкое лицо, с маленькими живыми глазками и большим мягким ртом, дышало добротой, несмотря на грубость черт. И без перехода, сразу же, она рассказала Денизе историю своей жизни: о детстве, проведенном на мельнице, об отце, который разорился на тяжбе и отправил ее в Париж искать счастья с двадцатью франками в кармане; затем о своей службе сначала в одном из магазинов Батиньоля, потом в «Дамском счастье», — об ужасном начале, исполненном оскорблений и нужды; наконец, о своей теперешней жизни: как она зарабатывает по двести франков в месяц, какие позволяет себе удовольствия. На ее темносинем суконном платье, кокетливо стянутом в талии, блестели непритязательные украшения: брошь и цепочка от часов; она улыбалась из-под бархатного тока, украшенного большим серым пером.

Денизе стало стыдно за свой башмак. Она густо покраснела и пролепетала что-то в оправдание.

— Да это и со мной случалось! — повторила Полина. — Я ведь старше вас, мне двадцать шесть с половиной, хотя это и незаметно… Расскажите-ка о себе.

И Дениза не устояла перед этой дружбой, предложенной так чистосердечно. В нижней юбке, со старой шалью на плечах, она присела рядом с нарядной Полиной, и между ними завязалась дружеская беседа. В комнате можно было замерзнуть; холод, казалось, струился по стенам мансарды, голым, как в тюрьме; но, увлекшись признаниями, девушки не замечали, как коченели у них пальцы. Понемногу Дениза разоткровенничалась, стала говорить о Жане и Пепе, поведала, как мучит ее забота о деньгах, и это привело к разговору о продавщицах готового платья. Полина так и разразилась:

— Ах, паршивые дряни! Если бы они вели себя по-товарищески, вы могли бы зарабатывать больше ста франков.

— Все меня ненавидят, и я даже не знаю за что, — говорила Дениза, заливаясь слезами. — Вот и господин Бурдонкль беспрестанно следит за мной, чтобы поймать на ошибке, как будто я ему жить мешаю… И только дядюшка Жув…

Полина прервала ее:

— Эта старая обезьяна, инспектор! Ах, дорогая, не верьте ему… Знаете, мужчины с такими большими носами… Хоть он и чванится тем, что у него много орденов, однако про него рассказывают одну историю, которая случилась у нас, в бельевом… Но что вы за ребенок, можно ли так убиваться! Ведь это несчастье быть такой чувствительной! Право же, то, что происходит с вами, происходит со всеми; с вас просто берут вступительный взнос.

Она взяла Денизу за руку и в сердечном порыве обняла ее. Вопрос денежный, конечно, сложнее. Бедная девушка не в состоянии содержать двух братьев, платить за пансион маленького и угощать любовниц старшего, когда на ее долю остаются лишь крохи, которыми пренебрегли другие; жалованье же она, вероятно, начнет получать не раньше марта, после того как в магазине пройдет годовой отчет.

— Слушайте, так вы долго не выдержите, — сказала Полина. — На вашем месте я бы…

Из коридора донесся какой-то шум, и они умолкли. Это, вероятно, Маргарита, про которую говорили, будто она по ночам бродит в одной сорочке и подслушивает, что делается у других. Полина, не выпуская руки подруги, смотрела на нее с минуту молча, насторожив слух. Затем она продолжала очень тихо, стараясь говорить мягко и убедительно:

— На вашем месте я бы кого-нибудь взяла.

— Как это «взяла»? — прошептала Дениза, ничего не понимая.

Но, сообразив, в чем дело, она отдернула руку в полной растерянности. Этот совет напугал ее, как новая мысль, которая никогда раньше не приходила ей в голову и преимуществ которой она не понимала.

— О нет! — ответила она просто.

— Тогда вам не обернуться, уж я вам говорю!.. — продолжала Полина. — Считайте: сорок франков за маленького, да по сто су, время от времени, старшему; кроме того, не можете же вы постоянно быть одетой как нищенка и носить башмаки, над которыми потешаются наши девицы; что ни говорите, эти башмаки безусловно вредят вам… Возьмите кого-нибудь, вам станет гораздо легче.

— Нет, — повторила Дениза.

— Ну, вы не рассудительны… Этого не миновать, дорогая, и это так естественно. Мы все прошли через это. Я, например, тоже служила без жалованья, как и вы. Сидела без гроша. Конечно, меня кормили, предоставляли мне ночлег; но ведь надо еще одеться, да и вообще нельзя же сидеть без гроша в четырех стенах и плевать в потолок. Вот и приходится идти на это…

И она заговорила о своем первом любовнике, клерке поверенного; она познакомилась с ним во время прогулки в Медонском лесу. После него она сошлась с почтовым чиновником. Наконец, с осени она стала бывать у продавца из «Бон-Марше», высокого, очень милого молодого человека; они проводят теперь все свободное время вместе. Но правда — у нее никогда не бывало больше одного сразу. Она честная девушка, и ее возмущают рассказы о девках, которые отдаются первому встречному.

— Я советую вам это вовсе не затем, чтобы толкнуть вас на дурной путь, — живо продолжала она. — Мне самой не хотелось бы, чтобы меня повстречали где-нибудь в обществе вашей Клары и подумали бы, что я развратничаю, как она. Но когда спокойно живешь с кем-нибудь одним, тут уж упрекать себя, право, не в чем… Вам это кажется гадким?

— Нет, — ответила Дениза. — Мне это просто не по душе, вот и все.

Снова наступило молчание. Девушки улыбались друг другу, взволнованные тихой беседой.

— Ведь сначала надо почувствовать к человеку расположение, — продолжала Дениза, слегка зарумянившись.

Полину это замечание крайне удивило, но в конце концов она рассмеялась и, снова обняв подругу, сказала:

— Ах, дорогая моя, бывает ведь и так, что встретишь человека, а он тут же тебе и понравится. Какая вы смешная! Никто же вас не станет принуждать… Ну вот, хотите, Божэ свезет нас в воскресенье за город? Он прихватит с собой кого-нибудь из приятелей.

— Нет, — повторила Дениза с кротким упрямством.

Полина больше не настаивала. Каждый волен поступать, как ему заблагорассудится. Ее слова были подсказаны добротой, — она искренно огорчалась, видя, что ее товарка так несчастна. Пробило двенадцать, и она поднялась, собираясь к себе. Но перед уходом она заставила подругу взять у нее шесть франков, которых той недоставало, и умоляла не беспокоиться и не возвращать их до тех пор, пока Дениза не станет зарабатывать больше.

— А теперь, — прибавила Полина, — потушите свечу, чтобы не видно было, какая дверь отворилась… Потом зажжете снова.

Уже в темноте они еще раз пожали друг другу руки. Полина тихонько выскользнула и, лишь слегка прошуршав юбкой, бесшумно вошла к себе, не потревожив разбитых усталостью женщин, спавших в других каморках.

Прежде чем лечь, Дениза хотела покончить с починкой башмака и постирать. Наступила ночь, и холод стал резче, но она не чувствовала его: слишком взволновал ее разговор с Полиной. Не то, чтоб она была возмущена: люди вольны устраивать свою жизнь так, как считают нужным, если они одиноки и свободны. Она никогда не следовала предвзятым идеям, и если вела жизнь честной девушки, так только подчиняясь голосу благоразумия, к тому же и натура у нее была здоровая. Около часа ночи она, наконец, легла. Нет, она ни в кого не влюблена. Тогда чего же ради портить себе жизнь и отрекаться от материнской самоотверженности, с какою она посвятила себя братьям? Однако ей не спалось; жаркий трепет поднимался к затылку, и, в бессоннице, перед ее закрытыми глазами проходили неясные образы, исчезавшие во мраке.

С этого дня Дениза начала интересоваться любовными делами товарок. Вне часов напряженной работы девицы жили в постоянной мечте о мужчинах. Сплетням не было конца; воскресные приключения занимали продавщиц в течение целой недели. Клара была предметом всеобщего негодования: по слухам, она находилась на содержании сразу у троих, не считая целой вереницы случайных любовников; она старалась работать как можно меньше, презирая деньги, которые получала в магазине, так как зарабатывала куда больше в другом месте и притом более приятным способом, а служить она продолжала только для того, чтобы скрыть свой образ жизни от семьи. Она жила в вечном страхе перед отцом, который грозил приехать в Париж и переломать ей руки и ноги своими деревянными башмаками. Маргарита, наоборот, вела себя прилично, любовника за ней не знали; это было удивительно, если принять во внимание разговоры, которые ходили о ее прошлом, — о родах, скрыть которые она приехала в Париж; как же она могла произвести на свет ребенка при таком добронравии? Некоторые говорили, что это была простая случайность, а теперь, мол, Маргарита бережет себя для какого-то двоюродного братца из Гренобля. Девицы прохаживались даже насчет г-жи Фредерик и приписывали ей интимные отношения с важными особами, — дело в том, что никто ничего не знал о ее сердечных делах; по вечерам угрюмая вдова куда-то исчезала с озабоченным видом, и никому не было известно, куда она так спешит. Что касается вожделений г-жи Орели, ее мнимой ненасытности по отношению к покорным юнцам — все это были, конечно, пустые россказни, которые выдумывались смеха ради недовольными продавщицами. Быть может, заведующая и проявила когда-то более чем материнскую любовь к одному из товарищей своего сына, но теперь в магазине новинок она слыла женщиной серьезной, которую уже не занимают подобные глупости. Из каждых десяти девиц у девяти были любовники, поэтому вечером возле подъезда магазина собиралась целая толпа ожидающих: на площади Гайон и вдоль улиц Мишодьер и Нёв-Сент-Огюстен выстраивалось, точно на карауле, множество мужчин, искоса поглядывавших на двери; и когда приказчицы начинали выходить, каждый подходил к своей возлюбленной, брал ее под руку, и парочки исчезали, спокойно, по-супружески болтая.

Но больше всего смущало Денизу то, что она невзначай разгадала тайну Коломбана. Во всякое время дня она видела его на противоположной стороне улицы, на пороге «Старого Эльбёфа»; он стоял и не спускал глаз с девиц из отдела готового платья. Когда он замечал, что Дениза следит за ним, он краснел и отворачивался, словно опасался, как бы она не выдала его Женевьеве, хотя с тех пор как Дениза поступила в «Дамское счастье», между Бодю и его племянницей прекратились всякие отношения. Сначала она думала, судя по безнадежно влюбленному виду Коломбана, что он увлечен Маргаритой, — ведь Маргарита вела себя примерно, ночевала в магазине и не отличалась сговорчивостью. Но каково же было изумление Денизы, когда она с несомненностью установила, что пылкие взгляды приказчика обращены к Кларе! Коломбан уже несколько месяцев пылал страстью и любовался этой девушкой, стоя на противоположном тротуаре и не решаясь на признание. Подумать только — какая-то девка с улицы Луи-ле-Гран, потаскушка, к которой он всегда мог бы подойти, прежде чем она уйдет под руку с новым мужчиной, как это бывало каждый вечер! Сама Клара, повидимому, и не подозревала о своей победе. Открытие это встревожило и огорчило Денизу. Неужели любовь такая глупая штука? Этот юноша, которому счастье само шло в руки, коверкает свою жизнь и влюбляется в распутную девку, поклоняется ей как святой! И с этого дня сердце Денизы сжималось всякий раз, как за зеленоватыми стеклами «Старого Эльбёфа» она различала бледное, страдальческое лицо Женевьевы.

Дениза думала об этом по вечерам, наблюдая, как девицы расходятся в сопровождении своих возлюбленных. Те, которые не ночевали в «Дамском счастье», исчезали до следующего утра и потом приносили с собой какой-то чужой запах, что-то волнующее и таинственное. Девушке не раз приходилось отвечать улыбкой на дружеский кивок Полины, которую Божэ ежедневно поджидал в половине девятого у фонтана на площади Гайон. Выйдя после всех и прогулявшись, как всегда, в одиночестве, Дениза возвращалась первой, работала или спала, но ее снедало любопытство, желание вкусить неведомой парижской жизни, и в голове ее роились мечты. Конечно, она не завидовала этим девицам, она была счастлива своим одиночеством, своей нелюдимостью, служившей ей убежищем; но воображение увлекало ее, стремилось многое разгадать, рисовало увеселения, о которых без конца говорили в ее присутствии, — кафе, рестораны, театры, воскресные прогулки по реке или поездки в загородные кабачки. Все это утомляло ее мозг, будило желания, которые, однако, заглушались усталостью; и ей казалось, что она уже пресыщена развлечениями, которых никогда еще не вкушала.

Впрочем, в ее существовании, заполненном трудом, оставалось мало места для опасных мечтаний. В магазине продавцы и продавщицы, изнуренные тринадцатичасовой работой, и не помышляли о нежностях по отношению друг к другу. Если вечная борьба из-за денег и не сглаживала разницы полов, то беспрестанной толкотни, от которой шумело в голове и ломило все тело, было достаточно, чтобы убить желание. Среди враждебных или дружелюбных отношений, складывавшихся между мужчинами и женщинами, среди бесконечных стычек одного отдела с другим едва можно было насчитать несколько любовных связей. Люди были здесь только колесами, частицами работающей полным ходом машины; они отрекались от своего «я», объединяя силы в этом огромном и банальном фаланстере. Только вне магазина возобновлялась личная жизнь, и тогда резко вспыхивали пробуждающиеся страсти.

Однако Дениза увидела однажды, как Альбер Ломм, сын заведующей, сунул записку в руку продавщицы из бельевого, предварительно прогулявшись несколько раз с равнодушным видом по отделу. Подходило время затишья в торговле, продолжающееся с декабря по февраль, и у Денизы бывали передышки, часы, когда она ждала покупателей, стоя без дела и устремив взгляд вглубь магазина. Продавщицы отдела готового платья дружили главным образом с продавцами из кружевного, но дружба эта не шла дальше шуточек, которыми они обменивались вполголоса. Помощник заведующего кружевным отделом был большой озорник и преследовал Клару нескромными признаниями просто смеха ради, так как в глубине души был настолько равнодушен к девушке, что даже не стремился с ней встретиться вне магазина; все эти молодые люди и девицы обменивались многозначительными взглядами, перебрасывались от прилавка к прилавку словечками, смысл которых был понятен им одним, а порою даже и болтали исподтишка, задумчиво повернувшись в полуоборот друг к другу, чтобы обмануть грозного Бурдонкля. Что касается Делоша, то он долгое время ограничивался тем, что с улыбкой поглядывал на Денизу; но потом осмелел и, толкнув ее разок локтем, шепнул нежное словечко. В тот самый день, когда она заметила, как сын г-жи Орели передал записку девице из бельевого, Делош, не придумав никакой иной любезности, спросил Денизу, хорошо ли она позавтракала. Юноша тоже видел, как мелькнула белая бумажка; он взглянул на Денизу, и оба покраснели при мысли об интриге, начавшейся у них на глазах.

Под этими теплыми дуновениями, мало-помалу пробуждавшими в ней женщину, Дениза была попрежнему спокойна как ребенок. Лишь от встреч с Ютеном слегка волновалось ее сердце. Впрочем, она думала, что в ней говорит только признательность; ей казалось, что она просто тронута вежливостью молодого человека. Но стоило ему привести в отдел покупательницу, как Дениза тотчас смущалась. Неоднократно, возвращаясь от кассы, она, к собственному удивлению, делала крюк и без всякой надобности проходила через отдел шелков, и тогда грудь ее вздымалась от волнения. Однажды после полудня она встретила там Мурэ, который, казалось, с улыбкой следил за нею. Он больше не интересовался Денизой и только время от времени говорил ей несколько слов: то давал совет по части туалета, то подшучивал над неловкостью девушки, над ее нелюдимостью, делавшей ее похожей на мальчишку подростка; он приходил к убеждению, что ему, избалованному женским вниманием, никогда не удастся вызвать ее на кокетство, несмотря на всю его опытность; он даже подтрунивал над этим и снисходил до того, что поддразнивал девушку, не желая, однако, признаться себе в том, что маленькая продавщица с такими забавными вихрами смущает его. Перед этой немой усмешкой патрона Дениза трепетала, словно провинившись в чем-то. Уж не знает ли он, зачем она попала в отдел шелков, тогда как она и сама не может себе объяснить, что заставляет ее делать такой крюк?

А Ютен, казалось, и не замечал благодарных взглядов девушки. Продавщицы были не в его вкусе; он делал вид, что презирает их, и больше чем когда-либо хвастался своими необычайными похождениями с покупательницами: одна баронесса по уши влюбилась в него у прилавка с первого же взгляда, а недавно жена какого-то архитектора упала в его объятия, когда он зашел к ней по поводу ошибки, допущенной при отмеривании материи. Но под этим нормандским бахвальством он просто скрывал свои связи с девками, которых подбирал в пивных или кафешантанах. Как и всех молодых приказчиков, его безудержно тянуло к бесшабашному мотовству; всю неделю он с упорством скупца бился в своем отделе ради удовольствия выбросить в воскресенье деньги на ветер в ресторанах, на скачках и на балах; он никогда не экономил, никогда не копил, а тратил деньги, как только получал их, и жил, нимало не заботясь о завтрашнем дне. Фавье в его похождениях не участвовал. Тесно связанные в магазине, они раскланивались на пороге и уже больше не виделись до утра; да и многие другие продавцы, работавшие в тесном общении, точно так же переставали интересоваться друг другом, как только переступали порог магазина. Впрочем, близким товарищем Ютена был Льенар. Они жили в одной и той же гостинице, именуемой «Смирнской», на улице Сент-Анн; это был мрачный дом, сплошь заселенный торговыми служащими. Утром они приходили вместе; вечером, тот из них, кто, приведя в порядок свой прилавок, освобождался первым, поджидал другого на улице Сен-Рок в кафе «Сен-Рок», — маленьком заведении, где обычно собирались приказчики из «Дамского счастья». Тут они пили, пели и играли в карты в облаках табачного дыма. Они частенько засиживались там и не расходились до часу ночи, пока усталый владелец кафе не выставлял их за дверь. Впрочем, уже с месяц наши приятели трижды в неделю проводили вечера в кабачке на Монмартре; они завлекали туда товарищей и содействовали успеху последней жертвы Ютена, мадмуазель Лоры, толстой певицы, талант которой приятели подкрепляли таким стуком тро-стей и такими воплями, что уже два раза пришлось вмешаться полиции.

Так прошла зима; Денизе было, наконец, положено жалованье: триста франков. Да и пора было — ее грубые башмаки окончательно отказались служить. Последний месяц она даже избегала выходить на улицу, чтобы они внезапно не развалились.

— Боже, ну и грохот же вы поднимаете, мадмуазель, своими сапогами, — не раз с раздражением говорила г-жа Орели. — Это невыносимо… Что у вас такое на ногах?

В тот день, когда Дениза появилась в суконных ботинках, за которые заплатила пять франков, Маргарита и Клара принялись вполголоса выражать свое изумление, но так, чтобы все слышали.

— Гляди-ка, Растрепа-то рассталась со своими калошами, — сказала одна.

— Да, да, — отвечала другая, — и небось плачет по ним… Ведь это были еще калоши ее маменьки.

Надо сказать, что с некоторого времени Дениза стала предметом всеобщего негодования. В отделе в конце концов открыли ее дружбу с Полиной, и в этой привязанности к продавщице из враждебного отдела усмотрели вызов. Девицы толковали об измене и обвиняли Денизу в том, что она передает каждое самое пустяшное слово. Война отделов готового платья и бельевого разгорелась с новой силой — никогда еще не доходила она до такой неистовой злобы; приказчицы обменивались словечками, ранившими как пуля, а однажды вечером позади картонок с рубашками даже раздалась пощечина. Быть может, эта давняя распря происходила из-за того, что продавщицы из бельевого отдела носили шерстяные платья, тогда как девицы из отдела готовых нарядов были одеты в шелк; во всяком случае приказчицы из бельевого делали вид, что они девушки честные и возмущены своими соседками; а факты подтверждали их правоту, ибо было замечено, что шелк до некоторой степени развращающе влияет на продавщиц готового платья. Клару поносили за толпу любовников; даже Маргариту попрекнули ее ребенком, а г-жу Фредерик обвиняли в тайных любовных похождениях, — и все из-за этой дряни Денизы!

— Барышни, без грубостей, ведите себя прилично! — говорила г-жа Орели, сохраняя серьезный вид королевы, господствующей над своим разбушевавшимся маленьким царством. — Нельзя так себя ронять!

Она предпочитала держаться в стороне. Однажды, отвечая на вопрос Мурэ, она призналась, что девицы одна хуже другой. Но узнав от Бурдонкля, что он застал ее сына в подвале, в то время когда тот обнимал продавщицу из бельевого отдела, ту самую, которой молодой человек сунул записку, г-жа Орели пришла в негодование. Это чудовищно! И она безапелляционно обвинила бельевой отдел в том, что он заманил Альбера в сети; да, этот удар направлен против нее лично; это ее хотят осрамить, совращая неопытного мальчика, после того как убедились, что ее отдел безупречен. Она кричала так громко только для того, чтобы замести следы: относительно сына у нее не было никаких иллюзий, — она знала, что он способен на любую глупость. Дело чуть было не приняло серьезного оборота, ибо в нем оказался замешанным и перчаточник Миньо: он был приятелем Альбера и одаривал его любовниц, которых Альбер направлял к нему, — простоволосых девиц, часами рывшихся в картонках. Вдобавок, всплыла какая-то история со шведскими перчатками, подаренными продавщице из бельевого, но в этом так разобраться и не удалось. Наконец, скандал был замят из уважения к заведующей отделом готового платья, о которой сам Мурэ отзывался с почтением. Бурдонкль удовольствовался тем, что спустя неделю под каким-то предлогом уволил приказчицу, виновную в том, что она позволила себя обнимать. Эти господа смотрели сквозь пальцы на разврат вне «Счастья», но в магазине не терпели ни малейшей вольности.

В результате больше всех пострадала Дениза. Г-жа Орели, хотя и достаточно знала ее, затаила к ней глухую злобу. Она видела, как Дениза шутила с Полиной, и решила, что девушка насмехается над ней, сплетничая о любовных проделках ее сына. И с этих пор г-жа Орели окружила Денизу еще более глухой стеной вражды. Уже давно заведующая задумала устроить со своими подчиненными воскресную прогулку в Риголь, близ Рамбуйе, где она купила дом на первые же свои сбережения — сто тысяч франков, которые ей удалось отложить; теперь она вдруг решила наказать Денизу, открыто отстранив ее от участия в прогулке, — Дениза оказалась единственной, не удостоившейся приглашения. Уже за две недели до намеченного дня в отделе только и было разговоров, что об этой поездке: поглядывали на небо, радовались жаркому майскому солнцу, заранее распределяли каждый час предстоящего дня, предвкушали всевозможные удовольствия, катание на осликах, молоко, черный хлеб. И самое забавное, что будут одни только женщины! У г-жи Орели вошло в обыкновение отправляться по праздникам на прогулки в дамском обществе; она так не привыкла к семейной обстановке, чувствовала себя так неуютно, так неловко в те редкие вечера, когда ей случалось обедать вместе с мужем и сыном, что предпочитала в таких случаях не заниматься хозяйством, а обедать в ресторане. Ломм тоже улетучивался, радуясь возможности вкусить холостяцкой жизни; Альбер, не отставая от родителей, убегал к своим потаскушкам. Таким образом, отвыкнув от семейного очага, чуждаясь друг друга и изнывая от тоски по воскресеньям, когда приходилось проводить время вместе, все трое пользовались своей квартирой как обычной гостиницей, куда приходят только ночевать. Когда возникла мысль о поездке в Рамбуйе, г-жа Орели просто объявила, что приличия не позволяют Альберу принять в ней участие и что Ломм-отец поступил бы очень тактично, если бы тоже отказался; мужчины были в восторге от этого решения. Тем временем долгожданный день приближался, и девицы щебетали без умолку, рассказывая друг другу, какие они готовят туалеты, словно собирались путешествовать по меньшей мере полгода. Денизе, отверженной, бледной и подавленной, приходилось слушать все эти разговоры.

— Вы на них сердитесь? — сказала ей однажды утром Полина. — А я на вашем месте поддела бы их. Они развлекаются, и я стала бы развлекаться, черт возьми!.. Поедемте с нами в воскресенье, — Божэ повезет меня в Жуенвиль.

— Нет, благодарю, — ответила девушка со спокойным упорством.

— Но почему же?.. Вы все еще боитесь, что вас возьмут силой?

И Полина добродушно рассмеялась. Дениза тоже улыбнулась. Она отлично знает, как это происходит: именно на таких-то вот прогулках девушки и знакомятся со своим первым возлюбленным, с тем приятелем, которого приводят как бы невзначай; она не хочет этого.

— Ну, хорошо, — сказала Полина, — клянусь вам, что Божэ никого не приведет. Мы будем только втроем… Раз вы не хотите, я сватать вас не стану, будьте спокойны.

Дениза колебалась; ей так хотелось поехать, что волна крови прилила к ее лицу. С тех пор, как ее товарки принялись расхваливать деревенские развлечения, она задыхалась, охваченная потребностью видеть безбрежное небо, она мечтала о густой траве, доходящей до груди, о гигантах-деревьях, тень которых падала бы на нее подобно прохладной струе. Воспоминания о детских годах, проведенных на сочных пастбищах Котантена, пробуждались в ней вместе с тоской по солнцу.

— Ну, что ж, поедемте, — сказала она, наконец.

Уговорились обо всем. Божэ должен встретить девушек в восемь часов на площади Гайон; оттуда они на извозчике поедут на Венсенский вокзал. Поскольку двадцать пять франков жалованья, которые получала Дениза в месяц, поглощались детьми, она могла лишь слегка освежить свое старое черное шерстяное платье, отделав его оборкой из поплина в мелкую клетку; она сама смастерила себе шляпу, обтянув каркас шелком и украсив ее голубой лентой. В этом простом наряде она казалась совсем юной — точно чересчур быстро вытянувшаяся девочка; одета она была бедно, но чистенько; обильная роскошь волос, подчеркивавшая убогость шляпки, немного смущала ее. Полина, напротив, разоделась в весеннее шелковое платье в фиолетовую и белую полоску; на ней был соответствующих тонов ток, украшенный перьями, побрякушки на шее и руках, — она производила впечатление вырядившейся богатой лавочницы. Этим воскресным шелком она как бы вознаграждала себя за всю неделю, когда поневоле должна была ходить в шерстяном платье; Дениза же, таскавшая форменные шелка с понедельника до субботы, наоборот, возвращалась по воскресеньям к своему изношенному, нищенскому шерстяному платьицу.

— Вот и Божэ, — сказала Полина, указывая на рослого парня, поджидавшего у фонтана.

Она представила своего возлюбленного, и Дениза тотчас же почувствовала себя непринужденно, — таким славным он ей показался. У Божэ, громадного, медлительного и сильного как бык, было длинное лицо типичного фламандца с ребячливо смеющимися пустыми глазами. Он родился в Дюнкерке, в семье торговца; в Париж он приехал потому, что его чуть ли не выгнали из дома отец и старший брат, считавшие его круглым дураком. Однако в «Бон-Марше» он зарабатывал три с половиной тысячи франков. Человек он был недалекий, но для продажи полотна вполне пригодный. Женщины находили его очень милым.

— Где же извозчик? — спросила Полина.

Пришлось идти до самого бульвара. Солнце уже начинало припекать; мостовая сияла под улыбкой прекрасного майского утра; небо было безоблачно, в кристально прозрачном голубом воздухе разливалось веселье. Губы Денизы приоткрылись в невольной улыбке; она глубоко дышала, ей казалось, что грудь ее освобождается от удушья, длившегося целых полгода. Наконец-то она не чувствует вокруг себя спертого воздуха, ее не давят тяжелые камни «Дамского счастья»! Впереди — целый день на вольном воздухе. У нее словно прибавилось здоровья; все существо ее безудержно ликовало, и она отдавалась этой радости непосредственно, как девчонка. Однако уже в пролетке, когда Полина смачно поцеловала своего возлюбленного в губы, Дениза смутилась и отвела глаза в сторону.

— Посмотрите-ка, — сказала она, не отрываясь от окошка, — вон господин Ломм… Как он торопится!

— И валторну с собой тащит, — заметила Полина, нагнувшись. — Вот полоумный старик! Подумаешь, бежит на свидание!

Действительно, Ломм с инструментом подмышкой торопливо шел мимо театра «Жимназ», вытянув шею и улыбаясь в чаянии предстоящего удовольствия. Кассир собирался провести день у своего приятеля, флейтиста из маленького театра; по воскресеньям у этого флейтиста собирались любители и с самого утра, едва позавтракав, занимались музыкой.

— Это в восемь-то часов! Ну и сумасшедший! — воскликнула Полина. — А знаете, госпоже Орели с ее кликой пришлось встать ни свет ни заря, потому что поезд в Рамбуйе отходит в шесть двадцать пять… Будьте уверены, супруги проведут этот день не вместе.

Подруги начали болтать о прогулке в Рамбуйе. Они не желали компании г-жи Орели попасть под ливень, потому что им самим пришлось бы тогда промокнуть; но если бы над врагами разразилась легонькая гроза, и притом так, чтобы брызги не долетали до Жуенвиля, — это было бы весьма забавно. Затем они заговорили о Кларе, этой мотовке, которая не знает, на что бы только истратить деньги своих содержателей: ведь она покупает по три пары ботинок зараз, а на другой же день выбрасывает их, предварительно изрезав ножницами, потому что ноги у нее сплошь в мозолях. Впрочем, в тратах продавщицы магазина новинок не отстают от мужчин: они проедают все, не откладывают ни гроша и тратят по двести — триста франков в месяц на тряпки и лакомства.

— Но ведь у него только одна рука, — вдруг сообразил Божэ. — Как же он ухитряется играть на валторне?

Он с любопытством смотрел на Ломма. Наивность юноши порой забавляла Полину; она принялась объяснять, что кассир упирает инструмент в стену; Божэ поверил ей и нашел это весьма остроумным. Но Полине стало совестно, и она рассказала, что Ломм приспособил к своей культяпке особые щипчики, которыми и пользуется как рукой; тут Божэ с недоверием покачал головой и сказал, что вот уж этому-то ни за что не поверит.

— Какой ты дурак! — заключила Полина со смехом. — Но ничего, я все равно тебя люблю.

Экипаж катил и катил. На Венсенский вокзал прибыли как раз к поезду. За все платил Божэ, но Дениза объявила, что хочет непременно принять на себя часть издержек; вечером они сосчитаются. Они сели во второй класс; из вагонов вырывался веселый гомон. В Ножане среди общего смеха высадился свадебный кортеж. Наконец, они добрались до Жуенвиля и тотчас направились на остров, чтобы заказать завтрак; там они и остались, решив погулять по откосам, под высокими тополями, окаймляющими Марну. В тени было прохладно, дул свежий ветер, умерявший солнцепек и колыхавший на другом берегу зелень деревьев, расширяя прозрачную даль равнины и пробегая волною по всходам на полях. Дениза немного отстала от Полины и ее возлюбленного, которые шли, обнявшись за талию. Она нарвала букет и, невыразимо счастливая, смотрела на бегущие вдаль воды реки. Когда Божэ наклонялся, чтобы поцеловать свою подругу в затылок, Дениза опускала голову. Слезы выступили у нее на глазах. Но ей было хорошо; почему же она всё вздыхает, почему эта широкая равнина, где она думала так беззаботно провести время, наполняет ее смутным сожалением — сожалением неизвестно о чем? Зазавтраком ее оглушило шумное веселье подруги. Полина обожала деревню со страстью актрисы, проводящей жизнь при свете газа, в тяжелом воздухе толпы; несмотря на прохладу, она пожелала завтракать в лиственной беседке. Ее смешили неожиданные порывы ветра, задиравшие скатерть, ей казалась потешною эта беседка, еще лишенная зелени, с заново выкрашенной решеткой, ромбы которой отбрасывали тень на накрытый стол. Она ела с алчностью девушки, которую плохо кормят на службе, и обычно доводила себя до расстройства желудка, объедаясь любимыми блюдами; в этом была ее слабость; все ее деньги уходили на пирожные, на неудобоваримые кушанья, на закуски, которые она смаковала в свободные от работы часы. Дениза решила, что с нее самой достаточно яиц, рыбы и жареного цыпленка; она не посмела заказать клубнику, которая в ту пору была еще дорога, боясь, как бы чересчур не увеличить счет.

— Что же мы будем теперь делать? — спросил Божэ, когда подали кофе.

Обычно Полина и Божэ возвращались в Париж к обеду и заканчивали день в театре; но на этот раз, чтобы доставить удовольствие Денизе, они решили остаться в Жуенвиле; это будет забавно, они по горло насытятся деревней. Весь день они бродили по полям. У них возникла было мысль покататься на лодке; но они отказались от этой затеи, так как Божэ был никудышным гребцом. Однако все тропинки, которыми они шли, приводили к берегу Марны, и их заинтересовала жизнь реки, — флотилии яликов и норвежских лодок, группы гребцов. Солнце клонилось к западу, и они уже направились обратно к Жуенвилю, как вдруг с двух яликов, наперегонки спускавшихся вниз по течению, послышалась перебранка; то и дело раздавалось: «Пропойцы!» «Аршинники!»

— Смотри-ка, — воскликнула Полина, — да это господин Ютен!

— Да, — подтвердил Божэ, заслонившись рукою от солнца, — это его ялик, из красного дерева… А на другом, должно быть, студенты.

И он рассказал о стародавней ненависти между учащейся молодежью и торговыми служащими, которая нередко приводила к потасовкам. При имени Ютена Дениза остановилась и, напрягая зрение, стала следить за утлой лодкой; она старалась отыскать молодого человека среди гребцов, но не различала ничего, кроме двух женщин, казавшихся издали просто белыми пятнами; одна из них, сидевшая у руля, была в красной шляпке. Вскоре голоса смешались, заглушенные плеском реки.

— В воду пропойцев!

— В воду аршинников, в воду! В воду их!

Вечером друзья возвратились в ресторан на острове. Однако на открытом воздухе стало уже слишком прохладно, пришлось обедать в одном из двух закрытых помещений, где зимняя сырость настолько увлажняла скатерти, что они казались только что выстиранными. С шести часов столиков уже не хватало, гуляющие торопливо разыскивали, где бы пристроиться, официанты то и дело приносили добавочные стулья, скамьи, теснее сдвигали приборы, сбивали людей в кучу. Теперь стало так душно, что пришлось распахнуть окна. Дневной свет угасал, с тополей струились зеленоватые сумерки; стемнело так быстро, что хозяин ресторана, не приготовившийся к приему посетителей в закрытом помещении, должен был за отсутствием ламп поставить на каждый стол по свече. Стоял оглушительный шум: хохот, выкрики, дребезжанье посуды; от ветра, дувшего из окон, свечи коптили и оплывали, а в воздухе, согретом паром от кушаний, порхали ночные бабочки и проносились ледяные дуновения.

— Ну и веселятся же люди! — сказала Полина, всецело занятая рыбой по-матросски, которую она находила изумительной. И, наклонившись, прибавила: — Видите господина Альбера, вон там?

Это был в самом деле молодой Ломм; он сидел в обществе трех женщин весьма сомнительного поведения: старой дамы в желтой шляпе, с отвратительной внешностью сводни, и двух девочек, лет тринадцати — четырнадцати, развинченных и бесстыжих. Он был уже сильно пьян, стучал стаканом по столу и грозился выпороть официанта, если тот не подаст ему сию же минуту ликеров.

— Ну, и семейка! — сказала Полина. — Мать в Рамбуйе, отец в Париже, сын в Жуенвиле… По пятам друг за другом не ходят!

Дениза, хоть и ненавидела шум, все же улыбалась, наслаждаясь тем, что среди такого галдежа можно ни о чем не думать. Но вдруг в соседнем зале поднялись крики, заглушившие все остальное. То были какие-то завывания, за которыми, должно быть, последовали пощечины, потому что послышался шум свалки, стук опрокидываемых стульев, настоящая драка; раздавались те же крики, что и днем на реке:

— В воду аршинников!

— В воду пропойцев, в воду!

Когда, наконец, зычный голос содержателя ресторана утихомирил драчунов, неожиданно появился Ютен. На нем была красная фуфайка и берет, сбитый на затылок. Он вел под руку высокую девушку в белом, ту самую, что сидела у руля; она заткнула себе за ухо пучок красных маков — под цвет ялику. Появившуюся парочку приветствовали криками и аплодисментами. Ютен сиял; он выпятил грудь и шел вперевалку, по-матросски, выставляя напоказ щеку, посиневшую от пощечины; он весь надулся от радости, гордясь тем, что им интересуются. За ним следовала вся компания. Штурмом был взят один из столиков; гвалт становился невыносимым.

— Оказывается, — пояснил Божэ, прислушиваясь к разговору за спиной, — оказывается, студенты узнали в подруге Ютена старую свою знакомую, которая теперь поет в каком-то кабачке на Монмартре. Из-за нее и вышла перепалка… А ведь студенты никогда не платят женщинам.

— Во всяком случае, — презрительно сказала Полина, — она ужасно безобразна… волосы морковного цвета… Право, не знаю, где их подбирает господин Ютен, но только все они одна другой противней.

Дениза побледнела. Она почувствовала леденящий холод, словно вся кровь, капля по капле, уходила из ее сердца. Еще на берегу при виде быстрого ялика по ней пробежала нервная дрожь; теперь же у нее не оставалось сомнений: эта девушка, конечно, в близких отношениях с Ютеном. Горло ее сжалось, руки задрожали, она перестала есть.

— Что с вами? — спросила ее подруга.

— Ничего, — пролепетала она, — что-то становится душно.

Ютен сидел за соседним столиком; заметив Божэ, с которым он был знаком, Ютен принялся громко с ним переговариваться, чтобы снова привлечь к себе внимание зала.

— Скажите-ка, — крикнул он, — вы все так же добродетельны в «Бон-Марше»?

— Не сказал бы, — ответил Божэ, сильно покраснев.

— Оставьте! У вас принимают только девственниц, а для продавцов, которые на них засматриваются, имеется исповедальня… Магазин, где служащих женят, — благодарю покорно!

Раздался смех. Льенар, принадлежавший к компании Ютена, прибавил:

— Это не то что в «Лувре»; там при отделе готового платья есть своя акушерка. Честное слово!

Веселье усилилось. Не выдержала даже Полина, до того смешной показалась ей эта акушерка. Но Божэ взбесили шутки насчет непорочности его магазина. Внезапно он ринулся в бой:

— А вы-то, подумаешь, блаженствуете в «Дамском счастье»! Да вас за одно слово вышвыривают на улицу! А у патрона вашего такой вид, что он того и гляди начнет приставать к покупательницам.

Но Ютен уже не слушал его: он принялся расхваливать магазин «Плас-Клиши». Он знает там девушку, у которой до того благовоспитанный вид, что покупательницы не осмеливаются к ней обратиться, — боятся, как бы она не обиделась. Затем, пододвинув к себе прибор, он рассказал, что заработал за неделю сто пятнадцать франков. Изумительная неделя! Фавье остался на пятидесяти двух франках, список очередей пошел кувырком… Оно и видно, не правда ли? Карманы у него набиты деньгами, он не ляжет спать, пока не спустит все сто пятнадцать франков. Начиная пьянеть, он обрушился на Робино, на этого плюгавого помощника заведующего, который хочет во что бы то ни стало держаться особняком и так о себе воображает, что даже гнушается идти по улице с кем-либо из продавцов.

— Помолчите, — сказал ему Льенар. — Вы говорите лишнее, дорогой мой.

Становилось все жарче, оплывшие свечи стекали на скатерти, залитые вином; в те минуты, когда шум в зале неожиданно стихал, в распахнутые окна доносился отдаленный гул, протяжный гул реки и шелест громадных тополей, задремавших в ночной тишине. Божэ потребовал счет; он заметил, что Денизе нехорошо; она побледнела, и подбородок у нее вздрагивал от сдерживаемых слез; но официант куда-то пропал, и ей волей-неволей пришлось еще некоторое время выслушивать Ютена. Теперь он хвастался тем, что он куда шикарнее Льенара, потому что Льенар транжирит деньги своего отца, тогда как он проедает свой собственный заработок, плоды своего ума. Наконец, Божэ расплатился, и женщины вышли.

— Это продавщица из «Лувра», — прошептала Полина при виде высокой худой девушки, надевавшей манто, когда они проходили через первый зал.

— Но ты не знакома с нею, откуда же ты знаешь, кто она? — возразил Божэ.

— Ну вот! По платью вижу!.. Она из отдела с акушеркой!.. Если она слышала меня, так мои слова, должно быть, ей очень польстили.

Они вышли. Дениза вздохнула с облегчением. Ей казалось, что она задохнется от жары среди всех этих криков; она объясняла свое недомогание духотой. Теперь она могла свободно вздохнуть. От звездного неба веяло прохладой. Когда девушки проходили через садик перед рестораном, чей-то робкий голос тихо окликнул их из мрака:

— Добрый вечер, барышни!

Это был Делош. Они не заметили его в уголке первого зала, где он одиноко обедал; он пришел сюда из Парижа пешком, удовольствия ради. Дениза, с трудом превозмогавшая головокружение, узнала этот дружеский голос и в глубине души обрадовалась — так нужна была ей сейчас поддержка.

— Господин Делош, поедемте обратно вместе! — сказала она. — Дайте мне руку.

Полина и Божэ уже прошли вперед. Они удивились, никак не предполагая, что это произойдет так неожиданно и именно с этим юношей. Но до отхода поезда оставался еще целый час, и влюбленные решили прогуляться по откосу, под высокими деревьями, до конца острова; время от времени они оборачивались и шепотом спрашивали друг у друга:

— Где же они? Ах, вон там… Как это все-таки странно!

Дениза и Делош сначала молчали. Оглушительный шум ресторана постепенно затихал, приобретая в ночной тишине напевную мягкость; они уходили все дальше и дальше, в прохладу деревьев, еще не успев остыть от пекла, в котором обедали, и огоньки ресторана один за другим гасли за листвой. Перед ними была стена мрака, настолько плотная тень, что нельзя было различить даже следа тропинки. Однако они шли с удовольствием, без всяких опасений. Постепенно глаза их привыкли к темноте, и они увидели справа стволы тополей, подобные мрачным колоннам, возносящим вверх пронизанные звездами купола ветвей; налево же, в ночной тьме поблескивала вода, временами похожая на оловянное зеркало. Ветер стихал; слышно было лишь журчание реки.

— Я очень рад, что встретил вас, — прошептал, наконец, Делош, решившись заговорить. — Вы не можете себе представить, какое вы доставили мне наслаждение, что согласились погулять со мной.

И, расхрабрившись от сумерек, он, после первых же сбивчивых слов, осмелился признаться ей в любви. Он уже давно хотел написать ей, но она, вероятно, никогда бы не узнала о его любви, не будь этой сообщницы-ночи, певучей воды и деревьев, которые осеняли их своим тенистым покровом. Дениза не отвечала; она шла все так же под руку с ним, все той же неуверенной поступью. Он попытался заглянуть ей в лицо, как вдруг услышал легкое всхлипывание.

— Боже мой! — воскликнул он. — Вы плачете, мадмуазель, вы плачете… Я огорчил вас?

— Нет, нет, — прошептала она.

Она старалась сдержать слезы, но не могла. Еще за столом ей казалось, что сердце ее готово разорваться. А теперь, в сумраке, она не в силах была совладать с собой; рыдания начинали душить ее, стоило ей только подумать, что если бы на месте Делоша был Ютен и если бы эти слова любви произносил он, у нее не стало бы сил противиться. Это признание, которое она, наконец, решилась сделать самой себе, привело ее в смущение. Лицо ее запылало от стыда, словно она уже побывала под этими деревьями в объятиях молодого человека, хваставшегося своими приключениями с распутными девками.

— Я не хотел вас обидеть, — повторил Делош, тоже чуть не плача.

— Нет, послушайте, — сказала она еще дрожащим голосом, — я нисколько не сержусь на вас. Только, пожалуйста, не говорите со мной больше, как сейчас… То, о чем вы просите, невозможно. Я знаю, вы славный человек, и я охотно буду вашим другом, но не больше… слышите — другом!

Он вздрогнул. Пройдя несколько шагов молча, он прошептал:

— Значит, вы меня не любите?

Она не отвечала, не желая огорчить его грубым «нет»; тогда он прибавил кротко, но с глубоким сокрушением:

— Впрочем, я так и знал… Мне никогда не везло; я понимаю — счастье не для меня. Дома меня колотили. В Париже я всегда был козлом отпущения. Знаете, когда не умеешь отбивать чужих любовниц и у тебя не хватает ловкости, чтобы зарабатывать, как другие, что ж, тогда надо поскорее околеть где-нибудь в углу… О, не беспокойтесь, я не стану вас больше мучить! Но вы ведь не можете запретить мне любить вас, не правда ли? Я буду вас любить, ничего не требуя, как собака… Таков уж, видно, мой удел, такой уж я неудачник.

И он тоже заплакал. Она стала утешать его; во время этих дружеских излияний выяснилось, что они земляки — она из Валони, а он из Брикбека, что в тринадцати километрах от ее родных мест. Это по-новому связывало их. Отец Делоша, бедный судебный пристав, до болезненности ревнивый, постоянно бил мальчика, воображая, будто это не его сын; отцу противны были длинное бледное лицо и белокурые волосы ребенка, — таких, по его словам, ни у кого в их роду не бывало. Разговорившись, молодые люди принялись вспоминать широкие пастбища, обсаженные живой изгородью, тенистые тропинки, терявшиеся под вязами, дороги, окаймленные дерном, словно аллеи парка. Вокруг них ночь еще не совсем сгустилась; они различали прибрежный камыш, кружево древесной листвы, выделявшееся черными пятнами на фоне мерцающих звезд; и такое умиротворение сошло на них, что они позабыли свои горести, — обездоленность сблизила их, словно двух закадычных друзей.

Когда они подошли к станции, Полина отвела подругу в сторону и с живостью спросила:

— Ну, как?

Девушка поняла ее улыбку и благожелательное любопытство. Густо покраснев, она ответила:

— Что вы, дорогая, об этом и речи быть не может! Ведь я же вам сказала, что не хочу!.. Он мой земляк. Мы просто вспоминали Валонь.

Полина и Божэ недоумевали; им это казалось таким странным, — они положительно не знали, что и думать. Делош распростился с ними на площади Бастилии: как все продавцы, служившие за стол и квартиру, он ночевал в магазине и должен был являться туда к одиннадцати часам. Не желая возвращаться вместе с ним, Дениза, которой разрешено было пойти в театр, вызвалась проводить Полину и Божэ. Последний, чтобы быть поближе к своей любовнице, поселился на улице Сен-Рок. Взяли извозчика. По дороге Дениза узнала, что ее подруга намеревается провести ночь у молодого человека, и была этим совершенно ошеломлена. Оказывается, делалось это очень просто — надо было только сунуть пять франков г-же Кабэн; все девицы так поступали. Божэ радушно принял гостей в своей комнате, обставленной старинной мебелью в стиле ампир, которую прислал ему отец. Когда Дениза высказала желание заплатить за себя, он сначала обиделся, но в конце концов принял пятнадцать франков шестьдесят, которые она положила на комод. Зато он решил во что бы то ни стало угостить ее чашкой чаю. Укротив заупрямившуюся спиртовку, он сбегал в лавочку за сахаром. Било полночь, когда он, наконец, налил чашки.

— Мне надо идти, — твердила Дениза.

— Сейчас, сейчас… — успокаивала ее Полина. — Представления в театрах кончаются позднее.

В этой холостяцкой комнате Дениза чувствовала себя неловко. Подруга при ней сняла платье и осталась в нижней юбке и корсете, с обнаженными руками; она готовила постель — сняла одеяло, потом принялась взбивать подушки. Эти приготовления к ночи любви, производившиеся в присутствии Денизы, волновали и смущали девушку, вновь пробуждая в ее израненном сердце воспоминание о Ютене. Впечатления этого дня отнюдь не были для нее благотворны. Наконец, в четверть первого она рассталась со своими друзьями. Вышла она от них совсем сконфуженная, — в ответ на ее невинное пожелание доброй ночи Полина задорно крикнула:

— Спасибо, ночка будет добрая!

Дверь, которая вела в квартиру Мурэ и в комнаты служащих, выходила на улицу Нёв-Сент-Огюстен. Г-жа Кабэн обычно отодвигала засов и, взглянув на пришедшего, отмечала время его возвращения. Вестибюль был слабо освещен ночником, и Дениза, оказавшись в полумраке, почувствовала какую-то неуверенность и даже смутную тревогу: выйдя из-за угла улицы, она видела, как в дверь скользнула тень мужчины. Это, повидимому, был Мурэ, возвращавшийся с какого-нибудь вечера; мысль, что он здесь, в темноте, и, быть может, поджидает ее, пробудила в ней один из тех странных приступов беспричинного страха, который Мурэ все еще вызывал в ней. И в самом деле кто-то ходил во втором этаже, слышно было, как скрипели башмаки. Тогда Дениза, совсем потеряв голову, толкнула дверь, которая вела в магазин; эту дверь оставляли открытой для сторожей, время от времени совершавших обход. Дениза очутилась в отделе ситцев.

— Боже мой, что делать? — шептала она, сама не своя от страху.

Она вспомнила, что наверху есть еще одна дверь, ведущая в комнаты продавщиц. Но чтобы попасть туда, надо пройти через весь магазин. Она предпочла этот дальний путь, несмотря на то, что в галереях было совершенно темно. Газовые рожки не были зажжены; горели одни масляные лампы, подвешенные к люстрам на большом расстоянии друг от друга; эти разрозненные огоньки, тонувшие в ночном мраке и похожие на желтые пятна, напоминали фонари в рудниках. Длинные тени пробегали по магазину, в полумраке едва можно было различить груды наваленных товаров, которые принимали жуткие очертания и казались то рухнувшими колоннами, то притаившимися животными, то подстерегающими грабителями. Тяжелая тишина, прерываемая доносившимся издали дыханием, еще шире раздвигала границы потемок. Наконец, Дениза поняла, где она: слева был бельевой отдел — от белья исходил бледный отсвет, вроде того, какой исходит от домов в летние вечера; она хотела было проскользнуть через зал, однако споткнулась о груды ситца и решила, что лучше пройти через трикотажный и шерстяной отделы. Но доносившийся оттуда трубный звук испугал ее — это храпел Жозеф, рассыльный, спавший среди траурных одеяний. Она бросилась в зал; стеклянная крыша его пропускала сумеречный свет, и зал казался огромным, полным видений, населяющих ночью церковь; шкафы замерли в неподвижности, контуры громадных метров вырисовывались в виде опрокинутых крестов. Теперь Дениза уже бежала. В отделах приклада и перчаточном она снова чуть не споткнулась о спавших вповалку сторожей и почла себя в безопасности, только когда нашла, наконец, лестницу. Но наверху, перед отделом готового платья, ее снова обуял страх: она заметила фонарь; его мигающий глазок двигался; то был обход: двое пожарных отмечали свое посещение на контрольных часах. Минуту она стояла, ничего не понимая, глядя, как они проходят через отдел декоративных тканей и шалей, затем полотняный; ее пугали их странные движения, скрежет ключей и убийственный грохот опускающихся железных дверей. Когда они подошли совсем близко к тому месту, где притаилась Дениза, она метнулась вглубь кружевного отдела, но, заслышав чей-то резкий окрик, тотчас же со всех ног бросилась к двери, ведущей наверх. Она узнала голос Делоша: он ночевал в своем отделе на узкой железной кровати, которую раскладывал каждый вечер; он еще не спал, вновь переживая с открытыми глазами сладкие часы, проведенные за городом.

— Как, это вы, мадмуазель? — воскликнул Мурэ, внезапно появившись перед Денизой на лестнице, со свечкой в руке.

Она залепетала что-то невнятное, пытаясь объяснить свое присутствие здесь тем, что забыла кое-что у себя в отделе и вот теперь ей пришлось спуститься вниз. Но он не рассердился, он смотрел на нее со своим обычным видом, отеческим и внимательным.

— Вам разрешили пойти в театр?

— Да, сударь.

— И вы хорошо провели время? В каком же театре вы были?

— Я была за городом, сударь.

Это рассмешило его. Затем он многозначительно спросил:

— Одна?

— Нет, сударь, с подругой, — отвечала она, и щеки ее побагровели, ибо она поняла, в чем он ее подозревает.

Тогда он умолк. Но он продолжал разглядывать ее, ее черное платьице, ее шляпку, украшенную простой голубой лентой. Неужели эта дикарка станет со временем хорошенькой девушкой? От нее веяло свежим благоуханием деревни, она была так прелестна со своими пышными, растрепавшимися волосами. А он, целых полгода считавший ее ребенком и дававший ей иногда советы, подсказанные опытом и коварным желанием видеть, как развивается и гибнет в Париже женщина, — он теперь уже не смеялся; он испытывал невыразимое чувство удивления и робости, смешанное с нежностью. Она так похорошела, конечно, оттого, что у нее есть любовник. При этой мысли ему показалось, что любимая птичка, которой он забавлялся, до крови, больно клюнула его.

— Спокойной ночи, сударь, — прошептала Дениза и направилась дальше, не дожидаясь, когда он ее отпустит.

Мурэ ничего не ответил, но долго смотрел ей вслед. Потом пошел к себе.

VI

Когда наступила пора затишья, в «Дамском счастье» началась паника: служащих охватила тревога и страх. Предстояли массовые увольнения, посредством которых дирекция «чистила» магазин, куда в пору июльской и августовской жары покупательницы почти не заходили.

Совершая с Бурдонклем ежедневный утренний обход, Мурэ отводил заведующих отделами в сторону. Зимою он в интересах торговли советовал им нанимать лишних продавцов, имея в виду впоследствии оставить из них только лучших. Теперь же требовалось максимально сократить расходы, поэтому на мостовую выбрасывали добрую треть приказчиков, выбрасывали слабых, тех, которые позволили сильным пожрать их.

— У вас, конечно, есть такие, которые вовсе не нужны для дела, — говорил Мурэ заведующим отделами. — Нельзя же их оставлять, чтобы они сидели сложа руки.

И если заведующий колебался, не зная, кого принести в жертву, Мурэ прибавлял:

— Вы отлично обойдетесь и с шестью продавцами, этого вполне достаточно, а в октябре наймете новых; народа на улицах сколько хочешь.

Бурдонкль уже принялся за избиение. С его тонких губ то и дело слетало страшное: «Пройдите в кассу». Эти слова обрушивались, как удар топора. Бурдонкль находил всевозможные предлоги для чистки. Он изобретал провинности, придирался к малейшей небрежности. «Вы изволили сидеть, сударь? Пройдите в кассу!» — «Вы, кажется, вздумали возражать? Пройдите в кассу!» — «У вас ботинки не вычищены? Пройдите в кассу!» Даже самые храбрые трепетали при мысли о страшном следе, который он оставлял за собой. Но поскольку этой механики оказывалось недостаточно, Бурдонкль изобрел ловушку, при помощи которой в течение нескольких дней без труда расправлялся с намеченным количеством продавцов. В восемь часов он становился у подъезда с часами в руках, и, в случае если опоздание превышало три минуты, неумолимое «Пройдите в кассу!» сносило головы бегущим сломя голову молодым людям. Все шло как по маслу — быстро и чисто.

— Что за противная у вас рожа, — объявил он однажды бедняге приказчику, раздражавшему его своим кривым носом. — Пройдите в кассу!

Те, у кого имелась протекция, получали двухнедельный отпуск без сохранения содержания: это было более гуманным способом сократить расходы. Впрочем, в силу необходимости или привычки продавцы мирились со своим ненадежным положением. С самого приезда в Париж они толклись в торговом мире, начинали ученичество в одном месте, заканчивали его в другом, подвергались увольнению или уходили сами, внезапно, ради случайной выгоды. Фабрика останавливается, — у рабочих отнимают кусок хлеба, и все это происходит под равнодушный грохот машины: бесполезное колесо спокойно отбрасывают в сторону, как железный обруч, к которому никто не чувствует благодарности за его былые услуги. Тем хуже для тех, кто не умеет брать с бою свою долю!

Теперь среди служащих только и было разговору, что об увольнении. Каждый день рассказывали все новые и новые истории. Перечисляли уволенных продавцов, как во время эпидемии перечисляют умерших. Отделы шалей и шерстяной подверглись особенно тяжелому испытанию: за неделю оттуда исчезло семь приказчиков. Затем разыгралась драма в бельевом отделе, где какая-то покупательница, почувствовав себя дурно, обвинила продавщицу в том, что та наелась чесноку; продавщицу немедленно уволили, хотя вся вина этой недоедавшей и вечно голодной девушки состояла в том, что она съела за прилавком несколько хлебных корок. Достаточно было малейшей жалобы покупательницы, чтобы правление становилось неумолимым: никакие оправдания не принимались, служащий был всегда виноват и подлежал изъятию, как негодный инструмент, вредящий механизму торговли; товарищи опускали головы, даже не пытаясь защищать его. В атмосфере паники каждый трепетал за себя. Миньо, вышедший однажды из магазина с каким-то свертком под сюртуком, что было против правил, чуть было не попался и уже считал себя выброшенным на мостовую. Льенар, славившийся своей ленью, не вылетал за дверь только благодаря положению, которое занимал в торговле его отец, хотя однажды после полудня Бурдонкль и застал его спящим за кипами английского бархата. Но в особенности беспокоились Ломмы; они каждое утро ожидали увольнения Альбера: в дирекции были очень недовольны тем, как он ведет кассу; кроме того, к нему приходили женщины и отвлекали его от работы; г-же Орели уже дважды приходилось упрашивать за него дирекцию.

Среди этого разгрома Дениза чувствовала себя крайне тревожно и жила в вечном ожидании катастрофы. Как ни старалась она быть мужественной, как ни вооружалась своей веселостью и умом, пытаясь не поддаваться свойственной ей чувствительности, все же глаза ее туманились от слез, едва только она затворяла за собой дверь своей каморки; ею овладевало отчаяние при мысли, что она останется на улице без всяких сбережений, с двумя детьми на руках. С дядей она поссорилась, и ей больше некуда обратиться. Теперь она снова переживала мучительные волнения, испытанные в первую неделю службы. Денизе казалось, что она — крохотное зернышко, попавшее под громадный жернов, и девушка совсем пала духом, чувствуя себя ничтожной частицей этой гигантской машины, которая с невозмутимым безразличием может раздавить ее. Нечего было строить иллюзии: если решат уволить приказчицу из отдела готового платья, это будет она. Во время прогулки в Рамбуйе девицам, очевидно, удалось восстановить против нее г-жу Орели, потому что с этих пор заведующая стала проявлять к Денизе особую строгость, в которой чувствовалось глухое недоброжелательство. Кроме того, ей не прощали поездки в Жуенвиль, так как усматривали в этом бунт и желание поддразнить товарок, тем более что она ездила в обществе продавщицы из враждебного отдела. Никогда еще Денизе не приходилось так страдать от товарок, и теперь она уже отчаялась завоевать их симпатии.

— Не обращайте на них внимания, — твердила Полина, — все они такие кривляки, да и глупы, как гусыни.

Но именно барские замашки товарок больше всего смущали девушку. Ежедневное общение с богатой клиентурой привело к тому, что почти все продавщицы держались крайне жеманно, постепенно превращаясь в представительниц какого-то неопределенного класса, в нечто среднее между работницами и буржуазными дамами; но за их искусством одеваться, за их заученными словами и манерами частенько скрывалось полное невежество, еле прикрытое кое-какими сведениями, почерпнутыми в бульварных газетах, театральными тирадами и пошлостями парижской улицы.

— А знаете, у Растрепы-то есть ребенок, — объявила однажды утром Клара, входя в отдел.

Так как это вызвало всеобщее удивление, она прибавила:

— Вчера вечером я видела, как она прогуливалась с мальчуганом… Она, должно быть, где-то прячет его.

Два дня спустя Маргарита, вернувшись после обеда, сообщила другую новость.

— Ну и дела! Я видела любовника Растрепы… Представьте, простой рабочий. Да, паршивый рабочий, плюгавый, белобрысый. Он поджидал ее у подъезда.

С тех пор никто уже не сомневался, что у Денизы есть любовник-рабочий и что она скрывает где-то поблизости своего ребенка. Ее язвили колкими намеками. В первый раз, когда Дениза поняла, о чем идет речь, она вся побелела — так ошеломила ее чудовищность подобных предположений. Какая мерзость! Она залепетала, оправдываясь:

— Да ведь это мои братья!

— Ха-ха, братья! — засмеялась Клара.

Пришлось вмешаться г-же Орели.

— Замолчите, барышни, перемените-ка лучше эти ярлычки… Вне магазина мадмуазель Бодю вольна вести себя, как ей вздумается. Лишь бы здесь-то работала.

Эти несколько слов, так сухо сказанные в ее защиту, прозвучали осуждением. У Денизы захватило дух, словно ее обвинили в тяжком преступлении; тщетно пыталась она объяснить, как обстоит дело. В ответ ей только фыркали и пожимали плечами. И в ее сердце осталась глубокая рана. Когда этот слух пополз по магазину, Делош был до того возмущен, что готов был поколотить девиц из отдела готового платья; его удерживала только боязнь скомпрометировать Денизу. После вечера в Жуенвиле любовь его стала покорной, превратилась чуть ли не в благоговейную преданность, — он глядел на девушку глазами ласкового пса. Никто не должен был знать об их дружбе, иначе их подняли бы на смех; однако это не мешало ему мечтать о том, как он даст волю своему негодованию и расправится с обидчиком, в случае если Денизу заденут при нем.

Дениза в конце концов перестала возражать. Какая низость, никто не желает ей верить! Когда кто-нибудь из товарок отпускал новый намек, она лишь обращала на обидчицу пристальный, грустный и спокойный взгляд. К тому же ее гораздо больше донимали другие огорчения, — а именно: материальные заботы. Жан продолжал вести себя неразумно и изводил ее просьбами о деньгах. Не проходило недели, чтобы она не получала от него письма на четырех страницах с целой историей. Когда швейцар вручал ей эти письма, написанные крупным, порывистым почерком, она торопилась спрятать их в карман, потому что приказчицы делали вид, что помирают со смеху, и напевали непристойные песенки. Она придумывала какой-нибудь предлог и уходила в другой конец магазина, чтобы там прочесть письмо, и ей начинали мерещиться всякие ужасы: ей казалось, что бедный Жан на краю гибели. Она верила всякой его лжи, верила небылицам о его необыкновенных любовных приключениях, а собственная неосведомленность в подобных делах способствовала тому, что она преувеличивала опасности, подстерегающие его на этом пути. То ему нужны были сорок су, чтобы ускользнуть от ревности какой-то женщины, то пять-шесть франков должны были спасти честь бедной девушки, которую иначе убьет отец. Жалованья и процентов ей уже не хватало на это, и она решила подыскать себе какую-нибудь небольшую работу помимо службы. Дениза сказала об этом Робино, который с симпатией относился к ней со времени их первой встречи у Венсара, и он достал ей работу — шить галстуки бабочкой, по пять су за дюжину. Ночью, с десяти до часу, она успевала сшить шесть дюжин и таким образом зарабатывала тридцать су, из которых четыре су уходило на свечку. Эти двадцать шесть су шли на Жана; Дениза работала так ежедневно, не высыпалась, и все же не роптала; она даже считала себя вполне счастливой; однако в один прекрасный день ее бюджет подкосила новая катастрофа. Когда она в конце месяца явилась к владелице галстучной мастерской, дверь оказалась запертой: разорение, банкротство этой женщины унесло восемнадцать франков тридцать сантимов Денизы, — значительную сумму, на которую девушка твердо рассчитывала уже целую неделю. Все неприятности, которые доставались на ее долю в отделе, померкли перед лицом столь грандиозного бедствия.

— Вы что-то очень печальны, — сказала ей Полина, встретив девушку в галерее мебельного отдела, — скажите, может быть, вы в чем-нибудь нуждаетесь?

Но Дениза уже была должна подруге двенадцать франков. Она ответила, силясь улыбнуться:

— Нет, благодарю… просто я не выспалась, вот и все…

Это было двадцатого июля, в самый разгар паники, вызванной увольнениями. Из четырехсот служащих Бурдонкль рассчитал уже пятьдесят; говорили, будто предстоят новые увольнения. Между тем Дениза мало думала об этой угрозе; она была всецело поглощена очередным приключением Жана, которое было ужаснее всех предыдущих. На сей раз ему требовалось пятнадцать франков; только имея их, он мог спастись от мести обманутого мужа. Вчера она получила первое письмо, излагавшее всю драму; затем одно за другим пришли еще два, а когда ее встретила Полина, она как раз дочитывала последнее, в котором Жан объявлял, что ему не миновать смерти, если у него не будет к вечеру пятнадцати франков. Она мучилась, стараясь что-нибудь придумать. Взять из денег Пепе было невозможно: она внесла их еще два дня тому назад. Все напасти обрушились сразу: она надеялась было вернуть свои восемнадцать франков тридцать су при посредстве Робино — быть может, ему удалось бы разыскать торговку галстуками; но Робино, находившийся в двухнедельном отпуску, еще не вернулся, хотя его и ожидали накануне.

А Полина продолжала по-дружески расспрашивать ее. Когда им удавалось повстречаться в каком-нибудь пустынном отделе, они болтали несколько минут, зорко оглядываясь по сторонам. Вдруг Полина подала знак к бегству: она заметила белый галстук инспектора, выходившего из отдела шалей.

— Нет, ничего, это дядюшка Жув, — прошептала она успокоившись. — Не знаю, что этот старик находит смешного, когда видит нас вдвоем… На вашем месте я бы его побаивалась; он что-то чересчур любезен с вами. Это настоящий пес, притом злющий. Он все еще воображает, что командует солдатами.

Все приказчики ненавидели дядюшку Жува за строгость. Большая часть увольнений совершалась на основании его доносов. Этот старый пропойца-капитан, с большим красным носом, смягчался лишь в отделах, где работали женщины.

— Что мне его бояться? — спросила Дениза.

— Он, пожалуй, потребует от вас благодарности… — отвечала, рассмеявшись, Полина. — На него зарятся многие из наших девиц.

Жув удалился, притворяясь, будто не заметил их, и они услышали, как он обрушился на продавца из кружевного отдела, вся вина которого заключалась в том, что он смотрел на улицу: там упала лошадь.

— Кстати, — сказала Полина, — вы, кажется, вчера искали господина Робино? Он возвратился.

Дениза почувствовала себя спасенной.

— Спасибо, в таком случае я обойду магазин и проскользну через шелковый… Меня ведь послали наверх, в мастерскую, за клином.

Они расстались. Дениза с озабоченным лицом, делая вид, что выясняет какую-то ошибку, перебегала от одной кассы к другой, потом добралась до лестницы и спустилась в зал. Было без четверти десять, только что прозвонили первой смене к завтраку. Палящее солнце нагревало стеклянную крышу, и, несмотря на серые холщовые шторы, неподвижный воздух был донельзя накален. От пола, который служители поливали тонкими струйками воды, временами поднималось свежее дуновение. Здесь, среди простора опустевших прилавков, похожих на часовни, где по окончании последней мессы дремлют сумерки, царил покой, всё было погружено в летнюю дрему. Продавцы небрежно стояли по местам, редкие покупательницы проходили по галереям и пересекали зал вялой походкой, изнемогая от жары.

Когда Дениза спускалась, Фавье отмеривал легкую шелковую материю в розовый горошек на платье для г-жи Бутарель, накануне приехавшей с юга. С начала этого месяца покупательниц поставляла провинция: это были безвкусно одетые женщины в желтых шалях и зеленых юбках, — настоящая провинциальная выставка. Равнодушные продавцы даже смеяться перестали. Фавье проводил г-жу Бутарель в отдел прикладов и, вернувшись, сказал Ютену:

— Вчера были все больше из Оверни, а сегодня один Прованс… У меня от них голова трещит.

Но тут Ютен бросился к прилавку: подошла его очередь. Он узнал «красавицу» — очаровательную блондинку, которую так прозвали в отделе, потому что ничего не знали о ней, даже имени. Все улыбались ей; не проходило и недели, чтобы она не зашла в «Дамское счастье», притом всегда одна. На этот же раз с нею был мальчик лет четырех-пяти.

— Так она замужем? — удивился Фавье, когда Ютен вернулся из кассы, после того как отнес туда чек на отпущенные тридцать метров атласа «дюшес».

— Возможно, — отвечал тот, — хотя малыш еще ничего не доказывает. Быть может, это сын ее подруги… Одно могу сказать, — сегодня она чем-то расстроена. Она так печальна, и глаза у нее заплаканные.

Наступило молчание. Приказчики рассеянно смотрели вглубь магазина. Немного погодя Фавье медленно произнес:

— Если она замужем, возможно, муж дал ей взбучку.

— Может быть, — согласился Ютен, — не то, так любовник бросил. — И, помолчав, добавил: — А мне, впрочем, плевать.

В это время Дениза проходила через отдел шелков; она замедлила шаг и глядела по сторонам, ища Робино. Не видя его, она прошла в галерею бельевых товаров, вернулась назад и снова прошла через отдел шелков. Продавцы поняли ее хитрость.

— Опять эта разиня! — прошептал Ютен.

— Она ищет Робино, — сказал Фавье. — Они что-то вдвоем обделывают. О, ничего забавного тут быть не может: Робино для таких вещей слишком глуп… Говорят, он подыскал ей небольшую работу — шить галстуки. Нашли занятие, нечего сказать!

Ютен решил зло подшутить над девушкой. Когда Дениза проходила мимо, он остановил ее, спросив:

— Вы не меня ли ищете?

Она густо покраснела. После вечера в Жуенвиле она не решалась заглянуть в собственное сердце, где боролись неясные чувства. Она то и дело представляла его себе с той рыжеволосой девушкой, и если попрежнему еще трепетала перед ним, то, вероятно, только под влиянием какой-то неприязни. Любила ли она его? Любит ли еще? Ей не хотелось касаться этих вопросов, они были ей тягостны.

— Нет, сударь, — отвечала она в замешательстве.

Тут Ютен решил смутить ее еще больше.

— Если вы хотите, чтоб вам его подали, — сказал он, — отлично! Фавье, подайте мадмуазель господина Робино.

Она пристально посмотрела на шутника, посмотрела тем печальным и спокойным взглядом, каким встречала язвительные намеки товарок. Ах, он такой же злой, он мучит ее, как и другие! И внутри у нее словно оборвалось что-то, порвалась какая-то последняя нить. На лице девушки выразилось такое страдание, что Фавье, мало чувствительный по натуре, все-таки поспешил к ней на помощь.

— Господин Робино в сортировочной, — сказал он. — Он, вероятно, вернется к завтраку. Если вам нужно с ним поговорить, вы застанете его здесь после двенадцати.

Дениза поблагодарила и возвратилась в свой отдел; там ее ожидала разгневанная г-жа Орели: она отсутствовала целых полчаса! Где она пропадала? Уж, конечно, не в мастерской! Девушка опустила голову, думая о том, с каким ожесточением преследуют ее несчастья. Если Робино не вернется, все пропало. И она решила, несмотря ни на что, спуститься еще раз.

Возвращение Робино произвело в отделе шелков настоящую революцию. Продавцы надеялись, что он больше не вернется, что ему, наконец, осточертели вечные неприятности; действительно, одно время он уже почти совсем собрался купить предприятие Венсара, тем более что последний упорно навязывал ему эту сделку. Глухая работа Ютена, мина, которую он несколько месяцев подводил под своего соперника, должна была в конце концов взорваться. Во время отпуска Робино, когда Ютену в качестве старшего продавца пришлось замещать его, он постарался навредить Робино в глазах начальства и проявлял особое усердие, чтобы захватить его место, — обнаруживал и всячески раздувал разные мелкие недочеты, представлял проекты улучшений, изобретал новые рисунки. Впрочем, у каждого служащего отдела, начиная с новичка, мечтавшего стать продавцом, и кончая старшим, стремившимся к положению пайщика, было лишь одно настойчивое желание: подняться на ступеньку выше, свалив товарища, который стоит на этой ступеньке, а если он окажет сопротивление, — проглотить его; эта борьба аппетитов, это уничтожение одних другими было условием хорошей работы машины, оно подстегивало торговлю и создавало тот успех, которому дивился весь Париж. За Ютеном стоял Фавье, за Фавье — другие, целый строй. Слышалось громкое чавканье челюстей. Робино был уже приговорен, и каждый мысленно уносил одну из его косточек. Поэтому, когда он возвратился, поднялся всеобщий ропот. Дальше так продолжаться не могло: настроение приказчиков показалось заведующему настолько угрожающим, что он послал Робино в сортировочную, чтобы дать дирекции время обдумать вопрос.

— Мы все уйдем, если его оставят, — объявил Ютен.

Распря надоела Бутмону; его веселому нраву был противен этот раздор в отделе. Он огорчался, видя вокруг нахмуренные лица. Но ему хотелось быть справедливым.

— Оставьте его в покое, он ничего плохого вам не сделал.

Посыпались возражения:

— Как? Ничего плохого нам не сделал?.. Это невыносимый субъект… вечно всем недоволен… до того задирает нос, что готов затоптать вас ногами.

Отдел был крайне озлоблен. Робино, нервный как женщина, отличался нестерпимо крутым нравом и обидчивостью. На эту тему рассказывали десятки анекдотов: какого-то юношу он довел до болезни, покупательницы обижались на его язвительные замечания.

— В конце концов, господа, я не могу сам решать такие вопросы, — сказал Бутмон. — Я доложил дирекции и буду сейчас опять об этом говорить.

Прозвонили к завтраку второй смене: звон колокола поднимался из подвала, отдаленно и глухо отдаваясь в неподвижном воздухе магазина. Ютен и Фавье спустились вниз. Из всех отделов поодиночке, врассыпную, сходились продавцы, напирая друг на друга внизу, у входа в тесный и сырой кухонный коридор, где всегда горели газовые рожки. Люди теснились здесь, не разговаривая, не смеясь, среди возрастающего грохота посуды и резкого запаха пищи. В конце коридора перед окошечком они останавливались. Здесь находился повар. По бокам его стояли стопки тарелок; он погружал вилки и ложки — Свое оружие— в медные кастрюли и раздавал порции. Когда он передвигался, за его животом, обтянутым белым фартуком, виднелась пылающая плита.

— Вот ведь никогда в этом паршивом доме не дадут жаркого! — проворчал Ютен, посмотрев на меню, написанное на черной доске над окошечком. — Глаза бы не глядели на их говядину и рыбу!

Рыбу, действительно, все презирали, и сковорода с нею не пустела. Однако Фавье взял ската. Ютен наклонился за его спиной:

— Рагу!

Повар привычным движением подцепил кусок мяса и полил его соусом. Ютен, задыхаясь от горячего дуновения, повеявшего из окошка, взял свою порцию, и тотчас же, словно причитание, зазвучало: «Рагу, рагу, рагу». Повар безостановочно подхватывал куски мяса и поливал их соусом; он работал быстро и ритмично, как хорошо выверенные часы.

— Скат совершенно холодный, — объявил Фавье: рука его не ощущала никакого тепла от тарелки.

Теперь все двигались в одном направлении, держа в вытянутой руке тарелку и следя за тем, как бы не столкнуться с кем-нибудь. В десяти шагах оттуда находился буфет: опять окошечко, с прилавком из блестящей жести, на котором были расставлены порции вина — бутылочки без пробок, еще мокрые от полосканья. Каждый протягивал свободную руку, брал на ходу бутылочку и, еще более стесненный в движениях, сосредоточенно направлялся к столу, стараясь не расплескать вино.

Ютен глухо ворчал:

— Вот еще гуляй тут, с посудой в руках!

Стол, где были места Ютена и Фавье, находился в конце коридора, в самой последней столовой. Эти столовые, все одинаковые, размером в четыре метра на пять, были переделаны из погребов, заново оштукатурены и выкрашены; однако сквозь краску проступала сырость, и желтые стены были испещрены зеленоватыми пятнами; из узких окошечек, выходивших на улицу вровень с тротуаром, проникал белесый свет, беспрестанно заслонявшийся расплывчатыми тенями прохожих. В июле, как и в декабре, здесь было одинаково душно от горячих испарений, пропитанных тошнотворными запахами, которые доносились из кухни.

Ютен пришел первым. На столе, вделанном в стену и покрытом клеенкой, были расставлены стаканы, разложены ножи и вилки по количеству мест; на обоих концах стола возвышались стопки запасных тарелок, посредине же лежал большой хлеб с воткнутым в него ножом. Ютен поставил тарелку и бутылочку; взяв свою салфетку из шкафа, который являлся единственным украшением стен, он со вздохом сел на место.

— А я здорово проголодался! — сказал он.

— Всегда так бывает, — ответил Фавье, усаживаясь слева от него. — Вечно ничего нет, когда подыхаешь с голоду.

Стол, накрытый на двадцать два прибора, быстро заполнялся. Сначала слышался неистовый стук вилок и чавканье здоровенных молодцов, желудки которых отощали от ежедневной тринадцатичасовой изнурительной работы. Еще недавно продавцам полагался на еду целый час, и они имели возможность выпить кофе вне магазина; поэтому они торопились покончить с завтраком в двадцать минут, чтобы поскорее вырваться на улицу. Но это слишком развлекало их, они возвращались рассеянные и уже не думали о торговле. Тогда дирекция решила их больше не выпускать: пусть платят лишних три су за чашку кофе, если он так уж им необходим. Зато теперь приказчики затягивали еду и не стремились вернуться к себе в отдел до окончания обеденного перерыва. Многие из них, глотая большие куски, читали газету, сложив ее и прислонив к бутылке. Другие, удовлетворив первый голод, шумно разговаривали, все снова и снова возвращаясь к извечным темам о скверной пище, о том, кто сколько заработал, как они провели прошлое воскресенье и как намереваются провести будущее.

— Ну, а как у вас обстоит дело с Робино? — спросил кто-то Ютена.

Борьба приказчиков из шелкового отдела с помощником заведующего занимала все остальные отделы. В кафе «Сен-Рок» на эту тему спорили ежедневно до полуночи. Ютен, набросившийся на кусок говядины, лишь пробурчал в ответ:

— Что ж, Робино вернулся. — Затем, внезапно разозлившись, закричал: — Черт побери! Мне подсунули ослятину, что ли?.. В конце концов это же омерзительно, честное слово!

— Не жалуйтесь, — заметил Фавье. — Я имел глупость взять ската, а он тухлый.

Все заговорили сразу, негодовали, острили. В конце стола, у стены, молчаливо обедал Делош. На свое горе он был наделен редкостным аппетитом и никогда не мог досыта наесться; он зарабатывал слишком мало, чтобы платить за добавочные блюда, поэтому всегда отрезал себе огромные ломти хлеба и с наслаждением поглощал даже самые невкусные кушанья. Все стали потешаться над ним, кричать:

— Фавье, уступите вашего ската Делошу… это в его вкусе.

— А вы свою говядину, Ютен. Делош очень просит, чтобы вы ее уступили ему на десерт.

Бедный малый не отвечал ни слова, а только пожимал плечами. Не его вина, что он подыхает с голоду. А кроме того, остальные хоть и плюют на кушанья, однако наедаются до отвала.

Но тут раздался легкий свист, и все приумолкли. Это был сигнал, что в коридоре появились Мурэ и Бурдонкль. С некоторого времени жалобы служащих настолько участились, что дирекция решила спуститься вниз и лично удостовериться в качестве пищи. Из тридцати су в день на человека, которые выдавались дирекцией содержателю столовой, последний должен был платить и за провизию, и за уголь, и за газ, и за прислугу; когда же оказывалось, что не все ладно, дирекция наивно удивлялась. Еще утром каждый отдел выбрал по делегату; Миньо и Льенар взялись говорить от имени товарищей. И теперь среди внезапно наступившего молчания все насторожились, прислушиваясь к голосам, доносившимся из соседней комнаты, в которую вошли Мурэ и Бурдонкль. Последний объявил, что мясо превосходно; Миньо в ответ на это спокойное утверждение повторял, задыхаясь от гнева: «Попробуйте прожевать его», а Льенар, нападая на ската, кротко настаивал: «Он же воняет, сударь». Тогда Мурэ стал в самых сердечных выражениях изъявлять полную готовность сделать все возможное для благосостояния своих служащих, — ведь он же их отец, он лучше сам будет сидеть на черством хлебе, лишь бы не слышать, что их плохо кормят.

— Обещаю вам выяснить, что тут можно предпринять, — заявил он в заключение, повысив голос, чтобы его было слышно с одного конца коридора до другого.

Расследование было закончено, вилки снова застучали. Ютен ворчал:

— Вот, вот. Надейся, верь, кому охота!.. На слова-то они не скупятся. Вам нужны обещания — извольте! А кормят старыми подметками и вышвыривают вас за дверь, как собак!

Продавец, который уже раз обращался к нему с этим вопросом, повторил:

— Так вы говорите, что ваш Робино…

Но грохот посуды заглушил его голос. Приказчики сами меняли тарелки; стопки справа и слева уменьшались. И когда поваренок принес громадное жестяное блюдо, Ютен воскликнул:

— Рис с тертыми сухарями! Только этого недоставало!

— Пригодится! Можно будет не тратить двух су на клейстер, — сказал Фавье, накладывая себе рису.

Одним рис нравился, другие считали, что он напоминает замазку; а любители газет были до того увлечены очередным фельетоном, что даже не замечали, что едят. Все вытирали вспотевшие лбы: тесный погреб наполнялся рыжеватым туманом, и тени прохожих попрежнему пробегали черными пятнами по заставленному посудой столу.

— Передайте Делошу хлеб! — крикнул какой-то остряк.

Каждый отрезал себе кусок, потом всаживал нож в корку по самую рукоятку, и хлеб переходил от одного к другому.

— Кому рис в обмен на десерт? — спросил Ютен.

Заключив торг с щупленьким юношей, он попытался променять и вино. Но на вино охотника не оказалось, все находили его отвратительным.

— Я же сказал вам: Робино вернулся, — продолжал он среди смеха и перекрестных разговоров. — Но вопрос о нем окончательно еще не решен. Вообразите, он развращает продавщиц! Да, достает им работу — шить галстуки!

— Тише, — прошептал Фавье, — вон решается его судьба.

Он подмигнул, указывая на Бутмона, который в это время проходил по коридору между Мурэ и Бурдонклем; все трое были чем-то очень заняты и оживленно разговаривали вполголоса. Столовая, где обедали заведующие отделами и их помощники, приходилась как раз напротив. Увидев проходившего Мурэ, Бутмон оставил еду, встал из-за стола и заговорил с ним о неприятностях, возникших в отделе, о своем затруднительном положении. Мурэ и Бурдонкль слушали его, все еще не решаясь пожертвовать Робино, первоклассным продавцом, который служил еще при г-же Гедуэн. Но когда Бутмон рассказал историю с галстуками, Бурдонкль вышел из себя. Да что, малый с ума, что ли, сошел? Как он смеет посредничать, доставать дополнительную работу продавщицам? Торговый дом достаточно щедро оплачивает труд этих девиц, а если они станут работать для себя по ночам, они, конечно, будут хуже работать днем в магазине. Да они просто обкрадывают «Дамское счастье», они рискуют своим здоровьем, которое не принадлежит им! Ночь существует для того, чтобы спать! Все должны спать, иначе их выкинут вон!

— Дело-то принимает серьезный оборот! — заметил Ютен.

Каждый раз, когда трое мужчин медленно проходили мимо столовой, продавцы впивались в них взглядом, стараясь истолковать малейшие их жесты. Они даже забыли о рисе, хотя один из кассиров обнаружил в нем пуговицу от штанов.

— Я расслышал слово «галстук», — сказал Фавье. — А вы заметили, как у Бурдонкля сразу побелел нос?

Мурэ разделял негодование компаньона. Продавщица, работающая по ночам, наносит, по его мнению, оскорбление самим устоям «Дамского счастья». Кто же эта дура, не умеющая обеспечить себя прибылью от продажи? Но когда Бутмон назвал Денизу, Мурэ смягчился, нашел ей оправдание. Ах вот как, эта малютка? Ну, она еще недостаточно наловчилась, да к тому же, как уверяют, на ее шее родные, которым ей приходится помогать. Бурдонкль перебил его, заявив, что ее нужно немедленно уволить. Он всегда утверждал, что из такой уродины ничего путного не выйдет. Бурдонкль, казалось, вымещал на ней какую-то обиду. Мурэ, в замешательстве, сделал вид, что все это очень смешно. Боже мой, какой строгий! Неужели нельзя разочек простить? Провинившуюся надо вызвать, сделать ей внушение. В сущности виноват во всем один только Робино; как старый приказчик, знающий обычаи фирмы, он должен был бы ей это отсоветовать.

— Ну вот, теперь хозяин смеется, — удивился Фавье, когда группа снова прошла мимо двери.

— А, черт возьми, если они заупрямятся и опять посадят нам на шею Робино, уж и устроим же мы им потеху! — воскликнул Ютен.

Бурдонкль взглянул на Мурэ, и у него вырвался презрительный жест, словно он хотел сказать, что понял, наконец, его и находит это нелепым. Бутмон продолжал жаловаться: продавцы грозятся уйти, а среди них есть превосходные работники. Но больше всего задел этих господ слух о том, что Робино в самых наилучших отношениях с Гожаном: последний, говорят, подбивает его основать собственное предприятие в этом же квартале, предлагает самый широкий кредит, лишь бы только причинить убытки «Дамскому счастью». Наступило молчание. Ага, Робино замышляет борьбу! Мурэ насторожился, однако сделал вид, что ему все это безразлично, и отмахнулся от решения. Там видно будет, еще потолкуем. И он принялся шутить с Бутмоном, отец которого приехал накануне из Монпелье, где у него была лавочка, и чуть не задохся от изумления и негодования, попав в громадный зал, где царствует его сын. Они еще раз посмеялись над тем, как старик, в конце концов вновь обретя обычную самоуверенность, свойственную южанам, принялся все бранить и утверждать, что магазины новинок кончат полным разорением.

— А вот и Робино, — шепнул заведующий отделом. — Я нарочно отослал его в сортировочную, чтобы избежать нежелательных стычек… Извините, что я так настаиваю, но положение настолько обострилось, что надо принять какое-то решение.

Робино поклонился им и направился к своему столу.

Мурэ ограничился кратким:

— Хорошо, посмотрим.

Они ушли. Ютен и Фавье все еще поджидали их появления, но, видя, что они не возвращаются, облегченно вздохнули. Уж не собирается ли теперь дирекция ежедневно спускаться к обеду и пересчитывать куски на тарелках? Весело станет, нечего сказать, когда даже за едой не будешь чувствовать себя свободно. Но истинной причиной их неудовольствия было то, что они видели, как вошел Робино и как добродушно был настроен хозяин: это внушало им беспокойство за исход начатой борьбы. Они понизили голоса и принялись выискивать новые поводы для возмущения.

— Я просто подыхаю, — продолжал Ютен уже громко. — Из-за стола выходишь еще более голодным, чем когда пришел.

А между тем он съел две порции варенья, свою да еще ту, что получил в обмен на рис. Вдруг он воскликнул:

— Ну-ка, разорюсь на добавочное… Виктор, еще порцию варенья!

Официант подавал последние десерты. Потом он принес кофе, и желающие тотчас же заплатили ему по три су. Некоторые приказчики поднялись и стали прохаживаться по коридору, чтобы выкурить папиросу в темном уголке. Другие продолжали вяло сидеть за столами, загроможденными грязной посудой. Они скатывали шарики из хлебного мякиша и снова пережевывали все те же истории, уже не замечая ни запаха подгоревшего сала, ни нестерпимой жары, от которой краснели уши. Стены запотели, с заплесневелого свода сползал одуряющий чад. Делош, до отвала наевшийся хлеба, прислонился спиной к стене и молча переваривал пищу, подняв взгляд к узкому окну. Каждый день после завтрака он развлекался таким образом, рассматривая быстро мелькающие на тротуаре ноги прохожих, — ноги, отрезанные по лодыжку, грубые башмаки, щегольские ботинки, легкие женские туфельки, — беспрерывный бег живых ног, без туловища и головы. В дождливые дни они бывали очень грязные.

— Как, уже? — воскликнул Ютен.

В конце коридора зазвонил колокол: нужно было освободить место для третьей смены. Явились уборщики с ведрами теплой воды и большими губками, чтобы вымыть клеенки. Столовые медленно пустели, приказчики расходились по отделам, лениво волоча ноги по ступеням лестницы. А в кухне повар снова стал у окошечка, между кастрюлями с говядиной, скатами и соусом, и опять вооружился вилками и ложками, приготовившись снова наполнять тарелки с размеренностью хорошо выверенных часов.

Ютен и Фавье несколько задержались и увидели спускавшуюся Денизу.

— Господин Робино вернулся, мадмуазель, — с насмешливой вежливостью сказал первый.

— Он завтракает, — прибавил другой. — Но если вам очень к спеху, можете войти.

Дениза продолжала спускаться, не отвечая и не поворачивая головы. Но, проходя мимо столовой, где обедали заведующие и их помощники, она не могла не взглянуть туда. Робино действительно был там. Однако она решила переговорить с ним после полудня и направилась прямо к своему столу на другой конец коридора.

Женщины обедали отдельно, в двух отведенных для них залах. Дениза вошла в первый. Это был такой же погреб, превращенный в столовую, однако обставленный с большим комфортом. Овальный стол, стоявший посредине, был накрыт на пятнадцать человек, но приборы были расставлены просторнее, а вино было налито в графины; на столе стояло блюдо скатов и блюдо рагу. Продавщицам прислуживали официанты в белых передниках, таким образом женщины избавлялись от неприятной необходимости лично получать порции из окошечка. Дирекция считала, что так приличнее.

— Что же вы задержались? — спросила Полина; она уже сидела и резала себе хлеб.

— Да я провожала покупательницу, — ответила Дениза краснея.

Она лгала. Клара толкнула локтем товарку, сидевшую рядом. Что это сегодня с Растрепой? Она сама не своя. Получила одно за другим несколько писем от любовника; потом понеслась как угорелая по магазину и стала придумывать себе всякие поручения в мастерскую, а сама туда и не заглядывала. Будьте уверены, тут что-то неладно. И Клара, поедая ската без малейших признаков отвращения, с беззаботностью девушки, некогда питавшейся прогорклым салом, принялась болтать о жуткой драме, описаниями которой были полны все газеты.

— Читали? Человек зарезал бритвой свою любовницу.

— Что ж, — заметила молоденькая бельевщица с кротким и нежным личиком, — ведь он ее застал с другим. Так поделом ей!

Но Полина возмутилась. Как! Неужели перерезать женщине глотку только за то, что она перестала тебя любить? Ну, нет! Вот еще! И, не договорив, она обратилась к официанту:

— Пьер, я, знаете, не могу есть это мясо… Скажите, чтобы мне дали какое-нибудь добавочное блюдо, яичницу, что ли… и порыхлее, если можно.

В ожидании она вынула несколько шоколадных конфет — ее карманы всегда были полны лакомств — и принялась грызть их с хлебом.

— Конечно, иметь дело с таким человеком не шутка, — продолжала Клара. — А сколько эдаких ревнивых! На днях какой-то рабочий бросил жену в колодец.

Она не спускала глаз с Денизы и была уверена, что угадала, отчего та побледнела. Видно, эта недотрога боится, как бы любовник не надавал ей оплеух, потому что она, верно, изменяет ему. Вот будет потеха, если он заявится к ней прямо в магазин; вероятно, этого-то она и опасается. Но разговор переменился: одна из продавщиц принялась рассказывать, как удалять пятна с бархата. Затем поговорили о пьесе, идущей в театре «Гетэ»: там участвуют такие очаровательные девчурки и танцуют вдобавок куда лучше взрослых. Полина нахмурилась было при виде подгоревшей яичницы, но потом развеселилась: на вкус яичница оказалась не такой уж плохой.

— Передайте мне вино, — попросила она Денизу. — Вы бы тоже заказали себе яичницу.

— С меня достаточно и говядины, — ответила девушка. Она избегала лишних расходов и ограничивалась пищей, которую давали в магазине, как бы противна она ни была.

Когда официант принес рис с тертыми сухарями, приказчицы возмутились. На прошлой неделе они оставили его нетронутым и надеялись, что больше уж он не появится. Истории, которые рассказывала Клара, внушили Денизе беспокойство за Жана: она одна рассеянно поела риса, остальные смотрели на нее с брезгливостью. Началась настоящая вакханалия добавочных блюд. Девицы объедались вареньем. К тому же питаться за свой счет считалось шиком.

— Вы знаете, мужчины подали жалобу, и дирекция обещала… — начала было хрупкая бельевщица.

Ее прервали смехом. Разговор сосредоточился на дирекции. Все пили кофе, исключая Денизу: она уверяла, что не выносит его. Пили не торопясь: бельевщицы в шерстяных платьях напоминали простоватых мещаночек, зато продавщицы готового платья, разряженные в шелк, с салфеткой у подбородка во избежание пятен, казались настоящими дамами, которые зашли в людскую закусить вместе с горничными. Чтобы хоть чуточку избавиться от спертого, зловонного воздуха, продавщицы попробовали было открыть окна, но их пришлось тотчас же захлопнуть, так как колеса извозчиков, казалось, проезжали по самому столу.

— Тише! — шепнула Полина. — Старый дуралей идет!

Это был инспектор Жув. Он охотно появлялся возле девиц к концу обеда. Правда, ему было поручено наблюдение за женскими столовыми. Он появлялся со смеющимися глазками, обходил стол, иногда даже вступал в разговор, осведомляясь, хорошо ли барышни позавтракали. Он приставал ко всем и так надоедал, что приказчицы старались поскорее уйти. Колокол еще не звонил, а Клара уже исчезла: другие последовали за ней. Вскоре в столовой остались только Дениза и Полина. Последняя допила кофе и теперь приканчивала конфеты.

— Знаете что, пошлю-ка я мальчика за апельсинами… — сказала она, вставая. — Вы идете?

— Сейчас, — ответила Дениза, грызя корку; она решила уйти последней, чтобы поговорить с Робино по дороге наверх.

Однако, когда она осталась наедине с Жувом, ей стало не по себе, и, досадуя на свою несообразительность, она поспешила выйти из-за стола. Но Жув, увидев, что она направляется к двери, преградил ей путь.

— Мадмуазель Бодю…

Он улыбнулся ей отеческой улыбкой. Густые седые усы придавали ему вид почтенного воина. Он выпячивал грудь, на которой красовалась красная ленточка.

— Что такое, господин Жув? — спросила она, успокоившись.

— Я еще утром заметил, как вы разговаривали наверху, за коврами. Вы знаете, что это против правил и что если я подам рапорт… Ваша подруга Полина, видно, вас очень любит?

Усы его зашевелились, огромный крючковатый нос, говоривший о низменных инстинктах, побагровел.

— Ну? Почему же вы так любите друг друга?

Дениза, ничего не понимая, снова смутилась. Он подошел совсем близко и шептал ей прямо в лицо.

— Правда, мы разговаривали, господин Жув, — залепетала она, — но ведь невелик грех и поболтать немного… Вы очень добры ко мне, я очень вам благодарна.

— Мне не следовало бы так вам потворствовать, — сказал он. — Ведь мое дело — блюсти справедливость… Но такая миленькая барышня…

И он подошел еще ближе. Теперь она и вовсе испугалась. На память ей пришли слова Полины: она вспомнила ходившие по магазину толки о продавщицах, запуганных дядюшкой Жувом и покупавших его благосклонность. В магазине, впрочем, он довольствовался маленькими вольностями: легонько похлопывал распухшими пальцами по щечкам приглянувшихся ему девиц, брал их руки и долго, как бы по забывчивости, держал в своих. Все выходило вполне по-отечески; сидевшему в нем зверю он давал волю только вне магазина, когда девицы приходили к нему на улицу Муано отведать тартинок с маслом.

— Оставьте меня, — прошептала Дениза, отступая.

— Ну, ну, не годится быть такой дикаркой с другом, который всегда вас выгораживает… Сделайте мне удовольствие, приходите ко мне сегодня вечерком попить чайку с тартинками. Приглашаю от чистого сердца.

Теперь она уже отбивалась:

— Нет, нет!

Столовая была пуста, официант не показывался. Жув, настороженно прислушиваясь, не послышатся ли шаги, бросил быстрый взгляд вокруг и в крайнем возбуждении, забыв обычную выдержку и переходя границы отеческой фамильярности, хотел было поцеловать ее в шею.

— Ах, злючка, ах, глупышка… можно ли быть такой глупенькой, с этакими волосами! Приходите же вечерком, подурачимся…

Пылающее лицо старика оказалось совсем рядом, и девушка ощутила его горячее дыхание, она обезумела от ужаса и возмущения и порывисто оттолкнула Жува, да так сильно, что он пошатнулся и чуть не свалился на стол. К счастью, ему подвернулся стул; зато от толчка покатился один из графинов и забрызгал вином белый галстук и орденскую ленточку старика. Он замер на стуле, даже не думая вытирать пятна, задыхаясь от ярости: подобного отпора он не ожидал. Как? Ведь он же ничего не добивался, не принуждал ее силой, а только поддался порыву своего доброго сердца!

— Ну, мадмуазель, вы в этом раскаетесь, даю вам слово!

Дениза убежала. Как раз прозвонил колокол. Взволнованная, вся дрожа, она забыла о Робино и направилась прямо к себе в отдел. Спуститься еще раз она не осмеливалась. Послеполуденное солнце до того накалило фасад, выходивший на площадь Гайон, что в залах второго этажа, несмотря на спущенные шторы, можно было задохнуться. Пришло несколько покупательниц, но они ничего не купили, хотя и измучили приказчиц. Весь отдел зевал под сонным взглядом г-жи Орели. Наконец, около трех часов, увидев, что заведующая задремала, Дениза потихоньку выскользнула и снова пошла по магазину все с тем же деловым видом. Чтобы обмануть любопытных, которые могли следить за нею взглядом, она не сразу спустилась в отдел шелков. Сначала она сделала вид, будто у нее дело в кружевном отделе и обратилась там к Делошу за какой-то справкой; наконец, в нижнем этаже она прошла отдел руанских ситцев и уже входила в галстучный, как вдруг в недоумении остановилась точно вкопанная. Перед нею был Жан.

— Как? Ты здесь? — прошептала она, страшно побледнев.

Он был в рабочей блузе, без фуражки: белокурые волосы, крупными завитками ниспадавшие на его девичью шею, были в беспорядке. Он стоял перед ящиком с дешевыми черными галстуками и, казалось, находился в глубокой задумчивости.

— Что ты тут делаешь? — продолжала она.

— Да вот, тебя дожидался, — отвечал он. — Ты же мне запрещаешь приходить. Я хоть и вошел, но никому ни слова не сказал. Можешь быть спокойна. Если хочешь, делай вид, что не знаешь меня.

Приказчики уже смотрели на них и удивлялись. Жан понизил голос:

— Знаешь, она захотела непременно пойти со мной. Ну да, она на площади, у фонтана… Давай скорее пятнадцать франков, не то мы оба пропали, уж это как дважды два — четыре.

Денизу охватило страшное волнение. Кругом прислушивались к их разговору и хихикали. За отделом галстуков находилась лестница, ведущая в подвал, — Дениза подтолкнула к ней брата и потащила его вниз. Там он продолжал свой рассказ, сбиваясь, наскоро придумывая факты, боясь, что ему не поверят:

— Деньги не для нее. Она слишком порядочная… А ее муж… Черт возьми! Мужу тоже наплевать на какие-то там пятнадцать франков! Он и за миллион не позволил бы жене… у него фабрика клея, я тебе ведь говорил. Очень порядочные люди… Нет, это деньги для одного прохвоста, ее знакомого, который нас видел. А, сама понимаешь, если я не швырну ему нынче вечером эти пятнадцать франков…

— Замолчи, — прошептала Дениза. — Сейчас… Иди же!

Они очутились в отделе доставки. Просторный подвал, слабо освещенный белесым светом, проникавшим через узкие окошки, в мертвый сезон казался уснувшим. Здесь было холодно и совсем тихо. Однако в одном из закутков служащий складывал свертки, предназначенные для квартала Мадлэн, а на большом сортировочном столе сидел, болтая ногами и вытаращив глаза, заведующий отделом Кампьон.

Жан продолжал:

— У мужа такой огромный нож…

— Да ступай ты скорее, — повторяла Дениза, подталкивая брата.

Они прошли по узкому коридору, где круглые сутки горел газ. Справа и слева, в глубине мрачных кладовых, за деревянными решетками громоздились темными массами кипы товаров. Наконец, Дениза остановилась у одной из решеток. Сюда, конечно, никто не придет; но находиться тут запрещалось, и ее пробирала дрожь.

— Если этот мерзавец проговорится, — снова начал Жан, — то муж, а у него такой огромный нож…

— Где же я достану тебе пятнадцать франков? — воскликнула Дениза в отчаянии. — Значит, ты так и не образумишься? С тобой без конца случаются какие-то дикие истории.

Он стал бить себя в грудь. Он и сам уже не мог разобраться в своих романических выдумках. Он просто облекал в драматическую форму свою вечную нужду в деньгах, и у него всегда имелась в запасе какая-нибудь неотложная надобность.

— Клянусь тебе всем святым, на этот раз действительно кое-что было… Я ее держал вот так, а она меня обнимала…

Дениза снова велела ему замолчать; измученная, доведенная до крайности, она воскликнула, вспылив:

— Я не желаю этого знать. Храни про себя свои мерзости. Это уж слишком отвратительно, слышишь? Ты меня мучишь каждую неделю, а я извожусь, чтобы добывать тебе эти сто су. Да, я работаю по ночам… Не говоря уже о том, что ты вырываешь кусок изо рта своего брата.

Жан побледнел и разинул рот. Как? Он поступает дурно? Он не понимал этого, он с детства привык обходиться с сестрой по-товарищески, и ему казалось вполне естественным излить перед ней душу. Но он был ошеломлен, когда узнал, что она проводит ночи за работой. Мысль, что он мучает ее и проедает долю Пепе, настолько расстроила Жана, что он зарыдал.

— Ты права, я шелопай!.. — воскликнул он. — Но это совсем не отвратительно, не думай, — наоборот; потому-то все и повторяется… Этой, видишь ли, уже двадцать лет. И она все думала, что это игрушки, потому что мне-то ведь только семнадцать… Боже мой, как я на себя зол! Так бы и избил себя!

Он взял ее руки и принялся целовать их, обливая слезами.

— Дай мне пятнадцать франков, это будет в последний раз, клянусь тебе… Или нет. Не давай мне ничего, лучше я умру. Если муж меня прикончит, тебе только легче станет.

Она тоже заплакала, и в нем заговорила совесть.

— Я ведь только так сказал, я ничего еще не знаю. Быть может, он и не собирается никого убивать… Как-нибудь мы это уладим, обещаю тебе, сестричка… Ну, прощай, я пошел.

Но в эту минуту в конце коридора послышался шум шагов, и они притаились. Дениза снова увлекла брата в темный угол, к складу товаров. Некоторое время они не различали ничего, кроме шипенья газового рожка. Но шаги все приближались, и Дениза, выглянув из темноты, узнала инспектора Жува: он шествовал по коридору со своим обычным непреклонным видом. Случайно ли он здесь, или его известил кто-нибудь из сторожей? Ее охватил такой страх, что она совсем потеряла голову; она вытолкнула Жана из темной ниши, где они притаились, и погнала перед собой, твердя:

— Уходи! Уходи!

Они бежали изо всех сил, чувствуя позади дыхание дядюшки Жува, который гнался за ними. Они снова пересекли отдел доставки и добежали до лестницы, ведущей к выходу на улице Мишодьер.

— Уходи, — повторяла Дениза, — уходи! Если мне удастся, так и быть пришлю тебе эти пятнадцать франков.

Ошеломленный Жан исчез. Инспектор, подбежавший впопыхах, успел заметить только краешек белой блузы и прядь белокурых волос, взметнувшуюся под уличным ветром. Мгновенье он отдувался, стараясь вернуть себе обычную внушительность. На нем был новенький белый галстук с широким белоснежным бантом: он взял его в бельевом отделе.

— Вот оно что! Какая мерзость, мадмуазель! — выговорил он дрожащими губами. — Да, мерзость, страшная мерзость!.. Уж не думаете ли вы, что я допущу в подвале подобные мерзости?

Он преследовал ее этим словом, пока она поднималась в магазин: от волнения у нее сдавило горло, и она не могла произнести ни звука в оправдание. Теперь она горько раскаивалась: зачем понадобилось бежать? Почему было не объяснить все, не показать брата? Теперь снова станут выдумывать всякие гнусности, и, как бы она ни клялась, ей не поверят. И, опять забыв про Робино, она вернулась прямо в отдел.

Жув, не теряя времени, отправился в дирекцию, чтобы доложить о случившемся. Однако дежурный рассыльный сказал ему, что Мурэ занят с Бурдонклем и Робино: они беседуют уже с четверть часа… Дверь была приотворена, и слышно было, как Мурэ весело спрашивает Робино, хорошо ли он провел отпуск: ни о каком увольнении не было и речи; напротив, разговор касался некоторых новых мероприятий, которые следовало провести в отделе.

— Вам что-нибудь нужно, господин Жув? — крикнул Мурэ. — Входите!

Но инстинкт удержал инспектора. Тем временем Бурдонкль вышел из кабинета, и Жув предпочел рассказать всю историю ему. Они медленно шли по галерее шалей: один, склонившись, говорил очень тихо, другой слушал, ничем не выдавая своих чувств.

— Хорошо, — сказал Бурдонкль в заключение.

Они подошли как раз к отделу готового платья, и Бурдонкль вошел туда. Г-жа Орели в это время отчитывала Денизу. Где она опять пропадала? Уж на этот-то раз она, вероятно, не посмеет уверять, будто была в мастерской. Право, эти постоянные исчезновения совершенно нетерпимы.

— Госпожа Орели! — позвал Бурдонкль.

Он решился на быструю расправу без ведома Мурэ из опасения, как бы последний опять не проявил излишней мягкости. Заведующая подошла, и ей шепотом было пересказано случившееся. Весь отдел почуял катастрофу и насторожился. Наконец, г-жа Орели величественно повернулась:

— Мадмуазель Бодю… — Ее пухлый императорский лик выражал неумолимое величие и всемогущество. — Пройдите в кассу!

Грозная фраза прозвучала на весь отдел, где в это время не было ни одной покупательницы. Дениза, еле дыша, выпрямилась и побледнела. Наконец, она заговорила прерывающимся голосом:

— Меня? Меня? За что же? Что я сделала?

Бурдонкль сухо ответил, что ей это известно лучше, чем кому-либо, и что с ее стороны было бы благоразумнее не требовать объяснений. Тут он не преминул упомянуть о галстуках и добавил, что недурно будет, если все приказчицы начнут устраивать в подвале свидания с мужчинами.

— Но ведь это мой брат! — воскликнула она с горечью и возмущением.

Маргарита и Клара фыркнули, а г-жа Фредерик, обычно такая сдержанная, недоверчиво покачала головой. Вечно ссылается на брата: это в конце концов просто глупо! Дениза обвела всех взглядом: Бурдонкля, который терпеть ее не мог с первого же дня, Жува, задержавшегося в отделе в качестве свидетеля, от которого она не могла ждать справедливости, наконец, девиц, которых ей так и не удалось смягчить за эти девять месяцев, несмотря на всю ее кротость и мужество, — теперь вот они радуются, что ее выгоняют. К чему бороться? Зачем навязываться, раз никто ее не любит? И она вышла, не прибавив ни слова и даже не бросив прощального взгляда на комнату, где так долго страдала.

Однако, когда она очутилась одна у перил зала, сердце ее сжалось от острой боли. Никто ее не любит; но она внезапно вспомнила о Мурэ и тут же решила не подчиняться судьбе так покорно. Нет, она не может примириться с таким увольнением! Но, быть может, и он поверит мерзкой выдумке о ее свидании с мужчиной в подвале? При этой мысли ее охватил такой стыд и такая щемящая тоска, каких она еще никогда не знала. Ей захотелось пойти к нему, она ему все объяснит единственно правды ради: ей будет легче уйти, если он будет знать истину. Прежний трепет, ужас, леденивший ее в присутствии Мурэ, внезапно вылился в пылкое желание увидеть его, не покидать магазина, не поклявшись ему, что она никогда никому не принадлежала.

Было около пяти часов, вечерний воздух посвежел, магазин постепенно начал оживать. Дениза быстро направилась в дирекцию. Но у самой двери кабинета ею снова овладела безнадежная тоска. Язык ее немел, жизнь тяжелым грузом снова легла ей на плечи. Мурэ не поверит, он посмеется над нею, как и другие; эта боязнь лишила ее последних сил. Нет, все кончено: лучше остаться одной, исчезнуть, умереть. И, даже не предупредив ни Делоша, ни Полину, она тотчас же пошла в кассу.

— Вам причитается за двадцать два дня, мадмуазель, — сказал счетовод, — это составляет восемнадцать франков семьдесят да еще семь франков процентов и наградных… Правильно?

— Да, сударь… спасибо.

Дениза отходила от кассы с деньгами в руках, когда ей, наконец, повстречался Робино. Он уже знал об ее увольнении и пообещал разыскать заказчицу галстуков. Он шепотом утешал ее и возмущался: что за жизнь! Вечно быть во власти капризов, поминутно ждать, что тебя вышвырнут вон, даже не заплатив жалованья за весь месяц! Дениза поднялась сказать г-же Кабэн, что постарается взять свой сундучок вечером. Пробило пять часов, когда она очутилась на тротуаре площади Гайон, ошеломленная, среди пешеходов и извозчиков.

В тот же вечер Робино, возвратившись домой, получил письмо, извещавшее его в четырех строках, что по причинам внутреннего характера дирекция вынуждена отказаться от его услуг. Он прослужил в «Дамском счастье» целых семь лет и всего несколько часов назад разговаривал с патроном; это был точно удар обухом по голове. В шелковом отделе Ютен и Фавье так же бурно ликовали, как Маргарита и Клара в отделе готового платья. С плеч долой! Славно метет метла! И только Делош да Полина, встречаясь среди сутолоки, обменивались двумя-тремя горестными словами и жалели Денизу, такую кроткую, такую честную.

— Если ей повезет где-нибудь на другой службе, — говорил молодой человек, — я бы очень хотел, чтобы она потом вернулась сюда и как следует насолила всем этим негодяйкам!

Бурдонклю же порядком досталось от Мурэ. Когда последний узнал об увольнении Денизы, он страшно возмутился. Обычно он мало интересовался служащими, но в данном случае он усмотрел нарушение своих прав, попытку обойти его авторитет. Значит, он больше не хозяин, раз другие позволяют себе распоряжаться? Все должно делаться только с его ведома, решительно все: он сломит как былинку того, кто посмеет перечить ему. Явно огорченный, он лично произвел дознание и пришел в еще бо́льшую ярость. Бедняжка не лгала: то был действительно ее брат, Кампьон узнал его. Тогда за что же было ее увольнять? Он заговорил даже о том, чтобы принять ее обратно.

Бурдонкль, неизменно торжествовавший благодаря своей способности не оказывать активного сопротивления, и на этот раз склонился под шквалом. Он приглядывался к Мурэ. Наконец, однажды, убедившись, что Мурэ несколько успокоился, он рискнул сказать многозначительно:

— Для всех лучше, что она ушла.

Мурэ смутился и покраснел.

— Пожалуй, вы и правы, — ответил он смеясь. — Сойдем посмотреть, как идет торговля. Дело ширится, вчера выручили около ста тысяч франков.

VII

Дениза постояла с минуту на мостовой, под палящими лучами солнца, в полной растерянности. Июльский зной высушил сточные канавы. Париж был залит летним беловатым светом и полон ослепительных отражений. Катастрофа произошла так внезапно, Денизу выгнали так грубо, что она машинально перебирала в кармане полученные двадцать пять франков семьдесят су и думала: куда же теперь идти и что делать?

Вереница экипажей не давала ей возможности сойти с тротуара у «Дамского счастья». Отважившись, наконец, пробраться между колесами, она пересекла площадь Гайон, словно намереваясь пройти по улице Луи-ле-Гран, однако передумала и спустилась по улице Сен-Рок. Впрочем, у нее еще не было никакого плана, и она остановилась на углу улицы Нёв-де-Пти-Шан, по которой в конце концов и пошла, нерешительно осмотревшись вокруг. Когда перед ней оказался проезд Шуазёль, она свернула в него, затем очутилась, сама не зная как, на улице Монсиньи и снова попала на улицу Нёв-Сент-Огюстен. В голове у нее шумело; при виде рассыльного она вспомнила о своем сундучке; но куда же отнести его? И за что все эти муки? Ведь всего час назад у нее еще была постель, было где приклонить голову!

Она шла, присматриваясь к окнам. Перед нею поплыли наклейки с объявлениями о сдающихся комнатах. Она смутно различала их; по телу ее то и дело пробегала дрожь. Возможно ли? Она затеряна в огромном городе, она так одинока, без поддержки, без средств! А нужно ведь есть и спать. Улицы следовали одна за другой — улица Мулэн, улица Сент-Анн. Она бродила по кварталу, описывая круги и все вновь и вновь возвращаясь к единственному перекрестку, который был ей хорошо знаком. Вдруг она остолбенела: перед нею снова было «Дамское счастье». Чтобы избавиться от этого наваждения, она бросилась на улицу Мишодьер.

К счастью, Бодю не было на пороге лавки, и «Старый Эльбёф» за темными витринами казался мертвым. Ни за что не осмелилась бы она появиться перед дядей: ведь он делает вид, что не узнает ее; ей не хотелось стать для него обузой, после того как с ней случилось то, что он предсказывал. Но на другой стороне улицы ее внимание привлекла желтая наклейка: «Сдается меблированная комната». Впервые такой ярлычок не вызвал в ней страха — до того убогим казался дом. Она узнала три его низких этажа, фасад ржавого цвета, сдавленный между «Дамским счастьем» и старинным особняком Дювийяра. На пороге лавки, в окне которой стояли зонты, старик Бурра, весь заросший волосами, с длинной, точно у пророка, бородой и очками на носу, разглядывал трость с набалдашником из слоновой кости. Арендуя весь этот дом, он сдавал от себя меблированные комнаты в двух верхних этажах.

— У вас сдается комната, сударь? — спросила Дениза, повинуясь какому-то внутреннему голосу.

Он поднял свои большие глаза и с удивлением взглянул на нее из-под густых бровей. Он хорошо знал эдаких девиц. Осмотрев ее чистенькое платье, ее скромную внешность, старик ответил:

— Вам не подойдет.

— А сколько? — спросила Дениза.

— Пятнадцать франков в месяц.

Она выразила желание посмотреть. В тесной лавке, где он все еще с удивлением рассматривал ее, она рассказала ему о своем увольнении и о том, что не хочет беспокоить дядю. В конце концов старик пошел за ключом, висевшим на стене в темной комнатке, позади лавки — комнатка освещалась зеленоватым светом, проникавшим сквозь запыленные стекла из внутреннего дворика, шириною не более двух метров; в этой каморке Бурра стряпал и спал.

— Я пойду вперед, чтобы вы не оступились, — сказал Бурра в сырых сенях, которые тянулись вдоль лавки.

Он споткнулся о ступеньку и стал подниматься, на каждом шагу предостерегая Денизу:

— Осторожно! Здесь перила примыкают к стене… тут на повороте дыра, а тут жильцы иной раз ставят ведра с помоями…

В полной темноте Дениза ничего не различала и только чувствовала запах старой отсыревшей штукатурки. Однако на втором этаже, благодаря окошечку, выходившему во двор, она смутно разглядела, словно на дне сонного водоема, покривившуюся лестницу, почерневшую от грязи стену, скрипучие и облезлые двери.

— Вот если бы пустовала одна из этих комнат, вам было бы в ней хорошо… Но они постоянно заняты дамами, — сказал Бурра.

На третьем этаже было не так темно, и в бледном свете еще резче выступало убожество дома. Первую комнатку занимал пекарь-подмастерье; свободна была другая, подальше. Когда Бурра открыл ее, ему пришлось остаться на пороге, чтобы Дениза могла войти и осмотреться: постель в углу у двери оставляла проход только для одного человека. В конце комнаты стоял ореховый комод, почерневший еловый стол и два стула. Если жильцам нужно было стряпать, они становились на колени перед камином, где имелся глиняный очаг.

— Конечно, тут небогато, — сказал старик, — но у окна весело: виден народ на улице.

Заметив, что Дениза с удивлением рассматривает потолок в углу комнаты, над кроватью, где одна из случайно попавших сюда женщин начертила копотью от свечи свое имя «Эрнестина», он добродушно прибавил:

— Если тут отделывать заново, концы с концами не сведешь… Словом, это все, что я могу предложить.

— Я отлично заживу здесь, — ответила девушка.

Она заплатила за месяц вперед, попросила белья, две простыни и две наволочки, и сейчас же сделала себе постель, довольная и ободренная сознанием, что у нее есть где переночевать… Час спустя она отправила рассыльного за сундучком и водворилась окончательно.

Первые два месяца прошли в страшной нужде. Не имея больше возможности платить за пансион Пепе, она взяла его к себе, и он спал на старой кушетке, которую одолжил им Бурра. Ей нужно было по крайней мере тридцать су в день, включая сюда квартирную плату; сама она довольствовалась одним хлебом, чтобы давать хоть немного мяса ребенку. Первые две недели еще можно было кое-как прожить, — она начала хозяйничать с десятью франками в кармане; кроме того, ей посчастливилось разыскать заказчицу галстуков и та уплатила ей восемнадцать франков. Нозатем наступила полная нищета. Дениза ходила и в магазин «Бон-Марше», и в «Лувр», и в «Плас-Клиши», но мертвый сезон сказывался всюду, и ей предлагали наведаться осенью; свыше пяти тысяч торговых служащих, рассчитанных подобно ей, околачивались на мостовой. Тогда она принялась искать поденную работу, но в чужом для нее Париже не знала, куда обратиться, бралась за самый неблагодарный труд и иной раз даже не получала заработанных денег. Бывали вечера, когда только у Пепе был обед, да и то один суп. Дениза говорила мальчику, что уже поела, и спешила лечь в постель, а в голове у нее шумело и руки горели от лихорадки. Когда Жан попадал в эту нищенскую обстановку, он с таким неистовством и отчаянием называл себя преступником, что Денизе приходилось лгать, и она еще ухитрялась иной раз сунуть ему монету в сорок су, чтобы доказать, что у нее есть кое-какие сбережения. Она никогда не плакала при детях. По воскресеньям, когда ей удавалось сварить кусок телятины, стоя на коленях перед камином, узкая комната оглашалась веселым гомоном беззаботных мальчуганов. Поев, Жан возвращался к хозяину, Пепе засыпал, а Дениза проводила ужасную ночь, с тоской ожидая завтрашнего дня.

Были и другие огорчения, не дававшие ей уснуть. Две дамы, жившие во втором этаже, принимали посетителей очень поздно; а иногда какой-нибудь мужчина ошибался дверью и начинал ломиться в комнату Денизы. Бурра спокойно посоветовал ей в таких случаях не отвечать, и девушке приходилось накрывать голову подушкой, чтобы не слышать ужасной брани. Сосед, булочник, тоже не прочь был поразвлечься: он возвращался из пекарни только под утро и обычно выжидал, когда она пойдет за водой; он даже проковырял в перегородке дырочки, чтобы подсматривать, как она моется, так что девушке пришлось завесить стену одеждой. Но еще больше страдала она от постоянных приставаний на улице, от назойливости прохожих. Стоило ей только выйти за какой-нибудь покупкой, например за свечой, и оказаться на грязных улицах, где бродит разврат старинного квартала, как она слышала за спиной обжигающее дыхание и откровенно похотливые речи. Мужчины, ободренные угрюмым видом дома, преследовали ее в темноте до самых сеней. Почему же все-таки у нее нет любовника? Это всех удивляло, казалось нелепым. Должна же она когда-нибудь пасть! Дениза и сама не могла бы объяснить, как удается ей противиться всем этим желаниям, которыми насыщен вокруг нее воздух, — ей, еле держащейся на ногах от голода.

Однажды вечером, когда у нее не было даже хлеба для Пепе, какой-то господин с орденской ленточкой принялся ее преследовать. У входа в сени он повел себя настолько грубо, что возмущенная Дениза перед самым его носом с отвращением захлопнула дверь. Очутившись наверху, она присела; руки у нее дрожали. Мальчуган спал. Что ответит она ему, когда он проснется и попросит есть? А ведь стоило ей только согласиться! Нужде пришел бы конец, у нее появились бы деньги, платья, хорошая комната. Это так просто, к этому, говорят, приходят все, потому что женщина в Париже не может прожить честным трудом. Но при мысли об этом все существо ее возмущалось; она не осуждала других, но сама сторонилась всякой грязи и распущенности. В ее представлении жизнь связывалась с благоразумием, последовательностью и мужеством.

Не раз Дениза задумывалась над этим. В ее памяти звучал старинный романс о невесте моряка, которую любовь ограждала от опасностей, связанных с разлукой. В Валони она напевала чувствительную мелодию этого романса, глядя на пустынную улицу. Не таится ли и в ее сердце привязанность, дающая ей силу быть мужественной? Она все еще думала об Ютене, и мысли эти смущали ее. Каждый день она видела, как он проходит мимо ее окна. Теперь, став помощником заведующего, он ходил один; простые продавцы относились к нему с почтением. Он никогда не поднимал на нее глаз, и она страдала от тщеславия этого малого; она могла провожать его взглядом, не опасаясь, что он ее заметит. Но когда ей приходилось видеть Мурэ, который каждый вечер тоже проходил мимо ее дома, девушку охватывал трепет; она проворно пряталась, затаив дыхание. Ему не к чему знать, где она живет; помимо стыда за свое жилище, она страдала от того, что Мурэ мог подумать о ней, хоть им никогда больше и не суждено встретиться.

Впрочем, Дениза все еще ощущала сотрясение машины «Дамского счастья». Только стена отделяла комнатку, где она жила, от ее прежнего отдела; и по утрам она словно переживала вновь свои трудовые дни, слышала, как поднимается наверх толпа, как ширится рокот торговли. Старая лачуга, прилепившаяся к колоссу, сотрясалась от малейшего шума. Дениза жила биением этого мощного пульса. Кроме того, она не могла избежать некоторых встреч. Два раза она столкнулась лицом к лицу с Полиной, и та, сокрушаясь о ее бедственном положении, предложила ей помочь; Денизе даже пришлось солгать, чтобы избежать посещения подруги или совместного визита к Божэ. Гораздо труднее было защищаться от безнадежной любви Делоша; он подстерегал ее, знал о всех ее невзгодах, поджидал у двери. Однажды вечером он стал настаивать, чтобы она взяла у него взаймы тридцать франков, — как от брата, говорил он, краснея. Эти встречи оживляли в ней постоянное сожаление о магазине и знакомили с его текущей жизнью, словно она и не покидала его.

Никто не бывал у Денизы. Однажды днем она с удивлением услышала стук в дверь. То был Коломбан. Она приняла его стоя. Он очень смущался, сначала что-то бессвязно лепетал, спрашивал, как она поживает, говорил о «Старом Эльбёфе». Быть может, его послал дядя Бодю, раскаявшись в своей суровости? Старик ведь даже не кланялся племяннице, хотя не мог не знать о ее нужде. Но когда она прямо спросила об этом приказчика, малый еще более смутился: нет, нет, хозяин и не думал его посылать; в конце концов Коломбан произнес имя Клары — ему просто хотелось поговорить о ней. Понемногу он осмелел и стал просить советов, полагая, что Дениза может помочь ему и познакомить со своей старой сослуживицей. Напрасно она отговаривала его, упрекала в том, что из-за бессердечной девки он причиняет страдания Женевьеве. Коломбан пришел и на другой день, и, наконец, у него вошло в привычку заходить к ней. Это удовлетворяло его робкую любовь: он без конца, против собственной воли, начинал все тот же разговор и трепетал от радости, что разговаривает с девушкой, которая знакома с Кларой. А Дениза благодаря этому еще в большей степени жила жизнью «Дамского счастья».

В последних числах сентября девушка узнала подлинную нищету. Пепе захворал: он сильно простудился, и болезнь его внушала тревогу. Его следовало бы кормить бульоном, а у нее не было даже на хлеб. Однажды вечером, когда она, окончательно обессилев и впав в полное отчаяние, которое толкает девушек в омут разврата или в Сену, горько рыдала у себя в комнатке, к ней тихонько постучался старик Бурра. Он принес хлеба и кувшин с бульоном.

— Возьмите это для малыша, — сказал он с обычной своей резкостью. — Не плачьте на весь дом: это беспокоит жильцов.

Когда она принялась благодарить его, что вызвало новый поток слез, он прибавил:

— Перестаньте!.. Заходите завтра ко мне. У меня есть для вас работа.

Со времени страшного удара, который нанесло ему «Дамское счастье», открыв у себя отдел зонтов, Бурра не держал больше работниц. Чтобы уменьшить расходы, он все выполнял сам: чистку, починку, шитье. Впрочем, число заказчиков уменьшилось до того, что иной раз работы не хватало даже на него одного. Поэтому на следующий день, когда Дениза водворилась в углу его лавки, ему пришлось придумывать для нее занятие. Но не мог же он допустить, чтобы в его доме люди умирали с голоду.

— Вы будете получать по сорок су в день, — сказал он. — А когда подыщете что-нибудь получше, — уйдете.

Она боялась его и постаралась выполнить работу возможно быстрее, — так что он был в затруднении, не зная, что дать ей еще. Надо было сшивать шелковые полотнища и чинить кружева. В первые дни она не осмеливалась поднять голову: ее смущало присутствие этого старика со львиной гривой, крючковатым носом и пронзительными глазами под жесткими пучками бровей. У него был грубый голос и жесты сумасшедшего; матери пугали им детей, как пугают полицейским, грозя, что пошлют за ним. А мальчишки, проходя мимо его лавки, вечно выкрикивали какие-нибудь гадости, которых он, казалось, не слышал. Вся ярость этого маниака обрушивалась на негодяев, которые бесчестят его ремесло, торгуя всякой дешевкой, всякой дрянью, вещами, от которых, как он говорил, отказалась бы и собака.

Дениза трепетала, когда он бешено кричал ей:

— Мастерство заплевано, слышите? Теперь не найдешь ни одной сносной ручки. Трости делают, но с набалдашниками кончено!.. Найдите мне хорошую ручку, и я заплачу вам двадцать франков!

В нем говорила гордость художника. Ни один мастер в Париже не мог сделать ручки, подобной тем, какие делал он, такой легкой и прочной. Особенно любил он вырезывать набалдашники и делал это с очаровательной изобретательностью, разнообразя сюжеты, изображая цветы, фрукты, животных, головы; его работа всегда отличалась изяществом и живостью. Ему достаточно было всего-навсего перочинного ножа; оседлав нос очками, он с утра до ночи резал самшит или черное дерево.

— Стадо невежд! — возмущался старик. — Они довольствуются тем, что натягивают шелк на спицы. А ручки покупают оптом, в готовом виде… И продают почем вздумается! Слышите вы: мастерство заплевано!

Постепенно Дениза успокоилась. Он обожал детей и пожелал, чтобы Пепе приходил играть в лавку. Когда малыш возился на полу, в лавке уже невозможно было повернуться — ни ей, занимавшейся в углу починкой, ни старику, резавшему у окна кусок дерева перочинным ножом. Отныне каждый день приносил с собой одну и ту же работу, один и тот же разговор. За работой Бурра постоянно обрушивался на «Дамское счастье» и без конца рассказывал Денизе о своей борьбе с ним не на жизнь, а на смерть. Он занимал дом с 1845 года, имел контракт на тридцать лет и платил за аренду тысячу восемьсот в год, а так как за четыре меблированные комнаты он получал тысячу франков, то лавка обходилась ему в восемьсот. Это немного; расходов у него нет никаких, поэтому он продержится еще долго. Послушать его, так не оставалось никаких сомнений в его победе: он поглотит чудовище!

Вдруг он прерывал себя:

— Разве у них найдутся такие собачьи головы?

Он прищуривал глаза, рассматривая сквозь очки только что вырезанную голову дога; собака была запечатлена в тот полный жизни момент, когда она, рыча, приоткрыла пасть и выставила клыки. При виде собаки Пепе в восторге приподнялся, опираясь ручонками на колени старика.

— Лишь бы сводить концы с концами, на остальное мне плевать, — продолжал Бурра, осторожно отделывая язык дога кончиком ножа. — Эти негодяи подрезали мои доходы, но если я больше не получаю дохода, то я еще и ничего не теряю или во всяком случае теряю очень мало. И, знайте, я решил скорее оставить здесь свою шкуру, чем уступить.

Он размахивал ножом в порыве охватившего его гнева, и седые волосы его развевались.

— Однако, — отважилась осторожно заметить Дениза, не поднимая глаз от иглы, — если бы вам предложили хорошую сумму, было бы благоразумней ее принять.

Тут прорвалось его дикое упрямство.

— Ни за что!.. Хоть приставьте мне нож к горлу, я и тогда скажу «нет», разрази меня гром небесный! У меня аренда еще на десять лет, и они получат дом не раньше, чем через десять лет, даже если я буду подыхать с голоду в четырех пустых стенах… Они уже дважды приходили, хотели меня окрутить. Они мне предлагали двенадцать тысяч франков за мое дело и восемнадцать отступного за отказ от аренды, всего тридцать тысяч… А я им и за пятьдесят не отдам! Я держу их в руках, я еще посмотрю, как они будут передо мной на коленях ползать.

— Тридцать тысяч — деньги немалые, — возражала Дениза. — Вы могли бы устроиться где-нибудь подальше… А что, если они купят дом?

Бурра, занятый отделкой языка дога, на минуту весь ушел в работу, и на его мертвенно бледном лице предвечного бога-отца разлилась детски наивная улыбка. Затем он продолжал:

— Относительно дома я не боюсь… Они еще в прошлом году поговаривали о том, чтобы купить его, и давали восемьдесят тысяч, вдвое против того, что он стоит. Но старик домовладелец, торговец фруктами, такой же пройдоха, как они сами, хотел вытянуть из них побольше. А главное, они побаиваются меня, они хорошо знают, что я ни за что не уступлю… Нет! Нет! «Я — здесь, и здесь останусь!»[152] Сам император со всеми своими пушками не выселит меня отсюда.

Дениза не осмеливалась возражать. Она продолжала шить, а старик, между двух зарубок, все выкрикивал, что это, мол, только еще начало, а потом все станут свидетелями необыкновенных событий: у него такие замыслы, что он поставит вверх дном всю торговлю зонтами. В его упрямстве клокотало возмущение мелкого частного производителя против вторжения пошлых рыночных изделий.

Тем временем Пепе вскарабкался к старику на колени. Его ручонки нетерпеливо тянулись к голове дога.

— Дядя, дай!

— Сейчас, голубчик! — отвечал старик, и голос его сразу стал нежным. — У него еще нет глаз, надо глаза ему сделать.

И, отделывая с величайшей тщательностью глаза, он снова обратился к Денизе:

— Слышите?.. Слышите, как они тут, за стеной, грохочут? Вот это больше всего раздражает меня, честное слово! Постоянно слышать за спиной эту проклятую музыку — точно локомотив пыхтит!

Бурра говорил, что его столик дрожит от этого столпотворения. Да и вся лавка тряслась; Бурра за все послеполуденное время не видел ни одного покупателя, зато ощущал сотрясение от толпы, ломившейся в «Дамское счастье». Это давало ему повод без конца возмущаться и ворчать. Вот еще один прибыльный денек: за стеной шумят, отдел шелков, должно быть, заработал тысяч десять. Иногда старик злорадствовал: за стеной было тихо; это означало, что дождь сорвал торговлю. Малейший стук, слабейший шорох доставлял ему пищу для бесконечных рассуждений.

— Слышите? Кто-то там поскользнулся. Ах, кабы все они переломали себе ребра!.. А это, дорогая моя, повздорили дамы. Тем лучше, тем лучше!.. А слышите, как свертки спускаются в подвал? Отвратительно!

Не дай бог было Денизе оспаривать эти замечания, ибо тогда он горько напоминал ей, как возмутительно выгнали ее оттуда. Зато ей приходилось в сотый раз рассказывать ему о том, как она поступила в отдел готового платья, как страдала в первые дни службы, о губительных для здоровья каморках, о плохой пище и вечной войне между продавщицами. И так с утра до вечера они только и говорили что о магазине и вместе с воздухом, которым дышали, впитывали в себя все, что там происходило.

— Дядя, дай! — упрямо приставал Пепе, все еще протягивая ручонки.

Голова дога была готова, и Бурра с громким смехом то прятал, то высовывал ее.

— Берегись, укусит!.. На, играй, только не сломай смотри.

И тут же, снова попав во власть навязчивой мысли, он принимался потрясать кулаком, обращаясь к стене:

— Как бы вы ни подкапывались под наш дом, он не свалится… Вам не получить его, даже если купите всю улицу!

Теперь у Денизы был кусок хлеба. Она была глубоко признательна за это старому торговцу: несмотря на все его странности и неистовства, сердце у него все-таки доброе. Однако самым ее горячим желанием было найти работу в другом месте — она видела, как он всякий раз ломает себе голову, стараясь придумать для нее занятие, и понимала, что у него нет никакой необходимости держать работницу, раз предприятие прогорает, и что он принял ее на службу только из сострадания. Прошло полгода, и снова наступил мертвый сезон — на этот раз зимний. Дениза уже отчаялась было найти место раньше марта, но в январе Делош, поджидавший ее вечером на пороге, дал ей совет. Почему бы ей не сходить к Робино: ему, быть может, нужны люди?

В сентябре Робино, несмотря на все опасения за судьбу шестидесяти тысяч своей жены, решился, наконец, купить предприятие Венсара. Ему пришлось заплатить сорок тысяч за право торговли шелками, и он приступил к делу с оставшимися двадцатью тысячами. Сумма была небольшая, но за ним стоял Гожан, который обещал поддерживать его долгосрочным кредитом. После ссоры с «Дамским счастьем» Гожан мечтал создать этой фирме конкуренцию: он твердо верил в победу, если по соседству с колоссом открыть несколько специализированных магазинов, где к услугам покупательниц будет большой выбор товаров. Только такие богатые лионские фабриканты, как Дюмонтей, могут соглашаться на условия, предлагаемые большими магазинами, и довольствоваться тем, что благодаря заказам этих фирм у них не простаивают станки. Однако прибыль они получают с менее значительных предприятий. Гожан же далеко не располагал такими солидными средствами, как Дюмонтей. Долгое время он был просто комиссионером и приобрел ткацкие станки всего лишь пять-шесть лет тому назад; на него и по сию пору работало еще много ткачей-одиночек, которым он доставлял сырье и платил сдельно. Именно эта система, повышавшая себестоимость, и не позволяла ему бороться с Дюмонтеем за поставку «Счастья Парижа». Потому-то он затаил злобу и видел в Робино орудие для решительной борьбы с магазинами новинок, которые он обвинял в разорении французской промышленности.

Явившись в магазин, Дениза застала там одну только г-жу Робино. Дочь смотрителя в ведомстве путей сообщения, абсолютно не сведущая в торговле, г-жа Робино еще сохраняла очаровательную застенчивость пансионерки, воспитанной в монастыре около Блуа. Это была жгучая брюнетка, очень хорошенькая, с кротким и веселым нравом, который придавал ей особенную прелесть. Она обожала мужа и жила только этой любовью. Робино вошел, когда Дениза собралась уже уходить, сказав г-же Робино свое имя; он тотчас же нанял девушку, так как одна из двух его продавщиц накануне перешла в «Дамское счастье».

— Они не оставляют нам ни одного дельного человека, — сказал он. — Но с вами я буду спокоен, потому что вы, как и я, должно быть, не очень-то их жалуете… Приходите завтра.

Вечером, с трудом преодолевая смущение, Дениза известила Бурра, что покидает его. Он действительно назвал ее неблагодарной, вышел из себя. Но когда она, оправдываясь, со слезами на глазах сказала, что прекрасно понимает, почему он нанял ее — ведь им руководило только сострадание, — он тоже смягчился и, запинаясь, пробормотал, что у него очень много работы, а она оставляет его в такую минуту, когда он как раз собирается пустить в ход зонтик своего изобретения.

— Да и как же быть с Пепе? — спросил он.

Ребенок чрезвычайно беспокоил Денизу. Она не смела снова поместить его к г-же Гра и вместе с тем не могла на целый день запирать его в комнате.

— Ладно, я за ним присмотрю, — решил старик. — Малышу у меня в лавке хорошо… Мы будем вместе стряпать.

Дениза не соглашалась, боясь стеснить его. Тогда старик воскликнул:

— Гром небесный! Да что вы, не доверяете мне, что ли?.. Не съем же я вашего карапуза!

У Робино Денизе было гораздо лучше. Он платил ей немного, всего шестьдесят франков в месяц, и кормил; она не получала процентов с продажи — это не было принято ни в одной старой фирме. Зато обращались с нею здесь ласково, в особенности г-жа Робино, постоянно улыбавшаяся за прилавком. Сам Робино, нервный и беспокойный, иногда бывал резковат. К концу первого месяца Дениза стала, можно сказать, настоящим членом семьи, точно так же, как и другая приказчица, маленькая, чахоточная, молчаливая женщина. Хозяева при них уже не стеснялись и свободно говорили о делах за столом, в задней комнате, выходившей на большой двор. Именно здесь однажды вечером и было решено начать кампанию против «Дамского счастья».

К обеду пришел Гожан. Как только подали скромное жаркое, — баранью ногу, — он приступил к делу, заговорив характерным для лионцев тусклым голосом, хриплым от ронских туманов.

— Это становится невыносимым, — твердил он. — Они, понимаете ли, приходят к Дюмонтею, оставляют за собой право собственности на известный рисунок и забирают сразу штук триста, требуя скидки по пятидесяти сантимов с метра. Притом они платят наличными, значит, и тут получают восемнадцать процентов скидки… Дюмонтею зачастую не остается и двадцати сантимов. Он работает, только чтобы занять станки, потому что если станок простаивает — это уже мертвый станок… При таких условиях как же вы хотите, чтобы мы с менее мощным оборудованием, и в особенности с нашими ткачами-одиночками, могли выдержать борьбу?

Робино задумался, позабыв про еду.

— Триста штук! — прошептал он. — А я дрожу, когда беру каких-нибудь двенадцать, да еще на три месяца… Они могут назначить на франк и на два дешевле, чем мы. Я высчитал, что цены, указанные в их прейскуранте, по меньшей мере на пятнадцать процентов ниже наших… Это-то и убивает мелкую торговлю.

Давно уже его охватило уныние. Жена смотрела на него с нежностью и тревогой. Она ничего не смыслила в делах, от всех этих цифр у нее болела голова, она не понимала, зачем отягощать себя подобными заботами, когда так легко смеяться и любить друг друга. Тем не менее ей достаточно было знать, что муж хочет победить, она воодушевлялась вместе с ним и готова была умереть за прилавком.

— Но почему бы фабрикантам не сговориться? — горячо продолжал Робино. — Ведь они могли бы предписывать законы, вместо того чтобы им подчиняться.

Гожан попросил еще кусок баранины и теперь медленно жевал.

— Ах, почему, почему!.. Я вам уже говорил — станки должны работать. Раз у тебя ткацкие заведения, разбросанные всюду понемногу — в окрестностях Лиона, в Гаре, в Изе́ре, — то простой хотя бы в течение одного дня уже причиняет огромные убытки… Кроме того, мы пользуемся иногда услугами ткачей-одиночек, у которых десять — пятнадцать станков, и, следовательно, чувствуем себя хозяевами производства и можем не опасаться затоваривания. А крупные фабриканты вынуждены иметь постоянный сбыт, как можно более широкий и быстрый… Вот почему им приходится кланяться в ножки большим магазинам. Я знаю трех-четырех фабрикантов, которые оспаривают их друг у друга и готовы терпеть убытки, лишь бы только получить от них заказы. Зато крупные фабриканты наверстывают свое на маленьких магазинах вроде вашего. Да, они существуют благодаря им, а зарабатывают на вас… Один бог знает, чем это кончится!

— Какая гнусность! — заключил Робино, дав выход своему гневу.

Дениза молча слушала. В глубине души она была за большие магазины, к этому ее побуждала инстинктивная любовь ко всему логичному и жизненному. Все умолкли, занявшись поглощением консервированных зеленых бобов. Дениза позволила себе весело заметить:

— Зато публика не жалуется!

Госпожа Робино не могла сдержать легкого смешка, чем вызвала неудовольствие мужа и Гожана. Покупатель, конечно, доволен, потому что в конце концов покупатель-то и выигрывает от понижения цен. Но ведь жить надо каждому: до чего же дойдет дело, если под предлогом общего благополучия потребитель начнет тучнеть в ущерб производителю? Поднялся спор. Дениза под видом шутки приводила весьма серьезные аргументы: исчезнут всякие посредники — фабричные агенты, представители, комиссионеры, это будет только содействовать снижению цен; да и фабрикант уже не может жить без больших магазинов, потому что, если он потеряет клиентуру, то неизбежно разорится; словом, налицо нормальная эволюция торговли: нельзя помешать естественному ходу вещей, поскольку все волей-неволей принимают в этом участие.

— Так, значит, вы за тех, кто выкинул вас на улицу? — спросил Гожан.

Дениза густо покраснела. Она сама удивлялась горячности, с какой выступила на защиту больших магазинов. Что же таится у нее на сердце, если такое воодушевление может разгореться в ее груди?

— Конечно, нет, — отвечала она. — Быть может, я ошибаюсь, вам лучше знать… Я только высказала то, что думаю. Теперь цены, которые некогда устанавливались пятьюдесятью магазинами, определяются четырьмя или пятью, а последние их понижают благодаря мощи своих капиталов и обширности клиентуры… Тем лучше для публики, вот и все!

Робино не рассердился; он задумался и сосредоточенно глядел на скатерть. Ему часто приходилось ощущать это дыхание новой торговли, то развитие, о котором говорила девушка; в часы, когда он трезво думал о создавшемся положении, он спрашивал себя: зачем противиться столь мощному течению, которое все равно все унесет? Даже г-жа Робино, заметив, как задумался муж, одобрила взглядом Денизу, которая теперь скромно молчала.

— Хорошо, — сказал Гожан, желая переменить разговор, — это все теории… поговорим о деле.

После сыра служанка подала варенье и груши. Положив себе варенья, Гожан начал есть его целыми ложками, с бессознательной жадностью лакомки-толстяка.

— Дело вот в чем. Вы должны нанести удар их «Счастью Парижа», которое создало им успех в этом году… Я сговорился с некоторыми лионскими собратьями и привез вам исключительное предложение — черный шелк, фай, который вы можете пустить по пять франков пятьдесят… Они продают его по пять шестьдесят, не так ли? Ну вот, мой будет на два су дешевле, и этого вполне достаточно, чтобы их потопить.

Глаза Робино загорелись. Как человек крайне нервный, он легко переходил от страха к надежде.

— У вас есть образец? — спросил он.

И когда Гожан извлек из бумажника лоскуток шелка, он восторженно воскликнул:

— Но ведь это лучше, чем «Счастье Парижа»! Во всяком случае гораздо эффектнее: рубчик крупнее… Вы правы, надо попробовать. Ну, на этот раз либо они будут у моих ног, либо мне конец!

Госпожа Робино, разделяя его восторг, согласилась, что шелк превосходен. Даже Дениза начала верить в успех. Конец обеда прошел очень весело. Все говорили громко; «Дамское счастье», казалось, находится уже при смерти. Гожан, приканчивавший вазочку с вареньем, рассказывал, каких огромных жертв стоит ему и его коллегам выпустить такой безукоризненный шелк по столь дешевой цене, но они готовы разориться на этом шелке, лишь бы уничтожить большие магазины. Когда был подан кофе, появился Венсар, и стало еще веселее. Он забрел по пути навестить своего преемника.

— Великолепный! — воскликнул он, щупая шелк. — Вы их одолеете, ручаюсь!.. Ах, как вы будете благодарить меня! Говорил же я вам, что здесь золотое дно!

Венсар только что снял ресторан в Венсенском лесу. Это было его давнишней мечтой: он втайне лелеял ее, пока бился с шелками, трепеща, что окончательно разорится, прежде чем найдет покупателя на свое предприятие; и он дал себе клятву вложить оставшиеся денежки в такое дело, где можно свободно грабить. Мысль о ресторане пришла ему в голову после свадьбы его двоюродного брата: на еду всегда будет спрос; с них содрали по десять франков за воду, в которой плавало немного лапши. И теперь при виде супругов Робино, которым он взвалил на плечи прогоравшее предприятие в такой момент, когда совсем было уж потерял надежду от него избавиться, он возблагодарил судьбу, и его пышащее здоровьем лицо с круглыми глазами и крупным прямодушным ртом еще больше расплылось от радости.

— А как ваше недомогание? — любезно спросила г-жа Робино.

— Какое недомогание? — удивился он.

— Да ревматизм, который вас здесь мучил?

Венсар вспомнил и слегка покраснел.

— О, все еще побаливает… Однако, знаете, деревенский воздух… Но это неважно, вы-то вот сделали отличное дельце. Если бы не ревматизм, у меня уже лет через десять было бы десять тысяч франков ренты, даю вам слово!

Через две недели между Робино и «Дамским счастьем» началась война. Все только и говорили о ней, весь парижский рынок был занят только ею. Робино прибегнул к оружию своего соперника: поместил рекламу в газетах. Кроме того, он позаботился о выставке, загромоздил витрины огромными кипами прославленного шелка, снабдив их большими белыми ярлыками, на которых выделялась напечатанная гигантскими цифрами цена: пять франков пятьдесят. Эти цифры взбудоражили женщин: еще бы, на два су дешевле, чем в «Дамском счастье», а на вид шелк даже прочнее! С первых же дней повалили покупательницы: г-жа Марти, под предлогом экономии, купила совершенно ненужную материю на платье, г-жа Бурделэ нашла шелк прекрасным, но предпочла подождать, чуя, что за этим что-то кроется. И действительно, на следующей неделе Мурэ снизил цену на «Счастье Парижа» на двадцать сантимов, пустив его по пять франков сорок: ему пришлось выдержать бурный спор с Бурдонклем и другими компаньонами, но он все же убедил их, что вызов следует принять, хотя бы ценою убытка, — эти двадцать сантимов составляли чистый убыток, потому что и без того шелк продавался по себестоимости. Но для Робино это был тяжелый удар; он не допускал мысли, что противник понизит цену, ибо подобные самоубийства конкуренции ради, подобные разорительные продажи до тех пор еще не имели места. Поток покупательниц, привлеченных дешевизной, тотчас отхлынул назад к улице Нёв-Сент-Огюстен, а магазин на улице Нёв-де-Пти-Шан опустел. Гожан примчался из Лиона, все растерялись, последовало несколько совещаний, и в конце концов было принято героическое решение: понизить цену шелка до пяти франков тридцати, — спускать цену ниже никто, оставаясь в здравом уме, уже не мог. Но на следующий день Мурэ пустил свой шелк по пять франков двадцать. И тут началось безумие: Робино объявил пять франков пятнадцать, Мурэ — пять франков десять. Потом они стали бить друг друга уже одним су, однако всякий раз, делая публике этот подарок, теряли значительные суммы. Покупательницы радовались, их восхищала эта дуэль и изумляли ужасные удары, которые обе фирмы в угоду им наносили друг другу. Наконец, Мурэ отважился объявить цифру в пять франков; его служащие бледнели и холодели от такого вызова судьбе. Робино, сраженный, загнанный, также остановился на пяти франках, не находя мужества снизить цену еще больше. И так они стояли на своих позициях, лицом к лицу, а тем временем дешевевшие товары раскупались нарасхват.

Но если и та и другая сторона спасли свою честь, то для Робино положение становилось убийственным. «Дамское счастье» располагало большим кредитом и клиентурой: это позволяло ему уравновешивать доходы, в то время как Робино, поддерживаемый только Гожаном, лишен был возможности возместить убытки на продаже других товаров и, оставшись без средств, скользил по наклонной плоскости разорения. Он умирал жертвою своей безрассудной смелости, несмотря на многочисленную клиентуру, которую привлекли к нему перипетии борьбы. К остальным его треволнениям примешивалось и тайное сознание, что эта клиентура, невзирая на то, что он потратил столько денег и столько усилий, чтобы ее завоевать, — постепенно покидает его, возвращаясь в «Счастье».

Однажды терпение изменило Робино. Одна покупательница, г-жа де Бов, зашла к нему взглянуть на манто, так как, не ограничиваясь шелковыми материями, он открыл и отдел готового платья. Она не решалась купить, придиралась к качеству материи. Наконец, она сказала:

— Все-таки «Счастье Парижа» гораздо плотнее.

Робино стал сдержанно уверять ее, что она ошибается; он говорил с обычной вежливостью, свойственной торговцам, и даже преувеличенно любезно, ибо опасался, как бы не прорвалось его возмущение.

— Да взгляните же на шелк этой ротонды! — возражала она. — Ведь это просто паутина… Что ни говорите, сударь, а их пятифранковый шелк по сравнению с этим — прямо кожа.

Робино покраснел и, стиснув зубы, перестал отвечать. Дело в том, что он придумал остроумный ход: он купил шелк для готового платья у своего же соперника! Благодаря этому не он, а Мурэ терял на шелке. Он же только срезал каемку.

— Вы в самом деле находите, что «Счастье Парижа» плотнее? — спросил он.

— О, во сто раз! — отвечала г-жа де Бов. — Даже сравнивать нельзя.

Эта несправедливость покупательницы, желавшей во что бы то ни стало опорочить его товар, привела Робино в бешенство. Пока она с надутым видом вертела ротонду, из-под подкладки показался краешек серебристо-голубой каймы, случайно ускользнувшей от ножниц. Тут Робино не мог сдержаться; очертя голову он признался:

— Так вот, сударыня, это и есть не что иное как «Счастье Парижа»; я сам его купил, смею вас уверить!.. Вот и кайма.

Госпожа де Бов удалилась, крайне раздосадованная. Многие покупательницы также покинули его; история с шелком получила огласку. Среди надвигавшегося разорения мысли о завтрашнем дне приводили Робино в ужас, он трепетал за жену, воспитанную в счастливой, мирной обстановке и не привыкшую жить в бедности. Что-то будет с нею, если банкротство вышвырнет их, обремененных долгами, на улицу? Виноват он один; ему не следовало ни в коем случае прикасаться к шестидесяти тысячам жены. Ей приходилось утешать мужа. Разве эти деньги не принадлежат ему в такой же мере, как и ей? Он любит ее, и она не требует большего; она отдала ему все — свое сердце, свою жизнь. Слышно было, как они целуются в комнате за магазином. Мало-помалу жизнь торгового дома вошла в колею; с каждым месяцем убытки возрастали, но медленно, и это отдаляло роковой исход. Супруги упорно надеялись на лучшее и попрежнему предрекали близкое поражение «Дамского счастья».

— Ничего! — говорил Робино. — Мы еще молоды… Будущее за нами.

— А потом, что же из того, раз ты поступил, как хотел? — подхватывала она. — Лишь бы ты был доволен, дорогой мой, тогда и я довольна.

Видя их привязанность друг к другу, Дениза сама полюбила их. Она трепетала, чувствуя неизбежность разорения, но уже не осмеливалась вмешиваться. Именно здесь она окончательно поняла могущество новой торговли и увлеклась этой силой, преобразующей Париж. Ее мысли приобретали зрелость, из дикой девочки-провинциалки она превращалась в обаятельную женщину. Впрочем, жизнь ее протекала довольно спокойно, несмотря на усталость и небольшой заработок. Проведя весь день на ногах, Дениза спешила домой, чтобы заняться Пепе, которого старый Бурра, к счастью, продолжал кормить; но ведь были и другие заботы — выстирать сорочку, починить курточку; а в это время малыш поднимал такой шум, что у нее трещала голова. Раньше двенадцати она никогда не ложилась. На воскресенье оставалась самая тяжелая работа: она убирала комнату, занималась починкой и была так занята, что частенько ей часов до пяти некогда было и причесаться. Между тем девушке приходилось иногда выйти с ребенком; лишь под вечер она водила его на далекую прогулку пешком в Нейи; там они позволяли себе угощение — выпивали чашку молока у крестьянина, пристроившись где-нибудь у него на дворе. Жан презирал эти прогулки; он показывался время от времени по вечерам в будни, затем исчезал под предлогом, что ему надо еще кого-то проведать; денег он больше не просил, зато бывал всякий раз такой грустный, что сестра начинала беспокоиться и всегда для него находила припрятанную монету в сто су. Это была единственная роскошь, какую она себе позволяла.

— Сто су! — неизменно восклицал Жан. — Черт возьми, до чего ты добра!.. Как раз у меня там жена бумажного фабриканта…

— Замолчи, — прерывала Дениза. — Меня это ничуть не интересует.

Он думал, что она укоряет его в хвастовстве.

— Говорю же тебе, что она жена бумажного фабриканта!.. И какая красавица!

Прошло три месяца. Наступила весна. Дениза отказалась снова поехать в Жуенвиль с Полиной и Божэ. Она иногда встречалась с ними на улице Сен-Рок, выходя от Робино. В одну из этих встреч Полина поведала ей, что, быть может, выйдет замуж за своего любовника; теперь дело только за нею, но она еще колеблется — ведь замужних продавщиц в «Дамском счастье» недолюбливают. Мысль о браке удивила Денизу, она не осмелилась что-либо советовать подруге.

Однажды, когда Коломбан остановил ее у фонтана, чтобы поговорить о Кларе, та как раз переходила площадь; и Дениза поспешила ускользнуть, потому что он стал умолять, чтобы она спросила свою прежнюю подругу, не согласится ли она выйти за него замуж. Что это с ними со всеми происходит? Зачем так мучиться? Она почитала себя счастливой, что ни в кого не влюблена.

— Слыхали новость? — спросил ее однажды торговец зонтами, когда она входила к нему в лавку.

— Нет, господин Бурра.

— Так вот. Негодяи купили особняк Дювийяра… Я окружен со всех сторон.

В припадке ярости он размахивал своими огромными руками, и белая грива его вставала дыбом.

— Темное дело, ничего не поймешь! — продолжал он. — Оказывается, особняк принадлежал «Ипотечному кредиту», а председатель этого банка, барон Хартман, перепродал его нашему проходимцу Мурэ… Теперь они подступили ко мне и справа, и слева, и сзади и держат меня в руках, точь-в-точь как я держу этот набалдашник!

Он говорил правду: накануне было подписано соглашение о передаче особняка. Домик Бурра, зажатый между «Дамским счастьем» и особняком Дювийяра, походил на ласточкино гнездо, прилепившееся в трещине стены; казалось, домик непременно рухнет в тот самый день, когда магазин вторгнется в особняк. И этот день наступил. Колосс сдавил слабое препятствие, опоясывая его грудами своих товаров, угрожая поглотить его, уничтожить одною силой своего гигантского дыхания. Бурра отлично чувствовал тиски, в которых трещала его лавка. Ему казалось, что она уменьшилась, он боялся, как бы не проглотили его самого, как бы не пришлось ему внезапно, со всеми своими зонтиками и тростями, оказаться на улице, — до того мощно грохотал могучий механизм.

— Слышите? — кричал он. — Ведь кажется, будто они грызут стены! И в погребе у меня, и на чердаке — всюду тот же звук пилы, врезающейся в известку… Но что из того, — им не удастся расплющить меня, как лист бумаги! Я не тронусь с места, даже если они взломают крышу и ливень затопит мою постель!

Как раз в эти дни Мурэ приказал сделать Бурра новое предложение: цифру увеличили, за его предприятие и за отказ от договора готовы были дать пятьдесят тысяч франков. Предложение это еще больше обозлило старика, и он с бранью отказался. До чего же, значит, эти мошенники разбогатели от грабежей, если готовы заплатить пятьдесят тысяч за имущество, которое не стоит и десяти! Он защищал свою лавку, как целомудренная девушка защищает свою добродетель, — во имя чести, из уважения к самому себе.

Дениза замечала, что последние две недели Бурра чрезвычайно озабочен. Он лихорадочно метался по дому, обмеривал стены, отходил на средину улицы и смотрел на домик, словно архитектор. Наконец, как-то утром явились рабочие. Начиналась решительная схватка; у Бурра возникла безрассудная мысль сразиться с «Дамским счастьем» на его же собственной почве: сделать уступку современной роскоши. Покупательницы, упрекавшие его за то, что его лавка слишком мрачна, несомненно появятся опять, когда увидят ее сияющей, отделанной заново. Прежде всего заштукатурили все щели и поправили фасад; затем окрасили в зеленый цвет витрину; роскошь была доведена до того, что даже позолотили вывеску. Три тысячи франков, которые Бурра отложил на крайний случай, были истрачены. И, правда, весь квартал всполошился; на лавку Бурра приходили глядеть, а он среди такого великолепия окончательно терял голову и никак не мог войти в обычную колею. В этой сияющей раме, на этом нежном фоне причудливый старик с большущей бородой и длинными волосами был словно уже не у себя дома. Прохожие, шедшие по противоположному тротуару, удивлялись, видя, как он размахивает руками, как вырезает набалдашники. Сам он суетился, словно в лихорадке, боялся что-нибудь запачкать и все глубже зарывался в эту нарядную коммерцию, в которой ровно ничего не понимал.

Теперь и Бурра, подобно Робино, открыл кампанию против «Дамского счастья». Он выпустил свое изобретение — плиссированный зонтик, которому впоследствии суждено было получить широкое распространение. Впрочем, «Счастье» немедленно усовершенствовало это изобретение. Тогда началась борьба на почве цен. Бурра производил зонты стоимостью в один франк девяносто пять сантимов, со стальными спицами; зонты, которым износа нет, как гласила этикетка. Но он рассчитывал бить конкурента главным образом ручками — ручками из бамбука, кизила, оливкового дерева, испанского тростника, миртового дерева, самыми разнообразными ручками, какие только можно вообразить. «Счастье», менее заботившееся о художественной стороне, уделяло зато больше внимания материи и восхваляло свои альпага и могэры, саржу и тафту. И победа осталась за «Счастьем», а старик в отчаянии твердил, что на искусство теперь всем наплевать, что остается вырезывать ручки только для собственного удовольствия, не рассчитывая продать их.

— Я сам виноват! — кричал он Денизе. — Зачем было мне торговать этой дрянью по франку девяносто пять?.. Вот куда могут завести новые идеи. Вздумал следовать примеру этих разбойников, ну и поделом мне, если я на этом прогорю!

Июль выдался очень знойный. Дениза задыхалась в своей узкой каморке под шиферной крышей. Поэтому, вернувшись из магазина, она брала Пепе у Бурра и, вместо того чтобы подняться с ним наверх, отправлялась подышать воздухом в Тюильрийский сад до тех пор, пока его не запирали. Однажды вечером, направляясь к каштановой аллее, она вдруг остановилась как вкопанная: в нескольких шагах от себя она увидела человека, который шел ей навстречу, и ей показалось, что это Ютен. Потом ее сердце забилось еще сильней: это был сам Мурэ. Он обедал на левом берегу, а теперь пешком направлялся к г-же Дефорж. Девушка так порывисто метнулась в сторону, чтобы уклониться от встречи, что он взглянул на нее. Уже смеркалось, но он ее узнал.

— Это вы, мадмуазель?

Она не ответила, смущенная тем, что он соблаговолил остановиться. А он глядел на нее с улыбкой, скрывая свое волнение под маской любезного покровительства.

— Вы попрежнему в Париже?

— Да, сударь, — промолвила она, наконец.

Она поклонилась и медленно отступила, намереваясь продолжать прогулку. Но он повернул вслед за нею под темную тень больших каштанов. Начинало свежеть, вдали смеялись дети, катавшие обручи.

— Это ваш брат, не так ли? — спросил он, взглянув на Пепе.

Мальчик оробел от присутствия чужого человека и чинно шел рядом с сестрой, держа ее за руку.

— Да, сударь, — ответила она снова.

Дениза покраснела, вспомнив об отвратительных выдумках Клары и Маргариты. Мурэ, повидимому, понял причину ее смущения и с живостью прибавил:

— Послушайте, мадмуазель, я должен перед вами извиниться… Да, я давно уже хотел сказать вам, что очень сожалею о происшедшей ошибке. Вас слишком опрометчиво обвинили… Но зло сделано, и я только хочу вас уверить, что все унас знают теперь, как нежно вы относитесь к своим братьям…

Он продолжал говорить с почтительной вежливостью, к какой продавщицы «Дамского счастья» совсем не были им приучены. Смущение Денизы возрастало, но сердце ее полнилось радостью. Значит, ему известно, что она никому не принадлежала? Они замолчали; он шел рядом с нею, соразмеряя свои шаги с крошечными детскими шажками Пепе. Отдаленный гул Парижа замирал под темной сенью раскидистых деревьев.

— Я могу только предложить вам, мадмуазель, вернуться в нашу фирму, — сказал он. — Разумеется, если вы сами пожелаете…

— Я не могу, сударь… — с лихорадочной поспешностью перебила она его. — Я вам очень благодарна, но я уже поступила на другое место.

Он знал это, ему недавно сказали, что она служит у Робино. Спокойно беседуя с нею, как с равной, он заговорил о Робино; он воздавал ему должное: это человек очень способный, только слишком нервный. Он кончит катастрофой. Гожан взвалил на него крайне тяжелое дело, и оба они разорятся. Подкупленная этой непринужденностью Дениза осмелела и дала понять, что сама она на стороне больших магазинов в той борьбе, которая завязалась между ними и мелкой торговлей; воодушевившись, она привела несколько примеров и выказала себя при этом знатоком дела и сторонницей новых широких идей. Мурэ слушал ее с удивлением и восторгом. Он обернулся к ней, стараясь в сгущающихся сумерках различить ее черты. С виду она была все та же, в простом платье, с кротким лицом; но от этой скромности исходило пленительное благоухание, могущество которого он остро ощущал. Повидимому, парижский воздух благотворно повлиял на малютку; она превращалась в женщину, и в женщину волнующую. Как рассудительна! Что за волосы, что за избыток нежности!

— Но если вы наша сторонница, — сказал он смеясь, — зачем же вы служите у моих противников?.. Кстати, мне говорили, что вы снимаете комнату у Бурра?

— Бурра человек вполне достойный, — прошептала Дениза.

— Ну, оставьте! Это старый дурак, сумасшедший; он вынудит меня пустить его по миру, в то время как я хотел бы избавиться от него, дав ему целое состояние!.. Кроме того, вам у Бурра совсем не место, его дом пользуется дурной славой, он сдает комнаты таким особам… — Но, почувствовав ее смущение, он поспешил прибавить: — Впрочем, можно остаться честной везде; в этом даже еще больше заслуги, если человек не богат.

Они снова прошли несколько шагов молча. Пепе слушал их внимательно, как преждевременно развившийся ребенок. Иногда он поднимал глаза на сестру, удивляясь, что ее пылающая рука слегка дрожит.

— Послушайте, — весело сказал Мурэ, — не хотите ли быть моим посланником? Я намереваюсь еще увеличить сумму и завтра предложить Бурра восемьдесят тысяч франков… Заговорите с ним об этом первая, объясните ему, что он совершает самоубийство… Быть может, он вас послушается, раз он расположен к вам; вы же окажете ему этим настоящую услугу.

— Хорошо! — ответила Дениза, тоже улыбаясь. — Я выполню поручение, только сомневаюсь в успехе.

Снова наступило молчание. Ни тот, ни другая не знали, что бы еще сказать. Он попытался было спросить ее о дяде Бодю, но замолчал, заметив, что это ей неприятно. Продолжая идти друг подле друга, они вышли, наконец, к улице Риволи, в аллею, где было еще светло. Выйдя из мрака, царившего под деревьями, они словно внезапно проснулись. Он понял, что не следует ее больше задерживать.

— Прощайте, мадмуазель.

— Прощайте, сударь.

Но он не уходил. Подняв глаза, Мурэ увидел перед собой угол улицы Альже и освещенные окна ожидавшей его г-жи Дефорж. И он перевел взгляд на Денизу; теперь в бледных сумерках он отлично видел ее: она казалась положительно жалкой по сравнению с Анриеттой; почему же так воспламенилось его сердце? Это просто глупый каприз.

— Мальчик устал, — заметил он, чтобы сказать еще что-нибудь. — Так запомните хорошенько: двери нашей фирмы для вас всегда открыты. Вам достаточно только обратиться к нам, и все ваши пожелания будут удовлетворены… Прощайте, мадмуазель.

— Прощайте, сударь.

Когда Мурэ отошел, Дениза вернулась под каштаны, в густой мрак. Она долго шла без цели среди громадных стволов; щеки ее пылали, в голове стоял беспорядочный шум. Пепе, все еще держась за ее руку, семенил крохотными ножками, изо всех сил стараясь поспеть за нею. Она забыла о малыше. Наконец, он сказал:

— Ты идешь слишком шибко, мамочка.

Тогда она села на скамью, и уставший мальчуган заснул у нее на коленях. Она держала ребенка, прижимая его к девственной груди, а глаза ее блуждали в бездонном мраке. Когда, час спустя, она тихонько возвратилась с ним на улицу Мишодьер, она казалась спокойной и рассудительной, как всегда.

— Гром небесный! — закричал ей еще издали Бурра. — Удар нанесен… Мерзавец Мурэ купил мой дом.

Он был вне себя, он бесновался в своей лавке, жестикулировал как сумасшедший и, думалось, вот-вот разобьет витрину.

— Ах, негодяй!.. Мне об этом написал фруктовщик. И знаете, за сколько этот подлец продал мой дом? За полтораста тысяч, вчетверо дороже того, что он стоит!.. Вот тоже жулик!.. Представьте, он козырнул моей отделкой; да, он упирал на то, что дом заново отремонтирован… Долго ли они будут надо мной издеваться?

Мысль, что деньги, израсходованные им на ремонт и окраску, принесли доход фруктовщику, приводила его в отчаянье. А теперь его хозяином стал Мурэ; ему он должен будет платить деньги, у него, у этого ненавистного конкурента, должен отныне жить! От этой мысли старик окончательно приходил в бешенство.

— Я слышу, как они буравят стену… Теперь они уже здесь и едят чуть ли не из моей тарелки!

Он так колотил кулаком по прилавку, что пол сотрясался, а зонты и трости ходили ходуном.

Испуганная Дениза не смела вымолвить ни слова. Она стояла, не шевелясь, ожидая конца припадка, а Пепе от усталости задремал на стуле. Наконец, когда Бурра чуточку успокоился, она решилась выполнить поручение Мурэ; конечно, старик сейчас взбешен, но самое неистовство его и безвыходное положение, в котором он оказался, могут привести его к внезапной сговорчивости.

— Я как раз встретила одного человека… — начала она. — Да, одного человека из «Счастья», человека, очень хорошо осведомленного… Кажется, они собираются предложить вам завтра восемьдесят тысяч…

— Восемьдесят тысяч! — прервал ее громовым возгласом Бурра. — Восемьдесят тысяч! Да я теперь и за миллион не сдамся!

Она хотела было урезонить его. Но дверь лавки отворилась, и Дениза отступила, побледнев и лишившись речи. То был дядюшка Бодю, сильно постаревший, с желтым лицом. Бурра схватил соседа за пуговицу пальто и закричал ему в лицо, не давая вымолвить ни слова и только еще больше горячась от его присутствия:

— Вы знаете, что́ им взбрело на ум предложить мне? Восемьдесят тысяч! Вот до чего дошли, разбойники! Они воображают, что меня можно купить как уличную девку. Они купили дом и думают, что я в их руках! Нет, дудки, ничего не получат! Конечно, я, может быть, и уступил бы, но раз дом уже принадлежит им, пусть-ка попробуют его взять!

— Так, значит, это правда? — спросил Бодю как всегда тягучим голосом. — Меня уверяли в этом, но я пришел сам удостовериться.

— Восемьдесят тысяч франков! — повторял Бурра. — Почему не все сто? Эта сумма меня прямо-таки выводит из себя! Уж не думают ли они, что я пойду на мошенничество ради их денег?.. Нет, гром небесный, они его не получат! Никогда, слышите, никогда!

Дениза решила вмешаться и спокойно промолвила:

— Они получат его через девять лет, когда истечет срок вашей аренды.

И, несмотря на присутствие дяди, она принялась убеждать старика принять предложение. Дальше продолжать борьбу немыслимо, он бьется против неодолимой силы и не должен, если он не безумец, пренебрегать состоянием, которое ему предлагают. Но старик попрежнему отвечал отказом. Он рассчитывает, что за девять лет успеет умереть и не увидит торжества своих врагов.

— Слышите, господин Бодю? — продолжал он. — Ваша племянница заодно с ними, они поручили ей сломить меня… Клянусь, она заодно с этими разбойниками!

До сих пор дядя, казалось, не замечал Денизы. Он поднял голову так же угрюмо, как и всегда, когда Дениза заставала его на пороге лавки. Только теперь он медленно повернулся и взглянул на нее. Толстые губы его дрогнули.

— Я это знаю, — сказал он чуть слышно.

Он продолжал смотреть на нее. Дениза была взволнована до слез: она заметила, что горе сильно его изменило. А старик, глухо раскаиваясь в том, что не пришел ей на помощь, думал, быть может, о нищенской жизни, которою она живет. При виде Пепе, уснувшего на стуле под крик спорящих, он, видимо, совсем смягчился.

— Дениза, — сказал он просто, — приходи завтра с малышом обедать… Жена и Женевьева просили меня пригласить тебя, когда мы встретимся.

Она сильно покраснела и обняла его. А когда он вышел, Бурра, радуясь их примирению, крикнул ему вслед:

— Вразумите ее, она не плохая… Что же касается меня, то пусть мой дом хоть рухнет — меня найдут под развалинами!..

— Наши дома уже рушатся, сосед, — мрачно ответил Бодю. — Все мы окажемся под развалинами.

VIII

Весь квартал гудел от толков: между новой Оперой и Биржей собираются проложить большую улицу и дать ей название улицы 10-го Декабря. Отчуждение собственности было уже произведено, и два отряда рабочих взялись за дело с двух концов: один приступил к сносу старых особняков на улице Луи-ле-Гран, другой разрушал тонкие стены бывшего «Водевиля»; удары кирок обеих партий сближались все больше и больше; улицы Шуазёль и Мишодьер горько оплакивали обреченные дома. Не пройдет и двух недель, как пробоина распорет их тела, образуя широкую рану, полную солнца и оглушительного шума.

Но еще больше волновали обывателей работы, предпринятые «Дамским счастьем». Шли толки о значительных расширениях, о гигантском магазине, который будет выходить сразу на три улицы — на улицу Мишодьер, Нёв-Сент-Огюстен и Монсиньи. Передавали, будто Мурэ заключил договор с бароном Хартманом, председателем «Ипотечного кредита», и собирается занять всю группу домов, за исключением здания, которое выйдет на будущую улицу 10-го Декабря, где барон намерен построить гостиницу — конкурента «Гранд-Отелю». «Счастье» скупало все договоры на аренду; лавки закрывались; жильцы съезжали с квартир; в опустевших зданиях целая армия рабочих, в облаках строительной пыли, приступала к переделкам. Среди всех этих потрясений одна только тесная лачуга старого Бурра оставалась нетронутой, упрямо лепясь к высоким стенам, усеянным каменщиками.

Когда на следующий день Дениза с Пепе отправились к дядюшке Бодю, улица была забита целой вереницей тачек, подвозивших кирпич к старинному особняку Дювийяра. Дядюшка Бодю стоял на пороге своей лавки и угрюмо взирал на все это. По мере того как «Дамское счастье» расширялось, «Старый Эльбёф» становился словно все меньше и меньше. Девушке показалось, что витрины его еще более помрачнели, что теперь они еще сильнее придавлены низкими антресолями, окна которых сообщали дому сходство с тюрьмой. Сырость еще больше обесцветила старую зеленую вывеску, и от посеревшего и словно съежившегося фасада веяло отчаянием.

— Вот и вы, — сказал Бодю. — Осторожно, как бы они вас не раздавили.

Когда Дениза вошла в лавку, у нее вновь сжалось сердце. Она нашла ее потемневшей, разрушенной и еще глубже погруженной в дрему; пустые углы зияли темными ямами, прилавки и ящики покрылись пылью, от залежавшихся тюков сукна пахло сыростью и известкой. Г-жа Бодю с Женевьевой неподвижно и молча сидели у кассы, в уединенном уголке, где их никто не тревожил. Мать подрубала тряпки. Дочь, опустив руки на колени, устремила взор в пространство.

— Здравствуйте, тетушка, — сказала Дениза. — Я очень рада снова вас видеть. Если я причинила вам неприятность, простите меня, пожалуйста.

Растроганная г-жа Бодю обняла ее.

— Дорогая моя девочка, — ответила она, — не будь у меня других забот, я была бы куда веселее.

— Добрый вечер, кузина, — продолжала Дениза, здороваясь с Женевьевой и первая целуя ее в щеку.

Женевьева очнулась. Она тоже поцеловала Денизу, но не могла произнести ни слова. Затем обе женщины обняли Пепе, который протягивал им ручонки. Примирение было полное.

— Ну, что же, шесть часов, пора за стол, — сказал Бодю. — А почему ты не привела Жана?

— Он собирался прийти, — ответила Дениза в замешательстве. — Я видела его утром, и он сказал, что придет… Но ждать его не стоит; может быть, его задержал хозяин.

Дениза боялась, не приключилось ли с Жаном опять какой-нибудь из ряда вон выходящей истории, и заблаговременно пыталась найти ему оправдание.

— Тогда сядемте за стол, — повторил дядя.

Он повернулся к тонувшей в темноте лавке.

— Коломбан, можете обедать вместе с нами. Все равно никто не придет.

Дениза еще не заметила приказчика. Тетка объяснила ей, что им пришлось рассчитать младшего приказчика и продавщицу. Дела идут так плохо, что достаточно одного Коломбана, да и он-то проводит целые часы в праздности и от безделья иной раз даже засыпает с открытыми глазами.

В столовой горел газ, хотя стояли светлые летние дни. Войдя в столовую, Дениза вздрогнула: плечи ее пронизал холод, которым веяло от стен. Опять увидела она круглый стол, приборы, расставленные на клеенке, окно, пропускавшее немного воздуха и света из глубокой вонючей щели, именуемой внутренним двориком. Ей показалось, что, как и лавка, столовая тоже помрачнела и словно плачет.

— Отец, — сказала Женевьева, застеснявшись перед Денизой, — позвольте, я затворю окно, нехорошо пахнет.

Бодю этого не чувствовал.

— Затвори, если хочешь, — удивленно ответил он. — Только будет душно.

И действительно стало очень душно. Обед был самый простой. Когда после супа служанка подала вареную говядину, дядя вернулся к неизбежному разговору о «Дамском счастье». Сначала он выказал большую терпимость; он допускал, что у племянницы может быть свой собственный взгляд на вещи.

— Боже мой, никто не препятствует тебе защищать эти огромные торговые махины… Каждый думает по-своему, дитя мое… Раз ты не возмутилась, когда тебя так гнусно вышвырнули за дверь, значит у тебя имеются серьезные основания любить их. И знаешь, даже если бы ты опять вернулась туда, я вовсе не рассердился бы… Никто из нас не будет на нее сердиться за это, не правда ли?

— Конечно, — прошептала г-жа Бодю.

Дениза не торопясь изложила свои доводы, как ей уже не раз приходилось излагать их Робино: естественное развитие торговли, современные потребности, величие новых фирм и, наконец, растущее благосостояние публики. Бодю слушал ее, вытаращив глаза, выпятив губы, и видно было, что он напряженно размышляет. Когда она кончила, он покачал головой.

— Все это одни бредни. Торговля остается торговлей, ничего тут больше не придумаешь… Да, я согласен, успеха они добились, но — только и всего. Долгое время я надеялся, что они сломят себе шею, — да, я ждал этого, я терпел, ты ведь помнишь. Так нет же! Теперь, как видно, только воры богатеют, а честным людям суждено подыхать на соломе… Вот что получилось, и мне остается только склониться перед фактами. Я и склонюсь, ей-богу склонюсь…

В нем понемногу накипал глухой гнев. Вдруг он потряс в воздухе вилкой.

— Но «Старый Эльбёф» никогда не пойдет на уступки… Знаешь, я сказал Бурра: «Сосед, вы вошли в соглашение с шарлатанами, ваша безвкусная мазня — срам!»

— Кушай же, — прервала его г-жа Бодю; она с беспокойством замечала, что он начинает волноваться.

— Подожди, я хочу, чтобы племянница как следует поняла мою точку зрения… Слушай, дитя мое! Я, как этот графин, с места не двигаюсь. Они преуспевают, — ну и черт с ними! Я протестую, вот и все.

Служанка подала жареную телятину. Бодю дрожащими руками разрезал мясо; у него уже не было ни верного глаза, ни ловкости при отмеривании порций. Сознание собственного поражения лишало его, всеми уважаемого хозяина, прежней уверенности в себе. Пепе вообразил, что дядя рассердился, и, чтобы успокоить мальчугана, пришлось дать ему десерт, — лежавшее перед ним печенье. Тогда Бодю понизил голос и попробовал было переменить тему разговора. Он стал толковать о домах, обреченных на слом, одобрительно отзывался о проекте проложить улицу 10-го Декабря, которая, несомненно, оживит торговлю в их квартале. Но тут он снова вернулся к «Дамскому счастью»: все его помыслы сходились здесь — это было какое-то болезненное наваждение. С тех пор как подводы с материалами запрудили всю улицу, торговля прекратилась, и все гниет от известки. К тому же здание будет до нелепости огромным: покупательницы в нем заблудятся. Уж соорудили бы просто еще один крытый рынок! И не обращая внимания на умоляющие взгляды жены, он не удержался и перешел от строительных работ к оборотам магазина. Менее чем за четыре года они успели увеличить оборот в пять раз, — мыслимо ли это? Их годовая выручка, недавно составлявшая восемь миллионов, доходит, судя по последним данным, до сорока! Словом, это нечто невиданное, это какое-то сумасшествие и бороться с ним уже нельзя. Они все жиреют и жиреют, в их магазине насчитывается целая тысяча служащих, и уже объявлено, что теперь у них будет двадцать восемь отделов. Эти двадцать восемь отделов особенно выводили Бодю из себя. Повидимому, некоторые из них не что иное как прежние отделы, разделенные надвое, но были и совершенно новые: например, мебельный и отдел дешевых парижских новинок. Виданное ли это дело? Дешевые парижские новинки! Да, уж что говорить, люди не гордые; еще немного, и начнут торговать рыбой. Как ни старался Бодю относиться с уважением к взглядам Денизы, он все же постепенно перешел к назиданиям.

— Положа руку на сердце, ты никак не можешь их защищать. Представь себе, что при своем суконном деле я вдруг открыл бы отдел кастрюль… Ведь ты бы сказала, что я с ума спятил… Ну признайся же по крайней мере, что ты их не уважаешь.

Девушка ограничилась улыбкой, не зная, что сказать; она сознавала, что все здравые доводы бесполезны. Старик же продолжал:

— Короче говоря, ты — за них. Не будем больше говорить об этом: не стоит из-за них ссориться. Недостает еще, чтобы они стали между мною и моей семьей… Возвращайся к ним, если тебе угодно, но я запрещаю тебе впредь терзать мне уши рассказами об их вертепе.

Воцарилось молчание. Прежнее неистовство Бодю перешло теперь в лихорадочную сдержанность. В тесной комнате, согретой газовым рожком, стало так душно, что служанка снова отворила окно; со двора потянуло сыростью и зловонием. Появилась жареная картошка. Все медленно клали ее себе на тарелки, не произнося ни слова.

— А взгляни-ка на них, — снова начал Бодю, указывая ножом на Женевьеву и Коломбана. — Спроси-ка их, любят ли они твое «Дамское счастье».

Сидя друг подле друга, на обычном месте, где они встречались дважды в день в продолжение целых двенадцати лет, Коломбан и Женевьева степенно ели. Они не проронили ни слова. Молодой человек старался придать своему лицу выражение величайшего добродушия, но за опущенными веками скрывался сжигавший его внутренний огонь; она же, еще ниже склонив голову под тяжестью роскошных волос, словно забылась, отдавшись во власть губительных тайных страданий.

— Минувший год был неудачный, — объяснил дядя. — Свадьбу пришлось отложить… Нет, доставь мне удовольствие, спроси их, что они думают о твоих приятелях.

В угоду ему Денизе пришлось задать молодым людям этот вопрос.

— Мне не за что любить их, кузина, — ответила Женевьева. — Но будьте покойны, их ненавидят далеко не все.

И она взглянула на Коломбана, который с сосредоточенным видом скатывал шарик из хлебного мякиша. Почувствовав на себе взгляд девушки, он неистово выпалил:

— Гнусная лавчонка!.. Мошенник на мошеннике!.. Настоящая зараза в нашем квартале!..

— Слышите, слышите? — восклицал восхищенный Бодю. — Вот уже его-то им никогда не залучить!.. Да, Коломбан, ты один такой остался, такие, как ты, перевелись!

Но Женевьева, суровая и печальная, не спускала с Коломбана глаз. Под этим взглядом, проникавшим ему в самое сердце, он смутился и стал еще пуще поносить «Счастье». Г-жа Бодю, молча сидевшая против них, с беспокойством переводила взгляд с одного на другого, словно угадывая какую-то новую беду. С некоторого времени печаль Женевьевы страшила ее; она чувствовала, что дочь умирает.

— В лавке никого нет, — произнесла она и встала из-за стола, чтобы положить конец этой сцене. — Посмотрите, Коломбан: мне послышалось, что кто-то вошел.

Обед кончился, все поднялись с мест. Бодю и Коломбан отправились поговорить с маклером, который явился за приказаниями. Г-жа Бодю увела Пепе, чтобы показать ему картинки. Служанка быстро убрала со стола, а Дениза задумчиво стояла у окошка и рассматривала двор. Вдруг, обернувшись, она увидела, что Женевьева попрежнему сидит за столом, уставившись на клеенку, еще влажную после мытья губкой.

— Вам нездоровится, кузина? — спросила она.

Женевьева не отвечала; она пристально рассматривала какую-то складку клеенки и, казалось, была всецело погружена в свои думы. Наконец, она с трудом подняла голову и взглянула в склонившееся к ней полное сочувствия лицо Денизы. Так, значит, все уже ушли? Что же она сидит тут? И вдруг ее стали душить рыдания, подступившие к горлу; голова ее упала на стол. Она заплакала, слезы так и капали ей на рукав.

— Боже мой, что с вами? — воскликнула потрясенная Дениза. — Не позвать ли кого-нибудь?

Женевьева судорожно вцепилась в руку двоюродной сестры и, не отпуская ее, залепетала:

— Нет, нет, останьтесь со мной… Мама не должна знать об этом! При вас это ничего, но не при других, только не при других! Клянусь вам, это вышло невольно!.. Мне показалось, что я одна. Не уходите… Мне лучше, я уже не плачу…

Но припадок возобновился, длительные содрогания сотрясали хрупкое тело Женевьевы. Казалось, тяжелая масса волос вот-вот раздавит ей затылок. Девушка колотилась наболевшей головой о сложенные руки; из прически выскочила шпилька, и волосы рассыпались по шее, окутав ее темной пеленой. Дениза пыталась потихоньку утешить Женевьеву — так, чтобы не привлекать внимания. Сердце Денизы буквально облилось кровью, когда, расстегнув платье двоюродной сестры, она увидела ее болезненную худобу: у бедняжки была впалая детская грудь и недоразвитое тело, изнуренное малокровием. Обеими руками собрала Дениза ее волосы, роскошные волосы, которые, казалось, высасывали всю жизнь из хилого тела девушки, и туго заплела их в косы, чтобы ей было легче дышать.

— Благодарю вас, вы так добры, — сказала Женевьева. — Да, я не отличаюсь полнотой, не правда ли? Я была куда толще, но все ушло… Застегните мне платье, а то мама увидит мои плечи. Я прячу их по возможности… Боже мой, я совсем, совсем расхворалась…

Тем временем припадок утих. В полном изнеможении девушка продолжала сидеть, пристально глядя на Денизу. Наконец, она прервала молчание и спросила:

— Скажите мне правду: он влюблен в нее?

Дениза почувствовала, как краска заливает ей щеки. Она отлично поняла, что речь идет о Коломбане и Кларе, но притворилась удивленной:

— Вы о ком, дорогая?

Женевьева недоверчиво покачала головой.

— Не обманывайте меня, прошу вас. Окажите мне эту услугу, чтобы я, наконец, уже не сомневалась… Вам все известно, я чувствую это. Да, эта женщина была вашей подругой, и я видела, как Коломбан бежал за вами, как он шепотом говорил вам что-то. Он давал вам поручения к ней, не правда ли?.. О, сжальтесь, скажите мне правду! Клянусь вам, мне станет легче.

Никогда еще Дениза не была в таком затруднительном положении. Она потупила глаза перед этой девушкой, которая постоянно молчала и все угадывала. У Денизы, однако, хватило силы еще раз обмануть кузину.

— Но ведь он любит вас!

Женевьева сделала безнадежный жест.

— Значит, вы не хотите сказать… Впрочем, все равно, я сама их видела. Он то и дело выходит на улицу, чтобы посмотреть на нее. А та наверху у себя смеется, как дурочка… Они, конечно, где-нибудь встречаются.

— Насчет этого, клянусь вам, вы ошибаетесь! — воскликнула Дениза, забываясь и искренне желая утешить страдалицу хоть этим.

Девушка глубоко вздохнула. Она вяло улыбнулась и проговорила слабым голосом, как человек, выздоравливающий после тяжелой болезни:

— Мне хотелось бы воды… Извините, что я вас беспокою. Вон там, в буфете.

И, взяв графин, она выпила залпом целый стакан, отстраняя рукой Денизу, которая боялась, как бы ей не сделалось дурно.

— Нет, нет, оставьте, меня вечно мучит жажда. Я и по ночам встаю, чтобы пить. — Помолчав немного, она тихо продолжала: — Поймите, что за десять лет я привыкла к мысли об этом браке. Я еще ходила в коротких платьицах, а Коломбан был уже предназначен мне… Я даже не помню, как все это случилось. Мы всегда жили вместе, взаперти, никогда не разлучались, между нами никогда не бывало размолвок, и я в конце концов раньше времени привыкла считать его своим мужем. Я и не знала, люблю ли его; я была его женой, вот и все… А теперь он хочет уйти к другой! У меня сердце разрывается! Таких мук я еще не знала. От них ноет грудь и голова, и боль распространяется повсюду: она убивает меня.

На глазах у нее снова выступили слезы. Дениза тоже чуть не плакала от жалости; она спросила:

— А тетя не догадывается?

— Думаю, что догадывается… Что касается папы, то он слишком издерган и не подозревает, какое причиняет мне мучение, откладывая свадьбу… Мама сколько раз расспрашивала меня. Она так беспокоится, она видит, что я чахну. Она ведь и сама никогда не была крепкой. Часто посмотрит на меня и скажет: «Девочка ты моя бедная, не очень-то здоровой я тебя родила». Да в этих лавках здоровой и не вырастешь. Но мама, конечно, заметила, что я уж слишком худею… Посмотрите на мои руки, мыслимо ли это?

Дрожащей рукой она снова взялась за графин. Дениза хотела было помешать ей.

— Нет, уж очень хочется пить! Дайте я попью!

Послышался голос суконщика. В сердечном порыве Дениза опустилась на колени и ласково, как сестра, обняла Женевьеву. Она целовала ее, уверяла, что все устроится, что она выйдет замуж за Коломбана, выздоровеет и будет счастлива. Затем Дениза живо поднялась. Дядя звал ее.

— Жан пришел, иди сюда!

Это действительно был Жан, он прибежал впопыхах к обеду. Когда ему сказали, что уже восемь часов, он в изумлении разинул рот. Не может быть! Он только что от хозяина. Над ним стали подтрунивать: он, видно, шел через Венсенский лес! Но как только ему удалось подойти к сестре, он тихонько шепнул ей:

— Я задержался из-за одной девушки, прачки, она относила белье… У меня там извозчик; я нанял его на два часа. Дай мне сто су.

Он на минуту выскочил и вернулся обедать, потому что г-жа Бодю во что бы то ни стало требовала, чтобы он хоть супа поел. Снова появилась Женевьева; она была, как обычно, молчалива и сумрачна. Коломбан дремал за прилавком. Вечер тянулся медленно, нудно; дядюшка Бодю прохаживался взад и вперед по пустой лавке. Горел одинокий газовый рожок, и с низкого потолка широкими пластами спускалась тень, — так осыпается в могилу черная земля.

Прошло несколько месяцев. Почти каждый день Дениза на минуту заходила к дядюшке развлечь Женевьеву. Но в семье Бодю становилось все мрачнее. Производившиеся напротив работы являлись для Бодю вечной мукой и напоминанием об их собственных неудачах. Даже в часы надежды или неожиданной радости все мог испортить грохот тачки с кирпичами, лязг пилы или просто возглас какого-нибудь каменщика. Да и весь квартал был взбудоражен. Из-за дощатого забора, тянувшегося вдоль трех улиц, слышался гул лихорадочной работы. Хотя архитектор и пользовался существующими зданиями, он со всех сторон вскрыл их для перестроек; в середине же, в проходе, образованном дворами, строили центральную галерею, просторную как церковь. Она должна была заканчиваться главным подъездом с улицы Нёв-Сент-Огюстен, в центре фасада. Когда приступили к сооружению подвальных этажей, встретились большие трудности, потому что пришлось бороться с просачиванием воды из сточных канав, а, кроме того, в почве оказалось множество человеческих костей. Новым событием, привлекшим внимание обитателей соседних домов, явилось бурение скважины для колодца в сто метров глубиной, который должен был давать по пятьсот литров воды в минуту. Теперь стены уже поднялись до высоты второго этажа; леса и подмостки опоясали весь квартал; слышен был безостановочный скрежет кранов, поднимающих обтесанные камни, внезапный грохот выгружаемых железных балок, крики множества рабочих, сопровождаемые стуком кирок и молотов. Но самым оглушительным был гул и грохот машин; все здесь делалось с помощью пара; резкие свистки раздирали воздух; при малейшем порыве ветра поднимались целые тучи известки, которая оседала на окружающих крышах, словно снег. Семейство Бодю в отчаянии смотрело, как эта неумолимая пыль проникает повсюду, забирается даже в запертые шкафы, пачкает материи в лавке, попадает в постели. Мысль о том, что они принуждены ею дышать, что она в конце концов сведет их в могилу, отравляла им существование.

Но их положению суждено было еще ухудшиться. В сентябре у архитектора возникло опасение, что он не успеет во-время закончить постройку; поэтому он решил работать и по ночам. Кругом были установлены мощные электрические лампы, и шум не прекращался круглые сутки: наряды рабочих следовали один за другим, молотки стучали беспрерывно, машины свистели не переставая, непрекращавшийся гам, казалось, вздымал и развеивал известку. Теперь Бодю были в полном отчаянии: их лишили даже возможности сомкнуть глаза; по ночам они вздрагивали в своих альковах, а когда усталость брала верх и они начинали засыпать, доносившийся с улицы грохот превращался в кошмар. И они босиком вставали с кровати, не находя себе покоя; но если им случалось поднять занавеску, они замирали, охваченные ужасом при виде «Дамского счастья», которое пылало во мраке, как гигантская кузница, где выковывалось их разорение. Среди наполовину возведенных стен, которые зияли пустыми отверстиями окон и дверей, электрические лампы бросали голубые лучи ослепительно яркого света. Било два часа утра, потом три, четыре. И когда квартал забывался, наконец, тяжелым сном, эта громадная верфь, работавшая при свете, напоминавшем лунный, преображалась во что-то колоссальное, причудливое, кишащее черными тенями горластых рабочих, силуэты которых копошились на яркобелом фоне только что возведенных стен.

Как и предсказывал дядюшка Бодю, мелкой торговле соседних улиц вновь был нанесен ужасный удар. Всякий раз, когда в «Дамском счастье» открывался новый отдел, это отзывалось катастрофой в окрестных лавочках. Разорение их приобретало все больший размах; трещали даже самые старинные фирмы. Мадмуазель Татен, торговавшая бельем в проезде Шуазёль, была на днях объявлена несостоятельной; перчаточник Кинет мог продержаться еще только каких-нибудь полгода; меховщики Ванпуй вынуждены были сдать внаем часть своих лавок; если Бедоре с сестрой, чулочники с улицы Гайон, еще держались, то, очевидно, только за счет ранее полученных доходов. А теперь к этим давно уже предвиденным разорениям прибавлялись новые банкротства: отдел дешевых парижских новинок угрожал существованию торговца безделушками с улицы Сен-Рок, толстого сангвиника Делиньера; а мебельный отдел наносил удар Пио и Ривуару, лавки которых дремали во мраке улицы Сент-Анн. Опасались даже, что Делиньера хватит апоплексический удар — он никак не мог прийти в себя с тех пор, как увидел объявление «Дамского счастья» о том, что кошельки будут продаваться со скидкою в тридцать процентов. Торговцы мебелью, люди более спокойные, делали вид, будто потешаются над аршинниками, которые суются в торговлю столами и шкафами; но покупательницы постепенно уходили от них, и деятельность мебельного отдела «Дамского счастья» начиналась с чудовищного успеха. Кончено, надо покориться! После них будут сметены другие, и уже нет никаких оснований сомневаться в том, что и все остальные торговцы будут постепенно согнаны с насиженных мест. Настанет день, когда кровля «Счастья» нависнет над всем кварталом.

Теперь по утрам и по вечерам — полюбуйтесь! — тысяча входящих или выходящих продавцов образует на площади Гайон такую длинную вереницу, что люди останавливаются и глазеют на них, словно на проходящий полк. В течение минут десяти эта армия заполняет все тротуары, а торговцы, стоя у своих дверей, размышляют о том, как прокормить одного-единственного приказчика.

По последним подсчетам, годовой оборот «Дамского счастья» составил сорок миллионов — цифра эта всполошила всех соседей. Слух понесся от дома к дому, всюду вызывая крики изумления и гнева. Сорок миллионов! Видано ли это? Чистая прибыль, правда, не превышает четырех процентов, принимая во внимание значительные расходы «Счастья» и стремление продавать подешевле. Но миллион шестьсот тысяч чистой прибыли — все же недурная сумма; когда ворочаешь такими капиталами, можно удовольствоваться и четырьмя процентами. Рассказывали, что исходный капитал Мурэ — пятьсот тысяч франков, — ежегодно увеличивавшийся благодаря приращению чистой прибыли, теперь достигает четырех миллионов, следовательно он уже десять раз обернулся в проданных товарах. Когда Робино после обеда занялся в присутствии Денизы этими вычислениями, он потом некоторое время сидел молча, словно в оцепенении, уставившись глазами в пустую тарелку; Дениза права — непобедимая сила новой торговли как раз и заключается в этом непрестанном обращении капитала. Один только Бурра по гордости и тупости отрицал факты и не желал ничего понимать. Шайка жуликов, вот и все! Люди, которые только и умеют, что обманывать! Шарлатаны! В один прекрасный день их подберут где-нибудь в сточной канаве!

Между тем Бодю, несмотря на все свое желание ничего не менять в установившихся традициях «Старого Эльбёфа», все-таки пытались противостоять конкуренту. Поскольку покупатель больше к ним не шел, они пробовали сами идти к покупателю при посредничестве маклеров. В те времена в парижских торговых кругах работал маклер, который имел дела почти со всеми крупными портными и выручал маленькие магазины, торговавшие сукнами и фланелью, если только соглашался стать их представителем. Конечно, его друг у друга оспаривали, и он заважничал; Бодю опрометчиво начал было с ним торговаться и вскоре к огорчению своему узнал, что тот уже сговорился с Матиньоном, с улицы Круа-де-Пти-Шан. После этого два других маклера последовательно обставили Бодю, а третий оказался хоть и честным, зато лодырем. Дела Бодю медленно, но неуклонно замирали, он терял покупательниц одну за другой, — это была постепенная, тихая смерть. Настал день, когда ему стоило большого труда внести срочные платежи. До сих пор он еще жил на старые сбережения, теперь начались долги. В декабре Бодю, приведенный в ужас количеством выданных векселей, решился на великую жертву: он продал свой деревенский дом в Рамбуйе, дом, который обошелся ему так дорого из-за бесконечных ремонтов и приносил убыток даже и после того, как старик решил, наконец, сдать его внаем. Эта продажа убивала единственную мечту, которою жил Бодю, его сердце исходило кровью, словно он терял дорогое существо. К тому же этот дом, стоивший ему свыше двухсот тысяч франков, он вынужден был уступить за семьдесят тысяч. Да и то он радовался, что нашел покупателей; дом купили его соседи Ломмы; они отважились на такой шаг, желая расширить свое владение. Эти семьдесят тысяч франков должны были еще некоторое время поддерживать существование торгового дома. Несмотря на все неудачи, снова возродилась мысль о борьбе: теперь, когда векселя оплачены, победа, быть может, еще возможна.

В то воскресенье, когда Ломмы должны были уплатить деньги, они приняли приглашение пообедать в «Старом Эльбёфе». Г-жа Орели прибыла первой; кассира пришлось дожидаться, он явился с опозданием, несколько одурелый после музыкального собрания, продолжавшегося целый день; что касается Альбера, то он обещался быть, но не пришел вовсе. Вообще вечер был тягостный. Бодю, привыкшим к духоте, к своей тесной столовой, было не по себе от ощущения приволья, которое принесли с собой Ломмы, жившие вразброд благодаря пристрастию к независимому существованию. Женевьева, задетая царственными манерами г-жи Орели, не открывала рта; зато Коломбан преклонялся перед ней и заискивал, трепеща при мысли, что она повелевает Кларой.

Вечером, когда г-жа Бодю уже лежала в постели, суконщик долго еще прохаживался по комнате. Было тепло, на улице таяло. Снаружи, несмотря на закрытые окна и спущенные занавески, доносился грохот машин, работавших на постройке.

— Знаешь, Элизабет, о чем я думаю, — сказал он, наконец. — Хоть Ломмы и много зарабатывают, а все же я не хотел бы оказаться в их шкуре… Они преуспевают, это верно. Жена Ломма сказала — ты слышала? — что она в этом году заработала больше двадцати тысяч франков, почему и может купить мой бедный домик. Что ж, теперь у меня нет больше дома, но я по крайней мере не бегаю на сторону дудеть на какой-то свистульке и ты тоже не шляешься по чужим людям… Нет, мне кажется, что они не могут быть счастливы.

Дядюшка Бодю все еще тяжело переживал принесенную им жертву и глухо негодовал на людей, купивших его мечту. То он подходил к кровати и, склонившись к жене, начинал ожесточенно жестикулировать, то возвращался обратно к окну и на мгновенье умолкал, прислушиваясь к гулу голосов на постройке, а потом снова принимался перебирать давние обиды и безутешно сетовать на новые времена: где это видано, чтобы простой приказчик зарабатывал больше владельца предприятия и чтобы кассиры перекупали у хозяев их усадьбы! И всё, решительно всё трещит по швам: семьи больше нет, люди живут в гостиницах, вместо того чтобы проводить время дома, как подобает порядочному человеку. В заключение старик предсказал, что молодой Ломм, с помощью своих певичек, со временем промотает и поместье в Рамбуйе.

Госпожа Бодю слушала его, и голова ее неподвижно лежала на подушке. Лицо ее было бледно как полотно.

— Но ведь они тебе заплатили, — ласково промолвила она, наконец.

Бодю сразу умолк. Некоторое время он ходил, не поднимая глаз от пола. Затем продолжал:

— Они мне заплатили, это правда, и в конце концов их деньги не хуже других… Забавно было бы, если бы благодаря этим деньгам удалось поднять «Старый Эльбёф». Ах, будь я помоложе, пошустрее!

Наступило долгое молчание. Суконщик погрузился в смутные планы. Вдруг жена его заговорила, устремив взор в потолок и не меняя положения головы:

— А ты заметил, что происходит последнее время с Женевьевой?

— Что такое? — отвечал Бодю.

— Так вот, она меня немного беспокоит… Она все бледнеет и становится какой-то ко всему безучастной.

Он остановился перед кроватью в полном изумлении.

— Да что ты?.. С чего бы это… Если ей нездоровится, она должна сказать об этом. Надо завтра же позвать доктора.

Госпожа Бодю лежала попрежнему неподвижно. После продолжительной паузы она рассудительно произнесла:

— Я думаю, лучше всего поскорее выдать ее за Коломбана.

Бодю взглянул на жену, потом снова принялся ходить. Ему припоминались разные мелочи. Возможно ли, чтобы его дочь заболела из-за приказчика? Значит, она настолько его любит, что больше не может ждать? И тут неладно! Это взволновало его тем более, что он давно уже твердо решил выдать дочь за Коломбана. Но он ни за что не согласится на этот брак при теперешних условиях. Однако под влиянием беспокойства Бодю смягчился.

— Хорошо, — сказал он, наконец, — я поговорю с Коломбаном.

И не прибавив ни слова, он вновь стал ходить из угла в угол. Вскоре жена его закрыла глаза; лицо спящей было бледно, как у покойницы. А Бодю все расхаживал. Прежде чем лечь, он раздвинул занавески и взглянул в окно: на другой стороне улицы, через зияющие окна бывшего особняка Дювийяра, виднелась постройка, где под ослепительным светом электрических ламп сновали рабочие.

На следующее утро Бодю отвел Коломбана вглубь тесного склада на антресолях. Накануне он обдумал, что ему сказать.

— Друг мой, — начал он, — ты знаешь, что я продал дом в Рамбуйе… Это позволит нам несколько сдвинуться с мертвой точки… Но прежде всего я хотел бы поговорить с тобой.

Молодой человек, повидимому, опасался этого разговора и теперь ждал его в смущении. Его маленькие глазки на широком лице моргали; он даже приоткрыл рот, что было у него признаком глубокого волнения.

— Выслушай меня хорошенько, — продолжал суконщик. — Когда папаша Ошкорн передал мне «Старый Эльбёф», фирма процветала; в свое время Ошкорн получил магазин от старика Фине в столь же хорошем состоянии… Ты знаешь мои взгляды: если бы я передал своим детям это фамильное имущество в худшем состоянии, я считал бы, что поступил дурно. Вот почему я все и откладывал твою свадьбу с Женевьевой. Да, я упорствовал, я все надеялся вернуть прежнее благосостояние; я хотел сунуть тебе под нос книги и сказать: «Гляди, в год моего поступления сюда материи было продано столько-то, а в этот год, когда я выхожу из дела, продано на десять или двадцать тысяч франков больше…» Словом, ты понимаешь, я дал себе клятву, в этом сказывалось естественное желание доказать самому себе, что предприятие в моих руках не захирело… Иначе мне казалось бы, что я вас обокрал…

Волнение душило его. Чтобы собраться с духом, он высморкался, потом спросил:

— Что же ты не отвечаешь?

Но Коломбану нечего было ответить. Он отрицательно покачал головой и, все более и более смущаясь, ждал, что́ будет дальше. Он угадывал, куда клонит хозяин: речь идет, конечно, о свадьбе в скором времени. Как отказаться? У него не хватит на это сил. А та, другая, о которой он мечтает по ночам, когда тело его пылает таким пламенем, что он бросается нагой на каменный пол в страхе, как бы этот огонь не испепелил его.

— Сейчас у нас появились деньги, — продолжал Бодю, — и они могут нас спасти. Положение с каждым днем ухудшается, но, может быть, если сделать крайнее усилие… Словом, я считал своим долгом предупредить тебя. Нам предстоит поставить на карту все. Если мы проиграем, что ж, это будет нашей могилой… Но только, дорогой мой, свадьбу вашу тогда придется снова отложить — не могу же я бросить вас одних в такой беде. Согласись сам, это было бы подло.

Коломбан с облегчением вздохнул и присел на кипу мольтона. Ноги у него еще тряслись. Он боялся выдать свою радость и, опустивголову, поглаживал колени.

— Что же ты не отвечаешь? — повторил Бодю.

Но тот все молчал, не находя, что ответить. И суконщик неторопливо продолжал:

— Я не сомневался, что это тебя огорчит… Нужно мужаться. Встряхнись немного, не отчаивайся… главное, пойми мое положение. Как я могу навязать вам на шею эдакую обузу? Вместо того чтобы оставить верное дело, я оставлю вам, быть может, одно разорение. Нет, это под стать только мошеннику… Конечно, ничего другого, кроме вашего счастья, я не желаю, но никогда меня не заставят идти наперекор совести.

Он долго еще говорил в том же духе, барахтаясь в потоке противоречивых рассуждений, как человек, который хотел бы, чтобы его поняли с полуслова и поощрили действовать в определенном направлении. Раз он обещал свою дочь и лавку, честность повелевала ему передать и то и другое в хорошем состоянии, без долгов и изъянов. Но он устал, ноша была слишком тяжела, и в его запинающемся голосе слышалась мольба. Слова, слетавшие с его губ, становились все более и более путаными, он ждал от Коломбана порыва, крика сердца. Но ждал напрасно.

— Я знаю, у стариков нет того огня… — бормотал он. — А молодые люди загораются точно спичка… И это естественно, ведь у молодежи в жилах огонь… Но, нет, нет, я не в силах согласиться, даю честное слово! Если я вам уступлю, вы сами же станете меня потом упрекать.

Он замолчал, от волнения его охватила дрожь. А молодой человек сидел, попрежнему потупив голову; после тягостного молчания старик сказал в третий раз:

— Что же ты не отвечаешь?

Коломбан, не глядя на него, наконец, произнес:

— Нечего тут отвечать… Вы хозяин, не нам спорить с вами. Если вы этого требуете, мы подождем, постараемся быть благоразумными.

Все было кончено. Бодю еще надеялся, что Коломбан бросится в его объятия и воскликнет: «Отец, отдохните, теперь пришла наша очередь сражаться, передайте нам лавку такою, какая она есть, и мы совершим чудо — спасем ее». Но, взглянув на приказчика, старик устыдился своих мыслей; в глубине души он упрекнул себя в том, что хотел надуть собственных детей. В нем пробудилась старая маниакальная честность; благоразумный юноша прав, в торговле нет места чувствам; тут все решают цифры.

— Обними меня, дорогой мой, — сказал он в заключение. — Хорошо, мы снова поговорим о свадьбе через год. Прежде всего надо думать о главном.

Вечером, в спальне, г-жа Бодю спросила мужа, чем кончилась их беседа, — старик, вновь укрепившись в своем упрямстве, решил про себя бороться до конца. Он очень хвалил Коломбана: такой основательный малый, с твердыми воззрениями, а кроме того, воспитанный в добрых правилах; он не будет, например, пересмеиваться с покупательницами, как лоботрясы из «Счастья». Нет, это человек честный, семейственный, и он-то уж не станет играть торговлей, как играют на бирже.

— Так когда же свадьба? — спросила г-жа Бодю.

— Повременим, — отвечал он. — До тех пор, пока я не буду в состоянии исполнить то, что обещал.

Она не шевельнулась, а только сказала:

— Дочка не переживет этого.

Бодю еле сдержал приступ гнева. Он сам не переживет, если его будут беспрестанно огорчать! Разве это его вина? Он любит свою дочь, готов отдать за нее жизнь, но не от него же зависит, чтобы дела шли хорошо, если они не желают идти хорошо. Женевьева должна проявить благоразумие и потерпеть, пока не улучшится оборот. Что за черт! Ведь Коломбан здесь, никто его у нее не украдет!

— Это непостижимо! — повторял он. — Казалось бы, такая благовоспитанная девушка!

Госпожа Бодю не прибавила ни слова. Она, конечно, догадалась о муках ревности, которые терзали Женевьеву, но не осмеливалась посвятить в них Бодю. Особая женская стыдливость мешала ей касаться в разговоре с мужем некоторых деликатных тем. Видя, что она молчит, он обрушил свой гнев на людей, работавших напротив; он потрясал кулаками в сторону постройки, а там в ту ночь особенно грохотали молоты: шла клепка железных балок.

Дениза собиралась вернуться в «Дамское счастье». Она давно уже поняла, что Робино, принужденные сократить число служащих, не знают, под каким предлогом ее уволить. Они еще смогут немного продержаться, но только если все будут делать сами; Гожан, упорствуя в ненависти к «Дамскому счастью», отсрочивал им платежи и даже обещал найти ссуду; но они тем не менее очень волновались и искали выхода в экономии и строжайшем порядке. Уже недели две Дениза замечала, что они не решаются заговорить с нею, и ей пришлось начать первой: она сказала, что у нее нашлось другое место. Всем стало легче. Растроганная г-жа Робино обняла Денизу и стала уверять, что всегда будет сожалеть о разлуке с нею. Но когда в ответ на их вопрос девушка сказала, что возвращается к Мурэ, Робино побледнел.

— Что ж, вы правы! — резко воскликнул он.

Гораздо труднее было объявить эту новость старику Бурра. Но как-никак Денизе предстояло от него уехать, и она трепетала, потому что была ему глубоко признательна. А Бурра все продолжал неистовствовать — сознание, что он находится в самом центре оглушающего шума соседней стройки, подстегивало его. Подводы с материалами преграждали доступ к его лавке; кирки колотили в его стены; весь его дом, вместе с тростями и зонтиками, плясал под грохот молотов. Лачуга упорно продолжала сопротивляться среди всего этого разрушения, но того и гляди могла рассыпаться. А хуже всего было то, что архитектор, намереваясь соединить уже существующие отделы с теми, которые предполагалось разместить в особняке Дювийяра, задумал прорыть тоннель под разделявшим их домиком. Этот дом принадлежал теперь обществу «Мурэ и К°», и так как съемщик согласно арендному договору не имел права препятствовать ремонту, то однажды утром к Бурра явились рабочие. На этот раз со стариком чуть не случился удар. Разве мало того, что его душат со всех сторон — слева, справа, сзади? Теперь они вздумали схватить его за ноги, копать под ним землю. Он выгнал рабочих вон и передал дело в суд. Работы по ремонту он признает, но ведь речь идет о таких работах, которые не имеют ничего общего с ремонтом. В квартале думали, что он выиграет дело; впрочем, ручаться нельзя. Во всяком случае процесс затянулся, и все с волнением ожидали исхода этого бесконечного поединка.

В тот день, когда Дениза решила, наконец, расстаться с Бурра, он только что вернулся от адвоката.

— Подумайте! — воскликнул он. — Теперь они говорят, будто дом не прочен; они стремятся повернуть дело так, что надо, мол, исправлять фундамент… Черт возьми! Уже сколько времени они трясут его своими проклятыми машинами. Что ж удивительного, если он и развалится.

Когда же девушка сказала, что съезжает от него и возвращается в «Дамское счастье» на оклад в тысячу франков, Бурра был так поражен, что только воздел к небу свои старые, дрожащие руки. От волнения он опустился на стул.

— Вы… Вы… — лепетал он. — Значит, я остаюсь один, все меня покидают!

Помолчав, он спросил:

— А малыш?

— Пепе опять поступит к госпоже Гра, — ответила Дениза. — Она его очень любит.

Снова последовало молчание. Дениза предпочла бы, чтобы Бурра разбушевался, сыпал проклятиями, стучал кулаком; вид этого задыхающегося, пришибленного старика глубоко огорчал ее. Но мало-помалу он оправился и снова принялся кричать:

— Тысяча франков! Как от этого откажешься?.. Все вы туда перейдете! Уходите же, оставьте меня одного! Да, одного! Слышите — одного! Лишь я один никогда не склоню головы… Да скажите им, что дело я выиграю, хотя бы мне пришлось продать для этого последнюю рубашку!

Дениза должна была уйти от Робино только в конце месяца. Она повидалась с Мурэ, и они обо всем условились. Как-то вечером, когда она поднималась к себе, ее остановил Делош, стороживший под воротами. Он очень обрадовался, узнав новость; по его словам, об этом толкует весь магазин. И он весело принялся передавать ей болтовню сослуживцев.

— Если бы вы знали, какие рожи корчат кривляки из отдела готового платья! Кстати, — тут же перебил он сам себя, — вы помните Клару Прюнэр? Говорят, что патрон с нею… Понимаете?

Лицо его залилось румянцем. Она же, побледнев, воскликнула:

— Господин Мурэ?

— Странный вкус, не правда ли? — подхватил он. — Женщина, похожая на кобылу… Белошвейка, с которой он в прошлом году раза два встречался, была по крайней мере хорошенькая. Впрочем, это его дело.

Войдя к себе, Дениза почувствовала дурноту. Конечно, это оттого, что она поднялась чересчур быстро. Она облокотилась на подоконник, и перед нею, словно видение, предстала Валонь, пустынная улица, с поросшею мхом мостовой, которая видна была из окна ее детской комнаты; и ей захотелось перенестись туда, скрыться в глуши, в безмятежной тишине провинции. Париж раздражал ее, она ненавидела «Дамское счастье» и не понимала, как могла согласиться вернуться туда. Конечно, там ей снова предстоит страдать; Денизе почему-то стало особенно не по себе от рассказа Делоша. Из глаз ее хлынули беспричинные слезы, она отошла от окна и долго плакала. Наконец, к ней вернулось мужество, без которого нельзя жить.

На другой день, за завтраком, Робино послал Денизу с поручением, и ей пришлось проходить мимо «Старого Эльбёфа». Увидев, что в лавке один только Коломбан, она толкнула дверь. Бодю завтракали, из столовой доносился стук вилок.

— Входите, — сказал приказчик, — они за столом.

Но Дениза, знаком велев ему молчать, отвела его в угол и, понизив голос, сказала:

— Мне надо поговорить с вами… Неужели вы совсем уж бессердечный? Неужели вы не видите, что Женевьева любит вас и умирает от этого?

Она дрожала с ног до головы, вчерашняя лихорадка снова трясла ее. А он, остолбенев от столь неожиданной атаки, не находил, что́ сказать.

— Слушайте, — продолжала она, — Женевьева знает, что вы влюблены в другую. Она сама сказала мне это, она рыдала, как безумная… Ах, бедная девушка, как она исхудала! Если бы вы видели ее худенькие плечи! Ее жалко до слез… Неужели вы допустите, чтобы она умерла?

Потрясенный, он не знал, что сказать, и только бормотал:

— Она не больна, вы преувеличиваете… Я ничего не замечаю. Да ведь это ее отец откладывает свадьбу…

Дениза резко возразила, что он лжет. Она понимала, что стоило молодому человеку проявить малейшую настойчивость, и дядя бы согласился. Однако удивление Коломбана не было притворным: он действительно не замечал медленной агонии Женевьевы. Это было для него тягостным открытием. Пока он этого не сознавал, ему не в чем было серьезно упрекать себя.

— И ради кого? — продолжала Дениза. — Ради ничтожества!.. Неужели вы не понимаете, в кого влюбились? До сих пор мне не хотелось огорчать вас, и я избегала отвечать на ваши постоянные расспросы… Ну так вот: она путается со всеми и насмехается над вами; никогда она не будет вашей, а если это и случится, вы ее получите, как и все прочие, только на раз, мимоходом.

Он слушал, страшно побледнев, и губы его вздрагивали при каждой фразе, которую Дениза сквозь зубы бросала ему в лицо. Охваченная порывом жестокости, она поддалась вспышке, природы которой сама не сознавала.

— В довершение всего, — выкрикнула Дениза, — она живет с господином Мурэ, если хотите знать!

Голос ее осекся. Она побледнела еще сильнее, чем Коломбан. Они смотрели друг на друга.

— Я люблю ее, — прошептал он.

И Денизе стало стыдно. К чему говорить так с этим юношей, к чему ей так волноваться? Она умолкла; простое слово, произнесенное им в ответ, отозвалось в ее сердце как внезапно раздавшийся отдаленный звон колокола. «Я люблю ее, я люблю ее», — раздавалось все громче, все шире. Он прав, он не может жениться на другой.

Дениза обернулась и увидела Женевьеву, стоявшую на пороге столовой.

— Молчите! — быстро шепнула она.

Но было уже поздно; Женевьева, повидимому, все слышала. В лице ее не было ни кровинки. Как раз в эту минуту в лавку вошла г-жа Бурделэ, одна из последних покупательниц, оставшихся верными «Старому Эльбёфу» из-за добротности продававшегося здесь товара; г-жа де Бов, следуя моде, уже давно перешла в «Счастье»; г-жа Марти тоже не заглядывала сюда, совсем зачарованная витринами большого магазина. Женевьеве пришлось подойти к покупательнице, и она произнесла своим обычным бесцветным голосом:

— Что вам угодно, сударыня?

Госпожа Бурделэ хотела посмотреть фланель. Коломбан снял с полки один из кусков, Женевьева стала показывать материю; они стояли рядом за прилавком; руки у обоих были как лед. Тем временем из столовой вышла г-жа Бодю и села за кассу. Тут же появился и сам Бодю. Сначала старик не вмешивался в продажу; улыбнувшись Денизе, он молча поглядывал на г-жу Бурделэ.

— Фланель не так уж хороша, — сказала покупательница. — Покажите что-нибудь получше.

Коломбан снял другую штуку. Наступило молчание. Г-жа Бурделэ рассматривала материю.

— Почем?

— Шесть франков, сударыня, — ответила Женевьева.

У покупательницы вырвалось резкое движение.

— Шесть франков! Но ведь точно такая же напротив стоит пять франков!

По лицу Бодю прошла легкая судорога. Не сдержавшись, он вежливо вмешался:

— Вы несомненно ошибаетесь, сударыня: этот товар следовало бы продавать по шести пятьдесят, не может быть, чтобы его отдавали по пяти франков. Речь идет, конечно, о каком-нибудь другом товаре.

— Нет, нет, — твердила та с упрямством мещанки, которая убеждена в своей опытности. — Материя та же самая. Пожалуй, даже плотнее.

Спор начал обостряться. По лицу Бодю разлилась желчь. Он изо всех сил старался улыбаться, но ненависть к «Счастью» душила его.

— Право, вам не мешало бы получше со мной обходиться, — сказала, наконец, г-жа Бурделэ, — иначе я отправлюсь напротив, как и другие.

Тут Бодю совсем потерял голову и закричал, дрожа от накипевшего гнева:

— Ну и идите напротив!

Обиженная покупательница тотчас же поднялась и вышла, не оборачиваясь, бросив только:

— Я так и поступлю, сударь.

Все онемели. Резкость хозяина поразила присутствующих. Он и сам растерялся и был в ужасе от того, что сказал. Слова вырвались как-то сами собой, помимо его воли, словно взрыв накопившейся злобы. И теперь все Бодю, застыв на месте и опустив руки, следили взглядом за г-жой Бурделэ, переходившей улицу. Им казалось, что с нею уходит все их благополучие. Когда она не торопясь вошла в высокий подъезд «Счастья» и Бодю увидели, как ее силуэт потонул в толпе, в них словно что-то оборвалось.

— Еще одну отнимают у нас, — прошептал суконщик.

Он обернулся к Денизе, о поступлении которой на новое место ему было уже известно, и прибавил:

— И тебя они тоже отняли… Что ж, будь по-твоему, я не сержусь. Раз у них деньги, стало быть они сильнее.

Дениза, надеясь еще, что Женевьева не расслышала слов Коломбана, сказала ей на ухо:

— Он любит вас, будьте повеселее.

Но девушка тихонько ответила надрывающим душу голосом:

— Зачем вы обманываете!.. Взгляните, он не может удержаться и все смотрит туда, наверх… Я отлично знаю, что они украли его у меня, как крадут у нас все остальное.

И она села на табурет за кассой, возле матери. Г-жа Бодю, видимо, догадывалась, что дочери нанесен новый удар, и с глубоким огорчением взглянула на Коломбана, а потом на «Счастье». Да, это верно. «Дамское счастье» крадет у них все: у отца — состояние, у матери — умирающую дочь, у дочери — мужа, которого она ждет уже целых десять лет. И глядя на эту обреченную семью, Дениза, сердце которой переполнилось состраданием, на минуту испугалась: она подумала, что поступает дурно. Ведь и ей, пожалуй, придется приложить руку к работе той машины, которая губит этих бедняг! Но какая-то неведомая сила увлекала ее, — она чувствовала, что не делает ничего дурного.

— Пустяки, как-нибудь переживем! — воскликнул Бодю, стараясь придать себе мужества. — Потеряли одну, придут две другие!.. Знаешь, Дениза, у меня теперь есть семьдесят тысяч франков, и твой Мурэ проведет из-за них не одну бессонную ночь… Ну, а вы что же? Что это у всех за похоронные лица?

Но ему не удалось никого развеселить, он снова смутился и побледнел; все попрежнему стояли, устремив глаза на чудовище, словно собственное несчастье притягивало, побеждало и опьяняло их. Работы заканчивались, снимали леса, — в просвете виднелась часть колоссального здания, блиставшего белыми стенами с широкими сверкающими окнами. Как раз в это время вдоль тротуара, где возобновилось, наконец, движение пешеходов, у отдела доставки, вытянулись в ряд восемь фургонов, и служащие грузили в них пакеты. Под солнцем, лучи которого из конца в конец пронизывали улицу, зеленые бока фургонов, с желтыми и красными разводами, отсвечивали как зеркала и бросали ослепительные отражения в самую глубь «Старого Эльбёфа». Представительные кучера, одетые в черное, натягивали вожжи; лошади, в великолепной упряжи, встряхивали серебряными удилами. Как только фургон был нагружен, улица оглашалась звонким стуком колес, отдававшимся во всех соседних лавочках.

Несчастным Бодю приходилось терпеть это триумфальное шествие дважды в день, и оно разрывало им сердце. Отец изнемогал, спрашивая себя, куда уходит этот бесконечный поток товаров, а мать, болезненно переживавшая мучения дочери, смотрела на улицу невидящим взором, и глаза ее наполнялись жгучими слезами.

IX

В понедельник, четырнадцатого марта, состоялось открытие новых отделов «Дамского счастья», сопровождавшееся большой выставкой летних новинок, которая должна была продлиться три дня. Дул резкий, холодный ветер; прохожие, застигнутые врасплох нежданным возвратом зимы, быстро пробегали, застегнув пальто на все пуговицы. А в соседних лавках нарастало волнение: в окнах виднелись бледные лица хозяев, которые пересчитывали первые экипажи, остановившиеся у нового парадного подъезда на улице Нёв-Сент-Огюстен. Этот подъезд, высокий и глубокий как церковный портал, был увенчан скульптурной группой, изображавшей Промышленность и Торговлю, которые подавали друг другу руки в окружении соответствующих эмблем. Над подъездом был устроен широкий навес, и его свежая позолота, словно солнечный луч, ярко освещала тротуары. Справа и слева, сверкая стеклами и белизной еще свежей окраски, тянулись фасады зданий, занимавших весь квартал между улицами Монсиньи и Мишодьер; только со стороны улицы 10-го Декабря зданий еще не было — там «Ипотечный кредит» намеревался строить гостиницу. На всем протяжении этого вытянувшегося, словно казарма, здания, сквозь зеркальные окна всех трех этажей, дававших полный доступ дневному свету, хозяева соседних лавчонок — стоило им только поднять голову — видели целые горы нагроможденных товаров. Этот огромный куб, этот колоссальный базар заслонял от них небо и, казалось, тоже имел какое-то отношение к холоду, бросавшему их в дрожь за ледяными прилавками.

С шести часов утра Мурэ уже был на месте и отдавал последние распоряжения. По центру, прямо от парадного подъезда, через весь магазин шла галерея, окаймленная справа и слева двумя более узкими: галереей Монсиньи и галереей Мишодьер. Дворы, превращенные в залы, были щедро застеклены. С нижнего этажа поднимались железные лестницы, а в верхнем, с одной стороны на другую, были перекинуты железные мостики. Архитектор, молодой человек, влюбленный во всякую новизну и, к счастью, не лишенный здравого смысла, использовал камень только в подвалах и для столбов, весь же остов сконструировал из железа, подперев колоннами сеть балок и перекрытий. Своды пола и внутренние перегородки были сложены из кирпича. Всюду было очень просторно; воздух и свет имели сюда свободный доступ, публика беспрепятственно двигалась под смелыми взлетами далеко раскинутых ферм. Это был храм современной торговли, легкий и основательный, созданный для целых толп покупательниц. Внизу, у центральной галереи, сейчас же за дешевыми товарами, шли отделы галстуков, перчаток и шелка; галерея Монсиньи была занята ситцами и полотнами, галерея Мишодьер — галантереей, трикотажем, сукнами и шерстяным товаром. Во втором этаже размещались готовое платье, белье, шали, кружево и ряд новых отделов, а на третий этаж были переведены постельные принадлежности, ковры, декоративные ткани и прочие громоздкие товары. Теперь число отделов достигало тридцати девяти, а служащих насчитывалось тысяча восемьсот человек, в том числе двести женщин. Здесь под высокими, гулкими металлическими сводами расположилось целое маленькое государство.

Мурэ страстно желал одного — одержать победу над женщиной. Он хотел, чтобы она царила здесь, как у себя дома, он построил для нее этот храм, намереваясь подчинить ее своей власти. Вся тактика его сводилась к тому, чтобы обольстить женщину знаками внимания и, используя сжигающую ее лихорадку, сделать ее желания предметом купли-продажи. День и ночь ломал он себе голову в поисках новых изобретений; чтобы избавить изнеженных дам от утомительного хождения по лестницам, он устроил два лифта, обитых бархатом. Затем он открыл буфет, где бесплатно подавались сиропы и печенье, открыл читальный зал — обставленную с чрезмерно пышной роскошью величественную галерею, где даже отважился устроить выставку картин. Но главной его задачей теперь было завоевать женщину, которая, став матерью, утратила склонность к кокетству; он стремился завоевать ее при помощи ребенка и тут уж не упускал из виду ничего: он играл на всех чувствах, создавал отделы для мальчиков и девочек, останавливал на ходу матерей, даря детям картинки и воздушные шары. Поистине гениальной была эта выдумка раздавать всем покупательницам — в виде премии — воздушные шары, красные шары из тонкой резины с оттиснутым крупными буквами названием магазина; странствуя в воздухе на конце тонкой веревочки, они плыли по улицам в качестве живых реклам.

Но главная сила Мурэ заключалась в печатной рекламе. Он дошел до того, что тратил триста тысяч франков в год на прейскуранты, объявления и афиши. К базару летних новинок он выпустил двести тысяч экземпляров прейскуранта, причем прейскурант был переведен на иностранные языки и в количестве пятидесяти тысяч разослан за границу. Теперь Мурэ снабжал его иллюстрациями и даже образчиками материй, приклеенными к страницам. Это был целый поток самовосхваления: «Дамское счастье» било в глаза всему миру, широко используя стены, газеты и даже театральные занавесы. Мурэ утверждал, что женщина бессильна против рекламы и что ее фатально влечет ко всякому шуму. Впрочем, он расставлял ей и более хитрые ловушки, анализируя ее душу как тонкий психолог. Так, он установил, что женщина не в силах противиться дешевизне и покупает даже то, что ей не нужно, если только убеждена, что это выгодно; исходя из этого, Мурэ создал целую систему постепенного понижения цен на товары, которые продавались туго; он предпочитал продать их с убытком, лишь бы они быстрее оборачивались. Он проник еще глубже в женское сердце, придумав систему «возврата» — этот шедевр иезуитского обольщения. «Берите, сударыня, вы возвратите нам эту вещь, если она перестанет вам нравиться». И женщина, которая до сих пор сопротивлялась, теперь покупала со спокойной совестью, находя себе оправдание в том, что может отказаться от своего безрассудства. Возврат вещей и понижение цен вошли в обиход новой торговли, как основные ее методы.

Но особым, непревзойденным мастером Мурэ проявил себя в области внутреннего устройства магазина. Он поставил за правило, чтобы ни один уголок «Дамского счастья» не пустовал: он требовал, чтобы всюду были шум, толпа, жизнь, потому что, говорил он, жизнь притягивает другую жизнь, рождает и множится. Для этого он придумывал всевозможные уловки. Во-первых, требовалось, чтобы в дверях всегда была давка — пусть прохожие думают, что здесь вспыхнул бунт; он добивался этой давки, размещая при входе удешевленные товары, — ящики и корзины с продававшимися по дешевке предметами; поэтому тут вечно толпился бедный люд, преграждая дорогу остальным покупателям, и можно было подумать, что магазин ломится от наплыва публики, тогда как он часто бывал заполнен только наполовину. Кроме того, Мурэ умело скрывал в галереях плохо торговавшие отделы, например, летом отдел теплых шалей или отдел ситца — зимой. Он окружал их бойко торговавшими отделами и скрывал в шуме и сутолоке. Он один додумался поместить ковры и мебель на третьем этаже, ибо покупательниц тут бывало значительно меньше, а потому размещение этих отделов в нижнем этаже привело бы к образованию пустот. Если бы Мурэ придумал, как пропустить через свой магазин всю улицу, он, не колеблясь, осуществил бы эту идею.

В это время Мурэ был, как никогда, в ударе. Вечером в субботу, осматривая в последний раз все приготовления к большому понедельничному базару, к которому готовились уже целый месяц, он вдруг спохватился, что принятое им расположение отделов — нелепо. Между тем все было вполне логично: ткани — с одной стороны, готовое платье — с другой; это был разумный порядок, который позволил бы покупательницам самостоятельно ориентироваться. Наблюдая толчею в тесной лавке г-жи Гедуэн, Мурэ когда-то мечтал именно о таком расположении; но теперь, когда этот порядок был накануне осуществления, он вдруг подумал: да правильно ли это? И тотчас воскликнул про себя: «Все это никуда не годится!» Оставалось только сорок восемь часов до начала базара, когда он решил, что часть отделов надо переместить. Ошалевшему, озадаченному персоналу пришлось провести две ночи и все воскресенье в ужасающей суматохе. Даже в понедельник утром, за час до открытия магазина, некоторые товары еще не были водворены на свои места. Патрон положительно сошел с ума; никто ничего не понимал; все были в недоумении.

— Ну, ну, скорее! — спокойно покрикивал уверенный в своей правоте Мурэ. — Вот еще эти костюмы… отнесите-ка их наверх… А японские безделушки перетащим на центральную площадку. Еще немножко, друзья, — и смотрите, как мы сейчас заторгуем!

Бурдонкль тоже находился тут с самого раннего утра. Он понимал в этой перестановке не больше других и с беспокойством следил за патроном. Он не смел донимать его расспросами, хорошо зная, как это будет принято в столь напряженный момент. Наконец, он все же решился и тихонько спросил:

— Неужели было так необходимо перевертывать все вверх дном накануне базара?

Сначала Мурэ вместо ответа только пожал плечами. Но так как Бурдонкль продолжал настаивать, он разразился:

— Да, чтобы все покупательницы сбились кучей в одном углу. Понятно? А то я распланировал все, точно какой-то геометр! Вот уж никогда не простил бы себе этой ошибки!.. Поймите же: ведь я чуть было не рассеял толпу по разным отделам. Женщина вошла бы, направилась прямо куда ей надо, прошла бы от юбки к платью, от платья к манто, а затем ушла бы, ни чуточки не поблуждав… Ни одна покупательница даже не увидела бы всех наших отделов!

— А теперь, — заметил Бурдонкль, — когда вы все перепутали и расшвыряли на все четыре стороны, приказчики останутся без ног, провожая покупательниц из отдела в отдел.

— Ну и пусть! — с горделивым жестом ответил Мурэ. — Они молоды: у них от этого только ноги подрастут… Тем лучше — пускай себе странствуют. Будет казаться, что народу еще больше, они увеличат толпу. Пусть люди давят друг друга, это хорошо!

Он рассмеялся и, понизив голос, удостоил объяснить свою мысль:

— Вот слушайте, Бурдонкль, каковы будут результаты. Во-первых, передвижение покупательниц во всех направлениях разбросает их всюду понемножку, умножит их число и окончательно вскружит им голову. Во-вторых, так как надо их провожать с одного конца магазина в другой, если они, например, захотят купить подкладку, после того как купили платье, то эти путешествия по всем направлениям утроят в их глазах размеры помещения. В-третьих, они будут вынуждены проходить по таким отделам, куда никогда бы не ступили ногой, а там их привлекут всевозможные искушения, и вот они в наших руках. В-четвертых…

Бурдонкль смеялся вместе с ним. И восхищенный Мурэ, остановившись, крикнул продавцам:

— Отлично, молодцы! Теперь — взмахнуть только веником и лучшего не надо!

Мурэ с Бурдонклем находились в отделе готового платья, который они только что разделили надвое, отправив платья и костюмы на третий этаж, в другой конец магазина. Обернувшись, Мурэ увидел Денизу. Она спустилась вниз раньше других и вытаращила глаза, сбитая с толку этим переустройством.

— В чем дело? — бормотала она. — Опять переезд?

Ее изумление явно забавляло Мурэ: он любил такие театральные эффекты. С первых дней февраля Дениза вернулась в «Дамское счастье» и к своему радостному удивлению встретила вежливое и чуть ли не почтительное отношение со стороны сослуживцев. Особенную благосклонность выказывала ей г-жа Орели; Маргарита и Клара, казалось, смирились с ее присутствием; даже дядюшка Жув смущенно сутулился, словно желая стереть неприятное воспоминание о прошлом. Достаточно было Мурэ сказать ей слово, чтобы все начали шептаться, следя за нею глазами. Среди этой всеобщей любезности ее немного огорчали только какая-то странная печаль Делоша и загадочные улыбки Полины.

А Мурэ продолжал с восхищением глядеть на нее.

— Что вы ищете, мадмуазель? — спросил он, наконец.

Дениза не заметила его. Она слегка покраснела. Со времени ее возвращения он не переставал оказывать ей знаки внимания, которые глубоко трогали девушку. Полина, неизвестно зачем, рассказала ей со всеми подробностями о романе между хозяином и Кларой: где он с ней видится, сколько ей платит. Полина часто возвращалась к этой теме и прибавляла даже, что у него есть и другая любовница, та самая г-жа Дефорж, которую так хорошо знает весь магазин. Все эти сплетни волновали Денизу, и в присутствии Мурэ она попрежнему робела, чувствуя какую-то необъяснимую неловкость, а в душе ее благодарность все время боролась с гневом.

— Тут все вверх дном, — проговорила она.

Мурэ подошел к ней и тихо сказал:

— Зайдите, пожалуйста, сегодня вечером, после закрытия ко мне в кабинет. Мне надо с вами поговорить.

Она смущенно опустила голову и не ответила ни слова. Впрочем, ей уже надо было торопиться в отдел, куда сходились и другие продавщицы. Но Бурдонкль расслышал слова Мурэ и с улыбкой взглянул на него. Когда они остались одни, он даже осмелился сказать:

— И эта! Берегитесь, как бы дело не приняло серьезный оборот!

Мурэ стал оправдываться, стараясь скрыть свое волнение под маской беспечности.

— Бросьте! Все это ерунда! Женщина, которая мной завладеет, милый мой, еще не родилась!

Но в эту минуту магазин, наконец, открылся, и Мурэ бросился в последний раз окинуть взглядом многочисленные прилавки. Бурдонкль покачал головой. Эта простая и кроткая девушка начинала вызывать в нем тревогу. На первых порах он одержал победу, прибегнув к грубому увольнению. Но она снова появилась, и он считал ее опасным врагом, помалкивал в ее присутствии и выжидал.

Патрона он нагнал уже внизу, в зале, тянувшемся вдоль улицы Сент-Огюстен, у самого входа.

— Вы шутите со мной, что ли? — кричал Мурэ. — Я приказал расставить голубые зонтики в виде бордюра. Исправьте все это, да поживей!

Он не желал слушать никаких возражений, и целому отряду служителей пришлось переделать выставку зонтов. Начинали появляться покупательницы, а Мурэ даже приказал закрыть на несколько минут двери, грозясь, что вовсе их не откроет, если голубые зонтики останутся в центре. Это сводило на нет всю его композицию. Известные мастера выставок — Ютен, Миньо и другие — приходили, смотрели во все глаза и делали вид, что ничего не понимают, — они ведь принадлежали к совсем другой школе.

Наконец, двери снова распахнулись, и поток хлынул. Уже с первой минуты, когда магазин еще был совсем пуст, в вестибюле произошла такая давка, что пришлось прибегнуть к содействию полиции, чтобы восстановить движение на тротуарах. Мурэ рассчитал правильно: все хозяйки, вся эта толпа мещанок и женщин в чепцах, бросились на приступ удешевленных товаров, остатков и брака, которые были выставлены чуть ли не на улице. В воздухе мелькали руки, беспрерывно ощупывавшие материи, развешенные при входе, — коленкор по семь су, полушерстяную серенькую материю по девять су и, в особенности, полушелковый орлеан по тридцать восемь сантимов, опустошавший тощие кошельки. Женщины толкались, лихорадочно протискивались к ящикам и корзинам с дешевыми товарами — с кружевом по десять сантимов, с лентами по пять су, подвязками по три су, перчатками, юбками, галстуками, бумажными чулками и носками, которые нагромождались и исчезали, словно съедаемые прожорливой толпой. Продавцы, торговавшие на открытом воздухе, прямо на мостовой, не могли справиться с работой — так много было покупателей, несмотря на холодную погоду. Какая-то беременная подняла крик. Двух девочек чуть не задавили.

В течение целого утра эта давка все возрастала. К часу дня образовались очереди; толпа запрудила улицу, точно во время восстания. В ту минуту, когда г-жа де Бов и ее дочь Бланш остановились в нерешительности на противоположном тротуаре, к ним подошла г-жа Марти в сопровождении Валентины.

— Ну и народу! — сказала первая. — Там прямо душат друг друга… Не надо мне было идти, — ведь я лежала в постели и встала, только чтобы подышать воздухом.

— И мне тоже, — ответила другая, — я обещала мужу навестить его сестру, на Монмартре… Но по дороге вспомнила, что мне нужен кусок тесьмы. Не все ли равно, здесь купить или еще где-нибудь, не правда ли? О, я не истрачу ни одного су; да мне ничего и не нужно.

Однако они не сводили глаз с дверей, завороженные и увлеченные буйным вихрем толпы…

— Нет, нет, я не пойду, мне страшно, — лепетала г-жа де Бов. — Бланш, уйдем отсюда, тут, пожалуй, раздавят.

Но голос ее слабел, она мало-помалу поддавалась желанию войти туда, куда входили все; страх ее растворялся в непреодолимой заманчивости давки. Г-жа Марти тоже сдалась.

— Держись за мое платье, Валентина… — сказала она. — Никогда не видела ничего подобного! Толпа просто уносит. Что-то будет внутри!

Захваченные течением, дамы уже не могли отступить. Подобно тому как река вбирает в себя воды долины, так переполненный вестибюль вбирал поток покупательниц, втягивал в себя прохожих, всасывал жителей со всех четырех концов Парижа. Женщины еле двигались, сдавленные до потери дыхания, держась на ногах только потому, что их поддерживали чужие плечи и бока, мягкую теплоту которых они ощущали; они были просто счастливы, что попали в магазин, они наслаждались этим трудным и медленным продвижением, еще более подстрекавшим их любопытство. Все перепуталось: дамы, одетые в шелка, мещанки в бедных платьях, простоволосые девушки — все возбужденные, все горящие одной страстью. Несколько мужчин, утонувших в море корсажей, беспокойно озирались кругом. Кормилица, затертая в самую гущу, высоко поднимала смеющегося от удовольствия малютку. И только какая-то худая женщина негодовала и бранилась, обвиняя соседку, что та переломала ей все ребра.

— Как бы не остаться без юбки, — повторяла г-жа де Бов.

Госпожа Марти, с лицом еще свежим от уличного воздуха, молча приподнималась на цыпочки, чтобы поверх голов раньше других увидеть уходящие вглубь отделы. Зрачки ее серых глаз сузились, словно у кошки, пришедшей с яркого света. У нее был бодрый вид и ясный взгляд, как у только что пробудившейся, хорошо отдохнувшей женщины.

— Ах, наконец-то! — произнесла она со вздохом.

Дамы выбрались на простор. Они очутились в зале Сент-Огюстен и были чрезвычайно удивлены, найдя его почти пустым. Но они блаженствовали; им казалось, что, придя с улицы, где стояла зима, они сразу попали в весеннее тепло. В то время как там, на дворе, дул ледяной ветер, с дождем и крупой, здесь, в галереях «Счастья», торжествовала весна, разукрашенная легкими тканями, в цветущей роскоши нежных оттенков царили наряды, предназначенные для веселых летних прогулок.

— Взгляните! — воскликнула г-жа де Бов, застыв на месте и подняв кверху голову.

Она увидела выставку зонтов. Раскрытые, выпуклые, как щиты, они покрывали все стены зала, начиная со стеклянного потолка и до верхнего края лакированной дубовой панели. Они ложились узорами по сводам верхних этажей, ниспадали гирляндами вдоль колонн, тянулись плотными рядами по балюстрадам галерей и даже по перилам лестниц; симметрично расположенные, испещряя стены красными, зелеными и желтыми пятнами, они походили на большие венецианские фонари, зажженные по случаю какого-то небывалого празднества. В углах зонты собирались в замысловатые созвездия — это были зонты по тридцать девять су, и их светлые оттенки — бледноголубые, кремовые и нежнорозовые — сияли кротким мерцанием ночника; а над ними необъятные японские зонтики, с золотыми журавлями, летящими в пурпурном небе, пылали отблесками пожаров.

Госпожа Марти тщетно подыскивала слова для выражения своего восторга.

— Настоящая феерия! — только и могла она воскликнуть. Затем, попытавшись сориентироваться, прибавила: — Итак, тесьма в отделе прикладов. Покупаю тесьму и улетучиваюсь.

— Я вас провожу, — сказала г-жа де Бов. — Мы только пройдемся по магазину, и больше ничего. Не правда ли, Бланш?

Однако едва отойдя от входа, дамы тотчас же заблудились. Они повернули налево, но поскольку отдел приклада был переведен в другое место, они очутились в отделе, где продавались рюши, а потом в ювелирном. В крытых галереях было очень жарко, стояла влажная и спертая тепличная духота, усиленная приторным запахом тканей и заглушавшая шум шагов. Тогда они снова вернулись к дверям, где уже образовалось обратное течение к выходу, бесконечная вереница женщин и детей, над которой плыло целое облако красных шаров. Таких шаров заготовили сорок тысяч, и раздача их была возложена на специальных служащих. Глядя на уходивших покупательниц, можно было подумать, что над ними, на концах невидимых нитей, отражая пожар зонтичной выставки, несется по воздуху огромная стая мыльных пузырей. Весь магазин был озарен их отсветами.

— Это какой-то сказочный мир, — воскликнула г-жа де Бов. — Не знаешь, где находишься.

Однако дамы не могли долго стоять среди водоворота, который образовался у входа, в толчее входивших и выходивших людей. По счастью, к ним на помощь подоспел инспектор Жув. Он стоял в вестибюле, серьезно и внимательно вглядываясь в лица проходивших женщин. На нем лежали специальные обязанности внутренней полиции. Он выслеживал воровок и особенно присматривался к толстым женщинам, когда лихорадочный блеск в их глазах привлекал его внимание.

— Отдел приклада, сударыня? — любезно спросил он. — Пожалуйте налево, внизу, за трикотажем.

Госпожа де Бов поблагодарила. Тут г-жа Марти, обернувшись, не нашла возле себя дочери. Она испугалась было, но, осмотревшись, обнаружила Валентину вдалеке, в конце зала Сент-Огюстен; девушка была всецело поглощена созерцанием прилавка, на котором кучей лежали дамские галстуки по девятнадцать су. Мурэ ввел в практику зазывание, громогласное предложение товаров, при помощи которого еще успешнее приманивались и обирались покупательницы: он пользовался любой рекламой и издевался над скромностью некоторых собратьев, считавших, что товар должен говорить сам за себя. В «Дамском счастье» продавцы-специалисты, из числа парижских лоботрясов и балагуров, сбывали таким путем немало всякой дряни.

— Ах, мама, — прошептала Валентина, — посмотри на эти галстуки… У них на концах вышиты птицы.

Продавец навязывал свой товар, клялся, что он из чистого шелка, что фабрикант в убыток себе продал им эти галстуки и что такой случай больше не повторится.

— Девятнадцать су, — да не может быть! — твердила г-жа Марти, обольщенная, как и дочь. — Можно, пожалуй, взять парочку; авось не разоримся.

Лицо г-жи де Бов выражало презрение. Она ненавидела зазывания; оклик продавца обращал ее в бегство. Г-жа Марти не понимала этого отвращения к расхваливанию товаров; у нее была другая натура — она была из тех женщин, которые с радостью поддаются насилию и любят нежиться в ласке публичных предложений, наслаждаясь возможностью за все хвататься руками и тратить время на ненужные разговоры.

— Теперь, — продолжала она, — скорее за тесьмой… Я больше и видеть ничего не хочу.

Тем не менее, попав в отдел шарфов и перчаток, она снова утратила свою решимость. Там в рассеянном дневном свете были выставлены товары ярких и веселых тонов, производившие чарующее впечатление. Симметрично расположенные прилавки казались цветочными клумбами, а зал в целом — французским цветником, где светилась улыбкой нежная гамма оттенков. Прямо на прилавках в раскрытых коробках, уже не помещавшихся на переполненных полках, высились горы шарфов и платочков, блистая желтым золотом хризантем, яркокрасным цветом герани, молочной белизной петуний и небесной синевой вербены. А повыше с медных прутьев ниспадали цветущие гирлянды развешанных платков, размотанных лент — бесконечная сверкающая цепь, которая тянулась в воздухе, обвиваясь вокруг колонн, множась в зеркалах. Но больше всего привлекал толпу перчаточный отдел, где из одних перчаток было устроено швейцарское шалэ — шедевр работы Миньо, на сооружение которого он потратил два дня. Нижний этаж был сделан из черных перчаток, затем шли перчатки цвета соломки, цвета резеды; кроваво-красные были употреблены для отделки — они обрамляли окна, намечали балконы, заменяли черепицу.

— Что угодно, сударыня? — спросил Миньо, увидев, что г-жа Марти остановилась перед шалэ как зачарованная. — Вот шведские перчатки по франку семьдесят пять, лучшего качества…

Он зазывал с каким-то ожесточением, окликая проходивших покупательниц из-за прилавка и надоедая им своей предупредительностью. Г-жа Марти отрицательно покачала головой, а он все-таки продолжал:

— Тирольские перчатки по франку двадцать пять… Туринские перчатки для детей, вышитые перчатки всех цветов…

— Нет, благодарю вас, мне ничего не нужно, — ответила г-жа Марти.

Но почувствовав, что голос ее слабеет, Миньо удвоил настойчивость и стал раскладывать перед ней чудесные вышитые перчатки. Не в силах противиться, она купила одну пару и, увидев, что г-жа де Бов смотрит на нее с улыбкой, покраснела:

— Ах, какой я ребенок… Если я сейчас же не куплю тесьмы и не спасусь бегством, я погибла.

К несчастью, в отделе приклада была такая давка, что г-жа Марти не могла добиться продавца. Наши дамы ждали уже минут десять и начали раздражаться, но тут они увидели г-жу Бурделэ с тремя детьми, и это немного отвлекло их. Г-жа Бурделэ, хорошенькая и практичная женщина, принялась объяснять им со своим обычнымспокойствием, что хотела показать магазин детям. Мадлэне было десять лет, Эдмону восемь, Люсьену четыре; они улыбались от удовольствия, получив, наконец, это давно обещанное даровое развлечение.

— Какие хорошенькие зонтики, я куплю себе красный, — вдруг произнесла г-жа Марти, нетерпеливо прохаживаясь, раздраженная этим вынужденным пребыванием без дела.

Она выбрала зонтик за четырнадцать франков пятьдесят. Г-жа Бурделэ, неодобрительно следившая за этой покупкой, дружески сказала:

— Напрасно вы торопитесь. Через месяц вы получили бы его за десять франков… Но меня-то они не поймают!

И она стала развивать целую теорию правильного ведения хозяйства. Раз уж магазины начали понижать цены, нужно только выждать. Зачем поддаваться на их уловки, — надо стараться самой воспользоваться подвернувшейся оказией. Она даже вносила в эту борьбу немало хитрости и хвалилась, что ни разу в жизни не дала им получить с нее хоть одно су прибыли.

— Ну, я обещала своим малышам показать картинки там, наверху, в салоне… — сказала она в заключение. — Пойдемте со мной, у вас хватит времени.

Тесьма была забыта, и г-жа Марти тотчас же согласилась, в то время как графиня де Бов отказалась, предпочитая сначала обойти нижний этаж. Дамы решили встретиться наверху. Отыскивая лестницу, г-жа Бурделэ заметила лифт и, для полноты удовольствия, втолкнула туда детей. Г-жа Марти с дочерью тоже вошла в узкую клетку, где стало очень тесно, но зеркала, бархатные скамеечки и дверь с медной отделкой настолько их заинтересовали, что они достигли второго этажа, даже не почувствовав плавного хода машины. В галерее кружев их ожидало еще одно удовольствие. Проходя мимо буфета, г-жа Бурделэ не преминула напоить свою детвору сиропом. Буфет помещался в четырехугольном зале с широкой мраморной стойкой. Два серебристых фонтана на обоих его концах били тонкими струйками; позади стойки, на полках, выстроились ряды бутылок. Три служителя беспрерывно вытирали и наливали стаканы. Чтобы сдержать мучимых жаждой клиентов, пришлось, с помощью обитого бархатом барьера, установить очередь, как у входа в театр. Женщины давили друг друга. Потеряв всякий стыд при виде даровых лакомств, некоторые покупательницы наедались до тошноты.

— Ну вот, где же они? — воскликнула г-жа Бурделэ, выбравшись из давки и утерев детям рты носовым платком.

Она увидела г-жу Марти и Валентину уже в другой галерее, далеко от буфета. Они опять что-то покупали, утопая в целой куче юбок. Это был конец: мать и дочь погибли, охваченные лихорадкой трат.

Добравшись, наконец, до салона, где можно было написать письмо или почитать, г-жа Бурделэ водворила Мадлэну, Эдмона и Люсьена за большой стол, затем взяла из библиотечного шкафа альбом фотографий и принесла его детям. Сводчатый потолок этого длинного зала был щедро отделан позолотой; в зале было два монументальных камина, расположенных друг против друга; на стенах висели весьма посредственные картины в богатейших рамах, а между колонн, против сводчатых окон, выходивших в торговые помещения, были расставлены высокие декоративные растения в майоликовых вазах. Многочисленная публика молчаливо сидела вокруг столов, заваленных журналами и газетами; здесь к услугам покупателей была писчая бумага и чернильницы. Дамы снимали перчатки и писали письма на листках, украшенных вензелем магазина, предварительно перечеркнув это украшение одним взмахом пера. Несколько мужчин, уютно усевшись в кресла, читали газеты. Но многие сидели, ничего не делая: это были мужья, ожидавшие своих жен, которые бродили по отделам, или молодые скромные дамы, сторожившие приход возлюбленного, или, наконец, пожилые родители, сданные сюда, как в гардероб, на время пребывания в магазине. Вся эта публика, удобно рассевшись, предавалась отдыху и поглядывала через открытые окна в галереи и зал, откуда доносился отдаленный гул, примешивавшийся к легкому скрипу перьев и шелесту газет.

— Как, вы здесь! — воскликнула г-жа Бурделэ. — Я вас не узнала.

Возле детей за страницами журнала скрывалась какая-то дама. То была г-жа Гибаль. Она, видимо, была раздосадована встречей, но, быстро овладев собой, поспешила сказать, что поднялась сюда немного отдохнуть от толчеи. Г-жа Бурделэ поинтересовалась, что же она собирается покупать, и г-жа Гибаль, приглушая эгоистическую жесткость взгляда, томно ответила:

— Да ничего… Наоборот, я пришла вернуть покупку. Да, я недовольна портьерами, которые недавно приобрела. Но сегодня такая сутолока, что я жду, когда можно будет подойти к прилавку.

И она принялась болтать: система возврата покупок чрезвычайно удобна! До сих пор она не покупала ничего, а теперь иногда поддается соблазну. По правде сказать, из пяти вещей она уже вернула четыре и своим странным поведением приобрела известность во всех отделах: покупая товар, она выбирала его с недовольным видом и, продержав вещь несколько дней, возвращала обратно. Во время разговора она не спускала глаз с двери зала и, казалось, с облегчением вздохнула, когда г-жа Бурделэ вернулась к детям, чтобы объяснить им содержание фотографий. Почти в ту же минуту в зал вошли г-н де Бов и Поль де Валаньоск. Граф, делавший вид, что показывает молодому человеку новые отделы, обменялся с г-жой Гибаль быстрым взглядом; затем она снова углубилась в чтение, точно и не видела его.

— Поль! И ты здесь! — произнес кто-то за спиной вошедших мужчин.

Это был Мурэ, совершавший обход магазина. Он пожал им руки и тотчас спросил:

— А ваша супруга удостоила нас своим посещением?

— Увы, нет, — ответил граф, — и чрезвычайно об этом сожалеет. Она прихворнула. О, ничего опасного.

Притворившись, будто он только что увидел г-жу Гибаль, граф покинул мужчин и подошел к ней, сняв шляпу; двое других ограничились поклоном издали. Она тоже разыграла удивление. Поль улыбнулся: ему теперь все стало ясно. Он тихонько рассказал Мурэ, как граф, с которым он встретился на улице Ришельё, пытался от него отделаться, а потом затащил его в «Счастье» под предлогом, что надо же посмотреть на открытие базара. А дама эта уже целый год вытягивает из графа деньги и старается воспользоваться всеми удовольствиями, какие он может ей доставить; однако она никогда ему не пишет, а сговаривается о встречах, назначая свидания в общественных местах: церквах, музеях и магазинах.

— Я уверен, что для каждого нового свидания они выбирают новую гостиницу, — шептал молодой человек. — В прошлом месяце он производил инспекторский объезд и каждые два дня писал своей жене из Блуа, Либурна, Тарба; однако я собственными глазами видел, как он входил в меблированные комнаты в Батиньоле…[153] Но взгляни на него. До чего он хорош, какая великолепная выправка! Это старая Франция, мой друг, старая Франция!

— А как твоя женитьба? — спросил Мурэ.

Поль, не спуская глаз с графа, ответил, что все еще ждут смерти тетки. Затем торжествующе прибавил:

— Ну, что? Видел? Он наклонился и сунул ей адрес, а она приняла записку с самым добродетельным видом. Эта рыжая кукла, на вид столь безразличная ко всему, — ужасная женщина… Ну и дела же у тебя здесь творятся!

— Эти дамы тут вовсе не у меня, они — у себя, — поправил Мурэ с улыбкой.

И он принялся шутить. Любовь, как и ласточка, приносит дому счастье. Конечно, он знает их всех, этих девиц, которые околачиваются у прилавков, этих дам, как бы нечаянно встречающихся здесь со своими друзьями; но если они и ничего не покупают, так по крайней мере хоть увеличивают толпу и обогревают магазин.

Продолжая болтать, он увел своего бывшего однокашника к дверям зала, откуда видна была центральная галерея; здесь у их ног один за другим развертывались залы. Позади них, в читальном салоне, было попрежнему тихо; слышалось только легкое поскрипывание перьев и шелест газет. Какой-то пожилой господин заснул над «Монитёром». Граф де Бов рассматривал картины с явным намерением потерять в толпе своего будущего зятя. И среди этой тишины одна лишь г-жа Бурделэ громко забавляла детей, словно находилась в завоеванной стране.

— Видишь, они здесь — у себя, — повторил Мурэ, указывая широким жестом на скопище женщин, от которого ломился магазин.

Тем временем г-жа Дефорж, чуть было не лишившаяся в толпе своего манто, вошла, наконец, в «Счастье» и проходила через первый зал. Дойдя до большой галереи, она взглянула наверх. Это напоминало вокзал, обрамленный перилами этажей, перерезанный висячими лестницами и пересеченный воздушными мостами. Железные лестницы в два оборота, смело извиваясь, пестрели площадками; железные мостики, переброшенные в пространстве, вытягивались в вышине прямыми линиями; при матовом свете, лившемся через стеклянную крышу, все это железо превращалось в легкую архитектурную затею, в сложное кружево, пронизанное светом, в современное воплощение сказочного дворца, в вавилонскую башню с наслоениями этажей, с широким простором зал, с видом на необъятные просторы других этажей и других зал. Действительно, железо царило всюду, молодой архитектор смело и откровенно не прикрыл его даже слоем краски, не пожелав придать ему видимость дерева или камня. Внизу, чтобы не затенять товары, убранство зал отличалось скромностью и было выдержано в виде больших плоскостей с преобладанием нейтральных тонов; но по мере того как металлический каркас поднимался все выше, капители колонн становились все пышней и богаче, заклепки приобретали форму розеток, кронштейны и консоли украшались скульптурой. Наконец, самый верх сверкал совсем уж яркими красками — зеленой и красной, сочетавшимися с обильной позолотой, с целыми потоками золота, с золотыми нивами, тянувшимися до самых окон, расписанных золотой эмалью. Своды в галереях также были расписаны глазурью. Мозаика и фаянс входили в убранство, оживляя фризы и смягчая свежими тонами суровость ансамбля; лестницы с перилами, обитыми красным бархатом, были отделаны резным полированным железом, блестевшим как стальные латы.

Хотя г-жа Дефорж уже была знакома с новым устройством магазина, она остановилась, пораженная буйной сумятицей, оживлявшей в этот день необъятный зал. Внизу, вокруг нее, продолжала волноваться толпа, — она текла в двух встречных направлениях, и водоворот этот чувствовался вплоть до самого отдела шелков; толпа все еще была очень разношерстной; было много мещанок, домашних хозяек, много женщин в трауре, с длинными вуалями, были неизбежные кормилицы, случайно завернувшие сюда и ограждавшие своих младенцев растопыренными локтями; однако во второй половине дня стало появляться больше светских дам. И все это море, пестревшее шляпками вперемежку с ничем непокрытыми белокурыми и черными головами, текло с одного конца галереи к другому и среди сверкающих красок материй казалось бесцветным и тусклым. Всюду вокруг г-жа Дефорж видела большие ярлыки с громадными цифрами, выделявшиеся резкими пятнами на ярких ситцах, блестящих шелках и темных шерстяных материях. Потоки протянутых лент отделяли головы от туловищ, целая стена фланели выпячивалась вперед наподобие мыса, зеркала уводили залы в бесконечную глубь, отражая выставленные товары и группы покупателей с запрокинутыми лицами, половинами плеч и обрывками рук; а справа и слева из боковых галерей открывался вид на другие отделы, на белоснежные недра белья, на пестрые глубины трикотажа, на смутные дали, пронизанные полосой света, ворвавшейся из какого-нибудь окна, и там толпа уже казалась не толпой, а какой-то человеческой пылью. Г-жа Дефорж взглянула наверх и увидела на лестницах, на висячих мостах, вдоль перил верхних этажей непрерывный жужжащий поток, устремленный куда-то ввысь, — население целой страны, подвешенное в воздухе и путешествующее в просветах огромного металлического каркаса; эти бесчисленные люди вырисовывались черными силуэтами в рассеянном свете, проникавшем сквозь расписанные эмалью стекла. С потолка опускались большие золоченые люстры. Полотнища ковров, вышитого шелка, затканных золотом материй, ниспадая, свешивались с балюстрад сверкающими знаменами. Тут же, из конца в конец, совершали свой полет кружева, трепетно реяли муслины, торжествовали шелка, завершаясь апофеозом полуодетых манекенов. А над всем этим хаосом, на самом верху, в отделе постельных принадлежностей, виднелись словно повиснувшие в воздухе маленькие железные кроватки с матрацами и белыми занавесками — целый дортуар пансионерок, которые спали под непрерывный топот покупателей, — впрочем, все редевших по мере восхождения кверху.

— Не угодно ли, сударыня? Дешевые подвязки! — окликнул г-жу Дефорж один из продавцов, заметив, что она остановилась. — Чистый шелк, двадцать девять су.

Она не удостоила его ответом. Зазывания вокруг нее звучали все ожесточеннее. Она попыталась сориентироваться. Касса Альбера Ломма находилась слева от нее; он знал г-жу Дефорж в лицо и позволил себе приятно ей улыбнуться; он работал не торопясь, несмотря на поток осаждавших его счетов, тогда как за его спиной Жозеф воевал с мотком веревок, еле успевая завязывать покупки. Тут г-жа Дефорж поняла, где она: перед ней отдел шелков. Но ей потребовалось минут десять, чтобы сюда добраться, — до того быстро разрасталась толпа. Красные шары становились все многочисленней. Поднимаясь в воздух на незримых ниточках, они сливались в сплошное пурпурное облако, тихо плывшее к дверям и дальше — в Париж; ей беспрестанно приходилось нагибать голову под этими летящими шарами, когда она встречалась с детьми, которые держали их, намотав нитку на крошечный пальчик.

— Как, сударыня, вы все-таки рискнули? — весело воскликнул Бутмон, увидев г-жу Дефорж.

Заведующий отделом, которого сам Мурэ ввел в дом г-жи Дефорж, иногда заходил к ней на чашку чая. Она находила его вульгарным, но очень любезным; этот сангвиник, отличавшийся неизменно хорошим расположением духа, удивлял и забавлял ее. К тому же позавчера он рассказал ей без обиняков об отношениях Мурэ и Клары, причем сделал это без всякого расчета, просто по глупости толстяка, любителя посмеяться; снедаемая ревностью, она скрывала свою рану под внешним презрением; однако она пришла сюда, чтобы попытаться узнать, кто эта девушка, и поглядеть на нее; Бутмон сказал только, что она продавщица из отдела готового платья, а назвать ее имя отказался.

— Вам что-нибудь угодно? — продолжал он.

— Конечно, иначе я бы не пришла… Найдется у вас фуляр для домашней кофточки?

Она надеялась выпытать у него имя соперницы, чтобы посмотреть на нее. Бутмон тотчас позвал Фавье и продолжал болтать с нею в ожидании продавца, который был занят с покупательницей, той самой «красавицей», очаровательной блондинкой, о которой нередко толковал весь отдел, хотя никто ничего не знал о ней, даже ее имени. На этот раз красавица была в глубоком трауре. Кого же она потеряла — мужа? отца? Наверное, не отца, потому что тогда она была бы куда печальней. Но в таком случае что же о ней болтали? Значит, это вовсе не кокотка, раз у нее был настоящий муж! А может быть, она носит траур по матери? Несколько минут, несмотря на горячку работы, все приказчики были заняты этим вопросом и обменивались всевозможными догадками.

— Да скорей же, это просто невыносимо, — накинулся Ютен на Фавье, когда тот возвратился наконец, проводив покупательницу в кассу. — Когда эта дама здесь, вы никак не можете с ней расстаться… Ведь она смеется над вами!

— Не больше, чем я над нею! — с обидой отвечал продавец.

Но Ютен пригрозил, что пожалуется дирекции, если Фавье не будет относиться к покупателям с большим уважением. С тех пор как отдел, объединившись, добыл ему место Робино, Ютен сделался строг, сварлив и придирчив. Вопреки всем своим обещаниям остаться хорошим товарищем, — обещаниям, которыми он некогда подогревал пыл сослуживцев, — он стал до того несносен, что его недавние сторонники теперь глухо поддерживали против него Фавье.

— Ну, без возражений, — сурово продолжал Ютен. — Господин Бутмон просит вас достать фуляр самых светлых оттенков.

Выставка летних шелков, расположенная в центре отдела, освещала, словно восходящее солнце, весь зал сиянием зари и переливалась самыми нежными цветами радуги — бледнорозовым, светложелтым, ясноголубым. Тут были фуляры прозрачнее облака; сюра́ — легче пуха, летящего с деревьев; атласистые китайские шелка, напоминающие нежную кожу китайских девушек. Были тут и японские понже, индийские тюсоры и кора, не говоря уже о легких французских шелках, полосатых, в мелкую клетку и в цветочках всевозможных рисунков, — шелках, вызывавших мысль о дамах в платьях с оборками, вышедших майским утром погулять под раскидистыми деревьями парка.

— Я возьму вот этот, во вкусе Людовика четырнадцатого, с букетиками роз, — сказала, наконец, г-жа Дефорж.

И пока Фавье отмеривал материю, она в последний раз попробовала выпытать у Бутмона, стоявшего возле нее, хоть что-нибудь о сопернице.

— Я поднимусь в отдел готовых вещей взглянуть на дорожные манто… Героиня вашей истории блондинка?

Заведующий отделом, которого начала тревожить ее настойчивость, ограничился улыбкой. Но как раз в эту минуту мимо проходила Дениза. Она только что передала в руки Льенара, в отделе мериносовых тканей, г-жу Бутарель, — провинциалку, дважды в год приезжавшую в Париж, чтобы разбросать по отделам «Дамского счастья» все деньги, которые ей удалось сберечь в хозяйстве. Фавье уже взял было фуляр г-жи Дефорж, но Ютен, желая сделать ему приятное, остановил его:

— Не ходите, мадмуазель окажет нам услугу и проводит вашу покупательницу.

Дениза охотно взяла сверток и счета. Она от смущения не решалась взглянуть в лицо молодому человеку, словно он напоминал ей о старом грехе, хотя этот грех и был только в ее помыслах.

— Скажите, — тихонько спросила Бутмона г-жа Дефорж, — уж не эта ли недотепа? Разве он взял ее обратно?.. Ну, значит — она и есть героиня приключения!

— Может быть, — ответил заведующий с улыбкой, твердо решив не говорить правды.

Госпожа Дефорж, предшествуемая Денизой, стала медленно подниматься по лестнице. Ей приходилось останавливаться через каждые три секунды, чтобы не быть унесенной потоком, стремившимся вниз. Все здание дрожало, и железные ступени лестницы вздрагивали под ногами, словно трепеща от дыхания толпы. На каждой ступеньке стояли прочно укрепленные манекены, на которых висели костюмы, пальто, халаты, — можно было подумать, что здесь выстроилась для какого-то триумфального шествия двойная шеренга солдат; у каждого манекена вместо головы торчала маленькая деревянная ручка, похожая на рукоятку кинжала, вонзенного в красный мольтон, который выделялся на шее манекена кровавым пятном словно свеже нанесенная рана.

Госпожа Дефорж подходила, наконец, ко второму этажу, когда новый напор толпы — более сильный, чем все предыдущие, — на минуту остановил ее. Теперь она видела под собой отделы нижнего этажа, наводненные толпой покупательниц, через которую она только что пробралась. Новое зрелище предстало перед ней: внизу с живостью муравейника копошился целый океан голов, которые она видела под определенным углом, так что они заслоняли от нее корсажи. Белые ярлыки казались отсюда тонкими черточками, полосы лент сплющивались, фланелевый мыс пересекал галерею узкой стеной, а ковры и вышитые шелковые материи, свисавшие с балюстрад наподобие стягов, теперь ниспадали к ее ногам, словно хоругви, расставленные вдоль церковных хоров. Она различала вдали перекрестки боковых галерей, как различают с вершины колокольни перекрестки соседних улиц, где черными точками движутся прохожие. Но одно особенно поражало ее: закрыв глаза, утомленные и ослепленные сверкающим хаосом красок, она еще острее ощущала присутствие толпы, дававшей о себе знать глухим шумом вздымающегося прилива и человеческой теплотой. От пола поднималась мелкая пыль, пропитанная запахом женщины, запахом ее белья и тела, ее юбок, ее волос, — острым, захватывающим запахом — особым фимиамом этого храма, воздвигнутого в честь женского тела.

Мурэ все еще стоял с Валаньоском перед читальным залом; он вдыхал этот запах, опьянялся им и твердил:

— Они тут, как у себя дома; я знаю таких, которые проводят здесь целые дни, лакомятся пирожками, строчат письма. Остается только устроить им здесь спальню.

Эта шутка рассмешила Валаньоска, которому при его пессимизме казалась абсурдной неутолимая жажда тряпок, владеющая этими представительницами человечества; забегая иногда проведать своего школьного товарища, он уходил от него почти оскорбленным, до того жизнерадостен казался Мурэ в этом мире кокеток. Неужели ни одна из этих пустоголовых и бессердечных женщин не докажет ему всей глупости и бесполезности существования? Но в этот день Октав, видимо, утратил свою величественную уравновешенность. Обычно он разжигал горячку в покупательницах со спокойной уверенностью дельца, а теперь, казалось, и сам был захвачен порывом страсти, которою мало-помалу начинал пылать магазин. Когда он заметил, что Дениза и г-жа Дефорж поднимаются по большой лестнице, он заговорил громче, невольно стал жестикулировать и старался не оборачиваться в их сторону; чувствуя их приближение, он волновался все больше и больше, лицо его залилось румянцем, а глаза засветились тем восторгом, которым рано или поздно начинали искриться глаза покупательниц.

— Должно быть, здорово вас обкрадывают, — сказал Валаньоск, которому чудилось в толпе немало преступных лиц.

Мурэ широко развел руками.

— Милый мой! Ты представить себе не можешь!

Он ухватился за эту тему и стал приводить факты, вдаваясь в неисчерпаемые подробности и описывая различные категории воровок.

Во-первых, есть профессиональные воровки: эти причиняют меньше вреда, потому что почти все они известны полиции. Затем идут воровки-маньячки, страдающие извращенностью желаний — новым видом невроза, который порождают, по словам одного психиатра, искушения, таящиеся в больших магазинах. Наконец, многие беременные женщины подвержены клептомании, но они крадут только определенные предметы; так, у одной из них полицейский комиссар обнаружил двести сорок восемь пар розовых перчаток, которые она наворовала в различных магазинах Парижа.

— Так вот почему у женщин здесь такие странные глаза, — заметил Валаньоск. — Я все гляжу на жадные и в то же время пристыженные лица этих помешанных созданий… Недурная школа честности!

— Еще бы! — отвечал Мурэ. — Хоть мы и стараемся, чтобы они чувствовали себя здесь как дома, однако нельзя же допускать, чтобы они уносили под манто товары… И попадаются ведь очень порядочные особы. На прошлой неделе мы поймали сестру некоего аптекаря и жену советника. Такие истории мы, конечно, стараемся замять.

Он замолчал, указывая на инспектора Жува: тот как раз следовал внизу, в отделе лент, за беременной женщиной. Эта женщина, огромному животу которой тяжко приходилось от толкотни, шла с подругой, очевидно сопровождавшей ее специально для того, чтобы защищать от толчков; всякий раз, как беременная останавливалась около прилавка, Жув не спускал с нее глаз, в то время как ее подруга без стеснения рылась в ящиках.

— О, он ее зацапает, — продолжал Мурэ, — он отлично знает все их уловки.

Но голос Мурэ задрожал, а смех стал принужденным. Дениза и Анриетта, которых он не терял из виду, с немалым трудом выбрались из толпы и появились, наконец, позади него. Он обернулся и поклонился покупательнице скромным поклоном друга, который не хочет компрометировать женщину, когда она не одна. Но Анриетта, насторожившаяся после рассказа Бутмона, отлично заметила, каким взглядом Мурэ сначала окинул Денизу. Решительно эта девушка и есть та соперница, которую Анриетта искала в «Счастье».

В отделе готового платья продавщицы теряли голову. Две девушки были больны, а г-жа Фредерик, помощница заведующей, накануне преспокойно уволилась: пришла в кассу и взяла расчет, так же молниеносно бросив «Счастье», как это последнее выбрасывало своих служащих. С самого утра, невзирая на лихорадочный разгар торговли, все только и судачили об этом. Клара, державшаяся в отделе единственно благодаря капризу Мурэ, нашла этот поступок «шикарным»; Маргарита сообщила, что Бурдонкль вне себя; г-жа Орели с обидой заявила, что г-жа Фредерик должна была бы по крайней мере ее предупредить, — подобную скрытность и представить себе трудно; и несмотря на то, что г-жа Фредерик ни с кем не откровенничала, все решили, что она покинула магазин, потому что выходит замуж за содержателя бань, находящихся около рынка.

— Вам угодно дорожное манто, сударыня? — спросила Дениза г-жу Дефорж, предварительно предложив ей стул.

— Да, — сухо ответила та, решив держаться с девушкой как можно грубее.

Отдел был заново обставлен — богато и вместе с тем строго: высокие шкафы из резного дуба, зеркала во весь простенок, красный плюшевый ковер, заглушавший шаги бесконечной вереницы покупательниц. Пока Дениза отыскивала дорожное манто, г-жа Дефорж осмотрелась вокруг, увидела свое отражение в одном из зеркал и стала себя разглядывать. Уж не постарела ли она, раз ей изменяют с первой попавшейся девчонкой? В зеркале отражался весь отдел с его лихорадочной суетней, но она видела только свое бледное лицо и даже не слышала, как за ее спиной Клара рассказывала Маргарите о каком-то тайном грешке г-жи Фредерик, о том, как последняя утром и вечером нарочно делала крюк и шла через проезд Шуазёль, чтобы думали, будто она живет на левом берегу.

— Вот наши последние модели, — сказала Дениза. — Они имеются у нас в разных цветах.

Она разложила четыре-пять манто. Г-жа Дефорж презрительно рассматривала их, с каждым новым манто становясь все резче. К чему эти складки? Они только обуживают манто. А это, с квадратными плечами, точно вырублено топором. Не путешествовать же одетой под сторожевую будку!

— Покажите мне что-нибудь другое, мадмуазель!

Дениза развертывала вещи и снова складывала их, не позволяя себе ни малейшего жеста неудовольствия. Но невозмутимое терпение девушки только пуще раздражало г-жу Дефорж. Ее глаза все снова и снова возвращались к зеркалу напротив. Теперь она рассматривала себя рядом с Денизой и сравнивала ее с собою. Возможно ли, чтобы ей предпочли это невзрачное создание? Ей вспомнилось, что она видела эту девушку, когда та только что поступила на службу, она казалась тогда такой глупенькой, была так неуклюжа, словно только что приехала из деревни, где пасла гусей. Слов нет, теперь она держится лучше, шелковое платье придает ей строгий, корректный вид. Но все же какое ничтожество, какая заурядная физиономия!

— Я принесу вам, сударыня, другие модели, — спокойно сказала Дениза.

Когда она вернулась, все повторилось сызнова. Оказалось, что сукно слишком тяжелое и никуда не годится. Г-жа Дефорж вертелась, повышая голос и стараясь привлечь внимание г-жи Орели, чтобы последняя разбранила девушку. Но Дениза, после своего возвращения в «Счастье», мало-помалу покорила весь отдел: теперь она чувствовала себя здесь как дома; заведующая даже обнаружила в ней редкие для продавщицы качества: кроткую настойчивость, умение с приветливой улыбкой убедить покупательницу. Поэтому г-жа Орели только слегка пожала плечами, но от вмешательства воздержалась.

— Может быть, сударыня, вы могли бы сказать мне хотя бы приблизительно, что вам надо? — снова спросила Дениза, все с той же невозмутимой вежливостью.

— Но у вас же ничего нет! — воскликнула г-жа Дефорж.

Она остановилась, с удивлением почувствовав прикосновение чьей-то руки. Это была г-жа Марти. Поддавшись болезненной страсти к тратам, она носилась теперь по всем отделам. После галстуков, вышитых перчаток и красного зонтика, покупки ее до того разрослись, что последний продавец вынужден был положить на стул сверток, который оттягивал ему руку; и он шел впереди, таща этот стул с нагроможденными на нем юбками, салфетками, занавесками, лампой и тремя соломенными половичками.

— Вот как, вы покупаете дорожное манто? — сказала она.

— Ох, нет, нет, — отвечала г-жа Дефорж, — они все так ужасны.

Но тут г-жа Марти увидела полосатое манто, которое ей показалось совсем недурным. Ее дочь уже рассматривала его. Тогда Дениза позвала Маргариту, решив помочь отделу сбыть прошлогоднюю модель, и Маргарита, по одному взгляду, брошенному сослуживицей, выдала залежавшееся манто за совершенно исключительную вещь. Когда Маргарита поклялась, что цена на него уже была два раза снижена, что со ста пятидесяти франков ее спустили до ста тридцати, и сказала, что теперь вещь стоит всего лишь сто десять, — г-жа Марти уже не смогла воспротивиться искушению купить по дешевке. Она взяла манто, и продавец, до сих пор сопровождавший ее, поспешил оставить стул, на котором громоздилась целая куча товаров с прикрепленными к ним чеками.

Тем временем за спиной покупательниц, в суматохе продажи, шли своим чередом пересуды насчет г-жи Фредерик.

— Так у нее, правда, кто-то был? — спрашивала молоденькая приказчица, недавно поступившая в отдел.

— Да банщик, черт возьми! — отвечала Клара. — Разве можно доверять этим вдовам-тихоням!

Пока Маргарита оформляла продажу манто, г-жа Марти повернула голову и прошептала г-же Дефорж, указывая на Клару легким движением ресниц:

— Это последнее увлечение господина Мурэ.

Та удивилась, посмотрела на Клару и, переведя взгляд на Денизу, ответила:

— Да нет же, не высокая, а маленькая.

Госпожа Марти не решилась спорить, и г-жа Дефорж, немного повысив голос, прибавила с тем презрением, с каким дамы относятся к горничным:

— А может быть, и маленькая, и высокая, и все прочие… если они не возражают…

Дениза услышала это. Она подняла свои большие ясные глаза на незнакомую даму, так оскорбившую ее. Вероятно, это и есть любовница патрона — та особа, с которой, как ей передавали, он встречается на стороне. Они обменялись взглядами, и в глазах Денизы отразилось столько грусти и достоинства, такая искренняя чистота, что Анриетта почувствовала себя неловко.

— Если вы не можете предложить ничего подходящего, — сказала она резко, — так проводите меня в отдел платьев.

— И я с вами… — воскликнула г-жа Марти. — Я хочу посмотреть костюм для Валентины.

Маргарита взяла стул за спинку и потащила его за собой, опрокинув на задние ножки, уже сильно расшатанные от таких скитаний. Дениза несла только несколько метров фуляра, купленных г-жой Дефорж. Чтобы добраться до платьев и костюмов, которые теперь помещались на третьем этаже, в другом конце здания, им предстояло пройти немалый путь.

И вот началось великое странствие по загроможденным галереям. Впереди шла Маргарита, таща за собою стул, точно тележку, и медленно пробиваясь вперед. Начиная с отдела полотен г-жа Дефорж принялась возмущаться: как нелепы эти базары, где приходится делать по два лье, чтобы добраться до какой-нибудь мелочи. Г-жа Марти также призналась, что изнемогает от усталости, хотя на самом деле наслаждалась этой усталостью, этим медленным умиранием среди неистощимого изобилия товаров. Гений Мурэ всецело покорил ее. Все привлекало ее внимание, она останавливалась у каждого прилавка. Первую остановку она сделала перед выставкой приданого, соблазнившись сорочками: их продала ей Полина, и таким образом Маргарита освободилась от стула, который перешел к Полине. Г-жа Дефорж могла бы не задерживаться в пути, чтобы скорее отпустить Денизу, но ей, очевидно, приятно было ощущать за спиной присутствие терпеливой, безропотной девушки, ожидавшей, пока она с г-жою Марти осмотрит приглянувшуюся вещицу. В отделе для новорожденных дамы пришли в экстаз, однако ничего не купили. Затем г-жа Марти вновь поддалась своей слабости: сначала она не устояла перед корсетом из черного атласа, а затем перед меховыми обшлагами, продававшимися по пониженной цене как несезонный товар, и русскими кружевами, которыми в то время отделывали столовое белье. Все это складывалось на стул, куча свертков все росла, поклажа тяжелела, стул начинал трещать, и продавщицы, сменявшие друг друга, тащили его все с бо́льшим усилием.

— Сюда пожалуйте, — говорила Дениза после каждой остановки, не позволяя себе ни малейшей жалобы.

— Но ведь это бессмыслица! — воскликнула г-жа Дефорж. — Мы никогда не доберемся. Почему было не поместить платья и костюмы рядом с пальто? Что за месиво!

А г-жа Марти, с расширившимися зрачками, опьяненная бесконечной вереницей плясавших перед нею богатств, вполголоса твердила:

— Боже, что скажет мой муж!.. Вы правы, в этом магазине нет никакого порядка. Тут теряешь голову и творишь глупости.

На большой центральной площадке стул еле-еле проложил себе путь. Мурэ только что загромоздил всю площадку дешевыми парижскими вещицами — кубками, отделанными позолоченным цинком, плохенькими несессерами и поставцами для ликеров: по его мнению, проход здесь был слишком свободен и толпе недостаточно тесно. Кроме того, он приказал поставить тут столик с японскими и китайскими грошовыми безделушками, которые покупательницы вырывали друг у друга из рук. Успех превзошел всякие ожидания, и Мурэ уже подумывал о том, чтобы расширить продажу этих вещиц. Пока двое служителей вносили стул г-жи Марти на третий этаж, она купила шесть пуговиц из слоновой кости, шелковых мышек и спичечницу, отделанную эмалью.

На третьем этаже путешествие возобновилось. Дениза, которая с самого утра беспрерывно сопровождала покупательниц, положительно падала от усталости, хотя внешне держалась все так же бодро, все с той же вежливой кротостью. В отделе декоративных тканей ей снова пришлось ожидать своих дам; здесь г-жу Марти обворожил восхитительный кретон. Затем в мебельном отделе г-жа Марти воспылала нежностью к рабочему столику. Руки у нее дрожали, и она, смеясь, умоляла г-жу Дефорж не позволять ей больше тратиться, как вдруг встреча с г-жою Гибаль доставила ей нужное оправдание. Это было в отделе ковров, куда г-жа Гибаль, наконец, поднялась, чтобы возвратить купленные ею пять дней назад восточные портьеры; она стояла у прилавка, разговаривая с одним из приказчиков, высоким молодцом с руками атлета, который с утра до вечера ворочал тяжести, способные уложить быка. Продавец, естественно, был раздосадован возвратом товара, ибо это лишало его положенного процента, и старался привести покупательницу в замешательство. Он подозревал тут какую-то не совсем чистую историю: быть может, портьеры понадобились для устройства вечеринки, — и вот вместо того, чтобы платить за прокат обойщику, их решили «позаимствовать» в «Счастье» — он знал, что так иногда делается в экономных буржуазных семьях. У покупательницы должно быть какое-то основание для их возврата; если ей не нравится рисунок или расцветка, он покажет что-нибудь другое, — ассортимент у них обширный. На все эти намеки г-жа Гибаль, не входя в дальнейшие объяснения, спокойно отвечала уверенным тоном царственной женщины, что портьеры ей просто разонравились. Она отказалась взглянуть на другие, и приказчик был вынужден уступить, так как продавцам было строго приказано принимать обратно товары, даже если заметно, что последние уже побывали в употреблении.

Когда все три дамы направились дальше и г-жа Марти снова стала мучиться желанием купить рабочий столик, в котором у нее не было решительно никакой надобности, г-жа Гибаль, со свойственным ей спокойствием, сказала:

— Ну что ж, вы его возвратите… Вы видели, это совсем не так трудно… Прикажите отвезти его к себе. Поставите его в гостиной, насмотритесь на него, а когда надоест, — возвратите.

— Прекрасная мысль! — воскликнула г-жа Марти. — Если муж будет очень сердиться, я все им верну.

Оправдание было найдено; теперь она принялась покупать, уже не считая, все, что ее привлекало, и втайне намеревалась сохранить все купленное, так как была не из тех женщин, которые легко расстаются с вещами.

Наконец, они добрались до отдела платьев и костюмов. Но когда Дениза стала передавать одной из продавщиц фуляр, купленный г-жой Дефорж, последняя, словно одумавшись, объявила, что решила взять дорожное манто — то самое, светлосерое, и Денизе снова пришлось любезно подождать ее, чтобы проводить обратно в отдел готового платья. Девушка прекрасно чувствовала в этих капризах надменной покупательницы сознательное намерение третировать ее как служанку, но она поклялась себе не отступать от своих обязанностей и держалась совершенно спокойно, невзирая на то, что гордость ее была уязвлена и сердце болезненно билось. В отделе платьев и костюмов г-жа Дефорж ничего не купила.

— Мама, — воскликнула Валентина, — взгляни на этот костюмчик… А что, если он мне впору?

Госпожа Гибаль шепотом объясняла г-же Марти свою тактику. Когда ей нравится в магазине какое-нибудь платье, она приказывает доставить его себе на дом, снимает выкройку, а затем отсылает платье обратно. И г-жа Марти купила костюм для дочери, сказав:

— Прекрасная мысль! Как вы практичны, дорогая!

Со стулом пришлось расстаться. Он был оставлен в весьма плачевном виде, в отделе мебели, рядом с рабочим столиком. Груз стал чересчур тяжелым, и задние ножки стула совсем подогнулись; было решено сосредоточить все покупки в одной из касс, чтобы передать их потом в отдел доставки.

Тогда наши дамы, все также сопровождаемые Денизой, снова пустились в скитания. Они опять побывали во всех отделах, обошли все лестницы, все галереи. Новые встречи поминутно задерживали их. Так, возле читального зала они встретили г-жу Бурделэ с тремя детьми. Ребятишки были нагружены свертками: Мадлэна держала подмышкой купленное для нее платьице, Эдмон нес целую коллекцию башмачков, а у самого маленького, Люсьена, на голове был новый картузик.

— И ты тоже! — со смехом обратилась г-жа Дефорж к подруге по пансиону.

— Уж и не говори! — воскликнула г-жа Бурделэ. — Я до того зла… Они ловят нас теперь, пользуясь нашими малышами! Ты же знаешь, сама я всегда сумею воздержаться от глупостей. Но как отказать детям, ведь им всего хочется! Я пошла с ними просто погулять, а вместо этого обобрала весь магазин!

Мурэ, стоявший все на том же месте с Валаньоском и г-ном де Бовом, слушал ее и улыбался. Она заметила его и стала кокетливо жаловаться, затаив в глубине души раздражение против ловушек, рассчитанных на материнскую нежность: мысль, что она поддалась лихорадке рекламы, возмущала ее; он же попрежнему улыбался и раскланивался, наслаждаясь своим триумфом. Граф де Бов, всячески старавшийся подойти к г-же Гибаль, наконец, быстро нырнул следом за нею в толпу, вторично пытаясь улизнуть от Валаньоска, но тот, утомленный толчеей, поспешил нагнать его. Денизе снова пришлось дожидаться дам. Она стояла, повернувшись к патрону спиной, а Мурэ делал вид, что не замечает ее. С этой минуты г-жа Дефорж, обладавшая тонким чутьем ревнивой женщины, перестала сомневаться. И пока Мурэ, беседуя, провожал ее, как того требовал долг любезного хозяина фирмы, она раздумывала о том, как уличить его в измене.

Тем временем граф де Бов и Валаньоск, шедшие впереди с г-жою Гибаль, дошли до отдела кружев. Отдел этот помещался рядом с готовым платьем и представлял собой роскошный зал, обставленный шкафами из резного дуба с откидными ящиками. Вокруг колонн, прикрытых красным бархатом, спиралью вилось белое кружево; с одного конца зала до другого тянулись легкие полосы гипюра; на прилавках громоздились груды картона, обмотанного валансьенскими, малинскими и английскими кружевами. В глубине зала, перед розовато-лиловым шелковым транспарантом, на который Делош набрасывал куски шантильи, сидели две дамы; они молча разглядывали кружева, не решаясь на чем-нибудь остановиться.

— Как! — воскликнул удивленный Валаньоск. — Вы говорили, что ваша супруга нездорова… А вон она стоит там с мадмуазель Бланш!

Граф невольно вздрогнул и искоса взглянул на г-жу Гибаль.

— В самом деле! — сказал он.

В зале стояла страшная жара. У задыхавшихся женщин были бледные лица, глаза их горели. Казалось, все обольщения завершались этим последним искусом — здесь был тот уединенный альков, где совершались падения, тот гибельный уголок, где сдавались самые сильные. Здесь руки трепетно погружались в бездонное море кружев.

— Графиня с дочкой вас, кажется, разоряют, — продолжал Валаньоск, которого забавляла эта встреча.

У графа де Бова вырвался жест, как бы говоривший, что он вполне уверен в благоразумии жены, — тем более что она не получает от него ни гроша. Обойдя с дочерью все отделы и ничего не купив, г-жа де Бов только что вернулась в кружевной, охваченная яростью неутоленного желания. Она изнемогала от усталости, но все же стояла у одного из прилавков. Ее пальцы, копошившиеся в куче кружев, стали влажными, лихорадочный жар поднимался к плечам. Когда дочь отвернулась, а продавец отошел в сторону, она попробовала было сунуть под манто кусок алансонских кружев. Но в эту минуту раздался голос Валаньоска, который весело воскликнул:

— Попались, сударыня!

Вся побелев и на мгновение лишившись дара речи, она задрожала и выпустила кружева из рук; однако минуту спустя она уже лепетала, что была больна, но, почувствовав себя несколько лучше, решила выйти из дому, подышать свежим воздухом. Заметив, наконец, что муж ее находится в обществе г-жи Гибаль, она совершенно овладела собой и бросила на них взгляд, полный такого достоинства, что г-жа Гибаль сочла нужным пояснить:

— Мы шли с госпожою Дефорж и, представьте, неожиданно встретились с графом.

В это время подошли остальные дамы в сопровождении Мурэ. Он задержал их на минуту, чтобы показать инспектора Жува, который все еще выслеживал беременную женщину и ее подругу. Это было весьма любопытно; трудно себе представить, сколько воровок задерживают в кружевном отделе! Слушая его, г-жа де Бов мысленно видела себя между двумя жандармами — себя, сорокапятилетнюю даму, окруженную роскошью, жену человека, занимающего видное положение; но она не чувствовала угрызений совести — даже досадовала, что не засунула кружева в рукав. Тем временем Жув решил задержать беременную: он потерял надежду поймать ее на месте преступления, но был уверен, что она набила себе карманы, действуя руками так искусно, что заметить это было невозможно. Однако когда он отвел ее в сторону и обыскал, он очень смутился: найти у нее ничего не удалось — ни одного галстука, ни одной пуговицы. Подруга же ее исчезла. Тут он сразу все понял: беременная была только для отвода глаз, а воровала ее спутница.

Это происшествие рассмешило дам. Мурэ, несколько раздосадованный таким оборотом дела, заметил только:

— На этот раз дядюшку Жуваперехитрили… Ничего, он свое наверстает.

— Вряд ли это ему удастся, — заключил Валаньоск. — А кроме того, зачем вы выставляете столько товаров? Если вас обворовывают, так вам и надо. К чему искушать бедных беззащитных женщин?

Эти слова прозвучали диссонансом среди все нараставшей горячки торговли. Дамы разделились и в последний раз прошлись по битком набитым отделам. Было четыре часа; косые лучи заходящего солнца проникали в широкие окна фасада, ложились отраженным светом на стеклянных перегородках зал, — в этом багровом зареве висела, подобно золотому облаку, густая пыль, поднятая с утра непрерывным движением толпы. Прозрачная пелена окутывала большую центральную галерею; на ее огненном фоне выделялись перекрытия лестниц, висящие мосты, все сложное кружево убегающего в пространство железа. Ярко блестели фаянс и мозаика фризов; красные и зеленые цвета живописи горели еще ярче в окружении щедро раскинутой позолоты. Казалось, это рдеющие уголья освещают своим отсветом выставки товаров, дворцы из перчаток и галстуков, каскады кружев и лент, стены шерстяных материй и коленкора и пестрые клумбы, расцвеченные воздушными шелками и фулярами. Сверкали в своем великолепии зеркала. Зонтики, выпуклые как щиты, играли отблесками металла. Вдали, за полосами тени, мелькали ярко освещенные прилавки, возле которых копошились залитые солнечным светом покупательницы.

В этот последний час в перегретой атмосфере магазина безраздельно царили женщины. Они взяли его приступом, они расположились в нем лагерем, как в покоренной стране, водворились среди разгрома товаров, точно орда захватчиков. Оглушенные, разбитые усталостью приказчики были как бы их собственностью, которой они распоряжались с самоуправством владычиц. Толстые дамы толкали всех и каждого. Более тонкие отстаивали себя, становясь вызывающе дерзкими. Все они, высоко подняв голову и возбужденно жестикулируя, чувствовали себя здесь как дома; они уже забыли о вежливости и лишь старались вырвать у магазина все, что только можно, готовы были унести самую пыль со стен. Чтобы возместить произведенные расходы, г-жа Бурделэ снова повела детей в буфет; теперь покупательницы с бешеным аппетитом кинулись на напитки; матери, пришедшие сюда с детьми, сами жадно пили малагу. С момента открытия магазина было выпито восемьдесят литров сиропа и семьдесят бутылок вина. Г-жа Дефорж купила дорожное манто и в качестве премии получила в кассе картинки; уходя из магазина, она стала придумывать, как бы залучить Денизу к себе на дом, чтобы унизить ее в присутствии Мурэ и по выражению их лиц окончательно увериться в правильности своих подозрений. Тем временем графу де Бову удалось затеряться в толпе и исчезнуть вместе с г-жой Гибаль, а графиня, сопровождаемая Бланш и Валаньоском, вздумала попросить красный шар, хотя ровно ничего не купила. Таким образом она все-таки не уйдет с пустыми руками и вдобавок приобретет дружбу внучки швейцара. В отделе раздачи шаров приступили к сороковой тысяче: сорок тысяч красных шаров, родившихся в теплом воздухе магазина, — целая туча шаров летала в этот час во всех концах Парижа, унося в небеса название: «Дамское счастье».

Пробило пять часов. Из наших дам только одна, г-жа Марти с дочерью, еще оставалась при последней вспышке торговли. Смертельно усталая, она не могла оторваться от прилавков, которые притягивали ее к себе так властно, что она то и дело безо всякой надобности возвращалась обратно, снова и снова обегая в ненасытном любопытстве все отделы. Это был час, когда толкотня, подстегнутая рекламой, уже начинала затихать; шестьдесят тысяч франков, уплаченных газетам за объявления, десять тысяч афиш, расклеенных по стенам, двести тысяч прейскурантов, пущенных в обращение, опустошили кошельки и привели нервы женщин в длительное и блаженное возбуждение; покупательницы были потрясены выдумками Мурэ, низкими ценами, системой возврата товаров, всё новыми проявлениями любезности со стороны дирекции. Г-жа Марти без конца останавливалась у столов с рекламным товаром, под хриплые зазывания продавцов, под звон золота в кассах и глухой стук упакованных товаров, спускаемых в подвал; она еще и еще раз пробегала по нижнему этажу, через отделы белья, шелка, перчаток и шерсти, затем снова поднималась наверх, наслаждаясь металлической дрожью висячих лестниц и воздушных мостов; потом возвращалась к готовому платью, полотну и кружеву, доходила до верхнего этажа, забиралась в отделы мебели и постельных принадлежностей, и всюду продавцы — Ютен и Фавье, Миньо и Льенар, Делош, Полина, Дениза, не чувствуя под собою ног, напрягали все силы, чтобы вырвать победу у покупательниц, охваченных последними вспышками горячки. За день эта горячка мало-помалу разрослась, как и то опьянение, которое исходило от разворачиваемых товаров. Толпа пламенела в пожаре закатного солнца. Г-жа Марти находилась в состоянии нервного возбуждения, словно девочка, хлебнувшая неразбавленного вина. Она вошла сюда с ясными глазами и свежим от уличного холода лицом, но понемногу обожгла и зрение и кожу зрелищем этой роскоши, этих ярких красок, непрерывная пляска которых распаляла ее страсть. Когда она, наконец, решилась уйти, сказав, что расплатится дома, так как цифра счета ужаснула ее, лицо у нее было вытянувшееся, а глаза расширенные, как у больной. Ей еле удалось пробиться сквозь давку в дверях; тут люди положительно избивали друг друга, громя товары, продававшиеся со скидкой. На улице, когда она снова нашла потерянную было дочь, ее стало знобить от свежего воздуха, она почувствовала себя совсем растерянной и разбитой от всей этой сутолоки.

Вечером, когда Дениза возвращалась домой после обеда, один из служителей остановил ее.

— Мадмуазель, вас просят в правление.

Она совсем упустила из виду, что утром Мурэ приказал ей явиться к нему в кабинет по окончании торговли. Он ждал ее стоя. Войдя, она забыла затворить за собою дверь.

— Мы вами довольны, мадмуазель, — сказал он, — и решили доказать вам это… Вы знаете, каким недостойным образом покинула нас госпожа Фредерик. С завтрашнего дня вы назначаетесь вместо нее на должность помощницы заведующей.

Дениза слушала, опешив от неожиданности.

— Но ведь есть продавщицы, которые гораздо дольше меня служат в отделе, — пролепетала она, наконец, дрожащим голосом.

— Так что же из этого? — возразил он. — Вы способнее, серьезнее их. Я выбираю вас, это вполне естественно… Вы недовольны?

Дениза покраснела. Она была счастлива; ее охватило восхитительное чувство смущения, в котором растворился весь ее страх. Но почему же она прежде всего подумала о тех толках, которые вызовет эта нежданная милость? И она пребывала в замешательстве, несмотря на всю свою благодарность. А он с улыбкой смотрел на девушку — на ее простенькое шелковое платье, без всяких украшений, если не считать царственной роскоши белокурых волос. Теперь она стала гораздо изящнее: белая кожа, элегантная, строгая внешность. Еще недавно такая тщедушная и невзрачная, она превратилась в миловидную женщину, волнующую своей скромностью.

— Вы очень добры, — продолжала она. — Я не знаю, как выразить вам…

И она запнулась. В дверях стоял Ломм. Здоровой рукой он держал большую кожаную сумку, а искалеченной прижимал к груди огромный портфель; за его спиной виднелся Альбер с целой связкой мешков, оттягивавших ему руки.

— Пятьсот восемьдесят семь тысяч двести десять франков тридцать сантимов! — провозгласил кассир, и его вялое, изможденное лицо словно осветилось солнечным лучом, исходившим от всего этого золота.

То была самая крупная дневная выручка за все время существования «Счастья». Вдали, в глубине отделов, по которым только что медленно, тяжелой поступью перегруженного вола прошествовал Ломм, слышался гул изумления и радости, вызванный проследовавшей мимо гигантской выручкой.

— Великолепно! — сказал восхищенный Мурэ. — Кладите все сюда, дорогой Ломм; отдохните, вы совсем обессилели. Я прикажу отнести эти деньги в центральную кассу… Да, да, кладите все на мой стол. Я хочу видеть всю кучу.

Он радовался, как ребенок. Кассир с сыном сбросили на стол свой груз. Кожаный мешок звякнул тем особенным, чистым звоном, какой издает золото; из двух других чуть не лопавшихся мешков потекли серебро и медь, из портфеля торчали ассигнации. Часть большого стола совершенно исчезла под этой лавиной богатства, собранного в течение десяти часов.

Когда Ломм и Альбер вышли, вытирая потные лица, Мурэ некоторое время стоял неподвижно, рассеянно глядя на деньги. Подняв голову, он заметил Денизу, отошедшую в сторону. Тогда на лице его снова засияла улыбка; он попросил девушку подойти и сказал, что готов дать ей столько денег, сколько она захватит в пригоршни; под этой шуткой скрывалось предложение заключить любовный союз.

— Ну, берите же из мешка, держу пари, что больше тысячи франков не захватите. У вас такая маленькая ручка!

Но она отступила еще на шаг. Так он ее любит? Внезапно она все поняла, она ясно ощутила постепенно разгоравшийся пламень желанья, вспыхнувший в Мурэ с тех пор как она вернулась в магазин. Еще больше изумляло ее биение собственного сердца: оно готово было разорваться. Зачем он оскорбляет ее этими деньгами, когда ее благодарность так безгранична, что она сдалась бы от одного его ласкового слова? Он все придвигался к ней, продолжая шутить, как вдруг, к его великой досаде, появился Бурдонкль: ему не терпелось сообщить цифру посетителей, побывавших в этот день в «Счастье», огромную цифру в семьдесят тысяч. И Дениза поспешила уйти, еще раз поблагодарив Мурэ.

X

В первое августовское воскресенье в «Дамском счастье» производился учет товаров, который надо было закончить в тот же вечер. Как и в обычные дни, все служащие были с утра на месте, и в пустом, запертом магазине закипела работа.

Дениза не сошла вниз в восемь часов, как все другие продавщицы; она с четверга не выходила из своей комнаты, потому что, поднимаясь в мастерскую, вывихнула себе ногу; теперь она уже чувствовала себя гораздо лучше, но так как г-жа Орели баловала ее, она не торопилась; однако, с трудом обувшись, Дениза решила все-таки показаться в отделе. Теперь комнаты продавщиц занимали шестой этаж нового здания, по улице Монсиньи; комнат было шестьдесят, они тянулись по обеим сторонам коридора и были значительно комфортабельнее прежних, хотя обстановка их все так же состояла из железной кровати, большого шкафа орехового дерева и туалетного столика. Интимная жизнь продавщиц тоже стала как-то чище и элегантней; они увлекались дорогим мылом и тонким бельем, — в этом сказывалась их естественная тяга к буржуазии, а также то, что они теперь стали жить лучше. Правда, еще слышались и грубые слова, и хлопанье дверей от сквозняка, который свистел в меблированных комнатах утром и вечером, унося и принося с собою продавщиц. Денизе, как помощнице заведующей, была отведена одна из самых больших комнат с двумя мансардными окнами, выходившими на улицу. Не стесняясь теперь в деньгах, она позволила себе некоторую роскошь: красное пуховое одеяло с кружевным покрывалом, коврик перед шкафом, а на туалетном столике — две голубые стеклянные вазы, в которые ставила розы.

Она обулась и сделала несколько шагов по комнате. Ей приходилось опираться на мебель, потому что боль не прошла. Но это пройдет. Все же она благоразумно отказалась от приглашения на обед к дядюшке Бодю и попросила тетку взять Пепе из пансиона г-жи Гра, куда он был снова отдан. Жан, навестивший ее накануне, тоже обедал у дяди. Она продолжала тихонько ходить, но намеревалась пораньше лечь спать, чтобы дать ноге отдых, как вдруг к ней постучалась надзирательница, г-жа Кабэн, и с таинственным видом передала ей письмо.

Когда дверь затворилась, Дениза, удивленная таинственной улыбкой этой женщины, распечатала конверт и упала на стул. Это было письмо от Мурэ. Он выражал свою радость по поводу ее выздоровления и просил вечером спуститься к нему пообедать, раз она еще не может выходить из дому. В непринужденном и отеческом тоне письма не было ничего оскорбительного, но ошибиться было невозможно: в «Дамском счастье» слишком хорошо знали истинный смысл таких приглашений, и на этот счет ходили целые легенды; у хозяина обедала Клара, обедали и другие, — все, кого он удостаивал своим вниманием. А после обеда, как говорили шутники-приказчики, полагался десерт. И бледные щеки Денизы залились румянцем.

Письмо соскользнуло на колени, а девушка продолжала сидеть, устремив глаза на ослепительный свет, лившийся через окно, и сердце ее тревожно билось. В этой самой комнате, в часы бессонницы, она призналась себе: если еще и теперь ей случается вздрагивать, когда он проходит мимо, она знает, что причиной этому не страх и что ее прежние боязнь и тревога были не чем иным, как пугливым неведением любви и зарождающейся нежностью в душе девочки-дикарки. Она не рассуждала, она только чувствовала, что любила его всегда, с того самого часа, когда впервые задрожала и залепетала в его присутствии; она любила его и в то время, когда он пугал ее, представляясь безжалостным хозяином; любила и тогда, когда ее пылкое сердце, бессознательно уступая потребности любви, жило мечтою об Ютене. Быть может, она отдалась бы другому, но никогда еще не любила она никого, кроме этого человека, от одного взгляда которого ее охватывал трепет. И все прошлое вновь оживало перед ней, развертываясь в ярком свете дня: строгости первых месяцев службы, сладость прогулки под темной листвой Тюильрийского парка, наконец, вожделение, которое горело в нем с того дня, когда она возвратилась в «Счастье». Письмо скользнуло на пол, а Дениза все продолжала смотреть на окно, ослепленная лившимся в него солнечным светом.

В дверь внезапно постучали. Она поспешно подняла письмо и спрятала его в карман. Это была Полина, под каким-то предлогом ускользнувшая из своего отдела, чтобы немножечко поболтать.

— Поправились, дорогая? Я вас так давно не видела!

Но подниматься в комнаты, а в особенности запираться в них вдвоем было запрещено, поэтому Дениза увела подругу в конец коридора, где находилась приемная, устроенная по милости директора для приказчиц, чтобы они могли здесь до одиннадцати часов вечера болтать или рукодельничать. В этой белой с золотом комнате, так походившей своей банальной пустотой на зал заурядной гостиницы, стояло пианино, в центре круглый стол, вдоль стен несколько кресел и диванов в белых чехлах. Впрочем, после немногих вечеров, проведенных вместе под впечатлением новизны, продавщицы уже не могли здесь встречаться без того, чтобы тотчас же не наговорить друг другу гадостей. В маленьком фаланстере еще не хватало согласия — в этом сказывался недостаток воспитания. Так что теперь в приемной можно было застать вечером только помощницу заведующей из корсетного отдела, мисс Поуэл, которая сухо барабанила на пианино Шопена, обращая в бегство всех остальных этим завидным талантом.

— Видите, нога поправляется, — сказала Дениза. — Я даже собираюсь спуститься.

— Вот еще! — воскликнула Полина. — Что за усердие! Уж я бы понежилась, найдись только предлог!

Они сели на диван. Обращение Полины несколько изменилось с тех пор, как приятельница стала помощницей заведующей. К ее обычной сердечности прибавился оттенок почтительности и удивления при виде головокружительной карьеры, которую сделала эта маленькая тщедушная продавщица. Но Дениза ее очень любила, и из двухсот женщин, занятых теперь в магазине, поверяла свои тайны только ей одной.

— Что с вами? — быстро спросила Полина, заметив смущение подруги.

— Ничего, — прошептала та, растерянно улыбаясь.

— Нет, нет, у вас что-то есть на душе. Вы, значит, мне больше не доверяете, если не хотите рассказать про свои невзгоды?

Дениза была не в силах побороть волнение, от которого вздымалась ее грудь. Она протянула подруге письмо, прошептав:

— Вот! Я сейчас получила от него.

В их беседах имя Мурэ еще никогда не произносилось. Но само это умолчание являлось как бы признанием их тайных тревог. Полина знала все. Прочитав письмо, она прижалась к Денизе, обняла ее за талию и тихонько сказала:

— Дорогая моя, откровенно говоря… я думала, что это уже произошло. Не возмущайтесь; уверяю вас, что весь магазин, конечно, думает, как я. Еще бы! Он так быстро назначил вас помощницей, а кроме того, он вечно увивается возле вас; это же бросается в глаза! — Она крепко поцеловала Денизу и спросила: — Вы, конечно, пойдете?

Дениза глядела на нее не отвечая. И вдруг она прижалась головой к плечу подруги и разразилась рыданиями. Полина была изумлена.

— Ну, успокойтесь же. В этом нет ничего такого, чтобы стоило уж очень расстраиваться.

— Нет, нет, оставьте меня, — лепетала Дениза, — если б вы знали, как мне тяжело! Я чуть жива с тех пор, как получила это письмо. Дайте мне поплакать — мне станет легче.

Полина была растрогана и, ничего, правда, не понимая, старалась сказать что-нибудь в утешение. Прежде всего он уже больше не видится с Кларой. Говорят, будто он ходит к одной даме на стороне, но это еще не доказано. Потом она стала объяснять, что нельзя ревновать человека, занимающего такое высокое положение. У него столько денег, вдобавок он же хозяин.

Дениза слушала, и если бы она еще не сознавала своей любви, то теперь у нее исчезли бы последние сомнения, — такой болью отозвались в ее душе имя Клары и намек на г-жу Дефорж. Ей слышался противный голос Клары, она снова видела г-жу Дефорж, таскавшую ее за собой по всему магазину с презрением богатой женщины.

— Так вы, значит, пошли бы? — спросила она.

Полина, не задумываясь, воскликнула:

— Конечно! Как же иначе? — Потом, поразмыслив, прибавила: — Разумеется не теперь, а прежде; я ведь выхожу замуж за Божэ, и теперь это было бы нехорошо.

Действительно, Божэ, недавно перешедший из «Бон-Марше» в «Дамское счастье», собирался на днях жениться на ней. Бурдонкль не любил женатых, но они все-таки получили разрешение и даже надеялись исхлопотать двухнедельный отпуск.

— Вот видите, — возразила Дениза. — Когда мужчина любит, он женится. Ведь Божэ женится на вас.

Полина добродушно рассмеялась.

— Но, дорогая моя, это совсем другое дело. Божэ на мне женится потому, что он Божэ. Он мне ровня, так что это вполне естественно. Ну, а господин Мурэ! Разве он может жениться на своей приказчице?

— Нет, нет! — закричала Дениза, возмущенная нелепостью такого предположения. — Поэтому-то ему и не следовало мне писать.

Этот довод окончательно привел Полину в изумление. Ее полное лицо с маленькими добрыми глазками осветилось материнским сочувствием. Она встала, открыла пианино и тихонько, одним пальцем, стала наигрывать «Короля Дагобера» — очевидно для того, чтобы несколько разрядить атмосферу. В приемную с ее голыми стенами и пустотой, которую еще подчеркивали белые чехлы, доносился уличный шум и далекий протяжный голос торговки, предлагавшей зеленый горошек. Дениза откинулась на спинку дивана, содрогаясь от нового приступа рыданий и стараясь заглушить их носовым платком.

— Опять! — воскликнула, обернувшись, Полина. — Вы, право, неразумны. Зачем вы привели меня сюда! Лучше бы нам остаться в вашей комнате.

Она опустилась перед Денизой на колени и снова начала увещевать ее. Сколько других были бы рады очутиться на ее месте! Впрочем, если это ей не по душе, то чего же проще: достаточно сказать «нет», и вовсе незачем так огорчаться. Но надо хорошенько подумать, прежде чем поставить на карту свое положение, — к тому же отказ ее не может ничем быть оправдан, да и места другого у нее на примете нет. И разве это так уж страшно? Увещание закончилось веселыми шуточками, которые Полина принялась нашептывать на ушко подруге. В эту минуту из коридора донеслись шаги.

Полина бросилась к дверям.

— Это госпожа Орели! — прошептала она, выглянув в коридор. — Удираю… А вы утрите глаза. Незачем им это знать.

Дениза осталась одна; она встала и, еле сдерживая слезы, в страхе, что ее могут застать в таком состоянии, дрожащими руками закрыла пианино, которое подруга оставила открытым. Но услышав, что г-жа Орели стучится к ней в дверь, она вышла из приемной.

— Как, вы уже встали? — воскликнула заведующая. — Милая деточка, это неосторожно! Я поднялась вас проведать и сказать, что мы обойдемся без вашей помощи.

Дениза уверила ее, что чувствует себя гораздо лучше, что ей будет на пользу заняться работой и рассеяться.

— Я не буду утомляться, сударыня. Вы посадите меня на стул, и я займусь описью.

Они отправились вниз. Г-жа Орели настояла, чтобы Дениза опиралась на ее руку. Она, должно быть, заметила, что у девушки заплаканные глаза, ибо стала украдкой разглядывать ее. Конечно, она многое знала.

Победа над отделом была для Денизы полной неожиданностью, — наконец-то ей удалось его покорить. После почти десятимесячной борьбы, в обстановке постоянной тревоги и непосильного труда, среди упорного недоброжелательства товарок, она в несколько недель победила их и добилась сговорчивости и уважения. Внезапная нежность г-жи Орели очень помогла ей в этом, и она в конце концов завоевала сердца сослуживиц; тихонько поговаривали, что заведующая помогает Мурэ в делах деликатного свойства, — а она так горячо взяла девушку под свое покровительство, что это, очевидно, вызвано совершенно особой рекомендацией. Но и сама Дениза пустила в ход все свое обаяние, чтобы обезоружить врагов. Задача была тем более трудной, что ей нужно было добиться прощенья за то, что она стала помощницей. Девицы кричали о несправедливости, обвиняли ее в том, что она заработала свое назначение за десертом с хозяином и даже добавляли отвратительные подробности. Однако, несмотря на их возмущение, титул «помощницы» действовал на них, и Дениза приобретала авторитет, который удивлял и в то же время подчинял даже самых строптивых. Вскоре нашлись и льстецы из числа новеньких. Мягкость и скромность девушки довершили победу. Маргарита перешла на ее сторону. Одна только Клара продолжала выказывать неприязнь и еще отваживалась пускать в ход прежнюю оскорбительную кличку «Растрепа», но это уже никого не смешило. Кратковременную прихоть хозяина Клара широко использовала, чтобы поменьше работать, вволю предаваться лени, болтать и хвастаться. Когда же она ему надоела, это даже не вызвало в ней возмущения, — в силу своей распущенности она была неспособна к ревности и радовалась уже тому, что получила возможность бездельничать. Она только сетовала, что Дениза похитила у нее право наследовать должность г-жи Фредерик. Клара никогда бы и не взяла этого места из-за связанных с ним хлопот, но ее задел недостаток внимания: она считала, что имеет на эту должность такие же права, как и Дениза, только — более давние.

— Ну! Привели роженицу! — прошипела она, заметив, что г-жа Орели ведет Денизу под руку.

— Воображаете, что это очень смешно? — фыркнула Маргарита, пожав плечами.

Пробило девять. Солнце, пылавшее на яркоголубом небе, нагревало улицы; извозчики катили к вокзалам; празднично разодетые парижане длинными вереницами тянулись в пригородные леса. В магазине, залитом сквозь большие окна солнцем, служащие приступили к учету товаров. Дверные ручки были удалены, и прохожие останавливались, заглядывали сквозь стекла и удивлялись, что двери заперты, в то время как внутри происходит невиданная кутерьма. С одного конца галерей до другого, с верхнего и до нижнего этажа, непрерывно сновали служащие, над головами летали тюки и свертки товаров; это сопровождалось целой бурей возгласов и цифр, которые выкликались во всех концах магазина, отчего в воздухе царил оглушительный шум. Каждый из тридцати девяти отделов выполнял свое дело, не обращая внимания на соседей. Впрочем, до полок еще почти не дотрагивались, и на полу лежало только несколько кип материй. Нужно было как следует разогреть машину, чтобы кончить учет в тот же день.

— Зачем вы сошли? — ласково спросила Маргарита у Денизы. — Вы можете себе повредить, а у нас народу достаточно.

— Вот и я говорю, — подхватила г-жа Орели. — Но мадмуазель во что бы то ни стало хочет нам помочь.

Девицы услужливо окружили Денизу. Работа приостановилась. Денизу хвалили и слушали, прерывая восклицаниями, рассказ о том, как она вывихнула ногу. Наконец, г-жа Орели усадила Денизу за один из столов, и было решено, что она займется только записью товаров. В те воскресенья, когда происходил учет, к работе привлекались все, способные держать перо: инспектора, кассиры, конторщики, вплоть до служителей; отделы старались заручиться однодневными помощниками, чтобы поскорее покончить с учетом. Таким образом Дениза очутилась рядом с кассиром Ломмом и рассыльным Жозефом, которые сидели, склонившись над большими листами бумаги.

— Пять суконных манто с меховой отделкой, третий размер, по двести сорок франков! — выкрикивала Маргарита. — Четыре таких же, первый размер, по двести двадцать франков.

Работа вновь закипела. За спиной Маргариты три продавщицы вынимали вещи из шкафов, сортировали их и передавали Маргарите охапками; выкрикнув наименование вещи, Маргарита бросала ее на стол, где мало-помалу скоплялись целые груды. Ломм записывал, а Жозеф заполнял еще один лист, для контроля. Тем временем сама г-жа Орели с помощью трех других продавщиц пересчитывала шелковые платья, а Дениза записывала их. Кларе было поручено следить за грудами товаров, приводить их в порядок и размещать таким образом, чтобы они занимали на столах как можно меньше места. Но она плохо справлялась с этой задачей, и многие кучи уже разваливались.

— Скажите, — спросила она молоденькую приказчицу, поступившую зимой, — правда ли, что вам прибавляют жалованья? Слышали, помощнице-то положили две тысячи франков, а с процентами так это выйдет тысяч семь.

Молоденькая приказчица, продолжая передавать ротонды, ответила, что если ей не дадут восемьсот франков, она бросит этот сумасшедший дом. Прибавки обыкновенно назначались на другой день после учета; в это время выяснялась цифра годового оборота, и заведующие отделами получали проценты с разницы между этой цифрой и прошлогодней. Поэтому, несмотря на шум и сумятицу, оживленная болтовня шла своим чередом. В промежутках между делом говорили только о прибавках. Прошел слух, что г-жа Орели получит больше двадцати пяти тысяч, и эта сумма взбудоражила девиц. Маргарита, лучшая после Денизы продавщица, должна была получить четыре с половиной тысячи франков: полторы тысячи жалованья и около трех тысяч процентов; Кларе же в общем итоге предстояло получить меньше двух с половиной тысяч.

— Наплевать мне на их прибавку, — продолжала она, обращаясь к молоденькой приказчице. — Умри только папаша, немедленно уйду… Но меня возмущает, что какая-то дрянь получит семь тысяч франков. А вас?

Госпожа Орели величественно обернулась в их сторону и резко прикрикнула:

— Да замолчите же, барышни! Честное слово, ничего не слышно!

И она вновь начала выкликать:

— Семь накидок сицильен, первый размер, по сто тридцать!.. Три шубы сюра́, второй размер, по сто пятьдесят!.. Записали, мадмуазель Бодю?

— Записала!

Кларе все-таки пришлось заняться грудами одежды, громоздившимися на столах. Она кое-как распихала их, чтобы выиграть место, но скоро опять бросила работу, заболтавшись с приказчиком, тайком убежавшим из своего отдела. Это был перчаточник Миньо. Он шепотом попросил у нее двадцать франков, хотя уже был ей должен тридцать, которые занял на другой день после скачек: он проиграл там весь свой недельный заработок; а теперь уже проел наградные, полученные накануне, и на воскресный вечер у него не осталось ни гроша. У Клары было при себе только десять франков, и она довольно охотно дала их ему в долг. Они разговорились, вспоминая поездку вшестером в ресторан в Буживале. В тот раз женщины уплатили свою долю расходов — так было гораздо лучше, по крайней мере никто не стеснялся. Затем Миньо, которому все же недоставало до нужной суммы, наклонился к Ломму. Кассир на минуту отвлекся от работы; он был явно раздосадован просьбой Миньо, однако не посмел отказать и стал рыться в кошельке, отыскивая десятифранковую монету; но в это время г-жа Орели, удивленная, что не слышит голоса Маргариты, которой пришлось дожидаться Ломма, заметила Миньо и все поняла. Она весьма решительно отправила перчаточника в его отдел: очень ей нужно, чтобы сюда приходили отвлекать ее барышень! Но, по правде сказать, она побаивалась этого молодого человека, закадычного друга ее сына Альбера и соучастника его подозрительных проказ. Она дрожала при мысли, что все это может скверно кончиться. Когда Миньо получил десять франков и удалился, она не преминула сказать мужу:

— Ну, мыслимо ли позволять так себя дурачить!

— Однако не мог же я ему отказать, дорогая!

Она пожала полными плечами, и этого было достаточно, чтобы сразу заткнуть ему рот. Но заметив, что продавщицы исподтишка забавляются этой семейной сценой, она сурово сказала:

— Ну, мадмуазель Вадон, нечего спать.

— Двадцать пальто, двойной кашемир, четвертый размер, по восемнадцать франков пятьдесят! — продолжала Маргарита нараспев.

Ломм опустил голову и снова начал писать. Его жалованье постепенно увеличили до девяти тысяч франков, но он все же чувствовал себя приниженным перед женою, которая всегда вносила в хозяйство втрое больше.

Некоторое время работа шла полным ходом. Цифры носились в воздухе, охапки одежды грудами падали на столы. Но Клара изобрела себе новое развлечение: она принялась поддразнивать рассыльного Жозефа, намекая на его увлечение барышней из отдела образчиков. Этой особе, бледной и худой, уже исполнилось двадцать восемь лет; она пользовалась протекцией г-жи Дефорж, по просьбе которой ее и приняли в «Счастье». Г-жа Дефорж рассказала Мурэ трогательную историю: это сирота, последняя из рода де Фонтенай, — старинного дворянского рода провинции Пуату; в один прекрасный день девушка вместе с отцом-пропойцей очутилась на парижской мостовой, но сумела остаться честной, невзирая на все лишения; к несчастью, она была недостаточно образованна, чтобы стать учительницей или давать уроки музыки. Мурэ обыкновенно выходил из себя, когда ему навязывали обедневших светских барышень; он говорил, что более бездарных, несносных и фальшивых существ не найти, да и, кроме того, нельзя сразу сделаться продавщицей: нужно долго учиться; это сложное и тонкое ремесло. Однако он принял подопечную г-жи Дефорж, но поместил ее в отдел образчиков, так же как устроил, в угоду друзьям, двух графинь и баронессу в отдел рекламы, где они клеили бандероли и конверты. Мадмуазель де Фонтенай зарабатывала три франка в день, что только-только обеспечивало ей существование в крошечной комнатке на улице Аржантёй. Ее бедность и печальный облик растрогали Жозефа: под молчаливой суровостью старого солдата в нем таилось на редкость нежное сердце. Он не признавался в своем чувстве, но краснел, как только барышни из отдела готового платья принимались над ним подтрунивать, — отдел образчиков находился в соседней комнате, и приказчицы заметили, что он постоянно вертится возле дверей.

— Что-то отвлекает Жозефа, — прошептала Клара. — Его так и тянет к белью.

Мадмуазель де Фонтенай временно работала в отделе приданого, помогая учитывать товары, и так как Жозеф в самом деле не переставая глядел в ту сторону, продавщицы стали посмеиваться. Смущенный Жозеф углубился в свои ведомости, а Маргарита, чтобы подавить душивший ее смех, принялась выкрикивать еще громче:

— Четырнадцать жакетов, английское сукно, второй размер, по пятнадцать франков!

Этот крик совсем заглушил голос г-жи Орели, перечислявшей ротонды, и она с величавой медлительностью оскорбленно произнесла:

— Потише, мадмуазель. Мы не на рынке… Да и не очень-то умно с вашей стороны заниматься шалостями, когда каждая минута дорога.

Тем временем Клара перестала следить за кипами и произошла катастрофа: манто рухнули со стола и потащили за собой кучу других вещей, которые, падая друг на друга, образовали на ковре целую гору.

— Ну вот! Что я говорила! — вне себя закричала заведующая. — Будьте же немного повнимательней, мадмуазель Прюнэр. Это, наконец, невыносимо!

По отделу пробежал трепет: показались Мурэ и Бурдонкль. Голоса зазвучали громче, перья заскрипели пронзительней, а Клара стала поспешно поднимать свалившуюся одежду. Хозяин не нарушил занятий. Он постоял несколько минут, молча улыбаясь; как всегда в дни учета, выражение лица у него было веселое и победоносное, — только губы слегка подергивались. Заметив Денизу, он едва удержался, чтобы не обнаружить удивления. Значит, она сошла вниз? Он переглянулся с г-жой Орели и, после небольшого колебания, вошел в отдел приданого.

Дениза уловила какое-то движение в зале и приподняла голову, но, увидев Мурэ, снова склонилась над ведомостями. Пока она записывала товары под мерные выкрики приказчиц, волнение ее понемногу улеглось. Она всегда поддавалась порывам чувствительности; слезы душили ее, любовь к Мурэ удваивала мученья, но затем она снова становилась благоразумной, снова обретала спокойное мужество, непоколебимую и кроткую силу воли. Глаза ее вновь стали ясными, хотя она и побледнела, и она уже безо всякого трепета отдалась работе, решив подавить голос сердца и поступить так, как найдет нужным.

Пробило десять часов. Шум подсчета товаров разрастался, в отделах царила суматоха. И под беспрестанные выкрики, несшиеся со всех сторон, сногсшибательная новость с поразительной быстротой облетела магазин: все продавцы уже знали о письме с приглашением на обед, которое утром получила Дениза. Проболталась Полина. Она шла вниз, еще не успокоившись после разговора с Денизой, и в отделе кружев встретила Делоша; не обращая внимания на то, что молодой человек разговаривает с Льенаром, она поделилась с ним своим волнением:

— Свершилось, милый мой… Она только что получила письмо. Он приглашает ее вечером.

Делош побледнел. Он сразу все понял, так как часто расспрашивал об этом Полину; они постоянно говорили о своей приятельнице, о страсти, охватившей Мурэ, и о пресловутом приглашении, которое должно было неминуемо привести к развязке. Впрочем, Полина бранила Делоша за тайную любовь к Денизе, от которой он все равно ничего не добьется, и только пожимала плечами, когда он одобрял ее сопротивление хозяину.

— Ее ноге лучше, она сойдет вниз, — продолжала Полина. — Не принимайте такого похоронного вида. То, что случилось, — счастье для нее.

И она поспешила к себе в отдел.

— Вот как! Прекрасно! — пробормотал Льенар, слышавший все. — Так, значит, речь идет о девице с вывихнутой ногой… Видно, не зря вы так защищали ее вчера в кафе!

Он тоже ушел, но, придя к себе в шерстяной отдел, рассказал историю с письмом четырем-пяти продавцам. И не прошло и десяти минут, как новость облетела весь магазин.

Последняя фраза Льенара относилась к сцене, происшедшей накануне в кафе «Сен-Рок». Делош и Льенар теперь стали неразлучны. Делош занял комнату Ютена в Смирнской гостинице, так как последний, получив место помощника заведующего, снял себе квартиру в три комнаты; оба приказчика вместе приходили по утрам в «Дамское счастье», а вечером поджидали друг друга, чтобы вместе же вернуться домой. Их комнаты были расположены рядом и выходили окнами на задний двор — узкий колодец, отравлявший своим зловонием весь дом. Друзья жили в полном согласии, несмотря на различие характеров: один беззаботно проедал деньги, которые вытягивал у отца, другой, не имея за душой ни гроша, вечно мучился мыслью о необходимости экономить. Однако у них было и кое-что общее: оба как приказчики были совсем бесталанны и поэтому прозябали в магазине без всяких прибавок. Вне службы они проводили время преимущественно в кафе «Сен-Рок». Это кафе, пустовавшее в течение дня, к половине десятого наполнялось нескончаемым потоком приказчиков из «Счастья», — потоком, который выливался через высокий подъезд, выходивший на улицу Гайон. С этой минуты среди густого табачного дыма, клубившегося из трубок, в кафе звучал оглушительный стук домино, слышались смех и пронзительные голоса. Пиво и кофе текли рекой. Льенар в левом углу заказывал дорогие блюда, тогда как Делош ограничивался кружкой пива, которую тянул в продолжение четырех часов. Здесь-то он и услышал, как Фавье за соседним столиком рассказывал гнусности про Денизу, — о том, как она «подцепила» хозяина, задирая повыше юбки, когда шла перед ним по лестнице. Делош едва сдерживался, чтобы не дать ему пощечину. А тот все не унимался и даже утверждал, будто малютка каждую ночь спускается к своему любовнику. В конце концов Делош вне себя от гнева обозвал Фавье лжецом.

— Что за негодяй! Он врет! Он врет, слышите! — И, весь дрожа от волнения, Делош прерывающимся голосом пустился в признания: — Я с ней хорошо знаком, я все знаю. Она любила только одного-единственного человека… ну, да… господина Ютена… Да и то так, что он этого не заметил, он даже не может похвастаться, что хотя бы пальцем дотронулся до нее.

Рассказ об этой ссоре, искаженный и преувеличенный, уже потешал весь магазин, а тут-то и разнеслась весть о письме Мурэ. Льенар сначала поведал новость одному из продавцов шелка. У шелковиков учет проходил очень гладко. Фавье и два других приказчика, стоя на табуретках, освобождали полки, постепенно передавая куски материи Ютену, а тот, поместившись на столе, выкрикивал цифры, предварительно справившись с ярлыком, затем бросал штуки материи на пол, где они мало-помалу скапливались, вздымаясь, словно морской прилив осенью. Остальные служащие записывали; Альбер Ломм помогал им; его испитое лицо свидетельствовало о бессонной ночи, проведенной в кабачке предместья Ла-Шапель. Сквозь стеклянную крышу зала лились потоки солнца и виднелось раскаленное синее небо.

— Спустите шторы! — кричал Бутмон, внимательно наблюдавший за работой. — Печет невыносимо!

Фавье, поднявшийся было, чтобы достать кусок материи, глухо проворчал:

— Как можно запирать людей в такую чудесную погоду! Уж в день учета дождик не пойдет, — будьте покойны! Сиди тут под замком, словно каторжник, когда весь Париж гуляет!

Он передал штуку шелка Ютену. На ярлык обычно заносилось число метров, оставшихся в куске после каждой продажи; это очень упрощало работу. Помощник прокричал:

— Шелк фантази, мелкая клетка, двадцать один метр, по шесть франков пятьдесят!

И новый кусок шелка полетел в кучу на полу. Затем Ютен обратился к Фавье, продолжая начатый разговор:

— Так он собирался вас избить?

— Ну да… Я спокойно пил пиво… И нечего было обвинять меня во вранье, раз девчонка только что получила от хозяина письмо с приглашением на обед. Весь магазин жужжит об этом.

— Как? Стало быть, ничего еще не было?

Фавье протянул ему штуку материи.

— Вот именно. А ведь можно было дать руку на отсечение, что это старая связь.

— Тот же товар, двадцать пять метров! — крикнул Ютен.

Послышался глухой шум от падения куска материи; Ютен тихонько добавил:

— А вы знаете, что́ она вытворяла, когда жила у полоумного старика Бурра?

Теперь забавлялся уже весь отдел, хотя работа шла своим чередом. Имя девушки было у всех на языке; спины округлялись, носы тянулись к лакомству. Сам Бутмон, ярый любитель игривых рассказов, не мог удержаться, чтобы не отпустить очередной шуточки, гаденький смысл которой доставил ему великое удовольствие. Оживившийся Альбер клялся, что видел помощницу из готового платья в обществе двух военных в Гро-Кайу. Как раз в это время спустился Миньо с только что взятыми в долг двадцатью франками; он задержался около Альбера и сунул ему в руку десять франков, назначая свидание на вечер; намеченная пирушка, отложенная было из-за отсутствия денег, теперь стала вполне осуществима, несмотря на ничтожность суммы. Узнав о письме хозяина, красавец Миньо высказал такое грязное предположение, что Бутмон счел необходимым вмешаться.

— Ну, довольно, господа… Это нас не касается. Продолжайте, господин Ютен.

— Шелк фантази, мелкая клетка, тридцать два метра, по шесть франков пятьдесят! — выкрикнул тот.

Перья снова заскрипели, куски продолжали падать с мерным стуком, груда материй все росла, словно сюда прорвались воды огромной реки. Без конца сыпались названия и цены шелков. Фавье заметил вполголоса, что товара останется уйма — вот дирекция будет довольна! Эта толстая скотина Бутмон, может быть, и лучший в Париже закупщик, но как продавец — он настоящий сапог. Ютен улыбнулся и даже дружелюбно подмигнул Фавье в ответ на эти слова, ибо, сам устроив когда-то Бутмона в «Дамское счастье», чтобы спихнуть Робино, теперь упорно подкапывался под него, намереваясь занять его место. Это была все та же война, что и раньше: коварные намеки, нашептываемые на ухо начальству, преувеличенное усердие, чтобы набить себе цену, целая кампания, проводимая втихомолку, под маской внешней приветливости. Однако Фавье, которому Ютен теперь еще больше благоволил, — тощий, холодный и желчный Фавье посматривал на него исподлобья, словно прикидывал, как он будет пожирать этого маленького, коренастого человечка, когда тот съест Бутмона. Он надеялся получить место помощника, если Ютен добьется места заведующего. А там видно будет. И оба, охваченные той же лихорадкой, что из конца в конец трепала весь магазин, толковали о возможных прибавках, не переставая выкликать остатки шелков фантази. Прикидывали, что Бутмон в этом году дойдет до тридцати тысяч франков, Ютен перешагнет за десять, а Фавье высчитал, что жалованье и проценты дадут ему пять с половиной тысяч. С каждым сезоном дела отдела расширялись, продавцы повышались в должностях и им удваивали жалованье, как офицерам во время войны.

— Черт побери! Будет ли конец этим легким шелкам? — воскликнул Бутмон в раздражении. — Что за дьявольская весна, всё дожди да дожди, — только и шли одни черные шелка.

Его толстое благодушное лицо помрачнело. Он смотрел на огромную кучу, разраставшуюся на полу, между тем как Ютен продолжал все громче и громче, звучным голосом, в котором слышалось торжество:

— Шелк фантази, мелкая клетка, двадцать восемь метров, по шесть франков пятьдесят.

Оставалась еще целая полка. Фавье, у которого ломило руки, неторопливо освобождал ее. Протягивая Ютену последние куски, он тихо спросил:

— Скажите-ка, я все забываю у вас спросить… Вам известно, что помощница из готового платья была в вас влюблена?

Молодой человек, повидимому,очень удивился.

— То есть как это?

— Да очень просто. Нам рассказал об этом болван Делош. Я припоминаю теперь, как она раньше посматривала на вас.

С тех пор как Ютен стал помощником заведующего, он бросил кафешантанных певичек, делая вид, что интересуется только учительницами. Очень польщенный в глубине души, он тем не менее презрительно ответил:

— Я предпочитаю женщин пополнее, дорогой мой, да и нельзя же иметь дело со всеми подряд, как наш патрон. — И тут же закричал: — Белый пудесуа, тридцать пять метров, по восемь семьдесят пять!

— Наконец-то! — облегченно вздохнул Бутмон.

В эту минуту прозвонил колокол, призывавший к обеду вторую смену, а значит и Фавье. Он сошел с табуретки, уступив место другому продавцу; на полу громоздились такие кучи материй, что ему с трудом удалось перебраться через них. Теперь настоящие горы загромождали пол во всех отделах; картонки, полки и шкафы мало-помалу пустели, товары валялись под ногами и у столов, и груды их все росли. Слышно было, как в бельевом тяжело падают кипы коленкора, а из отдела прикладов доносился легкий стук картонных коробок; из мебельного отдела долетал отдаленный грохот передвигаемых предметов. Все голоса, и пронзительные, и густые, сливались в один хор, — цифры свистели в воздухе, рокочущий шум разносился в огромном просторе здания, словно шум леса, когда январский ветер гудит в ветвях.

Фавье, наконец, добрался до свободного прохода и стал подниматься по лестнице в столовую. Со времени расширения «Дамского счастья» столовые помещались на пятом этаже, в новых пристройках. Фавье так спешил, что догнал Делоша и Льенара, поднимавшихся впереди него; он обернулся к Миньо, который шел сзади.

— Черт возьми! — воскликнул Фавье в коридоре около кухни, остановившись перед черной доской, где было написано меню. — Сразу видно, что сегодня учет. Кутеж — да и только! Цыпленок или баранье жаркое и артишоки в масле. Ну, жаркое пускай едят сами!

Миньо посмеивался:

— Видно, на птицу мор напал?

Делош и Льенар взяли свои порции и ушли. Тогда Фавье, наклонившись к окошечку, громко сказал:

— Цыпленка!

Но пришлось подождать, так как один из поваров, разрезавших мясо, поранил себе палец, и это вызвало задержку. Фавье стоял у открытого окошечка и рассматривал кухню — гигантское помещение с плитою в центре, над которой по двум рельсам, прикрепленным к потолку, передвигались при помощи блоков и цепей колоссальные котлы, — такие, что и четырем мужчинам было бы не под силу поднять. Повара, во всем белом на фоне темнокрасного раскаленного чугуна, стояли на железных лесенках и, вооружась уполовниками с длинными ручками, присматривали за бульоном. Дальше вдоль стен тянулись рашперы для жарения, на которых можно было бы поджарить мучеников, кастрюли, где сварился бы целый баран, огромная грелка для посуды, мраморный резервуар, в который из крана непрерывной струей текла вода. Налево виднелась мойка с каменными корытами, просторными как целые бассейны; с другой стороны, справа, находилась кладовая, откуда выглядывали красные туши мяса, висевшие на стальных крюках. Машина для чистки картофеля постукивала, словно мельница. Проехали подталкиваемые двумя подростками две небольшие тележки с очищенным салатом; его надо было поставить в прохладное место, возле бассейна.

— Цыпленка! — нетерпеливо повторил Фавье и, обернувшись, добавил потише: — Кто-то там порезался… До чего противно, кровь капает прямо в кушанья.

Миньо захотел посмотреть. За ними скопилась большая очередь, слышался смех, началась толкотня. Просунув головы в окошечко, двое молодых людей обменивались теперь мнениями по поводу этой фаланстерской кухни, где любая утварь, какой-нибудь вертел или шпиговальная игла, была гигантских размеров. Надо было отпустить две тысячи завтраков и две тысячи обедов, и число служащих с каждой неделей все увеличивалось. Это была настоящая прорва: в один день поглощалось шестнадцать гектолитров картофеля, пятьдесят килограммов масла, шестьсот килограммов мяса; для каждой трапезы приходилось откупоривать три бочки; через буфетную стойку проходило около семисот литров вина.

— Ну, наконец-то! — буркнул Фавье, когда показался дежурный повар с кастрюлей; он вытащил из нее ножку цыпленка и подал продавцу.

— Цыпленка, — сказал Миньо вслед за Фавье.

И они с тарелками в руках вошли в столовую, получив предварительно у буфетной стойки порции вина, а позади них безостановочно сыпалось «цыпленка!» и слышно было, как вилка повара втыкается в куски, быстро и размеренно ударяясь о дно кастрюли.

Теперь столовая для служащих представляла собою огромный зал, где свободно размещалось пятьсот приборов для каждой из трех смен. Эти приборы выстраивались на длинных столах из красного дерева, расставленных параллельно друг другу по ширине столовой. Такие же столы на обоих концах зала предназначались для инспекторов и заведующих отделами; кроме того, в центре помещался прилавок с добавочными порциями. Большие окна справа и слева ярко освещали эту галерею, но потолок ее, несмотря на четыре метра вышины, все же казался низким и нависшим вследствие непропорциональной растянутости прочих измерений. Этажерочки для салфеток, стоявшие вдоль стен, были единственным убранством этой комнаты, выкрашенной светложелтой масляной краской. Вслед за первой столовой помещалась столовая для рассыльных и кучеров; там еда подавалась не регулярно, а сообразно с требованиями службы.

— Как, Миньо, и у вас тоже ножка? — сказал Фавье, поместившись за одним из столов против товарища.

Вокруг них рассаживались другие приказчики. Скатерти не было, и тарелки звенели на красном дереве столов; восклицания так и сыпались, ибо количество ножек в этом углу оказалось поистине удивительным.

— Это новая порода птиц, с одними ножками, — сострил Миньо.

Получившие спинку выражали неудовольствие. Впрочем, пища значительно улучшилась после того, как дирекция приняла соответствующие меры. Мурэ больше не отдавал столовую на откуп; он взял и кухню в свое ведение, поставив во главе ее, как и в отделах, заведующего, при котором состояли помощники и инспектор; и если расход увеличился, то и труд лучше питавшегося персонала давал теперь бо́льшие результаты, — это был расчет практического человеколюбия, долго смущавший Бурдонкля.

— Моя-то хоть мягкая, — продолжал Миньо. — Передайте-ка хлеб.

Большой каравай хлеба обходил весь стол. Миньо последним отрезал себе ломоть и снова всадил нож в корку. Один за другим прибегали опоздавшие; свирепый аппетит, подхлестнутый утренней работой, давал себя знать за всеми столами от одного до другого конца столовой. Слышался усиленный стук вилок и ножей, бульканье опоражниваемых бутылок, звон поставленных со всего маху на стол стаканов, шум жерновов — пятисот здоровых, энергично жующих челюстей.

Делош сидел между Божэ и Льенаром, почти напротив Фавье. Они обменялись злобными взглядами. Соседи, знавшие об их вчерашней стычке, перешептывались. Потом посмеялись над неудачей вечно голодного Делоша, которому по какой-то проклятой случайности всегда попадался самый скверный кусок. На этот раз он принес шейку цыпленка с краешком спинки. Он молча, не обращая внимания на шутки, поглощал громадные куски хлеба и очищал шейку с заботливостью, свидетельствовавшей об его уважении к мясу.

— Вы бы потребовали чего-нибудь другого, — обратился к нему Божэ.

Делош только пожал плечами. Стоит ли? Из этого никогда не выходило ничего путного. Когда он не покорялся, получалось еще хуже.

— Знаете, у катушечников теперь свой собственный клуб, — принялся вдруг рассказывать Миньо. — Да, «Клуб-Катушка»… Собрания происходят у винного торговца на улице Сент-Оноре: он сдает им по субботам один из залов.

Миньо говорил о продавцах из отдела приклада. Весь стол развеселился. Покончив с одним куском и приступая к другому, каждый приглушенным голосом вставлял словечко или прибавлял деталь; одни только заядлые читатели газет хранили молчание, ничего не слыша, уткнувшись носом в газету. Все сходились на том, что торговые служащие с каждым годом становятся все образованнее. Теперь около половины из них говорят по-немецки или по-английски. Настоящий шик уже не в том, чтобы поднять скандал у Бюлье или шляться по кафешантанам и освистывать уродливых певиц. Нет, теперь собираются человек по двадцать и организуют кружки.

— Что, и у них есть пианино, как у полотнянщиков? — спросил Льенар.

— Есть ли в «Клубе-Катушке» пианино? Еще бы! — воскликнул Миньо. — Они играют, поют!.. А один, такой молоденький, по имени Баву, даже стихи читает.

Стало еще веселей; молоденького Баву подняли на смех. Однако за всеми этими насмешками таилось немалое уважение. Потом разговор зашел о новой пьесе в «Водевиле», где в качестве отрицательного типа был выведен приказчик; одни этим возмущались, других же больше волновал вопрос о том, когда их отпустят после работы, потому что они собирались провести вечер в гостях. Во всех уголках необъятного зала, среди усиливавшегося грохота посуды, шли такие же разговоры. Чтобы развеять запах пищи и теплые испарения от пятисот приборов, побывавших в употреблении, пришлось открыть окна; спущенные шторы накалились от знойных лучей августовского солнца. Горячее дыхание врывалось с улицы, желтые блики золотили потолок, обливая рыжеватым светом потные лица обедающих.

— Как можно запирать людей по воскресеньям в такую погоду? — повторил Фавье.

Это замечание снова вернуло присутствующих к учету товаров. Год был удачный. И опять перешли к разговору о жаловании, о прибавках — к вечно волнующему вопросу, обсуждение которого расшевелило всех. Так бывало всегда, когда на обед подавалась птица; возбуждение перешло все пределы, шум стоял невообразимый. Официанты подали артишоки с маслом, и тут все слилось в сплошной гул. Дежурному инспектору было приказано быть в этот день поснисходительнее.

— Кстати, — воскликнул Фавье, — слышали последнюю новость?

Но голос его потонул в общем крике. Миньо спрашивал:

— Кто не любит артишоков? Меняю десерт на артишоки.

Никто не ответил. Артишоки были всем по душе. Такой завтрак считался хорошим, тем более что на сладкое должны были подать персики.

— Он, милый мой, пригласил ее обедать, — говорил Фавье соседу справа в заключение рассказа. — Как! Вы не знали?

Все слышали об этом еще утром, и судачить на эту тему уже надоело. Но тут снова посыпались шуточки — те же самые, что и утром. Делош, весь дрожа, впился взглядом в Фавье, который настойчиво повторял:

— Если он еще не заполучил ее, так заполучит… И будет не первым, можете не сомневаться!

Он тоже посмотрел на Делоша и вызывающе прибавил:

— Кто любитель костей, может насладиться ею за сто су.

Он быстро пригнул голову — Делош, поддавшись неудержимому порыву, выплеснул ему в лицо стакан вина и, запинаясь, крикнул:

— Получай, подлый враль! Еще вчера следовало тебя облить!

Начался скандал. Несколько капель вина обрызгали соседей Фавье, а ему самому лишь немного смочило волосы: Делош не рассчитал, и вино выплеснулось через стол. Присутствующие негодовали: он спит, что ли, с ней, что так за нее заступается? Вот скотина! Стоило бы дать ему хорошую нахлобучку, чтобы научить, как вести себя. Но голоса вдруг стихли — приближался инспектор, а впутывать в эту ссору начальство было совсем не к чему; только Фавье сказал:

— Попади он в меня, — уж и задал бы я ему встрепку.

В конце концов все кончилось шутками. Когда Делош, еще дрожа от негодования, захотел выпить, чтобы скрыть смущение, и рука его машинально потянулась к пустому стакану, все рассмеялись. Он неловко поставил стакан обратно и начал обсасывать листья уже съеденного артишока.

— Передайте Делошу воду, — спокойно сказал Миньо. — Надо же ему попить.

Хохот усилился. Все брали себе чистые тарелки из стопок, расставленных на столе на некотором расстоянии друг от друга; официанты разносили десерт — персики в корзиночках. И все покатились со смеху, когда Миньо прибавил:

— У всякого свой вкус. Делош любит персики в вине.

Тот сидел неподвижно. Опустив голову, точно глухой, он, казалось, не слышал насмешек; бедняга горько сожалел о своем поступке. Они правы: в качестве кого он ее защищает? Теперь они поверят всяким гнусностям; он готов был избить себя за то, что, желая ее оправдать, так жестоко скомпрометировал. Не везет ему! Лучше тут же подохнуть, — ведь он не может даже отдаться влечению сердца, не натворив глупостей. Слезы навертывались ему на глаза: именно он виноват, что весь магазин болтает теперь о письме хозяина! Он вспомнил, как они хохотали, отпуская сальные шуточки по поводу этого приглашения, о котором знал один только Льенар. И Делош раскаивался в том, что позволил Полине говорить в присутствии Льенара; он считал себя в ответе за допущенную нескромность.

— Зачем вы рассказали об этом? — прошептал он, наконец, огорченно. — Это очень нехорошо.

— Я? — отвечал Льенар. — Да я сказал только одному или двоим, под строгим секретом… Такие вещи как-то сами собою разносятся…

Когда Делош отважился все-таки выпить стакан воды, весь стол опять разразился хохотом. Завтрак близился к концу, и приказчики, развалясь на стульях в ожидании, когда зазвонит колокол, переговаривались издали друг с другом с непринужденностью сытно поевших людей. В большом центральном буфете почти не спрашивали дополнительных блюд, тем более что в этот день кофе оплачивался фирмой. Чашки дымились, и потные лица лоснились в легком паре, реявшем подобно синеватому облачку от горящей папиросы. Шторы на окнах неподвижно повисли — ни малейшее дуновение не колыхало их. Одна из них приподнялась, и целый сноп солнечных лучей ворвался в залу, загоревшись пожаром на потолке. Стоял такой шум, что стены гудели, и колокол сначала услышали только за столами, расположенными ближе к дверям. Все поднялись, и беспорядочная толпа заполнила коридор.

Делош остался позади, чтобы избавиться от непрекращавшихся острот. Даже Божэ вышел раньше него, а Божэ имел обыкновение уходить из столовой последним, чтобы незаметно встретиться с Полиной, когда та направлялась в женскую столовую; это был условленный маневр, единственный способ на минутку увидеться в рабочее время. В этот день, как раз в ту минуту, когда они всласть целовались в уголке коридора, их застигла Дениза, которая тоже поднималась завтракать, с трудом ступая на больную ногу.

— Ах, дорогая, — залепетала Полина, залившись румянцем, — никому не скажете, правда?

Сам Божэ, широкоплечий великан, дрожал как мальчишка. Он пролепетал:

— А то они вышвырнут нас за дверь… Хотя о нашем браке и объявлено, но эти животные разве поймут, что людям хочется поцеловаться?

Взволнованная Дениза сделала вид, будто ничего не заметила. И Божэ исчез как раз в ту минуту, когда появился Делош, избравший самый длинный путь. Он решил извиниться и забормотал что-то, чего Дениза сначала не поняла. Но когда он стал упрекать Полину за то, что она заговорила при Льенаре, и та смутилась, Денизе, наконец, стал ясен смысл того, о чем с самого утра шептались за ее спиной, — это передавали друг другу историю с письмом. И снова дрожь пробежала по ней, как и тогда, когда она получила письмо, — у нее было такое чувство, будто все эти мужчины раздевают ее.

— Я ведь не знала, — повторяла Полина. — Да в этом и нет ничего дурного… Пусть их болтают, бешеные они все какие-то.

— Дорогая, — сказала, наконец, Дениза с обычной своей рассудительностью, — я нисколько на вас не сержусь… Вы рассказали сущую правду. Я действительно получила письмо, и мое дело дать на него ответ.

Делош ушел опечаленный: он решил, что Дениза покорилась и вечером пойдет на свидание. Когда обе продавщицы позавтракали в смежной маленькой зале, где женщин обслуживали с большим комфортом, Полине пришлось помочь Денизе сойти, так как нога ее быстро уставала.

Внизу, в спешке послеобеденной работы, учет товаров сопровождался все нарастающим гулом. Настал решительный час, когда все силы напряглись до предела, чтобы к вечеру закончить работу, мало подвинувшуюся с утра. Голоса звучали все громче, то и дело мелькали руки, продолжавшие освобождать полки и перебрасывать товары; по магазину невозможно было пройти: груды кип и тюков на полу достигали высоты прилавков. Бушующее море голов, махающих рук и спешащих куда-то ног терялось в беспредельной глубине отделов, в смутных, взвихренных далях. То была последняя вспышка рукопашного боя; машина чуть не взрывалась. А на улице, мимо зеркальных окон запертого магазина продолжали мелькать редкие прохожие, с лицами, бледными от удушли-вой воскресной скуки. На тротуаре улицы Нёв-Сент-Огюстен остановились три высоких простоволосых девушки, судомойки по виду, и, беззастенчиво прижавшись лицом к стеклу, старались разглядеть, что за странная суматоха творится внутри.

Когда Дениза возвратилась к себе в отдел, г-жа Орели как раз поручала Маргарите закончить подсчет последних кип товара. Оставалось еще проверить описи, и, чтобы заняться этим, заведующая, в поисках тишины, удалилась в зал образчиков, уведя с собой и Денизу.

— Пойдемте, мы с вами сличим списки. А потом вы займетесь подсчетом.

Она оставила двери открытыми, чтобы наблюдать за девицами, и в зал врывался такой оглушительный шум, что они даже не слышали друг друга. Это была просторная четырехугольная комната, где стояли лишь стулья да три длинных стола. В углу помещались большие механические ножи для резки образчиков. На образчики уходили целые кипы материй — за год рассылалось больше чем на шестьдесят тысяч франков различных тканей, изрезанных на узкие лоскуточки. С утра до вечера ножи, шелестя словно косы, кромсали шелк, шерсть, полотно. Затем надо было подобрать лоскуты и наклеить или вшить их в тетради. Между окнами помещался тут и небольшой печатный станок для изготовления этикеток.

— Да тише же, наконец! — кричала время от времени г-жа Орели, не слыша Денизу, которая вслух читала опись товаров.

Когда сверка первых листов была закончена, заведующая ушла, а девушка погрузилась в подсчет итогов. Однако г-жа Орели почти тотчас же вернулась вместе с мадмуазель де Фонтенай, в которой отдел приданого больше не нуждался. Она тоже займется подсчетом, время так дорого. Но появление маркизы, как ее злобно величала Клара, взволновало весь отдел. Послышались смешки, все стали подтрунивать над Жозефом, из дверей долетали озорные выкрики.

— Не отодвигайтесь, вы нисколько меня не стесняете, — промолвила Дениза, охваченная глубокой жалостью. — Одной чернильницы хватит на нас обеих.

Мадмуазель де Фонтенай, отупевшая от невзгод, не нашла даже слова благодарности. Она, должно быть, пила: худое лицо ее отливало свинцовой бледностью, и только руки, белые и тонкие, еще говорили об ее аристократическом происхождении.

Между тем смех внезапно умолк, — слышен был лишь размеренный шорох возобновившейся работы: появился Мурэ, снова решивший обойти отделы. Он остановился, ища глазами Денизу и удивляясь, что не видит ее. Хозяин знаком подозвал г-жу Орели, отвел ее в сторону и тихо заговорил с ней. Должно быть, он спрашивал ее о чем-то. Она указала глазами на зал образчиков, потом стала что-то шептать ему. Очевидно, она сообщила, что девушка утром плакала.

— Прекрасно, — громко воскликнул Мурэ. — Покажите-ка описи.

— Пожалуйте сюда, — сказала заведующая. — Мы укрылись в этот зал от шума.

Он последовал за ней в соседнюю комнату. Клара отлично поняла их маневр: она прошептала, что самое лучшее сейчас же послать за кроватью. Но Маргарита принялась усиленно подбрасывать ей одежду, чтобы занять ее и заткнуть ей рот. Ведь Дениза — такой хороший товарищ! Ее личные дела никого не касаются. Отдел становился соучастником: продавщицы задвигались живее, Ломм и Жозеф делали вид, будто ничего не слышали, и еще ниже склонились над ведомостями. А инспектор Жув, заметив маневры г-жи Орели, принялся расхаживать перед дверьми отдела образчиков размеренным шагом часового, стоящего на страже забав своего начальника.

— Покажите господину Мурэ описи, — сказала заведующая, входя в зал.

Дениза подала бумаги и села, глядя в сторону. Когда Мурэ вошел, она слегка вздрогнула, но тотчас же овладела собой и была теперь спокойна, только чуть побледнела. Мурэ углубился в изучение описей, не взглянув на нее. Все молчали. Тут г-жа Орели подошла к мадмуазель де Фонтенай, даже не повернувшей при появлении хозяина головы, и сделала вид, что недовольна ее работой. Она сказала вполголоса:

— Ступайте, помогите-ка лучше укладывать товар. Вы мало привычны к цифрам.

Та поднялась и вернулась в отдел, где ее встретили перешептыванием. Жозеф был так смущен насмешливыми взглядами приказчиц, что стал писать вкривь и вкось. Клара, хоть и обрадованная появлением помощницы, все же то и дело грубо наскакивала на нее: она прониклась к этой девушке ненавистью, которую питала ко всем женщинам, работавшим в магазине. Ну не глупо ли — быть маркизой и вскружить голову простому рабочему? Клара завидовала этой любви.

— Очень хорошо, очень хорошо, — повторял Мурэ, делая вид, что читает описи.

Между тем г-жа Орели ломала себе голову, как бы и ей удалиться, не нарушая приличий. Она топталась на месте, рассматривая механические ножи и беснуясь, что муж ничего не придумает, чтобы вызвать ее; впрочем, он никогда не годился ни для чего серьезного и мог умереть от жажды, сидя у пруда. У одной Маргариты хватило смекалки обратиться к ней за указанием.

— Иду, — отозвалась заведующая.

И с полным достоинством обеспечив себя предлогом в глазах зорко следивших за нею девиц, она, наконец, оставила сведенных ее стараниями Мурэ и Денизу и вышла величественным шагом, с таким благородством на челе, что продавщицы даже не посмели улыбнуться.

Мурэ не спеша положил листки на стол и взглянул на Денизу, продолжавшую сидеть с пером в руке. Она не отвела глаз, но стала еще бледнее.

— Вы придете вечером? — спросил он вполголоса.

— Нет, я не могу, — ответила она, — к дяде должны прийти мои братья, и я обещала обедать с ними.

— Но как же ваша нога? Вы ходите с таким трудом.

— Как-нибудь доберусь. Мне теперь гораздо лучше.

Выслушав ее спокойный отказ, Мурэ тоже побледнел. Губы у него слегка подергивались от волнения. Однако он сдержался и принял обычный вид благожелательного хозяина, который просто интересуется здоровьем своей служащей.

— Ну, а если я вас попрошу… Вы же знаете, с каким уважением я отношусь к вам.

Дениза ответила все так же почтительно:

— Я очень тронута вашей добротой и благодарю вас за приглашение. Но, повторяю, я никак не могу: сегодня вечером меня ждут братья.

Она упрямо отказывалась понять его. Дверь в зал стояла открытой, и девушка чувствовала, как весь магазин подталкивает ее. Полина уже дружески признала ее непроходимой дурой, другие тоже будут смеяться над ней, если она откажется от приглашения. Г-жа Орели, которая ради этого вышла из комнаты, Маргарита, чей нарочито громкий голос долетал до нее, Ломм, словно застывший в своей приниженной позе, — все хотели ее падения, все бросали ее в объятия хозяина. И отдаленный гул учета и эти несметные кипы товаров, перебрасываемые из рук в руки и перечисляемые на лету, — все это было как бы жгучим ветром, опалявшим Денизу страстью.

Наступило молчание. Минутами шум заглушал слова Мурэ, сопровождая их громоподобным гулом королевских богатств, завоеванных в битвах.

— Так когда же вы придете? — спросил он снова. — Может быть, завтра?

Этот простой вопрос смутил Денизу. Утратив на миг спокойствие, она пролепетала:

— Не знаю… Я не могу…

Он улыбнулся и попытался взять Денизу за руку, однако девушка отдернула ее.

— Чего вы боитесь?

Но она уже подняла голову и, смотря ему прямо в лицо, ответила с обычной своею ласковой и в то же время смелой улыбкой:

— Я ничего не боюсь… Но ведь нельзя же насильно, не правда ли? А я не хочу — вот и все.

Она замолчала; в эту минуту какой-то скрип привлек ее слух. Она обернулась и увидела, что дверь медленно затворяется. Это инспектор Жув взял на себя смелость притворить ее. Попечение о дверях входило в его обязанности: ни одна из них не должна была оставаться открытой. И, попрежнему важный, он снова стал на часы. Никто, видимо, не заметил, что дверь затворили, — настолько просто это было сделано. Одна только Клара отпустила язвительное словечко на ухо мадмуазель де Фонтенай, мертвенное лицо которой осталось таким же бледным.

Между тем Дениза поднялась.

— Послушайте, — сказал ей Мурэ низким, дрожащим голосом, — я люблю вас… Вы давно уже знаете это, не играйте же со мной так жестоко, не делайте вида, будто не понимаете меня… И не бойтесь ничего. Раз двадцать мне хотелось пригласить вас к себе в кабинет. Мы были бы одни, и мне стоило только запереть дверь на ключ… Но я не хотел этого. Вы видите, что я говорю с вами здесь, куда всякий может войти… Я люблю вас, Дениза…

Она стояла все так же молча, вся побледнев, и слушала его, глядя ему в лицо.

— Скажите же, почему вы отказываетесь?.. Ведь вы нуждаетесь! Ваши братья — тяжелое бремя. Все, что вы у меня попросите, все, что от меня потребуете…

Она остановила его, просто возразив:

— Благодарю вас, я теперь зарабатываю больше, чем мне нужно.

— Но я предлагаю вам свободу, жизнь, полную наслаждений и роскоши… Вы будете жить у себя, и я положу на ваше имя небольшой капитал.

— Нет, благодарю вас, мне было бы скучно ничего не делать… Я с десяти лет зарабатываю себе на хлеб.

У него вырвался жест безграничного отчаяния. Это была первая, не желавшая уступить. Ему стоило только нагнуться, чтобы подобрать предыдущих: все они ждали его каприза как покорные рабыни, а эта говорила «нет», даже не приводя сколько-нибудь разумного довода. Его желание, давно сдерживаемое и подстрекаемое сопротивлением, дошло до крайности. Может быть, он предложил недостаточно? И он усилил натиск, удвоил обещания.

— Нет, нет, благодарю, — отвечала она всякий раз, не обнаруживая ни малейшего колебания.

Тогда у него вырвался крик, исторгнутый из самой глубины сердца:

— Разве вы не видите, как я страдаю!.. Да, это глупо, но я страдаю, точно ребенок!

На глазах его показались слезы. Снова наступила тишина. Из-за двери слышался смутный гул учета. Этот победоносный рокот замирал, становясь все тише и скромнее, словно приглушенный неудачей хозяина.

— И я хочу, чтобы вы были моей! — пылко воскликнул Мурэ, схватив ее за руки.

Она не отнимала их; ее глаза потускнели, все ее силы иссякли. Жар, исходивший от теплых рук этого человека, наполнял ее сладостной, волнующей истомой. Боже мой, как она его любит, какое бы испила она счастье, если бы могла обвить руками его шею и прильнуть к его груди!

— Я хочу этого, хочу! — повторял он обезумев. — Я жду вас сегодня вечером, иначе я приму меры…

Он становился груб. Он так сжал ей руки, что она слегка вскрикнула от боли, и это вернуло ей мужество. Резким движением она высвободилась и, выпрямившись, сильная своею слабостью, произнесла:

— Нет, оставьте меня… Я не Клара, которую на другой день можно бросить. К тому же вы любите одну особу, да, даму, что сюда приходит… Оставайтесь же с нею. Я не делюсь ни с кем.

Изумление приковало его к месту. Что она говорит, чего она хочет? Девицы, которых он выбирал себе в магазине, никогда не беспокоились о том, любят ли их. Ему следовало бы посмеяться над этим, и, однако, ее кроткая гордость окончательно покорила его сердце.

— Сударь, отворите дверь, неприлично быть здесь вдвоем.

Мурэ повиновался; чувствуя шум в висках, не зная, как скрыть свою муку, он позвал г-жу Орели и набросился на нее: осталось столько ротонд! Надо было в свое время понизить цены и понижать до тех пор, пока не останется ни одной ротонды. Такое уж было в магазине правило: к концу каждого года все выметалось и продавалось с убытком до шестидесяти процентов, лишь бы избавиться от старых моделей и тканей, утративших свежесть. Тем временем Бурдонкль, которому нужно было поговорить с директором, поджидал Мурэ у закрытой двери, где его остановил Жув, таинственно шепнув ему несколько слов. Бурдонкль горел нетерпением, но в то же время не осмеливался помешать уединению хозяина. Возможно ли? В такой день, с этим тщедушным созданием! И когда дверь, наконец, отворилась, Бурдонкль заговорил о шелках фантази — остаток этих шелков составит чудовищную цифру. Это помогло Мурэ: он получил возможность раскричаться вовсю. О чем думал Бутмон раньше? И Мурэ удалился, объявив, что не допустит такого недостатка чутья у закупщика. Какая непростительная глупость делать запасы, превосходящие спрос!

— Что с ним? — пробормотала г-жа Орели, вконец расстроенная его упреками.

Продавщицы тоже удивленно переглянулись. К шести часам с учетом было покончено. Солнце еще сияло, — ясное летнее солнце, золотистые лучи которого заливали магазин через широкие окна. В городе стало душно. На улицах начали появляться семьи парижан, возвращавшиеся из предместий, — усталые, обремененные букетами и детьми. Один за другим затихали отделы. В глубине галерей слышался только голос какого-нибудь запоздалого продавца, освобождавшего последний ящик. А потом умолкли и эти голоса, и от дневного шума и грохота осталось одно великое содрогание, витавшее над чудовищным разгромом товаров. Ящики, шкафы, картонки, коробки — все было пусто: ни метра материи, ни одного предмета не осталось на месте. Просторные отделы представали теперь в своем первозданном виде, являя взору чистые полки, как в дни, предшествовавшие открытию магазина. Эта обнаженность служила доказательством полноты и точности произведенного учета. А на земле громоздилось на шестнадцать миллионов франков товара — вздымающееся море, в конце концов затопившее столы и прилавки. Продавцы, утонувшие по самые плечи, принялись водворять товары на место. Всю работу рассчитывали закончить к десяти часам.

Госпожа Орели, обедавшая в первой смене, спустившись из столовой, сообщила цифру годового оборота — цифру, которую можно было вывести без труда, сложив обороты всех отделов. Итог составлял восемьдесят миллионов — на десять миллионов больше, чем в прошлом году. Снижение показали только шелка фантази.

— Если господин Мурэ недоволен, то я уж не знаю, что ему надо, — прибавила заведующая. — Смотрите, вон он стоит наверху главной лестницы, и какой у него сердитый вид.

Девушки поспешили взглянуть на хозяина. Он стоял один, мрачный и недовольный, над наваленными у его ног миллионами.

— Сударыня, — подошла в эту минуту к г-же Орели Дениза, — не разрешите ли вы мне уйти? Пользы никакой я больше не могу вам принести из-за ноги, а я сегодня должна обедать с братьями у дяди…

Изумление было всеобщим. Она, значит, не уступила? Г-жа Орели колебалась, голос ее звучал резко и недовольно, она как будто готова была даже отказать девушке в разрешении, в то время как Клара недоверчиво пожимала плечами: оставьте, все очень просто — он уже сам отказался от нее! Полина узнала об этой развязке, когда вместе с Делошем стояла у отдела для грудных детей. Молодой человек так обрадовался, что Полина даже рассердилась: что это ему даст? Или он рад, что его приятельница оказалась настолько глупа — ведь она безусловно прозевает свое счастье! Бурдонкль не смел беспокоить Мурэ в его угрюмом одиночестве и бродил один среди стоявшего кругом шума, — вид директора огорчал и тревожил его.

Тем временем Дениза спустилась вниз. Дойдя до последней ступеньки маленькой лестницы с левой стороны и продолжая из предосторожности держаться за перила, она вдруг наткнулась на группу хохочущих продавцов. Она расслышала свое имя и поняла, что они все еще обсуждают приключившуюся с ней историю. Ее не заметили.

— Подите вы! Это одно ломанье! — говорил Фавье. — Тут все неспроста… Ну, да! Я знаю человека, которого она хотела насильно прибрать к рукам.

И он взглянул на Ютена, который, оберегая свое достоинство помощника, держался несколько в стороне, не участвуя в шутках. Но ему так польстили завистливые взоры сослуживцев, что он снизошел и сквозь зубы процедил:

— Ну, и надоела же она мне!

Дениза была поражена в самое сердце; она схватилась за перила. Шутники, верно, заметили ее и со смехом разбежались. Ютен был прав, и она винила себя за свои прошлые заблуждения, за свои думы о нем. Но до чего же он подл, и как она теперь презирает его! Ее охватило сильное волнение: не странно ли, что у нее достало силы оттолкнуть обожаемого человека, тогда как прежде она чувствовала себя такой слабой перед этим жалким мальчишкой и мечтала о его любви? Ее разум и мужество терялись в противоречиях; она уже перестала разбираться в своем сердце. И девушка поспешно прошла через зал.

Пока один из инспекторов отворял дверь, запертую с самого утра, что-то заставило ее поднять голову. И она увидела Мурэ. Он стоял все там же, наверху лестницы, на центральной площадке, господствовавшей над галереей. Но он забыл об учете товаров, он больше не видел своего царства, своих прилавков, ломившихся от богатств. Все исчезло: шумные победы прошлого, колоссальное богатство будущего. Отчаянным взглядом следил он за Денизой, и, когда она скрылась за дверью, ему показалось, что у него не осталось ничего: весь дом погрузился во мрак.

XI

В этот день Бутмон приехал к г-же Дефорж первым: в четыре часа у нее собирались друзья на чашку чая. Г-жа Дефорж была еще одна в большой гостиной, выдержанной в стиле Людовика XVI, с бронзовыми украшениями и полупарчовой обивкой, отливавшей светлыми, веселыми тонами. Встав со своего места, г-жа Дефорж нетерпеливо спросила:

— Ну, так как же?

— А вот как, — отвечал молодой человек. — Когда я ему сказал, что непременно зайду сегодня засвидетельствовать вам свое почтение, он обещал тоже приехать.

— А вы дали ему понять, что я рассчитываю сегодня и на барона?

— Конечно. Поэтому-то, вероятно, он и решил побывать у вас.

Они говорили о Мурэ. В прошлом году Мурэ вдруг воспылал к Бутмону любовью вплоть до того, что сделал его соучастником своих развлечений: он даже ввел Бут-мона в дом Анриетты, радуясь, что в его лице получает удобного спутника, который внесет оживление в связь, становящуюся ему в тягость. Так заведующий отделом шелков сделался наперсником и своего хозяина и хорошенькой вдовы: он исполнял различные их мелкие поручения, с каждым из них говорил про другого, порою даже мирил их. Во время припадков ревности Анриетта становилась столь откровенной, что смущала и изумляла его: она забывала об осторожности, присущей светской женщине, которая всегда старается соблюсти приличия.

— Вам следовало захватить его с собой, — резко воскликнула она. — Тогда я была бы спокойна.

— Право же, не моя вина, что он теперь постоянно от меня ускользает, — сказал Бутмон, простодушно рассмеявшись. — Но все-таки он меня очень любит. Не будь его, мне бы там несдобровать.

Действительно, положение Бутмона в «Дамском счастье» по окончании последнего учета стало угрожающим: хоть он и оправдывался тем, что лето было дождливое, ему, однако, не прощали огромного остатка шелков фантази; а так как Ютен старался извлечь из этого обстоятельства выгоду и подкапывался под него перед начальством с удвоенным рвением, Бутмон начинал сознавать, что почва под его ногами колеблется. Мурэ, повидимому, уже произнес над ним приговор: ему надоел свидетель, только мешавший порвать связь; кроме того, Мурэ устал от этой дружбы, не приносившей никакой пользы. Однако, следуя своей обычной тактике, Мурэ выдвигал вперед Бурдонкля и уверял Бутмона, будто именно Бурдонкль и другие компаньоны на каждом заседании правления требуют его увольнения, в то время как он, Мурэ, наоборот, решительно этому противится и защищает своего друга, хоть и рискует нажить себе большие неприятности.

— Хорошо, я буду его ждать, — сказала г-жа Дефорж, — вы ведь знаете, эта девица должна быть здесь в пять часов… Я непременно хочу, чтобы они у меня встретились… Я должна узнать их тайну.

И она заговорила о задуманном плане: стала возбужденно рассказывать, как попросила г-жу Орели прислать к ней Денизу, чтобы та посмотрела манто, которое плохо сидит; когда девушка будет у нее в спальне, она, конечно, сумеет вызвать туда и Мурэ, а там уж примет соответствующие меры.

Сидя напротив г-жи Дефорж, Бутмон смотрел на нее красивыми смеющимися глазами, стараясь придать им серьезное выражение. Этот веселый ловкач с черной, как смоль бородой, этот шумный кутила с горячей гасконской кровью, румянившей его лицо, думал о том, что светские женщины отнюдь не отличаются добротой, а когда они осмеливаются обнажить свою душу, получается мало привлекательная картина! Даже любовницы его товарищей, продавщицы из лавчонок, и те никогда не разрешили бы себе большей откровенности.

— Но позвольте, — отважился он, наконец, возразить, — что вам в сущности до этого? Ведь между ними решительно ничего нет, клянусь вам!

— В том-то и дело! — воскликнула она. — Он влюблен в нее. Мне наплевать на остальных, на все эти случайные, мимолетные встречи!..

Она с презрением заговорила о Кларе. Ей сообщили, что после отказа Денизы Мурэ снова бросился в объятия дылды с лошадиной головой и что он делает это не без умысла: специально держит ее в отделе и на виду у всех засыпает подарками. Впрочем, уже более трех месяцев он проводит ночи в кутежах, швыряя деньгами с такой расточительностью, что об этом стали поговаривать: он купил особняк для какой-то ничтожной закулисной потаскушки, его обирают еще две-три кокотки, которые словно состязаются друг с другом в нелепых и разорительных капризах.

— И во всем виновата эта тварь, — твердила Анриетта. — Я уверена, что он разоряется на других только потому, что она отвергла его. Впрочем, что мне до его денег! Будь он бедный, я любила бы его еще сильней. Вы наш близкий друг, вы хорошо знаете, как я его люблю.

Она запнулась, задыхаясь от подступивших рыданий, и, забывшись, протянула Бутмону обе руки. Это была правда: она обожала Мурэ за его молодость, за его успехи; никогда еще ни один мужчина не захватывал ее так всецело, никогда не вызывал в ней такого трепета плоти и такой гордости; при мысли, что она теряет его, Анриетте чудился также и звон колокола, возвещающий о приближении рокового возраста — сорока лет, и она с ужасом спрашивала себя, чем же заменит она эту великую любовь?

— О, я буду мстить! — шептала она. — Я отомщу ему, если он станет дурно относиться ко мне.

Бутмон не выпускал ее рук. Она еще очень хороша. Но как любовница она была бы обременительна, такого рода женщин он недолюбливал. Впрочем, тут стоит поразмыслить; может быть, и не мешает пойти на риск.

— Отчего вы не откроете собственного дела? — неожиданно спросила она, отнимая у него руки.

Такой вопрос озадачил Бутмона. Помолчав, он ответил:

— Для этого нужны большие средства… Правда, в прошлом году меня очень занимала одна идея. Я глубоко уверен, что парижской клиентуры хватит еще на один-два больших магазина; нужно только выбрать подходящее место. «Бон-Марше» находится на левом берегу Сены, «Лувр» обслуживает центр, мы с «Дамским счастьем» захватили богатые западные кварталы. Остается северная часть, и там можно было бы создать фирму, конкурирующую с «Плас-Клиши». Я уже подыскал прекрасное место, недалеко от Оперы…

— Ну, и что же?

Он расхохотался.

— Представьте себе: я имел глупость заговорить об этом с отцом… Да, да, я был так наивен, что попросил его поискать в Тулузе акционеров.

И Бутмон стал весело рассказывать, с какой яростью старик обрушился на большие парижские фирмы, к которым он питал жгучую ненависть лавочника-провинциала. Задыхаясь от гнева при мысли, что его сын зарабатывает тридцать тысяч франков в год, старый Бутмон ответил, что скорее пожертвует свои деньги и деньги друзей в пользу какой-нибудь богадельни, чем согласится способствовать хотя бы сантимом возникновению одного из тех магазинов, которые в торговом деле являются своего рода домами терпимости.

— Впрочем, — сказал в заключение молодой человек, — тут ведь нужны миллионы.

— А если они найдутся? — просто спросила г-жа Дефорж.

Он взглянул на нее, сразу став серьезным. Все это, вероятно, только слова ревнующей женщины. Но она, не давая ему времени для расспросов, добавила:

— Словом, вы знаете, как я вами интересуюсь… Мы об этом еще поговорим.

Из передней раздался звонок. Г-жа Дефорж встала, а Бутмон инстинктивно отодвинулся, как будто уже можно было застать их врасплох. В гостиной, оклеенной веселыми обоями, где в простенках между окнами множество растений разрослось в настоящий лесок, наступило молчание. Анриетта выпрямилась, прислушалась.

— Это он, — прошептала она.

Слуга доложил:

— Господин Мурэ, господин де Валаньоск.

У нее невольно вырвался гневный жест. Почему он не один? Вероятно, заехал за приятелем нарочно, чтобы не оставаться с нею наедине. Но она уже улыбалась, протягивая руку входящим.

— Каким вы стали у меня редким гостем… Это относится и к вам, господин де Валаньоск.

Она была в отчаянии от своей полноты и, чтобы скрыть ее, затягивалась в черные шелковые платья. Но ее красивая голова, обрамленная темными волосами, была все еще прелестна, и, окинув хозяйку взглядом, Мурэ фамильярно сказал:

— О вашем здоровье нечего справляться; вы свежи, как роза.

— Да, я чувствую себя прекрасно, — отвечала она. — Впрочем, если бы я умерла, вы бы об этом даже и не узнали.

Она тоже рассматривала его; он казался ей утомленным и издерганным: веки у него опухли, лицо посерело.

— А я вот не могу ответить вам таким же комплиментом, — продолжала она, стараясь придать голосу шутливо-веселый тон, — у вас сегодня далеко не блестящий вид.

— Все дела, — сказал Валаньоск.

Вместо ответа Мурэ сделал неопределенный жест. В эту минуту он заметил Бутмона и по-приятельски кивнул ему. В период их дружбы он сам иной раз вытаскивал его из-за прилавка и увозил с собой к Анриетте, хотя бы это и было в самый разгар послеполуденной работы. Но времена теперь изменились, и он вполголоса сказал Бутмону:

— Рановато вы сегодня улизнули… Они заметили, что вы ушли, и прямо-таки бесятся, имейте в виду.

Он говорил о Бурдонкле и прочих пайщиках, как будто не он хозяин.

— Правда? — с беспокойством переспросил Бутмон.

— Да. Мне нужно с вами поговорить… Подождите меня, мы выйдем вместе.

Тем временем Анриетта снова села; она неспускала глаз с Мурэ, пока Валаньоск говорил, что к ней собирается г-жа де Бов. Мурэ молчал, он рассматривал мебель и словно искал чего-то на потолке. Когда же Анриетта стала со смехом жаловаться, что у нее к чаю собираются одни только мужчины, он, забывшись, откровенно признался:

— А я рассчитывал встретить у вас барона Хартмана.

Анриетта побледнела. Конечно, она знала, что Мурэ бывает у нее теперь исключительно ради встреч с бароном, но он мог бы сдержаться и не бросать ей в лицо свое равнодушие. В эту минуту дверь отворилась, и к ее креслу подошел лакей. В ответ на легкий кивок хозяйки он наклонился и тихо доложил:

— Это насчет манто; вы приказывали доложить, когда придут… Барышня в передней.

— Пусть подождет, — сказала Анриетта нарочито громко, чтобы все слышали. В этих словах, произнесенных сухо и презрительно, излилась вся терзавшая ее ревность.

— Прикажете проводить в будуар?

— Нет, нет, пусть ждет в передней.

Когда слуга вышел, г-жа Дефорж как ни в чем не бывало возобновила разговор с Валаньоском. Мурэ снова впал в апатию; он не обратил внимания на слова лакея и не понял, о чем идет речь. А Бутмон, которого эта история очень занимала, углубился в размышления. В это время дверь снова отворилась, и появились две дамы.

— Представьте себе, — сказала г-жа Марти, — выхожу из экипажа и вдруг вижу под аркой госпожу де Бов.

— Ну, конечно; сегодня такая прекрасная погода, — пояснила графиня, — а доктор велит мне как можно больше гулять…

Она поздоровалась с гостями и спросила у Анриетты:

— Что это? Вы нанимаете новую горничную?

— Нет, — удивленно отвечала та, — почему вы спрашиваете?

— А у вас в передней какая-то девушка…

Анриетта с усмешкой прервала ее:

— Не правда ли, до чего все продавщицы похожи на горничных?.. Это действительно приказчица, она пришла поправить мне манто.

Мурэ, у которого при этих словах шевельнулось подозрение, пристально взглянул на Анриетту, а она с деланой веселостью продолжала рассказывать, как на прошлой неделе купила себе в «Дамском счастье» готовое манто.

— Неужели? — воскликнула г-жа Марти. — Значит, вы больше не шьете у Совёр?

— Конечно шью, дорогая; просто мне вздумалось попробовать. К тому же я осталась очень довольна своей первой покупкой, дорожным манто… Но на этот раз вышло крайне неудачно. Что ни говорите, в наших больших магазинах хорошо одеться нельзя. О, я, не стесняясь, говорю это в присутствии господина Мурэ… Вы никогда не сумеете как следует одеть элегантную женщину.

Мурэ не стал защищать свою фирму. Он не спускал глаз с Анриетты, стараясь разубедить себя, считая, что она не осмелится на такой шаг. Вступиться за «Дамское счастье» пришлось Бутмону.

— Если бы все светские женщины, которые у нас одеваются, стали этим хвастаться, — весело заметил он, — вы, конечно, очень удивились бы составу нашей клиентуры… Попробуйте сделать у нас что-нибудь на заказ, и вы получите вещь не хуже, чем у Совёр; разница только в том, что у нас вы заплатите вдвое дешевле. Но именно потому, что вещь дешевле, все и считают, что она хуже.

— Значит, манто плохо сидит? — продолжала г-жа де Бов. — Теперь я припоминаю эту девушку… У вас в передней довольно темно.

— Да, — добавила г-жа Марти, — я тоже сначала никак не могла вспомнить, где я видела эту фигурку… Так идите же, милочка, не задерживайтесь из-за нас.

— Успеется, спешить некуда, — ответила Анриетта с пренебрежительно беспечным жестом.

Дамы снова завели разговор о вещах из больших магазинов. Затем г-жа де Бов заговорила о муже: по ее словам, он уехал на ревизию конного завода в Сен-Ло; а Анриетта сообщила, что г-же Гибаль пришлось вчера уехать во Франш-Конте, к заболевшей тетке. Она не рассчитывает сегодня и на г-жу Бурделэ, потому что та в конце месяца всегда запирается дома с белошвейкой и пересматривает белье своей детворы. Между тем г-жу Марти, казалось, снедала тайная тревога. Положение ее мужа в лицее Бонапарта сильно пошатнулось: дело в том, что нужда заставила беднягу давать уроки в каких-то подозрительных учебных заведениях, где шла открытая торговля бакалаврскими дипломами; он всеми способами старался добывать деньги, чтобы покрыть безумные траты, разорявшие его хозяйство. Застав его однажды вечером в слезах— так он боялся получить отставку, — г-жа Марти решила попросить Анриетту походатайствовать за мужа у одного из ее знакомых, — чиновника из министерства народного просвещения. Анриетта успокоила ее с одного слова. Впрочем, г-н Марти собирается лично зайти сегодня, чтобы узнать о своей судьбе и выразить благодарность.

— Вам, кажется, нездоровится, господин Мурэ? — заметила г-жа де Бов.

— Все дела, — повторил Валаньоск с присущей ему флегматической иронией.

Мурэ быстро поднялся, раздосадованный тем, что позволил себе настолько забыться. Он поспешил занять обычное место среди дам и снова обрел присущую ему обходительность. Его занимали теперь зимние моды, и он заговорил о прибытии крупной партии кружев. Г-жа де Бов осведомилась у него о цене на алансонские кружева, — быть может, они ей понадобятся. В последнее время она вынуждена была экономить даже тридцать су на извозчика; а если ей случалось остановиться перед витриной магазина, она возвращалась домой совершенно больная. Манто она носила уже третий год, но мысленно примеряла на своих царственных плечах все дорогие ткани, которые попадались на глаза; ей казалось, что с нее содрали их вместе с кожей, когда, очнувшись, она видела на себе одно из своих старых поношенных платьев, и сознавала, что нет никакой надежды когда-либо удовлетворить свою страсть.

— Барон Хартман, — доложил лакей.

Анриетта заметила, как обрадовался Мурэ появлению гостя. Эльзасец раскланялся с дамами и взглянул на молодого человека с тем лукавством, которое порою озаряло его полную физиономию.

— Все о тряпках, — проворчал он улыбаясь. И, как свой человек в доме, позволил себе добавить: — В передней у вас какая-то премиленькая девушка. Кто это?

— Да так, никто, — со злостью в голосе ответила г-жа Дефорж. — Приказчица из магазина.

Пока лакей накрывал стол к чаю, дверь в переднюю оставалась приотворенной. Он то и дело входил и снова выходил, расставляя на столике китайские чашки и тарелки с сендвичами и печеньем. Яркий свет, несколько смягченный зеленью тропических растений, отражался на бронзовых украшениях просторной гостиной и с ласковым задором переливался на полупарчовой обивке мебели; и всякий раз, как открывалась дверь, в просвете виднелся уголок темной передней, освещавшейся через матовые стекла. В этом полумраке можно было различить черную женскую фигуру, неподвижно и терпеливо стоявшую на одном месте. Хотя тут была скамеечка, обитая кожей, Дениза из гордости не желала сесть, предпочитая ждать стоя. Она чувствовала, что ее хотят унизить. Уже целых полчаса стояла она так, не проронив ни слова, не сделав ни одного движения; дамы и барон пристально оглядели ее, когда проходили мимо; теперь голоса из гостиной доносились до Денизы, словно легкие дуновения; вся эта светская роскошь оскорбляла ее своим равнодушием; но девушка все-таки не шевелилась. Неожиданно в распахнувшуюся дверь она увидела Мурэ; а он, наконец, догадался, кто это.

— Это одна из ваших приказчиц? — спросил барон Хартман.

Мурэ удалось скрыть охватившее его смущение, но голос его задрожал:

— Да, но не знаю, кто именно.

— Это молоденькая блондинка из отдела готовых вещей, — поспешила ответить г-жа Марти, — кажется, она помощница заведующей.

Анриетта тоже смотрела на Мурэ.

— А! — просто сказал он.

И чтобы переменить разговор, начал рассказывать о празднествах в честь прусского короля, который накануне прибыл в Париж. Но барон не без задней мысли снова завел речь о продавщицах из больших магазинов. Делая вид, будто его это очень интересует, он стал расспрашивать: откуда они в основном набираются? Действительно ли они так распущены, как говорят? Разгорелся целый спор.

— Вы в самом деле считаете их добродетельными? — допытывался барон.

Мурэ принялся отстаивать добронравие своих продавщиц с таким пылом, что Валаньоск расхохотался. Тогда, чтобы выручить патрона, в разговор вмешался Бутмон. Право же, среди них бывают всякие: и развратные и честные. Впрочем, теперь они в целом отличаются более высокими нравственными устоями. В прежнее время в большие магазины шли только подонки торгового мира — девицы сомнительной репутации, без всяких средств; сейчас же многие семьи с улицы Севр воспитывают своих дочерей с расчетом определить их на службу в «Бон-Марше». Во всяком случае, если приказчицы хотят вести честный образ жизни, это зависит только от них самих, потому что им уже не нужно, как простым работницам, искать пропитания и крова на парижских тротуарах; у них имеется готовый стол и квартира, их существование, — само по себе, конечно, очень тяжелое, — как-никак обеспечено. Всего печальнее, разумеется, неопределенность их общественного положения, ибо это и не лавочницы и не барышни. Живя в роскоши, но часто не имея даже начального образования, они представляют собой некий обособленный, безыменный класс. Этим и обусловливаются их невзгоды и пороки.

— Что касается меня, — сказала графиня де Бов, — я не знаю более неприятных существ… Иной раз так и хочется побить их.

И дамы начали изливать накопившееся раздражение. Ибо за каждым прилавком идет вечная борьба, женщина пожирает женщину, соперничая из-за денег и красоты. Продавщицы всегда полны затаенной зависти по отношению к хорошо одетым покупательницам, к дамам, манеры которых они стараются перенять; а у бедно одетых покупательниц из среды мелкой буржуазии появляется еще более острая зависть по отношению к продавщицам, разодетым в шелк, и, покупая на каких-нибудь десять су, они требуют от продавщицы раболепия горничной.

— Ах, оставьте, все эти «бедняжки» так же продажны, как и их товары, — заключила Анриетта.

Мурэ принудил себя улыбнуться. Барон наблюдал за ним, восхищенный легкостью, с какою тот сдерживал себя. И барон переменил разговор, вернувшись к обсуждению предстоящих празднеств в честь прусского короля; они будут великолепны, парижский торговый мир изрядно наживется на них. Анриетта молчала и, видимо, соображала что-то: ей хотелось подольше продержать Денизу в передней, и в то же время она опасалась, как бы Мурэ, который теперь все знает, не ушел. В конце концов она поднялась с кресла.

— Вы извините меня?

— Конечно, дорогая, — сказала г-жа Марти. — Я похозяйничаю вместо вас.

Она встала, взяла чайник и наполнила чашки. Анриетта повернулась к барону Хартману:

— Вы побудете еще немного?

— Да, мне нужно поговорить с господином Мурэ; мы уединимся в маленькую гостиную.

Анриетта вышла, и ее черное шелковое платье прошелестело в дверях, словно змея, ускользающая в кусты.

Оставив дам на попечение Бутмона и Валаньоска, барон тотчас же поспешил увести Мурэ. Они стали у окна соседней гостиной и заговорили вполголоса. Имелось в виду новое предприятие. Уже давно Мурэ лелеял мечту — захватить под «Дамское счастье» весь квартал, от улицы Монсиньи до улицы Мишодьер и от Нёв-Сент-Огюстен до улицы 10-го Декабря. Среди массива домов на этой улице имелся обширный угловой участок, которым фирма еще не владела, — это-то обстоятельство и препятствовало осуществлению затеи Мурэ; его мучило желание завершить победу, воздвигнув здесь, как апофеоз, здание с монументальным фасадом. До тех пор, пока главный вход в магазин будет с улицы Нёв-Сент-Огюстен, с одной из темных улиц старого Парижа, замысел Мурэ останется незавершенным, не имеющим логического смысла. Мурэ хотел, чтобы «Дамское счастье» предстало перед лицом нового Парижа на одной из недавно проложенных улиц, где под яркими лучами солнца кипит современная сутолока. Мысленно он уже видел, как этот исполинский дворец торговли господствует над городом и отбрасывает больше тени, чем сам древний Лувр. До сих пор Мурэ наталкивался на упорство «Ипотечного кредита», руководители которого неизменно держались своей первоначальной мысли: создать на этом угловом участке конкурента «Гранд-Отелю». Проект был уже готов, и, чтобы приступить к закладке фундамента, ждали только окончательной расчи-стки улицы 10-го Декабря. Но Мурэ предпринял еще несколько усилий и почти убедил барона Хартмана отказаться от этих планов.

— У нас вчера опять было совещание, — начал барон, — и я пришел сюда в надежде встретить вас и осведомить обо всем… Они всё еще упорствуют.

У молодого человека вырвался нетерпеливый жест.

— Как неразумно! Что же они говорят?

— Да то же самое, что и я вам говорил и о чем и теперь еще подумываю… Ваш фасад в сущности одно украшение: новое здание увеличит площадь магазина не более чем на одну десятую, а это значит бросить весьма крупные суммы просто на рекламу.

Мурэ вспылил.

— Реклама! Реклама!.. Да ведь эта реклама будет из гранита и всех нас переживет. Поймите, что обороты у нас удесятерятся. В два года мы вернем весь затраченный капитал. Ну что из того, что, как вы выражаетесь, зря пропадет участок земли, если в конечном счете он принесет огромный барыш? Вы увидите, какая тут будет толпа, когда наши покупательницы перестанут душить друг друга в тесноте улицы Нёв-Сент-Огюстен, а свободно ринутся по широкой мостовой, где легко может проехать шесть экипажей в ряд.

— Конечно, — сказал, смеясь, барон. — Но повторяю: вы в своем роде поэт. А наши акционеры считают, что дальнейшее расширение вашего дела просто рискованно. Они хотят быть осторожными ради вас же самих.

— Как! Осторожными? Ничего не понимаю… Ведь цифры у вас перед глазами, и эти цифры свидетельствуют о неуклонном росте нашего дела. Сначала с капиталом в пятьсот тысяч франков я делал оборот на два миллиона. Капитал оборачивался четыре раза. Затем он вырос до четырех миллионов, обернулся десять раз и дал прибыль как если бы составлял сорок миллионов. Наконец, после ряда новых пополнений капитала, при составлении последнего баланса я установил, что наш оборот в этом году достиг восьмидесяти миллионов; основной капитал, правда, не очень вырос — он составляет всего-навсего шесть миллионов, но он более двенадцати раз обернулся в товарах, которые прошли через магазин.

Мурэ повысил голос и ударял пальцами правой руки по ладони левой, словно стряхивая миллионы как скорлупу расколотого ореха.

— Знаю, знаю… — прервал его барон. — Но неужели вы рассчитываете на то, что этот рост будет бесконечен?

— Отчего же нет? — наивно возразил Мурэ. — Нет никаких оснований думать, что он остановится. Капитал может обернуться и пятнадцать раз, я это давно предсказывал. А в некоторых отделах он обернется и двадцать пять, даже тридцать раз… Потом… Ну, что ж? Потом мы найдем какой-нибудь новый способ еще более увеличить обороты.

— Значит, кончится тем, что вы высосете из Парижа все деньги, как выпивают стакан воды?

— Разумеется. Ведь Париж принадлежит женщинам, а женщины принадлежат нам!

Барон положил ему обе руки на плечи и отечески посмотрел на него.

— Право, вы славный малый, вы мне нравитесь… Перечить вам невозможно. Мы еще раз серьезно изучим этот вопрос, и, надеюсь, мне удастся их переубедить. До сих пор мы могли только хвалиться вами. Своими дивидендами вы изумляете биржу… Видимо, вы правы и, пожалуй, лучше вложить еще денег в вашу машину, чем рисковать, затевая конкуренцию с «Гранд-Отелем», которая как-никак еще весьма сомнительна.

Возбуждение Мурэ улеглось; он стал благодарить барона, но без присущего ему пыла, и тот заметил, что Мурэ бросил взгляд на дверь в соседнюю комнату, вновь охваченный глухим беспокойством, которое все время старался скрыть. Тут, поняв, что они перестали говорить о делах, к ним подошел Валаньоск. В эту минуту барон шепнул Мурэ с игривым видом старого прожигателя жизни:

— Скажите: они, кажется, мстят?

— Кто? — спросил в замешательстве Мурэ.

— Да женщины… Им надоедает быть в вашей власти, дорогой мой, теперь вы принадлежите им: перемена справедливая!

Он стал шутить; ему были известны бурные любовные похождения молодого человека. Особняк, купленный для закулисной потаскушки, крупные суммы денег, ушедшие на кокоток, подобранных в отдельных кабинетах, — все это забавляло барона, словно оправдывало его собственные былые шалости. За свою долгую жизнь он сам прошел через все это.

— Право же, я не понимаю, — повторял Мурэ.

— Э, отлично всё понимаете! Последнее слово всегда за ними… Я так и думал: невозможно это, он просто хвастается, не настолько уж он силен! Вот вы и попались! Вытягивайте из женщины всё, что можно, эксплуатируйте ее, как угольную шахту! Но все это кончится тем, что эксплуатировать вас примется она да еще поставит на колени!.. Будьте же осторожны, а то она высосет из вас гораздо больше денег и крови, чем вам удалось высосать из нее.

Он засмеялся еще громче, а рядом с ним, не произнося ни слова, хихикал Валаньоск.

— Что же, нужно всего отведать, — согласился, наконец, Мурэ, делая вид, что и ему очень весело. — К чему деньги, если их не тратить?

— Вот за это хвалю, — продолжал барон. — Веселитесь, дорогой мой. Не мне читать вам мораль или дрожать за капитал, который мы вам доверили. Каждому нужно перебеситься; после этого голова делается свежее… А вдобавок не так уж неприятно промотать состояние, когда можешь нажить его снова… Но если деньги — ничто, так ведь есть такие мучения…

Он не договорил и рассмеялся грустным смехом; в его скептической иронии звучали былые горести. Он из любопытства следил за поединком Мурэ и Анриетты; его еще занимали чужие любовные драмы; он явно чувствовал, что наступил кризис, и понимал всю трагичность положения, так как был знаком с историей Денизы, которую только что видел в передней.

— Ну, что касается страданий, это не по моей части, — самоуверенно сказал Мурэ. — С меня достаточно того, что я плачу́.

Барон молча смотрел на него несколько секунд, затем не особенно настойчиво, не спеша добавил:

— Не старайтесь казаться хуже, чем вы на самом деле… Вы поплатитесь большим, чем деньги. Да, друг мой, поплатитесь частицей самого себя. — Он помолчал, потом шутливо спросил: — Не правда ли, господин Валаньоск, так ведь это бывает?

— Говорят, барон, что так, — отвечал тот просто.

В эту минуту дверь в соседнюю комнату распахнулась, и Мурэ, только что собравшийся возразить, слегка вздрогнул. Все трое обернулись. Это была г-жа Дефорж. Она кокетливо высунулась из-за портьеры и торопливо позвала:

— Господин Мурэ! Господин Мурэ!

Заметив барона и Валаньоска, она извинилась:

— Позвольте, господа, на минуту похитить у вас господина Мурэ. Раз он мне продал негодное манто, пусть по крайней мере поможет советом. Эта девица такая дурочка, что не в состоянии ничего придумать… Жду вас, господин Мурэ.

Мурэ заколебался, желая избежать сцены, которую заранее предвидел. Но делать было нечего — пришлось повиноваться. А барон сказал ему полуотечески, полунасмешливо:

— Идите же, идите, дорогой мой, госпоже Дефорж нужна ваша помощь.

Тогда Мурэ последовал за ней. Дверь затворилась, и сквозь портьеры ему послышалось хихиканье Валаньоска. Он и без того начинал терять мужество с тех пор, как Анриетта ушла из гостиной; зная, что Дениза здесь, в одной из дальних комнат, во власти ревнивой соперницы, он чувствовал все возрастающее беспокойство; страшное волнение охватило его, он беспрестанно прислушивался, и порою ему чудились доносящиеся издали рыдания. Что могла придумать эта женщина, чтобы помучить Денизу? И вся его любовь, любовь, которая его самого изумляла, устремилась к этой девушке, неся ей утешение и опору. Никогда еще он не любил так горячо и не переживал такой могучей прелести страдания. Все привязанности этого делового человека, в том числе и Анриетта, такая изящная и красивая, обладание которою так льстило его самолюбию, были в сущности только приятным времяпрепровождением, иногда следствием расчета, — он искал лишь выгоды для себя. Он всегда спокойно уходил от своих любовниц и возвращался ночевать домой, наслаждаясь холостяцкой независимостью и не ведая ни забот, ни сожаления. Теперь же его сердце билось в тоске, вся его жизнь была во власти захватившего его чувства, и он уже не мог забыться сном в своей большой одинокой постели. Дениза владела всеми его помыслами. Даже в эту минуту он думал только о ней; следуя за Анриеттой и опасаясь тягостной сцены, он подумал, что ему все-таки лучше быть там, чтобы иметь возможность защитить девушку.

Они миновали безмолвную, пустую спальню, и г-жа Дефорж вошла в гардеробную, куда за ней последовал Мурэ. Это была просторная комната, обитая красным штофом; здесь стоял мраморный туалетный столик и трехстворчатый шкаф с большими зеркалами. Окно выходило во двор, поэтому в комнате было уже темно и горели два газовых рожка, никелированные кронштейны которых торчали по сторонам шкафа.

— Ну теперь, может быть, дело пойдет лучше, — сказала Анриетта.

Войдя, Мурэ увидел Денизу; очень бледная, она стояла выпрямившись под ослепительным светом. На ней была скромная кашемировая жакетка в талию и простая черная шляпка; через руку у нее было перекинуто манто, купленное в «Дамском счастье». Когда она увидела молодого человека, руки ее слегка задрожали.

— Я хочу, чтобы господин Мурэ сам посмотрел, — сказала Анриетта. — Помогите мне, мадмуазель.

Денизе пришлось подойти и подать манто. При первой примерке она уже наколола булавками плечи, потому что они сидели плохо. Анриетта поворачивалась во все стороны, смотрясь в зеркало.

— Скажите откровенно, куда это годится?

— Действительно, сударыня, манто неудачное, — согласился Мурэ, думая разом покончить дело. — Но беда невелика: мадмуазель снимет с вас мерку, и мы сделаем вам другое.

— Нет, нет, я хочу именно это, и оно мне нужно немедленно, — живо возразила г-жа Дефорж. — Но оно узко в груди, а вот здесь, в плечах, собирается мешком.

— Если вы, мадмуазель, будете только глядеть на меня, это не поправит дела! — продолжала она сухо. — Ищите, придумайте что-нибудь. Это ваша обязанность.

Дениза, не раскрывая рта, снова принялась накалывать булавки. Это продолжалось долго: девушка переходила от одного плеча к другому; наступил момент, когда ей пришлось нагнуться, даже чуть ли не стать на колени, чтобы одернуть манто спереди. Г-жа Дефорж стояла над нею, отдавшись ее заботам; лицо Анриетты было жестко и черство, как бывает у барыни, которой трудно угодить. Она радовалась, что унижает девушку, требуя от нее услуг горничной; она отдавала ей краткие приказания и в то же время ловила на лице Мурэ малейшие нервные подергивания.

— Вколите булавку сюда. Да нет же, вот сюда, ближе к рукаву. Да вы не понимаете, что ли?.. Опять плохо, опять мешок… И будьте поосторожней, вы меня колете.

Мурэ еще раза два попытался вмешаться и положить конец этой сцене, но тщетно. От такого унижения его любви сердце его готово было разорваться: он любил теперь Денизу еще сильнее и был глубоко растроган ее благородным молчанием. Руки у девушки все еще слегка дрожали оттого, что с нею так обращались в его присутствии, но она с горделивой покорностью и мужеством исполняла все, что от нее требовалось. Г-жа Дефорж, поняв, что они не выдадут себя, придумала другое испытание и принялась улыбаться Мурэ, афишируя свою близость с ним. Когда не хватило булавок, она промолвила:

— Пожалуйста, друг мой, посмотрите в коробочке из слоновой кости, на туалетном столике… Пустая? Неужели? Тогда, будьте любезны, взгляните в спальне на камине; знаете, в углу у зеркала…

Она обращалась с ним, как с человеком, который находится у себя дома, и всячески подчеркивала, что он ночует здесь и знает, где лежат такие вещи, как щетки и гребенки. Когда он принес ей булавки, она стала брать их у него по одной, нарочно заставляя его стоять перед нею. Она не спускала с него глаз и вполголоса говорила ему:

— Ведь я, кажется, не горбатая… Пощупайте плечи. Неужели я так плохо сложена?

Дениза медленно подняла глаза, еще больше побледнела и снова стала молча накалывать булавки. Мурэ видел только ее тяжелые белокурые волосы, собранные на нежном затылке; но по тому, как вздрагивала ее склоненная голова, он угадывал, какое смущение и стыд написаны на ее лице. Теперь она окончательно отвергнет его, отошлет к этой женщине, которая даже при посторонних не скрывает своей связи с ним. И он чувствовал, что кулаки его сжимаются от злобы, он готов был ударить Анриетту. Как заставить ее замолчать? Как уверить Денизу, что он обожает ее, что отныне она одна существует для него и что он готов принести ей в жертву все свои мимолетные привязанности? Даже продажная девка не позволила бы себе такой двусмысленной фамильярности, как эта дама! Он отнял руку и повторил:

— Вы напрасно упорствуете, сударыня; ведь я и сам нахожу, что манто неудачно.

Один из газовых рожков свистел, и в спертом влажном воздухе теперь слышен был только этот резкий звук. Зеркала на дверцах шкафа отсвечивали широкими полосами яркого света, ложившимися на красные штофные обои, где мелькали две женские тени. Флакон духов вербены, который забыли закупорить, издавал неопределенный и грустный запах вянущих цветов.

— Вот, сударыня, все, что я могу сделать, — сказала, наконец, Дениза, поднимаясь.

Она чувствовала, что силы изменяют ей. Два раза она вонзила себе в руку булавку, словно слепая; в глазах у нее мутилось. Неужели и он участвует в заговоре? Неужели он нарочно послал ее сюда, чтобы отомстить за отказ и показать, как его любят другие женщины? Эта мысль леденила ее. Она не помнила, чтобы когда-либо в жизни от нее требовалось столько мужества, даже в те ужасные дни, когда у нее не было хлеба. Но это унижение было еще ничто в сравнении с тем, что она переживала, видя его чуть ли не в объятиях другой, которая вела себя так, словно Денизы тут и не было.

Анриетта погляделась в зеркало и снова заметила резким тоном:

— Вы, право, шутите, мадмуазель! Теперь еще хуже прежнего… Смотрите, как стягивает грудь. Я похожа на кормилицу.

Тут Дениза, совершенно выведенная из терпения, неосторожно ответила:

— Вы несколько полны, сударыня. Не можем же мы уменьшить вашу полноту.

— Полны, полны! — повторила Анриетта, тоже бледнея. — Вы, однако, начинаете дерзить, мадмуазель. Я советовала бы вам избрать для критики кого-нибудь другого.

Они стояли лицом к лицу и смотрели друг на друга, дрожа от волнения. Тут уже не было ни светской дамы, ни приказчицы. Были две женщины, равные в соперничестве. Одна яростно сорвала с себя манто и швырнула его на стул, другая, не глядя, бросила на туалетный столик несколько булавок, оставшихся у нее в руке.

— Меня удивляет, — продолжала Анриетта, — что господин Мурэ терпит такую наглость… Я думала, сударь, вы более требовательны в выборе служащих.

— Если господин Мурэ держит меня на службе, значит, ему не в чем меня упрекнуть. Я даже готова извиниться перед вами, если он потребует.

Мурэ был так ошеломлен этой стычкой, что слушал, не зная, как положить ей конец. Он приходил в ужас от женских передряг, их грубость оскорбляла его прирожденное стремление к изящному. Анриетте хотелось вырвать у него хоть слово осуждения по адресу девушки. А так как он колебался и продолжал молчать, Анриетта решила доконать его еще одним оскорблением.

— Видно, сударь, вам угодно, чтобы я выслушивала в своем доме дерзости от ваших любовниц!.. От девки, подобранной неизвестно где.

Две крупных слезы скатились из глаз Денизы. Она давно удерживала их, но это оскорбление лишило ее последних сил. Видя, что она отнюдь не собирается отвечать какою-либо резкостью, а только молча плачет, сохраняя полное достоинство, Мурэ перестал колебаться: все существо его устремилось к ней в порыве безграничной нежности. Он взял ее за руки и прошептал:

— Уходите скорее, дитя мое, забудьте этот дом.

Анриетта смотрела на них в оцепенении, задыхаясь от гнева.

— Погодите, — сказал он, собственноручно свертывая манто, — захватите с собой эту вещь. Госпожа Дефорж купит себе где-нибудь другое… И не плачьте, прошу вас. Вы знаете, как я вас уважаю.

Он проводил Денизу и затворил за нею дверь. Девушка не произнесла ни слова, только щеки ее зарделись, а на глаза опять набежали слезы, — на этот раз упоительно-сладостные.

Анриетта задыхалась; она вынула носовой платок и крепко прижала его к губам. Рухнули все ее расчеты, она сама попалась в ловушку, которую готовила для них. Она была в отчаянии, что под влиянием ревности зашла так далеко. Быть брошенной ради такой твари! Быть униженной в ее присутствии! Самолюбие страдало в ней больше, чем любовь.

— Так это та самая девушка, в которую вы влюблены? — с трудом произнесла она, когда они остались одни.

Мурэ ответил не сразу; он шагал от окна к двери, силясь совладать с охватившим его волнением. Наконец, он остановился и очень вежливо и просто сказал, стараясь придать своему голосу жесткость:

— Да, сударыня.

Газовый рожок все свистел, в гардеробной было душно. Теперь на отражениях зеркал уже не плясали тени, комната казалась пустой, погруженной в гнетущую печаль. Анриетта порывисто опустилась на стул; лихорадочно комкая в руках платок, она повторяла сквозь слезы:

— Боже мой, как я несчастна!

Он несколько мгновений смотрел на нее, не двигаясь, потом спокойно вышел из комнаты. Оставшись одна, она молча зарыдала. На туалетном столике и на полу валялось бесчисленное множество булавок.

Когда Мурэ снова вошел в маленькую гостиную, он застал там одного Валаньоска: барон вернулся к дамам. Чувствуя себя совсем разбитым, Мурэ сел на диван, а его приятель, видя, что ему нехорошо, стал перед ним, чтобы заслонить его от любопытных взоров. Сначала они глядели друг на друга, не говоря ни слова. Валаньоск в глубине души, видимо, забавлялся смущением Мурэ; наконец, он насмешливо спросил:

— Итак, веселишься?

Мурэ сразу не понял. Но, вспомнив их недавний разговор о пустоте и нелепости жизни, о бесцельности человеческих страданий, ответил:

— Не скрою, мне никогда еще не приходилось столько переживать… Ах, старина, не смейся: часов, отведенных страданиям, в жизни человеческой все-таки меньше, чем других.

Он понизил голос и уже весело продолжал, хотя ему и хотелось плакать:

— Ты ведь все знаешь, не правда ли? Они сейчас вдвоем растерзали мне сердце. Но и раны, которые наносят женщины, приятны, поверь, почти так же приятны, как и ласки… Я весь разбит, совсем изнемогаю; но что из того? Ты и представить себе не можешь, как я люблю жизнь! И эта девочка, которая все еще противится, в конце концов будет моею!

— Ну, а дальше?

— Дальше? Да она же будет моею! Разве этого недостаточно?.. Ты воображаешь себя сильным, потому что не хочешь делать нелепостей и страдать! Глубоко заблуждаешься, дорогой мой, — вот и все!.. Попробуй-ка пожелать женщину и добиться ее: один миг вознаградит тебя за все страдания.

Валаньоск стал развивать свои пессимистические теории. К чему так много работать, раз деньги не дают полного счастья? Если бы он в один прекрасный день убедился, что и за миллионы не купить желанной женщины, он просто закрыл бы лавочку и растянулся на спине, чтобы и пальцем не шевелить. Слушая его, Мурэ задумался. Но вскоре принялся страстно возражать, полный веры во всемогущество своей воли:

— Я хочу ее, и она будет моей!.. А если она от меня ускользнет, вот увидишь, какую я выстрою махину, чтоб исцелиться. И это тоже будет великолепно… Ты, старина, этого не понимаешь, иначе ты знал бы, что деятельность уже в себе самой содержит награду. Действовать, создавать, сражаться с обстоятельствами, побеждать или быть побежденным — вот в чем вся радость, вся жизнь здорового человека!

— Это только способ забыться, — тихо возразил тот.

— В таком случае я предпочитаю забыться… Издыхать так издыхать, но, по-моему, лучше издохнуть от любви, чем от скуки!

Они рассмеялись: им вспомнились их былые споры на школьной скамье. Валаньоск вяло заговорил о пошлости жизни. Он несколько рисовался бездельем и пустотой своего существования. Да, завтра в министерстве он будет скучать так же, как скучал накануне; за три года ему прибавили шестьсот франков — теперь он получает три тысячи шестьсот, а этих денег не может хватить и на мало-мальски сносные сигары; положение становится все нелепее, и если он не кончает с собой, так только из лени и во избежание лишних хлопот. Когда Мурэ спросил о его браке с мадмуазель де Бов, он ответил, что, невзирая на упрямство тетки, которая никак не желает умирать, дело решено окончательно; во всяком случае он так думает, потому что родители дали согласие, сам же он делает вид, что все зависит от них. Зачем хотеть или не хотеть, раз никогда не выходит так, как хочешь? Он привел в пример своего будущего тестя, который рассчитывал найти в лице г-жи Гибаль томную блондинку, мимолетный каприз, а она вот уже сколько времени погоняет его, как старую клячу, из которой выжимают последние силы. Все тут считают, что граф поехал в Сен-Ло на ревизию конного завода, а на самом деле она разоряет его в домике, который он нанял для нее в Версале.

— Он счастливее тебя, — сказал Мурэ вставая.

— Счастливее? Еще бы! — согласился Валаньоск. — Пожалуй, только порок и может чуточку развлечь.

Мурэ пришел в себя. Он думал, как бы ускользнуть, но так, чтобы его уход не носил характера бегства. Поэтому он решил выпить чашку чая и вернулся в гостиную, оживленно болтая с приятелем. Барон Хартман спросил его, хорошо ли, наконец, сидит манто. Ничуть не смущаясь, Мурэ ответил, что отрекается от него. Раздались восклицания. Г-жа Марти спешила налить ему чаю, а г-жа де Бов стала бранить магазин, говоря, что платье там всегда обуживают. Наконец, Мурэ очутился рядом с Бут-моном, который сидел все на том же месте. Никто не обращал на них внимания. На тревожный вопрос Бутмона о том, какая его ждет судьба, Мурэ, не дожидаясь, когда они выйдут на улицу, ответил, что дирекция решила отказаться от его услуг. После каждой фразы Мурэ отпивал глоток чая. Он безмерно возмущен, говорил он Бутмону. О, вышла целая ссора, после которой он никак не может успокоиться; он был так взбешен, что даже покинул заседание. Но что делать! Не может же он порвать с этими господами из-за разногласий о служащих. Бутмон сильно побледнел, но ему не оставалось ничего другого, как поблагодарить Мурэ.

— Что за ужасное манто, — заметила г-жа Марти, — Анриетта никак с ним не справится.

И действительно, продолжительное отсутствие хозяйки уже начинало всех стеснять. Но в эту минуту она, наконец, появилась.

— Вы тоже от него отрекаетесь? — весело воскликнула г-жа де Бов.

— Как это?

— Господин Мурэ нам сказал, что вы никак не можете с ним сладить.

Анриетта постаралась выразить величайшее удивление:

— Господин Мурэ пошутил. Манто будет сидеть превосходно.

Она улыбалась и с виду была совершенно спокойна. Она, видимо, смочила веки водой: они были опять свежи, без малейшего следа красноты. Еще вся трепеща и истекая в душе кровью, она мужественно скрывала свои страдания под маской светской любезности и с привычной улыбкой принялась угощать Валаньоска сендвичами. И только барон, хорошо ее знавший, заметил легкое подергиванье губ и мрачный огонек, еще не погасший в глубине ее глаз. Он угадал, что за сцена произошла в спальне.

— Что ж, о вкусах не спорят, — говорила графиня де Бов, беря сендвич. — Я знаю женщин, которые даже простую ленту покупают только в «Лувре», а другие признают только «Бон-Марше»… Повидимому, это зависит от темперамента.

— «Бон-Марше» уж очень провинциален, — вставила г-жа Марти, — а в «Лувре» такая толкотня!

Дамы опять заговорили о больших магазинах. Мурэ пришлось высказать свое мнение; снова оказавшись в окружении дам, он принял тон беспристрастного судьи. «Бон-Марше» — прекрасная фирма, очень почтенная и солидная, зато у «Лувра» клиентура, конечно, элегантнее.

— Короче говоря, вы предпочитаете «Дамское счастье», — сказал, улыбнувшись, барон.

— Да, — спокойно отвечал Мурэ. — У нас покупательниц любят.

Все женщины согласились с этим. Совершенно верно, в «Дамском счастье» чувствуешь себя, как в приятном обществе, ощущаешь бесконечную ласку и заботу, разлитое в воздухе обожание, это и привлекает даже самых неприступных. Огромный успех магазина коренится именно в этом галантном обольщении.

— Кстати, как моя протеже, — спросила Анриетта, чтобы подчеркнуть свое свободомыслие. — Что вы из нее сделали, господин Мурэ?.. Я говорю о мадмуазель де Фонтенай. — И, обращаясь к г-же Марти, добавила: — Она маркиза, милая моя; это девушка, оставшаяся совсем без средств.

— Она подшивает образчики в тетради и зарабатывает по три франка в день, — ответил Мурэ, — но я надеюсь выдать ее замуж за одного из наших рассыльных.

— Ах, какой ужас! — воскликнула г-жа де Бов.

Мурэ взглянул на нее и невозмутимо возразил:

— Почему же ужас, сударыня? Разве не лучше выйти замуж за славного парня, работягу, чем очутиться в положении, когда тебя может подобрать на улице любой негодяй?

Валаньоск шутливо вмешался.

— Не подстрекайте, сударыня, иначе он станет уверять, что все старинные французские семьи должны заняться торговлей ситчиком.

— Для многих из них это во всяком случае было бы почетным концом, — возразил Мурэ.

Все рассмеялись: парадокс казался уж чересчур смелым. А Мурэ продолжал восхвалять то, что он называл аристократией труда. Щеки г-жи де Бов слегка порозовели, ее приводила в бешенство необходимость прибегать ко всякого рода ухищрениям, чтобы сводить концы с концами; зато г-жа Марти, которую мучили угрызения совести при воспоминании о бедном муже, наоборот, соглашалась с Мурэ. Как раз в эту минуту слуга ввел в гостиную учителя, зашедшего за женой. В лоснящемся, жалком сюртуке он казался еще более иссохшим и изможденным от непосильной работы. Он поблагодарил г-жу Дефорж за ее хлопоты в министерстве и бросил на Мурэ боязливый взгляд человека, встречающего воплощение того зла, которое сведет его в могилу. И он совсем опешил, когда Мурэ вдруг обратился к нему:

— Вы согласны, сударь, что трудом можно всего достигнуть?

— Трудом и бережливостью, — поправил учитель, вздрогнув. — Добавьте: и бережливостью, сударь.

Между тем Бутмон совсем замер в кресле. Слова Мурэ все еще звучали у него в ушах. Наконец, он встал, подошел к Анриетте и тихо сказал ей:

— Знаете, он объявил мне — правда, в высшей степени любезно, — что меня увольняют… Но, черт подери, — он в этом раскается! Я сейчас придумал название для своей фирмы: «Четыре времени года», я обоснуюсь возле Оперы!

Она посмотрела на него, и глаза ее потемнели.

— Рассчитывайте на меня, я ваш союзник… Подождите.

Она отозвала барона Хартмана к окну и заговорила с ним о Бутмоне, как о человеке, который тоже может всполошить весь Париж, если создаст собственное дело. Когда же она коснулась учреждения паевого товарищества для своего нового протеже, барон, давно переставший чему-либо удивляться, не мог сдержать испуганного движения: ведь это уже четвертый по счету молодой талант, которого она ему препоручает, — нельзя же ставить его в такое нелепое положение. Однако он прямо не отказал, а мысль о создании конкуренции «Дамскому счастью» ему даже понравилась; он и сам замышлял создать такие конкурирующие предприятия в банковом деле, чтобы отбить охоту у других. Кроме того, вся эта история забавляла его. Он обещал подумать.

— Нам нужно обсудить это сегодня же вечером, — шепнула Анриетта Бутмону. — Приходите к девяти… Барон на нашей стороне.

Гостиная вновь наполнилась шумом голосов. Мурэ все еще стоял среди дам, — постепенно к нему вернулась вся его обворожительность: он шутливо защищался от обвинений в том, что разоряет их на тряпках, и брался доказать с цифрами в руках, что благодаря ему женщины экономят на покупках до тридцати процентов. Барон Хартман смотрел на него и снова восхищался им как собрат по прожиганию жизни. Итак, поединок окончен, Анриетта повержена во прах. Значит, не она будет той женщиной, которой суждено прийти. И барону показалось, что он снова видит скромный силуэт девушки, которую мельком заметил в передней. Она стояла терпеливо, одинокая, но сильная своей кротостью.

XII

Работы по постройке нового здания «Дамского счастья» начались двадцать пятого сентября. Барон Хартман, как и обещал, поднял этот вопрос на очередном заседании «Ипотечного кредита». Мурэ увидел, наконец, свою мечту близкой к осуществлению: фасад, который должен вознестись на улице 10-го Декабря, будет как бы символизировать расцвет его благосостояния. Поэтому Мурэ хотелось отпраздновать закладку. Он превратил это в целую церемонию, с раздачей наград продавцам и служащим, а вечером угостил их дичью и шампанским. Все заметили, как он был жизнерадостен во время закладки и каким победоносным жестом закрепил первый камень, бросив лопаточку цемента. Уже несколько недель подряд он был чем-то встревожен, и ему не всегда удавалось скрыть это; торжество закладки успокоило его, отвлекло от страданий. В продолжение всего дня он вновь был весел как вполне здоровый человек. Но когда начался обед и Мурэ вошел в столовую, чтобы выпить со служащими бокал шампанского, он был снова чем-то встревожен, улыбался через силу, а лицо у него вытянулось, словно под влиянием тяжкого недуга, в котором нельзя признаться. Действительно, ему снова стало хуже.

На следующий день Клара Прюнэр попыталась уязвить Денизу. Она подметила немую страсть Коломбана, и ей вздумалось посмеяться над семьей Бодю. В то время как Маргарита, в ожидании покупательниц, чинила карандаш, Клара громко сказала ей:

— Знаете моего воздыхателя, который служит в лавочке напротив?.. В конце концов мне становится жаль его. Ведь он просто сохнет в этой темной конуре: туда не заходит ни один покупатель.

— Он вовсе не так уж несчастен, — заметила Маргарита, — он женится на хозяйской дочке.

— А в таком случае вот было бы забавно его отбить, — отозвалась Клара. — Честное слово, надо попробовать!

И она продолжала в том же духе, с удовольствием посматривая на возмущенную Денизу. Последняя все прощала ей, но мысль об умирающей двоюродной сестре, которая не пережила бы такой жестокости, взорвала Денизу. В эту минуту появилась покупательница, а так как г-жа Орели отлучилась в подвальный этаж, Дениза приняла на себяобязанности заведующей и позвала Клару.

— Мадмуазель Прюнэр, вы бы лучше занялись дамой, чем проводить время в болтовне.

— Я не болтала.

— Потрудитесь замолчать, прошу вас. И сейчас же займитесь с покупательницей.

Кларе пришлось смириться. Когда Дениза, не повышая голоса, становилась строгой, никто не смел ей перечить. Она завоевала безусловный авторитет уже одной своей кротостью. С минуту она молча прохаживалась среди притихших девиц. Маргарита снова принялась чинить карандаш: ломается без конца — да и только. Она одна попрежнему одобряла помощницу заведующей за ее сопротивление домогательствам Мурэ. Маргарита не признавалась в том, что у нее есть незаконный ребенок, зато постоянно твердила, покачивая головой, что если бы девушки представляли себе, сколько горя влечет за собой легкомыслие, они были бы куда осмотрительнее.

— Вы гневаетесь? — спросил кто-то позади Денизы.

Это Полина проходила через отдел. Она видела все, что произошло, и говорила шепотом, улыбаясь.

— Поневоле приходится, — отвечала так же тихо Дениза, — а то я никак не справлюсь со своими людьми.

Продавщица из полотняного пожала плечами.

— Полноте! Вы были бы здесь царицей, если бы только захотели.

Полина никак не могла понять, почему ее подруга отказывает хозяину. Сама она в конце августа вышла замуж за Божэ, — сделала страшную глупость, как она в шутку говорила. Грозный Бурдонкль теперь относился к ней с презрением и считал, что она погибла для торговли. Она боялась, как бы в один прекрасный день ее с мужем не выставили вон, предоставив им любить друг друга вне магазина, так как господа из дирекции объявили любовь недопустимой и гибельной для фирмы. Доходило до того, что, встречая Божэ где-нибудь на галереях, она делала вид, что не знакома с ним. Сейчас она была очень встревожена: дядюшка Жув чуть было не застиг ее, когда она болтала с мужем позади тюков с простынями.

— Знаете, он меня выслеживает, — добавила она, наскоро рассказав Денизе о случившемся. — Смотрите, вон он вынюхивает меня своим длинным носом!

И действительно, Жув, в белом галстуке, аккуратно одетый и подтянутый, выходил из отдела кружев, держа нос по ветру в поисках непорядка. Но, увидев Денизу, он весь изогнулся, как кот, и прошел мимо с самым любезным видом.

— Спасена! — прошептала Полина. — Вы знаете, милочка, ведь это он из-за вас прикусил язык. Скажите, если со мной все-таки стрясется беда, вы за меня заступитесь? Да, да, не притворяйтесь; ведь всем хорошо известно, что одно ваше слово может перевернуть весь магазин вверх дном.

И Полина поспешила вернуться к себе в отдел. Дениза залилась румянцем: эти дружеские намеки смутили ее. Впрочем, то была правда. Благодаря окружавшей ее лести у нее появилось смутное ощущение своего могущества. Когда г-жа Орели вернулась и увидела, что отдел спокойно работает под надзором Денизы, она дружелюбно улыбнулась помощнице. Г-жа Орели забывала о Мурэ, зато с каждым днем возрастала ее любезность к той, которая могла в один прекрасный день возыметь честолюбивое желание занять место заведующей. Начиналось царствование Денизы.

Один только Бурдонкль не слагал оружия. Он еще вел против девушки глухую борьбу, и это объяснялось прежде всего его глубокой неприязнью к ней. Он ненавидел Денизу за ее кротость и очарование. Кроме того, он боролся с нею потому, что считал ее влияние пагубным: в тот день, когда Мурэ будет побежден, его страсть к Денизе поставит под угрозу самое существование фирмы. Бурдонклю казалось, что коммерческие способности хозяина потускнеют из-за этого увлечения; то, что приобретено благодаря женщинам, уйдет по милости одной из них. Женщины не волновали Бурдонкля, он обращался с ними с пренебрежением бесстрастного человека, которому в силу его профессии суждено жить на их счет; он утратил последние свои иллюзии, наблюдая женщин во всей их наготе, в атмосфере торговой сутолоки. Аромат, исходивший от семидесяти тысяч покупательниц, не опьянял его, а, наоборот, вызывал невыносимую мигрень; возвращаясь домой, он нещадно бил своих любовниц. Он отнюдь не верил в бескорыстие и искренность молоденькой продавщицы, которая мало-помалу становилась такой опасной. Это внушало ему тревогу. С его точки зрения Дениза только играла, и притом очень ловко: ведь если бы она сразу уступила Мурэ, он, несомненно, забыл бы ее на следующий же день; напротив, отказывая ему, она только подзадоривает его, сводит с ума и толкает на всякие глупости. Даже проститутка, изощренная в пороках, не сумела бы действовать хитрее этого невинного существа. И когда Бурдонкль видел Денизу, ее ясные глаза, кроткое лицо, весь ее простой, бесхитростный облик, его охватывал настоящий страх, словно перед ним стояла переодетая людоедка, мрачная загадка в образе женщины, сама смерть, притаившаяся под личиной девственницы. Как вывести на чистую воду эту лжепростушку? Он стремился разгадать ее хитрости, надеясь публично разоблачить их; конечно, ей не миновать какого-нибудь промаха, вот тогда-то он и поймает ее с одним из ее любовников, ее снова выгонят, и торговый дом опять заработает четко, как хорошо налаженная машина.

— Смотрите в оба, господин Жув, — твердил Бурдонкль инспектору. — Я вознагражу вас.

Но Жув, хорошо зная женщин, выжидал и подумывал: не перейти ли на сторону этой девушки, которая не сегодня-завтра, пожалуй, сделается полновластной хозяйкой? Хотя старик и не осмеливался до нее дотронуться, он находил ее дьявольски хорошенькой. В былые времена его полковой командир покончил с собой из-за такой девчонки, невзрачной на вид, но хрупкой и скромной, с одного взгляда покорявшей сердца.

— Слежу, слежу, но, право же, ничего не замечаю, — отвечал Жув.

Тем не менее по магазину носились всевозможные россказни, а под лестью и уважением, окружавшими теперь Денизу, копошился целый рой отвратительных сплетен. Весь магазин только и судачил о том, что она была когда-то любовницей Ютена; никто не решался утверждать, что эта связь продолжается, но подозревали, что у них изредка еще бывают свидания. И Делош тоже живет с нею: их беспрестанно застают в темных уголках, где они болтают по целым часам. Срамота — да и только!

— Итак, вы ничего не замечаете ни относительно заведующего шелковым, ни относительно малого из кружевного? — допытывался Бурдонкль.

— Ничего, сударь, пока ничего не замечаю, — уверял инспектор.

Бурдонкль рассчитывал поймать Денизу скорее всего с Делошем. Однажды утром он самолично видел, как они хохотали в подвальном этаже. Но пока он обращался с девушкой, как с равной; теперь он уже не презирал ее, ибо чувствовал, что она достаточно сильна, чтобы свалить его самого, несмотря на его десятилетнюю службу, если он проиграет игру.

— Следите за молодым человеком из отдела кружев, — заканчивал он каждый раз разговор. — Они постоянно вместе. И как только вы их сцапаете, зовите меня, а об остальном уж я сам позабочусь.

Тем временем Мурэ был в полном отчаянии. Возможно ли, чтобы эта девочка так мучила его! Он вспоминал, как Дениза пришла в магазин в грубых башмаках и жалком черном платьице и какой дикаркой она тогда казалась. Она лепетала что-то, все над ней потешались, и ему самому она тогда показалась дурнушкой. Дурнушкой! А теперь она одним взглядом может повергнуть его к своим ногам, теперь он видит ее в ореоле какого-то сияния. Еще недавно она считалась одною из худших продавщиц, была всеми отвергнута, ее осыпали насмешками, и сам он обращался с нею, как с каким-то потешным зверьком. В течение нескольких месяцев он с любопытством наблюдал, как она взрослеет и развивается, и забавлялся этими наблюдениями, не сознавая, что в эту игру вовлечено его собственное сердце. А она мало-помалу вырастала, становясь грозной силой. Быть может, он влюбился в нее с первой же минуты, еще в то время, когда, как ему казалось, она вызывала в нем только жалость. Но в ее власти он почувствовал себя лишь с того вечера, когда они вместе гуляли под каштанами Тюильрийского сада. С этого часа началась новая страница его жизни. Он еще до сих пор слышал отдаленное журчание фонтана и смех девочек, игравших в саду, в то время как она молчаливо шла рядом с ним под душной тенью деревьев. Дальше он уже ничего не помнил, его лихорадка усиливалась с каждым часом; девушка завладела всеми его помыслами, всем его существом. Такой ребенок! Да возможно ли это? Теперь, когда она проходила мимо него, легкое дуновение ее платья казалось ему таким вихрем, что ноги у него подкашивались.

Долгое время он возмущался собой, да и теперь еще негодовал, пытаясь стряхнуть с себя это нелепое порабощение. Чем она могла так сильно привязать его? Ведь он видел ее почти разутой, ведь только из сострадания принял он ее на службу! Если бы это была по крайней мере одна из тех великолепных женщин, которые волнуют толпу! Но это — девчонка, это — ничтожество! В сущности у нее простая, заурядная, совершенно невыразительная физиономия. Должно быть, она не обладает и особой смекалкой: он помнил, как неудачно она начала карьеру продавщицы. Но после каждой такой вспышки негодования против самого себя его снова охватывала страсть, и он приходил в какой-то священный ужас при мысли, что нанес оскорбление своему кумиру. В ней сочеталось все, что может быть лучшего в женщине: твердость духа, жизнерадостность и простота; от ее кротости веяло очарованием, изысканным, волнующим как аромат. Можно было сначала ее и не заметить, отнестись к ней, как к первой встречной, но вскоре ее очарование давало себя знать с медленной покоряющей силой; достаточно ей было улыбнуться, и она привязывала человека навеки. На ее бледном лице тогда улыбалось все: и глаза, голубые как барвинки, и подбородок с ямочками, а тяжелые белокурые волосы, казалось, загорались какой-то царственной, победоносной красотой. Он признавал себя побежденным: она умна, и ум ее, как и красота, основан на ее нравственном совершенстве. Если прочие его приказчицы, оторвавшись от своей среды, приобрели только внешний лоск, который легко сходит с человека, то Дениза, чуждая поверхностного щегольства, наделена врожденным изяществом. Под этим невысоким лбом, говорившим о твердой воле и любви к порядку, зарождались широкие коммерческие идеи, возникавшие из практического опыта. И Мурэ готов был сложить руки и умолять ее о прощении за то, что в минуты волнения оскорблял свое божество.

Но почему же она отказывает ему с таким упорством? Раз двадцать умолял он ее, уж и не знал, что только ей предложить; сначала он предлагал деньги, огромные деньги; потом решил, что она честолюбива, и сулил ей место заведующей, как только освободится вакансия. Но она продолжала отказываться. Это изумляло Мурэ; в завязавшейся борьбе его желание становилось еще неистовей. Ему казалось невероятным, чтобы эта девочка не пошла в конце концов на уступки, ибо он всегда считал женское целомудрие чем-то относительным. У него не было теперь иной цели, все исчезло перед единственным желанием видеть ее у себя, посадить к себе на колени, целовать, целовать без конца. При одном этом видении кровь начинала бурлить в его жилах, и он трепетал, угнетенный невозможностью добиться желанного.

С этой поры он жил в состоянии какой-то одержимости. Утром образ Денизы пробуждался вместе с ним. Она снилась ему по ночам, она сопровождала его к большому бюро, стоявшему в его кабинете, где он по утрам, от девяти до десяти, подписывал векселя и чеки; он стал делать это машинально, все время чувствуя рядом с собой Денизу, которая продолжала невозмутимо произносить «нет». В десять часов начиналось совещание, нечто вроде совета министров, — собрание двенадцати пайщиков фирмы; на этих заседаниях Мурэ председательствовал. Обсуждались вопросы, касающиеся внутреннего распорядка и закупок, утверждались макеты выставок; Дениза и тут была с ним, он слышал ее кроткий голос, когда произносились цифры, и видел ее светлую улыбку во время самых сложных финансовых расчетов. После заседания она снова сопровождала его в ежедневном обходе отделов, а после полудня возвращалась с ним в кабинет и простаивала у его кресла от двух до четырех, в то время как он принимал целую толпу фабрикантов, съехавшихся со всех концов Франции, крупных промышленников, банкиров, изобретателей: то было беспрерывное мельканье богатств и интеллектуальных сокровищ, какая-то безумная пляска миллионов, краткие переговоры, во время которых заключались крупнейшие сделки парижского рынка. Если Мурэ на минуту и забывал о ней, решая вопрос о разорении или благоденствии какой-нибудь отрасли промышленности, он тотчас же вновь находил ее подле себя, потому что сердце его тянулось к ней; голос его тускнел, и он спрашивал себя, на что ему несметные богатства, раз она его отвергает. Наконец, в пять часов он садился за стол, чтобы подписать корреспонденцию; опять машинально работали руки, а в это время Дениза вставала перед ним властной повелительницей, захватывая его целиком, и затем уже безраздельно обладала им в течение одиноких и жгучих ночных часов. На следующий день начиналась та же работа, та же кипучая, бурная деятель-ность, но достаточно было воздушной тени этого ребенка, чтобы отчаяние вновь овладевало Мурэ.

Особенно несчастным чувствовал он себя во время ежедневного обхода магазина. Выстроить такую гигантскую машину, властвовать над всем этим миром — и умирать от тоски из-за того, что не нравишься какой-то девчонке! Он презирал себя, остро ощущая позор своего недуга. Бывали дни, когда он чувствовал отвращение к своей власти и во время обхода галерей его просто мутило. Иной раз ему хотелось еще больше расширить свое царство, сделать его столь необъятным, чтобы она отдалась ему от восторга и страха.

В подвальном этаже он останавливался перед катком для спуска товаров. Каток попрежнему выходил на улицу Нёв-Сент-Огюстен, но его пришлось расширить, и теперь он представлял собою настоящее русло реки, по которому непрерывным потоком низвергались товары, с шумом, похожим на шум прибоя; сюда доставлялись грузы, присланные со всех концов земного шара; здесь стояли вереницы фургонов, съехавшихся со всех вокзалов; шла беспрерывная выгрузка; поток ящиков и тюков стекал в подземелье, в пасть ненасытной фирмы. Мурэ наблюдал, как бурная стремнина этих богатств падает к его ногам, и думал, что является одним из хозяев общественного благополучия, что держит в своих руках судьбы французской промышленности, а между тем не может купить поцелуя одной из своих продавщиц.

Отсюда он переходил в отдел приемки, занимавший в то время часть подвального этажа, вдоль улицы Монсиньи. Тут, вытянувшись в ряд, стояли двадцать столов, тускло освещенных узкими окошками; возле столов толклась целая толпа служащих, которые вскрывали ящики, проверяли товары и делали на них условные отметки; а рядом, заглушая голоса, безостановочно грохотал каток. Заведующие отделами останавливали Мурэ, чтобы он разрешил те или иные затруднения или подтвердил приказания. Подвал наполнялся нежным блеском атласа, белизною полотен, всеми чудесами распаковываемых товаров, где меха смешивались с кружевами, а дешевые парижские безделушки — с восточными занавесами. Мурэ медленно проходил среди беспорядочно разбросанных или нагроможденных друг на друга богатств. Эти товары скоро заблестят наверху в витринах, погонят деньги в кассы и исчезнут так же быстро, как и появились, в проносящемся по магазину бешеном вихре. Мурэ же в это время думал, что ведь он предлагал Денизе и шелк, и бархат, и все, чего бы она ни пожелала, а она отказалась от всего этого простым движением белокурой головки.

Потом он шел на противоположный конец подвального этажа, чтобы взглянуть, как работает отдел доставки. Вдоль бесконечных коридоров, освещенных газом, справа и слева тянулись запертые на замок кладовые с товарами; это были как бы подземные магазины, целый торговый квартал, где во мраке дремали безделушки, приклады, полотно, перчатки. Дальше помещался один из трех калориферов; еще дальше пост пожарных охранял центральный газовый счетчик, заключенный в металлическую клетку. В отделе доставки Мурэ видел сортировочные столы, уже заваленные грудами свертков, картонок и коробок, которые беспрерывно спускались сверху в корзинах. Заведующий отделом Кампьон докладывал ему о текущей работе, а в это время двадцать служащих сортировали покупки по районам Парижа; отсюда рабочие выносили товары наверх к фургонам, вытянувшимся вдоль тротуара. Слышались возгласы, выкрикивались названия улиц, отдавались приказания — стоял такой шум и гам, словно перед отплытием парохода. На мгновение Мурэ останавливался, глядя на этот отлив товаров, только что, на его глазах, прибывших в магазин с противоположного конца подвального этажа; огромный поток докатывался сюда и изливался на улицу, оставив в кассах груды золота. Но исполинский размах работы отдела доставок уже не радовал Мурэ; глаза его затуманивались, и он думал теперь только о том, что, если Дениза будет упорствовать в своем отказе, надо бросить все и уехать, уехать в далекие края.

Тогда он снова поднимался наверх и продолжал обход, все более и более волнуясь и оживленно разговаривая, чтобы хоть как-нибудь рассеяться. На третьем этаже он посещал экспедицию, искал, к чему бы придраться, и в глубине души приходил в отчаяние от безупречного хода им самим налаженной машины. Этот отдел приобретал с каждым днем все большее значение: теперь здесь работало уже двести служащих; одни из них вскрывали, прочитывали и распределяли письма, полученные из провинции и из-за границы, другие собирали в особые ящики товары, затребованные корреспондентами. Количество писем настолько возросло, что их уже перестали считать, а только взвешивали; прибывало же их в день фунтов сто. Мурэ лихорадочно проходил по трем залам отдела, осведомляясь у заведующего Левассёра о весе почты, — восемьдесят фунтов, иногда девяносто, по понедельникам сто. Цифра эта все росла; казалось, Мурэ должен бы этому радоваться. Но он только нервно вздрагивал от шума, который поднимала по соседству партия укладчиков, забивавших ящики. Тщетно бродил он по всему зданию; навязчивая мысль засела у него в голове, и по мере того как развертывалось перед ним его могущество, по мере того как мимо него проходила вся система колес его предприятия и армия его служащих, он все глубже чувствовал оскорбительность своего бессилия. Со всей Европы стекаются заказы, понадобился специальный почтовый фургон для перевозки корреспонденции, а она все отвечает «нет», все то же «нет».

Мурэ снова спускался вниз, заходил в центральную кассу, где четыре кассира охраняли два гигантских несгораемых шкафа, через которые в предыдущем году прошло восемьдесят восемь миллионов франков! Он заглядывал в отдел проверки накладных, где занималось двадцать пять конторщиков, выбранных из числа наиболее опытных. Он входил в отдел учета, где сидело тридцать пять служащих, начинающих бухгалтерскую практику: на их обязанности лежала проверка записей проданного и вычисление процентов, причитающихся продавцам. Оттуда Мурэ возвращался в центральную кассу, — его раздражал вид несгораемых шкафов, всех этих миллионов, бесполезность которых сводила его с ума. А она все отвечает «нет», все то же «нет».

Все то же «нет» — во всех отделах, галереях, залах, на всех этажах! Он переходил из шелкового отдела в суконный, из бельевого в кружевной; он поднимался на все этажи, останавливаясь на легких мостиках, затягивая обход, проявляя болезненную, маниакальную придирчивость. Предприятие разрослось безмерно. Мурэ создавал отдел за отделом, и вот он владычествует над целой областью торговли, которую недавно завоевал; и тем не менее — «нет», «нет», несмотря ни на что. Теперь его служащие могли бы заселить целый город: у него было полторы тысячи продавцов, тысяча разных других служащих, в том числе сорок инспекторов и семьдесят кассиров; в одной только кухне было занято тридцать два человека; десять служащих работали по рекламе; в магазине имелось триста пятьдесят рассыльных, одетых в ливрею, и двадцать четыре пожарных. А в конюшнях, истинно королевских, расположенных против магазина, на улице Монсиньи, стояло сто сорок пять лошадей, роскошная упряжь которых привлекала всеобщее внимание. Раньше, когда «Счастье» занимало только угол площади Гайон, торговый дом располагал всего четырьмя повозками, и тогда уже это волновало окрестных торговцев; постепенно число повозок возросло до шестидесяти двух: тут были и маленькие ручные тележки, и одноконные полки, и тяжелые фургоны, в которые впрягали пару лошадей. Ими правили внушительные кучера, одетые в черное, и фургоны беспрерывно бороздили Париж, возя по всему городу красную с золотом вывеску: «Дамское счастье». Они выезжали даже за заставы и появлялись в пригородах; их можно было встретить на изрытых дорогах Бисетра, вдоль берегов Марны и даже в тенистом Сен-Жерменском лесу; иногда из глубины залитой солнцем аллеи, в пустынной местности, среди глубокого безмолвия, вдруг появлялся такой фургон, нарушая таинственный покой великой природы своей размалеванной яркой рекламой, — прекрасные лошади мчали его крупной рысью. Мурэ мечтал засылать эти фургоны еще дальше, в соседние департаменты, ему хотелось бы слышать их грохот на всех дорогах Франции, от одной границы до другой. А сейчас он даже не заглядывал в конюшни, хотя и обожал лошадей. На что ему это завоевание мира, если он слышит «нет», все то же «нет»?

Теперь, приходя вечером к кассе Ломма, он по привычке еще смотрел на листок с цифрой выручки; этот листок кассир накалывал на железное острие, стоящее перед ним; редко цифра падала ниже ста тысяч франков, а иной раз, в дни больших базаров, поднималась до восьмисот — девятисот тысяч. Но цифра эта уже не звучала в ушах Мурэ торжественной фанфарой; он даже сожалел о том, что видел ее, и уносил с собою только чувство горечи, ненависти и презрения к деньгам.

Однако страданиям Мурэ суждено было еще обостриться. Он стал ревновать. Однажды утром перед началом совещания Бурдонкль явился к нему в кабинет и осмелился намекнуть, что девчонка из отдела готового платья насмехается над ним.

— То есть как это? — спросил Мурэ, страшно побледнев.

— Очень просто! У нее есть любовники, тут же в магазине.

У Мурэ хватило сил улыбнуться.

— Я больше о ней и не думаю, дорогой мой. Можете говорить… Кто же они такие?

— Говорят, Ютен и еще продавец из кружевного, Делош, — такой долговязый оболтус… Я не утверждаю, я их не видел. Но, по слухам, это всем бросается в глаза.

Последовало молчание. Мурэ делал вид, будто приводит в порядок бумаги на письменном столе, и пытался скрыть, что у него дрожат руки. Наконец, он промолвил, не поднимая головы:

— Нужны доказательства. Постарайтесь добыть мне доказательства… О, что касается меня, повторяю, мне это совершенно безразлично; она в конце концов мне надоела. Но мы не можем допускать в магазине такие вещи.

Бурдонкль ответил просто:

— Будьте покойны, доказательства вы на днях получите. Я за ней наблюдаю.

И тут Мурэ окончательно лишился покоя. У него не хватало мужества вернуться к этому разговору, и он жил теперь в вечном ожидании катастрофы, которая окончательно разобьет его сердце. Он стал таким раздражительным, что все предприятие трепетало перед ним. Он уже не прятался за спиной Бурдонкля и самолично творил расправу; он чувствовал потребность излить злобу, отвести душу, злоупотребляя своей властью, — той самой властью, которая бессильна удовлетворить его единственное желание. Каждый его обход превращался в подлинное избиение, и стоило ему показаться в магазине, как по отделам проносился порыв панического страха. Начинался мертвый сезон, и Мурэ принялся чистить отделы, выбрасывая на улицу множество жертв. Первой его мыслью было уволить Ютена и Делоша; но он сообразил, что если не оставит их на службе, то так ничего и не узнает; поэтому за них расплачивались другие; все служащие трепетали. А по вечерам, когда Мурэ оставался один, его веки вспухали от слез.

Наконец, ужас достиг своего апогея. Один из инспекторов заподозрил перчаточника Миньо в воровстве. Вокруг его прилавка постоянно сновали какие-то девицы, которые вели себя весьма странно: как-то раз удалось поймать одну из них, и оказалось, что на бедрах и в корсаже у нее спрятано шестьдесят пар перчаток! С тех пор за отделом было учинено особое наблюдение, и инспектор поймал Миньо в тот самый момент, когда приказчик способствовал проворству рук некоей высокой блондинки, бывшей продавщицы «Лувра», очутившейся на улице; способ был очень прост: продавец делал вид, будто примеряет ей перчатки, а на самом деле выжидал, пока она спрячет несколько пар; затем он провожал покупательницу до кассы, где она платила за одну пару. Как раз в это время в отделе находился Мурэ. Обычно он предпочитал не вмешиваться в подобные истории, а они были нередки; несмотря на отличную налаженность всего механизма, в некоторых отделах «Дамского счастья» царил беспорядок, и не проходило недели, чтобы кого-нибудь из служащих не выгоняли за воровство. Дирекция предпочитала не давать огласки этим кражам и полагала излишним обращаться в полицию: это обнаружило бы одну из неизбежных язв больших магазинов. Но в тот день Мурэ не терпелось сорвать на ком-нибудь свой гнев, и он яростно набросился на красавца Миньо; тот стоял перед ним, дрожа от страха, бледный как полотно, с исказившимся лицом.

— Надо позвать полицейского! — кричал Мурэ, окруженный продавцами. — Отвечайте!.. Кто эта женщина? Даю слово, что пошлю за комиссаром, если вы не скажете правду.

Женщину увели; две приказчицы принялись раздевать ее. Миньо лепетал:

— Сударь, я совсем ее не знаю. Она пришла…

— Не лгите! — оборвал его Мурэ, вскипая от нового припадка ярости. — И среди служащих не нашлось человека, который предупредил бы нас! Да вы тут все в сговоре, черт возьми! Оказывается, с вами надо держать ухо востро: нас обворовывают, грабят, обманывают. Нам остается только никого не выпускать, не обшарив предварительно карманов.

Послышался ропот. Три-четыре покупательницы, выбиравшие перчатки, замерли в испуге.

— Молчать! — закричал Мурэ в бешенстве. — Или я всех выгоню вон!

В это время прибежал Бурдонкль, встревоженный назревающим скандалом. Так как дело принимало серьезный оборот, он прошептал несколько слов на ухо Мурэ и убедил его отправить Миньо в комнату инспекторов, помещавшуюся в нижнем этаже, возле выхода на площадь Гайон. Женщина находилась там; она спокойно надевала корсет. Она назвала Альбера Ломма. Миньо, опрошенный заново, потерял голову и разрыдался: он ни в чем не виноват, это Альбер подсылает к нему своих любовниц; сначала он только оказывал им покровительство, давая возможность воспользоваться распродажами по дешевке; когда же они стали воровать, он был уже настолько скомпрометирован, что не мог предупредить дирекцию. Тут открылась целая серия самых невероятных хищений. Дирекция узнала, что некие девицы, украв товар, привязывали его у себя под юбками; они проделывали это в роскошных уборных, обставленных тропическими растениями, — неподалеку от буфета; бывали и такие случаи, когда продавец умышленно «забывал» назвать у кассы, куда провожал покупательницу, купленный ею товар, а стоимость его приказчик и кассир делили потом между собой; дело доходило даже до фальсификации возвратов, когда вещи отмечались как возвращенные в магазин, а деньги за них, якобы выданные кассой обратно, прикарманивались. Стоило ли после этого говорить о случаях классического воровства: о свертках, унесенных вечером под полою сюртука, о вещах, обернутых вокруг талии или подвешенных под юбкой? Целых четырнадцать месяцев по милости Миньо и, конечно, других продавцов, которых он и Альбер отказались назвать, в кассе Альбера шла подозрительная возня, велись самые бесстыдные махинации, приносившие фирме огромные убытки; точную цифру их невозможно было установить.

Тем временем новость облетела все отделы. Те, у кого совесть была нечиста, трепетали от страха; даже люди самой испытанной честности боялись поголовного увольнения. Все видели, как Альбер исчез в комнате инспекторов. Немного погодя туда пробежал и Ломм; он тяжело дышал и так побагровел, что, казалось, его вот-вот поразит апоплексический удар. Вызвали также г-жу Орели; она шла, высоко подняв голову, несмотря на тяжесть оскорбления; бледное, одутловатое лицо ее походило на восковую маску. Выяснение всех обстоятельств продолжалось долго, но никто как следует не узнал подробностей; говорили, будто заведующая отделом готового платья дала сыну такую оплеуху, что чуть не свернула ему шею, будто почтенный старик-отец рыдал, а хозяин, забыв свою обычную любезность, ругался как извозчик и кричал, что непременно отдаст виновников под суд. В конце концов скандал все-таки замяли. Один только Миньо был уволен немедленно, Альбер же исчез лишь два дня спустя; повидимому, его мать добилась, чтобы семья не была обесчещена немедленной расправой. Но паника не прекращалась еще долго; после этого происшествия Мурэ грозно обходил магазин и расправлялся с каждым, кто только осмеливался поднять на него глаза.

— Что вы тут делаете, сударь? Ворон считаете?.. Пройдите в кассу!

Наконец, буря разразилась и над головой Ютена. Фавье, назначенный помощником, старался подставить заведующему ножку, чтобы занять его место. Он применял все ту же тактику: делал тайные доносы дирекции, пользовался любым случаем, чтобы поймать заведующего на какой-нибудь ошибке.

Так, однажды утром, проходя по отделу шелков, Мурэ с удивлением заметил, что Фавье меняет ярлычок на большом остатке черного бархата.

— Почему вы понижаете цену? — спросил Мурэ. — Кто это распорядился?

Помощник, который в предвидении этой сцены производил работу нарочито шумно, чтобы привлечь внимание патрона, с наивным видом ответил:

— Господин Ютен приказал, сударь…

— Господин Ютен?.. А где он, ваш господин Ютен?..

Когда заведующий поднялся из отдела приемки, куда за ним сбегал один из продавцов, завязался резкий разговор. Как! Он позволяет себе самолично снижать цену? Тот, со своей стороны, был крайне удивлен: он действительно говорил с Фавье о том, что следовало бы снизить цену, но вовсе не давал определенного приказания. Фавье же делал вид, будто очень огорчен, что ему приходится противоречить заведующему и что он готов принять вину на себя, лишь бы выручить начальника из беды. Неожиданно дело приняло другой оборот.

— Слышите, господин Ютен! — закричал Мурэ. — Я не терплю самовольных выходок! Только дирекция может устанавливать цены!

И он продолжал распекать его все тем же резким, намеренно оскорбительным тоном, изумившим продавцов, так как обычно подобные перепалки происходили келейно, да к тому же в данном случае все могло оказаться и простым недоразумением. Чувствовалось, что Мурэ дает волю некой затаенной злобе. Наконец-то попался ему этот Ютен, которого считают любовником Денизы! Наконец-то он может хоть немного облегчить душу, дав ему почувствовать, кто здесь хозяин. Мурэ дошел даже до намеков на то, что снижение цены было лишь средством скрыть какие-то темные махинации.

— Сударь, я как раз собирался доложить вам, что надо снизить цену… — повторял Ютен. — Скидка необходима; вы ведь знаете, этот бархат не пользуется спросом…

Мурэ решил круто оборвать разговор, бросив:

— Хорошо, мы это обсудим. Но чтобы этого больше не было, если вы дорожите местом.

И он повернулся спиной. Ютен, ошеломленный и взбешенный всем происшедшим, не находя, кроме Фавье, никого, кому можно было бы излить душу, поклялся, что сейчас же швырнет в физиономию этой скотине просьбу об увольнении. Но через минуту он уже перестал говорить об уходе и принялся перебирать все гнусные сплетни, которые ходили среди приказчиков относительно начальства. А Фавье, угодливо смотря на заведующего, оправдывался и делал вид, будто всей душой сочувствует ему. Ведь не мог же он не отвечать Мурэ, не правда ли? Кроме того, никак нельзя было ожидать подобной вспышки из-за пустяков. Что такое происходит с хозяином? Он с некоторого времени стал совершенно невыносим.

— Что с ним происходит? Это всем известно, — отвечал Ютен. — Разве я виноват, что гусыня из отдела готового платья задурила ему голову. Вот, милый мой, откуда все неприятности. Он знает, что я жил с нею, и это ему неприятно, а может быть, и она хочет выставить меня за дверь, потому что я ее стесняю… Клянусь, она меня еще попомнит, подвернись только она мне под руку!

Два дня спустя, когда Ютен шел в портновскую мастерскую, помещавшуюся под самой крышей, чтобы рекомендовать туда знакомую швею, он увидел в конце коридора Денизу и Делоша, облокотившихся на подоконник открытого окна; Ютен вздрогнул от неожиданности. Молодые люди были так погружены в дружескую беседу, что даже не обернулись в его сторону. Ютен с удивлением заметил, что Делош плачет, и тут у него внезапно появилась мысль подстроить так, чтобы их застигли врасплох. Он потихоньку удалился. Встретив на лестнице Бурдонкля и Жува, он выдумал целую историю, будто один из огнетушителей сорвался с петель; по его расчету Бурдонкль и Жув непременно отправятся проверить огнетушитель и натолкнутся на Денизу и Делоша. Так и случилось. Бурдонкль первый увидел их. Он замер на месте и велел Жуву бежать за Мурэ. Инспектору поневоле пришлось повиноваться, хотя он и был крайне раздосадован, что его впутывают в такую неприятную историю.

Это был глухой уголок того обширного мира, который представляло собою «Дамское счастье». Сюда проникали посредством сложной системы лестниц и переходов. Мастерские занимали чердачное помещение — ряд низких комнат мансардного типа, которые освещались широкими окнами, прорубленными в цинковой крыше; вся обстановка этих комнат состояла из длинных столов и больших чугунных печей; здесь рядами сидели белошвейки, кружевницы, вышивальщицы, портнихи, зиму и лето работавшие в страшной духоте, среди специфического запаха такого рода мастерских. Чтобы добраться до конца коридора, нужно было обогнуть все крыло здания, пройти мимо портних, повернуть налево и подняться еще на пять ступеней. Редкие покупательницы, которых иной раз приказчик провожал сюда в связи с каким-нибудь заказом, задыхались, изнемогая от усталости, и чувствовали себя совершенно разбитыми, — им казалось, что они целый час кружат на одном месте и находятся за сто лье от улицы.

Уже не раз Дениза заставала здесь поджидавшего ее Делоша. В качестве помощницы заведующей ей часто приходилось сноситься с мастерской, где, впрочем, изготовлялись только модели да производились мелкие переделки; она то и дело поднималась сюда, чтобы отдать какое-нибудь распоряжение. Делош подкарауливал ее, изобретал всякие предлоги и пробирался вслед за нею, а потом делал вид, будто очень удивлен, что встретил ее здесь.

В конце концов это стало смешить ее: их встречи были похожи на условленные свидания. Коридор тянулся вдоль резервуара — огромного железного куба, вмещавшего до шестидесяти тысяч литров воды. Под самой крышей находился второй такой бак, к которому вела железная лестница. Несколько мгновений Делош беседовал, прислонившись плечом к резервуару, в небрежной позе, которую охотно принимало его большое тело, сутулившееся от усталости. Вода напевно журчала, и это таинственное журчанье отдавалось музыкальными вибрациями в железных стенках куба. Несмотря на полную тишину, Дениза беспокойно оглянулась, — ей показалось, что по голым стенам, выкрашенным в светложелтый цвет, промелькнула какая-то тень. Но вскоре молодые люди увлеклись видом, открывавшимся из окна, и, облокотясь на подоконник, забылись в веселой болтовне, вспоминая места, где протекло их детство. Под ними расстилалась огромная стеклянная крыша центральной галереи, — настоящее стеклянное озеро, ограниченное отдаленными крышами, словно скалистыми берегами. А над головой у них было только небо, — нежная лазурь с бегущими по ней облачками, которая отражалась в дремлющих водах стеклянной крыши.

В этот день Делош вспоминал Валонь.

— Когда мне было лет шесть, мать возила меня в повозке на городской рынок. Вы знаете, ведь это добрых тринадцать километров, — приходилось выезжать из Брик-бека в пять часов утра… Места у нас очень красивые. Вы там бывали?

— Да, да, — медленно отвечала Дениза, взгляд которой унесся куда-то вдаль. — Я там была как-то раз, но еще совсем маленькой… Помню дороги, с лужайками по обеим сторонам, так ведь? Изредка попадаются связанные попарно овцы, которые тащат за собой веревку. — Она умолкла, потом неопределенно улыбнулась и продолжала: — А у нас дороги тянутся напрямик по многу льё и обсажены тенистыми деревьями… У нас есть пастбища, окруженные плетнями выше моего роста, и там пасутся лошади и коровы… У нас есть и речка; вода в ней холодная-прехолодная, а берега заросли кустами; я это место хорошо знаю.

— Совсем как у нас, совсем как у нас! — восклицал в восторге Делош. — Кругом — одна только зелень; каждый огораживает свой участок боярышником и вязами и чувствует, что он у себя дома. И все так зелено, так зелено, что парижане и представить себе этого не могут… Боже мой, сколько я играл на той дороге, что идет в ложбине, слева, как спускаешься к мельнице…

Голоса их дрожали, а рассеянный взгляд скользил по сверкающему стеклянному озеру, залитому солнцем. И из этих ослепительных вод перед ними вставал мираж: им чудились бесконечные пастбища, Котантен, весь пропитанный влажным дыханием океана и подернутый светлой дымкой, затопившей небосклон нежносерыми акварельными тонами. Внизу, под колоссальными железными стропилами, в зале шелков рокотала толпа, слышалось содрогание пущенной в ход машины; весь дом сотрясался от суетливо снующих покупателей, от торопливой работы продавцов, от присутствия тридцати тысяч человек, толкавшихся здесь; они же, увлеченные грезами, принимали этот глухой и отдаленный рокот, от которого дрожали крыши, за морской ветер, пробегающий по травам и гнущий высокие деревья.

— Ах, мадмуазель Дениза, — лепетал Делош, — отчего вы не хотите быть поласковее?.. Я так люблю вас.

Слезы набежали ему на глаза; Дениза хотела прервать его движением руки, но он торопливо продолжал:

— Нет, позвольте мне еще раз высказаться… Нам так хорошо жилось бы вместе! Земляки всегда найдут о чем поговорить.

У него перехватило дыхание, и это позволило Денизе кротко возразить:

— Вы неблагоразумны, вы ведь обещали не говорить больше об этом… Это невозможно! Я питаю к вам большую дружбу, вы — славный молодой человек; но я хочу остаться свободной.

— Да, да, знаю, — продолжал он дрогнувшим голосом, — вы меня не любите. О, вы можете сказать мне это, я понимаю, я сознаю, что во мне нет ничего такого, за что можно бы полюбить… В моей жизни была только одна счастливая минута, — это в тот вечер, когда я встретил вас в Жуенвиле, помните? Там, под деревьями, где было так темно, мне одну минуту казалось, что ваша рука трепещет, и я был так глуп, что вообразил…

Но она опять прервала его. Ее тонкий слух уловил шаги Бурдонкля и Жува в конце коридора.

— Послушайте-ка… кто-то идет…

— Нет, — сказал он, не отпуская ее от окна, — это в резервуаре: вода всегда шумит там как-то странно, словно внутри есть люди.

Он продолжал робко и нежно жаловаться ей. Но она уже не слушала его: убаюканная этими любовными речами, она скользила взглядом по кровлям «Дамского счастья». Справа и слева от стеклянной галереи тянулись другие галереи и залы, сверкавшие на солнце, а над ними высились крыши, прорезанные окнами и симметрично вытянувшиеся в длину, точно корпуса казарм. Железные стропила, лестницы, мостики уходили вверх, принимая облик кружев, протянутых на синеве небес; из кухонной трубы валил такой густой дым, словно тут была целая фабрика, а большой квадратный резервуар, стоявший под открытым небом на чугунных столбах, казался каким-то причудливым варварским сооружением, воздвигнутым здесь человеческой гордыней. Вдали рокотал Париж.

Когда Дениза очнулась и перестала витать мыслями в пространствах, где развернулись постройки «Дамского счастья», она заметила, что Делош завладел ее рукой. Лицо у него было такое расстроенное, что Дениза не решилась отнять ее.

— Простите меня, — шептал он. — Теперь все кончено, но я буду слишком несчастен, если вы накажете меня, лишив своей дружбы… Клянусь вам, я хотел сказать совсем другое. Да, я дал себе слово осознать свое положение и вести себя благоразумно. — У него снова потекли слезы, но он старался говорить твердым голосом: — Я прекрасно знаю, какой жребий уготован мне в жизни. И не теперь, конечно, может повернуться в мою сторону счастье. Меня били на родине, били в Париже, били всюду. Я здесь служу уже четыре года, и все еще последний в отделе… Вот я и хочу сказать, чтобы вы не огорчались из-за меня. Я больше не стану вам надоедать. Будьте счастливы, полюбите кого-нибудь. Да, это будет для меня радостью. Если вам улыбнется счастье, то стану счастлив и я… В этом и будет состоять мое счастье.

Он не в силах был продолжать. Словно для того, чтобы скрепить свое обещание, он прильнул к руке девушки как раб — смиренным поцелуем. Дениза была глубоко растрогана.

— Бедняжка! — молвила она с поистине сестринской нежностью, смягчавшей горечь ее слов.

Вдруг оба вздрогнули, обернулись. Перед ними стоял Мурэ.

Целых десять минут разыскивал Жув директора по всем этажам. Мурэ находился на лесах нового корпуса, на улице 10-го Декабря. Он ежедневно проводил там по нескольку часов, его живо интересовали работы, приступить к которым он так давно мечтал. Там, среди каменщиков, клавших угловые пилястры из тесаного камня, среди рабочих, занятых укладкой железных балок, обретал он убежище от душевных мук. В выраставшем из земли фасаде уже обозначился просторный подъезд и окна второго этажа; вчерне вырисовывался весь остов будущего здания. Мурэ взбирался по лестницам и обсуждал с архитектором детали отделки дворца, который должен быть чем-то совершенно невиданным; он шагал через железные балки и груды кирпича, спускался даже в подвалы; грохот паровой машины, равномерный скрип ворота, стук молотков, гвалт целой толпы рабочих на всем пространстве этой огромной клетки, окруженной гулкими досками, на несколько мгновений одурманивали его. Он выходил оттуда белый от известки, черный от железных опилок, обрызганный водою, бившей из кранов; однако это плохо излечивало его от страданий; тоска снова воскресала в нем и, по мере того как он удалялся от шума постройки, все сильнеетерзала его бедное сердце. Но в этот день он был не так сумрачен, — ему удалось забыться, увлекшись альбомом мозаик и майолик, которыми предполагалось украсить фризы; тут-то и нашел его Жув, запыхавшийся и очень недовольный тем, что ему пришлось выпачкаться в извести и опилках. Сначала Мурэ крикнул было, чтобы подождали, но когда Жув шепнул ему несколько слов, Мурэ последовал за ним, весь дрожа, вновь охваченный своими муками. Все прочее уже не существовало: фасад рухнул, прежде чем его воздвигли; к чему этот триумф гордыни, если шепотом произнесенное имя женщины причиняет такие невыносимые страдания!

Приведя хозяина наверх, Бурдонкль и Жув сочли за благо исчезнуть. Делош убежал. Дениза осталась одна лицом к лицу с Мурэ; она была бледнее обычного, но, не смущаясь, смотрела на него.

— Пожалуйте за мной, мадмуазель, — сказал он сурово.

Она пошла за ним. Они спустились на два этажа и миновали отделы ковров и мебели, не говоря ни слова. Подойдя к своему кабинету, Мурэ распахнул дверь настежь.

— Войдите, мадмуазель.

Он затворил дверь и направился к письменному столу. Новый кабинет директора был роскошнее прежнего: обивка из зеленого бархата заменила репсовую, большой книжный шкаф с инкрустациями из слоновой кости занимал целый простенок, но на стенах, как и прежде, не было ничего, кроме портрета г-жи Гедуэн, молодой женщины с красивым спокойным лицом, улыбавшимся из золотой рамы.

— Мадмуазель, — сказал он, стараясь быть холодно-суровым, — есть вещи, которых мы не можем терпеть… Безупречная нравственность — наше обязательное условие…

Он замолчал, подыскивая слова, чтобы не дать воли поднимавшемуся в нем гневу. Как! Неужели она влюблена в этого малого, в этого жалкого приказчика, над которым потешается весь отдел? Самого убогого из всех, самого неповоротливого она предпочла ему, — ему, хозяину! Он видел их собственными глазами, видел, как она дала руку Делошу, а тот покрывал эту руку поцелуями.

— Я всегда был очень снисходителен к вам, мадмуазель, — продолжал он с усилием. — И я никак не ожидал, что вы так отблагодарите меня.

Едва Дениза вошла в комнату, внимание ее привлек портрет г-жи Гедуэн, и, несмотря на сильное волнение, она теперь пристально вглядывалась в него. Каждый раз, когда она входила в кабинет Мурэ, взор ее встречался со взором этой дамы.

Дениза немного побаивалась ее и в то же время чувствовала, что она очень добрая. На этот раз Дениза как бы находила в ней поддержку.

— Действительно, сударь, — сказала она кротко, — я виновата: я остановилась и заболталась. Простите меня, я не подумала… Этот молодой человек мой земляк.

— Я выгоню его! — закричал Мурэ; и в этом бешеном крике излились все его страдания.

Потрясенный, забыв о роли директора, отчитывающего приказчицу за нарушение правил, он разразился градом резкостей. Неужели ей не совестно? Такая девушка, как она, доверяется подобному ничтожеству! И он дошел до самых невероятных обвинений, попрекая ее Ютеном и какими-то другими; это был такой поток слов, что девушка даже не могла защищаться. Но он очистит фирму и вышвырнет их всех вон. Строгое объяснение, к которому он готовился, когда шел с Жувом, превратилось в грубую сцену ревности.

— Да, это ваши любовники!.. Мне давно говорили об этом, а я был так глуп, что все еще сомневался… Только я и сомневался! Я один!

Ошеломленная Дениза слушала, еле дыша. Сначала она не понимала. Боже мой, так он принимает ее за падшую? В ответ на какое-то еще более жестокое слово она молча направилась к двери. А когда он сделал жест, чтобы удержать ее, она промолвила:

— Оставьте меня, сударь, я ухожу… Если вы считаете меня такой, как говорите, я не хочу ни секунды оставаться в вашем магазине.

Но он бросился к двери.

— Оправдывайтесь же по крайней мере! Скажите что-нибудь!

Она стояла выпрямившись, храня ледяное молчание. Мурэ долго, все больше и больше волнуясь, терзал ее вопросами; молчание этой девушки, полное достоинства, снова казалось ему ловким расчетом женщины, искушенной в любовных делах. Нельзя было искуснее разыграть эту сцену, которая бросила его к ее ногам, — только теперь он был еще больше истерзан сомнениями, еще больше жаждал разувериться.

— Вот вы говорите, что он ваш земляк… Вы, быть может, и на родине с ним встречались… Поклянитесь, что между вами ничего не было.

Видя, что она упорно молчит и попрежнему стремится открыть дверь и уйти, Мурэ окончательно потерял голову, и у него вырвался вопль отчаяния:

— Боже мой! Я люблю вас, люблю!.. Почему вам доставляет наслаждение мучить меня? Вы прекрасно знаете, что, кроме вас, для меня ничего не существует, что люди, о которых я с вами говорю, интересуют меня только из-за вас и во всем мире мне дороги только вы… Я считал вас ревнивой и принес вам в жертву все свои увлечения. Вам говорили, что у меня есть любовницы, — так вот, их у меня больше нет, я почти не выхожу из дому. У той дамы я отдал вам предпочтение, я порвал с нею, чтобы принадлежать вам одной. Я жду от вас хоть капли благодарности, хоть тени признательности… Если же вы боитесь, что я вернусь к ней снова, то можете быть покойны: она уже мстит мне и помогает одному из наших прежних сотрудников основать конкурирующую фирму… Скажите, может быть, мне стать перед вами на колени? Может быть, тогда ваше сердце дрогнет?

Он готов был сделать это. Человек, который не спускал приказчицам ни малейшей провинности, который выгонял их на мостовую из-за малейшего пустяка, этот человек дошел до того, что умолял свою служащую не уходить, не оставлять его, когда он так несчастен. Он заслонял дверь, он готов был ей все простить, готов был закрыть на все глаза, если она пожелает солгать. Он говорил правду: девки, которых он когда-то подбирал за кулисами маленьких театров или в ночных кабачках, вызывали в нем теперь отвращение; он больше не встречался с Кларой и ногой не ступал к г-же Дефорж, где ныне царил Бутмон в ожидании открытия нового магазина «Четыре времени года», уже наводнившего рекламой все газеты.

— Скажите же, стать мне на колени? — повторял он, задыхаясь от сдерживаемых слез.

Она остановила его движением руки, сама не в силах скрыть свое смущение. Ее глубоко потрясло зрелище этой исстрадавшейся страсти.

— Вы напрасно огорчаетесь, сударь, — сказала она, наконец. — Клянусь вам, что эти грязные сплетни ни на чем не основаны… И бедный молодой человек, как и я, ни в чем не виновен.

Ее слова дышали полной искренностью, а ясные глаза смотрели прямо ему в лицо.

— Хорошо, я верю вам, — прошептал он, — я никого из ваших товарищей не уволю, раз вы их всех берете под свое покровительство. Но почему же вы меня отталкиваете, если не любите никого другого?

Девушка смутилась, в ней заговорила природная стыдливость.

— Вы кого-то любите? — продолжал он дрожащим голосом. — Можете сказать мне прямо, ведь у меня нет никакого права на ваше расположение… Вы любите кого-то?

Дениза густо покраснела; признание готово было сорваться с ее губ, она чувствовала, что не в силах солгать, — волнение все равно выдаст ее, а ложь противна ее натуре, и лицо ее всегда говорит правду.

— Да, — тихо произнесла она, наконец. — Прошу вас, сударь, оставьте меня; вы меня мучите.

Она тоже страдала. Недостаточно ли того, что ей приходится защищаться от Мурэ? Неужели ей надо еще защищаться от самой себя, от тех порывов нежности, которые порою делают ее совсем безвольной? Когда он так говорил с нею, когда она видела его таким взволнованным, таким расстроенным, она не понимала, почему отказывает ему; и только уже после она находила в глубине своей здоровой девичьей натуры то чувство гордости и благоразумия, которое помогало ей сопротивляться. Она упорствовала инстинктивно, стремясь к счастью, подчиняясь потребности в спокойной жизни, а не только повинуясь голосу добродетели. Она готова была броситься в объятия этого человека, ее существо стремилось к нему, сердце было покорено им, но она возмущалась, испытывая чуть ли не отвращение при мысли, что придется отдать себя всю и пойти навстречу неведомому будущему. Мысль сделаться его любовницей внушала ей ужас, тот безумный ужас, который охватывает женщину при приближении самца.

У Мурэ вырвался жест отчаяния и безнадежности. Он ничего не понимал. Вернувшись к письменному столу, он начал было перелистывать бумаги, но тотчас же положил их на место и сказал:

— Вы свободны, мадмуазель, я не имею права задерживать вас против воли.

— Но я не хотела бы уходить, — ответила она улыбаясь. — Если вы верите в мою порядочность, я останусь… Надо верить честным женщинам, господин Мурэ. Их на свете не так мало, уверяю вас.

Глаза Денизы невольно обратились к портрету г-жи Гедуэн, той красивой и умной дамы, кровь которой, как говорили, принесла счастье фирме. Мурэ с трепетом следил за взглядом девушки: ему почудилось, будто эту фразу произнесла его покойная жена; она часто говорила так, он узнавал ее слова. Это было словно воскресение из мертвых: он находил в Денизе здравый смысл и душевное равновесие той, которую утратил, и сходство было во всем, вплоть до кроткого голоса, никогда не произносившего пустых слов. Это поразило его и еще больше опечалило.

— Вы знаете, что я весь в вашей власти, — прошептал он в заключение. — Делайте со мной, что хотите.

Она весело возразила:

— Вот это хорошо. Всегда полезно выслушать мнение женщины, какое бы скромное место она ни занимала, если у нее есть хоть чуточку ума… Поверьте, я сделаю из вас хорошего человека, если вы отдадите себя в мои руки.

Ее простодушная шутливость была полна очарования. Он слабо улыбнулся и проводил ее до двери, точно это была какая-то знатная посетительница.

На другой день Денизу назначили заведующей. Дирекция решила разделить отдел готового платья: специально для Денизы был создан отдел детских костюмов. Со времени увольнения сына г-жа Орели пребывала в вечном страхе: она чувствовала, что начальство охладело к ней, и видела, как со дня на день упрочивается влияние Денизы. Не принесут ли ее под каким-нибудь предлогом в жертву этой девушке? Величественное, заплывшее жиром лицо г-жи Орели осунулось от сознания позора, которым отныне запятнана династия Ломмов; она умышленно уходила теперь каждый вечер под руку с мужем: несчастье сблизило их, и они поняли, что всему причиной царивший в их семье разлад; бедняга муж, еще более удрученный, чем она, и полный болезненного страха, как бы его самого не заподозрили в воровстве, по два раза вслух пересчитывал выручку, совершая при этом настоящие чудеса обрубком руки. Поэтому, когда г-жа Орели узнала, что Дениза назначается заведующей отделом детских костюмов, она так обрадовалась, что принялась всячески выражать ей свои самые сердечные чувства. Как благородно, что она не отняла у нее места! Г-жа Орели осыпала Денизу проявлениями дружбы, стала обращаться с нею как с равной, часто заходила в соседний отдел, чтобы поболтать с нею, и вносила в это такую торжественность, словно была королевой матерью, навещающей молодую королеву.

Дениза, впрочем, находилась теперь на вершине власти: назначение на должность заведующей сразило последних ее противников. Если кое-кто еще и продолжал злословить, то только потому, что люди не могут удержаться от пересудов; зато кланялись ей очень низко, чуть не до земли. Маргарита, ставшая помощницей в отделе готового платья, рассыпалась в похвалах по ее адресу. Даже Клара смирилась, преисполнившись тайного уважения к успеху, добиться которого сама не была способна. Торжество Денизы особенно сказывалось на отношении к ней мужчин: Жув теперь разговаривал с ней не иначе, как согнувшись вдвое, Ютен трепетал, понимая непрочность своего положения, а Бурдонкль окончательно убедился в собственном бессилии. Когда он увидел, как Дениза вышла из кабинета Мурэ, спокойная, улыбающаяся, и когда на следующий день патрон потребовал от дирекции открыть новый отдел, Бурдонкль склонился перед нею, побежденный священным ужасом перед Женщиной. Он всегда преклонялся перед обаянием Мурэ и признавал его своим господином, несмотря на его сумасбродство и глупейшие сердечные увлечения. На этот раз сила оказалась на стороне женщины, и Бурдонкль ждал, что и его самого того и гляди унесет надвигающаяся катастрофа.

Дениза встретила свою победу с очаровательным спокойствием. Она была тронута всеми этими знаками уважения, желая видеть в них сочувствие к своим невзгодам на первых порах, — невзгодам, увенчавшимся, наконец, успехом в награду за ее мужество. Она с улыбкой и радостью принимала малейшие свидетельства дружбы, и многие действительно полюбили ее, до того она была кротка, приветлива и сердечна с каждым. К одной только Кларе выказывала она непреодолимое отвращение: она узнала, что эта девица осуществила свое намерение, о котором шутя говорила когда-то. Клара действительно забавы ради однажды вечером пригласила к себе Коломбана, и теперь приказчик, упоенный долгожданным счастьем, перестал ночевать дома, в то время как несчастная Женевьева медленно умирала. Об этом судачили в «Счастье», находя историю уморительной.

Но это единственное горе Денизы не нарушало ее ровного настроения. Особенно хороша она была в своем отделе среди оравы малышей всех возрастов. Она обожала детей, и нельзя было выбрать ей лучшей службы. Иной раз там собиралось до сотни девочек и мальчиков, целый шумный пансион, весело предававшийся удовольствиям зарождающегося кокетства. Матери теряли голову. Дениза давала советы, улыбалась, рассаживала малышей по стульям. Иной раз среди толпы Денизу привлекала какая-нибудь хорошенькая розовенькая девочка, и она сама принималась обслуживать ее, приносила платье, примеряла его на пухлых плечиках ребенка с нежными предосторожностями старшей сестры. Раздавался звонкий смех, на фоне ворчливых материнских голосов слышались восторженные возгласы. Иногда девочка лет девяти-десяти, надев драповое пальто, уже как взрослая сосредоточенно рассматривала его в зеркале, поворачиваясь во все стороны, и глаза ее загорались желанием нравиться. Прилавки были загромождены товарами: тут были розовые и голубые платьица из легкого шелка для детей от одного до пяти лет; матросские костюмчики из зефира с плиссированными юбочками и блузкой со вставками из перкаля; костюмы в стиле Людовика XV, пальто, кофточки, груды узеньких платьиц с присущей им угловатой детской грацией — нечто вроде гардероба целой ватаги больших кукол, извлеченного из шкафов и предоставленного на расхищение. У Денизы в карманах всегда были лакомства, которыми она унимала какого-нибудь расплакавшегося малыша, огорченного тем, что ему не позволили унести с собой пару красных штанишек; она жила среди этой детворы, как в родной семье, и сама становилась девочкой в обществе бесхитростных и свежих созданий, постоянно сменявшихся вокруг нее.

Теперь она нередко вела с Мурэ долгие дружеские беседы. Когда ей нужно было зайти к нему за распоряжением или для доклада, он задерживал ее, чтобы поболтать, — ему нравилось ее слушать. Это было как раз то, что она в шутку называла «делать из него хорошего человека». В ее уме, рассудительном и находчивом, как у всякой нормандки, постоянно возникали планы и мысли относительно новой торговли; она уже пыталась делиться ими с Робино и говорила о них с Мурэ в тот незабываемый вечер, когда они гуляли в Тюильрийском саду. Она не могла заниматься каким-нибудь делом, наблюдать за какой-нибудь работой без того, чтобы не почувствовать при этом желания упорядочить, улучшить их. С самого своего поступления в «Дамское счастье» она была удручена жалкой долей служащих; ее возмущали внезапные увольнения, она их считала неразумными и несправедливыми, приносящими вред и служащим и фирме. Дениза еще не забыла своих мучений в начале службы и была полна сострадания к каждой вновь поступающей продавщице; она замечала, как мучаются новенькие, еле держась на ногах от усталости, как глаза их пухнут от слез, угадывала их нищету, прикрытую шелковым платьем, понимала, что они подвергаются обидному преследованию со стороны старых приказчиц. Эта собачья жизнь портила даже лучших из них и была для всех сопряжена с самым печальным исходом: истощенные к сорока годам тяжелым трудом, продавщицы исчезали, уходя в безвестность, или умирали от чахотки, малокровия и переутомления, вызванных работой в спертом воздухе магазина; иные попадали на улицу, а наиболее счастливые, выйдя замуж, прозябали в какой-нибудь провинциальной лавчонке. Неужели можно считать гуманным и справедливым это беспощадное истребление людей, производимое из года в год большими магазинами? И Дениза выступила в защиту этих колесиков механизма, основываясь при этом не на сентиментальных соображениях, а на интересах самих хозяев. Хотите иметь хорошую машину, — так берите для этого лучший сорт металла; ведь если металл оказывается негодным или приведен в негодность, останавливается вся работа, нужны дополнительные затраты, чтобы вновь наладить ее, а это ведет к излишним расходам. Порою Дениза воодушевлялась, ей представлялся огромный идеальный магазин, фаланстер торговли, где каждый по заслугам получает свою долю прибылей и где ему по договору обеспечено безбедное будущее. Тогда Мурэ, несмотря на свое лихорадочное состояние, начинал шутить. Он укорял ее в приверженности к социализму, приводил ее этим в замешательство и доказывал, как трудно осуществить ее мечты, но она говорила в простоте душевной, а когда убеждалась в шаткости своих теорий, подсказанных добрым сердцем, то спокойно полагалась на будущее. Он же слушал ее, смущенный и очарованный звуком ее молодого голоса, еще дрожавшего от пережитых страданий, когда она с такой убежденностью начинала говорить о реформах, которые должны быть проведены в жизнь ради блага самой же фирмы. Он слушал, подтрунивая над нею, а тем временем участь служащих понемногу улучшалась: вместо массовых увольнений во время мертвых сезонов были введены отпуска; наконец, предполагалось устроить кассу взаимопомощи, которая облегчит положение служащих при безработице и обеспечит их старость. Это было зародышем крупных рабочих объединений двадцатого века.

Но Дениза не ограничивалась одним лишь стремлением залечить свои еще кровоточившие раны, — она внушала Мурэ мысли, полные женской утонченности и приводившие в восторг покупательниц. Она обрадовала и Ломма, поддержав давно лелеемый им замысел — создать силами служащих оркестр. Три месяца спустя под управлением Ломма находилось уже сто двадцать музыкантов: мечта его жизни сбылась. В магазине было устроено большое празднество, состоявшее из концерта и бала, и организованный «Счастьем» оркестр выступил перед покупателями, перед всем миром. О нововведении заговорили газеты, и даже Бурдонклю, которого все это сначала бесило, пришлось склониться перед такой неслыханной рекламой. Затем была устроена специальная комната, где к услугам продавцов имелись два бильярда и столики для шахмат и триктрака. При магазине открылись вечерние курсы, велись занятия по английскому и немецкому языкам, грамматике, арифметике и географии; были даже введены уроки верховой езды и фехтования. Для служащих была создана библиотека в десять тысяч томов. Наконец, появился доктор, живший при магазине и дававший бесплатные советы; были устроены ванны, буфеты, парикмахерская. Все, что́ требовалось жизнью, находилось тут же, под руками; не выходя из магазина, каждый получал стол, ночлег, одежду и образование. «Дамское счастье» само удовлетворяло все свои материальные и культурные потребности среди громадного Парижа, заинтересованного этими новшествами, этим городом труда, который вырос на навозе старых улиц, открывшихся, наконец, яркому солнцу.

Тогда в общественном мнении произошел новый поворот в пользу Денизы. Побежденный Бурдонкль с отчаянием твердил в кругу близких, что он много бы дал за то, чтобы собственноручно уложить Денизу в постель Мурэ, и из этого заключали, что она так и не уступила хозяину и что могущество ее является следствием ее отказа. С этих пор она стала общей любимицей. Все знали о льготах, которыми были ей обязаны, все восхищались силой ее воли. Наконец-то нашлась такая, которая сумела подчинить себе хозяина, отомстить за всех и добиться не одних только обещаний! Наконец-то появилась женщина, которая заставила уважать бедный люд! Когда она, кроткая и непобедимая, проходила по отделам, продавцы, завидя ее изящную упрямую головку, приветливо улыбались; они гордились своею сослуживицей и охотно похвастались бы ею перед окружающей толпой. Счастливая Дениза наслаждалась этой все возраставшей симпатией. Боже, да не сон ли это? Она вспоминала, как в первый раз явилась сюда, одетая в жалкое платье, ошеломленная и растерявшаяся при виде сложного механизма этой страшной машины; она долго ощущала себя ничтожеством, казалась себе мелким зернышком среди жерновов, перемалывающих целый мир. А теперь она — душа этого мира, только она имеет в нем вес, одним своим словом может ускорить или замедлить ход этого гиганта, лежащего у ее маленьких ног. А ведь она не хотела этого, она появилась здесь без всякого расчета, вооруженная только обаянием кротости. Ее власть порою вызывала в ней самой недоумение и тревогу: почему они все ей повинуются? Ведь она не красавица, никому не делает зла. Но потом она с облегчением улыбалась, ибо была сама доброта и благоразумие, правдивость и логика; в этих-то качествах и заключалась ее сила.

Большой радостью для Денизы, среди ее успехов, было то, что она могла оказать помощь Полине. Молодая женщина готовилась стать матерью и трепетала, что ее уволят: ведь совсем недавно двум продавщицам, бывшим на седьмом месяце беременности, пришлось покинуть службу. Дирекция не допускала подобных явлений, материнство здесь было упразднено, как нечто непристойное и обременительное; брак в крайнем случае еще допускался, но иметь детей запрещалось. Правда, муж Полины служил тут же, и тем не менее она со страхом думала о будущем, зная, что ей уже не быть за прилавком; поэтому она немилосердно затягивалась в корсет, чтобы подольше сохранить свою тайну и отсрочить вероятное увольнение. Одна из двух уволенных родила мертвого ребенка именно из-за того, что уродовала свою фигуру, и жизнь ее была в опасности. Между тем Бурдонкль уже заметил, что лицо Полины принимает землистый оттенок, а в походке появилась какая-то мучительная неловкость. Однажды утром он стоял рядом с нею в отделе приданого; в это время кто-то из рассыльных, поднимая сверток, толкнул Полину так сильно, что она вскрикнула и схватилась руками за живот. Бурдонкль тотчас же увел ее, допросил, а затем поднял в дирекции вопрос об ее увольнении под тем предлогом, что она нуждается в чистом деревенском воздухе; он доказывал, что слух об этом происшествии не замедлит распространиться и на публику произведет дурное впечатление, если у Полины будет выкидыш, как это случилось в прошлом году с продавщицей из отдела детского белья. Мурэ не присутствовал на заседании и поэтому мог высказаться только вечером. Но Денизе удалось во-время вмешаться, и Мурэ заткнул Бурдонклю рот, ссылаясь на интересы фирмы. Неужели Бурдонкль намерен вызвать негодование матерей и оскорбить молодых беременных покупательниц? После этого было торжественно постановлено, что каждая замужняя продавщица в случае беременности будет направляться к специально приглашенной акушерке, как только ее присутствие в магазине станет неудобным.

На другой день, когда Дениза поднялась в лазарет, чтобы навестить Полину, которой пришлось лечь туда из-за ушиба, та крепко расцеловала ее в обе щеки.

— Какая вы милая!.. Не будь вас, они вышвырнули бы меня на улицу… Но вы за меня не беспокойтесь; доктор говорит, что все обойдется.

Божэ сбежал из своего отдела и стоял тут же, по другую сторону кровати. Он тоже бормотал что-то в виде благодарности и был очень смущен присутствием Денизы, которую теперь считал важной особой, достигшей высших служебных ступеней. Ах, если он услышит какие-нибудь мерзости на ее счет, с каким удовольствием он даст отпор завистникам! Но Полина прогнала его, дружески пожав плечами:

— Дорогой мой! Ты все одни только глупости болтаешь. Оставь нас вдвоем поговорить.

Лазарет представлял собою длинную светлую комнату, где стояло в ряд двенадцать кроватей с белыми занавесками. Здесь лечили служащих, живущих при магазине, если они не изъявляли желания уехать к родственникам. Но в этот день Полина оказалась одна в палате; она лежала у большого окна, выходящего на улицу Нёв-Сент-Огюстен. И тотчас же пошли признания, нежности, произносимые шепотом, в наводящем дремоту воздухе, пропитанном смутным ароматом лаванды, которым веяло от белоснежного белья.

— Стало быть, несмотря ни на что, он исполняет все ваши желания?.. Какая же вы жестокая, что так мучите его. Объясните мне, в чем дело, — раз уж я посмела коснуться этого. Он вам противен?

Она держала руку Денизы, которая сидела у ее кровати, облокотившись на подушку; Дениза вдруг заволновалась, щеки ее вспыхнули, она растерялась от этого прямого и неожиданного вопроса. И тайна ее вырвалась наружу. Уткнувшись головой в подушку, она прошептала:

— Я люблю его.

Полина остолбенела от изумления.

— Как! Вы его любите? За чем же дело стало? Примите его предложение.

Дениза, все еще прячась в подушку, отрицательно покачала головой. Она говорит «нет» именно потому, что любит его. Объяснить это она не умела. Разумеется, это смешно, но она не может себя переделать. Изумление подруги все возрастало, и она, наконец, спросила:

— Так, стало быть, вы добиваетесь, чтобы он на вас женился?

Дениза сразу выпрямилась. Она была потрясена.

— Ему на мне жениться?.. О нет, нет! Клянусь вам, я ни о чем подобном даже и не помышляла. Нет! Никогда такие расчеты не приходили мне в голову, а вы знаете, что я ненавижу ложь!

— Милая, но если бы вы хотели его на себе женить, вам именно так и нужно было бы вести себя… — кротко сказала Полина. — Однако должно же это чем-нибудь кончиться, и вам остается только брак, раз вы не допускаете ничего другого… Послушайте, я должна предупредить вас: все в этом убеждены, — да, все уверены, что вы водите его за нос только для того, чтобы в конце концов привести к мэру… Боже мой, какая же вы чудачка!

И она принялась утешать Денизу: девушка рыдала, упав головой на подушку, и твердила, что уйдет из магазина, раз про нее говорят такие вещи: у нее этого и в мыслях не было. Разумеется, если мужчина любит женщину, он должен на ней жениться. Но она ни о чем не просит, ни на что не рассчитывает, она только умоляет, чтобы ей дали спокойно жить с ее горестями и радостями, как живут все. Иначе она уйдет.

В эту самую минуту Мурэ совершал обход магазина. Ему захотелось немного забыться, посмотрев еще раз, как идет стройка. Прошло несколько месяцев, теперь фасад гордо возносил ввысь свои монументальные контуры, пока еще прячась за дощатым чехлом, скрывавшим его от взоров толпы. Целая армия декораторов уже принялась за работу: мраморщики, мастера фаянсовых работ, мозаисты; центральную группу над входной дверью покрывали позолотой, а на цоколе закрепляли пьедесталы статуй, изображающих мануфактурные города Франции. Вдоль недавно открытой улицы 10-го Декабря с утра до вечера толпой стояли зеваки, тараща глаза, хотя еще ничего нельзя было различить; все были заинтригованы рассказами о чудесах этого дворца; его открытие должно было взбудоражить весь Париж. А Мурэ, стоя на лесах, где кипела работа, среди художников, завершавших то, что было начато каменщиками, смотрел, как претворяются в жизнь его мечты, и горько, как никогда, сознавал всю тщету своей славы. Мысль о Денизе внезапно сжала сердце Мурэ; эта мысль то и дело обжигала его пламенем, словно неизлечимая боль. И он бежал прочь, не найдя удовлетворения, боясь, что заметят его слезы, полный отвращения к своему торжеству. Дворец, фасад которого был, наконец, воздвигнут, казался ему ничтожным, похожим на те песочные стены, какие лепят дети: если бы даже растянуть этот фасад от одного городского предместья до другого, вознести его до самых звезд, он все-таки не заполнит пустоту, образовавшуюся в сердце Мурэ; его могло бы осчастливить лишь «да», произнесенное Денизой.

Мурэ вернулся в свой кабинет, задыхаясь от сдерживаемых рыданий. Чего же она хочет? Он больше не осмеливался предлагать ей денег, и, несмотря на все возмущение молодого вдовца, в нем поднималась смутная мысль о браке. Угнетенный своим бессилием, он дал волю слезам. Он был несчастен.

XIII

Однажды ноябрьским утром, когда Дениза отдавала первые распоряжения по отделу, к ней пришла служанка Бодю и сообщила, что мадмуазель Женевьеве ночью было очень плохо и что она хотела бы сейчас же повидаться с кузиной. С некоторых пор бедная девушка день ото дня слабела, и накануне ей пришлось слечь в постель.

— Скажите, что сейчас приду, — ответила встревоженная Дениза.

Внезапное исчезновение Коломбана явилось для Женевьевы смертельным ударом. Сначала он перестал ночевать дома из-за насмешек Клары; затем, уступая безумному влечению, всецело овладевающему скромными, целомудренными юношами, сделался покорным рабом этой девушки и как-то в понедельник совсем не явился на службу, а прислал хозяину прощальное письмо, написанное в высокопарных выражениях, как пишут самоубийцы. Быть может, к этому страстному порыву примешивался и расчет: хитрый юноша решил воспользоваться предлогом, чтобы отделаться от невыгодного брака. Дела суконного магазина были так же плохи, как и здоровье невесты, поэтому момент был вполне благоприятный, чтобы пойти на разрыв из-за первого увлечения. Все считали Коломбана жертвой роковой страсти.

Когда Дениза пришла в «Старый Эльбёф», в доме была одна только г-жа Бодю. Она неподвижно сидела за кассой; ее маленькое исхудалое личико было мертвенно бледно — казалось, она сторожит безмолвную пустоту лавки. Приказчиков пришлось отпустить, служанка щеткой смахивала пыль с полок, да и то уже поговаривали, чтобы вместо нее нанять простую кухарку. От потолка веяло леденящим холодом; проходили часы за часами, но ни одна покупательница не заглядывала в полумрак лавки, а товары, которых не касалась ничья рука, покрывались налетом селитры, выделявшейся сырыми стенами.

— Что случилось? — испуганно спросила Дениза. — Женевьева больна?

Госпожа Бодю ответила не сразу. Слезы навернулись у нее на глаза.

— Я ничего не знаю, мне ничего не говорят… — прошептала она. — Ах, все кончено, все кончено…

Она оглядывала мрачную лавку затуманившимися от слез глазами, словно чувствовала, что одновременно лишится и дочери и своей торговли. Семьдесят тысяч франков, вырученные от продажи дома в Рамбуйе, растаяли в водовороте конкуренции менее чем за два года. Чтобы выдержать борьбу с «Дамским счастьем», которое торговало теперь и мужским сукном, и охотничьим бархатом, и ливреями, суконщику пришлось пойти на значительные жертвы. Но в конце концов он был совершенно раздавлен фланелями и мольтонами своего соперника, обладавшего таким ассортиментом, какого еще не бывало на рынке. Мало-помалу долги нарастали, и Бодю решил прибегнуть к крайнему средству — заложить свой старый дом на улице Мишодьер, в котором его предок, старик Фине, основал фирму; конец был теперь вопросом дней; все кругом разваливалось, даже сами потолки, казалось, готовы были рухнуть и рассыпаться в прах, как рушится под натиском ветра древняя, насквозь прогнившая постройка.

— Отец наверху, — заговорила снова г-жа Бодю прерывающимся голосом. — Мы там проводим по два часа поочередно; нужно все-таки, чтобы и здесь кто-нибудь сторожил… Но, конечно, это из чистой предосторожности, так как, по правде сказать…

Она закончила фразу жестом. Они, конечно, закрыли бы и ставни магазина, если бы не гордость представителей старинной фирмы, не позволявшая им сдаться: они ведь на виду у всего квартала.

— Так я пройду наверх, тетя, — сказала Дениза; сердце ее сжималось при виде безмолвного отчаяния, которым веяло даже от штук сукна, лежавших на полках.

— Иди, иди скорей, дитя мое… Она ждет, она звала тебя всю ночь. Она хочет тебе что-то сказать.

Но в эту минуту в лавку вошел спустившийся с верхнего этажа отец. Разлившаяся желчь придала его и так уже землистому лицу зеленоватый оттенок, а глаза были налиты кровью. Он все еще ступал на цыпочках, хотя давно вышел из комнаты больной.

— Она спит, — прошептал он, словно опасаясь, как бы его не услыхали там наверху.

Ноги у него подкосились, и он опустился на стул, машинально вытирая со лба пот и с трудом переводя дух, как после тяжелой работы.

Воцарилось молчание. Наконец, он обратился к Денизе:

— Ты ее увидишь немного погодя… Когда она спит, нам кажется, что она выздоровела.

Снова наступило молчание. Отец и мать смотрели друг на друга. Затем Бодю опять начал вполголоса перечислять свои невзгоды, никого не называя и ни к кому не обращаясь.

— Клянусь всем святым, никогда бы я этому не поверил! Он был у меня последним; я его воспитал, как родного сына. Если бы мне кто-нибудь сказал: «Они и его у тебя отнимут; увидишь, как он полетит кувырком», — я бы ответил: «Если это случится, значит, над нами нет бога». А он все-таки полетел кувырком!.. Ах, бедняга, ведь он был так опытен в коммерческих делах, так твердо усвоил мои взгляды! И все ради какой-то обезьяны, ради бездушного манекена, вроде тех, что́ красуются в витринах иных сомнительных магазинов!.. Нет, право же, есть от чего рехнуться!

Он потряс головою, взгляд его рассеянно скользил по сырым плитам пола, истертым многими поколениями покупательниц.

— Знаете, — продолжал он, все понижая голос, — бывают минуты, когда я чувствую, что сам виноват в своем несчастье. Да, это по моей вине наша бедная дочурка лежит там наверху, снедаемая лихорадкой. Мне бы надо сразу их обвенчать, а я поддался дурацкой гордости, решил во что бы то ни стало передать им дело в блестящем состоянии! Она была бы теперь с любимым человеком, и, может быть, их молодость совершила бы то чудо, которое мне одному не под силу… Но мне-то, старому дураку, все было невдомек, мне и в голову не приходило, что можно заболеть из-за чего-нибудь подобного… Право же, он был незаурядный малый: торговая голова, а какой честный, простой в обращении; и как любил во всем порядок, ну, словом — мой был ученик.

Он снова поднял голову, увлекшись своими мыслями и невольно защищая приказчика, воплощавшего его идеал, хоть тот и оказался изменником. Дениза не могла больше слышать, как он винит себя; ее глубоко взволновал его вид — старик был такой униженный, с полными слез глазами, он, когда-то царивший здесь, как суровый, полновластный хозяин. Она высказала ему всю правду.

— Дядя, не оправдывайте его, пожалуйста. Он никогда не любил Женевьеву; он все равно сбежал бы, даже если бы вы поженили их. Я сама с ним говорила; он прекрасно знал, что бедная кузина страдает из-за него, но, как видите, это не помешало ему уйти… Спросите у тети…

Госпожа Бодю, не разжимая губ, утвердительно кивнула головой. Тут суконщик еще больше побледнел, и слезы совсем затуманили его взор. Он пробормотал:

— Должно быть, это уж у них в крови. Его отец умер прошлым летом оттого, что все гонялся за потаскушками.

И старик рассеянно оглядел темные углы помещения, скользнул глазами по пустым прилавкам и ящикам конторки, набитым бумагами, и, наконец, остановил взгляд на жене, которая попрежнему сидела, выпрямившись, у кассы в тщетном ожидании покупательниц.

— Итак, все кончено, — снова заговорил он. — Они убили нашу торговлю, а теперь эта их негодяйка убивает нашу дочь.

Все замолчали. Грохот экипажей, сотрясавший по временам тяжелые плиты пола, зловеще отдавался в душном помещении, под низким потолком, напоминая погребальную дробь барабанов. Внезапно в мрачном безмолвии старой заброшенной лавки раздались глухие удары, донесшиеся откуда-то сверху: Женевьева проснулась и стучала в пол палкой, стоявшей у ее кровати.

— Пойдем скорей наверх, — сказал Бодю, поспешно вскакивая. — Постарайся быть повеселее, она ничего не должна знать.

Поднимаясь по лестнице на второй этаж, он тщательно вытер глаза, чтобы скрыть следы слез. Не успел он отворить дверь в комнату дочери, как раздался слабый, испуганный крик:

— Я не хочу оставаться одна… Не оставляйте меня одну… Мне страшно одной…

При виде Денизы Женевьева сразу успокоилась и радостно улыбнулась.

— Наконец-то вы пришли!.. Я вас так ждала, еще со вчерашнего вечера! Я уже начала думать, что и вы тоже меня покинули.

Зрелище было поистине душераздирающее. Комната девушки выходила во двор; в окна поступал скупой белесый свет. Родители положили было больную в своей спальне, окна которой выходили на улицу, но вид «Дамского счастья» так расстраивал девушку, что пришлось ее снова водворить в ее комнату. Она совсем высохла и казалась почти бесплотной: под одеялом еле вырисовывались очертания ее тела. Ее худенькие ручки, иссушенные беспощадным жаром чахотки, были в непрестанном движении и словно искали чего-то — бессознательно, но тревожно; ее тяжелые черные волосы стали как будто еще гуще и, казалось, жадно высасывали кровь из ее бледного лица; умирала последняя представительница старинного парижского торгового рода, который в течение долгих лет постепенно вырождался в этом мрачном подвале. Дениза смотрела, и сердце ее разрывалось от жалости. Она не решалась заговорить, боясь, что расплачется. Наконец, она пролепетала:

— Я сразу же пришла… Могу я чем-нибудь помочь вам? Вы меня звали… Хотите, я с вами останусь?

Женевьева дышала прерывисто; продолжая перебирать пальцами складки одеяла, она не спускала с Денизы глаз.

— Нет, спасибо, мне ничего не нужно… Мне только хотелось поцеловать вас.

Ее веки вспухли от слез. Дениза, быстро наклонившись, поцеловала ее в щеку, и содрогнулась, ощутив губами жар этих впалых щек. Но больная обняла ее, в порыве горя прижала к своей груди и не выпускала из объятий. Затем она перевела взгляд на отца.

— Хотите, я останусь? — повторила Дениза. — Не нужно ли вам чего-нибудь?

— Нет, нет.

Женевьева упорно не сводила глаз с отца. Тот стоял неподвижно, безмолвно, с бессмысленным видом. Наконец, старик понял, что он лишний, и молча вышел из комнаты; слышно было, как он тяжело сходит по лестнице.

— Скажите, он все еще с этой женщиной? — тотчас же спросила больная, схватив двоюродную сестру за руку и усаживая ее на постель. — Да, я хотела вас видеть, только вы одна можете мне обо всем рассказать… Они живут вместе, правда?

Эти вопросы захватили Денизу врасплох; она пробормотала что-то невнятное, но затем вынуждена была сказать правду и передать все слухи, которые носились у них в магазине. Кларе уж надоел этот юноша, ставший для нее обузой, и она захлопнула перед ним дверь; а безутешный Коломбан, униженный и рабски покорный, преследует ее всюду, стараясь добиться свидания. Говорят, будто он поступает в «Лувр».

— Если вы его так любите, он, может быть, еще вернется к вам, — продолжала Дениза, стараясь убаюкать больную этой последней надеждой. — Выздоравливайте поскорее, он, конечно, раскается и женится на вас.

Женевьева прервала ее. Она слушала, затаив дыхание и даже выпрямилась от страстного напряжения, а теперь, внезапно ослабев, откинулась на подушки.

— Нет, оставьте, я знаю, что между нами все кончено… Я молчу потому, что слышу, как плачет отец, и не хочу, чтобы мама расхворалась еще сильнее. Но я умираю, вы сами видите, и я звала вас сегодня ночью потому, что боялась не дожить до утра… Боже мой, и подумать только, что он все-таки несчастлив!

Дениза попыталась было уверить двоюродную сестру, что ее положение не так уж серьезно, но Женевьева снова прервала ее и, внезапно сбросив с себя одеяло целомудренным жестом девственницы, которой нечего скрывать перед лицом смерти, обнажилась до самого живота.

— Взгляните на меня!.. — прошептала она. — Разве это не конец?

Дениза с дрожью поднялась с постели, словно опасалась одним своим дыханием уничтожить это жалкое нагое тело. Действительно, этому телу приходил конец, — телу невесты, истощенному ожиданием, и хрупкому, как у младенца. Женевьева не спеша закрылась, повторяя:

— Видите, я уже больше не женщина… Было бы нехорошо с моей стороны попрежнему желать его.

Они умолкли и, не находя слов, глядели друг на друга. Женевьева заговорила первая.

— Ну, идите. Не хочу вас задерживать, у вас много хлопот. Спасибо вам! Мне не терпелось все узнать; теперь я довольна. Если увидите его, скажите, что я его простила… Прощайте, милая Дениза. Поцелуйте меня покрепче, ведь это уже в последний раз.

Дениза поцеловала двоюродную сестру и еще раз попробовала успокоить ее:

— Ну, не расстраивайте же себя так. Вам нужен только уход, и все будет хорошо.

Но больная упрямо покачала головой. В ее улыбке сквозила уверенность. Увидев, что Дениза направляется к дверям, она сказала:

— Постойте, постучите сначала палкой, чтобы сюда поднялся папа. Мне одной страшно.

И когда Бодю вошел в мрачную тесную комнатку, где он просиживал долгие часы, Женевьева с напускной веселостью крикнула Денизе:

— Завтра вам незачем приходить. Но в воскресенье я вас жду: посидите со мной вечерком.

На следующий день, на рассвете, после четырех часов мучительной агонии Женевьева скончалась. Похороны состоялись в субботу. Было пасмурно, над продрогшим от сырости городом тяжело нависло закопченное небо. «Старый Эльбёф», весь обтянутый белым сукном, освещал своей белизной улицу; свечи, горевшие в тумане, походили на звезды, мерцающие в вечерней мгле. Венки из бисера и огромный букет белых роз прикрывали гроб, узенький детский гробик, поставленный в темных сенях, на уровне тротуара и так близко от сточной канавы, что проезжавшие экипажи уже забрызгали драпировку. Старый квартал, весь пропитанный сыростью, словно погреб, наполнился затхлым запахом плесени; по грязным улицам, как обычно, суетясь и толкаясь, спешили прохожие.

Дениза пришла к девяти часам, чтобы побыть с теткой. Та больше уже не плакала, хотя глаза ее еще горели от слез. Похоронная процессия должна была вот-вот тронуться в путь, и г-жа Бодю попросила Денизу сопровождать покойную и присмотреть за дядей: его немая подавленность и тупая скорбь тревожили ее. Выйдя на улицу, девушка увидала целую толпу народа. Все мелкие коммерсанты квартала решили выразить семье Бодю свое сочувствие; это была своего рода демонстрация против «Дамского счастья», которому ставили в вину медленную агонию Женевьевы. Все жертвы чудовищабыли налицо: Бедорэ с сестрой, чулочники с улицы Гайон; меховщики братья Ванпуй; игрушечник Делиньер; торговцы мебелью Пио и Ривуар. Даже давно обанкротившиеся мадмуазель Татэн, торговавшая полотном, и перчаточник Кинет сочли долгом прийти, — одна из предместья Батиньоль, другой с площади Бастилии, где они теперь служили продавцами. В ожидании похоронных дрог, которые по какому-то недоразумению задержались, собравшиеся, одетые в траур, топтались по грязи, бросая злобные взгляды на «Дамское счастье»: его яркие, весело сверкающие витрины казались им каким-то кощунством рядом со «Старым Эльбёфом», траур которого наложил печать скорби на всю эту сторону улицы. В окнах то и дело мелькали любопытные лица приказчиков, но сам гигант сохранял обычное равнодушие — равнодушие машины, работающей на всех парах и не сознающей, что она может по дороге раздавить кого-нибудь насмерть.

Дениза глазами искала своего брата Жана. Наконец, она увидела его перед лавкой Бурра и, подойдя к нему, попросила сопровождать дядю и поддержать его, если ему будет трудно идти. Последнее время Жан стал сумрачен, что-то мучило и тревожило его. Теперь он был уже взрослым мужчиной и зарабатывал двадцать франков в день. Затянутый в черный сюртук, он казался грустным и держался с большим достоинством, — Дениза была даже удивлена, ибо и не подозревала, что он так любил их двоюродную сестру. Чтобы избавить Пепе от тяжелых переживаний, она оставила его у г-жи Гра, собираясь зайти за ним днем и отвести к дяде и тете.

Между тем дроги все не появлялись. Дениза, глубоко взволнованная, смотрела на трепещущие огоньки свечей, как вдруг позади раздался знакомый голос, и она вздрогнула. Это был Бурра. Он жестом подозвал торговца каштанами, тесная будка которого, прилепившаяся к винному магазину, помещалась напротив, и сказал:

— Вигуру, окажите мне услугу… Вы видите, я запираю дверь… Если кто-нибудь придет, попросите заглянуть еще раз. Но это вас не обременит: ведь никто не придет.

Затем он встал на краю тротуара, ожидая, как и другие, прибытия дрог. Смущенная Дениза окинула взглядом его лавку. Теперь у нее был совершенно заброшенный вид: на выставке виднелась только жалкая кучка выгоревших зонтов и почерневших от газа тростей. Украшения, некогда покрывавшие светлозеленые стены, зеркальные стекла, позолоченная вывеска — все это потрескалось, загрязнилось и говорило о быстром, неуклонном разрушении мишурной роскоши, под которой скрывались развалины. Но хотя на стенах и выступили старые трещины, хотя на позолоте и появились пятна сырости, ветхая лавчонка все еще упрямо держалась, прилепившись к «Дамскому счастью», словно какой-то позорный нарост, дряблый и сморщенный, но крепко вросший в тело гиганта.

— Вот негодяи, — ворчал Бурра, — даже не дают ее увезти!

Подъехавшие, наконец, дроги задели за фургон «Дамского счастья», который, сверкая лакированными стенками и озаряя туман звездным сиянием, промчался, уносимый парой великолепных лошадей. Глаза старого торговца вспыхнули под взъерошенными бровями, и он бросил на Денизу косой взгляд.

Процессия медленно тронулась, шлепая по лужам, среди притихших, остановившихся извозчиков и омнибусов. Когда гроб, обитый белой материей, проезжал через площадь Гайон, провожавшие еще раз угрюмо взглянули на окна огромного магазина, к одному из которых припали две продавщицы, наслаждаясь неожиданным развлечением. Бодю шел за дрогами с трудом, машинально передвигая ноги; он жестом отказался от помощи Жана, который шагал рядом с ним. Вслед за провожающими ехали три траурных кареты. Когда шествие пересекало улицу Нёв-де-Пти-Шан, к нему присоединился Робино, бледный и заметно постаревший.

В церкви Сен-Рок процессию поджидала толпа женщин, мелких торговок квартала, которые не пошли в дом покойной, опасаясь толкотни. Демонстрация торговцев принимала характер бунта; и когда по окончании богослужения процессия опять тронулась в путь, все мужчины снова последовали за гробом, хотя от улицы Сент-Оноре до кладбища Монмартр было очень далеко. Пришлось вторично подняться по улице Сен-Рок и снова пройти мимо «Дамского счастья». Было что-то трагическое в том, что тело несчастной девушки обносили вокруг гигантского магазина, словно первую жертву, сраженную пулей во время мятежа. У входа в магазин красная фланель развевалась по ветру, как знамя, а ковры на витрине казались кровавым цветником огромных роз и пышных пионов.

Тем временем Дениза села в карету; ее терзали мучительные сомнения, и сердце сдавила такая тоска, что она не в силах была больше идти пешком. В эту минуту процессия остановилась на улице 10-го Декабря, как раз перед лесами, которые покрывали новый фасад здания и затрудняли уличное движение. Тут девушка увидала старика Бурра, — он отстал от остальных и, волоча ногу, еле ковылял, у самых колес кареты, где она сидела одна. Ясно было, что ему ни за что не дойти пешком до кладбища. Услышав голос Денизы, он поднял голову, посмотрел на нее и сел в карету.

— Это все мои проклятые колени, — бормотал он. — Нечего отодвигаться!.. Ненавидят-то ведь не вас…

Дениза почувствовала, что он все тот же озлобленный ворчун, хотя к ней настроен явно дружелюбно. Он бурчал себе под нос, что этот старый черт Бодю, видно, еще здорово крепок, если может идти пешком после такого сокрушительного удара. Но вот процессия снова тронулась в путь. Высунувшись из кареты, Дениза увидела дядю; он упрямо шел за гробом все тем же тяжелым, размеренным шагом, как бы отбивая такт безмолвному печальному кортежу. Потом она откинулась в угол кареты и под грустный ритм колес стала слушать бесконечные жалобы старого торговца зонтами.

— Давно бы пора полиции освободить проезд! Вот уже полтора года, как они загромождают нам дорогу своим фасадом, а там на днях опять разбился насмерть человек. Но какое им до этого дело? Если они захотят еще расшириться, им остается только перекинуть через улицы мосты… Говорят, у вас две тысячи семьсот человек служащих, а обороты дошли до ста миллионов… Сто миллионов! Подумать только, сто миллионов!

Дениза не знала, что отвечать. Процессия выходила на улицу Шоссе-д’Антен, где ее снова задержало скопление экипажей. Бурра без умолку говорил: глаза его блуждали, словно он грезил наяву. Он все еще не мог понять причин успеха «Дамского счастья», хотя и признавал, что старая торговля потерпела поражение.

— И бедняга Робино прогорел; он барахтается как утопающий… Бедорэ и Ванпуям тоже ни за что не устоять: у них, как и у меня, перебиты ноги. Делиньера вот-вот хватит кондрашка. Пио и Ривуар больны желтухой. Да, все мы хороши, нечего сказать, за гробом этого милого ребенка тащится целая процессия мертвецов! Тем, кто смотрит со стороны, наверное, кажется забавной такая вереница банкротов… Впрочем, как видно, разгром еще не кончился. Эти мошенники заводят отделы цветов, мод, парфюмерии, обуви, и уж не знаю, чего там еще. Гронье, владелец парфюмерного магазина на улице Граммон, может уже сейчас поставить крест на своем заведении, а за обувной магазин Нода, на улице д’Антен, я не дал бы и десяти франков. Зараза проникает до самой улицы Сент-Анн — не пройдет и двух лет, как Лакассань, торгующий цветами и перьями, и госпожа Шадёй, шляпы которой пользуются сейчас такой известностью, будут начисто сметены… За ними — еще кто-нибудь, а после тех — еще. Всех торговцев нашего квартала постигнет та же участь. Раз уж эти аршинники начали торговать мылом и калошами, то почему бы им не заняться продажей жареной картошки? Ей-богу, все на земле пошло кувырком!

Дроги пересекали площадь Тринитэ. Забившись в уголок неосвещенной кареты, Дениза, укачиваемая мерным движением похоронной процессии, слушала нескончаемые жалобы старого торговца; из окошечка она видела, как катафалк, проехав по улице Шоссе-д’Антен, стал подниматься по улице Бланш. Ей мерещилось, что за дядей, шагающим молча, тупо, точно оглушенный вол, раздается топот большого стада, которое ведут на бойню, — то была поступь обанкротившихся коммерсантов целого квартала; в их лице вся мелкая торговля шлепала по мокрой мостовой стоптанными башмаками, влача по парижской грязи позор своего разорения. Голос Бурра звучал как-то особенно глухо, словно крутой подъем по улице Бланш затруднял его речь.

— Со мной счеты покончены… Но я все-таки держу его в руках и ни за что не выпущу. Он снова проиграл апелляцию. Правда, это обошлось мне не дешево: чуть не два года тянулся процесс, а поверенные, адвокаты!.. Ну, что ж, зато ему не подкопаться под мою лавку! Суд решил, что такого рода работа не подходит под название текущего ремонта. Подумать только, ведь ему взбрело в голову устроить там, под землей, ярко освещенную гостиную, чтобы можно было судить об оттенках материй при свете газа, — огромное подземелье, которое соединит трикотажный отдел с суконным! Вот он и не может прийти в себя от ярости, не может переварить, что такая старая развалина, как я, преградила ему дорогу, в то время как все стоят на коленях перед его капиталом… Ни за что на свете! Не допущу! Кончено! Быть может, я и останусь на мостовой. Знаю: с тех пор как я имею дело с судебными приставами, этот негодяй скупает мои векселя, — вероятно, собирается подстроить мне какую-нибудь каверзу. Но это ничего не значит, он говорит «да», а я говорю «нет» и всегда буду говорить «нет», черт побери! Даже тогда, когда меня заколотят в четырех досках, как эту девочку, которую везут впереди.

Когда добрались до бульвара Клиши, карета поехала быстрее. Послышалось тяжелое дыхание провожающих, процессия непроизвольно ускорила шаг, торопясь скорее покончить с тягостной церемонией. Об одном только умолчал Бурра — о том, что он впал в беспросветную нищету, что он теряет голову от забот, навалившихся на него, мелкого торговца, который идет ко дну, но все еще продолжает упрямо бороться под градом опротестованных векселей. Дениза, знавшая, как обстоит дело, прервала, наконец, молчание, и прошептала умоляющим голосом:

— Господин Бурра, будет вам сердиться… Позвольте мне все это уладить.

Он прервал ее яростным жестом.

— Замолчите, это вас не касается!.. Вы славная девушка, и я знаю, что вы стали поперек горла этому человеку, который воображал, что может купить вас, как мой дом. Но что бы ответили вы мне, если бы я посоветовал вам сказать: «Да»? А? Вы, разумеется, послали бы меня ко всем чертям… Так вот, раз я говорю «нет» — не суйте носа не в свое дело.

Карета остановилась у ворот кладбища, и старик вышел из нее вместе с Денизой. Склеп семейства Бодю находился в первой аллее налево. Церемония закончилась в несколько минут. Жан отвел в сторону дядю, который стоял, с бессмысленным видом уставившись на зияющую яму. Провожавшие разбрелись по соседним могилам. Под грязносерым небом лица всех этих лавочников, наживших малокровие от пребывания в сырых помещениях нижних этажей, казались болезненно безобразными. Когда гроб был тихо опущен в могилу, угреватые щеки присутствующих побледнели, носы, заострившиеся от анемии, печально поникли, а испорченные цифровой работой глаза, прикрытые желтыми от разлившейся желчи веками, уставились в землю.

— Всем нам следовало бы броситься в эту яму, — сказал Бурра стоявшей рядом с ним Денизе. — В лице этой малютки мы хороним весь квартал… О, теперь я все понимаю: старая торговля спокойно может проследовать туда, вслед за этими белыми розами, которые бросают на гроб.

Дениза отвезла домой дядю и брата в траурной карете. Это был для нее беспросветно печальный день. Вдобавок ко всему ее встревожила бледность Жана, но, догадавшись, что виной тому какая-нибудь новая любовная история, она решила сразу пресечь его излияния, открыв ему кошелек. Однако он, качая головой, отказался и сказал, что на этот раз дело серьезнее: это племянница очень богатого кондитера, и она не принимает от него даже букетика фиалок. После полудня Дениза пошла за Пепе к г-же Гра, и та объявила, что он уже вырос и поэтому она больше не может держать его у себя. Новая забота: предстояло подыскать школу и, возможно, расстаться с мальчиком. А когда Дениза привела Пепе к старикам Бодю, сердце у нее заныло при виде безысходного отчаяния, царившего в «Старом Эльбёфе». Лавка была закрыта; дядя и тетя находились в маленькой столовой, где даже забыли зажечь газ, несмотря на то, что стоял темный зимний день. В доме, опустошенном длительным разорением, не было ни души, кроме них двоих. Мрак по углам комнаты словно сильнее сгустился со смертью дочери; это был последний удар, который должен был окончательно обрушить ветхие, подточенные сыростью балки. Раздавленный горем старик безостановочно расхаживал вокруг стола все тою же походкой ничего не видящего, отупевшего человека, какой он шел за гробом; тетка тоже молчала, бессильно откинувшись на стуле; она сильно побледнела, словно была ранена насмерть и истекала кровью. Старики даже не заплакали, когда Пепе стал звонко целовать их в холодные щеки. Дениза задыхалась от слез.

В тот же вечер Мурэ вызвал Денизу, чтобы обсудить с ней новый фасон детского платья, который он собирался пустить в продажу, — смесь шотландского костюма с костюмом зуава. Содрогаясь от жалости, возмущенная всеми виденными в этот день страданиями, Дениза не сдержалась и заговорила с Мурэ о Бурра, об этом поверженном во прах бедняке, которого собираются окончательно задушить. Но услыхав имя торговца зонтами, Мурэ вспылил. Старый сумасброд, как он называл Бурра, стал у него бельмом на глазу, он отравляет его торжество своим идиотским упрямством, отказываясь продать дом — дрянную лачугу, которая своей осыпающейся штукатуркой пачкает стены «Дамского счастья». Это единственный уголок из целого массива домов, все еще отстаивающий свою неприкосновенность. Это прямо-таки какой-то кошмар; всякий другой, кроме Денизы, кто посмел бы вступиться за Бурра, рисковал быть немедленно выброшенным за борт, — до того назрела у Мурэ потребность свалить эту хибарку пинком ноги. Чего же еще от него хотят? Разве можно терпеть эту рухлядь рядом с «Дамским счастьем»? Она обречена исчезнуть, чтобы дать дорогу магазину. Тем хуже для старого дурака! И Мурэ припомнил свои предложения: ведь он готов был дать ему сто тысяч франков! Что же, прав он или нет? Он не торгуется, он всегда платит столько, сколько с него требуют; но если бы у Бодю[154] нашлась хоть капля ума, если бы он дал ему завершить начатое дело! Разве кто-нибудь станет останавливать мчащийся паровоз? Дениза слушала его, потупившись, не находя никаких доводов, кроме тех, что ей подсказывало сердце. Старик совсем одряхлел, надо бы подождать его смерти, а то разорение сведет его в могилу. Но Мурэ возразил, что он уже не в силах задержать ход событий: делом Бурра занялся Бурдонкль, дирекция решила покончить с этим. И ей нечего было возразить, несмотря на всю жалость, какую она питала к этим милым ее сердцу людям.

Несколько минут длилось тягостное молчание, потом Мурэ первый заговорил о семье Бодю. Он начал с того, что выразил искреннее сожаление по поводу кончины их дочери. Это прекрасные люди, безупречно честные, но их преследуют неудачи. Затем он повторил прежние аргументы: в сущности говоря они сами виноваты в своем несчастье; нельзя так упорно цепляться за эту гнилую развалину — старую систему торговли; не удивительно, если дом скоро обрушится им на голову. Он предсказывал это уже раз двадцать, и Дениза, наверное, помнит, как он поручал ей предупредить дядю об ожидающем его разорении, если тот попрежнему будет держаться за свой дурацкий хлам. И вот катастрофа разразилась, и никто на свете не может теперь ее остановить. Ведь бессмысленно требовать, чтобы он, Мурэ, добровольно разорился ради спасения окружающих лавчонок. Впрочем, если бы даже он имел глупость закрыть «Дамское счастье», то на его месте неизбежно вырос бы другой большой магазин, потому что идея создания таких магазинов в настоящее время носится в воздухе. Главенствующая роль в экономике принадлежит фабричным и промышленным городам; таков дух времени, сметающий с лица земли ветхие остатки прошлого. Мало-помалу Мурэ разгорячился и стал красноречиво и страстно защищаться против ненависти своих невольных жертв, против раздававшихся вокруг обвинений и жалоб владельцев маленьких умирающих предприятий. К чему беречь мертвецов, — их нужно хоронить; и решительным жестом он отправил их в могилу, сметая и швыряя в общую яму эти трупы старой торговли; ее разлагающиеся, смердящие останки — сущий позор для ярких, залитых солнцем улиц Парижа! Нет, нет, он не чувствует ни малейших угрызений совести, он просто выполняет задачу, стоящую перед его веком, и Дениза прекрасно это знает, потому что любит жизнь и увлечена грандиозными предприятиями, которые создаются вполне гласно, среди бела дня. Дениза долго слушала его, не зная, что ответить, а затем удалилась с болью и смятением в сердце.

В эту ночь девушка так и не сомкнула глаз; ее терзала бессонница, чередовавшаяся с кошмарами, и она металась под одеялом. Ей представлялось, что она маленькая девочка и заливается горючими слезами в родительском саду в Валони, видя, как малиновки поедают пауков, а те в свою очередь пожирают мух. Неужели действительно так необходима смерть, непрестанно утучняющая землю, и борьба за существование, которая гонит живые существа на бойню, где происходит вечное их истребление? Затем она вновь видела себя перед могилой, в которую опускают тело Женевьевы, потом перед ней возникали дядя и тетя, одиноко сидящие в своей темной столовой. В глубоком безмолвии, среди мертвого застоя вдруг раздавался глухой шум обвала: это рушился дом Бурра, словно подмытый наводнением. Опять наступала зловещая тишина, затем грохотал новый обвал, за ним другой, третий: Робино, Бедорэ с сестрой, Ванпуи, покачнувшись, рушились один за другим, мелкая торговля квартала Сен-Рок исчезала под ударами невидимой кирки, — казалось, будто с грохотом разгружают телеги, полные камней. И Дениза просыпалась от острой тоски. Боже мой! Сколько мучений! Несчастные семьи, старики, выброшенные на улицу, душераздирающие трагедии разорения. И она никого не могла спасти, она даже понимала, что все идет, как надо, что все эти жертвы, эти отбросы цивилизации нужны для оздоровления Парижа грядущих лет. На рассвете Дениза успокоилась — она лежала с открытыми глазами, в глубокой грусти, примирившись с участью этих людей и глядя на окно, за которым понемногу светало. Да, то была дань крови; всякая революция требует жертв, всякое движение вперед осуществляется только по трупам. Прежде ее мучил страх перед возможностью оказаться злым гением — на погибель своим близким; но теперь это чувство как бы растворилось и смешалось с глубокой, острой жалостью при виде тех непоправимых бедствий, которые являются словно родовыми муками перед появлением на свет нового поколения. И вот она принялась обдумывать, как бы облегчить эти страдания; добрая девушка долго размышляла, какое избрать средство для спасения от окончательной гибели хотя бы самых близких ей людей.

И перед нею встал образ Мурэ с его вдохновенным лицом и ласковым взглядом. Конечно, он ей ни в чем не откажет; она была уверена, что он согласится пойти на любое разумно обоснованное возмещение убытков. Она долго раздумывала над его поступками, и мысли ее путались. Ей была известна вся его жизнь, она знала, что его привязанности были построены на расчете, что он всегда эксплуатировал женщин и заводил любовниц только для того, чтобы пробить себе дорогу — ведь единственной целью его связи с г-жою Дефорж было держать в руках барона Хартмана; она знала обо всех его связях, о случайных встречах с разными Кларами, о купленных прелестях, оплаченных и затем снова выброшенных на улицу. Но все эти увлечения Мурэ, авантюриста в любви, бывшие предметом шуток в магазине, бледнели перед его талантами и ореолом победителя. Он был олицетворением соблазна. Только никак не могла она простить ему былого притворства, его расчетливости в любви, расчетливости, которую он прикрывал внешней предупредительностью. Теперь же, когда он страдал из-за нее, у нее не было к нему неприязненного чувства. Эти страдания возвышали его в ее глазах. Когда она видела, как он терзается, жестоко расплачиваясь за свое презрение к женщинам, ей казалось, что он уже загладил свои прежние грехи.

В это утро Дениза добилась от Мурэ согласия на компенсацию, на ее взгляд вполне законную, которую он выплатит Бодю и Бурра, когда они сложат оружие. Прошло несколько недель. Дениза почти каждый день заходила к дяде, урывая для этого несколько минут; она старалась своим смехом и жизнерадостностью разогнать беспросветную грусть, царившую в старой лавке. Особенно ее беспокоила тетка, пребывавшая после смерти Женевьевы в каком-то оцепенении; казалось, ее силы убывали с каждым часом; но когда ее спрашивали о самочувствии, она не без удивления отвечала, что ничуть не страдает, — ее просто клонит ко сну. Соседи покачивали головой: бедной женщине недолго придется тосковать по дочери.

Как-то раз Дениза возвращалась от Бодю и, свернув на площадь Гайон, вдруг услышала отчаянный вопль. Прохожие устремились на крик, подхваченные паническим вихрем, тем вихрем страха и жалости, который может вмиг взбудоражить всю улицу. Перед нею был омнибус с коричневым кузовом, одна из карет, совершающих рейсы от площади Бастилии до предместья Батиньоль; сворачивая на улицу Нёв-Сент-Огюстен, у самого фонтана, он раздавил человека. Стоя на козлах, кучер из всех сил натянул вожжи, осаживая пару вздыбившихся вороных, и сыпал проклятьями:

— Черт бы тебя подрал! Черт бы тебя подрал!.. Глядел бы в оба, проклятый разиня!

Омнибус остановился. Толпа окружила пострадавшего. Случайно тут оказался и полицейский. Кучер все еще стоял на козлах и призывал в свидетели пассажиров, сидевших на империале, которые тоже встали и наклонились, чтобы посмотреть на пострадавшего. Кучер отчаянно размахивал руками и, задыхаясь от ярости, объяснял публике, как все произошло.

— Подумать только… Этакий пентюх! Устроился, как у себя дома! Ему кричишь, а он, извольте видеть, под колеса лезет!

В эту минуту подбежал с кистью в руке маляр, работавший у соседней витрины, и зычно крикнул, перекрывая гвалт толпы:

— Нечего шуметь! Я видел, как он, черт его возьми, сам бросился под колеса!.. Головой вниз бросился, вот так. Должно быть, ему жизнь надоела!

Раздались и другие голоса; все были того мнения, что это самоубийство; полицейский составлял протокол. Несколько дам с бледными лицами выскочили из омнибуса и удалились, не оборачиваясь и еще ощущая мягкий толчок, от которого у них все внутри перевернулось, когда омнибус переезжал тело. Тем временем подошла Дениза, как всегда движимая состраданием, которое побуждало ее вмешиваться во все уличные происшествия, — была ли раздавлена собака, упала ли лошадь, сорвался ли с крыши кровельщик. Она узнала несчастного, который лежал без сознания на мостовой, в запачканном грязью сюртуке.

— Да это господин Робино! — воскликнула она в горестном изумлении.

Полицейский тотчас же допросил девушку. Она сообщила ему имя, адрес и профессию пострадавшего. Благодаря находчивости кучера омнибус успел сделать поворот, и под колесами очутились только ноги Робино. Но приходилось опасаться перелома обеих ног. Четверо мужчин перенесли пострадавшего в аптеку на улицу Гайон, а омнибус тем временем медленно возобновил свой путь.

— А, черт, — сказал кучер, вытягивая лошадей бичом, — ну и денек выдался!

Дениза последовала за Робино в аптеку. Еще до прибытия доктора, которого сразу найти не удалось, аптекарь заявил, что опасности для жизни нет и лучше всего перенести больного домой, раз он живет по-соседству. Кто-то отправился в полицейский участок за носилками, а Денизу осенила счастливая мысль — пойти вперед и подготовить г-жу Робино к страшному удару. Ей стоило немалого труда выбраться на улицу и пробиться сквозь толпу, теснившуюся у входа в аптеку. Толпа, как всегда жадная до зрелища крови, увеличивалась с каждой минутой; дети и женщины поднимались на цыпочки, стараясь удержаться на ногах среди сутолоки; каждый вновь прибывший по-своему рассказывал о происшествии: теперь уже это был муж, которого выбросил из окна любовник жены.

На улице Нёв-де-Пти-Шан Дениза еще издали увидала г-жу Робино, стоявшую на пороге своей лавки. Дениза остановилась и заговорила с нею, придумывая, как бы поосторожнее сообщить ужасную новость. В магазине царил беспорядок и чувствовалось запустение — отголоски последней борьбы умирающей торговли. То был давно предвиденный исход великой войны двух конкурировавших шелковых материй; шелк «Счастье Парижа» раздавил соперника после нового понижения цены на пять сантимов — он продавался теперь по четыре франка девяносто пять, — и шелк Гожана пережил свое Ватерлоо. Уже два месяца Робино, дошедший до крайности, жил словно в аду, всячески лавируя, чтобы избежать банкротства.

— Я видела, как ваш муж переходил через площадь Гайон, — пролепетала Дениза, решаясь, наконец, войти в лавку.

Госпожа Робино, в смутной тревоге пристально смотревшая на улицу, быстро сказала:

— Ах, так он идет домой… Я жду его, он должен был бы уже прийти. Утром заходил господин Гожан, и они вышли вместе.

Она, как всегда, была очаровательна, приветлива и весела; но подходившая к концу беременность начала уже сказываться; молодая женщина испытывала какую-то неуверенность, словно потеряла почву под ногами, а все эти торговые дела претили ее тонкой натуре, да вдобавок и шли из рук вон плохо. «К чему все это? — постоянно говорила она. — Не лучше ли было бы безмятежно жить в маленькой квартирке и питаться одним хлебом?»

— Дитя мое, — заговорила г-жа Робино с грустной улыбкой, — нам нечего от вас скрывать… Дела идут плохо, и мой бедный муж совсем лишился покоя. Еще сегодня противный Гожан изводил его из-за просроченных векселей… Я прямо умираю от беспокойства, когда остаюсь здесь одна.

Госпожа Робино хотела было повернуться к двери, но Дениза, услыхав шум приближающейся толпы, удержала ее. Дениза догадалась, что несут носилки и что за ними идут любопытные, не желающие упустить такое происшествие. И девушке волей-неволей пришлось заговорить, хотя у нее пересохло в горле и она не находила слов утешения.

— Не пугайтесь, ничего опасного… Да, я видела господина Робино, с ним случилось несчастье… Его сейчас принесут, — только не пугайтесь, умоляю вас.

Молодая женщина слушала ее, смертельно побледнев и еще не понимая, что же случилось. Улица наполнилась народом, кучера остановившихся экипажей ругались, а люди уже поставили носилки перед дверью магазина и старались отворить ее стеклянные створки.

— С ним произошло несчастье, — продолжала Дениза, решив умолчать о покушении на самоубийство. — Он стоял на тротуаре и его сшиб омнибус… О, ему только отдавило ноги! За доктором уже пошли. Не пугайтесь.

Госпожа Робино дрожала как в лихорадке. Она вскрикнула раза два, потом смолкла и опустилась на колени возле носилок; дрожащими руками она раздвинула полотняные занавески. Мужчины, принесшие Робино, стояли тут же, готовые снова унести его, когда разыщут, наконец, доктора. Никто не решался больше прикоснуться к пострадавшему: он пришел в сознание, и теперь при малейшем движении испытывал ужасную боль. Когда он увидел жену, две крупных слезы скатились по его щекам. Она целовала его, заливаясь слезами и не спуская с него глаз. Толкотня на улице продолжалась; головы теснились, словно это было какое-то занимательное зрелище, глаза возбужденно блестели; швеи, убежавшие из мастерской, чуть не выдавили стекла витрин, — так хотелось им получше все разглядеть. Чтобы избавиться от этого лихорадочного любопытства и рассудив, что нехорошо оставлять магазин открытым, Дениза решила спустить металлическую штору; она повернула рукоятку, механизм издал жалобный визг, и железные полосы стали медленно опускаться, словно тяжелый занавес, падающий по окончании последнего акта трагедии. Войдя в магазин и захлопнув за собою маленькую, закруглявшуюся вверху дверь, она увидела в тусклом полусвете, проникавшем через два звездообразных отверстия в железном листе, что г-жа Робино все еще держит мужа в объятиях. Пришедший в упадок магазин, казалось, куда-то провалился, потонул в сумраке, и только две звездочки поблескивали над этой жертвой внезапной и столь жестокой уличной катастрофы. Наконец, к г-же Робино вернулся дар речи:

— О милый!.. Милый!.. Милый мой!..

Она больше не в силах была выговорить ни слова. Тут Робино, задыхаясь, признался ей во всем; его мучила совесть при виде жены, которая стояла перед ним на коленях, прижавшись к носилкам тяжелым животом. Когда он не шевелился, он чувствовал лишь свинцовую тяжесть и как бы жжение в ногах.

— Прости меня, я был не в своем уме… Когда поверенный сказал мне при Гожане, что завтра будет вывешено объявление о несостоятельности, мне померещилось, будто передо мной заплясали какие-то огни, будто загорелись стены… а потом я уже больше ничего не помню; я шел по улице Мишодьер, и мне почудилось, что приказчики «Дамского счастья» смеются надо мной и что этот чудовищный, гнусный торговый дом вот-вот меня раздавит… И когда омнибус повернул в мою сторону, я вспомнил Ломма и его руку и вдруг бросился под колеса…

Госпожа Робино медленно опустилась на пол, потрясенная этими признаниями. Боже! Так он хотел покончить с собой! Она схватила за руку Денизу, которая наклонилась к ней, до глубины души взволнованная этой сценой. Робино, обессилев от пережитого волнения, снова лишился чувств. А врач все не приходил! Два человека уже обегали весь квартал; теперь и привратник пустился на поиски.

— Успокойтесь, — машинально повторяла Дениза, захлебываясь от рыданий. — Успокойтесь!

Госпожа Робино сидела на полу, припав щекой к парусине, на которой лежал ее муж; больше она была не в силах молчать:

— О, разве все расскажешь!.. Ведь это из-за меня он хотел умереть. Сколько раз он мне твердил: «Я тебя обокрал, это были твои деньги!» Он и по ночам бредил этими шестьюдесятью тысячами франков; он просыпался весь в поту, говорил, что он никчемный человек, что когда нет головы на плечах, нельзя рисковать чужими деньгами… Вы знаете, он всегда был такой нервный и так все принимал близко к сердцу. Наконец, ему стали мерещиться такие ужасы, что мне прямо становилось за него страшно: ему казалось, что он видит меня на улице, что я вся в лохмотьях и прошу подаяния… А ведь он так меня любил, так хотел видеть меня богатой, счастливой…

Повернувшись, она заметила, что Робино лежит с открытыми глазами.

— Ах, дорогой, зачем ты это сделал? — продолжала она прерывающимся голосом. — Значит, ты считаешь меня очень скверной? А ведь для меня совсем не важно, что мы разорены. Лишь бы всегда быть вместе: в этом и есть счастье… Пускай себе они хоть всё забирают. А мы давай уедем куда-нибудь подальше, так, чтобы ты о них больше и не слышал. Ты станешь работать и вот увидишь, как все хорошо пойдет!

Она опустила голову, лоб ее почти касался бледного лица мужа; оба молчали, подавленные своим горем. Наступила тишина; магазин, казалось, уснул, оцепенев в тусклом полусвете свинцовых сумерек; а сквозь тонкое железо ставней долетал уличный шум — там, совсем близко, текла жизнь делового Парижа, грохотали экипажи, и по тротуарам, толкая друг друга, спешили прохожие. Дениза поминутно выглядывала в дверцу, выходившую в вестибюль.

— Доктор! — воскликнула она, наконец.

Это был молодой человек с живыми глазами. Он решил осмотреть пострадавшего тут же, на носилках. Оказалось, что сломана левая нога, выше щиколотки, но перелом простой, так что опасаться осложнений не приходится. Хотели уже переносить Робино из магазина в спальню, когда появился Гожан. Он пришел сообщить о результатах последней предпринятой им попытки: она не увенчалась успехом — объявление о несостоятельности неизбежно.

— Что такое? — пробормотал он. — Что случилось?

Дениза в двух словах рассказала ему обо всем. Он явно смутился. Но Робино произнес слабым голосом:

— Я не сержусь на вас, хотя и вы отчасти виноваты.

— О господи! — воскликнул Гожан. — У нас с вами, дорогой мой, слишком слабый хребет… Вы же знаете, что и я не сильнее вас.

Носилки подняли. Пострадавший нашел еще в себе силы сказать:

— Ну, нет, тут не выдержали бы и крепкие хребты… Я понимаю, что такие старые упрямцы, как Бурра и Бодю, предпочитают лечь костьми; но мы-то с вами ведь еще молоды, мы же принимаем новый порядок вещей!.. Нет, Гожан, старому миру пришел конец.

Его унесли. Г-жа Робино горячо поцеловала Денизу, и в ее порывистости чувствовалась чуть ли не радость: наконец-то она избавится от этих несносных дел! А Гожан, который вышел вместе с Денизой, признался, что Робино в сущности прав. Глупо бороться с «Дамским счастьем». Что до него, то он — пропащий человек, если ему не удастся снова войти в милость. Еще накануне он тайком закидывал удочку, справляясь у Ютена, который собирается на днях в Лион. Однако Гожан не надеялся на успех и решил расположить к себе Денизу, зная о ее влиянии.

— Ну да, — говорил он, — тем хуже для производства. Меня на смех поднимут, если я разорюсь, распинаясь ради чужих интересов, между тем как каждый фабрикант старается выпускать товары дешевле других. Ей-богу, вы были правы, когда говорили, что производство должно следовать за прогрессом, что надо улучшать организацию труда и вводить новые методы работы. Все уладится, лишь бы публика была довольна.

Дениза с улыбкой отвечала:

— Пойдите скажите все это лично господину Мурэ… Ваш визит доставит ему удовольствие — он не такой человек, чтобы таить на вас злобу, особенно если вы ему скинете хотя бы сантим с метра.

Госпожа Бодю умерла в январе, в ясный солнечный день. Уже почти две недели она не спускалась в лавку, которую стерегла поденщица. Целыми днями сидела больная на кровати, обложенная подушками. На ее бледном лице жили только глаза; напряженно выпрямившись, она пристально смотрела сквозь прозрачные занавески на «Дамское счастье», находившееся через улицу от них. Маниакальная сосредоточенность, сквозившая в ее неподвижном взгляде, удручала старика Бодю, и он не раз хотел задвинуть шторы. Но жена останавливала его умоляющим жестом, упрямо желая видеть своего врага до последнего вздоха. Ведь это чудовище отняло у нее все на свете — и лавку и дочь; сама она медленно умирала вместе со «Старым Эльбёфом»; она теряла жизненные силы по мере того, как он терял своих покупателей; и в тот день, когда он захрипел в агонии, она испустила последний вздох. Почувствовав приближение смерти, она еще нашла в себе силу попросить мужа распахнуть окна. На дворе было тепло, веселые солнечные лучи золотили «Счастье», а в сумрачной комнате старого дома было сыро и холодно. Неподвижный взгляд г-жи Бодю был прикован к победоносному и величественному зданию, сиявшему зеркальными окнами, за которыми в бешеной скачке неслись миллионы. Глаза ее медленно меркли, объятые мраком, и, когда смерть окончательно погасила их, они еще долго оставались широко раскрытыми и продолжали смотреть вдаль, полные слез.

Снова вся разоренная мелкая торговля квартала потянулась вслед за похоронными дрогами. Тут были и братья Ванпуй, смертельно бледные после декабрьских платежей, стоивших им невероятных и впредь уже невозможных усилий, и Бедорэ, глава фирмы «Бедорэ и сестра», тяжело опиравшийся на трость, — треволнения последнего времени значительно ухудшили его желудочную болезнь. У Делиньера уже был сердечный припадок; Пио и Ривуар шагали в глубоком молчании, опустив голову, как обреченные. И никто не решался расспрашивать об отсутствующих — о Кинете, о мадмуазель Татэн и о многих других, которые со дня на день должны были пойти ко дну, исчезнуть, канув в поток разорения, не говоря уже о Робино, лежавшем со сломанной ногой. Зато все указывали друг другу на новые жертвы, уже затронутые поветрием: на парфюмера Гронье, шляпницу г-жу Шадёй, садовода Лакассаня, башмачника Нода. Они еще держались, но уже предчувствовали напасть, которая неминуемо должна на них обрушиться. Бодю шагал за катафалком той же поступью оглушенного вола, как и на похоронах дочери, а в первой траурной карете сидел Бурра; глаза старика мрачно поблескивали из-под взъерошенных бровей, и в полумраке волосы его белели как снег.

У Денизы было немало огорчений. За последние две недели она вконец измучилась и устала. Ей пришлось поместить Пепе в коллеж, да и Жан доставлял немало хлопот: он был без памяти влюблен в племянницу кондитера и умолял сестру пойти просить для него ее руки. Затем смерть тетки. Все эти следовавшие одно за другим потрясения тяжело подействовали на девушку. Мурэ снова сказал ей, что он весь к ее услугам: все, что она захочет предпринять для оказания помощи дяде и другим, будет им одобрено. Когда Дениза узнала, что Бурра выброшен на улицу, а Бодю закрывает торговлю, она как-то утром долго говорила с Мурэ, а после завтрака решила их навестить, надеясь облегчить участь хотя бы этих двух неудачников.

Бурра неподвижно стоял на улице Мишодьер, на тротуаре против своей лавки, из которой его накануне изгнали, использовав придуманный юристом ловкий ход: так как у Мурэ имелись векселя торговца зонтами, он без труда добился объявления о его несостоятельности, а затем на торгах купил за пятьсот франков право аренды; таким образом упрямому старику пришлось получить пятьсот франков за то, чего он не хотел выпустить из рук за сто тысяч. Архитектор, явившийся в сопровождении целого отряда рабочих, был принужден вызвать полицейского комиссара, чтобы удалить старика из дому. Товар был распродан, вещи вынесены из комнат, а он упрямо сидел в том углу, где обычно спал и откуда его из жалости не решались выгнать… Но рабочие уже начали вскрывать крышу над его головой. Прогнившие черепицы сбрасывались, потолки рушились, стены трещали, а он попрежнему сидел среди развалин, под оголившимися старыми балками. Наконец, когда появилась полиция, Бурра все-таки принужден был уйти; но, переночевав в соседних меблированных комнатах, он на следующее утро снова появился на тротуаре, против своей лавки.

— Господин Бурра, — тихо позвала Дениза.

Он не слышал ее. Горящие глаза старика так и пожирали разрушителей, кирки которых уже коснулись лачуги. Сквозь пустые оконные пролеты теперь можно было видеть внутренность домика, — убогие комнаты и темную лестницу, куда солнце не заглядывало в течение двух столетий.

— Ах, это вы, — сказал он, наконец, узнав Денизу. — Каково? Эти жулики обделали-таки свое дельце!

Дениза не решалась заговорить. Ее глубоко взволновал жалкий вид старого пепелища, и она не в силах была отвести глаза от покрытых плесенью осыпающихся камней. Наверху, на потолке прежней своей комнаты, она увидела имя «Эрнестина» — черные, неровные буквы, выведенные в уголке пламенем свечи; и у нее сразу воскресло воспоминание о пережитой в этой каморке поре лишений — воспоминание, зародившее в ней глубокое сочувствие ко всем страждущим. Рабочие, намереваясь разом свалить целую стену, решили приступить к ней с фундамента. Стена зашаталась.

— Вот бы она всех их передавила! — свирепо пробурчал Бурра.

Послышался страшный треск. Перепуганные рабочие отхлынули на мостовую. Падая, стена увлекла за собой всю развалину. Стены этой лачуги, осевшие и испещренные трещинами, уже не могли держаться: одного толчка было достаточно, чтобы расколоть строение сверху донизу. Таков был печальный конец этого дома, полного грязи, отсыревшего от дождей. Ни одна перегородка не уцелела; на земле громоздилась только куча обломков, прах прошлого, выброшенный на улицу.

— Боже мой! — воскликнул старик, словно этот удар поразил его в самое сердце.

Он так и замер, разинув рот, — он никак не ожидал, что все так быстро кончится. Он глядел на эту зияющую рану, на свободное пространство, образовавшееся у боковой стены «Дамского счастья», которое избавилось, наконец, от позорного нароста. Итак, мошка была раздавлена. Это была последняя победа над упорным сопротивлением бесконечно малых величин — весь квартал теперь был завоеван и покорен. Столпившиеся прохожие громко разговаривали с разрушителями, которые негодовали на эти старые здания, годные только на то, чтобы калечить людей.

— Господин Бурра, — повторила Дениза, стараясь отвести старика в сторону, — вы же знаете, что вас не бросят на произвол судьбы. Обо всех ваших нуждах позаботятся…

Он гордо выпрямился.

— Я ни в чем не нуждаюсь… Это они вас подослали, да? Так передайте им, что старик Бурра еще может работать и что он найдет работу всюду, где захочет… Да! Ловко придумано: подавать милостыню людям, которых убиваешь!

— Прошу вас, согласитесь, не огорчайте меня, — умоляла Дениза.

Но он упрямо потряс своей гривой.

— Нет, нет, все кончено, прощайте… Будьте счастливы, ведь вы молоды; но не мешайте старикам умирать, сохраняя свои убеждения.

Он бросил последний взгляд на груду обломков и удалился тяжелой походкой. Она следила за его спиной, некоторое время мелькавшей в толпе прохожих. Но вот он повернул за угол площади Гайон и скрылся из виду.

С минуту Дениза стояла неподвижно, с блуждающим взглядом. Потом она пошла к дяде. Суконщик одиноко сидел в лавке «Старого Эльбёфа». Поденщица приходила только по утрам и вечерам, варила ему обед и помогала открывать и закрывать ставни. Он проводил долгие часы в полном одиночестве, и часто за весь день никто его не тревожил; а если какая-нибудь покупательница и отваживалась к нему заглянуть, он терялся и не находил нужного товара. В полумраке, в глубоком безмолвии, он без устали расхаживал взад и вперед тем же тяжелым шагом, что и на похоронах, поддаваясь какой-то болезненной потребности двигаться, словно желая убаюкать свое горе.

— Вам лучше, дядя? — спросила Дениза.

Он остановился на секунду, потом снова принялся шагать от кассы к темному углу.

— Да, да, очень хорошо… спасибо.

Она подыскивала подходящую тему для разговора, чтобы развлечь его, пыталась найти какие-нибудь ласковые, ободряющие слова, но ничего не приходило на ум.

— Вы слышали шум? Это обрушили дом.

— А ведь правда, — пробормотал он удивленно, — в самом деле это обрушился дом… Я почувствовал, как задрожала земля… Когда я увидел их сегодня утром на крыше, я сразу же и запер дверь.

И он сделал какой-то неопределенный жест, словно желая сказать, что все это его больше не интересует.

Всякий раз, подходя к кассе, он смотрел на обитую вытертым бархатом скамеечку, на которой, будучи детьми, сиживали сначала жена, а потом дочь. Возвращаясь же на другой конец комнаты, он глядел на тонувшие в сумраке полки, где лежало несколько штук заплесневелого полусгнившего сукна. Таков был этот осиротевший дом; те, кого старик любил, исчезли, торговля позорно захирела, и под тяжестью постигших его бедствий он бродил теперь один с мертвым сердцем и укрощенной гордостью. Он поднимал глаза к закопченному потолку, прислушивался к тишине, веявшей из полумрака маленькой столовой — того семейного уголка, где ему когда-то было дорого решительно все вплоть до спертого воздуха. В старом жилище не проносилось ни единого дуновения, и тяжелые мерные шаги старика гулко отдавались в тишине, словно он ходил по могильным плитам, похоронившим все его привязанности.

Наконец, Дениза решилась заговорить о том, ради чего пришла.

— Дядя, вам не следует здесь оставаться, вам нужно принять какое-то решение.

— Это верно, но что я могу поделать? — ответил он, продолжая шагать. — Я пытался продать лавку, никто не пришел… Что ж! В одно прекрасное утро я запру ее и уйду куда глаза глядят.

Она знала, что объявления о несостоятельности можно было не опасаться. Приняв во внимание жестокий удар, постигший старика, кредиторы решили прийти к полюбовному соглашению. Однако после уплаты всех долгов дядя неминуемо окажется на улице.

— Но что же вы будете делать потом? — прошептала она, не зная, как приступить к предложению, с которым пришла.

— А, право, не знаю, — ответил он. — Кто-нибудь меня приютит.

Он теперь изменил свой путь — стал ходить от столовой к окну, и всякий раз невольно окидывал взглядом жалкие витрины, от которых веяло запустением. Он даже не поднимал глаз на победоносный фасад «Дамского счастья», который во всем своем архитектурном великолепии простирался в оба конца улицы. Бодю был совершенно подавлен, у него уже не хватало сил раздражаться.

— Послушайте, дядя, — смущенно проговорила, наконец, Дениза, — для вас, быть может, нашлось бы место…

И продолжала, запинаясь:

— Мне… мне поручили предложить вам место инспектора.

— Где же это? — спросил Бодю.

— Бог мой! Да там, напротив… У нас… Шесть тысяч франков и легкая работа.

Он круто остановился перед нею. Но вместо того, чтобы рассердиться, — чего она так опасалась, — он смертельно побледнел, обессилев от мучительного волнения и сознания своей обреченности.

— Так это напротив… напротив… — пробормотал он несколько раз. — И ты хочешь, чтобы я нанялся на работу туда, напротив?

Денизе передалось его волнение. Ей вдруг припомнилась долгая борьба двух магазинов, она вновь пережила похороны Женевьевы и г-жи Бодю, перед ее умственным взором промелькнул «Старый Эльбёф», поверженный наземь и затоптанный «Дамским счастьем». И при мысли о том, что дядя поступит туда, напротив, и будет там расхаживать в белом галстуке, у нее защемило сердце от жалости и возмущения.

— Подумай только, Дениза, детка моя, ну мыслимое ли это дело? — просто сказал он, скрещивая на груди жалкие дрожащие руки.

— Нет, нет, дядя! — воскликнула она в порыве искреннего сострадания. — Это было бы нехорошо… Умоляю вас, простите меня!

Он снова принялся ходить взад и вперед, и его тяжелые шаги гулко отдавались в могильной тишине дома. Когда она ушла, он продолжал шагать, охваченный ненасытной жаждой движения, как то свойственно впавшим в отчаяние людям, которые кружат на одном месте, не в силах вырваться из заколдованного круга.

Дениза опять провела ночь без сна. Она осознала все свое бессилие. Даже самым близким не может она ничем помочь. Ей, видно, суждено до конца оставаться простой свидетельницей несокрушимого торжества новой жизни, которая нуждается в смерти, чтобы возрождаться без конца, Дениза отказалась от сопротивления, примирившись с этим законом борьбы, но ее женское сердце полнилось острой жалостью и братской нежностью при мысли о страждущем человечестве. Она сама уже давно была захвачена колесами гигантской машины. Ведь и она истекала кровью! Ведь и ее истязали, выгоняли, осыпали оскорблениями! И даже теперь она иной раз приходила в ужас при мысли о том, что стала баловнем судьбы только благодаря счастливому стечению обстоятельств. Почему именно она, такая тщедушная? Почему ее слабая рука неожиданно приобрела такую власть над этим чудовищем? Сила, все сметавшая на своем пути, захватила и ее самое, хотя ей и предназначалось стать орудием возмездия. Мурэ изобрел этот механизм для уничтожения людей, беспощадный ход которого возмущал ее. Это Мурэ усеял весь квартал развалинами, одних ограбив, сведя в могилу других; и все же она любила его за творческий размах, любила все больше и больше за каждое новое проявление его мощи, хотя ее и душили слезы при виде неотвратимых страданий тех, кто был побежден.

XIV

В лучах февральского солнца улица 10-го Декабря со своими ослепительно белыми, только что оштукатуренными домами и остатками лесов у некоторых еще не законченных зданий казалась совсем новенькой. Широкий поток экипажей победоносно катил вдоль этого залитого солнцем проспекта, прореза́вшего сырой сумрак старинного квартала Сен-Рок. Между улицами Мишодьер и Шуазёль роилась толпа, люди давили друг друга, возбужденные рекламой, которая целый месяц разжигала их воображение; разинув рот, зеваки таращили глаза на монументальный фасад «Дамского счастья», торжественное открытие которого было отмечено большой выставкой белья.

Фасад этот радовал глаз свежей окраской и поражал изощренностью своей многоцветной облицовки, яркость которой еще усиливалась позолотой; сама отделка здания словно говорила о бойкой, кипучей торговле, которая шла внутри магазина, и привлекала все взгляды, как гигантская выставка, пламенеющая яркими красками. Отделка нижнего этажа была поскромнее, чтобы не убить эффекта выставленных в витринах материй; нижняя половина здания была облицована мрамором цвета морской воды, углы и опорные столбы выложены черным мрамором, мрачность которого смягчалась позолоченными завитками; все остальное пространство занимали зеркальные стекла в металлических рамах, — одни только стекла, сквозь которые дневной свет ярко озарял до самой глубины галереи и залы. Но чем выше, тем ослепительнее становились краски. По фризу нижнего этажа развернулась мозаика, гирлянды красных и голубых цветов, чередовавшиеся с мраморными плитами, на которых были высечены названия различных товаров; они тянулись бесконечной лентой, опоясывая исполинское здание. Нижняя половина второго этажа была облицована кафельными плитами и также служила основанием для широких зеркальных стекол, доходивших до самого фриза. Этот фриз представлял собою позолоченные щиты с гербами городов Франции вперемежку с терракотовыми украшениями, глазурь которых соответствовала светлым тонам нижней его половины. И, наконец, под самой крышей тянулся карниз, словно вобравший в себя все яркие краски фасада; мозаика и фаянс отливали здесь более теплыми тонами: желоба были сделаны из резного, позолоченного цинка, а на крыше высился ряд статуй, изображавших большие промышленные и торговые города Франции; стройные их силуэты вырисовывались на синем фоне неба. Особенно изумлял публику главный вход, высокий, как триумфальная арка; он также был обильно украшен мозаикой, майоликой и терракотой, а над ним возвышалась аллегорическая группа, сиявшая свежестью позолоты и изображавшая женщину в окружении целого роя смеющихся амуров, которые ее одевали и нежно ласкались к ней.

Около двух часов дня отряд полицейских разогнал толпу и стал наблюдать за тем, чтобы на улице не скоплялись экипажи. Заново отстроенный дворец являлся как бы храмом, посвященным расточительному безумию моды. Он господствовал над целым кварталом, покрывая его своей гигантской тенью. Ссадина на его боку, образовавшаяся после разрушения лачуги Бурра, так быстро поджила, что напрасно было бы искать место этой старой болячки; четыре фасада выходили на четыре улицы, величавое здание высилось одинокой громадой. Против нее стоял, теперь уже закрытый, «Старый Эльбёф». С тех пор как его владелец Бодю поселился в богадельне, ставни лавочки больше не открывались, и она напоминала замурованный склеп; проезжавшие мимо экипажи забрызгали здание грязью, со всех сторон оно было облеплено афишами, — этими вздымающимися волнами рекламы; они казались прощальной горстью земли, брошенной в могилу старой торговли. А посреди мертвого фасада, заплеванного уличной грязью и расцвеченного обрывками парижской мишуры, развернулась, как знамя, водруженное на завоеванной земле, громадная свежая яркожелтая афиша; она аршинными буквами извещала о грандиозном базаре, предстоящем в «Дамском счастье». Казалось, исполин, постепенно разрастаясь, стал стыдиться и гнушаться темного квартала, в котором он когда-то неприметно родился и который потом задушил; теперь он повернулся спиной к этому кварталу с его сетью грязных узких улиц и выставил свое самодовольное лицо напоказ шумной, залитой солнцем улице нового Парижа. Теперь он был таким, каким его изображала реклама: отъелся и вырос, подобно сказочному людоеду, который того и гляди прорвет головой облака. На первом плане афиши были изображены улицы 10-го Декабря, Мишодьер и Монсиньи, кишевшие черными людскими фигурками; улицы эти все расширялись, растекаясь в необъятную даль, чтобы дать проход огромной массе покупателей со всех концов земного шара. Затем, как бы с высоты птичьего полета, были изображены здания магазина, тоже в преувеличенных, гигантских масштабах, со всеми его кровлями, тянущимися над крытыми галереями, со стеклянными крышами, под которыми угадываются залы, — словом, перед зрителем, сверкая на солнце, развертывалось беспредельное море стекла и цинка. Вдали простирался Париж, но Париж уменьшенный, как бы обглоданный этим чудовищем: дома, стоявшие рядом с ним, смотрели жалкими хижинами, а дальше лишь невнятно намечался лес дымовых труб; даже памятники архитектуры и те почти совсем растаяли, — налево двумя штрихами был намечен Собор Парижской богоматери, справа небольшая дуга обозначала Дом Инвалидов, а на заднем плане приютился сконфуженный, никому не нужный Пантеон величиною с горошину. Небосклон, намеченный черными точками, был только фоном, не заслуживающим внимания и расстилающимся от высот Шатийона до обширных полей, дали которых, затянутые фабричным дымом, говорили о безраздельном господстве крупной промышленности.

С утра давка все увеличивалась. Ни один магазин так не будоражил город шумихой своей рекламы. «Дамское счастье» затрачивало теперь около шестисот тысяч франков в год на объявления, анонсы и всякого рода извещения; число рассылаемых прейскурантов достигало четырехсот тысяч; материй на образчики расходовалось в год больше чем на сто тысяч. Газеты, стены домов и слух парижан были полонены рекламой — казалось, некая чудовищно огромная медная труба без устали оглушительно трубит на все четыре стороны о предстоящих грандиозных базарах. А теперь и само здание, перед которым теснилась толпа, было живой рекламой: оно сверкало кричащей, раззолоченной роскошью, широкими витринами, в которых были выставлены целые поэмы женских нарядов, обилием вывесок, раскрашенных, тисненных и вырезанных, начиная с мраморных плит нижнего этажа и кончая изогнутыми в виде арок листами железа над крышей, где можно было прочесть название магазина, написанное разноцветными яркими буквами и резко выделявшееся на фоне неба. В честь открытия здание было украшено транспарантами, флагами; каждый этаж был убран знаменами и штандартами с гербами главных городов Франции, а на самом верху развевались по ветру прикрепленные к высоким мачтам иностранные флаги. Наконец, внизу, за стеклами витрин, блистала ослепительная выставка белья. Тут царила такая белизна, что даже делалось больно глазам: слева полный комплект приданого и гора простыней, справа — пирамиды платков и занавески, расположенные в виде часовни; дальше между развешанными на дверях материями — штуками полотна, коленкора, муслина, ниспадавшими сверху в виде снежных лавин — были расставлены модные картинки, листы голубоватого картона, где новобрачная или дама в бальном туалете, изображенные в человеческий рост, красовались в платьях из настоящей материи, с отделкой из кружев и шелка; их раскрашенные лица слащаво улыбались. Толпа зевак не убывала — одни уходили, другие приходили на их место. Все были ошеломлены; сами собой рождались желания.

Любопытство толпы, теснившейся вокруг «Дамского счастья», было еще подогрето трагическим происшествием, о котором говорил весь Париж, а именно пожаром «Четырех времен года» — большого магазина, всего три недели назад открытого Бутмоном возле здания Оперы. Газеты были полны подробностей: пожар начался ночью вследствие взрыва газа; перепуганные продавщицы выскакивали на улицу в одних сорочках; Бутмон вел себя героем и сам вынес из огня пятерых. Впрочем, колоссальные убытки будут полностью возмещены, и публика в недоумении пожимала плечами, говоря, что реклама, действительно, удалась на славу. Но в данный момент всеобщее внимание было приковано к «Дамскому счастью», все были взбудоражены слухами о предстоящих гигантских базарах, которые начинали занимать такое значительное место в общественной жизни. Положительно везет этому Мурэ! Париж приветствовал его счастливую звезду и спешил посмотреть на него теперь, когда пламя услужливо бросило соперника к его ногам; уже вычисляли барыши текущего сезона и старались определить размеры людского потока, который устремится в двери «Счастья» после вынужденного закрытия конкурирующего магазина. На минуту Мурэ было встревожился: его смущало, что противником его является женщина, г-жа Дефорж, которой он отчасти обязан своими успехами. Его раздражала также финансовая беспринципность барона Хартмана, поместившего капитал в оба предприятия. Но в особенности он был расстроен тем, что ему не пришла в голову удачная идея Бутмона: этот весельчак вздумал освятить свой магазин и пригласил священника церкви Сент-Мадлэн с причтом. Церемония была поистине праздничная: торжественная религиозная процессия прошла из шелкового отдела в перчаточный, и благословение господне снизошло на дамские панталоны и корсеты; хотя это и не помешало магазину сгореть, зато было равносильно миллиону, израсходованному на рекламу, — такое огромное впечатление произвела затея Бутмона на великосветскую клиентуру. После этого Мурэ начал подумывать о том, как бы пригласить архиепископа.

Но вот на больших часах, над входом в магазин, пробило три. Началась обычная в эти часы давка, в галереях и залах задыхалось уже около ста тысяч покупательниц. На протяжении всей улицы 10-го Декабря вереницей стояли экипажи, заполнившие возле здания Оперы весь тупик, которому предстояло слиться с будущим проспектом. Извозчики перемешались с собственными каретами, кучера бродили возле экипажей, а лошади, стоявшие рядом, ржали и встряхивали цепочками мундштуков, блестевшими на солнце. Ряды экипажей то и дело перестраивались в ответ на вызовы швейцаров, и лошади сами смыкали ряды; беспрерывно подкатывали все новые и новые коляски. Испуганные пешеходы толпами искали спасения по сторонам. Тротуары, черные от народа, терялись в убегающей перспективе широких прямых улиц. Между белыми зданиями стоял несмолкаемый гул, людская река бурно катила по Парижу, овеянная мощным, полным соблазнов дыханием города-исполина.

Стоя перед витриной, г-жа де Бов и ее дочь Бланш рассматривали вместе с г-жою Гибаль выставку раскроенных костюмов.

— О! Посмотрите-ка на эти полотняные костюмы, по двенадцать франков семьдесят пять! — воскликнула графиня де Бов.

Костюмы, перевязанные ленточками, были так искусно сложены в четырехугольных картонках, что видна была одна только отделка — вышивка, сделанная красными и синими нитками; в углу каждой картонки имелась картинка, показывающая этот костюм в готовом виде на молодой особе, по виду — настоящей принцессе.

— Боже мой! Да это большего и не стоит, — возразила г-жа Гибаль. — Только возьмите его в руки, и вы увидите, что это просто тряпка.

С некоторых пор они подружились, так как граф де Бов, прикованный к креслу припадком подагры, перестал выходить из дому. Жена терпела любовницу, предпочитая, чтобы свидания происходили у них в доме, ибо она выгадывала на этом немного карманных денег, которые муж позволял ей красть у него, ибо сознавал, что сам теперь нуждается в снисхождении.

— Ну, что ж, войдемте, — сказала г-жа Гибаль. — Нужно же посмотреть их выставку… Ваш зять назначил вам свидание в магазине?

Госпожа де Бов не отвечала; взгляд ее был устремлен вдаль, она созерцала длинный ряд экипажей, дверцы которых отворялись одна за другой, выпуская все новых покупательниц.

— Да, — ответила, наконец, Бланш вялым голосом. — Поль должен зайти за нами в читальню около четырех часов, по пути из министерства.

Они обвенчались с месяц тому назад. После трехнедельного отпуска, проведенного на юге, Валаньоск возвратился на службу. Молодая женщина, подобно своей матери, приобрела уже некоторую тяжеловесность; после замужества она стала плотнее и как-то расплылась.

— Да это госпожа Дефорж! — воскликнула графиня, глядя на остановившуюся у подъезда карету.

— Неужели? — вырвалось у г-жи Гибаль. — После всех последних событий?.. Она, вероятно, еще оплакивает пожар «Четырех времен года».

В самом деле, это была Анриетта. Заметив говоривших о ней дам, она с веселым видом подошла к ним, скрывая свое поражение под маской светской непринужденности.

— Мне просто захотелось посмотреть. Не правда ли, всегда лучше самой во всем удостовериться?.. О, мы попрежнему большие друзья с господином Мурэ, хотя и говорят, что он страшно сердит на меня с тех пор, как я стала интересоваться делами конкурирующего магазина… Одного только не могу ему простить, что он способствовал браку… — вы знаете? — браку Жозефа с мадмуазель де Фонтенай, моей протеже…

— Как? Это уже свершилось? — перебила ее г-жа де Бов. — Какой ужас!

— Да, дорогая, и это сделано исключительно с целью унизить нас. Я ведь его знаю, он хотел этим доказать, что наши светские барышни только на то и годны, чтобы выходить замуж за рассыльных.

Она оживилась. Приятельницы все еще стояли на тротуаре среди сутолоки, образовавшейся у входа. Но постепенно поток начал их увлекать, и, отдавшись течению, подхваченные им, они прошли в дверь, даже не заметив этого в пылу разговора, который приходилось вести очень громко, чтобы слышать собеседника. Теперь они расспрашивали друг друга насчет г-жи Марти. Рассказывали, будто несчастный г-н Марти после ужасных семейных сцен заболел манией величия: он черпает пригоршнями сокровища из недр земли, опустошает золотые рудники и нагружает повозки бриллиантами и другими драгоценными каменьями.

— Бедняга, — сказала г-жа Гибаль, — он все бегал по урокам и всегда так плохо одевался, у него был такой униженный вид…

— Теперь она обирает какого-то дядюшку, — отвечала Анриетта, — славного старика, который овдовел и поселился у нее. Впрочем, она должна быть здесь, мы ее увидим.

Неожиданное зрелище приковало дам к месту. Перед ними во всем великолепии предстал магазин, самый грандиозный магазин во всем мире, как говорилось в рекламах. Центральная галерея прорезала теперь здание насквозь, от улицы 10-го Декабря до улицы Нёв-Сент-Огюстен; справа и слева, подобно церковным приделам, тянулись более узкие галереи Монсиньи и Мишодьер, вдоль улиц того же названия. Местами залы расширялись наподобие площадей, все пространство над ними было исчерчено переплетением металлических висячих лестниц и воздушных мостов. Внутреннее расположение было изменено: теперь распродажа остатков производилась на улице 10-го Декабря, отдел шелков находился посреди здания, отдел перчаток — в глубине, в зале Сент-Огюстен; из нового парадного вестибюля можно было, подняв голову, увидеть отдел постельных принадлежностей, переведенный с одного конца третьего этажа на другой. Число отделов достигло громадной цифры — пятидесяти, причем много было новых, открывавшихся в этот день; другие настолько разрослись, что для облегчения торговли их пришлось разбить надвое. Ввиду непрекращающегося роста торговых оборотов численность персонала на предстоящий сезон- была доведена до трех тысяч сорока пяти служащих.

Восхитительное зрелище грандиозной выставки белья поразило дам. Они находились в вестибюле, в высоком и светлом зеркальном зале с мозаичным полом; выставки дешевых товаров задерживали здесь жадную толпу. Отсюда вдаль расходились галереи, они сверкали белизной и были похожи на далекий северный край, страну снегов, на бескрайную степь, где на громаде ледников снуют озаренные солнцем горностаи. Здесь было размещено то же самое белье, что и на выставке в витринах; но тут оно производило более внушительное впечатление; казалось, весь этот огромный храм охвачен белым пламенем разгоревшегося пожара. Все кругом белое, все предметы во всех отделах — белые; это была какая-то оргия белого, какое-то белое светило, и его сияние в первый момент так ослепляло, что в этом море белизны невозможно было различить деталей; но вскоре глаз привыкал: слева, в галерее Монсиньи, тянулись белоснежные мысы полотна и коленкора, вздымались белыми утесами простыни, салфетки и носовые платки; с правой стороны шла галерея Мишодьер, где торговали прикладом, трикотажными изделиями и шерстяными тканями; здесь возвышались сооружения из перламутровых пуговиц, огромная декорация из белых носков; целый зал затянут был белым мольтоном и залит падающим сверху светом. Но особенно яркий свет излучала, как маяк, центральная галерея, где продавались ленты, фишю, перчатки и шелка. Прилавки исчезали под грудами белоснежных шелков и лент, перчаток и платков. Вокруг железных колонок вились облака белого муслина, местами перехваченные белым фуляром. Лестницы были убраны белыми драпировками — то пикейными, то бумазейными; драпировки тянулись вдоль перил, опоясывали залы и поднимались до третьего этажа. Казалось, белые ткани взлетали на крыльях, там сбиваясь в кучу, тут рассыпаясь, как стая лебедей. А выше, под сводами, белье ниспадало дождем пуха, снежным вихрем, крупными хлопьями, белые одеяла и белые покрывала развевались в воздухе и свешивались вниз, подобно церковным хоругвям; длинные полосы гипюра пересекались и мелькали точно рои белых бабочек, неподвижно застывших в полете; повсюду трепетали кружева, развеваясь словно паутина на летнем небе и наполняя воздух своим прозрачным дыханием. Но величайшим чудом, алтарем этого культа белого, был сооруженный в главном зале, над отделом шелков, шатер из белых занавесок, спускавшихся со стеклянного потолка. Муслин, газ, художественной работы гипюр стекали легкими волнами; богато вышитый тюль и полотнища восточного шелка, затканные серебром, служили фоном для этой исполинской декорации, похожей одновременно и на алтарь и на альков. Это была какая-то гигантская белая постель, необъятное девственное ложе, ожидавшее легендарную белую принцессу, которая должна в один прекрасный день явиться во всем блеске своего величия, в белой подвенечной фате.

— О, великолепно! — восклицали дамы. — Изумительно!

Их не утомляли эти гимны белому, которые пелись тканями всего магазина. Мурэ никогда еще не создавал ничего более грандиозного; это было гениальное произведение великого декоратора. В водопаде белого, в кажущемся хаосе тканей, словно наудачу упавших с опустошенных полок, была, однако, своеобразная гармония; оттенки белого следовали и развертывались друг за другом; они зарождались, росли и буйно расцветали как сложная оркестровка фуги, созданная великим музыкантом и постепенно уносящая душу в беспредельность. Всюду одно только белое, но сколько в нем было разнообразия! Все эти оттенки белого высились одни над другими, противопоставлялись, дополняли друг друга, достигая в конце концов сияния дневного света. Белая симфония начиналась матовою белизной полотна и шертинга, приглушенными белыми тонами фланели и сукна; затем шли бархат, шелка, атласы — по восходящей гамме; мало-помалу на изломах складок белой ткани начинали зажигаться огоньки; взлетая вверх, белизна занавесок становилась прозрачной; она была насквозь пронизана светом в муслине, гипюре, кружевах и в особенности в тюле, который был так легок, что казался тончайшей музыкальной нотой, таявшей в воздухе; а в глубине гигантского алькова еще оглушительнее пело серебро восточных шелков.

Отделы кипели жизнью, публика осаждала лифты, теснилась у буфетов и в читальном зале, словно целый народ странствовал в занесенных снегом просторах. По контрасту толпа казалась черной и напоминала конькобежцев на льду какого-нибудь польского озера в декабре. В нижнем этаже волновалась как море в час прилива темная людская масса, в которой можно было разглядеть прелестные восхищенные лица женщин. В пролетах железного остова, по лестницам, по воздушным мостам, бесконечной вереницей поднимались вверх маленькие силуэты, точно путники, заблудившиеся среди снежных утесов. По контрасту с этими ледяными вершинами особенно поражала царившая в магазине тепличная, удушливая жара. Гул голосов походил на рев бурно несущейся реки. Обильная позолота потолка, стёкла в золотых переплетах и золотые розетки, подобно солнечным лучам, озаряли Альпы этой колоссальной выставки белья.

— Надо, однако, продвигаться вперед, — сказала г-жа де Бов. — Не стоять же на одном месте.

С той минуты, как она вошла, инспектор Жув, дежуривший у дверей, не спускал с нее глаз. Она повернулась в его сторону, и взгляды их встретились. Когда же она снова двинулась вперед, он пропустил ее на несколько шагов и последовал за нею издали, делая вид, будто не обращает на нее внимания.

— Посмотрите, — сказала г-жа Гибаль, останавливаясь у первой кассы, в самой толчее, — какая прелестная мысль эти фиалки!

Она говорила о новой премии в «Дамском счастье», вокруг которой Мурэ поднял целую шумиху в газетах, — о букетиках белых фиалок, огромными партиями закупленных в Ницце; их подносили каждой покупательнице, независимо от количества купленного товара. Возле всех касс служители в ливреях раздавали эти премии под наблюдением инспектора. И мало-помалу публика украсилась цветами, — казалось, это свадебное шествие; от всех женщин веяло ароматом фиалок.

— Да, — прошептала г-жа Дефорж, испытывая острую зависть, — мысль хорошая!

Но в ту минуту, когда они собирались уже удалиться, г-жа Дефорж вдруг услыхала, как два приказчика шутили по поводу фиалок. Высокий и худой выражал удивление: так, стало быть, свадьба патрона с заведующей отделом костюмов все-таки состоится? А другой, маленький и толстый, отвечал, что хотя это еще не решено, но цветы уже закуплены.

— Как! — воскликнула г-жа де Бов. — Господин Мурэ женится?

— Да, это последняя новость, — отвечала Анриетта, стараясь казаться равнодушной. — Впрочем, этим и должно было кончиться.

Графиня тайком переглянулась со своей новой приятельницей. Теперь обеим стало ясно, почему г-жа Дефорж явилась в «Дамское счастье», несмотря на свои враждебные действия: она, очевидно, поддалась непреодолимому желанию все увидеть собственными глазами хотя бы и ценой страданий.

— Я останусь с вами, — сказала ей г-жа Гибаль, сгорая от любопытства. — Мы встретимся с госпожою де Бов в читальном зале.

— Прекрасно, — согласилась графиня. — Мне надо еще на второй этаж… Идем, Бланш!

Она стала подниматься с дочерью по лестнице, а инспектор Жув, неотступно следовавший за нею, пошел, чтобы не привлекать ее внимания, по другой лестнице.

Госпожи Дефорж и Гибаль вскоре затерялись в густой толпе, наводнявшей нижний этаж.

Во всех отделах среди сутолоки продажи только и говорили что о романе хозяина. Эта история, занимавшая вот уже несколько месяцев всех продавцов, восторгавшихся упорным сопротивлением Денизы, быстро подвигалась к развязке: накануне узнали, что, несмотря на мольбы Мурэ, девушка покидает «Счастье» под предлогом крайнего переутомления. Мнения разделились: уйдет она или не уйдет? Многие приказчики держали пари на сто су, что это произойдет в следующее воскресенье. Иные хитрецы ставили на карту свой завтрак, утверждая, что дело кончится свадьбой, а другие, верившие в уход Денизы, все же не хотели рисковать деньгами, не имея для этого веских оснований. Правда, у героини было обаяние недоступной женщины, которой домогаются, зато у Мурэ было обаяние богатства, он был счастливым вдовцом и обладал самолюбием; в конце концов он мог оскорбиться таким требованием. Впрочем, и те и другие соглашались, что молоденькая продавщица повела дело с опытностью незаурядной интриганки и что она шла ва-банк, предложив ему на выбор: либо жениться, либо согласиться на ее уход.

Между тем Дениза вовсе не думала об этом. У нее никогда не было ни требований, ни расчета. И она приняла решение уйти именно вследствие тех суждений, которые высказывались по поводу ее поведения и крайне ее удивляли. Разве она хотела этого? Разве она на самом деле показала себя коварной и честолюбивой кокеткой? Она просто поступила на службу, и сама удивлялась, что могла внушить такую любовь. И почему теперь все считают хитрой уловкой ее решение покинуть магазин? Ведь это так естественно! Удрученная бесконечными сплетнями, ходившими по магазину, неотступными домогательствами Мурэ, измученная борьбой, какую ей приходилось вести с собственным сердцем, она томилась во власти невыносимой тоски; опасаясь ненароком уступить ему, а потом всю жизнь об этом сожалеть, она предпочитала удалиться. Если здесь и была умная тактика, девушка даже не подозревала об этом; она в отчаянии спрашивала себя, что же ей делать, чтобы ее не считали девицей, бегающей за женихом. Мысль о браке теперь раздражала ее, и она твердо решила, что будет говорить «нет», неизменно «нет» даже и в том случае, если он примет такое безумное решение. Пусть она одна страдает. Необходимость расстаться с ним бесконечно огорчала ее, но она мужественно убеждала себя, что так нужно, что она лишится радости и покоя, если поступит иначе.

Когда она вручила Мурэ просьбу об увольнении, он принял ее молча, холодно, стараясь ничем не выказывать своего волнения. Затем сухо сказал, что дает ей неделю на размышления и надеется, что она все-таки одумается. Когда же через неделю Дениза снова затронула эту тему и сказала, что твердо решила уйти после большого базара, он и на этот раз не рассердился, а только попытался ее урезонить: она упускает свое счастье, она нигде не займет такого положения. Может быть, у нее имеется в виду другое место? Тогда он готов предоставить ей те же выгоды, какие она рассчитывает получить там. А когда девушка ответила, что она еще не приискала нового места и рассчитывает сперва месяц отдохнуть у себя в Валони на свои сбережения, он возразил, что если только расстроенное здоровье заставляет ее уйти со службы, то что ей помешает вернуться в «Счастье», когда она отдохнет? Измученная этим допросом, Дениза молчала. Тогда он вообразил, что она едет туда к любовнику, быть может даже к мужу. Ведь призналась же она ему однажды вечером, что влюблена в кого-то. С тех пор он хранит в памяти это признание, вырванное у нее в минуту замешательства; оно ножом вонзилось ему в сердце. Раз этот человек собирается на ней жениться, она бросает все, чтобы идти за ним; этим и объясняется ее упрямство. Все было кончено, и он добавил ледяным тоном, что, раз она не желает сказать ему истинной причины своего ухода, он больше не удерживает ее. Этот сухой деловой разговор, без всяких вспышек гнева, подействовал на Денизу гораздо тяжелее бурных сцен, которых она так боялась.

В течение всей недели, которую Денизе оставалось провести в «Дамском счастье», Мурэ был страшно бледен и суров. Проходя по отделам, он делал вид, будто не замечает ее; никогда еще не казался он таким сосредоточенным и поглощенным делами; пари возобновились, но одни лишь смельчаки рисковали теперь ставить свой завтрак на карту, утверждая, что брак состоится. Под этой столь необычной для него холодностью Мурэ скрывал, однако, мучительную нерешительность и душевные муки. Припадки бешенства вызывали у него прилив крови к голове; он был вне себя: ему хотелось схватить Денизу в объятия и не выпускать ее, заглушая ее крики. Потом он пытался рассуждать, придумывал, как бы ему удержать девушку, но всякий раз ощущал свое бессилие, с бешенством сознавая, что ему не помогут ни деньги, ни власть. И, однако, среди хаоса всяких безумных замыслов, одна мысль мало-помалу все более овладевала им, хоть и вызвала внутренний протест. После смерти г-жи Гедуэн он поклялся, что больше не женится; своей первой удачей он был обязан женщине и решил отныне преуспевать при помощи всех женщин. У него, как и у Бурдонкля, был своего рода предрассудок: он был убежден, что глава большого универсального магазина должен оставаться холостяком, если только он хочет сохранить свое мужское обаяние над многочисленными покупательницами и по-прежнему вызывать в них бурю желаний; если же ввести сюда женщину, то вся атмосфера изменится — женщина внесет свой особый дух и изгонит всех других. Он пытался идти наперекор неумолимой логике вещей и предпочитал умереть, чем сдаться; временами Дениза вызывала в нем бурное возмущение: он чувствовал, что она — олицетворение возмездия, и боялся, что немедленно после женитьбы сдастся, несмотря на свои миллионы, сраженный и сломленный как былинка тем вечно женственным, что было в ней. Но он тут же снова поддавался слабости и начинал обдумывать перспективу, какую перед тем гневно отвергал: чего в сущности ему бояться? Она такая кроткая и рассудительная, он может довериться ей без всяких опасений. И чуть не двадцать раз в час возобновлялась эта борьба в его истомленной душе. Самолюбие разъедало его рану, и он начинал терять рассудок при мысли, что, даже пойдя на все уступки, может услышать от нее «нет», если она любит другого. Утром в день большого базара он еще не пришел ни к какому решению, а между тем Дениза должна была уйти на следующий день.

Когда Бурдонкль по обыкновению около трех часов вошел в кабинет Мурэ, он увидел, что тот сидит, облокотившись на письменный стол, закрыв глаза руками, погруженный в свои думы. Бурдонклю пришлось дотронуться до его плеча. Мурэ поднял голову, и Бурдонкль увидел, что лицо директора залито слезами; они переглянулись и подали друг другу руку — это было рукопожатие двух людей, которые сообща выиграли не одну торговую битву. Уже с месяц как поведение Бурдонкля резко изменилось: он преклонялся перед Денизой и даже исподволь подталкивал хозяина к женитьбе. Разумеется, он придерживался этой тактики, чтобы не оказаться сметенным той силой, безусловное могущество которой он теперь признавал. Такая перемена имела и другие тайные основания, а именно: в нем пробудились давнишние честолюбивые замыслы, робкая, но мало-помалу крепнувшая надежда самому проглотить Мурэ, перед которым он так долго гнул спину. Это было вполне в духе предприятия и той борьбы за существование, непрестанные жертвы которой только разжигали торговую деятельность. Бурдонкля увлекал за собой бег колес гигантской машины, он был охвачен всеобщей жаждой наживы, ненасытной алчностью, которая на всех общественных ступенях толкает тучных на истребление тощих. И только какой-то священный страх, обоготворение удачи мешали ему до сих пор показать свои когти. Но хозяин, казалось, впадал в детство, склонялся к дурацкому браку, готов был собственноручно убить свой успех, утратить обаяние в глазах покупательниц. К чему же отговаривать патрона, если это даст ему, Бурдонклю, возможность со временем без труда прибрать к рукам наследство этого погибшего человека, кинувшегося в объятия женщины? И он пожимал руку Мурэ взволнованно, как бывает в минуту расставания, и с искренним сочувствием старого товарища повторял:

— Решайтесь же, черт возьми!.. Женитесь на ней — и конец.

Но Мурэ стало стыдно своей минутной слабости.

— Нет, нет, это слишком глупо… — возразил он поднимаясь. — Пойдемте посмотрим, что делается в магазине. Работа кипит, не правда ли? Я думаю, денек будет великолепный.

Они вышли и начали послеобеденный обход отделов, битком набитых покупательницами. Бурдонкль искоса поглядывал на Мурэ, обеспокоенный этой неожиданной вспышкой энергии: он внимательно следил за его губами, надеясь разглядеть вокруг них страдальческие складки.

Продажа действительно разгоралась и шла бешеным темпом, все здание содрогалось, как огромный корабль, несущийся на всех парусах. В отделе Денизы задыхалась от давки толпа матерей, притащивших с собой целую ораву девочек и мальчиков; ребятишки утопали в платьях и костюмчиках, которые им примеряли. Отдел выставил все свои бельевые товары, и тут, как и всюду, развернулась подлинная оргия белой материи, — белья хватило бы, чтобы одеть целую стаю озябших амуров; а рядом возвышались горы белых суконных пальто, пикейных, нансуковых и кашемировых платьиц, матросок и даже белых зуавских костюмов. Посредине, как декорация, — хотя сезон еще не наступил, — была устроена выставка платьев для первого причастия: платье и вуаль из белой кисеи, туфельки из белого атласа; это был какой-то воздушный пышно расцветший цветник, огромный букет, символ целомудрия и простодушного восторга. Г-жа Бурделэ усадила по росту в ряд трех своих малышей — Мадлэну, Эдмона и Люсьена, и сейчас строго бранила младшего, который изо всех сил отбивался, мешая Денизе надеть на него куртку из шерстяного муслина.

— Да посиди ты хоть минутку спокойно!.. Не находите ли вы, мадмуазель, что она ему узковата?

И опытным взглядом женщины, которую не проведешь, г-жа Бурделэ оценивала материю, выворачивала швы и рассматривала фасон.

— Нет, в самый раз, — решила она. — Нелегкая задача — одеть всю эту мелюзгу… А теперь мне нужно пальто для этой вот девицы.

Ввиду огромного наплыва покупателей Денизе пришлось самой заняться продажей. Она разыскивала требуемое пальто, как вдруг удивленно воскликнула:

— Как! Это ты?! Что случилось?

Перед нею стоял Жан со свертком в руках.

Неделю тому назад он женился, и в субботу его жена, миниатюрная брюнетка с прелестным, но болезненным личиком, провела несколько часов в «Дамском счастье», покупая всевозможные вещи. Молодожены собирались ехать вместе с Денизой в Валонь. Это будет настоящее свадебное путешествие, целый месяц отдыха в родных местах, с которыми связано столько воспоминаний!

— Представь себе, — сказал он, — Тереза забыла купить целую кучу вещей. Кое-что надо переменить и еще купить кое-чего… А так как она очень занята, то послала меня с этим свертком… Я тебе сейчас объясню…

Но сестра прервала его, заметив Пепе:

— Как! И Пепе здесь! А школа?

— По правде говоря, — ответил Жан, — вчера, в воскресенье, после обеда, у меня не хватило духу отвести его в школу. Он пойдет туда сегодня вечером… Бедняга очень огорчен, что будет сидеть взаперти в Париже, пока мы будем там гулять.

Несмотря на свои страдания, Дениза улыбалась им. Она поручила г-жу Бурделэ одной из продавщиц, а сама отошла с братьями в уголок, который как раз освободился. Малыши, как она их еще до сих пор называла, стали теперь уже здоровыми молодцами. Двенадцатилетний Пепе перерос ее и был гораздо шире в плечах; на нем был школьный мундирчик; попрежнему молчаливый, падкий на ласки, он казался тихоней; широкоплечий Жан был на голову выше сестры; он еще не утратил женственной красоты юности, его белокурые волосы живописно развевались и придавали ему вид художника. А Дениза была все такая же тоненькая, — не толще жаворонка, как она выражалась; она опекала братьев, пользуясь у них авторитетом матери, и обращалась с ними, как с детьми, которые требуют постоянной заботы: то застегивала Жану сюртук, чтобы он не производил впечатления неряхи, то проверяла, есть ли у Пепе чистый носовой платок. Заметив у него на глазах слезы, она стала кротко журить его:

— Будь умником, деточка! Нельзя же прерывать учение. Я возьму тебя туда на каникулы… Ну, чего бы тебе хотелось? Или, может быть, дать тебе несколько су?

Затем она обратилась к старшему:

— А ты, дружок, кружишь ему голову, и он вообразил, будто мы едем туда гулять!.. Будь же благоразумнее.

Она подарила старшему половину своих сбережений — четыре тысячи франков, чтобы он обзавелся хозяйством. Содержание младшего в школе тоже обходилось дорого, и весь ее заработок, как и прежде, уходил на них. Братья были единственной целью ее жизни и трудов, ибо она дала себе клятву, что никогда не выйдет замуж.

— Дело вот в чем, — заговорил Жан. — В этом свертке пальто табачного цвета, которое Тереза…

Тут он осекся, и Дениза, обернувшись, чтобы посмотреть, что́ его испугало, увидела стоявшего позади них Мурэ. С минуту он наблюдал ее в роли молодой матери, занятой этими двумя молодцами: как она то бранит их, то целует, поворачивая их, как грудных младенцев, которым меняют пеленки. Бурдонкль стоял в стороне, делая вид, будто поглощен торговлей, а на самом деле не спускал глаз с этой сцены.

— Так это ваши братья? — спросил Мурэ после краткого молчания.

Он говорил все тем же ледяным тоном, сохраняя суровый вид, с каким держался последнее время. Дениза старалась казаться невозмутимой. Улыбка сбежала с ее губ, она отвечала:

— Да, сударь… Я женила старшего, и вот жена прислала его ко мне за покупками.

Мурэ продолжал смотреть на братьев и сестру и, наконец, сказал:

— Младший очень вырос. Помнится, я видел его однажды вечером с вами в Тюильри.

Тут голос его слегка дрогнул, а она, задыхаясь от волнения, нагнулась под предлогом поправить пояс у Пепе. Юноши порозовели и приветливо улыбались хозяину своей сестры.

— Они на вас похожи, — прибавил он.

— О! Они куда красивее меня! — воскликнула она.

С минуту Мурэ, казалось, сравнивал их внешность. Он уже начинал терять самообладание. Как она их любит! Он сделал было несколько шагов, потом вернулся и шепнул ей на ухо:

— Зайдите ко мне в кабинет, когда закроют магазин. Мне надо с вами поговорить до вашего ухода.

Мурэ удалился, продолжая обход. Борьба разгорелась в нем с новой силой; он ужедосадовал на себя, что назначил это свидание. Какое чувство всколыхнулось в нем, когда он увидел ее с братьями? Это чистое безумие, — ведь он больше не владеет собой. Ну, ничего, он отделается от нее, сказав на прощание несколько слов. Присоединившийся к нему Бурдонкль казался теперь куда спокойнее, однако он попрежнему украдкой присматривался к выражению лица Мурэ.

Тем временем Дениза вернулась к г-же Бурделэ.

— Подходит вам это пальто?

— Да, да, очень хорошо… На сегодня с меня довольно. Просто разоряешься на этих малышей!

Освободившись, Дениза выслушала объяснения Жана и пошла с ним по отделам, где он один наверняка бы заблудился. Начали с пальто табачного цвета, которое Тереза, поразмыслив, решила обменять на белое, того же размера и фасона. И Дениза, взяв у Жана сверток, отправилась с братьями в отдел готового платья.

Отдел выставил одежду самых нежных тонов, летние жакеты и мантильи из легкого шелка и из шерсти фантази. Но основная торговля шла не здесь, и покупательниц в отделе было сравнительно немного. Почти все приказчики тут были новые. Клара исчезла еще с месяц назад: по словам одних, ее похитил муж какой-то покупательницы, другие же уверяли, что она опустилась до уличного разврата. Что касается Маргариты, то она собиралась вернуться в Гренобль, где ее ожидал двоюродный брат, и стать там во главе маленького магазина. Из прежних оставалась только г-жа Орели, как всегда затянутая в шелковое платье, словно в кирасу, с неподвижным лицом императрицы, отмеченным желтизной античного мрамора. Она жестоко страдала от беспутного поведения сына и охотно бы удалилась в деревню, если бы этот негодяй не нанес крупного урона сбережениям семьи: хищная пасть его готова была проглотить кусок за куском все имение под Риголем, — это было своего рода возмездие за попранный семейный очаг. Тем временем мать возобновила свои пикники в обществе продавщиц, а отец продолжал играть на валторне. Бурдонкль поглядывал на г-жу Орели с неудовольствием, удивляясь, как это у нее не хватает такта подать в отставку — слишком стара стала она для торговли! Недалек был тот день, когда прозвучит звон похоронного колокола и унесет с собою всю династию Ломмов.

— Ах, это вы! — обратилась она к Денизе с подобострастной любезностью. — Вы желаете переменить пальто? Сию минуту… А это ваши братья? Да они уже совсем взрослые юноши.

Несмотря на всю свою надменность, она охотно стала бы на колени, чтобы услужить Денизе. В отделе готового платья, как и в остальных, только и разговора было, что об уходе Денизы. Заведующая была крайне огорчена этим, так как рассчитывала на покровительство своей бывшей подчиненной.

— Говорят, вы нас покидаете… — сказала она, понизив голос. — Полно, возможно ли это?

— Однако это так, — ответила девушка.

Маргарита прислушивалась. С тех пор как был назначен день ее свадьбы, ее лицо цвета простокваши приобрело еще более брезгливое выражение. Подойдя к ним, она сказала:

— Вы совершенно правы. Прежде всего — нужно уважать себя, не так ли?.. Позвольте же, дорогая, попрощаться с вами.

Покупательницы всё прибывали, и г-жа Орели сухо попросила Маргариту наблюдать за продажей. Когда Дениза взяла пальто, собираясь лично обменять его, заведующая запротестовала и позвала рассыльную. Это было нововведение, которое подсказала Мурэ Дениза; оно состояло в том, что теперь покупки разносились специальными служительницами, что́ облегчало работу продавщиц.

— Пойдите с барышней, — сказала г-жа Орели, вручая ей пальто. — И, обращаясь к Денизе, прибавила: — Прошу вас, подумайте еще… Мы все так огорчены вашим уходом.

Жан и Пепе, с улыбкой ожидавшие сестру среди этой толпы женщин, снова последовали за нею. Теперь надо было пройти в отдел приданого, чтобы прикупить полдюжины сорочек под стать тем, которые Тереза приобрела в субботу. Но в бельевых отделах, где выставка белья завалила белоснежными сугробами все полки, люди задыхались, и продвигаться вперед было крайне трудно.

В отделе корсетов небольшое происшествие собрало целую толпу. Г-жа Бутарель, на этот раз приехавшая с юга в сопровождении мужа и дочери, с самого утра рыскала по галереям в поисках приданого: она выдавала дочь замуж. Она обо всем советовалась с мужем, и их совещаниям не видно было конца, но вот семейство собралось в бельевом отделе; когда дочь погрузилась в детальное изучение панталон, мать незаметно ускользнула, намереваясь купить для себя корсет. Обнаружив ее исчезновение, г-н Бутарель, тучный сангвиник, оставил дочь и ошалело бросился на поиски жены; он нашел ее, наконец, в комнате для примерок, у дверей которой ему вежливо предложили посидеть. Здесь были устроены тесные кабинки, отделенные одна от другой матовыми стеклами. Правление магазина, составившее себе преувеличенное представление о приличиях, запрещало входить сюда мужчинам, даже мужьям. Продавщицы то и дело вбегали и выбегали из кабинок, быстро захлопывая дверцу, и всякий раз можно было уловить облик дамы в рубашке и нижней юбке, с голыми руками и шеей, отливавшими белизной у полных или напоминавшими цвет слоновой кости, если дама была худенькой.

Несколько мужчин ожидали со скучающим видом, сидя на стульях. Когда г-н Бутарель понял, в чем дело, он не на шутку рассердился, начал кричать, что желает видеть свою жену и знать, что́ с ней там делают, — он ни за что не позволит ей раздеваться при посторонних. Приказчицы тщетно пытались угомонить его: ему казалось, что за дверьми творится что-то непристойное. Г-же Бутарель поневоле пришлось выйти, а публика обсуждала происшествие и хихикала.

Наконец, Дениза с братьями смогли пройти. Все женское белье, все предметы, которые обыкновенно скрывают от взоров, были здесь выставлены в длинной анфиладе зал и распределены по различным отделам. Корсеты и турнюры занимали целый зал: тут были простые корсеты, корсеты с длинной талией, корсеты в виде панцыря и особенно много корсетов из белого шелка, подобранных по тонам и разложенных наподобие веера. В тот день была устроена специальная выставка корсетов; целый отряд безголовых и безногих манекенов выстроился для обозрения; под шелком обрисовывался торс и плоский кукольный бюст, возбуждающий какую-то нездоровую чувственность, а невдалеке на перекладинах висели турнюры из конского волоса и «бриллиантэ», а на концах этих поперечин торчали огромные, упругие крупы непристойных, карикатурных очертаний. Далее начиналась выставка изящных принадлежностей интимного дамского туалета, занимавших обширные залы, — казалось, толпа хорошеньких девушек постепенно раздевалась здесь, переходя из отдела в отдел, пока на них не оставался лишь нежный атлас кожи. Тут лежало тонкое белье, белые нарукавники и галстучки, белые жабо и воротнички, всякие бесконечно разнообразные безделицы; они вырывались из картонок белоснежной пеною и возносились вверх, образуя снежные вершины. Тут были кофточки, лифчики, утренние капоты, пеньюары — полотняные, нансуковые, кружевные, длинные, свободные и легкие одежды, внушавшие мысль о томных потягиваниях поутру после ночи, посвященной ласкам. Затем появлялось нижнее белье, лавиной обрушивались предметы за предметами: юбки всех размеров, юбки, обтягивающие бедра, юбки с волочащимся шлейфом, — волнующееся море юбок, в котором можно было утонуть; панталоны из перкаля, полотна и пике, просторные белые панталоны, которые болтались бы на мужских бедрах, как на чучеле; наконец, ночные сорочки, которые застегиваются до самого ворота, дневные, обнажающие шею и грудь, сорочки, держащиеся на узеньких плечиках, сорочки из простого шертинга, ирландского полотна, батиста, — последний прозрачный покров, который скользит по телу, спускаясь вдоль бедер. Выставка в отделе приданого далеко не отличалась скромностью. Здесь женщину поворачивали во все стороны и рассматривали без платья — и не только мещаночку в полотняном белье, но и богатую даму, утопающую в кружевах. Этот открытый для публичного обозрения альков со всей его сокровенной роскошью, с плиссе, отделкой, кружевами становился олицетворением утонченного разврата, когда эти дорогие прихоти переходили всякую меру. Женщины начинали опять одеваться, и белый водопад белья снова нес мириады юбок, трепетных и таинственных; шуршащая, только что вышедшая из-под пальцев белошвейки сорочка, панталоны, такие прохладные и еще сохраняющие складки, образовавшиеся от лежания в картонках; всем этим предметам из перкаля и батиста, мертвым, разметанным по прилавкам, разбросанным или сложенным в кипы, предстояло приобщиться к жизни тела, стать благоухающими и теплыми, напоенными ароматом любви; то была сокровенно белая дымка, осеняющая землю по ночам; она уносилась вверх, обнажала розоватый блеск колена, ослепительного на фоне матовой белизны и сводящего мужчин с ума. Затем был еще один зал: отдел предметов для новорожденных, где женская соблазнительная белизна переходила в невинную белизну ребенка; здесь сияла чистая радость любовницы, в которой пробуждается мать; помочи из мохнатого пике, фланелевые чепчики, рубашечки, игрушечные колпачки, крестильные рубашечки, кашемировые шубки — белый пушок только что вылупившегося цыпленка, нежный дождик из белых перышек.

— Смотри, какие сорочки со сборками, — сказал Жан, с восхищением созерцавший все эти тайны женского туалета, это нескромное зрелище тряпок.

Увидав Денизу в отделе приданого, Полина тотчас же подбежала к ней и, даже не осведомившись, что́ ей нужно, заговорила с ней шепотом: она была крайне взволнована слухами, ходившими по магазину. В ее отделе две продавщицы даже перессорились: одна утверждала, что Дениза уходит, другая говорила, что нет.

— Вы ведь остаетесь, голову даю на отсечение! Иначе что же со мной будет?

Узнав, что Дениза уезжает завтра, она продолжала:

— Нет, нет, вы так полагаете, но я знаю, что этому не бывать… Право же, теперь, когда у меня ребенок, вы непременно должны взять меня себе в помощницы! Божэ очень на это рассчитывает, дорогая.

Полина улыбалась, и лицо ее выражало твердую уверенность. Затем она передала Жану шесть сорочек, а так как он заявил, что ему нужно еще купить носовых платков, она позвала рассыльную, чтобы та взяла сорочки и пальто, принесенные сюда рассыльной из отдела готового платья. Девушка, явившаяся на ее зов, оказалась мадмуазель де Фонтенай. Недавно она вышла замуж за Жозефа и ей из милости дали место рассыльной; теперь она ходила в длинной черной блузе, с номером, вышитым на плече желтой шерстью.

— Проводите барышню, — сказала Полина. Затем, обернувшись и снова понизив голос, добавила: — Итак, я — ваша помощница! Решено!

Дениза пообещала, отзываясь на шутку шуткой, и вместе с братьями отправилась дальше в сопровождении рассыльной. Они спустились по лестнице и прошли в нижний этаж, в отдел шерстяных товаров, помещавшийся в конце галереи, сплошь обтянутой белым мольтоном и белой фланелью. В это время Льенар, которого отец тщетно звал обратно в Анжер, разговаривал с красавцем Миньо; последний стал теперь маклером и имел дерзость появляться в «Дамском счастье». Они, повидимому, говорили о Денизе, так как при ее появлении сразу замолчали и весьма вежливо поздоровались с нею. Когда она проходила по отделам, служащие с волнением смотрели на нее и кланялись; каждый задавал себе вопрос: что ожидает ее на следующий день. Вокруг нее шептались; некоторым казалось, что у нее торжествующий вид; пари возобновились с новым азартом, и за Денизу уже начали ставить аржантёйское вино и жаркое. Она вошла в галерею, где торговали бельем, и направилась в отдел носовых платков, помещавшийся в самом конце. Перед нею мелькала белая материя: бумажные ткани — мадеполам, бумазея, пике, коленкор; льняные ткани — нансук, кисея, тарлатан; дальше — полотна, возвышавшиеся в виде огромных столбов, сложенных из штук, которые походили на гладко отесанные каменные кубы: плотные полотна и тонкие, полотна разной ширины, белые, суровые, из чистого льна, выбеленного на лугу; далее попрежнему шли отделы различных видов белья: белье для домашнего обихода, столовое белье, кухонное, непрерывный водопад белья, простыни, наволочки, бесчисленные образцы салфеток, скатертей, фартуков и посудных полотенец.

Всюду приказчики раскланивались и сторонились, почтительно уступая Денизе дорогу. В отделе полотен к ней подбежал Божэ и с улыбкой приветствовал ее, точно добрую фею всего предприятия. Наконец, пройдя мимо прилавков с одеялами, — через зал, разукрашенный белыми стягами, — она вошла в отдел носовых платков, замысловатое убранство которого приводило публику в восторг: тут высились белые колонны, белые пирамиды, белые замки, сложные сооружения, воздвигнутые при помощи одних носовых платков из лино-батиста, из камбрейского батиста, ирландского полотна, китайского шелка, — платков, украшенных вензелями, вышитых гладью, отделанных кружевами, с ажурными рубчиками и вытканными виньетками. Это был целый город, построенный из разнообразных белых кирпичей, вырисовывавшийся, словно некий мираж, на фоне раскаленного добела восточного неба.

— Ты говоришь, вам нужна еще дюжина? — спросила Дениза. — Платки шоле, не так ли?

— Да, кажется. Нужны такие же, как вот этот, — отвечал Жан, вынимая из свертка платок.

Братья не отходили от нее ни на шаг, жались к ней, как в тот день, когда впервые очутились в Париже, измученные путешествием. Этот громадный магазин, где она чувствовала себя как дома, в конце концов нагонял на них страх, и они, вспоминая детство, инстинктивно стремились укрыться под ее защитой, ища покровительства у своей маленькой мамы. За ними наблюдали, и все улыбались при виде двух рослых юношей, следовавших по пятам за этой худенькой серьезной девушкой; Жан, несмотря на свою бороду, казался растерянным, а Пепе, одетый в школьный мундирчик, и вовсе оробел. Все трое были белокурые, и это вызывало в отделах, через которые они проходили, шепот:

— Это ее братья… Это ее братья…

Пока Дениза разыскивала продавца, произошла новая встреча. В галерее появились Мурэ с Бурдонклем, и хозяин опять остановился перед девушкой, не говоря, впрочем, ни слова; как раз в это время мимо проходили г-жа Дефорж и г-жа Гибаль. Анриетта с трудом сдерживала дрожь, пронизывавшую ее с ног до головы. Она посмотрела на Мурэ, потом на Денизу. Они тоже взглянули на нее. Этот беглый обмен взглядами в толпе, среди толкотни был немой развязкой, какою нередко завершаются большие сердечные драмы. Мурэ уже удалился, а Дениза с братьями затерялась в глубине отдела, разыскивая свободного продавца. Вдруг Анриетта, посмотрев на рассыльную в форменной блузе, сопровождавшую Денизу, узнала мадмуазель де Фонтенай. Анриетта взглянула на ее огрубевшее, с землистым оттенком лицо и отвела душу раздраженно заметив г-же Гибаль:

— Поглядите, до чего он довел эту несчастную… Разве это не унизительно? Маркиза! А он заставляет ее как собачонку, следовать за всякими уличными тварями!

Спохватившись, она постаралась взять себя в руки и прибавила с равнодушным видом:

— Пойдемте в отдел шелков, поглядим, что у них за выставка.

Отдел шелков представлял собой большую гостиную, приготовленную точно для свидания: она была вся задрапирована белыми тканями, словно по прихоти влюбленной, решившей поспорить своей белоснежной наготой с белизною комнаты. Тут можно было увидеть все молочно-белые оттенки обнаженного женского тела, начиная с бархата бедер и кончая тонким шелком ляжек и сияющим атласом груди. Между колоннами были протянуты полотнища бархата, а на кремовом фоне, напоминая белизну металла и фарфора, выделялись драпировки из шелка и атласа; дальше ниспадали в виде арок пудесуа, сицильен с крупными узорами; фуляр и легкие сюра́, передававшие все оттенки женской кожи, от плотной белизны блондинки из Норвегии до прозрачной, разогретой солнцем белизны рыжеволосой итальянки или испанки.

В это время Фавье отмерял белый фуляр для «красавицы», как называли продавцы элегантную блондинку, постоянную посетительницу отдела. Уже много лет подряд появлялась она в магазине, но попрежнему никто ничего не знал о ней — ни ее образа жизни, ни ее адреса, ни даже фамилии. Впрочем, никто и не старался это узнать, хотя при каждом ее появлении все строили различные предположения, — просто для того, чтобы посудачить. Ее находили то похудевшей, то пополневшей; то она хорошо выспалась, то, должно быть, накануне поздно легла; предполагаемые подробности ее жизни, важные события и домашние драмы были темой для бесконечных толков. В этот день она казалась очень оживленной. И Фавье, вернувшись от кассы, куда он ее проводил, поделился своими соображениями с Ютеном:

— Вероятно, она вторично выходит замуж.

— Разве она вдова? — спросил тот.

— Не знаю… Только, помните, как-то она пришла в трауре… А может быть, она просто выиграла на бирже большую сумму. — Помолчав, Фавье прибавил: — Впрочем, это ее дело… Нельзя же быть в приятельских отношениях со всеми женщинами, которые сюда приходят.

Но Ютен был задумчив. У него накануне произошло бурное объяснение с дирекцией, и он чувствовал себя обреченным. После большого базара его неминуемо уволят. Уже давно положение его пошатнулось; при последнем подсчете товаров ему поставили в вину, что он не достиг намеченной цифры оборота. Кроме того, аппетиты постепенно разгорались, и в отделе, под грохот работавшей машины, уже давно велась против него глухая война. Это была подспудная работа Фавье; слышалось громкое чавканье пока еще невидимых челюстей. Фавье уже было обещано, что его назначат заведующим. Ютен отлично понимал положение вещей и, вместо того чтобы излупить своего старого товарища, смотрел теперь на него как на растущую силу. Такой хладнокровный малый, с виду столь послушный, а какую роль он сыграл в деле устранения Робино и Бутмона! Это удивляло Ютена, и к его изумлению примешивалась известная доля уважения.

— Между прочим, — продолжал Фавье, — вы знаете, она остается. Все обратили сегодня внимание на то, как патрон строил ей глазки… Бьюсь об заклад на бутылку шампанского.

Он говорил о Денизе. Клубок сплетен все наматывался, пробиваясь сквозь густеющий поток покупательниц и перекатываясь из отдела в отдел. В особенности волновался отдел шелков: там держали самые крупные пари.

— Черт побери, — воскликнул Ютен, словно пробуждаясь от сна, — ну, и дурак же я, что не догадался завязать с ней интрижку… Вот был бы теперь шик!

Фавье захохотал, а Ютен невольно покраснел, — ему стало стыдно этого признания. Он тоже начал принужденно смеяться, и, чтобы как-нибудь загладить впечатление от вырвавшейся фразы, добавил, что именно эта тварь и уронила его в глазах начальства. У него появилась потребность сорвать на ком-нибудь досаду, и он накинулся на приказчиков, растерявшихся под наплывом покупательниц. В эту минуту он увидел г-жу Дефорж и г-жу Гибаль, медленно проходивших по отделу, и на лице его вновь появилась обычная улыбка.

— Вам сегодня ничего не угодно, сударыня?

— Нет, благодарю вас, — отвечала Анриетта. — Я просто прогуливаюсь, мне вздумалось посмотреть, что у вас тут делается.

Когда она остановилась, он заговорил, понизив голос. Внезапно у него зародился план. Он принялся льстить ей и бранить «Счастье»: хватит с него, он предпочитает уйти, чем продолжать работать в таком хаосе. Анриетта охотно слушала и, воображая, что переманивает его из «Дамского счастья», предложила поступить к Бутмону на должность заведующего отделом шелков, когда магазин «Четыре времени года» будет вновь отделан. Соглашение было заключено; они перешептывались, обсуждая подробности, а г-жа Гибаль тем временем рассматривала выставленные товары.

— Позвольте предложить вам букетик фиалок, — громко произнес Ютен, указывая на лежащие на столе три-четыре букетика-премии, которые он взял в кассе, чтобы самому поднести дамам.

— Ах, нет, ни за что на свете! — воскликнула Анриетта, отпрянув. — Я не желаю участвовать в этом свадебном пире.

Они поняли друг друга и, обменявшись многозначительным взглядом и улыбкой, расстались.

Разыскивая г-жу Гибаль, г-жа Дефорж неожиданно увидела рядом г-жу Марти. Последняя уже битых два часа носилась по магазину со своей дочерью Валентиной в припадке бешеной расточительности; после таких приступов она всегда чувствовала себя сконфуженной и разбитой. Она обошла мебельный отдел, превратившийся в огромный девичий будуар благодаря устроенной в нем выставке лакированной белой мебели; затем отдел лент и фишю, где вздымались белые колонны, между которыми был натянут белый тент, осмотрела отдел приклада и позументов, где белая бахрома окаймляла сооружения, искусно сложенные из карточек с пуговицами и пакетиков с иголками, и, наконец, трикотажный отдел, где толпа задыхалась, глазея на гигантскую декорацию, на блистательное название «Дамское счастье», начертанное трехметровыми буквами, которые были составлены из белых носков, расположенных на фоне красных. Но особенно привлекали г-жу Марти новые отделы; стоило открыться какому-нибудь отделу, как она спешила почтить его своим присутствием, устремлялась туда и покупала все, что попадалось под руку. Только что она провела добрый час в отделе мод, находившемся в новом салоне второго этажа; она заставляла опустошать шкафы, снимать шляпы с палисандровых подставок, стоявших на двух столах, и без конца примеряла себе и дочери белые шляпы, белые капоры и белые токи. Потом она спустилась в обувной отдел, помещавшийся в глубине галереи нижнего этажа непосредственно за отделом галстуков и впервые открытый в этот день; тут она перевернула вверх дном все витрины; ее охватывало какое-то болезненное вожделение при виде всех этих белых атласных туфель с оторочкой из лебяжьего пуха, ботинок и белых атласных башмачков на высоких каблуках в стиле Людовика XV.

— Ах, дорогая моя, вы себе и представить не можете, — лепетала она, — какой здесь исключительный выбор капоров! Я один взяла себе, другой — дочери… А какая у них обувь, правда, Валентина?

— Изумительная! — подхватила девушка тоном опытной женщины. — Там есть высокие полусапожки по двадцать франков пятьдесят. Ах, какие полусапожки!

За ними все время следовал приказчик, волоча стул, уже заваленный ворохом покупок.

— Как поживает ваш муж? — спросила г-жа Дефорж.

— Да как будто неплохо, — отвечала г-жа Марти, застигнутая врасплох этим ядовитым вопросом, заданным в минуту, когда она была охвачена горячкой трат. — Он все там же, дядя должен был сегодня утром его навестить.

Вдруг она воскликнула в экстазе:

— Посмотрите только, что за прелесть!

Пройдя несколько шагов, наши дамы очутились в новом отделе цветов и перьев, размещенном в центральной галерее, между отделами шелков и перчаток. Под лучами яркого солнца, проникавшими сквозь стеклянную крышу, отдел казался гигантским цветником или огромным белым снопом цветов, размерами со столетний дуб. Он был опоясан бордюром из мелких цветочков — фиалок, ландышей, гиацинтов, маргариток, всевозможных цветов нежно белых оттенков, — вроде того как обсаживают дорожки сада. Над всем этим поднимались букеты белых роз телесного оттенка, крупные белые пионы, чуть окрашенные алым, и белые пушистые хризантемы с золотыми звездочками тычинок. Цветы поднимались все выше и выше; тут были стройные мистические белые лилии, ветви цветущих яблонь, огромные букеты благоухающей сирени, а над этим буйным цветением, на высоте второго этажа, трепетали султаны из страусовых перьев, словно легкое дыхание, исходящее от всех этих белых цветов. Целый угол был занят венками и украшениями из флердоранжа. Тут были металлические цветы, серебристые репейники, серебряные колосья. В листве, над цветами, среди всего этого муслина, шелка и бархата, где капли клея казались каплями росы, порхали птички с Антильских островов, предназначенные для отделки шляп, пурпуровые тангара с черными хвостами и райские птицы, у которых брюшко переливает всеми цветами радуги.

— Я куплю ветку яблони, — продолжала г-жа Марти. — Не правда ли, она восхитительна?.. А эта птичка, посмотри, Валентина! Пожалуй, я ее тоже возьму!

Между тем г-же Гибаль надоело стоять среди движущейся толпы, и она сказала:

— Ну, вы, очевидно, будете тут еще покупать, а мы пойдем наверх.

— Нет, нет, подождите меня! — воскликнула г-жа Марти. — Я тоже наверх… Там парфюмерный отдел. Мне необходимо зайти в парфюмерный отдел.

Этот отдел, открытый лишь накануне, находился рядом с читальным залом. Чтобы избегнуть толкотни на лестнице, г-жа Дефорж предложила было воспользоваться лифтом, но от этого пришлось отказаться, так как возле него выстроилась длинная очередь. Наконец, наши дамы очутились у открытого буфета, где была такая давка, что один из инспекторов занялся обузданием аппетитов и стал впускать проголодавшихся покупателей только маленькими группами. От самого буфета дамы уже почувствовали близость парфюмерного отдела по резкому запаху саше, которым благоухала вся галерея. Здесь покупательницы вырывали друг у друга мыло «Счастье» — гордость фирмы. Под стеклянными крышками прилавков, на хрустальных полочках этажерок стояли рядами баночки с помадой и пастой, коробки с румянами и пудрой, флаконы с туалетной водой и эссенциями; в особом шкафчике красовались щеточки, гребни, ножницы и карманные флакончики. Изобретательные продавцы декорировали выставку белыми фарфоровыми баночками и флаконами из белого хрусталя. Но в особенности восхищал всех серебряный фонтан, устроенный в центре и изображавший пастушку, стоящую посреди боскета; из фонтана непрерывно била струйка фиалковой воды, стекая с мелодичным журчаньем в металлический бассейн. Вокруг распространялось чудесное благоухание, и дамы, проходя мимо фонтана, смачивали в нем носовые платки.

— Ну, вот, теперь все кончено, я к вашим услугам, — сказала г-жа Марти, нагрузившись туалетной водой, зубным порошком и косметикой. — Пойдемте к госпоже де Бов.

На площадке большой центральной лестницы ее внимание приковали японские изделия. Этот отдел сильно разросся с того дня, как Мурэ рискнул устроить здесь небольшой киоск с кое-какими подержанными безделушками; они имели такой успех, какого никак не ожидал даже сам Мурэ. Не многие отделы начинали так скромно. Теперь же тут было изобилие старинной бронзы, старинной слоновой кости, старинных лаков; оборот отдела за год достиг полутора миллионов франков; путешественники переворошили весь Дальний Восток, обшаривая ради этого отдела дворцы и храмы. Впрочем, число отделов продолжало расти, и в декабре открыли два новых, предвидя затишье зимнего сезона: книжный отдел и игрушечный, которые, конечно, тоже должны были развиться и со временем смести соседнюю мелкую торговлю. Отдел японских изделий за четыре года существования успел привлечь к себе внимание всего артистического Парижа.

На этот раз г-жа Дефорж, хотя и не без досады на себя, — ибо она только что поклялась больше ничего не покупать, — не устояла перед вещицей из слоновой кости тончайшей работы.

— Отнесите мне ее в соседнюю кассу, — быстро сказала она. — Девяносто франков, не так ли?

Заметив, что г-жа Марти с дочерью поглощены созерцанием какого-то дрянного фарфора, она бросила им, увлекая за собой г-жу Гибаль:

— Вы нас найдете в читальном зале… Я так устала, что хочу немного посидеть.

Но в читальном зале дамам не пришлось сесть: все стулья вокруг стола, заваленного газетами, оказались занятыми. Здоровенные толстяки читали, развалившись, выпятив живот, и им и в голову не приходило из вежливости уступить место дамам. Несколько женщин писали, уткнувшись носом в бумагу и словно прикрывая письмо цветами своих шляп. Графини де Бов, впрочем, тут не оказалось, и Анриетта уже начала было терять терпение, как вдруг увидела Валаньоска, который тоже разыскивал жену и тещу. Он поклонился и сказал:

— Они, наверное, в отделе кружев, их оттуда никак не вытащишь… Пойду-ка взгляну.

Он любезно разыскал для дам два стула и удалился.

В кружевном отделе давка с каждой минутой все возрастала. Грандиозная выставка белых товаров достигла здесь своего апогея в ослепительной белизне тончайших драгоценных кружев. Это было наиболее опасным искушением, желания бешено разгорались, женщины прямо сходили с ума. Отдел был превращен в белую капеллу. Тюль и гипюр ниспадали сверху, образуя белое небо, легкую завесу облаков, застилающую своею тонкой сетью утреннее солнце. Вокруг колонн спускались волны мехельнских и валансьенских кружев, похожие на пачки балерины, в белом трепете простершиеся до самой земли. На всех прилавках, со всех сторон, блистала снежная белизна испанских блонд, легких, как дуновение ветерка, брюссельских аппликаций, с крупными цветами на тонкой основе, кружев ручной работы и кружев венецианских, с более тяжелым рисунком, алансонских и брюггских, блиставших царственным и поистине церковным великолепием. Казалось, здесь находится жертвенник какого-то божества женских нарядов.

Госпожа де Бов, давно уже прогуливавшаяся с дочерью вдоль прилавков, испытывала чувственную потребность погрузить руки во все эти ткани; наконец, она решила попросить Делоша показать ей алансонские кружева. Тот сначала вынул имитацию, но она захотела посмотреть настоящие и, не довольствуясь мелкими отделками по триста франков метр, требовала большие воланы по тысяче франков или платочки и веера по семьсот — восемьсот франков. Вскоре на прилавке оказалось целое состояние. Инспектор Жув, стоя с равнодушным видом среди сутолоки, не спускал глаз с г-жи де Бов, хотя она, казалось, просто прогуливалась по магазину.

— А имеются у вас отложные воротнички из тонких кружев ручной работы? — спросила графиня. — Покажите их, пожалуйста.

Делош, которого она задерживала уже добрых минут двадцать, не смел перечить — так величава была ее внешность и так повелителен тон. Тем не менее он медлил, не решаясь выполнить ее просьбу, ибо продавцам было приказано не загромождать прилавки дорогими кружевами, а у него и так уж на прошлой неделе украли десять метров мехельнских кружев. Но покупательница внушала ему такое уважение, что он повиновался и на мгновение отвернулся от груды алансонских кружев, чтобы взять с полки требуемые воротнички.

— Посмотри, мама, — говорила Бланш, рывшаяся рядом с ней в картонке с дешевым мелким валансьеном, — не взять ли нам вот это для подушек?

Госпожа де Бов не отвечала, и дочь, повернувшись к ней одутловатым лицом, увидела, что она запустила обе руки в ворох кружев, стараясь в это время спрятать в рукав манто несколько воланов алансонского кружева. Девушка, казалось, не удивилась и лишь инстинктивно пододвинулась к матери, чтобы прикрыть ее, но в этот миг между ними вырос Жув. Он нагнулся к уху графини и вежливо прошептал:

— Сударыня, благоволите последовать за мной.

Сперва она думала было сопротивляться.

— Зачем это, сударь?

— Благоволите последовать за мной, сударыня, — повторил инспектор, не повышая голоса.

Она быстро оглянулась; лицо ее выражало безумную тревогу. Затем она покорилась и, снова приняв гордую осанку, пошла с видом королевы, снисходящей к услугам какого-то адъютанта. Ни одна из толпившихся вокруг покупательниц даже не заметила этой сцены, а Делош, вернувшийся к прилавку с воротничками в руках, разинул рот от изумления, увидев, что даму уводят. Не может быть! И эта тоже! А ведь какая знатная дама! Прямо хоть всех их подряд обыскивай! Бланш оставили на свободе, и она издали следовала за матерью, пробираясь сквозь толпу, бледная как смерть; она не знала, что делать: долг повелевал ей не покидать мать, но она боялась, что могут задержать и ее. Она видела, как мать вошла в кабинет Бурдонкля, — и стала расхаживать перед дверью.

Бурдонкль, которого Мурэ только что отпустил, был в это время у себя в кабинете. Обыкновенно он самостоятельно выносил приговор в тех случаях, когда кража совершалась почтенной особой. Жув, выслеживавший графиню, давно уже поделился с ним своими подозрениями. Поэтому Бурдонкль ничуть не удивился, когда инспектор в двух словах сообщил ему о происшедшем; впрочем, ему приходилось быть свидетелем стольких необычайных случаев, что он считал женщину способной на все, когда ее охватывает бешеная страсть к тряпкам. Ему было известно, что совершившая кражу дама — знакомая хозяина; поэтому он обратился к ней в изысканно вежливых выражениях:

— Сударыня, мы всегда готовы извинить минуты слабости… Но, прошу вас, подумайте, до чего вас может довести такая безрассудная страсть! Ну что, если бы кто-нибудь другой увидел, как вы прятали кружева…

Но она с негодованием перебила его. Как! Она — воровка? За кого он ее принимает? Она — графиня де Бов; ее муж, главный инспектор конских заводов, принят при дворе.

— Все это мне известно, сударыня, — спокойно говорил Бурдонкль. — Я имею честь знать вас. Благоволите прежде всего возвратить кружева, которые находятся у вас…

Тут она опять раскричалась, не давая ему сказать ни слова; она была прекрасна в своем неистовстве и даже расплакалась, как светская дама, которую оскорбляют. Всякий другой на его месте поколебался бы, боясь ошибки, тем более что графиня грозила обратиться в суд с жалобой на нанесенное ей оскорбление.

— Берегитесь, сударь! Мой муж дойдет до министра.

— Ну, я вижу, вы не благоразумнее других, — воскликнул Бурдонкль, выведенный из терпения. — Если так, то вас сейчас обыщут.

Она и тут не смутилась и сказала с надменной самоуверенностью:

— Отлично, обыщите меня… Но предупреждаю: вы ставите на карту репутацию вашей фирмы.

Жув пошел за двумя продавщицами в отдел корсетов. Вернувшись, он сообщил Бурдонклю, что дочь дамы, сопровождавшая ее и оставленная на свободе, не отходит от дверей, и спросил, не задержать ли и ее, хотя он не заметил, чтобы она что-нибудь взяла. Бурдонкль, неизменно корректный, решил, что из моральных соображений не следует вводить девушку в комнату, чтобы матери не пришлось краснеть перед дочерью. Мужчины удалились в соседнее помещение, а тем временем продавщицы принялись обыскивать графиню и даже заставили ее снять платье, чтобы осмотреть бюст и бедра. Кроме спрятанных в рукава воланов алансонских кружев, которых оказалось двенадцать метров по тысяче франков за метр, они нашли у нее на груди новый носовой платочек, веер и галстук, измятые и теплые, — всего тысяч на четырнадцать. Г-жа де Бов, охваченная бешеной, неодолимой страстью, воровала таким образом уже целый год. Припадки усиливались, приобретали все более серьезный характер, окрашиваясь каким-то сладострастием, удовлетворения которого требовало все ее существо; она теряла всякое благоразумие и предавалась воровству с наслаждением, тем более острым, что рисковала на глазах у всех своим именем, своей честью и высоким положением мужа. И даже теперь, когда тот разрешил ей опустошать ящики своего стола, она продолжала воровать, хотя карманы у нее и были набиты деньгами; она воровала ради воровства, как любят ради любви; ее подстрекало необузданное желание, она была во власти душевного недуга, который развился у нее на почве ненасытного стремления к роскоши, в свое время внушенного ей необоримыми, грубыми соблазнами больших магазинов.

— Это ловушка! — закричала она, когда Жув и Бурдонкль вернулись. — Клянусь вам, мне подкинули эти кружева!

Она упала на стул, задыхаясь, не замечая, что платье у нее не совсем застегнуто; теперь она плакала от бешенства. Бурдонкль отослал продавщиц и опять заговорил спокойным тоном:

— Из уважения к вашей семье, сударыня, мы охотно замнем это печальное происшествие. Но сперва вы должны подписать бумагу следующего содержания: «Я украла в «Дамском Счастье» такие-то кружева…» Перечислите их и поставьте дату… Впрочем, я верну вам этот документ, как только вы принесете мне две тысячи франков на бедных.

Она вскочила в новом порыве негодования и воскликнула:

— Ни за что не подпишу, я готова скорее умереть!

— Вы не умрете, сударыня. Но только предупреждаю: в противном случае я пошлю за полицейским приставом.

Тут произошла ужасная сцена: графиня осыпа́ла его бранью и, захлебываясь, кричала, что бессовестно со стороны мужчины так мучить женщину. Куда делась красота Юноны и гордая осанка этой величественной женщины? Перед служащими стояла разъяренная базарная торговка. Потом она пыталась их умилостивить, умоляла во имя их матерей, говорила, что готова ползать перед ними на коленях. Но они оставались невозмутимыми, давно привыкнув к подобным сценам. Тогда она неожиданно села за стол и принялась писать дрожащей рукой. Перо брызгало, слова «я украла», выведенные с бешеным нажимом, едва не прорвали тонкой бумаги, а она повторяла сдавленным голосом:

— Вот… извольте… Я уступаю насилию…

Бурдонкль взял бумажку, тщательно сложил ее и сразу же спрятал в ящик, говоря:

— Вы видите, тут их целая коллекция; дамы, уверяющие нас, что они скорее умрут, чем подпишут, потом в большинстве случаев забывают взять обратно эти предосудительные записочки… Во всяком случае документ будет лежать в сохранности, и вы в любую минуту можете изъять его. Вы сами решите, стоит ли он двух тысяч франков.

Пока она приводила в порядок платье, к ней вернулась прежняя надменность: она поняла, что уже расплатилась за свой проступок.

— Можно идти? — спросила она отрывисто.

Но Бурдонкль был уже занят другим. На основании доклада Жува он решил уволить Делоша: этот приказчик слишком глуп, вечно дает обворовывать себя и никогда не будет пользоваться авторитетом у покупательниц. Г-жа де Бов повторила свой вопрос, и они отпустили ее простым кивком головы. Она бросила на них взгляд убийцы, с трудом сдерживая поток бранных слов, которые душили ее.

— Негодяи! — мелодраматически вырвалось у нее. И она шумно захлопнула дверь.

Между тем Бланш не отходила от двери кабинета. Не зная, что там происходит, она была вне себя от волнения; она видела, как Жув вышел оттуда и скоро возвратился в сопровождении двух приказчиц; ей уже мерещились жандармы, уголовный суд, тюрьма. Но вдруг она остолбенела: перед ней стоял Валаньоск. Она была замужем только месяц, и его обращение на «ты» все еще смущало ее; он засыпал жену вопросами, удивляясь ее расстроенному виду.

— Где твоя мать?.. Вы потеряли друг друга?.. Да отвечай же, что с тобой?

Она не в силах была придумать мало-мальски правдоподобную ложь и в отчаянии прошептала:

— Мама… мама… украла…

Как? Украла? Наконец, он понял. Его испугало перекошенное от ужаса одутловатое лицо жены, похожее на бледную маску.

— Да, кружева… вот так, в рукав… — продолжала она шепотом.

— Так ты видела, ты присутствовала при этом? — пробормотал он, холодея при мысли, что она была сообщницей.

Им пришлось замолчать, так как публика начинала уже оборачиваться. Валаньоск с минуту стоял неподвижно. Что делать? Он хотел было войти в кабинет Бурдонкля, как вдруг заметил проходившего по галерее Мурэ. Валаньоск велел жене подождать его и, схватив своего старого товарища за руку, задыхаясь от волнения, в нескольких словах изложил ему суть дела. Мурэ поспешил отвести его к себе в кабинет и успокоил насчет возможных последствий. Он уверял, что Валаньоску незачем вмешиваться, и рассказал, как по всей вероятности это окончится; сам Мурэ, казалось, вовсе не был взволнован этой кражей и как будто уже давно ее предвидел. Но Валаньоск, хоть и перестал опасаться немедленного ареста, не мог так равнодушно отнестись к происшествию. Он откинулся в глубоком кресле и, вновь обретя способность рассуждать, стал жаловаться на свою судьбу. Возможно ли? Он вошел в семью воровок! Дурацкий брак, который он заключил на скорую руку, из симпатии к графу! Глубоко пораженный этим ребяческим порывом, Мурэ наблюдал, как плачет его друг, и вспоминал его былые пессимистические разглагольствования. Ему приходилось столько раз выслушивать рассуждения Валаньоска о конечном ничтожестве жизни, в которой забавно одно только зло! И желая отвлечь приятеля, Мурэ начал было советовать ему тоном дружеской шутки держаться своего хваленого равнодушия. Но Валаньоск вдруг вскипел: его недавние теории были уже скомпрометированы в его же собственных глазах, а буржуазное воспитание внушало ему благородный гнев против тещи. Как только на него обрушивалось какое-нибудь испытание, самые обычные невзгоды, над которыми он раньше холодно подтрунивал, этот хвастливый скептик падал духом и окончательно терялся. Это чудовищно! Честь его рода втоптана в грязь! Весь мир, казалось, должен рухнуть!

— Послушай, успокойся, — сказал Мурэ, которому было очень жаль приятеля. — Я не стану уверять тебя, что все в мире ерунда, раз сейчас это не может тебя утешить. Но мне кажется, ты должен пойти и предложить руку госпоже де Бов — это куда лучше, чем поднимать скандал… Подумай! Ведь ты же сам проповедовал равнодушие и презрение к царящей в мире подлости.

— Это все верно, но лишь в том случае, если дело касается других! — простодушно воскликнул Валаньоск.

Он встал, решив последовать совету старого товарища. Они вошли в галерею в тот самый момент, когда г-жа де Бов выходила от Бурдонкля. Она величественно приняла руку зятя, и Мурэ, почтительно раскланиваясь с ней, услыхал, как она сказала:

— Они извинились передо мной. Какое возмутительное недоразумение!

Бланш присоединилась к ним, она шла позади, и скоро все трое исчезли в толпе.

Тогда Мурэ, одинокий и задумчивый, снова пошел бродить по магазину. Эта сцена, отвлекшая было его от мучительных колебаний, теперь лишь усилила его лихорадку, подталкивая к окончательному решению. Расстроенный мозг Мурэ смутно связывал события: кража, совершенная этой несчастной, массовое безумие, овладевающее толпой покупательниц, покоренных и поверженных к ногам соблазнителя, невольно вызывали перед его мысленным взором гордый образ Денизы, несущей возмездие, и он чувствовал себя под пятой победительницы. Он остановился на верхней площадке центральной лестницы и долго смотрел на колоссальный неф, под сводами которого теснилась подвластная ему толпа женщин.

Было уже около шести часов; день начинал гаснуть, в крытых галереях постепенно темнело, и в глубине зал медленно сгущались сумерки. В тусклом свете догорающего дня вспыхивали одна за другой электрические лампочки: их матово-белые шары сияли, словно яркие луны, в уходящей перспективе зал. Этот белый свет, недвижный и ослепительный, как излучение неких бесцветных светил, рассеивал сумерки. Но когда загорелись все лампы, по толпепронесся шепот восторга — огромная выставка белого приобрела в этом новом освещении феерический, торжествующий блеск. Казалось, вся эта грандиозная оргия белого тоже запылала, разливая слепящие лучи. Белый цвет пел, и его гимн взлетал ввысь, словно сливаясь с белым сиянием занимающейся зари. Белый свет струился от полотен и мадеполама, выставленных в галерее Монсиньи, напоминал яркую полоску над горизонтом, на востоке, когда небо начинает светлеть в предрассветный час; вдоль галереи Мишодьер отделы приклада и позумента, отдел парижских безделушек и лент бросали отсветы, словно далекие скалы, сверкая белизной перламутровых пуговиц, посеребренной бронзы и жемчуга. Но центральный неф пел свою белую пламенную песнь громче всех; вихри белого муслина вокруг колонн, белый канифас и пике, которыми были задрапированы лестницы, белые покрывала, свисавшие, как стяги, белые кружева и гипюр, развевавшиеся в воздухе, рождали мечту о небесном, словно приоткрылись врата некоего лучезарного эдема, где праздновалась свадьба неведомой царевны. Шатер шелкового отдела превратился в исполинский альков, и блеск его белых занавесок, белого газа и белого тюля, казалось, защищал от взоров толпы белоснежную наготу новобрачной. Все сливалось в этом ослепительном сиянии, где смешивались бесчисленные оттенки белого, все запорошила звездная пыль, которая падала, как снег, сверкая белизной.

Мурэ все смотрел и смотрел на армию подвластных ему женщин, толпившихся в этом пламенном зареве. Черные тени резко вырисовывались на белом фоне. Встречные течения разрывали толпу, лихорадка базара носилась подобно вихрю, волнуя беспорядочную зыбь голов. Начинался отлив, груды материй загромождали прилавки, в кассах звенело золото… Обобранные, изнасилованные, побежденные покупательницы удалялись, пресытившись и испытывая затаенный стыд, как после предосудительных ласк в какой-нибудь подозрительной гостинице. А Мурэ господствовал над ними: он подчинил их своей воле, добившись этого непрерывным потоком товаров, низкими ценами, обменом купленных предметов, любезностью и рекламой. Он завоевал даже матерей, он властвовал над всеми с самоуправством деспота; по его прихоти разрушались семьи. Он создавал новую религию; на смену опустевшим церквам и колеблющейся вере пришли его базары, отныне дававшие пищу опустошенным душам. Женщина бывала у него в праздные часы, в часы трепета и волнения, которые раньше проводила в сумраке часовен, ища выхода своей болезненной страстности, прибежища в нескончаемой борьбе между божеством и мужем; она предавалась здесь культу тела, вводившему ее в мир небесной красоты. Если бы Мурэ вздумал закрыть двери, на улице началось бы восстание, раздался бы отчаянный вопль фанатичек, у которых отнимают исповедальню и алтарь. Он наблюдал, как в течение последних десяти лет у женщин возрастала жажда роскоши, как в любой час дня они неустанно сновали по громадному железному зданию, по висячим лестницам и воздушным мостам.

Госпожа Марти с дочерью, очутившись на самом верху, блуждали по отделу мебели. Г-жу Бурделэ задержали ее малыши, а теперь она не могла оторваться от парижских безделушек. Затем прошла г-жа де Бов под руку с Валаньоском в сопровождении Бланш; графиня останавливалась в каждом отделе, и у нее еще хватало смелости с величавым видом рассматривать материи. Но во всей этой толпе покупательниц, в этом море корсажей, трепещущих жизнью и желаниями, украшенных букетиками фиалок, словно в день всенародного празднества по случаю бракосочетания некоей государыни, Мурэ различал один только корсаж г-жи Дефорж, остановившейся с г-жою Гибаль в отделе перчаток. Несмотря на снедавшую ее ревность и злобу, она тоже покупала, и тут Мурэ вновь почувствовал себя властелином; он видел всех этих дам у своих ног в блеске электрических огней; это было покорное стадо, из которого он извлек свое благополучие и богатство.

Мурэ не заметил, как пошел по галереям; он был настолько поглощен своими мыслями, что не обращал внимания на толкотню. Когда он поднял голову, он увидел, что находится в новом отделе мод, окна которого выходят на улицу 10-го Декабря. Здесь он снова остановился и, прижавшись лбом к стеклу, стал смотреть на выходящий из магазина народ. Закатное солнце зажигало желтоватым блеском верхние этажи белых домов, голубое безоблачное небо медленно меркло, освеженное бодрящим дуновением ветерка; в сумерках, которые уже затопляли улицу, электрические лампы «Дамского счастья» сверкали подобно звездам, загорающимся над горизонтом после заката. По направлению к Опере и к Бирже тянулся тройной ряд неподвижно стоявших экипажей, тонувших в тени; только поблескивала сбруя, отражая свет фонаря, или вспыхивал посеребренный мундштук. Поминутно раздавался возглас ливрейного швейцара, и подъезжал извозчик, или же одна из карет, отделившись от остальных, почти тотчас же удалялась звучной рысью, увозя покупательницу. Вереница карет мало-помалу уменьшалась, шесть экипажей подкатывали в ряд, занимая всю ширину улицы, слышалось хлопанье дверец, щелканье бичей и гул пешеходов, лавировавших между колесами. Это был какой-то непрекращающийся могучий поток; покупатели расходились лучеобразно, во все концы города; магазин пустел с глухим ревом, точно шлюз. А крыши «Дамского счастья», громадные золотые буквы вывесок, знамена, взвивавшиеся в небо, все еще горели отблесками заходящего солнца; в этом косом освещении они принимали исполинские размеры и вызывали представление о каком-то чудовище — олицетворении рекламы, о гигантском фаланстере, который, все разрастаясь, захватывал целые кварталы и простирался вплоть до отдаленных рощ предместий. И душа Парижа, витавшая над всем этим подобно дуновению, мощному и нежному, постепенно засыпала в ясном безмолвии вечера, длительной перелетной лаской осеняя последние экипажи, которые мчались по улицам, мало-помалу пустевшим и погружавшимся в темноту.

Мурэ попрежнему стоял, глядя куда-то в пространство, и чувствовал, что в душе его происходят какие-то большие перемены: несмотря на трепет победы, сотрясавший его с ног до головы, несмотря на то, что перед ним лежал завоеванный Париж и покоренная Женщина, он неожиданно почувствовал слабость и такой упадок воли, что ему показалось, будто сам он повержен под ударами некой несокрушимой силы. И ему безумно, глупо захотелось быть побежденным, невзирая на свое торжество; это походило на бессмысленное желание солдата сложить оружие по капризу ребенка на другой день после победы. Мурэ боролся с собою уже несколько месяцев; еще в это утро он поклялся задушить свою страсть и вдруг теперь почувствовал, что готов сдаться, — словно он добрался до вершины горы и у него закружилась голова; и, решившись, наконец, осуществить то, что раньше казалось ему глупостью, он вдруг почувствовал себя несказанно счастливым! Это внезапное решение с каждой минутой все более крепло в нем, — оно уже представлялось ему единственно необходимым и спасительным исходом.

Вечером, после обеда, он стал ждать Денизу у себя в кабинете, волнуясь, как юноша, поставивший на карту всю свою будущность. Ему не сиделось на месте, и он то и дело подходил к двери и прислушивался к шуму магазина, где продавцы были заняты уборкой, зарываясь по самые плечи в беспорядочно разбросанные на прилавках товары. Сердце его начинало учащенно биться всякий раз, как поблизости раздавались шаги. Вдруг он бросился к двери, охваченный страшным волнением: ему послышался постепенно разраставшийся шум.

Это был Ломм. Кассир медленно приближался, нагруженный дневной выручкой. В этот день она была так тяжела, звонкой монеты, меди и серебра было в кассе такое огромное количество, что Ломму пришлось взять себе в помощь двух рассыльных: Жозеф с товарищем шли, согнувшись под тяжестью мешков, — огромных мешков, которые они несли на спине, словно кули́ с известкой. Ломм шел впереди, неся кредитные билеты и золото в портфеле, раздувшемся от бумаг, и в двух сумках, висевших у него на шее, — под тяжестью их его всего перекосило вправо, в сторону искалеченной руки. Обливаясь потом и задыхаясь, он медленно шествовал по магазину среди возрастающего волнения приказчиков. В отделе перчаток и шелка ему шутливо предложили облегчить ношу, а в суконном и шерстяном пожелали оступиться и рассыпать золото по всему магазину. Затем кассиру пришлось подняться по лестнице, перейти через висячий мостик, потом снова подняться, пройти через несколько зал, где за ним наблюдали из отделов белья, шляп и приклада, взирая в экстазе на это богатство, плывшее точно по воздуху. На втором этаже, в отделах готовых вещей, парфюмерии, кружев и шалей, продавцы с каким-то благоговением выстроились перед ним, словно мимо них следовало само божество. Мало-помалу шум усиливался, превращаясь в приветствия народа, поклоняющегося золотому тельцу.

Мурэ отворил дверь. Ломм вошел в сопровождении двух помощников, шатающихся под тяжестью мешков; задыхаясь, он выкрикнул из последних сил:

— Миллион двести сорок семь франков девяносто пять сантимов!

Наконец-то миллион — миллион, собранный в один день, — цифра, о которой Мурэ так давно мечтал!

Но у него вырвался гневный жест, и он сказал нетерпеливо и разочарованно, как человек, которого докучливый посетитель потревожил в минуту ожидания:

— Миллион? Отлично; положите его сюда!

Ломм знал, что хозяину доставляет удовольствие видеть у себя на столе дневную выручку, прежде чем ее сдадут в центральную кассу. Миллион покрыл весь стол, придавил бумаги и чуть не опрокинул чернильницу; золото, серебро и медь, вытекая из мешков, разрывая сумки, образовали огромную кучу, — кучу валовой выручки, еще полной жизни и теплой от рук покупательниц.

В ту минуту, когда кассир уходил, огорченный равнодушием хозяина, появился Бурдонкль. Он весело воскликнул:

— Ну, на этот раз он наш!.. Подцепили мы его, миллиончик-то!

Но тут он заметил болезненную озабоченность Мурэ, понял все и притих. В глазах у него вспыхнула радость. Помолчав немного, он сказал:

— Так вы решились, не правда ли? Клянусь честью, я вполне одобряю ваше решение.

Мурэ неожиданно встал перед ним и закричал не своим голосом, как кричал в тех случаях, когда на него находили припадки ярости:

— Знаете, милый мой, вы что-то уж слишком веселы!.. Вы уже считаете меня конченным человеком и точите зубы? Но берегитесь, меня не так-то легко проглотить!

Чертовская проницательность и внезапное нападение хозяина страшно смутили Бурдонкля.

— Да что вы! — забормотал он. — Вы шутите! Вы же знаете, как я вами восхищаюсь!

— Не лгите! — продолжал Мурэ, все более возбуждаясь. — Помните, у нас с вами был дурацкий предрассудок, будто женитьба может погубить наше дело. А разве брак не несет с собою здоровье, силу и не отвечает требованиям самой жизни?.. Да, мой милый, я женюсь на ней, и всех вас вышвырну за дверь, если только вы пикнете. Да, да, Бурдонкль, и вы, как всякий другой, пойдете за расчетом в кассу.

Он отпустил его движением руки. Бурдонкль почувствовал себя приговоренным, уничтоженным этой победой женщины. Он вышел. В эту минуту в кабинет входила Дениза, и он смущенно отвесил ей низкий поклон.

— Наконец-то! — тихо сказал Мурэ.

От волнения Дениза побледнела. Новое огорчение только что обрушилось на нее: Делош сообщил ей о своем увольнении. Как ни старалась она удержать его, предлагая за него заступиться, он заупрямился и, считая себя прирожденным неудачником, решил исчезнуть. К чему оставаться? Зачем стеснять счастливых людей? Дениза, вся в слезах, простилась с ним, как с братом. Ведь и она хочет быть забытой! Сейчас все будет кончено, ей останется только напрячь последние силы и с достоинством проститься. Еще несколько минут, и, если у нее хватит мужества собственными руками разбить свое сердце, она сможет удалиться и в одиночестве выплакать свое горе.

— Вы хотели меня видеть, сударь, — спокойно сказала она. — Впрочем, я и сама пришла бы поблагодарить вас за вашу доброту.

Она увидела рассыпанный на столе миллион, и эти выставленные напоказ деньги оскорбили ее. А над ней, точно наблюдая за всем происходящим, г-жа Гедуэн улыбалась из золотой рамы своей застывшей улыбкой.

— Вы попрежнему хотите покинуть нас? — спросил Мурэ, и голос его дрогнул.

— Да, сударь; так нужно.

Тогда он взял ее за руки и сказал в порыве нежности, внезапно сменившей холодность, которую он все это время напускал на себя:

— А если я женюсь на вас, Дениза, вы все-таки уедете?

Но она отняла руки, отмахиваясь, словно на нее обрушилось какое-то страшное несчастье.

— О, господин Мурэ, умоляю вас, замолчите! Довольно вам меня мучить! Я больше не могу!.. Свидетель бог, я ухожу, чтобы избежать этой беды!

Она продолжала защищаться, возражая ему отрывистыми фразами. Разве мало пришлось ей выстрадать от сплетен, ходивших по магазину? Неужели он в самом деле хочет, чтобы она в глазах окружающих и в своих собственных стала негодяйкой? Нет, нет, у нее хватит сил, она не позволит ему совершить такую глупость. А он, весь истерзанный душевною мукой, слушал ее и твердил в страстном порыве:

— Я этого хочу… я этого хочу…

— Нет, это невозможно!.. А как же братья? Я поклялась не выходить замуж; не могу же я привести вам с собою двух детей, не правда ли?

— Они будут и моими братьями… Ну, скажите же «да», Дениза!

— Нет, нет, оставьте меня, вы меня мучаете!

Мало-помалу силы его иссякали. Это последнее препятствие сводило его с ума. Неужели даже такою ценой невозможно добиться ее согласия? Издали до него долетали говор и шум трехтысячной армии служащих, ворочавшей его царственное богатство. Да еще этот нелепый миллион лежал тут! Это было нестерпимо, как злая ирония, — и Мурэ готов был вышвырнуть его на улицу.

— Так уезжайте же! — крикнул он, и слезы хлынули у него из глаз. — Поезжайте к тому, кого вы любите… Все дело ведь в этом, не правда ли? Вы меня предупреждали, я должен был помнить это и не мучить вас напрасно.

Она была ошеломлена его безудержным отчаянием. Сердце у нее разрывалось. И с детской стремительностью она бросилась ему на шею, тоже рыдая и лепеча:

— Ах, господин Мурэ, да ведь вас-то я и люблю!

Из «Дамского счастья» поднимались последние шумные волны, — то были радостные восклицания толпы. Г-жа Гедуэн попрежнему улыбалась из рамы своей застывшей улыбкой. Мурэ бессознательно присел на стол, на рассыпанный там миллион, которого он больше не замечал. Не выпуская Денизу из объятий, пылко прижимая ее к груди, он говорил ей, что теперь она может уезжать, — она проведет месяц в Валони, пусть тем временем затихнут сплетни, а потом он сам за ней туда приедет, и она вернется в Париж об руку с ним полновластной владычицей.


1883

ПОСЛЕСЛОВИЕ

«Дамское счастье» — одиннадцатый роман в серии «Ругон-Маккары» — был напечатан в 1883 году.

Продолжая лучшие традиции французского социально-бытового романа первой половины XIX века, Золя в «Дамском счастье» первым среди писателей Франции 80-х годов XIX века отметил начало концентрации капитала в торговле и возникновение монополий.

Сильные и слабые стороны оценки автором «Ругон-Маккаров» современного ему капитализма ярко проявились в этом романе, раскрывающем значение и исторические перспективы тех зародышевых форм империалистической экономики, которые имели место во французской действительности 60—70-х годов и получили дальнейшее развитие в 80-е годы.

Новизна коммерческих приемов героя романа Октава Мурэ не сводится только к соединению в пределах одного магазина ряда ранее специализированных отраслей торговли. В отличие от мелких торговцев Мурэ может непрерывно увеличивать товарооборот и расширять свой магазин, так как ему удается заинтересовать в своем предприятии банк — «Ипотечный кредит» — и добиться от него капиталовложений в строительство новых корпусов магазина. За это Мурэ предоставляет банку долю в своих прибылях.

Новыми в торговой практике, которой следует Мурэ, являются и отношения магазина с обслуживающими его фабриками. Большая фабрика Дюмонтея полностью загружена выполнением заказов Мурэ. Магазин предписывает фабрике виды и рисунки производимых ею тканей, а также цены, по которым он их приобретает. Фабрика в сущности уже является органической частью предприятия.

Все растущий оборотный капитал, возможность скупать товары в огромных количествах по низким ценам делают Мурэ хозяином на парижском рынке модных дамских товаров.

Золя прослеживает в своем романе возникновение монополии, рождающейся в жестокой конкуренции: рост магазина нового типа ведет за собой гибель специализированных маленьких магазинов целого квартала.

Экономическая борьба крупной и мелкой буржуазии, историческая обреченность мелкого буржуа в процессе развития капиталистического общества, его превращение из собственника в неимущего пролетария — такова главная тема «Дамского счастья».

Рисуя в ярких тонах безнадежную борьбу с Мурэ ремесленника-художника Бурра, разорение и гибель семьи Бодю, отчаянную попытку Робино и мелкого фабриканта Гожана «свалить» выскочку, Золя далек от идеализации мелкобуржуазной патриархальности. Изображение мелкой торговли в «Дамском счастье» доказывает, что автору была чужда та позиция по отношению к капиталистическому развитию, о которой В. И. Ленин пишет, как о «мещански-реакционной критике капиталистического империализма», которая «мечтает о возвращении назад, к «свободной», «мирной», «честной» конкуренции».[155]

Показывая жалкие условия существования мелких торговцев, их узкий жизненный кругозор, их идеалы, которые не превышают стремления накопить небольшой капитал, приобрести участок земли и дожить жизнь «на покое», Золя разоблачает мнимую романтику патриархального торгового мирка.

Неравная борьба между Октавом Мурэ, возглавляющим универсальный магазин, и представителями уходящей в прошлое старой патриархальной торговли — Бодю, Бурра, Робино, Пио, Бедорэ, меховщиками братьями Ванпуй, перчаточником Кинет и другими — заканчивается трагически: ветераны старой торговли разоряются, становятся жертвами «чудовища» — магазина «Дамское счастье». Мелкие торговцы капитулируют перед всесильным монополистом.

Процессия на похоронах Женевьевы, дочери Бодю, приобретает символическое значение. «Все мелкие коммерсанты квартала решили выразить семье Бодю свое сочувствие; это была своего рода демонстрация против «Дамского счастья»... против равнодушия машины, работающей на всех парах и не сознающей, что она может по дороге раздавить кого-нибудь насмерть».

Не случайно старик Бурра, владелец лавки зонтов, заявляет: «Да все мы хороши, нечего сказать, целая процессия мертвецов тащится за гробом этого милого ребенка».

Владельцы мелких магазинов в романе «Дамское счастье» проклинают Октава Мурэ, считая, что он является единственной причиной их несчастья и разорения. Но вся логика образов романа опровергает эту наивную точку зрения: не индивидуальные свойства Мурэ, а законы капиталистического общества обрекают на гибель старые методы торговли и вместе с ними мелких собственников, которые не сумели приспособиться к новым условиям.

В этом понимании объективности законов капиталистического мира заключается самая сильная сторона реализма Золя.

Золя подчеркивает хищничество представителя «новой торговли» Октава Мурэ, его холодную жестокость по отношению к служащим магазина, которых он выбрасывает на улицу, как только они перестают быть ему полезны. Часто, особенно в сценах с дамами-покупательницами, у Мурэ проявляются повадки «красивого приказчика», хитрого и развращенного, делающего карьеру при помощи женщин, каким рисует его Золя в предшествующем «Дамскому счастью» романе «Накипь».

И все же Октав Мурэ «Накипи» и герой «Дамского счастья» — персонажи, к которым автор относится очень по-разному. На оценке героя «Дамского счастья» сказывается положительное отношение автора к торговому, индустриальному, техническому прогрессу своего времени. Октав Мурэ в «Дамском счастье» выступает в качестве носителя творческих сил эпохи, которую Золя в черновых набросках к роману оценивает как «век, который является веком действия и победы, усилий во всех отношениях». Золя противопоставляет Октава Мурэ худосочному дворянчику Валаньоску, представителю застойной и бездеятельной аристократии прошлого. Его жизненное кредо: «зевать, глядя на других»; он глубоко убежден, что в жизни «все усилия тщетны».

Этим пессимистическим изречениям дворянина Эмиль Золя противопоставляет «символ веры» капиталистического дельца, «аршинника», как с гордостью называет себя Мурэ, — символ веры, к которому автор относится с несомненным одобрением.

«...деятельность уже в самой себе содержит награду, — говорит Октав. — Действовать, создавать, сражаться с обстоятельствами, побеждать их или быть побежденным — вот в чем вся радость, вся жизнь здорового человека».

Хищничество, жестокость, животный эгоизм сочетаются в Мурэ с энергией, талантом, изобретательностью смелого дельца, новатора своего дела.

Двойственная характеристика Мурэ отражает двойственную оценку, которую дает Золя капиталистическому развитию в 80-е годы.

В романе «Дамское счастье» автор подчеркнул жестокость капитализма, который не может существовать, не обрекая массы людей на страдание и гибель.

К началу 80-х годов в период буржуазной реакции, наступившей после Парижской коммуны, когда Золя работает над «Дамским счастьем», он, с одной стороны, приходит к мысли, что капиталистический прогресс враждебен массам, а с другой — лелеет утопические надежды на постепенное изживание противоречий в рамках буржуазного общества.

Раздробленность и организационная слабость рабочего движения во Франции 80-х годов мешала Золя увидеть в пролетариате творческую социальную силу, способную не только свергнуть буржуазное господство, но и создать новое, справедливое общество, безгранично расширяющее развитие производительных сил.

В первые десятилетия существования Третьей Республики влияние реакции сказалось на развитии и формах рабочего движения. В нем господствовал реформизм, который привел в 1882 году молодую рабочую партию Франции к расколу. Большинство в рабочей партии завоевали «поссибилисты», ставившие своей целью облегчить положение пролетариата «в рамках возможного», то есть путем соглашения рабочих с хозяевами.

В силу своей социальной ограниченности Золя в 80-х годах рассматривал борьбу классов и капиталистическую эксплуатацию как проявление в обществе борьбы за существование, без которой невозможен отбор и совершенствование видов. Это отождествление обнаженно выступает во сне героини «Дамского счастья» Денизы Бодю о малиновках, пожирающих пауков, которые в свою очередь пожирают мух. С точки зрения Золя, без взаимоистребления, без «бойни», как выражается он в романе, движение вперед, развитие вообще невозможны.

Таковы были объективно исторические и субъективные предпосылки иллюзий и заблуждений Золя, нашедших свое отражение в «Дамском счастье».

Прогрессивное значение романа «Дамское счастье» в том, что Золя — в отличие от многих писателей его времени — показал изнанку промышленного и торгового развития, критически раскрыл и разоблачил вопиющие уродства капиталистического мира.

Роман свидетельствует о глубине наблюдательности Золя-художника, сумевшего за блестящим рекламным фасадом универсального магазина, олицетворяющего буржуазную цивилизацию, увидеть трагическое положение трудящегося человека в буржуазном обществе. На примере Денизы Бодю и работающих вместе с ней девушек — Полины, м-ль де Фонтенай, Маргариты и других — Золя показал истинное положение трудящегося человека в так называемом «фаланстере» торговли.

Изображая современную ему действительность, Золя с большой силой разоблачил основную тенденцию капиталистической системы производства и торговли — обеспечение максимальной прибыли путем угнетения и эксплуатации трудящихся.

На первых же страницах книги появляется повторяющийся в дальнейшем мотив: разряженные манекены на витринах «Дамского счастья» — «прекрасные продажные женщины», у которых голову заменяет этикетка с обозначением цены. Этот образ, повторяясь, приобретает значение символа. Перед нами мир, где все имеет свою рыночную цену, где вещь вытеснила человека. Разоблачительный и горький смысл этого образа подчеркивается контрастами: нарядные манекены в сверкающих витринах и бездомная Дениза с двумя детьми, в изумлении остановившаяся перед этими пышными безголовыми куклами; манекены — и страшная лавка Бодю, где люди обречены на вымирание в сырой мгле.

Не менее мрачен и второй образ-лейтмотив: магазин Мурэ в буквальном смысле слова возник на крови. В его подвалах погибла упавшая туда госпожа Гедуэн, первая жена Октава. В описание самых пышных базаров врывается этот образ, напоминая, что роскошь магазина и все богатство Мурэ выросли на страданиях и гибели.

Золя раскрывает истинную сущность буржуазного прогресса не только косвенно, в символической форме, но и прямо, через образы людей. Описывая изобилие товаров и мощь производительных сил, Золя тут же показывает оборотную сторону медали — то, что сокрыто за рекламным фасадом магазина Мурэ,— горькую участь мира служащих.

Автор показывает — по контрасту — пышные интерьеры магазина и столовую, а также каморки для служащих, создающие впечатление казармы для белых рабов, казармы, по которой рыщет развратный подхалим Жув — всесильный инспектор.

Резко, с суровой правдивостью Золя рисует условия труда, материальную и духовную жизнь этих «маленьких людей», действительно превращенных в рабов экономической зависимостью от работодателя. Страх быть выброшенными на улицу, вынужденная конкуренция между продавцами изматывают и опустошают их физически и морально.

Вот госпожа Орели — женщина с «гордым профилем», выполняющая, чтобы удержаться на своем месте, роль сводни при хозяине. Она безжалостна с подчиненными и льстива перед начальством, но и ей грозит увольнение: Бурдонкль находит ее слишком старой и «поглядывает на нее с неудовольствием». Вот Гютен, до мозга костей развращенный конкуренцией, готовый предать товарища, чтобы занять его место. Вот порочная, ленивая и пустая Клара, которая неизбежно окажется на улице и закончит жизнь в какой-нибудь больнице для проституток.

Но рядом с этими моральными жертвами рабского труда Золя рисует образ чистого и любящего Делоша, добродушной, мужественной, веселой, несмотря на свою тяжелую жизнь, Полины. Этим друзьям Денизы Бодю противопоставляются дамы-покупательницы: светская воровка графиня де Бов, жестокая и чувственная госпожа Дефорж, безжалостно разоряющая своего мужа госпожа Марти. Все эти буржуазные дамы развращены избытком и роскошью, тогда как Полина и Делош в нищете и зависимости сохранили подлинно человеческие чувства.

Правдиво изобразив зависимость и рабский труд служащих, Золя в романе «Дамское счастье» сумел показать трудовой люд не только как жертву капитализма, но и как деятельное, активное начало. Однако противодействие капиталистической эксплуатации автор ищет не в революционности народных масс, а в попытках примирения хозяев и рабочих на почве законности, в «перевоспитании» капиталистов, в моральном превосходстве, в трудолюбии простых людей Франции.

Несмотря на свой реформизм и утопические искания, Золя остается художником, верным правде жизни. Он показывает девушку из народа, дочь провинциального красильщика, в образе которой писатель особо подчеркивает человеческое достоинство, гордость, мужество.

Дениза, приехав в Париж без всяких средств к существованию, устраивается работать в магазин «Дамское счастье». Она проходит тяжелый путь службы от простой продавщицы до заведующей отделом.

Дениза, по словам автора, была «удручена жалкой долей служащих... Эта собачья жизнь портила даже лучших из них и была для всех сопряжена с самым печальным исходом: истощенные к сорока годам тяжелым трудом, продавщицы исчезали, уходя в безвестность, или умирали от чахотки, малокровия и переутомления, вызванных работой в спертом воздухе магазина; иные попадали на улицу, а наиболее счастливые, выйдя замуж, прозябали в какой-нибудь провинциальной лавчонке».

«Улыбающееся мужество» Денизы, ее огромная воля к жизни, трудолюбие, женственность, цельность ее натуры и «горделивая покорность» помогают ей преодолеть все препятствия, вступить в борьбу с всесильным Мурэ и являются, по мнению Золя, достаточными условиями для конечной победы. Золя заставляет Денизу Бодю признать неизбежность гибели старых форм торговли, ее устами автор выражает свою философию буржуазного прогресса, который «гонит людей на бойню, где происходит вечное их истребление».

Видя окружающие ее страдания, источником которых является предприятие Мурэ, Дениза думает: «Да, то была дань крови; всякая революция требует жертв, всякое движение вперед осуществляется только по трупам...» «Сколько мучений!.. И она никого не могла спасти, она даже понимала, что все идет, как надо, что все эти жертвы, эти отбросы цивилизации нужны для оздоровления Парижа грядущих лет...»

При всем этом любовь Денизы к Мурэ изображена у Золя не как любовь забитой продавщицы к всесильному хозяину, а как полное человеческого достоинства добровольное признание его правоты, восхищение его мощью и смелостью.

«...Она любила его за творческий размах, любила все больше и больше за каждое новое проявление его мощи, хотя ее и душили слезы при виде неотвратимых страданий побежденных».

Любовь Денизы к Мурэ — это своего рода награда, которую Золя выдает победителю.

Но для самого Мурэ страсть к Денизе является сначала не наградой, а наказанием за его ограниченность. Непобедимый Мурэ в муках убеждается, что деньги не являются наивысшей ценностью в мире. Беспомощный и измученный, стоит он перед слабой девушкой: миллион полученной им прибыли не может завоевать ему ее любовь. Сопротивление Денизы, по мысли Золя, должно научить Мурэ уважать человеческое достоинство, сделать его сострадательней и человечней.

Дениза должна перевоспитать Мурэ, сделать из него «гуманного капиталиста» — филантропа, стремящегося не только к получению прибыли, но и к благосостоянию своих подчиненных.

Работая над «Дамским счастьем», Золя несомненно находился под влиянием романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?», хотя трудно и даже невозможно узнать в рассудительной Денизе Бодю черты Веры Павловны Лопуховой, русской революционной демократки, а в скромных нововведениях Денизы в магазине Мурэ — социалистический фаланстер Чернышевского. Тем не менее именно мастерская Веры Павловны, по-видимому, натолкнула Золя на мысль изобразить в последних главах романа магазин «Дамское счастье» как предприятие, стоящее на пути к тому, чтобы стать фантастическим «буржуазным фаланстером торговли», одинаково выгодным и для хозяина и для служащих.

Гостиная для продавцов, курсы по повышению образования, больница при магазине — таковы те мелкие подачки, которые Золя, вопреки своей обычной реалистической трезвости, рассматривает как начало пути, на котором капитализм из хищнического и бесчеловечного строя должен превратиться в строй гармонический. Но художественный такт Золя и его большое знание жизни не позволили ему расширить эту утопическую сторону своего романа.

Под влиянием демократических традиций русской литературы Золя сделал смелую попытку создать положительный образ представительницы народных масс Денизы Бодю, на стороне которой все симпатии автора.

Значение романа Золя, в частности, заключается в утверждении положительной героини из народа, сохранившей чистоту в условиях всеобщей распущенности нравов буржуазного общества. Как и предшествующие произведения серии «Ругон-Маккары», роман «Дамское счастье» разоблачает продажную сущность собственников, фальшь буржуазного мира, вселяет мысль о необходимости изменения существующего буржуазного строя, под игом которого стонут люди труда.


К. Зубарева

ЭМИЛЬ Золя РУГОН-МАККАРЫ

естественная и социальная история одной семьи при Второй империи (в двадцати томах)
1. Карьера Ругонов (1871 г.)

2. Добыча (1871 г.)

3. Чрево Парижа (1873 г.)

4. Завоевание Плассана (1874 г.)

5. Проступок аббата Мурэ (1875 г.)

6. Его превосходительство Эжен Ругон (1876 г.)

7. Западня (1877 г.)

8. Страница любви (1878 г.)

9. Нана (1880 г.)

10. Накипь (1882 г.)

11. Дамское счастье (1883 г.)

12. Радость жизни (1884 г.)

13. Жерминаль (1885 г.)

14. Творчество (1886 г.)

15. Земля (1887 г.)

16. Мечта (1888 г.)

17. Человек-зверь (1890 г.)

18. Деньги (1891 г.)

19. Разгром (1892 г.)

20. Доктор Паскаль (1893 г.)


Выходные данные

Редактор Т. Кудрявцева

Худож. редактор А. Ермаков

Техн. редактор Г. Архангельская

Корректор В. Знаменская

*

Сдано в набор 6/V 1954 г. Подписано к печати 18/IХ 1954 г. А-05966. Бумага 84х1081/32 — 29 печ. л. 23,78 условн. печ. л. 24,81 учетно-изд. л. + 1 вклейка=24,86 л. Тираж 150000 экз.

Заказ № 424. Цена 7 р. 40. к.

Гослитиздат. Москва, Ново-Басманная, 19.

*

Отпечатано на Книжной фабрике им. Фрунзе Главиздата Министерства культуры УССР, Харьков, Донец-Захаржевская, 6/8, с матриц, изготовленных в 3-й типографии «Красный пролетарий» Главполиграфпрома Министерства культуры СССР, Москва, Краснопролетарская, 16.

Эмиль Золя РАДОСТЬ ЖИЗНИ

I

Когда часы с кукушкой пробили в столовой шесть, Шанто потерял последнюю надежду. Он с трудом поднялся с кресла у камина, где грел свои скованные подагрой ноги. Уже два часа ждал он жену, которая после пятинедельного отсутствия должна была сегодня привезти из Парижа двоюродную племянницу супругов Шанто, десятилетнюю Полину Кеню, взятую ими на воспитание.

— Ума не приложу, — проговорил Шанто, приоткрыв дверь в кухню. — Боюсь, Вероника, что с ними случилось несчастье!

Служанка, дюжая девица лет тридцати пяти, большерукая и мужеподобная, снимала в эту минуту с огня баранину, явно пережаренную. Грубые щеки девушки побледнели с досады, но она не высказывала своего недовольства.

— Хозяйка осталась в Париже, не иначе, — сухо ответила она. — А все дела, которым конца не видно, — от этого весь дом вверх дном!

— Нет, нет, — возразил Шанто. — Во вчерашней телеграмме сказано, что все формальности с девочкой окончательно улажены… Сегодня утром госпожа Шанто должна была приехать в Кан и остановиться у Давуана. В час отходит поезд, в два он прибывает в Байе, а к трем карета дядюшки Маливуара должна доставить госпожу Шанто в Арромайш, и если даже Маливуар не сразу заложил свой рыдван, она все равно могла приехать сюда около четырех, самое позднее — в половине пятого… От Арроманша до Бонвиля километров десять, не больше.

Кухарка, не сводя глаз с жаркого, слушала все эти расчеты и качала головой. После некоторого колебания Шанто прибавил:

— Сходила бы ты на угол посмотреть, Вероника!

Она взглянула на Шанто и еще больше побледнела от сдерживаемого гнева.

— Это зачем?.. Ведь Лазар уже потащился им навстречу! Чего ради еще и мне грязь месить?

— Видишь ли, — пробормотал Шанто, — я уж и за мальчика беспокоюсь… Его тоже все нет. Что там ему делать, на дороге, целый час?

Вероника замолчала и, сняв с гвоздя старую черную шаль, закутала ею голову и плечи. Когда же хозяин последовал за нею в коридор, она грубо сказала:

— Ступайте уж назад к вашему камину, не то завтра весь день будете выть от боли.

Выйдя на крыльцо, она с силой хлопнула дверью, надела свои сабо и крикнула в пространство:

— Ах ты господи боже мой! Сопливая девчонка, приехать «не успела, а уж всех в доме на ноги подняла!

Шанто успокоился. Он давно привык к выходкам Вероники, которая поступила к ним пятнадцати лет, в год женитьбы своих хозяев. Едва затих стук сабо служанки, Шанто, словно вырвавшийся из-под надзора школьник, поспешил на другой конец коридора и стал у стеклянной двери, откуда открывался вид на море. Здесь этот приземистый, румяный человечек с брюшком на минуту задумался, устремив на небо свои голубые выпуклые глаза; коротко остриженные волосы покрывали его голову, словно белоснежная ермолка. Ему только что исполнилось пятьдесят шесть лет, но частые приступы подагры состарили его раньше времени. Забыв о своих тревогах и глядя вдаль, он думал о том, как было бы хорошо, если б маленькой Полине удалось покорить сердце Вероники.

Ну, а он-то чем виноват? Когда парижский нотариус написал, что кузен Кеню, овдовевший за полгода до этого, умер и в завещании назначил Шанто опекуном своей дочери, у него не хватило духу отказаться. Оно, конечно, кузены друг друга почти не знали, семья была рассеяна по разным городам. Отец Шанто основал когда-то в Кане торговое дело — промышлял лесом, который вывозили с севера; сам-то он был южанином и раньше в качестве простого плотника исходил всю Францию вдоль и поперек; а бедняга Кеню после смерти своей матери поселился в Париже, где впоследствии один из его дядюшек передал ему во владение колбасную лавку возле самого рынка. Шанто встречался с кузеном Кеню всего раза два-три, когда болезнь вынуждала его бросать дело и ездить в Париж советоваться со знаменитыми врачами. Тем не менее Шанто и Кеню уважали друг друга. И покойник, возможно, мечтал о том, чтобы его дочка жила в здоровом приморском климате. К тому же ей в наследство достанется колбасная лавка, так что девочка никак не будет в тягость. Словом, г-жа Шанто охотно дала согласие и даже вызвалась заменить мужа, избавив его от утомительной, опасной для него поездки; она одна отправилась в Париж, сама бегала повсюду и хлопотала со свойственной ей энергией; ну, а Шанто только того и надо, чтобы жена была довольна.

Но почему же их обеих все нет и нет? Шанто посмотрел на небо, и прежние его страхи вернулись: западный ветер гнал большие, черные, как сажа, тучи; клочья их тянулись далеко над морем. Надвигалась мартовская буря, когда близко равноденствие и море в часы прилива яростно бьется о берег. Подъем воды только что начался; пока на горизонте виднелась лишь узкая полоска белой пены; широкое и сегодня особенно пустынное взморье со скалами и темными водорослями, голое пространство, покрытое лужами и пестревшее черными пятнами, навевало гнетущую тоску, которую еще усиливали сумеречные тени от бешено мчавшихся туч.

— Может статься, ветер вывернул пролетку в канаву, — пробормотал Шанто.

Его снедало желание видеть, что происходит за стенами дома. Он отворил стеклянную дверь и, как был, в матерчатых туфлях, ступил на посыпанную гравием террасу, с высоты которой он мог оглядеть селение. Редкие дождевые капли, занесенные вихрем, били ему в лицо; яростный ветер развевал полы его синей суконной куртки. Но Шанто не уходил; стоя без шапки, согнувшись и облокотясь на перила, он старался рассмотреть дорогу, проходившую внизу. Она пролегала между двумя утесами, казавшимися двумя половинами огромной скалы, которую когда-то рассекли топором, отчего и образовалась расщелина, обнажив землю на несколько метров; здесь ютились хижины Бонвиля, — штук двадцать пять — тридцать. Каждый прилив грозил смести их с этой узкой каменистой полоски и разбить о стены ущелья. Слева находилась небольшая пристань — песчаная коса, по которой рыбаки волокли с десяток лодок, подбадривая друг друга криками. В селении едва насчитывалось двести жителей; жили они морем, жили очень плохо, но цепко, с тупым упорством моллюсков держась за свою скалу. Над этими жалкими кровлями, через которые каждую зиму перекатывались волны, виднелись одни утесы; на середине склона, справа от ложбины, где вилась дорога, стояла церковь, а слева — дом Шанто. Все это и составляло Бонвиль.

— Какова погодка! — крикнул кто-то.

Подняв глаза, Шанто узнал священника, аббата Ортера, коренастого человека с внешностью крестьянина; его рыжих волос не выбелили даже прожитые им полвека. Аббат развел огород возле церкви, на кладбищенской земле, и сейчас рассматривал всходы салата, зажав между ног полы сутаны, чтобы ее не закинуло вихрем ему на голову. Шанто, стоя против ветра, не мог говорить: слова его не долетели бы до собеседника — и потому только приветственно помахал рукой.

— Правильно делают, что вытаскивают лодки на берег! — кричал ему аббат. — Часам к десяти будет потеха!

И так как порыв ветра в конце концов закинул ему подол сутаны на голову, аббат спрятался за церковью. Шанто обернулся, пригнувшись, чтобы выдержать натиск бури. Лицо его залило дождем. Он окинул взором свой изглоданный морем сад, трехэтажный кирпичный дом в пять окон, ставни которых, хоть и были закреплены, казалось, вот-вот оторвутся. Когда ветер утих, Шанто снова нагнулся и стал глядеть вниз на дорогу; но тут появилась Вероника и всплеснула руками.

— Как! Вы здесь?.. Сейчас же идите обратно, сударь!

Она повела его по коридору, распекая, словно ребенка, пойманного за шалостью. Не угодно ли? Завтра он совсем разболеется, а кому, как не ей, придется ходить за ним?

— Ты что-нибудь видела? — смущенно спросил он.

— Разумеется, ничего! Хозяйка, верно, где-нибудь остановилась и пережидает.

Он не решился сказать ей, что следовало бы поискать хозяйку подальше от дома. Теперь его особенно тревожило отсутствие сына.

— Вся деревня высыпала на улицу, — заговорила она опять. — На этот раз боятся по домам сидеть… Дом, где Кюш живет, еще в сентябре дал трещину, сверху донизу, а Пруан, который ходил сейчас звонить к вечерне, клянется и божится, что завтра от этого дома ничего не останется.

В эту минуту высокий юноша лет девятнадцати, одним прыжком перемахнув через три ступеньки, взбежал на крыльцо. У него был большой лоб, совсем светлые глаза, продолговатое лицо обрамлял темный пушок.

— Слава богу, Лазар вернулся! — с облегчением проговорил Шанто. — Бедный мой мальчик, ты весь мокрый!

Молодой человек повесил в передней свой плащ, насквозь промокший от ливня.

— Ну, как? — спросил отец.

— Да никак! Никто не приехал, — ответил Лазар. — Я дошел до Вершмона, ждал там под навесом у гостиницы, все смотрел на дорогу, которая превратилась в поток грязи. Ни души!.. Я побоялся, что ты станешь беспокоиться, вот и вернулся.

В августе Лазар окончил канский лицей и, получив степень бакалавра,восемь месяцев слонялся без дела, потому что не мог выбрать себе профессию; пристрастился он только к музыке, чем приводил в отчаяние мать. Она уехала крайне недовольная: сын отказался сопровождать ее в Париж, где она надеялась подыскать ему место. Каждый в доме жил по-своему, затаив глухое раздражение, которое усиливалось от необходимости жить семьей.

— Но раз я уже предупредил тебя, — продолжал юноша, — я могу пойти дальше им навстречу до Арроманша.

— Нет, нет! — воскликнул Шанто. — Ночь на дворе. Не может быть, чтобы мама не дала нам знать. Я жду телеграммы… Постой! Как будто подъехал экипаж!

Вероника отворила дверь.

— Это кабриолет доктора Казэнова, — объявила она. — Разве он должен приехать?.. Бог ты мой! Да ведь это хозяйка!

Все поспешили на крыльцо. Большой пес, помесь ньюфаундленда с сенбернаром, спавший в углу передней, выскочил с яростным лаем. Затем, привлеченная шумом, на пороге показалась белая холеная кошечка, но когда она увидела грязь на дворе, по спинке ее пробежала брезгливая дрожь, и кошка чинно уселась на верхней ступеньке крыльца, чтобы наблюдать за происходящим. Из кабриолета с девической легкостью выскочила дама лет пятидесяти. Она была невысокого роста, худощава, черноволоса, без малейшего признака седины; ее приятное лицо несколько портил крупный нос, свидетельствовавший о честолюбивом характере.

Пес одним прыжком очутился возле хозяйки и, положив ей лапы на плечи, пытался лизнуть в лицо. Та рассердилась:

— Убирайся, Матье, пусти меня! Несносный пес! Ну, будет этому конец?

Вслед за собакой с крыльца сбежал Лазар и, переходя двор, крикнул:

— С вами ничего не случилось, мама?

— Нет, нет, — отвечала г-жа Шанто.

— И беспокоились же мы! — проговорил отец, следуя за сыном, несмотря на ветер. — Но что же все-таки произошло?

— О, нас все время преследовала неудача, — отозвалась она. — Во-первых, дорогу так развезло, что от Байе мы ехали часа два. Во-вторых, в Арроманше одна из лошадей Маливуара сломала ногу. Замены у него не было, и я уж боялась, что придется там заночевать… Но доктор нас выручил, любезно предложив свой кабриолет, а Мартен, молодец такой, довез до самого дома.

Старик-инвалид, с деревянной ногой, в прошлом служил во флоте матросом; когда-то морской хирург Казэнов сделал ему операцию, а потом Мартен стал кучером доктора. Сейчас Мартен привязывал лошадь. Г-жа Шанто прервала свой рассказ:

— Мартен, помогите же девочке сойти!

Никто до сих пор о ней не вспомнил. Верх экипажа был опущен, из-под него виднелась только траурная юбка и маленькие руки в черных перчатках, сложенные на коленях. Однако девочка не стала дожидаться, пока кучер ей поможет, и легко спрыгнула сама. Налетевший ветер раздувая ее платье, из-под черного крепа, которым была повязана шляпка, выбились каштановые пряди. Она казалась крупной для своих десяти лет. У нее были пухлые губы, круглое белое личико без румянца, как это бывает у парижских детей, выросших в комнатах при магазине. Все смотрели на нее. Вероника, подошедшая поздороваться с хозяйкой, остановилась поодаль; вид у нее был холодный и ревнивый. Но Матье не последовал ее примеру, он бросился к девочке и стал лизать ее в лицо.

— Не бойся! — сказала г-жа Шанто. — Он не злой.

— Да я и не боюсь, — кротким голосом отвечала Полина. — Я очень люблю собак.

В самом деле, она совершенно спокойно переносила назойливые нежности Матье. Ее омраченное печалью личико осветила улыбка, и девочка чмокнула пса прямо в морду.

— А людей ты не хочешь поцеловать? — спросила г-жа Шанто. — Поди-ка сюда! Вот это твой дядя, раз уж ты меня зовешь тетей… А вот твой кузен, большой сорванец, далеко не такой разумный, как ты!

Девочка не испытывала никакой робости. Она перецеловала всех, для каждого нашла ласковое слово, с изяществом маленькой парижанки, уже знакомой с тонкостями учтивого обхождения.

— Благодарю вас, дядя, что вы берете меня к себе… Вот увидите, кузен, мы с вами будем друзьями.

— До чего ж мила! — в восхищении воскликнул Шанто.

Лазар удивленно смотрел на нее. Он представлял ее совсем маленькой, пугливой и глупенькой девчонкой.

— Да, да, очень мила! — повторила г-жа Шанто. — А если б вы знали, какая она храбрая! Пока мы ехали, ветер дул нам прямо в лицо, а водяная пыль слепила глаза. Верх коляски трещал, словно парус, и я думала, что он вот-вот треснет. А ее это только забавляло, только смешило. Но что же мы здесь стоим, зачем мокнем? Дождь ведь опять пошел!

Она обернулась, ища Веронику. Та стояла в стороне, надутая; увидев это, г-жа Шанто насмешливо проговорила:

— Здравствуй, милая, как поживаешь? Ты потом, наверное, разговоришься, а пока сходи-ка за бутылочкой вина для Мартена… Чемоданы мы не могли захватить с собой. Маливуар привезет их завтра рано утром.

Она вдруг осеклась и в тревоге пошла назад к кабриолету.

— Моя сумка! А я уж испугалась, подумала, не выпала ли она по дороге…

То была большая старая сумка из черной кожи с потертыми краями. Г-жа Шанто ни за что не хотела доверить ее сыну. Наконец все направились к дому; однако новый порыв ветра, от которого перехватывало дыхание, остановил их у самых дверей. Кошка с любопытством наблюдала борьбу людей с ветром. Г-жа Шанто спросила, как вела себя Минуш в ее отсутствие. Кличка эта снова вызвала улыбку на серьезном личике девочки. Она наклонилась и погладила кошку, которая тотчас, задрав хвост, стала тереться об ее подол.

Когда же семья Шанто взошла на крыльцо и оказалась в надежном убежище, в сенях, Матье снова громко залаял, возвещая, что все в сборе.

— Ах, как здесь хорошо! — сказала мать. — Право, я уж думала, что мы никогда не доедем… Да, да, Матье, ты славный пес, но оставь нас в покое! Пожалуйста, Лазар, заставь его замолчать, он меня совсем оглушил.

Но пес не унимался, и вступление хозяев в столовую происходило под этот бурный аккомпанемент. Впереди шла Полина, — новый член семьи, позади шествовал Матье, не переставая лаять, в сопровождении ощетинившейся Минуш, взволнованной этим шумом. Мартен уже успел выпить на кухне залпом два стакана вина и, пожелав всем спокойной ночи, ушел, стуча своей деревянной ногой. Вероника поставила разогреть остывшую баранину. Затем снова появилась в столовой и спросила:

— Можно подавать?

— Еще бы… Уже семь часов! — сказал Шанто. — Придется только подождать, пока госпожа Шанто и девочка переоденутся.

— Но я не привезла вещей Полины, — заметила г-жа Шанто. — К счастью, мы не промокли насквозь… Сними пальто и шляпу, детка… Да помоги же ей, Вероника! И башмаки сними… У меня есть все, что нужно…

Девочка села, а служанка стала перед нею на колени. Г-жа Шанто вынула из сумки пару войлочных туфелек и сама обула девочку. Затем Вероника сняла ботинки с хозяйки. Та снова порылась в своей сумке и достала свои домашние туфли без задников.

— Значит, можно подавать? — еще раз спросила Вероника.

— Сейчас… Полина, пойди на кухню, вымой руки и лицо. Мы умираем с голоду, поэтому чистоту наведем на себя окончательно потом.

Полина явилась к столу первая; тетка все еще стояла над умывальным тазом. Шанто занял свое место у камина в большом кресле, обитом, желтым бархатом. Привычным жестом он растирал себе ноги, боясь нового припадка. Лазар резал хлеб, стоя у стола, на котором уже больше часа ждали четыре прибора. Оба немного смущенно улыбались девочке, не зная, о чем с ней говорить. А она спокойно рассматривала комнату, уставленную ореховой мебелью, буфет, полдюжины стульев, висячую лампу из полированной меди и пять гравюр на фоне темно-коричневых обоев: «Четыре времени года» и вид Везувия; они особенно занимали Полину. Вероятно, покрытые белыми царапинами панели, подделанные под дуб, застарелые жирные пятна на паркете, неопрятный вид этой общей комнаты, где протекала вся жизнь семьи, вызвали в Полине сожаление о покинутой накануне нарядной мраморной колбасной. В глазах девочки мелькнула печаль; казалось, она почувствовала на мгновение, что за бесхитростным уютом новой для нее обстановки таятся скрытые горести. Наконец, внимательно осмотрев старинный барометр в деревянном футляре с позолотой, она остановила взгляд на странном сооружении, которое помещалось в стеклянном ящике, оклеенном по краям узкими полосками голубой бумаги, и занимало всю каминную доску. Можно было подумать, что это игрушка — миниатюрная модель деревянного моста необычайно сложной конструкции.

— Работа твоего двоюродного деда, — сказал Шанто, радуясь, что нашлась наконец тема для разговора. — Да, отец мой был сначала плотником… Это лучшая его работа, которую я свято храню.

Шанто не стыдился своего происхождения, а его жена терпела громоздкую игрушку на камине, хотя мост этот ее раздражал, постоянно напоминая о том, что она вышла замуж за сына рабочего. Полина уже не слушала дядю; увидев за окном необъятный простор, она перебежала на другой конец комнаты и остановилась у окна; муслиновые занавески на нем были приподняты коленкоровыми подхватами. С самого отъезда из Парижа Полина неотступно думала о море. Она мечтала о нем, в вагоне то и дело спрашивала тетку, не откроется ли море за одним из встречных холмов. Очутившись наконец на морском берегу в Арроманше, она не могла вымолвить ни слова, широко раскрыв глаза и затаив дыхание; а по дороге от Арроманша до Бонвиля она, несмотря на ветер, поминутно высовывалась из коляски и смотрела на море, вдоль которого лежал путь. И вот снова море; здесь оно всегда будет с нею, как будто оно ее собственное. И она не спеша окинула его взглядом, словно вступая в свои владения.

В свинцовом небе сгущалась тьма; вихрь бешено гнал тучи, Во мгле надвигающихся сумерек можно было различить лишь призрачную белизну растущего прилива. Полоса пены все ширилась, похожая на развертываемую белую скатерть, которую набрасывали на отмели, покрытые водорослями; нежный и вкрадчивый, баюкающий прибой заливал утесы, словно лаская их. Но издали доносился нарастающий шум волн, там пенились громадные гребни; мрачная тень легла у подножия утесов над пустынным Бонвилем, притаившимся в наглухо запертых домах. У прибрежных камней валялись покинутые лодки, похожие на огромных рыб, извергнутых морем. Дождь окутывал селение дымкой тумана, и только в одном углу церковь отчетливо выделялась на фоне белесого неба, затянутого тучами.

Полина молчала. Ее сердечко снова тревожно забилось. У нее замерло дыхание, она прерывисто вздохнула, как если бы ей не хватало воздуха.

— Ну, что? Пошире Сены, правда? — спросил Лазар, остановившись за ее спиной.

Он не переставал удивляться этой девчонке. С первой же минуты ее появления большой, нескладный юноша испытывал странную робость.

— О да! — еле слышно ответила она, не оборачиваясь.

Лазар хотел назвать ее на «ты», но удержался.

— Вам страшно?

Она с изумлением посмотрела на него.

— Да нет, почему же? Вода ведь сюда не доберется.

— Ну, этого никто не знает! — сказал он, уступая желанию посмеяться над нею. — Бывает, что волны перекатываются через церковь.

Но Полина расхохоталась. Девочка умела рассуждать, поэтому на шутку ответила звонким, здоровым смехом, — ее, как разумного человека, рассмешила нелепая выдумка. Она первая обратилась к юноше на «ты» и, схватив его за руки, точно собиралась затеять какую-то игру, проговорила:

— Ах, кузен, ты меня считаешь совсем дурочкой! Разве ты бы остался здесь, если бы волны перекатывались через церковь?

Лазар тоже рассмеялся и пожал детские ручки Полины; они стали друзьями. В это время в комнату вошла г-жа Шанто. Ее обрадовал веселый смех, и, вытирая вымытые руки, она сказала:

— Познакомились? Я так и знала, что вы друг с другом поладите.

— Подавать, сударыня? — прервала ее Вероника, показываясь на пороге кухни.

— Да, да… Только сперва зажги лампу — ничего не видно.

Действительно, ночь надвигалась так быстро, что в столовой было совсем темно, ее освещали только красноватые отсветы камина. Пришлось опять отложить ужин. Наконец Вероника опустила висячую лампу. Накрытый стол оказался в ярком кругу света. Все сели. Полина поместилась между дядей и кузеном против тетки. Г-жа Шанто вскоре опять вскочила со свойственной этой худощавой пожилой женщине непоседливостью.

— Где моя сумка?.. Погоди, детка, я сейчас достану тебе твой бокал… Убери стакан, Вероника. Девочка привыкла пить из своего бокала.

Она вынула серебряный бокал, на котором уже образовались вмятины, вытерла его своей салфеткой и поставила перед прибором Полины. Сумку она положила на стуле позади себя. Вероника подала суп с вермишелью, предупредив с недовольной миной, что он слишком долго кипел. Никто не выразил неудовольствия, все были очень голодны. Ложки так и мелькали. Затем кухарка подала вареное мясо. Шанто, большой любитель поесть, едва притронулся к нему, ожидая жаркого из баранины. Но когда блюдо поставили на стол, все возмутились: баранина жесткая, как подошва, ее нельзя есть!

— Будто я сама не знаю, — спокойно промолвила Вероника. — Она пережарилась, не надо было вам опаздывать!

Тем не менее Полина весело разрезала жаркое на мелкие кусочки и с аппетитом жевала его. А Лазар вообще никогда не замечал, что у него на тарелке, и способен был принять ломтик белого хлеба за курятину. Но Шанто мрачно созерцал поданное ему жаркое.

— Что у вас еще, Вероника?

— Жареный картофель, сударь.

Шанто в отчаянии откинулся на спинку своего кресла.

— Хотите, принесу вареной говядины? — предложила кухарка.

Грустно покачав головой, Шанто отказался. Лучше уж хлеб, чем вареное мясо. Боже, какой обед! В довершение всего из-за непогоды и рыбы не купишь! Г-жа Шанто, евшая очень мало, с состраданием смотрела на мужа.

— Бедненький! — вырвалось у нее. — Жаль мне тебя… Я было припасла тебе на завтра подарок; но раз уж ты сегодня вечером остался голодным…

Она открыла свою сумку и достала паштет в горшочке. У Шанто разгорелись глаза. Паштет из гусиной печенки! Запретный плод! Любимое лакомство, строго-настрого запрещенное врачом!

— Но вот что, — продолжала жена, — я разрешаю тебе только одну тартинку с паштетом… Будь осторожен, иначе никогда больше не получишь.

Шанто дрожащими руками схватил горшочек. Ему часто приходилось переносить такое жестокое испытание, — страх перед приступом подагры боролся с желанием вкусно поесть, но жадность почти всегда побеждала. Уж очень вкусно! Лучше он потом потерпит боль.

Вероника видела, как Шанто положил себе большой кусок паштета, и, возвращаясь в кухню, проворчала:

— Хорош, нечего сказать! А уж как потом выть будет!

Слово «выть» звучало естественно в ее устах, она так простодушно его произносила, что хозяева не обижались. Шанто поистине выл, когда у него начинался приступ подагры; все это знали, и никому не приходило в голову делать Веронике выговор за непочтительность.

Под конец обед прошел очень весело. Лазар, подшучивая над отцом, отнял у него горшочек с паштетом. Когда подали десерт — сыр и печенье, — в комнату ворвался Матье, радостно встреченный всеми. До сих пор он дремал где-то под столом, но, почуяв печенье, встрепенулся. Каждый вечер пес появлялся в обеденный час, отряхивался и обходил стол, умильно заглядывая каждому в глаза. Лазар обычно оказывался щедрее всех. Но сегодня, обходя вторично стол, Матье остановил свои добрые человечьи глаза на Полине, словно угадав в ней верного друга животных и людей. Он доверчиво положил свою огромную голову на колени девочки, глядя на нее в упор кротким и умоляющим взглядом.

— Вот попрошайка! — воскликнула г-жа Шанто. — Пошел, Матье! Ну можно ли быть таким обжорой!

Пес мгновенно проглотил кусочек печенья, протянутый Полиной, и, положив снова голову на детские колени, просил еще, не сводя глаз со своего нового друга. Полина смеялась, целовала собаку; ее потешали висячие уши Матье и черное пятно над левым глазом, резко выделявшееся на его белой шерсти, густой и волнистой. Но тут произошел забавный эпизод: ревнивая Минуш легко вспрыгнула на стол; мурлыча и выгибая спину, она, словно бодливый козленок, все норовила угодить головой в подбородок девочки. Это была ее обычная манера ласкаться. Полина ощутила на своем лице ее холодный нос и острые зубки. Минуш переступала с лапки на лапку, словно пекарь, который месит тесто. Полина была в полном восторге: слева кошка, справа собака! Они от нее не отставали и бессовестно пользовались ее добротой, а она была готова отдать им всю свою долю сладкого.

— Прогони ты их! — сказала тетка. — Они тебе ничего не оставят.

— Ну так что ж, тетя? — искренне отвечала девочка, которая радовалась, даже отдавая последнее.

Обед кончился. Вероника принялась убирать со стола. Увидав пустой стол, пес и кошка, не выразив благодарности, ушли, облизнувшись в последний раз.

Полина подошла к окну, стараясь разглядеть, что делается снаружи. С той самой минуты, когда подали суп, она наблюдала, как за окном темнеет, как постепенно сгущается непроглядная тьма. Теперь перед ней встала непроницаемая стена. Небо, море, селение, даже церковь — все потонуло в кромешном мраке. Не испугавшись шуток кузена, Полина все-таки искала глазами море; ее мучило желание узнать, до какой высоты может подняться вода. Но она слышала только возрастающий гул, и в вое ветра, в шуме ливня ей чудился чей-то пронзительный, мощный голос, который с каждой минутой грозит все яростней. В хаосе мрака не видно было ни проблеска, ни даже белизны пены, только слышался бешеный штурм волн, гонимых бурей из бездны.

— Черт возьми! — проговорил Шанто. — Как быстро поднимается вода! И ведь еще часа два будет прибывать.

— Если бы ветер дул с севера, — прибавил Лазар, — Бонвилю пришлось бы худо. К счастью, ветер с другой стороны.

Полина обернулась и стала слушать; большие глаза ее были полны сострадания и тревоги.

— Ну, мы-то в безопасности, — заметила г-жа Шанто, — а другие пусть разделываются, как знают… У каждого свои горести… Хочешь чашку горячего чая, дитя мое? А потом пойдем спать.

Вероника убрала со стола и накрыла его старой красной скатертью в крупных цветах; здесь проводило вечера семейство Шанто. Каждый занял обычное место. Лазар на минуту вышел и вернулся с чернильницей, пером и целым ворохом нотной бумаги. Он сел у лампы и принялся переписывать ноты. Г-жа Шанто, с самого приезда не спускавшая с сына нежного взгляда, сказала вдруг раздраженным тоном:

— Опять за музыку! Неужели ты не можешь провести с нами хоть этот вечер по случаю моего приезда?

— Мама, я ведь никуда не ухожу, я здесь с тобой! Ты отлично знаешь, что эта работа не мешает мне разговаривать. Ну-ка, попробуй, заговори со мной о чем-нибудь, — я сразу отвечу!

И он упорно продолжал работать, занимая своими бумагами половину стола. Шанто, удобно расположившись в кресле, уронил руки на колени. Матье дремал у камина, а Минуш, одним прыжком оказавшись на столе, принялась умываться лапкой и вылизывать себе шерсть на животе. От висячей лампы веяло уютом, и Полина, смотревшая полузакрытыми улыбающимися глазами на свою новую семью, не могла дольше противиться сну: ее томила усталость, разморило тепло. Так она и заснула, озаряемая мягким светом лампы, уронив голову на скрещенные руки. Тонкие веки, словно шелковая завеса, прикрыли ее глаза. Она дышала легко, равномерно, полуоткрыв детские губы.

— Она не в силах больше сидеть, — проговорила г-жа Шанто, понижая голос. — Надо ее разбудить. Мы ее напоим чаем и уложим спать.

Наступило молчание. Слышались только завывание бури и скрип пера, — это писал Лазар. В доме царила глубокая тишина, привычный, дремотный покой. Каждый вечер одно и то же, на том же месте — жизнь тягучая, как жвачка. Отец и мать долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Наконец Шанто нерешительно спросил:

— Ну, а что в Кане? Хорошим балансом закончит год Давуан?

Она сердито передернула плечами.

— Да, нечего сказать, хорошим! Я ведь и раньше говорила, что тебе лучше не затевать этого дела!

Теперь, когда девочка уснула, можно было свободно беседовать. Они говорили вполголоса и сначала хотели только обменяться новостями. Но, увлекшись, забыли о Полине, и мало-помалу выплыли все семейные неурядицы.

Отец Шанто, бывший плотник, торговал лесом, доставляемым из северных областей Франции; он вел дело со смелостью человека предприимчивого и готового на риск; после его смерти Шанто застал фирму основательно подорванной. Сам он был человек не очень деятельный, осторожный рутинер, а потому удовольствовался тем, что спас положение, восстановив порядок, и зажил прилично на небольшой, но верный доход от дела. В жизни Шанто был только один роман и вскоре закончился браком. Он женился на учительнице, с которой познакомился в доме приятеля. Эжени де Ла Виньер была сиротой, дочерью разорившегося дворянина из Котантена. Выходя замуж за Шанто, она надеялась, что он разделит ее честолюбивые мечты. Но Шанто, получивший лишь неполное образование в пансионе, куда его поместили довольно поздно, боялся всяких широких замыслов. Планам властолюбивой жены препятствовала косность мужа. Когда у них родился сын, г-жа Шанто связала с ним все свои мечты о богатстве, отдала его в лицей и сама каждый вечер следила за его занятиями. И вдруг новое несчастье разбило все ее расчеты. Шанто с сорока лет стал страдать подагрой, и приступы болезни становились до того мучительными, что он заговорил о продаже дела. Для нее это был бесславный жребий: жить где-нибудь в глуши, урезывая себя во всем, не имея возможности впоследствии помочь сыну в начале его карьеры и предоставить ему ренту в двадцать тысяч франков, о которой она для него мечтала.

Тогда она решила по крайней мере сама заняться продажею склада. Дело приносило ежегодно десяток тысяч франков, и семья жила на них довольно широко, так как г-жа Шанто любила устраивать приемы. Теперь она нашла некоего Давуана, который предложил следующую комбинацию: он купит у Шанто лесной склад за сто тысяч франков, но уплатит пока только пятьдесят тысяч; оставляя в его руках остальные пятьдесят тысяч, Шанто станут компаньонами Давуана и будут получать половину чистой прибыли. Давуан казался человеком предприимчивым, можно было надеяться, что, даже не расширяя дела, он сможет ежегодно выплачивать Шанто пять тысяч франков; а проценты с пятидесяти тысяч, вложенных в ценные бумаги, под обеспечение недвижимого имущества, равны трем тысячам; таким образом, ежегодная рента составит восемь тысяч франков. Имея такие доходы, можно терпеливо ждать, пока сын сделает карьеру и даст родителям возможность сменить свое бесцветное существование на нечто лучшее.

Так и поступили. За два года до этого Шанто по случаю купил у обанкротившегося клиента домик на берегу моря в Бонвиле. Вместо того, чтобы перепродать его, как думала раньше г-жа Шанто, она решила поселиться в Бонвиле и жить там, хотя бы до первых успехов Лазара на жизненном поприще. Отказаться от своих приемов, зарыться в глуши было для г-жи Шанто равносильно самоубийству; но она уже уступила Давуану весь свой дом, и теперь пришлось бы где-нибудь снимать квартиру. Она решила делать сбережения, упорствуя в своем замысле — с триумфом вернуться впоследствии в Кан, когда Лазар обеспечит себе видное положение. Шанто все одобрил. Ну, а его подагре придется привыкать к морю; кроме того, двое из трех врачей, с которыми он советовался, были столь предупредительны, что заявили, будто морской воздух должен благотворно подействовать на общее состояние больного. И в одно майское утро супруги Шанто, оставив четырнадцатилетнего Лазара в лицее, окончательно переселились в Бонвиль.

Со времени этого геройского самоотречения прошло пять лет, а дела шли все хуже. Давуан пустился в крупные спекуляции, постоянно требовал ссуд, подвергал риску прибыль, а в итоге год заканчивался с убытком: В Бонвиле супруги Шанто жили на три тысячи франков в год, еле-еле сводя концы с концами, так что пришлось продать лошадь и Вероника сама должна была ходить за огородом.

— Знаешь, Эжени, — осмелился заметить Шанто, — если меня надули, то отчасти по твоей вине.

Но она уже не признавала за собой никакой ответственности. Ей хотелось забыть, что союз с Давуаном — дело ее рук.

— Как? По моей вине? Разве больна я? Не будь ты болен, мы бы теперь, возможно, стали миллионерами, — сухо ответила она.

Всякий раз, как у жены в раздражении вырывались подобные слова, Шанто опускал голову, смущенный и пристыженный тем, что в его костях гнездится враг семейного благополучия.

— Надо подождать, — пробормотал он. — Давуан твердо рассчитывал на удачу. Если сосна повысится в цене, мы получим целое состояние.

— Ну и что с того? — вмешался Лазар, продолжая переписывать ноты. — Ведь мы и сейчас не голодаем… Напрасно вы волнуетесь. А по мне, так плевать на эти деньги!

Г-жа Шанто снова пожата плечами.

— Ты бы лучше не плевал на них и не тратил времени на пустяки.

Подумать только, она сама научила его играть на рояле! Теперь один вид нотных листов приводил ее в отчаяние. Последняя надежда ее рухнула: сын, которого она мечтала видеть префектом или председателем суда, вздумал сочинять оперы! Теперь он, как и она в свое время, будет бегать по урокам в погоду и в непогоду.

— Вот отчет Давуана за последние три месяца… — снова заговорила г-жа Шанто. — Если дела и дальше так пойдут, к июлю мы будем его должниками.

Она положила свою сумку на стол и, вынув из нее документ, протянула мужу. Тот взял, повертел в руках и, не читая, положил на стол перед женой. Вероника подала чай. Наступило длительное молчание. Чашки оставались пустыми. Минуш, прикорнув возле сахарницы, жмурилась с блаженным видом. Матье, лежа у камина, храпел, как человек. А за окном по-прежнему шумел прилив, и рокот моря могучим басом вторил тихим звукам засыпающего дома.

— Не разбудить ли ее, мама? — спросил Лазар. — Я думаю, ей так неудобно спать.

— Да, да… — прошептала г-жа Шанто, уйдя в свои мысли и не спуская глаз с Полины.

Все трое посмотрели на спящую девочку. Дыхание ее стало еще тише; при свете лампы белое лицо и розовые губы напоминали букет цветов. Только длинные каштановые волосы, растрепавшиеся от ветра, бросали тень на ее нежный лоб. Г-жа Шанто мысленно перенеслась в Париж, перебирая в памяти множество хлопотливых дел, которыми ей недавно пришлось заниматься, и удивляясь тому, что с таким жаром отнеслась к роли опекунши. Богатая наследница невольно пробудила в ней интерес, хотя безукоризненная честность г-жи Шанто исключала всякие задние мысли насчет вверенного ей состояния.

— Когда! я вошла в эту лавку, — медленно начала она рассказывать, — на девочке было черное платьице; она стала меня обнимать и плакала навзрыд.. — О, лавка отличная, — колбасное дело, кругом мрамор, зеркала, и помещается она как раз напротив рынка… Застала я там еще служанку, — небольшого росточка, краснощекая, здоровая девица; она еще до прихода нотариуса распорядилась опечатать все вещи и преспокойно продолжала отпускать кровяную колбасу и сосиски… Адель мне и рассказала о смерти нашего бедного кузена Кеню. Полгода назад, когда скончалась Лиза — его жена, — Кеню стали мучить сильные приливы крови к голове. Он все хватался за шею, словно галстук хотел с себя сорвать; и вот однажды вечером его нашли без сознания, с посиневшим лицом; он лежал, уткнувшись в банку с салом… Его дядя Градель умер точно так же.

Она замолчала. Снова наступила тишина. На лице спящей Полины мелькнула улыбка, мимолетный отблеск светлого сна.

— Ну, а с доверенностью все улажено? — спросил Шанто.

— О, да… Хорошо, что твой нотариус предусмотрительно оставил место для подписи уполномоченного; я не могла бы заменить тебя, женщины в таких делах не пользуются юридическими правами… Ты знаешь из моего письма, что тотчас по приезде я отправилась к тому парижскому нотариусу, от которого пришла выписка из завещания, где ты назначен опекуном. Он тут же перевел доверенность на имя своего старшего клерка, — он говорил, что это часто делается, — и делу был дан ход… У мирового судьи я предложила включить в семейный совет трех родственников со стороны Лизы: двух молодых кузенов — Октава Муре и Клода Лантье, затем еще одного родственника — Рамбо, который живет в Марселе. С нашей стороны, со стороны Кеню, я выбрала племянников: Моде, Лиардена и Делорма. Как видишь, вполне порядочный семейный совет, и мы сможем сделать все, что пожелаем, для счастья ребенка… На первом заседании они назначили Саккара заместителем опекуна; его мне пришлось выбрать из Лизиной родни.

— Тише!.. Она просыпается… — прервал их Лазар.

В самом деле, Полина широко раскрыла глаза. Не шевелясь, она изумленно смотрела на людей, беседующих за столом, потом, сонно улыбаясь, снова сомкнула веки, уступая непреодолимой усталости; неподвижное лицо девочки покрылось матовой бледностью, напоминая цветок камелии.

— Саккар, кажется, биржевик? — спросил Шанто.

— Да, — отвечала г-жа Шанто. — Я с ним виделась, разговаривала. Очаровательный человек… У него уйма дел, и он заранее предупредил меня, чтобы мы не очень рассчитывали на его помощь… Понимаешь, мы ведь ни в ком и не нуждаемся. Раз мы берем Полину, то и заботиться о ней будем мы, ведь правда? Я вообще не люблю, когда вмешиваются в мои дела… Ну, со всем прочим скоро было покончено. К счастью, твоя доверенность давала все нужные полномочия. С лавки сняли печати, составили опись имущества, колбасную продали с аукциона. Да еще как выгодно продали! Ее отчаянно добивались два покупателя, потому и удалось получить девяносто тысяч франков наличными! Нотариус еще раньше нашел в столе ценные бумаги на шестьдесят тысяч. Я попросила его купить еще процентных бумаг и на остальные деньги. И вот мы вложили полтораста тысяч франков в надежные ценности. Я привезла их с собою, передав старшему клерку расписки в получении опекунских полномочий и денег, — потому я и просила тебя выслать мне эти документы спешной почтой… Вот! Смотрите! Она снова запустила руку в сумку и извлекла объемистую пачку ценных бумаг, вложенную в картонный переплет от старой приходо-расходной книги колбасного заведения, из которой вырвали исписанные листы. Переплет, оклеенный зеленой мраморной бумагой, был. покрыт жирными пятнами. Отец и сын смотрели на все это богатство, свалившееся к ним прямо на стол, накрытый потрепанной скатертью.

— Чай простынет, мама… — сказал Лазар, отложив наконец перо. — Налить?

Он поднялся и стал разливать чай. Мать ничего не отвечала, устремив глаза на бумаги.

— Разумеется, — задумчиво продолжала она, — на последнем семейном совете, созванном по моему настоянию, я просила возместить мне путевые расходы; затем совет постановил выдавать нам ежегодно восемьсот франков на содержание Полины… Мы не так богаты, как она, и не можем заниматься благотворительностью. Никто из нас не думает наживаться на ребенке, но тратить лишнее нам не из чего. Проценты будут причисляться к капиталу, до совершеннолетия Полины он удвоится… Господи! Мы только исполняем свой долг. Воле умерших надо повиноваться. Мы сделали все, что в наших силах. Может быть, судьба и вознаградит нас за наши заботы, в чем мы очень нуждаемся… Бедная девочка была так потрясена, так плакала, расставаясь со служанкой! Я хотела бы, чтобы ей хорошо жилось у нас.

Отец и сын были растроганы.

— Уж я-то наверное не сделаю ей зла! — сказал Шанто.

— Да она прелесть, — прибавил Лазар. — Я уже успел полюбить ее.

Почуяв во сне, что подали чай, Матье встал, отряхнулся, подошел к столу и положил на него морду. Минуш потягивалась и, выгибая спинку, зевала. Затем, окончательно проснувшись, она нагнула голову и принялась обнюхивать сальную папку, в которой находились бумаги. И так как Шанто в эту минуту взглянули на Полину, они заметили, что девочка проснулась и не сводит глаз с бумаг и переплета старой книги, который она узнала.

— Она отлично знает, что это такое! — сказала г-жа Шанто. — Помнишь, детка, я показывала тебе еще в Париже… Это то, что оставили тебе твои бедные папа и мама.

Слезы покатились по щекам девочки. Горе еще давало себя знать, но теперь это был лишь преходящий весенний ливень. Она уже улыбалась сквозь слезы, ее смешила Минуш, которую притягивал запах колбасной; кошка, мурлыча, обнюхивала документы и терлась головой об углы папки.

— Перестань, Минуш! — прикрикнула г-жа Шанто на кошку. — Разве деньгами играют?

Шанто рассмеялся, за ним Лазар. У края стола стоял чрезвычайно взволнованный Матье, пожирая горящими, как угли, глазами бумаги, которые, видимо, считал лакомством, и лаял на Минуш. Вся семья развеселилась. Полина, в восторге от этой сцены, схватила кошку на руки и стала ее гладить и укачивать, точно куклу.

Г-жа Шанто, боясь, что Полина разгуляется и не будет спать, велела ей тотчас пить чай. Затем она позвала Веронику.

— Дай нам свечи… Мы так заболтались, что и забыли про сон. Уже десять часов! А я за обедом чуть не уснула!

Но из кухни донесся мужской голос.

— С кем это ты разговариваешь? — спросила г-жа Шанго Веронику, когда та принесла четыре зажженные свечи.

— С Пруаном… Он пришел сказать хозяину, что там, внизу, неладно. Прилив, как видно, все крушит.

Шанто вынужден был согласиться занять пост бонвильского мэра, а пьяница Пруан, состоявший при аббате Ортере церковным сторожем, одновременно исполнял обязанности письмоводителя в мэрии. В прошлом Пруан служил во флоте, дослужился до небольшого чина и писал грамотно, не хуже учителя школы. Его позвали в столовую. Пруан вошел, держа в руках свою вязаную шапку; с куртки и сапог у него ручьями стекала вода.

— Ну что, Пруан?

— Да вот, сударь, дом Кюша снесло, оглянуться не успели… Если этак пойдет и дальше, то на очереди дом Гоненов… Мы все там были, — Турмаль, Утлар, я и еще другие, — но что поделаешь с проклятым морем? Так уж суждено, чтобы оно каждый год отхватывало у нас клок земли.

Наступило молчание. Четыре свечи горели ярким пламенем, слышался шум моря, проклятого моря, которое билось об утесы. В этот час прилив достигал высшей силы, набегавшие валы сотрясали дом. Их равномерные глухие удары казались залпами гигантских орудий, а грохот камней, сбрасываемых прибоем со скал, напоминал непрерывный треск перестрелки. В яростный шум врывался жалобный вой ветра, а ливень порой бушевал еще сильнее, будто осыпал стены свинцовым градом.

— Настоящее светопреставление! — прошептала г-жа Шанто. — Куда же девались Кюши?

— Надо будет кому-нибудь их приютить… — отвечал Пруан. — Пока что они у Гоненов… Если бы вы их только видели! Трехлетний малец вымок до нитки, мать осталась в одной юбчонке, как есть в натуральном виде, с позволения сказать, а отцу, который непременно хотел спасти их скарб, балкой чуть не раскроило череп.

Полина встала из-за стола. Снова подойдя к окну, она слушала разговор серьезно, как взрослая. Лицо ее выражало доброту и горячую, болезненную жалость, детские, пухлые губы дрожали.

— О, тетя! — проговорила она. — Бедные люди!

И взор ее стремился проникнуть в эту черную бездну, где мрак сгустился еще более. Люди чувствовали, что море прорвалось до самого шоссе, оно близко — бурное, разъяренное, но его по-прежнему не было видно; казалось, и поселок и прибрежные скалы — все залито черной волной. Девочка испытывала горькое разочарование: море, казавшееся ей таким прекрасным, яростно бросается на людей!

— Я пойду с вами, Пруан! — воскликнул Лазар. — Почем знать, может быть, и я пригожусь.

— О да, да, кузен! — проговорила Полина. Глаза ее засверкали.

Но Пруан только покачал головой.

— Не стоит утруждать себя, сударь. Вы все равно поможете не больше, чем наши товарищи. Мы-то все там, на месте, и должны, сложа руки, смотреть, как гибнет наше добро. Море будет разорять нас, сколько ему заблагорассудится. А когда оно натешится вволю и перестанет, мы еще ему спасибо скажем… Я хотел только предупредить господина мэра.

Тут Шанто рассердился; его раздражало это драматическое происшествие, оно испортит ему сегодняшнюю ночь, да и завтра доставит немало хлопот.

— Ну можно ли представить себе деревушку, более нелепо расположенную! — воскликнул он. — Вы забрались чуть ли не в самую воду, право! Что же тут удивительного, если море поглощает у вас один дом за другим… Зачем вы сидите в этой дыре? Надо переселяться.

— Куда же? — спросил Пруан, с изумлением слушая его. — Где жили, там и останемся, сударь… Надо же где-нибудь жить.

— И то правда, — подтвердила г-жа Шанто. — Здесь ли, еще где — все равно, от горя не уйдешь… Ну, мы идем спать. Спокойной ночи… Утро вечера мудренее.

Пруан, поклонившись, ушел. Слышно было, как Вероника заперла за ним дверь. Все взяли по подсвечнику, еще раз погладив Матье и Минуш, которые спали вместе на кухне. Лазар забрал свои ноты, а г-жа Шанто несла под мышкой бумаги, вложешные в переплет старой приходо-расходной книги. Она захватила также отчет Давуана, забытый мужем на столе. Сердце у нее разрывалось, когда она смотрела на эту бумажку; надо ее убрать, пусть хоть не попадается на глаза!

— Мы идем спать, Вероника! — крикнула она. — Надеюсь, ты в такую погоду никуда не пойдешь?

В ответ послышалось только ворчание из кухни, и г-жа Шанто продолжала, понизив голос:

— Что с ней такое? Не грудного же ребенка я привезла, заботы ей немного прибавится.

— Оставь ее в покое, — сказал Шанто. — Знаешь ведь, у нее свои причуды… Ну вот, нас стало четверо! Спокойной ночи!

Шанто спал в нижнем этаже на другом конце коридора. Прежнюю гостиную переделали в спальню. Когда у Шанто обострялась подагра, отсюда удобно было подкатывать его в кресле к столу или вывозить на террасу. Шанто отворил дверь в спальню и на миг остановился. Ноги у него отяжелели; глухая боль свидетельствовала, что близится приступ, о чем накануне давали знать и распухшие суставы. Зачем только ел он гусиный паштет! Сейчас сознание своей вины приводило его в отчаяние.

— Спокойной ночи, — усталым голосом повторил он. — Вы все можете спать… каждую ночь… Спокойной ночи, крошка! Выспись как следует, — в твои годы полагается хорошо спать.

— Спокойной ночи, дядя! — ответила Полина, обнимая его.

Дверь закрылась. Г-жа Шанто пропустила Полину вперед. Лазар следовал за ними.

— Уж я-то сегодня, наверное, буду спать, как убитая! — проговорила г-жа Шанто. — Этот грохот убаюкивает, он меня ничуть не раздражает. В Париже мне даже недоставало этакого легкого подрагивания кровати.

Все трое взошли на второй этаж. Полина высоко поднимала подсвечник; ей нравилось, что они идут по лестнице гуськом, держа свечу в руке, а на стенах пляшут тени. На площадке девочка остановилась в нерешительности, не зная, куда идти. Тетка тихонько подтолкнула ее.

— Прямо… Вот комната для гостей, напротив — моя спальня… Войди ко мне на минутку, я кое-что тебе покажу.

Это была комната, обитая желтым кретоном в зеленых разводах, очень просто меблированная: кровать, шкаф, бюро красного дерева. Посреди комнаты стоял круглый столик, под ним — красный шерстяной коврик. Г-жа Шанто со свечой в руках осмотрела все уголки спальни, затем открыла бюро.

— Посмотри! — сказала она.

Выдвинув со вздохом один из маленьких ящичков, она положила туда злополучный отчет Давуана. Затем она освободила другой ящичек, вынула его и вытряхнула сухие крошки, собираясь запереть в него бумаги при девочке, которая глядела на тетку во все глаза.

— Вот видишь, Полина, — проговорила она, — я кладу их сюда, здесь они будут лежать совсем отдельно. Хочешь сама их положить?

Полине вдруг почему-то сделалось стыдно. Она покраснела.

— О, тетя, право, не стоит!

Но г-жа Шанто насильно вложила ей в руки старую папку, и Полине пришлось убрать ее в ящик. Лазар, стоя, освещал свечой бюро.

— Так, — продолжала г-жа Шанто. — Теперь ты все знаешь и можешь быть спокойна, мы скорее умрем с голоду, чем тронем твое добро… Помни: первый ящик налево. Здесь они будут лежать до тех пор, пока ты не вырастешь и сама не сможешь взять бумаги. М-инуш их тут не съест, правда?

При мысли о том, как Минуш отпирает бюро и пожирает бумаги, девочка громко рассмеялась. От недавнего смущения не осталось и следа; она уже шалила с Лазаром, который, чтобы ее позабавить, изображал кошку, мяукал и делал вид, будто хочет взломать ящик. Он тоже хохотал от души. Но мать торжественно опустила крышку бюро и твердой рукой дважды повернула ключ.

— Готово, — объявила она. — Лазар, брось дурачиться… А теперь я пойду посмотреть, все ли у вас в порядке.

Все трое снова вышли друг за другом на лестницу. На третьем этаже Полина опять ошиблась дверью и отворила было левую, но тетка крикнула:

— Нет, нет, не сюда!.. Это комната твоего кузена; твоя — напротив.

Полина остановилась, пораженная размерами комнаты Лазара и царившим в ней беспорядком, как на захламленном чердаке: рояль, диван, громадный, заваленный книгами стол; на стенах картины. Наконец Полина растворила вторую дверь и остановилась в восхищении от своей комнаты, хотя она и показалась ей несравненно меньше первой. Обои были сероватого цвета с рисунком из голубых розанов, у стены стояла железная кровать с кисейным пологом, затем туалетный столик, комод и три стула.

— Все на месте, — тихо проговорила г-жа Шанто. — Вода, сахар, полотенца, мыло… Спи спокойно. Вероника спит в соседней комнате. Если будешь бояться, постучи в стенку.

— Да и я здесь близко, — сказал Лазар. — Когда явится привидение, позови меня, я прибегу с большой саблей.

Двери их спален, расположенные друг против друга, оставались открытыми. Полина обвела комнаты взглядом.

— Привидений нет, — весело ответила она, — а сабля нужна только от воров… Спокойной ночи, тетя! Спокойной ночи, кузен!

— Спокойной ночи, моя дорогая… Ты сама разденешься?

— О да, да! Я ведь уже не маленькая. В Париже я все сама делала.

Г-жа Шанто и Лазар поцеловали Полину. Уходя, тетка сказала ей, что она может запереться на ключ. Но девочка уже стояла у окна, ей не терпелось узнать, видно ли отсюда море. Однако дождь хлестал в стекла с такой силой, что она не решилась отворить окно. Было очень темно, но Полине доставляло удовольствие уже одно сознание, что море шумит внизу. Несмотря на то, что она еле держалась на ногах от усталости, она все-таки обошла всю комнату и осмотрела мебель. Мысль, что у нее есть своя, отдельная, запирающаяся изнутри комната, где она может делать все, что хочет, наполняла Полину гордостью; она чувствовала себя взрослой. Сняв платье и оставшись в одной юбочке, она подошла к дверям, собираясь запереть их наключ. Но вдруг ее охватил страх: а куда она скроется, если увидит кого-нибудь? Она задрожала и снова открыла дверь. Лазар стоял у себя посреди комнаты и смотрел на Полину.

— Что такое? — спросил он. — Тебе что-нибудь нужно? Она густо покраснела, хотела сказать неправду, но природная прямота взяла верх.

— Нет, нет… Я боюсь, видишь ли, когда двери заперты на ключ. Я не запру своей комнаты, хорошо? А если стукну, значит, я хочу, чтобы ты пришел… только непременно ты, а не служанка, слышишь?

Лазар подошел ближе, покоренный обаянием этой девочки, такой искренней и нежной.

— Спокойной ночи! — снова сказал он, раскрывая объятия. Она бросилась ему на шею, обняла худенькими ручками, не смущаясь своей детской наготы.

— Спокойной ночи, кузен!

Через пять минут она храбро потушила свечу и клубочком свернулась в постели, опустив кисейный полог. Усталость долго еще не давала ей заснуть. Сквозь сон она слышала, как Вероника, пройдя к себе, без всякого стеснения передвигала мебель, словно хотела разбудить весь дом. Потом было слышно только, как бушевала буря: упорный дождь барабанил по черепичной крыше, ветер ломился в окна, завывал под дверьми. Около часа еще длилась эта канонада, каждая новая волна, разбиваясь о берег, глухим и глубоким ударом сотрясала стены. Полине чудилось, будто погруженный в мертвую тишину дом пошел ко дну, словно тонущий корабль. Теперь ее окружал чуть сырой, теплый воздух; смутная мысль, подсказанная состраданием, напомнила ей о бедняках, которых море выгнало из теплой постели. Затем все скрылось во мраке, и, Полина заснула крепким сном.

II

С первой же недели присутствие Полины внесло в дом радость. Ее здоровая уравновешенность и спокойная улыбка смягчали глухое раздражение, в атмосфере которого жили Шанто. Дядя обрел в ней отличную сиделку, тетка была весьма довольна, что с появлением девочки Лазар больше стал бывать дома. Одна только Вероника продолжала ворчать. Казалось, от того, что в ящике бюро лежат неприкосновенные сто пятьдесят тысяч франков, Шанто чувствовали себя богачами. У них появилась новая точка опоры; среди разорения забрезжила надежда, хотя никто не знал точно, в чем она заключается.

На третий день ночью у Шанто начался приступ подагры, приближение которого он предчувствовал. В течение недели у него уже покалывало в суставах, его знобило, малейшее движение внушало ему непреодолимый страх. С вечера он сравнительно спокойно лег спать, но в три часа утра боль возникла з большом пальце левой ноги. Вскоре она перешла в пятку, затем охватила всю щиколотку. До рассвета Шанто тихо стонал, покрываясь испариной под своим одеялом. Он не хотел беспокоить окружающих; его подагра наводила ужас на весь дом, поэтому Шанто терпел до последней возможности и никого не звал, стыдясь, что по собственной неосторожности вызвал приступ, и зная, с какой злобой относятся к его недугу домашние.

Но когда около восьми часов утра Вероника проходила у его двери, Шанто уже не мог удержаться и вскрикнул от невыносимой боли.

— Так! Готово! — проворчала служанка. — Он уже воет.

Она вошла и увидела, что Шанто стонет, катаясь по подушкам.

— Вот хозяйка-то будет довольна! — проговорила Вероника. Лучшего утешения для больного она не могла придумать.

Действительно, когда хозяйку предупредили и она зашла к Шанто, у нее в отчаянии опустились руки.

— Уже! — сказала она. — Не успела я приехать, как началось.

За пятнадцать лет в ее душе накопилась ненависть к мужниной подагре. Она смотрела на его болезнь, как на личного врага, как на злодейку, которая отравила ей жизнь, расстроила карьеру сына, разрушила все ее честолюбивые планы. Не будь подагры, разве стали бы они жить в заброшенной деревушке? И, несмотря на свое доброе от природы сердце, она с содроганием и злобой относилась к приступам болезни, уверяя, что не способна ходить за больным и бессильна помочь.

— Боже мой, как я страдаю! — бормотал несчастный старик. — Сегодня приступ будет еще сильнее, чем в прошлый раз, я чувствую. Уходи отсюда, если тебя это раздражает, только пошли сейчас же за доктором Казэновым.

С этой минуты в доме началась суматоха. Лазар отправился в Арроманш, хотя в семье уже мало уповали на помощь врачей. За пятнадцать лет Шанто перепробовал всевозможные лекарства, но с каждым новым способом лечения болезнь только обострялась. Вначале приступы случались редко и были слабее, но со временем они участились и усилились. На сей раз боль охватила обе ступни и грозила перейти в колено. Врачи уже испробовали на больном три метода лечения. Его жалкое тело превратилось в объект врачебных экспериментов, на нем испытывали действие различных рекламных средств. Сперва врачи прибегали к обильным кровопусканиям, затем без меры стали давать слабительные, теперь его пичкали кольхицином и литием. От потери крови организм еще больше ослабел и подагра из острой мало-помалу перешла в хроническую. Местное лечение оказалось безуспешным, пиявки вызывали анкилоз, опий затягивал приступы, нарывные пластыри оставляли язвы на теле. Поездки в Висбаден и Карлсбад не возымели никакого действия на больного, а курс лечения в Виши едва не убил его.

— Боже мой, как я страдаю! — повторял Шанто. — Точно собаки грызут мне ногу.

И он метался на постели, пристраивая свою ногу то так, то эдак, в надежде облегчить свои муки. Но приступ не прекращался, боли усиливались, каждое движение заставляло его жалобно стонать. Вскоре стоны превратились в непрерывный рев. Боли не давали больному опомниться, его бросало то в жар, то в холод и томила палящая жажда.

В это время в комнату неслышно вошла Полина. Стоя возле постели, она серьезно, без слез смотрела на дядю. Г-жа Шанто, раздраженная воплями мужа, совершенно растерялась. Вероника хотела было поправить одеяло, тяжесть которого была для больного невыносима, но, едва она коснулась лишь его края. своими грубыми ручищами, Шанто закричал еще громче, умоляя не трогать его. Вероника вызывала у него ужас, он утверждал, что она швыряет его, как узел грязного белья.

— Тогда нечего меня звать, — злобно огрызнулась она, выходя из комнаты. — Если вы гнушаетесь людьми, обходитесь без них!

Полина тихонько приблизилась к постели, детские пальцы легко и ловко отвернули одеяло. Шанто почувствовал минутное облегчение и принял ее услуги.

— Спасибо, крошка… Поправь вон ту складку. В ней, наверное, пятьсот фунтов. О, только не так быстро, я боюсь!

Однако боль возобновилась, стала еще сильнее. Когда г-жа Шанто начала было прибирать в комнате, подняла шторы, поставила чашку на ночной столик, больной рассердился:

— Перестань ходить, прошу тебя, все кругом дрожит… Каждый твой шаг для меня, как удар молота.

Жена даже не пыталась извиниться или успокоить его. Этим всегда кончалось, его оставляли мучиться одного.

— Пойдем, Полина, — только и сказала она. — Ты видишь, дядя не выносит нашего присутствия.

Но Полина осталась. Она ступала так осторожно, что ее ножки едва касались паркета. С этой минуты она не отходила от больного, а тот, кроме нее, никого не пускал к себе в комнату. «Мне бы легкий ветерок вместо сиделки», — говаривал он. А у Полины был дар угадывать и облегчать муки, она предупреждала малейшие желания дяди, оберегала его от слишком резкого света в спальне, подносила ему чашку с овсяным отваром, которую Вероника подавала в дверь. Несчастного старика успокаивало ее присутствие, он умиленно смотрел, как она сидит на стуле возле кровати, не сводя с него своих больших глаз, сияющих состраданием. Он старался развлечься, рассказывая девочке про свои терзания.

— Вот сейчас у меня такое чувство, будто мою ногу режут тупым ножом, отделяют косточку за косточкой, и при этом, честное слово, мне кажется, что ее горячей водой поливают.

Затем характер боли изменялся: точно железное кольцо сжимало ногу, мускулы напрягались, как натянутые струны скрипки, готовые лопнуть. Полина сочувственно слушала; ей, казалось, все было понятно, и она кротко внимала жалобам и крикам дяди, думая только об его выздоровлении. Она радовалась, когда в промежутке между двумя воплями ей удавалось вызвать улыбку на лице Шанто.

Когда наконец приехал доктор Казэнов, он пришел в восторг от Полины и звонко чмокнул в голову маленькую сиделку. Это был мужчина лет пятидесяти четырех, сухой и крепкий. Прослужив тридцать лет флотским врачом, он вышел в отставку и поселился в Арроманше, в доме, доставшемся ему по наследству от дяди. С тех пор, как доктор Казэнов вылечил г-жу Шанто от растяжения связок, он стал другом всей семьи.

— Ну вот, я опять у вас! — сказал он. — Прикатил пожать вам руку. Но вы знаете, что в остальном я могу сделать не больше, чем эта девочка. Дорогой мой, когда у вас наследственная подагра и когда вам перевалило за пятьдесят, надо смириться. К тому же вас окончательно доконали всеми этими снадобьями… Единственное средство — терпение и фланель, вы сами знаете!

Доктор любил выдавать себя за скептика. За тридцать лет практики на глазах у него умерло столько несчастных под всеми широтами и от всяческих болезней, что он составил себе весьма скромное мнение о медицине. Чаще всего он предоставлял жизни самой постоять за себя. Однако он осмотрел распухший палец на ноге, лоснившийся и багровый, затем ощупал колено, куда перекинулось воспаление; на кончике правого уха доктор обнаружил твердый и белый бугорок.

— Доктор, — простонал больной, — неужели вы не облегчите мои страдания?

Лицо Казэнова стало серьезным. Его заинтересовал бугорок на ухе, этот подагрический узел. Новый симптом болезни вернул ему утраченную веру в медицину.

— Бог мой! — пробормотал он. — Попробую прописать щелочь и соли… Болезнь, очевидно, становится хронической.

Затем он рассердился:

— Вы сами тоже виноваты! Не соблюдаете режим, который вам указан… Никакого моциона, вечно в кресле… и держу пари, что вы опять пили вино и ели мясо… Ведь правда? Признайтесь, ели вы что-нибудь возбуждающее?

— О, всего только маленький кусочек паштета, — робко признался Шанто.

Доктор воздел руки, словно призывая в свидетели силы небесные. Он вытащил из карманов своего широкого сюртука несколько склянок и стал приготовлять микстуру. Местное лечение ограничилось тем, что доктор обложил ногу и колено ватой, а сверху забинтовал клеенкой. Уезжая, доктор дал указания по уходу за больным Полине: каждые два часа ложку микстуры; овсяного отвара, сколько больной пожелает, но главное — строжайшая диета!

— Разве можно удержать его от еды? — сказала г-жа Шанто, провожая доктора.

— Нет, нет, тетя, вот увидите, он будет умником, — осмелев, вставила Полина. — Он будет меня слушаться.

Казэнов с добродушной усмешкой поглядывал на разумное личико Полины. Он опять расцеловал ее в обе щеки.

— Девчурка создана для того, чтобы заботиться о других… — проговорил он, бросив на нее проницательный взгляд, как будто ставил диагноз.

Шанто кричал целую неделю. Едва стала проходить левая нога, как начала болеть правая, и страдания возобновились с удвоенной силой. Весь дом трепетал. Вероника заперлась на кухне, чтобы не слышать криков; даже г-жа Шанто и Лазар иногда уходили из дому, их нервы не выдерживали. Только Полина не покидала комнаты, где ей приходилось бороться с капризами больного, во что бы то ни стало требовавшего себе котлету, вопившего, что он голоден, что доктор Казэнов осел, неспособный его вылечить. Ночью боли становились особенно мучительными. Полина опала часа два-три самое большее. Несмотря на это, она вела себя молодцом; трудно было представить себе более крепкую девочку. Г-жа Шанто почувствовала облегчение и в конце концов приняла помощь ребенка, водворившего в доме покой. Наконец наступило выздоровление. Полина снова была свободна, между ней и Лазаром завязалась тесная дружба.

Сначала они проводили время в просторной комнате Лазара. Он велел сломать перегородку и занял таким образом половину помещения на третьем этаже. В углу за старинными, порванными ширмами скрывалась небольшая железная, кровать. У стены стояли некрашеные деревянные полки с книгами — около тысячи томов, среди них классики и разрозненные томики сочинений, обнаруженные Лазаром на чердаке их дома в Кане и перевезенные в Бонвиль. У окна помещался старинный нормандский шкаф громадных размеров, заставленный множеством удивительных предметов; тут была коллекция минералов, старые, вышедшие из употребления инструменты, сломанные детские игрушки. В комнате стоял также рояль, над которым висели рапиры и маска для фехтования; кроме огромного круглого стола, имелся еще старинный стол для черчения, очень высокий и до того заваленный бумагами, рисунками, коробками из-под табака, курительными трубками, что на нем негде было писать.

Попав в этот хаос, Полина пришла в восторг. Целый месяц у нее ушел на изучение комнаты, и каждый день она делала новые открытия: вот «Робинзон» с гравюрами, найденный среди книг, вот сломанный паяц, выуженный ею из-под шкафа.

Едва встав с постели, девочка бежала в комнату кузена и располагалась там; она приходила туда и после обеда, — словом, жила в ней. Лазар с первого же дня относился к Полине как к мальчику, младшему братишке, который моложе его на девять лет; и этот маленький товарищ с большими умными глазами был такой веселый, забавный, что Лазар перестал стесняться его, курил трубку, читал, развалясь в кресле и положив ноги на стол, писал длинные письма, куда вкладывал цветы. Однако иногда его младший товарищ становился отчаянным озорником. Полина то прыгала на стол, то выскакивала из дыры в ширмах. Однажды утром Лазар обернулся, не слыша ее голоса, и увидел, что она, в маске для фехтования, с рапирой в руке, отвешивает поклоны воображаемому противнику. Если же Лазар покрикивал на нее, призывая к порядку, или грозил выгнать вон, то начиналась дикая возня; оба взапуски бегали, прыгали, опрокидывая мебель. Она кидалась к нему, висла у него на шее, он кружил ее вокруг себя, юбки Полины разлетались по воздуху, и она была похожа на заведенный волчок. Лазар сам становился с нею мальчишкой, и оба заливались беззаботным детским смехом.

Затем они увлеклись игрой на рояле. То был старинный инструмент Эрара, выпуска тысяча восемьсот десятого года, на котором девица Эжени де Ла Диньер пятнадцать лет давала уроки музыки. В его потертом лакированном корпусе из красного дерева струны звучали глуховато, словно отдаленный певучий стон. Лазар не добился от матери нового рояля и во всю мочь барабанил по клавишам старого, тщетно пытаясь извлечь из него романтические созвучия, звеневшие у него в голове; он усвоил привычку дополнять игру пением, чтобы получить желаемый эффект. Страстно увлекаясь музыкой, Лазар вскоре стал злоупотреблять терпением Полины. Он нашел в ней постоянную слушательницу и в послеобеденные часы исполнял перед кузиной весь свой репертуар — самые сложные вещи, какие только существовали в музыке того времени, особенно произведения Берлиоза и Вагнера, еще не нашедшие себе признания. Сначала Лазар напевал сквозь зубы, затем во весь голос, помогая работе пальцев. Полине было очень скучно, но она терпеливо слушала, боясь огорчить кузена.

Сумерки часто заставали их за роялем. Лазар, опьяненный музыкой, делился с нею своими грандиозными замыслами: он тоже будет гениальным музыкантом, что бы ни говорила мать и все другие. Еще в канском лицее преподаватель музыки был поражен его музыкальным дарованием и пророчил ему славу. Лазар тайком изучил композицию, а теперь работал самостоятельно, задумал симфоническую поэму «Земной рай». У него даже был готовый отрывок — «Адам и Ева, изгнанные из рая херувимом», торжественно-скорбный марш, который он как-то вечером согласился сыграть Полине. Девочка его одобрила, музыка ей очень понравилась. Однако она спорила с Лазаром, говоря, что сочинять красивую музыку, разумеется, приятно, но не умнее ли послушаться родителей и стать префектом или судьей? Разлад между матерью и сыном огорчал всю семью. Сын говорил о поездке в Париж и о поступлении в консерваторию, мать требовала, чтобы он до октября выбрал себе какую-нибудь профессию, подобающую молодому человеку из хорошей семьи. Полина поддерживала тетку и со свойственным ей спокойствием заявила однажды, что берется уговорить кузена. Все над этим посмеялись, а Лазар в негодовании шумно захлопнул крышку рояля, назвав Полину «пошлой мещанкой».

Они были в ссоре три дня, затем помирились, и, чтобы расположить девочку к музыке, Лазар вздумал учить ее играть. Он ставил ей руку, часами заставлял разучивать гаммы. Но его возмущала ее неспособность увлечься музыкой. Полина во время игры непрерывно шалила, она забавлялась, пуская бегать по клавишам Минуш, лапки которой извлекали дикие звуки; девочка уверяла, будто кошка исполняет пресловутую сцену изгнания из «Земного рая», чем ей удавалось рассмешить даже самого композитора. Тогда снова начиналась дикая потеха, Полина висла у Лазара еа шее, он кружил ее по комнате, Минуш тоже принимала участие в игре, прыгая со стола на шкаф. Матье же к игре не допускался, — уж очень бурно он проявлял свой восторг.

Однажды Лазар, разозлившись, напустился, как обычно, на Полину:

— Убирайся от меня, пошлая мещанка! Пусть мама обучает тебя музыке, если хочет!

— Да твоя музыка ни на что не нужна! — напрямик отрезала Полина. — На твоем месте я бы стала доктором.

Лазар посмотрел на нее негодующим взором. Доктором! Вот новость! С чего это взбрело ей в голову? Он был так увлечен, с таким пылом предавался своей страсти, что, казалось, она должна была сокрушить все преграды.

— Помни, — вскричал он, — если мне помешают стать музыкантом, я покончу с собой!

Лето ускорило выздоровление Шанто. Полина была теперь свободна и могла гулять вместе с Лазаром. Большая его комната пустовала, теперь друзья резвились на просторе. В первые Дни они довольствовались террасой, обсаженной чахлыми кустами тамариска, загубленными морским ветром. Вскоре, однако, они захватили в свое владение весь двор, оборвали цепь у колодца, распугали десяток тощих кур, питавшихся кузнечиками, вздумали играть в прятки на конюшне и в пустом каретном сарае, где от их беготни обваливалась штукатурка. Затем они перебрались в огород — сухой клочок земли, который Вероника мотыжила по-крестьянски; четыре грядки, засеянные безвкусными, толстокожими овощами, были обсажены грушевыми деревьями с искалеченными обрубками вместо ветвей и стволами, согнувшимися под напором все того же северо-западного ветра. Отсюда через небольшую калитку Лазар и Полина вышли однажды прямо на скалы; над ними было открытое небо, в глаза смотрел морской простор. Полину по-прежнему тянуло к этой беспредельной водной глади, теперь, в лучах июльского солнца, такой прозрачной и мирной. Это было то самое море, которое глядело в окна их дома. Но до сих пор Полина еще не приближалась к нему. Новый мир предстал перед ней с той минуты, как она вместе с Лазаром очутилась на уединенном взморье, в его кипящей жизнью тишине.

Что за чудесные открывались приключения! Как ни доверяла благоразумию Полины г-жа Шанто, она все же ворчала, стараясь удержать их дома. Поэтому они никогда не проходили двором, где могли попасться на глаза Веронике, а пробирались через огород и затем пропадали до самого вечера. Вскоре им наскучили прогулки вокруг церкви, на кладбище, обсаженном тисами, да на жалком огороде священника. За неделю они обошли также весь Бонвиль с тридцатью хижинами, лепившимися у скал, осмотрели мель, куда рыбаки вытаскивали свои лодки. Интереснее всего было уйти далеко, по обнажившемуся во время отлива морскому дну, спустившись со скалистого берега. Ноги ступали по мягкому песку, где стлались водоросли и быстро ползали крабы. Лазар и Полина перескакивали с камня на камень, обходя ручейки прозрачной воды, полные копошащихся креветок. Они руками ловили рыбу, собирали ракушки и поедали их сырыми, без хлеба. Иногда им попадались странные существа, которые Полина приносила домой в носовом платке: то камбала, случайно заплывшая сюда, то небольшой омар, замеченный в глубине расселины. Но море наступало на них, порой Полина и Лазар, застигнутые приливом, играли в кораблекрушение и, словно выброшенные на берег путешественники, ютились где-нибудь на рифе, выжидая, пока вода спадет. Они упивались этой игрой и приходили домой, вымокшие до нитки, с всклокоченными от ветра волосами. Оба до того привыкли к вольному соленому ветру, что по вечерам, сидя в комнате у лампы, жаловались на духоту.

Но главным их удовольствием стало купание. Берег в этой местности был каменистым и не привлекал дачников из Кана и Байе, В то время как побережье Арроманша ежегодно застраивалось новыми дачами, в Бонвиле вовсе не было видно любителей морского купания. На расстоянии километра от поселка, по направлению к Пор-ан-Бессэну, Лазар и Полина открыли прекрасный уголок — небольшую бухту с золотистым песчаным дном, лежавшую между двумя рядами скал. Они назвали ее «Бухтой Сокровищ», потому что здесь пустынное море, казалось, катило золотые монеты. Тут они чувствовали себя свободно и раздевались без стеснения. Лазар, продолжая разговаривать, отворачивался и расстегивал свой костюм. Полина, на секунду придержав зубами край своей рубашки, оставалась в одних коротких шерстяных штанишках, как мальчик. Лазар за неделю выучил ее плавать. Она оказалась гораздо послушнее и переимчивее, нежели за роялем, и поражала Лазара отчаянной смелостью, из-за которой ей пришлось немало наглотаться морской воды. Когда же мощная волна бросала их друг на друга, то сама молодость звенела смехом из прохладной соленой купели. Они выходили из нее с кожей, блестящей от соли, сушили на ветру голые плечи, и не было числа их проказам. Это было еще веселее рыбной ловли.

Время шло, наступил август, а Лазар все еще не принял никакого решения. Полина в октябре должна была уехать в один из пансионов в Байе. Часто, лежа на песке, блаженно усталые после купания, они степенно рассуждали о своих делах. Девочке все-таки удалось пробудить в нем интерес к медицине, уверяя, что, будь она сама мужчиной, она с увлечением занялась бы этой наукой; что может быть лучше, чем исцелять людей? Как раз в ту неделю работа над «Земным раем» шла хуже, и Лазар начал сомневаться в своем музыкальном даровании. Да, конечно, ведь и в мире медиков были великие люди; ему вспомнились славные имена Гиппократа[156], Амбруаза Парэ[157] и многих других. Но в один прекрасный день Лазар в восторге объявил, что теперь-то создаст настоящий шедевр; его «Рай» — чушь, он уничтожил эту вещь и пишет «Симфонию Скорби», уже написал одну страницу, где в чудесных звуках изливаются жалобы обреченного человечества, взывающего к небу; он использовал марш «Адам и Ева», переделав его в «Шествие Смерти». Целую неделю его воодушевление не уменьшалось и даже возрастало с каждым часом; по замыслу Лазара, новая симфония должна была охватить все мироздание. Прошла еще неделя, и маленькая подруга Лазара однажды вечером с великим удивлением услышала от него, что он все же готов ехать в Париж изучать медицину. Лазар рассчитывал, что таким образом приблизится к консерватории; нужно сначала поехать, а там видно будет.

Для г-жи Шанто его выбор был большой радостью. Конечно, она предпочла бы видеть сына на государственной службе, в магистратуре или в министерстве; но врачи тоже люди почтенные, зарабатывают уйму денег.

— Да ты просто волшебница! — говорила она, обнимая Полину. — Ах, милая, ты с лихвой воздаешь нам за то, что мы взяли тебя в нашу семью!

Все было решено. Отъезд Лазара назначили на первое октября. В сентябре друзья возобновили прогулки с еще большим жаром, — им хотелось достойным образом завершить свою привольную летнюю жизнь. Забыв все на свете, они снова проводили целые дни до самой ночи на песчаном берегу «Бухты Сокровищ».

Однажды вечером, лежа рядом, они смотрели, как на бледнеющем небосклоне огненным жемчугом высыпают звезды. На серьезном лице Полины отражалось спокойное восхищение здорового, уравновешенного ребенка. Лазар, взбудораженный сборами к отъезду и бесконечными метаниями между различными проектами, был нервен, беспокойно моргал глазами.

— А ведь звезды красивые! — задумчиво проговорила Полина после длинной паузы.

Он ничего не ответил. Недавняя беспечная радость покинула его; затаенная печаль туманила его большие, широко открытые глаза. А в темном небе загорались все новые и новые светила, мерцая, словно сноп искр, брошенный в бесконечность.

— Ты же про них еще не учила, — прошептал он наконец. — Ведь каждая звезда — это солнце, и вокруг него вращаются такие же земли, как наша; за ними — мириады других планет, а за ними еще и еще.

Он помолчал, затем сказал дрогнувшим голосом:

— Не люблю смотреть на них… Страшно.

Надвигался прилив, из морской дали слышался глухой ропот, казалось, будто толпы людей оплакивают свой горестный удел. На необъятном небосводе сияла летучая пыль миров. И вдруг Полине почудилось, что к горестному стону земли, затерявшейся в сонмах бесчисленных звезд, присоединились еще чьи-то рыдания, где-то совсем близко.

— Что с тобой? Ты болен?

Лазар не отвечал; он продолжал рыдать, крепко прижав руки к лицу, как бы не желая ничего больше видеть. Наконец к нему вернулась речь, и он пробормотал:

— О, умереть, умереть!

Полина не раз с изумлением вспоминала этот вечер. Лазар с трудом поднялся на ноги, и они в темноте возвратились в Бонвиль; волны прилива катились за ними по пятам. Ни он, ни она не знали, о чем говорить. Полина смотрела, как Лазар шел впереди нее. Он казался ей теперь ниже ростом, словно его согнул западный ветер.

Вечером они застали у себя дома, в столовой, гостью, которая разговаривала с родителями Лазара. Ее уже ждали целую неделю; эта одиннадцатилетняя девочка, Луиза, ежегодно проводила в Бонвиле недели две, Шанто посылали за нею дважды в Арроманш, но она не приезжала и теперь явилась внезапно, когда ее уже перестали ждать. Мать Луизы умерла на руках у г-жи Шанто, вверив ее попечениям девочку. Отец, г-н Тибодье, был банкиром и жил в Кане. Овдовев, он через полгода женился вторично и теперь имел уже троих детей. Новая семья вытеснила дочку из его сердца, а голова банкира была занята только цифрами, поэтому он отдал Луизу в пансион и охотно отпускал ее на каникулы погостить к друзьям. Часто он даже не сам отвозил ее, а поручал слуге, который и на сей раз доставил сюда Луизу после недельного опоздания: у хозяина столько дел! И слуга тотчас уехал, передав, что г-н Тибодье постарается приехать за дочерью лично.

— Лазар, иди же! — крикнул Шанто. — Луиза приехала!

Луиза, улыбаясь, расцеловала юношу в обе щеки. Они, однако, мало знали друг друга: Луиза безвыездно жила в пансионе, а Лазар всего год назад вышел из лицея. Дружба их завязалась лишь во время последних каникул, но Лазар обращался с Луизой несколько церемонно, он уже угадывал в ней кокетку, которая отнесется свысока к шумным детским забавам.

— Ну вот! Что ж ты ее не целуешь, Полина? — спросила, входя в комнату, г-жа Шанто. — Луиза на полтора года старше тебя… Будьте подругами, порадуйте меня!

Полина посмотрела на Луизу — хрупкую, тоненькую девочку с неправильными, но необычайно привлекательными чертами лица. Чудесные пепельные волосы ее были завиты и собраны в узел, как у взрослой. Полина побледнела, увидев, что Луиза целует Лазара, а когда гостья подошла и весело обняла ее, Полина ответила на поцелуй, но губы ее дрожали.

— Что с тобой? — спросила тетка. — Тебе холодно?

— Да, немножко. Ветер свежий… — отвечала Полина, краснея от сознания, что солгала.

За столом она ничего не ела. Взор ее неотступно следил за всеми, и стоило кому-нибудь — кузену, дяде или хотя бы Веронике — заговорить с Луизой, как в глазах девочки темным пламенем загорался гнев. Но особенно огорчал ее Матье: обходя по обыкновению стол во время десерта, он положил свою большую голову на колени гостьи. Как ни звала его Полина, он не отходил от Луизы, то и дело совавшей ему сахар.

Встали из-за стола. Полина куда-то исчезла. Вероника, убиравшая посуду, вернулась вдруг из кухни и с торжествующим видом объявила:

— Вот, сударыня, вы все говорите, что ваша Полина такая добрая!.. Подите-ка во двор, полюбуйтесь!

Все вышли во двор. Спрятавшись за каретным сараем и прижав Матье к стене, Полина в диком бешенстве била собаку изо всех сил кулачками по голове. Ошеломленный Матье, понурившись, покорно сносил побои. Все бросились к Полине, но она продолжала колотить собаку. Пришлось увести ее силой; она вся похолодела и казалась такой измученной и бледной, что ее немедленно уложили в постель. Г-жа Шанто просидела около нее до поздней ночи.

— Хороша, нечего сказать, вот уж хороша! — повторяла Вероника, крайне довольная, что отыскала наконец изъян в этой жемчужине.

— Помнется, меня еще в Париже предупреждали о припадках гнева у Полины, — говорила г-жа Шанто. — Она ревнива, это очень дурная черта… За полгода, что она у нас, я кое-какие мелочи за ней подмечала, но, право, так избить собаку, это уж чересчур!

На другое утро, увидев Матье, Полина бросилась к нему, обняла, стала целовать в морду и так разрыдалась, что домашние начали бояться нового припадка. Тем не менее девочка не исправилась; какая-то внутренняя сила помимо ее воли сотрясала ее, и временами кровь бросалась ей в голову. Должно быть, она унаследовала эти припадки ревности от какого-то далекого предка со стороны матери, несмотря на то, что родители ее отличались уравновешенным характером, а Полина была живым портретом отца. Эта десятилетняя девочка, умная не по летам, объясняла, что она всеми силами борется с внезапными вспышками гнева, но ничего не может с собой поделать. После такого приступа она всякий раз долго грустила, как бы стыдясь своего недостатка.

— Я вас так люблю, зачем вам любить других? — сказала Полина, прижимаясь к тетке, когда та пришла к ней в комнату, чтобы ее пожурить.

Полина продолжала сильно страдать от присутствия Луизы, хотя всеми силами старалась побороть свою неприязнь. До приезда гостьи Полина ждала ее с тревожным любопытством, а теперь считала дни, оставшиеся до ее отъезда. И все же Луиза чем-то привлекала Полину: она была хорошо одета, держала себя, как взрослая воспитанная барышня, но с вкрадчивой нежностью ребенка, не знавшего ласки в семье. Когда же Лазар бывал с ними, Полину раздражало и тревожило именно обаяние этой маленькой женщины, за которым скрывалось нечто непонятное для нее. Правда, молодой человек явно отдавал предпочтение кузине; он подсмеивался над Луизой, говорил, что ему надоели ее светские манеры, предлагал пойти подальше, поиграть вволю и оставить Луизу — пусть важничает в одиночестве. И все-таки беготню и шумные игры пришлось пока прекратить: они сидели дома и рассматривали картинки или же чинно прогуливались по пляжу. Для Полины эти две недели были совершенно испорчены.

Однажды утром Лазар объявил, что уезжает на пять дней раньше назначенного срока. Он хотел заранее устроиться в Париже и разыскать старого товарища по Канскому лицею. И Полина, которую мысль об отъезде Лазара терзала уже целый месяц, на этот раз поддержала решение кузена. Она усердно и весело помогала тетке собирать его в дорогу. Но когда дядюшка Маливуар увез Лазара в своей старой колымаге, Полина убежала наверх и долго плакала, запершись у себя в комнате. Вечером она была с Луизой ласкова, и последняя неделя, проведенная гостьей в Бонвиле, оказалась очень приятной. Когда за Луизой снова прибыл слуга, доложив, что барин не мог приехать лично из-за множества дел в банке, девочки бросились друг другу в объятия и поклялись в вечной дружбе.

Прошел год. Время тянулось очень медленно. Г-жа Шанто изменила свое решение относительно Полины: она не поместила девочку в пансион, а оставила дома, уступив настоятельным просьбам мужа, который уже не мог обойтись без Полины. Но, не желая признаться себе, что ею руководит расчет, г-жа Шанто решила, что сама займется обучением Полины, радуясь возможности снова стать учительницей. В пансионе дети узнают много такого, чего им совсем не следует знать, и она обязана позаботиться, чтобы Полина росла в чистоте и неведении. Среди книг Лазара отыскали грамматику, арифметику, учебник истории и даже краткий очерк мифологии. Г-жа Шанто руководила занятиями Полины, давая ей каждый день по уроку: диктант, задачи, заучивание наизусть. Большую комнату Лазара превратили в классную. Полину снова усадили за рояль. Кроме того, тетка учила ее хорошему тону, строго следя за манерами девочки, стараясь отучить ее от мальчишеских повадок. Полина была послушна и понятлива, прилежно готовила уроки, даже по тем предметам, которые не вызывали у нее никакого интереса. Одну только книгу она не выносила — катехизис. Она не могла понять, зачем тетка беспокоит себя по воскресеньям и ходит с нею в церковь, на что это нужно. В Париже Полину никогда не водили в церковь св. Евстафия, хотя она находилась у самого их дома. Отвлеченные идеи туго проникали в сознание девочки. Тетка внушала ей, что всякая благовоспитанная девица, живя в деревне, обязана посещать церковь и почитать священника, подавая этим достойный пример другим. Сама г-жа Шанто соблюдала только условности религии, но религиозность, по ее мнению, была таким же признаком хорошего воспитания, как и хорошие манеры.

Морские приливы между тем дважды в день неизменно вздымали свои волны у берегов Бонвиля, и Полина росла, постоянно созерцая необъятный горизонт. Теперь она больше не играла, у нее не было товарища. Бегала ли она по террасе с Матье, гуляла ли в огороде с Минуш на плече — она всегда радовалась, глядя на это вечно живое море, свинцовое в ненастные декабрьские дни, нежно-зеленое, переливчатое под первыми лучами майского солнца. Для семьи Шанто выдался удачный год. Полина, казалось, в самом деле принесла в дом счастье: Давуан неожиданно прислал пять тысяч франков, желая, видимо, избежать разрыва, которым ему угрожали Шанто. Тетка, по-прежнему педантично относившаяся к своим опекунским обязанностям, три раза в год ездила в Кан получать проценты с капитала Полины. Возместив свои расходы по поездке и вычтя сумму, определенную семейным советом на содержание девочки, она покупала на оставшиеся деньги новые ценные бумаги.

По приезде она каждый раз звала Полину в свою комнату, отпирала заветный ящик и говорила:

— Видишь, я кладу эти бумаги сюда же… Пачка растет, правда?.. Не беспокойся, все будет в сохранности — ни сантима не пропадет.

В августе, в одно прекрасное утро, неожиданно явился Лазар, успешно сдавший годовые экзамены. Он должен был приехать неделей позже, но ему хотелось сделать матери сюрприз. Это было большой радостью. Уже из писем Лазара, приходивших каждую неделю, домашние знали, что он все больше увлекается медициной. Теперь они увидели, как сильно он изменился; о музыке он, казалось, вовсе позабыл, всем надоедал своими бесконечными рассказами о профессорах и научными трактатами на любую тему: о каждом блюде, поданном на стол, о направлении и характере ветра. Им овладела новая страсть: он задался мыслью стать гениальным врачом, поразить весь мир.

Полина при встрече по-прежнему бросилась ему на шею, не скрывая своей детской привязанности. Но она была удивлена, почувствовав, что Лазар уже не тот, не прежний. Его даже огорчило, что он ни словом не обмолвился о музыке, — ну, хотя бы для разнообразия! Разве можно совсем разлюбить то, что раньше так любил? Когда Полина как-то спросила Лазара о судьбе его симфонии, он рассмеялся, говоря, что покончил с этими глупостями навсегда. Это опечалило ее. Затем она стала замечать, что ее присутствие смущает Лазара: он смеялся каким-то нехорошим смехом. За эти десять месяцев в выражении его лица и жестах появилось нечто новое, — он познал жизнь, о которой нельзя рассказывать маленьким девочкам. Он сам разобрал свой чемодан, доставал и прятал книги — романы и научные сочинения со множеством иллюстраций. Теперь Лазар уже не кружил Полину, словно волчок, так, что у нее развевались юбки, и даже иной раз бывал недоволен, когда она, по старой привычке, приходила и располагалась у него в комнате. Но Полина мало изменилась, она по-прежнему смотрела ему в глаза ясным и невинным взглядом, и в конце первой же недели между ними установились прежние товарищеские отношения. Свежий морской ветер, казалось, развеял дух Латинского квартала. В обществе этого здорового, резвого ребенка Лазар сам чувствовал себя мальчишкой. Опять началась прежняя жизнь: игры вокруг большого стола, беготня по огороду вместе с Матье и Минуш, прогулки к бухте Сокровищ и невинное купание на открытом воздухе, когда рубашки весело хлопают на ветру, словно знамена. Луиза, приезжавшая в мае в Бонвиль, проводила летние каникулы у каких-то знакомых около Руана. Прошло два дивных месяца, и ни одна размолвка не омрачила дружбы Лазара и Полины.

В октябре, в день отъезда Лазара, Полина смотрела, как он укладывает книги, привезенные весною; они так и простояли в шкафу, Лазар за все лето и не прикоснулся к ним.

— Разве ты их увозишь? — с сожалением спросила Полина.

— Разумеется! — отвечал он. — Это для занятий… Эх, черт возьми, и буду же я работать! Надо все изучить основательно.

Снова мертвая тишина водворилась в бонвильском доме. Привычной чередою потянулись однообразные дни под мерный неумолчный шум моря. Но в этом году в жизни Полины произошло значительное событие: в июне ей исполнилось двенадцать с половиной лет, и она в первый раз причащалась. Религиозное чувство развивалось в ней медленно; это было чувство глубокое, и его не могли удовлетворить вопросы и ответы катехизиса, которые она, не понимая, затверживала наизусть. В ее юной рассудительной головке сложилось собственное представление о боге, как о могучем, мудром властелине, управляющем вселенной, причем властелин этот заботится о том, чтобы на земле все творилось по справедливости. Такое упрощенное представление вполне удовлетворяло аббата Ортера. Он происходил из крестьянской семьи; его неповоротливый ум был способен усвоить лишь букву религиозного закона, и он довольствовался внешней обрядностью и благочестием, не выходящим за рамки положенного. Он радел о своем личном спасении; если же его прихожане будут осуждены на вечную муку, что ж поделаешь! Правда, аббат пятнадцать лет старался запугать свою паству, но, ничего не добившись, требовал теперь только, чтобы жители поселка приличия ради посещали церковь по большим праздникам. Так весь Бонвиль, коснея в грехах, ходил в церковь по привычке. В силу своего равнодушия к спасению паствы священник проявлял религиозную терпимость. Каждую субботу он отправлялся к Шанто играть в шашки, хотя мэр из-за своей подагры ни разу не переступил церковного порога. Зато г-жа Шанто выполняла все обрядности, аккуратно посещала богослужение по праздникам и брала с собою Полину. Мало-помалу простота священника стала подкупать девочку. В Париже при ней многие с презрением отзывались о попах, об этих лицемерах, черные рясы которых скрывают всевозможные пороки и преступления. Но этот священник из приморского поселка, носивший грубые башмаки и своей походкой, загорелой шеей и простонародной речью напоминавший бедного фермера, казался ей хорошим человеком. Одно наблюдение еще более расположило Полину в его пользу: аббат Ортер любил курить из большой пенковой трубки, но стыдился своей слабости и прятался, когда курил, в огороде, среди салатных грядок; эта трубка, так тщательно им скрываемая, и смущение, когда его заставали врасплох, — все это трогало Полину, хотя она сама не могла бы объяснить, почему. Полина причащалась у него вместе с двумя крестьянскими девочками и мальчиком, сохраняя глубокую серьезность. Вечером, за обедом у Шанто, священник заявил, что еще не видывал в Бонвиле девочку, которая так разумно вела бы себя, принимая причастие.

Для Шанто этот год был хуже, чем предыдущий. Давуан все ждал, что цены на сосну поднимутся, но этого не произошло. Из Кана доходили плохие вести, будто Давуан вынужден продавать лес с убытком, и крах неминуем. Семья Шанто жила крайне скромно, трех тысяч франков годового дохода еле хватало на самое необходимое, и во многом приходилось себе отказывать. Большие огорчения доставлял г-же Шанто Лазар. Она часто получала от него письма, но никому их не показывала. Он, видимо, вел в Париже довольно рассеянный образ жизни и осаждал мать непрестанными просьбами о высылке денег. В июле, поехав в Кан получать проценты с капитала Полины, г-жа Шанто бросилась к Давуану; две тысячи франков, полученные от него раньше, давно были отправлены Лазару. Ей удалось вытянуть у Давуана еще тысячу, которую она немедленно перевела в Париж: сын писал ей, что не может приехать, не уплатив долги.

Его ждали целую неделю. Каждое утро от него приходило письмо о том, что отъезд опять откладывается еще на день.

Мать и Полина отправились встречать его в Вершмон. Встретившись на дороге, они расцеловались и пошли домой пешком по пыли; за ними ехала карета с вещами. На сей раз возвращение Лазара в лоно семьи было не столь радостным, как в прошлом году, когда он неожиданно явился победителем. Теперь Лазар провалился на июльском экзамене и негодовал на профессоров. Целый вечер он честил их на чем свет стоит, называл ослами, говорил, что они ему осточертели. На следующий день в присутствии Полины он швырнул свои книги на полку шкафа, заявив, что они ему не нужны, пропади они пропадом. Это внезапное отвращение к науке глубоко поразило девочку, особенно, когда Лазар принялся злобно издеваться над медициной, утверждая, что она не открыла даже средства от насморка. Однажды, когда Полина, отстаивая свою веру в науку, стала с юным жаром защищать медицину, Лазар так насмехался над ее наивным энтузиазмом, что вогнал девочку в краску. Впрочем, он не отказывался стать врачом: эта затея ничем не лучше и не хуже любой другой, а вообще все неинтересно. Полину возмущали новые идеи Лазара. Откуда он их черпает? Наверное, из дурных книг. Но она не решалась больше спорить с ним, стесняясь своего полного невежества и страдая, когда кузен начинал подшучивать над ней или подчеркивал, что не все может ей сказать. В таких постоянных стычках прошли каникулы. Теперь Лазар, по-видимому, скучал на прогулках. Море казалось ему однообразным, бессмысленным. Чтобы убить время, он принялся писать стихи и сочинял сонеты о море, блиставшие тщательной отделкой и богатыми рифмами. От купания он отказался, заявив, что холодная вода вредна дляего организма, ибо, отрицая медицину, безапелляционно судил обо веем и единым своим словом обрекал больных на смерть или на жизнь. В половине сентября, когда должна была приехать Луиза, Лазар вдруг решил вернуться в Париж, уверяя, будто ему надо готовиться к экзаменам; он боялся, что девчонки будут ему надоедать, и предпочел на месяц раньше вернуться к студенческой жизни. Чем больше Лазар огорчал Полину, тем нежнее она становилась. Иногда Лазар говорил ей грубости, стараясь вывести ее из терпения, но она смотрела на него тем веселым, ласковым взглядом, который успокаивал даже Шанто, когда тот выл от боли во время приступа подагры. С точки зрения Полины, кузен был больным человеком: ведь он относился к жизни, как старик.

Накануне отъезда Лазар так явно радовался своей разлуке с Бонвилем, что Полина разрыдалась.

— Ты меня разлюбил!

— Глупая! Что ж я, по-твоему, не должен думать о своем будущем? Большая девочка, а хнычешь, как маленькая!

Она снова овладела собой и улыбнулась.

— Занимайся хорошенько в этом году и возвращайся догмой довольный.

— О, стоит ли стараться! Их экзамены — просто чушь! Если я не выдержал, то потому, что сам не хотел… В этом году я наверстаю. Средств у меня мало, и я не могу сидеть сложа руки, хотя, по-моему, это единственное занятие, достойное умного человека.

В первых числах октября, как только Луиза вернулась в Кан, занятия Полины с теткой возобновились. Третий год обучения г-жа Шанто решила посвятить главным образом истории Франции, подвергнув ее строгой цензуре, и приспособленной для молодых девиц мифологии, которая была весьма полезным предметом, поскольку облегчала понимание картин в музеях. Но девочка была не так прилежна, как в прошлом году. Мозг ее как будто работал медленнее. За приготовлением уроков она часто засыпала с горящими щеками. После безумного приступа гнева против Вероники за то, что она ее не любит, Полина два дня пролежала в постели. Вскоре она почувствовала, что в ней совершаются какие-то пугающие перемены, что все ее тело медленно развивается, грудь округлилась, болезненно набухла и в самых сокровенных нежных складках появился первый пушок. По вечерам, ложась спать, Полина украдкой оглядывала себя и при этом испытывала такое замешательство, такое смущение, что скорей гасила свечу. Голос ее стал звучнее, и это казалось девочке некрасивым; она себе не нравилась и проводила дни в напряженном ожидании, томимая неясными предчувствиями и не решаясь ни с кем об этом заговорить.

Наконец под рождество г-жа Шанто встревожилась, заметив состояние Полины. Девочка жаловалась на сильные боли в пояснице, чувствовала ломоту во всем теле. Вскоре у нее появился озноб. Доктор Казэнов, который был в большой дружбе с Полиной, расспросил ее, затем пригласил г-жу Шанто в другую комнату и посоветовал ей предупредить племянницу: наступила половая зрелость. По словам доктора, ему не раз приходилось видеть, как девушки заболевали от страха при виде внезапно показавшейся крови. Тетка сперва возражала, находя такую предосторожность излишней и чувствуя отвращение к подобным разговорам. Согласно ее взглядам на воспитание, девушки должны оставаться в полном неведении относительно некоторых сложных явлений, пока не столкнутся с ними в жизни. Но доктор настаивал, и г-жа Шанто обещала поговорить с девочкой. Однако в этот вечер она так ничего и не сказала, а затем откладывала объяснение со дня на день. Полина не из пугливых, думала она, а многих девушек вовсе не предупреждают. Незачем заранее пускаться в обсуждение щекотливых вопросов; всегда будет время просто сказать Полине, что таков закон природы и со всеми так бывает.

Однажды утром, выйдя в коридор, г-жа Шанто услыхала жалобные стоны, доносившиеся из комнаты Полины. Она тотчас пошла к ней, крайне обеспокоенная. Сидя на кровати, откинув одеяло, девочка, бледная, перепуганная, во весь голос непрерывно звала тетку. Она с ужасом смотрела на свою кровать, не понимая, что произошло. Внезапное потрясение лишило ее обычного мужества.

— Ах, тетя! Ах, тетя!

Г-жа Шанто сразу все поняла.

— Ничего, дорогая моя, успокойся.

Но Полина, оцепенев от страха, словно раненная насмерть, не шевелилась, и слова тетки не дошли до ее сознания.

— Ах, тетя, я почувствовала, что я мокрая… Смотри, смотри, ведь это кровь! Я умираю, вся простыня в крови.

Голос ее пресекся, девочка думала, что истекает кровью. С уст ее сорвался такой же вопль отчаяния, какой она слышала однажды от Лазара, не понимая его смысла, вопль ужаса перед беспредельностью вселенной:

— Все кончено, я умру!

Г-жа Шанто, растерянная, искала подходящих слов, стараясь изобрести спасительную ложь, которая успокоила бы Полину, ничего не объясняя.

— Да ты не волнуйся, — говорила она. — Подумай, если бы это действительно было так опасно, разве я бы сама не испугалась? Уверяю тебя, это бывает со всеми женщинами. Это как кровотечение из носу…

— Нет, нет, ты говоришь так, только чтобы меня успокоить. Я умру, я умру!

Ничто не помогало. Послали за доктором. Он высказал опасение, как бы у девушки не началась нервная горячка. Г-жа Шанто уложила Полину в постель, смеясь над ее страхами. Прошло несколько дней. Полина оправилась, но с той поры размышляла над удивительными, новыми и непонятными для нее явлениями, затаив в душе вопрос, на который надо было найти ответ.

На следующей неделе Полина снова начала занятия и, казалось, особенно была увлечена мифологией. Девочка не выходила из большой комнаты Лазара, по-прежнему служившей классной. К обеду ее приходилось звать по нескольку раз, она появлялась рассеянная и словно одурманенная. Но наверху, в классной, Полина забрасывала мифологию и проводила целые дни за чтением медицинских книг, оставленных Лазаром в шкафу. Широко раскрыв глаза, подперев голову похолодевшими руками, она напряженно старалась понять то, что читала. Лазар в порыве увлечения медициной накупил книг, в которых в то время сам не нуждался, — «Трактат о физиологии» Лонге, «Описательную анатомию» Крювелье. Их-то он и оставил, уезжая в Париж, и взял с собой лишь учебники. Полина доставала эти книги, как только тетка выходила за порог классной, и прятала их при малейшем шорохе. Она читала, не торопясь, не так, как читает девчонка, движимая порочным любопытством, а как серьезная девушка, которой родные не позволяют заниматься любимым делом. Сперва она ничего не понимала, специальные термины обескураживали ее, потому что приходилось искать им объяснения в словаре. Затем она сообразила, что в занятиях должна быть система, и принялась за «Описательную анатомию», отложив на время «Физиологию». Таким образом, четырнадцатилетняя девочка поставила себе задачей изучить то, что скрывают от девушек до первой брачной ночи. Она, рассматривала великолепные иллюстрации «Анатомии», исполненные животрепещущей правды. Она внимательно изучала каждый орган человеческого тела, вплоть до самых сокровенных, которых мужчина и женщина привыкли стыдиться; но она не испытывала стыда, она серьезно изучала анатомию, переходя от органов, в которых зарождается жизнь, к органам, регулирующим жизненный процесс; она не знала чувственных помыслов, потому что ее предохраняло и спасало от них тяготение ко всему здоровому. Сложное устройство человеческого организма, с которым она мало-помалу знакомилась, приводило ее в восторг. Она читала, не отрываясь; ни сказки, ни «Робинзон Крузо» никогда так не обогащали ее кругозор. Затем в качестве комментариев к иллюстрациям последовала «Физиология», — она ничего не утаила от Полины. Девочка разыскала даже «Руководство по патологии и клинической медицине», стала знакомиться с самыми, ужасными болезнями и различными способами их лечения. Многое осталось для нее неясным, но она вынесла из чтения те предварительные знания, которые подсказывают, что надо узнать, чтобы облегчить страдания людей. Сердце ее разрывалось от жалости к ним; в ней пробудилась прежняя мечта: все понять, чтобы исцелить все человеческие недуги.

Теперь Полина уже знала, почему в пору наступления половой зрелости кровь брызнула из нее, как сок из спелой лозы, раздавленной во время сбора винограда. Раскрытая тайна возвышала девочку в ее собственных глазах, она ощущала в себе прилив жизненных сил. Ее удивляло и возмущало молчание тетки, державшей ее в полном неведении. Зачем она допустила, чтобы Полина испытала такой ужас? Это неправильно, в познании нет ничего дурного.

Два месяца с Полиной это не повторялось. Однажды г-жа Шанто сказала ей:

— Если увидишь то же самое, что тогда, в декабре — помнишь? — не пугайся… Пугаться нечего.

— Да, я знаю, — спокойно отвечала девушка.

— Что ты знаешь?

Полина покраснела при мысли, что придется лгать, скрывать свои знания, заимствованные из книг. Ложь была ей противна, и она предпочла признаться. Раскрыв книги и увидав иллюстрации, г-жа Шанто остолбенела. А она-то! Она так радела о неведении Полины, даже рассказы о любовных похождениях Юпитера старалась представить в невинном свете! Право, Лазару следовало бы запирать на ключ этакие гадости! Долго, осторожно, разными наводящими вопросами г-жа Шанто выведывала у Полины истину. Но ее невозмутимо чистое личико приводило тетку в еще большее смущение.

— Ну и что ж, — отвечала Полина, — мы так устроены, — в этом нет ничего дурного!

В девочке пробудилась только страстная работа мысли, в ее больших, ясных глазах не было ни тени чувственности. На той же книжной полке Лазара она обнаружила несколько романов, но с первых же страниц они внушили ей отвращение и скуку, в них было слишком много непонятных выражений. А тетка, справившись с обуревавшим ее смятением, ограничилась тем, что заперла шкаф и убрала ключ. Через неделю ключ снова попал в руки Полины, и она на досуге между уроками принималась читать главу о неврозах, думая при этом о Лазаре, или о методах лечения подагры, имея в виду дядю, страдания которого ей хотелось бы облегчить.

Несмотря на все строгости г-жи Шанто, перед девочкой в доме никто не стеснялся. Да и домашние животные просветили бы ее, не раскрой она книг по медицине. В особенности интересовала ее Минуш. Эта бесстыдница четыре раза в год вела себя, как потаскушка. Холеная кошечка, всегда такая опрятная, выступавшая с необыкновенной осторожностью, чтобы только не запачкать лапок, вдруг пропадала на несколько дней. Слышно было, как она кричит и дерется, а в ночной тьме горели, как свечи, глаза всех бонвильских котов. Домой она возвращалась в ужасающем виде — потрепанная, взъерошенная, грязная — и целую неделю вылизывала шерсть, приводя себя в порядок. Затем она принимала прежний вид балованной принцессы, терлась и ласкалась ко всем и как будто не замечала, что брюшко ее округляется. В одно прекрасное утро у нее появлялись котята. Вероника уносила их в переднике и топила, а Минуш, бессердечная мать, даже не искала их: она уже привыкла, что ее избавляют от детей, и, видимо, считала, что материнство кончается родами. Она опять умывалась, мурлыкала и охорашивалась, и так вплоть до того вечера, когда, снова, утратив всякий стыд, отправлялась, мяукая и царапаясь, на поиски новой беременности. В отличие от Минуш Матье вел себя как отец даже по отношению к чужим детенышам; следуя по пятам за Вероникой, он жалобно скулил, обуреваемый желанием приласкать и облизать эти крохотные создания.

— О тетя, надо же ей оставить на этот раз хоть одного, — говорила Полина, когда уносили топить котят.

Ее и возмущали и пленяли любовные похождения кошки. Но Вероника сердилась:

— Ну уж нет! Чтобы она таскала его по всему дому?.. Да ей это и не нужно. Ей бы одни забавы, а до забот она не охотница…

А в Полине все сильнее била ключом любовь к жизни. Она стала настоящей «матерью животных», как прозвала ее г-жа Шанто. Все живое и страждущее вызывало в ней чувство деятельной любви, стремление проявить заботу и ласку. Она забывала Париж. Ей казалось, что она родилась и выросла на этой суровой земле, под чистым дыханием морских ветров. Меньше чем за год несложившаяся девочка стала крупной девушкой с широкими бедрами и высокой грудью. Все то, что мучило ее в первые дни созревания, прошло — болезненная истома в теле, которое наливалось соками, смутный страх перед набухшей грудью и темным пушком на гладкой смугловатой коже. Теперь она радовалась своему победоносному расцвету, всем существом чувствуя, как она растет и зреет на солнце. Круговорот крови, проливавшейся красной росой, наполнял ее горделивым сознанием своей зрелости. С утра до вечера в доме звенели переливы ее грудного голоса, который теперь ей нравился, а перед сном, окинув взглядом свою округлую свежую грудь и темный треугольник, оттенявший нежный живот, она с улыбкой ощущала свой новый аромат, аромат женщины, свежий, как букет только что сорванных цветов. Она принимала жизнь, любила жизнь со всеми ее отправлениями, не испытывая ни страха, ни гадливости, встречая ее торжествующим гимном здоровья.

Лазар в этом году не прислал за шесть месяцев ни одного письма. Изредка приходили краткие записки, извещавшие о его самочувствии. Затем Лазар вдруг начал засыпать г-жу Шанто письмами. На ноябрьской сессии он снова провалился на экзамене и отныне с каждым днем все больше проникался отвращением к медицине, которая занимается столь прискорбными явлениями, как болезни. Теперь Лазар был охвачен новой страстью — к химии. Он случайно познакомился со знаменитым химиком Гербленом, чьи открытия произвели переворот в науке, и работал у него в качестве лаборанта, скрыв от родных, что бросил медицину. Но вскоре он стал твердить в письмах об одном проекте — сначала сдержанно, затем с энтузиазмом. Речь шла о широком применении морских водорослей, которые благодаря методам и недавно открытым реактивам Герблена смогут приносить миллионные доходы. Лазар перечислял все шансы на успех: содействие великого химика, легкость добычи сырья, незначительные расходы на первоначальное оборудование. Наконец он прямо написал, что не желает быть врачом, да еще шутил, что предпочитает продавать больным лекарства вместо того, чтобы убивать их своими руками. В конце каждого письма Лазар раскрывал блестящую перспективу быстрого обогащения и соблазнял родных обещанием не расставаться больше с семьей и устроить свой завод близ Бонвиля. Шли месяцы, а Лазар так и не приехал на каникулы. Всю зиму от него приходили письма, исписанные убористым почерком, в которых он излагал подробности своего проекта. По вечерам после обеда г-жа Шанто читала эти письма вслух. Однажды майским вечером устроено было настоящее семейное совещание, — Лазар ждал решительного ответа. Вероника возилась тут же, убрала обеденную посуду, накрыла стол цветной скатертью.

— Лазар — вылитый портрет деда, такой же неугомонный и предприимчивый… — объявила г-жа Шанто, покосившись на произведение искусных рук своего свекра-плотника, которое по-прежнему стояло на камине, вызывая ее раздражение.

— О, да, Лазар не в меня, он не боится перемен… — пробормотал, охая, Шанто, лежавший в кресле после недавнего приступа. — Да и ты, милочка, тоже не отличаешься спокойным характером.

Г-жа Шанто пожала плечами, как бы давая понять, что в своей деятельности всегда основывается на логике и руководствуется только ею. Затем она медленно заговорила:

— Так как же быть? Надо ему написать. Пусть поступает по-своему… Я мечтала видеть его в магистратуре; у врача положение более низкое; и вот теперь он собирается стать аптекарем. Пусть приезжает да побольше зарабатывает, — это все-таки лучше, чем ничего.

В сущности, ее склонила к этому решению надежда на деньги. Обожая сына, г-жа Шанто уже лелеяла новую мечту: он станет богачом, домовладельцем в Кане, членом генерального совета департамента, может быть, депутатом. Отец вообще не имел собственного мнения; занятый исключительно своей подагрой, он полностью предоставил жене верховное руководство и заботы о семье. Полина была поражена и втайне осуждала вечные метания кузена, однако и она считала, что ему следует приехать и попытаться осуществить свой грандиозный проект.

— По крайней мере, будем жить все вместе… — сказала она.

— И что хорошего в том, что господин Лазар постоянно живет в Париже! — позволила себе вмешаться Вероника. — Лучше уж ему здесь наладить здоровье, да и для желудка быть дома полезней.

Г-жа Шанто одобрительно кивнула головой. Она снова взяла письмо, полученное утром.

— Теперь послушайте, что он пишет о финансовой стороне предприятия.

И она принялась читать письмо, делая свои комментарии. Для устройства небольшого завода необходимо шестьдесят тысяч франков. В Париже Лазар встретился со своим соучеником по Канскому лицею Бутиньи, который выбыл из четвертого класса, не одолев латыни, и теперь торгует вином. Бутиньи в восторге от проекта, он хочет войти в компанию и предлагает тридцать тысяч франков; это будет чудесный компаньон и администратор, его практическая сметка — залог материального успеха. Остается раздобыть еще тридцать тысяч, так как Лазар хочет иметь свою половину в деле.

— Как видите, — продолжала г-жа Шанто, — Лазар просит меня обратиться от его имени к Тибодье. Мысль хорошая: Тибодье сейчас же одолжит ему деньги… Между прочим, Луиза как раз нездорова, я хочу съездить туда и взять ее на недельку к нам, — тут и представится случай переговорить с ее отцом.

В глазах Полины мелькнула тревога. Губы ее судорожно сжались. Вероника, вытиравшая чайные чашки по другую сторону стола, внимательно смотрела на девушку.

— У меня была еще одна мысль, — тихо продолжала г-жа Шанто. — Но промышленное предприятие всегда сопряжено с риском, и я сперва дала себе слово даже не говорить об этом.

Обратясь к Полине, она продолжала:

— Да, моя дорогая, ты сама могла бы одолжить кузену тридцать тысяч франков… Тебе никогда не удастся поместить свой капитал более выгодно. Твои деньги приносили бы, возможно, до двадцати пяти процентов, ведь Лазар сделает тебя участницей в прибылях. У меня сердце разрывается при мысли, что все эти доходы уйдут в чужой карман. Но я не хочу, чтобы ты рисковала своими деньгами. Деньги эти священны, это неприкосновенный фонд, он хранится там, наверху, и я верну его тебе нетронутым.

Полина слушала, бледнея; она переживала внутреннюю борьбу… От Кеню и Лизы девушка унаследовала некоторую скупость, любовь к наличным деньгам, которые можно запереть у себя в столе. Первые впечатления детства у Полины сложились в колбасной, где ей внушали почтение к деньгам и страх их потерять. Прежде неведомое низменное чувство, тайное скряжничество, пробудилось в ее добром сердце. Тетка слишком часто показывала ей заветный ящик, где хранилось наследство Полины, и вот мысль, что все это состояние может растаять в руках беспутного кузена, почти возмущала ее. Она молчала, терзаясь еще и другим: перед ней возник образ Луизы с большим мешком денег, который она приносит юноше.

— Если бы даже ты сама захотела, я не дала бы своего согласия… Не правда ли, друг мой, наша совесть запрещает нам это? — продолжала г-жа Шанто, обращаясь к мужу.

— Деньги Полины — это деньги Полины, — ответил Шанто и вскрикнул, пытаясь приподнять ногу. — Если дела пойдут плохо, ответственность падет на нас… Нет, нет! Тибодье с удовольствием нам одолжит деньги.

Но Полина заговорила, уступая охватившему ее душевному порыву:

— О, нет, не обижайте меня! Это я должна дать деньги Лазару! Разве он мне не брат? С моей стороны было бы недостойно ему отказать. Почему вы не спросили меня?.. Отдай ему деньги, тетя, отдай ему все, что у меня есть!

Победа, которую Полина одержала над собою, вызвала слезы на ее глазах; она улыбалась, стыдясь своих колебаний, но еще не преодолев сожаления о своих деньгах, и это ее огорчало. Ей пришлось, кроме того, бороться с упорным сопротивлением дяди и тети, которые отговаривали Полину, ссылаясь на невыгодные стороны предприятия, и в этом проявили свою безупречную честность.

— Ну, подойди, обними меня! — проговорила тетка со слезами на глазах. — Ты хорошая девочка… Лазар возьмет у тебя деньги, раз ты сердишься, что мы этого не делаем.

— А меня ты не поцелуешь? — спросил дядя.

Все плакали от умиления и обнимали друг друга. Затем, когда Вероника стала подавать чай, а Полина вышла позвать Матье, лаявшего на дворе, г-жа Шанто, вытирая слезы, проговорила:

— Полина — большое утешение для нас. У нее золотое сердце.

— Еще бы! — пробурчала служанка. — Она готова отдать последнюю рубашку, лишь бы у Луизы ничего не брали.

Через неделю, в субботу, приехал Лазар. Доктор Казэнов, приглашенный к обеду, должен был привезти его с собой в кабриолете. Аббат Ортер, также обедавший в этот день у Шанто, пришел первым и сел играть в шашки со стариком, который лежал в своем кресле. Шанто мучился уже три месяца. Ни разу еще у него не было такого затяжного приступа. Теперь старик блаженствовал, несмотря на сильный зуд в ногах: шелушилась кожа, но отек почти сошел. Вероника жарила голубей, и всякий раз, как распахивалась дверь в кухню, у Шанто раздувались ноздри; он был неисправимым обжорой, и священник справедливо ему заметил:

— Вы не следите за игрой, господин Шанто… Поверьте мне, сегодня вечером вам следует быть за столом воздержаннее. При таком здоровье не до разносолов.

Луиза накануне приехала в Бонвиль. Как только Полина заслышала стук экипажа, обе девушки бросились во двор. Но изумленный Лазар видел, казалось, только двоюродную сестру.

— Как! Неужели это Полина?

— Ну да, это я.

— Боже! Чем же тебя кормили, что ты так выросла?.. Да ты совсем невеста!

Полина краснела, радостно улыбаясь, глаза ее блестели от удовольствия, что Лазар смотрит на нее таким взглядом. Он оставил ее девчонкой, школьницей в полотняном халате, а теперь перед ним была взрослая девушка в летнем платье, белом с розовыми цветочками, которое кокетливо обрисовывало бедра и грудь. Между тем улыбка сошла с лица Полины, когда она стала приглядываться к Лазару: он постарел, сутулится, у него уже не та молодая улыбка, легкий тик подергивает щеку.

— Ну, с тобой теперь надо говорить серьезно, — продолжал он. — Здравствуй, компаньон!

Полина еще гуще покраснела. Она была счастлива, услышав это слово. А Лазар после того, как поцеловал Полину, мог целовать Луизу, — Полина теперь не ревновала.

Обед был удачный. Шанто, напуганный угрозами доктора, не ел ничего лишнего. Г-жа Шанто и аббат строили грандиозные планы процветания Бонвиля, когда предприятие по обработке водорослей обогатит край. Все отправились спать только в одиннадцать часов. Наверху, перед тем, как они разошлись по своим спальням, Лазар шутливо спросил Полину:

— Ну, что ж, теперь мы выросли и больше уж не говорим «спокойной ночи»?

— Нет, что ты! — воскликнула она, бросаясь ему на шею и целуя так же стремительно и горячо, как в детстве.

III

Два дня спустя сильный отлив обнажил прибрежные скалы. Лазар, который сначала горячо брался за осуществление каждой своей новой затеи, и тут не пожелал ждать ни минуты и, накинув поверх купального костюма полотняную куртку, босиком отправился к морю; в этом обследовании приняла участие и Полина, тоже надевшая купальный костюм и грубые башмаки, в которых она ловила креветок.

Отойдя на километр от прибрежных утесов, они очутились в самой гуще водорослей, еще мокрых после отлива, и Лазар пришел в восторг от богатого урожая морских растений, открывшегося перед ними словно впервые, хотя они сотни раз уже здесь бродили.

— Смотри, смотри! — кричал он. — Сколько материала! А все это до сих пор лежало без употребления!.. Море полно водорослей и здесь и дальше, на глубине ста метров.

Затем он весело принялся перечислять все виды и разновидности представленных здесь морских водорослей: вот морская трава, нежно-зеленая, похожая на тончайшие волосы, которая стелется по дну, образуя ряд огромных лужаек; вот мешочница с тонкими, прозрачными листьями цвета морской воды, похожая на салат-латук; вот зубчатые фукусы, а вот пузырчатые фукусы, их такое множество, что они покрывают скалы сплошным ковром; но по мере того, как Лазар и Полина продвигались дальше, следуя за отливом, им попадались все более крупные и диковинные растения, — ламинарии и особенно «перевязь Нептуна», похожая на зеленоватые ремни, отделанные бахромой, и словно предназначенная для груди гиганта.

— Ну, что скажешь? Какое богатство погибает! — продолжал Лазар. — До чего ж глупо! Шотландцы умнее нас: они, по крайней мере, употребляют мешочницу в пищу. Мы же только пользуемся морской травой для набивки, да еще фукус применяем при упаковке рыбы. Все прочее не что иное, как удобрения весьма сомнительного качества, которые предоставляют местным крестьянам… Подумать только, наука находится на таком низком уровне, что для получения горсточки соды приходится сжигать эти водоросли возами!

Полина, стоя по колени в воде и упиваясь свежим соленым воздухом, с живым интересом слушала объяснения кузена.

— Значит, ты все это будешь дистиллировать? — спросила она.

Слово «дистиллировать» рассмешило Лазара.

— Да, если хочешь, дистиллировать, очищать. Но это штука крайне сложная, дорогая моя, увидишь… И все-таки, запомни мои слова: мы освоили все растения и деревья на суше, обратили их себе на пользу, употребляем в пищу их плоды. Быть может, нас еще больше обогатит морская флора, когда, наконец, за нее возьмутся.

Оба принялись с величайшим усердием собирать образцы водорослей. Они набрали целые охапки и, увлекшись, забрели так далеко, что, когда возвращались, вода доходила им до самых плеч. Молодой человек продолжал объяснять, повторяя слова своего учителя Герблена: море — это обширный резервуар сложных химических веществ. Водоросли имеют огромное значение для промышленности, они впитывают из морской воды соли, содержащиеся там, в небольшом количестве, и концентрируют их в своих тканях. Таким образом, задача заключается в том, чтобы извлечь из этих водорослей наиболее рациональным способом все полезные составные части. Лазар говорил, что прежде всего следует сжечь водоросли, от пепла отделить неочищенную простую соду, затем извлечь в наиболее чистом виде бром, йод, калий, сернокислый натр, железистые и марганцевые соли. Сырье должно быть использовано без остатка. Благодаря обработке холодным способом, открытой знаменитым Гербленом, не пропадет ни одна полезная частица. Это особенно восхищало Лазара: тут можно нажить целое состояние.

— Господи, на кого вы похожи! — воскликнула г-жа Шанто, когда они вернулись.

— Не сердись, мама, — весело ответил Лазар, бросая на террасу охапку водорослей. — Погоди только, скоро вместо травы мы будем приносить тебе денежки!

На следующий день за водорослями отправили крестьянскую повозку, и в большой комнате Лазара начались исследования. Полина получила звание лаборанта. Целый месяц велась усиленная работа. Комната быстро наполнялась сухими растениями, банками, где плавали водоросли, инструментами причудливой формы. На столе стоял микроскоп, рояль был весь заставлен спиртовками и ретортами, шкаф ломился от специальных книг и справочников, в которые то и дело заглядывали Лазар и Полина. В итоге опыты, произведенные хотя и в малом масштабе, но очень тщательно, дали благоприятные результаты. Метод Герблена — обработка холодным способом — был основан на том принципе, что некоторые тела кристаллизуются при низкой температуре, неодинаковой для различных тел. Все сводилось к тому, чтобы получить и поддерживать желательную температуру, при которой различные составные части постепенно выпадали в осадок и тем самым отделялись от прочих частей. Лазар сжигал водоросли в яме, затем охлаждал золу с помощью особого устройства, основанного на быстром испарении аммиака. Но этот процесс должен был происходить в большем масштабе, а для этого следовало перенести опыты из лаборатории на завод, установить соответственные аппараты и добиться, чтобы они работали максимально выгодным образом.

В тот день, когда Лазару впервые удалось получить из морских растений пять различных элементов, он огласил комнату победными криками. Особенно много получилось бромистого калия. Это модное лекарство должно было найти такой же сбыт, как хлеб. Полина от радости прыгала вокруг стола, как в детстве, затем, быстро сбежав по лестнице, шумно ворвалась в столовую; дядя читал газету, тетя метила салфетки.

— Ну вот! — воскликнула девушка. — Теперь можете болеть, мы вам будем давать бром!

Г-жа Шанто, страдавшая с некоторых пор расстройством нервов, принимала бром по предписанию доктора Казэнова. Она улыбнулась и сказала:

— А у вас хватит его на весь мир? У всех теперь больные нервы.

Молодая девушка, сильная, радостная, сияющая здоровьем, распростерла руки, словно неся исцеление всем странам света.

— Да, да, на всех хватит… Да сгинут все неврозы мира! Внимательно осмотрев побережье, Лазар решил устроить свой завод у «Бухты Сокровищ». Она представляла все удобства: обширный берег, взморье, словно вымощенное плоскими камнями, что облегчало сбор водорослей; прямая дорога через Вершмон, дешевизна земельных участков, сырье под руками, достаточная, но не чрезмерная отдаленность. Полина, смеясь, вспоминала, что они когда-то прозвали этот залив за его золотистый песок «Бухтой Сокровищ»; они и не думали, что подобрали такое подходящее название: здесь они поистине обретут сокровище на дне морском. Начало было исключительно удачным; они купили двадцать тысяч квадратных метров пустынной земли по весьма сходной цене. Разрешение от префектуры удалось получить с задержкой всего на два месяца. Наконец рабочие приступили к постройке. Приехал Бутиньи. Это был краснолицый человек лет тридцати, маленького роста и самой заурядной наружности. Он очень не понравился старикам Шанто. Бутиньи отказался жить в Бонвиле; по его словам, он нашел в Вершмоне очень удобную квартиру; антипатия родителей Лазара к Бутиньи усилилась, когда они узнали, что в этой квартире он поселил женщину, особу легкого поведения, несомненно, вывезенную из какого-нибудь парижского притона. Лазар пожимал плечами, возмущаясь такими провинциальными предрассудками: очень милая женщина, прелестная блондинка, и уж наверное привязана к Бутиньи, если согласилась забраться с ним в этакую дыру. Однако Лазар из-за Полины не настаивал на переселении компаньона в Бонвиль.

В сущности, от Бутиньи требовался только бдительный надзор за постройкой завода и разумная организация работ. В этом отношении он проявил себя с самой лучшей стороны: был очень энергичен, с увлечением вел дело. Под его руководством здание росло на глазах.

Все четыре месяца, пока шли работы по постройке корпусов и установке аппаратов, Лазар и Полина совершали свои ежедневные прогулки только по направлению к заводу «Сокровище», как его прозвали. Г-жa Шанто не всегда сопровождала детей, и Лазар с Полиной опять вернулись к своим старым странствиям. Спутником их был один Матье. Он быстро уставал, еле волочил свои громадные лапы и в конце пути растягивался на песке, высунув язык, часто и тяжело дыша, словно у него в груди был кузнечный мех. Матье один и купался теперь. Если ему кидали в море палку, он бросался в воду и приносил палку обратно; при этом он был так умен, что, стараясь не наглотаться соленой воды, ждал, когда палку вынесет волна. При каждом посещении стройки Лазар торопил подрядчиков. Полина решалась иногда высказать какое-нибудь практическое соображение, подчас довольно дельное. По чертежам Лазара в Кане были заказаны аппараты, и мастера приехали их устанавливать. Бутиньи начал выражать беспокойство, видя постоянное увеличение сметы первоначальных расходов. Почему бы не ограничиться на первое время самым необходимым помещением и непосредственно нужными машинами? К чему сейчас же строить обширные корпуса, заводить громадные аппараты? Гораздо разумнее расширять дело постепенно, тщательно ознакомившись с условиями производства и продажи. Лазар выходил из себя. Он мыслил в грандиозных масштабах, ему хотелось придать строению монументальный фасад, который гордо возносился бы над морем и необъятной далью, воплощая величие его замысла. И свидание с Бутиньи завершалось в атмосфере пылких надежд и ожиданий; к чему скаредничать, когда у нас в руках такое богатство? Возвращение домой всегда было очень веселым, тут-то и вспоминали о Матье, который постоянно отставал; Полина и Лазар прятались за какую-нибудь ограду и хохотали, как дети, когда пес, оставшись один и думая, что заблудился, начинал их искать, потешно бросаясь из стороны в сторону.

Дома их каждый вечер встречали одним и тем же вопросом:

— Ну, как идут дела? Вы довольны?

На что следовал всегда один и тот же ответ:

— Да, да… Но они, кажется, никогда не кончат.

Это были месяцы подлинней, близкой дружбы. Лазар питал к Полине горячую привязанность и был благодарен ей за денежную поддержку, которая дала ему возможность начать дело. Мало-помалу он снова перестал видеть в ней женщину. Она по-прежнему была для него мальчиком, младшим братом, чьи достоинства с каждым днем привлекали его все больше. Она была так умна, так мужественна, так весела и добра, что Лазар невольно проникся к ней молчаливым уважением, почти тайным благоговением, с которым даже пытался бороться, нарочно подшучивая над Полиной. Она спокойно рассказала ему о своих занятиях медициной, об ужасе г-жи Шанто, когда та увидала иллюстрации в книге по анатомии. Лазара в первый миг поразило и даже несколько смутило, что эта девушка, уже посвященная в тайны бытия, продолжает смотреть на него прежним чистым взглядом. Но затем они еще больше сблизились, и по ходу их совместной работы Лазар свободно говорил с ней обо всем, называя вещи своими именами, с простотой, дозволенной наукой, как будто и не существовало общепринятых условных обозначений. Да и она сама забрасывала его всевозможными вопросами, побуждаемая любознательностью и желанием быть полезной кузену. Но в ее образовании было много пробелов, и Лазара порой забавляла эта пестрая смесь: с одной стороны понятия, почерпнутые из уроков тетки, которая истолковывала все явления жизни с целомудрием питомицы пансиона для девиц, а с другой — научные сведения из медицинских книг, где излагались правильные взгляды на физиологию отношений мужчины и женщины. Когда Полина проявляла свою наивность, Лазар так хохотал, что девушка приходила в негодование: не лучше ли указать на ошибку, чем издеваться? И спор часто кончался серьезным уроком, Лазар объяснял все, что ей было непонятно. Как молодой ученый, он ставил себя выше всяких предрассудков. Полина достаточно много знала, и от нее незачем было что-либо скрывать. Правда, в ней происходил постепенный процесс развития, она по-прежнему много читала, размышляла обо всем виденном и слышанном, но, тем не менее, продолжала почтительно и серьезно выслушивать благопристойные вымыслы г-жи Шанто. И только в большой комнате наедине с кузеном она становилась мальчишкой, лаборантом, которому старший товарищ свободно говорил:

— Послушай-ка, ты видела эту флоридею? Она однополая.

На что Полина отвечала:

— Да, да, мужские органы в этом растении собраны в большие букеты.

Временами, однако, ею овладевало смутное волнение. Когда Лазар по-братски тормошил ее, она чувствовала, что дыхание у нее стесняется, а сердце бьется непривычно сильно. Женщина, о которой оба они забывали, пробуждалась в ее теле, в биении крови. Однажды Лазар, обернувшись, нечаянно толкнул Полину локтем. Она вскрикнула и схватилась руками за грудь. Лазар очень удивился. Что такое? Больно? Да ведь он едва до нее дотронулся! И он, не задумываясь, хотел приподнять косынку на ее груди, чтобы посмотреть на ушибленное место. Девушка отпрянула. Оба смотрели друг на друга, смущенные, с неловкой улыбкой. В другой раз, производя опыт, Полина отказалась погрузить руки в холодную воду. Лазар был сперва удивлен, а потом рассердился. Почему это? Что за капризы? Если она не хочет помогать, пусть убирается. Но увидав, что девушка покраснела, Лазар догадался и посмотрел на нее изумленным взглядом. Так значит этот мальчишка, этот младший брат — все-таки женщина? При малейшем прикосновении она вскрикивает, бывают дни, когда на ее помощь нельзя рассчитывать. Каждое новое наблюдение поражало Лазара и было неожиданным открытием, которое смущало и волновало обоих, внося разлад в их товарищеские отношения. У Лазара это вызывало только досаду: совместная работа становилась невозможной, потому что она не мужчина и всякий пустяк в любую минуту может ее расстроить. Полина же испытывала смутное беспокойство и страх, что придавало ей особое очарование.

С той поры в девушке проснулись новые ощущения, о которых она никому не говорила. Она не лгала — она просто таила их в силу какой-то пугливой гордости, а быть может, и стыда. Временами она чувствовала себя плохо, ей казалось, будто она серьезно заболевает. Она ложилась спать лихорадочно возбужденной, страдала от бессонницы, ее томила глухая тревога перед неизведанным. А утром она просыпалась совершенно разбитая, но никогда не жаловалась даже тетке. Ее бросало в жар, охватывало нервное возбуждение, приходили в голову какие-то неожиданные мысли, преследовали неотвязные сны, после которых она всегда была собой недовольна. Несмотря на увлечение анатомией и физиологией, душа ее осталась девственно чистой и многое по-прежнему изумляло ее, как ребенка. Но, подумав, Полина успокаивалась: она не исключение и должна, как и все, испытать на себе действие законов жизни, пройти путь естественного развития. Однажды вечером, после обеда, она заговорила о нелепости снов: разве это не обидно — быть немощной и беззащитной перед причудливой игрой воображения? Больше всего возмущало ее то, что воля человека во сне парализуется и он совершенно бессилен. Лазар тоже считал сны бессмыслицей с точки зрения своих мрачных, пессимистических теорий, ибо они нарушают блаженство небытия, в котором пребывает человек, когда спит. Старик Шанто заметил, что он любит приятные сны и ненавидит кошмары. Но Полина говорила с таким раздражением, что удивленная г-жа Шанто опросила, что же ей, собственно, снится по ночам. Полина пробормотала: «Да так, всякий вздор, его и не упомнишь». И она не лгала: сны ее протекали в какой-то полумгле, мимо проносились смутные видения, женщина в ней пробуждалась к плотской жизни, но чувство никогда не воплощалось в определенных образах. Она никого не видела; порой ей казалось, будто ее ласково коснулся морской ветер, ворвавшись летом в открытое окно.

Между тем любовь Полины к Лазару с каждым днем становилась все более пылкой. Это было не только неосознанное пробуждение женщины после их семилетней дружбы, но и потребность посвятить свою жизнь другому человеку, — в ее ослеплении Лазар казался ей умнее и мужественнее всех. Сестринская привязанность мало-помалу переходила в любовь; то был первый, чистый лепет зарождающейся страсти, трепетно звенящий смех, беглые, жадные касания — все, что ждет любящих, когда они вступают в зачарованную страну чистых радостей, куда их влечет извечный инстинкт человеческого рода. Но для Лазара после разгульной жизни Латинского квартала ничто уже не было внове, и он по-прежнему видел в Полине лишь сестру, она не возбуждала в нем никаких желаний. Для нее же, чистой и целомудренной, выросшей в глуши и не видавшей никого другого, Лазар стал предметом страстного обожания, и она целиком отдалась этому чувству. Находясь с утра до вечера вместе с ним, она, казалось, жила только его присутствием, старалась встретиться с ним глазами, готова была все для него сделать.

Г-жа Шанто изумлялась: за последнее время Полина стала необычайно религиозной. Она дважды исповедовалась. Затем вдруг стала относиться к аббату Ортеру недоброжелательно, три воскресенья подряд не ходила к мессе и согласилась снова пойти в церковь, только чтобы не огорчать тетку. При этом она не стала входить в объяснения; вероятно, расспросы и комментарии священника, который был грубоват на язык, оскорбили молодую девушку. Тогда-то материнское чутье г-жи Шанто подсказало ей, что Полина любит Лазара. Однако она помалкивала и не говорила об этом даже мужу. Такой внезапный оборот дела застал ее врасплох, до сих пор у нее и мысли не было о возможности нежного чувства между ними, тем более брака. Как и Лазар, г-жа Шанто привыкла считать свою воспитанницу ребенком; она тогда решила все обдумать, дала себе слово последить за молодыми людьми, но так ничего и не сделала, ибо, в сущности, все, что не могло доставить ее сыну удовольствия, мало интересовало г-жу Шанто.

Наступили жаркие августовские дни, и Лазар однажды вечером решил, что на следующий день, по дороге на завод, они выкупаются. Мать, которую прежде всего заботило соблюдение. правил приличия, отправилась вместе с ними, несмотря на то, что было уже три часа дня и солнце пекло нестерпимо. Она уселась на раскаленном камне и раскрыла зонт, а Матье улегся подле, норовя тоже забраться в тень.

— Что такое? Куда она пошла? — спросил Лазар, видя, что Полина скрылась за скалой.

— Да ведь она раздевается, — ответила г-жа Шанто. — Отвернись, ты ее стесняешь. Это же неприлично!

Лазар очень удивился и все продолжал смотреть на скалу, из-за которой мелькала белая рубашка; затем он перевел глаза на мать, отвернулся и, ни слова не говоря, стал поспешно раздеваться.

— Готова? — закричал он наконец. — Вот копуша! Что ты, на бал собираешься?

Полина подбежала легкими шагами, смеясь как-то слишком весело, будто желая скрыть смущение. Со времени приезда Лазара они еще ни разу не купались вместе. Она была в цельном купальном костюме, не доходившем до колен и перетянутом у талии кушаком. В этом виде Полина казалась тоньше обычного; стройностью стана, высокой грудью она напоминала флорентийскую мраморную статую. Ее обнаженные руки и ноги, босые ступни, обутые в сандалии, были белы, как у ребенка.

— Ну как, доплывем до Пикоше? — спросил Лазар.

— Доплывем, — отвечала она.

— Только недалеко! — крикнула г-жа Шанто. — Вечно вы меня пугаете!

Но они были уже в воде. Пикоше — группа скал, часть которых и во время прилива возвышалась над водой, — отстояла на расстоянии километра. Полина и Лазар неторопливо плыли плечом к плечу, будто два товарища, вышедших на прогулку по ровной и совершенно прямой дороге. Сначала за ними плыл Матье, но, заметив, что они все больше удаляются от берега, вернулся и стал отряхиваться, обдавая брызгами г-жу Шанто. Бесполезные подвиги были не по душе этому ленивцу.

— Умница ты, Матье, — похвалила его старая хозяйка. — Виданное ли это дело — так рисковать жизнью!

Она уже едва различала головы Лазара и Полины, которые издали походили на пучки плывущей морской травы. Была довольно сильная зыбь, юноша и девушка плыли все дальше, мерно покачиваясь на волнах, спокойно беседуя и рассматривая водоросли, видневшиеся внизу в прозрачной воде. Полина, утомившись, поплыла на спине, лицом к небу, затерянная в окружавшей ее синеве. Море, качавшее ее, как в колыбели, было старым другом Полины. Она любила его бодрящий запах, холодную, чистую волну и отдавалась ей, блаженно ощущая огромную массу воды, которая струится вдоль ее тела; ее радовало это физическое напряжение, от которого равномерно билось сердце.

Но вдруг раздался легкий крик.

— Что с тобой? — в испуге спросил кузен.

— Кажется, у меня лиф лопнул… Я слишком сильно загребала левой рукой.

Оба рассмеялись Она поплыла медленнее и смущенно улыбнулась, увидав, что у нее лопнула лямочка на костюме, отчего обнажились плечо и грудь. Лазар весело посоветовал ей поискать в карманах булавок. Наконец они доплыли до Пикоше. Лазар взобрался на скалу отдохнуть, прежде чем плыть обратно, — так они обыкновенно делали. Но Полина продолжала плавать около скалы.

— Что же ты не выходишь?

— Не выйду. Мне и здесь хорошо.

Лазар решил, что она капризничает, и рассердился. Глупо! Если она не передохнет хоть немного, у нее не хватит сил на обратный путь. Но Полина настаивала на своем и даже перестала ему отвечать. Она погрузилась в воду до самого подбородка, ее белое плечо мерцало в воде, словно перламутровая раковина. В скале был небольшой грот, где они когда-то играли в Робинзона, глядя на пустынный морской простор. Напротив них, словно крохотный жучок, чернела на берегу фигурка г-жи Шанто.

— Вот проклятый характер! — не выдержал Лазар, бросаясь в воду. — Если ты захлебнешься, честное слово, оставлю тебя тонуть!

Они медленно поплыли обратно. Оба дулись друг на друга и не разговаривали. Однако вскоре Лазар заметил, что Полина тяжело дышит, и посоветовал ей лечь на спину. Она, казалось, не слыхала его. При малейшем ее движении костюм рвался все больше, — повернись она на спину, открылась бы грудь, словно цветок водоросли, всплывающий из глубины. Лазар все понял; заметив усталость Полины, он сообразил, что без его помощи ей не добраться до берега, и решительно приблизился к ней, чтобы поддержать ее. Сперва она отбивалась, хотела плыть сама, но потом в изнеможении уступила и ухватилась за него. Они плыли, тесно прижавшись друг к другу, и наконец добрались до берега.

Г-жа Шанто в испуге бежала им навстречу. Матье, стоя по брюхо в воде, подвывал.

— Боже мой, какое безрассудство!.. Я же говорила, что вы слишком далеко заплываете!

Полина лишилась чувств. Лазар вынес ее на песок, словно ребенка. Она лежала полуголая, припав головой к его груди; соленая вода струилась с них обоих. Вскоре девушка вздохнула и открыла глаза. Узнав Лазара, она разрыдалась, крепко обвила его руками и стала осыпать поцелуями. Смертельная опасность, только что миновавшая, вызвала этот почти бессознательный, бурный порыв любви.

— О, какой ты добрый, Лазар! Как я люблю тебя!

Ее пылкие поцелуи потрясли Лазара. Когда г-жа Шанто стала одевать Полину, он сам отошел в сторону. В тягостном молчании возвращались они в Бонвиль; оба, казалось, были разбиты от усталости. Шагая между ними, мать думала о том, что теперь наступило время принять определенное решение.

Были в семье и другие тревоги. Постройку завода «Сокровище» закончили и уже неделю производили испытания аппаратов. Они дали плачевные результаты. Лазар должен был сознаться, что кое-где допустил ошибки в чертежах. Он поехал b Париж посоветоваться со своим учителем Гербленом и вернулся в полном отчаянии: все надо было переделывать заново — великий химик успел уже усовершенствовать свой метод, и требовалось соответственно изменить конструкцию аппаратов. Между тем все шестьдесят тысяч франков были израсходованы. Бутиньи не хотел давать больше ни су. С утра до вечера он осыпал Лазара горькими упреками в мотовстве, упорно и надоедливо, на правах опытного человека, предсказания которого сбылись. Иногда Лазару хотелось поколотить его. Он, может быть, и бросил бы все, не будь у него тяжкого чувства ответственности за тридцать тысяч франков Полины, погибших по его вине. Против этого восставала его честность, его гордость: это невозможно, он должен раздобыть деньги — нельзя выпускать из рук дело, которое впоследствии будет приносить миллионные доходы.

— Успокойся! — говорила мать, когда он приходил в отчаяние. — Дело совсем не так уж плохо — несколько тысяч франков раздобыть мы всегда сможем.

В голове г-жи Шанто созревал новый план: мысль о браке Лазара с Полиной, вначале испугавшая ее, показалась ей теперь отличным исходом. Разница между ними всего в девять лет, такие браки бывают сплошь и рядом. Разве это не разрешает вопроса? Лазар будет работать уже для своей жены, мысль о долге перестанет его мучить, более того, у Полины он и займет нужную ему сумму. Правда, у г-жи Шанто было еще одно тайное сомнение, она боялась возможного краха всего предприятия и окончательного разорения воспитанницы. Но подобная развязка казалась ей невероятной: у Лазара гениальные способности. Он обогатит Полину, именно она и сделает блестящую партию. Пусть ее сын небогат, он достоин и не такого приданого!

Вопрос о браке разрешился очень просто. Однажды утром г-жа Шанто позвала молодую девушку к себе и принялась ее расспрашивать. Полина сразу открыла свое сердце, спокойно и радостно призналась в своем чувстве. После обеда, сославшись, по совету г-жи Шанто, на усталость, она отказалась идти на завод, и мать отправилась с сыном одна.

На обратном пути она подробно изложила Лазару свой проект, рассказала о любви его маленькой кузины и сказала, что этот брак, ни в чем не нарушающий принятых обычаев, выгоден для обеих сторон. Сперва Лазар был, по-видимому, ошеломлен. Ему это никогда и в голову не приходило. Сколько же, собственно, лет Полине? Ведь она еще ребенок. Тем не менее он был очень взволнован; конечно, он тоже любит ее и сделает для нее все что угодно.

Когда они вернулись домой, Полина кончала накрывать на стол, стараясь как-нибудь убить время. Шанто, уронив газету на колени, смотрел, как Минуш старательно вылизывает себе брюшко.

— Ну, что? Мы, кажется, женимся? — весело спросил Лазар, желая скрыть волнение под видом шумливой веселости.

Девушка остановилась с тарелкой в руке, густо покраснев, не в состоянии произнести ни слова.

— Кто женится? — спросил дядя, вдруг очнувшись.

Жена еще утром предупредила его, но он увлекся созерцанием кошки, с блаженным видом вылизывавшей свою шерсть, и забыл обо всем. Впрочем, он тотчас вспомнил.

— А, да, знаю! — воскликнул Шанто.

И он лукаво поглядел на молодых людей. Но тут же скривил губы, почувствовав боль в правой ноге. Полина медленно поставила тарелку на стол. После долгого молчания она сказала Лазару:

— Если ты хочешь, я, конечно, согласна.

— Ну вот и решено, поцелуйтесь! — проговорила г-жа Шанто, вешая свою соломенную шляпку на гвоздь.

Молодая девушка подошла первая, протянув ему руки. Лазар, продолжая весело смеяться, сжал их и шутливо заговорил:

— Ты, значит, бросила играть в куклы?.. Так вот почему ты напускала на себя таинственность! На тебя даже нельзя было взглянуть, когда ты мыла кончики пальцев!.. И несчастного Лазара ты избрала своей жертвой?

— О тетя, вели ему перестать, не то я убегу! — в смущении проговорила Полина, пытаясь вырваться.

Мало-помалу Лазар привлек ее к себе и стал играть и возиться с нею, как в былую пору, когда они были детьми и дружили, словно школьники. Вдруг Полина звонко поцеловала его в щеку, а он неловко чмокнул ее в ухо. Но затем лицо его! затуманилось от какой-то тайной мысли, и он с грустью в голосе сказал:

— Прогадала ты, бедная моя девочка! Если бы ты только знала, какой я, в сущности, старик!.. Ну, что ж, если я тебе полюбился!

Обед прошел шумно и весело. Все говорили, перебивая друг друга, строили планы на будущее, словно впервые встретились. Вероника, вошедшая в самый разгар торжества, тотчас, не говоря ни слова, ушла обратно на кухню, хлопнув дверью. За десертом приступили наконец к обсуждению серьезных вопросов. Г-жа Шанто объявила, что свадьба не может состояться раньше, чем через два года: она хотела дождаться совершеннолетия Полины, законного возраста, когда девушка вправе распоряжаться собою, иначе у людей будет повод обвинить опекуншу, что она с помощью сына оказала давление на свою юную питомицу. Двухлетняя отсрочка опечалила Полину, но ее так тронула честность тетки, что она встала, и поцеловала ее. Срок, оставшийся до свадьбы, был определен. Молодые люди запасутся терпением, а пока они будут терпеливо ждать, начнут поступать первые доходы, которые в будущем составят миллионное состояние. Денежный вопрос обсуждался очень горячо.

— Возьми из моих денег, тетя, — беспрестанно повторяла девушка. — Бери, сколько ему нужно! Ведь все это принадлежит ему теперь точно так же, как и мне…

Но г-жа Шанто и слушать не хотела.

— Нет, нет, — воскликнула она, — я не возьму у тебя ни одного лишнего су!.. Ты ведь знаешь, что мне доверять можно, я скорее дам отрубить себе руку. Вам нужны сейчас десять тысяч франков для завода; хорошо, я вам их выдам, но затем запру ящик на двойной замок. Эти деньги для меня священны.

— О, с десятью тысячами франков я уверен в успехе! — проговорил Лазар. — Слишком много денег уже затрачено, теперь опускать руки — преступление. Вот увидите, увидите… А тебя, дорогая, я одену, как королеву, в день нашей свадьбы ты будешь в золотом платье!

Неожиданное появление доктора Казэнова усилило общую радость. Он только что сделал перевязку рыбаку, которому лодкой раздробило пальцы. Шанто не отпустили доктора и заставили выпить чашку чая. Поразительная весть о помолвке Полины и Лазара, казалось, нисколько его не удивила. Но когда все семейство с воодушевлением заговорило о добыче водорослей, он с тревогой взглянул на Полину и пробормотал:

— Идея, конечно, замечательная. Можно попытаться. Но жить на ренту, пожалуй, спокойнее. На вашем месте я бы не стал откладывать свадьбу, а зажил бы своим домком и был бы счастлив…

Он умолк, заметив, что взгляд девушки затуманился. Доктор очень любил Полину и поспешил добавить, хотя и покривил душой:

— Впрочем, деньги — вещь хорошая, зарабатывайте их побольше… Вот увидите, я буду плясать у вас на свадьбе… Да, я протанцую замбуко, танец караибов! Держу пари, вы не знаете, что это такое… Послушайте: сначала машут руками, как ветряная мельница крыльями, потом хлопают себя по ляжкам и скачут вокруг пленника, когда он уже изжарился и женщины режут его на куски.

Потянулись долгие месяцы. Полина стала снова спокойной и веселой. Она не тяготилась больше неизвестностью, которая была противна ее независимой натуре. После признания в любви, после того как была назначена свадьба, Полина обрела спокойствие; она радовалась весне своей жизни и безмятежно относилась к медленному созреванию своего тела, к круговороту алой крови, ко всему тому, что когда-то мучило ее днем, а ночью превращалось в кошмар. Это закон природы: нужно расти, чтобы любить. Ее отношения с Лазаром не изменились, они вели прежний образ жизни, продолжали вместе работать. Лазар по горло был завален делами. Былые приключения с обитательницами парижских меблированных комнат научили его благоразумию — он боялся власти чувственности. Она же, простая и прямодушная, все понимавшая и целомудренная, была словно защищена двойным панцирем. Иногда, правда, среди большой заставленной комнаты Полина и Лазар, взявшись за руки, нежно улыбались. Порой, когда они вдвоем перелистывали какой-нибудь трактат о водорослях, головы их соприкасались. Бывало также, что, рассматривая темно-красный препарат брома или фиолетовую пробу йода, они на миг прижимались друг к другу. Иногда же она наклонялась над его плечом, когда он сидел за столом, заставленным инструментами, или же звала Лазара, чтобы он поднял ее на руки, если ей надо было достать что-нибудь с верхней полки шкафа. Но в этих робких касаниях не было ничего запретного: такими ласками они могли бы обмениваться и на глазах у родителей. То была дружба кузена и кузины, которые в положенный срок поженятся, — дружба, чуть-чуть подогретая предчувствием любовных радостей. Г-жа Шанто говорила, что дети ведут себя очень разумно. Когда приехала Луиза, присутствие этой грациозной, кокетливой девушки, проводившей с ними все время, уже не пробуждало в Полине ревности.

Так прошел целый год. Завод уже работал и доставлял много хлопот, поглощая все внимание Лазара и Полины. После сложной переделки аппаратов результаты получались как будто прекрасные. Правда, выход продукции был незначительным, но, усовершенствовав метод и удвоив заботы и энергию, можно было чрезвычайно расширить производство. Бутиньи нашел широкий сбыт для медикаментов, хотя в этом пока и не представлялось нужды. Богатство, казалось, было обеспечено. Лазар и Полина упрямо надеялись на это, невзирая на явные признаки разорения. Завод превратился в подлинную пропасть, куда они пригоршнями бросали деньги, твердо веря, что найдут на дне этой пропасти слитки золота. Каждая новая жертва еще сильнее разжигала их упорство.

Первое время г-жа Шанто никогда не брала денег из заветного ящика, не предупредив Полину.

— Знаешь, крошка, в субботу предстоят платежи, не хватает трех тысяч франков… Пойдем со мной наверх, посмотрим, какую из бумаг можно продать.

— Но ты можешь и сама решить, — отвечала девушка.

— Нет! Ты ведь знаешь, я ничего не делаю без твоего ведома, — деньги твои.

Затем г-жа Шанто стала нарушать свое строгое правило. Однажды Лазар сообщил матери, что у него есть долг, который он скрыл от Полины, — пять тысяч франков за медные трубы, которые даже не пришлось использовать. Г-жа Шанто только что вместе с Полиной поднималась наверх за деньгами, но так как сын был в отчаянии, она самовольно взяла эти пять тысяч франков, дав себе слово положить их обратно при первой возможности. И все же с этого дня брешь была пробита. Г-жа Шанто привыкла брать, не считая. Под конец ей даже стало казаться, что в ее возрасте унизительно всегда зависеть от девчонки; в ней зародилось недоброе чувство против Полины. Деньги будут ей возвращены в свое время, а из того, что они ей принадлежат, отнюдь не следует, что нельзя сделать шагу, не спросив у племянницы разрешения. С тех пор, как в капитале Полины появилась недостача, г-жа Шанто стала одна заглядывать в ящик бюро. Полина почувствовала даже облегчение; несмотря на всю ее доброту, ей неприятны были эти хождения за деньгами: разум твердил ей о близости катастрофы, и в ней со всей силой пробуждалась расчетливая осторожность, унаследованная от матери. Сперва ее изумило молчание г-жи Шанто, — она прекрасно понимала, что деньги расходуются по-прежнему и что происходит это помимо ее ведома. Но она предпочитала, чтобы это было так: по крайней мере, она не будет видеть, как постепенно уменьшается принадлежащая ей пачка бумаг. Отныне они только иногда обменивались взглядами; пристальный, тревожный взгляд племянницы, догадывавшейся об утечке денег, на мгновение встречался с бегающим взглядом тетки, раздраженной тем, что она не может смотреть Полине прямо в глаза. — В душе г-жи Шанто зарождалась ненависть.

К несчастью, Давуан в этом году был объявлен банкротом. Шанто давно это предвидели, и все же их постиг страшный удар. Теперь у них осталось только три тысячи франков ренты. Все, что им удалось спасти от этого краха, составляло двенадцать тысяч франков, которые немедленно были присоединены к деньгам, лежавшим в банке. Весь капитал приносил им триста франков в месяц. В конце первого же месяца г-жа Шанто заняла пятьдесят франков из денег Полины: вершмонский мясник предъявил счет, выгнать его было невозможно. Затем понадобилось сто франков, чтобы купить котел для стирки белья. Дальше она стала брать по десяти франков на картофель, по пятидесяти су на рыбу. Помимо того, она тайком выдавала Лазару мизерные суммы на его личные расходы, а также на завод и докатилась до того, что стала затыкать все прорехи в хозяйстве из средств Полины. К концу каждого месяца она то и дело прокрадывалась к письменному столу и тотчас возвращалась, держа руку в кармане, откуда вынимала монету за монетой, чтобы заплатить по счету. Это у нее вошло в привычку, и она тратила деньги из заветного ящика Полины, не зная удержу. Всякий раз, как она откидывала крышку бюро, раздавался легкий, раздражавший ее скрип. Вот рухлядь! И подумать только, — за всю жизнь она так и не собралась купить приличное бюро! Раньше ей казалось, что этот почтенный хранитель целого состояния служит для всего дома источником беззаботности и богатства; теперь же это бюро приводило ее в ярость, словно оно стало заколдованным ларцом, населенным злыми духами и в каждой его щели сидело злосчастье.

Как-то вечером Полина прибежала со двора, крича:

— Булочник пришел!.. Ему следует два франка восемьдесят пять сантимов за три дня.

Г-жа Шанто стала рыться в карманах.

— Надо пойти наверх… — пробормотала она.

— Зачем же тебе идти, — не подумав, сказала девушка. — Я пойду… Где твои деньги?

— Нет, нет, ты не найдешь… Они, кажется…

Она запнулась. Обе молча взглянули друг на друга и побледнели. Произошло тягостное замешательство. Наконец г-жа Шанто, вся дрожа, еле сдерживая гнев, пошла наверх: она ясно сознавала, что ее воспитанница понимает, откуда тетка возьмет эти два франка восемьдесят пять сантимов. И зачем только она так часто показывала Полине деньги, покоившиеся в ящике? Г-жа Шанто с досадой подумала, что в прошлом была слишком честна и словоохотлива; теперь ее питомица мысленно следует за нею, видит, как она открывает бюро, роется в ящике, снова его запирает. Сойдя вниз и уплатив булочнику, г-жа Шанто сорвала свой гнев на Полине.

— На что похоже твое платье? Откуда ты явилась?.. Таскала воду для поливки грядок? Пожалуйста, предоставь это Веронике, — она справится. Честное слово, ты будто нарочно пачкаешься и, видимо, не имеешь понятия, сколько все стоит… А за твое содержание мы не так уж много получаем — я едва свожу концы с концами…

Она говорила долго. Полина хотела было сказать что-то в свое оправдание, но осеклась и с болью в сердце безмолвно слушала тетку. Она ясно понимала, что тетка с некоторых пор любит ее меньше прежнего. Как-то, оставшись наедине с Вероникой, Полина расплакалась; кухарка принялась яростно греметь кастрюлями, словно избегая высказывать свое мнение. Она по-старому ворчала на Полину; но теперь, при всей своей грубости, кое в чем отдавала ей справедливость.

Наступила зима. Лазар совершенно упал духом. Увлечение его снова остыло. Завод ему опротивел и внушал страх. Когда в ноябре встретилось новое денежное затруднение, Лазар пришел в ужас. Ему уже случалось преодолевать подобные препятствия, но это последнее приводило его в трепет. Он во всем отчаялся и проклинал науку. Теперь он находил, что безумно было браться за обработку водорослей; какие бы новые, совершенные методы ни создавались, нельзя силой исторгнуть у природы то, чего она не хочет дать. Лазар возмущался своим учителем, знаменитым Гербленом, который, впрочем, был настолько внимателен, что, совершая путешествие, сделал крюк, чтобы посетить завод. Ученый был весьма смущен. «Может быть, аппараты слишком велики, — сказал он, — и потому не могут работать с такой точностью, как небольшие приборы в лаборатории». Во всяком случае, произведенный опыт показал, что еще не найден способ поддерживать такую низкую температуру, какая требуется для кристаллизации вещества. Лазару действительно удалось извлечь из водорослей некоторое количество бромистого калия; но в дальнейшем он никак не мог отделить от него четыре или пять видов примесей, от которых надо было избавиться; предприятие оказалось разорительным. Он заболел от огорчения и признал себя побежденным. Вечером, когда г-жа Шанто и Полина умоляли его успокоиться и сделать последнюю попытку, произошла тяжелая сцена со взаимными оскорблениями и слезами, а дверьми они хлопали с такой силой, что Шанто от испуга подскакивал в кресле.

— Вы убьете меня! — крикнул молодой человек и дважды повернул ключ в замке своей двери, охваченный безысходным, детским отчаянием.

На следующий день за завтраком Лазар показал лист бумаги, испещренный цифрами. Оказалось, что из Полининых ста восьмидесяти тысяч франков истрачено уже около ста тысяч. Стоит ли при таких условиях продолжать дело? Могут погибнуть и остальные деньги. Лазар опять помертвел от страха. Впрочем, мать признала теперь, что он прав. Она никогда не противоречила ему и в своей безумной любви готова была оправдывать все ошибки сына. Полина пыталась все еще спорить. Цифра в сто тысяч франков ее ошеломила. Что же это? Оказывается, Лазар взял больше половины ее состояния! Ведь эти сто тысяч франков пропадут, если он откажется от дальнейшей борьбы! Все это она говорила, пока Вероника убирала со стола, но говорила напрасно. Тогда, боясь разразиться упреками, Полина в отчаянии ушла наверх и заперлась у себя в комнате.

После ее ухода воцарилось молчание. Все трое в смущении продолжали сидеть за столом.

— Нет, право, Полина ужасно скупа… отвратительный порок! — проговорила наконец г-жа Шанто. — Я вовсе не хочу, чтобы Лазар изводил себя всеми этими хлопотами и неприятностями.

— Мне никогда не говорили о такой большой сумме, — робко подал голос отец. — Сто тысяч франков, боже мой! Даже произнести страшно!

— А хотя бы и сто тысяч франков? — оборвала его г-жа Шанто. — Она получит их обратно, если наш сын женится на ней. Разве он не в состоянии заработать ста тысяч франков?

К ликвидации дела приступили немедленно. Бутиньи привел Лазара в ужас, обрисовав положение предприятия как катастрофическое. Долг доходил почти до двадцати тысяч франков. Узнав, что Лазар хочет бросить предприятие, Бутиньи сперва заявил, что сам собирается в Алжир, где его ждет прекрасное место; позднее же согласился взять завод в свои руки, правда, якобы чрезвычайно неохотно, и при окончательном расчете так запутал все счета, что в конце концов ухитрился приобрести участок земли со всеми постройками и оборудованием за эти самые двадцать тысяч долга. Лазар в последний момент получил от него вексель на пять тысяч франков с выплатой через каждые три месяца. Он был крайне доволен таким исходом и считал, что одержал победу. На следующий же день Бутиньи приступил к продаже меди, снятой с аппаратов, и к перестройке помещений: он решил заняться выработкой самой обыкновенной соды для сбыта, без всяких научных изысканий, довольствуясь испробованными, старыми методами.

Полине было стыдно, что накануне она в запальчивости обнаружила свою врожденную бережливость и расчетливость, поэтому, словно желая загладить вину, она старалась быть добрее и веселее обычного. Когда Лазар принес вексель на пять тысяч франков, у г-жи Шанто был торжествующий вид. Она заставила Полину подняться наверх и собственноручно убрать вексель в ящик.

— Как бы то ни было, пять тысяч франков мы отхватили, это все же деньги… Они принадлежат тебе, бери. Мой сын ничего не оставит себе, несмотря на все свои хлопоты.

С некоторых пор Шанто, прикованный к креслу, испытывал мучительную тревогу. Правда, он подписывал все документы и ни разу не осмеливался возразить, но беззастенчивость, с какой жена распоряжалась имуществом Полины, пугала его. Цифра «сто тысяч франков» не выходила у него из головы. Как они заткнут эту дыру, когда придет время давать отчет по опеке? Хуже всего было то, что заместитель опекуна Полины Саккар, который гремел в Париже своими спекуляциями, после восьми лет вдруг вспомнил о ней. Он прислал письмо, в котором расспрашивал о своей подопечной, упоминал даже о возможности своего приезда в Бонвиль, когда у него будут дела в Шербурге. Что они ответят Саккару, если он, по праву опекуна, спросит о положении дел Полины? Внезапный интерес к ней Саккара, сменивший его многолетнее равнодушие, становился серьезной угрозой для супругов Шанто.

Когда Шанто решился заговорить об этом с женой, оказалось, что ее терзает не столько страх, сколько любопытство. Ее осенила правдоподобная догадка: Саккар, возможно, несмотря на свои миллионные обороты, очутился вдруг без единого су и вспомнил о капитале Полины, которым он мог бы на время воспользоваться, чтобы потом его удесятерить. Но она отбросила это предположение. Могло быть и другое: Полина, желая отомстить им, сама обо всем написала своему второму опекуну. Но такое предположение возмутило старика Шанто. Тогда его жена выдумала другую, сложную историю: Саккар мог получить анонимное письмо от сожительницы Бутиньи, ведь эта тварь оскорблена тем, что Шанто отказались принимать ее у себя, она из злобы смешивает их с грязью, судачит о них во всех лавках от Вершмона до Арроманша.

— В конце концов мне нет до них никакого дела! — закончила г-жа Шанто. — Правда, Полине еще не исполнилось восемнадцати лет, но стоит мне выдать ее за Лазара — и она делается совершеннолетней и полноправной.

— Ты в этом уверена? — спросил Шанто.

— Конечно. Не дальше, как сегодня утром, я читала сама в своде, законов.

Действительно, г-жа Шанто частенько почитывала теперь свод законов. Она еще сохранила какие-то остатки совести и старалась найти оправдание своим поступкам. Ее не оставляла тайная мысль, как бы законным путем присвоить имущество Полины, и эта мысль в сочетании с соблазном, который представляла крупная сумма, находившаяся у нее в руках, мало-помалу вытравила и последние остатки честности.

Тем не менее г-жа Шанто не решалась обвенчать молодых людей. После потери денег Полина хотела ускорить свадьбу; зачем ждать еще полгода, пока ей исполнится ровно восемнадцать лет? Пусть уж это совершится, а найти себе работу Лазар может и после. Она решилась высказать тетке свои соображения. Та смутилась и придумала отговорку; прикрыв дверь, она начала говорить вполголоса, будто поверяя Полине тайную заботу сына: он очень щепетилен, его крайне мучает мысль, что он должен жениться, не имея своего состояния да еще растратив деньги Полины. Девушка слушала ее с изумлением, не понимая всех этих романтических тонкостей. Ей безразлично, богат или беден Лазар, — она все равно вышла бы за него, потому что любит его. Сколько же еще ждать? Всю жизнь, может быть? Г-жа Шанто запротестовала: да нет, она сама возьмется переговорить с Лазаром и убедить его отказаться от всех этих преувеличенных представлений о чести; надо только действовать осторожно. В заключение тетка просила Полину хранить их разговор в тайне: она боится какой-нибудь безрассудной выходки со стороны Лазара, — он может все бросить и уехать из дому, если узнает, что его мысли разгадали и разбирали его по косточкам. Напуганная Полина обещала молчать и ждать.

Но Шанто продолжал терзаться страхом перед Саккаром и не раз говорил жене:

— Если женитьба — выход из положения, обвенчай их поскорее.

— Не к чему торопиться, — отвечала она. — Над нами не каплет.

— Но раз ты все равно решила их обвенчать… Ты же не раздумала, надеюсь?.. Они бы умерли от горя.

— Ну вот! Уж и умерли бы… Пока дело не сделано, всегда можно отменить, если это потеряет смысл. А кроме того, они ведь свободны, — посмотрим, будут ли они всегда к этому стремиться.

Лазар и Полина по-прежнему стали проводить целые дни вместе, — — зима стояла суровая, нечего было и думать о том, чтобы выходить из дому. Первое время Лазар был так огорчен, так стыдился и проклинал судьбу, что Полина ухаживала за ним, как за больным, стараясь как можно лучше ему угодить; этот взрослый человек внушал ей жалость. Она знала теперь, что все неудачи Лазара объяснялись недостатком воли, его нервностью, неустойчивым характером. Постепенно она начала относиться к Лазару, как старшая, по-матерински его распекая. Сперва он сердился, объявил, что сделается простым крестьянином, затем снова стал создавать безумные проекты быстрого обогащения на том основании, что ему стыдно быть обузой для семьи, есть даром хлеб. Но проходили дни, а Лазар все откладывал осуществление своих замыслов; каждое утро он отвергал старые планы и составлял новый, который уже незамедлительно возведет его на вершину почестей и богатства. Полина, напуганная лживыми признаниями тетки, старалась успокоить Лазара: кто его просит ломать себе над этим голову? Весною он будет искать себе место и, наверное, тотчас найдет подходящее, а пока ему необходимо отдохнуть. Меньше чем за месяц ей удалось его усмирить. Лазар впал в апатию и праздность, шутливо-покорно уступая тому, что называл «скукой жизни».

С каждым днем Полина открывала в Лазаре все новые незнакомые черты, которые тревожили и возмущали ее. Слушая, как он язвительно и монотонно разглагольствует о тщете и суетности мира, все осмеивает, Полина сожалела о тех временах, когда у Лазара бывали приступы гнева, когда он вспыхивал, как спичка, по всякому ничтожному поводу. Сидя здесь, в Бонвиле, в этой трущобе, погруженной в мирную зимнюю тишину, Лазар снова переживал свою парижскую жизнь, вспоминая о своих занятиях, о спорах с товарищами по институту. В ту пору его Глубоко затронула философия пессимизма, но плохо понятого пессимизма; из этой философии Лазар воспринял лишь остроумное брюзжание гения, мрачную поэзию шопенгауеровского мышления.[158] Полина прекрасно понимала, что за выпадами ее кузена против человечества таится озлобление по поводу собственных неудач и краха завода, представлявшегося Лазару чуть ли не мировой катастрофой. Однако, не желая углубляться в истинные причины его настроения, Полина горячо возражала, когда он принимался за старое, опять отрицал прогресс, рассуждал о бесцельности науки. Что ж, говорил Лазар, разве этот болван Бутиньи, добывающий соду для торговли, не наживет на своем деле состояние? К чему же тогда рисковать разорением в поисках более совершенных методов, к чему стремиться открыть новые законы, раз побеждает только практическая сметка? Лазар неизменно заканчивал рассуждения на эту тему, заявляя с кривой и злобной усмешкой, что наука только тогда принесет некоторую пользу, когда найдет способ взорвать сразу весь мир с помощью колоссального снаряда. Затем следовали холодные насмешки над коварством Воли, управляющей миром, над нелепой жаждой жизни. Жизнь — страдание, и вполне правы индийские факиры: свобода дается через самоуничтожение. Порою Лазар говорил о том, что гнушается всякой деятельностью, или же предсказывал конечное самоубийство, полное исчезновение всех племен земных, когда они, достигнув известной степени умственного развития и убедившись, что какая-то неведомая сила заставляет их разыгрывать глупую, жестокую комедию, откажутся от дальнейшего размножения. Тогда Полина выходила из себя, подыскивала контраргументы, однако он их тут же разбивал, так как она была невежественна в подобных вопросах и, по его выражению, «не обладала метафизическим умом». Тем не менее она не признавала себя побежденной, и когда Лазар пожелал прочесть ей кое-какие выдержки из своего любимого философа, она просто послала Шопенгауера к черту. Человек, который писал о женщинах с такой свирепой злобой! Она задушила бы его собственными руками, не будь он все-таки способен любить хоть животных! Полина обладала здоровой, крепкой натурой, ее радовала жизнь и не страшило будущее. Своим звонким хохотом она заставляла Лазара умолкать. Ее цветущая молодость торжествовала.

— Послушай, — кричала она, — ты городишь вздор! Мы будем думать о смерти, когда состаримся.

Мысль о смерти, о которой Полина говорила так беспечно, всякий раз погружала Лазара в глубокое раздумье. Взор его омрачался. Обычно он переводил разговор на другое, пробормотав:

— Люди умирают в любом возрасте.

Полина поняла наконец, что смерть страшит Лазара. Она вспомнила его мучительный стон в тот вечер, когда они лежали рядом на берегу моря под звездным небосводом. Она замечала, как от некоторых слов он бледнеет, как он молчит, словно затаив неведомую ей муку. Полину поражала боязнь небытия у этого яростного пессимиста, который говорил о том, что нужно погасить звезды, как свечи, и истребить в мире все живое. Лазар давно был болен душой, и Полина даже не подозревала, насколько серьезно. Чем старше становился Лазар, тем неотступнее вставал перед ним призрак смерти. До двадцати лет он лишь порой ощущал леденящее дыхание страха по вечерам, когда ложился спать. Но теперь стоило ему положить голову на подушку, как тотчас приходила мысль о конце, и Лазар холодел. Его томила бессонница, он никак не мог примириться с роковой неизбежностью, которая вставала перед ним в веренице мрачных образов. Наконец он, измученный, засыпал, но снова просыпался от испуга, вскакивал, и, глядя в темноту широко раскрытыми глазами, ломая руки, в ужасе шептал: «Боже мой! Боже мой!» У него, казалось, вот-вот разорвется сердце, ему чудилось, что он умирает. Он зажигал свечу, пробуждался окончательно и тогда только немного успокаивался. После такого приступа страха ему становилось стыдно: как глупо взывать к богу, существование которого он отрицает! Это наследие человеческой слабости, вопль мольбы о помощи, когда рушится мир! Но каждый вечер он испытывал все тот же страх. Это походило на приступы постыдной страсти, с которой не в силах справиться рассудок и которая иссушает человека. В течение дня Лазар то и дело возвращался к этой мучительной мысли: случайно брошенная фраза, мимолетное наблюдение, прочитанная книга — все могло напомнить ему о смерти. Однажды вечером Полина читала дяде газетную статью, где автор рисовал фантастическую картину того, как в грядущем двадцатом веке по небу носятся воздушные шары, переправляя людей с одного материка на другой. Чтение это расстроило Лазара, и он вышел из комнаты, взволнованный мыслью, что к тому времени его уже не станет, он не увидит этих воздушных шаров, — они терялись в глубине будущего, которое для него означало одно: небытие. Это наполняло его душу безысходной тоской. Философы могут сколько угодно утверждать, будто ни одна искра жизни не теряется, — его «я» решительно отказывалось раствориться в бесконечности. Эта внутренняя борьба сама по себе должна была погасить в нем радость жизни. Полина не всегда понимала его состояние, но в ту минуту, когда Лазар стыдливо и тревожно скрывал от чужого взора свою душевную рану, ей хотелось сделать его счастливым, выразить ему участие и ласку.

Они по-прежнему проводили время наверху, в большой комнате, загроможденной банками, водорослями, инструментами; у Лазара не хватало решимости с ними расстаться; водоросли рассыпались в прах, реактивы в склянках обесцветились, густой слой пыли покрывал инструменты. А юноша и девушка жили среди этого беспорядка, им было здесь уютно. Часто декабрьские ливни с утра до ночи барабанили о шиферную крышу, а западный ветер гудел в щелях оконных рам. Солнце не показывалось целыми неделями; одно свинцовое море расстилалось перед ними; земля, казалось, тонула в бесконечной серой мгле. Желая чем-нибудь заполнить долгие дни, Полина занялась составлением коллекции флоридей, собранных весною. Сперва Лазар, снедаемый скукой, только смотрел, как Полина наклеивает на бумагу хрупкие ветвистые растения, нежно-голубые и красные тона которых, казалось, были нарисованы акварелью; затем, истомленный праздностью, он забыл свою теорию бездействия и принялся убирать с рояля колбы и грязные склянки. Неделю спустя он снова целиком отдался музыке. Неудачливый ученый и предприниматель вспомнил свою первую мучительную страсть, страдания своей артистической натуры. Однажды утром, играя марш «Шествие Смерти», он вновь воодушевился мыслью создать большую симфоническую «Поэму Скорби», которую когда-то собирался написать. Все остальные его произведения казались ему плохими, он сохранит только марш. Какой сюжет! Что за произведение можно создать! В нем он воплотит всю свою философию. Сначала — жизнь, зарождающаяся по эгоистической прихоти неведомой силы; затем — иллюзия счастья, пошлость и обман земного существования, сближение влюбленных, резня на войне и бог, умирающий на кресте. Голос ада становится все громче, рыдания и вопли подымаются к небу. В финале — песнь освобождения, сладостные неземные звуки, радость по поводу всеобщего уничтожения. На следующий же день Лазар усердно принялся за работу, яростно колотя по клавишам и покрывая листы нотной бумаги черными значкам». Старый, все более ветшавший инструмент хрипел, и композитор порою сам подтягивал баском. Никогда еще ничто не увлекало его до такой степени; он забывал про еду, терзая слух Полины, которая находила все это прекрасным и по доброте своей старательно переписывала отдельные части партитуры. Лазар был уверен, что теперь-то он создаст свой шедевр.

Однако и на сей раз он скоро остыл. Ему оставалось написать интродукцию, но вдохновение покинуло его. Приходилось ждать, когда оно снова пробудится. Пока что Лазар сидел за своей партитурой, разложенной на большом столе, и курил сигарету за сигаретой, а Полина, запинаясь, по-ученически, разыгрывала отрывки из симфонии. Близость их становилась опасной: его голова уже не была занята делами, а тело не утомлено, как во время постройки завода. Праздность и постоянная близость Полины горячили ему кровь. Он любил ее все сильнее. Кузина была так весела, так добра и так беззаветно предана ему! Сперва Лазар принимал свое чувство просто за порыв благодарности, видел в нем более пылкое проявление братской дружбы, которую питал к ней с самого детства. Но мало-помалу в нем проснулось желание. Теперь он видел в ней женщину, она перестала быть для него младшим братом, чьих нежных плеч он так часто касался, не чувствуя их девичьего аромата. Теперь же, прикасаясь к ней, он краснел, как и она. Он боялся подойти к ней слишком близко, боялся наклониться над нею, стоя за ее стулом, когда она переписывала ноты. Если руки их случайно встречались, у обоих щеки заливал румянец. Оба лепетали несвязные слова, дыша часто и порывисто. С этих пор они целые дни проводили в истоме и к вечеру изнемогали, снедаемые смутной жаждой счастья, которого им недоставало.

Порою, чтобы избавиться от мучительного, хотя и сладостного смущения, Полина принималась шутить с той пленительной смелостью, которая была свойственна этой чистой девушке, хотя и посвященной в тайны бытия.

— Ну что? Разве я не права? Мне приснился твой Шопенгауер. Он узнал о нашем браке и явился ночью с того света, чтобы стащить нас за ноги с постели.

Лазар смеялся деланным смехом. Он отлично понимал, что Полина издевается над его вечными противоречиями; но безмерная нежность к ней охватывала все его существо, и он забывал свою ненависть к жизни и ее радостям.

— Не смейся, — шептал он, — ты знаешь, я люблю тебя. А она продолжала со строгим видом:

— Не доверяй себе! Ты отдаляешь свое освобождение… Ты впадаешь в эгоизм и в самообман.

— Замолчишь ли ты, злючка!

И он гонялся за нею по комнате, а Полина продолжала сыпать цитатами из философии пессимизма, пародируя голос и манеры какого-нибудь профессора Сорбонны. Поймав девушку, Лазар уже не смел удерживать ее в объятиях, как в былое время, и щипать в наказание.

Однажды, увлекшись преследованием, он настиг ее и схватил за талию. Полина залилась веселым смехом. Он прижал ее к шкафу, возбужденный тем, что она отбивается.

— Ага, я поймал тебя!.. Ну, говори, — что мне с тобой делать?

Лица их соприкасались. Полина продолжала хохотать, но смех ее замирал.

— Нет, нет, пусти… Я больше не буду.

Он крепко поцеловал ее в губы. Вся комната завертелась у них перед глазами, им показалось, будто порыв знойного ветра подхватил их и унес в пространство. Полина уже падала навзничь, но, сделав усилие, вырвалась из объятий Лазара. Они в смущении стояли друг перед другом, раскрасневшись, не зная, куда девать глаза. Затем она села, чтобы перевести дух, и проговорила серьезным и недовольным тоном:

— Ты мне сделал больно, Лазар.

С этого дня он избегал приближаться к Полине, боялся ощутить теплоту ее дыхания, услышать шорох ее платья. Мысль о грехопадении, о том, чтобы овладеть Полиной где-нибудь в комнате за притворенной дверью, возмущала его прирожденную порядочность. Лазар видел, что девушка, несмотря на инстинктивное сопротивление, безраздельно принадлежит ему, теряет голову при первом же объятии, любит его так сильно, что готова уступить ему, если только он захочет; поэтому ему следует быть благоразумным за двоих: он хорошо понимал, что, если они забудутся, вина падет на него, как па человека опытного, который должен был предвидеть опасность. Но эта упорная борьба с самим собою только усиливала его чувство. Все разжигало его страсть: бездействие первых недель, притворное самоотречение и отвращение к жизни, из которых вырастала неистовая жажда жить, любить, наполнить новыми страданиями пустоту томительных часов. Музыка окончательно увлекла его, музыка на крыльях ритма уносила их обоих в край мечты, и размах ее крыльев становился все шире. Лазар верил, что в нем живет великая страсть, и дал себе клятву — развивать свой талант. Не могло быть никакого сомнения: он станет знаменитым музыкантом, ибо в сердце своем он найдет источник вдохновения, а другого ему не надо! Казалось, душная атмосфера очистилась, и Лазару достаточно того, что он может преклонить колени перед Полиной, боготворить ее, как своего ангела-хранителя. Мысль о том, чтобы ускорить свадьбу, даже не приходила ему на ум.

— Прочитай-ка это письмо, я его только что получил! — сказал однажды перепуганный Шанто, обращаясь к жене, только что вернувшейся домой.

Это снова было письмо от Саккара, на сей раз угрожающее, С ноября месяца он беспрестанно писал им письма, требуя сообщить о положении финансовых дел Полины; так и не получив прямого ответа от Шанто, он грозил довести это до сведения семейного совета. Г-жа Шанто сама испугалась не меньше мужа, но старалась не показать вида.

— Негодяй! — прошептала она, прочитав письмо.

Оба, побледнев, молча смотрели друг на друга. В столовой царила мертвая тишина, но им уже мерещились доносившиеся сюда отголоски скандального процесса.

— Больше откладывать незачем… — начал отец. — Жени их: брак делает женщину совершеннолетней.

Но такой исход с каждым днем как будто все меньшеулыбался г-же Шанто. Она тревожилась за счастье сына. Кто знает, сойдутся ли дети характером? Можно быть счастливыми в дружбе и несчастными в браке. За последнее время г-жа Шанто, по ее словам, замечала много такого, что ей совсем не нравилось.

Нет, видишь ли, с нашей стороны было бы очень нехорошо жертвовать ими ради собственного спокойствия. Повременим еще… Да и зачем выдавать ее замуж теперь, когда ей уже исполнилось восемнадцать лет и можно законным путем потребовать признания ее совершеннолетней?

Самоуверенность снова вернулась к г-же Шанто. Она поднялась наверх, к себе в комнату, и принесла свод законов. Оба принялись старательно изучать некоторые страницы. Статья 478-я успокоила их, но зато напугала 480-я, где говорилось, что отчет по опеке сдается в присутствии попечителя, назначаемого семейным советом. Правда, все члены семейного совета в ее руках, и она может заставить выбрать попечителем того, кого пожелает сама; но вот вопрос: на ком остановиться, где найти подходящего человека? Задача состояла теперь в том, чтобы заменить опасного второго опекуна снисходительным попечителем.

Вдруг ее словно осенило.

— А что, если выбрать доктора Казэнова?.. Он кое-что знает о наших делах и, наверное, не откажется.

Шанто одобрительно кивнул головой. Но он продолжал пристально смотреть на жену. Его, видимо, занимала еще какая-то мысль.

— Итак, — проговорил он наконец, — ты отдашь деньги, я хочу сказать, оставшиеся деньги?

Она ответила не сразу. Глаза ее были опущены, рука нервно перебирала страницы свода законов. Наконец она с усилием ответила:

— Отдам, конечно. Это будет сущее облегчение для нас. Ты видишь, до чего дошло, в чем нас стали обвинять… Право же, порой перестаешь доверять даже самой себе. Я много бы дала сейчас, чтобы сегодня же убрали эти деньги из моего бюро. Да и все равно, надо же их отдать когда-нибудь.

На следующий день доктор Казэнов, совершая свой субботний объезд, побывал в Бонвиле. Г-жа Шанто попросила его не отказать в одной дружеской услуге, которой он весьма их обяжет. И она откровенно объяснила ему положение дел, призналась, что завод поглотил значительную часть состояния, о чем семейный совет ничего не знает; затем обратила его внимание на предполагаемый брак Полины и Лазара, на узы взаимной любви, которыми они связаны и которые неминуемо будут расторгнуты, если дело дойдет до скандального процесса.

Прежде чем дать согласие, доктор пожелал переговорить с Полиной. Он давно понимал, что ее эксплуатируют и мало-помалу разоряют; до сих пор он мог еще молчать из боязни огорчить ее, но теперь, когда его самого хотели сделать сообщником, он обязан был ее предупредить. Беседа происходила в комнате Полины. Вначале присутствовала тетка. Она пришла вместе с доктором объявить Полине, что брак зависит теперь исключительно от объявления ее совершеннолетней, так как Лазар ни за что на свете не согласится обвенчаться со своей кузиной до тех пор, пока его смогут заподозрить в желании уклониться от отчета. Затем она ушла, делая вид, будто не желает оказывать давления на девушку, которую теперь уже называла своей бесценной дочкой. Едва затворилась дверь, Полина в сильном волнении тотчас принялась умолять доктора оказать ту важную услугу, необходимость которой только что была доказана в ее присутствии. Тщетно пытался он уяснить ей истинное положение дел: говорил, что она разоряется, лишает себя всякого обеспечения, высказывал даже тревогу за ее будущность, предвидя полное разорение, напоминал о людской неблагодарности, о страданиях, которые ей предстоят в жизни. Чем больше он сгущал мрачные краски, тем упорнее отказывалась она слушать, горя страстной жаждой самопожертвования.

— Нет, нет, не жалейте меня! Я скупая, хотя никто этого не видит; мне и так трудно преодолеть себя… Пусть они берут все. Я отдам им и остальные деньги, только бы они больше меня любили.

— Так, значит, вы из любви к вашему двоюродному брату готовы разорить себя? — спросил доктор.

Она покраснела и ничего не ответила.

— А если он вас потом разлюбит?

Она с ужасом посмотрела на доктора. Глаза ее наполнились крупными слезами, из груди вырвался крик возмущенной любви:

— О нет же, нет!.. Зачем вы меня так мучаете?

Доктор Казэнов наконец уступил. У него не хватало мужества одним ударом разрушить иллюзии этого великодушного, любящего сердца. Жизнь сурова — она сама скоро это сделает.

Г-жа Шанто вела кампанию с изумительной тонкостью интригана и даже как будто помолодела от этой борьбы. Заручившись нужными полномочиями, она снова поехала в Париж. Ей скоро удалось получить согласие членов семейного совета на ее предложения; впрочем, они вообще мало радели о своих обязанностях и проявляли обычное в таких случаях равнодушие. Родственники со стороны Кеню — Ноде, Лиарден и Делорм вполне соглашались с млением г-жи Шанто; а из трех родственников со стороны Лизы убеждать пришлось только одного, а именно Октава Муре; двое других — Клод Лантье и Рамбо — находились в то время в Марселе и ограничились тем, что прислали письменное одобрение. Г-жа Шанто рассказывала всем трогательную, искусно сочиненную историю: некий старый врач из Арроманша очень привязался к Полине и даже намерен сделать ее своей наследницей, если его назначат попечителем. Саккар также изъявил согласие после того, как г-жа Шанто трижды побывала у него и подала ему, между прочим, прекрасную мысль — скупать масло в Котентене; благодаря новым, удобным путям сообщения это сейчас выгодно. Семейный совет торжественно признал совершеннолетие Полины и назначил попечителем бывшего морского врача Казэнова, о котором мировой судья получил наилучшие отзывы.

Через две недели по возвращении г-жи Шанто в Бонвиль сдана была отчетность по опеке. Произошло это весьма просто. Доктор завтракал у Шанто, потом все засиделись за столом, обсуждая последние канские новости, которые привез Лазар, пробывший два дня в городе из-за процесса, которым угрожал ему Бутиньи.

— Кстати, — сказал Лазар, — небольшой сюрприз: на той неделе к нам приедет Луиза… Она живет теперь у отца. Я ее прямо не узнал! До чего же стала элегантна!.. О, мы очень весело провели время!

Полина изумленно смотрела на Лазара — ее поразили какие-то теплые ноты в его голосе.

— Постой! — воскликнула г-жа Шанто. — Ты заговорил о Луизе и напомнил мне, что я ехала из Кана с дамой, которая знает Тибодье. Я прямо остолбенела: оказывается, он дает за дочерью сто тысяч франков приданого. Вместе с наследством от матери у Луизы будет двести тысяч франков… Каково? Двести тысяч!

— Луиза прелестна, ей не нужно никаких денег! — заметил Лазар. — Грациозна, как кошечка!

Глаза Полины потемнели, губы дрогнули. Доктор, не спускавший с нее взгляда, поднял стоявшую перед ним рюмку с ромом.

— Послушайте, ведь мы еще не выпили за здоровье обрученных, — проговорил он. — За ваше счастье, друзья мои! Скорее поженитесь, и желаю, чтобы у вас было побольше детей!

Г-жа Шанто медленно, без тени улыбки, подняла свою рюмку, а отец, которому вино было запрещено, удовольствовался одобрительным кивком головы. Но Лазар порывисто и нежно пожал руку Полины. Этого было достаточно. Девушка сразу забыла обо всем, и кровь снова прилила к ее щекам. Разве не она его ангел-хранитель, как он сам называл ее, и разве не ее любовь и преданность будут питать его вдохновение? Она ответила Лазару крепким пожатием. Все чокнулись.

— Жить вам сто лет! — продолжал доктор, полагавший, Что сто лет — предельный возраст для человека.

Теперь побледнел Лазар. Цифра, названная доктором, напомнила ему о том времени, когда он перестанет существовать. В глубине его души таился вечный страх перед небытием. Что будет через сто лет? Кто будет сидеть за столом на этом месте? Дрожащею рукой поднес он рюмку к губам; другую его руку снова взяла Полина и крепко, с материнской нежностью сжала ее, будто увидела, как бледного лица Лазара коснулось дыхание неотвратимого. Все молчали.

— Может быть, приступим к делу? — с важным видом проговорила г-жа Шанто.

Для пущей торжественности она решила произвести всю процедуру у себя в комнате. Шанто, которому помогло лечение салицилкой, стал теперь лучше ходить. Он последовал за женой, держась за перила. Лазар хотел было пойти на террасу выкурить сигару, но мать позвала его обратно: она требовала и его присутствия, хотя бы ради приличия. Доктор и Полина поднялись первыми. Матье, удивленный этим шествием, побрел вслед за всеми.

— Вот надоедливая собака — ходит по пятам! — воскликнула г-жа Шанто, собираясь затворить дверь. — Ну, входи, входи, а то будешь потом скрестись… Теперь нам никто не помешает; как видите, все готово.

В самом деле, на столике были приготовлены чернильница и перья. В покоях г-жи Шанто был тяжелый воздух, стояла мертвая тишина, как бывает в нежилых комнатах. Одна Минут проводила тут целые дни в неге и лени, когда ей удавалось незаметно проскользнуть сюда утром. Она и теперь спала, зарывшись в пуховое одеяло. Услыхав шум, она подняла голову, с удивлением оглядывая зелеными глазами всех вошедших.

— Садитесь, садитесь, — повторял Шанто.

С делами живо покончили. Г-жа Шанто искусно отступила на задний план, предоставив мужу исполнить роль, которую накануне сама с ним репетировала. Дабы во всем соблюсти закон, Шанто еще десять дней тому назад в присутствии доктора вручил Полине отчет по опеке — толстую тетрадь, куда был с одной стороны занесен приход, с другой — расход. Все было учтено — не только содержание воспитанницы, но и расходы по ведению дел и путевые издержки по поездкам в Кан и Париж. Оставалось только принять счета и подписаться; Но Казэнов, весьма серьезно относившийся к своей роли попечителя, хотел узнать, каковы затраты на завод, и потребовал у Шанто более подробных объяснений. Полина посмотрела на доктора умоляющим взором. К чему это? Она сама помогала проверять счета, написанные тонким, косым почерком г-жи Шанто.

Тем временем Минуш, сидя посредине пуховика, внимательно следила за странной процедурой. Матье сперва осторожно положил голову на край ковра, затем, прельщенный его пушистым ворсом, повалился на спину и начал кататься, рыча от удовольствия.

— Лазар, заставь его замолчать! — раздраженно проговорила г-жа Шанто. — Ничего не слышно.

Молодой человек стоял у окна, желая скрыть смущение, и внимательно следил за далеким белым парусом. Ему стыдно было слушать, как отец подробно перечисляет суммы денег, погибших из-за неудачи с заводом.

— Замолчи, Матье! — сказал он, занеся над ним ногу.

Матье вообразил, будто Лазар хочет дать ему дружеского пинка ногой в брюхо, а он это очень любил, и потому еще громче зарычал. К счастью, оставалось только подписаться. Полина поспешно, одним взмахом пера все скрепила. Затем доктор, словно с неохотой, долго расписывался, поставив на листе гербовой бумаги свой огромный росчерк. Наступило гнетущее молчание.

— В наличности, — начала г-жа Шанто, — имеется, следовательно, пятьдесят тысяч двести десять франков и тридцать сантимов… Эту сумму я сейчас и передам Полине.

Она подошла к бюро. Откидная доска упала с тем глухим скрипом, который так часто раздражал ее. Но на сей раз г-жа Шанто сохранила торжественное выражение лица и выдвинула ящик, где виднелся старый переплет торговой книги; он был все тот же — зеленая мраморная бумага с жирными пятнами, только пачка стала более тощей и акции не распирали кожаного корешка.

— Нет, нет! — воскликнула Полина. — Оставь их у себя, тетя.

Но г-жа Шанто хотела соблюсти все формальности.

— Мы сдали отчет и обязаны вернуть тебе деньги… Это — твое состояние. Помнишь, что я сказала тебе восемь лет назад в этой самой комнате? Мы не возьмем у тебя ни су.

Она вынула бумаги и заставила девушку пересчитать. Акций оказалось на семьдесят пять тысяч франков; кроме того, еще столбик золотых монет, завернутый в обрывок газеты.

— Куда же мне это положить? — спросила Полина. Щеки у нее вспыхнули при виде такой крупной суммы.

— Положи к себе в комод, — отвечала тетка. — Ты уже взрослая девушка, можешь хранить свои деньги у себя. А я их больше и видеть не хочу. Впрочем, если они тебе мешают, отдай Минуш, — погляди, как она на тебя смотрит.

Счеты были покончены, и все пришли в хорошее настроение. Лазар, облегченно вздохнув, принялся играть с Матье, хватал его за хвост и кружил, словно волчок. Доктор Казэнов вошел в роль попечителя, обещал указать Полине, как выгоднее поместить деньги, и предложил получать проценты по ее доверенности.

А в это время внизу, на кухне, Вероника гремела кастрюлями. Она поднялась наверх и, притаившись за дверью, подслушала, как велись расчеты. С некоторых пор у нее зародилось. нежное чувство к Полине, и последние остатки предубеждения против нее исчезли.

— Они сожрали у нее половину, даю слово! — сердито ворчала она. — Нет, это нечестно!.. Брать ее к себе было незачем — это правда. Но разве хорошо теперь пускать ее голой по миру?.. Нет, я стою за правду, и кончится тем, что полюблю эту малютку!

IV

В субботу Луиза приехала провести два месяца у Шанто; взойдя на террасу, она застала всю семью в сборе. Жаркий августовский день клонился к закату, морской ветер освежал воздух. Аббат Ортер уже пришел и играл в шашки со стариком; возле них сидела госпожа Шанто, вышивая носовой платок. А в нескольких шагах стояла Полина у каменной скамьи, на которую она усадила четырех крестьянских ребятишек: двух девочек и двух мальчиков.

— Как, ты уже здесь? — воскликнула г-жа Шанто. — А я только что собиралась сложить работу и пойти тебе навстречу до перекрестка.

Луиза весело ответила, что дядюшка Маливуар мчался, как вихрь. Она чувствовала себя хорошо и даже не пожелала переодеть платье. Крестная отправилась приготовить ей комнату, а Луиза сняла шляпу и повесила ее на задвижку ставня. Она всех перецеловала, а потом подошла к Полине и обняла ее за талию, смеясь лукаво и вкрадчиво.

— Да посмотри же на меня! А? Как мы с тобою выросли!.. Ты знаешь, мне уже девятнадцать лет, я совсем старая дева…

Вдруг она запнулась и с живостью прибавила:

— Кстати, поздравляю тебя!.. Да не притворяйся ты, пожалуйста, дурочкой. Говорят, через месяц ты выходишь замуж?

Полина отвечала на ее ласки с нежной снисходительностью старшей сестры, хотя была моложе Луизы на полтора года. Легкий румянец залил ей щеки, когда речь зашла о ее браке с Лазаром.

— Да нет же, тебе сказали неправду, уверяю тебя, — ответила Полина. — Число еще не назначено, решено только, что этой осенью.

Действительно, вынужденная принять решение, г-жа Шанто назначила свадьбу на осень, несмотря на свое внутреннее сопротивление, которое молодые люди уже начали замечать. Она, вернулась к первоначальной отговорке: лучше было бы, чтобы сын сначала получил место, а потом уже женился.

— Ну и скрытница же ты! — сказала Луиза. — Но ты ведь меня позовешь на свадьбу, правда?.. А где же Лазар, он ушел?

Шанто, которого аббат обыграл, ответил за Полину:

— А мы думали, ты его встретишь, Луиза, и вы приедете вместе. Он поехал с ходатайством к нашему супрефекту в Байе. Но вернется сегодня вечером, только, вероятно, попозже.

Старик снова принялся за игру и сказал:

— Теперь я начинаю, господин аббат… А знаете, мы все-таки добьемся субсидии на постройку злополучной плотины: департамент не может отказать нам в таком деле.

Это была новая затея, сильно захватившая Лазара. Во время последних мартовских приливов море опять снесло два домика в Бонвиле. Море мало-помалу поглощало прибрежную полосу вместе с домами, и деревушка могла оказаться вплотную прижатой к утесам, если не будут приняты серьезные меры; но тридцать жалких лачуг так мало значили для департамента, что Шанто в качестве мэра вот уже десять лет тщетно старался обратить внимание супрефекта на отчаянное положение обитателей Бонвиля. Наконец Лазар, под влиянием Полины, желавшей занять его каким-нибудь делом, придумал целую систему свайных плотин и волнорезов для защиты деревни от разрушительного действия моря. Но для этого требовались средства, по крайней мере двенадцать тысяч франков.

— А вот эту, дорогой мой, я у вас отберу… — проговорил аббат, придвигая к себе шашку.

Затем он стал пространно рассказывать про старые годы в Бонвиле.

— Старожилы говорят, что под самой церковью, дальше в море, в одном километре от теперешнего берега, была ферма. Вот уже более пятисот лет, как море наступает на берег и все поглощает на своем пути… Это непостижимо! Должно быть, они обречены из поколения в поколение искупать свои грехи.

Полина между тем вернулась к скамейке, где ее поджидало четверо грязных, оборванных ребятишек, которые стояли, разинув рты.

— Это кто такие? — спросила Луиза, не решаясь подойти к ним поближе.

— Это мои маленькие друзья! — ответила Полина.

Ее деятельная любовь распространялась теперь на всю округу. Она любила несчастных, не рассуждая, их пороки не отталкивали ее; в своем всеобъемлющем сострадании она доходила до того, что привязывала палочку к сломанной лапке курицы, словно лубок, и выставляла на ночь плошку с едой для бездомных кошек. Она чувствовала потребность постоянно заботиться о страждущих, ей доставляло радость облегчать их муки. Бедняки толпились вокруг нее, как воробьи возле открытого хлебного амбара. Весь Бонвиль — кучка рыбаков, терпящих бедствие от губительных морских приливов, являлся к «барышне», как ее называли. Но особенно Полина любила детей, — мальчиков в драных штанишках, девочек с бледными личиками, которые никогда не могли наесться досыта и жадно смотрели на приготовленные для них тартинки. А хитрые родители пользовались ее добротой и посылали к ней свою детвору, выбирая самых оборванных и самых хилых, чтобы еще больше разжалобить барышню.

— Видишь, — сказала она, смеясь, — у меня тоже свой приемный день, совсем как у светской дамы: по субботам ко мне приходят с визитами. Гонен, негодная девчонка, перестань, наконец, щипать верзилу Утлара! Я рассержусь, если вы не будете слушаться!

И дело пошло своим чередом. Ласково растолкав ребятишек, она расставила их по порядку. Первым, она вызвала Утлара, мальчика лет десяти, с мрачным, землистым лицом. Он показал свою ногу: на колене у него была большая ссадина. Отец послал его к барышне, чтобы она его полечила. Полина снабжала всю деревню арникой и примочками. Страстно увлекаясь лечением, она мало-помалу завела у себя образцовую аптечку, которой очень гордилась. Перевязав мальчику ногу, она вполголоса сообщила Луизе кое-какие подробности о детях:

— Эти Утлары — богатые люди, моя милая, единственные богатые рыбаки в Бонвиле. Знаешь, им принадлежит та большая лодка… И при этом скупы невероятно, живут, как скоты, в неописуемой грязи. А хуже всего, что отец первую жену вогнал в гроб побоями, затем женился на своей служанке — отвратительной, злой женщине, еще грубее его самого. И теперь они вдвоем истязают бедного мальчишку.

И, не замечая отвращения Луизы, она громко заговорила:

— Ну, а ты, малютка? Выпила хинную настойку?

Это была дочь Пруана, церковного сторожа. Золотушная, худая, как щепка, девочка с огромными горящими глазами и явно выраженной истерией была похожа на маленькую подвижницу. Ей было одиннадцать лет, но на вид можно было дать не больше семи.

— Да, барышня, — прошептала она. — Выпила.

— Лгунья! — закричал священник, не спуская глаз с шашечной доски. — От твоего отца еще вчера вечером несло водкой.

Тут Полина рассердилась. Пруаны не имели даже лодки, они жили только ловлей креветок и крабов да собирали ракушки. Однако благодаря доходам от должности церковного сторожа они могли бы кое-как прокормиться, если б не были горькими пьяницами. Их часто находили на пороге дома напившихся до потери сознания убийственной нормандской водкой «кальвадос»; девочка перелезала через них и вылизывала стаканы. Когда не было водки, Пруан выпивал хинную настойку своей дочери.

— А я так стараюсь, делая ей эту настойку! — сказала Полина. — Послушай, я оставляю бутылку у себя, а ты будешь приходить ко мне пить лекарство каждый вечер в пять часов… Я буду давать тебе еще немного сырого рубленого мяса, это прописал доктор.

Теперь очередь дошла до сына Кюша. Это был сухопарый, высокий мальчик лет двенадцати, изнуренный ранними пороками. Полина дала ему хлеба, супа и пять франков. Этот мальчик тоже попал в скверную историю. После того, как их дом снесло наводнением, Кюш бросил жену и переехал к своей двоюродной сестре; а жена, приютившись в старой, полуразрушенной таможенной сторожке, стала жить со всеми мужчинами деревни, несмотря на свое отталкивающее уродство. Ей платили натурой, а иногда давали по три су. Все это происходило на глазах у мальчика, который чуть не умирал от голода. Но когда предлагали взять его из этой клоаки, он убегал со всех ног.

Луиза, смущенная, смотрела в сторону, а Полина, не замечая этого, продолжала рассказывать без всякого стеснения. Получив довольно свободное воспитание, она сохраняла спокойное мужество в делах милосердия и не краснела, сталкиваясь с низменной стороной человеческой природы; она знала все и говорила обо всем с целомудренной откровенностью. Луиза же, многому научившаяся благодаря десятилетнему пребыванию в пансионе, напротив, краснела при некоторых словах, вызывавших игру воображения, испорченного грезами девичьего дортуара. Она считала, что о таких вещах можно только думать, но не следует говорить.

— Посмотри на эту, — продолжала Полина, указывая на хорошенькую белокурую розовую девочку лет девяти. — Она дочь Гоненов, у которых поселился этот негодяй Кюш… Гонены жили довольно хорошо, у них была своя лодка. Но вдруг у отца отнялись ноги, что часто случается в наших краях, и Кюш, бывший сначала простым батраком, вскоре завладел его лодкой и его женой. Теперь дом принадлежит ему, он колотит несчастного больного старика, который дни и ночи проводит в старом ящике из-под угля, а батрак и его жена спят тут же в комнате, на его постели… Вот я и забочусь о ребенке; к несчастью, ей тоже перепадает немало колотушек, и главное, все происходит у нее на глазах, а она девочка смышленая, все понимает.

Полина остановилась и стала расспрашивать девочку:

— Ну, что у вас делается?

Пока Полина говорила, девочка все время следила за ней. Ее хорошенькое порочное личико лукаво улыбалось при некоторых подробностях, которые она старалась уловить.

— Они его опять колотили… — отвечала она, не переставая смеяться. — Сегодня ночью мама встала и схватила полено… Ах, барышня, дайте ему, пожалуйста, немного вина, а то они поставили ему на сундук только кружку воды и сказали: пусть подыхает.

Луиза была возмущена. Что за ужасные люди! И ее подруга интересуется всеми этими мерзостями! Кто бы мог поверить, что рядом с таким большим городом, как Кан, существуют подобные трущобы, где люди живут, как настоящие дикари? В самом деле, только дикари способны так грешить против всех человеческих и божеских законов.

— Нет, милая, — проговорила Луиза, усаживаясь возле Шанто, — довольно с меня твоих маленьких друзей!.. Пусть их затопит море, я не пожалею!

Священник только что провел шашку в дамки. Он крикнул:

— Сущий Содом и Гоморра!.. Я предупреждаю их вот уже двадцать лет. Тем хуже для них!

— Я просил устроить здесь школу, — проговорил, Шанто, огорченный выигрышем аббата. — Говорят, нельзя: здесь слишком мало детей, — вот им и приходится ходить в Вершмон, но они шалят всю дорогу и не доходят до школы.

Полина с удивлением слушала их. Если бы эти несчастные были чисты, тогда бы их не надо было мыть. Нищета и зло всегда идут рука об руку; страдание никогда не возбуждало в ней отвращения, даже если оно было порождено пороком. И она продолжала проповедовать терпимость и милосердие. Она обещала маленькой Гонен зайти проведать ее отца. В это время появилась Вероника, подталкивая перед собой новую девочку.

— Вот, барышня, еще одна!

Это была девчурка, лет пяти, вся в лохмотьях, с вымазанным личиком и всклокоченными волосами. Она принялась хныкать и жаловаться с наглой развязностью маленькой нищенки, привыкшей выпрашивать милостыню на больших дорогах.

— Пожалейте… мой бедный отец сломал ногу…

— Это, кажется, дочь Турмаля? — спросила Полина служанку.

Но тут священник вышел из себя.

— Ах ты, попрошайка! Не слушайте вы ее, — отец ее сломал себе ногу двадцать пять лет назад… Воровская семья, промышляет одними грабежами! Отец помогает контрабандистам, мать опустошает вершмонские огороды, а дедушка отправляется по ночам в Рокбуаз и ловит устриц в казенном садке… Вы видите, что они сделали из девчонки — попрошайку и воровку, — посылают ее к людям клянчить и таскать все, что плохо лежит… Поглядите, как она косится на мою табакерку!

В самом деле, девочка живо осмотрела все уголки террасы и уставилась горящими глазами на старинную табакерку священника. Однако рассказ аббата нисколько не смутил ее, и она продолжала с прежней развязностью:

— Сломал ногу… Дайте мне что-нибудь, милая барышня…

На этот раз Луиза расхохоталась. Ее забавляла эта пятилетняя пиголица, уже развращенная до мозга костей, подобно своим родителям. Полина с серьезным видом вынула из кошелька еще монету в пять франков.

— Послушай, — сказала она, — я тебе буду давать столько же каждую субботу, если ты не будешь клянчить на улице всю неделю.

— Спрячьте столовое серебро! — крикнул аббат Ортер. — Она вас обкрадет!

Полина, ничего не говоря, стала отпускать детей. Они уходили, шлепая стоптанными башмаками и повторяя: «Спасибо!», «Дай вам бог здоровья!». В это время вернулась г-жа Шанто, которая ходила осматривать комнату, приготовленную для Луизы. Она стала тихо выговаривать Веронике: это невыносимо, теперь и она тоже стала приводить нищих! Как будто без нее их мало таскается к барышне! Бездельники, разоряют да еще издеваются над ней! Конечно, это ее деньги, и она вольна сорить ими, как ей заблагорассудится; но ведь такое потворство пороку просто безнравственно! Г-жа Шанто слышала, как Полина обещала давать маленькой Турмаль каждую субботу по сто су. Еще двадцать франков в месяц! Всех богатств Креза не хватит на такое мотовство.

— Знай, что я не желаю больше видеть здесь этой воровки, — сказала она, обращаясь к Полине. — Хотя ты сейчас и хозяйка своих денег, но я не могу допустить, чтобы ты так безрассудно разорялась. На мне лежит нравственная ответственность… Да, моя милая, ты разоришься, — и гораздо быстрее, чем думаешь.

Вероника ушла было на кухню, разъяренная из-за полученного выговора, но вскоре вернулась и грубо крикнула:

— Мясник пришел… он требует денег по счету, сорок шесть франков десять сантимов.

Г-жа Шанто сразу замолчала в сильном смущении. Она стала шарить в карманах и сделала вид, что удивлена. Затем вполголоса спросила:

— Послушай, Полина, у тебя есть деньги при себе? У меня с собой нет мелочи, придется идти наверх. Мы после сочтемся.

Полина вышла вслед за Вероникой, чтобы уплатить мяснику. С тех пор как деньги хранились у нее в комоде, всякий раз, когда приходилось платить по счету, повторялась та же комедия. Это было планомерное и постоянное вымогательство по мелочам, вымогательство, на которое все стали смотреть, как на нечто вполне естественное. Тетке даже не приходилось прикасаться к деньгам племянницы: она только просила, и девушка разоряла себя собственными руками. Сначала еще велись какие-то счеты и ей отдавали то десять, то пятнадцать франков, но затем эти счеты до того запутались, что уже перестали считаться и отложили все до свадьбы. Это, однако, не мешало им каждое первое число неукоснительно брать у Полины за содержание определенную сумму, которую теперь довели до девяноста франков в месяц.

— Плакали ваши денежки! — ворчала в коридоре Вероника. — Уж я бы послала ее, пусть сходит за своими деньгами!.. Слыханное ли это дело, ведь вас обдирают, как липку!

Полина вернулась и передала тетке оплаченный счет. Священник громогласно торжествовал победу. Шанто был окончательно разбит; сегодня ему решительно не везло. Море лениво плескалось, косые лучи заходящего солнца бросали на волны багряный отсвет. Луиза задумчиво улыбалась, устремив взор в необъятную светлую даль.

— А наша Луиза унеслась мечтами за облака, — сказала г-жа Шанто. — Послушай, я приказала снести твой чемодан наверх… Мы и на этот раз соседи!

Лазар вернулся только на следующий день. Побывав у супрефекта в Байе, он решил отправиться в Кан к префекту. Денег он с собою еще не привез, но был убежден, что генеральный совет департамента ассигнует, по крайней мере, двенадцать тысяч франков. Префект проводил его до дверей и дал ему твердое обещание не оставлять Бонвиля без помощи; власти готовы поддержать инициативу жителей поселка. Одно только приводило Лазара в отчаяние: он предвидел, что начнутся всякие проволочки, а малейшая задержка в осуществлении его желаний была для него настоящей пыткой.

— Честное слово, будь у меня эти двенадцать тысяч франков, я бы охотно выложил пока свои деньги. Да, впрочем, для первого опыта и не потребуется такой суммы… И вы еще увидите, какая история поднимется, когда начнут вотировать субсидию! К нам нагонят инженеров со всего департамента. А между тем, если бы мы повели дело сами, они очутились бы перед совершившимся фактом. В своем проекте я уверен. Я вкратце ознакомил с ним префекта, и он был в восторге от его дешевизны и простоты.

Мысль покорить море воспламеняла Лазара. Море было причиной разорения его предприятия с водорослями, и Лазар затаил против него глухую ненависть. Он не высказывал своих мыслей вслух, но лелеял надежду, что настанет день, когда он сможет отомстить ему. Он не знал лучшей мести, чем остановить его разгул и властно крикнуть слепой разрушительной стихии: «Дальше ты не пойдешь!» Предприятие это, помимо грандиозности задуманной борьбы, было также актом милосердия, что еще больше одушевляло Лазара. Мать, видя, как он по целым дням сидит, уткнувшись носом в учебник механики, или стругает деревянные бруски, с ужасом вспоминала деда, предприимчивого и бестолкового плотника, чей никому не нужный шедевр до сих пор хранился в доме под стеклянным колпаком. Неужели старик воскреснет, чтобы окончательно довершить разорение семьи? Но сын, которого она боготворила, успокоил ее. Если ему удастся осуществить свой план, — а ему это, несомненно, удастся, — тогда первый шаг будет сделан. Доброе дело, которое он совершит, его бескорыстный поступок сразу привлечет к Лазару внимание; все пути будут для него открыты, и он добьется всего, чего пожелает. С этого дня вся семья только и мечтала о том, что море будет укрощено, посажено на цепь возле террасы, словно покорный, побитый пес.

Проект Лазара был, по его словам, весьма прост. В песчаный берег вбиваются большие сваи, обшитые досками. Галька, нанесенная приливом, постепенно образует между сваями естественную и несокрушимую преграду, о которую будут разбиваться волны: таким образом, само море создаст укрепление, преграждающее ему путь. Перед каменной стеной в море будут установлены волнорезы — прочные балки на наклонных подпорах. Кроме того, если иметь необходимые средства, можно еще построить две или три свайные плотины, — дощатые платформы, укрепленные на столбах, которые должны будут ослаблять напор самых сильных волн. Идею проекта Лазар заимствовал из одного старого руководства под названием «Образцовый плотник». Это была книжонка с наивными чертежами, купленная, вероятно, еще дедом; но Лазар усовершенствовал эту идею, сделал много расчетов, изучил теорию сил и сопротивление материалов. Больше всего гордился он новым способом скрепления и наклона свай, который, как он уверял, обеспечит ему полный успех.

Полина и на этот раз заинтересовалась его занятиями. Как и Лазар, она была очень любознательна и с радостью производила новые опыты, чтобы пополнить свои знания. Но, отличаясь более трезвым умом, Полина не поддавалась иллюзиям и не закрывала глаз на возможность неудачи. Когда она видела, как море поднимается и громадные волны все смывают на своем пути, она с сомнением смотрела на забавы Лазара, на миниатюрные модели свай, заграждений и волнорезов, загромождавшие теперь всю его комнату.

Однажды ночью девушка засиделась поздно у окна. Вот уже два дня Лазар твердил, что все сожжет; а вечером за столом он сказал, что уедет в Австралию, так как для него во Франции нет места. Полина раздумывала об этом, а море бушевало в ночном мраке и затопляло Бонвиль. При каждом новом ударе она вздрагивала; ей казалось, что она слышит равномерные, непрестанные стоны несчастных, поглощаемых морем. Тогда в ее душе началась жестокая борьба между привязанностью к деньгам и природной добротой. Она закрыла окно, чтобы не слышать шума. Но дальние удары волн доносились до нее и сотрясали кровать. Почему не испробовать невозможное? Почему не рискнуть этими деньгами, даже бросить их на ветер, если есть хоть малейшие шансы спасти селение? Под утро Полина уснула, думая о том, как обрадуется Лазар; она избавит его от черной тоски, поставит наконец на ноги, он будет обязан ей одной своим счастьем.

На другое утро, прежде чем сойти вниз, она позвала его и, смеясь, сказала:

— Знаешь, мне приснилось, будто я дала тебе взаймы двенадцать тысяч франков!

Лазар рассердился и отказался наотрез.

— Ты, верно, хочешь, чтобы я уехал и навсегда исчез из дому! Нет, хватит с меня завода: я сгораю от стыда, хоть и молчу.

Но два часа спустя он уже принял предложение и горячо пожимал ей руки. Конечно, это простая ссуда. Ее деньгам не грозит никакая опасность: нет ни малейшего сомнения, что генеральный совет утвердит субсидию, особенно когда узнает, что работы уже ведутся. В этот же вечер был приглашен плотник из Арроманша. Начались бесконечные совещания, осмотр берега и горячее обсуждение сметы. Весь дом сбился с ног.

Г-жа Шанто, узнав, что Полина дала взаймы двенадцать тысяч франков, вышла из себя. Изумленный Лазар ничего не мог понять. Его смущали странные доводы матери: конечно, Полина время от времени ссужала их небольшими суммами, — но в конце концов она вообразит, что без нее нельзя обойтись. Лучше было бы попросить у отца Луизы открыть им кредит. Да наконец, у самой Луизы двести тысяч франков приданого, а она не так уж кичится своим состоянием. Цифра «двести тысяч» не сходила отныне с уев г-жи Шанто; она, казалось, испытывала какое-то презрение к остаткам состояния Полины, которое сперва таяло в ее письменном столе, а теперь продолжало таять в комоде у девушки.

Шанто, подстрекаемый женой, тоже делал вид, что недоволен. Полину это очень огорчало. Даже отдавая свои деньги, она чувствовала, что ее любят меньше, чем в былое время. Вокруг нее с каждым днем росла какая-то враждебность, причины которой она не могла понять. Доктор Казэнов тоже ворчал всякий раз, когда Полина для виду советовалась с ним, но ему приходилось давать согласие на выплату как мелких, так и крупных сумм. Его роль попечителя оказалась иллюзорной: он чувствовал себя безоружным в доме, где его считали старым другом, Когда же доктор узнал о двенадцати тысячах франков, он отказался от всякой ответственности.

— Дитя мое, — сказал он Полине, отводя ее в сторону, — я больше не хочу быть вашим сообщником. Не советуйтесь со мной, разоряйтесь сами, как вам угодно… Вы отлично знаете, что я никогда не могу устоять против ваших просьб, а после я глубоко от этого страдаю, и у меня совесть не чиста… Лучше уж мне не знать того, что мне не по душе.

Полина смотрела на него глубоко растроганная. Помолчав немного, она сказала:

— Спасибо, милый доктор… Но разве то, что я делаю, неразумно? Не все ли равно, раз я счастлива!

— Он взял ее за руки и взволнованно пожал их с чисто отеческой нежностью и грустью.

— Ну да, если вы счастливы… Но ведь даже за несчастье приходится подчас дорого платить.

Конечно, увлеченный борьбой с морем, Лазар совсем забросил музыку. Пыль покрывала рояль, а партитура его большой симфонии снова покоилась в глубине ящика, да и то благодаря Полине, которая подобрала разбросанные под креслами листки. Впрочем, некоторые места симфонии его уже не удовлетворяли; так, небесное блаженство полного растворения человека в небытии было передано в ритме пошлого вальса, между тем это было бы лучше выразить в темпе очень медленного марша. Однажды вечером он объявил, что начнет все сызнова, как только у него будет досуг. Вместе с вдохновением, казалось, исчезли и его порывы страсти к Полине и чувство неловкости в ее присутствии. До поры до времени он отказался и от создания шедевра и от большой страсти, считая, что в его воле отодвинуть или приблизить час свершения. Он снова обращался с Полиной как со старым другом, как с законной женой, которая отдастся ему в тот самый день, когда он раскроет ей свои объятия. С начала апреля они перестали жить взаперти в комнатах; теперь весенний ветер охлаждал жар их щек. Большая комната пустовала, оба бегали по скалистому берегу, вдали от Бонвиля, отыскивая место для свай и волнорезов. Они часто возвращались домой с мокрыми ногами, усталые и свежие, как в далекие дни детства. Когда Полина, желая подразнить его, принималась играть знаменитое «Шествие Смерти», Лазар кричал:

— Перестань, пожалуйста!.. Вот еще глупости!

В тот самый вечер, когда Лазар позвал плотника, у Шанто начался приступ подагры. Теперь приступы повторялись почти каждый месяц; сначала салицилка помогала, но затем как будто стала усиливать страдания больного. В течение двух недель Полина была прикована к постели дяди. Лазар продолжал свои изыскания на берегу и начал брать с собою Луизу, чтобы удалить ее от больного, так как его крики пугали девушку. Она занимала комнату для гостей, находившуюся как раз над комнатой Шанто, и ночью затыкала уши, зарывалась в подушку, чтобы заснуть. На воздухе она снова улыбалась, радуясь прогулке, забывая о несчастном старике, который вопил от боли.

Эти две недели прошли чудесно. Сначала новая спутница несколько удивляла молодого человека, она была так непохожа на его подругу, — вскрикивала при виде краба, коснувшегося ее башмачка, отчаянно боялась воды и даже лужу не решалась перепрыгнуть, боясь утонуть. Острые прибрежные камни ранили ее ножки, она не выходила без зонтика и длинных, до локтя, перчаток в страхе, что загорит хоть кусочек ее нежной кожи. Но через некоторое время Лазар перестал удивляться; ему нравилась пугливая грация и слабость Луизы, которая каждую минуту нуждалась в его помощи. Девушка эта не была овеяна чистым воздухом, как Полина; от нее исходил пьянящий, теплый аромат гелиотропа; теперь рядом с Лазаром не бежал вприпрыжку мальчишка-товарищ, нет, подле него была женщина. Когда порыв ветра открывал ее ногу в ажурном чулке, он чувствовал, как кровь ударяет ему в голову. А между тем она была не так хороша, как Полина, — старше, бледнее; но в ней привлекало очаровательное лукавство, ее хрупкое, гибкое тело было так податливо, весь ее кокетливый, томный вид сулил наслаждение. Ему казалось, что он внезапно открыл ее; он не узнавал в ней прежней худенькой девочки. Неужели именно долгие годы пребывания в пансионе сформировали эту соблазнительную девушку, помыслы которой, при всей ее нетронутости, были сосредоточены на мужчине, а прозрачные глаза научились скрывать ложь, привитую воспитанием? Мало-помалу Лазар стал находить в ней своеобразную прелесть, проникся к ней порочной страстью; старая детская привязанность перешла в утонченное чувственное влечение.

Когда Полина после выздоровления дяди снова стала сопровождать Лазара, она тотчас же почувствовала, что между ним и Луизой установились какие-то новые отношения: они обменивались взглядами и улыбками, смысл которых был понятен только им двоим. Полина силилась угадать причину их веселости, но ей самой было не до смеху. Первые дни она относилась к ним, как старшая, смотрела на них, как на юных сумасбродов, которых веселит каждый пустяк. Но вскоре она опечалилась, прогулки стали ей в тягость. Впрочем, у нее не вырвалось ни одной жалобы, она только ссылалась на постоянные головные боли. Когда же Лазар посоветовал ей не выходить, она рассердилась и ни на шаг не отходила от него, даже дома. Однажды часа в два ночи, работая над окончанием какого-то плана, Лазар услыхал шаги и отворил дверь; каково же было его удивление, когда он увидел Полину в нижней юбке, без свечи, склонившуюся над перилами лестницы; она прислушивалась к шуму, доносившемуся снизу. Полина сказала, будто ей послышались чьи-то стоны. Но эта ложь заставила ее густо покраснеть; Лазар тоже покраснел, усомнившись в ее словах. С той поры, без всякой видимой причины, между ними пробежала кошка. Он отворачивался от нее и находил смешным, что она дуется из-за каких-то пустяков. Полина становилась с каждым днем мрачнее, не оставляла его ни на минуту наедине с Луизой, изучала каждое их движение и терзалась по вечерам у себя в комнате, вспоминая, как они шептались по дороге с моря.

Работы между тем подвигались. Артель плотников уже забила ряд свай, прикрепляла теперь к ним доски и устанавливала первый волнорез. Впрочем, это был только первый опыт, — рабочие торопились кончить, предвидя большой прилив; если деревянные сваи выдержат напор волн, можно будет завершить плотину. Погода, к несчастью, была отвратительная. Дождь лил не переставая, но все жители Бонвиля мокли на берегу, наблюдая, как вколачивают сваи с помощью трамбовки. Наконец, в то утро, когда ожидался большой прилив, черные тучи нависли над морем; с восьми часов дождь полил с новой силой, густой холодный туман окутал небо. Это было разочарованием для семейства Шанто. Они предполагали всем домом пойти смотреть, как доски и сваи победят натиск волн.

Г-жа Шанто решила остаться дома с мужем, который был еще очень болен; все уговаривали Полину тоже не выходить, так как у нее уже около недели болело горло; у нее была небольшая хрипота и по вечерам слегка лихорадило. Но она не поддавалась никаким уговорам и непременно желала пойти на берег, раз туда идут Лазар и Луиза. Хрупкая Луиза, готовая ежеминутно упасть в обморок, способна была проявить изумительную стойкость ради предстоявшего развлечения.

После завтрака все трое отправились на берег. Сильный порыв ветра разогнал лучи. Эта неожиданная перемена погоды вызвала всеобщее ликование. Очистившееся небо так быстро заголубело, так мало осталось темных тучек, что девушки заупрямились и взяли с собой лишь маленькие зонтики от солнца. Один Лазар вооружился дождевымзонтом: ведь он отвечает за их здоровье, — он устроит для них где-нибудь укрытие, если дождь снова польет.

Полина и Луиза шли впереди. Но, спускаясь по мокрому, крутому склону, ведущему в Бонвиль, Луиза сделала вид, что поскользнулась; Лазар подбежал к ней и предложил руку. Полине пришлось идти позади. Прежняя веселость девушки быстро улетучилась; от ее подозрительного взгляда не ускользнуло, что Лазар локтем нежно касается талии Луизы. Полина уже ничего не видела, кроме этого прикосновения. Исчезло все: берег, на котором их поджидали, посмеиваясь, рыбаки, бурлящее море и уже покрытый белой пеной волнорез. А на горизонте росла темная громада, и быстро надвигалась буря.

— Черт возьми! — проговорил, оборачиваясь, Лазар. — И вымочит же нас… Но мы успеем все осмотреть до дождя, а потом укроемся напротив, в доме Утлара.

Дул встречный ветер, и прилив подымался очень медленно. Из-за ветра прилив, конечно, был менее сильным, чем предполагали. Но все же никто не уходил с берега. Волнорез, до половины стоявший в воде, действовал прекрасно, рассекая волну, и она, тихо пенясь, докатывалась до ног зрителей. Но особенно восхищало Лазара и его спутниц стойкое сопротивление свай, победоносно выдерживавших напор воды. С каждой новой волной приносимая ею галька перекатывалась через плотину; слышался грохот, словно опрокинули воз с булыжником; и эта-то, сама собой растущая каменная стена воплощала успех, осуществление задуманной защиты от моря.

— Что я говорил! — кричал Лазар. — Теперь нам море по колено!

Возле него стоял Пруан, который в течение последних трех дней пил запоем. Покачав головой, он пробормотал:

— Посмотрим, что-то будет, когда ветер подует с моря.

Остальные рыбаки молчали. Но по кривой улыбке Кюша и Утлара видно было, что они не верят в затею молодого Шанто. Кроме того, несмотря на все бедствия, которые причиняло им море, они почему-то не хотели, чтобы этот щуплый буржуа его покорил. Как они будут смеяться, когда в один прекрасный день море унесет все эти бревна, как соломинку! Правда, заодно вода затопит и селение, а все-таки смешно будет!

Внезапно хлынул ливень. Свинцовые тучи обложили почти все небо.

— Ничего, подождем еще немного, — повторял в восторге Лазар. — Смотрите, смотрите! Ни одна свая не колеблется.

Он раскрыл зонт над головой Луизы. Она, словно зябкая горлица, все теснее прижималась к нему. Забытая Полина стояла в стороне, следя за ними глазами. Глухая ярость поднималась в ней, ее бросало в жар, словно она чувствовала их прикосновения. Дождь лил как из ведра; вдруг Лазар обернулся.

— Да ты что, с ума сошла? — воскликнул он. — Раскрой, по крайней мере, свой зонтик!

Полина словно оцепенела под этим ливнем и, казалось, ничего не чувствовала. Наконец она заговорила хриплым голосом:

— Оставь меня… Мне очень хорошо…

— Лазар, прошу вас, заставьте ее стать под наш зонт!.. — сказала в отчаянии Луиза. — Мы здесь поместимся втроем.

Но Полина не снизошла даже до того, чтобы ответить отказом; на нее нашло дикое упрямство. Зачем к ней пристают, ей и так хорошо! Лазар продолжал упрашивать, потом рассердился:

— Это просто глупо! Добежим хоть до Утлара!

Полина резко ответила:

— Бегите куда хотите… Мы пришли смотреть, вот я и буду смотреть.

Рыбаки разбежались. Полина неподвижно стояла под проливным дождем, устремив глаза на сваи, совершенно покрытые волнами. Она как будто была поглощена этим зрелищем, хотя все потонуло в водяной пыли, в смешанной с дробинками дождя серой водяной пыли, которая поднималась с моря. Насквозь промокшее платье Полины потекло черными пятнами, облепило плечи и руки. И только когда западный ветер совершенно разогнал тучи, Полина тронулась с места.

Все трое молча шли к дому. Об этом приключении они не сказали ни слова дяде и тетке. Полина, придя домой, немедленно отправилась переодеваться, а Лазар в это время рассказывал об успехе первого опыта. Вечером, за ужином, у Полины сделался озноб; и хотя она глотала с трудом, но уверяла, что чувствует себя хорошо. Когда же Луиза ласково выразила свое беспокойство и стала настойчиво расспрашивать о ее самочувствии, Полина вдруг ответила грубостью.

— Право, у нее становится невыносимый характер, — прошептала за ее спиной г-жа Шанто. — Ей нельзя слова сказать.

Около часу ночи Лазара разбудил мучительный горловой кашель за стеной. Он сел на постели и стал прислушиваться. Сначала ему показалось, что это кашляет мать. Но вдруг он услыхал стук, словно от внезапного падения тела, даже пол задрожал. Лазар вскочил с постели и наспех оделся. Это могла быть только Полина, стук от падения раздался за стеной. Дрожащими пальцами он нащупал спички, зажег свечу и вышел из комнаты, держа в руке подсвечник. К его изумлению, дверь напротив была открыта, девушка лежала на боку у порога, в одной сорочке, с голыми руками и ногами.

— Что с тобой? — воскликнул Лазар. — Ты оступилась? Ему пришло в голову, что она опять выслеживала его. Но

Полина ничего не отвечала; она лежала неподвижно, закрыв глаза, словно мертвая. Видимо, она хотела позвать кого-нибудь на помощь, но в эту минуту ей сделалось дурно, и она упала без чувств.

— Полина, умоляю тебя, отвечай!.. Что у тебя болит?

Он наклонился и поднес свечу к ее лицу; оно было очень красным и горело, как при сильном жаре. В первую минуту он почувствовал невольное смущение при виде этого полуобнаженного девичьего тела и не сразу решился взять ее на руки, чтобы отнести на кровать, но неловкость эта быстро сменилась чувством чисто братской тревоги. Лазар забыл, что она раздета, поднял ее и понес, не думая о том, что она женщина, не чувствуя прикосновения ее нежной кожи к своей груди. Уложив Полину в постель, он стал опять ее расспрашивать, позабыв даже накрыть одеялом.

— Боже мой, ответь мне что-нибудь… Ты ушиблась?

От сотрясения Полина пришла в, себя и раскрыла глаза. Но она все еще молчала, пристально глядя на Лазара; а так как он продолжал расспрашивать, она показала рукой на шею.

— У тебя горло болит?

Тогда она с трудом проговорила изменившимся, хриплым голосом:

— Не спрашивай, пожалуйста, мне больно говорить.

У нее снова начался приступ того же горлового кашля, который Лазар слышал из своей комнаты. Лицо ее посинело, а от сильной боли на глазах выступили крупные слезы. Она схватилась руками за голову: малейшее сотрясение было мучительно, в висках стучало, словно молотом.

— Это ты сегодня подхватила, — пробормотал он растерянно. — Нечего сказать, умно поступила! Ведь ты была уже нездорова.

Но он замолчал, встретив снова ее умоляющий взгляд. Она протянула руку, пытаясь нащупать одеяло. Он накрыл ее до самого подбородка.

— Раскрой рот, я хочу посмотреть, что у тебя в горле. Она с трудом разжала челюсти.

Лазар поднес свечу к лицу Полины и кое-как разглядел, что слизистая оболочка гортани ярко-красная, блестящая и сухая. Очевидно, у девушки ангина. Но его пугал характер этой ангины, сопровождающейся таким сильнейшим жаром и отчаянной головной болью. По лицу Полины видно было, как она в страхе борется с удушьем, и Лазара вдруг охватил ужас при мысли, что она вот-вот задохнется у него на глазах. Она больше не могла глотать, при каждом — глотательном движении она вздрагивала всем телом. От нового приступа кашля она опять лишилась сознания. Лазар окончательно обезумел и стал стучать кулаками в дверь к служанке.

— Вероника! Вероника, вставай скорее! Полина умирает!

Перепуганная Вероника, кое-как одетая, вошла в спальню Полины. Лазар, ругаясь, — топтался посреди комнаты.

— Что за проклятое место! Здесь можно подохнуть, как собака… Врачебная помощь в двух лье отсюда!

Он подошел к Веронике.

— Найди кого-нибудь, чтобы тотчас привез доктора…

Служанка приблизилась к постели больной и с ужасом взглянула на красное лицо Полины. Она все больше привязывалась к этой девочке, которую раньше так ненавидела.

— Я сама пойду, — сказала она просто, — это будет скорее… Хозяйка может растопить печь внизу, если вам понадобится.

Полусонная Вероника надела свои башмаки на толстых подошвах и закуталась в шаль. Предупредив г-жу Шанто, она вышла из дому и зашагала большими шагами по грязной дороге. На колокольне пробило два часа. Ночь была до того темная, что Вероника то и дело спотыкалась о кучи камней.

— Что случилось? — спросила г-жа Шанто, входя в комнату.

Лазар еле отвечал. Он перерыл шкаф, ища свои старые медицинские учебники, и, склонившись над комодом, дрожащими руками перелистывал страницы, стараясь воскресить былые познания. Но в голове у него все смешалось, он беспрестанно пересматривал оглавления и ничего не мог найти.

— Это просто сильная мигрень… — сказала, усаживаясь, г-жа Шанто. — Самое лучшее — дать ей выспаться.

Тогда он не выдержал.

— Мигрень, мигрень!.. Знаешь, мама, твое спокойствие меня раздражает. Пойди-ка вниз, согрей воды.

— Я думаю, не стоит будить Луизу? — спросила она.

— Да, да, совершенно не стоит… Мне сейчас никого не нужно. Если надо будет, позову.

Оставшись один, он подошел к Полине и взял ее за руку, чтобы сосчитать пульс. Он насчитал сто пятнадцать ударов. Ее горящая рука долго сжимала его руку. По-прежнему не раскрывая глаз, девушка вложила в это пожатие всю свою благодарность и в то же время просила прощения. Она не могла улыбнуться, но хотела дать понять, что она все слышала и тронута его вниманием, знает, что он здесь, возле нее, с нею одною, не думает о другой. Лазар относился к болезням с отвращением. Он совершенно не умел ухаживать за больными и при малейшем недомогании кого-либо из домашних бежал из дому; по его словам, чужие недуги так действовали ему на нервы, что он боялся не сдержать слез при больном. А потому его самоотверженность вызывала в Полине удивление и чувство благодарности. Он и сам не мог бы объяснить, почему испытывает такое горячее желание, такую потребность сделать, все от него зависящее, чтобы облегчить ее страдания. Пожатие этой пылающей маленькой руки привело его в смятение, он захотел ободрить Полину.

— Пустяки, дорогая… Я жду с минуты на минуту доктора Казэнова… Ты только не бойся.

Не открывая глаз, она с трудом прошептала:

— О, я совсем не боюсь… Меня огорчает, что из-за меня у тебя столько забот…

Затем еле слышно добавила:

— Прощаешь меня, да?.. Сегодня я была нехорошая.

Он наклонился и поцеловал ее в лоб, как поцеловал бы жену, и отошел в сторону; его душили слезы. Ему пришла мысль приготовить ей успокоительное питье в ожидании доктора. В узком стенном шкафчике находилась аптечка Полины. Он боялся взять не те лекарства и стал ее расспрашивать, где что стоит. Наконец он нашел морфий и влил несколько капель в стакан со сладкой водой. Ей было так больно глотать, что он не решался заставить ее выпить. Этим кончились все его попытки. Ожидание становилось невыносимым. Когда он сам изнемог от усталости, простояв столько времени у кровати, и больше не в силах был видеть ее страданий, он снова стал перелистывать учебники в надежде наткнуться на диагноз и метод лечения болезни. Может, у нее злокачественная ангина? Но почему тогда он не заметил пленок на мягком небе? И он снова принимался перечитывать описание и способ лечения злокачественной ангины, терял нить, не понимая смысла длинных фраз, и заучивал ненужные подробности, как ребенок заучивает непонятный урок. Как только раздавался новый вздох, он в трепете бежал к постели; голова его гудела от научных терминов, а тревога все росла.

— Ну что? — спросила г-жа Шанто, тихо входя в комнату.

— Все то же… — ответил он и, рассердившись, добавил: — Беда с этим доктором… Можно двадцать раз помереть, пока его дождешься.

Двери оставались открытыми. Матье, спавший в кухне под столом, поднялся наверх по своей всегдашней привычке повсюду следовать за хозяевами. Его большие лапы ступали по паркету так мягко, словно он был в войлочных туфлях. Ему, видимо, понравилась эта ночная вылазка. Пес не понимал, что хозяева озабочены; он начал ловить собственный хвост и. уже собирался игриво броситься на постель к Полине, когда Лазар, возмущенный неуместной веселостью Матье, пихнул его ногой.

— Вон, не то я тебя задушу!.. Не видишь, что делается, дурак?

Пес сперва удивился, что его ударили, затем повел носом и, как бы поняв, в чем дело, смиренно забрался под кровать. Жестокосердие Лазара возмутило г-жу Шанто. Она не стала ждать и пошла на кухню, сухо сказав:

— Если тебе понадобится горячая вода, пожалуйста… Я вскипячу.

Лазар слышал, как она ворчала, спускаясь по лестнице: возмутительно, дошел до того, что бьет животное! Кончится тем, что он и родную мать поколотит, если она там останется. Лазар, обожавший мать, сейчас глядел ей вслед в крайнем раздражении. Он поминутно подходил к Полине. Разбитая лихорадкой, она лежала совсем без сил. В жуткой тишине слышалось только ее тяжелое, затрудненное дыхание, похожее на предсмертный хрип. Его опять охватил безумный, нелепый страх: она, наверное, задохнется, если помощь не подоспеет вовремя. Он шагал из угла в угол, беспрестанно посматривая на часы. Скоро три. Вероника еще не дошла до дома доктора. Он мысленно следовал за ней в беспросветной ночи по дороге в Арроманш: вот она обогнула дубовую рощу, теперь подходит к мостику, наверно, бегом сбежит с пригорка, это сократит путь минут на пять. В яростном нетерпении он раскрыл окно, стараясь что-нибудь разглядеть во тьме. Далеко в Бонвиле мерцал одинокий огонек; должно быть, фонарь рыбака, уходящего в море. От всего кругом веяло такой мрачной тоской, таким запустением, что казалось, жизнь здесь обречена на угасание и гибель. Он закрыл окно, раскрыл его снова и опять затворил. Он утратил всякое представление о времени и удивился, что пробило три. Теперь доктор уже велел запрягать, вот экипаж катится по дороге, пронизывая желтым оком ночную мглу. Лазар так отупел от напряженного ожидания, с глазу на глаз с больной, которая задыхалась все сильнее, что вскочил, словно спросонья, когда в четыре часа услышал шаги на лестнице.

— Наконец-то! — вскричал он.

Доктор Казэнов сейчас же велел зажечь вторую свечу, чтобы осмотреть Полину. Лазар держал одну свечу, а Вероника, растрепанная от ветра, по пояс забрызганная грязью, поднесла другую к изголовью постели. Г-жа Шанто смотрела со стороны. Больная лежала в забытьи; когда ей пришлось раскрыть рот, она застонала от боли. Окончив осмотр, доктор, осторожно уложил ее и отошел от постели; он казался гораздо спокойнее, чем когда приехал.

— Ох и напугала же меня ваша Вероника! — тихо проговорил он. — Судя по тому, что она мне наплела, я предположил отравление… Видите, я набил лекарствами все карманы.

— Это ангина, не правда ли? — спросил Лазар.

— Да, простая ангина… Пока что непосредственной опасности нет.

Г-жа Шанто с торжествующим видом развела руками, словно говоря, что она так и знала.

— Вы говорите, непосредственной опасности нет, — повторил Лазар, к которому вернулись его страхи, — но разве вы боитесь осложнений?

— Нет, — ответил после некоторого колебания доктор. — Но, знаете, когда болит горло, черт бы его драл, ни в чем нельзя быть уверенным.

Он объяснил, что сейчас не нужно делать ничего, придется подождать до завтрашнего дня и тогда, быть может, пустить кровь. Когда Лазар стал умолять его чем-нибудь облегчить страдания больной, доктор решил попробовать горчичники. Вероника принесла таз с горячей водой; доктор сам смочил горчичники и обложил ими ноги Полины, от колен до щиколоток. Но горчичники только усилили страдания; лихорадка не проходила, головная боль сделалась невыносимой. Доктор назначил смягчающее полоскание. Г-жа Шанто приготовила настойку из ежевичного листа. Но пришлось отказаться и от этого: при первой попытке пополоскать горло боль сделалась нестерпимой. Начинало светать. Было уже около шести часов, когда доктор собрался уехать.

— Я заеду часов в двенадцать, — сказал он Лазару в коридоре. — Успокойтесь, сейчас только боли сильные.

— А боль, по-вашему, это ничего? — воскликнул Лазар, которого возмущало, что существует страдание. — Страданий не должно быть!

Казэнов посмотрел на него и лишь воздел руки к небу в ответ на такое неслыханное требование.

Вернувшись в комнату Полины, Лазар послал мать и Веронику отдыхать; сам он спать не мог. В неприбранную комнату проникал рассвет, мрачная заря после ночи агонии. Прижавшись лбом к стеклу, он с тоской смотрел на серое небо. Вдруг какой-то шум заставил его обернуться. Сначала он подумал, что встала Полина, но это был забытый всеми Матьс; он вылез из-под кровати и приблизился к Полине, чья рука лежала на одеяле. Пес с такой нежностью стал лизать ее руку, что Лазар был глубоко тронут. Он подошел к Матье и, обняв его за шею, проговорил:

— Видишь, миляга, больна наша хозяйка… Но ничего! Она поправится, мы еще побегаем втроем!

Полина открыла глаза, и на ее страдальчески искаженном лице мелькнула улыбка.

Началось то тревожное существование, тот кошмар, который преследует близких у постели больного. Лазар, охваченный новой безграничной привязанностью, выгонял всех из комнаты Полины; мать и Луизу он впускал неохотно и только утром — справиться о здоровье. Доступ был разрешен одной Веронике: он чувствовал, что она относится к Полине с подлинной нежностью. В первые дни г-жа Шанто пыталась дать ему понять, что мужчине неудобно ухаживать за молоденькой девушкой. Но Лазар был возмущен: разве он не муж Полины? Кроме того, лечат же женщин врачи. Действительно, теперь они друг друга не стеснялись; страдание, а быть может, и близкая смерть не допускали никаких чувственных помыслов. Он, как брат, ухаживал за больной, поднимал ее, перекладывал, замечая лишь, как дрожит в лихорадке то самое тело, которое будило в нем раньше желание. Это было как бы продолжением здорового детства, когда их не смущала невинная нагота во время купания, когда он обращался с Полиной, как с девчонкой. Весь мир для него исчез, остались лишь забота о том, чтобы вовремя дать лекарство, и тщетное ожидание перелома; самые низшие отправления человеческого организма приобрели вдруг огромную важность, потому что от них зависели радость и горе. Ночь сменяла день. Жизнь Лазара качалась, как маятник, над черной бездной, в которую он ежеминутно боялся сорваться.

Доктор Казэнов навещал Полину каждое утро; иногда он приезжал еще раз вечером, после своего обеда. При втором посещении он решился сделать обильное кровопускание. Сначала температура упала, но вскоре вновь поднялась. Прошло еще два дня. Доктор был явно встревожен, не понимая, почему болезнь так упорно не идет на убыль. Девушке все труднее было раскрывать рот, и он не мог как следует осмотреть глотку, которая казалась ему опухшей и багровой. Наконец, когда Полина стала жаловаться на сильную, рвущую боль в области шеи, Казэнов сказал Лазару:

— Я подозреваю нарыв.

Молодой человек увел его в свою комнату. Как раз накануне, перелистывая старый учебник патологии, он прочитал раздел о нарывах в глотке, которые часто распространяются на пищевод и могут вызвать смерть от удушья вследствие сжатия дыхательного горла. Лазар, очень бледный, спросил:

— Так она погибла?

— Надеюсь, что нет, — ответил врач. — Посмотрим.

Но он уже больше не скрывал своих опасений. Он признался, что чувствует себя в данном случае почти бессильным. Как можно исследовать нарыв, когда больной невозможно разжать рот? Кроме того, преждевременное вскрытие нарыва небезопасно. Самое лучшее, что можно сделать, — это предоставить: болезнь ее естественному течению, хотя, правда, это очень медленный и очень мучительный путь.

— Я ведь не господь бог! — воскликнул он, когда Лазар назвал его науку бессильной.

Привязанность доктора Казэнова к Полине выражалась теперь в том, что он напускал на себя шутливую грубость. Этот старик, сухой, как палка, был взволнован до глубины души. В течение тридцати лет он объездил весь мир, переходя с корабля на корабль, перебывал во всех больницах и госпиталях французских колоний. Он боролся со вспышками всевозможных эпидемий на борту корабля и со страшными тропическими заболеваниями, лечил от слоновой болезни в Кайенне, от укуса змеи в Индии; он сам убивал людей всех цветов кожи, изучал действие ядов на китайцах, не боялся производить сложные опыты вивисекции над неграми, а теперь эта девочка, у которой болит горлышко, выбила его из колеи и лишила сна. Его железные руки дрожали; он, привыкший к смерти, терял мужество и приходил в ужас при мысли о возможности рокового исхода. Вот почему, не желая выказывать недостойное его волнение, он делал вид, будто презирает страдания. Человек рожден для страданий — к чему же волноваться?

Каждое утро Лазар встречал его одними и теми же словами:

— Попробуйте, доктор, что-нибудь сделать, умоляю вас… Ведь это ужасно! Она ни на секунду не может уснуть. Всю ночь она кричала!..

— Тьфу, дьявол, я-то чем виноват!.. — восклицал Казэнов, выходя из себя. — Не могу же я ей разрезать горло, чтобы вылечить!

Лазар, в свою очередь, сердился:

— Тогда ваша медицина ни на что не годна!

— Да, она ни к черту не годна, если машина испортилась… Хинин может прекратить лихорадку, слабительное очищает кишечник, кровопускание-средство при апоплексическом ударе… А в остальных случаях приходится действовать наугад. Надо положиться на природу.

Но все эти разговоры выдавали гнев доктора, сознававшего собственное неведение и бессилие. Обычно Казэнов не решался так резко отрицать медицину, хотя долголетний опыт приучил его относиться к ней скептически и не требовать от нее слишком многого. Он часами просиживал возле больной, изучая ее; уезжая, он даже не оставлял никаких рецептов: он был вынужден сидеть сложа руки, наблюдая, как зреет нарыв; жизнь и смерть зависели от того, окажется ли нарыв чуть больше или чуть меньше.

Лазар прожил целую неделю в страшной тревоге. Он тоже ждал-с минуты на минуту, что жизнь Полины оборвется. Пой каждом ее тяжелом вздохе он думал, что наступает конец. Нарыв представлялся ему живым огромным существом, заграждающим вход в дыхательное горло; еще немного, и доступ воздуха будет закрыт. Те беспорядочные знания, которые он вынес из двухлетних занятий медициной, только усиливали его страх. Прежде всего самый факт, что страдание существует, приводил его в неистовство, вызывая в нем бурное возмущение против жизни. К чему эти страшные муки? Разве не бессмысленная жестокость, что это бедное девичье тело, такое нежное и белое, сгорает и извивается в тисках боли? При каждом новом припадке он подбегал к постели. Он утомлял Полину своими постоянными расспросами: не стало ли ей хуже? Где больно? Иногда она брала его руку и клала себе на шею; вот здесь — нестерпимая тяжесть и боль, точно горло залили горячим свинцом. Головная боль не прекращалась. Измученная бессонницей, Полина не находила себе места; за десять дней болезни она не спала и двух часов. Однажды вечером, в довершение всего, началась жестокая боль в ушах; от этих приступов она теряла сознание; ей казалось, что ей сверлят челюсти. Но она мужественно переносила все мучения, скрывала их от Лазара: она угадывала, что он сам едва ли не так же болен, как и она, что его кровь отравлена ее лихорадкой, а в горле такой же нарыв, как у нее. Она скрывала от него правду, улыбалась, испытывая острейшую боль: теперь проходит, говорила она и убеждала его пойти отдохнуть. На беду, горло Полины так распухло, что она без крика не могла глотать слюну. Тогда Лазар вскакивал спросонья: видно, опять начинается? И снова шли расспросы, он желал знать, где болит. С искаженным лицом и закрытыми глазами она снова пыталась обмануть его, говоря: это ничего, просто немножко щекочет в горле.

— Спи… Не беспокойся. Я тоже засну…

Каждый вечер она притворялась спящей, чтобы побудить его лечь. Но он все-таки не шел спать, а оставался возле нее в кресле. Ночи были до того тяжелы, что он с суеверным ужасом ожидал наступления вечера. Неужели солнце уже больше никогда не взойдет?

Однажды ночью Лазар сидел возле кровати и по обыкновению держал руку Полины, чтобы она чувствовала: он здесь, не покидает ее. Доктор Казэнов уехал в десять часов, в бешенстве говоря, что больше ни за что не отвечает. До сих пор Лазар утешался неведением Полины. При ней говорили, что у нее простая ангина, которая хотя и мучительна, но пройдет так же легко, как и насморк. Сама она казалась спокойной, была бодра и весела, несмотря на страдания. Когда в ожидании ее выздоровления строили всевозможные планы, она улыбалась. Как раз в эту ночь Лазар рассказывал, что они после ее выздоровления пойдут гулять к морю. Потом наступила тишина, Полина как будто уснула. Но через некоторое время она отчетливо прошептала:

— Бедный мой друг, я думаю, ты женишься на другой.

Лазар был поражен. Мурашки пробежали у него по спине.

— Как так? — спросил он.

Полина раскрыла глаза, ее взгляд выражал терпение и мужество.

— Оставь, я хорошо знаю, что у меня… Лучше уж все знать, тогда, по крайней мере, я успею обнять вас…

Тут Лазар рассердился. Что за безумные мысли! Через неделю, самое большее, она будет на ногах. Он выпустил ее руку и выбежал под каким-то предлогом в свою комнату, чтобы скрыть душившие его рыдания. Там в темноте он дал волю слезам, бросившись на свою кровать, на которой уже давно не спал. Сердце его сжалось от ужаса; теперь он был уверен, что Полина умрет, она не переживет, быть может, и сегодняшней ночи. И мысль, что она это знает, что за ее выдержкой скрывается желание любящей женщины даже перед лицом своей смерти успокоить близких, эта мысль окончательно привела его в отчаяние. Она знает все, она видит приближение смерти, а он будет стоять возле нее беспомощный. Во мраке своей комнаты Лазар рисовал себе во всех мучительных подробностях картину последнего прощания. Это был конец, и, изо всех сил охватив подушку руками, он зарылся в нее головой, чтобы заглушить всхлипывания.

Между тем ночь миновала благополучно. Прошло еще два дня. Теперь их связали новые узы — неотступная мысль о смерти. Полина больше не упоминала о серьезности своего положения и находила в себе силы улыбаться; Лазар, казалось, был вполне спокоен и убежден, что она вот-вот встанет. И, несмотря на это, каждым, особенно долгим и ласковым взглядом они говорили друг другу «прощай».

Ночью, когда он был возле нее, они, казалось, читали мысли друг друга: угроза вечной разлуки преисполнила их молчаливой нежностью. Никогда еще между ними не было такого безраздельного духовного слияния, ничто не могло сравниться с этим мучительным блаженством.

Однажды утром, на восходе солнца, Лазар изумился тому спокойствию, с которым теперь думал о смерти. Он припоминал протекшие дни: за все время болезни Полины он ни разу не ощутил холодного ужаса небытия, который раньше пронизывал его с головы до ног. Страх потерять подругу не имел ничего общего с жуткой мыслью об уничтожении собственного «я». Сердце его обливалось кровью, но борьба со смертью возвышала его и давала силы мужественно смотреть ей в лицо. Быть может, это состояние полусна, которое заглушало страх, явилось лишь следствием сильной усталости и общего притупления чувств? Он закрыл глаза, чтобы не видеть яркого солнца. Он пытался припомнить былой свой ужас перед смертью, твердя себе, что и он умрет когда-нибудь: в его душе ничто не откликалось. Все на свете стало ему безразлично и приобрело какую-то странную невесомость. У одра смертельно больной не осталось и следа от обычного пессимизма Лазара; его возмущение против страдания выражалось не в ненависти ко всему живому, а в страстной жажде здоровья и в неистовой любви к жизни. Он уже больше не говорил о том, что нужно взорвать землю, как старое, непригодное для жизни здание; единственный образ, стоявший теперь перед его мысленным взором, была Полина — здоровая, идущая с ним рука об руку ясным, солнечным днем; у него было одно желание — вести ее снова, смеющуюся и крепкую, по исхоженным тропинкам.

В этот именно день Лазар поверил, что смерть близка. С восьми часов у Полины началась сильная тошнота, и каждый позыв к рвоте переходил в чрезвычайно опасный приступ удушья. Вскоре начался озноб: Полину трясло так, что зуб на зуб не попадал. Перепуганный Лазар крикнул в окно, чтобы послали какого-нибудь мальчишку в Арроманш, хотя доктор по обыкновению приезжал сам около одиннадцати. Дом словно опустел и погрузился в мертвую тишину с тех пор, как Полина не оживляла его звонкими раскатами своего бодрого голоса. Шанто проводил дни внизу, молчаливо созерцая больные ноги, в страхе ожидая приступа: ведь теперь некому будет за ним ходить. Г-жа Шанто почти насильно уводила Луизу из дому; обе они большей частью отсутствовали, очень подружились и сблизились; только тяжелые шаги Вероники, то и дело поднимавшейся и спускавшейся по лестнице, нарушали тишину пустынных комнат. Лазар трижды выходил на площадку лестницы, с нетерпением поджидая Веронику, чтобы узнать, послали ли за доктором. Не дождавшись ее, он вернулся к больной, которая теперь как будто немного успокоилась. Вдруг дверь, оставшаяся полуоткрытой, слегка скрипнула.

— Ну что, Вероника?

Но это оказалась г-жа Шанто. Она как раз собиралась вместе с Луизой поехать сегодня к знакомым по дороге в Вершмон.

— Сынишка Кюша побежал за доктором, — сказала она, — у него ноги резвые.

Затем, помолчав, она спросила:

— Значит, ей не лучше?

В отчаянии Лазар молча указал на Полину. Она лежала неподвижно, как мертвая, лицо ее было покрыто холодным потом.

— В таком случае мы не поедем в Вершмон, — продолжала г-жа Шанто. — И до чего же упорны эти болезни, в которых никто ничего не может понять!.. Бедная девочка, сколько она пережила!

Она села и опять заговорила тихим, монотонным голосом:

— А мы хотели выехать в семь часов! Хорошо, что Луиза не проснулась так рано. И как назло сегодня все неприятности сразу свалились. Приходил лавочник из Арроманша, принес счет, пришлось ему заплатить… Теперь внизу ждет булочник. Опять за месяц мы забрали у него хлеба на сорок франков! Ума не приложу, куда столько уходит…

Лазар не слушал ее. Он с напряжением и страхом ожидал нового приступа озноба. Но его раздражал однообразный и непрерывный поток слов. Ему хотелось, чтобы мать ушла.

— Дай Веронике две салфетки, пусть принесет мне сюда наверх.

— Конечно, надо заплатить булочнику, — продолжала мать, словно ничего не слыша. — Он меня видел, ему нельзя сказать: хозяйки нет дома… Ах, до чего ж надоело хозяйство! Тяжело мне приходится, кончится тем, что я все брошу… Если бы Полине не было так плохо, она бы нам уплатила вперед девяносто франков за свое содержание; сегодня у нас двадцатое, это всего на десять дней раньше… Бедняжка, кажется, очень слаба.

Лазар резко повернулся к ней:

— Ну что еще? Чего тебе надо?

— Ты не знаешь, где у нее лежат деньги?

— Нет.

— Должно быть, у нее в комоде… Может, посмотришь?

Лазар яростно замотал головой. У него дрожали руки.

— Прошу тебя, мама, ради бога, оставь меня в покое!

Весь разговор велся шепотом в глубине комнаты. Наступившее тяжелое молчание нарушил донесшийся с постели слабый голос:

— Лазар, возьми у меня под подушкой ключ и дай тете то, что она просит.

Оба остолбенели. Лазар отказался рыться в ее комоде. Но ему пришлось уступить, чтобы не мучить Полину. Он дал матери стофранковую бумажку и снова положил ключ под подушку. В это время у больной начался новый приступ озноба; ее трясло, как молодое деревцо, готовое сломиться. Две крупные слезы показались из-под закрытых век и потекли по щекам.

Доктор Казэнов приехал в обычное время. Сынишка Кюша даже не попадался ему на глаза и, наверное, проказничал где-нибудь в канаве.

Выслушав Лазара и окинув беглым взглядом Полину, он воскликнул:

— Она спасена!

Тошнота и озноб были попросту признаком того, что нарыв наконец прорвался. Теперь нечего было опасаться удушья, болезнь разрешилась сама собой. Велика была всеобщая радость, и когда Лазар проводил доктора вниз, они увидели, что бывший матрос, а теперь кучер Казэнова, Мартен с деревянной ногой, сидит на кухне за стаканом вина. Тут всем захотелось выпить с ним за здоровье Полины. Г-жа Шанто и Луиза выпили по рюмке орехового ликера.

— А я не очень беспокоилась, — сказала г-жа Шанто. — Я чувствовала, что ничего серьезного нет.

— Это, однако, не помешало нашей девочке быть на волосок от смерти, — возразила Вероника. — Право, если бы я вдруг разбогатела, я не была бы так довольна!

В эту минуту явился аббат Ортер. Он пришел узнать о здоровье Полины и за компанию тоже выпил рюмочку. Он наведывался ежедневно, но только в качестве доброго соседа, ибо Лазар сразу же объявил ему, что не допустит его к больной, чтобы не пугать ее. Священник спокойно согласился с Лазаром, выразив свое полное понимание, и только служил обедни за здравие бедной барышни. Шанто, чокаясь с ним, похвалил его за терпимость.

— Видите, она обошлась без ваших молебствий.

— Каждый спасается по-своему! — изрек священник, осушая свою рюмку.

Когда доктор уехал, Луиза поднялась к Полине, чтобы ее поцеловать. Полина продолжала еще сильно страдать, но всем казалось, что теперь это пустяки. Лазар весело советовал ей приободриться и уже ничего не скрывал от нее; он даже преувеличивал минувшую опасность, рассказывая, что она трижды чуть не умерла у него на руках. Однако у самой Полины радость проявлялась не столь бурно. Тем не менее, после того, как она мужественно приучила себя к мысли о смерти, она глубоко чувствовала, какое блаженство — жить. По ее измученному лицу промелькнула растроганная улыбка, и, пожимая руку Лазара, она тихо сказала:

— Итак, мой друг, тебе не избавиться от меня, я буду твоей женой.

Выздоровление началось с того, что Полина подолгу спала, спала целыми днями спокойным, ровным, целительным сном. Минуш, которую прогнали из комнаты в самый разгар болезни, теперь воспользовалась тишиной и снова туда пробралась. Она легко вскакивала на кровать, свертывалась клубочком под боком своей молодой хозяйки и наслаждалась теплотой постели. Иногда она занималась своим нескончаемым туалетом, умывалась и вылизывалась, но все это проделывала так осторожно, что больная даже не чувствовала ее присутствия. А Матье, которому тоже открыли доступ, спал на коврике у кровати и храпел, как человек.

Одной из первых причуд Полины было желание увидеть в субботу своих маленьких сельских друзей. После строгой трехнедельной диеты ей наконец позволили съесть яйцо всмятку. Она все еще была очень слаба а приняла детей, сидя в кресле. Лазар опять открыл комод и достал несколько пятифранковых монет. Но, поговоривши с детьми и уплатив им «по старым счетам», как она выражалась, Полина почувствовала такую усталость, что ее в полуобмороке опять уложили б постель. Она также интересовалась судьбой плотины и свайного заграждения и все спрашивала, крепко ли они держатся. А между тем некоторые сваи уже расшатались, но Лазар нарочно сказал ей, что оторвались только две-три доски. Как-то утром, оставшись одна в комнате, она тайком поднялась с постели и подошла к окну, посмотреть, как прилив разбивается о плотину; но и на сей раз силы изменили ей, и она упала бы на пол, если бы ее не подхватила подоспевшая Вероника.

— Смотри, я привяжу тебя к кровати, если будешь плохо себя вести, — шутил Лазар.

Он продолжал сидеть по ночам возле Полины, но часто засыпал в кресле от усталости. Вначале он испытывал живейшую радость при виде того, как Полина впервые после выздоровления ест бульон. Он с наслаждением наблюдал, как крепнут и растут силы в ее молодом теле, и словно сам вместе с ней возвращался к жизни. Но мало-помалу память об исчезнувшем страдании померкла, он привык к мысли, что здоровье ее восстановлено, и перестал радоваться ему как нежданному подарку. Осталось одно переутомление, нервная разрядка после напряженной борьбы и все те же смутные мысли о тщете бытия.

Однажды ночью Лазар крепко спал в кресле. Вдруг Полина услыхала, что он проснулся с тяжелым вздохом. При слабом свете ночника она увидела его искаженное лицо, широко раскрытые от ужаса глаза и судорожно сжатые руки, словно молящие о пощаде. Он бормотал, запинаясь:

— Боже мой! Боже мой!

Встревоженная Полина потянулась к нему.

— Что с тобой, Лазар?.. Ты нездоров?

Он вздрогнул. Неужели она видела? В смущении он не нашел ничего лучшего, как ответить:

— Со мною? Ничего. Это ты сама только что стонала.

Во сне его вновь обуял страх смерти, беспричинный страх, как бы исходящий из самой бездны небытия, ледяное дыхание которого пробудило его и повергло в трепет. Господи, и я когда-нибудь умру! Эта неотступная мысль душила его. Полина, снова опустив голову на подушки, смотрела на Лазара с материнским состраданием.

V

Каждый вечер, после того, как Вероника снимала со стола обеденную скатерть, между г-жой Шанто и Луизой начинался один и тот же разговор; Шанто, погруженный в чтение газеты, отвечал лишь односложно на редкие вопросы жены.

Две надели, пока Полина была в опасности, Лазар даже не являлся к столу; теперь он обедал внизу, но тотчас после десерта уходил к выздоравливающей кузине. И не успевал он подняться на лестницу, как г-жа Шанто начинала свои повседневные жалобы.

Сначала она выражала нежные чувства:

— Бедный мальчик, выбивается из сил… Право, это неблагоразумно так рисковать своим здоровьем. Вот уже три недели, как он не спит… Со вчерашнего дня он побледнел еще больше.

Затем она начинала жалеть Полину: бедная крошка так страдает! Подле нее нельзя провести ни минуты без сердечной боли! Но мало-помалу г-жа Шанто переходила к тому, какой беспорядок внесла в дом болезнь Полины: все пошло вверх дном, съесть что-нибудь горячее невозможно, словно мы не люди! Тут она обычно прерывала свои рассуждения и спрашивала мужа:

— Вероника хотя бы вспомнила дать тебе отвар алтейного корня?

— Да, да, — отвечал он, не отрываясь от газеты.

Тогда она понижала голос и обращалась к Луизе:

— Странно, но ведь бедная Полина никогда не приносила нам счастья. Подумать только, что есть люди, которые считают ее нашим ангелом-хранителем! Не беспокойся, я знаю, какие сплетни ходят… Ведь правда, Луиза, в Кане говорят, что мы обогатились за ее счет? Как же, обогатились!.. Можешь говорить со мной откровенно, я не боюсь злых языков!

— Бог мой, о вас судачат не больше, чем обо всех, — отвечала Луиза. — Как-то, с месяц назад, я оборвала жену нотариуса, которая вздумала говорить об этом, ничего о вас не зная. Да ведь людям не запретишь болтать.

С этой минуты г-жа Шанто перестала сдерживаться. Да, они пали жертвой своей доброты. Разве они нуждались в чьей-либо поддержке до приезда Полины? И где бы она была теперь? Обивала бы пороги где-нибудь в Париже, если бы они не согласились взять ее к себе. Значит, кое-кто позволяет себе болтать о деньгах, но ведь деньги эти им причинили только страдания; принесли в дом одно разорение. Факты сами за себя говорят: разве ее сын взялся бы за дурацкое предприятие с водорослями, разве стал бы он тратить время на то, чтобы защищать Бонвиль от моря? А все Полина злосчастная кружит ему голову. Сама виновата, если ухлопала на это свои деньги! А вот бедный мальчик потерял и здоровье и будущность. В душе г-жи Шанто не иссякала злоба по поводу ста пятидесяти тысяч франков, упорхнувших из еще теплого гнездышка, из ее бюро. Были там и крупные суммы — они словно в воду канули — и мелкие суммы, которые изымались ежедневно; утечка становилась все больше; г-жа Шанто теряла душевное равновесие; она как будто чувствовала, откуда проистекает это тлетворное начало, подтачивающее ее честность. И вот теперь, когда это разложение завершилось, она проклинала Полину за все те деньги, которые была ей должна.

— И что поделаешь с такой упрямицей? — продолжала она. — В сущности, она страшно скупа, а между тем это олицетворенная расточительность. Она способна бросить в море двенадцать тысяч франков ради бонвильских рыбаков, которые смеются над нами; она готова кормить вшивую детвору со всей округи, а я, честное слово, дрожу, когда мне приходится просить у нее сорок су! Пойми это… У нее каменное сердце, хотя она и делает вид, будто все отдает другим.

Во время этих разговоров в столовую часто заходила Вероника — убрать посуду или накрыть на стол к чаю. Она все слушала и иногда даже вставляла свои замечания:

— Это у барышни-то каменное сердце! Ах, сударыня, не грешно ли так говорить!

Г-жа Шанто строгим взглядом останавливала ее. Затем, положив локти на стол, она принималась за какие-то сложные расчеты, как бы говоря сама с собою.

— Славу богу, теперь я больше не держу у себя ее деньги! Но любопытно было бы знать, сколько у нее там осталось. Убеждена, что и семидесяти тысяч франков не наберется. Посчитаем-ка: три тысячи уже ушли на эту пробную плотину, двести франков в месяц, по крайней мере, этим нищим, девяносто франков за свое содержание нам. Дело идет быстро… Держу пари, Луиза, что она разорится! Да, ты увидишь ее в нищете… Л если она разорится, кому она будет нужна, как станет жить?

Тут Вероника теряла самообладание:

— Надеюсь, вы, сударыня, не вышвырнете ее на улицу!

— Что? — яростно набрасывалась на нее хозяйка. — Это еще что за новости?.. Во всяком случае, и речи нет о том, чтобы кого-нибудь вышвырнуть на улицу. Я никогда так не поступала. Я только хочу, сказать, что если у человека есть состояние, то нет ничего глупее, как бросать это состояние в грязь, а потом становиться обузой для других… А тебе, милая, я посоветовала бы почаще заглядывать на кухню.

Вероника удалялась, ворча что-то себе под нос. Наступила тишина. Луиза разливала чай; слышался только легкий шелест газеты, которую Шанто прочитывал от доски до доски, до объявлений включительно. Изредка он обменивался с Луизой несколькими словами.

— Можешь положить еще кусок сахару… Получила ты наконец письмо от отца?

— Как бы не так, — отвечала она, смеясь, — но если я вас стесняю, я могу уехать. У вас и без того забот много с больной Полиной… Я уже давно хотела убраться восвояси, — вы же сами меня задержали.

Шанто пытался ее остановить.

— Об этом нет и речи. Наоборот, будет очень мило, если ты останешься с нами до выздоровления Полины.

— Я могу уехать в Арроманш и ждать там приезда папы, если я вам надоела… — продолжала поддразнивать Луиза, как бы не слыша его слов. — Тетя Леони сняла дачу; туда съехалось много народу, и там такой пляж, с которого можно; по крайней мере, войти в воду… Но только тетя Леони такаяскучная!

В конце концов Шанто сам весело смеялся над безобидными шутками этой привлекательной девушки. Но сердце его принадлежало Полине, которая так хорошо за ним ухаживала, хотя Шанто и не решился бы в этом признаться жене. И он снова погружался в чтение газеты, пока г-жа Шанто, на некоторое время ушедшая в себя, вдруг опять не начинала, словно проснувшись:

— Знаешь, я одного не могу ей простить: она у меня отняла сына… Он и четверти часа не может посидеть с нами, мы теперь с ним всегда разговариваем на ходу.

— Это пройдет, — заметила Луиза. — Надо же кому-нибудь при ней быть.

Но г-жа Шанто качала головой и поджимала губы. Слова, которых она, видимо, не хотела бы произносить, против воли срывались с ее уст:

— Все может быть! Но, как хотите, это странно, что молодой человек целыми днями сидит у постели больной девушки. Я его ни в чем дурном не подозреваю, сохрани бог, я только высказываю свое мнение. Ничего не поделаешь, если потом будут неприятности.

Но, заметив смущение Луизы, она добавила:

— Да и дышать воздухом этой комнаты вредно. Полина может легко его заразить ангиной. У этих девушек, с виду таких упитанных, на самом деле часто больная кровь. Хочешь, скажу правду? Так вот, я не считаю ее здоровой.

Луиза мягко продолжала защищать свою подругу. Она такая милая! Это был единственный ее довод против того, что у Полины якобы и злое сердце и плохое здоровье. Луиза возражала против злобных выпадов г-жи Шанто из присущей ей потребности ощущать вокруг себя атмосферу благополучия и уюта. Это не мешало ей выслушивать с ясной улыбкой ежедневно повторяющуюся клевету на Полину. Она возражала и как будто возмущалась резкостью выражений г-жи Шанто, но в то же время вся розовела от тайного удовольствия при мысли, что ее любят больше, что теперь она любимица в доме.

У нее было что-то общее с Минуш: она тоже любила ластиться ко всем и была добра, пока не посягали на ее удовольствия.

Каждый вечер повторялись одни и те же разговоры, и каждый вечер они обрывались одной и той же фразой, которую г-жа Шанто медленно произносила, тихо, как бы про себя:

— Нет, Луиза, не такая жена нужна моему сыну…

Затем она распространялась о тех качествах, которыми, по ее мнению, должна обладать ее невестка: и г-жа Шанто упорно смотрела прямо в глаза девушки, как бы желая внушить то, чего она не могла высказать. Пока г-жа Шанто говорила, перед Луизой вставал ее собственный портрет: молодая, хорошо воспитанная барышня, светская, умеющая устраивать приемы, скорее привлекательная, нежели красивая, и притом очень женственная. Г-жа Шанто не выносит девушек с мальчишескими манерами, которые грубость выдают за прямоту. О материальной стороне, действительно важной для нее, она упоминала лишь вскользь: конечно, приданое не принимается в расчет, но так как ее сын — человек с богатым будущим и широкими замыслами, то само собой разумеется, что он не может связать себя невыгодным браком.

— Знаешь, моя милая, будь Полина даже нищей, приди она к нам буквально в одной сорочке, брак был бы давным-давно заключен… Но разве я могу равнодушно смотреть, как деньги тают в ее руках? Многого ли она добьется, не правда ли, с шестьюдесятью тысячами франков?.. Нет, Лазар достоин лучшего, я никогда не соглашусь отдать его сумасбродке, которая будет дрожать над каждым куском и в то же время разоряться на пустяки!

— О, деньги ровно ничего не значат, — отвечала Луиза, потупившись. — А между тем они нужны.

И, несмотря на то, что о приданом Луизы не упоминали, казалось, двести тысяч франков лежат тут же на столе, освещенные мягким светом висячей лампы. Г-жа Шанто так воодушевлялась, будто видела их перед собою, осязала их; она как бы отстраняла рукой жалкие шестьдесят тысяч франков той, прежней невесты, мечтая завоевать сыну новую и завладеть ее нерасхищенным состоянием. Она успела заметить тяготение Лазара к Луизе до того, как болезнь Полины приковала его к ней там, наверху. Если и Луиза любит Лазара, то почему бы им не пожениться? Ее отец, несомненно, согласится, особенно, если брак будет заключен по любви. Г-жа Шанто хотела пробудить страсть в девушке и весь вечер нашептывала речи, смущавшие Луизу:

— Мой Лазар такой добрый! Ведь его никто не знает. Даже ты, Луиза, не подозреваешь, до чего он умеет быть нежным… Да, можно будет позавидовать его жене. Ей не придется сомневаться в его любви… При этом всегда здоров, а кожа тонкая, как у цыпленка. У моего прадеда, шевалье де Ла Виньер, была такая белоснежная кожа, что он приходил на костюмированные балы в глубоко вырезанном платье, как женщина.

Луиза краснела, смеялась и с большим интересом выслушивала все эти подробности. Она готова была просидеть всю ночь в столовой, наслаждаясь этим ухаживанием матери от имени сына, признаниями добродетельной сводни, допустимыми только в беседе двух женщин. Но Шанто начинал клевать носом над газетой.

— Не пора ли нам ложиться? — спрашивал он, зевая.

Затем, с трудом припомнив, о чем шла речь, он добавлял:

— Что ни говорите, а она не злая!.. Я буду очень рад, когда она наконец спустится вниз и будет сидеть рядом со мной за обедом.

— Да мы все будем довольны! — воскликнула с раздражением г-жа Шанто. — Мало ли что говоришь, — это не мешает любить человека.

— Бедная девочка, — заявляла в свою очередь Луиза, — я охотно взяла бы на себя половину ее страданий, если бы это было возможно!.. Она такая милая!

Тут входила Вероника со свечой. Она опять вмешивалась в разговор:

— Вы хорошо делаете, барышня, что дружите с мадмуазель Полиной. Нужно иметь каменное сердце, чтобы замышлять против нее что-нибудь дурное.

— Хорошо, хорошо, тебя не спрашивают, — возражала г-жа Шанто. — Ты бы лучше почистила подсвечники… Посмотри только, на что они похожи, особенно вот этот.

Все поднимались. Шанто старался избегать бурных объяснений и потому удалялся к себе в комнату. Обе женщины, поднявшись наверх, где они помещались друг против друга, не сразу расходились по своим комнатам. Г-жа Шанто почти всегда звала Луизу на минутку к себе; здесь она снова заводила разговор о Лазаре, показывала его фотографии, разные сувениры: молочный зуб, прядь светлых детских волос, даже старую одежду Лазара, бант, в котором он в первый раз причащался, и даже первые штанишки.

— На, возьми себе на память его волосы, — сказала она однажды вечером. — Бери, бери, у меня их много, тут образцы всех возрастов.

Когда Луиза наконец ложилась спать, она долго не могла заснуть: ее преследовал образ юноши, которого мать так настойчиво толкала в ее объятия. Томимая бессонницей, она ворочалась на своей постели, и во мраке перед ней возникал образ блиставшего своей белоснежной кожей Лазара. Часто она прислушивалась, не он ли ходит там, наверху; нет, наверное, сидит у постели уснувшей Полины! И эта мысль так волновала ее, что она сбрасывала с себя одеяло и засыпала, разметавшись на постели, с обнаженной грудью.

А там, наверху, выздоровление Полины подвигалось медленно. Больная была, правда, вне опасности, но чрезвычайно слаба из-за изнурительных приступов лихорадки, которые удивляли доктора Казэнова. Лазар по этому поводу говорил, что доктора всегда всему удивляются. Сам он с каждым днем становился все раздражительнее. Усталость, которую он испытывал в последнее время, казалось, увеличилась и переходила в какое-то болезненное беспокойство. Теперь, когда ему больше не приходилось бороться со смертью, он страдал от духоты в непроветренной комнате, от необходимости давать точно в один и тот же час лекарство, от всех тягот ухода за больной, которые он раньше принимал так близко к сердцу. Сейчас Полина могла обойтись без его помощи, и он опять почувствовал скуку своего бесцельного существования. Он то сидел сложа руки, то переходил с места на место, шагал из угла в угол, останавливался перед окном, безнадежно уставившись в пространство пустым взглядом. Иногда он брал книгу и садился возле больной, но вскоре его одолевала зевота, и он прикрывался книгой, чтобы Полина не заметила.

— Лазар, — сказала однажды девушка, — ты бы вышел погулять, мне достаточно помощи Вероники.

Он наотрез отказался. Значит, она им тяготится и поэтому его гонит? Хорош был бы он, если бы бросил ее, прежде чем поставил на ноги! Наконец, он успокоился, и Полина продолжала мягко настаивать:

— Ты ведь меня не бросишь, если выйдешь немного подышать свежим воздухом… Погуляй после обеда. Что толку, если и ты свалишься!

При этом она имела неосторожность прибавить:

— Я вижу, ты целый день зеваешь.

— Я зеваю! — воскликнул он. — Скажи еще, что у меня нет сердца!.. Вот так награда за все мои заботы!

На другой день Полина повела дело более искусно. Она сказала, что с нетерпением ждет продолжения работ по установке плотины. Приближается зима, а с нею и сильные приливы, которые унесут пробное заграждение, если к этому времени не удастся осуществить все задуманные планы. Но у Лазара уже прошло увлечение; он был недоволен самой схемой сооружения, говорил, что нужны еще дополнительные изыскания; к тому же обнаружился перерасход против сметы, а генеральный совет до сих пор не ассигновал на работы ни одного су.

Два дня подряд Полина старалась пробудить в нем самолюбие изобретателя. Неужели он капитулирует перед морем на глазах у всех местных жителей, которые и без того уже смеются над ним? Что касается денег, то ведь предполагается, что те расходы, которые пока производятся за ее счет, будут возмещены префектурой. Мало-помалу эти уговоры возымели свое действие. Лазар опять увлекся своими планами, вызвал плотника из Арроманша, с которым он совещался в своей комнате; дверь к Полине была приотворена, и Лазар мог являться к ней по первому зову.

— Теперь, — сказал он однажды утром, обнимая девушку, — море не сломает у нас даже спички. Я уверен в своем проекте. Как только ты сможешь выйти из дому, мы отправимся на постройку.

В эту минуту в комнату вошла Луиза, чтобы узнать о здоровье Полины. Когда Луиза наклонилась, чтобы поцеловать Полину, та шепнула ей на ухо:

— Уведи его.

Сначала Лазар упирался. Он ждет доктора. Но Луиза, смеясь, твердила, что ей нужно пойти к Гоненам выбрать лангустов и потом послать их в Кан, — такой галантный молодой человек, как он, не пустит ее одну. По дороге он может заглянуть на постройку.

— Пойди, — сказала Полина, — ты мне доставишь удовольствие. Возьми его под руку, Луиза… Вот так, держи крепко.

Полина оживилась. Луиза и Лазар шутя подталкивали друг друга; но как только они вышли из комнаты, лицо Полины вытянулось, она приподнялась на постели и стала прислушиваться к их смеху и шагам на лестнице. Через четверть часа пришла Вероника с доктором. Позднее она сама устроилась возле Полины и, не забывая своей кухни, проводила наверху каждую свободную минуту.

Перемена произошла не сразу. В первый вечер Лазар вернулся в комнату Полины, но на следующий день опять ушел: жизнь захватила юношу снова, и с каждым днем его посещения становились все короче. Теперь он задерживался в комнате только, чтобы справиться о ее здоровье. Впрочем, Полина сама отсылала его, если он собирался остаться подольше. Когда он возвращался с Луизой, Полина расспрашивала их о прогулке; они приходили оживленные, от них веяло свежим воздухом, и это ее радовало. Казалось, они относятся друг к другу по-товарищески, и Полина больше их ни в чем не подозревала. Как только в дверях появлялась Вероника с лекарством, Полина весело им кричала:

— Уходите отсюда, вы меня стесняете!

Иногда она подзывала к себе Луизу и поручала ей Лазара, как малого ребенка:

— Постарайся, чтобы ему не было скучно. Ему надо развлечься… Погуляйте как следует. Сегодня я не хочу вас видеть!

Но когда Полина оставалась одна, она мысленно за ними следила. Она целыми днями читала, ожидая восстановления сил, но была еще так слаба, что чувствовала себя усталой, посидев в кресле два — три часа. Книга часто выпадала из рук девушки, мечты уводили ее вслед за Лазаром и подругой. Если они пошли вдоль берега, то должны подойти к гроту, где так хорошо и свежо на взморье в час отлива. Ей казалось, что эти неотвязные мысли вызваны лишь сожалением, что она не может быть вместе с друзьями. Чтение ей вскоре наскучило. Романы, которые были в ходу в этом доме, все эти любовные похождения с поэтически описанными изменами всегда возмущали ее прямую натуру с заложенной в ней потребностью отдавать себя безвозвратно. Разве можно лгать собственному сердцу? Разве возможно, полюбив однажды, вдруг сразу разлюбить? Она бросала книгу и опять уносилась за пределы комнаты; она видела, как Лазар поддерживает томную Луизу: они идут усталой походкой, тесно прижавшись друг к другу, перешептываясь и пересмеиваясь.

— Барышня, вам пора принимать микстуру! — раздавался за ее спиной грубый голос Вероники, пробуждавший ее от забытья.

Уже к концу первой недели Лазар не входил больше в комнату Полины, не постучавшись. Однажды он приотворил утром дверь и увидал, что Полина сидит в постели с обнаженными руками и причесывается.

— Извини, пожалуйста, — проговорил он, отскочив от двери.

— Что это значит? — воскликнула Полина. — Ты меня боишься?

Тогда Лазар решился войти, но, боясь ее смутить, отвернулся, пока она подбирала волосы.

— Дай-ка мне мою кофточку, — спокойно сказала Полина. — Она там, в верхнем ящике… Мне теперь лучше и опять хочется наряжаться.

Лазар смущенно рылся в комоде и находил одни сорочки. Наконец он бросил ей кофточку и стал у окна спиной к Полине, ожидая, пока она застегнется на все пуговицы. Две недели назад, когда он думал, что она умирает, он брал ее на руки, как девочку, не замечая, что она раздета. А теперь ему был даже неприятен беспорядок, царивший в комнате. Его смущение сообщилось и ей; она перестала уже просить его о некоторых интимных услугах, которые он еще так недавно ей оказывал.

— Вероника, закрой же дверь! — крикнула она однажды утром, заслышав в коридоре шаги молодого человека. — Убери все это и дай мне вон ту косынку.

Полина поправлялась с каждым днем. Самым большим удовольствием для нее было стоять, опершись на подоконник, и издали следить за стройкой на берегу. Она ясно слышала удары молота, видела небольшую кучку людей; семь — восемь человек, словно большие черные муравьи, копошились на покрытом желтой галькой берегу. Люди суетились во время отлива и отступали назад, когда надвигался прилив. Но внимание Полины больше всего привлекали белая куртка Лазара и розовое платье Луизы, ярко освещенные солнцем. Она мысленно следовала за ними по пятам, не упуская их ни на миг из виду, и могла бы подробно описать, как они провели весь день. Теперь, когда работы быстро двигались вперед, они не могли больше уходить за скалы и в гроты. Их до смешного маленькие, словно кукольные, фигурки на фоне необъятного синего неба всегда находились перед глазами на расстоянии не дальше километра. Силы возвращались к Полине; к живительному чувству выздоровления безотчетно примешивалось тайное злорадство, что она всюду с ними.

— Что, занятно смотреть, как люди работают? — повторяла ежедневно Вероника, подметая комнату. — Правда, это лучше, чем читать? У меня от книг голова трещит. Если хочешь поправиться, нужно сидеть на солнышке, как индюшка, и пить свежий воздух большими глотками.

Вероника не отличалась болтливостью; ее скорее считали даже угрюмой. Но с Полиной она беседовала по-дружески, полагая, что той это приятно.

— И чудная же работа, право! Ну, конечно, если это нравится господину Лазару… Только хоть я так говорю, а что-то не видать, чтобы она ему по-прежнему нравилась! Да он гордый, стоит на своем, хотя бы работа и наскучила ему до смерти… И притом, если он хоть на минуту отойдет от этих пьяниц-рабочих, они, чего доброго, забьют гвозди вкривь и вкось.

Вероника подмела щеткой под кроватью и продолжала:

— А уж наша герцогиня…

Полина, слушала все время краем уха, но последнее слово ее удивило:

— Что ты сказала? Какая герцогиня?

— Да мадмуазель Луиза! Вид у нее такой, словно ее с заднего крыльца во дворец пускают… Посмотрели бы вы, сколько у нее в комнате разных баночек да скляночек с помадой да духами! Войдешь к ней, даже дух захватывает, — до того пахнет… А все-таки вы красивей.

— Что ты, ведь я просто крестьянка по сравнению с ней, — возразила, улыбаясь, девушка. — Луиза такая изящная!

— Все может быть! Но только ее не за что ухватить, до того она худа; я-то все вижу, когда она моется… Будь я мужчиной, я бы знала, кого выбрать!

Увлекшись и желая убедить Полину, она облокотилась рядом с ней на подоконник.

— Ну, посмотрите только на нее, вон там, на песке, — настоящая креветка! Конечно, она сейчас далеко и не может отсюда показаться ростом с колокольню, но нельзя же быть такой фитюлькой… О, посмотрите, господин Лазар приподнимает ее, чтобы она не промочила туфельки! Ему не тяжело, я думаю! Правда, есть мужчины, которым нравятся костлявые…

Вероника осеклась, заметив, как вздрогнула Полина. Но Вероника беспрестанно возвращалась к этому разговору, ей непременно хотелось еще что-то рассказать. Все, что она видела и слышала теперь, словно стояло у нее комом в горле, душило ее; и вечерние разговоры, когда перемывали косточки Полины, и шутки, которыми украдкой перекидывались Лазар с Луизой, и неблагодарность, граничившая с предательством, царившая во всем доме. Если бы она поднялась к больной в ту минуту, когда в ней особенно было оскорблено чувство справедливости, она бы не удержалась и тут же рассказала обо всем Полине; но она боялась, что девушка от этих рассказов снова заболеет, и потому шумела у себя на кухне, гремела посудой, божилась, что так дальше продолжаться не может, что в один прекрасный день она выйдет из себя и все выложит Полине. А наверху, если ей случалось нечаянно проговориться, она тотчас старалась загладить свою ошибку с трогательной неловкостью:

— Ну, слава богу! Господин Лазар костлявых не любит! Он ведь был в Париже, у него хороший вкус… Видите, он ее поставил на землю, все равно, что спичку швырнул.

И, словно боясь опять сказать что-нибудь лишнее, Вероника снова принималась за уборку и яростно перетряхивала перину. Полина, погруженная в раздумье, до самого заката следила за белой курткой Лазара и розовым платьем Луизы, мелькавшими среди черных силуэтов рабочих.

Через несколько дней у Шанто начался сильный приступ подагры, и девушка решила сойти вниз, несмотря на слабость. Она вышла из комнаты в первый раз после болезни для того, чтобы посидеть у постели больного. Г-жа Шанто со злобой говорила, что у них не дом, а больница; ее муж с некоторых пор совершенно не покидает кушетки. В результате участившихся припадков подагра завладела всем телом, поднималась от ступней к коленям, забралась в локти и наконец в кисти. Маленькая белая горошина на ухе исчезла, но появились другие, более значительные; все суставы опухли: подагрические узлы проступали всюду под кожей беловатыми бугорками, похожими на рачьи глаза. Это уже была подагра хроническая, неизлечимая, подагра, которая сводит суставы и обезображивает тело.

— Боже мой, как я страдаю! — повторял Шанто. — Левая нога совершенно одеревенела, нет возможности двилуть ни ступней, ни коленом… А как жжет локоть!.. Посмотри-ка…

Полина увидала на левом локте сильно воспаленную опухоль. Шанто особенно часто жаловался на этот сустав, в котором боль становилась невыносимой. Он со вздохом протянул руку, не сводя с нее глаз; и действительно, рука Шанто представляла жалкое зрелище: суставы пальцев распухли, стали узловатыми, а скрюченный указательный палец, казалось, был раздроблен ударом молота.

— Я не могу лежать, помоги мне, пожалуйста… Только найду удобное положение, как начинается та же боль, — мне точно пилой пилят кости… Попробуй меня приподнять хоть немного. В течение часа приходилось раз двадцать менять положение. Он надеялся на облегчение, а между тем все никак не мог найти себе места. Но Полина была еще настолько слаба, что боялась его приподнимать одна. Она шепнула:

— Вероника, помоги мне, только бери его тихонько.

— Нет, нет, не надо Вероники! — закричал больной. — Она меня растрясет!

Тогда Полина напрягла все свои силы; у нее заломило плечи. Но хотя она повернула больного с величайшей осторожностью, он испустил пронзительный вопль, и служанка бросилась вон из комнаты. За дверью она продолжала ворчать и говорила, что только такая святая, как барышня, может все это переносить. Сам господь бог сбежал бы, если бы слышал, как воет хозяин.

Приступы утратили свою остроту, но не прекращались, — наоборот, теперь они досаждали больному беспрерывно и днем и ночью, становясь безмерной пыткой из-за его мучительной неподвижности. Шанто приходил в отчаяние. Сначала ему казалось, что какой-то зверь гложет ему ногу; теперь же все тело словно размалывали жерновами. Ничем нельзя было облегчить его страдания. Полина оставалась при больном неотлучно, покорялась всем его капризам, готовая каждую минуту поворачивать его с боку на бок, хотя это не приносило ни малейшего облегчения. Но хуже всего было то, что мучительная болезнь сделала его несправедливым и грубым, он раздражался и говорил с Полиной, как с неловкой прислугой.

— Ты так же глупа, как Вероника!.. Разве можно так впиваться пальцами в тело! У тебя руки, как у жандарма!.. Оставь меня в покое! Я не желаю, чтобы ты меня трогала!

А она, никак не отзываясь на его слова, все с той же кротостью старалась быть еще заботливее и нежнее. Когда она замечала, что Шанто сильно раздражен, она на минуту пряталась за занавеску, чтобы он ее не видал, и давала ему успокоиться. Здесь она часто беззвучно плакала не из-за грубости несчастного старика, а из-за его ужасных страданий, так его ожесточивших. Вскоре до нее доносились тихие жалобы Шанто:

— Она ушла, бессердечная!.. Ах, когда я подохну, мне только одна Минуш закроет глаза! Господи, разве можно так бросать человека!.. Я уверен, что она ест на кухне бульон.

Затем, выждав с минуту, он начинал еще громче ворчать и наконец не выдерживал больше:

— Полина, ты здесь? Поди сюда, приподними меня немного, нет сил лежать. Попробуем на левый бок, как ты думаешь?

Затем Шанто смягчался и просил у нее прощения за то, что был груб. Иногда он требовал впустить Матье, чтобы не чувствовать себя таким одиноким: ему казалось, что присутствие собаки облегчит его страдания.

Но самого верного товарища он имел в лице Минуш: кошка обожала плотно занавешенные комнаты больных и проводила целые дни в кресле возле кровати Шанто. Однако громкие стоны больного действовали, по-видимому, и на нее. Когда он кричал, она садилась, подвернув под себя хвост, и смотрела на его муки круглыми глазами, в которых светилось негодование и изумление мудрого существа, чей покой нарушен. Зачем он поднимает такой неприятный и бесполезный шум?

Каждый раз, провожая, доктора Казэнова, Полина умоляла его:

— Может быть, вы ему впрыснете морфий? Его крики разрывают мне сердце.

Но доктор отказывался. К чему? Приступ возобновится с новой силой. Салицилка, видимо, ухудшила болезнь, и он предпочитает не давать новых лекарств. Однако он предполагал перевести больного на молочную диету, как только пройдет острый период. А пока строгая диета, мочегонные — и больше ничего.

— В сущности, — добавил доктор, — он обжора, который дорогой ценой оплачивает всякий лакомый кусочек. Он ел дичь, я знаю, я видел перья. Что поделаешь! Я его достаточно часто предупреждал, пусть страдает, если предпочитает объедаться и подвергать себя опасности!.. Но вот, если вы, дитя мое, снова сляжете, это будет совсем несправедливо. Будьте же осторожны, вам самой еще нужен уход.

Но Полина вовсе не щадила себя. Она не считала часов, отданных больному, и потеряла представление о времени, о течении жизни за пределами дядиной комнаты, где она просиживала целые дни под душераздирающие вопли Шанто, от которых, казалось, дрожали стены. Она была так поглощена заботами о дяде, что даже забывала о Лазаре и Луизе и только в редкие минуты, пробегая через столовую, обменивалась с ними на ходу несколькими словами. Между тем работы по постройке плотины были закончены, проливные дожди уже в течение недели удерживали молодых людей дома; и, когда Полина вспоминала, что Лазар и Луиза находятся вместе, она утешалась тем, что они тут, возле нее.

Никогда еще г-жа Шанто не была так занята. Она пользовалась, по ее словам, всеобщим смятением, которое вносила в дом болезнь мужа, чтобы пересмотреть свои бумаги, свести счета и разобрать корреспонденцию. Поэтому она тотчас же после завтрака удалялась в свою комнату, оставляя Луизу одну. Девушка немедленно поднималась к Лазару, так как не выносила одиночества. Вскоре у них вошло в привычку проводить вдвоем все время до обеда в большой верхней комнате, которая так долго служила Полине классной и рекреационной. Там за ширмами по-прежнему стояла узкая железная кровать Лазара; рояль был весь в пыли, а громадный стол завален грудой бумаг, книг и брошюр. Посредине стола, между двумя связками засушенных водорослей, стояла игрушечная модель плотины, вырезанная перочинным ножом из елового дерева; она походила на знаменитое произведение деда Лазара — мост в стеклянном ящике, украшавший столовую.

В последнее время Лазар был заметно раздражителен. Рабочие доводили его до неистовства; избавившись от этих работ, как от тяжелого ярма, он не испытывал никакого удовлетворения от того, что его план осуществлен. Лазара уже занимали другие проекты, смутные планы на будущее, должность в Кане, какие-то дела, благодаря которым он сделает большую карьеру. Но он не предпринимал для этого никаких серьезных шагов и снова впал в полное бездействие, которое его раздражало и от которого он с каждым днем становился все более нерешительным и вялым. Неуравновешенность Лазара усилилась после потрясения, вызванного болезнью Полины: Лазара постоянно тянуло на свежий воздух, он ощущал какое-то странное физическое возбуждение, словно в нем говорила властная потребность вознаградить себя за страдания. Еще больше распаляло его присутствие Луизы: она говорила с ним не иначе, как опершись о его плечо, очаровательно улыбаясь и дыша ему прямо в лицо; ее кошачья грация, аромат кокетливой женщины, дружеская и волнующая непринужденность окончательно вскружили ему голову. Лазаром овладела болезненная страсть, перемежающаяся с угрызениями совести. Но когда он с пылающими щеками шутя пытался обнять Луизу, руки у него опускались в ту же минуту. Природная порядочность останавливала его: это невозможно — с подругой детства, в доме матери! В такие минуты борьбы перед ним далеко не всегда вставал образ Полины; она-то ничего не узнает… Изменяют же мужья женам с горничными. По ночам он мечтал, рисуя себе соблазнительные картины: Вероника стала совершенно невыносимой, ей отказали, и вот Луиза — теперь простая прислуга, и он ночью босиком отправляется к ней. Как же плохо все-таки складывается жизнь! Лазар давал волю своему пессимизму. С утра до вечера он произносил мрачные речи о женщинах и о любви. Все зло происходит от глупых, легкомысленных женщин, которые, вызывая страсть, тем самым увековечили страдание; а любовь не что иное, как обман, и в основе ее лежит эгоистическое стремление наших потомков воплотиться в жизни. Перед Луизой развертывались целые страницы Шопенгауэра, девушку забавляли некоторые грубые выражения, хотя и вгоняли в краску. Мало-помалу его любовь к ней росла, и обнаруживалось, что за его неистовым презрением скрывается подлинная страсть. Лазар отдавался ей с обычным своим пылом, томимый жаждой счастья, которое от него ускользало.

Для Луизы долгое время эта игра была только естественным кокетством. Она была в восторге, когда молодые люди за ней ухаживали, нашептывали ей комплименты, слегка касались ее, оказывали ей маленькие услуги. Как только ею переставали заниматься, она не находила себе места и грустила. Чувства дремали в ней, она не шла дальше легкой болтовни и вольностей, принятых в светском обществе. Когда Лазар ненадолго оставлял ее, чтобы написать письма, или когда на него нападала обычная беспричинная меланхолия, Луиза чувствовала себя такой несчастной, что начинала его дразнить, разжигать, предпочитая опасность забвению. Но как-то раз она испугалась, почувствовав на своем нежном затылке горячее дыхание молодого человека. За долгие годы пребывания в пансионе она стала достаточно сведущей и прекрасно знала, какие опасности могли ей угрожать. С этой минуты она жила в сладостном и трепетном ожидании возможной беды. Не то, чтобы Луиза желала ее или серьезно отдавала себе в ней отчет, — напротив, она надеялась избежать опасности, хотя и подвергала себя ей постоянно. Все ее женское счастье состояло в этой борьбе на острие ножа, в возможности отдаваться и отказывать.

Там, наверху, в большой комнате, Лазар и Луиза почувствовали, что предоставлены самим себе. Семья словно пособничала их падению. Лазар томился праздностью и одиночеством, а Луиза находилась под впечатлением тех интимных подробностей и волнующих сведений, которые сообщала ей г-жа Шанто. Они уединялись наверху под тем предлогом, что там меньше слышны крики несчастного подагрика. Здесь они могли быть вдвоем; они не раскрывали книг, не прикасались к роялю, занятые только друг другом, одурманивая себя бесконечной болтовней.

Однажды страдания Шанто достигли предела, и весь дом сотрясали его крики. Это были протяжные, душераздирающие вопли, похожие на рев животного, которое режут. Наскоро позавтракав, г-жа Шанто встала и с нервным раздражением в голосе проговорила:

— Я больше не могу, кончится тем, что и я завою. Если меня кто-нибудь станет спрашивать, скажите, что я у себя пишу… А ты, Лазар, уведи Луизу поскорее к себе в комнату. Запритесь хорошенько; и постарайся рассеять ее. Бедняжка, нечего сказать, хорошо она у нас проводит время!..

Слышно было, как она захлопнула свою дверь. Лазар и Луиза поднялись выше.

Полина вернулась к дяде. Одна она сохраняла спокойствие, исполненная жалости к страдальцу. Не имея возможности помочь, она старалась хоть не допустить, чтобы больной страдал в одиночестве. Ей казалось, что он мужественнее переносит боль, когда она смотрит на него, даже если они не обмениваются ни одним словом. Она по целым часам просиживала у его постели, — глядела на него глазами, полными сочувствия, и больной немного успокаивался. Но в этот, день Шанто. даже не заметил ее; лежа, закинув голову на валик кушетки, с вытянутой рукой, которую ломило в локте, он принимался вопить еще громче, едва Полина приближалась к нему.

Около четырех часов Полина в отчаянии пошла на кухню и решила позвать Веронику. Надеясь скоро вернуться, она оставила дверь открытой.

— Нужно все-таки что-нибудь сделать, — проговорила она. — Я хочу попробовать холодные компрессы. Правда, доктор говорит, что это опасно, но иногда помогает… Мне нужны тряпка и бинт.

Вероника была в убийственном настроении.

— Тряпка и бинт!.. Я только что ходила наверх за тряпками, — ну и приняли же меня!.. Их нельзя беспокоить, видите ли! Вот пакость-то!

— Ты бы попросила Лазара… — начала опять Полина, еще ничего не понимая.

Но служанка, не помня себя от гнева, подбоченилась и выпалила:

— Да, как же! Есть у них время! Сидят себе там да лижутся!

— Что? — тихо промолвила девушка, смертельно побледнев.

Вероника сама была удивлена, услышав звук собственного голоса. Она долго хранила тайну и теперь, проговорившись, хотела исправить свою ошибку, старалась придумать объяснение, хотя бы лживое, но ей ничего не приходило в голову. Боясь, как бы что-нибудь не случилось, она схватила Полину за руки. Но девушка порывисто вырвалась и, как безумная, бросилась по лестнице, задыхаясь от гнева. Вероника вся дрожала и не осмелилась следовать за ней; она не узнавала это искаженное, мертвенно-бледное лицо. Дом был как будто погружен в сон. Наверху царила глубокая тишина, и только снизу доносился крик больного Шанто. Девушка взбежала по лестнице и на площадке второго этажа столкнулась с теткой. Та, подобно часовому, загораживала вход, видимо, давно уже стоя на страже.

— Куда ты? — спросила она.

Полина задыхалась. Это неожиданное препятствие рассердило ее еще больше, и она не могла отвечать.

— Пусти! — проговорила она наконец.

Угрожающим движением отстранила она г-жу Шанто и мгновенно взбежала на третий этаж. Тетка, в ужасе, безмолвно воздела руки к небу. Полина была во власти одного из тех приступов бешеной ярости, которые еще в детстве, словно буря, поднимались в ее ясной и кроткой душе, после чего она лежала, как мертвая. Приступы не повторялись уже несколько лет, и Полина думала, что излечилась от них. Но ревность охватила ее с такой неистовой силой, что Полина потеряла бы сознание, если бы даже могла сдержаться.

Очутившись у дверей комнаты Лазара, Полина одним сильным рывком распахнула дверь, согнув ключ в замке и с грохотом отбросив створку. То, что она увидела, окончательно разъярило ее. Лазар, прижав Луизу к шкафу, жадно целовал ее шею и подбородок, а та, обессиленная, охваченная смутным страхом перед мужчиной, уже не сопротивлялась; они, несомненно, начали с шалости, но игра могла кончиться плохо. В замешательстве все трое смотрели друг на друга.

Наконец Полина крикнула:

— Ах, негодяйка, негодяйка!

Измена подруги возмутила ее больше всего. Она с презрением оттолкнула Лазара, как ребенка, слабости которого ей хорошо известны. Но какова эта женщина, которая звала ее на «ты», эта женщина, которая отнимала у нее мужа, пока она сама ухаживала за больным там, внизу!

Полина схватила ее за плечи и стала трясти. Ей страстно хотелось побить Луизу.

— Зачем ты это сделала?.. Это низость, слышишь?

Луиза смотрела блуждающим взором и растерянно лепетала:

— Это он меня схватил, он мне чуть кости не сломал.

— Он? Ах, оставь, пожалуйста! Он бы расплакался, если бы ты хоть чуть его толкнула!

Вид этой комнаты еще больше усиливал ярость Полины: здесь, в комнате Лазара, они любили друг друга, здесь пробудилась ее горячая кровь от опаляющего дыхания юноши. Как она сможет отомстить этой женщине? Лазар, смущенный и растерянный, хотел вмешаться, но тут Полина отпустила Луизу так порывисто, что девушка ударилась о шкаф.

— Уходи! Я за себя не ручаюсь! Убирайся вон!

С этого момента Полина не переставала повторять эти слова, она преследовала Луизу по всей комнате, вытолкала ее в коридор и вниз по лестнице, подгоняя все тем же криком:

— Убирайся, убирайся!.. Укладывай свои вещи — и вон отсюда!

Г-жа Шанто осталась на площадке лестницы второго этажа. Вся сцена произошла с такой быстротой, что она не успела вмешаться. Наконец к ней вернулся дар речи. Прежде всего она приказала сыну запереться у себя в комнате; затем попыталась успокоить Полину, прикинувшись изумленной. А Полина преследовала Луизу до самой ее комнаты, не переставая кричать:

— Убирайся, убирайся!

— Как так? Куда? Да ты с ума сошла!

Тогда девушка, задыхаясь, рассказала всю историю. Она испытывала непреодолимое отвращение. Для ее прямой натуры этот поступок был самым позорным, которому нет ни извинения, ни оправдания. Чем больше думала она о случившемся, тем больше выходила из себя, возмущенная страшной ложью и оскорбленная в своей верной любви: ведь отдавая себя, отдаешь без возврата.

— Убирайся! Сейчас же укладывай свои вещи и убирайся!

Луиза, озадаченная и смущенная, не находила слов в свою защиту. Она уже открыла ящик комода, собираясь вынуть белье.

Тогда г-жа Шанто рассердилась.

— Оставайся, Луиза!.. Я тут хозяйка или нет? Кто смеет распоряжаться и позволяет себе выгонять моих гостей?.. Это становится невыносимо!.. Мы здесь не на рынке!

— Ты, значит, ничего не знаешь?.. — закричала Полина. — Я только что застала ее наверху с Лазаром!.. Он ее целовал!

Мать пожала плечами. Вся накопившаяся в ее душе злоба вылилась в одном постыдном намеке.

— Они шалили, что же тут худого? Разве когда ты лежала в постели и он ухаживал за тобой, мы доискивались, что вы там делаете?

Возбуждение Полины сразу исчезло. Она стояла неподвижная, страшно бледная, сраженная этим обвинением, направленным против нее. После всего она же и виновата! Тетка, видимо, думает о ней ужасные вещи!

— Что ты хочешь этим сказать? — прошептала она. — Если бы ты действительно так думала, ты бы не потерпела этого в своем доме!

— Э, вы вполне взрослые люди! Но я не хочу, чтобы мой сын всегда дурно вел себя… Оставь, пожалуйста, в покое тех, которые еще могут стать порядочными женщинами.

Полина на минуту умолкла, устремив свои большие ясные глаза на г-жу Шанто. Та не выдержала ее взгляда и отвернулась. Тогда Полина, уходя к себе в комнату, отчеканила:

— Хорошо, в таком случае уеду я!

Вновь наступило молчание, тяжелое молчание; весь дом словно замер. И вдруг среди этой внезапной тишины раздался стон больного, похожий на стон умирающего, покинутого животного. Разрастаясь и ширясь, он становился все явственнее и наконец заполнил собою весь дом.

Теперь г-жа Шанто раскаивалась в своем необдуманно высказанном подозрении. Она вскоре почувствовала, что нанесла Полине непоправимую обиду, и обеспокоилась, как бы девушка не привела в исполнение свою угрозу и не уехала немедленно. Такая сумасбродка способна на все; а что тогда станут говорить про нее и мужа, если воспитанница повсюду станет рассказывать о причине семейного разлада? Она, может быть, отправится к доктору Казакову, и тогда это будет просто скандал на всю округу. В глубине души г-жу Шанто больше всего пугало прошлое — растрата денег: теперь пришлось бы за нее отвечать.

— Не плачь, Луиза… — повторяла она, снова охваченная гневом. — Видишь, в каком мы положении очутились по ее вине. Постоянные скандалы, ни минуты нет покоя!.. Я постараюсь все уладить.

— Умоляю вас, — прервала ее Луиза, — позвольте мне уехать! Мне будет слишком тяжело оставаться здесь… Она права, я уеду.

— Во всяком случае, не сегодня вечером. Я должна сама отвезти тебя к отцу… Подожди, я пойду посмотрю, действительно ли она укладывается.

Г-жа Шанто тихонько подкралась к дверям Полины и стала прислушиваться. Полина быстрыми шагами ходила по комнате, открывая и закрывая шкафы и ящики. Первым побуждением г-жи Шанто было зайти в комнату и вызвать объяснение, которое потопило бы все случившееся в слезах. Но затем она испугалась, что будет запинаться и краснеть перед девчонкой; это усилило ее ненависть. Вместо того, чтобы постучаться в дверь, она спустилась на кухню, стараясь ступать как можно тише. В голове ее созрел новый план.

— Слышала, какую сцену нам сейчас устроила барышня? — спросила она Веронику, которая яростно чистила медную посуду.

Кухарка, низко нагнувшись, ничего не отвечала.

— Она становится невыносимой! Я ничего не могу с ней поделать… Представь себе, она хочет теперь уехать от нас… Да, да, она укладывается!.. Не зайдешь ли ты к ней? Не попытаешься ли ты ее образумить?

Ответа не последовало.

— Ты оглохла?

— Если я не отвечаю, значит, не хочу! — крикнула Вероника вне себя от гнева, изо всех сил натирая тряпкой подсвечник. — Она совершенно права! На ее месте я бы давно сбежала!

Г-жа Шанто слушала, раскрыв рот от удивления: она была ошеломлена этим потоком слов.

— Вы знаете, сударыня, я болтать не люблю, но раз меня тянут за язык, я уж все выкладываю… Так-то. В тот день, когда вы привезли малышку, я готова была ее вышвырнуть в море; но я не выношу, когда обижают людей. А вы все ее терзаете, да еще как! В один прекрасный день я надаю пощечин первому, кто посмеет ее тронуть!.. Вы меня можете рассчитать, наплевать мне на это! Уж я-то ей все расскажу про вас. Да, да, все, что вы делали! Эх, вы, а еще порядочные люди называетесь!

— Замолчи ты, бешеная! — проворчала г-жа Шанто, встревоженная этой новой сценой.

— Нет, я не замолчу!.. Гадко это, слышите! Меня уже сколько лет бесит! Вам, видно, мало того, что вы ее обобрали! Вы еще хотите разбить ей сердце!.. О, я знаю, что говорю, я видела все ваши проделки!.. Господин Лазар не лучше вас; он, быть может, не такой сквалыга, как вы, да уж больно себя любит и может от скуки довести ее до могилы… Вот горе! Ведь есть же такие несчастные, которые и родятся для того, чтобы другие их поедом ели!

Она отшвырнула подсвечник, схватила кастрюлю и стала так ее натирать, что та загремела, как барабан.

Тем временем г-жа Шанто соображала, выгнать ли ей из дому Веронику или нет. Наконец она овладела собой и холодно спросила:

— Значит, ты не хочешь с ней поговорить?.. Это ради нее самой, чтобы она не наделала глупостей.

Вероника молчала.

Наконец она буркнула:

— Я все-таки пойду… Правда правдой, а безрассудство до добра никогда не доводит.

Она вымыла руки, затем сняла грязный передник. Когда она решилась отворить дверь в коридор, чтобы выйти на лестницу, донесся жалобный вопль. Это кричал Шанто, непрестанно, с надрывом. Г-же Шанто, следовавшей за Вероникой, пришла в голову мысль.

— Скажи ей, — настойчиво произнесла она вполголоса, — что нельзя же в таком состоянии оставлять господина Шанто… Слышишь?

— Да, пожалуй, — согласилась Вероника, — он крепко воет, это правда.

Она поднялась наверх, а г-жа Шанто заглянула в комнату мужа и нарочно не прикрыла двери. Стоны больного стали слышны на площадке лестницы, гулко отдаваясь в верхнем этаже. Наверху Вероника застала Полину за укладкой вещей. Она связала в небольшой узелок необходимое белье, а за остальным решила на следующий день прислать дядюшку Маливуара. Она успокоилась, хотя была еще очень бледна и расстроена, но рассуждала хладнокровно, без гнева.

— Либо она, либо я! — отвечала она на все уговоры Вероники, избегая даже называть Луизу по имени.

Вероника вернулась с этим ответом к г-же Шанто. Та находилась в комнате Луизы. Девушка была одета и тоже настаивала на немедленном отъезде. Она была страшно перепугана и вздрагивала при малейшем шуме за дверью.

Тогда г-же Шанто пришлось согласиться. Она послала в Вершмон к булочнику за экипажем и решила сама отвезти девушку к тетке Леони в Арроманш; тетке можно будет сказать, что приступ подагры у Шанто усилился и его крики невозможно больше терпеть.

После отъезда обеих женщин, которых Лазар усадил в коляску, Вероника крикнула во всю глотку:

— Можете сойти вниз, барышня! Никого уже нет!

Дом, казалось, опустел, наступила тяжелая тишина, и непрерывные стоны больного раздавались еще громче. Когда Полина спускалась по лестнице, уже в самом низу она очутилась лицом к лицу с Лазаром,вернувшимся со двора. От волнения она вся затрепетала. Лазар на миг остановился: видимо, он хотел признать свою вину и попросить прощения. Но слезы душили его. Он поспешил к себе в комнату, не в состоянии вымолвить ни слова. Она же направилась в комнату дяди; глаза у нее были сухие, лицо спокойное.

Шанто все еще лежал, разметавшись на постели, запрокинув голову и вытянув руку. Он боялся пошевельнуться и, вероятно, даже не заметил отсутствия Полины. Закрыв глаза и раскрыв рот, он кричал вволю. Он не слышал, что происходило вокруг; у него было одно занятие: кричать до изнеможения. Мало-помалу этот отчаянный крик усилился до такой степени, что стал беспокоить даже Минуш, которая лежала в кресле, мурлыча с блаженным видом, хотя у нее утром утопили четырех котят.

Когда Полина уселась на свое обычное место, дядя так закричал, что кошка поднялась в беспокойстве, навострила ушки и пристально поглядела на больного с мудрым видом, недовольная, что ее покой нарушают. Даже помурлыкать в кресле нельзя, это никуда не годится! И она удалилась, высоко неся свой хвост.

VI

Г-жа Шанто вернулась вечером, за несколько минут до обеда. О Луизе больше не было речи. Она позвала Веронику, чтобы та сняла с нее ботинки, У г-жи Шанто болела левая нога.

— Черт возьми! Нет ничего удивительного! — проговорила служанка. — Нога вся распухла.

Действительно, шов ботинка врезался в рыхлую белую ногу и оставил на ней красный след. В это время вошел Лазар; он осмотрел ногу.

— Ты, верно, слишком много ходила… — сказал он.

Но оказалось, что она только прошлась по Арроманшу. Впрочем, в этот день она изнывала от одышки, которая усилилась за последние несколько месяцев. Г-жа Шанто решила, что опухоль сделалась из-за неудобных ботинок.

— Сапожники никогда не могут сделать достаточно высокий подъем… Для меня мука носить ботинки на шнурках.

Как только она надела туфли, боль прошла, и никто больше не беспокоился. На следующий день опухоль дошла до щиколотки, но за ночь совершенно исчезла.

Прошла неделя. В первый же вечер после семейной катастрофы, когда Полина встретилась за столом с теткой и Лазаром, все старались держаться, как всегда. Ни малейшего намека не было сделано; казалось, между ними ничего не произошло. Домашняя жизнь шла своим чередом, с теми же обычными приветствиями и небрежными поцелуями в положенный час. Однако все почувствовали облегчение, когда можно было наконец подкатить кресло Шанто к столу. На этот раз коленные суставы больше не сгибались, и он не мог стоять на ногах. После того, как страдания отпустили его, он наслаждался относительным покоем; радости и горести домашних его больше не трогали; он весь ушел в эгоистическое ощущение собственного благополучия.

Когда г-жа Шанто решилась поведать ему о причине внезапного отъезда Луизы, Шанто стал умолять ее не рассказывать ему ничего грустного. Полина не была больше прикована к постели дяди, — она пыталась чем-нибудь заняться, но ей не удавалось скрыть своих страданий. Особенно тяжелы были вечера. Сквозь притворное спокойствие прорывалась тревога. Казалось, жизнь шла по-прежнему, с ее повседневными мелочами; однако подчас нервный жест, даже молчание изобличали тот внутренний разлад, ту рану, о которой не говорили, но которая все более углублялась.

Сперва Лазар казнил себя. Нравственное превосходство Полины, ее прямота и правдивость преисполняли его душу стыдом и гневом. Почему у него не хватает мужества откровенно во всем ей признаться и попросить прощения? Он бы ей рассказал, как все произошло, как он почувствовал внезапное физическое влечение, как обаяние кокетки опьянило его; у Полины достаточно широкие взгляды, она его поймет. Но какое-то непреодолимое смущение мешало ему объясниться; он боялся, что будет лепетать, как ребенок, и это еще больше унизит его в глазах девушки. Источником этих колебаний была, в сущности, боязнь солгать снова, так как образ Луизы все еще преследовал Лазара, вставал перед ним, особенно по ночам. Он испытывал жгучее сожаление, что не овладел тогда ею, истомленною его поцелуями. Во время своих долгих прогулок он невольно сворачивал в сторону Арроманша. Однажды вечером он даже дошел до домика тетки Леони и долго бродил у ограды; вдруг где-то стукнули ставни, и Лазар опрометью бросился бежать, стыдясь дурного поступка, который он чуть было не совершил. Сознание собственного ничтожества еще больше его сковывало. Он осуждал себя и в то же время не мог подавить своего желания. Борьба возобновлялась; никогда он так не страдал от собственной нерешительности. У него хватало честности и силы только для того, чтобы избежать встречи с Полиной, избежать новой низости, давая лживые клятвы. Быть может, он все еще любил Полину, но соблазнительный образ другой женщины неотступно косился перед ним, вытесняя воспоминания прошлого и бросая тень на будущее.

Полина, со своей стороны, все ждала, что он извинится перед ней. В первую минуту возмущения она поклялась, что будет беспощадна. Затем она втайне стала страдать от того, что ей не предоставляется возможности его простить. Отчего он молчит? Отчего он так лихорадочно возбужден, вечно бегает из дому, будто боясь остаться с ней наедине? Она готова была выслушать его, забыть все при малейшем раскаянии с его стороны. Объяснения, которого она так ожидала, не последовало; ее мысль продолжала работать. Полина терялась в догадках, но из гордости не решалась заговорить; потекли тяжелые, тягучие дни, и под конец Полина преодолела себя и постаралась чем-нибудь заняться. Но за этим мужественным спокойствием таилась непрерывная мука, не покидавшая ее ни на миг; вечером у себя в комнате девушка рыдала, уткнувшись головой в подушку. Никто уже не упоминал о свадьбе, хотя, очевидно, все о ней думали. Приближалась осень. Что-то будет дальше? Каждый избегал говорить, все как бы откладывали решение до более благоприятного времени, когда можно будет снова завести о нем речь.

В эту пору своей жизни г-жа Шанто окончательно утратила спокойствие. Она всегда сама себя чем-нибудь терзала; но теперь скрытое в ней тлетворное начало, которое подтачивало все доброе в ней, по-видимому, довело до конца свою разрушительную работу: никогда еще она не была так неуравновешенна, нервна и раздражительна. То, что ей приходилось постоянно сдерживаться, озлобляло ее еще больше. Мысль о деньгах, никогда не покидавшая г-жу Шанто, выросла постепенно в настоящую страсть, и страсть эта заглушала голос разума и сердца. Она снова и снова мысленно обрушивалась на Полину, обвиняя ее в отъезде Луизы, как если бы Полина что-то отняла у ее сына. Воспоминание об этом было открытой, кровоточащей раной, которая никак не заживала. Мельчайшие факты разрастались до громадных размеров. Она не могла забыть ни одного движения Полины; в ее ушах все еще раздавался крик «Убирайся!», и ей казалось, что ее, хозяйку дома, тоже выгоняют и вместе с нею выбрасывают на улицу радость и благополучие всей семьи. Ночью, томясь в мучительном полусне, она начинала жалеть, что смерть не избавила их от этой проклятой Полины. В голове у нее возникали самые противоречивые планы, сложные расчеты, но она все-таки никак не могла найти благовидного предлога, чтобы устранить девушку. И в то же время от этих размышлений ее нежность к сыну еще усиливалась. Она любила его теперь даже горячей, чем когда он был малюткой, когда она носила его на руках и он принадлежал только ей. С утра до вечера она следила за ним беспокойным взором. Как только они оставались одни, она принималась его целовать, умоляя не огорчаться. Не правда ли, он ведь ничего не скрывает от нее? Он не плачет, когда остается один? И она клялась ему, что все устроится, что она готова обречь других на гибель, лишь бы он был счастлив.

После двух недель непрерывной душевной борьбы лицо г-жи Шанто приняло восковой оттенок, хотя она не похудела. На ногах дважды появлялась опухоль, но вскоре пропадала.

Однажды утром она позвонила Веронике и показала ей ногу: за одну ночь опухоль дошла до бедра.

— Погляди, как ногу раздуло! Вот досада! А я как раз собиралась выйти!.. Теперь придется лежать в постели. Только не говори никому, а то Лазар будет беспокоиться.

Сама она, видимо, ничуть не испугалась. Она жаловалась на небольшую усталость, и все в доме думали, что у нее легкое недомогание. Лазар, по обыкновению, слонялся по берегу, а Полина не заходила к тетке, чувствуя, что ее присутствие неприятно. Больная прожужжала Веронике уши рассказами о племяннице, полными злобных обвинений. Она не могла больше сдерживаться. Неподвижность, на которую она была теперь обречена, и одышка, появлявшаяся при малейшем движении, усиливали ее раздражительность.

— Что она там делает внизу? Опять устраивает какую-нибудь каверзу?.. Вот увидишь, она мне и стакана воды не подаст.

— Сударыня, да ведь вы сами не желаете ее видеть! — ответила Вероника.

— Оставь, пожалуйста! Ты ее не знаешь! Большей лицемерки я в жизни не встречала. Перед людьми она прикидывается добренькой, а за спиной может вас поедом есть… Да, моя милая, ты одна ее сразу раскусила, как только я ее привезла. Если бы она не приезжала, мы бы не докатились до такого положения… И она нас доконает: с тех пор, как она стала ухаживать за моим мужем, он терпит адские муки; меня она до такой степени выводит из себя, что вся кровь во мне кипит; ну, а что касается моего сына, так он прямо голову теряет…

— Ах, сударыня! Разве можно такое говорить! Она так добра ко всем вам!

Г-жа Шанто не утихала до самого вечера. Она припомнила все: изгнание Луизы, а главное — деньги. Когда Вероника после обеда смогла наконец спуститься на кухню, она там застала Полину за уборкой посуды. Тут Вероника, в свою очередь, отвела душу. Давно она таила все, что ее так возмущало, но на сей раз слова помимо ее воли срывались с уст:

— Вы, барышня, напрасно заботитесь об их посуде. На вашем месте я бы разбила все вдребезги.

— Почему так? — удивилась девушка.

— Да потому, что вы на них никогда не угодите.

Вероника дала себе волю и принялась рассказывать с самого начала.

— Этак и ангела выведут из терпения! Она вытянула все ваши деньги, сантим за сантимом! Да еще как подло! Право, можно подумать, что вы живете на ее хлебах… Когда ваши деньги хранились у нее в ящике, она проделывала такие китайские церемонии, словно ей надо было охранять невинность девушки; это, однако, не мешало ей запускать свои крючковатые пальцы в ящик и опустошать его… Да, нечего сказать, ловко она сыграла комедию, когда навязала вам затею с заводом, чтобы потом они зажили припеваючи на остаток припрятанных ею ваших денежек! Хотите всю правду скажу? Извольте! Без вас они подохли бы с голоду… Недаром она так перепугалась, когда ваша парижская родня повздорила с ней насчет отчета. Бог ты мой, да ведь вы могли ее просто под суд отдать… Но и это ее не исправило; она продолжает вас обирать и вытянет у вас все, до последнего медяка… Вы, может, думаете, я лгу? Ничуть, клянусь вам! Я все видела и слышала собственными глазами и ушами. Я из уважения к вам, барышня, не рассказываю самое плохое: как, к примеру говоря, она бесновалась, когда вы были больны, а ведь только потому, что не могла рыться у вас в комоде!

Полина слушала, не прерывая ее ни единым словом. Мысль, что семья живет на ее счет и злостно ее обирает, часто приходила ей в голову и отравляла самые счастливые часы. Но она старалась не думать об этом, — она предпочитала на многое закрывать глаза, обвиняя себя же в скупости. Однако на этот раз пришлось все узнать; грубость этих разоблачений только усугубляла смысл содеянного. Каждое слово Вероники восстанавливало в ее памяти давние события, подробности которых она сама забыла, и теперь она видела, как г-жа Шанто день за днем расхищала ее состояние. Она тяжело опустилась на стул, почувствовав сразу необыкновенную усталость. У губ ее залегла горькая складка.

— Ты преувеличиваешь… — тихо проговорила она.

— Как преувеличиваю! — резко воскликнула Вероника. — Меня история с деньгами еще не так возмущает. А вот чего я ей никогда не прощу, так это то, что она у вас отняла господина Лазара, хотя раньше первая свела вас с ним… Да, в точности так! У вас теперь денег мало, а им нужна богатая наследница. Ну, что вы на это скажете? Сперва вас обобрали, а потом стали презирать, потому что у вас ничего больше не осталось… Нет, барышня, не стану я молчать! Как же так: залезть к человеку в карман, а потом разбить ему сердце! Вы любили вашего кузена, и он за все должен был отплатить вам лаской, а отнимать его у вас, украсть еще и это — просто подлость… А все дело ее рук, я сама видела. Да, да! Каждый вечер она болтала с девчонкой и всякими пакостными способами старалась распалить в ней страсть к господину Лазару. Это так же верно, как то, что вот здесь лампа горит. Да, хозяйка сама их друг к дружке толкала. Да что там! Она, как говорится, свечку над ними держала, готова была на все, чтобы сделать свадьбу неизбежной. И не по ее вине они не дошли до конца… Да, да, защищайте ее теперь, когда она вас топчет в грязь, когда по ее милости вы ночи напролет льете слезы, как святая Магдалина! Я ведь все слышу из своей комнаты. Я сама скоро захвораю с горя, от всей этой неправды.

— Замолчи, пожалуйста, умоляю тебя!.. — прошептала Полина, теряя последние силы. — Мне слишком тяжело!

Крупные слезы катились у нее по щекам. Она сознавала, что Вероника не лжет, ее растерзанное сердце обливалось кровью. Перед ней живо и ярко предстало все, что она слышала: Лазар сжимает в объятиях слабеющую Луизу, а г-жа Шанто сторожит у дверей. Боже мой, чем она провинилась, почему ее обманывают все те, кому она так предана!

— Умоляю тебя, замолчи, мне душно!

Тогда Вероника, видя ее волнение, ограничилась тем, что сквозь зубы проговорила:

— Я еще не все вам рассказала, и это ради вас, а не ради нее… Не дальше как сегодня утром она наговорила про вас кучу мерзостей! У меня в конце концов терпение лопнуло. Кровь кипит, когда слышишь, как она чернит вас за ваше добро… Честное слово, она уверяет, будто вы их разорили, а теперь губите ее сына… Подите послушайте сами, коли мне не верите.

Полина громко разрыдалась. Вероника, растерянная, обняла девушку и, целуя ее в голову, повторяла:

— Нет, нет, барышня, я больше ничего не стану говорить… А надо бы вам все знать… Уж очень глупо давать себя так мучить… Я не скажу больше ни слова, успокойтесь.

Наступило молчание. Служанка потушила оставшиеся в печке угли. Она не могла удержаться и пробормотала:

— Знаю я, отчего она пухнет: это злоба ей в ноги бросилась!

Полина пристально смотрела в кухонное окно. Тяжелые и смутные думы овладели ею. Но, услышав эти слова, она подняла голову. Что такое говорит Вероника? Разве опухоль опять показалась? Вероника смутилась, вынужденная нарушить тайну. Она позволяла себе осуждать г-жу Шанто, но слушалась ее. Ну да, за ночь распухли обе ноги, но этого нельзя говорить при господине Лазаре. Пока Вероника рассказывала подробности, Полина менялась в лице, глубокая печаль сменилась тревогой. Вопреки всему, что ей только что стало известно, она испугалась за тетку; она узнала по описанию симптомы очень серьезной болезни.

— Нельзя ее так оставлять, — проговорила Полина, — она в опасности.

— Ну да, в опасности! — грубо крикнула Вероника. — По ней этого не видать! Она, во всяком случае, этого не думает: развалилась себе на кровати, как турецкий паша, и поносит всех вокруг… — Кроме того, она сейчас спит, надо подождать до завтра, — завтра в Бонвиль как раз приезжает доктор.

На другой день стало уже невозможно скрывать от Лазара состояние матери. Полина ночью ежеминутно просыпалась и прислушивалась: ей все время казалось, что снизу, из комнаты г-жи Шанто, доносятся стоны. Но под утро она крепко заснула и проснулась только в девять часов от стука двери. Быстро вскочив и наскоро одевшись, Полина вышла на лестницу узнать, как прошла ночь; на площадке второго этажа она столкнулась с Лазаром, который выходил от больной. Опухоль дошла до живота, и Вероника решилась сообщить об этом юноше.

— Ну что? — спросила Полина.

Лазар был до того расстроен, что в первую минуту не мог ответить. Он судорожно схватился руками за подбородок, как всегда в минуты сильного волнения, и невнятно проговорил:

— Она погибла…

С растерянным видом он направился к себе. Полина последовала за ним. Когда они оказались на третьем этаже, в большой комнате, куда Полина не заходила с тех пор, как застала Лазара с Луизой, она затворила дверь и попуталась его успокоить:

— Подумай, ты ведь даже хорошенько не знаешь, что с ней. Дождись, по крайней мере, доктора… Она очень крепкого здоровья, и всегда есть надежда.

Но Лазар упорствовал на своем, охваченный внезапным предчувствием:

— Она погибла, она погибла…

Неожиданный удар ошеломил Лазара. Утром, поднявшись с постели, он по обыкновению взглянул из окна на море, зевая от скуки и жалуясь самому себе на пустоту и бессмысленность существования. Когда же он увидел ноги матери, отекшие, огромные, бледные, похожие на мертвые стволы деревьев, его охватили ужас и жалость. Что же это? Одно несчастье за другим! Присев на край своего большого стола и дрожа всем телом, он не решался вслух назвать болезнь матери. Он всегда больше всего боялся болезни сердца для своих близких и для себя самого; двухлетние занятия медициной не приучили его к мысли, что перед лицом смерти все болезни равны. Быть пораженным в сердце, в самый источник жизни, казалось ему самой страшной, жестокой смертью. И вот его мать ждет такой же конец, да и он сам, конечно, не избежит той же участи.

— Зачем же так, отчаиваться? — продолжала Полина. — С водянкой можно прожить очень долго. Помнишь г-жу Симоно? Она в конце концов умерла от воспаления легких.

Но Лазар качал головой: его не проведешь подобными рассказами, он не ребенок. Лазар по-прежнему сидел на столе, свесив ноги, дрожа всем телом и пристально глядя в окно. Тогда впервые после их ссоры Полина подошла и поцеловала его в лоб, как прежде. Они опять очутились в той комнате, где оба выросли. Прежняя обида померкла по сравнению с тем огромным горем, которое на них надвигалось. Полина вытирала слезы, Лазар не мог плакать и машинально повторял:

— Она погибла, она погибла!..

Около одиннадцати часов приехал доктор Казэнов, как делал обычно каждую неделю, когда возвращался к себе домой из Бонвиля. Он был поражен, застав г-жу Шанто в постели. Что с ней? Он пытался даже шутить. Какие они стали неженки, скоро весь дом обратится в госпиталь! Но, осмотрев и выслушав больную, врач нахмурился; ему понадобилось все его привычное самообладание, чтобы не выдать своей тревоги.

Впрочем, сама г-жа Шанто не сознавала опасности положения.

— Надеюсь, доктор, что я выкарабкаюсь с вашей помощью, — сказала она весело. — Видите, я боюсь только одного, чтобы опухоль не задушила меня, если она будет все время подниматься вверх.

— Будьте покойны, опухоль не всегда поднимается, — ответил он, тоже смеясь. — А потом мы сумеем ее остановить.

Лазар вошел в комнату матери после осмотра. Он с замиранием сердца слушал доктора, сгорая от нетерпения остаться с ним наедине и расспросить обо всем.

— Итак, дорогая г-жа Шанто, — продолжал доктор, — будьте покойны, не волнуйтесь, завтра я опять заеду поболтать с вами… А пока до свидания! Я пойду вниз, пропишу вам рецепт.

Внизу ожидала Полина. Она не пустила их в столовую, так как от Шанто скрывали серьезность положения жены и говорили ему, что у нее легкое недомогание. Полина приготовила на кухне бумагу и чернила. Видя их нетерпение, доктор Казэнов признался, что положение серьезное, но избегал делать какие-либо заключения и выражался длинными и туманными фразами.

— Словом, она погибла! — воскликнул Лазар в раздражении. — Сердце, не правда ли?

Полина умоляющим взглядом посмотрела на доктора. Тот понял.

— Сердце… — сказал он. — Нет, не думаю… Впрочем, если она даже не оправится вполне, то при хорошем уходе сможет прожить еще очень долго.

Лазар пожал плечами, как разгневанный ребенок, хорошо понимающий, что ему рассказывают небылицы. Он продолжал:

— И вы не предупредили меня, доктор, а ведь вы лечили ее последнее время!.. Эта ужасная болезнь никогда не приходит вдруг, — неужели вы ничего не замечали?

— По правде говоря, я кое-что замечал… — проговорил Казэнов.

Лазар презрительно рассмеялся. Казэнов продолжал:

— Послушайте, милейший, я себя не считаю глупее других, и все же мне случалось иметь дело с непредвиденной болезнью и останавливаться перед ней в недоумении… Вы страшно требовательны, вы хотите, чтобы врач знал все, а между тем хорошо еще, что мы хоть сколько-нибудь разбираемся в сложном механизме человеческого тела.

Доктор рассердился. Он писал рецепт в таком раздражении, что перо рвало тонкую бумагу. В резких движениях этого рослого человека сказывался старый морской хирург. Но когда доктор увидел, что перед ним, понурившись, стоят убитые горем Лазар и Полина, его старое, выдубленное морскими ветрами лицо смягчилось.

— Бедные мои дети… Мы сделаем все возможное, чтобы спасти ее… Вы знаете сами, что я не хочу разыгрывать перед вами великого ученого. Так вот: говорю вам совершенно откровенно, я ничего не могу еще сказать. Все же мне кажется, что никакой непосредственной опасности пока нет.

И он уехал, справившись предварительно у Лазара, есть ли у него настой дигиталиса. Он велел натирать им ноги больной и дать ей несколько капель в подсахаренной воде. Пока этого достаточно, а на следующий день он обещал привезти пилюли. Быть может, придется прибегнуть к кровопусканию. Полина проводила его до экипажа, чтобы узнать всю правду; но правда была такова, что доктор не решался ее высказать. Когда Полина вернулась на кухню, Лазар перечитывал рецепт. Слово «дигиталис» заставило его снова побледнеть.

— Да не волнуйтесь вы так! — сказала Вероника, которая нарочно чистила картофель, чтобы задержаться и услышать, что скажет доктор. — Все доктора — мясники! Коли он не знает толком, что сказать, значит, нет ничего страшного.

Стоя возле кухарки, резавшей на блюде картофель, молодые люди немного задержались. Полина старалась казаться бодрой. Утром, здороваясь с теткой, девушка нашла, что у нее хороший вид; с таким румянцем не умирают. Но Лазар лихорадочно сжимал рецепт. Слово «дигиталис» пылало перед его глазами. Теперь он знал, что его мать погибла.

— Я пойду наверх… — проговорил он наконец.

У дверей он нерешительно повернулся к Полине и спросил:

— Может, зайдешь на минутку? Но и она была в нерешительности.

— Боюсь, ей будет неприятно… — прошептала она.

Наступило неловкое молчание, и Лазар вышел один, не сказав больше ни слова.

К завтраку он вышел, чтобы не волновать отца, но был очень бледен. Время от времени г-жа Шанто звонила Веронике, которая носила ей наверх еду и возвращалась с полными тарелками, потому что больная почти ничего не ела. Вероника рассказала Полине, что Лазар буквально теряет голову. Жалко на него смотреть: все у него валится из рук, стоит подле матери, расстроенный, дрожа, как в лихорадке, словно боится, что мать вот-вот кончится у него на глазах. Около трех часов служанка еще раз пошла к больной и вскоре, перегнувшись через перила, позвала девушку. Когда Полина поднялась на площадку второго этажа, Вероника сказала:

— Вам бы зайти туда, барышня, да помочь ему. Все равно, пускай она сердится! Она просит повернуть ее, а если бы вы только знали, как он дрожит и боится дотронуться до нее!.. Мне ведь она не позволяет подходить близко.

Полина вошла в комнату г-жи Шанто. Больная сидела, обложенная тремя подушками. Если бы не тяжелое и короткое дыхание, поднимавшее ее грудь, можно было подумать, что она просто нежится в постели.

Стоя перед матерью, Лазар бормотал:

— Так ты хочешь, чтобы я тебя положил на правый бок?

— Да, подними меня немного… Ах, мой бедный мальчик, как ты плохо понимаешь, о чем я тебя прошу!

Полина легко приподняла ее и осторожно повернула на бок.

— Позволь мне… я привыкла с дядей… Так тебе хорошо?

Г-жа Шанто сердито проворчала, что ее растрясли. При малейшем движении она сразу же начинала задыхаться и сейчас никак не могла прийти в себя. Лицо ее приняло землистый оттенок. Лазар спрятался за занавеску кровати, скрывая свое отчаяние. Но он оставался в комнате, пока Полина растирала ноги больной настоем дигиталиса. Он отворачивался, но время от времени невольно бросал взгляд на чудовищные ноги матери, на эти безжизненные куски белесоватого мяса, один вид которых наполнял его сердце безысходной тоской. Заметив, в каком он состоянии, Полина сочла разумным удалить его из комнаты. Тем временем г-жа Шанто задремала: перемена положения очень утомила ее.

Полина приблизилась к Лазару:

— Ты бы лучше ушел…

Он минуту колебался. Слезы застилали ему глаза. Наконец он согласился и вышел из комнаты. Ему стало стыдно, и он повторял, заикаясь:

— Боже мой! Я не могу, не могу…

Когда больная проснулась, она сперва не заметила отсутствия сына. Она словно отупела и ушла в себя, охваченная одним эгоистическим стремлением, — чувствовать, что живет. Ее, видимо, тревожило только присутствие Полины, хотя там, стараясь быть как можно незаметней, сидела в стороне неподвижно и молча. Но когда тетка приподняла голову, Полина решилась подать голос:

— Это я, не беспокойся… Лазар пошел в Вершмон к плотнику.

— Хорошо, хорошо… — прошептала г-жа Шанто.

— Тебе ведь не так плохо, чтобы ему нельзя было отлучиться по делу?

— Конечно.

С этой минуты она редко упоминала о сыне, несмотря на то, что еще так недавно боготворила его. Теперь, под самый конец ее жизни, он отошел на задний план, тогда как прежде был стимулом и целью существования. Начинавшийся распад сознания избавил ее от всех забот, кроме одной: заботы о своем теле. Она принимала услуги племянницы, не отдавая себе отчета, что та заменила ее сына, и лишь зорко следила за Полиной, точно мозг умирающей был занят каким-то растущим подозрением, которое вызывала девушка, хлопотавшая у ее постели.

Тем временем растерянный Лазар, едва держась на ногах, ушел на кухню. Весь дом внушал ему страх; он не в состоянии был оставаться в своей комнате, которая подавляла его пустотой, и не решался выйти в столовую: при виде отца, спокойно, читающего газету, его начинали душить рыдания. И он постоянно возвращался на кухню — единственный теплый и живой уголок во всем доме. Он был уверен, что найдет там Веронику, которая по-прежнему сражалась с кастрюлями, как в счастливые и спокойные дни. Когда Вероника увидела, что он усаживается опять на своем излюбленном соломенном стуле возле плиты, она откровенно высказала свое мнение о его малодушии.

— По правде сказать, плохой вы помощник, господин Лазар. Опять бедной барышне все приходится выносить на своем горбу… Можно подумать, что у нас в доме никогда не бывало больных; а главное, вы-то отлично ухаживали за барышней, когда она чуть не умерла от нарыва в горле!.. А? Вы ведь не можете отрицать того, что две недели просидели там наверху и перекладывали ее с боку на бок, как ребенка.

Лазар слушал ее с изумлением. Он совершенно не думал об этом противоречии; почему, в самом деле, он так по-разному и так нелогично способен чувствовать?

— Да, ты права, — повторял он.

— Вы никого не подпускали к ней, — продолжала служанка, — а ведь на барышню было еще страшнее глядеть, чем на барыню, до того она мучилась. Я и то выходила от нее совсем разбитая, не могла проглотить даже вот такого кусочка хлеба… А теперь у вас душа в пятки уходит, когда ваша мать слегла! Вы даже ей чашки с питьем не подадите! Какая она ни на есть, она вам все-таки мать!

Лазар уже не слушал ее, устремив взгляд куда-то в пустоту. Наконец он пробормотал:

— Ничего не поделаешь, я не могу… Может быть, потому, что это мама, но я не могу. Когда я смотрю на ее ноги и говорю себе: «Она погибла», — у меня внутри словно что-то обрывается, и я должен бежать из комнаты, чтобы не зареветь, как зверь.

Его тело опять охватила дрожь. Он поднял с полу упавший со стола ножик и принялся рассматривать его, но слезы застилали ему глаза, он ничего не видел. Наступило молчание. Вероника нагнулась над котелком, скрывая волнение, которое охватило и ее. Наконец она снова заговорила:

— Знаете что, господин Лазар, вы бы немножко прогулялись по берегу, а то все время вертитесь у меня под ногами, только мешаете. Да возьмите с собой Матье. Он мне надоел, тоже не знает, куда деваться. Насилу его удерживаю, чтобы он не залез к хозяйке.

На другой день доктор Казэнов все еще не высказывался определенно. Внезапный катастрофический исход не исключен, говорил он; но больная, возможно, еще оправится на некоторое время, если отек спадет. Он отказался от мысли о кровопускании, предписал давать привезенные им пилюли и втирать настой дигиталиса. Но его удрученный вид и глухое раздражение выдавали, что он мало верит в целебную силу этих средств, ибо происходит глубокий процесс последовательного разрушения всех органов, перед которым бессильна его наука. Впрочем, он уверял, что больная совсем не страдает. И действительно, г-жа Шанто не жаловалась на боль; ноги ее были как свинцовые, и при малейшем движении она задыхалась все сильнее. Однако, лежа неподвижно на спине, она чувствовала себя хорошо, говорила по-прежнему громким голосом, и глаза сохранили свою живость. Но то был самообман. Бодрость г-жи Шанто подавала всем окружающим, за исключением ее сына, надежду на благоприятный исход. Уезжая, доктор сказал, что им не следует роптать на судьбу; для больной и ее близких — счастье, если она умирает, того не сознавая.

Первая ночь прошла очень тяжело для Полины. Она пристроилась в кресле, но не могла заснуть, так как все время слышала тяжелое дыхание умирающей. Сквозь дремоту ей чудилось, будто дыхание больной сотрясает весь дом, и он сейчас рассыплется. Но стоило ей открыть глаза, как ее охватывала тоска, и она снова переживала муки последних месяцев, отравившие ей жизнь. Даже у ложа смерти она не могла обрести мир и была не в силах простить. Во время этого скорбного ночного бдения она, как в кошмаре, с особенной болью вспоминала рассказы Вероники. Она подробно перебирала все в своей памяти, и в ней снова просыпались прежний гнев и ревнивая злоба. Ее разлюбили, боже мой! Ее предали все, кого она любила! Теперь она осталась одна, исполненная гнева и презрения. Душевная рана снова открылась и кровоточила. Никогда еще Полина не чувствовала так остро обиды, нанесенной ей Лазаром. Они убили ее, а теперь ей нет дела до других: пусть умирают! Мысль о том, что у нее отняли деньги и разбили сердце, снова и снова возвращалась к ней, а от тяжелого дыхания умирающей тетки у нее самой разрывалось сердце.

Утром Полина встала разбитая. Прежняя привязанность не воскресла в ней, одно сознание долга удерживало ее в комнате тетки; от этого она чувствовала себя еще более несчастной: неужели и она станет бессердечной? И она тоже? В таком смятении прошел день; Полина была недовольна собой, хлопотала по мере сил, страдая от недоверия больной, которая ворча принимала ее услуги, следила за ней подозрительным взглядом и оглядывалась, что делает Полина за ее спиной. Когда по просьбе г-жи Шанто племянница давала ей носовой платок, она, прежде чем им воспользоваться, нюхала его, а когда Полина приносила бутылку с горячей водой, больная сперва ее ощупывала.

— Что с ней такое? — тихо спрашивала девушка Веронику. — Неужели она думает, что я способна причинить ей зло?

После отъезда доктора Вероника подала г-же Шанто ложку с лекарством. Больная, не заметив племянницы, достававшей из шкафа белье, прошептала:

— Это лекарство приготовил доктор?

— Нет, его приготовила барышня.

Тогда г-жа Шанто слегка дотронулась до ложки губами и скривила рот.

— От него пахнет медью… Не знаю, что она меня заставляет принимать, но со вчерашнего дня я чувствую во рту вкус меди.

И больная швырнула ложку за постель. Вероника остолбенела.

— Вот тебе раз! Что это вам пришло в голову?

— Я вовсе еще не желаю отправляться на тот свет… — проговорила г-жа Шанто, откидываясь на подушки. — Вот послушай, легкие у меня хорошие. А она может умереть раньше меня, она не такая уж здоровая.

Полина все слышала. Слова тетки поразили ее в самое сердце; она обернулась и посмотрела на Веронику. Вместо того, чтобы приблизиться к больной, Полина отошла еще дальше: ей стало стыдно за тетку, за ее отвратительное подозрение. Но вскоре она овладела собой и прониклась глубокой жалостью к несчастной старухе, объятой ненавистью и страхом. Когда же она увидала, что тетка выплеснула лекарство за кровать, боясь отравы, она не только не почувствовала злобы, но душу ее наполнила грустная нежность. Весь день Полина проявляла необычайную кротость, она даже как будто не замечала беспокойных глаз, которые следили за движениями ее рук. Она страстно желала победить своими заботами это недоверие и не дать умирающей унести с собой в могилу ужасную мысль. Она запретила Веронике об этом говорить Лазару, чтобы не расстроить его еще больше.

С самого утра г-жа Шанто только один раз спросила о сыне. Полученный ответ вполне ее удовлетворил, и она не удивлялась отсутствию Лазара. Еще реже вспоминала она о муже и не тревожилась о том, что он делает один в столовой. Все постепенно исчезло для нее; казалось, холод, сковавший ее ноги, с каждой минутой поднимался все выше и леденил ей сердце. Полина неизменно появлялась на семейных трапезах, чтобы успокоить дядю какой-нибудь новой выдумкой. В этот вечер она обманула даже Лазара, убедив его, будто опухоль уменьшается.

Но за ночь состояние больной чрезвычайно ухудшилось. Когда Полина и служанка вновь увидели ее при дневном свете, их ужаснул блуждающий взор г-жи Шанто: лицо ее не изменилось, жара не было, но сознание помутилось. Навязчивая идея довершила разрушение мозга — это была последняя фаза: единственная, пожиравшая ее страсть привела ее в состояние бешенства.

Утро, пока не приехал доктор Казэнов, прошло ужасно. Г-жа Шанто запретила племяннице даже приближаться к ней.

— Позволь мне помочь, прошу тебя, — говорила Полина. — Я хочу тебя немножко приподнять, ты так неловко лежишь.

Умирающая билась на постели, словно ее хотели задушить.

— Нет, нет! У тебя есть ножницы, ты нарочно вонзаешь их мне в тело… Я-то ведь чувствую, я вся в крови.

Девушка с болью в сердце отходила в сторону; она еле держалась на ногах от усталости и горя, страдая, что ее доброта была бессильна перед недоверием. Чтобы оказать малейшую помощь, ей нужно было терпеть грубость и оскорбления, которые доводили ее до слез. Иногда она в изнеможении падала на стул и горько плакала, не зная, как ей вернуть прежнюю привязанность тетки, превратившуюся теперь в дикую ненависть. Но вскоре она смирилась и прибегала к новым ухищрениям, проявляя по отношению к больной еще большую нежность. Однако в этот день ее настойчивость вызвала такую сцену, от которой Полина долго не могла прийти в себя.

— Тетя, — сказала она, поднося ложку с лекарством, — тебе пора принять микстуру. Ты ведь знаешь, что доктор велел принимать ее аккуратно.

Г-жа Шанто потребовала, чтобы ей показали склянку, и даже ее понюхала.

— Это то лекарство, что мне давали вчера?

— Да, тетя.

— Я не стану его принимать.

Наконец лаской и уговорами Полине удалось заставить больную принять микстуру. Лицо г-жи Шанто выражало сильное недоверие; едва только она попробовала лекарство, как тотчас же выплюнула все на пол; она сильно закашлялась, бормоча между приступами кашля:

— Это купорос, меня всю обожгло!

Ненависть и страх перед Полиной, постоянно нараставшие в душе г-жи Шанто с того дня, как она взяла у девушки первые двадцать франков, прорвались теперь во время крайнего обострения болезни и вылились в потоке безумных речей. Девушка, ошеломленная, слушала и не находила слов себе в защиту.

— Ты думаешь, я ничего не чувствую? Ты кладешь мне в пищу медь и купорос… Вот отчего я и задыхаюсь. У меня ничего не болит, я бы могла сегодня встать, если бы ты вчера не подсыпала мне в бульон окись меди… Да, я тебе надоела, ты хотела бы меня уморить. Но у меня крепкое здоровье, я еще тебя переживу.

Речь ее становилась все более сбивчивой, она задыхалась, губы ее так почернели, что казалось, вот-вот наступит катастрофа.

— О тетя, тетя! — шептала в ужасе Полина. — Если бы ты только знала, какой вред ты себе приносишь!

— А тебе только этого и нужно, ведь правда? Да, я тебя хорошо знаю, твой план созрел давно. Ты только затем и вошла в наш дом, чтобы всех погубить и разорить. Твоя цель — забрать дом в свои руки, а я тебе мешаю… Ах, дрянь ты этакая! Отчего я тебя не уничтожила в первый же день… Я тебя ненавижу, ненавижу!

Полина стояла неподвижно и тихо плакала. С уст ее срывалось только:

— Боже мой!.. Боже мой!..

Наконец силы г-жи Шанто иссякли. Приступ злобы сменился детским ужасом. Она упала на подушки.

— Не подходи ко мне, не трогай меня… Если ты до меня дотронешься, я закричу… Нет, нет, я не стану пить! Это отрава.

Больная скрюченными пальцами натягивала на себя одеяло, зарывала голову в подушки, сжимала губы. Когда племянница, растерянная, подходила к ней, стараясь ее успокоить, она начинала рыдать.

— Тетя, будь же благоразумна… Я тебя ничего не заставлю принимать, если ты сама не захочешь.

— Но у тебя бутылка… О, я боюсь, я боюсь!

Г-жа Шанто была в агонии; она в ужасе закинула голову, на лице проступили лиловые пятна. Девушка, боясь, что тетка умрет у нее на руках, позвала Веронику. С большим трудом удалось им вместе приподнять больную и уложить на подушки.

Теперь собственные страдания Полины, ее любовные муки окончательно померкли перед общим горем. Она уже не думала о своей ране, которая еще накануне мучительно ныла; она не испытывала больше ни злобы, ни ревности — это было ничто по сравнению с таким огромным несчастьем. Все растворилось в чувстве бесконечной жалости. Ей хотелось любить еще больше, посвятить свою жизнь другим, переносить несправедливости и оскорбления, лишь бы облегчить страдания близких. Это была мужественная готовность взвалить на свои плечи чуть ли не все людские горести. С этой минуты она уже не предавалась слабости и проявляла у этого ложа смерти такое же безропотное спокойствие, какое обнаруживала тогда, когда ей самой угрожала смерть. Она была ко всему готова, не гнушаясь ничем. Вернулась даже прежняя привязанность к тетке; она прощала ей все неистовые оскорбления и жалела ее за ненависть, которую она столько времени копила. Полине хотелось вернуть невозвратные дни, она любила тетку опять так же, как десятилетней девочкой, когда г-жа Шанто однажды, ненастным вечером, привезла ее в Бонвиль.

В этот день доктор Казэнов приехал только после завтрака. Он задержался в Вершмоне: фермер сломал себе руку, и нужно было наложить лубок. Осмотрев г-жу Шанто и вернувшись на кухню, он не мог скрыть серьезности положения. Лазар находился здесь же и сидел у плиты, томимый мучительной праздностью.

— Надежды больше нет, правда? — спросил он. — Я сегодня ночью перечел работу Буйо о болезнях сердца…

Полина, спустившаяся на кухню вместе с Казэновом, посмотрела на него умоляющим взором. Казэнов с возмущением прервал Лазара. Он всегда сердился, когда болезнь принимала дурной оборот.

— Э, милый мой! Что это вы заладили: сердце да сердце! Разве можно что-нибудь утверждать? Я думаю, печень в гораздо худшем состоянии. Да. вот беда: когда машина испортилась, все выбывает из строя — и легкие, и желудок, и сердце. Вместо того, чтобы читать по ночам Буйо, — отчего вы и сами можете заболеть, — лучше бы выспались!

В доме было условлено говорить Лазару, что мать умирает от болезни печени. Он этому не верил и в часы бессонницы перелистывал свои старые учебники. Описания симптомов различных болезней смешались у него в голове, и слова доктора, что органы человеческого тела один за другим «выбывают из строя», испугали его еще больше.

— Сколько же, по-вашему, она может протянуть? — проговорил с трудом Лазар.

Казэнов развел руками.

— Две недели, может быть, месяц… Не спрашивайте меня, я могу ошибиться, и тогда вы будете вправе сказать, что мы ничего не знаем и ничего не в силах сделать… Просто страшно, какое ухудшение произошло со вчерашнего дня!

Вероника, которая тут же вытирала стаканы, посмотрела на доктора, разинув рот. Как? Значит, правда, что хозяйка так тяжело больна, что она помирает? До сих пор Вероника не верила в опасность болезни г-жи Шанто, не переставала ворчать, что это ее новая хитрость, — она-де хочет всех вокруг пальца обвести. Теперь Вероника остолбенела, и когда Полина велела ей пойти к больной, чтобы не оставлять ее одну, она вышла, вытирая руки о передник и повторяя:

— Ну, тогда другое дело, другое дело!..

— Доктор, — снова начала Полина, одна в доме не потерявшая головы, — надо бы подумать о дяде… Как вы полагаете, следует его подготовить? Повидайтесь с ним, прежде чем уедете.

В эту минуту вошел аббат Ортер. Он только утром узнал о недомогании г-жи Шанто, как он выразился. Когда ему сообщили, насколько серьезно положение больной, его загорелое, вечно смеющееся лицо омрачилось. Бедная г-жа Шанто! Неужели это возможно? Еще три дня назад она была на вид такой бодрой! Помолчав, он спросил:

— Можно мне ее повидать?

Он бросил на Лазара беспокойный взгляд, зная, что тот неверующий, и предвидя отказ. Но удрученный Лазар, казалось, даже хорошенько не понял, о чем идет речь. Вместо него ответила Полина, совершенно откровенно:

— Нет, господин кюре, не сегодня. Она не сознает своего положения, и ваш приход ее взволнует… Завтра мы посмотрим.

— Хорошо, — поспешно ответил аббат. — Надеюсь, никакой срочности нет. Но каждый должен исполнять свой долг, правда? В том числе и доктор, который не верит в бога…

Доктор с минуту пристально разглядывал ножку стола; он был поглощен сомнениями, как всегда, когда видел, что бессилен перед природой. Однако он услыхал слова аббата Ортера и прервал его:

— Кто вам сказал, что я не верю в бога?.. Его существование не исключено… Ведь на свете столько странных вещей! В конце концов кто знает?..

Он покачал головой и словно очнулся.

— Знаете что? — продолжал он. — Зайдите со мной к бедняге. Шанто… Скоро ему понадобится большое мужество.

— Если это может развлечь его, я охотно побуду с ним, поиграю в шашки, — с готовностью ответил священник.

Оба направились в столовую, а Полина снова поспешила к тетке. Лазар,оставшись один, поднялся было, чтобы пойти за Полиной, но раздумал; затем послушал из-за двери голос отца и не решился зайти к нему; вернувшись, он снова сел на тот же стул и погрузился в прежнее немое отчаяние.

Доктор и священник застали Шанто за игрой с кошкой; он катал для нее по столу бумажный шарик, сделанный из приложения к газете. Минуш лежала тут же, посматривая своими зелеными глазами. Она презирала эту незатейливую игрушку, подобрала лапки под брюшко и ленилась даже выпустить когти. Шарик подкатился к самому ее носу.

— А, это вы! — воскликнул Шанто. — Как мило, что вы зашли, а то скучно мне здесь одному… Ну как, доктор, ей лучше? О, я за нее не беспокоюсь, она в нашей семье самая крепкая, всех нас переживет.

Доктор воспользовался случаем, чтобы подготовить Шанто.

— Да, конечно, я не считал состояние таким уж серьезным… Но сегодня нашел, что она очень ослабела.

— Нет, нет, доктор! — воскликнул Шанто. — Вы ее совсем не знаете. Она на редкость вынослива… Вот увидите, через три дня она снова будет на ногах.

Он упорно отказывался понимать Казэнова в своем стремлении во что бы то ни стало верить в здоровье жены. Доктор, не желая напрямик говорить ему правду, умолк. Да и лучше было отложить разговор еще на некоторое время. К счастью, подагра не докучала Шанто сильными болями, только ноги не действовали, и его приходилось переносить с кровати на кресло.

— Если бы не проклятые ноги, — говорил Шанто, — я пошел бы взглянуть на нее…

— Смиритесь, друг мой, — сказал аббат Ортер, считавший, что его назначение быть утешителем. — Каждый должен нести свой крест… Все мы в руках господа.

Однако он заметил, что его речи отнюдь не успокоили Шанто, напротив, вызвали раздражение и даже тревогу. Тогда священник, будучи человеком добрым, сразу прекратил увещания и предложил Шанто более действенное развлечение:

— Хотите сыграть партию в шашки? Это вас немного рассеет.

Он сам достал из шкафа шашечницу. Обрадованный Шанто пожал руку уходившему доктору. Затем аббат и Шанто углубились в игру, забыв обо всем на свете. Тем временем Минуш, которую, видимо, раздражал бумажный шарик, лежавший перед ней, вскочила, одним махом отбросила его лапкой и принялась катать по комнате и кувыркаться.

— Привередница проклятая! — воскликнул Шанто. — Со мной она не пожелала играть, а теперь забавляется одна и мешает нам обдумывать ходы.

— Оставьте ее, — кротко возразил священник. — Кошки думают только о собственных удовольствиях.

Проходя опять через кухню и увидев раздавленного горем Лазара, по-прежнему сидевшего на том же месте, доктор Казэнов почувствовал глубокое волнение. Не говоря ни слова, он привлек своими ручищами Лазара к себе и обнял его как отец. В это время вбежал Матье, которого выгоняла Вероника. Он все время слонялся по лестнице и тихо, с присвистом скулил; звук этот походил на жалобный крик птицы; но едва дверь в комнату больной приотворялась, как пес начинал подвывать на самой высокой ноте так, что в ушах звенело.

— Пошел, пошел! — кричала Вероника. — Ты своей музыкой ее на ноги не поставишь!

Заметив Лазара, она добавила:

— Уведите его куда-нибудь! И мы от него избавимся, и вам полезно будет пройтись.

Это было распоряжение Полины. Она поручила Веронике выпроводить Лазара из дому, заставить его подольше погулять. Но Лазар отказался, у него не хватало сил подняться с места. Между тем собака легла у его ног и снова принялась скулить.

— Бедняга Матье, он уже немолод… — сказал доктор, глядя на него.

— Еще бы, ему четырнадцать лет, — ответила Вероника. — Это, однако, не мешает ему до сих пор, как угорелому, гоняться за мышами… Видите, у него нос ободран и глаза красные. Сегодня почуял мышь за печкой, целую ночь не сомкнул глаз, перенюхал и перерыл у меня всю кухню; у него еще и теперь, верно, горят лапы. Потеха, право! Огромный пес гоняется за крохотной зверюшкой! Впрочем, не только за мышами: любая малявка, все живое, что шевелится, — вылупившийся цыпленок, котята Минуш — все это до того будоражит его, что он не ест и не пьет… Иной раз часами лежит под диваном, где прополз таракан… А теперь он, верно, чует, что в доме творится неладное…

Она замолчала, заметив на глазах у Лазара слезы.

— Пойдите прогуляйтесь, мой друг, — сказал доктор. — Здесь вы все равно не нужны, а вам лучше побыть на воздухе.

Молодой человек с трудом поднялся с места.

— Идем, мой бедный Матье, — сказал он.

Проводив доктора до экипажа, он побрел с собакой вдоль прибрежных скал. Время от времени он останавливался, поджидая Матье, потому что пес и в самом деле очень состарился. Он плохо владел задними ногами и волочил по земле свои огромные лапы, шаркая, точно разношенными туфлями. Он уже больше не рыл ям в огороде и, если пытался ловить собственный хвост, сразу же в изнеможении валился наземь. Но больше всего уставал Матье, когда купался; стоило ему несколько минут побыть в воде, как он начинал кашлять и, растянувшись на земле, громко сопел. Теперь он шел по берегу, путаясь под ногами у хозяина.

Лазар на минуту остановился, присматриваясь к рыбачьей лодке, должно быть, из Пор-ан-Бессэна; серый парус скользил по водной глади, словно крыло чайки. Затем Лазар продолжал свой путь. Мать умирает! Слова эти мощными ударами отдавались в душе. Когда же он хоть на миг переставал об этом думать, новый удар потрясал его еще глубже; Лазар непрестанно удивлялся, к этой мысли невозможно было привыкнуть; несмотря на то, что она бесконечно повторялась, она каждый раз ошеломляла его своей новизной и вытесняла все ощущения. А если она порой утрачивала свою четкость, Лазар был как в тумане, как в кошмаре, когда надо всем довлеет только тревожное предчувствие несчастья. Минутами все окружающее исчезало из его поля зрения; затем он снова замечал песок, водоросли, море и необъятный горизонт вдали; в изумлении он ничего не узнавал. Здесь ли он гулял столько раз? Казалось, смысл окружающего зримого мира изменился для него. Никогда еще он с такой остротой не воспринимал формы и краски. Мать умирает! И он шел все дальше, спасаясь от этих оглушавших его слов.

Вдруг он услыхал позади себя тяжелое дыхание. Он обернулся и увидел собаку. Чуть живая, она плелась за ним, высунув язык. Тогда Лазар громко сказал:

— Бедный Матье! У тебя нет больше сил. Пойдем-ка домой! Сколько ни бегай, все равно от своих дум не уйдешь!

По вечерам ужинали наспех. Лазар ничего не мог есть, с трудом проглатывал кусочек хлеба и уходил к себе, говоря отцу, что у него срочная работа. Поднявшись на второй этаж, он заходил к матери, через силу, с трудом просиживал у нее минут пять, затем целовал ее и желал спокойной ночи. Впрочем, больная совершенно забывала о сыне и ни разу не спрашивала, как он провел день. Когда он склонялся над лей, она подставляла щеку для поцелуя, не удивляясь столь быстрому прощанию, с каждым часом все больше уходя в себя с бессознательным эгоизмом умирающей. И Лазар не задерживался у матери, — Полина всегда находила предлог, чтобы выслать его из спальни и тем самым сократить посещение.

Но в его большой комнате на третьем этаже терзания Лазара усиливались. В особенности ночь, долгая ночь угнетала его измученный мозг. Он приносил с собой свечи, чтобы не оставаться впотьмах, и жег их, одну за другой, всю ночь напролет, до рассвета, потому что боялся темноты. Улегшись в постель, он пробовал читать, но тщетно; сначала его еще занимали старые медицинские учебники, затем он бросил их тоже: теперь и они стали внушать ему страх. Он лежал на спине с открытыми глазами, с одним сознанием, что около него за стеной совершается нечто ужасное, и оно вот-вот обрушится на него всей своей тяжестью. В ушах его постоянно звучало дыхание умирающей матери; за последние два дня оно стало таким громким, что он слышал его на каждой ступени лестницы и, проходя мимо ее комнаты, всегда ускорял шаги. Казалось, весь дом жалобно стонет, и Лазар с волнением прислушивался, лежа в постели. Иногда, встревоженный внезапно наступившей тишиной, он вскакивал, босиком выбегал на площадку и, нагнувшись над перилами, слушал. Полина и Вероника, дежурившие вдвоем, оставляли дверь открытой, чтобы проветривалась комната. Сверху Лазар видел на паркете бледный квадрат света, отбрасываемый слабым ночником; из темноты до него доносилось тяжелое дыхание больной. Возвращаясь к себе в комнату, он тоже оставлял дверь открытой, ибо для него стало необходимостью слышать этот хрип, который, преследовал его до самого рассвета, пока он не засыпал тяжелым сном. Как и во время болезни Полины, ужас Лазара перед смертью совершенно исчез. Мать умирает, а с ней умирает все. Лазар был глубоко проникнут сознанием распада живого, и им владело лишь одно чувство, — бешенство от сознания своего полного бессилия.

На другой день у г-жи Шанто началась агония, которая носила характер подлинного словоизвержения и продолжалась сутки. Теперь больная была спокойна, безумный страх, что ее хотят отравить, прошел. Она говорила без умолку, сама с собой, ясным голосом, не поднимая головы с подушки. Это не было беседой, больная ни к кому не обращалась. Организм был уже разрушен, и только мозг продолжал работать, словно часы с испорченным заводом, которые торопятся достучать положенные им мгновения. Этот быстрый поток несвязных слов, напоминавший затухающие колебания маятника, казался последним сигналом меркнущего разума. В ее сознании проходило только далекое прошлое. Она ни словом не обмолвилась о настоящем: о муже, о сине, о племяннице, о доме в Бонвиле, где она в течение десяти лет страдала от уязвленного самолюбия. Она снова была девицей де Ла Виньер, бегавшей по урокам в аристократические дома Кана. Она привычно называла имена, которые ни Полина, ни Вероника никогда не слыхали, рассказывала длинные истории без начала и конца, прерывая их описанием различных случаев с подробностями, о которых ничего не знала служанка, хотя она состарилась в этом доме. Г-жа Шанто, казалось, хотела освободить перед смертью свою голову от воспоминаний юности, выбрасывая их, как выбрасывают пожелтевшие письма из старинной шкатулки. Полина, несмотря на все свое мужество, с трепетом внимала непроизвольной исповеди о неизвестных ей событиях, всплывавших на поверхность, когда смерть уже совершала свое дело. Теперь дом наполнился не тяжелым дыханием умирающей, а ее беспрерывной, страшной болтовней. Лазар, проходя мимо комнаты матери, улавливал отдельные фразы. Перебирая только что слышанные слова, он никак не мог понять их смысла и приходил в ужас, как будто слушал незнакомую повесть, которую мать рассказывала невидимым людям, находясь уже по ту сторону жизни.

Когда приехал доктор Казэнов, он застал Шанто с аббатом в столовой за шашками. Можно было подумать, что они не трогались с места со вчерашнего дня и продолжали все ту же партию. Минуш сидела рядом и внимательно изучала шашечную доску. Священник пришел рано утром, продолжая исполнять свои обязанности утешителя. Теперь Полина ничего не имела против того, чтобы он поднялся наверх, поэтому, когда Казэнов пошел к больной, аббат оставил игру и последовал за ним, сказав г-же Шанто, что явился в качестве старого друга справиться о ее здоровье. Г-жа Шанто их узнала. Она попросила приподнять ее на подушках и приняла их с видом светской дамы, как принимала в Кане гостей; в ее безмятежной болтовне проблески сознания сменялись бредом. Милый доктор, он ведь ею доволен, не правда ли? Она скоро встанет. Затем она учтиво осведомилась о здоровье аббата. А он, пришедший исполнить свой долг священника, не мог произнести ни слова, в ужасе от этого словоизвержения. Кроме того, присутствие Полины мешало ему коснуться некоторых вопросов. Сама она с присущим ей мужеством старалась принять веселый и беспечный вид. Когда мужчины вышли, девушка проводила их до площадки; здесь доктор вполголоса сказал ей, что нужно будет делать в последние минуты. Прозвучали слова о быстром разложении, о карболке. А между тем из комнаты умирающей все еще доносилось неясное бормотание, неумолкающий поток слов.

— Значит, вы думаете, что она еще проживет сегодняшний день? — спросила Полина.

— Да, она, вероятно, еще протянет до завтра… — ответил Казэнов. — Только не поднимайте ее, она может кончиться у вас на руках… Впрочем, я еще загляну сегодня вечером.

Было условлено, что аббат Ортер останется с Шанто и подготовит его к удару.

Вероника стояла на пороге комнаты, испуганная, прислушиваясь к этим распоряжениям. С той минуты, как она поверила, что хозяйка может помереть, она не проронила ни звука и прислуживала ей с покорностью вьючного животного. Но все умолкли, как только показался Лазар. У него не хватило духу быть в комнате матери во время посещения доктора, и он бродил по дому, боясь услышать печальную истину. Внезапное молчание, наступившее при его появлении, открыло ему все. Он страшно побледнел.

— Мальчик мой, — сказал доктор, — вам бы следовало поехать со мной. Мы вместе позавтракаем, а вечером я вас привезу обратно.

Лазар побледнел еще сильнее.

— Нет, благодарю вас… — пробормотал он. — Я не хочу отлучаться из дому.

Отныне он стал ждать конца; грудь его мучительно сжималась, словно скованная железным обручем. День казался вечностью и все-таки проходил, а Лазар не замечал, как текли часы. Он не помнил, что делал в этот день: он то поднимался наверх, то опять спускался, глядел, как зыблется огромная морская пелена, и окончательно впадал в отупение. Неумолимый ход минут воплощался порой в образ низвергающейся гранитной громады, которая все увлекала с собой в бездну. Иногда он приходил в неистовство и жаждал, чтобы конец наступил и он мог отдохнуть от этого страшного ожидания. Около четырех часов он опять поднялся к себе наверх и почему-то вдруг вошел в комнату матери: ему захотелось еще раз взглянуть на нее и поцеловать. Но когда Лазар склонился над ней, она даже не подставила ему щеки усталым движением, как делала в начале болезни; она продолжала без устали разматывать запутанный клубок слов. Быть может, она его уже не видела. Это тело, это свинцовое лицо с почерневшими губами уже не было его матерью.

— Уходи отсюда!.. — ласково сказала ему Полина. — Еще не время, уверяю тебя.

И Лазар вместо того, чтобы пойти к себе, убежал. Он вышел, унося с собой страдальческий, неузнаваемый образ. Полина сказала ему неправду: смертный час наступил. Но Лазар задыхался, его тянуло на простор, и он бежал, как сумасшедший. Это был последний поцелуй! Мысль, что он никогда больше не увидит матери, жестоко потрясла его. Вдруг ему почудилось, что кто-то бежит за ним. Он обернулся и увидел Матье, который старался догнать его, с трудом передвигая отяжелевшими лапами. Лазар пришел в беспричинное бешенство, схватил камень и, ругаясь, кинул в собаку, чтобы прогнать ее домой. Пораженный Матье сначала отошел от Лазара, но затем обернулся, глядя на него кроткими глазами, в которых, казалось, блестели слезы. — У Лазара не хватило духу прогнать пса, который следовал за ним поодаль, точно не хотел оставлять его одного в горе. Необъятная морская ширь также раздражала Лазара. Он побрел в поля, ища укромный уголок, где мог бы чувствовать себя в уединении, вдали от всех. Так бродил он до самой ночи, шагая по вспаханным полям и перебираясь через живые изгороди. Измученный, он наконец пошел домой, как вдруг его глазам предстало зрелище, при виде которого его охватил суеверный ужас. Большой тополь, одинокий и черный, высился на краю пустынной дороги. Взошедшая луна стояла прямо над ним, бросая на него желтоватый свет. Дерево показалось юноше громадной свечой, стоящей в сумерках у изголовья исполинской покойницы, распростершейся на равнине.

— Идем, Матье! — крикнул он сдавленным голосом. — Скорей домой!

И он вбежал в дом так же стремительно, как и покинул его.

Пес робко приблизился к Лазару и стал лизать ему руки.

Несмотря на то, что ночь давно уже наступила, на кухне не было огня. Там было темно и пусто, лишь на потолке виднелся красноватый отблеск от углей в очаге. Мрак испугал Лазара, он не решался идти дальше. Стоя посреди кухни, где в беспорядке валялись горшки и тряпки, растерянный Лазар прислушивался к звукам, наполнявшим дом. За стеной раздавалось покашливание отца, которому аббат Ортер что-то тихо твердил. Но больше всего пугали Лазара торопливые шаги и шепот на лестнице; с верхнего этажа доносился непонятный шум и приглушенная суета, будто там спешили завершить какое-то дело. Он боялся подумать: неужели все кончено? И он застыл на месте, не имея сил пойти убедиться, так ли это. В это время он увидел Веронику. Она вбежала, зажгла свечу и быстро выбежала, даже не взглянув на него, не сказав ни слова. Кухня, на минуту осветившаяся, снова погрузилась во мрак. Топот ног наверху утих. Опять показалась Вероника; на этот раз она прибежала за глиняной миской, все такая же растерянная и молчаливая. Лазар больше не сомневался: все кончено! Тогда он в изнеможении присел за стол и в темноте стал ждать, сам не зная чего. В ушах у него звенело от воцарившейся вокруг глубокой тишины.

А там, наверху, уже два часа подряд тянулась страшная, жестокая агония, приводившая в ужас Полину и Веронику. Вместе с предсмертным хрипом появилась боязнь отравления. Г-жа Шанто приподнялась, она по-прежнему сыпала словами, мало-помалу впадая в неистовство. Она пыталась выскочить из постели, убежать из дому, где кто-то собирался ее убить. Полина и Вероника должны были приложить все свои силы, чтобы удержать ее.

— Оставьте меня, вы меня погубите… Я должна уехать сию минуту, сию минуту.

Вероника старалась ее успокоить:

— Сударыня, посмотрите на нас… Ну, разве мы можем причинить вам зло?

Умирающая на минуту притихла, обессиленная. Она как будто что-то искала в комнате блуждающими, мутными глазами, которые, вероятно, уже ничего не видели. Затем она снова начала:

— Заприте бюро! Они в ящике!.. Вот она поднимается! О, мне страшно, говорю вам, что слышу ее шаги. Не давайте ей ключ, отпустите меня сию минуту, сию же минуту!..

Она билась на подушках. Полина старалась удержать ее:

— Тетя, успокойся! Здесь никого нет, здесь только мы.

— Нет, нет, прислушайтесь: вот она!.. Боже мой, я умираю! Негодяйка заставила меня все выпить… Я умру, умру!

У нее стучали зубы. Она прижималась к Полине, не узнавая ее. Девушка с глубокой скорбью прижала ее к груди, не пытаясь больше бороться с ужасным подозрением, примирившись с мыслью, что тетка унесет его с собой в могилу.

К счастью, Вероника находилась тут же. Она протянула руки и тихо прошептала:

— Осторожно, барышня.

Близилась развязка. Г-жа Шанто невероятным усилием вдруг вырвалась и спустила с кровати свои отекшие ноги. Не подоспей Вероника вовремя, она упала бы на пол. Безумие охватило ее: она испускала бессвязные крики, сжимала кулаки, словно готовилась вступить в рукопашную, обороняясь от призрака, хватавшего ее за горло. В эту последнюю минуту она, должно быть, поняла, что умирает; в ее расширенных от ужаса глазах блеснуло сознание; она схватилась руками за грудь — страшная боль пронзила ее. Затем она упала на подушки и вся почернела. Она была мертва.

Наступила глубокая тишина. Полина, измученная, хотела еще закрыть ей глаза — последнее усилие, на которое она была способна. Когда она вышла из комнаты, возле тела остались Вероника и жена Пруана, за которой Полина послала после ухода доктора. На лестнице девушка почувствовала, что ее силы иссякли, и на минуту опустилась на ступеньку, она не находила в себе мужества сообщить о смерти тетки Лазару и Шанто. Стены, кружась, поплыли перед ее глазами. Прошло несколько минут; она встала, держась за перила, услышала в столовой голос аббата Ортера и решила пойти на кухню. Здесь она увидала Лазара, темный силуэт которого выделялся на красноватом фоне очага. Девушка молча подошла к нему и раскрыла объятия. Он все понял и припал к ее плечу. Полина крепко прижала его к себе. Они поцеловались. Полина тихо плакала. У Лазара глаза были сухие: что-то сдавило ему грудь, и он не мог дышать. Наконец Полина выпустила его и сказала первые пришедшие ей на ум слова:

— Что же ты впотьмах сидишь?

Он горестно махнул рукой, как бы давая понять, что ему не до этого.

— Надо зажечь свечу, — сказала она снова.

Лазар опустился на стул, он больше не держался на ногах. Матье, очень взволнованный, бегал по двору, принюхиваясь к чему-то в сыром ночном воздухе. Вернувшись на кухню, он внимательно посмотрел на Полину, затем на Лазара, положил свою большую голову к нему на колени и застыл, вопросительно глядя прямо в глаза. И Лазар не вынес взгляда собаки; его охватила дрожь, слезы хлынули из глаз, и он громко зарыдал, крепко обняв старого, верного пса, которого его мать любила в продолжение четырнадцати лет.

Он бессвязно лепетал:

— Ах, мой бедный пес, мой бедный пес, мы ее больше не увидим.

Полина, несмотря на волнение, нашла спички и зажгла свечу. Она пыталась утешить Лазара и была рада, что он может наконец плакать. На ней лежала еще одна трудная задача — сказать все дяде. Но когда она решилась войти в столовую, куда Вероника уже давно принесла лампу, она услышала, как аббат Ортер расточал все свое красноречие, чтобы дать понять Шанто, что жена его при смерти и роковая развязка — вопрос нескольких часов. Увидав племянницу, взволнованную и заплаканную, старик сразу догадался.

Первые слова его были:

— Боже мой, я желал бы только одного — хоть раз еще увидеть ее живой! Ох, проклятые ноги, проклятые ноги!

И он все твердил одно и то же, а маленькие, быстро высыхавшие слезинки катились по его щекам; он слабо и болезненно стонал и тут же снова вспоминал свои ноги, проклинал их, жаловался на свою болезнь. Сначала было возникла мысль отнести его наверх проститься с покойницей, но вскоре от этого отказались. Не говоря уже о том, как трудно было бы его туда донести, близкие побоялись, что последнее прощание взволнует Шанто и подорвет его здоровье; впрочем, он и сам не настаивал. Он остался в столовой перед разбросанными шашками, не зная, чем занять свои искалеченные руки, а в голове, по его словам, был такой туман, что он не мог ни читать, ни понимать газету. Когда же Шанто уложили в постель, на него нахлынули воспоминания давнего прошлого и он долго плакал.

Потянулись две долгие ночи и бесконечный день — страшные часы, когда смерть обитает в доме. Казэнов приехал, но он только констатировал конец и еще раз изумился, что он наступил столь быстро. Лазар в первую ночь совсем не ложился и ДО самого утра писал письма дальним родственникам. Надо было перевезти тело на кладбище в Кан и похоронить его в фамильном склепе. Доктор любезно взял на себя хлопоты по выполнению всех формальностей. И только одну, тяжелую, совершили в Бонвиле, а именно объявление о смерти, которое Шанто должен был зарегистрировать в качестве местного мэра. У Полины не было приличного черного платья; она наспех смастерила себе его из старой черной юбки и шерстяной шали, из которой вышел лиф. В лихорадочной суете первая ночь и день прошли сравнительно сносно, зато вторая ночь всем показалась вечностью: слишком тягостно было ожидание следующего дня. Никто не мог спать, все двери были открыты настежь, на лестнице и на столах горели свечи, запах карболки проникал даже в самые отдаленные уголки. Все чувствовали на себе гнет несчастья, оно накладывало печать молчания, застилало туманом глаза. И каждому смутно хотелось одного — снова вернуться к жизни.

Наконец на следующее утро, в десять часов, с колокольни маленькой церкви по ту сторону дороги раздался погребальный звон. Из уважения к аббату Ортеру, который дружески отнесся к семье Шанто в эти тяжелые дни, решили отпевать тело в Бонвиле, а затем перевезти его для погребения в Кан. Едва Шанто услыхал колокольный звон, он заметался в кресле.

— Я хочу хотя бы видеть, как ее будут выносить… — твердил он. — Ах, проклятые ноги! Что за несчастье эти проклятые ноги!

Тщетно близкие старались избавить его от ужасного зрелища. Колокол звонил все чаще. Шанто сердился и кричал:

— Выкатите меня в коридор!.. Я слышу, что ее выносят… Скорей, скорей, я хочу видеть!

Полина и Лазар, в глубоком трауре и в черных перчатках, исполнили его желание. Они вдвоем подкатили кресло к лестнице. Четыре человека уже спускали гроб, сгибаясь под его тяжестью. Увидев этот гроб, деревянный, с блестящими ручками, с медной свежевыгравированной дощечкой, Шанто хотел привстать, но свинцовые ноги не повиновались ему, он так и остался в кресле. Его охватила дрожь; слышно было, как стучат у него зубы, казалось, он что-то сам себе говорит.

Узкая лестница затрудняла спуск, и Шанто глядел, как большой желтый ящик медленно продвигается вперед. Когда гроб почти коснулся ног Шанто, он наклонился, чтобы прочитать надпись на крышке. Здесь коридор был шире, и носильщики быстро прошли на крыльцо, к катафалку. А Шанто все смотрел вслед, смотрел, провожая сорок лет своей жизни, свое прошлое, с хорошими и дурными воспоминаниями, о которых он горько сожалел, как сожалеют об ушедшей молодости. Позади кресла, плача, стояли Полина и Лазар.

— Нет, нет, оставьте меня… — сказал Шанто, когда они хотели снова вкатить его на прежнее место в столовую. — Ступайте, я хочу видеть.

Гроб поставили на носилки, их понесли другие люди. Процессия выстраивалась во дворе, который был запружен толпой бонвильских крестьян. Матье еще с утра заперли в сарае, и в глубокой тишине раздавался его вой. Минуш, сидя на подоконнике в кухне, удивленно смотрела на это множество людей и на большой ящик, который они увозили. Процессия долго не трогалась; кошке стало скучно, и она принялась вылизывать себе брюшко.

— Разве ты не пойдешь? — спросил Шанто Веронику, которая подошла к нему.

— Нет, сударь, — ответила она сдавленным голосом, — барышня велела мне остаться с вами.

Колокол в церкви продолжал звонить, гроб наконец двинулся со двора, сопровождаемый Лазаром и Полиной в черной одежде, под яркими лучами солнца. Кресло калеки стояло, как в раме, в открытых дверях дома, и Шанто смотрел вслед удаляющейся процессии.

VII

Похороны, разные формальности, а затем кое-какие дела задержали Полину и Лазара в Кане на двое суток. Перед отъездом они еще раз побывали на кладбище. Когда они возвращались домой, погода резко переменилась; с моря дул сильный, порывистый ветер. Они выехали из Арроманша под проливным дождем, и шквал был уже так силен, что чуть не срывал верх с кабриолета. Полина вспомнила свое первое путешествие, когда г-жа Шанто привезла ее из Парижа: была точно такая же буря; бедная тетя не позволяла девочке высовываться из экипажа и все укутывала ей шею шарфом. Лазар тоже задумался, сидя в своем углу, вспоминая, как мать всякий раз, когда он возвращался домой, нетерпеливо поджидала его на этой самой дороге, чтобы поскорее обнять. Как-то раз, в декабре, она прошла пешком два лье и встретила его вот тут; она присела отдохнуть на меже. Дождь лил не переставая. Молодые люди не обменялись ни единым словом за все время пути из Арроманша до Бонвиля.

Когда они приехали, дождь немного утих, но зато ветер так усилился, что кучеру пришлось слезть с козел и взять лошадь под уздцы. Наконец экипаж остановился у ворот; в эту минуту мимо них пробежал рыбак Утлар.

— Эй, г-н Лазар! — крикнул он. — На этот раз все пропало! Море сносит всю вашу стройку!

Отсюда нельзя было видеть море. Подняв голову, Лазар заметил Веронику, которая стояла на террасе и пристально смотрела на побережье. С другой стороны аббат Ортер прижался к ограде своего садика, чтобы ветер не сорвал с него сутану, и тоже глядел на взморье. Он наклонился и, в свою очередь, крикнул Лазару:

— Теперь оно принялось за ваши сваи!

Тогда Лазар спустился к берегу, и Полина, несмотря на убийственную погоду, пошла вслед за ним. Сойдя к подножию скал, они остановились, как вкопанные при виде открывшегося им зрелища. Прилив, один из высоких сентябрьских приливов, поднимался с оглушительным шумом; никто не ожидал, что он примет такие грозные размеры, но налетевший накануне северный ветер чрезвычайно усилил его. Целые горы воды вставали на горизонте, неслись к берегу и разбивались о скалы. Вдали море казалось черным под нависшим свинцовым небом, по которому неслись темные облака.

— Иди наверх, — сказал Лазар Полине. — Я только посмотрю и сейчас же вернусь.

Она ничего не ответила и продолжала идти за ним до самого берега. Здесь волнорезы и только что построенная большая плотина выдерживали ужасный напор воды. Волны, поднимавшиеся все выше и выше, били в них одна за другой, словно тараны; рать их была неисчислима, на смену передним набегали все новые и новые валы. Огромные зеленоватые спины с белыми гривами вздымались где-то вдалеке и неслись к берегу в бешеном разбеге; обрушившись на скалы, эти чудовища разлетались водяной пылью и падали вниз белой пеной, которую снова поглощал и уносил стремительный поток. Под каждым ударом доски волнорезов трещали. У одного из них подпоры сломались, а длинная средняя балка, прикрепленная с одного конца, беспомощно болталась, напоминая мертвое тело, у которого картечью оторвало конечности. Два других лучше выдерживали напор, но чувствовалось, что все их сочленения дрожат, что и они слабеют и как будто становятся тоньше, а море все сильней сжимает их в своих объятиях, стараясь обессилить, чтобы потом сокрушить.

— Говорил я, — повторял сильно выпивший Пруан, прислонясь к старой, дырявой лодке, — надо еще поглядеть, как-то они выдержат сильный ветер… Плевать морю на сваи этого молокососа, для него это все равно, что спички!

Слова его были встречены общими усмешками.

На берегу собрался весь Бонвиль — мужчины, женщины и дети; они потешались, глядя, какие страшные удары наносит море по волнорезам. Оно могло снести их хижины, но, несмотря на это, они любили его, испытывали к нему боязливое восхищение и сочли бы за личную обиду, если бы первому встречному удалось его покорить при помощи четырех столбов и двух десятков гвоздей. И теперь, глядя на буйство словно сорвавшейся с цепи стихии, они были возбуждены и гордились силой моря, как своим личным торжеством.

— Внимание! — кричал Утлар. — Глядите, вот это здорово! Оно уже унесло две сваи!

Они громко перекликались. Кюш считал валы.

— Еще три — и все, вот увидите… Раз! Отскочило! Два! Оторвало! Ну и подлое! И двух ударов хватило!.. Вот подлое-то!

Но это говорилось с одобрением. Отовсюду слышались крепкие словечки, но они звучали как ласка. Ребятишки скакали от радости всякий раз, как новый вал, обрушиваясь на волнорез, выбивал еще одну сваю. Еще одна! Еще одна! Все рассыплются, все затрещат, как ракушки под деревянным башмаком ребенка! Море все поднималось, прибой усиливался, а большая плотина продолжала стоять. Приближалось давно ожидаемое зрелище, решительный бой. И наконец первые волны ударились о ее балки. Ну, сейчас начнется потеха!

— Жаль, что здесь нет молодого Шанто! — послышался насмешливый голос бездельника Турмаля. — Он мог бы подпереть бревна плечом, чтобы не выскочили!

Кто-то шикнул, и он замолчал: рыбаки заметили Лазара и Полину. Но те все слышали; страшно бледные, они молча смотрели на разрушение. Разбитые балки — это еще пустяки, но вода будет подниматься в течение двух часов, и если средняя плотина не устоит, селение непременно пострадает. Лазар привлек к себе Полину и обнял ее за талию, чтобы защитить от бешеных порывов ветра, который все срезал на своем пути, словно косой. Потемневшее небо нависло, как зловещая тень, волны ревели, а эти двое, в глубоком трауре, стояли неподвижно, покрытые водяной пылью, окруженные нарастающим воем бури. Рыбаки в ожидании столпились вокруг; несмотря на то, что губы им кривила усмешка, их все сильнее охватывала глухая тревога.

— Ну, теперь уже недолго… — пробормотал Утлар.

Однако плотина все еще держалась. При каждой новой волне, покрывавшей ее густой пеной, из мутной воды показывались черные просмоленные сваи. Но вот отломилась одна из досок, и сразу за ней стало срывать одну за другой и соседние. По словам старожилов, пятьдесят лет не было такого сильного прилива. Вскоре всем пришлось отступить: оторванные балки били по уцелевшим и завершали разрушение плотины, обломки которой волны с силой выбрасывали на берег. Оставалась только одна высокая свая, похожая на веху, поставленную на рифе Бонвильцы перестали смеяться, женщины уносили плачущих детей. Проклятое море теперь взялось и за них; в покорном ужасе ждали они разрушения: что делать, ведь они жили в близком соседстве с необъятным морем, которое одновременно кормило и губило их. Все разбежались в разные стороны, слышался только топот тяжелых башмаков. Все спешили укрыться за оградой из валунов, тянувшейся вдоль берега и служившей теперь единственной защитой для хижин. Сваи уже поддались, доски были сорваны, и огромные волны перекатывались через низкую стену. Ничто больше не останавливало их напора. Новый вал разбил окна и затопил кухню в доме Утлара. Это было полное поражение. Осталось лишь одно победоносное море, сметавшее все перед собой.

— Не входи в дом! — кричали Утл ару. — Сейчас рухнет крыша!

Вода заставляла Лазара и Полину отступать шаг за шагом. Теперь уже ничем нельзя было помочь, и они направились домой. На полпути девушка обернулась и в последний раз посмотрела на находившееся под угрозой селение.

— Бедные люди! — прошептала она.

Но Лазар не мог простить им глупого смеха. Уязвленный в самое сердце этим разгромом, который для него означал поражение, он гневно махнул рукой и процедил сквозь зубы:

— Пусть море забирается к ним хоть в кровати, раз они его так любят! Я-то уж больше не стану ему мешать!

Вероника вышла им навстречу с зонтиком, так как снова хлынул ливень. Аббат Ортер все еще стоял, прижавшись к стене; он что-то кричал им, но они ничего не могли разобрать. Убийственная погода, разрушенная плотина, несчастное селение, которому грозила гибель, — все это делало их возвращение еще более печальным. Дом показался им пустым и холодным, только ветер завывал в мрачных комнатах и коридорах. Шанто, дремавший у пылающего камина, увидев их, сразу заплакал. Они не пошли переодеваться, чтобы лишний раз не подыматься по лестнице, с которой было связано столько тяжелых воспоминаний. Стол был накрыт, лампа горела; сейчас же сели обедать. Вечер прошел очень печально; редкие слова прерывались грохотом моря, от которого сотрясались стены дома. Подавая чай, Вероника сообщила, что дом Утлара и еще пять других хижин снесены, — на этот раз, вероятно, будет разрушена половина селения. Удрученный Шанто, который все еще не мог обрести душевного равновесия в своем горе, не дал ей договорить, заявив, что с него хватит и своих несчастий и он не желает слушать о чужих. Уложив его в постель, все тоже легли, разбитые и усталые. Лазар до самого рассвета не гасил свечу; Полина раз десять тихонько отворяла свою дверь и с тревогой прислушивалась, но на втором этаже, ныне опустевшем, царила мертвая тишина.

Для Лазара потянулись долгие мучительные дни, какие всегда наступают после смерти близких. Он приходил в себя, как после обморока или после падения, когда все тело ноет от ушибов, но голова у него была теперь совершенно ясная, память восстановилась, он избавился от пережитого кошмара и лихорадочных видений. Каждая подробность воскресала с прежней силой, он заново переживал все свои страдания. Смерть, с которой ему до сих пор не приходилось сталкиваться, стояла теперь перед ним в образе бедной матери, так жестоко унесенной в несколько дней. Ужас небытия принял осязаемую форму: их было четверо, а теперь зияла брешь, — их осталось трое, они дрожали от страха и в отчаянии прижимались друг к другу, чтобы вернуть себе немного утраченного тепла. Так вот что значит умереть! Это значит уйти безвозвратно… Дрожащие руки обнимают тень, которая оставляет по себе лишь сожаление и ужас.

Бедная мать! Он вновь переживал ее утрату ежечасно, всякий раз, как образ покойницы вставал перед ним. До этого он не страдал так сильно: ни когда Полина спустилась с лестницы и бросилась в его объятия, ни во время долгой пытки похорон. Весь ужас потери он осознал только вернувшись в опустевший дом. Горе его еще усугубляли угрызения совести: он недостаточно оплакивал мать, когда она лежала в агонии, когда еще не окончательно ушла от них. Его мучила мысль, что он мало любил ее, и порой он разражался судорожными рыданиями. Он беспрестанно вспоминал ее, образ матери преследовал его неотступно. Поднимаясь по лестнице, он ждал, что она вот-вот выйдет из комнаты и пройдет по коридору своими торопливыми, мелкими шагами. Часто он оборачивался: ему казалось, что он слышит ее голос; он был так полон мыслями о ней, что дошел до галлюцинаций: не раз ему чудилось, будто за дверью мелькает край ее платья. Она не сердилась, она даже не смотрела на него, то был только призрак, тень минувшего. По ночам Лазар боялся гасить лампу; его постоянно пугали какие-то шорохи возле постели, в темноте чье-то слабое дыхание касалось его лба. Рана не заживала, напротив, с каждым днем она все углублялась; каждое промелькнувшее воспоминание вызывало нервное потрясение, становясь на миг живой реальностью, но тут же исчезало, оставляя в душе тоску по невозвратимому.

Все в доме напоминало Лазару мать. Комната ее осталась нетронутой: все вещи стояли на своих местах, даже наперсток все еще лежал на рабочем столике, рядом с вышиваньем. Часы на камине показывали семь часов тридцать семь минут — час ее смерти. Он избегал заходить в эту комнату, но порою, когда поднимался по лестнице, он вдруг решался и быстро открывал дверь. Сердце его громко стучало; ему казалось, будто с детства знакомые старые кресла, бюро, круглый столик и особенно кровать стали другими и приняли какой-то торжественный вид. Сквозь закрытые ставни проникал слабый, мутный свет, усиливавший его тоску; он входил и целовал подушку, на которой похолодела голова покойной. Но как-то утром, войдя в комнату, Лазар остолбенел: ставни были широко распахнуты, и в окна лились потоки света; яркие солнечные пятна лежали на кровати и на подушке; со всего дома были принесены вазы, и вся комната была убрана цветами. Тогда он вспомнил: сегодня день рождения той, которой больше нет, памятная дата, праздновавшаяся каждый год, — Полина не забыла этот день. Тут были только скромные осенние цветы: астры, маргаритки и поздние розы, уже тронутые холодом; но то был аромат самой жизни, их яркие радостные венчики обрамляли мертвый циферблат, на котором время как будто остановилось. Эта благоговейная память об усопшей глубоко тронула его. Он долго плакал.

Столовая, кухня, даже терраса — все было овеяно воспоминаниями о его матери. Самые ничтожные предметы, которые он случайно находил, разные привычки, от которых пришлось сразу отказаться, — все напоминало ее. Это превратилось в настоящее помешательство; он перестал говорить о ней и с каким-то стыдливым упорством скрывал свои непрерывные терзания, это постоянное общение с ушедшей. Он дошел до того, что избегал произносить имя той, которая преследовала его, и можно было поверить, что он постепенно забывает мать и вовсе не думает о ней, а между тем не проходило минуты, чтобы какое-нибудь воспоминание не пронзало болью его сердце. Одна Полина взглядом угадывала все, что происходило в его душе. Тогда он начинал лгать, клялся, что погасил лампу в двенадцать часов ночи, или уверял, будто был занят какой-нибудь воображаемой работой, и если к нему приставали с расспросами, выходил из себя. Его комната была единственным убежищем, где он уединялся и чувствовал себя спокойнее; в этих стенах он вырос и мог предаваться своему горю, не боясь, что кто-нибудь посторонний будет свидетелем его страданий.

С первых же дней он попробовал выходить из дому и возобновить свои далекие прогулки. Так, по крайней мере, он мог избавиться от молчания угрюмой служанки и от тяжелого зрелища, какое представлял собой прикованный к креслу отец, не знающий, чем занять свои руки. Но теперь Лазар чувствовал непреодолимое отвращение к ходьбе: ему было скучно на воздухе, и скука его доходила до отвращения. Его раздражало вечно волнующееся море, упрямый прилив, дважды в день заливавший берег, эта чуждая его горю бессмысленная сила, которая многие века разрушала все те же камни и ни разу не оплакала ни одной человеческой жизни. Окружающий мир был слишком велик, слишком холоден, и он спешил в дом, чтобы запереться в комнате, где не чувствовал себя таким ничтожным, таким затерянным среди этого необъятного моря и необъятного неба. Единственным уголком, который его привлекал, было кладбище, окружавшее церковь; правда, мать его лежала не здесь, но он думал о ней с большой нежностью и находил тут странное успокоение, несмотря на свой ужас перед небытием. Могилы словно дремали в густой траве, у церковной ограды росли тисы, слышалось посвистывание морских куликов, носившихся над водной гладью. Там он сидел, забывшись, целыми часами, не читая даже на могильных плитах имена давно умерших, стертые временем и дождями.

Если бы еще Лазар верил в потусторонний мир, если бы мог надеяться, что когда-нибудь увидит своих близких за этой непроницаемой черной стеной! Но и такого утешения у него не было. Он был убежден, что жизнь человеческая кончается безвозвратно и после смерти каждый растворяется в вечном круговороте жизни. То было глубокое возмущение его «я», которое не хотело умирать. Какое счастье начать новую жизнь где-то там, среди звезд, вместе с родными и друзьями! Как сладостно думать умирая, что ты вернешься к тем, кого любил когда-то! Как отрадны были бы поцелуи свидания и как безмятежна новая жизнь для тех, кто стал бессмертным! Он жестоко страдал от всех благочестивых обманов, к которым религия прибегает из жалости, чтобы скрыть от малых сих страшную истину. Нет, все кончится со смертью, никто из любимых нами не воскреснет, мы расстанемся навсегда. О, навсегда, навсегда!.. Это страшное слово уносило его мысли в беспредельную пустоту.

Как-то утром, стоя в тени тисов, Лазар увидел священника, работавшего у себя в огороде, отделенном от кладбища только низкой стеной. В старой рабочей куртке и деревянных башмаках, он собственноручно вскапывал грядку под капусту; лицо его огрубело от резкого морского ветра, шея загорела на солнце; он походил на старого крестьянина, возделывающего свой жалкий клочок земли. Живя на нищенское жалованье, в этом заброшенном селении, где он редко получал плану за требы, аббат умер бы с голоду, если бы не выращивал овощи в огороде. Его небольшой заработок уходил на подаяния; жил он один, и хотя емуприслуживала крестьянская девчонка, частенько случалось, что он сам готовил себе пищу. В довершение всех бед земля на этих утесах никуда не годилась, ветер губил салат, и на каменистой почве, с которой аббат неустанно боролся, родился только чахлый лук. И все же аббат прятался, когда надевал рабочую куртку, чтобы прихожане не смеялись над своим пастырем. Лазар хотел было уйти; вдруг он увидел, что священник вынул из кармана трубку, туго набил ее, уминая табак большим пальцем, и стал раскуривать, громко чмокая губами. Он с наслаждением сделал несколько затяжек, но тут, в свою очередь, заметил молодого человека. Растерявшись, он хотел спрятать трубку, но потом засмеялся и крикнул:

— Что, вышли прогуляться?.. Зайдите ко мне, посмотрите мой сад.

Когда Лазар подошел, он весело добавил:

— Ну как, застали меня на месте преступления? У меня больше нет никакой услады, друг мой, и, думаю, бог на меня за это не прогневается.

Аббат продолжал курить, шумно выпуская дым и вынимая трубку изо рта, лишь когда обращался к Лазару с несколькими словами. Он завел речь о вершмонском священнике: вот счастливчик! У него прекрасный саде настоящей плодородной землей! И подумать, как нелепо складывается жизнь: этот кюре никогда даже грабли в руки не берет! Затем аббат Ортер стал жаловаться на свой картофель: почва для него тут как будто подходящая, а вот уж второй год картофель родится плохой.

— Я не хочу вам мешать, — сказал Лазар. — Продолжайте вашу работу.

Аббат тотчас взялся за лопату.

— Правда, нужно поработать… Скоро придут мальчишки заниматься катехизисом, а мне хотелось бы до тех пор покончить с этой грядкой.

Лазар сел на гранитную скамью, — старый надгробный камень, прислоненный к невысокой кладбищенской ограде. Он смотрел, как аббат Ортер выкидывает из земли камни, слушал высокий голос и бесхитростные речи старого ребенка, и ему захотелось быть таким же бедным и простым, с таким же бесхитростным умом и спокойной плотью. Видно, епископат считал этого добряка уж очень недалеким, если дал ему состариться в таком жалком приходе. Впрочем, аббат принадлежал к числу лишенных честолюбия людей, которые никогда не жалуются и довольны, если у них есть кусок хлеба и вода для питья.

— А ведь невесело жить среди этих крестов… — невольно проговорил молодой человек.

Удивленный священник бросил работу.

— Почему это — невесело?

— Да так: всегда у вас смерть перед глазами, — она вам, верно, и ночью снится?

Аббат вынул трубку изо рта и медленно сплюнул.

— По правде сказать, я об этом никогда не думал… Все мы в руках божьих.

Он снова взялся за работу и, нажав на лопату ногой, разом всадил ее в землю. Вера защищала аббата от страха, он не выходил за пределы своего катехизиса: люди умирают и отправляются на небо. Что может быть проще и убедительнее? Он упрямо улыбался; для этого недалекого человека достаточно было твердой веры в спасение.

С этого дня Лазар чуть не каждое утро заходил к аббату в огород. Он садился на камень, смотрел, как священник возится со своими овощами, и на него находило забвение; вид простодушного, наивного человека, который живет на доходы от кладбищенской земли, нисколько не страшась смерти, успокаивал его. Почему бы ему не сделаться таким же ребенком, как этот старик? В глубине души у него зародилась надежда пробудить свою угасшую веру в беседах с этим простаком, чье безмятежное невежество приводило Лазара в восхищение. Он тоже приносил с собой трубку, оба курили и толковали о гусеницах, которые обсыпали салат, или о том, что навоз нынче подорожал. Священник редко говорил о боге, приберегая веру для своего личного спасения. Опыт старого исповедника приучил его к терпимости: люди делают свое дело, а он будет делать свое. Тридцать лет он тщетно обращал своих прихожан на путь веры, теперь же только строго выполнял, свои обязанности; будучи расчетлив, как истый крестьянин, он считал, что всякое доброе дело следует начинать с себя. Со стороны этого юноши очень мило, что он заходит каждый день, и аббат, не желая надоедать ему и не умея спорить с его столичными идеями, предпочитал занимать его нескончаемым разговором о своем огороде. А у молодого человека в голове гудело от всей этой ненужной болтовни, и ему порой казалось, что он возвращается к счастливому невинному возрасту, когда человек ничего не боится.

Но утро проходило, а вечером Лазар возвращался к себе в комнату все с той же мыслью о матери и по-прежнему не решался гасить лампу. Вера умерла. Однажды они сидели с аббатом Ортером на скамье и курили. Вдруг за грушевым деревом послышался шум шагов, и аббат быстро спрятал трубку. Это Полина пришла за Лазаром.

— Приехал доктор Казэнов, — сказала она, — и я пригласила его завтракать. Идем сейчас домой, хорошо?

Она улыбнулась, заметив, как аббат спрятал трубку. Священник тотчас же вытащил ее и добродушно рассмеялся, как бывало всякий раз, когда его заставали за курением.

— Это просто глупо, — проговорил он. — Можно подумать, будто я совершаю преступление… Чего там, уж я закурю при вас!

— Знаете что, господин кюре, — весело заговорила Полина, — идемте к нам завтракать вместе с доктором, а трубку выкурите за десертом.

Священник просиял и воскликнул:

— Отлично, согласен!.. Идите вперед, а я только надену сутану. И прихвачу с собой трубку, честное слово!

Это был первый завтрак, за которым в столовой вновь послышался смех. Аббат Ортер курил за десертом, что развеселило всех собеседников; но он так добродушно наслаждался своей трубкой, что это вскоре уже казалось вполне естественным. Шанто много ел; он успокоился и повеселел, вновь почувствовав в доме дыхание жизни. Доктор Казэнов рассказывал разные истории о дикарях, а Полина сияла, радуясь этому шуму, который, быть может, развлечет Лазара и прогонит его мрачные мысли.

С этих пор девушка решила возобновить субботние обеды, прекратившиеся со смерти тетки. Священник и доктор являлись аккуратно, и вскоре наладилась прежняя жизнь. Все шутили, вдовец хлопал себя по коленям, уверяя, что, не будь этой проклятой подагры, он пустился бы в пляс, — уж он показал бы, что еще способен веселиться. И только сын сидел хмурый, говорил с раздражением, внезапно вздрагивая среди этой шумной болтовни.

В один из таких субботних вечеров, когда уже подали жаркое, аббата Ортера позвали к, умирающему. Он не допил своего стакана и ушел, не слушая доктора, который был у этого больного перед обедом и кричал вслед аббату, что тот все равно не застанет его в живых. В этот вечер священник выказал такое умственное убожество, что даже Шанто заметил, как только он ушел:

— Бывают дни, когда он не блещет умом…

— Я бы хотел быть на его месте… — резко возразил Лазар. — Он счастливее нас.

Доктор засмеялся.

— Все может быть. Но Матье и Минуш тоже счастливее нас… Право, я узнаю в этом нашу современную молодежь, которая вкусила от плода науки, а потом заболела сомнением, ибо наука не отвечает старым представлениям об абсолютном, на которых их воспитывали чуть ли не с пеленок. Вы хотите сразу найти в науке ответы на все вопросы, тогда как мы их еще только едва нащупываем и, конечно, никогда не сумеем полностью разгадать. И вот вы начинаете отрицать науку и бросаетесь обратно к вере, которая вам не дается, и окончательно впадаете в пессимизм… Да, это болезнь конца нашего века, — все вы Вертеры наизнанку.

Он оживился: это была его любимая тема, в таких спорах Лазар, в свою очередь преувеличивая, отрицал всякую достоверность знаний и провозглашал свою веру в конечное торжество всеобщего зла.

— Как жить, — спрашивал он, — когда каждую минуту все может рухнуть у вас под ногами?

Старый доктор на мгновение загорался юношеским пылом:

— Да просто живите, и все! Разве мало того, что вы живете? Радость рождается в деятельности.

И, резко повернувшись, он обратился к Полине, которая слушала, улыбаясь.

— Вот вы, скажите ему, что вы делаете, чтобы быть всегда довольной?

— Ну, я, — ответила она шутливым тоном, — я стараюсь отвлечься, чтобы не поддаваться тоске, и потом я думаю о других: это меня трогает, и я могу терпеливо сносить свои невзгоды.

Ответ этот, казалось, рассердил Лазара; из чувства злобного противоречия он стал доказывать, что женщины должны быть религиозны. Он делал вид, — будто не понимает, почему Полина давно уже перестала ходить в церковь.

А она, как всегда, спокойно объясняла:

— Очень просто: исповедь показалась мне оскорбительной, и думаю, многие женщины чувствуют, как я. А потом, я не могу верить в то, что мне кажется нелепым. А если так, к чему лгать, делая вид, будто веришь? Впрочем, неизвестность не пугает меня, — ведь она может быть только логичной, поэтому лучше всего постараться спокойно ждать будущего.

— Замолчите, идет аббат, — прервал их Шанто, которому наскучил этот разговор.

Больной умер. Аббат спокойно докончил обед, и напоследок все выпили по рюмке ликера.

Теперь Полина вела весь дом и показала себя рассудительной, веселой и домовитой хозяйкой. Все покупки, даже самые мелкие расходы, делались с ее ведома, а связка ключей всегда звенела у нее на поясе. Все это произошло так естественно, что Вероника нисколько не рассердилась. Со смерти г-жи Шанто служанка стала мрачной и словно отупела. В ней происходил какой-то внутренний перелом; воскресла привязанность к покойнице, и в то же время вернулась угрюмая настороженность по отношению к Полине. Девушка старалась быть с ней ласковой, но Вероника обижалась на каждое слово, уходила на кухню и долго ворчала и рассуждала сама с собой. Когда проходила полоса длительного, упорного молчания и она начинала думать вслух, чувствовалось, что она все еще не может опомниться после несчастья. Разве она знала, что барыня умрет? Конечно, она бы тогда не стала говорить того, что говорила. Справедливость прежде всего! Нельзя убивать людей, даже если у них и есть недостатки. Впрочем, она умывает руки: тем хуже для той, кто была истинной причиной беды! Но это ее не успокаивало, она продолжала ворчать, оправдываясь в своей воображаемой вине.

— Зачем ты себя изводишь? — спросила ее однажды Полина. — Мы сделали все, что могли, никто не в силах бороться со смертью.

Вероника покачала головой.

— Оставьте! Так не умирают… Какова бы ни была хозяйка, а она взяла меня в дом ребенком, и я скорее откушу себе язык, чем скажу о ней худое слово… Не будем об этом говорить, а то как бы не кончилось плохо.

Ни Полина, ни Лазар не говорили ни слова о свадьбе. Полина часто шила, сидя возле Шанто, чтобы ему не было скучно; однажды он попробовал было намекнуть на свадьбу, желая покончить с этим вопросом; ведь теперь нет никаких препятствий. В нем скорее говорило желание удержать Полину возле себя, боязнь попасть снова в руки Вероники, если Полина когда-нибудь уедет. Полина дала ему понять, что до истечения срока траура решать ничего нельзя. Но такой благоразумный ответ был продиктован не одним желанием соблюсти приличия. Полина надеялась, что время разрешит трудный вопрос, который она не смела задать даже самой себе. Внезапная смерть тетки, страшный удар, поразивший ее и Лазара, заставили их забыть свои сердечные раны. Теперь они приходили в себя, и за непоправимой потерей вновь вставала их личная драма, от которой оба страдали. Застигнутая и изгнанная Луиза, разбитая любовь Полины и Лазара, — быть может, это перевернет всю их жизнь? Что делать теперь? Любят ли они еще друг друга? Возможен и разумен ли их брак? Как ни оглушила их катастрофа, вопросы эти всплывали снова и снова, хотя ни Лазар, ни Полина не торопились их разрешать.

Между тем время смягчило обиду Полины. Она уже давно простила Лазара и готова была протянуть ему обе руки, как только он раскается. В ней не было ревнивого желания видеть его униженным, она думала только о нем и готова была вернуть ему слово, если он ее больше не любит. Ее мучило лишь одно сомнение: вспоминает ли он еще о Луизе или забыл ее и вернулся к своей старой, детской любви? Когда она думала, не лучше ли ей отказаться от Лазара, чем сделать его несчастным, все ее существо содрогалось от боли: она знала, что у нее хватит на это мужества, но надеялась, что вскоре затем умрет от горя.

После смерти тетки ей пришла в голову великодушная мысль: она решила помириться с Луизой. Шанто может ей написать, а она добавит несколько примирительных слов. Они живут так одиноко, так печально, что присутствие этой девушки-ребенка было бы для всех развлечением. А кроме того, после пережитых потрясений недавнее прошлое казалось ей теперь очень далеким; к тому же Полину мучила совесть, что она была чересчур резка. Но всякий раз, как она собиралась поговорить об этом с дядей, ее что-то удерживало. Не значит ли это рисковать всем будущим, искушать Лазара и потерять его? Быть может, она и нашла бы в себе достаточно силы и гордости, чтобы подвергнуть его этому испытанию, если бы в ней не возмущалось чувство справедливости. Все можно простить, только не измену. Да, наконец, неужели она сама не в состоянии внести прежнюю радость в дом? К чему призывать чужую, если Полина сама полна любви и преданности? В этом самоотверженном порыве невольно сказывалась гордость, в любви Полины сквозила неосознанная ревность. В сердце ее горела надежда стать единственным источником счастья своих близких.

Отныне это стало для Полины делом жизни. Она приложила все свои силы, все умение, чтобы создать вокруг себя счастливую семью. Никогда еще не проявляла она столько бодрости и душевной доброты. Каждое утро просыпалась с радостной улыбкой, стараясь скрывать все свои огорчения, чтобы не усугублять горе других. Ее жизнерадостность побеждала воспоминания о пережитом горе, ее спокойное обращение обезоруживало всякую злую волю. Теперь она отлично себя чувствовала, была здорова и крепка, как молодое деревцо, и излучаемая ею вокруг радость была лишь отражением ее юности и здоровья. Она восторженно приветствовала каждый наступающий день, и ей доставляло удовольствие снова проделывать ту же работу, какую она выполняла вчера; большего она и не ждала и спокойно глядела навстречу завтрашнему утру. Пусть себе Вероника ворчит у плиты, — у нее появились какие-то чудачества, необъяснимые капризы, — новая жизнь гнала печаль из дома: в комнатах звучал прежний смех, его веселые раскаты снова взлетали вверх по лестнице. Особенно радовался этому дядя: печаль всегда была эму в тягость, и хотя болезнь пригвоздила его к креслу, он по-прежнему любил пошутить. Жизнь и так становилась для него невыносимой, а он судорожно цеплялся за нее с отчаянием калеки, который хочет жить, несмотря на страдания. Каждый прожитый день казался ему победой, а племянница вносила в его дом солнечный свет, и он верил, что не сможет умереть в его лучах.

Одно горе было у Полины: на Лазара не действовали ее утешения. Она тревожилась, видя, что его по-прежнему гложат мрачные мысли. В глубине его скорби по матери таился усилившийся страх смерти. Время постепенно притупило первую боль утраты, но ужас этот вернулся к нему с удвоенной силой, вызванный боязнью наследственного недуга. Он тоже умрет от болезни сердца, — он убеждал себя, что его ждет скорый трагический конец. Ежеминутно прислушивался он к себе и приходил в такое нервное возбуждение, что ему казалось, будто он чувствует работу всего организма: то начинались мучительные спазмы в желудке, то почки выделяли мочу слишком красного цвета, то он ощущал скрытый жар в печени. Но с особенной тревогой прислушивался он к сердцу, стук которого, словно удары, колокола, отдавался во всем его теле, до самых кончиков пальцев. Если он облокачивался на стол — сердце стучало в локте; если он прислонялся к спинке кресла — сердце стучало в затылке; если он садился или ложился — оно стучало в ногах, в боку, в животе. И всегда, всегда раздавалось это тиканье, которое отмеряло ему жизнь и походило на маятник старых часов. Поддавшись этой навязчивой идее, он беспрестанно изучал собственное тело, и ему казалось, что каждую минуту может наступить конец, что органы его износились и распадаются на части, что чудовищно распухшее сердце колотится, как молот, и само разобьет всю машину. Вечно дрожать за этот хрупкий механизм, бояться, что малейшая песчинка может его разрушить, — такое существование нельзя назвать жизнью.

И постепенно тоска Лазара все росла. В течение многих лет, всякий раз, как он ложился спать, мысль о смерти вставала перед ним и леденила его кровь. Теперь он не решался заснуть, боясь, что больше не проснется. Он ненавидел сон, он ужасался, чувствуя, как постепенно слабеет, переходя от бодрствования к небытию. Ночью он внезапно просыпался, как от толчка, замирая в испуге, словно исполинская рука хватала его за волосы и, вытащив из мрака небытия, возвращала к жизни; он немел от ужаса перед тем неведомым миром, откуда только что вернулся. Боже мой! Боже мой! И он тоже умрет! Никогда еще он не ломал рук в таком отчаянии. Каждый вечер начиналась такая пытка, что Лазар предпочитал вовсе не ложиться в постель. Он заметил, что днем, вытянувшись на диване, засыпает незаметно и спокойно, как ребенок. То были часы целительного отдыха, долгого, непробудного сна; но, высыпаясь днем, Лазар окончательно разбивал себе ночь. В конце концов у него сделалась хроническая бессонница; он предпочитал долго спать после обеда и забывался только под утро, когда заря прогоняла ночные страхи.

Однако бывали и перерывы. Случалось, что два — три вечера подряд образ смерти не преследовал Лазара. Однажды Полина увидала у него календарь, испещренный пометками красным карандашом. Она спросила с удивлением:

— Что это ты отмечаешь?.. Тут подчеркнуты какие-то числа?

Он пробормотал:

— Я… Ничего я не отмечаю… Не знаю, право. Она весело продолжала:

— Я думала, что только девушки поверяют календарю свои тайны, чтобы никто их не узнал. Если ты в эти дни думаешь о нас, это очень мило с твоей стороны… Ах, вот как! У тебя завелись тайны!

Но видя, что Лазар все больше смущается, Полина великодушно замолчала. Она заметила, как по бледному лицу молодого человека скользнула знакомая тень, знак тайного недуга, от которого она не могла его исцелить.

С некоторых пор у Лазара появилась новая мания, которая ее удивляла. Он был убежден, что скоро умрет, и что бы он ни делал — выходил ли из комнаты, закрывал книгу или держал какую-нибудь вещь, — ему всегда казалось, что это в последний раз и он никогда больше не увидит ни вещи, ни книги, ни комнаты. У него появилась привычка постоянно прощаться с вещами, болезненное желание еще раз прикоснуться к ним, еще раз их увидеть. К этому присоединилась мания симметрии: он делал три шага налево и три шага направо; к мебели, стоявшей по обеим сторонам камина или двери, он прикасался одинаковое число раз; кроме того, в глубине души у него таилась суеверная мысль, что если к вещи прикоснуться определенное число раз, — например пять или семь, — и в известном порядке, то прощание будет неокончательным. Несмотря на живой ум, отрицавший все сверхъестественное, Лазар с рабской покорностью проделывал этот идиотский ритуал, скрывая его, как позорную болезнь. Нервы сыграли злую шутку с этим пессимистом и позитивистом, заявлявшим, что он верит только в опыт и признает одни факты. Лазар становился совсем невыносимым.

— Что ты там топчешься? — восклицала Полина. — Вот уже третий раз ты возвращаешься к шкафу и дотрагиваешься до ключа… Ступай, он никуда не денется.

Вечером Лазар никак не мог уйти из столовой; он расставлял стулья в определенном порядке, задуманное число раз хлопал дверью, снова возвращался и клал сперва левую, а потом правую руку на шедевр деда-плотника. Полина дожидалась его у лестницы; в конце концов она принималась хохотать:

— К восьмидесяти годам ты станешь настоящим маньяком! Скажи на милость, ну, не глупо ли так мучить вещи?

Однако она скоро перестала шутить: состояние Лазара тревожило ее. Как-то утром она застала его в комнате матери; семь раз подряд поцеловал он спинку кровати, на которой она скончалась. Тут Полине стало страшно: она угадывала, какие муки отравляют ему жизнь. Он бледнел, увидев где-нибудь в газете будущую дату — двадцатый век, и, встретившись с полным сострадания взглядом Полины, отворачивался. Он видел, что она все поняла, и убегал, смущенный, к себе в комнату, стыдясь, словно женщина, которую застали раздетой. Сколько раз он упрекал себя в трусости, сколько раз давал клятву бороться с этим недугом! Он старался уговорить себя и уже, казалось, мог спокойно смотреть смерти в лицо; чтобы победить свой страх, он не оставался вечером сидеть в кресле, а преодолевал себя и сразу ложился в постель — пусть приходит смерть, он ждет ее, как избавительницу. Но тотчас же сердце его начинало бешено колотиться, и он забывал все свои клятвы, холодное дыхание леденило ему кровь, и он снова заламывал руки с криком: «Боже мой, боже мой!» Эти ужасные приступы страха, которых он стыдился, приводили его в отчаяние, а нежная жалость Полины окончательно унижала его. Дни становились невыносимо тяжкими, и утром ему казалось, что он не дотянет до вечера. Все его существо как бы распадалось на части: сначала он утратил веселость, а теперь терял последние силы.

Полина, гордая своим самоотречением, все же надеялась победить. Она знала недуг Лазара и старалась привить ему свое мужество, заставить его полюбить жизнь. Но здесь ее доброта всякий раз терпела поражения. Сначала она решила действовать напрямик: она снова принялась смеяться над этим гадким чудовищем, которое называется пессимизмом. Как же так? Теперь, видно, ей придется одной служить обедни великому святому Шопенгауеру; а Лазар, как все эти чудаки-пессимисты, сначала был готов взорвать мир, а теперь решительно отказывается взлететь на воздух вместе с человечеством. Лазар отвечал на ее насмешки принужденным смехом, но он, видимо, так сильно страдал, что Полина прекратила свои шутки. Тогда она попробовала утешать его, как утешают ребенка, у которого болит пальчик, стараясь создать ему спокойную, веселую обстановку, окружить его лаской. Он видел ее всегда счастливой, бодрой и жизнерадостной. Дом, казалось, был полон солнца. Ему бы только наслаждаться жизнью, а между тем он был не в силах радоваться: окружавшее его благополучие только усиливало ужас перед тем, что будет «там». Наконец Полина решила прибегнуть к хитрости: она хотела занять его каким-нибудь большим делом, которое захватило бы его целиком. Лазар болел от праздности, у него ни к чему не было вкуса, даже читать стало ему трудно, и он целыми днями изводил себя, предаваясь тоске.

На короткое время у Полины появилась надежда. Как-то раз они вышли прогуляться по берегу; остановившись у разрушенных волнорезов, от которых осталось всего несколько балок, Лазар принялся объяснять ей, как построить новую систему защиты от моря, и уверял, что она, безусловно, выдержит напор. Беда произошла из-за слабости быков, говорил он; надо сделать их вдвое толще, а центральному устою придать больший наклон. Голос его звенел от возбуждения, глаза загорелись, как в былые дни, и Полина стала уговаривать его снова приняться за работу. Селение бедствует, каждый большой прилив отхватывает у него кусок земли. Если Лазар побывает у префекта, он, конечно, добьется субсидии; впрочем, она опять предлагала ему ссуду, она гордилась, что может проявить милосердие в таком деле.

Полина хотела только одного — втянуть Лазара в какую-нибудь работу и готова была для этого пожертвовать остатком своего состояния. Но он равнодушно пожал плечами. К чему? Он снова побледнел: ему пришла в голову мысль, что он умрет раньше, чем успеет закончить этот труд. Чтобы скрыть смущение, он нарочно припомнил старую обиду на бонвильских рыбаков.

— Нахалы еще издевались надо мной, когда это чертово море разбушевалось!.. Нет, нет, пускай оно их доконает! Тогда они перестанут смеяться над моими спичками, как они их называют.

Полина, ласково старалась его успокоить. Эти люди такие несчастные! С тех пор, как приливом снесло дом Утлара, самый крепкий из всех, а за ним и три жалкие лачуги, нужда еще усилилась. Утлару, считавшемуся когда-то местным богачом, пришлось приютиться в старом амбаре, в двадцати метрах позади прежнего жилища. А остальные рыбаки, которым негде укрыться, живут теперь в каких-то шалашах, построенных из старых лодок. Они ведут жалкое, полуголодное существование, жизнь дикарей, а женщины и дети их погрязли в нищете и разврате. Вся милостыня, которую они собирают, уходит у них на водку. Несчастные рыбаки продают полученные ими вещи: платье, кухонную посуду, мебель — все, чтобы купить несколько литров этого ужасного кальвадоса, от которого они валятся с ног, как мертвые.

Одна только Полина защищала рыбаков; священник отрекся от них, а Шанто говорил, что подаст в отставку, так как не хочет быть мэром стада свиней. Лазар, когда Полина старалась пробудить в нем жалость к этой кучке пьяниц, разоренных морскими набегами, приводил постоянный довод своего отца:

— Кто их заставляет здесь жить? Пусть строятся где-нибудь в другом месте!.. Нет, эти дураки лезут в самые волны!

И все рассуждали таким же образом. На рыбаков сердились, их ругали за упрямство. Тогда они тоже озлобились, стали недоверчивы и смотрели на всех, как затравленные звери. Раз они тут родились, зачем им уходить отсюда? Их предки жили здесь сотни лет, и им нечего делать в другом месте. Как говорил Пруан, когда хватал лишнего: «От того ли, от другого ли — все равно придется подохнуть».

Полина улыбалась и кивала головой в знак согласия, ибо считала, что счастье не зависит ни от людей, ни от обстоятельств, а от того, умеет ли человек разумно применяться к людям и обстоятельствам. Она удвоила свои заботы о бедняках и стала раздавать им еще больше денег. Наконец ей удалось привлечь и Лазара к своему делу, и она надеялась, что это займет его, а сострадание к ближнему заставит забыть о себе. Каждую субботу, от четырех до шести, они с Лазаром принимали маленьких местных друзей Полины — ораву оборванных ребятишек, которых родители посылали клянчить у барышни. То было настоящее нашествие сопливых мальчишек и вшивых девчонок.

Как-то в, субботу шел дождь, и Полина не могла заниматься раздачей милостыни на террасе, как обычно. Лазар пошел за скамьей и поставил ее на кухне.

— Как, мсье Лазар! — закричала Вероника. — Неужели барышня хочет привести сюда всю эту вшивую команду? Выдумает тоже! Вам, верно, захотелось, чтобы у вас в супе плавали блохи?

Полина вошла с кошельком, полным мелочи, и с домашней аптечкой. Она, смеясь, ответила:

— Возьмешь метлу и подметешь, вот и все… К тому же на дворе такой дождь, что, наверно, смыл с бедняжек всю грязь.

И действительно, у вошедших детей были розовые мордочки, обмытые дождем. Но они до того промокли, что вода стекала ручьями с лохмотьев прямо на пол. Настроение Вероники совсем испортилось, особенно когда Полина приказала разжечь вязанку хвороста, чтобы дети могли немного обсушиться. Скамью поставили против печки. Вскоре вся эта бесстыдная и хитрая детвора уселась на ней спиной к огню, прижимаясь друг к другу, дрожа от холода и уставившись жадными глазами на початые бутылки, остатки мяса и пучок моркови, валявшийся на табуретке.

— Слыханное ли дело? — продолжала ворчать Вероника. — Такие большие дети должны сами зарабатывать себе на кусок хлеба!.. Они рады считать себя малышами до двадцати пяти лет, если вы будете нянчиться с ними!

Полина попросила ее замолчать:

— Кончишь ли ты наконец? Если они растут, это не значит, что они сыты.

Затем она уселась за стол и, разложив перед собой деньги и вещи, собиралась начать перекличку; как вдруг Лазар, стоявший тут же, увидел среди детей сына Утлара и закричал:

— Как, ты опять здесь? Ведь я запретил тебе приходить сюда, негодный верзила! Не стыдно твоим родителям посылать тебя просить милостыню, когда у них есть хлеб, а кругом люди подыхают с голоду?

Утлар, худощавый мальчик лет пятнадцати, длинный не по летам, с печальным и испуганным лицом, заплакал:

— Они меня колотят, когда я не хожу сюда… Она отстегала меня веревкой, а отец вытолкал из дому.

Он засучил рукав, чтобы показать багровый след от веревки. Отец его женился на своей бывшей служанке, которая избивала мальчика до полусмерти. С тех пор как Утлары разорились, их жестокость и отвратительная скупость еще увеличились. Теперь они жили в настоящей клоаке и вымещали злобу на мальчике.

— Сделай ему на локоть примочку из арники… — тихо сказала Полина Лазару. Затем протянула мальчику монету в сто су.

— На, отдай им, чтобы они тебя не били. И предупреди их, что если они станут тебя бить и в следующую субботу у тебя будут синяки на теле, ты больше не получишь ни гроша.

Ребятишки, сидевшие на скамье, развеселились; огонь согревал им спины, они пересмеивались и подталкивали друг друга локтями в бок. От их одежды валил пар, вода стекала по босым ногам и капала на пол. Один из них, совсем карапуз, стянул морковку и украдкой грыз ее.

— Кюш, встань! — сказала Полина. — Ты сказал матери, что я надеюсь скоро поместить ее в больницу для хронически больных в Байе?

Мать Кюша, несчастная, брошенная женщина, которая отдавалась первому встречному за три су или за кусок сала во всевозможных трущобах, в июле сломала себе ногу. Она осталась калекой и страшно хромала; ее отталкивающее безобразие, еще подчеркнутое хромотой, не помешало ей, однако, сохранить свою обычную клиентуру.

— Да, я ей говорил, — хриплым голосом ответил мальчик. — Она не хочет.

Он окреп и вырос, ему уже шел семнадцатый год. Он неуклюже топтался на месте, не зная, куда девать руки.

— Как так не хочет! — закричал Лазар. — И ты тоже не хочешь, ведь я велел тебе прийти на этой неделе поработать в огороде, а ты и носу не кажешь.

Мальчик все продолжал переминаться с ноги на ногу.

— Некогда было.

Полина, видя, что Лазар сейчас выйдет из себя, вмешалась в разговор:

— Садись, мы с тобой после поговорим. Подумай о том, что тебе сказали, а не то и я рассержусь.

Настал черед дочки Гонена. Ей было уже тринадцать лет; она не подурнела, пушистые белокурые волосы по-прежнему обрамляли ее хорошенькое личико. Не дожидаясь вопросов, она принялась трещать, как сорока, пересыпая свой рассказ разными грубыми подробностями. Она сообщила, что у отца паралич уже перешел на руки и отнялся язык; теперь он только мычит, как скотина. Кузен Кюш, бывший матрос, бросил жену и водворился у них в доме; он занял место в постели матери, а нынче утром бросился на старика и хотел его прикончить.

— Мама тоже колотит его. Ночью она встает в одной рубашке и вместе с кузеном обливает папу холодной водой, потому что он сильно стонет и мешает им спать… Если бы вы видели, на что он стал похож! Лежит весь голый, — ему бы надо белья, потому что у него вся кожа в ссадинах.

— Хорошо, замолчи! — сказал Лазар, прерывая девочку, в то время как Полина, полная жалости, велела Веронике сходить наверх и принести две простыни.

Он находил эту девчонку не в меру развязной для своих лет. Хотя ей тоже перепадали пощечины, но Лазар не сомневался, что она и сама давала пинки старику, а уж все, что она здесь получала, — деньги, мясо, белье, — наверняка шло не больному, а попадало к жене и кузену.

Он резко спросил:

— Что ты делала третьего дня в лодке Утлара с мужчиной, который потом удрал?

Девочка лукаво засмеялась.

— Это был не мужчина, это был он, — ответила она, указывая подбородком на Кюша. — Он толкал меня под зад…

Лазар снова ее остановил:

— Да, да, я все видел, у тебя юбчонки были задраны кверху. Рано же ты начинаешь — с тринадцати лет!

Полина положила ему руку на плечо: все дети, даже самые — маленькие, слушали, широко раскрыв смеющиеся глаза, в которых уже светились огоньки ранних пороков. Как остановить это гниение, этот всеобщий разврат, растливший самцов, самок и весь их выводок? Отдавая девочке простыни и бутылку вина, Полина стала вполголоса объяснять ей, какие страшные последствия бывают от таких гадких проделок, старалась напугать ее, говоря, что она захворает и быстро подурнеет, не успев даже стать настоящей женщиной. Только таким путем можно было ее сдержать.

Лазар, чтобы скорей покончить с раздачей, которая его раздражала и уже успела ему опротиветь, позвал дочь Пруана.

— Твои родители снова напились вчера вечером… И мне сказали, что ты была еще пьянее их.

— О нет, сударь, у меня просто болела голова!

Он поставил перед ней тарелку, на которой были приготовлены катышки рубленого сырого мяса.

— Ешь…

У нее опять началась золотуха и нервные припадки, вызванные наступлением половой зрелости. Пьянство усиливало болезнь, так как девочка теперь пила вместе с родителями. Проглотив три катышка, она сделала гримасу.

— Будет с меня, я больше не могу.

Полина взяла бутылку.

— Как хочешь, — сказала она. — Если ты не станешь есть мясо, то не получишь хинной настойки.

Девочка смотрела на полную рюмку горящими глазами; преодолев отвращение, она съела мясо, а затем залпом выпила рюмку, опрокинув ее прямо в горло привычным жестом пьяницы. Она все не уходила, упрашивая Полину дать ей бутылку с собой: она не может приходить сюда каждый день, но обещает прятать бутылку на ночь к себе в кровать; она так закутает ее в свое платье, что ни отец, ни мать не смогут ее найти. Но Полина отказала наотрез.

— Ты хочешь выпить ее сразу, еще не дойдя до берега? — спросил Лазар. — Ну нет, теперь тебе тоже никто не поверит, маленькая пьянчужка.

Скамья понемногу пустела, дети подходили по очереди за деньгами, хлебом и мясом. Некоторые, получив свою долю, хотели еще погреться у огня; но Вероника, обнаружив, что у нее съели половину моркови, безжалостно выставляла их прямо под дождь. Виданное ли дело — сгрызть неочищенную морковь, прямо с землей! Вскоре в кухне остался один Кюш. Он стоял понурый и неподвижный, ожидая обещанной нотации. Полина позвала его и долго увещевала вполголоса; но все же дала ему обычную субботнюю подачку — кусок хлеба и сто су. Он ушел, все так же переваливаясь, похожий на злого, упрямого зверька. Он обещал прийти работать, но про себя твердо решил не приходить.

Наконец Вероника вздохнула с облегчением, но тут же вскрикнула:

— Как, я думала уж все ушли!.. А вон еще одна, там в углу.

То была маленькая Турмаль, уличная попрошайка; несмотря на то, что ей уже исполнилось десять лет, она была крошечного роста, почти карлица. С годами росла только ее наглость, девочка становилась все назойливее и озлобленней. Приученная к нищенству с пеленок, она напоминала детей-уродцев, которым ломают кости, дрессируя для цирковых фокусов. Она присела на корточки между буфетом и печкой, словно укрываясь в углу, чтоб ее не поймали за какой-то дурной проделкой. Это казалось подозрительным.

— Что ты тут делаешь? — спросила Полина.

— Греюсь.

Вероника окинула кухню беспокойным взглядом. По субботам, даже когда дети сидели на террасе, у нее не раз пропадали разные мелкие вещи. Но все как будто было на месте, и девочка, выпрямившись, затараторила пронзительным голосом:

— Папа в больнице, дедушка поранил себя на работе, а маме не в чем выйти… Сжальтесь над нами, добрая барышня…

— Перестань дурить нам голову, лгунья! — закричал, выходя из терпения, Лазар. — Отец твой в тюрьме за контрабанду, а дед вывихнул руку в тот самый день, когда обобрал устричные садки в Рокбаузе. А коли у твоей матери нет платья, то ей придется идти воровать в одной сорочке, потому что, говорят, она опять передушила пять кур у вершмонского трактирщика… Что ты, смеешься над нами, что ли? Придумываешь небылицы, когда мы все это знаем лучше тебя! Ступай, рассказывай свои басни прохожим на большой дороге…

Девочка как будто и не слышала его. Она продолжала как ни в чем не бывало, с прежним нахальством:

— Сжальтесь, добрая барышня! Мужчины больны, а мать не решается выйти… Господь наградит вас за все…

— На, возьми, уходи отсюда и не лги больше… — сказала Полина, давая ей деньги, чтобы прекратить эту комедию.

Девочка не заставила себя просить. Одним прыжком выскочила она из кухни и побежала через двор во всю прыть своих коротких ножек. В эту минуту раздался крик Вероники:

— Ах, боже мой! Куда делся бокал с буфета! Она утащила барышнин бокал!

Служанка тотчас же выбежала из кухни вдогонку за маленькой воровкой. Через две минуты она уже тащила ее за руку, с свирепым, точно у жандарма, лицом. Девочку с большим трудом обыскали, так как она отбивалась изо всех сил: кусалась, царапалась и так отчаянно визжала, слоено ее режут. Бокала в кармане не оказалось; его нашли за пазухой, засунутым под тряпку, служившую ей рубашкой. Тут девочка перестала плакать и принялась нахально уверять, будто ничего не знает, что бокал, верно, сам свалился ей за шиворот, когда она сидела на полу.

— Ведь говорил вам господин кюре, что она вас обкрадет, — твердила Вероника. — Уж я бы на вашем месте послала за полицией.

Лазар тоже что-то говорил о тюрьме: его выводил из себя вызывающий тон девочки. А она стояла, вытянувшись, как маленькая змейка, которой наступили на хвост. Ему хотелось надавать ей пощечин.

— Отдай то, что ты получила! — кричал он. — Где деньги?.. Девочка уже поднесла было монету к губам, чтобы ее проглотить, но тут Полина пришла ей на помощь и сказала:

— Оставь ее у себя, но дома скажи, что это в последний раз. Теперь я сама буду приходить к вам и увижу, в чем вы нуждаетесь… Ну, убирайся!

Послышалось быстрое шлепанье босых ног по лужам, и наступила полная тишина. Вероника шумно отодвинула скамью и, нагнувшись, стала вытирать тряпкой лужи, которые натекли с лохмотьев. Нечего сказать, хороша кухня — вся провоняла этими оборванцами! И она распахнула окна и двери.

Полина с серьезным видом, не произнося ни слова, собирала свою сумочку и лекарства, а Лазар, возмущенный, зевая от скуки и отвращения, отправился к колодцу мыть руки.

Для Полины это было большим огорчением. Она видела, что Лазар нисколько не интересуется ее маленькими деревенскими друзьями. Если он и помогал ей по субботам, то только из дружбы к ней: душа его не лежала к такому занятию. Полину ничто не отталкивало: ни бедность, ни разврат, а Лазара сердило и угнетало все это убожество. Преисполненная любви к ближнему, Полина оставалась спокойной и веселой, а он, как только выползал из своей скорлупы, тотчас находил новые поводы для мрачных раздумий. Мало-помалу он дошел до того, что стал действительно страдать при виде немытой детворы, в которой уже были заложены все человеческие пороки.

Эта поросль нищеты окончательно отравляла ему жизнь, и он уходил разбитый, полный отчаяния, испытывая ненависть и презрение к человеческому племени. Два часа, посвященные делам милосердия, только озлобляли его; кончилось тем, что Лазар стал отрицать милостыню и смеяться над благотворительностью. Он кричал, что разумнее было бы раздавить каблуком это гнездо вредных насекомых, вместо того чтобы помогать им плодиться. Полина слушала, удивляясь его резкости, глубоко опечаленная тем, что они чувствуют по-разному.

В эту субботу, когда они остались вдвоем, у молодого человека вырвались слова, выдававшие его мученье:

— Мне кажется, что я выбрался из помойной ямы.

Потом он добавил:

— Как можешь ты любить этих выродков?

— Да ведь я люблю их ради них самих, а не ради себя, — отвечала девушка. — Ты подобрал бы на дороге паршивую собаку?

Он остановил ее, возмущенный.

— Собака не человек.

— Облегчать страдания — разве это так уж мало? — продолжала Полина. — Досадно, что люди не исправляются; ведь тогда, быть может, уменьшилась бы и их нужда. Но если я вижу, что они насытились и обогрелись, с меня и этого довольно: все же меньше страданий… Тебе нужно, чтобы они еще вознаграждали нас за то, что мы для них делаем?

И она с грустью сказала в заключение:

— Мой бедный друг, я вижу, что тебе это не доставляет никакого удовольствия, уж лучше не помогай мне… Право, мне совсем не хочется расстраивать тебя и пробуждать в тебе недобрые чувства.

Лазар уходил из-под ее влияния. Это глубоко огорчало Полину; она убеждалась, что не в силах вырвать его из-под гнета вечного страха и скуки. Видя его нервность и раздражительность, она не верила, что виной тому одни только тайные мысли о смерти; и, стараясь открыть другую причину его скорби, снова вспомнила о Луизе. Без сомнения, он все еще думает об этой девушке и страдает оттого, что ее тут нет. От этих мыслей Полина вся леденела. Она старалась вновь обрести силу в гордом самоотречении и снова клялась создать вокруг себя такую радостную жизнь, что все ее близкие будут вполне счастливы.

Однажды вечером Лазар сделал ей жестокое признание.

— До чего мы здесь одиноки! — сказал он, зевая.

Полина молча посмотрела на него. Что это, намек? Но у нее не хватило духу поговорить с ним откровенно. Несмотря на всю ее доброту, в ней происходила борьба, жизнь снова становилась пыткой.

Лазара ожидало новое горе: его старый Матье заболел. У бедного пса, которому в марте исполнилось четырнадцать лет, постепенно отнимались задние лапы. Когда начинался приступ болезни, он почти не мог ходить и лежал на дворе, растянувшись на солнце, следя за проходящими грустным взором. Лазара особенно трогали глаза старой собаки: мутные, подернутые голубоватой пленкой, они смотрели в пространство, словно глаза слепого. Все же Матье кое-как еще видел; с трудом дотащившись до Лазара, он клал ему на колени свою большую голову и смотрел на него пристальным, печальным, все понимающим взглядом. Теперь уж он не был красавцем: белая волнистая шерсть пожелтела, нос, прежде черный и блестящий, потускнел; нечистоплотность и какая-то робость довершали этот жалкий облик, — Матье был так стар, что его не решались мыть. Все его игры прекратились: он уже не катался на спине, не кружился, стараясь поймать собственный хвост, и даже не проявлял былой нежности к котятам Минуш, которых Вероника носила топить в море. Теперь он целыми днями дремал, как старик; ему было так трудно вставать на ноги, его ослабевшие лапы так разъезжались, что часто кто-нибудь из домашних, сжалившись над ним, помогал ему подняться и поддерживал его, пока он делал первые шаги.

К этому прибавились изнурительные потери крови, от которых он слабел с каждым днем. Позвали ветеринара, но тот только засмеялся, увидев Матье. Как, его беспокоят из-за такого пса? Самое лучшее — прикончить его. Когда стараются продлить жизнь человека — это понятно; но к чему давать мучиться обреченному животному? Ветеринара выставили за дверь, заплатив ему шесть франков засовет.

Как-то раз, в субботу, у Матье началось такое кровотечение, что его пришлось запереть в сарай. Он оставлял позади себя широкий кровавый след. Доктор Казэнов в тот день приехал рано и предложил Лазару осмотреть собаку, которую считали как бы членом семьи. Матье лежал, высоко подняв голову; он был очень слаб, но в глазах его светилась жизнь. Доктор долго осматривал собаку с тем же задумчивым видом, с каким сидел у постели больного. Наконец он сказал:

— Такие обильные потери крови происходят, вероятно, от ракового перерождения почек… Собака погибла, но может протянуть еще несколько дней, если внезапно не начнется сильное кровотечение.

Безнадежное положение Матье опечалило всю семью. За обедом вспоминали, как его любила г-жа Шанто, сколько он загрыз собак, все его проделки, когда он был молод: как он воровал котлеты прямо с плиты и глотал горячие яйца. Но когда за десертом аббат Ортер достал свою трубку, все оживились, слушая его рассказы о грушах, — в этом году он ожидал превосходного урожая. Шанто, несмотря на глухое покалывание во всем теле, предвещавшее приступ, спел игривую песенку, которую певал в дни юности. Вечер прошел чудесно. Даже Лазар развеселился.

Но вдруг часов около девяти, когда подали чай, Полина воскликнула:

— Да вот он, бедный Матье!

Действительно, в столовую с трудом тащился Матье, окровавленный и похудевший, еле переступая ослабевшими лапами. Вслед за ним бежала Вероника с тряпкой. Она вошла в столовую и сказала:

— Мне понадобилось войти в сарай, вот он и удрал. Он до конца своих дней хочет быть там же, где вы: шагу нельзя ступить, чтобы он не путался под ногами… Идем, идем, нечего тебе тут делать.

Собака кротко и покорно опустила дряхлую, трясущуюся голову.

— Оставь его! — взмолилась Полина.

Но Вероника огрызнулась:

— Ну уж нет, как хотите… Хватит с меня, я только и делаю, что подтираю за ним кровь. Вот уж два дня, как вся кухня в крови… Просто тошно смотреть. Хороша будет квартира, если он повсюду станет таскаться… Ну, ну, пошел! Поворачивайся!

— Оставь его, — повторил Лазар. — Уходи.

Вероника в ярости хлопнула дверью, а Матье, словно понял весь разговор, подошел и положил голову на колени хозяину. Все старались обласкать старого пса, накололи сахару, чтобы его оживить. В былое время с ним каждый вечер затевали одну и ту же игру: на дальнем конце стола клали маленький кусочек сахару; Матье быстро обегал вокруг, но тем временем сахар перекладывали на противоположный конец; так он носился вокруг стола, нетерпеливый, взволнованный, и наконец, совсем сбитый с толку, начинал яростно лаять. Лазар попробовал начать игру в надежде развлечь жалкого, обреченного пса. Матье с минуту повилял хвостом, сделал один круг и ударился о стул Полины. Он не видел сахара; его исхудавшее тело шаталось, кровь капала и оставляла вокруг стола красные следы. Шанто больше не напевал. У всех сжималось сердце при виде бедного, умирающего Матье, который беспомощно тыкался в стол, тщетно пытаясь стать прежним проказливым псом.

— Не утомляйте его… — тихо сказал доктор Казэнов. — Вы его убиваете.

Священник, молча куривший трубку, заметил про себя, видимо, желая объяснить свое волнение:

— Эти большие собаки — все равно, что люди.

В десять часов священник и доктор, по обыкновению, удалились, а Лазар, прежде чем отправиться к себе, пошел сам запереть Матье в сарай. Он уложил его на свежую солому, посмотрел, есть ли вода в плошке, поцеловал и хотел идти. Но пес поднялся со страшным усилием и последовал за ним. Три раза Лазар укладывал Матье на место. Наконец пес покорился; он поднял голову и глядел вслед удаляющемуся хозяину такими грустными глазами, что Лазар вернулся и с болью в сердце поцеловал его еще раз.

У себя Лазар пытался читать до двенадцати часов. Наконец он лег. Но спать не мог: мысль о Матье не давала ему покоя. Он все видел его на соломе с помутившимся взором, устремленным на дверь. Завтра его собака умрет… Невольно он каждую минуту приподнимался и прислушивался: ему вое чудилось, что он слышит лай Матье во дворе. До его напряженного слуха долетали всевозможные воображаемые звуки. Около двух часов ему послышались стоны, и он спрыгнул с кровати. Кто это плачет? Он вышел на площадку; в доме было тихо и темно. Из комнаты Полины не слышалось даже дыхания. Лазар больше не мог противиться желанию спуститься вниз. Надежда еще застать собаку в живых подгоняла его. Он наскоро натянул брюки, взял свечу и торопливо сошел с лестницы.

Войдя в сарай, Лазар увидел, что Матье уже нет на соломе, — он отполз в сторону и лежал на голой земле. Он посмотрел на хозяина, но уже не смог поднять головы. Лазар поставил свечу на старые доски и присел, с удивлением глядя на потемневшую вокруг землю. Вдруг сердце у него болезненно сжалось: он понял, что собака лежит в луже крови, и упал возле нее на колени. Жизнь покидала Матье, он слабо вильнул хвостом, а в его глубоких глазах мелькнул какой-то отблеск.

— Бедный мой старый пес… — шептал Лазар. — Бедный мой пес.

Он заговорил с ним.

— Погоди, я перенесу тебя на другое место… Не хочешь, тебе больно?.. Но ведь ты весь мокрый, а у меня нет даже губки!.. Хочешь пить?

Матье пристально смотрел на Лазара. Он начал задыхаться и хрипеть. Лужа крови бесшумно растекалась, словно в нее струился незримый источник. Лестница и рассохшиеся бочки отбрасывали длинные тени, свеча слабо озаряла помещение. Вдруг солома зашелестела: то была кошка Минуш, расположившаяся на подстилке Матье, но вспугнутая внезапным светом.

— Хочешь пить, мой бедный старый пес? — снова спросил Лазар.

Он нашел тряпку, окунул ее в плошку с водой и приложил к морде умирающего животного. Это, видимо, облегчило Матье; его потрескавшийся от жара нос немного охладился. Прошло полчаса. Лазар все время прикладывал свежую тряпку к носу собаки и не мог отвести от нее глаз; сердце у него сжималось от безмерной печали. Порой, словно у постели больного, у него мелькала безумная надежда: а вдруг эта простая примочка вернет Матье к жизни?

— Ну что, ну что? — сказал он вдруг. — Ты хочешь встать?

Дрожа от озноба, Матье пытался приподняться. Он напрягал лапы; икота сотрясала его тело и вздувала шею. Это был конец. Матье упал на колени хозяина, не сводя с него глаз. Он все старался видеть Лазара, хотя у него уже тяжелели веки. Потрясенный сознательным выражением глаз умирающего пса, Лазар держал его на коленях; и это большое тело, длинное и тяжелое, словно тело человека, билось в агонии у него на руках. Так продолжалось несколько минут. И Лазар увидел, как настоящие слезы, крупные слезы покатились из помутневших глаз, а из судорожно сжатой пасти высунулся язык, чтобы в последний раз лизнуть ему руку.

— Бедный мой старый песик! — воскликнул Лазар и разрыдался.

Матье кончился. Кровавая пена медленно стекала по каплям из пасти. Лазар положил его на землю; казалось, будто пес спит.

И тут Лазар еще раз почувствовал, что в жизни все кончается. Теперь умерла его собака, и, хотя это была только собака, Лазаром овладела страшная скорбь, отчаяние, в котором померкла вся его жизнь. Эта смерть напомнила ему другую кончину, и он страдал сейчас не меньше, чем когда шел по двору за гробом матери. В Матье еще оставалось что-то от матери, — теперь Лазар потерял ее совсем. Воскресли затихшие было муки, бредовые ночи, прогулки на сельское кладбище и ужас перед вечностью небытия.

Послышался шорох. Лазар обернулся и увидел Минуш, которая, сидя на соломе, спокойно умывалась лапкой. Скрипнула дверь, и вошла Полина; ее, как и Лазара, томила тревога, и она пришла посмотреть на Матье. Увидев ее, Лазар зарыдал еще сильнее, выдав свою скорбь о матери, которую всегда скрывал с болезненной стыдливостью.

— Боже мой, боже мой! — воскликнул Лазар. — Она так его любила!.. Помнишь? Когда он был еще совсем маленьким, она сама кормила его, а он бегал за ней по всему дому…

Затем он добавил:

— Никого у нас нет теперь, мы остались совсем одни…

Слезы показались на глазах у Полины. Она наклонилась, чтобы еще раз взглянуть на бедного Матье при слабом мерцании свечи. Полина не пыталась утешать Лазара; у нее опустились руки от отчаяния: она чувствовала себя ненужной и беспомощной.

VIII

Все мрачные мысли Лазара объяснялись, в сущности, одним: его вечно томила скука — тяжелая, постоянная скука, которая заливала его, словно мутная вода из отравленного источника. Он томился и за работой и во время отдыха и сам себе опостылел еще больше, чем его близкие. А между тем Лазар стыдился и краснел за свою праздность. Разве для человека его возраста не позор терять лучшие годы в этой дыре, в Бонвиле? До сих пор на это, правда, были свои причины; но теперь ничто не удерживало его здесь, и он презирал себя за никчемность, за то, что сидит на шее у родных, когда им самим почти не на что жить. Лазар должен был добыть для них крупное богатство, как он сам себе когда-то поклялся, а теперь показал свою полную несостоятельность. Правда, он все еще строил планы на будущее, задумывал грандиозные предприятия, мечтал о внезапном фантастическом обогащении. Но грезы разлетались, а Лазар не находил в себе мужества приняться за настоящее дело.

— Так дольше не может продолжаться, — часто говорил он Полине, — я должен работать. Мне хотелось бы основать газету в Кане.

Она всякий раз отвечала:

— Обожди, пока кончится траур, тебе незачем спешить… Обдумай все хорошенько, прежде чем браться за такое трудное дело.

По правде сказать, Полина, в душе дрожала при мысли об этой газете, хотя и желала, чтобы Лазар чем-нибудь занялся. Если предприятие кончится новой неудачей, это его совсем доконает; и она вспоминала его неосуществленные замыслы: музыку, медицину, завод — все, что он начинал и бросал. Через два часа после подобного разговора Лазар отказывался даже написать письмо — таким он себя чувствовал усталым и разбитым.

Прошло еще несколько недель, сильным приливом снова снесло три хижины в Бонвиле. Теперь, встречая Лазара, рыбаки спрашивали, бросил ли он бороться с морем. Оно, конечно, сколько ни бейся, ничего не поделаешь, но все же досадно смотреть, как пропадает даром столько хорошего дерева. В их жалобах, в том, как они умоляли Лазара не дать Бонвилю погибнуть в волнах, сквозила жестокая насмешка моряков — они гордились своим морем в его сокрушительными ударами. Лазара это все больше раздражало. И вскоре он уже избегал проходить по селению. Разрушенные волнорезы и сваи, торчавшие вдалеке, стали для него невыносимым зрелищем.

Однажды, когда Лазар шел к аббату, его остановил Пруан.

— Сударь, — заговорил он робко, но с лукавой усмешкой в глазах, — я хотел спросить вас про дерево, что гниет там на берегу.

— В чем же дело?

— Если оно вам больше не нужно, вы бы отдали его нам. Мы бы им по крайности топить стали.

Молодой человек с трудом сдержал гнев. Он ответил сгоряча, даже не подумав:

— Это невозможно! Я уже подрядил плотников и на будущей неделе возобновляю стройку.

Бонвиль опять заволновался: скоро будет новое представление — сын Шанто все еще упрямится. Прошло две недели; всякий раз, как рыбаки встречали Лазаря, они неизменно спрашивали, почему он не начинает работ, может быть, не находит плотников? И Лазару в конце концов пришлось заняться волнорезами, уступив также и настояниям Полины, которая предпочитала найти ему занятие тут же, возле себя. Но он принялся за дело без одушевления, его побуждала только старая вражда к морю; Лазар надеялся теперь обуздать его. «Будет оно у меня лизать бонвильские утесы, как укрощенный зверь», — говорил он.

Лазар снова засел за чертежи и расчеты. Он наново вычислил углы сопротивления и удвоил количество устоев. При этом расходы не должны были сильно увеличиться: он собирался использовать прежнее дерево. Плотник представил смету, составившую около четырех тысяч франков. Сумма была сравнительно небольшая, и Лазар согласился взять ее взаймы у Полины, — он уверен, сказал Лазар, что Генеральный совет департамента без возражений отпустит нужные деньги. Такая тактика даже казалась ему единственно разумной, ибо совет, конечно, не даст ни гроша, пока разбитые волнорезы будут валяться на берегу. Это решение вопроса немного подогрело его рвение, и работы пошли довольно бойко. Теперь Лазар был очень занят, он каждую неделю ездил в Кан для переговоров с префектом и с влиятельными членами совета. Когда уже кончали установку срубов, Лазар добился наконец от совета обещания прислать в Бонвиль инженера; осмотрев работы, он сделает доклад, на основании которого в совете решат вопрос о субсидии.

Инженер приехал и провел целый день в Бонвиле. Он оказался премиям человеком и охотно согласился после осмотра работ позавтракать у Шанто. Хозяева, из деликатности, не желая оказывать на него давления, не стали спрашивать его мнение о работах, но за столом инженер был так любезен с Полиной, что она начала верить в успех этого дела. Поэтому, когда Лазар две недели спустя вернулся из Кана, все были поражены и возмущены привезенными им известиями. Лазар задыхался от гнева. Этот фатоватый красавец-инженер сделал убийственный доклад! Он оставался таким же любезным, но при этом высмеивал каждую доску, каждую балку, употребляя невероятное количество технических терминов. Впрочем, этого и следовало ожидать: эти господа не допускают, чтобы кто-либо, кроме них, мог построить что-то для государства — даже крольчатник! Но хуже всего было то, что на основании доклада совет отказал Лазару в субсидии.

И молодой человек вновь погрузился в отчаяние. Волнорезы были окончены. Лазар уверял, что они выдержат какие угодно приливы и все гражданские инженеры лопнут от зависти, но все-таки это не вернет Полине ее денег; и он горько раскаивался, что вовлек кузину в это злосчастное предприятие. Полина же, подавив в себе голос врожденной бережливости, взяла всю ответственность на себя: она сама заставила его принять эту ссуду, она хотела сделать доброе дело, о котором ничуть не жалеет, и готова дать еще столько же, чтобы спасти несчастное селение. Но все же она не могла скрыть удивления и огорчения, получив счет от плотника: четыре тысячи франков, указанные в смете, возросли чуть ли не до восьми. В общем, она выбросила больше двадцати тысяч франков, а на что? На несколько столбов, которые будут снесены первой бурей.

Состояние Полины к этому времени уменьшилось до сорока тысяч франков. Оно приносило две тысячи франков ренты — на это она могла бы только-только прожить, если бы вдруг оказалась на улице. Ее деньги мало-помалу разошлись на хозяйство, расходы по которому Полина по-прежнему оплачивала щедрой рукой. Впрочем, теперь она стала экономнее и зорко следила, чтобы не было лишних трат. Шанто не имели уже и прежних трехсот франков в месяц; после смерти матери выяснилось, что часть процентных бумаг продана, и никто не мог сказать, куда ушли эти деньги. Присоединив собственную ренту к ренте Шанто, Полина располагала всего суммой в четыреста франков. Вести хозяйство на эти деньги было нелегко, и ей приходилось творить настоящие чудеса экономии, чтобы выкроить еще кое-что на помощь бедным. Опека доктора Казэнова кончилась прошлой зимою; Полина стала совершеннолетней и могла распоряжаться и собой и своим состоянием. Правда, доктор отнюдь не стеснял ее, ибо давно уже решил не давать Полине никаких советов; миссия его кончилась задолго до того, как они оба это заметили. Тем не менее Полина чувствовала себя теперь более взрослой и свободной в роли хозяйки дома, которая никому не дает отчета: Шанто умолял ее делать все по своему усмотрению и ни о чем его не спрашивать. Лазар также чувствовал отвращение к денежным вопросам. Полина заведовала общей кассой и, заменяя тетку, проявляла такой практический ум, что кузен и дядя только диву давались. Одна Вероника была ею недовольна и находила, что барышня уж больно прижимиста: теперь приходилось обходиться одним фунтом масла в неделю!

Дни текли спокойно и однообразно. Заведенный порядок и устоявшиеся привычки, казавшиеся Полине счастьем, все больше раздражали скучающего Лазара. Никогда еще не проявлял он такого беспокойства, как теперь, когда в доме воцарился тот ясный мир, который вносила в него Полина. Окончание работ на взморье было для Лазара настоящим избавлением: ему претило всякое занятие. Но лишь только наступило безделье, его начали терзать тоска и стыд. Каждое утро он строил новые планы на будущее: мысль об издании газеты была оставлена, как никуда не годная, он сетовал на свою бедность и уверял, что она мешает ему спокойно заняться каким-нибудь большим трудом по литературе или истории. Затем Лазар стал лелеять другой проект: он сделается преподавателем, сдаст экзамены, если это будет необходимо, обеспечит себе кусок хлеба и займется писательством. Между ним и Полиной сохранилась, видимо, только старая дружба, привычка любить друг друга как брата и сестру. При всей их родственной близости он никогда не заговаривал о браке, то ли забывая о нем, то ли считая, что вопрос этот давно решен и нечего к нему возвращаться. Полина тоже не заикалась о свадьбе, не сомневаясь, что Лазар согласится при первом же ее слове. А между тем слабое влечение к Полине, которое еще тлело в сердце Лазара, с каждым днем шло на убыль. Полина чувствовала это, но не понимала, что именно в этом и кроется единственная причина того, что она не в силах развеять его тоску.

Как-то вечером, в сумерки, она пошла наверх звать Лазара к обеду и, входя в комнату, заметила, что он поспешно прячет какую-то вещь, но что именно, не успела разобрать.

— Что это ты прячешь? — со смехом спросила она. — Уж не стихи ли ко дню моего рождения?

— О нет, — ответил он взволнованным, дрожащим голосом. — Так… ничего…

То была старая перчатка, забытая Луизой в Бонвиле; он только что нашел ее среди груды книг. Перчатка саксонской кожи сохранила сильный своеобразный запах звериной шкуры, смягченный любимыми духами Луизы: ароматом гелиотропа со сладкой примесью ванили. Лазар был крайне чувствителен к запахам, и этот смешанный аромат кожи, духов и женского тела глубоко взволновал его; он прижал перчатку к губам, упиваясь сладостными воспоминаниями.

С этого дня в душе его наряду с ужасом небытия, бездну которого разверзла перед ним смерть матери, вновь пробудилась страсть к Луизе. Вероятно, он никогда не забывал ее, но влечение это дремало в его душе под покровом скорби; и достаточно было частицы ее одежды, чтобы образ девушки вновь ожил перед ним и как бы овеял его теплотой своего дыхания. Оставаясь один, он вынимал перчатку, вдыхал ее аромат и целовал, воображая, будто держит девушку в объятиях, прильнув губами к ее затылку. Вечно взвинченные нервы, нездоровое возбуждение, постоянное безделье — все обостряло это страстное опьянение. То были настоящие оргии, в которых истощались его силы. Эти приступы вызывали острое недовольство собой, и все же он снова и снова возвращался к этой тайной страсти, не в силах устоять. Настроение его стало еще мрачнее, и он порой грубо обращался с кузиной, как бы вымещая на ней злобу за свое бессилие. Полина никак не возбуждала его физически, и он не раз убегал от нее среди веселой, спокойной беседы, чтобы предаться наедине своему пороку, погрузившись в жгучие воспоминания о другой. Затем он спускался из своей комнаты с чувством отвращения к жизни.

За один месяц Лазар до того изменился, что Полина приходила в отчаяние и часто по ночам не могла сомкнуть глаз. Днем она еще бодрилась и проводила время в хлопотах по хозяйству, кроткая и деятельная, как всегда. Но вечером, запершись у себя в комнате, она давала волю своему горю; мужество покидало ее, и она плакала, как беспомощный ребенок. Теперь уж у нее не оставалось никакой надежды: доброта ее с каждым днем терпела все новые поражения. Неужели это правда? Одной доброты, оказывается, мало; можно любить человека — и все-таки быть неспособной дать ему счастье. Она видела, что кузен несчастлив, и, может быть, по ее вине. Но потом в глубине ее души наряду с сомнениями появился страх перед враждебным влиянием соперницы. Долгое время Полина старалась объяснить черную меланхолию Лазара недавней кончиной матери; но теперь она вспомнила о Луизе; эту мысль, появившуюся на другой же день после смерти г-жи Шанто, Полина сначала прогнала, гордая верой в силу своей любви, но каждый вечер сомнения просыпались вновь, терзая ее сердце.

Теперь эти мысли неотвязно преследовали Полину. Поставив свечу на ночной столик, она садилась на край постели, не в силах снять платье. Веселье, которое она поддерживала в себе с утра, рассудительность и терпение — все это давило ее, словно непосильный груз. День за днем текли с унылым однообразием, омраченные тоской Лазара, от которой страдал весь дом. К чему все усилия казаться веселой, если она уже не может осветить и согреть этот любимый уголок? В ее ушах снова звучали жестокие слова, вырвавшиеся как-то у Лазара: они живут слишком одиноко. И она винила себя в том, что из ревности всех устраняет. Полина не произносила имени Луизы, она не хотела и думать о ней и все-таки видела перед собой ее миловидное личико, вспоминала, как Луиза забавляла Лазара своей кокетливой томностью, как он оживлялся, заслышав шелест ее платья. Минуты шли, а Полина не в силах была отогнать ее образ. О да, Лазар ждет эту девушку, и ничего не стоит его исцелить: надо только привезти Луизу сюда. И каждый вечер, затворившись у себя наверху, в изнеможении присев на край постели, Полина снова и снова видела образ Луизы и терзалась при мысли, что счастье ее близких находится, может быть, в руках другой.

Иногда все в ней возмущалось. Она вставала с постели и, задыхаясь, распахивала окно. Всматриваясь в беспросветный мрак, нависший над морем, и слушая его ропот, она проводила у окна долгие часы, подставляя разгоряченную грудь дыханию морского ветра, не в силах уснуть. Нет, она не вынесет такого унижения, не потерпит возвращения этой девушки! Разве она не застала их в объятиях друг друга? Разве это не гнусное предательство — целоваться здесь, подле нее, в соседней комнате, в доме, который она привыкла считать своим? Такой низости простить нельзя; свести их снова значило бы потакать подобным поступкам. Ожившие воспоминания вновь разжигали в душе Полины ревнивую злобу, и, уронив голову на обнаженные руки, прижавшись к ним губами, она заглушала свои рыдания. Надвигалась ночь. Ветер обвевал шею девушки, трепал волосы, но не мог успокоить гневно кипящую кровь. Между тем даже во время таких приступов возмущения глубоко в душе Полины шла глухая, упорная борьба между добротой и страстью. Кроткий, будто чужой голос настойчиво шептал ей о радости отречения, о счастье пожертвовать собою для других. Ей хотелось заставить замолчать этот голос: такое самоотречение, граничащее с низостью, просто глупо. И все же она невольно прислушивалась к нему и вскоре уже не могла ему противиться. Мало-помалу она узнавала свой собственный голос, убеждавший ее: что значат твои страдания, если те, кого ты любишь, будут счастливы? Она всхлипывала все тише, прислушиваясь к шуму волн во мраке, обессиленная, больная, но все не сдавалась.

Как-то ночью она легла в постель, долго проплакав у окна. Потушив свечу и лежа во мраке с широко открытыми глазами, она пришла вдруг к твердому решению: завтра, как только встанет, она заставит дядю написать письмо Луизе и пригласить ее провести несколько недель в Бонвиле. Полине казалось, что ничего не может быть естественнее и проще. Она тотчас заснула таким крепким сном, каким не спала уже много недель. Но на следующее утро, когда она сошла к завтраку и увидела дядю и Лазара за семейным столом, а перед ними три чашки молока на своих обычных местах, она вдруг почувствовала, что задыхается, что от всей ее решимости не осталось и следа.

— Ты ничего не ешь, — заметил Шанто. — Что с тобой?

— Со мной? Ничего, — отвечала Полина. — Напротив, я сегодня спала сном праведника.

При виде Лазара в ней возобновилась прежняя борьба. Он ел молча, заранее утомленный начинающимся днем, который ему предстояло пережить. И у нее не хватало сил уступить Лазара другой. Мысль, что им завладеет другая и станет утешать своими ласками, была ей невыносима. Однако, когда Лазар вышел из комнаты, Полина решила осуществить свое намерение.

— Ну, как твои руки, не хуже сегодня? — обратилась она к дяде.

Тот посмотрел на свои опухшие кисти и с трудом пошевелил пальцами.

— Пожалуй, нет, — ответил он. — Правая даже как будто шевелится чуть-чуть лучше… Если придет аббат, можно будет сыграть партию в шашки.

Помолчав немного, он прибавил:

— А почему ты спрашиваешь?

Полина втайне надеялась, что Шанто не сможет писать. Она покраснела и малодушно отложила письмо на завтра, пробормотав:

— Да просто так! Хотела знать, как ты себя чувствуешь.

С этого дня она потеряла покой. Наплакавшись вволю в своей комнате, Полина брала себя в руки и клялась, что на другой же день утром продиктует дяде письмо. Но как только начиналась ее повседневная жизнь среди тех, кого она так любила, силы покидали ее. Когда она резала хлеб Лазару или отдавала служанке чистить его обувь, все эти мелкие, незначительные подробности семейной жизни ранили ей сердце. Как счастливо можно было бы жить среди привычных домашних забот! К чему вводить в семью чужую женщину? Зачем ломать мирный строй жизни, к которому все они так привыкли за многие годы? И при мысли, что настанет день, когда не она отрежет Лазару хлеба, не она будет заботиться о его платье, Полину охватывало отчаяние, она чувствовала, что долгожданное счастье рушится. Эти терзания не прекращались и во время всех ее хозяйственных забот и отравляли ей жизнь, целиком посвященную семье.

— В чем тут дело? — порою спрашивала она себя вслух. — Мы любим друг друга, но мы не счастливы. Любовь наша сеет вокруг нас одно лишь горе.

Она силилась понять, в чем кроется причина. Может быть, они с Лазаром не сходятся характерами? Она всячески старалась приноровиться к нему, отказаться от своей личной воли, но это ей не удавалось: она всегда судила обо всем так, как подсказывал ей разум, и добивалась, чтобы другие поступали разумно. Бывало также, что терпение изменяло ей, — тогда вспыхивали ссоры. Ей хотелось бы посмеяться, заглушить свое горе весельем, но теперь это ей не удавалось, и она, в свою очередь, теряла самообладание.

— Хороши, нечего сказать! — постоянно твердила Вероника. — Вас только трое, а вы в конце концов заедите друг друга… У барыни тоже бывали дни, когда она вставала с левой ноги, но все-таки при ней до этого не доходило, ведь этак вы скоро начнете швырять друг в друга посудой!

Шанто тоже ощущал этот постоянный, необъяснимый разлад. Когда у него бывали приступы подагры, он еще сильнее «выл», как говорила Вероника. Затем начинались капризы и припадки раздражительности, как всегда у больных, потребность беспрестанно мучить всех окружающих. Дом становился настоящим адом.

Борясь с последними вспышками ревности, Полина спросила себя, вправе ли она навязывать Лазару такую жизнь, какая нужна ей самой. Она прежде всего хочет сделать его счастливым, хотя бы ценою собственных слез. К чему держать Лазара взаперти, обрекать его на одиночество, если он от этого страдает? Он еще любит ее, в этом нет сомнений, и, может быть, вернется к ней, когда лучше оценит, сравнив с другой. Во всяком случае, Полина должна предоставить выбор ему самому — это будет только справедливо, а идея справедливости в сознании Полины всегда одерживала верх.

Каждые три месяца Полина ездила в Кан получать проценты. Уезжала она утром и возвращалась вечером, сделав все покупки и выполнив дела, которые в течение трех месяцев записывала на особом листе. В этот день — дело было в июне — ее тщетно ждали к обеду до девяти часов вечера. Шанто очень беспокоился и посылал Лазара на дорогу посмотреть, не едет ли Полина, боясь, как бы с ней не случилось какого несчастья. Вероника, напротив, была совершенно спокойна и твердила, что тревожиться нечего: барышня, верно, не успела закончить все дела и решила переночевать в городе. В эту ночь в Бонвиле спали беспокойным сном. Наутро за завтраком тревога еще больше усилилась. Часов около двенадцати Лазар, видя, что отец не находит себе места, решил отправиться в Арроманш, как вдруг служанка, караулившая у дороги, вбежала в комнату с криком:

— А вот и барышня!

Шанто потребовал, чтобы его выкатили в кресле на террасу. Отец и сын ждали приближения экипажа, а Вероника тем временем сообщала им подробности:

— Это рыдван Маливуара… Я еще издали признала барышню по черным креповым лентам. Только вот не разобрала… Сдается мне, будто с ней кто-то едет. Вот чертова кляча, что она там застряла!

Экипаж остановился наконец у подъезда. Лазар подошел к Полине, которая легко спрыгнула на землю, и уже хотел заговорить, но так и застыл с открытым ртом: вслед за Полиной из экипажа выскочила другая девушка в лиловом шелковом платье в мелкую полоску. Обе весело смеялись, как добрые подруги. Лазар был до того изумлен, что вернулся к отцу и проговорил:

— Она привезла Луизу.

— Луизу? О! Вот это она хорошо придумала! — воскликнул Шанто.

И когда обе девушки рука об руку подошли к нему, одна в глубоком трауре, другая в веселом летнем наряде, он сказал, обрадованный этим неожиданным развлечением:

— Значит, вы помирились? По правде говоря, я ничего не мог понять в вашей ссоре. Все это глупости! А ты, Луиза, была неправа, как могла ты дуться на нас, когда мы были в таком горе!.. Ну, теперь кончено, правда?

Девушки стояли неподвижно, в сильном смущении. Обе покраснели и старались не смотреть друг на друга. Луиза обняла Шанто, чтобы скрыть свое замешательство. Но он потребовал объяснений.

— Где же вы встретились?

Тогда Луиза обернулась и посмотрела на подругу влажными глазами, в которых светилась нежность.

— Полина пришла к папе, — проговорила она, — а я как раз была у него в комнате. Только, пожалуйста, не браните ее за то, что она осталась у нас, это я ее задержала… А так как телеграф проведен только до Арроманша, то мы рассчитали, что приедем одновременно с телеграммой… Вы не сердитесь на меня?

Она еще раз поцеловала Шанто, вкрадчиво и ласково, как прежде. Но он больше не задавал вопросов: когда что-нибудь доставляло ему удовольствие, он всегда считал, что это хорошо.

— Ну, Лазар, что же ты молчишь? 66

Молодой человек стоял позади всех и принужденно улыбался. Замечание отца еще сильней смутило его, тем более что Луиза снова покраснела, — не решаясь подойти к нему. Зачем она здесь? Зачем Полина привезла с собою соперницу, которую сама же так грубо выгнала из дому? Лазар был совсем сбит с толку и никак не мог прийти в себя.

— Поцелуй ее, Лазар, ты же видишь, она не решается, — тихо сказала Полина.

Траур подчеркивал ее бледность, но лицо было спокойно, а взор ясен. Она смотрела на них, как мать, с тем серьезным выражением, какое всегда появлялось у нее в важные минуты жизни. Когда же наконец Луиза подставила Лазару щеку и он прикоснулся к ней губами, Полина слегка улыбнулась.

Но Вероника, видевшая всю сцену, только развела руками и в негодовании убежала на кухню. Она ничего не понимала. Как это возможно после всего, что произошло? Барышня становится прямо невыносимой, когда во что бы то ни стало хочет показать свою доброту! Мало ей вшивых ребят, которых она готова посадить за стол, — теперь вздумала еще привозить любовниц для господина Лазара! Нечего сказать, хорош будет дом! Вероника отвела душу, вдоволь наворчавшись у плиты, и вернулась в столовую, крича:

— Завтрак больше часу стоит на огне, вы что, забыли?.. Картофель, поди, в уголь превратился!

Все завтракали с большим аппетитом, но от души смеялся один Шанто: он был так весело настроен, что не замечал тягостного смущения своих собеседников. Все трое были крайне предупредительны друг к другу, но казалось, будто под покровом любезности таится горький осадок, как часто после ссоры, когда люди уже помирились, но еще не могут забыть непоправимую обиду. После завтрака занялись устройством гостьи. Она поместилась в своей прежней комнате на втором этаже. И если бы в вечерний час к столу вышла мелкими, торопливыми шажками г-жа Шанто, можно было бы подумать, что снова настали старые времена.

Общая неловкость продолжалась еще с неделю. Лазар не решался спросить Полину, зачем она привезла Луизу. Он не мог понять этого поступка и считал его странным и безрассудным. Мысль о возможности жертвы с ее стороны, о желании великодушно предоставить ему свободу выбора просто не приходила Лазару в голову. Страстно мечтая о Луизе в долгие часы безделья, он никогда не думал жениться на ней. С тех пор как все трое снова очутились вместе, создалось ложное положение, от которого они только страдали. Часто наступало неловкое молчание, фразы обрывались на полуслове, все боялись какого-нибудь невольного намека. Полина, пораженная таким неожиданным результатом приезда Луизы, принуждала себя казаться веселой, чтобы создать былое беззаботное настроение. Вначале, однако, она действительно испытывала глубокую радость, ей казалось, будто Лазар возвращается к ней. Присутствие Луизы умиротворило его; он чуть не бегал от нее, стараясь не оставаться с нею наедине, возмущаясь при мысли, что мог бы вторично обмануть доверие кузины. Им овладела какая-то болезненная нежность: он снова сблизился с Полиной, казался растроганным, называл ее лучшей из женщин, говорил, что она святая и он ее не достоин. А она была счастлива и упивалась своей победой, видя, как мало внимания он уделяет сопернице. В конце первой недели Полина даже слегка попеняла ему за это.

— Почему ты убегаешь, как только я вхожу с ней?.. Это меня огорчает. Не для того она приехала к нам, чтобы мы ходили с кислым видом.

Лазар, уклоняясь от ответа, неопределенно развел руками. Тогда Полина в первый и последний раз позволила себе намекнуть:

— Я привезла ее сюда для того, чтобы ты понял, что я давно простила вас. Мне хотелось забыть этот дурной сон, — пусть он развеется без следа… Ты видишь, я больше не боюсь и вполне доверяю вам.

Лазар схватил ее в объятия и крепко прижал к груди. Затем он обещал ей быть любезнее с Луизой.

С этой минуты между всеми установилась тесная дружба, и снова начались прекрасные дни. Лазар, видимо, уже не скучал. Теперь он не уходил, как раньше, наверх, не сидел отшельником в своей келье и не тосковал в одиночестве, а придумывал разные развлечения, затевал прогулки, с которых все возвращались опьяненные свежим воздухом. И незаметно для него Луиза вновь овладела всем его существом. Лазар постепенно освоился, он уже не боялся брать ее под руку, он снова вдыхал опьяняющий аромат, которым была пропитана каждая складка ее платья. Сперва он боролся с собой, старался избегать общества Луизы, как только почувствовал, что оно его волнует. Но Полина издали кричала ему, чтобы он помог Луизе перебраться через ручей во время прогулки на взморье под скалами. Сама Полина прыгала ловко, как мальчишка, Луиза же, слабо вскрикивая, как подстреленный жаворонок, падала на руки молодого человека. Возвращаясь с прогулки, он ее поддерживал; снова начались перешептывание и приглушенный смех. Но Полину это еще не беспокоило; она по-прежнему бодро шагала вперед и не понимала, что, никогда не уставая и не прося о помощи, она ставит на карту свое счастье. От нее веяло свежестью здорового, крепкого тела, и это никого не волновало. С какой-то безумной отвагой, весело улыбаясь, она позволяла Лазару и Луизе идти впереди рука об руку. Полина как будто хотела показать, что она им вполне доверяет.

Впрочем, ни тот, ни другая не стали бы ее теперь обманывать. Если Лазар и поддавался чарам Луизы, то все же постоянно боролся с собой и усилием воли заставлял себя быть особенно внимательным к Полине. Порою он уступал сладостному влечению плоти, но давал себе клятву, что на сей раз игра не выйдет за пределы дозволенных забав. Зачем отказывать себе в этой радости, раз он твердо решил остаться верным долгу честного человека? А Луиза была еще осторожнее его. Не то чтобы она обвиняла себя в кокетстве, — она была кокетлива от природы и, сама того не сознавая, стремилась пленять каждым движением, каждым вздохом, — но она старалась не делать ни шага, не говорить ни слова, которые, по ее мнению, могли бы быть неприятны подруге. Прощение Полины трогало ее до слез, она хотела доказать ей, что достойна такого доверия. Теперь Луиза преувеличенно, чисто по-женски обожала Полину и изливала свои чувства в клятвах, поцелуях, всевозможных страстных ласках. Она постоянно следила за подругой и чуть только замечала на ее лице легкое облачко, тотчас бежала к ней. Иногда она внезапно бросала руку Лазара и, словно негодуя на себя за то, что на миг забыла о Полине, подходила к ней, брала ее под руку, старалась ее развлечь и даже делала вид, будто сердится на молодого человека. Никогда Луиза не была так прелестна, как в эти дни, когда ее не покидало волнение; то отдаваясь желанию нравиться, то приходя от него в отчаяние, она наполняла дом шуршанием своих юбок и вела себя, как томная, ласковая кошечка.

Мало-помалу для Полины начались прежние терзания. Воскресшая надежда и недолгое торжество только усиливали ее муки. То не были взрывы горя и приступы ревности, которые раньше сводили ее с ума. Теперь началась медленная пытка: словно какая-то тяжесть навалилась на нее и с каждой минутой давила все сильнее и сильнее. Нечего больше ждать ни отсрочки, ни спасения: несчастье стоит у порога. Правда, она ни в чем не могла их упрекнуть, оба были крайне предупредительны с нею и боролись с чувством, толкавшим их друг к другу. Но Полина страдала именно от этой предупредительности, она ясно видела, что Луиза и Лазар, словно сговорившись, щадят ее, скрывая от нее свою любовь. Жалость влюбленных была для нее невыносима. Этот торопливый шепот, когда они остаются наедине, внезапное молчание, когда она появляется, страстные поцелуи Луизы, нежная покорность Лазара — все это было равносильно признанию. Полина предпочла бы, чтобы они были виноваты перед нею, чтобы они изменяли ей в потайных уголках. А между тем эта заботливость, эта принужденная ласковость Лазара, открывая ей всю истину, обезоруживали ее; у нее уже не было ни воли, ни энергии отвоевывать свое счастье. В тот день, когда Полина снова привезла свою соперницу в Бонвиль, она готова была бороться с нею, если понадобится. Но что делать с этими детьми, когда они сами так мучаются от своей любви? Впрочем, она одна виновата во всем: надо было женить на себе Лазара, не раздумывая, совершает ли она какое-то насилие над его волей. Но даже теперь, несмотря на свои муки, Полина возмущалась при одной этой мысли: неужели принуждать его, требовать, чтобы он исполнил обещание, о котором, наверно, жалеет? Нет! Она скорее умрет, чем заставит Лазара жениться на себе, когда он любит другую.

Но все же Полина по-прежнему оставалась матерью для своей маленькой семьи: она ухаживала за стариком, которому становилось все хуже, часто заменяла Веронику, далеко не такую аккуратную, как прежде, а с Лазаром и Луизой нарочно обращалась, как с шаловливыми, несносными детьми, чтобы можно было потешаться над их проделками. И вскоре она стала хохотать еще громче их. В ее чистом, бодром смехе, звеневшем, словно призыв рожка, звучало само здоровье, сама сила жизни. Весь дом повеселел. Полина с утра до вечера развивала бурную деятельность, отправляя детей гулять одних под предлогом грандиозной уборки, стирки или заготовки припасов. Лучше всех чувствовал себя Лазар; он насвистывал, поднимаясь по лестнице, громко хлопал дверьми и находил, что дни слишком коротки и проходят слишком тихо. Он ровно ничего не делал; однако новая страсть так поглощала его, что ему, казалось, не хватает ни времени, ни сил. Он опять задумал покорить мир и каждый день за обедом строил какие-нибудь новые необычайные планы. Литература уже успела ему надоесть. Он признался, что бросил мысль о подготовке к экзамену на звание преподавателя, который собирался было держать. Сколько раз запирался он наверху в своей комнате, чтобы засесть за занятия, но приходил в такое уныние, что не мог заставить себя раскрыть книгу! А теперь он смеялся над собственной глупостью: ведь это идиотство — закабалиться навек, чтобы писать потом какие-то романы или драмы! Нет, он займется политикой, это решено; он немного знаком с канским депутатом и поедет с ним в Париж в качестве секретаря, а там за несколько месяцев сумеет пробить себе дорогу. Империя сейчас особенно нуждается в людях с головой. Когда Полина, встревоженная такой бурной сменой планов, старалась охладить пылкую фантазию Лазара и советовала ему лучше заняться небольшим, но верным делом, он потешался над ее благоразумием и называл ее старой бабушкой. Снова поднималась возня, в доме царило неестественно шумное веселье, за которым скрывалось тайное горе.

Как-то утром, когда Лазар с Луизой отправились вдвоем в Вершмон, Полине понадобился рецепт для чистки бархата. Она вошла в комнату Лазара и стала рыться в шкафу, ей помнилось, что рецепт был заложен в какую-то книжку. И тут, среди брошюр, ей вдруг попалась старая перчатка подруги, та самая забытая перчатка, которой так часто упивался Лазар, доходя порой до чувственных галлюцинаций. Полину озарила внезапная догадка: так вот что он прятал в таком замешательстве в тот вечер, когда она внезапно вошла и позвала его обедать! Она упала на стул, убитая своим открытием. Боже! Значит, он страстно желал эту девушку еще до того, как она вернулась! Он мысленно жил с Луизой, он грезил о ее поцелуях, прижимаясь губами к этой тряпке, потому что она сохранила ее запах. Рыдания сотрясали все тело Полины, а полные слез глаза были прикованы к перчатке, которую она все еще держала в дрожащих руках.

— Ну что, барышня, отыскали рецепт? — раздался на лестнице зычный голос Вероники, — Говорю вам, лучше всего почистить куском сала.

Она вошла в комнату. Увидев, что Полина заливается слезами, судорожно сжимая в руках какую-то старую перчатку, Вероника сперва не поняла, в чем дело. Но потом она почувствовала легкий запах духов и догадалась, в чем причина такого отчаяния.

— Что вы хотите! Этого и надо было ожидать! — грубо заговорила она; с каждым днем она становилась все более резкой. — Я вас предупреждала. Вы их свели, вот они и тешатся… А может статься, хозяйка была права — эта кошечка нравится ему больше, чем вы.

Она покачала головой и прибавила мрачным тоном, будто разговаривая сама с собой:

— Да, хозяйка все видела, несмотря на свои недостатки… Я до сих пор не могу свыкнуться с мыслью, что онаумерла.

Вечером, войдя к себе в комнату, заперев дверь и поставив свечу на комод, Полина присела на край постели и сказала себе, что должна женить Лазара на Луизе. Весь день у нее так шумело в голове, что она не могла собраться с мыслями и принять какое-нибудь решение. Только теперь, в ночную пору, когда она могла наедине отдаться своему горю, она нашла наконец неизбежный выход. Их надо женить. Слова эти звучали как приказание, как властный голос разума и справедливости, который она была не в силах заставить замолчать. На миг ей даже почудилось, будто она слышит голос тетки, приназывающей ей повиноваться, и, несмотря на всю свою смелость, Полина с ужасом оглянулась. Затем, не раздеваясь, бросилась на кровать и зарылась головой в подушки, чтобы заглушить невольные крики. Как! Отдать его другой, знать, что он в объятиях соперницы и никогда, никогда не вернется к ней! Нет, у нее не хватит мужества, она лучше будет вести эту жалкую жизнь; он не достанется ни ей, ни Луизе и сам иссохнет от ожидания! Полина долго боролась с собой, ее терзала жестокая ревность, вызывая перед нею ужасные чувственные образы. Сначала кровь одерживала верх, ни годы, ни жизненный опыт не могли унять ее кипения. Затем Полина почувствовала, что силы покидают ее и плоть смирилась.

Лежа на спине, не в силах раздеться, Полина долго размышляла. Она убеждала себя, что Лазар будет счастливее с Луизой, нежели с нею. Разве эта хрупкая девочка, ласковая и пылкая, не сумела развеять скуку Лазара? Конечно, ему нужна именно такая женщина, которая постоянно будет висеть у него на шее и своими поцелуями прогонит его мрачные мысли, его вечный страх смерти. И Полина умаляла собственные достоинства, находила, что она слишком холодна, что в ней нет женского обаяния. Правда, она добра, но для молодого человека этого мало. Еще одно соображение окончательно убедило ее: она разорена, а планы Лазара, которые так беспокоили ее, потребуют много денег. Имеет ли она право обрекать его на бедность, в которой живет теперь семья и от которой он, видимо, страдает? Это было бы ужасное существование — вечные сожаления, взаимные придирки, горечь ущемленного самолюбия. Она внесла бы в семью только озлобление, связанное с бедностью, тогда как Луиза, богатая невеста, откроет Лазару широкую дорогу, о которой он так мечтает. Говорят, будто отец девушки уже приготовил место для будущего зятя. Речь идет, вероятно, о месте в банке, и хотя Лазар уверял, что презирает финансистов, — ничего, это пройдет. Полина не имеет права колебаться. Ей казалось теперь, что с ее стороны будет просто преступлением, если она не женит Лазара на Луизе. За долгие часы бессонницы этот брак показался ей такой естественной и необходимой развязкой, что она решила ускорить его, боясь иначе потерять уважение к самой себе.

Вся ночь прошла в этой борьбе. Когда забрезжило утро, Полина наконец разделась. На сердце у нее было тихо, и, лежа в постели, она испытывала глубокий покой, хотя спать все-таки не могла. Никогда еще не чувствовала она себя так легко, так свободно, не переживала такого душевного подъема. Все кончено — она отрешилась от своего эгоизма, ни на кого и ни на что больше не надеялась; в глубине души она упивалась сознанием принесенной жертвы. Она не находила в себе даже прежнего желания — быть источником радости своих близких; это настойчивое стремление было последним оплотом ее ревности. Теперь у нее исчезла всякая гордость при мысли о своем самопожертвовании, она примирилась с тем, что близкие могут быть счастливы и помимо нее. То была вершина любви к ближнему: обезличиться, всем пожертвовать, считая, что этого еще мало, любить другого так сильно, чтобы радоваться его счастью, хотя не тебе он им обязан и никогда с тобой не разделит. Солнце уже всходило, когда Полина наконец уснула крепким сном.

В это утро она сошла вниз очень поздно. Проснувшись, она с радостью убедилась, что принятое накануне решение твердо и непоколебимо. Затем ей пришло в голову, что она совершенно забыла о себе, нужно подумать о завтрашнем дне и о новом положении, в котором она окажется. Женить Лазара на Луизе — на это у нее хватит сил, но никогда она не сможет остаться с ними и быть свидетелем их супружеского счастья. Самопожертвование тоже имеет свои пределы, и она боялась, что вернутся порывы горя, боялась какой-нибудь ужасной, убийственной сцены. Да, наконец, разве мало того, что она делает? У кого хватило бы жестокости обречь ее на такую ненужную пытку? Полина тут же приняла твердое решение: она уедет, она покинет этот дом — с ним связано слишком много мучительных воспоминаний. Вся жизнь ее круто переменится, но теперь она не отступит.

За завтраком Полина была весела и спокойна, и настроение это уже не покидало ее. Лазар и Луиза сидели рядом, перешептываясь и смеясь, но Полина не теряла бодрости, оставаясь по-прежнему веселой, только сердце ей сковал ледяной холод. Была суббота, и она решила отправить их на далекую прогулку, чтобы остаться одной, когда приедет доктор Казэнов. Они ушли, а Полина, из предосторожности, отправилась по дороге навстречу доктору. Увидев ее, Казэнов предложил ей сесть в кабриолет и доехать вместе. Но Полина попросила его выйти к ней, и они пошли медленным шагом, а впереди, метрах в ста, ехал Мартен в пустом кабриолете.

Полина в немногих бесхитростных словах поведала ему все, что было у нее на сердце; она сообщила о своем замысле женить Лазара на Луизе и о желании уехать из Бонвиля. Такое признание казалось ей необходимым: она не хотела действовать сгоряча, а старый доктор казался ей единственным человеком, который может ее понять.

Вдруг Казэнов остановился посреди дороги и обнял Полину своими длинными, тощими руками. Дрожа от волнения, он крепко поцеловал ее в голову и заговорил с нею на «ты».

— Ты права, девочка… И знаешь, я очень рад — все могло кончиться гораздо хуже. Меня уж давно это мучает; я чувствовал, что ты несчастна, и всякий раз возвращался от вас совсем больной… Да, славно они тебя обобрали, эти добрые люди: сначала отняли деньги, а потом и сердце… Девушка старалась его остановить:

— Друг мой, не надо, умоляю вас… Вы о них строго судите.

— Возможно, но это не мешает мне порадоваться за тебя. Ничего, ничего, отдавай своего Лазара, не больно это завидный подарок для Луизы… О, разумеется, он очень мил и преисполнен благих намерений, но я предпочитаю, чтобы не ты была несчастна с ним, а другая. Эти молодчики, которым все приедается, — тяжелые люди, и даже такие крепкие плечи, как у тебя, не выдержали бы этой ноши. Я желаю тебе лучше выйти замуж за мясника, да, да, за здорового, молодого мясника, который хохотал бы день и ночь без умолку.

Но видя, что у Полины слезы на глазах, он прибавил:

— Ну, хватит! Ты его любишь, не будем больше говорить об этом. Обними меня еще раз. Ты умница и храбрая девочка… Дурак тот, кто тебя не ценит!

Он привлек ее к себе, взял под руку, и они двинулись в путь, продолжая спокойно беседовать. Да, конечно, она поступит разумно, если уедет из Бонвиля. Он берется подыскать ей занятие. Как раз его пожилой богатой родственнице, живущей в Сен-Ло, нужна компаньонка. Девушке будет у нее хорошо, тем более, что у дамы нет детей, она может привязаться к Полине и впоследствии даже сделать ее своей наследницей. Они условились обо всем, в доктор обещал через три дня дать окончательный ответ, а пока решили никому не говорить о предполагаемом отъезде. Боясь, чтобы в этом не усмотрели лишь угрозу с ее стороны, Полина хотела сначала устроить брак Луизы и Лазара, а потом, когда она уже не будет никому нужна, уехать как можно незаметнее.

На третий день Полина получила письмо от доктора: ее ждут в Сен-Ло, как только она сможет приехать. В тот же день, когда Лазара не было дома, она увела Луизу в огород, к старой скамье, стоявшей в тени тамарисков. Перед ними за невысокой оградой виднелись только море и небо — бесконечное голубое пространство, пересеченное ровной чертой горизонта.

— Дорогая моя, — материнским тоном начала Полина, — давай потолкуем, как две сестры. Ведь ты меня немножко любишь…

Луиза прервала Полину и обняла ее за талию:

— О да!

— Ну вот! Почему же ты не хочешь поведать мне всего, если ты любишь меня? Зачем у тебя завелись от меня тайны?

— У меня нет никаких тайн.

— Нет, есть, подумай хорошенько… Послушай, Луиза, открой мне свое сердце.

Обе с минуту так близко смотрели друг другу в глаза, что каждая чувствовала теплое дыхание другой. Взор Луизы становился все более смущенным перед ясным взором Полины. Молчание делалось тягостным.

— Скажи мне все. То, о чем говоришь открыто, всегда можно как-нибудь уладить, а скрытность в конце концов приводит к дурным поступкам. Ведь, правда, было бы нехорошо, если бы мы начали ссориться и снова дошли до того, о чем так сожалели?

В ответ Луиза громко разрыдалась. Она судорожно обхватила стан подруги и, уронив голову ей на плечо, проговорила сквозь слезы:

— Ах, не вспоминай — это нехорошо с твоей стороны! Никогда, никогда не будем говорить об этом… Отправь меня лучше скорее отсюда, чем мучить упреками!

Полина тщетно пыталась ее успокоить.

— Нет, я отлично понимаю, — продолжала Луиза. — Ты все еще не веришь мне. Зачем ты говоришь о каких-то тайнах? У меня нет тайн от тебя, я делаю все, что могу, чтобы тебе не в чем было меня упрекнуть. Не моя вина, если что-то тебя беспокоит. Я слежу за каждым своим движением, даже за тем, как я смеюсь, хотя это и незаметно… А если ты мне не веришь, — хорошо, тогда я уеду, сейчас же уеду.

Они были одни среди широкого простора. Огород, высушенный западным ветром, лежал у их ног, словно невозделанная почва, а за ним простиралась бесконечная водная гладь, неподвижная, как зеркало.

— Но послушай! — воскликнула Полина. — Я ведь ни в чем тебя не упрекаю, а, наоборот, хочу успокоить.

И, взяв Луизу за плечо, она заставила ее поднять глаза и заговорила с нею нежно, словно мать, выведывающая у дочери сердечную тайну:

— Ты любишь Лазара?.. Он тоже тебя любит, я знаю.

Краска залила щеки Луизы. Она задрожала еще сильнее, пытаясь вырваться и убежать.

— Боже мой! Какая же я неловкая, если ты меня не понимаешь! Ты думаешь, я заговорила об этом, чтобы мучить тебя?.. Вы любите друг друга, правда? Ну вот, я и хочу, чтобы вы поженились, больше ничего.

Луиза, растерявшись, перестала отбиваться. Изумление остановило ее слезы, и она замерла, бессильно уронив руки.

— Как? А ты?

— Видишь ли, дорогая моя, за последние недели, по ночам, когда не спится и когда многое видишь яснее, я не раз серьезно допрашивала себя… Я поняла, что с Лазаром мы только добрые друзья. Разве ты сама этого не замечаешь? Мы с ним товарищи и дружим как двое юношей, но влюбленности между нами нет…

Полина с трудом подыскивала выражения, стараясь сделать эту ложь более правдоподобной. Но Луиза не спускала с нее пристального взора, как бы проникая в тайный смысл ее слов.

— Зачем ты говоришь неправду? — прошептала она наконец. — Разве ты способна разлюбить того, кого полюбила?

Полина смутилась.

— Ах, это не важно! — отвечала она. — Вы любите друг друга, и он должен на тебе жениться, — вполне естественно… Я с ним росла и останусь ему сестрой… На многое начинаешь смотреть иначе, когда так долго ждешь… А кроме того, есть еще много других причин…

Полина чувствовала, что почва уходит у нее из-под ног, что она начинает путаться, но продолжала в порыве откровенности:

— Дорогая моя, предоставь все мне! Если я еще настолько люблю Лазара, что хочу сделать его твоим мужем, то потому, что только ты можешь составить его счастье. Разве тебе это неприятно? Разве ты на моем месте не поступила бы так же?.. Давай поговорим спокойно. Хочешь действовать со мною заодно? Хочешь, соединим свои силы и заставим Лазара быть счастливым? Даже если бы он рассердился или считал себя в долгу передо мною, ты должна помочь мне убедить его, потому что любит он тебя и нужна ему ты, а не я… Умоляю тебя, стань моей сообщницей, обдумаем все, пока мы одни…

Но Луиза чувствовала, что Полина вся дрожит, что в мольбах ее сквозит мука, — и в последний раз ее охватило возмущение.

— Нет, нет, я не согласна!.. То, что ты задумала, — ужасно, невозможно! Ты все еще любишь его, я отлично вижу, и устраиваешь себе еще большую пытку… Вместо того, чтобы помогать тебе, я сейчас же все ему скажу. Да, да, как только он вернется домой…

Полина крепко обняла Луизу своими добрыми руками и, прижав ее голову к своей груди, не дала ей договорить.

— Замолчи, злая девчонка!.. Так нужно, подумаем лучше о нем.

Наступило молчание. Девушки по-прежнему сидели обнявшись. Истощив все свои доводы, Луиза, томная и беспомощная, наконец уступила. Из глаз ее полились слезы, но то были слезы счастья, медленно струившиеся по щекам. Она молча прижималась к подруге, не находя слов и не умея выразить свою глубокую признательность. Она чувствовала, что истерзанная, великодушная Полина неизмеримо выше ее, и не смела поднять глаза, боясь встретиться с ее взглядом. Однако несколько мгновений спустя Луиза решилась и, робко подняв голову, с радостной, застенчивой улыбкой, не сказав ни слова, поцеловала подругу… Вдали под безоблачным небом расстилалось безбрежное море; ни одна волна не рябила его спокойной синей глади. Все кругом дышало такой чистотой, такой ясностью, что девушки долго не могли произнести ни слова.

Когда вернулся Лазар, Полина отправилась к нему в комнату, в ту большую любимую комнату, где оба они выросли. Девушка хотела в тот же день довести свое дело до конца. С Лазаром она заговорила прямо и решительно, без обиняков. Комната была полна воспоминаний прежних лет: там и сям еще валялись сухие водоросли, рояль был заставлен моделями волнорезов, на столе лежали груды научных книг и нот.

— Лазар, — обратилась она к нему, — мне нужно серьезно поговорить с тобой.

Он с удивлением подошел к Полине.

— Что такое?.. Папе нехорошо?

— Нет, не то… Послушай, надо наконец решить один вопрос, — молчание ни к чему не поведет. Ты помнишь, конечно, что тетя хотела нас женить; мы об этом много толковали, но вот уже несколько месяцев прекратили всякие разговоры. Так вот, я думаю, что теперь самое правильное вовсе отказаться от этой мысли.

Молодой человек побледнел, но не дал ей договорить и гневно закричал:

— Что еще за глупости!.. Разве ты не моя жена? Да завтра же, если хочешь, мы можем отправиться к священнику… И это ты называешь серьезным вопросом!

— Очень серьезным, раз ты сердишься… — ответила Полина своим спокойным голосом. — Повторяю тебе, нам надо поговорить. Правда, мы с тобой старые друзья, но, боюсь, между нами нет того, что связывает двух влюбленных. К чему же нам тогда упорно настаивать на том, что, может быть, не принесет счастья ни тебе, ни мне?

Тут Лазар разразился целым потоком слов. Что она, ищет повода для ссоры, что ли? Не может же он постоянно висеть у нее на шее! Если так долго откладывали свадьбу, то не по его вине, она отлично знает. И она несправедлива к нему, когда говорит, будто он ее не любит. Разве она забыла, как хорошо им жилось в этой самой комнате? Он так сильно любил Полину, что боялся пальцем дотронуться до нее, чтобы не забыться и не натворить глупостей. При воспоминании о минувшем румянец проступил на щеках Полины: он прав, она помнила его недолгую страсть, коснувшуюся ее своим горячим дыханием. Но как далеки те сладостные, волнующие часы и какую холодную, братскую дружбу он проявляет к ней теперь! И Полина грустно проговорила:

— Бедный мой друг! Если бы ты любил меня по-настоящему, то не стал бы оправдываться, как теперь: ты уже держал бы меня в объятиях, ты заплакал бы и нашел другой способ убедить меня в своей любви.

Лазар побледнел еще больше, попытался что-то возразить и бессильно опустился на стул.

— Нет, — продолжала Полина, — это ясно: ты меня больше не любишь… Что делать, мы, верно, не созданы друг для друга. Когда мы жили здесь вместе, в четырех стенах, ты невольно начал думать обо мне. А потом это прошло, да и не могло долго тянуться: мне нечем было удержать тебя.

Новый порыв гнева охватил Лазара. Он ерзал на стуле и бессвязно бормотал:

— К чему ты клонишь наконец? Что все это значит, хотел бы я знать? Я спокойно, ни о чем не думая, возвращаюсь домой, иду к себе в комнату надеть туфли, а ты вдруг накидываешься на меня и, не давая мне опомниться, затеваешь какую-то нелепую историю… Я будто тебя не люблю, мы не созданы друг для друга, мысль о свадьбе надо бросить… Еще раз спрашиваю тебя: что все это значит?

Полина подошла к нему вплотную и медленно проговорила:

— Это значит, что ты любишь другую, и я советую тебе жениться на ней.

В первый миг Лазар не знал, что ответить. Но потом он натянуто засмеялся. Так! Опять начинаются сцены. Опять она перевернет весь дом из-за своей ревности! Ему ни одного дня нельзя быть веселым, он должен обречь себя на вечное одиночество. Полина слушала его, глубоко опечаленная. Но вдруг она положила Лазару на плечи дрожащие руки, и все, что накипело у нее на сердце, прорвалось в невольном крике:

— О друг мой, неужели ты можешь думать, что я хочу тебя мучить?.. Неужели ты не понимаешь, что я забочусь только о твоем счастье, что я готова на все, лишь бы доставить тебе радость, хоть на час? Ведь ты любишь Луизу, правда? Ну, вот, я и говорю тебе: женись на ней… Пойми меня, я не хочу тебя связывать, я отдаю ее тебе…

Лазар смотрел на Полину в полном смятении. Как человек с нервной, неуравновешенной натурой, он при всяком потрясении бросался из одной крайности в другую. На глазах его выступили слезы, и он разрыдался.

— Замолчи, Полина, я негодяй! Да, да, я презираю себя за все, что творится в этом доме последние годы… Я твой должник, да, да, это так, молчи! Мы забрали твои деньги, и я, как дурак, растратил их! А теперь я пал так низко, что ты, словно милостыню, возвращаешь мне мое слово, возвращаешь из жалости, как человеку, у которого нет ни мужества, ни чести.

— Лазар, Лазар! — в ужасе шептала Полина.

Он в бешенстве вскочил и принялся бегать по комнате, колотя себя в грудь кулаками.

— Оставь меня! Я бы тут же на месте убил себя, если бы стал судить себя по заслугам… Разве не тебя я должен был любить? Разве не мерзость — желание обладать другой, на которую я не имею никакого права и которая во всем хуже тебя? Если человек так низко падает, значит, в душе его таится грязь… Ты видишь, я ничего не скрываю и не стараюсь оправдаться… Но я скорее сам выгоню Луизу из дому, чем соглашусь принять твою жертву, а потом уеду в Америку и никогда больше не увижу ни тебя, ни ее.

Полина долго старалась успокоить и образумить его. Неужели он не может принимать жизнь такой, как она есть, без всяких преувеличений? Разве он не видит, что она рассуждает вполне здраво и хорошо все обдумала? Брак этот будет блестящим во всех отношениях. Она говорит совершенно спокойно, она теперь не только не страдает, но искренне хочет, чтобы все уладилось. Но, увлеченная желанием убедить Лазара, Полина имела неосторожность намекнуть на приданое Луизы и упомянула о месте, на которое Тибодье устроит своего зятя тотчас после свадьбы.

— Так вот что! — в ярости закричал он. — Хорошо, продавай меня! Говори уж прямо, что я не хочу на тебе жениться, так как разорил тебя, и что мне остается совершить еще одну подлость: поправить свои дела выгодным браком… Нет, нет, это уж слишком! Какая гадость! Никогда, слышишь ты, никогда этого не будет!

Силы Полины иссякли, она перестала его упрашивать. Наступило молчание. Лазар в изнеможении бросился на стул, а Полина начала медленно ходить по просторной комнате, задерживаясь то возле стола, то возле шкафа… Она глядела на эти старые знакомые вещи, — все они были ее друзьями, — на поцарапанный стол, за которым училась, на шкаф, где до сих пор еще валялись ее детские игрушки, на каждый уголок этой комнаты, полной воспоминаний, и в душу ее невольно закрадывалась сладостная надежда. Она не хотела ей поддаваться, и, тем не менее, эта надежда постепенно охватывала все ее существо: а что, если Лазар действительно так ее любит, что откажется от той? Но Полина знала, что за взрывом благородных чувств очень скоро последует обычная реакция. Да и недостойно предаваться такой надежде; она боялась уступить своей слабости, боялась, что начнет лукавить с собой.

— Подумай хорошенько, — сказала она, остановившись перед ним. — Я не хочу больше мучить ни тебя, ни себя… Завтра ты будешь благоразумнее, я уверена.

Следующий день, однако, прошел в страшном смущении. Глухая тоска, скрытое раздражение снова омрачали жизнь дома. Луиза ходила с заплаканными глазами. Лазар избегал ее и часами сидел, запершись у себя в комнате. Но прошло несколько дней, неловкость мало-помалу рассеялась, и снова начались улыбки, тихий шепот, нежные рукопожатия. Полина ждала, измученная безумными надеждами, охватившими ее наперекор рассудку. Ее так терзала эта томительная неизвестность, что прежние страдания казались ей пустяком. Наконец как-то в сумерки она пошла на кухню за свечой и увидела в коридоре Лазара и Луизу: они целовались. Луиза со смехом убежала, а Лазар, ободренный темнотою, обнял Полину и крепко, по-братски расцеловал в обе щеки.

— Я все обдумал, — проговорил он. — Ты лучше и умнее всех нас… Но я и теперь люблю тебя, как любил покойную маму.

У нее хватило сил ответить:

— Значит, дело уладилось, я очень рада.

Боясь упасть в обморок, Полина не решилась идти на кухню; она чувствовала, что вея похолодела и что лицо ее покрылось страшной бледностью. Не зажигая огня, она пошла обратно к себе, сказав, что забыла что-то наверху. А там, во мраке, ей показалось, что она задыхается и умирает; но слез не было. Господи, что она ему сделала, за что он так жестоко растравляет ее рану? Неужели он не мог согласиться сразу? В тот день Полина решилась и была во всеоружии сил, а теперь она ослабела. К чему было томить ее напрасной надеждой? Теперь ее жертва вдвое тяжелее, она теряет Лазара во второй раз, и это тем больнее, что ей казалось, будто он снова вернется к ней. Господи? У нее, право, есть мужество, но жестоко обрекать ее на такую пытку.

Все было улажено в мгновение ока. Вероника даже рот раскрыла от изумления, когда узнала новость. Этого она уж никак не могла понять. Решительно, после смерти хозяйки в доме все пошло вверх дном? Но больше всех эта развязка поразила Шанто. Обычно он ничем не интересовался и во всем соглашался с другими, лишь бы ему не мешали наслаждаться каждой минутой передышки от боли. Но, услыхав из уст самой Полины семейную новость, он заплакал. Глядя на девушку, Шанто сдавленным голосом, запинаясь, лепетал признания: это не его вина, он в свое время хотел поступить совсем иначе — и с деньгами и со свадьбой. Но ведь Полина знает, что он бессилен. Тогда она обняла дядю и стала уверять, что сама уговорила Лазара жениться на Луизе по расчету. В первую минуту он не поверил; лицо его кривилось, и, глядя на Полину печальным взором, он повторял:

— Это правда? Ты правду говоришь?

Но, увидев, что Полина смеется, он быстро утешился и даже развеселился. Наконец он облегченно вздохнул; эта старая история лежала камнем у него на сердце, хотя он и не решался о ней говорить. Он расцеловал Луизу в обе щеки, а вечером за десертом припомнил даже игривую песенку. Но перед сном он с тревогой спросил Полину:

— Но ты ведь останешься с нами, правда?

— Конечно! — ответила та после минутного колебания, краснея за свою ложь.

Больше месяца ушло на улаживание разных формальностей. Тибодье, отец Луизы, сразу же принял предложение Лазара, своего крестника. Только за два дня до свадьбы между ними вышел небольшой спор; молодой человек наотрез отказался от должности директора одного парижского страхового общества, где банкир был самым видным акционером. Лазар заявил, что хочет прожить еще год или два в Бонвиле и написать там роман — свой будущий шедевр, а потом уже поедет покорять Париж. Впрочем, Тибодье только пожал плечами и дружески назвал своего будущего зятя дуралеем.

Свадьба должна была состояться в Кане. Последние две недели прошли в беспрерывной суете и в лихорадочных разъездах. Полина, стараясь забыться, повсюду сопровождала Луизу и возвращалась домой разбитая. Так как Шанто не мог выехать из Бонвиля, Полине пришлось дать обещание присутствовать на церемонии — она была единственной представительницей семьи Лазара. Приближение этого дня пугало ее. Накануне она все подготовила, чтобы не оставаться ночевать в Кане: ей казалось, что у себя в комнате, засыпая под шум любимого моря, она будет меньше страдать. Полина говорила всем, что здоровье дяди внушает ей опасения и потому она не может надолго отлучаться из дома. Напрасно сам Шанто уговаривал племянницу провести несколько дней в городе. Разве он так уж болен? Напротив, возбужденный мыслью о свадьбе, об ужине, на котором он не сможет присутствовать, Шанто решил потребовать у Вероники какого-нибудь запретного блюда — куропатку с трюфелями, например, хотя такое лакомство неизменно вызывало припадок. Несмотря на все уговоры, Полина объявила, что вернется домой в тот же вечер. Она рассчитывала, что тогда ей будет легче на другой же день уложиться и уехать.

Моросил мелкий дождь. Уже пробило полночь, когда Полина вернулась со свадьбы в старом рыдване Маливуара. Одетая в голубое шелковое платье, едва прикрытая легкой шалью, девушка дрожала всем телом, хотя руки у нее горели, и была страшно бледна.

В кухне она застала Веронику, заснувшую в ожидании барышни, уронив голову на стол. Яркое пламя свечи заставило Полину зажмурить глаза, широко раскрытые всю дорогу от Арроманша; они казались черными, словно до глубины наполненными мраком ночи. Полине с трудом удалось добиться нескольких слов от заспанной служанки: барин вел себя неблагоразумно, теперь он спит, никто не заходил. Полина взяла свечу и отправилась наверх. Холодно и жутко показалось ей в пустом доме, и ее охватило смертельное отчаяние, как будто темнота и безмолвие навалились ей на плечи невыносимой тяжестью.

Взойдя на третий этаж, Полина направилась было к себе, но, повинуясь какому-то странному неодолимому влечению, отворила дверь в комнату Лазара. Она подняла повыше свечу, чтобы лучше видеть: ей показалось, будто комната полна дыма. Ничто не изменилось, все стояло на своем месте, и все-таки у Полины было ощущение беды и гибели, сердце ее сжимал глухой страх, как будто в комнате лежал покойник. Медленно подошла она к столу, взглянула на чернильницу, на перо, на недописанный лист бумаги… Потом ушла. Все кончено. Дверь затворилась, стук ее гулко раздался в пустой комнате.

У себя в спальне Полину снова охватило ощущение, что это место ей незнакомо. Неужели это ее комната с голубыми цветами на обоях, с узкой железной кроватью под кисейным пологом? Но ведь она жила здесь многие годы! Мужество покинуло ее, со свечой в руке она обошла всю комнату, отдернула занавески, заглянула под кровать, под стулья, за комод. Разбитая, в странном оцепенении стояла она и смотрела на привычные предметы. Никогда бы она не поверила, что от этих стен, на которых ей знакомо каждое пятнышко, может исходить такая тоска; теперь она жалела, что не осталась в Кане, этот дом, полный воспоминаний и все же такой пустой, затерянный во мраке холодной, бурной ночи, казался ей страшным. Она не могла и подумать о том, чтобы лечь в постель. Не снимая шляпы, Полина опустилась на стул и несколько минут сидела неподвижно, не сводя широко раскрытых глаз с ярко горевшей свечи; пламя ослепляло ее. Затем она вдруг с удивлением спросила себя: зачем она здесь сидит? В голове шумело, и она ни о чем не могла думать. Был уже час ночи. Не лучше ли ей лечь в постель? Она стала медленно раздеваться, ее горячие руки двигались с трудом.

Однако любовь к порядку не оставила Полину даже в тот час, когда рушилась вся ее жизнь. Заботливо спрятала она шляпу, окинула взглядом ботинки, не измазались ли они. Аккуратно сложенное платье уже висело на спинке стула; Полина осталась в одной нижней юбке и сорочке. Взгляд ее случайно упал на обнаженную девическую грудь. Щеки мало-помалу зарделись. В глубине ее смятенного сознания вставали какие-то смутные образы, и вдруг с необычайной отчетливостью она увидела Луизу и Лазара в их комнате, там, в Кане. Она знает эту комнату, сегодня утром она сама отнесла туда цветы. Новобрачная уже в постели, он входит и с нежной улыбкой приближается к ней. Порывистым движением Полина спустила юбку, скинула сорочку и начала рассматривать свое обнаженное тело. Значит, не для нее созрела эта жатва любви! Никогда, никогда не наступит для нее день свадьбы! Взор ее скользнул по груди, твердой, словно бутон, налившийся соками, по округлости бедер, по животу, в котором дремала вся мощь плодородия. Она созрела, она видела, что тело ее округлилось и расцвело, темное руно осеняло его сокровенные складки; она вдыхала аромат женщины, исходивший от нее, словно от раскрытого цветка, ждущего оплодотворения. Но не она, а другая, образ которой она так ясно видит в глубине той комнаты, изнемогает теперь в объятиях мужа, которого Полина ждала столько лет.

В этот миг Полина увидела, что по ноге ее стекает капля крови, оставляя алый след. Сперва она наклонилась удивленная, затем вдруг поняла: рубашка, лежавшая на полу, была запятнана кровью, словно Полине нанесли удар ножом. Вот почему она с самого отъезда из Кана чувствовала себя разбитой! Полина не ждала в этом месяце так скоро, но потеря любви нанесла ей глубокую рану, и она кровоточила у истоков самой жизни. И при виде этой бесполезно уходившей жизненной силы Полита замерла в отчаянии. Девушка вспомнила, как она в детстве закричала от ужаса, увидя себя однажды утром в крови. И позднее — какое ребячество! — по вечерам, прежде чем погасить свечу, она смотрела украдкой на свое расцветающее тело. И она, глупая, гордилась, она упивалась счастьем при мысли, что становится настоящей женщиной! А теперь! Алая роса зрелости стекала, словно те напрасные слезы, которыми Полина оплакивала свое девичество. Каждый месяц будет повторяться это истечение крови, подобно соку лозы, раздавленной во время сбора винограда, — никогда, никогда она не станет женщиной и состарится бесплодной.

Ревность с новой силой охватила все ее существо. Возбужденное воображение продолжало рисовать ей волнующие картины. Она хотела жить, жить полной жизнью и быть ее источником, ведь она так любила жизнь! К чему жить, если никому не отдавать себя? И снова перед ней вставали те двое; у нее поднималось желание искромсать свое тело, она стала искать глазами ножницы. Ах, взрезать бы эту грудь, эти бедра, рассечь живот и выпустить кровь до последней капли! Полина красивее той белокурой тощей девчонки, она лучше сложена — и все-таки он предпочел не ее. Никогда она не изведает его ласк, никогда он ее не обнимет, не коснется ее губ, ее ног! И красота ее пропадет, как ненужная ветошь. Неужели это правда: они там вместе, а она здесь одна, в холодном доме, дрожит, как в лихорадке?

Вдруг Полина ничком бросилась на кровать. Судорожно обхватив подушку, она впилась в нее зубами, чтобы заглушить рыдания. Она изо всех сил прижималась к кровати, стараясь смирить свою бунтующую плоть. Сильная дрожь сотрясала все ее тело с головы до ног. Тщетно закрывала она глаза, чтобы ничего не видеть: перед ней из тьмы выступали какие-то чудовищные образы. Что делать? Вырвать глаза, и все-таки видеть, видеть всегда, быть может до самой смерти?

Минуты шли, и Полине казалось, что терзания ее будут длиться вечно. Вдруг она в испуге вскочила с кровати: в комнате кто-то был, ей почудился смех. Но нет, она одна. Это лопнула розетка, которой коснулось пламя догорающей свечи. А что, если кто-нибудь подсмотрел ее в таком виде? Воображаемый смех оставил на коже ощущение грубой ласки. Неужели это она лежала здесь голая? Ее охватил стыд. В смущении скрестила она руки на груди, чтобы не видеть своего тела. Затем поспешно накинула ночную сорочку, скользнула под одеяло, закуталась до подбородка и сжалась в комок, по-прежнему дрожа всем телом. Свеча потухла, а Полина все лежала, не шевелясь; ей было мучительно стыдно за все, что она пережила в эти часы.

Утром она уложила вещи, но никак не могла решиться сказать Шанто о своем отъезде. А между тем надо было непременно предупредить его не позже вечера: доктор обещал приехать на другой день, чтобы самому отвезти Полину к своей родственнице. Узнав о предстоящем отъезде племянницы, Шанто пришел в отчаяние, он протягивал свои больные руки, как будто собирался ее удержать. Бессвязно бормотал он какие-то мольбы: нет, Полина не уедет, она не покинет дядю, ведь это все равно, что убийство, тогда ему останется только умереть. Однако Полина продолжала мягко, но решительно настаивать на своем, и он угадал причину такой настойчивости. Тогда Шанто признался, что накануне съел куропатку и теперь уже чувствует легкое покалывание в суставах. Повторялась вечная история: Шанто поел и мучился от боли. У него не хватало сил бороться с собой, и он ел, твердо зная, что потом придется страдать, ел, одновременно наслаждаясь и замирая от страха. Неужели у Полины хватит духу бросить его одного теперь, когда приближается приступ?

В самом деле, на другое утро, часов в шесть, Вероника доложила Полине, что барин уже воет у себя в комнате. Вероника была в самом отвратительном настроении и кричала на весь дом, что если барышня уедет, ноги ее тут больше не будет; нет у нее никаких сил ходить за таким взбалмошным стариком. Полине снова пришлось занять место у изголовья дяди. Когда за ней приехал доктор, она только указала ему на больного, который, втайне торжествуя, нарочно кричал сильнее обыкновенного и повторял, чтобы Полина уезжала, если у нее нет сердца. Отъезд пришлось отложить.

Девушка каждый день с трепетом ожидала приезда молодых. Для них с самой свадьбы было приготовлено помещение — бывшая комната для гостей. Но они задержались в Кане. Лазар писал, что знакомится с миром финансистов и пишет заметки, чтобы запереться в Бонвиле и начать крупный роман, в котором он выведет этих дельцов на чистую воду. Но вот, как-то утром, он вдруг явился один, без жены, и преспокойно объявил, что они едут в Париж: тесть уговорил его взять место в страховом обществе, а Лазар согласился, собираясь изучить тот мир, который даст ему материал для романа; а там он, конечно, снова вернется к литературе.

Когда Лазар наполнил два ящика нужными ему вещами и уехал в карете Маливуара, Полина вернулась в дом словно оглушенная, не находя в себе ни капли прежней воли.

— Теперь, надеюсь, ты останешься? — спросил ее Шанто, все еще не оправившийся от приступа. — Подожди хотя бы, пока меня похоронят.

Она ничего не ответила. Наверху все еще стоял ее уложенный чемодан. Полина часами смотрела на него. Но раз те уехали в Париж, с ее стороны нехорошо покидать дядю. Правда, она не особенно доверяла решениям своего кузена, но если молодые вернутся, — она всегда успеет уехать. Когда же возмущенный Казэнов стал говорить ей, что она упускает отличное место и губит свою молодость среди людей, которые с детства обирали ее, Полина вдруг решилась.

— Поезжай, — твердил теперь Шанто. — Ты хочешь зарабатывать деньги, хочешь счастья, и я не вправе заставлять тебя делить убогую жизнь с таким калекой, как я… Поезжай. Но однажды утром она заявила:

— Нет, дядя, я остаюсь.

Доктор, присутствовавший при этом, только всплеснул руками и тотчас уехал, повторяя про себя:

— Эта девочка просто невозможна! И что за осиное гнездо этот дом! Она никогда не выберется из него.

IX

Снова потянулись тихие дни в бонвильском доме. После суровой зимы наступила дождливая весна. Исхлестанное ливнями море походило на грязное озеро. Запоздалое лето затянулось до глубокой осени; бесконечная синяя гладь засыпала под палящими лучами солнца. Снова настала зима, за нею весна и снова лето. Мерным ходом, миг за мигом, шли часы и дни.

Полина обрела прежнее спокойствие; сердце билось ровно, будто в лад большим часам. Муки притупились, усыпленные ровной чередою дней, проходивших в неизменных занятиях. По утрам она спускалась в столовую, целовала дядю, давала служанке распоряжения по хозяйству, дважды садилась за обеденный стол, после обеда шила и очень рано ложилась спать; а на другой день все повторялось сначала, и никакие неожиданные события не нарушали этой монотонной жизни. Подагра Шанто все сильнее сковывала его, ноги распухли, пальцы были изуродованы в суставах. Когда боли прекращались, он целыми днями молчал, наслаждаясь блаженной передышкой. Вероника, казалось, совсем разучилась говорить и вечно ходила с угрюмым видом. Только субботние обеды нарушали эту тишину. Казэнов и аббат Ортер являлись в положенный час, и до десяти часов вечера в комнатах звучали их голоса. Затем аббат: уходил, стуча деревянными башмаками по мощеному двору, а за ним выезжал и кабриолет доктора, запряженный старой, разбитой клячей. Даже шумное веселье Полины, не покидавшее ее в самые мучительные минуты, стало спокойнее и тише. Звонкий смех ее не раздавался больше на лестнице и в комнатах, но она по-прежнему оставалась добрым гением дома и как будто хранила неисчерпаемый запас бодрости. К концу первого года сердечная боль ее утихла, и Полина надеялась, что теперь уснувшее горе не пробудится и дни пойдут спокойно и однообразно.

В первое время после отъезда Лазара каждое письмо от него волновало Полину. Она жила только этими письмами, с нетерпением ждала их, перечитывала по многу раз н старалась прочесть между строк то, чего не было сказано словами. Первые три месяца письма приходили регулярно каждые две недели; они были очень длинны, подробны и полны надежд. Лазар снова увлекся, погрузился в дела, мечтая в самое короткое время нажить огромное состояние. По его словам, страховое общество, где он служил, получало громадные доходы. Но он не ограничивался этим, а затеял еще ряд других дел. Теперь общество финансистов и промышленников восхищало его, он находил их очаровательными людьми и называл себя глупцом за то, что раньше, как неразумный поэт, слишком строго судил о них. Все помыслы о литературе были, видимо, оставлены. Лазар был также неистощим в описании своих семейных радостей, рассказывал о милых ребячествах влюбленной Луизы, об их поцелуях и проказах — словом, подробно рисовал свое счастье, чтобы отблагодарить ту, которую называл в письмах «своей дорогой сестрой». Но при чтении этих строк, этих подробностей из жизни новобрачных, руки Полины слегка дрожали. Ее словно дурманил исходивший от бумаги аромат любви — запах гелиотропа, любимых духов Луизы. Верно, листок этот лежал возле их белья; Полина закрывала глаза — и строки загорались, фразы дописывались до конца, перенося ее в интимную жизнь молодых супругов. Но мало-помалу письма становились короче, приходили все реже; Лазар не распространялся больше о своих делах и довольствовался сердечными приветами от имени жены. Причины такой перемены он не объяснял, а просто перестал сообщать подробности своей жизни. Что это, неужели Лазар недоволен своим положением и ему уже опротивел мир финансистов? Или его семейное счастье омрачено какими-нибудь размолвками? Полина не знала и могла только строить предположения. Она боялась, не овладели ли Лазаром прежняя скука и отчаяние, сквозившие в некоторых невольно сорвавшихся словах. В конце апреля, после шестинедельного молчания, пришла наконец записка в несколько строк: Лазар сообщал, что Луиза беременна уже третий месяц. Затем снова наступило молчание. Больше Полина не получала вестей.

Прошли май и июнь. Приливом разбило один из волнорезов. Это было чрезвычайное происшествие, о котором долго говорили; весь Бонвиль хохотал, и вскоре рыбаки растащили обломки разрушенного сооружения. Произошло еще одно событие: маленькая Гонен, которой еще не было четырнадцати лет, родила дочь, и никто не знал, был ли отцом ребенка младший Кюш или кто другой, — девчонку видали еще с каким-то стариком. Затем опять все затихло; селение ютилось у подножия скалы, словно цепкий прибрежный кустарник. В июне пришлось исправлять стену террасы и угол дома. Когда тачали чинить стену, при первом же ударе лома выяснилось, что скоро может обвалиться весь дом. Каменщики проработали целый месяц, и счет вырос почти до десяти тысяч франков.

Уплатила, как всегда, Полина. В ее состоянии образовалась новая брешь, оно уменьшилось теперь до сорока тысяч франков. На хозяйство ей вполне хватало трехсот франков ренты, но пришлось продать еще одну из акций, чтобы не перемещать дядиных денег. Шанто так же, как прежде его жена, повторял, что они когда-нибудь сочтутся. Полина могла бы все отдать: расчетллвость ее исчезала по мере того, как таяли деньги. Она хотела только выкроить небольшую сумму на милостыню: ее пугала мысль, что субботние раздачи, может быть, придется прекратить, — день этот был для нее самым отрадным за всю неделю. Последнюю зиму она принялась вязать чулки, и теперь у всех бонвильских сорванцов ноги были в тепле.

Как-то утром, в конце июля, когда Вероника выметала куски штукатурки, оставшиеся после ремонта, Полина получила письмо, и ее охватило волнение. Письмо было из Кана и содержало всего несколько слов: Лазар без всяких объяснений сообщал, что завтра вечером прибудет в Бонвиль; Полина побежала с этой новостью к дяде. Оба молча посмотрели друг на друга. В глазах Шанто мелькнул испуг: он боялся, что Полина покинет его, если молодые надолго приедут в Бонвиль. Он не смел спросить девушку, но в глазах ее прочел твердое решение уехать. После обеда она даже отправилась пересмотреть свое белье. Однако она вовсе не хотела, чтобы отъезд ее походил на бегство.

В чудесный летний вечер, часов около пяти, к дому подъехал экипаж, из которого выскочил Лазар. Полина вышла ему навстречу. Но не успев еще его обнять, удивленно спросила:

— Как? Ты один?

— Да! — просто ответил он и сердечно расцеловал Полину в обе щеки.

— А где же Луиза?

— В Клермоне, у невестки. Врач сказал, что ей полезен горный воздух… Беременность очень изнуряет ее.

Продолжая разговаривать, они направились к дверям. Лазар все оглядывался на двор, затем пристально посмотрел на кузину. Губы его дрожали от сдерживаемого волнения. Вдруг из кухни выбежала собака и с лаем кинулась ему под ноги.

— Это что еще? — спросил он.

— Это Лулу, — ответила Полина. — Он тебя не знает… Не смей кусать хозяина, Лулу!

Собака продолжала рычать.

— Какой отвратительный пес! Скажи на милость, где ты откопала такого урода?

В самом деле, Лулу был жалкий, нескладный ублюдок, паршивый и облезлый. К тому же у него был мерзкий нрав, он вечно рычал, чувствуя себя несчастным и обездоленным. Он былтак безобразен, что его становилось жалко до слез.

— Что делать, мне его подарили щенком, уверяли, будто вырастет большая красивая собака, а вот какой получился… Это уже пятый у нас: другие все умирали, один Лулу живет да живет.

Лулу с угрюмым видом растянулся наконец на солнце, повернувшись к ним спиной. Мухи облепили его. Лазар вспомнил минувшие годы, подумал обо всем, чего больше нет, и о том, новом и гадком, что вошло в его жизнь. Он еще раз окинул взглядом двор.

— Бедный мой Матье! — еле слышно прошептал он.

На крыльце стояла Вероника. Она приветствовала Лазара кивком головы, не переставая чистить морковку. Но он, не ответив, прошел мимо в столовую, где ждал отец, взволнованный звуками голосов. Полина, не успев войти в комнату, закричала:

— Знаешь, он один! Луиза в Клермоне.

Шанто смотрел на сына прояснившимся взором и, прежде чем его обнять, спросил:

— Ты ждешь ее сюда? Когда же она приедет?

— Нет, нет, — ответил Лазар. — Я сам заеду за Луизой к ее родным, прежде чем вернуться в Париж. Я пробуду у вас недели две, а затем прощайте…

В глазах Шанто блеснула немая радость. И когда Лазар обнял его, он крепко расцеловал сына. Затем он решил, что надо для приличия выразить некоторое сожаление.

— Как жаль, что жена твоя не приехала, — мы были бы так рады ее повидать!.. В другой раз вы непременно должны приехать вместе.

Полина молчала, скрывая глубокое волнение под нежной, приветливой улыбкой… Значит, снова все переменилось: она уже не сможет уехать… Полина сама не знала, радует ли это ее или огорчает, настолько вся она принадлежала теперь другим. Но к радости ее примешивалась грусть: она нашла, что Лазар постарел; взор его потух, горькая складка легла у рта. Полина хорошо знала эти морщины на лбу и на щеках, но они стали глубже, и девушка догадывалась, что скука и страх смерти мучают его сильнее прежнего. Лазар тоже всматривался в нее. Он увидел, что она созрела, стала еще красивее и крепче. Улыбаясь в ответ на ее улыбку, он тихонько проговорил:

— Черт возьми! Видно, что вы не скучали в мое отсутствие! Вы все прямо разжирели… Папа помолодел, Полина цветет… И, право, смешно, самый дом как будто стал больше.

Лазар окинул столовую тем же удивленным, взволнованным взглядом, что и двор. Глаза его остановились на Минуш, клубочком свернувшейся на столе; она была так погружена в свое кошачье блаженство, что даже не шевельнулась.

— Минуш — и та не стареет! — продолжал он. — Ах ты, неблагодарная тварь, могла бы, кажется, меня узнать!

Он погладил кошку, и та замурлыкала, по-прежнему не шевелясь.

— О, Минуш только о себе и помнит! — весело сказала Полина. — Третьего дня у нее снова забрали пятерых котят. Как видишь, это ее нисколько не огорчает!

Обедали раньше, чем обычно, так как Лазар позавтракал очень рано. Несмотря на все старания Полины, вечер прошел невесело. Чувствовалось много недоговоренного, и это затрудняло беседу, вызывая долгие паузы. Видя смущение Лазара, домашние старались не расспрашивать его и не пытались узнать, как идут его дела в Париже и почему он написал о своем приезде только из Кана. Лазар уклонялся от некоторых вопросов, поставленных напрямик, и, видимо, хотел отложить этот разговор. Когда подали чай, он облегченно вздохнул. Как здесь хорошо! Как славно, должно быть, работается в такой тишине! Он вскользь упомянул о драме в стихах, которую пишет вот уже полгода. Полина удивилась, когда он прибавил, что думает закончить ее в Бонвиле. Ему осталось работы на неделю — другую.

В десять часов Вероника пришла сказать, что комната для Лазара готова. Но когда Лазар узнал, что она собирается поместить его в бывшей комнате для гостей, которую после свадьбы отвели для новобрачных, он рассердился.

— Вот выдумала, не пойду я туда спать!.. Я лягу у себя наверху, на своей железной кровати.

Вероника принялась ворчать. Что за капризы! Постель уже готова, очень нужно ее перестилать!

— Хорошо, — сказал он. — Тогда я буду спать в кресле.

И пока Вероника яростно срывала постельное белье и относила наверх, Полину охватила безотчетная радость: ей стало вдруг так весело, что она, как в далекую пору их детской дружбы, бросилась Лазару на шею и пожелала ему спокойной ночи. Опять он тут, в своей большой комнате, так близко от нее, что она долго еще слышала его шаги. Видно, ему не спалось, и, опьяненная воспоминаниями, Полина тоже долго не могла уснуть.

Только на другой день Лазар начал поверять Полине свою жизнь, но он не сразу открыл свою душу, а изредка вставлял в разговор отдельные фразы, из которых Полина кое-что узнавала. Но мало-помалу она насторожилась и уже сама стала задавать ему вопросы, полные тревоги и сочувствия: как он живет с Луизой? По-прежнему ли они счастливы? Лазар отвечал утвердительно, но жаловался на мелкие нелады: часто самые незначительные факты приводили их к ссорам. Они не доходили до полного разрыва, но между ними постоянно происходили трения, от которых оба страдали: и Лазар и Луиза отличались нервным характером и не умели сохранять равновесие ни в радости, ни в горе. Оба испытывали какое-то тайное озлобление; с удивлением и досадой они чувствовали, что разочаровались друг в друге и что за краткой порою страстной любви уже наступило пресыщение. Полина сначала думала, что их раздражали денежные неприятности. Но нет, она ошибалась, — их десять тысяч франков ренты оставались почти нетронутыми. Причина была не та: Лазару теперь опротивели дела, как раньше опротивела музыка, медицина и завод. По этому, поводу он разразился потоком негодующих фраз: никогда еще не видал он таких грубых, развращенных людей, как эти финансисты! Он готов терпеть все: скуку захолустья, жалкое, необеспеченное существование, — только не эту вечную погоню за деньгами, не эту размягчающую мозг бешеную пляску цифр. Выяснилось, между прочим, что Лазар уже оставил страховое общество и решил будущей зимой, по возвращении в Париж, испытать свои силы на поприще драматургии. Его пьеса отомстит за него; он покажет, что деньги — это язва, разъедающая современное общество.

Полину не особенно огорчало это очередное разочарование, — по последним письмам Лазара она уже догадывалась, в чем дело. Гораздо больше встревожил ее растущий разлад между Лазаром и его женой. Она старалась найти причину: как могло случиться, что оба они, такие молодые, имеющие возможность жить в свое удовольствие, думать только о своем счастье, так быстро почувствовали охлаждение друг к другу? Полина то и дело возвращалась к этому вопросу и перестала расспрашивать Лазара, только когда увидела, что его это явно смущает: он бормотал что-то невнятное, бледнел и опускал глаза. Полина узнавала в его смятенном, беспокойном взгляде прежний страх смерти, который Лазар. скрывал от других, как скрывают тайный порок. Неужели ужас небытия уже стоял между ними, неужели он прокрался даже в супружескую постель, еще теплую от ласк? Первое время Полина сомневалась. Затем, хотя Лазар ни в чем ей не признавался, она прочла истину в его глазах, когда он как-то вечером прибежал из своей еще не освещенной комнаты перепуганный, словно спасаясь от привидений.

В Париже, охваченный лихорадкой страсти, Лазар совсем не думал о смерти. Он забывался в объятиях Луизы, а потом, усталый и разбитый, засыпал, как ребенок. Она тоже любила его, как пылкая любовница, соблазняя его своей кошачьей грацией, и казалась созданной единственно для того, чтобы ее боготворил мужчина; если Лазар хоть на миг переставал заниматься ею, она уже чувствовала себя несчастной и покинутой. Их давняя страсть была наконец удовлетворена, и они забывали мир в объятиях друг у друга, считая, что никогда не увидят дна в чаше этих любовных радостей. Однако наступило пресыщение. Лазар удивлялся, что не испытывает опьянения первых дней; Луиза же, не зная ничего, кроме жажды наслаждений, не требуя и не возвращая ничего, кроме ласк, не могла служить ему опорой в жизни, не могла пробудить в нем мужество. Неужели радости плоти так кратковременны? Неужели нельзя погружаться в них без конца, открывая все новые и новые ощущения? Значит, они не властны доставить нам хоть иллюзию счастья? Однажды ночью Лазар вскочил, внезапно разбуженный тем страшным ледяным дыханием, от которого волосы вставали дыбом у него на голове. «Боже, боже! И я тоже умру!» — в ужасе простонал он, охваченный дрожью. Луиза спала рядом; в ее поцелуях он снова встретил смерть.

Затем наступили уже другие ночи; Лазар узнавал свои прежние муки. Случалось это во время бессонницы, то чаще, то реже, он никогда не мог ни предвидеть, ни отвратить приступа. Бывало, в часы спокойствия его вдруг охватывала дрожь, или, наоборот, после утомительного, неприятного дня он проводил ночь без всякого страха. Раньше это были просто внезапные встряски, теперь же нервное расстройство усиливалось, каждое новое потрясение расшатывало весь его организм. Темнота усугубляла страх. Лазар не мог спать без ночника, хотя всячески старался скрыть свой недуг от жены. В ее присутствии он мучился еще сильней: прежде, когда он спал один, ему не приходилось стыдиться своей трусости. Живое тело, теплоту которого Лазар ощущал возле себя, беспокоило его. Как только он в страхе поднимал с подушки голову, еще не успев очнуться от сна, он взглядывал на жену, боясь встретить в темноте ее широко раскрытые глаза. Но Луиза не шевелилась; при свете ночника он различал ее неподвижное лицо, набухшие губы, тонкие синеватые веки. Лазар уже перестал тревожиться, как вдруг однажды ночью увидел именно то, чего так долго боялся, — широко раскрытые глаза Луизы. Она ничего не говорила, а только смотрела, как он дрожит и бледнеет. Вероятно, Луиза также ощутила внезапное веяние смерти, она, наверно, тоже познала этот страх и бросилась к нему в объятия, по-женски ища помощи. Затем, обманывая друг друга, они притворились, будто услыхали шум чьих-то шагов; оба встали и пошли шарить под кроватью и за портьерами.

С этой ночи страх стал преследовать и Луизу. Но они молчали, то была позорная тайна, о которой не следовало говорить. Только ночью, очутившись в алькове, лежа на спине и часами не смыкая глаз, они читали мысли друг друга. Луиза была так же нервна, как и Лазар, и он заражал ее своим недугом, подобно тому, как двое влюбленных передают друг другу свою страсть. Когда он просыпался, а она спала, его пугал ее сон: дышит ли она? Он не слышал ее дыхания, и ему чудилось, будто Луиза внезапно умерла. Он разглядывал ее лицо, прикасался к руке. Но, даже успокоившись, он все-таки не засыпал. Мысль, что Луиза когда-нибудь умрет, погружала его в мрачное раздумье. Кто из них умрет первым? Он или она? Лазар подробно развивал обе возможности. Пред ним проносились яркие картины предстоящей смерти со всем ужасом агонии, последних прощаний и, наконец, жестокой разлуки навек. Все существо его возмущалось: как, никогда больше не увидеться, никогда, никогда! После такой тесной близости, после того, как тело сливалось с телом! Ему казалось, что он сходит с ума: сознание отказывалось примириться с таким ужасом. Страх придавал ему храбрости, Лазар хотел умереть первым. Тогда его охватывала нежная жалость к Луизе. Он представлял себе ее вдовой, вот она живет одна, ведет ту же привычную жизнь, какую они вели вдвоем, делает то, чего ему уже никогда не придется делать. Иногда, чтобы отогнать эту навязчивую мысль, Лазар осторожно обнимал Луизу, стараясь не разбудить; но он не мог долго лежать с ней: ощущение, что он держит в руках ее жизнь, ужасало его еще больше. Если он клал голову ей на грудь, он невольно прислушивался к биению ее сердца и не мог отделаться от болезненной мысли, что каждую минуту оно может разорваться. Ноги Луизы прижимались к его ногам, стан ее изгибался в его объятиях, он ощущал все ее стройное, обожаемое тело; но эта близость вскоре становилась для него невыносимой, ибо наполняла его тревожным ожиданием грядущей беды, и снова начинался кошмар небытия! И даже когда Луиза просыпалась, когда желание сплетало их еще теснее и губы искали губ, когда оба отдавались страстным ласкам в надежде забыть свою тоску, их тут же вновь охватывал страх; сна не было, они лежали на спине, дрожащие, безмолвные, чувствуя отвращение к радостям любви. В сумраке алькова их широко раскрытые глаза видели перед собою только смерть.

Около этого времени Лазару уже надоели дела. К нему вернулась прежняя лень. Он влачил дни в праздности, объясняя свое безделье презрением к денежным расчетам. Но дело было в том, что постоянные мысли о смерти отнимали у него всякий вкус к жизни и подтачивали его силы. Он снова задавал себе старый вопрос: к чему? Если конец может наступить когда угодно — завтра, сегодня, быть может, через час, — к чему хлопотать, увлекаться, отдавать чему-то предпочтение? Все разлетится в прах. Жизнь не что иное, как медленное, ежедневное умирание, и он прислушивался к ее пульсу, словно к маятнику, движения которого, казалось ему, все замедляются. Сердце бьется уже не так часто, другие органы постепенно слабеют, вскоре неизбежно все остановится. Он с трепетом следил, как с годами его жизненные силы все убывают. То были невозвратимые утраты, все в нем неуклонно разрушалось, — волосы выпадали, нескольких зубов недоставало, мускулы становились дряблыми, как будто начиная мертветь. Приближение сорока лет погружало Лазара в мрачную меланхолию, теперь старость уже близка, она скоро сведет его в могилу. Ему все чудились неведомые недуги: что-то в его организме не выдержит и откажется служить; дни его проходили в лихорадочном ожидании катастрофы. Лазар видел, что многие кругом умирают, весть о смерти кого-либо из товарищей всякий раз поражала его, как громом. Возможно ли, такой-то умер! Но ведь он был моложе его на три года и по сложению обещал прожить до ста лет. А этот, как мог он умереть так скоро, ведь он был настолько осторожен, что взвешивал порции перед едой! Два дня Лазар ни о чем не мог думать; пораженный катастрофой, он ощупывал себя, вспоминал все перенесенные болезни и в конце концов принимался ругать бедных покойников. Стараясь себя успокоить, он уверял, что они сами виноваты в своей смерти: первый был непростительно легкомыслен, а болезнь второго представляет собою крайне редкий случай, не понятый врачами. Но напрасно старался Лазар отогнать этот неотвязный призрак, он постоянно слышал, как внутри у него скрипят колесики непрочного механизма. Неудержимо скользил он по наклонному скату времени, в конце которого зияла черная пропасть, и при одной мысли о ней холодный пот выступал у него на лбу и волосы вставали дыбом.

Когда Лазар перестал ходить в контору, начались семейные нелады. Он стал крайне раздражителен и по малейшему поводу выходил из себя. Болезнь, которую он так заботливо скрывал, все росла и прорывалась в грубых выходках, в мрачном настроении и маниакальных поступках. Одно время он стал до того бояться пожара, что переселился с четвертого этажа на второй, чтобы успеть спастись, если загорится дом.

Вечный страх перед завтрашним днем отравлял ему каждый час. Лазар жил в постоянном ожидании несчастья, вскакивал от шума распахнутой двери; когда он получал письмо, у него начиналось сильнейшее сердцебиение. Затем появилась подозрительность ко всему и ко всем. Он стал прятать свои деньги небольшими суммами в разных потайных местах, самые простые планы держал в секрете. Кроме того, Лазар сердился на весь мир за то, что его не признают, и приписывал все свои неудачи какому-то обширному заговору, составленному против него людьми и обстоятельствами. Но над всем царила, все поглощала скука — безмерная скука неуравновешенного человека, которому вечная мысль о близкой смерти внушала отвращение к работе, обрекая его на безделье, под предлогом, будто жизнь ничтожна. К чему стараться? Наука бессильна, она ничего не может предотвратить и ничего не объясняет. Лазар был болен скептической скукой всего своего поколения. То не была романтическая разочарованность Вертера и Ренэ, оплакивавших старые верования, — то была скука новых героев сомнения, юных химиков, которые в раздражении объявляют весь мир нелепым оттого, что им не удалось в один присест отыскать в своих ретортах тайну жизни.

По какому-то логическому противоречию тайная боязнь смерти сочеталась у Лазара с постоянным восхвалением небытия. Именно этот страх, эта неуравновешенность его ипохондрической натуры порождали в нем пессимистические мысли и страстную ненависть к жизни. Он считал жизнь сплошным обманом, раз она не может длиться вечно. Разве первая половина жизни человека не проходит в мечтах о счастье, а вторая — в сожалениях и страхе? Теперь он еще выше оценил теории «старика», как Лазар называл Шопенгауера, и цитировал из него наизусть наиболее сильные места. Лазар утверждал, что следует уничтожить самое желание жить и прекратить дикую и бессмысленную комедию, называемую жизнью, которую заставляет нас разыгрывать высшая мировая сила, из каких-то неведомых эгоистических соображений. Лазар хотел уничтожить жизнь, чтобы уничтожить страх. Он постоянно возвращался к этой мысли об освобождении: ничего не желать из боязни худшего, избегать движения, которое несет в себе страдание, а затем всецело отдаться во власть смерти. Его занимало, возможно ли практически осуществить всеобщее самоубийство, достигнуть внезапного и полного прекращения жизни по предварительному добровольному согласию всех разумных существ. К этой мысли он возвращался постоянно и порой самую мирную беседу заканчивал резкой, грубой выходкой. При малейшей неприятности Лазар сожалел о том, что еще не издох, как он выражался. Простая головная боль вызывала у него яростные жалобы на свое состояние. Разговаривая с друзьями, Лазар тотчас же заводил речь о бессмысленности существования, о жалкой участи людей, которые созданы лишь затем, чтобы удобрять почву для кладбищенских лопухов. Мрачные мысли одолевали его. Однажды он прочитал фантастический очерк какого-то астронома, предсказывавшего появление кометы, которая своим хвостом сметет земной шар, словно песчинку. Быть может, это и есть та долгожданная космическая катастрофа, думал Лазар, тот колоссальный заряд, который взорвет мир, как старое, гнилое судно? Но эта жажда смерти, эти излюбленные им теории уничтожения были лишь отчаянной борьбой со своими страхами, праздным словоизвержением, за которым скрывалось мучительное ожидание собственной кончины.

Беременность жены была для Лазара новым потрясением. Он испытывал двойственное чувство: одновременно и сильную радость и гнетущую тоску. Наперекор всем умствованиям «старика» Лазар гордился при мысли, что будет отцом, что он дал начало новой жизни. Хотя он и любил говорить, что одни глупцы злоупотребляют правом иметь детей, однако испытывал тщеславное удивление, будто подобный случай был его личной привилегией. Но радость его вскоре была отравлена: Лазара стали томить предчувствия, что роды пройдут неблагополучно, он уже видел мертвую мать еще до того, как ребенок появится на свет. Как нарочно, Луиза первые месяцы чувствовала себя плохо, в доме не было порядка, обычный ход жизни нарушился, ссоры участились; Лазар считал себя несчастнейшим человеком на свете. Ребенок, который, казалось, должен был бы сблизить супругов, уже теперь увеличивал разлад между ними, а жизнь бок о бок вызывала все новые трения. Особенно раздражало Лазара, что молодая женщина с утра до вечера жаловалась на какие-то неопределенные боли. Поэтому, когда доктор посоветовал ей провести месяц в горах, Лазар с большим облегчением отвез ее к невестке, а сам вырвался на две недели в Бонвиль, под предлогом, что ему надо навестить отца. В глубине души Лазар стыдился этого бегства. Но он спорил с собственной совестью, — за эту краткую разлуку у них обоих успокоятся нервы, и вообще вполне достаточно, если он будет присутствовать при родах.

В тот вечер, когда Полина наконец узнала все, что произошло за эти полтора года, она сначала совсем не могла говорить, до того ошеломил ее рассказ Лазара. Они сидели в столовой. Полина уже уложила Шанто; Лазар только что кончил свою исповедь и облокотился на стол у остывшего чайника, под коптившей лампой.

После долгого молчания Полина проговорила:

— Боже мой, вы больше не любите друг друга!

Он уже поднялся, чтобы идти к себе наверх. В ответ на слова Полины он рассмеялся невеселым смехом.

— Мы любим друг друга, насколько вообще можно любить, дитя мое… Ты живешь в этой дыре и ничего не понимаешь… Почему с любовью на этом свете дело должно обстоять лучше, чем со всем остальным?

Как только Полина заперлась у себя в комнате, ее охватил один из тех приступов отчаяния, какие не раз терзали ее на этом самом месте в часы, когда весь дом спал. Неужели снова надвигается несчастье? А она-то думала, что все кончено для других и для нее, когда со страшной мукой в сердце решила отдать Лазара Луизе. И вдруг оказывается, что жертва ее бесполезна: они уже не любят друг друга! Напрасно она проливала слезы, истекала кровью, совершая свой мученический подвиг. Все это привело к самому жалкому результату — к новым страданиям и, наверно, к новой борьбе, и от этого предчувствия у Полины сжималось сердце. Значит, никогда не будет конца мучениям!

Уронив руки и устремив взор на пламя свечи, Полина думала о том, что она одна виновница нового горя, и эта мысль угнетала ее. Напрасно старалась она спорить против очевидности: сна сама устроила этот брак, не понимая, что Луиза не такая женщина, какая нужна ее кузену. Теперь Полина поняла, что такое Луиза: она слишком нервна, чтобы быть ему поддержкой, теряет голову из-за всякого пустяка и не ей успокоить Лазара; единственное, что у нее есть, это обаяние любовницы, но и оно приелось ему. Почему же Полина заметила все это только теперь? Разве не эти доводы заставили ее тогда уступить свое место Луизе? В то время Полине казалось, что Луиза более нежна, что именно эта женщина сумеет своими поцелуями спасти Лазара от его мрачных мыслей. Какое несчастье!.. Делать зло, желая сделать добро, не зная жизни, погубить людей, которых хотела спасти! В тот день, когда Полина горькими слезами заплатила за их радость, она думала, что создала им прочное счастье, считала, что совершила истинно доброе дело. А теперь она с презрением думала о своей доброте: оказывается, не всегда доброта творит добро.

Весь дом спал; в комнате стояла такая тишина, что Полина слышала шум крови, стучавшей в висках. В ней пробуждался протест, возмущение. Зачем она не вышла за Лазара? Он принадлежал ей, и она могла не отдавать его. Сперва он, может быть, и тосковал бы, но со временем Полина сумела бы передать ему свое мужество, защитить его от этих бессмысленных страхов. Она имела глупость вечно сомневаться в своих силах, — вот в чем причина их несчастья. И в ней властным голосом заговорило сознание своей силы, своего здоровья и своего права на любовь. Разве она не лучше той? Так не ценить себя — какая глупость! Теперь Полина не верила даже в чувство Луизы, хотя она и была страстной любовницей; ведь Полина познала другое чувство, более сильное, заставляющее жертвовать собою для счастья любимого человека. Она так любила Лазара, что готова была исчезнуть навсегда, если бы другая сделала его счастливым. Но раз та, другая, не знала, как сохранить великое счастье — обладание Лазаром, — Полина должна решительно расторгнуть этот злосчастный союз. В ней поднимался гнев: Полина сознавала, что она красивее, сильнее Луизы, и смотрела на свою грудь, на свое девственное чрево, испытывая внезапный прилив гордости при мысли о том, какой женой она могла бы стать для Лазара. И ее вдруг озарила страшная истина: это она, Полина, должна была выйти за него замуж.

Ее охватило безмерное сожаление. Часы шли за часами, а Полина все не могла заставить себя лечь. Устремив широко раскрытые, невидящие глаза на яркое пламя свечи, которое слепило ее, Полина забылась. Ей представлялось, будто она не у себя в комнате. Она — жена Лазара; перед нею развертывалась картина их совместной жизни, полной любви и счастья. Они живут в Бонвиле, на берегу голубого моря, или же в Париже, на одной из шумных улиц. В небольшой комнате то же спокойствие: всюду книги, на столе свежие розы, вечером лампа разливает мягкий свет, а на потолке дремлют тени. Руки их поминутно встречаются в нежном пожатии. Лазар снова такой же веселый и беззаботный, как в дни юности. Полина так его любит, что он начинает верить в вечность бытия. В определенный час они садятся за стол, в определенный час идут вместе гулять, завтра она просмотрит с ним расходы за неделю. Полину умиляли все эти мелочи супружеской жизни, она видела в них доказательство прочности их счастья, которое казалось ей до того реальным и осязаемым, что пред нею проходил весь их день, начиная с веселого одевания утром и кончая последним вечерним поцелуем. Летом они отправляются путешествовать. Затем Полина в один прекрасный день узнает, что она беременна. Но тут Полина вздрогнула, и все эти видения рассеялись: она сидит у себя в комнате, перед нею догорает свеча. Беременна! Боже, беременна не она, а та, другая. Ей же никогда это не суждено, никогда не узнает она радостей материнства! Переход был так резок, что Полина не могла сдержать слез; она долго рыдала, грудь ее надрывалась от всхлипываний. Наконец, когда свеча потухла, девушка впотьмах легла.

После этой бредовой ночи в Полине пробудилось глубокое волнение, необъяснимая жалость к несчастной молодой чете и к себе самой. Но в печали ее таилась какая-то трепетная надежда. Полина не могла бы сказать, на что она рассчитывала, она не смела заглянуть в глубину собственной души, но сердце ее тревожили неясные предчувствия. К чему терзать себя? Впереди, по крайней мере, десять дней. Потом можно будет все обдумать. А сейчас самое важное — успокоить Лазара, сделать так, чтобы отдых в Бонвиле пошел ему на пользу. И она опять стала веселой, и оба снова зажили чудесной жизнью, как в былые дни.

Прежде всего возобновились товарищеские отношения детских лет.

— Да брось ты свою драму, дуралей! Все равно ее освищут… Помоги-ка мне лучше посмотреть, не затащила ли Минуш мой клубок на шкаф.

Лазар придерживал стул, а Полина, став на цыпочки, искала на шкафу. Два дня уже шел дождь, и они не могли выйти из большой комнаты. Всякий раз, как им попадалась какая-нибудь вещь, напоминавшая былые годы, они громко смеялись.

— О! Вот кукла, которую ты смастерила из моих старых воротничков… А это, помнишь? Это твой портрет; я нарисовал его, когда ты ревела от злости, что я не дал тебе бритвы.

Полина держала пари, что и теперь еще одним прыжком вскочит на стол. Лазар тоже прыгал и чувствовал себя совсем счастливым. Драма его уже покоилась в ящике стола. Однажды утром они разыскали его большую симфоническую поэму «Скорбь». Полина стала наигрывать некоторые места, комически изменяя ритм. Лазар сам смеялся над своим шедевром, подпевая, чтобы помочь старому роялю, звуков которого уже почти не было слышно. К одному отрывку они, однако, отнеслись серьезно, — то был знаменитый марш «Шествие Смерти». Право, он совсем не так плох, его надо сохранить. Все их занимало, все приводило в умиление: вот коллекция флоридей, которую когда-то собрала и наклеила Полина, — они нашли ее теперь среди книг; вот забытая баночка с пробой брома, добытого на заводе; вот крошечная, наполовину сломанная модель волнореза, точно его разрушила буря в стакане воды. Лазар и Полина носились по всему дому, гоняясь друг за другом, как дети, беспрестанно взбегали и сбегали по лестнице, кружились по комнатам, громко хлопали дверьми. Вернулись детские годы! Полине казалось, будто ей всего десять лет, а Лазару — девятнадцать. Она снова чувствовала к нему страстную привязанность маленькой девочки. И ничто не изменилось: тот же светлый ореховый буфет в столовой, та же медная висячая лампа, те же пять литографий — вид Везувия и «Времена года»; они все еще их забавляли. Под стеклянным колпаком все на том же месте мирно стоит шедевр деда, до того сросшийся с камином, что Вероника ставит на него стаканы и тарелки. Лишь в одну комнату они не могли входить без волнения — в прежнюю спальню г-жи Шанто, где после ее смерти все оставалось нетронутым. Никто уже не открывал больше бюро. Только обои из желтого кретона с зелеными разводами понемногу выцветали от солнца, которое иногда заглядывало сюда в ясные дни. Как раз был день рождения г-жи Шанто, и молодые люди уставили всю комнату большими букетами цветов.

Но вскоре ветер развеял тучи, и Лазар с Полиной выбежали из дому на террасу, оттуда в огород, а из огорода дальше вдоль скал — снова вернулась их юность.

— Хочешь, пойдем ловить креветок? — крикнула Полина как-то утром через перегородку, едва вскочив с постели. — Начался отлив.

Оба отправились в купальных костюмах и увидали старые скалы, почти не тронутые морем, хотя прошло столько недель и месяцев. Можно было подумать, что Лазар и Полина только вчера покинули этот прибрежный уголок.

— Берегись! Тут яма, а на дне огромные камни, — напомнил Лазар.

Но Полина и сама все знала.

— Не бойся! Помню! — ответила она. — Ох, погляди, какого большущего краба я поймала!

Свежая волна доходила им до пояса, соленый ветер с моря опьянял их. И снова начались прежние выдумки, далекие прогулки; молодые люди отдыхали на песке, пережидали внезапный ливень где-нибудь в гроте и возвращались поздно вечером по темным тропинкам. Ничто, казалось, не изменилось под этим небом, — все тот же кругозор, все то же море, необъятное, вечно меняющееся. Разве не вчера они видели эту светлую бирюзовую гладь, колеблемую подводными течениями? Разве завтра они не увидят свинцовые воды под мрачным небом, косой темный ливень там, налево, надвигающийся вместе с приливом? Дни путались в их памяти. Забытые мелкие подробности припоминались так живо, словно произошли только сейчас. Лазару снова было двадцать шесть лет, а Полине — шестнадцать. Когда он забывался и начинал по-мальчишески подталкивать ее, она смущалась, задыхаясь от упоительного волнения, но не избегала его, потому что не думала ни о чем дурном. Новая жизнь захватила их. Началось перешептывание, беспричинный смех; иногда наступало долгое молчание, которое они прерывали, охваченные внезапным трепетом. Привычные слова — просьба передать хлеб, замечание о погоде, вечернее прощание у дверей спальни — приобретали новый, необычный смысл. То был прилив прошлого, он пробудил всю былую нежность, дремавшую в них. О чем беспокоиться? Они даже не пытались сопротивляться; а море как бы укачивало и баюкало их своим однозвучным непрестанным рокотом.

Так проходили дни, спокойно и безмятежно. Лазар уже третью неделю жил в Бонвиле, но и не думал уезжать. От Луизы он получил несколько писем; она писала, что очень скучает, но невестка не отпускает ее. Лазар в ответных письмах убеждал Луизу побыть еще в Клермоне, передавал советы доктора Казэнова, с которым он действительно беседовало ней. Мирный и правильный ход домашней жизни понемногу втягивал Лазара: он снова приучился вставать, обедать и ложиться спать в определенные часы (в Париже все было не так), привык к брюзжанию Вероники, к беспрестанным мукам отца, к его лицу, искаженному от боли. Старик оставался все тем же, тогда как вокруг него все двигалось и изменялось. Лазар снова присутствовал на субботних обедах, видел перед собою давно знакомые лица доктора и аббата, слушал их неизменные разговоры о недавней буре или о дачниках, съехавшихся в Арроманш на купальный сезон. За десертом на стол по-прежнему легко вскакивала Минуш и, ласкаясь, терлась головой о подбородок Лазара; легкое прикосновение ее холодных зубок напоминало ему давно минувшие годы. Среди этой старой, знакомой жизни один Лулу был новым пришельцем; жалкий и безобразный, он лежал, свернувшись под столом, и как только кто-нибудь подходил к нему, принимался рычать. Напрасно Лазар давал ему сахару, — собака грызла его, но затем скалила зубы и становилась еще более злой. Пришлось оставить Лулу в покое, и он жил одинокий, словно чужой в доме; это был нелюдим, требующий от людей и богов одного — чтобы ему не мешали хандрить.

Во время далеких прогулок у Лазара и Полины бывали иногда приключения. Однажды они только что свернули с тропы вдоль утесов, чтобы не проходить мимо фабрики в «Бухте Сокровищ», как вдруг на повороте дороги столкнулись с Бутиньи. Он разбогател на производстве соды и стал важным господином. Женился он на той самой особе, которая была так предана ему, что поселилась с ним в этой глухой дыре; недавно она родила ему третьего ребенка. Они ехали всем семейством, вместе со слугой и кормилицей, в великолепном экипаже, запряженном парой крупных белых лошадей. Пешеходам пришлось посторониться и прижаться к откосу, чтобы их не зацепило колесом. Бутиньи, собственноручно правивший лошадьми, пустил их шагом. Произошло некоторое замешательство: они столько лет не встречались и не разговаривали, а присутствие жены и детей еще увеличивало неловкость. Наконец глаза их встретились, и оба нехотя раскланялись, не говоря ни слова.

Когда экипаж исчез, Лазар, очень бледный, с усилием проговорил:

— Он, значит, живет теперь по-барски?

Полина, которая взволновалась только при виде детей, кротко ответила:

— Кажется, что так. За последнее время он стал получать огромную прибыль… Ты знаешь, он возобновил твои тогдашние опыты.

При этих словах сердце Лазара болезненно сжалось. Бонвильские рыбаки со злорадным желанием досадить Лазару уже рассказали ему об этом. Несколько месяцев тому назад. Бутиньи пригласил к себе на службу молодого химика и с его помощью снова взялся за обработку золы водорослей холодным способом. Как человек практический, он действовал осторожно и настойчиво и получил отличные результаты.

— Да, — глухо пробормотал Лазар, — всякий раз, как наука делает шаг вперед, она обязана этим какому-нибудь болвану, а тот и не подозревает об этом.

Прогулка была отравлена. Они шли молча, глядя вдаль, на море, с которого поднимались густые сероватые испарения, застилая небо. Домой они возвратились поздно вечером, усталые и продрогшие. Веселый свет лампы, озарявший белую скатерть, согрел и успокоил их.

В другой раз, направляясь в сторону Вершмона и проходя тропою по свекловичному полю, Лазар и Полина в изумлении остановились, увидев впереди хижину с дымившейся соломенной крышей. Это был пожар, но яркие лучи солнца падали отвесно и мешали разглядеть пламя. В хижине, видимо, никого не было — двери и ставни были заперты, и, пока крестьяне работали где-нибудь по соседству, она могла сгореть дотла. Лазар и Полина тотчас свернули со своего пути, побежали и стали звать на помощь, но крики их только спугнули стаю сорок, стрекотавших в ветвях яблонь. Наконец на далеких грядах с морковью показалась женщина, повязанная платком. Она с минуту стояла, глядя на хижину, затем бросилась бежать со всех ног прямо по вспаханной земле. Она отчаянно махала руками, все время выкрикивая какое-то слово, но таким сдавленным голосом, что его невозможно было понять. Женщина падала, поднималась, снова падала и, вскочив, бежала дальше. Руки у нее были окровавлены, платок сорвало ветром, волосы растрепались.

— Что она кричит? — повторяла испуганная Полина.

Женщина подбежала к ним, выкрикивая хриплым, похожим на звериный вой голосом:

— Ребенок!.. Ребенок!.. Ребенок!..

С самого утра отец и сын работали на полученном в наследство овсяном поле, на расстоянии целого лье от дома. Сама она только что вышла в огород набрать корзинку моркови. Она оставила спящего ребенка и заперла дом, чего раньше никогда не делала. Огонь, вероятно, давно уже тлел где-нибудь в углу, она не понимала, как он мог загореться, и клялась, что потушила все до последнего уголька. Теперь вся крыша хижины пылала, как костер, пламя вздымалось, словно красный отсвет в желтых лучах солнца.

— Значит, вы заперли на ключ? — крикнул Лазар.

Женщина не слышала. Она, как безумная, бегала вокруг дома, ища, быть может, какого-нибудь прохода или лазейки, хотя отлично знала, что там их нет. Затем она снова упала, как подкошенная, ноги отказывались ей служить. На ее немолодом землистом лице отражалось отчаяние и ужас. Она по-прежнему громко вопила:

— Ребенок!.. Ребенок!..

На глазах у Полины выступили крупные слезы. Но Лазара эти крики терзали еще сильней, они потрясли его до глубины души. Наконец он не выдержал и заявил:

— Я пойду, принесу ей ребенка!

Полина посмотрела на него ошеломленная. Она попыталась схватить его за руку и удержать.

— Что ты? Я не пущу… Крыша вот-вот обвалится…

— Посмотрим! — отрезал Лазар.

И закричал прямо в лицо крестьянке:

— Где ключ? Ключ у вас?

Она смотрела на него, не понимая. Тогда Лазар толкнул ее и вырвал у нее ключ. Она осталась лежать на земле, продолжая выть, а он твердым шагом направился к хижине. Полина, застыв на месте от изумления и страха, следила за ним глазами, не пытаясь больше его остановить; казалось, Лазар делает самое привычное дело. Искры сыпались дождем; чтобы открыть дверь, ему пришлось вплотную прижаться к ней: с крыши все время летели охапки горящей соломы, словно потоки воды во время бури. Дверь не поддавалась: заржавленный ключ не поворачивался в замочной скважине. Но Лазар даже не выругался, а продолжал спокойно нажимать на ключ, пока дверь не отворилась; на миг он задержался на пороге: первые клубы дыма ударили ему в лицо. Никогда он не думал, что может быть таким хладнокровным. Он действовал, точно во сне, движения его стали уверенными, в них появились ловкость и осторожность, порожденные опасностью. Он опустил голову и исчез.

— Боже мой! Боже мой! — шептала Полина, задыхаясь от страха.

Безотчетным движением она сцепила пальцы, сжала их до боли и, судорожно подняв руки, стояла, покачиваясь, как больные во время сильных страданий. Крыша трещала и кое-где уже проваливалась. Лазар не успеет выбраться! Минуты казались вечностью, ей представлялось, что он скрылся бесконечно давно. Женщина лежала на земле, затаив дыхание, она совсем обезумела при виде господина, бросившегося в огонь.

Вдруг раздался отчаянный крик. Он вырвался у потрясенной Полины в тот миг, когда крыша рухнула среди дымящихся стен:

— Лазар!

Он уже стоял в дверях. Ему слегка опалило волосы и обожгло руки. Кинув женщине плачущего, барахтающегося ребенка, он чуть не в гневе обратился к Полине:

— Ну что? Чего ты волнуешься?

Полина бросилась ему на шею и так разрыдалась, что Лазар, боясь обморока, усадил ее на старый, поросший мхом камень, лежавший у колодца возле дома. Теперь и его охватила слабость. Поблизости стояло корыто с водой, и Лазар с наслаждением погрузил в нее руки. Холод отрезвил его, и он сам удивился своему поступку. Неужели это он бросился прямо в огонь? Его «я» словно раздвоилось: он отчетливо видел себя самого в дыму, необыкновенно ловким, с поразительным присутствием духа, и в то же время ему казалось, будто это чудо совершил кто-то другой. И теперь, еще не оправившись от внутреннего волнения, Лазар испытывал такой подъем, такую глубокую радость, какой не знал до сих пор.

Немного успокоившись, Полина осмотрела его руки и сказала:

— Ничего, ожоги не глубокие. Но надо идти домой, я сделаю тебе перевязку… Боже мой! До чего ты меня напугал!

Она смочила свой носовой платок и обмотала Лазару правую руку, на которой было больше ожогов. Оба встали и принялись успокаивать женщину, которая сначала безумно целовала ребенка, а петом положила его на землю возле себя и перестала обращать на него внимание. Теперь она с таким же отчаянием причитала над горевшей хижиной, спрашивая, что же ей сказать мужчинам, когда те увидят одни обгоревшие развалины. Стены пока еще держались, из горящего дома теперь поднимался густой черный дым, пронизанный яркими искрами.

— Ну, не отчаивайтесь же так, моя милая, — повторяла Полина. — Зайдите завтра ко мне.

Прибежало несколько соседей, — они издали завидели дым. Полина увела Лазара. Они возвращались умиротворенные. Лазар не очень страдал от боли, но Полина все-таки взяла его под руку, чтобы поддерживать. Оба не находили слов: они еще не вполне оправились от волнения и только с улыбкой поглядывали друг на друга. Полина испытывала какую-то счастливую гордость. Значит, он все-таки храбрый человек, как ни силен его страх перед смертью!

Она смотрела на извилистую тропинку у них под ногами и с удивлением думала, об уживавшихся в нем противоречиях, — ведь Лазар был единственный мужчина, которого она хорошо знала. Она видела, как он проводил дни и ночи за работой и как он месяцами слонялся без всякого дела; за бесстыдной ложью следовали приливы подкупающей правдивости, он целовал ее братским поцелуем в лоб, хотя она чувствовала, что пальцы, стискивающие ей руки, горят от страсти. И вот сегодня он показал себя героем! Она права, что не отчаивается в жизни, не видит в ней только плохое или только хорошее и никому не выносит окончательного приговора. Когда они пришли в Бонвиль, молчание их сменилось шумным потоком слов. Они раз двадцать рассказывали о случившемся, припоминали все новые и новые подробности, вдруг появлявшиеся перед ними, словно освещенные вспышкой молнии. В доме долго еще говорили об этом событии, а погорельцам оказали помощь.

Лазар уже целый месяц жил в Бонвиле. От Луизы пришлет отчаянное письмо: она умирала от скуки. Лазар ответил, что в начале будущей недели приедет за ней. Снова начались ливни, страшные ливни, очень частые на морском побережье; они окутывают землю, море и небо непроницаемым туманом. Лазар все говорил, что хочет серьезно засесть за работу и кончить свою драму, а Полина, которую ему хотелось постоянно видеть подле себя, приходила к нему в комнату, чтобы подбодрить его, и, сидя рядом с ним, вязала носки, которые раздавала потом бонвильской детворе. Но стойло только Полине усесться за стол, как Лазар переставал работать. Теперь они разговаривали вполголоса, повторяя без конца одно и то же, и могли болтать так без устали, не сводя друг с друга глаз. Они уже больше не играли на рояле; инстинктивно, словно провинившиеся дети, избегали они рукопожатия, прикосновения плеча — всего, что накануне еще веселило их. Но ничто не казалось им слаще, чем этот покой, это забытье; они погружались в него под шум дождя, равномерно стучащего о черепичную крышу. Молчание заставляло их краснеть; каждое слово невольно звучало как ласка. В них незаметно воскресало и расцветало с прежней силой былое чувство, которое они считали умершим навеки.

В один из этих дней Полина засиделась у Лазара до полуночи. Девушка вязала, а он, отложив перо, не спеша пересказывал ей задуманные им произведения: то будут драмы с героями необычайнойсилы. Весь дом спал, даже Вероника уже улеглась. В трепетной ночной тишине слышался лишь вечный жалобный стон прилива, пробуждая в них какую-то чувственную негу. Лазар, открывая ей душу, признался, что попусту растратил лучшие годы своей жизни. Если теперь и с литературой ничего не выйдет, он удалится куда-нибудь в глушь и станет жить отшельником.

— Знаешь, — проговорил он, улыбаясь, — я часто думаю, что нам следовало уехать из Франции после смерти мамы.

— Как уехать из Франции?

— Да так! Забраться куда-нибудь подальше, в Океанию, например, на один из тех островов, где такая безмятежная жизнь.

— А твой отец? Мы его тоже взяли бы с собой?

— Ну что ты, ведь это только мечты… Разве нельзя помечтать о чем-нибудь приятном, если действительность так мало радует нас.

Он встал из-за стола и сел на ручку кресла, в котором устроилась Полина. Девушка выронила чулок и принялась от души хохотать над вечными фантазиями этого большого взбалмошного ребенка. Откинувшись в кресле, она подняла к нему лицо; Лазар сидел так близко, что ощущал живую теплоту ее тела.

— Да ты в уме ли, мой бедный друг? Что бы мы стали там делать?

— Просто жить!.. Помнишь книгу рассказов о путешествиях, мы читали ее вместе лет двенадцать тому назад? На этих островах живут, как в раю. Зимы не бывает, вечно голубое небо, вся жизнь проходит под ярким солнцем и звездами… Мы построили бы себе хижину, ели бы дивные плоды и не знали ни забот, ни огорчений!

— Как двое дикарей, — с кольцом в носу и с перьями на голове?

— Ну что ж, почему бы и нет?.. Мы любили бы друг друга из года в год и не считали бы дней. А это вовсе не так глупо.

Полина взглянула на него, веки у нее задрожали, она слегка побледнела. Мысль о любви отозвалась в ее сердце и наполнила томной негой. Лазар взял девушку за руку, без задней мысли, просто желая быть еще ближе к ней, держать что-нибудь, принадлежащее Полине; он играл этой теплой рукой, сгибая и разгибая тонкие пальцы, продолжая смеяться, но смех его становился все напряженнее. Полина ничуть не беспокоилась — это просто одна из тех бесед, какими они развлекались еще в юности. Но вскоре силы начали покидать ее, смущение росло, и она чувствовала, что уже вся принадлежит ему. Даже голос ее ослабел.

— Но вечно есть одни плоды — это уж очень скучно… Пришлось бы охотиться, рыбачить, пахать… Если правду говорят, будто там все работы делают женщины, ты заставил бы меня копать землю.

— Тебя? С такими ручками!.. А разве там не обучают обезьян? Из них, наверно, выходят отличные слуги!

Полина рассмеялась над этой шуткой; голос ее замирал.

— Впрочем, этих ручек тогда бы уже не было, — прибавил Лазар. — Да я бы их съел, видишь? Вот так…

Он принялся целовать ее руки и кончил тем, что стал слегка покусывать их. Кровь прилила к лицу Лазара, внезапный порыв страсти ослепил его. Они больше не говорили: их закружило одно безумное желание, которому поддавались оба, забыв обо всем на свете. Полина не мешала Лазару делать с нею, что ему угодно. Лицо ее разгорелось и словно припухло; бессильно откинувшись в кресле, она закрыла глаза, будто не желая ничего видеть. Порывистым движением он расстегнул ей лиф и стал срывать юбки, ища губами ее губы. Он поцеловал ее, а она, обвив его шею обеими руками, возвратила Лазару поцелуй, вложив в него всю свою страсть. Ее девственное тело затрепетало, она невольно открыла глаза и вдруг увидела, что соскользнула на пол; перед глазами у нее мелькнула лампа, шкаф, потолок, на котором ей было знакомо каждое пятнышко, — и она очнулась, удивленно озираясь по сторонам; казалось, страшный сон прошел, и вот она проснулась у себя в комнате. Полина с силой вырвалась из рук Лазара и вскочила. Юбки у нее спускались, из расстегнутого лифа показалась обнаженная грудь. В напряженной тишине комнаты раздался ее крик:

— Пусти меня! Какая мерзость!

Но Лазар не слышал, обезумев от желания. Снова схватил он Полину и, срывая с нее одежду, ища губами ее наготу, стал обжигать ее поцелуями, от которых она вся трепетала. Два раза она чуть не упала снова. Она вот-вот готова была отдаться ему и жестоко страдала от этой борьбы с собою. Обхватив ее, Лазар следовал за нею вокруг стола, оба порывисто дышали, изнемогая от напряжения. Наконец он с такой силой бросил ее на старый диван, что зазвенели пружины. Вытянув руки, Полина удерживала Лазара, повторяя хриплым голосом:

— О! Умоляю, оставь меня… Это мерзко, то, чего ты хочешь!

Стиснув зубы, Лазар не отвечал ни слова. В тот миг, когда ему показалось, будто девушка окончательно в его власти, она рванулась в последний раз изо всех сил, и Лазар откачнулся к столу. Высвободившись на мгновение, Полина одним прыжком выскочила в коридор и бросилась к себе. Не успела она захлопнуть дверь, как Лазар уже стоял перед ней. Для того, чтобы затворить дверь и замкнуть ее на ключ, Полине пришлось налечь на нее всей тяжестью тела: Лазар нажимал с противоположной стороны, и Полина сознавала, что, просунь он в щель хоть носок туфли, все погибло. Замок громко щелкнул. Наступила страшная тишина, среди которой снова послышался голос морского прибоя, рокотавшего внизу.

Полина, не зажигая свечи, застыла, прислонясь к двери и глядя в темноту широко раскрытыми глазами. Она отлично знала, что по ту сторону двери, тоже не шевелясь, стоит Лазар. Она слышала его дыхание, оно, казалось, все еще обжигало ей затылок. Если она отойдет, Лазар может выломать дверь, нажав на нее плечом. Только у самой двери Полина чувствовала себя в безопасности и машинально продолжала изо всех сил налегать на нее, точно Лазар все еще пытался ее отворить. Прошло две минуты, показавшиеся им вечностью. Оба, разделенные только тонкой деревянной перегородкой, упорно продолжали стоять друг возле друга, охваченные жарким порывом страсти, которую они не в силах были подавить.

Наконец раздался взволнованный, прерывистый шепот Лазара:

— Полина, открой мне… Ты здесь, я знаю…

Дрожь пробежала у нее по телу от этого голоса, ее обдало жаром с головы до ног. Однако она ничего не ответила. Склонив голову, она одной рукой придерживала спадающие юбки, а другой, схватив расстегнутый лиф, старалась прикрыть голую грудь.

— Ты страдаешь так же, как и я, Полина, — продолжал шептать Лазар. — Открой, умоляю тебя. Зачем нам лишать себя этого счастья?

Он боялся разбудить Веронику, спящую в соседней комнате. Мольбы его звучали тихо, словно стоны больного.

— Открой же… Открой… Потом, если захочешь, мы умрем вместе… Разве мы не любим друг друга с самого детства?.. Ты должна была стать моей женой, и это неизбежно должно совершиться… Я люблю тебя, я люблю тебя, Полина…

Она дрожала все сильнее, при каждом слове у нее сжималось сердце. Поцелуи Лазара, казалось, ожили на ее плечах и горели огнем. Она словно окаменела, боясь открыть, боясь отдаться ему, не совладав со своим жаждущим полунагим телом. Лазар прав — она страстно любит его. К чему отказывать себе в наслаждении, ведь об этом никто в мире не узнает! Все в доме спят, ночь так темна! Уснуть в объятиях друг у друга, обладать им хотя бы час!.. Жить, жить, наконец!

— Боже, как ты жестока, Полина!.. Ты даже не хочешь откликнуться, а я так страдаю… Отвори мне, я возьму тебя, скрою в своих объятиях, мы позабудем все… Отвори, отвори мне, молю тебя…

Послышались глухие рыдания, и Полина тоже заплакала. Она по-прежнему молчала, несмотря на то, что вся кровь в ней кипела. Целый час Лазар то умолял, то сердился и бранил ее, говорил ей грубые слова, а потом снова шептал жгучие признания. Дважды Полине казалось, что он ушел, и дважды он снова возвращался из своей комнаты; желание его все росло. Но когда он в бешенстве захлопнул свою дверь, Полину охватила беспредельная тоска. Теперь кончено; на этот раз она победила; но от этой победы осталось только чувство страшного отчаяния и стыда. Полина разделась и легла, не зажигая свечи. Мысль, что она увидит себя голой, в изорванной одежде, вызывала мучительное смущение. Свежесть постели охладила огненные следы его поцелуев, которые еще горели у нее на плечах. Долго лежала она неподвижно, подавленная отвращением и тоской.

Полина не могла заснуть до самого утра. Все происшедшее между нею и Лазаром неотступно преследовало ее, не давая забыться. Весь этот вечер был сплошным ужасным преступлением. Теперь ей не найти себе оправдания, она должна признать всю двойственность своего нежного чувства. Ее материнская привязанность к Лазару, тайные упреки Луизе — все это просто лицемерно скрытое пробуждение давней страсти. Полина поддалась этой лжи, уступая бессознательному зову сердца, и должна признаться себе, что в глубине души ее радовала мысль о раздорах молодой четы и что она тайно надеялась этим воспользоваться. Разве не она первая заставила Лазара возобновить прежнюю жизнь? Разве она не должна была предвидеть, что все это кончится ее же падением? Теперь она поняла весь ужас создавшегося положения: она отдала Лазара другой, а сама страстно любит его, и он тоже хочет обладать ею. У нее кружилась голова и в висках стучало, словно молотом. Сначала она решила уехать на другой же день. Но затем ей показалось, что такое бегство будет недостойным малодушием. Раз Лазар сам уезжает, почему ей не подождать? Наконец в ней снова заговорила гордость: Полина хотела преодолеть себя, чтобы не стыдиться потом дурного поступка. Она чувствовала, что не сможет никому смотреть в глаза, если будет знать, что совесть ее нечиста после этого вечера.

На следующее утро Полина сошла в столовую в положенный час. Только темные круги под глазами говорили о пережитых ею ночью муках. Она была бледна, но совершенно спокойна. Затем явился Лазар. Когда отец спросил, почему у него такой утомленный вид, Лазар просто ответил, что до поздней ночи просидел за работой. День прошел в обычных занятиях. Ни Лазар, ни Полина и не намекали на то, что произошло между ними, даже когда оставались с глазу на глаз и никто не мог их услышать. Они не избегали друг друга, полагаясь, видимо, на свои силы. Но вечером, прощаясь в коридоре у своих дверей, они, как безумные, бросились друг другу в объятия и замерли в страстном поцелуе. Полина, испуганная, тотчас же вырвалась и заперлась в своей комнате, а Лазар ушел к себе и в слезах бросился на постель.

Так и пошла теперь их жизнь. Потекли долгие дни, а они все продолжали жить рядом, в томительном ожидании нависшей беды. Они никогда не говорили об этом, не обмолвились ни единым словом о той ужасной ночи, и все же оба постоянно думали о ней и страшились падения: страсть могла настигнуть их внезапно, как удар молнии. Случится ли это утром, когда они встают, или вечером, когда они обмениваются последними словами перед отходом ко сну? Случится ли это у него в комнате, или у нее, а может, где-нибудь в потаенном уголке дома? Кто знает? Но рассудок не покидал их. Каждый внезапный порыв, мгновенное ослепление, неистовое объятие где-нибудь за дверью, жгучий поцелуй, сорванный впотьмах, сменялись мучительным негодованием на самих себя. Почва колебалась у них под ногами, и, чтобы не сорваться в бездну, оба судорожно цеплялись за решения, принятые ими в спокойную минуту. Но ни у Лазара, ни у Полины не хватало сил прибегнуть к единственному спасительному средству, к немедленной разлуке. Она, желая доказать свою стойкость, продолжала упорствовать перед лицом опасности. Он, безраздельно охваченный первым порывом нового увлечения, перестал даже отвечать на настойчивые письма жены. Уже полтора месяца жил он в Бонвиле. Ему и Полине казалось, что это мучительно-напряженное и сладостное существование будет длиться вечно.

Как-то в воскресенье, за обедом, Шанто развеселился: он разрешил себе рюмку бургундского, хотя всякий раз жестоко расплачивался за подобные излишества. День был ясный, и Полина с Лазаром провели несколько восхитительных часов, гуляя по берегу под синим небом. Сидя за столом, молодые люди обменивались нежными взглядами, в которых мелькало смущение и боязнь самих себя, вносившая теперь в их дружеские отношения трепет страсти.

Все трое весело смеялись в ожидании десерта, как вдруг на пороге кухни появилась Вероника и крикнула:

— Хозяйка приехала!

— Какая хозяйка? — спросила ошеломленная Полина.

— Понятно, молодая хозяйка, — госпожа Луиза!

Послышались какие-то невнятные восклицания. Перепуганный Шанто смотрел на Лазара и Полину; они побледнели. Но вдруг Лазар резко поднялся, голос его дрожал от гнева:

— Как! Луиза? Она мне ничего не писала! Я бы запретил ей приезжать… Что она, с ума сошла?

Спускались тихие, светлые сумерки. Бросив салфетку, Лазар вышел. Полина последовала за ним, стараясь встретить гостью со своей обычной приветливой улыбкой. В самом деле, то была Луиза — она с трудом выходила из рыдвана дядюшки Маливуара.

— Ты с ума сошла? — крикнул ей муж, стоя посреди двора. — Можно ли решаться на такую безумную затею, не написав заранее ни слова?

Луиза расплакалась. Она чувствовала себя очень плохо и ужасно скучала! Лазар не ответил на два ее последних письма, и вот ей страшно захотелось уехать; к тому же она мечтала снова побывать в Бонвиле. Она нарочно не предупреждала Лазара, боясь, что он ей не позволит.

— А я-то радовалась! Хотела сделать вам приятный сюрприз!

— Это просто смешно! Ты завтра же поедешь обратно! Луиза, ошеломленная подобным приемом, упала в объятия

Полины. Девушка еще больше побледнела при виде ее неловких движений и располневшего стана, обрисовавшегося сквозь тонкое платье. Когда Полина почувствовала, как прижался к ней живот этой беременной женщины, ее охватило отвращение, смешанное с жалостью. Наконец усилием воли она подавила вспышку ревности и заставила Лазара замолчать.

— Почему ты говоришь с ней так сурово? Обними же ее… Дорогая моя, ты правильно сделала, что приехала к нам, если думаешь, что в Бонвиле тебе будет лучше. Ты ведь знаешь, как мы все тебя любим.

Лулу рычал, взбешенный голосами, нарушившими привычную тишину двора. Минуш выставила мордочку из-за двери, но тотчас же удалилась, отряхивая лапки, как будто хотела отмахнуться от этой неприятной истории. Все возвратились в столовую. Веронике пришлось поставить еще прибор и снова подавать обед.

— Как! Это ты, Луиза? — повторял Шанто, беспокойно посмеиваясь. — Ты хотела сделать нам сюрприз?.. Я, право, чуть не захлебнулся вином!

Вечер, однако, окончился благополучно. Ко всем вернулось самообладание. Избегали только говорить о том, что будет в ближайшие дни. Когда Вероника пришла узнать, стелить ли Лазару в одной комнате с Луизой, снова наступило некоторое замешательство.

— О нет, Луиза лучше отдохнет без меня, — пробормотал Лазар, встретившись взглядом с Полиной.

— Правда, ложись лучше наверху, — сказала ему жена. — По крайней мере, вся кровать будет в моем распоряжении, я страшно устала.

Прошло три дня. Полина наконец твердо решила: в понедельник она уедет. Молодые супруги уже поговаривали о том, чтобы до родов остаться в Бонвиле; а ждали этого события не раньше, чем через месяц. Но Полина догадалась, что Лазару Париж надоел и что он, в конце концов, поселится в Бонвиле, будет жить на доходы с капитала и вечно брюзжать, вспоминая о своих неудачах. Лучше всего уехать теперь же: победить свое чувство она не сможет, а ей больше, чем когда-либо, казалось невыносимым жить возле мужа и жены, в атмосфере их интимной близости. И наконец это лучший способ избежать опасностей, какими грозит возродившаяся страсть, причинившая столько мучений Полине и Лазару. Одна только Луиза — удивилась, узнав о решении кузины. Но Полина выдвигала причины, не допускавшие возражений; доктор Казэнов рассказал, что его родственница в Сен-Ло давно предлагает Полине исключительно выгодное место. Полина не может больше отказываться, а ее родные должны уговорить ее принять предложение, которое обеспечит ей будущее. Сам Шанто со слезами на глазах согласился.

В субботу Полина последний раз обедала в обществе аббата и доктора. Луиза чувствовала себя очень плохо и еле доплелась до столовой. Это окончательно омрачило настроение собравшихся, несмотря на все старания Полины. Она улыбалась каждому, а в душе ее мучило сознание, что она оставляет в печали этот дом, куда в течение многих лет вносила столько веселья. Сердце ее надрывалось от горя. Вероника подавала на стол с трагическим выражением лица. За жарким Шанто отказался выпить хоть каплю бургундского: он стал вдруг преувеличенно осторожен и трепетал при мысли, что лишается сиделки, один голос которой облегчал самую мучительную боль. Лазар был в лихорадочно-приподнятом настроении и все время спорил с доктором по поводу какого-то нового открытия в науке.

В одиннадцать часов вечера дом погрузился в обычное молчание. Луиза и Шанто уже легли, Вероника прибирала в кухне. Лазар, по-прежнему спавший наверху в своей холостой комнате, остановил Полину у дверей ее спальни, как это бывало каждый вечер.

— Прощай, — прошептал он.

— Нет, не прощай, — сказала она, заставляя себя улыбнуться. — Не прощай, а до свидания, — ведь я еду только в понедельник.

Они все смотрели друг на друга, глаза их затуманились. Полина упала в его объятия, и губы их слились в неистовом прощальном поцелуе.

X

На следующее утро, сидя за столом, на котором были расставлены чашки с кофе, все домашние удивились, что Луиза так долго не показывается. Вероника хотела было уже сходить наверх и постучаться к ней в дверь, когда Луиза наконец явилась. Она была очень бледна и с трудом передвигала ноги.

— Что с тобой? — тревожно спросил Лазар.

— Я мучаюсь с самого рассвета, — отвечала она. — За всю ночь я почти не сомкнула глаз и слышала всякий раз, как били часы.

— Что же ты нас не позвала? — воскликнула Полина. — Мы бы за тобой поухаживали.

Луиза подошла к столу и вздохнула с облегчением, опустившись на стул.

— К чему? — проговорила она. — Вы все равно не могли бы мне помочь! Я знаю, что это такое. Вот уже восемь месяцев, как эти боли почти не отпускают меня.

Беременность ее протекала очень тяжело. Луиза и правда успела привыкнуть к постоянной тошноте и мучительным болям, которые иногда до того усиливались, что она по целым дням не могла разогнуться. В это утро тошноты не было, но Луизе казалось, будто ей до боли перетянули живот тугим поясом.

— К страданиям привыкаешь, — заметил Шанто нравоучительным тоном.

— Да, надо мне пойти погулять, — заключила молодая женщина. — Потому-то я и сошла вниз… Там, наверху, я себе места не находила.

Луиза выпила всего несколько глотков кофе с молоком. Все утро она бродила по комнатам, беспрестанно пересаживаясь со стула на стул. Никто не решался заговаривать с ней — она тотчас начинала сердиться и, казалось, страдала еще сильней, когда на нее обращали внимание. Боли не прекращались. Около полудня, однако, они как будто поутихли. Луиза смогла присесть к столу и поела супу. Но между двумя и тремя часами началась ужасная резь в животе, Луиза безостановочно ходила из столовой в кухню и обратно, с трудом взбиралась по лестнице наверх, в свою комнату, но тотчас же снова спускалась.

Наверху Полина укладывала свои вещи в чемодан. Она уезжала на следующий день, и у нее оставалось как раз столько времени, чтобы успеть выложить вещи из комода и шкафа и привести все в порядок. Однако она каждую минуту выбегала на лестницу и наклонялась над перилами, тревожно прислушиваясь к тяжелым, неровным шагам, от которых скрипели половицы. Около четырех часов состояние Луизы стало серьезно беспокоить ее, — больная была очень возбуждена, — и Полина решила постучаться к Лазару, который в истерическом состоянии заперся у себя в комнате, проклиная вечные несчастья и уверяя, что судьба преследует его.

— Нельзя оставлять Луизу в таком положении, — сказала ему Полина. — Надо с ней поговорить. Пойдем со мной.

Они нашли Луизу на втором этаже. Она стояла на площадке, прислонившись к перилам, и, видимо, была не в силах ни сойти вниз, ни подняться наверх.

— Дорогая моя, — ласково проговорила Полина, — мы о тебе беспокоимся… И хотим послать за акушеркой.

Луиза рассердилась.

— Господи, ну что вы мучаете меня! Я прошу только об одном: оставьте меня в покое!.. Чем может помочь акушерка, когда я еще только на восьмом месяце?

— Все-таки благоразумнее посоветоваться с ней.

— Нет, я не хочу, я сама знаю, что это такое… Сжальтесь, наконец, не говорите больше со мною, не мучьте меня!

Луиза так упорствовала, так сердилась, что Лазар тоже вышел из себя. Полине пришлось дать обещание, что за акушеркой не пошлют. Эта акушерка, некая г-жа Булан, жила в Вершмоне и пользовалась во всей округе совершенно исключительной репутацией. Про ее необычайную ловкость и опытность рассказывали чудеса и уверяли, что такой акушерки не сыщешь не только в Байе, но даже в Кане. Луиза, изнеженная и избалованная, терзалась мрачными предчувствиями и думала, что непременно умрет от родов; только услышав такие хорошие отзывы, она решилась довериться местной акушерке. И все-таки она внушала Луизе страх, подобно тому безотчетному страху, какой вызывает зубной врач, когда больной знает, что врач принесет облегчение, и все же старается подольше оттянуть визит.

В шесть часов вдруг снова наступила передышка. Молодая женщина торжествовала: ведь она говорила, что это ее привычные боли, только они сейчас сильнее, чем всегда. Стоило ли тревожить акушерку из-за таких пустяков! Однако Луиза смертельно устала и, съев котлету, захотела лечь, уверяя, что все пройдет, если только ей удастся поспать. Она по-прежнему упорно отклоняла всякую помощь, просила домашних садиться обедать, а ее оставить одну и даже не заходить к ней в комнату, чтобы не разбудить.

К обеду был суп и жареная телятина. Молча сели за стол. Всех огорчал предстоящий отъезд Полины, к этому присоединялась теперь еще тревога за Луизу. Старались не стучать ложками и вилками, как будто этот стук мог обеспокоить больную на втором этаже. Шанто, однако, разговорился и стал было рассказывать о редких случаях беременности, как вдруг вошла Вероника с блюдом телятины и резко сказала:

— Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но, сдается мне, она стонет там, наверху.

Лазар встал и отворил дверь в коридор. Прервав обед, все стали прислушиваться. Сперва ничего не было слышно, но затем и вправду сверху донеслись протяжные, глухие стоны.

— Опять началось, — прошептала Полина. — Пойду к ней.

Она бросила салфетку, не дотронувшись до телятины, которую поставила перед ней Вероника. К счастью, ключ торчал в двери, и Полина смогла войти к Луизе. Молодая женщина, в халатике, с босыми ногами, сидела на кровати и раскачивалась, словно маятник; неослабная боль вызывала у нее тяжкие, равномерные стоны.

— Тебе хуже? — спросила Полина.

Луиза не отвечала.

— Хочешь, мы пошлем теперь за г-жой Булан?

Тогда Луиза пробормотала с покорным видом:

— Да, мне все равно. Может быть, тогда легче станет… Я не могу, не могу больше…

Лазар пришел вслед за Полиной и слушал, стоя у двери. Он тоже решился войти и сказал, что хорошо бы послать также в Арроманш за доктором Казэновом, на случай каких-нибудь осложнений. Но тут Луиза заплакала. Неужели у них нет ни капли жалости? Можно ли так терзать человека? Ведь они отлично знают, как ее всегда возмущала мысль, что у нее может принимать мужчина. То была болезненная стыдливость кокетливой женщины, страх показаться во всей неприглядности родовых мук. Даже теперь, перед мужем и кузиной, она тщательно запахивала халат, чтобы скрыть свое жалкое, обезображенное тело.

— Если ты пошлешь за доктором, — пробормотала она, — я лягу лицом к стене и никому не стану отвечать.

— Привези хоть акушерку, — сказала Полина Лазару. — Я не думаю, чтобы это были уже роды. Нужно только облегчить ее страдания; это самое главное.

Оба вернулись в столовую. Зашел аббат Ортер навестить Шанто. Увидев расстроенного хозяина и узнав новости, он онемел от удивления. Лазара уговаривали съесть, по крайней мере, кусок телятины, перед тем как ехать. Но он совершенно потерял голову и наотрез отказался от еды, заявив, что кусок становится у него поперек горла. Чуть не бегом пустился он в Вершмон.

— Она, кажется, меня зовет? — сказала Полина и бросилась наверх. — Если мне понадобится Вероника, я постучу в пол… А ты, дядя, кончай обедать без меня, хорошо?

Аббат, смущенный тем, что пришел так некстати, когда начались роды, не находил обычных слов утешения. Наконец он удалился, обещав зайти попозже; ему надо навестить Гоненов: старик совсем плох. И Шанто остался один. На столе в беспорядке стояли недопитые стаканы, телятина на тарелках затягивалась остывающим салом; жирные вилки, надкусанные ломтики хлеба — все говорило о внезапном переполохе за обеденным столом. Поставив на всякий случай согреть воды, Вероника ворчала, не зная, что ей теперь делать, — убирать ли со стола или оставить все, как есть.

Наверху Полина застала Луизу на ногах; она стояла, опершись на спинку стула.

— Когда я сижу, мне гораздо больнее. Помоги мне походить.

С самого утра Луиза жаловалась на покалывание в коже: ее как будто все время кусали мухи. Теперь, казалось, начались схватки. Живот сдавливало точно тисками, с каждой минутой все крепче и крепче. Стоило Луизе сесть или лечь, ей казалось, будто внутренности ее наливаются свинцом, и хотелось двигаться. Взяв Полину под руку, она принялась ходить от кровати к окну и обратно.

— Тебя, кажется, лихорадит, — проговорила девушка. — Хочешь пить?

Но Луиза не могла ответить. Сильная схватка заставила ее согнуться; она повисла на плече Полины, дрожа так сильно, что озноб ее передавался и девушке. С губ Луизы срывались крики, в которых слышалось и нетерпение и страх.

— Я умираю от жажды, — прошептала она. — У меня пересохло во рту. Видишь, какая я красная… Нет, нет, не оставляй меня, а то я упаду. Походим еще, потом я напьюсь.

И она продолжала ходить, опираясь на руку Полины. Целых два часа без перерыва ходила она по комнате. Было уже девять часов. Почему не приезжает акушерка? Теперь Луиза ждала ее с нетерпением и говорила, что можно уморить человека, если оставлять его так долго без всякой помощи. До Вершмона всего минут двадцать пять ходьбы, не больше. За час вполне можно обернуться. Лазар, верно, там развлекается, или с ним что-нибудь стряслось по дороге, и теперь конец: никто не приедет. Луизу мутило, началась сильная рвота.

— Уходи, я не хочу, чтобы ты тут оставалась!.. Боже мой, боже мой! До чего я дошла — я всем внушаю отвращение!

Несмотря на нестерпимые боли, Луиза не переставала заботиться о своей внешности — о том единственном, что всегда ее занимало. Обладая большой нервной выдержкой, несмотря на свою кажущуюся хрупкость, Луиза напрягала последние силы, чтобы не отдаться во власть недуга. Ее мучило, что она не может натянуть чулки и принуждена показывать голое тело. Кроме того, ей беспрестанно казалось, будто у нее позывы, этого она стыдилась еще больше и попросила Полину отвернуться; спрятавшись за портьерой, она попыталась отправить свою естественную нужду. Когда пришла Вероника и предложила свои услуги, Луиза пробормотала ослабевшим голосом:

— О! Только не при ней… Прошу тебя, выйдите на минуту в коридор.

Полина теряла голову. Пробило десять часов. Она не знала, чем объяснить такое долгое отсутствие Лазара. Должно быть, он не застал г-жу Булан. Но что же делать с несчастной Луизой? Ей, видимо, становится все хуже и хуже. Полина припоминала свои былые занятия медициной. Ей хотелось осмотреть Луизу, чтобы успокоиться самой и успокоить больную. Но, зная ее стыдливость, Полина долго не решалась заговорить об этом.

— Послушай, дорогая, — сказала она наконец, — не позволишь ли ты мне осмотреть тебя?

— Тебе? Что ты! Нет, нет!.. Ты ведь не замужем.

Полина не могла удержаться от смеха.

— Это ровно ничего не значит!.. Мне бы так хотелось помочь тебе.

— Нет!. Я умерла бы со стыда и никогда не могла бы потом смотреть тебе в глаза.

Пробило одиннадцать часов. Ожидание становилось невыносимым. Вероника с фонарем отправилась по дороге в Вершмон; ей велели заглядывать во все рвы и канавы. Луиза дважды пробовала лечь в постель — она еле держалась на ногах от усталости, — но ей тотчас приходилось снова подниматься. Теперь она стояла, опершись локтями о комод, беспрерывно раскачиваясь всем телом. Приступы боли все учащались и слились в непрерывную муку, от которой у нее захватывало дыхание. Ее беспокойные руки каждый миг отрывались от комода и скользили вдоль тела, будто желая поддержать бока, облегчить давящую их тяжесть. Полина, стоя позади нее, ничем не могла помочь и только смотрела на ее мучения. Всякий раз, когда Луиза смущенно запахивала халат, пыталась поправить свои пышные, теперь растрепавшиеся золотистые волосы или прятала свое нежное, искаженное мукой лицо, Полина под каким-нибудь предлогом отворачивалась.

Было уже около полуночи, когда раздался стук колес. Девушка поспешно бросилась вниз.

— А Вероника? — закричала она с крыльца, увидев Лазара и акушерку. — Вы не встретили Вероники?

Лазар рассказал Полине, что они поехали дорогой через Пор-Ан-Бессен. Все сложилось как нельзя хуже: г-жа Булан была у роженицы за три лье; нельзя было достать ни лошади, ни повозки; пришлось бежать за акушеркой пешком, да и там была куча всяких неприятностей. Хорошо еще, что у г-жи Булан оказалась двуколка.

— А как же та женщина? — спросила Полина. — Все кончилось благополучно и г-жа Булан могла уехать?

Голос Лазара задрожал.

— Та женщина умерла, — глухо проговорил он.

Все вошли в переднюю. Горела одна свеча, стоявшая на ступеньке лестницы. Пока г-жа Булан снимала и вешала пальто, все молчали. Это была невысокая черноволосая женщина, худощавая, с желтым, как лимон, лицом и несоразмерно большим носом. Голос у нее был громкий, манера обращаться повелительная, недаром г-жа Булан пользовалась таким почетом среди местных крестьян.

— Пожалуйте за мной, — проговорила Полина. — Я не знала, что делать, она мучается со вчерашней ночи.

Они вошли. У комода Луиза все еще раскачивалась, переступая с ноги на ногу. Увидев акушерку, она опять разрыдалась. Г-жа Булан предложила ей несколько лаконичных вопросов насчет сроков, места и характера болей; затем сухо добавила:

— Увидим!.. Ничего не могу сказать, пока не осмотрю.

— Как, значит, уже сейчас? — в слезах прошептала Луиза. — О, боже мой! В восемь месяцев! А я думала, что у меня еще целый месяц впереди!

Ничего не отвечая, г-жа Булан взбила подушки, передвинула их на середину кровати и положила одну на другую. Лазар, который тоже вошел в комнату, чувствовал себя неловко, как обычно мужчина при родах. Однако он приблизился к жене и поцеловал ее в потный лоб; но та, видимо, даже не заметила этой ободряющей ласки.

— Ну, посмотрим, — сказала акушерка.

Луиза в испуге обернулась к Полине. Та поняла ее безмолвный умоляющий взгляд и увела Лазара. Оба остались на площадке лестницы, не решаясь сойти в столовую. Свеча, оставленная внизу, освещала лестницу слабым светом, словно ночник; на стены ложились причудливые тени. Оба молча, неподвижно стояли друг против друга; Лазар прислонился к стене, Полина — к перилам. Они напряженно прислушивались к тому, что делается в комнате. Оттуда все время доносились слабые стоны, затем Луиза два раза пронзительно вскрикнула. Казалось, прошла целая вечность до той минуты, когда акушерка появилась наконец в дверях. Они хотели было войти, но г-жа Булан отстранила их и вышла, плотно притворив дверь.

— Что же? — прошептала Полина.

Г-жа Булан знаком предложила им спуститься и, лишь когда они уже были внизу, в коридоре, заговорила:

— Случай серьезный. Моя обязанность — предупредить родных.

Лазар побледнел. Его лица снова коснулось холодное дыхание.

— Что с ней? — прошептал он.

— Насколько я могла убедиться, ребенок идет левым плечом, и боюсь даже, как бы первой не показалась ручка.

— И что же? — спросила Полина.

— В таких случаях совершенно необходимо присутствие врача… Я не могу брать на себя ответственность за исход при подобных родах, особенно на восьмом месяце.

Наступило молчание. Затем Лазар возмутился. Где же теперь, ночью, искать врача? Жена успеет двадцать раз умереть, прежде чем он привезет доктора из Арроманша.

— Не думаю, чтобы угрожала непосредственная опасность, — возразила акушерка. — Поезжайте сейчас же… Я ничего не могу поделать.

Когда Полина, в свою очередь, стала умолять ее сделать что-нибудь во имя человеколюбия, чтобы хоть немного облегчить страдания несчастной, тяжкие стоны которой раздавались по всему дому, акушерка отчеканила в ответ:

— Не имею права… Там только что умерла одна. Я не хочу, чтобы другая погибла у меня на руках: отвечать-то мне придется.

В это время из столовой послышался жалобный голос Шанто:

— Вы там? Войдите!.. Никто мне ничего не говорит… А я столько времени жду…

Они вошли. С той минуты, как обед был прерван, о Шанто все забыли. Он так и остался сидеть у неубранного стола, перебирая пальцами. Он терпеливо дожидался с сонливой покорностью калеки, привыкшего к долгим часам одиночества. Эта новая катастрофа, разразившаяся в доме и поднявшая всех на ноги, так опечалила Шанто, что он даже не смог доесть свой обед и только смотрел на стоявшую перед ним тарелку с едой, к которой он не притронулся.

— Что, нехорошо? — шепотом спросил он.

Лазар в бешенстве передернул плечами. Г-жа Булан, сохранившая полное спокойствие, посоветовала ему не терять времени даром.

— Возьмите мою двуколку. Лошадь, правда, устала, но за два часа — самое большее за два с половиной — вы успеете обернуться… А я пока побуду здесь.

Тогда Лазар, внезапно решившись, опрометью бросился из дома, твердо уверенный, что по возвращении найдет жену уже мертвой. Слышно было, как он ругался и стегал лошадь, которая с грохотом увезла двуколку, стуча подкованными копытами.

— Что там делается? — спросил опять Шанто, которому никто не отвечал.

Акушерка уже отправилась наверх, и Полина последовала за нею, сказав дяде только, что бедной Луизе придется очень много вытерпеть. Девушка предложила ему лечь в постель, но Шанто отказался, он хотел остаться в столовой, чтобы знать, как все пойдет. Если его начнет одолевать дремота, он отлично может соснуть в кресле: он всегда спит так днем, после обеда. Но едва Шанто остался один, как вошла Вероника с потухшим фонарем. Она была в совершенной ярости. За два года она не наговорила столько, сколько в этот раз.

— И надо же было им ехать другой дорогой! А я-то, как дура, осматривала все канавы и дошла до самого Вершмона! Да еще там добрых полчаса на дороге простояла.

Шанто с удивлением смотрел на нее.

— Ну, разумеется, вы никоим образом не могли их встретить.

— А потом, когда я уже шла домой, гляжу, господин Лазар скачет, как сумасшедший, в какой-то поганой повозке… Я ему кричу: «Вас дожидаются», — а он, знай, погоняет да погоняет, чуть меня не раздавил!.. Нет, хватит с меня таких поручений, в которых я не вижу никакого толку! И вдобавок мой фонарь потух.

Она принялась тормошить Шанто, требуя, чтобы он кончал еду и дал ей возможность убрать со стола. И хотя Шанто не был голоден, он съел кусочек холодной телятины, просто так, чтобы развлечься. Сейчас его больше всего огорчало, что аббат не сдержал слова. Зачем обещать людям навестить их, если ты решил остаться дома? Правда, когда женщины рожают, у священников довольно забавный вид! Мысль эта развеселила его, и он принялся ужинать с аппетитом, хотя и в полном одиночестве.

— Ну, сударь, скорей, скорей! — торопила Вероника. — Скоро час ночи, не может же посуда стоять на столе до утра… Что за проклятый дом: вечно одни несчастья!

Она начала было убирать тарелки, но тут ее с лестницы настойчивым голосом позвала Полина. И Шанто опять остался один за столом, всеми забытый. Никто не приходил сверху рассказать ему, что там делается.

Г-жа Булан уже хозяйничала в спальне, отдавая приказания и роясь в комодах. Прежде всего она распорядилась затопить камин, так как в комнате ей показалось сыро. Потом она объявила, что у Луизы неудобная кровать — слишком низкая и слишком мягкая; и когда Полина сказала, что на чердаке есть старая раскладная кровать, акушерка велела Веронике принести ее, установила перед камином и на доски положила один матрац. Затем она потребовала очень много белья; одну простыню сложила вчетверо и накрыла матрац, чтобы он не испортился, остальные простыни, полотенца и тряпки разложила на стульях у огня, чтобы они согрелись. Вскоре комната, перегороженная кроватью, заполненная кучами белья, стала похожа на перевязочный пункт, наскоро оборудованный перед сражением.

Теперь г-жа Булан говорила, не умолкая. Она воинственным голосом увещевала Луизу и как бы командовала схватками. Полина шепотом попросила ее не упоминать о докторе.

— Ничего, все обойдется, милая моя! Лучше было бы вам лежать на кровати, но если это вас раздражает, то ходите, не бойтесь, обопритесь на меня… Мне случалось принимать восьмимесячных ребят, да они еще оказывались порой крупнее девятимесячных… Нет, нет, это вовсе не так больно, как вы воображаете. Скоро мы вас и освободим, раз, два — и готово, увидите!

Но Луиза не успокаивалась. В ее криках слышалась ужасная мука. Она. цеплялась за мебель. Слова ее становились бессвязными и порой походили на бред. Чтобы успокоить Полину, акушерка объяснила ей вполголоса, что предродовые боли бывают иногда сильнее, чем самые родовые муки. При первом ребенке они могут длиться дня два. Она боялась одного: как бы воды не прошли до приезда врача. Тогда ему придется делать операцию, которая представляет известную опасность.

— Нет, это невыносимо, — задыхаясь, повторяла Луиза. — Это невыносимо… Я умираю…

Г-жа Булан решила дать Луизе двадцать капель лауданума на полстакана воды, затем попробовала растереть ей поясницу. Несчастная женщина, выбившись из сил, покорялась всему. Она уже не просила больше Полину и Веронику выйти, а только прикрывала халатом свою наготу, судорожно сжимая его полы. Но растирание не надолго помогло Луизе; снова начались ужасные схватки.

— Подождем, — стоически заявила г-жа Булан. — Больше я абсолютно ничем не могу помочь. Надо предоставить природе делать свое дело.

Она даже прочитала целую лекцию о хлороформе, к которому, как представительница старой школы, питала отвращение. По ее словам, роженицы мрут, как мухи, в руках врачей, применяющих это зелье. Страдание необходимо, женщина под наркозом никогда не может так благополучно разродиться, как в полном сознании.

Полине приходилось читать как раз обратное. Но она не стала спорить с акушеркой. Сердце у нее разрывалось при виде того, что сделало страдание с Луизой: она потеряла всю свою былую привлекательность — прежняя очаровательная блондинка постепенно превращалась в какое-то отвратительное существо, не внушавшее ничего, кроме жалости. И в душе Полины поднимался гнев против страдания: ей страстно хотелось раздавить, уничтожить его, словно врага, если бы только она знала, как это сделать!

А время все шло. Было уже около двух часов ночи. Луиза несколько раз спрашивала о Лазаре. Ее обманывали, говорили, что Лазар остался внизу — он потрясен и боится взволновать ее. Впрочем, Луиза потеряла всякое представление о времени; часы проходили, и каждая минута казалась ей вечностью. Она была уверена, что ее страдания никогда не кончатся и что все окружающие виноваты в этом: они желают ей зла, не стараются избавить ее от мук. Луиза сердилась на акушерку, на Полину, на Веронику, упрекая их, что они ничего не смыслят и ничего не умеют делать.

Г-жа Булан молчала. Она украдкой поглядывала на часы, хотя и не ждала доктора раньше, чем через час: она хорошо знала свою лошадь. Между тем акушерка заметила, что расширение шейки матки закончилось; скоро, должны пройти воды. Поэтому она уговорила молодую женщину лечь и предупредила ее:

— Не пугайтесь, если почувствуете себя мокрой… И умоляю вас, не шевелитесь! Я предпочитаю теперь не спешить.

Луиза несколько секунд лежала неподвижно. Она напрягала всю свою волю, стараясь сопротивляться непрерывным, беспорядочным схваткам; от этого боль еще усиливалась, и наконец Луиза почувствовала, что не может больше терпеть, и в отчаянии сорвалась с кровати. В тот миг, как ступни ее коснулись ковра, послышался глухой звук лопнувшего пузыря, и на ноги ей хлынула какая-то влага. На халате расплылось два больших пятна.

— Так и есть! — сказала акушерка и выругалась сквозь зубы.

Хотя Луизу и предупредили, она замерла на кровати и, дрожа, смотрела, как отходят воды; она думала, что сейчас потоком хлынет кровь и зальет халат и ковер. Пятна, однако, оставались бесцветными, хлынувший поток внезапно остановился; Луиза успокоилась. Ее снова быстро уложили в кровать. И вдруг она почувствовала себя так хорошо, что сразу повеселела и, радуясь неожиданному облегчению, с торжеством проговорила:

— Вот это-то меня и мучило! Теперь я уже не чувствую никакой боли, все прошло. Я отлично знала, что не могу родить на восьмом месяце. Это будет только недели через четыре… Никто из вас ничего не понимает.

Г-жа Булан только покачала головой: она не хотела отравлять Луизе эти минуты облегчения и не сказала, что сейчас начнутся мучительные родовые потуги. Полину она шепотом предупредила и попросила ее стать с другой стороны кровати, чтобы больная не упала, если начнет метаться. Но когда снова появились боли, Луиза даже не пыталась привстать, у нее не было ни желания, ни сил. При первом возобновлении страданий лицо ее покрылось мертвенной бледностью, и на нем отразилось отчаяние. Она перестала говорить и вся ушла в бесконечную муку, не надеясь больше на чью-либо помощь и чувствуя себя такой покинутой, такой несчастной, что хотела только одного, — тотчас же умереть. Теперь это были уже не те непроизвольные схватки, которые в течение двадцати часов, казалось, вырывали у нее все внутренности, — то были страшные потуги всего тела; она не только не могла удержать этих потуг, но сама еще усиливала их, подчиняясь неодолимой потребности освободиться от бремени. Сперва начинали работать мышцы поясницы, затем мышцы бедер; усилие переходило в паха, все расширяя зияющую брешь. Каждый мускул живота работал, сжимаясь и выпрямляясь, словно пружина. Напряжение передавалось даже ягодицам и ляжкам, и порой казалось, будто Луизу что-то приподнимает с матраца. Ее не переставало трясти; можно было видеть, как расходятся под кожей эти волны боли, сотрясая ее от поясницы доколен, все туже и мучительнее напрягая ее тело.

— Боже мой, неужели это никогда не кончится? — шептала Полина.

Она утратила свое обычное спокойствие и мужество. При каждом стоне, которым сопровождались потуги изнемогающей роженицы, Полина тоже невольно напрягалась, как будто могла этим помочь Луизе. Стоны, сперва глухие, мало-помалу становились громче, переходили в жалобы на утомление и бессилие. То был неизменный односложный крик, надрывный стон дровосека, который много часов подряд яростно ударяет топором все по тому же суковатому пню и не может даже рассечь его кору.

Когда боли на миг отпускали Луизу, она начинала жаловаться на палящую жажду: в горле так пересохло, что она задыхается.

— Я умираю, дайте пить!

Она наскоро выпивала глоток жидкого липового чая — Вероника все время держала его подогретым, — но часто не успевала еще поднести питье ко рту, как снова начинались потуги, и Полине приходилось брать чашку из ее дрожащих рук. Снова напрягались все мускулы, запрокинутое лицо багровело, на шее выступал пот.

Вскоре начались судороги. Каждую минуту Луиза порывалась встать, у нее опять начались ложные позывы, но акушерка решительно противилась ее желанию.

— Лежите спокойно. Это все потуги… Если вы встанете и ничего не сделаете — вам нисколько не станет легче.

В три часа г-жа Булан уже перестала скрывать свою тревогу от Полины. Появились угрожающие симптомы, особенно ее пугал постепенный упадок сил. Можно было подумать, будто больная меньше страдает, — ее крики и потуги становились все слабее, — в действительности же работа мускулов грозила приостановиться, так велико было утомление. Луиза изнемогала от непрерывных болей. Каждая минута промедления грозила катастрофой. Снова начался бред, один раз она даже потеряла сознание. Г-жа Булан воспользовалась этим, чтобы еще раз исследовать больную и лучше узнать положение ребенка.

— Как раз то, чего я и боялась, — пробормотала она. — Неужели лошадь сломала ногу? Ума не приложу, почему они не возвращаются!

Полина стала говорить, что нельзя оставлять больную без помощи, она может умереть. Акушерка рассердилась.

— Что ж, вы думаете, мне приятно смотреть на нее? Но если я решусь сделать поворот и это плохо кончится, мне своим горбом придется расплачиваться за все неприятности… С нами ведь не очень церемонятся!

Придя в сознание, Луиза начала жаловаться, что ей что-то мешает.

— Это ручка проходит, — тихо проговорила г-жа Булан. — Она уже вся высвободилась… Да только плечо-то не пройдет.

Около половины четвертого утра положение стало критическим. Г-жа Булан уже готова была приступить к действиям, но тут явилась Вероника, вызвала Полину в коридор и сказала, что. приехал доктор. Веронику оставили на минуту одну с больной, а Полина и акушерка сошли вниз. Посреди двора стоял измученный Лазар и вполголоса ругал клячу. Но, узнав, что Луиза еще жива, он сразу воспрянул духом и успокоился. Доктор Казэнов уже входил на крыльцо, на ходу расспрашивая г-жу Булан.

— Ваше внезапное появление может напугать Луизу, — сказала ему Полина, поднимаясь по лестнице. — Раз вы уже здесь, необходимо ее предупредить.

— Тогда скорее! — отрывисто ответил он.

Полина одна вошла к больной. Остальные задержались у двери.

— Дорогая моя, — сказала Полина, — представь себе, доктор, увидев тебя вчера, что-то заподозрил; сейчас он к нам заехал. Ты должна его принять, а то это никогда не кончится.

Луиза, казалось, не понимала. Она в отчаянии металась на подушке. Наконец она пробормотала:

— Боже мой, как хотите!.. Разве я что-нибудь знаю теперь? Я уже не существую.

Подошел доктор. Акушерка предложила Лазару и Полине сойти вниз: она будет сообщать им о положении больной и позовет их, если понадобится помощь. Они молча спустились. Внизу, в столовой, у неубранного стола спал Шанто. Сон одолел его, должно быть, в то время, как он начал ужинать от скуки и медленно ел, стараясь продлить удовольствие; вилка все еще лежала перед ним, на тарелке с остатками телятины. Полина прибавила огня в лампе, которая коптила и затухала.

— Не буди его, — прошептала девушка, — незачем его тревожить.

Она опустилась на стул, стараясь не шуметь, Лазар продолжал неподвижно стоять перед ней. Началось мучительное ожидание. Они не произносили ни слова, стараясь даже не смотреть друг на друга, боясь обменяться тревожным взглядом. Сверху не доносилось ни звука, затихли даже слабые стоны Луизы. Оба тщетно прислушивались: ухо ничего не улавливало, кроме лихорадочного биения их сердец. Эта жуткая тишина, эта тишина смерти казалась им особенно страшной. Что там происходит? Почему им велели уйти? Они предпочли бы слышать у себя над головой крики, борьбу, хоть какой-нибудь отзвук жизни, только не эту тишину. Минуты шли, а дом, казалось, все глубже погружался в бездну молчания. Наконец отворилась дверь, и вошел доктор Казэнов.

— Ну что? — спросил Лазар; теперь он тоже сидел на стуле против Полины.

Доктор ответил не сразу. Тусклый свет лампы, мутный свет долгих бдений, слабо озарял его старое, выдубленное лицо, на котором от сильного волнения бледнели только морщины. Но когда он заговорил надтреснутым голосом, в словах его послышался отзвук глубокой внутренней борьбы.

— Я еще ничего не предпринял, — ответил он. — Я не хочу ничего делать, не посоветовавшись с вами.

Он машинально провел рукой по лбу, будто стараясь отогнать докучную мысль или распутать какой-то узел.

— Но мы ничего не можем решить, доктор, — проговорила Полина. — Мы отдаем ее в ваши руки.

Он покачал головой. Его преследовало навязчивое воспоминание о негритянках, у которых ему пришлось принимать, когда он был в колониях. У одной из них ребенок тоже шел плечом, и эта рослая, здоровая женщина умерла, пока Казэнов извлекал из нее изуродованный трупик с переломанными костями. Для морских хирургов, работавших в госпиталях, то были единственно возможные случаи акушерской практики. Правда, со времени своего пребывания в Арроманше Казэнов приобрел известный опыт в акушерском деле. Однако трудный случай, представившийся ему теперь, да еще в доме его близких друзей, снова вызвал у него сомнение в собственных познаниях. Он дрожал, как начинающий врач, мало доверяя своим старым рукам, утратившим былую силу и ловкость.

— Придется сказать вам все откровенно, — начал он. — Мне кажется, что и мать и ребенок погибли… Но, может быть, еще есть время спасти хоть одного из них…

Лазар и Полина встали. Холод пробежал у обоих по телу. От звука голосов Шанто проснулся. Он открыл мутные глаза и стал с ужасом прислушиваться к разговору.

— Кого же мне спасать? — спрашивал доктор, — дрожа так же, как и те несчастные люди, которым он задавал этот вопрос. — Ребенка или мать?

— Кого? Боже мой! — вскричал Лазар. — Разве я знаю? Разве я могу это решить?

Его душили слезы. Смертельно бледная Полина была не в силах вымолвить, ни слова. Им предстоял страшный выбор.

— Если я попробую сделать поворот, — рассуждал доктор, излагая вслух свои сомнения, — то ребенок, вероятно, превратится в кашу. Кроме того, я боюсь утомить больную — она слишком долго мучается… С другой стороны, кесарево сечение сохранило бы жизнь ребенку, но состояние женщины не так уж безнадежно, чтобы я имел право ею жертвовать… Это дело совести. Умоляю вас, решайте сами.

Рыдания не дали Лазару ответить. Он судорожно комкал носовой платок, стараясь хоть немного овладеть собою. Ошеломленный Шанто по-прежнему смотрел на всех непонимающим взором. Полина заговорила первая.

— Зачем вы пришли сюда?.. Нехорошо так мучить нас! Вы сами должны знать, что делать и как вам поступить.

В эту минуту вошла г-жа Булан и сказала, что положение ухудшается.

— Ну, что же вы решили?.. Она все слабеет.

Доктор, поддаваясь внезапному порыву, вдруг обнял Лазара и заговорил с ним на «ты».

— Послушай, я попытаюсь спасти и мать и ребенка. Но знай: если они погибнут, я буду еще несчастнее тебя, мне всегда будет казаться, что это по моей вине.

Он быстро, с живостью решительного человека взвесил вопрос о хлороформе. Он привез все необходимое для хлороформирования, но, судя по некоторым симптомам, следовало опасаться кровотечения, а это является категорическим противопоказанием. Доктора беспокоили обмороки и слабость пульса. Родные были истерзаны муками Луизы, страдавшей уже целые сутки, и умоляли его захлороформировать ее, но Казэноз отказался наотрез. Его поддерживала акушерка, брезгливо и презрительно пожимая плечами.

— У меня в год бывает до двухсот родильниц, — сказала она. — Разве они нуждаются в хлороформе, чтобы произвести на свет младенца?.. Они страдают — да, но и все люди страдают!

— Наверх, друзья мои, — скомандовал доктор. — Вы мне будете нужны… И вообще лучше, если вы будете возле меня.

Все вышли из столовой. Шанто наконец заговорил и позвал сына:

— Обними меня… Ах, бедная Луиза! Какой ужас! Кто бы мог подумать, что это так обернется? Уж хоть бы рассвело скорей!.. Сообщи мне, когда все кончится.

Он снова остался один в комнате. Лампа коптила. Шанто опустил веки — мутный свет слепил ему глаза, и его снова стало клонить ко сну. Однако он еще несколько минут боролся с дремотой, блуждая взглядом по посуде, по стульям, на которых валялись брошенные салфетки. Но в комнате был такой спертый воздух, стояла такая давящая тишина, что Шанто не выдержал. Веки его сомкнулись, и вскоре послышалось тихое, мерное дыхание. Так он и заснул среди трагического беспорядка, у стола, где все хранило следы прерванного накануне обеда.

Придя наверх, доктор Казэнов посоветовал затопить камин в соседней комнате — бывшей спальне г-жи Шанто, ибо после родов могло понадобиться другое помещение. Вероника, остававшаяся при Луизе в отсутствии акушерки, тотчас же пошла разводить огонь. Затем было приготовлено все остальное: разложили белье перед камином, принесли еще таз, чайник с горячей водой, литр водки и тарелку топленого свиного сала. Считая, что врач обязан предупредить роженицу, Казэнов обратился к Луизе:

— Милое дитя, не волнуйтесь, но мое вмешательство необходимо… Ваша жизнь дорога всем нам, и если даже бедному малютке грозит опасность, мы не можем оставлять вас дольше в таких мучениях… Вы разрешите мне помочь вам, правда?

Луиза, казалось, ничего не слышала. Она была совершенно обессилена бесконечными потугами, которым она не могла противиться. Голова ее запрокинулась, рот был раскрыт, из него непрестанно вылетал слабый стон, похожий на хрипение. Приподняв веки, она с недоумением посмотрела на потолок, словно пробуждаясь в незнакомом месте.

— Вы разрешите? — повторил доктор.

Тогда она прошептала:

— Убейте меня, убейте меня сейчас же…

— Скорее, доктор, умоляю вас! — тихо проговорила Полина. — Мы здесь затем, чтобы взять на себя ответственность за все.

Но Казэнов продолжал объяснять Лазару:

— За нее я отвечаю, если только не будет внезапного кровотечения. Но ребенок, кажется, обречен. В подобных случаях девять из десяти обычно погибают от перелома костей или другого повреждения.

— Начинайте, начинайте, доктор! — в отчаянии ответил отец.

Раскладную кровать нашли недостаточно крепкой. Роженицу перенесли на большую кровать, засунув предварительно доску между двумя матрацами. Луизу уложили поперек постели, головой к стене. Под голову подложили несколько подушек. Поясница пришлась у самого края. Луизе раздвинули ноги и подставили два низких кресла, чтобы она могла опираться ступнями о спинки.

— Отлично, — сказал доктор, осмотрев все эти приготовления. — Теперь будет вполне удобно… Не мешает только придерживать ее, на случай, если она начнет отбиваться.

Луиза, казалось, перестала существовать. Она утратила свой человеческий облик, и с нею можно было обращаться, как с вещью. Ее женская стыдливость, боязнь открыть свою наготу, показаться в неприглядном виде — все было унесено родовыми муками. Сознание затемнилось. У нее не было сил даже пошевелить пальцем, она не отдавала себе отчета, кто эти люди, прикасающиеся к ней, не замечала, что они видят ее полуголой. Обнаженная до груди, с открытым животом, с раздвинутыми ногами, она лежала на глазах у всех без малейшей дрожи стыда. От всего ее существа осталось одно материнское лоно, окровавленное и зияющее.

— Г-жа Булан будет держать одну ногу, — продолжал доктор, — а вам, Полина, тоже придется нам помочь, держите вторую. Да не бойтесь, держите крепче, не давайте ей двигаться… Так. Теперь, Лазар, возьмите, — пожалуйста, свечу и посветите мне.

Все повиновались. Они забыли, что перед ними нагая женщина и видели только страшную муку, извечную драму борьбы между смертью и рождением, убивавшую всякую мысль о любви. В резком неумолимом свете исчезла волнующая тайна женского тела, ясно обозначилась нежная кожа, все затаенные ее складки, светлые волосы в мелких завитках. Теперь осталось только жестокое человеческое страдание, муки рождения в крови и в нечистотах — муки, от которых разрывается чрево матери и до ужаса ширится багряная щель, подобно глубокому расщепу коры на древесном стволе, когда по нему ударит топор и жизненный сок могучего дерева струится на землю.

Не переставая разговаривать вполголоса, доктор снял сюртук и засучил левый рукав сорочки выше локтя.

— Слишком долго ждали. Трудно будет ввести руку… Видите, плечико уже сильно продвинулось.

Среди напряженных мышц, в розовых складках, сочащихся кровью и слизью, показывался ребенок. Но его остановило судорожное сжатие, которого он не мог преодолеть. Тело роженицы само продолжало делать отчаянные усилия, чтобы помочь ему выйти. Теряя сознание, мать все еще напрягалась в потугах, чувствуя только одно: ей надо разрешиться от бремени. Волны боли по-прежнему пробегали по телу, и при каждом усилии раздавался крик женщины, которая упорно добивается невозможного. Рука ребенка уже свесилась наружу. То была крохотная темная ручка; пальцы иногда сжимались и разжимались, словно цепляясь за жизнь.

— Отпустите немножко ее ногу, — сказала г-жа Булан, — обращаясь к Полине. — Не к чему ее утомлять.

Доктор Казэнов стал у Луизы между ног, которые обе женщины придерживали в коленях. Вдруг он удивленно обернулся, заметив, что пламя свечи пляшет у него перед глазами: Лазар, стоявший сзади, так сильно дрожал, что свеча прыгала в его руке и пламя трепетало, словно задуваемое ветром.

— Милый мальчик, — проговорил доктор, повернувшись к нему, — поставьте свечу на ночной столик. Так мне будет лучше видно.

Не в силах дольше смотреть, Лазар отошел на другой конец комнаты и опустился на стул. Но тщетно он отводил взгляд: ему все мерещилась жалкая ручка несчастного создания, ручка, которая хотела жить и, казалось, ошупью искала опоры в том мире, куда она просунулась первая.

Доктор опустился на колени. Смазав левую руку салом, он начал медленно вводить ее внутрь, положив правую на живот Луизы. Пришлось ввести обратно ручку ребенка — иначе пальцы врача не могли бы пройти; это был самый опасный момент. Пальцы, раздвинутые подобно ножницам, проникали постепенно все глубже и глубже; доктор делал при этом легкое вращательное движение — оно очень помогало, и вскоре вошла вся кисть руки. Углубляясь все дальше, Казэнов нащупал сперва колени, затем ступни ребенка. Нажимая правой рукой на нижнюю часть живота, доктор помогал внутренней работе. Но снаружи ничего не было заметно, только рука проникала все глубже в недра тела.

— Она очень спокойна, — заметила г-жа Булан. — А бывает, что с больной еле справляются несколько мужчин.

Полина с материнской нежностью прижала к себе ногу Луизы, вздрагивавшей от страха.

— Не бойся, дорогая, — прошептала она.

Наступило молчание. Луиза не могла бы сказать, что с ней делают, — она испытывала только страх, который все усиливался; ей казалось, будто у нее вырывают все внутренности. Полина не узнавала прежней хрупкой девушки, обаятельной и нежной, в этом скрюченном создании, лежавшем поперек постели с искаженным от боли лицом. Золотистый пушок, оттенявший белую кожу, слипся местами от слизи, просочившейся между пальцами доктора. Капли черной крови, стекая в складки кожи, падали на простыню, которой был накрыт матрац.

Луиза снова потеряла сознание и казалась мертвой. Работа мускулов почти прекратилась.

— Это лучше, — проговорил доктор, когда г-жа Булан сказала ему про обморок. — Она чуть не сломала мне руку — я уже готов был вынуть ее обратно, до того больно… Эх, будь я помоложе — все было бы уже кончено!

Он нащупал ножки и стал осторожно тянуть их к себе, чтобы повернуть ребенка. Затем остановился и нажал правой рукой на живот. Его левая рука стала постепенно выходить наружу — ровно, медленно, сперва запястье, потом пальцы, и наконец показались ножки ребенка. Все облегченно вздохнули, Казэнов тяжело перевел дух; лоб у него был покрыт испариной, в висках стучало, словно после тяжелого упражнения.

— Ну вот. Надеюсь, все сойдет благополучно, сердечко колотится… Но он не дается, постреленок этакий!

Доктор поднялся и заставил себя улыбнуться. Он велел Веронике поскорее подать согретое полотенце и, обмывая руку, выпачканную и окровавленную, как у мясника, ободряющим голосом обратился к Лазару, который по-прежнему сидел, согнувшись на стуле.

— Скоро кончится, дорогой мой. Да не падайте духом, какого черта!

Лазар не откликнулся. Г-жа Булан дала Луизе понюхать эфиру, и та очнулась. Акушерку беспокоило, что тело роженицы совершенно неподвижно. Она что-то шепнула доктору.

— К этому я был готов, — громко ответил он. — Ничего, мы ей поможем.

И он обратился к Луизе:

— Вы не удерживайтесь, если появятся потуги. Если вы мне немного подсобите, — увидите, как хорошо все пойдет.

Но Луиза лишь слабо шевельнула рукой, давая понять, что она совершенно обессилела. Затем с трудом прошептала:

— У меня во всем теле живого места не осталось.

— Бедная детка! — проговорила Полина, целуя ее. — Скоро кончатся твои муки, поверь мне.

Доктор опять опустился на колени. Снова обе женщины стали по бокам, поддерживая ноги Луизы. Вероника подала согретое полотенце. Казэнов обернул ножки и медленно, осторожно стал тянуть их к себе. По мере того, как ребенок выходил, доктор обхватывал его рукой все выше, поднимаясь от щиколоток к икрам, затем к коленям… Когда показались бедра, он перестал нажимать на живот, обхватил поясницу ребенка и принялся действовать обеими руками. Ребенок продвигался, все сильнее расширяя и напрягая розоватую окружность влагалища. Но мать, до тех пор покорная, вдруг начала биться: снова появились боли. То были уже не прежние потуги — все тело ее судорожно извивалось. Луизе чудилось, будто ее рассекают большим тяжелым ножом, вроде того, как в мясных разделывают туши. Она отбивалась с такой силой, что вырвалась от Полины, а ребенок выскользнул из рук доктора.

— Осторожно! — крикнул он. — Не давайте же ей двигаться!.. Если она не повредила пуповину, то нам повезло.

Он ухватил тельце, спеша высвободить плечи, и стал выводить ручки одну за другой, чтобы легче прошла головка. Но судорожное метание роженицы мешало доктору: он то и дело останавливался, боясь сломать ребенку кости. Тщетно силились обе женщины удержать Луизу на ложе пыток. Она отталкивала их, приподымалась у них на руках, изгибая спину в страшном напряжении. Отбиваясь, Луиза уцепилась за край кровати так, что ее невозможно было оторвать, и, упираясь в нее, с силой вытянула ноги; у нее была одна мысль: во что бы то ни стало избавиться от своих мучителей. Ее охватил настоящий припадок бешенства. Она пронзительно кричала, ей представилось, будто ее хотят убить, будто ей тянут ноги в разные стороны, чтобы разорвать на части.

— Осталась одна головка, — с дрожью в голосе проговорил Казэнов. — Но больная так мечется, что я боюсь дотронуться… Раз возобновились схватки — она, может быть, разрешится сама. Обождем немного.

Он сел. Г-жа Булан, не отпуская мать, следила за ребенком: он лежал между окровавленными ляжками, шея его еще не освободилась, он словно задыхался в тисках. Тельце его еле-еле шевелилось и вскоре замерло. Всех охватила прежняя тревога. Доктор решил искусственно усилить потуги, чтобы ускорить процесс. Он встал и принялся с силою давить на живот роженицы. Наступили страшные минуты. Несчастная надрывалась от криков, а головка медленно выходила, раздвигая влагалище, которое превратилось в широкое белесоватое кольцо. Снизу, между двумя расширенными и зияющими полостями, страшно натянулась нежная кожа. Она до того утончилась, что стали бояться разрыва. Вышли испражнения, и роженица в последнем усилии извергла ребенка в потоках крови и грязных вод.

— Наконец-то! — проговорил Казэнов. — Ну, этот имеет право сказать, что его появление на свет было не из веселых.

Все были до того взволнованы, что даже не спросили, какого пола ребенок.

— Это мальчик, сударь, — объявила г-жа Булан, обращаясь к отцу.

Лазар, отвернувшись к стене, разрыдался. Его охватило безмерное отчаяние, ему казалось, что лучше всем им умереть, чем оставаться жить после таких страданий. Это крохотное новорожденное существо внушало ему только смертельную печаль.

Полина склонилась над Луизой и снова поцеловала ее в лоб.

— Поцелуй ее! — сказала она Лазару.

Тот подошел к постели и наклонился. Но, прикоснувшись к покрытому холодным потом лицу, Лазар вздрогнул: его жена лежала, закрыв глаза, точно мертвая; казалось, она не дышит. Прислонившись головой к стене, он стоял в ногах кровати и с трудом сдерживал душившие его рыдания.

— Я думаю, что ребенок мертв, — вполголоса проговорил доктор. — Скорей перевяжите пуповину.

Появившись на свет, ребенок не издал того пронзительного, захлебывающегося крика, который свидетельствует, о том, что воздух вошел в легкие. Тельце, посиневшее до черноты, местами было покрыто беловатыми пятнами. Он казался мал для ребенка, родившегося восьми месяцев, но голова его была непомерно велика.

Г-жа Булан, схватив младенца своими ловкими руками, отрезала и перевязала пуповину, причем вытекло немного крови. Но ребенок все еще не дышал и не было слышно биения сердца.

— Конец, — объявил Казэнов. — Можно попробовать растирание и искусственное дыхание… Но, боюсь, это будет напрасная трата времени… Я должен заняться матерью, она гораздо больше нуждается в моей помощи.

Полина слушала.

— Дайте его мне, — сказала она. — Я попробую… Если он не начнет дышать, — значит, у меня не хватило дыхания.

И она унесла ребенка в соседнюю комнату, захватив с собой бутылку водки и белье.

Новые боли, хотя уже не такие сильные, заставили Луизу очнуться. Но то были недолгие муки. Доктор потянул за пуповину, помогая выйти последу. Затем акушерка приподняла Луизу и убрала полотенца, густо залитые кровью. Ноги Луизы выпрямили, обмыли и положили между ними чистую простыню. Живот забинтовали широким куском полотна: Доктор все еще боялся кровотечения, хотя и был уверен, что внутри ничего не осталось: кровь излилась почти в нормальном количестве. Послед, казалось, вышел весь. Но роженица была очень слаба, ее по-прежнему покрывал холодный пот, и это тревожило доктора. Она лежала, не шевелясь, с бледным, точно восковым лицом, закутанная до самого подбородка несколькими одеялами, и все не могла согреться.

— Останьтесь с ней, — сказал Казэнов акушерке, все время считая пульс Луизы. — Я сам не уеду отсюда, пока не буду, уверен, что все в порядке.

А по другую сторону коридора, в бывшей спальне г-жи Шанто, Полина боролась с возрастающей асфиксией несчастного крохотного создания, которое она сюда принесла. Она поспешно положила его в кресло у горящего камина, опустилась перед ним на колени и, смачивая тряпку в чашке с водкой, неустанно растирала его, не замечая даже, что судорога сводит ей руку. Ребенок был такой хилый, такой хрупкий и жалкий, что Полина боялась погубить его, растирая слишком сильно, и потому касалась кожи как можно нежнее, словно овевая птичьим крылом. Она с величайшею осторожностью поворачивала его, стараясь пробудить жизнь в крохотном тельце. Но ребенок не шевелился. Растирания немного согрели его, но грудь по-прежнему не поднималась. Напротив, он как будто еще больше посинел.

Тогда Полина, не испытывая ни малейшего отвращения к этому дряблому, едва обмытому личику, приложила губы к неподвижному рту ребенка. Она начала медленно, осторожно дуть, соразмеряя свое дыхание с силою крохотных легких, куда должен был войти воздух. Когда Полина чувствовала, что сама задыхается, она приостанавливалась на несколько секунд, затем начинала снова. Кровь прилила у нее к голове, в ушах звенело, все кружилось перед глазами. Но девушка целых полчаса отдавала так свое дыхание, хотя и не видела ни малейшего результата: вдыхая воздух, Полина ощущала только слабый запах тления. Она осторожно пробовала делать искусственное дыхание, надавливая кончиками пальцев на ребра, — ничто не помогало. Другая на ее месте давно отказалась бы от этой неосуществимой попытки воскресить младенца. Но Полина вложила в нее все свое упорство, отчаянную надежду матери, которая добивается жизни в муках рожденному ею ребенку. Полина страстно хотела, чтобы он жил, и наконец почувствовала, что бедное тельце оживает, что из ротика, к которому она прикасалась губами, вылетел еле заметный вздох.

Около часа провела она так в борьбе со смертью, совершенно одна, забыв обо всем на свете. Ощутив на губах колебание воздуха, этот слабый признак жизни, Полина ободрилась. Она снова принялась растирать ребенка, вдыхая в него время от времени воздух из своих легких, то приходя в отчаяние, то снова надеясь. Ее охватила безмерная жалость, ей все сильнее хотелось одержать победу, дать жизнь этому созданию. На миг ей снова почудилось, будто губы младенца неподвижны, но она тотчас заметила, что они чуть шевельнулись; воздух, видимо, вошел мало-помалу в легкие, ребенок начал дышать. Прижимая его к груди, Полина, казалось, слышала, как сердце его начинает равномерно биться. Губы ее по-прежнему не отрывались от его ротика; она жила вместе с этим крохотным существом, дышала с ним единым дыханием, которое переходило от одного к другому, словно у них была одна общая душа. То было чудо воскрешения. Губы ее были перепачканы слюной и слизью, но радость спасения ребенка была так велика, что Полина забыла всякое отвращение, она ощущала только теплое дыхание новой, опьяняющей ее жизни. Когда он закричал наконец слабым, жалобным криком, Полина упала на пол возле кресла, потрясенная до самой глубины своего существа.

Камин пылал, заливая комнату ярким светом. Полина осталась сидеть на полу возле ребенка; она даже не рассмотрела его. Какой он щуплый! Бедный детеныш! И ее здоровая натура невольно возмутилась еще раз при виде этого жалкого заморыша, которого Луиза родила Лазару. В отчаянии опустила она взгляд на свои бедра, на свой девственный живот, по которому пробежал легкий трепет. В своем чреве она выносила бы здорового, крепкого сына. То было беспредельное сожаление о загубленной жизни — горькое сожаление женщины, обреченной на бесплодие. Все муки, пережитые ею в ночь свадьбы Лазара, вновь ожили теперь, когда у него родился ребенок. Еще утром она проснулась в крови, и это напомнило Полине о ее собственном здоровом тале, напрасно ждущем материнства. И даже теперь, после всех волнений этой страшной ночи, она ощущала, как из нее бесполезным потоком струится кровь, словно вода, которой ничего не суждено оросить. Никогда Полина не станет матерью, так пусть же вытекает вся ее кровь, если ей не суждено дать жизнь другому существу!

К чему ее созревшая женственность, весь пышный расцвет ее могучего, налитого соком тела, весь аромат ее плоти? Она останется бесплодной, как невозделанное, заброшенное поле. Глядя на кресло, где лежал этот жалкий недоносок, похожий на голого червяка, Полина представляла себе крупного мальчишку, своего нерожденного сына, и не могла утешиться, оплакивая ребенка, которого у нее не будет.

Между тем жалкое создание продолжало шевелиться в кресле. Полина испугалась, как бы ребенок не свалился: в душе ее снова проснулась нежная жалость к этому безобразному, беспомощному существу. Она, по крайней мере, скрасит ему существование и с той же радостью поможет ему жить, с какой помогла ему родиться. И, забывая о собственном горе, Полина завернула его и взяла на руки, не переставая плакать. То были слезы сожаления о материнстве, которого ей не суждено познать, и глубокой жалости к страданиям живого человека.

Г-жу Булан уже известили, что новорожденный ожил, и она пришла помочь Полине выкупать его. Они завернули его в согретую простыню, затем спеленали и положили на кровать, пока ему еще не приготовили колыбели. Акушерка, никак не ожидавшая, что ребенок выживет, внимательно осмотрела его. Она нашла, что мальчик недурно сложен, однако заметила, что выходить его будет крайне трудно, уж очень он слаб. Затем она вновь ушла к Луизе, жизнь которой все еще была в опасности.

Только что Полина уселась возле ребенка, вошел Лазар; ему тоже сообщили о совершившемся чуде.

— Погляди на него! — в глубоком волнении проговорила Полина.

Он подошел, но вдруг весь задрожал и невольно вскрикнул:

— Боже мой! Ты положила его на эту постель!

Уже на пороге он почувствовал тайный трепет. Эта заброшенная комната, куда так редко входили, еще вся овеянная скорбью, поразила его: теперь тут было тепло и светло, в камине весело потрескивало пламя. Но мебель стояла на старых местах, часы по-прежнему показывали семь часов тридцать семь минут; никто не жил здесь со смерти г-жи Шанто. И на том священном и страшном ложе, где его мать испустила последний вздох, Лазар увидал своего воскресшего ребенка — крохотное существо посреди широкого одеяла.

— Тебе это неприятно? — спросила озадаченная Полина.

Лазар отрицательно покачал головой: от волнения он не мог ничего сказать. Наконец он прошептал:

— Я вспомнил маму… Она ушла от нас, а вот родился другой и тоже умрет, как она. Зачем он пришел в этот мир?

Рыдания не дали ему договорить. После страшных родов Луизы он все время заставлял себя молчать, но теперь его страх и отвращение к жизни прорвались с новой силой. Коснувшись губами сморщенного лобика сына, Лазар в ужасе отшатнулся: ему показалось, будто череп вдавился от его прикосновения. Глядя на это жалкое, беспомощное существо, которому он сам же дал жизнь, Лазар испытывал чувство мучительного сожаления.

— Успокойся, — проговорила Полина, чтобы ободрить его, — вот увидишь, какой хороший мальчишка вырастет… Это ничего, что он теперь такой крохотный.

Лазар все смотрел на Полину взволнованным взглядом. Из глубины души у него вырвалось горячее признание:

— И опять мы обязаны этой жизнью тебе… Неужели мне вечно придется быть у тебя в долгу?

— У меня? — ответила Полина. — Я сделала только то, что сделала бы всякая акушерка, если бы меня не было.

Он знаком заставил ее замолчать.

— Неужели ты считаешь меня таким уж плохим человеком, что я ничего не могу понять? Мне ли не знать, что я всем обязан тебе?.. С тех пор, как ты вошла в наш дом, ты только и делала, что жертвовала собой. Я уж не говорю о твоих деньгах, но ты все еще любила меня, отдавая Луизе, — теперь я это твердо знаю… Если бы ты только могла представить себе, до чего мне стыдно смотреть тебе в глаза, когда я вспоминаю обо всем! Ты готова была отдать свою кровь ради меня, ты всегда была добра и весела, даже в те дни, когда я терзал твое сердце! О! Как ты была права: нет в жизни ничего, кроме сердечной радости и доброты, все остальное — сплошной кошмар!

Она пыталась остановить его, но он продолжал говорить все горячей:

— Как глупо все это отрицание, фанфаронство, мрачная философия, которой я предавался из страха и тщеславия! Это я испортил нашу жизнь: и твою, и мою, и всей нашей семьи… Да, ты одна была поистине мудрой. Легко жить, когда все довольны, когда все думают друг о друге!.. Если мир когда-нибудь погибнет, то пусть хоть погибает весело, щадя себя самого!

Все это было сказано с такой горячностью, что Полина невольно улыбнулась и взяла его за руки.

— Успокойся… Раз ты сам находишь, что я была права, — значит, ты уже исправился, и все пойдет хорошо.

— Как же, исправился! Я говорю так только сейчас, потому что бывают минуты, когда истина выплывает вопреки всему. А завтра у меня опять начнутся те же терзания. Разве мы можем изменить себя?.. Нет, дальше пойдет не лучше, наоборот — все хуже и хуже. Ты знаешь это так же хорошо, как и я. Больше всего меня бесит моя собственная глупость!

Тогда она тихо привлекла его к себе и сказала серьезным голосом:

— Ты не глупый и не злой, — ты просто несчастный… Обними меня, Лазар.

И перед этим жалким, маленьким существом, которое, казалось, уснуло, они обменялись поцелуем: то был тихий поцелуй брата и сестры, в нем ничего не осталось от того страстного желания, которым оба горели еще так недавно.

Занималась заря, серая и нежная. Казэнов пришел посмотреть на ребенка и остался очень доволен его состоянием. Он предложил перенести его к матери; теперь он мог поручиться за нее. Когда Луизе поднесли младенца, на губах ее проступила бледная улыбка. Но вскоре она сомкнула веки и погрузилась в глубокий животворный сон, которым засыпают роженицы после мук. Приоткрыли окно, чтобы развеять запах крови, и в комнату, словно дыхание самой жизни, полилась дивная свежесть морского воздуха. Все, усталые и счастливые, несколько минут стояли неподвижно у постели, глядя на спящую Луизу, затем тихонько удалились, оставив в комнате г-жу Булан.

Доктор, однако, уехал только около восьми часов утра. Он очень проголодался, Полина и Лазар еле держались на ногах от истощения. Вероника сварила им кофе и приготовила яичницу. Внизу они увидели Шанто; всеми забытый, он крепко спал в кресле. В столовой с вечера ничего не изменилось, только в воздухе стоял едкий запах накоптившей лампы, которая все еще горела. Полина со смехом заметила, что все готово и можно хоть сейчас садиться за стол. В самом деле, на столе стояли приборы со вчерашнего обеда. Она смахнула крошки, немного прибрала, а так как кофе был еще не готов, все накинулись на холодную телятину, шутя вспоминая обед, прерванный этими страшными родами. Теперь, когда опасность миновала, все смеялись громко и радостно, как дети.

— Хотите верьте, хотите нет, — в восторге повторял Шанто, — но я спал и в то же время не спал!.. Я злился, что никто не приходит сверху рассказать мне, как дела, но я не беспокоился: мне снилось, будто все идет прекрасно.

Радость его еще удвоилась, когда показался аббат Ортер, поспешивший наведаться после мессы. Шанто принялся подшучивать над ним:

— Что же это вы меня бросили, а? Детей боитесь?

Аббат, чтобы скрыть свое смущение, рассказал, как ему однажды вечером пришлось на дороге, под открытым небом, принимать у какой-то женщины и тут же крестить младенца. Окончив эту историю, священник не отказался выпить рюмочку кюрасо.

Яркое солнце золотило двор, когда доктор Казэнов отправился наконец домой. Лазар и Полина вышли проводить его.

— Вы не едете сегодня? — шепотом спросил он Полину.

Та помолчала и ответила не сразу. Она подняла свои большие задумчивые глаза; взор ее, казалось, был устремлен в далекое будущее.

— Нет, — сказала она. — Я должна подождать.

XI

Май был ужасный, а в начале июня наступили очень жаркие дни. Западный ветер дул непрерывно в течение трех недель, бури опустошали побережье, крушили утесы, топили лодки, убивали людей. Зато теперь необъятное голубое небо, ясные солнечные дни и море, гладкое, как атлас, — все дышало бесконечной прелестью.

В один из таких чудных дней Полина решила выкатить после обеда кресло Шанто на террасу и уложила возле него на красном шерстяном одеяле Поля, которому минуло уже полтора года. Она была его, крестной и баловала ребенка не меньше старика.

— Солнце тебе не мешает, дядя?

— Да нет же! Я так давно его не видел!.. А Полю можно здесь спать?

— Да, да, ему полезно спать на свежем воздухе.

Она опустилась на край одеяла и глядела на голые ручки и ножки ребенка, выглядывавшие из-под белого платьица. Мальчик лежал, закрыв глаза; его розовое неподвижное личико было обращено к небу.

— Как быстро он заснул… — проговорила она. — Он устал возиться… Погляди, чтобы кошка или собака не тронули его.

И она погрозила пальцем Минуш, которая сидела в столовой на подоконнике и умывалась. В стороне, растянувшись во всю длину на песке, лежал Лулу, порой недоверчиво приоткрывая глаза, готовый каждую минуту зарычать и укусить того, кто подойдет.

Полина поднялась; Шанто глухо застонал.

— Что, начинается?

— Начинается?.. Да теперь и не прекращается… я застонал, да? Чудно! Я иногда и сам не замечаю.

Шанто был ужасен. Он возбуждал теперь всеобщую жалость. Мало-помалу хроническая подагра изуродовала все его суставы, повсюду образовались известковые отложения, и они проступали в виде огромных наростов. Ноги, которых не было видно в башмаках, скрючились и стали похожи на лапы искалеченной птицы. А руки, выставленные напоказ, поражали своим безобразием; суставы были усеяны красными блестящими узловатыми опухолями, пальцы широко раздвинуты, кисти рук казались вывернутыми, особенно левая, обезображенная наростом величиной с небольшое яйцо. На левом локте, изуродованном громадной опухолью, началось изъязвление. Наступил полнейший анкилоз. Шанто не владел ни руками, ни ногами, немногие еще работавшие суставы хрустели при каждом движении, как будто встряхивают мешок с камушками. В конце концов все тело его застыло в том положении, какое он принимал, чтобы легче переносить боль; наклонившись вперед и слегка скривившись вправо, тело как бы приняло форму кресла, и даже когда Шанто укладывали спать, оно не выпрямлялось, а оставалось скрюченным. Боли не покидали его больше, опухоли увеличивались при малейшей перемене погоды, после рюмки вина или куска мяса, которые он позволял себе проглотить.

— Может быть, ты выпьешь чашку молока? — спросила его Полина. — Это тебя немного освежит.

— Не хочу я молока… — ответил он между двумя стонами. — Тоже хороша выдумка — их молочная диета! Я думаю, этим-то они меня и доконали… Нет, нет, ничего мне не надо, так будет лучше всего.

Тем не менее он попросил ее переменить положение левой ноги, потому что сам не мог ее передвинуть.

— Эта проклятая ножища здорово горит сегодня! Отодвинь ее подальше, вытяни! Вот так, спасибо… Какой славный денек! О господи, господи!

Устремив глаза на необъятный горизонт, он продолжал стонать, сам того не замечая. Стонать было для него теперь так же естественно, как дышать. Одетый в просторный фланелевый синий халат, скрывавший его руки и ноги, похожие на узловатые корни, Шанто сидел, уронив на колени свои обезображенные кисти; при свете солнечного дня они казались еще более жалкими. Его занимало море, бесконечная синяя дорога, по которой двигались белые паруса; он был не в состоянии пошевелить ногой и все же жадно смотрел на этот беспредельный, развертывавшийся перед ним путь.

Полину беспокоили открытые голые ножки маленького Поля; она снова стала на колени и закутала их концом одеяла.

Три месяца после его рождения она каждый понедельник собиралась уехать. Но слабые ручки ребенка удерживали ее с непобедимой силой. В то время утром боялись, что он не доживет до вечера. Одна Полина творила чудеса, ежеминутно спасая его. Мать лежала еще в постели, а кормилица, которую пришлось нанять, была глупа и безответна, как телка, и умела только совать ему грудь. Полина окружила ребенка непрерывной заботой, следила за ним по часам, постоянно измеряла ему температуру и упорно отогревала его, как наседка, чтобы возместить ему недостающий месяц утробной жизни. В конце первого месяца он окреп, развился и стал похож на нормально родившегося ребенка. Однако он все же оставался очень хилым, и Полина не отходила от него ни на минуту, особенно с тех пор, как его отняли от груди, что он перенес довольно тяжело.

— Вот так, — сказала она, — теперь ему не будет холодно… Посмотри, как ему идет красный цвет. Он кажется совсем розовым.

Шанто с трудом повернул голову, только головой он и мог теперь шевелить.

Он проговорил:

— Если ты его поцелуешь, он проснется… Не тронь его, он спит, как херувимчик. Видишь, там дымок? Это пароход из Гавра несется на всех парах.

Чтобы доставить дяде удовольствие, Полина посмотрела на пароход. На безбрежной водяной глади двигалась черная точка, на горизонте появилась темная струйка дыма. Полина с минуту неподвижно смотрела на спокойное море, на ясный небосвод, радуясь этому прекрасному дню.

— А ведь так у меня рагу пригорит! — сказала она и направилась к кухне.

Не успела она войти в дом, как со второго этажа раздался голос:

— Полина!

То была Луиза. Она облокотилась на подоконник в бывшей спальне г-жи Шанто, которую теперь занимала молодая чета. Непричесанная, в ночной кофточке, она проговорила раздраженным тоном:

— Если Лазар здесь, скажи, чтобы он шел ко мне.

— Нет, он еще не возвращался.

Тут Луиза вышла из себя.

— Я так и знала, что мы его увидим только вечером, если он вообще соблаговолит вернуться! Он сегодня не ночевал дома, хоть и обещал быть вовремя… Очень мило с его стороны! Когда он уезжает в Кан, его оттуда не вытянешь.

— У него так мало развлечений! — мягко возразила Полина. — И потом, это дело с удобрениями, наверно, отняло у него много времени… Теперь он, должно быть, воспользуется кабриолетом доктора и вернется вместе с ним.

С тех пор, как Лазар и Луиза поселились в Бонвиле, между ними постоянно вспыхивали недоразумения. Они не ссорились открыто, но вечно раздражались и дулись друг на друга; эти двое людей ни в чем не хотели уступать и отравляли друг другу существование. Она долго не могла оправиться после тяжелых родов и теперь влачила пустую и праздную жизнь. Заботы по хозяйству внушали ей отвращение, и она убивала время за чтением или за своим туалетом, который растягивала до самого обеда. Лазар томился от невыносимой скуки, даже не дотрагивался до книжки, а целыми часами тупо глядел на море и только изредка убегал из дому в Кан, откуда возвращался еще более утомленным. А Полине пришлось взять на себя все хозяйство. Она стала для них необходимой, потому что теперь мирила их по три раза на день.

— Ты бы лучше оделась, — заметила Полина. — Сейчас, верно, придет аббат, — может быть, ты посидишь сним и с дядей, я страшно занята.

Но Луиза продолжала сердиться:

— Ну можно ли отлучаться на столько времени? Отец еще вчера писал мне, что так уйдут наши последние деньги.

Действительно, Лазар уже затеял два неудачных предприятия, поэтому Полина, тревожась за судьбу ребенка, в качестве крестной подарила ему две трети всего, что у нее еще осталось, застраховав его за свой счет. Поль должен был ко дню совершеннолетия получить сто тысяч франков. У нее было теперь всего пятьсот франков ренты, но это огорчало ее лишь потому, что ей пришлось сократить обычную милостыню.

— Дурацкая затея — эти удобрения! — продолжала ворчать Луиза. — Папа должен был его отговорить, и, если Лазар не вернулся, значит, он там развлекается… Впрочем, меня это ничуть не трогает, пусть бегает, сколько его душе угодно!

— Тогда зачем же ты сердишься? — возразила Полина. — Право же, у бедного мальчика нет никаких дурных намерений… Так ты сойдешь? А как тебе нравится Вероника? Куда-то исчезла и в субботу свалила на меня всю стряпню.

Это было совершенно непонятное происшествие, уже два часа занимавшее весь дом. Служанка очистила овощи, ощипала и выпотрошила утку, приготовила и положила на тарелку мясо — и вдруг как сквозь землю провалилась, ее нигде не могли сыскать. Полина, в полном недоумении, решила наконец сама поставить кушанье на огонь.

— Она все еще не вернулась? — спросила Луиза, позабыв о своем гневе.

— Нет! Знаешь, что я думаю? Она заплатила какой-то женщине сорок су за утку, а я, помнится, сказала ей, что видела в Вершмоне гораздо лучшую за тридцать. Ее всю передернуло, и она так на меня посмотрела, словно готова была съесть. Держу пари, что она отправилась в Вершмон проверить, не сочиняю ли я.

Полина смеялась, но в ее смехе чувствовалась печаль: она страдала от беспричинной грубости Вероники. Внутренний перелом, совершившийся в служанке после смерти г-жи Шанто, постепенно пробудил в ней прежнюю ненависть к Полине.

— Вот уже больше недели, как из нее слова не вытянешь, — сказала Луиза. — От человека с подобным характером можно ожидать каких угодно глупостей.

Полина снисходительно махнула рукой.

— Ах, пусть себе почудит! Рано или поздно она вернется, а мы не умрем сегодня с голоду.

В эту минуту ребенок зашевелился под одеялом. Полина подбежала и наклонилась над ним.

— Что такое, мой миленький?

Мать с минуту постояла у окна, а затем скрылась в глубине комнаты. Шанто сидел, задумавшись, и повернул голову, только когда Лулу зарычал; он сообщил племяннице:

— Полина, твои гости пришли.

Показались два оборванных мальчугана — первые из ее субботних посетителей. Маленький Поль сейчас же, снова уснул. Она поднялась и сказала:

— Вот некстати! У меня нет свободной минуты… Оставайтесь все же, посидите на скамейке. А если придут остальные, ты, дядя, вели им, пожалуйста, сесть рядом с этими… Мне необходимо пойти на кухню присмотреть за жарким.

Когда она возвратилась через четверть часа, на скамье сидели уже два мальчика и две девочки. Это были ее давнишние маленькие нищие; хотя они и подросли, но не отучились попрошайничать.

Никогда еще на Бонвиль не обрушивалось столько бедствий. В мае бури разбили последних три дома. Все было кончено. Море торжествовало победу. После вековой борьбы неистовому прибою удалось наконец снести селение, у которого море отрывало ежегодно клок земли. Теперь на опустошенном берегу шумели одни победительницы-волны, унося последние обломки. Рыбаки, изгнанные из своих нор, где целые поколения упорно продолжали жить, несмотря на вечную угрозу, должны были подняться вверх по лощине; там они расположились целым лагерем: кто побогаче — строился, бедняки ютились под скалами. Возник новый Бонвиль, которому грозила та же участь: века борьбы с морем, пока оно снова не выгонит людей из жилищ; морю оставалось только разбить плотину и волнорезы, чтобы довершить дело разрушения. В тот день дул сильный северный ветер, исполинские волны разбивались с таким грохотом, что дрожала церковь. Лазара предупредили, но он не хотел идти на взморье. Он стоял на террасе и смотрел, как надвигается прилив, а рыбаки, возбужденные этим яростным напором, спешили на берег. В них закипала гордость, смешанная со страхом. Ишь, как ревет! Все начисто сметет, подлое! Действительно, не прошло и двадцати минут, как исчезло все: плотина, словно вырванная с корнем, и волнорезы, разбитые в щепы. А рыбаки ревели вместе с морем, размахивали руками и плясали, словно дикари, обезумев от ветра, воды и ужаса перед расправой стихии. Но когда Лазар показал им кулак, они бросились бежать со всех ног, и по их пятам гнались бешеные волны, которых ничто больше не сдерживало.

Теперь рыбаки умирали с голоду в новом поселке и сетовали на свою судьбу, обвиняя проклятое море, что оно их разорило, и вручая себя милосердию доброй барышни.

— Ты что здесь делаешь? — крикнула Полина, увидав Утлара. — Я ведь тебе запретила приходить сюда…

Это был уже рослый малый лет двадцати. Раньше он казался запуганным, забитым ребенком, теперь стал угрюмым парнем. Он сказал, потупившись:

— Сжальтесь над нами, барышня! Мы так несчастны с тех пор, как отец умер!

Утлар как-то вечером в бурю ушел в море и больше не возвращался. Даже тела его не нашли; с ним погиб и матрос, а лодку унесло без следа. Но Полина, вынужденная раздавать милостыню с осмотрительностью, поклялась, что ничего не даст ни сыну, ни вдове, пока они будут открыто поддерживать свою связь. Дело в том, что мачеха, бывшая служанка, по скупости и злобе колотившая мальчика, после смерти мужа сделала пасынка своим сожителем, — ведь теперь его больше нельзя было бить. Весь Бонвиль смеялся над новыми порядками в семье Утларов.

— Тебе известно, почему я не хочу, чтобы ты переступал порог нашего дома? — продолжала Полина. — Когда ты будешь иначе себя вести, тогда подумаем.

Он заговорил тягучим, ноющим голосом:

— Это она захотела. А то она бы меня избила… К тому же, она мне не мать, так не все ли равно — я или другой? Дайте что-нибудь, барышня! Мы все потеряли. Я-то как-нибудь обойдусь, а вот она больна… Право же, я для нее, клянусь вам!

Девушка разжалобилась и дала ему в конце концов хлеба и супа. Она даже обещала навестить больную и отнести ей лекарства.

— Да, да, лекарства! — пробормотал Шанто. — Попробуй заставить ее проглотить что-нибудь! Все они хотят только мяса.

Но Полина уже занялась дочкой Пруана, у которой вспухла щека.

— Как это ты ухитрилась?

— О дерево ударилась, барышня.

— О дерево?.. Похоже, что о край буфета.

Это была уже рослая скуластая девушка с большими блуждающими, как у сомнамбулы, глазами. Она тщетно старалась стоять перед барышней прямо, — ноги у нее подкашивались, язык заплетался.

— Да ты опять пьяна, несчастная! — воскликнула Полина, пристально глядя на нее.

— О, барышня, как вы это можете говорить!

— Ты пьяна и упала у себя дома, не так ли? Не знаю, право, что за бес в вас всех сидит… Садись, я сейчас принесу арники и бинт.

Полина делала ей перевязку, не переставая ее стыдить. Ну, можно ли девочке в ее годы напиваться вместе с родителями! Ведь они, пьяницы этакие, в один прекрасный день помрут от водки! Девочка слушала; помутневшие глаза ее слипались. Когда перевязка была окончена, она, запинаясь, пролепетала:

— Папа жалуется на боли, — я бы его натерла, если бы вы мне дали с собой немного камфарного спирта.

Полина и Шанто не могли удержаться от смеха.

— Ну нет, я знаю, куда пойдет мой спирт! Я дам тебе хлеба, хоть и уверена, что вы его продадите, а деньги пропьете… Сиди, Кюш тебя проводит.

Тут поднялся сын Кюша. Он был бос, в старых штанах и рваной рубахе, сквозь которую просвечивала загорелая исцарапанная кожа. С тех пор, как его мать стала отвратительной старухой, к ней больше не ходили мужчины, и теперь сын рыскал по всей округе, вербуя ей клиентов. Его можно было встретить на больших дорогах, он перепрыгивал через изгороди, проворный, как волчонок, и вел жизнь голодного зверя, который гонится за любой добычей. Это была крайняя степень нищеты и разврата, такое человеческое падение, что Полина, глядя на него, испытывала угрызения совести, словно она виновата в том, что мальчик живет в такой клоаке. Но при каждой попытке вырвать его из этих условий он убегал, потому что ненавидел труд и боялся потерять свободу.

— Если ты вернулся, — мягко сказала Полина, — значит, ты подумал о том, что я тебе говорила в прошлую субботу. Ты ходишь ко мне, — значит, в тебе еще осталось что-то хорошее… Ты не можешь больше вести такую скверную жизнь, а я не настолько богата, чтобы кормить тебя, если ты ничего не хочешь делать… Ты согласен на то, что я тебе предлагала?

Со времени своего разорения Полина, чтобы восполнить недостаток в деньгах, старалась привлечь к помощи беднякам других добрых людей. Доктор Казэнов добился того, что мать Кюша согласились принять в больницу для хронически больных в Байе, а сама Полина отложила сто франков на экипировку мальчика и нашла ему место на шербургской железной дороге.

Пока она говорила, мальчик стоял, опустив голову, и недоверчиво слушал ее.

— Так решено, правда? — продолжала Полина. — Ты проводишь мать, а затем отправишься на место.

Но как только Полина приблизилась к нему, он отскочил назад, не спуская с нее прищуренных глаз; ему показалось, что она хочет схватить его за руки.

— Что ты? — удивленно спросила девушка.

— Вы меня схватите и запрете… — проговорил он, глядя на нее, как затравленный дикий зверь. — Не хочу.

С этой минуты все уговоры были бесполезны. Он не перебивал ее и, казалось, соглашался со всеми ее доводами; но стоило Полине подняться с места, как он бросался к дверям. Он упрямо качал головой, отказываясь за себя и за мать потому, что предпочитал терпеть голод, но жить на свободе.

— Вон отсюда, бездельник! — крикнул наконец возмущенный Шанто. — Напрасно ты возишься с таким негодяем, Полина!

Руки девушки дрожали; она сознавала всю бесплодность своего милосердия, ее любовь к ближнему бессильна, если люди сами не хотят выбраться из своей нищеты. Махнув рукой, она сказала снисходительно и устало:

— Что делать, дядя, они страдают, есть ведь и они хотят.

Она поманила Кюша, чтобы дать ему, как всегда, хлеба и сорок су. Он снова попятился назад и наконец сказал:

— Положите на пол, а сами отойдите. Тогда возьму.

Так и пришлось сделать. Мальчик осторожно приблизился, не сводя глаз с Полины. Затем, схватив хлеб и деньги, он пустился наутек так, что только пятки засверкали.

— Дикарь! — крикнул Шанто. — Как-нибудь ночью он придет и всех нас передушит… Он такой же, как и та, дочь каторжника: я руку дам на отсечение, что это она на днях украла у меня фуляровый платок.

Слова его относились к маленькой Турмаль, деда которой, как и отца, недавно посадили в тюрьму. На скамье ждала Полину сейчас лишь она да еще дочь Пруана, одурманенная вином. Дочка Турмаля встала, сделав вид, будто не слышала, что ее обвиняют в воровстве, и тотчас принялась хныкать:

— Сжальтесь, добрая барышня… Нас теперь осталось только двое, мама да я. Каждый вечер приходят жандармы и колотят нас… у меня на теле живого места нет… Ах, милая барышня, мама помирает, нам бы немного денег, крепкого бульона, хорошего вина…

Шанто был возмущен этим враньем и беспокойно ерзал в своем кресле. Но Полина готова была отдать последнюю рубашку.

— Замолчи! — прошептала она. — Ты получила бы больше, если б поменьше болтала… Оставайся здесь, я пойду приготовлю тебе корзинку.

Полина вернулась, держа в руке старое лукошко из-под рыбы, в которое она положила хлеб, две бутылки вина и мясо. На террасе ее уже ждали новые посетители: маленькая Гонен со своей дочкой, которой было уже около двух лет. Шестнадцатилетняя мать выглядела очень хрупкой и еще не сложившейся; казалось, старшая сестра вывела на прогулку младшую. Ей было тяжело нести девочку, но она все-таки притащила ее с собой, зная, что барышня обожает детей и ни в чем не может им отказать.

— Боже, какая толстушка! — воскликнула Полина, взяв ребенка на руки. — И подумать только, что она всего на шесть месяцев старше нашего Поля!

Невольно она перевела печальный взгляд на мальчика, все еще спавшего на одеяле. Эта девочка-мать, родившая так рано, должна быть счастлива, что у нее такой крупный ребенок. А между тем она жалуется.

— Если бы вы знали, сколько она ест, барышня! У меня нет белья, мне не во что ее одеть… К тому же, с тех пор как умер отец, мать со своим мужиком насели на меня. Они обращаются со мной, как с самой последней тварью, и говорят, что если уж родить ребенка, то он должен приносить доход, а никак не убыток.

Отца девушки, старого калеку Гонена, однажды утром нашли мертвым в ящике из-под угля. Все тело у него было сплошь покрыто кровоподтеками, и полиция чуть было не вмешалась в это дело. А теперь мать и ее любовник поговаривали о том, что надо бы придушить эту малявку, потому что она их только объедает.

— Бедная крошка! — тихо проговорила Полина. — Я отложила кое-какие вещи, а сейчас вяжу ей чулочки…. Ты бы ее приносила почаще, здесь всегда есть молоко, можно было бы давать ей кашку… Я как-нибудь зайду к твоей матери и припугну ее, чтобы она тебе больше не грозила.

Маленькая Гонен опять взяла на руки свою дочку, а Полина приготовляла для нее сверток. Молоденькая мать держала на коленях свое дитя неумело, как девочка, играющая в куклы. В ее светлых глазах как будто застыло удивление: как же это она могла стать матерью? И хотя она кормила ребенка, она так неловко держала его у своей плоской груди, что казалось, вот-вот уронит; Полина однажды строго разбранила ее: вздумала перебрасываться камнями с дочкой Пруана, а ребенка посадила у края дороги на кучу булыжника, На террасу взошел аббат Ортер.

— Вот и доктор вместе с господином Лазаром! — возвестил он.

В ту же минуту послышался стук колес. Пока Мартен, с деревянной ногой, отводил лошадь на конюшню, доктор Казэнов показался со двора. Войдя, он крикнул:

— Веду вам молодца, который, видимо, не ночевал дома. Надеюсь, вы ему не оторвете голову!

За ним шел Лазар, чуть улыбаясь. Он быстро постарел, согнулся, лицо у него было землистого цвета; его снедала и разрушала тайная тревога. Должно быть, он намеревался объяснить причину своего опоздания, но в эту минуту во втором этаже кто-то с яростью захлопнул окно, остававшееся полуоткрытым.

— Луиза еще не готова, — объяснила Полина. — Она выйдет сию минуту.

Все переглянулись. Наступило минутное замешательство; этот громкий стук предвещал ссору. Лазар направился было к лестнице, но теперь предпочел дожидаться внизу. Он поцеловал отца и маленького Поля. Затем, пытаясь скрыть свое беспокойство, стал приставать к Полине.

— Отправь ты поскорее отсюда этот сброд, — сказал он недовольным тоном. — Ты ведь знаешь, что я не люблю, когда они вертятся тут под ногами.

Он говорил о трех девочках, сидевших на скамье. Полина поспешила дать приготовленный узелок маленькой Гонен.

— Ну, идите… — сказала она. — Вы обе проводите вашу подругу, а то она еще упадет… А ты будь умницей, хорошенько смотри за ребенком. Не забудь его на дороге…

Наконец они собрались уходить. Лазар заглянул в корзинку дочки Турмаля. Оказалось, она уже успела стянуть старый кофейник, который валялся где-то в углу. Наконец всех трех выпроводили со двора; пьяная девушка шла посредине; ноги у нее заплетались.

— Вот народ! — воскликнул священник, усаживаясь возле Шанто. — Поистине, бог отвернулся от них! После первого же причастия эти негодяйки рожают детей, пьют и воруют не хуже родителей… Ах, ведь я им предсказывал в свое время, что на них обрушатся все несчастья.

— Скажите-ка, милый мой, — иронически обратился доктор Казэнов к Лазару. — Не собираетесь ли вы восстановить ваши замечательные волнорезы?

Лазар с возмущением отмахнулся. Всякий намек на его неудачную борьбу с морем приводил его в бешенство.

— Я? — воскликнул он. — Да пусть прилив хлынет хоть сюда, я и бревна поперек дороги не положу, чтобы его остановить! Ну, нет уж! Я был слишком глуп, такую глупость не повторяют! Подумать только, я видел, как эти мерзавцы плясали от радости, когда все рухнуло! А знаете, что я подозреваю? Они накануне прилива, верно, подпилили мои столбы, так как невозможно допустить, чтобы они обрушились сами по себе.

Этим пытался он защитить свое уязвленное самолюбие строителя. Он протянул руку и, указывая на Бонвиль, добавил:

— Пусть подыхают! Тогда и я попляшу!

— Не представляйся хуже, чем ты есть, — спокойно сказала Полина. — Только бедняки имеют право быть злыми… Ты бы все-таки восстановил свою плотину!

Но Лазар уже успокоился. Последняя вспышка гнева, казалось, истощила его.

— О нет, — проговорил он, — очень уж, надоело… Но ты права, вообще не стоит из-за чего-либо волноваться. Утонут они или не утонут, — какое мне, в сущности, дело?

Вновь наступило молчание. Шанто, после того, как подставил щеку сыну для поцелуя, снова замер, скованный болью. Священник крутил большими пальцами, а доктор шагал взад и вперед, заложив руки за спину. Все теперь поглядывали на спящего Поля. Из боязни разбудить ребенка Полина не допускала к нему даже отца. Она все упрашивала Лазара не говорить громко, не стучать ногами. Она даже пригрозила хлыстом Лулу, который рычал, когда отводили лошадь на конюшню.

— Ты думаешь, он замолчит? — спросил Лазар. — Он еще целый час будет нам надоедать… Никогда еще я не встречал такой противной собаки. Его беспокоит малейшее движение. Просто не знаешь, кто для кого существует — мы для него или он для нас, — до такой степени он занят собой. Это отвратительное животное только тем и полезно, что заставляет нас чаще жалеть о бедном Матье.

— А сколько лет Минуш? — спросил доктор Казэнов. — Мне кажется, я ее всегда у вас видел.

— Ей уже минуло шестнадцать лет, — ответила Полина. — Но она отлично себя чувствует.

Минуш сидела в столовой на окне и умывалась. Когда доктор произнес ее имя, она подняла голову. На мгновение кошка застыла, протянув лапку и выпятив брюшко навстречу солнцу, затем опять принялась осторожно вылизывать шерсть.

— Слух у нее еще хороший! — продолжала Полина. — Мне кажется, что она стала хуже видеть, но это ей не мешает распутничать… Представьте себе, неделю назад у нее утопили семерых котят. Она их столько приносит, просто поражаешься! Если бы оставить всех в живых, они бы за шестнадцать лет заполнили все селение… И что же! Во вторник она опять исчезла… Смотрите, как она умывается! Она явилась только сегодня утром после трехдневной гулянки.

Полина, не краснея и не смущаясь, весело рассказывала о любовных похождениях кошки. Такая чистенькая нежная кошечка, в сырую погоду боится нос показать, а по четыре раза в год валяется в грязи, во всех лужах! Еще накануне Полина ее видела на заборе с огромным котом: оба фыркали, подняв хвосты, а потом надавали друг другу пощечин и свалились, отчаянно мяукая, в лужу. Мннуш вернулась домой с ободранным ухом и вся в грязи. Она по-прежнему все такая же дурная мать; всякий раз у нее отнимают котят, а она, как и в молодости, только моется, ей все нипочем. Минуш нимало не смущает ее неистощимая плодовитость; она тотчас же снова нагуливает себе брюшко.

— Эта хоть, по крайней мере, чистюля, — сказал аббат Ортер, глядя на Мвнуш, которая старательно вылизывалась язычком, — а сколько есть негодяек, которые и не моются!

Шанто тоже посмотрел на кошку и невольно издал громкий, протяжный стон, по обыкновению не замечая этого.

— У вас усилились боли? — спросил доктор.

— Нет, почему? — сказал Шанто, как бы очнувшись. — Это, верно, оттого, что я громко вздохнул… Да, мне сегодня нехорошо. Я думал, что на солнце будет легче, а между тем я задыхаюсь, все суставы горят…

Казэнов осмотрел его руки. Все содрогнулись при виде этих жалких, бесформенных обрубков. Аббат глубокомысленно заметил:

— Такими руками неудобно играть в шашки… Вы теперь лишены и этого развлечения.

— Будьте осторожны в еде, — посоветовал доктор. — Локоть очень воспален, изъязвление все увеличивается.

— Какая же еще осторожность! — в отчаянии простонал Шанто, — Мне и так по капле отмеривают вино, взвешивают каждый кусок мяса, что же, прикажете совсем отказаться от еды? Право, я не живу!.. Если бы еще я ел сам. Но как же мне есть такими культяпками? Полина меня кормит и отлично знает, что я не позволяю себе ничего лишнего.

Девушка улыбнулась.

— Да, да, ты вчера слишком много поел. Это моя вина. Я не могу тебе отказать, когда вижу, до чего ты огорчаешься.

Все сделали вид, будто им очень смешно, и стали подшучивать над Шанто, над теми излишествами, которые он себе позволяет. Голоса их дрожали от жалости к этой человеческой развалине, неподвижной груде мяса: ведь он существует лишь для того, чтобы страдать. Шанто снова принял свою обычную позу, склонившись вправо и уронив на колени руки.

— Вот, например, сегодня, — продолжала Полина, — у нас к обеду жареная утка…

Она запнулась и сказала:

— Кстати, вам не повстречалась Вероника по дороге в Вершмон?

Она рассказала об исчезновении служанки. Ни Лазар, ни доктор ни видали ее. Поговорив о причудах Вероники, все подивились им и решили ее подразнить: поскорее сесть за стол, — вот будет у нее потешное лицо, когда она увидит, что все уже обедают.

— Я вас покину, потому что я нынче стряпаю, — сказала весело Полина. — А то, пожалуй, дядя меня рассчитает, если рагу пригорит или утка не дожарится!

Аббат Ортер громко рассмеялся, и даже доктор Казэнов улыбнулся. В эту минуту во втором этаже громко щелкнула задвижка, и окно распахнулось. Из глубины комнаты послышался сердитый голос Луизы:

— Лазар, иди наверх!

В первую минуту Лазар сделал протестующее движение. Луиза звала мужа таким тоном, что он решил не откликаться. Но Полина молча посмотрела на Лазара умоляющим взглядом: она хотела избежать семейных сцен при посторонних. Лазар пошел наверх, а она осталась еще на некоторое время на террасе, чтобы сгладить неприятное впечатление. Наступило неловкое молчание, все смотрели на море. Косые лучи солнца золотили водную поверхность, легкие голубые волны вспыхивали беглыми огоньками, а вдали нежно лиловел горизонт. Тихо догорал прекрасный день. Кругом царила торжественная тишина, небо сливалось с морем, не было ни облачка, ни паруса.

— Боже ты мой, — сказала улыбаясь Полина, — надо же побранить его немного за то, что он не ночевал дома.

Доктор посмотрел на нее и тоже улыбнулся, а Полина вспомнила его пророческие слова о том, что, отдавая Лазара Луизе, она делает обоим незавидный подарок.

— Итак, я вас покидаю. Постарайтесь не скучать. А ты, дядя, позови меня, если Поль проснется.

И Полина ушла на кухню.

Помешивая рагу и приготавливая вертел, Полина в досаде гремела кастрюлями. Сверху доносились голоса Луизы и Лазара. Они становились все громче, и Полина приходила в отчаяние при мысли, что их могут услыхать на террасе. Право, это неразумно кричать, словно они глухие, и делать посторонних свидетелями супружеской размолвки! Но все же ей не хотелось идти наверх: нужно готовить обед, да и неприятно вмешиваться в их отношения и входить к ним в комнату. Обычно она мирила их внизу, когда все бывали вместе. Полина пошла в столовую и нарочно принялась стучать приборами, накрывая на стол. Но голоса не утихали, и Полине стало нестерпимо от сознания, что они мучают друг друга. Она все-таки отправилась наверх, движимая тем чувством деятельной любви к ближним, которое заставляло ее жить чужим счастьем.

— Милые мои дети, — сказала она, войдя в их комнату, — вы, конечно, можете сказать, что это не мое дело, но вы очень громко кричите… Нехорошо так волноваться и будоражить весь дом!

Прежде всего она пошла на другой конец комнаты, чтобы поскорее закрыть окно, оставленное Луизой полуоткрытым. К счастью, ни доктора, ни аббата не было на террасе. Быстро окинув ее взглядом, она увидала на ней одного Шанто и спящего Поля.

— Вас внизу слышат так ясно, словно вы находитесь в столовой, — добавила Полина. — Ну, что у вас опять?

Но они не могли остановиться и продолжали ссориться, как будто не замечая ее присутствия. Полина стояла неподвижно, ей было не по себе в этой супружеской спальне. Желтый кретон с зелеными разводами, пунцовые половики и старая мебель красного дерева были заменены суконными портьерами и новой мебелью, отвечавшей вкусам изящной женщины. Ничто больше не напоминало здесь о покойной матери Лазара. Запах гелиотропа исходил от туалета, на котором валялись мокрые полотенца; Полине показалось здесь душновато, и она невольно окинула взглядом комнату, где каждая мелочь говорила ей об интимной жизни молодой четы. Хотя Полина в конце концов согласилась жить с ними в одном доме, вопреки тому, что все в ней каждый день возмущалось при мысли, что они ночью лежат тут, может быть, друг у друга в объятиях, но она до сей минуты ни разу еще не входила к ним в спальню, где протекала их супружеская жизнь, не видала одежды, разбросанной в беспорядке, и постели, уже приготовленной на ночь. И Полина ощутила трепет былой ревности.

— Ну, можно ли так терзать друг друга! — проговорила она. — Вы не хотите быть благоразумными?

— Нет, — кричала Луиза, — с меня довольно!.. Ты думаешь, он сознает свою вину? Ничуть! Я ему только сказала, что мы беспокоились, когда он вчера не вернулся, а он набросился на меня, как дикарь, обвиняя, что я испортила ему жизнь, и угрожая, что уедет в Америку.

Лазар крикнул в бешенстве:

— Лжешь!.. Если бы ты упрекала меня мягко, я бы тебя поцеловал, тем дело бы и кончилось. Ведь это ты меня обвиняла, будто я обрек тебя на самое плачевное существование. Да, ты пригрозила мне, что бросишься в море, если я по-прежнему буду отравлять тебе жизнь.

И все началось сначала: оба беспощадно изливали друг на друга свою злобу, накопившуюся вследствие постоянных столкновений и несходства характеров. Стычка возникала из-за какого-нибудь пустяка, по поводу сказанной колкости, затем мало-помалу переходила в острое раздражение, и весь день был отравлен. Луиза, у которой было такое кроткое личико, становилась злой, как только муж посягал на ее удовольствия; она злилась по-кошачьи, — с виду нежна, ластится, а когти наготове. Лазару, несмотря на его безразличие ко всему, эти ссоры давали возможность встряхнуться от одолевавшей его скуки, и он часто прибегал к этому средству, горячившему кровь.

Полина, между тем, слушала. Она страдала больше их, такие отношения противоречили ее представлению о любви. Почему не быть снисходительнее, не приспособиться друг к другу, раз им суждено жить вместе? Ей казалось, что счастье так легко обрести в повседневной жизни и взаимном понимании. Полина была удручена; она всегда смотрела на этот брак, как на дело своих рук, и хотела, чтобы он был прочным и счастливым, вознаграждая ее за принесенную жертву, внушая ей хотя бы уверенность в том, что она поступила разумно.

— Я тебя не упрекаю за то, что ты растратил мои деньги, — продолжала Луиза.

— Этого еще недоставало! — кричал Лазар. — Я не виноват, если меня обобрали…

— Обирают только ротозеев, которые дают залезть себе в карман. Тем не менее теперь у нас остались жалкие четыре — пять тысяч франков ренты, ровно столько, чтобы прожить в этой дыре. Если бы не Полина, наш ребенок в один прекрасный день остался бы без сорочки, так как я вполне допускаю, что ты со своими нелепыми планами и неудачными затеями просадишь и остальные деньги.

— Ну, ну, продолжай! Твой отец вчера говорил мне точно такие же любезности. Я догадался, что ты ему писала. Вот я и бросил дело с удобрениями, — верное дело, которое дало бы сто процентов прибыли. Но я похож на тебя: с меня довольно! Провались я на этом месте, если хоть палец о палец ударю. Мы останемся здесь…

— Нечего сказать! Приятная жизнь для женщины в мои годы! Сущая тюрьма! Выезжать некуда, приглашать к себе некого. И перед главами вечно это дурацкое море, которое наводит еще большую тоску… Ах, если бы я только знала, если бы я знала!..

— А мне, думаешь, весело? Не будь я женатым человеком, я бы давно уехал куда-нибудь подальше, вел бы жизнь, полную приключений. Сколько раз я этого желал! Но теперь все кончено, я прикован к этой проклятой дыре, где мне остается только спать. Ты меня доконала, я это хорошо чувствую…

— Я тебя доконала, я?.. Да разве я тебя заставляла жениться на мне? Разве ты не видел, что мы совершенно не подходим друг другу? Если наша жизнь испорчена, то по твоей вине!

— О да, наша жизнь испорчена, и ты делаешь все, чтобы она с каждым днем становилась все невыносимей.

Хотя Полина и дала себе слово не вмешиваться, но тут она не выдержала и, вся дрожа, прервала их:

— Да замолчите же, несчастные!.. Это верно, что вы портите себе жизнь как только можете, а как славно вы могли бы жить! Зачем вы наносите друг другу непоправимые оскорбления, из-за которых сами же потом будете страдать… Нет, нет, замолчите, я не хочу, чтобы это продолжалось!

Луиза в слезах опустилась на стул, а Лазар, глубоко потрясенный, большими шагами расхаживал по комнате.

— Слезы ни к чему не приводят, дорогая, — продолжала Полина. — Ты действительно очень нетерпима и во многом виновата сама… А ты, мой бедный друг, неужели не понимаешь, что нельзя так грубо с ней обращаться? Это ужасно! А я-то думала, что у тебя хоть доброе сердце… Да, вы большие дети, вы оба виноваты и не знаете, какую еще муку друг для друга выдумать. Но я не хочу, слышите, не хочу видеть вокруг себя печальные лица!.. Поцелуйтесь сейчас же!..

Полина заставила себя рассмеяться, преодолев охватившую ее дрожь. Ею руководило одно пламенное и искреннее желание: заставить их тут же броситься в объятия друг другу и убедиться, что ссора окончена.

— Поцеловать его? Ну, нет! — сказала Луиза. — Он мне столько наговорил…

— Никогда! — воскликнул Лазар.

Полина от души расхохоталась.

— Ну, довольно, перестаньте злиться. Ведь вы знаете, какая я упрямая… Обед у меня пригорит, нас ждут гости… Я тебя толкну к ней, Лазар, если ты меня не послушаешься. Встань перед Луизой на колени, прижми ее нежно к сердцу… Ну, ну, крепче!

Она заставила их обняться и с торжествующим видом, ясными глазами смотрела, как они целовались. В ее душе ярким пламенем горела чистая радость, которая возвышала ее над ними. Лазар обнимал жену, испытывая живейшие угрызения совести, а Луиза, еще остававшаяся в ночной кофточке с открытыми руками и шеей, отвечала ему поцелуями, пуще прежнего заливаясь слезами.

— Видите, это лучше, чем воевать друг с другом, — говорила Полина. — Бегу, теперь я вам больше не нужна.

Она уже была на пороге и поспешно затворила дверь в эту обитель любви, где постель была не застлана и в беспорядке валялась одежда, от которой исходил запах гелиотропа; теперь этот запах умилял Полину, он играл ей на руку, пособничал в деле примирения супругов.

Внизу, на кухне, Полина принялась напевать; помешивая рагу. Она развела огонь, поставила вертел с уткой, привычным глазом присматривая за жарким. Ее забавляла роль кухарки; сна надела большой белый фартук и радовалась тому, что приносит пользу всем, не гнушаясь черной работой, и что ей они обязаны сегодня своим весельем и здоровьем. Теперь, когда она вернула им способность смеяться, Полине захотелось угостить их чем-нибудь особенно вкусным, чтобы они ели с аппетитом и сидели с сияющими лицами за общим столом.

Тут она вспомнила о дяде и маленьком Поле и быстро побежала на террасу. Она была очень удивлена, увидав возле ребенка своего кузена.

— Как! — воскликнула она. — Ты уже тут?

Лазар только кивнул головой в ответ. Он сидел с обычным для него равнодушным и усталым видом, сутулясь, не зная, чем занять руки. Полина тревожно спросила:

— Надеюсь, вы не поссорились снова после моего ухода?

— Нет, нет, — проговорил он наконец. — Она спустится вниз, как только будет готова… Мы простили друг друга, но надолго ли? Завтра будет что-нибудь другое, и так каждый день и каждый час! Разве можно что-то изменить или предотвратить?

Полина стала серьезной и печально потупилась. Он прав. Она представила себе, как день за днем будет повторяться одно и то же, — все те же вечные ссоры, которые ей снова придется улаживать. Да и сама она не была уверена в том, что окончательно исцелилась от ревности и всегда совладает с собой. Ах, какой вечный круговорот создают эти повседневные горести! Но она уже подняла глаза, — ей столько раз приходилось побеждать себя! А потом, еще не известно — может, им раньше надоест ссориться, чем ей их мирить. Эта мысль развеселила Полину, и она, смеясь, поделилась ею с Лазаром. Что она станет делать, если в доме воцарится мир и благоденствие? Ей будет скучно, надо же хоть какие-нибудь болячки лечить.

— Куда девались аббат и доктор? — спросила Полина, удивляясь, что их нет на террасе.

— Вероятно, они в огороде… — ответил Шанто. — Аббат хотел показать доктору наши груши.

Полина прошла было на другой конец террасы, чтобы посмотреть, куда ушли гости, но вдруг остановилась возле маленького Поля.

— Вот он и проснулся! — воскликнула она. — Видишь, как он ползает?

Поль стал сначала на коленки посреди красного одеяла, потом оперся на ладони и осторожно пополз на четвереньках. Но, не добравшись до кучи песка, запутался в складках одеяла и, покачнувшись, упал навзничь; платье его задралось, малыш дрыгал ножками, размахивал ручонками, розовое тельце шевелилось на ярко-пунцовом фоне одеяла, похожего на раскрытый пион.

— Так! Он показывает нам все, что у него есть, — продолжала Полина весело. — Погодите, вы сейчас увидите, как он ходит, — со вчерашнего дня он стал ходить.

Она опустилась на колени, стараясь поставить его на ножки. Ребенок развивался так медленно, что очень отстал для своего возраста; одно время даже боялись, что он будет плохо ходить. Поэтому для всей семьи было большой радостью, когда ребенок сделал первые шаги, ловя ручонками воздух и шлепаясь при малейшем препятствии, встреченном на пути.

— Ну-ка, не шали! — повторяла Полина. — Докажи нам, что ты настоящий мужчина… Так, держись крепче, поди поцелуй папу, а потом дедушку.

Шанто повернул голову и смотрел на эту сцену, хотя лицо его подергивалось от боли. Лазар, несмотря на дурное настроение, тоже готов был принять участие в этой игре.

— Поди сюда, — сказал он ребенку.

— О, ты должен протянуть ему руку, — возразила Полина. — Иначе он побоится, он хочет заранее знать, где можно упасть… Ну, мое сокровище, смелее!

Надо было сделать три шага. Раздались радостные восклицания, и восторгам не было конца, когда Поль решился пройти это короткое расстояние, раскачиваясь, словно канатный плясун, не уверенный в своих ногах. Он упал на руки отца, который поцеловал его в еще редкие волосы. Ребенок смеялся бессмысленным, радостным смехом, как смеются совсем маленькие дети, широко раскрыв влажный розовый ротик. Крестная очень хотела научить его говорить; но с речью у него обстояло хуже, чем с ходьбой, он издавал какие-то гортанные звуки, и одни родители воображали, будто различают в них слово «папа» и «мама».

— Это не все, — сказала Полина. — Он обещал поцеловать дедушку. Правда? На этот раз он уже совершит целое путешествие!

Восемь шагов, не меньше, отделяли стул Лазара от кресла Шанто. Ни разу еще Поль не отваживался на такое далекое странствие. Это было опасное предприятие. Полина стала на его пути, чтобы предотвратить возможную катастрофу, и понадобилось целых две минуты, чтобы убедить ребенка двинуться с места. Наконец он зашагал, боязливо размахивая ручками. Сначала Полине казалось, что ей вот-вот придется его подхватить. Но он храбро шел вперед и уткнулся в колени Шанто. Раздались крики одобрения.

— Вы видели, как он бросился вперед?.. Он ничего не боится. Из него выйдет молодец хоть куда!

После этого его раз десять заставляли совершать тот же рейс. Ему больше не было страшно. Он отправлялся по первому зову от дедушки к отцу и затем обратно, к деду. Он громко смеялся; его крайне забавляла эта игра, хотя он ежеминутно готов был упасть, как будто земля дрожала у него под ногами.

— Еще раз к папе! — кричала Полина.

Лазару уже наскучила эта забава. Дети вообще, в том числе даже собственный ребенок, быстро надоедали ему. Он смотрел на веселого, теперь здорового мальчика, и его вдруг пронзила мысль, пробудившая в сердце знакомую тоску: это маленькое существо продолжит его род и, верно, закроет ему глаза. С тех пор, как он решился обречь себя на прозябание в Бонвиле, одна неотступная мысль преследовала его: он умрет в той же комнате, где умерла его мать. Всякий раз, как Лазар поднимался по лестнице, он говорил себе, что когда-нибудь его вынесут отсюда в гробу. У входа на лестницу коридор суживался, носильщикам здесь будет трудно развернуться, и Лазар ломал себе голову, ухитрятся ли они его вынести так, чтобы не растрясти. По мере того, как Лазар становился старше и время с каждым днем укорачивало его жизнь, мысль о смерти ускоряла внутренний распад, уничтожая последние остатки энергии. Он был конченый человек, по его собственным словам, — бесполезный отныне, опустошенный нелепой праздностью, и он не раз спрашивал себя — к чему стараться?

— Еще раз к дедушке! — кричала Полина.

Шанто не мог даже протянуть руки, чтобы подхватить и удержать внука. Как он ни раздвигал колени, хрупкие пальчики ребенка цеплялись за его брюки, и тогда Шанто протяжно стонал. Ребенок, живя подле Шанто, уже привык к постоянным жалобам старика, и в его еще незрелом сознании сложилось представление, что все дедушки так болеют. Но сегодня при дневном свете, когда Поль, добежав до него, припал к его коленям и поднял личико, он перестал смеяться, робко взглянув на деда. Изуродованные руки старика казались чудовищными обрубками; лицо, изборожденное багровыми морщинами, искаженное от страданий, клонилось вправо, тело было покрыто шишками и буграми, старик напоминал плохо реставрированную каменную статую святого. И Поль, разглядывая дедушку при свете яркого солнца, удивлялся, какой он старый и больной.

— Еще раз, еще раз! — кричала Полина.

И девушка, полная здоровья и бодрости, заставляла ребенка бегать от деда, погруженного в свои страдания, к отцу, снедаемому страхом за будущее.

— Может быть, он будет поумнее людей нашего поколения, — сказала она вдруг. — Он не станет утверждать, будто его жизнь разбита из-за химии, и поверит, что можно жить, даже зная, что в один прекрасный день умрешь.

Лазар смущенно засмеялся.

— Ну, — проговорил он, — у него будет подагра, как у папы, а нервы еще похуже моих… Погляди, какой он слабенький! Это закон вырождения.

— Не смей так говорить! — закричала Полина. — Я его воспитаю, и ты увидишь, он будет настоящим мужчиной!

Наступило молчание. Полина взяла ребенка и с материнской нежностью прижала к груди.

— Отчего ты не выходишь замуж, если так любишь детей? — спросил ее Лазар.

Полина остолбенела.

— Да ведь у меня есть ребенок! Разве ты мне его не подарил? Выйти замуж! Да никогда в жизни!..

Она укачивала маленького Поля и, весело смеясь, рассказывала, что кузен обратил ее в свою веру и она поклоняется великому святому — Шопенгауеру. Она хочет остаться старой девой и посвятить свою жизнь борьбе с человеческими страданиями. Полина действительно воплощала в себе отречение, любовь к ближнему и доброту, которую она расточала заблудшему человечеству. Солнце тонуло в безбрежном море; с побледневшего неба спускалась умиротворяющая тишина, ясный день клонился к закату, беспредельность вод и беспредельность эфира сливались в его мягком сиянии. Где-то, совсем далеко, словно звездочка, маячил небольшой белый парус, но и он померк, едва светило скрылось за четкой и простой линией горизонта. Тогда на неподвижное море тихо сошли вечерние тени. Стоя на террасе в синеющих сумерках, между стонущим стариком и удрученным Лазаром, Полина продолжала весело смеяться, укачивая ребенка. Она отдала все, что у нее было, но в ее смехе звенело счастье.

— Что ж, мы сегодня не будем обедать? — спросила входя Луиза, принарядившаяся в серое шелковое платье.

— У меня все готово! — ответила Полина. — Не знаю, что они там делают в саду.

В эту минуту пришел аббат Ортер. У него был такой растерянный вид, что все с тревогой стали его расспрашивать, в чем дело, а он, не найдя слов, чтобы смягчить удар, сказал напрямик:

— Вероника повесилась в саду. Мы только что ее нашли на старой груше.

Раздался крик изумления и ужаса, лица всех покрылись бледностью, словно их коснулось дыхание смерти.

— Но почему? — воскликнула Полина. — У нее не было никакой причины… она даже начала готовить обед… Боже мой! Уж не из-за того ли, что я ей сказала, будто она пере платила за утку десять су!

В это время подошел и доктор. В течение четверти часа он тщетно старался вернуть к жизни Веронику, которую с помощью Мартена перенесли в сарай. Разве можно было предвидеть, на что способна старая полупомешанная служанка? С самой кончины своей хозяйки она не могла утешиться.

— Смерть, должно быть, наступила быстро, — сказал он, — она повесилась на тесемке от передника.

Лазар и Луиза молчали, похолодев от страха. Шанто, до сих пор не проронивший ни слова, вдруг вспылил при мысли об испорченном обеде. И этот несчастный, безрукий и безногий калека, которого укладывали спать и кормили, как ребенка, этот жалкий получеловек, жизнь которого была сплошным воплем муки, в негодовании воскликнул:

— Убить себя — какая глупость!

Эмиль Золя Жерминаль

© Д. С. Наливайко, предисловие, 2008

© Н. Д. Билык, примечания, 2008

© В. Н. Карасик, художественное оформление, 2015

© Издательство «Фолио», марка серии, 2010

Роман о борьбе труда и капитала

Среди французских писателей второй половины XIX века почетное место принадлежит Эмилю Золя. Именно он в своих произведениях, прежде всего в 20-томном цикле романов «Ругон-Маккары», стремился отразить современную ему Францию в такой же полноте и обстоятельности, как изобразил Францию первой половины XIX века Бальзак в своей «Человеческой комедии». Во многом ему удалось осуществить этот грандиозный замысел. «По романам Золя можно изучать целую эпоху», – писал Максим Горький.

У автора «Ругон-Маккаров» были все основания сказать о своем наследии: «Здесь есть и социальное исследование: мелкая и крупная буржуазия, проституция, преступность, земельный вопрос, деньги, буржуа, народ –тот, который гниет в клоаках пригородов, и тот, который поднимает восстания в крупных промышленных центрах, – весь бурный поток победившего социализма, который несет в себе зародыш новой эры… здесь все: прекрасное и отвратительное, низкое и высокое, цветы, грязь, рыдания, смех – словом, весь поток жизни, который куда-то постоянно несет человечество».

В самом обширном и разнообразном изображении этого потока, в этом течении жизни и видел Золя основную цель своего творчества, направленную прежде всего на объективный мир, социальную действительность, на их тотальное художественное познание и воспроизведение. В конце XIX – начале XX века он принадлежал к самым известным писателям, к тем, которые оказали весьма значительное влияние на тогдашнюю европейскую литературу и духовную культуру – наряду с Г. Ибсеном и Ф. Ницше, Ш. Бодлером и А. Стриндбергом, открытыми в то время на Западе русскими Л. Толстым и Ф. Достоевским. Но его творчество имело иную векторность и доминанту, чем у названных писателей (за исключением разве что Толстого), активно причастных к созданию модернистской литературы. Основной смысл и пафос произведений Золя заключался в художественном освоении объективной действительности, и в этой области он сделал очень много, больше, чем кто-либо из тогдашних литераторов. Но это отнюдь не исключает связей и совпадений его творчества с доминирующими тенденциями литературного процесса, даже значительного влияния его натуралистической прозы на их развитие.

Родился Эмиль Золя 2 апреля 1840 года в городе Экс, на юге Франции, в семье инженера-строителя, итальянца по происхождению. Там же, в Эксе, который впоследствии в «Ругон-Маккарах» станет прообразом города Плассана, прошли его детство и юность. Золя был еще мальчиком, когда умер отец, и семья оказалась в трудном материальном положении. Учился будущий писатель в местном лицее, самое примечательное событие его школьных лет – дружба с Полем Сезанном, которую оба пронесли через всю жизнь.

Восемнадцатилетним юношей Золя переезжает в Париж с твердым намерением стать писателем. Живет бедно на случайные заработки, в неотапливаемой зимой мансарде, но непреклонно идет к своей цели. Дела немного улучшились, когда ему удалось устроиться в парижское издательство «Ашетт», удачей было и то, что эта служба открывала ему доступ в литературные круги столицы.

Писать Золя пробовал еще в лицее, причем начинал как поэт-романтик. В первые годы пребывания в Париже он создал масштабные по замыслу романтические поэмы. Далее эстетико-литературные ориентиры Золя быстро меняются: в середине 60-х годов он становится сторонником реализма, а к концу того же десятилетия приходит к натурализму. В 1864 году появляется его первый прозаический сборник «Сказки Нинон», романтический по своему характеру, навеянный легендами и преданиями родного Прованса. Романы середины 60-х годов, в частности «Исповедь Клода» и «Завещание умершего», отражают эстетико-художественную эволюцию молодого писателя, поиски своего пути в литературе. Первым зрелым произведением Золя справедливо считается роман «Тереза Ракен» (1868), который, вместе с «Жермини Ласерте» Э. и Ж. Гонкуров, был одним из первых натуралистических романов во французской литературе. Далее появляется роман «Мадлен Фера» (1869), и в это же время возникает замысел значительного творения романного цикла «Ругон-Маккары». До франко-прусской войны 1870–1871 годов был написан первый роман цикла «Карьера Ругонов», но книга вышла уже после окончания войны и Парижской коммуны, осенью 1871 года.

Когда прусские войска начали продвигаться в Париж, Золя уехал на юг Франции, где оставался до марта 1871-го. Республиканец и демократ по убеждениям, он приветствовал падение ненавистной Второй империи; дальнейшие драматические события французской истории вызывали у него замешательство. Восприняв Парижскую коммуну как взрыв разрушительной стихии, Золя не стал ее сторонником; возмущала его и политика версальцев и их террор: «Это отвратительно. Идет братоубийственная война, и у нас прославляют тех, кто убил больше своих сограждан! Абсурд!» К Третьей республике Золя сначала отнесся благосклонно, однако прошло немного времени, и он убедился, что коренных изменений не произошло, что богатство и власть принадлежат тем же людям, что и при Второй империи.

Разочарованный в общественно-политических делах, Золя на некоторое время отходит от них и сосредоточивается на творчестве, постепенно возводя гигантское сооружение «Ругон-Маккаров». Отличаясь необыкновенной собранностью, Золя методично осуществляет свой план, ежегодно выдавая по роману: «Добыча» (1872), «Чрево Парижа» (1873), «Завоевание Плассана» (1874), «Проступок аббата Муре» (1875), «Его превосходительство Эжен Ругон» (1876), «Ловушка» (1877)… Романы появляются один за другим, но желанный успех не приходит, нет и материальной обеспеченности. С каждым новым произведением критика все с большим рвением набрасывается на Золя. В каких только грехах его не обвиняют! В безнравственности и развращенности, в патологической страсти ко всему грязному и низменному; в органической неспособности замечать в жизни светлое и высокое и т. д. Один из критиков утверждал, что Золя – явление скорее не литературы, а психопатологии и заняться им должны ученые-медики.

В чем же причина таких ожесточенных нападок на Золя, которые по резкости своей превзошли даже нападки на Бальзака и Флобера? Конечно, для многих критиков был неприемлем принцип бескомпромиссной правды в изображении действительности, а его последовательно придерживался автор «Ругон-Маккаров». Помимо того, Золя, утверждая новую эстетику, новое понимание художественной правды, решительно ломал ограничения и запреты в отношении определенных сфер жизни, которые считались «неэстетичными», противопоказанными искусству. В частности, вводил в литературу «человека физиологического», что в то время считалось недопустимым и категорически осуждалось критикой.

Однако, несмотря на ожесточенное противодействие критики, авторитет Золя в литературе неуклонно рос. После публикации «Ловушки» в 1877 году к нему наконец приходит слава, отчасти скандальная. Критики прямо-таки набросились на этот роман, где с неимоверной правдивостью показана беспросветная жизнь парижского рабочего предместья; впрочем, эти нападки только разжигали интерес читателей, и в течение года «Ловушка» выдержала несколько изданий.

В середине 70-х годов творчество Золя получило признание у лучших мастеров художественного слова – Г. Флобера, Э. Гонкура, А. Доде, И. С. Тургенева, он становится участником знаменитых «обедов пяти». И хотя в этот период Золя много внимания уделял обоснованию и защите натурализма, это не отразилось на интенсивности его художественного творчества. Работа над «Ругон-Маккарами» продолжается с той же методичностью, и в 80-х и в начале 90-х годов выходят романы «Дамское счастье» (1883), «Жерминаль» (1885), «Земля» (1867), «Деньги» (1891), «Разгром» (1892). «Ругон-Маккары» были завершены в 1893 году романом «Доктор Паскаль».

Вскоре Золя начинает работать над двумя новыми циклами, связанными между собой: над трилогией «Три города» – в нее вошли романы «Лурд» (1894), «Рим» (1896) и «Париж» (1898) – и тетралогией «Четыре евангелия» с романами «Плодовитость» (1899), «Труд» (1901), «Истина» (выходит посмертно в 1903 году) и «Справедливость», который не был написан. В обоих циклах проявляется активный интерес Золя к насущным общественным проблемам. Однако романы последних лет все больше смещаются в плоскость социальной утопии, перенасыщены умозрительными построениями и проповедью. Опираясь на эволюционную теорию развития общества, Золя утверждает здесь веру в неизбежное торжество труда и науки, в их способность преобразовать общество.

Высокое гражданское мужество проявил Золя в деле Дрейфуса, которое в конце прошлого века всколыхнуло всю Францию. Капитан Дрейфус, еврей по происхождению, был заподозрен в шпионаже в генеральном штабе и приговорен военным трибуналом к пожизненной каторге. Убедившись по переданным ему документам, что Дрейфус невиновен, Золя опубликовал открытое письмо президенту республики Фору под заголовком «Я обвиняю», где разоблачил реакционную военщину и во имя справедливости требовал пересмотра дела. Письмо вызвало настоящую бурю во Франции и преследования писателя, который вынужден был уехать в Англию. По этому поводу А. П. Чехов писал: «Золя вырос на целых три аршина, от его протестующих писем будто свежим ветром повеяло, и каждый француз почувствовал, что, слава Богу, есть еще справедливость на свете и, когда осудят невиновного, есть кому заступиться».

Умер Эмиль Золя 29 октября 1902 года, угорев в своей парижской квартире.


Утверждая своим творчеством натурализм во французской литературе (поскольку Золя был ведущим мастером этого художественного направления, натурализм часто называли «золяизмом»), Золя в 70—80-х годах большое внимание уделял также его теоретическому обоснованию – публиковал сборники теоретических и критических работ – «Экспериментальный роман» (1880), «Натурализм в театре» (1881) и другие. У него появляются последователи среди молодых писателей, в конце 70-х годов создается «Меданская группа», в которую вошли Ги де Мопассан, П. Алексис, А. Сеар, Л. Энник и К. Гюисманс и которую Золя возглавил.

Натурализм был закономерным порождением литературного процесса второй половины XIX века, когда неоспоримо доминировала наука в интеллектуальной и духовной жизни, интенсивно воздействуя на другие виды духовно-творческой деятельности. Вкратце перечислим его фундаментальные черты: а) сциентизм, т. е. ориентация художественного мышления на научное, тенденция приближения задач и функций литературы к научным (наблюдение, изучение и «точное» отражение жизненных явлений); б) объективность, т. е. изображение действительности как таковой, что якобы сама себя разворачивает и рассказывает, без самовыражения автора, который постулируется внесубъективно, как сознание эпохи; в) мировоззренческий монизм, включающий человеческий мир в мир природы, охватывающий их единым взором и подчиняющий общим законам, сочетание в мотивациях изображаемого природных (физических, биологических, физиологических и др.) и социальных подходов и моментов; г) принцип жизнеподобия, что, с одной стороны, порождает интенцию для документальности повествования или изображения, а с другой – к воспроизведению жизни в повседневно-бытовом правдоподобии, известной натуралистической фактографичности.

Генетически и типологически натурализм связан с реализмом, особенно с его французским вариантом; он продолжил и довел до завершенности присущие ему интенции и структуры. На европейском фоне тип реализма, развившийся во французской литературе, характеризуется такими специфическими чертами, как ориентированность на естественные науки и методологию научного мышления и связанный с ними «объективный метод». Они наблюдаются уже у Стендаля и Бальзака, но проявляются у них по-разному. У Стендаля, которого особенно интересовала психология человека, появляется интерес к физиологической основе психических процессов, и он записывает: «Чтобы познать человека, нужно мужественно начинать с самых основ, с физиологии». У Бальзака сциентистские интенции в основном направляются в другую сторону – в сторону поисков научных основ реалистического метода. А во второй половине XIX века Флобер, провозглашая свой «объективный метод», уже прямо призывает писателей брать за образец науку и вдохновляться примером ученых в стремлении к объективному и беспристрастному изображению действительности и человека.

Завершенное воплощение все эти тенденции нашли в натурализме, в частности у Золя. Следует отметить, что сам Золя выводил натурализм непосредственно из реализма XIX века, а Стендаля, Бальзака и Флобера считал своими прямыми предшественниками и наставниками. Но вместе с тем он указывал, что между ним и Бальзаком и Флобером существует и важное различие, а именно: в отличие от предшественников, которые не освободились окончательно от романтических «преувеличений» и «фантазий», он их преодолел и поставил литературу на прочную основу «научного метода».

Отметим, что именно натуралисты, и прежде всего Золя, ввели в литературу и литературную критику понятие «метода» и начали широко им пользоваться. Оно было заимствовано из науки и как бы свидетельствовало о «научности» их художественной системы, ее задач и целей, принципов и приемов.

Упрощенно понимая связь между литературой и наукой, натуралисты приходили к прямолинейному переносу научных методов и приемов на литературное творчество. Они считали, что все отношения, включая и общественные, являются составляющими природы и должны истолковываться на основе единых, прежде всего биологических, законов и принципов. Но при этом они, в частности Золя, не редуцировали сферу общественной жизни и присущих ей специфических законов и отношений, точнее, они стремились социальное познание дополнить и углубить «научным», биолого-физиологическим познанием человека и общества, опираясь на достижения естественных наук. По крайней мере, для Золя в этом заключалась центральная проблема его творчества. В ней он шел от изучения человека как физиологической особи к изучению ее в общественной среде и к изучению общества в целом, существующих в нем законов и отношений.

В натурализме приобрела завершенное развитие и другая характерная тенденция реализма XIX века – тяготение к «жизнеподобию», к «изображению жизни в формах самой жизни». Наблюдать, изучать, точно описывать – так формулировали натуралисты основной принцип своего творческого метода. Первостепенное значение они придавали развернутому и точному описанию фактов действительности, «кусков жизни» по их терминологии, видя в таких описаниях, согласно методологии позитивистского мышления, необходимое условие правдивости искусства. Они считали, что истина жизненных явлений полностью заложена в них самих, и раскрыть ее можно только путем их точного описания.

Кстати, Золя на протяжении всей жизни считал, что самое ценное в его романах – богатство и точность описаний, тогда как настоящее его величие начинается там, где он вырывается из плена этой точности на пространство масштабного осмысления и интерпретации действительности.

Вершина творчества Золя – двадцатитомная эпопея «Ругон-Маккары»; как отмечалось, замысел эпопеи приходится на конец 60-х годов, в феврале 1869-го Золя опубликовал проспект тогда еще десятитомного сериала, где сформулировал его главные задачи. Во-первых, «научное» состояло в том, чтобы «на примере одной семьи изучить вопрос наследственности и среды. Шаг за шагом проследить ту сокровенную работу, которая наделяет детей одного отца различными страстями и различными характерами в зависимости от скрещивания наследственных влияний и неодинакового образа жизни». Во-вторых, «социальное» имело следующие задачи: «Изучить всю Вторую империю от государственного переворота до наших дней. Воплотить в типах современное общество, негодяев и героев. Описать, таким образом, социальный возраст человечества – в фактах и переживаниях, – изобразить в бесчисленных конкретностях обычаев и событий».

С этими формулировками перекликается подзаголовок, который Золя дал «Ругон-Маккарам» – «Естественная и социальная история одной семьи в эпоху Второй империи». Хронологические рамки всего цикла четко определены историей: это период Второй империи, установившейся во Франции в результате государственного переворота 1851-го и потерпевшей позорный крах во франко-прусской войне 1870–1871 годов. Сама история замкнула этот период, когда Золя начал работу над «Ругон-Маккарами», и тем самым дала ему «жестокую и необходимую развязку» (предисловие к «Карьере Ругонов»). Хотя Золя не выходил за хронологические рамки Второй империи, мы то и дело встречаемся с «внутренними» выходами: осмысливая и интерпретируя важные явления и проблемы, писатель постоянно опирался и на общественно-исторический опыт 1870–1880 годов, и в значительной мере отражал его. Так, в «Жерминале» фактически отражена стадия рабочего движения, достигнутая им в первой половине 80-х годов; то же можно сказать об отражении процесса концентрации капитала в «Дамском счастье» или «Деньгах» и т. д.

Как писатель-натуралист, Золя включает семью Ругон-Маккаров в ряд природных явлений и подчиняет ее действия общим законам природы. Но одновременно выделяет социальный мир, общество из мира природы, осознавая автономность существующих в нем отношений и факторов; они у Золя, так сказать, действуют параллельно с природными, не растворяясь в них. Семья для него – это клетка «социального организма», подлежащего действию как биологических, так и социальных законов.

Следует указать на существенное отличие биологизма Золя по сравнению с биологизмом многих поздних натуралистов, испытавших сильное влияние социального дарвинизма, который механически распространял на общество законы живой природы – борьбу за существование, естественный отбор и т. д., и это приводило к подмене общественных законов биологическими. Золя же интересовало прежде всего (если не исключительно) действие механизма наследственности, и именно раскрытие его составляло основную «научную проблему» цикла. Писатель ставил своей непременной задачей найти «генетический код» каждого персонажа и показать его в действии – как он проявляется в склонностях и пристрастиях, в характерах и поступках, в жизненных судьбах разных членов семьи. Да и весь огромный сериал должен был продемонстрировать неумолимое действие закона наследственности – в том, как в конечном итоге по-разному складывались судьбы потомков Ругона, имевших здоровую наследственность, и потомков Маккара с неполноценной наследственностью, пораженной алкоголизмом. Нельзя забывать и о том, что наследственности Золя не придавал абсолютного значения – это «следствие скрещивания наследственных влияний и неодинакового образа жизни», то есть общественной среды.

Не менее важной задачей Золя было «изучить всю Вторую империю», «воплотить в типах современное общество», изобразить целый «социальный возраст человечества». А это уже не что иное, как продолжение бальзаковской традиции, бальзаковской социальной эпики, и не случайно, как свидетельствуют очевидцы, на рабочем столе Золя лежали тома «Человеческой комедии» – для вдохновляющего примера. Вместе с тем Золя беспокоился, чтобы «Ругон-Маккары» не производили впечатления простого продолжения «Человеческой комедии», отсюда его заметки «Различия между Бальзаком и мной». Основным отличием Золя считал то, что сам он последовательно придерживается «научного метода», тогда как создатель «Человеческой комедии» грешил романтизмом; отмечал он также и структурно-композиционные различия, указывая на то, что главным героем «Ругон-Маккаров» выступает одна семья, тогда как «книги Бальзака заселяет весь мир».

Впрочем, принципиального различия здесь на самом деле нет, поскольку Золя позаботился о том, чтобы семья Ругон-Маккаров, чрезвычайно разветвленная, была связана со всеми слоями общества, разными его уровнями и могла представлять всю его социальную структуру. Итак, история семьи Ругон-Маккаров является также полем широкого социального исследования. Поскольку для Золя семья – это клетка «социального организма», все то, что в ней происходит, должно характеризовать общество в целом, фокусируя в себе его интересы и стремления, добродетели и пороки, контрасты и противоречия. Республиканец и демократ, Золя очень критически относился к отраженной им эпохе (широко известно его определение Второй империи как «эпохи безумия и позора»). Разгул эгоизма и корысти, жажда богатства и наслаждений, моральная растленность, характерные для этой эпохи, захватывают и семью Ругон-Маккаров, представители которой «будут гнаться за быстрым и неразборчивым в средствах обогащением». Одни из них разбогатеют, другие, как писал Золя в анализируемом проспекте, «останутся бедными, но болезнь времени тоже не пощадит их ума и тела». А в итоге все они «своими личными драмами рассказывают о Второй империи», проявляют ее низменную сущность и объясняют неизбежность ее позорного краха.

Весь цикл «Ругон-Маккары» можно условно разделить на определенные проблемно-тематические группы. К первой из них отнесем романы о крупной буржуазии: «Добыча», «Дамское счастье» и «Деньги». Здесь связь Золя с бальзаковской традицией, его «преемственность» особенно очевидны. По словам П. Лафарга, Бальзак был «не только историком общества своего времени, но и творчески предвосхитил те фигуры, которые при Луи-Филиппе находились еще в зачаточном состоянии и только после смерти Бальзака, при Наполеоне III, достигли полного развития». Как гласит статья Золя «“Человеческая комедия” Бальзака», этот факт осознавался автором «Ругон-Маккаров», и он, ставя целью «воплотить в типах современное общество», нашел «бальзаковских» персонажей в действительности, «только они стали еще наглее и бесстыднее» в новом «социальном возрасте человечества», изобрели еще более эффективные средства «ограбления общественных богатств».

Вторая тематическая группа – это романы о мелкой буржуазии, сытое и самодовольное французское мещанство, которое было верной опорой режима Второй империи. К этой группе в значительной степени принадлежит целый ряд романов, а сердцевину ее составляют «Чрево Парижа» и «Накипь» (1882).

Принципиально важную тематическую группу составляют романы о трудовом народе – о ремесленниках и рабочих парижских пригородов («Ловушка», 1877), об углекопах и борьбе труда и капитала («Жерминаль», 1885), о французском крестьянстве и власти земли над его жизнью и сознанием («Земля», 1887). Тема народа входит и в ряд других романов, занимая в некоторых из них значительное место, как в «Карьере Ругонов», где изображено выступление крестьян и ремесленников в защиту республики в 1851 году, в «Разгроме», где Золя одним из первых в мировой литературе показал народ на войне. Во всех этих произведениях раскрывается глубокий демократизм писателя, его искренняя симпатия к трудовому народу. Народ изображен в «Ругон-Маккарах» жертвой социальной несправедливости, «добычей» буржуа-хищников, всевозможных аферистов, спекулянтов, которым режим Второй империи открыл широкие возможности. В то же время Золя, все глубже задумываясь о перспективах движения общества, постепенно приходит к осознанию народа как великой исторической силы, без которой невозможно представить будущее («Жерминаль»).

В «Ругон-Маккарах» охватываются и другие сферы тогдашней французской действительности, жизни других общественных слоев и групп. Значительное внимание уделено церкви и церковникам в романах «Завоевание Плассана» и «Проступок аббата Муре»; в первом разоблачено неприглядную общественно-политическую практику духовных лиц, а во втором показано, насколько христианско-аскетические догмы противоречат законам природы, стихии жизни, насколько они чужды и враждебны им. Правящую верхушку Второй империи изображено в романе «Его превосходительство Эжен Ругон», которым Золя положил начало жанровой разновидности политического романа во французской литературе. Присущие Второй империи моральная растленность, жажда чувственных наслаждений отражены в «Нана» – романе о жизни куртизанок; и одновременно, по определению автора, это роман о «растлении, идущем с низов, ловушке, которой правящие классы дали свободно развиться». Артистической среде, проблемам искусства посвящен роман «Творчество» (1886), который дает очень много для выяснения эстетических взглядов Золя периода творческого расцвета.

Кроме того, в цикл «Ругон-Маккары» входят романы, где Золя ставит научные или научно-философские проблемы, – в какой-то степени они являются аналогом «философских этюдов» в «Человеческой комедии», по крайней мере, на них возлагаются близкие или схожие задачи. Отчасти это присуще уже «Аббату Муре», но особенно характерны в этом отношении романы «Радость жизни» и «Доктор Паскаль», где Золя стремился истолковать научно-философски огромный эмпирический материал. В ряде романов «научная» и «социальная» тематики сочетаются; показательный в этом плане роман «Человек-зверь», в котором изображение железной дороги и труда железнодорожников переплетается с изучением ужасного невроза, которым болеет главный персонаж Жак Лантье.

И, наконец, есть небольшая группа романов, которую автор определил как «лирические» – в противовес основному массиву «экспериментальных». Эти романы («Страница любви», «Мечта», отчасти «Проступок аббата Муре» и «Радость жизни») отличаются и по содержанию, которое характеризуется определенной камерностью и тонким психологизмом, и по колориту – они написаны как бы акварельными красками; в них отсутствует, говоря словами Горького, «мрачная, нарисованная темными масляными красками, живопись Золя». Вкрапленные в цикл, они должны были несколько разнообразить его и изображением светлых сторон человеческой души нарушать гнетущую монотонность тяжелых картин суровой действительности, ее жестокости и грязи. Этими романами Золя также доказывал, что он не только «грубый физиолог», как о нем говорила критика, но и «психолог», ему доступны деликатные стороны человеческой души, сфера одухотворенных переживаний и настроений.

Особое место в структуре цикла принадлежит романам «Карьера Ругонов» – с одной стороны, и «Разгром» и «Доктор Паскаль» – с другой. «Карьера Ругонов» – это пролог к циклу или, точнее, его развернутая интродукция; как свидетельствует авторское предисловие, этому произведению Золя дал второе название – «Происхождение», поскольку речь в нем идет об истоках режима Второй империи и о происхождении семьи Ругон-Маккаров. Он сочетает в себе черты романа социально-политического и семейно-бытового с очевидным преимуществом элементов первого. «Разгром» и «Доктор Паскаль» – двойной итог цикла – социально-исторический (позорный крах Второй империи) и научный (действие закона наследственности в семье Ругон-Маккаров).

Особое место в «Ругон-Маккарах» и во всем творчестве Золя занимает «Жерминаль» – роман о жизни шахтеров, о борьбе труда и капитала. Вместе с тем этот роман – принципиально важная веха на пути художественного освоения рабочей темы во французской и европейской литературе.

Рабочая тема достаточно широко вошла в западноевропейскую литературу еще в середине XIX века. Ведущая роль в ее разработке принадлежала тогда английской литературе, где под влиянием чартистского движения в конце 40—50-х годов появляются такие известные романы, как «Шерли» Ш. Бронте, «Тяжелые времена» Ч. Диккенса и «Мэри Бартон» Э. Гаскелл. Их авторы главной своей задачей ставили изображение бедственного положения рабочих, их угнетения и эксплуатации с тем, чтобы пробудить моральную совесть общественности, вызвать возмущение социальной несправедливостью и сочувствие к ее жертвам. Собственно, этим и исчерпывалась их общественно-идейная программа. Узость кругозора не позволяла взглянуть на рабочий класс и его борьбу в перспективе социально-исторического развития человечества.

В конце XIX века наступает новый этап в разработке рабочей темы: в европейских литературах появляются произведения, характеризующиеся новыми типологическими чертами. Принципиальное их отличие в том, что в них рабочее движение уже связывается с социализмом и в той или иной степени трактуется в свете социалистических идей. В рабочих видят уже не только жестоко притесняемую мученическую массу, но и большую общественно-историческую силу, которая со всей убедительностью заявит о себе в будущем. Первыми такими произведениями были роман И. Франко «Борислав смеется» (1881) и роман Золя «Жерминаль» (1885). Поскольку роман Франко не знали тогда за пределами украинской литературы, то практически новый этап разработки рабочей темы в европейских литературах берет начало из «Жерминаля».

Здесь необходимо вспомнить, что широкое вхождение рабочей темы в литературу связано именно с натурализмом, и немалую роль в этом сыграл «Жерминаль» Золя. Этот роман пользовался высоким авторитетом среди французских писателей-натуралистов, которые в разработке рабочей темы придерживались заложенной им традиции (Л. Декав, Ж. Рони-старший, В. и П. Маргериты, О. Мирабо и другие). То же самое следует сказать и о романе «Клещи» классика бельгийской литературы К. Лемонье. Еще более значительным было влияние «Жерминаля» на немецкую литературу, здесь он, по словам Р. Гаманна, «подействовал на немецких адептов Золя как откровение, как библия правды, которая придала совсем другой оборот «пролетарскому» искусству». Дошло до того, что на границе 80—90-х годов немецкая социал-демократическая партия, которая считалась тогда образцовой в Европе, склонялась к взгляду на натурализм как художественное выражение рабочего и социалистического движения, что отразилось и в статьях Ф. Меринга, написанных в этот период.

Золя так формулировал замысел романа, его идейную программу: «Роман – восстание наемных рабочих. Обществу нанесен удар, от которого оно трещит; словом, борьба труда и капитала. В этом весь смысл книги: она предвещает будущее, ставит вопрос, который станет самым важным в XX веке». На то же время приходится известное признание писателя: «Теперь, когда я берусь за изучение какого-либо вопроса, я неизменно попадаю на социализм». Сами же эти студии охватывали преимущественно труды о рабочем и социалистическом движении, писатель ознакомился также с марксизмом (но не примкнул к нему), проявлял также интерес к деятельности I Интернационала.

Натуралисты ввели в творческую практику предварительную подборку и изучение жизненного материала. Неуклонно придерживался этой практики и Эмиль Золя. Так, написанию романа «Ловушка» предшествовало изучение жизни трудового народа в Сент-Антуанском предместье, приступая к роману «Дамское счастье», он тщательно знакомился с функционированием большого парижского универмага, задумав роман «Деньги», Золя посещал биржу и интересовался финансовыми операциями и т. д. Подготовительные студии к «Жерминалю» включили посещение Анзена – каменноугольного района на севере Франции, где весной 1884-го произошли события, которые легли в сюжетную основу романа. Попасть туда было непросто, потому что правительство закрыло доступ к этому району, и Золя пришлось оформиться секретарем знакомого парламентария, члена комиссии, которая расследовала дело. В Анзене писатель тщательно изучал условия жизни и труда шахтеров, посещал их семьи, спускался в шахты и ползал на четвереньках в тесных забоях, расспрашивал о забастовке и расстреле забастовщиков войском. Это все дало произведению особую убедительность, в нем ощутимо горячее дыхание жизни, его трепет.

В романе находим широкие и подробные описания шахтерского поселка, помещений шахтеров, их быта и обычаев, условий труда и т. д. Конфликт намечается постепенно и развивается медленно, вырастая из аналитически описанной среды, из структуры данного «куска жизни», как это и определено принципами «экспериментального романа», разработанными Золя. В такой эстетико-художественной системе, которой придерживался автор «Жерминаля», без этих развернутых и подробных описаний, без этого основательного бытового оснащения сюжета изображенные в романе события, конфликт между шахтерами и каменноугольной компанией считались бы недостаточно мотивированными и достоверными.

Сюжет «Жерминаля» на длительное время стал в европейской литературе сюжетной моделью романов на рабочую тематику. В шахтерский поселок прибывает молодой рабочий, парижанин Этьен Лантье, носитель более высокого рабочего сознания. Стремясь помочь своим «братьям по классу», он организует на шахте забастовку, к которой присоединяются другие шахты. Один из кульминационных моментов произведения – сцена шахтерской сходки, где было принято коллективное решение о совместном выступлении. С этого времени внимание Золя все больше переключается на рабочую массу, которая пришла в движение, появляется все больше мастерски выписанных сцен и картин, которые свидетельствуют о появлении массового героя – пролетариата, поднявшегося на борьбу. Рисуя массовые сцены, писатель снова, как и в «Карьере Ругонов», прибегает к романтическим краскам и тональностям, как, например, в сцене рабочей сходки в лесу: «На сходку собралось около трех тысяч шахтеров; народ толпился, мужчины, женщины, дети мало-помалу заполнили всю поляну вплоть до дальних деревьев. То и дело подходили запоздавшие; окутанные мраком фигуры маячили в ближних зарослях, и по неподвижному застывшему лесу, словно ветер в бурю, проносился гул голосов». И далее «…луна заливала всю прогалину вплоть до отдаленной лесной поросли, резко вычерчивая волнующееся море голов и серые стволы исполинских деревьев. В морозном воздухе мелькали возбужденные лица изголодавшихся людей – мужчин, женщин, детей, с блестящими глазами, раскрытыми ртами, готовых ринуться вперед и взять с бою отнятое у них исконное добро».

В момент наивысшего обострения борьбы верх берут стихийные силы рабочего движения, разыгрывается грозная стихия гнева, мести, уничтожения. Разъяренная толпа, отчаявшись от голода, хлынула от шахты к шахте, все разрушая на своем пути, и этот взрыв стихии вызывает у Золя сложную реакцию восхищения и страха. Он рисует такую апокалиптическую картину гибели старого мира: «То был красный призрак революции. В этот кровавый вечер на исходе века он увлекал всех, как неотвратимый рок. Да! Придет время, и предоставленный самому себе своевольный народ будет так же метаться по дорогам и проливать кровь богачей, рубить им головы и сыпать золото из распотрошенных сундуков. Так же будут вопить женщины, и мужчины будут щелкать волчьими челюстями. Такие же лохмотья, такой же грохот сабо, такое же страшное месиво грязных тел и чумного дыхания сметут старый мир в жестокой схватке».

Здесь будущая революция изображается как своеобразный катаклизм, близкий по своему характеру к катаклизмам мира природы. Однако не следует этот романтический образ революции воспринимать как прямое выражение социально-философских взглядов автора, отразившихся здесь односторонне в художественно заостренной форме. С уверенностью можно сказать только то, что Золя был склонен акцентировать элемент стихийности в рабочем движении и, соответственно, недооценивать значение его политической организованности. Отсюда его придирчиво-критическое, а то и уничижительное изображение представителей различных течений тогдашнего социалистического движения, которых находим среди персонажей романа. Это и Раснер, главный соперник Этьена Лантье, представляющий посибилизм, чисто реформистское течение, и гедист Плюшар, и анархист Суварин, бывший российский народоволец, программа которого восходит к тотальному разрушению существующей цивилизации, что является необходимой предпосылкой появления будущего общества, свободного от зла и пороков уже существующего. Ни один из них не способен возглавить рабочую массу, к тому же, как подчеркивает Золя, каждый из них, поднявшись над этой массой, внутренне от нее уже оторвался. Наибольшую симпатию вызывает у автора Этьен Лантье, свободный от партийного политиканства, слитый с шахтерской массой. Но и он не является настоящим вожаком масс, о чем прямо говорится в романе: «…он никогда не руководил ими, – они сами вели его, побуждая на такие поступки, которых он никогда бы не совершил, если бы на него не напирала сзади смятенная толпа».

Как отмечалось, натуралистический метод Золя совмещал «естественное» и «социальное исследование», физиологические и социальные мотивации изображаемого. И в двадцати романах цикла «Ругон-Маккаров» находим различные соотношения этих элементов и мотиваций. В одних романах, например, таких, как «Земля» или «Человек-зверь», на передний план выходят «естественные» задачи, и в персонажах этих романов «физиологический человек» явно теснит «социального». Роман «Жерминаль», в котором писатель поднимал насущные общественные проблемы, прежде всего – проблему «борьбы труда и капитала», – принадлежит к романам другой группы, которые продолжают традицию французской реалистической прозы. Социальная доминанта этого романа бесспорна, но это не означает, что мотивы «биологической истории» семьи Ругон-Маккаров в нем отсутствуют. Главный его персонаж Этьен Лантье тоже отягощен наследственностью ветки Маккаров, он является родным братом «человека-зверя» Жака Лантье, и в нем тоже просыпается «зверь», когда он яростно сражается с Шавалем. Об этом он вспоминает «с чувством жгучего стыда и раскаяния: дикий хмель, можжевеловая водка на голодный желудок в сильный мороз, и сам он, бросающийся с ножом на Шаваля. От этого он приходил в неведомый дотоле ужас. Это был родовой недуг, долгая наследственная цепь пьяного разгула…» Этот мотив находит в романе развитие и завершается убийством Шаваля в заваленной шахте.

Теоретически Золя считал, что в идеале литературное произведение должно быть «протоколом жизни», который не оставляет места выдумке и воображению. Однако писателю было тесно в собственных теоретических прописях, и более того – в рамках реалистично-натуралистической художественной парадигмы. В нем жил темперамент романтика, постоянный порыв к далеко идущим проекциям и масштабным обобщениям проявляется почти во всех его романах. Отсюда обращение к символике и мифологическим мотивам и образам, к специфическому мифотворчеству, которое является существенным элементом поэтики его романов. Достаточно примечателен в этом плане и роман «Жерминаль».

Всего в художественной системе реалистично-натуралистической литературы миф и мифотворчество не относятся к ее конституирующим составляющим. Ее ведущая установка заключалась в том, чтобы, как писал Л. Толстой, «быть до мельчайших подробностей верным действительности». Однако это не означает, что потенции, заложенные в мифе и мифотворчестве, оказались ей чуждыми и не использовались ею. Ведь «миф – определенный сверхобраз, выражение того, что содержат природа и история… В мифе изгоняется на поверхность вся скрытая жизнь явления, будь то силы положительные или разрушительные» (Н. Берковский). К этому потенциалу мифа часто прибегал и Эмиль Золя, вводя в свои натуралистические романы мифические образы и параллели, реминисценции и аллюзии. Они проливали неожиданный свет на изображаемую обыденность и придавали тривиальным фигурам и драмам новые измерения и смыслы.

Так, финал романа «Завоевание Плассана», в котором Франсуа Муре ночью поджигает свой дом, сжигает ненавистного аббата Фожа и сам погибает в пламени, вызывает параллель с библейским мифом о Самсоне, создает мифологический подтекст и выводит изображаемое на пространство универсально-символического обобщения. Мифологические аналогии, образы, аллюзии появляются почти в каждом его романе: это и парк Параду («паду» – рай по-провансальски) в «Проступке аббата Муре», и центральный рынок, «чрево Парижа» в одноименном романе, и паровоз «Лизон» в «Человеке-звере», и Нана – «Астарта Второй империи» в романе «Нана» и т. д.

Не является исключением в этом плане и роман «Жерминаль». В нем особое место занимает мифический антропоморфный образ шахты – допотопного чудовища, требующего постоянных человеческих жертв. Ему присуща упомянутая обобщающе-символическая функция подобных образов и мотивов в романах Золя. Этот образ шахты – современного Молоха – начинает вырисовываться уже на первых страницах произведения: «Эта шахта с приземистыми кирпичными зданиями, осевшая в ложбине, выставившая кверху дымовую трубу, словно грозный рог, казалась ему притаившимся ненасытным зверем, готовым поглотить весь мир». Это чудовище с разинутой пастью каждое утро поглощает людей и изрыгает их вечером, уставших и выжатых, если не оставляет в своем чреве. Разрушение и завал шахты, устроенный Сувариным, патетически изображается Золя как гибель живого мифического чудовища: «Мужество покинуло Негреля; при одной только мысли о человеке, совершившем это, у него волосы встали дыбом. Он похолодел от мистического страха перед всепожирающим злом, как будто виновник такого невероятного преступления находился еще здесь, прячась во мраке». И «хищному зверю, притаившемуся в этом логове, пожравшему столько человеческих жизней, пришел конец».

В последних частях романа сокращаются развернутые и достаточно статичные описания, действие ускоряется и приобретает все большее драматическое напряжение. Одновременно писатель все дальше отходит от принципа жизнеподобия, появляются теоретически осуждаемые Золя «романтические» преувеличения и драматические эффекты, не без мелодраматического обострения. Характерен в этом плане эпизод, в котором умирающий дед Бессмертный душит последним усилием Сесиль, дочь буржуа Грегуаров. Вполне романтическая по своему духу и стилю «брачная ночь» Этьена и Катрины в заваленной шахте возле трупа Шаваля.

Распространенным является толкование «Жерминаль» как «романа-предупреждения» – предупреждения общества о возможности взрыва, «социального катаклизма», если не будут приняты меры для улучшения положения трудового люда, в частности рабочих. На этот идейный мотив указывал и сам Золя в письме к журналисту Ф. Меньяру. Собственно, его красноречивым выражением является финал романа, где появляется весенний пейзаж с символическим подтекстом, который проясняет и название произведения. В республиканском календаре, введенном французской революцией конца XVIII века, жерминаль – месяц весеннего пробуждения природы, месяц поросли. Финал переносит это понятие на изображенные события и, переводя их в символический план, придает им масштабное социофилософское содержание. Оставляя шахту, Этьен Лантье идет по полям, пробужденным весной к жизни, и везде слышит глухие, упорные удары шахтерской кирки из-под земли. Этьену кажется, что это его товарищи поднимаются вверх, «растут из-под земли люди, черные ряды мстителей прорастают медленно, зреют в бороздах для жатвы грядущего века». Изображенные в романе события приобретают символику «красной лестницы» (один из предыдущих вариантов названия произведения) большой общественно-исторической силы, которая властно заявит о себе в будущем. Так художественно реализуется идея, декларированная автором в наброске романа: «Надо закончить грознымутверждением, что это поражение случайно, что рабочие склонились только перед силой обстоятельств, но в глубине души они мечтают о возмездии».

Подводя итоги завершенного цикла «Ругон-Маккары», Золя писал в 1896 году: «Вопрос лишь в том, удалось ли мне обобщить то, что носилось в воздухе в наше время, сумел ли я твердой рукой собрать колосья в сноп, смог ли охватить весь предмет, правдиво передать атмосферу, изобразить людей и явления, убедительно поставить проблему завтрашнего дня и предвидеть будущее». Можно с уверенностью сказать, что эта титаническая задача была реализована писателем в высокохудожественной форме, о чем свидетельствует негаснущий интерес к его творчеству как на родине Золя, так и в разных странах мира, в том числе и в Украине, где его романы были всегда популярны и издавались массовыми тиражами.


Дмитрий Наливайко

Часть первая


I
В густом мраке беззвездной ночи, по большой дороге из Маршьенна в Монсу, пролегавшей совершенно прямо между полями свекловицы на протяжении десяти километров, шел путник. Он не видел перед собою даже земли и лишь чувствовал, что идет по открытому полю: здесь, на безграничном просторе, несся мартовский ветер, подобный ледяному морскому шквалу, начисто подметая голую землю и болотистые топи. Ни деревца не было видно на фоне ночного неба; мощеная дорога тянулась среди непроглядной тьмы, как мол в порту.

Путник отправился из Маршьенна часа в два. Он шел большими шагами, в поношенной куртке из бумажной материи и в бархатных штанах, и дрожал от стужи. Его очень стеснял небольшой узелок, увязанный в клетчатый платок; то и дело он перекладывал его из одной руки в другую, стараясь зажать под мышкой так, чтобы легче было засунуть в карманы обе руки, закоченевшие от восточного ветра и потрескавшиеся до крови. В опустошенной голове этого безработного, бездомного человека шевелилась одна лишь мысль, одна надежда, что с рассветом, может быть, потеплеет. Так он шел уже целый час и вот в двух километрах от Монсу увидел слева красные огни; казалось, в воздухе висели три жаровни с раскаленными угольями. Сперва это даже испугало путника, и он приостановился; однако он не смог побороть мучительного желания погреть руки, хотя бы одно мгновение.

Дорога спускалась в ложбину. Огни исчезли. Справа тянулся дощатый забор, за ним проходило полотно железной дороги; налево был откос, поросший травою; смутно выделялось селение с низкими однообразными черепичными крышами. Путник прошел еще шагов двести. Внезапно на повороте перед ним снова появились огни. Он не мог понять, как они могут гореть так высоко в темном небе – точно три туманные луны. Но в это время внимание его привлекла другая картина: внизу он увидел сгрудившиеся строения; над ними высился силуэт заводской трубы; в потускневших окнах кое-где мерцал слабый свет; снаружи, на лесах, уныло висели пять или шесть зажженных фонарей, так что едва можно было различить ряд почерневших бревен, похожих на гигантские козлы. Из этой фантастической громады, тонувшей в дыму и мраке, доносился один только звук – могучее, протяжное дыхание незримого паровика.

Путник понял, что перед ним угольные копи. Его охватило уныние: стоило ли туда идти? Там не найдешь работы. Вместо того чтобы направиться к шахтным постройкам, он взобрался на насыпь, где в трех чугунных жаровнях горел каменный уголь, освещая и обогревая место работ. Рабочим здесь приходилось трудиться до глубокой ночи, так как из шахт все еще подавали отбросы угля. Тут путник расслышал грохот вагонеток, которые катили по мосткам; он различал движущиеся силуэты, люди сгружали уголь у каждой жаровни.

– Здорово, – сказал он, подходя к одной из жаровен.

Повернувшись спиной к огню, там стоял возчик, старик в лиловой шерстяной фуфайке и в шапке из кроличьего меха. Большая гнедая лошадь как вкопанная терпеливо ждала, когда освободятся шесть привезенных ею вагонеток. Тощий рыжий малый неторопливо опоражнивал их, механически нажимая рычаг. А вверху ледяной ветер свистал с удвоенной силой, проносясь, точно взмах косы.

– Здорово, – ответил старик.

Наступило молчание. Почувствовав недоверчивый взгляд возчика, путник поспешил назвать свое имя.

– Меня зовут Этьен Лантье, я механик… Не найдется ли для меня здесь работы?

Пламя освещало его; ему было, вероятно, не больше двадцати одного года. Черноволосый, красивый, он казался очень сильным, несмотря на небольшой рост.

Возчик на его слова отрицательно помотал головой:

– Работы для механика? Нет-нет. Вчера тоже двое приходили. Ничего нет.

Порыв ветра заставил их умолкнуть. Затем Этьен спросил, указывая на темную груду зданий у подножия холма:

– Это копи, не правда ли?

Старик не мог сразу ему ответить: его душил сильный приступ кашля. Наконец он отхаркнул, и в том месте, где плевок упал на землю, в красноватом отсвете пламени виднелось черное пятно.

– Да, это шахта Воре… А вот и поселок. Вон там!

И он указал во тьму, где была деревня; ее черепичные крыши путник заметил раньше.

Но вот все шесть вагонеток были опорожнены; старик бесшумно последовал за ними, с трудом передвигая больные, ревматические ноги. Большая гнедая лошадь без понукания тащила вагонетки, тяжело ступая между рельсов; внезапный порыв ветра взъерошил ей гриву.

Теперь шахта Воре стала виднее. Этьен, казалось, забыл, что ему нужно отогреть у жаровни потрескавшиеся до крови руки. Он все вглядывался в каждую деталь шахты: просмоленный сортировочный сарай, башню над спуском в шахту, большое помещение для подъемной машины и четырехугольную башенку, в которой находился водоотливной насос. Эта шахта с приземистыми кирпичными зданиями, осевшая в ложбине, выставившая кверху дымовую трубу, словно грозный рог, казалась ему притаившимся ненасытным зверем, готовым поглотить весь мир. Продолжая все разглядывать, он вспомнил, что вот уже целую неделю в Лилле, ищет работу и живет, как бродяга; припомнилось, как он работал в железнодорожной мастерской, как дал пощечину начальнику, был уволен и как потом его изгоняли отовсюду. В субботу он пришел в Маршьенн, где, по слухам, можно было получить работу на металлургических заводах; но там он не нашел ничего ни на заводах, ни у Сонневилля, и ему пришлось провести воскресенье на лесных складах при экипажной мастерской, прячась за бревнами и досками, сложенными в штабеля; в два часа ночи его выгнал оттуда сторож. Теперь у него не было ничего – ни единого су, ни ломтя хлеба; что он будет делать, бродя по большим дорогам, не зная даже, куда укрыться от холодного ветра? И вот он попал на каменноугольные копи; при свете редких фонарей можно было рассмотреть глыбы добытого угля, а в распахнувшуюся дверь он увидел ярко пылающие топки паровых котлов. Он слышал беспрерывное, неустанное пыхтение насоса, могучее и протяжное, словно сдавленное дыхание чудовища.

Рабочий, выгружавший вагонетки, стоял сгорбившись и ни разу не взглянул на Этьена, который нагнулся, чтобы поднять свой узелок, упавший на землю. В это время послышался кашель, возвестивший о возвращении возчика. Он медленно выходил из темноты, а за ним – гнедая лошадь, тащившая шесть вновь нагруженных вагонеток.

– Есть в Монсу фабрики? – спросил Этьен.

Старик отхаркнул черным, а затем ответил под свист ветра:

– Фабрик-то здесь предостаточно. Надо было видеть, что тут делалось года три-четыре назад! Трубы дымили, рабочих рук не хватало, люди никогда столько не зарабатывали, как в те времена… А теперь снова пришлось подтянуть животы. Сущая беда: рабочих рассчитывают, мастерские закрываются одна за другой… Император-то, может быть, и не виноват, но зачем он затеял войну в Америке? Не говоря уже о том, что скот и люди гибнут от холеры.

Оба продолжали перебрасываться короткими, отрывистыми фразами. Этьен рассказывал о своих бесплодных скитаниях в течение целой недели: неужели остается только подохнуть с голоду? Скоро и так все дороги будут запружены нищими. Да, говорил старик, все это может, пожалуй, плохо кончиться, – не по-божески столько христиан выкинуто на улицу.

– Теперь не каждый день ешь мясо.

– Был бы хоть хлеб!

– Правда, был бы только хлеб…

Голоса терялись, порывы ветра заглушали их своим унылым воем.

– Смотрите! – громко прокричал возчик, поворачиваясь лицом к югу. – Вон там Монсу…

Протянув руку, он стал называть невидимые во мраке места. Там, в Монсу, сахарный завод Фовелля еще на полном ходу, но вот сахарный завод Готона уже сократил часть рабочих. Остаются только вальцовая мельница Дютийеля да канатная фабрика Блеза, поставляющая канаты для рудников. Лишь они уцелели. Затем он указал широким жестом на север, охватив добрую половину горизонта: машиностроительные мастерские Сонневилля получили еле две трети обычных заказов; из трех доменных печей на металлургическом заводе в Маршьенне одна погашена; наконец – стекольному заводу Гажбуа грозит забастовка – там поговаривают о снижении заработной платы.

– Знаю, знаю, – повторял молодой человек при каждом сообщении. – Я сам только что оттуда.

– У нас-то дело покуда еще идет, – прибавил возчик, – хотя угля стали добывать против прежнего меньше. А посмотрите прямо перед вами, на шахту Победа, – там работают только две коксовые печи.

Он сплюнул, впряг свою осовелую лошадь в пустые вагонетки и опять поплелся за нею.

Теперь Этьен имел полное представление о целой области. По-прежнему кругом лежала мгла, но рука старого рабочего как бы наполнила ее образами великих бедствий, которые молодой человек в эту минуту ясно ощущал повсюду вокруг себя на огромном пространстве. Казалось, над голой равниной вместе с мартовским ветром катился вопль голода. Бешеные порывы ветра словно несли с собою смерть труду. То мчалась нужда, грозящая гибелью множеству людей. И, стараясь блуждающим взором проникнуть во мрак, Этьен терзался желанием и страхом увидеть все воочию. Но окрестность тонула в непроглядной ночной темноте, и только вдали он различал доменные и коксовые печи.

Сооружения со множеством труб, расположенных по диагонали, горели красными языками пламени; левее две башни светились под открытым небом синим огнем, словно исполинские факелы. Все словно было охвачено зловещим заревом; на мрачном небосклоне не было ни звезды – светились только ночные огни в стране угля и железа.

– А вы, случайно, не из Бельгии? – раздался за спиной Этьена голос вернувшегося возчика.

На этот раз он привез только три вагонетки. Можно не спешить с выгрузкой: в клети подъемной машины сломалась какая-то гайка, и работа приостановлена на целых четверть часа. Внизу наступила тишина, не слышно было грохота выгружаемых вагонеток, от которого сотрясались балки. Из глубины шахты доносились только отдаленные удары молота о железный лист.

– Нет, я с юга, – ответил молодой человек.

Рабочий, разгрузив вагонетки, присел на землю, очевидно, довольный перерывом. Он продолжал угрюмо молчать и только поднял большие тусклые глаза на возчика, как бы изумляясь такой словоохотливости. Правда, возчик говорил обычно очень мало. Но ему понравилось лицо незнакомца, и у него развязался язык, как это бывает у стариков; тогда они громко разговаривают даже наедине с собою.

– А я, – промолвил он, – из Монсу, зовут меня Бессмертный.

– Это ваше прозвище? – спросил удивленный Этьен.

Старик усмехнулся с довольным видом.

– Да-да… – сказал он, указывая на Воре. – Меня трижды вытаскивали оттуда, изодранного в клочья: поначалу у меня вся кожа была обожжена, другой раз меня по горло засыпало землей, а в третий раз я так наглотался воды, что у меня брюхо раздулось, как у лягушки… Тогда-то, видя, что я все не спешу подыхать, меня и прозвали Бессмертным.

Он еще больше развеселился, но смех его походил на скрип несмазанного колеса и кончился страшным приступом кашля. Жаровня ярко освещала его большую голову с редкими седыми волосами и бледное плоское лицо, покрытое синеватыми пятнами. Он был небольшого роста, с крепкой шеей, с вывороченными икрами и пятками; длинные руки с толстыми короткими пальцами доходили до колен. Как и лошадь, неподвижно стоявшая, несмотря на ветер, на месте, он казался каменным; словно нипочем ему были и холод, и вихрь. Кашель раздирал ему горло и надрывал грудь. Когда приступ кончился, он сплюнул, и на земле, возле жаровни, снова показалось темное пятно. Этьен взглянул сначала на старика, потом на пятно.

– Давно вы работаете в копях? – спросил он.

Бессмертный широко развел руками.

– Давно, ой давно!.. Мне не минуло и восьми лет, когда я спустился в шахту, как раз здесь, в Воре, а теперь мне пятьдесят восемь. Посчитайте-ка… Сперва я был там подручным у забойщика, потом, когда вошел в силу и смог возить вагонетки, меня сделали откатчиком, а потом я восемнадцать лет проработал забойщиком. Затем, из-за проклятых ног, меня оттуда перевели, и я стал ремонтным рабочим, делал насыпи и крепил галереи; и так до тех пор, покуда не пришлось убрать меня из-под земли: доктор сказал им, что иначе я там и останусь. И вот пять лет тому назад поставили меня возчиком… Ну, что скажете? Недурно, а? Пятьдесят лет в шахтах, да из них сорок пять под землей.

Пока он говорил, куски раскаленного угля, вываливавшиеся порою из жаровни, озаряли красноватым отсветом его бледное лицо.

– Они все твердят, чтобы я отдохнул, – продолжал старик, – но я-то не хочу: я ведь не так глуп, как они себе думают!.. Продержусь еще годика два, до шестидесяти лет, и буду получать пенсию в сто восемьдесят франков. А если я с ними теперь распрощаюсь, то они пенсию мне дадут всего в сто пятьдесят франков. Хитрый народец! К тому же я еще крепкий, вот только ноги подводят… Это, видите ли, оттого, что слишком много воды набралось у меня под кожей: там, под землей, вас все время поливает. Бывают дни, когда я без крика клешней пошевелить не могу…

Приступ кашля опять прервал его.

– От этого-то вы так и кашляете? – спросил Этьен.

Бессмертный отрицательно замотал головой. Отдышавшись, он сказал:

– Нет-нет, это я простудился в прошлом месяце. Раньше этого не было и в помине, а вот теперь никак не могу откашляться. И то сказать – харкаю и харкаю без конца.

Мокрота снова подступила ему к горлу, и он опять сплюнул черный сгусток.

– Это кровь? – решился спросить Этьен.

Старик не спеша вытер рот тыльной стороной руки.

– Это уголь… У меня внутри его столько, что он будет согревать до самой смерти. Вот уж пять лет я не спускался под землю; но в груди у меня, должно быть, накопился целый склад, о котором я и не подозревал. Хе, хоть это поддерживает…

Наступило молчание; издали из шахты доносился равномерный стук молота; ветер проносился над равниной, словно усталый вопль голода из недр ночи. Освещенный трепетным пламенем, старик продолжал, понизив голос; он вспоминал. Да, и он, и его семейство не со вчерашнего дня работают в каменноугольных копях компании Монсу, а с самого их основания; а было это давно, очень давно, – тому уже сто с лишком лет. Дед его, Гийом Маэ, тогда еще пятнадцатилетний мальчишка, обнаружил каменный уголь в Рекийяре, первую – заброшенную теперь – шахту компании, что возле сахарного завода Фовелля. Все знали это, и открытая дедом шахта в честь него была названа «шахтой Гийома». Сам он деда не помнит, но ему рассказывали про него: он был большого роста, очень сильный и умер шестидесяти лет. Потом работал отец, Никола Маэ, по прозвищу Рыжий; он остался в Воре, да тут и погиб, всего сорока лет от роду. В Воре в то время копали, случился обвал, земля вдруг осела; она выжала из отца всю кровь, а кости были раздроблены камнями. Затем двое его дядьев и три брата тоже сложили там головы, – только это уже позднее. Сам он, Венсан Маэ, выбрался почти целехонек – ноги не в счет; оттого-то и слывет ловкачом. Что поделаешь? Работать-то нужно. У них в семье это переходит от отца к сыну, как и всякое ремесло. Теперь внизу работает его сын, Туссен Маэ, да и его внуки, все члены семьи, которые живут в поселке напротив. Одно поколение за другим, сыновья за отцами, – так они и работают сто шесть лет на одного и того же хозяина! Каково?

Немногие буржуа могли бы рассказать так обстоятельно свою родословную!

– Хорошо, кабы еще при этом всегда было что есть, – сказал Этьен.

– Вот и я говорю: коли хлеб есть – жить можно.

Бессмертный умолк, устремив взгляд в сторону поселка, где в домах начинали загораться огоньки. На колокольне в Монсу пробило четыре часа; стало еще холоднее.

– А богатая у вас компания? – спросил Этьен.

Старик вздернул плечами, потом поник, как бы под тяжестью золотого мешка.

– Ну, конечно!.. Она, может быть, и не так богата, как соседняя компания в Анзене, но миллионов тут, во всяком случае, немало. И не сосчитать… Девятнадцать шахт, из них тринадцать разрабатываются: Воре, Победа, Кручина, Миру, Сен-Тома, Мадлена, Фетри-Кактель и другие, затем еще шесть, уже отработанных или открытых для вентиляции, как Рекийяр… Десять тысяч рабочих, концессии в шестидесяти семи коммунах, добыча по пять тысяч тонн в сутки, железная дорога между всеми шахтами, мастерские, фабрики!.. Эх! Денежки у них есть!

Услыхав грохот вагонеток по мосткам, гнедая лошадь насторожила уши. Клеть подъемной машины исправили, и приемщики снова взялись за работу. Перепрягая лошадь, чтобы двинуться обратно, возчик ласково промолвил к ней:

– Нечего слушать болтовню, ленивая дрянь! Что если бы господин Энбо узнал, как ты транжиришь время?

Этьен задумчиво смотрел в темноту.

– Стало быть, шахта эта принадлежит господину Энбо? – спросил он.

– Нет, господин Энбо – всего только главный директор, – пояснил старик. – Ему платят, как и нам.

Указывая вдаль, молодой человек спросил:

– Кому же принадлежит все это?

Но Бессмертный некоторое время не мог ответить: его снова душил приступ кашля, такой сильный, что он еле отдышался. Наконец он сплюнул и обтер с губ черную пену. Ветер усиливался.

– Гм!.. Кому принадлежит все это? Никто не знает. Господам.

И он протянул руку, как бы указывая во мраке на далекое невидимое место, где живут те, на кого более ста лет трудились поколения Маэ. Казалось, в голосе его звучал религиозный трепет, словно он говорил о недоступном святилище, где таилось тучное и ненасытное божество; все они приносили ему в жертву свою силу, но никогда не видали его.

– Если бы хоть хлеба было вволю… – в который раз проговорил Этьен без видимой связи.

– Ну да, черт возьми! Если хлеба вволю – все ладно!

Лошадь тронулась; за ней ушел и возчик, тяжело ступая больными ногами. Рабочий, оставшийся на месте, и не пошевельнулся; он сидел съежившись, уткнувшись подбородком в колени, устремив в пустоту большие тусклые глаза.

Подняв с земли свой узелок, Этьен все не уходил. Порывы ветра леденили ему спину, а грудь припекало огнем. Может быть, все-таки спросить, нет ли работы на копях? Старик мог и не знать; теперь он сам поразмыслил и готов был взяться за любую работу. Куда ему идти и что делать в этом краю, изголодавшемуся от безработицы? Издохнуть под забором, как бездомному псу? Но он колебался, его страшила эта шахта Воре среди голой равнины, тонувшей во мраке ночи. Ветер крепчал с каждым порывом; казалось, он несся с безграничных просторов. Ни проблеска зари в темном небе; одни доменные и коксовые печи пылали во мраке кровавым заревом, ничего не освещая. А Воре по-прежнему лежало, распластанное в глубине, словно злой хищный зверь, залегший в норе, и дышало все протяжнее, глубже, упорно переваривая человеческую плоть.

II
Среди полей, засеянных хлебом и свеклой, спал под покровом черной ночи поселок Двухсот Сорока. Едва можно было различить четыре огромных квартала, груды домишек, которые напоминали своими прямолинейными очертаниями казарменные или больничные корпуса. Расположены они были параллельными рядами, а между ними проходили три широкие улицы, разделенные на одинаковые участки с садиками. На пустынной равнине лишь завывал ветер да хлопали по заборам сорванные решетки.

У Маэ, в шестнадцатом номере второго квартала, стояла тишина. В единственной комнате верхнего этажа было совершенно темно, и тьма эта как бы давила на спящих своей тяжестью; все спали вместе, с открытыми ртами, изнуренные усталостью. Несмотря на стужу на дворе, в комнате было душно и жарко, – такой тяжелый воздух, насыщенный животным теплом и людским запахом, присущ комнатам, где спит много народа, как бы чисто их ни содержали.

В комнате нижнего этажа часы с кукушкой пробили четыре, но никто не пошевелился; слышалось тяжелое дыхание с присвистом, сопровождаемое звучным храпом. Катрина внезапно поднялась и, как обычно, услыхав снизу бой часов, насчитала четыре; однако она была до того утомлена, что не могла заставить себя проснуться окончательно. Затем, высвободив ноги из-под одеяла, нащупала спички, зажгла свечу, но все не вставала; в голове она ощущала такую тяжесть, что снова прилегла, повинуясь неодолимой потребности.

Свеча разгорелась и осветила квадратную комнату в два окна, в которой стояли три кровати. Там были еще шкаф, стол, два старых ореховых стула, резко выделявшиеся темными пятнами на фоне светло-желтых стен. На гвозде висело платье, на полу стояли кувшин и красная миска вместо умывального таза – больше ничего. На левой кровати спал старший сын Захария, парень двадцати одного года; рядом с ним лежал его одиннадцатилетний брат Жанлен; на правой кровати спали обнявшись двое меньших – Ленора и Анри, первая шести, второй четырех лет, на третьей кровати – Катрина вместе с сестрой Альзирой, девятилетней чахлой девочкой, которой она бы и не ощущала возле себя, если бы горб маленькой калеки не давил ее в бок. Стеклянная дверь была открыта. Виднелись лестница и узкий коридор, где стояла четвертая кровать; на ней спали отец и мать, и тут же была пристроена люлька новорожденной дочери Эстеллы, которой только что исполнилось три месяца.

Катрина мучительно силилась стряхнуть дремоту. Она потягивалась и теребила обеими руками свои рыжие волосы, растрепавшиеся на лбу и на затылке. Девушка казалась очень хрупкой для своих пятнадцати лет; из-под узкой сорочки виднелись только ноги, посиневшие и как бы татуированные углем, и нежные руки, молочная белизна которых резко отличалась от мертвенно-бледного лица, уже успевшего увянуть от постоянного умывания черным мылом. Она зевнула в последний раз – рот с великолепными зубами и бледными, бескровными деснами был у нее чуть-чуть велик, – слезы проступили на серых невыспавшихся глазах, измученных и скорбных, и все ее обнаженное тело, казалось, было полно усталости.

С лестницы послышалось ворчание; сердитый голос Маэ пробормотал:

– Черт возьми! Самая пора… Это ты засветила, Катрина?

– Да, отец… Внизу только что пробило.

– Попроворнее, бездельница! Кабы ты вчера поменьше плясала, то и разбудила бы нас пораньше… Лентяи!

Он продолжал браниться; но сон опять одолел его, ворчание прекратилось, и снова послышался храп.

Девушка стала босыми ногами на пол и, как была, в одной сорочке, принялась расхаживать по комнате. Проходя мимо кровати Анри и Леноры, она накинула на них соскользнувшее одеяло; они крепко спали, как спят в детстве, и не пошевельнулись. Альзира, с открытыми глазами, не говоря ни слова, перелегла на теплое место старшей сестры.

– Эй, Захария! И ты, Жанлен! – повторяла Катрина перед кроватью братьев; они лежали лицом вниз, уткнувшись в подушку.

Ей пришлось схватить старшего брата за плечо и потрясти его, – тот начал ругаться; тогда она стянула с них одеяло. Это развеселило ее, и она засмеялась, глядя, как мальчики отбивались голыми ногами.

– Оставь глупости! – недовольно ворчал Захария, садясь на постели. – Не люблю я таких проделок… Господи, как вставать не хочется…

Тощий, неуклюжий, с длинным лицом и реденькой бородкой, с белесыми волосами, он казался малокровным, как и вся семья. Рубашка задралась у него до живота, и он ее одернул, но не от стыдливости, а потому что продрог.

– Внизу уже пробило четыре, – повторила Катрина. – Живей, ну! Отец сердится…

Жанлен, свернувшийся клубком, опять закрыл глаза:

– Отстань, я сплю!

Девушка звонко расхохоталась. Жанлен был такой маленький, его тонкие руки и ноги распухли в суставах от золотухи. Катрина легко подняла его на руки; мальчик стал бить ее ногами, и его бесцветное обезьянье лицо, обрамленное шапкой курчавых волос, с зелеными глазами и большими ушами побледнело от злости; его сердило, что он такой хилый. Он изловчился и укусил сестру в грудь.

– Злюка! – проговорила она рассерженно и опустила его на пол.

Альзира тоже проснулась, но лежала молча, натянув одеяло до подбородка, и больше не засыпала. Она следила умными глазами за сестрой и обоими братьями, которые стали одеваться. Теперь ссора вспыхнула возле умывальной миски; братья толкали и отгоняли сестру – та слишком долго мылась. Скинув рубашки, еще не вполне проснувшись, они отправляли свои надобности, нисколько не стыдясь, непринужденно и спокойно, как щенята, выросшие вместе. Катрина собралась первой. Она надела штаны углекопа, холщовую блузу, синий чепец на голову; в рабочей одежде она казалась мальчиком-подростком, только легкое покачивание бедрами выдавало ее пол.

– Когда старик вернется, – злобно проговорил Захария, – постель совсем остынет; то-то он будет ворчать… А я ему скажу, что это ты ее выстудила.

«Старик» – то есть дед Бессмертный. Ночью он работал, а днем спал, так что постель никогда не остывала: на ней всегда кто-нибудь храпел.

Катрина, не отвечая, подняла одеяло и прибрала постель. За стеною послышался шум из соседнего дома. В этих кирпичных домиках, построенных компанией с соблюдением величайшей экономии, стены были так тонки, что сквозь них проникал малейший шум. Люди во всем поселке теснились бок о бок; ничто из домашней жизни не могло быть скрыто, даже от детей. По лестнице раздались тяжелые шаги, потом послышалось падение чего-то мягкого и затем – вздох наслаждения.

– Недурно! – сказала Катрина. – Левак вышел, а к его жене заявился Бутлу.

Жанлен захихикал, даже у Альзиры заблестели глаза. Они каждое утро потешались над этим соседским супружеством втроем: у забойщика жил на квартире ремонтный рабочий, и у женщины оказалось два мужа – один ночной, другой дневной.

– Филомена кашляет, – заметила Катрина.

Она говорила о старшей дочери Левака – девятнадцатилетней девушке, любовнице Захарии, которая уже прижила от него двоих детей; она была слабогруда и состояла сортировщицей, так как не могла работать под землею.

– Пустяки! – возразил Захария. – Филомена и знать ничего не хочет, спит себе!.. Свинство – спать до шести часов!

Он надел штаны, потом отворил окно, словно что-то задумав. Поселок просыпался, в прорезах ставней замелькали огни. Брат и сестра снова заспорили: Захария высунулся, чтобы подстеречь, не выйдет ли из дома Пьерронов, что напротив, старший надзиратель. Говорили – он живет с женою Пьеррона; Катрина же уверяла, что Пьеррон накануне заступил на очередное дневное дежурство по загрузке, и Дансарт поэтому никак не мог сегодня там ночевать. В комнату проникал холодный воздух, но брат и сестра были слишком увлечены спором: они этого даже не почувствовали, каждый отстаивал правильность своих догадок. Но вдруг раздались крики и плач: Эстелла озябла в своей люльке.

Маэ сразу проснулся. Почему он так обессилел? Вот, опять заснул, как настоящий бездельник… И он стал так браниться, что дети притихли. Захария и Жанлен закончили умываться и как бы утихомирились. Альзира все лежала с широко раскрытыми глазами. Двое младших – Ленора и Анри, – обняв друг друга, не пошевельнулись и спали по-прежнему, несмотря на шум, тихо дыша во сне.

– Катрина, подай свечу! – крикнул Маэ.

Она застегнула блузу и понесла свечу в лестничный проход. Братья продолжали разыскивать свою одежду при скудном свете, проникавшем в дверь. Отец вскочил с постели. Не останавливаясь, Катрина спустилась ощупью по лестнице, как была, в грубых шерстяных чулках, и в нижней комнате зажгла другую свечу, чтобы сварить кофе. Вся обувь стояла под буфетом.

– Замолчи, гаденыш! – вспылил Маэ, выведенный из себя криками Эстеллы, которая все не унималась.

Он был приземистый, как и старик Бессмертный, с крупной головой, с плоским бледным лицом; белесые волосы были коротко острижены. Ребенок, перепугавшись, заорал еще громче, когда отец принялся размахивать над ним своими огромными жилистыми руками.

– Оставь ее, ведь знаешь, что она не уймется, – проговорила жена Маэ, потягиваясь в постели.

Она тоже только что проснулась и досадовала, что ей никогда не дают как следует выспаться. Неужели они не могут тихо уйти! Она лежала, закутавшись в одеяло так, что видно было только ее длинное лицо с крупными чертами, сохранившее следы грубой красоты; к тридцати девяти годам она уже поблекла от вечной нужды и семерых детей: Глядя в потолок, она медленно заговорила; муж тем временем одевался. Ни он, ни она не обращали больше внимания на ребенка, надрывавшегося от крика.

– Знаешь, я сижу без гроша, а сегодня только еще понедельник: до получки шесть дней… Как дальше быть? Вы все вместе приносите девять франков. Как мне на них обернуться? В доме ведь десять ртов.

– Ох уж и девять франков! – воскликнул Маэ. – Я да Захария получаем по три франка – всего шесть… Катрина и отец по два – вот еще четыре; четыре да шесть – десять… Да еще Жанлен получает франк: вот тебе одиннадцать.

– Одиннадцать-то одиннадцать, а праздников и прогулов ты не считаешь? Говорю тебе: больше девяти никогда не получается!

Маэ не отвечал, ища на полу свой кожаный пояс. Затем, разгибаясь, промолвил:

– Нечего жаловаться, я еще здоров. А сколько в сорок два года на ремонтную работу переходят!

– Может быть, может быть, старина, но от этого на хлеб у нас не прибавляется. Что же мне делать, скажи на милость? У тебя-то ничего нет?

– Два су есть.

– Ну и оставь себе, выпьешь кружку пива… Господи! А мне что делать? Шесть дней еще – конца не видать. Мы в лавке у Мегра шестьдесят франков задолжали. Он меня позавчера за дверь выставил, а я все-таки к нему опять пойду. Но если он упрется и откажет…

И она продолжала унылым голосом, не поворачивая головы, жмурясь порою от скудного света свечи. Она говорила о том, что в доме ничего нет, а дети просят хлеба; даже кофе не хватает, от воды делается резь в животе; и сколько еще придется им есть вареную капусту, обманывая голодный желудок. Она говорила все громче, так как рев Эстеллы заглушал слова. Этот истошный крик становился невыносимым. Маэ, казалось, только теперь услыхал его, вне себя выхватил ребенка из люльки и бросил его на кровать к матери, яростно бормоча:

– На тебе, а то я ее пристукну!.. Ну и ребенок, прости Господи! Ей-то ни в чем недостатка нет, сосет себе грудь, а орет громче всех!

В самом деле, Эстелла тотчас принялась сосать. Закутанная в одеяло, успокоенная теплом постели, она только почмокивала губами.

– Разве господа из Пиолены тебе не говорили, чтобы ты к ним пришла? – спросил он, помолчав.

Жена с сомнением уныло сжала губы.

– Да, я их встретила, они носили одежду бедным детям… И правда, сведу-ка я к ним сегодня Ленору и Анри. Хоть бы сто су дали!

Опять наступило молчание. Маэ уже собрался. С минуту он постоял, потом глухо промолвил:

– Что поделаешь? Уж как есть… Постарайся сварить хоть супу… Словами делу не поможешь, лучше уж мне идти на работу.

– И то верно, – ответила она. – Задуй свечу: нечего даром жечь.

Он погасил свечу. Захария и Жанлен уже спускались по лестнице; отец пошел за ними; деревянная лестница скрипела под их тяжелыми ногами, обутыми в одни шерстяные чулки. Лестничный проход и комната снова погрузились во мрак. Дети спали, даже Альзира смежила веки. Только мать лежала в темноте с открытыми глазами. Эстелла жадно сосала ее отвислую грудь, мурлыча, как котенок.

Внизу Катрина прежде всего позаботилась разжечь огонь; в камине с чугунной решеткой посредине и с двумя печными трубами по бокам постоянно горел каменный уголь. Компания выдавала на каждую семью по восемьсот литров угля в месяц. Но это был твердый уголь, подобранный в штольнях, – он с трудом разгорался, и поэтому девушка прикрывала огонь по вечерам, чтобы утром оставалось только разгрести жар и подбросить несколько мелких кусков отборного угля. Поставив на решетку котелок, она присела на корточки перед буфетом.

Весь нижний этаж занимала довольно большая комната. Стены ее были выкрашены зеленой краской, пол, выстланный плитами, вымыт и посыпан белым песком. Здесь царила фламандская чистота. Мебель, кроме полированного соснового буфета, состояла из такого же стола и стульев. На стенах были наклеены яркие лубочные картинки: портреты императора и императрицы, раздававшиеся компанией, солдаты и изображения святых с позолотой. Все это резко выделялось на фоне светлых голых стен. Кроме розовой картонной коробки на буфете и стенных часов с грубо размалеванным циферблатом не было больше никаких украшений; громкое тиканье гулко раздавалось под потолком. Возле двери на лестницу была еще одна дверь, которая вела в погреб. Несмотря на чистоту, в комнате со вчерашнего дня стоял запах жареного лука; в спертом, тяжелом воздухе постоянно ощущалась едкость каменного угля.

Сидя на корточках у раскрытого буфета, Катрина раздумывала: оставалась только краюха хлеба, правда, еще достаточно сыра, но капля масла; между тем надо было приготовить бутерброды на четверых. Наконец она решилась: нарезала хлеб ломтиками, положила на один сыр, мазнула другой маслом и сложила их вместе, – это было «огниво», – двойная тартинка, которую рабочие брали ежедневно в шахты. Вскоре четыре таких бутерброда были разложены на столе; размеры их были строго определены: самый большой – для отца, самый маленький – для Жанлена.

Катрина, казалось, с головою ушла в хозяйственные заботы; и все же она продолжала думать о том, что рассказывал Захария про старшего надзирателя и про жену Пьеррона; приотворив входную дверь, она выглянула наружу. Ветер бушевал по-прежнему, в низких домиках поселка светилось уже много окон, слышался глухой предутренний шум. Отворялись двери; темные вереницы рабочих удалялись во мраке ночи. Как глупо морозить себя: нагрузчик, конечно, преспокойно спит и пойдет на работу к шести часам! И все-таки девушка продолжала стоять, глядя на дом по ту сторону садика. Дверь отворилась, и любопытство Катрины разгорелось еще больше. Нет, это Лидия, младшая дочь Пьеррона, уходила на работу.

Шипение пара заставило Катрину обернуться. Она захлопнула дверь и побежала бегом: вода вскипела и залила огонь. Кофе больше не было, пришлось развести вчерашнюю гущу; она подсыпала в кофейник сахарного песку. Отец и оба брата сошли вниз.

– Тьфу, черт! – ругнулся Захария, хлебнув из своей кружки. – От такого пойла не повеселеешь!

Маэ покорно пожал плечами:

– Что ж! Горячо – и ладно.

Жанлен подобрал крошки хлеба и ссыпал их в чашку. Кончив пить, Катрина разлила остаток из кофейника по жестяным фляжкам. Все четверо поспешно глотали кофе стоя, при слабом свете нагоревшей свечи.

– Скоро ли, наконец? – воскликнул отец. – Можно подумать, что тут все богачи.

Сверху послышался голос – дверь на лестницу осталась открытой, – это кричала мать:

– Забирайте весь хлеб, у меня есть для детей немного вермишели.

– Да, да! – ответила Катрина.

Она прикрыла огонь и поставила на угол решетки котелок с остатками супа, чтобы дед, вернувшись в шесть часов, нашел его теплым. Каждый достал из-под буфета свою пару деревянной обуви, перекинул через плечо фляжку на веревке и засунул, между рубашкой и блузой свой ломоть хлеба. Затем вышли – мужчины впереди, девушка за ними; уходя, она погасила свечу и повернула ключ в замке. Дом опять погрузился во тьму.

– Эй, вы! Пойдемте-ка вместе, – проговорил человек, запиравший дверь соседнего дома.

Это был Левак со своим двенадцатилетним сыном Бебером, большим приятелем Жанлена. Катрина удивилась и чуть не прыснула со смеху.

– Что такое? – шепнула она Захарии на ухо. – Бутлу даже не дождался, пока муж уйдет!

Теперь огни в поселке начали гаснуть. Захлопнулась последняя дверь; все снова погружалось в сон; женщины и дети досыпали, разлегшись на освободившихся кроватях. По дороге от затихшего поселка к тяжело пыхтящему Воре тянулась под налетающим ветром медленная вереница теней: это шли на работу, толкая друг друга, углекопы; они не знали, куда девать руки, и скрещивали их на груди; за спиною у каждого топорщился горб от запрятанного ломтя хлеба. Одетые в блузы из тонкого холста, они дрожали от холода, но не торопились; толпа в беспорядке двигалась по дороге, топоча, словно стадо.

III
Этьен наконец спустился с холма и направился в Воре. Люди, которых он спрашивал насчет работы, качали головой и советовали ему дождаться главного штейгера. Этьена никто не останавливал, и он расхаживал среди слабо освещенных строений со множеством черных пролетов; расположение этих многоярусных зданий было очень запутанное. Взобравшись по темной полуразрушенной лестнице и перейдя шаткий мостик, он очутился в сортировочной; здесь был полный мрак, и Этьен пошел, вытянув руки, чтобы не наткнуться на что-нибудь. Внезапно перед ним во тьме вспыхнули два огромных желтых глаза. Он был в башне, в приемочной, у самого спуска в шахту.

Один из штейгеров, дядюшка Ришомм, толстяк с седыми торчащими усами, похожий на жандарма, вошел в эту минуту и направился в приемочную контору.

– Не требуется ли здесь рабочий, все равно на какую работу? – спросил Этьен.

Ришомм собирался уже сказать «нет», но раздумал и, проходя дальше, ответил, как и другие:

– Дождитесь главного штейгера, господина Дансарта.

Горели четыре фонаря с рефлекторами; весь свет был сосредоточен на входе в шахту; виднелись ярко освещенные железные перила, ручки сигнальных аппаратов и тормозов, толстые доски, между которыми скользили две клети подъемной машины. Вся остальная часть громадного помещения, похожего на внутренность церкви, тонула в полумраке, и там двигались большие тени. Светло было только в ламповом отделении в глубине, а в приемочной конторе горела, словно меркнущая звезда, лишь небольшая лампа. Доставка угля снизу только что началась. По чугунным плитам с сильным грохотом непрерывно катились вагонетки с углем; за ними шли откатчики, и можно было различить их длинные согнутые спины; кругом в общем гуле все эти черные грохочущие предметы и фигуры двигались безостановочно.

Этьен с минуту стоял неподвижно; его оглушило и ослепило. Он совсем закоченел, так как отовсюду проникали струи холодного воздуха. Затем он сделал несколько шагов: внимание его привлекла машина, сверкавшая стальными и медными частями. Она находилась в более высоком помещении, в двадцати пяти метрах от спуска в шахту, и работала на всех парах, развив всю свою мощь в четыреста лошадиных сил, плавно вздымая и опуская огромный шатун; она была так прочно установлена на кирпичном фундаменте, что не ощущалось ни малейшего дрожания стен. Машинист, держась за рычаг регулятора, прислушивался к сигнальным звонкам, не спуская глаз с указательной таблицы, на которой были изображены различные этажи шахты; по вертикальным желобкам, пересекавшим таблицу, поднимались и опускались гирьки на шнурках, представлявшие клети подъемной машины. При отправлении, как только машину пускали в ход, начинали вращаться два громадных барабана, в пять метров радиусом каждый; колеса их наматывали и разматывали в противоположном направлении два стальных каната; они вращались с такой быстротой, что казались столбом серой пыли.

– Эй, берегись! – крикнули трое откатчиков, тащивших громадную лестницу.

Этьена чуть не раздавили. Глаза его освоились с темнотой, и он смотрел, как в воздухе скользили стальной лентой канаты, более тридцати метров длины; они взвивались в высоту башни, перекидывались через шкивы, а затем отвесно опускались в шахту с прицепленными к ним клетями подъемной машины. Шкивы были укреплены на железных стропилах, подобных стропилам на колокольне. Канаты скользили бесшумно и плавно, как птица в полете; это было стремительное движение, безостановочный подъем и спуск огромной толстой проволоки, которая могла поднять со скоростью десяти метров в секунду груз до двенадцати тысяч килограммов.

– Эй, ты там, берегись! – снова закричали откатчики; они устанавливали лестницу с другой стороны, чтобы проверить левый шкив.

Этьен медленно вернулся в приемочную. Он был ошеломлен этим мощным полетом над его головою. Дрожа от сквозного ветра, он стал смотреть, как двигались клети подъемной машины; в ушах у него звенело от грохота вагонеток. У самого спуска в шахту действовал сигнальный аппарат – тяжелый молот с рычагом; когда снизу дергали за веревку, он ударял в било. Один удар означал остановку, два удара – спуск, три удара – подъем; эти тяжелые удары непрестанно раздавались посреди общего гула; вслед за ними сейчас же слышался звонкий колокольчик. Приемщик, управлявший движением подъемной машины, еще увеличивал шум, выкрикивая в рупор приказания машинисту. В этой суматохе появлялись и опускались клети, их опоражнивали, и они снова поднимались нагруженными. Этьену трудно было разобраться в этой сложной работе.

Он понимал только одно: пасть шахты непрерывно поглощала от двадцати до тридцати человек разом, притом с такой легкостью, что это, казалось, проходило совершенно незаметно. Спуск рабочих начался с четырех часов. Они приходили из барака босиком с лампочками в руках и стояли небольшими группами, ожидая, пока не наберется достаточное количество людей. Бесшумно, мягким крадущимся движением ночного хищного зверя, из темноты всплывала железная клеть и, затормозив ход, останавливалась. В каждом из четырех ярусов клети стояло по две вагонетки, наполненных углем. Откатчики вытаскивали их по особым мосткам и заменяли другими, порожними или с заранее нагруженными досками. В пустые вагонетки становились рабочие, по пять человек в каждую; порою спускали сорок человек сразу, если они занимали все свободные вагонетки. Раздавалось глухое и невнятное мычание – это выкрикивался в рупор приказ; четыре раза дергали сигнальную веревку, ведущую вниз, – это называлось «говядина едет» – предупреждение о человеческом грузе. Клеть, слегка дрогнув, бесшумно погружалась, падала, каккамень, не оставляя за собою ничего, кроме бегущего вниз дрожащего каната.

– Глубоко? – спросил Этьен у одного шахтера, который стоял возле него и с сонным видом ждал своей очереди.

– Пятьсот пятьдесят четыре метра, – ответил тот. – Но там проходят четыре яруса один над другим, первый на глубине трехсот двадцати метров.

Оба замолчали, глядя на поднимающийся канат.

– А если он оборвется? – спросил Этьен.

– Ну, ежели оборвется…

Шахтер закончил фразу жестом. Пришла его очередь; клеть опять поднялась легко и плавно. Он влез в нее вместе с другими товарищами; клеть погрузилась, и не прошло четырех минут, как она появилась снова, чтобы поглотить другую партию людей. В течение получаса шахта таким образом проглатывала людей то быстрее, то медленнее, смотря по глубине яруса, куда они опускались, но безостановочно и алчно, как бы набивая свои исполинские кишки, способные переварить целые толпы. Клеть все наполнялась и наполнялась, а мрак оставался по-прежнему беспросветным, и она поднималась из бездны все так же беззвучно и жадно.

Время шло, и Этьеном овладела прежняя тревога, которую он уже испытал там, на откосе. Чего добиваться? Старший штейгер ответит ему то же, что и другие. Безотчетный страх заставил его внезапно повернуться и уйти; он остановился только перед котельной. Дверь ее была широко распахнута, и Этьен увидел семь котлов с двумя топками. Утопая в клубах белого пара, вырывавшегося со свистом из щелей, кочегар подкладывал уголь в одну из топок; жар доходил до самого порога. Обрадовавшись, что можно погреться, Этьен хотел подойти ближе, но в это время заметил новую партию углекопов, направлявшихся в шахту. Это было семейство Маэ и Леваки, отец с сыном. Когда Этьен увидел Катрину, которая шла впереди и показалась ему приветливым мальчиком, у него явилась суеверная мысль – попытаться спросить в последний раз.

– Скажите, товарищ, не требуется ли тут где-нибудь рабочий, на любую работу?

Катрина с удивлением поглядела на него, немного испуганная голосом, который так внезапно раздался из темноты. Но Маэ, шедший за нею, тоже слышал; он приостановился и ответил Этьену. Нет, тут никого не требуется. Бедняга-безработный, переходящий с места на место в поисках работы, отвлек его. Маэ вздохнул, повернувшись к другим:

– Да, это со всяким может случиться… Что толку жаловаться: тут кругом без работы ходят, хоть подохни…

Рабочие направились в барак. Это было обширное, грубо оштукатуренное помещение. По стенам стояли шкафы, запертые на висячие замки; в середине – железная жаровня, нечто вроде печки без заслонки, раскаленная докрасна; она была доверху набита углем, так что куски его с треском вываливались на земляной пол. Барак освещался только этой жаровней; кровавые отсветы дрожали на замусоленном дереве шкафов и на стенах вплоть до самого потолка, покрытого черной пылью.

Когда семья Маэ вошла в жаркий барак, там раздавался громкий хохот. Человек тридцать рабочих стояли и грелись с довольным видом, повернувшись спиной к огню. Перед спуском все заходили сюда погреться, набраться как следует тепла, чтобы бодрее приступить к работе в сырой шахте. В то утро в бараке царило веселье. Рабочие подтрунивали над восемнадцатилетней откатчицей Мукеттой: у этой девушки были такие огромные груди и зад, что ее блуза и штаны, казалось, вот-вот треснут. Она жила в Рекийяре с отцом – старым конюхом Муком и братом Муке – откатчиком; но часы работы у них не совпадали, и потому она отправлялась в шахту одна. Обычно летом – забравшись в рожь, а зимою – у какой-нибудь ограды она забавлялась без особых последствий со своим очередным дружком, которые менялись каждую неделю. У нее перебывали все шахтеры; это была настоящая дружеская «круговая чаша». Однажды ее упрекнули в том, что она гуляла с кузнецом из маршьеннской гвоздарни. Мукетта была вне себя от гнева и кричала, что до этого она не опустится; она готова дать руку на отсечение, что никто никогда не видал ее ни с кем, кроме углекопов.

– Так ты уж больше не с долговязым Шавалем? – спросил ее подсмеиваясь один из шахтеров. – Того карапуза подцепила? Да ведь ему лестницу подставлять надо. Я вас обоих за Рекийяром видел; он на камень влезал!

– Ну и что дальше? – добродушно отвечала Мукетта. – Тебе какое дело? Тебя ведь не звали, чтобы ты его подсаживал.

Эти грубоватые, незлобивые шутки вызывали у рабочих, вдоволь пожарившихся у огня, новые взрывы смеха, от которого тряслись их плечи. Мукетта сама хохотала, расхаживая среди них с забавно смущенным видом в своей тесной одежде, обтягивавшей ее округлое, чересчур полное тело.

Но веселье кончилось, как только Мукетта сообщила Маэ, что Флеранса – долговязая Флеранса – больше не придет: накануне ее нашли мертвой в постели; одни говорят – от разрыва сердца, другие – от литра можжевеловой водки, которую она выпила за раз. Маэ был в отчаянии: опять незадача – он лишился одной из своих откатчиц и не мог в одночасье ее заменить. Он работал в артели с четырьмя забойщиками: он, Захария, Левак и Шаваль. Если у них останется откатчицей лишь Катрина – работа пострадает. Вдруг он вспомнил:

– Постойте-ка! А тот парень, что искал работу?

Мимо барака проходил Дансарт. Маэ сообщил ему о случившемся и попросил разрешения нанять этого человека; он особенно упирал на то, что компания сама склонна заменять откатчиц мужчинами, как в Анзене. Главный штейгер сперва подмигнул: отстранение женщин от работы в шахтах вызывало отпор у самих же углекопов: они стремились пристроить к работе своих дочерей; вопросы морали и гигиены мало их занимали.

Наконец после некоторого колебания Дансарт согласился, с тем, однако, что окончательное разрешение даст инженер Негрель.

– Что толку! – проговорил Захария. – Уж он, верно, далеко, раз нигде не мог найти работы!

– Нет, – возразила Катрина, – я только что видела, как он остановился у котельной.

– Так сбегай же за ним, бездельница! – крикнул Маэ.

Девушка бросилась бежать. Поток углекопов направился тем временем к шахте, уступая место у огня другим. Жанлен, не дожидаясь отца, пошел за своей лампочкой в сопровождении толстого простодушного паренька Бебера и тщедушной десятилетней девочки Лидии. Мукетта шла впереди них; на темной лестнице она обозвала их паскудниками и пригрозилась надавать оплеух, если они будут щипаться.

Этьен в самом деле оказался в котельной; он разговаривал с кочегаром, который подкладывал в топку уголь. Ему стало холодно при мысли, что опять придется брести во мраке ночи. Он уже решил уйти, но в этот миг почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука.

– Идите-ка за мною, – сказала Катрина. – Там есть кое-что для вас.

Сперва он не понял. Потом его охватила безудержная радость, и он крепко пожал руку девушке.

– Спасибо, друг… Какой же вы, кстати сказать, добрый малый!

Катрина засмеялась, разглядывая его при красном свете топок. Ее забавляло, что парень принимал ее за мальчика, – она была очень худощава, а длинные волосы скрывал чепец. Этьен тоже смеялся от удовольствия, и оба с минуту стояли друг перед другом, весело хохоча; щеки у них пылали.

Тем временем в бараке, присев на корточки перед своим шкафом, Маэ снимал обувь и грубые шерстяные чулки. Когда Этьен подошел, они обсудили все с двух слов: тридцать су в день; работа утомительная, но он скоро втянется. Забойщик посоветовал Этьену остаться в башмаках и дал ему старую кожаную шапку, чтобы предохранить голову от ушибов; отец и сын пренебрегали этой мерой предосторожности. Затем из шкафчика были вынуты инструменты; там же находилась и лопатка Флерансы. После этого Маэ, спрятав в шкаф обувь, чулки, а также узелок Этьена, вдруг разозлился от нетерпения:

– Куда он запропастился, эта негодная кляча Шаваль? Опять, наверное, повалил какую-нибудь девчонку на кучу камней!.. Мы и так на полчаса сегодня опоздали.

Захария и Левак преспокойно грели себе спины. Наконец первый сказал:

– Это ты Шаваля ждешь?.. Он пришел раньше нас, только что спустился в шахту.

– Как? Ты это знал и до сих пор мне ничего не сказал? Идемте! Живей!

Катрине, гревшей у огня руки, пришлось идти вместе со всеми. Этьен пропустил ее вперед и пошел за нею. Он опять очутился в лабиринте лестниц и темных переходов, где босые ноги ступали мягко, словно в стоптанных туфлях. Ламповое отделение горело ярким светом; это было застекленное помещение со стойками, на которых рядами в несколько ярусов стояли сотни лампочек Дэви, накануне проверенных и вычищенных; все они пылали, словно свечи в сияющей часовне. У окошечка каждый рабочий брал свою лампочку, помеченную его номером, осматривал ее и собственноручно закрывал, а сидевший за столом табельщик отмечал в регистрационной книге время отправления в шахту. Маэ пришлось самому выхлопотать лампочку для своего нового откатчика. Затем была еще одна процедура: рабочие проходили мимо особого контролера, проверявшего, хорошо ли закрыты лампы.

– Брр!.. Не очень-то здесь тепло, – пробормотала Катрина, дрожа от холода.

Этьен только кивнул головой. Они очутились у спуска в шахту, посреди обширного помещения, где разгуливал ветер. Он считал себя человеком мужественным, но все же неприятное чувство страха стеснило ему грудь, когда вокруг него снова загрохотали вагонетки, раздались глухие удары сигнального молота, сдавленный рев рупора, и когда он увидал перед собою непрестанно бегущие канаты, которые быстро наматывались и разматывались барабанами подъемной машины. Клети поднимались и опускались, беззвучно скользя, словно крадущийся ночью хищный зверь, унося все новые и новые партии людей; казалось, их проглатывала пасть шахты. Теперь наступал его черед; ему было холодно, он напряженно молчал. Захария и Левак подсмеивались над ним: они не одобряли найма этого незнакомца, в особенности Левак, задетый тем, что с ним предварительно не посоветовались. Катрина обрадовалась, услыхав, как отец принялся объяснять Этьену устройство машины:

– Вот смотри: над клетью устроен парашют, а если канат лопнет, эти железные зубья вопьются в деревянные брусья. Ну да это не так часто случается… Шахтный колодец разделен на три части; они отгорожены друг от друга досками сверху донизу; посредине движутся клети, а слева идут лестницы…

Но тут он прервал свои объяснения и начал ворчать, не решаясь, однако, слишком возвысить голос:

– Чего же это мы тут канителимся, черт возьми! Не дело этак морозить людей!

Штейгер Ришомм, с яркой, без сетки, лампочкой, прикрепленной к кожаной шапке, тоже собирался спуститься в шахту; он услыхал ворчание Маэ.

– Полегче… У стен есть уши! – отеческим тоном проговорил старый шахтер, который и теперь, сделавшись штейгером, не перестал быть товарищем для своих. – Все должно идти своим чередом… Ну вот, теперь и нам можно; влезайте все.

В самом деле, перед ними была клеть, обитая железными полосами и забранная с боков частой решеткой; она остановилась и ждала их. Маэ, Захария, Левак и Катрина влезли в одну из нижних вагонеток, а так как в ней должно было поместиться пять человек, то к ним присоединился и Этьен. Но все удобные места были уже заняты, и ему пришлось кое-как втиснуться возле девушки, локоть которой упирался ему в живот. Лампочка мешала ему; кто-то посоветовал прицепить ее к пуговице блузы. Он не расслышал и продолжал держать ее в руке, хотя это было неудобно. Загрузка продолжалась, людей напихивали все больше и больше, как скот. Клеть все не отправляли. Что там произошло? Этьену казалось, будто он ждет бесконечно долго. Но вот клеть встряхнуло, все померкло, окружающие предметы стали уплывать, голова его закружилась от быстрого спуска, и он испытывал мучительную тошноту. Так продолжалось, пока они двигались на свету, проходя два яруса приемочной, где вокруг них, казалось, кружились и бежали железные переплеты. Затем клеть погрузилась во мрак шахты. Этьен был совершенно ошеломлен и уже не мог дать себе ясного отчета в испытываемых ощущениях.

– Вот и отправились, – спокойно проговорил Маэ.

Все чувствовали себя как ни в чем не бывало. А Этьен порою не понимал, опускаются они или поднимаются. Иногда наступали мгновения как бы полной неподвижности, – это было, когда клеть падала отвесно, не задевая боковых брусьев; но вслед за тем начинались резкие толчки, словно клеть плясала между досками, и Этьен стал бояться крушения. В скудном свете лампочек он различал только сгрудившиеся тела. Лишь в соседней вагонетке яркая лампочка штейгера сверкала, как маяк.

– Здесь четыре метра в диаметре, – продолжал объяснять Маэ. – Обшивку давно следовало бы починить, – вода просачивается отовсюду… Вот! Мы как раз на этом уровне, слышите?

Этьен недоумевал, откуда этот шум: будто шел проливной дождь. Сначала на крышу клети упало несколько крупных капель, как при начале ливня; потом дождь стал все усиливаться и перешел в настоящий поток. Крыша клети, очевидно, продырявилась: струя воды падала на плечи Этьену и промочила его до нитки. Холод становился нестерпимым; клеть погружалась в сырой мрак. Но вот перед ними внезапно, как молния, промелькнула освещенная пещера, по которой двигались люди, и все снова утонуло во мраке.

– Это первый ярус, – сказал Маэ. – Мы на глубине трехсот двадцати метров… Смотрите, какая скорость!

Подняв лампочку, он осветил один из боковых брусьев, который убегал, словно рельсы из-под поезда, мчащегося на всех парах; кроме этого, по-прежнему ничего не было видно. Внезапными просветами мелькнули еще три яруса. В потемках не переставая шумел проливной дождь.

– Как глубоко! – пробормотал Этьен.

Ему казалось, что спуск длится уже несколько часов. Было мучительно неудобно, он не мог пошевельнуться, да еще локоть Катрины не давал ему покоя. Она не произносила ни слова. Этьен только ощущал ее возле себя, и это его согревало. Когда клеть наконец остановилась на глубине пятисот пятидесяти четырех метров, он очень изумился, узнав, что спуск продолжался ровно минуту. Грохот задвижек, привычное ощущение твердой почвы под ногами внезапно развеселили его, и он шутя заговорил с Катриной на «ты»:

– Что у тебя там под кожей, что ты такой горячий? У меня до сих пор в животе от твоего локтя неладно.

Она тоже расхохоталась. Ну как он глуп, что все еще принимает ее за мальчишку! Что у него – глаз, что ли, нет?

– Это у тебя в глазах неладно, – проговорила она смеясь; молодой человек изумился, но опять ничего не понял.

Клеть опустела, рабочие перешли в помещение для нагрузки угля. Это было нечто вроде зала, высеченного в скале и укрепленного кирпичным сводом; его освещали три больших лампы без предохранительных сеток. Нагрузчики поспешно катили по чугунным плитам полные вагонетки. От стен исходил запах погреба, селитряная сырость; из соседней конюшни порою тянуло теплым воздухом. Отсюда расходились четыре зияющие галереи.

– Сюда, – сказал Маэ, обращаясь к Этьену. – Мы еще не на месте, нам надо пройти добрых два километра.

Рабочие разделились на группы и стали постепенно исчезать в глубине черных проходов. Человек пятнадцать направились налево, Этьен шел последним, вслед за Маэ, а перед ним – Катрина, Захария и Левак. Это была прекрасная галерея, удобная для откатывания, пробитая в таком твердом пласту, что ее лишь кое-где приходилось укреплять. И они все шли и шли – один за другим, не говоря ни слова; лампочки еле освещали путь. Молодой человек спотыкался на каждом шагу, рельсы мешали ему идти. Он с тревогой прислушивался к глухому шуму, подобному гулу отдаленной бури; шум все усиливался, – казалось, он вырывался из недр земли. Вдруг это грохот обвала, и он сокрушит у них над головами всю огромную толщу, отделяющую их от дневного света? Но вот в потемках что-то замерцало, и Этьен почувствовал, что почва дрожит. Он и его спутники выстроились вдоль стены, и мимо них прошла большая белая лошадь; она тащила поезд из вагонеток. На передней вагонетке, держа вожжи, сидел Бебер; за последней, упершись руками в борт, бежал босиком Жанлен.

Они снова пошли. Через некоторое время показался перекресток; от него ответвлялись две новые галереи. Рабочие опять разбились на более мелкие группы и разошлись мало-помалу по всем ходам шахты, где производились работы. Здесь галерея была уже вся укреплена; рыхлый свод, обшитый досками, поддерживался дубовыми подпорками; между ними виднелись слои шифера с блестками слюды и грузные массы тусклого шероховатого песчаника. Поезда вагонеток – то нагруженных, то пустых – беспрестанно с грохотом проходили мимо них, встречались и уходили в темноту; их тащили лошади, которые двигались, словно призраки. В одном месте путь раздваивался. Здесь дремал остановившийся поезд, похожий на спящую черную змею; лошадь фыркала; во мраке ее едва можно было различить: туловище ее казалось глыбой, выпавшей из свода. То и дело отворялись и медленно затворялись вентиляционные двери. По мере того как углекопы продвигались вперед, галерея становилась все уже, все ниже; потолок был неровный, и приходилось беспрестанно нагибаться.

Этьен больно ушиб голову. Если б не кожаная шапка, он раскроил бы себе череп. Он стал внимательно следить за всеми движениями Маэ, шедшего перед ним: его сумрачный силуэт обрисовывался при мерцании лампочек. Из рабочих никто не ушибся, – они, верно, знали каждую перекладину деревянных креплений, каждый выступ камня. Этьена сильно затрудняла скользкая почва под ногами; чем дальше, тем она становилась сырее. Но больше всего изумляли его резкие скачки температуры. В глубине шахтного колодца было очень свежо, а в галерее, по которой проходил поток воздуха, дул резкий, холодный ветер, ревевший в узких стенах, словно буря. По мере того как они углублялись в другие штольни, куда проникало лишь немного воздуха из вентиляторов, ветер прекращался, наступала удушливая, гнетущая жара.

Маэ молчал. Только поворачивая направо, в новую галерею, он не оборачиваясь сказал Этьену:

– Жила Гийома.

На этом пласту работала их партия. С первых же шагов Этьен расшиб себе голову и локти. Покатый потолок спускался так низко, что на протяжении двадцати или тридцати метров ему пришлось идти, согнувшись вдвое. Вода доходила до щиколоток. Так они прошли двести метров, и вдруг Левак, Захария и Катрина исчезли у него на глазах, как будто их поглотила узкая расщелина, открывшаяся перед ним.

– Надо подняться туда, – сказал Маэ. – Прицепи лампочку к пуговице и лезь, держась руками за бревна.

Сам он исчез. Этьен должен был следовать за ним. Эта расщелина в пласту служила проходом для углекопов; через нее можно было попасть во все боковые штольни. Расщелина была не шире самого угольного пласта и едва достигала шестидесяти сантиметров. Хорошо еще, что Этьен был худощав; и все же он, с непривычки, затрачивал очень много сил, подвигаясь вперед. Весь съежившись, он толкался плечами и бедрами о стенки и хватался за бревна. Поднявшись метров на пятнадцать, они достигли первого бокового прохода; но пришлось пробираться еще дальше: забой Маэ и его товарищей находился в шестом ярусе – в преисподней, как они выражались. Штольни следовали одна над другой, приблизительно через каждые пятнадцать метров, а конца этой щели все не было. От подъема надрывались спина и грудь. Этьен выбился из сил, как будто порода своей тяжестью раздавила ему все тело; руки у него покрылись ссадинами, ноги были разбиты, к тому же он задыхался и чувствовал, как кровь приливает к голове. В одной штольне он смутно различил два скрюченных существа, кативших вагонетки, – одно щуплое, другое толстое: то были Лидия и Мукетта, уже начавшие работать. А ему оставалось лезть еще два яруса! Пот слепил глаза, он отчаивался догнать своих спутников, чьи ловкие тела, казалось, так и скользили по пласту.

– Ну вот, мы уже пришли! – послышался голос Катрины.

Но когда он действительно добрался до цели, другой голос закричал из глубины штольни:

– В чем дело? Что вам – на других наплевать, что ли? Мне из Монсу два километра идти, а я раньше вас на месте!

Это крикнул Шаваль, высокий худой парень двадцати пяти лет, костлявый, с резкими чертами лица. Он злился оттого, что его заставили ждать.

Увидав Этьена, он спросил удивленно и презрительно:

– Это еще кто?

И когда Маэ рассказал ему о случившемся, он процедил сквозь зубы:

– Так… Значит, теперь парни у девок хлеб отбивают!

Этьен и Шаваль обменялись взглядом инстинктивной, внезапно загоревшейся ненависти. Этьен безотчетно почувствовал, что его оскорбили. Воцарилось молчание; все принялись за работу. Галереи мало-помалу наполнились, партии людей заработали в каждом ярусе, в конце каждой штольни. Прожорливая шахта поглотила свою ежедневную порцию – около семисот рабочих. Теперь они все трудились в этом исполинском муравейнике, прокладывая повсюду в земле ходы, кроша ее, словно гнилое дерево, источенное червями. В тягостном молчании дробили они глубокие пласты. Приложив ухо к скале, можно было бы услыхать движение этих людей-насекомых, свист каната, поднимающего и опускающего клети с углем, и звук орудий, высекающих каменный уголь в самых глубоких ходах.

Случайно повернувшись, Этьен оказался снова прижатым к Катрине. Но на этот раз он ощутил округлость ее зреющей груди и сразу понял, откуда исходила теплота, пронизывавшая все его существо, когда он касался ее тела.

– Так ты… девушка? – тихо проговорил он, крайне изумленный.

Она весело ответила не краснея:

– Ну да!.. Не скоро же ты сообразил, парень!

IV
Четверо забойщиков разместились, один над другим, во всю вышину забоя. Их отделяли друг от друга доски с крюками, на которых задерживался отбитый уголь; каждый рабочий занимал участок приблизительно в четыре метра длины. Пласт был так тонок, что едва достигал в этом месте пятидесяти сантиметров, и забойщики, пробираясь на коленях и на локтях, были как бы сплющены между сводом и стеной и при каждом повороте больно ударялись плечами. Во время работы в шахтах им приходилось лежать на боку, вытянув шею, подняв руки и орудуя кирками.

Внизу находился Захария; над ним разместились Левак и Шаваль, и наконец на самом верху работал Маэ. Они кирками пробивали борозды в шиферном слое, затем делали два вертикальных надреза в самом угольном пласту и наконец отсекали верхнюю часть глыбы железным заступом. Уголь был жирный, глыба разбивалась на мелкие куски, которые скатывались по животу и по ногам рабочего. Когда эти куски, задерживаемые досками, накапливались у них под ногами, забойщики исчезали, словно замурованные в узкой щели.

Хуже всех приходилось Маэ. Наверху температура достигала тридцати пяти градусов, приток воздуха отсутствовал, духота становилась невыносимой. Чтобы виднее было в темноте, ему пришлось повесить лампочку над самой головой; и лампочка эта так сильно припекала голову, что, казалось, вся кровь разливалась по телу жгучей лавой. Но особенное мучение причиняла сырость. Как раз над Маэ, в нескольких сантиметрах от его лица, просачивалась грунтовая вода, быстро падая в какому-то упорном ритме крупными каплями на одно и то же место. Тщетно поворачивал он шею и закидывал голову назад: вода капала беспрерывно, заливая ему лицо. Через четверть часа он совершенно промок от пота и воды; от его одежды поднимался дымящийся влажный пар, как от белья во время стирки. В то утро капля попала старику прямо в глаз, и он даже выругался. Маэ не хотел бросать работу и продолжал ударять киркою изо всех сил, так что все тело его сотрясалось. Лежа между двумя пластами угля, он похож был на тлю среди страниц толстого тома, которую вот-вот раздавит тяжесть.

Никто не произносил ни единого слова. Все работали; кругом слышались одни лишь неровные, заглушенные удары, доносившиеся как бы издалека. Звуки приобретали особую четкость, не будя отклика в застывшем воздухе. Мрак казался еще черней от летучей угольной пыли и газа, от которого темнело в глазах. Лампочки, прикрытые металлическими сетками, бросали лишь слабый красноватый отсвет. Ничего нельзя было различить; штольня зияла, уходя ввысь, как широкая печная труба, плоская и косая, в которой накопилась густая многолетняя сажа. В кромешной тьме этой трубы копошились какие-то призрачные фигуры. Слабый, мерцающий свет вырывал из темноты то округлость бедра, то жилистую руку, то свирепое лицо, измазанное до неузнаваемости, словно у злодея, идущего на разбой. Порой выступали из тьмы внезапно освещенные глыбы угля, деревянные перегородки и углы, сверкавшие, словно грани кристалла. И снова все погружалось во мрак; только раздавались глухие удары кирок, тяжелое дыхание да воркотня от усталости, невыносимой духоты и грунтовых вод.

Захария, обмякший после воскресной попойки, вскоре оставил работу под предлогом, будто ему надо подставить подпорки; это дало ему возможность отдохнуть, и он тихонько насвистывал, рассеянно глядя в темноту. Позади забойщиков осталось пустое пространство метра в три; тем не менее рабочие не позаботились укрепить глыбу, не думая об опасности и жалея рабочее время.

– Эй ты, белоручка! – крикнул молодой человек Этьену. – Давай сюда подпорки.

Этьену, которого Катрина обучала, как надо орудовать лопаткой, пришлось подавать доски – оставался небольшой запас еще со вчерашнего дня. Доски были нарезаны по размеру каждого слоя угля, и обычно их спускали сюда по утрам.

– Да поворачивайся же, лентяй, черт тебя возьми! – крикнул Захария, видя, как новый откатчик неловко пробирается между грудами угля, неся в руках четыре дубовых бруска.

С помощью кирки забойщик делал одну зарубку в своде и другую в стене; затем с двух концов запихивал бруски, которые подпирали глыбу. После обеда ремонтные рабочие расчищали галерею и засыпали отработанные слои жилы вместе с остатками брусков, оставляя свободными только верхние и нижние проходы, необходимые для откатки.

Маэ перестал ворчать. Ему удалось наконец отбить глыбу угля. Он отер рукавом обильный пот и обернулся взглянуть, что делает Захария у него за спиной.

– Брось, – сказал он. – После завтрака поглядим. Примемся лучше за работу, а то у нас не наберется положенного числа вагонеток.

– Дело в том, – промолвил молодой человек, – что тут начинает оседать. Посмотри, уже трещина. Боюсь, как бы не обрушилось.

Но отец пожал плечами. Какие пустяки! Ничего не обрушится! А потом им ведь не впервой, вывернутся как-нибудь. В конце концов, он рассердился и послал сына в глубь штольни. Впрочем, остальные тоже оставили работу. Левак, лежа на спине, бранился, рассматривая палец левой руки, ободранный до крови упавшим камнем. Шаваль с ожесточением стащил с себя рубашку и оголился по пояс, чтобы не было так жарко. Все они уже почернели от тонкой угольной пыли; смешавшись с потом, она текла с них темными струйками. Первым принялся за работу Маэ. Голова его приходилась ниже, на одном уровне с глыбой; вода каплями падала на лоб, и казалось, что она в конце концов просверлит ему череп.

– Не надо обращать на них внимания, – сказала Катрина Этьену. – Они вечно грызутся.

Девушка снова терпеливо принялась его обучать. Каждая нагруженная вагонетка, появлявшаяся наверху, была отмечена особым жетоном, по нему приемщик мог занести ее в счет артели; поэтому надо нагружать очень внимательно, и только чистым углем, иначе вагонетку могли не принять.

Молодой человек, глаза которого начинали привыкать к мраку, глядел на ее белое, бескровное лицо. Он никак не мог определить ее возраста; на вид ей можно было дать двенадцать лет – до того она была хрупка. А между тем она казалась старше, держалась по-мужски развязно, с наивной дерзостью, и это несколько смущало Этьена. Ему не понравилась ее мальчишеская голова с бледным личиком, стянутая на висках чепцом. Но его поражала сила этой девочки, ее упругость и ловкость. Она наполняла свою вагонетку быстрее, чем он, равномерными и легкими взмахами лопатки; затем одним толчком плавно продвигала ее до ската, нигде не зацепляя и легко пробираясь под низкими сводами. Этьен же ушибался на каждом шагу, вагонетка сходила у него с рельсов. Он впадал в отчаяние.

В самом деле, дорога не отличалась удобством. От забоя до ската было метров шестьдесят, и ход, который рабочие еще не успели расширить, представлял собою настоящую траншею с очень неровным сводом и с частыми выступами. В некоторых местах нагруженная вагонетка едва могла пройти, и тогда откатчику приходилось пробираться на коленях, чтобы не размозжить себе голову. К тому же подпорки прогнулись и кое-где уже потрескались. Они были расщеплены в середине и местами торчали, как сломанные костыли. Надо было проходить крайне осторожно, чтобы не исцарапаться; и под тяжелым грузом оседавшей породы, от которого толстые дубовые брусья могли разлететься в щепы, люди ползали на животе в вечном страхе сломать себе шею.

– Опять! – произнесла смеясь Катрина.

Вагонетка Этьена сошла с рельсов в самом тяжелом месте прохода. Он никак не мог катить ее прямо по рельсам, врезавшимся во влажную землю; он бранился, выходил из себя и выбивался из сил, тщетно стараясь невероятными усилиями поставить колеса на место.

– Да погоди, – продолжала девушка. – Если будешь злиться, ничего не выйдет.

Она ловко скользнула под вагонетку и одним усилием, спиной, приподняла ее и поставила на рельсы; вагонетка весила семьсот килограммов. Этьен, пораженный и пристыженный, лепетал какие-то извинения.

Катрина показала ему, как расставлять ноги, чтобы лучше упираться в подпорки, стоящие по обе стороны галереи. Тело должно быть наклонено вперед, руки вытянуты так, чтобы можно было толкать вагонетку соединенными усилиями всех мускулов рук и ног. Во время одного из таких путешествий Этьен последовал за ней и видел, как она шла, изогнувши все тело и держа руки так низко, что казалось, будто она ползет на четвереньках, подобно карликам, которых показывают в цирках. Пот лил с нее градом, девушка задыхалась, суставы хрустели, но она продолжала работать без единой жалобы, с привычным безразличием, как будто жизнь на четвереньках – общий удел этих несчастных. Ему же работа не давалась: башмаки жали, тело изнемогало оттого, что приходилось двигаться скорчившись, низко опустив голову. Через несколько минут такое положение становилось настоящей пыткой, мучительной и нестерпимой; и он опускался на колени, чтобы разогнуть спину и передохнуть хотя бы на мгновение.

В боковой штольне Этьена ждала новая работа: Катрина стала учить его, как прицеплять вагонетки. Вверху и внизу ската, обслуживавшего штольни во всех ярусах, находилось по одному подручному – один спускал вагонетку сверху, а другой принимал ее внизу. Эти двенадцати- и пятнадцатилетние сорванцы перебрасывались непристойными словами; чтобы предупредить их, приходилось выкрикивать еще более яростные ругательства. Как только внизу появлялась пустая вагонетка, приемщик тотчас давал сигнал, откатчица прицепляла полную вагонетку, приемщик нажимал рычаг, и вагонетка опускалась, поднимая своей тяжестью другую, пустую. В нижней галерее образовывались целые поезда из нагруженных вагонеток; лошади подвозили их к подъемной машине.

– Эй вы, чертовы клячи! – крикнула Катрина в укрепленную балками галерею длиной в сто метров, где каждый звук отдавался, словно в гигантском рупоре.

Подручные, вероятно, отдыхали, – ни один не откликнулся. Во всех ярусах перевозка прекратилась. Послышался тонкий детский голос:

– Верно, они балуются с Мукеттой.

Отовсюду раздался громовой хохот, откатчицы во всей шахте держались от смеха за бока.

– Кто это? – спросил Этьен у Катрины.

Девушка ответила, что это Лидия, девчонка, прошедшая огонь и воду; вагонетку она катает не хуже взрослой женщины, несмотря на свои кукольные ручки. Ну, а Мукетта способна гулять с несколькими сразу.

Но вот снова раздался голос приемщика: он кричал, чтобы прицепляли. Вероятно, внизу проходил штейгер. Во всех девяти ярусах закипела работа; только и были слышны равномерные оклики подручных да сопение откатчиц; они добирались до галереи, запаренные, как кобылы, изнемогая под непомерной тяжестью груза. В этом было что-то скотское; шахтерами овладевала внезапная ярость самцов при виде девушек на четвереньках с выпяченным задом, в мужских штанах, обтягивающих бедра.

Возвращаясь, Этьен каждый раз попадал в духоту забоя, слышал глухие прерывистые удары кирок и глубокие, тяжкие вздохи забойщиков, изнемогавших на работе. Все четверо разделись догола и с головы до пят были вымазаны углем, превратившимся в черную грязь. Раз пришлось высвободить задыхавшегося Маэ, поднять доски, чтобы спустить уголь. Захария и Левак проклинали угольный пласт, который становился все тверже, отчего работа с каждым днем делалась тяжелее. Шаваль иногда оборачивался, ложился навзничь и принимался бранить Этьена, чье присутствие явно его раздражало.

– Настоящий уж! У него меньше сил, чем у любой девчонки!.. Так-то ты думаешь нагрузить свою вагонетку? А? Ты, верно, бережешь руки… Помяни мое слово! Я у тебя вычту десять су, если по твоей милости у нас не примут хотя бы одну вагонетку!

Молодой человек не отвечал ни слова, счастливый тем, что ему удалось найти хотя бы эту каторжную работу, и терпеливо сносил грубую брань откатчика и старшего рабочего. Но он не в силах был больше двигаться: ноги его стерлись до крови, все тело сводили страшные судороги, туловище, казалось, стягивал какой-то железный пояс. К счастью, было десять часов, и забойщики решили, что пора завтракать.

У Маэ имелись часы, на которые он, впрочем, и не посмотрел. В этом беспросветном мраке он никогда, даже на пять минут, не ошибался. Все надели рубашки и блузы. Спустившись из штольни, они присели на корточки, пригнув локти к коленям, в привычном для шахтеров положении, обходясь без камня или бревна. Затем каждый принялся за свой завтрак, медленно откусывая от толстого ломтя; изредка углекопы перекидывались отдельными словами относительно утренней работы. Катрина ела стоя; через некоторое время она подошла к Этьену, который лежал поодаль, между рельсами, прислонясь к подпоркам. Там было почти сухо.

– Ты ничего не ешь? – спросила она с набитым ртом, держа в руке ломоть хлеба.

Вдруг она вспомнила, что он шел пешком всю ночь без гроша, а может быть, и без куска хлеба.

– Хочешь, я поделюсь с тобой?

Этьен дрожащим от голода голосом принялся уверять ее, что совсем не хочет есть. Тогда Катрина весело проговорила:

– Ну, если ты брезгуешь!.. Погоди, я откусила только с одной стороны, а тебе отломлю отсюда.

Она разломила хлеб пополам. Молодой человек получил свою долю, и ему стоило большого труда не съесть всей порции сразу; он прижал руки к бокам, чтобы девушка не заметила, что он дрожит. Катрина спокойно, как добрый товарищ, растянулась возле него на животе; одной рукой она подпирала подбородок, а в другой держала бутерброд, от которого откусывала кусок за куском. Стоявшие между ними лампочки освещали их.

Катрина молча посмотрела на Этьена. Ей, видимо, нравилось его красивое, тонкое лицо с черными усами.

По губам ее бегло скользнула улыбка.

– Значит, ты механик и тебя прогнали с железной дороги. А за что?

– За то, что я дал пощечину начальнику.

Катрина остолбенела от такого ответа: она унаследовала понятия о подчинении и безусловном послушании.

– Должен сознаться, я тогда был пьян, – продолжал Этьен, – а когда я напиваюсь, то делаюсь бешеным и готов съесть и себя и других… Да, мне достаточно опрокинуть две рюмки, чтобы у меня явилось желание сожрать человека… А потом я дня два отхожу…

– Не надо пить, – серьезно проговорила она.

– Не беспокойся, уж я себя знаю!

И Этьен покачал головой. Он ненавидел водку, в нем говорило отвращение младшего отпрыска целого поколения пьяниц, которое алкоголем подорвало весь его организм; каждая капля водки становилась для него ядом.

– Мне только матери жаль… что теперь с ней будет, – сказал он, проглотив кусок. – Ей живется не больно сладко, а я все же посылал ей время от времени немного денег.

– А где живет твоя мать?

– В Париже… на улице Гут-д’Ор. Она прачка.

Наступило молчание. Когда Этьен вспоминал о матери, сознание беды, которую он натворил, и дальнейшая неизвестность острой тоской наполняли его здоровое молодое тело и затуманивали черные глаза. На мгновение он устремил взор в темную даль штольни. И вот здесь, в этой глубине, под душной тяжестью земли, перед ним встали образы детства: мать, еще молодая, красивая, брошенная отцом, снова вернувшимся к ней, когда она была уже женой другого; жизнь между этими двумя мужчинами, которые обдирали ее, с которыми она опускалась в пьяном угаре все ниже и ниже, на самое дно. Этьен припомнил улицу, где они жили, и все подробности: грязное белье посреди прачечной, беспробудное пьянство, оплеухи, от которых трещали скулы.

– А теперь, – проговорил он медленно, – с тридцатью су в кармане не очень-то я ей помогу. Помрет, наверное, от нужды.

В безнадежном отчаянии он съежился и снова откусил от своего ломтя.

– Хочешь? – спросила Катрина, показывая фляжку. – Тут у меня кофе, он тебе не повредит. А то если будешь есть всухомятку, у тебя пересохнет в горле.

Но Этьен отказался; довольно и того, что он взял половину ее хлеба. Катрина продолжала настаивать и наконец со своим обычным радушием промолвила:

– Хорошо, я выпью первая, раз уж ты такой церемонный… Но зато теперь тебе нельзя уже больше отказываться, это было бы свинство с твоей стороны.

И, приподнявшись на коленях, Катрина протянула ему фляжку. Этьен увидел тогда совсем близко от себя эту девушку, освещенную двумя лампочками. Почему раньше она показалась ему некрасивой? Теперь, когда все лицо ее покрылось черной угольной пылью, она показалась ему намного привлекательней. Полные губы полураскрыты; сверкали ослепительные зубы, оттеняя темный овал лица; большие глаза горели зеленоватым огнем, словно у кошки; прядь рыжих волос, выбиваясь из-под чепца, щекотала ей ухо, и она смеялась. Она уже не казалась такой малолеткой, ей смело можно было дать лет четырнадцать.

– Разве чтоб доставить тебе удовольствие… – сказал он, отпив из фляжки и отдавая ее Катрине.

Она хлебнула еще раз и заставила его проделать то же самое, чтобы обоим досталось поровну, как она сказала; странствование узкого горлышка фляжки от уст к устам забавляло их. Внезапно ему пришла в голову мысль схватить ее и поцеловать. Ее бледно-розовые полные губы, потемневшие от угля, вызывали в нем мучительное желание. Но он не решался, робея. В Лилле ему приходилось иметь дело только с проститутками, да притом еще самого низкого пошиба, и он совершенно не знал, как ему вести себя с девушкой, которая, к тому же, живет в семье.

– Тебе, верно, лет четырнадцать? – спросил Этьен, снова принимаясь за хлеб.

Она слегка рассердилась. Это ее удивило.

– Как четырнадцать? Мне уже пятнадцать!.. Правда, я мала ростом, у нас девушки растут очень медленно.

Он продолжал ее расспрашивать, а она рассказывала ему все без бахвальства и не стыдясь. Ей, по-видимому, были хорошо известны отношения между мужчиной и женщиной, но в то же время Этьен чувствовал, что тело ее нетронуто, она еще совсем ребенок, задержанный в своем развитии вследствие нездоровых условий, в каких ей приходилось жить. Когда он опять заговорил о Мукетте, думая смутить Катрину, она спокойно и весело принялась ему рассказывать самые невероятные истории. Да, Мукетта выкидывает такие штуки! А когда он спросил, нет ли у нее самой дружка, Катрина шутя ответила, что не хочет огорчать мать, но в один прекрасный день это с ней неминуемо случится. Она сгорбилась, слегка продрогнув, ведь одежда ее промокла от пота, и глядела покорно и нежно, готовая подчиниться обстоятельствам и людям.

– Когда живешь рядом со всеми, легко ведь найти себе парня, не так ли?

– Конечно.

– И потом, – ведь это никому не приносит вреда, ведь так? Кюре об этом не рассказывают.

– Подумаешь, плевать мне на кюре!.. Но у нас тут бродит Черный человек.

– Что еще за Черный человек?

– Старый шахтер – он появляется в шахте и свертывает шеи наблудившим девушкам.

Этьен посмотрел на нее, думая, что она над ним смеется.

– И ты веришь таким глупостям? Значит, ты ничего не знаешь!

– Как же, я умею читать и писать. Это нам полезно; а вот когда папа и мама были детьми, их не учили.

Положительно, она очень мила. И Этьен решил: как только она покончит со своим бутербродом, обнять ее и поцеловать в полные розовые губы. Но он робел, мысль о такой дерзости сдавливала ему горло. Мужская одежда – куртка и панталоны на этом девическом теле возбуждали и смущали его. Он проглотил последний кусок. Напившись из фляжки, он отдал ее девушке, чтобы допила. Теперь наступил решительный момент, и Этьен с беспокойством покосился на сидевших углекопов, как вдруг из глубины показалась чья-то тень, заслонившая проход.

Шаваль уже несколько минут смотрел на них издали. Он приблизился и, убедившись, что Маэ его не видит, подошел к сидевшей на земле Катрине, схватил ее за плечи, запрокинул голову и зажал рот девушки грубым поцелуем. Он проделал это совершенно спокойно, притворяясь, что не замечает Этьена. В этом поцелуе было сознание собственника, решимость, движимая ревностью. Девушка возмутилась.

– Оставь меня, слышишь!

Шаваль, придерживая ее голову, глубоко заглянул ей в глаза. Рыжие усы и бородка, казалось, пылали на его черном лице с большим крючковатым носом. Наконец он отпустил ее и молча отошел.

Холодная дрожь пробежала по всему телу Этьена. Как глупо, что он чего-то выжидал. И уж, конечно, теперь он ее не поцелует: Катрина еще, пожалуй, подумает, что он это сделал в подражание тому, другому. Оскорбленный в своем тщеславии, он испытывал настоящее отчаяние.

– Зачем ты солгала? – тихо спросил Этьен. – Он твой дружок?

– Да нет же, клянусь тебе! – воскликнула она. – Между нами ничего такого нет. Это просто смеха ради… Он даже и нездешний, а всего только полгода, как прибыл из Па-де-Кале.

Надо было снова приниматься за работу; оба поднялись. Катрина как будто огорчилась, видя, что он замкнулся. Она, несомненно, находила Этьена красивее Шаваля и, быть может, предпочла бы его. Желание сказать ему что-нибудь ласковое и утешить его не давало ей покоя, и, заметив, что молодой человек с удивлением смотрит на свою лампочку, горящую синим огнем, окаймленным широкой бледной полосой, она попробовала немного отвлечь его.

– Пойдем, я тебе кое-что покажу, – дружеским тоном сказала она.

Она отвела его в глубь забоя и показала ему трещину в слое угля. Там, казалось, что-то клокотало,доносился слабый звук, похожий на щебетание птицы.

– Приложи руку, чувствуешь, как дует?.. Это рудничный газ.

Он был поражен. Так вот оно, это ужасное вещество, от которого все взлетает на воздух! Она засмеялась, говоря, что на этот раз его очень много, – недаром лампочки горят синим огнем.

– Перестанете ли вы наконец болтать, бездельники? – грубо крикнул Маэ.

Катрина и Этьен поспешно нагрузили свои вагонетки и стали толкать их по направлению к скату, согнув спину, пробираясь ползком под неровными сводами штольни. Уже после вторичного захода пот лил с них градом и кости снова хрустели.

В шахте забойщики возобновили работу. Часто они сокращали время завтрака, чтобы не простудиться; бутерброды, жадно съеденные вдали от солнечного света, ложились на желудки свинцовой тяжестью. Вытянувшись на боку, рабочие все сильнее рубили уголь, охваченные одним желанием – наполнить возможно большее число вагонеток. Все меркло перед бешеной жаждой заработка, добываемого таким тяжелым трудом. Углекопы уже не замечали стекавшей воды, от которой распухали руки и ноги, не чувствовали судорог от неудобного положения, душного мрака, где они чахли, подобно растениям в подземелье. Но время шло, воздух становился все ядовитее, накалялся от закоптевших лампочек, от человеческих испарений, от газа, туманя взор, словно паутина, – воздух, который только вентилятор сможет ночью очистить. А они там, в своей кротовой норе, под тяжестью земли, ощущая огонь в груди, все долбили и долбили.

V
Маэ, не глядя на часы, которые он оставил в кармане блузы, остановился и сказал:

– Скоро час… Готово, Захария?

Молодой человек только что принялся за крепление балок. В самый разгар работы он лежал на спине с блуждающим взглядом и вспоминал о том, как накануне играл в шары. Он очнулся и ответил:

– Да, хватит пока, завтра будет видно.

И он вернулся на свое место в забое. Левак и Шаваль тоже бросили кирки. Наступил перерыв. Все отирали лица голыми руками и смотрели на расщепленную глыбу, нависшую сверху. Они говорили только о своей работе.

– Такое уж нам счастье, – проворчал Шаваль, – как раз попасть на породу, которая обваливается!.. Не приняли мы этого в расчет при подряде.

– Мошенники… – проворчал Левак. – Только и думают, как бы нас провести.

Захария рассмеялся. Ему было наплевать на работу и на все прочее, но его всегда забавляло, когда начинали бранить компанию. Маэ невозмутимо принялся объяснять, что качество породы меняется через каждые двадцать метров. Надо быть справедливым, ничего нельзя предвидеть. Но так как те двое продолжали ругать начальство, он беспокойно осмотрелся по сторонам:

– Тише, вы… Хватит!

– Ты прав, – сказал Левак, тоже понижая голос, – это опасно.

Страх перед доносчиками преследовал их даже здесь, на такой глубине, как будто у пластов каменного угля, принадлежавших акционерам, могли быть уши.

– Тем не менее, – громко заявил Шаваль с вызывающим видом, – если эта свинья Дансарт опять заговорит со мной таким тоном, как в тот раз, я залеплю ему кирпичом в брюхо… Я ведь не мешаю ему тратить деньги на потаскушек с нежной кожей.

На этот раз Захария опять покатился со смеху. Вся шахта подтрунивала над любовными похождениями главного надзирателя с женой Пьеррона. Даже Катрина, стоявшая внизу штольни, опершись на лопатку, держалась за бока от смеха; она в двух словах объяснила Этьену, в чем дело. А Маэ, охваченный нескрываемым страхом, рассердился:

– Ты замолчишь!.. Ну попадись мне только под руку!

Не успел он кончить, как из верхней штольни послышался шум шагов. Тотчас же появился инженер – заведующий копями, – малыш Негрель, как звали его между собою рабочие, – в сопровождении главного штейгера Дансарта.

– Что я вам говорил? – прошептал Маэ. – Они всегда вырастают, словно из-под земли.

Поль Негрель, племянник г-на Энбо, был худощавым красивым юношей лет двадцати шести, курчавым, с темными усами. Острый нос и живые глаза придавали ему сходство с хорьком, а любезность и несколько скептический ум приобретали властный, надменный оттенок в обращении с рабочими. Он был одет, как они, и так же перепачкан углем. Чтобы внушить уважение к себе, Негрель старался проявлять необычайную отвагу – пробирался в самые опасные места, всегда впереди, под угрозой обвала или взрыва рудничного газа.

– Здесь, не правда ли, Дансарт? – спросил он.

Старший штейгер, бельгиец, человек с жирным лицом, мясистым носом и чувственными ноздрями, ответил преувеличенно вежливо:

– Да, господин Негрель… Вон тот человек, которого наняли сегодня утром.

Оба спустились на середину штольни. Этьену велели подойти. Инженер приподнял свою лампочку и взглянул на него, ни о чем не спрашивая.

– Хорошо, – промолвил он наконец. – Терпеть не могу, когда берут с улицы совершенно неизвестных людей… Проследите, чтобы этого больше не было.

И он не слушал, что ему говорили о характере работы, о необходимости заменить откатчиц мужчинами. Забойщики снова взялись за кирки, а Негрель принялся осматривать свод штольни. Вдруг он закричал:

– Послушайте, Маэ, вам жизнь не мила, что ли? Да вы все здесь останетесь на месте, пес вас возьми!

– Ничего, выдержит, – спокойно ответил рабочий.

– Да какое там выдержит! Порода уже оседает, а вы вбиваете подпорки на расстоянии более двух метров одну от другой, да и то нехотя! Все вы на один лад – предпочитаете размозжить себе череп, чем оставить хоть на минуту забой и укрепить свод. Немедленно все укрепить! Увеличьте число подпорок вдвое, слышите!

Возражения углекопов, говоривших, что они вольны располагать своей жизнью, привели его в бешенство.

– Так! А вы будете отвечать за последствия, если размозжите себе головы? Разумеется, нет! Поплатится за это компания, которой придется обеспечить вас и ваши семьи… Я хорошо вас знаю: чтобы добыть в день две лишних вагонетки, вы готовы пожертвовать собственной шкурой!

Маэ, несмотря на гнев, накипевший внутри, тихо сказал:

– Если бы нам достаточно платили, мы бы лучше делали крепления.

Инженер молча пожал плечами. Он прошел всю штольню и в самом низу крикнул:

– У вас остается час времени, принимайтесь за работу! Предупреждаю: ваша артель будет оштрафована на три франка!

Слова инженера были встречены глухим ропотом. Шахтеров удерживала только дисциплина – та железная дисциплина, которая заставляла всех – от подручного до главного надзирателя – подчиняться безропотно. Впрочем, Шаваль и Левак не могли скрыть своего негодования; Маэ старался унять их взглядом, а Захария насмешливо пожимал плечами. Этьен был взволнован, быть может, больше всех. С тех пор, как он попал в этот ад, в нем поднималось глухое возмущение. Он смотрел на покорную, согбенную Катрину. Неужели следует убивать себя таким тяжким трудом среди вечного мрака, чтобы заработать какие-то гроши на хлеб?

Негрель между тем удалился с Дансартом, который то и дело одобрительно кивал головой. Вскоре опять послышались их голоса; они остановились и стали рассматривать подпорки в десяти метрах ниже того места, где работали шахтеры.

– Говорю вам, что им на все наплевать! – кричал инженер. – А вы тоже хороши, черт вас возьми! Вы, значит, ни за чем не следите?

– Как же, как же, – лепетал главный штейгер, – все время слежу. Постоянно приходится твердить им одно и то же.

Негрель громко крикнул:

– Маэ, Маэ!

Все спустились. Он продолжал:

– Взгляните сюда. Это, по-вашему, держится?.. Все сделано кое-как. Эта подпорка ни к черту не годится: видно, что вбита наспех. Теперь я понимаю, почему нам так дорого обходится ремонт. Вам бы только еле продержалось, пока на вас ответственность! А потом все рушится, и компания вынуждена посылать целую армию ремонтных! Взгляните-ка сюда – ведь это верная смерть!

Шаваль хотел было что-то сказать, но Негрель заставил его замолчать.

– Бросьте, знаю я, что вы мне скажете! Чтобы вам больше платили, да? Хорошо, только предупреждаю, вы заставите правление сделать следующее: вам будут выплачивать за крепления отдельно, но пропорционально снизят плату за каждую вагонетку. Посмотрим, выгоднее ли это вам будет… А пока что переделайте все немедленно. Я завтра зайду.

И он ушел среди общего волнения, вызванного его угрозами. Лебезивший перед ним Дансарт задержался на несколько секунд и грубо рявкнул рабочим:

– Вот как вы меня подводите! От меня-то вы не отделаетесь тремя франками штрафа! Берегитесь!

Лишь только он ушел, Маэ, в свою очередь, разразился:

– Ну уж что несправедливо – то несправедливо, ей-богу! Я люблю говорить спокойно – только так и можно договориться; но ведь кончается тем, что человека выводят из терпения… Слыхали? Снизить плату за вагонетку и платить отдельно за крепления! Новый способ вытянуть у нас деньги!.. Эх, проклятье!

Он искал, на ком бы сорвать гнев, и вдруг увидел, что Катрина и Этьен стоят сложа руки.

– Будете вы подавать мне доски или нет? Разве это вас не касается? Запляшете вы у меня!

Этьен отправился за брусьями, нисколько не обижаясь на грубость, сам до того возмущенный начальством, что шахтеры показались ему слишком покладистыми.

Левак и Шаваль выругались и утихомирились. Все, даже Захария, яростно принялись укреплять штольню. В течение получаса слышались только частые удары да потрескивание дерева. Они не произносили ни слова и только тяжело дышали: глыба раздражала их, им хотелось столкнуть ее, выбить одним напором плеча, если бы это было возможным.

– Довольно, – сказал наконец Маэ, совершенно разбитый от усталости и гнева. – Полтора часа… Ну и денек! Мы не получим и пятидесяти су!.. Я ухожу, мне все опротивело.

И хотя осталось еще полчаса до окончания работы, он стал одеваться. Остальные последовали его примеру. Один вид штольни выводил их из себя. Откатчица опять принялась за работу; они окликнули ее, их раздражало ее усердие: если бы у угля были ноги, он вышел бы сам. И все шестеро, сунув инструменты под мышку, направились прежней дорогой к подъемной машине, до которой предстояло пройти два километра.

В узком проходе штольни Катрина и Этьен задержались и отстали от забойщиков, продолжавших спускаться вниз. Им повстречалась маленькая Лидия; она остановилась посреди дороги, чтобы пропустить их, и сообщила об исчезновении Мукетты: у нее пошла кровь носом, да так сильно, что она побежала делать себе примочки; куда она провалилась – неизвестно, но только ее нет вот уже целый час. Когда они отошли, девочка продолжала катить тележку, надрываясь, вся испачканная, напрягая свои хилые руки и ноги; она походила на черного муравья, который борется с непосильной ношей. А Этьен с Катриной спускались на спине, горбя плечи, боясь содрать себе кожу на лбу; стремительно съезжая по гладкой скале, отполированной телами шахтеров, они время от времени задерживались у бревен, – чтобы у них не загорелся зад, как говорили смеясь забойщики.

Внизу никого не было. Красноватые огоньки мелькали вдали, исчезая за поворотом галереи. Веселье молодых людей исчезло, и они шли тяжелыми, усталыми шагами – она впереди, а он позади. Лампочки коптели. Этьен едва различал Катрину в мглистом тумане. Мысль, что она – девушка, была ему теперь неприятна; глупо, что не он ее поцеловал, а подкатился этот другой. Несомненно, Катрина солгала ему: он был ее любовником, она отдавалась ему в потаенных углах; сама поступь ее была порочной. Этьен дулся на нее, как будто она его обманула. Между тем она поминутно оборачивалась к нему, предупреждая об опасных местах, и, казалось, приглашала его быть с ней полюбезнее.

Кругом не было ни души, – вот бы хорошо поболтать и посмеяться! Когда они наконец вышли в галерею с рельсами, Этьен вздохнул, словно избавился от какой-то муки; она же грустно взглянула на него еще раз, и во взгляде ее было сожаление о радости, которую им не суждено обрести.

Вокруг них рокотала подземная жизнь, беспрестанно сновали штейгеры, проносились взад и вперед поезда, которые тащили лошади. Во мраке повсюду мерцали лампочки. Поминутно приходилось прижиматься к стенам штольни, уступая дорогу людям и лошадям, чье горячее дыхание обдавало лицо. Жанлен бежал босиком за своим поездом и крикнул им вслед какую-то гнусность, но за грохотом колес они ее не расслышали. Они все шли. Девушка молчала; Этьен не узнавал ни извилин, ни проходов, по которым шел утром, и представлял, что они все глубже уходят под землю. Больше всего страдал он от холода, который ближе к выходу становился особенно нестерпимым. По мере того как Этьен приближался к шахтному колодцу, он дрожал все сильнее. В узких каменных проходах снова слышался свист и вой ветра. Молодому человеку казалось, что они никогда не выберутся, как вдруг, совершенно неожиданно, они очутились у подъемной машины.

Шаваль покосился на Этьена и Катрину, подозрительно скривив рот. Тут же были и остальные; они стояли потные, на ледяном сквозняке, безмолвные, как и он, тая гнев: они пришли слишком рано, их поднимут лишь через полчаса, тем более что в это время производились сложные приготовления для спуска лошади. Нагрузчики продолжали устанавливать вагонетки; слышался оглушительный лязг железа, и клети взвивались под проливным дождем, хлеставшим из черной дыры. Внизу находилась сточная яма в десять метров глубиной, наполненная жидкостью; из нее тоже поднималась гнилая сырость. Люди беспрестанно толпились вокруг шахтного колодца, дергали сигнальные веревки, нажимали рычаги; их обдавала водяная пыль, от которой насквозь промокала одежда. Красноватый свет от трех лампочек без предохранительной сетки бросал длинные движущиеся тени и придавал этому подземелью вид разбойничьего притона, убежища бандитов, вблизи которого ревет горный поток.

Маэ решился на последнее средство. Он подошел к Пьеррону, который явился на вечернюю смену.

– Послушай, тебе ведь ничего не стоит велеть поднять нас.

Но грузчик – красивый, крепко сложенный малый с добродушным лицом – испуганно отказался.

– Невозможно, попросите штейгера… меня оштрафуют…

Пришлось подавить новый взрыв гнева. Катрина наклонилась и шепнула на ухо Этьену:

– Пойдем посмотрим конюшню. Вот где хорошо-то!

Они проскользнули в конюшню незаметно, так как вход туда был воспрещен. Конюшня помещалась налево, в конце короткой галереи. Это была пещера с кирпичными сводами, высеченная в скале, длиной в двадцать пять и вышиной в четыре метра; в ней могло поместиться двадцать лошадей. И в самом деле, там было хорошо: воздух, согретый животным теплом, запах свежей, чистой подстилки. Единственная лампочка, словно ночник, струила ровный неяркий свет. Отдыхавшие лошади повернули головы, глядя большими детскими глазами, затем снова принялись за овес – не спеша, как сытые, всеми любимые, здоровые работники.

Катрина вслух читала клички, написанные на цинковых дощечках, прибитых над кормушками; но вдруг она слабо вскрикнула: в глубине стойла поднялась какая-то фигура, – то была Мукетта, которая с испуганным лицом вылезла из-под вороха соломы, где она спала. По понедельникам, утомленная после воскресной гулянки, она обычно сильно ударяла себя по переносице, чтобы пошла из носа кровь, и убегала из штольни – будто бы за водой; на самом же деле она пробиралась в конюшню и ложилась там, среди лошадей, на теплую подстилку. Отец, из любви к ней, допускал это, хотя и рисковал нажить себе неприятность.

В это самое время вошел старый Мук, коротконогий плешивый мужчина лет пятидесяти, истомленный, хотя и толстый, что было редкостью для шахтера его возраста. С тех пор как его перевели на должность конюха, он до того пристрастился к жеванию табака, что его почерневшие десны кровоточили. Увидев, что с его дочерью еще двое, он рассердился.

– Чего вы тут все шляетесь? Эй вы, плутовки, зачем притащили сюда мужчину?.. Небось для того, чтобы проделывать все ваши мерзости у меня на соломе?

Мукетта нашла, что это очень забавно, и держалась за живот от хохота. Этьен же, смущенный, отошел. Катрина улыбнулась ему. Когда все трое вернулись в приемочную, туда же прибыли с поездом вагонеток Бебер и Жанлен. Вагонеткам пришлось дожидаться подъемной машины. Девушка подошла к лошади, приласкала ее и стала расхваливать своему спутнику. Это была Боевая, самая старая из всех лошадей шахты, белой масти, уже целых десять лет пробывшая под землей. Десять лет прожила она в этой яме, все в одном и том же стойле, постоянно выполняя ту же работу в темных подземных галереях, и уже больше никогда не видала дневного света. Разжиревшая, с гладко лоснящейся шерстью и добрыми глазами, она вела спокойную жизнь мудреца вдали от земных бедствий. Впрочем, за время пребывания во мраке она стала очень сметливой. Она так хорошо изучила свой путь, что сама отворяла головой вентиляционные двери, наклоняясь в низких местах, чтобы не ушибиться. И конечно, она тоже считала проделанные ею концы; после положенного числа поездок она отказывалась от дальнейших, и ее приходилось отводить в стойло. А теперь приближалась старость, и кошачьи глаза ее временами подергивались дымкой скорби. В темных сновидениях она, быть может, видела свою родину в Маршьенне на берегу Скарпы, мельницу в густой зелени, колеблемой легким ветром. Что-то горело в воздухе – огромный светильник, точное представление о котором ускользало из ее лошадиной памяти. И она переступала дрожащими от старости ногами, понурив голову и тщетно силясь вспомнить солнце.

Между тем у подъемной машины продолжалась работа; сигнальный молот ударил четыре раза – спускали лошадь. Это всегда вызывало волнение, так как порою случалось, что перепуганное животное опускалось уже мертвым. Наверху опутанная сетями лошадь отчаянно билась, но как только она чувствовала, что почва уходит из-под ног, она как бы застывала и цепенела; ни малейший трепет не пробегал у нее по коже, глаза оставались широко раскрытыми и неподвижными. На этот раз лошадь была слишком велика и не помещалась в подъемнике; пришлось поместить ее над клетью, пригнув голову и прикрутив набок. Из предосторожности спуск замедлили; он продолжался минуты три.

Волнение внизу все нарастало. В чем дело? Неужели ее так и оставят висеть в этом мраке? Наконец лошадь появилась, совершенно окаменелая; остановившиеся глаза ее были расширены от ужаса. Это была гнедая кобыла, без малого трех лет, по кличке Труба.

– Осторожнее! – крикнул старый Мук, которому поручено было принять лошадь. – Снимайте ее, только пока еще не развязывайте.

Вскоре Трубу, как тушу, уложили на чугунные плиты. Она не шевелилась и, казалось, все еще не могла оправиться от кошмарного видения этой темной, нескончаемой ямы, от гулкого шума и грохота, раздававшихся в обширном помещении приемочной. Когда ее начали развязывать, к ней подошла Боевая, которую только что распрягли; вытянув шею, она стала обнюхивать свою новую подругу, спущенную в шахту с поверхности земли. Рабочие расступились и шутили: «Ну что? Хорошо от нее пахнет?» Но Боевая, казалось, не слышала насмешек. Ею овладело волнение. Она вдыхала дивный запах свежего воздуха, забытый запах солнца и травы и вдруг звучно, ликующе заржала, – но в этом послышалось умиленное рыдание. Казалось, вновь прибывшая несла ей привет; то было веяние радости из былого мира, скорбь темничного коня, которому суждено вновь подняться на землю только мертвым.

– Ну и стерва же эта Боевая! – кричали рабочие, развеселившись от выходок своей любимицы. – Глядите, как она разговаривает со своей новой товаркой!

Между тем Труба, которую развязали, все еще не шевелилась. Она продолжала лежать на боку, оцепенев от страха, как будто чувствовала на себе сеть. Наконец ее, оглушенную и дрожащую, подняли на ноги ударом бича. Старый Мук увел обеих подружившихся лошадей.

– Ну что, придет наконец наш черед? – спросил Маэ.

Надо было освободить клети, а кроме того, оставалось еще десять минут до окончания работ. Забои постепенно пустели, со всех штолен возвращались углекопы. Их собралось уже до пятидесяти человек. Все они были мокрые и дрожали от холода под вечной угрозой схватить воспаление легких. Пьеррон, несмотря на свою слащавую внешность, дал пощечину дочери за то, что она ушла из штольни раньше времени. Захария исподтишка щипал Мукетту, чтобы согреться. Между тем недовольство росло. Шаваль и Левак рассказывали об угрозе инженера сбавить плату с вагонетки и назначить отдельную плату за крепление. Проект этот был встречен сердитыми возгласами; в узкой щели, на глубине шестисот метров под землей, назревало возмущение. Скоро говорившие перестали сдерживаться; испачканные углем, продрогнув от ожидания, шахтеры обвиняли компанию за то, что она губит под землей половину своих рабочих, а остальных заставляет подыхать с голоду. Этьен слушал и весь дрожал.

– Скорее, скорее, – говорил штейгер Ришомм, обращаясь к загрузчикам.

Он торопил с подъемом и, не желая принимать крутых мер, делал вид, будто ничего не слышит.

Однако ропот до того усилился, что он принужден был вмешаться.

Позади него кричали, что так не может продолжаться вечно и что в одно прекрасное утро вся эта лавочка полетит к черту.

– Ты человек рассудительный, – обратился он к Маэ, – заставь их помолчать. Раз не можешь быть всех сильнее, надо по крайней мере быть всех умнее.

Маэ, который было успокоился, начинал уже тревожиться; но обошлось без его вмешательства. Все сразу умолкли: у входа одной из галерей показались Негрель и Дансарт, возвращавшиеся с обхода, тоже совсем потные. Привычка к дисциплине заставила рабочих посторониться, и инженер прошел мимо, не сказав ни слова. Он сел в одну вагонетку, старший штейгер – в другую; сигнальную веревку дернули пять раз, возвещая, что едет «жирная туша», как говорили о начальстве, – и клеть поднялась среди угрюмой тишины.

VI
Поднимаясь в клети вместе с четырьмя шахтерами, Этьен решил снова пуститься в голодное странствие по дорогам. Не все ли равно: околеть теперь же или каждый день спускаться в этот ад, где он даже не может заработать себе на хлеб? Катрина поместилась выше; она теперь не прижималась к нему, и он не ощущал усыпляющей теплоты ее тела. Он предпочитал не думать о пустяках и отправиться дальше. Как человек сравнительно развитой, Этьен чувствовал, что не сможет покоряться, подобно этой толпе; кончится тем, что он придушит кого-нибудь из начальства.

Вдруг его ослепило. Подъем совершился так быстро, что дневной свет, от которого он уже успел отвыкнуть, совершенно его ошеломил; он невольно зажмурился и почувствовал облегчение, когда один из приемщиков отворил дверь: рабочие выскочили из вагонеток.

– Послушай, Муке, – прошептал Захария на ухо приемщику, – пойдем нынче вечером в «Вулкан», а?

«Вулканом» назывался кафешантан в Монсу. Муке подмигнул левым глазом и осклабился во весь рот. Это был парень низкорослый и толстый, как его отец, с нахальной физиономией; видно было, что он готов на все и не больно заботится о завтрашнем дне. Вместе с ними выходила Мукетта, и он, в приливе братской нежности, звучно шлепнул ее по спине.

Этьен едва узнал высокую приемочную, которая утром, при тусклом свете фонарей, представлялась ему такой мрачной. Теперь это было просто голое грязное помещение. В запыленные окна глядел пасмурный день. Только машина ярко поблескивала медными частями; стальные канаты, обильно смазанные маслом, тянулись, словно ленты, окунутые в чернила; шкивы и переплеты в вышине, клети, вагонетки и еще многие другие металлические части, потемневшие от времени, заполняли помещение. По чугунным плитам неумолчно грохотали колеса; от угля, который привозили в вагонетках, поднималась тонкая пыль, оседавшая черным налетом на полу, на стенах, вплоть до верхних балок башенного сруба.

Шаваль, взглянув на табель, висевший в небольшой застекленной приемочной конторе, пришел в ярость. У них не приняли двух вагонеток: в одной оказалось меньше установленного количества угля, во второй уголь был недостаточно чист.

– Славный денек, что и говорить! – воскликнул он. – Еще двадцать су долой! Нечего было нанимать лентяев, которые орудуют руками, как свинья хвостом.

И он посмотрел исподлобья на Этьена, как бы в дополнение к своим словам. Этьену очень хотелось ответить ему хорошим тумаком. Но он решил, что это ни к чему, раз он все равно уходит.

– Нельзя делать все хорошо с первого же раза, – примирительно возразил Маэ. – Завтра он будет работать лучше.

Тем не менее, все были раздражены и только искали повода к ссоре. Отдавая лампочку, Левак поругался с ламповщиком из-за того, что лампочка будто бы была плохо вычищена. Они немного успокоились только в бараке, где всегда топилась печь. Должно быть, положили слишком много угля: жаровня была раскалена докрасна, и большое помещение без окон казалось объятым пламенем; на стенах дрожали кровавые отблески. Все стали греться, повернувшись спиной к огню и весело ворча. От тел валил пар, как от суповой миски; когда спину напекало, принимались греть живот. Мукетта преспокойно спустила штаны, чтобы просушить рубашку. Парни начали балагурить, все захохотали, потому что она вдруг заголила зад; этим она всегда выражала крайнее свое презрение.

– Я ухожу, – сказал Шаваль, заперев инструменты в шкафчик.

Никто не тронулся с места. Одна Мукетта бросилась за ним – под предлогом, что им обоим идти в Монсу. Но это вызвало только новые насмешки: все знали, что Шаваль к ней охладел.

Между тем Катрина озабоченно подошла к отцу и шепотом стала ему что-то говорить. Тот сначала удивился, потом одобрительно кивнул головой; подозвав Этьена, он отдал ему узелок и сказал:

– Послушайте, если у вас нет денег, вы с голоду подохнете до пятнадцатого числа… Хотите, я помогу вам где-нибудь призанять?

В первую минуту молодой человек смутился. Он только что собирался потребовать свои тридцать су и уйти. Но его удержал стыд перед девушкой. Она смотрела на него в упор: вдруг она вообразит, что он боится работы?

– Обещать наверняка я, конечно, ничего не могу, – продолжал Маэ. – Возможно, что нам и не дадут.

Этьен решил согласиться. Им, наверное, откажут. Впрочем, это его ни к чему не обязывает, – немного перехватив, он может в любое время уйти. Но вслед за тем ему стало досадно, что он не отказался: Катрина обрадовалась, мило улыбалась, дружески поглядывая на него, – она счастлива была, что пришла ему на помощь. К чему все это?

Отогревшись, достав обувь и заперев шкафчики, углекопы стали выходить из барака; последними ушли все Маэ. Этьен последовал за ними; Левак с сыном присоединились к ним. Проходя мимо сортировочной, они услыхали яростную перебранку и остановились.

Сортировочная представляла собой большой сарай с балками, почерневшими от угольной пыли, с большими решетчатыми окнами, в которые постоянно тянуло сквозным ветром. Вагонетки с углем доставлялись сюда прямо из приемочной; их опрокидывали в длинные железные желоба, а по обеим сторонам желобов на приступках стояли сортировщицы – они выбрасывали лопатами и граблями камни, отделяя чистый уголь, падавший затем через воронки в вагоны железной дороги, подведенные по рельсам прямо под навес.

В сортировочной работала Филомена Левак – хрупкая, бледная девушка с покорными глазами; она харкала кровью. Голова ее была повязана синим шерстяным лоскутом, черные руки обнажены до локтей. За работой рядом с нею стояла старая ведьма, теща Пьеррона, по прозвищу Прожженная. Это была страшная баба – с глазами, как у совы; губы у нее были плотно сжаты, словно кошель скупца. Они-то и ссорились: молодая обвиняла старуху, что та отгребает у нее куски угля, так что она, Филомена, и за десять минут не может набрать корзины. Им платили за каждую корзину отсортированного угля; из-за этого постоянно возникали ссоры. Волосы у обеих были растрепаны, черные пальцы всей пятерней отпечатывались на разгоревшихся лицах.

– Дай ты ей, дай как следует по зубам! – крикнул сверху Захария своей любовнице.

Все сортировщицы захохотали. Рассвирепевшая Прожженная накинулась теперь на молодого человека:

– Ах ты, паскудник! Ты бы лучше признал детей, которыми ее наградил!.. Восемнадцать лет дылде, с позволения сказать, а едва на ногах стоит!

Чтобы удержать Захарию, потребовалось вмешательство Маэ, а то он уже собирался спуститься в сортировочную и по-свойски разделаться со старой каргой, как он выразился. Подошел надзиратель, и грабли опять заработали, сортируя уголь. Возле желобов снова виднелись только согнутые спины женщин, с остервенением отбивавших друг у друга куски.

Ветер стих, небо было серое, моросил холодный дождь. Углекопы, подняв плечи и скрестив руки на груди, шли вразброд, раскачиваясь на ходу; под ветхим холстом обрисовывались костлявые спины. При дневном свете они казались неграми. Некоторые несли домой несъеденный завтрак; ломоть хлеба, засунутый сзади между рубашкой и блузой, оттопыривался, словно горб.

– Смотрите! Вон идет Бутлу, – насмешливо объявил Захария.

Левак не останавливаясь перекинулся несколькими словами со своим жильцом, рослым темноволосым малым лет тридцати пяти, с добродушным и честным лицом.

– А что, обед у нас есть, Луи?

– Есть, кажется.

– Стало быть, жена сегодня добрая?

– Думается мне, добрая.

Другие шахтеры – ремонтные рабочие – уже прибывали новыми партиями и постепенно спускались в шахту. Спуск дневной смены начинался с трех часов; шахта поглощала и этих людей, которые расходились группами по тем же самым штольням, где до них работали забойщики. Шахта никогда не пустовала, день и ночь в ней трудились люди-муравьи, роя землю на глубине шестисот метров под полями свекловицы.

Молодежь шла впереди. Жанлен сообщал Беберу сложный план, как добыть в кредит табаку на четыре су. На почтительном расстоянии от них держалась Лидия, затем следовали Катрина с Захарией и Этьеном.

Все шли молча.

Только у самого кабачка «Авантаж» их нагнали Маэ и Левак.

– Вот мы и пришли, – сказал Маэ, обращаясь к Этьену. – Не зайдете ли с нами?

Этьен простился с Катриной. Она приостановилась, посмотрела на него своими большими глазами, зеленоватыми и прозрачными, как родник; на почерневшем лице они казались еще глубже. Затем она улыбнулась и удалилась вместе с другими по дороге, ведущей в поселок.

Кабачок стоял на перекрестке двух дорог, между деревней и копями. Это был двухэтажный кирпичный дом, выбеленный известью, с большими окнами, обведенными широкой голубой каймой. Прибитая над дверью четырехугольная вывеска с желтыми буквами гласила: «Авантаж» – питейное заведение Раснерa. Позади дома виднелся кегельбан, окруженный живой изгородью. Компания безуспешно принимала самые разнообразные меры для приобретения этого клочка земли, вклинивавшегося в ее обширные владения; досадно было, что кабачок, выросший среди поля, оказывался на виду тотчас при въезде в Воре.

– Заходите, – повторил Маэ, обращаясь к Этьену.

В небольшом светлом зале все сияло чистотой, начиная с белых стен, трех столов, дюжины стульев и кончая сосновой стойкой величиной с кухонный шкаф для посуды. На стойке помещалось около десятка кружек, три бутылки с ликерами, графин и оцинкованный бочонок с оловянным краном для пива; больше в зале ничего не было – ни картинок, ни полочек, ни игорного стола. В чугунном очаге, отполированном и блестящем, ровным пламенем горел каменный уголь. Пол был посыпан тонким слоем белого песка, который впитывал вечную влагу сырой почвы.

– Кружку пива, – заказал Маэ толстой русой девушке; это была дочь соседки, иногда прислуживавшая в зале. – Раснер здесь?

Девушка повернула кран, чтобы нацедить пива, и сказала, что хозяин сейчас должен вернуться. Углекоп медленно, не отрываясь, осушил половину кружки, чтобы прополоскать горло от осевшей в нем пыли. Он не угощал своего спутника. Кроме них, в зале был всего один посетитель, тоже углекоп, мокрый и перепачканный; он молча сидел за отдельным столиком и в глубоком раздумье пил пиво. Затем вошел еще рабочий, жестом заказал кружку пива, выпил, расплатился и ушел, не сказав ни слова.

Но вот появился человек лет тридцати восьми, упитанный, гладко выбритый, с круглым лицом и добродушной улыбкой. Это и был Раснер; прежде он работал забойщиком, но три года назад, после забастовки, компания его уволила. Он был отличный рабочий, отличался красноречием и каждый раз отправлялся во главе депутации предъявлять требования начальству; таким образом, он в конце концов стал вожаком недовольных. Его жена еще раньше держала лавочку, как и многие жены шахтеров; поэтому, когда Раснера выбросили на улицу, он решил сделаться кабатчиком, раздобыл денег и открыл кабачок прямо против Воре, желая досадить этим компании. Дела его процветали; кабачок «Авантаж» стал излюбленным местом углекопов; и Раснер наживал деньги, раздувая мало-помалу недовольство в сердцах бывших товарищей.

– Вот этого молодца я нанял нынче утром, – сейчас же объявил ему Маэ. – Нет ли у тебя свободной комнаты? И еще: не можешь ли ты открыть ему кредит до ближайшей получки?

Круглое лицо Раснера сразу изменилось. Он подозрительно взглянул на Этьена и, не находя нужным выразить хотя бы сожаление, ответил:

– У меня обе комнаты заняты. Невозможно.

Молодой человек ожидал услышать отказ, но вдруг стал жалеть, что придется уходить. Ну что ж, он уйдет, как только получит свои тридцать су.

Углекоп, в одиночестве пивший пиво, ушел. Другие посетители входили, прополаскивали себе горло и удалялись все той же нетвердой походкой. Ни веселья, ни удовольствия, – это было именно только полоскание горла, простое удовлетворение определенной потребности, без лишних слов.

– Так, значит, ничего нет? – каким-то особенным тоном спросил Раснер, обращаясь к Маэ, который маленькими глотками допивал пиво.

Тот окинул взглядом комнату и убедился, что, кроме Этьена, нет никого.

– Нет, пошумели еще порядком… Все из-за крепления забоев.

Маэ рассказал, в чем дело. Кабатчик раскраснелся от волнения: щеки у него пылали, глаза загорелись.

– Вот как! – проговорил он наконец. – Такие мерзавцы только и мечтают о снижении платы.

Присутствие Этьена, видимо, стесняло его. Тем не менее, он продолжал, искоса поглядывая на него. Раснер ограничивался намеками, недомолвками. Он говорил о директоре Энбо, о его жене, о племяннике-малыше Негреле, – никого не называя по имени; он повторял, что долго так не может продолжаться: через несколько дней должна произойти серьезная вспышка. Нужда достигла крайних пределов. Раснер стал перечислять, сколько фабрик и заводов закрылось, сколько рабочих оказалось на улице. Он уже целый месяц раздает неимущим больше шести фунтов хлеба ежедневно. Вчера он слыхал, что Денелен, владелец соседней шахты, не знает, как избежать кризиса. Кроме того, он получил письмо из Лилля со множеством тревожных подробностей.

– Знаешь, – проговорил он вполголоса, – это мне писал тот человек, которого ты видел здесь как-то вечером.

Тут в разговор вмешалась вошедшая в зал жена Раснера – высокая, сухопарая, порывистая женщина с длинным носом и багровыми пятнами на щеках. В политике она держалась гораздо более радикальных взглядов, чем ее муж.

– А, письмо Плюшара! – сказала она. – Да если бы он был здесь и руководил делом, все сразу пошло бы лучше!

Этьен, прислушивавшийся к разговору, все понял; его возбуждали мысли о нужде и о мщении. Неожиданно прозвучавшее имя заставило его вздрогнуть. Затем он, как бы невольно, произнес вслух:

– Я знаю Плюшара.

Все уставились на него, и он пояснил:

– Дело в том, что я механик, а он был моим ближайшим начальником в Лилле… Способный человек, я много с ним беседовал.

Раснер снова испытующе посмотрел на Этьена; лицо его быстро приняло иное выражение – в нем отразилась внезапная симпатия.

Наконец он сказал жене:

– Этого человека привел Маэ, он работает у него откатчиком. Он спрашивает: нет ли наверху свободной комнаты и не можем ли мы открыть ему кредит до ближайшей получки?

Все быстро уладилось. Наверху нашлась свободная комната: жилец, оказывается, утром уехал. Кабатчик, все больше возбуждаясь, стал говорить во всеуслышание, что он требовал бы от хозяев только возможного и не стал бы, как многие другие, добиваться того, что трудно получить. Жена его пожимала плечами и находила, что надо более решительно отстаивать свои права.

– Постушайте, – перебил их Маэ. – Все это нисколько не мешает людям по-прежнему спускаться в шахты; а раз люди работают в шахтах, то они и будут дохнуть… Посмотри на себя: ты стал молодцом за три года, как ушел оттуда.

– Да, я очень поправился, – самодовольно подтвердил Раснер.

Этьен проводил углекопа до дверей, поблагодарив его за хлопоты; но тот молча кивнул головою и ничего не ответил. Стоя на пороге, молодой человек смотрел, как Маэ медленно шагает по дороге к поселку. Жена Раснера была занята с посетителями и попросила Этьена немного обождать, пока она проводит его в комнату. Стоило ли тут оставаться? Им снова овладело сомнение. Ему жаль было расстаться со свободной жизнью бродяги: когда человек сам себе господин – и поголодать не страшно. Этьену казалось, что прошли уже годы с той бурной ночи, когда он взобрался на отвал, до того времени, которое он провел под землею, ползая по темным галереям. Ему противно было начинать снова то же самое. Это несправедливо и жестоко, его человеческое достоинство возмущалось при мысли о том, что его низводят до степени скотины, которую ослепляют и запрягают в работу.

Обуреваемый такими мыслями, Этьен окидывал блуждающим взором необъятную равнину: мало-помалу он рассмотрел ее всю. Странно: когда старик Бессмертный показывал ее во мраке, он не представлял себе, что она такая. Прямо перед ним, в узкой ложбине, виднелась шахта Воре со множеством деревянных и кирпичных строений: просмоленный сортировочный сарай, башня с аспидной крышей, машинное отделение и высокая красноватая труба. Все это сгрудилось в кучу и казалось неприветливым. Но ему и в голову не приходило, что вокруг этих строений расстилается такое большое пространство, похожее на черное озеро, – до того оно было завалено рыхлыми грудами каменного угля. Между ними тянулись высокие мостки с рельсами железной дороги, целый угол был занят складом строительных материалов – словно там вырубили лес. Вид справа был закрыт отвалом, похожим на исполинскую баррикаду. В той части, которая образовалась раньше, он уже порос травою, а на другом конце оставался совершенно голым: все пожирал подземный пожар, продолжавшийся целый год; от него расстилался по поверхности густой дым, оставляя ржавые следы в серых слоях шифера и песчаника. Дальше развертывались бесконечные поля, засеваемые хлебом и свеклой, сейчас оголенные; болота с жесткой щетиной, на которых кое-где росли чахлые ивы; вдали – луга, разделенные рядом тощих тополей. За ними белели пятна городов: Маршьенн на севере, Монсу на юге; а на востоке – Вандомский лес замыкал горизонт лиловатой чертой безлистых деревьев. В пасмурном свете зимних сумерек казалось, будто вся черная копоть Воре, вся летучая угольная пыль опустилась на равнину, осыпала деревья, устлала дороги и усеяла пашни.

Этьен все смотрел. Больше всего привлекал его внимание канал, которого он не разглядел ночью, – то была река Скарп, превращенная в канал. Он тянулся от Воре до Маршьенна прямой лентой из матового серебра в два лье длиною, уходящей вдаль меж зеленеющих берегов, окаймленных большими деревьями, словно аллеи. В бледной воде отражались плывущие баржи; корма у них была выкрашена в красный цвет. Недалеко от шахты находилась пристань; возле нее стояли суда, на которые вагонетками грузили уголь, перевозя его прямо по мосткам. Затем канал изгибался и наискось прорезал болото. Казалось, вся душа обширной равнины отражалась в этой полосе воды, проходившей по ней, словно большая дорога, по которой возили уголь и железо.

Этьен перевел взгляд с канала на поселок, скрытый за пригорком, так что видны были только его красные черепичные крыши. Затем он снова обратил взгляд в сторону Воре. У подножия глинистого холма он заметил огромные груды кирпичей, изготовленных и обожженных на месте. За забором проходили рельсы железнодорожной ветки, проведенной компанией для обслуживания копей. Теперь, наверное, спустили последних ремонтных рабочих. Люди подталкивали один из вагонов, и он пронзительно скрипел. Таинственный мрак, необъяснимый грохот, неведомые светила имели теперь определенный смысл. Высокие доменные и коксовые печи вдали померкли при свете дня. Оставался один воздушный насос; он работал безостановочно и дышал все тем же протяжным и глубоким дыханием, выпуская серый пар, валивший из пасти этого ненасытного чудовища.

И Этьен бесповоротно решил остаться. Может быть, он вспомнил глаза Катрины, уходившей в поселок; возможно, причиною этого был дух возмущения, исходивший из Воре. Он и сам не знал, – ему просто хотелось снова спуститься в шахту, чтобы страдать и бороться; и он неотступно думал о людях, про которых ему рассказывал Бессмертный, о том тучном ненасытном монстре, которому тысячи голодных приносили себя в жертву, не зная его.

Часть вторая


I
Усадьба Грегуаров Пиолена находилась в двух километрах на восток от Монсу, по дороге в Жуазель. Это был большой четырехугольный дом без всякого стиля, построенный в начале прошлого столетия. От имения, когда-то обширного, теперь остался только участок в тридцать гектаров, обнесенный стеною. Вести здесь хозяйство было легко. Особенной славой пользовались плодовый сад и огород; фрукты и овощи оттуда считались лучшими во всей округе. При доме не было парка, его заменяла небольшая роща. Аллея старых лип – целый свод листвы на триста метров – тянулась от ограды до крыльца и принадлежала к числу редкостей на этой голой равнине, где все большие деревья от Маршьенна и до Боньи были известны наперечет.

В тот день Грегуары встали в восемь часов утра. Обыкновенно они поднимались на час позже, так как любили долго и сладко поспать; но буря, разбушевавшаяся ночью, им помешала. Г-н Грегуар тотчас отправился посмотреть, не произвел ли вихрь каких-либо опустошений. Тем временем г-жа Грегуар – в фланелевом капоте и в туфлях – прошла на кухню. Обрамленное ореолом седых волос лицо этой полной, небольшого роста женщины пятидесяти восьми лет сохраняло детски-изумленное выражение.

– Мелани, – обратилась она к кухарке, – тесто подошло, вы могли бы сейчас уже посадитьсдобный пирог в печь. Барышня встанет не раньше чем через полчаса и откушает его с шоколадом. Вот будет приятный сюрприз!

Кухарка, худощавая старушка, тридцать лет прислуживавшая Грегуарам, засмеялась.

– Правда, отменный будет сюрприз!.. Печь у меня топится, и духовка, наверное, уже горячая. Онорина мне поможет.

Онорина, двадцатилетняя девушка, с детства воспитанная Грегуарами, служила теперь у них горничной. Кроме этих двух женщин, был еще кучер Франсис, выполнявший также всю черную работу. У садовника и его жены были на попечении овощи, фрукты, цветник и птичник. Прислуга жила уже с давних времен, и весь этот мирок пребывал в добром согласии.

Госпожа Грегуар еще в постели задумала сюрприз со сдобным пирогом и пришла на кухню посмотреть, как посадят тесто в печь. Кухня была громадная, и по ее завидной опрятности, по целому арсеналу кастрюль, различной утвари и горшков угадывалось, какое место она занимает в жизни дома. Все говорило о том, что тут любят хорошо поесть. Лари и шкафы были переполнены запасами провизии.

– Главное – проследите, чтобы пирог хорошенько подрумянился, – сказала г-жа Грегуар, уходя в столовую.

Несмотря на паровое отопление во всем доме, в камине еще весело потрескивал уголь. Но вообще в столовой не видно было особой роскоши: большой стол, стулья, буфет красного дерева; и только два глубоких кресла изобличали любовь к уюту, к долгим, блаженным послеобеденным часам. После обеда никогда не переходили в гостиную; вся семья оставалась в столовой.

Одновременно с женой вошел одетый в плотную бумазейную куртку г-н Грегуар, шестидесятилетний старик, румяный и свежий, как и его жена, с крупными чертами степенного и добродушного лица, с курчавыми белоснежными волосами. Он пообщался и с кучером, и с садовником: буря не причинила никаких серьезных повреждений, только повалена печная труба. Г-н Грегуар любил совершать по утрам обход Пиолены: имение было не настолько велико, чтобы доставлять какие-то хозяйственные хлопоты, но давало приятную возможность вкушать все блага помещичьей жизни.

– А Сесиль? – спросил он. – До сих пор не вставала?

– Не знаю, что с ней, – ответила жена. – Мне показалось, что я вроде слышала шум у нее в комнате.

Стол был накрыт; на белой скатерти стояли три чашки. Онорину послали узнать, скоро ли будет готова барышня. Девушка сейчас же вернулась, с трудом сдерживая смех, и, понизив голос, будто она все еще находилась наверху, в комнате Сесили, сказала:

– Ах, если бы вы только видели барышню!.. Она спит… как младенец… Этого представить себе нельзя. Одно удовольствие смотреть на нее.

Отец и мать обменялись умиленными взглядами, и г-н Грегуар с улыбкой спросил жену:

– Ты пойдешь взглянуть?

– На мою крошку? – улыбнулась мать. – Конечно.

Они вместе поднялись наверх. Комната дочери была единственной нарядной комнатой в доме. В угоду избалованному детищу, которому ни в чем нет отказа, стены обтянули голубым штофом, поставили лакированную мебель, белую с голубыми полосками. В полумраке спущенных штор на белоснежной постели спала девушка, подложив под щеку голую руку. Это было пышущее здоровьем, упитанное существо, рано созревшее для своих восемнадцати лет. Она не отличалась красотой, но у нее было прекрасное тело, холеное и белое, каштановые волосы, круглое личико с задорным носиком и пухлыми щеками. Одеяло соскользнуло; девушка дышала так тихо, что ее пышная грудь казалась недвижной.

– Видно, проклятый ветер не давал ей спать всю ночь, – прошептала мать.

Отец жестом заставил ее умолкнуть. Оба склонились над кроватью и с обожанием смотрели на дочь, раскинувшуюся во всей своей девственной наготе; им очень хотелось иметь дочь, и она родилась слишком поздно, когда они уже перестали надеяться. В глазах Грегуаров она была совершенством: они не замечали ее полноты, – им казалось, что она все еще недостаточно упитанна. Сесиль продолжала спать, не чувствуя, что родители возле нее, не ощущая на себе их взгляда. Но вот легкая тень пробежала по ее неподвижному лицу. Родители, боясь, как бы она не проснулась, на цыпочках вышли из комнаты.

– Тише! – прошептал г-н Грегуар, закрывая дверь. – Если она не спала всю ночь, надо дать ей выспаться.

– Пусть спит себе на здоровье, моя дорогая крошка, – подтвердила г-жа Грегуар. – Мы подождем.

Они спустились в столовую и уселись в кресла. Прислуга, посмеиваясь над крепким сном барышни, безропотно унесла шоколад, чтобы держать его подогретым на плите. Г-н Грегуар взял газету, а жена принялась вязать большое шерстяное одеяло. Было очень жарко; в доме всюду царила полная тишина.

Состояние Грегуаров, приносившее около сорока тысяч франков годового дохода, заключалось в одной акции каменноугольных копей в Монсу. Они охотно рассказывали о его происхождении, которое относилось к самому основанию компании.

В начале прошлого столетия всю область от Лилля до Валансьена внезапно охватила каменноугольная горячка. Успех концессионеров, учредивших позднее Анзенскую компанию, вскружил всем головы. В каждой коммуне исследовали почву, в одну ночь создавались компании и получались концессии. Между упорными предпринимателями в то время особенно выделялся своими знаниями и героической преданностью делу барон Дерюмо. В продолжение сорока лет он с неослабной энергией вел розыски, невзирая на постоянные препятствия. Первые его розыски оказались неудачными, приходилось бросать копи после долгих месяцев работы: обвалы засыпали ходы, рабочие гибли от внезапных наводнений, сотни тысяч франков уносило ветром. К этому присоединялись осложнения с администрацией, с акционерами, охваченными паникой, борьба с землевладельцами, которые не желали признавать королевских концессий и требовали, чтобы предприниматели предварительно вступали с ними в соглашение. Наконец барон основал «Общество Дерюмо, Фокенуа и Ко» по эксплуатации залежей угля в Монсу. Открытые им копи начали давать некоторый доход. Но соседние шахты Куньи, принадлежавшие графу Куньи, и копи Жуазель, принадлежавшие «Обществу Корниль и Женар», чуть не погубили всего дела жестокой конкуренцией. К общему благополучию 25 августа 1760 года владельцы трех копей вошли в соглашение и слились воедино, образовав «Компанию каменноугольных копей в Монсу», ту самую, которая существовала и поныне. Для более удобного распределения имущества вся стоимость его была разделена, согласно тогдашней денежной системе, на двадцать четыре пая, или «су», как их назвали. Каждое «су» подразделялось на двенадцать «денье», что составляло всего двести восемьдесят восемь «денье»; стоимость каждого «денье» была определена в десять тысяч франков. Таким образом, весь капитал компании достигал трех миллионов франков. Дерюмо, обессиленный, но все же вышедший победителем, получил при разделе шесть «су» и три «денье».

В те годы барон владел Пиоленой; у него было триста гектаров земли. В качестве управляющего он держал у себя на службе Оноре Грегуара родом из Пикардии, прадеда Леона Грегуара. Как только в Монсу был подписан договор, Оноре, хранивший в чулке пятьдесят тысяч франков сбережений, с трепетом решился последовать примеру хозяина, который заразил его своей несокрушимой верой в дело. Он обратил деньги в звонкую монету и приобрел одно «денье», с ужасом думая, что ограбил на эту сумму своих детей. Его сын, Эжен, действительно получал лишь скудные дивиденды; а так как он вздумал жить на широкую ногу и имел глупость потерять в одном рискованном предприятии остальные сорок тысяч франков отцовского наследства, ему пришлось вести весьма скромный образ жизни. Но дивиденды на «денье» постепенно увеличивались, и Фелисьен смог осуществить мечту, которую издавна лелеял его дед, бывший управляющий имением: он приобрел в собственность за баснословно дешевую цену как национальное имущество уже урезанную Пиолену. Затем пошли тяжелые годы, приходилось ожидать развязки революционных потрясений, потом произошло кровавое падение Наполеона. И только Леон Грегуар стал получать сказочно быстро возраставшую прибыль с капитала, который предок его некогда робко и с опаской вложил в акционерное предприятие. Доходы с этих ничтожных десяти тысяч франков росли и увеличивались по мере того, как расширялась деятельность Общества. С 1820 года они приносили сто на сто, то есть десять тысяч франков. В 1844 году они дали двадцать тысяч франков; в 1850 году – сорок тысяч. Наконец было два года, когда дивиденды достигли очень внушительной суммы – пятидесяти тысяч франков! Стоимость «денье» по биржевой котировке в Лилле определялась в миллион франков; за сто лет она возросла в сто раз!

Грегуару советовали продать свое «денье», когда курс достигнет миллиона; но он, благодушно улыбаясь, наотрез отказался. А полгода спустя разразился промышленный кризис, и стоимость «денье» упала до шестисот тысяч франков. Грегуар по-прежнему улыбался и ни о чем не жалел: все Грегуары были отныне проникнуты несокрушимой верой в копи. Цена поднимется, как Бог свят! К этой вере присоединялась глубокая благодарность по отношению к кладу, вот уже целое столетие питавшему семью без всякой затраты труда. То было как бы некое божество, которое их эгоизм окружил настоящим культом, – фея домашнего очага, обеспечивавшая им просторное ложе лени, угощавшая лакомыми блюдами. Так велось от отца к сыну; к чему искушать судьбу и сомневаться в ней? В этой фамильной преданности была и доля суеверного страха: они боялись, что миллион, который будет выручен за «денье», вдруг растает, как только они реализуют акции и положат деньги в ящик. Им казалось, что они будут более сохранны в земле, откуда их извлекают углекопы, – целое поколение изнуренных людей, – понемногу каждый день, в меру их потребностей.

Счастье осыпало этот дом своими дарами. Г-н Грегуар в ранней молодости женился на дочери маршьеннского аптекаря – некрасивой девушке без гроша приданого; он обожал ее, и она платила ему тем же. Г-жа Грегуар вся ушла в хозяйство и восхищалась мужем; его воля была для нее законом. Супруги никогда не расходились во вкусах; идеалом их была спокойная жизнь; и так они прожили сорок лет, исполненных взаимной нежности и заботливости во всем, вплоть до мелочей. Это было размеренное существование; сорок тысяч франков проживались без шума, а все сбережения тратились на Сесиль, позднее рождение которой на время опрокинуло их расчеты. Но теперь они исполняли всякую ее прихоть: купили вторую лошадь, два новых экипажа, выписывали туалеты из Парижа – все было для них радостью; они не знали, чем только угодить дочери.

Сами они, однако, сохранили приверженность моде времен своей юности – у обоих было отвращение к щегольству. Каждая трата, ничем не окупавшаяся, казалась им безрассудной.

Вдруг дверь распахнулась, и громкий голос воскликнул:

– Как? Вы позавтракали без меня?

Это была Сесиль; она только что вскочила с постели, глаза у нее запухли от сна. Она наскоро подобрала волосы и накинула белый шерстяной капот.

– Нет-нет, – ответила мать. – Видишь, мы тебя дожидались. Противный ветер не давал тебе спать, моя бедная крошка?

Девушка изумленно поглядела на нее.

– Разве был ветер?.. Я ничего не слышала, всю ночь не просыпалась.

Все расхохотались; кухарка и горничная, подававшие завтрак, тоже засмеялись: мысль, что барышня спала без просыпу двенадцать часов подряд, развеселила весь дом. При виде сдобного пирога лица у всех окончательно расцвели.

– Как! Вы уже успели его испечь? – проговорила Сесиль. – Вот сюрприз!.. Свежий, горячий пирог с шоколадом – чудесно!

Все уселись за стол; в чашках дымился шоколад; разговор долго шел только вокруг сладкого пирога. Мелани и Онорина остались в столовой и сообщали разные подробности выпечки, глядя, как родители и дочь набивали себе рот и сидели с жирными губами. Прислуга приговаривала, что это сущее удовольствие – испечь сдобу, когда видишь, с каким аппетитом кушают ее хозяева.

На дворе громко залаяли собаки; все решили, что это учительница музыки, которая приходила из Маршьенна по понедельникам и пятницам. Кроме нее, ходил еще преподаватель словесности. Девушка получала образование, живя в Пиолене в счастливом невежестве избалованного ребенка, выбрасывающего за окно книгу, как только она начнет надоедать.

– Господин Денелен, – доложила Онорина, возвращаясь в комнату.

Следом за нею появился г-н Денелен, двоюродный брат г-на Грегуара. Он развязно вошел в комнату походкой бывшего кавалерийского офицера, громко разговаривая и оживленно жестикулируя. Хотя ему минуло пятьдесят, его коротко остриженные волосы и пышные усы были совершенно черными.

– Да, это я, здравствуйте… Не беспокойтесь, пожалуйста!

И он присел к столу. Семейство, встретившее его восклицаниями, снова принялось за шоколад.

– Тебе нужно о чем-нибудь поговорить со мною? – спросил Грегуар.

– Ни о чем решительно, – поспешно ответил Денелен. – Я отправился верхом немного проветриться и, проезжая мимо, решил вас навестить.

Сесиль осведомилась о его дочерях, Жанне и Люси. По словам Денелена, обе чувствовали себя прекрасно: одна увлекается живописью, другая, старшая, сидит с утра до вечера за фортепьяно и упражняется в пении. Он говорил с легкой дрожью в голосе, словно хотел под напускной веселостью скрыть тревогу.

– А как идут дела в копях? – спросил г-н Грегуар.

– Ох, и на мне, и на других отзывается этот проклятый кризис… Да, мы теперь расплачиваемся за хорошее время! Слишком много понастроили заводов, слишком много провели железных дорог, слишком много было вложено капиталов в надежде на несметные барыши. А теперь деньги ушли, и не хватает даже на то, чтобы пустить все это в ход… К счастью, положение еще не безнадежное; я-то, во всяком случае, сумею вывернуться.

Денелен, как и его двоюродный брат, получил в наследство одну акцию – «денье» каменноугольных копей в Монсу. Будучи предприимчивым инженером и томясь желанием нажить огромное состояние, он поспешил продать свое «денье», как только стоимость его поднялась по курсу до миллиона. Он давно уже вынашивал один план. Его жена получила от своего дяди право на разработку угля близ Вандама, где было открыто всего две шахты: Жан-Барт и Гастон-Мари. Они находились в таком запущенном состоянии и были так плохо оборудованы, что эксплуатация их едва покрывала расходы. И вот Денелен загорелся мечтой восстановить шахту Жан-Барт, поставить новую машину и расширить штольни, чтобы в них могло работать большее количество людей, сохранив шахту Гастон-Мари лишь в качестве резервной. Тогда, говорил он, золото можно будет загребать лопатой. Мысль была правильна. Однако миллион оказался израсходованным, а проклятый промышленный кризис разразился как раз в то время, когда эта затрата должна была окупиться крупными доходами. К тому же Денелен был плохим администратором, очень неровно относился к своим рабочим и после смерти жены давал себя грабить всем, кому не лень; да и дочерей своих он избаловал донельзя; старшая только и мечтала о сцене, а младшая мнила себя художницей, хотя три ее пейзажа и не приняли в Салон. Обе оставались хохотушками, несмотря на разорение, но угроза нужды заставила их сделаться очень расчетливыми хозяйками.

– Видишь ли, Леон, – продолжал Денелен нерешительно, – ты прогадал, не продав своего пая одновременно со мной. Теперь все летит кувырком, ты очень рискуешь… Вот если бы ты доверил мне свои деньги, я бы показал тебе, что можно сделать из наших вандамских копей!

Грегуар спокойно ответил, допивая шоколад:

– Ни за что. Ты отлично знаешь, что я не хочу спекулировать. Я живу спокойно; и было бы очень глупо с моей стороны забивать себе голову делами и заботами. Что же касается Монсу, то курс может падать сколько угодно, – у нас на жизнь хватит. Не надо только слишком жадничать. А потом я вот что скажу: тебе, а не мне придется в один прекрасный день кусать локти с досады – Монсу скоро опять поднимется; я убежден, что и внуки Сесили будут получать с него деньги на белый хлеб.

Денелен слушал его с натянутой улыбкой.

– Значит, – проговорил он, – если бы я предложил тебе вложить тысяч сто франков в мое дело, ты бы отказался?

Заметив встревоженные лица Грегуаров, он пожалел, что поторопился; вопрос о займе пришлось отложить на самый крайний случай.

– О! Я еще не дошел до такого положения! Я пошутил… Но ты, может быть, и прав: скорее всего человек жиреет, живя на деньги, которые зарабатывают для него другие.

Разговор переменился. Сесиль снова заговорила о кузинах, вкусы которых очень ее занимали и в то же время смущали. Г-жа Грегуар обещала свезти дочь к этим милым крошкам в первый же солнечный день. И только г-н Грегуар, сидевший с рассеянным видом, не принимал участия в разговоре. Но вот он громко сказал:

– Я на твоем месте не стал бы больше упорствовать и вступил бы в переговоры с Монсу… Они очень этого хотят, и ты вернул бы свои деньги.

Он намекал на давнюю вражду между компанией Монсу и владельцем Вандамской шахты. Несмотря на ничтожное значение последней, ее могущественная соседка была в ярости оттого, что в эксплуатируемые ею земли шестидесяти семи коммун вклинивается этот крохотный участок, не принадлежащий ей. Тщетно испробовав все средства уничтожить Вандамскую шахту, компания мечтала купить ее по дешевой цене, как только предприятие Денелена лопнет. Война велась без передышки; при любой эксплуатации подземные галереи противников должны были останавливаться на расстоянии двухсот метров друг от друга. Это была борьба до последней капли крови, хотя между директорами и инженерами сохранялись изысканно вежливые отношения.

Глаза Денелена загорелись.

– Ни за что! – воскликнул он в свою очередь. – Пока я жив, Монсу не получит Вандама… В четверг я обедал у Энбо и прекрасно заметил, что он обхаживает меня. Еще прошлой осенью, когда все эти важные особы съехались в правление, они заигрывали со мною на все лады… Да-да, знаю я их, всех этих маркизов и герцогов, генералов и министров! Разбойники они, и ограбят вас до рубашки, коль вы попадетесь им в лесу!

Теперь его нельзя было унять. Г-н Грегуар, впрочем, не защищал правления копей Монсу, которое с 1760 года состояло из шести директоров, деспотически распоряжавшихся всей компанией; всякий раз, когда один из них умирал, пятеро оставшихся избирали нового члена из числа наиболее богатых и влиятельных акционеров. Владелец Пиолены, человек умеренных желаний, находил, что эти господа действительно порою не знают меры в погоне за наживой.

Мелани пришла убрать со стола. На дворе снова залаяли собаки. Онорина направилась было к двери, но Сесиль, задыхаясь от жары и переполненного желудка, встала из-за стола.

– Не надо, не ходи, – обратилась она к Онорине. – Это, наверное, учительница.

Господин Денелен также поднялся. Глядя вслед уходившей девушке, он спросил улыбаясь:

– Ну, а как дела насчет женитьбы молодого Негреля?

– Пока еще нет ничего определенного, – ответила г-жа Грегуар, – только носится в воздухе… Надо подумать.

– Еще бы, – продолжал он, лукаво посмеиваясь. – Мне кажется, племянник и тетушка… Меня особенно поражает, что госпожа Энбо так вешается Сесили на шею.

Но г-н Грегуар вскипел. Такая почтенная дама, да еще на четырнадцать лет старше молодого человека! Это чудовищно! Он не любит, чтобы при нем говорили подобные вещи, хотя бы и в шутку. Денелен, продолжая смеяться, пожал ему руку и удалился.

– Это все еще не учительница, – сказала Сесиль возвращаясь. – Пришла та женщина с двумя детьми; ты, наверно, помнишь, мама: жена шахтера, которую мы встретили… Позвать их сюда?

Грегуары колебались. Не наследят ли они? Нет, они не слишком грязны, а сабо оставят на крыльце. Отец и мать уже расположились в больших креслах, чтобы переварить завтрак; им не хотелось двигаться с места.

– Проводите их сюда, Онорина.

В столовую вошла Маэ с детьми; иззябшие и голодные, они оробели в комнате, где было так тепло и так славно пахло сдобой.

II
В запертую комнату сквозь решетчатые ставни стали проникать серые полосы дневного света, веером располагаясь на потолке. В спертом воздухе становилось тяжело дышать, но, несмотря на это, все досыпали ночь. Ленора и Анри лежали обнявшись, Альзира откинула голову на свой горб, а старик Бессмертный лежал один на освободившейся постели Захарии и Жанлена и храпел, раскрыв рот. С площадки, где в проходе стояла кровать супругов, не доносилось ни звука. Маэ покормила Эстеллу, привалившись на бок и положив ребенка поперек живота; так она и заснула; девочка насытилась и уснула вместе с нею, уткнувшись лицом в мягкую грудь матери.

Внизу часы с кукушкой пробили шесть. В поселке послышалось хлопанье входных дверей и стук деревянных башмаков по плитам тротуара: это уходили на работу сортировщицы. Затем снова наступила тишина до семи часов. В семь распахнулись ставни, сквозь тонкие стены стали доноситься громкие зевки и кашель. Где-то поблизости давно уже скрипела кофейная мельница, а в комнате у Маэ все еще никто не просыпался.

Вдруг послышались громкие крики и звуки пощечин. Шум разбудил Альзиру; сообразив, что уже поздно, она вскочила с постели и босиком побежала будить мать.

– Мама, мама, пора вставать! Тебе надо идти… Осторожнее, ты раздавишь Эстеллу.

И она взяла ребенка, который задыхался под тяжестью огромных грудей.

– Фу ты, пропасть! – с трудом проговорила Маэ, протирая глаза. – Так измаялась, что, кажется, проспала бы весь день… Одень Ленору и Анри, я их возьму с собой; а ты присмотри за Эстеллой, – я не хочу ее тащить, еще захворает в такую собачью погоду.

Она наспех умылась, надела старую синюю юбку, самую чистую, и серую шерстяную кофту, на которую положила накануне две заплаты.

– А обед-то, пропасть этакая! – снова пробормотала Маэ и стала спускаться по лестнице, то и дело на что-нибудь натыкаясь.

Альзира тем временем вернулась в комнату и отнесла туда Эстеллу, которая снова стала кричать. Маленькая горбунья привыкла к крикам девочки и в восемь лет, как настоящая женщина, умела унять и развлечь ребенка, – она тихонько положила малютку на свою постель, еще сохранившую теплоту, и убаюкала ее, дав ей пососать свой палец. Это было как раз вовремя: снова поднялась возня – Альзире пришлось водворять мир между Ленорой и Анри, которые наконец проснулись. Дети никогда не жили в ладу между собою и только во время сна нежно обнимались. Шестилетняя девочка, едва встав, нападала на мальчика, который был двумя годами моложе ее и переносил колотушки, не пытаясь дать сдачи. У обоих были непомерно большие, словно раздутые, головы с копною растрепанных белокурых волос. Альзира оттащила сестру за ноги, пригрозив, что выпорет ее. Потом началось умывание и одевание детей; они не давались и топали ногами. Ставней не открывали, чтобы не будить деда. Он продолжал храпеть, невзирая на ужасающую суматоху, поднятую детьми.

– У меня готово! Скоро вы там, наверху? – позвала мать. Маэ открыла ставни в нижней комнате, разгребла огонь, подбросила угля. Она надеялась, что старик оставил немного супа. Но котелок был выскоблен до дна; пришлось сварить горсть вермишели, которую Маэ три дня держала про запас. Дети съедят ее и без масла – все равно ничего не осталось со вчерашнего дня; но она была крайне изумлена, увидав, что Катрина ухитрилась оставить от бутербродов кусок масла величиной с орех. Буфет на этот раз был совершенно пуст: ни корки хлеба, ни остатков какой-нибудь еды, ни даже кости, которую можно поглодать. Как они будут жить, если Мегра откажется отпускать им в кредит и если господа в Пиолене не дадут ей ста су? Когда мужчины и дочь вернутся из шахт, им непременно надо будет поесть; люди, к сожалению, не изобрели еще способа жить без еды.

– Да идите же вы наконец! – крикнула Маэ, начиная сердиться. – Мне пора уходить.

Когда Альзира и дети сошли вниз, мать разлила вермишель по трем маленьким тарелкам. Ей самой, уверяла она, не хочется есть. Хотя Катрина уже разбавляла водой вчерашнюю кофейную гущу, Маэ долила ее еще раз и выпила две больших кружки кофе, до того светлого, что он больше напоминал ржавую воду. Все-таки это подкрепит ее.

– Слушай, – сказала Маэ, обращаясь к Альзире, – не буди дедушку, смотри за Эстеллой, чтобы она не упала, а если проснется и начнет уж очень орать, то вот кусок сахару – разведи в воде и давай ей с ложечки. Я знаю, ты девочка умная и не съешь его сама.

– А как же школа, мама?

– Школа? В школу пойдешь в другой раз… Ты мне дома нужна.

– А обед? Хочешь, я сварю – ты, может быть, поздно вернешься?

– Обед… обед… Нет, подожди меня.

Альзира, как большинство болезненных детей, была не по летам развита. Девочка отлично умела готовить, но она все поняла и не настаивала. Весь поселок проснулся, дети кучками шли в школу, шаркая подошвами по тротуару. Пробило восемь часов; слева через стену, от Леваков, все громче слышались разговоры. Начинался бабий день – женщины распивали кофе и, подбоченившись, без устали мололи языками, словно жернова на мельнице. К оконному стеклу прильнуло поблекшее лицо с мясистыми губами и приплюснутым носом, послышался голос:

– Новость какая, послушай-ка!

– Нет, нет, после! – ответила Маэ. – Мне надо уходить.

И, боясь, как бы не соблазниться предложением зайти и выпить горячего кофе, она накормила Ленору и Анри и вышла с ними. Наверху дед Бессмертный все еще спал, убаюкивая мерным храпом весь дом.

Маэ с удивлением заметила, что ветер прекратился. Наступила внезапная оттепель; небо было землистого цвета, стены покрылись зеленоватой сыростью, дороги стали грязными. То была особая грязь каменноугольных местностей – черная, как разведенная сажа, до того густая и липкая, что в ней вязла обувь. Сейчас же пришлось нашлепать Ленору: она забавлялась тем, что набирала слой грязи на башмаки, словно на лопату. Выбравшись из поселка, Маэ пошла вдоль отвала, а затем по дороге к каналу; для сокращения пути она пересекала пустыри, обнесенные обомшелыми изгородями. Сараи сменялись длинными заводскими корпусами, высокие трубы извергали черную копоть, загрязнявшую эту деревню, превращенную в фабричное предместье. За кучкой тополей показалась старая шахта Рекийяр с обрушившейся башней, от которой уцелел лишь мощный остов. Свернув направо, Маэ вышла наконец на большую дорогу.

– Постой, постой, поросенок! – закричала она. – Вот я тебе задам.

На сей раз попался Анри: он набрал в горсть грязи и мял ее. Маэ без разбора надавала оплеух обоим ребятам; те стихли и только поглядывали искоса на маленькие следы, остававшиеся на дороге. Они шлепали по грязи, уже утомленные, ведь им приходилось на каждом шагу вытаскивать ноги.

От Маршьенна на протяжении двух миль шла мощеная дорога; она пролегала среди красноватых полей, прямая, точно лента, смазанная дегтем. Дальше она тянулась тонким шнуром, пересекая Монсу, стоявшее на отлого спускавшейся равнине. Дороги на севере протянуты между промышленными городами, словно бечева; порою они делают легкие изгибы, еле заметные подъемы и мало-помалу обустраиваются, превращая целую округу в рабочий поселок. Справа и слева, до самого конца спуска, тянулись кирпичные домики. Чтобы хоть чем-нибудь оживить уныние окружающей местности, их покрасили – одни в желтую, другие в голубую, третьи в черную краску – в черную, вероятно, из того соображения, что в конце концов все они почернеют. Несколько больших двухэтажных домов для заводского начальства прорезывали линию скученных домишек. Церковь, также кирпичная, своей четырехугольной колокольней, уже потемневшей от угольной пыли, напоминала новенькую модель доменной печи. Наряду с сахарными заводами, канатными фабриками и мельницами видное место занимали здесь танцевальные залы, кофейни, пивные; на тысячу домов их приходилось более пятисот.

Но вот пошли заводские корпуса, принадлежавшие компании, – длинный ряд складов и мастерских. Маэ взяла Анри и Ленору за руки. Позади зданий находился дом директора Энбо, выстроенный в виде швейцарской горной хижины и отделенный от дороги решеткой, за которой виднелся сад с чахлыми деревьями. У подъезда остановился экипаж; из него вышел господин с орденом и дама в меховом манто – вероятно, гости из Парижа, приехавшие с маршьеннского вокзала. В полуосвещенном вестибюле показалась г-жа Энбо, удивленно и радостно приветствовавшая их.

– Нечего смотреть, идите, бездельники! – ворчала Маэ, таща за руки детей, увязавших в грязи.

В большом волнении приближалась она к лавке Мегра. Лавочник жил рядом с директором; только стена отделяла богатый особняк от его домика. Тут же находился склад товаров, помещавшийся в длинном здании; в нем была устроена и лавочка, выходившая прямо на улицу. Там продавалось все: бакалейные товары, колбаса, фрукты, хлеб, пиво, кастрюли. Мегра служил прежде в Воре надзирателем и начал свою деятельность с того, что открыл кабачок; потом благодаря протекции начальства торговля его расширилась, и мало-помалу он разорил мелких лавочников в Монсу. Торговлю всякими товарами он сосредоточил в своих руках, а большое число покупателей из заводских поселков давало ему возможность продавать дешевле других и оказывать более широкий кредит. Мегра и впоследствии не переставал пользоваться поддержкой компании, которая выстроила для него и домик и склад.

– Я опять пришла, господин Мегра, – смиренно проговорила Маэ, увидав лавочника, стоявшего у дверей.

Он молча посмотрел на нее. Это был толстяк, державшийся со всеми сдержанно и вежливо; он гордился тем, что никогда не изменял раз принятому решению.

– Послушайте, ведь вы не прогоните меня, как вчера? Нам нужно как-нибудь прожить до субботы. Правда, мы уже два года должны вам шестьдесят франков…

Она изъяснялась короткими мучительными фразами. То был старый долг, еще со времени последней забастовки. Сколько раз Маэ давали себе слово заплатить его, но не могли, потому что ни разу не удавалось скопить за получку хотя бы сорок су. К тому же с ними позавчера приключилась беда – пришлось уплатить двадцать франков сапожнику, который грозился подать в суд. И вот они сидят без гроша. А то они протянули бы до субботы, как все другие товарищи.

Мегра, выпятив живот и скрестив на груди руки, отрицательно качал головою в ответ на каждую ее мольбу.

– Два хлеба, не больше, господин Мегра. Я ведь человек рассудительный, я не прошу кофе… Только два трехфунтовых хлеба в день!

– Нет! – крикнул он наконец изо всех сил. Показалась его жена, болезненная женщина, проводившая целые дни за счетными книгами, не смея ни на минуту оторваться. Она в испуге скрылась, увидав, что несчастная женщина устремила на нее глаза с горячей мольбой. Говорили, что ей приходится уступать место на супружеском ложе откатчицам из числа покупательниц. Это было общеизвестно: если углекоп хотел продлить свой кредит, ему стоило только послать в лавку дочь или жену – красивую или некрасивую, все равно, только бы она была поуступчивее.

Маэ продолжала с мольбою глядеть на Мегра и вдруг почувствовала себя неловко. Она заметила, что он смотрит на нее раздевающим взглядом тусклых глазок. Это ее взорвало; добро бы еще в то время, когда у нее не было семерых детей, когда она была молода! И она ушла, сердито потянув за собою Ленору и Анри, которые принялись было вылавливать из канавы ореховые скорлупки и рассматривать их.

– Не принесет вам это счастья, господин Мегра, помяните мое слово!

Теперь у нее оставалась надежда только на господ из Пиолены. Если они не дадут ей ста су – тогда хоть ложись и помирай. Она повернула налево по дороге в Жуазель. Там, где дороги сходились углом, стояло каменное здание правления – настоящий дворец; знатные господа из Парижа, князья, генералы, чиновники давали там каждую осень парадные обеды. Продолжая идти, она уже расходовала мысленно эти сто су: прежде всего хлеб, потом кофе, затем четвертушка масла, мера картофеля для утреннего супа и для вечернего варева и наконец, может быть, немного студня, потому что Маэ необходимо мясное.

Прошел аббат Жуар, священник из Монсу, подобрав сутану и осторожно ступая, словно жирный откормленный кот, боящийся замочить шкурку. Этот кроткий человек старался ни во что не вмешиваться, чтобы не восстанавливать против себя ни рабочих, ни хозяев.

– Здравствуйте, господин кюре.

Маэ вовсе не была набожной, но ей вдруг представилось, что священник непременно должен ей чем-нибудь помочь. Не останавливаясь, он улыбнулся детям и прошел мимо женщины, которая стояла как вкопанная посреди дороги.

И она отправилась дальше по черной липкой грязи. Оставалось еще два километра; теперь приходилось тащить за собою детей; они страшно устали, и ничто их больше не занимало. Справа и слева от дороги простирались все те же пустыри, обнесенные изгородями, поросшими мхом, те же закопченные фабричные корпуса с высокими трубами. А затем тянулись поля – беспредельные поля, неоглядное пространство бурой земли; ни деревца кругом до самого горизонта, где виднелась лиловатая черта Вандамского леса.

– Мама… возьми меня на руки.

И Маэ попеременно брала детей на руки. На шоссе стояли лужи, и она подбирала юбку, боясь явиться к господам слишком грязной. Три раза она чуть не упала – до того скользко было на этой проклятой дороге. Когда они наконец подходили к дому, на них накинулись две собаки с таким лаем, что дети со страху подняли крик. Кучеру пришлось пустить в ход кнут.

– Снимите сабо и входите, – сказала Онорина.

Войдя в столовую, мать и дети словно приросли к полу; их сразу одурманило тепло и сильно смутили пожилой господин и пожилая дама, которые развалились в креслах, внимательно их разглядывая.

– Дитя мое, – произнесла дама, – исполни свой небольшой долг.

Грегуары возложили на свою дочь обязанность помогать бедным. Это входило в их понятия о хорошем воспитании. Надо быть милосердным, говорили они, считая, что их дом – Божий дом. Притом они были уверены, что разумно помогают ближним, и постоянно боялись обмана, боялись оказать поддержку пороку. Поэтому они никогда не давали денег, никогда! Ни десяти су, ни двух су, – известно ведь, что стоит нищему получить два су, как он тотчас же их пропьет. И они всегда подавали милостыню натурой, преимущественно теплым платьем, раздавая его зимою детям неимущих.

– Ах, бедные крошки! – воскликнула Сесиль. – Они совсем посинели от холода! Онорина, достань из шкафа узел.

Прислуга тоже с жалостью смотрела на несчастных; но то было сострадание женщин, которым не нужно заботиться о своем пропитании. Когда горничная ушла наверх за вещами, кухарка взяла было остатки пирога, но опять положила их на стол и, сложив руки, осталась в столовой.

– У меня как раз есть два шерстяных платьица и теплые платки, – продолжала Сесиль. – Вы увидите, как будет в них тепло вашим бедным крошкам!

Тем временем Маэ оправилась и робко проговорила:

– Большое вам спасибо, барышня… Вы очень добры…

На глазах у нее выступили слезы. Ей казалось, что она непременно получит сто су, и она обдумывала только, как их попросить, если ей не предложат сами господа. Горничная все еще не возвращалась; наступило тягостное молчание. Уцепившись за юбку матери, дети жадными глазами смотрели на сдобу.

– У вас только эти двое? – спросила г-жа Грегуар, прерывая молчание.

– Нет, сударыня, у меня их семеро.

Грегуар, снова принявшийся за газету, даже привскочил от негодования.

– Семеро детей, о Боже! Но зачем так много?

– Это безрассудно, – пробормотала пожилая дама.

Маэ сделала неопределенный жест, как бы извиняясь. Что же делать? Об этом и не думаешь, оно выходит само собой. И потом, когда дети вырастут, они станут работать и помогать семье. Впрочем, они и теперь жили бы сносно, если бы у них не было деда, который совсем состарился, да еще если бы все дети были постарше; а то всего два сына и дочь достигли того возраста, когда разрешается работать в копях. Как-никак, маленьких тоже надо кормить – они ведь ничего не зарабатывают.

– Вы, значит, давно уже работаете в копях? – спросила г-жа Грегуар.

Бледное лицо Маэ озарилось безмолвной улыбкой.

– О да! О да… Я работала до двадцати лет. Но когда родила во второй раз, доктор сказал, что я там и помру, если буду продолжать работать: у меня делалось что-то неладное в костях. К тому же я в это время вышла замуж, у меня и дома стало довольно дела… А вот из семейства мужа все работают в шахтах с незапамятных времен. Это началось еще с деда его деда – словом, никто не помнит, когда, – с тех самых пор, как нашли залежи в Рекийяре.

Господин Грегуар задумчиво смотрел на женщину и ее жалких детишек, на их восковые лица и белесоватые волосы. Он видел в них признаки вырождения: низкий рост, малокровие, убогий облик голодающих! Снова наступило молчание, слышалось только потрескивание угля в камине. В жаркой столовой стоял тяжелый воздух сытого благополучия; оно заполняло все уголки обывательского уюта.

– Что она там возится? – нетерпеливо воскликнула Сесиль. – Мелани, сходи и скажи ей, что узел лежит в шкафу, внизу налево.

Между тем г-н Грегуар вслух докончил размышления, на которые навел его вид этих бедняков.

– На свете много горя, это правда; но согласитесь сами, моя милая, что и рабочие далеко не всегда поступают разумно. Вместо того чтобы откладывать деньги на черный день, как наши крестьяне, углекопы пьянствуют, залезают в долги, и в конце концов им нечем кормить семью.

– Вы правы, – степенно отвечала Маэ. – У нас иногда живут не так, как надобно. Я постоянно твержу об этом бездельникам, когда они жалуются… Мне-то повезло – мой муж не пьет. Ну, иной раз в воскресенье на гулянке пропустит лишнее, но дальше никогда не заходит. И это с его стороны тем милее, что до нашей женитьбы он напивался, с позволения сказать, как свинья. Но хоть он и блюдет себя, а дела наши оттого идут не лучше. Бывают дни, вот как сегодня, например, когда, кажется, весь дом обыщешь, а все-таки ни гроша не найдешь.

Она хотела намекнуть, что ей нужны сто су, и потому продолжала рассказывать неуверенным голосом, объясняя, как образовался у них роковой долг; сперва он был совсем ничтожен, но со временем все рос и поглощал все сбережения. Они аккуратно платили каждую получку. Ну, а как-то задержали выплату – и конец: с той поры так и не собрались с деньгами. Невозможно было заткнуть эту дыру, и они приходили в отчаяние: работаешь, работаешь, а выходит, что даже с долгом не расквитаешься. Да пропади все пропадом! Видно, до смерти не выбьешься. К тому же надо сказать, что углекопу кружка-другая пива очень полезна, чтобы прополоскать горло от угольной пыли. Тут и начинается, а потом, когда случаются неприятности, он уж и не выходит из кабака. Она никого не винит, только происходит это, должно быть, оттого, что рабочие все-таки маловато зарабатывают.

– Компания дает вам, кажется, квартиру и отопление, – заметила г-жа Грегуар.

Маэ искоса поглядела на уголь, ярко пылавший в камине.

– Да-да, уголь нам выдают; не больно хороший, правда, но все-таки он горит… А вот насчет квартиры – за нее приходится платить всего шесть франков в месяц – пустяки, кажется, а между тем часто бывает очень трудно выкладывать… Вот сегодня, например, хоть на куски меня режь – все равно и двух су не вытянешь. Где ничего нет, там уж ничего не добудешь!

Господин и дама молчали, нежась в креслах; им становилось скучно и неприятно видеть перед собой такую нужду. Маэ испугалась, не задела ли она их, и, как женщина практичная, добавила спокойным, твердым тоном:

– Да я говорю это не с тем, чтобы жаловаться. Такова уж, видно, судьба, приходится с ней мириться; сколько ни бейся – все равно ничего не переменится. А по-моему, главное, сударь, – это жить, как Бог послал, и по совести делать свое дело.

Господин Грегуар весьма одобрил ее:

– С такими убеждениями, моя милая, человек никогда не пропадет.

Онорина и Мелани принесли наконец узел. Сесиль сама развязала его и достала два платьица. Потом прибавила к ним платки, даже чулки и перчатки; она уверяла, что все это будет детям впору, и велела горничной завернуть отложенные вещи. Сесиль очень торопилась: учительница музыки наконец пришла, и потому она спешила выпроводить из дому и мать, и детей.

– Мы совсем без денег… – робко проговорила Маэ. – Если бы у нас было хотя бы сто су…

Слова застряли у нее в горле, потому что Маэ были горды и никогда еще не просили милостыни. Сесиль с беспокойством взглянула на отца, но он наотрез отказал с таким видом, будто исполнял некий долг:

– Нет, это не в наших правилах. Мы не можем.

Тогда девушка, тронутая отчаянием, которое отразилось на лице матери, решила дать что-нибудь детям: они все время пристально смотрели на пирог; Сесиль отрезала два ломтя и протянула им.

– Вот! Это вам.

Но затем она взяла их обратно и велела подать себе старую газету.

– Погодите, поделитесь с братьями и сестрами.

И она выпроводила их, а родители между тем с умилением смотрели на дочь. Бедные малютки, у которых не было хлеба, ушли, благоговейно неся в озябших ручонках два куска сдобной булки.

Маэ тащила детей за руки по шоссе; она не видела ни пустынных полей, ни черной грязи, ни тусклого неба: все кружилось у нее в глазах. Проходя снова через Монсу, она решительными шагами вошла к Мегра и так умоляла его, что в конце концов не только раздобыла два хлеба, кофе и масло, но даже получила желанную монету в сто су: Мегра занимался, между прочим, и ростовщичеством. Ему нужна была не она, а Катрина. Маэ поняла это, когда он сказал, чтобы она присылала за провизией дочь. Там видно будет. Катрина отхлещет его по щекам, если он даст рукам волю.

III
На колокольне кирпичной церковки поселка Двухсот Сорока, где аббат Жуар служил по воскресеньям обедню, пробило одиннадцать. Рядом с церковью находилась школа – кирпичное здание, откуда слышались протяжные голоса детей, хотя окна были от холода закрыты. На широких улицах с садиками, прилегавшими к одинаковым домикам четырех больших кварталов, не было ни души. Деревья были еще по-зимнему голы; грядки в каменистой почве изрыты, и последние овощи горбились грязными кучками. В кухнях стряпали, трубы дымились. Порою возле домов появлялась женщина, отворяла дверь и исчезала. Дождь прекратился, но небо оставалось серым, и воздух был до того насыщен влагою, что из водосточных труб все еще стекали капли, падая в кадки, стоявшие на мощеных тротуарах. И весь этот однообразный поселок, построенный на обширной плоской возвышенности и опоясанный черными дорогами, словно траурнойкаймой, оживляли только правильные ряды красных черепичных крыш, которые беспрестанно омывал дождь.

На обратном пути Маэ сделала крюк и зашла купить картофеля у жены одного надзирателя, у которой сохранился еще прошлогодний запас. За сплошным рядом чахлых тополей – единственным деревом этих равнин – находилась кучка одиноких построек; дома были соединены группами по четыре и окружены садами. Компания сохранила этот участок для штейгеров и надзирателей. Углекопы прозвали его поселком «Шелковых чулок», свой же район они назвали поселком «Плати долги» – в насмешку над горькой нищетой.

– Уф! Вот и мы наконец, – сказала нагруженная пакетами Маэ, пропуская вперед Ленору и Анри, грязных, с окоченевшими ногами.

У огня сидела Альзира с кричащей Эстеллой на руках; девочка старалась убаюкать малютку. Сахару уже не было; не зная, как заставить ее замолчать, Альзира задумала обмануть Эстеллу, дав ей свою грудь. Это часто удавалось. Но теперь, однако, ничего не выходило: сколько девочка ни расстегивала платье и ни прикладывала Эстеллу к своей тощей детской груди, та не унималась и яростно кусала кожу на груди, ничего не получая.

– Дай мне ее! – крикнула мать, освободившись от пакетов. – Она нам слова не даст сказать!

Маэ высвободила из корсажа свою грудь, тяжелую, словно полный бурдюк. Приникнув к ней, крикунья сразу стихла. Теперь можно было разговаривать. В доме все обстояло благополучно; маленькая хозяйка смотрела за огнем, подмела и прибрала столовую. Наступила тишина; наверху храпел дед все тем же мерным неумолчным храпом.

– Сколько хороших вещей! – проговорила Альзира, с улыбкой рассматривая съестные припасы. – Если хочешь, мама, я теперь сварю суп.

Стол был завален; на нем лежали сверток с платьем, два хлеба, картофель, масло, кофе, цикорий и полфунта студня.

– Ах да, суп! – разбитым голосом сказала Маэ. – Надо будет сходить набрать щавелю и надергать порею… Нет, для мужчин я приготовлю потом… Поставь варить картошку, мы поедим с маслицем… Да, еще кофе – не забудь и кофе сварить.

Тут она вдруг вспомнила о сдобной булке и поглядела на Ленору и Анри, которые успели отдохнуть и весело возились на полу. Неужели эти обжоры втихомолку съели ее по дороге? И Маэ надавала им подзатыльников. Альзира, уже поставившая котелок на огонь, успокоила ее:

– Оставь их, мама. Если это было для меня, – то ведь ты знаешь, что мне все равно, а они так далеко ходили, что успели проголодаться.

Пробило полдень. По улице зашлепали ребята, возвращавшиеся из школы. Картофель сварился, кофе, на добрую половину смешанный с цикорием, тоже был готов и переливался на плиту крупными каплями, с протяжным бульканьем. Очистили угол стола; но за столом сидела только мать, а дети пользовались собственными коленями. Анри, отличавшийся большой прожорливостью, молча поглядывал на студень, завернутый в промасленную бумагу, вызывавшую у него чрезмерное волнение.

Пока Маэ пила небольшими глотками кофе, держа стакан обеими руками, чтобы согреться, сверху спустился Бессмертный. Обычно он вставал гораздо позднее и завтрак дожидался его на плите. Но тут он принялся ворчать, потому что не было супа. А когда невестка заметила ему, что не всегда можно делать так, как хочется, он замолчал и стал есть картофель. Время от времени он вставал и сплевывал в кучу золы, чтобы не пачкать пол, затем снова опускался на стул и продолжал пережевывать пищу, опустив голову, с бессмысленным взглядом.

– Ох, я совсем забыла, мама! – воскликнула Альзира. – Приходила соседка…

Мать перебила ее:

– Уж и надоела она мне!

Она втайне досадовала на соседку Левак, которая накануне плакалась на свою бедность, чтобы ничего не дать ей взаймы. Между тем Маэ отлично знала, что именно сейчас она не нуждается, потому что их жилец Бутлу только что заплатил им за две недели вперед. Впрочем, в поселке люди никогда не давали друг другу взаймы.

– Постой-ка! Ты мне напомнила, – сказала Маэ. – Заверни в бумагу немного кофе… Я отнесу Пьерронше, я должна ей с третьего дня.

Когда девочка приготовила пакетик, мать сказала, что она сейчас же вернется и сварит обед для мужчин. Затем вышла с Эстеллой на руках. Старик Бессмертный все еще жевал картофель, а Ленора и Анри дрались из-за шелухи, которую они подбирали и ели.

Вместо того чтобы обходить кругом, Маэ пошла прямо садами, боясь, как бы ее не окликнула жена Левака. Участок Маэ примыкал к саду Пьерронов, и в решетчатой ограде было широкое отверстие, так что соседи могли легко общаться между собой.

Тут же был и колодец, которым пользовались четыре семьи. Сбоку, за кустами чахлой сирени, находился небольшой низкий сарай, заваленный старой рухлядью; там же держали кроликов; их откармливали, а потом съедали в праздники. Пробило час. В это время обыкновенно пили кофе, и потому ни у дверей, ни у окон не было видно ни души. Только один ремонтный рабочий, перед тем как идти в шахту, не поднимая головы, вскапывал на своем участке грядки для овощей. Подходя к дому напротив, Маэ с удивлением увидала возле церкви господина и двух дам. Она приостановилась и тотчас узнала их: это была г-жа Энбо, показывавшая поселок своим гостям – господину с орденом и даме в меховом манто.

– Ну чего ты беспокоилась? – воскликнула жена Пьеррона, когда Маэ отдала ей кофе. – Вовсе это не к спеху.

Ей было двадцать восемь лет; в поселке она слыла красавицей. Брюнетка, с низким лбом, большими глазами, маленьким ртом, она была большой кокеткой, опрятной, словно кошечка. Она не имела детей, и у нее прекрасно сохранилась грудь. Ее мать, по прозвищу Прожженная, вдова углекопа, погибшего в шахте, отправила свою дочь работать на фабрику и поклялась, что никогда не позволит ей выйти замуж за углекопа. Она страшно рассвирепела, когда дочь довольно поздно вышла за вдовца Пьеррона, у которого была восьмилетняя девочка. Супруги жили очень счастливо, хотя про них ходили сплетни и россказни о снисходительности мужа и о любовниках жены. Пьерроны никому не были должны, два раза в неделю ели мясо; дом их содержался в такой чистоте, что в любую кастрюлю можно было бы смотреться, как в зеркало. К довершению их благополучия, начальство разрешило жене Пьеррона благодаря протекции продавать конфеты и печенье собственного изделия, которые она выставляла в стеклянных вазах на двух полках, устроенных в окне. Это приносило лишних шесть-семь су в день, а по воскресеньям иной раз и двенадцать су. В их безмятежной жизни темным пятном оказалась только Прожженная, вечно ворчавшая с яростью старой бунтарки, что она должна отомстить хозяевам за смерть мужа, да еще маленькая Лидия, которую часто поколачивали все члены семьи, расходуя на это занятие избыток своей энергии.

– Как она у тебя выросла! – промолвила Пьерронша, забавляя Эстеллу.

– Ох, мучение мое, и не говори лучше! – возразила Маэ. – Какая ты счастливая, что у тебя нет малышей. По крайней мере, можешь дом в чистоте содержать.

Хотя у Маэ дома тоже все было в порядке и каждую субботу мылись полы, она все же завистливым оком хозяйки окинула светлую, ослепительно чистую и даже нарядную комнату с золочеными вазами на буфете, зеркалом, тремя гравюрами в рамках.

Молодая женщина как раз собиралась приняться за кофе; ей приходилось пить одной: вся семья находилась в шахте.

– Выпей со мною стаканчик, – предложила она.

– Нет, спасибо, я только что пила у себя.

– Ну так что же из того?

В самом деле, это ничего не значило. Обе женщины стали не спеша пить кофе. В просветы окна между стеклянными вазами с печеньем и конфетами виднелся на противоположной стороне ряд домов с занавесочками на окнах; бо́льшая или меньшая белизна этих занавесок свидетельствовала о степени чистоплотности хозяек. У Леваков занавески были очень грязные и казались просто тряпками, которыми только что обтерли донышко кастрюли.

– Как только люди могут жить в такой грязи! – пробормотала Пьерронша.

В ответ Маэ начала говорить без умолку. Вот если бы у нее был такой жилец, как Бутлу, она показала бы, что значит вести хозяйство! Если умеючи взяться за дело, квартиранта иметь очень выгодно. Незачем только с ним сожительствовать. Потому-то муж и пьет запоем, колотит жену и бегает к певичкам в Монсу.

На лице Пьерронши изобразилось глубокое отвращение. Ох уж эти певички! От них всякие болезни. В Жуазели одна перезаразила всю шахту.

– Меня поражает, как ты допустила, чтобы твой сын сошелся с дочерью Леваков!

– А как ты это не допустишь, хотелось бы мне знать?.. Их сад рядом с нашим. Летом Захария постоянно торчал с Филоменой под сиренью. Ну хоть бы постеснялись людей да забрались в сарай, а то ведь, бывало, как ни пойдешь к колодцу за водой – всякий раз застаешь их вдвоем.

Такова была обычная история всех связей в поселке. Парни и девушки развращали друг друга; по вечерам они возились, как они это называли, на низкой покатой крыше сарая. В сарае же все откатчицы и рожали в первый раз; а некоторые отправлялись для этого в Рекийяр или в рожь. Обычно все проходило без тяжелых последствий; пары вскоре венчались, и только матери сердились, если сыновья начинали отделяться слишком рано, ведь женатый сын ничего не приносил в семью.

– На твоем месте я не стала бы больше противиться, – рассудительно продолжала Пьерронша. – Твой Захария уже наградил ее двумя детьми, и они ни за что не разойдутся… А денежки его для вас все равно уже пропали.

Маэ с гневным лицом простерла руки.

– Да я прокляну их, если они окрутятся! Разве Захария не должен нас уважать? Он ведь нам кое-чего стоил, верно? Вот пусть и расплатится прежде с родителями, а потом уж обзаводится женой… Что же будет, если наши дети с этаких пор начнут работать на других? Нам тогда только с голоду подыхать останется!

Впрочем, она скоро успокоилась.

– Я это говорю так, вообще; там видно будет… Какой у тебя крепкий кофе: верно, завариваешь, сколько нужно.

Посудачив еще с четверть часа, она поднялась, спохватившись, что ей надо еще варить обед для мужчин. Дети возвращались из школы, кое-где в дверях показывались женщины и с любопытством смотрели на г-жу Энбо, проходившую с гостями по улице, объясняя им расположение поселка. Это посещение начинало занимать обитателей. Рабочий перестал даже вскапывать грядки, где-то в садике испуганно закудахтали две курицы.

Возвращаясь домой, Маэ столкнулась с женой Левака, которая вышла, чтобы подкараулить на улице доктора Вандерхагена, состоявшего при копях. Этот низенького роста человек вечно куда-то спешил, заваленный делами; рабочим он давал советы на ходу.

– Господин доктор, – обратилась к нему Левак, – я совсем не сплю, у меня все болит… Надо бы посоветоваться с вами.

Он обращался ко всем на «ты» и ответил не останавливаясь:

– Оставь меня в покое! Слишком много кофе пьешь.

– Да и мой муж тоже, – сказала, в свою очередь, Маэ. – Вам бы зайти и посмотреть его… У него все время ноги болят.

– Это ты его заездила. Отстань!

Обе женщины с минуту стояли на месте, глядя в спину убегавшему доктору.

– Зайди! – произнесла затем Левак, безнадежно пожав плечами. – Знаешь, есть новости… Кстати, кофе выпьешь. Совсем свежий.

Маэ хотела отказаться, но искушение было слишком велико. Чтобы не обидеть соседку, она решила зайти и выпить хоть глоток.

В комнате была невероятная грязь: на полу и на стенах – жирные пятна, буфет и стол засалены; стояла вонь, как всегда в неопрятном помещении. У печки, положив на стол локти и уткнув нос в тарелку, сидел Бутлу. Это был дюжий широкоплечий малый, очень кроткий на вид, тридцати пяти лет, но казался он моложе. Он спокойно доедал кусок вареного мяса. Против него стоял маленький Ахилл, первенец Филомены, которому пошел уже третий год; ребенок молча умоляюще смотрел на Бутлу, словно прожорливый звереныш. Добродушный жилец, обросший густой темно-русой бородой, время от времени совал ему в рот кусок говядины.

– Погоди, я положу сахару, – сказала Левак, подсыпая в кофейник сахарный песок.

Эта отвратительная потасканная женщина, с отвислой грудью и с таким же отвислым животом, с плоским лицом и вечно растрепанными волосами с проседью, была на шесть лет старше Бутлу. Он, видимо, считал, что иною она не может быть, и обращал на ее недостатки не больше внимания, чем на суп, в котором попадались волосы, или на постель, простыни которой не менялись по три месяца. Она входила в число получаемых им удобств, а муж любил говорить, что добрый счет идет дружбе впрок.

– Я тебе вот что хотела рассказать, – продолжала Левак. – Вчера вечером видели, как жена Пьеррона бродила вокруг да около «Шелковых чулок». Известный тебе господин поджидал ее недалеко от Раснера, и они вместе прогуливались вдоль канала… Каково? Хороша замужняя женщина, нечего сказать!

– Что ж, – сказала Маэ, – до женитьбы Пьеррон угощал штейгера кроликами, а теперь угощает собственной женой, оно и дешевле.

Бутлу расхохотался и сунул в рот Ахиллу кусок хлеба, обмакнув его в соус. Обе женщины принялись наперебой злословить насчет Пьерронши: и вовсе-то она не лучше других, а просто отчаянная кокетка – только и делает целыми днями, что любуется на себя в зеркало, моется да помадится. В конце концов, это дело мужа: коли ему так нравится, ну и пусть его. Бывают такие тщеславные люди, что они, кажется, готовы подтирать за начальством, только бы им за это спасибо сказали. Болтовня была прервана приходом соседки, которая принесла девятимесячную девочку Дезире, второго ребенка Филомены. Самой Филомене приходилось завтракать в сортировочной, и потому она сговорилась, чтобы ей туда приносили ребенка; там она и кормила его, присев на кучу угля.

– А я вот не могу отойти от своей ни на минутку: тотчас принимается кричать благим матом, – сказала Маэ, глядя на Эстеллу, уснувшую у нее на руках.

Но ей не удалось уклониться от ответа на вопрос, который она прочла в глазах у Левак.

– Слушай, надо же как-нибудь с этим покончить.

Первое время обе матери безмолвно соглашались между собою, что брак заключать не стоит. Маэ хотелось как можно дольше пользоваться заработком сына, а мать Филомены тоже выходила из себя при мысли, что ей придется отказаться от заработка дочери. Торопиться не к чему, и Левак предпочитала даже держать у себя ребенка, пока у ее дочери был только один; но ребенок подрастал, начал есть хлеб, а тем временем народился и другой. Мать нашла, что для нее это убыточно, и с тех пор стала усиленно торопить со свадьбой, не желая, чтобы интересы ее страдали.

– Захария уже тянул жребий, – продолжала она, – и теперь больше нет препятствий… Так когда же, а?

– Повременим, пока не будет полегче, – в смущении ответила Маэ. – Такая досада, право, эти дела! Будто они не могли потерпеть, пока не повенчаются!.. Честное слово, я, кажется, готова задушить Катрину, если узнаю, что она тоже сделала такую глупость!

Левак пожала плечами.

– Брось, в свое время и с нею будет то же, что со всеми!

Спокойно, как человек, который чувствует, что он у себя дома, Бутлу подошел к буфету и стал искать хлеб. Овощи для супа, картофель и порей лежали, наполовину очищенные, на конце стола; хозяйка раз десять принималась за них, но поминутно бросала, увлекаясь беседой. Наконец она совсем было собралась приняться за чистку, но сейчас же опять бросила и подошла к окну.

– Что такое?.. Посмотри-ка! Госпожа Энбо с какими-то господами. Вон они пошли к Пьерронам.

И обе снова обрушились на жену Пьеррона. Ее-то никогда не обойдут, когда показывают поселок приезжим, – ведут прямо к ней, потому что там чисто. Гостям, разумеется, ничего не рассказывают об ее истории со старшим штейгером. Когда имеешь любовников, которые зарабатывают по три тысячи франков в месяц да еще получают квартиру и отопление, не считая подарков, – нехитрая штука – держать дом в чистоте. Снаружи-то чисто, зато внутри грязь. И все время, пока гости оставались в доме напротив, обе женщины судачили про Пьерроншу.

– Выходят, – сказала наконец Левак. – Поворачивают… Посмотри-ка, милая, не к тебе ли они пошли?

Маэ взволновалась. Успела ли Альзира убрать со стола? Да и обед еще не готов! И, пробормотав «до свидания», она в смятении убежала домой, не глядя по сторонам.

Но дома все так и сияло чистотой. Видя, что мать не возвращается, Альзира надела фартук и с серьезным видом принялась за приготовление супа. Она надергала на грядках остатки порея, набрала щавеля и стала чистить овощи. Между тем на огне в большом котле подогревалась вода для мытья мужчинам, когда они вернутся с шахты. Анри и Ленора, против обыкновения, вели себя тихо, занявшись старым календарем, который они рвали по листику. Дед Бессмертный молча курил трубку.

Не успела Маэ войти, запыхавшись от бега, как в дверь постучалась г-жа Энбо.

– К вам можно зайти, милая?

Высокая, белокурая, немного отяжелевшая сорокалетняя женщина приветливо улыбалась, скрывая под улыбкой боязнь испачкать свое шелковое платье цвета бронзы, на которое она накинула черное бархатное манто.

– Входите, входите, – приглашала она своих гостей. – Мы тут никого не стесним… Какая у них чистота, не правда ли? А у этой женщины семеро детей! И во всех домах у нас так… Я уже говорила вам, что компания сдает им дом за шесть франков в месяц. Большая комната внизу, две наверху, погреб и сад.

Господин с орденом и дама в меховом манто, приехавшие с утренним поездом из Парижа, таращили глаза, дивясь всему, что им показывали.

– И даже сад? – повторила дама. – Да они, должно быть, отлично здесь живут, это просто прелесть!

– Мы даем им угля больше, чем они в состоянии сжечь, – продолжала г-жа Энбо. – Доктор посещает их дважды в неделю, а когда они состарятся, то получают пенсию, хотя у них и не вычитают из заработка в пенсионную кассу.

– Блаженный край! Поистине земля обетованная! – в восхищении бормотал господин.

Маэ услужливо предложила стулья. Дамы отказались. Г-же Энбо уже надоела роль проводника по зверинцу, которою она развлекалась на первых порах в своем уединении; скоро взяло верх отвращение к тяжелому запаху нищеты, хотя она и решалась заходить только в самые опрятные дома. К тому же она повторяла лишь обрывки слышанных фраз и никогда не снисходила до того, чтобы получше ознакомиться с бытом рабочего люда, который трудился и мучился так близко от нее.

– Какие славные дети, – проговорила дама, в душе находя их ужасными: у них были непомерно большие головы и всклокоченные волосы соломенного цвета. Маэ пришлось сказать, сколько им лет. Из вежливости ее спросили и об Эстелле. Дед Бессмертный в знак уважения к посетителям вынул изо рта трубку. Этот человек, измученный сорокалетней подземной работой, с больными ногами, с подточенным организмом и землистым цветом лица, вызывал беспокойство. Когда его начал душить кашель, он вышел из комнаты, чтобы сплюнуть на улице, боясь, как бы гостям его черный плевок не показался неприятным.

Альзира имела полный успех. Какая прелестная маленькая хозяйка в фартучке! Посетители поздравляли мать, что у нее такая понятливая для своего возраста дочка. И никто ни словом не обмолвился об ее горбе. Сострадательные взгляды, в которых чувствовалась какая-то неловкость, то и дело останавливались на бедном, убогом создании.

– Теперь, – сказала в заключение г-жа Энбо, – если вас будут расспрашивать в Париже о наших поселках, вы сможете многое рассказать. Здесь всегда так же тихо, как сегодня, – нравы патриархальные; все, как видите, счастливы и здоровы. Вообще – это местечко, куда и вам следовало бы приехать поправиться, подышать дивным воздухом и пожить среди безмятежной тишины.

– Удивительно! Удивительно! – в полном восторге повторял господин.

Они вышли с такими восхищенными лицами, с какими люди покидают кунсткамеры. Проводив их, Маэ остановилась на пороге и глядела, как они удаляются, громко разговаривая между собой. Улицы оживились, навстречу гостям попадались кучки женщин, которые узнали о приезде парижан и разносили эту весть из дома в дом.

Жена Левака остановила у своей двери Пьерроншу, выбежавшую из любопытства на улицу. Обе они были неприятно поражены. В чем дело? Что эти приезжие ночевать, что ли, собираются у Маэ? Это совсем не казалось им смешным.

– Всегда они без гроша, сколько ни зарабатывают! Ну, да у таких людей оно и понятно!

– Я как раз узнала, что Маэ нынче утром ходила клянчить к господам в Пиолену, а Мегра, который сначала отказался отпускать им хлеб, дал ей потом провизии в долг… Известное дело, чем у Мегра расплачиваются.

– С нею… нет! У него на это выдержки не хватит… За все рассчитается Катрина.

– Да! Послушай только, у нее хватило наглости заявить мне, что она готова задушить Катрину, если с ней это случится! Будто мы не знаем, что долговязый Шаваль путается с девкой, да еще с каких пор!

– Тише!.. Они идут.

Обе женщины, Левак и Пьеррон, со спокойным видом, не выказывая непристойного любопытства, поглядывали украдкою, как из дома выходили посетители. Потом они знаком быстро подозвали Маэ, которая вышла за дверь с Эстеллой на руках. Все три, стоя неподвижно, долго смотрели вслед нарядной г-же Энбо и ее гостям. Когда те отошли шагов на тридцать, снова начались пересуды, еще оживленнее, чем раньше.

– Недешево стоит то, что на них надето; пожалуй, дороже, чем стоят они сами!

– Наверняка даже!.. Той я не знаю, но за эту, здешнюю, я бы и четырех су не дала, будь она еще толще. Интересные вещи про нее рассказывают…

– Ну? А что такое?

– Да про то, сколько у нее мужчин… Во-первых, инженер…

– Этот-то, щупленький?.. Да он так мал, что его и не сыщешь под одеялом!

– Неважно, раз ей так нравится… Мне всегда подозрительно, когда я вижу, как дамы строят брезгливые рожи и делают вид, будто все им не по нраву… Погляди, как она задом вертит, хочет показать, что всех нас презирает. Разве это, по-твоему, ладно?

Посетители удалялись тем же медленным шагом, продолжая разговаривать; но вот на дороге, перед церковью, остановилась коляска; из нее вышел господин лет сорока восьми, в черном сюртуке, очень смуглый, с правильными чертами властного лица.

– Муж! – проговорила Левак, понизив голос, как будто он мог ее услыхать; чувствовался страх, который директор внушал всем своим рабочим. – А все же и ему рога наставили!

Теперь весь поселок высыпал на улицу. Любопытство женщин возрастало, группы сливались в целую толпу, измазанная детвора толкалась по тротуарам, разинув рты. Из-за школьной ограды на мгновение показалось бледное лицо учителя. Рабочий в саду перестал вскапывать грядки и таращил глаза, поставив ногу на заступ. Еле слышное шушуканье постепенно превращалось в громкую трескотню, похожую на шелест ветра в сухой листве.

Больше всего народа собралось у дома Леваков. Сперва подошли две женщины, потом их стало десять, потом двадцать. Пьерронша благоразумно умолкла – было слишком много ушей. Маэ, неизменно рассудительная, также довольствовалась тем, что наблюдала. Эстелла проснулась и начала кричать, и Маэ, чтобы унять ее, спокойно вынула на виду у всех отвислую грудь – грудь здоровой кормящей женщины, набухшую и как бы удлинившуюся от непрерывного притока молока. Когда г-н Энбо усадил дам и экипаж покатил по направлению к Маршьенну, послышался взрыв болтливых голосов; женщины жестикулировали и говорили все сразу, суетясь, как муравьи в потревоженном муравейнике.

Пробило три часа. Бутлу и другие ремонтные рабочие ушли на работу. Вдруг из-за угла церкви показались первые углекопы, возвращавшиеся из шахты. Лица их почернели, одежда вымокла; они шли сгорбившись и скрестив руки. Среди женщин поднялась суматоха. Все без памяти бежали домой, застигнутые врасплох за бесконечным распиванием кофе и пересудами, из-за которых они забросили домашнюю работу. Со всех сторон слышались тревожные крики, предвещавшие ссору:

– Господи! А обед-то? Обед не готов!

IV
Когда Маэ вернулся домой, оставив Этьена у Раснера, Катрина, Захария и Жанлен сидели за столом и кончали есть суп. Углекопы возвращались из шахты до того голодными, что садились обедать в мокрой одежде, даже не вымыв лица. Никто не дожидался остальных, и потому стол был накрыт с утра до вечера, – за ним всегда кто-нибудь сидел и поглощал свою порцию, смотря по тому, как распределялось его рабочее время.

Едва успев войти, Маэ заметил припасы. Он ничего не сказал, но сумрачное лицо его прояснилось. Все утро, пока он работал, задыхаясь в штольне, его мучила мысль, что буфет пуст и в доме нет ни кофе, ни масла. Как-то обойдется жена? Что если она вернется с пустыми руками? А оказывается, у них все есть. Потом она расскажет ему, каким образом это устроилось. И он радостно улыбался.

Катрина и Жанлен уже встали из-за стола и стоя пили кофе. Захария, не насытившись супом, отрезал себе большой ломоть хлеба и намазал его маслом. Он видел студень, лежавший на тарелке, но не трогал его: мясное всегда оставляли отцу, его хватало только на одного человека. После супа все выпили по стакану холодной воды; чудесный напиток этот всегда употреблялся в последние дни перед выдачей жалованья.

– Пива у меня нет, – сказала Маэ, когда отец уселся за стол. – Я не стала тратить все деньги… Но если хочешь, Альзира сбегает и возьмет пинту.

Муж посмотрел на нее, и лицо его расцвело. Как! У нее и деньги есть?

– Нет-нет, – ответил он. – Я уже выпил кружку, хватит с меня.

И Маэ, не спеша, ложку за ложкой, принялся есть похлебку из хлеба, картофеля, порея и щавеля, намятых в плошке, служившей вместо тарелки. Жена, не спуская с рук Эстеллу, помогала Альзире прислуживать за столом – подала Маэ масло, студень и поставила кофе на плиту, чтобы он был погорячей.

Тем временем у печки началось мытье в лохани, сделанной из бочки, распиленной пополам. Катрина мылась первою; она налила в лохань теплой воды, спокойно разделась, сняла чепец, блузу, штаны – все до рубашки. Девушка привыкла к этому с восьмилетнего возраста и выросла в убеждении, что тут нет ничего стыдного; она только повернулась животом к огню и начала усиленно намыливаться черным мылом. Никто на нее не смотрел, даже Ленора и Анри перестали любопытствовать, как она устроена. Вымывшись, Катрина, совершенно голая, поднялась по лестнице, оставив мокрую рубашку и другую свою одежду в куче на полу. Тут началась ссора между братьями. Жанлен хотел первым влезть в лохань под предлогом, что Захария еще не кончил есть; а тот отталкивал брата и доказывал, что теперь его очередь. Если он позволяет Катрине мыться первой, то отсюда вовсе не следует, что ему приятно полоскаться в помоях после мальчишки, тем более что после Жанлена вода годится разве на то, чтобы разлить ее в школе по чернильницам. В конце концов, они стали мыться вместе, повернувшись к огню и помогая друг другу тереть спину. Затем, как и сестра, они ушли наверх совершенно голые.

– Экую грязь развели! – ворчала Маэ, подбирая с пола платье, чтобы просушить. – Альзира, подотри-ка.

Шум за стеной у соседей заставил ее умолкнуть. Послышались ругательства, женский плач – настоящее побоище, сопровождаемое глухими ударами, словно били кулаком по пустой тыкве.

– Жена Левака получает свою порцию, – спокойно заметил Маэ, выскребая ложкой донышко миски. – Странно, Бутлу ведь говорил, что обед готов.

– Нечего сказать, готов! – ухмыльнулась Маэ. – Я сама видела овощи на столе; они даже не были очищены.

Крики становились все громче; раздался страшный толчок, от которого задрожала стена; затем наступила гробовая тишина. Тогда, проглотив последнюю ложку супа, шахтер спокойно и наставительно промолвил в заключение:

– Если обед не готов, это вполне понятно, – и, выпив полный стакан воды, принялся за студень: отрезал небольшие квадратные куски, брал их острием ножа и съедал, положив на хлеб, без вилки.

Когда отец обедал, никто не разговаривал. Маэ был голоден и ел молча; свинина была не такая, как обычно, от Мегра, – вероятно, это взято в другом месте. Но он не стал расспрашивать жену; узнал только, дома ли старик и спит ли. Нет, дед вышел уже, как всегда, на прогулку. И снова водворилась тишина.

Запах мяса привлек Ленору и Анри, которые забавлялись тем, что размазывали по полу ручейки пролитой воды. Теперь они подошли к отцу, младший стал впереди. Они провожали глазами каждый кусок, загораясь надеждой, когда отец брал его с тарелки, и омрачаясь, когда кусок исчезал во рту. Отец заметил наконец, с какой жадностью смотрят на него дети, – они даже побледнели, и слюни потекли у них изо рта.

– А детям давали? – спросил он.

И так как жена замялась, прибавил:

– Ты знаешь, я не люблю несправедливости. У меня пропадает весь аппетит, когда они стоят возле меня и выпрашивают кусочек.

– Да я же им давала! – сердито воскликнула Маэ. – Если ты станешь их слушать, то придется отдать им и твою долю, да и долю других тоже, а они все будут напихиваться, пока не лопнут… Правда ведь, Альзира, мы все ели студень?

– Конечно, мама, – ответила маленькая горбунья.

В таких случаях она лгала уверенно, словно взрослая, а Ленора и Анри стояли в полном оцепенении, возмущенные такой ложью, – ведь их всегда секли, если они говорили неправду. Их детские сердечки кипели негодованием; им очень хотелось возразить, сказать, что их не было в комнате, когда другие ели студень.

– Убирайтесь вы! – прикрикнула мать, отгоняя детей на другой конец комнаты. – Как вам не стыдно торчать все время перед отцом, пока он ест, и считать каждый кусок! А если бы даже студень подавали ему одному! Кто работает? Он работает, а вы, лодыри, только и умеете, что жрать, и даже больше, чем нужно!

Отец подозвал их, посадил Ленору на левое колено, Анри на правое и стал доедать студень вместе с ними. Он отрезал маленькие кусочки и давал каждому. Дети были в восторге и жадно поглощали еду.

Кончив обедать, Маэ обратился к жене:

– Нет, не наливай мне кофе. Я хочу сперва вымыться… Помоги только вылить эту грязь.

Муж и жена вместе подняли лохань за ручки и вылили воду в сточную канаву за дверью. В это время сверху спустился Жанлен, переодевшийся в сухое платье – в шерстяные штаны и блузу; они болтались на нем, потому что перешли от старшего брата, который из них уже вырос. Видя, что Жанлен хочет украдкой улизнуть в открытую дверь, мать окликнула его:

– Ты куда?

– Туда.

– Куда это туда?.. Пойди и набери к вечеру одуванчиков для салата. Слышишь? А если не принесешь, я тебе задам!

– Ладно, ладно!

Жанлен ушел, засунув руки в карманы, волоча по земле деревянные башмаки; он раскачивал на ходу свое тощее тело десятилетнего уродца, подражая старому шахтеру. Вслед за ним сверху спустился Захария, одетый более щеголевато – в черную фуфайку с голубыми полосками, плотно обтягивавшую его стан. Отец крикнул ему, чтобы он не возвращался слишком поздно; тот вышел с трубкой в зубах, кивнул головой, не ответив ни слова. Лохань снова наполнили теплой водой. Маэ медленно снимал блузу. Альзира мигом увела Ленору и Анри на улицу. Отец не любил мыться при всех, как это делалось в большинстве домов в поселке. Впрочем, он никого не порицал за это, только говорил, что полоскаться вместе могут одни дети.

– Что ты там делаешь наверху? – крикнула Маэ, подойдя к лестнице.

– Чиню платье, вчера порвала, – ответила Катрина.

– Хорошо… Не ходи сюда, отец моется.

Супруги остались одни. Жена решилась наконец положить Эстеллу на стул. Лежа в тепле возле печки, девочка каким-то чудом не кричала и смотрела на родителей глазами крохотного, бессмысленного существа. Маэ, совсем голый, присел на корточки перед лоханью и прежде всего окунул голову, намылив ее черным мылом, от постоянного употребления которого волосы рабочих обесцвечиваются и желтеют. Затем он влез в воду, намылил грудь, живот, руки, бедра и принялся изо всех сил скрестись обеими руками. Жена стояла возле и смотрела на него.

– Знаешь, – начала она, – я поглядела на тебя, когда ты пришел. Ты измучился, правда? А потом повеселел, когда увидал провизию… Представь себе, эти господа из Пиолены не дали мне ни единого су. Они были очень любезны, подарили детям по платью, и мне стыдно было клянчить у них; мне всегда не по себе, когда я прошу.

Она на минуту замолчала и подошла к стулу переложить Эстеллу, чтобы та не свалилась. Маэ продолжал мыться, не задавая жене вопросов; его очень интересовало происхождение провизии, но он терпеливо дожидался, пока жена не расскажет сама.

– Надобно тебе знать, что Мегра наотрез отказал мне и чуть не выгнал, как собаку… Можешь себе представить, каково мне было! Все эти шерстяные платьица греют, да в брюхе-то остается пусто, верно?

Он поднял голову, ни слова не говоря. Ничего в Пиолене, ничего у Мегра: так откуда же? Она, по обыкновению, засучила рукава, чтобы вымыть ему спину. Маэ любил, чтобы жена его мыла и растирала изо всех сил. Она взяла мыло и начала тереть ему плечи, а он расставлял ноги, чтобы крепче стоять.

– Ну вот, пошла я опять к Мегра и сказала ему… Чего я только там не наговорила: и что сердца-то у него нет, и что с ним непременно беда случится, если есть на земле справедливость. Я ему надоела, он отворачивался, хотел улизнуть…

Маэ вымыла мужу спину и принялась усердно растирать все тело, не оставляя ни складочки, так что оно заблестело, словно ее кухонные кастрюли после субботней уборки. Сама она до того вспотела и запыхалась от своей работы, что еле могла произнести слово.

– В конце концов он обозвал меня старой приставалой… У нас будет хлеб до субботы; но лучше всего то, что он еще дал мне взаймы сто су… Я набрала масла, кофе, цикория, хотела даже взять свинины и картофеля, но тут он стал ворчать… Я заплатила семь су за студень, восемнадцать су за картофель, и у меня осталось еще три франка сорок пять сантимов на рагу и на похлебку… Что скажешь, а? По-моему, утро не пропало у меня даром.

Она стала насухо вытирать его тряпкой. Очень довольный, не думая о новом долге, он засмеялся и крепко обхватил ее руками.

– Пусти, дурак! Ты мокрый и измочишь меня… Я только боюсь, как бы Мегра не задумал…

Она хотела было поделиться своими опасениями насчет Катрины, но промолчала. К чему тревожить отца раньше времени? Потом разговоров не оберешься.

– Чего не задумал? – спросил он.

– Нажиться на нас, вот чего. Надо будет сказать Катрине, чтобы она как следует проверяла запись.

Он снова обнял ее и уже не отпускал. Мытье обычно этим кончалось. Маэ всегда оживлялся, когда жена так сильно растирала его, а затем надевала ему чистое белье, которое щекотало волоски на руках и на груди. То же самое происходило, впрочем, и у всех в поселке: это был час утех, после чего женщины беременели гораздо чаще, чем хотели. Ночью вся семья бывала в сборе, и это мешало. Маэ подтолкнул жену к столу, балагуря, как бравый мужчина, который хочет насладиться единственным хорошим часом в сутки; он называл это своим десертом, и притом еще даровым. Изогнув свой полный стан и выставляя налитую грудь, она, шутки ради, слегка сопротивлялась.

– Какой ты глупый!.. Да еще Эстелла смотрит на нас во все глаза! Погоди, я хоть поверну ее.

– Вот еще! Да разве трехмесячный ребенок что-нибудь понимает?

Наконец Маэ надел сухие штаны. Ему доставляло удовольствие, вымывшись и побаловавшись с женой, посидеть без рубашки. На его коже, белой, как у малокровной девушки, виднелись порезы и царапины от падавших в шахте кусков угля – «памятки», как называли их углекопы, – и он гордился ими, вытягивая большие мускулистые руки, выпячивая широкую грудь, блестевшую, словно мрамор с синими прожилками. Летом все шахтеры выходили в таком виде на улицу и стояли у своих дверей. Маэ тоже вышел, несмотря на сырость, и крикнул какое-то крепкое словцо одному из товарищей, который – тоже полуголый – стоял по ту сторону сада. Показались у своих домов и другие углекопы. Дети, шатавшиеся по тротуарам, поднимали головы и смеялись, зараженные весельем этих людей, измученных на работе; тело их отдыхало теперь на воздухе.

Все еще не надевая рубашки, Маэ стал пить кофе. Он рассказал жене, как инженер рассердился за плохое крепление галерей. Его раздражение улеглось, и он, одобрительно кивая, слушал мудрые советы жены, которая обнаруживала в таких делах много здравого смысла. Она постоянно твердила мужу, что они мало выиграют, если будут идти наперекор начальству. Затем она рассказала Маэ о посещении г-жи Энбо. Они ничего не говорили по этому поводу, но оба гордились.

– Можно теперь сойти? – спросила Катрина, стоя на верхней ступеньке лестницы.

– Да, да, отец уже сушится.

Девушка надела свой праздничный наряд – старое платье из темно-синего поплина; оно выцвело и начало протираться по швам. На голове у нее был простой чепец из черного тюля.

– Чего это ты вырядилась, куда ты?

– В Монсу, купить ленту к чепчику… Старую я сняла: она очень грязная.

– Так у тебя есть деньги?

– Нет. Мукетта обещала одолжить мне десять су.

Мать позволила ей идти. Но когда Катрина уже отворила дверь, она окликнула девушку:

– Слушай, не ходи за лентой к Мегра… Он сдерет с тебя втридорога, да еще вообразит, что у нас денег некуда девать.

Отец, сидя на корточках у огня, чтобы скорее просох затылок и под мышками, прибавил:

– Да не шатайся ночью по улицам.

После обеда Маэ обычно работал у себя в саду. Он уже посадил картофель, бобы, горох. Еще накануне он решил пересадить капусту и салат и принялся теперь за дело. Этот уголок сада снабжал семью всеми овощами, за исключением картофеля, которого вечно не хватало. Маэ хорошо знал огородничество и выращивал даже артишоки. Соседи говорили, что это для пущей важности. В то время как он разделывал грядку, Левак тоже вышел выкурить трубку на своем участке сада и кстати взглянуть на салат ромен, который посадил утром Бутлу; если бы не жилец, исправно вскапывавший грядки, у них ничего бы не росло, кроме крапивы. Соседи начали переговариваться через забор. Возбужденный недавней ссорой с женой, Левак пытался уговорить Маэ пойти с ним к Раснеру. Ну что такое лишняя кружка – неужели это его пугает? Они сыграют партию в кегли, поболтают с товарищами и к ужину вернутся. Так проходила жизнь после работы в шахте. Конечно, в этом не было ничего дурного. Но Маэ все же упорно отказывался: если не пересадить салат, то к завтрашнему дню он завянет. В сущности, он отказывался из благоразумия: он ничего не хотел брать у жены из оставшихся денег.

Пробило пять. К ним подошла Пьерронша и спросила, не знают ли они, куда ушла ее Лидия – не с Жанленом ли? Левак ответил, что, вероятно, так оно и есть; Бебер тоже куда-то исчез, а эти мальчишки всегда шатаются вместе. Маэ успокоил ее, сказав, что Жанлену велено набрать одуванчиков для салата, и потому они не могли уйти далеко. Затем Левак и Маэ принялись бесцеремонно подшучивать над молодой женщиной. Она сердилась, но не уходила, так как в глубине души была польщена грубыми шутками, над которыми хохотала до упаду. На помощь ей подоспела сухопарая женщина; сердитая воркотня ее напоминала клохтанье курицы. Другие женщины, стоя у своих дверей, приходили в ужас от самонадеянности Пьерронши.

Занятия в школе кончились, детвора расходилась по дворам, слышались гомон малышей, визг, возня и драка. Шахтеры, которые не пошли в пивную, собирались кучками по три, по четыре человека где-нибудь у ограды, присев на корточки, как в шахте, и курили трубки, изредка перебрасываясь словами. Пьерронша ушла, рассердившись не на шутку, когда Левак попробовал ущипнуть ее за ляжку. Он решил один отправиться к Раснеру, а Маэ продолжал работать в огороде.

Быстро спускались сумерки. Жена Маэ зажгла лампу, сердясь, что дочь и сыновья не возвращаются домой. Она знала наверняка, что так будет: единственный раз в сутки, когда можно собраться всем вместе за столом, – и никогда это не удается! Кроме того, она все ждала одуванчиков для салата, которые должен был принести Жанлен. Где он наберет одуванчиков в такую темень, негодный мальчишка? А так хорошо подать салат к рагу из картофеля, порея, щавеля и поджаренного лука, которое она уже поставила на огонь! Весь дом пропах жареным луком; запах его быстро въедался – все в поселке было пропитано им, и в полях издалека узнавалась близость жилья по этому чаду убогой кухни.

Когда смерклось, Маэ вернулся домой с огорода и тотчас задремал, сидя на стуле и прислонясь головой к стене. По вечерам он всегда засыпал, как только садился на стул. Часы с кукушкой пробили семь. Анри и Ленора разбили тарелку, вызвавшись помочь Альзире накрыть на стол. Дед вернулся первым – он спешил поужинать, чтобы снова идти на работу. Маэ разбудила мужа.

– Будем есть одни, тем хуже для них… Не маленькие, сами знают, когда надо приходить домой. Досадно только, что мы остались без салата!

V
Закусив у Раснера, Этьен поднялся в предоставленную ему комнатушку под самой крышей, с окнами на Воре, и, разбитый усталостью, не раздеваясь, бросился на кровать. За двое суток он спал не больше четырех часов. Проснувшись в сумерках, он не сразу пришел в себя и не мог понять, где находится; самочувствие у него было плохое, и он ощущал такую тяжесть в голове, что с трудом поднялся; он решил немного подышать перед обедом свежим воздухом, а затем улечься спать.

Потеплело, темное небо приняло медный оттенок; начинался бесконечный дождь; на севере ему всегда предшествует мягкая сырая погода. Густой туман носился хлопьями, обволакивая дали. Низкое небо, казалось, сыпало черную пыль на безбрежное море рыжеватой равнины; печальный сумрак словно саваном окутывал землю, не было ни малейшего ветерка.

Этьен шел наугад, с единственной целью размяться. Когда молодой человек проходил мимо шахты Воре, притаившейся в низине, где не горело ни единого фонаря, он на минутку остановился, чтобы увидать выходившую из шахты дневную смену.

По-видимому, пробило шесть часов, потому что приемщики, загрузчики и конюхи выходили группами вперемежку со смешливыми сортировщицами, которых едва можно было различить в сумеречном свете.

Впереди всех шли Прожженная и ее зять Пьеррон. Старуха ворчала на него за то, что он не поддержал ее в споре с надзирателем из-за количества отсортированного угля.

– Ну можно ли быть такой тряпкой и унижаться перед гадами, которые нас поедом едят!

Пьеррон спокойно шел за нею не отвечая. Наконец он сказал:

– Может, надо было наброситься на начальника? Спасибо, хлопот потом не оберешься!

– Так стой перед ним на задних лапах! – закричала она. – Дьявол тебя побери! Если бы дочь меня послушалась! Мало того, что они погубили моего мужа, я еще должна благодарить их за это! Нет, слышишь ты, они у меня еще попляшут!

Голосазатихли в отдалении. Этьен глядел вслед старухе с крючковатым носом, растрепанными седыми волосами и длинными тощими руками, которыми она в негодовании размахивала. Но тут его внимание привлек разговор двух молодых людей, и он стал прислушиваться. Он узнал голос Захарии; забойщик поджидал подошедшего к нему Муке.

– Идешь? – спросил тот. – Перекусим и айда в «Вулкан».

– Погоди, у меня дело.

– Какое дело?

Приемщик обернулся и увидел Филомену, выходившую из сортировочной.

– А? Ну ладно… я пойду вперед.

– Иди, я тебя догоню.

Муке встретил по дороге отца, старого Мука, который также возвращался из Воре; они просто пожелали друг другу спокойной ночи, сын пошел по большой дороге, а отец засеменил по берегу канала.

Захария тянул Филомену, несмотря на ее сопротивление, на ту же уединенную дорожку. Она спешила, лучше в другой раз; и они заспорили – как спорят старые супруги. Ничего хорошего нет в этих встречах на улице, особенно зимой, в сырость, когда нельзя даже укрыться во ржи.

– Да нет, не в этом дело, – нетерпеливо промолвил Захария, – мне надо тебе кое-что сказать.

Он обнял девушку за талию и тихонько вел ее. Когда они оказались за отвалом, он спросил, нет ли у нее денег.

– На что тебе? – поинтересовалась Филомена.

Он стал путанно говорить о долге в два франка, за который дома будут сердиться.

– Замолчи!.. Я видела Муке, ты опять пойдешь в «Вулкан» кутить с этими отвратительными певичками.

Он стал отрицать, бил себя кулаком в грудь, божился. Когда она в ответ пожала плечами, он вдруг предложил:

– Пойдем с нами, если хочешь… Ты нисколько не помешаешь. Нужны они мне, эти певички!.. Идем, что ли?

– А маленький? – ответила она. – Разве можно туда пойти с таким крикуном?.. Пусти меня домой, я уверена, что они там ссорятся.

Но Захария удержал ее, стал упрашивать. Нельзя же оказаться в дураках перед Муке, раз он ему обещал. Разве может мужчина каждый вечер ложиться спать с курами? Наконец он убедил ее, и она, отвернув полу кофточки, отпорола пальцем уголок подкладки и вытащила десять су. Там она прятала от матери заработок за сверхурочные работы в шахте.

– У меня, как видишь, пять, три я отдам тебе… Только поклянись, что ты уговоришь свою мать нас обвенчать. Хватит этой жизни на улице. Да и мама попрекает меня каждым куском… Поклянись, поклянись сперва.

Она говорила утомленным, болезненным голосом, бесстрастно, как человек, измученный своим существованием. Он клялся, кричал, что все уже окончательно решено; получив три монетки, он стал с ней заигрывать, рассмешил и довел бы дело до конца здесь же, за отвалом, служившим им зимой супружеской спальней, но Филомена отказала ему наотрез – это не доставляло ей никакого удовольствия. Она вернулась в поселок одна, а он побежал через поле догонять товарища.

Этьен машинально следил за ними издали, не поняв происходившего, думая, что у них было просто свидание.

Девушки в шахтах развивались рано; он вспомнил фабричных работниц в Лилле, которых поджидал позади фабрик; эти девушки совращались с четырнадцати лет, живя в нищете, без присмотра. Еще больше удивила Этьена другая встреча. Он остановился.

Внизу у отвала, в яме, где набросаны были камни, маленький Жанлен жестоко ругал Лидию и Бебера, сидевших один по левую, другая по правую его руку.

– Ну-ка? Поговорите еще! Я обоим вам прибавлю оплеух, если вы хоть раз пикнете… Кто все это придумал, а?

Действительно, пока они втроем рвали в лугах вдоль канала одуванчики, он сообразил, глядя на кучу собранного салата, что дома все равно столько не съедят и вместо того, чтобы идти в поселок, лучше продать его в Монсу; Бебера он заставил сторожить, а Лидии велел звонить к обывателям, предлагая им одуванчики, – он по опыту знал, что у девчонок охотнее покупают. В пылу торговли они распродали весь салат. Девочка заработала одиннадцать су. Теперь все трое делили добычу.

– Это несправедливо! – заявил Бебер. – Надо делить поровну. Если ты возьмешь себе семь су, нам останется только по два.

– Что несправедливо? – возразил разъяренный Жанлен. – Ведь я набрал салату больше всех!

Обычно приятель подчинялся безропотно и всегда оставался жертвой своего восхищения Жанленом. Хотя он был старше и сильнее его, но сносил от друга даже оплеухи. А на этот раз такое количество денег вызвало в нем протест.

– Верно, Лидия? Он нас обсчитывает… Если он не поделится с нами, мы пожалуемся его матери…

Жанлен подставил ему под нос кулак.

– Ну-ка, повтори! Вот я пойду к вашим и скажу, что вы продали мамин салат… А потом, дурак ты этакий, разве я могу поделить одиннадцать на три? Попробуй-ка, если ты такой сметливый… Нате вам по два су да бегите скорей, а то я положу их к себе в карман.

Смирившись, Бебер взял два су. Дрожащая Лидия ничего не сказала, потому что боялась Жанлена и испытывала к нему нежное чувство маленькой побитой жены. Когда он давал ей два су, она протянула руку с покорной улыбкой. Но он вдруг раздумал:

– На что они тебе?.. Твоя мать обязательно стащит их у тебя, если ты не сумеешь их спрятать… Лучше я их сохраню для тебя. Когда тебе нужны будут деньги, спросишь у меня.

И девять су исчезли. Чтобы заткнуть ей рот, он, смеясь, схватил ее и стал кататься с ней по отвалу. Она была его маленькой женой, они забавлялись по темным углам, играя в любовь, которую видели у себя дома, подглядывая за перегородки и в дверные щели. Им все было известно, и они часами занимались порочными играми, как щенята. Мальчик называл это «играть в папу и маму»; когда Жанлен уводил Лидию, она бежала с ним, инстинктивно испытывая сладкий трепет, часто дулась, но уступала в ожидании чего-то, что не являлось.

Бебер не принимал участия в этих забавах и получал взбучку, как только хотел дотронуться до Лидии; когда двое ребят, не стесняясь его присутствия, играли в свои игры, мальчику становилось не по себе, он чувствовал себя неловко и злился. Поэтому ему доставляло огромное удовольствие пугать их, расстраивать игру, крикнув:

– Попались, какой-то человек смотрит!

На этот раз он не соврал, Этьен решился наконец продолжать свой путь. Дети вскочили и удрали, а он обошел отвал и направился вдоль канала, смеясь над страхом этих сорванцов. Конечно, для их возраста рановато, но они столько видели и слышали такого, что их надо было бы привязать, чтобы удержать от греха. В сущности же Этьену стало очень грустно.

Пройдя сотню шагов, он снова наткнулся на оживленную парочку. Там, в Рекийяре, вокруг разрушенной старой шахты бродили со своими возлюбленными все девушки Монсу. То было всеобщее место свиданий; здесь, в уединенном уголке, откатчицы рожали своих первенцев, когда не решались делать это у себя дома в сарае. За сломанными изгородями тянулись пустыри с остатками плиточного пола, заваленные обломками двух развалившихся сараев с остовами столбов. Негодные к употреблению вагонетки, груды старого, трухлявого дерева валялись тут же; места эти заросли густой высокой травой и даже крепкими молодыми деревцами. Поэтому-то каждая девушка находила здесь укромный уголок, назначала свидание со своим возлюбленным у любого столба, позади сваленного дерева, в вагонетках. Все они располагались бок о бок, и никому не было дела до соседа. Казалось, вокруг старой заброшенной шахты, уставшей изрыгать уголь, наперекор судьбе рождалось новое поколение, расцветала свободная любовь, к которой инстинктивно тянулись рано беременевшие девушки, едва успев стать женщинами.

А неподалеку обитал страж этих мест, старый Мук, которому компания предоставила две комнаты под самой башней, наполовину разрушенной и грозившей окончательно обвалиться, – пришлось даже сделать в одном углу подпорку для потолка. Старик жил там по-семейному: он с сыном в одной комнате, Мукетта в другой. Так как в окнах все стекла были разбиты, он заколотил их досками. В квартирке было темно, но зато тепло. Впрочем, этот сторож ничего не охранял; он ходил за лошадьми в Воре и совсем не интересовался разрушенной шахтой Рекийяр, от которой сохранился только ствол, служивший для вентиляции соседней шахты.

Так и старился дядя Мук среди любовных похождений шахтерской молодежи. Мукетта сбилась с пути уже с десяти лет; но она не походила на пугливую тщедушную Лидию, а была полной рослой девочкой, и с ней гуляли бородатые парни. Отец ничего не говорил ей потому, что она относилась к нему очень почтительно и никогда не приводила своих дружков домой. К тому же он привык к таким происшествиям. Когда бы он ни шел в Воре или обратно, когда бы ни выходил из своей норы, он всегда натыкался на какую-нибудь парочку; а еще хуже бывало, если ему приходилось набирать дрова для кухни или траву для кролика у дальнего края изгороди: тогда он видел, как одна за другой выглядывали задорные мордочки всех девчонок из Монсу, и старательно должен был обходить ноги, торчавшие на всех тропинках. Впрочем, эти встречи никому не мешали – ни старику, думавшему только о том, как бы не споткнуться, ни девушкам, которым он предоставлял заниматься своим делом; он скромно удалялся мелкими шажками, нисколько не возражая против закона природы. Поскольку девушки знали, что это Мук, то и он в конце концов стал узнавать их, как болтливых сорок, которые слетаются в сад и садятся на деревья. Ах, молодость, ненасытная молодость! Иногда он с молчаливым сожалением покачивал головой, отворачиваясь от шумных девиц, громко вздыхавших в темноте. Только одна вещь выводила его из себя: какая-то парочка взяла скверную привычку целоваться под окном его комнаты. Они, правда, не мешали ему спать, но возились у стены так, что она могла вот-вот рухнуть.

Каждый вечер к старому Муку приходил в гости его друг – дед Бессмертный, совершавший перед ужином обычную прогулку. Старики не разговаривали, они едва обменивались десятком слов за те полчаса, что были вместе. Но им было веселей вдвоем, они вместе вспоминали старину и не нуждались для этого в словах. Они садились рядом на какой-нибудь обрубок балки, изредка перекидывались короткой фразой и погружались в свои думы, уткнувшись носом в землю. Вероятно, вспоминали свою молодость. Вокруг них слышался шепот и смех вперемежку с поцелуями, от примятых трав веяло девичьим теплом. Сорок три года тому назад старик Бессмертный сошелся со своей женой, тщедушной откатчицей, он сажал ее в вагонетку, чтобы всласть нацеловаться. Да, хорошее было времечко! И старики, покачивая головой, расходились, зачастую позабыв даже распрощаться.

Но в этот вечер, когда мимо них проходил Этьен, дед Бессмертный, поднимаясь, чтобы возвратиться в поселок, сказал:

– Покойной ночи, старина!.. Скажи-ка, ты знавал Рыжую?

Мук помолчал, повел плечами, потом, входя в дом, произнес:

– Покойной ночи, покойной ночи, старина!

Этьен тоже сел на балку. Его грусть, неизвестно почему, погасла. Глядя на удалявшегося старика, он вспомнил, как пришел утром в Воре, вспомнил поток слов, вырвавшихся у молчаливого старика, возбужденного бурным ветром. Какая нищета! А тут еще все эти выбившиеся из сил девушки, у которых хватает глупости вечером бегать на свидания и давать жизнь новым существам, будущим несчастным труженикам, изнывающим от страданий! Никогда это не кончится, если они и дальше будут рожать горемык. Лучше бы они воздержались и не насыщали свое чрево в предвидении неминуемой беды. Быть может, эти суровые мысли смутно обуревали его потому, что он был одинок, в то время как другие вокруг него ходили парочками и целовались. Он немного задыхался от мягкого сырого воздуха, редкие капли дождя падали на его лихорадочно сжатые руки. Да, все девушки должны пройти через это, оно было выше рассудка.

Как раз в ту минуту, когда Этьен неподвижно сидел в темноте, мимо прошла, чуть не задев его, парочка, спускавшаяся из Монсу к пустырю Рекийяр. Девушка, несомненно еще невинная, отбивалась, сопротивляясь, тихим голосом молила оставить ее в покое; парень молча подталкивал ее в темный угол сарая, где грудой лежали старые заплесневевшие канаты. Это были Катрина и Шаваль. Но Этьен не узнал их и проводил глазами – он ждал развязки; эта встреча пробудила в нем чувственность и изменила ход его мыслей. К чему мешать? Когда девушки говорят «нет» – это значит, что они хотят, чтобы ими овладели силой.

Выйдя из поселка Двухсот Сорока, Катрина направилась в Монсу и шла посередине улицы. С десятилетнего возраста, с тех пор, как девушка сама зарабатывала на жизнь в шахте, она всюду ходила одна, что было в обычае у шахтеров; и если ни один мужчина до сих пор не обладал ею, это объяснялось только ее запоздалым физическим развитием, которое и теперь еще не завершилось. Когда Катрина очутилась на участке компании, она перешла улицу и зашла к прачке в полной уверенности, что застанет Мукетту, которая вместе с другими женщинами дневала и ночевала там, распивая кофе. Но, к ее огорчению, Мукетта как раз в тот день угощала подруг и у нее не оказалось обещанных десяти су. Тщетно Катрине предлагали в утешение стакан горячего кофе, она даже не захотела, чтобы ее приятельница одолжила для нее деньги у другой женщины. Ей вдруг пришла в голову мысль, что надо быть экономной, к тому же ее останавливал какой-то суеверный страх, уверенность, что с ней случится несчастье, если она теперь купит ленту.

Она поспешила обратно в поселок и дошла до последних домов Монсу, но тут ее окликнул какой-то человек, стоявший у дверей «Винного погребка».

– Эй, Катрина, куда бежишь?

Это оказался долговязый Шаваль. Она не обрадовалась встрече не потому, что он не нравился ей, а просто у нее не было настроения, ей не хотелось смеяться.

– Войди, выпей чего-нибудь… хочешь рюмочку сладенького?

Катрина с милой улыбкой отказалась: темнеет – ее ждут дома. Он подошел к ней и тихо упрашивал, стоя посреди улицы. Шаваль давно уже хотел уговорить ее подняться к нему в комнату, которую он снимал на втором этаже над «Винным погребком», прекрасную комнату с большой двухспальной кроватью. Значит, она его боится, раз все время отказывается. Она добродушно смеялась и отвечала ему, что навестит его после дождичка в четверг. Потом слово за слово, сама не зная как, она заговорила о синей ленте, которую не могла купить.

– Да я тебе куплю! – воскликнул он.

Она покраснела, чувствуя, что лучше отказаться, и в то же время страстно желала получить ленту. Она снова подумала, что ведь может занять у него немного денег, и согласилась с условием вернуть ему все, что он на нее потратит. Они опять стали шутить и договорились, что она отдаст ему деньги, если не станет его возлюбленной. Но тут возникло новое препятствие, когда он предложил пойти к Мегра.

– Нет, только не к Мегра, мама мне запретила.

– Да брось, к чему рассказывать, куда ходишь… У него самые лучшие ленты в Монсу.

Когда Мегра увидел входящих в лавку Шаваля с Катриной, ему показалось, что это влюбленные, которые пришли покупать свадебный подарок; он покраснел как рак и с яростью человека, над которым насмеялись, стал показывать им синие ленты. Купив ленту, молодые люди ушли, а он встал у дверей лавки и смотрел, как они удаляются в сумерках. Жена робко обратилась к нему с вопросом, но он с бранью набросился на нее и стал кричать, что когда-нибудь эти мерзкие неблагодарные людишки еще раскаются, им бы ноги ему целовать надо.

Долговязый Шаваль пошел провожать Катрину. Он размахивал руками, идя рядом с нею, и незаметно вел ее, куда хотел. Она вдруг спохватилась, что они сошли с дороги и направляются узкой тропинкой к Рекийяру. Катрина даже не успела рассердиться: он держал ее за талию, кружил ей голову нежными словами. Какая она дурочка, зачем бояться? Неужели он хочет причинить зло такой милашке, мягкой, как шелк, такой нежной, что он готов ее съесть. Он нашептывал все это ей на ухо, касаясь губами ее шеи, и от его слов трепет пробегал по всему ее телу. Она задыхалась и ничего ему не отвечала. Кажется, он действительно любит ее. Прошлую субботу, погасив свечу, она думала, лежа в постели, что с ней будет, если он возьмет ее, а потом видела во сне, будто согласилась отдаться ему, и замирала от предвкушения. Почему же сейчас она испытывает к нему отвращение и ей чего-то жаль? Когда его усы щекотали ей затылок так нежно, что она даже зажмурила глаза, перед ней мелькнула тень того другого, юноши, что был с нею утром.

Внезапно Катрина оглянулась. Шаваль привел ее к разрушенной шахте Рекийяр, и она отпрянула, увидев темный сломанный сарай.

– Нет-нет, не надо, оставь меня! – прошептала она.

Ее обуял страх, тот страх, от которого инстинктивно напрягаются все мускулы для отпора даже в тех случаях, когда девушка сама хочет отдаться и чувствует приближение победителя – мужчины. Все постигшая, но еще девственная, Катрина испугалась, словно ей угрожало нечто страшное, словно ей будет нанесена какая-то рана, и она боялась неведомой боли.

– Не надо, не надо, я не хочу! Я еще слишком молоденькая, говорят тебе… Право, подожди по крайней мере, пока я стану взрослой…

– Глупая, тогда и бояться нечего… – произнес Шаваль сдавленным голосом. – Какого черта тебе еще надо?

Он ни слова не сказал больше. Он крепко обхватил ее и швырнул под навес. Она упала на старые канаты, перестала сопротивляться и подчинилась мужской воле с той унаследованной от прабабок покорностью, которая чуть не с детских лет бросала девушек ее поколения в объятия мужчин. Испуганный лепет утих, слышалось лишь жаркое дыхание мужчины.

Этьен сидел, не двигаясь с места, и все слышал. Вот и еще одна! Теперь, просмотрев комедию до конца, он поднялся с неприятным чувством, исполненный завистливого возбуждения и гнева. Он без стеснения перепрыгивал через балки – ведь эти двое слишком заняты собой, им ни до чего нет дела. Но когда он, пройдя сотню шагов, обернулся, то с удивлением заметил, что оба уже на ногах и так же, как он, направляются к поселку. Мужчина снова держал девушку за талию, благодарно прижимал ее к себе и что-то нашептывал; а она, казалось, спешила домой, недовольная тем, что так запаздывает.

И вдруг Этьена охватило непреодолимое желание увидеть их лица. Это было глупо, он пошел быстрее, чтобы не поддаться искушению. Но ноги сами собой замедляли шаги, и у первого же фонаря Этьен спрятался в тень. Удивление пригвоздило его к месту, когда он узнал Катрину и Шаваля. Сначала Этьен заколебался – неужели эта девушка в темно-синем платье и чепчике действительно Катрина? Неужели это тот самый мальчишка в штанах и полотняном чепце? Из-за этих штанов он сперва не догадался, что это девушка, хотя она и прикасалась к нему. Но теперь он больше не сомневался, он разглядел ее глаза, зеленоватые и глубокие, как светлая, прозрачная родниковая вода. Ай да развратница! У него явилось беспричинное и яростное желание отомстить этой девке: он презирал ее. К тому же ей не к лицу женское платье, она просто отвратительна!

Катрина и Шаваль медленно прошли мимо. Им и в голову не приходило, что за ними подсматривают. Шаваль придерживал Катрину, чтобы поцеловать ее за ухом, а она останавливалась, принимая его ласки и смеясь. Отстав от них, Этьен вынужден был все же следовать за ними, и его раздражало, что они преграждают ему дорогу; он поневоле все видел, и это бесило его. Значит, то, в чем она клялась ему утром, – правда; у нее не было любовника; а он-то не поверил и потерял ее, чтобы не поступить, как тот, другой! А сейчас ее выхватили у него из-под носа, и он был еще настолько глуп, что пошло подглядывал за ними! Этьен сходил с ума, он сжимал кулаки, готов был броситься на этого человека: им овладел один из тех приступов гнева, когда он жаждал убийства, ничего не сознавая от ярости.

Прогулка продолжалась уже полчаса. Подходя к поселку, Катрина и Шаваль замедлили шаги, дважды останавливались у канала, три раза – проходя мимо отвала; им было теперь очень весело, и они всю дорогу нежничали. Этьен, боясь, как бы его не заметили, делал те же остановки. Он старался убедить себя в том, что ему просто-напросто досадно; ну, а впредь – наука не быть таким благовоспитанным и не щадить девок. Миновав Воре, Этьен мог спокойно отправиться обедать к Раснеру, но он проводил влюбленных до самого поселка и ждал в сторонке четверть часа, пока Шаваль отпустит наконец Катрину домой. И когда Этьен уверился, что они окончательно расстались, он снова стал бродить и зашел очень далеко по дороге в Маршьенн; он шагал, ни о чем не думая, ему было грустно, и что-то так душило его, что не хотелось возвращаться в комнату.

Только час спустя, около девяти, Этьен пересек поселок, решив, что надо поесть и лечь спать, если собираешься встать наутро в четыре часа. Поселок спал, погруженный в темноту. Ни один луч света не проскальзывал сквозь затворенные ставни, длинные фасады тянулись прямой линией, а над ними навис тяжелый сон, и слышался храп запертых в казарму людей. Лишь кошка пробежала по пустым садам. День кончился, утомленные рабочие, встав от стола, валились на постель, сраженные усталостью, набив кое-как желудок.

В освещенной зале у Раснера за кружками пива сидели какой-то механик и двое рабочих. Прежде чем войти, Этьен остановился, в последний раз окинул взглядом тьму. Снова, как утром, когда он пришел сюда и ветер гулял на просторах, перед ним раскинулось огромное темное пространство. Впереди, как злобный зверь, притаилось Воре, еле-еле различимое при тусклом свете нескольких фонарей. Три костра горели перед отвалом, повиснув в воздухе, словно кровавые луны; мгновениями на фоне их выступали огромные тени деда Бессмертного и его белой лошади. А дальше все тонуло во мраке равнины: Монсу, Маршьенн, Вандамский лес, необозримые поля свекловицы и хлебов; словно далекие маяки, светились синими огнями высокие фабричные трубы и красными – коксовые печи. Понемногу все сливалось в темноте, медленно и непрерывно сеял дождь, поглощая окрестность, и лишь один звук доносился в тиши ночной – мощное протяжное дыхание водоотливного насоса, день и ночь не прерывающего своей работы.

Часть третья


I
На другой день и все последующие дни Этьен ходил на работу в шахту. Он начал свыкаться с этой жизнью и примирился с новыми условиями, которые вначале тяготили его. Одно только событие нарушило однообразие его существования за эти две недели: приступ сильнейшей лихорадки; она продержала его двое суток в постели. Руки и ноги ломило, голова горела, он бредил, и в бреду ему казалось, будто он старается протолкнуть вагонетку в такую узкую штольню, куда и сам не может пролезть. Это была просто чрезмерная усталость, связанная с обучением, и он быстро оправился.

Дни мелькали за днями, проходили недели, месяцы. Этьен, как и все его товарищи, вставал в три часа утра, пил кофе, брал с собой на завтрак бутерброд, приготовленный для всех с вечера г-жой Раснер. Отправляясь по утрам в шахту, он каждый день встречал Бессмертного, который возвращался домой спать; а вечером, на обратном пути, сталкивался с Бутлу, шедшим на вечернюю смену. У него была такая же шапка, как у всех, такие же панталоны и холщовая блуза; как и все, он дрожал от холода и грел спину в бараке у огня. Затем следовало ожидание босиком в приемочной, где сильно тянуло сквозным ветром. Теперь Этьена не занимали ни машина с гладко отполированными, блестящими медными частями, ни канаты, которые скользили, словно черные бесшумные крылья ночной птицы, ни клети подъемника, поминутно появлявшиеся и исчезавшие под звуки сигнальных звонков, крики команды и грохот вагонеток, катившихся по рельсам. Его лампочка горела плохо: проклятый ламповщик, верно, ее не чистил. И он оживлялся лишь, когда Муке спроваживал их всех и дурачась подгонял девушек звучными шлепками. Клеть отделялась и падала, словно камень, в бездну колодца, и Этьен не успевал обернуться, чтобы посмотреть, как исчезает дневной свет. Он даже никогда не думал о том, что клеть может сорваться, и входил в привычную среду, спускаясь во мрак под проливным дождем. Когда внизу, в приемочной, Пьеррон с лицемерно-слащавым видом выгружал их, шахтеры вялой походкой расходились толпой по штольням. Теперь Этьен знал все галереи шахты лучше, чем улицы в Монсу, знал, где надо сделать поворот, где нагнуться пониже, где обойти лужу. Он так хорошо изучил эти два километра подземного пути, что мог бы пройти и без лампочки, держа руки в карманах. И постоянно ему встречались все те же люди: вот проходит штейгер, освещая лица рабочих, вот старый Мук ведет лошадь, вот Бебер идет с фыркающей Боевой, Жанлен бежит за поездом, закрывая вентиляционные двери, а толстая Мукетта и тощая Лидия катят вагонетки.

Этьен теперь гораздо меньше страдал от сырости и духоты в забоях. Узкие штольни казались ему очень удобными для прохода. Он словно отощал и мог бы теперь пролезть в такую щель, куда раньше не отважился бы даже просунуть руку. Он привык к угольной пыли, хорошо видел в темноте, обливался потом, не обращая на это внимания, и свыкся с тем, что ему приходится быть с утра до вечера в промокшей одежде. К тому же Этьен не тратил попусту сил и приобрел такую ловкость и быстроту, что удивлял всех товарищей по забою. Через три недели его считали уже одним из лучших откатчиков в шахте: никто не мог быстрее докатить одним толчком вагонетку до ската, никто не умел так ловко прицепить ее к канату, как Этьен. Благодаря небольшому росту он проскальзывал всюду, а его руки, тонкие и белые, как у женщины, казались железными, несмотря на нежную кожу, и обладали необычайной силой. Он никогда не жаловался, должно быть, из гордости, даже если изнемогал от усталости. Его упрекали разве только в том, что он не понимает шуток и сердится, если кто-нибудь его заденет. Шахтеры приняли его в свою среду и считали настоящим углекопом; с каждым днем он все более входил в колею, превращаясь в машину.

Маэ особенно дружелюбно относился к Этьену, потому что всегда уважал хорошую работу. Кроме того, он, как и прочие, чувствовал, что откатчик по своему умственному развитию стоит выше, чем он. Ему приходилось видеть, как Этьен читает, пишет, чертит планы. Слыхал он также, как Этьен беседует о вещах, самое существование которых было для него новостью. Это нисколько не удивляло Маэ: шахтеры – люди простые, и головы у них крепче, чем у механиков; но его поражали мужество этого юноши и настойчивость, с какой он принялся за труд углекопа, чтобы не умереть с голоду. На его памяти это был первый случай, когда рабочий так быстро осваивался с шахтой. Поэтому, если являлась необходимость спешно крепить штольню и Маэ не хотелось отрывать от работы забойщиков, он поручал молодому человеку ставить подпорки, уверенный, что все будет сделано хорошо и прочно. Начальство не давало ему покоя с этим проклятым креплением, и он каждую минуту боялся, как бы снова не появился инженер Негрель в сопровождении Дансарта: опять начнет кричать, спорить и заставит все переделывать заново. Он заметил, что работа откатчика более удовлетворяла этих господ, хотя они делали вид, что ничем не довольны, и все твердили, что компания в один прекрасный день примет решительные меры. Время шло, в шахте назревало глухое недовольство, даже сам Маэ, при всем своем спокойствии, начинал приходить в ярость, и рука его порою сжималась в кулак.

С первых же дней обнаружилась вражда между Захарией и Этьеном. Как-то вечером дело чуть не дошло до потасовки. Но Захария, добрый малый, которому ни до чего не было дела, кроме своего удовольствия, тотчас успокоился, когда Этьен дружески предложил ему кружку пива. Вскоре и он признал превосходство новичка. Левак также стал относиться к нему дружелюбно, часто беседовал с ним о политике и говорил, что у Этьена на этот счет свои суждения. Из всей артели один только долговязый Шаваль таил какую-то вражду к откатчику – и не потому, что они дулись друг на друга: наоборот, они даже стали приятелями. Но среди взаимных шуток они обменивались такими взглядами, словно готовы были уничтожить друг друга. Катрина на работе по-прежнему казалась той же усталой, покорной девушкой, она так же гнула спину, катя вагонетку, так же приветливо относилась к своему товарищу, а он, в свою очередь, помогал ей. С другой стороны, она безропотно покорялась всем прихотям своего любовника и открыто принимала его ласки. Их отношения были всеми признаны: даже семья Катрины сквозь пальцы смотрела на их связь, и Шаваль каждый вечер уходил с откатчицей за отвал, затем провожал ее до дверей родительского дома и здесь целовал девушку в последний раз на глазах у всего поселка. Этьен делал вид, что это его нисколько не касается, и часто подсмеивался над их прогулками, отпуская такие крепкие словечки, какие позволяют себе парни с девушками только в глубине шахты. Катрина отвечала ему тем же, кичливо рассказывала, что сделал для нее ее кавалер, но смущалась и бледнела всякий раз, когда ее глаза встречались с глазами молодого человека. Оба отворачивались и порой часами не разговаривали. Казалось, они ненавидели друг друга за то чувство, которое было в них схоронено и о котором они никогда между собой не говорили.

Наступила весна. Однажды, поднявшись из шахты, Этьен ощутил на лице теплое дыхание апреля, запах свежей земли, нежной зелени, чистого воздуха. И вот теперь всякий раз, как он возвращался домой, воздух становился все ароматнее, и солнце казалось жарче после десятичасовой работы среди вечного мрака и холода сырого подземелья, куда не проникало лето. Дни становились длиннее, и в мае Этьен спускался в шахту уже на восходе солнца, когда алое небо бросало отсвет зари на Воре, а легкий утренний туман казался розовым. Никто больше не дрожал от холода, с дальних полей доносился теплый ветер, и в вышине звонко пели жаворонки. А в три часа он видел ослепительно горящее солнце – оно заливало заревом пожара горизонт и отбрасывало красноватый отсвет на кирпичные строения, испачканные углем. В июне рожь была уже высокая, и голубоватая зелень ее резко оттеняла темную ботву свекловицы. Это было бесконечное море, волнующееся при малейшем дуновении ветра; оно ширилось с каждым днем, и часто вечером Этьен с удивлением замечал, что оно еще зеленее, чем утром. Тополя у канавы убрались листвой. Отвал зарос травой, луга покрылись цветами, всюду нарождалась новая жизнь и била ключом из той самой земли, под которой он изнемогал от муки и усталости.

Теперь, отправляясь вечером гулять, Этьен уже не встречал больше влюбленных за отвалом. Он шел по их следам в ржаные поля и по движению желтеющих колосьев и больших красных маков догадывался, где они нашли укромный приют для своей страсти. Захария и Филомена шли туда по старой привычке. Старуха Прожженная, вечно разыскивавшая Лидию, то и дело накрывала ее с Жанленом: дети глубоко зарывались в рожь, и, чтобы спугнуть их, надо было задеть их ногой. А что касается Мукетты, то она таскалась повсюду, и нельзя было перейти поля, не увидав где-нибудь ее головы; она тотчас скрывалась во ржи и падала навзничь, так что виднелись одни ее торчащие ноги. Но ведь молодежь свободна, и Этьен не видел в этом ничего предосудительного. Он возмущался только в те вечера, когда встречал Катрину и Шаваля. Раза два он заметил, как они скрылись при его приближении в зелени, и неподвижные ветви как бы сомкнулись над ними. В другой раз, когда Этьен шел по узкой тропе, светлые глаза Катрины вдруг мелькнули перед ним и тотчас потонули во ржи. Тогда необозримая равнина показалась ему слишком тесной, и он предпочел провести вечер у Раснера, в его кабачке «Авантаж».

– Госпожа Раснер, дайте мне кружку… Нет, я не пойду гулять нынче вечером, я устал, совсем без ног.

И, обращаясь к товарищу, который сидел за столом в другом конце комнаты, у стены, он спросил:

– Суварин, а ты не хочешь?

– Нет, спасибо, ничего не хочу.

Этьен познакомился с Сувариным, живя с ним бок о бок. Он служил машинистом в Воре и занимал наверху комнату рядом с комнатой Этьена. Лет тридцати на вид, худощавый блондин с тонким лицом, обрамленным длинными волосами и редкой бородкой; белые острые зубы, тонкий рот и нос, розовый цвет щек придавали ему сходство с девушкой; у него было кроткое и вместе с тем упрямое выражение лица, а в серых стальных глазах временами вспыхивал дикий огонек. В комнате этого бедного рабочего находился только большой ящик с книгами и бумагами. Суварин, русский, никогда о себе не говорил, но про него рассказывали много небылиц. Углекопы, недоверчиво относившиеся к иностранцам, угадав по его небольшим рукам, что он принадлежит к другому классу, вообразили сперва, что тут скрывается целое приключение: он – убийца, бежавший от кары. Но Суварин без малейшей гордыни проявлял братское отношение к ним, раздавал мелочь рабочей детворе – и углекопы его в конце концов признали. Они успокоились на том, что это политический эмигрант. Как ни туманно было такое объяснение, оно оправдывало Суварина в их глазах, даже если он и совершил какое-нибудь преступление. Углекопы видели в нем как бы товарища по несчастью.

В первые недели он казался Этьену угрюмым и нелюдимым. Историю его Этьен узнал лишь позднее. Суварин был последним отпрыском дворянской семьи из Тульской губернии. В Петербурге он изучал медицину. Там он увлекся идеями социализма, захватившими в то время всю русскую молодежь. Он решил обучиться какому-нибудь ремеслу и выбрал профессию механика, чтобы потом пойти в народ, узнать его ближе и братски помогать ему. И вот теперь он жил этим ремеслом, бежав из России после неудавшегося покушения на жизнь императора: в течение целого месяца он прожил в подвале фруктовой лавки, делая подкоп через всю улицу и начиняя бомбы, под вечной угрозой взлететь на воздух вместе с домом. Семья отреклась от него. Без гроша, занесенный на черную доску во французских мастерских, которые подозревали в нем шпиона, Суварин умирал с голоду, пока наконец компания в Монсу не наняла его в пору нехватки рабочих рук. Здесь он работал уже целый год – одну неделю днем, другую ночью, неизменно исправный, трезвый, молчаливый и аккуратный, так что начальство ставило его в пример другим.

– Неужели тебе никогда не хочется пить? – смеясь спросил его Этьен.

А тот ответил своим тихим голосом, почти без всякого акцента:

– У меня бывает жажда во время еды.

Товарищ подшучивал над любовными похождениями Суварина и клялся, что видел его с откатчицей во ржи, неподалеку от поселка «Шелковых чулок». Суварин только пожимал плечами, преисполненный спокойствия и безразличия. На что ему откатчица? К женщине он относился как к товарищу, если она проявляла к нему братские чувства и была смела, как мужчина. Иначе к чему совершать такую подлость? Он не хотел никого – ни жены, ни друга, никакой связи. Свободный сам, он не имел близких.

Каждый вечер, часов около девяти, когда кабачок пустел, Этьен оставался там и беседовал с Сувариным. Он пил маленькими глотками пиво, а машинист курил папиросу за папиросой; от табака у него порыжели тонкие пальцы. Блуждающим взором мистика, как бы сквозь сон, следил он за кольцами дыма. Левой рукой он, казалось, судорожно искал чего-то в пустоте; потом обычно брал на колени ручного кролика – жирную самку, вечно тяжелую, жившую в доме на свободе. Эта крольчиха, которую он сам прозвал Польшей, обожала его, обнюхивала его брюки, становилась перед ним на задние лапки и царапала до тех пор, пока он не брал ее на руки, как ребенка. Тогда, прижавшись к нему, она опускала уши и закрывала глаза; а он, в порыве бессознательной нежности, непрестанно гладил ее шелковистую серую шерсть. Его успокаивало это теплое и живое существо.

– Знаете, – сказал однажды вечером Этьен, – я получил письмо от Плюшара.

В комнате не было никого, кроме Раснера. Последний посетитель отправился в поселок, где все уже засыпало.

– А! – воскликнул кабатчик, подходя к своим жильцам. – Как его дела?

Этьен, сообщив Плюшару о своем поступлении на работу в Монсу, уже два месяца вел с ним оживленную переписку. А Плюшар, ухватившись за мысль о возможности пропаганды среди углекопов, давал Этьену различные указания на этот счет.

– Дела товарищества, о котором вы уже знаете, идут как будто очень хорошо; к нему, видимо, присоединяются со всех сторон.

– А ты какого мнения об их обществе? – спросил Раснер, обращаясь к Суварину.

Нежно почесывая голову Польши, тот выпустил изо рта клубы дыма и спокойно ответил:

– Вздор!

Но Этьен воодушевился. В нем назревало возмущение, и он мечтал о борьбе труда с капиталом. Как человек неопытный, он очень увлекался. Речь шла о Международном рабочем товариществе, о знаменитом Интернационале, который недавно был создан в Лондоне. Разве это не начало той доблестной борьбы, которая приведет наконец к торжеству справедливости? Рушатся все перегородки, трудящиеся всего мира восстанут и объединятся, чтобы обеспечить рабочему кусок хлеба, который он добывает своим трудом. Какая простая и великая организация: сначала секция, представляющая собой данную общину; далее федерация, объединяющая секции одной и той же провинции; потом нация и, наконец, надо всем этим – человечество, воплощенное в генеральном совете, где каждая нация представлена секретарем-корреспондентом. Меньше чем в полгода можно завоевать мир и диктовать законы предпринимателям, если они будут упорствовать.

– Вздор! – повторил Суварин. – Ваш Карл Маркс желает пустить в ход естественные силы. Ни политики, ни заговора, не так ли? Все должно вестись в открытую и единственно ради повышения заработной платы… Подите вы с вашей эволюцией! Поджигайте города, вырезайте целые народы, сметайте все на своем пути, и когда от этого растленного мира ничего не останется, вот тогда, может быть, и удастся построить лучший мир.

Этьен засмеялся. Он не всегда соглашался с тем, что говорил его товарищ: теория всеобщего разрушения казалась ему просто рисовкой. Раснер, еще более практичный и здравомыслящий, как человек с положением, даже не рассердился на эти слова. Он хотел только уточнить вопрос.

– Так в чем же дело? Ты собираешься создать секцию в Монсу?

К этому-то и стремился Плюшар, секретарь северной федерации. Особенно он указывал на помощь, которую Товарищество могло бы оказать углекопам в случае забастовки. Этьен предвидел неминуемую стачку: история с креплением плохо кончится; еще одно требование со стороны компании, и волнения вспыхнут во всех копях.

– Самое досадное – это взносы, – авторитетным тоном объявил Раснер. – Пятьдесят сантимов в общий фонд да два франка секции – как будто бы и пустяки, но бьюсь об заклад, что многие откажутся платить.

– Тем более, – прибавил Этьен, – поэтому сперва надо создать здесь кассу взаимопомощи; если понадобится, мы могли бы превратить ее в стачечный фонд… Во всяком случае, пришло время подумать об этом. Я, со своей стороны, готов, если только готовы другие.

Наступило молчание. Керосиновая лампа на прилавке коптила. В распахнутую дверь явственно доносился стук лопаты: это истопник в Воре засыпал уголь в одну из топок машины.

– Все так дорого! – прибавила г-жа Раснер, вошедшая в комнату и мрачно слушавшая разговор; в своем неизменном черном платье она казалась очень высокой. – Подумайте только, я заплатила за яйца двадцать два су… В один прекрасный день все полетит к черту.

Мужчины были того же мнения. Посыпались жалобы, один за другим они говорили, сокрушенно вздыхая. Трудно рабочему вынести такую жизнь. Революция лишь усугубила их бедствия, одни буржуа так разжирели с 89-го года, что не оставляют трудовому люду даже объедков со своих тарелок. Пусть скажут по чистой совести, перепало ли хоть что-нибудь на долю рабочих из того благополучия и несметных богатств, которые нажиты за сто лет? Над ними только глумились, объявив их свободными; да, им предоставили свободу умирать с голоду; но этого они и раньше не были лишены. Голосовать за каких-то прожорливых проходимцев, которые думают о них, как о прошлогоднем снеге, – от этого у них не станет больше хлеба в квашне. Нет, так или иначе, но с этим надо покончить – будь то законным путем, чинно, по взаимному соглашению, или же путем насилия, когда будут все жечь и будут резать друг друга. Если не мы, то наши дети, наверное, все это увидят, ибо столетие должно неминуемо завершиться другой революцией, на этот раз – рабочей. Будет разгром, который перевернет все общество во всех его слоях, чтобы построить его вновь на основах справедливости и честности.

– В один прекрасный день все должно полететь к черту, – решительно повторила г-жа Раснер.

– Да, да, все полетит к черту! – подтвердили мужчины.

Суварин гладил уши Польши, и носик ее морщился от удовольствия. Он заговорил вполголоса, как бы про себя, глядя в пространство невидящим взором:

– Возможно ли увеличить заработную плату? В силу железного закона, она сводится к самой ничтожной сумме, необходимой только для того, чтобы рабочие ели сухую корку хлеба да плодили детей… Если она падает чересчур низко, рабочие начинают умирать с голоду; возникает потребность в новых рабочих руках, и заработная плата поднимается. Если же она слишком повышается, приток рабочих усиливается, она снова падает. Это – равновесие пустых желудков, обрекающее рабочего на вечную голодную каторгу.

Когда он забывался и начинал развивать свои взгляды, как образованный социалист, Этьен и Раснер слушали его с тревогой: их смущали его неутешительные выводы, и они не знали, что возразить.

– Слышите? – продолжал он своим обычно спокойным тоном, глядя им в лицо. – Надо все уничтожить, иначе мы снова будем голодать. Да, да! Анархия – и ничего больше! Земля, омытая кровью и очищенная огнем!.. Потом видно будет.

– Господин Суварин вполне прав, – заявила г-жа Раснер.

Несмотря на свою бунтарскую резкость, она отличалась чрезвычайной учтивостью. Этьен, в отчаянии от своего невежества, не хотел больше принимать участия в споре. Он поднялся и сказал:

– Идем спать. Что бы там ни было, а завтра придется вставать в три часа.

Суварин, потушив свой неизменный окурок, осторожно приподнял толстую крольчиху под брюшко и опустил ее на пол. Раснер запер входную дверь. Все молча разошлись. В ушах у них стоял звон, голова, казалось, распухла от важных, волнующих вопросов.

Каждый день вели они те же разговоры в опустевшей зале, собравшись вокруг единственной кружки пива, которую Этьен пил целый час. Рой темных мыслей, дремавших до сих пор у него в голове, оживал, кругозор его стал шире. Ощущая настоятельную потребность в знании, Этьен долго не решался просить книг у соседа; у того, как на грех, были только книги на немецком и русском языках. Наконец он где-то раздобыл французскую книгу о кооперативных товариществах. По словам Суварина, это была ерунда.Кроме того, Этьен регулярно читал анархистский листок «Борьба», издававшийся в Женеве; его получал Суварин. Впрочем, несмотря на их ежедневное общение, машинист оставался все тем же замкнутым человеком; казалось, он проходит свой жизненный путь без увлечений, без любви, не вкушая никаких благ.

В начале июля положение Этьена улучшилось. Неожиданный случай нарушил бесконечное однообразие жизни в шахте: рабочие вдруг обнаружили в пласту Гийома смешение пород, целую пертурбацию в угольном слое. Это служило несомненным признаком трещины; и действительно, вскоре напали на трещину, о существовании которой не подозревали даже сами инженеры, несмотря на превосходное знание почвы. Событие это озадачило всю шахту; только и говорили, что об исчезнувшей жиле, которая, видимо, спустилась ниже, по ту сторону трещины. Старые углекопы стали повсюду разнюхивать, словно охотничьи собаки, высланные в погоню за углем. Но пока что рабочие не могли сидеть сложа руки, и поэтому компания назначила торги на разработку угля в новых местах.

Однажды Маэ, возвращаясь вместе с Этьеном из шахты, предложил ему вступить в его артель в качестве забойщика на место Левака, который переходил в другую артель. Он уже сговорился с главным штейгером и инженером; они были весьма довольны молодым человеком. Этьен согласился принять предложенное ему повышение – он был счастлив доверием, которое оказывал ему Маэ.

Вечером они отправились вместе в шахту ознакомиться с объявлениями. Новые участки, сдававшиеся с торгов, находились в пласту Филоньер, в северной галерее Воре. Они были не очень выгодны. Шахтер только качал головой, слушая, как Этьен читал ему условия. И действительно, когда на другой день они пошли осматривать место разработок, Маэ обратил внимание Этьена на отдаленность участков от наклонного штрека, на зыбкий грунт, на маломощность угольного слоя и на твердость его. Но раз хочешь есть, надо работать. Поэтому в следующее же воскресенье они отправились на торги, которые происходили в бараке под председательством инженера шахты и главного штейгера, но в отсутствие окружного инспектора.

Перед маленькой эстрадой, стоявшей в углу, толпилось человек пятьсот-шестьсот углекопов. Торги шли таким темпом, что слышался только глухой гул голосов; цифры выкрикивались наперебой и тут же покрывались новыми цифрами. Одно мгновение Маэ боялся, что ему не удастся получить ни одного из сорока участков, предложенных компанией. Конкуренты, охваченные паникой под влиянием слухов о кризисе и остановке работ, понижали цену. Инженер Негрель, несмотря на горячку, не спешил и старался сбить цену до самых низких пределов, а угодливый Дансарт нагло лгал, расхваливая сдаваемые участки. Маэ хотелось оставить за собой участок в пятьдесят метров, и ему пришлось состязаться с товарищем, который тоже не желал уступать. Они поочередно сбавляли по сантиму с вагонетки. Маэ оказался победителем, но вынужден был до того понизить плату, что даже штейгер Ришомм, стоявший позади, подталкивал его и в сердцах процедил сквозь зубы, что при такой низкой цене он ровно ничего не заработает.

Они вышли, и Этьен выругался, не вытерпев, когда увидел Шаваля, возвращавшегося с прогулки по полям в сопровождении Катрины: шляться, когда старик занят таким серьезным делом!

– Черт возьми! – воскликнул Этьен. – Людей за горло хватают!.. Теперь они хотят, чтобы рабочие стерли друг друга с лица земли!

Шаваль вышел из себя и объявил, что он ни в коем случае не спустил бы цены! А Захария, подошедший из любопытства, нашел, что это безобразие. Но Этьен в гневе заставил их замолчать:

– Этому придет конец! Настанет день, и мы будем хозяевами!

Маэ, молчавший с самого окончания торгов, казалось, пробудился и проговорил:

– Хозяевами… Эх, доля проклятая! Давно бы пора!

II
Последнее июльское воскресенье считалось в Монсу местным праздником. Во всем поселке в субботу вечером хозяйки вымыли в комнатах полы и стены, выливая воду целыми ведрами; пол не просох и к утру, хотя его посыпали белым песком – роскошь, не всегда доступная для бедноты. День обещал быть очень жарким, – то был один из летних дней на севере, когда небо насыщено грозами, а бескрайние голые равнины задыхаются от зноя.

По воскресеньям в семье Маэ все вставали в разное время. Отец начал ворочаться в постели еще с пяти часов и все-таки встал и оделся, но дети нежились до девяти. На этот раз Маэ вышел в сад покурить, потом вернулся в дом и в одиночестве съел кусок хлеба с маслом, ожидая, когда встанут остальные. Так он и провел утро, не зная, за что взяться; починил лохань, которая стала течь, приклеил под часами портрет наследного принца, подаренный детям. Наконец сверху начали спускаться друг за другом остальные члены семьи; дед Бессмертный вынес стул, чтобы посидеть на солнце; мать и Альзира немедленно принялись стряпать; Катрина одела и привела Ленору и Анри. Пробило одиннадцать часов. По всему дому запахло вареным кроликом с картофелем. Наконец появились Захария и Жанлен, зевая, с заспанными глазами.

По случаю праздника весь поселок высыпал на улицу в ожидании обеда, который готовили раньше, чтобы скорее отправиться в Монсу. Детвора шалила, мужчины – без блуз, в рубашках и в шлепанцах, слонялись ленивой походкой людей, отдыхающих в воскресный день. На дворе стояла хорошая погода, и потому все окна и двери были распахнуты настежь. Из комнат доносились гул голосов, крики и звук шагов. Во всех домах пахло вареным кроликом, и этот приятный аромат вытеснял на один день застарелый запах жареного лука.

Маэ обедали ровно в полдень. У них в доме было довольно тихо; зато кругом так и жужжало. Соседи непрестанно переговаривались из двери в дверь, женщины собирались кучками и болтали, тут же занимали друг у друга всякие мелочи по хозяйству, выгоняли детей из комнаты или, наоборот, тащили их обратно, наградив шлепком. Семейство Маэ в течение трех недель было в натянутых отношениях с соседями, Леваками, из-за Захарии и Филомены. Мужчины между собою разговаривали, но женщины делали вид, будто незнакомы друг с другом. Эта распря упрочила отношения с женою Пьеррона. В тот день, однако, она оставила мужа и Лидию на попечение матери и ушла рано утром к двоюродной сестре в Маршьенн; и вот над ней подтрунивали: всем известно, что это за двоюродная сестра! У нее усы, и служит она в Воре, в должности главного штейгера. Жена Маэ объявила, что совсем нехорошо бросать семью в праздник.

Кроме картофеля и кролика, которого целый месяц откармливали в сарае, у Маэ на обед был еще мясной суп и говядина. Двухнедельная получка пришлась как раз накануне, в субботу. Они давно не помнили такого пиршества. Даже на святую Варвару – самый большой праздник шахтеров, когда они три дня не работают, – кролик не был таким жирным и нежным, как сегодня. Десять пар челюстей, начиная с маленькой Эстеллы, у которой уже стали прорезываться зубы, и кончая стариком Бессмертным, которому грозила опасность потерять последние, работали с таким усердием, что не оставалось даже костей. Мясо было хорошее, но желудки углекопов плохо переваривали его, так как мясное приходилось есть редко. Съели все дочиста; остался только кусок вареной говядины на ужин. Можно будет сделать еще бутерброды для тех, кто проголодается.

Первым исчез Жанлен. Бебер поджидал его возле школы. Они долго шатались, пока не выманили наконец Лидию; ее ни на шаг не отпускала от себя Прожженная, решившая не выходить из дому. Заметив, что девочка убежала, она стала браниться, потрясая костлявыми руками. Пьеррону все это надоело, и он отправился на прогулку. У него был вид супруга, развлекающегося со спокойной совестью, зная, что и жена его проводит время в свое удовольствие.

Затем ушел дед Бессмертный. Маэ тоже собрался подышать свежим воздухом, спросив предварительно жену, не хочет ли и она пройтись с ним; но она никак не могла – сущее наказание с детьми; позднее она, может быть, выберется и, конечно, сумеет его найти. Выйдя из дома, Маэ постоял в раздумье у дверей, а потом пошел к соседям узнать, готов ли Левак. Там он застал Захарию, поджидавшего Филомену. Жена Левака тотчас заговорила на нескончаемую тему о свадьбе, стала кричать, что это издевательство и она объяснится с женой Маэ начистоту. Разве это жизнь – нянчить детей своей дочери, у которых нет отца, а дочь тем временем будет гулять со своим любезным? Филомена преспокойно надела чепец, и Захария увел ее, заявив, что женится хоть сейчас, если только согласится его мать. Самого Левака уже не было дома, и Маэ поспешил уйти, посоветовав соседке переговорить с его женой. Бутлу, положив локти на стол, доедал кусок сыра. Точно примерный муж, он наотрез отказался от предложения Маэ пойти распить с ним кружечку.

Мало-помалу поселок пустел; мужчины ушли один за другим; девушки дожидались у дверей своих кавалеров и затем уходили с ними под руку в противоположную сторону. Когда Маэ повернул за угол церкви, Катрина, давно уже увидавшая издали Шаваля, поспешила к нему, чтобы отправиться вместе в Монсу. Мать была дома одна, окруженная развозившимися детьми; она не могла заставить себя подняться со стула, налила еще стакан горячего кофе и стала пить небольшими глотками. В поселке остались одни женщины; они зазывали друг друга в гости и допивали кофе, сидя за столами с жирными пятнами на скатерти, где валялись объедки.

Маэ был уверен, что Левак пошел в «Авантаж», и поэтому не спеша направился к Раснеру. И действительно, Левак играл с товарищами в кегли возле кабачка, в садике, обнесенном изгородью. Тут же стояли дед Бессмертный и старый Мук; они с таким вниманием следили за шарами, что забывали даже подтолкнуть друг друга локтем. Палило солнце, и лишь у самого дома оставалась узкая полоса тени. За столиком сидел Этьен и пил пиво, недовольный, что его покинул Суварин, только что поднявшийся к себе в комнату. Почти каждое воскресенье машинист закрывался у себя, писал или читал.

– Играть будешь? – спросил Левак у Маэ.

Но тот отказался. Ему было жарко, он умирал от жажды.

– Раснер! – позвал Этьен. – Принеси еще кружку.

И, обращаясь к Маэ, прибавил:

– Я угощаю.

Теперь все они были на «ты». Раснер не торопился, пришлось три раза окликнуть его. Наконец г-жа Раснер принесла тепловатое пиво. Молодой человек, понизив голос, стал жаловаться на хозяев: они хорошие люди, спору нет, и держатся прекрасных убеждений, но пиво у них никуда не годится и суп прескверный! Он давно переменил бы квартиру, если бы его не пугало расстояние от Монсу. Но рано или поздно придется подыскать в поселке какое-нибудь семейство, которое согласится сдать комнату и взять его в нахлебники.

– Оно конечно, – неторопливо, как всегда, проговорил Маэ, – в семейном доме тебе будет лучше.

Но тут раздались крики: Левак сшиб все кегли одним ударом. Среди общего шума только Мук и Бессмертный стояли, опустив головы, выказывая безмолвное одобрение. Мастерский удар вызвал целый град шуток, особенно когда из-за изгороди показалось веселое лицо Мукетты. Она уже целый час бродила здесь и наконец, услыхав смех и крики, отважилась и подошла совсем близко.

– Как! Ты одна? – воскликнул Левак. – А где же твои поклонники?

– Я прогнала своих поклонников, – ответила она весело и вызывающе. – Ищу нового.

Все наперебой стали предлагать свои услуги, отпуская при этом крепкие словечки. Она же со смехом качала головой, притворяясь примерною девочкой. При этом присутствовал и ее отец, который не спускал глаз со сбитых кеглей.

– Ага! – проговорил Левак, бросая взгляд в сторону Этьена. – Понимаем, в кого ты метишь, девочка!.. Только его надо брать силой.

Этьен развеселился. В самом деле, откатчица засматривалась на него. Этьена это забавляло, но он вовсе не хотел с нею сходиться. Мукетта еще несколько минут постояла у изгороди, пристально глядя на него своими большими глазами, потом медленно отошла, и лицо у нее сразу стало хмурым, как будто ее изморил зной.

Этьен снова заговорил вполголоса с Маэ; он принялся подробно объяснять, что углекопам в Монсу необходимо учредить кассу взаимопомощи.

– Раз компания уверяет, что предоставляет нам полную свободу, – говорил он, – чего же бояться? Она дает нам только пенсии, назначая их по своему усмотрению, так как не производит никаких вычетов из жалованья. И вот, чтобы не зависеть от расположения компании, необходимо основать товарищескую кассу взаимопомощи, на которую мы могли бы рассчитывать в случае неотложной необходимости.

И он стал объяснять подробности организации кассы, обещая взять все хлопоты на себя.

– Я-то не прочь, – промолвил наконец Маэ, убежденный его доводами. – Вот только как другие… Постарайся убедить других…

Левак выиграл партию; игроки бросили кегли, чтобы выпить пива. Но Маэ отказался от второй кружки: там видно будет, день еще долог. Он вспомнил о Пьерроне: где-то он мог бы быть сейчас? Сидит, наверное, в кофейне у Ланфана.

Маэ уговорил Этьена и Левака пойти с ним в Монсу; кегельбан «Авантажа» тотчас заняла новая партия игроков.

По дороге они зашли сперва в кабачок Казимира на шоссе, а потом в кофейню «Прогресс». Их зазывали углекопы, стоявшие у отворенных дверей, и, конечно, отказаться было невозможно. Каждый раз приходилось выпивать по кружке пива, а то и по две, ведь надо было в свою очередь угостить товарищей. Они оставались не больше десяти минут, обменивались несколькими словами и шли дальше, прекрасно зная по опыту, что это пиво, светлое, как ключевая вода, можно поглощать в каком угодно количестве, – все равно единственным последствием будет то, что придется чаще себя облегчать. В кофейне Ланфана они действительно застали Пьеррона, допивавшего вторую кружку; ему пришлось выпить с ними и третью. Они, разумеется, тоже выпили по кружке. Теперь компания состояла уже из четырех человек, и все отправились в кофейню «Очаг» – посмотреть, нет ли там Захарии. Зал был пуст; они спросили по кружке и решили подождать. Затем вспомнили, что есть еще кофейня «Святой Элоа». Там их угостил штейгер Ришомм, а оттуда, уже не подыскивая никаких предлогов, они стали переходить из кабачка в кабачок с единственной целью – погулять.

– Надо пойти в «Вулкан»! – предложил вдруг уже захмелевший Левак.

Остальные расхохотались, но затем, после короткого раздумья, решили сопровождать товарища и стали пробираться сквозь шумную праздничную толпу. В узком и длинном зале «Вулкана», на дощатой эстраде, сооруженной в глубине помещения, распевали, отчаянно жестикулируя, пять сильно декольтированных певичек, набранных в Лилле из числа публичных женщин низшего пошиба. Посетитель платил десять су, если желал уйти с одной из них за дощатую перегородку эстрады. Здесь бывали главным образом откатчики, приемщики, вплоть до четырнадцатилетних мальчишек, – словом, вся молодежь с шахт; пили больше можжевеловую водку, чем пиво. Порою на такие похождения отваживались и некоторые старые шахтеры – блудливые мужья, которым семейная жизнь была невмоготу.

Когда новая компания уселась вокруг столика, Этьен взялся за Левака и стал излагать ему свою мысль об устройстве кассы взаимопомощи. Пропагандировал он с упорством неофита, видящего в этом свое назначение.

– Каждый член кассы вносит двадцать су в месяц. Через четыре-пять лет составится порядочная сумма; а деньги – это сила при любых обстоятельствах… А? Как ты думаешь?

– Я не прочь, – рассеянно ответил Левак. – Надо будет потолковать.

Его внимание привлекла рослая блондинка, а когда Маэ и Пьеррон, выпив по кружке пива, собрались уходить, не дожидаясь следующего номера, он решил во что бы то ни стало остаться.

Выйдя вместе с товарищами, Этьен опять увидел Мукетту, которая как будто следила за ним. Она всюду оказывалась возле него и улыбаясь смотрела своими большими глазами, словно желала сказать: «Хочешь?» Молодой человек шутил и пожимал плечами. Тогда Мукетта сердито махнула рукой и скрылась в толпе.

– Где же Шаваль? – спросил Пьеррон.

– А ведь правда, – проговорил Маэ, – наверное, в кофейне «Пикет». Идем в «Пикет».

Подходя втроем к кофейне, они услыхали шум ссоры. У двери стоял Захария и грозил кулаком валлонцу-гвоздарю, коренастому флегматичному парню. Шаваль смотрел на них, засунув руки в карманы.

– А вот и Шаваль! – спокойно сказал Маэ. – Он тут с Катриной.

Откатчица и ее возлюбленный целых пять часов разгуливали по ярмарке, которая раскинулась вдоль дороги в Монсу. Это была широкая улица с двумя рядами низких, пестро раскрашенных домиков; по ней под лучами палящего солнца двигалась толпа, словно куча муравьев, ползающих по голой равнине. Вечно черная грязь просохла и превратилась в черную пыль, которая поднималась, как грозовая туча. Кабачки по обеим сторонам улицы были переполнены посетителями, занявшими все столики до самой дороги; у дверей на тротуарах в два ряда стояли торговцы с лотками, предлагая девушкам косынки и зеркала, мужчинам – ножи и фуражки, а также разные сласти, конфеты и печенье. Возле церкви был устроен тир для стрельбы из лука. Против самих складов играли в шары. Там, где дорога поворачивала в Жуазель, у дома Правления, за дощатыми перегородками устраивались петушиные бои. Дрались два больших красных петуха; у них были твердые, как железо, шпоры; их разодранные шеи кровоточили. Дальше, у Мегра, играли на бильярде; победители получали в виде приза штаны. Временами наступало длительное молчание; все пили и ели, не произнося ни слова. В душном воздухе стоял запах пива и жареного картофеля; жара становилась еще невыносимее от жаровен, на которых прямо под открытым небом готовилась снедь.

Шаваль купил Катрине зеркало за девятнадцать су и косынку за три франка. Они то и дело сталкивались с Муком и Бессмертным; старики тоже пришли на праздник и в раздумье медленно бродили взад и вперед, переступая отяжелевшими ногами. Но случилась и другая встреча, которая их возмутила: им попался Жанлен, подговоривший Бебера и Лидию таскать из питейной палатки, разбитой на краю пустыря, бутылки с можжевеловой водкой. Катрина успела только дать подзатыльник брату; девочка уже удрала с бутылкой в руках. Эти чертенята добьются, что их упрячут в тюрьму.

Проходя мимо кабачка «Сорвиголова», Шаваль решил зайти туда со своей подругой – посмотреть на состязание зябликов; о нем уже целую неделю возвещала афиша, наклеенная на дверях. Из Маршьенна явились пятнадцать гвоздарей, и каждый принес по дюжине клеток; крохотные темные клетки, в которых неподвижно сидели ослепленные зяблики, были развешаны во дворе кабачка вдоль ограды. Победившим считался зяблик, который в течение часа повторял свою песенку. Каждый гвоздарь с аспидной доской в руке стоял у своих клеток, отмечая, следя за соседями, и в свою очередь проверялся ими. Зяблики начали петь. Одни пели более низкими голосами – этих называли «тугоухими», а другие, по прозвищу «пискуны», – пронзительно; сначала все пели робко, с большими перерывами, потом, возбуждая друг друга, стали петь чаще и наконец дошли до такого состояния, что некоторые тут же падали мертвыми. Гвоздари подзадоривали их и приказывали им на своем валлонском наречии петь еще, еще и еще хоть малость. Чуть не сотня зрителей в немом восторге внимала этой адской музыке, этому пению ста восьмидесяти зябликов, наперебой повторявших все одно и то же колено. Первый приз – металлический кофейник – получил один «пискун».

Катрина и Шаваль были уже там, когда вошли Захария и Филомена. Обе пары пожали друг другу руки и стали рядом. Вдруг Захария разозлился, увидав, что один из гвоздарей, пришедший с товарищами поглазеть на состязание, принялся щипать Катрину за ляжки. Катрина, вся красная, умоляла брата замолчать, боясь, что начнется драка и все гвоздари набросятся на Шаваля, если тот вздумает за нее вступиться. Она чувствовала, что к ней пристает мужчина, но благоразумно молчала. К счастью, возлюбленный ее только посмеялся, и все четверо вышли, – казалось, дело на этом и кончится. Но когда они зашли в кофейню «Пикет» выпить пива, туда сейчас же явился и тот самый гвоздарь, вызывающе посмеиваясь над ними и насвистывая. Захария, оскорбившись за сестру, набросился на наглеца.

– Это моя сестра, свинья ты этакая!.. Погоди, черт возьми! Проучу я тебя, будешь вести себя прилично!

Все бросились их разнимать. Один Шаваль спокойно твердил:

– Брось, это меня касается… Говорю тебе, что мне плевать на него!

Тут вышел Маэ со своими спутниками и успокоил Катрину и Филомену, которые уже было расплакались. Все стали долго смеяться, а гвоздарь скрылся. Чтобы покончить с этим, Шаваль, чувствовавший себя в кофейне «Пикет», как дома, предложил выпить по кружке. Этьену пришлось чокнуться с Катриной; все выпили – отец, дочь со своим возлюбленным и сын со своей любовницей, – чинно приговаривая: «За здоровье честной компании!» Затем Пьеррон тоже вызвался всех угостить. Они чувствовали себя прекрасно, когда Захария, увидев своего приятеля Муке, снова рассвирепел. Он позвал его якобы для того, чтобы свести счеты с гвоздарем.

– Я его пристукну!.. Слушай, Шаваль, поручаю тебе Филомену и Катрину. Я скоро вернусь.

Маэ, в свою очередь, предложил выпить по кружке. Раз парень пожелал вступиться за сестру, в этом нет ничего дурного. Но Филомена, увидев Муке, успокоилась и только покачала головой. Ребята, видно, просто-напросто отправились в «Вулкан».

Праздничные дни заканчивались обычно танцевальным вечером в заведении «Весельчак». Танцы устраивала вдова Дезир, пятидесятилетняя женщина, круглая, как бочка, но еще настолько игривая, что у нее было шесть любовников, по одному на каждый день недели, и все шестеро – на воскресенье, как она говорила. Углекопов она называла своими ребятами в благодарность за все то пиво, которое они выпили у нее в течение тридцати лет; и она хвалилась, что ни одна откатчица не нагуляла себе брюхо, не поплясав предварительно в ее заведении. Помещение «Весельчака» состояло из двух комнат: первая служила распивочной – там стояли столы и прилавок; к ней примыкал так называемый бальный зал, отделенный от нее лишь широкой аркой. Это было большое помещение, в котором пол только посредине был дощатый, а по бокам выложен плитками. Комнату украшали две гирлянды бумажных цветов, тянувшиеся крест-накрест под потолком и скрепленные посредине таким же венком; по стенам были развешаны золоченые дощечки с именами святых: св. Элоа – покровителя металлистов, св. Криспина – покровителя сапожников, св. Варвары – покровительницы углекопов, – все цеховые святцы. Потолок был такой низкий, что трое музыкантов, которые помещались на подмостках, похожих по форме и величине на церковную кафедру, доставали до него головой. По вечерам во время танцев зал освещался четырьмя керосиновыми лампами, висевшими по углам.

В то воскресенье танцы начались с пяти часов, когда в окна еще глядел белый день. К семи часам обе комнаты были уже битком набиты посетителями. Снаружи поднялся сильный ветер, вздымавший облака черной пыли, которая слепила глаза и осыпала сковороды у торговцев съестным. Маэ, Этьен и Пьеррон, войдя в зал, увидали Шаваля, танцевавшего с Катриной. Филомена стояла одна и смотрела на них. Ни Левак, ни Захария больше не появлялись. Скамеек в зале не было, и потому Катрина после каждого танца подходила отдыхать к столу, где сидел отец. Позвали Филомену, но та предпочитала стоять. Смеркалось. Три музыканта играли с остервенением; в зале царила общая сумятица – шевелились бедра, груди, сплетенные руки. Но вот при громких криках зажглись четыре лампы, и все сразу осветилось: красные лица, растрепанные и прилипшие к коже волосы, разлетающиеся юбки, разносившие по залу острый запах пота. Маэ указал Этьену на Мукетту, круглую и жирную, словно кусок сала, которая бешено кружилась в паре с высоким худощавым рабочим; должно быть, она утешилась и нашла себе друга. Наконец в восемь часов появилась жена Маэ с Эстеллой на руках; за нею следовала вся детвора – Альзира, Анри и Ленора. Маэ пришла прямо сюда, уверенная, что найдет здесь своего мужа. Ужинать можно позже, все сыты после кофе и пива. Пришли также жены других углекопов. Все начали шептаться, заметив, что следом за Маэ вошла жена Левака в сопровождении Бутлу, который вел за руку детей Филомены – Ахилла и Дезире. Обе соседки были, по-видимому, в наилучших отношениях: они то и дело обращались одна к другой и разговаривали. По дороге у них произошло крупное объяснение, и жена Маэ, как ни тяжко было ей лишиться заработка Захарии, дала согласие на его свадьбу с Филоменой, убежденная тем доводом, что заработок этот уже не принадлежит ей по праву. Теперь Маэ старалась казаться веселой, хотя на сердце у нее было тревожно, и она спрашивала себя, как будет сводить в хозяйстве концы с концами, ведь кошелек станет еще более тощим.

– Садись сюда, соседка, – проговорила Маэ, указывая на стол, за которым ее муж пил пиво с Этьеном и Пьерроном.

– А моего здесь нет? – спросила жена Левака. Товарищи сказали ей, что Левак скоро вернется. Бутлу, дети и все мужчины со своими кружками тесно уселись, составив вместе два стола. Спросили пива. Увидав мать и обоих своих детей, Филомена тоже решилась подойти. Она села на предложенный ей стул и была, видимо, очень довольна, узнав, что вопрос о ее свадьбе наконец решен. Потом, когда хватились Захарии, она проговорила своим мягким голосом:

– Я жду его, он там.

Маэ обменялся взглядом с женой. Значит, она согласилась? Он нахмурился, стал молча курить. Он тоже был поглощен заботой о завтрашнем дне и видел неблагодарность детей, которые один за другим женятся и выходят замуж, бросая родителей в нужде.

Танцы между тем продолжались. Кадриль подходила к концу, весь зал тонул в рыжеватой пыли; стены дрожали, корнет-а-пистон издавал резкие, пронзительные звуки, словно тревожный паровозный свисток. Когда танцоры останавливались, от них валил пар, как от лошадей.

– Помнишь, – сказала жена Левака на ухо своей соседке, – ты еще говорила, что задушишь Катрину, если она выкинет глупость?

Шаваль подвел Катрину к семейному столу, и оба, став за стулом отца, принялись допивать пиво из своих кружек.

– Ну, это только так говорится!.. – покорным тоном ответила Маэ. – Но я успокаиваю себя тем, что у нее не может быть ребенка. В этом я убеждена!.. Вот если бы она родила, да мне пришлось бы выдать ее замуж! Что бы мы стали тогда есть?

Корнет-а-пистон заиграл польку. Когда возобновился прежний шум, Маэ тихим голосом поделился с женой одной мыслью: что если бы им взять жильца? Этьена хотя бы? Он как раз ищет комнату со столом. Место найдется – ведь Захария скоро уйдет от них; и деньги, которых они лишатся, отчасти пополнятся другим путем. У жены Маэ прояснилось лицо: да, мысль хорошая, надо будет это устроить.

Ей показалось, что они снова спасены от голодной смерти; к ней быстро вернулось бодрое настроение, и она заказала еще пива на всех.

Тем временем Этьен старался просветить Пьеррена и подробно объяснял ему свой проект устройства кассы взаимопомощи. Он уже совсем было убедил Пьеррона присоединиться, но имел неосторожность открыть ему истинное назначение кассы.

– Если у нас будет забастовка, ты понимаешь, какую пользу принесет нам касса? Плевать тогда на компанию. Касса даст деньги на первое время, чтобы выдержать борьбу… Ну, согласен?

Пьеррон побледнел и потупил глаза.

– Подумаю, – пробормотал он. – Хорошее поведение – лучшая касса.

Тут Маэ завладел Этьеном и без околичностей смело предложил взять его к себе в жильцы. Молодой человек тотчас же согласился: ему очень хотелось жить в поселке и ближе сойтись с товарищами. Все решили с двух слов. Жена Маэ сказала, что с переселением придется повременить до свадьбы Захарии.

В это время вернулся наконец Захария с Муке и Леваком. Они принесли с собою запах «Вулкана» – запах можжевеловой водки и острых духов, какими душатся публичные женщины с неопрятным телом. Мужчины были совершенно пьяны; очень довольные своими похождениями, они подталкивали друг друга локтями и пересмеивались. Когда Захария узнал, что его наконец решили женить, ему стало так весело, что он даже захлебнулся от смеха. Филомена спокойно объявила, что ей приятнее, когда он смеется, нежели когда она плачет. Свободных стульев не было, и Бутлу потеснился, уступая половину своего стула Леваку. Последний до того расчувствовался, увидав всю семью в сборе, что заказал еще раз пива на всех.

– Не часто выпадает так веселиться, черт возьми! – гаркнул он.

Все оставались в заведении до десяти часов. То и дело являлись жены, разыскивая мужей, чтобы увести их домой; за ними хвостом тащились дети. Матери, не стесняясь, обнажали отвислые белые груди, похожие на мешки с овсом; пухлые рожицы были испачканы молоком; дети, которые уже умели ходить, ползали на четвереньках под столами, угостившись пивом, и безобразничали без всякого стыда. Разливанное море пива, нацеженного из бочек вдовы Дезир, вздувало животы, текло из носа, из глаз, отовсюду. От тесноты каждый упирался в соседа плечом или коленом, и в этой давке всем было весело. Слышался беспрестанный смех, рты растягивались до ушей. Было жарко, словно в печи, пот лил ручьями, люди расстегивались, и в густом табачном дыму голое тело казалось позолоченным; неприличным считалось только вставать из-за стола. Порою все же какая-нибудь девушка выходила на двор, к колодцу, поднимала юбки, а затем снова возвращалась в зал. Молодежь продолжала отплясывать под пестрыми бумажными гирляндами, почти не видя друг друга, – до того все вспотели. Пользуясь случаем, разгулявшиеся мальчишки сбивали с ног откатчиц, давая им подножку. Когда какая-нибудь девица падала, потянув за собой своего кавалера, корнет-а-пистон приветствовал это падение неистовыми звуками, а танцоры заталкивали их ногами; на них, казалось, рушился весь зал.

Кто-то мимоходом сообщил Пьеррону, что его дочь Лидия спит на тротуаре у дверей. Она выпила свою долю можжевеловой из украденной бутылки и была до того пьяна, что отцу пришлось нести ее домой на руках. Жанлен и Бебер крепче держались на ногах и следовали за ним в некотором отдалении, весьма довольные своими похождениями. Их уход послужил сигналом к возвращению домой; публика начала выходить из «Весельчака». Маэ и Левак решили, что пора вернуться в поселок. В это время дед Бессмертный и старый Мук тоже покидали Монсу; они брели, как во сне, погруженные в безмолвные воспоминания. Все возвращались вместе и в последний раз прошли по ярмарке. Сковороды со съестным остывали, из кабаков ручейками вытекали на дорогу остатки пива. В воздухе по-прежнему чувствовалась близость грозы, освещенные дома остались позади, в темном поле раздавались взрывы смеха. Жаркое дыхание струилось от созревших нив; много зачатий должно было совершиться в такую ночь. Все дошли вразброд до поселка. Ни Левакам, ни Маэ не хотелось ужинать; в полудремоте доедали вареную говядину, оставшуюся от обеда.

Этьен затащил Шаваля к Раснеру, чтобы выпить еще пива.

– Ладно! – сказал Шаваль, когда товарищ объяснил ему устройство и назначение кассы взаимопомощи. – Валяй, валяй, ты славный парень!

Этьен начинал хмелеть, у него засверкали глаза, и он воскликнул:

– Да, будем действовать сообща… Видишь ли, ради правого дела я готов отказаться от всего – и от попоек, и от девушек. От одной лишь мысли, что мы сметем буржуа, мне становится легко на сердце.

III
В середине августа Этьен перебрался к Маэ. Захария уже женился и получил в поселке свободный дом для себя, Филомены и двоих детей. Первое время Этьен стеснялся в присутствии Катрины.

Молодой человек жил в постоянной близости от нее, заменяя старшего брата и деля с Жанленом кровать, стоявшую против кровати старшей сестры. Ложась спать и вставая, он раздевался и одевался в ее присутствии, причем тоже видел, как она снимает и надевает одежду. Когда падала нижняя юбка, Этьен замечал бледную наготу девушки, прозрачную и белоснежную, как у всех малокровных блондинок; цвет лица ее уже потерял свежесть, руки огрубели, но все тело было молочно-белым от пят до шеи, на которой, словно ожерелье, выделялась резкая черта загара. Этьен каждый раз испытывал, глядя на нее, волнение. Он делал вид, будто отворачивается; и все же скоро узнал ее всю: сперва ноги, на которые падал его взгляд, когда он потуплял глаза, затем он видел колено, когда она скрывалась под одеялом, потом небольшие упругие груди, когда она склонялась по утрам над умывальной лоханью. Девушка не смотрела на него: она очень спешила, в несколько секунд раздевалась и, скользнув, как змейка, гибким движением в постель, ложилась рядом с Альзирой, повернувшись к нему спиной, так что он видел только узел густых кос. За это время Этьен едва успевал раздеться.

Впрочем, Катрине не приходилось жаловаться на него. Порою он невольно, в неудержимом порыве, ждал мгновения, когда она будет ложиться. Но он не позволял себе никаких шуток или вольных движений. Родители находились тут же, поблизости; кроме того, Этьен относился к девушке со смешанным чувством дружбы и затаенной обиды; у него не являлось желания обладать ею, хотя они жили в такой тесноте, вместе умываясь, вместе сидя за столом, вместе работая в шахте, что для них ничто не оставалось тайной, даже самые интимные подробности. Единственное, в чем проявлялась стыдливость в семье, – это в том, что девушка умывалась теперь ежедневно одна в верхней комнате, в то время как мужчины мылись по очереди внизу.

К концу первого месяца Этьен и Катрина, казалось, совершенно перестали замечать друг друга. По вечерам, не погасив еще свечи, оба они, раздетые, расхаживали по комнате. Теперь Катрина не спешила и, по старой привычке, сидела на постели, подняв руки и закладывая косы на ночь; рубашка у нее при этом поднималась, обнажая бедра. Этьен, уже сняв брюки, нередко помогал ей, разыскивая оброненные шпильки. Привычка убивала стыд перед наготой; они находили это вполне естественным, так как не делали ничего дурного, и не их вина была, что на стольких людей приходилась всего одна комната. И все же порою, когда они не помышляли ни о чем запретном, оба почему-то смущались. Много вечеров подряд Этьен совсем не замечал ее тела, – и вдруг он видел Катрину нагою и такой белой, что ощущал трепет и отворачивался, боясь не устоять перед искушением коснуться ее. Бывали также вечера, когда девушку без видимого повода охватывала стыдливость; она поспешно пряталась под одеяло, как бы ощущая руки молодого человека, готовые схватить ее. Когда же свеча была погашена, они чувствовали, что не могут заснуть и невольно думают друг о друге, невзирая на усталость. На следующий день Этьен и Катрина бывали неспокойны, будто поссорились. Они предпочитали вечера, когда ничто их не тревожило, когда они были только товарищами.

Этьену приходилось жаловаться разве только на Жанлена, который спал очень беспокойно. Альзира едва дышала, а Ленору и Анри поутру находили обнявшимися так, как они засыпали. Во мраке дома раздавался только мерный храп супругов Маэ, словно пыхтение кузнечных мехов. В общем Этьен чувствовал себя здесь лучше, чем у Раснера: постель была неплоха, простыни менялись раз в месяц, кормили тоже лучше, только мясо подавалось редко. Но так питались все, и нельзя было требовать, чтобы за сорок пять франков в месяц ежедневно готовили на обед жаркое из кролика. Эти сорок пять франков являлись для семейства ощутимым подспорьем. В хозяйстве стали наконец сводить концы с концами, оставались лишь незначительные долги. Семейство Маэ относилось с признательностью к своему жильцу: белье его было всегда выстирано и починено, пуговицы пришиты, все вещи содержались в порядке; наконец-то он жил в чистоте, окруженный женской заботой.

В то время Этьен впервые осознал мысли, смутным роем носившиеся у него в голове. До сих пор в нем жило только инстинктивное возмущение, вызванное глухим брожением среди товарищей. Целый ряд неясных вопросов вставал перед ним. Почему одни живут в нищете, а другие в довольстве? Почему одни страдают под пятой у других, не имея надежды когда-нибудь занять их место? И с первых же шагов он понял свое невежество. С той поры его стал терзать тайный стыд, скрытая боль; он ничего не знал и не смел говорить о том, что так волновало его, – о равенстве людей, о справедливости, которая требовала раздела земных благ. И Этьен принялся за учение – без всякой системы, со всем пылом невежды, снедаемого жаждой знания. Он вел теперь регулярную переписку с Плюшаром, который был более образован, чем Этьен, и более опытен в вопросах социалистического движения. Молодой человек выписывал книги и читал, плохо усваивая их; чтение это крайне волновало его. Особенно поразила Этьена одна медицинская книга – «Гигиена углекопа»; автор, бельгийский врач, приводил в ней все те болезни, от которых гибнет народ в каменноугольных копях; далее – множество трактатов по политической экономии, непонятных из-за своего сухого, технического языка, анархистские брошюры, сбивавшие его с толку, старые номера газет, которые он хранил, чтобы иметь неопровержимые аргументы на случай возможных споров. Суварин, со своей стороны, тоже снабжал его книгами. Прочитав о кооперативных обществах, Этьен целый месяц мечтал о всемирной ассоциации по обмену, когда деньги будут упразднены и весь социальный строй будет основан на труде. Этьен перестал стыдиться своего невежества; теперь, когда он научился мыслить, в нем появилось чувство гордости.

В первые месяцы Этьен пребывал в восторженном состоянии неофита. Сердце его было переполнено благородным негодованием против притеснителей, и он лелеял надежду, что в будущем наступит полное торжество угнетенных. Беспорядочное чтение не могло, конечно, выработать у него какого-либо определенного мировоззрения. Практические требования Раснера переплетались у него с идеями насилия и уничтожения, которые проповедовал Суварин. Выходя из кабачка «Авантаж», где они каждый день ругали компанию, Этьен шел как во сне: ему казалось, что на его глазах происходит коренное перерождение народов, без разрушения и без кровопролития. Ему, впрочем, было неясно, какими средствами это осуществится. Хотелось верить, что все пойдет очень хорошо, но он терялся всякий раз, как только набрасывал мысленно программу переустройства общества. Он даже высказывал умеренные и непоследовательные взгляды и порою говорил, что при решении социальных вопросов следует совсем исключить политику. Эту фразу он где-то вычитал и любил постоянно повторять ее в беседе с равнодушными углекопами.

Теперь у Маэ каждый вечер ложились спать на полчаса позже. Этьен возобновлял все тот же разговор. По мере того как он развивался, беспорядочная близость, независимо от возраста и пола, которая существовала в поселке, начинала казаться ему оскорбительной. Скоты они, что ли, что их бросили в этот закуток посреди поля вповалку, так что нельзя переменить рубашки, не показав при этом зад соседям! А как это вредно для здоровья, когда девушки и парни быстро развращаются в тесноте!

– Мать честная! – отвечал Маэ. – Было бы больше денег, так и жилось бы лучше… Но, конечно, никому не сладко оттого, что люди друг на друге живут, – это правда. Вот и выходит, что мужчины пьянствуют, а девушки беременеют.

Вся семья принимала участие в беседах, каждый вставлял свое слово. Керосиновая лампа отравляла воздух, и без того пропитанный запахом жареного лука. Нет, что и говорить, жизнь не шутка. Трудишься, как вьючное животное, и выполняешь работу, на которую раньше в наказание посылали каторжников; с тебя живьем сдирают шкуру, и за все это ты даже не можешь позволить себе мясного на обед. Правда, не голодаешь, но ешь ровно столько, чтобы не умереть с голоду; кругом в долгах, и тебя преследуют, словно ты воруешь свой же хлеб. А приходит воскресенье, и не можешь подняться от усталости. Единственная радость – напиться пьяным или прижить с женой еще одного ребенка. Да еще от пива тебе раздует живот, а дети, когда подрастают, плюют на тебя. Нет-нет, невесело все это!

Тогда в разговор вступала жена Маэ:

– А хуже всего то, как подумаешь, что нельзя ничего изменить. Пока молода, воображаешь, что счастье когда-нибудь да придет, надеешься на что-то; а потом видишь – одна нужда да нужда, и нет из нее выхода… Я никому зла не хочу, но бывает, что эта несправедливость и меня возмущает.

Наступало молчание. Все вздыхали в горьком сознании безвыходности своего положения. И один только дед Бессмертный, если присутствовал в комнате, смотрел на всех с удивлением, ведь в его времена не было подобных споров. Люди рождались среди угля, пробивали угольный пласт и ничего больше не требовали; а теперь пошли новые веяния, придававшие углекопам отвагу.

– Наплевать на все, – бормотал он. – Добрая кружка пива так и останется доброй кружкой пива… Начальство – оно, конечно, сволочь; но ведь начальство всегда будет, не правда ли? Нечего и голову себе ломать.

Этьен сразу оживился. Как? Рабочему запрещается рассуждать? Нет, все это скоро переменится – рабочий теперь начал кое-что понимать. В старые годы шахтер жил у себя в шахте, как скот, как машина, добывающая уголь, – вечно под землей, слепой и глухой ко всему, что происходит кругом. Потому-то заправилы-богачи могли вволю и продавать, и покупать рабочего, а потом драть с него шкуру, – сам рабочий и не подозревал, что с ним делают. Теперь же углекоп пробуждается там, внизу, пускает в недрах земли росток, как настоящее зерно; и в одно прекрасное утро увидят, что произрастет на полях! Да, вырастут люди, целая рать, которая восстановит справедливость. Разве все граждане не равны со времени революции? Раз все имеют одинаковое избирательное право, то почему же рабочий должен оставаться рабом хозяина, платящего ему? Крупные общества со своими машинами подавляют все, и сейчас нет даже тех гарантий, которые были в старину, когда люди, занимавшиеся одним и тем же ремеслом, объединялись в цехи и знали, как постоять за себя. Вот из-за этого-то, черт возьми, да из-за многого другого однажды все и рухнет, – а случится это, когда рабочие станут образованными. Взять хотя бы их поселок: деды не могли подписать своего имени, отцы уже подписывались, а сыновья умеют читать и писать не хуже ученых. Да, все растет, растет понемногу; обильная жатва людей созревает на солнце! С той минуты, как они не будут прикреплены к своему месту на всю жизнь и смогут, если пожелают, занять место соседа, почему не явится у них желание пустить в дело кулаки, чтобы стать сильнее?

Маэ, потрясенный такими речами, все же сомневался.

– А стоит только пошевелиться, и вам тотчас же дадут расчет, – сказал он. – Старик прав: углекопывечно будут мучиться, а в награду даже вдосталь не наедятся.

Жена его молчала. Теперь она словно пробудилась от сна.

– Если бы еще попы правду говорили, будто бедняки станут богачами на том свете!

Ее прервал громкий смех; дети, и те пожимали плечами. Всех заразил дух неверия; втайне они, правда, побаивались привидений в шахте, но потешались над небесами, где ничего нет.

– Ох уж эти попы! – воскликнул Маэ. – Если бы они сами в это верили, то жрали бы меньше, а работали бы больше, чтобы обеспечить себе там, наверху, хорошее местечко… Нет, умрешь – так уж умрешь.

Жена тяжко вздохнула.

– Господи, Господи…

И, уронив руки на колени, в глубочайшем унынии прибавила:

– Так, значит, это верно, всем нам крышка?

Все переглянулись. Дед Бессмертный плюнул в свой носовой платок. Маэ держал во рту потухшую трубку. Альзира слушала, сидя между Ленорой и Анри, которые заснули, прислонившись к столу. А Катрина, подперев подбородок рукой, не сводила с Этьена больших светлых глаз, когда он, полный восторженной веры, раскрывал перед ними сказочные миры грядущего социального рая. Кругом в поселке все засыпало. Лишь кое-где слышался детский плач или брань запоздалого пьяницы. В комнате часы медленно отбивали время. Несмотря на духоту, от каменного пола, посыпанного песком, поднималась влажная свежесть.

– Какая нелепость! – продолжал молодой человек. – Разве вам непременно нужны Бог и рай, чтобы быть счастливыми? Разве вы не можете сами создать себе счастье на земле?

Он говорил горячо и долго. Его слова прорывали безысходный круг; в темной жизни этих бедняков открывался сияющий просвет. Вечная нищета, каторжный труд, удел скота, с которого снимают шкуру, убивая, – все бедствия куда-то исчезли, словно опаленные жгучими лучами солнца; справедливость спускалась с небес в волшебном сиянии. Раз Бога не существует, справедливость утвердит счастье людей, равенство и братство воцарятся на земле. Новое общество создавалось в мгновение ока, словно во сне, вырастал необозримый, сказочно великолепный город, в котором каждый гражданин жил своим трудом и имел свою долю в общих радостях. Старый, прогнивший мир рассыпался в прах, и юное человечество, свободное от преступлений, сливалось в единый рабочий народ с девизом: каждому по заслугам, а заслуги каждого определяются его трудом. Мечта эта с каждым днем углублялась, становилась все прекраснее, все соблазнительнее, по мере того как уходила за пределы возможного.

Жена Маэ сперва приходила в ужас и слышать ничего не хотела. Нет-нет, это слишком хорошо, не следует поддаваться таким мыслям: потом жизнь покажется до того скверной, что все отдашь, лишь бы стать счастливым. Когда она видела, как у Маэ загораются глаза, как он взволнован и как его убеждают эти речи, она тревожилась, начинала кричать и перебивала Этьена:

– Не слушай его, старик! Разве ты не видишь, что это все небылицы?.. Неужели буржуа когда-нибудь согласятся работать так же, как мы?

Но мало-помалу она тоже поддавалась очарованию слов Этьена. Под конец она уже улыбалась, ее воображение разыгрывалось, она сама вступала в дивный мир надежд. Как сладко позабыть на час печальную действительность! Когда живешь, как они, подобно свиньям, роясь носом в земле, необходимо хоть на мгновение утешиться вымыслом, мечтая о том, чего все равно никогда не получишь. Идея о справедливости увлекала ее больше всего, в этом она вполне соглашалась с молодым человеком.

– Да, верно! – восклицала она. – За справедливое дело я на все пойду… А ведь, по правде говоря, пора бы уж и нам пожить как следует.

При этом Маэ вспыхивал:

– Черт побери! Я не богат, но с удовольствием дал бы сто су, чтобы не умереть, пока не увижу всего этого… Вот будет встряска-то, а! Скоро ли это случится и как пойдет?

Этьен снова начинал говорить. Старое общество уже трещит по швам; все продлится два-три месяца, не больше, убеждал он. О способах выполнения он высказывался менее определенно. Прочитанное спуталось в его голове; в беседе с людьми невежественными он не боялся пускаться в рассуждения, хотя сам в них терялся. Он поочередно излагал все системы и сдабривал их уверенностью в быстрой победе – неким всемирным объятием, которое положит конец классовым противоречиям, если, впрочем, не считать некоторых твердолобых среди хозяев и буржуа; их, может быть, придется образумить силой. И Маэ, казалось, все понимали, одобряли и думали, что все может разрешиться таким чудесным образом. Они верили со слепой верой неофитов, подобно тому, как в первые века христианства люди ожидали, что на развалинах древнего мира сразу возникнет новый и совершенный строй. Маленькая Альзира тоже вставляла свои замечания в общий разговор; счастье рисовалось ей в виде очень теплого дома, где дети играют и едят сколько им угодно. Катрина продолжала сидеть неподвижно, подперев рукой подбородок и не спуская глаз с Этьена. Когда он умолкал, она бледнела и слегка вздрагивала, словно от холода.

Но жена Маэ взглядывала на часы.

Ну и засиделись, уже десятый час! Этак мы завтра ни за что не встанем.

И все поднимались из-за стола с тяжелым сердцем, почти в отчаянии. Им казалось, что они только что были богаты и вдруг снова стали нищими. Дед Бессмертный, отправляясь на шахту, ворчал, что от этих рассказов похлебка лучше не становится, остальные поднимались гуськом наверх, глядя на сырые стены и вдыхая затхлый, нездоровый запах. Когда в верхней комнате все погружалось в тяжелый сон, Этьен прислушивался: Катрина ложилась последней; погасив свечу, она лихорадочно ворочалась и долго не могла заснуть.

На эти беседы порою собирались и соседи. Левак вдохновлялся при мысли о разделе имущества, а Пьеррон благоразумно уходил спать, как только начинались нападки на компанию. Время от времени заходил на минуту и Захария; но политика надоедала ему, и он предпочитал пойти в «Авантаж» выпить кружку пива. Что же касается Шаваля, то он старался перещеголять других и требовал кровавой расправы. Почти каждый вечер он проводил часок у Маэ; в его упорных посещениях чувствовалась скрытая ревность, боязнь, как бы у него не отняли Катрину. Девушка, слегка уже надоевшая Шавалю, стала ему дороже с тех пор, как с ней рядом спал мужчина, который мог овладеть ею в любую минуту.

Влияние Этьена укреплялось. Мало-помалу он пробудил дух борьбы во всем поселке. Успех этой тайной пропаганды был тем более обеспечен, что Этьен пользовался всеобщим уважением, которое возрастало со дня на день. Жена Маэ, как осторожная хозяйка, вообще была недоверчива к людям, но к молодому человеку, аккуратно платившему за квартиру, она относилась почтительно. Он не пил, не играл в карты и всегда сидел за книгой. Маэ создала ему в округе репутацию образованного юноши, а соседки пользовались этим и часто просили его написать письмо. Этьен стал своего рода поверенным; на обязанности его лежала переписка, с ним советовались по щекотливым семейным делам. В сентябре месяце ему наконец удалось учредить кассу взаимопомощи, о которой столько говорили. Пока она была еще очень непрочной – в ней состояли лишь жители поселка; но он рассчитывал привлечь к участию углекопов со всех копей, в особенности если компания, державшаяся в стороне, не будет мешать и в дальнейшем. Его выбрали секретарем союза и даже платили небольшое вознаграждение за канцелярскую работу. Этьену казалось, что он чуть ли не богач. Женатому углекопу трудно сводить концы с концами, но человек холостой, скромный, не имеющий никаких забот, может сделать кое-какие сбережения.

За это время в Этьене произошла заметная перемена. Теперь в нем пробудилось инстинктивное стремление к щегольству и благосостоянию, заглушенное в пору нищеты: он приобрел суконный костюм, заказал себе ботинки из тонкой кожи и сразу стал играть роль главаря, вокруг которого группируется весь поселок. Самолюбие его было вполне удовлетворено. Он упивался первыми радостями популярности: такой молодой, вчера еще простой откатчик, он стоял во главе шахтеров и мог повелевать. Это преисполнило его гордостью, заставляло еще пламеннее мечтать о грядущей революции, в которой он сыграет свою роль. Даже лицо его изменилось; он стал важен и упивался собственной речью; зарождающееся честолюбие распаляло его и наводило на мысли о борьбе.

Между тем приближалась осень; октябрьские холода усеяли садики в поселке ржавой листвой. Мальчишки не возились больше с откатчицами за кустами чахлой сирени; на грядках оставались только поздние овощи – капуста, посеребренная инеем, порей и салат; снова стучал ливень по красной черепице крыш, потоками стекая по желобам в кадки. В домах топились печи, набитые углем, отравляя воздух в запертых комнатах. Наступило время острой нужды.

В октябре, в одну из первых морозных ночей, Этьен, разгоряченный беседою, долго не мог заснуть. Он видел, как Катрина скользнула под одеяло и задула свечу. Она тоже, казалось, была взволнована: порою ее мучил приступ стыдливости, и она так поспешно раздевалась, что нечаянно обнажалась еще больше. В темноте она лежала как мертвая; но Этьен чувствовал, что девушка не спит, и был уверен, что она думает о нем, как и он о ней: никогда еще их так не волновало это немое соприкосновение. Проходили минуты за минутами – ни он, ни она не шевелились; слышалось только их стесненное дыхание, несмотря на усилия сдержать его. Дважды он готов был встать и схватить ее. Как это глупо – так сильно желать друг друга и не насытить свою страсть! К чему бороться с желанием? Дети спят, она, конечно, тоже жаждет его и задыхаясь ждет: вот сейчас она обовьет его руками, молча, стиснув зубы. Прошло около часа. Этьен не подошел к ней. Катрина не обернулась, боясь позвать его. Чем дольше они жили бок о бок, тем выше воздвигалась между ними преграда стыда, неприязни, дружеской застенчивости – то, чего они и сами не могли себе объяснить.

IV
– Послушай, – обратилась Маэ к мужу, – раз уж ты идешь в Монсу за получкой, захвати-ка оттуда фунт кофе да кило сахару.

Маэ зашивал свой башмак, чтобы не отдавать в починку.

– Хорошо! – сказал он, не отрываясь от работы.

– Зайди еще, пожалуйста, к мяснику… Купи кусок телятины, а? Мы давно уже ее не видали.

Маэ поднял голову.

– Ты воображаешь, что я получаю сотни или тысячи… Последние две недели не больно густы – все проклятые простои.

Оба замолчали. Это было после завтрака, в одну из последних суббот октября. Компания, под предлогом денежных затруднений из-за расплаты, вновь приостановила в тот день добывание угля во всех шахтах. Охваченная паникой перед надвигающимся промышленным кризисом, не желая увеличивать свой и без того уже солидный запас угля, компания пользовалась каждым случаем, чтобы вынудить всю свою десятитысячную армию углекопов прогулять лишний рабочий день.

– Знаешь, Этьен ждет тебя у Раснера, – продолжала Маэ. – Возьми-ка его с собой. Он уж сумеет выпутаться, если вам не зачтут проработанного времени.

Маэ одобрительно кивнул головой.

– Да поговори с этими господами насчет старика. Врач заодно с дирекцией… Не правда ли, дедушка, доктор ведь ошибается, вы еще можете работать?

Дед Бессмертный уже десять дней был прикован к стулу; у него, как он выражался, «занемели лапы». Маэ пришлось повторить вопрос, и тогда он проворчал:

– Само собой, я буду работать. Если у человека болят ноги, еще не все кончено. Это все басни; они плетут их, чтобы не дать мне пенсии в сто восемьдесят франков.

Маэ подумала о тех сорока су, которые старик ей, может быть, уже никогда больше не принесет, и у нее вырвался возглас отчаяния:

– Господи! Да если так пойдет дальше, мы скоро все помрем!

– Когда помрешь, – сказал Маэ, – тогда и есть не захочешь.

Он вбил в свои башмаки еще несколько гвоздей и ушел. Поселок Двухсот Сорока должен был получать жалованье не ранее четырех часов. Поэтому рабочие шагали не спеша, гуськом, задерживаясь по дороге. Жены следовали за ними по пятам, умоляя сейчас же вернуться домой. Многие давали мужьям поручения, чтобы те не засиживались в кабачках.

У Раснера Этьена ждали новости. Ходили тревожные слухи: говорили, будто компания день ото дня все более недовольна креплениями. Рабочих штрафовали, столкновение казалось неизбежным. Впрочем, то была только явная размолвка, а за нею скрывалась целая сеть тайных и важных причин.

Когда Этьен вошел, один из товарищей, сидевших за кружкой пива, говорил, что в Монсу, где он только что был, у кассира вывешено какое-то объявление, но он не мог хорошенько разобрать, что там написано. Затем вошел второй и третий; каждый рассказывал какую-нибудь новую историю. Одно только было ясно: компания, очевидно, приняла какое-то решение.

– А ты что скажешь? – спросил Этьен, подсаживаясь к Суварину за столик, на котором только и было, что пачка табаку.

Машинист не спеша свертывал папиросу.

– Скажу, что это легко можно было предвидеть. Они вас доведут до точки.

Он один из всех был настолько развит, чтобы разобраться в создавшемся положении. Спокойно, как всегда, он принялся объяснять, как обстоят дела. Компания, застигнутая кризисом, поневоле должна сократить расходы, не то ей грозит разорение; а подтягивать животы придется, конечно, не кому иному, как рабочим. Компания станет измышлять самые разнообразные предлоги, чтобы снизить заработную плату. Вот уже два месяца уголь лежит нетронутым на складах шахты, почти все заводы прекратили работу. Но компания сама не решается приостановить добычу угля, опасаясь, как бы это не разрушило копи; она мечтает о другом средстве, – быть может, даже о забастовке: это смирит углекопов, и они пойдут на меньшую плату. Наконец компания обеспокоена новой кассой взаимопомощи; для нее это угроза в будущем, – а забастовка опустошит и уничтожит кассу, так как денег в ней пока еще мало.

Раснер сел возле Этьена. Оба сокрушенно слушали Суварина. В кабачке никого не было, кроме г-жи Раснер, находившейся за прилавком, и можно было разговаривать громко.

– Что за мысль! – проговорил кабатчик. – К чему все это? Компания вовсе не заинтересована в забастовке, а рабочие тем более. Уж лучше договориться.

Это был мудрый взгляд на вещи. Раснер всегда стоял за благоразумные требования. А с тех пор, как его бывший жилец так быстро приобрел популярность, он стал еще усиленнее проповедовать возможность постепенного прогресса; там, где хотят получить все сразу, обыкновенно не получают ничего, говорил он. Несмотря на свое добродушие, этот налитой пивом толстяк втайне досадовал на то, что его лавочка пустует и рабочие из Воре реже заглядывают к нему выпить и послушать его речи; и он доходил порой до того, что начинал защищать компанию, забывая давнюю обиду, которую он таил как уволенный шахтер.

– Так, значит, ты против забастовки? – закричала г-жа Раснер, не выходя из-за прилавка.

Он решительно ответил, что да. Тогда она напустилась на него:

– Эх! У тебя не хватает мужества! Послушай, что скажут эти господа.

Этьен сидел задумавшись, устремив глаза на поданную ему кружку пива. Наконец он поднял голову.

– Все, что рассказывает товарищ, весьма вероятно, и нам придется пойти на забастовку, если нас принудят… Как раз об этом пишет мне Плюшар, и очень правильно. Он тоже против забастовки: рабочие страдают от нее точно так же, как и хозяева, да и не добиваются ничего решительного. Но Плюшар считает, что это превосходный случай убедить наших войти в его большую организацию… Впрочем, вот его письмо.

В самом деле, Плюшар, огорченный недоверием шахтеров Монсу к Интернационалу, надеялся, что они примкнут к нему все сразу, если какой-нибудь конфликт заставит их вступить в борьбу с компанией. Несмотря на все усилия, Этьену никого не удалось завербовать; впрочем, это могло произойти оттого, что он употреблял все свое влияние, чтобы как следует поставить кассу взаимопомощи, куда рабочие вступали гораздо охотнее. Но касса эта была еще так бедна, что, по мнению Суварина, средства ее должны будут быстро истощиться; и тогда забастовщики неминуемо бросятся в рабочее товарищество, чтобы получить помощь от своих собратьев – рабочих всех стран.

– Сколько у вас в кассе? – спросил Раснер.

– Около трех тысяч франков, – ответил Этьен. – Знаете, дирекция вызывала меня третьего дня. Они были чрезвычайно вежливы, говорили мне, что не будут препятствовать рабочим создавать сберегательный фонд. Но я прекрасно понял, что они желают его контролировать… Так или иначе, нам придется выдержать тут нападение.

Кабатчик стал ходить из угла в угол, презрительно насвистывая. Три тысячи франков! Ну долго ли можно продержаться с такими деньгами? Хлеба купить – и то на неделю не хватит! А если рассчитывать на иностранцев – людей, живущих в Англии, – то хоть сейчас ложись да помирай. Нет, устраивать забастовку теперь было бы слишком глупо!

И эти двое людей впервые обменялись колкостями. Раньше они после споров почти всегда приходили к соглашению, так как оба ненавидели капитал.

– Ну, а ты что на это скажешь? – проговорил Этьен, обращаясь к Суварину.

Тот ответил с обычным презрительным жестом:

– Забастовка? Вздор!

Наступило неловкое молчание. Суварин мягко добавил:

– Впрочем, я ничего не имею против, если вам так нравится: одних это разоряет, других губит, а в общем все же несколько продвигает дело… Только если так пойдет и дальше, то придется положить добрую тысячу лет на то, чтобы обновить мир. Для начала взорвите-ка лучше тюрьму, в которой вы все погибаете!

Своей тонкой рукой он указал в сторону Воре, строения которого виднелись в растворенную дверь. Но тут его прервало неожиданное происшествие: толстая ручная крольчиха Польша решилась было выйти на улицу, но одним прыжком вскочила обратно, спасаясь от оравы мальчишек, кидавших в нее камнями; в испуге, прижав уши и подняв хвост, она бросилась к ногам Суварина и стала скрести его лапками, умоляя, чтобы он взял ее на руки. Когда крольчиха уселась у него на коленях, он обхватил ее обеими руками и впал в какую-то дрему от прикосновения мягкой и теплой шерсти.

Почти тотчас вошел Маэ. Он ничего не хотел пить, несмотря на вежливую настойчивость г-жи Раснер, предлагавшей пиво таким тоном, как будто она угощала. Этьен тотчас же встал, и они вместе пошли в Монсу.

Когда углекопы получали плату, Монсу приобретало такой праздничный вид, словно это был один из воскресных ярмарочных дней. Со всех поселков приходили толпы шахтеров. В помещении кассы было тесно, и рабочие предпочитали ждать у дверей. Они останавливались группами на мостовой и загромождали дорогу живой очередью, которая непрестанно нарастала. Торговцы пользовались случаем и располагались тут же со своими повозками; торговали всем, чем угодно, начиная с посуды и кончая колбасой. Но всего больше наживались в эти дни кофейни и кабачки; шахтеры заходили туда перед получкой – запастись терпением у прилавка, а затем, уже с деньгами в кармане, вновь приходили спрыснуть получку. Хорошо еще, если они не заканчивали день в «Вулкане».

По мере того как Маэ и Этьен продвигались вперед в этой давке, они все яснее и яснее чувствовали, что среди рабочих назревает глухое раздражение. В этот день не было обычной беспечности, с какой углекопы получали деньги и растрачивали их по кабачкам. Кулаки сжимались, из уст в уста передавались озлобленные речи.

– Так это правда? – спросил Маэ Шаваля, встретив его у входа в кофейню «Пикет». – Они все-таки сделали эту подлость?

Шаваль сердито проворчал что-то в ответ, искоса поглядывая на Этьена. С тех пор как артель взяла для разработки новый участок, Шаваль работал с другой партией. Его снедала зависть к вновь прибывшему товарищу, который держит себя начальником; весь поселок лижет ему пятки, как говорил Шаваль. Все это осложнялось еще любовными ссорами. Всякий раз, когда Шаваль ходил с Катриной в Рекийяр или за отвал, он в самых грубых словах обвинял ее в том, будто она живет с квартирантом матери; а после, обуреваемый страстью, мучил ее своими ласками.

Маэ обратился к Шавалю с другим вопросом:

– Разве уже дошла очередь до Воре?

На это Шаваль утвердительно кивнул головой и повернулся к ним спиной. Этьен и Маэ решили войти в здание. Касса помещалась в небольшой прямоугольной комнате, разделенной решеткой на две половины. На скамьях вдоль стен дожидалось пять или шесть шахтеров. Кассир, которому помогал конторщик, выдавал жалованье рабочему, стоявшему перед окошком с фуражкой в руке. Над скамьей слева было приклеено желтое объявление, выделявшееся ярким пятном на закоптелом сером фоне штукатурки. Перед этим объявлением с утра проходили непрерывные вереницы людей. Они входили по двое, по трое, останавливались, как вкопанные, а потом уходили, не говоря ни слова, совершенно ошарашенные, и лишь пожимали плечами.

Когда вошли Этьен и Маэ, перед объявлением стояли двое углекопов: один молодой, с ожесточенным выражением квадратного лица, а другой – тощий старик, видимо, отупевший от старости. Ни тот, ни другой не умели читать; молодой, шевеля губами, пробовал разобрать написанное по складам, а старик только бессмысленно смотрел на объявление. Многие входили просто для того, чтобы взглянуть, хотя ничего и не понимали.

– Прочитай-ка ты нам, – сказал своему спутнику Маэ, который тоже был не очень силен в грамоте.

Этьен стал читать объявление. Это было обращение компании к шахтерам всех копей. Компания ставила их в известность, что, не желая взимать бесполезные штрафы за небрежное крепление, она решила применить новый способ оплаты добываемого угля. Отныне компания будет платить за крепление особо, с каждого кубического метра дерева, спущенного в шахту и употребленного в дело, беря за основу количество, необходимое для хорошей работы. Естественно, что плата за вагонетку добываемого угля должна быть пропорционально понижена с пятидесяти сантимов до сорока, принимая, впрочем, во внимание породу и отдаленность забоя. Далее следовал довольно запутанный расчет, которым силились доказать, будто снижение на десять сантимов за вагонетку вполне возмещается платой за крепление. В заключение было сказано, что компания, желая дать возможность каждому убедиться в преимуществах, предоставляемых новым способом, решила проводить его в жизнь лишь с понедельника первого декабря.

– Эй вы, нельзя ли читать потише! – крикнул кассир. – Ничего не слышно.

Этьен дочитал до конца, не обращая внимания на замечание кассира. Голос его дрожал, и когда он кончил, все продолжали пристально смотреть на объявление. Оба углекопа, старый и молодой, казалось, ждали еще чего-то; потом они ушли с поникшей головой.

– Ну-ну! – пробормотал Маэ.

Он сел, и спутник его тоже. Сосредоточенные, низко опустив голову, они что-то вычисляли, а к желтому объявлению продолжали подходить все новые вереницы людей. Что же, смеются над ними, что ли? Никогда они не выгонят за крепление тех десяти сантимов, которые сбавляют им за вагонетки. Самое большее, что они смогут получить, – это восемь сантимов, а два сантима компания украдет у них, не считая времени, которое займет эта кропотливая работа. Так вот к чему они стремились – незаметным образом снизить заработную плату! Компания будет наводить экономию за счет углекопов.

– Черт возьми, черт возьми! – повторял Маэ, поднимая голову. – Мы будем истыми дураками, если согласимся!

Но в эту минуту перед окошком кассы никого не было, и он подошел за получкой. Чтобы не терять времени, деньги выдавались на руки старшему из артели, а тот уже сам распределял их между остальными.

– Маэ с товарищами, – сказал конторщик, – пласт Филоньер, забой номер семь.

Он стал искать в ведомостях, которые составлялись на основании листков, вырванных из расчетных книжек, куда надзиратели ежедневно вписывали число вагонеток, добытых в каждой артели. Затем повторил:

– Маэ с товарищами, пласт Филоньер, забой номер семь… Сто тридцать пять франков.

Кассир выложил деньги.

– Простите, сударь… – пробормотал взволнованный забойщик. – Это верно? Вы не ошиблись?

Дрожа мелкой дрожью, которая пробирала его насквозь, Маэ смотрел на ничтожную кучку денег, не решаясь ее взять. Правда, он не ожидал большой получки, но все же не представлял себе, что будет так мало, если только сам он не ошибся в подсчете. Когда он отдаст из этих денег то, что причитается Захарии, Этьену и товарищу, который заменяет Шаваля, у него останется самое большее пятьдесят франков на его долю и долю отца, Катрины и Жанлена.

– Нет-нет, я не ошибся, – ответил конторщик. – Надо вычесть два воскресенья и четыре дня простоя: всего получается девять рабочих дней.

Маэ стал вполголоса высчитывать и складывать; за девять рабочих дней ему следовало получить около тридцати франков, Катрине – восемнадцать и Жанлену – девять. Что же касается деда, то ему полагалось всего за три дня. Все равно, если прибавить к этому девяносто франков, которые причитаются Захарии и остальным двум рабочим, общая сумма должна быть больше.

– Не забудьте также штраф, – прибавил конторщик. – Двадцать франков за негодные крепления.

Забойщик в отчаянии всплеснул руками. Двадцать франков штрафа, четыре дня простоя! Тогда, конечно, счет верен! Подумать только, – ему случалось приносить домой за две недели по сто пятьдесят франков, когда работал дед Бессмертный и Захария не был еще женат!

– Ну что же, возьмете вы наконец деньги? – крикнул кассир, потеряв терпение. – Вы видите, за вами стоят люди, ждут… Если не хотите получать, заявите.

Но в ту минуту, как Маэ протянул свою большую дрожащую руку, чтобы взять деньги, конторщик сказал:

– Погодите, у меня тут записано ваше имя. Туссен Маэ, не так ли?.. С вами хочет поговорить старший секретарь. Зайдите к нему, у него сейчас никого нет.

Ошеломленный рабочий очутился в кабинете, который был обставлен старинной мебелью красного дерева, обитой выцветшим зеленым репсом. В продолжение пяти минут он слушал, что говорил ему секретарь – высокий, мертвенно-бледный мужчина, сидевший за письменным столом, заваленным бумагами. Но у Маэ так шумело в ушах, что он плохо слышал его. Он только смутно понял, что речь шла об отце; его решено уволить в отставку с пенсией в сто пятьдесят франков, принимая во внимание его возраст и сорок лет службы. Затем Маэ показалось, что секретарь заговорил более сурово. Это был уже выговор; ему ставили на вид, что он занимается политикой, и намекали на жильца и на кассу взаимопомощи. А в заключение посоветовали не компрометировать себя этими глупостями, тем более что его считают одним из лучших рабочих в шахте. Маэ хотел было возразить, но произнес только ряд бессвязных слов, мял фуражку лихорадочно дрожащими пальцами и ушел бормоча:

– Разумеется, господин секретарь… Уверяю вас, господин секретарь…

Этьен ждал его на улице. Тут Маэ разразился:

– Я набитый дурак, я должен был ему ответить!.. Нам есть нечего, а они еще со своими глупостями. У него зуб против тебя; он сказал мне, что весь наш поселок заражен бунтарскими идеями… Что же нам делать, черт возьми? Гнуть спину и благодарить? Он прав, это самое разумное.

Маэ умолк, разгневанный и в то же время перепуганный.

Этьен погрузился в мрачное раздумье. Они снова проходили мимо толпы рабочих, запрудившей всю улицу. Чувствовалось, что раздражение растет – раздражение людей, обычно спокойных и сдержанных; слышался гул голосов, подобный раскатам грома, грозно нависший над недвижной толпою. Нашлось несколько человек, которые тут же вычислили, сколько наживает компания, выгадывая по два сантима за крепления. Цифры эти облетели толпу, возбуждая даже самые крепкие головы. Больше всего озлобляла ничтожная получка. Это был голодный бунт из-за простоя в работе и штрафов. Им и теперь нечего есть, что же с ними будет, если еще снизят плату? А в кабачках кричали еще громче, и в горле так сильно пересыхало от гнева, что и те немногие деньги, которые были получены, оставались на прилавках.

На всем пути от Монсу до поселка Этьен и Маэ не обменялись ни единым словом. Как только Маэ вошел, жена его, остававшаяся с детьми дома, сейчас же заметила, что он вернулся с пустыми руками.

– Ну и хорош! – сказала она. – А где же кофе, сахар, мясо? Кусок телятины не разорил бы тебя.

Маэ ничего не ответил: его душило волнение, и он старался подавить его. Угрюмое лицо углекопа, закаленное подземной работой, отразило отчаяние, крупные слезы выступили на глазах, падая горячими каплями. Он повалился на стул и заплакал, как ребенок, швырнув на стол пятьдесят франков.

– Вот… – насилу вымолвил он. – Вот все, что я принес тебе… Это наш заработок на всех!

Маэ взглянула на Этьена. Тот молчал и был явно удручен. Тут и она заплакала. Как прожить девятерым две недели на пятьдесят франков? Старший сын от них отделился, у старика ноги отказываются служить – хоть ложись да помирай. Альзира, взволновавшись, что мать плачет, бросилась к ней на шею. Эстелла ревела, а Ленора и Анри всхлипывали.

Скоро по всему поселку раздался тот же вопль нищеты. Мужья вернулись, и в каждом доме слышались горькие жалобы на то, что принесено так мало денег. Двери распахивались, и женщины с плачем выбегали на улицу, как будто потолки комнат не могли выдержать их стенаний. Моросил мелкий дождь, но они не замечали его. Стоя на тротуарах, они перекликались друг с другом и показывали на ладони горсть денег.

– Посмотрите, что ему дали! Разве это не издевательство над людьми?

– А я? У меня едва хватит купить хлеба на две недели!

– А я! Сосчитайте-ка! Мне опять придется продавать свои рубашки.

Маэ вышла на улицу, как и остальные. Вокруг жены Левака, кричавшей больше всех, собралась группа женщин; ее пьяница-муж даже не возвращался домой, и она предполагала, что весь его заработок, каков бы он ни был, он спустит в «Вулкане». Филомена караулила Маэ, чтобы Захария не перехватил у него денег. И только одна жена Пьеррона казалась довольно спокойной. Этот лицемер Пьеррон всегда как-то так устраивался, что в его штейгерской расчетной книжке значилось больше часов, чем у товарищей. Зато Прожженная находила, что ее зять поступает подло, и всецело была на стороне возмущенных; ее прямая и тощая фигура выделялась среди женщин; она грозила кулаком по направлению к Монсу.

– Подумать только, – кричала она, не называя Энбо, – я видела сегодня утром, как их прислуга катила в коляске!.. Да-да, кухарка в коляске, запряженной парой, ехала в Маршьенн, должно быть, за рыбой!

Снова послышался ропот, раздались угрозы. Кухарка в белом фартуке, ездившая в хозяйском экипаже на соседний рынок, вызвала всеобщее негодование. Рабочие подыхают с голоду, а им подавай свежую рыбу! Но, может, уже недолго осталось им угощаться рыбой: придет черед и для бедноты. Семена, брошенные Этьеном, взошли; все его мысли вылились в этом крике возмущения. То было нетерпеливое ожидание обещанного золотого века, желание поскорее получить свою долю счастья, вырваться из нищеты, глухой, как могила. Несправедливость стала непомерной; кончится тем, что углекопы напомнят о своих правах, раз у них уже вырывают кусок хлеба изо рта. Особенно волновались женщины – они желали немедленно взять приступом идеальное царство прогресса, где не будет больше несчастных. Уже почти стемнело, дождь шел все сильнее, а они продолжали оглашать поселок воплями. Вокруг них визжала развозившаяся детвора.

Вечером в кабачке «Авантаж» решено было начать забастовку. Раснер больше не возражал, а Суварин согласился с этим, как с первым шагом. Этьен в двух словах определил положение: если компания во что бы то ни стало хочет вызвать забастовку, то забастовка будет!

V
Прошла неделя. Работа продолжалась своим чередом, но шахтеры были угрюмы, подозрительны и каждую минуту ожидали столкновения.

У Маэ предстояла получка еще меньше, чем в последний раз. А его жена, несмотря на свою сдержанность и рассудительность, стала часто раздражаться. Разве прежде когда-нибудь Катрина позволяла себе не ночевать дома? На следующее утро девушка вернулась такая утомленная, такая разбитая после своих ночных похождений, что не могла идти в шахту. Со слезами она рассказала, что невиновна: ее не пустил Шаваль и грозился прибить, если она от него уйдет. Он совсем обезумел от ревности и запретил ей идти домой, то есть в постель к Этьену, где, по его словам, она проводила ночи с согласия родных. Разъяренная Маэ сказала дочери, что она запрещает ей встречаться с этой скотиной, и грозилась сама пойти в Монсу и надавать ему оплеух. Рабочий день все-таки пропал, а девушка совсем не собиралась бросать возлюбленного, раз уж она его завела.

Два дня спустя разыгралась новая история. В понедельник и во вторник Жанлен, вместо того чтобы работать в Воре, убежал вместе с Бебером и Лидией в болота и Вандамский лес. Что там проделывали эти рано созревшие дети, каким порочным играм они предавались втроем – никто не знал. Жанлена жестоко наказали: мать выпорола его на улице, на глазах у всей перепуганной детворы поселка. Видано ли это? Ее дети столько стоили ей в жизни, что могли бы уж теперь, кажется, и сами зарабатывать! В этом крике слышалось воспоминание о собственной тяжелой юности, безысходная нищета заставляла ее смотреть на каждого нового ребенка как на будущую рабочую силу.

Когда на другое утро мужчины и дочь отправились в шахту, Маэ приподнялась с постели и сказала Жанлену:

– Если ты опять вздумаешь удрать, дрянь этакая, я с тебя всю шкуру спущу, так и знай!

На новом участке Маэ работа была тяжелая. Пласт Филоньер в этой части был настолько тонким, что забойщики, зажатые между сводом и стеной, обдирали себе во время работы локти. Кроме того, земля становилась все сырее, и с часу на час можно было ожидать, что прорвется вода и хлынет страшным потоком, который размывает породу и уносит людей. Накануне Этьену в момент, когда он с силой работал кайлом, брызнула в лицо струя воды из подземного источника. На этот раз тревога оказалась напрасной; в забое стало только еще более сыро и сильнее запахло гнилью. Впрочем, Этьен никогда не думал о возможных случайностях, а продолжал работать вместе с товарищами, которые ничего не боялись. Они жили среди рудничного газа, не чувствуя даже, как тяжелеют веки и паутинная завеса слепит глаза. Лишь порой, когда пламя лампочек слишком бледнело или голубело, вспоминали о газе. Кто-нибудь из углекопов прикладывал ухо к пласту и прислушивался к слабому шуму газа, клокотавшего в каждой щели, словно пузырьки воздуха. Кроме того, вечно угрожали обвалы; независимо от плохого, кое-как сколоченного крепления, размытый грунт начал оседать.

В тот день Маэ три раза должен был подправлять крепления. Третий час был уже на исходе, и рабочие собирались уходить. Лежа на боку, Этьен отбивал последнюю глыбу угля, как вдруг отдаленный раскат потряс всю шахту.

– Что это? – крикнул он, бросив кайло и прислушиваясь. Ему показалось, что позади него рухнула вся галерея.

Но Маэ уже скользил по скату забоя, крича:

– Обвал… Скорей! Скорей!

Все стремительно бросились вниз, охваченные тревогой за товарищей. Кругом стояла мертвая тишина. Лампочки прыгали у них в руках; согнувшись, точно на четвереньках, бежали они гуськом по галереям; не замедляя бега, на ходу перекидывались короткими замечаниями: «Где же? Может, в забоях?» – «Нет, снизу! Скорей всего, в одной из галерей!» Когда углекопы добежали до шахтного колодца, они повалились, падая друг на друга, не обращая внимания на ушибы.

Жанлен, у которого кожа еще не успела побледнеть после вчерашней порки, в этот день уже не удирал из шахты. Он трусил босиком за своим поездом, закрывая вентиляционные двери. По временам, когда мальчик не боялся встретиться со штейгером, он взбирался на последнюю вагонетку; это строго запрещалось: боялись, как бы он там не заснул. Когда поезд останавливался, чтобы пропустить встречный, удавалось проскользнуть вперед и пройти к Беберу, правившему лошадью; это было любимейшее развлечение Жанлена. Желтоволосый, лопоухий, с худой обезьяньей мордочкой и зелеными глазами, сверкавшими в темноте, он подкрадывался исподтишка, без лампочки, щипал товарища до крови и выкидывал всевозможные злые шутки. Болезненно рано созревший, он, казалось, обладал темным чутьем и ловкой изворотливостью недоноска, возвратившегося в первобытное животное состояние.

После обеда старый Мук привел мальчикам Боевую, так как теперь была ее очередь. На запасном пути лошадь остановилась и начала храпеть. Жанлен подбежал к Беберу и спросил его:

– Что случилось со старой клячей? Чего она стала?.. Этак она мне ноги переломает.

Бебер не мог ему ответить и только сильнее натянул вожжи, так как Боевая, чуя приближение встречного поезда, оживилась. Лошадь издали чутьем узнала свою товарку Трубу, к которой питала самую нежную дружбу с того дня, когда ту впервые спустили в шахту. Дружба эта напоминала сердечную жалость старого мудреца, жаждущего успокоить своего юного друга, давая ему урок покорности и терпения. Труба все не привыкала и безучастно тащила вагонетки, низко опустив голову, ослепленная мраком, вечно тоскуя о солнце. Поэтому всякий раз, как Боевая встречала ее, лошадь протягивала к ней голову, фыркала и облизывала, как бы желая приласкать и приободрить.

– Черт! – выругался Бебер. – Скажите на милость, они еще лижутся!

А когда Труба прошла мимо, он сказал:

– Ишь ты, старая кляча-то с норовом!.. Она всегда так останавливается, когда почует что-то неладное, камень или яму: остерегается, не хочет, чтобы ее раздавило… Я не знаю, что там нынче за дверью. Она толкает ее ногой, а сама ни с места… Ты ничего не заметил?

– Нет, – ответил Жанлен. – Только воды там по колено.

Поезд снова тронулся. На дальнейшем пути Боевая, открыв головой вентиляционную дверь, снова отказалась идти и заржала, дрожа всем телом. Наконец она решительно понеслась во весь опор.

Жанлен, запиравший дверь, остался позади. Он нагнулся, посмотрел на лужицу, в которой плескался, потом поднял лампочку и увидел, что крепление сильно подалось под напором почвенной воды. В это время подошел забойщик, некий Берлок, он же Шико, ушедший из забоя раньше времени, так как торопился домой к жене, которая должна была родить. Он тоже остановился и стал осматривать крепления. Вдруг в ту самую минуту, как мальчик собрался бежать вдогонку за поездом, раздался страшный треск, и обвал поглотил обоих – и рабочего, и мальчишку.

Наступила глубокая тишина. Обвал произвел такое сотрясение воздуха, что галерея наполнилась тяжелыми клубами пыли. Со всех сторон, из самых удаленных участков сбегались ослепленные, запыхавшиеся углекопы. Лампочки прыгали у них в руках и слабо освещали черных людей, бегущих в глубине этой кротовой норы. Рабочие, достигшие первыми места обвала, стали кричать, созывая товарищей. Другая партия, из глубины забоев, находилась по ту сторону обвалившейся земли, которая засыпала вход в галерею. Тотчас же было установлено, что потолок проломился на протяжении десяти метров, не больше. Повреждение не так уж велико. Вдруг у всех похолодело на сердце: из-под обломков послышалось предсмертное хрипение.

Бебер бросил свой поезд и примчался, повторяя:

– Там Жанлен! Там Жанлен!

В это самое мгновение из боковой галереи выбежал Маэ, а с ним – Захария и Этьен. Маэ был в отчаянии и извергал ругательство за ругательством:

– Черт побери! Черт побери! Черт побери!

Примчавшиеся Катрина, Лидия и Мукетта рыдали от страха среди общего смятения и мрака. Их хотели унять, но они совершенно обезумели и при каждом новом стоне ревели еще сильнее.

Прибежал штейгер Ришомм. Он пришел в отчаяние, оттого что ни инженера Негреля, ни Дансарта не было в шахте. Приложив ухо к глыбе, он прислушался; нет, эти стоны не похожи на стоны ребенка; там, несомненно, находится взрослый. Маэ не переставал окликать Жанлена. В ответ не раздалось ни звука. Мальчишку, вероятно, задавило насмерть.

Между тем однообразный хрип не утихал. Пытались говорить с умирающим, спрашивали, как его зовут. В ответ слышалось только одно хрипение.

– Скорей! – твердил Ришомм, который уже распорядился, чтобы начали откапывать засыпанных. – После поговорите.

Углекопы с двух противоположных сторон принялись мотыгами и лопатами расчищать обвал. Шаваль молча работал вместе с Маэ и Этьеном; Захария распоряжался уборкой земли. Настало время окончания работ; никто еще ничего не ел, но ни один из углекопов и не помышлял о том, чтобы идти домой, пока товарищам грозит гибель. А в поселке могли обеспокоиться, видя, что никто не возвращается. Предложили послать туда женщин. Однако ни Катрина, ни Мукетта, ни даже Лидия упорно не соглашались уйти, прежде чем всего не узнают. Кроме того, они помогали при расчистке породы. Тогда поручили Леваку подняться наверх и сообщить об обвале с незначительными повреждениями, которые исправляются. Было около четырех часов, а рабочие меньше чем за час выполнили уже работу почти целого дня; по расчету, половина земли была уже вынута, если только не произошло нового оседания свода. Маэ работал с необыкновенной яростью, упорством и грозно отмахивался, когда кто-нибудь подходил к нему и предлагал сменить его.

– Осторожнее! – сказал наконец Ришомм. – Мы подходим. Только бы их не задеть.

В самом деле, хрип становился все явственнее: это был тот самый непрерывный хрип, который давно уже доносился до работающих. Теперь он, казалось, слышался под самыми кирками. Вдруг он прекратился.

Все молча переглянулись, дрожа и ощущая во мраке холодное дыхание смерти. Обливаясь потом, углекопы продолжали рыть, напрягаясь из последних сил. Наконец показалась нога; тогда они принялись разгребать землю руками, постепенно освобождая тело засыпанного. Голова оказалась неповрежденной. Когда лампочки осветили лицо, у всех вырвалось имя Шико. Он был еще совсем теплый. Обвалом ему переломило позвоночник.

– Заверните его и положите в вагонетку, – скомандовал штейгер, – и давайте искать малыша. Живей!

Маэ ударил киркой в последний раз и пробил отверстие, через которое можно было сообщаться с людьми, рывшими землю с другой стороны. Те крикнули, что нашли Жанлена без чувств, с переломанными ногами, но еще живого. Отец взял ребенка на руки и унес его. Стиснув зубы, он продолжал сыпать проклятия. Катрина и другие женщины снова стали реветь.

Быстро организовали отправку. Бебер привел Боевую, ее впрягли в две вагонетки: в первую положили тело Шико, которое поддерживал Этьен, во вторую сел Маэ с Жанленом на коленях. Мальчик не приходил в сознание; его прикрыли сверху шерстяным лоскутом, сорванным свентиляционной двери. Тронулись шагом. На каждой вагонетке красной звездой горела лампочка. Следом шли углекопы – человек пятьдесят, один за другим, словно вереница теней. Только теперь они почувствовали страшную усталость, еле волочили ноги и скользили по грязи, мрачные и угрюмые, как стадо в пору падежа. Чтобы дойти до приемочной, потребовалось около получаса. Процессия, окутанная мраком, медленно двигалась, и казалось, конца не будет извилистым галереям и переходам.

В приемочной Ришомм, пришедший первым, отдал распоряжение оставить в запасе свободную клеть. Пьеррон тотчас погрузил обе вагонетки. В одной из них так и остался Маэ со своим изувеченным сыном на руках, в другой поместился Этьен, поддерживавший тело Шико, чтобы оно не упало. Как только рабочие разместились по другим ярусам подъемной машины, клеть стала подниматься. Подъем продолжался две минуты. Из труб лил холодный дождь; рабочие все глядели наверх, с нетерпением стремясь снова увидеть дневной свет.

К счастью, подручный, посланный к доктору Вандерхагену, застал его дома и привел с собой. Жанлена и мертвеца перенесли в надзирательскую, где круглый год топился большой камин. Там были приготовлены ведра с горячей водой для мытья ног. На каменном полу были разостланы два матраца, на которые положили рабочего и мальчика. В комнату вошли только Маэ и Этьен. Остальные же – откатчицы, углекопы и подручные, сбежавшиеся со всех сторон, – толпились у входа, вполголоса разговаривая между собой.

Доктор бросил беглый взгляд на Шико и пробормотал:

– Этот готов!.. Можете его обмыть.

Два надзирателя раздели и обмыли губкой труп, еще весь черный от угля и грязный от пота.

– Голова не повреждена, – снова заговорил доктор, опустившись на колени перед матрацем Жанлена. – Грудь тоже… Больше всего досталось ногам.

Он сам раздел ребенка, развязал чепец и с ловкостью няньки снял куртку, штаны и рубашку. Обнажилось маленькое худое тело, похожее на насекомое, все в кровоподтеках и ссадинах. На теле мальчика, испачканном черной пылью и глиной, ничего нельзя было разглядеть, пришлось и его обмыть. Жанлен словно еще больше похудел от прикосновения губки; сквозь бледную и прозрачную кожу, казалось, проступали кости. Тяжело было смотреть на этого последнего отпрыска целого поколения несчастных людей, на это маленькое существо, жалкое и страдающее, искалеченное обвалом. Когда мальчика обмыли, на бедрах обнаружился ушиб – два красных пятна на бескровной коже. Жанлен очнулся и застонал. Маэ, опустив руки, стоял в ногах у сына и смотрел на него; из глаз его катились крупные слезы.

– Ты, верно, его отец, а? – сказал доктор. – Да не плачь, видишь ведь, что жив… Лучше помоги мне.

Доктор обнаружил два простых перелома. Но правая нога внушала опасения: ее, наверное, придется отнять.

В это время в комнату вошли вместе с Ришоммом Негрель и Дансарт, которым наконец дали знать о происшедшем. Инженер с видимым раздражением выслушал отчет штейгера. Наконец он разразился: вечно эти проклятые крепления! Сколько раз он говорил, что кончится человеческими жертвами! А эти скоты только и знают, что грозить забастовкой, если их заставят делать получше крепления! Возмутительнее всего, что расплачиваться придется компании! Нечего сказать, большое удовольствие предстоит господину Энбо!

– Кто это? – спросил Негрель у Дансарта, который смотрел, как труп заворачивали в простыню.

– Шико, один из лучших наших рабочих, – ответил главный штейгер. – У него трое детей… Бедняга!..

Доктор Вандерхаген потребовал, чтобы Жанлена немедленно отправили к родителям. Пробило шесть часов; уже спускались сумерки. Хорошо бы увезти и умершего; инженер приказал запрячь в фургон лошадь и принести носилки. Раненого мальчика положили на носилки, а тело умершего перенесли на матраце в фургон.

Откатчицы все еще стояли у дверей, разговаривая с шахтерами, которые задержались, чтобы узнать, в чем дело. Когда дверь из надзирательской открылась, все сразу замолчали. Снова образовалось шествие: фургон впереди, за ним носилки, а позади кучка людей. Выйдя из шахты, процессия стала медленно подниматься по откосу в поселок. Первые ноябрьские морозы обнажили бесконечную равнину; ночь медленно окутывала землю, подобно савану, упавшему со свинцового неба.

Этьен шепотом посоветовал Маэ послать Катрину вперед – предупредить мать, приготовить ее к этому удару. Отец шел за носилками совершенно убитый; он молча кивнул головой, и девушка побежала, поскольку они уже подходили к дому. Но в поселке успели заметить фургон – зловещий ящик, который всем был хорошо известен. Обезумевшие женщины высыпали на улицу; три или четыре из них, простоволосые, в смертельной тревоге, бросились вперед. Скоро их собралось тридцать, потом пятьдесят; всех объял один и тот же страх. Там мертвый? Кто он? Успокоенные было рассказом Левака, они говорили теперь, как в бреду: там не один, там погибло целых десять человек, и фургон так и возит их одного за другим.

Катрина застала мать в тревоге; страшное предчувствие охватило Маэ. С первых же слов девушки она закричала:

– Отец погиб!

Напрасно дочь старалась разубедить ее и рассказывала о Жанлене. Маэ не хотела ее слушать и опрометью кинулась вон из дома. Увидя фургон, показавшийся из-за церкви, она побледнела и упала без чувств.

У домов стояли женщины, вытянув шею и онемев от ужаса; другие с трепетом следили, перед каким домом остановится процессия.

Фургон проехал. За ним Маэ заметила мужа, шагавшего рядом с носилками. Когда Жанлена опустили у дверей дома и мать увидела, что он жив, но у него переломаны ноги, в ней произошла внезапная перемена. Без слез, задыхаясь от гнева, запинаясь, она закричала:

– Вот как! Теперь они стали калечить наших детей!.. Обе ноги, Боже мой! Что я с ним теперь стану делать?

– Да замолчи ты! – проговорил доктор Вандерхаген, который пришел, чтобы сделать Жанлену перевязку. – Неужели тебе было бы легче, если бы он там остался?

Но Маэ все больше выходила из себя при виде слез Альзиры, Леноры и Анри. Помогая нести в дом раненого ребенка и подавая доктору все, что нужно, она проклинала судьбу и спрашивала, где ей взять денег, чтобы прокормить калек. Мало того, что у старика ноги отказались служить, – теперь и мальчишка остался без ног! И она не унималась. Между тем из соседнего дома тоже доносились раздирающие крики и вопли: это жена и дети Шико плакали над трупом. Наступила глухая ночь. Измученные углекопы принялись наконец за ужин; поселок погрузился в мертвую тишину; ее нарушали только громкие рыдания.

Прошло три недели. Ампутации удалось избежать. Жанлен сохранил обе ноги, но доктор сказал, что мальчик будет хромать. После предварительного обследования компания наконец решила выдать Маэ пособие в пятьдесят франков. Кроме того, обещали приискать маленькому калеке, как только он поправится, работу на поверхности земли. Но от этого нищета нисколько не уменьшилась, так как отец после всего пережитого заболел сильнейшей лихорадкой.

С четверга Маэ снова стал ходить на работу, а сейчас было воскресенье. Вечером Этьен заговорил о приближающемся сроке – первом декабря; ему было интересно знать, приведет ли компания в исполнение свою угрозу. В тот вечер не ложились спать до десяти часов, поджидая Катрину, которая, очевидно, задержалась с Шавалем. Но она не возвращалась. Мать, не говоря ни слова, в бешенстве заперла дверь на замок. Этьен долго не мог уснуть; ему не давала покоя пустая постель, на которой Альзира занимала так мало места.

Катрина не пришла и на следующее утро; и только днем, когда углекопы вернулись из шахты домой, Маэ узнали, что Шаваль оставил Катрину у себя. Он устраивал ей такие безобразные сцены, что она решила наконец остаться с ним жить. Чтобы избежать упреков, Шаваль поспешил покинуть Воре и нанялся в Жан-Барт, на шахту г-на Денелена. Катрина последовала за ним и поступила туда же откатчицей. Впрочем, молодая чета осталась по-прежнему жить в Монсу, у «Пикет».

Сперва Маэ говорил, что изобьет Шаваля, а Катрину пинками пригонит домой. Потом он покорился и махнул рукой: к чему? Всегда так кончается – девушкам нельзя запретить сходиться с милым дружком, раз они этого хотят. Уж лучше спокойно дожидаться свадьбы. Но жена смотрела на дело не так просто.

– Разве я била ее, когда она спуталась с этим Шавалем? – кричала она мертвенно-бледному Этьену, который молча выслушивал ее. – Да отвечайте же мне! Вы человек благоразумный… Ведь мы предоставляли ей полную свободу. Боже мой! Все через это проходят. Взять хотя бы меня: когда отец на мне женился, я сама была беременна. Но я не убегала от родителей, никогда бы я не сделала такой подлости: отдавать раньше времени свой поденный заработок человеку, который в нем не нуждается. Это безобразие, что и говорить! Кончится тем, что никому неохота будет иметь детей.

Этьен только качал головой, а Маэ продолжала свое:

– Девушка каждый вечер уходила, куда ей вздумается! Есть ли у нее сердце? И неужто она не могла помочь нам выбраться из нужды и подождать, пока я не выдам ее замуж? Раз у людей есть дочь, она должна работать, – так всегда полагается… Но мы, оказывается, были слишком мягки с ней, нам не следовало позволять ей баловаться с мужчиной. Им дают палец, а они хотят всю руку.

Альзира одобрительно кивала головой. Ленора и Анри, испуганные разразившейся грозой, тихо плакали; а мать все перечисляла свои несчастья: сперва Захария – его пришлось женить; затем дед Бессмертный: сидит вот здесь, на стуле, со сведенными ногами; затем Жанлен – у того кости так плохо срастаются, что он начнет ходить, пожалуй, не раньше, чем через десять дней; и наконец последний удар – эта девка Катрина убежала с мужчиной! Вся семья разваливается. Работать в шахте придется одному отцу. Как они будут жить всемером, не считая Эстеллы, на три франка, которые приносит отец? Все равно, что всем разом броситься в канал.

– Тут ничем нельзя помочь, сколько бы ты ни надрывалась, – глухим голосом сказал Маэ. – Самое худшее, может быть, еще впереди.

Этьен сидел, уставившись в землю. При последних словах он поднял голову: казалось, перед ним вставало видение будущего; он тихо проговорил:

– Пора, пора!

Часть четвертая


I
В понедельник к Энбо на завтрак были приглашены Грегуары с дочерью Сесилью. Все было решено заранее: после завтрака Поль Негрель отправится с дамами осматривать шахту Сен-Тома, роскошно отделанную заново. Но это служило только благовидным предлогом: прогулку придумала г-жа Энбо для того, чтобы ускорить свадьбу Сесили и Поля.

И вдруг в тот самый понедельник, в четыре часа утра, началась забастовка. Когда компания ввела с первого декабря новую систему расчета, шахтеры отнеслись к этому спокойно: в день двухнедельной получки никто не высказал ни малейшего возражения. Весь административный персонал, начиная с директора и кончая младшим надзирателем, был уверен, что новый тариф принят. Каково же было изумление администрации, когда утром стало известно, что война объявлена! Планомерность действий и единодушие рабочих говорили о наличии среди них энергичного руководителя.

В пять часов утра Дансарт разбудил директора Энбо и сообщил, что в Воре никто не вышел на работу. Поселок Двухсот Сорока, который он обошел, спал глубоким сном; окна и двери повсюду были заперты. Не успел директор вскочить с постели, протирая глаза, еще распухшие от сна, как его начали осаждать со всех сторон; каждые четверть часа являлись рассыльные, телеграммы градом сыпались на письменный стол. Сперва он надеялся, что возмущение ограничится шахтой Воре; но известия с минуты на минуту становились все тревожнее: в Миру, в Кручине, в Мадлене на работу вышли одни конюхи; в Победе и Фетри-Кантель, где дисциплина соблюдалась лучше всего, явилась только треть углекопов; и лишь в Сен-Тома рабочие были в полном составе – эта шахта, видимо, не принимала участия в забастовке. До девяти часов Энбо диктовал депеши, рассылал телеграммы во все концы: лилльскому префекту, членам правления компании, уведомляя власти о происшедшем, испрашивая указаний. Он поручил Негрелю объехать соседние шахты, чтобы собрать точные сведения, каково там положение.

Вдруг Энбо вспомнил о завтраке. Он уже собирался послать кучера – предупредить Грегуаров, что прогулка откладывается, но минутное колебание – и внезапно его, человека, который только что отдавал спешные приказания, готовясь к бою, остановил какой-то недостаток воли. Он отправился к жене. Она была в своей туалетной; горничная кончала ее причесывать.

– Ах, они забастовали! – спокойно проговорила г-жа Энбо, когда муж обратился к ней за советом. – Ну что же! Какое нам дело? Не можем же мы отложить из-за этого завтрак, не правда ли?

И она продолжала настаивать на своем. Сколько он ни доказывал, что завтрак выйдет неудачным, а прогулка в Сен-Тома не может состояться, г-жа Энбо на все находила ответ. Зачем пропадать завтраку, когда он уже почти готов? Что же касается поездки на шахту, то ее можно будет отменить, если прогулка действительно неблагоразумна.

– Впрочем, – прибавила она, когда горничная вышла, – вы ведь знаете, почему мне так хочется видеть сегодня этих славных людей у нас. Этот брак должен был бы интересовать вас гораздо больше, чем какая-то глупая забастовка ваших рабочих… Наконец – я так хочу, не противоречьте мне!

Энбо смотрел на жену, ощущая легкую дрожь. Он привык владеть собой, и все же на его суровом и твердом лице отразилась тайная скорбь измученного сердца. Слишком зрелая, но все еще пышная и обольстительная, как Церера, позлащенная осенним солнцем, она сидела с обнаженными плечами в этой роскошной комнате, где все было полно присутствием чувственной женщины и реял волнующий запах мускуса. На мгновение его охватило неодолимое желание схватить ее и прильнуть лицом к ее груди; но он сдержался: уже десять лет они жили на разных половинах.

– Хорошо, – сказал он уходя. – Не будем отменять.

Энбо родился в Арденнах. Он провел тяжелое детство бедняка и сиротой оказался выброшенным в Париже на улицу. С трудом окончив курс в горном институте, он двадцати четырех лет уехал в Гран-Конб и поступил инженером на шахту св. Варвары. Через три года он уже был окружным инспектором в Па-де-Кале, на копях Марль, и там женился на дочери богатого владельца прядильни в Аррасе. Это был один из тех внезапных даров фортуны, которые обычно выпадают на долю служащих в копях. Супруги прожили пятнадцать лет в том же провинциальном городке, и однообразное течение их жизни не нарушалось ни единым важным событием; даже детей у них не было. Такая жизнь все больше раздражала г-жу Энбо, воспитанную в уважении к деньгам. Она презрительно относилась к мужу, который тяжелым трудом зарабатывал весьма скромные средства, не позволявшие ей осуществить свои тщеславные девичьи мечты о роскоши. Человек неподкупной честности, Энбо не принимал участия ни в каких спекуляциях и держал себя на службе, как солдат на своем посту. Несогласие супругов росло. Ко всему присоединилось еще стойкое физическое отвращение со стороны жены, способное охладить самого пылкого мужчину. Энбо обожал жену, чувственную блондинку. Но они уже жили в разных комнатах, оба неудовлетворенные, плохо ладя друг с другом. У нее был любовник, о котором муж не знал. Наконец Энбо удалось устроить так, что они уехали из Па-де-Кале в Париж, где он получил место в правлении: этим он надеялся заслужить признательность жены. Однако Париж, о котором она мечтала еще в пору детских игр, довершил их разлад. Там она в одну неделю смыла с себя все следы провинциализма, сразу стала элегантной дамой и со всем пылом кинулась в безумный водоворот роскошной жизни большого города. Десять лет, проведенные ею в Париже, ознаменовались открытой связью с человеком, которого она страстно полюбила; и когда он ее оставил, это едва не убило ее. На сей раз ее связь не осталась тайной для мужа, но он со всем примирился, совершенно обезоруженный гнусными сценами, когда ему открылось непоколебимое бесстыдство этой женщины, которая брала свое счастье там, где его находила. После разрыва с возлюбленным она с горя заболела. Тогда-то Энбо решил уехать из Парижа, взяв на себя главное управление копями в Монсу в надежде, что жена, может быть, исправится в этой пустынной стране угля.

Поселившись в Монсу, Энбо стали снова влачить раздражительно скучное существование, как в первые годы брака. Сначала г-жа Энбо, казалось, чувствовала себя умиротворенною всей этой тишиной. Она вкушала покой в однообразии необъятной равнины и готова была похоронить себя здесь как женщина, для которой все кончено; она уверяла себя, что сердце ее умерло и сама она так оторвана от света, что даже начавшаяся полнота не угнетает ее. Но за этим безразличием таилась последняя лихорадочная жажда жизни. Полгода г-жа Энбо скрывала ее от самой себя, устраивая и меблируя по своему вкусу небольшой директорский дом. Он казался ей безобразным, и она наполнила его коврами, безделушками, обставила со всяческой роскошью, так что молва об этом докатилась до самого Лилля. Местность приводила г-жу Энбо в отчаяние; докучные необозримые поля, вечно черные дороги без единого деревца, ужасное население – все было ей противно и пугало ее. Она начала жаловаться на свою судьбу изгнанницы; стала обвинять мужа, что он пожертвовал ею ради оклада в сорок тысяч франков – нищенских грошей, которых едва хватало на дом. Ему следовало поступить, как другие: потребовать доли, приобрести акции, – словом, стать наконец чем-нибудь значительным; и она настаивала на этом с жестоким упорством богатой наследницы, принесшей мужу состояние. А г-н Энбо, всегда сдержанный, под маской холодной начальственности, глубоко терзался при виде ненасытных желаний стареющей женщины, которые растут с годами. Он никогда не обладал ею как любовник, и его вечно преследовала мечта, что она хоть раз будет принадлежать ему так, как она отдавалась другим. Каждое утро Энбо мечтал о том, что к вечеру он сломит упорство жены; но когда она смотрела на него своим холодным взором, когда он чувствовал, до чего она недоступна, – он избегал даже прикосновения ее руки. Это страдание ничто не могло исцелить. Оставаясь внешне суровым, он втайне мучился, как нежный по природе человек, не нашедший счастья в семейной жизни. Через полгода дом был окончательно устроен. Теперь ничто больше не занимало г-жу Энбо, и она впала в томящую тоску, изображая из себя жертву, которую убивает изгнание и для которой смерть будет отрадой.

Как раз в то время в Монсу прибыл Поль Негрель. Его мать, вдова капитана-провансальца, проживавшая в Авиньоне на скудную ренту, долгое время питалась впроголодь, чтобы только дать сыну возможность учиться в политехникуме. По окончании его он получил незначительную должность; г-н Энбо посоветовал племяннику отказаться от нее и предложил место инженера в Воре. С тех пор Поль поселился в доме Энбо как родной, имел там свою комнату, готовый стол и смог высылать матери половину своего жалованья, составлявшего три тысячи франков. Чтобы замаскировать это благодеяние, г-н Энбо убедил Негреля, что молодому человеку трудно вести самому хозяйство, поселившись в одном из домиков, которые отводились инженерам, служащим на шахтах. Г-жа Энбо тотчас стала играть роль доброй тетушки, называла Поля на «ты» и заботилась о его удобствах.

В первые месяцы она особенно проявляла свои материнские чувства, расточая по малейшему поводу советы. Но все же она оставалась женщиной и мало-помалу перешла к личным признаниям. Этот юноша, такой практичный и знающий, несмотря на свою молодость, чуждый всяческих предрассудков, философски смотрящий на любовь, нравился ей своим ярым пессимизмом, который придавал известную суровость его худощавому лицу с острым носом. Как и следовало ожидать, однажды вечером Негрель очутился в ее объятиях. Г-жа Энбо сделала вид, будто отдается, снисходя к нему из доброты, и уверяла, что сердце ее умерло – она не может больше любить и хочет быть ему только другом. В самом деле, она не была ревнива и часто дразнила его откатчицами; но он находил их отвратительными, так что г-жа Энбо почти сердилась на Негреля за то, что у него не было никаких проделок, о которых он мог бы ей рассказать. Потом г-жа Энбо вдруг задалась мыслью женить его, стала мечтать о том, как пожертвует собою и добровольно отдаст его какой-нибудь богатой девушке. Связь их продолжалась. Это была забава в часы досуга, но г-жа Энбо вкладывала в нее последнюю нежность праздной отцветающей женщины.

Прошло два года. Однажды ночью у г-на Энбо зародилось подозрение: он услыхал, как за его дверью кто-то прошмыгнул босиком. Но он не допускал мысли, чтобы такие вещи могли твориться у него в доме, – связь между его женой и племянником, которому она годится в матери! К тому же на следующее утро жена решительно сообщила ему, что выбрала наконец невесту для Поля, а именно Сесиль Грегуар. Она с таким жаром принялась за устройство этого брака, что Энбо покраснел при мысли о том, какое чудовищное подозрение пришло ему в голову. Он был только признателен юноше за то, что с его приездом в доме стало не так уныло.

Выйдя из туалетной и спустившись вниз, г-н Энбо встретил в вестибюле Негреля, он только что вернулся. Его, казалось, необычайно забавляла вся эта история с забастовкой.

– Ну что? – спросил дядя.

– Я объехал все поселки. Углекопы, по-видимому, держат себя вполне разумно. Они, кажется, собираются направить к тебе делегацию.

В эту минуту сверху послышался голос г-жи Энбо:

– Это ты, Поль?.. Зайди ко мне, расскажи, какие новости. Глупо, что эти люди бунтуют, – ведь им хорошо живется!

Директору так и не пришлось узнать подробностей, потому что г-жа Энбо увела Поля, посланного им в разведку. Он опять сел за письменный стол; там скопилась новая груда депеш.

В одиннадцать часов приехали Грегуары. Они были крайне изумлены приемом: Ипполит, слуга, стоявший у двери, словно на часах, торопливо ввел их в дом, тревожно взглянув направо и налево на дорогу. В гостиной шторы были спущены, гостей провели в рабочий кабинет; г-н Энбо извинился за такой прием, но дело в том, что гостиная выходит на улицу, – не следует раздражать людей.

– Как! Вы еще не знаете? – продолжал он, заметив их удивление.

Узнав о том, что забастовка действительно началась, г-н Грегуар пожал плечами с обычным для него миролюбивым видом. Это ровно ничего не значит, шахтеры – народ порядочный. Г-жа Грегуар кивком головы подтвердила, что она тоже верит в вековую безропотность углекопов. Сесиль, пышущая здоровьем, в нарядном оранжевом платье, с утра была в прекрасном расположении духа; она улыбалась, услыхав о забастовке: ей вспомнились посещения рабочих поселков и раздача пожертвований.

Но тут появилась г-жа Энбо в сопровождении Негреля; на ней было черное шелковое платье.

– Как досадно, не правда ли? – воскликнула она еще в дверях. – Как будто эти люди не могли подождать! Вы знаете, Поль не хочет везти нас в Сен-Тома.

– Мы останемся здесь, – любезно проговорил г-н Грегуар. – Это доставит нам не меньшее удовольствие.

Поль ограничился тем, что поклонился Сесили и ее матери. Недовольная таким невниманием, тетка глазами указала ему на девушку, и, заметив, что они весело разговорились, она окинула обоих материнским взглядом.

Тем временем г-н Энбо читал телеграммы и писал ответы. Возле него шла оживленная беседа. Г-жа Энбо говорила гостям, что она не особенно заботилась об обстановке кабинета; в нем действительно остались старые, выцветшие красные обои, неуклюжая мебель красного дерева, на столах – потертые папки с делами. Прошло три четверти часа, хозяева и гости собирались уже садиться за стол; в эту минуту камердинер доложил, что приехал г-н Денелен. Тот вошел, явно встревоженный, и поклонился г-же Энбо.

– А, вы здесь? – проговорил он, увидев Грегуаров, и тотчас же обратился к директору: – Значит, это все-таки случилось? Я только что узнал от моего инженера… У меня, правда, все рабочие сегодня утром спустились в шахту, но забастовка может распространиться на остальные шахты. Я очень обеспокоен… А как обстоит у вас?

Он прискакал верхом. Тревога его сказывалась в громкой речи и в порывистых жестах, которые придавали ему сходство с отставным кавалерийским офицером.

Господин Энбо стал подробно рассказывать о положении дел, но в это время Ипполит распахнул двери в столовую. Тогда Энбо прервал свой рассказ.

– Позавтракайте с нами, – сказал он, обращаясь к гостю. – За десертом я вам все расскажу.

– Как вам будет угодно, – ответил Денелен, до того озабоченный, что принял предложение, даже не поблагодарив.

Он, впрочем, сообразил, что это невежливо, и тотчас извинился, обратившись к г-же Энбо. Та была очень любезна. Распорядившись поставить седьмой куверт, она рассадила гостей: г-жу Грегуар и Сесиль по обе стороны от своего мужа; Грегуара и Денелена справа и слева от себя; Поля она поместила между девушкой и ее отцом. За закуской она улыбаясь заявила:

– Вы должны меня извинить: я собиралась предложить вам устриц, – по понедельникам в Маршьенне всегда получают свежие, из Остенде, – и я хотела послать за ними кухарку в экипаже… Но она боялась, как бы в нее не стали бросать камнями…

Ее прервал общий взрыв смеха. Все находили это крайне забавным.

– Тише, господа! – проговорил г-н Энбо, тревожно поглядывая на окна, выходившие на улицу. – Не надо им знать, что у нас сегодня гости.

– А все-таки такой колбасы у них никогда не будет, – объявил г-н Грегуар.

Все снова засмеялись, но уже более сдержанно. Гости отлично чувствовали себя в этой комнате с фламандскими обоями, уставленной старинными дубовыми шкафами. За стеклянными дверцами буфета сверкало столовое серебро; с потолка спускалась большая висячая лампа из красной меди; в ее полированной округлости отражались пальма и лилия в майоликовых горшках. На дворе был холодный декабрьский день; бушевал пронзительный северный ветер. Но в комнату не проникало ни малейшего дуновения; было тепло, как в оранжерее, реял тонкий аромат ананаса, нарезанного ломтиками на хрустальном блюде.

– Не опустить ли шторы? – предложил Негрель, которому хотелось припугнуть Грегуаров: его это забавляло.

Горничная, помогавшая лакею, поняла его слова как приказание и опустила штору на одном из окон. Тогда начались нескончаемые шутки: все стали брать свои стаканы и вилки со всяческими предосторожностями, каждое блюдо приветствовали, как будто это были остатки, уцелевшие от грабежа в завоеванном городе. Но за их напускной веселостью таился страх, и взоры невольно обращались к окнам, точно их пиршественный стол был осажден снаружи толпой голодных.

После омлета с трюфелями подали форель. Разговор зашел о промышленном кризисе, который назревал уже полтора года.

– Это было неотвратимо, – сказал Денелен. – Благосостояние слишком возросло за последние годы, и оно не могло не привести к такому концу… Подумайте только, какие несметные капиталы были затрачены на сооружение железных дорог, портов и каналов, сколько денег пошло прахом в безумнейших спекуляциях. Взять хотя бы нашу местность – сколько у нас выросло сахарных заводов: можно подумать, что во всем округе урожай свекловицы снимают по три раза в год… А теперь денег, конечно, ни у кого нет. Надо ждать, когда затраченные миллионы принесут прибыль; все запутались по горло, а дела стали.

Господин Энбо оспаривал такое объяснение, но признал, что годы благополучия избаловали рабочих.

– Подумать только! – воскликнул он. – Эти молодчики зарабатывали у нас в шахтах до шести франков в день – вдвое больше того, что они зарабатывают сейчас! И они жили хорошо, даже начинали привыкать к роскоши… А теперь им, разумеется, не по вкусу вернуться к прежней скудной жизни.

– Господин Грегуар, – перебила г-жа Энбо, – возьмите, пожалуйста, еще форели… Она очень хороша, не правда ли?

– Но, по совести говоря, разве это наша вина? – продолжал директор. – Нам самим тоже туго приходится… Заводы закрываются один за другим, и чертовски трудно сбывать накопившиеся запасы угля. Заказов поступает все меньше, и мы поневоле вынуждены снижать расходы по добыче… А рабочие этого не хотят понять.

Воцарилось молчание. Слуга подавал жареных куропаток, а горничная начала разливать гостям шамбертен.

– В Индии был голод, – продолжал вполголоса Денелен, как бы разговаривая сам с собою. – Из Америки не поступает заказов на железо и чугун, а это наносит жестокий удар нашим литейным заводам. Все останавливается; достаточно одного дальнего толчка, чтобы потрясти мир… А Империя так гордилась этой промышленной горячкой!

Он принялся за крылышко куропатки.

– Хуже всего то, – прибавил он более громко, – что, снижая расходы по добыче, необходимо увеличивать выдачу угля. Это – логическое следствие, в противном случае снижение коснется также заработной платы, и рабочие вправе будут говорить, что они расплачиваются за чужие убытки.

Такое откровенное признание вызвало спор. Дамам это было совсем неинтересно. Впрочем, все занялись больше своими тарелками, утоляя аппетит. Слуга опять вошел и, казалось, хотел что-то сказать, но не решался.

– Что там? – спросил Энбо. – Телеграммы? Подайте мне… Я жду ответа из нескольких мест.

– Нет, сударь, это господин Дансарт… Он в вестибюле… Но боится вас побеспокоить.

Директор извинился и велел попросить старшего штейгера. Тот вошел и остановился в нескольких шагах от стола; тогда все обернулись и стали смотреть на этого рослого запыхавшегося человека, ожидая, какие новости он сообщит. Оказалось, что в поселках тихо; но определенно решено направить делегацию к директору. Делегаты прибудут, может быть, через несколько минут.

– Отлично, благодарю вас, – сказал Энбо. – Прошу докладывать мне утром и вечером, понимаете?

Когда Дансарт ушел, шутки возобновились. Все набросились на салат по-русски, считая, что нельзя терять ни секунды, если хотят справиться с блюдом. Негрель попросил горничную подать ему хлеба, и она ответила «слушаюсь, сударь» таким тихим и перепуганным голосом, как будто за нею гналась целая шайка насильников и убийц. Тут уже веселье не знало пределов.

– Вы можете говорить совершенно спокойно, – ободряюще произнесла г-жа Энбо. – Их еще здесь нет.

Директору передали пачку писем и телеграмм; одно письмо он прочел вслух. Оно было от Пьеррона, который почтительно сообщал, что принужден участвовать в забастовке вместе с товарищами, дабы не навлечь на себя нареканий; он прибавлял, что не мог отказаться от участия в делегации, хотя и порицает такой образ действий.

– Вот вам и свобода труда! – воскликнул Энбо.

Разговор снова зашел о забастовке; по этому вопросу спросили мнение директора.

– О, – ответил он, – мы и не такие забастовки видали!.. Неделю – две недели самое большее – они будут лентяйничать, как в последний раз. Станут шататься по кабакам; потом поголодают хорошенько – и вернутся в шахты.

Денелен покачал головой:

– По-моему, дело обстоит не так просто… На этот раз они, кажется, действуют более организованно. У них даже есть касса взаимопомощи.

– Да, но в ней не более трех тысяч франков; вы думаете, они долго на это продержатся? Я подозреваю, что главарь у них – некий Этьен Лантье. Он хороший рабочий, и мне не хотелось бы ему отказывать, как я отказал в свое время знаменитому Раснеру, который продолжает отравлять Воре своими идеями и своим пивом… Все равно через неделю половина рабочих выйдет на работу, а через две недели все десять тысяч снова будут в шахтах.

Энбо был в этом убежден. Его беспокоило лишь то, что правление может возложить на него ответственность за забастовку и он попадет в немилость. С некоторых пор отношение к нему изменилось к худшему. Он опустил ложку с салатом и принялся перечитывать телеграммы, полученные из Парижа, стараясь оценить весомость каждого слова. Он извинился. Теперь это был как бы завтрак военных на поле битвы перед началом сражения.

Дамы также приняли участие в беседе. Г-жа Грегуар сокрушалась о несчастных, которым предстоит голодать. Сесиль уже предвидела, как ей придется обходить поселки и раздавать талоны на хлеб и мясо. Г-жа Энбо, однако, очень удивилась, когда речь зашла о нищете углекопов Монсу. Как, ведь они же все очень счастливы! Получают квартиру, отопление, врачебную помощь за счет компании! В своем глубоком равнодушии к этой человеческой массе она знала о ней только то, что затвердила как попугай с чужих слов и повторяла посетителям из Парижа; она сама поверила в это и теперь возмущалась людской неблагодарностью.

Негрель тем временем продолжал запугивать г-на Грегуара. Сесиль нравилась ему, и инженер готов был жениться на ней, чтобы угодить тетке; но он не испытывал к ней никакого чувства; по его словам, как человек опытный, он неспособен был влюбиться очертя голову. Негрель считал себя республиканцем; однако это не мешало ему крайне сурово обращаться с рабочими и остроумно потешаться над ними в присутствии дам.

– Я не разделяю дядиного оптимизма, – сказал он. – Я опасаюсь серьезных беспорядков… Советую вам, господин Грегуар, крепче запирать Пиолену. Вас могут ограбить.

Он произнес это в то самое время, когда г-н Грегуар, с обычной улыбкой на добродушном лице, старался превзойти жену в отеческих чувствах, расточаемых по адресу углекопов.

– Ограбить? Меня? – изумленно воскликнул Грегуар. – За что же им меня грабить?

– А разве вы не акционер каменноугольных копей в Монсу? Вы ничем не занимаетесь, живете чужим трудом. Наконец, вы – представитель проклятого капитала, и этого достаточно… Поверьте, если революция восторжествует, вас заставят отдать все состояние, так как это награбленные деньги.

Грегуар сразу утратил свое простодушное спокойствие и обычную безмятежность.

– Мое состояние – награбленные деньги? – пробормотал он. – А разве мой предок не заработал тяжелым трудом той суммы, которую он вложил в предприятие? Разве мы не рисковали всем? Разве я теперь употребляю свои доходы на что-нибудь дурное?

Госпожа Энбо встревожилась, увидав, как побледнели от страха мать и дочь; она тотчас вмешалась в разговор:

– Поль шутит, дорогой господин Грегуар.

Но г-н Грегуар был вне себя. Когда слуга стал обходить гостей с блюдом затейливо разложенных раков, он машинально взял три штуки и начал разгрызать клешни зубами.

– О, я не спорю, среди акционеров есть люди, злоупотребляющие своим положением. Мне рассказывали, например, что некоторые министры получили акции в качестве взятки за услуги, оказанные компании. Или еще одно знатное лицо, которого я не назову, – герцог, самый состоятельный из наших акционеров! – ведет совершенно скандальную жизнь, бросает миллионы на женщин, на кутежи, на ненужную роскошь… Но мы – мы живем скромно и честно! Мы не занимаемся спекуляциями, скромно живем на то, что у нас есть, и еще уделяем бедным!.. Нет-нет, это невозможно! Ваши рабочие должны быть сущими разбойниками, чтобы отнять у нас хотя бы булавку!

Негрель, которого очень забавлял этот приступ гнева, сам стал успокаивать Грегуара. Слуга продолжал обносить блюдо раков; слышалось легкое потрескивание скорлупок. Разговор зашел о политике. Грегуар, все еще дрожа от страха, стал высказывать либеральные воззрения; он с сожалением вспоминал Луи-Филиппа. Что касается Денелена, то он стоял за твердую власть и объявил, что император вступил на гибельный путь опасных уступок.

– Вспомните восемьдесят девятый год, – говорил он. – Революция стала возможной благодаря пристрастию знати к новым веяниям в области философии… Ну что ж! Теперь буржуазия ведет ту же дурацкую игру, яростно увлекается либерализмом, жаждет разрушения, льстит народу… Да-да, вы оттачиваете зубы чудовищу, чтобы оно пожрало нас! И оно нас пожрет, будьте уверены!

Дамы заставили его замолчать и, чтобы переменить тему разговора, осведомились о его дочерях. Он сообщил, что Люси в Маршьенне и занимается пением вместе с одной подругой; Жанна рисует голову старого нищего. Но Денелен говорил обо всем этом с рассеянным видом, не спуская глаз с директора; тот, забыв о гостях, погрузился в чтение телеграмм. За тонкими листками бумаги он угадывал Париж, распоряжения начальства, которые решат исход забастовки. Денелен был не в силах скрыть тревогу.

– Что же вы предпримете? – спросил он вдруг.

Энбо вздрогнул, а затем уклончиво ответил:

– Посмотрим.

– Разумеется, ваше положение прочно, вы можете выжидать, – размышлял вслух Денелен. – Но если забастовка захватит Вандам, мне конец. Хоть я и отремонтировал заново Жан-Барт, а все-таки мне не вывернуться с одной этой шахтой, если только работа не будет идти непрерывно… Для меня наступает плохая пора, могу вас уверить!

Невольное признание Денелена, казалось, поразило г-на Энбо. Он стал вслушиваться, в голове его зародился план: если забастовка примет неблагоприятный оборот, надо ее использовать, довести соседнего владельца до полного разорения, а потом купить у него за бесценок шахту. Это самое верное средство заслужить снова благоволение начальства, которое столько лет мечтает завладеть Вандамом.

– Если вам так хлопотно приходится с Жан-Бартом, – участливо проговорил директор, – почему бы не уступить эту шахту нам? – И улыбнулся.

Но Денелен уже раскаялся в своих жалобах.

– Никогда в жизни! – гневно воскликнул он.

Все стали смеяться над его вспышкой. Подали десерт, и забастовка была забыта. Яблочный крем вызвал общие похвалы, и дамы принялись обсуждать рецепт его приготовления. Ананас также оказался восхитительным. Фрукты – виноград и груши – окончательно водворили благодушие, вызванное обильным завтраком. Все разговаривали одновременно и были вполне удовлетворены; слуга разливал рейнвейн вместо шампанского, которое считалось слишком обыденным.

Вопрос о браке Поля и Сесили, несомненно, значительно продвинулся; десерт укреплял взаимную симпатию. Тетка так выразительно поглядывала на племянника, что он стал любезен и своею обходительностью снова расположил к себе Грегуаров, перепуганных не на шутку его рассказами о грабеже. Заметив, какое согласие царит между женой и племянником, Энбо на миг почувствовал, что в душе его опять зашевелилось ужасное подозрение: как будто он угадал во взгляде, которым они обменялись, тайное прикосновение. Но его снова успокоила мысль о браке: ведь он устраивается тут, на его глазах.

Когда Ипполит подавал кофе, в столовую вбежала перепуганная горничная.

– Барин, барин, они пришли!

Это были делегаты. Раздалось хлопанье дверей; из соседних комнат как бы донеслось веяние ужаса.

– Проводите их в гостиную, – приказал г-н Энбо.

Гости, сидевшие за столом, с легкой тревогой переглянулись. Наступило молчание. Потом они попытались возобновить прежние шутки: стали прятать по карманам оставшийся сахар, говорили, что надо убрать столовое серебро. Но директор оставался серьезным, и смех мало-помалу прекратился; разговор перешел в шепот. В гостиной между тем раздались тяжелые шаги по ковру – это вошли делегаты.

Госпожа Энбо произнесла вполголоса, обращаясь к мужу:

– Надеюсь, вы допьете кофе?

– Конечно, – ответил тот. – Они подождут!

Он был взволнован и прислушивался к малейшему шуму, делая, однако, вид, что занят только своей чашкой.

Поль и Сесиль встали из-за стола, и он предложил ей поглядеть в замочную скважину.

– Видите их?

– Да… Толстяк, а за ним двое поменьше…

– Ну что? У них очень гнусные лица?

– Вовсе нет, они вполне приличны.

Господин Энбо вдруг поднялся, заявив, что кофе слишком горячий и он допьет его после. Выходя из комнаты, он приложил палец к губам, советуя быть осторожными. Все снова уселись за стол и молча, не смея пошевельнуться, стали напряженно прислушиваться к грубым мужским голосам, доносившимся из-за дверей.

II
Накануне у Раснера состоялось собрание, на котором Этьен и несколько товарищей избрали делегацию; на следующий день она должна была отправиться к директору. Когда жена Маэ узнала вечером, что в число делегатов попал ее муж, она пришла в отчаяние и сказала, что он, вероятно, хочет пустить семью по миру. Маэ и сам очень неохотно согласился участвовать в делегации. Оба они понимали всю несправедливость своей нищенской доли, но когда пришла пора действовать, они проявили вековую покорность, со страхом думая о завтрашнем дне и предпочитая гнуть спину, как прежде. Во всех жизненных обстоятельствах Маэ обычно полагался на усмотрение жены, которая всегда умела дать хороший совет. На этот раз он, однако, рассердился, тем более что втайне сам разделял ее опасения.

– Оставь меня в покое, вот что! – сказал он, ложась в постель и поворачиваясь спиной к жене. – Бросить товарищей, – нечего сказать, хорошо! Я исполняю свой долг.

Она тоже легла. Оба молчали. Прошло довольно много времени.

– Ты прав, ступай… – промолвила наконец Маэ. – Но знай, бедный мой старик, мы пропали!

Когда пробило полдень, они позавтракали, так как на час назначили встречу в «Авантаже», откуда делегация должна была тотчас отправиться к Энбо. На завтрак была картошка. Оставался еще кусочек масла, но к нему никто не прикасался: его должно было хватить на бутерброды к ужину.

– Знаешь, мы рассчитываем, что говорить будешь ты, – сказал вдруг Этьен, обращаясь к Маэ.

Тот был поражен и от волнения не мог ничего возразить.

– Нет, это уж слишком! – воскликнула жена. – Идти он должен, я согласна, но я запрещаю ему быть вашим главарем… Почему именно он должен говорить, а не кто-нибудь другой?

Этьен стал доказывать ей со всем пылом своего красноречия, что Маэ – лучший рабочий в шахте, самый любимый, самый уважаемый; его считают наиболее рассудительным. Таким образом, требования углекопов в его устах приобретут решающий вес. Сперва было решено, что говорить будет он, Этьен; но он слишком мало времени проработал в Монсу. Местного старожила скорее послушают. Да что тут долго объяснять: товарищи поручают самому достойному выступить в защиту их интересов. Отказываться он не имеет права, это позорно.

Жена безнадежно махнула рукой.

– Иди-иди, муженек, пропадай за других! В конце концов, я согласна!

– Но я не умею говорить… – пробормотал Маэ. – Я наговорю глупостей.

Этьен, довольный тем, что убедил Маэ, хлопнул его по плечу.

– Говори, что чувствуешь, и все будет отлично.

Дед Бессмертный, у которогоопухоль на ногах уменьшилась, сидел, набив рот, и слушал, качая головой. Наступило молчание. Когда подавали картошку, дети тихо ели и вели себя очень смирно. Проглотив пищу, старик стал шептать:

– Говори, что вздумается, – все равно будет так, как если бы ты ничего не сказал… Эх, видывал, видывал я на своем веку эти дела! Сорок лет тому назад дирекция нас за дверь выставила, да еще при помощи сабель! Нынче вас, может, и примут, да только ответят вам не больше, чем вот эта стена… Мать честная! Деньги у них есть, и плевать им на все!

Опять наступило молчание. Маэ и Этьен встали из-за стола; все семейство продолжало угрюмо сидеть за пустыми тарелками. Выйдя из дому, Этьен и Маэ зашли за Пьерроном и Леваком, и все четверо направились к Раснеру, куда большими группами прибывали делегаты от поселков. Наконец все двадцать членов делегации оказались в сборе и выработали условия, которые будут предъявлены компании. Затем отправились в Монсу. По шоссе несся резкий северный ветер. Когда делегаты прибыли, было два часа.

Сперва слуга попросил их подождать и запер дверь у них перед носом. Затем он вернулся, провел рабочих в гостиную и поднял шторы. По комнате разлился слабый дневной свет, смягченный кружевными занавесями. Смущенные углекопы остались одни и не решались сесть. Они надели суконные костюмы, чисто выбрились, пригладили волосы, закрутили усы – все имели весьма опрятный вид. Искоса поглядывая на обстановку, они мяли в руках картузы. Здесь было смешение всех стилей в модном антикварном вкусе: кресла эпохи Генриха II, стулья в стиле Людовика XV, итальянский шкаф XVII столетия, испанская конторка XV века; на камине, в качестве ламбрекена, – покров с алтаря, бахрома старинных церковных облачений на портьерах. Старое золото, блеклые тона старых шелков – все это роскошное убранство, словно в часовне, внушало чувство почтения и некоторый страх. Пушистая шерсть восточных ковров мешала им ступать. Особенно поражала их равномерная теплота отопления, которая охватывала тело: по дороге у них обмерзли щеки от ледяного ветра. Прошло минут пять. Эта богатая, уютная комната стесняла их все больше.

Наконец появился г-н Энбо. Его сюртук был застегнут на все пуговицы, по-военному, а в петлице красовалась строгая орденская ленточка. Он заговорил первый.

– А, вот и вы!.. Говорят, бунтуете… – Он спохватился и добавил холодно и вежливо: – Садитесь, я рад буду с вами поговорить.

Углекопы оглянулись, ища, где присесть. Некоторые набрались храбрости и сели; другие, оробев при виде шелковой обивки, предпочли стоять.

Наступило молчание. Г-н Энбо подвинул свое кресло к камину и быстро пересчитал шахтеров, стараясь запомнить их лица. Он увидел Пьеррона, который держался в последнем ряду; затем остановил взгляд на Этьене, сидевшем прямо перед ним.

– Итак, – спросил он, – что скажете?

Он ждал, что заговорит Этьен, но когда выступил Маэ, был до того поражен, что не удержался и воскликнул:

– Как? Вы хороший рабочий, всегда такой рассудительный, один из старейших в Монсу? И вся ваша семья работала в шахтах с самого их открытия!.. Эх, нехорошо! Жаль, жаль, что вы во главе недовольных!

Маэ слушал, опустив глаза. Затем он начал говорить, голос его дрожал, и сперва он говорил невнятно:

– Господин директор, товарищи потому и выбрали меня, что я человек спокойный и худого за мною ничего нет. Это и доказывает, что дело затеяли не буяны, не сорвиголовы, которым только бы беспорядок какой учинить. Мы хотим лишь справедливости; мы не можем больше умирать с голоду; кажется, пора бы уж договориться, чтобы у нас, по крайности, хлеб насущный был.

Речь его стала уверенней. Он поднял глаза и продолжал, глядя на директора:

– Вы уже знаете, что мы не можем согласиться с вашей новой системой… Нас обвиняют, что мы плохо делаем крепления. Правда, мы не тратим на эту работу столько времени, сколько надо. Но если б мы это делали, то выручка за день стала бы еще меньше. Мы и так едва можем прокормить себя, а тогда был бы уж совсем конец, зарез всем вашим рабочим. Платите нам больше, и мы станем лучше крепить, будем тратить на крепление столько времени, сколько полагается, а не только добывать уголь – единственное, что нас сейчас кормит. Иначе ничего нельзя поделать: чтобы работа была выполнена, надо за нее платить… А вы что придумали? Такое, чего мы и понять-то не можем! Вы снижаете плату за вагонетку и хотите удовлетворить нас тем, что будете платить особо за крепление. – Даже если б это было правильно – мы бы все равно оказались в убытке: на крепление пошло бы чуть не все время. Но нас возмущает то, что все это несправедливо. Компания требования наши ничем не удовлетворяет, а вместо этого хочет положить себе в карман по два сантима с вагонетки, вот и все!

– Да, это сущая правда, – заговорили остальные делегаты, заметив, что Энбо сделал резкое движение, как бы желая перебить Маэ.

Впрочем, Маэ не дал директору произнести ни звука. Он разошелся, и слова нашлись сами собой. Временами он с изумлением прислушивался к себе – как будто слова были не его, а кого-то другого! Все это накипело у него в груди, он и сам не знал, откуда что берется, так много накопилось на сердце. Старый забойщик говорил о всеобщей нищете, о тяжелой работе, о скотском житье, о женах и детях, которым нечего есть. Он упомянул о ничтожных заработках за последнее время, о смехотворных двухнедельных получках, урезанных штрафами и вычетами за простой, о том, сколько после всего этого оставалось на долю семьи, о слезах домашних. Неужели компания хочет окончательно погубить рабочих?

– И вот, – закончил Маэ, – мы пришли к вам, господин директор, и хотим сказать, что раз уж нам все равно погибать, так мы предпочитаем погибнуть, не надрывая себя, по крайности, на работе… Мы ушли с шахт и вернемся туда лишь в том случае, если компания согласится на наши условия. Компания желает снизить плату за вагонетку и отдельно оплачивать работу по креплению? А мы хотим, чтобы все оставалось так, как было, и хотим еще, чтобы нам платили за вагонетку на пять сантимов больше… Теперь ваш черед показать, стоите ли вы за справедливость и за труд.

Раздались голоса шахтеров:

– Правильно! Он сказал так, как и мы думаем… Мы только хотим, чтобы все было по справедливости.

Остальные одобрительно покачивали головой, не говоря ни слова. Они забыли о роскошной комнате, о золоте и тканях, о множестве таинственных старинных вещей; они даже не ощущали под ногами ковра, который топтали своей тяжелой обувью.

– Дайте же мне ответить! – закричал наконец г-н Энбо, выходя из себя. – Во-первых, неправда, что компания наживает по два сантима с вагонетки… Подсчитайте-ка.

Началось беспорядочное обсуждение. Директор попытался вызвать раскол среди шахтеров и обратился к Пьеррону, но тот спрятался за спины товарищей и пробормотал что-то невнятное. Левак, напротив, держался впереди, вместе с самыми решительными, но он все путал и утверждал то, чего не знал сам. Стены, обитые штофом, заглушали громкий ропот голосов, терявшихся в тепличном воздухе гостиной.

– Если вы будете говорить все разом, – прервал Энбо, – мы никогда не столкуемся.

К нему вернулась обычная уравновешенность, суровая – но без резкости – вежливость начальника, который получил предписания и сумеет заставить подчиниться им. С первых же слов он не спускал глаз с Этьена и старался вовлечь его в разговор; но молодой человек упорно молчал. Прекратив спор о двух сантимах, Энбо вдруг поставил вопрос гораздо шире.

– Нет, скажите лучше по правде: вы ведь поддаетесь чьему-то гнусному внушению? Эта зараза коснулась всех рабочих и растлевает даже лучших… О, мне не надо никаких признаний, я отлично вижу, что вас точно подменили; раньше вы работали спокойно и честно. Сознайтесь, вам посулили золотые горы, наговорили, что пришел ваш черед стать господами?.. Словом, вас завербовывают в этот пресловутый Интернационал, в эту армию разбойников, которые только и мечтают, что о разрушении общества…

Тогда Этьен перебил его:

– Вы ошибаетесь, господин директор. Ни один шахтер из Монсу не вошел еще в союз. Но если обстоятельства вынудят их к этому, то вступят рабочие со всех шахт. Это всецело зависит от самой компании.

С этой минуты спор продолжался только между Энбо и Этьеном, как будто прочие углекопы вообще не присутствовали.

– Компания – провидение для рабочих; вы не правы, грозя ей. В текущем году компания отпустила триста тысяч франков на постройку поселков, а сумма эта не приносит и двух процентов. Я уже не говорю о выплате пенсий, о выдаче угля, лекарств… Вы, кажется, человек умный, вы меньше чем за месяц стали одним из лучших рабочих у нас, – вам бы следовало открыть глаза им всем на истинное положение вещей, а не связываться с людьми плохой репутации. Да-да, я говорю о Раснере; нам пришлось уволить его, чтобы избавить наши шахты от социалистической заразы… Вас постоянно видят у него; разумеется, он-то и подговорил вас устроить кассу взаимопомощи, с которой мы охотно готовы примириться, если это будет только касса; но оказывается – это оружие против нас, резервный фонд на случай войны. Должен сказать, кстати, что компания желает иметь надзор за вашей кассой.

Этьен не перебивая смотрел на директора в упор и заметил, что у того губы слегка дрожат нервной дрожью. При последних словах директора он улыбнулся и ответил:

– Стало быть, это новое требование; до сих пор господин директор не находил нужным объявить об этом контроле… К сожалению, мы-то желаем, чтобы компания поменьше пеклась об этом и, вместо того чтобы разыгрывать провидцев, просто была справедлива и платила бы нам то, что полагается, исходя из прибылей, которые получает. Разве это честно – морить рабочих голодом при каждом кризисе, чтобы спасти дивиденды акционеров?.. Вы можете говорить, что угодно, господин директор; новая система – не что иное, как скрытое снижение заработной платы. Это нас и возмущает. Если компания принуждена внедрять экономию, она поступает очень несправедливо, проводя ее единственно за счет рабочих.

– Ага, вот мы и договорились! – воскликнул Энбо. – Я так и ждал этого обвинения: мы морим народ, живем его потом и кровью! Как вы можете говорить подобные глупости! Уж вы-то должны были бы знать, какому риску подвергаются капиталы в индустрии, хотя бы в каменноугольных предприятиях! Полное оборудование шахты обходится в настоящее время от полутора до двух миллионов франков; а каких трудов стоит извлечь из затраченной суммы хотя бы самую посредственную прибыль! Чуть не половина всех французских каменноугольных обществ обанкротилась… К тому же глупо обвинять в жестокости тех владельцев, которым выпадает удача. Если страдают рабочие, то страдают и сами члены компании. Вы думаете, компания теряет при настоящем кризисе меньше вашего? Она не властна распоряжаться заработной платой; если не хочет рухнуть, то должна подчиняться требованиям конкуренции. Придерживайтесь фактов и ничего иного! Но вы не хотите слушать, не хотите понять!

– Напротив, – возразил молодой человек, – мы отлично понимаем, что нам нечего ждать улучшения для себя, пока дело идет так, как теперь. Вот потому-то рабочие рано или поздно и прибегнут к другим мерам, чтобы все пошло иначе.

Эти внешне сдержанные слова были произнесены вполголоса, но крайне твердо, и в них звучала такая угроза, что все смолкли. Чувствовалось какое-то смущение; в тишине комнаты пронеслось веяние ужаса. Остальные делегаты не вполне разбирались в речах товарища, но они все же понимали, что он потребовал доли и для них; и они снова взглянули искоса на теплые тона обивки, на удобные кресла, на всю эту роскошь, – любая безделушка окупила бы им расходы на еду в течение целого месяца.

Господин Энбо сидел некоторое время задумавшись; наконец он встал, давая понять, что разговор окончен. Шахтеры также встали. Этьен слегка подтолкнул локтем Маэ, и тот нескладно заговорил опять:

– Так, значит, господин директор, это все, что вы нам скажете?.. Выходит, надо передать другим, что вы отвергаете наши условия?

– Я? – воскликнул директор. – Я, милейший, ничего не отвергаю!.. Я такой же служащий, как и вы; я по собственной воле имею не больше прав распоряжаться, чем какой-нибудь из ваших подручных. Мне дают предписания, и единственная моя обязанность – следить, чтобы они как следует выполнялись. Я сказал вам то, что считал своим долгом, но отнюдь не принимаю какого бы то ни было решения… Вы предъявляете мне свои требования, – я сообщу их правлению, затем передам вам ответ.

Он говорил вежливым тоном, как важный чиновник, четко, без всякого возбуждения: он был орудием власти – не более. Шахтеры недоверчиво поглядывали на него. Они спрашивали себя: кто он такой, какая выгода может ему быть от того, что он лжет, и сколько он рассчитывает украсть, становясь между ними и настоящими хозяевами? Быть может, он не больше чем обманщик; говорит, будто ему платят, как и наемным рабочим, а сам-то как живет!

Этьен снова решил вмешаться в разговор:

– Как жаль, однако, господин директор, что мы не можем изложить нашего дела лично. Мы бы многое объяснили, мы привели бы такие доводы, которые вы можете упустить… Если бы мы знали по крайней мере, куда нам обратиться.

Господин Энбо нисколько не рассердился. Он даже улыбнулся.

– О, раз вы мне не доверяете, дело усложняется. Вам надо обратиться туда… – неопределенным движением руки он указал куда-то за окно.

Делегаты следили за ним взглядом. Куда это «туда»? В Париж, очевидно. Но они не были уверены. Раскрывалась какая-то наводящая ужас даль, а за нею недоступная, таинственная страна, где царит неведомое божество, восседающее в своем святилище. Они никогда не увидят его, они только ощущают его силу, которая издали тяготеет над десятью тысячами шахтеров Монсу. И когда директор говорит, за ним скрывается эта сила; его устами она изрекает свои вещания.

Углекопы были обезоружены; даже Этьен пожал плечами, давая понять, что для них самое лучшее – удалиться. Между тем г-н Энбо дружески похлопал Маэ по плечу и осведомился о здоровье Жанлена.

– Это должно было бы послужить вам тяжелым уроком, а вы еще отстаиваете плохое крепление!.. Подумайте хорошенько, друзья мои, и вы поймете, что забастовка – несчастье для всех. Недели не пройдет, как вы станете умирать с голоду. Что вы тогда будете делать?.. Но я уповаю на ваш здравый смысл и убежден, что вы выйдете на работу самое позднее – в понедельник.

Шахтеры вышли гурьбой из гостиной, сгорбившись, не отвечая ни слова директору, который выражал уверенность в их покорности. Провожая их, Энбо решил сделать вывод из переговоров: с одной стороны, оставалась компания и ее новый тариф, с другой – рабочие, требующие повысить плату за вагонетку на пять сантимов. Чтобы разбить у них всякие иллюзии, он нашел нужным предупредить, что правление, по всей вероятности, не согласится на их условия.

– Подумайте хорошенько и не делайте глупостей, – повторил он, встревоженный их молчанием.

В вестибюле Пьеррон низко поклонился, а Левак вызывающе нахлобучил картуз. Маэ придумывал, что бы ему сказать на прощание, но Этьен снова подтолкнул его локтем. Так они и ушли, храня грозное молчание. Лишь дверь с шумом захлопнулась за ними.

Вернувшись в столовую, г-н Энбо увидел, что его гости молча и неподвижно сидят за рюмками ликера. В двух словах он передал Денелену суть разговора; тот омрачился больше прежнего. Пока Энбо допивал чашку остывшего кофе, присутствующие попытались завести разговор на другую тему. Но Грегуары снова сами заговорили о забастовке и выразили удивление, что не существует закона, воспрещающего рабочим уходить с работы. Поль успокоил Сесиль и уверял ее, что скоро прибудут жандармы…

Наконец г-жа Энбо позвала слугу:

– Ипполит, откройте в гостиной окно и хорошенько там проветрите: мы перейдем туда.

III
Прошло две недели. Но табели, представляемые дирекции, показывали, что в понедельник третьей недели число рабочих, спустившихся в шахты, опять уменьшилось. Рассчитывали, что в это утро работа возобновится; однако правление не шло ни на какие уступки и только ожесточило углекопов. Бездействовали уже не только Воре, Кручина, Миру и Мадлена; на шахтах Победа и Фетри-Кантель работала едва четверть состава, и даже шахта Сен-Тома была охвачена движением. Забастовка становилась всеобщей.

Над участком Воре нависла гнетущая тишина; производство остановилось, в опустевших и заброшенных мастерских работа замерла. Серое декабрьское небо, несколько вагонеток, забытых на высоких мостках, – все было полно немого отчаяния. Внизу, между тощими подпорками, был еще сложен запас угля; но и он постепенно таял, обнажая черную землю; доски и бревна гнили на складе под проливным дождем. На тусклой глади канала у пристани недвижно, как во сне, стояла до половины нагруженная баржа; на пустынном отвале, где, несмотря на ливень, дымились серные породы, виднелась тележка с уныло поднятыми оглоблями. Безотраднее всего выглядели здания: сортировочная с закрытыми ставнями, башня, приемочная, откуда не слышалось грохота вагонеток, остывшая котельная с огромной трубой, из которой вился слабый дымок. Топку подъемной машины разжигали лишь по утрам. Конюхи спускались с кормом для лошадей; внизу работали одни штейгеры, снова превратившиеся в простых рабочих. Они исправляли важнейшие повреждения: никто не следил за креплениями, и штольни могли завалиться. Уже с девяти часов пускались в ход подъемники. Все здания одел покров черной пыли; среди мертвой тишины слышалось только протяжное, глубокое дыхание водоотливного насоса – последний остаток жизни в шахтах; если бы насос остановился, шахты были бы разрушены грунтовыми водами.

Поселок Двухсот Сорока, расположенный на возвышенности против шахты, казалось, тоже вымер. Из Лилля прибыл префект; дороги были заняты жандармами. Но видя спокойствие бастующих, префект и жандармы решили удалиться. До сих пор на всем пространстве равнины ни один поселок не держал себя более примерно. Мужчины спали по целым дням, чтобы не ходить в кабак; женщины стали благоразумнее, меньше распивали кофе, меньше болтали и бранились. Даже детвора – и та, казалось, поняла, что происходит; дети вели себя очень спокойно, бегали босиком и дрались без всякого шума. Из уст в уста переходил призыв: держать себя разумно.

В доме у Маэ, однако, было оживленно; то и дело приходили и уходили люди. Этьен в качестве секретаря производил выдачу пособий нуждающимся семьям из трехтысячного фонда кассы взаимопомощи. Из различных мест поступило еще несколько сот франков, собранных по подписке, и пожертвований. Но теперь все средства истощились, у шахтеров больше не было денег, чтобы выдержать забастовку; возникала угроза голода. Вначале Мегра обещал кредит на полмесяца; но через неделю он вдруг передумал и перестал отпускать продукты. Обычно он получал предписания от администрации; вероятно, компания надеялась покончить все разом, обрекая целые селения на голодовку. Впрочем, Мегра держал себя, как капризный тиран: он то давал хлеб, то отказывал, смотря по тому, нравилась ли ему девушка, которую родители посылали за припасами. Перед женой Маэ он постоянно захлопывал дверь: он злился и хотел наказать ее за то, что ему не досталась Катрина. В довершение бедствий стояли сильные холода, запас угля подходил к концу; женщины с тревогой думали, что и в шахтах его не прибавится, пока мужчины не выйдут на работу. Мало того, что грозит голодная смерть, – придется еще и замерзать.

У Маэ уже всего не хватало. Леваки еще питались на те двадцать франков, что одолжил им Бутлу. Что касается Пьерронов, то у них всегда были деньги; но они делали вид, будто голодают, как и все, и боялись, как бы у них не стали просить взаймы. Поэтому они забрали продукты в кредит у Мегра, который бросил бы всю свою лавку к ногам Пьерронши, если бы она шевельнула юбкой. Начиная с субботы, многие семейства стали ложиться спать без ужина. Наступали страшные дни, и все же никто не жаловался; все подчинялись постановлениям спокойно и мужественно. Это было абсолютное доверие, нерушимое упование вопреки всему – слепая самоотверженность верующего народа: им обещали, что наступит царство справедливости, и они готовы были страдать ради достижения всеобщего счастья. От голода разыгрывалось воображение. Никогда еще в этих смутных видениях нужды тесный кругозор не расширялся до таких просторов, как теперь. В глазах темнело от слабости, но они видели идеальный град своей мечты; он близился и становился реальностью, в нем обитал братский народ, это был золотой век общего труда и общих трапез. Ничто не могло поколебать убеждения рабочих, что они в конце концов достигнут его. Касса была исчерпана. Компания не шла на уступки, с каждым днем становилось все хуже и хуже, – и все же они лелеяли свою надежду и презрительно улыбались фактам. Если земля рухнет под ними – их спасет чудо. Вера эта заменяла им хлеб и согревала желудок. Маэ и все другие питались водянистым супом, от которого очень скоро не оставалось ни малейшего воспоминания; но тогда ими овладевал экстаз, и они почти в бреду уносились в лучший мир, словно мученики, которых бросали на съедение зверям.

Отныне Этьен был признанным главарем. В вечерних беседах он говорил, как оракул. Чтение изощряло его ум, он стал гораздо осведомленнее во всех вопросах. Он читал ночи напролет и получал множество писем; он даже подписался на бельгийскую социалистическую газету «Мститель», – это была первая газета в поселке, и она очень возвысила Этьена в глазах товарищей. Растущая популярность молодого шахтера с каждым днем все сильнее вдохновляла его. Этьен вел обширную переписку, обсуждая с представителями из всех концов провинции вопросы об участи рабочих, давал советы шахтерам из Воре, и это, а в особенности чувство, что он стал некоторым центром, вокруг которого все вращается, преисполнило гордостью его, бывшего механика, забойщика с грязными, засаленными руками. Он поднялся ступенью выше, приобщился к миру ненавистной буржуазии и, не давая себе отчета, находил удовлетворение в своем умственном превосходстве и положении. У него осталось лишь одно неприятное чувство от мысли, что он недостаточно образован; поэтому он робел и смущался, когда ему приходилось сталкиваться с каким-нибудь господином в сюртуке. Он продолжал заниматься чтением и поглощал все, что только попадалось; но отсутствие метода препятствовало усвоению прочитанного, у него все смешалось в голове: он узнавал множество вещей, которые ему были совершенно непонятны. В часы, когда в нем говорил здравый смысл, Этьен с тревогой размышлял о своей миссии; его пугало, что он вступил совсем не на свое поприще. Быть может, здесь нужен адвокат, человек ученый, который умеет говорить и действовать и не подведет товарищей? Но он возмущался такой мыслью, и это возвращало ему уверенность. Нет-нет, только не адвокаты! Эти канальи извлекают выгоду из своих знаний и жиреют за счет народа! Будь что будет, – рабочие сами должны бороться за свое дело! И его вновь убаюкивала мечта о призвании народного главаря: Монсу у его ног, Париж в туманной дали, и – кто знает? – быть может, в один прекрасный день его ждет ораторская трибуна в роскошном зале, и он, депутат, мечет громы против буржуазии, – это первая речь рабочего в парламенте.

В течение нескольких дней Этьен был в полном замешательстве. Плюшар присылал письмо за письмом и предлагал приехать, чтобы поднять дух забастовщиков. Дело шло об организации частного собрания, на котором механик будет председательствовать. Цель этого проекта заключалась в том, чтобы использовать забастовку для привлечения углекопов в ряды Интернационала, к которому они все еще относились недоверчиво. Этьен опасался, что это вызовет слишком много шума, но он все же пригласил бы Плюшара, если бы Раснер самым яростным образом не воспротивился этому вмешательству. Несмотря на свое влияние, молодому человеку приходилось считаться с кабатчиком, за которым числились старые заслуги; к тому же он имел сторонников среди своих клиентов. Поэтому Этьен все еще медлил, не зная, что ответить.

В понедельник, часов около четырех, снова пришло письмо из Лилля. Этьен и жена Маэ остались одни в нижней комнате. Маэ, томясь от безделья, отправился удить рыбу: если ему посчастливится выловить в канале пониже шлюзов хорошую рыбу – ее можно будет продать и купить хлеба. Старик Бессмертный и подросток Жанлен вышли, чтобы испытать, насколько у них окрепли ноги, а детей увела Альзира – они часами подбирали на отвале кусочки угля. Маэ сидела у тлеющего огня, расстегнув корсаж, и кормила Эстеллу; грудь ее отвисла до самого живота.

Когда Этьен сложил письмо, она спросила его:

– Хорошие вести? Пришлют нам денег?

Он отрицательно покачал головой, и она продолжала:

– Ума не приложу, как мы продержимся эту неделю… Но ведь выдержать надо во что бы то ни стало! Когда правда на твоей стороне, это придает мужество. Верно? В конце концов, мы все же окажемся сильнее.

Поразмыслив, она тоже стояла теперь за забастовку. Правда, лучше было бы, не прекращая работы, заставить компанию услышать их требования. Но раз уж они начали – нельзя выходить на работу, покуда справедливость не будет восстановлена. В этом она была непоколебима. Лучше погибнуть – только не показывать, будто ты виноват, раз правда на твоей стороне!

– Эх, – воскликнул Этьен, – вот вспыхнула бы какая-нибудь холера и избавила бы нас от этих кровопийц из компании!

– Нет-нет, – возразила она. – Никому не надо желать смерти! От этого нам не будет лучше, придут другие… Я только хочу, чтобы они образумились; на это я и надеюсь, хорошие люди всюду есть… Вы ведь знаете, я совсем не согласна со всякой вашей политикой.

Она и в самом деле постоянно порицала его за бунтарские речи и находила, что Этьен зачинщик. Требовать, чтобы за работу платили столько, сколько она стоит – хорошо; но к чему заниматься еще всякими другими вопросами – буржуазией и правительством? Зачем вмешиваться в чужие дела? За это только преследуют. Но она уважала Этьена, ведь он не пьянствовал и аккуратно платил ей сорок пять франков за стол и квартиру. Если человек прилично ведет себя, ему можно многое простить.

Этьен заговорил о Республике, которая даст хлеба каждому. Но Маэ недоверчиво покачала головой: она вспомнила 48-й год, – в тот страшный год они с мужем на первых порах совместной жизни сразу остались без всего. Она пустилась подробно рассказывать обо всем, что с ними тогда было; голос ее звучал глухо, взор бессмысленно блуждал, грудь оставалась обнаженной; Эстелла заснула на коленях у матери, приникнув к груди. Этьен тоже задумался, пристально глядя на эту огромную грудь, белизна которой резко отличалась от измученного пожелтевшего лица.

– Ни гроша… – бормотала она. – Нечего было есть, работа останавливалась во всех шахтах. Да что там… Беднота вымирала; то же, что и теперь!

В эту минуту распахнулась дверь, и они оба онемели от неожиданности: в комнату вошла Катрина. Она не появлялась в поселке с тех пор, как ушла к Шавалю. Она была в таком замешательстве, что забыла затворить за собой дверь, вся дрожала и не могла произнести ни слова. Катрина рассчитывала застать мать одну; увидев молодого человека, она забыла все, что придумала по дороге.

– Чего тебе тут надо? – закричала Маэ, даже не вставая со стула. – Не хочу тебя больше видеть, убирайся!

Катрина силилась что-нибудь сказать.

– Мама, вот кофе и сахар… Для детей… Я получила за сверхурочную работу и подумала о вас…

Она вынула из кармана фунтовые пакеты кофе и сахара и робко положила их на стол. Ее мучила мысль о забастовке в Воре: она работала на шахте Жан-Барт и не могла найти иного способа поддержать родителей, как под предлогом заботы о детях. Но доброта ее не произвела никакого впечатления на мать.

– Вместо того чтобы бросать нам подачки, оставалась бы лучше дома и зарабатывала на хлеб… – упрекнула мать.

И она стала осыпать Катрину упреками; она высказала ей в лицо все, что у нее накипело на сердце против дочери за целый месяц. Убежать, спутаться в шестнадцать лет с мужчиной, когда семья живет в такой нужде! На это способна только самая последняя, вконец испорченная девушка. Глупость можно простить, но подобной выходки мать вовек ей не забудет! Если бы ее еще держали на привязи! Но ведь она была свободна, как ветер, к ночи только должна была возвращаться домой.

– Скажи, ради Бога, что в тебе за черт сидит? Что из тебя выйдет, если ты уже теперь такая?

Катрина неподвижно стояла у стола и слушала, опустив голову. Все ее худощавое, неразвитое тело дрожало; она пыталась что-то ответить прерывающимся голосом:

– Ах, если бы дело было только во мне… Право же, это мне не доставляет удовольствия!.. Все он. Когда он хочет, я тоже должна; он ведь сильнее меня… Разве можно было знать, как все обернется? Ну да уж случилось, ничего не поправишь, – не он, так другой. Надо, чтобы он на мне женился.

Она защищалась без всякого возмущения, безвольно и покорно, как обычно бывает с девушками, которые слишком рано становятся женщинами. Со всеми так. Она никогда и не помышляла ни о чем ином – в шестнадцать лет ее взяли насильно за отвалом; потом, если любовник на ней женится, ей предстоит жалкая жизнь с мужем. Она не краснела от стыда, а если и дрожала, то лишь оттого, что мать обращалась с ней, как с гулящей девкой, на глазах у этого молодого человека; его присутствие смущало Катрину и приводило в отчаяние.

Этьен между тем встал и сделал вид, будто разгребает тлеющие уголья: он не хотел мешать объяснению. Но взоры их встретились. Он увидел, как она бледна и измучена; и все же она была хороша – те же светлые глаза на огрубевшем лице – и он испытывал странное чувство: обида исчезла, ему просто хотелось, чтобы Катрина была счастлива с человеком, которого она предпочла ему. У Этьена появилось желание что-нибудь сделать для нее – пойти в Монсу и заставить того грубияна лучше обращаться с нею. Но в этой неизменной нежности она увидала только жалость. Как он должен презирать ее, если смотрит на нее таким взглядом! И сердце ее мучительно сжалось, голос оборвался, и она не могла проговорить больше ни слова в свое оправдание.

– Так-то лучше, помолчи! – заговорила неумолимая Маэ. – Если ты пришла, чтобы остаться, – ладно; а нет – так убирайся сейчас же, да радуйся, что я встать не могу, а то дала бы тебе хорошего пинка, вылетела бы у меня вон!

И вдруг Катрина почувствовала, что ей дали сзади сильный пинок ногою, как будто угроза эта осуществилась; она совершенно растерялась от неожиданности и боли. То был Шаваль; он одним прыжком ворвался в комнату и накинулся на Катрину, словно дикий зверь. Перед этим он некоторое время подслушивал у дверей.

– А, дрянь! – заорал он. – Я тебя выследил; так я и знал, что пойдешь сюда – путаться с этим! Да ты еще его и угощаешь, а? На мои деньги кофейком балуешь?

Маэ и Этьен оцепенели от неожиданности. Шаваль в бешенстве стал выталкивать Катрину из комнаты.

– Пойдешь ты, черт тебя дери?

Но она забилась в угол. Тогда Шаваль обрушился на Маэ:

– Нечего сказать – хороша мамаша: караулит дом, покуда дочка валяется с хахалем наверху, задрав ноги!

Наконец он схватил Катрину за руку и потащил. У дверей снова обернулся и посмотрел на Маэ, которая словно приросла к стулу. Она даже забыла спрятать грудь. Эстелла лежала ничком и спала, уткнувшись носом в юбку матери; огромная голая грудь свешивалась, словно тучное вымя коровы.

– А когда дочери нет – на затычку идет мамаша! – свирепел Шаваль. – Тьфу, вывалила ему свои телеса! Твой скотина-жилец не побрезгует!

Этьен вскочил и хотел дать ему пощечину. Он боялся, как бы драка не вызвала волнений в поселке, и только поэтому не вырвал Катрину у Шаваля из рук. Но теперь он пришел в ярость. Оба стали лицом к лицу, глаза у них налились кровью. Это была давняя вражда, безотчетная ревность; теперь она прорвалась. Казалось, одному из них не уйти живым.

– Эй, смотри, я до тебя доберусь! – проговорил Этьен, стиснув зубы.

– Попробуй! – ответил Шаваль.

Несколько секунд они еще смотрели друг на друга в упор; они стояли так близко, что каждый ощущал на лице горячее дыхание другого. Катрина первая нарушила это оцепенение; она умоляюще ухватила за руку своего сожителя и увела его. Она тащила его за собой через весь поселок, бежала не оглядываясь.

– Какой скот… – пробормотал Этьен, с сердцем захлопывая дверь; в нем бушевал такой гнев, что он еле держался на ногах.

Маэ даже не шевельнулась. Она только махнула рукой. Наступило тягостное молчание; многое так и осталось невысказанным. Этьен против воли снова перевел глаза на ее грудь, на эту мощную плоть, белизна которой его теперь смущала. Правда, Маэ было сорок лет, и она утратила свежесть, рожая слишком много детей; но она все еще возбуждала желание во многих. Это была статная, крепкая женщина, а продолговатое лицо ее сохранило следы былой красоты. Неторопливо и спокойно она спрятала грудь обеими руками. Розовый сосок выглядывал наружу, она засунула его пальцем; затем застегнулась. Теперь перед Этьеном сидела просто рыхлая женщина в старой черной кофте.

– Свинья… – проговорила она наконец. – Только такой грязной свинье и могут взбрести на ум подобные мерзости. Плевать мне на него! И отвечать не стоило.

Затем, не спуская глаз с молодого человека, она откровенно прибавила:

– Конечно, у меня полно недостатков; но этого – нет… Я всего двоих-то мужчин и знала: один был откатчик – давно это, мне только пятнадцать лет тогда стукнуло, а другой Маэ. Коли бы он меня тоже бросил, как тот, право, не знаю, что бы со мной стало. И я вовсе не горжусь тем, что достойно вела себя после свадьбы: часто ведь не делаешь ничего дурного потому только, что случая не представляется. Но я говорю то, что есть; а я знаю соседок, которые не могли бы сказать того же про себя, не правда ли?

– Да, правда, – подтвердил Этьен вставая.

Он вышел. Маэ, уложив спящую Эстеллу на два сдвинутых стула, решила разжечь огонь: если отец выудит рыбу и продаст ее, можно будет хоть похлебку сварить.

На дворе уже смеркалось; наступала морозная ночь. Этьен шел, опустив голову; беспросветная грусть овладела им. То был уже не гнев на Шаваля, не жалость к бедной, обиженной девушке. Грубая сцена стушевалась и исчезла; он снова стал думать обо всех страдающих, об ужасающей нужде. Он видел мысленно поселок, где нет хлеба, видел женщин, детей, которым нечего есть вечером, весь голодный люд, изнемогающий в борьбе. В этот жуткий сумеречный час в нем пробудилось сомнение, которое временами овладевало им; более, чем когда-либо, оно мучило Этьена. Какая страшная ответственность лежит на нем тяжким бременем! Вести ли этих людей дальше, убеждая их быть стойкими и не сдаваться теперь, когда больше нет ни денег, ни кредита? И чем все это кончится, если не придет откуда-нибудь помощь, если голод сломит мужество? Внезапно перед ним встало видение гибельного конца: умирающие дети, матери в слезах, а мужчины – бледные, истощенные – снова спускаются в шахты. Этьен все шел и шел, спотыкаясь о камни; он испытывал невыносимую боль при мысли, что компания окажется сильнее и что он будет причиной несчастья товарищей.

Подняв голову, Этьен увидал перед собою Воре. Мрачная масса зданий сгрудилась в наступающих сумерках. Пустынный участок, окруженный неподвижными тенями построек, казался уголком покинутой крепости. С тех пор как подъемная машина остановилась, жизнь как будто покинула это место. В тот поздний час все было мертво – ни фонаря, ни звука: самое пыхтение насоса походило на слабый хрип, доносившийся неведомо откуда; вся шахта замерла.

Этьен смотрел на копи, и сердце его учащенно билось. Да, рабочие голодают, но и миллионы Компании уходят. Почему именно она должна оказаться сильнее в этой борьбе труда и капитала? Во всяком случае, победа дорого ей обойдется. Потери будут подсчитаны позднее. Этьена охватил боевой пыл, бешеное желание во что бы то ни стало покончить навеки с нищетой, хотя бы даже ценою жизни. Пусть лучше весь поселок погибнет разом, чем умирать медленной смертью от голода и несправедливости. Он вспомнил все, что читал, хотя это было плохо усвоено им; смутно припоминались рассказы о том, как народы самоотверженно жгли свои города, чтобы задержать движение неприятеля; как матери спасали своих детей от рабства, раздробляя им головы о камни мостовой, а мужчины предпочитали умереть от истощения, только бы не есть хлеб тиранов. Все это воодушевляло Этьена, пламенная радость побеждала мрачную скорбь, сомнения исчезали, и он уже стыдился трусости, которой временно поддался. К нему вернулась прежняя уверенность, а вместе с нею снова появилась окрылявшая его гордость; его радовало сознание, что он главарь, что ему подчиняются вплоть до самопожертвования. Он еще радостнее мечтал о своей мощи и о своем конечном торжестве; воображение уже рисовало ему картину, исполненную величия и простоты: его отказ от власти, которую он передает народу, став его повелителем.

Этьен очнулся и вздрогнул: он услыхал голос Маэ, который рассказывал о своем удачном улове. Ему посчастливилось выудить превосходную форель и продать ее за три франка. Теперь у них будет что поесть. Этьен сказал Маэ, чтобы тот шел в поселок, и пообещал скоро вернуться, а сам отправился в «Авантаж»; дождавшись, пока ушел посетитель, он твердо заявил Раснеру, что напишет Плюшару, чтобы тот немедленно приезжал. Он окончательно решил устроить частное собрание; он был уверен в победе, если все углекопы Монсу примкнут к Интернационалу.

IV
Собрание было назначено на четверг в два часа дня у вдовы Дезир в помещении «Весельчака». Вдова не знала пределов своему гневу из-за всех бедствий, какие приходится выносить ее детям-углекопам; особенно недовольна была она с тех пор, как ее заведение пустовало. Ни в одну забастовку люди не пили меньше, чем теперь; даже завзятые пьяницы, и те сидели дома из боязни преступить запрет. И в Монсу, где в ярмарочные дни всегда было полно народа, стало совершенно тихо; широкая улица тянулась мрачно и тоскливо. Не лилось пиво со стоек и из утроб; канавки пересохли. На улице возле кабачка «Казимир» и кофейни «Прогресс» стояли только хозяйки этих заведений – они побледнели и тревожно поглядывали на дорогу. В самом Монсу пустовали все кабачки подряд, начиная с «Ланфана» и дальше – «Очаг», «Винный погребок» и «Сорвиголова»; лишь в кофейне «Святой Элоа», где обычно собирались штейгеры, выпивалось несколько кружек в день. Пустовал даже «Вулкан», и девицы сидели без дела: не находилось любителей, хотя ввиду тяжелого времени цена была понижена с десяти су на пять. Весь край охватила непритворная скорбь.

– Черт возьми! – воскликнула вдова Дезир, хлопнув себя по бедрам. – Это все жандармы виноваты! Пусть меня сажают в тюрьму, если угодно, но уж я им насолю!

Для нее власти, хозяева воплощались в лице жандармов – этим позорным наименованием она клеймила всех врагов народа вообще. И она с восторгом согласилась удовлетворить просьбу Этьена: ее дом к услугам углекопов, она безвозмездно предоставит им бальный зал и сама разошлет приглашения, как это требуется законом. Если же будет оказано противодействие – тем хуже! Услышат ее глотку! На следующий день молодой человек принес ей на подпись около пятидесяти писем, которые были размножены в поселке грамотными соседями. Письма разослали по шахтам, адресовав их делегатам и верным людям. Выработали и порядок дня: обсуждение вопроса о продолжении забастовки. В действительности же ожидали Плюшара, рассчитывая на его речь, результатом которой должно было оказаться массовое вступление рабочих в Интернационал.

В четверг с утра Этьена охватило беспокойство. Плюшар, его бывший начальник, прислал ему депешу с обещанием прибыть в среду вечером, а между тем его все не было. Что же могло случиться? Этьен был в отчаянии, что ему не придется посоветоваться с Плюшаром до собрания. Уже в девять часов он отправился в Монсу, сообразив, что механик может направиться прямо туда, не задерживаясь в Воре.

– Нет, я не видала вашего приятеля, – объявила вдова Дезир. – Но все готово, взгляните-ка.

И она повела Этьена в бальный зал. Убранство осталось то же: гирлянды под потолком, скрепленные посредине венком из бумажных цветов, на стенах золоченые таблицы из картона с именами святых. Только вместо будки для музыкантов в углу был поставлен стол и три стула, а наискось от них рядами расставлены скамьи.

– Отлично, – сказал Этьен.

– И знайте, – продолжала вдова, – что здесь вы можете чувствовать себя, как дома. Горланьте сколько вам угодно… Если явятся жандармы, им придется иметь дело со мною!

Несмотря на свою тревогу, Этьен не мог удержаться от улыбки, глядя на эту дебелую женщину с пышной грудью не в обхват; поэтому-то, говорили, к ней и ходят теперь из шести любовников лишь двое каждую ночь.

В эту минуту Этьен с удивлением увидел входивших Раснера и Суварина. Вдова удалилась, и они остались втроем в огромном пустом зале.

– Как! Вы уже здесь? – воскликнул Этьен.

Суварин работал ночью в Воре, так как машинисты не участвовали в забастовке; он пришел просто из любопытства. Раснер, казалось, уже несколько дней был не в духе; добродушная улыбка сошла с его упитанного лица.

– Плюшар не приехал, я очень беспокоюсь, – проговорил Этьен.

– Не удивляюсь, я больше и не жду его, – процедил кабатчик, глядя в сторону.

– Почему?

Тогда Раснер решился. Он посмотрел Этьену прямо в глаза и с вызовом сказал:

– Если уж хочешь знать, я тоже написал ему и просил его не приезжать… Да-да, я считаю, что мы сами должны улаживать наши дела, а не обращаться к посторонним.

Этьен был вне себя; он дрожал от гнева и, глядя в упор на Раснера, запинаясь повторял:

– Ты это сделал… Ты это сделал!

– Ну да, я это сделал! Ты знаешь, как я доверяю Плюшару! Он – умная голова, надежный парень, на него можно положиться. А на ваши идеи мне наплевать! Ни до политики, ни до правительства мне нет никакого дела! Я хочу, чтобы с шахтерами лучше обращались. Я двадцать лет проработал там, внизу, и столько горя увидел за все это время, что дал себе слово улучшить долю бедняг, которые все еще обливаются потом в забоях; вы же со своими историями ничего не добьетесь, это я наверняка знаю. Наоборот: вы сделаете так, что жизнь рабочих станет еще горше… Когда голод опять погонит их в шахту, с ними будут обращаться хуже прежнего! Компания еще рассчитается с ними дубиной, словно с беглым псом, которого загоняют в конуру… Вот этого-то я и не хочу допустить,понимаешь?

Он стоял перед Этьеном, крепко держась на толстых ногах, выпятив живот, и говорил все громче и громче. Вся его рассудительность и терпение сказались в этих ясных, размеренных словах; он говорил без малейшей запинки. Ну разве это не безумие? Кто поверит, будто можно одним махом переделать мир, посадить рабочих на место хозяев и разделить деньги поровну, как делят яблоко? Да понадобятся тысячелетия на то, чтобы это могло осуществиться! И пусть его оставят в покое с такими небылицами! Когда не хочешь расшибить себе нос, то самое разумное – идти прямым путем, требовать таких реформ, которые возможны; короче говоря, пользоваться всяким случаем для того, чтобы улучшить долю рабочего люда. Так и теперь: лучше всего постараться склонить компанию на более приемлемые условия; а если упорствовать без конца, то все пойдет к черту, и люди подохнут с голоду.

Этьен не перебивал его: от возмущения он не мог произнести ни слова.

– Черт возьми! – закричал он наконец. – Да что у тебя – кровь в жилах или вода?

Еще минута – и он ударил бы Раснера. Чтобы устоять против этого искушения, он стал расхаживать по залу, срывая свою злобу на скамьях – опрокидывая попадавшиеся ему под ноги.

– Затворите по крайней мере дверь, – заметил Суварин. – Совсем ни к чему, чтобы вас слышали.

И он сам захлопнул дверь, а затем спокойно уселся за столом. Он скрутил папиросу и мягким, проницательным взором поглядел на обоих; на губах у него играла тонкая усмешка.

– Если ты будешь сердиться, это ни к чему не приведет, – наставительно продолжал Раснер. – Я сперва думал, что ты парень разумный. Ты очень хорошо сделал, посоветовав им держаться спокойно, не выходить из дому; ты воспользовался своим влиянием для того, чтобы поддержать порядок. Теперь же ты завариваешь кашу!

Этьен все шагал взад и вперед между скамьями. Подходя к кабатчику, он всякий раз хватал его за плечи, тряс и кричал прямо в лицо:

– Да ведь я и впредь хочу спокойствия, черт побери! Да, я заставил их подчиниться дисциплине! Да, я и сейчас советую им держать себя тихо! Но я не желаю, чтобы нас дурачили!.. Твое счастье, что ты так хладнокровен. А у меня иной раз голова идет кругом…

Это было с его стороны признанием. Он готов был смеяться над всем, что рисовало ему пылкое воображение неофита, над своими смиренными мечтами о граде, где скоро воцарится справедливость между людьми-братьями. Нечего сказать, хорошее средство – сидеть сложа руки и смотреть, как люди до конца дней своих будут грызться между собой, словно волки. Нет! Надо бороться, иначе несправедливость будет пребывать вечно, а богачи не перестанут высасывать кровь из бедняков. И он не мог себе простить, что сказал однажды, будто при решении социальных вопросов политику надо оставить в стороне; это было глупо с его стороны. Но тогда он еще ничего не знал, а с тех пор много читал и многому научился. Мысль его созрела, у него даже выработалась своя система. Он только не умел изложить ее: получалось путанно, все теории смешались в его понятии, даже те, которые он отвергал. Господствовала над ними все же идея Карла Маркса: капитал – результат эксплуатации, труд имеет право и обязан отвоевывать награбленные богатства. На практике он на первых порах следовал Прудону, обольстившись химерической идеей взаимного кредита, гигантского обменного банка, благодаря которому будут уничтожены всякие посредники. Затем его вдохновили основанные на государственной дотации кооперативные общества Лассаля, которые призваны обратить мало-помалу землю в единый промышленный город; но позже он понял все трудности контроля при такой системе и отверг ее. За последнее время он пришел к коллективизму и считал необходимым, чтобы все орудия производства были отданы коллективу. Но и эта новая мечта была смутной; он не знал, как ее осуществить, ему мешали сомнения, чувствительность и рассудок не позволяли отважиться на решительные требования фанатиков. Он утверждал только, что надо прежде всего захватить власть в свои руки, а там будет видно.

– Что с тобой стряслось? Почему ты переходишь на сторону буржуа? – продолжал он яростно, остановившись снова перед кабатчиком. – Ты же сам говорил, что в один прекрасный день все полетит к черту!

Раснер слегка покраснел.

– Да, я это говорил. И когда все полетит к черту, ты увидишь, что я не струшу… Но я не хочу быть заодно с теми, кто усугубляет неразбериху, чтобы добиться какого-то положения для себя лично.

Этьен, в свою очередь, покраснел. Они больше не кричали; речи их стали колки и язвительны; оба поняли, что они – соперники, и между ними пробежал холодок. В сущности, в этом и крылась истинная причина того, что оба они ударились в крайность: один со своим революционным пылом, другой – с излишней осторожностью. Сами того не желая, они уклонились от своих истинных убеждений и начали вести роковую игру, которую затеяли не по своей воле. Суварин прислушивался к их разговору. Его женственное лицо выражало безмолвное презрение – убийственное презрение человека, который готов пожертвовать жизнью, и притом безвестно, не стяжав даже славы мученика.

– Ты что, на меня намекаешь? – спросил Этьен. – Тебе завидно?

– Чему мне завидовать? – ответил Раснер. – Я не разыгрываю из себя великого человека и не хлопочу о том, чтобы создать секцию в Монсу и стать ее секретарем.

Этьен хотел перебить его, но Раснер прибавил:

– Имей же мужество сознаться! Тебе нет никакого дела до Интернационала; просто хочется играть первую скрипку, изображать важное лицо и вести переписку со знаменитым северным федеральным советом.

Наступило молчание. Этьен, дрожа от бешенства, заговорил:

– Ну, хорошо… Я думал, что мне не в чем упрекать себя. Я всегда советовался с тобою, я знал, что ты давно ведешь здесь борьбу, задолго до того, как сюда явился я. Но ты не терпишь, чтобы наряду с тобой был кто-нибудь еще. Хорошо, впредь я буду действовать один… И прежде всего должен предупредить тебя, что собрание все же состоится, даже если Плюшар не приедет; и товарищи примкнут к Интернационалу, хотя ты и против.

– Ну, если они и примкнут, этим еще ничего не сказано, – проворчал кабатчик. – Надо заставить их платить взносы.

– Совсем нет. Интернационал предоставляет отсрочку бастующим рабочим. Мы заплатим после, а сейчас он сам придет нам на помощь.

Раснер вдруг вышел из себя:

– Ладно, посмотрим! Я буду присутствовать на твоем собрании и выступлю. Я тебе не позволю морочить товарищей и объясню им истинные их выгоды. Увидим, за кем они пойдут – за мной или за тобой. Меня они знают не один десяток лет, а ты у нас без году неделя и уже поставил все вверх ногами… Нет-нет! Наплевать мне на тебя! Пришла пора – посмотрим, кто кого!

И он вышел, хлопнув дверью. Гирлянды под потолком заколыхались, закачались золоченые таблички на стенах. Затем в большом зале снова наступила тягостная тишина.

Суварин безмятежно курил за столом. Этьен некоторое время молча ходил взад и вперед, потом заговорил: он испытывал потребность высказаться. Его ли вина, если на него наступает этот толстый бездельник? И он особенно старался отвести обвинение, будто гонится за популярностью, – он сам не может отдать себе отчета, откуда взялись эти дружеские отношения в поселке, доверие со стороны углекопов, влияние, которым он теперь пользуется. Этьена возмущало обвинение, будто он из честолюбия усиливает сумятицу; он бил себя кулаком в грудь и твердил о своих братских чувствах.

Вдруг он остановился перед Сувариным и воскликнул:

– Знаешь, если бы мне сказали, что это будет стоить хоть каплю крови кому-нибудь из товарищей, я бы тотчас же бежал в Америку!

Машинист пожал плечами; губы его снова скривились в улыбке.

– Что – кровь… – прошептал он. – Это ничего не значит. Земле нужна кровь…

Этьен успокоился, взял стул и сел против Суварина, облокотившись о стол. Белокурые волосы, лицо Суварина, мечтательные глаза, в которых порою вспыхивал жестокий огонек, – все это беспокоило Этьена и необычайно действовало на его волю. Суварин молчал, но Этьена покоряло даже это молчание – он все сильнее ощущал себя во власти машиниста.

– Скажи, пожалуйста, – спросил он, – а как бы ты поступил на моем месте? Разве я не прав, призывая к действию? Лучше всего примкнуть к Товариществу, не правда ли?

Суварин медленно выпустил дым изо рта и произнес в ответ свое любимое словечко:

– Вздор! Но на первых порах это все же то, что нужно… Впрочем, их Интернационал скоро даст о себе знать. Он занялся этим.

– Кто?

– Он!

Суварин произнес это слово вполголоса, с каким-то благоговением, бросив взгляд на Восток. Он говорил о своем наставнике, об анархисте Бакунине.

– Он один может нанести решительный удар, – продолжал Суварин, – а твои ученые со своими толками об эволюции – трусы… Не пройдет и трех лет, как Интернационал под его руководством сокрушит старый мир.

Этьен внимательно прислушивался. Он сгорал от жажды знания, он стремился постичь этот культ разрушения, о котором машинист изредка ронял слова; но речь Суварина оставалась темной, будто он хотел сохранить тайну лишь для себя.

– Объясни же мне наконец, какова ваша цель?

– Все разрушить. Не должно быть ни наций, ни правительств, ни собственности, ни Бога, ни культа.

– Понимаю. Но к чему это приведет?

– К первобытной общине без всякой формы, к новому миру, к тому, чтобы начать все сначала.

– А средства осуществления? Как вы рассчитываете взяться за дело?

– Средства – огонь, яд, кинжал. Разбойник – вот истинный герой, народный мститель, революционер на деле, без книжных фраз. Надо совершить ряд кровавых покушений; это устрашит власть имущих и пробудит народ.

Говоря это, Суварин был страшен. Он поднялся в возбуждении, тусклый взор его загорелся таинственным огнем, тонкими руками он вцепился в край стола с такой силой, словно хотел его сломать. Этьен в ужасе смотрел на него; он вспоминал все, о чем порою рассказывал ему Суварин, – о бомбах, заложенных под царские дворцы, о шефах жандармов, которых закалывали ножами, словно кабанов, о возлюбленной Суварина – единственной женщине, которая была ему дорога и которую повесили в Москве в одно дождливое утро, причем он стоял в толпе и послал ей глазами последний поцелуй.

– Нет-нет! – проговорил Этьен, отмахиваясь рукой, словно отгоняя ужасные видения. – Мы еще не дошли до этого. Убийства, поджоги – никоим образом! Это чудовищно, это несправедливо! Все товарищи восстали бы как один и растерзали бы виновника!

Он не понимал этого, все его существо противилось мрачной мечте – истребить мир, который должен пасть, словно колосья хлеба под косой. А потом? Как сделать, чтобы народы окрепли снова? Он требовал ответа.

– Объясни мне свою программу. Мы хотим знать, куда мы идем…

Суварин спокойно ответил, глядя куда-то невидящим взором:

– Всякие размышления о будущем – преступное занятие: они только мешают полному разрушению и тормозят ход революции.

Этьен не мог не рассмеяться, хотя у него и пробежал мороз по коже от такого ответа. Впрочем, он готов был признать, что в этой идее, которая привлекала его своей страшной простотой, есть своя хорошая сторона. Однако он понимал, что говорить подобные вещи шахтерам – значило бы дать Раснеру огромный козырь. Следовало быть практичным.

Вдова Дезир предложила им позавтракать. Они поблагодарили и перешли в соседнее помещение, где был кабачок; в будни оно отделялось от зала подвижной перегородкой. Съев яичницу и сыр, машинист собрался уходить. Этьен стал удерживать его.

– К чему? – ответил тот. – Слушать, как вы будете молоть вздор, который ни к чему не приведет?.. Насмотрелся я на своем веку. Пока!

И он ушел, закурив папиросу, сдержанный и решительный, как всегда.

Беспокойство Этьена росло. Был уже час дня. Плюшар, видимо, не сдержал слова. В половине второго начали собираться делегаты. Этьену пришлось встречать их, – он хотел быть у входных дверей, боясь, как бы администрация не подослала своих обычных шпионов. Этьен проверял каждое приглашение и внимательно всматривался в лица; впрочем, многие явились и без приглашения. Этьен беспрепятственно пропускал тех, кого знал лично. Когда пробило два часа, он заметил Раснера; он толковал о чем-то у стойки и не спеша курил трубку. Это спокойствие, в котором чувствовалась насмешка, окончательно взбесило Этьена, тем более что на собрание явились и такие балагуры, как Захария, Муке и еще другие. Ясно было, что они пришли, только чтобы позубоскалить; их мало интересовала стачка, им просто нравилось бить баклуши. Усевшись за стол, они спросили пива на последние деньги, хихикая и потешаясь над товарищами, бастующими из убеждений; те с досады начинали зевать.

Прошло еще четверть часа. Нетерпение в зале возрастало. Этьен в отчаянии махнул рукой и решил открыть заседание. Он уже собирался идти в зал, как вдруг вдова Дезир, то и дело выглядывавшая на улицу, воскликнула:

– Да вот он, тот самый человек, которого вы ждали!

В самом деле, то был Плюшар. Он приехал в повозке, запряженной тощей клячей, и тотчас соскочил на мостовую. Это был невысокого роста щеголеватый человек с непомерно большой головой; одет он был в черный сюртук, как зажиточный рабочий, принарядившийся ради праздника. Он уже пять лет не брал в руки напильник и очень заботился о своей внешности, особенно старательно причесывался и весьма гордился своими успешными ораторскими выступлениями; но в нем была какая-то негибкость, которая говорила о его профессии; ногти на его больших руках были стерты железом и не росли. Деятельный и честолюбивый, он беспрестанно разъезжал по провинции, проповедуя свои идеи.

– Не ставьте мне мое опоздание в вину! – проговорил он, желая предупредить всякие расспросы и упреки. – Вчера утром у меня было собрание в Прейи, вечером – заседание в Валансей. Сегодня я завтракал в Маршьенне с Сованья… Наконец мне удалось нанять лошадь. Я совершенно охрип, – вы слышите, какой у меня голос. Но это ничего, я все равно буду говорить. Черт возьми, членские билеты забыл! Хороши бы мы были…

Он вернулся к повозке, которую возница уже собирался ставить в сарай, и достал из чемодана небольшую шкатулку черного дерева, которую взял под мышку.

Этьен, сияя, шел за ним, а пораженный Раснер даже не решался поздороваться. Но Плюшар сам подошел к нему, пожал ему руку и перекинулся несколькими словами насчет письма: что за нелепая мысль, почему не устроить собрания? Всегда надо устраивать собрания, когда есть возможность! Вдова Дезир предложила ему подкрепиться и выпить, но Плюшар отказался. Ни к чему – он и так будет говорить. Но только он очень торопится, потому что к вечеру рассчитывает уже быть в Жуазели, где ему надо договориться с Легуже. И все гурьбой направились в зал. Маэ и Левак опоздали и вошли следом за ними. Дверь заперли на ключ, чтобы никто не помешал. Насмешники стали довольно громко потешаться над этим; Захария крикнул своему приятелю Муке, что почтеннейшее собрание, верно, намерено произвести на свет ребенка.

На скамьях разместилось человек сто шахтеров; все ждали; воздух был спертый, в зале стоял запах последнего танцевального вечера. Раздавался шепот; пока вновь прибывшие занимали свободные места, все на них оборачивались. Приезжий из Лилля привлекал всеобщее внимание. Неприятно поражало, что на нем черный сюртук.

Тотчас началось собрание. Этьен предложил избрать президиум. Он называл кандидатов, а присутствующие поднимали руки в знак согласия. Председателем был избран Плюшар, а Маэ и Этьен – членами президиума. Задвигались стулья: президиум занял места; хватились председателя, – оказалось, он наклонился, чтобы поставить под стол шкатулку, с которой не расставался. Поднявшись, он слегка постучал кулаком по столу, выждал, когда водворилась тишина, и начал охрипшим голосом:

– Граждане…

В эту минуту отворилась боковая дверь, и ему пришлось замолчать: вдова Дезир обошла кругом, через кухню, и принесла на подносе шесть кружек пива.

– Продолжайте, пожалуйста, – тихо шепнула она. – Когда говоришь, всегда хочется промочить горло…

Маэ взял у нее поднос. Плюшар мог продолжать. Он объявил, что весьма тронут приемом, который оказали ему рабочие из Монсу, извинился за опоздание, сославшись на усталость и хрипоту. Затем предоставил слово Раснеру, который желал выступить.

Раснер уже стоял у стола, возле подноса с пивными кружками. Трибуной ему служил стул, повернутый спинкой к публике. Раснер, казалось, был очень взволнован; он откашлялся и громко начал:

– Товарищи!..

На рабочих обычно производила большое впечатление легкость, с какой он произносил речи; он мог говорить часами, сохраняя все то же добродушное выражение лица и нимало не утомляясь. При этом он никогда не жестикулировал, а стоял как вкопанный и улыбался; он совершенно завораживал их, оглушая потоками слов; и оканчивалось тем, что все кричали как один: «Да-да, это верно, ты прав!» Но тут он с первых же слов ощутил глухое сопротивление и поэтому тщательно обдумывал слова. Он касался только вопроса о продолжении забастовки и выжидал явного одобрения, с тем чтобы потом обрушиться на Интернационал. Идти на уступки, подчиниться требованиям компании, конечно, нельзя – это вопрос чести; но сколько горя впереди! Какое страшное будущее ожидает рабочих, если им придется бастовать еще дольше! И, не высказываясь открыто за прекращение забастовки, Раснер старался их обескуражить: он рисовал картины того, как люди в поселках умирают с голода, и спрашивал, на какую поддержку рассчитывают сторонники забастовки? Двое-трое друзей пытались высказать одобрение словам Раснера, но большинство было раздражено и встретило их ледяным молчанием: ясно стало, что его не поддерживают. Тогда, отчаявшись убедить шахтеров, Раснер пришел в ярость и начал пророчить всяческие беды, если они дадут себя одурачить подстрекателям со стороны. Две трети присутствующих возмущенно поднялись с мест и хотели заставить его замолчать, ведь он оскорбляет всех, обращаясь с ними, как с неразумными детьми. Он же пил пиво глоток за глотком и продолжал свою речь даже при общем шуме; он неистово кричал, что хотел бы посмотреть, кто посмеет помешать ему исполнить свой долг!

Плюшар встал. За неимением колокольчика, он постучал кулаком по столу, повторяя хриплым голосом:

– Граждане… граждане…

Наконец ему удалось водворить относительное спокойствие. После краткого совещания собрание постановило лишить Раснера слова. Делегаты от шахт, имевшие объяснение с директором, воздействовали на рабочих, которые были вне себя от голода и от бродивших в умах новых идей. Все было решено заранее.

– Тебе-то наплевать на все, у тебя есть чем кормиться! – рычал Левак, грозя Раснеру кулаком.

Этьен перегнулся за спиной председателя и старался успокоить Маэ, который побагровел от гнева, слушая лицемерную речь кабатчика.

– Граждане, – сказал Плюшар, – разрешите мне взять слово.

Он заговорил; водворилось глубокое молчание. Его голос звучал тяжело и глухо, но у него выработалась особая привычка – хрипота неизменно сопровождала все его выступления. Мало-помалу Плюшар стал повышать голос, в нем слышались патетические нотки. Он широко развел руками и мерно покачивался всем корпусом в такт словам. Искусная речь его была похожа на проповедь; заканчивая фразу, он всякий раз понижал голос, словно в церкви, и этот монотонный полушепот действовал убеждающе.

Он говорил о величии и благодетельном значении Интернационала. На собраниях, где ему приходилось выступать впервые, Плюшар всегда начинал с этого. Он объяснил, какую цель преследует эта организация, – раскрепощение трудящихся, и наглядно изложил величественное ее устройство: внизу – община, выше – округ, еще выше – нация и наконец на самой вершине – все человечество. Руки его медленно поднимались; он как бы надстраивал этаж за этажом, возводя огромное здание грядущего мира. Затем он перешел к вопросу о внутреннем управлении: прочитал устав, сказал о съездах, о растущем значении Товарищества, о расширении программы, которая первоначально предусматривала только вопрос о заработной плате, тогда как в настоящее время она решительно обращается к коренному преобразованию социального строя; цель программы – отменить систему наемного труда. Не должно существовать никаких национальных различий: рабочие всего мира объединятся в своем стремлении к справедливости, совместными усилиями сметут всю буржуазную гниль и создадут свободное общество, в котором тот, кто не трудится, ничего не будет получать! Голос его гремел и отдавался эхом вверху; гирлянды бумажных цветов под закоптелым потолком колыхались.

Углекопы заволновались. Раздались голоса:

– Правильно!.. С этим мы согласны!

Плюшар продолжал. Не пройдет и трех лет, как они окажутся победителями. Он перечислял присоединившиеся к движению народы. Со всех сторон поступают заявления о вступлении в организацию. Ни одно новое вероучение не имело еще стольких приверженцев. А потом, когда они будут хозяевами положения, они продиктуют господам свои законы и скрутят их в бараний рог.

– Да!.. Да!.. Пусть-ка они сами спустятся да поработают в шахтах!

Плюшар жестом призвал всех к молчанию. Теперь он перешел к вопросу о забастовках. В принципе он их не одобрял: это слишком медленное средство; оно лишь затягивает страдания рабочих. Но пока что они неизбежны, и раз уж забастовка началась, необходимо решительно проводить ее; преимущество забастовок заключается еще и в том, что они вносят дезорганизацию в ряды капиталистов. И в этих случаях Интернационал является поддержкой для бастующих. В Париже, например, вспыхнула забастовка металлистов-бронзировщиков, и что же? Как только распространился слух, что Интернационал оказывает поддержку забастовщикам, предприниматели до того испугались, что немедленно пошли на все уступки. В Лондоне забастовала целая шахта, и владелец выписал рабочих из Бельгии; тогда Интернационал за свой счет отправил их обратно, и благодаря этому положение бастующих шахтеров было спасено. Достаточно примкнуть к Интернационалу, чтобы привести в трепет предпринимателей: хозяева знают, что рабочие вступают в ряды великой армии трудящихся, решивших лучше умереть друг за друга, чем пребывать рабами капиталистического строя.

Его прервали рукоплескания. Плюшар отер пот со лба носовым платком, упорно отказываясь от кружки пива, которую предлагал ему Маэ. Когда он хотел вновь заговорить, аплодисменты прервали его.

– Готово! – проговорил Плюшар, обращаясь к Этьену. – Достаточно с них… Скорей сюда членские билеты!

Он нырнул под стол и достал черную шкатулку.

– Граждане! – крикнул он, стараясь перекрыть шум. – Вот членские билеты. Прошу делегатов к столу, я передам им эти билеты, а они раздадут их вам… Остальное мы оформим потом.

Раснер выскочил вперед, все еще пытаясь протестовать. Этьен также поднялся, намереваясь произнести речь. Произошло замешательство. Левак размахивал руками, как бы готовясь к драке. Маэ говорил стоя, но нельзя было разобрать ни слова. Сутолока росла, с пола поднималась пыль, летучая пыль после недавних балов; в воздухе чувствовался резкий запах пота.

Вдруг отворилась боковая дверь, и показалась вдова Дезир, заполняя ее всем своим корпусом; зычным голосом она крикнула:

– Замолчите вы, Бога ради!.. Жандармы!

То был комиссар округа; он явился в сопровождении четырех жандармов составить протокол и запретить собрание, но опоздал. Хозяйка минут на пять задержала их у входа, говоря, что это ее дом и никто не вправе запретить ей принимать у себя знакомых. Но ее силой заставили отступить, и она побежала предупредить своих ребят.

– Надо удирать через эту дверь, – продолжала она. – Во дворе караулит негодяй-жандарм, но это ничего: дровяной сарайчик выходит в переулок… Ну, живо!

Комиссар уже стучал в дверь; ему не открывали, и он грозил выломать ее. Очевидно, какой-нибудь шпион донес о собрании. Комиссар кричал, что оно незаконно, что много рабочих пришло без пригласительных билетов.

Между тем суматоха в зале все увеличивалась. Нельзя было уходить так: ведь не успели определиться – ни в вопросе о вступлении в Товарищество, ни в вопросе о продолжении забастовки. Все говорили разом. Наконец председатель решил поставить на открытое голосование оба вопроса одновременно. Поднялись руки; делегаты поспешно заявили, что они уполномочены представлять отсутствующих товарищей. Так десять тысяч шахтеров из Монсу стали членами Интернационала.

Все начали быстро расходиться. Чтобы прикрыть отступление, вдова Дезир удерживала дверь, в которую жандармы колотили прикладами. Шахтеры перескакивали через скамьи и убегали друг за другом через кухню и дровяной сарай. Распер исчез одним из первых, за ним последовал Левак, успевший позабыть о своем негодовании; он думал только о том, где бы выпить кружку пива для подкрепления. Этьен схватил шкатулку и не выпускал ее из рук; вместе с Плюшаром и Маэ он стоял и ждал: они считали для себя честью уйти последними. Не успели они выйти, как отскочил засов и комиссар очутился лицом к лицу с хозяйкой, грудь и живот которой явились последней баррикадой.

– Многого вы добились тем, что все у меня поломали! – сказала вдова. – Видите – никого нет!

Комиссар, человек медлительный и не любивший никаких осложнений, попросту пригрозил ей, что посадит в тюрьму. Затем он отправился составлять протокол; четверо жандармов последовали за ним, напутствуемые насмешками Захарии и Муке, которые были в восторге от удачной проделки товарищей и нимало не боялись вооруженных полицейских.

Выйдя в переулок, Этьен бросился бежать вместе с остальными, по-прежнему держа шкатулку под мышкой. Он внезапно вспомнил о Пьерроне и подумал: почему тот не явился на собрание? Маэ сообщил ему на бегу, что Пьеррон захворал и болезнь его пришлась весьма кстати: это была боязнь скомпрометировать себя в глазах администрации. Хотели уговорить Плюшара остаться, но тот не останавливаясь ответил, что ему необходимо тотчас же ехать в Жуазель, где Легуже ожидает его распоряжений. Ему пожелали счастливого пути. Шахтеры, не замедляя хода, бежали прямо по дороге из Монсу, запыхавшись и перекидываясь изредка отрывистыми словами. Этьен и Маэ радостно смеялись. Теперь они были уверены в победе: как только Интернационал вышлет пособие, компания сама станет умолять их выйти на работу. В этом приливе бодрости, в этом гулком топоте грубой обуви по камням шоссе чувствовалось не только возрождение надежды, но что-то еще иное, что-то грозное и суровое, – ярость, которая должна была охватить рабочие селения и поднять всю округу.

V
Прошло еще две недели. Было начало января. Бесконечная равнина застыла в морозном тумане. Положение ухудшалось, голод в поселках возрастал, и с часу на час становилось все труднее. Присланных Интернационалом из Лондона четырех тысяч франков едва хватило на три дня. Больше не поступало ничего. Все были подавлены, огромная надежда не осуществилась. На кого еще рассчитывать, раз их покидают даже братья? Отрешенные от всего мира, они чувствовали, что им суждено погибнуть в самый разгар зимы.

Во вторник в поселке Двухсот Сорока иссякли последние запасы. Этьен и делегаты выбивались из сил: они рассылали подписные листы по окрестным городам и даже в Париж, собирали пожертвования, устраивали совещания. Все эти усилия, однако, ни к чему не приводили; общественное мнение, вначале взбудораженное, совершенно успокоилось, когда забастовка приняла затяжной характер и не произошло никаких потрясающих драм. Отдельных скудных пожертвований едва хватало на то, чтобы поддержать наиболее нуждавшиеся семьи. Другие жили тем, что закладывали платье и мало-помалу распродавали свой домашний скарб. Все уходило к старьевщикам – волос из матрацев, кухонная посуда, даже мебель. Был один краткий проблеск надежды: мелкие торговцы Монсу, которых разоряла конкуренция Мегра, открыли кредит, чтобы отбить у него покупателей; и вот в течение целой недели бакалейная лавка Вердонка и две булочные – Карубля и Смельтена – ломились от народа; но припасы истощались, и на этом также был поставлен крест. Для судебных приставов наступило раздолье – долги безмерно росли; ясно было, что углекопам предстоит впоследствии изнывать и под их тяжестью. Нигде не отпускали больше в кредит, продавать было нечего – не оставалось даже старой кастрюли; хоть ложись в угол и подыхай, как паршивый пес.

Этьена не пугали никакие жертвы. Он давно отдал все, что ему удалось скопить из жалованья, заложил в Маршьенне свой суконный сюртук и хорошие брюки и был счастлив тем, что благодаря ему семейство Маэ еще могло кормиться. Оставались только сапоги, но их он берег, чтобы тверже стоять на ногах, как он говорил. Больше всего его удручало, что забастовка началась слишком рано, когда касса взаимопомощи не успела еще окрепнуть. В этом он видел единственную причину бед; ведь рабочие, несомненно, одержали бы верх над хозяевами, если бы у них было отложено достаточно денег, чтобы выдержать полосу безработицы. Он вспоминал Суварина, обвинявшего компанию в том, что она сама толкнула рабочих на забаставку с целью подорвать кассу на первых порах ее существования и не дать образоваться фонду.

Этьен не мог спокойно видеть поселка и несчастных людей, у которых не было ни хлеба, ни топлива. Он предпочитал уходить и проводил дни в долгих, утомительных блужданиях. Возвращаясь как-то вечером домой, Этьен проходил возле Рекийяра; тут он наткнулся на старуху, лежавшую без сознания у самой дороги; он поднял ее и в это мгновение заметил за изгородью какую-то девушку.

– А, это ты! – проговорил он, узнав Мукетту. – Помоги-ка мне. Надо ей дать глоток чего-нибудь.

Мукетта, растроганная до слез, живо сбегала в лачугу, которую ее отец соорудил среди развалин. Она тотчас вернулась с можжевеловой водкой и ломтем хлеба. Водка привела старуху в чувство, и она, ни слова не говоря, жадно накинулась на хлеб. Это оказалась мать одного углекопа: она жила в поселке возле Куньи и ходила в Жуазель к своей сестре, чтобы умолить ее одолжить хотя бы десять су; на обратном пути она упала без чувств. Поев, старуха неуверенными шагами отправилась дальше.

Этьен остался на пустынном участке Рекийяра, ветхие строения которого утопали в густом кустарнике.

– Ну что, не зайдешь ли выпить стаканчик? – весело спросила Мукетта.

Этьен колебался.

– Ты все еще меня боишься? – продолжала она.

Этьен шел за ней, покоренный ее смехом. Его тронула доброта, с какой девушка подала старухе хлеб. Мукетте не хотелось принимать гостя у отца; она повела Этьена к себе в комнату и тотчас налила по стаканчику можжевеловой водки. Комната была очень опрятна; Этьен похвалил Мукетту. Семейство ее, видимо, не нуждалось: отец по-прежнему служил конюхом в Воре, а сама она, чтобы не сидеть сложа руки, ходила стирать белье и зарабатывала тридцать су в день. Если она и баловалась с мужчинами, то бездельницей ее никак нельзя было назвать.

– Ну, – прошептала она вдруг, ласково обнимая его за талию. – Скажи-ка, почему ты не хочешь меня любить?

Теперь и он не мог удержаться от смеха – до того мило она это спросила.

– Да я ведь тебя очень люблю… – ответил он.

– Нет-нет, не так, как мне хочется… Я умираю от желания. Ну? Это доставило бы мне такую радость!

То была правда – Мукетта полгода не давала ему покоя. Он все смотрел на нее, а она прижималась к нему, обвивала его дрожащими руками, пристально на него глядела, и во взоре ее была такая страстная мольба, что это его тронуло. Ее полное лицо, желтоватое от едкой угольной пыли, нельзя было назвать красивым; но глаза ее сверкали, а все тело дышало любовью и трепетом страсти; Мукетта зарумянилась и словно помолодела. И он не мог отвергнуть дар, который она подносила ему с таким смирением и пылом.

– Ты согласен… – лепетала она в восторге. – Ты согласен!

И она отдалась ему смятенно и неловко, словно девушка, у которой это было впервые и которая никого не знала раньше. Когда Этьен уходил от нее, Мукетта не знала, как выразить свою признательность, она благодарила его и целовала ему руки.

Этьену стало немного стыдно после этой встречи. Обладать Мукеттой – уже это нельзя было назвать победой… Уходя, он дал себе клятву больше к ней не возвращаться. И все же он сохранил о ней теплые воспоминания: славная она девушка…

Когда Этьен вернулся в поселок, ему пришлось услышать важные новости, и он тотчас забыл про свое приключение. Распространился слух, будто Компания готова пойти на уступки, если делегаты снова обратятся к директору. Так по крайней мере говорили штейгеры. Несомненно было одно: от длительной борьбы предприятие страдало не меньше, чем углекопы. Упорство становилось пагубным для обеих сторон: рабочие умирали с голода, капитал терпел убытки. Каждый день забастовки уносил сотни тысяч франков. Если машина остановилась – она мертва. Материал и оборудование портились, деньги, вложенные в предприятие, уходили, как вода в песок. Скудный запас угля, остававшийся еще на складе копей, подошел к концу, и клиентура уже поговаривала о том, что придется покупать уголь в Бельгии; это было угрозой на будущее. Но более всего пугали компанию постоянные разрушения в галереях и забоях, и она тщательно старалась скрыть эту тревогу. Штейгеров было слишком мало, они не могли все ремонтировать своими силами; всюду обрушивались балки, и чуть ли не ежечасно происходили обвалы. Разрушения в шахте достигли наконец таких размеров, что предстоял многомесячный ремонт, прежде чем можно будет приступить снова к добыче угля. По всей округе ходили разные слухи: в Кручине одна галерея засыпана обвалом на протяжении трехсот метров и доступ к пласту Пяти Шаров отрезан; в Мадлене пласт Могрету осыпался и затоплен водою. Дирекция отрицала это, как вдруг два происшествия, последовавшие одно за другим, заставили ее признать, что слухи небезосновательны. Однажды утром невдалеке от Пиолены земля вдруг осела в том месте, где под ней проходила северная штольня копей Миру; а на следующий день в шахте Воре произошел такой обвал, что от него дрогнула почва в целом квартале предместья, а два дома чуть не рухнули.

Этьен и делегаты не решались на какой-либо шаг, не узнав предварительно о намерениях правления. Дансарт, когда его спросили, уклонился от прямого ответа: конечно, правление весьма сожалеет, что не удалось прийти к какому-либо соглашению; будет сделано все возможное. Но Дансарт не высказывал ничего определенного. В конце концов, делегаты решили отправиться к г-ну Энбо, привести ему свои доводы; углекопы не хотели, чтобы их обвиняли впоследствии, будто они не дали компании возможности сознать свою неправоту. Однако они поклялись не уступать ни в чем и твердо настаивать на своих условиях, единственно справедливых.

Свидание состоялось во вторник утром; к этому дню нужда в поселке достигла, казалось, крайних пределов. Встреча носила гораздо менее дружелюбный характер, чем в первый раз. Опять говорил Маэ; он объяснил, что товарищи поручили ему узнать, не может ли дирекция сообщить углекопам что-нибудь новое. Сначала г-н Энбо притворился изумленным: он не получал никаких предписаний, положение дела ни в чем не может измениться до тех пор, пока углекопы будут упорствовать и продолжать забастовку. Его суровый начальственный тон произвел очень плохое впечатление на делегатов; если они и шли с намерением договориться, то теперь, после такого приема, лишь упорнее решили настаивать на своем. Затем директор постарался найти почву для взаимного соглашения: пускай рабочие примут особую плату за крепление, и компания повысит эту плату на те два сантима, которые она, по мнению углекопов, намерена удерживать в свою пользу. Впрочем, он добавил, что такое предложение исходит от него лично, – правление ничего еще не решило, однако он надеется, что на это ему удастся получить положительный ответ из Парижа. Делегаты отказались и повторили свои прежние требования: сохранение старой системы расчета и прибавка в пять сантимов на вагонетку. Тогда директор открыто заявил, что он уполномочен принять то или иное решение, и стал убеждать углекопов пойти на уступки ради их жен и детей, которые умирают с голода. Потупившись, качая головой, они с прежней твердостью повторяли: нет и нет. Расстались враждебно. Г-н Энбо захлопнул дверь. Этьен, Маэ и прочие ушли, стуча по мостовой сапогами, в немой ярости побежденных, доведенных до отчаяния людей.

Около двух часов дня женщины из поселка решились со своей стороны сделать попытку договориться с Мегра. То была последняя надежда: умолить этого человека дать им кредит еще хоть на неделю. Такую мысль подала Маэ, которая все еще не потеряла веры в людскую доброту. Она уговорила Прожженную и жену Левака идти с ней; Пьерронша отказалась; она стала уверять, будто не может ни на минуту оставить больного мужа. Подошло еще несколько женщин, и небольшая вначале кучка их выросла таким образом человек до двадцати. Когда обыватели в Монсу видели их на дороге с сумрачными и скорбными лицами, они озабоченно качали головой. Всюду запирались двери; какая-то дама поспешила спрятать свое серебро. Так они шли впервые, и это был нехороший знак: когда женщины гурьбой выходили на дорогу, обычно начиналась беда. У Мегра в лавке разыгралась дикая сцена. Сперва он впустил их, посмеиваясь, что они, видно, сговорились и все разом принесли деньги; это похвально с их стороны – прийти расплатиться с долгами. Затем, когда начала говорить Маэ, он притворился возмущенным. Смеются они над ним, что ли? Опять отпускать им в кредит? Да что они – хотят его пустить по миру? Нет-нет, больше ни одной картошины, ни корки хлеба! И он посоветовал им обратиться к бакалейщику Вердонку и в булочные к Карублю и Смельтену – за последнее время они ведь, кажется, берут все в этих лавках. Женщины слушали с видом смиренным и боязливым, стараясь прочитать в глазах Мегра, удастся ли им его тронуть. Он снова принялся издеваться над ними, предложил Прожженной всю свою лавку, если она согласится стать его любовницей. И они были до того запуганы, что рассмеялись, а жена Левака зашла еще дальше и объявила, что она сама на это готова. Но Мегра грубо стал их выгонять. Они продолжали умолять его; тогда он яростно набросился на одну из женщин. Выйдя на улицу, они стали обзывать его жалким торгашом, а Маэ, подняв руки в порыве мести и негодования, призывала гибель на его голову, кричала, что такой человек не достоин есть хлеб.

Возвращение в поселок было безотрадным. Когда жены пришли домой с пустыми руками, мужья взглянули на них и опустили головы. Все кончено: день на исходе, а им не придется съесть и ложки супа; а дальше дни потянутся в холодном мраке, где не блеснет и луч надежды. Но они сами пошли на это, и никто не заикался о том, чтобы сдаться. Ужас нищеты лишь разжигал их упорство, и они, словно загнанные звери, молча решили лучше издохнуть в своей норе, чем пойти на уступки. Кто посмеет заговорить первым о том, чтобы сдаться? Они поклялись стоять друг за друга и быть всем вместе, как в шахте, когда кого-нибудь из товарищей засыпает при обвале. Так и должно быть: там, внизу, в забоях, они прошли слишком хорошую школу, чтобы уметь покоряться судьбе; раз они с двенадцати лет вели борьбу с огнем и водой, то можно поголодать еще неделю. К этому присоединилось и другое чувство, подобное воинской чести, – гордость человека своим ремеслом, которое заставляет его ежечасно рисковать своей жизнью и учит быть готовым на всякие жертвы.

В доме у Маэ вечер прошел ужасно. Все сидели молча у потухшего очага, в котором теплились последние остатки угля. Расставшись мало-помалу со всем волосом из тюфяка, решили накануне продать за три франка часы с кукушкой; больше не слышалось их уютного тиканья, комната казалась пустынной и мертвой. На буфете осталась только коробка из розового картона – давнишний подарок мужа; Маэ берегла ее, словно драгоценность. Оба хороших стула уже продали; дед и ребята, все вместе, теснились на старой, замшелой скамье, которую принесли из сада. Сизые сумерки, казалось, только увеличивали холод.

– Что делать? – повторяла Маэ, скорчившись возле очага.

Этьен стоял и рассматривал портреты императора и императрицы, висевшие на стене. Он давно сорвал бы их, но ему не позволяли: семья дорожила ими как украшением.

– И двух су не получишь за этих сволочей; смотрят, как мы околеваем с голода! – процедил он сквозь зубы.

– А что если продать коробку? – проговорила после некоторого колебания Маэ и побледнела.

Маэ сидел на столе, свесив ноги и опустив голову; при словах жены он выпрямился.

– Нет, этого я не хочу!

Маэ с трудом поднялась и обошла комнату. Господи, до какой нищеты они дожили! В буфете ни крошки, продавать больше нечего, и хлеба достать неоткуда! А теперь и огонь будет нечем развести! Маэ обрушилась на Альзиру: она посылала девочку утром поискать кусочков угля на отвале, а та вернулась с пустыми руками – компания запретила подбирать уголь. Мало ли что компания запрещает! Разве это воровство – подбирать отбросы угля? Девочка в отчаянии рассказывала, что какой-то человек грозился надавать ей оплеух; но она пойдет туда завтра же – пусть ее даже поколотят!

– А где этот негодяй Жанлен? – кричала мать. – Где он пропадает, я вас спрашиваю?.. Он должен был принести салату: и то можно было бы поесть, хоть сырьем, как ест скотина! Вот увидите, он не придет. Он и вчера уже не ночевал дома. Не знаю, чем он промышляет, но сдается мне, что брюхо у него всегда набито.

– Может быть, он выпрашивает деньги у прохожих? – заметил Этьен.

Маэ сжала кулаки вне себя от гнева.

– Пусть я только об этом узнаю!.. Чтобы мои дети стали нищенствовать? Я скорей их убью, да и себя тоже!

Маэ снова уселся на край стола. Ленора и Анри, удивленные, что так долго не садятся ужинать, принялись хныкать; дед молчал и со смирением истинного мудреца ворочал языком во рту, думая обмануть этим голод. Никто не произносил ни слова; все словно окаменели под гнетом страдания. Дед кашлял и плевался черным; у него снова начались ревматические боли – ему грозила водянка; отец болел астмой, и у него опухали колени от вечной сырости; у матери и детей обострилась золотуха, и давало себя знать наследственное малокровие. Правда, это были последствия тяжелой работы, но никто не жаловался, – ужаснее всего, что приходилось мучительно голодать: в поселке люди уже начинали умирать, как мухи. Надо было во что бы то ни стало добыть пищи. Что делать, где искать помощи?

Сумерки сгустились, и в комнате стало еще мрачнее и печальнее. У Этьена сердце разрывалось; после минутного колебания он, видимо, принял какое-то решение.

– Погодите-ка, – сказал он. – Я пойду попробую, может, найду чего-нибудь поесть.

И он вышел. Он вспомнил про Мукетту и решил пойти к ней. У нее должен быть хлеб, она охотно уделит ему. Было досадно возвращаться в Рекийяр: девушка опять станет целовать ему руки, словно влюбленная рабыня. Но друзей не оставляют в беде, и он, если это понадобится, даже решил быть снова поласковей с Мукеттой.

– Я тоже пойду, – сказала Маэ. – Глупо сидеть сложа руки.

Она вышла вслед за Этьеном и изо всех сил захлопнула дверь. Все домашние молча и неподвижно остались сидеть при слабом свете огарка, который зажгла Альзира. Очутившись на улице, Маэ остановилась в раздумье, а потом постучалась к Левакам.

– Послушай-ка, я намедни одолжила тебе хлеб. Не можешь ли ты мне его отдать?

Но невольно замолкла: то, что она увидела, оказалось весьма неутешительным, – в доме была, видимо, еще горшая нужда, чем у нее самой.

Жена тупо смотрела на потухший очаг; муж, которого знакомые гвоздари подпоили на пустой желудок, лежал на столе и спал. Бутлу, прислонясь к стене, машинально терся об нее плечами; у этого добряка был крайне удрученный вид: семейство Леваков поглотило все его сбережения, и он как будто удивлялся, что теперь ему самому приходится подтягивать живот от голода.

– Хлеба… Эх, милая моя! – ответила Левак. – Я бы сама тебя попросила одолжить мне еще один каравай.

Левак мучительно пробормотал что-то во сне; жена раздраженно ткнула его лицом об стол.

– Молчи ты, свинья! Если тебе жжет кишки, тем лучше!.. Чем напиваться на чужой счет, ты бы попросил у приятелей двадцать су взаймы!

И она продолжала браниться, не зная, на ком сорвать злобу. Хозяйство ее давно пришло в полный упадок, в комнате было до того грязно, что от пола поднималась нестерпимая вонь. Да пропади все пропадом, ей наплевать! Ее сын, этот негодяй Бебер, тоже с утра не приходил, и мать кричала, что если он и вовсе не вернется, тем лучше: меньше забот. Затем она объявила, что ложится спать. По крайности, хоть согреться можно будет. Она подтолкнула Бутлу.

– Ну, ты, идем наверх, что ли! Огонь потух, а свечку зажигать ни к чему: на пустые тарелки, что ли, смотреть!.. Ну, идешь, Луи? Говорю тебе, ляжем вместе; прижмемся – легче станет… А этот чертов пьяница пускай один тут мерзнет!

Выйдя от Леваков, Маэ решительным шагом пересекла сады и направилась к Пьерронам. В доме у них слышался смех, но когда она постучалась, внезапно все стихло. Ей долго не отпирали.

– А, это ты… – воскликнула Пьерронша, притворяясь изумленной. – А я думала – доктор.

Не давая Маэ опомниться, она продолжала, указывая на мужа, который сидел у жарко натопленного камина:

– Ох, он все болен, все не поправляется. По виду ничего не скажешь, но у него в животе что-то неладно. Ему необходимо тепло – вот и топим, прожигаем на уголь все, что у нас еще осталось.

В самом деле, толстяк Пьеррон на вид казался совершенно здоровым и цветущим, как он ни старался тяжело дышать, чтобы походить на больного. Войдя в комнату, Маэ тотчас почуяла сильный запах жареного кролика: очевидно, с ее приходом поспешили унести блюдо. На столе были рассыпаны хлебные крошки, а посредине красовалась бутылка вина, которую забыли убрать.

– Мама пошла в Монсу раздобыть хлеба, – продолжала Пьерронша. – Мы ее с нетерпением поджидаем…

Тут голос у нее пресекся: она увидела, куда смотрит соседка, и тоже заметила бутылку. Она тотчас нашлась и рассказала целую историю: да, это господа из Пиолены принесли ее больному мужу бутылку вина, которое врач прописал. И она рассыпалась в похвалах. Что за славные люди! Особенно барышня – не гордячка, заходит в дома к рабочим и сама раздает им пособия!

– Ну, как же, – сказала Маэ, – я их знаю.

У нее сжалось сердце при мысли, что помощь почему-то всегда оказывают тем, кто менее всего нуждается в ней, а ей всегда неудача; эти господа из Пиолены льют воду в бездонную бочку. Как это она не видела их в поселке? Может быть, ей все же удалось бы получить от них хоть что-нибудь.

– Я зашла, – решилась наконец Маэ, – узнать, так же ли туго вам приходится, как мне?.. Не можешь ли ты одолжить мне хоть немного вермишели?

Пьерронша стала шумно выражать полное отчаяние.

– Ничего нет, моя дорогая, как есть ничего, ни крупинки!.. Мама все не возвращается, а это значит, что ей не повезло. Придется лечь спать без ужина.

В эту минуту снизу из погреба послышался плач. Пьерронша обозлилась и ударила кулаком в дверь. Это негодная девчонка Лидия – целый день она где-то таскалась, и вот ее заперли за то, что она к пяти часам не вернулась домой. С ней никакого сладу нет, она все больше отбивается от рук.

А Маэ все стояла в комнате и не могла заставить себя уйти. От камина разливалось такое живительное тепло, что у нее щемило сердце от всего этого уюта; при мысли, что здесь в доме люди едят вдоволь, она еще мучительнее ощущала голод. Ясно, Пьерроны услали старуху и заперли девчонку, чтобы одним сожрать жаркое. Недаром говорят: когда женщина ведет развратную жизнь, это приносит в дом богатство!

– Спокойной ночи… – сказала вдруг Маэ.

На дворе была уже ночь; луна в облаках слабо освещала землю. Вместо того, чтобы пройти снова садами, Маэ сделала крюк, – она была в отчаянии, и у нее не хватало сил вернуться к себе. Все дома, казалось, вымерли, повсюду был голод, все двери наглухо заперты. К чему стучаться? И здесь нужда и горе. Люди неделями ничего не ели; испарился даже запах лука, по которому далеко в полях можно было угадать поселок; теперь пахло только старым погребом, сыростью трущоб, где все живое замерло. Прекратилось всякое движение, не слышно было ни глухих рыданий, ни проклятий; тишина становилась все более гнетущей, – близился тяжелый сон, когда изнуренные люди засыпают, кое-как бросившись на постель, томимые кошмарами голода.

Проходя мимо церкви, она заметила, как впереди скользнула чья-то тень. Окрыленная внезапной надеждой, она ускорила шаги; то был кюре из Монсу, аббат Жуар, который по воскресеньям служил в поселковой часовне обедню. Очевидно, он возвращался из ризницы, где у него было какое-то дело. Он шел торопливо, слегка сутулясь; лицо у него было, как всегда, упитанное и добродушное – чувствовалось, что он хочет жить в мире и ладу со всеми. Он отправился по своим делам ночью, видимо, для того, чтобы не компрометировать себя, показываясь среди углекопов. Ходили слухи, что он получил повышение. Его даже видели со своим преемником, – то был худощавый кюре с огненными глазами.

– Господин кюре, господин кюре, – запинаясь, проговорила Маэ. Но тот пробормотал, не останавливаясь:

– Добрый вечер, добрый вечер, моя милая!

Маэ стояла у дверей своего дома. Ноги подкашивались; она вошла.

Никто не пошевельнулся. Маэ по-прежнему сидел насупившись на краю стола. Дед и дети расположились на скамье, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться. Они не обменялись ни словом. Свеча догорала, оставался лишь маленький огарок; скоро они будут лишены и света. Когда Маэ отворила дверь, дети обернулись; но видя, что мать ничего не принесла, они опять уставились в пол, глотая слезы, чтобы их не стали бранить. Маэ тяжело опустилась на свое место у тлеющего очага. Ее ни о чем не спрашивали; по-прежнему царило молчание. Все поняли и так, не стоило утомлять себя разговорами. Может быть, Этьен случайно добудет чего-нибудь? Но то была уже последняя, слабая надежда; время шло, об этом перестали даже думать.

Наконец Этьен вернулся; он принес в тряпке десяток вареных картофелин, которые уже успели остыть.

– Вот все, что мне удалось достать, – сказал он.

У Мукетты тоже не осталось хлеба. Как Этьен ни отказывался, она завернула ему в тряпку все, что у нее было на обед, и расцеловала его от всего сердца.

– Благодарю вас, – проговорил Этьен, когда Маэ предложила ему порцию. – Я уже поел.

Это была неправда. Он хмуро поглядывал, как дети набросились на еду. Отец и мать тоже старались брать поменьше, чтобы осталось детям; но старик жадно поглощал все. Пришлось отнять у него одну картофелину для Альзиры.

Затем Этьен рассказал кое-какие новости; он узнал их вечером. Говорили, что правление, раздраженное упорством бастующих, задумало рассчитать тех углекопов, которые замешаны в организации забастовки. Видимо, оно решило бороться в открытую. Ходил еще один слух, более серьезный: Компания похвалялась, будто ей удалось убедить бо́льшую часть рабочих спуститься в шахты и будто в Победе и в Фетри-Кангеле завтра же все выйдут на работу в полном составе, и даже в Мадлене и в Миру по крайней мере треть состава приступит к работе.

Маэ были вне себя.

– Черт их побери! – воскликнул отец. – Если там завелись предатели, надо с ними расправиться!

Вскочив с места, он продолжал громким, негодующим голосом:

– Завтра вечером в лесу!.. Если нам не дают обсудить наше дело в «Весельчаке», то в лесу нас уж никто не тронет.

Крик этот разбудил старика Бессмертного, задремавшего после еды. То был давний призыв на сходку, по которому углекопы в былые времена собирались, чтобы дать отпор солдатам короля.

– Да, да, в Вандам! Если сбор назначен там, я тоже пойду!

Маэ с решимостью взмахнула кулаком.

– Мы все пойдем. Кончатся же когда-нибудь все эти несправедливости и предательства!

Этьен решил оповестить все поселки, что сходка назначается на завтрашний вечер. Но огонь в камине потух, как у Леваков, а свеча внезапно погасла. Не оставалось больше ни угля, ни керосина; пришлось ощупью, впотьмах ложиться спать; в доме было так холодно, что мороз продирал по коже. Дети плакали.

VI
Жанлен поправился и начал ходить, но кости у него срослись неправильно, и он хромал на обе ноги; ходил, переваливаясь, как утка, хотя бегал не хуже прежнего, с ловкостью хищного, вороватого зверька.

В этот день, в сумерки, Жанлен со своими неизменными спутниками – Бебером и Лидией – устроил засаду по дороге в Рекийяр. Они расположились на пустыре за забором, против лавчонки, стоявшей на углу переулка, в которой торговала подслеповатая старуха; у нее было три-четыре мешка чечевицы и бобов, черных от пыли, а у двери висела старая сухая треска, засиженная мухами. Эта рыба и прельстила Жанлена, и мальчик все поглядывал на нее узкими щелками глаз. Два раза уже он подсылал Бебера стащить рыбу. Но всякий раз из-за поворота выходили люди. Вечно и всюду помеха, не дают устроить свои дела, да и только!

Показался человек верхом на лошади, и дети за забором тотчас прилегли ничком наземь: они узнали директора Энбо. С начала забастовки он часто разъезжал один по дорогам и мятежным поселкам; спокойный и уверенный, как всегда, он хотел лично удостовериться, как обстоит дело в округе. Ни один камень не просвистел еще у его ушей; он только встречал молчаливых людей – ему еле кланялись. Чаще всего попадались влюбленные пары; им не было никакого дела до политики, – они проводили в свое удовольствие время в укромных уголках. Пустив лошадь рысью, Энбо проезжал мимо, не желая никому мешать; при виде этого любовного разгула у него сильнее билось сердце от неудовлетворенного желания. Он отлично заметил ребят, которые сбились в кучку; мальчишки подмяли девчонку под себя. Детвора – и та ищет, как бы скрасить свою невеселую жизнь! Глаза его увлажнились; он проехал, прямо держась в седле; сюртук его был застегнут по-военному, на все пуговицы.

– Вот проклятие! – сказал Жанлен. – Конца этому не будет. Ну, Бебер, живо! Тащи ее за хвост.

Но на дороге снова показалось двое прохожих, и Жанлен опять выругался: он услыхал голос Захарии, который рассказывал своему приятелю Муке, как ему удалось обнаружить монету в сорок су, зашитую в юбке жены. Оба усмехались от удовольствия, похлопывая друг друга по плечу. Муке задумал устроить завтра большую партию в шары: часа в два они выйдут из «Авантажа» и отправятся в Монтуар, что возле Маршьенна. Захария согласился. Какое им дело до забастовки? Раз они бездельничают, так уж лучше проводить время в свое удовольствие! И оба завернули за угол, как вдруг со стороны канала показался Этьен; он остановил их и начал с ними разговаривать.

– Да что они, ночевать тут собираются, что ли? – воскликнул Жанлен в полном отчаянии. – Ночь на носу, старуха мешки убирает.

По направлению к Рекийяру спускался еще один шахтер. Этьен пошел с ним. Когда они проходили мимо забора, дети услыхали, что разговор идет о сходке в лесу: ее пришлось отложить на завтра, – боялись, что в один день не удастся оповестить все поселки.

– Вон оно что! Завтра большое дело будет, – тихо проговорил Жанлен, обращаясь к своим приятелям. – Надо туда пойти. Слышите? Мы отправимся днем.

Наконец дорога опустела, и Жанлен послал Бебера:

– Ну, живо! Тащи за хвост!.. Да смотри в оба: у старухи метла есть!

К счастью, уже совсем стемнело. Бебер подскочил и уцепился за треску; бечевка оборвалась. Он побежал, таща свою добычу, словно бумажный змей, который должен был взвиться за его спиной; остальные двое бегом пустились за ним. Изумленная торговка вышла из своей лавочки, не понимая, что, собственно, произошло, не видя ребят, которые уже успели скрыться в потемках.

Эти шалопаи стали грозой всего края. Мало-помалу они расширяли круг своих набегов, словно настоящая разбойничья шайка. Сперва они довольствовались территорией Воре и возились в угле, откуда выходили похожими на негров, играя в прятки между бревнами, за которыми они скрывались, точно в непроходимой чаще девственного леса. Затем перенесли свои игры на отвал: выбирая голые места, где земля была еще теплой от подземного пожара, они садились и съезжали, как на салазках, или же ползали в колючем кустарнике, которым заросла более старая часть отвала; они тихонько играли в свои игры, словно шаловливые мышата. Дети завоевывали все новые и новые места; то дрались до крови на кучах кирпичей, то бегали по лугам и ели без хлеба стебли сочной травы, то рыскали по берегу канала, ловили в тине рыбу и пожирали ее сырой. И вот они стали забираться еще дальше, уходили за несколько километров, вплоть до Вандамского леса; весною наедались земляникой, летом – орехами и черникой. Вскоре они завладели всей огромной равниной.

Но что заставляло их рыскать беспрестанно по дорогам от Монсу до Маршьенна подобно волчатам? Конечно, жажда поживы, и она росла с каждым днем. Жанлен по-прежнему оставался атаманом шайки; он руководил набегами, указывал пути и способы, как лучше опустошить луковичные гряды, ограбить виноградник или стащить товар, выставленный в окне лавки. Местные жители ставили все это в вину бастующим шахтерам.

Ходили слухи, что существует большая организованная банда. В один прекрасный день Жанлен заставил Лидию обворовать даже свою мать и принести из дому два десятка палочек ячменного сахара, которые лежали у Пьерронши в вазе на одном из подоконников. Девочку за это высекли, но влияние Жанлена было так велико и устрашающе, что она его не выдала. Хуже всего было то, что Жанлен забирал себе львиную долю. Бебер тоже должен был отдавать ему свою добычу, да еще радовался, если атаман, которому доставалось все, не колотил его при этом.

С некоторых пор Жанлен стал злоупотреблять своей властью. Он бил Лидию, словно законную жену, и, пользуясь доверчивостью Бебера, заставлял его принимать участие в самых рискованных проделках. Его очень забавляло, когда этот рослый мальчик, который его самого свалил бы с ног одним ударом кулака, всегда оказывался в дураках. Жанлен презирал их обоих, обращался с ними, как с рабами, рассказывал им, что у него есть возлюбленная – принцесса; они даже недостойны показаться ей на глаза. В самом деле, случалось, что он внезапно пропадал куда-то на целую неделю; он бросал своих спутников где-нибудь в конце улицы, у поворота дороги – в самых разнообразных местах, на прощание делал страшную рожу и приказывал им возвращаться в поселок. Прежде чем исчезнуть, он отбирал у них всю добычу. Так было и в тот вечер.

– Давай сюда, – приказал он, вырывая рыбу из рук товарища, когда все трое остановились наконец на том месте, где дорога поворачивала в Рекийяр.

Бебер запротестовал:

– Я тоже хочу, вот что! Ведь это я ее достал!

– Вот как? – заорал Жанлен. – Ты получишь свою долю, если я тебе дам, но уж никак не сегодня; может быть, завтра, если останется.

Он подтолкнул Лидию, выстроил обоих в ряд, словно солдат на учении, а затем, став за ними, скомандовал:

– Стоять здесь пять минут, не оборачиваясь… Если вы только обернетесь, черт вас побери, прибегут дикие звери и сожрут вас… Затем отправляйтесь прямо домой; и если Бебер по дороге осмелится хватать Лидию, я это узнаю и отдеру обоих.

И он исчез во мраке с такой легкостью, что не слышно было даже топота его босых ног. Дети неподвижно простояли пять минут не оборачиваясь, боясь получить затрещину от незримого Жанлена. Общий страх незаметно сблизил их. Бебер только и думал о том, чтобы взять и крепко сжать девочку в объятиях так, как он часто видел у взрослых; да и ей очень хотелось этого: она бы стала совсем другой, если бы ее нежно приласкали. Но ни он, ни она не смели преступить запрет. Когда дети возвращались домой, стояла непроглядная тьма, и все же они не решались обняться и шли рядом; на сердце у них было сладостно и тоскливо: оба были уверены, что если только они прикоснутся друг к другу, тотчас появится вожак и надает им хороших тумаков.

В тот же час Этьен пришел в Рекийяр. Накануне Мукетта умоляла его зайти; ему было стыдно обмануть ее, и он пошел. Эта девушка, пламенно обожавшая его, стала ему чем-то дорога, – он сам не хотел себе признаться в этом. И все же он шел с твердым намерением порвать с нею. Он объяснит ей с глазу на глаз, что она не должна так бегать за ним – нехорошо перед товарищами. Не такое сейчас время: люди с голода умирают, совестно разводить нежности. Не застав Мукетты дома, он решил ее дождаться и пристально всматривался в каждую тень, появлявшуюся на дороге.

Под развалинами башни открывался спуск в старую полузасыпанную шахту. Над этим черным отверстием высился столб с остатками покрытия, похожий на виселицу; в расселине рухнувшей кирпичной стены росло два дерева – рябина и платан; они как будто поднялись из самых недр земли. То было одичалое, заброшенное место; спуск в шахту, заваленный старыми бревнами, густо зарос травой, кустами терновника и боярышника; весною пеночки свивали в них гнезда. Во избежание крупных расходов по ремонту компания еще десять лет тому назад решила засыпать эту отработанную шахту. Ждали только, когда в Воре устроят вентилятор, так как вентиляционная топка, обслуживавшая обе шахты, соединенные между собою, помещалась у самого Рекийяра; одна из старых штолен его и являлась вытяжной трубой. Ограничились тем, что подперли обшивку поперечными балками; они-то и загородили вход. Верхние галереи забросили совершенно и поддерживали только самую нижнюю, где помещалась вентиляционная печь, в которой пылали груды каменного угля; получалась такая сильная тяга воздуха, что в соседней шахте будто ревел ураганный ветер. Из предосторожности, чтобы можно было спускаться и подниматься через рекийярскую шахту, как через запасной ход, приказано было поддерживать в исправном состоянии входную штольню с лестницами. Никто о ней, однако, не заботился, дерево гнило от сырости, многие площадки уже обрушились. Наверху огромный куст ежевики скрывал вход в штольню, у первой лестницы не хватало многих ступенек, и чтобы добраться до точки опоры, надо было уцепиться за корни рябины и спускаться наугад во мрак.

Этьен терпеливо ждал, притаившись за кустом; но вот он услыхал в ветвях шорох, который долго не прекращался. Сперва он подумал, что спугнул ужа; но крайне изумился, когда внезапно вспыхнула спичка, и окончательно остолбенел, узнав Жанлена; мальчишка зажег свечу и затем скрылся под землею. Любопытство взяло Этьена, он приблизился к отверстию шахты; мальчик уже скрылся, – видимо, он достиг второй площадки: снизу мерцал только слабый свет. Этьен подумал немного, затем ухватился за корни и скользнул вниз; ему показалось, что он обрушился сразу на все пятьсот двадцать четыре метра, на самое дно шахты; наконец он ощутил под ногами ступеньку и стал осторожно спускаться. Жанлен, должно быть, ничего не слыхал. Этьен видел под собою огонек, который уходил все глубже и глубже; огромная жуткая тень мальчика плясала, повторяя движения его хромающей походки. Жанлен карабкался с ловкостью обезьяны; когда не было ступенек, он помогал себе руками, ногами и даже подбородком. Лестницы, длиною в семь метров каждая, следовали одна за другою; одни были еще совсем прочные, другие шатались и трещали, грозя обрушиться; между ними находились узкие площадки, позеленевшие и до того прогнившие, что нога ступала, словно по мху. По мере того как Этьен спускался, становилось все жарче, как в печи, – жара исходила от вентиляционной штольни, где со времени забастовки было еще, к счастью, тихо: во время работ, когда печь поглощала ежедневно пять тысяч килограммов каменного угля, сюда невозможно было спуститься без риска изжариться живьем.

– Сущая жаба! – ворчал задыхаясь Этьен. – Куда он лезет, черт возьми!

Два раза Этьен чуть не свалился: ноги его скользили по сырым бревнам. Если бы у него была хоть свечка, как у Жанлена, а то он принужден был следовать за мерцающим вдалеке огоньком и каждую минуту ушибался. Это была уже, наверное, двадцатая лестница, а спуск все продолжался. Тогда он принялся считать: двадцать первая, двадцать вторая, двадцать третья, а Жанлен спускался все дальше и дальше. У Этьена голова горела, как в огне; ему казалось, что он падает в раскаленное жерло печи. Наконец он добрался до нагрузочной и увидел, что огонек уходит дальше, в глубину галереи. Тридцать лестниц – это составляло около двухсот десяти метров!

«Долго ли он будет еще водить меня? – подумал Этьен. – Он, очевидно, пробирается в конюшню».

Но галерея слева, которая вела в конюшню, была засыпана обвалом. Началось новое странствование, еще более трудное и опасное. Вспугнутые летучие мыши носились во все стороны и затем повисали на сводах. Пришлось ускорить шаг, чтобы не потерять огонек из виду. Этьен пошел по той же галерее; но там, где мальчишка проскальзывал легко, словно змея, Этьен неизбежно оцарапывал себе кожу. Как все старые штольни, галерея вследствие непрестанного оседания почвы с каждым днем становилась все уже, а в иных местах она была чуть пошире пожарного рукава; казалось, проход вот-вот закроется. Под давлением почвы крепление ломалось и трескалось; идти становилось опасно: острия обломков торчали, загораживая дорогу, – на них ежеминутно можно было наткнуться и сильно пораниться. Этьен подвигался со всяческими предосторожностями, то на четвереньках, то ползком, стараясь не потерять из виду тень Жанлена, мелькавшего где-то впереди. Вдруг он почувствовал, как по всему его телу пробежала целая стая крыс, словно от чего-то спасаясь.

– Скоро ли конец, черт возьми! – ворчал Этьен, задыхаясь от усталости; он был весь разбит.

Но вот на расстоянии километра проход стал расширяться; в этой части штольня оказалась в удивительной сохранности. То был конец галереи, по которой раньше откатывали вагонетки; она была высечена в каменном пласту и походила на природный грот. Пришлось остановиться; Этьен издали увидел, что мальчик укрепил свечу между двух камней и расположился удобно и спокойно, как человек, вернувшийся к себе домой в отличном настроении. Этот конец галереи был превращен в настоящее, вполне оборудованное жилище. На земле в углу лежал ворох сена, представлявший собою мягкое ложе; из старых досок сооружено было нечто вроде стола, а на нем лежала всевозможная снедь: хлеб, яблоки, бутылки можжевеловой водки – настоящий разбойничий притон, куда неделями сносилась всякая добыча, даже совсем ненужные вещи вроде мыла и ваксы; они были украдены, очевидно, просто из пристрастия к воровству. Маленький эгоист наслаждался всем этим награбленным добром в полном одиночестве.

– Да ты что, смеешься над людьми, что ли? – закричал Этьен, успевший перевести дух. – Ты прокрадываешься сюда и пируешь, а мы там, наверху, с голоду дохнем!

Жанлен страшно перепугался и весь задрожал. Но узнав Этьена, скоро пришел в себя.

– Хочешь перекусить со мной? – предложил он. – Кусок жареной трески, а?.. Сейчас будет готова.

Оказывается, он притащил с собою треску и теперь принялся соскабливать с нее мушиные следы отличным новым ножом, – это был один из тех небольших ножей-кинжалов с костяной рукояткой, на которой обычно вырезалась какая-нибудь надпись. На ноже было всего одно слово: «Любовь».

– Славный у тебя нож, – заметил Этьен.

– Это подарок Лидии, – ответил Жанлен, умалчивая о том, что Лидия украла ножик по его же приказу у разносчика в Монсу, торговавшего возле винного погребка «Сорвиголова».

Продолжая скрести рыбу, он с гордостью добавил:

– Тут у меня недурно, правда?.. Потеплее, чем наверху, и пахнет гораздо лучше!

Этьен присел; ему было любопытно, что расскажет Жанлен. Гнев улегся; его интересовал этот маленький бродяга, такой храбрый и предприимчивый, несмотря на свои порочные наклонности. В самом деле, в этой норе было хорошо: не слишком жарко, температура ровная, невзирая ни на какое время года, – тепло, как в бане; а наверху свирепствовали декабрьские морозы, от которых страдали бедняки. В старых галереях уже не бывает вредоносных газов, рудничный газ улетучился, ощущался только запах старого дерева – легкий запах эфира, а к нему, казалось, примешивался пряный аромат гвоздики. Бревна имели занятный вид; бледно-желтые, как мрамор, они затянулись беловатой мшистой растительностью, словно тончайшими кружевами, и, казалось, стояли в пышном одеянии из шелка с жемчугом; многие сплошь обросли грибами. Пролетали белые бабочки и мухи, ползали снежно-белые пауки – целое население, лишенное окраски, никогда не знавшее солнца.

– А ты не боишься? – спросил Этьен.

Жанлен удивленно посмотрел на него:

– Чего бояться? Я ведь тут один.

Тем временем треска была совсем очищена. Набрав щепок, Жанлен развел небольшой огонь, разгреб уголья и поджарил рыбу. Затем он разрезал ломоть хлеба на две части. Это было очень соленое, но великолепное угощение для здоровых желудков.

Этьен взял свою порцию.

– Теперь я не удивляюсь, что ты толстеешь, в то время как мы все худеем. Знаешь, ведь это свинство – так наедаться!.. О других ты разве не думаешь?

– Вот еще! А почему другие так глупы?

– Да, ты, пожалуй, умно делаешь, что прячешься; если бы отец узнал, что ты занимаешься воровством, он бы тебе задал.

– А разве буржуи у нас не воруют? Ты сам сколько раз это говорил. Когда я стибрил хлеб у Мегра, я, конечно, взял только то, что он нам же и должен.

Молодой человек замолчал: рот у него был набит, да он и не нашелся бы, что ответить. Он молча смотрел на этого звереныша, большеротого, зеленоглазого и лопоухого. Смутное сознание и хитрость дикаря мало-помалу возвратили его в первобытное, звероподобное состояние. Шахта создала его; она же и доконала его, переломав ему ноги.

– Ну, а Лидия? – продолжал расспрашивать Этьен. – Ты ее тоже водишь иногда сюда?

Жанлен презрительно рассмеялся.

– Девчонку-то? Ну, нет!.. Женщины все выбалтывают.

И он продолжал смеяться, полный безмерного презрения к Лидии и Беберу. Ему никогда еще не приходилось видеть подобных олухов. При мысли о том, что они принимают все его вранье за чистую монету и отправляются домой с пустыми руками, тогда как он сидит себе в тепле и ест в свое удовольствие, – как, например, эту треску, – Жанлен помирал от смеха. В заключение он проговорил с важностью маленького философа:

– Одному быть лучше, – по крайней мере, ни с кем спорить не приходится.

Этьен доел хлеб. Потом выпил глоток можжевеловой водки. С минуту он раздумывал, спрашивая себя, как ему поступить: не будет ли лучшей отплатой за гостеприимство Жанлена, если он пригрозит мальчишке вывести его за ушко да на солнышко и запретит ему впредь воровать под страхом, что иначе он все расскажет отцу? Но пока Этьен рассматривал это убежище в самых недрах земли, ему пришла в голову мысль: не сослужит ли такая пещера службу ему или кому-нибудь из товарищей, если дела наверху пойдут плохо? Этьен взял с Жанлена слово, что он не будет больше оставаться здесь ночевать, как тот порою делал, когда ему было уж очень уютно валяться на сене. Забрав огарок свечи, он ушел один и предоставил мальчику спокойно заниматься своим хозяйством.

Тем временем, несмотря на страшный холод, Мукетта сидела на бревне и упорно ждала Этьена. Увидев его, она бросилась ему на шею; а когда он заявил о своем желании не встречаться больше с нею, девушка почувствовала словно удар ножом в сердце. Бог мой, да почему же? Разве она его недостаточно любит? Этьен сам начал бояться, что не устоит против искушения и зайдет к ней; поэтому он пошел с нею по направлению к шоссе и объяснил ей насколько можно мягче, что их связь повредит ему в глазах товарищей, мало того – она даже вредит делу политики. Мукетта удивилась: какое это может иметь отношение к политике? Потом ей пришло в голову, что Этьен просто стыдится близости с нею; это ее, впрочем, не оскорбляло, так как было в порядке вещей; и девушка предложила, чтобы Этьен как-нибудь дал ей при всех пощечину, – тогда станут думать, что между ними все кончено. Но они будут видеться хоть изредка, хоть ненадолго. Она страстно умоляла его, клялась, что никто не узнает: ведь она будет задерживать его на какие-нибудь пять минут, не больше. Этьен был очень тронут и все-таки не соглашался. Нельзя. Однако на прощание он все же хотел ее поцеловать. Шаг за шагом они дошли обнявшись до первых домов Монсу и остановились, ярко освещенные полной луной. Мимо них проходила какая-то женщина; вдруг она пошатнулась, словно споткнувшись о камень.

– Кто это? – тревожно спросил Этьен.

– Катрина, – ответила Мукетта. – Она возвращается из Жан-Барта.

Женщина уходила, опустив голову, с трудом передвигая ноги; весь ее облик выражал страшное изнеможение. Глядя ей вслед, молодой человек пришел в отчаяние от того, что она его увидела; сердце его терзали угрызения совести, хотя он и не отдавал себе отчета, почему. Разве она не жила с другим? Разве она не причинила ему самому такую же боль – там, на дороге из Рекийяра, в тот вечер, когда отдалась тому человеку? И, несмотря на все это, Этьен терзался, что отплатил ей тем же.

– Знаешь, что я тебе скажу? – сквозь слезы прошептала Мукетта, когда Катрина ушла. – Ты потому только не хочешь любить меня, что любишь другую…

На другой день стояла прекрасная погода; был один из тех чудесных зимних дней, когда промерзлая земля звенит под ногами, словно хрусталь, а морозное небо так ясно. Жанлен удрал из дому около часу дня; но за церковью ему пришлось подождать Бебера. Они уже собирались отправиться одни, без Лидии, так как мать снова заперла ее в погребе; но в это время девочку выпустили и вручили ей корзинку, чтобы она набрала одуванчиков для салата, пригрозив, что если она ничего не принесет, ее опять на целую ночь запрут с крысами. Лидия была до того перепугана, что хотела тотчас идти. Но Жанлен отговорил ее: там видно будет. Давно уже его помыслы были направлены на Польшу, толстую крольчиху Раснера. В то время как дети проходили мимо «Авантажа», она как раз вышла на дорогу. Жанлен одним прыжком настиг ее, схватил за уши и сунул девочке в корзинку; затем все трое пустились бежать. Забавно будет гонять ее, как собаку, до самого леса.

Но вскоре они остановились посмотреть на Захарию и Муке, которые уже распили по кружке пива вместе с двумя приятелями и теперь собирались начать большую партию в шары. Ставкой была новая фуражка и красный шелковый платок; вещи эти сдали Раснеру. Четверо игроков, двое против двоих, бились об заклад относительно первого кона: надлежало прогнать шар примерно три километра, от Воре до фермы Пайо. Захария брался сделать это в семь ударов, Муке назначал восемь; таким образом, начинать игру предстояло Захарии. И вот шар – собственно, скорее яйцевидный кубарь из буксового дерева – положили на мостовую острым концом кверху. Каждый игрок держал в руках свою биту; это была палка с загнутым концом, обитым железом, и длинною рукоятью, накрепко обмотанной тонкой бечевкой. Пробило два часа, и игра началась. Захария, как первый игрок, имел право на три удара, и он сразу же мастерски запустил свой шар по свекловичным полям больше чем на четыреста метров; играть в поселках и на дорогах было запрещено, так как это угрожало бы жизни пешеходов. Муке, тоже умелый игрок, с такой силой ударил шар, что сразу отогнал его метров на полтораста обратно. Игра пошла дальше – одна партия гнала шар вперед, другая назад, и все это бегом, причем игроки отбивали себе ноги о мерзлые комья пашни.

Жанлен, Бебер и Лидия, в полном восторге от мощных ударов, сперва устремились за игроками. Но, вспомнив о Польше, которая билась в корзинке, они оставили гонку за игроками в поле, выпустили крольчиху и стали с любопытством смотреть, быстро ли она побежит. Крольчиха пустилась наутек, дети за нею; около часу они гоняли ее сломя голову во все стороны; время от времени они пугали ее криками и, широко размахивая руками, хлопали в ладоши. Если бы крольчиха не была тяжелой, детям не удалось бы ее догнать.

Когда они запыхавшись остановились, за ними послышались ругательства; это заставило их обернуться. Они опять попались под ноги игрокам, и Захария чуть не размозжил череп своему брату. Шел четвертый кон: от фермы Пайо игроки пустились к Четырем дорогам, затем от Четырех дорог к Монтуару; теперь они в шесть ударов должны были довести шар от Монтуара до Коровьего луга. Все это составляло два с половиной лье, которые они прошли за час; притом еще выпили по кружке в кабачке «Венсан» и в погребке «Три мудреца». Теперь Муке шел первым. Ему оставалось еще два удара до цели, и победа, казалось, была обеспечена ему, как вдруг Захария, чья очередь пришла играть, со смехом размахнулся и так ловко ударил шар, что тот закатился в глубокий ров. Партнер Муке не смог выбить его оттуда; неудача эта грозила им проигрышем. Все четверо кричали и горячились, так как у обеих партий были равные шансы; пришлось начинать сызнова. От Коровьего луга до урочища Горелого не было и двух километров: итак, в пять ударов. А там можно будет подкрепиться у Леренара.

Между тем Жанлену пришла в голову новая проказа. Когда игроки скрылись, он вынул из кармана веревочку и привязал ее за левую заднюю лапу Польши. Было очень забавно смотреть, как крольчиха старалась убежать от своих трех мучителей, но при этом дергала лапой и жалко выворачивала ее; дети никогда еще так не смеялись. Затем они привязали ее за шею, чтобы она бежала скачками. Когда Польша устала, дети потащили ее то на животе, то на спине, как настоящую маленькую коляску. Продолжалось это больше часа; крольчиха уже начала хрипеть. В это время возле рощи Крюшо послышались голоса игроков; дети испугались, как бы не помешать им снова, и поскорее сунули крольчиху в корзинку.

Теперь Захария, Муке и два остальных игрока пробегали километр за километром, еле успевая перевести дух и хлебнуть пива во всех кабачках, которые они ставили себе целью за каждый кон. От урочища Горелого они пустились на Бюши, оттуда к Каменному кресту, а затем в Шамбле. Земля гулко звучала под ногами, когда они бешено и безостановочно бежали за шаром, а он подпрыгивал на замерзших лужах; была хорошая погода, игроки нигде не увязали, но рисковали только сломать себе ноги. В сухом воздухе удары раздавались, словно выстрелы. Мускулистые руки крепко сжимали рукоять, обмотанную бечевкой; при этом игроки подавались вперед всем телом, как будто им предстояло по крайней мере заколоть одним ударом быка; и все это в продолжение нескольких часов, по всей равнине, с одного края до другого, через канавы, изгороди, косогоры и невысокие садовые ограды. Нужны были хорошие, упорные, железные мускулы. Забойщики страстно любили поразмяться этим способом после работы в шахтах. Некоторые двадцатипятилетние молодцы играли с таким увлечением, что делали по десять лье. В сорок лет углекопы уже больше не играли – они становились слишком тяжелы на подъем.

Было пять часов; приближались сумерки. Еще один кон, до Вандамского леса, чтобы решить наконец, кому достанутся фуражка и платок; и насмешливый Захария, как всегда глубоко равнодушный к политике, начал всячески трунить: хорошо бы влететь в лес, прямо в толпу товарищей. Что касается Жанлена, то он еще у самого поселка поставил лес конечной целью прогулки, но делал вид, будто только шатается по полям. Когда Лидия, которую мучили угрызения совести и страх, заговорила о том, чтобы вернуться в Воре и набрать одуванчиков, Жанлен сердито погрозил ей: это еще что, разве они не на сходку идут? Он непременно хочет послушать, что будут говорить старшие. Он толкнул Бебера и, чтобы остаток пути до опушки был веселее, предложил выпустить Польшу и бросать в нее камнями, когда она пустится бежать. У него была тайная мысль: убить крольчиху; он думал унести ее и затем полакомиться всласть у себя в рекийярском убежище. Крольчиха побежала, прижав уши и обнюхивая землю; в нее полетели камни – один ободрал ей спину, другой поранил хвост; хотя становилось все темнее, дети непременно убили бы крольчиху, если бы не увидели на лесной поляне Этьена и Маэ. Тогда они неистово набросились на животное и снова запрятали его в корзинку. Почти в ту самую минуту Захария, Муке и другие рабочие в последний раз подбросили шар, и он выкатился на несколько метров от поляны. Они угодили в самую гущу сходки.

Как только начало смеркаться, по всем дорогам и тропинкам обширной голой равнины потянулись молчаливые тени то в одиночку, то группами, направляясь к лесу, лиловатая черта которого виднелась вдали. Опустели все поселки; женщины и дети – и те уходили как бы для того, чтобы погулять ясным вечером. Дороги потемнели; уже нельзя было различить толпу, мерным шагом направлявшуюся к одной цели; только смутно ощущалось, что она проникнута единой мыслью. Меж кустов и деревьев слышался легкий шорох, невнятный гул ночи.

В этот час г-н Энбо верхом возвращался домой; он напряженно прислушивался к неясному шуму. Был чудесный зимний вечер, г-н Энбо повстречал много пар и целые вереницы гуляющих. Проходили влюбленные, целуясь на дороге, ища укромного места за оградой, чтобы предаться наслаждению. Директору казалось, что это обычные встречи – девушки и парни чуть ли не в каждом рву, нищие, доставляющие себе единственное удовольствие, которое им ничего не стоит. И эти глупцы еще жалуются на то, что им плохо живется: да им щедрой рукой отпущено несравненное счастье – любить друг друга! Он готов сам голодать, как они, если бы можно было сызнова начать жизнь с женщиной, которая отдалась бы ему хоть на придорожных камнях, но всем существом и от всего сердца. Горе же Энбо было безутешно, и он завидовал этим беднякам. Он ехал, опустив голову; лошадь шла шагом; на душе у него было как-то тревожно от этих долгих шорохов, терявшихся в темном поле, – он слышал только одни поцелуи.

VII
Это происходило на Девьей поляне – большой, отлого спускавшейся лесной прогалине, опоясанной, словно белой колоннадой, могучими буками с прямыми, стройными замшелыми стволами; в траве лежали срубленные гигантские деревья, а налево стояли сложенные правильными кубами штабеля напиленных дров. С наступлением сумерек холод стал крепчать, мерзлый мох скрипел под ногами. Внизу было совершенно темно, оголенные ветви высоко вырисовывались на бледном небе, а на горизонте, затмевая звезды, всходила полная луна.

На сходку собралось около трех тысяч шахтеров; народ толпился, мужчины, женщины, дети мало-помалу заполнили всю поляну вплоть до дальних деревьев. То и дело подходили запоздавшие; окутанные мраком фигуры маячили в ближних зарослях, и по неподвижному застывшему лесу, словно ветер в бурю, проносился гул голосов.

Вверху, над прогалиной, стоял Этьен с Раснером и Маэ. Между ними завязался спор, слышались резкие выкрики. Собравшиеся вокруг них мужчины прислушивались к разговору. Левак сжимал кулаки, Пьеррон, повернувшись спиной, с беспокойством думал о том, что ему не удалось дальше притворяться больным; там же, глубоко задумавшись, сидели рядом на пне дед Бессмертный и старик Мук. Позади, в сторонке, разместились Захария, Муке и другие зубоскалы, которые пришли сюда забавы ради; женщины, напротив, сосредоточенные и серьезные, как в церкви, стояли отдельной группой. Жена Маэ молча качала головой в ответ на приглушенную брань жены Левака. Филомена кашляла – зимою у нее обострился бронхит; одна лишь Мукетта весело смеялась над Прожженной, которая ругала свою бессовестную дочь, отсылавшую ее из дому, чтобы обжираться жареным кроликом, – продажную тварь, жиревшую за счет подлостей мужа. А над всеми на дровах восседал Жанлен, втащив Лидию и заставив Бебера взобраться туда же.

Спор затеял Раснер, который хотел по всем правилам избрать президиум. Его злило поражение в «Весельчаке», и он дал себе слово рассчитаться с противниками, надеясь вернуть свой былой авторитет, когда окажется лицом к лицу не с делегатами, а с шахтерской массой. Возмущенный Этьен считал нелепой самую мысль об избрании президиума здесь, в этом лесу. Раз их травят, как волков, значит, надо действовать решительно, по-революционному.

Спор затягивался; тогда Этьен, взобравшись на пень, крикнул: «Товарищи, товарищи!» – и сразу овладел толпой.

Смутный людской гул утих, перейдя в протяжный вздох. Маэ замял спор с Раснером, и Этьен громовым голосом продолжал:

– Товарищи, раз нам зажимают рот, раз вызывают жандармов, словно мы разбойники, значит, нам надо договориться здесь! Тут мы свободны, мы как у себя дома; никто не запретит нам говорить, как нельзя заставить умолкнуть птиц и зверей!

Толпа ответила гулом, раздались возгласы:

– Да-да, лес наш, мы имеем полное право здесь разговаривать! Начинай!

Этьен с минуту неподвижно стоял на пне. Всходившая на горизонте луна освещала лишь верхушки деревьев; поглощенная тьмой толпа понемногу успокоилась и молча ждала. Этьен, также окутанный мраком, возвышался над нею черной тенью.

Он медленно поднял руку и начал. Но голос его больше не гремел. Этьен говорил сдержанно, как обыкновенный представитель шахтеров, который отчитывается перед народом. Наконец он смог говорить то, что помешал ему сказать в «Весельчаке» полицейскийкомиссар. Этьен начал с беглого последовательного обзора стачки, стремясь выразить все очень точно: факты, голые факты. Вначале он решительно высказался против забастовки – шахтеры не хотели ее, дирекция сама вызвала их на это, назначив новый тариф на крепления. Затем он напомнил о первом обращении делегации к директору, о недобросовестности правления, а позднее, после второй попытки договориться, о запоздалой уступке правления, которое согласилось вернуть два сантима после того, как оно пыталось их украсть. Вот как обстоят дела теперь: касса взаимопомощи пуста, Этьен подтвердил это цифрами, сообщил, на что израсходованы присланные в помощь деньги, сказал несколько слов в оправдание Интернационала, Плюшара и других, которые не могли сделать для шахтеров большего, так как у них слишком много дел в международном масштабе. Положение с каждым днем ухудшается, администрация возвращает расчетные книжки и грозит нанять рабочих в Бельгии; к тому же она запугивает наиболее нерешительных и уже убедила некоторых шахтеров спуститься в шахты. Этьен нарочно говорил все это однотонным голосом, как бы подчеркивая, что все складывается неблагоприятно, предупреждал, что голод торжествует, надежда иссякает, борьба потребует невероятного мужества. И вдруг, не повышая голоса, произнес в заключение:

– При таких-то обстоятельствах, товарищи, надо сегодня же принять решение. Хотите вы продолжать забастовку? На что вы рассчитываете, чтобы одолеть компанию?

Глубокая тишина стояла под звездным небом. Невидимая во тьме толпа молчала, подавленная словами Этьена, дуновение отчаяния пронеслось под деревьями.

Но Этьен уже продолжал, и голос его изменился. Теперь говорил не секретарь организации, а предводитель масс, апостол, возвещавший истину. Неужели найдутся трусы, способные изменить своему слову? Как? Напрасно страдать целый месяц, чтобы с повинной головой вернуться в шахты и вновь начать то же нищенское существование? Не лучше ли, хотя бы ценой жизни, сбросить гнет капитала, который измором берет рабочих? Как, смириться перед голодом, пока он вновь не возмутит даже самых робких? Нет, с этой бессмыслицей надо покончить! И Этьен повел речь об эксплуатируемых шахтерах, которые на своих плечах выносят последствия кризисов, вынуждены голодать, когда конкуренция заставляет хозяев снижать себестоимость. Нет, тариф на крепления неприемлем, за этим скрывается простой расчет: попытка украсть у каждого из них целый час рабочего дня. Это слишком, настало время обездоленным, доведенным до крайности, требовать справедливости.

Он замолчал и стоял, подняв руки. При слове «справедливость» толпа всколыхнулась, и раздались рукоплескания, прокатившиеся, как шорох сухих листьев. Слышались голоса:

– Справедливость!.. Давно пора добиться справедливости!..

Постепенно Этьен разгорячился. Он не умел говорить гладко, с такой же легкостью, как Раснер. Часто ему не хватало слов, он с трудом строил фразы, помогая себе жестикуляцией. Но вместе с тем иногда неожиданно находил сильные образы, захватывавшие слушателей; а его жесты человека, работавшего на стройке, привычка прижимать к телу локти, а затем внезапно выбрасывать вперед кулаки, выдвинутая, словно готовая укусить, челюсть всегда производили на товарищей неотразимое впечатление. Все считали, что хоть он и невелик ростом, зато умеет заставить себя слушать.

– Наемный труд – новая форма рабства, – продолжал Этьен взволнованным голосом. – Шахта должна принадлежать шахтеру, как море принадлежит рыбаку, а земля – крестьянину… Слышите?.. Шахта принадлежит вам, всем вам, кто целый век расплачивается за нее потом и кровью!

Он смело принялся обсуждать спорные правовые вопросы, заговорил о специальных законах, касающихся шахт, в чем сам не очень-то разбирался. Недра земли, как и сама земля, принадлежат всему народу, а различные компании безраздельно пользуются ими только благодаря гнусной привилегии; что касается Монсу, то здесь сомнительное право на разработку угля осложняется старыми договорами, заключенными с прежними владельцами Эно, что было тогда в обычае. Шахтерам остается только снова овладеть своим добром, – и Этьен простер руки, как бы охватывая весь край за лесом. В эту минуту взошедшая луна осветила его своими лучами, скользнувшими вдоль высоких ветвей. Когда толпа, еще скрытая мраком, увидела его ярко освещенную фигуру, словно раздававшую своими распростертыми руками все блага жизни, она снова разразилась продолжительными рукоплесканиями:

– Верно, верно, он прав! Браво!

Тут Этьен сел на своего любимого конька и стал развивать мысль о принадлежности орудий труда коллективу, с особым удовольствием повторяя это выражение, приятно щекотавшее ему нервы. В своем развитии Этьен далеко шагнул вперед. Начав с умиленных проповедников братства, с необходимости изменить форму труда, он пришел к политическому выводу, что нужно совершенно упразднить наемный труд. Со времени собрания в «Весельчаке» его взгляд на коллективизм, исполненный человечности, но еще не отлившийся в формулу, определился в сложную систему, мысль его отчеканилась, и он излагал свои положения научным языком. Прежде всего, говорил Этьен, свободы можно добиться лишь в том случае, если будет разрушен весь государственный строй и народ захватит власть. Тогда начнутся реформы: возвращение к первобытной коммуне, замена семьи, нравственно угнетенной, свободными семейными отношениями, основанными на равноправии, полное гражданское, политическое и экономическое равенство, личная независимость благодаря пользованию орудиями производства и всеми продуктами труда, наконец бесплатное профессиональное обучение за счет коллектива. Это повлечет за собою окончательное переустройство старого, прогнившего общества. Этьен нападал на брак, на право наследования, он определял имущественное состояние отдельных лиц, ниспровергал позорный памятник минувших веков, делая при этом рукой одно и то же широкое движение – словно размах жнеца, снимающего спелую жатву; а другой рукой он строил будущее человеческое общество, воздвигал здание истины и справедливости, которое возникнет на заре двадцатого столетия. Дойдя до крайней степени умственного напряжения, Этьен перестал уже рассуждать, его захватила одна лишь фанатическая идея. Все сомнения, какие могли подсказать чувства или здравый смысл, исчезли: казалось, нет ничего легче, как построить этот новый мир, – все предусмотрено; Этьен говорил так, словно дело шло о машине, которую можно собрать за два часа, а огонь и кровь не имели для него значения.

– Пришел наш черед! – порывисто закончил Этьен. – Власть и богатство отныне должны быть у нас!

Радостный крик пронесся из глубины леса и докатился до Этьена; теперь луна заливала всю прогалину вплоть до отдаленной лесной поросли, резко вычерчивая волнующееся море голов и серые стволы исполинских деревьев. В морозном воздухе мелькали возбужденные лица изголодавшихся людей – мужчин, женщин, детей, с блестящими глазами, раскрытыми ртами, готовых ринуться вперед и взять с бою отнятое у них исконное добро. Они не чувствовали больше холода, разгоряченные страстной речью Этьена. Восторг фанатиков возносил их над землею; подобно первым христианам, они полны были надежд и лихорадочного ожидания царства справедливости, которое должно наступить в недалеком будущем. Многого они не поняли, не разобрались в технических и отвлеченных рассуждениях, но самая неясность и отвлеченность слов Этьена ослепляли их посулами. Какая прекрасная мечта! Стать самому себе господином, не мучиться, наслаждаться жизнью!..

– Верно, черт возьми!.. Настал наш черед! Смерть эксплуататорам!

Женщины были как в бреду; Маэ потеряла обычное спокойствие, от голода у нее кружилась голова, жена Левака выла, старуха Прожженная вне себя потрясала тощими, как у колдуньи, руками, Филомена зашлась от кашля, а Мукетта так распалилась, что стала выкрикивать оратору нежные слова. Сам Маэ был совершенно покорен и громко возмущался, Пьеррон дрожал от страха, а Левак говорил без умолку. Захария и Муке пытались зубоскалить, но им было не по себе, и они удивлялись, как это товарищ их может так долго говорить, не выпив ни глотка. А больше всего шумели на дровах Жанлен, Лидия и Бебер, потрясая корзинкой, где лежала Польша.

Снова все зашумели. Этьена опьянил успех. Он овладел этой трехтысячной толпой, одним словом своим заставляя биться сердца людей. Если бы Суварин соблаговолил сюда явиться и услышать Этьена, он приветствовал бы его идеи и остался бы доволен успехами своего ученика, излагавшего анархистские мысли; он одобрил бы программу, за исключением пункта, касающегося образования; Суварин считал это пережитком глупой чувствительности, ибо спасительное святое невежество должно было служить человечеству очистительной ванной. Что же касается Раснера, то он презрительно и гневно пожимал плечами.

– Пусти, дай мне сказать! – крикнул он Этьену.

Тот соскочил с пня.

– Говори, посмотрим, станут ли тебя слушать.

Раснер встал уже на его место и движением руки потребовал внимания. Но шум не умолкал; имя Раснера переходило от передних рядов, где его узнали, до самых дальних, под буками; никто не хотел его слушать. То был поверженный кумир, и один вид Раснера выводил из себя бывших его приверженцев. Его красноречие, полная добродушия льющаяся речь, которая ранее так всех пленяла, казалась теперь тепленьким напитком, годным для усыпления трусов. Раснер тщетно пытался говорить в этом шуме; он хотел спокойно объяснить, что путем одного лишь опубликования новых законов невозможно изменить общественный порядок, что для социального развития необходимо время; над ним издевались, ему шикали, и к провалу в «Весельчаке» прибавилась новая непоправимая неудача. В него даже стали кидать пригоршнями мерзлого мха, а какая-то женщина визгливо крикнула:

– Долой изменника!

Раснер пытался объяснить, что шахта не может принадлежать шахтеру, как ткацкий станок – ткачу, и утверждал, что предпочтительнее участвовать в прибылях, заинтересовать рабочего, как равноправного пайщика предприятия.

– Долой изменника! – закричали тысячи голосов, и в Раснера со свистом полетели камни.

Он побледнел, его глаза наполнились слезами отчаяния. Рушилась вся его жизнь, двадцать лет приятельских отношений, основанных на честолюбивых надеждах, были сведены на нет неблагодарной толпой. Он сошел с пня, пораженный в самое сердце, не в силах более говорить.

– Тебе смешно, – пробормотал Раснер, обращаясь к торжествующему Этьену. – Хорошо, желаю тебе испытать то же самое… А это случится, слышишь?!

И как бы желая снять с себя ответственность за грядущие несчастья, которые он предвидел, Раснер махнул рукой и пошел прочь, одиноко шагая по белому безмолвному полю.

Поднялось улюлюканье, но тут все с удивлением увидели на пне деда Бессмертного, который собирался говорить, невзирая на оглушительный шум. До этого момента он и Мук стояли в стороне, и вид у них был сосредоточенный, словно они вспоминали по старой привычке былые дни. Вероятно, на Бессмертного нашел внезапный приступ болтливости, когда прошлое властно заявляет свои права, – в такие дни дед часами мог изливать душу. Все умолкли и стали слушать старика; в лунном свете он был бледен, как привидение. Его речи не имели прямой связи с тем, о чем говорилось на собрании, он рассказывал длинные, непонятные, но тем не менее волнующие истории. Он вспоминал молодость, говорил о смерти двух своих дядей, раздавленных в шахте Воре, затем вспомнил о болезни, воспалении легких, которая свела в могилу его жену. И все его слова сводились к одному: всегда было плохо и лучше никогда не будет. Однажды их тоже собралось в лесу человек пятьсот, потому что король не желал сократить часы работы; но об этом старик не стал распространяться и заговорил о другой стачке; сколько он их перевидал! Все происходило под этими деревьями, на Девьей поляне, там, в Угольных ямах, или еще дальше, в Волчьем овраге. Иной раз морозило, иной раз бывало жарко. Однажды лил такой дождь, что пришлось разойтись, ни о чем не поговорив. Являлись королевские солдаты, и дело кончалось стрельбой.

– Мы тоже поднимали руки, клялись не спускаться в шахты… И я клялся, да как еще клялся!..

Толпа слушала с большим вниманием, всем стало не по себе; но тут Этьен, следивший за происходившим, вскочил на пень и очутился рядом со стариком. Он узнал Шаваля, стоявшего с товарищами в первом ряду. Мысль, что Катрина тут, вновь зажгла Этьена; ему захотелось, чтобы шахтеры выразили ему одобрение в его присутствии.

– Товарищи, вы слышали нашего старика, вы слышали, что он выстрадал и что предстоит выстрадать нашим детям, если мы не покончим с ворами и палачами.

Этьен был грозен, никогда еще он не говорил так страстно. Он поддерживал рукой Бессмертного, указывая на него, как на знамя нищеты и горя, призывая к мщению. В кратких словах он вернулся к прародителям семьи Маэ, описал, как постепенно истощался в шахте компании весь их род, как изголодался он за сто лет работы, и тут же сопоставил нищих шахтеров с толстобрюхими членами правления, напичканными деньгами, со всей этой сворой акционеров, которые, как девки на содержании, более ста лет бездельничают, услаждая свою плоть. Разве не ужасно, что целое поколение мужчин, от отца к сыну, издыхает на дне шахты для того, чтобы министры получали взятки, а знатные господа и буржуа задавали пиры, жирели, холясь в тепле! Он изучил болезни шахтеров и перечислил их со всеми страшными подробностями: малокровие, золотуха, чахотка, астма, от которой люди задыхаются, ревматизм, приводящий к параличу. Несчастные служат пищей машинам, их скучивают, как скот, в поселках, большие компании постепенно поглощают их, обращают в рабство, грозят закабалить рабочих целой нации, миллионы рук – и все ради прибылей какой-нибудь тысячи тунеядцев. Но шахтер уже перестал быть невеждой, скотиной, раздавленной в недрах земли. В глубине шахт растет армия граждан, богатая жатва, которая в один прекрасный день пробьется на поверхность. И тогда видно будет, кто осмелится предложить, после сорока лет службы, пенсию в сто пятьдесят франков шестидесятилетнему старику, который харкает угольной пылью, а ноги у него распухли от рудничной сырости. Да! Труд потребует отчета у капитала, этого безликого, неведомого божества, восседающего где-то в тайниках своего святилища и пьющего кровь бедняков, за счет которых он существует! Они туда пойдут и осветят его лицо заревом пожаров, потопят в крови это гнусное существо, этого чудовищного идола, пожирающего человеческую плоть!

Этьен умолк, но его поднятая рука все еще указывала на врага где-то там, вдали, на горизонте. На этот раз толпа отозвалась таким громким гулом, что обыватели в Монсу его услышали и с беспокойством стали озираться в сторону Вандама, опасаясь грандиозного обвала. Ночные птицы взлетали над лесом, уносясь в необъятное светлое небо.

Этьен, не теряя времени, спросил:

– Товарищи, что вы решаете?.. Согласны продолжать стачку?

– Да! Да! – раздались гневные голоса.

– Какие же меры думаете вы принять?.. Если трусы спустятся завтра в шахты, то поражение неминуемо.

Бурей пронесся возглас:

– Смерть трусам!

– Значит, вы решаете призвать их к порядку, напомнить данную ими клятву… Вот что можно сделать: явиться в шахты, повлиять своим присутствием на предателей, доказать компании, что мы все солидарны и лучше умрем, но не уступим.

– Верно! В шахты! В шахты!

С тех пор как Этьен взял слово, он искал глазами Катрину среди бледных, громко кричавших людей, которые его окружали. Ее, очевидно, не было. Он все время видел Шаваля; тот криво усмехался, пожимая плечами, снедаемый завистью, и дорого дал бы за то, чтобы добиться такой же популярности.

– А если, товарищи, среди нас найдутся шпики, – продолжал Этьен, – пусть остерегаются, они известны… Вон я вижу шахтеров из Вандама, которые продолжают работать…

– Ты на меня, что ли, намекаешь? – вызывающе спросил Шаваль.

– На тебя ли, на другого… Но раз уж ты заговорил, то тебе следует знать, что сытый голодного не разумеет. Ты работаешь в Жан-Барте…

– Как же, работает… Баба за него работает, вот что, – прервал чей-то насмешливый голос.

Шаваль выругался, густо покраснев.

– Черт возьми! Значит, работать запрещается?

– Да! – крикнул Этьен. – Когда товарищи терпят нужду ради общего блага, нельзя думать только о себе и выслуживаться перед хозяевами. Если бы стачка была всеобщей, мы бы уже давно взяли верх. Разве мог спуститься в Вандамскую шахту хоть один человек, если в Монсу забастовка? Важно, чтобы работа прекратилась по всему краю, как здесь, так и у Денелена. Слышишь? В шахтах Жан-Барта одни предатели, все вы там предатели!

Шаваля окружила, поднимая кулаки, враждебная толпа, раздавались крики: «Смерть ему! Смерть!» Он побледнел. Яростное желание восторжествовать над Этьеном внушило ему одну мысль:

– Послушайте же меня! Приходите завтра в Жан-Барт, и вы увидите, работаю ли я!.. Меня послали сказать, что мы заодно с вами. Надо потушить топки, надо заставить машинистов тоже бастовать! Пусть остановятся насосы, тем лучше! Вода зальет шахты, и все полетит к чертям!

Шавалю стали бешено рукоплескать, он превзошел даже Этьена. Ораторы сменялись на пне один за другим, жестикулировали среди адского шума, вносили суровые предложения. Всех обуяло безумие, такое же нетерпение, какое овладевает сектантами, когда, отчаявшись дождаться чуда, они вызывают его в своем воображении. Красный туман застилал глаза, от голода кружились головы, одурманенные видением пожара и крови, мечтой о величественном апофеозе – всеобщем благоденствии. Молчаливая луна обливала своим сиянием возбужденную людскую толпу, в глубокой лесной тиши отдавался крик, призывавший к убийству, и только мерзлый мох скрипел под ногами; а могучие буки, высоко простирая на фоне светлого неба тонкие черные ветви, казалось, не замечали и не слыхали бедняков, взбунтовавшихся у их подножий.

Толпа смешалась; Маэ очутилась рядом с мужем, и оба, утратив обычную рассудительность и находясь под действием накоплявшегося месяцами раздражения, поддакивали Леваку, который до того разошелся, что требовал головы инженеров. Пьеррон исчез. Бессмертный и Мук произносили разом несвязные и злобные слова, которых никто не мог разобрать. Захария, дурачась, требовал разрушения церквей, а Муке попросту стучал о землю палкой, чтобы произвести побольше шума. Женщины были в исступлении: жена Левака, подбоченясь, орала на Филомену, обвиняя дочь в том, что она смеется. Мукетта кричала, что жандармам надо кой-куда наподдать; Прожженная, увидев Лидию без корзины и салата, дала ей оплеуху и стала размахивать руками во все стороны, словно перед ней стояли хозяева, которых ей хотелось избить. Бебер узнал от какого-то подручного, что г-жа Раснер видела, как дети украли Польшу, и это на миг озадачило Жанлена; впрочем, он решил на обратном пути потихоньку выпустить крольчиху у дверей «Авантажа» и, подняв ножик, заорал, торжествующе размахивая сверкающим лезвием.

– Товарищи, товарищи! – взывал охрипший, усталый Этьен, добиваясь минутной тишины, чтобы окончательно договориться.

Наконец к нему прислушались.

– Товарищи! Завтра утром в Жан-Барт, согласны?

– Да, да, в Жан-Барт! Смерть предателям!

Вихрь трех тысяч голосов вознесся к ясному небу и замер в лунной ночи.

Часть пятая


I
К четырем часам утра луна скрылась; наступила темная ночь.

У Денеленов все еще спали. Старый кирпичный дом, безмолвный и мрачный, с плотно запертыми дверями и окнами, стоял в конце обширного запущенного сада, за которым начиналась шахта Жан-Барт. Позади дома километра на три тянулась пустынная дорога в Вандам – большую деревню, скрытую за лесом.

Денелен, усталый после целого дня, проведенного в шахте, храпел, повернувшись носом к стене. Вдруг ему показалось, что его зовут. Проснувшись, он действительно услыхал голос и побежал отворить окно. Перед ним в саду стоял один из его штейгеров.

– Что случилось? – спросил он.

– У нас бунт, сударь!.. Половина рабочих отказывается от работы и не дает другим спускаться в шахту.

Денелен не сразу понял, в чем дело; в голове, отяжелевшей от прерванного сна, шумело; из окна его обдавало холодом, как из ледяного душа.

– Так заставьте их спуститься, черт возьми! – проговорил он.

– Это длится уже целый час, – сказал штейгер. – Мы решили, что надо пойти за вами. Только вы, быть может, сумеете их образумить.

– Хорошо, иду.

Денелен быстро оделся. Он окончательно пришел в себя, но был до крайности взволнован. Можно было ограбить весь дом: ни слуга, ни кухарка – никто не шевельнулся. Но по другую сторону площадки слышались возбужденные голоса, и когда Денелен выходил, дверь распахнулась и показались обе его дочери в наскоро накинутых белых пеньюарах: старшая, Люси, двадцати двух лет, высокая, пышная брюнетка, и младшая, Жанна, которой едва исполнилось девятнадцать, – небольшого роста, с золотистыми волосами, нежная и миловидная.

– Папа, что случилось?

– Ничего особенного, – ответил Денелен, чтобы успокоить дочерей. – Там, кажется, шумят буяны. Пойду посмотрю.

Но они запротестовали, не хотели его отпускать, требуя, чтобы он хоть выпил чего-нибудь горячего: иначе он вернется больной; ведь он должен помнить о своем слабом желудке.

Отец отнекивался, уверяя, что ему надо идти скорее.

– Послушай, – сказала Жанна, повиснув у него на шее, – выпей рюмку рома с двумя бисквитами, а то я от тебя не отстану, и тебе придется унести меня с собой в таком виде.

Он должен был подчиниться, ворча, что бисквиты застрянут у него в горле. Но дочери уже спускались перед ним по лестнице со свечами в руках. Внизу, в столовой, они стали торопливо суетиться: одна наливала в рюмку ром, другая устремилась к буфету за бисквитами.

Рано оставшись без матери, девочки были избалованы отцом и без надлежащего руководства довольно плохо воспитаны. Старшая мечтала стать оперной певицей, младшая была помешана на живописи – она обладала смелым вкусом, выделявшим ее среди других. Когда сильно расстроенные дела заставили их переменить весь уклад дома, экстравагантные девицы сразу превратились в очень сметливых и разумных хозяек, глаз которых замечал в счетах каждый упущенный сантим. Теперь они, несмотря на свои размашистые манеры, крепко держали в руках бразды правления, экономили каждое су, ссорились с поставщиками, без конца переделывали старые платья и добились всеми этими усилиями того, что дом сохранял приличный вид, хотя нужда и росла.

– Папа, ты ничего не ешь! – повторила Люси, заметив его озабоченность, его мрачную молчаливость; она испугалась. – Значит, это серьезно? У тебя такой вид… Скажи только слово, и мы останемся с тобой; обойдутся на этом завтраке и без нас.

Люси говорила о пикнике, который предстоял в то утро. Г-жа Энбо должна была заехать в коляске сначала к Грегуарам за Сесилью, потом за ними, чтобы всем вместе отправиться в Маршьенн на литейный завод, куда их пригласила завтракать жена директора. Это был прекрасный случай осмотреть мастерские, доменные и коксовые печи.

– Конечно, останемся, – подтвердила Жанна.

Но Денелен рассердился.

– Зачем? Я вам повторяю: это пустяки… Доставьте мне удовольствие, ложитесь обратно в постель, выспитесь хорошенько и будьте готовы к десяти часам, как условлено.

Он обнял их и поспешно вышел. Сапоги его застучали по мерзлой земле в саду; затем шаги затихли в отдалении.

Жанна заботливо заткнула пробкой бутылку с ромом, а Люси заперла бисквиты на ключ. В комнате на всем лежала холодная опрятность, как во всех столовых, где скудно едят. Обе девушки воспользовались тем, что встали так рано, и проверили, не осталось ли с вечера какого-нибудь беспорядка. Вот валяется забытая салфетка; надо побранить прислугу. Наконец они поднялись к себе наверх.

Денелен шел кратчайшим путем по узким дорожкам огорода. Он думал о своем пошатнувшемся состоянии, о проданной акции Монсу, о миллионе, который он реализовал, мечтая увеличить его в десять раз, и который сейчас подвергается такому риску. Ряд непрерывных неудач, огромный непредвиденный ремонт, разорительные условия эксплуатации и наконец страшный промышленный кризис, разразившийся в то самое время, когда предприятие только начало приносить доход. Забастовка может его доконать. Он толкнул маленькую калитку; в ночной темноте едва можно было угадать темные очертания шахтных построек, вдали мерцало несколько фонарей.

Жан-Барт нельзя было сравнить по значительности с Воре, но благодаря обновленным постройкам шахта стала, по выражению инженеров, «красивой». Не ограничиваясь тем, что ширину шахтного колодца увеличили на полтора метра, а глубину довели до семисот восьми метров, промысел заново оборудовали; поставили новую машину, новые клети для спуска рабочих, обновили по последнему слову техники инвентарь. В постройках сказывался даже некоторый налет изящества: сортировочная украшена резным фризом, башня часами, приемочная и машинное отделение закруглены, словно капелла в стиле Возрождения. Надо всем высилась труба, увенчанная мозаичной спиралью из красного и черного изразца. Водоотливный насос помещался на другой шахте, ближе к старой шахте Гастон-Мари, предназначенной только для откачки. В Жан-Барте, по правую и левую стороны от главной шахты, было только два ствола: один для вентиляции, другой с лестницами для спуска.

Шаваль пришел первым в три часа утра и принялся подбивать товарищей, убеждая их последовать примеру шахтеров из Монсу и требовать прибавки в пять сантимов на вагонетку. Очень скоро четыреста человек, которые работали на дне шахты, высыпали из бараков в приемочную, с криками размахивая руками. Желавшие продолжать работу, босые, с лопатой или с киркой под мышкой, держали в руках лампочки; другие углекопы, еще в сабо и в пальто по случаю холода, загораживали проход в шахту. Штейгеры надрывались до хрипоты, стараясь водворить какой-нибудь порядок; они взывали к благоразумию рабочих, умоляя их по крайней мере не мешать тем, кто хочет работать.

Увидев Катрину в куртке, штанах и синем чепчике, Шаваль вышел из себя. Еще дома он строго приказал ей не вставать. Она же, в ужасе от прекращения работы, все же пошла вслед за ним: Шаваль никогда не давал Катрине денег, и ей часто приходилось самой расплачиваться за него и за себя; что же с ней будет, если она перестанет зарабатывать? Одна страшная мысль преследовала ее – боязнь очутиться в маршьеннском публичном доме, где обычно кончали свою жизнь откатчицы, оставшиеся без хлеба и крова.

– Черт возьми! – закричал Шаваль. – Ты чего сюда притащилась?

Она бормотала, что ренты у нее нет и она хочет работать.

– А, ты идешь против меня, девка? Вон сию же минуту, или я наподдам тебе под зад!..

Испугавшись, она отошла и притаилась в сторонке, желая посмотреть, чем все это кончится.

Денелен подошел со стороны лестницы, ведущей в сортировочную. Несмотря на слабый свет фонарей, он быстрым взглядом окинул всю картину, всю эту кучу людей, тонущую во мраке; он знал в лицо каждого забойщика, нагрузчика, приемщика, каждую откатчицу и вообще всех, даже подручных.

В главном корпусе, еще новом и чистом, приостановленная работа точно ждала, когда к ней приступят: из разведенной машины вырывался легкий свист пара; клети для спуска рабочих, подвешенные на канатах, оставались неподвижны; брошенные вагонетки загромождали чугунные плиты. Было взято всего восемьдесят лампочек, остальные мерцали в лампочной. Но достаточно было одного его слова, чтобы вся трудовая жизнь снова пришла в движение.

– Что у вас тут происходит, ребята? – спросил он громко. – Чем вы недовольны? Объясните-ка мне все, и мы договоримся.

В беседах с рабочими Денелен обычно принимал отеческий тон, хотя и требовал от них много работы. Властный, грубоватый, он прежде всего старался привлечь их добродушным голосом, в котором звучали раскаты военной трубы. Рабочие его любили и особенно уважали его за мужество: он всегда был вместе с ними в штольнях, первый шел в опасные места, когда несчастный случай вызывал на шахте панику. Два раза посла взрыва, когда отступали самые храбрые, его спускали в шахту, подвязав под мышки веревками.

– Ну как? – сказал он. – Надеюсь, вы не заставите меня раскаиваться, что я за вас поручился? Вы знаете, я ведь отказался от жандармской охраны. Говорите спокойно! Я вас слушаю.

Все замолчали, смущенные, немного отстраняясь от него. Наконец Шаваль заговорил:

– Вот что, господин Денелен, мы не можем продолжать работу, если нам не прибавят по пяти сантимов за вагонетку.

Денелен удивился.

– Как? Пять сантимов? Почему такое требование? Я-то ведь не жалуюсь, что вы плохо делаете крепления… Я не обременяю вас новым тарифом, как администрация Монсу!..

– Может быть, но товарищи из Монсу все же правы. Они не принимают тарифа и требуют увеличения платы на пять сантимов, потому что при нынешних ценах никак нельзя чисто работать… И вот мы требуем пять сантимов прибавки… Эй, вы там! – так ведь?

Послышались утвердительные голоса, шум усилился, жесты становились угрожающими. Мало-помалу все сплотились в тесный круг.

В глазах Денелена блеснул огонь, а его кулак человека, до безумия любящего твердую власть, инстинктивно сжимался, чтобы не поддаться искушению схватить кого-нибудь за шиворот. Однако он предпочел спорить и взывать к благоразумию.

– Вы хотите пять сантимов? Я допускаю, что работа этого стоит. Только я-то не могу вам их дать. Если я на это пойду, то просто вылечу в трубу… Поймите, я должен жить хотя бы для того, чтобы и вы могли жить… А у меня больше нет сил: малейшее увеличение себестоимости добычи угля приведет к банкротству… Два года назад, помните, во время последней стачки, я уступил; тогда еще было возможно. Но это повышение платы меня разорило, и я бьюсь вот уже два года… А теперь я скорее соглашусь сейчас же прикрыть свою лавочку, чем через месяц ломать себе голову, где достать денег, чтобы с вами расплатиться.

Шаваль злобно засмеялся в лицо хозяину, который так откровенно выкладывал перед ними свои дела. Другие повесили носы: упрямым, недоверчивым людям никак нельзя было втемяшить, что хозяин не наживает миллионов на своих рабочих.

Тогда Денелен стал настойчивее. Он принялся объяснять им свою постоянную борьбу с Монсу, которое все время начеку, чтобы его проглотить, как только он оплошает и сломает себе шею. Эта страшная конкуренция заставляет его быть экономным, тем более что значительная глубина Жан-Барта увеличивает расходы по добыче – обстоятельство чрезвычайно неблагоприятное, едва уравновешиваемое толщиной угольного слоя. И после той последней забастовки он ни за что не повысил бы заработной платы, если бы необходимость не заставила его тянуться за Монсу да кабы не страх, что рабочие его покинут. А теперь… пусть они сами подумают о завтрашнем дне! Чего они добьются, когда он вынужден будет все продать и они очутятся под ярмом правления? Он ведь не царит в далеком неведомом святилище; он не из тех акционеров, что держат управляющих, чтобы стричь рабочего, которого акционер никогда не видел в глаза; он просто хозяин, рискующий не только состоянием, но и всем, что у него есть: своим умом, здоровьем, даже жизнью. Прекращение работы – смерть для него, потому что у него нет запасов, а заказы все равно должны быть выполнены. А капитал, затраченный на оборудование, разве может бездействовать? Ведь он взял на себя обязательства. Кто уплатит деньги, доверенные ему друзьями? Это было бы просто банкротством.

– Так вот что, друзья, – сказал Денелен в заключение, – я хотел вас убедить… Нельзя предлагать человеку самого себя погубить, не так ли? Прибавить вам пять сантимов или допустить вашу забастовку – для меня все равно, что перерезать себе горло.

Он умолк. Пронесся ропот. Часть углекопов поколебалась. Некоторые направились к шахте.

– Во всяком случае, – сказал один из штейгеров, – все могут действовать по собственному усмотрению. Кто желает работать?

Катрина подошла одной из первых. Но Шаваль в бешенстве оттолкнул ее, крикнув:

– Мы все заодно. Только подлецы бросают товарищей!

С этой минуты казалось, что соглашение невозможно. Шум возобновился. Людей выталкивали из шахты кулаками, они рисковали быть задавленными в свалке. Директор в отчаянии попытался один бороться с этой толпой, обуздать ее угрозами, – все было тщетно, и он отступил.

Денелен оставался еще несколько минут в приемочной конторе; задыхаясь, он опустился на стул, обескураженный своим бессилием, без единой мысли в голове. Придя наконец в себя, он приказал одному из надзирателей позвать Шаваля. Когда тот пришел и согласился его выслушать, хозяин жестом пригласил других удалиться.

– Оставьте нас.

Денелену пришла мысль поразведать, что задумал этот молодец. С первых же слов он почувствовал, что перед ним честолюбец, снедаемый страстной завистью. Денелен решил взять его лестью, стал удивляться, почему такой способный рабочий сам губит свое будущее. Он уже давно к нему приглядывается, хочет выдвинуть его. В конце концов, Денелен прямо предложил назначить его через некоторое время штейгером: Шаваль слушал молча, сжав кулаки; но понемногу они разжимались. В голове его шла большая работа: если он будет настаивать на забастовке, то, в лучшем случае, станет помощником Этьена; а тут открывается совсем другая дорога: он может пройти в ряды начальства. Он почувствовал, как его охватывает и пьянит честолюбие. К тому же партия забастовщиков, которую он поджидал с утра, до сих пор не появлялась. Вероятно, что-нибудь ей помешало, может быть, жандармы; самое время было покориться. Но он еще продолжал отрицательно качать головой, разыгрывать неподкупного, с негодованием бить себя в грудь. В конце концов, не сказав ни слова хозяину о свидании, которое он назначил товарищам из Монсу, Шаваль обещал успокоить своих и уговорить их спуститься в шахту.

Денелен не показывался, даже штейгеры держались в стороне. В течение целого часа они слушали, как Шаваль ораторствовал и спорил, стоя на вагонетке в приемочной. Часть рабочих в ответ ему свистала, сто двадцать человек ушло, упорно отстаивая его же предложение. Был уже восьмой час, начинался день – ясный, веселый, морозный. И вдруг шахта опять пришла в движение – прерванная работа возобновилась. Встрепенулась машина, в которой заходил главный рычаг, разматывая канаты валов. Затем под сигнальные звонки начался спуск рабочих, клети наполнялись, исчезали, показывались снова, шахта поглощала очередную порцию подручных, откатчиц и забойщиков, а приемщики с грохотом катили вагонетки по чугунному полу.

– Чтоб тебя! Чего ты тут прохлаждаешься? – крикнул Шаваль Катрине, которая ждала своей очереди. – Спускайся! Нечего лодырничать!..

Ровно в девять часов утра подъехала в коляске г-жа Энбо вместе с Сесилью. Жанна и Люси были уже элегантно одеты, несмотря на то, что платья их перекраивались раз двадцать, Женелен удивился, увидав Негреля, который сопровождал дам верхом. Как, значит, и мужчины приглашены? Тогда г-жа Энбо покровительственным тоном пояснила, что ее напугали рассказами: говорят, в этих местах шляется много подозрительного народу, – вот она и запаслась телохранителем. Негрель, смеясь, успокаивал: не стоит волноваться – пустые угрозы горлопанов, ни один из них не осмелится швырнуть камнем в окно.

Денелен, все еще под впечатлением своего успеха, рассказал, как ему удалось остановить бунт в Жан-Барте. Теперь он спокоен. И в то время, когда на Вандамской дороге барышни усаживались в коляску, радуясь прекрасному дню, – никто не предполагал, что вдали, в поселках, уже растет тревога, движется народ, а если приложить ухо к земле, можно услыхать топот ног.

– Прекрасно! Так и решим, – повторяла г-жа Энбо. – Вечером вы заедете за барышнями и пообедаете у нас. Госпожа Грегуар также обещала приехать за Сесилью.

– Почту долгом быть, – сказал Денелен.

Коляска покатила по направлению к Вандаму. Жанна и Люси высунулись еще раз, улыбаясь отцу, который стоял у дороги, а Негрель молодцевато гарцевал у самых колес экипажа.

Проехали лес и свернули на дорогу из Вандама в Маршьенн. Неподалеку от Тартаре Жанна спросила г-жу Энбо, знает ли она Зеленый откос; но та, несмотря на свое пятилетнее пребывание в этих краях, призналась, что ни разу там не бывала. Тогда решили сделать крюк. Тартаре находилось на опушке леса. То было невозделанное бесплодное место вулканического происхождения; там в подпочвенной глубине уже многие века горели угольные пласты. О Тартаре давно сложилась легенда; углекопы рассказывали целые истории: огонь с неба упал в недра этого Содома в то время, когда откатчицы предавались там гнусному распутству; они даже не успели оттуда вырваться и поныне горят в этом аду. Темно-красные прокаленные скалы покрылись, как проказой, налетом квасцов. Из расщелин, словно желтый цветок, выбивалась сера. Храбрецы, отваживавшиеся ночью заглянуть в эти расщелины, клялись, что видели там пламя, в котором горят души грешников. Блуждающие огни выбивались на поверхность почвы, клубились горячие зловонные пары, а грязная дьявольская кухня непрестанно дымилась. И как чудо вечной весны, возвышался среди этого проклятого Тартаре Зеленый откос – вечнозеленые луговины, буки с постоянно распускающимися листьями и поля, дающие три жатвы в год. То была естественная теплица, согреваемая пламенем угля, горящего в недрах глубоких пластов. Здесь никогда не видали снега. Огромная зеленая куща рядом с обнаженными лесными деревьями распускалась в этот декабрьский день, не тронутая ржавчиной мороза даже на кончиках листьев.

Коляска быстро катилась по равнине. Негрель, посмеиваясь над легендой, объяснял, что огонь появляется на дне шахты от брожения угольной пыли; если его не одолеть, он может гореть без конца. И Негрель рассказал об одной бельгийской шахте, которую удалось потушить, только направив в нее течение речки. Вдруг он замолчал. Толпы углекопов каждую минуту пересекали дорогу, по которой ехала коляска. Они проходили безмолвно, бросая взгляды на эту роскошь, заставлявшую их сторониться. Число их все росло, лошади принуждены были идти шагом по маленькому мосту через Скарпу. Что происходит? Почему народ вдруг заметался по дорогам? Барышни испугались. Негрель почуял в этом трепетном движении что-то недоброе. Все вздохнули с облегчением, когда приехали в Маршьенн. Ряды доменных и коксовых печей, как будто стараясь погасить солнце, дымились, извергая сажу, расплывавшуюся в воздухе нескончаемым черным дождем.

II
В Жан-Барте Катрина уже целый час катала свою вагонетку в ожидании смены; пот лил с нее ручьями, и она остановилась на минуту, чтобы вытереть лицо.

Шаваль, дробивший с товарищами жилу на дне штольни, удивлялся, что не слышно стука колес. Лампы светили скупо, угольная пыль мешала что-либо разглядеть.

– Что там еще? – крикнул Шаваль.

И когда Катрина ответила, что у нее сердце норовит выскочить и что она, наверно, сейчас упадет, он рявкнул:

– Дура! Сними, как и мы, рубашку!..

Это происходило на глубине семисот восьми метров в северной части штольни жилы Дезире, в трех километрах от нагрузочной. При одном упоминании об этом месте углекопы бледнели и понижали голос, словно речь шла о самом пекле, а чаще всего просто покачивали головой, чтобы не заводить разговора о раскаленных недрах шахты. По направлению к северу, приближаясь к Тартаре, галереи проникали в среду подземного пламени, обуглившего наружные породы. В штольне в данный момент было в среднем сорок пять градусов. Тут и находилось как раз проклятое место, откуда вырывались серные пары и огненные языки, которые прохожие видели через расщелины.

Катрина уже скинула куртку, а подумав, сняла и штаны; с голыми руками и ляжками, в рубашке, подвязанной на бедрах, как блуза, она снова взялась за вагонетку.

– Так все же полегче, – сказала она громко. Катрина задыхалась не только от жары, но и от страха. Все пять дней, что они здесь работали, девушка не переставала думать о сказках, слышанных ею в детстве, – об откатчицах, с незапамятных времен горящих в глубине Тартаре в наказание за грехи, о которых боялись даже говорить. Конечно, теперь она взрослая и уже не верит этим глупостям; ну а все-таки что бы она стала делать, если б из стены вдруг вышла девушка – красная, как раскаленная печь, с глазами, горящими, словно головни? От одной этой мысли пот катился с нее градом.

На остановке, находившейся в восьмидесяти метрах от штольни, вагонетку принимала другая откатчица, катившая ее еще восемьдесят метров до наклонного штрека, откуда приемщик отправлял ее вместе с другими, спускавшимися сверху.

– Ловко! Славно ты устроилась! – сказала худая тридцатилетняя вдова, увидев Катрину в одной рубашке. – Я так не могу – подручные пристают ко мне с разными гадостями.

– Еще бы! – ответила девушка. – А мне плевать на мужчин!.. Я не знаю, куда от жары деваться.

Катрина покатила назад пустую вагонетку. Хуже всего было то, что, помимо близости Тартаре, имелась еще причина, из-за которой жара становилась невыносимой. Работа подошла почти вплотную к старой шахте, к заброшенной галерее Гастон-Мари, очень глубокой, где происшедший десять лет назад взрыв газа зажег жилу, и она все еще продолжала гореть за глинобитной стеной, построенной для локализации катастрофы. Стену приходилось постоянно ремонтировать. От отсутствия воздуха огонь должен был бы погаснуть, но неизвестные токи оживляли его, и огонь горел уже десять лет, накаляя стену до такой степени, что проходящих мимо обдавало жаром, словно из печки. Вдоль этой-то стены и приходилось катить вагонетки на протяжении ста метров при температуре в шестьдесят градусов.

Сделав два конца, Катрина опять стала задыхаться. К счастью, в жиле Дезире, одной из самых мощных во всей этой местности, штольня была широка и удобна. Пласт почти в два метра высотой позволял работать стоя, но углекопы предпочли бы самую тяжелую работу в более прохладном месте.

– Эй, ты! Заснула, что ли? – грубо крикнул Шаваль, заметив, что Катрина не шевелится. – И кто это мне подкинул такую клячу? Накладывай живо вагонетку и кати!

Катрина стояла внизу штольни, опершись на заступ. Она чувствовала себя все хуже и смотрела на всех тупым взглядом, ничего не слыша. Углекопы работали вкрасноватом свете лампочек совершенно голые, точно звери, такие черные и грязные от пота и угля, что нагота их не смущала девушку. Этот тяжелый труд, эти напряженные обезьяньи хребты, эти покрытые угольной пылью тела, изнемогающие среди глухих ударов и стона, представляли адское зрелище. Все же мужчины хорошо видели Катрину и перестали работать кайлами; посыпались шутки насчет того, что девушка сняла штаны.

– Смотри, не простудись!

– Вот у нее ноги, так ноги! Скажи-ка, Шаваль, пожалуй, хватит и на двоих!

– Что ж! Надо посмотреть! Ну-ка, подыми выше. Еще выше!

Тогда Шаваль, не сердясь на насмешки, набросился на Катрину:

– Чего стала? Двинешься ты, черт возьми?.. Вот падка-то на всякие мерзости… Будет стоять да слушать до утра.

С большим усилием Катрина принялась наполнять вагонетку; потом она ее толкнула. Галерея была слишком широка, чтобы можно было упираться в стены; босые ноги девушки напряженно отыскивали точку опоры между рельсами; согнувшись и вытянув руки, она медленно подвигалась вперед. Когда Катрина дошла до глинобитной стены, снова началось то же мучение; по всему ее телу катился крупными каплями пот, как будто она попала под проливной дождь. Едва пройдя треть пути до остановки, она уже была вся мокрая, ослепшая, вся вымазанная черной грязью. Узкая рубашка, точно обмакнутая в чернила, прилипла к телу и от движения поднялась до самых бедер. Это так мучительно связывало девушку, что пришлось снова остановиться.

Что с ней сегодня? Никогда еще она не чувствовала такой вялости, словно тело было набито ватой. Должно быть, это от вредного воздуха. Вентиляция не доходила до этой отдаленной штольни. Приходилось дышать всеми разнообразными испарениями, которые выделялись из угольной пыли с легким журчанием ручейка, часто в таком изобилии, что гасли лампочки; на рудничный газ рабочие уже не обращали внимания, потому что он бил им в нос иногда недели две подряд. Катрина хорошо знала этот вредный «мертвый» воздух, как его называли углекопы; по низу стлались тяжелые удушливые газы, а наверху был самовоспламеняющийся легкий газ, уничтожавший, точно удар грома, подземные строения шахты и сотни людей. Катрина столько его наглоталась с детства, что не понимала, почему она так плохо переносит его теперь, отчего у нее так шумит в ушах и жжет в горле.

Это была настоящая пытка. В полном изнеможении она почувствовала необходимость сбросить рубашку: малейшие складки резали и жгли тело. Она еще не сдавалась, попробовала катить вагонетку дальше, но должна была выпрямиться. Успокаивая сама себя, что успеет одеться на остановке, она с лихорадочной быстротой стала сбрасывать с себя все: подпоясывавшую ее веревку, рубашку; казалось, она готова была содрать с себя кожу. Теперь, голая, жалкая, доведенная до состояния существа, вымаливающего подачку на грязных дорогах, словно ломовая кляча, с черным от сажи крупом, по брюхо в грязи, она на четвереньках потащилась дальше, проталкивая вагонетку.

И тут Катрина пришла в полное отчаяние: нагота не облегчила ее. Что же еще снять? Шум в ушах оглушал; ей казалось, что голова ее в тисках. Она упала на колени. Ей почудилось, что лампочка, стоявшая в вагонетке между кусками угля, гаснет. В смутном сознании девушки вспыхивала одна лишь мысль: надо прибавить фитиль. Два раза Катрина пыталась осмотреть лампочку, и всякий раз, когда она ставила ее на землю, свет в лампочке бледнел, точно у нее не хватало дыхания. Вдруг лампочка совсем погасла. Тут все рухнуло во тьму, в голове завертелся жернов, сердце обомлело, перестало биться, бесконечная усталость охватила все тело усыпляющей силой, – Катрина упала навзничь, задыхаясь, чувствуя, что умирает от удушья.

– Я уверен, что она прохлаждается, черт ее дери! – заворчал Шаваль.

Он прислушался, но снизу не доносилось ни малейшего стука колес.

– Эй, Катрина! Ползучка проклятая!

Его голос терялся в пространстве – ни звука в ответ.

– Смотри, как бы я сам не пришел тебя расшевелить!

Никакого ответа, все то же мертвое молчание. Взбешенный, он помчался со своей лампочкой вниз так неистово, что чуть не споткнулся о тело откатчицы, лежавшей поперек дороги. Он остановился в изумлении. Что с ней? На притворство не похоже. Нет, это не предлог, чтобы поспать. Он опустил лампочку, осветил лицо, но она стала гаснуть. Он ее поднял, снова опустил и наконец догадался: вот оно что – отравление газом! Его гнев пропал, проснулось чувство углекопа при виде товарища в опасности; он уже кричал, чтобы ему принесли рубашку, и, подняв на руки голую бесчувственную девушку, старался держать ее как можно выше. Когда ему бросили на плечи одежду, он пустился бегом, поддерживая одной рукой свою ношу, а другой – обе лампочки. Перед ним развертывались глубокие галереи, он бежал, поворачивая то направо, то налево, чтобы поскорей добраться до жизни, до ледяного воздуха, который подавал сюда вентилятор. Услыхав наконец шум ручья, который просачивался из породы, он остановился. Тут был перекресток большой галереи, которая когда-то обслуживала жилу Гастон-Мари. Вентиляция в этом месте работала, как буря, холод стоял такой, что Шаваля проняла дрожь. Он посадил девушку на землю и прислонил ее к подпоркам; сознание все не возвращалось к ней, глаза по-прежнему были закрыты.

– Катрина! Да ну же, черт возьми! Как глупо!.. Соберись хоть немножко, пока я намочу рубашку.

Его пугало, что она не приходит в себя. Она была точно мертвая; ее тонкое тело подростка с едва развившимися формами, казалось, уже было погребено в недрах земли. Однако он смочил в ручье рубашку и вытер Катрине лицо. Вдруг легкая дрожь пробежала по детской груди, по животу, по бедрам несчастной, до времени отцветшей девушки. Она открыла глаза и пролепетала:

– Мне холодно!..

– Наконец-то! Вот так-то лучше! – с облегчением крикнул Шаваль.

Он ловко накинул на нее рубашку, немного поворчал, когда пришлось натягивать штаны, потому что она была совсем беспомощна. Катрина, все еще ошеломленная происшедшим, не понимала, где она и почему голая. Когда девушка вспомнила, ей стало стыдно. Как это она решилась все с себя снять! Она стала его спрашивать, неужели кто-нибудь видел ее голую, даже без платка на бедрах? Он потешался, выдумывал разные истории, как он донес ее сюда на виду у товарищей, которые выстроились в ряд. Но и она тоже хороша – вздумала его послушаться и в самом деле выставила напоказ свой зад! Потом Шаваль побожился, что товарищи даже не заметили, круглый он у нее или квадратный, – так он мчался.

– Фу ты! Я тут подохну от холода, – сказал Шаваль, начиная одеваться.

Никогда еще он не был с ней так внимателен. Обыкновенно на одно доброе слово Шаваля Катрине приходилось выслушивать кучу грубостей. А как бы хорошо было жить дружно! Еще не оправившись от обморока, она вся была пронизана нежностью, улыбнулась и прошептала:

– Поцелуй меня…

Он поцеловал ее и улегся рядом, дожидаясь, когда она сможет встать.

– Знаешь, – сказала она, – ты напрасно мне кричал оттуда; у меня уже не было больше сил, право… В штольне у вас не так жарко; но там, внизу, сущее пекло…

– Ну конечно! – ответил он. – Под деревьями куда приятней… Ах ты, бедная моя девочка! Разве я не понимаю, как тебе здесь тяжело!

Ее так тронуло это признание, что она стала храбриться.

– Да, это случилось потому, что мне сегодня очень уж не по себе: воздух ядовитый… Но ты увидишь: я совсем не ползучка! Когда надо работать, я работаю; правда ведь? Я скорей околею, чем брошу…

Наступило молчание. Шаваль обнял Катрину одной рукой за талию, прижимая девушку к своей груди, чтобы уберечь ее от простуды. Хотя Катрина и чувствовала, что у нее уже достаточно сил, чтобы идти обратно, но отдавалась сладкому отдыху.

– Только мне бы хотелось, – тихо произнесла она, – чтобы ты был со мною подобрее… Так хорошо, когда люди хоть немножко любят.

И она тихо заплакала.

– Но ведь я же люблю тебя! – воскликнул Шаваль. – Зачем же мне иначе было брать тебя?

Она только покачала головой. Мужчины часто брали женщин лишь для того, чтобы обладать ими, очень мало заботясь об их счастье. Слезы у нее струились все горячей от мысли: как хороша была бы ее жизнь, если бы ей попался другой парень, если бы она всегда чувствовала его руку у своей талии. Другой? И смутный образ того, другого, вставал в ее возбужденном воображении. Но с тем было покончено; теперь оставалось жить до конца с этим, только бы он не слишком бил ее.

– Постарайся хоть иногда быть таким, как сейчас…

Рыдания мешали ей говорить. Шаваль опять обнял ее.

– Глупая!.. Клянусь тебе, что буду добрым! Не злей же я, чем другие?

Катрина посмотрела на него, улыбаясь сквозь слезы. Может быть, он и прав; где они, эти счастливые женщины? И, не веря клятвам Шаваля, Катрина все же радовалась, что он сейчас так ласков. Господи! Если бы это только продолжалось! Они снова обнялись, прижимаясь друг к другу, но приближавшиеся шаги заставили их вскочить. Трое товарищей, видевшие, как Шаваль пробежал с Катриной на руках, явились узнать, что с ними.

Назад пошли все вместе. Было часов около десяти утра. Позавтракали в более прохладном уголке, перед тем, как опять потеть в штольне. Они уже доедали свой дневной ломоть хлеба, собираясь запить его глотком кофе из фляжки, как вдруг их встревожил шум из отдаленных ходов. Что там такое? Может быть, опять несчастный случай? Они вскочили и побежали. Забойщики, откатчицы, подручные ежеминутно пересекали им дорогу; никто ничего не знал; все кричали; ясно было, что произошло большое несчастье. Мало-помалу вся шахта всполошилась. Из галерей, мелькая в темноте, неслись какие-то безумные тени, плясали лампочки. Что случилось? Почему никто не говорит?

Вдруг один из штейгеров закричал:

– Рубят канаты! Канаты рубят!

Тут поднялась настоящая паника. Началась бешеная скачка по темным ходам. Все потеряли голову. Почему рубят канаты? Кто может их рубить, когда внизу люди? Это казалось чудовищным.

Донесся голос другого штейгера, донесся и пропал:

– Пришли из Монсу и рубят канаты! Все выходите.

Смекнув, в чем дело, Шаваль сразу остановил Катрину. При мысли, что он наверху встретится с забастовщиками, у него подкосились ноги. Значит, эта шайка явилась, а он-то был уверен, что они в руках жандармов! Одну минуту он думал, не вернуться ли назад и пройти через Гастон-Мари; но там работа уже прекратилась. Он ругался, останавливался в нерешительности, старался скрыть свой страх, повторяя, что глупо так бежать. Не покинут же их в глубине шахты?.. Опять раздался голос штейгера, уже близко:

– Все наверх! На лестницы! На лестницы!

Шаваля увлекли товарищи. Он толкал Катрину, бранился, что она недостаточно быстро бежит. Ей, видно, хочется, чтобы они одни остались тут околевать с голода? Ведь разбойники из Монсу способны сломать лестницы, не дожидаясь, пока народ выйдет. Это отвратительное предположение окончательно помутило всем головы. По галереям в бешеном вихре неслись обезумевшие люди, толкая друг друга, чтобы первыми добежать до лестницы. Все кричали, что лестницы разрушены и никто не выйдет. И когда углекопы в ужасе стали кучками врываться в загрузочную, образовалась настоящая пробка; они бросились к стволу, давя друг друга в узкой двери, ведущей на лестницы. Старый конюх, не спеша уводивший лошадей в конюшню, смотрел на них с беззаботным презрением: он привык ночевать в шахте и был уверен, что его всегда оттуда вытащат.

– Черт возьми! Говорят тебе, иди вперед! – сказал Шаваль Катрине. – Я тебя поддержу, если будешь падать.

Пробежав три километра, растерянная, вся в поту, она задыхалась и бессознательно подчинялась движению толпы. Тогда он изо всех сил стал тянуть ее за руку. Она жалобно вскрикнула, из глаз ее брызнули слезы: что же, он позабыл про свою клятву? Нет! Никогда она не будет счастлива.

– Проходи же! – ревел Шаваль.

Но Катрина слишком боялась его. Если она пойдет впереди, он будет ей все время угрожать. И она упиралась, а поток обезумевших от страха шахтеров тем временем отбрасывал их в сторону. Грунтовая вода, просачиваясь, падала крупными каплями; пол в загрузочной, поддавшись от напора толпы, дрожал над тинистой сточной ямой глубиной в десять метров. Именно здесь, в Жан-Барте, два года назад произошла ужасная катастрофа: оборвался канат, клеть полетела на дно ямы, и два человека утонули. Все вспомнили об этом и подумали: они тоже останутся тут, если доски не выдержат и подломятся.

– Проклятая дурья голова! – кричал Шаваль. – Ну и околевай тут! По крайней мере, я от тебя избавлюсь!

Он бросился вперед, она – за ним.

Наверх вели сто две лестницы, метров по семь; каждая упиралась в узкую площадку шириной во весь ствол; в четырехугольную дыру едва проходили плечи. Ствол шахты напоминал плоскую трубу в семьсот метров вышины; между стеной колодца и перегородкой отделения для добычи угля проходила сырая, черная бесконечная кишка, в которой почти отвесные лестницы упирались одна в другую правильными этажами. Человеку сильному и то понадобилось бы двадцать пять минут, чтобы подняться по такой гигантской лестнице. Впрочем, это был лишь запасной выход на случай катастрофы.

Катрина сначала поднималась бодро. Ее босые ноги приспособились к шахтенным лестницам с квадратными ступеньками, обитыми для большей прочности железом; руки, огрубевшие от вагонеток, без устали хватались за толстые перила. Этот неожиданный подъем даже занимал девушку, отвлекая от грустных дум. Длинная – по три человека – змеевидная колонна людей вилась бесконечно, и когда голова ее выползала на свет, хвост еще находился внизу, над сточной ямой. Пока никто еще не вышел; те, что были впереди, едва проделали треть пути. Никто не говорил, слышался лишь глухой шум шагов; лампочки, словно падающие звезды, мерцали снизу доверху по прямой восходящей линии.

Катрина услыхала, как за нею подручный считает лестницы. Она тоже стала считать. Насчитали пятнадцать и стали подходить к загрузочной. Но в эту минуту девушка споткнулась о ноги Шаваля. Он выругался и крикнул, чтобы она не зевала. По временам вся колонна вдруг переставала двигаться. Что такое? Что случилось? Голос каждого спрашивал и приходил в ужас. Страх увеличивался, особенно у тех, кто был еще внизу; неизвестность того, что происходит наверху, давила все больше по мере приближения к свету. Кто-то объявил, что лестницы разрушены, лучше спуститься обратно. Этого боялись больше всего – они могли оказаться в пустоте. Из уст в уста передавалось другое объяснение: один забойщик соскользнул с лестницы. Никто наверняка ничего не знал: крики доносились очень невнятно. Не ночевать же тут в самом деле? Наконец, ничего толком не узнав, стали опять подыматься тем же медленным, тяжелым шагом; слышался топот ног, плясали огоньки. Вероятно, лестницы разрушены выше.

На тридцать второй лестнице, когда уже прошли три яруса, Катрина почувствовала, что у нее онемели руки и ноги. Сперва у нее слегка закололо в кончиках пальцев, и вот она стала терять ощущение железа и дерева в руках и под ногами. Потом жгучая боль пронизала мускулы. Надвигался обморок; она вспомнила рассказы деда Бессмертного о том времени, когда десятилетние девочки носили уголь на плечах по неогороженным лестницам. Бывало, если какая-нибудь из них срывалась со ступеньки или из корзины падал кусок угля, тогда три или четыре подростка летели вниз головой. Судороги в теле становились невыносимыми; нет, она не дойдет до конца.

Новые остановки дали ей возможность передохнуть, но ужас, веявший сверху, лишал ее сил. Над ней и под ней все тяжело дышали, от этого бесконечного подъема увеличивалось головокружение, многих тошнило. Опьяненная мраком, страшась быть расплющенной стенами перегородки, Катрина задыхалась. Она дрожала от сырости, хотя с нее крупными каплями катился пот. Народ уже приближался к верху, а дождь лил так сильно, что грозил потушить лампочки.

Дважды Шаваль обращался к Катрине; однако ответа не было. Что она там делает? Может быть, лишилась языка? Могла бы, кажется, сказать, что держится. Поднимались уже с полчаса, но так медленно, что еле дошли до пятьдесят девятой лестницы. Оставалось еще сорок три. Катрина наконец пробормотала, что она держится неплохо. Если бы она созналась в своей усталости, Шаваль опять обругал бы ее ползучкой. Железо ступенек резало ноги и как будто перепиливало даже кости. Руки онемели и были все в ссадинах; она боялась – вот-вот пальцы не смогут больше держаться за перила от напряжения в плечах и ногах. Ей казалось, что она падает навзничь. Особенно страдала она от трудного подъема по узкой, почти отвесной лестнице; приходилось подниматься, прижимаясь животом к ступенькам.

Прерывистое, тяжелое дыхание людей заглушало теперь топот ног; страшный хрип, отражаемый перегородкой колодца, поднимался снизу и погасал наверху. Раздался стон – какой-то подручный раскроил себе череп о выступ площадки.

А Катрина все поднималась. Прошли еще один ярус. Дождь прекратился. Туман сильнее сгущал подвальный воздух; пахло старым железом и сырым деревом. Машинально, упорно она продолжала тихо считать: восемьдесят одна, восемьдесят две, восемьдесят три… еще девятнадцать. То, что она повторяла цифры, поддерживало ее своим ритмом. Катрина не сознавала своих движений. Когда она поднимала глаза, лампочки странно кружились перед ней. Она чувствовала, что тело ее в крови, что она умирает; казалось, малейшее дуновение могло ее сбросить. Самое ужасное было то, что нижние напирали все сильней и сильней. Вся колонна устремилась вверх, подгоняемая гневом, усталостью и страстным желанием поскорее увидеть солнце. Наконец первые товарищи вышли: стало быть, лестницы не сломаны, но мысль, что их все-таки могут разрушить и помешать нижним выйти, когда другие уже были наверху и дышали свежим воздухом, – эта мысль сводила остальных с ума. И как только происходила новая остановка, начиналась ругань, все бросались вперед, толкаясь, налетая друг на друга, только бы выбраться самим.

Катрина упала. В отчаянии она крикнула и позвала Шаваля. Он не отозвался: он дрался, топча ногами одного из товарищей, чтобы самому скорей пробраться вперед. Ее смяли, затоптали. Теряя сознание, она начинала бредить: ей чудилось, будто она маленькая откатчица былых времен, будто вывалившийся из корзины уголь сбил ее с ног, словно воробья ударом камня, и она стремглав летит вниз, на дно колодца. Оставалось пройти только пять лестниц. На это ушло около часа. Катрина никак не могла понять, каким образом она вдруг вышла на свет, стиснутая чьими-то плечами, поддерживаемая с боков тесным проходом. Вдруг она очутилась на солнечном свете, среди ревущей толпы, которая встретила ее улюлюканьем.

III
С раннего утра рабочие поселки содрогались от возбуждения; оно нарастало, все больше и больше растекаясь по дорогам всей округи. Но условленное выступление не могло состояться: передавали, будто на равнине уже появились драгуны и жандармы. Рассказывали, что они еще ночью прибыли из Дуэ. Обвиняли Раснера: это он предал товарищей, предупредив директора Энбо. Одна откатчица клялась, что сама видела, как директорский слуга нес на телеграф депешу. Углекопы сжимали кулаки и в бледном свете раннего утра из-за приподнятых занавесок смотрели, как проезжали солдаты.

В половине восьмого утра, когда взошло солнце, пронесся другой слух, ободривший самых нетерпеливых. Тревога оказалась ложной: была просто военная прогулка, которую генерал иногда предпринимал по настоянию лилльского префекта с начала забастовки. Забастовщики ненавидели этого чиновника, обманувшего их обещанием вмешаться и примирить их с компанией; а вместо этого он раз в неделю посылал в Монсу войска, чтобы держать рабочих в страхе. Таким образом, когда драгуны и жандармы повернули на Маршьеннскую дорогу, удовлетворившись тем, что стук лошадиных копыт по мерзлой земле оглушил рабочих, углекопы вдоволь посмеялись над наивным префектом и его солдатами, которые ушли отсюда, когда дело начиналось всерьез. Так они потешались часов до девяти, мирно оставаясь у своих домов, поглядывая на добродушные спины последних удалявшихся жандармов. В это самое время буржуа Монсу мирно спали в своих постелях, зарывшись в подушки. В правлении видели, как г-жа Энбо выехала в коляске, оставив мужа заниматься делами; дом, закрытый и безмолвный, казался мертвым. Ни одна шахта не имела военной охраны в самый опасный момент: то было роковое, но естественное упущение, как это почти всегда получается при катастрофах, – повторились все те ошибки, какие допускает правительство всякий раз, когда так необходимо разбираться в фактах. Пробило девять часов, и углекопы направились наконец по Вандамской дороге в лес, где накануне было решено собраться на сходку.

Этьен предполагал, что те три тысячи человек, на которых он так рассчитывал, не придут в Жан-Барт. Многие считали демонстрацию отложенной, а хуже всего, что две или три группы, уже находившиеся в пути, могли погубить все дело, если бы Этьен их не повел. Те, что ушли на заре, – около сотни человек, – должны были спрятаться в буковом лесу, поджидая других. Суварин, к которому Этьен пошел посоветоваться, только пожал плечами. Десять решительных молодцов, по его мнению, могут сделать гораздо больше, чем целая толпа. Он снова погрузился в чтение книги, лежавшей перед ним, и отказался принять какое-либо участие в деле. Эта затея опять рассчитана на чувство, тогда как нужно было просто спалить Монсу. Когда Этьен выходил из дому, он заметил Раснера, сидевшего у чугунной печи. Раснер был очень бледен. Его жена, в неизменном черном платье, казалась в этот день еще выше ростом; она язвила супруга острыми, но вежливыми словами.

Маэ считал, что надо держать свое слово. Такая сходка священна. За ночь самые пылкие из забастовщиков поуспокоились; но он все же чуял опасность, объяснял, что долг обязывает всех быть там и поддержать законное право товарищей. Жена Маэ утвердительно кивала головой. Этьен настойчиво повторял, что надо действовать революционно, не покушаясь на чью-либо жизнь. Уходя, он отказался от куска хлеба, который ему дали с вечера вместе с бутылкой можжевеловой водки; однако он выпил три стаканчика кряду только для того, чтобы предохранить себя от холода; он даже взял с собой полную фляжку. Альзира осталась дома смотреть за детьми. У старика Бессмертного от вчерашней ходьбы разболелись ноги, и ему пришлось лечь в постель.

Из предосторожности расходились не вместе, а порознь. Жанлен давно исчез. Маэ и его жена пошли по направлению к Монсу, а Этьен – в лес, чтобы там присоединиться к товарищам. По дороге он нагнал группу женщин; среди них он узнал Прожженную и жену Левака; они ели на ходу каштаны, принесенные Мукеттой, глотая их вместе со скорлупой, чтобы лучше набить желудок. Но в лесу никого не было. Забастовщики уже пошли в Жан-Барт. Этьен заторопился и пришел к шахте, когда Левак и сотня других шахтеров входили во двор. Отовсюду появлялись углекопы; Маэ шли по большой дороге, женщины – по полям; все устремлялись без предводителей, безоружные, вразброд, как течет по склонам вода, выступившая из берегов. Этьен увидел Жанлена, взобравшегося на перила мостков; мальчишка сидел так, словно пришел на зрелище. Этьен прибавил шагу и вошел вместе с первыми товарищами. Всех было самое большее – человек триста.

Произошло замешательство, когда на лестнице, ведущей в приемочную, показался Денелен.

– Чего вы хотите? – спросил он громко.

Проводив глазами коляску с улыбающимися ему дочерьми, он вернулся в шахту, охваченный смутной тревогой. Там все, казалось, было в полном порядке: спуск рабочих закончился, добыча угля продолжалась. Он успокоился, поговорил со старшим штейгером, как вдруг ему дали знать, что приближаются забастовщики. Денелен кинулся к окну сортировочной и сразу понял все свое бессилие перед этим людским потоком, который все рос и рос и уже заполнял двор. Как защитить строения, открытые со всех сторон? Он едва мог бы собрать около себя человек двадцать рабочих. Все погибло…

– Чего вы хотите? – повторил он, бледный от сдерживаемого гнева, напрягая все силы, чтобы мужественно встретить грозящее несчастье.

В толпе пронесся ропот, почувствовалось какое-то движение. Этьен вышел вперед.

– Господин Денелен, мы не сделаем вам ничего дурного, но работа должна прекратиться повсюду.

Денелен резко возразил Этьену, что он просто глуп.

– Неужто вы полагаете, что, остановив у меня работу, вы сделаете мне добро? Ведь это все равно, что в упор выстрелить мне в спину! Да! Мои рабочие в шахте, они оттуда не выйдут, или вам придется сперва убить меня!

Эти резко произнесенные слова вызвали настоящий взрыв негодования. Маэ удерживал Левака, который, грозя кулаками, устремился вперед. Этьен старался убедить Денелена в законности их революционного действия. Но тот возразил, что существует еще право на труд. Да и вообще он не желает обсуждать такую ерунду, он хочет быть у себя хозяином. Он упрекал себя единственно в том, что у него здесь нет трех-четырех жандармов, которые разогнали бы этот сброд.

– Тут уже действительно моя ошибка, и я заслуживаю того, что происходит. С такими молодцами, как вы, нужна только сила. А правительство воображает, что вас можно купить уступками. Вы его свергаете, как только оно вас вооружает.

Этьен, весь дрожа, еще сдерживался. Он понизил голос.

– Прошу вас, господин Денелен, распорядитесь о подъеме ваших рабочих. Я не ручаюсь, что смогу удержать товарищей. Есть время предотвратить несчастье.

– Оставьте меня в покое. Я вас не знаю! Вы не рабочие моей шахты, и мне не о чем с вами разговаривать! Одни разбойники шляются эдак по деревням, чтобы грабить дома!

Гневные крики заглушали его голос, особенно бранились женщины. Но он не поддавался и находил своего рода облегчение, откровенно изливая перед ними всю накипевшую в его властном сердце горечь. Уж если со всех сторон идет на него разорение, трусливо было бы прибегать к бесполезным пошлостям. А толпа все росла, на ворота напирало уже человек пятьсот. Денелена могли растерзать в клочья. Старший штейгер насильно оттащил его назад.

– Помилосердствуйте, сударь! Надвигается побоище. Зачем убивать людей из-за пустяков?

Он отбивался, протестовал и бросил в толпу последний крик:

– Шайка бандитов! Увидим, что вы скажете, когда сила будет на нашей стороне!

Его увели. В толкотне первые ряды толпы навалились на лестницу и погнули перила. Больше всех вопили женщины, подзадоривая мужчин. Дверь без замка, на одной задвижке, тотчас подалась. Но лестница была слишком узка. Сдавленная толпа долго не могла протиснуться, пока забастовщики, стоявшие в хвосте, не догадались войти через другие ходы. Тогда они стали напирать со всех сторон: из барака, из сортировочной, из котельной. Менее чем в пять минут они овладели шахтой; с яростными криками они неслись по трем этажам, торжествуя победу над сопротивлявшимся хозяином.

Одним из первых ворвался Маэ. Он был испуган и сказал Этьену:

– Не надо его убивать!

Этьен уже бежал за ним, но сообразив, что Денелен забаррикадировался в комнате для штейгеров, ответил:

– Ну, а если? Разве это будет наша вина? Он совсем рехнулся.

Тем не менее Этьен был очень встревожен, но сохранял еще спокойствие и не поддавался приливу гнева. Его мучила оскорбленная гордость вожака, чувствующего, что масса ускользает из-под его руководства и безумствует, нарушая хладнокровное выполнение воли народной, как он это и предполагал. Тщетно призывал он к спокойствию, кричал, что бессмысленное разрушение ведет только к торжеству врагов.

– К котлам! – вопила Прожженная. – Погасить огни!

Левак нашел напильник и махал им, словно кинжалом, покрывая шум своим страшным голосом:

– Рубить канаты! Рубить канаты!

Все повторяли этот призыв. Только оглушенные Этьен и Маэ еще протестовали, но среди общего гама никто их не слышал. Этьену наконец удалось сказать:

– Товарищи, внизу ведь остались люди!

Шум усилился, со всех сторон раздавались голоса:

– Тем хуже для них! Нечего было спускаться!.. Они предатели! Да-да, пусть там и остаются!.. У них к тому же есть лестницы!

Мысль о лестницах укрепляла их упорство. Этьен понял, что надо уступить. Опасаясь еще большего разгрома, он бросился к машине, чтобы успеть хоть поднять клети, – ведь если сверху перепилят канаты, они всей своей страшной тяжестью обрушатся на клети и превратят их в груду щепок. Машинист исчез вместе с несколькими дневальными. Этьен схватил рукоятку и стал ею орудовать, а в это время Левак и еще два углекопа уже взбирались на канат, который поддерживал колесики. Едва успели укрепить задвижками клети, как послышался пронзительный звук напильника, режущего сталь. Наступило глубокое молчание; звук этот, казалось, наполнил всю шахту; подняв головы, все смотрели и слушали, охваченные волнением. В первом ряду стоял Маэ, исполненный суровой радости, словно зубья пилы, перегрызавшие канаты этой проклятой дыры, куда больше никому не придется спускаться, навек освобождали рабочих от их общего несчастья.

Прожженная, не переставая вопить, исчезла на лестнице барака.

– К котлам! К котлам! Тушите огни!

За ней последовали другие женщины. Жена Маэ побежала за ними, чтобы помешать им громить; муж ее тоже старался урезонить товарищей. Из женщин спокойней всех вела себя Маэ. Надо добиваться своих прав, но зачем все разрушать? Когда она вошла в котельную, женщины уже выгнали оттуда двух истопников, а Прожженная, присев на корточки, яростно выгребала из очага большой лопатой непрогоревший уголь, выбрасывая его на плиты пола, где он продолжал дымиться. Там было десять топок на пять генераторов. Женщины накинулись на них неудержимо. Жена Левака работала, ухватив лопату обеими руками. Мукетта подобрала до бедер юбку, чтобы она не загорелась; в отблесках пламени все казались окровавленными, потные, простоволосые, как ведьмы на бесовском шабаше. Куча угля все росла, от страшной жары стал трескаться потолок огромного помещения.

– Довольно! – кричала Маэ. – Уже горит кладовая!

– Тем лучше! – отвечала Прожженная. – По крайней мере, дело сделано… А, черти! Недаром я говорила, что они заплатят мне за смерть моего мужа!

В эту минуту раздался пронзительный голос Жанлена:

– Погодите! Я сейчас потушу и сам выпущу пары!

В восторге от всей этой суматохи он одним из первых пробрался сквозь толпу, придумывая, какую бы еще выкинуть штуку. Ему пришло в голову, что хорошо бы отвернуть краны и выпустить весь пар. Клубы пара вылетали, словно выстрелы из орудий; пять котлов были опустошены, точно дыханием бури, с таким громовым ревом, что из ушей текла кровь. Все заволокло паром, уголь побледнел, женщины походили на изломанные движущиеся тени. Только наверху галереи виднелся мальчик с восторженным лицом; рот его расплылся в улыбке: вот какой ему удалось поднять ураган!

Длилось это около четверти часа. На кучу угля вылили несколько ведер воды, опасность пожара миновала, – но гнев толпы не унимался; напротив, он все больше подстегивался: мужчины добыли молотки, женщины вооружились железными полосами; слышались крики, что надо разбить генератор, сломать машины и уничтожить всю шахту.

Предупрежденный Этьен прибежал вместе с Маэ. Он сам пьянел, увлеченный пылкой жаждой мести. Однако он еще боролся и умолял всех сохранять спокойствие. Ведь теперь, когда канаты перерублены, огни погашены и котлы пусты, никакая работа невозможна. Его не слушали, – все шло опять помимо него; но вдруг снаружи, у низенькой двери, которая вела в колодец к лестницам, раздались неистовые крики:

– Долой предателей! А, трусы, подлые рожи! Долой! Долой!

Начался выход рабочих из шахты. Первые появившиеся наружу, ослепленные дневным светом, стояли, хлопая глазами, потом пошли, стараясь выбраться на дорогу и убежать.

– Долой подлецов! Долой обманщиков! Долой!

Сбежалась вся толпа бастующих. Не прошло и трех минут, как в помещениях не осталось ни одного человека; пятьсот рабочих из Монсу выстроились в два ряда, чтобы заставить пройти сквозь строй вандамских предателей, которые осмелились спуститься в шахту. Каждого нового углекопа, появлявшегося из колодца, в лохмотьях, черного от грязи, встречали свистом и жестокими насмешками: «Ишь какой! Ноги в три вершка и тощие ягодицы! А у этого девки из «Вулкана» нос отъели! Посмотрите на другого! У него из глаз течет столько воска, что хватит на десять церквей! А тот, беззадый, длинный, как жердь!» Показалась откатчица, огромная, с отвислыми грудями, с толстым животом и непомерным задом; она вызвала бешеный хохот. Всем хотелось ее пощупать; насмешки усилились, переходили в злобу; еще миг – посыпались бы удары, а вереница несчастных, продрогших, молчаливо принимавших оскорбления, ожидающих, что вот-вот начнется кулачная расправа, все тянулась. Каким счастьем казалось для них выбраться наконец на дорогу и убежать!

– Да сколько же их там? – спросил Этьен.

Он удивился, что они все выходят. Его бесило, что тут оказалась не кучка рабочих, вынужденных сдаться из-за голода, запуганных штейгерами. Значит, в лесу ему солгали? Чуть не вся шахта Жан-Барт встала на работу. Увидав на пороге Шаваля, он вскрикнул и ринулся вперед:

– Дьявол! Вот на какую сходку ты нас звал?

Раздались проклятия. Толпа уже готова была ринуться на предателя. Каков! Еще накануне клялся идти с ними, а сегодня вот уж где очутился со всей честной компанией! Это значит – плевать на товарищей?

– В колодец! Тащите его в колодец!

Шаваль, помертвев от страха, что-то бормотал, пытался объяснить. Его прервал Этьен, зараженный бешенством толпы; он был вне себя:

– Хотел с нами, будешь с нами… поганая рожа!

Новый рев покрыл его голос. Показалась Катрина. Ослепленная солнечным светом, она боялась, что упадет среди всех этих озлобленных людей. Ноги у нее подкашивались от пройденных ста двух лестниц, ладони были окровавлены; она задыхалась. Увидев ее, Маэ кинулась к ней с занесенной рукой.

– А, шлюха, и ты туда же!.. Мать с голоду околевает, а ты предаешь ее из-за своего мерзавца!

Маэ удержал ее руку, предотвратив оплеуху. Но он тоже тряхнул дочь, возмущенный, как и жена, ее поведением. Родители, потеряв голову, наперебой упрекали ее и кричали больше всех.

Увидев Шаваля, Этьен окончательно вышел из себя. Он не переставая повторял:

– Дальше! В другие шахты! И ты пойдешь с нами, грязная свинья!

Шаваль едва успел забрать в бараке свои сабо и накинуть на окоченевшие плечи вязаную куртку. Его потащили, пришлось бежать вместе со всеми. Катрина, тоже ошеломленная, надела сабо, застегнула ворот старой мужской куртки, которую носила в холод, и побежала за ним, не желая его покинуть, в полной уверенности, что его убьют.

В какие-нибудь две-три минуты Жан-Барт опустел. Жанлен нашел где-то сигнальную трубу и дул в нее, словно созывая быков этими хриплыми звуками. Женщины – Прожженная, жена Левака, Мукетта – бежали, подобрав юбки; Левак размахивал топором, словно барабанщик палочками. К ним непрерывно примыкали другие товарищи. Собралось уже около тысячи человек; шли в беспорядке, растекаясь по полям, как поток, вышедший из берегов. Прямая дорога была слишком узка, приходилось ломать ограды.

– В шахты! Долой изменников! Прекратить работы!

В Жан-Барте внезапно наступила полная тишина. Ни души, ни звука. Денелен вышел из комнаты штейгеров и, показав жестом, чтобы его не сопровождали, пошел в шахту один. Он был бледен и совершенно спокоен. Он остановился перед колодцем, поднял голову и посмотрел на перерезанные канаты: стальные концы праздно повисли; укусы пилы блестели в черной смазке, словно свежая рана. Потом он поднялся к машине, взглянул на неподвижный рычаг, походивший на конечность какого-то огромного тела, пораженного параличом, потрогал остывший металл и вздрогнул, словно прикоснувшись к холодному трупу; затем спустился к котлам, медленно прошел мимо потухших, зияющих, залитых топок, постучал ногой о генераторы, которые гулко зазвенели. Так! Значит, конец, полное разорение! Если даже удастся починить канаты, развести огни, то где же найти людей? Еще две недели забастовки, и он – полный банкрот! И все-таки, отчетливо сознавая все свое несчастье, Денелен не находил в себе ненависти к разбойникам из Монсу: он чувствовал ответственность всех, вину свою, общую, вековую. Несомненно, грубые люди, и темные, да еще и мрут с голоду.

IV
Толпа хлынула по голой равнине, побелевшей от изморози, залитой бледным зимним солнцем, и, запрудив всю дорогу, валила прямо через свекловичные поля.

Когда миновали Воловьи рога, Этьен взял предводительство на себя. Он на ходу отдавал распоряжения, выравнивал колонну. Во главе вприпрыжку бежал Жанлен, извлекая из своей трубы дикие звуки. В первых рядах шествовали женщины, некоторые были вооружены палками; среди них шла Маэ с затуманенным взглядом, словно перед нею уже вырисовывалась вдали обетованная страна справедливости. Прожженная, жена Левака, Мукетта маршировали в своих лохмотьях, словно солдаты, отправляющиеся на войну. В случае неприятной встречи видно будет, осмелятся ли жандармы стрелять в женщин. Следом беспорядочной толпой шли мужчины; над расширявшейся к хвосту колонной ощетинились железные брусья, а единственный топор Левака сверкал на солнце. В центре шагал Этьен, стараясь не терять из виду Шаваля, которого он заставил идти впереди себя; замыкал шествие Маэ, угрюмо поглядывая на Катрину, упорно остававшуюся в рядах мужчин, чтобы быть поближе к своему сожителю: она опасалась, как бы ему не причинили зла. Головы были непокрыты, и волосы висели космами. Под оглушительный рев трубы Жанлена слышался стук деревянных башмаков, напоминавший топот выпущенного из закута стада. Снова пронесся крик:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Был полдень. После шести недель забастовки в пустых желудках властно заявлял о себе голод, еще более разбушевавшийся от этой гонки по открытому полю. Съеденные утром корки хлеба и несколько каштанов Мукетты были давно забыты; муки голода еще больше разъярили толпу против предателей.

– В шахты! Остановить работу! Хлеба!

Этьен, отказавшийся в поселке от своей доли хлеба, ощущал нестерпимое стеснение в груди. Он не жаловался, но машинально вынимал флягу и временами, весь дрожа от холода, прикладывался к ней; он чувствовал, что без глотка можжевеловой водки не сможет дойти до копей. Щеки его покрылись румянцем, в глазах появился огонь. Но головы он не терял и все еще стремился избежать ненужных разрушений.

Когда вышли на Жуазельскую дорогу, один забойщик, примкнувший к забастовщикам из желания отомстить хозяину, потянул товарищей вправо, крича:

– В Гастон-Мари! Закрыть водоотливной насос! Пускай вода затопит Жан-Барт!

Увлеченная им толпа уже было повернула туда, несмотря на уговоры Этьена, который умолял оставить в покое насос. Зачем портить галереи? Несмотря на гнев, это возмущало его сердце, сердце рабочего. Маэ тоже считал несправедливым вымещать злобу на машинах. Но забойщик не унимался, и Этьену пришлось его перекричать:

– В Миру! Там есть еще предатели! В Миру! В Миру!

Жестом он направил толпу в левую сторону. Жанлен занял свое место впереди колонны и еще громче задудел в трубу. На этот раз шахта Гастон-Мари была спасена.

Четыре километра, отделявшие забастовщиков от Миру, были пройдены по необъятной равнине за полчаса, почти бегом. Замерзший канал перерезал ее по эту сторону длинной ледяной лентой. Оголенные деревья по берегам канала, превращенные инеем в исполинские канделябры, нарушали однообразие плоской долины, которая, словно море, сливалась на горизонте с небом. Холмистая почва скрывала Монсу и Маршьенн, кругом расстилалось лишь бескрайнее пространство. Подойдя к шахте, забастовщики увидели штейгера, который поджидал их в сортировочной. Все отлично знали дядюшку Кандье, старейшего штейгера в Монсу, бледного, седого как лунь; ему шел семидесятый год, и он отличался исключительным здоровьем – редкое явление среди шахтеров.

– Что вам здесь нужно, черт возьми, бесстыдники? – крикнул он.

Забастовщики остановились. То был уже не хозяин, а товарищ, и уважение к старому рабочему невольно сдержало их порыв.

– В шахте люди, – сказал Этьен. – Заставь их выйти.

– Да, там люди, – ответил дядюшка Кандье, – около шестидесяти человек, остальные побоялись вас, бездельников. Предупреждаю: ни один не выйдет оттуда, вам придется иметь дело со мной!

Послышались возгласы, мужчины проталкивались вперед, женщины напирали. Быстро спустившись с мостков, штейгер загородил собою дверь.

Тут заговорил Маэ:

– Слушай, старик, это наше право! Как же добиться всеобщей забастовки, если не заставить товарищей быть с нами заодно?

Старик с минуту помолчал. Очевидно, он так же, как и забойщик, имел слабое представление о солидарности. Наконец он ответил:

– Это ваше право, ничего не скажешь. Только мне дан приказ, и я его выполняю. Я здесь один. Шахтеры работают в шахте до трех часов, и они останутся там до трех часов.

Последние слова покрыты были свистками. Старому штейгеру грозили кулаками, женщины оглушили его своим криком, их горячее дыхание обжигало ему лицо. Но он держался стойко, высоко подняв белоснежную голову, задрав кверху седую бороденку; смелость придала ему силы, и его голос был явственно слышен, несмотря на адский шум.

– Черт возьми! Вы не пройдете!.. Это так же верно, как верно то, что светит солнце! Я скорей подохну, чем подпущу вас к канатам. Не толкайтесь, а то я на ваших глазах брошусь в шахту!

Толпа дрогнула и отступила. Старик продолжал:

– Надо быть свиньей, чтобы не понимать! Я такой же рабочий, как и вы! Меня поставили сторожить, и я сторожу.

Дальше этого разумение дядюшки Кандье не шло; недалекий старик с померкшими, тоскующими от полувековой работы в темной шахте глазами, уперся на своем: ему надо выполнить долг. Товарищи с тревогой поглядывали на старого шахтера, слова его будили где-то в глубине их сознания отзвуки солдатского послушания, братства и покорности судьбе в момент опасности. Кандье думал, что забастовщики все еще колеблются, и повторил:

– Я на ваших глазах брошусь вниз!

Словно вихрь поднял толпу, забастовщики повернули и снова понеслись галопом прямой дорогой, по бесконечным полям. Вновь раздались крики:

– В Мадлен! В Кручину! Прекратить работу! Хлеба! Хлеба!

В центре колонны произошло какое-то замешательство. Оказалось, что Шаваль, пользуясь случаем, хотел улизнуть. Этьен схватил его за руку, грозя переломать ему ребра, если он задумал какое-нибудь предательство.Тот яростно отбивался:

– К чему все это? Разве каждый не волен поступать, как ему угодно?.. Я уже целый час мерзну, мне надо помыться. Пусти меня!

Действительно, от пота угольная пыль прилипла к его телу, а фуфайка не грела его.

– Беги с нами, а то как бы мы сами тебя не умыли, – ответил Этьен. – Нечего было хвастать и требовать крови.

Забастовщики неслись вперед без остановки; Этьен обернулся к Катрине, которая держалась молодцом. Его злило, что она тут, рядом с ним, такая жалкая и иззябшая, в старой мужской куртке и замызганных штанах. Девушка, вероятно, насмерть устала, но все же продолжала бежать.

– Можешь убираться, – сказал он наконец.

Катрина, казалось, не слышала. Когда она встречалась взглядом с Этьеном, в ее глазах стоял немой укор. И она бежала, не задерживаясь. Почему он хочет, чтобы она бросила своего мужа? Шаваль, конечно, нехорошо обращался с нею, иногда он даже бил ее. Но это ее муж, он первый обладал ею; и ее озлобляло, что тысячи людей были против него одного. Даже не любя, она стала бы защищать его, хотя бы из самолюбия.

– Убирайся! – гневно крикнул Маэ.

Окрик отца на секунду задержал ее стремительность. Она дрожала, слезы застилали ей глаза. Потом, несмотря на страх, она бегом вернулась на свое место, и ее оставили в покое.

Забастовщики прошли Жуазельскую дорогу, двинулись в направлении Крона, затем поднялись к Куньи. С этой стороны плоский горизонт прочерчивали заводские трубы, вдоль дороги тянулись деревянные навесы, кирпичные мастерские с широкими запыленными окнами. Один за другим миновали два поселка, поселок Ста Восьмидесяти и Семидесяти Шести, с их низенькими домами; и каждый раз при звуках трубы и по зову, брошенному из всех уст, выходили целые семьи – мужчины, женщины и даже дети, бегом присоединяясь к товарищам. Когда приблизились к Мадлене, число забастовщиков достигло полутора тысяч. Дорога отлого спускалась к шахте, поток бастующих должен был обойти отвал, прежде чем рассыпаться по двору шахты.

Было не более двух часов. Но предупрежденные штейгеры поторопились с подъемом; когда подошли забастовщики, рабочие уже уходили, внизу оставалось человек двадцать, – они поспешно вылезли из клети и удрали; вслед им полетели камни. Двоих отколотили, у третьего оторвали рукав куртки. Эта охота на людей спасла оборудование, никто не притронулся ни к канатам, ни к котлам. Поток уже мчался дальше, к соседней шахте.

Кручина находилась в пятистах метрах от Мадлены. Туда забастовщики попали также в то время, когда шахтеры уже расходились. Женщины схватили и отшлепали на глазах у гоготавших мужчин одну из откатчиц в совершенно продранных штанах. Подручных награждали оплеухами; забойщики, избитые до синяков, с расквашенными до крови носами спасались бегством. Ярость нападавших росла, их воспаленный мозг издавна жгла мысль о возмездии, и они призывали смерть на головы изменников, ненавидели плохо оплачиваемый труд, а их голодный желудок требовал хлеба; и вот среди сдавленных криков ожесточившиеся люди набросились на канаты, чтобы перерезать их; однако напильник не брал, слишком долго пришлось бы возиться, а сейчас толпу лихорадочно несло вперед, все вперед. Сломали кран у одного из котлов; от воды, которой заливали топки, полопались чугунные решетки.

Во дворе совещались о том, чтобы взять приступом шахту Сен-Тома. Там соблюдалась строгая дисциплина, и этой шахты забастовка не коснулась. В ней работало человек семьсот – и это обстоятельство вызывало особое раздражение; бастующие пойдут на них сомкнутым строем, и тогда видно будет, кто устоит. Но слух прошел, будто в Сен-Тома появились жандармы, те самые жандармы, над которыми еще утром издевались. Кто пустил такой слух – неизвестно, да и не все ли равно? Всех обуял страх, и решили идти на Фетри-Кантель. Снова забастовщиков подхватил вихрь, и они очутились на дороге, стуча деревянными башмаками, с криком: «В Фетри-Кантель, в Фетри-Кантель! Там еще наберется сотни четыре трусов, – вот будет потеха!»

Шахта находилась в трех километрах, за пригорком у Скарпы. Колонна бастующих уже поднималась на холм Платриер, минуя дорогу в Боньи, когда чей-то голос высказал предположение, что драгуны, быть может, там, на шахте Фетри-Кантель. Тут все стали повторять, что драгуны именно там. Забастовщики в нерешительности замедлили шаг; притихший вместе с прекращением работы край, где веками трудился этот рабочий люд, постепенно охватывал панический ужас. Почему до сих пор они не наткнулись на солдат? Эта безнаказанность особенно смущала их при мысли о расправе, которая неминуемо нависла над ними.

Неизвестно откуда исходивший приказ погнал людей на другую шахту:

– На Победу! На Победу!

Значит, на Победе нет ни драгунов, ни жандармов? Никто ничего не знал. Забастовщики как будто успокоились. Повернув назад, они оставили дорогу на Бомон и, пересекая поля, двинулись к Жуазелю. Путь преградило полотно железной дороги, они перешли его, опрокинули рогатки и бросились дальше.

Теперь они приближались к Монсу, неровная почва постепенно понижалась, море свекловичных полей ширилось, уходя вдаль, к темным домам Маршьенна.

До шахты Победа было добрых пять километров, забастовщики стремительно прошли их, охваченные таким порывом, что даже не заметили усталости, несмотря на разбитые, израненные ноги. Колонна все росла, по дороге к ней присоединялись товарищи из поселков. Когда перешли мост Магаш через канал и приблизились к шахте, людей было не менее двух тысяч. Но уже пробило три часа, шахтеры с Победы разошлись все до одного человека. Разочарование толпы излилось в пустых угрозах, и поплатились только явившиеся в свою смену землекопы, которых бастующие встретили градом битого кирпича. Те бросились наутек. Опустевшая шахта оказалась в руках забастовщиков, взбешенных тем, что им не удалось избить ни одной предательской рожи. Тогда они набросились на оборудование. Отравленный гнойник озлобления медленно назревал и должен был наконец прорваться; бесконечные голодные годы вызвали мучительное желание насытиться избиением и разгромом.

Под навесом Этьен заметил нагрузчиков, которые накладывали на двухколесную тележку уголь.

– Ану убирайтесь отсюда! – крикнул он. – Не дадим вывезти ни куска угля!

На зов его сбежалась сотня забастовщиков, и нагрузчики еле унесли ноги. Одни выпрягли лошадей, хлестнули их, и те испуганно шарахнулись в сторону; другие опрокинули тележку и сломали оглоблю.

Левак сильными ударами топора стал рубить козлы, чтобы сбить мостки, но они не поддавались, и тогда он вздумал растащить рельсы, разрушить все полотно железной дороги. Вскоре за дело принялись остальные забастовщики. Маэ, вооруженный железным брусом, которым он орудовал, как рычагом, стал выбивать чугунные подушки. В то же время Прожженная увлекла женщин в ламповую, где весь пол был моментально засыпан осколками стекла. Маэ вне себя колотила палкой с такой же силой, как и жена Левака. Все были залиты маслом, Мукетта вытирала юбкой руки, ей было смешно, что она так запачкалась. Жанлен шутки ради вылил ей за шиворот масло из лампы.

Но гнев, обрушившийся на неодушевленные предметы, никого не насытил, а пустые желудки все больше давали о себе знать, и снова поднялся громкий вопль:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Один из бывших штейгеров содержал на шахте Победа съестную лавочку. Вероятно, он от страха бросил свое заведение. Когда женщины вернулись из ламповой, а мужчины покончили с полотном железной дороги, все набросились на лавку и с легкостью сорвали ставни. Хлеба там не оказалось, нашлось только два куска сырого мяса и мешок картошки. Затем откопали с полсотни бутылок можжевеловой водки, которая исчезла, как капля воды, поглощенная песком.

Этьен, выпив свою флягу, снова наполнил ее. Понемногу его стало одолевать опьянение, нехорошее опьянение на пустой желудок, от которого кровью наливались глаза, а зубы оскалились, обнажая бледные десны. Вдруг он заметил, что Шаваль исчез. Этьен выругался, прибежали товарищи и накрыли беглеца, который в суматохе спрятался с Катриной за сложенными дровами.

– Ты, предатель! Боишься себя опорочить? – заревел Этьен. – Сам же требовал в лесу, чтобы забастовали механики, кричал, чтобы остановили водоотливные насосы, а теперь хочешь нам гадить!.. Так вот, черт подери! Мы вернемся на шахту Гастон-Мари, и я заставлю тебя сломать насос. Да, черт подери! Ты сломаешь насос!

Этьен был пьян, он сам натравливал товарищей на водоотливной насос, который отстаивал несколько часов назад.

– В Гастон-Мари! В Гастон-Мари!

Все закричали, бросились вперед, а Шаваль, которого схватили за плечи, тащили и изо всех сил толкали, взмолился, чтобы ему дали помыться.

– Убирайся! – крикнул Маэ Катрине, также пустившейся бегом за всеми.

Но девушка даже не остановилась, она посмотрела на отца горящими глазами и продолжала бежать.

Толпа снова принялась бороздить равнину, шагая по длинным прямым дорогам, среди необозримых полей. Было четыре часа, солнце клонилось к горизонту, отбрасывая на мерзлой земле длинные тени яростно жестикулировавших людей.

Избегая появиться в Монсу, забастовщики свернули на Жуазельскую дорогу, а чтобы не делать крюк через Воловьи рога, прошли мимо Пиолены. Как раз в то время из усадьбы вышли Грегуары – прежде чем идти обедать к Энбо, где они предполагали встретиться с Сесиль, им нужно было нанести визит нотариусу. В усадьбе все словно вымерло – и пустынная липовая аллея, и огород, и фруктовый сад, оголенный зимою. Ничто не двигалось в доме, закрытые окна которого запотели от комнатного тепла; в глубоком спокойствии чувствовались благодушие и достаток, ощущалось патриархальное бытие, разумное благополучие обывателей, любящих сладко поспать и сытно покушать.

Не останавливаясь, забастовщики мрачно глядели на решетки, скользили взглядом по ограде, покрытой сверху битым стеклом и защищавшей дом от вторжения. Снова раздались крики:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Лишь собаки – два огромных рыжих датских дога – ответили свирепым лаем, раскрыв пасть и прыгая на задних лапах. За запертыми ставнями прятались привлеченные криком служанки – кухарка Мелани и горничная Онорина; они обливались потом и бледнели от страха при виде забастовщиков. Обе упали на колени и чуть не умерли с перепугу, когда в соседнее окно попал один-единственный камень и разбил стекло. Это была шутка Жанлена: он сделал из веревки пращу, послал привет Грегуарам и тут же снова принялся дудеть в трубу; толпа была уже далеко, и крик: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» – замирал.

По дороге в Гастон-Мари народу прибавилось, и к шахте подошло уже две с половиной тысячи разъяренных людей, сметавших все на своем пути, словно бурно разлившийся поток. Жандармы были здесь часом раньше и, сбитые с толку крестьянами, спешно направились в сторону Сен-Тома, позабыв оставить из предосторожности на посту у шахты хоть несколько человек. Не прошло и четверти часа, как топки были разрушены, котлы опустошены, постройки разобраны. Но главная угроза была направлена против водоотливной машины: мало было остановить ее, заглушить последнюю вспышку пара, на нее набрасывались, как будто это был человек, которого хотели лишить жизни.

– Тебе ломать первому! – орал Этьен, вкладывая в руку Шаваля молоток. – Ну! Ты ведь клялся со всеми!

Шаваль отступал, весь дрожа; в толкотне молоток выпал у него из рук, а тем временем другие, не дожидаясь, разбивали насос железными брусьями, кирпичом, всем, что попадалось под руку. У иных ломались о машину палки. Отлетали гайки, стальные и медные части расшатались, болтаясь, как оторванные конечности. Удар киркой с размаху раздробил чугунный корпус, и вода булькая вытекла; этот звук напоминал предсмертную икоту.

С водоотливным насосом покончили; обезумевшая толпа теснилась позади Этьена, не отпускавшего Шаваля.

– Смерть предателям! В колодец его! В колодец!

Бледный как полотно, он твердил с тупым упорством, что ему нужно помыться.

– Погоди, – сказал Левак, – раз тебе так приспичило, иди сюда, вот тебе ванна!

Там стояла лужа воды, просочившейся из водоотливного насоса, она заледенела густым белым слоем; Шаваля толкнули к ней, сломали лед, ткнули головой в холодную воду.

– Ныряй! – повторяла Прожженная. – Ныряй, черт возьми! А то мы тебя утопим… А теперь пей! Да-да, пей, скот, мордой его в корыто!

Ему пришлось пить из лужи, стоя на четвереньках. Все загоготали, и в смехе этом звучала жестокость. Одна из женщин отодрала Шаваля за уши, другая бросила ему в лицо горсть свежего навоза. Старое трико расползлось и висело на нем клочьями. Дико озираясь, он упирался, напрягая последние силы, чтобы удрать.

Маэ толкнул Шаваля, его жена была среди тех женщин, которые особенно нападали на него, – оба вымещали на этом человеке свою давнюю злобу; даже Мукетта, обычно дружившая с бывшими своими любовниками, окрысилась на него, обзывала негодником и кричала, что надо еще посмотреть, мужчина ли он.

Этьен цыкнул на нее:

– Хватит! Не к чему набрасываться скопом… Слушай, ты, решим дело один на один.

Он сжимал кулаки, в глазах его горела злоба человекоубийцы, опьянение переходило у него в потребность убить.

– Ты готов? Один из нас должен остаться на месте… Дайте ему нож. У меня есть свой.

Катрина, изнемогая, в ужасе смотрела на Этьена. Она вспомнила его признания: когда он пьян, – а хмелеет он с третьей рюмки, – у него появляется жажда убийства; этой злобой отравили его с детства пьяницы-родители. Девушка внезапно подскочила к нему и обеими руками надавала пощечин; задыхаясь от негодования, она бросила ему в лицо:

– Подлец! Подлец! Подлец!.. Мало вам всех этих безобразий? Теперь, когда он еле держится на ногах, ты хочешь его укокошить!

Она обернулась к родителям, к остальным забастовщикам:

– Подлые вы! Подлые!.. Убейте и меня вместе с ним! Если вы только тронете его еще, я вцеплюсь вам в лицо! Ах, подлые!

Она заслонила собой своего любовника, забывая его побои, забывая жалкую жизнь, на которую была обречена, движимая единственной мыслью, что принадлежит ему, раз он обладал ею, и ей же позор, если его так унизят.

Этьен сильно побледнел: он чуть не задушил девушку, надававшую ему пощечин. Затем провел рукой по лицу, словно стряхивая с себя хмель, и обратился к Шавалю среди глубокого молчания:

– Она права, хватит… Убирайтесь к чертям!

Шаваль тотчас же удрал, и Катрина помчалась за ним. Пораженная толпа смотрела, как они исчезли за поворотом дороги. Только жена Маэ произнесла:

– Напрасно его отпустили. Он, наверное, придумает, как бы нас предать.

Но бастующие уже пустились в путь. Был пятый час, огненно-красное солнце на горизонте освещало безбрежную равнину заревом пожара. Проходивший мимо разносчик сказал им, что драгуны движутся со стороны Кручины. Тогда забастовщики повернули назад, раздался приказ:

– В Монсу! В правление!.. Хлеба! Хлеба! Хлеба!

V
Г-н Энбо стоял у окна своего кабинета и смотрел, как коляска увозила его жену на завтрак в Маршьенн. Он взглянул на Негреля, ехавшего рысью у дверцы, и спокойно вернулся к письменному столу. Когда жена и племянник не оживляли дом своим присутствием, он словно пустел. То же было и в тот день; кучер повез барыню; Розу, новую горничную, отпустили до пяти часов; оставался только лакей Ипполит, шаркавший туфлями по комнатам, да кухарка, спозаранку возившаяся с кастрюлями, чтобы поспеть приготовить обед, который господа давали вечером. Таким образом, г-н Энбо мог посвятить весь день работе в глубокой тишине опустевшего дома.

К девяти часам, несмотря на приказание никого не принимать, Ипполит доложил о Дансарте, явившемся с докладом. И директор тут только узнал о сходке, состоявшейся накануне в лесу; отчет был весьма обстоятельным. Энбо, слушая Дансарта, думал о его романе с женой Пьеррона; все это было настолько известно, что директор по нескольку раз в неделю получал анонимные письма, в которых сообщалось о похождениях старшего штейгера. От этих сведений о забастовщиках тоже пахло сплетнями супружеского ложа. Очевидно, проболтался муж. Энбо даже воспользовался этим случаем и дал понять старшему штейгеру, что все знает и советует ему, во избежание скандала, быть осторожней. Дансарт, смущенный замечаниями, прервавшими его деловой доклад, отрицал, бормотал какие-то извинения, но большой, внезапно покрасневший нос выдавал его вину. Впрочем, он не настаивал, довольный тем, что так дешево отделался. Обыкновенно директор, как человек нравственный, был неумолим к служащему, позволившему себе баловаться с хорошенькой работницей. Разговор продолжался на тему о забастовке; ведь собрание в лесу было только бахвальством крикунов и ничем серьезным не угрожало; во всяком случае, можно быть уверенным, что в течение нескольких дней поселки, устрашенные утренней военной прогулкой, будут держать себя тихо.

Оставшись один, г-н Энбо решил было послать телеграмму префекту. Его удержала боязнь дать этим доказательство своей, быть может, неосновательной тревоги. Он не прощал себе, что не предугадал всего. Ведь он сам говорил всем и даже сообщал письменно в правление, что забастовка продлится, самое большее, две недели. А она, к величайшему его изумлению, тянется вот уже около двух месяцев. Это приводило его в отчаяние, он чувствовал, что с каждым днем влияние его падает, что он опозорен и должен придумать что-нибудь чрезвычайное, дабы опять снискать милость акционеров. Ему только что пришлось запрашивать, какие меры принять на случай осложнений.

Ответ не приходил. Энбо ожидал его с дневной почтой и говорил себе, что еще успеет разослать телеграммы. Если таково будет мнение этих господ, он вызовет для охраны шахты солдат. Он понимал, что не миновать стрельбы, прольется кровь, будут жертвы. Несмотря на обычную энергию, его пугала такая ответственность.

До одиннадцати часов Энбо работал спокойно. В опустевшем доме не было слышно ни малейшего шума, кроме стука навощенной щетки, которою Ипполит натирал пол на втором этаже. Потом почти одновременно пришли две телеграммы: одна сообщала, что толпой из Монсу захвачен Жан-Барт; другая давала дополнительные подробности: перерезаны канаты, потушены топки, – словом, настоящий разгром. Он ничего не понимал. Зачем забастовщики пошли к Денелену, вместо того чтобы разгромить шахту компании? А впрочем, если бы они разрушили Вандам, это даже ускорило бы давно задуманные им планы овладеть этой шахтой. В полдень он позавтракал один в огромной столовой, не слыша даже шарканья туфель слуги, молчаливо подававшего блюда. Одиночество еще увеличивало его озабоченность, у него сжималось сердце; вдруг вбежал штейгер и принес известие, что забастовщики идут на Монсу! Не успел директор допить кофе, как пришла телеграмма, что Мадлена и Кручина под угрозой. Тогда растерянность его достигла крайних пределов. Почта придет в два часа. Что делать? Вызвать немедля солдат или же дождаться указаний из правления? Энбо вернулся в кабинет, чтобы просмотреть бумагу к префекту, которую он накануне поручил составить Негрелю. Но он не мог ее найти. Вероятно, молодой человек оставил ее в своей комнате. Он часто работает ночью у себя. Не принимая никакого решения, занятый одной мыслью об этой бумаге, Энбо торопливо поднялся наверх поискать ее в комнате племянника.

Войдя туда, г-н Энбо удивился: комната была еще, видимо, не убрана. Ипполит или забыл, или поленился. В непроветренной спальне стояла влажная теплота после ночи; воздух казался еще более тяжелым от открытого калорифера; ударило в нос одуряющим запахом каких-то острых духов: должно быть, это от туалетной воды, которой наполнен таз. В комнате был страшный беспорядок – разбросанное платье, мокрые полотенца на спинках кресел, неприбранная постель, простыня, соскользнувшая на ковер. На все это он вначале бросил рассеянный взгляд и направился прямо к заваленному бумагами столу, ища пропавший документ. Он так и не нашел его, хотя пересмотрел каждую бумажку. Куда, черт возьми, мог его засунуть этот ветреник Поль?

Когда г-н Энбо в своих поисках очутился на середине комнаты, окидывая быстрым взглядом каждый стул, он вдруг увидел на открытой постели какую-то блестящую точку, словно искорку. Он машинально подошел и протянул руку. В складках простыни лежал маленький золотой флакон. Он сейчас же узнал флакон с эфиром, принадлежащий г-же Энбо, который был всегда при ней. Но он не понимал, как эта вещь могла очутиться в постели у Поля. И вдруг он страшно побледнел: его жена здесь спала…

– Извините, сударь, – послышался из-за двери голос Ипполита. – Я видел, что вы изволили подняться…

Слуга вошел, смущенный беспорядком в комнате.

– Господи! Ну что тут поделаешь? Эту комнату вот и не успел… Роза ушла и взвалила на меня всю уборку!

Энбо зажал в руке флакон, как будто хотел его раздавить.

– Что вам надо?

– Тут еще человек, сударь… из Кручины, с письмом.

– Хорошо, оставьте меня, пусть подождет.

Тут спала его жена! Заперев дверь на задвижку, он разжал руку и посмотрел на флакон, от которого на ладони остался багровый знак. Он все увидел, все понял! Эта мерзость совершалась здесь, в его доме, уже много месяцев. Он вспомнил свое давнее подозрение: шорох за дверями, шаги босых ног ночью по затихшему дому. Это его жена приходила сюда спать!

Опустившись на стул против постели, от которой он не мог отвести глаз, Энбо долго сидел, совершенно подавленный. Его пробудил шум: стучали в дверь, стараясь ее открыть. Он узнал голос слуги.

– Сударь… Ах! Дверь-то заперта…

– Что еще?

– Да там неладно, рабочие все ломают. Внизу вас два человека дожидаются… и телеграммы.

– Оставьте меня в покое! Сейчас!

При мысли, что Ипполит, убирая комнату, мог сам найти флакон, Энбо леденел. Да и без этого разве слуга не знает? Оправляя двадцать раз эту постель, не остывшую от развратных ласк, он, конечно, находил на подушке женские волосы, отвратительные следы на белье. А теперь он умышленно пристает, может быть, подслушивая у дверей, смакуя господское распутство.

Г-н Энбо сидел неподвижно и все смотрел на постель. Перед ним проносились долгие годы страдания, его женитьба на этой женщине и последовавший затем разлад души и тела; любовники, о которых он не подозревал; а одного он терпел целых десять лет, как терпят извращенный вкус больной женщины. Переезд в Монсу, безумная надежда, что она излечится; месяцы затишья, изгнания, тянувшегося точно в полусне; надежда на близкую старость, которая наконец вернет ему жену. Потом появится Поль, племянник Поль. Она сразу вошла в роль матери, она говорила о своем умершем сердце, навеки схороненном. А он, глупый муж, ничего не видел; он обожал эту женщину, свою жену, которой обладало столько мужчин и которой один лишь он не мог обладать! Он обожал ее постыдной страстью, готов был молить ее на коленях отдать ему объедки после других! А она даже эти объедки отдавала мальчишке.

Раздался далекий звонок. Энбо вздрогнул. Это был звонок, которым его извещали, по его приказу, что пришел почтальон. Он поднялся и громко выругался, как бы облегчая в невольном потоке грубых слов свое несчастное сердце.

– А, да плевать мне на все, плевать на их письма, телеграммы! Ну их к черту!

Энбо охватила бешеная злоба, жажда швырнуть в помойную яму всю эту мерзость, затоптать ее ногами. Эта женщина просто шлюха! Он выбирал самые низкие слова, которые хлестали бы ее, как пощечины. Внезапно вспомнилось, что она, спокойно улыбаясь, устраивает брак Поля и Сесили. Это его окончательно взорвало. Значит, нет ни страсти, ни ревности, ничего – одна животная чувственность. Она просто развратная бестия, ей нужен мужчина как времяпрепровождение, вроде привычного десерта. Она одна виновата, – Энбо почти оправдывал племянника, – у нее проснулся аппетит, и она вонзила в него зубы, как в незрелый плод, украденный на дороге. Кого она еще возьмет, до кого опустится, когда под рукой не будет практичных, услужливых племянников, которые нашли в их семье стол, постель и женщину?

Робко скребутся в дверь; Ипполит шепчет сквозь замочную скважину:

– Сударь… почта пришла… и господин Дансарт; он говорит, что там резня…

– Иду, черт возьми!..

Что же ему теперь с ними делать? Когда они явятся из Маршьенна, выгнать их, как вонючих скотов, которых он не желает больше терпеть под своим кровом. Схватить бы дубину да заорать, чтобы они убирались вон отсюда и поискали другого места для случки! От их вздохов, от их смешанных дыханий стоит в комнате эта влажная духота; запах, который его дурманил, – это запах мускуса от кожи его жены, от ее развратной потребности обливаться сильными духами. Во всем он чувствовал одуряющий запах блуда, прелюбодеяния – в неубранных кувшинах, в полных тазах, в разбросанном белье, в мебели, во всей этой зараженной пороком комнате. В бессильной ярости бросился он к постели и стал бить кулаками по тем местам, где, ему казалось, отпечатлелись их тела; он сорвал одеяло, смял простыни, мягкие и податливые, словно и они тоже устали от ночных оргий.

Вдруг ему послышалось, что опять идет Ипполит. Ему стало стыдно. Еще задыхаясь, с бьющимся сердцем, он стал вытирать лоб, стараясь успокоиться; а потом подошел к зеркалу, посмотрел на свое лицо и не узнал себя – так он изменился. Немного опомнившись, Энбо сделал над собой невероятное усилие и сошел вниз.

Внизу его дожидалось пять человек, не считая Дансарта. Все принесли важные новости о походе забастовщиков на шахты. Старший штейгер подробно доложил, как было дело в Миру: там все спасено благодаря доблестному поведению старика Кандье. Энбо слушал, качал головой, но ничего не понимал; мысли его оставались в той комнате, наверху. Наконец он всех отпустил, сказав, что примет меры. Оставшись один за письменным столом, он словно задремал, опустив голову на руки и закрыв глаза. Только что полученные письма лежали на столе. Он решился посмотреть, нет ли ожидаемого известия, ответа администрации. Сначала строчки прыгали перед его глазами. Однако он понял, что эти господа ничего не имеют против небольшой драки. Конечно, обострять положение не рекомендовалось, но директору давали понять, что усилившиеся беспорядки вызовут энергичное подавление, и забастовке будет положен конец. С этого момента Энбо перестал колебаться и разослал телеграммы во все стороны – префекту в Лилль, командиру воинской части в Дуэ, в маршьеннскую жандармерию. Это его облегчило: он мог запереться у себя дома, объявив, что у него приступ подагры, в полной уверенности, что слух об этом немедленно распространится. После полудня он скрылся в свой кабинет, никого не принимая, ограничившись чтением писем и телеграмм, сыпавшихся дождем. Таким образом, он мог следить за забастовщиками – от Мадлены до Кручины, от Кручины до Победы, оттуда – до Гастон-Мари. С другой стороны, к нему поступали сведения о растерянности жандармов и драгун: их просто сбивали с дороги, и они все время направлялись в обратную сторону от тех шахт, которые подверглись нападению. Не все ли равно – пусть убивают, разрушают… Энбо опять опустил голову на руки, закрыл ладонями глаза и погрузился в свое горе. Кругом царило молчание опустевшего дома; лишь изредка долетал стук кастрюль: это кухарка готовила обед; работа у нее так и кипела.

В комнате уже сгущались сумерки; было пять часов; вдруг сильный шум заставил вскочить Энбо, все еще сидевшего в оцепенении, положив локти на бумаги. Он подумал, что это вернулись оба изменника. Но шум все увеличивался, и в ту минуту когда подходил к окну, раздался ужасный крик:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Это забастовщики ворвались в Монсу. А жандармы, думая, что они идут на Воре, поскакали туда защищать шахту.

А в двух километрах от первых домов, немного дальше перекрестка, где большое шоссе пересекает Вандамскую дорогу, г-жа Энбо и барышни смотрели на шествие толпы. День в Маршьенне прошел весело: приятный завтрак у директора литейного завода, потом интересное посещение мастерских и соседнего стекольного, заполнившее время после полудня. И когда ясным зимним вечером они уже возвращались, Сесиль вздумала выпить чашку молока на маленькой ферме у дороги. Все вышли из коляски; Негрель легко спрыгнул с лошади; фермерша, смущенная таким блестящим обществом, засуетилась, хотела накрыть стол. Жанна и Люси, желая посмотреть, как доят коров, отправились в стойло даже с чашками в руках, – это вполне подходило к пикнику; обе хохотали, что ноги их тонут в подстилке.

Г-жа Энбо, как всегда, матерински снисходительная, пригубила молоко, но вдруг заволновалась: на улице послышались странные крики.

– Что это?

Коровник стоял на краю дороги, ворота его были так широки, что в них мог въехать воз: хлев служил одновременно и сеновалом. Барышни, вытянув шеи, с изумлением смотрели, как слева вдруг повалил черный поток беспорядочной толпы, с воплем запруживая Вандамскую дорогу.

– Черт побери! – проворчал Негрель, выходя. – Наши крикуны, кажется, не на шутку рассердились.

– Это, наверное, углекопы, – сказала фермерша. – Они тут уже два раза проходили. Что-то неладно; они так хозяйничают…

Она осторожно роняла каждое слово, поглядывая, какое оно производит впечатление. Увидав на лицах испуг от предстоящей встречи, она поспешно прибавила:

– Ишь, оборванцы, голытьба какая!

Негрель, поняв, что возвращаться в Монсу слишком поздно, приказал кучеру закатить коляску во двор фермы и скрыть весь выезд за сараем. Свою лошадь, которую мальчишка держал за повод, он собственноручно привязал под навесом. Вернувшись, он увидел, что его тетка и девицы, крайне растерянные, уже собирались спрятаться в доме фермерши. Но Негрель считал, что в коровнике они в большей безопасности: никому не придет в голову искать их в сене. Ворота, однако, запирались плохо, сквозь щели и подгнившие доски можно было видеть дорогу.

– Мужайтесь! – сказал он. – Дешево мы не отдадим свою жизнь.

Эта шутка лишь усилила страх. Шум возрастал, хотя ничего не было видно; только казалось, что на пустой дороге уже свистел буйный ветер, предвестник урагана.

– Нет-нет, я не хочу на них смотреть… – прошептала Сесиль, уходя на сеновал.

Г-жа Энбо, очень бледная, возмущенная этими людьми, которые портили ей удовольствие, держалась позади, посматривая на всех искоса и пренебрежительно. Люси и Жанна дрожали от страха, но все же глядели в щелку, чтобы ничего не упустить из необычного зрелища.

Раскаты грома приближались, земля словно сотрясалась. Первым показался бежавший вприпрыжку Жанлен; он трубил в свою трубу.

– Где же ваши флаконы? Понесло потом народным! – прошептал Негрель.

Несмотря на свои республиканские убеждения, он любил подтрунивать перед дамами над рабочими. Но его острота пропала даром: несся настоящий ураган жестов и криков. Появились женщины, около тысячи женщин; волосы их были растрепаны от ветра и ходьбы; в прорехах лохмотьев виднелось голое тело – нагота самок, которые устали носить и рожать бедняков, обреченных на голодную жизнь. Некоторые держали на руках своих младенцев; они поднимали их и размахивали ими, как знаменем скорби и мести; более молодые, воинственно выпячивая грудь, грозили палками, а старухи, подобные фуриям, вопили так громко, что казалось, вот-вот лопнут жилы на их тощих шеях. За ними шли мужчины, тысячи две обезумевших людей: подручные, забойщики, ремонтные рабочие; вся эта масса катилась единой глыбой, до такой степени слитой, сжатой, что в этом безликом землистом скопище нельзя было различить ни полинялых штанов, ни рваных курток. Глаза сверкали, виднелись одни зияющие черные рты, поющие «Марсельезу», строфы которой терялись в смутном вое, под аккомпанемент сабо, ударяющих о мерзлую землю. Поверх голов, между щетинами железных болтов, блеснул топор; острый профиль этого единственного топора, как знамя, рисовался на светлом небе, подобно лезвию гильотины.

– Какие свирепые лица… – лепетала г-жа Энбо.

Негрель процедил сквозь зубы:

– Что за черт! Никого не узнаю! Откуда они взялись, эти бандиты?

Они действительно были неузнаваемы. Гнев, голод, двухмесячное страдание и этот бешеный бег по шахтам исказили мирные лица углекопов, щеки их впали и челюсти обтянулись, как у голодных зверей. Солнце уже садилось, его последние лучи темным пурпуром, как кровью, заливали равнину. И вся дорога словно струилась кровью; бегущие женщины и мужчины казались окровавленными мясниками на бойне.

– Изумительно! – проговорили вполголоса Люси и Жанна: их художественный вкус был поражен впечатлением от этой страшной картины.

Однако они испугались и побежали к г-же Энбо, которая стояла, опершись на корыто. Она цепенела от мысли, что достаточно кому-нибудь из этих людей заглянуть в щель расшатанных ворот, и все пятеро будут убиты. Негрель тоже побледнел: человек он был отнюдь не трусливый, но тут и он почувствовал, что надвигается какой-то ужас, более сильный, чем его воля, – ужас неизвестного. Сесиль, зарывшись в сене, не шевелилась, а другие, несмотря на желание отвернуться, не могли не смотреть.

То был красный призрак революции. В этот кровавый вечер на исходе века он увлекал всех, как неотвратимый рок. Да! Придет время, и предоставленный самому себе своевольный народ будет так же метаться по дорогам и проливать кровь богачей, рубить им головы и сыпать золото из распотрошенных сундуков. Так же будут вопить женщины, и мужчины будут щелкать волчьими челюстями. Такие же лохмотья, такой же грохот сабо, такое же страшное месиво грязных тел и чумного дыхания сметут старый мир в жестокой схватке. Запылают пожары, в городах не останется камня на камне, люди опять вернутся к жизни лесных дикарей: после повальной оргии и кутежа, во время которых бедные в одну ночь опустошат погреба и упьются женами богатых, не останется ничего – ни гроша от былого богатства, никакого следа прежних прав, и так до дня, когда, быть может, родится новая земля. Вот что неслось по дороге, как сила природы, как ветер, хлещущий в лицо.

Заглушая «Марсельезу», раздался страшный крик:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Люси и Жанна, почти в обмороке, прижались к г-же Энбо. Негрель стал перед ними, как бы желая защитить их своим телом. Может быть, в подобный же вечер рухнул античный мир? То, что они увидали, совершенно ошеломило их. Толпа уже почти вся прошла мимо, в хвосте еще тянулись отставшие, как вдруг показалась Мукетта. Она шла медленно, высматривая буржуа у садовых калиток и окон домов: завидя их и не имея возможности плюнуть им в лицо, она показывала им то, что выражало у нее верх презрения. И сейчас Мукетта, очевидно, кого-то заприметила; задрав юбки, она показала свой огромный голый зад, освещенный последними лучами солнца. Даже бесстыдства не было в этом – он был страшен и не вызывал смеха.

Все исчезло, поток катился к Монсу по дороге, по тропинкам, между низеньких, ярко раскрашенных домов. Коляску выкатили со двора, но кучер не ручался, что довезет дам благополучно, если забастовщики запрудят всю дорогу. К несчастью, другого пути не было.

– Надо все-таки ехать, нас ждет обед, – проговорила г-жа Энбо вне себя от страха. – Не могли эти гнусные рабочие выбрать другой день, а не тот, когда у меня гости! Вот и делай людям добро!

Люси и Жанна старались вытащить из сена Сесиль; она отбивалась, боясь, что эти дикари еще не прошли, и повторяла, что не желает ничего видеть. Наконец все разместились в коляске. Негрель сел на лошадь, и ему пришла мысль, что можно ехать проулками через Рекийяр.

– Поезжайте шагом, – сказал он кучеру, – дорога там отвратительная. Если толпа помешает, вы остановитесь за старой шахтой, а мы пойдем пешком и как-нибудь проберемся через садовую калитку. Коляску и лошадей мы сможем оставить где-нибудь на постоялом дворе.

Они выехали. Вдали толпа двигалась по направлению к Монсу. С той минуты, как жители два раза видели жандармов и драгун, они были в панике: передавали ужасные вести, говорили о рукописных прокламациях, в которых грозили вспороть буржуа брюхо. Никто их не читал, но это никому не мешало дословно приводить оттуда фразы. Нотариус был в невероятном страхе: он получил анонимное письмо с предупреждением, что у него в погребе заложен бочонок с порохом, который будет взорван, если он не выскажется в пользу народа.

Из-за этого-то письма Грегуары и опаздывали к обеду. Они его обсуждали, думали, не проделка ли это какого-нибудь шутника; но тут появилась толпа и окончательно навела панику на весь дом. Грегуары все еще улыбались. Приподняв уголок занавески, они смотрели, не веря, что им грозит серьезная опасность, убежденные, что все кончится по-хорошему. Пробило пять часов: времени еще довольно, они успеют. Улица очистится. Они перейдут через дорогу прямо на обед к Энбо, где их ждет Сесиль. Она, наверное, уже вернулась. Но в Монсу, по-видимому, никто не разделял их беспечности: люди метались, как потерянные; окна и двери запирались с невероятной быстротой. По ту сторону дороги Грегуары увидели Мегра, который забаррикадировал свою лавку большими железными болтами: он был бледен как полотно и так дрожал, что его болезненная жена принуждена была сама завинчивать гайки.

Перед домом директора толпа остановилась. Раздался крик:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Господин Энбо стоял у окна, когда вошел Ипполит, чтобы закрыть ставни, боясь, как бы не разбили камнями стекла. В нижнем этаже он уже это сделал. Слуга поднялся наверх: слышно было, как стукнули шпингалеты, как одна за другой спускались деревянные жалюзи. К несчастью, невозможно было закрыть огромное кухонное окно в подвальном этаже – это вызывавшее беспокойство окно, через которое можно было видеть кастрюли и вертела, блестевшие на огне.

Машинально, желая посмотреть на улицу, г-н Энбо поднялся на третий этаж, в комнату Поля: оттуда хорошо можно было видеть дорогу далеко влево, до самых складов компании. Стоя за ставней, он смотрел сверху на толпу. Опять его взволновал вид этой комнаты: прибранный туалетный стол, холодная кровать с чистыми, аккуратно натянутыми простынями. Его недавнее бешенство, страстная борьба с самим собой привели теперь к бесконечной усталости. Он успокоился и, как эта комната, уже остывшая, убранная после утреннего беспорядка и принявшая обычный опрятный вид, обрел привычную осанку. К чему поднимать скандал? Разве что-нибудь изменилось? Просто у его жены стало одним любовником больше; то, что она избрала его в собственной семье, мало отягчало самый факт. Может быть, это даже лучше – она будет больше соблюдать внешние приличия. Ему стало жалко себя при воспоминании о своей безумной ревности. Как глупо было бить кулаками по этой постели! Терпел же он другого – вытерпит и этого. Будет немного больше презрения, вот и все. Во рту он ощущал странную горечь. Ясна была ненужность всего – вековечное страдание жизни, стыд за себя, за то, что он обожал и желал эту женщину, несмотря на всю грязь, в какой он ее застал.

Под окнами с удвоенной силой разразился вопль:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

– Дурачье! – процедил сквозь зубы Энбо.

Он слушал, как его ругали за огромное жалованье, называли толстобрюхим бездельником, грязной свиньей, которая обжирается лакомыми яствами, когда рабочие дохнут с голода.

Женщины увидали кухню. Поднялась буря проклятий при виде жарившегося фазана, жирный запах соусов раздражал пустые желудки. Подлые буржуа! Залить бы им нутро шампанским, забить бы его трюфелями, чтобы кишки лопнули!

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

– Дурачье! – повторил Энбо. – А я разве счастлив?

В нем вспыхнула злоба против этих людей, которые ничего не понимали. С какой радостью променял бы он свой большой оклад на их толстую кожу, на их легкую, беспечальную любовь. Почему бы ему не посадить их за свой стол, не заткнуть им глотки фазаном, а самому пойти обниматься за забором с девками и мять их, смеясь над теми, кто щупал их раньше? Он отдал бы все – свое воспитание, благополучие, роскошь, директорскую власть, – чтобы стать хоть на один день последним из этих озорников, которые свободно распоряжаются собой, своей плотью, грубо бьют по щекам жен и пользуются соседками. Он тоже хотел бы околевать с голода, чувствовать до головокружения судороги в пустом желудке, – только бы убить свою неутолимую печаль. Да! Жить по-скотски, ничего не иметь, слоняться во ржи с самой грязной, самой уродливой откатчицей и радоваться этому!

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Энбо сердился и бешено крикнул среди этого шума:

– Хлеба! Да разве в этом суть, болваны?

Вот он всегда ел, но разве он меньше мучился? Его несчастное супружество, исковерканная жизнь – все вдруг поднялось и подступило к горлу, как предсмертная икота. Еще не все прекрасно, когда есть хлеб. И какой это идиот полагает, что счастье людей в распределении богатств? Пустые мечтатели-революционеры могут разрушить общество и построить новое, но они не прибавят ни одной радости человечеству и не уменьшат его горя, отрезая для каждого по ломтю. Они скорее увеличат несчастье мира, если массы от мирного удовлетворения своих инстинктов поднимутся до ненасытных терзаний страстей: тогда не только люди, но и псы завоют от отчаяния. Нет! Единственное благо – это небытие, а уж если существуешь, – будь деревом, будь камнем, даже еще меньше – песчинкой, которая не может истекать кровью под ногой прохожего.

От нестерпимого страдания глаза Энбо набухли, и жгучие слезы потекли по его щекам. Дорога тонула в сумраке. В фасад дома полетели камни. У него уже не было злобы против этих голодных людей. Терзаемый жгучей сердечной раной, он бормотал сквозь слезы:

– Глупцы! Глупцы!

Но крик желудка покрыл все, как сокрушительный, сметающий вихрь. Несся рев:

– Хлеба! Хлеба! Хлеба!

VI
Пощечина Катрины отрезвила Этьена. Он снова пошел во главе забастовщиков; и в то время как хриплым голосом он звал их в Монсу, другой, внутренний голос, голос разума, с удивлением вопрошал его: к чему все это? Он совсем не хотел такой развязки; как же случилось, что, отправившись в Жан-Барт с намерением действовать хладнокровно и не допускать беспорядков, он, после целого ряда насилий, заканчивал день походом на директорский дом?

Ведь он сам крикнул: «Стой!» Но первоначально он хотел лишь защитить от полного разгрома склады компании; теперь же, когда камни полетели в окна особняка, он тщетно пытался найти законную жертву, на которую можно было бы бросить толпу во избежание еще больших несчастий. Этьен стоял посреди дороги, беспомощно озираясь, как вдруг его окликнул какой-то человек, стоявший на пороге кабачка «Очаг», хозяйка которого поспешно закрыла ставни, оставив открытой только дверь.

– Да, это я… Послушай…

То был Раснер. Человек тридцать мужчин и женщин, почти все из поселка Двухсот Сорока – те, что не вышли из дому утром, а теперь явились из любопытства, – бросились в этот кабачок, увидев приближающихся забастовщиков. За столиком сидел Захария со своей женой Филоменой, а подальше, спиной к двери, пряча лица, – Пьеррон и Пьерронша. Впрочем, никто не пил, все просто-напросто укрылись в этом кабачке.

Этьен узнал Раснера и отошел.

– Тебе мешает мое присутствие? – сказал кабатчик. – Я предупреждал тебя, вот вы и попали в беду. Что ж, требуйте хлеба, свинец вы получите, а не хлеб.

Тогда Этьен повернулся к нему и ответил:

– Трусы, которые стоят сложа руки и хладнокровно смотрят, как мы жертвуем жизнью, – вот они действительно мне мешают.

– Ты, значит, решил грабить в открытую?

– Я решил остаться с товарищами до конца, пусть даже придется околевать вместе с ними.

В отчаянии Этьен смешался с толпой, готовый принять смерть. На дороге трое детей швыряли в окна камни; он дал им пинка под зад, крича своим товарищам, что от битья стекол им легче не станет.

Бебер и Лидия, догнав Жанлена, учились у него действовать пращой. Каждый бросал камень, состязаясь в умении нанести наибольший ущерб. Лидия по неловкости попала в голову какой-то женщине в толпе, и мальчики хохотали над девочкой до упаду. Позади них сидели на скамье Бессмертный и Мук и смотрели на происходившее. Бессмертный еле передвигал распухшими ногами, лицо у него было землистого цвета, как всегда в те дни, когда от него нельзя было добиться ни слова; бог весть какое любопытство побуждало его с таким трудом дотащиться сюда.

Никто больше не слушал Этьена. Несмотря на его увещания, камни продолжали сыпаться градом, а он был удивлен и растерян действиями этих людей, которых сам же натравил, людей, обычно таких тяжелых на подъем, а теперь разъяренных и неукротимых в гневе. Старая фламандская кровь, густая и спокойная, раскалялась месяцами и ныне давала волю разнузданным страстям, не прислушиваясь к голосу рассудка, пьянея от собственной жестокости. На юге, где родился Этьен, толпа воспламенялась быстрее, но действовала осмотрительнее. Ему пришлось подраться с Леваком, чтобы отнять у него топор, а к супругам Маэ он даже не знал, как подступиться, – они швыряли камни обеими руками. Больше всего пугали его женщины – жена Левака, Мукетта и другие: их обуяла смертельная злоба; оскалив зубы, готовые вцепиться ногтями в каждого, кто попадется, они лаялись, как собаки, подстрекаемые Прожженной, тощая фигура которой возвышалась над ними.

Внезапно все смолкло, толпу захватила врасплох неожиданность, внесшая минутное успокоение, которого не мог добиться Этьен никакими увещаниями. Оказалось, что супруги Грегуар, распрощавшись наконец с нотариусом, пошли напротив, к директору; они были так мирно настроены, так верили, что их славные шахтеры, чья покорность целое столетие кормила их семью, только пошутили, что изумленная толпа забастовщиков и в самом деле перестала бросать в окна камни из опасения попасть в старого господина и старую даму, словно свалившихся с неба. Их пропустили в сад, они спокойно поднялись на крыльцо и позвонили; им не сразу открыли забаррикадированную дверь. Как раз вернулась горничная Роза, с улыбкой глядя на озлобленных шахтеров, которых она всех хорошо знала, так как сама была родом из Монсу. Забарабанив в дверь кулаками, Роза заставила Ипполита приоткрыть ее, и было как раз вовремя: не успели Грегуары войти, как снова в окна полетел град камней. Опомнившись от удивления, толпа кричала еще громче:

– Смерть буржуям! Да здравствует социальная Республика!

Роза продолжала смеяться и в передней, словно вся эта история развлекала ее.

– Они не злые, я их знаю! – повторяла она, обращаясь к напуганному слуге.

Г-н Грегуар аккуратно повесил шляпу и, помогая г-же Грегуар снять тяжелое драповое пальто, сказал:

– Конечно, они, в сущности, люди незлобивые, покричат и пойдут ужинать с еще большим аппетитом.

В это время г-н Энбо спускался со второго этажа. Он все видел и встретил гостей с обычной холодностью и учтивостью. Только побледневшее лицо его свидетельствовало о пережитом волнении. Он подавил в себе все личное – остался лишь исправный администратор, готовый выполнить свой долг.

– Знаете, дамы еще не вернулись домой, – сказал он.

Тогда Грегуары впервые разволновались, их охватило беспокойство. Сесиль не вернулась! Как же она попадет в дом, если выходки этих шахтеров не прекратятся?

– Я хотел было принять меры к охране дома, – добавил г-н Энбо, – но я здесь, увы, один и даже не знаю, куда послать слугу, чтобы попросить направить мне человека четыре солдат и капрала, – они бы живо разогнали этот сброд.

Присутствовавшая при этом Роза снова робко пробормотала:

– Ах, сударь, они ведь не злые…

Директор покачал головой, а шум на улице тем временем становился громче, и камни с глухим стуком ударялись о штукатурку.

– Я на них не сержусь, я даже прощаю им; ведь одни дураки думают, что мы желаем им зла. Но я отвечаю за спокойствие… Ведь подумать только, что дороги, как утверждают, охраняются жандармерией, а я с самого утра ни одного жандарма не мог заполучить!

Он прервал свои слова и, пропуская вперед г-жу Грегуар, продолжал:

– Прошу вас, сударыня, пройдите в гостиную, не оставайтесь здесь.

Но тут их задержала на несколько минут в передней кухарка, поднявшаяся из подвального этажа. В отчаянии она заявила, что снимает с себя всякую ответственность за обед, так как кондитер из Маршьенна до сих пор не доставил слоеных пирожков, заказанных на четыре часа, – по-видимому, он сбился с пути, испугавшись этих бандитов, а может быть, его по дороге ограбили. Она уже воочию видела, как где-то за кустиком толпа расхищает пирожки и три тысячи несчастных, требовавших хлеба, набивают себе ими брюхо. Так или иначе, она предупредила хозяина: уж лучше бросить обед в огонь, чем испортить его из-за революции.

– Нужно потерпеть немного, – сказал г-н Энбо, – не все еще потеряно, кондитер, может быть, явится.

Открывая дверь в гостиную и обернувшись к г-же Грегуар, он с удивлением увидел сидевшего на скамейке в передней человека, которого в темноте сначала не заметил.

– Как, это вы, Мегра? Что случилось?

Мегра встал; из мрака выступило его жирное, бледное, искаженное ужасом лицо. Толстяк утратил свой обычный безмятежный вид и смиренно объяснил, что пробрался к господину директору, чтобы просить помощи и покровительства, в случае если разбойники нападут на его лавку.

– Вы ведь видите, что я сам нахожусь под угрозой и у меня никого нет, – ответил г-н Энбо. – Вы бы лучше остались дома и стерегли свой товар.

– Да я закрыл лавку на железные засовы и оставил дома жену.

Директор, не скрывая презрения, нетерпеливо отмахнулся; хороша стража – тщедушная женщина, захиревшая от побоев!

– Короче говоря, я ничем не могу вам помочь. Обороняйтесь сами. И советую вам тотчас же идти домой, а то они снова требуют хлеба… Слышите?..

В самом деле, шум возобновился, и Мегра показалось, что среди криков произносили его имя. Возвращаться домой не было никакой возможности, его растерзали бы… С другой стороны, мысль о разорении сводила его с ума. Он прильнул лицом к застекленной двери, весь вспотев и дрожа, ожидая беды; а Грегуары тем временем решились наконец выйти в гостиную.

Энбо с притворным спокойствием играл роль гостеприимного хозяина. Однако он напрасно приглашал гостей садиться: запертая и забаррикадированная комната, освещенная двумя лампами, несмотря на то, что на дворе был еще день, нагоняла ужас, особенно при каждом новом вопле, доносившемся с улицы. В душную от обилия мягкой мебели комнату гнев толпы докатывался еще более тревожной и страшной угрозой. Кое-как завязавшийся разговор все время возвращался к этому непостижимому возмущению рабочих. Энбо с удивлением отмечал, что сам ничего подобного не предвидел, а его осведомители оказались никуда не годными – он возмущался главным образом Раснером, приписывая ему отвратительное влияние на шахтеров. Все же жандармы, несомненно, явятся – нельзя ведь в самом деле бросить его на произвол судьбы. А Грегуары думали только о своей дочери: бедная крошка, она такая пугливая! Быть может, увидя опасность, кучер повернул к Маршьенну?.. С четверть часа длилось ожидание – все нервничали от шума на улице, от треска камней, время от времени барабанивших в закрытые ставни. Положение становилось невыносимым, г-н Энбо думал было выйти на улицу, навстречу коляске, и самому разогнать крикунов, как вдруг появился Ипполит.

– Барин, барин! Барыня здесь, барыню убивают! – закричал он.

Коляска не могла проехать по переулку Рекийяр сквозь угрожавшую ей толпу, и Негрель решил пройти пешком ту сотню метров, которые отделяли компанию от дома директора, а затем постучаться в садовую калитку около служб: садовник или кто-нибудь другой услышит и впустит их. Сперва все шло превосходно, г-жа Энбо и барышни уже стучали в калитку, но тут женщины, которым кто-то шепнул про господ, ринулись в переулок. Это испортило все дело; калитку не открывали, Негрель тщетно пытался высадить ее плечом. Женщины хлынули к крыльцу; инженер боялся, что его спутниц отнесет потоком, и сделал отчаянную попытку протолкнуть г-жу Энбо и девушек, чтобы пробраться на крыльцо сквозь гущу наступавших со всех сторон забастовщиков. Но эта уловка вызвала еще большую сумятицу: их не пускали, люди с криками гнались за ними, даже не понимая, в чем дело, удивляясь, откуда появились эти разодетые дамы.

В этот момент все так смешалось, что в общей растерянности произошло нечто совершенно необъяснимое. Люси и Жанна, добравшись до крыльца, юркнули в приоткрытую горничной дверь, г-же Энбо удалось проскользнуть в дом за ними, а следом вошел Негрель и задвинул засов в полной уверенности, что Сесиль вошла первой. Но ее не оказалось – в страхе она побежала в противоположную сторону от дома и сама кинулась навстречу опасности.

Раздался крик:

– Да здравствует социальная Республика! Смерть буржуям! Смерть!..

Одни издали приняли Сесиль за г-жу Энбо – вуалетка скрывала ее лицо. Другие считали, что это приятельница г-жи Энбо, молоденькая жена соседнего фабриканта, которого рабочие ненавидели. А впрочем, это было неважно – забастовщиков выводили из себя шелковое платье, меховое манто, даже белое перо на шляпе. От нее пахло духами, у нее были часы, белая от безделья кожа, она не прикасалась к углю.

– Погоди! – кричала Прожженная. – Мы тебе покажем кружева!

– Эти сволочи все крадут у нас! – подхватила жена Левака. – Они напяливают на себя меха, а мы подыхаем от холода… А ну-ка, разденем ее догола, пусть научится жить!

К Сесиль бросилась Мукетта.

– Да-да, надо ее отхлестать!

И женщины, соперничая друг с другом в диких выходках, теснились вокруг Сесиль, показывая ей свои лохмотья, и каждой хотелось хоть чем-нибудь донять эту дочь богачей. Она, конечно, из того же теста, что и они; и не одна из этих разодетых барынь вся прогнила, хоть и напяливает на себя всякие финтифлюшки. Хватит, довольно несправедливостей, пора заставить этих шлюх, которые тратят по пятьдесят су на стирку своих юбок, одеваться, как работницы!

Сесиль, очутившись в кругу разъяренных женщин, вся дрожала, ноги у нее подкашивались, и она постоянно повторяла заплетающимся языком одну и ту же фразу:

– Прошу вас, сударыни, не причиняйте мне зла…

Вдруг она хрипло закричала: она почувствовала на своей шее чьи-то холодные пальцы. Ее схватил дед Бессмертный, к которому девушку отнесло потоком. Старик, казалось, опьянел от голода; долгая нищета притупила его разум, неизвестно откуда взявшееся озлобление вывело из состояния вечной покорности. Человек, спасший на своем веку от смерти немало товарищей, задыхаясь от рудничного газа, рискуя собственной жизнью при обвалах, не мог устоять перед искушением задушить эту девушку; он и сам не в состоянии был бы объяснить, почему его так притягивала к себе ее белая шея. Старый калека не произнес в тот день ни слова и, сжимая пальцами горло Сесиль, казалось, поглощен был воспоминаниями.

– Нет, нет! – вопили женщины. – Надо оголить ей зад! Оголить зад!

Как только в доме увидели, что происходит на улице, Негрель и г-н Энбо храбро отворили дверь и бросились выручать Сесиль. Но толпа напирала на садовую решетку, и выйти не было возможности. Завязалась борьба, на крыльцо вышли напуганные Грегуары.

– Оставь ее, дед! Это барышня из Пиолены! – крикнула жена Маэ Бессмертному, узнав Сесиль: одна из женщин разорвала ей вуалетку.

Этьен, взволнованный до глубины души этим нападением на молоденькую девушку, пытался отвлечь от нее толпу. Вдруг его осенило; он взмахнул топором, вырванным из рук Левака, и крикнул:

– К Мегра, черт возьми!.. Там есть хлеб! Разнесем лавчонку Мегра!

И с размаху ударил топором в дверь лавки. За ним бросились товарищи – Левак и другие. Но женщины продолжали яростно нападать на Сесиль; из рук старика Бессмертного она попала в лапы Прожженной. Лидия и Бебер под предводительством Жанлена на четвереньках подползли под юбки Сесиль. Ее дергали со всех сторон, платье на ней уже трещало, но тут появился всадник, он врезался в толпу и стал стегать хлыстом тех, кто не успел вовремя отскочить.

– А, канальи, вы смеете бить наших дочерей!

Это был Денелен, приехавший к обеду. Он быстро соскочил на землю, обнял Сесиль за талию, а другой рукой взял под уздцы лошадь, действуя ею как живым клином с такой необычайной силой и ловкостью, что толпа раздалась в стороны. У решетки борьба продолжалась; однако он прошел к крыльцу, изрядно помяв кого-то по дороге. Эта непредвиденная помощь спасла Негреля и Энбо от большой опасности – их осыпали ругательствами и ударами. В то время как Негрель входил в дом, неся на руках потерявшую сознание Сесиль, в Денелена, прикрывавшего своей рослой фигурой директора, угодил камень, чуть не раздробивший ему плечо.

– Так! – крикнул он. – Машины вы у меня поломали, а теперь хотите переломать мне кости!

Он быстро вошел и закрыл дверь. Град камней посыпался на деревянную створку.

– Вот бешеные-то! – продолжал он. – Еще секунда, и они проломили бы мне череп, как тыкву… С ними и разговаривать нечего. Они ничего не сознают, остается только их бить.

Сесиль понемногу пришла в себя, а родители, глядя на нее, заливались слезами. У нее ничего не болело, не было даже ни одной царапины, только вуалетку ее порвали. Но Грегуары совсем растерялись, внезапно увидев свою обезумевшую от страха кухарку Мелани, которая прибежала рассказать господам, как забастовщики громили Пиолену. Мелани тоже незаметно проскользнула во время драки в полуотворенную дверь; в ее нескончаемом рассказе единственный камень Жанлена, разбивший в окне стекло, превратился в форменную канонаду, разрушившую стены. Тут все понятия Грегуара оказались ниспровергнутыми: громили его дом, – значит, шахтеры и вправду могли восстать против него за то, что он честно жил их трудом?

Горничная принесла полотенце и одеколон.

– Странно, однако, они ведь не злые… – бормотала она.

Г-жа Энбо сидела бледная как полотно и не могла прийти в себя от пережитого волнения; она только нашла силы улыбнуться Негрелю, когда все поздравляли его. Больше всех благодарили молодого инженера родители Сесили – теперь брак был окончательно решен. Г-н Энбо молча переводил взгляд с жены на ее любовника, которого он клялся утром убить, а с него на девушку; скоро она избавит его от соперника. Он не спешил; единственно, чего он боялся, – это что жена его падет еще ниже, взяв себе в любовники лакея.

– А вам, дорогие мои девочки, ничего не повредили? – спросил Денелен дочек.

Люси и Жанна порядком струхнули, но были рады, что увидели все это. Теперь они пришли в себя.

– Черт возьми! – продолжал их отец. – Нечего сказать, денек!.. Если вам нужно приданое, придется заработать его самим; и приготовьтесь к тому, что вам еще необходимо будет содержать старика-отца.

Денелен шутил, но голос его дрожал, а глаза наполнились слезами, когда дочери бросились в его объятия…

Как только г-н Энбо услышал признание Денелена в том, что он разорен, лицо его просветлело. Вандам в самом деле перейдет к Монсу, и его надежда на внезапный поворот судьбы осуществится; он снова войдет в милость к членам правления.

Каждый раз, когда на него сваливалась беда, он прибегал к строгому выполнению приказов, вводил железную дисциплину и первый подчинялся ей, – это вознаграждало его за отсутствие счастья в личной жизни.

Понемногу все успокоились, в душной гостиной, освещенной мягким светом двух ламп, водворилась мирная тишина. Что же делалось в это время на улице? Крикуны утихли и перестали швырять камни, слышался только приглушенный стук, словно вдали, в лесу, рубили деревья. Энбо и гостям хотелось узнать, что происходит; все вернулись в переднюю и стали смотреть в застекленную дверь. Даже дамы и девицы глядели сквозь ставни в первом этаже.

– Видите этого негодяя, Раснера? Вон стоит напротив, в дверях своего кабака? – спросил Энбо у Денелена. – Я чувствую, что он ко всему причастен.

Однако не Раснер, а Этьен рубил топором дверь лавки Мегра. Он все время призывал товарищей: разве товар в лавке не принадлежит углекопам? Разве они не имеют права отнять свое добро у этого вора, который так долго их эксплуатировал и морил голодом по одному слову компании? Понемногу все оставили директорский дом в покое и бросились грабить соседнюю лавку. Снова раздался крик: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» Немало найдется его за этой дверью! Жестокий голод руководил ими, им было больше невтерпеж ждать, как будто смерть уже подстерегала их на дороге. Они с такой силой набрасывались на дверь, что Этьен боялся поранить кого-нибудь топором.

Между тем Мегра, покинув переднюю директорского особняка, укрылся сначала на кухне; но там ничего не было слышно. Ему все время представлялось, что покушаются на его лавку; тогда он снова поднялся наверх и спрятался во дворе, за водокачкой. Тут он уже ясно услышал проклятия, сопровождавшие грабеж; среди них произносилось его имя. Значит, это не кошмар: хоть он ничего не видел, но зато слышал, что громят его лавку, и у него звенело в ушах. Каждый удар топора словно поражал его в самое сердце. По-видимому, отскочил крюк, еще пять минут – и лавка будет в руках забастовщиков. В его мозгу яркими красками рисовались страшные картины – вот разбойники врываются, взламывают ящики, вспарывают мешки, все съедают, все выпивают, разносят весь дом… Все разграблено, не осталось даже палки, чтобы ходить по деревням просить милостыню. Нет, он не позволит им разорить себя, уж лучше пожертвовать собственной шкурой. С тех пор как Мегра спрятался здесь, он все время видел у одного из окон заднего фасада своего дома неясно вырисовывающийся за стеклом тщедушный силуэт жены – она была бледна и молча, с видом побитой собаки, слушала, как в дверь сыплются удары.

Внизу у его дома был сарай, расположенный так, что на него можно было влезть из сада директорского дома, вскарабкавшись по карнизу смежной стены; оттуда легко было пробраться по крыше к окну. Мегра мучила мысль, что можно проникнуть таким путем к себе домой, – он не мог себе простить, что ушел оттуда. Быть может, он сумеет забаррикадировать дверь мебелью; он придумывал и другие героические средства обороны – можно вылить сверху на забастовщиков кипящее масло, горящий керосин. Но в нем происходила жестокая борьба – он любил свое добро и в то же время умирал от страха. Услышав особенно громкий удар топора, Мегра вдруг решился. Скупость одолела его, лучше навалиться вместе с женой на мешки, чем лишиться хоть одного каравая хлеба.

В ту же минуту раздалось улюлюканье:

– Смотрите, смотрите, кот на крыше!.. Бей кота!

Толпа заметила Мегра на крыше сарая. Несмотря на полноту, лавочник сгоряча с необычайной ловкостью вскарабкался на стену, не обращая внимания на ломавшиеся доски, и теперь, лежа плашмя на крыше, пытался пробраться к окну. Но крыша была крутая, ему мешал живот, ногти обламывались. Все же он дотянулся бы доверху, но его стала пробирать дрожь от страха, что его побьют камнями, – невидимая толпа продолжала кричать внизу:

– Бей кота! Бей кота… надо его прикончить!

Внезапно пальцы его ослабели, он скатился, как шар, зацепившись за водосточную трубу, и упал на дорогу у смежной стены так неудачно, что раскроил себе череп о тумбу. Брызнул мозг. Мегра был мертв. Наверху его жена, побледнев, прильнула лицом к стеклу и все смотрела.

Сперва все были ошеломлены. Этьен остановился, топор выскользнул у него из рук. Маэ, Левак и остальные, забыв про лавку, обернулись к стене, по которой текла тонкая красная струйка. Крики прекратились, в наступающих сумерках водворилась тишина.

Но тут же возобновилось улюлюканье. Женщины бросились вперед, опьяненные видом крови.

– Значит, есть Бог на небе! А, боров, вот и покончено с тобой!

Они окружили еще теплый труп, со смехом глумились над ним, обзывая грязным рылом размозженную голову покойника; несчастные, лишенные хлеба насущного люди изрыгали в лицо мертвеца свою застарелую злобу.

– Я должна тебе шестьдесят франков, на, получай, вор! – в бешенстве крикнула Маэ. – Теперь ты больше не откажешь мне в кредите… Погоди-ка! Погоди! Надо тебя еще откормить! – Она обеими руками стала рыть землю и неистово запихивать ему в рот целые пригоршни.

– На, жри, жри!.. Ел нас поедом, а теперь жри сам!

Брань повисла в воздухе, а покойник, лежавший неподвижно на спине, уставился огромными глазами в небо, с которого спускалась ночь. Земля, которую Маэ втиснула ему в рот, была тем хлебом, в каком он ей отказал. И отныне он будет питаться только этим хлебом. Не принесло ему счастья, что он морил голодом бедняков.

Но женщинам нужно было мстить еще и еще. Они кружили вокруг трупа, как волчицы. Каждая стремилась надругаться над ним, облегчить душу какой-нибудь дикой выходкой.

Раздался пронзительный голос Прожженной:

– Надо его выхолостить, как кота!

– Да-да! Как кота!.. Как кота!.. Слишком много гадостей творила эта сволочь!

Мукетта уже стаскивала с него штаны, жена Левака приподнимала ноги. А Прожженная своими сухими старушечьими руками ухватила мертвую плоть и, напрягая тощую спину, вырвала ее с усилием, от которого хрустнули кости. Отвисшая кожа не давалась сразу, старуха принималась за дело дважды и наконец подняла окровавленный волосатый кусок мяса, потрясая им с торжествующим смехом:

– Вот он, вот он!

Резкие голоса изрыгали проклятия, увидя отвратительный трофей.

– А, негодяй, не будешь больше брюхатить наших дочерей!

– Да, кончено, не будешь больше над нами издеваться и задирать бабам юбки в уплату за кусок хлеба!

– Слушай-ка, я должна тебе шесть франков, не хочешь ли получить задаток? Я согласна, если ты еще можешь!

Эта шутка вызвала свирепый хохот. Они показывали друг другу кровавый лоскут кожи, словно это был злобный зверь, от которого им приходилось так терпеть и которого они, наконец, раздавили; и вот он неподвижен, он в их власти. Они плевали на него, они скалили зубы, повторяя с озлобленным презрением:

– Он ничего больше не может! Ничего!.. Он больше не мужчина, он никуда не годен!.. Пусть гниет в земле, куда его запрячут!

Прожженная насадила все на кончик палки и понесла, словно стяг; она мчалась по дороге, а за ней вразброд бежали вопя женщины. Кровь капала с висевшей жалкой плоти, похожей на завалявшийся в мясной лавке кусок мяса. Г-жа Мегра все еще сидела неподвижно у окна наверху; стекла, горевшие в последних лучах солнца, искажали ее бледное лицо, – казалось, что она смеется. Забитая женщина, которой муж постоянно изменял, с утра до вечера склоненная над счетной книгой, быть может, в самом деле смеялась, когда мимо окна промчалась орава женщин, неся на кончике палки раздавленного похотливого зверя. Ледяной ужас сковал всех, кто видел, как совершилось страшное дело. Ни Маэ, ни Этьен, ни другие мужчины не успели вмешаться – словно их пригвоздил к месту бешеный порыв разъяренных женщин. Из двери кофейной «Очаг» высунулись головы бледного от возмущения Раснера, изумленного Захарии и Филомены. Старики Бессмертный и Мук угрюмо качали головами. Только Жанлен хихикал, подталкивая локтем Бебера и заставляя Лидию поднять голову. А женщины уже повернули назад и бежали теперь под окнами директорского дома. Дамы и барышни заглядывали в щели ставен; они не могли видеть всей этой сцены, происходившей за углом дома, да к тому же становилось темно.

– Что это у них на палке? – спросила расхрабрившаяся Сесиль.

Люси и Жанна объявили, что это, по-видимому, шкурка кролика.

– Нет-нет, – прошептала г-жа Энбо, – они, видно, разграбили колбасное отделение, это похоже на кусок свинины…

И в ту же минуту она, вздрогнув, замолчала. Г-жа Грегуар толкнула ее коленом. Обе так и остались с открытыми от изумления ртами. Девицы, сильно побледнев, не задавали больше вопросов, провожая удивленными глазами кровавое видение, тонувшее во мраке.

Этьен снова взмахнул топором. Но всем стало не по себе. Труп загораживал дорогу и словно охранял лавку. Многие отступили. Все как будто пресытились и успокоились. Маэ был мрачен; вдруг чей-то голос прошептал ему на ухо: беги. Он обернулся и узнал Катрину в неизменной старой мужской куртке; она задыхалась и была вся черная. Он оттолкнул дочь, не хотел ее слушать, пригрозил отколотить. Тогда она, безнадежно махнув рукой, с минуту колебалась и все же подбежала к Этьену.

– Беги, беги, жандармы!

Он тоже, выругав, прогнал ее; при воспоминании о пощечинах вся кровь прилила к его щекам. Но Катрина не отступала, она заставила Этьена бросить топор и с непреодолимой силой потащила молодого человека обеими руками.

– Говорят тебе, что жандармы уже здесь!.. Слушай, если хочешь знать, за ними сходил и привел их сюда Шаваль. Мне стало противно, и я пришла… Беги, я не хочу, чтобы тебя арестовали.

И Катрина увела его как раз в тот момент, когда мостовая задрожала от тяжелого конского топота. Раздался крик: «Жандармы! Жандармы!» Людей смело словно шквалом – дорога была совершенно очищена в несколько минут. Только труп Мегра выделялся на ней темным пятном. У кофейной «Очаг» остался один Раснер; он почувствовал огромное облегчение и радовался легкой победе оружия; а в опустевшем Монсу, где не светилось ни одно окно, за тихими запертыми ставнями обыватели дрожали от страха, обливаясь потом и боясь высунуть нос. Равнина тонула в густом мраке; только высокие домны да коксовые печи словно пожаром озаряли трагическое небо. Тяжелый галоп жандармов приближался, они въехали в поселок, сгрудившись темной, едва различимой массой. А за ними, под их охраной, прибыла наконец двуколка маршьеннского кондитера, из которой выскочил поваренок и принялся преспокойно распаковывать слоеные пирожки.

Часть шестая


I
Прошла первая половина февраля; зима все длилась, лютые морозы не давали беднякам пощады. Власти – лилльский префект, прокурор, генерал – снова начали разъезжать по окрестным дорогам. Жандармов оказалось недостаточно; в Монсу прибыл целый полк солдат; посты расставили на всем протяжении от Боньи до Маршьенна. Вооруженные отряды охраняли шахты, у всех машин стояли солдаты. Дом директора, склады компании и даже дома некоторых богатых людей ощетинились штыками. По мостовой раздавались только шаги патрулей. На отвале в Воре постоянно стоял часовой, как некий страж над пустынной равниной, на самом ветру, который проносился холодными порывами; каждые два часа, словно в неприятельской стране, раздавались крики караульных:

– Кто идет?.. Пароль!

Работа нигде не возобновилась. Наоборот, забастовка все распространялась: в Кручине, Миру и Мадлене добыча угля прекратилась, как в Воре, в Фетри-Кантеле и Победе на работу с каждым днем выходило все меньше и меньше людей; даже в Сен-Тома, где до сих пор все обстояло благополучно, начал сказываться недостаток в людях. Теперь это было молчаливое сопротивление перед лицом вооруженной силы, оскорблявшей самолюбие углекопов. Поселки среди свекловичных полей казались опустевшими. Никто не показывался, и только случайно можно было встретить на улице одинокого рабочего, который глядел исподлобья и опускал голову, проходя мимо солдат в красных штанах. И в этой угрюмой тишине, в этом бездейственном сопротивлении оружию чувствовалась обманчивая покорность, вынужденное и терпеливое послушание дикого зверя в неволе, устремившего взор на укротителя и готового в любую минуту броситься на него и перегрызть ему горло, едва он повернется спиной. В правлении компании, которой прекращение работ грозило разорением, поговаривали о найме шахтеров из Боринажа, на бельгийской границе, но все еще не решались; и борьба приостановилась – углекопы заперлись по домам, а пустые шахты охранялись солдатами.

Тишина наступила сразу, на другое же утро после того страшного дня; под этим скрывалась такая паника, что старались как можно меньше говорить о повреждениях и жестокостях. Следствием было установлено, что Мегра умер от падения, а кем был изуродован труп, так и осталось невыясненным; по этому поводу начала уже складываться легенда. Компания со своей стороны не признавалась в понесенных убытках, да и Грегуарам вовсе не хотелось, чтобы дочь их компрометировала себя, выступая в качестве свидетельницы в скандальном процессе. Между тем было арестовано несколько случайных лиц; как водится в таких случаях, они были ошеломлены, испуганы и ничего не знали. По ошибке забрали Пьеррона, и он в наручниках пропутешествовал до Маршьенна; товарищи потешались над этим еще много времени спустя. Раснера тоже чуть было не увели два жандарма. Дирекция ограничилась тем, что составила списки увольняемых, и по этим спискам выдали множество расчетных книжек: в одном поселке Двухсот Сорока расчет получили Маэ, Левак и еще тридцать четыре человека. Гнев всей тяжестью обрушился на Этьена, который исчез еще в самый день беспорядков; несмотря на все поиски, напасть на его след не удалось. Донес на него из ненависти Шаваль; остальных он назвать отказался: его умолила Катрина, которая хотела спасти родителей. Дни шли за днями; чувствовалось, что ничего еще не кончено, и люди с замиранием сердца ожидали завершения.

С этого времени обыватели Монсу просыпались в тревоге каждую ночь: в ушах раздавался звон воображаемого набата; казалось, они даже вдыхали запах пороха. Но вконец доконала их проповедь нового приходского священника, аббата Ранвье, худощавого человека с горящими глазами, который сменил аббата Жуара. Как далеко было теперь от сдержанной улыбки этого дородного и мягкого человека, единственной заботой которого было жить в мире и согласии со всеми! Разве аббат Ранвье не взял под свою защиту отвратительных разбойников, намеревавшихся обесчестить всю округу? Он находил оправдание мерзким поступкам забастовщиков и жестоко нападал на буржуазию, возлагая на нее всю ответственность. Виноватой оказывалась во всем буржуазия: ради собственной корысти она лишила церковь ее исконных прав и превратила мир в проклятый край несправедливости и страдания; из-за нее продолжаются все недоразумения; это она, вследствие своего неверия, отказа вернуться в лоно церкви, к братским обычаям первых христиан, вовлекает мир в ужасную катастрофу. И священник осмеливался угрожать богатым: он предупреждал их, что если они и впредь не будут слушаться гласа Божия, то Бог, наверное, станет на сторону бедняков, отнимет добро у неверующих блудников и распределит его среди нищих мира сего в знак торжества своей славы. Святоши трепетали, нотариус объявил, что это чистейший социализм; и всем казалось, что священник стоит во главе шайки, потрясая крестом и уничтожая одним ударом буржуазное общество, рожденное революцией 89-го года.

Г-н Энбо, предупрежденный об этом, только пожал плечами и сказал:

– Если он нам начнет очень надоедать, епископ нас от него избавит.

В то время как по всей равнине распространялась паника, Этьен жил под землей, в убежище Жанлена, в шахте Рекийяра. Тут он скрывался. Никто и не думал, что он так близко, в старом стволе этой заброшенной шахты; подобное убежище казалось настолько дерзким, что Этьена и не искали в Рекийяре. Наверху кусты терновника и боярышника, разросшиеся среди ветхих стропил башни, закрывали яму; никто не решился бы туда пробраться; это требовало умения: надо было ухватиться за корни рябины, смело спуститься и достигнуть уцелевших ступенек. Этьену благоприятствовали и другие препятствия: удушливая жара в шахтном стволе, сто двадцать метров опасного спуска, затем тягостное скольжение плашмя на протяжении доброй четверти мили между сдвинутыми стенами галереи, – и лишь после всего этого открывалось убежище преступника, полное краденых припасов. Этьен жил в полном довольстве; он нашел в подземелье можжевеловую водку, остатки сухой трески и другую провизию. Большая охапка сена служила ему отличным ложем; в ровном и нагретом, как в бане, воздухе не чувствовалось сквозняков. Одного только не хватало – света. Жанлен, ставший его поставщиком, с осторожностью и осмотрительностью дикаря, который рад поиздеваться над жандармами, снабжал его всем, до помады включительно, но не мог раздобыть ему пачку свечей.

Начиная с пятого дня Этьен зажигал свет только во время еды. Кусок застревал у него в горле, если он проглатывал его в темноте. Эта нескончаемая ночь, без малейшего просвета, причиняла ему большие страдания. Он спал в безопасности, его снабжали хлебом, ему было тепло; но, несмотря на все это, никогда еще тьма не нависала так тяжко над его головой. Казалось, мрак готов был сокрушить его мысль. Что же это такое? Ему самому приходится жить краденым, несмотря на коммунистические теории. Щепетильность, внедренная с детства, вновь поднялась в нем; он довольствовался черным хлебом и урезывал свою порцию. Но как быть? Ведь жить надо, его долг не выполнен. И еще об одном вспоминал он с чувством жгучего стыда и раскаяния: дикий хмель, можжевеловая водка на голодный желудок в сильный мороз, и сам он, бросающийся с ножом на Шаваля. От этого он приходил в неведомый дотоле ужас. Это был родовой недуг, долгая наследственная цепь пьяного разгула, когда после одной-единой капли алкоголя человек способен убить человека. Неужели он кончит жизнь убийцей? Очутившись в безопасности, в спокойном глубоком подземелье, Этьен, пресыщенный насилием, спал двое суток кряду тяжелым животным сном; но отвращение не проходило, он продолжал жить разбитый, с горечью во рту, с больной головой, как после чудовищного кутежа. Так прошла неделя. Маэ, которым сообщили о нем, не смогли послать ему свечи; пришлось отказаться от света даже во время еды.

Теперь Этьен целыми часами лежал, растянувшись на сене. Его терзали неясные мысли, о которых он раньше и не подозревал. То было сознание превосходства, отделявшее его от товарищей, восторг, который он испытывал перед собственной персоной по мере того, как становился более образованным. Никогда еще Этьен не размышлял так много. Он спрашивал себя, почему он чувствовал такое отвращение на следующий день после ожесточенной гонки по шахтам, и не решался ответить на это: воспоминания претили ему – низость страстей, грубость инстинктов, запах всей этой голытьбы, разбушевавшейся на просторе. Несмотря на мучивший его мрак, Этьен со страхом думал о том часе, когда ему придется вернуться в поселок. Какой ужас – эти несчастные, живущие в одной куче, у одной общей лохани! Не с кем серьезно поговорить о политике, скотское существование, все тот же воздух, пропитанный удушливой вонью лука! Он хотел раздвинуть их кругозор, возвысить их до человеческой жизни, до хорошего воспитания, не хуже буржуазии, сделать из них хозяев; но как далеко до этого! А он чувствовал, что у него не хватит мужества дождаться победы в этой голодной ссылке. Тщеславное упоение, которое он испытывал при мысли, что является их главарем, необходимость постоянно думать за них – все это с некоторых пор уже не занимало его; так вырастала в нем душа одного из тех буржуа, которых он страстно ненавидел.

Однажды вечером Жанлен принес ему огарок свечи, украденной из извозчичьего фонаря; для Этьена это было большим облегчением. Когда мрак доводил его до отупения и начинал давить на мозг до такой степени, что ему казалось, будто он сходит с ума, он зажигал на мгновение свечу; затем, отогнав от себя кошмары, гасил ее, потому что берег этот свет, ставший для него столь же необходимым, как хлеб. В ушах у него стоял гул тишины; он слышал только беготню крыс, потрескивание старых бревен и слабый шорох – то паук сплетал паутину. И, вглядываясь раскрытыми глазами в это равнодушное небытие, Этьен снова возвращался к одному и тому же: что делают его товарищи наверху? Отступничество с его стороны казалось ему последней низостью. Если он и скрывается теперь, то только для того, чтобы остаться на свободе, давать советы и действовать. Долгое раздумье питало его тщеславие. В ожидании лучшего он хотел бы быть на месте Плюшара, бросить работу, заниматься исключительно политикой, но жить одному в чистой комнате под предлогом, что умственная работа поглощает человека целиком и требует большого спокойствия.

В начале второй недели Жанлен сообщил Этьену, что жандармы предполагают, будто он скрылся в Бельгию; тогда Этьен с наступлением ночи решил выйти из своего убежища. Ему хотелось уяснить положение дела и решить: упорствовать дальше или нет. Лично он считал игру проигранной; он не был уверен в результатах даже еще до забастовки, он просто уступил событиям, а теперь, после опьянения бунтарством, вернулся к прежним сомнениям, отчаявшись в том, что компания пойдет на уступки. Но он еще не признавался в этом даже самому себе: тоска начинала мучить его, лишь только он вспоминал о тех бедствиях, которые повлечет за собой поражение, о той тяжелой ответственности, которая падет на него за все несчастья. Окончание забастовки – не означало ли это для него конец его роли, удар по самолюбию, возвращение к грубому быту шахты и к отвратительной жизни в поселке? И совершенно честно, без лживого, низкого расчета он силился вновь обрести утраченную веру, старался доказать себе, что сопротивление еще возможно, что капитал не устоит перед героическим самопожертвованием труда и в конце концов рухнет.

В самом деле, разорение отзывалось долгим гулом по всей округе. Ночью, когда Этьен, словно волк, вышедший из своего логова, бродил по деревне, погруженной во мрак, ему казалось, что он слышит по всей равнине стоны разоренных. Проходя по дороге, он видел по обе ее стороны лишь закрытые, остановившиеся заводы; строения гнили под свинцовым небом. Сильнее всего пострадали сахарные заводы: завод Отона и завод Фовелля сначала сократили число своих рабочих, а затем закрылись один за другим. На мукомольных мельницах последний жернов остановился во вторую субботу текущего месяца, а завод Блеза, вырабатывавший канаты для копей, был окончательно разорен бездействием. В окрестностях Маршьенна положение тоже становилось с каждым днем все хуже и хуже: на стекольном заводе Гажбуа были погашены все огни, в машиностроительных мастерских Сонневилля шли непрерывные сокращения рабочих, на чугунолитейном заводе из трех доменных печей горела всего лишь одна, на горизонте не светилось ни одной батареи коксовых печей. Забастовка углекопов в Монсу, вызванная промышленным кризисом, который особенно обострился за последние два года, еще более ухудшила положение дел и только ускорила крах. К прежним причинам бедствия – прекращению заказов из Америки, замораживанию капитала вследствие перепроизводства – присоединился теперь непредвиденный недостаток угля для тех немногих паровых котлов, которые еще продолжали работать; здесь-то и была настоящая агония: машинам не хватало хлеба; шахты не поставляли его более. Напуганная общим неблагополучием, компания, сокращая добычу угля и обрекая на голод своих углекопов, роковым образом оказалась с конца декабря без куска угля, склады были пусты. Все остановилось, бич ударял на далекое пространство, одна беда влекла за собой другую: промышленные предприятия рушились, давя друг друга, целый ряд катастроф следовал с такой быстротой, что это не могло не отозваться на соседних городах – Лилле, Дуэ, Валансьенне; там бегство банкиров влекло за собой разорение многих и многих семей.

Часто Этьен останавливался на повороте дороги, и ему казалось, будто он слышит, как в ледяном мраке рушатся обломки. Он полной грудью вдыхал ночной воздух, им овладевала радость при виде разрушения; он лелеял надежду, что наступит день, и солнце взойдет над развалинами старого мира; тогда не будет больше богатых, коса пройдет по поверхности земли, и все станут равны. Но среди всеобщей гибели его главным образом интересовала судьба копей, принадлежащих компании. Он снова пускался в путь, обходя одну шахту за другой, и радовался, когда находил какие-нибудь новые повреждения. По мере того как шахты пустели, обвалы продолжались с удвоенной силой. Над северной галереей в Миру почва осела до такой степени, что дорога в Жуазель провалилась на расстоянии ста метров, как при землетрясении. Компания же, встревоженная шумом, поднявшимся по поводу всех этих происшествий, не торгуясь, заплатила землевладельцам за погибшие поля. В Кручине и Мадлене очень рыхлые горные породы обрушивались все более и более. Шел слух о том, что в Победе засыпало двух штейгеров; шахту Фетри-Кантель затопило водой; следовало заново крепить галереи в Сен-Тома на протяжении целого километра, так как обветшалые крепления всюду ломались. Таким образом, убытки непомерно росли с каждым часом; это была открытая брешь в дивиденде акционеров, быстрое разрушение копей; в конечном счете оно должно было поглотить знаменитые акции Монсу, которые возросли за столетие во сто крат.

Эта вереница бедствий воскресила надежду в сердце Этьена, он начал верить, что сопротивление, продолжающееся третий месяц, убьет наконец это чудовище, это довольное и пресыщенное животное, таящееся, словно идол, в глубине своего неведомого святилища. Он знал, что беспорядки в Монсу вызвали сильное оживление в парижской прессе. Жестокая полемика разгорелась между официозными и оппозиционными газетами, печатались устрашающие сообщения, которые были главным образом обращены против Интернационала; последний начал внушать правительству серьезные опасения, хотявначале само правительство шло ему навстречу. Правление компании не решалось дольше прикидываться глухим; двое из членов правления соблаговолили наконец приехать для производства расследования. Но они делали это как будто с сожалением, не заботились, казалось, о развязке и вообще не проявили к делу ни малейшего интереса; через три дня они уехали обратно, объявив, что дела идут как нельзя лучше. Между тем Этьену со стороны подтвердили, что эти господа во время своего пребывания беспрерывно заседали и проявляли лихорадочную деятельность, погрузившись в дела, о которых никто из них не проронил ни полслова. Он обвинял их в том, что усердие их было только личиной, и пришел к убеждению, что их отъезд – не что иное, как безумное бегство; теперь, когда эти страшные люди все выпустили из своих рук, он был уверен в победе.

Но на следующую ночь Этьен снова впал в отчаяние. У компании был слишком крепкий хребет, его не так легко сломать: она могла терять миллионы с тем, чтобы впоследствии с лихвой вернуть их за счет рабочих, урезав их заработок. В эту ночь, дойдя до Жан-Барта, он узнал истину: один надзиратель сообщил ему, что Вандамскую шахту, по слухам, уступают Монсу. Говорили, будто Денелены впали в страшную нищету, нищету богатых, что отец заболел от сознания собственного бессилия и постарел от денежных забот; дочери ведут борьбу с поставщиками, стараясь спасти свои последние рубашки. В голодающих поселках страдали меньше, нежели в этом буржуазном доме, где всеми силами скрывали от посторонних, что в доме за столом пьют одну воду. В Жан-Барте работы не возобновились, в Гастон-Мари надо было поставить новый насос; к тому же, несмотря на все принятые меры, начиналось затопление, вызвавшее огромные издержки. Денелен решился наконец попросить взаймы у Грегуаров сто тысяч франков; отказ, – которого Денелен, впрочем, ожидал, – был для него окончательным ударом. Грегуары отказали ему только из сочувствия к нему же, чтобы удержать его от непосильной борьбы, и посоветовали продать шахту. Он все еще ожесточенно упорствовал. Ему приходилось расплачиваться за убытки от забастовки, и это приводило его в ярость; он надеялся, что умрет раньше от апоплексического удара. Но что делать? Пришлось начать переговоры о продаже. Денелену всячески досаждали, совершенно обесценивали превосходную, заново отремонтированную и отделанную шахту, эксплуатация которой задерживалась только из-за отсутствия денег. Еще хорошо, если ему удастся кое-как удовлетворить кредиторов. В течение двух дней он сражался с членами правления, приехавшими в Монсу; он приходил в бешенство от того, что они так спокойно пользовались его затруднительным положением, и своим зычным голосом кричал им: «Ни за что!» Дело пока не двигалось с места; они вернулись в Париж и спокойно выжидали его агонии, Этьен чутьем угадал, что несчастья оказываются кому-то выгодными, и вновь впал в отчаяние перед непобедимым могуществом крупных капиталов, столь сильных в борьбе, что они среди всеобщей разрухи продолжают расти, пожирая трупы слабых, которые гибнут у них под ногами.

К счастью, на другой день Жанлен принес ему добрую весть. Крепления шахты Воре грозили совсем рухнуть; вода просачивалась отовсюду; для ремонта ее надо было спешно поставить целую артель плотников.

Пока Этьен избегал Воре: его тревожил черный силуэт часового на отвале, откуда можно было обозреть всю равнину. Избежать его было нельзя; он царил надо всем, он был подобен полковому знамени, реющему в воздухе. Около трех часов утра небо потемнело, и Этьен отправился на шахту; там товарищи сообщили ему, в каком плохом состоянии находится обшивка: по их мнению, придется переделывать всю ее заново, а это приостановит работу месяца на три. Этьен долго еще бродил, прислушиваясь, как плотники стучали в шахте молотками. Звуки эти наполняли его сердце радостью: рану приходилось лечить.

Возвращаясь обратно утром чуть свет, он вновь увидел на отвале часового. На этот раз солдат, наверное, его заметил. Этьен продолжал идти, думая о солдатах, взятых из народа, которых вооружают против народа же. Как легко было бы достигнуть победы, если бы армия сразу стала на сторону революции! Для этого достаточно, чтобы рабочие и крестьяне, находящиеся в казармах, помнили о своем происхождении. То была величайшая опасность, великий ужас: дрожь охватывала буржуазию, когда она думала о возможном разложении в войсках. Не пройдет и двух часов, как она будет сметена, истреблена со всеми радостями и мерзостями своей неправедной жизни. Уже поговаривали о том, что целые полки заражены идеями социализма. Правда ли это? Наступит ли наконец время справедливости в ответ на патроны, розданные буржуазией? И в душе молодого человека уже рождалась новая надежда: полк, охраняющий шахты, перейдет на сторону бастующих, расстреляет всю компанию в полном составе и передаст копи в руки углекопов.

Тут только Этьен заметил, что взбирается на отвал. Голова его гудела от дум. Почему бы ему не заговорить с солдатом? Он узнает его мысли. Он продолжал приближаться с равнодушным видом, как бы разыскивая на свалке старые обрубки на дрова.

Часовой стоял неподвижно.

– Здорово, товарищ! Вот собачья погода! – заговорил наконец Этьен. – Пожалуй, скоро и снег пойдет.

Солдатик был щуплый, белобрысый, с добродушным бледным лицом, весь в веснушках. Одетый в шинель, он был неловок, как всякий новобранец.

– Так точно, все может быть, – пробормотал он.

И, подняв голубые глаза, он посмотрел на белесое небо, на дымную зарю, на свинцовую утреннюю муть, висевшую над далью равнины.

– Что за дурачье! Заставляют человека тут торчать, когда холод до костей пробирает! – продолжал Этьен. – Точно ждут врагов!.. Здесь всегда такой ветер!

Солдатик дрожал, но не жаловался.

Неподалеку находилась, правда, землянка, в которой дед Бессмертный укрывался в ночную непогоду; но приказ был дан оставаться наверху отвала, и солдат стоял неподвижно, хотя руки у него до того закоченели, что он даже не чувствовал ружья. Он был одним из шестидесяти постовых, охранявших Воре, и так как этот жестокий караул приходилось нести часто, то он уже однажды чуть не отморозил себе ноги. Но служба требовала этого, и он покорялся, отупев от слепого подчинения; на вопросы Этьена он бормотал что-то невнятное, как ребенок, которого клонит ко сну.

Целые четверть часа Этьен тщетно пытался навести его на разговор о политике. Солдат отвечал: «так точно», «никак нет», но видно было, что он ничего не понимает, товарищи говорили, что капитан у них республиканец; сам он в этом ничего не смыслит, ему все равно. Скомандуют: «Стрелять!» – будет стрелять, а то накажут.

Рабочий слушал, и в нем закипала ненависть – ненависть народа к армии, к своим же братьям, которым подменили сердце, напялив на них красные штаны.

– А как вас зовут?

– Жюль.

– Откуда вы?

– Оттуда, из Плогофа.

Он указал рукою куда-то вдаль. Он знал только, что это в Бретани, больше ничего. Его бледное, невзрачное лицо оживилось, он приободрился и улыбнулся.

– У меня там мать и сестра. Небось, ждут – не дождутся меня. Эх, да только долго еще… Когда я уезжал, они обе провожали меня до самого Пон-л’Аббе. Мы взяли лошадь у Лепальмеков, она чуть не поломала себе ноги на косогоре возле Одьерна. Свояк Шарль поджидал нас и приготовил горячую колбасу, но бабы так шибко плакали, что кусок в горло не лез. О Господи! И далеко же наши места!

На глазах у него показались слезы, но он продолжал улыбаться. Плогофские пустоши, дикий мыс Роз, где вечно бушуют бури, представлялись ему залитыми солнцем, розовыми от цветущего вереска.

– Как вы думаете, – спросил он, – отпустят меня через два года на побывку, на месяц, если у меня не будет взысканий?

Тогда Этьен заговорил о Провансе, откуда его увезли ребенком. Наступал день. С мутного, сизого неба хлопьями начал падать снег. Вдруг Этьен заметил Жанлена, пробиравшегося в кустарнике, и сразу встревожился; мальчишка был изумлен, увидав его наверху; он знаками подзывал Этьена. Что он, в самом деле, задумал брататься с солдатами, что ли? На это понадобятся годы и годы. Неудавшаяся попытка приводила Этьена в отчаяние, как будто он мог рассчитывать на успех. Но внезапно он понял, что хочет сказать ему Жанлен: сейчас будет сменяться караул. И Этьен отошел; он спешил скрыться в свое рекийярское убежище. Сердце его сжалось при мысли, что все потеряно. Мальчик вприпрыжку бежал возле него и ругал этого негодного вояку, – наверно, вызвал караул, чтобы в них стрелять.

А Жюль все стоял неподвижно наверху отвала, устремив взгляд на падающий снег. Приближался сержант со сменой. Раздался обычный оклик:

– Кто идет?.. Пароль!

Послышались тяжелые шаги уходящих, они раздавались, словно в покоренной стране. День наступал, но жизнь в рабочих поселках не начиналась; озлобленные углекопы, придавленные сапогом военщины, упорно молчали.

II
Уже два дня шел снег; он перестал только на третье утро. Сильная стужа сковала необозримую гладь; весь этот темный край с черными дорогами, домами и деревьями, покрытыми угольной пылью, стал белым, необычайно белым, и казался бесконечным. Занесенный снегом поселок Двухсот Сорока словно исчез. Не дымилось ни одной трубы, не нагревались толстые черепицы домов, холодных, как придорожные камни. Поселок был похож на белую каменоломню; на фоне снеговой равнины он казался вымершей деревней, покрытой белым саваном. И только проходившие по улицам патрули оставляли на снегу грязные следы.

Накануне Маэ сожгли последний уголь; сейчас, в эту страшную погоду, когда даже воробьи не могли найти себе ни былинки, и думать нечего было о том, чтобы идти на отвал за кусками угля. Альзира, упорно продолжавшая рыться руками в снегу, разыскивая уголь, заболела и теперь была при смерти. Мать завернула ее в лохмотья старого одеяла и ждала доктора Вандерхагена; она бегала к нему уже два раза, но не заставала дома; прислуга обещала, однако, что господин доктор непременно зайдет в поселок еще до сумерек. Мать дожидалась его, стоя у окна; маленькая больная захотела встать и дрожала от озноба, сидя на стуле возле остывшей печки и воображая, что тут все-таки теплее. Напротив нее дремал дед Бессмертный; ноги у него опять болели. Ни Ленора, ни Анри не возвращались домой; они вместе с Жанленом бродили по дорогам и просили милостыню. Один Маэ прохаживался взад и вперед по опустевшей комнате, всякий раз ударяясь о стену, словно отупевший зверь, который уже не узнает своей клетки. Керосин весь вышел; но снег сверкал такой белизной, что освещал комнату своим отблеском, несмотря на наступившую темноту.

Послышался стук сабо, и через минуту жена Левака порывисто распахнула дверь; еще на пороге она вне себя от гнева закричала жене Маэ:

– Так, значит, это ты говоришь, будто я брала со своего жильца двадцать су за то, что с ним спала!

Та пожала плечами.

– Отстань, ничего я не говорила… Прежде всего, кто тебе об этом сказал?

– Мне говорили, что это сказала ты, а кто говорил – не твое дело… Ты даже уверяла, будто хорошо слышала за перегородкой, как мы проделывали всякие мерзости, и что у нас накопилось много грязи, потому что я вечно валяюсь… Ану, повтори, повтори, что ты этого не говорила, ну-ка!

Из-за непрестанной болтовни женщин каждый день вспыхивали перебранки, особенно среди семей, живших бок о бок; ссоры и примирения происходили чуть ли не ежечасно. Но никогда еще злобное раздражение не достигало такой силы. С начала забастовки голод усугублял обиды, люди ощущали потребность во взаимных столкновениях. Объяснение между двумя кумушками кончалось дракой мужей.

Левак подоспел вовремя; он тащил за собой Бутлу.

– Вот он, куманек, пусть порасскажет, платил ли он моей жене двадцать су, чтобы спать с ней.

Жилец, смущенно ухмыляясь в бороду, упирался и заикаясь повторял:

– Нет, этого… нет, никогда ничего подобного!

Левак сразу встал в угрожающую позу и поднес кулак к самому носу Маэ.

– Знаешь, я этого дела так не оставлю! Твоей бабе надо все ребра переломать… Значит, ты веришь тому, что она сказала?

– Ну ты и дьявол! – воскликнул Маэ, угнетенность которого перешла в ярость. – Это еще что за сплетни? Мало вам несчастий? Убирайся к чертям, или я тебя изобью!.. Прежде всего, кто распустил слух, будто это говорила моя жена?

– Кто? Пьерронша, вот кто.

Маэ разразилась злобным смехом; обратясь к жене Левака, она сказала:

– Ах, так это Пьерронша!.. Ладно! Я могу сказать тебе, что она мне говорила. Да! Она мне говорила, будто ты спишь с обоими своими сразу: одного кладешь под себя, а другого на себя!

После этого уже никак нельзя было столковаться. Все точно взбесились. Леваки в ответ выложили Маэ все, что жена Пьеррона говорила на их счет: и Катрину-то они продали, и все, вплоть до малышей, заразились дурной болезнью, которую занес им Этьен из «Вулкана».

– Так она и сказала, так она и сказала? – рычал Маэ. – Ладно! Я сам туда пойду, и если только она сознается, что болтала, я ей съезжу по харе!

Он бросился на улицу; Леваки за ним в качестве свидетелей. Бутлу, питавший отвращение к ссорам, украдкой вышел. Распаленная объяснениями, Маэ тоже хотела было выйти, но ее удержал стон Альзиры. Она натянула одеяло на дрожащее тельце девочки и снова стала у окна, глядя вдаль.

А доктор все не приходил…

У двери Пьерронов Маэ и Леваки встретили Лидию, которая топталась в снегу. Дом был заперт; сквозь щель ставни виднелась полоска света. Сначала девочка смущенно отвечала на расспросы: нет, отца дома нет, он пошел в прачечную навстречу старухе Прожженной помочь ей донести узел с бельем. Тут она запнулась и не хотела говорить, чем занята ее мать. Наконец она, злорадно улыбаясь, выболтала все: мать выставила ее за дверь, потому что у нее г-н Дансарт, и Лидия мешает им разговаривать. Дансарт с самого утра разгуливал по поселку в сопровождении двух жандармов; он вербовал рабочих, оказывал давление на более слабых и повсюду возвещал, что если к понедельнику углекопы не выйдут на работу в Воре, компания наймет бельгийцев. А с наступлением темноты, увидав, что жена Пьеррона одна, Дансарт отослал жандармов; сам же отправился к ней выпить стаканчик можжевеловой водки, сидя у жаркого камина.

– Шш! Тише, надо на них поглядеть, – прошептал Левак, похотливо посмеиваясь. – Мы тут же и объяснимся… Пошла вон, негодница!

Лидия отошла на несколько шагов, а Левак приник к щели в ставне. Смех душил его, он изогнулся и весь трясся. В свою очередь, заглянула и жена Левака; но она, корчась, словно от боли в животе, заявила, что ей противно, Маэ оттолкнул ее и хотел тоже посмотреть: он нашел, что такое зрелище дорого стоит. И они снова по очереди принялись глядеть в щелку, как на представление. Комната, где все так и блестело чистотой, освещалась ярким пламенем камина; на столе стояли печенье, бутылки и стаканы – словом, было настоящее пиршество. А то, что они увидали внутри, привело мужчин в сильнейшее возбуждение; в другое время они потешались бы над этим с полгода. Забавно было смотреть, как она лежит, задрав юбки, а он с нею возится. Черт возьми! Разве это не свинство – устраивать себе такую забаву в теплой комнате, предварительно подкрепившись, в то время как у товарищей нет ни корки хлеба, ни крупицы угля?

– А вот и папа! – воскликнула Лидия удирая.

Пьеррон спокойно возвращался из прачечной с узлом белья на плече. Маэ тотчас приступил к нему с допросом:

– Послушай, мне передавали, что твоя жена говорит, будто я продал Катрину и будто у нас в доме все заразились дурной болезнью… Ну, а скажи-ка, сколько платит твоей жене господин, который ее сейчас мнет?

Пьеррон остановился, как вкопанный, ничего не понимая. Тем временем жена Пьеррона, перепуганная доносившимися криками, приотворила дверь, чтобы узнать, в чем дело. Она стояла вся красная, с расстегнутым лифом; юбка на ней все еще была задрана и заткнута за пояс; в глубине комнаты Дансарт поспешно надевал штаны. Главный штейгер обратился в бегство, опасаясь, как бы история не дошла до директора. Поднялся страшный скандал, послышались хохот, гиканье и брань.

– Ты всегда рассказываешь про других, что они живут в грязи! – кричала Левак, обращаясь к жене Пьеррона. – Не удивительно, что ты чистенькая, – ведь ты путаешься с начальством!

– Хороша, нечего сказать! – подхватил Левак. – И эта шлюха еще смеет говорить, будто моя жена живет и со мной, и с жильцом, будто она кладет одного под себя, а другого на себя! Да-да, мне передавали, что это ты сказала.

Но Пьерронша успокоилась и смело давала отпор ругательствам; она с презрением относилась ко всем, хорошо зная, что она красивее и богаче всех в поселке.

– Что хотела, то и сказала… Оставьте меня в покое! Какое вам дело до меня, завистники вы этакие!.. Вас зло берет, что мы кладем деньги в сберегательную кассу? Убирайтесь, убирайтесь! Можете говорить, что вам угодно. Мой муж прекрасно знает, по какому делу у нас был господин Дансарт.

Пьеррон и в самом деле стал возмущаться и защищать жену. Ссора приняла другой оборот: его называли продажным, шпиком, цепным псом при компании, обвиняли в том, что он, запершись у себя, обжирается лакомыми кусками, которыми начальство платит ему за его предательство. Пьеррон возражал и говорил, будто Маэ подсунул ему под порог подметное письмо, где были изображены скрещенные мертвые кости с кинжалом наверху. И, как всегда, ссора, начатая женщинами, закончилась дракой между мужьями: голод приводил в исступление даже самых незлобивых. Маэ и Левак с кулаками набросились на Пьеррона; пришлось их разнимать.

Когда старуха Прожженная вернулась из прачечной, она увидела, что у ее зятя кровь так и хлещет из носа. Узнав, в чем дело, она только сказала:

– Эта свинья меня позорит.

Улица опустела; на белом снегу не было видно ни единой тени; поселок опять погрузился в мертвенную тишь, изнывая от голода и холода.

– А доктор? – спросил Маэ, запирая за собой дверь.

– Не приходил, – ответила жена, все еще стоя у окошка.

– Дети вернулись?

– Нет, не вернулись.

Маэ снова стал ходить, тяжело ступая, из угла в угол, словно загнанный бык. Дед Бессмертный, так и застывший на стуле, даже не поднял головы. Альзира тоже ничего не говорила и только старалась не дрожать, чтобы не огорчать родных. Несмотря на то, что девочка терпеливо переносила страдания, она по временам так сильно вздрагивала, что ее тощее горбатое тельце вздымалось под одеялом; большие, широко раскрытые глаза смотрели в потолок, на котором лежал слабый отсвет белоснежных садов, освещая комнату, словно сияние луны.

Пришли последние времена – дом опустел, все шло к окончательной развязке. Холст с матрацев отправился к старьевщику вслед за волосом, которым они были набиты; затем наступил черед простынь, белья – словом, всего, что можно было продать. Однажды вечером продали за два су носовой платок деда. В нищей семье горько оплакивали каждую вещь, с которой приходилось расставаться; и мать до сих пор со слезами вспоминала, как она однажды унесла обернутую юбкой розовую картонную коробочку, давнишний подарок мужа; она сокрушалась об этой коробочке, словно о ребенке, которого пришлось подкинуть. Маэ продали все дочиста; оставалась разве только собственная шкура, да и та была так потрепана, так ободрана, что за нее никто не дал бы и гроша. Они даже не пытались найти какой-нибудь выход; они знали, что больше нет ничего, наступил конец; им не на что больше рассчитывать, в доме не будет ни свечи, ни угля, ни картошки. Они ждали смерти и жалели только детей; их огорчала ненужная жестокость: зачем было доводить ребенка до такой болезни, раз ему все равно суждено погибнуть.

– Наконец-то, – проговорила Маэ.

Мимо окна прошла черная тень. Дверь отворилась. Но это был вовсе не доктор Вандерхаген; они узнали нового священника, аббата Ранвье. Он, видимо, не удивился, попав в этот мертвый дом без света, без огня, без хлеба; он уже успел побывать в трех соседних квартирах. Аббат переходил из дома в дом, набирая добровольцев, подобно Дансарту с его жандармами; войдя в комнату, он сейчас же заговорил лихорадочным, фанатичным голосом:

– Отчего вы не пришли к обедне, чада мои? Вы нехорошо поступаете; только одна церковь и может вас спасти… Обещайте же, что вы придете в следующее воскресенье.

Маэ посмотрел на него и, не сказав ни слова, снова принялся мерить комнату тяжелыми шагами. За него ответила жена:

– А зачем ходить в церковь, господин аббат? Разве Господь не издевается над нами? Поглядите, чем виновата моя малютка, которую так и трясет озноб? Мало у нас и без того горя? Так нет, случилось, что она захворала, да еще в такое время, когда я даже не могу дать ей выпить чего-нибудь горячего.

Тогда священник стоя произнес целую проповедь. Он воспользовался для своей речи забастовкой, этим ужасным бедствием, главной причиной которого был отчаянный голод; он говорил с пылом миссионера, проповедующего дикарям во славу своей религии. Он говорил, что церковь стоит за бедных и что настанет день, когда восторжествует справедливость и Божий гнев поразит беззаконие богатых. И день этот скоро воссияет, потому что богатые возомнили себя равными Богу; они нечестиво захватили власть и желают править без Божьей помощи. Но если рабочие хотят добиться справедливого раздела земных благ, они должны сейчас же ввериться священникам, подобно тому, как после смерти Христа нищие и смиренные объединились вокруг апостолов. Какую силу имел бы папа, какою ратью располагало бы духовенство, если бы ему были подчинены несметные толпы тружеников! Мир в одну неделю очистился бы от злодеев, недостойные властители были бы изгнаны, и наконец наступило бы истинное царствие Божие; всякий получал бы вознаграждение по своим заслугам, закон труда утвердил бы всемирное счастье.

Маэ слушала его, и ей казалось, что это говорит Этьен, который осенними вечерами возвещал скорый конец всем бедствиям. Только она всегда с недоверием относилась к сутанам.

– Все, что вы нам рассказываете, очень хорошо, господин аббат, – проговорила она, – но это, верно, оттого, что вы не в ладах с буржуа… Все наши прежние священники обедали у директора и грозили нам адом, когда мы просили хлеба.

Аббат заговорил снова, на этот раз о прискорбных разногласиях между церковью и народом. Теперь он нападал в туманных выражениях на городских священников, на епископов, на высшее духовенство, пресыщенное наслаждениями, обуреваемое жаждой власти, заключавшее сделку с либеральной буржуазией, не видя в безумном ослеплении, что именно она, эта буржуазия, лишает его власти над миром. Освобождение придет от сельских пастырей, все поднимутся и с помощью бедняков восстановят царство Христово. Аббату казалось, что он уже стоит во главе их в качестве предводителя-революционера от Евангелия; и его костлявое тело выпрямилось, а глаза загорелись таким пламенем, что, казалось, осветили темную комнату. Горячая проповедь совершенно увлекла его; он стал говорить так туманно, что бедные слушатели давно перестали его понимать.

– Не к чему тратить столько слов, – проворчал вдруг Маэ, – вы бы лучше принесли нам для начала хлеба.

– Приходите в воскресенье к обедне! – воскликнул священник, – Господь обо всем позаботится!

Аббат ушел и направился к Левакам, обращать и их. Он до такой степени был проникнут высокой мыслью о конечном торжестве церкви и с таким презрением относился к действительности, что обходил дома голодающей паствы с пустыми руками, ничего не прося для себя, сам нищий, видя в страдании орудие спасения.

Маэ продолжал ходить; шаги его гулко раздавались по каменному полу комнаты. Послышалось как бы скрипение ржавого блока: это дед Бессмертный сплюнул в остывший камин. Затем шаги возобновились. Измученная лихорадкой Альзира задремала и стала вполголоса бредить; она смеялась, думая, что сейчас лето и что она играет на солнце.

– Горькая наша доля! – проговорила Маэ, приложив руку к щеке девочки. – Теперь она вся горит… Я уже больше и не жду эту свинью. Разбойники, они, верно, запретили ему ходить к нам!

Она говорила о докторе и о правлении. Тем не менее у нее вырвался радостный крик, когда она увидела, что дверь снова отворилась. Но руки ее тотчас упали; она стояла выпрямившись, лицо ее омрачилось.

– Добрый вечер, – вполголоса сказал Этьен, тщательно притворив за собою дверь.

Он часто приходил к ним темными вечерами. Маэ на другой же день узнали, где он скрывается, но они хранили тайну; никто в поселке не знал в точности, что сталось с молодым человеком. Вокруг него создалась целая легенда. В него продолжали верить, о нем ходили таинственные слухи: он скоро явится с целой армией, с сундуками, полными золота. Это было все то же пламенное ожидание чуда, осуществление идеала, внезапное наступление царства справедливости, которое он им обещал. Одни говорили, будто видали, как он ехал в коляске по дороге в Маршьенн вместе с какими-то тремя господами; другие утверждали, что он на два дня уехал в Англию. Но с течением времени явились сомнения, и шутники уверяли, что он просто прячется в погребе, где его греет Мукетта, – о связи Этьена узнали, и это ему повредило в глазах углекопов. Несмотря на всю его популярность, уже нарастало нерасположение к нему – глухое недовольство побежденных, охваченных отчаянием; число их неуклонно умножалось.

– Собачья погода, – прибавил он. – А у вас ничего нового, все хуже да хуже?.. Мне говорили, будто Негрель отправился в Бельгию нанимать рабочих. Черт возьми! Если это правда, мы погибли!

Этьен вздрогнул, войдя в эту холодную, темную комнату; глаза его должны были вначале привыкнуть к мраку, чтобы разглядеть несчастных, о присутствии которых он только догадывался, смутно различая их в темноте. Он испытывал отвращение, неловкость рабочего, оторванного от своего класса, человека более утонченного благодаря образованию, снедаемого честолюбием. Какая нищета, какой воздух! Люди спят вповалку! У него перехватило дыхание от жалости. Зрелище этого умирания до такой степени поразило его, что он хотел посоветовать им покориться и стал подыскивать подходящие слова. Но Маэ остановился перед ним и гневно крикнул:

– Бельгийцев! Они не посмеют этого сделать, сволочи!.. Пусть только попробуют нанять бельгийцев, мы тогда разрушим шахты!

Этьен смущенно стал объяснять, что им и двинуться нельзя, потому что солдаты, охраняющие шахты, будут защищать бельгийских рабочих. Маэ сжимал кулаки; его больше всего и бесило, что здесь торчали эти проклятые штыки. Значит, углекопы больше уже не хозяева у себя? С ними обращаются, как с каторжниками, выгоняют на работу винтовкой! Маэ любил свою шахту, ему было тяжело, что он уже целых два месяца не спускался в нее. Поэтому-то он и возмущался при одной мысли о подобном оскорблении, о том, что туда впустят каких-то пришельцев. Затем он вспомнил, что ему уже вернули расчетную книжку, и у него сжалось сердце.

– Я и сам не знаю, чего я так сержусь, – пробормотал он. – Ведь я уже не состою больше в их заведении. Когда они выгонят меня отсюда, мне останется только околеть на большой дороге.

– Брось! – сказал Этьен. – Если ты захочешь, они возьмут тебя завтра же. Хороших работников не увольняют.

Он запнулся и с удивлением стал прислушиваться к тому, как Альзира тихо смеялась в лихорадочном бреду. До сих пор он различал только неподвижную фигуру деда Бессмертного, и веселый голос больного ребенка его испугал. Раз уже дошло до того, что умирают дети, – чаша переполнена. Он собрался с силами и проговорил дрожащим голосом:

– Послушай, так дальше продолжаться не может, мы погибнем… надо сдаваться.

Маэ, неподвижная и молчаливая до сих пор, вдруг вспыхнула и крикнула Этьену прямо в лицо, обращаясь к нему на «ты» и бранясь, как мужчина:

– Что такое ты говоришь?.. И это говоришь ты, черт тебя подери!

Он хотел возразить ей, но она не дала ему сказать ни слова.

– Не повторяй этого, черт возьми! Да, даром что я женщина, а надаю тебе пощечин… Значит, мы умирали с голоду целых два месяца, я продала свое имущество, мои дети заболели – и все для того, чтобы снова начались несправедливости?.. Да когда я только подумаю об этом, кровь стынет у меня в жилах! Нет-нет! Теперь я все сожгу, все уничтожу, но не сдамся!

Широким угрожающим жестом она указала в темноте на Маэ.

– Слушай, если мой муж вернется в шахту, я буду ждать его на дороге, плюну ему в лицо и обзову подлецом!

Этьен не видел ее, но он ощущал ее горячее дыхание, словно оно вырывалось из пасти зверя; и он невольно отступил, пораженный такой вспышкой, чувствуя, что это дело его рук. Маэ до такой степени изменилась, что Этьен просто не узнавал ее; раньше она была всегда такая рассудительная, упрекала его в жестокости, говорила, что не следует желать никому смерти; сейчас же она не слушает доводов рассудка и готова уничтожить все и всех. Теперь уже не Этьен, а она говорит о политике, хочет одним ударом смести всех буржуа, требует Республики и гильотины, чтобы освободить землю от этих богатых грабителей, которые нажились на труде бедняков.

– Да я своими руками растерзала бы их! Будет с нас! Теперь настал наш черед, ты сам это говорил! Когда я подумаю, что отец, дед, прадед еще до нас терпели все то, что мы терпим теперь, и что наши сыновья и внуки будут точно так же страдать, – я схожу с ума, я возьмусь за нож!.. Мы почти ничего не сделали тогда. Мы должны были к черту снести Монсу, не оставив камня на камне. А знаешь ли? Я теперь только об одном жалею: что не позволила старику задушить девицу из Пиолены… Ведь это они заставляют моих детей умирать с голоду…

Слова ее раздавались во мраке, словно удары топора. Горизонт сомкнулся и более не раскрывался; в больной мятежной голове идеал, ставший несбыточным, превратился в отраву.

– Вы плохо поняли меня, – сказал наконец Этьен: он уже бил отбой. – Надо бы прийти к соглашению с компанией; я знаю, что шахты сильно пострадали, и, без сомнения, компания пойдет на уступки.

– Нет, ни шагу назад! – взвыла она.

Тут вернулись Ленора и Анри; оба пришли с пустыми руками. Правда, какой-то господин дал им два су; но так как сестра всю дорогу награждала маленького брата пинками, деньги в конце концов упали в снег; они искали их вместе с Жанленом, но так и не нашли.

– А где же Жанлен?

– Он убежал, мама, он сказал, что у него дела.

Этьен слушал, и на сердце у него было тяжко. Когда-то она грозила убить их, если они протянут руку за подаянием. Теперь она сама посылала их на улицу; мало того, она говорила, что все они, все десять тысяч углекопов Монсу, с посохом и сумой пойдут по миру, как нищие, обходя несчастный край.

В темной комнате стало еще тоскливее. Ребятишки вернулись голодные, они хотели есть и удивлялись, почему не дают ужинать. Они хныкали, бродили по комнате и в конце концов отдавили ноги своей умирающей сестре, та застонала. Вне себя мать принялась колотить их в потемках по чему попало. А когда они еще громче разревелись, прося хлеба, она залилась слезами, опустилась на пол и обняла их и маленькую больную, всех вместе. Она долго плакала, потом смягчилась и, подавленная, повторяла раз двадцать все те же слова, призывая смерть:

– Господи, отчего ты нас не призовешь к себе? Господи, сжалься над нами, возьми же нас!

Дед оставался неподвижным, как старое коренастое дерево, выросшее под дождем и ветром, а отец, не поворачивая головы, ходил от камина к буфету.

Дверь отворилась, и на этот раз вошел доктор Вандерхаген.

– Черт возьми, – сказал он, – от свечи, я думаю, вы не ослепнете… Живее, я тороплюсь.

Он был завален работой и, по обыкновению, ворчал. К счастью, у него оказались спички. Маэ зажег шесть спичек одну за другой и держал их, чтобы доктор мог осмотреть больную. Ее развернули, без одеяла она вся дрожала; в мерцающем свете девочка казалась чахлой птицей, которая замерзает в снегу; она до того похудела, что выделялся один ее горб. Однако она улыбалась блуждающей предсмертной улыбкой, широко раскрыв глаза, а исхудавшими руками хваталась за впалую грудь. Когда мать, задыхаясь, спрашивала, справедливо ли, чтобы эта девочка, только одна и помогавшая ей по хозяйству, такая умненькая и кроткая, умерла раньше нее, доктор рассердился:

– Перестаньте! Она кончается… Твоя злополучная девчонка умерла с голоду. Впрочем, она не единственная, я видел тут рядом еще такую же… Все вы зовете меня, а я тут ровно ничего не могу поделать. Нужно мясо, чтобы поставить вас на ноги.

Маэ обжег пальцы и выронил спичку. Сумрак окутал маленький, еще теплый труп. Доктор торопливо ушел. В темной комнате слышались лишь рыдания матери; она без конца призывала смерть. Этьен слышал только эту непрестанную горькую жалобу:

– Господи, Боже мой, теперь мой черед, возьми меня!.. Господи, возьми моего мужа, возьми всех, сжалься над нами, возьми же нас наконец!

III
В то воскресенье, часов в восемь вечера, в зале «Авантажа» оставался один Суварин, – он сидел на своем обычном месте, прислонившись головой к стене. Ни у одного из углекопов не было и двух су на кружку пива, никогда еще торговля не шла так плохо. Г-жа Раснер, сидя неподвижно за прилавком, угрюмо молчала; Раснер, стоя перед чугунным камином, рассеянно следил за красноватым дымом от тлеющих углей.

В жарко натопленной комнате было совсем тихо; вдруг раздались три коротких сухих стука в оконное стекло. Суварин обернулся, встал – то был условный знак: так Этьен не раз уже вызывал его, когда видел в окно, что Суварин сидит за пустым столом и курит папиросу. Но прежде чем машинист успел дойти до двери, Раснер уже распахнул ее; узнав человека, который стоял на улице в полосе света, падавшего из окна, он сказал, обращаясь к нему:

– Ты боишься, что я тебя выдам? Вам лучше разговаривать здесь, чем на улице.

Этьен вошел. Г-жа Раснер вежливо предложила ему кружку пива; но он отстранил ее движением руки. Кабатчик прибавил:

– Я уже давно догадался, где ты прячешься. Если бы я был шпиком, как говорят про меня твои друзья, то уже неделю назад напустил бы на тебя жандармов.

– Тебе нечего защищаться, – возразил молодой человек. – Я знаю, ты не из таких… Можно не сходиться во взглядах, но тем не менее уважать друг друга.

Снова воцарилось молчание. Суварин сел на стул, прислонившись спиной к стене, и стал следить глазами за дымом папиросы; но пальцы его лихорадочно дрожали, он проводил ими по коленям, как бы ища теплую шерсть Польши, которой в этот вечер не было; он бессознательно ощущал какую-то неловкость, ему чего-то не хватало, он сам не знал – чего.

Этьен, усевшись у другого конца стола, проговорил:

– Завтра возобновляются работы в Воре. Негрель привез бельгийцев.

– Да, их привезли сюда, когда уже смеркалось, – сказал Раснер, – не вышло бы снова драки.

Затем, возвысив голос, он добавил:

– Нет, видишь ли, я не хочу продолжать наш спор, но только если вы будете упорствовать, все это плохо кончится. Знаешь, ваша история точь-в-точь похожа на твою затею с Интернационалом. Я ездил третьего дня по делам в Лилль и встретил там Плюшара. Его машина, видно, застопорила.

Он рассказал кое-какие подробности. Товарищество, завербовавшее рабочих всего мира горячей пропагандой, от которой буржуазию до сих пор пробирает дрожь, приходило в упадок: оно разрушалось с каждым днем, раздираемое внутренней борьбой тщеславия и зависти. С тех пор как в нем взяли верх анархисты, изгнавшие прежних эволюционистов, все рухнуло. Первоначальная цель – преобразование системы наемного труда – потонула среди партийных разногласий; противники дисциплины внесли дезорганизацию в ряды сведущих руководителей. И теперь уже можно было предвидеть конечный развал этого массового движения, которое одно время грозило снести своим порывом старое прогнившее общество.

– Плюшар даже заболел от всего этого, – продолжал Раснер, – кроме того, у него совершенно сорван голос, хотя он и продолжает выступать. Он хочет ехать в Париж… Он три раза повторил мне, что наша забастовка провалилась.

Этьен потупил глаза и дал Раснеру высказаться, не перебивая его. Накануне Этьен беседовал с товарищами и заметил, что они настроены к нему враждебно и недоверчиво; это были первые признаки общего нерасположения, которые предвещали крах. Он был мрачен; он не хотел признать своего поражения перед человеком, который предсказал, что толпа сама освищет его в тот день, когда станет мстить за свои несбывшиеся надежды.

– Конечно, забастовка провалилась, я и сам знаю это не хуже Плюшара, – отвечал Этьен. – Но это можно было предвидеть. Мы приняли забастовку против воли и вовсе не рассчитывали справиться таким путем с компанией… Вся беда в том, что у людей начинает кружиться голова, они на что-то надеются, а когда дело принимает дурной оборот, забывают, что этого надо было ожидать; тогда они сетуют и пререкаются, как будто несчастье свалилось на них с неба.

– Но раз ты думаешь, что игра проиграна, – спросил Раснер, – почему же ты не образумишь товарищей?

Молодой человек пристально посмотрел на него.

– Знаешь что, хватит!.. У тебя свои взгляды, у меня свои. Я зашел к тебе, чтобы доказать, что уважаю тебя, несмотря ни на что. Но я продолжаю думать, что если мы погибнем в борьбе, то кости наши больше принесут пользы народному делу, чем вся твоя политика благоразумия… Ах, если бы какой-нибудь негодяй-солдат пустил мне пулю в сердце, – какой это был бы славный конец для меня!

На глаза у него навернулись слезы. В этом вырвавшемся стоне слышалось сокровенное желание побежденного найти убежище, где бы он навеки успокоился от своей муки.

– Хорошо сказано! – заявила г-жа Раснер, бросив на своего мужа взгляд, в котором выразилось все ее презрение истинной радикалки.

Суварин, устремив глаза в пространство, нервно шарил руками и, казалось, ничего не слышал. Его светлое девическое лицо с тонким носом и мелкими острыми зубами принимало все более и более ожесточенное выражение: в его смутных мечтах проносились кровавые видения. Он стал думать вслух; из всего разговора ему врезалось в память одно замечание Раснера об Интернационале, и теперь он отвечал на него:

– Все они трусы, только один человек мог бы сделать из их машины страшное орудие разрушения. Но для этого нужна воля, а ее ни у кого нет, – вот почему революция еще раз потерпит неудачу.

С отвращением в голосе он продолжал жаловаться на человеческую глупость. Оба собеседника смущенно выслушивали его бредовые признания, признания человека, блуждающего в потемках. В России ничего не клеилось; известия, которые он получал, приводили его в отчаяние. Прежние его товарищи обратились в политиканов, знаменитые нигилисты, приводившие Европу в трепет, – все эти поповичи, разночинцы и купчики – не шли дальше освобождения своего народа. Освобождение всего мира они видели только в убийстве деспота; но стоило заговорить с ними о том, чтобы скосить старое человечество, как спелую жатву, стоило произнести хотя бы ребяческое слово «республика», как они сразу чувствовали себя непонятыми, заподозренными, деклассированными, занесенными в число неудачливых главарей революционного космополитизма. Тем не менее, его сердце патриота трепетало, и он повторял с горькой болью свое любимое словечко:

– Вздор!.. Все это вздор, ничего они не сделают!

Затем, понизив голос, Суварин с горечью заговорил о старой своей мечте – всеобщем братстве. Он отказался от положения и богатства, он стал в ряды рабочих единственно в надежде увидать новый строй – на основах коллективного труда. Он давно роздал всю свою мелочь детворе поселка; он относился с братской нежностью к углекопам, улыбался, когда они ему не верили; его спокойный вид простого дельного рабочего, его немногословие начинали располагать к нему. Но никто не сближался с ним. Презирая всякие узы, оставаясь стойким, не зная ни тщеславия, ни радостей жизни, он был им все же совершенно чужой. Больше всего возмутила его заметка, которую он прочел утром в газетах.

Голос его изменился, глаза сверкали, он пристально посмотрел на Этьена и обратился прямо к нему:

– Ты понимаешь? Марсельским шапочникам достался в лотерее главный выигрыш в сто тысяч франков; они сейчас же купили ренту и объявили, что отныне будут жить, ничего не делая! Да, это ваша мечта, мечта всех французских рабочих – найти где-нибудь клад, а затем прожить его бездельничая, в каком-нибудь укромном уголке, как истые эгоисты. Вы напрасно восстаете против богатых – у вас у самих не хватит мужества отдать бедным деньги, которые посылает вам судьба… Вы недостойны познать счастье, пока цепляетесь за собственность и пока ваша ненависть к буржуазии будет корениться единственно в вашей неутолимой потребности самим стать такими же буржуа.

Раснер расхохотался; мысль, что двум марсельским рабочим следовало бы отказаться от главного выигрыша, казалась ему нелепой. Но Суварин мертвенно побледнел, лицо его исказилось и стало страшным; это был пламенный гнев, который своим фанатизмом истребляет народы. Он закричал:

– Все вы будете сметены, опрокинуты, брошены на свалку! Придет день, и явится тот, кто уничтожит всю вашу породу трусов и гуляк! Слушайте же! Вот мои руки; если бы я мог, я схватил бы ими землю и растер бы ее в порошок, чтобы всех вас засыпать и навеки похоронить!

– Хорошо сказано! – повторила г-жа Раснер, как всегда вежливо и убежденно.

Вновь наступило молчание. Этьен опять заговорил о рабочих из Боринажа, стал расспрашивать Суварина о том, какое решение принято в Воре. Но машинист уже погрузился в обычную свою задумчивость и еле отвечал. Он знал только, что солдатам, охранявшим копи, решено раздать боевые патроны. Он продолжал лихорадочно водить пальцами по коленям и вдруг понял, чего ему не хватало, – мягкой шелковистой шерсти ручного кролика.

– Где Польша? – спросил он.

Кабатчик засмеялся и взглянул на жену. Слегка смутившись, он решился ответить:

– Польша? В печи.

После происшествия с Жанленом искалеченная крольчиха стала приносить только мертвых крольчат. Чтобы избавиться от лишнего рта, в этот самый день ее решили зажарить с картофелем.

– Ну да, ты ведь сегодня за ужином съел ее ножку… Не помнишь? Еще облизывал себе пальцы!

Суварин сперва ничего не понял. Потом сильно побледнел, от отвращения у него задрожал подбородок, и, несмотря на стоическое усилие воли, две крупные слезы показались у него на глазах.

Но никто не успел заметить его волнения: дверь резко распахнулась, и показался Шаваль, подталкивавший перед собой Катрину. Побывав во всех кабачках Монсу, где он, захмелев от пива, хвастался своими подвигами, Шавальвздумал заглянуть и в «Авантаж» – показать прежним друзьям, что он ничего не боится. Входя в залу, он сказал своей подруге:

– Черт возьми! Я хочу, чтобы ты выпила кружку пива. Не беспокойся, я разорву глотку первому, кто на меня косо посмотрит!

Катрина, заметив Этьена, смутилась и побледнела. Когда его увидел Шаваль, он рассмеялся недобрым смехом.

– Госпожа Раснер, две кружки! Спрыснем-ка начало работ.

Не говоря ни слова, г-жа Раснер налила пива; она никому не отказывала. Наступило молчание; ни кабатчик, ни прочие не двигались с места.

– Я слыхал, что некоторые говорили, будто я шпион, – вызывающе сказал Шаваль. – Я хочу, чтобы они повторили мне это в лицо, и тогда мы наконец объяснимся.

Никто не отвечал; мужчины отвернувшись смотрели в стену.

– Одни бездельничают, а другие не хотят бездельничать, – продолжал он еще громче. – Мне нечего скрывать: я бросил грязную дыру Денелена и завтра отправляюсь на работу в Воре с двенадцатью бельгийцами, которых мне поручено сопровождать, так как начальство меня уважает. А если это кому-то не нравится, пусть скажет, – мы потолкуем.

Видя, что вызов его встречен тем же презрительным молчанием, он набросился на Катрину:

– Будешь ты наконец пить, черт возьми!.. Чокнемся за погибель сопляков, которые отказываются работать.

Она чокнулась, но рука ее так дрожала, что слышно было, как зазвенели стаканы. А он достал из кармана горсть серебряных монет и с пьяной кичливостью разложил их перед собою на столе, говоря, что добыл деньги в поте лица своего и не боится показать этим бездельникам десять су. Отношение товарищей раздражало его, и он перешел к личным оскорблениям.

– Гм! Значит, кроты выходят по ночам? Должно быть, жандармы уже залегли спать, раз можно встретить разбойников?

Этьен встал, очень спокойный и решительный.

– Слушай, ты мне осточертел… Да, ты шпион, от твоих денег несет изменой, и мне противно дотронуться до твоей продажной шкуры. Но так и быть! Я готов помериться с тобой. Один из нас должен уничтожить другого, я это давно вижу.

Шаваль сжал кулаки.

– Ага! Долго же пришлось тебя дразнить, чтобы ты разошелся, подлец ты этакий!.. Ты – один, ладно, и ты заплатишь за все свинства, которые мне подстраивали!

Катрина бросилась между ними, умоляюще подняв руки; но им даже не пришлось оттолкнуть ее, она поняла сама, что схватка неизбежна, и медленно отошла. Прислонившись к стене, она замерла в таком страхе, что даже не дрожала больше, а только смотрела широко раскрытыми глазами на обоих мужчин, которые собирались из-за нее драться.

Госпожа Раснер спокойно убрала с прилавка кружки, боясь, чтобы их не перебили. Затем она села на скамейку, не проявляя неуместного любопытства. Тем не менее нельзя было допустить, чтобы прежние товарищи вцепились друг другу в горло; Раснер хотел вмешаться; Суварину пришлось взять его за плечи и отвести к столу, говоря:

– Это тебя не касается… Один из них лишний, и тот, кто сильнее, останется в живых.

Шаваль, не дожидаясь нападения, пустил в ход кулаки. Он был выше ростом, но очень неуклюж. Метил он прямо в лицо, нанося удары поочередно обеими руками, как будто рубя двумя саблями. При этом он не переставал говорить, словно рисовался перед зрителем, и извергал потоки ругательств, которые его самого возбуждали.

– А, мурло проклятое, погоди, расквашу тебе нос! Я уже давно собираюсь ткнуть его… Ну, подставляй, что ли, свою морду – я из нее сделаю крошево для свиней; посмотрим, будут ли за тобой бегать наши распутные бабы!

Этьен, стиснув зубы, весь подобрался и молча вел борьбу по всем правилам искусства, закрывая грудь и лицо обеими руками; потом, выждав, вытягивал их, как на пружинах.

Вначале они не причиняли друг другу серьезных повреждений. Шумливость и горячность одного и хладнокровное спокойствие другого затягивали борьбу. Опрокинулся стул. Белый песок, которым был посыпан каменный пол, скрипел под грубыми башмаками. Наконец они запыхались; слышно было только их тяжелое дыхание; раскрасневшиеся лица пылали, словно от внутреннего жара, пламя которого сквозило в прищуренных глазах.

– Есть! – взревел Шаваль. – Теперь берегись!

В самом деле, он наотмашь ударил по плечу противника, как бы стегнув его бичом. Этьен сдержал крик боли; раздался лишь тупой удар по мускулам. И он ответил прямым полновесным ударом в грудь, который, наверное, сбил бы Шаваля с ног, если бы тот не увернулся, прыгая все время, как коза. Тем не менее удар пришелся ему в левый бок и был так силен, что у Шаваля перехватило дыхание, и он пошатнулся. Руки его ослабели от боли; это привело его в ярость, и он набросился на Этьена, как зверь, метя каблуком в живот.

– Постой! – бормотал он задыхающимся голосом. – Я выпущу из тебя кишки!

Этьен отразил удар, но был до того возмущен этим отступлением от правил честного боя, что нарушил молчание:

– Замолчи, скотина! И не смей больше драться ногами, черт возьми! А не то возьму стул и пристукну тебя!

Драка усилилась. Возмущенный Раснер снова хотел вмешаться, но жена удержала его строгим взглядом: разве эти двое посетителей не имеют права свести счеты у них в заведении? Тогда он просто стал перед камином, так как боялся, чтобы кто-нибудь из них не свалился в огонь. Суварин, спокойный, как всегда, свернул папиросу, хотя и забыл ее закурить. Катрина неподвижно стояла, прислонившись к стене; она бессознательно водила руками вниз и вверх, равномерными судорожными движениями рвала на себе платье. Она прилагала все усилия, чтобы не закричать; она боялась убить одного из них, назвав имя того, кого предпочитала, и до того растерялась, что сама уже не понимала, кто ей дороже.

Скоро Шаваль пришел в изнеможение; он обливался потом и бил наугад. Этьен, как он ни был разозлен, продолжал обороняться, отражая почти все удары; некоторые были для него довольно ощутимы. У него было рассечено ухо, на шее виднелись ссадины, следы ногтей, и была содрана кожа; все это причиняло такую боль, что Этьен, в свою очередь, начал ругаться, продолжая наносить страшные удары куда попало. Шавалю удалось еще раз вовремя отскочить и тем уберечь грудь. Но он нагнулся, и в этот миг удар кулаком пришелся ему по лицу, рассек нос и подбил глаз. Тотчас же из носа брызнула кровь, глаз опух, раздулся и посинел. Негодяй, ослепленный потоком крови, оглушенный от сотрясения, беспорядочно размахивал руками в воздухе; в этот миг другой удар, направленный прямо в грудь, окончательно сразил его. Послышался хруст, Шаваль тяжело рухнул навзничь, словно мешок с гипсом при выгрузке.

Этьен остановился и переждал.

– Вставай! Если хочешь, мы можем продолжить.

Ошеломленный Шаваль несколько мгновений не отвечал; он зашевелился на полу, растянулся, с трудом приподнялся и некоторое время оставался на коленях, точно глыба; он незаметно шарил рукой в кармане штанов. Встав на ноги, он снова кинулся вперед; дикий рев спер ему горло. Но Катрина видела, и, помимо ее воли, у нее вырвался страшный крик, которому она сама изумилась, – этим она как бы открыто призналась, которому из двух отдает предпочтение:

– Берегись! У него нож!

Этьен успел отразить рукой первый удар. Широкое лезвие ножа, укрепленное медным кольцом в рукоятке из букса, разрезало его суконную куртку. Он схватил Шаваля за руку, и между ними завязалась отчаянная борьба. Этьен сознавал, что он погиб, если только выпустит руку Шаваля, который старался вырваться, чтобы нанести удар. Оружие мало-помалу опускалось, противники утомились от напряжения. Этьен раза два почувствовал прикосновение холодной стали к телу; наконец он сделал последнее усилие и так сдавил руку Шавалю, что у того разжались пальцы, и нож выпал. Оба покатились по полу, Этьену удалось схватить нож, и теперь он стал им размахивать. Прижав коленом Шаваля, он грозил перерезать ему горло.

– Ну, изменник проклятый, теперь я расправлюсь с тобой!

Какой-то отвратительный внутренний голос оглушал его. В висках у него стучало, словно молотком, им овладела внезапная жажда убийства, потребность пролить кровь. А между тем он не был пьян. Он боролся с этим наследственным недугом; порыв отчаянной страсти далеко завлек его, он был на шаг от того, чтобы совершить насилие. Этьен преодолел себя, отшвырнул нож и проговорил хриплым голосом:

– Вставай и убирайся!

На этот раз Раснер кинулся к ним, но не подходил слишком близко, чтобы кто-нибудь ненароком не ударил его ножом. Он не допустит, чтобы у него в доме совершилось убийство; он до того сердился, что жена, стоя у прилавка, заметила ему: зачем он преждевременно кричит? Суварин, которому нож едва не угодил по ноге, решился, наконец, зажечь папиросу.

Так, значит, все кончилось? Катрина в оцепенении еще смотрела на мужчин; оба остались живы.

– Убирайся! – повторил Этьен. – Убирайся, или я тебя прикончу!

Шаваль поднялся, отер рукой кровь, которая продолжала течь из носа, и с окровавленной челюстью и подбитым глазом пошел, волоча ноги, взбешенный своей неудачей. Катрина машинально последовала за ним. Тогда он выпрямился. Он дал волю своей злобе в потоке ругательств.

– Ну, нет! Ну, нет! Раз ты его хочешь – ты и живи с ним, дрянь! И чтобы ноги твоей не было у меня, если ты дорожишь своей шкурой!

Он в бешенстве хлопнул дверью. Глубокое молчание воцарилось в жаркой комнате, где слышалось теперь только легкое потрескивание угля в камине. На полу валялся опрокинутый стул да виднелась лужа крови; ее по каплям впитывал песок, которым были посыпаны каменные плиты.

IV
Выйдя от Раснера, Этьен и Катрина пошли рядом; некоторое время они молчали. Начиналась оттепель, холодная, тугая оттепель; снег почернел, но не таял. На мутном небе едва проглядывала полная луна, скрывшаяся за тучами, черные лохмотья которых яростно трепал в вышине бурный ветер. А на земле все было тихо, слышались только мерная капель с крыш да мягкое падение подтаявших снежных комьев.

Идя рядом с отданной ему женщиной, Этьен от смущения не мог ничего сказать; ему было не по себе. Мелькнула мысль взять Катрину с собой и скрыть в Рекийяре, но это показалось ему нелепым. Он хотел проводить ее в поселок, к родителям; Катрина с ужасом отвергла это: нет-нет, что угодно, только не быть им новой обузой, после того как она так постыдно их бросила! И оба больше не разговаривали; они шли куда глаза глядят, по дорогам, превратившимся в потоки грязи. Сперва они спустились по направлению к Воре, затем повернули направо и пошли вдоль канала.

– Надо же тебе все-таки где-нибудь ночевать, – проговорил наконец Этьен. – Будь у меня комната, я охотно взял бы тебя к себе…

Но странная застенчивость помешала ему договорить. Он вспомнил прошлое, вспомнил, как страстно они желали друг друга, и свою щепетильность, и стыд, который мешал им сойтись. Разве она все еще привлекает его? Почему же он так неспокоен – не потому ли, что в сердце его с новой силой разгорелось желание? Воспоминание о пощечинах, которые Катрина надавала ему в Гастон-Мари, возбуждало его теперь, а не сердило. Этьен сам не знал, что с ним; мысль взять ее с собой в Рекийяр казалась ему вполне естественной и легко осуществимой.

– Послушай, надо ведь что-нибудь решать. Куда тебя проводить?.. Неужто я тебе так противен, что ты не хочешь пойти со мной?

Она шла медленно, с трудом поспевая за ним, так как была обута в деревянные башмаки, и ноги ее то и дело разъезжались на выбоинах дороги; не поднимая головы, она проговорила:

– Боже мой, у меня и так довольно горя, не заставляй меня мучиться еще больше… К чему нам теперь то, о чем ты говоришь, раз у меня есть любовник, да и ты сошелся с другой женщиной?

Катрина говорила о Мукетте. Она думала, что Этьен все еще с нею в связи, – об этом болтали третью неделю. Он клятвенно стал уверять ее, что это не так, но Катрина только покачала головой: а тот вечер, когда она встретила их обоих и видела, как они вовсю целовались?

– Да ведь это же сущие пустяки, стоит ли говорить! – вполголоса возразил Этьен, останавливаясь. – Мы бы так хорошо ужились с тобою!

Она слегка вздрогнула и ответила:

– Не жалей об этом, ты во мне не много теряешь. Если б ты знал, какая я развалина! Тела во мне не больше, чем масла на два су, да к тому же я так плохо сложена, что, наверное, никогда не стану настоящей женщиной.

И она продолжала говорить с большой откровенностью, как бы вменяя себе в вину, что так долго не становится зрелой. Несмотря на то, что она жила с мужчиной, это умаляло ее, ставило ее на одну доску с девчонками. Если бы она могла по крайней мере произвести на свет ребенка, это хоть как-нибудь оправдало бы ее в собственных глазах.

– Бедная моя крошка! – прошептал Этьен, охваченный глубокой жалостью. Они были у самого отвала, в тени огромной кучи угля. Луна скрылась в черной туче, и они даже не могли различить лицо друг друга; дыхание их смешалось, губы искали губ, чтобы слиться в поцелуе, которого оба так мучительно желали в течение долгих месяцев. Но вдруг луна снова показалась, и они увидали, что над ними, на самом гребне отвала, залитого белым сиянием, торчит часовой, поставленный для наблюдения за Воре. Они так и не успели поцеловаться: им помешала стыдливость, давняя стыдливость, в которой был и гнев, и смутное сознание невозможности, и большая доля дружеского чувства. Они с трудом пошли дальше, по щиколотку увязая в грязи.

– Так, значит, решено? Ты не хочешь? – спросил Этьен.

– Нет, – отвечала она. – Сначала Шаваль, потом ты, а потом, после тебя, еще кто-нибудь?.. Не надо, мне противно, никакого удовольствия тут нет, зачем же это делать?

Они замолчали и прошли шагов сто, не обменявшись ни словом.

– Сама-то ты знаешь, по крайней мере, куда пойдешь, или нет? – спросил Этьен. – Не могу я бросить тебя одну на дороге в такую темень.

Она спокойно ответила:

– Пойду домой. Шаваль мне все равно что муж, и мне негде искать ночлега, кроме как у него.

– Но ведь он изобьет тебя до смерти!

Снова наступило молчание. Катрина с покорным видом пожала плечами. Ну да, он будет ее колотить, а когда устанет бить, то оставит в покое: все-таки это лучше, чем шататься по улицам, как потаскуха. Впрочем, она привыкла к побоям; Катрина утешалась тем, что восьми девушкам из десяти выпадает еще худшая доля. Если ее любовник когда-нибудь женится на ней, то и слава Богу.

Этьен и Катрина машинально направились по дороге в Монсу; по мере того как они приближались к цели, молчание их становилось все более длительным. Казалось, они уже не были вместе. Несмотря на боль, которую испытывал Этьен оттого, что Катрина снова уходит к Шавалю, он не знал, как уговорить ее не делать этого. Сердце его разрывалось; но что мог он предложить ей взамен? Жалкое существование, необходимость вечно скрываться, а если еще солдатская пуля пробьет ему голову – беспросветную ночь? В самом деле, может быть, лучше нести свою тяжкую долю и не усугублять ее новыми страданиями? И он повел девушку к ее любовнику, понурив голову, и ничего не возразил, когда она остановилась на шоссе возле угла, где находились склады, метрах в двадцати от кофейни «Пикет», и проговорила:

– Не ходи дальше. Если он тебя увидит, мне больше достанется.

На колокольне пробило одиннадцать; кофейня была заперта, но сквозь щели ставней виднелся свет.

– Прощай… – прошептал Этьен.

Она протянула ему руку; Этьен удержал ее в своей, и, чтобы уйти от него, Катрине пришлось легким усилием высвободить руку. Не оборачиваясь, она подошла к двери, отодвинула засов и вошла в дом. Но Этьен не уходил; он продолжал стоять на том же месте, не спуская глаз с дома, и с тревогой представлял себе, что там происходит. Он напряженно прислушивался и дрожал при мысли, что вот-вот раздадутся крики избиваемой женщины. Но в доме было тихо и темно; он только увидел, как во втором этаже осветилось одно окошко; затем окошко это растворилось: кто-то высунулся и стал смотреть на дорогу. Этьен узнал хрупкий облик девушки и подошел ближе.

Катрина прошептала чуть слышно:

– Он еще не возвращался, я ложусь… умоляю тебя: уйди!

Этьен ушел. Оттепель все усиливалась; с крыш текло, как во время сильного дождя, стены и заборы покрылись сыростью; неясные очертания фабричного предместья тонули во мраке. Сначала Этьен направился в Рекийяр. Он чувствовал себя совершенно разбитым от усталости и потрясения; у него было только одно желание: скрыться под землей, кончить там свое существование. Но потом он вспомнил о Воре, подумал о бельгийских рабочих, которые должны завтра спуститься в шахту, о товарищах в поселке, возмущенных присутствием солдат и твердо решивших не допускать иностранцев в свою шахту. И он снова зашагал вдоль канала, то и дело попадая в лужи на талом снегу.

Когда он подходил к отвалу, показалась луна, и стало совсем светло. Этьен поднял голову и посмотрел на небо. Мчались облака, гонимые ветром, бушевавшим там, наверху; они побелели, стали тоньше, разрывались, скользя по лунному лику еле видной водянистой дымкой; они так быстро неслись, что луна каждый миг то пряталась, то снова ясно проступала.

Насытив взор этим чистым сиянием, Этьен опустил глаза; но тут внимание его привлекло происходившее на отвале. Окоченевший от холода часовой прохаживался взад и вперед – двадцать пять шагов в сторону Маршьенна, затем обратно, по направлению к Монсу. На бледном небе резко вырисовывалась черная фигура солдата; в свете луны над ним поблескивал штык. Но Этьена заинтересовало другое: из-за хижины, в которой дед Бессмертный укрывался бурными ночами, показалась чья-то тень, словно это хищный зверь ползком пробирался к добыче. Этьен тотчас узнал Жанлена; длинной, гибкой спиной он походил на куницу. Часовой не мог его видеть; головорез-мальчишка, верно, замышлял что-нибудь недоброе: он бесконечно ненавидел солдат и постоянно спрашивал: когда же наконец углекопы избавятся от этих убийц, которых пригнали с ружьями стрелять в людей.

У Этьена мелькнула мысль окликнуть мальчика, чтобы тот не натворил глупостей; он колебался. Луна скрылась; Этьен видел, как Жанлен присел, словно собираясь прыгнуть; но луна опять показалась, а мальчишка оставался все в той же позе. Часовой каждый раз вплотную приближался к хижине, потом поворачивался и шагал обратно. Снова нашло облако, землю покрыл мрак; и тут Жанлен сделал внезапно страшный прыжок, словно дикая кошка, вскочил на плечи солдату, крепко вцепился ногтями и вонзил ему в горло нож. Волосяной воротник не сразу удалось прорезать, и мальчику пришлось упереться обеими руками в рукоятку ножа и навалиться на него всей тяжестью. Ему не раз приходилось резать цыплят, которых он таскал поодаль от ферм. Все это произошло так быстро, что в ночной тишине только послышался сдавленный крик да металлический стук ружья, которое упало на землю. И снова ярко засияла луна.

Этьен замер на месте; он смотрел, не отрывая глаз, на страшное зрелище. Он хотел крикнуть, но ему словно сдавило грудь. Наверху на отвале было пусто; на фоне бешено проносящихся облаков не виднелось больше никакого силуэта. Наконец Этьен опомнился и быстро взбежал наверх; Жанлен стоял на четвереньках возле трупа, лежавшего навзничь с раскинутыми руками. На снегу при ярком свете луны резко выделялись красные панталоны и серая шинель. Не видно было ни капли крови: нож все еще торчал, воткнутый по рукоятку в горло убитого.

В припадке безумной ярости Этьен ударом кулака повалил мальчишку на землю возле трупа.

– Зачем ты это сделал? – прошипел Этьен, еле сдерживаясь.

Жанлен приподнялся и пополз на четвереньках, по-кошачьи выгибая тощую спину; его огромные уши и хищные челюсти дрожали, зеленые глаза сверкали – до того он был потрясен собственным злодеянием.

– Черт возьми, зачем ты это сделал?

– Не знаю, мне так хотелось.

Вот и все, что он ответил. Желание убить солдата раздирало Жанлена уже целых три дня. Мысль эта не давала ему покоя; он до того носился с нею, что голова у него болела – вот здесь, за ушами. Стоило еще церемониться с этими свиньями солдатами, которые преследуют углекопов в их же родных краях! Из страстных споров в лесу, из криков о разрушении и смерти, раздававшихся в шахтах, Жанлену запало в голову пять-шесть слов; он повторял их, как мальчишка, играющий в революцию. Больше он действительно ничего не знал; никто не подбивал его на такой поступок, желание пришло само собою, так же как являлась охота наворовать лука с грядок.

Этьен с ужасом думал, какие глубокие ростки дало преступление в темном сознании этого ребенка; и он еще раз толкнул его ногою, словно безрассудного зверя. Он дрожал при мысли, что часовой в Воре мог услыхать сдавленный крик солдата, всякий раз, как луна показывалась из-за туч, он поглядывал в ту сторону. Но все было тихо; тогда Этьен наклонился, ощупал холодеющие руки, послушал сердце, которое уже не билось. От ножа торчала только костяная рукоятка, на которой черными буквами был вырезан девиз – всего одно слово: «Любовь».

Затем Этьен перевел взгляд на лицо убитого. И вдруг он узнал солдата: это был молоденький Жюль, новобранец, он говорил с ним как-то утром. Этьен смотрел на кроткое веснушчатое лицо, обрамленное белокурыми волосами, и его охватила глубокая жалость. Широко раскрытые голубые глаза, казалось, глядели в небо; тем же самым неподвижным взором искал он родимые места за чертой горизонта, когда Этьен беседовал с ним. Где оно, это местечко Плогоф, которое в его воспоминаниях было залито солнцем? Далеко-далеко… В эту бурную ночь там, наверное, ревет море. Ветер, который гонит облака в вышине, проносится, быть может, и над его родными полями. Две женщины стоят там – мать и сестра; они придерживают чепцы, чтобы их не сорвало вихрем, и тоже смотрят вдаль, как будто могут увидеть, что делает их мальчик, от которого их отделяют долгие мили. Отныне они вечно будут ждать его. Скверная штука! Беднякам приходится убивать друг друга по милости богатых!

Но надо было убрать труп; сперва Этьен думал бросить его в канал, но потом отказался от этой мысли: там его могут найти. Тревога Этьена возросла до пределов: минуты уходят, что делать, на что решиться? Вдруг его словно осенило: если бы можно было донести тело до Рекийяра, оно было бы погребено там навеки.

– Иди сюда, – обратился он к Жанлену.

Мальчик недоверчиво посмотрел на него.

– Не пойду, ты хочешь меня отколотить. К тому же я занят. Прощай.

В самом деле, он назначил свидание Лидии и Беберу в одном укромном местечке среди бревен и досок на складе Воре. Они решили не ночевать дома, чтобы присутствовать при том, как будут избивать камнями бельгийцев, когда те начнут спускаться в шахту.

– Послушай, – повторил Этьен, – сейчас же иди сюда, а то я позову солдат, и тебе отрубят голову!

Когда Жанлен решился наконец подойти, Этьен скрутил жгутом свой носовой платок и крепко перевязал им шею солдата, не вынимая ножа, который не давал крови течь из раны. Снег таял; на земле не было ни одного красного пятна, вообще никаких следов, которые указывали бы на совершенное здесь убийство.

– Бери за ноги!

Жанлен взял убитого за ноги, Этьен за плечи, вскинув предварительно ружье на спину; так они медленно спустились с отвала, стараясь не задеть ногами камней, которые могли бы скатиться вниз. К счастью, луну опять затянуло тучами. Но когда они шли вдоль канала, она снова ярко засияла; было прямо чудо, что их не заметил следующий часовой. Этьен и Жанлен подвигались молча и очень спешили, но труп качался в руках и мешал идти; чуть ли не каждые сто метров приходилось класть его на землю и переводить дух. На повороте в Рекийяр они заслышали шум и похолодели от страха: не успели они спрятаться за ограду, как прошел патруль. Немного дальше они встретили какого-то человека, но он был совершенно пьян и только выругался, проходя мимо. Наконец они добрались до старой шахты; оба были до того взволнованы, что у них зуб на зуб не попадал.

Этьен знал, что спустить солдата в шахтный колодец будет нелегко. Это была утомительная работа. Жанлен остался наверху и начал спускать труп; Этьен, ухватившись за ноги, направлял его, пока они не миновали первые две лестницы, где ступени были сломаны. Затем на каждой лестнице приходилось проделывать то же самое: Этьен шел впереди, поддерживая труп. Так он прошел все тридцать лестниц, то есть двести десять метров, постоянно чувствуя, что труп валится на него. Ружье натерло ему спину. Этьен не хотел, чтобы Жанлен пошел вперед и взял огарок свечи, который он так берег. К чему? Свеча только будет стеснять их в этом узком проходе. Но все же, когда они достигли нагрузочной, Этьен послал мальчика за огарком. Сам он присел в потемках возле трупа и стал ждать; сердце у него вырывалось из груди.

Когда Жанлен вернулся со свечой, Этьен решил посоветоваться с ним: мальчишка знал все ходы и выходы в этих старых штольнях, ему были ведомы такие щели, в которые взрослый мужчина едва ли мог бы пробраться. Они отправились дальше, волоча мертвеца за собою, и прошли около километра по лабиринту полуразрушенных галерей. Наконец они дошли до такого места, где подпорки были наполовину повалены и потолок накренился под тяжестью оседавшей породы; двигаться дальше можно было только на четвереньках: получилось нечто вроде длинного ящика. Здесь они уложили солдатика, словно в гроб, рядом с ним оставили ружье, а затем ногами выбили остатки креплений, рискуя сами быть погребенными. Сверху тотчас рухнула глыба, и они едва успели выбраться, работая локтями и коленями. Когда Этьен обернулся, охваченный неодолимою потребностью взглянуть, что будет дальше, потолок оседал, медленно опускаясь всею тяжестью на труп. И скоро не осталось ничего, кроме сплошной массы земли.

Возвратясь в свою разбойничью пещеру, Жанлен бросился на сено, еле бормоча от усталости:

– Уф! Сосну-ка я часок… Малыши подождут.

Этьен задул свечу – она и так почти вся сгорела. Он тоже был совершенно разбит, но уснуть не мог: мучительные, кошмарные мысли проносились в его голове; в висках стучало, словно молотом. Вскоре все эти мысли уступили место одной. Она томила его и не давала ему покоя, вставая перед ним мучительным вопросом, ответа на который он не мог найти: почему он не убил Шаваля, когда тот был у него прямо под ножом? И почему этот ребенок зарезал солдата, которого даже не знал по имени? Все это опрокидывало революционные убеждения Этьена, его решимость убивать, сознание, что он имеет право убивать. Неужели он трус? Мальчик уснул на сене и стал храпеть; то был храп пьяного человека, – казалось, Жанлен хочет проспать хмель убийства. Раздраженный Этьен испытывал отвращение, ему было тяжко находиться возле Жанлена, зная, какой поступок тот совершил. И вдруг дрожь пробежала по его телу: над ним пронеслось веяние страха. Легкий шелест, чей-то стон, казалось, раздался из недр земли. Этьен весь похолодел, и волосы на голове у него зашевелились: ему представился образ молоденького солдата, погребенного там, внизу, под рухнувшей глыбой, вместе с ружьем. Это было нелепо; вся шахта, казалось, была полна голосов. Пришлось снова зажечь свечу; и лишь убедившись при ее бледном мерцании, что галереи совершенно пусты, Этьен успокоился.

Он просидел в раздумье еще с четверть часа, терзаемый внутренней борьбой, не сводя глаз со свечи, от которой теперь оставался один фитиль. Внезапно послышался легкий треск, фитиль потух, и все погрузилось во мрак. Этьен снова задремал; он готов был ударить Жанлена, чтобы тот не храпел так громко. Присутствие мальчика стало ему совершенно невыносимо, мучительно хотелось побыть на свежем воздухе; и он пустился в бегство по галереям и вверх по колодцу, как будто за ним по пятам гнался призрак.

Наверху, среди развалин Рекийяра, Этьен вздохнул наконец полной грудью. Раз он не может убивать, он должен умереть; и эта мысль о смерти, мелькавшая у него и раньше, возникла с новой силой, внедрилась в его мозгу, как последняя надежда. Умереть смертью храбрых, умереть за революцию – этим все кончилось бы, это был бы последний итог, хороший или худой; и думать больше было бы не о чем. Если товарищи нападут на бельгийцев, Этьен будет с ними, в первых рядах, и тогда ему обеспечена смерть от шальной пули. И он твердыми шагами пошел обратно и стал бродить вокруг Воре. Пробило два часа; из комнаты штейгеров, которая была занята под караульную для солдат, охраняющих шахту, доносился громкий говор. Исчезновение часового встревожило весь отряд; послали разбудить капитана, внимательно осмотрели местность и решили наконец, что часовой дезертировал. Притаившись в тени, Этьен думал о капитане с республиканскими убеждениями, о котором рассказывал ему молоденький солдат. Кто знает, может быть, удастся убедить его перейти на сторону народа? Если войска не станут стрелять, это будет сигналом к избиению буржуазии. Новая мечта увлекла Этьена; он не думал более о смерти и простоял несколько часов в грязи, под мелкою изморосью, покрывавшей его плечи; он был воспламенен лихорадочной надеждой на победу, которая казалась ему возможною.

До пяти часов Этьен ждал появления бельгийцев. Потом он понял коварный замысел компании, которая устроила их на ночлег тут же, в Воре. Спуск уже начался; несколько человек забастовщиков из поселка Двухсот Сорока, стоявшие на страже для разведки, не знали, извещать ли товарищей. Тогда Этьен сам объяснил им, какой ловкий ход сделала компания, и они умчались бегом. Этьен остался ждать за отвалом, на тропе, протоптанной вдоль самого канала. Пробило шесть часов, землистое небо побледнело, появилась красноватая заря. В это время Этьен увидел на повороте дороги аббата Ранвье, который шел, подобрав сутану до колен. Каждый понедельник он направлялся служить раннюю обедню в монастырской часовне по ту сторону шахты.

– Здравствуйте, друг мой! – громко крикнул он, огненным взором окинув молодого человека.

Этьен не ответил. Вдалеке, под мостками Воре, показалась женщина, и он в тревоге бросился в ту сторону: он был уверен, что это Катрина.

С самой полуночи Катрина бродила по оттаявшим грязным дорогам. Вернувшись домой и застав девушку в постели, Шаваль поднял ее на ноги пощечиной. Он кричал, чтобы она немедленно убиралась вон, – шла бы в дверь, если не желает вылететь в окно, – и надавал ей пинков; она со слезами, еще не успев одеться, должна была уйти, да еще получила на прощание хороший удар. Этот грубый разрыв привел ее в отчаяние. Она села на тумбу и стала смотреть на дом, все ожидая, что Шаваль позовет ее обратно; наверное, он наблюдает за ней и скажет, чтобы она шла наверх, он увидит, как она зябнет, как она покинута, – у нее ведь нет никого, кто мог бы ее приютить; не может быть, чтобы он так ее бросил.

Прошло два часа; она по-прежнему сидела неподвижно, словно собака, выгнанная из дома. Чувствуя, что замерзает, Катрина решилась уйти. Она вышла из Монсу, потом вернулась, не смея ни окликнуть Шаваля с улицы, ни постучаться в дверь. Наконец она пошла по шоссе, по этой широкой прямой дороге: ее осенила мысль возвратиться в поселок к родителям. Но когда она добралась до дома, ее охватил такой стыд, что она бегом пустилась обратно, боясь, как бы ее кто-нибудь не узнал, хотя за закрытыми ставнями все спали тяжелым, непробудным сном. Всю остальную часть ночи Катрина бродила по окрестности, пугаясь малейшего шума, дрожа при мысли, что ее могут забрать как шлюху и отправить в Маршьенн, в публичный дом, который преследовал ее столько месяцев грозным кошмаром. Она дважды возвращалась в Воре, но каждый раз ее пугал грубый окрик часовых, и она убегала, задыхаясь и поминутно оглядываясь, не гонятся ли за нею. На дороге в Рекийяр постоянно можно было встретить пьяных, но все же она ходила и туда, в смутной надежде встретить того, кого отвергла несколькими часами раньше.

В то утро Шаваль должен был выйти на работу. Катрина знала это и потому направилась к шахте, хотя и сознавала бесполезность встречи; между ними все было кончено. В шахте Жан-Барт больше не работали, и Шаваль поклялся задушить Катрину, если она вздумает наняться в Воре; он боялся, что присутствие девушки повредит ему. Что же ей теперь делать? Идти в другое место, голодать, выносить грубости от всех встречных мужчин? И она брела по дороге, то и дело оступаясь в колеях; ноги у нее подкашивались от утомления, она была забрызгана по пояс грязью. Оттепель превратила дороги в сплошные потоки жидкой грязи, ноги утопали в ней, но Катрина шла дальше, не решаясь присесть на придорожный камень.

Занимался день. Катрина увидала издали спину Шаваля, который осторожно пробирался вдоль отвала, заметив, что Лидия и Бебер следят за проходящими из своей засады среди бревен и досок. Они провели там на страже всю ночь, не смея пойти домой, потому что Жанлен приказал ждать; и пока тот просыпал в Рекийяре хмель убийства, дети сидели, обнявшись, чтоб было теплее. Ветер свистел между каштанами и дубовыми бревнами; мальчик и девочка ежились и зябли, словно в покинутой хижине дровосека. Лидия не смела жаловаться вслух на затрещины Жанлена, которыми тот награждал ее, как будто она была его женой; равным образом и Бебер не смел роптать на тумаки, которые ему приходилось сносить от вожака. Но Жанлен, очевидно, слишком уж злоупотреблял своим влиянием, заставляя их рисковать шкурой в самых отчаянных набегах и забирая себе всю добычу; в сердцах его подчиненных вспыхнуло возмущение, и они стали целоваться, несмотря на запрет, не боясь даже получить пощечину от незримой руки, которой он им угрожал. Время проходило, никто их не трогал, и они продолжали молча целоваться, не думая больше ни о чем, вкладывая в эту ласку всю страсть, которую так долго старались побороть, всю выстраданную муку, всю нежность, которая в них была. Таким способом они согревались целую ночь, и им было так хорошо в их убежище, что они не могли припомнить лучшего дня в своей жизни – даже праздник св. Варвары, когда едят пышки и пьют вино.

Внезапно раздались звуки сигнального рожка. Катрина вздрогнула. Она выпрямилась и увидала, что солдаты, охранявшие Воре, взялись за ружья. Этьен бегом бросился ко входу в шахту. Бебер и Лидия одним прыжком выскочили из засады. А вдали, из поселка, в ярком свете наступившего дня уже бежала толпа мужчин и женщин, яростно размахивая руками.

V
Все входы в Воре были заперты. Шестьдесят человек солдат, держа ружья к ноге, преграждали доступ к единственной двери, которая оставалась открытой, – она вела по узкой лестнице в приемочную, откуда можно было пройти в помещение для штейгеров и в барак. Капитан выстроил солдат в два ряда у кирпичной стены, чтобы обезопасить их от нападения сзади.

Толпа углекопов, собравшихся из поселка, сперва держалась в некотором отдалении. Их было самое большее тридцать человек; они перебрасывались негодующими отрывистыми словами.

Маэ пришла первой. Она была растрепана и едва успела повязать голову платком; на руках у нее спала Эстелла.

– Не входите туда и никого не выпускайте! – лихорадочно повторяла она. – Надо захватить их всех там, внутри!

Маэ одобрил ее совет. Тут из Рекийяра явился старый Мук. Его не хотели впускать, но он пробивался через толпу, говорил, что лошади должны получить свою порцию овса – им дела нет до революции. Кроме того, в шахте околела лошадь, и там ждут, чтобы он помог ее убрать. Этьен освободил старика конюха, и солдаты пропустили его в шахту. Через четверть часа, когда толпа забастовщиков мало-помалу увеличилась и приняла угрожающий вид, внизу раскрылись широкие ворота, и рабочие вывезли на тележке мертвую лошадь. То было жалкое зрелище: тушу, опутанную веревками, сбросили прямо в лужу на талом снегу. Это произвело такое сильное впечатление, что никто не двинулся с места; рабочие успели войти обратно и снова запереть ворота изнутри. Все узнали мертвую лошадь по голове, которая была повернута и лежала на боку. Поднялся шепот:

– Да ведь это Труба, правда? Это Труба…

В самом деле, то была Труба. С того дня, как ее спустили в шахту, она так и не могла к ней привыкнуть. Она томилась, работала неохотно и, казалось, постоянно вспоминала о дневном свете. Напрасно Боевая – старейшая из всех лошадей в шахте – ласково терлась о нее боками и лизала ей шею, чтобы хоть немного утешить ее в этой жизни, с которой сама свыклась за десять лет. Ласки лишь усиливали грусть Трубы, и она вздрагивала всем телом от прикосновения товарки, состарившейся во тьме. Всякий раз, когда лошади встречались и обнюхивали друг друга, они как будто жаловались: старая на то, что ничего не может вспомнить, молодая – что ничего не в силах забыть. В конюшне лошади были соседками по кормушке. Обе стояли, понурив головы, и дыхание их смешивалось; казалось, они поверяли друг другу свои вечные грезы о мире, о зеленой траве, о белых дорогах, необъятном просторе и золотом сиянии солнца. А когда Труба лежала на соломе в предсмертной агонии, Боевая в отчаянии стала обнюхивать ее, слегка пофыркивая, словно всхлипывая. Она чувствовала, как та холодеет; шахта отнимала у нее последнюю радость – подругу, пришедшую оттуда, с земли, овеянной свежим благоуханием, напоминавшим ей о юности, проведенной на вольном воздухе. Увидав, что Труба больше не шевелится, Боевая в ужасе заржала и разорвала повод, которым была привязана.

Мук еще за неделю предупреждал главного штейгера, что лошадь больна; но о ней никто не позаботился – не до того было! Эти господа не очень-то любили менять лошадей. А теперь волей-неволей приходилось отправить ее наверх. Накануне конюх с помощью двух рабочих целых два часа обвязывал Трубу веревками. Затем запрягли Боевую, чтобы доставить труп к подъемной машине. Старая лошадь медленно шла, волоча свою мертвую товарку; галерея была до того узка, что местами приходилось пробираться, рискуя ободрать кожу. Прислушиваясь, как терлась о стены туша, которую тащили на живодерню, измученная лошадь мотала головой. Когда ее выпрягли в загрузочной, она стала угрюмо следить за приготовлениями к отправке: тушу втаскивали по бревнам, положенным над шахтным колодцем, а затем прикрепили в веревочной сетке под клетью подъемной машины. Наконец грузчики дали звонок, предупреждая, что «говядина едет». Боевая подняла голову и увидела, как Труба отправляется наверх: сначала она тихо тронулась с места, потом вдруг скрылась во мраке, навсегда уйдя из черного подземелья. Боевая по-прежнему стояла, вытянув шею; быть может, в памяти животного смутно возникали образы того, что происходит на земле. Но для ее товарки все кончено, она ничего не увидит там; да и для нее самой настанет день, когда ее тоже обвяжут веревками и подымут наверх, как жалкую клячу. У Боевой задрожали ноги, она чуяла воздух, доносившийся с отдаленных полей, и, тяжело ступая, словно в опьянении, возвратилась в конюшню.

На дворе стояли углекопы и в мрачном раздумье смотрели на мертвую Трубу. Вдруг одна из женщин проговорила вполголоса:

– Еще одного спустили в шахту! Спускаются за милую душу!

А из поселка бежала новая толпа: впереди Левак, за ним его жена и Бутлу.

– Смерть бельгийцам! – кричал Левак. – Долой чужаков! Смерть! Смерть!

Все бросились вперед. Этьену пришлось остановить их. Он подошел к капитану; это был молодой человек лет двадцати восьми, не больше, высокий и сухопарый; лицо его выражало отчаянную решимость. Этьен объяснил ему положение вещей, стараясь расположить в пользу рабочих и выжидая, произведут ли на него какое-нибудь действие его слова. К чему доводить дело до бессмысленной резни? Разве правда не на стороне шахтеров? Все люди – братья, нужно договориться. При слове «Республика» капитан болезненно дернулся. Но он продолжал сохранять военную выправку и вдруг крикнул:

– Назад! Не заставляйте меня прибегать к силе!

Этьен три раза пытался заговаривать с ним. Сзади среди товарищей начинался ропот. Передавали вслух, будто г-н Энбо находится в шахте, поговаривали о том, чтобы спустить его вниз головой да посмотреть, сможет ли он сам добывать свой уголь. Но то был ложный слух: на месте находились только Негрель и Дансарт; оба показались на мгновение у окна приемочной. Главный штейгер старался держаться позади, – он был несколько смущен тем обстоятельством, что его связь с женой Пьеррона стала известна; инженер молодцевато посматривал на толпу своими живыми глазами, насмешливо улыбаясь; его улыбка выражала то презрение, с каким он относился к людям и к происходившему. Поднялось улюлюканье, и оба скрылись. В окне теперь можно было разглядеть только русую голову Суварина. Как раз сегодня он был на дежурстве. С самого начала забастовки он не покидал своей машины ни на день; он больше ни о чем не разговаривал и, казалось, весь ушел в одну неотступную мысль, которая засела гвоздем у него в голове и словно поблескивала стальным отсветом в глубине голубых глаз.

– Назад! – громким голосом повторил капитан. – Ничего не стану слушать! Мне приказано охранять шахту, и я буду ее охранять… И не наседайте на моих людей, а не то я сумею заставить вас отступить…

Несмотря на то, что голос его звучал твердо, капитан был охвачен сильнейшей тревогой; он бледнел, видя, что толпа шахтеров все увеличивается. В полдень его должны были сменить, но он боялся, что не продержится до тех пор, и потому тотчас послал подручного с шахты в Монсу, требуя подкрепления.

В ответ на его слова раздались громкие крики:

– Смерть чужакам! Смерть бельгийцам!.. Мы хотим быть у себя хозяевами!

Этьен в отчаянии отошел в сторону. Все было кончено, – оставалось только биться и умереть. Он больше не удерживал товарищей; толпа вплотную подступала к небольшому отряду солдат. Шахтеров было уже сотни четыре; соседние поселки опустели, рабочие сбегались отовсюду. Все кричали одно и то же. Маэ и Левак яростно твердили, обращаясь к солдатам:

– Уходите! Мы ничего не имеем против вас! Уходите же!

– Это вас совсем не касается! – подхватила Маэ. – Не мешайте нам, мы сами устроим свои дела.

За нею жена Левака прибавила более резко:

– Что нам, драться с вами, что ли, чтобы вы нас пропустили? Вас честью просят убраться отсюда подобру-поздорову!

Послышался даже тонкий голос Лидии, которая забралась с Бебером в самую гущу толпы и пронзительно кричала:

– Свиньи гарнизонные!

Немного поодаль стояла Катрина и слушала не понимая, растерявшись при виде новой вспышки людской ярости, свидетельницей которой она стала по прихоти недоброй судьбы. Разве она без того мало страдала? Какой проступок она совершила, что несчастье так преследует ее и не дает ей покоя? Еще вчера она не могла понять, откуда взялся этот гнев забастовщиков. Она думала, что побитому нет надобности искать случая, чтобы его снова побили; но сейчас она всем сердцем испытывала желание ненавидеть, она припомнила все, что Этьенрассказывал им когда-то по вечерам, она прислушивалась к тому, что он говорит теперь солдатам. Он называл их товарищами, напоминал им, что они сами из народа и должны идти с народом против всех, кто угнетает бедноту.

В толпе произошло замешательство; вперед бросилась какая-то старуха. То была Прожженная, до ужаса худая, с голыми руками и обнаженной шеей; она так стремительно прибежала из дому, что седые космы ее растрепались и падали ей на глаза, мешая глядеть.

– Ага, черт возьми, я все-таки пришла! – проговорила она задыхаясь. – Этот предатель Пьеррон запер меня в погребе.

И она тотчас накинулась на солдат, изрыгая брань из своей черной пасти:

– Сволочи! Бездельники! Только и знаете, что лизать сапоги начальству. А как пошло дело против бедняков, тут вы первые храбрецы!

Все присоединились к ней, и посыпался настоящий град ругательств. Некоторые еще кричали: «Да здравствуют солдаты! Сбросить в шахту офицерье!» Но вскоре все слилось в один общий крик: «Эй, красные штаны! Прочь отсюда!» Солдаты безучастно, молча, с каменными лицами внимали призывам к братству и дружеским уговорам; столь же равнодушно и тупо выслушивали они теперь и ругательства. Капитан, стоявший позади, обнажил шпагу. Толпа напирала все больше и больше, угрожая вплотную прижать их к стене; тогда капитан скомандовал: «На руку!» Солдаты повиновались, и рабочие увидели, что против них выставился двойной ряд штыков, поблескивавших стальными остриями.

– А, мерзавцы! – закричала Прожженная, отступая.

Но тотчас все снова двинулись вперед, исполненные презрения к смерти.

Женщины бросились первыми, жена Маэ и жена Левака крикнули:

– Убейте нас! Убейте! Мы требуем своих прав!

Левак, рискуя напороться на штыки, схватил обеими руками три сразу, стал дергать их и тащить к себе, чтобы вырвать у солдат; в гневе силы его удесятерились, и он согнул штыки. Бутлу начинал уже раскаиваться в том, что последовал за товарищами, и держался поодаль, спокойно поглядывая на Левака.

– Ну что ж вы, попробуйте! – повторял Маэ. – Попробуйте, если вы настоящие храбрецы!

И он расстегнул блузу, распахнул рубашку, обнажая голую волосатую грудь, покрытую ссадинами. Старик наступал на штыки, и его страшная, безоглядная храбрость заставила солдат несколько податься назад. Чей-то штык уколол ему грудь. Маэ, казалось, обезумел и продолжал наступать, словно желая, чтобы штык проник ему в тело и раздался бы треск ребер.

– Трусы, вы не смеете!.. За нами стоят десятки тысяч! Да-да, вы можете нас убить, но придется убить еще десять тысяч!

Положение солдат становилось критическим: им был дан строгий приказ прибегнуть к оружию только в случае крайней необходимости. Но как удержать этих обезумевших людей, которые сами лезут на штыки? К тому же расстояние между солдатами и толпою все уменьшалось, – солдаты оказались прижатыми к стене, и отступать было уже некуда. Все же небольшой отряд, ничтожная горсточка людей стойко выдерживала натиск растущей толпы шахтеров и хладнокровно слушала отрывистую команду капитана. Последний, сжав губы, блестящим взором следил за всем происходящим и боялся только одного: что солдаты сами потеряют терпение, если их будут слишком долго раздражать бранью. Он уже заметил, как один молодой сержант, рослый и худощавый, с закрученными усами, начал беспокойно моргать. Возле него стоял старый солдат с нашивками, проделавший, верно, не один десяток походов; увидав, что его штык гнут, как соломинку, он побледнел. Другой – наверное, рекрут, только что взятый от плуга, – краснел всякий раз, когда его обзывали сволочью и бездельником. Оскорблениям не было конца; мелькали сжатые кулаки; углекопы ругались последними словами; град упреков и угроз сыпался, словно удары по лицу. Нужна была огромная воля начальника, чтобы держать солдат в рамках военной дисциплины и заставить их неподвижно стоять в горделивом, угрюмом молчании.

Столкновение казалось неизбежным; но вот за спинами солдат показалось добродушное лицо седого штейгера Ришомма, похожего на старого жандарма; он был, видимо, в сильном волнении.

– Черт возьми! – громко заговорил он. – Это же глупо наконец! Нельзя позволять себе такие нелепые выходки.

И он бросился между штыками и рабочими.

– Товарищи, послушайте меня… Вы знаете, что я старый рабочий и никогда не переставал быть с вами заодно. Ну так вот, черт возьми! Обещаю, если с вами обойдутся не по справедливости, я первый выскажу начальству всю правду в глаза… Но сейчас довольно! Вы орете дурные слова этим молодцам и хотите, чтобы вам вспороли живот; ни к чему это не приведет.

Его стали слушать; произошло некоторое замешательство. На беду, наверху опять показался острый профиль молодого Негреля. Он, очевидно, боялся, как бы его не упрекнули, будто он подослал штейгера, не решаясь выйти сам; и он сделал попытку переговорить с рабочими. Но его слова покрыл такой ужасный шум, что ему ничего не оставалось, как пожать плечами и отойти от окна. Сколько Ришомм ни уговаривал рабочих от своего имени, сколько он ни повторял им, что дело надо разобрать мирно, по-товарищески, – его больше не желали слушать, потому что он навлек на себя подозрение.

– Черт возьми! Пусть мне пробьют голову вместе с вами, но пока вы будете делать глупости, я от вас не уйду!

Он умолял Этьена помочь ему образумить углекопов, но тот только махнул рукой: он тоже ничего не может поделать. Слишком поздно, углекопов собралось уже не менее пятисот человек. И все были в бешенстве, все явились с тем, чтобы прогнать бельгийцев; нашлись и любопытные, которые пришли только поглазеть, и насмешники, которых забавляла эта драка. В некотором отдалении стояла кучка людей, а между ними Захария с Филоменой; они пришли словно на представление и были так спокойны, что привели с собою обоих ребят, Ахилла и Дезире. А из Рекийяра валила новая толпа; в ней находились Муке и Мукетта. Муке тотчас направился к своему приятелю Захарии и ухмыляясь похлопал его по плечу, Мукетта, крайне возбужденная, бросилась в первые ряды, туда, где были самые отчаянные головы.

Между тем капитан ежеминутно посматривал на дорогу в Монсу. Подкрепление, за которым он посылал, все не прибывало, а он со своим отрядом в шестьдесят человек не мог более держаться. Наконец он решил подействовать на воображение толпы и скомандовал зарядить ружья у всех на глазах. Солдаты немедленно повиновались, но волнение не унималось; слышались хвальба и насмешки.

– Поглядите-ка! Поглядите-ка! Вот бездельники-то! Никак они собираются в цель стрелять? – издевались женщины – Прожженная, Левак и другие.

У жены Маэ на руках была Эстелла, которая проснулась и начала плакать. Мать так близко подошла к солдатам, что сержант спросил, куда она лезет с малюткой.

– А тебе какое дело? – ответила Маэ. – Стреляй в нее, если смеешь.

Мужчины презрительно качали головами. Никто не верил, что можно стрелять в рабочих.

– У них и пуль-то нет в патронах, – проговорил Левак.

– Да что мы – враги, что ли? – крикнул Маэ. – Нельзя же стрелять во французов, черт побери!

Другие повторяли, что люди, которые проделали крымскую кампанию, пуль не боятся. И все продолжали наступать на солдат. Если бы в эту минуту раздался залп, вся толпа была бы сметена.

В первых рядах неистовствовала Мукетта: она воображала, что солдаты собираются колоть штыками женщин. Она уже прокричала все бранные слова, какие только знала, но ей все казалось недостаточно; она придумывала, как бы еще унизить солдат; у нее оставалось в запасе еще одно оскорбление, а именно – показать им зад. И она подняла юбки обеими руками, наклонилась и обнажила мощную округлость.

– Вот, смотрите, вот вам! Да она еще слишком чиста для вас, паскудники вы этакие!

Она все нагибалась, поворачивалась задом во все стороны, как бы раздавая каждому его порцию, чтобы никто не был обойден, и всякий раз восклицала:

– Вот это для офицера! Это для сержанта! Это для солдат!

Раздался взрыв смеха; Бебер и Лидия хохотали до упаду; даже Этьен, несмотря на свою угрюмость, пришел в восторг от подобного оскорбления. Все – не только насмешники, но и озлобленные – принялись улюлюкать, как будто солдат на глазах у них облили нечистотами. Одна Катрина, стоявшая в отдалении на груде старых бревен, молчала и, казалось, была ошеломлена; все закипало в ней при виде ненависти, которая обдавала и ее своим горячим дыханием.

Но тут произошло замешательство. Капитан, чтобы успокоить своих людей, решил арестовать нескольких углекопов. Одним прыжком Мукетта вырвалась, юркнув между ног товарищей. Из числа наиболее яростных были схвачены трое – Левак и еще двое рабочих; их отвели под стражей в помещение для штейгеров. Негрель и Дансарт кричали сверху капитану, чтобы он поднялся к ним, где более безопасно. Он отказался, понимая, что здание, в котором двери не запираются, сразу может быть занято рабочими; тогда его с позором обезоружат. Его небольшой отряд и так уже начал терять терпение: нельзя же отступать перед жалкой кучкой людей в деревянных башмаках. И шестьдесят солдат с заряженными ружьями продолжали стоять у самой стены лицом к лицу с толпой.

Сперва углекопы подались назад. Наступило глубокое молчание. Забастовщики были несколько озадачены арестом. Но сейчас же снова поднялись крики: требовали немедленного освобождения арестованных. Кто-то кричал, что их там собираются убить. И все не сговариваясь, охваченные одним порывом, одной жаждой мести, бросились к груде кирпичей, лежавшей поблизости; кирпичи эти вырабатывались из мергелевой глины, которой было много на территории копей, и тут же обжигались. Дети таскали их по штуке, женщины набирали в подол сколько могли. Вскоре перед каждым углекопом оказался запас кирпичей, и тогда началась битва.

Ее открыла Прожженная. Она разбивала кирпичи, положив их себе на костлявое колено, и швыряла оба куска: один правою, другой левою рукой. Жена Левака чуть не вывихнула себе плечо; она была такая толстая, такая рыхлая, что ей приходилось подступать очень близко, иначе она не могла бы попасть в цель. Бутлу тщетно умолял ее прекратить драку и старался оттащить назад; он надеялся увести ее, тем более что муж крепко сидел в надежном месте. Женщины пришли в сильное возбуждение. Мукетте надоело царапать себе руки в кровь, разбивая кирпичи на своих жирных коленях, и потому она кидала по целому кирпичу. К сражающимся присоединились даже дети. Бебер учил Лидию, как замахиваться, чтобы камень лучше летел. Это был настоящий ливень, огромные кирпичи падали с глухим ударом. И вдруг среди этих фурий появилась Катрина; она высоко подняла обеими руками по куску кирпича и бросила их со всей силой, на какую были способны ее маленькие руки. Она не могла бы объяснить, зачем это сделала; но она задыхалась, она умирала от жажды убийства. Неужели этому проклятому, жалкому существованию никогда не будет конца? С нее довольно: любовник прибил ее и выгнал; она, как бездомная собака, таскалась по грязным дорогам и не могла даже попросить тарелку супа у родного отца: ему тоже нечего есть. Никогда не будет лучше; наоборот, с тех пор как она себя помнит, жизнь становилась все хуже и хуже; и Катрина разбивала кирпичи и швыряла их с единственной мыслью – все смести. Глаза ее до того налились кровью, что она даже не видела, в кого попадает.

Этьен все еще стоял перед солдатами; один кирпич чуть не раскроил ему череп. Ухо у него вспухло, он обернулся и вздрогнул, поняв, что кирпич этот брошен рукой Катрины, которая была словно в бреду. Рискуя быть убитым, Этьен все же не сходил с места и смотрел на нее. Другие тоже стояли неподвижно и, сжав кулаки, напряженно следили за ходом борьбы. Муке сравнивал и оценивал удары, как будто это была игра в свайку: ого, вот этот ловко попал, а тот промазал! Он балагурил и подталкивал локтем Захарию, а тот препирался с Филоменой, давал подзатыльники Ахиллу и Дезире и не хотел брать их на руки, чтобы им было виднее. В отдалении у дороги тоже виднелись кучки зрителей; а на самом верху холма, там, где начинался поселок, показался дед Бессмертный. Он стоял неподвижно и прямо, опираясь на палку; силуэт его четко вырисовывался на буром фоне неба.

Как только полетели кирпичи, штейгер Ришомм снова стал между солдатами и шахтерами. Он умолял одних, заклинал других и был в таком отчаянии, что на глазах у него выступили крупные слезы: об опасности он, казалось, позабыл и думать. Но слова его терялись в шуме, видно было только, как дрожали его длинные седые усы.

Примеру женщин последовали мужчины, и кирпичей полетело еще больше.

Маэ, обернувшись, увидала, что муж ее стоит позади с пустыми руками. Лицо его было мрачно.

– Что же ты? – крикнула она. – Трусишь, что ли? Неужели ты потерпишь, чтобы твоих товарищей сажали в тюрьму?.. Не будь у меня ребенка на руках, посмотрел бы ты тогда!

Эстелла, крича и плача, уцепилась за шею матери и мешала ей присоединиться к Прожженной и к прочим. Маэ, казалось, не слыхал слов жены; тогда она ногой подбросила ему несколько кирпичей.

– Черт побери! Возьмешь ты их или нет? Что мне: при всех в глаза тебе плюнуть, что ли? Может быть, тогда похрабрее станешь?

Маэ густо покраснел, схватил кирпич, разбил на куски и стал бросать. Она разжигала мужа, оглушительно выкрикивая яростные проклятия у него за спиной, и чуть не задушила Эстеллу, судорожно прижимая ее обеими руками к груди. Маэ подходил все ближе, ближе и наконец очутился прямо перед ружьями.

Небольшого отряда солдат почти не было видно за этим градом камней. Правда, они попадали слишком высоко; стена была уже вся в выбоинах. Что делать? При мысли о том, что придется, может быть, отступить, показать тыл, бледное лицо капитана на мгновение залилось румянцем; но он спохватился, – это все равно уже невозможно, стоит им сделать малейшее движение, и толпа тотчас растерзает их. Один кирпич только что сломал козырек кепи у капитана; капля крови потекла у него по лбу. Несколько человек из отряда было ранено; капитан чувствовал, что солдаты вне себя, что в них проснулся инстинкт самозащиты, когда люди уже перестают повиноваться начальству. У сержанта вырвалось ругательство: кирпич попал ему в левое плечо и чуть не вывихнул его, глухо ударившись, словно валек, которым колотят белье. В рекрута попали два кирпича; одним раздробило большой палец на руке, другим поранило правое колено, и оно горело, как в огне. Да что же это, долго ли еще терпеть подобные издевательства? Когда один камень отскочил рикошетом и попал в живот старому солдату, лицо его позеленело, а ружье, которое он крепко держал в костлявых руках, дрогнуло и будто само протянулось вперед. Капитан уже трижды готов был открыть огонь, но всякий раз тревога перехватывала ему дыхание; беспредельная внутренняя борьба в несколько мгновений смешала его мысли, обязанности, убеждения человека и солдата. Между тем град камней все усиливался. Капитан не успел открыть рот и громко скомандовать: «Пли!» – как ружья начали стрелять сами собою; сперва раздалось три выстрела, затем пять, потом грянул залп, и через некоторое время среди наступившей мертвой тишины еще один выстрел.

Всех охватил немой ужас. Солдаты стреляли! Изумленная толпа стояла неподвижно, как бы не веря тому, что происходит. Но вот раздались раздирающие крики, а горнист заиграл отбой. Тогда толпою овладела бешеная паника, все сломя голову бросились бежать по грязи, словно стадо, попавшее под обстрел.

Когда раздались первые три выстрела, Бебер и Лидия упали друг на друга; девочке пуля попала в лицо, мальчику под левое плечо. Она была убита наповал и лежала, не шевелясь. Но Бебер сделал последнее усилие и, уже в судорогах агонии, обхватил Лидию обеими руками, словно хотел обнять ее, как там, в темноте убежища, между бревнами, где они провели свою последнюю ночь. В эту минуту показался наконец Жанлен; он, еще сонный, прибежал из Рекийяра, ковыляя в пороховом дыму. Бебер, обнимая его маленькую подругу, испустил дух у него на глазах.

Пять выстрелов, последовавших затем, сразили Прожженную и Ришомма; пуля попала штейгеру в спину в тот самый миг, когда он умолял товарищей образумиться. Он упал на колени, потом повалился на бок, хрипя и корчась на земле; глаза его наполнились слезами. Старухе пуля попала в горло; она рухнула наземь во весь рост, ударившись, словно сухое дерево, невнятно бормоча последнее проклятие: кровь уже заливала ей горло.

Но тут весь отряд дал дружный залп, и огнем его начисто вымело все пространство перед шахтами; на расстоянии сотни шагов пули косили любопытных, которые со смехом глазели на сражение. Одна пуля попала в рот Муке, и он упал навзничь к ногам Захарии и Филомены, убитый наповал, забрызгав кровью детей. В тот же миг и Мукетта получила две пули в живот. Она видела, как солдаты берут на прицел, и в бессознательном самоотверженном порыве бросилась вперед к Катрине, крикнув, чтобы та смотрела в оба, но, громко застонав, пошатнулась и упала на спину, опрокинутая силой удара. Этьен подбежал, хотел поднять ее, унести, но она жестом дала понять, что для нее все кончено. У Мукетты начиналась предсмертная икота, но она все улыбалась Этьену и Катрине, словно радуясь, что наконец-то эта пара теперь вместе, когда она покидает свет.

Казалось, все было кончено; ураган пуль пронесся очень далеко, вплоть до самых домов поселка; но вдруг раздался еще один выстрел, одинокий и запоздалый: Маэ, пораженный прямо в сердце, повернулся на месте и упал ничком в лужу, черную от угля.

Жена наклонилась над ним с бессмысленным видом.

– Эй, старик, вставай! Ты ведь не ранен, нет?

Руки у нее были заняты Эстеллой, и ей пришлось сунуть девочку под мышку, чтобы приподнять руками голову мужа.

– Ну, скажи, где тебе больно?

Глаза у него были безжизненные, на губах показалась кровавая пена. Жена поняла, что он умер. Она осталась сидеть в грязи, держа ребенка под мышкой, словно пакет, и тупо глядя на мужа.

Шахта была очищена. Капитан порывистым жестом снял и опять надел кепи, козырек которого был сломан брошенным камнем; он был очень бледен и стоял неподвижно, видя крушение всей своей жизни. А солдаты, замкнувшись в немом молчании, перезаряжали ружья. У окна приемочной виднелись испуганные лица Негреля и Дансарта. За ними стоял Суварин; лоб его прорезала глубокая морщина, словно там запечатлелась мысль, гвоздем засевшая у него в голове. На противоположной стороне горизонта, на краю холма, как вкопанный, стоял дед Бессмертный, опираясь одной рукой на палку, а другую приставив ко лбу, чтобы лучше видеть, как внизу убивают его близких. Раненые стонали, мертвые холодели, лежа в жидкой грязи или в черных ямах, наполненных углем. И тут же, посреди этих трупов людей, которые всю жизнь терпели нужду и казались теперь непомерно худыми, лежал труп околевшей Трубы – громадная туша, уродливая и жалкая.

Этьен не был убит. Он все еще ждал чего-то, стоя возле Катрины, которая упала от изнеможения и страха; но вдруг раздался чей-то громкий голос, заставивший Этьена вздрогнуть. То был аббат Ранвье. Он возвращался после обедни. Потрясая руками, он с яростью пророка призывал гнев Божий на убийц. Он возвещал царство справедливости, близкое истребление буржуазии огнем небесным за то, что она переполнила меру своих злодеяний, убивая тружеников и обездоленных мира сего.

Часть седьмая


I
Громы Монсу чудовищным эхом докатились до Парижа. В продолжение четырех дней оппозиционные газеты возмущались, заполняя первые страницы ужасными известиями: двадцать пять раненых, четырнадцать убитых, среди них двое детей и три женщины. А кроме того, были еще и арестованные. Левак прослыл настоящим героем: ему приписывали слова, дышавшие античным величием и будто бы сказанные им судебному следователю. Империя, которой удары эти попадали прямо в лоб, относилась к событиям с величайшим спокойствием, подчеркивая свое всемогущество; но она сама не могла отдать себе отчет в серьезности полученной раны. Казалось, что все это просто досадная неприятность, какое-то происшествие там, в некой черной стране; хотя это и могло причинить известный вред, но от парижской улицы, создававшей общественное мнение, отстоит очень далеко. Происшествие скоро будет забыто: Компания получила официальное распоряжение замять дело и покончить с затянувшейся забастовкой, грозившей стать социально опасною.

В среду утром в Монсу прибыли три администратора. Городок, до этого не осмеливавшийся выражать свою радость по поводу устроенной бойни и переживавший события с тяжелым сердцем, облегченно вздохнул и почувствовал себя спасенным. Погода тоже исправилась: стояли ясные, теплые дни, как всегда в начале февраля; под солнцем зазеленели почки на кустах сирени. В доме правления раскрылись ставни, и обширное здание снова вернулось к жизни. Оттуда шли теперь более приятные слухи: говорили, будто члены правления, чрезвычайно обеспокоенные катастрофическими событиями, приехали сюда, чтобы раскрыть отеческие объятия и заключить в них заблудших углекопов из рабочего поселка. Теперь, когда удар был нанесен, он оказался даже сильнее, чем того хотели, и они решили выступить в роли спасителей. Они издавали превосходные, но запоздалые распоряжения. Прежде всего рассчитали бельгийцев, всячески подчеркивая эту крайнюю уступку рабочим. Затем сняли военную охрану с шахт, так как со стороны усмиренных забастовщиков им больше не угрожало никакой опасности. Замяли дело с исчезнувшим из Воре часовым: вся окрестность была обыскана, но нигде не обнаружили ни оружия, ни тела; порешили на том, что солдат, наверное, дезертировал, хотя и подозревали, что тут кроется преступление. Старались замять все, что только было возможно, дрожа от страха за завтрашний день и считая опасным признаться в непобедимости разъяренной толпы, бросившейся приступом на обветшалые леса старого мира. Впрочем, примирительная работа не мешала им заниматься чисто административными делами. В городе знали, что Денелен снова ходит в правление и встречается там с г-ном Энбо. Продолжались переговоры о приобретении Вандамской шахты; по слухам, Денелен соглашался принять условия господ из Парижа.

Но наибольшее возбуждение вызвали во всей окрестности большие желтые воззвания, расклеенные администраторами на всех стенах. На них можно было прочитать следующие строки, напечатанные крупным шрифтом:

«Рабочие Монсу! Мы не хотим, чтобы заблуждения, печальные последствия которых вы сами видели за последние дни, лишили средств к существованию благоразумных и благонамеренных рабочих. В понедельник утром мы откроем все шахты и, когда работа возобновится, тщательно и со вниманием рассмотрим те вопросы вашего положения, в которых можно будет что-либо улучшить. Мы сделаем все, что окажется справедливым и возможным».

В течение одного лишь утра мимо воззваний прошли все десять тысяч углекопов. Никто не говорил ни слова, многие качали головой, другие вялым шагом отходили прочь, но лица их оставались неподвижными и бесстрастными.

До этого поселок Двухсот Сорока продолжал непримиримо упорствовать. Казалось, кровь товарищей, окрасившая грязь шахты, преграждала туда дорогу другим. К работе приступило не больше десяти человек: Пьеррон и другие, такие же, как и он, лицемеры. На то, как они уходили и возвращались, углекопы смотрели хмуро, но ничем не угрожали. Воззвание, наклеенное на стене церкви, было встречено с глухим недоверием. О возврате расчетных книжек там не говорилось: разве компания отказывалась взять их обратно? И боязнь репрессий, идея братского солидарного протеста против увольнения наиболее скомпрометированных заставляла всех углекопов по-прежнему упорствовать. Все это было подозрительно, надо подождать, а в шахты можно будет вернуться, когда господа из правления объяснятся с полной откровенностью. Низкие строения поселка угрюмо молчали, даже голод перестал быть страшным. Раз смерть уже пронеслась над крышами Монсу, все уцелевшие могут стать ее жертвами.

Но самым мрачным и самым молчаливым во всем поселке был скорбный дом Маэ. Проводив мужа на кладбище, вдова Маэ более не разжимала стиснутых зубов. После побоища она снисходительно отнеслась к тому, что Этьен привел полуживую и забрызганную грязью Катрину к ней в дом. Начав раздевать девушку в присутствии молодого человека, чтобы уложить ее в постель, она сперва подумала, что дочери тоже угодила пуля в живот, так как рубашка Катрины была в крови. Но затем она поняла, в чем дело: то была кровь запоздалой зрелости, впервые вызванная потрясениями этого ужасного дня. Да, нечего сказать, кстати явилась эта рана, настоящий подарок – возможность рожать детей, чтобы их потом перебили жандармы! Она ни слова не сказала ни Катрине, ни Этьену. Последний, рискуя подвергнуться аресту, спал вместе с Жанленом. При мысли о возвращении во мрак Рекийяра Этьена охватывало такое отвращение, что он предпочитал тюрьму: его пробирала дрожь, ужас перед темнотой, окутывающей все эти убийства, бессознательный страх перед солдатом, который лежал там, внизу, придавленный камнями. К тому же Этьен мечтал о тюрьме, как об убежище, – настолько его угнетало тяжелое чувство, вызванное поражением. Но его никто даже не беспокоил, и он проводил невыносимо томительные дни, не зная, чем заняться, чтобы вызвать хоть какое-нибудь физическое утомление. Временами вдова Маэ все-таки злобно поглядывала на него и на Катрину, как бы спрашивая, зачем они торчат у нее в доме.

Спали снова все в куче. Дед Бессмертный занимал постель, до того принадлежавшую двум малюткам; они спали теперь с Катриной, так как несчастная Альзира уже не мешала старшей сестре, толкая ее своим горбом в бок. Мать ощущала пустое место в доме сильнее всего, когда ложилась: постель казалась ей теперь холодной и слишком широкой. Напрасно брала она к себе Эстеллу, чтобы заполнить эту пустоту; девочка не могла заменить мужа. И вдова часами беззвучно плакала. Затем дни потекли так же, как и раньше: по-прежнему не было хлеба, не было надежды и подохнуть. Что-то где-то перехватывали, и эти крохи сослужили несчастным скверную службу, заставляя длить свои муки. В жизни их ничего не изменилось; недоставало только Маэ.

На пятый день в послеобеденное время Этьен, которого приводил в отчаяние вид молчаливой вдовы Маэ, вышел из дому и медленно зашагал по вымощенной улице поселка. Тягостное бездействие побуждало Этьена к этим постоянным прогулкам, которые он совершал, опустив руки и склонив голову под гнетом одной и той же мысли. Он бродил уже с полчаса и вдруг почувствовал, что ему не по себе: товарищи выходили из своих домов и провожали его взглядом. То немногое, что еще оставалось от популярности Этьена, улетучилось вместе с расстрелом; теперь он не мог уже сделать шагу без того, чтобы не встретить загоравшихся при его появлении глаз. Подняв голову, он увидел угрожающие лица мужчин, заметил, что женщины приподнимают занавески на окнах. От этого немого обвинения, сдержанного гнева этих взглядов, этих глаз, расширенных от голода и слез, он чувствовал себя тяжко, и ноги его отказывались идти. За его спиной все усиливался глухой упрекающий ропот. Этьену представилось, будто весь поселок выходит на улицу, чтобы крикнуть ему в лицо о своем несчастье; и боязнь эта заставила его с дрожью повернуть обратно.

Но в доме Маэ он застал сцену, которая его окончательно расстроила. Дед Бессмертный сидел у холодной печи, прикованный к стулу с тех пор, как двое соседей нашли его в день бойни на земле с раздробленной в куски клюкой: он лежал, словно старое дерево, поваленное молнией. Ленора и Анри, желая хоть чем-нибудь заглушить чувство голода, с невероятным шумом скоблили старую кастрюлю, в которой накануне варили капусту, а вдова Маэ, посадив Эстеллу на стол, грозила кулаком Катрине:

– Повтори еще раз, черт тебя возьми! Повтори, что ты сейчас сказала!

Катрина сообщила о своем намерении вернуться в Воре. Не иметь собственного заработка, быть обузой в доме матери, бесполезной тварью, попусту занимающей место, – эта мысль становилась для нее день ото дня невыносимее. И если бы не страх перед побоями Шаваля, девушка ушла бы еще во вторник. Она пролепетала в ответ:

– Чего же ты хочешь? Нельзя ведь жить, ничего не делая. По крайней мере, будет хлеб.

Мать перебила ее:

– Слушай же! Первого, кто из вас пойдет на работу, я задушу… Нет, это было бы уж слишком!.. Убить отца и продолжать эксплуатировать его детей! Нет, довольно! Лучше уж пусть вас всех снесут на погост, как того, кого уже снесли…

Длительное молчание с бешенством прорвалось у нее целым потоком слов. Нечего сказать, хороший заработок может принести ей Катрина! Едва тридцать су, да еще, может быть, двадцать су, если начальство даст какую-нибудь работу этому бандиту Жанлену. Пятьдесят су, а кормить нужно семь ртов! Ребята ведь только на то и годны, чтобы жрать. А что касается деда, то у него, наверное, при падении что-то тронулось в голове, – он казался теперь слабоумным; может быть, он и совсем рехнулся, когда увидел, что солдаты стреляют в товарищей.

– Не правда ли, старина, они вас доконали? Что толку, коли у вас еще руки крепкие; вам теперь крышка.

Бессмертный смотрел на нее потухшими, ничего не понимающими глазами. Он целыми часами сидел, уставившись в одну точку, сохранив только способность плевать в лохань с золой, поставленную возле него, чтобы не пачкать пол.

– Ему еще не утвердили пенсию, – продолжала Маэ, – и я уверена, что они откажут, – все из-за нашего образа мыслей… Нет, хватит с меня, слишком уж много горя доставили нам эти люди!

– Но ведь они обещают в объявлении… – попыталась возразить Катрина.

– Перестань ты твердить мне об их объявлении!.. Это ловушка – хотят нас поймать и сожрать! Теперь, когда они нас изрешетили, им вольно лукавить…

– Но куда ж мы тогда денемся, мама? В поселке ведь нас тоже не оставят.

Вдова Маэ безнадежно развела руками. Куда денутся? Она сама не знала, да старалась и не думать – эти мысли сводили ее с ума. Пойдут куда-нибудь в другое место. Грохот кастрюли становился невыносимым. Маэ накинулась на Ленору и Анри и отхлестала их. Эстелла, уползшая на четвереньках, растянулась, – это еще увеличило шум. Мать успокоила ее шлепком; вот было бы счастье, если бы она убилась до смерти! Она вспомнила об Альзире, пожелав и всем остальным детям той же участи. Затем, прислонившись к стене, неожиданно разрыдалась.

Этьен не решался вступать в объяснения. Он уже ничего не значил в доме; даже дети отшатывались от него с недоверием. Но слезы несчастной взволновали его, он пробормотал:

– Ну, ничего, ничего, не надо падать духом! Как-нибудь выкрутимся!

Та, казалось, не слышала его и продолжала причитать:

– Нищета! Мыслимая ли вещь! Как-никак, а все-таки жили себе помаленьку, пока не разразились все эти ужасы… Ели черствый хлеб, зато были вместе… Да что же случилось, Господи? Что же мы сделали, чтобы заслужить такое несчастье? Один на том свете, другие только и мечтают, как бы туда отправиться… Конечно, нас запрягали в работу, как лошадей, и, разумеется, несправедливо было, что нам доставались только удары палок, что богачи непрерывно округляли свой капиталец, а у нас не оставалось даже надежды на то, что жизнь станет легче. А раз нет надежды – то и жить не хочется. Да-да, конечно, так не могло продолжаться, надо же было немного вздохнуть… Но если бы знать наперед… Да мыслимо ли это – испытать такое страшное горе за одно только желание добиться справедливости!

Рыдания подступали у нее к горлу, голос прерывался от непомерной скорби.

– А всякие прохвосты всегда тут как тут: наобещают, что все устроится, если только немного потерпеть… Вот и вскружили голову: то, что есть, – одна сплошная мука, поневоле захочется того, чего нет. Я-то уж размечталась, думала, пойдет мирная, хорошая жизнь; право слово, унеслась Бог весть куда, за облака! Вот и переломали себе ребра, когда снова попали в нищету… Все оказалось неправдой, все только померещилось нам. Было всегда только одно – нищета! Коли хочешь – так подавись ею, этой нищетой, да получай еще ружейный залп впридачу!

Этьен слушал ее жалобы, и каждая слеза отдавалась в его сердце упреком. Он не знал, чем успокоить вдову Маэ, испытавшую страшное разочарование, когда разбилась ее мечта. Она снова вышла на середину комнаты и смотрела теперь на Этьена, называя его в припадке бешенства на «ты»:

– А ты, ты тоже хочешь вернуться в шахту после того, как всех нас подвел?.. Я тебя ни в чем не упрекаю, но только я бы на твоем месте давно умерла от отчаянья, что причинила товарищам столько горя!

Он хотел ответить, но потом только пожал плечами: к чему вступать в объяснения, когда все равно никто не поймет его боли? И, невыносимо страдая, Этьен снова ушел бродить.

Ему показалось, будто поселок по-прежнему ждал его появления; мужчины стояли на пороге, женщины – у окон. Как только он вышел, послышался глухой ропот, стала собираться толпа. Сплетни, накопившиеся за четыре дня, грозили разразиться всеобщим проклятием. Этьену угрожали кулаками, матери злобно показывали на него детям, старики при виде его плевались. Отношение к нему резко изменилось, – он увидел обычную на следующий день после поражения роковую изнанку популярности, ненависть, которую вызвали все эти бесцельные длительные страдания. Этьен расплачивался за голодовку и за смерть товарищей.

Захария, возвращавшийся вместе с Филоменой, толкнул Этьена в дверях и злобно усмехнулся:

– Ишь, разжирел! Видно, хорошо разживаться на чужой шкуре!

А жена Левака уже вышла на порог вместе с Бутлу. Она заговорила о своем мальчике Бебере, убитом пулей, и кричала:

– Да, есть такие подлецы, которые даже детей убивают! Пусть хоть из-под земли достанет мне моего ребенка!

О муже, находившемся в тюрьме, она не говорила: в семье его заменял Бутлу. Впрочем, она вспомнила и о Леваке, пронзительно крикнув:

– Да-да! Есть мерзавцы, которые гуляют на воле, а порядочные люди сидят черт знает где!

Этьен, желая избавиться от нее, наткнулся на жену Пьеррона, бежавшую через весь сад. Для этой смерть матери была настоящим избавлением, так как оба супруга не знали, куда деваться от злобной старухи; не плакала она и о девочке, об этой потаскушке Лидии, от которой тоже неплохо было освободиться. Но, желая помириться с соседями, Пьерронша решила действовать заодно с ними:

– А моя мать? А девчушка? Небось, видели, как ты за них прятался, так что им пришлось проглотить пули вместо тебя.

Что было делать? Придушить Пьерроншу и всех остальных, подраться со всем поселком? На миг у Этьена появилось именно такое желание. Кровь в голове стучала, теперь он относился к своим товарищам, как к животным; его возмущало, что они оказались до такой степени неразвитыми, глупыми, что могли ставить ему в вину логический ход событий. Какая нелепость! Невозможность укротить этих людей была до того тяжела Этьену, что он ускорил шаг, стараясь не прислушиваться к ругательствам. Скоро это обратилось в настоящее бегство. Из каждого дома, с которым он равнялся, гикали на него, за ним следовали по пятам, его проклинали во весь голос, ненависть народа перешла всякие пределы. Он был эксплуататором, убийцей, единственным виновником всех несчастий. Бледный, расстроенный, Этьен бегом пустился из поселка, а за ним с ревом неслась целая толпа. Наконец на шоссе многие отстали. Кое-кто, однако, упорно преследовал его, а внизу, у косогора, против «Авантажа», к ним присоединилась другая группа людей, выходившая из Воре.

Там были старый Мук и Шаваль. Старик после смерти дочери Мукетты и сына Муке продолжал исполнять обязанности конюха, не произнося ни слова сожаления, ни единой жалобы. Когда же он увидал Этьена, его внезапно обуяла ярость, и слезы показались у него на глазах. Из его почерневшего рта, кровоточившего от вечного жевания табака, полился поток бранных слов:

– Сволочь! Свинья! Паршивое мурло!.. Ты мне теперь заплатишь за моих бедных ребят. Нет, я должен съездить тебе по морде!

Он поднял с земли кирпич, расколол его надвое и швырнул один за другим оба куска.

– Да, да! Вон его! – кричал Шаваль, возбужденно усмехаясь, довольный этой местью. – Каждому свой черед… Ну что, приперли тебя, сволочь, к стене?

Он тоже бросился на Этьена, швыряя в него камнями. Вокруг поднялся невообразимый шум, все хватались за кирпичи, раскалывали их и швыряли в Этьена, желая изувечить его так же, как они хотели прикончить солдат. Потеряв голову, он уже не старался убежать, а стал прямо перед ними, пытаясь успокоить их словами. Прежние речи, вызывавшие раньше восторг, снова приходили ему на память. Он повторял слова, которыми опьянял их, когда держал в своей власти покорную толпу. Но могущество Этьена уже потеряло свою силу, и в ответ летели лишь камни. Один из них ранил ему левую руку; он начал отступать, подвергаясь большой опасности, и очутился у самого фасада «Авантажа». Раснер уже давно стоял на пороге.

– Входи, – просто сказал он.

Этьен колебался: укрыться здесь казалось ему невозможным.

– Входи же, я поговорю с ними!

Этьен послушался совета и скрылся в комнате, а кабатчик закрыл своей широкой спиной всю дверь.

– Постойте, друзья, надо же быть благоразумными… Вы отлично знаете, что я-то уж вас никогда не обманывал. Я всегда стоял за спокойствие, и если бы вы меня послушали, так уж, конечно, не оказались бы в том положении, в каком находитесь сейчас.

Мерно покачиваясь всем корпусом, он начал длинную речь, изливая на людей свое легко доступное красноречие, напоминавшее подслащенную тепленькую водичку. Его былой успех возвращался к нему целиком; он без всякого напряжения, совершенно естественно завоевывал вновь популярность, как будто месяц назад никто на него не кричал и не называл подлецом. Послышались одобрительные голоса: «Правильно! Согласны! Вот как надо говорить!» Раздались громкие рукоплескания.

А Этьен прислушивался из-за дверей; последняя надежда покинула его, и на душе у него было горько. Он вспоминал предсказание Раснера там, в лесу, когда тот грозил ему неблагодарностью толпы. Что за животная тупость! Что за гнусная забывчивость, как будто не он оказал им тысячи услуг! Толпой руководила слепая сила, упорно раздиравшая самое себя. И к ярости от присутствия озверелых и себе же вредивших людей присоединялось отчаяние от собственного падения, сознание трагического конца, к которому привели его честолюбивые мечты. Так что же? Неужели все кончено? Этьен вспоминал, как там, под сенью буков, он слышал три тысячи сердец, бившихся в унисон с его сердцем. В тот день популярность была в его руках, он владел толпой, она почувствовала в Этьене своего вожака. Тогда Этьена опьяняли мечты: Монсу у его ног, а потом Париж, где он, может быть, станет депутатом и обрушится на буржуа своими речами. Он мечтал о первой речи, произнесенной рабочим с парламентской трибуны. А теперь все кончено! Он чувствовал себя несчастным, его ненавидели; те же самые люди теперь с кирпичами в руках преследуют его.

В это время голос Раснера раздался громче:

– Насилие никогда ни к чему хорошему не приводило. За один день нельзя переделать мир. Те, кто обещал вам изменить все одним махом, – или болтуны, или мошенники.

– Браво! Браво! – кричала толпа.

Кто же был виновником? Этьен продолжал задавать себе все тот же угнетавший его вопрос. Действительно ли он был виноват во всем – в этих несчастьях, от которых сам исходил кровью, в этой нищете одних и гибели других – женщин и детей, исхудавших и сидевших без хлеба? Однажды вечером, еще до катастрофы, перед ним встало это мрачное видение. Но его уже возбуждала вместе со всеми товарищами какая-то сила! К тому же он никогда не руководил ими, – они сами вели его, побуждая на такие поступки, которых он никогда бы не совершил, если бы на него не напирала сзади смятенная толпа. При каждом насилии события подавляли его, так как ни одного из них он и не мог предвидеть, и не хотел. Разве мог он, например, ожидать, что его приверженцы из поселка вооружатся в один прекрасный день камнями против него же? Эти бесноватые лгали, обвиняя его в том, что он обещал им сытость и безделье! К этому оправданию, к доводам, которыми он пытался заглушить угрызения совести, примешивалось затаенное беспокойство – мысль, что он оказался не на высоте положения, и Этьена, как всякого мечущегося недоучку, охватило сомнение. Но ведь он дошел до последнего предела, он даже не соглашался с товарищами, он испугался их, испугался этой огромной массы, слепой и непреодолимой народной массы, мчавшейся стихийно и сметавшей все на своем пути, вопреки правилам и теориям. Отвращение мало-помалу заставило его отойти от товарищей; ему было неприятно с ними, вкусы его стали тоньше, и он всем своим существом тянулся к стоящему выше классу.

В эту минуту голос Раснера заглушили восторженные крики:

– Да здравствует Раснер! Вот уж действительно – только его и надо слушать! Браво! Браво!

Кабатчик закрыл дверь, и толпа рассеялась. Раснер и Этьен молча переглянулись. Оба пожали плечами и в конце концов выпили по кружке пива.

В тот же день в Пиолене был торжественный обед по случаю помолвки Негреля и Сесили. Накануне Грегуары велели натереть в столовой пол и выколотить в гостиной мебель. Мелани хлопотала у себя на кухне, присматривая за жарким, сбивая соусы, запах которых поднимался до самого чердака. Решили, что кучер Франсис поможет Онорине подавать на стол, жена садовника будет мыть посуду, а сам садовник – открывать калитку. Никогда еще этот патриархальный зажиточный дом не был взбудоражен таким празднеством.

Все сошло как нельзя лучше. Г-жа Энбо была очень мила с Сесиль и улыбнулась Негрелю, когда нотариус из Монсу галантно предложил выпить за счастье будущей супружеской четы. Г-н Энбо также был очень любезен. Его радостный вид поразил гостей; прошел слух, что, войдя снова в доверие правления, он скоро будет представлен к ордену Почетного легиона за энергичное подавление забастовки. Говорить о последних событиях избегали, но всеобщая радость изобличала торжество этих людей, и обед превращался в официальное празднование победы. Наконец-то они свободны и можно опять есть и спать спокойно! Кто-то осторожно намекнул на убитых, кровь которых еще не совсем впиталась в грязь Воре: этот урок был печальной необходимостью; и когда Грегуары добавили, что теперь долг каждого помочь залечивать раны, нанесенные поселкам, все растрогались. Сами Грегуары обрели прежнее спокойствие и добродушие; они прощали своих честных шахтеров, которые в недрах шахт подают пример вековой покорности. Именитые граждане Монсу, которымтеперь больше нечего было дрожать, согласились на том, что вопрос о наемном труде должен быть изучен с большей осмотрительностью. За жарким победа достигла окончательной полноты: г-н Энбо прочел письмо епископа, извещавшего о смещении аббата Ранвье. Вся местная буржуазия страстно обсуждала историю с этим священником, называвшим солдат убийцами. Когда подали десерт, нотариус очень решительно заявил, что он свободомыслящий.

Денелен был с обеими дочерьми. Он пытался скрыть среди общего ликования свою печаль, вызванную разорением. Утром этого дня он подписал купчую, по которой уступал вандамскую концессию Компании Монсу. Припертый к стене, он вынужден был подчиниться требованиям администраторов; он отдавал им эту давно подстерегаемую добычу и еле-еле добывал таким путем деньги, необходимые для уплаты кредиторам. В последний момент он даже принял как выгодное для себя предложение остаться окружным инженером, чтобы на положении рядового служащего наблюдать за той самой шахтой, которая поглотила все его состояние. Наступала гибель единоличных предприятий мелкого масштаба; отдельные хозяева, которых одного за другим пожирал ненасытный капитал, затоплявший их могучим приливом крупных акционерных обществ, должны были в ближайшем будущем уйти со сцены. Денелен один расплачивался за убытки, принесенные забастовкой, и теперь чувствовал, что люди, пьющие за орден г-на Энбо, пьют за его крах. Некоторым утешением ему служило только кокетливое изящество Люси и Жанны; подновленные платья очень шли им; красивые и бойкие девушки, презрительно относясь к деньгам, весело смеялись, несмотря на разорение.

Когда перешли в гостиную пить кофе, г-н Грегуар отвел своего кузена в сторону и поздравил его с мужественным решением.

– Что ж поделаешь? Единственная твоя ошибка в том, что ты рискнул в Вандаме миллионом, полученным за твою акцию Монсу. Ты причинил самому себе невероятный вред, а собачья работа тебя окончательно разорила. Моя же акция спокойно лежала в ящике и кормила меня, хотя я ничего не делал, да еще будет кормить моих детей и внучат.

II
В воскресенье, как только стемнело, Этьен незаметно ушел из поселка. Чистое небо, усеянное звездами, освещало землю синеватым сумеречным блеском. Этьен направился к каналу и медленно пошел вдоль него в сторону Маршьенна. Любимой прогулкой Этьена была эта заросшая травою дорожка, бегущая совершенно прямо на протяжении двух лье вдоль геометрически правильной водной полосы, которая тянулась, как бесконечная лента расплавленного серебра.

Никогда он не встречал здесь ни души. Но в этот день его ждало разочарование: навстречу ему шел человек. Под бледным звездным сиянием оба одиноких путника узнали друг друга, только столкнувшись лицом к лицу.

– А, это ты… – пробормотал Этьен.

Суварин кивнул головой, ничего не ответив. Несколько минут они стояли неподвижно, потом пошли рядом по направлению к Маршьенну. Каждый, казалось, продолжал свои думы, как будто оба спутника были очень далеко друг от друга.

– Ты читал в газете, как преуспевает в Париже Плюшар? – спросил наконец Этьен. – Когда он выходил с бельвильского собрания, его ждали на улице и устроили ему настоящую овацию. О, теперь он выдвинется, несмотря на свой насморк. Теперь уж он достигнет, чего только захочет!

Машинист пожал плечами. Он презирал говорунов, людей, вступающих в политику совершенно так же, как они начинают адвокатскую карьеру, – с единственной целью заработать своим фразерством приличную ренту.

Теперь Этьен зачитывался Дарвином. Он уже прочел отрывки из его трудов, собранные и популярно изложенные в книжке ценою в пять су. Из этого плохо понятого им чтения он старался извлечь революционную идею борьбы за существование, в которой тощие будут пожирать толстых и могучие народные массы растерзают хилую буржуазию. Но Суварин обозлился и напал на социалистов, по глупости принимающих учение Дарвина, этого апостола научной теории неравенства, пресловутый отбор которого годится только для философов-аристократов. Товарищ его упорно стоял на своем, заспорил и выразил свои сомнения в следующей гипотезе: допустим, что старого общества больше не существует, его вымели до последней пылинки; разве тогда не может явиться опасность, что новый мир, пустив ростки, подвергнется медленному гниению от той же самой несправедливости? Одни окажутся больными, другие здоровыми, одни, более ловкие, более умные, будут от всего жиреть, а другие, тупые и ленивые, станут вновь рабами. Тогда, представив себе воочию картину вечной нищеты, машинист крикнул неистовым голосом, что если для человека справедливость неосуществима, то пусть лучше сгниет все человечество! Раз тот или иной общественный строй не оправдывает себя, значит, его надо уничтожать, и так до последнего живого существа. После этого снова водворилось молчание.

Суварин долго шагал по траве, опустив голову, настолько уйдя в свои мысли, что подвигался вперед по краю берега над самой водой со спокойной уверенностью человека, впавшего в сомнамбулизм. Затем он внезапно вздрогнул без всякой причины, как будто увидал привидение. Он поднял голову, лицо его было очень бледно, и он тихо сказал, обращаясь к товарищу:

– Я тебе никогда не рассказывал, как она умерла?

– Кто это?

– Моя жена, там, в России…

Этьен сделал неопределенный жест, удивленный дрогнувшим голосом Суварина и неожиданной потребностью быть откровенным, такой необычной у этого бесстрастного стоика. Он знал только, что женой Суварин называл свою любовницу, повешенную в Москве.

– Дело наше провалилось, – начал рассказывать Суварин, устремляя блуждающие глаза на белую полосу канала впереди, между колоннадой синеющих деревьев. – Мы сидели две недели под землей, минировали полотно железной дороги, но взорвался не царский поезд, а пассажирский… Тогда Аннушку арестовали. Каждый вечер, переодевшись крестьянкой, она приносила нам хлеб. Она же зажгла и фитиль, так как мужчину скорее могли бы заметить… Я все время присутствовал на процессе, спрятавшись в толпе; он продолжался целых шесть дней…

Голос его прерывался, он стал задыхаться от кашля.

– Два раза мне хотелось крикнуть, броситься к ней через людские головы… Но к чему? Одним человеком меньше – значит, меньше одним борцом. Я догадался, что и она говорила мне «нет», когда обращала ко мне свои большие глаза.

Он опять закашлялся.

– И в самый последний день я тоже был на площади… Шел проливной дождь, и от этого люди сделались неловкими, теряли голову… Они провозились целых двадцать минут, чтобы повесить четверых до Аннушки; веревка обрывалась, и они никак не могли покончить с четвертым… Она стояла тут же, дожидаясь своей очереди. Она не видела меня и искала глазами в толпе. Я влез на тумбу, она меня заметила, и с той минуты глаза наши были прикованы друг к другу. И даже мертвая, она все продолжала смотреть на меня… Я помахал шляпой и ушел.

Снова водворилось молчание. Белая лента канала тянулась в бесконечность, оба шли одинаковым замедленным шагом; каждый, казалось, снова углубился в себя. На самом горизонте бледная вода как бы открывала в небе небольшой световой пролет.

– Это нам в наказание, – продолжал резким, суровым голосом Суварин. – Мы не должны были любить друг друга… Да, хорошо, что она умерла; на ее крови родятся герои, а во мне больше нет никакой трусости… Никого – ни родных, ни женщины, ни друга! Рука ни от чего не дрогнет, когда придет день и нужно будет отнять жизнь у других или отдать свою!

Этьен остановился, дрожа от свежести ночи. Он не стал спорить, а просто сказал:

– Мы далеко зашли; хочешь, повернем обратно?

Он так же медленно пошел назад к Воре и, пройдя несколько шагов, добавил:

– Ты видел новые воззвания?

Он имел в виду большие желтые плакаты, расклеенные компанией в то самое утро. В них было больше ясности и примиренности: обещалось, что всем шахтерам, которые приступят на следующий день к работе, возвратят расчетные книжки. Все будет забыто, и прощены даже главари.

– Да, видел, – ответил машинист.

– Ну, и что же ты думаешь?

– Думаю, что все кончено… Стадо снова спустится в шахты. Все вы трусы.

Этьен с жаром начал оправдывать товарищей: отдельный человек может быть храбрым, но толпа, умирающая с голоду, – бессильна. Шаг за шагом они дошли до Воре, и перед черным массивом шахты он все говорил, клялся, что сам не спустится никогда, но готов простить тех, кто пойдет на работу. Затем, так как передавали, что плотники не успели починить обшивку, Этьен захотел узнать, правда ли, что давление почвы на доски в нижних слоях до того усилилось, что одна из клетей, доставляющих рабочих вниз, задевает об обшивку при проходе на протяжении более пяти метров. Суварин, став опять угрюмым, отвечал односложными словами. Когда он вчера работал, клеть действительно задевала, и машинисты должны были увеличить скорость, чтобы клеть прошла это место. Но все начальники отделывались одной и той же раздраженной фразой: нужно добывать уголь, а там починят.

– Подумай, она еле держится! – прошептал Этьен. – Будет дело!

Устремив взор на шахту, неясно видневшуюся в темноте, Суварин спокойно сказал в заключение:

– Если она не выдержит, товарищи это узнают, раз ты советуешь им вернуться на работу.

На колокольне Монсу пробило девять часов. И так как Этьен сказал, что идет спать, Суварин добавил, даже не протягивая руки:

– Ну, прощай! Я ухожу…

– Как уходишь?

– Да, я взял свою книжку. Ухожу в другое место.

Этьен смотрел на него, пораженный и взволнованный. После двухчасовой прогулки Суварин объявил ему это таким спокойным голосом, тогда как от одного известия о внезапной разлуке у Этьена сжалось сердце. Они так сошлись, столько перестрадали вместе: всегда тяжело, когда расстаешься, чтобы больше не встретиться.

– Уходишь… Куда?

– Туда. Сам не знаю.

– Но мы с тобой увидимся?

– Нет, не думаю!

Они замолчали и несколько мгновений стояли лицом к лицу, не находя, что сказать друг другу.

– Тогда прощай…

– Прощай!

Этьен стал подниматься в поселок, а Суварин повернулся к нему спиной и снова пошел вдоль канала. Оставшись один, он шагал, опустив голову, бесконечно долго, глубоко уйдя во мрак; он казался одной из колеблющихся ночных теней. Временами он останавливался и считал часы, бившие вдалеке. Когда пробило двенадцать, он отошел от русла канала и направился к Воре.

В это время шахта была пуста, и Суварин встретил лишь одного штейгера с заспанным лицом. Топить начинали только в два часа, перед возобновлением работы. Сперва он поднялся наверх под тем предлогом, что забыл в шкафу куртку. В нее были завернуты инструменты: коловорот, короткая, но очень крепкая пила, молоток и ножницы. Затем он снова ушел. Но вместо того, чтобы выйти через барак, он свернул в узкий проход, который вел к лестницам. С курткой под мышкой, не взяв лампы, он тихо спустился и считал лестницы, измеряя глубину шахты. Он знал, что клеть задевает о черный выступ внутренней обшивки шахты на глубине трехсот семидесяти четырех метров. Отсчитав пятьдесят четыре лестницы, он стал ощупывать стены и почувствовал под рукой торчащие деревянные части. Это было здесь.

Тогда с ловкостью и сноровкой хорошего рабочего, много размышлявшего над своей работой, Суварин принялся за дело. Он сразу стал перепиливать доску в перегородке галереи, чтобы соединиться с соседним помещением. При свете вспыхивавших и быстро погасавших спичек он мог отдать себе отчет о состоянии обшивки и об исправлениях, которые были там произведены.

Между Кале и Валансьеном рытье шахт наталкивалось на неслыханные трудности, которые возникали при проходке через постоянные подземные воды, расстилавшиеся на огромном протяжении в уровень с самыми низкими долинами. Одно только устройство обшивок – деревянных частей, которые соединялись между собой, как бочарные доски, – позволяло сдерживать потоки воды и изолировать шахты от этих озер, глубокие и темные волны которых били в переборки. Когда рыли шахту Воре, понадобилось сделать две обшивки: одну выше – в мелком песке и белой глине, которые со всех сторон окружали треснувшие меловые пласты, набухшие от воды, словно губка; другую ниже – прямо над широким каменноугольным слоем, в мелком, как мука, желтом песке, который осыпался непрерывной струей, словно жидкость. Там-то и находился «Поток» – подземное море, ужас северных шахт, море с бурями и штормами, неведомое, неизмеримое, катившее свои черные волны на глубине трехсот метров от поверхности земли. Обычно, несмотря на огромное давление, обшивки держались прочно. Страшным для них представлялось только скопление близлежащих горных пород, которые обрушивались и нагромождались в результате длительной эксплуатации старых галерей. Эти обвалы, порою даже вызывавшие трещины, медленно подбирались к подпоркам, разрушая их мало-помалу и сдвигая внутрь шахты. Тут-то и была опасность – угроза обвала и затопления, страх, что вся шахта будет засыпана землей и залита водой.

Суварин, сидя верхом на доске в пробитом им отверстии, установил серьезное повреждение четвертого выступа обшивки. Доски выходили за пределы рамы, некоторые даже совсем расшатались. Многочисленные щели – «пазы», как называли их шахтеры, – виднелись между скрепами сквозь просмоленную паклю, которой была законопачена обшивка. Плотники, торопясь кончить работу, поставили железные скрепы только на углах, но сделали это так небрежно, что даже не ввинтили всех винтов. Было ясно, что позади, в песках, граничивших с подземным морем, происходит значительное движение.

Тогда Суварин ослабил коловоротом винты железных скреп так, чтобы при первом же толчке их окончательно сорвало. Это было полнейшее безрассудство, и он много раз рисковал во время работы сорваться вниз и пролететь все сто восемьдесят метров, отделявших его от дна. Приходилось держаться за дубовые доски, по которым скользили клети. Повиснув над пустотой, Суварин перемещался по перекладинам, соединявшим доски на известном расстоянии. Он садился, скользил, запрокидывался, иногда держась на сгибе локтя или колена с полным спокойствием, презирая смерть. Малейшее неосторожное движение – и он мог сорваться. Три раза он хватался за перекладины, чтобы не упасть, каждый раз без признака страха. Сперва он нащупывал дерево рукой, затем начинал работать, зажигая спичку, если случалось потерять направление среди липких бревен. Ослабив винты, Суварин принялся за самые доски; опасность стала еще больше. Он искал ключ – перекладину, на которой держались другие, и, найдя ее, с остервенением бросался на нее, колол, пилил, строгал, чтобы лишить силы сопротивления. А в дыры и щели текла мелкими струйками вода, слепила его и окатывала ледяным дождем. Две спички потухли, остальные отсырели; наступила бездонная, беспросветная ночь.

Теперь ярость его не знала границ. Его опьяняло дыхание невидимого, черный ужас этой дыры, в которую хлестал ливень; словно бес разрушения вселился в него. Он набрасывался на попавшуюся под руку часть, колотил по ней, где только мог, коловоротом и пилой, как бы охваченный потребностью обрушить ее тут же себе на голову. Суварин делал свою работу с такой свирепостью, что казалось, он играет ножом, поворачивая его в теле ненавистного живого существа. Он хотел одного – убить наконец этого злого зверя Воре с вечно разверстой пастью, поглотившего столько человеческих жизней. Суварин вытягивался, ползал, спускался, поднимался, как ночная птица, – летающая между стропилами колокольни; слышался только лязг его инструментов.

Закончив, Суварин почувствовал недовольство собой. Разве нельзя было проделать все это с бо́льшим хладнокровием? Не спеша он вернулся к лестницам, заткнул отверстие, снова приставив к нему подпиленный щит. Этого было достаточно: он не хотел, чтобы слишком большие разрушения обратили на себя внимание и привлекли к немедленной починке. Зверь ранен в брюхо, – там видно будет, проживет ли он до утра! Суварин оставил свой знак; ужаснувшийся мир узнает, что шахта умерла не собственной смертью. Он спокойно завернул инструменты в куртку и стал медленно подниматься по лестницам. Затем, выйдя незамеченным из шахты, он не подумал даже о том, что следует переменить платье. Пробило три часа. Суварин в ожидании остановился на дороге.

В тот самый час Этьен – он не спал – был обеспокоен легким шумом в густом мраке комнаты. Он различал слабое дыхание детей, храп деда Бессмертного и вдовы Маэ; рядом с ним протяжно, как флейта, посвистывал Жанлен. По-видимому, ему только показалось, и он снова лег. Но шум возобновился. От сдерживаемых усилий приподнимающегося человека захрустел соломенный тюфяк. Тогда Этьену пришло в голову, что Катрине нехорошо.

– Это ты? Что с тобой? – шепотом спросил он.

Никто не ответил, все продолжали храпеть. В течение пяти минут никто не шелохнулся. Затем снова захрустело. На этот раз Этьен не ошибался; он прошел через всю комнату, шаря руками впотьмах, чтобы нащупать кровать, стоявшую напротив. Велико было его удивление, когда он заметил, что девушка проснулась и сидит, затаив дыхание.

– Ну? Почему ты мне не отвечаешь? Что ты делаешь?

Наконец она сказала:

– Встаю.

– Встаешь в это время?

– Да, я иду в шахту работать.

Взволнованный Этьен присел на край матраца, а Катрина стала излагать ему свои доводы. Ей слишком тяжело жить так, без дела, постоянно чувствуя на себе упрекающие взгляды; лучше уж быть там и получать пинки от Шаваля. А если мать откажется от принесенных денег, она уже достаточно взрослая, чтобы устроиться самостоятельно.

– Уходи, я буду одеваться. И никому ничего не говори, если ты хорошо ко мне относишься.

Но он не уходил, он обнял ее за талию, выражая этой лаской свое горе и жалость. В одних рубашках, прижавшись друг к другу, они чувствовали теплоту обнаженного тела, сидя на краю ложа, еще не остывшего от ночного сна. Наконец она первая попыталась освободиться и стала тихонько плакать, обвив его шею руками, не отпуская Этьена от себя и в отчаянии сжимая его в объятиях. Они сидели так, не испытывая иного желания, думая о своей несчастной, неудовлетворенной любви. Неужели все навсегда кончено? Неужели они никогда не смогут любить друг друга, несмотря на то, что стали свободны? Им нужно было только немного счастья, чтобы рассеять чувство стыда, мешавшее им соединиться из-за разного рода мыслей, в которых они сами как следует не разобрались.

– Иди ложись, – шептала она. – Я не хочу зажигать, а то разбудим маму… Пора уж, пусти меня.

Он не слушал и, как безумный, продолжал обнимать девушку. Сердце его было исполнено грусти. Потребность в покое, непреодолимое желание счастья захватило его целиком. Он уже видел себя женатым, в маленьком чистом домике; единственным его желанием было жить и умереть там, вместе с нею. Они довольствовались бы одним хлебом, а если бы и хлеба хватало только на одного, – вся доля доставалась бы ей целиком. Что им еще нужно? Разве жизнь стоит большего?

И все-таки она старалась высвободить свои голые руки.

– Прошу тебя, пусти!

Тогда, поддавшись голосу сердца, он сказал ей на ухо:

– Подожди, я пойду с тобой!

Этьен сам был удивлен тому, что сказал. Он дал клятву не спускаться в шахту. Откуда же явилось это внезапное решение, сорвавшееся с его уст? Ни секунды он не обдумывал его. Теперь он чувствовал себя совершенно спокойным, совершенно исцеленным от всех сомнений и упорствовал, как случайно спасшийся человек, который нашел наконец выход из своего мучительного состояния. Поэтому он не захотел слушать ее, когда она встревожилась, думая, что он делает это исключительно ради нее, и боясь дурного приема, который ожидает его в шахте. Плевать ему на все; в воззваниях обещано прощение – этого достаточно.

– Я хочу работать, я так решил… Давай одеваться, только без шума.

Они одевались впотьмах, с тысячью предосторожностей. Катрина еще с вечера тайком приготовила свою рабочую одежду. Этьен тоже достал из шкафа куртку и штаны. Они не стали умываться, чтобы не греметь миской. Все спали, но нужно было идти по узкому проходу мимо матери. Когда они двинулись, им не повезло – они натолкнулись на стул. Мать проснулась и спросила сквозь сон:

– Эй, кто там?

Катрина остановилась, дрожа и крепко сжимая руку Этьена.

– Это я, не беспокойтесь, – ответил Этьен. – Мне душно, хочу выйти подышать свежим воздухом.

– Ладно.

И вдова Маэ снова заснула. Катрина от страха не могла пошевельнуться. Наконец она спустилась в нижнюю комнату и разделила надвое сбереженный ломоть хлеба, полученный от одной дамы в Монсу. Затем они бесшумно закрыли дверь и вышли.

Суварин все еще стоял возле «Авантажа» на повороте дороги. Уже целых полчаса он смотрел, как углекопы возвращаются на работу. Он не мог разглядеть их в темноте и только слышал, как они идут, слышал глухой топот, словно двигалось стадо. Он считал их, как мясник считает быков у ворот бойни. Число удивило его; несмотря на весь свой пессимизм, Суварин не мог допустить, чтобы трусов оказалось так много. Шествие тянулось длинной вереницей, а он стоял, выпрямившись, застыв, стиснув зубы, глядя на них ясными глазами.

Но вдруг он вздрогнул. Среди людей, лица которых он не мог различить, Суварин узнал одного по походке. Он шагнул вперед и остановил его:

– Куда ты идешь?

Этьен растерялся и вместо ответа пробормотал:

– Вот как, ты еще здесь!

Однако признался, что идет в шахту. Конечно, он поклялся, что не вернется туда, но ведь нельзя же так жить – сложа руки, ожидая лучших времен, которых, быть может, и сто лет не дождешься. А кроме того, у него есть особые причины…

Суварин, вздрагивая, слушал его. Он схватил Этьена за плечо и отбросил по направлению к поселку.

– Вернись домой, я так хочу, слышишь!

Но в это время подошла Катрина; он узнал и ее. Этьен протестовал, говоря, что никому не позволит судить его поступки. Глаза машиниста перебегали от девушки к товарищу, и он отступил назад, махнув рукой. Когда сердце мужчины занято женщиной, он человек конченый, он может умереть. Не мелькнул ли перед ним образ его возлюбленной, повешенной там, в Москве? Это ведь расторгло его последнюю плотскую связь, освободило от ответственности за чужую жизнь, как и за свою собственную. И он только проговорил:

– Иди.

Этьен чувствовал себя неловко и старался найти на прощание хоть какое-нибудь теплое слово.

– Так ты уходишь?

– Да.

– Ну, давай руку, старина! Счастливого пути, и не сердись!

Тот протянул свою холодную руку. Не надо ни друзей, ни жены.

– Прощай, на этот раз уж навсегда.

– Да, прощай.

Неподвижно стоя во мраке, Суварин проводил взглядом Этьена и Катрину, входивших в Воре.

III
В четыре часа начался спуск. Дансарт теперь за конторкой табельщика в лампочной записывал каждого являвшегося рабочего и давал ему лампочку. Он принимал всех, как было обещано в объявлении, не делая никаких замечаний. Тем не менее, когда он увидал в окошечке Этьена и Катрину, он вздрогнул и раскрыл рот, чтобы отказать в записи, но ограничился тем, что выразил на своем лице насмешливое торжество: ага, самые сильные тоже покорились? Значит, компания стоит крепко, раз отчаянный борец Монсу возвращается просить хлеба? Этьен молча взял лампочку и пошел в шахту вместе с откатчицей.

Катрина боялась жесткой встречи со стороны товарищей именно в приемочной. Как раз при входе она заметила Шаваля, стоявшего среди других шахтеров, ожидающих, пока освободится клеть. Их было человек двадцать. Шаваль грозно направился к ней, но, увидев Этьена, остановился. Тогда он подчеркнуто засмеялся, пожимая плечами. Ладно! Ему наплевать, если другой занял еще тепленькое местечко! С плеч долой, и отлично! Это уж ваше дело, сударь, коли любите получать объедки. Но за презрительной внешностью Шаваля скрывалась ревность, и глаза его сверкали. К тому же никто из товарищей не пошевелился. Молча, опустив глаза, они только искоса поглядывали на вновь прибывших. Затем без всякого гнева они переводили глаза на отверстие шахты, сжимая в руке лампочку и дрожа от сквозняка, носившегося в большом помещении; тонкие полотняные куртки плохо защищали их от холода.

Наконец клеть остановилась на железных тормозах, и рабочим крикнули, что они могут садиться. Катрина и Этьен влезли в одну из вагонеток, где уже находились Пьеррон и два забойщика. В соседней вагонетке Шаваль громко говорил старику Муку, что напрасно правление не воспользовалось удобным случаем, чтобы очистить шахту от негодяев; но старый конюх уже примирился с этой собачьей жизнью и, не возмущаясь больше убийством своих детей, только покорно махнул рукой.

Клеть тронулась и погрузилась в темноту. Все молчали. Внезапно, когда две трети спуска были уже пройдены, послышалось страшное трение. Железо лязгало, люди от толчка попадали друг на друга.

– Черт возьми! – проворчал Этьен. – Что же они, расплющить нас хотят? В конце концов, они всех нас похоронят там, на дне, из-за этой проклятой обшивки! А еще говорят, что ее починили!

Клеть все-таки благополучно миновала препятствие. Она опускалась теперь под проливным дождем, настолько сильным, что рабочие с тревогой прислушивались к этим потокам. Значит, в обшивке открылось много новых щелей.

Спросили Пьеррона, который работал уже несколько дней, но тот не захотел обнаружить своего беспокойства из боязни, как бы оно не было принято за нападки на компанию, и ответил:

– Нет, опасности никакой нет. Оно так все время. Конечно, всех щелей заделать еще не успели.

Поток клокотал над самой их головой; обливаемые водою, они наконец добрались до дна. Ни одному из штейгеров не пришло в голову подняться по лестнице и посмотреть, в чем дело. Обойдутся и с насосом, а на следующую ночь крепильщики осмотрят все скрепы. В галереях реорганизация работ не привела ни к чему хорошему. Инженер решил, что в течение первых пяти дней, прежде чем отправлять забойщиков в новые ходы, их поставят на неотложные работы по креплению. Всюду угрожали обвалы; штольни пострадали настолько сильно, что нужно было чинить подпорки на протяжении нескольких сот метров. Поэтому внизу составлялись команды по десять человек; во главе каждой становился штейгер, и их отправляли в наиболее угрожаемые места. Когда спуск был окончен, подсчитали, что всего спустилось триста двадцать два шахтера, то есть приблизительно половина того количества рабочих, которое было занято при полной эксплуатации шахты.

Шаваль попал как раз последним в ту команду, где находились Катрина и Этьен. Это было не случайно; он спрятался позади товарищей, а затем нарочно вышел на глаза штейгеру.

Эту команду отправили расчищать конец северной галереи, приблизительно за три километра; там обвал загородил одну из штолен восемнадцатифутовой жилы. Обрушившиеся обломки горных пород разбивали кайлами и разгребали лопатами. Этьен и Шаваль вместе с пятью другими шахтерами расчищали, а Катрина и двое подручных сгребали комья к наклонному штреку. Рабочие почти не разговаривали: штейгер все время находился тут же. Тем не менее оба парня, ухаживавшие за откатчицей, в любую минуту готовы были дать друг другу по физиономии. Ворча, что ему не нужна такая шлюха, прежний любовник не оставлял Катрину в покое, хмуро толкал ее, и Этьену пришлось наконец пригрозить Шавалю, что он отдует его, если тот не отстанет. Когда они глядели друг на друга, их глаза гневно сверкали; пришлось их разнимать.

Около восьми часов Дансарт прошелся по шахте, чтобы посмотреть на работу. Он был, видимо, в самом отвратительном расположении духа и набросился на штейгера: ничего не ладится, надо чинить сплошь все деревянные части, а куда годится такая работа! Он ушел, сказав, что вернется вместе с инженером. Дансарт ожидал Негреля с самого утра и не мог понять, что могло задержать инженера.

Прошел еще час. Штейгер велел бросить расчистку и заняться починкой свода. Даже откатчицы и подручные должны были подготовлять и подавать доски. Здесь, в глубине галереи, команда как бы находилась на аванпостах, затерявшись на самом краю шахты, не имея никакого сообщения с другими ходами. Три или четыре раза издали доносился странный шум, напоминавший быстрые шаги; он заставлял рабочих насторожиться: в чем дело? Можно было подумать, будто штольни пустели и товарищи бежали бегом, чтобы подняться наверх. Но шум терялся в гробовом молчании, и рабочие опять принимались за свои доски, оглушая себя тяжелыми ударами молота. Наконец снова начали расчистку; откатчицы опять двинулись с вагонетками.

На этот раз Катрина вернулась испуганная и сообщила, что в наклонном штреке нет ни души.

– Я позвала, и мне никто не ответил. Все сбежали.

Это произвело такой переполох, что все десять человек побросали инструменты и пустились бежать. Мысль, что они покинуты на дне шахты на таком большом расстоянии от подъемника, сводила их с ума. Вытянувшись вереницей, они бежали с лампочками в руках: мужчины, подростки, откатчица и сам потерявший голову штейгер, все время принимавшийся кричать и перепуганный молчанием бесконечных галерей. Что же случилось, почему они никого не встречают? Какое происшествие могло заставить убежать всех товарищей? Ужас возрастал еще оттого, что они не знали, какая именно опасность им грозит, хотя и чувствовали ее.

Наконец, когда они приблизились к подъемнику, под ноги им устремился поток воды. Они уже не могли бежать и с трудом передвигали ноги; всех угнетала мысль, что каждая упущенная минута может грозить смертью.

– Черт! Да ведь это обшивка рухнула! – крикнул Этьен. – Говорил я вам, что мы тут погибнем!

Пьеррон, беспокоившийся с самого спуска, видел, что поток все возрастает. Нагружая вагонетки вместе с двумя другими шахтерами, он поднял голову: большие капли падали ему на лицо, в ушах гудела настоящая буря; но он еще больше задрожал, когда увидел, что находившийся у него под ногами сточный колодец глубиною в десять метров постепенно наполняется водой. Вода уже поднималась сквозь щели в полу, заливая чугунные ступени. Это доказывало, что насос откачивает меньше, чем надо при такой течи. Пьеррон слышал, как машина задыхается и как бы икает от усталости. Тогда он предупредил Дансарта, а тот, гневно выругавшись, сказал, что надо подождать инженера. Два раза Пьеррон принимался говорить, но от Дансарта нельзя было ничего добиться: он только пожимал плечами. Ну что же! Что он может поделать, если вода подымается?

Появился Мук, он вел Боевую на работу; ему пришлось схватить ее обеими руками под уздцы, так как старая сонливая лошадь внезапно взвилась на дыбы, поворачивала голову к выходу и ржала в смертельном ужасе.

– Ты что, мудрец? Чего ты беспокоишься?.. А, это потому, что льет! Иди, иди, тебя это не касается.

Но лошадь дрожала, и старику пришлось тащить ее к прокатке силой.

Как только Мук и Боевая исчезли в глубине галереи, в воздухе раздался треск, за которым последовал длительный шум обвала. Обрушилась часть обшивки; падая с высоты ста восьмидесяти метров, она цеплялась за боковые стенки. Пьеррону и другим нагрузчикам удалось отскочить, дубовая доска рухнула на пустую вагонетку. В ту же минуту хлынул, как через прорванную плотину, новый поток воды. Дансарт хотел подняться посмотреть, но не успел он кончить фразы, как обрушилась вторая доска. Видя, что катастрофа неизбежна, он отдал приказание подниматься, разослав штейгеров по забоям предупредить углекопов.

Тогда началась невероятная толкотня. Из всех галерей неслись бегом вереницы рабочих, все стремились взять приступом клети, давили друг друга, только бы подняться без задержки. Некоторым пришло в голову броситься к лестницам, но они вернулись обратно, крича, что проход уже завален. При каждом подъеме клети происходило всеобщее смятение. Эта-то прошла, но пройдет ли следующая, не застрянет ли она среди препятствий, загромоздивших проход? А вверху продолжался разгром, слышны были глухие раскаты, треск дерева и все нарастающий шум ливня. Скоро одна из клетей вышла из строя, так как не могла уже скользить по боковым брусьям подъемника, которые, наверное, подломились. Другая поднималась с таким трением, что канат грозил лопнуть. А внизу оставалось еще около сотни людей, и все тяжело дышали, цепляясь за клеть окровавленными руками, утопая в воде. Двое рабочих были убиты рухнувшими досками. Третий, уцепившийся за клеть, упал с высоты пятидесяти метров и исчез в пролете.

Дансарт старался хоть как-нибудь водворить порядок. Вооружившись кайлом, он грозился, что раскроит череп первому, кто не будет его слушаться. Он хотел выстроить всех в ряд и кричал, что нагрузчики уйдут последними, после того, как погрузят всех товарищей. Его не слушали, и ему пришлось оттолкнуть струсившего, бледного Пьеррона, который собирался удрать одним из первых; при каждом отправлении клети приходилось давать ему тумака. Но старший штейгер стучал зубами; лишняя минута – и сам он погибнет: наверху все рушилось, доски сыпались сплошным смертоносным дождем. Несмотря на то, что несколько рабочих еще бежали к подъемнику, он, обезумев от страха, прыгнул в вагонетку, позволив и Пьеррону влезть за собой. Клеть поднялась.

В это мгновение к подъемнику подбежала команда Этьена и Шаваля. Они увидали, как исчезает клеть, рванулись вперед, но им пришлось отступить, так как обшивка рухнула окончательно: шахта была завалена, клеть не сможет больше вернуться. Катрина рыдала, Шаваль задыхался от бешенства. Их было человек двадцать. Неужели эти свиньи начальники так и бросят их здесь? Старый Мук, не спеша приведший сюда Боевую, держал ее за повод. Оба – и старик и лошадь – были поражены неимоверно быстрым подъемом воды, доходившей уже до бедер. Этьен молча, стиснув зубы, взял Катрину на руки. Все двадцать углекопов вопили, подняв головы, все упорно глядели в шахтный колодец, в эту заткнутую дыру, из которой лилась вода и откуда нельзя уже было ждать никакой помощи.

Наверху Дансарт сразу, как только вылез, заметил бегущего Негреля. Г-жа Энбо, как нарочно, задержала его утром; собираясь покупать свадебный подарок, она заставила его просмотреть прейскуранты. Было десять часов.

– Ну? Что случилось? – кричал он еще издалека.

– Шахта погибла, – ответил главный штейгер.

Запинаясь, он стал рассказывать о катастрофе; инженер, не доверяя его словам, пожимал плечами: да бросьте, разве может обшивка мгновенно разрушиться? Он преувеличивает; надо посмотреть самому.

– Внизу, конечно, никого не осталось?

Дансарт смутился. Нет никого! По крайней мере, он надеется на это; хотя, может быть, некоторые могли запоздать.

– Но зачем же вы тогда поднялись сами, черт вас дери? – закричал Негрель. – Разве можно бросать людей?

Он сейчас же распорядился сосчитать лампочки. Утром их было роздано триста двадцать две, а сейчас оказывалось налицо только двести пятьдесят пять. Правда, некоторые рабочие заявили, что лампочки выпали у них из рук во время давки и паники. Пытались сделать перекличку, и все-таки оказалось невозможным установить точное число: одни шахтеры уже убежали, другие не слышали. Каждый делал свои собственные предположения о количестве отсутствующих товарищей. Может быть, не хватало двадцати, может быть – сорока. В одном только инженер мог быть уверен: в шахте, несомненно, остались люди; несмотря на шум воды и грохот падающих досок, он слышал их крики – стоило лишь наклониться к отверстию шахтного колодца.

Первой заботой Негреля было послать за г-ном Энбо и закрыть шахту, но было уже поздно; словно преследуемые грохотом обвала, углекопы убежали в поселок Двухсот Сорока и всполошили там все семьи. Мчалась целая вереница женщин, стариков, детей, оглашая воздух криками и рыданиями. Надо было их задержать, окружив шахту цепью надзирателей, иначе толпа помешает предпринять нужные меры. Многие рабочие, вышедшие из шахты, стояли тут же, словно в столбняке, не думая даже о том, что нужно переменить одежду. При виде страшной дыры, в которой сами они чуть было не остались, их охватывал теперь ужас. Вокруг них толпились женщины, умоляя, расспрашивая, пытаясь узнать имена. А этот? А этот? А тот? Никто ничего не знал, все что-то лепетали, углекопов бросало в дрожь, и своей безумной жестикуляцией они как бы старались отогнать неотступный ужасный призрак. Толпа быстро прибывала, по дорогам стоял стон. А наверху, на отвале, в сторожке деда Бессмертного сидел на земле человек. Это был Суварин; он не ушел и смотрел на происходящее.

– Имена! Имена! – кричали женщины, задыхаясь от слез.

Негрель показался на минуту и выкрикнул:

– Как только мы узнаем имена, мы их объявим! Ничто не потеряно, все будут спасены… Я спускаюсь сам.

Толпа, замирая от тревоги, притихла. Действительно, инженер храбро и спокойно готовился к спуску. Он велел отвести клеть, приказав заменить ее на конце каната подъемной бадьей, и, боясь, что вода зальет его лампочку, распорядился повесить под бадьей вторую.

Бледные, дрожащие от страха штейгеры помогали при этих приготовлениях.

– Вы спуститесь со мною, Дансарт, – резко проговорил Негрель.

Затем, увидав, что все они трусят, что старший штейгер шатается от страха, как пьяный, он оттолкнул его презрительным жестом.

– Нет, вы будете мне мешать… Лучше я один!

Он уже стоял в узкой качающейся бадье, прикрепленной к концу каната, и, держа в одной руке лампочку, а другой сжимая сигнальную веревку, крикнул машинисту:

– Потише!

Машина пришла в действие, катушки завертелись, и Негрель исчез в пропасти, откуда по-прежнему доносился рев несчастных.

В верхней части шахты ничего не было повреждено. Негрель убедился, что обшивка находится здесь в хорошем состоянии. Качаясь в клети, он освещал выступы; течь между скрепами была здесь настолько незначительна, что лампочка его продолжала гореть. Но когда он спустился на триста метров и достиг нижней обшивки, лампочка, как он и предполагал, погасла. Теперь он мог пользоваться только подвешенной лампочкой, опускавшейся впереди него во мрак шахты. И, несмотря на свою храбрость, он вздрогнул и побледнел, оказавшись лицом к лицу со страшной катастрофой. Всего несколько досок держалось на месте, все остальные рухнули вместе с рамами; образовались огромные отверстия, сквозь которые обильно сыпался мелкий желтый песок. А вода подземного моря с невиданными бурями и штормами напирала, словно ринувшись в открытые створки шлюза. Он стал спускаться еще ниже, теряясь среди все увеличивающихся пустот, вертясь среди смерчеобразных потоков. Красная лампочка, которая ползла под ним, так плохо освещала путь, что внизу, среди бегущих теней, Негрелю чудился разрушенный город с улицами и перекрестками. Здесь уже была невозможна какая бы то ни было человеческая работа. Единственно, на что он надеялся, это спасти погибающих. По мере того как он спускался вглубь, человеческий рев становился все громче, но тут ему пришлось остановиться из-за неодолимого препятствия: шахта оказалась заваленной досками, брусьями, разбитыми в щепы перегородками галерей, нагроможденными в кучу вместе с остатками разрушенного насоса. Он посмотрел вниз, – сердце его сжалось; рев внезапно прекратился, – наверное, несчастным пришлось спасаться в галерее от быстро прибывающей воды, если только вода уже не залила им рты.

Негрель принужден был дернуть сигнальную веревку, чтобы его подняли наверх. Затем он велел остановить подъем. Он не мог отделаться от ужаса, вызванного этой катастрофой, причина которой оставалась для него непонятной. Он хотел дать себе отчет в происшедшем и стал осматривать те части в обшивке, которые еще держались прочно. Его поразили надпилы и надрезы, сделанные в дереве на некотором расстоянии друг от друга. Подмокшая лампочка почти уже потухла, но, ощупав доски пальцами, Негрель совершенно ясно убедился, что ужасному разрушению помогли коловорот и пила. Очевидно, кто-то хотел этой катастрофы. Пораженный инженер не двигался с места, но в это время доски снова затрещали, рамы рухнули вниз и чуть не увлекли его за собой. Мужество покинуло Негреля; при одной только мысли о человеке, совершившем это, у него волосы вставали дыбом. Он похолодел от мистического страха перед всепожирающим злом, как будто виновник такого невероятного преступления находился еще здесь, прячась во мраке. Он крикнул и бешено дернул сигнал; и действительно, надо было спешить, так как он заметил, что и вверху, метрах в ста у него над головой, лопается обшивка: гары расходились, и в щели начинала литься вода. Теперь это был только вопрос нескольких часов, – вся шахта, оставшись без креплений, неминуемо должна была обрушиться.

Наверху Энбо с тревогой ожидал Негреля.

– Ну что? – спросил он.

Но инженер не мог говорить, он шатался.

– Это невозможно, такой вещи никогда не бывало… Ты сам видел?

Негрель утвердительно кивнул головой, подозрительно оглядываясь. Он не хотел говорить в присутствии слушавших его штейгеров и отвел г-на Энбо шагов на десять. Однако и это показалось ему недостаточным; он отошел с ним еще дальше и наконец рассказал ему на ухо о покушении, о пробитых и подпиленных досках, в результате чего у шахты было перерезано горло и она хрипела. Директор побледнел и тоже понизил голос, инстинктивно чувствуя, что перед лицом такого преступления надо молчать. Но обнаружить страх перед десятью тысячами рабочих Монсу тоже не следовало: там видно будет; и оба продолжали шептаться, пораженные тем, что нашелся храбрец, который спустился вниз и, повиснув в пустоте, двадцать раз рисковал своей жизнью, чтобы совершить такое страшное дело. Они никак не могли понять этой безрассудной страсти к разрушению; они отказывались верить, несмотря на всю очевидность совершенного, как не верят знаменитым побегам преступников, исчезающих через окно, которое находится на высоте тридцати метров над землею.

Когда г-н Энбо подошел к штейгерам, лицо его подергивалось от нервного тика. У него вырвался жест отчаяния, и он велел тотчас же очистить помещение. Выход из шахты напоминал по своему унынию похоронную процессию; все шли молча, оглядываясь на опустевшие большие корпуса, которые еще стояли, но были уже обречены на гибель.

Когда директор и инженер вышли последними из приемочной, толпа встретила их длительным, упорным гулом:

– Имена! Имена! Назовите имена!

Теперь здесь вместе с женщинами была и вдова Маэ. Она вспомнила шум, который слышала ночью: ее дочь и жилец ушли, конечно, вместе и теперь, наверное, находятся в шахте. Прибежав все-таки сюда, она кричала: и поделом им! – бессердечные негодяи итрусы вполне этого заслужили; и все же она стояла в первом ряду, дрожа от тревоги. Впрочем, сомневаться было уже невозможно: из разговоров, которые шли кругом, она узнала, в чем дело. Да-да, Катрина осталась там, Этьен тоже, – один из товарищей видел их обоих. Но относительно других мнения были разноречивы: нет, не этот; напротив, тот. Может быть, Шаваль? Хотя один из подручных клялся, что поднимался вместе с ним. Жены Левака и Пьеррона, хотя у них никто из близких не находился в опасности, надрывались и жаловались не меньше других. Захария, выйдя одним из первых, несмотря на свой насмешливый вид, со слезами обнял жену и мать. Он стоял рядом с Маэ и дрожал так же, как и она, охваченный неожиданным приливом нежности к сестре и отказываясь верить, что она осталась там, пока это не будет официально удостоверено начальством.

– Имена! Имена! Ради Бога, имена!

Негрель в отчаянии громко крикнул надзирателям:

– Да заставьте же их молчать! Нельзя так! Мы сами еще не знаем…

Прошло уже два часа. В первоначальном смятении никто не подумал о других шахтах, о старой шахте Рекийяр. Г-н Энбо объявил, что попытаются спасти людей со стороны шахты Рекийяр; но тут поднялся шум: появилось пятеро рабочих, которые спаслись от наводнения, поднявшись по сгнившим лестницам старого, заброшенного колодца. Говорили, что среди спасшихся находится старый Мук, и это вызвало большое удивление, так как никто не думал, что он тоже в шахте. Рассказы пяти спасшихся только усилили слезы. Пятнадцать товарищей не могли следовать за ними, заблудившись, затерявшись среди обвалов, и спасти их невозможно, так как в Рекийяре вода прибыла уже на десять метров. Теперь были известны все имена, и в воздухе стоял стон отчаявшихся людей.

– Велите же им замолчать! – в сердцах повторял Негрель. – И пусть отойдут назад! Да, да, шагов на сто! Тут опасно! Отгоните их, отгоните!

Пришлось вступить с несчастными в драку. Те же вообразили, будто их разгоняют, чтобы скрыть от них имена погибших. Штейгеры должны были объяснить им, что всем шахтам грозит опасность; тогда они умолкли от удивления и в конце концов шаг за шагом стали отходить. Но пришлось удвоить число сдерживающей их охраны, так как всех бессознательно влекло к шахте. На дороге скопилось около тысячи человек, люди сбегались из всех поселков, бежали даже из Монсу. А человек на отвале, белокурый человек с девичьим лицом, курил, чтобы скоротать время, папиросу за папиросой, не спуская с шахты своих ясных глаз.

Тогда началось ожидание. Был полдень, но никто еще не ел, никто не собирался идти домой. По грязно-серому небу медленно ползли ржавые облака. За дворовой оградой Раснера безостановочно лаяла большая собака, возбужденная живым дыханием толпы. И эта толпа мало-помалу заняла все соседние участки, окружив шахту сплошным кольцом. В центре этого круга радиусом в сто метров возвышалось Воре. Здесь все словно вымерло – не было ни души, не слышалось ни звука. Незатворенные окна и двери усиливали впечатление заброшенности. Забытая рыжая кошка, которой жутко было в одиночестве, прыгнула с одной из лестниц и исчезла. Очаги генераторов, видимо, потухали, так как высокая кирпичная труба выпускала под темные облака только небольшие клубы дыма, а флюгер башни слегка скрипел от ветра, оглашая этим единственным тоскливым звуком огромные строения, обреченные на смерть.

К двум часам ничего не изменилось. Г-н Энбо, Негрель и другие прибежавшие сюда инженеры образовали перед толпой группу людей в сюртуках и черных шляпах. Они тоже никуда не уходили, хотя и у них ноги подкашивались от усталости, а от сознания беспомощности перед подобной катастрофой их бросало в дрожь. Они обменивались редкими словами, словно у изголовья умирающего. По-видимому, и верхняя обшивка окончательно обрушилась, так как слышны были глухие прерывистые раскаты от падения с огромной высоты, сменявшиеся долгой тишиной. Рана, нанесенная шахте, все разрасталась: разрушения, начавшиеся внизу, подбирались теперь к самой поверхности. Негреля охватило лихорадочное нетерпение, он хотел видеть, в чем дело, и уже готов был спуститься один в ужасную бездну; в этот миг его схватили за плечи: чего ради? Он ничему уже не может помочь. Все-таки один из шахтеров, обманув бдительность охраны, помчался к бараку; но тотчас же спокойно вышел обратно: он ходил за своими деревянными башмаками.

Пробило три часа. Все оставалось по-прежнему. Над толпой разразился ливень, но она не двинулась ни на шаг. Собака Раснера снова принялась лаять. И только в двадцать минут четвертого земля содрогнулась от первого толчка. Воре вздрогнуло, но прочные постройки устояли. Тотчас же последовал второй толчок, и изо всех уст вырвался долгий крик. Черный корпус сортировочной, покачнувшись два раза, рухнул со страшным треском. Под огромным давлением доски переламывались и сталкивались с такой силой, что взлетали снопы искр. С этого мгновения земля не переставала дрожать, толчки следовали один за другим; слышался подземный гул, словно при извержении вулкана. Собака вдалеке больше уже не лаяла, а только жалобно подвывала, как будто предсказывала землетрясение. Женщины, дети – вся собравшаяся толпа смотрела на происходящее, не в силах сдержать криков ужаса всякий раз, как обломки взлетали вверх. Меньше чем за десять минут шиферная крыша башни обрушилась, приемочная и машинный корпус дали огромные трещины. Затем шум прекратился, разрушение приостановилось, и снова наступила тишина.

В течение целого часа Воре стояло в таком полуразрушенном виде, точно подверглось разгрому армией варваров. Никто больше не кричал, расступившийся круг зрителей только смотрел. Под завалившимися балками сортировочной можно было различить поломанные рычаги, погнутые, лопнувшие желоба. Приемочная же представляла собой груду обломков: все было засыпано кирпичом, местами рухнули целые куски стен. Железные стропила погнулись, вал со шкивами наполовину опустился в шахту; одна клеть висела в воздухе, возле нее болтался конец оборванного каната; виднелась груда вагонеток, чугунных плит, лестниц. Случайно уцелела только лампочная со светлыми рядами лампочек, находившаяся на левой стороне. В разверстой глубине здания виднелась машина, крепко сидевшая на каменном постаменте: медные части ее блестели, массивные стальные части казались несокрушимыми мышцами, огромный рычаг, застывший в воздухе, был похож на мощное колено великана, спокойно лежащего в сознании своей силы.

Прошел еще час, г-н Энбо почувствовал, что к нему возвращается надежда. Колебания почвы, должно быть, кончились, можно будет попытаться спасти машину и оставшиеся строения. Тем не менее, он по-прежнему запрещал приближаться к шахте, желая выждать еще полчаса. Ожидание становилось нестерпимым, надежда усиливала тревогу, сердца учащенно бились. Темное облако, выросшее на горизонте, ускоряло наступление сумерек; кончался мрачный день, день разрушений, причиненных подземной бурей. Люди стояли здесь семь часов подряд без еды, не двигаясь.

Внезапно в тот самый миг, когда инженеры стали осторожно продвигаться вперед, новое сильное сотрясение почвы заставило их обратиться в бегство. Подземные раскаты раздавались, словно канонада чудовищной артиллерии, обстреливающей преисподнюю. На поверхности земли последние здания опрокидывались, сокрушая друг друга. Сперва вихрь унес остатки сортировочной и приемочной. Затем взлетела котельная. После этого наступила очередь четырехугольной башенки, где хрипел насос, – она упала навзничь, как человек, подкошенный пулей. Тогда глазам столпившихся представилось страшное зрелище: машина, распростертая на массивном подножии, будто четвертованная, напрягала все свои мышцы, борясь со смертью; она сдвинулась с места, простерла свой рычаг, словно гигантское колено, как бы силясь подняться; но это была ее агония. Она была растерзана и погружалась в бездну. Одна только тридцатиметровая труба продолжала стоять, покачиваясь, как мачта во время бури. Ждали, что и она разлетится на мелкие куски и рассеется прахом; но вдруг она исчезла, точно растаявшая исполинская свеча, уйдя целиком в землю, над уровнем которой не возвышалось больше ничего; не видно было даже громоотвода. Хищному зверю, притаившемуся в этом логове, пожравшему столько человеческих жизней, пришел конец; его глубокое протяжное дыхание прекратилось. Воре целиком исчезло в пропасти.

Толпа с воплем ринулась прочь. Женщины бежали, закрывая глаза. Ужас гнал людей во все стороны, словно вихрь – сухую листву. Никто не хотел кричать, и все-таки все кричали, напрягая горло, размахивая руками, потрясенные видом разверзшейся бездны. Этот кратер потухшего вулкана глубиною в пятнадцать метров достигал в диаметре не менее сорока метров и доходил до самого русла канала. Весь четырехугольник шахты последовал за строениями – гигантские мостки, полный поезд вагонеток, три вагона, не считая запаса дров; длинные стволы старых деревьев были поглощены, как соломинки. На дне этой ямы нельзя было различить ничего, кроме наваленных вперемешку бревен, кирпичей, железа, извести, страшных, исковерканных, перепачканных обломков после катастрофы. Отверстие округлялось, от него ответвлялась расселина, добегая до самых полей. Одна из меньших расселин достигла дома Раснера, фасад которого дал трещину. Уж не исчезнет ли под землей и поселок? До какого места нужно было бежать, чтобы на склоне этого ужасного дня почувствовать себя наконец в убежище, под свинцовой тучей, которая тоже, казалось, хотела раздавить собою весь мир?

Но вдруг Негрель в отчаянии вскрикнул. Г-н Энбо, отступивший вместе со всеми, зарыдал. Катастрофа еще не кончилась; берег канала прорвался, и вода, бурля, устремилась по одной из расселин; казалось, весь канал уйдет туда, как водопад в лощину. Шахта хотела выпить эту реку, и ее галереи будут теперь затоплены на долгие годы. Скоро весь кратер наполнился водой, и на месте, где когда-то стояло Воре, образовалось грязное озеро, подобное тем озерам, на дне которых спят проклятые города. Наступило страшное безмолвие, слышно лишь было, как в недрах земли клокочет вода.

Тогда Суварин поднялся с зыбкого отвала. Он узнал вдову Маэ и Захарию, рыдавших перед лицом этой катастрофы, которая всей тяжестью обрушилась на головы несчастных людей, обреченных на мучительную смерть там, внизу. Суварин бросил последнюю папиросу и не оборачиваясь зашагал в сумрак наступившей ночи. Его темная фигура постепенно уменьшалась и наконец утонула во мраке. Он шел неизвестно куда, шел спокойный, как обычно, шел туда, где есть еще динамит, которым можно взрывать города и истреблять людей. Когда находящаяся в агонии буржуазия услышит, как при каждом ее шаге взлетают на воздух камни мостовых, она узнает: это будет делом его рук.

IV
В следующую же ночь после обвала в Воре г-н Энбо уехал в Париж, чтобы лично уведомить о случившемся администраторов, раньше чем известия о катастрофе появятся в газетах. Вернувшись через день, он был совершенно спокоен и обрел свой обычный тон – холодный и начальственный. Ему действительно удалось снять с себя ответственность, и расположение правления к нему, по-видимому, нисколько не уменьшилось. Наоборот, ровно через день было подписано постановление о награждении его орденом Почетного легиона.

Но если директор отделался благополучно, сама компания сильно пошатнулась от этого ужасного удара. Дело было не в убытке, составлявшем несколько миллионов франков, – нет, это была зияющая рана, страх и неуверенность в завтрашнем дне, поскольку одна из шахт исчезла с лица земли. Компания была потрясена и еще сильнее почувствовала необходимость, чтобы вокруг этого события не было шума. К чему ворошить такие ужасы? Даже если найдут злоумышленника – зачем делать из него мученика, чей потрясающий героизм только взбудоражит другие головы, породит целую шайку поджигателей и убийц. К тому же компания и не подозревала, кто является настоящим виновником, а предполагала существование целой армии сообщников: невозможно было допустить, чтобы у одного человека нашлись мужество и сила для подобного поступка. На этом главным образом и сосредоточивались предположения компании – мысль о том, что вокруг ее шахт растет огромная угроза. Директор получил приказание организовать широкую сеть шпионажа, а затем удалить незаметным образом, по одному, все опасные элементы, которых можно заподозрить в том, что они причастны к преступлению. Из соображений высшей политической осторожности пришлось довольствоваться такой чисткой.

Немедленно уволен был только один – старший штейгер Дансарт. Со времени скандала с женой Пьеррона присутствие его в шахте сделалось нестерпимым. Поэтому придрались к тому, что он непозволительно вел себя во время катастрофы, бросив своих людей, как презренный трус. С другой стороны, это была скрытая уступка ненавидевшим его шахтерам.

Однако в публику проникли неблагожелательные слухи, и правлению пришлось послать в прессу опровержение одного из сообщений, где говорилось о том, что шахту взорвали забастовщики, заложив бочонок с порохом. После беглого опроса правительственный инженер пришел в своем докладе к заключению, что причиной являлась естественная порча обшивки, рухнувшей под давлением почвы. Компания же сочла благоразумным молчать, приняв обвинение в недостаточной осмотрительности. В парижской прессе уже на третий день после катастрофы значительно увеличились столбцы происшествий; все разговоры вращались вокруг рабочих, погибавших в глубине шахты, каждое утро с жадностью читали телеграммы. Даже в самом Монсу жители приходили в трепет и лишались дара слова при одном упоминании названия Воре. Вокруг события вырастала целая легенда, которую даже наиболее смелые рассказывали с дрожью в голосе, на ухо друг другу. Вся округа выражала глубокое сочувствие жертвам, устраивались паломничества к разрушенной шахте, на которую ходили смотреть целыми семьями, ступая тяжелыми шагами над головами заживо погребенных.

Денелен, только что назначенный окружным инженером, приступил к исполнению своих обязанностей как раз в момент катастрофы. Первой его заботой было отвести канал в прежнее русло, так как поток воды увеличивал опасность буквально с каждым часом. Необходимы были большие работы, и он тотчас же послал сто человек рабочих для постройки плотины. Напор воды дважды сносил первые запруды. Поставили насосы; это была ожесточенная борьба – шаг за шагом отвоевывалась обратно исчезнувшая под водой земля.

Но работы по спасению погребенных шахтеров волновали еще больше. Негрелю поручено было приложить к этому делу все усилия, и нельзя было сказать, что у него не хватало для этого рабочих рук; движимые братским чувством, все углекопы шли к нему и предлагали свои услуги. Они забыли про забастовку, не справлялись даже о заработной плате; можно было и совсем им не платить, они добровольно рисковали собой, раз товарищам угрожала смерть. Все были налицо, с инструментами в руках, волнуясь в ожидании, пока укажут, в каком месте нужно пробивать пласт. Многие, совершенно больные от страха после катастрофы, охваченные нервной дрожью, обливаясь холодным потом, непрерывно преследуемые кошмаром, все-таки упорно шли к шахте, желая вступить в битву с землей, как бы стремясь за что-то отомстить ей. К несчастью, все были в замешательстве перед вопросом, что же может оказаться полезным. Что делать? Как пробраться вниз? С какой стороны пробивать каменные глыбы?

Негрель держался того мнения, что ни один из этих несчастных не выживет; несомненно, погибли все пятнадцать, либо утонув, либо задохнувшись. Но при катастрофах в шахтах всегда принято предполагать, что замурованные внутри люди живы. Поэтому он и действовал, исходя из этого предположения. Первая задача, которую он себе поставил, состояла в том, чтобы определить, где именно могли они укрыться. Штейгеры и старые шахтеры, с которыми он советовался, все соглашались на одном: до того, как начались толчки, углекопы, конечно, подымались из галереи в галерею, стараясь взобраться как можно выше, в самые верхние пласты, так что они, должно быть, загнаны в конец какой-нибудь штольни, ближе к поверхности земли. Это совпадало с путаным рассказом старого Мука, будто безумие бегства разделило оставшихся рабочих на мелкие группы, так что беглецы рассеялись во время пути по всем этажам. Но относительно дальнейшего мнения штейгеров расходились: они по-разному думали о возможных попытках к спасению. Так как самые верхние штольни были расположены на глубине ста пятидесяти метров, нечего было и думать о том, чтобы буравить колодец. Единственным возможным доступом оставался Рекийяр – только оттуда можно было приблизиться к месту обвала. Хуже всего оказалось то, что старый рудник также был затоплен и не имел больше сообщения с Воре. Там оставались свободными от воды, возвышаясь над ее уровнем, только отрезки галерей, начинавшихся от первого подъемника. Для откачивания же понадобились бы целые годы, и потому наиболее правильным решением было осмотреть эти галереи, узнать, не примыкают ли они к затопленным штольням, в конце которых можно было предполагать местонахождение пострадавших. Прежде чем пришли логическим путем к этому решению, пришлось много спорить, отвергать множество невыполнимых проектов.

Тогда Негрель начал рыться в пыли архивов и, найдя старые планы обеих шахт, изучил и наметил пункты, по которым должны были направиться розыски. Мало-помалу эти поиски захватили его целиком, и он стал относиться к работе очень добросовестно, несмотря на свою ироническую беззаботность по отношению к людям и обстоятельствам. Первые затруднения встретились уже при спуске в Рекийяр: вход в шахту пришлось расчищать от зарослей и боярышника; кроме того, нужно было чинить лестницы. Затем начались пробные поиски. Инженер, спустившись в шахту с десятью рабочими, заставлял их бить железными прутьями по указываемым им местам жилы. Затем при полнейшей тишине все прикладывали ухо к пласту каменного угля, слушая, не последует ли издалека ответных стуков. Но они напрасно прошли по всем доступным галереям – в ответ не долетало ни звука. Возникли еще большие затруднения: где начать пробивать пласт? К кому направляться, раз там, вероятно, никого не было? Однако все продолжали упорно искать, повинуясь растущей тревоге.

Вдова Маэ каждое утро приходила в Рекийяр. Она садилась на колоду перед шахтой и не уходила до самого вечера. Когда кто-нибудь появлялся изнутри, она поднималась, спрашивая глазами: ничего? ничего нет? Она снова садилась и продолжала безмолвно ждать, с застывшим, непоколебимым выражением лица. Жанлен, видя, что вторглись в его логово, тоже бродил вокруг, словно зверь, хищения которого могут быть раскрыты поисками охотничьей собаки; он думал о погребенном солдатике, боясь, как бы розыски не потревожили его мирный сон; но эта часть шахты была залита водой, а поиски направлялись влево, в западную галерею. Филомена вначале тоже приходила, сопровождая Захарию, работавшего в команде углекопов. Но затем, видя, что в этом нет ни необходимости, ни пользы, она перестала ходить, чтобы напрасно не простужаться. Эта болезненная женщина оставалась в поселке, проводя целые дни в безделье и кашляя с утра до вечера. Напротив, Захария только и жил мыслью отыскать сестру; он готов был грызть землю. Он кричал по ночам, слышал ее голос, видел бедняжку, исхудавшую от голода, надорвавшую голосовые связки от тщетных призывов. Два раза он принимался рыть в определенном месте, вопреки приказаниям, утверждая, что нужно искать именно там, что он чувствует это. Инженер запретил ему спускаться вниз, но он все-таки не отходил от шахты, откуда его гнали. Он не мог даже сидеть рядом с матерью, чувствуя потребность все время двигаться, шатаясь взад и вперед.

На третий день Негрель, придя в отчаяние, решил, что вечером бросит все поиски. В полдень, когда он вместе с углекопами вернулся после завтрака к работе, он был очень удивлен, увидав, что Захария выходит из шахты, раскрасневшись и размахивая руками:

– Она там! Она мне ответила! Идите, идите же!

Он бросился на лестницу, проскользнул мимо сторожа и клялся, что слышал стук в первой штольне жилы Гийома.

– Но ведь там, где вы говорите, прошли уже два раза, – недоверчиво заметил Негрель. – Ну ладно, пойдем посмотрим!

Вдова Маэ тоже поднялась; пришлось удерживать ее от спуска в шахту, но она стояла на самом краю, глядя в темную бездну.

Сойдя вниз, Негрель сам ударил три раза, выдерживая между каждым ударом довольно большой промежуток времени. Затем он приложил ухо к пласту, приказав рабочим соблюдать полную тишину. Не услыхав ничего, он покачал головой: конечно, бедному парню только почудилось. Захария в бешенстве снова постучал сам, ему опять показалось, что он слышит стук, глаза его блестели, он весь дрожал от радости. Тогда все рабочие принялись по очереди стучать и слушать: все оживились, так как воспринимали издалека ответные стуки. Инженер был очень удивлен, он еще раз приложил ухо и в конце концов услыхал слабое подобие звука, еле различимый ритмический стук о камень – тревожный сигнал углекопов. Каменный уголь передает звук с кристальной чистотой на очень большие расстояния. Один из находившихся поблизости штейгеров утверждал, что их отделяет от товарищей не менее пятидесяти метров. Но казалось, что им можно уже протянуть руку. Все повеселели. Негрель должен был распорядиться, чтобы сейчас же начали пробивать ход.

Когда Захария поднялся наверх и увидал мать, они крепко обнялись.

– Не надо кружить себе голову, – жестко сказала Пьерронша, пришедшая из любопытства. – Если Катрины там не окажется, вам будет еще тяжелее.

Действительно, Катрина могла находиться в другом месте.

– Убирайся к черту! – свирепо крикнул Захария. – Я знаю, что она там!

Вдова Маэ снова села и сидела молча и неподвижно. Она вновь принялась ждать.

Как только слух о новости распространился по поселку Монсу, снова набежало много народу. Хотя ничего нельзя было увидать, никто не уходил, и приходилось удерживать любопытных на необходимом расстоянии. Внизу работали днем и ночью. Боясь, что впереди может встретиться какое-нибудь препятствие, инженер велел пробивать сразу три галереи, которые должны были сойтись в том пункте, где предполагали местонахождение засыпанных обвалом шахтеров. Вследствие узости проходки пробивать пласт мог только один забойщик, и рабочие сменялись через каждые два часа, а уголь, которым нагружали корзины, передавали из рук в руки по цепи, которая все удлинялась по мере того, как забой углублялся в пласт. Сперва работа шла очень быстро, и за первый день было пройдено шесть метров.

Захария добился, чтобы его включили в число избранных для этого дела забойщиков. Это была почетная работа, из-за которой спорили. И он рассердился, когда после двух положенных часов его хотели сменить. Он стремился попадать вне очереди и не хотел выпускать из рук кайла. Его галерея скоро опередила другие, он пробивал с исключительным остервенением, и из проходки долетало его тяжелое дыхание, так что казалось, будто там работает целая кузница. Когда он выходил оттуда, почернев от грязи и опьянев от усталости, то падал на землю, и его приходилось накрывать одеялом. Затем, еще шатаясь, он опять углублялся туда, и снова начиналась борьба, снова слышались глухие удары, сдержанные жалобы, торжествующая ярость разрушения. Хуже всего было то, что уголь становился тверже. Захария два раза ломал кайло и приходил в отчаяние оттого, что нельзя идти быстрее. Он страдал также от жары, которая с каждым метром становилась все невыносимее, так как через такое узкое отверстие не могло быть никакого притока воздуха. Несмотря на вентилятор, три раза вытаскивали забойщиков, впавших в обморочное состояние и чуть не задохнувшихся.

Негрель не выходил из шахты и жил там вместе с рабочими. Туда ему приносили обед, и там же он иногда спал часа по два на соломе, завернувшись в плащ. Ответные стуки несчастных углекопов поддерживали во всех бодрость; они становились отчетливее и как бы торопили работающих. Теперь звук был совершенно ясный, почти музыкальный, как будто ударяли по металлическим пластинкам гармоники. Благодаря ему можно было не сбиться в направлении работы. Этот кристаллический звук направлял продвижение забойщиков, как гром пушек направляет наступление армии. Всякий раз, когда происходила смена забойщиков, Негрель сам лез в проход, стучал и прикладывал ухо. Не было никакого сомнения, что шли верно, – с каждым разом ответ доходил все быстрее. Но до чего медленно подвигалась работа! В первые два дня пробили тринадцать метров, на третий – только пять, на четвертый – три. Каменный уголь был здесь до того плотен, что стало невозможно пробивать больше двух метров в день. На девятый день все пройденное расстояние равнялось тридцати двум метрам, и вместе с тем по всем расчетам выходило, что впереди оставалось около двадцати. Для узников начинался двенадцатый день, двенадцать суток без хлеба, в ледяных потемках! При мысли об этом ужасе слезы выступали на глазах и руки с еще большей силой обрушивались на работу. Казалось немыслимым, чтобы люди могли еще влачить подобное существование; отдаленные стуки стали за последние два дня слабее, и всех охватывала дрожь, что вот-вот они могут совсем прекратиться.

Вдова Маэ неизменно приходила каждое утро и садилась у входа в шахту. Она приносила с собой Эстеллу, которую нельзя было оставлять дома на целый день одну. Час за часом следила она за работой, делила с углекопами как минуты надежды, так и минуты отчаяния. У всех стоявших вокруг Рекийяра и дальше, вплоть до самого Монсу, царило настроение лихорадочного ожидания, сопровождавшееся бесконечными разговорами. Казалось, сердца всех живших в округе людей бились там, под землей.

На девятый день, когда приблизился час завтрака и позвали Захарию, чтобы сменить его, он ничего не ответил. В последнее время он совершенно обезумел и озлобленно ругался. Негрель не мог заставить его повиноваться и на время ушел. В шахте находились только один штейгер и трое рабочих. Захарии, наверное, стало слишком темно; обозленный, что этим замедляется его работа, он был, вероятно, настолько неосторожен, что открыл лампочку, хотя на этот счет были даны строгие предписания: рудничный газ скоплялся в шахте огромными массами, так как в узких проходах не было никакой вентиляции. Внезапно раздался громовой удар, и из отверстия штольни, как из пушки, заряженной картечью, вырвался сноп пламени. Все воспламенилось, так как воздух на протяжении всей галереи был подобен пороху. Пламя снесло штейгера и всех трех рабочих, поднялось по шахтному колодцу и вырвалось наружу, подобно извержению вулкана, выбрасывающего наверх обломки скал и бревен. Любопытные разбежались, и вдова Маэ поднялась, прижимая к груди перепуганную Эстеллу.

Когда Негрель и рабочие вернулись, их охватила невообразимая ярость. Они топали ногами, как мачеха, избивающая детей под влиянием своей жестокой причуды. Тут надрывались над работой, чтобы помочь товарищам, – и вот еще приходится расплачиваться самим! После трех долгих часов усилий и опасности наконец проникли в галерею. Извлечение жертв подавляло своей мрачностью. И штейгер, и рабочие были еще живы, но покрыты ужасными ранами, и от них пахло паленым мясом. Они глотнули огня, и у них было обожжено все горло; они без умолку выли, умоляя, чтобы их прикончили. Один из трех шахтеров оказался тем самым, который во время забастовки пробил последним ударом кирки насос Гастон-Мари. У двух других еще не зажили царапины на руках – так старательно швыряли они кирпичи в солдат. Бледная, дрожащая толпа расступилась, чтобы дать проход, когда их несли.

Вдова Маэ ожидала стоя. Наконец показался труп Захарии. Платье его было сожжено, все тело превратилось в черный уголь; в этом обгоревшем куске невозможно было узнать человека. Головы не было, ее размозжило взрывом. Когда эти страшные останки вынесли на носилках, вдова Маэ машинально двинулась за ними; веки ее были воспалены, но ни слезинки не проступило на глазах. На руках она держала убаюканную Эстеллу, и волосы ее развевались по ветру. На ее лице лежала печать пережитой ею трагедии. Филомена, оставшаяся в поселке, обезумев, разразилась слезами, но тотчас успокоилась. А мать уже шла обратно в Рекийяр той же походкой: она проводила сына и теперь возвращалась ждать спасения дочери.

Прошло еще три дня. Спасательные работы продолжались при неслыханных трудностях. К счастью, при взрыве рудничного газа ходы сообщения не были засыпаны. Но воздух стал таким горячим и тяжелым, что пришлось установить новые вентиляторы. Забойщики сменялись теперь каждые двадцать минут. Продвигались все дальше вперед, от товарищей их отделяло уже не более двух метров. Но работали они без всякого воодушевления, побуждаемые исключительно каким-то мстительным чувством. Ответные стуки прекратились, не было звонкого ритмического выстукивания, призывного сигнала совсем не стало слышно. Шел двенадцатый день работы – пятнадцатый день со времени катастрофы. В этот день с самого утра по ту сторону пласта царило гробовое молчание.

Новый несчастный случай усилил любопытство обывателей Монсу. Буржуа увлекались экскурсиями, и Грегуары решили последовать общей моде. Назначили день прогулки, уговорились, что отправятся в Воре в собственном экипаже, а г-жа Энбо привезет туда в своей коляске Люси и Жанну. Денелен покажет им свою шахту, а затем они пройдут в Рекийяр, где точно узнают от Негреля, на какой стадии находятся спасательные работы и есть ли какая-нибудь надежда на успех. Наконец вечером все вместе пообедают.

Когда около трех часов Грегуары и их дочь Сесиль подъехали к разрушенной шахте и вышли из экипажа, они уже застали там г-жу Энбо. Она была в ярко-синем платье и раскрыла зонтик, защищаясь от слабых лучей февральского солнца. Ясное небо казалось совершенно весенним. Г-н Энбо и Денелен были тоже там. Г-жа Энбо рассеянно слушала объяснения последнего о том, каких усилий стоило запрудить канал. Жанна, не расстававшаяся со своим альбомом, вдохновленная грозным зрелищем, принялась рисовать, а Люси, присев рядом с нею на обломок вагонетки, разразилась восторженными восклицаниями, находя все это «потрясающим». Плотина была еще не закончена, и пенистая вода хлестала через нее в огромное отверстие провалившегося рудника; тем не менее кратер постепенно очищался от воды, она впитывалась в землю, открывая взору ужасное дно: под нежной лазурью ясного дня оно казалось клоакой, развалинами исчезнувшего в грязи города.

– Стоило беспокоиться, чтобы посмотреть на это! – разочарованно воскликнул г-н Грегуар.

Сесиль, пышущая здоровьем, радуясь, что может подышать таким чистым воздухом, развеселилась и стала шутить, а г-жа Энбо пробормотала с гримасой отвращения:

– Все-таки во всем этом нет ничего красивого!

Оба инженера расхохотались. Они пытались заинтересовать посетителей, объясняя им действие насоса и механического прибора для забивания свай. Но дамам было не по себе. Они вздрогнули, узнав, что насосы должны работать годами – шесть, может быть, семь лет, – пока шахта не будет восстановлена и из нее не выкачают всей воды. Нет, лучше думать о других вещах, а то эти ужасы еще приснятся.

– Едемте, – сказала г-жа Энбо, направляясь к коляске.

Жанна и Люси запротестовали. Как, уже? А рисунок еще не кончен! Они захотели остаться, обещая вечером приехать к обеду вместе с отцом. Г-н Энбо сел в коляску вдвоем с женой; он хотел расспросить Негреля о ходе работ.

– Так вы поезжайте, – сказал г-н Грегуар. – Мы отправимся вслед за вами, нам только нужно заехать на пять минут в поселок… Поезжайте, поезжайте, мы будем в Рекийяре не позже вас.

Он сел позади г-жи Грегуар и Сесили. Первая коляска поехала по берегу канала, вторая же стала медленно подниматься вверх по склону.

Экскурсия должна была закончиться актом благотворительности. После смерти Захарии Грегуары прониклись жалостью к трагической судьбе семьи Маэ, о которой говорила вся округа. Они не жалели отца, этого разбойника, убийцу солдат; его пришлось пристрелить, как волка. Их трогала мать – несчастная женщина, которая только что потеряла сына, сейчас же вслед за смертью мужа, и, может быть, найдет под землей только труп дочери, – все это, не считая калеки деда и охромевшего от обвала ребенка, а также девочки, умершей от голода во время забастовки, свалилось на ее голову. Конечно, семья отчасти заслужила эти бедствия своим отвратительным образом мыслей, но Грегуары решили доказать широту своего милосердия, желание все простить и все забыть, – а лучшим выражением этого будет то, что они сами отвезут милостыню. Под одной из скамеек коляски лежали два тщательно упакованных свертка.

Какая-то старуха указала кучеру дом Маэ, номер шестнадцатый второго квартала. Грегуары вышли из коляски, нагруженные пакетами; но они тщетно стучали в дверь; в конце концов они принялись колотить в нее кулаками, и все-таки никто не откликался. Казалось, смерть начисто опустошила весь дом – он имел такой мрачный и холодный вид, как будто в нем давно уже не жили.

– Никого нет, – сказала разочарованная Сесиль. – Как неприятно! Что же нам теперь делать со всем этим?

Внезапно открылась дверь соседнего дома, и появилась жена Левака.

– Ах, добрые господа, простите, пожалуйста! Извините, пожалуйста, барышня!.. Вы желаете видеть соседку? Ее нет, она в Рекийяре.

Тараторя без умолку, она несколько раз рассказывала им, как все случилось, говорила, что надо помогать друг другу; она приютила у себя Ленору и Анри, чтобы мать имела возможность уходить и ждать, когда пробьют ход в шахту. Ее взгляд упал на пакеты, и она начала говорить о своей несчастной овдовевшей дочери, о собственной нищете; глаза ее разгорались от зависти. Затем она нерешительно пробормотала:

– Ключ у меня. Может быть, господа желают непременно войти?.. Там только дед.

Грегуары в изумлении переглянулись. Как дед? Но ведь никто не отвечал. Значит, он спит? Когда жена Левака открыла дверь, зрелище, которое представилось их глазам, заставило их в оцепенении остановиться на пороге.

Дед Бессмертный, широко раскрыв глаза и уставившись в одну точку, сидел неподвижно на стуле перед холодным камином. Оголенные стены комнаты увеличили ее размеры; не было больше ни часов с кукушкой, ни сосновой мебели, покрытой лаком, которая в прежние дни придавала помещению более жилой вид. На стенах, позеленевших от сырости, оставались только портреты императора и императрицы, с официальной благосклонностью улыбавшихся розовыми губами. Отупевший старик не шевелился, и когда в открывшуюся дверь ворвался свет, он даже не моргнул глазами, – казалось, что он не заметил вошедших. У ног его стояла лохань с золой – такая же, как ставят кошкам.

– Не обращайте внимания, он не отличается вежливостью, – почтительно заметила жена Левака. – У него что-то стряслось в мозгу. Он уже недели две в таком состоянии.

Но в это время дед Бессмертный весь затрясся, послышался хрип, как будто исходивший из его живота. Старик сплюнул в золу черный сгусток: это была угольная грязь, впитанная им в шахте. Затем он снова стал неподвижным и шевелился время от времени только для того, чтобы сплюнуть.

Расстроенные Грегуары, подавляя отвращение, пытались сказать хотя бы несколько дружелюбных и ободряющих слов.

– Что это, старина, – сказал отец, – вы, значит, простужены?

Старик, уставившись в стену, даже не обернулся. Снова водворилось тяжелое молчание.

– Надо бы заварить ему грудного чаю, – добавила г-жа Грегуар.

Он продолжал молчать.

– Знаешь, папа, – пробормотала Сесиль, – нам ведь рассказывали об этом калеке, но потом мы перестали о нем думать…

Она смутилась и замолчала. Поставив на стол бульон и две бутылки вина, она начала распаковывать второй сверток и вытащила оттуда пару огромных башмаков. Этот подарок и предназначался деду. Она держала по башмаку в каждой руке и рассматривала огромные опухшие ноги несчастного старика, который никогда уже не сможет ходить.

– Да, они немного опоздали, не так ли, старина? – заговорил опять г-н Грегуар, чтобы разрядить атмосферу. – Ничего, пригодятся…

Дед Бессмертный не слышал и не отвечал, продолжая сидеть с тем же ужасным лицом, холодным и твердым, как камень.

Тогда Сесиль тихонько поставила башмаки у стены; но, несмотря на ее предосторожность, они все-таки стукнули гвоздями; они казались совершенно лишними в этой комнате.

– Увидите, он и спасибо не скажет! – воскликнула жена Левака, с глубокой завистью посмотрев на башмаки. – Это все равно, с позволения сказать, что подарить мартышке пару очков.

Она продолжала добиваться, чтобы Грегуары зашли к ней, надеясь, что там уж сумеет их разжалобить. Наконец она придумала повод: начала расхваливать Анри и Ленору, которые были очаровательными, удивительно милыми детьми и такими умными: когда к ним обращаются с вопросами, они отвечают прямо как ангелы! Вот уж эти скажут все, что только господа захотят.

– Зайдем на минуту, детка? – спросил отец, радуясь возможности уйти отсюда.

– Хорошо, я выйду сейчас же вслед за вами.

Сесиль осталась с дедом Бессмертным. Она дрожала, но что-то непонятным образом приковывало ее, и она оставалась на месте. Ей казалось, что она узнает старика; но где могла она встретить крупное, белесое, проугленное лицо? И вдруг она все вспомнила: она увидала себя окруженной ревущей толпой, почувствовала, как ее шею сжимают холодные руки. То был он, Сесиль узнавала этого человека и смотрела на его руки, лежащие на коленях, – руки рабочего, хватка которых была еще крепка, несмотря на преклонный возраст. Теперь дед Бессмертный, казалось, проснулся и заметил Сесиль. Он тупо разглядывал ее; щеки его покрылись румянцем, рот нервно подергивался, выпуская черную слюну. Они не отрываясь смотрели друг на друга: она – цветущая, полная и свежая от долгого безделья и благосостояния, распространявшегося на весь их род; а он – распухший от водянки, безобразный, как изнуренный зверь, отпрыск поколения, измученного вековым трудом и голодовками.

Через десять минут, когда Грегуары, удивляясь, что Сесиль задерживается, вернулись в дом Маэ, они издали нечеловеческий крик: их дочь была распростерта на земле, задушенная, с посиневшим лицом; на шее у нее виднелись красные следы громадных пальцев. Дед Бессмертный, не удержавшись на своих разбитых ногах, упал рядом с ней и не мог уже встать. Руки его были еще скрючены, и он смотрел на всех с тупым выражением широко раскрытых глаз. Во время падения он разбил лохань, рассыпал золу, залив грязью весь пол. Башмаки стояли нетронутыми у стены.

Невозможно было установить с полной точностью, как все это случилось. Почему Сесиль подошла так близко к старику? Каким образом Бессмертный, прикованный к своему стулу, мог схватить ее за горло? Очевидно, когда он схватил ее, ожесточение его было так велико и он так сильно сжал девушку, что заглушил ее крики, упав вместе с нею при ее последнем хрипе. Ни одного звука, ни единой жалобы не донеслось через тонкую стену соседнего дома. Приходилось предположить припадок внезапного безумия, необъяснимую тягу к убийству, возникшую при виде белой девической шеи. Такой дикий поступок со стороны дряхлого старика всех удивил: ведь он прожил честную жизнь, был покорной скотиной и противился новым идеям. Что же за бессознательная злоба вспыхнула в нем, медленно отравляя все его существо? Ужас заставлял считать преступление бессознательным. Это было преступление идиота.

Грегуары стояли на коленях и рыдали, надрываясь от отчаяния. Любимая, долгожданная дочь, донельзя избалованная, которой, затаив дыхание, любовались во время сна! По их мнению, она всегда недостаточно хорошо питалась, всегда была недостаточно полной! Жизнь их потеряла всякий смысл; к чему теперь жить, если ее с ними не будет?

А жена Левака кричала, потеряв голову:

– Ах, старый негодяй! Что он наделал! Кто мог ждать от него такой выходки!.. А Маэ вернется только вечером! Не сбегать ли мне за нею?

Отец и мать ничего не отвечали.

– Ну что? Пожалуй, будет лучше… Бегу!

Но, прежде чем выйти, она решила взять башмаки: весь поселок пришел в волнение, уже собралась целая толпа, – все равно их могут украсть. К тому же в доме Маэ не оставалось больше мужчины, которому башмаки эти могли бы пригодиться. И она унесла их с собой. Они как раз должны быть впору Бутлу.

Супруги Энбо, приехав в Рекийяр и встретившись там с Негрелем, долго ждали Грегуаров.

Инженер, поднявшись к ним из шахты, рассказывал подробности о том, как ведутся поиски: надо полагать, к вечеру доберутся до узников, но, наверное, извлекут только трупы, так как в шахте по-прежнему царит гробовая тишина. Маэ, сидевшая позади Негреля, вся побледнела, слушая это; вдруг прибежала жена Левака и рассказала ей о происшествии.

Маэ только сердито отмахнулась, но все-таки пошла за нею.

Г-жа Энбо упала в обморок. Какой ужас! Бедняжка Сесиль! Еще утром она была такой веселой, была так полна жизни час назад! Г-н Энбо повел жену в полуразвалившийся домик старого Мука. Он пытался расстегнуть ей платье неловкими руками, опьяненный запахом мускуса, который исходил от ее корсажа. Вся в слезах, она сжала в объятиях Негреля, ошеломленного внезапной смертью, сразу расстроившей его брак; а муж смотрел на них обоих, чувствуя, что избавился от беспокоившей его муки: этот несчастный случай устраивал теперь все как нельзя лучше. Он решил оставить подле себя племянника, боясь, как бы на смену ему не пришел кучер.

V
Несчастные, покинутые на дне шахты, вопили от ужаса. Вода доходила им теперь до пояса. Шум потока оглушал их, последние обвалы обшивки казались светопреставлением. Ко всему этому их сводило с ума неистовое ржание запертых в конюшне лошадей – страшный, незабываемый предсмертный хрип животных, которых режут.

Мук выпустил Боевую. Старая лошадь дрожала и смотрела расширившимися глазами на воду; уровень ее поднимался все выше и выше. Нагрузочную быстро затопляло, и в зеленоватой воде отражались три красных фонаря, еще горевших под потолком. Внезапно, почувствовав ледяное прикосновение к своей коже, лошадь, ударив всеми четырьмя копытами, помчалась бешеным галопом и исчезла в бездонной глубине одного из ходов.

Тогда, решив тоже спастись во что бы то ни стало, люди последовали примеру животного.

– Нечего здесь больше делать! – кричал Мук. – Надо попытаться пробраться через Рекийяр.

Теперь их окрыляла мысль, что они могут выйтичерез старый рудник, если только их не опередят обвалы, завалив проход. Все двадцать человек бежали вереницей, высоко подняв лампочки, чтобы вода не загасила их. К счастью, галерея шла отлого; люди двигались на протяжении двухсот метров против течения, и вода уже не поднималась выше. В их смятенных душах просыпались уснувшие суеверия; они взывали к земле, так как это, несомненно, была месть земли, выбрасывавшей кровь из своих жил за то, что ей перерезали артерию. Один старик лепетал забытые молитвы, загибая при этом большие пальцы на руках, чтобы умилостивить злых духов шахты.

На первом же перекрестке возникли разногласия. Конюх хотел идти налево, другие уверяли, что направо будет ближе. Потеряли на это целую минуту.

– Эх, да пропадайте вы пропадом! Мне плевать! – грубо воскликнул Шаваль. – Я бегу сюда!

Он повернул направо; двое товарищей последовали за ним. Другие продолжали бежать за стариком Муком, который всю жизнь провел в глубине Рекийяра. Тем не менее он сам заколебался, не зная, куда сворачивать. Все теряли голову, даже старые шахтеры не узнавали штолен. Они останавливались перед каждым разветвлением: приходилось раздумывать и решать.

Этьен бежал последним – его задерживала Катрина, – у нее от страха и усталости отнимались ноги. Он тоже бросился бы направо, вместе с Шавалем, считая, что тот на верном пути, но не хотел следовать за ним, предпочитая остаться на дне шахты, чем бежать за своим недругом. К тому же вереница людей продолжала таять, несколько товарищей свернули еще раз в сторону, и теперь за Муком следовало только семеро.

– Уцепись за мою шею, я тебя понесу, – сказал Этьен Катрине, видя, что та окончательно слабеет.

– Нет, оставь, – бормотала она, – больше не могу, лучше уж сразу умереть…

Они отстали от остальных метров на пятьдесят; Этьен взял ее на руки, несмотря на сопротивление, как вдруг галерею внезапно засыпало: обрушилась огромная глыба и отрезала их от товарищей. Наводнение уже подтачивало породу, и обвалы происходили со всех сторон. Пришлось вернуться обратно. Теперь они совсем перестали разбираться в направлении. Все было кончено: пришлось отказаться от мысли выбраться через Рекийяр. Единственной оставшейся у них надеждой было пробраться в верхние штольни, где, может быть, их освободят, если уровень воды понизится.

Этьен узнал наконец жилу Гийома.

– И то хорошо… Я хоть понимаю теперь, где мы находимся, черт возьми! Мы были ведь на правильной дороге, но теперь пропали!.. Слушай, пойдем прямо, проберемся через ствол.

Вода доходила им по грудь, Катрина и Этьен продвигались очень медленно. Пока у них был свет, они еще не приходили в отчаяние. Этьен потушил одну из лампочек, чтобы сэкономить масло и перелить его потом в другую. Достигнув ствола, они услыхали шум и обернулись. Что это? Неужели возвращались товарищи, которым так и не удалось выйти? Издалека несся хрип, но они не могли объяснить себе, что за буря снова надвигается, обдавая их грязной пеной. Катрина вскрикнула, увидав какую-то белесоватую громаду, летевшую к ним из мрака и застревавшую между досками.

То была Боевая. Она мчалась от подъемника и проскакала по всем галереям. Казалось, она знает дорогу в подземном городе, где прожила одиннадцать лет, ее глаза хорошо видели в этом вечном мраке. Вытянув голову и закидывая ноги, она продолжала скакать по узким проходам, где местами с трудом проходило ее громадное туловище. Галереи сменялись одна другой, появлялись перекрестки, разветвления, но лошадь не колебалась. Куда она скакала? Может быть, туда, к видениям своей юности, к мельнице на берегу Скарпы, где она родилась, к смутному воспоминанию о солнце, горевшем в небе, как большой светильник? Животное хотело жить, в нем пробуждались воспоминания, желание подышать еще раз воздухом равнин, и это влекло его вперед, туда, где оно могло бы найти расселину, выход к жаркому небу, к свету. Прежнее подчинение судьбе сменилось возбуждением: ослепив, шахта хотела ее теперь умертвить. Вода, гнавшаяся за нею по пятам, хлестала ее бока, обдавая брызгами круп. Но по мере того как лошадь проникала вглубь, галереи становились все уже, потолок опускался, стены сдвигались. Все же она продолжала мчаться, обдирая себе кожу, оставляя на обшивке клочья мяса. Казалось, шахта со всех сторон наступает на нее.

Боевая почти добежала до Этьена и Катрины, и те увидели, что она задыхается, застряв между глыбами камня. Она споткнулась и сломала себе передние ноги. Напрягая последние силы, лошадь проползла еще несколько метров, но корпус ее уже не мог больше двигаться сквозь теснины. Боевая вытянула окровавленную голову и искала выхода. Вода быстро захлестывала ее, и она заржала так же хрипло, как и те, уже погибшие лошади, которые находились в конюшне. Агония ее была ужасна. Старое, искалеченное животное не могло шевельнуться и судорожно билось в глубоких недрах, под землей. Отчаянный зов измученной лошади не прекращался; вода уже заливала ей гриву, а она продолжала ржать, не закрывая рта. Послышался последний хрип, точно звук наполняемой бочки, потом все затихло.

– Боже мой! Уведи меня! – рыдала Катрина. – Ах, Господи! Я боюсь! Я не хочу умирать… Уведи меня! Уведи!

Катрина видела смерть. Разрушавшаяся обшивка, затопленная шахта – ничто не внушало ей такого страха, как предсмертное ржание Боевой. Девушка все еще слышала его, в ушах у нее звенело, все тело содрогалось.

– Уведи меня! Уведи!

Этьен схватил ее на руки и понес. И в самом деле это оказалось вовремя. Промокнув до самых плеч, они полезли в трубу. Этьен должен был все время поддерживать девушку, так как у нее не хватало сил цепляться за перекладины. Три раза ему показалось, что она вырывается у него из рук и падает туда, в глубину моря, прилив которого плескался у них под ногами. Достигнув первой галереи, они смогли несколько минут передохнуть; проход не был еще затоплен. Но вода приближалась, и пришлось снова взбираться кверху. Они поднимались в течение долгих часов, переходя из галереи в галерею. Когда они добрались до шестой галереи, у них мелькнула надежда: им показалось, что вода остановилась на одном уровне; но вскоре обнаружилось, что подъем ее возобновился с еще большей быстротой. Им пришлось перебраться в седьмую галерею, потом в восьмую. Оставалась еще только одна, и, достигнув ее, они с тревогой следили за каждым прибавляющимся сантиметром: ведь если вода не остановится, они должны будут умереть так же, как старая лошадь, придавленные сводом и затопленные водой.

Каждую минуту где-нибудь раздавался шум обвала. Вся шахта была расшатана, ее слабые внутренние подпорки рушились под небывалым напором потока. В конце галереи скапливался сжатый воздух, и от него происходили страшные взрывы, разбивавшие породу и переворачивавшие глыбы земли. С ужасающим грохотом свершалась подземная катастрофа, подобная битве тех древних времен, когда потопы, бушуя, искажали облик гор и долин.

Катрина, обезумевшая от одного вида этого непрестанного разрушения, с мольбой складывала руки и повторяла одни и те же слова:

– Я не хочу умирать!.. Я не хочу умирать!..

Чтобы успокоить ее, Этьен уверял, что вода перестала прибывать. Они блуждали по шахте не менее шести часов, и к ним, конечно, уже шли на помощь. Он говорил о шести часах предположительно, так как точное представление о времени у них исчезло. На самом деле они находились в жиле Гийома целый день.

Промокшие, дрожащие от холода, они присели. Катрина, не стыдясь, сняла и выжала платье; затем снова надела его, чтобы оно высохло на ней. Так как она была босиком, Этьен уговорил ее надеть его деревянные башмаки. Теперь они могли ждать и поэтому убавили фитиль лампочки, довольствуясь слабым светом, как от ночника. И только тут оба почувствовали, что их корчит от голодных судорог, – до тех пор у них не было никакого чувства жизни. В момент катастрофы они не успели позавтракать и лишь сейчас вспомнили о своих ломтиках хлеба, размокших от воды и превратившихся почти в кашу. Катрина силой заставила Этьена съесть его долю. Поев, она заснула от усталости прямо на холодной земле. Он же, томимый бессонницей, сидел около нее, сжав руками голову и глядя в одну точку.

Этьен не мог сказать, сколько времени просидел таким образом. Но вот в отверстии ствола, находившегося перед ним, он снова заметил черный колеблющийся поток. Сперва это была лишь тонкая полоска, бежавшая змейкой по галерее, затем появилась бурлящая пена, скоро вода настигла их и здесь: ноги заснувшей девушки уже окунулись в нее. Но Этьен не решался разбудить Катрину – жестоко прервать ее отдых, это оцепенелое забытье: ведь она, быть может, видела во сне солнце. Куда же бежать? Он стал думать и вспомнил, что наклонный штрек этой части жилы соединялся со скатом верхней нагрузочной. Это был исход. Он решил дать Катрине поспать возможно дольше, а сам следил, как поднимается вода, которая прогонит их и отсюда. Наконец он тихонько приподнял Катрину; она вздрогнула:

– Ах, Господи! Снова начинается!

Девушка сообразила, где она, и закричала от страха перед близкой смертью.

– Успокойся, – прошептал Этьен. – Я уверен, что можно выбраться.

Чтобы достигнуть наклонного штрека, пришлось идти согнувшись, по плечи в воде. Снова начался подъем, еще более опасный, по узкому, длиною в сто метров, проходу, сплошь обшитому деревом. Сперва они хотели потянуть канат, чтобы укрепить внизу одну из тачек: если бы другая спустилась вниз в то время, когда они поднимались, они были бы раздавлены. Но какое-то препятствие мешало им привести механизм в действие. Не решаясь воспользоваться мешавшим им канатом, они пустились на риск, ломая себе ногти о скользкие доски. Этьен шел за Катриной, смело поддерживая девушку головой, когда ее окровавленные руки срывались. Вдруг они наткнулись на обломки бревен, загородившие спуск. Сюда сползла земля, и обвал не позволял им двигаться дальше. К счастью, тут же оказалась дверь, и они вышли в соседнюю штольню.

Внезапно перед ними сверкнул свет лампочки: они были поражены. Какой-то человек кричал им в бешенстве:

– Значит, есть еще такие же дураки, как я!

Они узнали Шаваля, загнанного сюда с наклонного штрека обвалом. Два товарища, побежавшие за ним, погибли в пути, размозжив себе череп. Он же был только ранен в локоть, и у него хватило мужества подползти на коленях к телам, чтобы обшарить их и взять лампочки и хлеб. Когда он убегал, за его спиной галерею засыпал последний обвал. Он тотчас же твердо решил, что не станет делиться своими запасами с этими выросшими из-под земли людьми. Лучше он их убьет. Когда он узнал, кто это, гнев его спал, и он начал смеяться нехорошим смешком:

– А, это ты, Катрина! Что, сорвалось? Опять пришла ко мне? Ладно! Ладно! Ну что ж, вместе помрем!

Он притворялся, что не замечает Этьена. А тот, расстроенный встречей, сделал движение, чтобы защитить прижимавшуюся к нему девушку. Однако приходилось мириться с положением. И он просто спросил Шаваля, как будто час назад они расстались друзьями:

– А ты осмотрел дно? Нельзя ли там пройти штольнями?

Шаваль продолжал посмеиваться:

– Да, как же! Штольнями! Они тоже все обвалились, и мы зажаты, как в мышеловке… Но ты можешь вернуться по наклону, если хорошо ныряешь.

В самом деле, вода поднималась. Отступление было уже отрезано. Шаваль оказался прав, говоря о мышеловке: конец галереи завалило с обеих сторон. Не оставалось ни единого выхода, все трое были замурованы.

– Так остаешься? – насмешливо спросил Шаваль. – Это, знаешь, лучше. И если ты не будешь ко мне приставать, я даже не стану с тобой и разговаривать. Места здесь хватит нам обоим, а там видно будет, кто из нас первый подохнет, если только за нами не придут, а это почти невероятно.

– Но, может быть, если мы постучим, нас услышат? – возразил молодой человек.

– Я уже устал стучать… Попробуй, постучи этим камнем!

Этьен поднял кусок песчаника, который Шаваль уже искрошил, и начал выстукивать по жиле призывный сигнал шахтеров. Затем он приложил ухо и стал слушать. Он упрямо повторял это раз двадцать. Ответа не было.

Тем временем Шаваль с притворным хладнокровием занялся своим хозяйством. Он поставил у стены все три лампочки – одна горела, другие оставались про запас. Затем он положил на кусок дерева два ломтя хлеба: это был его запас; если он будет благоразумен, хватит на два дня. Он повернулся со словами:

– Знаешь, Катрина, когда ты очень проголодаешься, я отдам тебе половину.

Девушка молчала. В довершение несчастья она снова очутилась между этими двумя.

Потянулись страшные часы. Шаваль и Этьен не раскрывали рта, сидя на земле в нескольких шагах друг от друга. По указанию Шаваля Этьен потушил свою лампочку; она была излишней роскошью. Затем они снова погрузились в молчание. Катрина легла возле молодого человека; взгляды, которые бросал на нее прежний любовник, вызывали в ней тревогу. Так протекло много часов; вода непрерывно поднималась с тихим бульканьем; время от времени галерея сотрясалась от толчков; слышались далекие раскаты, возвещавшие об окончательном разрушении шахты. Когда одна лампочка догорела и нужно было зажигать другую, они в первую минуту перепугались, вспомнив, что тут может оказаться рудничный газ. Но они предпочли лучше быть взорванными, чем оставаться в потемках. Газа не оказалось; они снова легли, и время потекло по-прежнему.

Услыхав какой-то шум, Этьен и Катрина подняли голову. Шаваль решил приняться за еду; он отрезал себе пол-ломтя и медленно жевал, чтобы не соблазниться и не проглотить все сразу. Их мучил голод, они жадно следили за ним.

– Так ты отказываешься? – сказал Шаваль откатчице с вызывающим видом. – Напрасно!

Катрина опустила глаза, боясь уступить: в желудке у нее были такие рези, что слезы выступали на глазах. Но она понимала, чего он хочет; еще утром она ощущала на шее его горячее дыхание: увидев ее с другим, он снова был охвачен, как и раньше, бешеным желанием. Взгляды, которые он бросал на девушку, сверкали знакомым огоньком: так же сверкали они, когда Шаваль, обуреваемый ревностью, бросался на нее с кулаками, обвиняя в сожительстве с жильцом матери. Катрина с трепетом думала о том, что из-за нее эти два человека могут броситься друг на друга в этом тесном подземелье, где им суждено вместе ждать смерти. Господи! Неужели нельзя покинуть этот мир без схватки!

Этьен скорее умер бы от истощения, чем попросил у Шаваля кусочек хлеба. Наступило тяжелое молчание; мгновения текли так медленно, что казалось, прошла целая вечность. Эти монотонные минуты не приносили им никакой надежды. Они сидели вместе уже целый день. Вторая лампочка погасла, пришлось зажечь третью.

Шаваль взял второй ломоть хлеба, проворчав:

– Иди же, дура!

Катрина вздрогнула. Чтобы предоставить ей свободу решения, Этьен отвернулся. Но так как она не двигалась, он сказал ей шепотом:

– Иди, детка!

Тогда слезы, которые она сдерживала, потекли ручьем. Она плакала очень долго, не находя в себе сил подняться и не понимая даже, голодна она или нет. Она ощущала боль во всем теле. А Этьен встал и принялся шагать взад и вперед, тщетно выстукивая призывный сигнал шахтеров и выходя из себя при мысли, что он принужден проводить остаток жизни рядом с ненавистным противником. Здесь не было даже достаточно места, чтобы перед последним издыханием отойти подальше друг от друга! Едва сделав десять шагов, нужно было возвращаться или натыкаться на этого человека. А она, печальная девушка, из-за которой они спорили на земле, достанется тому, кто дольше проживет, и если Этьен умрет первым, этот человек отнимет ее у него. Часы тянулись за часами, им не видно было конца. Вынужденное совместное пребывание становилось все тягостнее, дыхание отравляли испражнения, так как тут же приходилось отправлять свои нужды. Дважды Этьен набрасывался на каменную породу, словно желая сокрушить ее силой своего кулака.

Прошел еще целый день. И Шаваль подсел к Катрине, поделив с нею последние пол-ломтя. Девушка жевала с трудом и за каждый кусок должна была платить лаской. На Шаваля нашло ревнивое упорство: он не хотел умереть, не обладав ею еще раз в присутствии того, другого. Обессиленная, она не сопротивлялась. Но когда он хотел овладеть ею, она простонала:

– Пусти! Ты мне переломаешь все кости.

Этьен, дрожа, прижался лбом к доске, чтобы ничего не видеть. Но тут он одним прыжком очутился около них.

– Пусти ее, черт тебя дери!

– А тебе-то что за дело? – сказал Шаваль. – Она как будто моя жена!

Он снова схватил ее, стискивая в объятиях, прижимаясь к ее губам своими рыжими усами, и продолжал:

– Оставь нас в покое… Не порть нам удовольствие побыть вместе.

Но у Этьена побелели губы, и он крикнул:

– Если ты ее не отпустишь, я тебя задушу!

Шаваль быстро вскочил: он понял по хриплому голосу Этьена, что тот и в самом деле хочет его прикончить. Смерть слишком медлила, и они решили, что один из них должен уступить место другому. Здесь, под землей, где им суждено было уснуть друг возле друга последним сном, возобновилась прежняя борьба. Места было так мало, что, угрожая друг другу, они обдирали себе кулаки.

– Берегись, – прорычал Шаваль, – теперь ты у меня не отделаешься!

Этьен обезумел. Глаза его застилал красный туман, к горлу прилила кровь. Убийство стало для него непреодолимой физической потребностью. Оно надвигалось помимо воли Этьена: к нему побуждала наследственная болезнь молодого человека. Он отодрал от стены тяжелый и объемистый кусок шифера и, схватив его обеими руками, с удесятеренной силой раскроил им Шавалю череп.

Шаваль не успел отскочить назад. Он упал: лицо у него было разбито, череп раздроблен. Мозг обрызгал свод галереи, алая кровь хлынула из раны, словно струя родника. На земле тотчас образовалась лужа, в которой отразился огонек коптящей лампочки. Мрак овладел этим замурованным склепом. Тело, лежавшее на земле, казалось черной кучей угольных отбросов.

Этьен, наклонившись, смотрел на него широко раскрытыми глазами. Свершилось, он убил! В памяти его смутно пронеслась прежняя борьба – бесполезная борьба против яда, дремавшего в его мышцах, против алкоголя, медленно накопленного всем его родом. Однако если он был сейчас пьян, то только от голода, – значит, достаточно было пьянства его предков в отдаленном прошлом. Перед лицом этого ужасного убийства волосы у Этьена встали дыбом, разум возмущался его собственным поступком; и все же сердце Этьена билось ровнее, охваченное животной радостью, что желание наконец удовлетворено. Потом последовало чувство еще большей гордости. Перед ним встал образ солдатика с ножом в горле. Тот был убит ребенком, а теперь и он, Этьен, убил.

Но Катрина выпрямилась с криком:

– Господи! Он умер!

– Тебе его жалко? – свирепо спросил Этьен.

Еле держась на ногах, она что-то лепетала. Затем, шатаясь, бросилась ему на грудь.

– Ах, убей и меня, умрем оба!

Катрина цеплялась за его плечи, они сжимали друг друга в объятиях, и оба думали, что наступает смерть. Но смерть не торопилась, и они опустили руки. Потом Катрина отвернулась, а Этьен потащил несчастного и столкнул в воду, чтобы освободить пространство, на котором ему с Катриной еще нужно было жить. Если бы труп лежал тут, у их ног, жизнь стала бы совершенно невыносимой. Они содрогнулись, когда услышали всплеск, и их обдало пеной: значит, отверстие уже заполнено водой; видно было, как она поднимается по галерее.

Тогда вновь началась борьба за жизнь. Этьен зажег последнюю лампочку, освещавшую теперь равномерный, упорный и безостановочный подъем воды: вот она дошла до щиколоток, добирается уже до колен. Вода поднималась, они перешли в самый верхний конец штольни; это дало им передышку еще на несколько часов; Но поток настиг их и там, и они погрузились по пояс. Стоя теперь на ногах, друг возле друга, прижавшись спиной к породе, они продолжали смотреть, как вода прибывала; когда она дойдет до рта, все будет кончено. Свет подвешенной лампочки придавал воде желтоватый оттенок, перебегая по ней мелкими отблесками. Но лампочка стала светить слабее, уже можно было различить только небольшой полукруг, который все время сужался вместе с подъемом воды. И внезапно все погрузилось в темноту: лампочка потухла, впитав последнюю каплю масла. Наступила беспросветная ночь – подземная ночь; здесь они должны уснуть, чтобы никогда больше не открыть глаз при солнечном свете.

– Черт! – глухо выругался Этьен.

Катрина прижалась к нему, как будто мрак хотел ее схватить. Она шепотом произнесла заклятие шахтеров:

– Смерть задувает лампочку!

И все-таки лихорадочный инстинкт жизни заставил их бороться с надвигающейся угрозой. Этьен принялся яростно скрести шифер рукояткой лампочки, Катрина помогала ему ногтями. Они устроили нечто вроде высокой скамьи и, взобравшись туда, уселись вместе, согнувшись и свесив ноги, так как низкий свод не позволял им выпрямиться. Ледяная вода доходила им теперь только до пяток, но через некоторый промежуток времени она снова начала заливать щиколотки, икры, колени, – уровень ее поднимался неуклонно, не давая передохнуть. Неудобная скамья сильно подмокла, и они с трудом удерживались на ней, чтобы не соскользнуть вниз. Наступал конец, – но сколько времени остается им еще жить в этой нише, где они не могли сделать без риска ни одного движения и сидели изнемогающие, голодные, без хлеба и без света? Особенно мучительной была темнота: она мешала им разглядеть приближение смерти. Царила мертвая тишина, в наполненной водою шахте не слышно было ни малейшего движения. Они чувствовали теперь только море, находившееся под ними; оно не переставало расти и надвигало на них свой безмолвный прибой.

Снова потекли часы, все одинаково мрачные. Этьен и Катрина потеряли всякое представление о времени, окончательно сбившись со счета. Мучения, которые, казалось, должны были бы удлинять протекающие минуты, – наоборот, быстро уносили их. Этьену и Катрине казалось, что они находятся под землей только два дня и одну ночь, тогда как на самом деле на исходе был уже третий день.

Всякая надежда на спасение иссякла, никто не мог знать, что они здесь, никому не удастся добраться до них; и если наводнение их пощадит, они все равно умрут с голоду. В последний раз им пришла в голову мысль простучать сигнал, но камень остался под водой, да и все равно – кто может их услышать!

Катрина, покорившаяся судьбе, приложила к пласту отяжелевшую голову и вдруг, вздрогнув, выпрямилась.

– Слушай! – сказала она.

Этьен подумал сперва, что она говорит о легком шуме воды, которая не переставала подниматься. Чтобы успокоить ее, он солгал:

– Нет, это я шевелю ногами.

– Нет-нет, не то… Это там, слушай!

Она снова приложила ухо к пласту. Этьен понял и последовал ее примеру. Несколько секунд ожидания обессилили их. Затем донеслись очень издалека три слабых удара, разделенные большими паузами. Но они все еще сомневались: может быть, это звенит у них в ушах? Может быть, это трещит пласт? Они не знали, чем постучать в ответ.

Наконец Этьен сообразил:

– У тебя деревянные башмаки. Сними их с ног и постучи каблуками.

Катрина начала выстукивать шахтерский сигнал; они снова вслушались, и снова различили три условных знака, донесшиеся издалека. Двадцать раз они принимались стучать, и двадцать раз на их удары отвечали. Они плакали, обнимались, рискуя потерять равновесие и свалиться. Наконец-то товарищи здесь, они продвигаются к ним! Чувства радости и любви били у них через край, унося прочь муки ожидания, бешенство, вызванное долгими и бесполезными призывами. Им казалось уже, что спасителям достаточно ткнуть в скалу пальцем, и они будут освобождены.

– Ну что! – весело воскликнула она. – Надо же было мне приложить ухо!

– Да!.. Уж и слух у тебя! – отвечал он. – Я бы ничего не расслышал.

С этого момента они стали сменяться. Все время один из них слушал, приготовившись отвечать на малейший сигнал. Вскоре они стали различать удары кирки: начинали проходку новой галереи. Они не упускали ни одного звука. Но радостное настроение их начало спадать. Сколько они ни смеялись, сколько ни пытались себя обмануть, их снова мало-помалу охватывало отчаяние. Сперва они стали рассуждать: наверное, это со стороны Рекийяра, галерея спускается в глубь пласта; а может быть, сразу стали проходить несколько галерей, так как было ясно, что работают три забойщика. Затем они стали говорить меньше и в конце концов совсем замолкли, сообразив, что глубина пласта, отделяющая их от товарищей, должна быть очень значительной. Но и перестав обмениваться словами, Катрина и Этьен не прерывали своих размышлений. Они высчитывали, во сколько дней можно пробить такую толщу. Невероятно, чтобы до них добрались, пока еще будет не поздно; они двадцать раз успеют умереть. И, молча, охваченные усилившейся тоской, они отвечали на призывные сигналы стуком деревянных башмаков. Они ни на что больше не надеялись и только машинально сообщали другим, что еще живы.

Так прошел день, два дня. Катрина и Этьен находились под землей уже шесть дней. Вода, остановившись на уровне их колен, перестала подниматься, но и не спадала. Ноги по-прежнему коченели в этой ледяной ванне. Они вытаскивали их на какой-нибудь час, но положение становилось тогда настолько неудобным, что от невероятной боли они снова спускали их в воду. Каждые десять минут им приходилось подтягиваться кверху, так как они съезжали вниз по скользкому камню. Неровности пласта врезались им в затылок и причиняли нестерпимую боль. Кроме того, становилось все более и более душно; воздух, согнанный сюда напором воды, не имел выхода, так как место, где они были заключены, образовало подобие колокола. Голос их звучал приглушенно и доносился как бы издалека. В ушах звенело, как будто яростно бил набат, будто слышался бесконечный топот стада, которое мчится во время ливня с градом.

Сперва Катрина невероятно страдала от голода. Она подымала к горлу жалкие, иссохшие руки, глубоко вздыхая и не прекращая издавать протяжный жалобный стон, словно желудок ее все время стягивало спазмом. Этьен, испытывавший такие же мучения, лихорадочно шарил руками впотьмах и наткнулся пальцами на полусгнивший кусок обшивки. Он начал крошить его ногтями. Часть куска он дал Катрине, и та жадно проглотила его. Целых два дня они жили изъеденной червяками гнилушкой. Они съели ее целиком, и когда она кончилась, пришли в отчаяние, царапая себе десны о другие обрубки, которые были еще крепки и древесина которых не поддавалась. Мучения сделались еще невыносимее: они неистовствовали, не будучи в состоянии разжевать материю своей одежды. Их подкрепил немного только кожаный пояс. Этьен разорвал его на мелкие кусочки зубами, и Катрина жевала их и жадно глотала. Это заставляло челюсти работать и создавало иллюзию насыщения. Когда же и пояс был съеден, они снова вернулись к одежде и сосали материю в продолжение целых часов.

Однако вскоре резкие схватки голода прекратились и перешли в глухую, глубокую, медленно растущую боль, доводившую их до полной потери сил. Они, конечно, не продержались бы столько времени, если бы не оказалось такого изобилия воды; достаточно было им нагнуться и зачерпнуть ее рукою. Они делали это бесконечное число раз, палимые такой жаждой, что казалось, всей этой затопленной шахты недостаточно, чтобы утолить ее.

На седьмой день Катрина, нагнувшись за водой, почувствовала под рукой что-то мягкое, плававшее на поверхности воды.

– Посмотри-ка… Что это?

Этьен стал шарить впотьмах.

– Не понимаю. Что-то вроде обшивки вентиляции…

Катрина начала пить, но, опустив руку во второй раз, ощутила под рукой мертвое тело. Она в ужасе вскрикнула:

– Господи, это он!

– Кто?

– Он, ты же знаешь!.. Я задела рукой усы.

Это был труп Шаваля, который притоком воды вновь прибило к ним. Этьен протянул руку и тоже нащупал усы и разбитый нос. Его охватила дрожь от ужаса и отвращения. Почувствовав страшную тошноту, Катрина выплюнула воду, взятую в рот. Ей чудилось, будто она пьет кровь, будто вся вода пропитана кровью убитого.

– Погоди, – сказал Этьен, – я его оттолкну.

Он толкнул труп ногой, и тот отдалился. Но вскоре они опять почувствовали его у своих ног.

– Черт тебя возьми! Убирайся же!

В третий раз Этьен должен был оставить труп. По-видимому, его гнало обратно какое-то течение. Шаваль не хотел уходить, он хотел быть с ними, между ними! Этот ужасный спутник окончательно отравил воздух. Они не пили воды в течение целого дня, предпочитая умереть от жажды, и только на следующий день страдание заставило их подчиниться: они отталкивали тело при каждом глотке и все-таки пили. Не стоило убивать его, чтобы он опять вернулся к ним, гонимый ревностью. Он и мертвый останется с ними до конца, чтобы не дать им возможности быть вдвоем.

Еще и еще день. При каждом всплеске воды Этьен ощущал легкий толчок убитого им человека, словно локоть соседа, напоминающего о своем присутствии. И всякий раз он вздрагивал. Он все время видел труп, раздутый, позеленевший, с рыжими усами, с разбитым лицом. И Этьен больше ничего не помнил – он его не убивал, труп плавал и хотел его укусить. Катрина же, сотрясаясь от долгих, бесконечных рыданий, приходила после них в оцепенение. В конце концов, она впала в состояние полной сонливости. Этьен будил ее, она что-то лепетала и сейчас же снова засыпала, даже не приоткрывая глаз. Боясь, что она упадет в воду, Этьен обнял ее за талию. Теперь на стуки отвечал он. Удары кирки все приближались, он слышал их совсем близко, почти за своей спиной. Но силы покидали и его, он больше уже не мог стучать. Ведь там знали, что они здесь, зачем же утруждать себя? То, что к ним могли прийти, перестало его интересовать. Отупев от ожидания, он на целые часы забывал о тех, кого ждал.

Однако вскоре им стало немного легче. Вода спала, и тело Шаваля уплыло. Чтобы освободить их, работали уже девять дней. Они в первый раз попробовали сделать несколько шагов по штольне, но сильное сотрясение бросило их обоих на землю. Они нащупали друг друга и лежали, обнявшись, обезумев, ничего не понимая и думая, что катастрофа возобновилась. Все снова стало неподвижно, удары кирки смолкли.

Они сидели в углу, прижавшись друг к другу, и вдруг Катрина засмеялась:

– Как хорошо наверху!.. Давай выйдем отсюда.

Сперва Этьен старался бороться с ее безумием. Но он чувствовал, что и сам начинает терять рассудок, хотя его голова и была более крепкой. Он потерял ощущение действительности. У Катрины же это особенно давало себя знать; ее трясла лихорадка, она ощущала теперь потребность в словах и движениях. В ушах у нее звенело так сильно, что этот шум казался ей то рокотом потока, то пением птиц; она чувствовала запах смятой травы и ясно видела, как перед глазами ее появляются желтые пятна; ей казалось, что она на воле, среди полевых колосьев, на берегу канала, и что вокруг – солнечный день.

– Как жарко!.. Возьми же меня, будем вместе всегда, всегда!

Он обнимал ее, она ласкалась к нему, продолжая болтать, исполненная счастья.

– Как мы были глупы, что ждали так долго! Я бы сразу согласилась быть твоей, но ты дулся и не понимал… А потом, когда мы дома ночью не спали и слышали, как дышим, помнишь, как мы тогда желали друг друга?..

Веселость Катрины заразила и Этьена: он шутил, вспоминал это немое проявление нежности.

– Ты ведь раз меня побила. Да-да! По обеим щекам!

– Это потому, что я тебя любила… – прошептала она. – Видишь ли, я не позволяла себе думать о тебе, я считала, что все кончено… А в глубине души я знала, что в один прекрасный день мы будем принадлежать друг другу… Нужен был только счастливый случай. Правда?

У него пробежала по телу холодная дрожь, он хотел стряхнуть с себя этот сон и медленно повторял:

– Ничто не может кончиться совсем. Надо только немножко счастья, чтобы все началось снова.

– Значит, я останусь с тобой на этот раз уже навсегда?

Потеряв силы, она соскользнула вниз; голос ее ослабевал.

Испугавшись, он прижал ее к груди.

– Тебе нехорошо?

Она с удивлением выпрямилась.

– Нет-нет… Почему?..

Но этот вопрос оторвал девушку от ее мечты. Она растерянно посмотрела в темноту и, заломив руки, снова разрыдалась:

– Господи! Господи! Как темно!

Теперь не было уже ни полей, ни запаха трав, ни пения жаворонков, ни огромного желтого солнца. Была только затопленная, обвалившаяся шахта, мрачная ночь, вонючий, затхлый запах погреба, в котором они томились столько дней. Затемненный рассудок Катрины усиливал ужас их положения. Ее снова преследовали видения детства: Черный человек – умерший старый шахтер, – который выходит из глубины шахты, чтобы свернуть шею блудливым девушкам.

– Слушай! Ты слышал?

– Нет, я ничего не слышу.

– Нет, знаешь, это тот человек… Вот он… Земля выпустила всю кровь из жилы, чтобы отомстить за то, что у нее перерезали артерию. И вот он здесь. Видишь его? Посмотри! Он чернее ночи… Я боюсь.

Она умолкла и вся дрожала. Затем продолжала шепотом:

– Нет, это другой…

– Кто другой?

– Тот, кто с нами! Тот, кого уже нет!

Образ Шаваля преследовал ее, и она смущаясь начинала говорить о нем. Она рассказывала об их собачьем существовании. Он только один раз был с нею мил, в Жан-Барте, а все остальные дни – это были оплошные придирки и оплеухи; избив Катрину, Шаваль начинал мучить ее своими ласками.

– Я тебе говорю, что он хочет разъединить нас! Он опять ревнует… Прогони его!.. И возьми меня, возьми меня всю, всю!

Она повисла у него на шее и, найдя его губы, прижалась к ним. Темнота снова осветилась; девушка вновь видела солнце и смеялась смехом счастливой любовницы. А он, чувствуя, что она почти обнажена, в одних лохмотьях шахтерской одежды, задрожал и во внезапном приливе желания обхватил ее. Наконец наступила их брачная ночь – в глубине этой могилы, на грязном ложе. Их обуяла потребность быть счастливыми хотя бы перед смертью, упорная жажда жить, в последний раз насладиться жизнью. В отчаянии, перед лицом подступающей смерти они отдались друг другу.

Этим все кончилось. Этьен сидел на земле все в том же углу, а Катрина без движения лежала у него на коленях. Часы шли за часами. Этьен думал, что она спит, но, тронув ее, почувствовал, что она похолодела – она была мертва. И все-таки он не шевелился, боясь ее разбудить. Мысль, что он первый обладал ею после того, как она созрела, что она могла зачать от него, приводила его в умиление. Временами наплывали другие мысли: желание уйти вместе с ней, радостные мечты о том, что они будут делать в будущем; но все это было так расплывчато, все это только слегка касалось его головы, как мимолетное дыхание сна. Силы его оставляли, и он был в состоянии лишь слегка пошевелить кистью руки, чтобы удостовериться, что Катрина тут, похолодевшая, спящая, как ребенок. Все расплывалось у него в глазах, ночь стала еще темнее. Он чувствовал себя вне времени и пространства. Какие-то удары раздавались у самой его головы, и сила их все увеличивалась. Сперва ему было лень отвечать на них: его одолевала невероятная усталость; а теперь он был захвачен одной только мыслью: ему представлялось, что она идет перед ним, и он слышит легкий стук ее деревянных башмаков. Так прошло два дня; она ни разу не пошевелилась, а он машинально ощупывал ее тело, как бы удостоверяясь, что она спокойна.

Этьен ощутил толчок. Глухо раздавались голоса, обломки породы докатывались до его ног. Увидав лампочку, он заплакал. Его моргающие глаза следили за светом и не уставали от него. Он пришел в экстаз от этой красноватой точки, едва заметной во мраке. Но товарищи уже подняли его. Они влили ему сквозь сжатые зубы несколько ложек бульону. Только в одной из галерей Рекийяра он узнал стоявшего перед ним инженера Негреля. И эти два презиравшие друг друга человека – мятежный рабочий и скептически настроенный начальник – с рыданиями бросились друг другу в объятия. Все, что было в обоих человеческого, пришло в волнение. То была беспредельная скорбь, страдание, переходившее из поколения в поколение, избыток боли, до которого может довести жизнь.

Наверху вдова Маэ, распростершись возле мертвой Катрины, беспрерывно, протяжно выла. Несколько трупов было уже извлечено, и они лежали на земле в ряд: Шаваль, один подручный, два забойщика. Полагали, что Шаваль, так же как и подручный, и забойщики, был раздавлен каким-нибудь обвалом. Череп его был без мозга, а внутренности полны водой. Женщины, находившиеся в толпе, потеряв голову, рвали на себе одежду и раздирали ногтями лицо. Привыкнув немного к свету ламп и подкрепившись, Этьен тоже появился наверху – исхудавший, совершенно седой. Все перед ним расступились: этот старик внушал теперь ужас. Вдова Маэ перестала кричать и тупо взглянула на него широко раскрытыми глазами.

VI
Было четыре часа утра. Свежая апрельская ночь становилась теплее, приближался день. На светлом небе мерцали звезды, а восток уже румянила заря. Темная равнина еще спала, но по ней пробежал трепет, неясный гул, который предшествует пробуждению.

Этьен большими шагами шел по дороге к Вандаму. Шесть недель пролежал он в Монсу на больничной койке. Лицо у него пожелтело, и он сильно исхудал; как только к нему вернулись силы, он выписался и тронулся в путь. Компания все еще дрожала за свои шахты и очищала состав рабочих от нежелательных элементов. Этьена уведомили, что его не могут оставить на службе. Впрочем, компания предложила ему пособие в сто франков, присовокупив отеческий совет: бросить работу в шахтах, которая ему не по силам. Но Этьен отказался от этих ста франков. Он уже получил ответ от Плюшара, который вызывал его в Париж и перевел ему деньги на дорогу. Так что давнишняя мечта его осуществилась. Выйдя из больницы за день до отъезда, Этьен переночевал в «Весельчаке» у вдовы Дезир. Он встал ранним утром; прежде чем отправиться в Маршьенн к восьмичасовому поезду, ему хотелось проститься с товарищами.

На миг Этьен остановился на дороге, озаренной розоватым утренним светом. Так хорошо подышать свежим воздухом ранней весны! Утро обещало быть прекрасным. Медленно светало, жизнь на земле поднималась вместе с солнцем. Этьен двинулся дальше, крепко стуча кизиловой тростью и глядя, как из ночного тумана выступает даль равнины. Он еще ни с кем не повидался; Маэ один раз навестила его в больнице; больше она, вероятно, не смогла прийти. Но он знал, что весь поселок Двухсот Сорока работает теперь в шахте Жан-Барт, сама Маэ тоже.

Мало-помалу на пустынных дорогах начали показываться углекопы; они то и дело проходили мимо Этьена, бледные, молчаливые. Компания, как говорили, сумела извлечь из своей победы все, что только было возможно. Через два с половиной месяца забастовки рабочие, побежденные голодом, вернулись в шахты, и тогда их заставили принять новый тариф, согласно которому назначалась особая плата за крепление; это было скрытое снижение заработной платы, вдвойне ненавистное углекопам с тех пор, как пролилась кровь товарищей. У них похищали заработок целого лишнего часа, их заставляли изменить своей клятве – это вынужденное нарушение слова было горше всего. Работа возобновилась повсюду – в Миру, в Мадлене, в Кручине, в Победе. И повсюду в утреннем тумане, когда дороги были еще окутаны мраком, слышался топот: это шли вереницей углекопы, понурив головы, словно скот, который гонят на бойню. Они зябли в своих тонких холщовых блузах, шли вразвалку, скрестив руки, а ломоть хлеба на завтрак, засунутый между рубахой и блузой, выделялся на спине горбом. Но, глядя на черную вереницу безмолвных теней, которые снова хмуро шли на работу, ничего не видя по сторонам, можно было угадать стиснутые от гнева зубы, сердца, переполненные ненавистью, необходимость подчиниться только голоду.

Чем ближе подходил Этьен к шахте, тем больше углекопов встречалось ему на дороге. Почти все шли в одиночку, но даже там, где образовывались группы, они вскоре растягивались вереницей, уже утомившись, устав от других и от самих себя.

Этьен заметил одного старика с бескровным лицом, – глаза его сверкали, словно уголья; затем другого рабочего, совсем молодого, который все время страшно задыхался. Многие несли свои деревянные башмаки в руках; по земле еле слышалась мягкая поступь ног, обутых в грубые шерстяные чулки. Этот непрестанный поток говорил о полном разгроме, отступлении разбитой армии, солдаты которой плелись, опустив голову, с одной яростной мыслью: снова начать битву и отомстить за себя.

Когда Этьен дошел наконец до шахты Жан-Барт, строения ее только что начинали выступать из сумрака; фонари, висевшие на балках, все еще горели, несмотря на занимающуюся зарю. Над темными грудами зданий белел дымок, чуть розовевший в лучах зари. Этьен поднялся по лестнице в сортировочную, чтобы оттуда пройти в приемную.

Спуск в шахту уже начался, рабочие выходили из барака. Этьен с минуту стоял неподвижно среди общего шума и гама. По чугунному полу с грохотом катились вагонетки, барабаны вращались, наматывая и разматывая канаты, слышались возгласы в рупор, звонки, удары молота по сигнальному аппарату. Этьен снова видел чудовище, поглощающее свою обычную порцию человечины. Клети подъемной машины безостановочно появлялись и пропадали, увлекая живой груз, который шахта легко поглощала, словно прожорливый великан. После катастрофы Этьен ощущал непреодолимый ужас перед шахтой. Когда он смотрел, как погружаются клети, у него внутри все переворачивалось. Пришлось отвернуться – до того невыносимою казалась ему шахта.

Но в обширном, еще полутемном помещении, еле освещенном тусклым светом догорающих фонарей, Этьен не видел ни одного дружеского лица. Углекопы, дожидавшиеся своей очереди, стояли босиком, с лампочками в руках; они тревожно поглядывали на него беспокойными глазами, потом опускали голову и отходили в сторону, словно пристыженные. Они, конечно, все знали Этьена в лицо и не только не испытывали по отношению к нему никакой злобы, а, казалось, боялись его, краснели при мысли, что он может упрекнуть их в трусости. Этьену было больно сознавать это; он забыл, что эти несчастные люди в него же бросали камнями; он опять мечтал о том, как сделать из них героев, как руководить народом, как лучше направить эту природную силу, которая сама себя поглощает.

Снова спустилась клеть, битком набитая людьми; когда стали подходить другие, Этьен узнал наконец одного из своих соратников во время забастовки; это был храбрый человек, клявшийся лучше умереть, чем выйти на работу.

– И ты туда же… – с болью проговорил Этьен.

Тот побледнел, у него задрожали губы; затем он, как бы извиняясь, махнул рукой:

– Что поделаешь! У меняжена.

Из барака спустилась новая партия; тут Этьен узнал всех.

– И ты? И ты! И ты!

Все с дрожью бормотали в ответ сдавленным голосом:

– У меня мать… У меня дети… Есть-то надо…

Клеть все не показывалась. Углекопы стояли и ждали, угрюмые, сраженные своей неудачей; они даже избегали встречаться взглядами и, не отводя глаз, смотрели в шахтный колодец.

– А вдова Маэ? – спросил Этьен.

Ни один не ответил. Кто-то знаком дал понять, что она придет. Остальные подняли руки, дрожавшие от жалости: бедная женщина! Какое несчастье! Никто не нарушал молчания. Когда же Этьен протянул им на прощание руку, все стали крепко пожимать ее, словно вкладывая в это последнее пожатие весь молчаливый гнев за свое поражение, всю страстную надежду на отмщение. Показалась клеть. Они вошли, опустились, – бездна поглотила их.

Появился Пьеррон; на его кожаной шапочке была прикреплена лампочка без предохранительной сетки, какие носят штейгеры. Он уже неделю был старшим в нагрузочной; рабочие сторонились его, потому что после повышения он стал заносчивым. Пьеррону неприятно было видеть Этьена, но все же он подошел к нему, а когда молодой человек сообщил о своем отъезде, то и вовсе успокоился. Они разговорились. Жена Пьеррона держала теперь кофейню «Прогресс», она получила это право благодаря протекции господ, которые очень хорошо относились к ней. Но Пьеррон не договорил и с ожесточением набросился на старого Мука за то, что тот не собрал к положенному часу навоз от своих лошадей, чтобы его могли поднять наверх. Старик слушал сгорбившись. Прежде чем спуститься, он тоже пожал Этьену руку. Мук весь пылал от полученного выговора; в его длительном пожатии Этьен узнавал все тот же сдержанный гневный пыл, что и у других, весь трепет грядущих мятежей. Эта старческая рука, задрожавшая в его руке, этот старик, который прощал ему смерть обоих своих детей, до того тронул его, что он ни слова не мог вымолвить, пока Мук не скрылся внизу.

– А Маэ нынче не придет? – спросил он через некоторое время Пьеррона.

Тот сперва сделал вид, что не понимает, – у него была дурная примета: всякий раз, когда упоминали это имя, с ним что-нибудь приключалось. Затем, уходя под предлогом, что ему необходимо отдать кое-какие распоряжения, он наконец проговорил:

– Маэ?.. Да вот она.

В самом деле, из барака спускалась Маэ, в штанах, в блузе и в чепчике, с лампочкой в руках. Для вдовы Маэ было сделано милостивое исключение: администрацию настолько тронула участь этой женщины, перенесшей беспримерно тяжелый удар, что ее соблаговолили оставить в шахте, хотя ей было уже сорок лет; но принять ее на должность откатчицы сочли все же неудобным и потому приставили к небольшому вентилятору, который только что был устроен в северной галерее, в том адском месте под самым Тартаре, где не было другой вентиляции. Десять часов подряд, с болью в пояснице, она должна была вращать колесо в сорокаградусной жаре пекла, где, казалось, можно изжариться заживо. Она зарабатывала тридцать су в день.

Когда Этьен увидел ее, она показалась ему такой жалкой в мужском наряде: живот и грудь у нее как будто вспухли от сырости в забоях. Охваченный тяжелым чувством, Этьен не знал, как сообщить ей о своем отъезде, о том, что он хотел проститься с нею, и только пробормотал несколько слов.

Она глядела на Этьена, не слушая его, и наконец заговорила, обращаясь к нему на «ты»:

– Ты удивлен, что я здесь, да?.. Правда, я грозилась задушить первого из товарищей, кто посмеет выйти на работу. А вот я и сама иду… Я должна была бы удавиться, да?.. Эх, оно бы так и было, если бы не старик и не дети, которые у меня на руках.

Маэ продолжала говорить усталым, тихим голосом. Она ни в чем не оправдывалась, она просто рассказывала, что было: они все умирали с голоду, их могли выгнать из поселка, и вот она решилась.

– Как старик? – спросил Этьен.

– Он очень спокоен и опрятен, но башка у него совершенно не в порядке… Его тогда ни к чему не присудили… ты знаешь? Шел разговор о том, не поместить ли его в дом для умалишенных, но я не захотела; они бы его там отравили… Все-таки нам его история очень повредила, потому что пенсии он уже никогда не получит; господа из правления заявили мне, что давать ему пенсию безнравственно.

– А Жанлен работает?

– Да, его пристроили на поденную работу. Зарабатывает двадцать су… О, я не жалуюсь, начальство очень хорошо отнеслось ко мне, они сами это мне заявили… Двадцать су Жанлена да моих тридцать су – всего пятьдесят. Если бы нас было не шестеро, можно бы быть сытыми. Теперь ведь Эстелла – лишний рот, хуже всего то, что понадобится еще четыре-пять лет, пока Ленора и Анри смогут работать в шахтах.

Этьен не удержался и воскликнул с горечью:

– И они тоже!

Краска залила бледные щеки Маэ, а глаза ее засверкали. Но у нее тотчас поникли плечи, словно под гнетом судьбы.

– Что поделаешь! Потом и они… Все испытали это на своей шкуре, настанет и их черед.

Она замолчала: им помешали приемщики, катившие вагонетки. Тусклый свет проникал в большие запыленные окна, отчего фонари горели еще темнее; каждые три минуты машина приходила в движение, канаты разматывались, каждая клеть поглощала людей.

– Эй вы, лентяи, поживей! – крикнул Пьеррон. – Садитесь, а то мы сегодня за весь день не кончим!

Он посмотрел на Маэ, но та не тронулась с места. Она пропустила уже три клети; затем, словно проснувшись, вспомнила, с чего начался разговор, и обратилась к Этьену:

– Так ты уезжаешь?

– Да, нынче утром.

– Ты прав. Лучше быть, если возможно, где-нибудь в другом месте… Я рада, что повидала тебя; ты по крайней мере знаешь, что у меня никакой обиды на тебя нет. Одно время после всей этой бойни я готова была тебя убить. Ну, а как подумаешь, так видишь, что никто не виноват… Нет-нет, не твоя в этом вина, все тут виноваты.

Она без волнения заговорила о своих покойниках: о муже, о Захарии, о Катрине, и только при имени Альзиры на глазах у нее показались слезы. К ней вернулось ее обычное спокойствие, она здраво говорила о своих делах, как женщина рассудительная. Буржуа напрасно перебили столько бедного люда, – не принесет им это добра. И, конечно, придет день, когда они понесут расплату, потому что все на свете карается. Тогда и вмешиваться будет незачем, – вся лавочка сама собою взлетит на воздух, и солдаты станут стрелять в хозяев так же, как они стреляли в рабочих. К вековой покорности, к наследственной привычке повиноваться, которая уже снова гнула Маэ спину, прибавилась все же уверенность в том, что несправедливость не может длиться без конца, что если и нет Бога, то придет кто-то другой и отомстит за несчастных.

Она говорила вполголоса, недоверчиво поглядывая по сторонам. Когда поблизости опять показался Пьеррон, она громко промолвила:

– Ну, вот что, коли ты уезжаешь, так забери свои пожитки… У нас еще две твои рубашки, три носовых платка и старые штаны.

Этьен только махнул рукой: на что ему это тряпье? Все равно пойдет к старьевщику.

– Не стоит того, оставь детям… В Париже я уж обзаведусь.

Спустились еще две клети. Пьеррон решил наконец прямо обратиться к Маэ:

– Послушайте, внизу ждут! Скоро вы кончите болтать?

Но она повернулась к нему спиною. Чего ради эта продажная тварь так усердствует? Спуск рабочих – не его дело. Его и так ненавидят в нагрузочной. И Маэ продолжала стоять с Этьеном, держа лампочку в руке: несмотря на летнюю пору, она зябла от сквозняков.

Ни Этьен, ни она не знали, о чем им еще говорить. Они только стояли друг против друга, и на сердце у них было так тяжко, что хотелось непременно еще что-то сказать.

Наконец она заговорила только для того, чтобы не молчать:

– Жена Левака беременна, муж все еще в тюрьме; пока что его заменяет Бутлу.

– Ах, да, Бутлу!

– Да, вот еще… послушай-ка, я тебе не рассказывала?.. Филомена ушла.

– Как ушла?

– Да, ушла с одним шахтером из Па-де-Кале. Я боялась, как бы она не оставила мне на шее своих двух крошек. Нет, она взяла их с собою… Каково? Женщина кровью харкает, вид у нее такой, что краше в гроб кладут, а вот поди же!

Она задумалась на миг, потом медленно продолжала:

– Про меня тут тоже немало всякого болтали!.. Помнишь, говорили, будто я с тобой живу. Бог мой! После смерти мужа это легко могло статься, будь я помоложе, не правда ли? Но теперь я рада, что этого не случилось: мы бы, наверное, после сами раскаивались.

– Да, мы бы раскаивались, – просто повторил Этьен.

И это было все, больше они не говорили. Ее ждала клеть, ее гневно звали, грозя штрафом. Тогда она решилась наконец и пожала ему руку. Этьен с глубоким волнением смотрел ей вслед: какая она усталая, забитая, лицо бледное, из-под синего чепчика выбиваются выцветшие волосы, – плодовитая самка, дородное тело которой безобразили холщовые штаны и блуза. В ее последнем рукопожатии он почувствовал рукопожатие товарища – крепкое, долгое и безмолвное; казалось, это было прощание до того самого дня, когда борьба начнется снова, Этьен все понял; в глазах ее светилась спокойная уверенность. До скорого свидания! Но тогда уже это будет решительный бой.

– Что за лентяйка, черт бы ее побрал! – крикнул Пьеррон.

Маэ толкали и теснили со всех сторон; она забралась в вагонетку вместе с четырьмя другими рабочими. Дернули сигнальную веревку: дали знать, что «едет говядина». Клеть оторвалась и рухнула во мрак, остался только быстро бегущий канат.

Тогда Этьен покинул шахту. Внизу, под навесом сортировочной, он увидел среди груд угля какое-то существо, сидевшее на земле, вытянув ноги. Это был Жанлен, исполнявший обязанность «чистильщика» крупных угольных глыб. Глыба угля лежала у него между ног, и он молотком скалывал с нее куски сланца. Мелкая угольная пыль покрывала его таким густым слоем, что Этьен ни за что не узнал бы мальчишку, если бы тот не поднял своей обезьяньей мордочки с оттопыренными ушами и небольшими зеленоватыми глазками. Он скорчил веселую гримасу и, расколов глыбу последним ударом, скрылся в облаках черной пыли.

Выйдя из помещения, Этьен с минуту шел по дороге в глубокой задумчивости. Всевозможные мысли роем проносились у него в голове, но воздух был чист, небо прозрачно – и он вздохнул полной грудью. Солнце величественно поднималось над горизонтом, на всей земле пробуждалась радостная жизнь. По необозримой равнине, с востока на запад, катилась золотая волна. Всюду снова широко разливалась живительная теплота; то был трепет юности, в котором слышались вздохи земли, пение птиц, рокот потоков и лесов. Жизнь была все же хороша; ветхий мир хотел пережить еще одну весну.

Проникнутый этой надеждой, Этьен замедлил шаг; взор его блуждал по сторонам дороги, упиваясь ликованием весны. Он думал о себе, он чувствовал себя сильным, – жизнь в шахте была для него суровым испытанием, после которого он созрел. Ученичество его завершилось; он шел во всеоружии, как сознательный боец революции, объявивший войну обществу, которое он узнал и которое осудил. Радость оттого, что он встретит Плюшара, сам станет признанным вожаком, как Плюшар, вдохновляла его на речи, которые он уже мысленно произносил. Он думал расширить свою программу. Буржуазная утонченность, которая поставила Этьена выше его класса, только усилила его ненависть к буржуазии. Нищета, в которой жили рабочие, смущала его; он испытывал потребность окружить их ореолом славы; он покажет, что только они – великие и правые, что они – единственная подлинная знать и единственная сила, которая может обновить человечество. Он уже видел себя на трибуне в час народного торжества – если только народ не поглотит его.

Песня жаворонка, раздававшаяся в вышине, заставила Этьена взглянуть на небо. В прозрачной синеве таяли розовые облачка – последние остатки ночного тумана; перед ним мелькали смутные образы Суварина и Раснера. Да, все рушится, как только кто-нибудь вздумает присвоить себе власть. Хотя бы этот знаменитый Интернационал, который призван был обновить мир, – теперь он бессилен, гибнет от бессилия, и вся его огромная армия распалась, раскрошилась от внутренних раздоров. Значит, Дарвин прав: мир не что иное, как поле битвы, где сильные пожирают слабых для улучшения и продолжения вида? Вопрос этот смущал Этьена, хотя он и разрешил его, как человек, удовлетворенный своими познаниями. Но одна мысль рассеяла его сомнения и восхитила его; он задумал развить свое давнишнее понимание этой теории в первом же своем выступлении. Если необходимо, чтобы один класс был стерт с лица земли, то молодой, полный жизни народ уничтожит пресыщенную буржуазию, – может ли быть иначе? Новая кровь создаст новое общество. В этом ожидании нашествия варваров, которое восстановит одряхлевшие нации, вновь ожила его незыблемая вера в близкую революцию, в подлинную, революцию трудящихся. Зарево ее обагрит конец века алым светом восходящего солнца, кровавое сияние которого он видел пред собою в небе.

Поглощенный этими думами, Этьен шагал, постукивая своей кизиловой палкой по камням дороги. Когда он смотрел по сторонам, то видел знакомые места. Вот Воловьи рога: ему припомнилось, что именно отсюда он повел толпу утром в день разгрома шахт. Теперь опять началась скотская, убийственная, плохо оплачиваемая работа. Ему казалось, что он слышит, как там, под землей, на глубине семисот метров, раздаются глухие удары, равномерные и непрерывные: это его товарищи, которые снова вышли на работу, его черные товарищи в безмолвной ярости разбивают породу. Они, правда, были побеждены, они оставили там деньги и мертвых; но Париж не забудет выстрелов в Воре, и кровь Империи тоже потечет из этой неисцелимой раны. Если промышленный кризис и кончится, если заводы и откроются снова один за другим, война все равно будет объявлена, потому что мир отныне невозможен. Шахтеры измерили свои силы, испытали их – и потрясли рабочий люд всей Франции своим призывом к справедливости. Потому-то поражение их никого и не успокоило; буржуа в Монсу, несмотря на свою победу, смутно чувствовали, что забастовка может возобновиться в любой день, и пугливо озирались, как бы спрашивая, что таится в этом глубоком молчании – не пришел ли их неизбежный конец? Они понимали, что мятеж может разгореться каждый день – завтра, может быть; и тогда опять начнется всеобщая забастовка рабочих, у которых есть свои кассы взаимопомощи, и благодаря этому рабочие будут иметь возможность продержаться в течение целых месяцев, питаясь одним хлебом. На сей раз это был еще только первый толчок прогнившему обществу, – оно чувствовало, что почва колеблется у него под ногами; но потом последуют новые, все новые толчки, пока старое, расшатанное здание не рухнет и не провалится в бездну, как шахта Воре.

Этьен повернул налево по дороге в Жуазель. Он вспомнил, что здесь он помешал толпе броситься на Гастон-Мари. Вдали виднелись шахтные башни копей, освещенные ясным солнцем, – направо Миру, затем Мадлена и Кручина, расположенные рядом. Всюду кипела работа. Этьену казалось, что из недр земли до него доносятся удары кайл; они раздавались по всей равнине, от края до края. Удар, еще удар, затем опять удары под полями, под дорогами, под селениями, которые весело пестрели в солнечном свете: всюду мрачная работа подземной каторги, придавленной могучей толщей земных пластов; надо было самому побывать внизу, чтобы уловить скорбный вздох, доносящийся из-под земли. Теперь Этьен думал, что насилие, может быть, действительно не ускорит ход дела. Перерезанные канаты, сорванные рельсы, разбитые лампы – к чему все это? И стоило ли, чтобы толпа, обуреваемая жаждой уничтожения, бежала ради этого за целых три мили! Он смутно сознавал, что настанет день, когда законность будет страшнее. Разум его окреп, он сумел изжить злобу, которая в нем накопилась. Да, здравый смысл Маэ верно подсказывал ей, когда она говорила, что это действительно будет последний бой: организоваться всем спокойно, узнать друг друга, объединиться в союзы, если это будет дозволено законом; а потом, в одно прекрасное утро, когда они почувствуют свою силу, когда миллионы трудящихся окажутся перед несколькими тысячами бездельников, – забрать власть и стать хозяевами. Тогда воссияют правда и справедливость! Тогда погибнет наконец тучное, приземистое божество, чудовищный идол, таящийся в глубине святилища, в неведомой дали, которого несчастные кормят своей плотью.

Свернув с Вандамской дороги, Этьен вышел на шоссе, вправо виднелось Монсу, раскинувшееся по склону холма и постепенно скрывавшееся за горизонтом; прямо перед ним были развалины Воре – проклятая яма, из которой день и ночь без устали откачивали воду тремя насосами. Дальше на горизонте виднелись шахты – Победа, Сен-Тома, Фетри-Кантель, и затем, к северу, высокие доменные печи и батареи коксовых печей; над ними в прозрачном утреннем воздухе клубился дым. Если Этьен не хотел опоздать на восьмичасовой утренний поезд, ему следовало торопиться; оставалось пройти еще шесть километров.

Под ногами у него по-прежнему раздавались глухие, упорные удары кайл. Там были все его товарищи. Этьену казалось, что они сопровождают каждый его шаг. Не Маэ ли это работает под свекловичным полем? Она гнет спину, из груди ее со свистом вырывается хриплое дыхание, которому вторит шум вентилятора. Слева, справа, вдали – всюду он узнавал своих товарищей; они работали под засеянными полями, под живою изгородью, под молодыми деревьями. Высоко в небе во всей славе своих лучей сияло апрельское солнце, изливая тепло на землю-роженицу. Из ее материнского лона ключом била жизнь; почки развертывались в зеленые листья, поля трепетали от роста трав. Повсюду набухали семена, тянулись ростки, пробиваясь на поверхность равнины, охваченные жаждой тепла и света. Изобильный сок струился, будто шепот голосов, шорох стеблей сливался в одном долгом поцелуе. И снова, снова все яснее и отчетливей, словно приближаясь кверху, раздавались удары рабочего кайла. В пламенных солнечных лучах, юным утром земля вынашивала в себе этот шум. Растут из-под земли люди, черные ряды мстителей, прорастают медленно, зреют в бороздах для жатвы грядущего века. И посев этот скоро должен пробить толщу земли.


1885

Примечания

С. 24. Император-то, может быть, и не виноват, но зачем он затеял войну в Америке? – Имеется в виду император Франции Наполеон III Бонапарт (1808–1873), который правил Второй империей (1852–1870). В 1861 году Наполеон III, с целью сделать австрийского эрцгерцога Максимилиана императором Мексики, начал рискованную политическую кампанию, но потерпел поражение.

С. 39. Штейгер – горный мастер, техник, ведавший работами на руднике.

С. 46. Лампочка Дэви – безопасная лампочка с металлической сеткой для работ в руднике, которую в 1812 году сконструировал Гемфри Дэви (1778–1829), английский химик и физик.

С. 61. Лилль – крупный промышленный центр в северо-восточной Франции.

С. 63. Па-де-Кале – департамент на северо-западе Франции, у одноименного пролива.

С. 73. Скарпа (Скарп) – река на севере Франции.

С. 89. Валансьен – город в северо-восточной Франции, неподалеку от бельгийской границы.

С. 148. Речь шла о Международном рабочем товариществе, о знаменитом Интернационале, который недавно был создан в Лондоне. – Имеется в виду Первый Интернационал, который был создан на массовом митинге в Лондоне 28 сентября 1864 г. влиятельными профсоюзными лидерами Англии и Франции. Во главе Интернационала стал Карл Маркс, хотя он и не принимал участия в организации митинга. Надо отметить, что реальная сила Интернационала была не такой значительной, как ее представляли. Количество членов редко превышало двадцать тысяч, поэтому он не мог играть значительную роль в организации и проведении забастовок, охвативших в 1868 году Францию, Бельгию и Швейцарию, но их поддерживал. Интернационал объединил представителей различных течений в социализме – марксистов, последователей Прудона (см. примечание к с. 239), бланкистов (последователей Августо Бланки, которые придерживались радикальных методов) и анархистов, последователей Бакунина (см. примечание к с. 242). Конфликты между ними привели к расколам в 1876–1877 гг. Первый Интернационал перестал существовать как организация в 1881 году.

С. 150. Железный закон. – Так называемый «железный закон заработной платы» был сформулирован английским экономистом Дэвидом Рикардо (1772–1823). Он утверждал, что все попытки повысить заработки рабочих напрасны, они всегда будут оставаться на уровне, необходимом для выживания.

«Да, да! Анархия – и ничего больше! Земля, омытая кровью и очищенная огнем!..» – В то время на Западе анархистов связывали с российскими народовольцами, которые вели борьбу с царизмом, прибегая к террору. Отсюда появление русского Суварина среди персонажей романа.

С. 154. Даже на святую Варвару – самый большой праздник шахтеров… – то есть 4 декабря, в день святой Варвары. Рудокопы и шахтеры считают ее своей покровительницей.

С. 159. Пропагандировал он с упрямым упорством неофита… – Неофит – новый, сторонник какой-то веры. Здесь употребляется в переносном значении: новый приверженец какого-то учения или общественного движения.

С. 171. Теперь же углекоп пробуждается там, внизу, пускает в недрах земли росток, как настоящее зерно… – впервые появляется образ людей-ростков, который составляет один из основных идейных мотивов романа и проясняет символический смысл его названия.

С. 201. Церера – у римлян богиня плодородия.

Арденны – департамент на северо-востоке Франции, смежный с Люксембургом.

С. 207. Куверт – комплект столовой посуды для одной персоны.

С. 209. А Империя так гордилась этой промышленной горячкой! – Франция во времена Второй империи действительно пережила невиданный до этого экономический подъем: объем промышленной продукции вырос вдвое, внешней торговли – втрое, железные дороги удлинились в шесть раз. Положительную роль сыграло введение правительством благоприятных условий для частного предпринимательства, ввоз из-за океана нового золота, развитие транспортных средств и общее оздоровление мировой экономики после кризиса 1846–1851 годов.

С. 212. …стал высказывать либеральные воззрения; он с сожалением вспоминал Луи-Филиппа. Что касается Денелена, то он стоял за твердую власть и объявил, что император вступил на гибельный путь… – Луи-Филипп Орлеанский (1773–1785), прозванный «королем-гражданином», правил Францией с 1830-го по 1848 год. Опирался на поддержку финансовой буржуазии, но не смог завоевать расположения других слоев, что стало причиной его политического поражения. Наполеон III в первый период своего правления (1852–1859) придерживался авторитарных методов, хотя и обещал «разумную свободу». С 1859 года его политика стала более либеральной.

С. 212. Вспомните восемьдесят девятый год… – то есть начало Великой французской революции.

С. 217. …кресла эпохи Генриха II, стулья в стиле Людовика XV… – то есть времен правления французских королей Генриха II (1515–1519) и Людовика XV (1710–1774).

С. 225. Префект – во Франции правительственный чиновник, возглавляющий управление в департаменте (административно-территориальная единица во Франции).

С. 226. В вечерних беседах он говорил, как оракул… – Оракул у древних греков, римлян и некоторых народов Востока – возвещающий пророчества богов. В данном контексте употребляется в переносном значении: Этьена слушали как лицо, высказывания которого признаются непререкаемой истиной.

С. 229. Этьен заговорил о Республике… Но Маэ недоверчиво покачала головой: она вспомнила 48-й год… – 25 февраля 1848 г. во Франции была провозглашена Вторая республика.

С. 237. Раснер в романе Золя представляет программу посибилизма. Посибилизм (от французского possible – возможный) – течение во французском рабочем движении конца XIX – начала XX века. В 1882 году выделилось в отдельную партию, и в начале XX века влилось во французскую социалистическую партию. Проповедовало «политику возможного» в рабочем движении. Характерны для посибилизма слова Раснера: «Насилие никогда ни к чему хорошему не приводило. За один день нельзя переделать мир. Те, кто обещал вам изменить все одним махом, – или болтуны, или мошенники» (с. 429).

С. 239. …он на первых порах следовал Прудону, обольстившись химерической идеей взаимного кредита, гигантского обменного банка, благодаря которому будут уничтожены всякие посредники. – Прудон Пьер Жозеф (1805–1865) – французский социолог и философ, первым сформулировал принципы анархизма. Он доказывал, что собственность не может быть оправдана, только рабочий класс может справедливо требовать долю продукции, соответственно, рента и паи не должны существовать. В этом его взгляды вполне согласовывались с социалистической теорией собственности. Но Прудон не был ни социалистом, ни коммунистом, потому что считал необходимым уничтожить государство как учреждение на том основании, что оно зависит от охраняемой собственности, а вместо нее – в качестве основы общества – ввести добровольный контракт между отдельными индивидуумами.

С. 239. Затем его вдохновили основанные на государственной дотации кооперативные общества Лассаля… – Лассаль Фердинанд (1825–1864) – немецкий социалист, писатель и основатель немецкого социал-демократического движения. Исходя из Рикардового «железного закона заработной платы» (см. примечание к с. 150) и марксистской теории прибавочной стоимости, он доказывал, что капитализм унижает рабочий класс и должен быть ликвидирован. Но надежды он возлагал не на революцию, а на эволюцию. Он предусматривал переходную эпоху, когда рабочие создадут за счет государственного кредита ассоциации производителей и будут пожинать плоды собственного труда – а это, в конце концов, приведет к демократии под руководством пролетариата.

С. 242. Бакунин Иван (1814–1876) – русский анархист, оппонент Карла Маркса. Веря в естественную солидарность людей, выступал за полную свободу личности. С 40-х годов единственный путь к достижению своей цели видел в разрушении социального и политического порядка.

С. 264. Чечевица – однолетнее травянистое растение семейства бобовых, ее зерна используются в пищу.

С. 311. Драгуны – военные кавалерийских частей.

С. 339. «Марсельеза» – самая популярная революционная песня Франции. Созданная в 1792 году Руже де Лилем. В эпоху Второй империи была запрещена. После провозглашения Третьей республики в 1870 году стала национальным гимном Франции.

С. 345. Старая фламандская кровь… – Фламандцы – население Фландрии, бывшей средневековым графством. Основная ее часть вошла в состав Бельгии. Во Франции фламандцы проживают на севере страны.

На юге, где родился Этьен… – Этьен Лантье родился в Плассане – вымышленном городке, который Золя разместил на юге Франции в Провансе и придал ему сходство со своим родным Эксом. Из Плассана происходит весь род Ругон-Маккаров.

С. 360. Боринаж – географическая область в Бельгии, граничащая с Францией.

С. 361. …буржуазное общество, рожденное революцией 89-го года… – то есть Великой французской революцией.

С. 370. Бретань – историческая область на северо-западе Франции; расположена на полуострове с тем же названием.

С. 386. …знаменитые нигилисты, приводившие в трепет Европу… – нигилистами называли представителей российской разночинной интеллигенции 60-х годов XIX в. Они стремились освободить индивидуальность из-под власти социальных, моральных и религиозных ограничений, отвергали все то, что считали проявлением романтического идеализма предыдущих поколений. Себя называли «новыми людьми» и «думающими рационалистами», были горячими адептами материализма и естественных наук, с развитием которых связывали надежду на решение социальных и политических проблем. В современный обиход слово «нигилист» ввел русский писатель И. Тургенев, характеризуя Базарова из романа «Отцы и дети» (1862). Но на Западе было распространено представление о нигилистах как о неуправляемых буйных террористах.

С. 386. Революционный космополитизм – во Франции так называли интернационализм.

С. 413. Крымская кампания – Крымская война 1853–1856 годов, сначала между Россией и Турцией за господство на Ближнем Востоке, к которой с 1854 года присоединилась и Франция как союзник России.

С. 432. Теперь Этьен зачитывался Дарвином… – Дарвин (1809–1882) – английский ученый-естествоиспытатель, создатель дарвинизма – теории эволюции органического мира (живой природы). По этой теории, эволюция происходит в результате взаимодействия трех основных факторов: изменчивости живых организмов, наследственности, которая закрепляет новые признаки, и естественного отбора, который устраняет организмы, не приспособленные к естественному существованию. В восприятии Этьена дарвинизм упрощается, восходит к действию закона естественного отбора, который прямолинейно прикладывается к общественной жизни и превращается в подтверждение того, что «могучие народные массы растерзают хилую буржуазию». Противоположный смысл из учения о естественном отборе выводит Суварин, который считает, что он «годится только для философов-аристократов».

С. 451. Гара – длинное узкое углубление, гнездо в какой-либо детали, куда вставляется выступ другой детали, паз.

С. 455. Балка – поперечная перекладина между стропилами.

Шкив – колесо для ременной или канатной передачи движения.


Наталья Билык

Эмиль Золя ТВОРЧЕСТВО

I

Стояла июльская жара. Клод до двух часов ночи бродил по Рынку, он никак не мог вдосталь налюбоваться красотой ночного Парижа. Когда он проходил мимо ратуши и часы на башне пробили два, его застигла гроза. Дождь зачастил с такой силой, капли были такие крупные, что Клод, растерявшись от неожиданности, пустился почти бегом по Гревской набережной. Добежав до моста Луи-Филиппа, он почувствовал, что задыхается, и остановился; решив, что глупо бояться дождя, он медленно пошел через мост, размахивая руками, наблюдая, как газовые фонари гаснут под ливнем и все кругом погружается в непроглядную темноту.

Клод был уже почти дома. Когда он повернул на Бурбонскую набережную, вспышка молнии осветила на острове св. Людовика старинные особняки, вытянувшиеся прямой линией по узкой улице вдоль Сены. Вспышки молний отражались в высоких окнах с незакрытыми жалюзи, придавая печальный вид фасадам и выхватывая из мрака то каменный балкон, то перила террасы, то скульптурные украшения фронтона. Мастерская художника находилась поблизости, на углу улицы Фам-Сан-Тет, под самой крышей старинного особняка Мартуа. Набережная то озарялась молнией, то вновь погружалась во мрак; и вдруг ужасающий удар грома потряс спящие улицы.

Подойдя к низкой, обитой железом сводчатой двери, Клод, которого совсем ослепил дождь, стал шарить по стене, отыскивая звонок, и вздрогнул от неожиданности, наткнувшись в темноте на человеческое тело. При новой вспышке молнии он увидел высокую девушку, одетую в черное; она совершенно промокла и дрожала от страха. Новый удар грома оглушил их обоих. Клод вскрикнул:

— Черт побери! Вот не ожидал… Кто вы? Как вы сюда попали?

Все опять погрузилось во мрак. Клод слышал только, как девушка всхлипывает.

— Сударь, умоляю вас, не обижайте меня… — лепетала она. — Во всем виноват извозчик, которого я наняла на вокзале; он страшно ругался, и он бросил меня здесь… поезд из Невера сошел с рельс. Мы опоздали на четыре часа, и на вокзале я не нашла того, кто должен был встретить меня… Боже мой! Ведь я впервые в Париже, сударь, я совершенно не знаю, где я очутилась…

Ослепительная вспышка молнии вновь осветила ее, и она, сразу умолкнув, широко раскрыв глаза, в ужасе стала озираться по сторонам. Окутанный лиловатой мглой, вставал перед ней незнакомый город, подобный призраку. Дождь кончился. На другом берегу Сены, на набережной Дез-Орм, обозначились маленькие, серые, испещренные вывесками дома с неровной линией крыш; за ними горизонт расширялся, светлел, его обрамляли налево — синий шифер крыш на башнях ратуши, направо — свинцовый купол собора св. Павла. Сена в этом месте очень широка, и девушка не могла оторвать глаз от ее глубоких, черных тяжелых вод, катившихся от массивных сводов моста Мари к воздушным аркам нового моста Луи-Филиппа. Река была усеяна какими-то причудливыми тенями-то была спящая флотилия лодок и яликов; а к набережной были пришвартованы плавучая прачечная и землечерпательная машина; у противоположного берега стояли баржи, наполненные углем, шаланды, груженные строительным камнем, и над всем возвышался гигантский грузоподъемный кран. Свет молнии померк. Все исчезло.

«Вранье, — подумал Клод, — это просто потаскушка, шатается по улицам в поисках мужчины».

Он не доверял женщинам; ему казалась глупой выдумкой вся эта история: и опоздавший поезд и грубиян-извозчик. При новом ударе грома перепуганная девушка опять забилась в угол.

— Не можете же вы здесь ночевать! — обратился к ней Клод, повысив голос.

В ответ она еще сильнее расплакалась и, всхлипывая, прошептала:

— Сударь, умоляю вас, проводите меня в Пасси… Ведь мне надо в Пасси.

Он пожал плечами, — за дурака она его, что ли, принимает? Машинально он повернулся в сторону набережной Селестен, где находилась извозчичья стоянка. Там не было видно ни одного светящегося фонаря.

— В Пасси, милочка, а почему бы не в Версаль?.. Какого черта! Где раздобудешь извозчика в такую погоду, да еще так поздно?

Но тут опять сверкнула молния, и девушка пронзительно закричала; на этот раз город показался ей трагическим, как бы обрызганным кровью. Берега реки окаймляли бездонную пропасть, озаренную отблесками пожара. В потрясенном сознании девушки запечатлелись мельчайшие детали, вплоть до закрытых ставен на набережной Дез-Орм и улиц Мазюр и Паон-Блан, двумя узкими щелями прорезавших линию домов на набережной: у моста Мари так четко вырисовывались большие платаны, что, казалось, можно было пересчитать листья в их густых зеленых кронах, а на другой стороне, под мостом Луи-Филиппа, у пристани стояли вытянувшиеся в четыре ряда баржи, до самого верха груженные сверкающими желтыми яблоками, виднелись водовороты, высокая труба плавучей прачечной, неподвижная цепь землечерпательной машины, кучи песка возле пристани — все это причудливое сочетание вещей, громоздившихся на ночной реке, бездна, разверзшаяся от одного края горизонта до другого. Небо, померкло, река катила темные воды под оглушительные раскаты грома.

— Господи! Все кончено… Боже мой, что же будет со мной?

Дождь возобновился; подхлестываемый ветром, он несся по набережной с силой прорвавшейся плотины.

— Позвольте мне пройти, — сказал Клод, — немыслимо здесь оставаться.

Оба они совершенно промокли. При тусклом свете газового фонаря на углу улицы Фам-Сан-Тет Клод видел, что девушку облепило мокрое платье и по нему ручьем стекает вода; ураган сотрясал дверь, к которой она прижалась. Внезапно Клода охватила жалость: вот в такую же грозовую ночь он однажды подобрал на улице промокшую собачонку. Но он не любил давать волю своим чувствам, к тому же он никогда не водил к себе девушек; он относился к ним, как неопытный юнец, не знающий женщин, скрывая за грубой фанфаронадой мучительную застенчивость. Эта девица принимает его, по-видимому, за идиота, если думает подцепить таким образом своими водевильными россказнями. В конце концов он все же сказал:

— Довольно валять дурака, пойдем… Переночуете у меня… Она еще больше растерялась, все дальше забиваясь в угол.

— К вам! Боже мой! Нет, нет, это невозможно… Прошу вас, сударь, проводите меня в Пасси.! Умоляю вас на коленях!

Клод вышел из себя. К чему это ломанье, раз он согласился приютить ее? Он уже дважды дергал за ручку звонка. Наконец дверь приоткрылась, и он втолкнул незнакомку.

— Нет, нет, оударь, говорю вам, нет…

Но молния вновь ослепила ее, и, когда загрохотал гром, она, обезумев от ужаса, рывком вбежала в дверь. Тяжелая дверь захлопнулась, она оказалась под высокими сводами, в полнейшей темноте.

— Мадам Жозеф, это я! — крикнул Клод консьержке.

И шепотом добавил:

— Дайте руку, нам надо пройти через двор.

Не сопротивляясь больше, ошеломленная, растерянная, она протянула ему руку. Опять они очутились под проливным дождем и, прижавшись друг к другу, стремительно перебежали двор. Это был огромный, старинный барский двор с каменными арками, которые терялись в темноте. Наконец они добрались до узенького входа, без двери. Клод выпустил ее руку, и она услышала, как он с проклятиями чиркает спичками. Все спички отсырели, и им пришлось подниматься ощупью.

— Держитесь за перила, будьте осторожней, ступеньки высокие.

Еле передвигая ноги, спотыкаясь на каждом шагу, она поднялась на третий этаж по старинной узкой лестнице, черному ходу барского особняка. Затем он предупредил ее, что теперь надо свернуть в длинный коридор, и она, следуя за ним, вступила туда, ощупывая руками стены бесконечных переходов, которые привели их обратно к фасаду здания, выходившему на набережную. Потом им еще раз пришлось подниматься по лестнице; теперь это была чердачная лестница, в один этаж; шаткие, скрипучие, деревянные ступеньки без перил ускользали из-под ног, как плохо прилаженные доски стремянки. Лестничная площадка была так мала, что девушка наткнулась на Клода, который отыскивал ключ. Наконец он отпер дверь.

— Подождите, не входите. Вы еще ушибетесь.

Девушка замерла на месте. Она задыхалась, сердце колотилось, в ушах шумело; этот подъем в темноте окончательно доконал ее. Ей казалось, что она уже много часов взбирается по лестницам, пробираясь по закоулкам и поворотам, и что возврата отсюда нет. В мастерской, слышались тяжелые шаги; что-то передвигали, какие-то предметы падали, раздавались проклятия. Наконец в двери появился Клод.

— Входите, теперь можно.

Она вошла и оглянулась, ничего не видя. Единственная свеча едва освещала этот чердак высотой в пять метров, загроможденный всевозможным скарбом; громадные тени причудливо вырисовывались на серых стенах. Ошеломленная, она уставилась глазами на окно, в которое оглушительно барабанил дождь. Но как раз в это мгновение опять сверкнула молния и раздался удар грома, такой близкий, что, казалось, он попал в крышу дома. Побелев, как полотно, девушка безмолвно опустилась на стул.

Клод тоже слегка побледнел.

— Черт побери, теперь ударило где-то совсем рядом. Мы пришли вовремя, здесь все же лучше, чем на улице, не так ли?

Клод с шумом захлопнул дверь и дважды повернул ключ, а она смотрела на него, ничего не соображая.

— Вот мы и дома!

Меж тем гроза стихала, слышались только отдаленные раскаты, вскоре прекратился и ливень. Теперь Клод чувствовал себя неловко, он исподтишка оглядывал девушку. Она ведь неплохо сложена и, несомненно, молода, не больше двадцати лет. Его недоверие увеличивалось, и все же в глубине души он начал сомневаться: может быть, она и не все налгала ему. Во всяком случае, как она ни хитра, она напрасно воображает, что поймала его. Преувеличенно развязным тоном он грубо сказал:

— Ну, что же? Ляжем, надо же просохнуть.

Девушка испуганно вскочила. Не решаясь взглянуть Клоду в лицо, она тоже изучала его. Этот худощавый, обросший бородой юноша с угловатыми движениями внушал ей ужас, казался разбойником из сказки; даже его черная фетровая шляпа и старое коричневое пальто, побуревшее от дождей, увеличивали ее страх. Она пробормотала:

— Благодарю вас, мне и так хорошо, я буду спать не раздеваясь.

— Как так не раздеваясь? Ведь с вас текут потоки воды… Не будьте дурой, раздевайтесь сию же минуту…

Он отшвырнул стулья и раздвинул разодранную ширму. Девушка увидела умывальник и узенькую железную кровать, с которой Клод сорвал одеяло.

— Нет, нет, сударь, не трудитесь, клянусь вам, я не двинусь отсюда.

Клод рассвирепел, он размахивал руками, стучал кулаком.

— Перестаньте, наконец, кривляться! Я вам уступаю постель, чего вам еще от меня надо?.. Не изображайте из себя недотрогу, это ни к чему. Ведь я буду спать на диване.

Он приблизился к ней с угрожающим видом.

Дрожа от страха, думая, что он хочет ее ударить, она начала снимать шляпку. С ее юбок натекла целая лужа. Клод продолжал ворчать. Но чувствовалось, что им овладевают какие-то сомнения, и наконец он сказал:

— Если вы брезгуете, я могу переменить простыни.

Он порывисто сдернул их и бросил на диван в другом конце мастерской, потом выхватил свежие из шкафа и сам застелил постель с ловкостью, показывавшей, что для него это — дело привычное. Он заботливо подоткнул одеяло со стороны стены, взбил подушку, откинул простыню.

— Ну вот, теперь можно и баиньки!

Она продолжала молчать, не двигаясь с места, и только растерянно проводила пальцами по платью, не решаясь расстегнуть его. Он задвинул ее ширмой. Подумать только! Какая стыдливость! Сам он управился мгновенно: расстелил простыни на диване, одежду развесил на мольберте и улегся, растянувшись на спине. Но спохватившись, что она, вероятно, еще не успела раздеться, он не погасил свечу. Он даже не слышал, чтобы она двигалась, наверное, все так же неподвижно стоит у железной кровати. Наконец он разобрал шелест одежды, медленные, приглушенные движения, как будто она не решалась раздеться, боязливо прислушиваясь и поглядывая на огонек свечи, который все еще не гасили. Прошло несколько минут, показавшихся ему очень долгими; скрипнула кровать, и воцарилась тишина.

— Ну как, мадмуазель? — спросил Клод более мягко.

Снедаемая волнением, она ответила еле слышно:

— Спасибо, сударь, мне хорошо.

— Тогда покойной ночи.

— Покойной ночи.

Он задул свечу, наступила глубокая тишина. Несмотря на усталость, он открыл глаза и, чувствуя, что ему не уснуть, устремил взгляд на окно. Небо очистилось, звезды сверкали в знойной июльской ночи, и, несмотря на отшумевшую грозу, стояла такая жара, что Клод весь горел, выпростав голые руки поверх простыни. Мысли его были полны этой девушкой, в нем боролись противоречивые чувства: презрение, которое он с удовольствием выказал, боязнь осложнить свою жизнь, если он сдастся, страх показаться смешным, если он не воспользуется представившимся случаем; но верх взяло презрение, он чувствовал себя сильным и, вообразив, что его спокойствию угрожает целая сеть хитросплетений, гордился, что превозмог соблазн. Он метался на своем диване, задыхался и галлюцинировал в полусне — ему чудилась в мерцаниизвезд женская нагота, обнаженная живая плоть женщины, которую он втайне обожал.

Потом его мысли окончательно спутались. Что она делает? Сперва он думал, что она спит, потому что не различал даже ее дыхания; потом он услышал, что так же, как и он, она ворочается, только осторожно, еле слышно. Очень неопытный в обращении с женщинами, он старался обдумать рассказанную ею историю, подробности которой сейчас казались ему более правдоподобными; к чему, однако, ломать голову? Соврала она или сказала правду, какое ему до этого дело! Завтра он ее выставит за дверь: здравствуйте, до свидания, и никогда больше они не встретятся. Ему удалось заснуть только на рассвете, когда звезды уже начали бледнеть. Она же, несмотря на усталость от путешествия и всего пережитого, продолжала ворочаться за ширмой, задыхаясь в духоте, под раскаленной крышей оцинкованного железа; теперь она уже не так стеснялась, но ее нервы, растревоженные присутствием мужчины, который спал там, возле нее, возбуждало неосознанное желание девственницы.

Проснувшись утром, Клод с удивлением раскрыл глаза. Было уже поздно, широкие снопы света прорывались сквозь окно. Его излюбленным утверждением было, что молодые художники школы пленэра должны снимать именно такие мастерские, пронизанные насквозь живым пламенем солнечных лучей, которых не терпели художники академической школы. Свесив босые ноги, Клод удивленно приподнялся. Какого черта он улегся на диване? Он обводил глазами мастерскую, еще не вполне проснувшись, и вдруг увидел груду юбок, видневшихся из-за ширмы. «Ах да! — вспомнил он. — Девица!» Прислушиваясь, он уловил глубокое, чистое дыхание спящего ребенка. Значит, она все еще спит и так спокойно, что просто обидно ее будить. Не зная, что предпринять, он сидел, почесывая ноги, недовольный, что из-за этого приключения у него может пропасть рабочее утро. Он возмущался своим мягкосердечием; куда бы лучше было растолкать ее, чтобы она тотчас же убралась вон. И все же он оделся потихоньку, надел шлепанцы и двигался на цыпочках.

Кукушка на часах прокуковала девять раз. Клод испугался, как бы часы не разбудили спящую девушку. Однако ровное дыхание слышалось по-прежнему. Тогда он подумал, что лучше всего ему немедленно приняться за свою большую картину; он позавтракает позже, когда она проснется. Однако приступить к работе было не так просто. Несмотря на то, что он привык жить в чудовищном беспорядке, эти юбки, валявшиеся на полу, выводили его из терпения. Из-под них все еще сочилась вода, они явно не просохли. Ругаясь вполголоса, Клод поднял все эти тряпки одну за другой и развесил по стульям — сушиться на солнце. И как только не стыдно побросать все в таком беспорядке! Теперь никогда не просохнут ее юбки, никогда она не сможет уйти! Он неловко вертел и переворачивал женские тряпки, запутался в черном шерстяном корсаже, ползал на четвереньках, отыскивая чулки, завалившиеся за старый холст. Это были длинные тонкие фильдекосовые чулки пепельно-серого цвета, он внимательно их рассмотрел, прежде чем повесить просушиться. Чулки намокли от стекавшей с подола воды, и, чтобы скорее их высушить, Клод выжимал их, разглаживая теплыми руками.

С тех пор как он встал, Клоду все время хотелось отодвинуть ширму и посмотреть. Это любопытство, которое он считал глупым, увеличивало его дурное настроение. Наконец, по привычке пожав плечами, он взялся за кисти и тут же услышал несвязное бормотание и шуршание простынь, потом опять возобновилось ровное дыхание; на этот раз он сдался, бросил кисти и, отодвинув ширму, просунул за нее голову. То, что он увидел, пригвоздило его к месту; он мог только пробормотать в экстазе:

— Ах ты черт!.. Ах ты черт!..

В тепличной жаре, исходившей от нагретых солнцем стекол, девушка разметалась во сне и сбросила простыни; измученная бессонной ночью, она крепко спала, и ее чистая нагота, залитая солнечным светом, казалась изваянием. Когда она металась в бессоннице, рубашка расстегнулась и левый рукав соскользнул, обнажив грудь. Солнце золотило тонкую, как шелк, кожу, цветущую юную плоть, набухшие маленькие груди с бледно-розовыми сосками. Она подложила правую руку под голову, запрокинутую во сне, и, казалось, все прелестные изгибы ее тела доверчиво отдавались неге, а распустившиеся черные волосы одели ее темным покрывалом.

— Ну и ну! Да она чертовски хороша!

Именно такую натуру он тщетно искал для своей картины, да и поза почти подходит. Немного хрупка, немного худа, почти ребенок, но до чего стройна, до чего юношески свежа! И при этом вполне созревшая грудь. Какого черта! Куда она все это запрятала вчера, он даже и не подозревал ни о чем подобном. Это подлинная находка!

Легко ступая, Клод отыскал коробку пастели и большой лист бумаги. Присев на край низенького стула, он положил доску себе на колени и принялся рисовать, испытывая глубокую радость. Мигом улеглись в нем и смущение, и любопытство, и проснувшееся было вожделение; все претворилось в восторг творчества, в страстное желание воплотить эти прекрасные тона и формы. Восхищенный снежной белизной груди, оттенявшей бледный янтарь плеч, он совсем забыл о девушке. Красота натуры внушала ему благоговейное чувство, он сидел, сжимая локти, робея, как примерный и почтительный ученик. Клод работал около четверти часа; временами отрываясь от рисунка, он, прищурившись, смотрел на девушку, но тут же вновь торопливо принимался за работу, боясь, что она может пошевелиться, задерживал дыхание, чтобы не разбудить ее.

Однако, как ни был он поглощен работой, в нем вновь зародилась неотвязная мысль. Кто она такая? Конечно, не шлюха, как он подумал вчера, для этого она чересчур свежа. Но зачем она рассказала такую неправдоподобную историю? И он стал придумывать другие истории: возможно, она приехала в Париж с любовником, и тот бросил ее; возможно, она девушка из буржуазной семьи, совращенная какой-нибудь подругой, и теперь она не решается вернуться к родителям; а может быть, она жертва какой-нибудь сложной драмы, таинственных необычайных обстоятельств или ужасных извращений, о которых он никогда не узнает. Эти размышления увеличивали его недоверие, он смотрел то на набросок, то на лицо, изучая его с особенным тщанием. Верхняя часть лица девушки была необыкновенно чиста и красива: высокий лоб, ясный и гладкий, как зеркало, маленький нос с тонкими нервными ноздрями; за закрытыми веками угадывались сияющие улыбкой глаза, которые, должно быть, освещали все лицо. Но нижняя часть лица портила эту лучезарную нежность: челюсть выдавалась вперед, большой кроваво-красный рот обнажал крупные белые зубы. Все это свидетельствовало о страстности, неосознанной чувственности и противоречило детской чистоте всего ее облика.

Внезапно по телу девушки пробежала дрожь, покрывшая как бы разводами муара шелк ее кожи. Может быть, она почувствовала наконец устремленный на нее мужской взгляд. Она широко открыла глаза и вскрикнула:

— Боже мой!

Ужас парализовал ее: незнакомое место, этот полуодетый молодой человек, склонившийся над ней и пожиравший ее глазами. Не помня себя, она схватила одеяло и обеими руками прижала его к груди, яркая краска стыда залила розовым потоком ее щеки, шею и грудь.

— Что там еще? — недовольно закричал Клод, размахивая карандашом в воздухе. — Чего вас разбирает?

Она ничего не говорила, не двигалась, прижимала к себе простыню, стараясь запеленаться в нее, сжаться в комок, стать невидимой.

— Не съем же я вас… Будьте умницей, лягте так, как лежали.

Она покраснела до самых ушей и едва смогла пролепетать:

— Нет, нет! Только не это.

А он, охваченный свойственной ему вспыльчивостью, все больше и больше сердился. Ее упрямство казалось ему глупым.

— Скажите, что вам станется? Подумаешь, несчастье, если я увидел, как вы сложены!.. Для меня это — дело привычное.

Тогда она начала всхлипывать, и он окончательно рассвирепел, выходя из себя при мысли, что не сможет закончить рисунок, что стыдливость девушки помешает ему сделать прекрасный эскиз для картины.

— Вы, значит, не хотите? Это же идиотство! За кого вы меня принимаете? Разве я тронул вас хоть пальцем? Если бы я думал о глупостях, ночью мне представлялся прекрасный случай… Плевать я хотел на все это! Мне вы можете показаться без боязни… И, в конце-то концов, благородно ли с вашей стороны отказывать мне в такой услуге, — ведь я подобрал вас на улице и вы провели ночь в моей постели?!

Спрятав голову в подушку, она плакала все сильнее.

— Клянусь вам, что это для меня необходимо, иначе я бы вас не мучил.

Ее слезы тронули его. Ему стало стыдно своей грубости, и он смущенно замолчал, давая ей время успокоиться, потом снова начал мягким голосом:

— Ну, раз это вам так неприятно, не будем об этом говорить… Однако, если бы вы только знали! Одна из фигур моей картины никак не получается, а вы как раз то, что мне нужно! Когда дело идет о треклятой живописи, я способен задушить отца и мать. Поняли вы? Теперь вы меня прощаете?.. И все же, если бы вы захотели, всего только несколько минут… Да нет, успокойтесь! Я не прошу, чтобы вы обнажались! Мне нужна голова, только голова! Хоть бы только голову мне кончить! Прошу вас, сделайте мне одолжение, положите руку так, как она лежала, и я буду вам благодарен всю жизнь! Понимаете, всю жизнь!

Теперь он умолял ее. Он жалобно размахивал перед ней карандашом, охваченный неудержимым творческим порывом. Он скорчился на низеньком стульчике, не приближаясь к ней, не сходя с места. Тогда она рискнула приоткрыть лицо. Что могла она поделать? Она в его власти, а у него был такой несчастный вид; и все же она колебалась, ее мучил стыд. Медленно, не говоря ни слова, она высвободила голую руку и положила ее, как прежде, под голову, старательно придерживая другой рукой одеяло, в которое закуталась.

— Какая вы добрая!.. Я постараюсь кончить поскорее, еще чуть-чуть, и вы будете свободны.

Он опять склонился над рисунком, бросая на девушку острые взгляды художника, для которого существует только модель, а женщина исчезает. Она снова покраснела, ощущая его взгляд, ее голая рука и плечи, которые она, не смущаясь, обнажила бы на балу, сейчас почему-то преисполняли ее стыдом. Но этот молодой человек казался ей таким сдержанным, что она мало-помалу начала успокаиваться, щеки охладились, рот раскрылся в широкую доверчивую улыбку. Она принялась, в свою очередь, изучать его, поглядывая сквозь опущенные ресницы. Как он напугал ее вчера, какой ужас ей внушили его пустая борода, взлохмаченная голова, порывистые жесты! Оказывается, он недурен собой, в глубине его карих глаз таилась большая нежность, а его изящный, как у женщины, нос над взъерошенными усами удивил ее. Нервная дрожь сотрясала художника, карандаш в его тонких проворных пальцах казался живым существом, и это, она не могла бы объяснить почему, ее растрогало. Нет, он не может быть злым, его грубость проистекает от застенчивости. Все это она скорее почувствовала, чем поняла, и, успокоившись, начала приходить в себя, как если бы находилась у друга.

Мастерская, правда, все еще пугала ее. Она бросала по сторонам изумленные взгляды, потрясенная царившим вокруг беспорядком и заброшенностью. Перед печкой, еще от прошлой зимы, накопилась зола. Кроме кровати, умывальника и дивана, здесь не было никакой мебели, впрочем, был еще старый шкаф и большой сосновый стол, где валялись вперемежку кисти, краски, грязные тарелки, спиртовка, на которой стояла кастрюлька с остатками вермишели. Всюду были разбросаны хромоногие мольберты и дырявые соломенные стулья. Вчерашняя свеча валялась на полу около дивана; по всему было видно, что здесь месяцами не подметают; и только большие часы с кукушкой, расписанные красными цветами, звонко отбивали ход времени и казались веселыми и чистыми. Но больше всего ее пугали эскизы, развешанные без рам по стенам; эскизы потоком заливали стены, спускались до полу, где громоздились кучей набросанных одно на другое полотен. Никогда еще ей не приходилось видеть столь ужасной живописи, резкие, кричащие, яркие тона оскорбляли ее подобно извозчичьей ругани, доносящейся из дверей харчевни. Она опустила глаза, и все же ее притягивала к себе повернутая к стене картина, та самая большая картина, для которой художник делал с нее набросок и которую он каждый вечер поворачивал к стене, чтобы на следующий день под свежим впечатлением лучше о ней судить. Что мог аи прятать там, не осмеливаясь никому показать? Жгучее солнце, врываясь в окна, не завешанные шторами, разгуливало по просторной комнате, накрывало ее раскаленной пеленой, растекалось, как расплавленное золото, по убогим обломкам мебели, подчеркивая их жалкую нищету.

Клода начало тяготить молчание. Ему захотелось сказать девушке хоть что-нибудь, просто так, из вежливости, а главным образом чтобы развлечь ее, но слова не шли ему на язык, и он ничего не выдавил, кроме:

— Как вас зовут?

Она подняла на него глаза, которые перед тем закрыла как бы в полусне.

— Кристина.

Он спохватился. Ведь он тоже не сказал ей своего имени, они находились здесь бок о бок со вчерашнего вечера, не зная ничего друг о друге.

— А меня зовут Клод.

Взглянув на нее, он увидел, что она смеется. Это был веселый, прелестный, девичий и в то же время мальчишеский смех. Ее насмешило запоздалое знакомство. Потом ей показалось смешным другое.

— Подумайте! Клод, Кристина, ведь наши имена начинаются с одной буквы.

Опять наступило молчание. Клод щурился, весь уйдя в работу, вдохновение захлестнуло его. Но внезапно заметив, что терпение ее истощается, и опасаясь, как бы она не переменила позы, он сказал первое, что пришло ему в голову:

— Становится жарковато.

Она чуть не прыснула от смеха; с тех пор как она перестала бояться Клода, природная веселость сказывалась помимо ее воли. Жара становилась все нестерпимей, кожа девушки увлажнилась и побледнела, стала молочно-белой, как камелия; у нее было такое ощущение, словно она лежит не в постели, а в ванне.

— Да, немножко жарковато! — серьезно ответила она, смеясь глазами.

Тогда Клод добродушно заметил: — Это из-за солнца. Но ведь это неплохо! Хорошо, когда солнце прожарит кожу… Вот вчера, например, когда мы стояли под дождем у ворот, солнышко было бы особенно кстати.

Оба расхохотались, и он, довольный, что разговор наконец завязался, не вдаваясь в особые подробности, не добиваясь правды, начал расспрашивать ее о вчерашнем приключении только затем, чтобы занять ее и продолжать рисовать.

Кристина в нескольких словах рассказала ему, что произошло. Вчера утром она выехала из Клермона в Париж, где должна была поступить лектрисой к госпоже Вансад, вдове генерала, богатой пожилой даме, живущей в Пасси. Обычно поезд прибывал в девять часов десять минут; обо всем было договорено; горничная генеральши, которую Кристина должна была узнать по черной шляпе с серым пером, встречала ее на вокзале. Но случилось так, что поезд, в котором ехала Кристина, за Невером был задержан сошедшим с рельсов товарным поездом. Отсюда начались все недоразумения и задержки, — сперва сидели в вагонах, потом пассажиров высадили, оставив только багаж, затем им пришлось три километра идти пешком до станции, где был сформирован вспомогательный состав. Таким образом, потеряли два часа да еще два из-за расстройства графика движения поездов и в Париж прибыли в час ночи, опоздав на четыре часа.

— Действительно не повезло! — вставил Клод все еще недоверчиво, однако начиная проникаться естественностью развития этой истории. — Итак, никто вас, значит, не встретил на вокзале?

Горничной госпожи Вансад, вероятно, надоело дожидаться, и Кристину никто не встретил. Очутившись среди ночи на Лионском вокзале, в громадном незнакомом помещении, темном и вскоре опустевшем, Кристина совсем растерялась. Сначала она не решалась взять извозчика и долго прогуливалась с чемоданчиком в руках в надежде, что кто-нибудь все же ее встретит. Наконец, когда было уже поздно и экипажи разъехались, она решилась, но оставался только один, необыкновенно грязный извозчик, от которого несло вином; он крутился возле нее, нахально навязывая свои услуги.

— Такие нахалы часто встречаются, — сказал Клод, теперь уже заинтересованный ее рассказом, как романом приключений. — И вы согласились поехать с ним?

Не меняя позы, уставившись в потолок, Кристина продолжала:

— Он заставил меня. Я его боялась, он называл меня своей крошкой… Когда же он узнал, что мне нужно в Пасси, он разозлился и стал так нахлестывать лошадь, что я изо всех сил вцепилась в дверцу, чтобы не упасть. Потом я немножко успокоилась, пролетка спокойно ехала по освещенным улицам, на тротуарах было много людей. Наконец я узнала Сену. Я никогда не была в Париже, но я изучила его план… Я думала, что извозчик поедет вдоль набережной, и когда он внезапно повернул на мост, я опять испугалась. Тут как раз начался дождь, извозчик свернул в темный переулок и вдруг остановился. Потом он слез с козел и полез ко мне в пролетку… Он говорил, что иначе промокнет…

Клод расхохотался. Он перестал сомневаться в рассказанной ею истории: нет, такого кучера она не могла бы придумать! Кристина в смущении замолчала.

— Продолжайте! Что же дальше? — веселился Клод.

— Тотчас же через противоположную дверцу я выскочила на мостовую. Тогда он начал ругаться, уверяя меня, что мы приехали на место, угрожая стащить с меня шляпу, если я ему не заплачу… Тут пошел проливной дождь, набережная совершенно опустела. Я прямо потеряла голову, сунула ему пять франков, он схватил их и, нахлестывая изо всех сил лошадь, уехал с моим чемоданчиком, в котором, к счастью, ничего не было, кроме двух платков, сдобной булки и ключа от застрявшего в пути сундука.

— Как же можно, садясь в экипаж, не посмотреть на номер! — в негодовании закричал Клод.

Тут он вспомнил, что когда во время грозы проходил по мосту Луи-Филиппа, мимо него во всю прыть прокатил какой-то извозчик. Уверовав в рассказанную историю, Клод пришел в восторг от неправдоподобия правды. То, что вчера представлялось ему естественным и логичным, оказалось просто-напросто глупостью; жизнь куда сложнее и причудливее, чем нам кажется.

— Теперь-то вы понимаете, каково мне было вчер-а около вашей двери! — продолжала Кристина. — Я отлично понимала, что я не в Пасси, что я очутилась ночью, совершенно одна, в ужасном Париже. А гром, а вспышки молнии! О, эти молнии, то голубые, то красные! Все окружающее представлялось мне чудовищным!

Она вновь закрыла глаза, и судорога прошла по ее побледневшему лицу, перед ее мысленным взором вновь встала трагическое видение города. Река катилась среди набережных в пропасть, устремляясь в разверзшиеся, раскаленные бездны; в. свинцовых водах громоздились черные чудовища — баржи, похожие на мертвых китов, которые ощетинились неподвижными кранами, похожими на виселицы. Нечего сказать, хорошо ее встретил Париж.

Наступило молчание. Клод углубился в работу, но у Кристины затекла рука, и она пошевельнулась.

— Пожалуйста, опустите немножко локоть.

Как бы извиняясь за свою невежливость, он сказал:

— Ваши родители будут в отчаянии, когда слух о катастрофе дойдет до них.

— У меня нет родителей.

— Как! Ни отца, ни матери?.. Вы сирота?

— Да, сирота.

Ей восемнадцать лет, рассказала она, родилась она а Страсбурге, когда там временно, проездом, стоял полк в котором служил ее отец, капитан Хальгрен, гасконец из Монтобана. Когда ей шел двенадцатый год, он умер в Клермоне, куда переехал, выйдя в отставку, после того как его разбил паралич. Пять лет ее мать, парижанка, жила в этой провинциальной дыре на свою жалкую пенсию, едва сводя концы с концами, подрабатывая раскрашиванием вееров для того, чтобы дать надлежащее воспитание дочери; и вот больше года назад мать тоже скончалась, оставив Кристину без гроша и одну, как перст. Единственный ее друг, монахиня, настоятельница монастыря сестер визитандинок, дала Кристине приют в пансионе при монастыре. Сейчас Кристина приехала прямо из монастыря, настоятельница нашла ей место чтицы у своей старинной приятельницы госпожи Вансад, которая почти ослепла.

При этих новых подробностях Клод совсем растерялся. Монастырь, благовоспитанная сиротка, романтичность всего этого приключения смущали его, он не мог придумать, что сказать, что сделать. Прекратив работу, он сидел, опустив глаза на набросок.

— В Клермоне красиво? — спросил он наконец.

— Не очень, там все черно… К тому же я плохо знаю город, я почти не выходила…

Она приподнялась, облокотившись, и очень тихо, со слезами в голосе, как бы разговаривая сама с собой, продолжала:

— Моя мать ведь была очень слабого здоровья, она убивала себя работой… Она баловала меня, ничего для меня не жалела, приглашала мне учителей; а я так плохо этим пользовалась! Сперва я хворала, а за уроками ничего не хотела слушать, вечный смех, одни глупости в голове… Музыка наводила на меня тоску, судорога сводила мне пальцы, когда я играла упражнения. Только с живописью дело еще как-то шло…

Он поднял голову и прервал ее восклицанием:

— Вы умеете рисовать!

— Да нет же, я ничего не умею, совершенно ничего… Вот у моей мамы было множество талантов, она учила меня писать акварелью, и иногда я помогала ей раскрашивать фон вееров… Ах, какие прекрасные веера она делала!

Инстинктивно Кристина оглянулась на ужасающие эскизы, которые ярко пламенели по стенам мастерской; в ее ясных глазах читалось смущение, удивление и беспокойство, вызванные этой грубой живописью. Издали она увидела набросок, который художник только что сделал с нее. Резкость тона, широта мазков испугали ее, и она не решилась попросить Клода показать рисунок вблизи. Ей было не по себе в постели, она изнемогала от жары и томилась нетерпением, думая, что пора уходить, распроститься с художником, забыть о нем, как наутро забывают приснившийся сон.

Клоду передалась ее нервозность. Он почувствовал угрызения совести. Отбросив неоконченный рисунок, он проговорил:

— Спасибо за вашу любезность, мадмуазель… Извините меня, право, я злоупотребил… Вставайте, вставайте, прошу вас. Надо подумать о ваших делах.

Он не понимал, почему она колеблется, краснеет, прячет под простыню обнаженную руну, и чем больше он суетился, предлагая ей встать, тем старательнее она закутывалась в простыню. Наконец, сообразив, в чем дело, он поставил перед кроватью ширму и ретировался на другой конец мастерской. Там он принялся греметь посудой, предоставляя ей возможность встать с постели и одеться без опасения, что он прислушивается к ее движениям. Среди поднятого им шума он не слышал ее робких окликов:

— Сударь, сударь… Наконец он прислушался.

— Сударь, если бы вы были так любезны… Я не могу отыскать чулки.

Он заторопился. Вот недогадливый! Как же она будет одеваться, если он развесил ее чулки и юбки просушиваться на солнце? Легонько разглаживая чулки, он убедился, что они просохли, просунул их через ширму и вновь увидел протянутую голую руку, свежую и круглую, по-детски очаровательную. Затем он перебросил юбки, просунул ботинки; теперь только шляпа висела на мольберте. Поблагодарив его, она умолкла, и, продолжая разговаривать, он едва различал шелест одежды и всплески воды.

— Мыло на блюдце, поищите на столе… Откройте ящик, там есть чистое полотенце… Может, вам нужно еще воды? Я передам кувшин.

Мысль, что он может смутить ее, привела его в отчаяние.

— Ну вот, я опять пристаю к вам!.. Чувствуйте себя, как дома.

Он принялся за хозяйство. Его одолевали сомнения. Нужно ли предложить ей завтрак? Нельзя допустить, чтобы она сразу же ушла. С другой стороны, если ее пребывание затянется, он потеряет рабочее утро. Так ничего и не решив, он зажег спиртовку, вымыл кастрюлю и начал приготовлять шоколад, найдя, что это будет наиболее изысканным. Он стыдился остатков вермишели, которые она могла заметить на столе; сам он довольствовался по утрам, по южному обычаю, тюрей из хлеба, политого маслом. Едва он начал крошить шоколад в кастрюлю, как издал изумленное восклицание:

— Каким образом? Уже?!

Кристина показалась из-за ширмы, одевшись быстро, как по волшебству, чистенькая и аккуратная, затянутая в черное платье. Розовое лицо ее было чисто вымыто, волосы безукоризненно причесаны и собраны в тугой узел на затылке. Клод воспринял как чудо подобную быстроту, умение одеться столь проворно и аккуратно.

— Вот это я понимаю! И во всем вы так ловки?

Сейчас она казалась ему выше и красивее, чем вчера. Особенно его поразил ее спокойный и уверенный вид. Было видно, что теперь она не боится его. Встав с постели, где она чувствовала себя беззащитной, надев ботинки и платье, она как бы вооружилась. Улыбаясь, она прямо глядела ему в глаза; он сказал, все еще колеблясь:

— Ведь вы согласитесь позавтракать со мной?

Она отказалась:

— Нет, благодарю вас… Мне надо торопиться на вокзал, ведь мой багаж, наверное, уже прибыл, а с вокзала я поеду в Пасси.

Тщетно Клод убеждал ее, ведь она, несомненно, голодна, безрассудно уходить, не покушав.

— Ну коли так, я спущусь и приведу извозчика. — Нет, пожалуйста, не надо, не трудитесь.

— Не можете же вы идти всю дорогу пешком. Позвольте мне, по крайней мере, проводить вас до стоянки извозчиков, ведь вы же совсем не знаете Парижа.

— Нет, нет, я обойдусь без вас… Если хотите доставить мне (удовольствие, отпустите меня одну.

Ее решение было непоколебимо. Причина была, несомненно, в том, что она стеснялась показаться в обществе мужчины, хотя у нее и не было знакомых в Париже. Она никому не расскажет об этой ночи, лучше солжет, но сохранит в тайне даже воспоминание об этом приключении. Клод вспылил и мысленно послал ее к черту. Тем лучше! По крайней мере ему не придется спускаться вниз. Но в глубине души он был оскорблен, считая ее неблагодарной.

— В конце концов это ваше дело. Навязываться я не буду.

Услышав эти слова, Кристина еле заметно улыбнулась — ее нежные губы чуть дрогнули. Ничего не сказав, она надела шляпку, поискала глазами зеркало и, не найдя его, наугад завязала ленты. Округлив поднятые локти, она не спеша расправляла бант, и лицо ее было позлащено солнечными лучами. Пораженный Клод не узнавал больше те чистые детские черты, которые он только что рисовал: верхняя часть лица — ясный лоб, нежные глаза — была затенена, вперед выступила тяжелая челюсть и кроваво-красный рот с ослепительно белыми зубами. И ко всему этому загадочная девичья улыбка, — может быть, она издевается над ним?

— Во всяком случае, — сказал Клод, почувствовав себя оскорбленным, — не думаю, чтобы у вас было основание упрекать меня в чем-либо.

Тут она не смогла удержаться и рассмеялась легким, нервным смешком.

— Ну конечно, нет, сударь, в чем мне упрекать вас?

Он продолжал рассматривать ее, раздираемый противоречивыми чувствами; застенчивость и неопытность боролись в нем с боязнью показаться смешным. Что она могла знать о жизни, этот большой ребенок? Ведь девушки, воспитывающиеся в пансионах, знают все или ничего. Тайна пробуждения плоти и сердца неисповедима, никто еще ее не постиг. Возможно, что пребывание в мастерской художника и пугающая близость мужчины пробудили в ней не один только страх, но и чувственность? Теперь, когда ее страх прошел, не кажется ли ей унизительным, что она боялась понапрасну? Ведь он не обмолвился ни одной любезностью, даже пальцем к ней не прикоснулся! Может быть, ее обидело грубое безразличие мужчины, и хотя она еще не была женщиной, женское ее начало возмутилось; а теперь она уходила недовольная, взвинченная, бравируя своим спокойствием, унося неосознанное сожаление о том неведомом и ужасном, что могло бы случиться, но не случилось.

— Вы, кажется, говорили, — спросила она серьезным тоном, — что извозчичья стоянка находится за мостом, на противоположной набережной?

— Да, в том месте, где растут деревья.

Она уже расправила банты, надела перчатки, но не уходила, продолжая оглядываться по сторонам. Взгляд ее остановился на большом полотне, повернутом к стене, и ей захотелось его посмотреть, но она не решалась попросить об этом. Ничто ее больше не задерживало, но она медлила, как будто отыскивая какой-то забытый предмет, испытывая чувства, неопределимые словами. Наконец она направилась к выходу.

Когда Клод открыл ей дверь, маленький хлебец, положенный за порогом, упал в мастерскую.

— Вот видите, — сказал он, — вам надо было позавтракать со мной. Консьержка по утрам приносит мне хлеб.

Она еще раз отказалась, покачав головой. Но на площадке лестницы обернулась в нерешительности. Снова веселая улыбка тронула ее губы, и она первая протянула руку.

— Спасибо, большое спасибо!

Он взял эту маленькую, затянутую в перчатку руку в свою перепачканную пастелью лапищу. Так они постояли несколько секунд, приблизившись друг к другу, в дружеском рукопожатии. Девушка продолжала улыбаться. У него на губах вертелся вопрос: «Когда я увижу вас снова?» Но стыд сковывал ему уста. Подождав немного, она высвободила свою руку.

— Прощайте, сударь!

— Прощайте, мадмуазель!

Кристина, не оборачиваясь, спускалась по крутой лестнице со скрипучими ступеньками, а Клод, резко повернувшись, хлопнул дверью и громко сказал:

— К черту всех женщин!

Он был взбешен, зол на самого себя, зол на весь свет. Он ходил по мастерской, отшвыривая ногой попадавшиеся на пути предметы и продолжая громко браниться. Как он был прав, не пуская к себе ни одной женщины! Эти негодницы всегда как-нибудь да одурачат вас! Кто может поручиться, что эта девчонка, такая невинная с виду, не издевалась над ним? Ведь он поверил-таки всем ее россказням. Теперь он вновь начал во всем сомневаться; что-что, но вдова генерала — это уж чересчур! Да и крушение поезда, а чего стоил извозчик! В жизни ничего подобного не случается! А рот у нее какой… Да и выражение лица, когда она уходила. Но с какой целью, зачем она врала? Такая ложь не имеет никакого смысла, необъяснима — искусство ради искусства! Сейчас она, наверно, смеется над ним!

Он схватил ширму и в ярости швырнул ее в угол. Убирай тут теперь за ней! Когда он увидел, что таз, полотенце, мыло — все стоит на месте, его обозлила неприбранная постель; с преувеличенной поспешностью он принялся ее стелить, взбивая обеими руками матрас и подушку, которые еще сохранили теплоту тела Кристины, и задохнулся от исходившего от них чистого аромата юности. Чтобы прийти в себя, он окунул голову в воду, но, вытираясь полотенцем, он вновь вдохнул тот же нежный дурманящий аромат девственности, который разливался по всей мастерской и не давал ему покоя. Клод принялся за шоколад, глотая его прямо из кастрюльки, не переставая ругаться: его обуревала лихорадочная жажда деятельности, и, торопясь приступить к работе, он запихивал в рот огромные куски хлеба.

— Здесь можно околеть от жары! — внезапно закричал он. — Это из-за жары я совсем развинтился.

Однако солнце уже не светило в окно, и в мастерской стало прохладнее.

Клод отворил форточку, находившуюся на уровне гребня крыши, с облегчением вдыхая порывистый свежий ветер. Он взял в руки набросок головы Кристины и, разглядывая его, надолго забылся.

II

В полдень, когда Клод все еще работал над картиной, раздался хорошо ему знакомый стук в дверь. Инстинктивным, безотчетным движением художник всунул в папку набросок с головы Кристины, по которому он переделывал женское лицо центральной фигуры. Спрятав рисунок, он отпер дверь.

— Почему так рано, Пьер?

Вошел друг его детства Пьер Сандоз, брюнет двадцати двух лет с круглой головой, коротким носом и добрыми глазами на волевом, энергичном лице, окаймленном едва пробивающейся бородкой.

— Я пораньше управился с завтраком, мне хотелось как можно дольше попозировать тебе… Черт возьми! Ты продвинулся!

Он уставился на картину и тут же заметил:

— Смотри-ка! Ты изменил тип женского лица.

Наступило молчание, оба разглядывали картину. Полотно, размером пять на три, было целиком записано, но только немногие детали носили законченный характер. Сделанный, по-видимому, мгновенно, общий набросок был великолепен в своей незаконченности, пленял яркими, живыми красками. Лесная поляна, обрамленная густой зеленью, насквозь пронизана солнцем, налево уходит темная аллея лишь с одним световым бликом вдали. Там, на траве, во всем великолепии июньского цветения, закинув руку за голову, лежала обнаженная женщина, улыбаясь, с опущенными ресницами, подставляя грудь золотым лучам, в которых она купалась. В глубине две маленькие женские фигурки, брюнетка и блондинка, тоже обнаженные, смеясь, боролись друг с другом, ярко выделяясь на зелени листвы, — пленительные гаммы телесного цвета. Художнику, очевидно, был нужен на первом плане контрастирующий черный цвет, и он вышел из положения, посадив туда мужчину, одетого в черную бархатную куртку. Мужчина повернулся спиной, была видна только его левая рука, на которую он облокотился, полулежа в траве.

— Очень хорошо намечена лежащая женщина, — сказал наконец Сандоз, — однако тебе, черт побери, предстоит еще огромная работа!

Пожирая горящими глазами свое произведение, Клод сказал в порыве откровенности:

— Так ведь до выставки уйма времени. За полгода можно управиться! На этот раз, может быть, я сумею доказать себе, что я не совсем тупица.

Он стоял и посвистывал, восхищенный наброском, который ему удалось сделать с головы Кристины; волна вдохновения и надежд подхватила его. Такое состояние, как правило, кончалось у художника приступом отчаяния перед своим бессилием воплотить природу.

— Хватит лентяйничать! Коли пришел, за дело! Сандоз, чтобы избавить Клода от расходов на натурщика, по дружбе предложил позировать ему для мужской фигуры на переднем плане. Он был свободен только по воскресеньям, и Клод полагал, что достаточно будет четырех — пяти сеансов для того, чтобы портрет был готов. Сандоз уже надевал бархатную куртку, когда его осенило.

— А ты-то, наверное, еще не завтракал? Как встал, так и работал все время… Спустись вниз, скушай котлету, я подожду тебя.

Клод и слышать не хотел о том, чтобы терять время.

— Да нет же, я позавтракал, гляди, вон кастрюля!.. И видишь, еще корка хлеба осталась. Можно сейчас доесть… Скорей, скорей, за дело, ленивец!

Клод уже взялся за палитру и, выбирая кисти, спросил:

— А что, Дюбюш зайдет за нами сегодня?

— Да, к пяти часам.

— Вот и отлично! Мы пойдем обедать все вместе… Ты готов? Откинь руку левее, а голову опусти.

Сандоз принял требуемую позу и, подсунув под себя подушки, расположился на диване. Сандоз сидел спиной к Клоду, но это не мешало им разговаривать; Сандоз рассказывал, что сегодня утром он получил письмо из Плассана, маленького провансальского городка, где они учились вместе с Клодом с самых младших классов коллежа. Исчерпав эту тему, оба замолчали. Один работал, забыв обо всем на свете, другой, застыв в неподвижной позе, погрузился в сонливость.

В девятилетнем возрасте Клоду посчастливилось выбраться из Парижа и вернуться в тот уголок Прованса, где он родился. Его мать, красивая блондинка, зарабатывала на жизнь стиркой, когда ее бросил его бездельник-отец. Потом она вышла замуж за влюбленного в нее честного рабочего. Оба были очень трудолюбивы, но никак не могли свести концы с концами. Поэтому они с благодарностью приняли предложение одного старого провансальца поместить Клода в коллеж родного города. Этот старый чудак, страстный любитель живописи, случайно увидел рисунки мальчугана и был поражен ими. В течение семи лет до старшего класса Клод оставался на Юге, сперва пансионером коллежа, потом экстерном, живя у своего благодетеля. Однажды утром старика нашли мертвым в постели, его хватил удар. Он оставил Клоду, по завещанию, ренту в тысячу франков, с правом распоряжаться капиталом по достижении двадцати пяти лет. Охваченный страстью к живописи, Клод тотчас же покинул коллеж, даже и не подумав сдавать экзамены на степень бакалавра, и устремился в Париж, где уже находился его друг Сандоз.

В Плассанском коллеже, с самого первого класса, было трое «неразлучных», как их называли: Клод Лантье, Пьер Сандоз и Луи Дюбюш. Однолетки, с разницей в несколько месяцев, все трое происходили из различных слоев общества и по характеру не были схожи, но сразу же почувствовали себя неразрывно связанными, привлеченные друг к другу инстинктивным отвращением к окружающей тупости, против которой восставали их тонкая натура и пробуждающийся интеллект, возвышавший их над грубостью лентяев и драчунов их класса. Отец Сандоза, испанец, эмигрировавший во Францию по политическим причинам, открыл возле Плассана бумажную фабрику, где применял новые машины своего собственного изобретения. Он умер, преследуемый всеобщей злобой, и оставил свою вдову в чрезвычайно тяжелом положении, отягощенной целой серией темных судебных процессов, на которые ушло все его состояние. Мать Сандоза, уроженка Бургундии, возненавидела провансальцев, считая их виновниками всех своих несчастий, включая неизлечимую болезнь — паралич. Она переехала с сыном в Париж, где он поступил на службу и содержал ее на свое скудное жалованье, не оставляя мечты о литературной славе. Дюбюш был старшим сыном плассанской булочницы, очень честолюбивой, суровой женщины, которая отправила сына в Париж, рассчитывая получить впоследствии триста процентов на сто с капитала, затраченного на его образование. Дюбюш посещал курс в Академии художеств, готовясь стать архитектором и перебиваясь на скудные гроши, которые ему высылали родители.

— Проклятие, — нарушил молчание Сандоз, — не очень-то удобно торчать в подобной позе! Прямо руку сломаешь… Можно, наконец, пошевелиться?

Клод оставил это восклицание без ответа. Нанося на полотно широкие мазки, он трудился над бархатной курткой. Отойдя от картины, он прищурил глаза и расхохотался, внезапно поддавшись воспоминаниям.

— Помнишь, когда мы были в шестом классе, Пуильо однажды зажег свечи в книжном шкафу кретина Лалюби? Помнишь, как испугался Лалюби, когда, прежде чем взобраться из кафедру, он открыл шкаф и увидел иллюминацию?.. В наказание весь класс должен был выучить пятьсот стихов!

Сандоз, смеясь, опрокинулся на диван, затем, принимая нужную позу, сказал:

— Экая скотина Пуильо!.. Ведь в сегодняшем письме он как раз описывает женитьбу Лалюби. Подумай, эта старая кляча женится на хорошенькой девушке! Да ты ее знаешь: дочь Галиссара, галантерейщика, блондиночка, которой мы задавали серенады!

Воспоминания овладели ими: Клод и Сандоз говорили без умолку; один продолжал работать со все увеличивавшейся страстностью, другой повернулся лицом к стене и говорил, не оборачиваясь, только расправляя плечи от возбуждения.

Сперва они вспоминали коллеж, помещавшийся в старинном, замшелом монастыре, расположенном около городской стены. Вспоминали дворы, обсаженные огромными платанами; позеленевший от водорослей, полный тины пруд, где они научились плавать; классные комнаты первого этажа со стенами, сочащимися от сырости; столовую с вечным запахом помоев; дортуар малышей, знаменитый своим безобразием, и бельевую, и лазарет с кроткими монахинями, которые казались им такими нежными в их черной одежде и белых покрывалах. Вот была история, когда сестра Анжела, чье невинное личико будоражило всех старших воспитанников, исчезла однажды вместе со старшеклассником Гермелином! Он из-за любви к ней постоянно резал себе руки перочинным ножиком и бегал в лазарет, где Анжела делала ему перевязку, заклеивая порезы английским пластырем.

Они перебрали по косточкам весь персонал коллежа, всех жалких, уродливых или ужасных людей, озлобленных и несчастных: провизора, разорявшегося на приемы, стремясь выдать замуж своих дочерей, рослых, красивых, нарядных девушек, которых воспитанники постоянно оскорбляли чудовищными рисунками и надписями на стенах; надзирателя Пифара, знаменитый нос которого издали выдавал его присутствие, просовываясь во все щели; сонмище профессоров, всех поголовно наделенных каким-нибудь оскорбительным прозвищем; так, строгий, никогда не смеющийся учитель был назван Радамантом; учитель, пачкающий все кресла своей сальной головой, — Пачкуном; «Ты-меня-обманула-Адель» — прозвали учителя физики, пресловутого рогоносца, которого десять поколений сорванцов дразнили именем его жены, по слухам, застигнутой когда-то в объятиях карабинера. Каждый имел какую-нибудь кличку: один из воспитателей, носивший корсиканский нож, по его словам, обагренный кровью трех его кузенов, был назван Спонтани; воспитатель — славный парень, разрешавший воспитанникам курить на прогулках, — носил прозвище Перепелочки; никого не пощадили, даже уродцев поваренка и судомойку, которых прозвали Параболой и Параллелью, сочинив про них любовную историю, якобы протекавшую среди кухонных отбросов.

Затем пошли воспоминания о различных проделках, о всяческих злых шутках, над которыми не переставали смеяться даже много лет спустя. Незабываемое утро, когда сожгли в печке башмаки ученика по прозвищу Мими-смерть или Скелет-экстерн, тощего парня, который контрабандой поставлял нюхательный табак всему классу! А зимний вечер, когда стащили спички в часовне около лампады, чтобы раскурить сухие каштановые листья в камышовых трубках! Сандоз, совершивший этот подвиг, признавался теперь, в каком он был ужасе, как катился с него холодный пот, когда он кубарем летел с хоров, погруженных в потемки. Клод тоже не отставал: однажды ему вздумалось поджарить в парте майских жуков, чтобы попробовать, так ли они вкусны, как говорят. Поднялась такая сильная вонь, из парты повалил такой густой дым, что воспитатель, вообразивший, будто начался пожар, прибежал с кувшином, полным воды. А набеги на поля, выдергивание лука на прогулках, а швыряние камней в окна! Высшим шиком считалось не просто разбить окно, а разбить его так, чтобы рисунок осколков напоминал географическую карту. А уроки греческого языка, когда заданный урок заранее писался крупным шрифтом на доске и вызванные лентяи бегло читали его, причем учитель ничего не замечал, и проделка безнаказанно сходила с рук! Однажды подпилили все садовые скамейки и с похоронным пением носили их наподобие гробов вокруг пруда в сопровождении длинной процессии. Вот-то было здорово: Дюбюш, изображавший кюре, пытаясь зачерпнуть фуражкой воду для благословения присутствующих, полетел кувырком в бассейн. Но венцом всех шалостей была выдумка Пуильо, который накануне каникул, ночью, нанизал ночные горшки в дортуаре на одну веревку, пропустив ее под кроватями; утром он бросился бегомпо коридору, а за ним потянулся чудовищный фаянсовый хвост; когда Пуильо выскочил на лестницу, горшки, наталкиваясь один на другой, подпрыгивали и разбивались на лету!

Клод остановился с поднятой кистью и, заливаясь смехом, кричал:

— Вот скотина этот Пуильо!.. Он ведь пишет тебе. Хотелось бы мне знать, какие коленца он откалывает теперь?

— Ошибаешься, старина, теперь он ровно ничего не выкидывает, — ответил Сандоз, поудобнее устраиваясь на своих подушках. — Он прислал скучнейшее письмо… кончает курс юридических наук и, вероятно, станет стряпчим, как его отец. Один его стиль чего стоит! Чопорная тупость остепенившегося буржуа!

Вновь наступило молчание, которое нарушил Сандоз, сказав:

— Мы-то с тобой, старина, застрахованы от тупости.

Новая волна воспоминаний нахлынула на них, воспоминаний совсем другого порядка, — когда они мысленно перенеслись за стены коллежа, на простор солнечного Юга, сердца их так забились, что дух захватило. Еще совсем маленькими, в шестом классе, трое «неразлучных» пристрастились к длинным прогулкам. Пользуясь «каждым свободным днем, они уходили как можно дальше, а по мере того, как они вырастали, длительность прогулок все увеличивалась, и в конце концов они исколесили весь край, путешествуя иногда по нескольку дней кряду. Ночевали где придется: то в расщелине скалы, то на гумне, за день раскаленном от солнца, то на обмолоченной соломе, то в какой-нибудь заброшенной хижине, где они устилали пол тимианом и лавандой. Это были вылазки в неведомое, инстинктивное стремление бежать от окружающего на лоно природы, безрассудное мальчишеское обожание деревьев, воды, гор, неизъяснимо радостное чувство уединения и свободы.

Дюбюш, который был пансионером, присоединялся к товарищам только в праздничные дни и на каникулах. К тому же он был зубрилой и от сидячей жизни стал нескладным и тяжеловесным. Зато Клод и Сандоз никогда не знали усталости: каждое воскресенье они, просыпаясь в четыре часа утра, будили друг друга, бросая камешек в закрытые ставни. Летом их особенно влекла к себе Вьорна, вьющаяся тонкой лентой по всей низменности Плассана. В двенадцать лет они уже отлично умели плавать. С остервенением бросались они в водовороты, плескаясь в воде целыми днями, отдыхая нагишом на раскаленном песке и вновь кидаясь в воду; плавали на спине, на животе, рыскали в прибрежной траве, зарывались в нее по уши и часами подкарауливали угрей. Эта жизнь на природе, у журчащей прозрачной воды, пронизанной лучами солнца, продлила их детство, сохранила их чистоту и непосредственное, радостное восприятие мира. Даже когда пришло возмужание, город с его соблазнами был невластен над ними. В более позднем возрасте они увлеклись охотой. В том краю дичи мало и охота носит совсем особый характер; нужно пройти, по меньшей мере, шесть лье для того, чтобы застрелить полдюжины бекасов; из этих утомительных прогулок они возвращались иногда с пустыми ягдташами, или подстреливали, разряжая ружья, неосторожную летучую мышь, попавшуюся им в предместье города. Глаза молодых людей увлажнились при воспоминании об этих походах: перед их мысленным взором вставали бесконечные белые дороги, устланные мягкой пылью, похожей на только что выпавший снег. Они шли все дальше и дальше, радуясь всему — даже скрип их грубых башмаков доставлял им наслаждение; с дороги они сворачивали в поля, на красную, насыщенную железом землю тех мест; над ними свинцовое небо, кругом скудная растительность — лишь малорослые оливы да чахлые миндальные деревья. Никакой тени. На обратном пути блаженная усталость, гордая похвальба, что сегодня они прошли больше, чем когда-либо прежде. Они буквально не чуяли под собой ног, двигаясь только по инерции, подбадривая себя лихими солдатскими песнями, почти засыпая на ходу.

Уже и тогда Клод вместе с пороховницей и патронами захватывал альбом, в котором он делал наброски, а Сандоз всегда брал с собой томик какого-нибудь поэта. Оба были преисполнены романтикой. Крылатые строфы чередовались с казарменными прибаутками, раскаленный воздух оглашался длинными одами; когда им попадался на пути ручеек, окаймленный ивами, бросавшими слабую тень на раскаленную землю, они делали привал и оставались там до тех пор, пока звезды не всходили на небо. Там они разыгрывали драмы, которые помнили наизусть; слова героев произносились громко и торжественно, реплики королев и юных девушек — тоненьким голосом, подражавшим пению флейты. В такие дни они забывали об охоте, В глухой провинции, среди сонной тупости маленького городка, они жили совершенно особняком, с четырнадцати лет предаваясь лихорадочному поклонению литературе и искусству. Первым их вдохновителем был Гюго. Мальчики зачитывались им, декламировали его стихи, любуясь заходом солнца над развалинами. Их пленяли в Гюго напыщенность, богатое его воображение, грандиозные идеи в извечной борьбе антитез. Жизнь представлялась им тогда в искусственном, но великолепном освещении пятого акта пьесы. Потом их покорил Мюссе, его страсть, его слезы передавались им, в его поэзии они слышали как бы биение своего собственного сердца; теперь мир предстал им более человечным, пробуждая в них жалость к вечным стонам страдания, которые неслись отовсюду. Со свойственной юности неразборчивостью, с необузданной жаждой, читать все, что только подвернется под руку, они, захлебываясь, поглощали и отличные и плохие книги; их жажда восторгаться была столь велика, что зачастую какое-нибудь мерзкое произведение приводило их в такой же восторг, как шедевр.

Теперь Сандоз часто говорил, что именно любовь к природе, длинные прогулки, чтение взахлеб спасли их от растлевающего влияния провинциальной среды. Никогда они не заходили в кафе, улица внушала им отвращение, им казалось, что в городе они зачахли бы, как орлы, посаженные в клетку; в том же возрасте их школьные товарищи пристрастились к посещениям кафе, где угощались и играли в карты за мраморными столиками. Провинциальная жизнь быстро затягивает в свою тину, прививая с детства определенные вкусы и навыки: чтение газеты от корки до корки, бесконечные партии в домино, одна и та же неизменная прогулка в определенный час по одной и той же улице. Боязнь постепенного огрубения, притупляющего ум, вызывала отпор «неразлучных», гнала их вон из города: они искали уединения среди холмов, декламируя стихи даже под проливным дождем, не торопясь укрыться от непогоды в ненавистном им городе. Они строили планы поселиться на берегу Вьорны, жить первобытной жизнью, вдосталь наслаждаться купанием, взяв с собой не больше пяти — шести избранных книг. Приятели не включали в свои планы женщин, они были чересчур застенчивы и неловки в их присутствии, но ставили это себе в заслугу, считая себя высшими натурами. Клод в течение двух лет томился любовью к молоденькой модистке и каждый вечер издали следовал за ней, но никогда у него не хватало смелости сказать ей хотя бы одно слово. Сандоз мечтал о приключениях, о незнакомках, встреченных в пути, о прекрасных девушках в неведомом лесу, которые самозабвенно отдадутся ему и, растаяв в сумерках, исчезнут, как тени. Единственное их любовное приключение до сих пор смешило приятелей, до того оно им представлялось теперь глупым; в тот период, когда они занимались в коллеже музыкой, они простаивали ночи напролет под окнами двух барышень; один играл на кларнете, другой на корнет-а-пистоне — чудовищная какофония их серенад возмущала все буржуазное население квартала, пока наконец взбешенные родители не вылили им на голову содержимое всех кувшинов, имевшихся в доме.

Боже мой, какое это было счастливое время! Невозможно не улыбнуться при малейшем воспоминании! Стены мастерской были увешаны эскизами, сделанными художником в Плассане, во время недавнего путешествия. Рассматривая эти эскизы, приятели перенеслись в родные просторы, под раскаленную голубизну небесного свода, как бы почувствовали под ногами красную почву тех мест. Вот перед ними встает пенящаяся сероватыми бликами олив равнина, которую замыкают розовые зубцы гор. Здесь, под арками старого моста, побелевшего от пыли, среди выжженных берегов цвета ржавчины, влачит свои обмелевшие воды Вьорна. Здесь не видно никакой растительности, кроме чахлых, засыхающих кустарников. На следующем эскизе ущелье Инферне разверзало свою широкую пасть: сквозь нагромождения рухнувших скал виден был необозримый хаос суровой пустыни, катящей в бесконечность свои каменные волны. Сколько знакомых мест! Вот замкнутая долина Репентанс, манящая своей свежей тенью среди иссушенных полей. Вот лес Труа-Бон-Дье, где густые зеленые сосны плачут крупными смоляными слезами, катящимися по их темной коре, освещенной ослепительными лучами солнца. Вот Жас де Буффан, белеющий, как мечеть среди обширных равнин, похожих на кровавые лужи. Сколько их еще, этих эскизов: то ослепительно сверкающий поворот дороги; то дно оврага с раскаленными докрасна камнями; прибрежные пески, как бы высосавшие из реки всю влагу; норы кротов; козьи тропы; горные вершины на синеве небес. Сандоз повернулся к одному из этюдов:

— Где это, я не узнаю?

Клод так возмутился, что взмахнул палитрой.

— Как! Ты забыл?.. Ведь мы тут чуть голову не сломали. Разве ты не помнишь, как мы карабкались туда из глубины Жомегарда? Дюбюш тогда тоже был с нами. Скалы там гладкие, как тарелка, не за что ухватиться, мы цеплялись руками и ногами; был такой момент, что мы уже не могли ни подняться, ни спуститься… Когда мы все же поднялись, мы с тобой чуть не подрались из-за котлет.

Теперь Сандоз вспомнил.

— Да, да, каждый из нас на размариновой палочке, как на вертеле, жарил над костром свою котлету; мои палочки все время загорались, и ты дразнил меня, говоря, что моя котлета уже превратилась в уголь.

Оба расхохотались. Художник вернулся к своей работе и сказал со вздохом:

— Все это безвозвратно ушло, старина! Теперь нам не до бродяжничества!

Он был прав; с тех пор, как трое «неразлучных» осуществили свою мечту — попасть всем троим в Париж, чтобы завоевать его, жизнь их стала невыносимо трудной. Вначале они пытались продолжить свои обычные вылазки за город, уходили по воскресеньям пешком через заставу Фонтенебло, бродили по перелескам Вирьера, достигали Бьевра, пересекали леса Бельвю и Медона и возвращались обратно через Гренель. Но вскоре они уже не могли оторваться от парижских мостовых, целиком отдавшись борьбе за существование и виня Париж в том, что он испортил им ноги.

Всю неделю Сандоз работал до изнеможения в мэрии пятого округа; в этой дыре он регистрировал акты рождений за скудное жалованье в сто пятьдесят франков; только забота о матери не позволяла ему послать это занятие к черту. Дюбюш, стремясь как можно скорее начать выплачивать своим родителям проценты с затраченных на его воспитание сумм, помимо работы в Академии, постоянно искал частного заработка у каких-нибудь архитекторов. Клод благодаря ренте в тысячу франков был свободен, но и ему становилось туговато к концу месяца, в особенности если приходилось делиться с товарищами. К счастью, он начал продавать маленькие полотна, которые покупал у него за десять — двенадцать франков хитрый торговец папаша Мальгра. В конце-то концов Клод предпочел бы подохнуть с голоду, чем профанировать свое искусство, фабрикуя портреты каких-нибудь буржуа или малюя что попало: изображения святых, ресторанные рекламы, объявления повивальных бабок. По приезде в Париж он снял в тупике Бурдонне обширную мастерскую, потом из экономии переехал на Бурбонскую набережную. Он жил здесь дикарем, презирая все, кроме живописи, порвав с родными, которые раздражали его, рассорившись с теткой, торговкой колбасой на Центральном рынке, отталкивавшей его грубостью и тупым благополучием; однако в глубине души он не переставал скорбеть о падении матери, которая ходила по рукам и опускалась все ниже и ниже.

Художник раздраженно окликнул Сандоза:

— Что ты там ерзаешь?

Но Сандоз объявил, что у него свело все мускулы, и вскочил с дивана, чтобы размять ноги. На десять минут прервали работу. Поболтали о том, о сем. Клод был в отличном настроении. Когда работа хорошо шла, он вдохновлялся, становился разговорчивым; когда же сознавал, что натура ускользает от него, он писал со стиснутыми зубами, в холодном бешенстве. Сандоз, отдохнув, вновь начал позировать, и художник, не отрываясь от работы, пустился в излияния:

— Как ты думаешь? Ведь дело подвигается, не так ли, старина? Поза у тебя лихая, черт побери!.. Ну, кретины! Неужели и эту откажетесь принять у меня! Я-то к себе куда требовательней, чем они к себе, в этом можно не сомневаться! Когда я сдаю картину самому себе, это, знаешь ли, важнее, чем если бы она предстала перед всеми жюри на свете… Помнишь мою картину — рынок и два мальчугана на куче овощей?.. Так вот, я замазал ее: не получилось! Я увяз там, взял задачу не по плечу. Но я еще вернусь к ней, когда почувствую себя в силах, я такое напишу, что все они обалдеют!

Художник сделал широкий жест, как бы расталкивая толпу, выдавил на палитру тюбик голубой краски и засмеялся, спрашивая у Сандоза, какую гримасу состроил бы его первый учитель, папаша Белок, однорукий капитан, уже четверть века в одной из зал музея преподававший рисование мальчуганам Плассана, если бы он увидел сейчас живопись своего ученика. Да и здесь, в Париже, Берту, знаменитый творец «Нерона в цирке», чью мастерскую Клод посещал в течение шести месяцев по приезде, твердил ему все время, что он никогда ничего не добьется! Как жалко теперь Клоду этих безвозвратно потерянных шести месяцев, потраченных на идиотское топтание на одном месте, на ничтожные упражнения под руководством тупоголового балбеса! Тоже и занятия в Лувре! Уж лучше отрубить себе руку, чем вновь приняться за копирование, которое атрофирует непосредственное восприятие, навсегда лишает способности видеть живую жизнь. Ведь искусство — это не что иное, как передача своего видения. Разве в конечном счете все не сводится к тому, чтобы посадить перед собой женщину и написать ее так, как чувствуешь? Пусть это будет пучок моркови, да, пучок моркови! Непосредственно воспринятая морковь, написанная со свежим чувством, в тональности данного художника, куда значимее, чем вся состряпанная по рецептам академическая пачкотня, которая гроша ломаного не стоит! Настанет день, когда оригинально написанная морковь сделает переворот в живописи. Вот поэтому-то теперь Клод ходит только в свободную мастерскую Бутена, которую этот бывший натурщик держит на улице Юшет. За двадцать франков там можно писать обнаженную натуру: мужчин, женщин; можно делать какие угодно наброски; там Клод иногда так увлекается работой, что забывает о еде, до изнеможения сражаясь с неподатливой натурой, сатанея от работы, а всякие маменькины сынки еще смеют говорить, что он невежественный лентяй, и похваляться перед ним своими занятиями в студии, где они копируют носы и рты под наблюдением учителя.

— Когда один из этих сосунков сумеет передать живую натуру с такой силой, как я, пусть приходит ко мне, старина, тогда побеседуем!

Концом кисти Клод показал на висевший на стене, возле двери, этюд, выполненный в академической манере. Великолепный этот этюд был написан мастерски, рядом с ним висели еще прелестные наброски: ножки девочки, женский живот, — выполненные с таким совершенством, что, глядя на них, вы чувствовали, как под атласистой кожей переливается живая кровь. Когда Клод бывал доволен собой, что случалось очень редко, он с гордостью любовался этими этюдами, единственными, которые его удовлетворяли; именно в них чувствовался большой, чрезвычайно одаренный художник. Но этого художника иногда поражало внезапное, необъяснимое бессилие.

Продолжая писать широкими мазками бархатную куртку, Клод со страстной непримиримостью бичевал все и всех:

— Все эти пачкуны, грошовые мазилы, эти дутые знаменитости или дураки или ловкачи, пресмыкающиеся перед тупостью публики! Не найдется среди них ни одного парня, способного влепить пощечину мещанскому вкусу!.. Вот, например, старик Энгр, ты ведь знаешь, я плохо перевариваю его осклизлую живопись, и все же я признаю его крепким орешком и низко ему кланяюсь за то, что он плевал на всех и был изумительным рисовальщиком; всех этих идиотов он насильно заставил признать себя; а теперь они воображают, будто понимают его… Кроме него и говорить не о ком, только Делакруа и Курбе… Все остальные — дрянь!.. Делакруа — старый лев, романтик, какая гордая у него поступь! Вот это колорист, краски на его полотнах горят и искрятся! Какая хватка! Он покрыл бы своей живописью все стены Парижа, если бы ему только предоставили возможность: его палитра кипела и переливалась через край. Я знаю, что это всего лишь фантасмагория! Ну что ж, тем хуже! Это мне нравится, именно это и требовалось, чтобы испепелить Академию… Потом пришел другой, подлинный художник века, труженик, его мастерство в полной мере классично, но ни один из этих кретинов не разобрался в нем. Они рычали, черт побери! Вопили о профанации, о реализме, а этот пресловутый реализм заключался лишь в сюжетах, видение же художника было таким же, как у старых мастеров, а методы продолжали и развивали прекрасную традицию лучших полотен наших музеев… Оба они, Делакруа и Курбе, пришли в свой час. Каждый из них продвинул искусство вперед! Зато теперь! О, теперь…

Художник замолчал и, отступив немного, на несколько минут углубился в созерцание своей картины, потом продолжал:

— Теперь нужно нечто другое… не знаю хорошенько, что именно. Если бы я только знал и мог, я был бы силен. Да, тогда я был бы именно тем, кто нужен… Но только я чувствую, что романтическая живопись Делакруа трещит по швам и распадается; а темная живопись Курбе отравляет тех, кто плесневеет в затхлых мастерских, куда не проникает солнце… Понимаешь ли, возможно, все дело в том, что искусству нужно солнце, нужен воздух, нужна светлая юная живопись, предметы и люди, переданные такими, как они существуют, освещенные естественным светом… ну, я не могу это точно объяснить… Словом, живопись должна отображать мир таким, каким его воспринимает наше современное видение.

Художник умолк: он не мог подыскать нужных слов, чтобы сформулировать неясные очертания живописи будущего, предвидение которой созревало в его сознании. Наступило длительное молчание, художник продолжал лихорадочно трудиться над бархатной курткой.

Сандоз слушал его, не меняя позы. Спиной к художнику, как бы обращаясь к стене, словно грезя, он заговорил:

— Нет, нет, никто не знает, а должны бы знать… ведь всякий раз, когда учитель навязывал мне какую-нибудь истину, я инстинктивно возмущался и задавал себе вопрос: «Кого он обманывает: себя или меня?» Узость их идей приводит меня в отчаяние; я уверен, что истина куда шире… Боже мой, до чего было бы прекрасно посвятить всю жизнь творчеству, постараться охватить им все — животных, людей, всю вселенную! Охватить не в свете доктрин определенной философии, диктуемой идиотской иерархией, убаюкивающей нашу гордость, но проникнуть в мощный жизненный поток, в мир, где наше существование всего лишь случайность, как пробежавшая собака или придорожные камни? Все объединить — значит объяснить! Не взлет и не падение, не грязь и не чистота, а мир — таков, как он есть… Сейчас есть только один источник, из которого должны черпать все — и романисты и поэты; этот единственный источник — наука. Но вопрос в том, что почерпнуть из нее, как идти с ней вровень? Я сразу сбиваюсь с ноги… Ах, если бы знать, если бы только знать, сколько бы книг я написал, я забросал бы ими толпу!

Теперь и он замолчал. Прошлой зимой Сандоз выпустил первую свою книгу лирических набросков, вывезенных им из Плассана; только отдельные резкие ноты изобличали его бунт и возмущение, его страстное стремление к истине. С тех пор он как бы блуждал в потемках, не находя ответа на мучительные вопросы и противоречивые мысли, обуревающие его мозг. Им владел гигантский замысел; он задумал написать произведение, охватывающее генезис вселенной в трех фазах: сотворение мира, воссозданное при помощи науки; историю человечества, пришедшего в свой час сыграть предназначенную ему роль в цепи других живых существ; будущее, в котором живые существа непрерывно сменяют одни других, осуществляя завершающую мироздание, неустанную работу жизни. Но его расхолодили случайные, бездоказательные гипотезы этого третьего периода; он стремился найти более точные и в то же время более человечные формулировки, в которые мог бы уложить свой необъятный замысел.

— Да! Все видеть и все написать! — воскликнул Клод после долгого молчания. — Иметь в своем распоряжении все стены города, расписать вокзалы, рынки, мэрии и те здания, которые будут построены, после того как архитекторы перестанут быть кретинами! Для всего этого потребуется только физическая сила да голова на плечах, в сюжетах-то недостатка не будет… Понимаешь, жизнь как она есть, жизнь бедняков ч богачей: на рынках, на скачках, на бульварах, в глубине переулков, населенных простым людом; все ремесла, заключенные в один хоровод; все страсти, во всей их обнаженности, выведенные на свет божий; и крестьяне, и животные, и деревни!.. Если я не тупица, я покажу все это людям! Руки у меня так и зудят! Да, всю сложность современной жизни! Фрески, огромные, как Пантеон! Бесконечный поток полотен, который опрокинет Лувр!

Стоило им только встретиться, художнику и писателю, — они обычно приходили в восторженное состояние. Они взаимно подхлестывали друг друга, в безумном упоении мечтая о славе; во всем этом сказывался такой юный порыв, такая жажда работы, что они чувствовали прилив бодрости и силы, хотя сами посмеивались потом над своими возвышенными горделивыми мечтами.

Клод отошел к противоположной стене и прислонился к ней, как бы забывшись, рассматривая свою картину. Сандоз, весь разбитый от напряженной позы, встал с дивана и подошел к нему. Оба молча смотрели на картину. Мужчина в бархатной куртке был полностью набросан; рука, опирающаяся на траву, более законченная, чем все остальное, была очень интересно написана, в красивой, свежей тональности; темное пятно спины мощно доминировало на первом плане, создавая иллюзию большой глубины картины, где маленькие силуэты борющихся на солнце женщин отдалились в дрожащем солнечном свете, разлитом по поляне, а основная фигура, обнаженная лежащая женщина, еще едва намеченная художником, как бы плыла в воздухе, точно сонное видение; вожделенная Ева, рождающаяся из земли, с улыбающимся лицом и сомкнутыми ресницами.

— Кстати, как ты назовешь эту картину? — спросил Сандоз.

— Пленэр, — коротко ответил Клод.

Но это название показалось писателю чересчур техничным, к тому же он невольно испытывал соблазн ввести немного литературы в живопись.

— Пленэр, это же ничего не обозначает.

— А зачем нужно что-то обозначать?.. Женщины и мужчина отдыхают в лесу на солнце. Разве этого недостаточно? Право, тут есть все для создания шедевра.

Запрокинув голову, он прибавил сквозь зубы:

— Будь она проклята! Опять лезет эта чернота! В глазах у меня застрял треклятый Делакруа! А рука — настоящий Курбе!.. Что поделаешь, все мы погрязли в романтической стряпне. Наша юность чересчур была ею напичкана, вот мы и пропитались насквозь. Надо нам задать хорошую головомойку.

Сандоз безнадежно пожал плечами: он тоже плакался, что вырос под влиянием Гюго и Бальзака. Несмотря ни на что, Клод был очень доволен, нервное возбуждение, вызванное удачной работой, не проходило. Если бы его друг уделил ему еще два — три подобных сеанса, по воскресеньям, с мужской фигурой было бы покончено, и не плохо. А на сегодня хватит. Оба шутили, что обычно он замучивает натурщиков до смерти, отпуская их только тогда, когда они свалятся с ног мертвые от усталости. Сам художник едва держался на разбитых от долгого стояния ногах, живот ему подвело от голода. Едва кукушка на часах прокуковала пять раз, Клод кинулся на остатки хлеба и разом их проглотил. Он разламывал хлеб дрожащими руками и глотал, едва прожевывая, как бы не замечая, что ест, целиком погруженный в рассматривание своей картины.

— Пять часов, — сказал Сандоз, потягиваясь.

— Идем обедать. Вот и Дюбюш.

В дверь постучали. Вошел Дюбюш. Это был рослый брюнет с правильным, несколько одутловатым лицом, наголо остриженный, но с густыми усами. Поздоровавшись с друзьями, он озадаченно остановился перед картиной. В глубине души он не признавал этой, выходящей за пределы общепринятого живописи: слишком он был уравновешен по натуре и, как примерный ученик, чтил установленные правила; только давняя дружба удерживала его от критических замечаний. Но на этот раз он не мог скрыть своего возмущения.

— Уж признавайся! Тебе это не по вкусу? — спросил Сандоз, подметивший чувства приятеля.

— Да нет! Отчего же… Написано очень хорошо… Только…

— Валяй, выкладывай! Что тебе не по душе?

— Только я хочу сказать об этом господине, — он одет, а вокруг него совершенно голые женщины… Такого еще не видывали.

Оба приятеля накинулись на него. Пусть он пойдет в Лувр да посмотрит хорошенько, он найдет там сколько угодно подобных композиций. Что значит вообще «еще не видывали»? Не видывали, так увидят. Не прикажешь ли угождать вкусам безмозглой публики!

Не смущаясь этим неистовым натиском, Дюбюш спокойно настаивал:

— Публика этого не поймет… Публика найдет, что это свинство… Да, именно свинство.

— Пошлый буржуа! — кричал на него совсем вышедший из себя Клод. — Твои занятия в Академии не прошли даром: из тебя вышел законченный кретин, раньше ты не был таким дураком!

Подобные нападки на Дюбюша вошли в обычай у его друзей, с тех пор как он стал посещать занятия в Академии художеств. Он сдался, несколько испугавшись того оборота, какой приняла ссора; чтобы переменить тему, он накинулся на преподавателей Академии. Что правда, то правда, все художники, работающие в Академии, настоящие болваны. Архитекторы — другое дело. Но где прикажете учиться, если не в Академии? Приходится через это пройти. Придет и его время, тогда он всем покажет, на что способен.

Дюбюш проявил столько революционного пыла, что Сандоз сказал примирительно:

— Хорошо, раз ты признаешь свою неправоту, покончим с этим и идем обедать.

Но Клод, машинально взявшись за кисти, вновь принялся за работу. Он увидел, что теперь, когда господин в куртке был почти полностью намечен, фигура женщины требовала переработки. Возбужденный, нетерпеливый, он размашисто обвел ее чертой, чтобы потом соответственно изменить композицию.

— Идем, что ли? — повторил Сандоз.

— Сейчас! Какого черта, куда торопиться? Подожди, я должен кое-что наметить, тогда пойдем.

Сандоз покачал головой, потом осторожно, боясь растревожить художника еще больше, начал его уговаривать:

— Напрасно ты так надрываешься, старина!.. Ты же утомлен, чертовски голоден, чего доброго, еще испортишь картину, как в прошлый раз.

Взбешенный Клод жестом заставил его замолчать. Это было его вечное несчастье: он не в состоянии был вовремя закончить работу, пьянел от нее, стремясь, не сходя с места, добиться намеченного результата, доказать самому себе, что наконец-то из-под его рук появился шедевр. В разгар самой удачной работы отчаянные сомнения начинали одолевать его: правильно ли было так насытить цветом эту бархатную куртку? Сможет ли он теперь найти те несравненные тона, которые нужны ему для обнаженной женщины? Он должен был или немедленно разрешить эти вопросы, или умереть на месте. Лихорадочно вытащил он из папки спрятанный набросок головы Кристины, сравнивая его с головой на картине, стремясь помочь себе этим наброском, сделанным с натуры.

— Смотри-ка, — закричал Дюбюш, — где ты это нарисовал?.. Кто она?

Этот вопрос застал Клода врасплох, он не знал, что ответить; потом, сам не зная, почему, ведь он всегда обо всем рассказывал своим друзьям — он солгал, безотчетно подчиняясь странной стыдливости, внутренней потребности сохранить в тайне ночное приключение.

— Так кто же это? — настаивал архитектор.

— Так, просто натурщица.

— Правда, натурщица? Совсем еще молоденькая, не так ли? Она очень хороша… Дай мне, пожалуйста, ее адрес — не для меня, а для одного скульптора, который отыскивает Психею. Ведь у тебя есть ее адрес?

Дюбюш повернулся к серой стене, где вкривь и вкось были нацарапаны мелом адреса моделей. Много женщин неровным, детским почерком расписалось там, оставив своеобразные визитные карточки со своими адресами. Зоэ Пьедефер, улица Кампань-Премьер, 7, огромная брюнетка с обвислым животом, перечеркнула своей подписью маленькую Флору Бошан, улица Лаваля, 32, и еврейку Юдифь Вакез, улица Роше, 69, — эти последние обе были еще достаточно свежи, но чересчур худы.

— Так где же адрес?

Клод вспылил:

— Да отстань ты от меня!.. Почем я знаю?.. Ты мне надоел, вечно пристаешь к человеку, когда он работает!

Сандоза все это сперва удивило, потом позабавило. Более проницательный, чем Дюбюш, он подмигнул ему, и оба принялись высмеивать Клода.

— Ах, простите, пожалуйста! Если вам хочется сохранить ее для одного себя, мы ни на что не претендуем! Вот повеса, где только он подцепил эту красотку? На какой-нибудь пирушке в кабачке Монмартра или на тротуаре площади Мобер?

Все больше смущаясь, художник оборонялся:

— До чего вы оба глупы! Подумать только — какие ослы!.. Хватит, вы мне осточертели!

Голос у него был такой взволнованный, что оба приятеля сразу замолчали, а он опять принялся скрести по своей картине, нервной, дрожащей рукой соскабливая и вновь торопливо рисуя голову обнаженной женщины, придавая ей все большее сходство с Кристиной. Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь прекрасными и живыми, как ему того хотелось.

— Потерпите! Еще десять минут… — повторял он. — Я только намечу плечи, а писать их буду завтра. Еще немного… и пойдем обедать.

Сандоз и Дюбюш подчинились; им не оставалось ничего другого, так как они понимали свое полное бессилие помешать Клоду надрываться над работой. Дюбюш улегся на диван и закурил трубку. Из трех приятелей только один он курил, двое других никогда не могли привыкнуть к табаку: после крепкой сигары их неизменно начинало тошнить. Растянувшись на спине и разглядывая пускаемые им клубы дыма, Дюбюш скучно и монотонно принялся разглагольствовать о самом себе:

— Подумать только, до чего трудно пробиться в этом треклятом Париже!

Дюбюш рассуждал о полутора годах обучения у знаменитого архитектора Декерсоньера, кавалера ордена Почетного легиона, члена Института; когде-то он получил государственную награду, потом специализировался на постройке частных зданий, несмотря на то, что его шедевр — церковь св. Матфея похожа не то на пирожное, не то на ампирные часы; признавая, что Декерсоньер — неплохой человек, Дюбюш продолжал гаерничать, осмеивая своего учителя, хотя сам и разделял его благоговение перед классическими образцами. Не будь других учеников, ничему бы Дюбюш не научился в этом ателье на улице Дю-Фур: ведь патрон забегал туда не больше трех раз в неделю. Ученики, хотя они все и были свирепыми насмешниками и вначале порядком отравляли жизнь Дюбюша, по крайней мере хоть объяснили ему, как обращаться с подрамником, как начертить и отмыть проект. Дюбюшу приходилось жестоко экономить — довольствоваться чашкой шоколада и маленьким хлебцем, чтобы уплатить патрону положенные двадцать пять франков! Сколько он должен был чертить, сколько перечитал всякой всячины, прежде чем отважился сунуться в Академию! И несмотря на все приложенные им усилия, его едва не отвергли. Вдохновения — вот чего ему не хватало! На экзамене он нарисовал кариатиду, весьма посредственно начертил план летней столовой и едва-едва протиснулся в самые последние ряды экзаменующихся; правда, он отыгрался на устных экзаменах, у него был нюх на логарифмы и на решение геометрических задач; не подкачал он и на экзамене по истории: уж что-что, а в науках он хорошо подкован. Теперь он корпит в Академии в качестве студента второго класса, ему надо из кожи вон лезть, чтобы добиться диплома первого класса. Собачья жизнь! И никакой перспективы впереди!

Высоко задрав ноги на подушки, он ожесточенно курил.

Подумать только, курс перспективы, курс начертательной геометрии, курс стереометрии, курс строительной техники, история искусства! Сколько надо измарать бумаги, сделать выписок!.. А тут еще ежемесячные конкурсы по архитектуре, иногда требуется представить эскиз, а иногда и проект. Ему не до развлечений, впору управиться со всем этим: и с экзаменами и с выполнением заданий… Да к тому же и на хлеб надо успеть заработать… Сдохнешь от этого, да и только…

Одна из подушек упала с дивана, Дюбюш подобрал ее ногами.

— И все же мне еще везет. Сколько моих товарищей рыщут в поисках заработка и ничего не могут найти! А я, не дальше как позавчера, подцепил архитектора, который работает для крупного подрядчика; даже вообразить невозможно, до какой степени он невежествен… Этот хам не в состоянии справиться с простым чертежом; он мне платит двадцать пять су в час за то, что я выправляю его каракули… Подвернулся-то он как раз кстати: мать написала, что сидит на мели. Бедная мать, когда-то я расплачусь с ней!

Дюбюш говорил сам с собой, пережевывая свои повседневные заботы, навязчивые мысли о быстром Обогащении. Сандоз и не думал его слушать. Изнемогая от жары, стремясь вдохнуть побольше воздуха, он открыл маленькое окошко и высунулся на крышу. Наконец он прервал Дюбюша:

— Придешь ко мне обедать в четверг?.. Все наши соберутся: Фажероль, Магудо, Жори, Ганьер.

Каждый четверг у Сандоза собирались друзья: приходили бывшие соученики плассанского коллежа и новые парижские знакомые — их воодушевляла страсть к искусству, объединяло бунтарское стремление все в нем перестроить.

— В ближайший четверг вряд ли, — ответил Дюбюш. — Я намереваюсь пойти потанцевать в семейный дом.

— Ты что, вознамерился подцепить приданое?

— А если и так, что тут дурного?

Дюбюш выколотил трубку на ладонь и расхохотался:

— Совсем было забыл, я ведь получил письмо от Пуильо.

— И ты тоже!.. Эк его прорвало! От этого Пуильо нечего больше ждать — крышка ему.

— Почему ты так думаешь? Он наследует дело отца и будет мирно жить да поживать. Он написал очень разумное письмо, я всегда говорил, что он, хоть и дурачился больше всех, лучше нас устроит свою жизнь… Уж этот мне Пуильо — скотина!

Сандоз собрался было ответить, но его прервали отчаянные ругательства Клода, который все это время молча работал и, казалось, не замечал присутствия друзей.

— К чертям! Опять все погубил… Несомненно, я тупица, никогда я ничего не достигну!

В отчаянии, совершенно не владея собой, он кинулся к картине с поднятыми кулаками, стремясь продырявить ее. Друзья едва успели удержать его. Разве это не ребячество — так поддаваться гневу? Да он никогда не простит себе потом, если уничтожит свое творение! Весь дрожа, не проронив ни слова, Клод устремил на картину пристальный, горящий взгляд, в котором читалось нечеловеческое страдание от сознания своей беспомощности. Нет, он не способен создать ничего светлого, ничего живого; грудь женщины написана темно, тяжело, он загрязнил эту обожаемую плоть, которую представлял себе столь обольстительной; он даже не сумел, как наметил, переместить фигуру. Что с ним такое происходит, в чем причина его полной несостоятельности? Может быть, у него какой-нибудь дефект зрения? Что парализует его руки, почему он больше не властен над ними? Он впадал в отчаяние при мысли, что им владеет какой-то неведомый ему наследственный недуг; пока он не проявляется, художник наслаждается творчеством; когда же недуг вновь овладевает им, он уже ни на что не способен доходит до того, что забывает элементарные навыки рисования. Каково чувствовать, что все твои способности внезапно оставляют тебя, утекают, как кровь из раны, а ты, хоть и опустошенный, по-прежнему снедаем жаждой творчества; каково чувствовать, что и гордость творчества, и вожделенная слава, и жизнь — все от тебя утекло!

— Послушай, старина, — заговорил Сандоз, — я вовсе не хочу попрекать тебя, но ведь сейчас уже половина седьмого, и мы прямо-таки подыхаем от голода… Будь благоразумен, пойдем наконец обедать.

Клод очистил уголок палитры и, выпуская на нее новые краски, громовым голосом ответил лишь одно слово:

— Нет!

В течение десяти минут никто не прерывал молчания: художник в исступлении бился над своей картиной, друзья же, потрясенные его отчаянием, не могли придумать, чем ему помочь. Раздался стук в дверь, архитектор кинулся открывать.

— Смотрите-ка! Папаша Мальгра!

Вошел торговец картинами, седовласый толстяк с багрово-сизым лицом, одетый в старый, грязный зеленый сюртук, который придавал ему сходство с извозчиком.

— Я был неподалеку, на набережной, — прохрипел толстяк, — увидел вас в окно и вот зашел…

Он смолк, не получая ответа от Клода, который повернулся к своей картине с жестом отчаяния; однако папашу Мальгра нелегко было обескуражить; он как ни в чем не бывало уставился налитыми кровью глазами на незаконченную картину и без стеснения высказал свое мнение, уложив его в одну фразу, в которой восторг сочетался с иронией:

— Это, я вам доложу, штучка!

Так как все присутствующие продолжали молчать, папаша Мальгра, уверенно ступая на своих крепких ногах, принялся расхаживать по мастерской, оглядывая стены.

Папаша Мальгра был хитрюгой и, хоть это никак не вязалось с его внешностью, обладал истинным вкусом и нюхом на хорошую живопись. Никогда не стал бы он возиться с посредственностью, чутье неизменно влекло его к художнику, пусть сейчас и не признанному, но обладающему индивидуальностью. Будущее такого художника всегда безошибочно унюхивал пламенеющий нос этого пьяницы. Торговался он, однако, зверски и, чтобы заполучить за бесценок облюбованное им полотно, пускался на дикарские хитрости. Он не гнался за чересчур большими барышами — двадцать, самое большее, тридцать процентов вполне удовлетворяли его, — стремясь главным образом к быстрым оборотам своего небольшого капитала; он никогда не покупал картины, если не знал наверняка, что к вечеру сбудет ее кому-нибудь из любителей живописи. Врал он к тому же артистически. Остановившись у двери, перед этюдами периода мастерской Бутена, выполненными Клодом в академической манере, Мальгра молча рассматривал их несколько минут, стараясь не показать вида, что его забрало за живое. Какой талант, какое чувство жизни у этого чудака, который попусту тратит время на огромные, никому не нужные полотна! Красивые ножки девочки и в особенности восхитительный живот женщины прельщали торговца. Но он знал, что это не продается, и уже сделал выбор — маленький эскиз — уголок Плассана, сильно и тонко написанный. Притворившись, что не замечает этого эскиза, папаша Мальгра как бы случайно подошел к нему и небрежно бросил:

— Что это такое? Один из тех, что вы привезли с Юга? Чересчур уж не обработано… На те два, что я купил, у вас, все еще не нашлось покупателя.

Он продолжал тянуть расплывчатые, нескончаемые фразы:

— Хотите верьте, хотите нет, господин Лантье, продавать такие работы очень, очень трудно. У меня целый склад образовался, прямо шевельнуться невозможно, того гляди что-нибудь опрокинешь! Надо диву даваться, как я еще тяну! Распродать бы все это, пока не поздно, а то кончишь на больничной койке… Не так ли? Вы-то меня знаете, сердце у меня куда шире кошелька, меня так и подмывает оказать услугу талантливым молодым людям вроде вас. Да, что касается таланта, его у вас хоть отбавляй, я не устаю всем об этом твердить. Но что поделаешь? На талант никто уже не клюет, да, перестали клевать!

Он разыгрывал искреннее волнение, потом, как бы поддавшись порыву, воскликнул с видом человека, совершающего безумие:

— Не могу я уйти с пустыми руками… Что вы возьмете за этот набросок?

Клод продолжал работать, нервно подергиваясь от раздражения. Он ответил сухо, не поворачивая головы:

— Двадцать франков.

— Как, двадцать?! Да вы очумели! Раньше-то вы продавали мне по десять франков за штуку… Нынче я и того не могу дать, восемь франков и ни одного су больше!

Обычно художник сдавался беспрекословно, подобный торг оскорблял, мучил его; к тому же втайне он был не прочь заработать хоть что-нибудь. Но на этот раз он заупрямился, накинулся с руганью на торговца картинами, который в ответ начал поносить его, перейдя на «ты», обзывая бесталанным мазилой и неблагодарным сыном. В конце концов торговец начал доставать из кармана монеты и издали швырять их на стол, как диски для метания. Деньги со звоном падали на тарелки.

Папаша Мальгра отсчитывал:

— Одна, две, три… Больше ни гроша — слышишь? И так уж я переплатил… вот три монеты по пять франков — одна лишняя, — ты мне ее потом вернешь, честное слово, при случае я ее с тебя удержу… Пятнадцать франков! Ну, дружок, ты еще раскаешься, что так со мной обошелся!

Обессилев, Клод не препятствовал ему снять со стены набросок. Мгновение… и, как по волшебству, зеленый сюртук Мальгра поглотил маленькое полотно. Соскользнуло ли оно в потайной карман, подсунул ли его торговец под один из реверов — догадаться было невозможно.

Покончив с делом, папаша Мальгра, сразу успокоившись, направился к двери, но, как бы раздумав, повернул обратно и самым дружественным образом обратился к Клоду:

— Послушайте, Лантье, мне нужен омар… Вы сейчас меня выпотрошили и не можете отказать мне в услуге… Я притащу вам омара, вы напишете мне натюрморт, а за труды съедите омара со своими друзьями… По рукам, что ли?

При этом предложении Сандоз и Дюбюш, которые с интересом наблюдали за всем происходившим, так и покатились со смеху, да и сам торговец развеселился. Эти чудаки-художники ни черта не зарабатывают — просто подыхают с голоду. Что бы только с ними стало, если бы папаша Мальгра время от времени не притаскивал им то баранью ножку, то свежую камбалу, то омара, испускающего аромат петрушки?

— По рукам, не так ли, Лантье? Я получу своего омара?Спасибо, спасибо.

Вновь он уставился на большую картину со своей насмешливо-восторженной улыбкой. Наконец он ушел, повторяя про себя:

— Да, это штучка!

Клод опять взялся было за палитру и кисти, но ноги у него подкашивались, отяжелевшие руки, не слушаясь его, опускались сами собой. Воцарилось гробовое молчание, особенно резко ощущавшееся после перепалки с торговцем. Ноги не держали художника, он потерянно, ничего не видя, как бы ослепнув внезапно, смотрел на свое бесформенное творение, повторяя:

— Я не могу больше… не могу… Эта свинья меня доконала!

Кукушка на часах прокуковала семь раз. Художник, снедаемый творческой лихорадкой, проработал, не присев, восемь часов кряду, за все время подкрепившись лишь коркой хлеба. Солнце уже садилось, тени наполняли мастерскую, в этот час дня она всегда выглядела невыносимо грустно. Когда солнце заходило, Клоду казалось, в особенности после неудачной работы, что никогда больше оно уже не осветит этих стен, что оно навеки унесло с собой и жизнь и радостную игру красок.

— Идем же! — умолял Сандоз, охваченный братским состраданием.

— Идем, старина! Даже Дюбюш прибавил:

— Завтра тебе будет виднее. Идем обедать…

Клод все еще упорствовал. Он как бы прирос к полу, не слыша дружественных призывов, ожесточенный в своем упорстве. Что может он сделать, когда его пальцы уже не владеют кистью? Он не мог ответить себе на этот вопрос, он знал одно: пусть он ни на что не способен, жажда творчества переполняет его, доводит до бешенства. Пусть это бессмысленно, он все равно будет стоять тут — не сойдет с места. Наконец он решился, судорога, как рыдание, сотрясла его тело. Он схватил большой нож с широким лезвием и одним взмахом, медленно, с силой нажимая нож, соскоблил голову и грудь женщины. Это уничтожение было как бы убийством: все смешалось, осталось лишь грязное месиво. Рядом с мужчиной в бархатной куртке, среди сверкающей зелени, где в ослепительном сиянии резвились две маленькие, борющиеся фигурки, не было больше обнаженной женщины, она обратилась в обезглавленный обрубок, в труп: мечта, воплощенная на полотне, выдохлась и умерла.

Потеряв терпение, Сандоз и Дюбюш с шумом спускались по деревянной лестнице. Клод бросился за ними следом, спасаясь от своего изуродованного творения, мучительно страдая, что бросает его в таком виде, искромсанное, зияющее раной.

III

Начало следующей недели было катастрофически скверным. Клодом овладели обычные его сомнения — способен ли он заниматься живописью. В таких случаях он уподоблялся обманутому любовнику, который, страдая от невозможности разлюбить, осыпает неверную оскорблениями; после трех дней чудовищных, одиноких терзаний, в четверг он с восьми часов утра сбежал из мастерской; измученный до последней степени, он дал себе клятву никогда в жизни не прикасаться к кистям. Во время таких приступов ему помогало только одно: рассеяться, отвлечься в спорах с товарищами, а главное, бродить по Парижу, бродить до тех пор, пока раскаленный воздух и царящая повсюду сутолока не принесут ему забвения.

Был четверг, а по четвергам он всегда обедал у Сандоза, у которого в этот день бывало сборище друзей. Но как убить время до вечера? Мысль об одиночестве, наполненном самоистязанием, приводила его в отчаяние. Не медля ни минуты, побежал бы он к своему другу, если бы тот не находился в это время на работе. Вспомнил он и о Дюбюше, но заколебался, потому что их старинная дружба с некоторых пор, дала трещину. Клод уже не испытывал тех братских чувств, что связывали их когда-то; он знал, что Дюбюш не умен, что у него теперь появились новые стремления, подспудно враждебные их дружбе. Однако куда же пойти? Наконец он решился и отправился на улицу Жакоб, где архитектор снимал маленькую комнату на шестом этаже громадного холодного дома.

Клод уже поднялся на второй этаж, когда консьержка резким! голосом крикнула ему, что господина Дюбюша нет дома, что он даже и не ночевал. Клод медленно спустился, пораженный невероятным известием о «очном похождении Дюбюша. Да, не везет Клоду! Некоторое время он бродил бесцельно. На углу улицы Сены он остановился в раздумье, не зная, куда повернуть; тут он вспомнил рассказы Дюбюша о том, что иногда ему приходится оставаться на ночь в мастерской Декерсоньера; это происходит накануне сдачи проектов в Академию художеств. В последнюю ночь ценой чудовищного напряжения студенты пытались наверстать упущенное. Клод тут же направился к улице Дю-Фур, где находилась мастерская Декерсоньера. До сих пор он избегал заходить туда за Дюбюшем, опасаясь насмешек, которыми там обычно встречали профанов, ио сейчас одиночество было для него страшнее оскорблений; любой ценой он хотел заполучить товарища, чтобы излить ему душу.

Мастерская помещалась в узком закоулке улицы Дю-Фур, позади старых, потрескавшихся домов. Нужно было пройти двумя вонючими дворами, чтобы попасть в третий, где находилась покосившаяся постройка, похожая на сарай для хранения сельскохозяйственного инвентаря. Это обширное сооружение, сколоченное из досок, закрепленных штукатуркой, принадлежало некогда упаковщику. Снаружи не было видно, что происходит внутри, так как сквозь четыре больших окна, замазанных мелом, можно было разглядеть только потолок, выбеленный известью.

Открыв дверь, Клод в остолбенении замер на пороге. Глазам его предстало обширное помещение, где перпендикулярно к окнам! стояли четыре длинных, очень широких стола, по обеим сторонам которых расположились студенты со всем своим снаряжением: мокрыми губками, чашечками для размешивания красок, банками с водой, железными подсвечниками, деревянными ящиками, где они держали белые полотняные блузы, циркули и краски. В углу ржавела печь, забытая там с прошлой зимы, вокруг нее валялись никем не прибранные остатки кокса; в другом углу висел громадный цинковый умывальник с двумя полотенцами. По стенам этого неряшливого помещения сверху донизу шли полки, на которых были нагромождены всевозможные модели и макеты. Под полками висел целый лес линеек и угольников, еще ниже была навалена куча чертежных досок, связанных подтяжками. Все свободные местечки на стенах были перепачканы надписями и рисунками, в изобилии разбросанными там и сям, точно на полях раскрытой книги. Тут были и карикатуры на товарищей, и непристойные рисунки, и скабрезные надписи, способные вогнать в краску даже жандарма, и изречения, и формулы, и адреса. Надо всем доминировала протокольно лаконичная фраза, начертанная крупными буквами, на самом видном месте: «Седьмого июня Горжю сказал, что ему наплевать на Рим». Подписано: «Годемар».

Появление художника было встречено ворчанием, похожим на рык потревоженных диких зверей. Однако Клода пригвоздил к месту не рев студентов, а общий вид мастерской наутро после «ломовой ночи» — так архитекторы называли эту ночь отчаянной работы. С вечера весь наличный состав мастерской, шестьдесят учеников, заперлись здесь; те, у кого проекты были уже готовы, обязаны были в качестве «негров» помогать своим отставшим конкурентам!, которым приходилось за одну ночь выполнить недельную работу. В полночь все подкрепились колбасой и разливным вином. В час ночи в виде десерта пригласили трех дам из соседнего публичного дома и, не замедляя темпа работы, устроили в мастерской, окутанной дымом множества трубок, некое подобие римских оргий. На полу валялись обрывки просаленной бумаги, осколки разбитых бутылок; грязные лужи, впитываясь в доски, растекались по полу; в воздухе стояла вонь оплывших свечей, едкий запах мускуса, которым были надушены женщины, смешанный с запахом сосисок и дешевого вина.

Из глухого рычания выделились дикие выкрики:

— Вон!.. Что это за чучело?.. Что ему нужно, в морду захотел?.. Вон! К черту!

Оглушенный грубым криком, Клод растерялся на мгновение. Теперь его осыпали отвратительной бранью: в мастерской считалось хорошим тоном, даже среди самых утонченных студентов, изрыгать непристойные ругательства. Клод пришел наконец в себя и отвечал им с не меньшей изощренностью. Тут Дюбюш его узнал. Дюбюш, весь красный, — он ненавидел подобные стычки, и ему было стыдно перед другом, — подбежал к нему, осыпаемый градом ругательств и улюлюканьем, обратившимся теперь против него.

— Зачем ты пришел сюда?.. — бормотал он. — Ведь я же тебе говорил, что это невозможно… Ступай во двор, подожди меня там.

Клод отступил и тем самым! спасся от ручной тележки, которую два здоровенных бородатых парня изо всех сил толкали в дверь. Эта тележка вошла в поговорку. Студенты, которых отвлекал от учения заработок «а стороне, перед ночью бдений твердили: „Непременно угожу в тележку!“ Поднялся невообразимый шум. Было без четверти девять, оставалось времени ровно столько, чтобы дойти до Академии. Поднялась паника, мастерскую как ветром вымело: каждый тащил свою доску, все толкались; тех, кто упрямо пытался что-то доработать, тоже подхватил общий поток. Меньше чем за пять минут все чертежи были побросаны в тележку, и бородатые парни, двое новичков, впряглись в нее как лошади и поволокли ее, в то время как другие понукали их и подталкивали тележку сзади. Все это походило на прорыв плотины; по дворам пролетели с грохотом урагана, наводнили улицу, которая мгновенно была затоплена этой рычащей толпой.

Дюбюш тащился в хвосте. Клод бежал рядом, совсем обескураженный. Дюбюш твердил с досадой, что поработай он еще четверть часика, растушевка удалась бы ему на славу.

— Что ты намерен теперь предпринять?

— Дел хватит на весь день.

Художник опять пришел в отчаяние, что друг от него ускользает.

— Ну, не буду тебе мешать… Ты придешь сегодня вечером к Сандозу?

— Да, собираюсь, хотя, возможно, меня задержат в другом месте.

Оба запыхались. Толпа студентов, не замедляя хода, делала крюк, чтобы вволю насладиться шумом и гамом. Пробежав по улице Дю-Фур, они наводнили площадь Гозлен, а оттуда бросились на улицу Дэшодэ. Во главе процессии вихрем неслась ручная тележка, подпрыгивая на неровной мостовой, а в ней жалким образом тряслись и толкались наполнявшие ее чертежные доски; сзади мчались студенты, вынуждая испуганных прохожих прижиматься к стенам домов; лавочники глазели на происходившее из дверей своих лавок, выражая опасение, уж не революция ли это. Весь квартал был взбудоражен. На улице Жакоб переполох достиг такой степени, крики так усилились, что жители начали торопливо закрывать ставни. Когда завернули наконец на улицу Бонапарта, один из студентов, высоченный блондин, ради шутки подхватил маленькую служанку, которая оторопело торчала на тротуаре. Ее увлекли за собой, как соломинку, уносимую бурным потоком!.

— Ну ладно, прощай, — сказал Клод, — до вечера!

— Да, до вечера!

Еле переводя дух, художник остановился на углу улицы Искусств. Отсюда были видны широко открытые ворота Академии, толпа студентов хлынула туда.

Отдышавшись, Клод вернулся на улицу Сены. Неудачи преследовали его, теперь он окончательно потерял надежду оторвать кого-нибудь из своих друзей от их обычной работы; он медленно брел, поднимаясь к площади Пантеона, еще не придумав, куда же ему теперь направиться; вдруг ему пришла мысль зайти на минуточку в мэрию к Сандозу — перекинуться с ним хоть словом. Каково же было его разочарование, когда посыльный сказал ему, что господин Сандоз отпросился с работы на похороны. Клод отлично знал, в чем тут дело, — его друг прибегал к этому трюку всегда, когда ему хотелось без помехи поработать дома. Клод устремился было к Сандозу, но его остановило братское чувство художника; совесть не позволяла ему оторвать честного труженика от работы, надоедать ему своими творческими неудачами в то самое время, когда он отважно преодолевает собственные трудности.

Клоду пришлось смириться, терзаясь головной болью и неотвязными мыслями о своем творческом бессилии; в охватившей его тоске столь любимые им виды Сены казались ему как бы подернутыми туманной мглой. Незаметно для себя Клод очутился на улице Фам-Сан-Тет и позавтракал там у Гамара, в винном погребке с вывеской «У собаки Монтаржи», всегда привлекавшей его внимание. Каменщики в рабочих блузах, перепачканных известкой, сидели за столиками, вместе с ними он съел дежурное блюдо за восемь су: чашку бульона, в которую он накрошил ломтики хлеба, и кусочек вареного мяса с гарниром из фасоли, поданного на невытертой тарелке. Даже и такой завтрак он находил чересчур хорошим для тупицы, неспособного справиться со своим ремеслом; когда он бывал недоволен своей живописью, Клод всегда уничижал себя, ставил куда ниже поденщиков, которые честно исполняют свою грубую работу. Он проваландался за едой около часа, отупело прислушиваясь к обрывкам разговоров с соседних столов, а выйдя на улицу, возобновил свое бесцельное блуждание.

Дойдя до площади Ратуши, Клод вспомнил вдруг о Фажероле. Почему бы в самом деле не пойти ему к Фажеролю? Он славный парень, Фажероль, хоть и учится в Академии художеств, он не дурак, не зануда. С ним можно поболтать, даже если ему и вздумается защищать плохую живопись. Если он завтракал у своего отца на улице Вьей дю Тампль, он еще не успел уйти оттуда. Клод заторопился.

Когда Клод свернул в эту узкую улицу, его охватило ощущение свежести. День становился чересчур жарким, от мостовой поднимался пар; даже в ясную погоду мостовая была здесь всегда покрыта липкой грязью, которую месили прохожие; на тротуаре была такая толкотня, что невольно приходилось спускаться на мостовую, рискуя попасть под ломовые телеги и фургоны, угрожавшие жизни прохожих. Клоду нравилась эта улица с неправильной линией плоских фасадов домов, до самых крыш завешанных вывесками; сквозь маленькие оконца слышались шум и стук всевозможных кустарей и ремесленников Парижа. В одном из узких закоулков внимание Клода привлекла витрина книжной лавчонки, приютившаяся между парикмахерской и колбасной, выставка идиотских гравюр и сентиментальных песенок вперемешку с казарменными сальностями. Перед витриной мечтательно замер высокий бледный парень, и две девчонки хихикали, глядя на него. Клод охотно надавал бы пощечин всем троим; он скорее перешел улицу, потому что дом Фажероля находился как раз напротив. Это было старое, темное здание, выступавшее вперед из ряда других домов и поэтому все забрызганное потоками грязи. Как раз проезжал омнибус, и Клод едва успел отскочить на узенькую полоску тротуара, колеса задели Клода и забрызгали его грязью до колен.

Фажероль-отец был фабрикантом художественных изделий из цинка; мастерские его помещались в подвальном этаже, первый же этаж он отвел под магазин, где в двух больших комнатах, окнами на улицу, были выставлены всевозможные образцы; сам хозяин занимал маленькое, темное помещение, окнами во двор, душное, как погреб. Там и вырос его сын Анри; возрос, как истинное растение парижской мостовой, на узеньком грязном тротуаре, изъеденном колесами, в соседстве с книжной лавчонкой, колбасной и парикмахерской. Отец готовил из сына рисовальщика орнаментов для нужд собственного производства. Когда же парнишка заявил о своих более высоких стремлениях, занялся живописью, заговорил об Академии, произошла стычка, посыпались оплеухи, начались вечные ссоры, сменявшиеся примирением. Даже и теперь, когда Анри достиг некоторых успехов, фабрикант, махнув на него рукой, грубо попрекал сына, считая, что тот понапрасну загубил свою жизнь.

Отряхнувшись, Клод вступил в крытые ворота дома с глубоким сводом, выходившие во двор; там стояла зеленоватая полутьма, а воздух был сырой и затхлый, точно в глубине колодца. В дом вела наружная широкая лестница под навесом со старыми, заржавленными перилами. Когда Клод проходил мимо магазина, помещавшегося в первом этаже, он увидел через застекленную дверь господина Фажероля, который рассматривал свои модели. Отдавая долг вежливости, Клод вошел, несмотря на то, что его артистическому вкусу претил весь этот цинк, подделанный под бронзу, все это лживое и отвратительное изящество имитаций.

— Здравствуйте, сударь!.. Анри еще не ушел?

Фабрикант, толстый, бледный человек, стоял среди разнообразных порт-букетов, ваз и статуэток, держа в руках новую модель градусника в виде наклонившейся жонглерки с легкой стеклянной трубкой на носу.

— Анри не приходил завтракать, — холодно ответил торговец.

Такой прием смутил молодого человека.

— Не приходил?.. Прошу прощения. До свидания, сударь!

— До свидания!

На улице Клод чертыхался сквозь зубы. Неудача полная! Фажероль тоже ускользнул от него. Теперь Клод сердился, что пришел сюда, злился, что его всегда притягивает эта старая живописная улица и что романтизм; нет-нет да и проявится в нем: может быть, именно в том корень его несчастья, что романтизм засел у него в мозгу, сбивая его с толку. Когда он вновь очутился на набережной, у него появилось искушение вернуться в свою мастерскую, чтобы удостовериться, так ли плоха его картина, как ему кажется. Но одна мысль об этом повергла его в дрожь. Его мастерская представлялась ему страшным местом, он не мог больше жить там, ему чудилось, будто он оставил там труп мертвой возлюбленной. Все что угодно, только не это; подниматься этаж за этажом, открыть дверь, очутиться наедине с картиной — на это у него не хватит мужества! Он перешел по мосту через Сену и направился по улице св. Иакова. Будь что будет: он чувствовал себя столь несчастным, что решился наконец идти к Сандозу на улицу Анфер.

Сандоз жил на пятом этаже, в маленькой квартирке, состоявшей из столовой, спальни и крошечной кухоньки; его мать, прикованная к постели параличом, жила в добровольном печальном уединении, дверь ее комнаты выходила на ту же площадку, что квартира Сандоза. Улица, где они жили, была пустынна, из окон был виден обширный сад Дома глухонемых, над которым возвышалась круглая крона большого дерева и квадратная башня св. Иакова.

Когда Клод вошел в комнату, Сандоз сидел, склонившись над столом, погруженный в размышления над исписанной страницей.

— Я тебе помешал?

— Нет, я работаю с самого утра, хватит с меня… Представь себе, вот уже целый час я надрываюсь, пытаясь перестроить неудавшуюся фразу; эта проклятая фраза не давала мне покоя даже во время завтрака.

Художник не мог удержать жеста отчаяния; заметив его мрачность, Сандоз все понял.

— И с тобой то же самое… Необходимо проветриться. Прогулка освежит нас. Не так ли?

Когда они проходили мимо кухни, Сандоза остановила старушка, эта женщина приходила к нему ежедневно помогать по хозяйству, два часа утром и два часа вечером; только по четвергам она оставалась на весь день, чтобы приготовить обед.

— Так вы не передумали, — спросила она, — мы подадим ската и жаркое из баранины с картофелем?

— Да, пожалуйста.

— На скольких человек накрывать стол?

— Ну, этого я никогда не знаю… Для начала поставьте пять приборов, дальше видно будет. К семи часам обед ведь будет готов? Мы постараемся не опоздать.

Когда они вышли на лестничную площадку, Сандоз на минутку забежал к матери. Клод ждал его на лестнице. Сандоз вскоре вышел с нежной, растроганной улыбкой, как всегда после свидания с матерью, и приятели молча спустились по лестнице. На улице они остановились, поглядывая направо и налево, как бы принюхиваясь, откуда ветер дует, после чего направились к площади Обсерватории, а оттуда побрели по бульвару Монпарнас. Это была их обычная прогулка; где бы они ни бродили, всегда их влекло к широко развернувшимся внешним бульварам, где вдосталь можно было слоняться. Подавленные каждый своими тяготами, они молчали, но взаимная близость постепенно их успокаивала. Проходя мимо Западного вокзала, Сандоз предложил:

— Что, если мы зайдем к Магудо, посмотрим, как там у него продвигается? Я знаю, он разделался сегодня со своими святыми.

— Отлично, — ответил Клод, — идем к Магудо.

Они свернули на улицу Шерш-Миди. Скульптор Магудо снимал в нескольких шагах от бульвара лавочку у разорившейся зеленщицы; он обосновался там, замазав витрину мелом. На этой пустынной широкой улице царили провинциальное благодушие и мирный монастырский дух. Все ворота были распахнуты настежь, открывая целые переплетения глубоких дворов; коровники распространяли теплый запах унавоженной подстилки; с одной стороны улицы тянулась бесконечная монастырская стена. Там, зажатая между монастырем и лавчонкой торговца лекарственными травами, находилась бывшая зеленная, обращенная в мастерскую; на вывеске все еще красовались написанные большими желтыми буквами слова: «Фрукты и овощи».

Девчонки, которые прыгали на тротуаре через веревку, чуть не сшибли с ног Клода и Сандоза, к тому же тротуар был загроможден целыми баррикадами из стульев, на которых восседали местные семьи, так что приятели предпочли идти по мостовой. Подходя к мастерской, они замедлили шаг возле лавочки лекарственных трав. Между двумя витринами, украшенными клистирными наконечниками, бандажами и всяческими интимными, деликатными предметами, у двери, над которой висели сухие травы, испускавшие резкие ароматы, стояла худая брюнетка, перемигиваясь с прохожими; позади нее в темноте маячил профиль маленького, бледного человечка, надрывавшегося от кашля. Приятели подтолкнули друг друга локтем, насмешливо переглянувшись, повернули дверную ручку и вошли в лавочку Магудо.

Довольно большая лавка была почти полностью занята глиняной глыбой, колоссальной вакханкой, которая полулежала на скале. Брусья, которые ее поддерживали, сгибались под тяжестью этой еще довольно бесформенной массы, у которой можно было различить лишь гигантские груди и бедра, похожие на башни. Повсюду растекались лужи воды. На полу стояли сочившиеся водой чаны; один из углов представлял собой сплошное месиво глины, а на полках, оставшихся от зеленной, валялись античные слепки, покрытые, точно пеплом, слоями пыли. Сырость стояла там, как в прачечной, все было пропитано запахом сырой глины. Нищета мастерской скульптора, полной грязи, связанной с его профессией, подчеркивалась тусклым, белесым светом, проникавшим сквозь замазанные мелом стекла.

— Смотри-ка, кто пришел! — закричал Магудо, который курил трубку возле своей колоссальной скульптуры.

Магудо был маленький, худой человечек со скуластым лицом, в двадцать семь лет уже изборожденным морщинами; его спутанные жесткие черные волосы падали на низкий лоб; на желтом, на редкость некрасивом лице, улыбаясь с чарующей наивностью, сияли чистые, прозрачные глаза ребенка. Сын плассанского каменотеса, он имел у себя на родине, на конкурсе музея, большой успех, после чего ему была положена на четыре года стипендия в восемьсот франков, и он приехал в Париж, как лауреат своего города. Но в Париже, среди чужих людей, без поддержки, он не сумел попасть в Академию художеств и, ничего не делая, проедал свою стипендию; таким образом, по истечении четырех лет, он был вынужден, чтобы заработать на жизнь, наняться к торговцу статуями святых, у которого он по десяти часов в сутки вырезал из дерева весь церковный календарь: святых Иосифов, святых Рохов и Магдалин. Полгода назад, встретившись с приятелями из Прованса, он вновь ощутил честолюбивые стремления. Товарищи по пансиону тетушки Жиро, из которых он был самым старшим, весельчаки и горланы, стали теперь свирепыми революционерами от искусства; честолюбие Магудо, подогретое этими одержимыми художниками, которые помутили его ум размахом своих теорий, приняло гигантские размеры.

— Черт побери! — закричал Клод. — Вот это кусочек!

Восхищенный скульптор затянулся из трубки, выпустив облако дыма.

— Что я тебе говорил?.. Уж я им влеплю! Это мясо — подлинное, не чета их топленому свиному салу!

— Купальщица? — спросил Сандоз.

— Нет, я украшу ее виноградными листьями… Понимаешь, это вакханка!

Но тут Клода прорвало:

— Вакханка! Что ты издеваешься над нами? Где ты их видел, вакханок!.. Сборщица винограда — другое дело! Современная сборщица винограда, черт тебя подери! Пускай она нагая, что ж такого? Твоя крестьянка взяла да и разделась. Нужно, чтобы это чувствовалось, нужно, чтобы она жила!

Прижатый к стене, Магудо слушал, содрогаясь. Клод своей страстной верой в силу и правду жизни убеждал его, подчинял своей воле. Не желая ударить лицом в грязь, Магудо сказал:

— Да, да, именно это я и хотел… Сборщица винограда. Ты увидишь, какая получится необыкновенная женщина.

В это время Сандоз, обойдя вокруг огромной глиняной глыбы, воскликнул:

— Смотрите, здесь спрятался тихоня Шэн!

В самом деле, за глиняной глыбой сидел, притаившись, толстый парень и писал на маленьком холсте ржавую, потухшую печку. По его медленным движениям и толстой загорелой бычьей шее сразу можно было узнать крестьянина. На лице Шэна выделялся упрямый выпуклый лоб, а коротышка-нос был едва заметен из-за надутых красных щек и жесткой бороды, скрывавшей сильно развитую челюсть. Шэн был пастухом родом из Сен-Фирмена, в двух лье от Плассана, пока судьба не сыграла с ним злой шутки; к его несчастью, один из живших по соседству буржуа пришел в неумеренный восторг, увидев ручки для тростей, которые Шэн вырезал из древесных корней. Буржуа, состоявший членом комиссии при местном музее, объявил, что пастух гениален и подает надежды стать великим человеком, чем совершенно сбил Шэна с толку. Развращенный лестью и несбыточными надеждами, Шэн ничего не добился: ни успехов в учении, ни премии на конкурсе, ни городской стипендии. Наконец, бросив все, он уехал в Париж, вынудив своего отца, бедного крестьянина, выплатить ему его долю наследства — тысячу франков, на которые Шэн, в ожидании обещанного ему триумфа, рассчитывал просуществовать год. Тысячи франков ему хватило на полтора года; когда же у него осталось всего лишь двадцать франков, Шэн поселился у своего друга Магудо; они оба спали на одной кровати в темном помещении за лавкой и делили пополам хлеб, который покупали на две недели вперед, чтобы он зачерствел и есть его можно было только с трудом.

— Смотрите-ка, пожалуйста, — продолжал Сандоз, — печка у него схвачена довольно точно.

Шэн, ничего не отвечая, торжествующе захихикал себе в бороду, и все лицо его как бы осветилось солнцем. Окончательная глупость его покровителя, который довел приключения несчастного Шэна до полного абсурда, состояла в том, что вопреки подлинному призванию Шэна — резать по дереву — буржуа направил все его усилия к живописи; Шэн писал, как каменщик, обращая краски в месиво, умудряясь загрязнить самые светлые и прозрачные тона. Однако при всем неумении его силой была точность, его полотна походили на тщательно отработанный наивный примитив; он стремился точно воспроизвести детали, в чем сказывалась ребячливость его существа, только что оторванного от земли. Рисунок печки, съехавшей в перспективе набок, был сух, но точен. Написана она была мрачно, красками цвета тины.

Подошедший Клод при виде этой мазни был охвачен жалостью, и, столь строгий к плохой живописи, здесь он нашел уместным похвалить художника:

— Да, про вас нельзя сказать, что вы притворщик! Вы, по крайней мере, пишете так, как чувствуете, ну что же, и это уже хорошо!

В это время открылась дверь, и появился красивый белокурый юноша с крупным носом и голубыми близорукими глазами. Он вошел с возгласом:

— Знаете эту аптекаршу на углу, она просто кидается на вас!.. Грязная тварь!

Все рассмеялись, за исключением Магудо, который смутился.

— Жори, король сплетников, — объявил Сандоз, пожимая руку вновь пришедшему.

— А! В чем дело? Магудо с ней спит! — закричал Жори, поняв свою неловкость. — Ну и что? Подумаешь! Кто же откажет себе, если женщина навязывается!

— Ты-то хорош! — захотел отыграться скульптор. — Чьи это когти видны на твоей физиономии, кто содрал тебе кожу со щеки?

Все расхохотались, а Жори, в свою очередь, покраснел. В самом деле, лицо у него было расцарапано, на щеке виднелись два глубоких шрама. Сын плассанского чиновника, он с юности приводил отца в отчаяние своими любовными похождениями. Превзойдя меру в излишествах, под предлогом, что он едет в Париж заниматься литературой, Жори спасся бегством с кафешантанной певицей. Вот уже два месяца, как они расположились в самой низкопробной гостинице Латинского квартала. Эта девица буквально сдирала с него кожу всякий раз, как он изменял ей с первой встречной юбкой, попавшейся ему на тротуаре. Поэтому он всегда появлялся расцвеченный синяками и шрамами, с расквашенным носом, разодранным ухом или подбитым глазом.

Завязался общий разговор, только Шэн, молча, как упрямый рабочий вол, продолжал трудиться. Жори пришел в восторг от сборщицы винограда. Он обожал крупных женщин. На родине он дебютировал романтическими сонетами, воспевая грудь и пышные бедра прекрасной колбасницы, которая смутила его покой; а в Париже, где он встретился со старыми приятелями, он стал завзятым критиком искусства; чтобы существовать, он писал статейки по двадцать франков для маленькой газетки «Тамбур». Одна из таких статеек, посвященная картине Клода, выставленной у папаши Малыра, вызвала огромный скандал, потому что Жори принес в жертву своему другу всех художников — «любимцев публики» — и объявил Клода главой новой школы, школы пленэра. В глубине души Жори был очень практичен, и ему было глубоко наплевать на все, кроме своих собственных развлечений; в статьях он всего лишь повторял теории, услышанные им в компании его друзей.

— Ты знаешь, Магудо, — закричал он, — я и о тебе напишу статью, я прославлю твою женщину!.. Вот это бедра! Если бы можно было за деньги найти такие бедра!

Тут же он заговорил о другом:

— Кстати, мой скряга-отец одумался. Он боится, как бы я его не обесчестил, и стал мне высылать по сто франков в месяц: я плачу долги.

— Для долгов ты чересчур рассудителен, — пробормотал, улыбаясь, Сандоз.

В самом деле Жори проявлял наследственную жадность. Он никогда не платил женщинам и при своем беспорядочном образе жизни умудрялся прожить без денег, не делая долгов; эта врожденная способность прожигать жизнь, не имея ни гроша, сочеталась в нем с двуличностью, с привычкой ко лжи, которая укоренилась в нем в его ханжеской семье, где он приобрел обыкновение, скрывая свои пороки, врать каждый час, решительно обо всем, даже без всякой необходимости. На замечание Сандоза он ответил сентенцией мудреца, отягченного жизненным опытом:

— Никто из вас не знает цену деньгам.

Слова его были приняты в штыки. Вот так буржуа! Перебранка была в самом разгаре, когда послышалось легкое постукивание по стеклу; приятели смолкли.

— В конце концов она слишком надоедлива! — сказал раздраженно Магудо.

— А, так это аптекарша? — спросил Жори. — Пусть войдет, позабавит нас.

Дверь отворилась, и на пороге, без приглашения, появилась госпожа Жабуйль, Матильда, как все фамильярно ее называли. У нее были плоское, изможденное лицо, исступленные глаза, обведенные темными кругами, вид жалкий и потрепанный, хотя ей было всего тридцать лет. Рассказывали, что отцы-монахи выдали ее замуж за маленького Жабуйля, вдовца, лавочка которого в то время процветала благодаря благочестивой клиентуре квартала. В самом Деле, иногда можно было заметить неясные силуэты в сутанах, которые таинственно маячили в глубине лавочки, благоухавшей ароматами лекарственных снадобий и ладана. Там царила монастырская сдержанность, елейность ризницы, хотя в продаже были далеко не священные предметы. Ханжи, входя туда, шушукались, как в исповедальне, и, бесшумно опуская шприцы в сумки, уходили, потупив глаза. Все дело испортил слух об аборте; впрочем, некоторые благомыслящие люди полагали, что это была всего лишь клевета, пущенная виноторговцем, помещавшимся напротив Жабуйля. С тех пор, как вдовец женился второй раз, дела его пришли в упадок. Даже цветные шары, и те, казалось, потускнели, подвешенные к потолку сухие травы рассыпались в прах, а сам Жабуйль кашлял так, как будто душа у него выворачивалась наизнанку; от него остались только кожа да кости. И, несмотря на то, что Матильда была религиозна, благочестивая клиентура мало-помалу перестала посещать лавочку, находя, что ее владелица, не считаясь с умирающим Жабуйлем, чересчур вольно держит себя с молодыми людьми.

Матильда остановилась на пороге, бегающими глазами шаря по сторонам. От нее исходил сильный запах целебных трав, которым не только была пропитана ее одежда, но насыщены и жирные, вечно растрепанные волосы: тут перемешались и приторная сладость мальвы, и терпкость бузины, и горечь ревеня, и жгучий запах мяты, похожий на горячее дыхание, на дыхание самой Матильды, которым она обволакивала мужчин.

Матильда притворилась удивленной:

— Боже мой! Сколько у вас народа! Я и понятия не имела, тотчас же ухожу.

— Хорошо сделаете, — ответил взбешенный Магудо. — К тому же я сам сейчас ухожу. Позировать мне вы будете в воскресенье.

Клод, пораженный, смотрел то на Матильду, то на скульптуру Магудо.

— Как! — закричал он. — Неужели ты находишь у мадам образцы подобной мускулатуры? Черт побери, ты здорово утучнил ее!

Все заливались хохотом, слушая сбивчивые объяснения скульптора:

— Да нет, торс не ее, ноги тоже; всего лишь голова и руки, но она дает мне некоторое направление, намек — не больше того.

Матильда резким, вызывающим смехом смеялась вместе со всеми. Она прикрыла за собой дверь и, чувствуя себя как дома, в восторге от такого количества мужчин, жадно рассматривала их, терлась об них, как кошка. Смеясь, она широко открывала похожий на черную дыру рот, в котором не хватало многих зубов; она была отталкивающе безобразна — истасканная, пожелтевшая, костлявая. Жсри, которого она видела впервые, приглянулся ей; ее соблазняли его каплунья свежесть и многообещающий розовый нос. Она ткнула его в бок и, чтобы подстрекнуть, с бесцеремонностью публичной девки плюхнулась на колени к Магудо.

— Отстань! — отпихнул ее Магудо, вставая. — У меня дела… Не так ли? — обратился он к остальным. — Ведь нас ждут.

Он прищурил глаза, предвкушая хорошую прогулку. Все подтвердили, что их ждут, и дружно принялись помогать Магудо, прикрывая старым тряпьем, смоченным в воде, его глиняную статую.

Матильда приняла покорный, огорченный вид, но, по-видимому, не собиралась уходить. Она совалась всем под ноги, радуясь, когда ее толкали. Шэн, переставший работать, застенчиво выглядывал из-за своего полотна и широко раскрытыми глазами, полными жадного вожделения, воззрился на Матильду. До сих пор он еще не раскрыл рта, но когда Магудо выходил в сопровождении трех приятелей, Шэн решился наконец и своим глухим, как бы связанным долгим молчанием голосом произнес:

— Когда ты вернешься?

— Очень поздно. Ешь и ложись спать… Прощай.

Шэн остался вдвоем с Матильдой в лавке, среди груд глины и луж грязной воды. Лучи солнца, проникая сквозь замазанные мелом стекла, беспощадно обнажали нищенский беспорядок этого жалкого угла.

Клод и Магудо пошли вперед, двое других следовали за ними; Сандоз трунил над Жори, утверждая, что тот покорил аптекаршу. Жори отнекивался:

— Да ну тебя, она просто ужасна, да и стара: она нам в матери годится! У нее пасть старой суки, потерявшей клыки!.. Такая, чего доброго, отравит все, что находится у нее в аптеке.

Подобные преувеличения смешили Сандоза. Он пожал плечами.

— Ладно уж, не строй перед нами недотрогу, ты и с худшими имел дело.

— Я! Когда это? Уверен, как только мы вышли, она кинулась на Шэна. Вот свиньи, представляю себе, что они там вытворяют!

Магудо, казалось, весь поглощенный беседой с Клодом, не закончив начатой фразы, повернулся к Жори, сказав:

— Плевать я на нее хотел!

И опять возобновил прерванный разговор с Клодом; через несколько шагов он снова бросил через плечо:

— К тому же Шэн чересчур глуп!

На этом покончили с Матильдой. Четверо приятелей, шагая рядом, казалось, заняли всю ширину бульвара Инвалидов. Это было любимое место прогулок молодых людей, вся их компания присоединялась к ним иногда на ходу, тогда их шествие напоминало выступившую в поход орду. Эти широкоплечие двадцатилетние парни как бы завладевали мостовой. Как только они собирались вместе, фанфары звучали в их ушах, они мысленно зажимали в кулак Париж и спокойно опускали себе в карман. Они уже не сомневались в победе, не замечая ни своей рваной обуви, ни поношенной одежды, они бравировали своей нищетой, полагая, что стоит им только захотеть — и они станут владыками Парижа. Они обливали презрением все, что не имело отношения к искусству: презирали деньги, презирали общество и в особенности презирали политику. К чему вся эта грязь? Это удел одних слабоумных. Они были одушевлены великолепной несправедливостью, сознательным нежеланием вдуматься в потребности социальной жизни, ослеплены сумасшедшей мечтой быть в жизни только художниками. Хотя и доведенная до абсурда, страсть к искусству делала их смелыми и сильными.

Клод постепенно приходил в себя. Вера возрождалась в нем, согретая надеждами его друзей, объединенными вместе. Его утренние терзания оставили только смутный след, и он уже обсуждал свою картину с Магудо и Сандозом, хотя и продолжал клясться, что завтра же уничтожит ее. Близорукий Жори заглядывал под шляпки пожилых женщин и продолжал разглагольствовать о творчестве: нужно отдаваться любому зову вдохновения, вот он, например, никогда не перемарывает написанное. В спорах четверо приятелей спускались по безлюдному, окаймленному прекрасными деревьями, как бы специально созданному для них бульвару. Когда они вышли на Эспланаду, спор их принял такой горячий характер, что они невольно остановились посреди этого свободного пространства. Клод, совершенно выйдя из себя, обозвал Жори кретином: неужели же он не может понять, что куда лучше уничтожить произведение, чем допустить, чтобы оно было ничтожным? Отвратительно примешивать к искусству низкие, меркантильные интересы! Сандоз и Магудо, перебивая друг друга, одновременно выкрикивали что-то. Проходившие мимо буржуа с беспокойством оборачивались, и постепенно вокруг молодых людей, столь разъяренных, что, казалось, они вот-вот начнут кусаться, образовалась толпа. Однако прохожие скоро разошлись, оскорбленные, думая, что над ними подшутили, потому что молодые люди от яростного спора внезапно перешли к лирическим восторгам по поводу кормилицы, одетой в светлое платье с длинными вишневыми лентами. Подумать только, какие тона! Какая гамма оттенков! В восторге они прищуривались, идя следом за кормилицей, удалявшейся среди деревьев, рассаженных в шахматном порядке. Затем приятели вдруг остановились, пораженные видом, открывшимся перед ними. Обширная Эспланада с распростертыми над ней, ничем не затененными небесами, только с юга ограниченная отдаленной перспективой Дома Инвалидов, неизменно приводила приятелей в восторг своим величавым спокойствием; тут было где разгуляться; ведь Париж казался им всегда чересчур тесным, им не хватало в нем воздуха.

— У вас есть какие-нибудь дела? — спросил Сандоз у Магудо и Жори.

— Нет, — ответил Жори, — мы пойдем с вами… Вы куда? Клод с отсутствующим видом пробормотал:

— Не знаю, право… Куда-нибудь.

Они повернули на Орсэйскую набережную и поднялись до моста Согласия. Перед зданием Палаты они остановились, и Клод излил свое возмущение:

— Что за мерзкая постройка!

— Недавно, — сказал Жори, — Жюль Фабр произнес великолепную речь. Ну и досталось же от него Руэру!

Но трое других не дали ему договорить, спор возобновился. Подумаешь, Жюль Фабр! Подумаешь, Руэр! Для них этого не существует! Обо всех этих идиотах, которые занимаются политикой, никто и не вспомнит через десять лет после их смерти! Пожимая плечами, приятели вошли на мост. Когда они проходили по площади Согласия, Клод изрек:

— А вот это не так плохо!

Было уже четыре часа, солнце склонялось, предвещая великолепный пурпурный закат. Направо и налево, в сторону церкви св. Магдалины и в сторону Палаты, ряды зданий тянулись до самого горизонта; поодаль возвышались круглые кроны громадных каштанов Тюильрийского парка. Проспект Елисейских полей между двух рядов зеленых аллей уходил в бесконечность, сквозь колоссальные ворота Триумфальной арки. Двойной поток толпы, протекавший в двух встречных направлениях, струился там. Ржание лошадей, скрип карет, блики на дверцах, блеск фонарных стекол казались белой пеной на этом потоке. Площадь с широкими тротуарами, огромная, как озеро, наполнялась до краев непрерывным людским потоком, пересекалась во всех направлениях сверканием колес, наводнялась черными точками пешеходов; от двух бьющих фонтанов веяло свежестью.

Клод воскликнул, весь дрожа:

— Париж!.. Он наш! Нам остается только взять его!..

Все четверо в экстазе, широко раскрытыми глазами жадно осматривались вокруг. Не дыхание ли славы они чувствовали, не оно ли исходило от улиц, от всего города? Париж лежал перед ними, и они жаждали им обладать.

— Ну что ж! Мы возьмем его! — решительно заключил Сандоз.

— Еще бы! — прибавили Магудо и Жори.

Они продолжали идти, бредя наугад, миновали площадь св. Магдалины, прошли по улице Тронше и наконец очутились на Гаврской площади. Тут Сандоз закричал:

— Смотрите-ка! Мы идем к Бодекену!

Все удивились. Ведь и впрямь они приближались к Бодекену.

— Какой у нас сегодня день? — спросил Клод. — Четверг? Фажероль и Ганьер должны быть там… Идемте к Бодекену!

Они повернули на Амстердамскую улицу. Сегодня они сделали свой любимый круг по улицам Парижа. Но у них были и другие маршруты; иногда они проходили по всем набережным, иногда захватывали укрепления, от ворот св. Иакова до Мулино, иногда бродили по Пер-Лашез, направляясь туда круговым путем по внешним бульварам. Они шагали по улицам, площадям, перекресткам, бродили целыми днями, пока держались на ногах, как если бы они задались целью этим пешим хождением покорить все кварталы один за другим, выкрикивая свои грандиозные теории перед фасадами домов. Они протирали подметки об старые, видевшие столько битв мостовые, которые пьянили их и, как рукой, снимали с них усталость.

Кафе Бодекена было расположено на бульваре Батиньоль, на углу улицы Дарсэ. Неизвестно, почему компания выбрала именно его местом своих встреч, — ведь только один Ганьер жил в этом квартале. Они аккуратно собирались там воскресными вечерами; по четвергам же, к пяти часам, у них вошло в обычай всем, кто был свободен, заходить туда на минутку. В этот день, по случаю жаркой погоды, столики под навесом были все до одного заняты. Но приятели не любили толкотню, не любили выставляться напоказ,поэтому они протиснулись внутрь — в пустынный зал, полный свежести.

— Смотрите-ка! Фажероль сидит там один! — крикнул Клод.

Они прошли на свое привычное место к столику в глубине, налево от входа; подойдя, они поздоровались с бледным, худощавым молодым человеком, на девичьем лице которого светились серые насмешливые глаза с металлическими искорками.

Все уселись, заказали пиво, и художник заговорил:

— А я ведь сегодня заходил к твоему отцу, думал, ты там… Нечего сказать, хорошо он меня принял!

Фажероль, который считал шикарным хулиганские ухватки, хлопнул себя по ляжкам, небрежно бросив:

— Старикан осточертел мне!.. Я удрал от него утром, после очередной стычки. Нашел дурака, пристает, чтобы я придумывал модели для его похабного цинка. Хватит с меня и академического!

Этот камешек в огород профессуры восхитил всю компанию. Фажероль всегда забавлял их, его любили за его повадки уличного мальчишки, насмешника и циника. Иронический взгляд Фажероля перебегал с одного приятеля на другого, в то время как своими длинными тонкими пальцами он ловко размазывал по столу пролитое пиво, рисуя сложные композиции. Он был очень одарен от природы, все давалось ему с необычайной легкостью.

— Где же Ганьер? — спросил Магудо. — Ты его не видел?

— Нет, я сижу здесь уже целый час.

Примолкший Жори подтолкнул локтем Сандоза, показывая ему кивком головы на девушку, которая сидела с кавалером за столиком в глубине залы. Кроме них, в зале было еще только два посетителя — сержанты, игравшие в карты. Девушка была совсем юная, истое дитя парижской улицы, сохранившая в восемнадцать лет прелесть незрелого плода. Она была похожа на причесанную собачонку, белокурые локоны дождем падали на курносый носик, большой смеющийся рот занимал чуть не всю ее розовую мордочку. Она листала иллюстрированную газету, а кавалер ее с серьезным видом попивал мадеру; поверх газеты она ежеминутно бросала лукавые взгляды на сидевших за столом приятелей.

— Какова? Прелесть! — шептал Жори, совершенно воспламенившись. — Кому из нас она улыбается? Ведь смотрит-то она на меня!

Фажероль не дал ему договорить:

— Руки прочь, она моя! Неужели ты вообразил, что я торчал здесь битый час ради вас одних?

Все расхохотались. Тогда, понизив голос, он рассказал им об Ирме Беко. Очаровательная плутовка! Он все разузнал: она дочь бакалейщика с улицы Монторгейль. Ей дали образование: закон божий, арифметика, орфография. До шестнадцати лет она ходила в школу по соседству с домом. Уроки она готовила среди мешков с чечевицей и пополняла свое образование, вдосталь общаясь с улицей, буквально живя посреди сутолоки тротуара, слушая пересуды кухарок, которые, пока им отвешивали сыр, взасос перемывали косточки всему кварталу. Мать ее умерла, папаша Беко начал путаться со своими служанками, благоразумно рассудив, что это куда удобнее, чем искать женщин на стороне; однако, вскоре войдя во вкус, он втянулся в такой разврат, что пустил по ветру всю свою торговлю: сухие овощи, банки, склянки, ящики со сластями — все пошло прахом. Ирма еще ходила в школу, когда однажды вечером, запирая лавчонку, приказчик повалил ее на корзину с винными ягодами и силой овладел ею. Через полгода после этого происшествия наступило окончательное банкротство, и отец умер от апоплексического удара. Девушка принуждена была просить приюта у своей тетки, которая жила в бедности и плохо приняла племянницу; от тетки она сбежала с молодым человеком из дома напротив, раза три возвращалась и снова пропадала; пока окончательно не распрощалась с теткой и не обосновалась прочно в кабачках Монмартра и Батиньоля.

— Потаскушка! — проворчал Клод со своим обычным презрением к женщинам.

В это время кавалер Ирмы поднялся и, что-то пошептав ей, удалился; как только он скрылся из виду, она подскочила с проворством сбежавшего с урока школьника и плюхнулась на колени к Фажеролю.

— Можешь себе представить, до чего мне надоел этот зануда! Целуй меня скорей, он, чего доброго, вернется!

Она целовала Фажероля в губы, отпила из его стакана; однако она кокетничала и со всеми другими, завлекательно улыбаясь им. У нее была страсть к художникам, она всегда жалела, что у них недостаточно денег, чтобы самостоятельно содержать женщину.

Особое ее внимание привлек Жори, который не сводил с нее горевших вожделением глаз. Она вынула у него изо рта папироску и закурила, не переставая сыпать словами, как сорока:

— Так, значит, все вы художники! Вот здорово!.. А те трое, почему они сидят буками? Сейчас же развеселитесь, не то я примусь вас щекотать! Вот увидите!

В самом деле, Сандоз, Клод и Магудо, озадаченные ее поведением, молча на нее уставились. Но, несмотря на всю ее шаловливость, она все время была начеку и, как только услышала шаги своего кавалера, всунула мокрую папиросу в губы Жори и, шепнув Фажеролю: — Завтра, если хочешь! Приходи в пивную Бреда! — проворно улепетнула и мгновенно очутилась на своем месте; когда побледневший, но не потерявший важности кавалер подошел к ней, она спокойно рассматривала все ту же самую картинку в газете. Вся эта сцена произошла с такой быстротой и была так уморительна, что оба сержанта, задыхаясь от хохота, принялись изо всех сил тасовать свои карты.

Ирма всех покорила. Сандоз объявил, что фамилия: Веко вполне подходит для романа; Клод спрашивал, не согласится ли она ему попозировать; а Магудо уже представил себе статуэтку этой девчонки, которую с руками оторвут. Вскоре она ушла, посылая за спиной своего кавалера целый дождь воздушных поцелуев всем приятелям, чем окончательно сразила Жори. Но Фажероль не хотел ни с кем ею поделиться, его бессознательно притягивало к ней их сходство; ведь она была такое же дитя улицы, как он сам; его задевала за живое ее уличная развращенность, родственная его собственной натуре.

Было уже пять часов, приятели заказали еще пива. Завсегдатаи заполнили все столики; это были буржуа, населявшие квартал, они бросали косые, любопытные взгляды на художников, которых и побаивались и уважали. Приятелей здесь уже знали, они стали почти легендарными личностями. Попивая пиво, приятели беседовали о самых банальных вещах, они говорили о жаре, о том, как трудно попасть в омнибус; кто-то делился своим открытием — отыскался виноторговец, который подает к вину мясные блюда; кто-то затеял спор о новых омерзительных картинах, выставленных в Люксембургском музее, но все остальные сошлись во мнении, что картины эти не стоят своих рам. На этом разговор прекратился, приятели покуривали, перекидываясь отрывистыми замечаниями и одним им понятными шутками, вызывавшими дружный смех.

— Чего же мы сидим? — спросил Клод. — Ждем Ганьера? Все запротестовали. Ганьер становится невыносимым; к тому же все равно он появится, когда они примутся за обед.

— Тогда в путь, — заявил Сандоз. — Сегодня у нас на обед жаркое из баранины; она пережарится, если мы опоздаем.

Каждый заплатил за себя, и все удалились. Они произвели впечатление на посетителей кафе. «Эти молодые люди-художники», — шептались вокруг, указывая на Клода, как на вожака дикого племени. Конечно, нашумевшая статья Жори сыграла здесь роль, доверчивая публика создавала в своем воображении школу пленэра, хотя сами художники над ней подтрунивали. Приятели насмешливо утверждали, что кафе Бодекена должно гордиться честью, которую они ему оказали, выбрав его колыбелью производимой ими художественной революции.

В обратный путь они отправились впятером: Фажероль тоже примкнул к ним. Медленно и торжественно, как победители, они двинулись по Парижу. Чем больше их было, тем шире они распространялись по улице и тем больше возбуждала их кипевшая ключом жизнь Парижа. Они спустились по улице Клиши, вступили на Шоссе Дантент потом на улицу Ришелье; перешли Сену по мосту Искусств. По дороге обругали Академию и наконец по улице Сены пришли к Люксембургскому саду, где напечатанная в три краски афиша ярмарочного цирка привела их в полное восхищение. Спускался вечер, поток прохожих замирал, усталый город томился в ожидании ночной темноты и, казалось, готов был уступить любому мужественному натиску. Когда приятели пришли на улицу Анфер и Сандоз ввел их к себе, он скрылся в комнату матери и задержался там на некоторое время; когда он молча присоединился ж приятелям, нежная, растроганная улыбка блуждала на его губах. В маленькой квартирке Сандоза поднялся невообразимый шум: хохот, споры, крики. Сам Сандоз подавал пример, помогая служанке накрывать на стол, а старуха не переставала попрекать его, потому что было уже половина восьмого и баранина пережарилась. Пять сотрапезников ели вкусный луковый суп, когда появился новый гость.

— Вот он, Ганьер! — взревели все хором.

Ганьер, маленький, невзрачный, с кукольным, удивленным личиком, обрамленным легкой белокурой бородкой, стоял на пороге, щуря зеленые глаза. Он был родом из Мелона, сын богатых буржуа, которые оставили ему в наследство два дома; живописи он научился самостоятельно в лесах Фонтенебло, где, воодушевляемый лучшими намерениями, писал добросовестные пейзажи. Но истинной его страстью была музыка, он был буквально одержим музыкой, и эта пламенная страсть сблизила его с самыми отчаянными из компании художников.

— Может быть, я лишний? — тихо спросил он.

— Нет, нет, входи скорее! — закричал Сандоз.

Стряпуха уже несла прибор.

— Нужно и для Дюбюша поставить прибор, — заметил Клод, — он говорил мне, что придет.

Все дружно принялись ругать Дюбюша, который пытается пролезть в светское общество. Жори рассказал, что встретил его однажды, когда он ехал в коляске со старухой и барышней, причем на коленях его красовались зонтики обеих дам.

— Почему ты опоздал? — спросил Фажероль у Ганьера.

Ганьер положил обратно ложку, не донеся ее до рта, и ответил:

— Я был на улице Ланкри, ты знаешь, там бывают камерные концерты… Дорогой друг, ты и представить себе не можешь, что такое Шуман! Всего тебя так и переворачивает, ощущаешь как бы легкое женское дыхание на затылке. Да! Представь себе нечто менее материальное, чем поцелуй, некое сладостное веяние… Честное слово, чувствуешь прямо смертную истому!..

Глаза его увлажнились, он побледнел, как от чрезмерного наслаждения.

— Ешь, — сказал Магудо, — расскажешь потом.

Подали ската, к нему потребовался уксус, чтобы придать пикантность черной подливке, показавшейся приятелям слишком пресной. Ели вовсю, хлеб только успевали резать. Никаких деликатесов — разливное вино, да и его усердно разбавляли водой из боязни, что может не хватить. Появление жареной баранины встретили дружным ура, и хозяин уже принялся нарезать жаркое, когда вновь отворилась дверь. Но на этот раз раздались яростные протесты:

— Нет, нет, никого больше не пустим! За дверь, предатель!

Дюбюш, запыхавшись от бега, остолбенев от оказанного ему приема, вытягивал вперед бледное лицо и бормотал:

— Честное слово, уверяю вас, это из-за омнибуса!.. На Елисейских полях мне пришлось пропустить целых пять!

— Нет, нет, он лжет!.. Пусть убирается к черту, не дадим ему баранины!.. Вон, вон!

Тем не менее он все же вошел, и все обратили внимание на его респектабельный костюм: черные брюки, черный сюртук, галстук, даже булавка в галстуке, изящная обувь; ни дать, ни взять — церемонный, чопорный буржуа, отправляющийся обедать в гости.

— Смотрите-ка! Он потерпел крах — его не пригласили! — начал издеваться Фажероль. — Светские дамы оставили его с носом, поэтому он и прибежал охотиться за нашей бараниной, больше ему ведь некуда было податься!

Дюбюш покраснел и забормотал:

— Ничего подобного! Перестаньте насмешничать!.. Оставьте меня в покое!

Сандоз и Клод, сидевшие рядом, улыбаясь, подозвали к себе Дюбюша:

— Возьми тарелку и стакан да садись скорее между нами… Они оставят тебя в покое.

Но пока ели жаркое, приятели не переставали издеваться над Дюбюшем. Когда стряпуха принесла Дюбюшу тарелку супа и припрятанный кусочек ската, он начал сам над собой добродушно подтрунивать, изображал волчий аппетит, начисто вылизывал тарелку и рассказывал свои злоключения: ему отказали, когда он посватался за одну девушку, только потому, что он архитектор. К концу обеда все говорили разом, шум стоял невообразимый. Кусочек сыра бри, единственный десерт, имел необыкновенный успех. От него не оставили ни крошки. Хлеба не хватило. О вине и говорить нечего, каждый из присутствующих осушил до дна стакан холодной воды, прищелкивая языком и весело хохоча. Раскрасневшиеся, с полными животами, разморенные от сытной еды, все перешли в спальню.

Вечера у Сандоза всегда проходили хорошо. Даже во времена острой нужды он никогда не отказывал себе в удовольствии угостить своих товарищей хотя бы супом. Его восхищало, что они дружны, одушевлены общей идеей и собираются вот так, все вместе. Хотя он был им ровесник, он испытывал к ним подобие отцовского чувства, радуясь, когда ему удавалось собрать их у себя, и, объединенные единым порывом, они опьяняли друг друга избытком надежд. Из-за стола все переходили в спальню, и, так как места не хватало, двое или трое усаживались на кровать. Жаркими летними вечерами окна стояли открытыми настежь, и на светлом ночном небе четко выделялись черные силуэты башни св. Иакова и больших деревьев в саду Дома глухонемых, возвышавшиеся над окрестными домами. Когда позволяли средства, подавалось пиво. Табак каждый приносил с собой, и все дымили так, что комната наполнялась как бы туманом; поздно ночью в унылой тишине этого заброшенного квартала гремели нескончаемые споры.

В девять часов вошла стряпуха и сказала Сандозу:

— Сударь, я все убрала, можно мне уходить?

— Да, пожалуйста. Вода кипит, не правда ли? Чай я заварю сам.

Сандоз встал и вышел вслед за стряпухой; вернулся он только через четверть часа. Он уходил к матери, постель которой собственноручно оправлял перед сном.

Голоса звучали все громче. Фажероль рассказывал:

— Да, старина, в Академии они лакируют даже натурщиков. На днях Мазель подходит ко мне и говорит: «Бедра не годятся». Я ему отвечаю: «Смотрите сами, сударь, точно такие, как у нее». Позировала маленькая Флора Бошан, вы ее знаете. А он взбесился и отвечает: «Ну что же, это ее ошибка».

Все так и покатились, Клод смеялся громче всех, ему-то и рассказывал Фажероль эту историю, чтобы подольститься к нему. С некоторого времени он подпал под влияние Клода и, хотя сам продолжал писать, как ловкий подражатель, рассуждал только о сочной, мощной живописи, верно отображающей живую, неподдельную природу такой, как она существует; все это не мешало ему, однако, издеваться на стороне над пленэром и его последователями, которые, по его словам, писали поварешками.

Дюбюш, слишком щепетильный, чтобы смеяться над подобными россказнями, осмелился возразить:

— Если ты находишь, что там преподают такие ослы, почему же ты остаешься в Академии? Проще всего уйти… Я знаю, вы все на меня ополчились за то, что я защищаю Академию. Я думаю так: если хочешь заниматься каким-нибудь ремеслом, неплохо сначала изучить его.

Слова его заглушили такие свирепые выкрики, что потребовался весь авторитет Клода, чтобы заставить слушать себя.

— Он прав, нужно изучить свое ремесло. Только ничему хорошему не научишься под эгидой профессоров, которые силой навязывают вам свое видение… Этот Мазель — круглый идиот! Ну можно ли сказать, что бедра Флоры Бошан не натуральны? У нее потрясающие бедра, не правда ли? Вы-то это отлично знаете, все ведь изучили вдоль и поперек эту оголтелую искательницу приключений!

Клод опрокинулся на постель и, подняв глаза кверху, продолжал, воодушевившись:

— Жизнь, жизнь! Уловить ее и передать во всей правдивости, любить такой, какая она есть, видеть в ней истинную красоту, вечную и вечно меняющуюся, не стремиться кастрированием облагородить жизнь, понять, что так называемое уродство — всего лишь характерные черты; творить жизнь, творить людей — вот что равняет нас с богом!

Вера в себя возвращалась к Клоду, прогулка по Парижу подбодрила его, вновь он был охвачен страстным желанием творить, воссоздавать живую плоть. Приятели слушали его молча. Не в силах выразить свою мысль, он дополнял слова жестами, мало-помалу успокаиваясь:

— Всяк по-своему с ума сходит, но противно, что эти академики еще нетерпимее, чем мы!.. Жюри Салона в их руках, и я убежден, что этот идиот Мазель отвергнет мою картину.

Все разразились проклятиями; когда вопрос заходил о жюри, гнев приятелей был безудержен. Они требовали реформы, каждый предлагал свой план перестройки, начиная от всеобщего голосования для избрания либерального жюри и кончая полной свободой — свободного Салона для всех, кто желает выставить свои творения.

В разгар спора Ганьер притянул Магудо к открытому окну и шептал ему потухшим голосом, устремив взгляд в темноту ночи:

— Представь себе, всего только четыре такта — и какое потрясение! Чего только там нет!.. Я вижу там и ускользающий от меня меланхоличный пейзаж, уголок пустынной дороги, на который падает тень от невидимого дерева, затем проходит женщина, я вижу только ее профиль, она удаляется, и я никогда больше уже не встречу ее, никогда!.. Послышался крик Фажероля:

— А ты, Ганьер, что ты пошлешь в Салон в этом году? Ганьер не слышал его, в экстазе он продолжал:

— У Шумана есть все, это бесконечность!.. А Вагнер, которого они освистали в прошлое воскресенье…

Фажероль не унимался и наконец обратил на себя внимание Ганьера.

— Что? Как? Что я отправлю в Салон?.. Может быть, маленький пейзаж, уголок Сены. Ведь это так трудно, надо прежде всего, чтобы работа удовлетворила меня самого.

Ганьер взволновался, на лице его отразилось смущение и беспокойство. Он был очень требователен к себе и месяцами работал над полотном величиной с ладонь. Последователь французских пейзажистов, мастеров, которые первыми пытались покорить природу, он бился над верностью тона, над точностью наблюдений, его теоретизирование и скрупулезная честность в конце концов отяжеляли рисунок; часто он не отваживался на яркую, звучную краску, пробавляясь серой скукой, удивительной у этого страстного искателя новых путей в искусстве.

— Что касается меня, — заявил Магудо, — я предвкушаю огромное удовольствие; одна мысль, что моя женщина заставит их скривить рожу, приводит меня в восторг!

Клод пожал плечами.

— Ты-то будешь принят: скульпторы терпимее живописцев, к тому же ты очень мастеровит. У тебя в пальцах секрет успеха… Твоя «Сборщица винограда» полна прелести.

От этого комплимента Магудо сразу помрачнел; он верил в силу и презирал изящество, не разбираясь в нем, и тем не менее изящество исходило из его сильных пальцев рабочего-недоучки, подобно цветку, выросшему на жесткой почве, куда ветер его посеял.

Хитрый Фажероль не выставлялся из страха не угодить своим учителям; он издевался над Салоном, этим очагом заразы, где, по его словам, хорошая живопись — и та прокисает от соседства со скверной. В глубине души он мечтал о премии Рима, хотя и насмехался над ней, как надо всем другим.

Жори стал среди комнаты со стаканом пива в руке и, отпивая его маленькими глотками, заявил:

— В конце концов, это жюри осточертело мне! Хотите, я его опрокину? С ближайшего номера я начну его бомбардировать, ведь вы поможете мне, не правда ли? Мы разнесем его в клочки! То-то будет забава!

Клод одобрил его, все приятели загорелись этой мыслью. Да, да, они откроют кампанию! Они объединят свои усилия, плечом к плечу они вместе пойдут к цели. Ни один из них в эту минуту не думал о своей личной славе — в ту пору еще ничто не разъединяло их: ни глубокое несходство, о котором они не подозревали, ни соперничество, которое впоследствии оттолкнет их друг от друга. Разве успех одного не был их общим успехом? Юность бродила в них; преданность друг к другу переливалась через край; они увлекались извечной мечтой сплотиться на завоевание мира; каждый отдавал себя без остатка; подталкивая один другого, друзья как бы становились в ряд, организуя сомкнутую шеренгу. Клод был общепризнанным главой, он заранее провозглашал победу, раздавал награды. Даже Фажероль при всей его парижской насмешливости верил в необходимость такого объединения; Жори, провинциал, еще не акклиматизировавшийся в Париже, не задаваясь столь высокими целями, просто хотел быть полезным своим товарищам, ловил на лету их фразы, составляя из них статьи. Магудо, преувеличивая свою грубость, конвульсивно сжимал кулаки, точно булочник, собирающийся месить тесто, — только месивом был для него целый свет; а опьяненный Ганьер, забыв об умеренности и осторожности, делавшей его живопись серой, провозглашал царство чувств, уничтожающее разум; Дюбюш же, положительный и благоразумный, вставлял лишь отрывочные возражения, падавшие, подобно ударам молота, на разгоряченные умы. Сандоз, счастливый, смеясь от радости, что видит всех приятелей вместе, в одной упряжке, как он выражался, откупорил еще одну бутылку пива. Он способен был опустошить весь свой дом, крича:

— Теперь, когда мы вместе, мы уже не отступим!.. В этом и есть жизнь — бороться вместе, когда вас воодушевляют общие идеи, и да испепелит гром небесный всех идиотов!

Его прервал звонок. Наступило молчание, Сандоз воскликнул:

— Уже одиннадцать часов! Кто бы это мог быть?

Он побежал отпирать, и все услышали его радостные восклицания. Широко распахнув дверь, он говорил:

— Как это любезно с вашей стороны заглянуть к нам!.. Бонгран, господа!

Знаменитый художник, которого хозяин дома приветствовал с почтительной и дружеской предупредительностью, вошел с распростертыми объятиями. Все поднялись, взволнованные, ободренные его горячим и сердечным рукопожатием. Бонгран, высокий плотный человек сорока пяти лет, с измученным лицом, обрамленным длинными седыми волосами, недавно был избран в Академию, и его скромная куртка из альпага была украшена розеткой — орденом Почетного легиона. Он любил молодежь, и его лучшим развлечением было время от времени выкурить трубку в среде начинающих и воодушевиться их юным пылом.

— Сейчас я приготовлю чай! — вскричал Сандоз.

Когда он вернулся из кухни с чайником и чашками, Бонгран уже сидел верхом на стуле и со вкусом курил короткую глиняную трубку среди всеобщего, вновь возобновившегося крика. Да и сам Бонгран кричал громовым голосом, недаром он был внуком босского фермера; отец его обуржуазился, но все же в нем текла крестьянская кровь, смешанная с артистической утонченностью, унаследованной от матери. Бонгран был богат, ему не было нужды продавать свои картины, и он навсегда сохранил вкусы и взгляды богемы.

— Идите вы, с этим жюри! Я лучше подохну, чем соглашусь войти в него! — кричал он, размахивая руками. — Палач я, что ли, чтобы вышвыривать несчастных, которым, кроме всего прочего, нужно на хлеб зарабатывать?

— И все же, — заметил Клод, — вы могли бы оказать неоценимую услугу, защищая там наши картины.

— Ничего подобного! Я бы только скомпрометировал вас… Со мной никто не считается, мое мнение ни во что не ставят.

Все шумно протестовали. Фажероль крикнул пронзительно:

— Ну уж, если художника, создавшего «Деревенскую свадьбу», ни во что не ставят!..

Бонгран вышел из себя, вскочил, кровь прилила к его лицу.

— Оставьте меня в покое с этой «Свадьбой»! Осточертела она мне, клянусь вам… С тех пор, как ее повесили в Люксембургском музее, она обратилась для меня в кошмар.

Эта «Деревенская свадьба» была его непревзойденным шедевром: свадебная процессия движется среди ржи; крестьяне, написанные необыкновенно правдиво, взятые крупным планом, идут, как эпические герои Гомера. Эта картина знаменовала собой этап развития живописного искусства, так как несла в себе новые решения. Вслед за Делакруа, параллельно Курбе, романтизм этой картины был обогащен логической мыслью, точностью наблюдений, совершенством формы, причем натура не была взята в лоб, с обнаженностью пленэра. Тем не менее новая живописная школа провозглашала, что произведение это написано с ее позиций.

— Я не знаю ничего лучше, чем две первые группы, — сказал Клод, — музыкант, играющий на скрипке, и новобрачная со стариком.

— А высокая крестьянка! — закричал Магудо. — Та, что повернулась и подзывает к себе жестом!.. Меня так и подмывает взять ее моделью для статуи.

— А колосья, сгибающиеся под ветром, — добавил Ганьер, — и прелестные пятна вдалеке — мальчик и девочка, которые подталкивают друг друга!

Бонгран слушал их со страдальческой улыбкой, явно смущаясь. Фажероль спросил у него, над чем он работает сейчас, и он ответил, пожимая плечами:

— Почти ничего, пустяки… Я не буду выставляться, я еще ничего не нашел… Ах, какое счастье быть в вашем положении, находиться у подножия! Ноги у вас сильные, вы преисполнены мужества, вы смело взбираетесь наверх! Но стоит подняться, тут-то и начинается подлинное мучение! Настоящая пытка, толчки со всех сторон, непрерывное стремление к самосовершенствованию, боязнь кубарем скатиться вниз!.. Честное слово, я предпочел бы поменяться с вами местами… Смейтесь, когда-нибудь вы сами убедитесь!

Вся компания дружно смеялась, они принимали его слова за парадокс, считая, что он рисуется, и охотно прощали эти чудачества знаменитому человеку. Разве не высшее счастье быть, как он, признанным мэтром? Не пытаясь убедить их в своей искренности, упершись руками в спинку стула, глубоко затягиваясь из трубки, он молча слушал их разглагольствования.

Дюбюш, отличавшийся хозяйственными талантами, помогал Клоду разливать чай. Шум голосов все нарастал. Фажероль рассказывал невероятную историю про папашу Мальгра, который будто бы ссужал художникам кузину своей жены, требуя от них в награду какой-нибудь рисунок обнаженной натуры. Потом разговор перескочил на натурщиц. Магудо высказывал негодование по поводу того, что перевелись красивые животы: ну просто невозможно стало найти женщину с пристойным животом. Сумятица достигла наивысшего напряжения, когда принялись поздравлять Ганьера с тем, что на концертах в Пале-Рояле он познакомился с любителем живописи, маньяком рантье, разорявшимся на покупку картин. Все приставали к Ганьеру, требуя адрес этого любителя. Ведь торговцы спаяны круговой порукой: ну не обидно ли, что любители избегают художников и, надеясь купить по дешевке, хотят во что бы то ни стало иметь дело с посредниками! Вопрос был животрепещущим — дело шло о заработке. Один Клод был к этому равнодушен. Обкрадывают — ну и черт с ними! Если вы способны создать шедевр, не наплевать ли тогда на все остальное, были бы только хлеб да вода! Жори, который вновь начал свои низкие рассуждения о барышах, вызвал всеобщее негодование. Выгнать вон журналиста! Его засыпали суровыми вопросами: разве он продает свое перо? Куда лучше отрезать себе руку, чем писать против убеждений! Впрочем, его ответов никто не слушал, лихорадочное возбуждение все возрастало. О, великолепное безумие юности! Двадцать лет, презрение ко всему низкому, одержимость страстью творчества, очищение от всех человеческих слабостей — истинное подобие солнечного восхода. Какое упоение! Отдать себя без остатка, сгореть на пылающем костре, возжженном самим же собой!

Бонгран, сидевший неподвижно, наблюдая это проявление безграничной веры, радостного порыва молодежи, которая готовится к приступу, сделал невольный жест отчаяния. Он забыл сотни созданных им полотен и свою славу, он думал теперь только о трудных, затянувшихся родах того произведения, которое ждало его, незаконченным, на мольберте. Вынув трубку изо рта, он прошептал, прослезившись от нахлынувшей на него нежности:

— О, юность, юность!

До двух часов ночи Сандоз, хлопоча и угощая гостей, подливал горячей воды в чайник. Весь квартал спал, в раскрытое окно не доносилось никаких звуков, кроме бешеного мяуканья кошек. Молодые люди заговорились до одури, опьянели от слов, охрипли, но глаза их горели по-прежнему. Наконец они собрались уходить, Сандоз взял лампу и, подняв ее над перилами, светил им, пока они спускались по лестнице, шепча им вслед:

— Пожалуйста, тише, не разбудите мою мать!

Стук шагов на лестнице постепенно затихал, дом погрузился в полную тишину.

Было уже четыре часа. Провожая Бонграна, Клод все еще продолжал говорить, и голос его гулко раздавался в пустынных улицах. Ему не хотелось спать, он ждал рассвета, сгорая от нетерпения с первыми же лучами солнца приняться за свою картину. Возбужденный удачным днем, дружескими беседами и мечтами о совместном покорении мира, он был уверен, что теперь-то ему несомненно удастся создать шедевр… Ему казалось, что он уловил наконец сущность живописи; мысленно он видел, как входит в свою мастерскую, подобно любовнику, который возвращается к обожаемой женщине: с яростно бьющимся сердцем, с раскаянием после целого дня разлуки, которая теперь представляется ему вечностью, он идет прямо к полотну и за один сеанс воплощает на нем свою мечту. А Бонгран, чуть не на каждом шагу, в неверном свете газовых фонарей, хватал Клода за куртку и вновь и вновь повторял ему, что эта проклятая живопись — божье наказание. Вот он, Бонгран, как ни был он опытен, ничего еще не достиг. С каждым новым произведением он все начинает сызнова; впору башку себе раскроить о стену. Небо светлело, торговцы начинали свое шествие к Рынку. Бонгран и Клод продолжали бродить по улицам, громко разговаривая каждый о своем, под угасающими звездами.

IV

Прошло полтора месяца. Заливаемый потоками утреннего света, проникавшего сквозь застекленные пролеты окна его мастерской, Клод писал свою картину. Длительные дожди омрачали середину августа, и как только показывалось солнце, Клод работал с удвоенной энергией. Однако его большая картина не продвигалась, хотя он корпел над ней каждое утро, мужественно и упрямо стремясь воплотить свой художественный замысел.

В дверь постучали. Он подумал, что это консьержка, госпожа Жозеф, принесла ему завтрак; ключ всегда торчал с наружной стороны, поэтому он крикнул:

— Войдите!

Дверь отворилась, послышался шорох, потом все стихло. Даже не обернувшись, он продолжал писать, но тишина, наполнившаяся трепетным, едва уловимым дыханием, начинала беспокоить его. Он оглянулся и замер, пораженный: в мастерской стояла женщина в светлом платье, лицо ее было прикрыто белой вуалеткой; всего больше его ошеломил огромный букет роз, который незнакомка прижимала к себе.

Вдруг он узнал ее.

— Вы, мадмуазель!.. Вот уж никак не думал, что вы можете прийти!

Это была Кристина. Он не удержался от невежливого восклицания, однако то, что он сказал, было истинной правдой. Вначале он часто вспоминал о ней; потом, по мере того как протекало время — ведь прошло около двух месяцев, а она не подавала признаков жизни, — она перешла как бы в область мимолетных сновидений, о которых вспоминают с удовольствием, но которые постепенно забываются.

— Да, сударь, это я… Мне не хотелось быть неблагодарной…

Она залилась краской, запиналась, не находила слов. Она, вероятно, запыхалась, поднимаясь по лестнице, — слышно было, как бьется ее сердце. Неужели этот визит, о котором она столько думала, что он начал казаться ей вполне естественным, совершенно неуместен? Хуже всего было то, что, проходя по набережной, она купила букет роз, намереваясь таким деликатным образом выразить свою благодарность; теперь цветы страшно смущали ее. Как их ему преподнести? Что он о ней подумает? Неловкость ее прихода предстала перед ней только тогда, когда она уже переступила порог мастерской.

Клод, смущенный еще больше, чем она, стал преувеличенно любезным. Отбросив палитру, он все перевернул вверх дном, чтобы освободить для нее стул.

— Садитесь, пожалуйста… Какой сюрприз для меня… Как вы любезны…

Усевшись, Кристина успокоилась. Он был так смешон, так суетлив, она угадывала его смущение и, улыбнувшись, храбро протянула ему розы.

— Возьмите! В знак моей благодарности.

Он не нашелся, что ответить, и стоял, растерянно уставившись на нее. Когда он понял, что она не смеется над ним, он с такой силой схватил ее за руки, что чуть их не вывернул, и тотчас же поставил букет в кувшин, не переставая повторять:

— Право, вы чудесный парень… Первый раз в жизни я говорю подобное женщине, честное слово!

Он подошел к ней и, глядя ей в глаза, спросил:

— Неужели правда, что вы не забыли меня?

— Вы же видите, — ответила она, смеясь.

— Почему вы выжидали целых два месяца?

Она снова покраснела. Ложь, к которой она прибегла, вновь повергла ее в смущение.

— Но я ведь не свободна, вы же знаете… Госпожа Вансад очень добра ко мне; но ведь она калека и никогда не выходит из дому; вот я и ждала, пока она сама, беспокоясь о моем здоровье, не предложит мне погулять.

Она не хотела говорить, какой стыд она испытывала в первые дни, вспоминая о своем приключении на Бурбонской набережной. Почувствовав себя в безопасности у старой госпожи Вансад, она терзалась угрызениями совести, вспоминая с ужасом о ночи, проведенной у мужчины; ей казалось, что она сумеет изгнать из памяти этого человека, как рассеявшийся ночной кошмар. Но среди полного спокойствия ее новой жизни — она сама не знала как — воспоминание начало выступать из тени, проясняясь, материализуясь, постепенно вытесняя все остальное. Как могла она забыть о нем? Она ни в чем не могла упрекнуть его, наоборот, должна быть ему благодарной. Отброшенная вначале, долго подавляемая мысль увидеть его постепенно обратилась в навязчивую идею. Каждый вечер, в ее уединенной комнате искушение возобновлялось; досадуя на свое смятение и смутные, неосознанные желания, она пыталась успокоить себя, объясняя свои чувства необходимостью выразить ему благодарность. Она была так одинока, чувствовала себя такой подавленной в хмуром, сонном доме госпожи Вансад! А юность предъявляла свои права, сердце жаждало дружбы!

— Вот я и воспользовалась своим первым выходом… — продолжала она. — К тому же утро выдалось такое прекрасное после унылых ливней!

Клод, не помня себя от счастья, стоял перед ней и исповедовался в свою очередь, ничего не скрывая:

— Я не осмеливался мечтать о вас, вы понимаете?.. Вы, как фея из сказки, которая вдруг появляется и исчезает а стене именно в тот момент, когда этого никто не ждет. Я говорил себе: все кончено, это был сон, может быть, она никогда и не появлялась в моей мастерской… А вы — вот она, и до чего же я рад, да, я горд и рад!

Улыбающаяся, смущенная Кристина поворачивалась в разные, стороны, решившись наконец осмотреться. Улыбка тут же исчезла с ее лица: грубая, жестокая живопись, пламенеющие южные эскизы, ужасающе точная анатомия набросков снова леденили ее, как и в первый раз. Ее охватил подлинный страх, и изменившимся голосом она сказала:

— Я вам мешаю, сейчас уйду.

— Да нет! Нисколько! — закричал Клод, удерживая ее на стуле. — Я замучил себя работой, я так рад поболтать с вами… Проклятая картина, сколько из-за нее мучений!

Кристина, подняв глаза, смотрела на большую картину, ту самую, которая в прошлый раз была повернута к стене и которую тогда ей тщетно хотелось увидеть.

Фон, темная опушка, пронизанная солнечными лучами, был еще только намечен широкими мазками. Но две маленькие борющиеся фигурки, блондинка и брюнетка, были почти закончены, выделяясь чистыми и свежими световыми пятнами. На первом плане, господин, три раза переписанный, все еще не был завершен. Видно было, что художник тратит все силы на центральную фигуру лежащей женщины. Он не приступал к голове, остервенело работая над телом, меняя натурщиц каждую неделю; измученный, вечно неудовлетворенный, вопреки своим принципам, гласившим, что живопись не терпит фантазии, он принялся искать в своем воображении, вне натуры.

Кристина тотчас же узнала себя. Эта раскинувшаяся в траве женщина с рукой, запрокинутой за голову, улыбающаяся с закрытыми глазами, была она. У этой обнаженной женщины было ее лицо. Кристина возмутилась, ей казалось, будто кто-то грубо сорвал с нее одежду и обнажил ее девственное тело. Всего же больше ее оскорблял резкий, неистовый характер живописи. Вся похолодев, она чувствовала себя как бы изнасилованной. Она не понимала подобной живописи. Картина казалась ей отвратительной, внушала ненависть, ту инстинктивную ненависть, которую испытывают к врагу. Поднявшись, она отрывисто повторила:

— Я ухожу.

Клод следил за ней глазами, удивленный и огорченный внезапно происшедшей в ней переменой. — Почему так скоро?

— Меня ждут. Прощайте!

Она была уже у двери, когда он схватил ее за руку. Он осмелился спросить:

— Когда я увижу вас снова?

Ее маленькая ручка поддалась его руке. Мгновение она колебалась.

— Право, не знаю. Я так занята!

Потом она высвободилась и ушла, быстро проговорив:

— Как только смогу, на днях… Прощайте.

Клод стоял, как бы пригвожденный к месту. Почему? Что случилось? В чем причина этой внезапной перемены, глухого раздражения? Закрыв дверь, он, размахивая руками, ходил по мастерской, тщетно стараясь понять, чем он мог оскорбить Кристину. Он злился, проклинал все на свете, встряхивался, как бы желая поскорее разделаться с этой бессмысленной чепухой. Черт их разберет, этих женщин! Однако, взглянув на цветы, которые в изобилии свешивались из кувшина и сладостно благоухали, он несколько успокоился. Вся мастерская наполнилась чудесным ароматом роз, и, вдыхая его, Клод принялся за работу.

Прошло еще два месяца. Первые дни при малейшем шуме, когда по утрам госпожа Жозеф приносила ему завтрак или почту, Клод быстро оборачивался и не мог скрыть своего разочарования. До четырех часов он никогда не выходил из дому; однажды, когда он вечером вернулся домой, консьержка сказала ему, что в его отсутствие, примерно около пяти часов, заходила какая-то девушка. Клод не успокоился до тех пор, пока не дознался, что этой посетительницей была натурщица Зоэ Пьедефер. Дни шли за днями, он ушел с головой в работу, всех чуждался, а с близкими друзьями развивал свои теории с таким остервенением, что они не осмеливались возражать ему. Он неистово ополчался на все на свете, кроме живописи, говорил, что художник должен отринуть все: родственников, друзей и главным образом женщин! После лихорадочной горячности он впал в безысходную тоску, длившуюся целую неделю, полную для него сомнений и терзаний по поводу неспособности творить. Потом все вошло в свою колею, и он вернулся к упорной работе над картиной. Однажды, туманным утром в конце октября, он по обыкновению работал с увлечением и вдруг, содрогаясь, выпустил из рук палитру. В дверь еще не постучали, но он услышал на лестнице шаги. Он отпер дверь, и она вошла. Наконец-то это была она.

На Кристине в этот день был широкий плащ из серой шерсти, который всю ее окутывал, темная бархатная шапочка и вуалетка из черного кружева, покрытая, словно жемчугом, капельками осевшего на нее тумана. Он нашел, что ее очень красит первое дыхание зимы. Она просила простить ее, что так долго не приходила; она доверчиво улыбалась, признаваясь в своих сомнениях: ей ведь казалось, что, может быть, лучше им совсем не видеться; словом, разные соображения, — он должен ее понять. Он ничего не понимал и не стремился понять, — ведь она была тут! Достаточно того, что она не сердится, что она согласна и впредь, время от времени, заходить к нему вот так, на правах хорошего товарища. Никакого объяснения между ними не последовало, каждый хранил про себя мучительную борьбу, пережитую в одиночестве. Целый час они болтали, в полном согласии, ничего не скрывая друг от друга, изгнав все враждебные мысли, как будто, сами того не зная, подружились за время разлуки. Казалось, она не замечает эскизов и этюдов, развешанных по стенам. Какое-то мгновение она пристально рассматривала большое полотно, лицо обнаженной женщины, лежащей в траве под пламенными лучами солнца. Нет, конечно, это не она, у этой женщины совсем не ее лицо, не ее тело: как могла она тогда узнать себя в этом ужасающем месиве красок? Ее дружеское чувство к Клоду еще усилилось от жалости к нему; бедняга не способен даже уловить простое сходство. Уходя, она протянула ему руку, сказав:

— Знаете, я ведь приду еще.

— Да, месяца через два.

— Нет, на будущей неделе… Вот увидите. В четверг.

В четверг она пришла, как обещала. С тех пор она аккуратно приходила раз в неделю, сперва не назначая заранее дня, полагаясь на случай; потом она выбрала понедельник, — госпожа Вансад отпускала ее в этот день прогуляться в Булонском лесу. К одиннадцати часам Кристина должна была возвращаться в Пасси, она очень торопилась, и так как шла пешком, появлялась вся розовая от быстрой ходьбы — ведь от Пасси до Бурбонской набережной порядочный конец. В течение четырех зимних месяцев, от октября до февраля, она приходила в любую погоду: под проливным дождем и в пасмурные дни, когда туман тянулся с Сены, и в дни, когда бледное зимнее солнце не в состоянии было отогреть застывшие набережные. На второй месяц она иногда приходила уже без предупреждения, в любой день недели, когда ей давали поручения в городе; в таких случаях она задерживалась не больше двух минут, времени ей хватало только на то, чтобы сказать: добрый день, и, уже спускаясь по лестнице, она кричала Клоду: добрый вечер.

Клод начинал ближе узнавать Кристину. При его постоянном недоверии к женщинам он долго подозревал какое-то любовное похождение в провинции; но нежные глаза и ясный смех девушки стерли его подозрения, он почувствовал всю чистоту этого большого ребенка. Она приходила к нему без всякого смущения, как к другу, и болтовня ее лилась неудержимым потоком. Раз двадцать она рассказывала ему о своем детстве в Клермоне, без конца возвращаясь к этой теме. В тот вечер, Когда капитана Хальгрена сразил второй удар и он упал безжизненной массой с кресла на пол, она и мать были в церкви. Она до мельчайших подробностей помнила их возвращение домой и последовавшую ужасную ночь: капитан, громадный, толстый, с выдающимся вперед подбородком, лежал на матрасе, вытянувшись во весь рост; образ мертвого отца так врезался в ее детскую память, что она не могла себе представить его иначе. Кристина унаследовала отцовский, выдающийся вперед подбородок, и мать, когда сердилась, исчерпав все средства внушения, кричала: «Подбородок у тебя галошей, ты будешь такая же необузданная, как твой отец!» Бедная мама! Как мучила ее Кристина бессмысленными шалостями, непреодолимым стремлением к шуму и крику! В ее памяти мать навсегда осталась пригвожденной к окну, возле которого она раскрашивала веера: Кристина таки видит свою мать — маленькую, хрупкую, с прекрасными кроткими глазами. Если кто-нибудь хотел доставить удовольствие ее матери, то говорил: «У дочери ваши глаза». Тогда мать улыбалась, радуясь, что, по крайней мере, хотя бы одна ее черта перешла к дочери. После смерти мужа она так надрывалась над работой, что начала слепнуть. Чем жить? Вдовья пенсия, шестьсот франков, едва покрывала расходы на ребенка. В течение пяти лет Кристина видела, как у нее на глазах мать сохнет и бледнеет, тает с каждым днем, постепенно обращаясь в тень; теперь Кристину всегда мучает совесть, что она не была достаточно чутка и внимательна, вечно ленилась и откладывала с недели на неделю благое намерение помогать матери в ее работе; но ни руки, ни ноги не слушались ее, она буквально заболевала, если принуждала себя сидеть спокойно. И вот настал день, когда ее мать слегла в постель и умерла; голос ее угас, а в глазах стояли крупные слезы. Вот так Кристина всегда и видит ее, уже мертвую, с устремленными на нее широко открытыми глазами, полными слез.

Не все воспоминания о Клермоне были траурными, иногда Клод своими вопросами наводил Кристину и на веселые рассказы. Она смеялась во весь рот, показывая свои прекрасные, зубы, когда описывала провинциальную жизнь на улице Леклаш; ведь родилась-то она в Страсбурге, отец ее был гасконцем, а мать парижанкой, и вот их забросило в глухую, отвратительную Овернь. Улица Леклаш спускается к ботаническому саду, узкая и сырая, унылая, как погреб; ни одного магазина, никаких прохожих, хмурые дома с вечно закрытыми ставнями. Но в их квартире окна во двор выходили на южную сторону, и туда беспрепятственно; врывалось солнце. Перед столовой был широкий балкон, нечто вроде деревянной галереи, увитой гигантской глицинией, которая сплошь покрыла ее своей густой зеленью. Там-то и выросла Кристина, вначале играя врале кресла увечного отца, потом заточенная в комнате с матерью» которой любая прогулка была в тягость. Кристина совершенно, не знала ни города, ни его окрестностей, и они с Клодом покатывались со смеху, когда на большинство его вопросов она неизменно отвечала: я не знаю. Горы? Да, с одной стороны, там виднелись горы, они возвышались над домами, но другие улицы выходили на плоские поля, тянувшиеся до горизонта; туда они никогда не ходили, — слишком далеко. Она помнила только купол собора Пюи-де-Дом, совершенно круглый, похожий на сноп. Она могла бы пройти к собору с закрытыми глазами: вокруг площади Де-Жод и по улице Де-Тра; о других улицах ее было бесполезно расспрашивать, все смешалось в ее представлении — пологие переулки и бульвары, город черной лавы, построенный на склоне горы, бурные потоки, стекавшие во время грозовых ливней, под ужасающими ударами грома. Что за чудовищные там грозы, — вспоминая их, она до сих пор; содрогается! Из окна своей комнаты она видела вечно пламенеющий громоотвод на крыше музея. В столовой, которая служила им одновременно и гостиной, были глубокие оконные ниши, похожие на амбразуры; одна такая амбразура была отведена Кристине, там помещался ее рабочий столик и все ее безделушки. Именно там мать научила ее грамоте, и там же она дремала, слушая учителей, — занятия всегда нагоняли на нее сон. Она издевалась над своей невежественностью: нечего сказать — образованная девица, не сумела выучить даже имена французских королей с датами их царствования! Хороша музыкантша, — так и застряла на «Маленьких лодках»! Искусная акварелистка, — даже дерева не может написать, потому что листья чересчур трудно изобразить! Затем ее воспоминания перескакивали к полутора годам, проведенным в монастыре, куда она попала после смерти матери; монастырь находился за городом, там были прекрасные сады. Следовали неистощимые истории о добрых монахинях, об их ревности, вздорности, — наивность ее рассказов приводила Клода в изумление.

Она должна была стать монахиней, хотя посещение церкви вызывало у нее удушье. Все в жизни казалось ей конченым, когда настоятельница, очень ее любившая, сама дала ей возможность уехать из монастыря, предложив место чтицы у госпожи Вансад. До сих пор Кристина изумлялась, как могла мать-настоятельница так ясно читать в ее душе? Ведь, очутившись в Париже, она стала совершенно равнодушна к религии.

Когда клермонские воспоминания были исчерпаны, Клод расспрашивал, как ей живется у госпожи Вансад; и всякий раз она рассказывала ему новые подробности. Маленький особняк в Пасси был наглухо закрыт и безмолвен. Жизнь протекала там размеренно, под тихий бой старых часов. Старые слуги, уже сорок лет служившие семье Вансад, кухарка и лакей, подобно призракам, бесшумно двигались в мягких туфлях по пустынным комнатам. Изредка появлялся гость, какой-нибудь восьмидесятилетний генерал, до того высохший, что шаги его, приглушенные коврами, невозможно было расслышать. Это был дом теней, солнце едва проникало туда сквозь щели закрытых жалюзи. С тех пор как госпожа Вансад не в состоянии ходить, да к тому же еще и ослепла, она не покидает своей комнаты, и единственное ее развлечение — целыми днями слушать чтение благочестивых книг. До чего же тяжело для девушки это бесконечное чтение! Если бы только Кристина овладела какой-нибудь профессией! С каким удовольствием кроила бы она платья, мастерила шляпки, гофрировала лепестки цветов! Подумать только, ведь она ни на что не способна, ее всему учили, и ничего-то из нее не получилось, всего лишь девушка для поручений, — полуприслуга! Она томилась в замкнутом, оцепенелом жилище, пахнувшем тлением; у нее начали повторяться обмороки, которым она была подвержена в детстве, когда, желая доставить удовольствие матери, принуждала себя к работе. Молодая кровь бурлила в ней, она испытывала неодолимое желание кричать и прыгать, как бы пьянея от жажды жизни. Однако госпожа Вансад была очень добра к ней и, догадываясь о ее состоянии, отпускала ее, советуя погулять вдосталь на свежем воздухе; такая доброта преисполняла Кристину угрызениями совести: ведь, возвратившись от Клода, она принуждена была лгать, рассказывать о вымышленной прогулке в Булонском лесу или о богослужении, хотя она давно уже не переступала церковного порога. Госпожа Вансад как будто с каждым днем все больше привязывалась к ней; беспрестанно дарила ей то шелковое платье, то белье, то старинные часики. Кристина тоже полюбила свою хозяйку и была растрогана до слез, когда та однажды назвала ее дочкой; тут Кристина поклялась никогда с ней не расставаться, сердце ее переполнилось жалостью к этой старой увечной женщине.

— Она отблагодарит вас за все, — сказал Клод как-то утром, — она сделает вас своей наследницей.

Эта мысль не приходила в голову Кристине.

— Вы думаете?.. Говорят, у нее три миллиона… Нет, нет, я об этом никогда не думала… Я вовсе не хочу! Что я буду делать с деньгами?

Клод, отвернувшись, резко добавил:

— Черт возьми, вы станете тогда богачкой!.. Ну, а сначала она выдаст вас замуж.

Но она перебила его, заливаясь смехом:

— За одного из своих старых друзей, за какого-нибудь седобородого генерала… Не говорите вздора!

Они оба держались, как старые товарищи. Он был почти так же наивен, как она. До сих пор у него были только случайные связи с женщинами; поглощенный романтической страстью к искусству, он жил вне действительности. Обоим им, ей так же, как и ему, казались вполне естественными их тайные дружеские встречи, без намека на ухаживание, без всякой фамильярности, кроме рукопожатия при приходе и уходе. Он уже не задавался вопросом о том, что может она, наивная благовоспитанная девица, знать о жизни и о мужчине. Она чувствовала его робость и с глубоким волнением еще неосознанной страсти бросала на него порою пристальные взгляды из-под трепещущих ресниц. Но буйный пламень еще не возгорелся, ничто не портило им удовольствия находиться вдвоем. Они говорили обо всем весело, непринужденно, иногда спорили, но споры их всегда носили дружеский характер и не раздражали ни того, ни другого. Однако их дружба становилась все горячее, и они уже жить не могли друг без друга.

Как только Кристина входила, Клод запирал дверь на ключ. Она сама этого хотела: таким образом никто не сможет помешать им. После нескольких посещений она как бы завладела мастерской, чувствуя себя там, как дома. Она не могла примириться с этой запущенной, грязной комнатой, ее мучило желание навести порядок, но приступить к уборке было не так-то легко; художник запрещал консьержке даже пол подметать из опасения, что пыль прилипнет к свежей краске на его полотнах. Когда Кристина впервые попробовала немножко прибрать в мастерской, он смотрел на нее беспокойным и умоляющим взглядом. Зачем перемещать вещи? Разве не удобнее иметь их всегда под рукой? Но она проявляла веселое упорство, не оставляя своих попыток, и была так счастлива, играя в хозяйку, что он предоставил ей свободу действий. Теперь, едва войдя, она тотчас же снимала перчатки, подкалывала, чтобы не запачкать, юбку и принималась все передвигать; в три приема она навела полный порядок. Около печки уже не валялись кучи золы; ширма стояла на месте, закрывая кровать и туалетный стол; диван был вычищен, шкаф натерт до блеска, сосновый стол освобожден от посуды, пятна краски отскоблены; хромоногие стулья симметрично расставлены, ломаные мольберты прислонены к стенам; даже: громадные часы с кукушкой, расписанные яркими карминными цветами, казалось, веселее стали отбивать ход времени. Мастерская стала совершенно неузнаваемой. Потрясенный Клод наблюдал, — как она суетилась, напевая. Почему же она рассказывала ему о себе, как о лентяйке, у которой начиналась нестерпимая мигрень от любой работы? В ответ она смеялась: только от умственной работы, а физический труд, наоборот, приносит ей пользу, выпрямляет ее, как молодое деревцо. Она признавалась, как в пороке, в пристрастии к простым хозяйственным работам; эта склонность приводила в отчаяние ее покойную мать, которая стремилась, воспитывая дочь, привить ей любовь к изящным искусствам, создать из нее белоручку, неспособную к черной работе. В детстве Кристину всегда бранили, заставая за подметанием пола, вытиранием пыли или за игрой в кухарку. Вот и у госпожи Вансад она бы не так скучала, если бы могла вволю повоевать с пылью. Но что подумали бы тогда о ней! Сразу она перестала бы быть благородной девицей. Вот она и отыгрывалась у Клода, еле переводя дух от работы; при этом глаза ее сияли, как у человека, отведавшего от запретного плода.

Впервые Клод почувствовал женскую заботу. Чтобы заставить ее посидеть спокойно и поболтать с ней, он иногда просил пришить ему оторвавшийся рукав или зашить полу у куртки. Сама она предложила пересмотреть его белье. Но шитье не доставляло ей такого удовольствия, как уборка. К тому же она неумело с ним справлялась — по тому, как она держала иголку, сразу было видно, что в ней с детства воспитывали презрение к шитью. Кроме того, при шитье надо было сидеть неподвижно, внимательно следить за стежками, что приводило ее в отчаяние. Мастерская сверкала чистотой, как заправская гостиная, а Клод по-прежнему ходил в лохмотьях; обоих это смешило, они без конца потешались друг над другом.

Что за счастливыми были четыре холодных, дождливых зимних месяца! Накаленная докрасна печка гудела в мастерской, как органная труба. Зима, казалось, помогала их уединению. Глядя в окно, о которое бились крылом озябшие воробьи, любуясь на покрытые снегом крыши соседних домов, они улыбались от блаженного сознания, что им здесь тепло, что они затеряны вдвоем среди большого молчаливого города.

Но не всегда они оставались взаперти, в конце концов она ему разрешила ее провожать. Долгое время она упрямо уходила одна, стыдясь, что ее увидят на улице под руку с мужчиной. Но однажды в проливной дождь она согласилась, чтобы он проводил ее, держа над ней зонтик; не успели они перейти мост Луи-Филиппа, как ливень кончился и она попросила его идти обратно. Они остановились у парапета всего на минутку, посмотреть на Майль, впервые испытывая радость от совместной прогулки. Под ними, у причалов пристани, вытянулись в четыре ряда громадные баржи, наполненные яблоками, так тесно прижатые одна к другой, что положенные между ними сходни, по которым сновали женщины и дети, казались тропинками; Кристину и Клода забавляло нагромождение фруктов, огромные кучи яблок на берегу, забавляли круглые, как бы летающие в воздухе корзины; от яблок, смешиваясь с сырым дыханием реки, исходил сильный запах, почти вонь, похожий на запах закисающего сидра. На следующей неделе стояли солнечные дни, и Кристина согласилась на прогулку по пустынным набережным острова св. Людовика. Они поднялись по Бурбонской набережной, потом по Анжуйской набережной, останавливаясь на каждом шагу, восхищаясь кипучей жизнью Сены; ведра землечерпательной машины скребли землю, плавучая прачечная сотрясалась от гула споривших голосов, грузоподъемный кран разгружал суда. Кристина не могла прийти в себя от изумления: неужели эта набережная Дез-Орм, столь полная жизни, набережная Генриха Четвертого, с огромным пляжем, где кувыркались на песке целые толпы ребятишек и собак, весь этот необъятный горизонт густонаселенного, шумного города — наужели это то зловещее, кровавое видение, которое предстало ее потрясенному воображению в ночь приезда в Париж? Потом они повернули обратно, замедляя шаги, чтобы вволю насладиться безлюдьем и безмолвием старинных особняков. Они смотрели на воду, буйно кипевшую среди столбов эстакады. Они возвращались по набережной Де-Бетюн и Орлеанской набережной вдоль широкого в этом месте русла реки. Глядя на быстрое течение, они прижимались друг к другу, любуясь видневшимися вдалеке Пор-о-Вен и Ботаническим садом. В бледном небе синели купола зданий. Когда они пришли на мост св. Людовика, он показал ей собор Парижской богоматери, который она не узнала. Отсюда огромный собор был виден с фасада. Опираясь на поддерживающие его контрфорсы, он походил на притаившегося, присевшего на согнутых лапах зверя: над длинным хребтом чудовища возвышались две башни, точно две головы. Но подлинной находкой в этот день оказалась восточная часть острова, где громоздились стоявшие на якоре суда, раскачиваемые течением; они как бы вечно стремились к Парижу, никогда его не достигая. Кристина и Клод спустились по крутой лестнице к воде и очутились под сенью больших деревьев на уединенном берегу. Это был укромный уголок, восхитительный приют посреди шумной парижской толпы, сновавшей на набережных и на мостах. Здесь, на самом берегу реки, никем не замечаемые, они чувствовали себя в уединении. С тех пор этот берег стал для них постоянным убежищем, страной солнца и света, там они спасались от духоты мастерской, где гудела раскаленная печка, вызывая у них удушье и лихорадочную дрожь, которой оба они боялись.

Но Кристина все еще противилась, чтобы он провожал ее дальше Майля. На набережной Дез-Орм она всегда отправляла его обратно: ей казалось, что Париж с его толпой и всеми возможными встречами начинался именно с тех набережных, которые ей предстояло пройти дальше. Но Пасси было так далеко и идти одной было так скучно, что мало-помалу она сдалась, разрешив ему провожать себя сперва до ратуши, потом до Нового Моста, потом до Тюильри. Забыв об осторожности, теперь они уже ходили под руку, как новобрачные; эта привычная прогулка медленным шагом по набережным вдоль реки бесконечно нравилась им обоим, доставляя такое наслаждение, выше которого они никогда еще не испытывали в жизни. Они всецело растворялись один в другом, хотя физического сближения еще не наступило. От реки как бы веяло дыхание большого города, окутывая влюбленных той нежностью, которой на протяжении веков пропитались старые камни Парижа. В декабрьские холода Кристина начала приходить в мастерскую, художника после полудня; в четыре часа, когда солнце начинало садиться, Клод вел ее под руку по набережным. Как только они переходили мост Луи-Филиппа, в ясные дни перед ними разворачивалась бесконечная панорама набережных. Косые лучи солнца золотили от края до края дома правого берега, а острова и здания левого берега вырисовывались черной линией на торжественно пламеневшем закатном небе. Между двумя берегами — ярко озаренным солнцем и темным — осыпанная золотыми блестками Сена катила свои сверкающие воды, перерезанные тонкими поперечинами мостов. Пять арок моста Нотр-Дам, единая арка Аркольского моста, мост Менял, потом Новый Мост, которые в перспективе становились все тоньше; за отбрасываемой ими тенью сверкал ослепительный свет, открывалась атласная голубизна воды, отсвечивая белым зеркальным блеском; темные очертания левого берега заканчивались силуэтами остроконечных башен Дворца Правосудия, как бы нарисованных углем на небосводе; на освещенной правой стороне закруглялась мягкая кривая линия, вытягиваясь и как бы уходя в бесконечность, а вдалеке вырастал, похожий на крепость, павильон Флоры; он казался легким и зыбким воздушным замком, синеющим среди розовых столбов дыма. Кристина и Клод, освещенные солнцем, шли под безлистыми платанами, порою отводя глаза от того великолепия, которое расстилалось перед ними, и радуясь при виде знакомых уголков, в особенности группы старых домов над Майль, стоявших вплотную один к другому; ниже ютились одноэтажные лавочки, где торговали скобяным товаром и снастями для рыбной ловли, на расположенных выше террасах цвели лавровые деревья и дикий виноград, а еще выше, в высоких ветхих домах, виднелось на окнах развешанное для просушки белье; тут было полное смешение стилей, нагромождение деревянных и каменных пристроек, обваливающиеся стены и висячие сады, где стеклянные шары, освещенные косыми лучами солнца, искрились, как звезды. Кристина и Клод шли вперед, оставляя позади большие здания казарм и ратуши; перед ними на другой стороне реки вставал старый город, Ситэ, зажатый среди узких, тесных стен. Над потемневшими домами блистали как бы заново позолоченные башни собора Парижской богоматери. Дальше набережную заполняли лавочки букинистов; под аркой моста Нотр-Дам боролась с сильным течением баржа, груженная углем. В дни, когда торговал цветочный рынок, Кристина и Клод шли туда и, несмотря на зимнюю пору, любовались первыми фиалками и ранними левкоями, с наслаждением вдыхая их аромат. С другой стороны перед ними развертывался левый берег, за каменной стеной Дворца Правосудия показывались белесые домишки набережной Орлож, вплоть до группы деревьев, росших на валу; по мере того как молодые люди шли вперед, другие набережные выступали из тумана: Вольтеровская набережная, набережная Малакэ, затем купол Академии, квадратное здание Монетного Двора, серые длинные фасады, где издали невозможно было различить окон, кровли в виде высоких мысов с глиняными трубами, похожими на каменистые береговые утесы, возвышавшиеся как бы среди фосфоресцирующего моря. А павильон Флоры, озаренный последним пламенем заходящего светила, наоборот, терял сказочность — материализовался. По обеим сторонам реки, и справа и слева, открывалась далекая перспектива Севастопольского и Дворцового бульваров; новенькие здания набережной Межиссери, новая Префектура, старый Новый Мост с чернильным пятном статуи; вот Лувр, Тюильри; в глубине, над Гренель, тянулись далекие холмы Севра, затопленные сверканием закатных лучей. Дальше Кристина никогда не пускала Клода. Около Королевского моста, не доходя до больших деревьев у купальни Вижье, она всегда останавливала его. Когда они в последний раз оборачивались, чтобы на прощание подержаться за руки, и смотрели назад, освещенные красным золотом закатных лучей, на горизонте виднелся остров св. Людовика, откуда они начали свой путь, и смутные очертания города, над которым, под свинцовым небом, уже спускались сумерки.

Сколько неповторимых закатов они видели во время этих еженедельных странствий! Солнце как бы провожало их по оживленным набережным, где разворачивалась кипучая жизнь Сены, они наблюдали танец световых рефлексов в струях ее течения. Ряды забавных лавчонок, душных, как теплицы, цветы в горшках на окнах торговцев семенами, клетки с певчими птицами — все то смешение всевозможных звуков и красок, которое сохраняло на берегах реки немеркнущую юность города. По мере того как молодые люди шли, слева, над темной линией домов, все явственнее разгорался пламенеющий жар заката, и светило, медленно склоняясь, как бы поджидало их, катясь к отдаленным крышам, и заходило именно в тот момент, когда они, над расширяющейся в этом месте рекой, проходили мост Нотр-Дам. Ни в вековом лесу, ни на горной тропе, ни в полях, ни на равнинах не бывает таких торжественных закатов, как в Париже, когда солнце садится за купол Академии. Париж засыпает во всей своей славе. Каждую прогулку молодых людей сопровождал новый закат, все новые и новые горнила взметали свой пламень к светящейся короне солнца. Однажды вечером, когда молодых людей застал в пути ливень, солнце, показавшись из-за туч, зажгло разом все облака, и над головами прохожих засверкали водяные брызги, переливаясь всеми цветами радуги, от голубого до розового. В безоблачные дни солнце, похожее на огненный шар, величественно опускалось в спокойное сапфировое озеро неба: на какое-то мгновение срезанное черным куполом Академии, оно принимало форму ущербной луны, потом солнечный шар окрашивался в фиолетовый цвет и утопал в принимавшем кровавый оттенок озере. Начиная с февраля кривая захода солнца удлинилась, теперь оно опускалось прямо в Сену, которая как бы закипала на горизонте при приближении раскаленного железа солнца. Но только при облачном небе загорались во всей красе грандиозные декорации, разворачивались величественные феерии пространств. Тогда, по прихоти ветра, все вокруг покрывали моря серы, возникали дворцы и башни, обрамленные коралловыми скалами, загорались и рушились архитектурные нагромождения, образуя бреши, в которые устремлялись потоки расплавленной лавы; а иногда уже исчезнувшее светило, окутанное дымкой, пронзало скрывшую его завесу такими неистово-пронзительными лучами, что искры разбрызгивались по всему небу из конца в конец, отчетливо видимые, словно летящие золотые стрелы. Спускались сумерки; обменявшись последним взглядом, Кристина и Клод расставались, чувствуя, что величественный Париж стал сообщником их неиссякаемой радости в этой любимой, без конца повторяемой прогулке вдвоем вдоль старых каменных парапетов.

Настал день, когда случилось то, чего Клод все время опасался. Кристина уже не боялась, что кто-нибудь встретит их. К тому же у нее не было знакомых. Она могла, никем не узнанная, свободно гулять повсюду. Он же, вспоминая о приятелях, испытывал неловкость, часто ему казалось, будто он различает вдалеке чей-то знакомый силуэт. Целомудрие его возмущалось при мысли, что кто-то будет разглядывать девушку, приставать к ней с вопросами, а то даже и насмехаться над ней. Нет, этого он не в состоянии был бы вынести! Однажды, когда они под руку подходили к мосту Искусств, навстречу им попались Сандоз и Дюбюш, сходившие вниз по ступенькам. Немыслимо было, столкнувшись лицом к лицу, скрыться от них, к тому же друзья уже заметили Клода и улыбались ему. Страшно побледнев, Клод продолжал идти вперед, решив, что все погибло, так как Дюбюш уже направлялся к ним, но Сандоз вдруг потянул приятеля в сторону, и они, не оглядываясь, прошли мимо с безразличным видом и скрылись во дворе Лувра. Оба узнали в. Кристине модель рисунка, написанного пастелью, который художник, как ревнивый любовник, прятал от них. Ничего не заметив, Кристина продолжала весело болтать, а Клод, взволнованный, с бьющимся сердцем, отвечал ей невпопад, придушенным голосом; он был до слез растроган деликатностью старых друзей и преисполнен благодарности к ним.

Через несколько дней после этого случая Клода ждало еще одно потрясение. Он не думал, что Кристина придет к нему, и назначил свидание Сандозу, а она прибежала, воспользовавшись случайно представившейся ей возможностью; такие неожиданные свидания всегда приводили их обоих в восхищение. По обыкновению они заперлись на ключ, как вдруг кто-то фамильярно постучал в дверь. Клод по стуку тотчас же узнал, кто это, и так смутился, что опрокинул стул. Кристина, мертвенно побледнев, как потерянная, умоляюще смотрела на него, а он стоял неподвижно, задерживая дыхание. В дверь продолжали стучать. Раздался голос: «Клод! Клод!» А Клод все еще не двигался с места; страшно смущенный, с побелевшими губами, он стоял, уставившись в пол. Воцарилось гробовое молчание, потом послышался скрип деревянных ступенек под удаляющимися шагами. Грудь Клода лихорадочно вздымалась, и по мере того, как шаги затихали, угрызения совести терзали его все больше. У него было такое чувство, как будто он предал верного друга своей юности.

В другой раз, когда Кристина была в мастерской, в дверь вновь постучали, и Клод в отчаянии прошептал:

— Ключ остался в двери!

Действительно, Кристина забыла вынуть ключ. Не помня себя, она бросилась за ширму и упала на кровать, зажимая рот носовым платком, чтобы заглушить дыхание.

Стучали все сильнее, послышался смех; художник принужден был крикнуть:

— Войдите!

Его смущение увеличилось, когда появился Жори, галантно ведя под руку Ирму Беко. Вот уже две недели, как Фажероль уступил ее ему, вернее, уступил ее прихоти, опасаясь, что иначе может совсем ее потерять. Не зная удержу своему беспутству, снедаемая постоянным стремлением к новизне, Ирма беспрестанно меняла любовников, каждую неделю перетаскивала свои скудные пожитки из одной мастерской в другую, всегда готовая, если придет каприз, вернуться на одну ночь.

— Она непременно хотела попасть к тебе в мастерскую. Вот я ее и привел, — сказал журналист.

Не дожидаясь приглашения, она, громко болтая, бесцеремонно расхаживала по мастерской.

— До чего же это все смешно!.. Какая странная живопись!.. Пожалуйста, будьте умником, покажите мне все, я все хочу видеть… А где же вы спите?

Клод был вне себя от страха, что она отодвинет ширму. Он представлял себе, что чувствует Кристина, которая притаилась там. Он был в ужасе от того, что она может услышать.

— Знаешь, чего она хочет? — весело подхватил Жори. — Неужели ты не помнишь? Ты ведь обещал взять ее моделью для какой-нибудь картины… Она будет позировать в любом виде, не так ли, милочка?

— Конечно, черт побери! Хоть сейчас!

— Видите ли, в чем дело, — сказал в смущении художник, — до самого Салона я буду занят только одной картиной… У меня не получается центральная фигура. Ни одна натурщица мне совершенно не подходит!

Задравши свой курносый носик, Ирма уставилась на полотно.

— Голая женщина в траве… Ну что же! Я с удовольствием помогу вам.

Жори тотчас же воспламенился.

— Послушайте! Вот это мысль! А ты-то бьешься, отыскивая красивую девушку, и никак не можешь найти!.. Она сейчас же разденется. Прошу тебя, дорогая, разденься. Пусть он убедится.

Невзирая на энергичные протесты Клода, Ирма одной рукой развязывала ленты своей шляпы, другой отстегивала крючки корсажа; Клод же сопротивлялся так, как будто его насиловали.

— Нет, нет, это бесполезно!.. Вы чересчур малы ростом… Это совсем не то, что мне надо, совсем не то!

— Ну и что же с того? — фыркнула она. — Посмотреть-то вы можете!

Жори стоял на своем:

— Оставь ее в покое! Ей это только приятно… Она не позирует как профессионалка, ей нет в этом нужды, но ей доставит удовольствие показать, какова она. Она всегда ходила бы обнаженная, если бы было можно… Раздевайся, душенька! Обнажи по крайней мере грудь, дальше не надо: он умирает от страху, что ты его съешь!

Клоду все же удалось удержать ее. Он лепетал извинения: позднее он будет очень рад, но сейчас он боится, что новая натура помешает работе над картиной; пожимая плечами, она уступила, пристально, с презрительной усмешкой глядя на него своими красивыми порочными глазами.

Жори пустился разглагольствовать, рассказывая Клоду о приятелях. Почему в прошлый четверг Клод не был у Сандоза? Теперь его нигде не встретишь. Дюбюш уверяет, что у него связь с актрисой. Здоровая потасовка была вчера между Фажеролем и Магудо по поводу скульптурных изображений в одежде! А в прошлое воскресенье Ганьер подрался на концерте, где исполняли Вагнера, ему там посадили огромный синяк. Что же касается самого Жори, то за одну из его последних статей в «Тамбуре» его чуть не вызвали на дуэль в кафе Бодекена. Здорово он с ними расправился, с этими копеечными художниками, присвоившими себе славу не по заслугам! Кампания, которую он начал против жюри Салона, подняла невообразимый шум: он сметет всех этих чинуш, которые забаррикадировали вход в Салон от живой природы.

Клод слушал с бешеным нетерпением. Он схватился за палитру и топтался перед картиной. Наконец Жори понял.

— Тебе не терпится приступить к работе, мы сейчас уйдем.

Ирма продолжала рассматривать художника, улыбаясь своей загадочной улыбкой; ее бесила тупость этого дуралея, который отказывался от нее; именно этот его отказ возбудил в ней капризное желание овладеть им против его воли. До чего отвратительная у него мастерская, да и в нем самом нет ничего хорошего! Чего ради он корчит из себя недотрогу? Она издевалась над ним; тонкая, умная Ирма бессмысленно растрачивала свою юность, не забывая, однако, извлекать из всего материальную выгоду. Уходя, она пожала ему руку и долгим, завлекающим взглядом еще раз предложила ему себя.

— Как только вы захотите.

Они ушли, и Клод отодвинул ширму; Кристина, не имея сил подняться, сидела на краю кровати. Ни словом не упомянув об этой женщине, она сказала лишь, что натерпелась страху; она хотела немедленно уйти, боясь, что опять раздастся стук в, дверь; в глазах ее стоял ужас, чувствовалось, что думает она о таких вещах, о которых не в состоянии говорить вслух.

Долгое время резкие, неистовые полотна мастерской, этого средоточия грубого искусства, пугали Кристину. Она не могла привыкнуть к обнаженной натуре академических набросков, к жестокой реальности этюдов, сделанных в провинции; они оскорбляли, отталкивали ее. Она ничего не могла понять в них, ведь ее воспитали в преклонении перед нежным, изысканным искусством, она восхищалась тончайшими акварелями своей матери, ее веерами, на которых феерические лиловато-розовые парочки как бы парили в голубоватых садах. Да и сама она еще школьницей развлекалась рисованием пейзажиков, в которых вечно повторялись два или три мотива: развалины на берегу озера, водяная мельница у речки, окруженная заснеженными елями хижина. Ее поражало, как это умный молодой человек может писать столь бессмысленно, безобразно, фальшиво? Мало того, что его поиски реальности казались ей чудовищными и уродливыми, она еще находила, что они превосходят всякую меру невероятия. Чтобы так творить, как он, нужно быть сумасшедшим.

Клоду захотелось во что бы то ни стало посмотреть ее Клермонский альбом, о котором она ему рассказывала; в глубине души польщенная, сгорая от нетерпения узнать его мнение, она долго отнекивалась, но наконец принесла свой альбом. Он с улыбкой перелистал его, и, так как он хранил молчание, она прошептала:

— Вы находите, что это очень плохо, не так ли?

— Нет, — ответил он, — это невинно.

Слово это ее покоробило, несмотря на то, что он высказал свое мнение вполне добродушно.

— Боже мой! Почему я не воспользовалась возможностью учиться у моей матери?.. Я так люблю, когда рисунок хорош и приятен!

Тогда он откровенно расхохотался.

— Признайтесь, от моей живописи вам становится не по себе. Я заметил, что, глядя на мои картины, вы поджимаете губы и глаза у вас округляются от ужаса… Да, моя живопись не дамская, а тем более не девичья… Но постепенно вы привыкнете, глаз ведь тоже надо воспитывать; вы увидите когда-нибудь, что моя живопись дышит здоровьем и честностью.

В самом деле, Кристина мало-помалу привыкла. Живопись тут была ни при чем, тем более, что Клод презирал женские суждения, не старался ее воспитывать, наоборот, даже избегал говорить с ней о живописи, стремясь охранить эту главную страсть своей жизни от той новой страсти, которая переполняла его сейчас. Кристина просто-напросто привыкла. Кончилось тем, что она заинтересовалась его невозможными полотнами, убедившись, какое огромное место они занимают в жизни художника. Это был первый шаг. Потом она растрогалась, видя, как он одержим творчеством, как все приносит ему в жертву. Да и могла ли она остаться равнодушной, — разве его страсть не была прекрасной? Потом, начав разбираться в радостях и горестях, которые его потрясали в зависимости от удачной или неудачной работы, она поняла, что не может не разделять всех его чувств. Она печалилась, когда был печален он, и радовалась, если, приходя, находила его веселым; настало время, когда она прежде всего спрашивала, хорошо ли шла работа. Доволен ли он тем, что написал за время их разлуки? К концу второго месяца она была окончательно покорена; подолгу стояла перед полотнами, которые уже не пугали ее, и хотя ей не слишком нравилась его манера письма, она уже начала повторять вслед за художником, что его живопись «мощна, крепко сколочена, здорово освещена». Он казался ей столь прекрасным, она так его любила, что, простив ему его ужасную мазню, она не замедлила найти в ней такие качества, за которые она могла бы хоть сколько-нибудь ее любить.

Однако была одна картина, та самая, большая, что предназначалась для ближайшей выставки в Салоне, — ее Кристина дольше всего не могла признать. Она уже без отвращения рассматривала рисунки обнаженной натуры, сделанные в мастерской Бутена, и плассанские этюды, но голая женщина, лежавшая в траве, все еще ее возмущала. Это была как бы личная вражда, злоба за то, что она на мгновение узнала в ней себя, затаенный стыд перед этим крупным телом, нагота которого продолжала ее оскорблять, хотя теперь она все меньше и меньше находила там сходства с собой. Вначале Кристина просто отворачивалась; теперь она подолгу простаивала перед картиной, молча ее разглядывая. Почему у этой женщины совершенно исчезло сходство с ней? Чем больше художник работал, никогда не удовлетворяясь сделанным, по сто раз возвращаясь к одному и тому же, тем больше отдалялось сходство. Не отдавая себе отчета в своих чувствах, далее не осмеливаясь признаться в них самой себе, Кристина, уязвленная в своей стыдливости при первом взгляде на картину, теперь все сильнее и сильнее огорчалась, что сходство с ней постепенно исчезало. Ей казалось, что это ранит их дружбу; с каждой черточкой, которую он уничтожал, она как бы отдалялась от художника. Может быть, он не любит ее и потому изгоняет из своего произведения? Что это за женщина с незнакомым, туманным лицом, которое проступает сквозь ее черты?

А Клод отчаивался, видя, что совершенно испортил голову, и не решался упросить Кристину позировать. При первом же его намеке она тотчас же сдалась бы, но он помнил, как она рассердилась в тот раз, и боялся вызвать ее гнев.

Много раз он собирался весело, по-дружески попросить ее, но не находил слов, смущался, как если бы дело шло о чем-то недозволенном.

Придя к нему однажды, она была потрясена приступом отчаяния, с которым он не мог совладать даже в ее присутствии. За всю неделю он не сдвинулся с места. Кричал, что разорвет полотно в клочки, в гневе расшвыривал мебель, расхаживая по мастерской. Вдруг он схватил Кристину за плечи и посадил на диван.

— Прошу вас, окажите мне услугу, или я подохну, честное слово!

Перепугавшись, она не понимала, что ему надо.

— Что, что вы хотите от меня?

Увидев, что он хватается за кисти, она обрадованно сказала:

— Конечно! Пожалуйста!.. Почему вы меня раньше об этом не попросили?

Она откинулась на подушку и подложила руку под голову. Она была смущена и удивлена, что так, сразу согласилась позировать ему, — еще недавно она могла бы поклясться, что никогда в жизни этого не сделает.

В восхищении он кричал:

— Правда? Вы согласны!.. Черт побери! Уму непостижимо, что я теперь сотворю при вашей помощи!

Невольно у нее вырвалось:

— Но только голову!

Он заверил ее с поспешностью человека, который боится зайти чересчур далеко:

— Ну конечно, конечно, только голову!

Оба умолкли в смущении; он принялся за работу, а она, подняв глаза, неподвижно лежала, потрясенная тем, что у нее могла вырваться подобная фраза. Она уже раскаивалась в своем согласии, как будто бы, позволив придать этой освещенной солнцем, обнаженной женщине свое лицо, она совершила нечто недостойное.

Клод в два сеанса написал голову. Он весь исходил радостью, кричал, что это лучшее из всего, что ему удалось сделать в живописи; именно так оно и было, никогда еще ему не удавалось столь удачно осветить искрящееся жизнью лицо. Счастливая его счастьем, Кристина тоже развеселилась и находила, что голова ее написана прекрасно, с удивительным чувством, хотя и не слишком похожа. Они долго стояли перед картиной, отходили к стене, прищуривались.

— Теперь, — сказал он наконец, — я закончу ее с натурщицей… Ну, негодница, наконец-то я одолею тебя!

В приступе шаловливости он обнял девушку, и они принялись танцевать некий танец, который он назвал «Триумфальным шествием». В восторге от этой игры, она заливалась смехом, не испытывая больше ни смущения, ни стыда, ни неловкости.

Но на следующей неделе Клод опять помрачнел. Он выбрал в качестве натурщицы Зоэ Пьедефер, но она совершенно не подходила: он говорил, что утонченная, благородная голова никак не садится на грубые плечи. Тем не менее он упорствовал, соскабливал, начинал сызнова. В середине января, придя в полное отчаяние, он перестал работать и повернул картину к стене, но через две недели вновь принялся писать, взяв другую натурщицу, рослую Юдифь, что вынудило его переменить тональность. Дело не шло никак, он вновь позвал Зоэ и, еле держась на нотах от сомнений и отчаяния, уже сам не знал, что делает. Хуже всего было то, что в отчаяние его приводила только центральная фигура, а остальное: деревья, две маленькие женщины в глубине, господин в куртке — все было закончено и вполне его удовлетворяло. Февраль кончался, до отправки в Салон оставалось всего несколько недель — это была настоящая катастрофа.

Как-то вечером в присутствии Кристины Клод, проклиная все на свете, не удержал гневного выкрика:

— Что тут удивляться моему провалу! Разве можно посадить голову, одной женщины на тело другой?.. За это мало руки отрезать!

Втайне он думал только об одном: добиться, чтобы она согласилась позировать не только для лица женщины, но и для торса. Это намерение медленно созревало в нем, сперва как неосознанная мечта, тут же отвергнутая, потом как молчаливый непрестанный спор с самим собой и, наконец, как острое, неодолимое желание, подхлестнутое необходимостью. Грудь Кристины, которую он видел всего лишь несколько минут, соблазняла его неотвязным воспоминанием. Он видел ее вновь и вновь, во всей свежести и юности, сверкающую, неповторимую. Если он не сможет писать Кристину, лучше ему отказаться от картины, потому что ни одна натурщица его не удовлетворит. Упав на стул, он часами грыз себя за бесталанность, не знал, куда положить краски, принимал героические решения: как только она придет, он расскажет ей о своих мучениях, опишет их такими проникновенными словами, что она сдастся на его уговоры. Но когда она приходила в скромном, совершенно закрытом платье и смеялась своим мальчишеским смехом, мужество оставляло его, и он отворачивался, боясь, как бы она не заметила, что он старается угадать под корсажем нежные линии ее тела. Невозможно просить об этом подругу, нет, на это он не решится. И все же однажды вечером, когда она собиралась уходить и, подняв руку, уже надевала шляпку, глаза их на мгновение встретились, погрузились друг в друга, и, вздрогнув при виде ее приподнявшихся сосков, натянувших материю, он почувствовал по се внезапной бледности и сдержанности, что она разгадала его мысли. Они шли по набережным, едва обмениваясь словами. Между ними встало нечто такое, чего они не в силах были отогнать, и вот они шли молча, глядя, как солнце садилось в небе цвета старой меди. Еще несколько раз он прочитал в ее глазах, что она знает об его неотвязном желании. Так оно и было: с тех пор, как он думал об этом, ей передались его мысли, и она понимала все его невольные намеки. Вначале это оскорбляло ее, но она была бессильна бороться; все это казалось ей призрачным, как сновидение, над которым человек не властен. Ей даже в голову не приходило, что Клод может попросить ее об этом; слишком хорошо она его теперь знала, достаточно ей было шевельнуть бровью, чтобы он, несмотря на всю его вспыльчивость, сразу умолк бы, даже не успев пролепетать первых слов. Нет, это просто безумие! Никогда, никогда! Проходили дни, и охватившая их обоих навязчивая идея все разрасталась. Стоило им встретиться, и они уже не могли думать ни о чем другом. Вслух они ничего не говорили, но их молчание было красноречиво; в каждом прикосновении, в каждой улыбке — всюду им мерещилось то, что переполняло их обоих и в чем они не могли признаться вслух. Вскоре от их простых товарищеских отношений не осталось и следа. Если он смотрел на нее, ей казалось, будто он раздевает ее своим взглядом; невинные слова оборачивались неловкостью; каждое рукопожатие вызывало содрогание всего существа. Волнение от взаимной близости, внезапно пробудившееся в их дружбе взаимное влечение мужчины и женщины наконец свершилось, из-за непрерывного восстанавливания в памяти ее девственной наготы. Мало-помалу каждый из них обнаружил в себе скрываемую до тех пор тайную лихорадку. Их бросало в жар, они краснели от малейшего прикосновения друг к другу. Ежеминутно их подстегивало возбуждение, волнение крови; оба переносили это молча, не решаясь признаться, но не в силах и скрывать, и напряжение дошло до того, что оба они почти задыхались, облегчая себя глубокими вздохами.

В середине марта, придя в мастерскую, Кристина увидела, что Клод, совершенно раздавленный отчаянием, сидит неподвижно перед картиной, устремив пустой, дикий взгляд на свое неоконченное творение, даже не слыша, что она вошла. Через три дня истекал срок отправки произведений на выставку.

— Что с вами? — тихо спросила она, заразившись его отчаянием.

Содрогнувшись, Клод обернулся.

— Все кончено, я не смогу выставиться в этом сезоне… А ведь я так надеялся на Салон этого года!

Оба впали в обычное для них уныние, полное невысказанных терзаний. Наконец она сказала, как бы думая вслух:

— Времени ведь еще достаточно.

— Времени? Нет! Потребовалось бы чудо. Где я возьму натурщицу?.. Слушайте! Сегодня утром мне пришла мысль: необратиться ли мне к Ирме, это та девица, которая приходила сюда, когда вы спрятались за ширму. Я знаю, что она мала ростом и пухла, из-за нее, возможно, все придется изменить, но она все же молода и, может быть, подойдет… Во всяком случае, я хочу попробовать.

Он остановился. Сверкавшие его глаза, устремленные на Кристину, говорили яснее ясного: «Вы, вы! Вот то чудо, которое мне нужно! Меня ожидает триумф, если вы принесете мне эту жертву! Я умоляю вас, прошу вас, как обожаемую подругу, самую прекрасную, самую чистую!».

Она стояла перед ним, побледнев, понимая каждое невысказанное им слово, а его глаза, горевшие пламенной мольбой, гипнотизировали ее. Не торопясь; она сняла шляпу и шубку, затем так же спокойно расстегнула корсаж, сняла его вместе с корсетом, развязала юбки, отстегнула бретельки рубашки, которая соскользнула на бедра. Она не произнесла ни слова и медленно, привычными движениями, как будто в своей комнате перед сном, машинально раздевалась, думая о чем-то другом. Неужели же она позволит сопернице подарить ему свое тело, когда она уже принесла в дар лицо? Она хотела быть на его картине целиком, как у себя, отдать ему всю свою нежность; только теперь она поняла, какие ревнивые страдания давно уже испытывает из-за этой твари, приходившей тогда в мастерскую. Все еще молча, обнаженная, невинная, она улеглась на диван и приняла нужную позу, подсунув руку под голову, закрыв глаза.

Потрясенный, онемев от радости, он смотрел, как она раздевалась. Он вновь ее обрел. Мимолетное видение, столько раз призываемое, воплотилось. Вот она, эта невинная плоть, еще незрелая, но такая гибкая, столь юношески свежая; он вновь изумился, как она умудряется прятать свою расцветшую грудь, совершенно скрывая ее под платьем. Не проронив ни слова, в воцарившемся молчании, он принялся писать. Три долгих часа он неистово работал с таким упорством и мужеством, что за один сеанс сделал великолепный набросок обнаженного тела Кристины. Никогда еще плоть женщины не пьянила его так, его сердце билось как бы в религиозном экстазе. Он не подходил к ней, не переставая изумляться перемене ее лица, с несколько тяжелым, чувственным подбородком, смягченным нежными очертаниями лба и щек. Три часа она не шевелилась, не дышала, без трепета, без стеснения принося ему в дар свою чистоту. Оба чувствовали, что скажи они хоть слово, их переполнит стыд. Время от времени она на мгновение открывала свои ясные глаза и устремляла их куда-то в пространство с таким туманным выражением, что он не успевал прочитать ее мысли, потом вновь закрывала глаза и с таинственной улыбкой на застывшем лице впадала в небытие, подобная прекрасному мраморному изваянию.

Клод жестом показал ей, что он кончил; почувствовав неловкость, он повернулся к ней спиной и второпях уронил стул; вся красная от стыда, Кристина сошла с дивана. Она торопливо одевалась, вся дрожа, охваченная таким волнением, что не могла как следует застегнуться; натянула рукава, подняла воротник, как бы стремясь не оставить открытым ни одного кусочка кожи. Она уже надела на себя шубку, а он все еще стоял, повернувшись к стене, не позволяя себе ни одного взгляда. Наконец он подошел к ней, и они нерешительно взглянули друг на друга, снедаемые волнением, не в силах говорить. Оба испытывали грусть, бесконечную, безотчетную, невысказанную грусть. Глаза их наполнились слезами, словно они навеки погубили свою жизнь, словно изведали всю глубину человеческой слабости. Растроганный, глубоко опечаленный, неспособный вымолвить ни слова благодарности, он поцеловал ее в лоб.

V

Пятнадцатого мая госпожа Жозеф разбудила Клода в девять часов, принеся ему большой букет белой сирени, только что доставленный рассыльным; накануне Клод вернулся от Сандоза в три часа утра и теперь никак не мог проснуться. Он понял, что это Кристина заранее поздравляет его с успехом; ведь сегодня для него был великий день, день открытия учрежденного в этом году Салона Отверженных, где он поместил свое творение, отвергнутое жюри официального Салона.

Свежая, благоухающая сирень, присланная Кристиной, как знак ее нежной внимательности, глубоко тронула Клода, — такое пробуждение, казалось, сулило ему удачу. Вскочив в одной рубашке, босиком, он поспешил поставить цветы в воду. Ворча на самого себя, что проспал, еле смотря опухшими от сна глазами, он начал одеваться. Накануне он обещал Дюбюшу и Сандозу зайти за ними в восемь часов, чтобы всем вместе отправиться во Дворец Промышленности, где к ним присоединятся остальные приятели. И вот он уже опоздал на целый час!

Он буквально ничего не мог найти, так как в мастерской после отправки большого полотна царил полный разгром. Ползая на коленях, он добрых пять минут искал башмаки среди старых мольбертов. В воздух взлетали мелкие золотые частицы; не раздобыв денег для хорошей рамы, он заказал плотнику, жившему по соседству, сосновую раму и при помощи Кристины, которая, кстати сказать, оказалась весьма неискусной позолотчицей, сам позолотил свою раму. Наконец одевшись и обувшись, нахлобучив фетровую шляпу, усыпанную как бы золотыми искрами, он двинулся в путь, но вдруг его остановила суеверная мысль; он вернулся обратно и подошел к цветам, одиноко стоявшим на столе. Ему казалось, если он не поцелует эту сирень, его ждет провал, и он погрузил лицо в цветы, которые благоухали мощным весенним ароматом.

Уходя, он, как обычно, передал консьержке ключ.

— Госпожа Жозеф, я не вернусь до ночи.

Меньше чем через двадцать минут Клод уже был на улице Анфер у Сандоза. Он напрасно боялся, что не застанет Сандоза, — тот тоже опаздывал, так как его мать плохо себя чувствовала ночью; ничего особенного, но дурно проведенная ею ночь его взволновала. Сейчас он уже успокоился, а Дюбюш прислал записку с просьбой не ждать его, — он встретится с ними на месте. Было уже около одиннадцати часов, и приятели решили позавтракать в маленькой молочной на улице Сент-Оноре; они медленно, лениво ели, скрывая пламенное желание скорей увидеть выставку, и, чтобы скоротать время, предались воспоминаниям детства, которые всегда навевали на них нежную грусть.

Когда они пересекали Елисейские поля, пробило час. День был великолепен, воздух чист, а ветер, еще достаточно холодный, казалось, оживлял синеву небес. Под солнцем, цвета спелой ржи, на каштанах распускались новые, свежезеленевшие, нежные листочки; искрящиеся струи фонтанов, чисто прибранные лужайки, уходившие вдаль аллеи — все это вместе придавало широко открывавшемуся горизонту очень нарядный вид. Несколько экипажей, еще редких в этот час, катились по Елисейским полям, в то время как людской поток кишмя кишел, точно муравейник, несясь сломя голову под огромные арки Дворца Промышленности.

Приятели вошли в огромный вестибюль здания, где было холодно, как в погребе, а сырой пол, вымощенный плитками, звенел под ногами, точно в церкви. Клода охватила дрожь, он оглянулся направо и налево, на обе монументальные лестницы и брезгливо спросил:

— Скажи, пожалуйста, неужели мы должны пройти через их грязный Салон?

— Ну уж нет! — ответил Сандоз. — Пройдем через сад. Там с западной стороны есть лестница, которая ведет прямо к Отверженным.

И они с презрительным видом прошли между столиками продавщиц каталогов. Огромные портьеры красного бархата почти совсем скрывали застекленный сад с тенистым крытым входом.

В это время дня в саду почти никого не было; зато под часами, в буфете стояла настоящая толчея, все торопились позавтракать. Вся толпа сосредоточивалась в залах первого этажа; лишь одни белые статуи виднелись вдоль посыпанных желтым песком дорожек, резко подчеркнутых зеленью газонов. Целое племя мраморных изваяний стояло там, залитое рассеянным светом, струящимся золотистой пылью сквозь высокие стекла. Спущенные в полдень полотняные шторы защищали половину купола, белевшего под солнцем и отсвечивавшего по краям яркими, красными и синими, рефлексами. Несколько усталых посетителей сидели на стульях и скамьях, сверкавших новой покраской; целые стаи воробьев, которые свили гнезда под сводом, среди металлических перекрытий, чирикали, роясь в песке.

Клод и Сандоз шли быстро, не оглядываясь по сторонам. Стоявшая у входа бронзовая Минерва, сухая, напыщенная скульптура, создание одного из членов Академии, крайне раздражила их. Идя вдоль бесконечного ряда бюстов, они все ускоряли шаги и вдруг наткнулись на Бонграна, который медленно в одиночестве обходил вокруг колоссальной, превышавшей все нормы лежачей фигуры.

— А вот и вы! — обрадовался он, пожимая им руки. — Я как раз разглядывал скульптуру нашего друга Магудо, у них хватило-таки ума принять ее и хорошо поместить…

Он перебил себя:

— Вы идете сверху?

— Нет, мы только что пришли, — сказал Клод.

Тогда Бонгран горячо начал говорить им о Салоне Отверженных. Он хоть и был членом Академии, но держался обособленно от своих коллег, и ему очень нравилась эта затея: давнишнее недовольство художников, кампания, поднятая маленькими газетами вроде «Тамбура», протесты, бесконечные заявления наконец дошли до императора, и этот молчаливый мечтатель, распорядившись открыть второй Салон, что зависело исключительно от него, произвел переворот в артистических традициях. Всеобщее смятение и бурное негодование были откликом на камень, брошенный им в лягушачье болото.

— Нет, — продолжал Бонгран, — вы не можете себе представить, каково возмущение членов жюри!.. А ведь меня они еще опасаются и при моем приближении умолкают!.. Вся их ярость обрушилась на столь страшных для них реалистов. Ведь как раз перед ними систематически захлопывались двери святилища; и именно о них император захотел предоставить публике возможность высказать свое мнение; и, наконец, именно они торжествуют победу… Я так и слышу скрежет зубов; я недорого бы дал за вашу шкуру, молодые люди!

Он громко смеялся, распростерши объятия, как бы желая вместить в них всю молодежь, победоносное шествие которой он предчувствовал.

— Ваши ученики подрастают, — просто сказал Клод. Жестом смущенный Бонгран заставил его замолчать. Сам он ничего не выставил, и все произведения, мимо которых он только что прошел: картины, статуи, — все эти человеческие творения наполнили его горечью. Это была не зависть, ведь он обладал прекрасной высокой душой, но опасение за самого себя, не вполне осознанный, подспудный страх медленной деградации, который неотступно его преследовал.

— А у Отверженных, — спросил его Сандоз, — как там обстоят дела?

— Великолепно! Вы сами убедитесь.

Потом, повернувшись к Клоду, взяв его за обе руки, добавил:

— А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, — так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.

Похвала, высказанная такими устами, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор:

— А Магудо молодчина! Его женщина хороша… И темперамент же у него! Как вы находите?

Сандоз и Клод принялись обходить вокруг скульптуры. А Бонгран сказал с улыбкой:

— Пожалуй, многовато бедер, многовато грудей, но общая гармония достигнута тонкими и красивыми приемами… Однако прощайте, я оставляю вас. Мне хочется посидеть, ноги меня больше не держат.

Клод поднял голову и прислушался к отдаленному шуму, на который он раньше не обращал внимания; шум нарастал, катился повторяющимися раскатами: это был как бы натиск ураганного прибоя, который с извечным неутомимым рокотом волн ударяется о берег.

— Послушайте, — прошептал он, — что это такое?

— Толпа, — сказал, удаляясь, Бонгран, — там наверху, в залах.

Оба приятеля пересекли сад и поднялись в Салон Отверженных.

Картины были развешаны в прекрасном помещении, даже официально принятые были помещены не лучше: портьеры из старинных вышитых ковров обрамляли высокие двери, карнизы были обиты зеленой саржей, скамейки — красным бархатом, экран из белого полотна затенял стеклянный потолок; в анфиладе зал с первого взгляда не замечалось никакой разницы: здесь сверкало такое же золото рам, окаймлявших такие же красочные полотна. Но почерк молодости излучал невыразимую словами радость. Толпа, уже очень плотная, с минуты на минуту увеличивалась; все покидали официальный Салон и, подстегиваемые любопытством, подзадориваемые желанием судить судей, бежали сюда, с самого порога захваченные, заранее уверенные, что увидят необыкновенно забавные вещи. Становилось невыносимо жарко, тонкая пыль поднималась от паркета, можно было сказать наверняка, что к четырем часам здесь будет буквально нечем дышать.

— Ну и ну! — сказал, проталкиваясь, Сандоз. — Тут не очень-то удобно передвигаться. Как мы отыщем твою картину?..

В этот день он весь был переполнен братским волнением, заботой о творчестве и славе своего старинного друга.

— Не торопись! — закричал Клод. — Как-нибудь набредем на нее. Не улетит же моя картина!

Клод всячески подчеркивал, что не спешит, хотя еле подавлял желание пуститься бегом. Он приподнимался, вытягивал голову, осматривался по сторонам. Вскоре в оглушительном шуме толпы он различил сдержанные смешки, которые отчетливо выделялись на фоне шарканья ног и гула голосов. Зрители явно издевались над некоторыми полотнами. Это встревожило Клода; несмотря на суровую неколебимость новатора, он был чувствителен и суеверен, как женщина, всегда полон дурных предчувствий, всегда заранее страдал, опасаясь, что его не признают и осмеют. Он прошептал:

— Они здесь веселятся!

— Еще бы! Есть отчего, — заметил Сандоз. — Посмотри-ка на этих чудовищных кляч.

Друзья еще не прошли первый зал, как наткнулись на Фажероля, который их не заметил. Он вздрогнул, когда они окликнули его, вероятно, недовольный этой встречей, но быстро овладел собой и любезно обратился к ним:

— Смотрите-ка! А я как раз думал о вас… Я здесь уже целый час.

— Куда они засунули картину Клода? — спросил Сандоз.

Фажероль, который простоял около этой картины не меньше получаса, изучая и картину и реакцию на нее публики, не колеблясь, ответил:

— Не знаю… Хотите, пойдемте искать ее вместе?

Он присоединился к ним. Этот кривляка, оставив свои хулиганские повадки, был вполне корректно одет и, хотя обычно ради насмешки не щадил родного отца, сейчас поджимал губы и гримасничал, изображая из себя солидную, преуспевающую личность. Он убежденно заявил:

— Я очень жалею, что ничего не послал в Салон в этом году! Тогда я был бы вместе с вами и разделил бы ваш успех… Сколько тут удивительных полотен, дети мои! Например, эти лошади…

Он показал на обширное полотно, висевшее как раз напротив; перед картиной теснилась смеющаяся толпа. Шутники уверяли, что автор по профессии, вероятно, ветеринар, вот он и написал пасущихся лошадей в натуральную величину; лошади были фантастические: голубые, фиолетовые, розовые, с поразительным анатомическим строением, — казалось, их кости протыкают кожу.

— Уж не издеваешься ли ты над нами? — спросил Клод подозрительно.

Фажероль разыграл искреннее восхищение:

— Что ты! Посмотрите, сколько здесь прекрасных качеств! Он отлично знает лошадей, этот молодчага! Конечно, пишет он неряшливо. Но какое это имеет значение, раз он так оригинален и верен натуре?

Его хитрая девичья мордочка была вполне серьезной. Только в глубине светлых глаз светились желтые искорки насмешки. Он не удержался от злого намека, который только одному ему был понятен:

— Смотри же, Клод! Не поддавайся этим смеющимся болванам, ты скоро и не такое еще услышишь!

Трое приятелей, с трудом прокладывая себе дорогу среди колыхающейся толпы, двинулись дальше. Войдя в следующий зал, они одним взглядом окинули стены; картины, которую они искали, там не было. Зато они наткнулись на Ирму Беко, повисшую на руке Ганьера; обоих их прижали к стене, он рассматривал маленькое полотно, а она веселилась в шумной толпе, восторгаясь толкотней и высовывая из-за теснивших ее людей свою розовую мордочку.

— Как, — сказал удивленный Сандоз, — теперь она уже с Ганьером?

— Это — временное увлечение, — со спокойным видом объяснил Фажероль. — Забавная история… Ведь у нее теперь прекрасно меблированная, шикарная квартира; ее содержит молодой кретин-маркиз, тот самый, о котором пишут в газетах, помните ведь? Девчонка далеко пойдет, я это всегда предрекал!.. Напрасный труд — предоставлять ей постель, украшенную гербом, ее все равно тянет на чердаки, ничем ее не уймешь — подавай ей художников! В воскресенье, после часу ночи, послав все к черту, она появилась в кафе Бодекена; мы только что ушли, остался один Ганьер, заснувший над кружкой пива… Вот она и заграбастала Ганьера.

Ирма заметила их и посылала им воздушные поцелуи. Пришлось к ней подойти. Ганьер обернулся, не выразив никакого удивления при виде приятелей; его безбородое лицо, над которым торчали белесые растрепанные волосы, было еще более чудаковато, чем обычно.

— Это неслыханно, — прошептал он.

— Что такое? — спросил Фажероль.

— Да вот этот маленький шедевр… Это сама честность, наивность и убежденность!

Он показывал на крошечное полотно, в созерцание которого он только что был погружен; полотно это было так детски-наивно, как если бы его написал четырехлетний карапуз; маленький домик с маленьким деревом на краю узенькой дороги, все криво и косо, все набросано черными штрихами, не забыт и штопор дыма, вьющегося из трубы.

Клод не мог удержать нервного подергивания, тогда как Фажероль флегматично повторял:

— Очень тонко, очень тонко… А твоя картина, Ганьер, где она?

— Моя картина? Вот она.

В самом деле, присланная им картина висела как раз рядом с маленьким шедевром, на который он только что указал. Это был тщательно выписанный берег Сены, серовато-жемчужный пейзаж, очень красивый по тону, несколько тяжеловатый, но написанный с большим мастерством, без какого-либо новаторского излишества.

— До чего же они глупы, отвергая подобное! — сказал Клод, заинтересовавшись. — Почему, почему, я вас спрашиваю?

Действительно, трудно было объяснить отказ жюри.

— Так ведь это же реалистично! — сказал Фажероль таким резким тоном, что нельзя было догадаться, над кем он издевается — над жюри или над картиной.

Ирма, про которую все забыли, пристально разглядывала Клода с невольной улыбкой, которую неуклюжая дикость этого простофили всегда вызывала на ее губы. Подумать только, ему и в голову не пришло воспользоваться ее предложением! Она находила его таким странным, смешным, сегодня в особенности — он был всклокоченный, желтый, точно перенес жестокую лихорадку. Подзадоренная его равнодушием, она фамильярным жестом тронула его за руку.

— Смотрите-ка, вон там стоит один из ваших друзей, он вас разыскивает.

Это был Дюбюш, которого она узнала, потому что видела его однажды в кафе Бодекена. Он с трудом проталкивался сквозь толпу, рассеянно озираясь поверх голов. Но в ту минуту, когда Клод старался жестами привлечь его внимание, тот, повернувшись спиной, очень почтительно приветствовал маленькую группу, состоявшую из отца, толстого коротышки с апоплексической шеей, тощей матери с анемичным, восковым лицом и дочери лет восемнадцати, столь тщедушной и хрупкой, что она казалась недоразвитой.

— Хорош! — пробормотал художник. — Наконец-то мы его застукали… Вот каковы у него знакомства, у этой скотины! И где только он выудил таких уродов?

Ганьер сказал, что ему известно, кто они такие. Папаша Маргельян — крупный подрядчик строительных работ, обладатель пяти или шести миллионов; он нажил состояние, застраивая целые кварталы Парижа. Дюбюш, наверное, познакомился с ним через одного из архитекторов, которым он исправлял проекты.

Сандоза разжалобила плачевная худоба девушки, и он сказал:

— Бедная драная кошечка! Смотреть грустно!

— Ну их к черту! — свирепо заключил Клод. — У них на рожах написаны все преступления буржуазии, вот и расплачиваются золотухой и глупостью, это вполне справедливо… Смотрите, предатель улепетывает с ними. Что может быть пошлее архитектора? Счастливого пути, жалеть не будем!

Дюбюш, не замечая своих друзей, предложил руку матери и удалился, с преувеличенной угодливостью объясняя ей картины.

— Идемте же дальше, — сказал Фажероль. И, обращаясь к Ганьеру:

— Не знаешь, куда они запихали полотно Клода?

— Я? Нет! Я искал его. Идемте вместе…

Он пошел с ними, забыв об Ирме Беко, прижатой к стене. По ее капризу он пошел с ней в Салон; у него не было привычки ходить куда-либо с женщиной, вот он и терял ее на каждом шагу, всякий раз изумляясь, когда обнаруживал ее рядом с собой: до сих пор он никак не мог взять в толк, каким образом они очутились вместе. Ирма уцепилась за руку Ганьера, ей хотелось догнать Клода, уже переходившего с Фажеролем и Сандозом в другой зал.

Они блуждали все пятеро, задрав головы, то теряя друг друга в людском потоке, то вновь встречаясь по воле людского течения, уносившего их в разные стороны. С омерзением они остановились перед картиной Шэна, которая изображала Христа, отпускающего грехи блуднице; это было нечто напоминающее деревянную скульптуру, — сухие лица, угловатая плотничья работа, покрашенная как бы грязью. Рядом висел великолепный набросок женщины, взятый художником со спины, голова ее была повернута через плечо, поясница ослепительно освещена. Все стены были увешаны смесью превосходных и отвратительных работ; все жанры были здесь представлены: устарелые изделия исторической школы теснили молодых безумцев-реалистов; пустопорожние ничтожества были перемешаны в кучу с новаторами — искателями оригинальной формы; мертвая Иезавель, которую, казалось, долгое время гноили в подвалах Академии художеств, висела здесь рядом с «Дамой в белом», написанной большим мастером с очень зорким глазом; огромный «Пастух на берегу моря» — сущая небылица, а напротив маленькое полотно, на котором испанцы играют в лапту, освещенное с великолепной насыщенностью. Было много скверных картин: и батальные сцены с оловянными солдатиками, и тусклая античность, и средние века, измалеванные как бы асфальтом вместо красок. Но в этом нестройном хоре выделялись пейзажи, почти все написанные в искренней, правдивой манере, а также портреты, большей частью очень интересные по манере письма. Все эти вещи так и благоухали юностью, смелостью и страстью. В официальном Салоне было меньше плохих полотен, но большинство из них были банальны и посредственны. Здесь же чувствовалось как бы поле битвы, веселой битвы, преисполненной воодушевлением, когда трубят горнисты на заре рождающегося дня, когда идут на врага с уверенностью, что опрокинут его еще до захода солнца.

Клода подбодрило это веяние битвы, он прислушивался к смеху публики с вызывающим видом, как бы слыша свист пролетающих пуль. Смешки, вначале приглушенные, по мере того как приятели продвигались вперед, раздавались все громче. В третьем зале женщины уже не затыкали рта платком, а мужчины выпячивали животы, чтобы нахохотаться вдосталь. Толпа, пришедшая повеселиться, возбуждалась все больше и больше, хохотала неизвестно из-за чего, насмехалась над прекрасными вещами так же, как над омерзительными. Даже над Христом Шэна смеялись куда меньше, чем над превосходным этюдом женщины, сверкающий торс которой, как бы выступающий из полотна, казался публике необыкновенно комичным. Даже «Дама в белом», и та забавляла публику; подталкивали друг друга локтем, прыскали в кулак, останавливались и подолгу стояли, раскрыв рот. Каждая картина на свой лад имела успех, люди издали подзывали друг друга, из уст в уста передавались острые словечки. При входе в четвертый зал Клод едва сдержался, так ему захотелось ударить пожилую даму, которая гнусно хихикала.

— Что за идиоты! — сказал он, поворачиваясь к товарищам. — Они до того омерзительны, что хочется сорвать со стены картины и запустить им в голову!

Сандоз тоже пришел в негодование; Фажероль, чтобы повеселиться, громко восхищался самой плохой живописью; Ганьер же, по-прежнему рассеянный среди всей этой толкотни, тащился с Ирмой, юбки которой, к ее вящему восторгу, путались в ногах у мужчин.

Неожиданно перед ними возник Жори. Его длинный розовый нос лоснился, весь он сиял от удовольствия. Он отчаянно проталкивался сквозь толпу, вне себя от возбуждения, размахивая руками. Увидев Клода, он закричал:

— Наконец-то! Я отыскиваю тебя битый час… Успех, старина, какой успех!..

— Успех?!

— Успех твоей картины!.. Идем скорей, я тебе покажу. Ты сам увидишь, это потрясающе!

Клод побледнел, радость душила его, он прилагал невероятные усилия, чтобы не показать ее. Слова Бонграна вспомнились ему, он вообразил себя гением.

— Вы все тут! Здравствуйте! — продолжал Жори, здороваясь с приятелями.

Он, Фажероль и Ганьер окружили улыбающуюся Ирму, которая по-братски, по-семейному, как сама она выражалась, дарила им всем троим свою благосклонность.

— Где же она, в конце концов? — спросил нетерпеливо Сандоз. — Отведи нас к картине Клода.

Жори пошел вперед, все двинулись за ним. Надо было употребить усилие, чтобы проникнуть в последний зал. Клод, который шел последним, отчетливо слышал взрывы смеха и все увеличивающийся гул, как бы шум прилива, достигший наивысшего уровня. Когда он проник наконец в зал, его глазам представилась огромная толпа: люди кишмя кишели, толкались, давили друг друга перед его картиной. Смех раздавался именно там, разрастаясь с неистовой силой. Именно над его картиной смеялась толпа.

— Каково! — повторил, торжествуя, Жори. — Вот это успех! Ганьер, смущенный, пристыженный, как если бы он сам получил пощечину, прошептал:

— Да, успех… Я предпочел бы другое.

— Ну и глуп же ты! — осадил его Жори в порыве восторженного возбуждения. — Это и есть настоящий успех… Подумаешь, смеются! Наконец-то мы вышли на дорогу, завтра газеты только о нас и будут говорить.

— Кретины! — едва мог выговорить Сандоз сдавленным от огорчения голосом.

Фажероль молчал, сохраняя достойный отсутствующий вид друга семьи, который следует за похоронной процессией. Одна Ирма, в восторге от всего происходящего, продолжала улыбаться; ласкающим жестом она оперлась о плечо поруганного художника и, обращаясь к нему на ты, нежно прошептала ему на ухо:

— Не порти себе кровь, миленький! Это все вздор и даже очень забавно.

Клод остолбенел. Ужас леденил его. Сердце как бы остановилось на мгновение, до такой степени разочарование было жестоким. Широко раскрытыми глазами он уставился на свою картину, не в силах оторваться от нее, изумляясь, с трудом узнавая ее в этом зале. Несомненно, это было не то произведение, которое вышло из его мастерской. Картина пожелтела под белесым светом, проходившим сквозь полотняный экран, она уменьшилась и казалась более грубой и в то же время более тщательно выписанной; не то из-за сравнения с другими картинами, не то из-за перемены места Клоду с первого взгляда стали видны те недостатки, которых он не замечал в своем ослеплении, трудясь над ней долгие месяцы. Несколькими мазками он мысленно переделывал ее, передвигая планы, переставлял отдельные части, изменял напряженность тонов. Господин в куртке ни к черту не годится — он расплывчат, плохо посажен, одна только его рука хорошо написана. Две маленькие женщины в глубине, блондинка и брюнетка, были чересчур эскизны, им недоставало законченности, оценить их могли только художники. Но деревья и освещенная солнцем лужайка нравились ему, а обнаженная женщина, лежавшая на траве, казалась ему прямо-таки превосходной, как будто не он сам, а кто-то неведомый ему написал ее во всем блеске жизнеутверждения, с необыкновенной силой таланта.

Он повернулся к Сандозу и просто сказал ему: — Они правы, что смеются, картина несовершенна… Что поделаешь? Зато женщина хороша! Бонгран искренне меня хвалил.

Сандоз старался увести своего друга, но тот заупрямился и, наоборот, приблизился к картине. Осудив сам свое творение, он принялся рассматривать толпу, прислушиваясь к замечаниям. Неистовство продолжалось, сумасшедший смех становился все отчаяннее. Едва войдя в зал, все расплывались в улыбках; глаза щурились, рты раскрывались; толстяки раскатисто хохотали, тощие скрипуче хихикали, женщины громко взвизгивали. Напротив него, прижавшись к карнизу, корчась, как от щекотки, заливались смехом молодые люди. Какая-то дама плюхнулась на скамейку и, затыкая рот платком, задыхалась от хохота. Слух об этой смешной картине распространился по всей выставке, все спешили сюда; приходили новые и новые группы, проталкивались вперед, кричали: «Где? — Вон там! — Какая потеха!» Остроты так и сыпались. Особенное веселье возбуждал сюжет, зрители не могли взять его в толк, находили картину бессмысленной, вздорной до такой степени, что животики можно надорвать: «Смотрите-ка, даме чересчур жарко, а господин боится простудиться, вот и напялил бархатную куртку. — Да нет, она уже посинела, господин вытащил ее из болота и, заткнув нос, отдыхает в сторонке. — Не очень-то вежливый кавалер! Мог бы повернуться к нам лицом! — А я вам говорю, что это пансион для молодых девиц на прогулке: смотри-ка, те две играют в чехарду. — Должно быть, он подсинил свою картину: тела голубые, деревья голубые. Ни дать ни взять подсинил после стирки!» Те, кто не смеялся, негодовали: голубую тональность, в которой была написана совершенно по-новому освещенная картина, они воспринимали как оскорбление. «Как это только допускают такое глумление над искусством?» Старички потрясали тросточками. Некий сановник возмущенно удалился, заявив своей жене, что терпеть не может вульгарных шуток. Какой-то человечек педантично искал в каталоге название картины, чтобы объяснить ее барышне, которую он сопровождал; он прочитал вслух: «Пленэр». Туг поднялся невообразимый шум, выкрики, улюлюканье. Слово подхватили, повторяли, комментировали: пленэр — на свежем воздухе, пузом в воздух, все в воздух, тра-та-та в воздух! Назревал скандал, толпа продолжала расти, лица багровели от нестерпимой духоты, невежды разевали глупую пасть, судили о живописи вкривь и вкось, изрыгая всю ослиную тупость своих нелепых рассуждений — ведь новое оригинальное произведение всегда вызывает глупое, мерзкое зубоскальство у тупоголовых обывателей.

Тут появился Дюбюш, сопровождавший Маргельянов. Его приход нанес Клоду последнее оскорбление. Подойдя к картине, архитектор, охваченный низким стыдом, струсил и хотел улизнуть, увлекая своих спутников, делая вид, что не заметил ни картины, ни друзей. Но подрядчик уже протолкался вперед и буравил картину своими заплывшими глазками, спрашивая громким сиплым голосом:

— Вы не знаете, какой сапожник это намалевал?

Грубость, откровенно выкрикнутая выскочкой-миллионером, объединила мнения большинства и увеличила всеобщую веселость, а Маргельян, польщенный таким успехом, глядя на эту странную живопись, помирал со смеху; его смех, похожий на хрип, был столь громогласен, что покрыл собой все окружающие звуки. Этот смех прозвучал как аллилуйя, как финальный аккорд большого органа.

— Уведите мою дочь, — прошептала на ухо Дюбюшу белесая госпожа Маргельян.

Дюбюш кинулся к Режине, стоявшей с опущенными глазами, и, напрягая свои мощные мускулы, принялся расталкивать толпу с таким рвением, как если бы спасал это несчастное существо от смертельной опасности. Проводив Маргельянов к выходу и рассыпавшись перед ними в светских любезностях, Дюбюш вернулся к своим друзьям. Поздоровавшись, он сказал, обращаясь к Сандозу, Фажеролю и Ганьеру:

— Этого надо было ожидать! Я так и знал… Я всегда предупреждал Клода, что публика его не поймет. То, что он написал, — свинство, говорите что хотите, но свинство остается свинством.

— Они осмеяли также и Делакруа, — перебил его Сандоз, сжимая кулаки, бледнея от гнева. — Они издевались над Курбе. Ненавистные ничтожества, тупые палачи!

Ганьер, разделяя как художник негодование Сандоза, окончательно вышел из себя, вспомнив о воскресных концертах Паделу, где у него каждое воскресенье происходили стычки за подлинную серьезную музыку.

— Эти же самые освистали Вагнера, я узнаю их… Посмотрите, вон тот толстяк…

Жори пришлось силой его удерживать. Что касается Жори, толпа его воодушевляла, он продолжал твердить, что все великолепно, что такая реклама стоит по крайней мере сто тысяч франков. А Ирма, снова отставшая от них, отыскала в толпе двух знакомых, молодых биржевиков, которые неистово потешались над картиной; Ирма шлепала их по рукам и наставительно убеждала, что картина очень хороша.

Один Фажероль не разжимал рта. Он изучал картину, озираясь по сторонам на публику. Острым нюхом парижанина этот изворотливый, ловкий шутник уже учуял, в чем корень недоразумения; он смутно угадывал, что требуется для того, чтобы подобная живопись всех покорила; возможно, художнику достаточно было несколько сплутовать, как-то смягчить сюжет, облегчить манеру письма. Влияние, которое Клод имел на Фажероля, навсегда наложило на него отпечаток, он не мог освободиться от него, хотя и не признавался себе в этом. Он считал, однако, что надо быть сверхсумасшедшим, чтобы выставить подобную картину. Ну разве не глупо надеяться на интеллект публики? Почему женщина лежит обнаженная, когда мужчина одет? Что означают маленькие фигурки, борющиеся друг с другом в глубине? При всем том здесь обнаружены мастерские качества, это блестящий образец живописи, подобного которому не сыщешь в Салоне! Он глубоко презирал столь богато одаренного художника, который допустил, чтобы его, как последнего пачкуна, осмеивал весь Париж.

Презрение овладело им с такой силой, что он уже не смог его сдержать, и сказал в припадке откровенности:

— Послушай, дорогой мой, ты ведь сам этого хотел, ну не глуп ли ты?!

Клод молча перевел глаза на Фажероля. Он не пал духом под градом насмешек, всего лишь побледнел да губы у него нервно подергивались; он ведь для всех был незнакомцем, бичевали не его самого, а его творение. Он вновь взглянул на свою картину, затем медленно обвел взглядом другие, висевшие в этом же зале. Все его иллюзии погибли, самолюбие было глубоко уязвлено, и все же, глядя на эту живопись, столь отчаянно веселую, с необузданной страстью ринувшуюся на приступ дряхлой рутины, он как бы вдохнул мужество и почувствовал прилив юношеского задора. Он утешился и ободрился: никаких угрызений, никакого раскаяния, наоборот, в нем возросло желание еще сильнее раздразнить публику. Конечно, в его картине можно найти много погрешностей, много ребячливости, но как красив общий тон, как изумительно найдено освещение, серебристо-серое, тонко рассеянное, наполненное, во всем их разнообразии, танцующими рефлексами пленэра! Его картина была подобна взрыву в старом чане для варки асфальта, из которого хлынула грязная жижа традиций, а навстречу ей ворвалось солнце, и стены Салона в это весеннее утро заискрились смехом! Светлая тональность картины, эта синева, над которой так издевалась публика, сверкала и искрилась, выделяя ее среди других полотен. Не наступил ли наконец долгожданный рассвет, нарождающийся день нового искусства? Клод заметил критика, который с интересом, без смеха, разглядывал его картину; знаменитые художники, с важным видом, в котором читалось изумление, тоже стояли тут; неряшливый грязный папаша Мальгра, с брезгливой гримасой тонкого ценителя расхаживая от полотна к полотну, перед его картиной стоял сосредоточенно и неподвижно. Наконец Клод повернулся к Фажеролю и сразил его своим запоздалым ответом:

— Каждый глуп на свой лад, мой дорогой, надо надеяться, что я навсегда останусь глупцом… Если ты ловкач, тем лучше для тебя!

Фажероль шутливо хлопнул Клода по плечу, а Сандоз принялся тянуть его за руку. Наконец-то им удалось его увести; приятели, уходя все вместе из Салона Отверженных, решили пройти залом архитектуры, потому что Дюбюш скулил, униженно умоляя их посмотреть выставленный там его проект музея.

— Здесь наконец можно дышать, тут прямо ледник, — с облегчением сказал Жори, когда они вошли в зал архитектуры.

Все обнажили головы, вытирая лбы, как будто очутились E тени деревьев после долгой прогулки по солнцепеку. Зал был совершенно пуст. С потолка, завешенного экраном из белого полотна, падал ровный, мягкий, тусклый свет, отражаясь, как в неподвижном водоеме, в натертом до блеска паркете. На блекло-красных стенах светились размытыми пятнами акварельные проекты; большие и маленькие чертежи, окаймленные бледно-голубыми полями. Совершенно одинокий в этой пустыне бородатый мужчина, погруженный в сосредоточенное созерцание, стоял перед проектом больницы. Показались было три дамы, но тотчас же мелкими шажками испуганно засеменили прочь.

Довольный Дюбюш показывал и объяснял товарищам свое произведение; он выставил всего-навсего один чертеж жалкого маленького зала музея, выставил вопреки обычаям и воле своего патрона, который, однако, помог ему, надеясь разделить его славу.

— Твой музей предназначен для выставки картин новой школы пленэра? — серьезно спросил Фажероль.

Ганьер одобрительно покачивал головой, думая совсем о другом, а Клод и Сандоз из дружбы с искренней заинтересованностью рассматривали проект.

— Ну что же, не так плохо, старина, — сказал Клод. — Орнаменты, правда, еще хромают… Но все же ты продвигаешься.

Жори в нетерпении перебил его:

— Надо скорее удирать отсюда! Я уже подхватил насморк.

Приятели пустились наутек. Плохо было то, что для сокращения пути им приходилось пройти через весь официальный Салон, а они в знак протеста поклялись, что ноги их там не будет. Расталкивая толпу, быстрым ходом прошли они анфиладу зал, бросая по сторонам возмущенные взгляды. Нет, здесь не было ничего похожего на веселое озорство их Салона, тут не было и в помине ни их светлой тональности, ни яркого, радостного, солнечного света. Золотые рамы, наполненные мраком, следовали одна за другой, черные напыщенные творения, обнаженные натурщицы в желтом тусклом, как в погребе, освещении; тут была представлена вся ветошь классической школы: история, жанр, пейзаж — все как бы окунули в один и тот же чан с потемневшим смазочным маслом. Все эти полотна роднили сочившиеся из них условность и посредственность, а также грязь живописных тонов, столь характерная для благопристойного академического искусства с выродившейся истощенной кровью. Молодые люди все ускоряли шаги и наконец пустились бегом, чтобы удрать поскорее из этого еще не поверженного ими царства асфальта. С великолепной несправедливостью сектантов они осуждали все целиком, крича, что во всем Салоне нет ничего, ничего, ничего!

Наконец они выскочили оттуда и спустились в сад, где встретили Магудо и Шэна. Магудо кинулся на шею Клода.

— Что за картина, дорогой мой, каков темперамент!

Художник тотчас же похвалил «Сборщицу винограда».

— А ты-то, ты им всадил хорошенький кусочек!

Понурый вид Шэна, которому никто не сказал ни слова об его «Блуднице» и который молча тащился за ними, внушил Клоду жалость. Он не мог думать без боли о ничтожной живописи и загубленной жизни этого крестьянина, павшего жертвой буржуазных восторгов. У него, как всегда, нашлось для него ободряющее слово. Он дружески потрепал его по плечу со словами:

— И вы не оплошали… Да, дружок, в рисунке ваша сила!

— Ну уж рисовать-то я умею! — заявил Шэн, от гордости залившись краской под черной зарослью бороды.

Магудо и Шэн присоединились к приятелям, и Магудо спросил, видели ли они «Сеятеля» Шамбувара. Небывалая вещь, единственная скульптура в Салоне, на которую стоит посмотреть. Все пошли следом за ним по саду, уже наполнившемуся толпой.

— Смотрите-ка! — сказал Магудо, остановившись посреди центральной аллеи. — Вон как раз стоит Шамбувар перед своим «Сеятелем».

Тучный человек, прочно упершись на крепкие ноги, стоял там, любуясь своим произведением. Голова его глубоко ушла в плечи, а широким красивым лицом он походил на индусского идола. Говорили, что он сын ветеринара из окрестностей Амьена. В сорок пять лет он уже был творцом двадцати шедевров, современных по форме, простых и жизненных скульптур, созданных талантливым мастером из рабочей среды, чуждым утонченности; то, что он создавал, было всегда столь же неожиданно, как урожай на поле, где произрастает то хорошая трава, то плохая. Казалось, он сам не отдает себе отчета в том, что творит. Совершенно неспособный к критической оценке, он не мог различить прекрасных сынов, созданных его победными руками, от отвратительных чучел, которых он валял на скорую руку. Никогда он не испытывал никаких сомнений, всегда был убежден в своем превосходстве и горд, как бог.

— Удивительно! Сеятель! — прошептал Клод. — Как он стоит, какой жест!

Фажероль, не обращая внимания на статую, забавлялся, глядя на толстяка и на хвост его юных благоговейных учеников, которых скульптор по обыкновению таскал за собой.

— Смотрите же на них, они словно причащаются… А он-то? Настоящий дикарь, погруженный в созерцание своего пупа!

Шамбувар, не замечая окружавшей его любопытной толпы, как громом пораженный, остолбенело стоял, сам удивляясь тому, что он создал. Казалось, он видит свое произведение впервые и не может прийти в себя от изумления. Восторг постепенно затопил его широкое лицо, и он, покачивая головой, залился радостным, неудержимым! смехом, без конца повторяя:

— Право смешно… право смешно…

Стоявшая сзади него свита так и млела, пока он восторгался самим собой.

Тут произошло легкое замешательство: Бонграй, рассеянно прогуливавшийся, заложив руки за спину, наткнулся на Шамбувара. Публика, перешептываясь, отступила, заинтересованная встречей двух знаменитых художников, составлявших странный контраст: один — коренастый сангвиник, другой — высокий и нервный. Художники обменялись дружескими приветствиями: «Как всегда, чудеса! — Да, черт побери! А вы так ничего и не выставили в этом году? — Нет, ничего. Я отдыхаю, ищу. — Вот еще! Выдумщик! Это приходит само собой. — Прощайте! — Прощайте!» Шамбувар, сопровождаемый своей свитой, медленно уходил сквозь толпу, бросая по сторонам взгляды монарха, преисполненного радостью жизни; а Бонгран, заметив Клода и его друзей, направился к ним, нервно потирая руки; кивком головы указывая на скульптора, он сказал:

— Кому я завидую, так это ему! Он всегда уверен, что создает шедевры!

Он похвалил Магудо за его «Сборщицу винограда» и с обычной своейотеческой доброжелательностью, с благодушием старого, маститого, признанного романтика обласкал всех присутствующих представителей молодежи. Обращаясь к Клоду, он сказал:

— Ну как! Правильно я говорил? Сами убедились, там наверху… Вот вы уже и признанный глава школы.

— Да, — ответил Клод, — они делают мне честь… Но глава нашей школы вы.

Боигран ответил отрицательным жестом, полным невысказанного страдания. Прощаясь с ними, он сказал:

— Никогда не говорите, что я глава школы! Я даже для самого себя не могу быть главой!

Товарищи побродили по саду, еще раз подошли к «Сборщице винограда», и только тут Жори заметил, что Ирма Беко уже не висит на руке у Ганьера. Ганьер очень удивился: где же он ее потерял? Когда Фажероль объяснил, что она ушла с какими-то двумя молодыми людьми, Ганьер успокоился и пошел за товарищами с облегченной душой, избавившись наконец от этого счастья, которое его пришибло.

Продвигаться удавалось лишь с большим трудом. Скамейки брали приступом, аллеи были буквально забаррикадированы людьми; медленное шествие зрителей, обходивших вокруг бронзовых и мраморных изваяний, поневоле приостанавливалось, создавались пробки. Из переполненного буфета доносился, подхваченный гулким эхом громадного купола, шум голосов и звон ложек о блюдечки. Воробьи укрылись наверху в своем лесу из стропил и, приветствуя склонявшееся светило, пронзительно чирикали, сидя под нагретой солнцем стеклянной крышей. В тепличной сырой жаре становилось вся тяжелее дышать, воздух был совершенно неподвижен, от свежевскопанной земли поднимался приторный запах. Все шумы сада заглушали раскаты голосов и шарканье ног по железному полу, которые неслись из выставочных зал, подобные бурному морю, разбивающемуся о берег.

Клоду, которого преследовал этот оглушительный шум, мерещились выкрики и смех, обращенные к нему, — ведь это его творение вызывало веселость толпы, хохот и насмешки, как ураганный дождь, бичевавшие его картину. Решительно махнув рукой, он обратился к приятелям:

— Чего мы тут торчим? В здешнем! буфете я не согласен ни к чему прикоснуться — все провоняло Академией… Пойдемте отсюда и выпьем где-нибудь кружку пива.

Разбитые усталостью, с осунувшимися лицами, презрительно морщась, приятели вышли на улицу. Там они вздохнули полной грудью, наслаждаясь прекрасной весенней погодой. Шел пятый час, и склонившееся солнце ярко освещало Елисейские поля; все искрилось: вереницы экипажей, молодая листва деревьев, струи фонтанов, взметавшие золотую пыль. Медленно, прогулочным шагом, приятели шли по Елисейским полям, не решив еще, где остановиться, и пришвартовались наконец в маленьком кафе, помещавшемся в павильоне, налево, не доходя до площади Согласия. Зал был до того тесен, что они уселись за столик на обочине аллеи; становилось холодно, и раскинувшийся над ними свод листвы казался совсем черным. Но за четырьмя рядами каштанов, отбрасывавших чернозеленую тень, расстилался еще озаренный солнцем проспект, по которому во всей своей славе двигался Париж: спицы колес горели, как звезды; большие желтые автобусы сверкали золотом!, словно триумфальные колесницы; из-под подков лошадей сыпались искры, и даже пешеходы были великолепно расцвечены закатным! солнцем.

Три часа кряду, не прикасаясь к стоявшему перед ним пиву, Клод, говорил, не умолкая, и спорил со все возраставшим жаром, хотя он и изнемогал от усталости, а голова его распухла от всей той живописи, на которую он насмотрелся. Так бывало с друзьями и прежде, после очередной выставки в Салоне, но в этом году страсти особенно разгорелись из-за либерального мероприятия императора. Бурный поток теорий несся неудержимо, опьяняя приятелей, с пеной у рта возвещались чрезмерно смелые суждения, в пылких речах изливалась вся страсть к искусству, воспламенившая их юность.

— Ну что же! Подумаешь! — кричал Клод. — Пускай публика смеется, так ведь публику надо воспитывать… В конце-то концов, это победа. Если снять двести гротескных полотен, то наш Салон полностью затмит их Салон. С нами отвага и мужество, за нами — будущее… Да, да, все скоро убедятся, мы убьем их Салон. Мы, как победители, займем его, покорим нашими шедеврами… Так смейся же, смейся вволю, чудовище, именуемое Парижем, смейся, пока ты не падешь к нашим ногам!

Прервав себя, Клод пророческим жестом показывал на расстилавшийся перед ними проспект, по которому, сверкая в солнечных лучах, катилась вся роскошь и все веселье города. Широкий жест Клода включил и площадь Согласия, от которой наискось сквозь деревья виднелся один из фонтанов со вздымающимися вверх струями, уходящий вдаль край балюстрады и отдельные детали статуй: гигантские сосцы Руана и громадная, выставленная вперед босая нога Лиля.

— Пленэр! Вот над чем они издеваются! — продолжал Клод. — Тем лучше! Они сами нам подсказали: пусть наша школа присвоит себе это название — пленэр!.. Каково? Ведь еще вчера это понятие не существовало, оно было доступно только нам, кучке художников. И вот толпа пустила крылатое слово и создала новую школу… Мне это нравится. Пусть существует отныне школа пленэра!

Жори хлопнул себя по коленке.

— Что я тебе говорил! Я был уверен, что моими статьями я доведу этих кретинов до остервенения! Вот уж потешимся мы теперь над ними!

Магудо, чувствуя себя победителем, непрестанно возвращался к своей «Сборщице винограда», без конца перечисляя ее достоинства молчаливому Шэну, который один только внимательно его выслушивал; Ганьер со всем пылом застенчивого человека, воодушевленного чистым идеалом, кричал, что необходимо гильотинировать Академию; Сандоз, воспламененный творческим горением, и Дюбюш, заразившись революционной одержимостью своих друзей, в страшном возбуждении стучали по столу и пили пиво с таким видом, как будто они заглатывали сам непокорный Париж. Один Фажероль был совершенно спокоен и не переставал улыбаться. Он пошел с приятелями из любопытства, ему доставляло странное удовольствие подбивать их на выходки, которые могут плохо кончиться. Подзадоривая их, сам он принял твердое решение отныне работать только на премию Рима: нынешний день окончательно убедил его, что бессмысленно заранее компрометировать свой талант.

Солнце склонялось к горизонту, теперь поток экипажей, освещенный бледным золотом заката, катился только в одном направлении, возвращаясь из Булонского леса. Из Салона вереницей тянулись мужчины с сосредоточенными лицами, неся в руках каталоги.

Ганьер, вслух продолжая какую-то свою мысль, закричал:

— Куражо, вот кто родоначальник пейзажа! Вы видели его «Болото в Ганьи» в Люксембургском! музее?

— Потрясающая вещь! — откликнулся Клод. — Прошло тридцать лет с тех пор, как он написал это, и никому еще не удалось превзойти его… Почему картина продолжает висеть в Люксембурге? Ее место в Лувре.

— Но ведь Куражо еще не умер, — возразил Фажероль.

— Как! Куражо не умер? Почему же его нигде не видно и никто о нем не говорит?

Все остолбенели, когда Фажероль заверил их, что мастер пейзажа, достигнув семидесятилетнего возраста, жил где-то около Монмартра, уединившись в маленьком домике, среди кур, уток и собак. Оказывается, можно пережить самого себя; сколько меланхолии в жизни старого художника, сошедшего со сцены еще до своей смерти! Вся компания примолкла, содрогнувшись, и тут они заметили Бонграна, который, проходя мимо под руку с каким-то другом, издали их приветствовал. Лицо его было багрово, весь вид изобличал тревогу; почти следом за ним, окруженный почитателями, громко смеясь, шел Шамбувар; он попирал землю, как хозяин вселенной, уверенный в своей вечной славе.

— Куда ты? — спросил Магудо у поднявшегося Шэна.

Тот неразборчиво пробормотал что-то себе в бороду и, попрощавшись, удалился.

— Не иначе как он торопится к твоей милашке повитухе, — трунил Жори, обращаясь к Магудо, — я хотел сказать, к аптекарше, от которой воняет травами… Честное слово, я подметил вспышку огня в его глазах, это находит на него, как зубная боль, погляди, как он пустился бежать.

Скульптор только пожимал плечами среди всеобщего хохота.

Клод их не слушал. Он наставлял Дюбюша по поводу архитектуры. Конечно, в выставленном им проекте зала музея было кое-что хорошее, только Клод не заметил в нем ничего нового, проект представлял собой лишь прилежное повторение затверженных академических формул. Разве искусства не должны двигаться вперед сомкнутым строем? Разве переворот, совершающийся в литературе, живописи, даже музыке, не способен обновить и архитектуру? Архитектура каждого века обязана найти свой собственный стиль. Скоро мы вступаем в новый век, на широкое расчищенное пространство, подготовленное для полной перестройки всего, как заново обсемененное поле, на котором) произрастет новое племя. Долой греческие храмы, они становятся бессмысленными под нашими небесами, в центре нашей цивилизации! Долой готические соборы, ведь вера в легенду умерла! Долой тонкие колоннады, замысловатое кружево Ренессанса, этой возрожденной античности, привитой к средним векам! К черту все эти художественные безделушки, чуждые нашей демократии! Клод неистовствовал, бурно жестикулируя, описывая новую форму архитектуры, которая в каменных творениях запечатлела бы дух демократии, способствовала бы ее увековечению, создала бы удобные и красивые дома для народа; требуется нечто огромное и сильное, простое и великое, нечто такое, что уже намечается в новых постройках вокзалов и рынков; солидное изящество железных перекрытий, здания очищенной, возвышенной формы, провозвещающей величие демократических завоеваний…

— Ну да! Конечно! — повторял Дюбюш, побежденный его пылом. — Именно этого я и хочу добиться, когда-нибудь ты увидишь… Дай только срок… Когда я освобожусь! Главное, освободиться!

Стемнело. Весь отдавшись своей страсти, Клод все больше возбуждался; красноречие его было таково, что даже хорошо знавшие его приятели были изумлены; они внимали ему с восторгом, гулом одобрения встречая необычные его высказывания. Возвращаясь к своей картине, Клод говорил о ней с необыкновенной веселостью, передразнивал буржуа, глазевших на нее, имитировал их идиотский смех. Проспект как бы покрылся пеплом, ставшие редкими экипажи проскальзывали по нему, как тени. Под деревьями, от которых веяло ледяным холодом, стало совсем темно. Из-за группы деревьев, росших сзади кафе, раздавалась одинокая песня, вероятно, это была репетиция концерта Орлож: женский голос разучивал сентиментальный романс.

— Да, позабавили меня эти идиоты! — выкрикивал Клод со смехом. — Даже за сто тысяч франков я не отказался бы от такого дня, как сегодня!

Совершенно обессилев, он умолк. Воцарилось молчание. У всех пересохло во рту, приятели начали дрожать, пронизанные ледяным! дыханием сумерек. Впав в какое-то оцепенение, они распростились друг с другом, обменявшись усталым рукопожатием. Дюбюш обедал в гостях. У Фажероля было назначено свидание. Жори, Магудо и Ганьер тщетно пытались увести Клода в ресторан Фукара, где можно было пообедать за двадцать пять су. Сандоз, обеспокоенный неестественной веселостью друга, увлек его от них.

— Идем отсюда, я обещал матери рано вернуться. Ты поешь чего-нибудь у нас, приятно будет окончить этот день вместе.

Братски прижавшись друг к другу, они пошли по набережной вдоль Тюильри, но на мосту Святых отцов художник остановился.

— Как, ты уходишь? — закричал Сандоз. — Ведь ты же обещал пообедать со мной!

— Нет, спасибо, у меня разболелась голова… Пойду лягу. Переубедить его было невозможно.

— Ладно! Ладно! сказал Сандоз, улыбаясь. — Мы теперь тебя совсем не видим, ты окутал свою жизнь тайной… Ступай, старина, не хочу тебе мешать.

Клод сдержал нетерпеливый жест, и они разошлись. Сандоз пошел через мост, а Клод в одиночестве продолжал путь по набережным. Размахивая руками, опустив голову, ничего не видя, он шел большими шагами, словно лунатик, которого ведет инстинкт. На Бурбонской набережной, у своей двери, он с удивлением! поднял глаза, увидев, что у самого тротуара стоит извозчичья карета, загораживая ему дорогу. Все так же машинально он вошел к консьержке за ключом.

— Я дала его той даме, — крикнула госпожа Жозеф из глубины своей каморки. — Дама у вас наверху.

— Какая дама? — спросил он испуганно.

— Да эта, молоденькая… Ну, вы же знаете? Та, которая всегда приходит.

Не зная, что подумать, он стал подниматься, мысли у него путались. Ключ торчал в двери, он отворил ее и не спеша закрыл.

Мгновение Клод стоял неподвижно. Лиловатый сумрак, проникавший сквозь окно, окутал мастерскую печальными тенями, затопившими все предметы. Отчетливо ничего нельзя было различить: ни паркета, ни мебели, ни полотен; все предметы как бы утонули в сонной воде озера. Но на краю дивана вырисовывался темный силуэт; в сумраке угасавшего дня кто-то сидел там встревоженный, подавленный ожиданием. Клод вздрогнул — это была Кристина.

Она протянула к нему руки и прошептала прерывающимся голосом:

— Уже три часа, да, целых три часа я сижу здесь, совсем одна, и прислушиваюсь… Когда я вышла оттуда, я взяла извозчика, хотела только зайти и скорее уехать… Но я бы осталась и целую ночь, я не могла уйти, не пожав вам руку.

Она рассказала ему, как ей хотелось увидеть картину, как она отправилась в Салон и как очутилась посреди толпы, под ураганом насмешек и улюлюканья; ей сдавило горло, едва она переступила порог, ведь это над ней издевались, оплевывая ее наготу, грубо выставленную на посмеяние всему Парижу. Охваченная безумным ужасом, растерявшись от боли и стыда, она убежала оттуда, а смех, терзая ее, словно удары бича, как бы до крови исполосовал ее тело. Но не в ней было дело; теперь, потрясенная мыслью о его горе, она думала только о Клоде, с женской чуткостью преувеличивая горечь его провала, переполненная неодолимой потребностью самопожертвования.

— Дорогой друг мой, не огорчайтесь!.. Я непременно хотела увидеть вас, чтобы сказать: там завистники, а мне картина очень понравилась, и я очень горда и счастлива тем, что помогла вам, что и моя там есть доля…

Слушая ее нежное, страстное бормотание, Клод стоял неподвижно. Внезапно он опустился на пол возле нее и, уронив голову к ней на колени, разразился слезами. Вся мука осмеянного художника, которую до сих пор он заглушал неестественной веселостью и неистовой бравадой, вылилась в этих потрясавших его рыданиях. С тех пор как смех толпы пощечиной обрушился на него, он ее переставал его преследовать, словно свора лающих псов; и на Елисейских полях, и вдоль набережных Сены, и даже сейчас, в мастерской, он слышал этот лай за своей спиной. Вся его сила иссякла, он чувствовал себя теперь беспомощнее ребенка и повторял угасшим! голосом, склонив голову ей на колени:

— Боже! Как я страдаю!

Тогда она, охваченная страстью, привлекла его к себе и приникла к его губам. Она целовала его, опаляя жарким дыханием, проникавшим до самого сердца, и шептала:

— Молчи, молчи, я люблю тебя!

Они отдались друг другу. После работы над картиной, которая мало-помалу их сблизила, дружба неизбежно должна была кончиться браком. Сумерки обволокли их, они не выпускали друг друга из объятий и вместе лили слезы, потрясенные и горем и счастьем взаимной любви. Возле них на столе сирень, которую она прислала ему утром, благоухала в ночи, а рассеянные повсюду, отставшие от рамы частицы позолоты светились отблеском дня, уподобляя мастерскую звездному небосводу.

VI

Поздним вечером, все еще не выпуская ее из объятий, он сказал:

— Останься!

С усилием она освободилась.

— Нет, я не могу, необходимо вернуться.

— Тогда до завтра… Прошу тебя, приходи завтра.

— Завтра, нет, это невозможно… Прощай, до скорого свидания!

Но в семь часов утра она уже была у него, вся красная от стыда, что налгала госпоже Вансад: подруга из Клермона, которую она якобы обещала встретить на вокзале и с которой и проведет весь день.

Клод пришел в восторг от мысли, что они могут быть вместе до вечера; испытывая непреодолимое желание побыть с ней на природе, под солнышком, далеко от всех, он предложил Кристине отправиться за город. Предложение пришлось ей по душе, оба заторопились, как сумасшедшие; помчались на вокзал Сен-Лазар, откуда как раз отходил поезд, на Гавр, и едва успели вскочить в вагон. Клоду была известна за Мантом маленькая деревушка Беннекур, где находился постоялый двор, излюбленный художниками; он бывал там иногда со своими приятелями; не заботясь о том, что туда два часа езды по железной дороге, он повез Кристину завтракать в Беннекур, как если бы это было в Аньере. Ее очень веселило это длительное путешествие, чем дальше — тем лучше, ах, если бы уехать на край света! У обоих было такое чувство, будто вечер никогда не наступит.

В десять часов они сошли в Боньере. Беннекур расположен на противоположном берегу Сены, и им пришлось переправиться туда на старом, скрипящем и дергающемся на цепях пароме. Майский день был великолепен, солнце золотило речную рябь, молодая листва нежно зеленела на фоне безоблачного голубого неба. За островками, которых в этом месте множество, виднелся деревенский трактир с бакалейной лавочкой в пристройке, большой его зал пропах стиркой, а на обширном дворе, полном навоза, рылись утки.

— Здравствуйте, папаша Фошер, мы приехали к вам завтракать. Омлет, сосиски, сыр.

— Вы заночуете, господин Клод?

— Нет, нет, в другой раз… И, пожалуйста, белого вина! Знаете, того самого, молодого, которое щиплет горло.

Кристина уже отправилась с матушкой Фошер на птичий двор; когда они вернулись оттуда с яйцами, старуха с лукавым видом спросила художника:

— Так, значит, вы женились?

— Сами видите, черт побери, — не колеблясь, ответил он, — раз я приехал к вам с женой!

Завтрак показался им великолепным, несмотря на то, что яичница была пережарена, сосиски чересчур жирны, а хлеб до того черств, что Клод принужден был сам нарезать его тоненькими ломтиками, чтобы Кристина не испортила своих ручек. Они выпили две бутылки и принялись за третью, веселясь и шуми, оглушая друг друга смехом, который гулко раздавался в большом пустом зале. Щеки у Кристины пылали, она утверждала, что совсем опьянела в первый раз в жизни и что это очень смешно, до того смешно, что она никак не может перестать смеяться.

— Выйдем на воздух, — сказала она наконец.

— Правильно, надо погулять… Еще целых три часа в нашем распоряжении. Мы уедем с четырехчасовым поездом.

Они пошли по Беннекуру, по улице с желтыми домиками, почти на целых два километра растянувшейся вдоль берега. Все население деревни было в поле, им встретились только три коровы, которых пасла маленькая девочка. Клод с видом знатока показывал Кристине окрестные виды; когда они подошли к последнему дому, ветхому строению, стоявшему на самом берегу Сены, против Жефосских холмов, Клод свернул и привел Кристину в густой дубовый лес. Это был именно тот конец света, куда они стремились: травка, нежная, как бархат, надежный приют густой зелени, сквозь которую тонкими огненными стрелами проникали одни лишь солнечные лучи. Тотчас же губы их слились в жадном поцелуе; она отдалась ему, и он взял ее, вдыхая свежий запах смятой травы. Долго она оставались там, разнеженные, обмениваясь редкими словами, полными для них глубокого значения, как ласку ощущая дыхание друг друга, в экстазе созерцая золотые искры, которые один ловил в глазах другого.

Когда через два часа они вышли из леса, они вздрогнули от неожиданности: перед широко открытой дверью дома стоял крестьянин, который, казалось, подкарауливал их, устремив на них прищуренные глазки старого волка. Кристина покраснела, а Клод закричал, скрывая смущение:

— Смотрите-ка, ведь это папаша Пуарет! Значит, вы живете в этой хижине?

Старик со слезами рассказал им, что жильцы уехали, не заплатив ему, оставив лишь мебель. Он пригласил молодых людей войти.

— Посмотреть-то ведь можете, глядишь, кому и посоветуете. Бывает, что парижанам такое на руку!.. Триста франков в год с мебелью, ну разве же это не задаром?

Заинтересованные, они пошли за ним. Дом выдавался вперед большим фонарем, казалось, он был переделан из сарая: внизу — громадная кухня и зал, такой большой, что в нем можно было бы устраивать танцы; наверху две комнаты, тоже такие огромные, что заблудиться можно. Что касается мебели, она состояла из широкой ореховой кровати в одной из комнат и стола с кухонными принадлежностями, который помещался на кухне. Перед домом был заброшенный сад, где росли великолепные абрикосовые деревья и гигантские розовые кусты в полном цвету, а за садом, до самого дубового леса, простиралось картофельное поле, огороженное живой изгородью.

— Я отдам и картофель, — сказал папаша Пуарет.

Клод и Кристина переглянулись — оба испытывали острое желание уединения и покоя, свойственное всем влюбленным; как хорошо бы было спрятать свою любовь здесь, далеко от всех, в этой богом забытой дыре! Оба улыбнулись, разве это было возможно? Времени до парижского поезда оставалось в обрез. Старый крестьянин, который приходился отцом госпоже Фошер, провожал их до берега; когда они уже вошли на паром, он крикнул, как бы пересиливая себя:

— Я согласен уступить за двести пятьдесят франков… пришлите мне кого-нибудь.

В Париже Клод проводил Кристину до самого дома госпожи Вансад. Обоим им было очень грустно, в молчаливом отчаянии они обменялись длительным рукопожатием, не решаясь поцеловаться.

Начались дни мучений. За две недели она смогла прийти только три раза; она прибегала, запыхавшись, всего на несколько минут; именно теперь старая дама начала проявлять требовательность. Клод расспрашивал Кристину, обеспокоенный ее бледностью, возбуждением, лихорадочным блеском ее глаз. Никогда еще она не страдала так в этом благочестивом доме, в этом склепе, лишенном света и воздуха, она погибала там от скуки. Отсутствие движения вызывало прилив крови к голове, начали повторяться обмороки. Она призналась ему, что однажды вечером, уже в спальне, она потеряла сознание, как бы удушенная чьей-то свинцовой рукой. Но она не сердилась на свою хозяйку, наоборот, испытывала к ней нежные чувства: бедное создание, она так стара, так немощна и так добра, ведь она называет ее дочкой! Всякий раз, покидая ее, убегая к своему любовнику, она мучилась, что совершает преступление.

Прошло еще две недели. Ложь, которой Кристина покупала каждый час свободы, становилась для нее все непереносимее. Возвращаясь в дом своей хозяйки, она содрогалась от стыда, любовь казалась ей грехом. Она отдалась добровольно, она могла бы рассказать об этом всему свету, и ее честность возмущалась, что она таится, как преступница, низко лжет, точно служанка, боящаяся расчета.

Наконец наступил вечер, когда, уходя из мастерской, Кристина, как потерянная, бросилась к Клоду и, всхлипывая от огорчения и страсти, шептала:

— Ах, я не могу, не могу… Оставь меня у себя, не отпускай меня туда!

Он прижал ее к себе, чуть не задушив в объятиях.

— Так это правда? Ты любишь меня! О любовь моя… Но ведь я нищий, и ты все потеряешь, разве я могу допустить, чтобы ты разорилась из-за меня?

Она рыдала все сильнее, невнятно шепча сквозь слезы:

— Ты говоришь об ее деньгах? О наследстве, которое она мне оставит… Как ты можешь думать, что я на что-то рассчитываю! Никогда у меня и в мыслях не было, клянусь тебе! Пусть все деньги останутся при ней, мне нужна только свобода!.. Я не дорожу ничем и никем, у меня нет родственников, разве я не имею права делать что хочу? Я не прошу тебя жениться на мне, я хочу только жить вместе с тобой…

Потом ее охватил последний приступ раскаяния:

— Да, ты прав, недостойно бросить ее, бедную женщину! О, до чего я сама себя презираю, как хотела бы я быть сильной… Но я тебя чересчур люблю, чересчур страдаю! Я умру от этого!

— Так останься! Останься! — кричал он. — Пусть другие умирают. Будем жить друг для друга!

Он посадил ее к себе на колени, оба одновременно плакали и смеялись, перемежая поцелуями клятвы, что они никогда, никогда больше не расстанутся.

На них нашло безумие. Кристина грубо покинула госпожу Вансад на следующий же день, забрав от нее свои пожитки.

Тотчас же они с Клодом вспомнили старый пустынный дом в Беннекуре, гигантские розовые кусты, огромные комнаты — уехать туда, уехать, не теряя ни минуты, жить на краю света, наслаждаясь прелестью их юной любви! Она хлопала в ладоши, вне себя от счастья. У Клода все еще кровоточила рана, нанесенная провалом в Салоне, и он чувствовал необходимость отдыха, мечтал о соприкосновении с природой; ведь тамто он будет окружен подлинным пленэром, он будет работать, стоя по пояс в траве, он привезет оттуда шедевры. Они управились за два дня, освободились от мастерской, отправили скудный скарб по железной дороге. Им повезло: целое состояние — пятьсот франков — заплатил им папаша Мальгра за двадцать полотен, выуженных им в суматохе их переселения. Они будут жить по-царски, ведь Клод располагает рентой в тысячу франков, а у Кристины есть кое-какие сбережения, белье, платья. И они отправились. Настоящее бегство! Клод как будто забыл о друзьях, даже не предупредил их письмом, покидая с радостью и облегчением ненавистный, проклятый Париж.

Был конец июня, проливной дождь шел целую неделю после их водворения; они обнаружили, что папаша Пуарет до подписания с ними контракта уволок половину кухонных принадлежностей. Но никакое разочарование не было властно над ними; они с наслаждением шлепали по грязи, совершали под ливнем прогулки по три лье, доходили до Вернона, чтобы купить там тарелки и кастрюльки, которые победоносно тащили домой. Наконец-то у них был свой дом! Они разместились наверху, в одной из комнат, предоставив другую мышам, столовую же приспособили под мастерскую, поминутно приходя в восторг, счастливые, как дети, обедали в кухне на сосновом столе, возле очага, на котором кипел суп. Они наняли в деревне девушку, которая каждое утро приходила помогать им по хозяйству, а вечером уходила к себе домой; она была племянницей Фошеров, ее звали Мели, а ее глупость была источником неистощимого веселья молодой четы. Глупее невозможно было отыскать во всей округе!

Вновь засверкало солнце, восхитительные дни следовали один за другим, месяцы протекали в монотонном благополучии. Никогда они не знали, какое сегодня число, и перепутывали все дни недели. По утрам они долго нежились в постели, хотя солнечные лучи, проникая сквозь щели ставен, покрывали пурпуром беленые стены их комнаты. После завтрака они без конца бродили, совершая большие прогулки по равнине, засаженной яблонями, по заросшим травой тропинкам, гуляли вдоль Сены, среди полей, доходили до Рож-Гийона, совершали и более дальние вылазки, настоящие путешествия на другой берег реки, в хлебные поля Боньера и Жефосса. Один буржуа, покидая эти места, продал им за тридцать франков старую лодку, и тогда в их распоряжении оказалась и река; они воспылали к ней страстью дикарей, проводили на ней целые дни, плавали, открывая новые земли, прячась под прибрежными ивами, укрываясь в их черной тени. По течению реки были разбросаны островки, целый таинственный и подвижной мир, лабиринт протоков, по которым они тихо скользили, ласкаемые низко нависшими ветвями, одни на целом свете, населенном, кроме них, лишь вяхирями да зимородками. Иногда Клоду приходилось разуваться и выпрыгивать на песок, чтобы столкнуть лодку. Кристина доблестно гребла, борясь с самым сильным течением, гордая своей силой. А вечером они ели капустный суп на кухне, потешаясь, как и накануне, над глупостью Мели; в девять часов они уже укладывались в постель, старую ореховую постель, такую огромную, что там разместилась бы целая семья, и блаженно отдыхали там двенадцать часов кряду; пробудившись на рассвете, они играли, бросая друг в друга подушками, потом вновь засыпали, обнявшись. Каждую ночь Кристина говорила:

— Теперь, дорогой мой, ты должен мне что-то обещать: завтра ты приступишь к работе.

— Да, завтра, клянусь тебе.

— Предупреждаю тебя, на этот раз я рассержусь… Разве я мешаю тебе?

— Как ты можешь так говорить! Ведь я приехал сюда для того, чтобы работать! Ты сама убедишься завтра.

А назавтра они вновь уплывали в лодке; заметив, что он не захватил ни полотна, ни красок, она смотрела на него со смущенной улыбкой, потом, смеясь, целовала его, гордая своим могуществом, тронутая длительной жертвой, которую он ей приносил… Тут начинались нежные наставления: завтра она просто привяжет его к мольберту!

Клод все же сделал несколько попыток работать. Он начал этюд Жефосских холмов, с Сеной на переднем плане, но Кристина сопровождала его на остров, с которого он писал; в этой пустыне, где не было слышно других звуков, кроме журчания воды, она раскинулась подле него на траве; она лежала среди зелени, глаза ее блуждали в синеве небес, губы полуоткрылись, она была столь желанной, что он каждую минуту бросал свою палитру и ложился возле нее на землю, которая обессиливала и убаюкивала их обоих. В другой раз его внимание привлекла ферма на краю Беннекура, где росли столетние яблони, разросшиеся, как дубы. Два дня подряд он писал там, но на третий Кристина повела его в Боньер на рынок, чтобы купить кур; следующий день был тоже потерян, полотно высохло, ему не захотелось начинать все сначала, и он его забросил. За весь летний сезон дело ограничивалось лишь слабыми попытками, едва начатыми набросками, брошенными под любым предлогом. Клод не имел твердости, не проявлял упорства; его страсть к работе, прежнее его горение, которое поднимало его с зарей и заставляло до изнеможения сражаться с неподатливой живописью, как бы отошло от него, в наступившей реакции сменившись безразличием и ленью; словно после тяжелой болезни, он с наслаждением, испытывая ни с чем не сравнимую радость, жил растительной жизнью, отдаваясь велениям плоти.

Для него не существовало ничего, кроме Кристины. Сейчас только она одна возбуждала его пламенное желание, в котором тонуло все, включая его артистические страсти. С того самого жаркого поцелуя, которым она первая порывисто поцеловала его, в молодой девушке проснулась женщина, страстная любовница, чувственность которой долго сдерживалась целомудрием. Рот ее набух, и подбородок еще больше выдавался вперед. Обнаруживалось то, что было заложено в ее природе и долго подавлялось воспитанием: чувственная и страстная по натуре, безудержная в любви, она бурно освобождалась от сковывавшей ее стыдливости. Ведомая инстинктом, она внезапно познала любовь, охватившую ее со всей горячностью первой страсти; ведь она была невинна, а он еще очень неопытен, и вместе они делали открытия в области чувств, приходя в восторг от таинства чудесного проникновения одного существа в другое. Он винил себя за свое прежнее презрение к женщинам: ну не глуп ли он был, упрямо отрицая радости, которых еще не познал! Вся его долго подавляемая нежность к женскому телу, та нежность, которую он прежде стремился воплотить в своих произведениях, теперь переполняла его только в отношении одного, живого, гибкого и теплого тела, заключавшего для него все благо жизни. Он думал прежде, что влюблен в блики света на женской груди, в прекрасные тона, цвета бледной амбры, на обнаженных бедрах, в нежную округлую форму живота. Все это были лишь мечты фантазера! А вот сейчас он держал наконец в своих объятиях мечту, он обладал ею, тогда как раньше она всегда ускользала из его неумелых рук, неспособных воплотить ее в творчество. Кристина отдавалась ему целиком, и он брал ее от головы до пят, прижимал ее к себе с неистовой страстью, как бы стремясь включить ее в себя и самому войти в нее. А она, убив его страсть к живописи, счастливая, что у нее нет больше соперницы, старалась продлить их медовый месяц. Когда они просыпались утром, ее округлые руки, ее прекрасные ноги удерживали его, привязывали как бы цепями; он изнемогал под бременем такого счастья; в лодке, когда она гребла, он отдавался созерцанию ее покачивавшихся бедер, опьяняясь, обессиливая от этого зрелища. Он проводил целые дни в экстазе, лежа на траве островов, погрузив глаза в глубину ее глаз, поглощенный лишь ею, как бы перелив в нее всю кровь своего сердца. Повсюду и беспрестанно они отдавались друг другу с неутоленным желанием отдаваться еще и еще.

Клод очень удивлялся, когда она краснела при вырвавшемся у него грубом слове. При малейшем нескромном намеке она вся сжималась и, натянуто улыбаясь, отворачивалась от него. Она этого не любила, однажды они даже чуть не поссорились.

Ссора произошла в маленьком дубовом лесу, позади их дома, куда они ходили иногда, вспоминая о ласках и поцелуях во время их первого посещения Беннекура. Движимый любопытством, он стал расспрашивать ее о жизни в монастыре. Он обнял ее за талию и, щекоча своим дыханием, шептал ей на ухо, стремясь вызвать ее на откровенность. Что она знала о мужчине, когда жила там? О чем говорила она с подругами? Как представляла себе любовь?

— Послушай, милочка, расскажи мне об этом… Ты подозревала что-то?

Она недовольно рассмеялась и попыталась высвободиться от него.

— Как ты глуп! Оставь меня в покое!.. Зачем тебе это нужно?

— Это забавно… Так, значит, ты знала?

Вся залившись краской стыда, она застенчиво отстранилась.

— Боже мой! Как другие, кое-что…

Потом, спрятав лицо у него на плече:

— И все же это так удивительно!

Он расхохотался, прижал ее к себе, как безумный, и покрыл дождем поцелуев. Но когда, думая, что уже завоевал ее доверие, он пытался добиться новых признаний, как от товарища, которому нечего скрывать, она ограничилась беглыми фразами, надулась и замолчала. Как она ни обожала его, ему никогда не удавалось добиться большего. Был какой-то предел, за который, даже в приливе откровенности, она не заходила, не желая говорить о пробуждении чувственности, касаться этих воспоминаний, глубоко скрытых и как бы священных. Она была чересчур женщиной и, отдаваясь целиком, не открылась ему до конца.

В тот день Клод впервые почувствовал, что они до сих пор чужие друг для друга. Его охватило ощущение ледяного холода, исходящего от тела другого человека. Неужели, когда они с безумной страстью сжимали друг друга в объятиях, всегда стремясь проникнуть еще глубже, за пределы возможного обладания, души их оставались чуждыми?

Дни шли за днями, а они еще не страдали от одиночества. Их не тянуло к развлечениям, им не хотелось ни идти в гости, ни принять кого-нибудь у себя, им достаточно было быть вместе. В те часы, когда Кристина не была возле Клода, в его объятиях, она шумно хозяйничала, переворачивая весь дом, заставляя Мели все мыть и чистить под ее наблюдением; на Кристину находила порою такая жажда деятельности, что она собственными руками скребла и мыла немногочисленную кухонную утварь. Но больше всего ее занимал сад; вооружившись секатором, изранив руки шипами, она собирала обильную жатву с гигантских розовых кустов; она работала до изнеможения, собирая абрикосы, урожай которых был продан за двести франков туристам-англичанам; она необычайно этим гордилась и мечтала зарабатывать на жизнь, возделывая сад. Клод был совершенно равнодушен к этим занятиям. Он поставил свой старый диван в обширной комнате, отведенной под мастерскую, и валялся там, наблюдая сквозь открытое окно, как Кристина сеет и сажает. Он наслаждался абсолютным покоем, уверенностью, что никто не придет, что в любое время дня никакой звонок его не потревожит. Его боязнь внешнего мира заходила так далеко, что он избегал проходить мимо постоялого двора Фошеров, опасаясь возможной встречи с приятелями, приехавшими из Парижа. За все лето не показалась ни одна живая душа. Каждый день, поднимаясь в спальню, Клод не уставал повторять, что ему здорово повезло.

В его переполненном счастьем сердце кровоточила только одна тайная рана. После бегства из Парижа Сандоз разузнал адрес и написал ему, прося разрешения повидаться с ним. Клод ему не ответил, и теперь ему казалось, что их старая дружба умерла. Кристина чувствовала, что он порвал с другом из-за нее, и это ее очень огорчало. Много раз она принималась убеждать его, что вовсе не хочет ссорить его с друзьями, требовала, чтобы он их пригласил. Но он только обещал ей все уладить и ничего не делал. Со старым покончено, к чему же его ворошить?

К концу июля они обнаружили, что у них мало денег, и Клод решил отправиться в Париж, чтобы продать папаше Мальгра несколько старых этюдов; провожая его на вокзал, Кристина взяла с него клятвенное обещание, что он навестит Сандоза. Вечером она встретила Клода в Боньере.

— Ну что? Ты видел его, вы помирились?

Он шагал рядом молчаливый и смущенный. Потом глухо сказал:

— Нет, мне было некогда.

Тогда, со слезами на глазах, она прошептала:

— Ты меня очень огорчаешь.

Когда они вошли под деревья, он принялся целовать ее лицо, сам плача вместе с ней и умоляя ее не увеличивать его горя. Разве он может изменить свою жизнь? Разве мало им счастья взаимной близости?

За эти первые месяцы у них была всего только одна встреча. Это было за Беннекуром, когда они возвращались из Рож-Гийона. Они шли по пустынной лесной дороге, по одной из пленительных безлюдных дорог, и на одном из крутых поворотов неожиданно наткнулись на гуляющих буржуа: отца, мать и дочь. Думая, что они одни, Клод и Кристина шли обнявшись, по обычаю всех влюбленных, целуясь за каждой изгородью: она, склоняясь к нему, подставляла губы, он, смеясь, тянулся к ней; неожиданность была столь велика, что они, все так же медленно двигаясь вперед, не отстранились друг от друга, не разомкнули тесного объятия. Пораженная семья прижалась к откосу: отец был толст и апоплексичен, мать тоща, как палка, дочь — тщедушное существо, похожее на ощипанную, больную птицу, — все трое не только уродливы, но и с явными признаками порочного вырождения. Стыдно было смотреть на них среди земного изобилия, под ослепительным солнцем. Не успела несчастная девушка изумленно вглядеться в проходящую мимо нее любовь, как отец оттолкнул ее в сторону, а мать увлекла прочь. Родители вышли из себя при виде этого свободного объятия и возмущенно вопрошали, о чем думает деревенская полиция. А влюбленные, не ускоряя шага, гордо проследовали мимо во всей своей славе.

Клод пытался вспомнить, где, черт побери, видел он этих людей, этих буржуазных выродков, эти болезненные приплюснутые лица, на которых так и запечатлелись нажитые нечестным путем миллионы. По-видимому, раз они запомнились ему, он встретил их при каких-то значительных обстоятельствах; вдруг он вспомнил, он узнал Маргельяна, того подрядчика, которого Дюбюш водил по Салону Отверженных; это он с грохочущим идиотским смехом издевался над его картиной. Когда, пройдя несколько шагов дальше, молодые люди вышли из леса, они очутились перед обширным поместьем; большое белое здание было окружено деревьями; обратившись к проходившей старой крестьянке, они узнали, что поместье называлось Ришодьер и принадлежало Маргельянам уже три года. Подрядчик купил это имение за полтораста тысяч франков и произвел там усовершенствований больше чем на миллион.

— Ну уж сюда мы больше не заглянем, — сказал Клод, спускаясь к Беннекуру. — Эти чудовища портят пейзаж!

Посредине августа великое событие изменило жизнь влюбленных: Кристина была беременна; при своей неопытности она убедилась в этом только на третьем месяце. Вначале открытие потрясло их обоих; никогда они не думали, что это может случиться. Потом они успокоились, не испытывая, однако, радости: Клода смущала возможность появления существа, которое усложнит их жизнь, Кристина была охвачена необъяснимой тревогой — ей чудилось, что это событие может оборвать их любовь. Она подолгу плакала на груди у Клода, а он, подавленный той же безотчетной печалью, тщетно пытался утешить ее. Позже, попривыкнув, они умилялись, думая о малютке, которого, не желая того, создали в памятный им трагический день, когда она вся в слезах отдалась ему в затопленной сумраком мастерской. Числа совпадали, — этот ребенок был порожден страданием и жалостью, при самом зачатии его бичевал скотский смех толпы. Они не были злыми и, думая о нем, стали ждать и даже желать его, приготовляя все для его появления.

Зима была необыкновенно холодна. Кристина простудилась в плохо сколоченном доме, который невозможно было натопить. Беременность причиняла ей страдания, она, скорчившись, подолгу сидела возле огня и насильно прогоняла от себя Клода, заставляя его гулять, совершать большие прогулки по звонким, замерзшим дорогам. А он во время этих прогулок, очутившись в одиночестве после долгих месяцев существования вдвоем, думал о своей жизни, которая, помимо его воли, повернулась таким странным образом. Никогда он не мечтал о семейной жизни, даже с Кристиной; он бы пришел в ужас, если бы ему сказали заранее; и все же брак совершился, и ничего нельзя было переделать, не говоря уже о ребенке. Клод был не из тех, кто способен на разрыв. Такой удел, несомненно, ожидал его; он должен был связать себя с первой, которая им не погнушалась. Замерзшая земля звенела под ногами, ледяной ветер его подхлестывал, приходила запоздалая мысль, что ему как-никак повезло, попалась честная девушка, а чего бы он только не выстрадал, если бы на ее месте, устав слоняться по мастерским, оказалась бы одна из натурщиц; внезапно на него нахлынул такой прилив нежности, что он заторопился вернуться и дрожащими руками прижал к себе Кристину, в страхе, что он мог бы ее потерять. Его разочаровало, что она отстранилась от него с болезненным криком.

— О, не так сильно! Ты делаешь мне больно!

Она прижимала руки к животу, он тоже перевел взгляд на ее живот, всегда внушавший ему одинаковое, тревожное удивление.

Она родила в середине февраля. Повивальная бабка вовремя пришла из Вернона, все обошлось благополучно; через три недели мать была уже на ногах, ребенок, очень крепкий мальчик, так ненасытно требовал молока, что ей приходилось по пяти раз вставать ночью, чтобы унять его крик и не разбудить отца. Появление маленького существа перевернуло весь дом; деятельная хозяйка, Кристина оказалась очень неловкой кормилицей. Материнство не пробудилось в ней, несмотря на ее доброе сердце и жалостливость к любому страданию; она уставала и падала духом на каждом шагу, звала Мели, которая только ухудшала дело своей непроходимой глупостью; тогда на помощь прибегал отец, еще более неловкий, чем обе женщины. Давнишняя нелюбовь Кристины к шитью, непривычка к женским работам сказались в неумении нянчить ребенка. Он был очень плохо ухожен,воспитывался кое-как; в саду и в комнатах стоял полный разгром, произведенный маленьким существом, у которого прорезаются зубы: беспорядочно валялись пеленки, ломаные игрушки, неубранный мусор. Чем хуже Кристина справлялась с младенцем, тем большее желание она испытывала укрыться в объятиях Клода; единственным ее прибежищем была грудь мужчины, которого она любила, в нем был для нее единственный источник забвения и счастья. Она была прежде всего любовницей, двадцать раз она пожертвовала бы сыном ради возлюбленного. После родов ее страсть даже увеличилась, возросло любовное влечение, которому она, во вновь расцветшей красе, свободно отдавалась, избавившись от отягчавшего ее бремени. Никогда дотоле ее плотская страсть не доходила до такого неистовства.

В этот период Клод понемногу возвращался к живописи. Зима кончалась, он не знал, чем заполнить веселые солнечные утра; ведь Кристина из-за Жака не могла выйти из дому раньше полудня; они назвали мальчугана Жаком в честь дедушки с материнской стороны, но не позаботились о крестинах. От нечего делать Клод писал в саду, сперва набросал абрикосовую аллею, потом гигантские розовые кусты, поставил натюрморт: четыре яблока, бутылку и глиняный горшок на салфетке. Все это только для того, чтобы развлечься. Потом он загорелся, ему пришла мысль написать освещенную солнцем фигуру человека; с этих пор жена стала его жертвой, сочувствующей, счастливой, жаждущей доставить ему удовольствие, еще сама не понимая, какой могущественной сопернице она служит. Он писал ее во всевозможных видал: одетой в белое, одетой в красное, посреди зелени, стоя и на ходу, прилегшей на траву, в большой соломенной шляпе, без шляпы, под шелковым вишневым зонтиком, бросавшим на ее лицо розовые отсветы. Никогда он не был полностью удовлетворен, после двух или трех сеансов он соскабливал написанное, тотчас же упорно начинал заново, без устали работал над одним и тем же сюжетом. Несколько этюдов, незаконченных, но мощных по форме, очаровательных по колориту, были спасены Кристиной от его ножа и развешаны по стенам столовой.

После Кристины пришла очередь Жака, теперь он должен был позировать. В теплые дни его клали на одеяло, голого, как Иоанна-Крестителя, и он не должен был шевелиться. Но это был настоящий чертенок. Развеселившись от щекотки солнечных лучей, он смеялся и дрыгался, перекатывался, кувыркался, задирал свои маленькие розовые ножки в воздух, выше головы. Отец сперва смеялся, потом сердился, бранил этого проклятого карапуза, который не способен ни минуты полежать спокойно. Разве можно шутить с живописью? Тогда мать делала большие глаза и старалась удержать ребенка, чтобы художник мог на лету набросать руку или ногу. Художника так привлекал красивый тон детской кожи, что неделями он бился, стараясь его воплотить. Он смотрел на сына только глазами художника, как на мотив для создания шедевра, прищуривал глаза, мечтая о будущей картине. Подстерегая ребенка целыми днями, он возобновлял попытки, приходя в отчаяние, что этот шалун даже и спать не желал в те часы, когда его можно было бы писать.

Однажды, когда Жак горько плакал, не в силах выдержать нужную позу, Кристина мягко сказала:

— Мой друг, ты утомляешь бедного малютку.

Клод вдруг прозрел, угрызения совести нахлынули на него.

— Правда! Какой же я идиот со своей живописью!.. Дети не в силах этого вынести.

Весна и лето прошли мирно и тихо. Теперь меньше гуляли, лодка была почти совсем заброшена и гнила на берегу; ведь тащить малыша на острова было почти невозможно. Они часто медленно гуляли вдоль Сены, никогда не удаляясь дальше, чем на километр. Устав от надоевших ему мотивов сада, Клод писал теперь этюды на берегу реки; в такие дни Кристина приходила с ребенком, садилась около него и смотрела, как он пишет. Потом, в нежно-пепельном вечернем сумраке, они втроем медленно возвращались домой. Его очень удивило, когда однажды она принесла с собой свой старый девичий альбом. Она шутливо объяснила ему, что это ей о многом напоминает, когда она вот так стоит сзади него. Ее голос немного дрожал, на самом деле она испытывала потребность разделить с ним его творчество, чувствуя, что работа с каждым днем все больше отдаляла его от нее. Сперва она рисовала со старательностью школьницы, потом рискнула писать акварелью. Расхоложенная его усмешкой, поняв, что на этой почве ей не достигнуть единения с ним, она вновь забросила свой альбом, взяв с Клода слово, что позже, когда у него найдется время, он даст ей несколько уроков живописи.

Она находила очень красивыми его последние работы. После года отдыха в деревне он писал на полном свету, как бы озаренный, в просветленном колорите, в веселой гамме поющих тонов. Еще никогда он не постигал таким образом рефлексов, не владел столь правильным ощущением предметов, освещенных рассеянным светом. Отныне, покоренная этим царством красок, она объявила, что его творчество прекрасно; если бы он только мог вовремя остановиться, а то иногда она вновь в ужасе замирала перед лиловой землей или голубым деревом, которые переворачивали все ее привычные представления об окраске предметов. Однажды, когда она осмелилась высказать критическое замечание по поводу тополя, написанного лазурью, он показал ей в живой природе тонкое голубое сверкание листьев. Он был прав, дерево и впрямь казалось голубым, но в глубине души она не сдалась, осуждая саму действительность: не должно и не может быть в природе голубых деревьев.

Она со знанием дела рассуждала об этюдах, развешанных по стенам столовой. Искусство вошло в их жизнь и заставило ее задуматься. Когда он уходил с мешком, мольбертом и зонтиком, она в неудержимом порыве бросалась ему на шею.

— Скажи, ты любишь меня?

— Что за глупости! С чего ты взяла, что я не люблю тебя?

— Тогда поцелуй меня так сильно, как ты меня любишь, сильнее, еще сильнее!

Потом, провожая его до дороги:

— Работай, ты ведь знаешь, что я никогда не мешала тебе работать… Иди, иди, я рада, когда ты работаешь.

Когда наступили холода и осень второго года позолотила листья, Клодом овладело беспокойство. Погода стояла ужасающая, две недели лили проливные дожди, удерживая его в праздности дома, потом начались туманы, беспрестанно прерывавшие его живописные сеансы. Он понуро сидел возле огня, и, хотя никогда не заговаривал о Париже, город непрестанно рисовался в его воображении: зимний город, с пяти часов освещенный газом; собрания товарищей, подзадоривающих друг друга; его прежняя жизнь, наполненная напряженным трудом, который никогда не прерывался, даже в декабрьские морозы. Под предлогом встреч с Мальгра, которому он продал еще несколько маленьких полотен, в течение месяца Клод три раза ездил в Париж. Теперь он уже не остерегался проходить мимо постоялого двора Фошеров, охотно задерживался, когда папаша Пуарет приглашал его выпить стаканчик белого вина. Входя, он осматривал зал для посетителей, словно отыскивая, несмотря на неподходящее время года, своих приятелей, выехавших на прогулку. Он засиживался там, как бы поджидая кого-то; потом, отчаявшись, в одиночестве возвращался домой, подавляя мысли и чувства, которые распирали его и которые ему некому было высказать.

Так прошла зима; Клода утешало лишь то, что ему удалось достигнуть интересных эффектов в изображении снега. Начинался третий год, и вот в последние дни мая неожиданная встреча сильно его взволновала. В то утро, подыскивая пейзаж, он поднялся на возвышенность, потому что берега Сены уже надоели ему; вдруг на повороте дороги он наткнулся на Дюбюша, торжественно одетого, в черном котелке, быстро шагавшего в зарослях бузины.

— Вот так встреча!

Архитектор в замешательстве забормотал:

— Да, мне тут надо навестить кой-кого… В деревне довольно противно! Да, что поделаешь? Обстоятельства вынуждают… А ты здесь живешь? Я знал об этом… То есть нет! Мне кое-что рассказали, но я думал, что это на другой стороне, дальше отсюда.

Клод, сильно взволнованный, примирительно сказал:

— Ладно, ладно, старина, не нужно извинений, я сам виноват… Однако как давно мы не виделись! Ты себе представить не можешь, как забилось у меня сердце, когда из-за деревьев показался твой нос!

Он взял его за руку и пошел вместе с ним, посмеиваясь от удовольствия; Дюбюш, как всегда, занятый мыслями о своем преуспеянии, мог говорить только, о самом себе и тотчас же принялся выкладывать свои планы на будущее. Он попал наконец в первый класс Академии, с трудом выцарапав необходимые отзывы. Но этот успех ставил его в тупик. Его родители ничего ему больше не присылали, жалуясь на нищету, и требовали, чтобы теперь он содержал их; ему пришлось отказаться от мысли о премии Рима и бросить все силы на заработок. Он уже устал от этого, ему осточертело зарабатывать франк с четвертью в час у невежественных архитекторов, которые обращались с ним, как с рабом. Какую дорогу избрать? Как угадать кратчайший путь к успеху? Если он уйдет из Академии, он может рассчитывать только на поддержку своего патрона, могущественного Декерсоньера, который любил его за кротость и прилежание. Но сколько труда впереди, сколько неведомых трудностей! Он с горечью жаловался на правительственные учебные заведения, где ученики корпят годами и в результате оказываются выброшенными на мостовую без какой-либо поддержки.

Внезапно он остановился среди дороги. Живая изгородь из бузины кончилась, впереди была обширная поляна, из-за вековых деревьев показалось поместье Ришодьер.

— Вот оно в чем дело! — воскликнул Клод. — А я-то не подумал… Ты идешь в это логово. Ну и чучела же там, омерзительно смотреть!

Дюбюш, оскорбленный восклицанием художника, надулся и возразил ему:

— Хоть папаша Маргельян и кажется тебе кретином, он очень достойный человек в своей области. Ты бы посмотрел на него на строительной площадке, когда он возводит какое-нибудь здание: дьявольская энергия, необыкновенные организаторские способности, поразительный нюх; он всегда знает, где надо строить и где раздобыть материалы. Разве можно нажить миллионы, не обладая достоинствами?.. Ну и я тоже знаю, чего я от него хочу! Я был бы дураком, если бы не старался быть вежливым в отношении человека, который может быть мне полезен.

Разговаривая, Дюбюш загораживал узкую дорогу, не пропуская своего приятеля вперед, из боязни, что тот может скомпрометировать его, если их увидят вместе. Он дал понять Клоду, что здесь им надо расстаться.

Клоду хотелось расспросить его о парижских друзьях, но он умолк. Имя Кристины не было произнесено. Клод уже хотел повернуться и протянул Дюбюшу руку, когда помимо воли спросил дрожащими губами:

— Как поживает Сандоз?

— Неплохо. Я редко его вижу… Еще в прошлом месяце он говорил мне о тебе. Он все еще огорчается, что ты так обошелся с нами.

—Как это я с вами обошелся? — закричал Клод вне себя. — Умоляю вас, приезжайте ко мне! Я буду счастлив!

— Хорошо, мы приедем. Я скажу ему, чтобы он приехал, честное слово!.. Ну, прощай, старик! Я тороплюсь.

И Дюбюш ушел, направляясь в Ришодьер. Клод смотрел, как он удалялся, как постепенно уменьшалось черное пятно его сюртука и сверкавшего на солнце черного шелкового котелка. Клод медленно вернулся домой, сердце его переполняла беспричинная тоска. Он ничего не сказал жене об этой встрече.

Через неделю Кристина отправилась к Фошерам купить фунт вермишели и на обратном пути, держа ребенка на руках, заболталась с соседкой; к ней подошел сошедший с парома господин и спросил ее:

— Скажите, пожалуйста, где живет господин Клод Лантье?

Она очень удивилась, но, не показав виду, ответила:

— Пойдемте вместе, я провожу вас…

Они шли рядом, незнакомец, который, казалось, знал ее, смотрел на нее с улыбкой, но так как она, стараясь скрыть свое смущение, приняла замкнутый вид и все ускоряла шаги, он молчал. Она открыла дверь, провела его в зал и сказала:

— Клод, к тебе пришли.

Раздались громкие восклицания, мужчины бросились друг другу в объятия.

— Старина Пьер, до чего же я рад тебя видеть!.. А Дюбюш?

— В последний момент какое-то дело его задержало, он прислал телеграмму, чтобы я ехал без него.

— Ладно! Я так и думал… Наконец-то я тебя вижу! До чего ж я рад, чертовски рад!

Он повернулся к Кристине, которая улыбалась, глядя на них:

— Я не рассказал тебе, на днях я встретил Дюбюша, который шел наверх, к этим чудовищам…

Он вновь прервал себя и, дико размахивая руками, закричал:

— Я просто голову потерял! Вы ведь не знакомы друг с другом… Дорогая моя, этот господин — мой старинный друг Пьер Сандоз, я люблю его, как брата… Дружище, представляю тебе мою жену. Поцелуйтесь!

Кристина доверчиво рассмеялась и от всего сердца подставила щеку для поцелуя. Сандоз ей понравился с первого взгляда своей приветливостью, дружелюбием и тем, что он с отеческой симпатией смотрел на нее. Слезы выступили у нее на глазах, когда он взял ее руки в свои, говоря:

— Как вы милы, что любите Клода! Любите друг друга всегда, это лучшее, что вы можете сделать.

Потом он склонился над малюткой, которого она держала на руках, и, целуя его, сказал:

— Так, значит, один уже есть?

Художник сделал широкий жест, как бы извиняясь:

— Что поделаешь! Это случается прежде, чем подумаешь!

Клод удержал Сандоза в зале, а Кристина, переворачивая все в доме, приготовляла завтрак. В двух словах Клод рассказал Сандозу историю их любви, кто такая Кристина, как они познакомились, какие обстоятельства сопутствовали их браку; он очень удивился, когда его друг спросил, почему он не женился на ней. Боже мой! Почему? Да они просто никогда не говорили об этом, она вовсе к этому не стремится, и разве это изменит что-либо в их счастье? Словом, это не имеет значения.

— Хорошо, — сказал Сандоз. — Меня это не смущает… Но ведь она честная девушка, и ты обязан на ней жениться.

— Да как только она захочет, старина! Неужели ты думаешь, что я могу ее бросить, да еще с ребенком!

Тут Сандоз начал восторгаться развешанными по стенам этюдами. Да, Клод недаром терял здесь время! Какая верность тона, солнечное освещение передано во всем его блеске! Клод слушал друга, восхищенно, горделиво посмеиваясь, и принялся расспрашивать его о приятелях, о том, что все они делают, но тут появилась Кристина и заторопила их:

— Скорее, яйца на столе.

Завтракали в кухне, завтрак был необыкновенный: жареные пескари, яйца всмятку, салат из картофеля со вчерашним вареным мясом и копченая селедка. Все это было восхитительно: в кухне стоял сильный, аппетитный запах селедки, которую Мели уронила на горячие угли, кофейник, пропуская жидкость капля за каплей, через фильтр, ворчал в уголке очага. Когда появился десерт — только что сорванная клубника и свежий сыр с соседней молочной фермы, — началась нескончаемая беседа; облокотившись на стол, друзья говорили и говорили. В Париже? Боже ты мой, в Париже приятели не создали ничего нового! Но тем не менее они проталкивались, теснили друг друга, стараясь пробиться. Конечно, нельзя отставать, нужно быть в гуще, иначе тебя забудут. Но ведь талант остается талантом! И рано или поздно, при наличии воли и упорства, добьется своего! Лучшее, о чем можно мечтать, — жить в деревне! Накопить шедевры и однажды, раскрыв свои запасы, потрясти Париж!

Вечером, когда Клод провожал Сандоза на станцию, тот сказал ему:

— Я хочу тебе кое в чем признаться… Я собираюсь жениться.

Художник расхохотался.

— Притворщик! Теперь я понимаю, почему ты читал мне мораль утром!

Дожидаясь поезда, они продолжали болтать. Сандоз излагал свою точку зрения на женитьбу, как благоразумный буржуа, считая ее непременным условием для плодотворной работы, для серьезной, размеренной трудовой жизни. Представление о женщине, как о демоническом начале, убивающем искусство, опустошающем сердце художника и иссушающем его мозг, — романтические бредни, действительность их опрокидывает. К тому же он нуждался в преданной подруге, которая сможет охранить его спокойствие, нуждался в нежном внимании, хотел замкнуться в тишине у себя дома и посвятить свою жизнь без остатка творчеству, о котором он только и мечтал. Он добавил, что все дело в выборе и что ему как будто посчастливилось найти именно то, что он искал; она сиротка, скромная девушка, дочь мелких торговцев, бедная, но красивая и умная. Последние полгода, оставив службу, он занялся журналистикой, и заработок его увеличился. Он перевез мать в Батиньоль, где снял маленький домик и мечтал поселиться там навсегда, втроем, окруженный любовью и заботой, чувствуя себя достаточно сильным, чтобы содержать семью.

— Женись, старина, — сказал Клод. — Нужно делать то, что хочется… Прощай, вот и поезд. Не забудь о своем обещании приехать к нам поскорее.

Сандоз стал часто их навещать. Он приезжал без предупреждения, когда работа в газете позволяла ему это; жениться он собирался только осенью и пока был свободен. Они проводили с Клодом счастливые дни, как прежде, целиком предаваясь излияниям и общим мечтам о славе.

Однажды, когда они лежали на траве одного из островков, Сандоз, подняв глаза к небу, исповедался Клоду:

— Газета, видишь ли, — это только небольшой участок битвы. Нужно жить, а чтобы жить, нужно бороться… Как ни противно ремесло газетчика, а все же эта проклятая девка, пресса, если возьмется за нее парень с головой, обладает дьявольской мощью, невидимой армией… Хоть я и вынужден ею пользоваться, но это не надолго! То, к чему я стремлюсь, непременно будет мною достигнуто. Я примусь за грандиозное, необъятное произведение, которое поглотит меня целиком.

От деревьев, неподвижных в раскаленном воздухе, исходила тишина. Сандоз продолжал, замедляя речь:

— Что я делаю? Изучаю человека таким, каков он есть, не метафизического, картонного паяца, но человека, как понятие физиологическое, выросшего в определенной среде, поступки которого зависят от совокупности восприятий всех органов чувств… Тебе не кажется забавным без конца изучать функции мозга под тем предлогом, что мозг — самый благородный из человеческих органов?.. Мысль, мысль! Черт побери! Ведь мысль — продукт всего человеческого существа. Ну-ка! Попробуй заставь работать мозг в отрыве от всего остального, тогда увидишь, что будет с его благородством, если, например, болит живот!.. Нет, это глупо, философия ушла дальше, наука ушла дальше, мы стали позитивистами, эволюционистами, — пора сдать в архив литературных манекенов классического периода и перестать распутывать колтун чистого разума! Быть психологом не значит ли предавать истину? Физиология, психология — все это еще ничего не говорит: одно пронизывает собой другое, сейчас они уже представляют собой одно целое, человеческий механизм надо рассматривать в совокупности всех его функций… Вот в чем новая формула, современная революция опирается именно на эту базу. Это гибель старого общества, рождение нового, именно тут и лежит новый путь нового искусства… Да, скоро все увидят, как зародится литература будущего века науки и демократии!

Его голос креп, поднимаясь к высоким небесам. Воздух был совершенно неподвижен; слышалось только, как журчит вдоль берегов река. Сандоз внезапно повернулся к товарищу и сказал ему в упор:

— Я нашел то, что искал. Не так много, маленький уголок, но этого достаточно для человеческой жизни, даже при самых честолюбивых мечтаниях… Я возьму одну семью и прослежу историю ее развития, рассмотрю одного ее члена за другим, откуда они произошли, куда идут, как относятся один к другому; в конечном счете это будет вселенная в миниатюре, анализ того, как общество слагается и движется… Я помещу своих голубчиков в законченный исторический период, это создаст среду и обстановку, кусок истории… Ну, ты меня понимаешь, серия книг, пятнадцать, двадцать томов, их темы соприкасаются, но каждая замкнута в своей сфере, серия романов, на которые я к старости построю дом, если они не раздавят меня!

Он откинулся на спину, раскинул руки, как бы зарываясь в траву, смеясь, насмешничая.

— Мать-сыра земля, возьми меня, ведь ты прародительница всего, единственный источник жизни! Ты вечная, бессмертная, в тебе душа мира, твое семя всходит даже на камнях и зарождает наших старших братьев — деревья!.. Ощущая тебя всем своим телом, я хочу раствориться в тебе, ты сжимаешь меня в объятиях и воспламеняешь меня, тебя я перенесу в мое творчество как главный источник силы, как средство и цель, необъятное лоно, в тебе дыхание всех существ!

Начатое в шутку, с напыщенностью лирического пафоса, это обращение закончилось воплем пламенной веры, которая глубоко пронизала все существо поэта; глаза его увлажнились, и, чтобы скрыть свою растроганность, он резко сказал, широким жестом охватывая горизонт:

— Разве не глупо каждому из нас иметь душу, когда есть эта огромная всеобщая душа?!

Как бы исчезнув в траве, Клод не двигался. После долгого молчания он закричал:

— Валяй! Сокруши их всех, старина!.. Только бы они тебя не укокошили!

— О, — сказал Сандоз, вставая и потягиваясь, — плечи у меня сильные. Об меня любые кулаки обломаешь… Пойдем, я не хочу опоздать на поезд.

Кристина испытывала к Сандозу дружеские чувства, ей казалось, что он прямо и мужественно идет по жизни, и она решилась обратиться к нему с просьбой стать крестным отцом Жака. Правда, она никогда не ходила в церковь, но почему же ребенок должен жить вне установленных обычаев? Основным в ее решении было желание, чтобы у ребенка была какая-то поддержка в лице крестного отца, казавшегося ей таким уравновешенным, рассудительным и сильным. Клод удивился и, пожимая плечами, согласился. Крестины состоялись, нашли и крестную мать, девушку, жившую по соседству. Это был настоящий праздник. Даже съели омара, привезенного из Парижа.

Именно в этот день, при расставании, Кристина отвела Сандоза в сторону и сказала ему умоляющим голосом:

— Приезжайте поскорее! Он скучает.

Клод в самом деле впал в черную меланхолию. Он забросил этюды, бродил в одиночестве и помимо своей воли все слонялся около постоялого двора Фошеров, в том месте, где пристает паром, как бы ожидая, что однажды тут высадится весь Париж. Париж манил его к себе, он ездил туда каждый месяц и возвращался отчаявшимся, неспособным к работе. Наступила осень, потом зима, сырая зима, с непролазной грязью. Клод провел зиму в угрюмом оцепенении, озлобленный даже против Сандоза, который после своей женитьбы, состоявшейся в октябре, не мог уже так часто приезжать в Беннекур. С каждым его приездом Клод воодушевлялся, и возбуждение его держалось еще около недели, выражаясь в неистощимых лихорадочных пересудах парижских новостей. Раньше он скрывал от Кристины свою тоску по Парижу, теперь же не давал ей покоя, с утра до вечера рассказывая о делах, в которых она ничего не понимала, и о людях, которых никогда не видела. Сидя возле огня, когда Жак засыпал, он без конца говорил с ней. Он воодушевлялся, требовал, чтобы она высказывала свое мнение, откликалась на все его истории.

Ну не идиот ли Ганьер, погрязший в этой музыке, ведь у него талант добросовестного пейзажиста! Подумать только, говорят, он берет уроки игры на пианино у какой-то барышни, это в его-то годы! Что Кристина скажет на это? Не чудачество ли? А Жори, который всячески старается опять соединиться с Ирмой Беко, потому что у нее теперь собственный дом на улице Москвы! Ведь Кристина их помнит, эту парочку, они приходили в мастерскую! Но кто хитрец из хитрецов, так это Фажероль, он ему так и скажет при встрече. Подумать только! Этот предатель выступал как соискатель премии Рима, которую он так-таки и не получил! Вечно-то он издевался над Академией, грозился все там опрокинуть! Что же им двигало? Непреодолимое стремление к успеху, потребность любой ценой, пусть даже за счет товарищей, быть признанным этими кретинами, ради этого он пошел на многие подлости. Уж не думает ли она защищать его? Не настолько же она буржуазна, чтобы защищать его? Когда Кристина с ним соглашалась, он с нервным смехом повторял ей все одну и ту же историю, находя ее необыкновенно комичной: историю Магудо и Шэна, которые убили маленького Жабуйля, мужа Матильды, чудовищной аптекарши; да, именно убили! Когда однажды вечером чахоточный задыхался от кашля, его жена позвала их обоих, и они принялись так грубо растирать его, что он уже не встал живым!

Если Кристина не смеялась, Клод вставал и ворчливо говорил:

— Ничем-то тебя не рассмешишь… Идем спать, так будет лучше.

Он все еще обожал ее, обладал ею с отчаянным увлечением любовника, ищущего в любви полного забвения, замены всех радостей. Но ее поцелуев ему было уже недостаточно, им владела невысказанная тоска.

Клод, который в порыве негодования поклялся никогда больше не выставляться, весной вдруг начал беспокоиться по поводу Салона. Когда он видел Сандоза, он жадно расспрашивал, что пошлют в Салон их приятели. В день открытия он отправился туда и вернулся в тот же вечер мрачный, содрогаясь от злобы. Был там всего один только бюст Магудо, да и то не особенно значительный; маленький пейзаж Ганьера среди кучи других был неплох — в довольно красивой бледной тональности; а больше ничего, да еще картина Фажероля — актриса гримируется перед зеркалом. Сперва он промолчал о ней, потом забросал Фажероля гневными насмешками. Ну и трюкач этот Фажероль! После того, как он проморгал премию, он уже не боялся выставляться; конечно, он предавал Академию, но с какой ловкостью, с какими уловками! Его живопись претендует на правду, но в ней нет ни одной оригинальной черты! Однако он имел успех; ведь буржуа очень любят, когда их щекочут, делая вид, будто толкают! Да, совершенно необходимо, чтобы в этой мертвой пустыне Салона, среди ловкачей и ничтожеств появился истинный художник! Какое поприще перед ним открыто, уму непостижимо!

Кристина, которая молча слушала его злобные нападки, неуверенно сказала:

— Если хочешь, вернемся в Париж.

— Кто тебе говорит об этом? — закричал он. — С тобой совершенно невозможно разговаривать, ты постоянно попадаешь пальцем в небо.

Через полтора месяца он услышал новость, которая занимала его целую неделю: его друг Дюбюш женился на Регине Маргельян, дочери владельца Ришодьера; это была довольно сложная история, подробности которой удивляли и смешили Клода. Прежде всего скотина Дюбюш заработал-таки медаль за выставленный им проект павильона в парке; одно это само по себе было достаточно забавным, потому что проект, как говорили, был продвинут его патроном Декерсоньером, который преспокойно премировал его как председатель жюри. А венцом было то, что это ожидаемое награждение решило вопрос женитьбы. Нечего сказать, хорош товарообмен — за медаль нуждающихся студентов принимают в лоно богатой семьи! Папаша Маргельян, как все выскочки, мечтал, что зять своими дипломами и элегантными костюмами поможет ему выдвинуться в свете; он долго выслеживал этого молодого человека, студента Академии художеств, получавшего отличные отметки, такого прилежного, любимца учителей. Медаль решила дело, он отдал свою дочь и взял себе компаньона, который умножит его миллионы, потому что он ведь умеет строить дома. К тому же бедная Регина, всегда печальная, болезненная, получала здорового, сильного мужа!

— Подумать только, — повторял Клод своей жене, — до чего же нужно любить деньги, чтобы жениться на этой драной кошке!

Кристина, сжалившись, защищала ее.

— Да и я не хочу ей зла, — возражал он. — Пусть себе, если только замужество не доконает ее! Она-то, конечно, ни при чем во всех махинациях отца. Тому в свое время из дурацкого тщеславия понадобилось жениться на буржуазной девице, вот его дочь и получила от отца наследственность пьяниц, от матери — худосочие, истощенную кровь, отравленную ядами вырождающейся расы. Вот оно, безудержное падение, осыпаемое дождем монет! Наживайтесь, наживайтесь, вашим недоноскам место в спирту!

Он свирепел все больше; жена начала его успокаивать, обняла его, принялась смеяться и целовать его, чтобы вернуть ему добродушие былых дней. Успокоившись, он понял и примирился с женитьбой двух своих старых приятелей. В конце-то концов ведь они все трое обзавелись женами! Как смешна, однако, жизнь!

Четвертое лето жизни в Беннекуре приходило к концу. Казалось, ничто не мешало их счастью в тишине деревни. С тех пор, как они здесь жили, у них всегда водились деньги, им вполне хватало тысячи франков ренты и денег от продажи нескольких полотен; удалось даже отложить кое-что и купить белье. Жак, которому было уже два с половиной года, чувствовал себя в деревне как нельзя лучше. С утра до вечера он копался в земле, рос на полной свободе и был всегда здоров. Мать часто приходила в недоумение, не зная, с какого конца за него взяться, чтобы хоть сколько-нибудь его отмыть; вообще-то он ее мало беспокоил, аппетит и сон у него были отличные, и вся ее нежность устремлялась на другого большого ребенка — художника, ее дорогого мужа, черная меланхолия которого внушала ей беспокойство. С каждым днем его состояние ухудшалось; хотя они жили спокойно и не было у них никакого повода для печали, тоска подступала к ним все ближе, постепенно омрачая каждый час их существования.

Было давно покончено с первыми деревенскими радостями. Сгнившая лодка с продырявленным дном затонула в Сене, и им вовсе не хотелось пользоваться лодкой Фошеров, которую те предоставили в их распоряжение. Река надоела им, им было лень грести, и хотя они вспоминали о некоторых восхитительных уголках на островах, их не тянуло туда возвращаться. Даже прогулки вдоль берега потеряли все свое очарование; летом там можно было сгореть на солнце, а зимой подхватить насморк; что же касается равнины, обширного пространства, засаженного яблонями, она превратилась для них в далекую страну, настолько удаленную, что казалось безумием отправиться туда. Дом тоже осточертел им, — настоящая казарма, где обедать приходилось в кухонной грязи, а в спальне разгуливал ветер. В довершение всего в этом году был неурожай абрикосов, а самые красивые из старых розовых кустов пожрали черви, и они погибли. Беспросветна тоска такого существования. Привычка все окрашивала в унылые тона. Сама вечная природа, замкнутая все в те же самые рамки, как будто постарела. Но хуже всего было то, что художнику все вокруг опротивело, он не находил больше ни одного мотива, который вдохновлял бы его. Он угрюмо бродил по полям медленным шагом, как по мертвой пустыне, от которой он взял все живое, не находя ни интересного дерева, ни неожиданного светового блика. Нет, с этим покончено, все умерло, он ничего не может создать в этом собачьем месте!

Наступил октябрь, небеса тонули в тумане. В первый же дождливый вечер Клод вышел из себя, когда обед не был вовремя подан. Он вытолкал эту гусыню Мели за дверь и ударил Жака, который мешался под ногами. Тогда Кристина, плача, обняла его и сказала:

— Уедем отсюда! Вернемся в Париж!

Он высвободился от нее и гневно крикнул:

— Опять ты пристаешь ко мне!.. Никогда, слышишь, никогда!

— Сделай это для меня! — горячо продолжала она. — Я прошу тебя, ты мне доставишь удовольствие!

— Разве тебе скучно здесь?

— Да, я умру, если мы тут останемся… И потом я хочу, чтобы ты работал, я чувствую, что твое место там. Просто преступление — хоронить тебя здесь.

— Оставь меня в покое!

Он содрогался. Париж манил его к себе, зимний Париж, который вновь загорается огнями. Он видел там средоточие усилий своих друзей, он хотел вернуться, чтобы разделить их триумф, чтобы снова стать их главой, потому что ни у кого из них не было для этого ни достаточных сил, ни смелости. Как бы бредя наяву, он рвался туда, хотя и продолжал упрямиться, отказываясь переехать в силу бессознательного противодействия, которое поднималось из глубины его существа, необъяснимое для него самого. Может быть, то был инстинктивный страх, охватывающий самых храбрых, глухая борьба счастья с роковым предначертанием судьбы?

— Послушай, — порывисто заявила Кристина, — я укладываюсь, мы уезжаем.

Через пять дней, все запаковав и отправив багаж по железной дороге, они отправились в Париж.

Клод уже шел по дороге с маленьким Жаком на руках, а Кристине вдруг показалось, что она что-то позабыла. Она вернулась в дом, увидела его опустевшим, заброшенным и расплакалась: у нее было такое чувство, будто что-то оборвалось, будто она оставила здесь нечто от самой себя, не умея определить, что именно. О, как бы она желала остаться! Как пламенно она хотела жить всегда тут, хотя она сама и настояла на этом отъезде, на возвращении в город, где Клода ждала его всепоглощающая страсть, ее вечная соперница. Она продолжала отыскивать забытую вещь и, ничего не найдя, сорвала около кухни розу, последнюю розу, увядшую от мороза. И закрыла дверь в опустевший сад.

VII

Вновь очутившись в Париже, Клод был охвачен лихорадочной жаждой шума и движения, встреч с друзьями; он бродил по парижским улицам, убегал с самого утра, предоставив Кристине одной обживать мастерскую, которую они сняли на улице Дуэ, возле бульвара Клиши. Через день после приезда, в восемь утра, когда серенький холодный ноябрьский денек еще только занимался, он уже был у Матудо.

Дверь лавочки на улице Шерш-Миди, которую скульптор все еще занимал, была открыта, а сам скульптор, бледный, не совсем проснувшийся, дрожа, растворял наружные ставни.

— А, это ты!.. Раненько ты привык вставать у себя в деревне… Ну как? Вернулся?

— Да, позавчера.

— Хорошо! Будем видеться… Входи, утро холодное.

Но внутри было еще холоднее, чем на улице. Клод, охваченный дрожью во влажном воздухе лавки, поднял воротник пальто и засунул руки поглубже в карманы; от мокрых куч глины и никогда не просыхавших на полу луж веяло ледяной сыростью. Нищета чувствовалась во всем; уже не видно было античных слепков, скамейки изломались, чаны прохудились и были перевязаны веревками. Мокрое месиво, грязь, беспорядок делали лавку похожей на подвал разорившегося каменщика. А на замазанном мелом стекле входной двери, как бы в насмешку, было нарисовано пальцем изображение солнца, которое раздвинуло полукружие рта и вовсю хохотало.

— Подожди, — сказал Магудо, — сейчас растопим печку, от мокрых тряпок мастерская мгновенно застывает.

Обернувшись, Клод заметил Шэна, который раскалывал старую табуретку, сидя на корточках перед печкой; уголь не разгорался, Клод поздоровался с Шэном, но в ответ услышал только глухое ворчание.

— Над чем ты сейчас работаешь, старина? — спросил он у скульптора.

— Да так, ничего особенного! Пропащий год, еще хуже, чем прошлый, а и тот ничего не стоил!.. Видишь ли, торговля изображениями святых переживает кризис. Святость сейчас не в цене, вот мне и приходится, черт побери, подтянуть живот… В ожидании лучшего пришлось заняться вот чем.

Он раскутал один из бюстов и показал вытянутое лицо, еще более удлиненное бакенбардами, лицо, изобличавшее чудовищное самомнение и непроходимую глупость.

— Это один адвокат, проживающий по соседству… Ну как? Достаточно омерзительный гусь? И он еще пристает ко мне, чтобы я переделал ему рот!.. Но ведь есть-то мне надо.

Он придумал, однако, кое-что для Салона — купальщицу, которая, стоя, пробует ногой воду; от холода по обольстительному женскому телу пробегает дрожь. Он показал уже растрескавшийся скульптурный этюд; Клод молча его разглядывал, недовольный и удивленный теми уступками общепринятому вкусу, какие он в нем обнаружил: здесь прекрасные пропорции были как бы задавлены преувеличенными формами, чувствовалось стремление художника угодить публике, не отказываясь от взятого им когда-то курса на преувеличение. Скульптор жаловался на затруднения, ведь очень сложно создать стоящую фигуру. Нужна железная арматура, а она очень дорого стоит, и особые подставки, которых у него нет, да и еще разное оснащение. Должно быть, ему придется положить купальщицу на берег.

— Ну как? Что скажешь?.. Как ты ее находишь?

— Неплохо, — ответил наконец художник. — Немного романтична, несмотря на бедра мясничихи, но об этом сейчас еще рано судить… Только она должна стоять, обязательно стоять, старина, иначе ничего не получится!

Печка загудела, и Шэн, все так же молча, поднялся. Походив по лавке, он вошел в темную каморку, где стояла кровать, на которой они спали вдвоем с Магудо, и появился оттуда в шляпе, но все еще не произнеся ни слова. Не спеша, своими неуклюжими крестьянскими пальцами он поднял кусочек угля и написал на стене: «Я иду за табаком, подложи угля в печку». И вышел.

Пораженный Клод смотрел на него во все глаза. Потом спросил Магудо:

— В чем дело?

— Мы больше не разговариваем друг с другом, только переписываемся, — спокойно ответил скульптор.

— С каких пор?

— Уже три месяца.

— А спите по-прежнему вместе?

— Да.

Клод расхохотался.

— Вот это мне нравится! Вот дурьи башки! А из-за чего ссора?

Оскорбленный Магудо с негодованием обрушился на Шэна, называя его скотиной. Однажды вечером Магудо пришел неожиданно и застал этого скота с Матильдой, соседкой-аптекаршей, оба были в одних рубашках и лакомились вареньем! На то, что Матильда была без юбки, ему наплевать, а вот варенье — это уже чересчур. Нет! Никогда он не простит, что они покупали сласти тайком от него, в то время как он питается одним черствым хлебом! Какого черта! Делиться, так делиться всем, не только женщиной!

Уже три месяца длится их размолвка, без передышки, без объяснений. Жизнь их утряслась, они общались в случае необходимости при помощи коротких фраз, нацарапанных углем на стене. Тем не менее они продолжают делить одну и ту же женщину, точно договорившись о часах: один уходит, когда наступает черед другого, а по ночам они по-прежнему спят в одной постели. Что поделаешь, разговаривать особой нужды нет, а жить вместе приходится.

Магудо продолжал растапливать печку и в негодовании швырял туда все, что попало.

— И еще я тебе скажу, можешь не верить, если хочешь, — когда подыхают с голода, не так-то уж плохо не разговаривать. Молчание очерствляет, все равно что затянуть пояс потуже на пустой желудок… Ах, этот Шэн, ты и представить себе не можешь его крестьянское нутро! Когда он проел свои последние деньги, не сумев заработать живописью ожидаемое богатство, он пустился в торговлю, чтобы как-нибудь окончить обучение. Каково? Вот это парень! План у него был таков: он выписывал оливковое масло из Сен-Фирмена, откуда он родом, и, шляясь по городу, предлагал это масло богатым провансальским семьям, живущим в Париже. Длилось это недолго, он чересчур неотесан — его отовсюду выставили за дверь… От всей этой торговли остался только глиняный кувшин с маслом, и мы им подкрепляемся. В те дни, когда у нас есть хлеб, мы макаем его в масло.

Магудо показал кувшин, стоявший в углу лавки. Масло просачивалось из него, на стене и на полу виднелись широкие жирные пятна.

Клод перестал смеяться. Как обескураживает подобная нищета! Какие претензии можно предъявить к тем, кого она угнетает? Клод расхаживал по мастерской и уже не сердился, глядя на макеты, потакавшие вкусам публики, одобряя даже чудовищный бюст. В углу он наткнулся на копию, сделанную Шэном в Лувре: Мантенья, переданный с необыкновенной сухостью и точностью.

— Прохвост! — проворчал он. — Какая точность, но лучшего он не добьется… Пожалуй, вся его беда в том, что он родился на четыре века позже, чем следовало.

Стало очень жарко, и, снимая пальто, Клод сказал:

— Долго же он ходит за табаком.

— Знаю я этот табак! — сказал Магудо, который уже принялся за работу, поправляя баки на бюсте адвоката. — Табак за стеной… Когда он видит, что я занят, он тотчас бежит к Матильде, хочет урвать у меня мою долю… Вот идиот!

— Значит, связь с ней длится?

— Да, привычка! Она ли, другая ли! Да к тому же она сама лезет… А мне ее с лихвой хватает!

Он говорил о Матильде без злобы, сказал только, что она, вероятно, больна. После смерти маленького Жабуйля она вновь впала в набожность, однако поведение ее по-прежнему скандализовало весь квартал. Некоторые благочестивые дамы еще продолжали покупать у нее интимные, деликатные предметы, стесняясь спрашивать их где-либо в другом месте, но это не спасало положения, крах стал неизбежным. Газовая компания за невзнос платы уже закрыла счетчик, и Матильда бегала к соседям за оливковым маслом, хоть оно и не может гореть в лампах. Она не могла больше оплачивать счета и отказалась от услуг работника, поручая Шэну исправлять шприцы и спринцовки, которые ханжи, старательно завернув в газету, приносили ей в починку. В винной лавке поговаривали, что Матильда продает в монастырь уже бывшие в употреблении иглы. Полный развал наступил в таинственной лавке, где, как в ризнице, пахло ладаном, где некогда скользили тени в сутанах, шепчась, точно в исповедальне, дорого оплачивая свои темные делишки; теперь там царила полная заброшенность. Упадок дошел до того, что травы, которые свешивались с потолка, кишмя кишели пауками, а в банках хранились мертвые, уже позеленевшие пиявки.

— Смотри! Вот и он, — сказал скульптор. — Ты увидишь, что и она притащится следом за ним.

Возвратился Шэн. Он сел возле печки, демонстративно вытащив кисет с табаком, набил трубку и принялся курить; воцарилось глубокое молчание, словно в лавке никого не было. Тут появилась Матильда с таким видом, будто забежала проведать соседей. Клод нашел, что она похудела, лицо ее было испещрено кровоподтеками, глаза лихорадочно горели, во рту не хватало еще нескольких зубов. Запах ароматных трав, всегда исходивший от ее трепаных волос, как бы прогорк; это уже не был сладкий аромат ромашки или освежающий аниса; комната наполнилась терпким запахом мяты, горьким, как больное дыхание самой Матильды.

— Всегда за работой! — засюсюкала она. — Здравствуй, куколка!

Не стесняясь Клода, она поцеловала Магудо. Потом подошла к Клоду, вихляя бедрами, со своей обычной развязностью, как бы бесстыдно предлагая себя каждому мужчине. Она продолжала:

— Вы еще не знаете, я отыскала коробку с пастилками из лекарственной травы, мы можем съесть их вместо завтрака… Каково? Недурно! Приглашаю!

— Спасибо, — сказал скульптор, — чересчур уж это приторно, я предпочитаю выкурить трубку.

Клод надевал пальто.

— Ты уходишь?

— Мне необходимо проветриться, вдосталь хватить парижского воздуха.

Однако он задержался на несколько минут, глядя, как Шэн и Матильда, по очереди, брали из коробки пастилки. Хотя он и был предупрежден, его вновь поразило, когда Магудо схватил угольный карандаш и написал на стене: «Дай мне табаку, я видел, как ты сунул его в карман».

Беззвука Шэн вытащил кисет и протянул его скульптору, который набил трубку.

— До свидания!

— До свидания!.. Во всяком случае, мы встретимся в четверг у Сандоза.

При выходе Клод наткнулся на какого-то господина, который торчал перед лавочкой лекарственных трав и изо всех сил старался разглядеть сквозь пыльные стекла и нагроможденные на витрине грязные бандажи внутренность лавки.

— Неужели это ты, Жори? Что ты тут делаешь? Большой розовый нос Жори сморщился от смущения.

— Я? Да так, ничего… Проходил, мимо, заглянул…

Он нерешительно засмеялся и понизил голос, как бы боясь, что его услышат:

— Она у приятелей по соседству?.. Хорошо! Удираем. Как-нибудь в другой раз.

Он увлек за собой художника, рассказывая ему чудовищные вещи. Теперь вся их компания ходила к Матильде; они сговаривались, и вот каждый появлялся там в свой черед, а иногда так и по нескольку сразу, если им казалось забавным; там происходило черт знает что, всякие непристойности, о которых Жори шептал Клоду на ухо, останавливая его на тротуаре среди толкавшейся толпы. Каково? Настоящие римские оргии! Может ли Клод представить себе нечто подобное в обрамлении бандажей и клистирных кружек, под лекарственными травами, осыпающимися с потолка?! Шикарное местечко — дом терпимости священников, с непотребной хозяйкой, которую они пристроили под сенью часовни.

— Но ведь ты находил раньше, что эта женщина отвратительна, — сказал Клод, смеясь.

Жори сделал презрительный жест.

— Ну, для того, что там происходит, она годится!.. К тому же сейчас я возвращаюсь с Западного вокзала, куда я провожал кое-кого, и вот, проходя мимо, надумал воспользоваться случаем… Специально-то я не стал бы себя беспокоить.

Все эти объяснения он давал с весьма смущенным видом. Но его порочность прорвалась в признании, которого, несмотря на свою обычную лживость, он не сумел удержать:

— Представь себе, уж если на то пошло, я нахожу, что она необычайна… Не красавица, конечно, но чаровница! Одна из тех женщин, с которыми не церемонятся, но ради которых совершают непозволительные глупости.

И только тут он выразил удивление, что Клод в Париже; узнав же, что тот вернулся совсем, он сразу предложил:

— Слушай, идем со мной, мы позавтракаем у Ирмы.

Смущенный художник отказался под предлогом, что он не одет соответствующим образом.

— Ну и что же с того? Тем более, так забавнее, ей эго очень понравится… Я думаю, что ты запал ей на сердце, она постоянно вспоминает о тебе… Не будь дураком, она меня ждет сегодня утром и примет нас с тобой по-царски.

Он уже не выпускал его руки, и, болтая, они поднимались вверх, к церкви св. Магдалины. Обычно Жори умалчивал о своих любовных похождениях, подобно тому как пьяницы помалкивают о вине, но в это утро его прорвало; он издевался над самим собой, выкладывал всяческие истории. Уже давно он порвал с певичкой из кафешантана, вывезенной им из родного города, той самой, которая вцеплялась ему когда-то когтями в лицо. Теперь вереницы женщин сменяли одна другую, связи у него были самые странные и неожиданные: кухарка из буржуазного дома, где он обедал; законная жена полицейского, для встреч с которой он должен был подкарауливать дежурства ее мужа; молоденькая служащая зубного врача, работа которой состояла в том, что она за шестьдесят франков в месяц должна была перед каждым новым клиентом, чтобы внушить ему доверие к наркозу, делать вид, что засыпает, потом просыпается; и многие, многие другие женщины неопределенных занятий, подцепленные им в кабаках; порядочные женщины, ищущие приключений; прачки, приносившие ему белье; служанки, убиравшие его комнату; все, кто изъявлял согласие, — вся улица с ее случайностями и неожиданностями, все то, что предлагает себя, и все то, на что посягают обманом; тут все перемешалось: красивые, уродливые, молодые, старухи — без выбора, единственно для того, чтобы удовлетворить его неуемную чувственность, принося в жертву качество ради Количества. Он не мог вернуться домой один, отвращение к одинокой холодной постели гнало его на охоту за женщиной, и он околачивался на улице до того часа, когда выходят на добычу преступники, возвращаясь к себе только тогда, когда ему удавалось подцепить хоть кого-нибудь, а так как он был близорук, не обходилось без смешных недоразумений: он рассказал, что, проснувшись однажды утром, он увидел рядом с собой на подушке голову жалкой шестидесятилетней старухи, — седые ее волосы впопыхах он принял за белокурые.

А вообще-то он был чрезвычайно доволен жизнью, дела его подвигались. Скаред-отец вновь перестал высылать ему деньги и проклял его за скандальное поведение, но теперь Жори на это наплевать: своей журналистикой, подвизаясь в качестве хроникера и художественного критика, он зарабатывает семь, а то и восемь тысяч франков. Отошли в область предания те времена, когда он пописывал в «Тамбуре» статейки за двадцать франков; теперь он ловчился и сотрудничал одновременно в двух хорошо расходившихся газетах; жуир и скептик, он жаждал успеха, обуржуазился и не гнушался выносить приговоры. В силу своей наследственной скупости он каждый месяц помещал деньги в различные спекуляции, которые одному ему были известны; пороки его стоили ему недорого, он ограничивался чашкой шоколада, да и то только для тех женщин, которые особенно ему угождали.

Приятели пришли на улицу Москвы. Клод спросил:

— Так, значит, ты ее содержишь, малютку Беко?

— Я! — в негодовании закричал Жори. — Думай, что говоришь, старина, да она одной квартирной платы вносит двадцать тысяч франков и собирается построить особняк, который обойдется в пятьсот тысяч… Нет, нет, я всего лишь завтракаю и иногда обедаю у нее.

— Но ты спишь с ней?

Тот расхохотался, не отвечая на вопрос.

— Дурачина! Спят всегда… Входи, мы пришли, входи же скорее.

Но Клод продолжал сопротивляться: жена ждет его к завтраку, он не может. Тем временем Жори позвонил и втолкнул его в переднюю, продолжая твердить, что жена — не повод для отказа и что можно будет послать лакея предупредить на улицу Дуэ. Дверь отворилась, они очутились перед Ирмой Беке, которая, увидев художника, закричала:

— Как! Неужели это вы, дикарь?

Клод быстро успокоился, потому что Ирма встретила его как старинного друга и не обратила никакого внимания на его старое пальто. Но он-то с трудом узнавал ее. За четыре года она сильно переменилась: голова была красиво убрана, искусная завивка уменьшала лоб, лицо как бы удлинилось, и из блондинки она превратилась в ярко-рыжую, вроде куртизанок Тициана. В ней и следа не осталось от прежнего сорванца. В часы откровенности она любила говорить, что переделала себя по вкусу простофиль. Небольшой особняк, несмотря на весь его шик, оставлял желать лучшего. Художника поразило, что по стенам были развешаны хорошие картины, даже Курбе и набросок Делакруа. Значит, не так уж она глупа, эта девица, несмотря на то, что в гостиной на этажерке у нее стоит чудовищно безобразная кошка из цветного фарфора.

Когда Жори заговорил о том, что нужно послать лакея предупредить жену его друга, Ирма изумленно вскрикнула:

— Как, вы женились?

— Ну да, — просто ответил Клод.

Она взглянула на Жори, который улыбался, все поняла и прибавила:

— А, вы просто сошлись… Чего же это мне болтали, что вы ненавидите женщин?.. Знаете, я оскорблена, меня-то вы испугались тогда, помните? Как, опять? Неужели я так безобразна, что вы снова от меня пятитесь?

Она взяла его руки в свои и приблизила к нему улыбающееся лицо, глядя на него в упор; в глубине души она действительно была уязвлена и сгорала от желания понравиться ему. Он содрогнулся от ее горячего дыхания, тогда она отпустила его, сказав:

— Мы еще успеем об этом поговорить.

На улицу Дуэ, с письмом Клода, отправили кучера, потому что лакей сервировал завтрак; открыв дверь столовой он доложил, что кушать подано. Завтрак, весьма изысканный, прошел вполне корректно под холодным взглядом слуги, подававшего блюда: говорили о взбудораживших Париж больших стройках, поспорили о ценах на землю, точно буржуа, которые хотят выгодно поместить свои деньги. Но за десертом, когда слуга ушел, подав им кофе и ликеры, которые они решили пить, не выходя из-за стола, они оживились и стали вести себя так, как когда-то в кафе Бодекена.

— Да, дети мои, — сказала Ирма, — нет лучшего удовольствия, чем поболтать вот так да посмеяться над дураками!

Она курила сигареты и, придвинув к себе бутылку шартреза, опустошила ее; раскрасневшаяся, со съехавшей набок прической, она стала похожа на прежнюю Ирму, вернулись и привычные для нее манеры тротуарной девчонки.

— Так вот, — объяснял Жори, извиняясь, что он не прислал ей утром обещанную книгу, — я уже пошел ее покупать вечером, около десяти часов, когда повстречал Фажероля…

— Ты врешь! — прервала она его резким голосом. И чтобы пресечь возражения:

— Я тебя поймала на лжи. Фажероль был здесь. Потом она повернулась к Клоду:

— До чего это отвратительно, вы даже вообразить себе не можете подобного лжеца!.. Он лжет, как женщина, без всякой цели, для собственного удовольствия. Сейчас-то он соврал потому, что ему жалко истратить на книжку для меня три франка! Каждый раз, когда я прошу его прислать мне букет, он попадает под экипаж или в Париже не оказывается цветов. Да уж, этого типа приходится любить ради него самого!

Жори, ничуть не обиженный, качался на стуле, посасывая сигару. Он удовольствовался тем, что насмешливо сказал:

— Ну, если ты опять спуталась с Фажеролем…

— Ни с кем я не спуталась! — сердито закричала она. — И какое тебе до этого дело?.. Плевать я на него хотела, на твоего Фажероля! Он прекрасно знает, что со мной не ссорятся. Мы с ним отлично друг друга понимаем, недаром выросли на одном и том же тротуаре… Если ты хочешь знать, стоит мне только поманить его пальчиком, и он будет лизать мне ноги… Я у него в крови, у твоего Фажероля!

Она все больше возбуждалась, и он счел благоразумным отступить.

— Мой Фажероль, — пробормотал он, — мой Фажероль…

— Да, твой Фажероль! Неужели ты воображаешь, что я не знаю, как он тебя подмасливает, когда ему нужна от тебя статейка, а ты с вельможным видом подсчитываешь барыши, которые тебе принесет твоя писанина, если ты поддержишь художника, столь любимого публикой?

Жори, которому было неловко перед Клодом, бормотал что-то невнятное. Но он не стал защищаться и предпочел обратить ссору в шутку: ну разве Ирма не забавна, когда вот так горячится? Глаза блестят всеми пороками, рот так и изрыгает непристойности!

— Должен заметить, милочка, мало осталось в тебе от Тициана.

Обезоруженная, она рассмеялась.

Разомлевший Клод бессознательно пил коньяк рюмку за рюмкой. Уже два часа кряду они тянули ликеры, и он опьянел, полусонный, одурманенный облаками табачного дыма. Говорили о том, о сем, Жори утверждал, что живопись теперь в цене. Примолкшая Ирма, с потухшей сигаретой во рту, устремила глаза на художника. Внезапно она обратилась к нему, как во сне, называя его на «ты»:

— Где ты ее подобрал, твою жену?

Это обращение не показалось Клоду удивительным, мысли его витали где-то далеко.

— Она приехала из провинции, жила у одной дамы, честная девушка.

— Красивая?

— Да, красивая.

Ирма опять впала в мечтательность, потом, улыбаясь, сказала:

— Тебе повезло! Честных девушек нигде не сыщешь, вот ее и создали специально для тебя!

Она встрепенулась и закричала, вскакивая из-за стола:

— Скоро три часа… Дети мои, приходится вас выпроводить. У меня свидание с архитектором, я хочу осмотреть участок возле парка Монсо, знаете, во вновь строящемся квартале… Я там кое-что облюбовала.

Перешли в гостиную; она остановилась перед зеркалом, недовольная тем, что так раскраснелась.

— Ты говоришь об особняке, не так ли? — спросил Жори. — Значит, ты достала деньги?

Она взбила на лбу волосы, припудрила раскрасневшиеся щеки, мимикой удлинила овал лица, стремясь восстановить голову рыжей куртизанки, подобно тому как художник создает произведение искусства; повернувшись к ним, она кинула вместо ответа:

— Смотри! Вот он, твой Тициан!

Продолжая смеяться, она подталкивала их к передней, где вновь, не говоря ни слова, взяла Клода за обе руки и устремила на него взгляд, в котором читалось желание. На улице Клод опять почувствовал себя неловко. Холодный воздух отрезвил его, он испытывал угрызения, что говорил с этой девкой о Кристине. Он давал себе клятву никогда больше не переступать порога Ирмы.

— Ну как? Что скажешь? Хороша малютка! — сказал Жори, закуривая сигару, которую прихватил с собой перед уходом. — К тому же это ведь ни к чему не обязывает: тут завтракают, обедают, спят; а потом — здравствуйте и до свидания — все расходятся по своим делам.

Безотчетный стыд помешал Клоду вернуться домой, и, когда его компаньон, разгоряченный завтраком, захотел продолжить прогулку, предложив ему зайти к Бонграну, Клод пришел в восторг, и оба направились к бульвару Клиши.

У Бонграна была там обширная мастерская, которую он занимал вот уже двадцать лет, нисколько не меняя ее согласно моде, без той пышности — портьер и безделушек, которыми окружали себя теперь молодые художники. Это была старинная мастерская, совсем пустая, выкрашенная в серый цвет; на стенах были развешаны всего лишь этюды хозяина, без рамок, вплотную один к другому, словно приношения верующих в часовне. Единственными драгоценными предметами были: ампирное туалетное зеркало, обширный нормандский шкаф да два кресла, обитые утрехтским бархатом, изношенным от употребления. В углу стоял широкий диван, покрытый совершенно вытертой медвежьей шкурой. От своей романтической юности художник сохранил особую одежду для работы: на нем были широченные штаны, блуза, подпоясанная шнуром, а на голове красовалась скуфья, как у духовного лица; в таком виде он встретил посетителей.

Он сам отворил им дверь, держа палитру и кисти в руках.

— Это вы! Вот отлично!.. Я думал о вас, дорогой мой. Не помню, как узнал о вашем возвращении, но я тут же подумал, что скоро мы увидимся.

Свободной рукой он с горячей симпатией пожимал руку Клоду. Потом обратился к Жори, прибавив:

— Ну, юный проповедник, я прочитал вашу последнюю статью, благодарю вас за приветливые слова по моему адресу… Входите, входите оба! Вы мне не помешаете, я пользуюсь светом до последней минуты: проклятый ноябрь столь темен, что ничего не успеваешь сделать.

Он вернулся к работе; на мольберте стояло небольшое полотно, изображавшее двух женщин — мать и дочь, которые сидели за рукоделием в глубокой нише освещенного солнцем окна. Молодые люди стали позади художника.

— Это прекрасно, — прошептал Клод. Бонгран, не оборачиваясь, пожал плечами.

— Так, пустячок. Стоит им заняться? Я набросал это с натуры, у одних друзей, а сейчас привожу в порядок.

— Картина вполне закончена, это — сама правда, какое верное освещение! — не унимался разгорячившийся Клод. — К тому же какая простота, именно простота и потрясает меня больше всего!

Художник отошел в сторону, прищурил глаза, вид у него был удивленный.

— Вы находите? Это действительно вам нравится?.. Как раз перед тем, как вы пришли, я уже совсем было забраковал это полотно… Честное слово! Все мне рисовалось в черном свете, я был уверен, что таланта у меня не осталось ни на грош.

Руки у него дрожали; все большое тело сотрясалось, — вот где чувствовались подлинные муки творчества. Он отложил палитру и, размахивая руками, подошел к приятелям; этот маститый стареющий художник, член французской Академии, кричал:

— Пусть вас не удивляет, бывают дни, когда мне кажется, что я не способен нарисовать даже чей-нибудь нос… Перед каждой из новых моих картин я волнуюсь, как новичок, сердце бьется, во рту пересыхает, охватывает мучительный страх. Ах, этот страх, знаете ли вы его, молодые люди, или вы ни в чем не сомневаетесь? Боже мой! Ведь если вы и забракуете какое-нибудь творение, вы тут же можете создать лучшее, ничто не давит на вас; а вот мы, старики, достигшие славы в меру своих способностей, мы обязаны быть достойными самих себя; уж если мы не в состоянии идти вперед, то не имеем права отставать или уклоняться в сторону… Иди вперед, знаменитый человек, великий артист, пожирай свой мозг, сжигай кровь, чтобы всегда подниматься все выше и выше; если ты, достигнув вершины, топчешься на месте, то еще можешь считать себя счастливым; надрывайся, но топчись как можно дольше; если же ты чувствуешь, что скользишь, тогда катись в пропасть, разбивайся в агонии — твой талант уже не соответствует эпохе; погружайся в забвение сам, тяни за собой свои бессмертные произведения, раз ты уже не способен продолжать творить на том же уровне!

Его мощный голос напрягся, стал громоподобным, на покрасневшем лице читалось отчаяние. Он шагал по мастерской и, как бы в невольном порыве, говорил:

— Я уже сто раз повторял вам, что всегда начинаешь сызнова; что счастлив не тогда, когда достигнешь высот, а тогда, когда к ним поднимаешься. Радость испытываешь только во время штурма. Но ведь вы не понимаете, не можете понять, необходимо пройти через это самому… Подумайте! Время надежд, мечтаний, безграничных иллюзий: ноги крепки, любая длинная тяжкая дорога кажется короткой; жажда славы столь велика, что даже первые маленькие успехи утоляют ее. Какое пиршество удовлетворенного честолюбия! Вот вы уже почти достигли вершины и в экстазе за нее цепляетесь! Вот и достигли! Вершина завоевана. Остается только удержать ее за собой. Но тут-то и начинаются страдания. Упоение славой прошло, и вы находите, что оно чересчур быстро оборвалось и оставило горький осадок, да и не стоило той битвы, которую пришлось из-за него вынести. Ничего неизведанного впереди, все чувства испытаны. Гордость получила удовлетворение, вы сознаете, что создали великие шедевры, но вы горько разочарованы, что наслаждение им не равнозначно. С этого момента горизонт суживается, надежды оставляют вас, остается только умереть. И все же вы продолжаете барахтаться, не сдаетесь, упорствуете в творческих усилиях, как старцы в любви, с мучением, со стыдом… Надо бы иметь мужество и гордость покончить с собой, сотворив свой последний шедевр!

Бонгран как бы вырос, голос его потрясал мастерскую; сломленный сильным волнением, со слезами на глазах, он опустился на стул перед своей картиной и, с видом ученика, которому необходима поддержка, спросил:

— Так это и вправду кажется вам удачным?.. Я уже ни на что не надеюсь. Несчастье мое, должно быть, в том, что во мне слишком много и вместе с тем недостаточно критического чутья. Стоит мне приняться за этюд, я прихожу в восторг; но если он не имеет успеха, я терзаю себя. Было бы куда лучше, если бы я совсем не был способен судить себя, как, например, это животное Шамбувар. Или уж видеть все настолько ясно, чтобы больше не писать… Скажите откровенно, вам понравилось это маленькое полотно?

Клод и Жори остолбенели, изумленные, смущенные столь ярким выражением страстных мук творчества. Несомненно они пришли в момент острого кризиса, если этот мастер, стеная и жалуясь, советуется с ними как с равными. Хуже всего было то, что под его пламенным умоляющим взглядом они не могли скрыть своего колебания. В его взгляде читался страх и беспомощность. Им было известно ходячее мнение, да и сами они его разделяли, что художник после «Деревенской свадьбы» не создал ничего равного этой знаменитой картине. Продержавшись какое-то время на определенном уровне, в последующих картинах он скатился к сухой, хотя и более зрелой форме. Блеск таланта как бы улетучивался, с каждым произведением его становилось все меньше, художник явно опускался. Но разве можно было сказать ему об этом! И Клод, придя в себя, воскликнул:

— Вы никогда еще не создали ничего более мощного!

Бонгран посмотрел ему в глаза и отвернулся к своему произведению, погрузившись в созерцание; его сильные руки геркулеса так напряглись, как если бы для того, чтобы создать эту маленькую, легкую, как перышко, картину, ему требовалось чудовищное напряжение всего его существа. Словно говоря сам с собой,он пробормотал:

— Проклятие! До чего тяжело! Уж лучше я подохну, чем соглашусь скатиться!

Он снова взялся за палитру и с первым же прикосновением кисти к полотну успокоился, плечи его распрямились, широкий лоб разгладился; во всем его облике сказывалось неотесанное упорство крестьянина, смешанное с буржуазной утонченностью.

Наступило молчание. Жори, по-прежнему разглядывая картину, спросил:

— Она продана?

Художник, не спеша, как артист, работающий во имя искусства, не заботясь о заработке, ответил:

— Нет… Меня угнетает, когда я чувствую у себя за спиной торговца.

Не переставая работать, он, теперь уже шутя и зубоскаля, продолжал:

— Да, живопись становится предметом торговли… Несмотря на то, что я чувствую себя предком, мне еще никогда не приходилось видеть ничего подобного… Вот, например, вы, любезный журналист, каким изобилием цветов вы увенчали молодых в той статье, где вы упомянули и меня! Вы выдвинули, по меньшей мере, двух или трех кандидатов на пост гения.

Жори расхохотался.

— На что же, черт побери, существует газета, как не на то, чтобы ею пользоваться вовсю! К тому же публика очень любит, когда открывают великих людей.

— Ну, это-то я знаю, глупость публики неисповедима, пользуйтесь ею как следует… Только вот я вспоминаю наши прежние дебюты. Ну уж нет! Мы не были избалованы, нужно было трудиться, как бешеному, не меньше десяти лет, прежде чем удавалось выставить крошечное полотно… А сейчас первый попавшийся молодчик, способный нацарапать человечка, встречается фанфарами критики. Какой шум вы поднимаете! Всю Францию взбудоражили! Репутации создаются за одну ночь и, как удар грома, поражают население. А что сказать о тех плачевных произведениях, которые вы приветствуете пушечными залпами, сводя с ума весь Париж, а через неделю никто уже и не вспоминает о них?!

— Вы нападаете на современный способ пользоваться информацией, — заявил Жори, развалившись на диване и закуривая еще одну сигару. — Тут есть и плохие и хорошие стороны, но надо же быть современным, черт побери!

Бонгран, покачав головой, продолжал с веселым смехом:

— Нет! Нет! Теперь нельзя и пальцем шевельнуть без того, чтобы не объявили о восхождении нового светила… Ну и смешат же они меня, эти молодые светила!

Как бы вспомнив о чем-то, он повернулся к Клоду и, успокоившись, спросил его:

— Кстати, видели ли вы картину Фажероля?

— Да, — просто ответил молодой человек.

Оба посмотрели друг на друга, невольная улыбка тронула их губы, и Бонгран добавил:

— Вот кто ворует у вас!

Жори смутился, опустил глаза и задумался, стоит ли защищать Фажероля. Вероятно, решил, что стоит, — ведь в одной из своих статей он хвалил его картину, репродукция которой пользовалась большим успехом, — он сказал:

— А разве сюжет не современен? И разве картина написана не в светлой гамме новой школы? Может быть, художнику следовало бы пожелать большей мощности, но ведь у каждого своя манера, а очарование и изысканность не валяются на улице!

Бонгран, который обычно отечески хвалил молодежь, склонился над своей картиной и сделал видимое усилие, чтобы не разразиться гневными словами. Но он не смог сдержаться:

— Оставьте меня в покое с вашим Фажеролем! Вы считаете нас глупее, чем мы есть!.. Смотрите! Вот вы видите перед собой большого художника. Да, вот этот молодой человек, который стоит здесь перед вами! Так вот! Трюк состоит в том, что Фажероль украл у него оригинальность живописного приема и, сдобрив приторным академическим соусом, подсунул его публике. Великолепно! Он современен, пишет светло, но рисунок-то у него банальный и сухой, композиция прилизанная, приятная для любого профана, сделанная по всем правилам, которые преподаются в Академии художеств для услаждения буржуа. И вот он имеет успех! Пальцы у него ловкие, он может состряпать все что хотите, хоть фигурки из кокосового ореха, такая легкость как раз и создает успех, а на самом-то деле за это стоит послать на каторгу!

Он потрясал в воздухе палитрой и кистями, крепко сжимая их в руках.

— Вы чересчур строги, — смущенно возразил Клод. — Фажероль несомненно обладает тонкостью.

— Мне говорили, — пробормотал Жори, — что у него очень выгодный контракт с Ноде.

Это вскользь упомянутое имя опять вывело Бонграна из себя, и он сказал, пожимая плечами:

— Ах, этот Ноде… Ноде…

И он позабавил молодых людей рассказом о Ноде, которого он хорошо знал. Этот торговец задумал в последние годы произвести реформу в торговле картинами. Он ничуть не напоминал тонкого ценителя, вроде папаши Мальгра в его засаленном сюртуке, который подкарауливал полотна начинающих, покупая их по десяти франков и продавая по пятнадцати, благодаря своему умению разбираться в живописи, которую обожал, и благодаря своему безошибочному чутью. Тот довольствовался скромной прибылью и при помощи осторожных операций с трудом сводил концы с концами. У знаменитого Ноде были совсем другие обычаи, и выглядел он джентльменом: жакет фантази, брильянт в галстуке, напомаженный, приглаженный, лакированный; шикарный образ жизни, коляска, нанятая помесячно, кресло в Опере, постоянный стол у Биньона; он бывал всюду, где было принято показываться. Спекулянт, биржевой игрок, которому, в сущности, было наплевать на живопись. Он обладал нюхом на успех, угадывал художника, которого надо выдвинуть, причем вовсе не того, в ком чувствовалась гениальность, — ведь она-то и встречается толпой в штыки, — но того, чей лживый талант, напичканный фальшивой ловкостью, легко мог выдвинуться на буржуазном рынке. Вот Ноде и будоражил этот рынок, отстранив старинных ценителей живописи и имея дело только с богачами, которые ровно ничего не понимают в искусстве и покупают картину, как биржевую ценность, — из тщеславия или в надежде, что она поднимется в цене.

С большим юмором и присущей ему актерской жилкой Бонгран разыграл целую сцену. Ноде приходит к Фажеролю. — Вы гениальны, мой дорогой! Ах, так, значит, ваша картина продана — за сколько? — Пятьсот франков. — Да вы с ума сошли! Она же стоит тысячу двести. А вот эта сколько? — Право, не знаю, ну, скажем, тысячу двести франков. — Хорошо, тысячу двести! Разве вы не слышите, что я говорю? Дорогой мой! Ей цена две тысячи. Я беру ее за две тысячи. Нос сегодняшнего дня вы будете работать только для Ноде! — До свидания! — До свидания, дорогой мой, до свидания, не беспокойтесь ни о чем, ваше благополучие в моих руках. — Он уезжает, увозя с собой картину, он таскает ее по любителям, предварительно распространив слух, что открыл необычайного художника. Наконец один из них клюет и спрашивает о цене. — Пять тысяч. — Как! Пять тысяч? Картина неизвестного художника, да вы смеетесь надо мной! — Предлагаю вам условие: продаю ее вам за пять тысяч и подписываю обязательство забрать ее у вас обратно за шесть в будущем году, если она вам разонравится. — Любителя соблазняют такие условия: чем он рискует? Хорошее помещение денег, вот он и покупает. А Ноде, не теряя времени зря, пристраивает таким образом девять, десять штук в году. Тщеславие примешивается к жажде наживы, цены растут, устанавливается котировка, и когда он вновь приходит к первому любителю, тот не только не возвращает ему прошлогодней картины, но покупает новую за восемь тысяч. А цены все растут, и живопись становится нечистым занятием, золотыми приисками на Монмартрских холмах, банкиры захватывают ее в свои руки, из-за картин сражаются дельцы с банковыми билетами в руках!

Клод пришел в негодование, Жори нашел, что все это сильно преувеличено, но тут раздался стук, и Бонгран, отворив дверь, воскликнул:

— Смотрите-ка! Ноде!.. Мы как раз говорили о вас. Ноде, очень корректный, лощеный, без единого пятнышка, несмотря на ужасающую погоду, вошел с почтительным видом светского человека, проникшего в святилище.

— Как я счастлив, как польщен, дорогой мэтр!.. Я уверен, что вы не могли сказать ничего дурного.

— Конечно, нет, Ноде, конечно, нет, — спокойно ответил Бонгран. — Мы говорили, что благодаря вашему способу эксплуатации живописи у нас скоро вырастет поколение художников-циников и насмешников, поддерживаемых бесчестными дельцами.

Отнюдь не смущаясь, Ноде продолжал улыбаться.

— Это слишком строго, но как остроумно! Знайте, дорогой мэтр, что из ваших уст я готов выслушать все что угодно.

Он прямо остолбенел, взглянув на картину, изображающую двух женщин за рукоделием.

— Бог ты мой! Я ведь этого еще не видел, это-чудо!.. Какой свет! Какая уверенная и широкая манера письма! Это восходит к Рембрандту! Да, к Рембрандту!.. Послушайте, дорогой мэтр, я пришел только для того, чтобы засвидетельствовать вам почтение, но вела меня, несомненно, моя счастливая звезда. Не отвергайте меня, уступите мне это сокровище… Берите все, что хотите, я озолочу вас.

Было видно, как от каждого слова Бонгран приходил все в большее и большее негодование. Он резко прервал его:

— Слишком поздно, продана.

— Продана, боже мой! А вы не могли бы освободиться от обязательства?.. Скажите, по крайней мере, кому, я все сделаю, все отдам… Ах, какой удар! Неужели продана, вы в этом уверены? А если вам предложат вдвойне?

— Она продана, Ноде, не будем больше говорить!

Но торговец продолжал причитать. Постояв перед картиной, он перешел к этюдам, в восторге млея перед ними. Обошел всю мастерскую, окидывая ее острым взглядом игрока, ищущего удачи. Поняв, что пришел не в добрый час и что ему не удастся ничего унести, он ушел, распрощавшись с почтительным и признательным видом, и до самого порога не переставал рассыпаться в восторгах.

Когда дверь за ним закрылась, Жори, слушавший с большим удивлением, позволил себе спросить:

— Мне показалось, вы говорили… Ведь картина не продана, не так ли?

Бонгран, не отвечая, вернулся к картине. Потом, громоподобным голосом, вкладывая в эти слова все свое скрытое страдание, все возродившиеся тайные сомнения, он закричал:

— Он надоел мне! Никогда он ничего от меня не получит!.. Пусть покупает у Фажероля.

Через полчаса Клод и Жори ушли, оставив Бонграна за работой, озлобленного, что зимний день чересчур быстро кончается. Расставшись с приятелем, Клод не пошел на улицу Дуэ, несмотря на то, что ушел из дому с утра. Его распирало желание ходить еще и еще, блуждать по Парижу, где встречи, происшедшие за один только день, заставили его мозг лихорадочно работать; он бродил по грязным, холодным улицам дотемна, когда зажгли газовые фонари, которые вспыхивали один за другим, словно мерцающие в тумане звезды.

С нетерпением дожидался Клод четверга, чтобы отправиться обедать к Сандозу; тот неизменно принимал товарищей раз в неделю. Приходил к нему кто хотел, для всякого находился прибор. Хотя он и женился и переменил образ жизни, целиком отдавшись литературе, он не изменил четвергу, установленному им в те времена, когда друзья выкурили свои первые трубки при выходе из коллежа. Сандоз говорил теперь, имея в виду свою жену, что к ним присоединился еще один новый товарищ.

— Послушай, старина, — сказал он откровенно Клоду, — меня вот что беспокоит…

— Что такое?

— Ведь ты так и не женился… Я-то, ты знаешь, я бы охотно принимал Кристину… Но идиотские буржуа всюду суют свой нос и наговорят бог знает чего…

— Ну, конечно, старина! Да Кристина и сама откажется пойти к тебе!.. Мы отлично понимаем, я приду один, будь уверен!

В шесть часов Клод отправился к Сандозу, на улицу Нолле, в глубине Батиньоля; он очень долго отыскивал маленький флигелек, который занимал его друг. Вначале он вошел в большой дом, выходивший на улицу, и узнал у консьержки, что нужно идти через три двора; Клод шел длинным проходом между двумя зданиями, спустился по лестнице в несколько ступенек и уперся в решетку маленького садика; он был у цели, — флигелек виднелся в конце аллеи. Стемнело. Клод чуть было не растянулся на лестнице и поэтому не решался идти вперед, тем более что раздался свирепый собачий лай; но тут же он услышал и голос Сандоза, который успокаивал собаку.

— Это ты?.. У нас тут, как в деревне. Я хочу зажечь фонарь, чтобы друзья не сломали себе шеи… Входи, входи… Проклятый Бертран, замолчишь ли ты! Неужели ты, идиот, не видишь, что это пришел друг!

Собака шла за ними следом, в полном ликовании махая хвостом. Появилась молоденькая служанка с фонарем и повесила его на решетку, чтобы осветить ужасающую лестницу. В саду была всего только одна лужайка, где росло гигантское сливовое дерево, тень которого глушила траву; перед низеньким домиком, в три окна по фасаду, обвитым диким виноградом, виднелась новенькая скамейка, стоявшая под зимними дождями в ожидании солнца.

— Входи, — повторил Сандоз. Он проводил друга направо от передней, в гостиную, которая служила ему одновременно и рабочим кабинетом. Столовая и кухня помещались налево. Наверху в большой спальне жила прикованная к постели его мать, а молодая чета удовольствовалась другой, меньшей комнатой и еще туалетной, расположенной между двумя спальнями. Вот и все — настоящая картонная шкатулка, комнаты похожи на ящики и отделены тоненькими, как лист бумаги, перегородками. И все же это был свой дом, о котором Сандоз мечтал, много лучше тех чердаков, в которых он жил в юности; здесь он мог работать, радуясь, что вот уже наступила благополучная и даже роскошная жизнь.

— Ну как? Здесь попросторнее! И ведь гораздо удобнее, чем на улице Анфер! Ты видишь, у меня отдельная комната. Я купил дубовый стол, а жена подарила мне эту пальму в старом руанском горшке… Ну, разве не шикарно!

Вошла его жена, высокая женщина со спокойным веселым лицом и прекрасными каштановыми волосами; поверх скромного платья из черного поплина она надела широкий белый передник; хотя у них была служанка, она сама стряпала и очень гордилась умением приготовлять вкусные блюда и вести дом на буржуазную ногу.

Тотчас же Клод и она почувствовали себя так, как если бы были давно знакомы.

— Зови его Клодом, дорогая… А ты, старик, зови ее Анриеттой… Никаких сударыней и сударей, или я буду брать с вас штраф в пять су.

Все рассмеялись, и она тут же скользнула на кухню, чтобы самой последить за буйабесом, южным блюдом, которым она хотела полакомить плассанских друзей. Рецепт приготовления она узнала от мужа, и блюдо это получалось у нее необыкновенно вкусным, как похвалился Сандоз.

— У тебя прелестная жена, — сказал Клод, — и она тебя балует.

Сандоз сел за стол, облокотившись на свежеисписанные листы, и заговорил о первом из задуманной им серии романе, который он опубликовал в октябре. Нечего сказать, хорошо встретили его бедное произведение! Его удушили, уничтожили. Все критики с ревом набросились на него, дали по нему настоящий орудийный залп! Будто Сандоз бандит, разбойник, подстерегающий в лесу людей! Он только посмеивался, скорее даже воодушевленный руганью, спокойно расправляя плечи, как труженик, который знает, чего хочет. Но он все же не мог не удивляться глубокому невежеству этих людей, которые в своих статьях, нацарапанных на краешке стола, покрывали его грязью, не разгадав ни одного из его намерений. Они утопили его новый труд под ливнем ругательств, не поняв ничего, что он пишет о физиологии человека, о мощном влиянии среды, о великой природе, вечно творящей, наконец, о жизни, всеобщей жизни, мировой жизни, которая восходит от животного начала к высшему, не унижаясь, не возвышаясь, не прекрасная и не уродливая; говорят, что у него отвратительный язык, но ведь он убежден, что все должно быть названо своими именами, что и грубые слова нужны в качестве каленого железа, что язык только обогащается введением этих каторжных слов; а главным образом его обвиняют в том, что он позволяет себе описывать совокупление; так ведь это же и есть источник жизни и кончина мира, вытащенные им на свет божий из того стыда, которым их покрыли, и восстановленные во всей славе. Пусть себе лопаются от злости, он легко с этим мирится, но пускай, по крайней мере, окажут ему честь понять его, пусть злятся на него за его дерзновение, а не за те бессмысленные пакости, которые ему облыжно приписывают.

— Знаешь, — продолжал он, — я думаю, что на свете куда больше глупцов, чем злодеев… Они нападают на меня за форму моего письма, за построение фраз, за образы, за стиль. Они ненавидят литературу, против нее восстает вся их буржуазная сущность.

Он умолк, охваченный грустью.

— Все же, — помолчав, сказал Клод, — ты счастливец, работаешь, творишь!

Сандоз сделал жест, изобличавший страдание, и продолжал:

— Да, я работаю, и я доведу мой замысел до конца… Но если бы ты только знал! Если бы я мог выразить, до каких пределов доходит мое отчаяние, как я страдаю иногда! Ведь эти кретины к тому же еще обвиняют меня в чрезмерном самомнении, это меня-то! Ведь несовершенство моих творений преследует меня даже и во сне! Ведь я никогда не перечитываю того, что написал накануне, из боязни счесть написанное столь ничтожным, что уже не хватит сил продолжать дальше!.. Я работаю, конечно, я работаю! Я работаю так же, как я живу, потому что родился для этого, но мне нелегко, никогда я не бываю удовлетворен, всегда меня мучит предчувствие, что я сломаю себе шею!

Его прервал шум голосов, — появился сияющий, довольный Жори, рассказывая, что он подсунул в газету завалявшуюся, старую хронику и теперь целый вечер свободен. Почти тотчас же вошли Ганьер и Магудо, встретившиеся у дверей. Ганьер последнее время был поглощен придуманной им теорией цвета, которую он излагал сейчас Магудо.

— Так вот, ты начинаешь писать, — говорил он. — Красный цвет флага блекнет и желтеет, потому что он вырисовывается на синеве небес, а дополнительный цвет синего — оранжевый, в который входит красный.

Клод тотчас же заинтересовался и принялся расспрашивать Ганьера, но их прервала служанка, войдя с телеграммой.

— Это — извинение Дюбюша, — объяснил Сандоз, — он обещает присоединиться к нам в одиннадцать часов.

Тут Анриетта широко распахнула дверь и пригласила всех к столу. Она сняла передник и, как хозяйка дома, весело пожимала всем руки. — К столу! К столу! — Было уже половина восьмого, а с буйабесом шутки плохи. Жори предложил подождать Фажероля, который поклялся прийти, но никто и слушать не хотел. Фажероль становится смешон, корча из себя молодого мэтра, заваленного работой.

Столовая, куда все перешли, была очень мала, и чтобы всунуть туда пианино, пришлось проломить стену в чулан, предназначавшийся для посуды. Тем не менее в дни сборищ за круглым столом, под висячей лампой из белого фарфора, размещалось до десяти приборов; правда, в таких случаях буфет оказывался забаррикадированным, и служанка уже не могла доставать из него посуду. Впрочем, хозяйка сама обслуживала гостей, а хозяин садился около блокированного буфета, чтобы по мере надобности доставать оттуда тарелки.

Анриетта посадила справа от себя Клода, а слева — Магудо; Жори и Ганьер сели около Сандоза.

— Франсуаза! — позвала Анриетта. — Подайте, пожалуйста, гренки, они стоят на плите.

Служанка принесла блюдо с гренками, и хозяйка, разложив их по тарелкам, начала разливать буйабес; но тут вновь открылась дверь.

— А вот и Фажероль! Садитесь рядом с Клодом.

Он учтиво извинялся, оправдываясь деловым свиданием. Одет он теперь был чрезвычайно элегантно, в костюме английского покроя, и держался как светский человек, с некоторым уклоном в артистичность. Усевшись, он стал пожимать руки своему соседу, выражая живейшее удовольствие.

— Ах, старина Клод! Как давно мне хочется тебя повидать! Да, двадцать раз я собирался поехать к тебе туда, ноты ведь знаешь, жизнь…

Клод, которому стало не по себе от этих излияний, пытался ответить на них столь же сердечно. Его спасла Анриетта, которая, продолжая разливать суп, спросила:

— Скажите, Фажероль, вам положить гренков?

— Конечно, сударыня, два гренка… Я обожаю буйабес. К тому же вы его изумительно приготовляете! Настоящее чудо!

Все пришли в восторг, в особенности Магудо и Жори, которые объявили, что лучшего им не приходилось едать даже в Марселе. Молодая женщина, уже и так раскрасневшаяся около плиты, от похвал зарумянилась еще больше и, не выпуская из рук разливательной ложки, то и дело наполняла тарелки, которые ей протягивали; она даже сама побежала на кухню, чтобы прибавить супа, потому что служанка не успевала справляться с ее просьбами.

— Кушай и ты! — кричал жене Сандоз. — Мы подождем, пока ты покушаешь.

Но она упрямилась и не хотела садиться.

— Оставь… Лучше передай хлеб, он стоит на буфете сзади тебя… Жори предпочитает свежий хлеб, он крошит хлебный мякиш в суп.

Сандоз тоже поднялся и помогал обслуживать гостей. Все трунили над Жори по поводу его пристрастия к густой тюре вместо супа.

Клод, проникаясь всеобщим веселым добродушием, как бы побуждался от долгого сна и, глядя на них всех, спрашивал себя, не вчера ли он их покинул и неужели это возможно, что целых четыре года он не обедал с ними по четвергам. И все же они переменились, он чувствовал, что они стали совсем другими: Магудо ожесточился от нищеты, Жори погряз в жуировании, Ганьер отъединился от всех, замкнувшись в мечтаниях, а от сидевшего рядом с ним Фажероля веяло холодом, несмотря на его преувеличенную сердечность. Конечно, и лица приятелей немножко постарели за эти годы, но не в этом было дело — между ними образовались какие-то пустоты. Клод видел, что они разъединены, чужды друг другу, несмотря на то, что тесно, локоть к локтю, сидят за одним столом. Да и место было новое; и женщина хотя и привнесла очарование, но и утихомирила их своим присутствием. Но почему же у Клода при виде этих фатальных превращений, подтверждавших, что все умирает и возобновляется вновь, было острое ощущение возрождения? Почему он мог бы поклясться, что сидел на этом самом месте и в прошлый четверг? Наконец он понял: дело было в Сандозе, который один ничуть не изменился; он был по-прежнему упрямо верен своим привязанностям, равно как и творческим намерениям. Принимая вместе с молодой женой старых друзей за своим столом, он так же радовался, как в те времена, когда делился с ними последними крохами. Вечная его мечта о неизменной дружбе осуществлялась, подобные четверги в его сознании продолжались до бесконечности, до самого конца его дней. — Навсегда вместе! Вышли в путь одновременно и вместе должны прийти к победе!

Сандоз, должно быть, понял, какая мысль занимает Клода, и сказал ему через стол, со своим прежним открытым юношеским смехом:

— Ну воти ты наконец с нами, старина! До чего же, черт побери, нам тебя недоставало!.. Но ты видишь, ничто не изменилось, мы все те же… Не так ли? Отвечайте!

Приятели ответили наклоном головы. — Ну еще бы, еще бы!

— Вот только, — радостно продолжал Сандоз, — кормят нас теперь немножко лучше, чем на улице Анфер… Каким варевом я вас там пичкал!

После буйабеса было подано рагу из зайца, а в завершение жареная птица и салат. Приятели, продлевая удовольствие от десерта, долго еще сидели за столом. Но беседа не была столь горячей и взволнованной, как некогда; каждый говорил о себе и умолкал, заметив, что никто его не слушает. Однако, когда подали сыр и несколько кисловатое бургундское вино, бочонок которого юная чета рискнула приобрести на гонорар от первого романа, голоса зазвучали громче, присутствующие оживились.

— Так, значит, ты связался с Ноде? — спросил Магудо, скуластое лицо которого от голода еще больше обострилось. — Правда ли говорят, что он гарантировал тебе пятьсот тысяч франков за первый год?

Фажероль ответил, еле разжимая губы:

— Да, пятьсот тысяч… Но еще ничего не решено. Я только нащупываю почву, глупо связать себя подобным образом. Ну, меня-то не закабалишь!

— Подумать только, — пробормотал скульптор, — до чего ты привередлив! За двадцать франков в день я готов подписать что угодно.

Теперь все слушали Фажероля, который изображал из себя человека, истомленного успехом. Личико его было столь же лукаво, как и прежде, но прическа и борода придавали ему некоторую солидность. Он еще заходил изредка к Сандозу, но уже отдалился от компании, появлялся на бульварах, посещал кафе, редакции газет, все общественные места, где он мог завязать полезные знакомства. В стремлении переживать свой триумф обособленно была его тактика, в которой сквозила хитрая мыслишка, что для преуспеяния лучше не иметь ничего общего с этими бунтарями, ни скупщика картин, ни связей, ни привычек. Поговаривали, что он обхаживал светских женщин, не на манер грубого самца Жори, но как распутник, искусно владеющий своими страстями, он щекотал нервы разным стареющим баронессам, могущим способствовать его успеху.

Жори, движимый стремлением придать себе значимость, так как претендовал, что создал Фажероля, как некогда претендовал, будто создал Клода, спросил:

— Скажи, пожалуйста, ты прочитал о себе статью Вернье? Прибавился еще один, идущий по моим стопам!

— Подумать только, о нем уже пишут статьи! — вздохнул Магудо.

Фажероль беззаботно махнул рукой; но он исподтишка смеялся над этими бедняками, столь неловкими, упорствующими в своей грубости, когда было так легко победить толпу. Не пора ли ему окончательно отринуть их, порвать с ними? Ему ведь пошла на пользу та ненависть, которую они возбуждали, именно из-за нее так хвалили его изящные картины, как бы желая этими похвалами доконать их упорное стремление творить резкие, грубые вещи.

— А ты прочитал статью Вернье? — обратился Жори к Ганьеру. — Разве он не повторяет то, что я уже сказал?

Несколько мгновений Ганьер сосредоточенно рассматривал свой стакан, отбрасывавший красные рефлексы на белую скатерть, потом как бы очнулся:

— Что? Статью Вернье?

— Ну да, все статьи, которые вышли по поводу Фажероля. Пораженный, Ганьер повернулся к Фажеролю.

— Слушай, так о тебе пишут статьи… Ничего об этом не знал, я их и не видел… Так, значит, о тебе пишут статьи! Почему бы это?

Все принялись хохотать, как бешеные, один Фажероль смеялся нехотя, подозревая, что над ним подшутили. Но Ганьер был совершенно чистосердечен: он удивлялся, что успех может выпасть на долю художника, который не знает основных законов искусства. Так у этого фокусника — успех, вот никогда бы не поверил! Где же у людей разум?

Вспышка веселья согрела обедающих. Все были давно сыты, а хозяйка все еще стремилась наполнять тарелки.

— Друг, мой, будь добр, — говорила она Сандозу, очень оживленному среди всего этого шума, — протяни руку, бисквиты стоят на буфете.

Поднялись из-за стола; в ожидании чая, продолжая разговаривать и дожидаясь, пока служанка уберет со стола, все стояли возле стен. Хозяева помогали служанке, Анриетта убирала солонки в ящик, Сандоз расправлял скатерть.

— Можете курить, — сказала Анриетта, — меня это нисколько не стеснит.

Фажероль увлек Клода в амбразуру окна и предложил ему сигару, от которой тот отказался.

— Верно ведь, ты не куришь… Можно, я приду посмотреть, что ты привез? Очень интересные, наверное, вещи. Ты ведь знаешь, я ценю твой талант. Ты самый сильный…

Он был очень почтителен и в глубине души искренен, поддавшись своему былому восхищению, неискоренимому влиянию друга, талант которого он признавал, несмотря на всю свою хитрость и расчетливость. Но его смирение осложнялось неловкостью, от которой он отвык. Он волновался, что кумир его юности ничего не говорит о его картине. Наконец он решился и спросил дрожащими губами:

— Видел ли ты мою актрису в Салоне? Скажи откровенно, понравилась она тебе?

Клод какое-то мгновение колебался, потом по-дружески сказал:

— Да, там есть много хорошего.

Фажероль уже негодовал на себя, что задал глупый вопрос; потеряв самообладание, он начал извиняться, стараясь оправдать уступки, объяснить свое заимствование. Когда он с большим трудом, в отчаянии от своей неловкости, выпутался из этого сложного переплета, то на какое-то мгновение стал прежним балагуром и до слез рассмешил всех присутствующих, включая Клода. Потом он раскланялся с хозяйкой.

— Как! Вы так скоро уходите?

— К сожалению, да, сударыня. Мой отец принимает сегодня лицо, которое выхлопатывает ему орден… А так как, по мнению отца, я один из его козырей, мне необходимо присутствовать.

Когда Фажероль ушел, Анриетта, пошептавшись с Сандозом, исчезла; все услышали, как она легко поднимается по лестнице: со времени замужества она взяла на себя уход за больной матерью Сандоза и время от времени отлучалась к ней, как это делал раньше он.

Гости не обратили внимания на ее уход. Магудо и Ганьер с глухим раздражением, не нападая на него прямо, говорили о Фажероле. Не желая слишком резко осудить товарища, они выражали свое презрение в иронических взглядах и пожимании плеч. Потом они набросились на Клода, шумно выражая ему свое преклонение, говоря, что в нем одном — их надежда. Он вернулся к ним вовремя, ведь один только он, с его огромным талантом и твердой хваткой, может быть их главой, их признанным руководителем. С самого Салона Отверженных начала шириться школа пленэра, все больше ощущалось ее растущее влияние; однако, к сожалению, усилия художников были разобщены, и новаторы ограничивались лишь набросками, наспех отражавшими их беглые впечатления; необходим приход гениального мастера, который воплотит их идеи в шедевр. Какое поприще ему открывается! Покорить толпу, открыть новую эру, положить начало новому искусству! Клод слушал их, опустив глаза, побледнев. Да, это была та заветная честолюбивая мечта, в которой он сам себе не признавался. Только к удовольствию от их лести примешивалась какая-то странная тоска, как бы страх перед будущим; он слушал, как они прочат ему роль диктатора, с таким чувством, как если бы он уже достиг триумфа.

— Будет вам! — закричал он им. — Есть многие лучше меня, я ведь еще только ищу!

Оскорбленный Жори молчаливо курил. Раздраженный тем, что Магудо и Ганьер упорствуют, он, не сдержавшись, сказал:

— Все это из-за того, голубчики, что вы завидуете успеху Фажероля.

Поднялся крик, возмущенные протесты:

— Фажероль! Тоже нашелся мэтр! Какая комедия!

— Да ты и нас предаешь, мы знаем, — сказал Магудо. — Нет, нам не угрожает опасность, что ты напишешь о нас хотя бы строчку.

— Какая наивность, — ответил вконец оскорбленный Жори, — да все, что я пишу о вас, не пропускают в печать! Вы добились всеобщей ненависти… Вот если бы у меня была собственная газета!

Вернулась Анриетта, Сандоз спросил ее о чем-то взглядом, и она также взглядом ответила ему; у нее была нежная и таинственная улыбка, которая появлялась когда-то и на его лице, когда он выходил из комнаты матери. Хозяйка вновь пригласила всех к столу; приятели уселись, и она принялась разливать чай. Но все как-то отяжелели, устали. Позвали Бертрана, большого пса, который сперва унижался, показывая фокусы ради кусочка сахара, а потом улегся около печки и захрапел, как человек. После спора о Фажероле все молча дымили трубками, раздраженные не до конца высказанным недовольством. Ганьер вышел из-за стола и сел к пианино, с неловкостью любителя, начавшего изучать музыку в тридцать лет, наигрывая под сурдинку отрывки из Вагнера.

К одиннадцати часам появился Дюбюш, окончательно заморозивший всю компанию. Он удрал с бала, считая, что, посетив старинных приятелей, он как бы выполнит свой последний долг; его костюм, белый галстук, толстое бледное лицо — все выражало одновременно и недовольство собой за то, что пришел, и ту значимость, которую он придавал этой жертве, и страх испортить карьеру. Он избегал говорить о своей жене, чтобы не иметь повода привести ее к Сандозу. Поздоровавшись с Клодом так, словно он его видел только вчера, он, отказавшись от чая, надувая щеки, медленно заговорил о хлопотах по устройству в новом доме, об изнурительной работе, которой он принужден заниматься, помогая тестю, — им предстоит построить целую улицу возле парка Монсо.

Тут Клод отчетливо почувствовал, что связь порвалась. Прошли невозвратно прежние вечера, такие братски дружные при всех их яростных спорах; тогда ведь ничто еще не разъединяло приятелей, ни один еще не урвал для себя одного частицу славы! Сегодня, когда битва начата, каждый стремится ухватить свою часть. Вот оде едва заметная щелочка, от которой треснула сейчас их дружба, а когда-нибудь разлетится вдребезги.

Но Сандоз, верный старой дружбе на веки вечные, ничего не замечал и видел приятелей такими, какими они были на уллце Анфер, когда рука об руку двинулись на завоевания. Зачем менять то, что хорошо? Разве счастье не в вечно возобновляемой близости избранных друзей? Через час, устав от мрачного эгоизма Дюбюша, без конца толковавшего о своих делах, приятели собрались уходить; Ганьера с трудом удалось оторвать от пианино; Сандоз и его жена, несмотря на ночной холод, непременно захотели проводить своих гостей до ограды садика. Они пожимали всем руки и кричали на прощание:

— До четверга, Клод!.. Все приходите в четверг!.. Слышите? Приходите все!

— До четверга! — повторяла Анриетта, высоко поднимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.

Ганьер и Магудо вторили ей, смеясь:

— До четверга, молодой хозяин!.. Спокойной ночи, молодой хозяин!

На улице Нолле Дюбюш нанял извозчика и уехал. Четверо остальных, почти не разговаривая, побрели к внешним бульварам. Они устали, так долго пробыв вместе. На бульваре им повстречалась девушка, Жори тотчас же устремился за ней, пробормотав, что его ждут в газете. Ганьер машинально остановил Клода перед кафе Бодекена, где еще горел свет; Магудо отказался войти и поплелся один, думая свою неотвязную, печальную думу до самой улицы Шерш-Миди.

Клод, сам не зная как, уселся напротив молчаливого Ганьера за их старый стол. Кафе нисколько не изменилось, приятели по-прежнему собирались там по воскресеньям, даже с большим рвением, с тех пор как Сандоз поселился в этом квартале, но компания растворялась там в потоке новых посетителей, художников, наводнивших своими рядами школу пленэра. В этот час кафе опустело; трое незнакомых Клоду молодых художников, уходя, приветствовали его; теперь в кафе остался только один, уснувший за своим столиком, рантье, живший по соседству.

Ганьер чувствовал себя здесь, как дома; не обращая внимания на зевки единственного оставшегося в зале слуги, Ганьер смотрел на Клода затуманенными глазами, как бы не видя его.

— Кстати, — спросил Клод, — что такое ты объяснял сегодня Магудо? Вспомни, красный флаг становится желтым на голубом небе… Ты что, разрабатываешь теорию дополнительных цветов?

Но тот ничего не отвечал. Он взял кружку, не отпив, поставил его обратно и зашептал, восторженно улыбаясь:

— Гайдн — какова грация, его музыка подобна напудренному парику… Моцарт — гений, провозвестник, он первый придал оркестру индивидуальность… Но они существуют в нашем сознании только потому, что благодаря им пришел Бетховен… Да, Бетховен — мощь, сила и светлая скорбь, Микеланджело, гробница Медичи! Какая героическая логика! Он потрясает ум, и все композиторы, творившие после него, отталкивались от его хоровой симфонии… Вот в чем его величие!

Устав дожидаться, слуга, волоча ноги, принялся лениво гасить газовые рожки. Тоска охватила пустой зал, загрязненный плевками и папиросными окурками, провонявший пролитым алкоголем. С уснувшего бульвара доносились всхлипывания пьяницы.

Ганьер, как бы уйдя куда-то далеко, продолжал бросать отрывочные мысли:

— Вебер — это романтический пейзаж, баллада мертвецов среди плакучих ив и дубов, простирающих свои ветви. Шуберт под стать ему, у него бледная луна на берегу серебристых озер… А вот у Россини чудесный дар свыше, он так весел, так натурален, совсем не заботится о средствах выражения, смеется над мнением света, хотя он и не мой избранник, о нет! Конечно, нет! Но как изумительно богатство его выдумки, какие необычайные эффекты он извлекает из сочетания голосов и из насыщенного повторения одной и той же темы… И вот эти трое приводят к Мейерберу, ловкому мастеру, который все использовал, введя после Вебера симфонию в оперу, придав драматическое выражение наивной форме Россини. Какое великолепное у него дыхание, феодальная торжественность, воинственный мистицизм, ужас фантастических легенд, крик страсти, пронизывающий историю! А какие находки: инструментовка, драматический речитатив под аккомпанемент симфонического оркестра, основная типическая тема, на которой построено все произведение… Вот это человек! Да, это человек!

— Господа, — сказал слуга, — я закрываю.

Ганьер даже не обернулся, тогда слуга пошел к спящему рантье и стал его будить:

— Сударь, я закрываю.

Запоздалый посетитель, дрожа, поднялся и начал шарить в темноте, отыскивая свою трость; слуга поднял ее, подал ему, и тот ушел.

— Берлиоз пронизал свое искусство литературой. Он музыкальный иллюстратор Шекспира, Вергилия и Гете. Но какой художник! Делакруа музыки. Его звуки пламенеют в острой противоположности тонов, и при всем этом он слегка помешан на романтизме, религиозность увлекает его ввысь, к заоблачным экстазам. Его оперы плохо построены, но в отдельных кусках он потрясает… Иногда он злоупотребляет оркестром, насилует его, доведя допредела инструментовку, каждый инструмент становится для него живым существом. Вот что он сказал о кларнете: «Кларнеты — обожаемые женщины». От этого определения у меня мурашки бегают по коже… А Шопен — денди, замкнувшийся в байронизме, возвышенный поэт неврозов! Мендельсон — безукоризненный чеканщик, Шекспир а бальных туфельках, его романсы без слов — это драгоценности для умных женщин!.. И еще и еще нужно коленопреклоняться…

Горел уже всего только один газовый рожок над головой Ганьера, слуга ждал за его спиной, в холодном и темном пустом зале. Голос Ганьера дрожал, как в религиозном экстазе, когда он приблизился к своему божеству, к своему святая святых.

— А Шуман! Отчаяние, торжество отчаяния! Да, конец всего. Последняя песнь трогательной чистоты, летящая над развалинами мира!.. Вагнер! Это бог-в нем воссоединилась музыка всех веков! Его творения — огромный ковчег, в котором соединены все искусства, отразившие, наконец, истинную вселенную; оркестр живет вне драмы, опрокидывая все установленные правила, все нелепые ограничения! Какое революционное раскрепощение, рвущееся в бесконечность!.. Увертюра к Тангейзеру — разве это не возвышенная хвала новому веку: сперва хор пилигримов — спокойный, глубокий, религиозный мотив звучит медленным трепетным биением; голоса сирен мало-помалу его заглушают, и тут вступает страстная песнь Венеры, полная обессиливающей, сладострастной неги, усыпляющей истомы, постепенно она все повышается и владычествует надо всем; но мало-помалу возвращается религиозная тема, подобная дыханию необозримых пространств, и, овладевая всеми другими мотивами, сливая их в высшей гармонии, уносит на крыльях торжествующего гимна!

— Я запираю, сударь, — повторил слуга.

Клод, который давно уже не слушал Ганьера, углубившись в свои собственные мечты, допил пиво и очень громко сказал:

— Слушай, старина, закрывают!

Ганьер вздрогнул, его воодушевленное восторгом лицо исказилось печалью; он дрожал все сильнее, не в силах прийти в себя, как будто упал с луны на землю. Жадно он приник к пиву; на улице, молчаливо пожав руку приятелю, он удалился, как бы растаял в тумане.

Было около двух часов, когда Клод вернулся на улицу Дуэ. Уже целую неделю, увлеченный скитаниями по вновь обретенному им Парижу, он возвращался домой только к ночи, лихорадочно возбужденный впечатлениями дня. Но никогда еще он не возвращался столь поздно, в столь смутном и разгоряченном состоянии. Кристина, сломленная усталостью, спала под потухшей лампой, положив голову на край стола.

VIII

Кристина покончила наконец с уборкой, и супруги устроились на новом месте. Мастерская на улице Дуэ была очень тесна и неудобна, к ней прилегали: узенькая спаленка и кухня величиной со шкаф; вся жизнь проходила в мастерской, там и работали, и ели, и спали, а ребенок постоянно путался под ногами. Хотя Кристина и боялась лишних расходов, но обойтись имевшимся в их распоряжении убогим скарбом было крайне трудно. Пришлось купить по случаю старую кровать, а там, поддавшись искушению, Кристина купила и белый муслин по семь су за метр на шторы. И вот эта дыра стала казаться ей очаровательной, и она из кожи вон лезла, чтобы поддержать в ней чистоту; Кристина решила из экономии обойтись без служанки и все делать самой, так как и без того им трудно было свести концы с концами.

Первые месяцы возбуждение Клода все возрастало. Он без конца бродил по шумным улицам, навещал товарищей, пускался в страстные споры; он весь горел и пылал, громко разговаривая даже во сне. Париж снова овладел им, проник в него до мозга костей, наполнил его неслыханной страстью: он горел на его огне ярким пламенем, как бы переживая вторую молодость, увлеченный всем, стремясь все видеть, всего добиться, все завоевать. Никогда еще он не испытывал такого стремления работать, таких пылких надежд; ему казалось, что стоит лишь протянуть руку, как он создаст шедевры, которые выдвинут его на первое место. Когда он шел по Парижу, город вставал перед ним как непрерывный ряд картин; все было сюжетом для творчества, весь город: улицы, перекрестки, мосты, широкие горизонты, непрерывное, изменчивое движение; но всего этого было ему еще недостаточно — его опьянение стремилось вылиться в каком-то неслыханном, необъятном замысле. Он возвращался к себе в мастерскую напряженным до предела, мозг его кипел проектами, он делал бесчисленные наброски на клочках бумаги; все вечера напролет он грезил и не мог прийти к решению, с чего начать серию тех огромных полотен, которые им задуманы.

Серьезным препятствием служили скудные размеры его мастерской. Вот если бы он располагал хотя бы своим старым чердаком на Бурбонской набережной или обширной столовой Беннекура! Но что сделаешь в этой длинной комнате, узкой, как коридор, которую хозяин имел нахальство сдавать художникам за четыреста франков только потому, что застеклил одну из стен! Хуже всего было то, что эта застекленная стена выходила на север, была зажата между высокими зданиями и в нее проникал лишь зеленоватый сумрачный свет. Приходилось отложить великие замыслы и решиться приступить к более мелким, утешая себя тем, что величина полотен не является непременным мерилом гения.

Ему казалось, что настал момент выдвинуться отважному художнику, который сумеет проявить подлинную оригинальность и искренность среди того развала, в какой пришла старая школа! Пошатнулись все вновь найденные формальные завоевания: Делакруа умер, не оставив учеников, Курбе тоже оставил после себя только немногих последователей, неловко ему подражавших; их творения стали теперь всего лишь потемневшими от времени музейными шедеврами, всего лишь памятниками искусства прошедшей эпохи. Клоду казалось, что именно ему дано внедрить, оттолкнувшись от них, новую форму, которая пойдет дальше, неся в живопись солнечный свет, как ясную зарю, встающую в новых картинах, написанных под влиянием восходящей школы пленэра. Это влияние стало неопровержимым, светлые творения, над которыми так смеялись в Салоне Отверженных, подспудно влияли на многих художников, постепенно высветливая их палитру. Никто еще полностью не отдавал себе в этом отчета, но пленэр уже был пущен в ход; наметилась эволюция, все яснее обозначавшаяся с каждой новой выставкой в Салоне. Каково же будет потрясение, когда среди всех бессознательных и бессильных копий, среди робких и неискренних попыток ловкачей появится мастер, воплотивший свой замысел с дерзновением силы в новую форму, без уступок, без оговорок, цельно и убедительно, как истинный выразитель конца века!

Клод, охваченный страстной надеждой, освободился от присущих ему сомнений, поверил наконец в свой гений. Прежние припадки отчаяния, когда он неделями бегал по городу, стремясь вернуть утерянное равновесие, не повторялись. Страстное напряжение держало Клода подтянутым. Художник работал со слепым упорством, как бы вскрывая себе сердце, чтобы извлечь из него сокровенный плод. Длительный отдых в деревне освежил его восприятие, обновил радость творчества, он как бы вновь родился для своего ремесла, обретя легкость и ловкость, которых у него никогда дотоле не было; появилась и уверенность в достигнутых им успехах и глубокое удовлетворение удачными набросками, сменившими прежние бесплодные попытки. Он овладел пленэром, как говорил когда-то в Беннекуре, пленэром — веселой живописью поющих тонов, которая буквально потрясала товарищей, забегавших его проведать. Все они приходили в восторг и были убеждены, что ему предстоит занять место на самой вершине, ведь его творения носили такую яркую печать индивидуальности, в них впервые природа была освещена истинным светом, со всей присущей ему игрой рефлексов и непрестанным разложением цвета.

Целых три года Клод боролся, не сдаваясь, неудачи лишь подстегивали его, он не отрекался от своих идей и с суровым мужеством верующего смело шел вперед.

Первый год, в декабрьский снег, он каждый день по четыре часа стоял за Монмартрским холмом, на углу пустыря, и писал там картину на фоне нищеты, жалких низеньких лачуг, над которыми торчали фабричные трубы; на первом плане, в снегу, маленькая девочка и уличный мальчишка в лохмотьях уписывали украденные ими яблоки. Упорное стремление Клода писать во что бы то ни стало на натуре чудовищно усложняло работу, ставило на его пути почти непреодолимые трудности. И все же он закончил это полотно на натуре; в мастерской он позволил себе лишь его подчистить. Когда он поставил картину в мертвенном освещении своей мастерской, она его самого поразила своей резкостью: это была как бы открытая на улицу дверь; снег слепил, две фигурки жалобно выделялись на нем грязно-серыми тонами. Он тотчас почувствовал, что такая картина не будет принята, но даже и не подумал смягчить ее, а послал в Салон такой, как она была. Хотя он и поклялся когда-то, что никогда впредь не будет выставляться, теперь он считал необходимым каждый год что-либо предлагать жюри, хотя бы для того, чтобы жюри имело возможность еще раз ошибиться; теперь он признал, что Салон является единственным полем битвы, где художник может выступить и проявить себя. Жюри отказалось принять его картину.

В следующем году он ударился в противоположную крайность. Он выбрал уголок Батиньольского сквера в мае месяце: громадные каштаны отбрасывали густую тень на стелющийся газон лужайки, в глубине виднелись шестиэтажные дома, а на первом плане сидели на ярко-зеленой скамейке нянюшки и жители квартала, глядя на трех малышей, игравших в песке. Потребовалось большое мужество, получив разрешение, работать там, среди зубоскалящей толпы. Ему пришлось приходить туда в пять часов утра, чтобы писать фон, что же касается людей, то пришлось ограничиться лишь набросками, которые он закончил в мастерской. На этот раз картина показалась ему не столь резкой. Манера письма несколько смягчилась от мертвенного освещения мастерской, где он дописывал картину. Он был уверен, что ее примут: ведь все друзья признали картину шедевром и распространили слух, что она должна произвести переворот в Салоне. Когда стало известно о новом отказе жюри, все пришли в негодование и возмущение — это уже было не простое отрицание, дело шло о систематической травле оригинального художника. Сам художник, пережив первый приступ ярости, обернул гнев на картину, которую он посчитал лживой, бесчестной, ненавистной. Этот заслуженный, как он говорил, урок не пройдет даром: разве можно было писать солнечный день в подвальном освещении его мастерской? Разве это не равнозначно возврату к грязной буржуазной кухне модных живописцев? Когда ему вернули картину, он взял нож и разрезал ее на куски.

Третий год ушел еще на одно бунтарское произведение. Художнику требовалось яркое солнце, все солнце Парижа, которое иногда раскаляет добела мостовые и заставляет ослепительно сверкать фасады зданий; нигде, кажется, не бывает жарче, люди буквально сгорают, как в Африке, под пламенеющим небом. Клод выбрал угол площади Карусель, час дня — самый накал жары. В раскаленном воздухе, дремля, трясется извозчик, голова у лошади опущена, она взмылена, от нее идет пар; прохожие как бы опьянели от зноя, и только одна молодая женщина, розовая и свежая, спокойно идет под зонтиком, словно королева, как будто для нее эта жара — родная стихия. Картина была необычайно трудна совершенно новым воплощением света, во всем его, точно прослеженном художником, последовательном разложении, нарушавшем все обычные представления человеческого глаза; художник акцентировал голубые, желтые, красные тона там, где никто не привык их видеть. В глубине картины виднелся Тюильрийский сад, тонувший в золотистой дымке; мостовая казалась окровавленной, а прохожие были намечены лишь темными пятнами, силуэтами, меркнущими в ослепительном свете. На этот раз друзья, продолжая восторгаться, почувствовали некоторую тревогу, испугались за Клода: ведь такая живопись не приведет художника ни к чему хорошему. За похвалами приятелей Клод отлично различил их неодобрение; в минуту слабости, когда жюри вновь не допустило его картину в Салон, он скорбно воскликнул:

— Все ясно! Возврата нет… Я так и подохну!

Несмотря на то, что его мужественное упорство, казалось, возрастало, начали возвращаться прежние приступы сомнения, мучительные, ожесточенные попытки одолеть непокорную натуру. Все возвращенные ему из Салона картины казались ему плохими, незавершенными, несоответствующими затраченным на них усилиям. Еще больше, чем отказы жюри, его огорчала собственная неполноценность. Разумеется, он не оправдывал жюри, его творения, даже и в зародышевом состоянии, стоили во сто раз больше, чем все принятые в Салон посредственные полотна; какое, однако, страдание не уметь выразить себя до конца, не уметь вполне проявить свой гений! По-прежнему в картине были великолепные куски, он был вполне удовлетворен то тем, то другим. Но откуда же брались его внезапные промахи? Где причина постоянной недоработанности, которая никогда не бросалась ему в глаза в пылу творчества, а потом убивала картину неизгладимыми изъянами? Он чувствовал, что бессилен что-либо изменить; в какой-то момент перед ним как бы вырастала стена, громоздились непроходимые препятствия, наступал тот предел, за который ему не было дано перейти… Если он двадцать раз принимался за одно и то же, недостатки только увеличивались в двадцать раз, все спутывалось, живопись обращалась в какое-то месиво. Он начинал нервничать, уже не видел, что пишет; творческая его воля как бы парализовалась, атрофировалась. В такие периоды ему казалось, что ни глаза, ни руки не слушаются его, и наступал тот упадок творческих сил, который уже издавна так тревожил его. Кризисы учащались, целыми неделями он терзался, изводил себя, как маятник, качаясь от неуверенности к надежде; в тяжкие часы сомнений и ожесточенной борьбы с неподатливой натурой единственной его опорой была мечта-утешительница, мечта о будущем шедевре, в котором он весь растворится и обретет силу в творчестве. Всегда повторялось одно и то же явление: его творческие замыслы шли вперед куда быстрее, чем руки. Когда он работал над одной картиной, в его воображении уже вырисовывалась другая. Он начинал неистово торопиться, приходил в отчаяние, спешил поскорее избавиться от опостылевшей картины, над которой работал; несомненно, она опять никуда не годится, то, что он делает сейчас, — это все те же роковые уступки, сплошное жульничество, нужно поскорее выбросить это из головы, а вот то, что он собирается сделать в будущем, — о, это будет великолепно и героично, недосягаемо, нерушимо! Мираж возникал беспрестанно, подстегивая мужество одержимого искусством художника; без этой смягчающей действительность лжи творчество стало бы для него совершенно невозможным, он никогда не сумел бы воссоздать жизнь!

Кроме вечно возобновлявшейся борьбы с самим собой, его подавляли материальные трудности. Разве мало того, что никак не удается выразить себя в творчестве? А тут еще нужно бороться за существование! Он вынужден был, помимо воли, прийти к выводу, что писать на натуре, при естественном освещении, совершенно невозможно, если полотно превосходит известные размеры. Как поместиться на улице, среди толпы? Как добиться, чтобы каждый нужный персонаж позировал? И вот неизбежно приходилось соответствующим образом строить сюжет, ограничивать себя пейзажами, отдаленными уголками города, где люди вырисовываются всего лишь силуэтами, запечатленными на ходу. А сколько осложнений из-за погоды! Ветер опрокидывал мольберт, дождь прерывал сеансы. В такие дни он возвращался домой вне себя, проклинал небеса, обвинял природу в том, что она нарочно защищается от него, боясь, как бы он ее не схватил и окончательно не победил. Он горько плакался на свою бедность, мечтал о подвижных мастерских, о повозке для разъездов по Парижу, о лодке для плавания по Сене, он хотел бы жить, кочуя, как цыган от искусства. Ничто ему не помогало, казалось, все вступило в заговор против его работы.

Кристина страдала вместе с Клодом. Она разделяла все его надежды и вначале была очень мужественна, озаряя мастерскую своими веселыми хозяйственными хлопотами; теперь же, когда она видела, как он пал духом, силы начинали покидать и ее. С каждой отвергнутой картиной горе Кристины увеличивалось. Самолюбие женщины, всегда стремящейся к успеху мужа, было тяжко оскорблено. Ожесточение художника преисполняло ее горечью. Она разделяла все его страдания, принимала все вкусы, защищала его живопись, которая стала как бы ее плотью и единственным содержанием их жизни; теперь только одна живопись имела значение, только на ней зиждилось их счастье. Она хорошо понимала, что с каждым днем эта живопись все больше и больше захватывает ее любовника, отнимая его у нее; и не только не сопротивлялась, она покорно сдавалась, деля с ним его увлеченность, всецело сливаясь с ним в его усилиях. Но оттого, что она сознавала угасание их любви, в ней поднималась неизъяснимая грусть и страх за будущее. Иногда и боязнь разрыва леденила ей сердце. Огромная жалость к нему потрясала все ее существо, она чувствовала, что стареет, ей беспричинно хотелось плакать, и она проливала слезы, оставаясь одна в угрюмой мастерской.

В этот период сердце ее открылось для более широких чувств, и мать взяла в ней верх над любовницей. Материнское чувство к ее большому ребенку-художнику слагалось из нежности к нему и бесконечной жалости к той непонятной, неоправданной слабости, в которую он ежечасно впадал, требуя от нее всепрощения. В этот период она уже начинала чувствовать себя несчастной, его ласки, ставшие для него привычкой, она воспринимала как милостыню. Как могла она по-прежнему быть счастливой, когда он ускользал из ее объятий, когда ему стали докучны изъявления ее пламенной любви, которую ока неослабно питала к нему? Но как она могла не любить его, когда каждое мгновение было наполнено для нее только любовью, преклонением перед ним, бесконечным самоотвержением? Она по-прежнему была полна влечения к нему, ненасытная ее страсть восставала против проснувшихся в ней материнских чувств, наполнявших ее сладостной болью, когда после тайных ночных страданий она весь долгий день, чувствовала себя в отношении Клода только матерью. Она как бы спешила испить последнее счастье в их непоправимо испорченной жизни, окружая его заботами и всепрощающей добротой.

Маленький Жак еще больше потерял от этого перемещения материнской нежности. Кристина его совсем забросила, в отношении его ее материнский инстинкт, целиком излившись на любовника, так и не пробудился. Обожаемый, желанный муж стал теперь ее ребенком; а другой ребенок, жалкое существо, был всего лишь свидетельством их прежней великой страсти. По мере того как он рос и не требовал столько внимания, как прежде, она начала все больше жертвовать его интересами, не из-за жестокости, а просто потому, что она так чувствовала. За столом она не ему давала лучшие куски; лучшее место возле печки было отведено не для его маленького стульчика; если ее охватывал страх при каком-то непредвиденном происшествии, не ребенка она стремилась защитить в первую очередь. Постоянно она его одергивала, пресекала его игры: «Жак, замолчи, ты утомляешь отца! Жак, сиди смирно, ты же видишь, твой отец работает!»

Ребенок плохо привыкал к Парижу. В деревне ему была предоставлена полная свобода, а здесь он задыхался в тесной комнате, где ему не позволяли шуметь. Он побледнел, захирел, стал похож на маленького старичка с широко открытыми, удивленными глазами. Ему исполнилось пять лет, когда у него стала неестественно расти голова; этот странный феномен вызвал замечание его отца: «Чудачина, башка у тебя, как у взрослого человека!» По мере увеличения его головы, ребенок делался все менее сообразительным. Очень тихий, пугливый, он часами сосредоточенно молчал, как бы отсутствуя, не отвечал, если к нему обращались; то вдруг, как бы очнувшись, он приходил в неистовство, кричал и прыгал, как молодой зверек, увлекаемый инстинктом. Тогда на него сыпались окрики: «Да успокойся же ты!» Мать не понимала причин внезапной шумливости ребенка, ее пугало, что он может помешать художнику, и поэтому она сердито усаживала ребенка обратно в его угол. Успокоившись, он вздрагивал, как после внезапного пробуждения и вновь засыпал с открытыми глазами; он был такой вялый, что игрушки, пробки, картинки, старые тюбики из-под красок — все валилось у него из рук. Мать попыталась было учить его читать, но он ничего не понимал, плакал, тогда она решила подождать год или два, чтобы потом поместить его в школу, где учителя, наверное, сумеют с ним справиться.

Кристина содрогалась, сознавая угрозу надвигавшейся нищеты. В Париже, с ребенком на руках, им было все труднее сводить концы с концами, и, несмотря на то, что она экономила изо всех сил, к концу месяца они всегда сидели на мели. Ведь они располагали всего лишь тысячью франками ренты; как же прожить на пятьдесят франков в месяц, остававшихся после уплаты четырехсот франков за квартиру? Вначале они кое-как выкручивались продажей картин. Клод нашел любителя живописи, старого знакомого Ганьера, одного из «презренных буржуа», маниакально замкнувшегося в своих привычках, одаренного при этом пламенной душой художника. Господин Гю, бывший начальник какого-то департамента, к несчастью, не был достаточно богат, чтобы покупать бесконечно, он только причитал по поводу ослепления публики, которая и на этот раз не признала гения, предоставляя ему умирать с голоду; он же, пораженный с первого взгляда, выбрал самые резкие произведения Клода и развесил их рядом с полотнами Делакруа, пророча им не меньшую славу. Обидней всего было то, что папаша Мальгра ушел от дел, сколотив себе капиталец, правда, небольшой — всего лишь десять тысяч франков ренты, — и решил скромненько жить на них в маленьком доме на Буа-Коломб. Пришлось вспомнить о знаменитом Ноде, при всем отвращении к миллионам этого спекулянта, к миллионам, буквально падавшим ему с неба. Однако Клоду удалось продать Ноде только один-единственный из уцелевших академических рисунков времен мастерской Бутена, великолепный этюд живота, на который когда-то папаша Мальгра не мог смотреть без сердечного волнения. Итак, нищета приближалась, круг сузился вместо того, чтобы разомкнуться. О живописи Клода, постоянно отвергаемой Салоном, стали слагаться легенды; денежных людей и без того не могло не отталкивать столь революционное, еще никем не признанное искусство, в котором удивленный глаз зрителя не отыскивал ни одной из установленных форм. Однажды, когда Клод не в состоянии был оплатить счет за краски, он в отчаянии крикнул, что лучше уж начать тратить капитал, который обеспечивает ему ренту, чем унизиться до работы в угоду торгашам, однако Кристина воспротивилась этой крайней мере: она согласна еще строже экономить, она согласна на что угодно, только не на такое безумие, из-за которого они все трое очутятся на мостовой, без крова и хлеба.

После того как была отвергнута третья картина Клода, наступило пленительное лето, способное, казалось, восстановить силы художника. На небе ни облачка, над непрерывно бурлившим Парижем стояли прозрачные дни. Клод опять рыскал по городу, отыскивая, как он говорил, сюжеты: нечто огромное, потрясающее, он еще не мог точно определить, что именно. До сентября он так ничего и не нашел, одну неделю увлекаясь одним, следующую другим, потом объявлял, что все это не то. Он жил в беспрестанном напряжении, постоянно настороже, каждую минуту готовый приступить к воплощению своей мечты, вечно ускользавшей от него. За непримиримостью этого убежденного реалиста скрывалось суеверие нервной женщины, он верил в сложные, таинственные предначертания: ему казалось, что все зависит от выбора пейзажа, зловещего или счастливого.

В один из последних солнечных дней, оставив маленького Жака на попечение старушки-консьержки, которой они его обыкновенно подкидывали, когда уходили вдвоем, Клод увлек с собой Кристину. Его внезапно схватило желание посмотреть вместе с ней на столь любимые ими когда-то уголки — в глубине души он лелеял надежду, что Кристина может принести ему счастье. Они пошли вдвоем к мосту Луи-Филиппа и четверть часа молчаливо стояли на набережной Дез-Орм, прислонившись к парапету и глядя на противоположный берег Сены, где в старом особняке Мартуа они когда-то полюбили друг друга. Потом, все так же безмолвно, они прошли по всему старому, столько раз исхоженному пути; они шли вдоль набережных, под платанами, и на каждом шагу перед ними вставало их прошлое; разворачивались мосты, в пролетах которых виднелся голубой шелк воды; над затененным старым городом, Ситэ, возвышались желтевшие на солнце башни собора Парижской богоматери; затопленный солнцем, необъятный изгиб правого берега заканчивался отдаленным силуэтом павильона Флоры; широкие проспекты, монументальные постройки обоих берегов, жизнь реки, плоты, прачечные, купальни, баржи. Как и раньше, светило, склоняясь, шло по их стопам, закатываясь над крышами отдаленных домов, исчезая за куполом Академии. Закат выдался необыкновенный, лучшего им не приходилось видеть; солнце медленно погружалось среди мелких облаков, принимавших форму пурпурной решетки, все прутья которой искрились золотыми лучами. Прошлое вставало в их памяти, навевая на них непреодолимую печаль, ощущение невозвратно ушедшего счастья, сознание невозможности начать жизнь сначала; древние холодные камни, нескончаемое движение воды, казалось, унесли частичку их существа, лишив их и очарования первого желания и радости надежды. Сейчас они принадлежали друг другу и шли вот так, рядом, растворенные в жизни огромного Парижа, уже не испытывая простого счастья от ощущения теплого соприкосновения рук.

На мосту св. Отцов Клод, удрученный, остановился. Он уже не держал Кристину под руку, а повернулся к ней спиной, глядя на Ситэ. Она остро почувствовала его отчуждение, и ее охватила глубокая грусть; видя, что он глубоко задумался, забыв о ее существовании, она захотела напомнить ему о себе.

— Друг мой, пора возвращаться, уже поздно… Ведь нас ждет Жак.

Но он пошел по мосту, и ей пришлось последовать за ним. Вот он опять остановился, устремив глаза все туда же, на неподвижный остров — колыбель и сердце Парижа, где в течение веков бьется кровь его артерий, откуда расходятся бесконечные пригороды, заполнившие равнину. Лицо Клода одушевилось, глаза загорелись, он сделал широкий жест.

— Смотри! Смотри!..

На первом плане, как раз под ними, была пристань св. Николая: виднелись низенькие помещения конторы судоходства; отлогий мощеный берег был завален грудами песка, бочонками и мешками; у причала стояли неразгруженные баржи, около них сновали толпы грузчиков, а надо всем этим возвышался гигантский грузоподъемный кран; на другой стороне реки виднелся полоскавшийся по ветру серый полотняный навес купальни; запоздалые купальщики барахтались в воде, взвизгивая от холода. Середина реки была совершенно свободна, и маленькие волны отсвечивали белыми, голубыми и розовыми рефлексами. На втором плане виднелся мост Искусств, его высоко поднятый железный остов, казалось, был сделан из черного кружева, на узком настиле моста, как муравьи, сновали пешеходы. Сена катила свои воды дальше, туда, где вырисовывались заржавленные арки Нового моста. Налево река была видна на большом расстоянии, водное зеркало ослепительно сверкало, преломляясь в перспективе вплоть до острова св. Людовика; другой, короткий рукав был загражден шлюзом Монетного Двора, который пенившимися волнами наглухо закрывал вид. На Новом мосту большие желтые омнибусы и пестрые фургоны проносились через равные интервалы, как заводные детские игрушки. Окаймляла этот пейзаж отдаленная перспектива обоих берегов: на правом берегу группа высоких деревьев наполовину закрывала стоявшие вдоль набережной дома, а за ними, на самом горизонте, набеспорядочном фоне предместья, выделялись стены ратуши и квадратная колокольня Сен-Жерве; на левом берегу виднелось крыло Академии, плоский фасад Монетного Двора и деревья, рядами уходившие вдаль. В центре этой необъятной картины, словно нос старинного корабля, поднимался из реки, загораживая небо, старый город, Ситэ, извечно позлащенный закатными лучами. На валу мощно зеленели тополи, загораживая собой статую. Солнце проводило резкую границу между двумя рядами зданий, погружая в тень серые дома набережной Орлож и пламенея на румяно-алых домах набережной Орфезр; в неправильной линии домов благодаря освещению можно было различить мельчайшие детали: магазины, вывески, вплоть до занавесок на окнах. Выше, среди кружева труб за наклонными шахматными досками кровель вздымались каменные башни Дворца Правосудия и крыша Префектуры, подобная шиферной скатерти, срезанная колоссальной голубой афишей, написанной на стене, которая, словно символ лихорадочного века, запечатлела чело города гигантскими буквами, видными во всех концах Парижа. А еще выше, надо всем этим и над башнями-близнецами собора Парижской богоматери, как надменные мачты векового корабля, плывущего по небу в величии и славе, вонзались в небо две стрелы цвета старого золота — шпиль Собора и шпиль св. Капеллы, очерченные с таким тонким изяществом, что, казалось, дуновение ветерка может их поколебать.

— Идем, друг мой! — нежно повторила Кристина.

Клод не замечал ее, созерцание сердца Парижа захватило его целиком. Прекрасный вечер расширял горизонт. Освещение было необыкновенно живо, тени отчетливы, все детали рисовались изумительно точно, прозрачный воздух, казалось, излучал ликование. Жизнь реки, бурная деятельность, разворачивающаяся на ее берегах, стремительный людской поток, стекающийся от улиц и пристаней к мостам, — все это дымилось у огромного водоема, как зримое дыхание, трепещущее в солнечных лучах. Дул легкий ветерок, воздушные розовые облачка скользили по высокой бледной лазури небес, ощущалось медленное, разлитое повсюду трепетание, как бы трепетание души Парижа, которая распростерлась над его колыбелью.

Кристина в тревоге схватила Клода за руку: его неподвижность и самозабвение, с которым он всматривался в пейзаж, вызвали в ней суеверный страх, она тащила его прочь, как если бы ему угрожала какая-то опасность.

— Вернемся домой, ты мучаешь себя… Я хочу домой.

От ее прикосновения он содрогнулся, как человек, которого внезапно разбудили, потом повернул голову, чтобы бросить последний взгляд.

— Боже мой, — прошептал он, — боже мой, до чего же это прекрасно!

Он дал себя увести. Но весь вечер, за едой и в кресле у печки, до самой ночи, он сосредоточенно молчал, уйдя в свои думы, и жена, отчаявшись завязать с ним разговор, тоже умолкла. Она смотрела на него встревоженно, опасаясь, не началась ли у него какая-то серьезная болезнь, может быть, его продуло на мосту? Блуждающие глаза его были устремлены в пространство, лицо раскраснелось от внутреннего напряжения, как будто что-то подспудно созревало в нем или зачиналось какое-то существо; он испытывал нечто похожее на состояние беременной женщины — восторженное самосозерцание и одновременно отвращение ко всему окружающему. Ему было очень тяжело, сознание его было загромождено множеством смутных впечатлений; потом, как бы стряхнув с себя что-то, он перестал вертеться на постели и уснул тем мертвым сном, который приходит после изнурительной усталости.

На следующее утро, сразу после завтрака, он исчез. Кристина провела мучительный день; хотя утром, услышав, что он насвистывает южную песенку, она немножко успокоилась, но, чтобы не раздражать его, не поделилась заботами, которые ее угнетали. В этот день у них не было денег даже на еду, а до получения ренты оставалась еще целая неделя; утром она истратила последнее су, а на вечер у нее не было ничего, даже хлеба. К кому обратиться? Как скрыть от него истину, когда он придет домой голодный и ей нечего будет ему дать? Она решила заложить черное шелковое платье, которое когда-то подарила ей госпожа Вансад; но ей было очень тяжело решиться на этот шаг, она содрогалась от страха и стыда, представляя себе ломбард, это учреждение для бедных, порога которого она еще никогда не переступала. Ее охватил такой ужас за будущее, что из полученных под залог десяти франков она решилась истратить только самую малость и приготовила на обед щавелевый суп и тушеный картофель. Когда она выходила из ломбарда, неожиданная встреча окончательно ее расстроила.

Клод вернулся домой, переполненный скрытой радостью, веселый, с ясными глазами; было уже очень поздно, и он был чертовски голоден, даже рассердился, что еще не накрыто на стол. Усевшись за обед с Кристиной и маленьким Жаком, он моментально проглотил суп и съел полную тарелку картофеля.

— Как! Больше ничего нет? — спросил он у Кристины. — Неужели ты не могла приготовить мяса?.. Опять деньги ушли на ботинки?

Она что-то бормотала в ответ, не решаясь сказать ему правду, до глубины души оскорбленная его несправедливостью. А он продолжал трунить над ней, уверяя, что она припрятывает деньги для своего туалета; все больше и больше возбуждаясь от принятых им внутренних решений, которые он эгоистически хранил про себя, он вдруг накинулся на Жака:

— Прекратишь ли ты наконец, проклятый балбес! Это невыносимо!

Жак, оставив еду, стучал ложкой по краю тарелки, глаза у него блестели, он был в восторге от производимого им шума.

— Жак, перестань! — накинулась на него мать. — Дай отцу спокойно поесть.

Испуганный ребенок сразу присмирел и снова впал в свою обычную мрачную неподвижность, устремив тусклый взгляд на картофель, к которому он так и не притронулся.

Клод, преувеличивая свой голод, накинулся на сыр, тогда расстроенная Кристина предложила, что она сходит к колбаснику за вареным мясом, но он отказался в таких грубых выражениях, что она еще больше огорчилась. Когда она собрала со стола и вся семья уселась вокруг лампы, Кристина принялась за шитье, малыш уставился в книгу с картинками, а Клод долго барабанил пальцами по столу; мысли его витали где-то далеко, по-видимому, там, откуда он пришел. Внезапно он поднялся, взял бумагу и карандаш и при свете лампы начал быстро делать какой-то набросок. Этот сделанный по памяти набросок облегчил его сознание, ему необходимо было излить все те смутные мысли, которые распирали его мозг. Но набросок не удовлетворил его, наоборот, возбуждение его искало теперь выхода в словах. Он готов был говорить сейчас хоть со стеной, но так как около была жена, он обратился к ней:

— Помнишь, что мы вчера с тобой видели?.. О, какое великолепие! Сегодня я там провел три часа, теперь-то я знаю, что надо делать! Поразительная вещь! Такой удар все опрокинет… Смотри! Я помещусь под мостом, на первом плане у меня будет пристань св. Николая, с краном, с разгруженными баржами, с толпой грузчиков. Ты понимаешь, здоровенные парни с обнаженной грудью, с обнаженными руками… — это Париж за работой; с другой стороны — купальня, веселящийся Париж… Ну, а чтобы композиция держалась, в центре нужно поместить лодку, впрочем это еще не решено, надо поискать… Посредине Сена, широкая, необъятная…

По мере того, как он говорил, он карандашом намечал контуры, по десять раз перечеркивая все с такой энергией, что бумага рвалась. Кристина, чтобы доставить ему удовольствие, склонилась над ним и делала вид, что очень интересуется его объяснениями. Но на набросках была такая путаница, такое смутное нагромождение деталей, что она ничего не могла толком различить.

— Ты следишь за мной?

— Да, да, это великолепно!

— Вот! Теперь остается фон. Два рукава реки с набережными и торжествующий Старый город, который вздымается к небесам… Ах, какое диво, какая красота! Видишь все это каждый день и проходишь, не замечая; но красота пронизала тебя насквозь, восторг накопился в тебе; и вот однажды — свершилось! Ничто в мире не может быть величественнее. Это сам Париж во всей своей славе встает под солнцем… Ну, скажи, не глуп ли я был, не подумав об этом раньше! Сколько раз я смотрел и ничего не видел! Нужно было прийти туда тогда, после длинной прогулки по набережным… Ты помнишь, какой там сбоку удар тени, а вот тут солнце светит прямо, башни в этой стороне, шпиль св. Капеллы все утоньшается, легкий, как игла, вонзается в небо… Нет, она правее, подожди, я сейчас покажу тебе…

Он вновь начинал, без устали, без конца чертил, припоминая тысячу мелких, характерных подробностей, которые схватил на лету его взгляд художника: вот здесь пламенеет вывеска какой-то лавочки; ближе зеленоватый уголок Сены, по воде плывут масляные пятна; как хорош неуловимый тон деревьев, гамма серого в фасадах домов и надо всем непередаваемое сверкание небес! Она сочувственно поддакивала ему, старалась сделать вид, что разделяет его восторг.

Но Жак еще раз помешал им; просидев долгое время в неподвижности, погруженный в созерцание картинки с изображением черной кошки, он начал потихоньку напевать песенку, которую только что сложил: «О! Хорошенькая кошка! О! Противная кошка! О, хорошенькая, противная кошка!» И так до бесконечности, не меняя жалобной интонации.

Клода раздражало это бормотание, вначале он даже и не понял, что действует ему на нервы. Потом неотвязная фраза ребенка дошла до его сознания.

— Перестань истязать нас своей кошкой! — зло закричал Клод.

— Жак, замолчи, когда говорит отец! — повторила Кристина.

— Честное слово, он становится идиотом… Посмотри-ка на его голову, ведь это голова настоящего идиота. Тут есть от чего прийти в отчаяние… Объясни, что ты хочешь сказать, когда говоришь, что кошка и хорошенькая и противная?

Ребенок, побледнев, покачивая своей непомерно большой головой, испуганно ответил:

— Не знаю.

Обескураженные отец и мать переглянулись, ребенок положил щеку на раскрытую книгу и смотрел широко открытыми глазами, не шевелясь, не говоря ни слова.

Было уже поздно, Кристина хотела уложить ребенка спать, но Клод вновь пустился в объяснения. Теперь он заявил, что с, утра пойдет делать наброски на натуре, чтобы зафиксировать возникший у него план. Он сказал также, что необходимо купить маленький переносный мольберт. Об этой покупке он мечтал уже много месяцев. В связи с этим он заговорил о деньгах. Она смешалась и кончила тем, что призналась во всем — последнее су проедено утром, шелковое платье заложено, чтобы было на что пообедать. На него нахлынули угрызения совести, он нежно поцеловал ее и просил простить его поведение за столом. Она должна его извинить, ведь он способен убить отца и мать, когда эта чертова живопись возьмет его за живое. Впрочем, рассказ о ломбарде рассмешил его, он не боялся нищеты.

— Успокойся! — кричал он. — Эта картина наконец-то принесет успех.

Она молчала, думая о сегодняшней встрече, которую она хотела скрыть от него; но непроизвольно, без повода, вне всякой связи, как бы в беспамятстве, признание сорвалось у нее с губ:

— Госпожа Вансад умерла.

Он удивился:

— В самом деле, как ты об этом узнала?

— Я встретила ее старого лакея… Сейчас он стал заправским господином и очень молодцеватый, хотя ему уже семьдесят лет. Я его даже не узнала, это он ко мне обратился… Да, она умерла, вот уже шесть недель. Ее миллионы достались больницам, за исключением маленькой ренты, которую она оставила своим старым слугам.

Он смотрел на нее, печально пробормотав:

— Бедная Кристина, теперь ты жалеешь, конечно. Ведь она бы дала тебе приданое, выдала бы тебя замуж, я тебе об этом говорил когда-то. Ты стала бы, вероятно, ее наследницей и не подыхала бы с голоду с таким чудаком, как я.

Эти слова как бы пробудили ее. Она придвинула к нему свой стул, обняла его, прижалась к нему, всем своим существом протестуя против этих слов.

— Что ты говоришь? Конечно, нет, нет… Какой стыд, никогда я не думала о ее деньгах. Ты же знаешь, я не лгунья, я бы тебе призналась, если бы это было так; мне даже самой трудно определить, что я почувствовала: потрясение, грусть, — грусть, видишь ли, при мысли, что для меня все кончено… Это, несомненно, угрызения совести, ведь я так грубо бросила больную, бедную женщину, которая называла меня дочерью. Я поступила плохо, такой поступок не принесет мне счастья. Не разуверяй меня, я знаю, что отныне для меня все кончено.

Она расплакалась, подавленная неясными, не вполне осознанными угрызениями, смутным предчувствием, что жизнь ее непоправимо испорчена и что впереди ее ждут только несчастья.

— Прошу тебя, вытри глаза, — нежно сказал ей Клод. — Ты никогда не была нервной, что же ты теперь расстраиваешься из-за химер?.. Успокойся, мы выпутаемся! И вот я тебе что еще скажу: именно ты помогла найти мне сюжет картины… Если бы ты была проклята, ты бы не могла приносить счастье!

Он смеялся, а она покачивала головой, прекрасно понимая, что он старается ее развеселить. Его картина! Она уже и сейчас страдает из-за нее; там, на мосту, он вовсе забыл о ее существовании, будто ее и на свете не было, а со вчерашнего дня она все отчетливее чувствовала, как он больше и больше отдаляется от нее, уходя в недоступную ей сферу искусства. Но она предоставила ему возможность утешать ее, они поцеловались, как целовались когда-то, и стали укладываться спать.

Маленький Жак ничего не слышал. Неподвижность усыпила его, он спал, положив щеку на картинку, его непомерно большая голова, такая тяжелая, что под ее тяжестью сгибалась тонкая шейка, белела под лампой; он так и не проснулся, пока мать его укладывала в постель.

Именно в этот период Клод стал думать, что ему нужно жениться на Кристине. Сандоз давно уже доказывал ему необходимость этого шага, уверяя, что беспорядочность их жизни ничем не оправдана, но главным образом Клод был движим жалостью, ему хотелось быть благородным в отношении Кристины и этим поступком загладить свою вину перед ней. С некоторых пор она стала такой грустной, ее снедало беспокойство за будущее, вот ему и захотелось чем-нибудь ее развеселить. Ведь иногда он был вспыльчив, впадал в бешенство и тогда обращался с ней, как со служанкой, работающей по найму. Он думал, что, став его законной женой, она будет более уверена в себе и меньше будет страдать от его грубости. Правда, она никогда не говорила о замужестве, чуждалась людей, предавшись ему одному, но он понимал, что ее огорчает невозможность бывать у Сандоза; к тому же они жили теперь не в вольном деревенском уединении. В Париже их окружали сплетни, колкости соседок, неизбежные знакомства, ее не могло не оскорблять неопределенное положение женщины, живущей у мужчины. У него не было других возражений против брака, кроме предубеждения художника, который не терпит никаких пут. Но ведь он все равно никогда ее не покинет, почему же не доставить ей удовольствия? Когда он заговорил с ней об этом, она с криком бросилась ему на шею, сама удивляясь, что это так сильно ее взволновало. Целую неделю она чувствовала себя глубоко счастливой. Но радость ее прошла гораздо раньше, чем свершилась церемония.

Клод не спешил с соблюдением формальностей, и им долго пришлось дожидаться необходимых бумаг. Он был занят этюдами к своей картине, она, казалось, тоже не проявляла нетерпения. К чему все это? Разве это привнесет что-нибудь новое в их существование? Они решили обвенчаться в мэрии, не для того, чтобы выказать презрение к религии, но так им казалось скорее и проще. Возник вопрос о свидетелях. У нее совершенно не было знакомых, поэтому в качестве свидетелей он предложил ей Сандоза и Магудо; вначале Клод подумал было о Дюбюше, но давно с ним не встречался и побоялся скомпрометировать его своей просьбой. Свидетелями с его стороны должны были быть Жори и Ганьер. Вся история останется между приятелями и не вызовет никаких кривотолков.

Время шло, стоял отчаянно холодный декабрь. Накануне свадьбы они подсчитали деньги и, хотя у них оставалось всего только тридцать пять франков, решили, что неприлично будет не угостить свидетелей; чтобы не устраивать разгрома в мастерской, они решили пригласить друзей позавтракать в маленьком ресторанчике на бульваре Клиши. После завтрака все разойдутся по домам.

Утром, пока Кристина пришивала воротничок к серому шерстяному платью, которое она кокетливо приготовила к церемонии, Клод, уже одетый, изнывал от скуки, и ему пришла мысль сходить за Магудо под тем предлогом, что этот чудак способен забыть о своем обещании. С осени скульптор жил на Монмартре, в маленькой мастерской на улице Тийель, где он очутился в результате драматических обстоятельств, перевернувших его жизнь: во-первых, за невзнос квартирной платы его выселили из бывшей зеленной на улице Шерш-Миди; во-вторых, последовал окончательный разрыв с Шэном, который, отчаявшись когда-либо заработать себе на жизнь живописью, ударился в торговлю, а также подвизался на ярмарках в предместьях Парижа, организуя азартные игры на средства одной вдовы; наконец, внезапно исчезла Матильда, лавка была продана, а хозяйку, по-видимому, похитил и скрывал в каком-то тайном убежище кто-нибудь из поклонников. Теперь Магудо жил совершенно один и окончательно впал в нищету; ел он только тогда, когда находилась работа по украшению фасада зданий или когда кто-нибудь из его менее незадачливых товарищей призывал его на помощь при окончании работы.

— Слышишь, я пойду за ним, так будет вернее, — повторил Клод Кристине. — Остается еще два часа… Если другие придут раньше, пусть подождут. В мэрию пойдем все вместе.

Клод припустился почти бегом, было страшно холодно, усы его обратились в настоящие сосульки. Мастерская Магудо помещалась в глубине квартала, и Клоду пришлось пересечь несколько маленьких садиков, белых от инея, своей печальной наготой напоминавших кладбище. Еще издали он узнал дверь Магудо по колоссальной статуе сборщицы винограда, имевшей когда-то успех в Салоне, которую из-за ее величины нельзя было поднять по узкой лестнице, вот она и разлагалась здесь, похожая на кучу строительного мусора, вывалившегося из тележки с откидным кузовом; она лежала обглоданная, жалкая, лицо ее испещряли большие черные слезы дождя. Ключ торчал в двери. Клод вошел.

— Ты уже пришел за мной? — сказал удивленный Магудо. — Сейчас, только надену шляпу… Хотя погоди, мне, пожалуй, необходимо растопить печку. Боюсь, не случилось бы чего с моей красавицей.

Вода в чане замерзла, в мастерской было так же холодно, как и снаружи; уже целую неделю у Магудо не было ни гроша, и он изо всех сил экономил остатки угля, разжигая печку только часа на два по утрам. Мастерская походила на мрачный, зловещий склеп, рядом с ней прежняя, оборудованная в зеленной, показалась бы верхом благополучия; от голых стен и потрескавшегося потолка несло могильным холодом. По углам стояли менее громоздкие, чем «Сборщица винограда», статуи, созданные некогда со страстью и вдохновением, выставленные в Салоне и возвращенные из-за отсутствия покупателей. Казалось, что, уткнувшись носом в стену, эти скорбные уроды дрожат от холода, выставляя напоказ свои запылившиеся, обломанные, перепачканные глиной обрубки; их жалкая нагота годами агонизировала на глазах художника, который сотворил их кровью своего сердца и вначале, несмотря на тесноту, охранял с ревнивой страстностью; постепенно они рассыпались, становились чудовищными мертвецами, но будут стоять так до того дня, пока скульптор не возьмет молот и сам не уничтожит их, превратив в прах, чтобы наконец свободно вздохнуть.

— Так ты говоришь, что у нас еще есть два часа, — сказал Магудо. — Тогда нужно разжечь огонь, осторожность этого требует.

Разжигая печку, скульптор гневно жаловался. Ну и подлое же ремесло, эта скульптура, последний каменщик, и тот куда счастливее. На один материал для статуи, которую заказчик покупает за три тысячи франков, нужно затратить не меньше двух тысяч: натурщики, глина, мрамор или бронза, всяческие расходы по оборудованию; и все кончается тем, что скульптуру под предлогом отсутствия места помещают в каком-нибудь официальном складском хранилище, а ведь ниши для монументов пустуют, готовые цоколи в публичных садах ждут статуй. На все один ответ — нет места! Частным образом тоже нет никакой возможности заработать, с трудом заполучишь иногда заказ на какой-нибудь бюст или статую, которые оплачивают по подписке. Что и говорить, самое благородное и мужественное из искусств! Но зато, занимаясь этим искусством, легче всего подохнуть с голоду.

— Ну, а как «Купальщица» продвигается? — спросил Клод.

— Если бы не этот чертовский холод, она давно была бы закончена, — ответил скульптор. — Сейчас я тебе покажу.

Убедившись, что печка разгорелась, скульптор поднялся. Посредине мастерской, на постаменте, сделанном из упаковочного ящика, перевернутого вверх дном, возвышалась статуя, запеленутая в старые тряпки, которые окутывали ее как бы белым саваном и так замерзли, что ломались на складках. Статуя эта была воплощением давнишней мечты Магудо, которую он долго не мог осуществить из-за недостатка денег; он создавал все новые и новые варианты, которые долгие годы валялись у него в мастерской. Он был не в состоянии ждать дольше и упрямо сам смастерил арматуру из палок, на которые насаживают метлы, даже не скрепив их железом, — надеясь, что дерево выдержит. Время от времени он гнул статую, чтобы убедиться, крепко ли она держится: до сих пор все было в порядке.

— Проклятье! — выругался Магудо. — Ей совершенно необходимо тепло. Все примерзло, настоящий панцирь.

Тряпки рвались под его пальцами, разлетались ледяными осколками. Пришлось подождать, пока они несколько оттают; с величайшей осторожностью он принялся распеленывать статую, сперва голову, потом грудь, потом бедра, вне себя от счастья, что она не повреждена, радуясь, как любовник, наготе этой обожаемой им женщины.

— Какова? Что скажешь?

Клод, который раньше видел статую только в наброске, наклонил голову, чтобы не отвечать тотчас же. Черт побери, молодчага Магудо, помимо воли, перешел к гармонии, да, его грубые руки резчика по камню умели создавать прекрасные вещи! После колоссальной «Сборщицы винограда» скульптор, сам того не замечая, все уменьшал пропорции своих творений, но необузданный темперамент оставался прежним, хотя и смягчался нежностью, заволакивавшей его глаза. Исполинские груди становились девственными, бедра удлинялись, принимая изящную форму, истинная природа пробивалась сквозь преувеличения художника. Все еще несколько громоздкая, его «Купальщица» была полна очарования, плечи ее как бы передернулись от холода, сжатые руки приподнимали грудь, прелестную грудь, созревшую в воображении художника среди отчаянной нищеты, в неудовлетворенных мечтах о женщине; поневоле целомудренный, он создал чувственное творение, которое смущало его покой.

— Так, значит, тебе не нравится? — сердито переспросил скульптор.

— Нет, что ты, напротив… Я нахожу, что ты сделал правильно, внеся эти смягчения, ведь ты именно так чувствуешь. Она будет иметь успех. Я убежден, что публике понравится.

Магудо, которого такая похвала раньше возмутила бы, казалось, был обрадован. Он объяснил, что намеревается покорить публику, не отрекаясь от своих убеждений.

— Ах, черт побери, до чего же я доволен, что ты одобрил меня, ведь я бы уничтожил ее, если бы ты сказал, клянусь тебе!.. Еще две недели работы, и тогда я хоть дьяволу готов продаться, чтобы оплатить формовку… Ну, что скажешь? Буду я иметь успех в Салоне? Может, даже медаль заработаю?

Он взволнованно смеялся, сам себя перебивая: — Ну, если не надо спешить, садись… Надо ждать, пока тряпки окончательно оттают.

Печка накалилась докрасна, в мастерской стало очень жарко. Тепло, казалось, оживляло «Купальщицу», влажное дуновение проходило вдоль ее позвоночника до самого затылка. Оба приятеля, сидя возле статуи, продолжали разглядывать ее в упор, разбирая по косточкам, задерживаясь на каждой детали. Скульптор, захлебываясь от радости, как бы ласкал ее издали округлыми жестами. Что за живот! Нежный, как раковина, а какая красивая складка у талии!

В эту минуту Клоду, устремившему взгляд на живот «Купальщицы», почудилось, что он галлюцинирует. «Купальщица» шевельнулась, по животу прошла легкая дрожь, левое бедро вытянулось, она как бы собиралась шагнуть вперед…

— Посмотри на линию поясницы, — продолжал Магудо, ничего не замечая. — Потрудился же я над ней! У нее, старина, не кожа, а настоящий атлас.

Мало-помалу вся статуя пришла в движение. Стан повернулся, руки разжались, грудь вздымалась как бы от глубоких вздохов. Внезапно голова склонилась, бедра согнулись, и статуя начала падать, словно живое существо, которое в порыве отчаяния, испытывая гнетущую тоску, бросается на землю.

Клод понял, что происходит, и тут же услышал отчаянный крик Магудо:

— Проклятье! Крепления треснули, она падает!

Когда глина начала оттаивать, она сломала чересчур слабое дерево креплений, раздался треск, похожий на треск ломающихся костей. Скульптор так же любовно, как он издали ласкал свое творение, раскрыл падающей статуе свои объятия, рискуя быть погребенным под ее обломками. Какое-то мгновение она качалась, потом, надломившись в лодыжках, рухнула вперед; уцелели только прикрепленные к доске ноги.

Клод ринулся вперед, чтобы поддержать друга.

— Несчастный! Она тебя раздавит!

Но Магудо продолжал стоять с распростертыми руками, он боялся, что «Купальщица» при падении разобьется. Статуя падала в его объятия, и он сомкнул их вокруг ее девственного стана, который содрогался, как от первого пробуждения чувственности. Нежная грудь сплющилась, ударившись об его плечо, бедра стукнулись об его бедра, а оторвавшаяся голова покатилась по полу. Удар был так силен, что отбросил оглушенного скульптора к стене, он упал, не выпуская из своих объятий обрубка женщины.

— Несчастный! — повторял Клод, думая, что Магудо убит.

Но тот с трудом приподнялся на колени и разразился рыданиями. Во время падения он ранил себе лицо, по щеке у него текла кровь, смешиваясь со слезами.

— Вот до чего довела чертова нищета! В пору утопиться! Как пут работать, если не можешь купить даже двух металлических прутьев!.. И вот… И вот…

Рыдания его возобновились, они были подобны отчаянным воплям любовника над трупом искалеченной возлюбленной. Как потерянный, Магудо шарил по валявшимся вокруг обломкам, касаясь головы, торса, разжавшихся рук, груди, которая стала бесформенной, сплющилась, как бы пораженная какой-то ужасной болезнью. Он гладил эту грудь, задыхаясь от отчаянных рыданий, слезы, смешиваясь с кровью, заливали его лицо.

— Помоги же мне, — едва выговорил он. — Нельзя ее оставить так.

Волнение охватило Клода, глаза его тоже увлажнились от братского сочувствия. Он кинулся к Магудо, но скульптор, хотя и позвал его на помощь, бросился сам собирать осколки, как бы опасаясь грубого прикосновения к ним посторонних рук. Ползая на коленях, он поднимал кусок за куском и медленно складывал их на доске. Наконец вся фигура была восстановлена; она стала похожа на женщину-самоубийцу, которая от неудачной любви выбросилась из окна, ее собрали по кускам, и вот смешное и жалкое искалеченное тело собираются отвезти в морг. Упав на спину, лежа перед статуей, Магудо не отрывал от нее глаз, весь уйдя в это мучительное созерцание. Рыдания его постепенно затихали, и наконец он сказал с глубоким вздохом:

— Придется докончить ее в лежачем виде, что тут поделаешь!.. Бедная моя красавица, как мне трудно было поставить ее на ноги, и какой великой она мне казалась!

Но тут Клод спохватился. А как же свадьба? Магудо надо переодеться. Но другого сюртука у него не было, пришлось удовольствоваться курткой. Прикрыв фигуру тряпками, подобно тому, как на мертвеца натягивают простыню, приятели бегом пустились в путь. Печка гудела, в мастерской наступила оттепель, со старых, запылившихся скульптур стекали струи грязи.

На улице Дуэ они не нашли никого, кроме маленького Жака, оставленного на попечение консьержки. Кристина, устав от ожидания, ушла с тремя другими свидетелями, решив, что произошло недоразумение и, возможно, Клод и Магудо прошли прямо в мэрию. Приятели пустились вдогонку и присоединились к компании на улице Друо, около мэрии. Вошли все вместе и были очень плохо приняты из-за своего опоздания. В абсолютно пустом зале свадьбу провернули в несколько минут. Мэр промямлил что-то, супруги сказали священное «да»; свидетели развлекались, высмеивая отвратительный стиль зала. На улице Клод взял Кристину под руку. Все было кончено.

День разгулялся, идти было приятно. Вся компания отправилась пешком по улице Мартир, чтобы попасть в ресторан на бульваре Клиши, где заранее был заказан маленький зал; завтрак прошел очень дружески, но никому даже в голову не пришло поздравить молодых с брачной церемонней, разговор, как обычно во время их встреч, шел совсем о другом.

Кристина, которая в глубине души была очень растрогана, хотя и не показывала виду, три часа подряд должна была выслушивать, как ее муж и свидетели ее брака горячо обсуждали несчастье со скульптурой Магудо. Когда все уже ознакомились с происшествием, они еще продолжали без конца переживать подробности. Сандоз находил, что это из ряду вон драматично. Жори и Ганьер обсуждали вопрос о прочности креплений, первого волновала; главным образом потери денег, второй наказывал, как можно было; спасти статую при помощи стула. Что же касается Магудо, потрясенного, оцепеневшего, он жаловался, что совершенно разбит, хотя сразу этого и не почувствовал; все его члены ломило, болел каждый мускул:, кожа онемела, он воистину побивал ж объятиях каменной возлюбленной. Кристина промыла ему кровоточащую рану на щеке. Ей казалось, будто изуродованная статуя сидит вместе с ними за столам и только одна она и имеет значение, только она внушает страсть Клоду, а тот с неиссякаемым возбуждением и восторгом двадцать, раз возобновляет рассказ о глиняной груди и бедрах, которые рассыпались в прах у его ног.

За десертом общее внимание было привлечено новым обстоятельством. Ганъер вдруг сказал, обращаясь к Жори:

— Кстати, я встретил тебя в воскресенье с Матильдой… Да, да, на улице Дофина.

Жори покраснел и попытался вывернуться; однако нос его зашевелился, рот собрался в складочки, и он глупейшим образом расхохотался.

— О, случайная встреча… Честное слово, я не знаю, где она живет, а если бы знал, я бы вам сказал.

— Как! Так это ты ее похитил? — закричал Магудо. — Успокойся, можешь оставить ее для себя, никто от этого не в накладе.

В самом деле, Жори вопреки всем его привычкам и природной скупости снял для Матильды маленькую комнату. Она неудержимо влекла его своей порочностью, и он незаметно для себя скатывался к браку с этой вампироподобной девкой, хотя раньше, лишь бы ничего не платить, подбирал случайных женщин на улице.

— Каждому своя мера удовольствия, — сказал Сандоз с философской снисходительностью.

— Что верно, то верно, — ответил Жори, закуривая сигару.

Засиделись допоздна, совсем стемнело, когда проводили до дому Магудо, которому необходимо было лечь в постель. На улице Дуэ Клод и Кристина забрали Жака у консьержки. Войдя в свою мастерскую, они содрогнулись от холода и долго шарили в потемках, прежде чем им удалось зажечь лампу. Печку пришлось растапливать заново; пока они возились со всем этим, пробило семь часов. Они были сыты, поэтому только закусили остатками вареной говядины, главным образом для того, чтобы составить компанию ребенку, который отказывался от супа; уложив его спать, они, как обычно, уселись около лампы.

Только на этот раз Кристина не принялась за шитье, она была чересчур взволнована и сидела, устремив глаза на Клода, положив праздные руки на стол; а Клод тотчас же углубился в рисование, набрасывая одну из деталей своей картины — рабочих, разгружающих на пристани св. Николая баржу с гипсом. В душе Кристины шла сложная работа: проносились воспоминания, сожаления, постепенно ее охватила безысходная тоска, невысказанная боль, она остро чувствовала и свое бесконечное одиночество и его безразличие, хотя он и был рядом — только руку протянуть. Он сидел тут, за тем же столом, что и она, но Кристина чувствовала, как он далек от нее — он весь там, в Ситэ, и даже еще дальше — в безграничной, недосягаемой сфере искусства, так далеко от нее, что уже никогда ей не суждено нагнать его! Несколько раз она пыталась заговаривать с ним, но так и не добилась ответа. Проходили часы, она томилась от безделья и от нечего делать принялась пересчитывать деньги.

— Ты знаешь, сколько у нас осталось?

Клод даже не поднял головы.

— У нас только девять су… Полная нищета!

Он пожал плечами и прорычал:

— Мы еще разбогатеем, отстань!

Вновь наступило молчание, которое она уже не отваживалась нарушить, молча разглядывая девять монеток, разложенных ею на столе. Пробило полночь, ее начинало знобить от холода и бесцельного ожидания.

— Давай ляжем спать, — прошептала она, — я так устала. Увлеченный работой, он ничего ей не ответил.

— Смотри, печка погасла, мы простудимся… Давай ляжем. Умоляющий голос достиг наконец его слуха, и он весь передернулся от раздражения.

— Да ложись, если хочешь!.. Ты же видишь, что мне надо кое-что закончить.

Обиженная его грубостью, она какое-то время еще сидела около него со скорбным видом. Потом, чувствуя свою навязчивость, поняв, что присутствие праздной женщины выводит его из себя, она прошла в спальню и легла в постель, оставив дверь открытой. Прошло полчаса, потом еще четверть часа; ни звука, ни дыхания не доносилось из спальни, но Кристина не спала, она лежала на спине с открытыми глазами и наконец решилась на последний робкий призыв, жалобно прозвучавший из темноты:

— Любовь моя, я тебя жду… Умоляю, мой любимый, приди ко мне.

В ответ донеслось проклятие. Все стихло, он думал, что она задремала. В мастерской становилось все холоднее, обуглившийся фитиль лампы горел красным пламенем, а Клод, поглощенный рисунком, казалось, не отдавал себе отчета во времени. В два часа ночи Клоду пришлось все же подняться, потому что масло в лампе выгорело; в бешенстве он понес лампу в спальню, чтобы не раздеваться в потемках; его неудовольствие еще увеличилось, когда он увидел, что Кристина не спит, а лежит на спине с открытыми глазами.

— Как! Ты все еще не спишь?

— Нет, мне не хочется спать.

— Ты меня еще и упрекаешь… Я же двадцать раз говорил тебе, как меня злит, если ты меня дожидаешься.

Лампа угасла, он вытянулся в темноте возле Кристины. Она по-прежнему не двигалась, а он зевал, раздавленный усталостью. Оба не могли уснуть, но им нечего было сказать друг другу. Он совсем замерз, его окоченевшие ноги леденили простыни. Уже засыпая, он, охваченный внезапным порывом, воскликнул:

— Но удивительней всего, что живот не разбился, ах, какой бесподобный живот!

— О ком ты говоришь? — спросила испуганная Кристина.

— Да о «Купальщице» Магудо.

Это переполнило чашу, она отвернулась, зарылась головой в подушку и разразилась рыданиями; тогда, пораженный, Клод воскликнул:

— Что ты? О чем ты плачешь?

Она задыхалась, рыдания ее были так сильны, что сотрясали всю постель.

— Так в чем же дело? Я ничего такого не сказал… Послушай, милочка!

Он понял наконец причину ее огорчения. Ну, конечно, в такой день, как сегодня, ему надо было лечь вместе с ней, но он не догадался, он и думать перестал об этой дурацкой церемонии. Разве она не знает, что, когда он работает, он ни о ком и ни о чем не помнит?

— Слушай, милочка, мы же не первый день вместе… Ну, да, я понимаю, ты придумала целый роман. Тебе хотелось быть новобрачной, да?.. Ну, перестань же плакать, ты отлично знаешь, что я не злой.

Он обнял ее, она отдалась ему. Но как ни были они возбуждены, они поняли, что страсть умерла. Выпустив друг друга из объятий, они растянулись рядом, отныне чужие друг другу, ощущая между собой как бы постороннее тело, холод которого после первых страстных дней их соединения они уже не раз ощущали. Им уже не суждено проникнуть одному в другого. Произошло нечто непоправимое, что-то надломилось, образовалась какая-то пустота. Супруга уничтожила любовницу, казалось, что формальность брака убила их любовь.

IX

Клод не мог писать большую картину в маленькой мастерской на улице Дуэ и решил снять более подходящее помещение, где-нибудь на стороне. Бродя по холмам Монмартра, он наконец нашел то, что искал, на улице Турлак, там, где она спускается к кладбищу и откуда открывается вид на весь квартал Клиши до самых Женевильерских болот. В этом сарае длиной в пятнадцать и шириной в десять метров когда-то помещалась сушильня красильщика. Плохо сколоченные доски и осыпавшаяся штукатурка открывали доступ всем ветрам. Сарай сдали Клоду за триста франков. Лето было не за горами, Клод надеялся быстро покончить с картиной и к осени отказаться от этого помещения.

Охваченный лихорадочным желанием работать и полный надежд, он решился на расходы, связанные с переездом. Удача обеспечена, чего ради проявлять излишнее благоразумие? Пользуясь своим правом, он затронул основной капитал, приносивший ренту в тысячу франков, и понемногу привык черпать оттуда, не считая. Вначале он таился от Кристины; ведь она уже дважды помешала ему, но наконец пришлось признаться, и она целую неделю волновалась и упрекала его, а потом и сама смирилась, радуясь тому, что может жить в достатке, уступив приятному ощущению постоянно иметь в кармане деньги. Так прошло несколько лет беззаботного существования.

Клод жил теперь только своей картиной. Он на скорую руку обставил большую мастерскую: стулья, старый диван с Бурбонской набережной, сосновый стол, за который заплатил старьевщице пять франков. Поглощенный искусством, художник был равнодушен к роскоши. Он позволил себе единственный расход — лестницу на колесиках с площадкой и подвижной ступенькой.

Затем он занялся полотном; ему нужно было полотно длиной в восемь, высотой в пять метров. Он забрал себе в голову, что приготовит его сам, заказал подрамник, купил полотнище такой ширины, чтобы не было шва. С невероятным трудом при помощи двух друзей он клещами натянул его на раму, не стал грунтовать, а наложил шпателем густой слой белил, чтобы легко впитывалась краска: он говорил, что это придает живописи прозрачность и прочность. О мольберте не приходилось и думать: на него было бы невозможно водрузить такой огромный холст. Поэтому Клоду пришлось изобрести целую систему брусков и веревок, которые поддерживали полотно у стены в несколько наклонном положении, так что на него падал рассеянный свет. Вдоль этого огромного белого полотна передвигалась лесенка. Так перед будущим творением возникло целое сооружение, напоминавшее леса перед строящимся храмом.

Но когда все было готово, Клода охватили сомнения. Его мучила мысль, что он, может быть, неудачно выбрал освещение там, на натуре. Может быть, надо было предпочесть утренний свет? Или пасмурный день? Он вернулся на мост св. Отцов и дневал и ночевал там еще три месяца.

Здесь он наблюдал Ситэ между двух рукавов реки в самое разное время дня, в самую разную погоду. Когда падал запоздалый снег, художник видел, как Ситэ, окутанный горностаевой мантией, вставал над грязно-бурой водой, отчетливо выделяясь на фоне аспидно-серого неба. Клод созерцал Ситэ в лучах первого весеннего солнца, когда он начинал стряхивать с себя спячку и вновь молодел вместе с почками, зазеленевшими на высоких деревьях. А однажды, в подернутый мягким туманом день, ему показалось, что Ситэ отступает, рассеивается, легкий и призрачный, как сказочный замок. Потом наступила пора ливней, затопивших Ситэ, скрывших его за сплошной завесой, протянувшейся от неба до земли; пора гроз, когда в зловещем освещении вспыхивавших молний Ситэ становился похожим на мрачный разбойничий притон, полуразрушенный низринувшимися на него огромными медными тучами; потом — пора ветров, когда бурные вихри разгоняли тучи, заостряли контуры Ситэ, и тогда, обнаженный, бичуемый ими, он резко вырисовывался на выцветшей лазури неба; иногда же солнце пронизывало золотой пылью испарения Сены, и Ситэ омывался со всех сторон этим рассеянным светом, так что на него совсем не падала тень, и он становился похожим на прелестную безделушку филигранного золота. Клод хотел видеть Ситэ в лучах восходящего солнца, когда он сбрасывает с себя утренний туман, когда набережная Орлож алеет от занимающейся зари, а над набережной Орфевр еще нависают сумерки; башенки и шпили Ситэ уже четко прорезаются на фоне розового неба, а ночь меж тем медленно соскальзывает со зданий, словно спускает с плеч мантию. Он хотел видеть его в полдень, под отвесными лучами солнца, когда резкий свет пожирает Ситэ, обесцвечивая и превращая его в мертвый город, где дышит только зной, а виднеющиеся вдали крыши словно трепещут в мареве. И он хотел видеть его при заходе солнца, когда Ситэ окутывает медленно надвигающаяся с реки ночь, оставляя на гранях памятников багряную бахрому, когда последние лучи снова золотят окна и из запылавших вдруг стекол сыплются искры, образуя на фасадах огненные бреши. Но в какой бы час, в какую бы погоду ни глядел Клод на эти многообразные лики Ситэ, он всегда мысленно возвращался к тому Ситэ, который увидел впервые в четыре часа пополудни в прекрасный сентябрьский день; к безмятежному, овеваемому легким ветром Ситэ — этому бьющемуся в прозрачном воздухе сердцу Парижа, — как будто слившемуся с бескрайним небом, по которому проплывает стайка мелких облаков.

Клод проводил в тени моста св. Отцов целые дни. Он нашел здесь приют, жилище, кров. Неумолкаемый грохот извозчичьих пролеток, похожий на отдаленные раскаты грома, больше не беспокоил его. Расположившись у крайней сваи моста под огромными чугунными арками, он делал наброски, писал этюды. Он никогда не чувствовал себя удовлетворенным, он писал одну и ту же деталь по десять раз. Он примелькался служащим конторы судоходства, находившейся здесь же, и жена смотрителя, которая ютилась вместе с мужем, двумя детьми и котом в просмоленной каюте, даже брала на хранение его еще влажные полотна, чтобы ему не приходилось их ежедневно таскать взад и вперед. Это убежище под Парижем, который клокотал у художника над головой, донося до него шум своей кипучей жизни, стало для Клода отрадой. Он страстно влюбился в пристань св. Николая, напоминавшую своей лихорадочной деятельностью дальний морской порт, хотя она и находилась в самом центре институтского квартала; паровой кран «София» то поднимался, то опускался,подбирая с земли груды камней; на телеги наваливали песок; животные и люди, выбиваясь из сил, тащили кладь по булыжной мостовой, отлого спускающейся к самой воде, к гранитному берегу, куда пришвартовывались в два ряда плоскодонки и легкие гребные суда; несколько недель он писал этюд: рабочие, с мешками гипса на плечах, густо напудренные мелом, разгружают баржу, оставляя за собой след, а рядом разгруженная баржа с углем, и на высоком берегу темное пятно, похожее на пролитые чернила. Затем он зарисовал контур летней купальни на левом берегу, а на втором плане — плавучая прачечная с открытыми настежь окнами, и прачки, вытянувшиеся в одну линию, стоя на коленях у самой воды, колотят вальками белье. Его внимание привлекла барка, которую судовщик вел кормовым веслом, а дальше, в глубине, — буксир, вернее, буксирный парусник, подтягиваемый цепью и тащивший за собой целый транспорт бочек и досок. Клод давно уже набросал фон, но теперь снова начал делать наброски по частям: два рукава Сены, огромный кусок неба, на котором выделяются одни только позлащенные солнцем шпили и башни. Здесь, под гостеприимным мостом, в уединенном, как горное ущелье, уголке, его редко беспокоили любопытные: рыбаки со своими удочками презрительно проходили мимо, не обращая на него внимания, и его единственным товарищем был кот смотрителя, который по утрам совершал на солнышке свой туалет, безразличный к житейскому шуму там, наверху.

Наконец все наброски были готовы. В несколько дней Клод сделал эскиз общей композиции; так было положено начало великому произведению. После этого на улице Турлак завязалась первая битва между художником и его огромным полотном, и она длилась все лето, потому что Клод заупрямился, желая сам разбить картину на квадраты, а дело не ладилось. Мелкие неточности в непривычных для него математических расчетах приводили к ошибкам; тогда, раздраженный, он махнул на них рукой, решил оставить все, как было, исправить промахи позднее и стал быстро записывать полотно; охваченный лихорадочной жаждой деятельности, он целыми днями не сходил со своей лестницы и, орудуя огромными кистями, расходовал такую мускульную энергию, что, казалось, мог бы перевернуть горы. К вечеру он шатался, как пьяный, и засыпал, не допив последнего глотка; жене приходилось укладывать его в постель, как ребенка. В итоге этой героической работы возник смелый эскиз, один из тех, где в хаосе еще плохо различимых тонов уже чувствуется гениальная рука мастера. Бонгран, который забежал к Клоду взглянуть на картину, чуть не задушил его в своих могучих объятиях. На глазах у него были слезы. Полный энтузиазма, Сандоз дал в честь Клода обед; остальные: Жори, Магудо, Ганьер — разнесли весть о новом шедевре. А Фажероль на мгновение замер, потом рассыпался в поздравлениях, объявив картину чересчур прекрасной.

Можно было подумать, что ирония этого льстеца принесла Клоду несчастье: после его посещения Клод только и делал, что портил свой эскиз. Так бывало с ним всегда: он отдавал всего себя сразу, в одном мощном порыве, а потом работа не клеилась, он ничего не мог довести до конца. Им снова овладело бессилие: два года он жил этим полотном, отдавал ему всю душу, то подымался на седьмое небо от блаженства, то вновь падал на землю и чувствовал себя таким несчастным, мучился такими сомнениями, что ему в пору было завидовать умирающим на больничной койке. Он уже дважды запаздывал к Салону: каждый раз, когда он надеялся закончить картину в несколько сеансов, обнаруживались недочеты, и он чувствовал, что вся композиция трещит и рушится у него под руками. Подошел срок открытия третьего Салона, и Клод пережил ужасный упадок духа: в течение двух недель он ни разу не был на улице Турлак; когда же наконец вернулся в мастерскую, ему показалось, что он попал в дом, в котором смерть произвела опустошение. Клод повернул большое полотно лицом к стене, откатил лестницу в угол. Он разбил бы, сжег бы все дотла, но у него бессильно опустились руки. Все кончено, ураган его гнева пронесся по мастерской. Он заявил, что займется мелкими вещами, если большие ему не удаются.

Но помимо его воли первый проект маленькой картины опять привел его сюда, к Ситэ. Отчего бы не попытаться просто написать какой-нибудь пейзаж на холсте среднего размера? Но нечто вроде целомудрия, смешанного со странной ревностью, не позволило ему вернуться под мост св. Отцов. Ему казалось, что теперь это место стало священным, что он не имеет права осквернять непорочность замысла своего великого произведения, пусть даже неосуществленного. И он примостился на краю крутого берега выше пристани св. Николая. Сейчас он по крайней мере работал прямо на натуре, радуясь, что не надо прибегать к ухищрениям, гибельно отзывавшимся на его несоразмерно огромных полотнах. Но, хотя маленькая картина была очень тщательно выписана, она разделила, однако, участь его прежних картин: члены жюри, перед которыми она предстала, возмутились этой живописью, сделанной «пьяной метлой», как выразился кто-то из художников. Пощечина была особенно чувствительной для Клода потому, что поползли слухи о том, что он заигрывает с Академией и пошел на уступки, чтобы получить возможность выставить картину. И уязвленный художник, плача от ярости, изодрал возвращенное ему полотно на мелкие клочья, а потом сжег их в печи. Ему мало было изрезать картину ножом — он хотел уничтожить ее так, чтобы от нее не осталось и следа.

Следующий год был для Клода годом исканий. Он писал по привычке, ничего не доводил до конца и с горькой усмешкой говорил, что потерял сам себя, что он себя ищет. Только упорная вера в собственный гений поддерживала в глубине его души неистребимую надежду даже во время самой длительной душевной депрессии. Он страдал, точно был навеки осужден втаскивать на гору камень, который все время скатывался вниз и давил его своей тяжестью. Но будущее принадлежало ему, и Клод был уверен, что в один прекрасный день он поднимет обеими руками этот камень и швырнет его к звездам. И наконец друзья увидели, что он вновь одержим работой, узнали, что он опять заперся на улице Турлак. Прежде, бывало, еще не завершив начатой картины, он уже грезил о будущем произведении. Теперь Клод ломал голову только над сюжетом Ситэ. Это была навязчивая идея, барьер, преграждавший ему дорогу. Но вскоре он оповестил всех о своей работе и, охваченный новым порывом энтузиазма, по-детски ликовал и кричал, что наконец-то он нашел то, что искал, и что теперь он уверен в успехе.

Однажды утром Клод, ни для кого все это время не открывавший дверей, «пустил к себе Сандоза. И Сандоз увидел эскиз, созданный одним порывом, по памяти, а не на натуре, эскиз, не уступающий по колориту прежним полотнам Клода. Впрочем, сюжет был все тот же: налево — пристань св. Николая, направо — школа плавания, в глубине — Сена и Ситэ. Но Сандоз был ошеломлен, увидев вместо барки, которую вел судовщик, другую, еще большую барку, занимавшую всю среднюю часть композиции. В ней находились три женщины: одна, в купальном костюме, гребла; другая, с обнаженным плечом, в полуспущенном лифе, сидела на борту, свесив ноги в воду; третья выпрямилась во весь рост на носу, совсем нагая, и была так ослепительна в своей наготе, что сияла, как солнце.

— Постой! Как это пришло тебе в голову! — пробормотал Сандоз. — Что делают здесь эти женщины?

— Купаются, — хладнокровно ответил Клод. — Ты же видишь, они только что вышли из холодной воды, и это дает мне возможность показать обнаженное тело, — разве не находка, а? Неужто это тебя смущает?

Старый друг Клода, хорошо его знавший, затрепетал при мысли, что невольно сможет вновь вернуть художника к его сомнениям.

— Меня? О, нет! Но я боюсь, что публика не поймет и на этот раз. Это же Неправдоподобно, в самом центре Парижа — и вдруг нагая женщина!

Клод наивно удивился:

— Ты полагаешь? Ну что ж! Тем хуже! Мне все равно, лишь бы моя красотка была хорошо написана! Понимаешь, мне это нужно, чтобы вновь обрести веру в самого себя.

Верный своему характеру, Сандоз встал на защиту оскорбленной логики и в последующие дни не раз осторожно возвращался к этой странной композиции. Как может современный художник, который хвалится тем, что изображает только реальность, портить свое произведение, вводя в него подобные выдумки? Не проще ли найти другой сюжет, в котором нагое тело будет уместно? Но Клод упрямился, возражал нелепо и резко, потому что не хотел открыть истинную причину своего упорства: это был и замысел, еще такой туманный, что он сам не мог его отчетливо выразить, и мучившее его подсознательное тяготение к символизму, прилив романтизма, побуждавший его воплотить в нагом теле, самую сущность Парижа, обнаженного, полного страстей и блистающего женской красотой города. Он вкладывал в свой замысел и собственную страсть: любовь к, прекрасным плодоносящим животам, бедрам и грудям, которые он жаждал создавать щедрой рукой, чтобы никогда не иссякал источник его творчества.

Однако Клод сделал вид что настойчивые доводы друга его несколько поколебали.

— Ладно! Я подумаю. Может, потом я и одену мою красотку, если она уж так тебя смущает. И все-таки мне бы хотелось оставить ее голой! Она меня забавляет!

Из какого-то тайного, упрямства он больше к этой теме не возвращался и только принуждение улыбался и втягивал голову в плечи, когда ему намекали на то, что все удивляются, видя, как эта торжествующая Венера рождается из вола Сены среди омнибусов на набережных и грузчиков с пристани св. Николая.

Наступила весна. Художник собирался снова взяться за свою большую, картину, но тут они с Кристиной в порыве благоразумия приняли решение, изменившее жизнь всей семьи. Кристина уже не раз начинала беспокоиться о быстро таявших деньгах, о взятых со счета суммах, непрерывно уменьшавших их капитал. Вначале источник казался неиссякаемым, и они не занимались подсчетами. Но спустя четыре года пришли в ужас, обнаружив однажды, что из двадцати тысяч франков осталось не больше трех. Они сразу же впали в другую крайность, отказывали себе в хлебе, решив сократить даже необходимые расходы, и в этом первом жертвенном порыве расстались с квартирой на улице Дуэ. Зачем оплачивать две квартиры? В старой сушильне на улице Турлак, где на стенах еще сохранились пятна красителей, было достаточно места для семьи из трех человек. Однако устроиться здесь стоило много хлопот, так как этот сарай, размером пятнадцать метров на десять, состоял из одной комнаты, которая, точно цыганский шатер, служила для всех нужд семьи. Владелец отказался сделать ремонт, и художнику пришлось самому отделить часть сарая дощатой перегородкой, за которой он устроил кухню и спальню. Супруги были в восторге, хотя ветер проникал сквозь дырявую крышу и в дурную погоду им приходилось подставлять глиняные миски под самые большие щели. Мрачная комната зияла пустотой, и только вдоль голых стен была расставлена их жалкая мебель. Но они гордились тем, что устроились так удобно; говорили друзьям, что теперь хотя бы маленькому Жаку есть где побегать. Бедняжке Жаку исполнилось девять лет, но рос он плохо. Только голова продолжала, увеличиваться. Он не мог ходить в школу больше недели подряд. Жак возвращался оттуда совершенно отупевший, больной от попыток запомнить что-нибудь, и его большей частью оставляли дома, где он путался у взрослых под ногами, слоняясь из угла в угол.

Теперь Кристина, которая уже давно не участвовала в повседневных занятиях Клода, снова делила с ним долгие часы работы. Она помогала ему скоблить и шлифовать пемзой холст, давала советы, как надежнее прикрепить его к стене. Однажды они заметили, что произошла катастрофа: протекла крыша и разъехалась передвижная лестница. Клод укрепил лестницу при помощи дубовой перекладины, а Кристина подавала ему гвозди. Наконец все было готово во второй раз. Стоя сзади, она смотрела, как он наносит на квадраты новый эскиз, потом, обессилев от усталости, соскользнула на пол, но и сидя на корточках, все продолжала смотреть…

Ах, как ей хотелось оторвать Клода от этой живописи, отнявшей его у нее! Ведь для этого она стала его служанкой, с радостью унижалась до черной работы. После того, как она снова стала с ним работать и они были втроем — он, она и полотно, — в ней воскресла надежда. Когда она плакала в одиночестве на улице Дуэ, а он задерживался на улице Турлак и приходил измученный и выдохшийся, словно от любовницы, бороться было бесполезно, но теперь, когда она была неотступно подле него, неужели ее пылкая страсть неспособна его вернуть? Ах, эта живопись! С какой ревностью Кристина ее ненавидела! То был уже не прежний бунт мещаночки, рисующей акварелью, против свободного, великолепного, мужественного искусства. Нет, она понемногу начала понимать это искусство, сперва благодаря любви к художнику, а позднее захваченная этим пиршеством света, оригинальной прелестью золотых мазков. Сейчас она принимала все: лиловую землю, голубые деревья. Больше того, она стала трепетать от восторга перед картинами, которые когда-то казались ей ужасными. Она ощущала их могущество и видела в них соперниц, над которыми уже нельзя смеяться. И вместе с восхищением в ней росла злоба; ее возмущало, что она сама помогает собственному уничижению, способствует любви Клода к другой женщине, которая оскорбляет ее в лоне ее же семьи.

Сначала шла глухая, беспрерывная борьба. Кристина все время находилась возле Клода: между художником и его полотном всегда оказывалась какая-то частица ее тела, плечо, рука… Она была непрестанно рядом, овевая его своим дыханием, стараясь напомнить, что он принадлежит ей. Затем ею вновь овладела прежняя мысль: начать писать самой, чтобы приблизиться к нему, гореть вместе с ним его творческой лихорадкой. Надев рабочую блузу, Кристина в течение целого месяца работала, как ученица подле мастера, чей этюд она послушно копировала. Она бросила эти занятия, только когда увидела, что ее попытки обернулись против нее самой, что, забываясь за совместной работой, он перестал видеть в ней женщину и стал обращаться с ней по-товарищески, как с мужчиной. Тогда она вновь прибегла к тому единственному, что было ее силой.

Часто для того, чтобы расположить мелкие фигуры на своих последних картинах, Клод зарисовывал то голову Кристины, то какой-нибудь изгиб руки, то поворот тела. Он набрасывал ей на плечи плащ и, схватив какое-то ее движение, кричал, чтобы она не шевелилась. Она была счастлива, оказывая ему услугу, но не хотела позировать обнаженной, оскорбляясь при мысли, что может служить ему натурщицей теперь, когда стала его женой. Но однажды, когда ему понадобилось проверить сочленение бедра, она сначала отказалась, а потом сконфуженно согласилась поднять платье, правда лишь после того, как замкнула дверь на два оборота, боясь, что, узнав о роли, до которой она опустилась, знакомые не стали бы искать ее обнаженной фигуры на полотнах мужа. В ее ушах еще стоял оскорбительный смех самого Клода и его товарищей, их непристойные насмешки, когда они говорили о картинах одного художника: он рисовал во всех видах только собственную жену, обсасывая в угоду вкусам буржуа ее соблазнительную наготу, и парижане настолько изучили особенности тела этой женщины — чуть удлиненную линию бедер и слишком высокий живот, — что, где бы она ни появлялась в своих закрытых до самого подбородка темных платьях, они зубоскалили так, словно она шла через весь город без сорочки.

Но с тех пор, как Клод сделал углем крупный набросок высокой фигуры стоящей женщины, которая должна была занять середину его картины, Кристина мечтательно смотрела на неясный силуэт, поглощенная навязчивой мыслью, перед которой одно за другим отступали ее сомнения. И когда Клод заговорил о том, чтобы нанять натурщицу, она предложила ему свою помощь.

— Как! Ты согласна мне позировать? Но ведь ты сердишься, когда я прошу разрешения нарисовать кончик твоего носа!

Она смущенно улыбнулась.

— Уж ты скажешь, кончик моего носа! Да разве не я позировала когда-то для твоего пленэра, когда между нами еще ничего не было! Натурщица будет стоить тебе семь франков сеанс. Мы не так богаты, не лучше ли сэкономить эти деньги!

Мысль об экономии сразу заставила Клода согласиться.

— Я-то с удовольствием; очень мило с твоей стороны, что ты на это отваживаешься! Ты ведь знаешь, работа со мной — занятие не для лентяйки! Но все равно! Только, признайся же, дурочка, ты боишься, как бы здесь не появилась другая женщина, ведь ты ревнуешь!

Ревновать?! Да, она ревновала, и не просто ревновала, а изнывала от страданий. Но что ей до других женщин? Пусть хоть все натурщицы Парижа сбросят здесь свои юбки! У нее была только одна соперница, которую ей предпочитали, — живопись, похитившая у нее возлюбленного. Ах, сбросить платье, сбросить все до последней тряпки и отдаваться ему вот так, обнаженной, целыми днями, неделями; жить обнаженной под его взглядами, завоевать его и увлечь, чтобы он вновь упал в ее объятия! Что еще она могла предложить, кроме самой себя? Не была ли законной эта последняя битва, в которой ставкой было ее тело, в которой она рисковала потерять все и превратиться в женщину, утратившую последнее обаяние, если только даст себя победить!

Обрадованный Клод тотчас начал писать с нее этюд и делать для своей картины обычный набросок нагого тела в нужной ему позе. Дождавшись, когда Жак уходил в школу, они запирались, и сеансы длились по нескольку часов. Первые дни Кристина очень страдала оттого, что ей приходилось стоять не шевелясь, но понемногу привыкла и не смела жаловаться из боязни рассердить Клода, удерживая слезы, когда он грубо с ней обращался. Постепенно привычка брала свое, он стал относиться к ней, как к простой модели, предъявляя даже больше требований, чем к платной натурщице, и уже совершенно не щадил ее, потому что она была его женой. Он перестал с ней считаться, поминутно заставлял раздеваться для какого-нибудь наброска руки, ступни, любой другой детали, необходимой ему в данную минуту. Это было ремесло, и Клод унижал им Кристину, на которую смотрел, как на живой манекен. Он заставлял ее стоять и рисовал, словно перед ним был натюрморт: какой-нибудь кувшин или горшок.

Клод не торопился и, прежде чем приступить к большой фигуре, в течение нескольких месяцев мучил Кристину, пробуя изобразить ее в двадцати разных позах, желая, как он говорил, проникнуться особенностями ее кожи. Наконец настал день, когда он с жаром принялся за набросок; в это осеннее утро дул пронизывающий северный ветер, и в обширной мастерской было свежо, несмотря на топившуюся печь. У маленького Жака начался один из тех приступов болезненного оцепенения, которым он был подвержен. Поэтому он не пошел в школу, и родители заперли его в дальнем углу комнаты, отделенном перегородкой, наказав быть умницей. Вся дрожа, мать разделась и встала подле печки, неподвижная, выдерживая позу.

В течение первого часа художник с высоты своей стремянки впивался внимательным взглядом в Кристину, словно изучал ее всю — от плеч до колен, но не перекинулся с ней ни единым словом. Кристина, охваченная щемящей тоской, боясь потерять сознание, уже не понимала, от чего она страдает: от холода или от отчаяния, подступавшего к ней уже давно, но горечь которого она только теперь ощутила. От усталости она зашаталась и, с трудом передвигая окоченевшими ногами, сделала несколько шагов.

— Как, уже? — воскликнул Клод. — Ты ведь позируешь какие-нибудь четверть часа, не больше! Разве ты не хочешь заработать свои семь франков?

Он шутил, но голос у него был суровый: его увлекла работа. Кристина, накинув на себя пеньюар, с трудом обретала способность двигаться, а он уже грубо кричал:

— Ну, ну, не ленись! Сегодня великий день! Либо я стану гением, либо издохну!

Приняв прежнюю позу, она стояла обнаженная при тусклом освещении, а он вновь взялся за кисть, время от времени бросая отрывочные фразы, испытывая потребность производить шум, как это всегда с ним бывало, когда работа шла на лад.

— Забавно, в самом деле, какая у тебя чудная кожа. Она поглощает свет, право… Кто бы поверил, что сегодня утром ты вся серая? А в прошлый раз была розовая! Да, да, неправдоподобно розового цвета!.. Мне это здорово мешает, никогда не знаешь заранее.

Он остановился, прищурился.

— Чудесная все-таки штука — обнаженное тело… Оно решает тональность картины… Оно играет, искрится, живет, черт побери! Так и видишь, как кровь омывает мускулы… Ах, хорошо нарисованный мускул, добротно выписанная часть тела, залитая солнечным светом… Что может быть лучше, прекраснее? Это — само божество! А у меня… У меня нет другой религии, я готов пасть на колени перед обнаженным телом да так и простоять всю жизнь…

И так как ему пришлось спуститься, чтобы взять тюбик краски, он приблизился к ней и стал ее рассматривать со все возрастающей страстью, касаясь кончиком пальца каждой части тела, о которой говорил:

— Посмотри, вот здесь, под левой грудью, какая красота! Маленькие жилки голубеют и придают коже восхитительный оттенок. А тут, на изгибе бедра, эта ямочка, где золотистая тень, просто упоение! А вот здесь, под округлым рельефом живота, вдруг эта чистая линия паха, еле заметная точка кармина посреди бледного золота! Живот — вот что всегда приводит меня в экстаз! Не могу спокойно созерцать живот, так и хочется схватить кисть! Что за наслаждение писать его, ведь это настоящий венец плоти!

Он снова поднялся на стремянку и крикнул оттуда, охваченный творческой лихорадкой:

— Черт побери! Если я не сделаю из тебя шедевра, значит, я просто бездарная скотина!

Кристина молчала, но ее беспокойство росло по мере того, как в ней крепла уверенность. Застыв в неудобной позе, она ощутила во всей неотвратимости двусмысленную опасность своей наготы. Ей казалось, что каждый кусочек тела, до которого дотрагивался палец Клода, замерзал, словно холод, заставлявший ее дрожать, исходил именно от этого пальца. Опыт был проделан. На что еще можно надеяться? Его больше не влекло ее тело, которое когда-то он покрывал поцелуями любовника, — теперь он поклонялся ему только как художник. Оттенок цвета ее груди приводил его в восторг, линия живота заставляла благоговейно опускаться на колени, а ведь прежде, ослепленный желанием, он не разглядывал ее, а сжимал в объятиях и жаждал, как и она, в них раствориться. Ах, это был и в самом деле конец! Она уже для него не существовала! Он любил в ней только свое искусство, природу, жизнь. И, глядя вдаль, удерживая слезы, которыми было полно ее сердце, доведенная до того, что она даже не могла плакать, Кристина сохраняла неподвижность статуи.

Маленькие кулачки забарабанили в дверь, из-за перегородки послышался голос:

— Мама, мама, я не сплю… Мне скучно. Открой, слышишь, мама!

У Жака лопнуло терпение. Клод рассердился и заворчал, что ему не дают ни минуты покоя.

— Подожди немного! — крикнула Кристина. — Постарайся уснуть. Не мешай отцу работать.

Теперь Кристину беспокоило совсем другое: она то и дело бросала взгляды на дверь и наконец, решившись на минуту прервать сеанс, повесила на ключ свою юбку, чтобы заткнуть замочную скважину. Затем, не говоря ни слова, снова заняла свое место у печки, подняв голову, слегка откинув назад корпус, так что грудь выступала вперед.

Сеанс затянулся до бесконечности: часы проходили за часами. Неизменно готовая к его услугам, она стояла в позе купальщицы, собирающейся броситься в воду; а он, на своей стремянке, был так далек от нее, словно их отделяли многие мили, и сгорал от любви к другой женщине, той, которую он рисовал. Он даже перестал разговаривать с Кристиной, и она снова вошла в роль предмета, интересного для него своим цветом. С утра он смотрел только на нее, но она больше не видела своего отражения в его глазах, отныне чужая ему, покинутая им. Наконец, побежденный усталостью, он бросил кисть и только тогда заметил, что она дрожит.

— Что с тобой? Неужели тебе холодно?

— Немного.

— Вот странно! А я умираю от жары. Но я вовсе не хочу, чтобы ты простудилась! До завтра!

И Клод стал спускаться с лестницы; она надеялась, что он поцелует ее; обычно он отдавал последнюю дань супружеской галантности, оплачивая скучные сеансы беглым поцелуем. Но сегодня, увлеченный работой, он забыл об этом и, опустившись на колени, мыл кисти, окуная их в горшок с разведенным темным мылом. А она, нагая, продолжала стоять, все еще ожидая и надеясь. Прошла минута, его удивила эта неподвижная тень, он с изумлением взглянул на нее, затем снова принялся энергично тереть кисти. Тогда она стала надевать белье дрожащими руками, испытывая жгучий стыд отвергнутой женщины. Она натянула рубашку, кое-как застегнула лиф, словно торопясь скрыться, стыдясь своей бессильной красоты, годной теперь лишь для того, чтобы дряхлеть под покровом одежды. Она испытывала презрение к самой себе, отвращение от того, что докатилась до уловок уличной девки, всю низменную чувственность которых она ощущала сейчас, потерпев поражение.

Но на другой день Кристина снова стояла обнаженная в холодной комнате, залитая ярким светом. Разве это не стало ее ремеслом? Как отказаться от него теперь, когда оно уже вошло в привычку? Ни за что она не огорчила бы Клода, и каждый день она снова терпела поражение. А он даже не говорил больше об этом униженном и пылающем теле. Страсть Клода к плоти была теперь обращена на его произведение, на этих любовниц на холсте — творения его собственных рук. Только эти женщины, каждая частица которых была рождена его творческим порывом, заставляли кипеть его кровь. Там, в деревне, во времена их великой любви, обладая наконец в полной мере живой женщиной, он, может быть, думал, что держит в руках счастье, но это была лишь вечная иллюзия, — они оставались друг другу чужими; он предпочел женщине иллюзию своего искусства, погоню за недостижимой красотой — безумное желание, которое ничто не могло насытить. Ах! Желать их всех, создавать их по воле своей мечты, эти атласные груди, эти янтарные бедра, нежные девственные животы, и любить их только за ослепительные тона тела, чувствовать, что они от него убегают и что он не может сжать их в объятиях! Кристина была реальностью, до нее можно было дотянуться рукой, и Клод, которого Сандоз называл «рыцарем недостижимого», пресытился ею в течение одного сезона.

Мучительное для Кристины позирование затянулось на многие месяцы. Согласная жизнь кончилась: казалось, началось время супружества втроем, словно Клод ввел в дом любовницу — женщину, которую он писал с Кристины. Между ними встала огромная картина, разделив их непроницаемой стеной, и за этой стеной Клод жил с другой. Кристина сходила с ума, ревновала к самой себе и, понимая унизительность своих мучений, не смела признаться в страданиях, над которыми он посмеялся бы. А между тем она не ошибалась, чувствуя, что живой женщине он предпочел картину, что эту копию он обожает, что она его единственная забота, его постоянная любовь. Он изнурял Кристину, заставляя ее позировать, чтобы сделать еще прекрасней другую — ту, которая давала ему радость или горе, смотря по тому, оживала она или тускнела под его кистью. Разве это не любовь? Но какое же это страдание — отдавать свое тело, чтобы рождалась соперница, более могущественная, чем реальное существо, которая, преследуя ее кошмаром, стояла между ними всегда и повсюду: в мастерской, за столом, в постели! Прах, ничто, краска на холсте, пустая видимость разбивала их счастье. Клод молчал, был равнодушен, порой груб, а измученная Кристина приходила в отчаяние от того, что он ее покинул и что она не может изгнать из своей семьи эту властную, страшную в своей картинной неподвижности наложницу.

Вот когда окончательно сраженная Кристина испытала на себе все бремя власти искусства. Живопись, которую она уже раньше приняла без всяких ограничений, теперь в ее глазах поднялась еще выше, казалась ей подавляющей неумолимой святыней, похожей на тех могущественных богов гнева, которым поклоняются, исходя ненавистью и страхом. Это был священный страх, сознание, что ей уже не под силу бороться, что буря сметет ее с земли, как соломинку, если она осмелится сопротивляться. Полотна громоздились одно на другое; и даже самые маленькие картины казались ей величественными, даже самые худшие — ослепительными, и, поверженная, трепещущая, она больше не рассуждала, восхищаясь каждой из них, и неизменно отвечала на вопросы мужа:

— Замечательно!.. Превосходно!.. Чудесно!.. Вот эта просто чудесная!

Однако она не сердилась на Клода, она нежно любила его, обожала, жалела до слез, видя, как он сам себя сжигает. Несколько недель удачной работы, и снова все испорчено — он никак не мог справиться с центральной фигурой женщины. Клод доводил до изнурения свою модель, ожесточенно работая целыми днями, а потом забрасывал картину на месяцы. Раз десять он начинал, бросал, совершенно переделывал центральную фигуру. Прошел год, два, а картина все еще не была закончена, и если иногда конец и казался близок, то назавтра Клод снова все соскабливал и начинал сначала.

Ах, эти творческие муки, кипение крови, напряжение до слез, доводившее его до агонии, и все только для того, чтобы создать плоть, вдохнуть в нее жизнь? Эта вечная борьба с реальностью и вечное поражение! Клод изнемогал от непосильной задачи вместить всю природу в одно полотно: его напрягавшиеся мышцы обессилели в бесполезных схватках, которые не помогали разрешиться от бремени его гениальности. То, что удовлетворяло других — приблизительное воплощение, неизбежные сделки с самим собой, — вызывало в нем угрызения совести, возмущало, как трусливая слабость. И он начинал сызнова, портил хорошее для достижения лучшего, считая, что картина «не говорит», недовольный своими «бабенками», потому что, как шутили его товарищи, они еще не могли сойти с полотен, чтобы с ним переспать. В чем же было дело, что мешало вдохнуть в них жизнь? Наверное, какой-нибудь пустяк! Может быть, чего-то не хватало, а возможно, в них было что-то лишнее. Однажды он услышал за своей спиной словечко «неполноценный гений», оно польстило ему и в то же время испугало. Да, должно быть, так оно и есть, то недолет, то перелет — психическая неуравновешенность, наследственное расстройство нервной системы; на какие-то несколько граммов субстанции больше или меньше, и ты уже не великий человек, а жалкий безумец. Отчаяние выгоняло его из мастерской, и он бежал от своего творения, унося с собой уверенность в своем фатальном бессилии; эта мысль гудела в его мозгу, как назойливый колокольный звон.

Жизнь его стала ужасной. Никогда еще его так не преследовало сомнение в самом себе. Он пропадал целыми днями. Однажды не пришел ночевать и, вернувшись наутро в каком-то чаду, даже не мог объяснить, откуда пришел. Похоже было, что он все время скитался по пригороду, лишь бы не оставаться наедине со своим неудавшимся творением. С тех пор как оно вызывало в нем стыд и ненависть, единственным облегчением было бегство из дому, и он возвращался лишь после того, как снова ощущал в себе мужество приняться за полотно. Когда он приходил, даже жена не решалась его расспрашивать, радуясь, что хоть видит его живым и здоровым после тревожного ожидания. Он обегал весь Париж, все его предместья; якшался со всяким сбродом, проводил время с чернорабочими и при каждом таком кризисе вспоминал свое давнишнее желание стать подручным каменщика. Разве не в том счастье, чтобы иметь крепкое тело, ловко и быстро справляться с работой, для которой оно предназначено? Он ошибся в выборе пути; ему надо было стать рабочим еще тогда, когда он ходил завтракать к Тамару в «Собаку Монтаржи», где дружил с лимузинским каменщиком, высоким детиной, весельчаком, бицепсам которого он завидовал. Возвращаясь на улицу Турлак, разбитый от усталости, с пустой головой, он бросал на картину надрывающий сердце испуганный взгляд, каким смотрят на покойницу, и только, когда в нем вновь пробуждалась надежда воскресить ее, вдохнуть наконец в нее жизнь, лицо его загоралось огнем.

Однажды, когда Кристина позировала, в который уже раз, казалось, что фигура женщины вот-вот будет закончена. Но чем дальше, тем Клод становился мрачнее, теряя детскую радость, которую выказывал в начале сеанса. Кристина не осмеливалась дышать, чувствуя по собственному беспокойству, что все опять испорчено, боясь пошевельнуть пальцем, чтобы не ускорить катастрофу. И в самом деле, Клод, вдруг испустив отчаянный крик, разразился проклятиями:

— Черт бы побрал эту дьявольскую картину!

Он швырнул вниз все кисти. Затем, ослепленный яростью, страшным ударом кулака прорвал полотно. Кристина протянула к нему дрожащие руки.

— Милый! Милый!

Но когда, набросив на плечи пеньюар, она подошла к нему, в ее сердце вспыхнула жгучая радость, великое удовлетворение от того, что ее обида отомщена: кулак угодил в самую середину груди той женщины; там зияла огромная дыра. Наконец-то она была убита!

Неподвижный, потрясенный совершенным убийством, Клод глядел на эту разверзтую грудь. Его охватило глубокое горе при виде раны, из которой, казалось, вытекала кровь его творения. Возможно ли? Неужели он сам убил то, что любил больше всего на свете? Его гнев сменился оцепенением, он начал ощупывать полотно пальцами, стягивать разорванные концы, будто хотел сблизить края раны. Он задыхался, лепетал, растерявшись от тихой бесконечной скорби:

— Она погибла! Погибла!

Материнское чувство к этому большому ребенку-художнику всколыхнуло потрясенную душу Кристины. Она простила, как всегда; она поняла, что им владеет только одна мысль — сейчас же восстановить разорванное, исцелить зло; и она принялась помогать ему, придерживая лоскутья, пока он сзади подклеивал кусок холста. Когда Кристина оделась, другая, бессмертная, снова появилась здесь, и только на том месте, где у нее было сердце, остался маленький рубец, который лишь усилил страсть к ней художника.

С каждым днем Клод все больше и больше терял душевное равновесие, становился суеверным, слепо веруя в какие-то особые методы работы. Он отказался от масляных красок, кляня их, как своих личных врагов. Зато ему казалось, что другие связующие вещества дают матовый, стойкий тон; у него были свои особые секреты, которые он скрывал от всех, — растворы янтаря, камеди и других смол, быстро сохнущие и предохраняющие полотно от трещин. Но тогда ему приходилось бороться с выцветанием красок, потому что пористый грунт сразу поглощал всю небольшую долю содержащегося в красках масла. Непрестанно заботил его также вопрос о выборе кистей. Ему нужен был для них специальный материал: куница ему не нравилась, он требовал конского волоса, высушенного в печи. Не менее важен был выбор шпателя, потому что он пользовался им для грунта, как Курбе; у него составилась целая коллекция: длинные и гнущиеся, широкие и твердые шпатели, а один, треугольный, похожий на те, какими работают стекольщики, был сделан по его специальному заказу, истинный шпатель Делакруа. Считая унизительным пользоваться скребком или бритвой, он к ним никогда не прибегал, но пускался во всевозможные таинственные ухищрения для создания нужного тона, сам фабриковал рецепты, менял их каждый месяц и, решив вдруг, что открыл секрет подлинной живописи, отказался от старой манеры масляной живописи, сливающей краски в плавном движении кисти, и стал добиваться нужного колорита посредством раздельных мазков. Одной из его наиболее долго длившихся маний была манера писать справа налево. Он был уверен, что она принесет ему счастье, но хранил про себя этот секрет. А последняя катастрофа, новая роковая неудача, привела Клода к теории дополнительных цветов, и она захватила его целиком. Первый натолкнул его на эту мысль Ганьер, склонный, как и Клод, к техническим новшествам. И Клод, никогда не знавший меры в своих увлечениях, довел до абсурда научный принцип, в силу которого из трех основных цветов: желтого, красного, синего — получаются три производных: оранжевый, зеленый, лиловый, — а затем уже — целая гамма дополнительных и промежуточных цветов, с математической точностью образующихся из смеси тех и других. А раз так, — значит, наука вошла в живопись. Значит, создан метод логического наблюдения; оставалось только выбрать для картины доминирующий тон, определить дополнительный или промежуточный цвет и затем экспериментальным путем установить все рождающиеся отсюда нюансы; так, например, красный рядом с синим превращается в желтый, и, следовательно, весь пейзаж меняет тон, в зависимости от солнечных лучей, от того, как они окрашивают и отражают проносящиеся по небу облака. Он делал правильный вывод, что сами предметы не имеют определенного цвета, а принимают различную окраску, в зависимости от окружающей среды; беда была в том, что теперь, когда, напичканный этими теориями, он переходил к непосредственному наблюдению природы, он смотрел на нее предвзятым взглядом и, утверждая свою теорию, огрублял нежные нюансы слишком яркими мазками. И поэтому неповторимая манера его письма, прозрачный, напоенный солнцем колорит казались преднамеренным вызовом, когда он опрокидывал все привычные представления своими бледно-фиолетовыми телами под трехцветными небесами. Казалось, безумие его дошло до крайних пределов.

Нищета добивала его. Она подбиралась понемногу, по мере того, как супруги тратили деньги, не считая, и, когда от двадцати тысяч франков не осталось ни единого су, обрушилась на них во всей своей безысходности. Кристина хотела искать работу, но она ничего не умела делать, даже шить; она приходила в отчаяние, сидела, бессильно опустив руки, возмущалась, что ее воспитали по-дурацки, как белоручку; если дела не поправятся, ей останется только наняться в прислуги. Между тем Клоду ничего не удавалось продать с тех пор, как он попал под обстрел язвительных насмешек парижан. Выставка Независимых, где он и его товарищи показали несколько полотен, окончательно погубила его в глазах любителей искусства; эти пестрые картины всех цветов радуги только смешили публику. Покупатели разбежались; один лишь господин Гю заглядывал на улицу Турлак, в экстазе стоял перед странными картинами, производившими впечатление неожиданно взорвавшейся ракеты, и сетовал, что не может осыпать золотом их творца. Напрасно художник предлагал ему взять картины бесплатно, умоляя принять этот дар; добряк проявлял необыкновенную деликатность; он изредка выкраивал из своего бюджета небольшую сумму и только тогда благоговейно уносил бредовую картину и вешал у себя рядом с другими картинами художника. Такая удача выпадала Клоду слишком редко, и он должен был мириться с заказами, которые ему претили. Он мучился от того, что приходится браться за этот каторжный труд, хотя он столько раз давал себе клятву не падать так низко. Будь он один, он предпочел бы умереть с голоду, но вместе с ним страдали два несчастных существа. Он познал крестный путь, соглашаясь делать наспех по сходной цене ремесленные изображения святых, сдаваемые гроссами, шторы, нарисованные по шаблону, — на всю эту унизительную мазню, превращавшую живопись в торговлю картинами, похожими на лубочные, только лишенными их наивности. Ему случалось и краснеть, когда заказчики отказывались от портретов, которые он писал по двадцать пять франков за штуку, потому что в них не была сходства. Он дошел до последней степени нищеты, опустившись до «сдельной» работы. Мелкие торговцы, владельцы лавчонок на мостах, отправлявшие свои товары дикарям, покупали у него холсты поштучно, за два-три франка, в зависимости от размера. Он ощущал это почти как физическое падение, он хирел, у него не было сил взяться всерьез за работу, и, как осужденный, он в отчаянии глядел на свое большое полотно. Порой он не прикасался к нему целую неделю, точно боялся запятнать его своими оскверненными руками.

Дома едва хватало на хлеб, и сарай, которым так гордилась Кристина, когда она устраивалась в нем, становился зимой нежилым. Прежде такая неутомимая хозяйка, она теперь едва волочила ноги, ленясь порой подмести пол; все приходило в упадок, близилась катастрофа, и маленький Жак, ставший слабоумным от недоедания, и корка хлеба, которую они проглатывали вместо обеда, весь их беспорядочный быт — все говорило о той степени нищеты, до которой опускаются бедняки, потерявшие последнее уважение к самим себе.

Прошел еще год, и в один из таких несчастных дней, когда Клод бежал от своей неудавшейся картины, у него произошла неожиданная встреча. Поклявшись никогда больше не возвращаться домой, он с самого полудня бегал по Парижу, как будто за ним по пятам гнался бледный призрак большой обнаженной фигуры с его картины, изуродованной бесчисленными исправлениями, все еще бесформенной, преследующей его своим мучительным желанием появиться на свет. Туман исходил мелким желтым дождем, растекавшимся грязью по мокрым улицам. Было около пяти часов. Клод, в лохмотьях, забрызганный по пояс, брел по улице Рояль, точно сомнамбул, рискуя, что его раздавят. Вдруг перед ним остановилась двухместная карета.

— Клод! Клод, постойте! Неужели вы не узнаете своих друзей?

Это была Ирма Беко в прелестном сером шелковом платье, отделанном кружевами шантильи. Быстрым движением она опустила оконное стекло; она улыбалась, она сияла в рамке каретного окна.

— Куда вы направляетесь?

Разинув рот от удивления, он ответил, что бродит без цели. Ирма шумно выразила радость, глядя на него своими порочными глазами, а уголки ее развратных губ приподнялись кверху, как у избалованной дамы, которую охватило внезапное желание съесть незрелый плод во второсортной лавчонке.

— В таком случае подсаживайтесь ко мне! Давненько мы не виделись! Садитесь же, иначе вас раздавят…

И в самом деле кучера теряли терпение, понукали лошадей. Поднялся шум. Оглушенный Клод повиновался, и она увезла его — промокшего, взъерошенного, хмурого оборванца; он сидел в маленькой карете, обтянутой голубым шелком, прямо на кружевах ее юбки, а кучера, стараясь восстановить движение, потешались над похищением Клода.

Ирма Беко осуществила наконец свою мечту о собственном доме на проспекте Вилье. Но она потратила на это целые годы: одному из любовников пришлось купить ей участок, пятьсот тысяч франков за постройку и триста тысяч за меблировку особняка уплатили другие — каждый в меру своей страсти и возможностей.

Дом был княжеский, блистающий роскошью и особой утонченностью чувственного великолепия; весь он был, точно огромный альков сладострастной женщины, необъятное ложе любви, начинавшееся от самого вестибюля, устланного коврами, и тянувшегося вплоть до обитых тяжелой материей комнат. На этот постоялый двор было, правда, истрачено немало денег, но зато теперь онивозвращались с лихвой, потому что за громкую славу его пурпурных матрацев приходилось щедро платить; ночи, проведенные здесь, ценились дорого.

Вернувшись с Клодом к себе домой, Ирма объявила, что никого не принимает. Для удовлетворения минутной прихоти она не задумалась бы поджечь свой замок. Когда они проходили в столовую, очередной любовник, содержавший ее, все-таки сделал попытку проникнуть в дом; но, нисколько не боясь, что он ее услышит, она громко приказала не впускать его. За столом она хохотала, как ребенок, отведывала ото всех блюд, хотя у нее никогда не было аппетита. Она не спускала с художника влюбленного взгляда, с любопытством рассматривая его запущенную густую бороду, рабочую блузу с оборванными пуговицами. Он, как во сне, ничему не противился, тоже жадно поглощал пищу, как это бывает при нервных потрясениях. Обед прошел в молчании, дворецкий прислуживал с надменным величием.

— Луи, кофе и ликер подадите в мою комнату!

Было всего только восемь часов, но Ирма пожелала тут же остаться наедине с Клодом. Она заперла дверь на задвижку, пошутила: «Доброй ночи, мадам легла спать!»

— Устраивайся поудобнее… Ты останешься у меня… Что ты на это скажешь? И так уж давным-давно о нас судачат! В конце концов это просто глупо…

Тогда он преспокойно снял блузу, не обращая внимания на эту роскошную комнату со стенами, обтянутыми розовато-лиловым шелком с отделкой из серебряных кружев, с колоссальной постелью, украшенной старинными вышивками, похожей на трон. Он привык ходить в одной рубахе и, сняв блузу, почувствовал себя, как дома. Где бы ни ночевать — что здесь, что под мостом, — все равно, раз уж он поклялся никогда не возвращаться домой. При его беспорядочной жизни это приключение даже не казалось ему удивительным. А она, не понимая причины его грубой развязности, твердила, что, глядя на него, можно лопнуть со смеха, забавлялась, как сорванец, которому удалось вырваться на волю, и, полураздетая, как и он сам, щипала его, кусала, заигрывала, пуская в ход руки, словно настоящий уличный мальчишка.

— Знаешь, эти болваны находят, что у меня тициановская головка. Но это для болванов, а для тебя… С тобой я совсем другая, право. Ты не такой, как все!

И она душила его в объятиях, твердя, что его растрепанная голова сразу пробудила в ней желание. Приступы громкого смеха мешали ей говорить. Клод казался ей таким безобразным, таким смешным, что она покрывала его бешеными поцелуями.

Часа в три утра Ирма, вытянув на скомканных простынях обнаженное, измятое бурной ночью тело, устало пробормотала:

— Кстати, как эта твоя любовница… ты все-таки на ней женился?

Клод, уже было заснувший, открыл осоловелые глаза:

— Да.

— И ты продолжаешь с ней спать?

— Конечно.

Ирма снова принялась смеяться и только добавила:

— Ах, бедняжка! Бедняжка! Как вы, должно быть, надоели друг другу!

Утром, прощаясь с Клодом, Ирма, вся розовая, как будто после спокойного ночного отдыха, в строгом пеньюаре, уже причесанная и умиротворенная, задержала на несколько мгновений его руки в своих и, став вдруг очень сердечной, посмотрела на него нежно и насмешливо:

— Бедняжка, ты не получил удовольствия! Нет! Не уверяй меня! Мы, женщины, чувствуем это сразу… Но я… я была очень довольна, да, очень… Спасибо, спасибо тебе!

Так все кончилось: для того, чтобы повторить, ему пришлось бы заплатить ей очень дорого.

Возбужденный неожиданным приключением, Клод направился на улицу Турлак. Он испытывал странное, смешанное чувство тщеславия и угрызений совести, которое заставило его на два дня забыть о живописи и призадуматься над тем, что жизнь, быть может, ему не удалась. Впрочем, он так странно держал себя по возвращении домой, был так полон впечатлений от ночи, проведенной с Ирмой, что в ответ на расспросы Кристины сначала пробормотал что-то невнятное, потом во всем признался. Разыгралась сцена. Кристина долго плакала, но простила и на этот раз, полная безграничной снисходительности к его проступкам, и, казалось, ее тревожило теперь только, не подорвала ли его силы такая ночь. Но где-то в самой глубине ее горя таилась неосознанная радость, гордость от того, что его могли любить, пылкая радость, что он способен на подобное приключение, надежда, что он и к ней вернется, если мог пойти к другой. Она трепетала, вдыхая запах желаний, который он с собой принес. В сердце ее по-прежнему жила ревность только к ненавистной картине, настолько сильная, что она предпочитала бросить Клода в объятия другой женщины.

В середине зимы Клод почувствовал новый прилив мужества. Однажды, перебирая старые подрамники, он нашел завалившийся за ними кусок холста. Это была обнаженная фигур ч лежащей женщины из «Пленэра»; только ее он и сохранил, вырезав из картины, возвращенной ему Салоном Отверженных. Разворачивая холст, он не мог удержаться от восхищенного возгласа:

— Черт побери! Это прекрасно!

Он тотчас прибил холст к стене четырьмя гвоздями и с этого мгновения проводил перед ним целые часы. Руки Клода дрожали, кровь приливала к лицу. Возможно ли, что его рука написала эту вещь, достойную кисти мастера? Значит, в то время он был гениален? Ему, видно, подменили мозг, глаза, пальцы! Его охватила такая лихорадка, такая потребность излить душу, что в конце концов он подозвал жену:

— Иди сюда скорее!.. Смотри! Как она лежит! Как тонко выписаны мускулы! Взгляни на это бедро, залитое солнцем. А плечо, вот здесь до самой выпуклости груди… Боже мой! Ведь это сама жизнь; я чувствую, что она живет, как будто дотронулся до этой теплой и гладкой кожи, как будто вдыхаю ее аромат!

Стоя подле него, Кристина смотрела, отвечала короткими фразами. Сначала она была удивлена и польщена тем, что через много лет она возродилась на полотне, как будто вновь стала вссемнадцатилетней. Но когда она увидела страсть, охватившую Клода, в ней стала расти тревога, неосознанное беспричинное раздражение.

— Как! Неужели она не кажется тебе такой прекрасной, что хочется упасть перед ней на колени?

— Конечно… только она почернела.

Клод бурно протестовал. Почернела! Ну нет! Она никогда не почернеет! Она обладает бессмертной юностью! Он испытывал настоящую любовь, он говорил о ней, как о живой, и, чувствуя внезапное желание снова ее увидеть, все бросал ради нее, как будто спешил на свидание.

И вот настало утро, когда в нем заговорила ненасытная потребность работать.

— Черт побери! Ведь если я мог ее сделать, я могу и переделать. Нет, на этот раз, если я не безнадежный осел, я своего добьюсь!

И Кристине пришлось тут же начать позировать, так как он уже взобрался на лесенку, вновь горя желанием приняться за свою большую картину. В продолжение месяца он заставлял Кристину стоять обнаженной по восемь часов в день и, хотя ноги ее ныли от неподвижности, не замечал, как она измучена, не щадил ее так же, как и себя, упорно и жестоко не считаясь с собственной усталостью. Он упрямо добивался создания шедевра, стремясь, чтобы стоящая фигура, для которой она позировала, была не хуже лежащей женщины, чье изображение там, на стене, излучало жизнь. Он беспрестанно обращался к ней, сравнивал, приходя в отчаяние и терзаясь страхом, что никогда уже не создаст ничего, равного ей. Он бросал взгляды то на нее, то на Кристину, то на свой холст, разражаясь проклятиями, когда работа не клеилась. Под конец он обрушился на жену:

— Нет, моя милая, ты уже не та, что была когда-то на Бурбонской набережной. Нет, нет, совсем не та! Забавно, у тебя с юности была зрелая грудь. Я помню, как удивился, когда увидел, что у тебя грудь взрослой женщины, а все остальное хрупко и нежно, как у ребенка… Такая стройная, свежая, расцветающий бутон, сама весна… В самом деле, ты можешь гордиться, у тебя было чертовски красивое тело!

Он говорил это, не желая ее оскорбить, а как сторонний наблюдатель, полузакрыв глаза, рассуждая о ее теле, как об учебном пособии, которое пришло в негодность.

— Тон все еще великолепный, но очертания совсем не те! Ноги? О, ноги еще очень хороши; это последнее, что изменяет женщине… А вот живот и грудь — черт побери! Это портится. Постой, посмотри в зеркало, вот здесь, у впадины под мышкой, появились мешки, они вздуваются, и это очень некрасиво. Вот смотри, поищи их у нее, у нее на теле не найдешь никаких мешков!

Бросив нежный взгляд на лежащую женщину, он закончил:

— Ты не виновата, но ведь это-то как раз мне и мешает! Нет, мне не везет!

Она слушала, охваченная горем, падая с ног. Эти часы позирования, от которых она и без того сильно страдала, теперь превратились в нестерпимую пытку. Что еще за новая выдумка — мучить ее напоминанием о минувшей юности, раздувать ревность, отравляя сожалением об исчезнувшей красоте? Вот она стала своей собственной соперницей и не может больше видеть своего прежнего изображения без того, чтобы гадкая зависть не ужалила ее в сердце! Боже, как отравляла ей существование эта картина, этот этюд, для которого она послужила моделью! Словно несчастье всей ее жизни сосредоточилось в нем: сначала Клод увидел ее грудь, когда она спала, затем в минуту нежного сострадания она сама обнажила свое девственное тело, потом подарила ему себя после того, как толпа освистала, осмеяла ее наготу… Так прошла вся ее жизнь, и наконец она опустилась до ремесла натурщицы и потеряла все, вплоть до любви мужа. И вот это изображение воскресало, более живое, чем сама Кристина, для того, чтобы ее доконать, потому что отныне для Клода существовало лишь одно: лежащая женщина со старого полотна, которая возрождалась теперь в фигуре стоящей женщины на новой картине.

С каждым сеансом Кристина чувствовала, что стареет. Она бросала на себя смущенные взгляды; ей казалось, что она видит, как становятся глубже ее морщины, как портятся чистые линии ее фигуры. Никогда еще не изучала она себя так, она стыдилась своего тела, презирала его, испытывая безграничное отчаяние страстной женщины, которая вместе с красотой теряет любовь. Не потому ли Клод больше не любил ее, проводил ночи с другими и искал прибежище в противоестественной страсти к своему произведению? Она теряла разумное представление о вещах, опустилась, ходила в грязном лифе и юбке, утратив свою кокетливую грацию, выбитая из колеи мыслью, что бесполезно бороться, раз она постарела.

Однажды, взбешенный неудачным сеансом, Клод так закричал на нее, что она долго не могла опомниться. Он снова едва не разорвал холст, придя в такое неистовство, что не мог уже отвечать за себя, и, вымещая на ней раздражение, сжал кулаки и крикнул:

— Нет, я решительно не могу ничего сделать с такой моделью! Пойми, когда хотят позировать, то не заводят ребенка.

Взволнованная, оскорбленная, вся в слезах, она побежала одеваться. Руки не слушались ее: она спешила скорее прикрыть свою наготу, но не могла найти одежды. Полный угрызений совести, он быстро спустился с лесенки, чтобы ее утешить:

— Послушай, я виноват, я негодяй! Ну, прошу тебя, подожди, постой еще немного, чтобы доказать, что ты больше не сердишься!

Он схватил ее, обнаженную, обеими руками, вырывая у нее рубашку, которую она уже наполовину натянула на себя. И она опять простила его, вновь стала в позу, все еще содрогаясь так, что по всему ее телу пробегали болезненные судороги; она замерла в неподвижности, как статуя, а крупные, немые слезы продолжали катиться по щекам и падать на грудь. Ее ребенок! Да, конечно, лучше бы он не родился! Возможно, что он и был причиной всего. Она больше не плакала, она уже простила отца, и в ней нарастал глухой гнев против бедного ребенка, к которому она никогда не испытывала материнского чувства и которого она ненавидела сейчас, когда думала, что, может быть, он убил в ней любовницу.

Между тем на этот раз Клод проявил упорство и закончил картину. Он клялся, что как бы там ни было, а он пошлет ее в Салон. Он больше не спускался с лестницы, зачищая фон до поздней ночи. Наконец, в полном изнеможении, он заявил, что больше не дотронется до картины. И когда в этот же день около четырех часов к нему зашел Сандоз, его не оказалось дома. Кристина сказала, что Клод только что вышел подышать свежим воздухом на вершинах холма.

Медленно назревавший разрыв между Клодом и его друзьями из старой компании становился все глубже. Друзья посещали его все реже и старались уйти поскорее. Им было не по себе от этой волнующей живописи, и они все более и более отдалялись от Клода, теряя юношеское восхищение перед ним. Теперь все они разбрелись, ни один не появлялся. А Ганьер, тот даже покинул Париж и жил скаредом в одном из своих домов в Мелене, сдавая внаем другой дом, и женился, к удивлению товарищей, на своей учительнице музыки — старой деве, которая по вечерам играла ему Вагнера. Магудо не приходил, ссылаясь на свою работу, так как он начал хорошо зарабатывать благодаря фабриканту художественных изделий из бронзы, который давал ему в отделку свои модели. С Жори никто из друзей не встречался с тех пор, как деспотичная Матильда держала его взаперти. Она кормила его до отвала вкусными блюдами, изнуряла любовными ласками и так угождала ему, что прежний бульварный гуляка — скряга, довольствовавшийся наслаждениями в темных закоулках, только бы за них не платить, — превратился в верную собачонку. Он вручил жене ключи от шкафа, где хранились деньги, в кармане у него бывала только мелочь для покупки сигары, да и то лишь в те дни, когда она снисходительно выдавала ему франк. Рассказывали даже, что Матильда, которая и в девушках была ханжой, заставила мужа обратиться к религии, чтобы утвердить свою победу над ним, и частенько напоминала Жори о смерти, которой он безумно боялся. Один только Фажероль при встрече со старым другом выказывал ему горячую сердечность, неизменно обещая его навестить, чего, впрочем, никогда не делал. Он был очень занят с тех пор, как вошел в моду; его встречали барабанным боем, чествовали, и он был на пути к богатству и славе. Но Клод горевал только о Дюбюше; к нему его влекла неистребимая привязанность к воспоминаниям детства, несмотря на то, что позднее их пути разошлись из-за несходства характеров. Говорили, что и Дюбюш тоже несчастлив; хотя он купается в миллионах, но влачит жалкое существование; у него постоянные распри с тестем, который жалуется, что обманулся в архитекторских способностях зятя, и Дюбюш проводит жизнь, поднося микстуры больной жене и двум детям-недоноскам, которых выхаживали в вате.

Из всех друзей, связь с которыми угасла навеки, казалось, один только Сандоз не забыл еще дорогу на улицу Турлак. Он приходил сюда ради своего крестника, маленького Жака, и отчасти из-за этой несчастной женщины — Кристины. Ее страстное лицо на фоне этой нищеты глубоко волновало его; он видел в ней одну из тех великих любовниц, которых ему хотелось бы запечатлеть в своих романах. Братское участие к товарищу по искусству — Клоду — еще возросло у Сандоза с тех пор, как он увидел, что художник теряет почву под ногами, что он гибнет в своем героическом творческом безумии. Сначала это удивляло Сандоза, потому что он верил в друга больше, чем в самого себя. Еще со времени коллежа он ставил себя на второе место, поднимая Клода очень высоко — в ряды мэтров, которые производят переворот в целой эпохе. Потом, видя банкротство гения, он стал испытывать болезненное сострадание, горькую, неизбывную жалость к мукам художника, порожденным его творческим бессилием. Разве в искусстве можно когда-нибудь знать наверняка, кто безумец? Все неудачники трогали его до слез, и чем больше странностей он находил в картине или книге, чем смешнее и плачевнее они казались, тем больше он жалел их творцов, испытывая потребность помочь этим жертвам творчества, убаюкав бедняг их собственными несбыточными мечтаниями.

Не застав художника дома, Сандоз не ушел и, заметив, что глаза Кристины покраснели от слез, решительно сказал:

— Если вы думаете, что он скоро вернется, я подожду.

— Конечно, он скоро придет…

— Тогда я останусь, если только вам не помешаю.

Сегодня больше, чем когда бы то ни было, его трогала подавленность покинутой женщины, ее усталые движения, медлительная речь, равнодушие ко всему, что не имело отношения к сжигавшей ее страсти. Быть может, в течение целой недели она не сдвинула с места стула, не стерла пыли в комнате и, сама еле волоча ноги, безразлично глядела на полный упадок своего хозяйства. Сердце сжималось при виде этой нищеты, неопрятности, плохо отштукатуренного, пустого, захламленного сарая, где беспорядок особенно ярко выступал от резкого света, падавшего из огромного окна, и где люди дрожали от тоски и холода, несмотря на ясный февральский день.

Тяжело ступая, Кристина подошла к железной кроватке, которую Сандоэ сначала не заметил, и села возле нее.

— Что это? — спросил он. — Разве Жак болен?

Она прикрыла ребенка, который беспрестанно сбрасывал с себя простыню.

— Да, он не встает уже три дня. Мы перетащили сюда его кроватку, чтобы он был возле нас. Он ведь никогда не был крепышом. А сейчас ему все хуже и хуже, — есть от чего прийти в отчаяние.

Она говорила монотонным голосом, глядя в одну точку. Приблизившись к постели, Сандоз испугался. Голова смертельно бледного мальчика, казалось, стала еще больше; ста, видно, была такой тяжелой, что он не мог приподнять ее. Ребенок лежал так неподвижно, что его можно было принять за мертвеца, если б не прерывистое дыхание, вырывавшееся из обесцвеченных губ.

— Жак, милый, это я, твой крестный. Разве ты не хочешь поздороваться со мной?

Голова сделала мучительное усилие, чтобы приподняться, веки полуоткрылись, показав белки глаз, затем закрылись снова.

— Был у вас доктор?

Она пожала плечами.

— Врачи! Да разве они что-нибудь понимают! Приходил один, сказал, что ничего нельзя сделать… Будем надеяться, что и на этот раз все пройдет. Ведь ему двенадцать лет. Это от роста.

Похолодевший Сандоз замолк, чтобы не растревожить ее еще больше, — ведь, судя по всему, она не понимала, как опасно болен ребенок. Молча он прошелся по комнате, остановился перед картиной.

— А, дело налаживается! На этот раз он на правильном с пути!

— Картина закончена.

— Как? Закончена?

Когда же Кристина добавила, что картина должна быть отправлена на будущей неделе в Салон, он смутился и уселся на диван, как человек, который хочет не спеша оценить произведение. Фон, набережная, Сена, из которой возникал триумфальный мыс Ситэ, были сделаны рукой большого мастера, но это все еще был эскиз, словно художник боялся испортить Париж своих грез попыткой закончить картину. Слева также была расположена великолепная группа: портовые рабочие, разгружающие мешки с гипсом, — вполне законченные куски, показывающие, что он прекрасно владел фактурой. И только барка с женщинами в самом центре бросалась в глаза каким-то ярким, чувственным пятном, совершенно неуместным на этой картине. Особенное недоумение вызывала высокая нагая фигура, написанная Клодом в приступе лихорадки, такая огромная и ослепительная, что казалась рожденной галлюцинацией и совершенно неправдоподобной рядом с реалистически выписанными деталями.

Сандоз молчал, приведенный в отчаяние этим великолепным недоноском. Но, встретив устремленный на него взгляд Кристины, нашел в себе силы пробормотать:

— Удивительно! Женщина просто удивительная!

Как раз в эту минуту вошел Клод. Увидев старого друга, он радостно вскрикнул и крепко сжал его руку. Потом подошел к Кристине, поцеловал маленького Жака, снова сбросившего с себя одеяло.

— Как он себя чувствует?

— Все так же.

— Ничего, ничего! Он слишком быстро растет! Полежит немного, и ему сразу станет лучше! Я тебе говорил, чтобы ты не беспокоилась!

И Клод уселся на диван рядом с Сандозом. Оба отдались созерцанию; откинувшись, полулежа, устремив глаза вверх, они внимательно вглядывались в каждую деталь. А Кристина, по-прежнему сидя у кровати ребенка, ничего не видела, казалось, ни о чем не думала, погруженная в беспросветное отчаяние. Потихоньку подкрадывался вечер; резкий свет, проникавший через большое окно, бледнел, теряя окраску, превращаясь в однотонные тусклые сумерки.

— Итак, ты решил? Твоя жена говорит, что ты ее пошлешь?

— Да.

— Ты прав. Надо с ней кончать, с твоей махиной… О, в ней есть такие куски!.. — Эта убегающая вдаль набережная слева и человек, который поднимает мешок там, внизу… Только…

Он заколебался, наконец осмелился:

— Только как-то странно, что ты упрямишься, оставляя нагих купальщиц… Это необъяснимо, уверяю тебя, — ты ведь обещал мне их одеть, помнишь?.. Тебе так нужны эти женщины?

— Да!

Клод отвечал сухо, с упрямством человека, одержимого навязчивой идеей, даже не считающего нужным приводить доводы. Он сплел пальцы на затылке и начал говорить о другом, не сводя глаз с картины, которую сумерки окутывали легкой тенью.

— Знаешь, откуда я сейчас пришел? От Куражо… от великого пейзажиста, художника, написавшего «Болото в Ганьи», которое висит в Люксембургском музее. Помнишь, я думал, что он умер, а потом мы узнали, что он живет недалеко отсюда, на улице Абревуар, по ту сторону холма… Поверишь ли, старина, этот Куражо просто не давал мне покоя, я отыскал его лачугу, и с тех пор, каждый раз, когда я выходил подышать свежим воздухом, я не мог пройти мимо, — меня всегда обуревало желание к нему заглянуть. Подумать только! Мэтр, гигант, создавший наш современный пейзаж, и живет в безвестности, зарывшись в землю, как крот… Ты себе не представляешь эту уличку, эту лачугу: обычная деревенская улица, по которой взад и вперед снуют куры и гуси, забирающаяся вверх по откосу, обсаженному дерном, домишко игрушечный, с маленькими оконцами, маленькой дверью, маленьким садом. Ох, уж этот садик — просто горсточка земли: в нем четыре грушевых дерева и настоящий птичник, сооруженный из позеленевших досок, старой штукатурки и связанных веревками железных решеток…

Голос Клода замирал; он напряженно всматривался в картину, как будто беспокойство о ней снова овладевало им, постепенно охватывая его с такой силой, что мешало ему говорить.

— И вот как раз сегодня я увидел Куражо на пороге его дома… Он старик, ему за восемьдесят, он такой сморщенный, съежившийся, что стал ростом с мальчика. Нет! Надо было видеть его вот таким, в деревянных башмаках, в крестьянской фуфайке, повязанным косынкой, как старая баба… Я храбро подошел к нему и говорю: «Господин Куражо, я хорошо вас знаю, в Люксембурге висит ваша картина, это шедевр! Позвольте же, мэтр, мне, художнику, пожать вашу руку». Ах, если бы ты видел, как он испугался, как он что-то забормотал, попятился, словно я хотел его побить! Он бросился бежать. Я за ним, он успокоился, показал мне своих уток, кур, кроликов, собак — забавный зверинец, и чего там только нету — есть даже ворон! Он живет, окруженный этим зверьем, только с ним и разговаривает. А какой великолепный ландшафт; равнина Сен-Дени, как на ладони, на мили и мили вокруг, с реками, городами, дымящимися фабриками, пыхтящими поездами… Ну, словом, настоящий скит отшельника на горе, спиной к Парижу, лицом туда, к бескрайней деревне… Конечно, я снова вернулся к своей теме: «Ах, господин Куражо, какой у вас талант! Если бы вы только знали, как мы вами восхищаемся! Вы — наша гордость, вы — наш отец в искусстве!» У него снова задрожали губы, в глазах появилось прежнее выражение тупого страха. Он защищался от меня таким умоляющим жестом, точно я откопал из земли труп кого-нибудь из друзей его юности. Он бормотал непонятные, бессвязные слова, шамкая, сюсюкая, будто впал в детство, — невозможно было его понять. «Не знаю… все это так давно… слишком стар… Знать не хочу…» Словом, он выставил меня за дверь, я услышал, как он с шумом повернул ключ в замке и заперся со своими животными от восторженных покушений толпы. Господи, этот человек кончил, как бакалейщик, ушедший на покой. Он добровольно вернулся в небытие еще до наступления смерти! Ах, слава, слава, ради которой такие, как мы, жертвуют жизнью!

Его голос становился все глуше и наконец оборвался в глубоком страдальческом вздохе. А ночь продолжала сгущаться, и волны мрака, скапливавшиеся в углах, постепенно и неумолимо поднимались, затопляя ножки стола и стульев, всю кучу вещей, валявшихся на полу. Вот уже потонула во мгле нижняя часть полотна, а Клод с отчаянием в остановившемся взгляде, казалось, следил за тем, как все сгущаются сумерки, словно при этом умирающем дневном свете он наконец понял истинную цену своего творения; глубокое молчание нарушало только хриплое дыхание маленького больного, возле которого по-прежнему вырисовывался неподвижный черный силуэт матери.

И тогда заговорил Сандоз, сидевший в той же позе, что и Клод, откинувшись на подушку дивана, со сплетенными на затылке руками:

— Кто знает! Может быть, лучше жить и умереть в неизвестности? Но какие же мы дураки, если слава художника эфемерна, как рай из катехизиса, над которым ныне смеются даже дети! Мы больше не верим в бога, но зато верим в собственное бессмертие!.. Что за недомыслие!

И, поддавшись меланхолии, навеваемой сумерками, он стал исповедоваться, рассказывать о собственных мучениях, пробудившихся в нем сейчас, при соприкосновении со страданиями другого человека:

— Послушай, старина, ты, может быть, мне завидуешь. Да! Потому что я начал преуспевать, как выражаются буржуа, выпускаю книги и зарабатываю малую толику денег. Но веришь ли, я умираю от этого!.. Я часто повторял тебе это, но ты не веришь мне, потому что ты творишь в тяжких муках, не находишь отклика в публике, и счастье для тебя, естественно, заключается в том, чтобы создавать много, выставлять картины, слышать похвалы, даже хулу. А вот если тебя примут на предстоящую выставку, в Салон, ты окунешься в этот содом и станешь создавать другие картины, тогда ты мне скажешь, достаточно ли с тебя этого и счастлив ли ты наконец… Слушай, работа отняла у меня жизнь… Мало-помалу она похитила у меня мать, жену, все, что я люблю. Этот микроб, занесенный в череп, пожирает мозг, завладевает всем телом, всеми его органами, грызет его. Утром, едва я вскакиваю с постели, работа схватывает меня, пригвождает к столу, не дает мне глотнуть свежего воздуха; она преследует меня за завтраком; вместе с куском хлеба я незаметно пережевываю фразы для своих книг; она сопровождает меня, когда я выхожу, сидит в моей тарелке, когда я обедаю, ложится вечером рядом со мной на подушку, она так безжалостна, что я ни на минуту не могу расстаться с начатым произведением, которое зреет во мне, даже когда я сплю. Я больше не живу вне работы. Я захожу поцеловать мать, но я настолько рассеян, что спустя десять минут не помню, поздоровался с ней или нет. У моей бедной жены больше нет мужа, я далек от нее, даже когда наши руки соприкасаются. Иногда меня пронизывает острое сознание, что я порчу им жизнь, — ведь залог семейного счастья в доброте, откровенности, отзывчивости, — и тогда я терзаюсь угрызениями совести. Но чудовище цепко держит меня. Снова наступают часы творческого ясновидения, и, поглощенный навязчивой идеей, я сразу становлюсь безразличным и угрюмым. Тем лучше для всех, если утренние страницы писались легко, тем хуже, если одна из них не удалась! Весь дом будет смеяться или плакать по прихоти всепожирающей работы. Нет, нет, мне больше ничто не принадлежит! Когда я был нищим, я мечтал об отдыхе в деревне, о далеких путешествиях, а теперь, когда я мог бы удовлетворить все эти желания, начатое произведение заставляет меня жить взаперти: ни одной прогулки при утреннем солнышке, ни одной вылазки к друзьям, ни одной безрассудной минуты праздности! Воля моя подчинилась, привычка выработалась: я заперся от мира и выбросил ключ в окно… Ничего, ничего не осталось в моей норе, кроме меня и работы. И она погубит меня, и не останется ничего, ничего…

Сандоз умолк. В сгущающейся темноте вновь воцарилось молчание. Немного погодя он снова заговорил с усилием:

— Если бы еще это давало удовлетворение, если бы можно было извлечь хоть какую-нибудь радость из этой собачьей жизни! Эх, не знаю, что чувствует тот, кто, сидя за работой, курит папиросу и блаженно поглаживает бороду. Говорят, что есть люди, для которых творчество — приятное развлечение; они с легкостью берутся за работу, с легкостью бросают ее, не испытывая и тени волнения. Они восхищаются, любуются собой: напишут две строчки и размышляют о том, какие это редкостные, изысканные, неповторимые строчки… А я?.. Я рожаю с помощью щипцов, и дитя кажется мне уродом. Неужели есть люди, настолько свободные от сомнений, что они верят в самих себя? Меня поражают молодцы, которые с яростью порицают других и теряют всякое критическое чутье, всякий здравый смысл, когда речь заходит об их собственных ублюдках. Фу, что за отвратительная штука — книга! Любить ее может лишь тот, кто далек от грязной кухни, в которой она изготовляется… Я уж не говорю о куче оскорблений, которые выпадают на твою долю. Меня они не беспокоят, а скорее подхлестывают. Но я знаю и таких, кого нападки сшибают с ног, кто малодушно стремится снискать благосклонность читателей. Что делать! Есть женщины, для которых перестать нравиться равносильно смерти. Но я считаю, что оскорбления полезны, а отсутствие признания — школа мужества. Ничто так не поддерживает силу и гибкость, как улюлюканье дураков. Стоит сказать самому себе, что ты отдал свою жизнь творчеству, что ты не ждешь ни немедленного признания, ни даже серьезного отношения к себе, наконец, что ты работаешь без всякой надежды, просто потому, что творчество помимо твоей воли, подобно сердцу, бьется в груди, — и ты умрешь с утешительной иллюзией, что настанет день, когда ты будешь любим… Ах, если бы мои критики знали, как смешит меня их негодование! Но увы, помимо них, существую я сам, и вот я-то беспощаден к себе и прихожу в такое отчаяние, что не знаю ни минуты счастья. Господи! Какие горестные часы наступают для меня с того дня, как я задумываю новый роман! Первые главы как будто идут ладно, у меня еще есть время проявить свои способности. Но потом сомнения снова терзают меня, и, вечно неудовлетворенный работой, я заранее осуждаю начатую книгу, считая ее слабее тех, что написаны раньше, создаю себе муку из каждой страницы, фразы, слова, да так, что мои терзания, кажется, накладывают отпечаток даже на запятые! И вот книга закончена. Ох, какое это облегчение, когда она закончена! Но это не радость творца, который восхищается плодом своего труда, — это проклятие носильщика, сбросившего наземь груз, переломивший ему спинной хребет… И затем все начинается сызнова и будет начинаться вечно, пока я наконец не сдохну, ненавидя себя самого, в отчаянии, что у меня недоставало таланта, в бешенстве оттого, что я не оставил после себя более возвышенного, более совершенного произведения, еще одной книги, и еще одной — целой горы книг! И на смертном одре меня будет мучить страшное сомнение во всем том, что я сделал, я буду спрашивать себя, то ли я делал, что надо, не должен ли был пойти влево, когда шел направо, и моим последним словом, последним предсмертным хрипом будет желание все переделать…

Он разволновался, голос ему изменил, ему пришлось перевести дыхание, и он крикнул со страстью, в которой слышался свесь его неистребимый лиризм:

— Жизнь! Вторую жизнь! Кто мне ее даст для того, чтобы работа вновь похитила ее у меня и чтобы я вновь умер за работой!

Спустилась ночь; неподвижный силуэт матери растворился во тьме, казалось, что сумерки дышат прерывистым дыханием ребенка и с улицы надвигается далекая, все заполняющая скорбь. В мастерской, погрузившейся в зловещий мрак, только огромное полотно хранило бледный отсвет, последний остаток уходящего дня. Обнаженная фигура на картине, словно тающее видение, уже потеряла четкость очертаний; исчезли ноги, одна рука потонула во мраке, и только округлость живота четко выделялась своей сверкающей лунным светом плотью.

После долгого молчания Сандоз спросил:

— Хочешь, я пойду с тобой, когда ты понесешь картину?

Клод не отвечал, и Сандозу показалось, что он плачет.

Испытывал ли он ту бесконечную скорбь, то отчаяние, которое только что потрясало его самого? Он подождал, повторил вопрос, и художник, подавив рыдание, наконец проговорил:

— Спасибо, старина, но картина останется здесь, я не пошлю ее.

— Как! Ты ведь решился…

— Да, да, я решился… Но я сам не видел ее до сих пор и только сейчас разглядел, в свете умирающего дня… Неудача! Опять неудача! О, я почувствовал, будто кто-то ударил меня кулаком по глазам. У меня сжалось сердце.

По лицу Клода, невидимого теперь в темноте, текли медленные теплые слезы. Он пытался сдержаться, но глубокое горе прорвалось помимо его воли.

— Бедный друг мой! — прошептал потрясенный Сандоз. — Жестоко говорить это, но ты, может быть, прав, желая повременить, чтобы тщательнее отработать куски… Но я в отчаянии, мне будет казаться, что это мое глупое недовольство всем на свете вселило в тебя сомнение…

Клод ответил просто:

— Ты? Что за мысль! Я и не слушал тебя… Нет, я глядел на все то, что исчезало из этой проклятой картины. Свет угасал, и в какой-то момент, при брезжущем, сумеречном, очень нежном освещении, я вдруг ясно увидел: все никуда не годится! Хорош один фон, а обнаженная женщина режет глаз, как грубый диссонанс; даже пропорции не соблюдены, ноги безобразны… От этого просто можно сдохнуть! Я почувствовал, как вся кровь отливает у меня от сердца. Сумерки надвинулись плотнее, еще плотнее: все поплыло перед глазами, земля разверзлась, все кануло в небытие, в каком-то светопреставлении! И вскоре я уже не видел ничего, кроме ее живота, тающего, как луна на ущербе! И смотри, смотри! Вот сейчас от нее уже не осталось ничего, ни единого блика — она умерла, стала совсем черной!

И в самом деле, теперь вся картина погрузилась во мрак. Художник вскочил, и в сгустившейся тьме раздались его проклятия:

— Черт побери! Ничего!.. Я снова за нее возьмусь… Клод споткнулся о стул Кристины, и она остановила его:

— Осторожней, я зажгу свет!

Она зажгла лампу и, освещенная ею, стояла без кровинки в лице, устремив на картину взгляд, полный страха и ненависти. Как! Значит, она останется здесь? Весь ужас начнется сначала!

— Я снова за нее возьмусь! — повторил Клод. — Она убьет меня, жену, ребенка, всех нас! Но клянусь преисподней, она станет шедевром!

Кристина снова села. Клод и Сандоз подошли к Жаку, который опять раскрылся, судорожно шаря по одеялу маленькими руками. Он лежал неподвижно, по-прежнему тяжело дышал, его голова глубоко вдавилась в подушку, и казалось, что под ее тяжестью трещит кровать.

Уходя, Сандоз высказал свои опасения. Мать растерялась, но отец уже вернулся к своему полотну, к своему незавершенному творению, иллюзорная страсть к которому заслонила от него печальную действительность — судьбу его больного ребенка, этой живой плоти от его плоти.

Утром Клод еще не успел одеться, как вдруг услышал испуганный голос Кристины. Она внезапно проснулась от тяжелого сна, приковавшего ее к стулу у постели больного.

— Клод… Клод, скорей, он умер!

Клод, еще не совсем проснувшийся, бросился к ней, спотыкаясь, не понимая, повторяя с видом глубокого изумления:

— Не может быть! Умер?

На мгновение они замерли у его постели. Бедное дитя лежало, как и накануне, на спине, и его непомерно большая голова гения, ставшего кретином, не изменила положения, только дыхание не вырывалось уже из растянутого бескровного рта, а пустые глаза раскрылись. Отец прикоснулся к нему: он был холоден, как лед.

— Правда, он умер!

Они были так потрясены, что даже не сразу заплакали, не имея сил осознать то невероятное, что случилось.

Но вот колени Кристины подогнулись, и она рухнула на пол возле постели; она громко плакала, рыдания сотрясали ее тело, она ломала руки, прижавшись лбом к краю матраса. В этот первый ужасный момент ее отчаяние было еще горше от жестоких угрызений совести, от сознания, что она недостаточно любила бедного ребенка. В лихорадочном видении перед ней проносились дни за днями, и каждый из них приносил ей сожаление за сказанные недобрые слова, за то, что она не ласкала ребенка и порою бывала груба с ним. Теперь все было кончено: она никогда не сможет вознаградить его за то, что обокрала его в своем сердце. Она считала его таким непослушным, но теперь он послушался… Сколько раз она твердила, когда он играл: «Не шуми, не мешай отцу работать!» И вот теперь он утих, и на этот раз надолго. При этой мысли она захлебнулась от рыданий, глухие стоны вырывались у нее из груди.

Клод, охваченный нервной потребностью, двигаться, принялся ходить взад и вперед. Лицо его исказилось, он плакал редкими, крупными слезами, все время стирая их ладонью. Шагая мимо маленького трупа, он не мог отвести от него взгляда. Неподвижные, широко открытые глаза сына как будто держали его в своей власти. Сначала он сопротивлялся, но мало-помалу смутная идея становилась отчетливой, превратилась в навязчивую. Наконец он уступил ей, побежал за небольшим холстом, начал делать набросок с мертвого ребенка. В первые минуты слезы мешали ему видеть, заволакивая туманом все окружающее. Он продолжал вытирать их, упрямо водя дрожащей кистью. Но вскоре работа осушила его ресницы, укрепила руку; и уже не было перед ним похолодевшего сына, была только модель, сюжет, необычность которого увлекла его. Очертания несоразмерно большой головы, восковой тон лица, зияющие пустые глазницы — все это будоражило его, сжигало пламенем. Удовлетворенный, он откидывался назад, улыбаясь своему произведению.

Когда Кристина поднялась, она застала его за этой работой. Разразившись новым потоком слез, она только сказала:

— Теперь можешь его писать! Он больше не шевельнется!

В течение пяти часов Клод работал. Когда же, через день, после похорон, Сандоз привел художника с кладбища домой и увидел его небольшое полотно, он задрожал от жалости и восхищения. Это была одна из удачных картин прежнего Клода — шедевр чистоты и мощи, — но в ней чувствовалась безмерная печаль, конец всему, словно вся жизнь угасла со смертью этого ребенка.

Однако рассыпавшийся в похвалах Сандоз был потрясен, когда Клод сказал:

— Тебе нравится? Правда? Ну, я, пожалуй, так и сделаю. Раз моя большая картина не готова, я пошлю в Салон эту!

X

Клод отнес свою картину «Мертвый ребенок» во Дворец Промышленности, а утром, бродя подле парка Монсо, он встретился с Фажеролем.

— Как?! Ты ли это, дружище? — сердечно воскликнул Фажероль. — Что у тебя слышно? Что поделываешь? Тебя совсем не видно в последнее время.

Когда же художник, переполненный мыслями о своей картине, рассказал, что послал ее в Салон, Фажероль заметил:

— Ах, ты уже послал! Ну, так я помогу тебе протащить ее! Ты ведь знаешь: я кандидат в члены жюри в этом году.

И в самом деле, постоянный ропот и недовольство среди (художников из-за многих начатых и не доведенных до конца реформ побудили администрацию предоставить авторам картин, посланных на выставку, право самим избирать членов жюри; это решение взбудоражило мирок художников и скульпторов. Их охватила настоящая предвыборная лихорадка: в ход пошли интриги, честолюбие, кружковщина — вся позорная и грязная кухня, которая бесчестит политику.

— Едем со мной, — продолжал Фажероль. — Я хочу, чтобы ты повидал мое жилище, мой особняк, ведь ты так ко мне и не наведался, хоть и обещал не раз… Это совсем недалеко отсюда, на проспекте Вилье.

Клод, которого он игриво взял под руку, был вынужден за ним последовать. Он поддался соблазну: мысль, что бывший товарищ может заставить принять его картину в Салон, и смущала и искушала его. У особнячка на проспекте Вилье Клод остановился, чтобы разглядеть кокетливую и вычурную резьбу на его фасаде; это было точное воспроизведение домика в стиле эпохи Возрождения: окна с импостами, лестничные башенки и узорчатая, крытая свинцом крыша, настоящая бонбоньерка кокотки; и Клод замер в изумлении, когда, обернувшись, увидел по ту сторону мостовой королевский особняк Ирмы Беко, где провел ночь, вспоминавшуюся ему, как сновидение. Просторный, солидный, почти суровый, ее дом казался величественным дворцом по сравнению со своим соседом, превращенным в вычурную безделушку.

— Как тебе нравится Ирма? — спросил Фажероль с оттенком уважения в голосе. — Не дом, а настоящий храм! Ну, а я, черт побери, я ведь продаю только картины… Да входи же!..

Внутреннее убранство особняка отличалось великолепием и причудливой роскошью: повсюду от самой прихожей — старые ковры, старое оружие, куча старинной мебели, диковинки из Китая и Японии; налево столовая с лакированными панелями и растянувшимся по потолку красным драконом, на резной деревянной лестнице развевались флаги, и султанами поднимались кверху тропические растения. Но настоящим чудом была мастерская на втором этаже, довольно узкая комната без единой картины, вся в восточных драпировках; в одном конце комнаты расположился огромный камин, который поддерживали химеры, а в другом — широкий диван под балдахином — целое сложное сооружение: гора подушек, ковров и шкур, лежавших почти на уровне паркетного пола, и над ними пышный шатер из драпировок, поднятый на пики.

Клод разглядывал всю эту роскошь, и с его губ готов был сорваться вопрос, заплачено ли за это, — но он все-таки его не задал. Ходили слухи, что Фажероль, награжденный в прошлом году орденом, запрашивал теперь по десять тысяч франков за портрет. Ноде, создавший ему имя, методически его эксплуатировал, не выпуская из рук ни одной его картины меньше чем за двадцать, тридцать, сорок тысяч франков. Говорили, что заказы сыпались бы на него градом, если бы художник не выказывал к ним притворного пренебрежения, делая вид, что он пресытился тем, что покупатели оспаривали друг у друга его самые незначительные эскизы. И все-таки эта выставленная напоказ роскошь отдавала долгами: чувствовалось, что поставщики получали только задаток, а остальные деньги, эти огромные куши, сорванные словно на бирже во время повышения, текли между пальцами, растрачивались и таяли бесследно. Впрочем, Фажероль, все еще ослепленный неожиданно свалившимся на него богатством, не считал денег, ни о чем не тревожился, твердо надеясь, что картины его будут продаваться всегда, цены на них будут вечно расти, и упивался тем видным положением, которое он занял в современном искусстве.

Наконец Клод заметил маленький холст на черном деревянном мольберте, задрапированном красным плюшем. Только этот мольберт да еще палисандровый ящичек с красками и коробка с пастелью, забытые на стуле, напоминали о ремесле хозяина дома.

— Очень тонко! — глядя на маленький холст, сказал Клод, чтобы быть любезным. — Акартина для Салона? Ты уже ее отослал?

— Да, да, слава богу! Сколько тут у меня перебывало посетителей! Целое нашествие! Мне пришлось быть на ногах всю неделю с утра до вечера. Я не хотел выставляться, это подрывает к тебе уважение… Ноде тоже был против. Но что поделаешь? Меня так упрашивали, все молодые художники хотят, чтобы я был в жюри и их отстаивал… О, сюжет моей картины очень простой! Я ее назвал «Завтрак». Двое мужчин и три дамы — гости из замка — сидят под деревьями: они принесли с собой закуску и завтракают на лужайке… Ты увидишь, это довольно оригинально…

Его голос звучал неуверенно, а когда он встретился глазами с пристально смотревшим на него Клодом, то окончательно смешался и стал подтрунивать над маленьким холстом, стоявшим на мольберте:

— А, это просто — хлам; я уступил просьбе Ноде. Ты не думай, я знаю, что мне недостает как раз того, что у тебя есть в избытке. Верь мне, я люблю тебя по-прежнему и еще вчера защищал тебя перед художниками.

Фажероль похлопал Клода по плечу; он чувствовал скрытое презрение своего бывшего учителя, и ему захотелось вновь привлечь его к себе былой нежностью, ласками продажной девки, которая кокетливо говорит «я — шлюха» для того, чтобы ее полюбили. И с какой-то беспокойной почтительностью он еще раз очень искренне пообещал использовать все свое влияние, чтобы приняли картину Клода.

Между тем начали появляться посетители; за час здесь побывало не меньше пятнадцати человек: отцы, сопутствуемые юными учениками, художники, выставившие свои полотна и желавшие представиться Фажеролю, товарищи, нуждавшиеся в его протекции и предлагавшие услугу за услугу, вплоть до женщин, поставивших свой талант под защиту своих женских чар. Надо было видеть, как художник исполнял свою роль кандидата в члены жюри, как он расточал рукопожатия, говорил одному: «В этом году ваша картина очень удачна, она так мне нравится!», удивлялся, беседуя с другими: «Как! Вы еще не получили медали!», повторял всем: «Ах, будь я там, я заставил бы их плясать под мою дудку!» Посетители уходили восхищенные. Он закрывал за каждым дверь с чрезвычайно любезным видом, сквозь который проглядывала скрытая издевка былого уличного повесы.

— Видел? Ты не поверишь, — сказал он Клоду, когда они снова остались одни, — сколько времени отнимают у меня эти кретины!

Он подошел к застекленной двери, быстро отворил одну из створок, и Клод увидел по другую сторону проспекта на одном из балконов особняка напротив белую фигуру женщины в кружевном пеньюаре, которая подняла платочек. Фажероль трижды помахал рукой. Оба окна вновь захлопнулись.

Клод узнал Ирму. Фажероль спокойно нарушил наступившее молчание:

— Видишь, как удобно: можно переговариваться. У нас настоящий телеграф. Она зовет меня, я должен идти… Ах, дружище, вот кто может дать нам урок…

— Урок? Но чего же?

— Всего: порока, искусства, ума… Сказать тебе правду, ведь она заставила меня писать! Да! Честное слово, у нее особый нюх на успех! И при всем этом она, в сущности, всегда остается сорванцом! А сколько проказ, сколько забавной страсти, когда ей взбредет в голову тебя полюбить!

Два красных пятнышка появились на его щеках, а глаза на мгновение заволокла какая-то мутная пелена. С тех пор, как Фажероль поселился на том же проспекте, он скова сошелся с Ирмой; рассказывали даже, что он — такой ловкий, такой искушенный, побывавший во всевозможных переделках парижской мостовой, — позволял ей себя разорять; она постоянно высасывала из него кругленькие суммы, за которыми посылала горничную, то для оплаты поставщиков, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а иногда без всякой цели, просто ради удовольствия опустошать его карманы; этим и объяснялись отчасти его денежные затруднения и долги, все увеличивавшиеся, несмотря на возраставший успех и вздутые цены на его картины. Впрочем, Фажероль не обманывался, сознавая, что он для нее лишь предмет бесполезной роскоши, шалость любительницы живописи, развлекающейся за спиной солидных господ, оплачивающих ее на правах мужей. Она потешалась над этим, и гнусной приправой к их связи служил смрад присущей им обоим порочности; роль любовника по прихоти забавляла и его, заставляя забывать о выброшенных на Ирму деньгах.

Клод взял шляпу. Фажероль топтался на месте, бросая беспокойные взгляды на особняк напротив.

— Я хотел бы, чтобы ты остался, но, понимаешь, она меня ждет. Итак, договорились, твое дело на мази, разве только меня не выберут… Приходи во Дворец Промышленности вечером к подсчету голосов. Там толкотня, шум, но ты сразу же выяснишь, можно ли на меня рассчитывать.

Сперва Клод поклялся себе, что ни за что не пойдет. Покровительство Фажероля было для него тягостно; а между тем в глубине души он страшился только одного: вдруг этот опасный болтун не сдержит своего обещания, испугавшись возможной неудачи?

Но в день голосования Клод не мог усидеть на месте и отправился бродить на Елисейские поля под предлогом, что хочет совершить далекую прогулку. Не все ли равно, где гулять, здесь или в другом месте? Так или иначе, он забросил работу в ожидании Салона, хотя и не признавался себе в этом, и опять начал свои бесконечные блуждания по всему Парижу. Права голоса он не имел, для этого надо было хоть однажды попасть на выставку в Салон. Но его снова и снова влекло к Дворцу Промышленности. Он с любопытством следил за тем, что происходило у его дверей, за всей этой сутолокой, вереницей художников-избирателей, которые отбивались от людей в коротких грязных блузах, выкрикивавших списки — штук тридцать списков различных кружков и направлений: кандидатов Академической мастерской, членов либерального направления, непримиримых, соглашателей, молодежи, женщин. Ожидавшие результатов голосования метались, как безумные; можно было подумать, что здесь накануне произошел мятеж и теперь повстанцы осаждают двери секции.

К четырем часам пополудни, когда голосование закончилось, Клод, бывший не в силах преодолеть любопытства, поднялся наверх. Теперь на лестнице никого не было, и вход был свободен. Наверху он попал в огромный зал жюри, окна которого выходили на Елисейские поля. Двенадцатиметровый стол занимал середину зала, а в углу в гигантском камине пылали огромные поленья. Здесь было четыреста — пятьсот избирателей, дожидавшихся подсчета голосов, рядом с ними их друзья и просто любопытные; от громких разговоров и смеха в комнате с высоким потолком стоял непрерывный гул. Вокруг стола уже устраивались и работали комиссии — пятнадцать, не меньше, — и в каждой по председателю и два счетчика. Надо было организовать еще три — четыре комиссии, но не хватало людей: все бежали от этой изнурительной работы, пригвождавшей добровольцев к стулу до полуночи.

Тут Фажероль, остававшийся на своем посту с самого утра, стал волноваться, кричать, пытаясь перекрыть шум:

— Послушайте, господа, нам не хватает одного человека!.. Вы слышите, нам нужен доброволец!

В эту минуту он увидел Клода, бросился к нему и силой потащил за собой.

— Вот и хорошо! Сделай мне удовольствие, сядь на это место и помоги нам! Это доброе дело, черт возьми!

И Клод с места в карьер оказался председателем одной из комиссий. Он выполнял свои обязанности с застенчивой серьезностью взволнованного до глубины души человека, словно верил, что судьба его картины зависит от того, насколько добросовестно он выполнит свою работу. Он громко выкликал фамилии, внесенные в списки, которые ему передавали в одинаковых пакетиках, в то время, как два счетчика заносили их на листы. Это был настоящий концерт: среди несмолкаемого гула толпы пронзительные голоса выкрикивали одновременно все те же двадцать-тридцать фамилий. Так как Клод ничего не умел делать бесстрастно, он воодушевился и то приходил в отчаяние, когда попадался список без имени Фажероля, то радовался, когда ему удавалось лишний раз назвать его имя. Впрочем, Клод часто испытывал это удовольствие, потому что его товарищ сумел завоевать популярность, показываясь повсюду, посещая кафе, где собирались влиятельные группы, рисковал даже высказывать собственные убеждения и давал обещания молодым, не забывая, однако, низко кланяться членам Института. Фажероль привлекал все симпатии и выступал здесь как всеобщий баловень.

В этот дождливый мартовский день стемнело уже к шести часам. Лакеи внесли лампы; притихшие художники, следившие за подсчетами с мрачными и недоверчивыми лицами и бросавшие на комиссию косые взгляды, придвинулись к столу. Другие от скуки стали паясничать, мяукали, лаяли или затягивали тирольскую мелодию. А в восемь часов, когда подали ужин — холодное мясо и вино, — веселье уже совсем вышло из берегов. Шумно раскупоривали бутылки, набивали себе желудки первым попавшимся блюдом; в этом огромном зале, освещенном отблеском пылавших в камине, как раскаленном горне, поленьев, казалось, происходила беспорядочная ярмарочная пирушка. Потом все начали курить, и желтый свет ламп подернулся дымкой; на полу валялись кучи выброшенных во время голосования бюллетеней, вперемешку с пробками, хлебными корками, осколками разбитых тарелок — груда мусора, в которой вязли каблуки. Под конец все распоясались: маленький скульптор вскочил на стул и стал что-то проповедовать собравшимся; художник с усами, торчащими под крючковатым носом, уселся верхом на стул и поскакал вокруг стола, изображая императора, приветствующего толпу.

Мало-помалу зрители утомились, начали расходиться. К одиннадцати часам осталось не больше двухсот человек. Однако после полуночи появились новые лица: гуляки в черных фраках и белых галстуках, забежавшие сюда после спектакля или бала, подстрекаемые желанием узнать результаты голосования, раньше чем о них оповестят весь Париж. Пришли и репортеры: один по одному они покидали зал, после того как им сообщали итоги предварительных подсчетов.

Охрипший Клод все продолжал выкрикивать. Табачный дым и духота становились непереносимыми. От грязных куч на полу поднималось зловоние, как на конюшне. Пробило час, два часа ночи. Клод все считал и считал, да так добросовестно, что другие уже давно кончили свою работу, а его комиссия все еще разбиралась в колонках цифр. Наконец все подсчеты были сделаны, объявлены окончательные результаты. Фажероль оказался пятнадцатым из сорока. Он попал в тот же список, что и Бонгран, который занял двадцатое место, так как его, по-видимому, несколько раз вычеркивали. И когда разбитый, но упоенный Клод вернулся на улицу Турлак, уже брезжило утро.

В течение последующих двух недель он жил в непрерывной тревоге. Раз десять он собирался пойти за новостями к Фажеролю, но его удерживал стыд. К тому же, поскольку члены жюри рассматривали работы в алфавитном порядке, ничего еще, может быть, не было решено. Но как-то раз на бульваре Клиши он увидел хорошо знакомые могучие плечи, походку вразвалку, и у него замерло сердце.

Это был Бонгран, смутившийся при виде Клода. Он первый заговорил о картине:

— С этими плутами из жюри не так-то легко сговориться… Но еще не все потеряно. Мы с Фажеролем на страже. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, друг мой, чертовски боюсь, как бы мое заступничество вас не скомпрометировало…

Это была правда. Бонгран находился в постоянной вражде с знаменитым мэтром Академии Мазелем, последним представителем изысканной и прилизанной благопристойности, только что избранным председателем жюри. Хотя они держали себя, как добрые коллеги, обмениваясь дружескими рукопожатиями, их взаимная ненависть прорвалась с первого же дня, и если один требовал принять картину, другой тотчас голосовал против нее. Но зато Фажероль, избранный секретарем жюри, стал заместителем Мазеля, забавлял его изо всех сил, и Мазель простил отступничество своего бывшего ученика, так этот ренегат ему льстил. И в самом деле, молодой мэтр — эта гадина, как говорили о нем собратья, — был более непримирим по отношению к смельчакам-дебютантам, чем члены Института, и смягчался лишь, если по тем или иным причинам ему самому хотелось протащить какую-нибудь картину; тогда он изощрялся в забавных выдумках, интриговал, комбинируя голоса с ловкостью фокусника.

Работа жюри была тяжкой повинностью, выполняя которую даже сам выносливый Бонгран сбился с ног. Каждый день сторожа ставили прямо на пол бесконечный ряд больших картин, прислоняли их к карнизу, заполняли ими залы второго этажа, вдоль всего здания, и каждый день после обеда, с часа дня, сорок человек во главе с председателем, вооруженным колокольчиком, начинали одну и ту же прогулку, пока не исчерпывались все буквы алфавита. Решения принимались на ходу; чтобы ускорить работу, самые плохие полотна отвергались без голосования. Однако иной раз дебаты задерживали группу: после десятиминутных пререканий полотно, вызывавшее споры, оставляли до вечернего просмотра. Два служителя натягивали в четырех шагах от линии картин десятиметровую веревку, чтобы удержать на приличном расстоянии членов жюри, а те в пылу диспута не замечали веревки и лезли на нее своими животами. Позади жюри шествовали семьдесят сторожей в белых блузах; после решения, оглашаемого секретарем, они по знаку своего бригадира производили отбор: отвергнутые картины отделялись от принятых и уносились в сторону, как трупы после битвы. Обход продолжался два долгих часа без передышки. Стульев не было; приходилось все время стоять на ногах, топтаться на одном месте под холодным сквозным ветром, заставлявшим даже наименее зябких кутаться в шубы.

Вот почему, таким желанным казался перерыв в три часа пополудни, этот получасовой отдых в буфете, где можно было получить стаканчик бордо, шоколад, бутерброды. Вот тут-то и начинался торг, взаимные уступки, обмен влияниями и голосами. Большинство членов жюри были снабжены записными книжками, чтобы не позабыть никого в этом граде рекомендаций, сыпавшихся на них; они справлялись по книжкам, обещая голосовать за протеже своего коллеги, если тот, в свою очередь, соглашался голосовать за их кандидатов. Те же, кто не принимал участия в этих интригах, курили папиросы с рассеянным видом, строгие или безразличные.

Затем работа возобновлялась, но уже не такая лихорадочная, в единственном зале, где стояли стулья и даже столы с перьями, бумагой, чернилами. Все картины размером меньше полутора метра обсуждались здесь, «переходили на мольберты», выстроенные десятками, дюжинами вдоль своеобразных подмостков, обтянутых зеленой саржей. Многие из членов жюри благодушно дремали на своих стульях, другие занимались личной корреспонденцией. Председатель выходил из себя, чтобы добиться требуемого большинства голосов. Изредка налетал шквал страсти, все начинали наседать друг на друга и с такой горячностью поднимали руки, что поверх волнующегося моря голов в воздух взлетали шляпы и трости.

Наконец на мольберте показался и «Мертвый ребенок». Записная книжка Фажероля уже целую неделю испещрялась заметками; он вступал в сложные сделки, чтобы обеспечить голоса в пользу Клода. Но дело оказалось трудным, приходилось считаться с другими обязательствами, и когда Фажероль произносил имя своего друга, он неизменно встречал отказ. Он жаловался, что не видит помощи от Бонграна, что у того нет даже записной книжки, да и к тому же Бонгран вообще так неловок, что своей неуместной откровенностью портит самые бесспорные дела. Фажероль уже готов был двадцать раз отступиться от Клода, но им владело упрямое желание испытать свое могущество, добиться приема картины, что казалось невозможным. Пусть увидят, по плечу ли ему уже сейчас переупрямить жюри! Быть может, в глубине души за упорством Фажероля скрывался вопль о справедливости, тайное уважение к человеку, плодами таланта которого он воспользовался.

Как раз в этот день Мазель был в отвратительном настроении. В самом начале заседания к нему подбежал бригадир.

— Г-н Мазель, вчера произошла ошибка. Забраковали одну внеконкурсную картину. Помните, Э 2530 — обнаженная женщина под деревом.

И в самом деле, накануне эту картину в порыве единодушного презрения сбросили в общую кучу, не обратив внимания на то, что ее написал старый, почитаемый в Институте художник-классик; замешательство бригадира, весь комизм этой сцены развеселили молодых членов жюри, которые начали вызывающе посмеиваться.

Мазель ненавидел подобные истории, считая, что они подрывают авторитет Академии. Сделав гневный жест рукой, он сухо сказал:

— Ну так что же! Выудите ее, отнесите к тем, что приняты… Ничего мудреного нет, вчера там стоял такой шум! Разве можно выносить суждения вот так, наспех, когда нельзя добиться даже тишины…

Он с силой тряхнул звонком.

— Ну, господа, начинаем! Немного внимания! Прошу вас!

К несчастью, с одной из первых поставленных на мольберт картин у Мазеля произошло недоразумение. Полотно сразу привлекло его внимание; оно ему очень не понравилось, от его резкого колорита он буквально почувствовал оскомину; и так как зрение его ослабело, он наклонился, чтобы прочитать надпись, бормоча:

— Что это еще за скотина?..

Но тотчас же выпрямился, потрясенный, прочитав имя одного из своих друзей, художника, бывшего, как и он, оплотом здравых доктрин. Надеясь, что его замечание не расслышали, Мазель крикнул:

— Великолепно! Номер первый, не так ли, милостивые государи?

Картине присудили номер первый, что давало право на «карниз», но все смеялись, подталкивали друг друга локтями. Это очень задело Мазеля, он пришел в ярость.

Впрочем, и другие частенько попадали впросак: откровенно выражали свои чувства при первом взгляде на картину, а затем спохватывались, как только различали подпись. В конце концов это заставило их быть осторожнее: прежде чем высказываться, они выгибали спину, беглым взглядом удостоверяясь, чья подпись. Впрочем, когда рассматривали произведение одного из коллег, какое-нибудь полотно, автором которого мог оказаться член жюри, они из предосторожности предупреждали друг друга знаками за спиной художника: «Будьте начеку, не допустите оплошности, это его картина».

Несмотря на нервную обстановку заседания, Фажеролю удалось обделать первое дельце. Это был отвратительный портрет, написанный одним из богатых учеников Фажероля, в чьей семье его принимали. Ему пришлось отвести Мазеля в сторону и, чтобы вызвать его сочувствие, придумать сентиментальную историю об умирающем с голода несчастном отце трех дочерей. Председатель заставил себя долго просить: черт побери! Когда человеку нечего есть, он должен бросить живопись! Нельзя же так эксплуатировать своих трех дочерей! Тем не менее он единственный, кроме Фажероля, поднял за него руку. Послышались протесты, голоса возмущения, даже два других члена Института воспротивились, но Фажероль тихонько им шепнул:

— Это для Мазеля… Мазель умолял меня проголосовать «за»… Наверное, какой-нибудь его родственник. Так или иначе он в этом заинтересован.

Оба академика тотчас подняли руку, и их примеру последовали другие.

Но вот раздался смех, посыпались остроты, возмущенные возгласы: на мольберт поставили «Мертвого ребенка». Недостает только, чтобы сюда присылали еще картины из морга! Молодые подсмеивались над огромной головой: это же обезьяна, околевшая оттого, что наелась тыквы. Старики в испуге отшатывались.

Фажероль тотчас понял, что игра проиграна. Сперва он попытался схитрить при голосовании, ловко подшучивая, по своему обыкновению:

— Господа, господа, ведь это старый борец…

Его прервали яростными криками: «Ну, нет, только не его! Этого старого борца хорошо знают! Он просто сумасшедший, который упорствует вот уже пятнадцать лет, гордец, изображающий гения, который говорит, что разрушит Салон, но ни разу не прислал сюда сносной картины!» В страстности этих голосов клокотала боязнь конкуренции, вся ненависть к не укладывающейся в рамки самобытности, к непобедимой силе, торжествующей даже в поражении. «Нет, нет, долой!»

И тут Фажероль совершил ошибку, возмутившись, в свою очередь, и уступив гневу, вызванному тем, что он понял, как ничтожно на деле его влияние.

— Вы несправедливы! Будьте по крайней мере справедливы!

Тогда возмущение достигло апогея. Фажероля окружили, его толкали, замелькали угрожающие руки, отрывистые фразы вылетали, как пули.

— Милостивый государь, вы позорите жюри!

— Такие вещи можно защищать только из желания попасть в газету!

— Вы ничего в этом не смыслите!

Фажероль, выйдя из себя, потеряв обычную шутливую находчивость, отрезал:

— Я не меньше вас смыслю в этом!

— Да замолчи же наконец! — возразил один из товарищей, очень вспыльчивый, невзрачный, белокурый художник. — Не хочешь ли ты заставить нас проглотить эту вареную репу?

— Да, да, вареную репу! — Все убежденно повторяли это слово, которым обычно клеймили самую худшую мазню — белесую, холодную, прилизанную живопись пачкунов.

— Ладно, — произнес наконец Фажероль, стиснув зубы, — прошу голосовать.

С той минуты, как дискуссия приняла такой оборот, Мазель безостановочно потрясал колокольчиком, весь красный оттого, что никто не обращал на него внимания.

— Господа, послушайте, господа! Это же ни на что не похоже, неужели нельзя договориться без крика?! Господа, прошу вас…

Наконец он добился некоторой тишины. В глубине души он был неплохим человеком. Почему бы и не принять эту маленькую картинку, хоть она и отвратительна! Сколько уже приняли таких!

— Господа, тише! Просят голосовать!

Сам он, может быть, и поднял бы руку, но молчавший до этой минуты Бонгран вдруг побагровел и, едва сдерживая гнев, закричал, так некстати вняв голосу своей возмутившейся совести:

— Черт подери! Да среди нас всех не найдется и четырех, способных написать такую штуковину!

Послышался ропот: удар дубины был так жесток, что никто не ответил.

— Господа, приступим к голосованию, — сухо повторил побледневший Мазель.

В его тоне сказалось все: скрытая ненависть, яростное соперничество, скрытое за добродушными рукопожатиями. Такие ссоры случались редко. Почти всегда соперники договаривались между собой. Но сколько здесь было ущемленного самолюбия! Как тщательно прятали под улыбкой боль от кровоточащих смертельных ран, нанесенных противником во время этих дуэлей на ножах!

Только Бонгран и Фажероль подняли руку, и у провалившегося «Мертвого ребенка» остался единственный шанс — быть принятым на всеобщем вторичном пересмотре.

Всеобщий пересмотр был тяжелой работой. После двадцати дней ежедневных заседаний члены жюри получали два дня отдыха, в течение которых сторожа подготовляли для них картины. Однако, придя на третий день после обеда, чтобы довести число до установленной цифры — две тысячи пятьсот принятых произведений, — члены жюри пришли в ужас: им предстояло отобрать лишь несколько картин, а они оказались среди трех тысяч забракованных холстов. Ах, эти три тысячи картин, помещенных вплотную друг к другу вдоль карнизов всех зал, вокруг наружной галереи, повсюду, повсюду и даже прямо на полу, подобно стоячим лужам, между которыми были оставлены только узенькие проходы, тянувшиеся вдоль рам! Это было наводнение, разлив, который захлестывал, заливал Дворец Промышленности мутной волной всего посредственного и дикого, что только может создать искусство! А в распоряжении жюри было всего одно заседание — с часу до семи — шесть часов бешеного галопа через весь этот лабиринт! Сначала члены жюри держались бодро, борясь с усталостью, сохраняя ясность зрения, но скоро утомленные беготней ноги начинали подгибаться, глаза воспалялись от мелькания красок, а надо было все идти, все смотреть и оценивать, хотя люди доходили почти до обморочного состояния. С четырех часов началось отступление, разгром побежденной армии. Вереница запыхавшихся членов жюри растянулась на большое расстояние. Некоторые, затерявшись по одному между рамами, бродили по узким проходам, отказавшись от мысли когда-нибудь отсюда выбраться, поворачивая без надежды дойти до конца!

Господи, где уж тут искать справедливости! Что можно выбрать из этой кучи хлама? И нужное число картин пополняли наудачу, не различая даже, портрет это или пейзаж. Двести! Двести сорок! Еще восемь! Все еще не хватает восьми! Вот эту! Нет, лучше ту! Как вам будет угодно! Семь, восемь, все! Ну, вот и конец! Члены жюри расходились, прихрамывая, избавившись от своей повинности, свободные!

Но в одной из зал их задержала сцена, разыгравшаяся вокруг «Мертвого ребенка», лежавшего на полу среди забракованных полотен. Над картиной потешались: какой-то шутник притворялся, что споткнулся и хочет поставить на нее ногу. Другие бегали вдоль узких проходов, будто бы для того, чтобы понять истинный смысл картины, уверяя, что она очень выигрывает, если ее поставить вверх ногами.

Тут и Фажероль начал подшучивать:

— Ну, ну, наберитесь мужества, господа! Приглядитесь к этой штуке, вникните в нее, тут есть на что посмотреть за ваши денежки… Совершите акт милосердия, господа, примите ее, сделайте доброе дело!

Все рассмеялись, услышав эти слова, и, жестоко издеваясь, еще решительнее отвергли картину. Нет, нет! Ни за что!

— Отчего бы тебе не принять ее за счет твоей «благотворительности»? — предложил чей-то голос.

Таков был обычай: члены жюри имели право на «благотворительность»; каждый из них мог выбрать из общей кучи одну картину, хотя бы самую негодную, и ее принимали без всякого обсуждения. Обычно такую милость оказывали беднякам. Эти сорок картин, выуженные в последнюю минуту, были теми голодными нищими, которые стоят, переминаясь у порога, пока им не разрешат примоститься в конце стола.

— За счет моей «благотворительности»? — повторил Фажероль в замешательстве. — Да нет, для «благотворительности» у меня есть другая… да, да, цветы, написанные одной дамой.

Его перебил насмешливый хохот:

— Дамочка хороша собой?

Узнав, что картину нарисовала дама, эти молодчики зубоскалили, не проявляя и тени галантности. А Фажероль стоял, растерявшись, потому что художнице покровительствовала Ирма. Он трепетал при мысли об ужасной сцене, которая ему предстоит, если он не сдержит слово обещания. И вдруг он нашел выход:

— Постойте! А вы, Венграм? Вы ведь тоже можете взять этого забавного «Мертвого ребенка» за счет своей «благотворительности».

Возмущенный этой торговлей, Бонгран, у которого сердце сжималось, замахал своими большими ручищами:

— Чтобы я… я нанес такое оскорбление настоящему художнику! Пусть же, черт побери, он впредь будет более гордым и не суется в Салон со своими полотнами…

И так как насмешки продолжались, а Фажероль хотел, чтобы победа осталась за ним, он принял величественный вид уверенного в себе человека, который не боится быть скомпрометированным, и заявил:

— Прекрасно! Я беру его за счет своей «благотворительности»!

Послышались крики: «Бравой» Фажеролю устроили шутливую овацию, низко кланялись, пожимали руку. Слава храбрецу, имеющему смелость отстаивать собственное мнение! И сторож унес под мышкой осмеянное, оскверненное, поруганное полотно. Вот каким образом была наконец принята в Салон картина создателя пленэра.

Утром записочка Фажероля, состоящая всего из двух строк, уведомила Клода, что ему удалось провести в Салон «Мертвого ребенка», но не без труда. Хотя новость и была радостная, у Клода сжалось сердце: от каждого слова этой лаконичной записки веяло благосклонностью и состраданием — всем унизительным, что было связано с приемом картины на выставку. На какое-то мгновение Клод почувствовал себя таким несчастным от этой победы, что ему захотелось взять обратно свою картину и спрятать ее от всех. А затем это мимолетное чувство рассеялось, тщеславие художника взяло верх, — слишком сильно и долго он страдал, ожидая успеха. Ах, быть выставленным, достигнуть цели! Он окончательно сдался и ждал открытия Салона с лихорадочным нетерпением дебютанта, полный мечтаний, в которых ему рисовалось волнующееся море голов — толпа, приветствующая его картину.

С недавних пор в Париже вошли в моду вернисажи: когда-то это были дни, предназначенные только для художников, чтобы они имели возможность навести последний блеск на свои картины. А теперь это стало модным развлечением, одним из тех торжественных празднеств, которые поднимают на ноги весь город и заставляют публику бросаться в шумную толчею. Уже целую неделю пресса, улица, публика принадлежали художникам. Художники овладели Парижем, разговоры шли только о них, о присланных ими картинах, об их поступках, привычках, обо всем, что их касалось. Это было одно из тех молниеносно вспыхивающих увлечений, которые будоражат всю улицу, и в те дни, когда пропускали бесплатно, залы наводнялись даже деревенскими жителями, молодыми пехотинцами и няньками, так что в иные воскресенья число посетителей доходило до потрясающей цифры в пятьдесят тысяч; целая рать, батальоны с широко раскрытыми глазами плелись в хвосте постоянных посетителей этой ярмарки картин.

Сперва Клод испугался пресловутого вернисажа, смущаясь при мысли, что окажется лицом к лицу со светским обществом, о котором так много говорили, и решил дождаться более демократического дня настоящего открытия Салона. Он даже отказался сопровождать Сандоза. Но затем он пришел в такое нервное возбуждение, что, с трудом проглотив кусок хлеба с сыром, в восемь часов утра внезапно отправился в Салон. Кристина, у которой не хватило духа пойти вместе с ним, окликнула его, поцеловала еще раз, взволнованная, встревоженная:

— Главное, дорогой мой, не огорчайся, что бы ни произошло!

С бьющимся сердцем, запыхавшись оттого, что он быстро взбежал по большой лестнице, Клод вошел в Почетный зал. На улице небо было по-майски прозрачно. Сквозь полотно, натянутое, как в цирке, под стеклянным колпаком, проникали солнечные лучи, освещая все ярким дневным светом. А через двери, открытые на выходившую в сад галерею, врывался сырой ветер, вызывавший озноб. На мгновение Клод перевел дыхание, так как воздух уже становился тяжелым: еле различимый запах лака смешивался с легким ароматом мускуса, исходившим от женщин. Клод беглым взглядом окинул картины, висевшие на стенах: огромных размеров сцену резни, всю струящуюся красной краской, — напротив; громадную бледную святую, сделанную по заказу государства, — слева; банальную иллюстрацию официального праздника — справа; затем портреты, пейзажи, интерьеры, врывавшиеся кричащими тонами в слишком новое золото рам. Но притаившийся в нем страх перед знаменитыми ценителями сегодняшнего торжественного сборища заставил его перевести взгляд на возраставшую понемногу толпу. Стоявший посредине круглый пуф, за которым высился зеленый куст, был занят тремя дамами — тремя безобразно одетыми чудовищами, которые прочно уселись здесь, чтобы вволю позлословить. Позади Клода чей-то хриплый голос выдавливал жесткие отрывистые звуки: это англичанин в клетчатом пиджаке объяснял сюжет картины, изображавшей резню, желтолицей женщине, закутанной в дорожный плащ. У одних картин было совсем свободно, у других посетители собирались группками, рассеивались и вновь собирались немного поодаль. Все головы были подняты кверху, мужчины держали трости, на руке — пальто. Женщины шли медленно, останавливаясь перед картинами так, что были видны Клоду вполоборота. Его глаз художника особенно привлекали цветы на дамских шляпках очень ярких тонов среди темных волн атласных цилиндров. Клод заметил трех священников, двух солдат, попавших сюда неизвестно откуда, бесконечные вереницы мужчин в орденах, целые процессии девушек с маменьками, задерживавших движение. Многие были знакомы между собой: издали улыбались, кланялись друг другу, иногда на ходу обменивались рукопожатиями. Голоса заглушало непрестанное шарканье ног.

Клод принялся за поиски своей картины. Он пытался ориентироваться по алфавиту, но сбился и пошел в левые залы. Все двери зал открывались в ряд, одна за другой, образуя уходящую вглубь перспективу старых ковровых портьер, за которыми виднелись углы картин. Клод дошел до Большого Западного зала, вернулся через другую анфиладу, но не мог найти своей буквы. Когда же он вернулся в Почетный зал, там уже началась такая толкотня, что едва можно было двигаться. Не имея возможности пройти вперед, Клод поневоле был вынужден узнавать знакомых, весь этот мирок художников, которые чувствовали себя сегодня, как дома, и держались хозяевами, принимающими гостей. В особенности хлопотал один старый приятель Клода по мастерской Бутена, молодой, жаждущий известности художник, работавший лишь для того, чтоб получить медаль; он подстерегал хотя бы мало-мальски влиятельных посетителей и силой заставлял их смотреть свои картины; другой — знаменитый богатый художник с торжествующей улыбкой на губах — принимал гостей перед своим произведением, подчеркнуто любезный по отношению к женщинам, толпа которых все время обновлялась вокруг него; а поодаль — ненавидящие друг друга соперники, вслух восхваляющие один другого; нелюдимы, следящие из-за двери за успехами своих товарищей; застенчивые, которых ни за что на свете нельзя заставить приблизиться к собственным картинам; насмешники, скрывающие за острым словцом кровоточащие раны своих поражений, и, наконец, люди, искренне поглощенные созерцанием картин, старающиеся их понять, уже мысленно распределяющие медали; были здесь и семьи живописцев: молодая прелестная женщина в сопровождении кокетливо разодетого ребенка; угрюмая, сухопарая мещанка и с ней две дурнушки в черном; толстуха, плюхнувшаяся на скамейку посреди целого выводка ребятишек с грязными носами; зрелая, еще красивая дама, которая вместе со взрослой дочерью разглядывала кокотку, любовницу своего мужа; и мать и дочь, зная, кто она, обменивались спокойной улыбкой. Наконец, здесь толпились и натурщицы, которые тащили друг друга за руки, подводя к картинам, показывая свое тело, изображенное нагим на холсте; они говорили громко и казались горбатыми в уродующих их безвкусных платьях рядом с разряженными, как куклы, парижанками, на которых, если бы их раздеть, было бы тошно смотреть.

Как только Клод смог пробраться, он вошел в двери справа. Его буква была где-то в этой стороне. Он прошел по залам, помеченным литерой Л, но не нашел ничего. Возможно, что произошла путаница и его картиной по ошибке заткнули какую-нибудь дыру в другом месте. Добравшись до большого Восточного зала, он бросился обратно через другие, маленькие, менее посещаемые и самые отдаленные залы, где картины точно тускнеют от серого налета скуки, что для художников самое страшное. Но и здесь он тоже ничего не обнаружил. Он бродил ошеломленный, озадаченный, вышел на садовую галерею, продолжая искать свое полотно среди массы картин, вынесенных наружу и казавшихся при дневном свете тусклыми и одинокими; затем после долгих новых поисков он в третий раз попал в Почетный зал. Теперь здесь была настоящая давка. Знаменитости, богачи, баловни успеха, все, что вызывает в Париже шумные толки: таланты, миллионы, красота, популярные писатели, актеры, журналисты, завсегдатаи клубов, манежа, биржевики, женщины всех рангов — кокотки, актрисы, бок о бок со светскими дамами, — все сосредоточились здесь; и, раздраженный тщетными поисками, Клод удивлялся пошлости лиц этой массы, разношерстности туалетов, — немногих элегантных среди многих вульгарных, — отсутствию приподнятого настроения у этих людей; это так его удивило, что страх, только что заставлявший его трепетать, сменился теперь презрением. И вот эти-то люди высмеют его картину, если только отыщут ее. Три белокурых репортеришки составляли список лиц, которых следовало отметить. Один из критиков делал вид, будто записывает что-то на полях каталога, другой ораторствовал посреди группы дебютантов; третий, заложив руки за спину, бродил в одиночестве, останавливаясь перед каждым произведением, подавляя его своим величественным бесстрастием. Но больше всего поразило Клода, что в толкотне этого стада, в любопытстве всей этой своры, в этих пронзительных голосах, в застывших, болезненно вялых лицах не было ни молодого задора, ни страсти. Уже пошла в ход зависть: вон тот господинчик потешает дам своими остротами; другой безмолвно рассматривает картину, вдруг выразительно пожимает плечами и удаляется, а те двое уже четверть часа стоят рядом, прислонившись к подножию карниза, уткнувшись носом в маленькое полотно, и шепчутся, бросая искоса взгляды заговорщиков.

Но вот вошел Фажероль, и казалось, что в непрерывном потоке людей он появлялся одновременно повсюду, протягивая всем руку, выступая в двойной роли молодого мэтра и влиятельного члена жюри. Осыпаемый похвалами, благодарностью, просьбами, он отвечал каждому с неизменной обходительностью. С самого утра он выдерживал атаку тех начинающих художников из своей свиты, чьи картины были неудачно повешены. Это был традиционный пробег первого часа после открытия, когда все ищут свои произведения, торопятся их посмотреть, разражаясь взаимными упреками, громкой нескончаемой бранью: то картина висит слишком высоко, то на нее плохо падает свет, то соседние картины убивают впечатление; некоторые грозились даже снять свои картины и изъять их с выставки. Особенно неистовствовал один высокий, сухощавый художник, следовавший по пятам из зала в зал за Фажеролем. Фажероль тщетно объяснял ему, что он здесь ни при чем, он ничем не может помочь, картины размещали по порядковым номерам: для каждой стены их сначала раскладывали на полу, а потом по очереди развешивали, не отдавая никому предпочтения. Фажероль простер свою любезность до того, что обещал вмешаться, когда после присуждения медалей будут перевешивать картины, но ему не удалось успокоить высокого, сухощавого художника, продолжавшего его преследовать.

На одно мгновение Клод раздвинул толпу, и он мог бы пробраться к Фажеролю и спросить, куда девали его картину. Но гордость удержала его, когда он увидел, как окружен Фажероль. Разве не мучительна, не бессмысленна эта постоянная потребность в чьей-то поддержке? К тому же, пораздумав, он вдруг сообразил, что пропустил ряд залов справа: и в самом деле, там развернулись целые новые километры картин. Наконец он попал в зал, где толпа сгрудилась перед большом картиной, занимавшей почетную стену посредине. Сначала Клод не мог ее рассмотреть, так колебалась волна плеч, так непроницаема была стена голов, настоящее укрепление из шляп. Разинув рты от восторга, все напирали друг на друга. Встав на цыпочки, Клод увидел это чудо и сразу узнал сюжет, о котором ему рассказывали.

То была картина Фажероля, и Клод узнал в его «Завтраке» свой пленэр, тот же золотистый тон, ту же формулу искусства, но насколько же смягченную, фальсифицированную, испорченную, поверхностно элегантную, изготовленную с удивительной ловкостью на потребу низменных вкусов публики! Фажероль не повторил ошибки Клода и не обнажил своих трех женщин; но зато он ухитрился их раздеть, не сняв с них рискованных туалетов светских дам: одна показывала грудь под прозрачным кружевом лифа, другая, откинувшись назад, чтобы взять тарелку, открывала правую ногу до самого колена; третью, не показавшую ни кусочка своего нагого тела, обтягивало такое узкое платье, что ее выпуклый, как у молодой кобылицы, зад волновал своей непристойностью. Зато мужчины в летних пиджаках воплощали идеал благовоспитанности. В глубине картины лакей вытаскивал корзину с провизией из ландо, остановившегося за деревьями; все — фигуры, ткани, натюрморт пикника — весело играло, залитое солнцем на фоне темной зелени; этот необычайно ловкий трюк, эта мнимая смелость возбуждали публику, однако не больше, чем требовалось, чтобы она млела от восторга. Это была буря в стакане воды!

Клод не мог приблизиться к картине и поневоле слышал, что говорили кругом. Наконец-то нашелся человек, который творит подлинные произведения искусства! Он не подчеркивает ничего, как эти грубияны из новой школы; он говорит все, не говоря ничего. Ах, эти оттенки, искусство намеков, уважение к публике, выбор приличного сюжета! И притом какая тонкость, обаяние, ум! Да, он не из тех, кто несуразно растрачивает себя на полные страсти картины, в которых все бьет через край! Нет, когда Фажероль выбирает три тона, — это три тона и ни на йоту больше. Какой-то появившийся в это время хроникер, придя в экстаз, подыскал точную характеристику: настоящая парижская живопись! Словцо подхватили, и теперь уже никто не проходил мимо картины, не объявив ее истинно парижской.

Согнутые спины, восторги, исходившие от массы человеческих хребтов, в конце концов привели Клода в раздражение, и, охваченный желанием увидеть лица людей, создававших картине успех, он обогнул теснящуюся кучку и ухитрился прислониться к карнизу. Отсюда он увидел лица собравшихся, обращенные к нему в сером свете, проникавшем сквозь холст на потолке и оставлявшем в тени середину залы, тогда как просачивавшиеся по бокам экрана яркие лучи освещали картины на стенах светлыми пятнами, а золоту рам придавали теплый солнечный оттенок.

Он сразу же узнал тех, кто его когда-то освистал: если это были не они сами, то их духовные братья, но серьезные, восхищенные, похорошевшие от почтительного уважения. Болезненный вид, вызванная борьбой усталость, желчная зависть, которая вытягивала и окрашивала лица желтизной, — как это заметил Клод в других залах — все это смягчилось здесь единодушным удовлетворением от этой приятной фальши. Две толстухи в восторге широко разинули рты. Старики таращили глаза с понимающим видом. Супруг объяснял сюжет картины своей молодой жене, которая покачивала головкой, кокетливо выгибая шею.

Восторгались по-разному: по-ханжески, изумленно, глубокомысленно, весело, сдержанно, с бессознательной улыбкой, с видом изнеможения. Цилиндры откидывались назад, цветы у дам сбивались на затылки. Все эти люди на мгновение задерживались здесь, затем их оттирали, и они беспрерывно сменялись другими, похожими на них.

Клод забыл о себе, потрясенный этим триумфом. Зал становился слишком тесен, так как прибывали все новые толпы. Уже не ощущались ни пустота первых часов после открытия, ни холодный ветер, врывавшийся из сада, ни стойко державшийся запах лака. Теперь воздух согрелся, стал терпким от раздушенных дамских нарядов. Но вскоре надо всем возобладал запах мокрой псины. Должно быть, пошел дождь, внезапный весенний ливень, потому что те, кто пришел последним, внесли с собой в теплое помещение зала сырость, отяжелевшую от влаги одежду, от которой, казалось, поднимается пар. И в самом деле, уже некоторое время по полотну напотолке пробегали тени.

Подняв глаза, Клод понял, что северный ветер подхлестывает большие тучи, а потоки дождя бьют по стеклам окна. Тени побежали вдоль стен муаровыми струями, все картины потемнели, публику поглотила тьма; когда же наконец туча пролилась и мрак развеялся, художник увидел те же разинутые рты, те же выпученные от глупого восхищения глаза.

Но Клод не испил еще чашу горечи до дна. Он увидел на левой стене картину Бонграна, висевшую как раз напротив картины Фажероля. Однако перед этим полотном не было толпы, посетители равнодушно проходили мимо. Между тем оно было создано напряженнейшим усилием художника, это был удар, для которого он копил силы уже в течение многих лет, последнее творение, выношенное им с желанием доказать самому себе всю зрелость своего заката. Ненависть, накоплявшаяся в нем со времени создания «Деревенской свадьбы», первого шедевра, разрушившего всю его полную труда жизнь, заставила его искать сюжета, контрастного и вместе с тем в чем-то перекликающегося с первым полотном. «Деревенские похороны» изображали погребение девушки на фоне ржи и овса. Художник боролся с самим собой: еще посмотрят, спета ли его песенка, не стоит ли его шестидесятилетний опыт счастливых порывов его юности! Но опыт не помог, и его творение было обречено на безмолвный провал: так, когда на улице падает старик, прохожие даже не оборачиваются, чтобы на него взглянуть. И все же рука мастера чувствовалась во многих деталях картины: в ребенке из хора, держащем крест, в группе несущих гроб девушек, давших обет пречистой деве; их белые платья и румяные лица живописно контрастировали с торжественной черной одеждой похоронного кортежа, видневшегося сквозь листву. Но священник в стихаре, девушка с хоругвью, семья усопшей за гробом, да, впрочем, и все остальные части полотна отличались сухостью фактуры, производили неприятное впечатление своей надуманностью, упрямой жесткостью кисти. В этом сказался бессознательный роковой возврат художника к беспокойному романтизму, с которого он когда-то начинал. И всего тяжелее было то, что безразличие публики имело свое оправдание: это искусство принадлежало другой эпохе, эта вываренная тускловатая живопись уже не останавливала ничьего, даже мимолетного внимания с тех пор, как в современном искусстве установилась мода на ослепляющие потоки света.

Как раз в это время в зал нерешительно, как застенчивый дебютант, вошел Бонгран, и у Клода сжалось сердце, когда он увидел, как художник переводит беглый взгляд со своей одинокой картины на полотно Фажероля, вызвавшее такую бурю. В эту минуту Бонгран, должно быть, со всей остротой почувствовал, что для него наступил конец. Хотя до сих пор его и терзал страх перед собственным медленным угасанием, но это было всего лишь сомнение, теперь же им овладела внезапная уверенность, что он пережил самого себя, что его талант иссяк, что он больше никогда не создаст жизнеспособного произведения. Он весь побелел и уже хотел бежать из зала, но тут скульптор Шамбувар, который вошел через другую дверь с целым хвостом своих постоянных приверженцев, не обращая внимания на присутствующих, окликнул его своим густым голосом:

— Эге, шутник! Я застал вас на месте преступления — любуетесь собственным произведением!

Скульптор выставил в этом году «Жницу», настолько неудачную и нелепую, что, казалось, его могучие руки слепили ее ради издевки; но сам скульптор не утратил ликующего вида, уверенный, что создал одним шедевром больше, и с видом непогрешимого божества прогуливался среди толпы смертных, не слыша, как они над ним посмеиваются.

Бонгран, не отвечая, взглянул на него блестевшими, как в лихорадке, глазами.

— Видали внизу мою штуку? — продолжал Шамбувар. — Пусть-ка нынешние пигмеи попробуют до нее дотянуться!.. О, старая Франция! Что от тебя осталось? Только мы одни!

И он ушел в сопровождении своей свиты, раскланиваясь с озадаченной публикой.

— Скотина! — прошептал Бонгран, подавленный горем, возмущенный, словно грубиян позволил себе развязную шутку в комнате, где лежит покойник.

Увидев Клода, он подошел к нему. Не было ли трусостью бежать из зала? И он захотел показать свое мужество, благородство души, никогда не омрачаемой завистью.

— Поглядите только, какой успех у нашего приятеля Фажероля! Не стану лгать и утверждать, что его картина приводит меня в экстаз, она мне совсем не по вкусу, но сам он очень мил, право… И знаете, он сделал для вас все, что мог.

Клод попытался найти хоть слово похвалы для «Похорон».

— Маленькое кладбище в глубине прелестно! Может ли быть, что публика…

Бонграя резко остановил его:

— Полно, друг мой, соболезнования ни к чему… Я сам все вижу…

В это время кто-то приветствовал их фамильярным жестом, и Клод узнал Ноде, надутого, возгордившегося, раззолоченного, — так успешно шли грандиозные дела, какими он теперь ворочал. Тщеславие вскружило ему голову, он хвалился, что разорит всех торговцев картинами; он построил себе дворец, выступал в качестве короля рынка, собирая шедевры, открывая огромные, оборудованные по-современному художественные магазины. Звон миллионов слышался в его доме еще в прихожей; он устраивал у себя выставки, поставлял картины в галереи и ожидал в мае приезда американцев-любителей, которым продавал за пятьдесят тысяч франков то, что сам приобретал за десять. Он вел княжеский образ жизни: жена, дети, любовница, лошади, имение в Пикардии, грандиозная охота. Своими первыми барышами он был обязан повышению цен на картины знаменитых покойников, не получивших признания при жизни: Курбе, Милле, Руссо, — и это рождало в нем презрение к любому произведению, подписанному именем художника, еще ведущего борьбу. Между тем о нем начали ползти дурные слухи. Знаменитые картины были наперечет, число любителей тоже почти не увеличивалось, и наступила пора, когда вести дела стало затруднительно. Поговаривали о создании синдиката, о соглашении с банкирами для поддержания высоких цен; в зале Друо прибегали к всевозможным комбинациям, вплоть до фиктивной продажи картин, выкупленных самими продавцами по очень высокой цене. Эти обманные биржевые операций, эта головокружительная скачка в атмосфере ажиотажа должны были неминуемо привести зарвавшихся торговцев к краху.

— Добрый день, мэтр, — произнес, подойдя к Бонграну, Ноде. — Что скажете? Вы, как и все другие, пришли полюбоваться моим Фажеролем?

В его обращении с Бонграном уже не было и следа прежней внимательной и униженной почтительности. А о Фажероле он говорил, как о своей собственности, как о поденщике, состоящем у него на жалованье и которого он частенько распекает, Ведь это он поселил Фажероля на проспекте Вилье, принудил приобрести особняк и обставить его так, как обставляют жилище содержанки, опутал его долгами, поставляя ковры и безделушки, чтобы крепче держать в своих руках. А теперь он журил его за беспорядочную жизнь, за то, что он компрометирует себя своим легкомыслием. Взять, например, вот эту картину: ни один серьезный художник не послал бы ее в Салон. Конечно, она вызвала толки, шли слухи даже о почетной медали. Но ведь это гибельно для высоких цен! Если хочешь иметь дело с американцами, надо держать толпу на расстоянии, замкнуться, как божество в своем храме.

— Дорогой мой, хотите верьте, хотите нет, но я уплатил бы двести тысяч франков из собственного кармана, чтобы только эти болваны газетчики прекратили шум по поводу моего Фажероля этого года.

Бонгран, мужественно слушавший его, несмотря на все свои страдания, улыбнулся:

— Они, пожалуй, и впрямь пересолили! Вчера я прочел статью, из которой узнал, что Фажероль съедает по утрам два яйца всмятку…

Он смеялся над трескучей рекламой, вот уже неделю занимавшей Париж особой молодого мэтра после первой статьи о его картине, которую в ту пору еще никто не видел. Вся банда репортеров накинулась на Фажероля, его буквально раздели догола; писали об его детстве, об его отце — фабриканте художественных изделий из цинка, — о годах учения, о том, где и как он жил, описывали все, вплоть до цвета его носков, до привычки пощипывать кончик собственного носа. Он был злобой дня, молодым мэтром в современном вкусе, которому повезло, потому что он не получил римской премии и порвал с Академией, методы работы которой он сохранил. Это была слава калифа на час, которую приносит и уносит порыв ветра, подобие успеха, болезненный каприз великого извращенного города, на мгновение поднявшего Фажероля на гребень волны, происшествие, которое потрясает толпу утром и забывается вечером.

Тут Ноде заметил «Деревенские похороны».

— Постойте-ка, это ваше произведение? Ага, понимаю, вы хотели нарисовать картину под пару к «Свадьбе». Ну, если бы вы спросили меня, я бы вас отговорил. Ах, эта «Свадьба», «Свадьба»!

Бонгран слушал, не переставая улыбаться, только скорбная складка обозначилась у его дрожащих губ. Он позабыл о своих шедеврах, о бессмертии, обеспеченном его имени; он видел только внезапную славу, пришедшую без всяких усилий к этому мальчишке, не достойному чистить его палитру, но сразу вытеснившему его из памяти толпы, его, который боролся десять лет, чтобы добиться признания. О, если б новые поколения, роющие вам могилу, знали, сколько кровавых слез вы проливаете перед смертью по их милости!

Но вдруг Бонгран испугался, что он невольно выдаст свои страдания, если будет молчать. Неужели он способен пасть до низкой зависти? Гнев против самого себя заставил его выпрямиться. Умирать надо стоя. И, подавив резкие слова, готовые сорваться с губ, он сказал просто:

— Вы правы, Ноде, мне следовало пойти выспаться, когда в моей голове зародилась идея этой картины!

— Ах, вот и он! Извините! — вскричал торговец и убежал.

Он увидел Фажероля, показавшегося у входа в зал. Но Фажероль не вошел, а остановился, сдержанный, улыбающийся, принимающий успех с непринужденностью умного человека. К тому же он кого-то искал, подозвал к себе знаком молодого художника и, видимо, сказал тому что-то благоприятное, потому что последний рассыпался в благодарностях. Два посетителя поспешили к Фажеролю с поздравлениями, какая-то женщина остановила его, показывая жестом мученицы на натюрморт, повешенный в темный угол. Затем Фажероль исчез, беглым взглядом окинув людей, застывших в экстазе перед его картиной.

Клод все видел и слышал и почувствовал, как грусть снова переполняет его сердце… Между тем толчея все увеличивалась, и в духоте, ставшей нестерпимой, перед ним маячили только зевающие и потные лица. За ближними рядами плеч виднелись еще другие такие же ряды, и так до самой двери, откуда вновь прибывшие, которым ничего не было видно, указывали друг другу на картину концами зонтов, с которых стекали струи дождевой воды. Бонгран из гордости тоже остался здесь, держась совершенно прямо, несмотря на свое поражение, крепко стоя на своих старых ногах борца, устремив ясный взгляд на неблагодарный Париж. Он хотел завершить свой путь как честный человек с великодушным сердцем. Клод заговорил с ним, но не получил ответа и понял, что под этой спокойной и веселой маской скрывается истекающая кровью от нечеловеческих мук душа. Испуганный и преисполненный почтения, Клод не стал докучать и удалился, а Бонгран, глядевший в пространство, даже не заметил его ухода.

Клод снова замешался в толпу, его вдруг осенила догадка. Он удивлялся, что не может отыскать своей картины, а ведь это так просто. Разве не было здесь зала, где все хохотали, уголка, где толпились и шумели зубоскалы, оскорблявшие чье-то творение? Конечно, именно там его произведение. У него еще стоял в ушах смех, который он слышал когда-то в Салоне Отверженных, и он стал прислушиваться теперь у каждой двери, чтобы узнать, не здесь ли его освистывают.

Но когда он снова очутился в Восточном зале, в этом сарае, где в холоде и темноте агонизирует монументальное искусство, где громоздятся штабели исторических и религиозных композиций, он вздрогнул и замер, устремив глаза вверх. Он уже два раза проходил здесь, а между тем наверху висела его картина, так высоко, так высоко, что он еле мог ее узнать, — маленькую, повисшую, как ласточка, на уголке тяжелой рамы огромной десятиметровой картины, изображающей потоп, где в воде цвета перебродившего вина кишели, копошились желтокожие. Налево висел жалкий, пепельных тонов портрет генерала во весь рост; направо, на траве, на фоне лунного пейзажа, лежала громадина-нимфа, похожая на обескровленный разлагающийся труп. А повсюду вокруг какие-то розоватые, фиолетовые картины, жалкие творения — от комической сценки, изображающей подвыпивших монахов, до открытия Палаты, где лица известных депутатов были воспроизведены с портретной точностью, а прибитая сбоку позолоченная дощечка сверху донизу исписана их именами. А наверху, высоко-высоко, посреди белесых полотен маленькая, чересчур смелая картина поражала страдальческой гримасой чудовища.

Ах, этот «Мертвый ребенок» — маленький жалкий труп, который на таком расстоянии казался случайным нагромождением разъединенных частей тела, изуродованным остовом неизвестного бесформенного животного! Что означает эта раздувшаяся, побелевшая голова? Череп ли это или, может быть, живот? А эти жалкие ручонки, конвульсивно сжимающие простыни, как окоченевшие лапки погибшей от холода птицы! А сама постель: белизна простынь рядом с белизной тела — вся эта печальная бледность, угасание тона, безнадежность конца! Только приглядевшись, можно было различить светлые неподвижные глаза, узнать голову ребенка, погибшего от какой-то мозговой болезни и вызывающего мучительную, щемящую жалость.

Клод приблизился, затем отступил, чтобы лучше рассмотреть. Освещение было так неудачно, что на полотно отовсюду падали танцующие блики. Бедный Жак, как же плохо его поместили! Конечно, из презрения, а может быть, от стыда, чтобы только как-нибудь избавиться от этого мрачного безобразия. А портрет вызывал в памяти Клода образ сына: сначала такой, каким он был в деревне, — свежий, розовощекий, резвившийся в зеленой траве, потом — на улице Дуэ, где он понемногу бледнел и становился все более придурковатым, и наконец на улице Турлак, где он уже не мог выносить тяжести собственной головы и одиноко умер ночью, когда его мать спала. Он видел вновь и мать, скорбную женщину, которая осталась дома, без сомнения для того, чтобы выплакаться, — ведь она плакала теперь целыми днями. Как бы то ни было, она хорошо сделала, что не пришла; все это было слишком печально: их маленький Жак, уже застывший в своей постельке, загнанный сюда как пария, с лицом, настолько искаженным резким освещением, что казалось, будто на нем застыла гримаса страшного смеха.

Но еще больше Клод страдал от одиночества, в каком оказалась его картина. Удивленный, разочарованный, он искал глазами толпу, ту толчею, которой он ждал. Почему же его не высмеивают? Ах, эти былые оскорбления, издевательства, негодование, — они терзали, но наполняли его жизнь! Ничего, ничего, никто даже не удостоил его плевком! Это была смерть. Публика торопливо проходила по огромному залу, поеживаясь от скуки. Люди останавливались только перед изображением открытия Палаты, — тут беспрерывно обновлялась толпа, читали пояснительную надпись, показывали друг другу на известных депутатов. Вдруг позади Клода раздался смех, он обернулся: но это смеялись не над ним, публика веселилась, глядя на подвыпивших монахов, — сценку, имевшую успех в Салоне из-за комического сюжета; мужчины объясняли дамам ее содержание, утверждая, что картина блещет остроумием. Все эти люди проходили под маленьким Жаком, и никто не поднял головы, никто не знал даже, что он там, наверху.

Вдруг у Клода промелькнула надежда. На диванчике посредине зала сидели два господина: толстый и худой, оба с орденскими ленточками в петлицах. Откинувшись на бархатную спинку, они болтали и разглядывали картины, висевшие напротив них. Клод приблизился, прислушался.

— Я последовал за ними, — продолжал свой рассказ толстяк. — Они пошли по улице Сент-Оноре, Сен-Рок, Шоссе Дантен, Лафайетт.

— Ну и что же, вы заговорили с ним? — спросил худощавый с видом глубокой заинтересованности.

— Нет, я боялсая рассердиться.

Клод ушел, но трижды возвращался, и сердце его билось каждый раз, когда редкий посетитель останавливался и медленным взглядом окидывал стену от карниза до потолка. Ом испытывал яростное, болезненное желание услышать хоть слово, одно только слово, К чему было выставляться? Как понять это безмолвие? Все лучше, чем эта пытка молчанием. У него перехватило дыхание, когда он увидел приближающуюся молодую чету: красавчика с белокурыми усиками и очаровательную женщину с изящной походкой, хрупкую, как саксонская фарфоровая пастушка. Дама заметила картину, осведомилась о ее сюжете, пораженная, что ничего не может понять. Когда же ее муж, перелистав каталог, нашел название «Мертвый ребенок», она увела его, вся дрожа и испуганно восклицая:

— Безобразие! Как это полиция допускает такие ужасы!

Ничего не сознавая, точно в чаду, подняв кверху глаза, Клод продолжал стоять среди людского стада, равнодушно несущегося вскачь: ни один человек не бросил взгляда на единственную, священную вещь, видимую только ему одному. И вот здесь-то в этой толкотне его наконец нашел Сандоз.

Сандоз также бродил здесь в одиночестве, потому что его жена осталась дома с больной матерью, и у него защемило сердце, когда он остановился под маленьким холстом, который случайно заметил. О, как гнусна была эта жалкая жизнь! Он вдруг заново пережил их юность, коллеж в Плассане, долгие чаем на берегу Вьорны, беззаботные прогулки под жгучим солнцем, яркое пламя их еще только зарождавшихся честолюбивых мечтаний. Он припомнил их дальнейшую жизнь: общие усилия, уверенность в будущей славе, здоровый ненасытный голод, неумеренный аппетит, когда они мечтали в один присест проглотить весь Париж. Сколько раз в эти времена он видел в Клоде великого человека, чей необузданный гений должен оставить когда-нибудь далеко позади таланты остальных! Сначала это было в мастерской в тупике Бурдонне, потом в мастерской на Бурбонской набережной, где художник мечтал об огромных полотнах, лелеял проекты, которые должны были взорвать Лувр! Это была непрекращавшаяся борьба, ежедневная десятичасовая работа, которой он отдавал целиком все свое существо. А что наступило потом? После двадцати лет творческого горения докатиться до этого, прийти к такой ничтожной, зловещей картине, совсем маленькой, незаметной, проникнутой удручающей меланхолией, отвергнутой всеми, как зачумленная. Столько надежд, мучений, — жизнь, растраченная на тяжелый труд творчества, и вот это, всего только это!!. О, боже!

Подле себя он увидел Клода. Голос Сандоза дрогнул от братского участия:

— Как! Ты все-таки пришел! Почему же ты отказался зайти за мной?

Художник даже не извинился. Казалось, что он очень устал, уже не бунтует, охвачен тихим, дремотным оцепенением.

— Ну, не стой же здесь! Уже полдень. Позавтракаем вместе! Правда, — меня ждут у Ледуайена. Но я не пойду туда. Спустимся-ка в буфет. Это напомнит нам молодость, разве не правда, старина?

Взяв Клода под руку, Сандоз сжимал его локоть, пытаясь согреть друга, вывести его из мрачного молчания.

— Послушай, черт побери! Не надо так падать духом! Как бы плохо ни повесили твою картину, — она все же превосходна, сразу видна рука мастера!.. Да, я знаю, ты мечтал о другом. Но черт возьми! Ведь ты еще живешь, у тебя еще есть время! Ты только оглянись кругом. Ты должен гордиться: ведь это ты взбудоражил их всех! В этом году настоящий победитель в Салоне — ты! Тебя грабит не только Фажероль, теперь все подражают тебе, твоим пленэрам, над которыми они столько потешались. Посмотри только, посмотри! Тут еще один пленэр, а вот другой, и здесь, и тут, да все они, все…

Проходя по залам, Сандоз рукой указывал на полотна. И в самом деле, солнечный свет, проникавший мало-помалу в современную живопись, наконец засиял со стен выставки. Прежний мрачный Салон с его коричневой живописью на смолах уступил место солнечному Салону, полному весенней радости. Это была заря, новый день, который занялся когда-то в Салоне Отверженных и теперь расцвел здесь нежным, рассеянным светом, разложенным на бесконечные оттенки, возвращая молодость произведениям. Теперь во всех картинах можно было найти голубизну, даже в портретах и жанровых сценах, не уступавших ныне по размерам и серьезности историческим полотнам. Впрочем, старые академические сюжеты, приправленные подгоревшим соусом традиций, исчезли, словно осужденная доктрина унесла с собой свой мир теней; исчезли надуманные сюжеты, мертвенная нагота мифологии и католической церкви, легенды без веры, анекдоты без жизни, вся старая рухлядь Академии, которую использовали целые поколения ловкачей и дураков; но и-на тех, кто не успел расстаться с античными рецептами, даже у престарелых мастеров все-таки тоже сказывалось новое влияние, — словно и по их картинам прошел луч солнца. На каждом шагу были видны полотна, которые как бы разрушали преграду, прорубали окно во внешний мир. Скоро падут (Стены, и природа властно вступит в свои права, потому что брешь стала велика, потому что рутину унес вихрь радостной борьбы, которую начали дерзание и молодость.

— Твоя участь совсем не так плоха, старина! — продолжал Сандоз. — Искусство завтрашнего дня принадлежит тебе. Все это создал ты!

Клод разжал наконец зубы и сказал очень тихо, угрюмо и решительно:

— Плевать мне на то, что я создал, если я не сумел создать самого себя! Пойми, это оказалось непосильным для меня, это меня душит!

Он закончил свою мысль безнадежным жестом, выразившим его бессилие претворить в жизнь ту формулу искусства, которую он сам предложил, его муки предтечи, который сеет идею и не пожинает славы, его отчаяние при виде того, что его обворовали, уничтожили ремесленники от искусства — целая стая оборотистых молодцов, растрачивающих себя на пустяки и уже опошливших новое искусство, — прежде чем он сам или какой-либо другой художник нашли в себе силы создать шедевр, знаменующий собой эпоху конца века.

Сандоз запротестовал: будущее оставалось за ним. Чтобы отвлечь внимание Клода, он остановил его, когда они проходили через Почетный зал.

— Взгляни! Эта дама в голубом перед портретом! Какую пощечину отвешивает живописи природа! Помнишь, мы когда-то глядели на публику, наряды, зал… Ни одна картина не выдерживала сравнения с жизнью. А сегодня есть такие, которые мало теряют при этом сравнении. Я даже заметил вон там один пейзаж, его золотой колорит затмевает приближающихся к нему женщин.

Но Клод весь дрожал от невыносимого страдания.

— Прошу тебя, уйдем, уведи меня… Я больше не могу…

В буфете они с величайшим трудом нашли столик. Здесь, в этой огромной норе, затененной коричневыми саржевыми драпировками, подвешенными под пролетами высокого железного перекрытия, тоже была толкотня и давка. В глубине помещения на трех прилавках были симметрично расставлены вазы для фруктов; впереди, за конторками справа и слева, две дамы — блондинка и брюнетка — взирали на всю эту сутолоку начальственным оком, и из темных недр этой пещеры струилась целая река мраморных столиков, потоки сгрудившихся, тесно сдвинутых стульев, и в бледном дневном свете, проникавшем через оконные стекла, все это устремлялось к выходу, казалось, росло на глазах, выходило за пределы помещения, распространяясь до самого сада.

Наконец Сандоз увидел, что один из столиков освободился. Он бросился туда и после жаркой схватки отвоевал его у целой кучки претендентов.

— Черт побери! Наконец-то!.. Что тебе заказать?

Клод сделал безразличный жест. Завтрак оказался отвратительным: вываренная форель в соусе, пересохшее филе, спаржа, отдающая мокрым бельем. К тому же надо было еще добиваться, чтобы тебя обслужили, потому что посетители осаждали гарсонов, и они, теряя голову, носились по узким проходам, где еле можно было протиснуться, где становилось все теснее из-за притока публики и в конце концов образовалась пробка. За драпировкой слева слышался звон кастрюль и посуды, там прямо на песке была устроена кухня, напоминавшая ярмарочные очаги, которые ставят на дорогах под открытым небом.

Сандозу и Клоду пришлось есть, сидя на кончике стула; соседи теснили друзей с обеих сторон и все чаще задевали локтями их тарелки; пробегавшие гарсоны каждый раз со всей силой толкали их стулья. Но все эти неудобства и даже скверно приготовленная еда только забавляли посетителей. Они, посмеиваясь, обсуждали каждое блюдо; понемногу завязывались знакомства через столики, людей сближали общие неудобства, превратившиеся в своеобразное увеселение. Постепенно незнакомые затевали дружескую беседу, а приятели переговаривались через два-три столика, повернув головы к собеседникам и размахивая руками над головой соседа. В особенности оживились женщины: сначала недовольные теснотой, они постепенно стали снимать перчатки, поднимать вуалетки, хохотать после капли выпитого натурального вина. И острой приправой к вернисажу как раз и было это панибратство, поставившее на одну доску всех: кокоток, буржуазных дам, великих художников, просто бездельников, и от двусмысленной неожиданности случайных встреч загорались самые невинные глаза.

Сандоз, на тарелке у которого осталось недоеденное жаркое, громко сказал, стараясь перекричать невообразимый гул голосов посетителей и гарсонов:

— Закажем-ка сыру, ладно? И по чашечке кофе!

Клод не слушал. Глаза его блуждали. Он смотрел в сад. С его места был виден центральный массив зелени, большие пальмы, выделявшиеся на фоне коричневых драпировок, которыми была отделана вся галерея. В саду на небольшом расстоянии друг от друга виднелись статуи: вакханка с сильно развитым задом, недурной этюд девушки в профиль с округлой щекой и маленькой упругой грудью; голова галла в бронзе, романтическое произведение гигантских размеров, раздражающее своим тупым патриотизмом; молочно-белый живот женщины, подвешенной за запястья, — какой-нибудь Андромеды из квартала Пигаль, и еще другие, много других, вереницы плеч и бедер, окаймлявшие изгибы аллеи — ускользающие белые пятна на фоне зелени; головы, груди, руки, ноги сливались, исчезали в удаляющейся перспективе; влево тянулась целая вереница бюстов, вакханалия бюстов, комическая выставка всевозможных носов: священник с огромным крючковатым носом, субретка со вздернутым носиком, итальянка XV века с прекрасным классическим профилем, моряк, нос которого был вылеплен просто по прихоти фантазии художника; самые разные носы: нос должностного лица, нос промышленника, нос награжденного орденом, неподвижные, бесконечные носы.

Но Клод ничего не видел: перед ним плыли только белесые пятна в смутном зеленоватом свете. Его оцепенение продолжалось, он воспринимал теперь лишь одно: роскошь нарядов, которую он раньше не заметил в сутолоке залов и которая была выставлена здесь напоказ, словно в оранжерее какого-нибудь замка на усыпанных песком дорожках. Здесь дефилировал весь элегантный Париж, женщины показывали себя, явившись сюда в тщательно обдуманных платьях, предназначенных для того, чтобы завтра о них говорили газеты. Публика во все глаза глядела на какую-то актрису с походкой королевы, которая шла под руку с господином, шествовавшим с услужливым видом принца-супруга. У светских дам были повадки кокоток; все они пристально разглядывали друг друга, и их неторопливые раздевающие взгляды, блуждая от кончика ботинок до пера на шляпе, оценивали стоимость шелков, измеряли кружева на аршин. Это была как бы нейтральная территория; сидевшие дамы сдвинули стулья как в Тюильри, занятые только проходившими мимо женщинами. Две подружки, смеясь, ускорили шаг, какая-то дама в одиночестве бродила взад и вперед, безмолвная, с мрачным взглядом. Иные теряли друг друга в толпе, потом снова сталкивались, восклицая от неожиданности. А движущаяся темная масса мужчин снова направлялась вперед, то задерживаясь перед мраморной статуей, то возвращаясь вновь к бронзовой фигуре; немногие, случайно затесавшиеся сюда буржуа то и дело повторяли громкие имена парижских знаменитостей: проходил плохо одетый толстяк — раздавалось имя человека, овеянного шумной славой; приближался невзрачный человечек с плоским лицом привратника — и в воздухе звучало крылатое имя поэта. При ровном тусклом освещении толпа как будто подергивалась зыбью, и вдруг из-за туч, только что пролившихся ливнем, выглянул луч яркого солнца, зажег огнями стеклянный потолок, заставил искриться металлические переплеты окон, рассыпался золотым закатным дождем в застывшем воздухе. И сразу все согрелось: снежная белизна статуй среди омытой блестящей листвы, нежно-зеленые лужайки, перерезанные желтым песком дорожек, богатые наряды, переливающиеся атласом и жемчугами; даже веселый рокот возбужденных голосов, казалось, заиграл, потрескивая, как яркое пламя сухой лозы. Заканчивая посадку цветов в клумбах, садовники открывали краны водопроводных тумб или орошали газоны прямо из леек, и струйки воды испарялись, поднимаясь кверху тепловатым паром. Отважный воробышек, спустившийся с железных стропил, не обращая внимания на людей, расхаживал перед буфетом, выклевывая из песка хлебные крошки, которые бросала ему, забавляясь, какая-то молодая женщина.

Но из всего этого шума до слуха Клода, как отдаленный морской прибой, доносился только рокот людских голосов из зала наверху. И вдруг он вспомнил бурю, которая пронеслась когда-то перед его картиной. Сейчас над Клодом уже больше не смеялись: там, наверху, был Фажероль, и его приветствовало могучее дыхание Парижа.

Как раз в эту минуту Сандоз обернулся к Клоду и сказал:

— Гляди, Фажероль!

В самом деле, Фажероль и Жори, не заметив их, с боем заняли соседний столик. Жори продолжал начатый разговор; голос его звучал грубо:

— Да, я видел его «Околевшего ребенка». Ах, бедняга! Какой конец!

Фажероль толкнул его локтем, и тот, увидев двух товарищей, поспешил добавить:

— А, Клод, старина! Ну как дела? Знаешь, я еще не видел твоей картины, но мне сказали, что она превосходна.

— Превосходна! — подтвердил Фажероль.

Затем он выразил удивление:

— Вы здесь завтракали! Что за нелепая мысль? Здесь очень плохо кормят. А мы идем от Ледуайена. Там масса народу, шумно, весело. Ну, придвиньте же ваш столик и поболтаем немного.

Они сдвинули два столика. Тотчас же льстецы и просители стали осаждать одержавшего победу молодого мэтра. Три человека поднялись, шумно приветствуя его издали. Какая-то дама, улыбаясь, устремила на него взгляд, когда муж шепнул ей на ухо его имя. А высокий, сухощавый художник, который неистовствовал из-за того, что его картину неудачно повесили, и преследовал Фажероля с утра, покинул столик в глубине и снова стал жаловаться, требуя, чтобы ему немедленно предоставили место на карнизе.

— Ах, оставьте меня в покое! — закричал Фажероль, у которого терпение и любезности наконец истощились.

И когда художник отошел, бормоча сквозь зубы глухие угрозы, он сказал:

— В самом деле, попробуй тут быть любезным, они кого хочешь приведут в ярость!.. Все на карниз! Всем места на карнизе! Ну и занятие — сидеть в жюри! Не только спасибо тебе не скажут, но тебя же еще и возненавидят!

Клод глядел на него все с тем же подавленным видом. Потом вдруг он как будто проснулся на мгновение и пробормотал, еле ворочая языком:

— Я тебе написал, хотел зайти поблагодарить… Бонгран рассказал мне, сколько тебе пришлось потрудиться… спасибо еще раз…

Но Фажероль поспешно перебил его:

— Да что ты в самом деле! Я должен был это сделать во имя нашей старой дружбы… Я рад, что смог доставить тебе удовольствие.

И его охватило смущение, которое он всегда испытывал в присутствии учителя своих юных дней, не получившего признания, — непобедимое чувство унижения перед человеком, чьего немого презрения было достаточно в эту минуту, чтобы испортить его триумф.

— Твоя картина очень хороша, — медленно добавил Клод, желая быть великодушным и мужественным.

Эта простая похвала переполнила сердце Фажероля безмерным, непреодолимым волнением, истоков которого он сам не мог объяснить, и потерявший стыд и совесть молодчик ответил дрожащим голосом:

— Ах, дружище, спасибо тебе за эти слова!

Сандозу удалось наконец получить две чашечки кофе, и так как гарсон забыл подать сахар, они воспользовались кусками, оставленными на соседнем столике. Несколько столиков освободилось, и обстановка стала еще более непринужденной: чей-то женский смех зазвенел так громко, что головы повернулись в ту сторону. Все курили, голубоватый дымок медленно поднимался над смятыми скатертями, испещренными пятнами вина, заставленными грязной посудой. Когда Фажероль в свою очередь добился, чтобы ему принесли две рюмки шартреза, он завел беседу с Сандозом, с которым считался, угадывая в нем силу. А Жори завладел Клодом, снова погрузившимся в угрюмое молчание.

— Послушай, дорогой, я не послал тебе приглашения на свадьбу… Понимаешь… из-за нашего положения, все было очень скромно, мы никого не звали… И все-таки я хотел тебе об этом сказать. Ты ведь не сердишься на меня, правда?

Он увлекся, стал описывать подробности, эгоистически самодовольный, сытый и торжествующий рядом с этим поверженным в прах неудачником. Все удается ему, рассказывал он. Он бросил хронику, почуяв, что надо устраивать жизнь на более прочной основе, и пошел в гору, заняв место редактора большого художественного журнала: уверяли, что он зарабатывает там 30 000 франков в год, не считая доходов от темных делишек по продаже коллекций. Мещанская жадность, унаследованная от отца, врожденное тяготение к наживе, толкавшее его на тайные и грязные спекуляции еще в те годы, когда он зарабатывал свои первые гроши, сейчас развернулись вовсю, превратили его в опасного человека, выжимавшего все соки из художников и любителей, которые попадались ему в руки.

В разгаре этого процветания всемогущая Матильда довела его до того, что он со слезами на глазах стал умолять ее выйти за него замуж, а она в течение полугода гордо его отвергала.

— Уж, если живешь вместе, — продолжал он, — лучше узаконить отношения. Не так ли? Ты ведь сам прошел через это, мой дорогой, ты понимаешь… И представь себе, она отказывалась, да, да… Из боязни, что ее осудят и что мне это может повредить. Что за великодушное сердце! Что за деликатность! Нет, нет, никто и представить себе не может достоинств этой женщины! Преданная, заботливая, экономная, чуткая — лучшего советчика не найти! Здорово мне повезло, что я ее встретил! Теперь я ничего бе.з нее не предпринимаю, предоставляю ей полную свободу, она заправляет всем, даю тебе слово!..

В самом деле Матильда превратила его в послушного ребенка, который становится умницей при одной угрозе, что его оставят без варенья. Прежняя бесстыжая шлюха стала властной супругой, жаждущей уважения, пожираемой честолюбием и стремлением к наживе. Она и впрямь не обманывала его, кичась своей крикливой добродетелью, и бросила прежние распутные привычки, сохранив их только для него одного, чтобы сделать их тоже орудием своей супружеской власти. Кто-то будто даже видел, как они причащались вдвоем в церкви Нотр-Дам де Лоретт. Они целовались на глазах у всех, называли друг друга ласковыми уменьшительными именами. Но зато вечером он должен был давать ей отчет о проведенном дне, и если его времяпрепровождение в какой-либо час казалось ей подозрительным, если он не приносил все полученные им деньги до последнего сантима, она устраивала ему ужасные сцены, запугивала тяжелыми болезнями, которые он мог подцепить, и замораживала ханжескими отказами их супружескую постель, так что он каждый раз покупал прощение все более дорогой ценой.

— И вот, — продолжал Жори, — упиваясь собственным рассказом, — мы дождались смерти моего отца, и тогда я на ней женился.

Клод кивал головой, думая о своем и ничего не слыша, но последняя фраза вдруг поразила его.

— Как? Ты женился на ней… на Матильде?

В это восклицание он вложил все свое удивление перед такой развязкой, все пришедшие на память воспоминания о лавочке Магудо. Ах, этот Жори! Он так и слышал, как тот говорит о Матильде непристойности. Он вспоминал его признания на улице однажды утром, его рассказы о фантастических оргиях, о всех мерзостях, происходивших в глубине этой лавчонки лекарственных трав, зараженной резкими запахами ароматических веществ. Вся их компания прошла через это, но Жори ругал Матильду больше, чем другие. И он-то и женился на ней! Действительно, глуп тот мужчина, который плохо отзывается о своей любовнице, как бы подла она ни была: разве он может знать наверняка, что не женится на ней впоследствии?

— Ну да, на Матильде, — ответил, улыбаясь, Жори. — Поверь, старые любовницы превращаются в самых лучших жен!

Он пребывал в безмятежности, все позабыв, не чувствуя никакого замешательства, никакой неловкости перед товарищами. Он представлял им Матильду, словно она пришла откуда-то совсем из другого мира, будто они не знали ее так же хорошо, как и он сам.

Сандоз одним ухом прислушивался к их беседе, заинтересовавшись этим забавным случаем; как только они замолкли, он воскликнул:

— Ну, идем! У меня совсем затекли ноги!

Но в этот самый момент появилась Ирма Беко и остановилась у стойки. Она была очень хороша, со свежевыкрашенными в золотистый цвет волосами, во всем фальшивом блеске рыжей хищницы-куртизанки, как будто спустившейся из старинной рамы эпохи Возрождения; на ней была бледно-голубая парчовая туника, надетая поверх атласной юбки, обшитой такими дорогими алансонскими кружевами, что ее сопровождал целый эскорт оплативших их мужчин. Заметив среди других Клода, она на мгновение заколебалась, охваченная трусливым стыдом перед предметом своей мимолетной прихоти, этим плохо одетым, некрасивым, всеми забытым бедняком. Но затем к ней вернулось мужество, и она пожала ему руку первому из всех этих безукоризненно одетых мужчин, смотревших на нее округлившимися от удивления глазами. Она засмеялась с какой-то нежностью, и дружелюбная усмешка чуть сморщила уголки ее губ.

— Кто старое помянет… — сказала она весело.

И эти слова, понятные только им двоим, вызвали у нее взрыв смеха. В них вся их история: она должна была силой взять бедного парня, а он не получил никакого удовольствия!

Фажероль, уплатив за две рюмки шартреза, уже уходил с Ирмой, за которой увязался и Жори. Клод смотрел, как они удалялись втроем — Ирма между двух мужчин, — надменно выступая в толпе: ими любовались, их приветствовали со всех сторон.

— Сразу видать, что здесь нет Матильды, — только и сказал Сандоз. — Но зато, когда он вернется, ему обеспечена пара хороших оплеух.

Сандоз попросил счет. Столики опустели один за другим, осталась только гора объедков и костей. Два гарсона мыли губкой мраморные доски, третий, вооружившись граблями, сравнивал песок, мокрый от плевков, грязный от крошек. За коричневой саржевой драпировкой теперь завтракал персонал, и оттуда слышалось лязганье челюстей, грубый смех, как будто целый цыганский табор чавкал, подчищая котелки.

Клод и Сандоз прошлись по саду и натолкнулись на скульптуру Магудо, которую поставили в очень плохом месте, в самом углу возле восточного входа. Наконец-то он сделал фигуру купальщицы во весь рост, но уменьшенного размера, величиной едва ли не с десятилетнюю девочку, прелестную своим изяществом, с тонкими бедрами и совсем маленькой грудью, полную очаровательной незаконченности нераспустившегося бутона. От нее исходил какой-то особый аромат, грация, которой нельзя научиться и которая расцветает там, где ей хочется, грация непобедимая, упрямая и живучая, созданная его грубыми рабочими пальцами, так мало ценившими свое мастерство, что они даже не сознавали, на что они способны.

Сандоз не мог удержать улыбки.

— И подумать только, что этот парень сделал все, чтобы погубить свой талант! Если бы его скульптура стояла на виду, он имел бы большой успех!

— Да, большой успех, — повторил Клод, — это очень мило!

Туг они как раз заметили Магудо уже у вестибюля, направляющегося к лестнице. Они его окликнули, подошли к нему и в течение нескольких минут разговаривали втроем. Галерея первого этажа, пустая, посыпанная песком, была освещена тусклым светом, идущим из больших круглых окон; можно было подумать, что находишься под железнодорожным мостом; крепкие столбы поддерживали металлические балки, сверху дул ледяной ветер, принося капли влаги на землю, в которой вязли ноги. Вдалеке, за разорванным занавесом, сгрудились статуи: отклоненные скульптуры, гипсовые фигуры, которые бедные скульпторы даже не брали обратно, — тусклая безжизненность морга, жалкая свалка. А наверху, ошеломляя, заставляя поднимать голову, раздавался непрерывный шум, бесконечный топот ног посетителей. Здесь он просто оглушал: стоял такой грохот, будто бесконечные поезда на полном ходу беспрерывно сотрясали железные балки.

Выслушав похвалы, Магудо сказал Клоду, что он тщетно искал его картину. В какую дыру ее запрятали? Потом он осведомился о Ганьере и Дюбюше, разнежившись от воспоминаний о прошлом. Где они, эти былые Салоны, куда они приходили гурьбой, где неистово бегали по залам, как по вражеской стране, а выходя, выражали бурное презрение и вели споры, от которых вспухали языки и сохли мозги! Дюбюша теперь никто не встречал. Ганьер два-три раза в месяц приезжал из Мелена на концерты; он настолько потерял интерес к живописи, что даже не явился в Салон, хотя там висел очередной пейзаж, который он повторял вот уже в течение пятнадцати лет: берег Сены в приятных серых тонах, выполненный добросовестно и так скромно, что публика никогда не замечала его.

— Ну, я иду наверх, — сказал Магудо. — Вы со мной?

Клод, побледнев от недомогания, каждую секунду поднимал глаза вверх. Ах, этот ужасный рокот, разрушительный бег чудовища, от которого содрогалось все его тело!

Он безмолвно протянул руку.

— Ты удираешь? — воскликнул Сандоз. — Пройдемся еще разок и выйдем вместе.

Но, увидев, как бледен Клод, он почувствовал глубокую жалость. Он понял, что Клод обессилен, что он жаждет одиночества, охваченный потребностью убежать от всех, чтобы скрыть свою рану.

— Ну, в таком случае, прощай, старина!.. Завтра я загляну к тебе!

Клод, шатаясь, преследуемый раздававшимся сверху грохотом, исчез за деревьями сада.

А через два часа Сандоз, который потерял было Магудо и нашел его потом вместе с Жори и Фажеролем, увиделвдруг Клода в Восточном зале, перед своей картиной, на том же месте, где он его встретил в первый раз. Вместо того, чтобы уйти, бедняга снова поднялся наверх, привлеченный сюда помимо своей воли, весь во власти неотвязной мысли.

Было пять часов дня, наступила нестерпимая духота, и, измученная беспрерывным хождением по залам, толпа, бросаясь, как испуганное стадо по загону, из стороны в сторону, толкая друг друга, стала метаться в поисках выхода. Прохладный утренний воздух все больше насыщался рыжеватым туманом от испарений человеческих тел, а поднявшаяся с паркета тонкая сетка пыли пропитывалась запахом пота. Посетители все еще подводили друг друга к картинам, но только к таким, которые производили впечатление и удерживали внимание своими сюжетами. Публика уходила, возвращалась, топталась на одном месте. Особенно упрямились женщины, не желавшие покидать зал до той самой минуты, пока с первым ударом шести часов сторожа не выставят их на улицу. Толстухи в изнеможении опускались на диваны. Другие, не найдя уголка, где бы присесть, тяжело опирались на зонтики, едва не теряя сознания и все же продолжая упорствовать. Беспокойные, умоляющие глаза следили за скамейками, переполненными людьми. Всех этих людей сморила теперь усталость, от которой подкашивались ноги, вытягивались лица, а головы опустошала мигрень — та особая мигрень Салонов, когда затылок раскалывается от боли и в глазах плывут цветные пятна.

И только два господина в орденах, ничего не замечая вокруг, продолжали мирную беседу, сидя на пуфе, где они уже с полудня рассказывали друг другу какие-то истории. Быть может, они вернулись сюда, а возможно, так и просидели здесь все время, не двинувшись с места.

— Так, значит, — говорил толстяк, — вы вошли, сделав вид, что ничего не поняли?

— Совершенно верно, — отвечал сухощавый. — Я посмотрел на них и снял шляпу. Как по-вашему, это понятно?

— Удивительно! Вы удивительный человек, мой друг!

Но Клод слышал только удары собственного сердца, видел только «Мертвого ребенка», там, наверху, под потолком. Он не отводил от него взгляда. Это было наваждение, пригвождавшее его к месту помимо вели. Толпа, пресыщенная усталостью, кружила вокруг него: чьи-то ноги наступали на Клода, толкали его, увлекали за собой; он давал себя увлечь, подобно неодушевленному предмету, плыл по воле волн и снова оказывался на том же месте, не опуская головы, не видя, что происходит внизу, живя только тем, что было там, наверху, — своим творением, своим маленьким Жаком, распухшим после смерти. Две крупные слезы, неподвижно застывшие на веках, мешали ему видеть. Ему казалось, что никогда больше у него не будет времени вдоволь насмотреться на сына.

Проникнутый глубокой жалостью, Сандоз сделал вид, что не замечает старого друга, словно хотел оставить его в одиночестве на могиле его неудавшейся жизни. Снова появилась кучка товарищей: Фажероль и Жори шли впереди, и когда Магудо спросил у Сандоза, где же картина Клода, Сандоз солгал, отвлек его, увел. Они ушли все вместе.

Вечером Кристина не могла добиться от Клода ничего, кроме отрывистых слов: все сошло благополучно, публика не возмущалась, картина висит хорошо, может быть, немного слишком высоко. Но, несмотря на свое холодное спокойствие, Клод казался таким странным, что Кристина почувствовала страх.

После обеда, когда она вернулась из кухни, куда относила тарелки, она увидела, что Клода нет за столом. Он открыл окно, выходившее на пустырь, и высунулся в него так далеко, что она его не заметила. Перепуганная, Кристина бросилась к нему, с силой потянула за куртку.

— Клод, Клод! Что ты делаешь!

Он повернулся, бледный, как мертвец. Глаза его были безумны.

— Смотрю.

Дрожащими руками она захлопнула окно, но в душе у нее осталась такая жгучая тревога, что с этого дня она не смыкала глаз по ночам.

XI

На другой день Клод вновь принялся за работу, дни потекли обычной чередой, и лето прошло в томительном затишье. Он получил заказ: писал цветы, которые отправляли в Англию, и заработка хватало на хлеб насущный. Все свободное время он опять посвящал большой картине, но прежние гневные вспышки, уже не повторялись, казалось, он примирился с этой нескончаемой работой; усидчиво трудился, был внешне спокоен, хотя уже и не питал никаких надежд. Однако из глаз его по-прежнему глядело безумие; когда он пристально всматривался в неудавшееся творение всей своей жизни, в них как будто угасал свет.

Как раз в это время и Сандоза постигло большое горе. У него умерла мать, и вся его жизнь — жизнь втроем в замкнутом мирке, куда проникали лишь немногие близкие друзья, — была нарушена. Он возненавидел маленький домик на улице Нолле. Неожиданно к нему пришел успех: стали быстро продаваться его книги, прежде не находившие покупателей, и разбогатевшие супруги сняли на Лондонской улице большую квартиру, на меблировку которой у Сандоза ушло несколько месяцев. Траур еще больше сроднил его с Клодом, оба они испытывали одинаковое отвращение к окружающему. После рокового провала Клода в Салоне Сандоз очень тревожился за своего старого друга, догадываясь, что тот надломлен, что ему нанесена неизлечимая рана, откуда неприметно вытекает жизнь. Но, видя, что Клод так сдержан, так благоразумен, он несколько успокоился.

Сандоз часто заходил теперь на улицу Турлак, и, если ему случалось заставать. Кристину одну, он расспрашивал ее о муже, понимая, что она тоже живет в страхе перед неизбежным несчастьем, хотя никогда об этом не говорит. У нее было измученное лицо, она нервно вздрагивала, подобно матери, которая бодрствует у изголовья ребенка и с трепетом оглядывается при малейшем шорохе, страшась, не пришла ли смерть.

Однажды июльским утром он ее спросил:

— Ну, довольны вы теперь? Клод успокоился, хорошо работает.

Она бросила на картину привычный взгляд — косой взгляд, в котором затаились страх и ненависть.

— Да, да, работает… Он хочет все закончить прежде, чем снова приняться за свою женщину…

И, не признаваясь в том, что ее преследует страх, добавила шепотом:

— Но какие у него глаза? Вы заметили? У него все еще страшные глаза. Я-то знаю, что он притворяется, когда делает вид, что он смирился. Умоляю вас, зайдите за ним, поведите его куда-нибудь, чтобы он рассеялся. У него никого больше не осталось, кроме вас, помогите же мне, помогите!

С тех пор Сандоз начал придумывать всякие предлоги для прогулок, заходил с утра за Клодом и силой отрывал его от работы. Почти всегда он должен был стаскивать Клода с лесенки, где тот сидел, даже когда не писал. Художник чувствовал большую усталость, столбняк иногда сковывал его так, что в течение долгих минут он не мог сделать взмаха кистью.

В эти мгновения безмолвного созерцания его взгляд, пламеневший религиозным восторгом, возвращался к фигуре женщины, до которой он больше не дотрагивался: казалось, будто сомнения борются в нем со смертельно-сладостным желанием, с бесконечной нежностью и священным ужасом перед любовью, от которой он сам отступил, зная, что в ней его гибель. Он снова брался за другие фигуры, в глубине картины, но все время чувствовал, что она здесь, и когда он смотрел на нее, все плыло у него перед глазами, и он сознавал, что может справляться со своим безумием лишь до тех пор, пока не коснется вновь ее тела, пока она не сомкнет рук вокруг его шеи.

Как-то вечером Кристина, которая бывала теперь у Сандозов и не пропускала у них ни одного четверга в надежде развлечь своего большого больного ребенка-художника, отвела в сторону хозяина дома и стала умолять, чтобы он завтра будто невзначай зашел за Клодом. И на другой день Сандоз, которому как раз нужно было собрать по ту сторону Монмартрского холма какие-то заметки для своего романа, отправился к Клоду, силой утащил его и не отпускал до самой ночи.

Они опустились до Клиньянкурских ворот, к месту постоянных народных увеселений, с деревянными лошадками, тирами, кабачками, и, к своему удивлению, неожиданно увидели Шэна, восседавшего посреди большого, богато убранного балагана. Балаган походил на разукрашенную часовню: здесь были устроены четыре вращающихся лотерейных диска, уставленные фарфором, стеклом, безделушками, которые вспыхивали переливами позолоты и лака каждый раз, когда запущенный рукой игрока диск начинал вращаться, поскрипывая стрелкой и позвякивая, как музыкальная шкатулка. И среди всех этих безделушек кружился, вальсировал самый значительный выигрыш — перевязанный розовыми ленточками живой, обезумевший от страха кролик. Вся эта мишура красовалась в рамке пунцовых обоев, ламбрекенов, занавесок, а в глубине барака, как в святая святых храма, висели три картины — три шедевра Шэна, которые следовали с ним с ярмарки на ярмарку, с одного конца Парижа на другой: «Блудница» — в центре, копия картины Мантенья — слева, «Печка» Мапудо — справа. По вечерам, когда зажигали керосиновые лампы и скрипевшие лотерейные диски горели, как звезды, не было ничего прекраснее этих картин на фоне кровавого пурпура материй; и в балагане толпилась куча зевак.

При виде этого зрелища Клод не мог удержать восклицания:

— Господи, да ведь картины и впрямь хороши! Они будто созданы для этого!

В особенности Мантенья, написанный с наивной сухостью, напоминавший выцветшую лубочную картинку, повешенную здесь на радость простым людям; а тщательно выписанная покосившаяся печка Магудо рядом с сусальным изображением Христа выглядела неожиданно забавной.

Шэн, завидев двух друзей, протянул им руку, словно расстался с ними только накануне. Он держался непринужденно, не тщеславился своей лавчонкой, но и не стеснялся ее, нисколько не постарел, был, как всегда, косноязычен, нос его совершенно исчез в одутловатых щеках, а рот, как будто постоянно набитый кашей, прикрывала борода.

— Что скажете! Вот мы и снова встретились! — весело промолвил Сандоз. — А знаете, ваши картинки производят большое впечатление.

— Ну и ловкач! — добавил Клод. — Устроил собственный салон, только для себя одного! Здорово, а?

Лицо Шэна просияло, и он проронил свое любимое:

— Еще бы!

Но на этот раз, польщенный в своем тщеславии художника, он не ограничился обычным невнятным бормотанием, а произнес вдруг целую фразу:

— Ну еще бы, будь у меня ваши денежки, я преуспел бы не хуже вашего!

В этом он был убежден. Он никогда и не сомневался в своем таланте, а бросил живопись лишь потому, что не мог ею прокормиться. Он был уверен, что будь у него время — он создал бы произведения не хуже шедевров Лувра.

— Полно, — сказал Клод, снова помрачнев, — вам не о чем жалеть! Только вам одному и повезло. Ведь дела в лавочке идут недурно?

Но Шэн с горечью промямлил в ответ:

— Нет, куда там, все идет из рук вон плохо, даже лотерея. Публика больше не ставит, деньги уходят к кабатчикам. Он и так скупает все по дешевке, постукивает по столу, чтобы стрелка не задерживалась на больших выигрышах, и все-таки денег только-только хватает на питьевую воду.

Но тут как раз подошли клиенты, Шэн прервал разговор и крикнул громким голосом, неожиданным для его удивленных товарищей:

— А ну, кто ставит? Скорей! Игра без проигрыша!

Какой-то рабочий, держа на руках маленькую болезненную девчурку с жадно горевшими глазами, дал ей сделать два удара. Диски заскрипели, безделушки, переливаясь, заплясали, — живой кролик, прижав уши, завертелся так быстро, что стал казаться беловатым кругом. Все замерли от волнения: девочка чуть было не выиграла кролика.

Пожав руку все еще дрожащего Шэна, друзья удалились.

Они прошли в молчании шагов пятьдесят.

— Он счастлив! — сказал Клод.

— Он! — вскричал Сандоз. — Да ведь он считает, что его место в Институте, он смертельно страдает.

Прошло некоторое время, и в середине августа Сандоз придумал для развлечения Клода настоящее путешествие, прогулку на целый день. Он встретил как-то Дюбюша, мрачного, опустившегося. Вспоминая о прошлом с сожалением и сердечностью, Дюбюш пригласил старых друзей позавтракать у него в Ришодьере, где он с двумя детьми должен был прожить еще две недели. Почему бы им и в самом деле не поехать, раз Дюбюш так стремится возобновить старую дружбу? Но напрасно Сандоз повторял, что поклялся Дюбюшу привезти к нему Клода, последний упорно отказывался, как будто пугаясь мысли снова увидеть Беннекур, Сену, острова, всю эту местность, где умерли и были погребены его счастливые годы. Пришлось вмешаться Кристине, и тогда он наконец уступил, хотя и с большим сопротивлением. Как раз накануне условленного дня, вновь охваченный лихорадкой, он очень поздно работал над своей картиной. А утром — это было воскресенье, — снедаемый все тем же желанием писать, он с трудом, сделав над собой мучительное усилие, оторвался от работы. Зачем возвращаться туда? Это умерло, не существовало больше. Существовал только один Париж, и даже в Париже — только горизонт, выступ Ситэ, этот призрак, преследовавший его всегда и повсюду, единственный уголок, где он оставил свое сердце.

В вагоне, видя, как нервничает Клод, как он не отрываясь смотрит в окно, будто на долгие годы покидает исчезающий вдали и растворяющийся в дымке город, Сандоз попытался его отвлечь и рассказал ему все, что он знал о настоящем положении Дюбюша. Сначала папаша Маргельян, кичась своим премированным зятем, таскал его всюду за собой и представлял как своего компаньона и преемника. Вот кто будет толково вести дела, строить и дешево и красиво, недаром ведь парень высох над книгами! Однако первая же затея Дюбюша кончилась плачевно: он изобрел печь для обжига кирпича и установил ее в Бургундии на земле своего тестя, но в таком неподходящем месте и по такому неправильному плану, что потерял на этой попытке 200 тысяч франков наличными. Дюбюш занялся тогда строительством домов, намереваясь применить на практике свои собственные, долго вынашиваемые замыслы, которые должны были возродить строительное искусство. В свои постройки он внес и старые теории, которых он набрался от друзей юности — революционеров в искусстве, — все то, что он обещал осуществить, как только у него будут развязаны руки, но что он плохо переварил и некстати применил с тяжеловесностью старательного ученика, лишенного творческого горения: фаянсовые и терракотовые украшения, большие застекленные переходы и особенно железо во всех видах — железные стропила, железные лестницы, железные крыши. Так как все эти материалы лишь увеличивали расходы, он снова провалился, тем более, что был плохим администратором; и к тому же богатство кружило ему голову: он отяжелел, избаловался, утратил даже прежнее рвение к работе. На этот раз папаша Маргельян рассердился: ведь сам-то он тридцать лет покупал земельные участки, строил, и снова продавал, я умел на глазок определять смету доходного дома: столько-то метров площади по столько-то за метр дадут столько-то квартир с такой-то квартирной платой. Кто же ему подсунул молодца, который просчитывается и с известью, и с кирпичом, и со строительным камнем, ставит дуб там, где достаточно было бы сосны, и не хочет мириться с тем, что этаж надо разрезать, как просфору, на столько маленьких ломтиков, сколько потребуется. Ну нет, с него довольно! Он возмутился против искусства после того, как из тщеславия, поддавшись искушению невежды, попытался ввести малую толику его в свое издавна налаженное дело. С тех пор дела пошли все хуже и хуже, между зятем и тестем возникали крупные ссоры; первый, принимая надменный вид, ссылался на свою науку, второй кричал, что любой чернорабочий понимает больше, чем архитектор. Миллионы оказались в опасности. В один прекрасный день Маргельян выставил Дюбюша за дверь своей конторы, запретив ему впредь ступать туда ногой, потому что он не годен даже для руководства стройкой с четырьмя рабочими. Это было катастрофой, позорным провалом, банкротством Академии перед простым каменщиком.

Клод, начав прислушиваться, спросил:

— Ну, а чем же он теперь занимается?

— Не знаю, должно быть, ничем, — ответил Сандоз. — Он говорил мне, что вечно в тревоге за здоровье детей и что сам за ними ухаживает.

Госпожа Маргельян, бледная, худая, как щепка, женщина, умерла от чахотки; это был наследственный недуг, связанный с семейным вырождением, и ее дочь Регина тоже кашляла со времени замужества. Сейчас она проходила курс лечения на водах Мон-Дор, куда не решилась взять с собой детей, которые сильно хворали за год до этого после сезона, проведенного на курортном воздухе, слишком резком для их слабого здоровья. Вот почему семья разбрелась в разные стороны: мать с одной только горничной — на водах, дед — в Париже, где снова возобновил свои большие постройки, воюя с четырьмястами рабочих и подавляя своим презрением ленивых и неспособных, а отец, приставленный нянькой к детям, уединился в Ришодьере, где нашел себе прибежище, как инвалид, потерпевший поражение в первой же жизненной битве. В минуту откровенности Дюбюш намекнул даже, что так как его жена едва не умерла при вторых родах и падала в обморок при малейшем грубом прикосновении, он счел своим долгом прервать с ней всякие супружеские отношения, и у него не оставалось теперь даже этой утехи.

— Счастливый брак! — лаконично закончил Сандоз.

Было десять часов, когда друзья позвонили у решетки Ришодьера. Усадьба, которой они еще до сих пор не видали, восхитила их: густой лес, французский сад со въездами и откосами, величественно расстилавшимися перед их глазами, три огромные оранжереи и особенно колоссальный водопад с хаотически нагроможденными искусственными скалами из цемента и подведенными водопроводными трубами; владелец загнал в него целое состояние, движимый тщеславием бывшего рабочего-штукатура. Но больше всего поразило друзей печальное безлюдье этого владения: расчищенные граблями дорожки, на которых не видно было следов, пустынный огромный парк, где только изредка мелькали силуэты садовников, мертвый дом, в котором были заперты все окна, кроме двух, слегка приоткрытых.

Наконец появился лакей и осведомился, что им угодно. Узнав, что они пришли к хозяину, он с дерзким видом ответил, что хозяин за домом, на гимнастической площадке. Затем он снова исчез.

Пройдя по одной из аллей, Сандоз и Клод вышли на лужайку, и зрелище, представшее перед ними, заставило их остановиться. Дюбюш стоял у трапеции и, вытянув руки, поддерживал своего сына Гастона — тщедушного десятилетнего мальчика с мягкими, как у грудного ребенка, костями. В колясочке, ожидая своей очереди, сидела дочь Дюбюша, Алиса, родившаяся недоноском; она так плохо развивалась, что и сейчас, в шесть лет, еще не умела ходить. Поглощенный своим занятием, отец помогал сыну проделывать упражнения для рук и для ног, раскачивая его и тщетно пытаясь заставить подтянуться на хрупких руках; но так как и этого легкого усилия было достаточно, чтобы мальчика бросило в пот, он снял его с трапеции и закутал в одеяло. Дюбюш все проделывал молча, одинокий в этом огромном прекрасном парке под безбрежным небом, вызывая к себе глубокое сострадание, Выпрямившись, он вдруг увидел обоих друзей:

— Как! Это вы?.. В воскресенье и не предупредив заранее?!

Он в отчаянии всплеснул руками, а потом объяснил, что по воскресеньям горничная — единственная женщина, которой он решается доверить детей, — уезжает в Париж и поэтому ему нельзя ни на минуту оставить Алису и Гастона.

— Держу пари, что вы приехали ко мне завтракать! Встретив умоляющий взгляд Клода, Сандоз поспешил ответить:

— Нет, нет… Мы забежали только пожать тебе руку. Клоду нужно было приехать сюда по делам. Ты ведь знаешь, он когда-то жил в Беннекуре. А раз уж я его провожал, нам пришло в голову тебя проведать. Но нас ждут, так что не беспокойся.

Тогда, вздохнув с облегчением, Дюбюш сделал вид, что хочет их удержать. Черт побери! В их распоряжении целый час! И завязалась беседа. Клод смотрел на Дюбюша, удивляясь, что он так постарел: на одутловатом лице показались морщины, на пожелтевшей, как будто забрызганной желчью коже выступили красные прожилки, волосы и усы уже поседели. Движения стали вялыми, все тело обмякло, отяжелело от безысходной усталости. Неужели денежные поражения так же тяжелы, как поражения в искусстве? Голос, взгляд — все в этом побежденном говорило о позорной зависимости его нынешнего существования, о крушении его карьеры, о вечных попреках, о постоянных обвинениях в том, что он получил наследственные капиталы под залог таланта, которого у него не было; и он продолжал обкрадывать семью еще и теперь, потому что ел, одевался, брал карманные деньги, принимая ежедневную милостыню, как обычный вымогатель, от которого никак не могут избавиться.

— Подождите меня, — попросил Дюбюш. — Я займусь моей крошкой еще минут пять, а потом пойду с вами.

Нежно, с бесконечными материнскими предосторожностями, он вынул маленькую Алису из колясочки и приподнял ее до трапеции; затем, приговаривая ласковые слова, улыбаясь, ободряя, он минуты две заставил девочку покачиваться, чтобы поупражнять ее мускулы; но все время расставлял руки, следя за каждым движением ребенка, в страхе, что Алиса разобьется, если, утомившись, выпустит трапецию из своих хрупких восковых ручек. У девочки были большие светлые глаза, она ничего не говорила и покорялась, несмотря на то, что упражнения внушали ей ужас; ее жалкое тельце было так невесомо, что совсем не натягивало веревок, точно тельце маленькой заморенной птички, которая, падая с ветки, даже не колеблет ее.

Дюбюш взглянул на Гастона и, заметив, что одеяльце сползло и открылись ноги ребенка, воскликнул в отчаянии:

— Боже мой, боже мой, да ведь он простудится в траве! А я не могу шевельнуться. Гастон, детка! Каждый день одно и то же: ты как будто только и ждешь, чтобы я занялся твоей сестричкой! Сандоз, прикрой его, умоляю: Спасибо, спасибо! Спусти же одеяло ниже, не бойся!

Таковы были плоды выгодного брака Дюбюша, плоть от его плоти, два недоношенных, хрупких существа, которые, как мошки, могли погибнуть от малейшего дуновения ветерка. Вот что принесло ему богатство, на котором он женился: одно лишь неизбывное страдание при виде того, как чахнет его кровь, как вместе с жалким потомством, сыном и дочерью, дошедшими до последней стадии золотухи и чахотки, глохнет его род. В этом толстяке-эгоисте обнаружился замечательный отец, сердце которого горело единственной страстью. Он хотел любой ценой продлить жизнь своих детей, час за часом боролся, спасая их каждое утро и трепеща, что утратит их вечером. Только они одни существовали для него теперь, когда его жизнь была кончена, когда она была отравлена оскорбительными упреками тестя, хмурыми днями и ледяными ночами, которые он проводил со своей несчастной супругой, и он упорствовал, стремясь совершить чудо, бесконечной нежностью вдохнуть жизнь в своих тщедушных недоносков.

— Ну вот, моя крошка, на сегодня довольно, правда? Вот увидишь, какая ты станешь большая и красивая!

Он опять усадил Алису в колясочку, взял на руки закутанного Гастона, и когда друзья захотели ему помочь, он отказался, толкая колясочку свободной рукой.

— Спасибо, я уже привык… Ах, бедные крошки! Они у меня легонькие! Да и разве я доверю их прислуге!

Войдя в дом, Сандоз и Клод опять увидели дерзкого лакея: они заметили, что Дюбюш боится его. Буфетная и прихожая разделяли презрение богатого тестя к Дюбюшу и обращались с мужем хозяйки, как с нищим, которого терпят из милости. Приносили ли ему свежую сорочку, подавали ли за столом кусок хлеба, — грубость прислуги всегда напоминала ему, что это подачка.

— Ну, прощай, мы удираем! — сказал Сандоз, у которого все время болела душа.

— Нет, нет, подождите еще минутку. Дети позавтракают, и мы все вместе пойдем вас провожать. Ведь им надо прогуляться.

Каждый день был размерен по часам. Утром — душ, ванна, гимнастические упражнения, потом завтрак, которому уделяли много времени, потому что дети нуждались в особой, тщательно приготовленной пище, и их меню обсуждалось во всех подробностях; доходило до того, что им подогревали даже воду, подкрашенную вином, чтобы они не схватили насморка от холодного питья. На этот раз детям дали разведенный на бульоне желток и телячью котлетку, которую отец разрезал на мелкие кусочки. После завтрака полагалась прогулка до предобеденного сна.

Выйдя из замка, Сандоз и Клод снова очутились на широких длинных аллеях в сопровождении Дюбюша, катившего колясочку Алисы; но Гастон шел теперь рядом с ним. Идя по направлению к решетке, друзья заговорили об имении. Хозяин бросал робкие и беспокойные взгляды на обширный парк, как будто чувствовал, что он здесь не у себя. К тому же он совершенно не был посвящен в дела имения, совсем не занимался им, Он был выбит из колеи, опустошен бездельем и, казалось, забыл все, вплоть до своего ремесла архитектора, в незнании которого его все время упрекали.

— А как твои родители? — спросил Сандоз. В потухших глазах Дюбюша зажегся огонек.

— Родители мои счастливы! Я купил им маленький домик, и они живут там на ренту, которую я оговорил для них в брачном договоре. В свое время матушка немало потратила на мое образование, разве не так? Надо же было ей все возместить, как я когда-то обещал… Могу по чистой совести сказать, что родителям не в чем меня упрекнуть…

Они подошли к решетке и остановились на несколько минут. Все с тем же сокрушенным видом Дюбюш попрощался с товарищами и, задержав на мгновение руку Клода в своей, сказал просто, без тени досады:

— Прощай! Постарайся выбиться. А я… Моя жизнь не удалась!

И он пошел домой, толкая колясочку, поддерживая уже начавшего спотыкаться Гастона; мальчик шел сгорбившись, тяжелой, старческой походкой.

Пробило час, и оба друга, опечаленные и голодные, поторопились спуститься к Беннекуру. Но здесь их ждали новые разочарования: вихрь смерти пронесся над деревней; Фошеры — муж и жена, папаша Пуарет — все умерли, а харчевня, попавшая в руки дурехи Мели, стала отвратительной, грязной и неуютной. Им подали прескверный завтрак: в омлете попадались волосы, котлеты отдавали бараньим салом; зал был гостеприимно открыт для заразы, распространявшейся от помойной ямы, откуда налетали тучами мухи, так что от них чернели столы. Палящая духота августовского дня проникала в помещение вместе с вонью, и они удрали, не решившись заказать кофе.

— А ты еще прославлял омлеты матушки Фошер! — сказал Сандоз. — Теперь харчевне крышка! Пройдемся, а?

Клод хотел было отказаться. С самого утра он только и думал, как бы идти быстрее, словно каждый шаг сокращал тяжелую повинность и приближал его к Парижу. Сердце, ум, все его существо остались там. Он шел вперед, не смотря ни вправо, ни влево, не разглядывая ни полей, ни деревьев. В голове у него была одна навязчивая мысль, наваждение такое сильное, что минутами ему казалось: из густого жнивья встает и манит его выступ Ситэ. Все же предложение Сандоза пробудило в нем воспоминания: он размяк и согласился:

— Ладно, пройдемся…

Но по мере того, как он шел по высокому, крутому берегу, в нем начинал нарастать протест. Он с трудом узнавал местность. Чтобы соединить Боньер с Беннекуром, построили мост. Мост! Боже ты мой! На месте старого, скрипевшего на своей цепи парома, черный силуэт которого так живописно разрезал течение. Вдобавок в низовье реки, в Порт-Виллезе, соорудили запруду, поднявшую уровень воды, которая затопила часть островов, а узкие рукава реки расширились. Исчезли живописные уголки, топкие тропинки, где можно было бродить, не замечая времени. Да ведь это же настоящее бедствие! Чтоб им провалиться, этим инженерам!

— Посмотри! Вот здесь слева, где выступает из воды ивовая роща, здесь был Барре — островок, куда мы приходили поваляться на траве и поболтать, помнишь? Ах, мерзавцы!

Сандоз не мог видеть, как валят деревья, не показав при этом кулак дровосеку; он тоже побледнел от гнева, придя в ярость от того, что люди калечат природу.

Когда же Клод приблизился к своему прежнему жилищу, он просто онемел, стиснув зубы. Дом продали каким-то буржуа, теперь он был обнесен решеткой, к которой Клод прильнул лицом. Розовые кусты заглохли, абрикосовые деревья зачахли; очень чистенький сад с узенькими дорожками, клумбами и грядками, обсаженными самшитом, отражался в огромном зеркальном шаре, стоявшем на столбике посреди сада, а заново выкрашенный дом с углами и рамами, размалеванными под тесаный камень, выглядел нелепо, как нескладный деревенский выскочка, расфрантившийся к празднику, и это окончательно привело Клода в ярость. Нет, нет, здесь не осталось ничего от него самого, от Кристины, от их большой юной любви! И все же он захотел посмотреть еще, обошел дом, поискал дубовый лесок, тот зеленый уголок, где запечатлелся живой трепет их первого объятия; но маленький лесок погиб, погиб вместе со всем остальным, вырублен, продан, сожжен! Клод погрозил деревне кулаком, излив свое горе в этом жесте, проклиная места, которые так изменились, что он не нашел в них ни следа своего былого существования. Значит, достаточно нескольких лет, чтобы стереть с лица земли уголок, где работали, наслаждались и страдали! Для чего вся эта напрасная суета, если ветер стирает и заносит следы шагов человека? Как он был прав, не желая сюда возвращаться, потому что прошлое — это кладбище наших иллюзий, где на каждом шагу спотыкаешься о надгробия!

— Уйдем! — закричал он. — Уйдем отсюда скорее! Нелепо так терзать себе сердце!

Когда они оказались на новом мосту, Сандоз попытался успокоить Клода, обратив его внимание, как живописно выглядело теперь расширенное русло Сены, торжественно и плавно катившей свои воды вровень с берегом. Но эти воды больше не интересовали Клода. Он думал об одном: это та самая Сена, которая, пересекая Париж, струится у старых набережных Ситэ; эта мысль его взволновала, он на мгновение склонился над водой, ему показалось, что в ней отражаются величавые башни собора Парижской богоматери и шпиля св. Капеллы, уносимые течением в море.

Друзья опоздали на трехчасовой поезд. Им пришлось провести еще два мучительных часа в этой местности, где воспоминания тяжелым камнем ложились на их сердце, К счастью, они предупредили дома, что, может быть, задержатся и вернутся только с ночным поездом. Поэтому они решили пообедать по-холостяцки в ресторане на Гаврской площади и немного передохнуть, беседуя за десертом, как в былые времена. Когда пробило восемь часов, они уже сидели за столиком.

С той самой минуты, как они вышли из здания вокзала и зашагали по парижским мостовым, Клод перестал нервничать, словно наконец вернулся к себе домой. Все с тем же равнодушным сосредоточенным видом он слушал болтовню Сандоза, старавшегося его развеселить; писатель обращался с ним, как с любовницей, которую хотят развлечь, угощая тонкими, пряными блюдами, пьянящими винами. Но веселье не приходило, и в конце концов помрачнел и сам Сандоз. Эта неблагодарная деревня, этот любимый ими и забывший их Беннекур, в котором они не нашли даже камешка, сохранившего воспоминания о них, поколебали все его надежды на бессмертие. Если бессмертная природа забывает так скоро, можно ли рассчитывать, что человеческая память будет хранить воспоминание хотя бы час?

— Поверишь ли, старина, от этого меня порой кидает в холодный пот… Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что грядущие поколения, может быть, не такие уж безупречные судьи, как нам думается! Когда нас отвергают, оскорбляют, мы находим утешение в уповании на справедливость будущих веков, как правоверные, которые терпят все страдания на земле, слепо надеясь на иной мир, где каждому воздастся в меру его заслуг. Но что, если для художника, как и для верующего, нет рая, что, если грядущие поколения будут так же обманываться, как и современные, и так же заблуждаться, предпочитая легковесные пустячки произведениям подлинного искусства!.. Какое же это надувательство: вечно тянуть лямку, трудиться, как каторжник, прикованный к своей работе, и все это во имя химеры! Ведь очень похоже, что так именно и будет. И сейчас существуют признанные образцы, за которые я не дал бы ломаного гроша! Взять хотя бы классическое образование, — оно все исказило, выдавая нам за гениев корректных и прилизанных молодцов, которым мы с тобой предпочитаем художников, не всегда ровных, но самобытных, темпераментных и, однако, известных лишь ограниченному кругу образованных людей. Видно, бессмертие суждено только произведениям мещанской посредственности, которыми нам забивают голову в те годы, когда мы сами еще не можем защищаться! Впрочем, хватит! Стоит заговорить об этом, как меня бросает в дрожь! Где бы я взял мужество, чтобы работать, как бы я выстоял под градом издевательств, не будь у меня утешительной иллюзии, что когда-нибудь я все же получу признание?

Клод слушал его все с тем же убитым видом. Затем он махнул рукой с видом горького безразличия.

— Говори не говори — все равно ничего нет! Мы еще глупее тех безумцев, которые кончают самоубийством из-за женщины! Когда земной шар расколется в мировом пространстве, как высохший орех, наши произведения не прибавят ни одной пылинки к праху…

— Ты прав, — согласился Сандоз, побледнев еще больше. — Какой прок от наших мучений, если все канет в небытие?.. И подумать только — мы все это знаем, но все же упорствуем из честолюбия.

Сандоз и Клод покинули ресторан, побродили по улицам, снова забрели в какое-то кафе. Философствуя, они вернулись к воспоминаниям детства и загрустили еще больше. Был час ночи, когда они наконец отправились по домам.

Сандоз решил проводить Клода до улицы Турлак. Была превосходная теплая августовская ночь, небо усыпано звездами. Отправившись домой кружным путем через Европейский квартал, они прошли мимо хорошо знакомого им кафе Бодекен на бульваре Батиньоль. Здесь уже трижды сменился владелец, и кафе было трудно узнать: его перекрасили, по-другому расставили столики, справа появились два бильярда, да и посетители стали другие: появились новые лица, а старые исчезли бесследно, как вымершие поколения. Но, движимые любопытством и взволнованные воспоминаниями об ушедшем, которое они только что всколыхнули, друзья пересекли бульвар и через раскрытую настежь дверь заглянули в кафе. Им захотелось посмотреть на тот столик в глубине зала налево, за которым они когда-то так часто сидели.

— Посмотри! — воскликнул пораженный Сандоз.

— Ганьер! — пробормотал Клод.

И в самом деле это был Ганьер, сидевший в одиночестве за их излюбленным столиком в глубине пустого зала. Должно быть, он приехал из Мелена на воскресный концерт — единственная роскошь, какую он себе позволял, — и вечером, затерянный, один в Париже, по старой привычке забрел в кафе Бодекен. Никто из товарищей давно уже не бывал здесь, только он, единственный свидетель минувшей эпохи, все еще упорствовал. Не притронувшись к своей кружке пива, он разглядывал ее в такой задумчивости, что даже не заметил, как гарсоны начали уже опрокидывать стулья на столики, готовя их для утренней уборки.

Друзья поспешили уйти, взволнованные этой странной фигурой, охваченные детским страхом перед призраками. На улице Турлак они расстались.

— Ах, бедняга Дюбюш! — сказал Сакдоз, пожимая руку Клода. — Он нам испортил весь день!

В ноябре, когда в Париж съехались все старые друзья, Сандоз, как обычно, задумал собрать их в один из четвергов. Для него это всегда было самой большой радостью; спрос на его книги возрастал, писатель богател, квартирка на Лондонской улице становилась все роскошнее по сравнению с маленьким мещанским домиком в Батиньоле, но сам Сандоз не менялся.

Желая по доброте души доставить удовольствие Клоду, он решил устроить вечер наподобие тех, какие они проводили в юности. Он тщательно обдумал список приглашенных: само собой разумеется, будут Клод с Кристиной, Жори с женой, которую приходилось принимать с тех пор, как они сочетались законным браком, затем Дюбюш, являвшийся всегда в одиночестве, Фажероль, Магудо и, наконец, Ганьер. Всего будет десять человек, только друзья из прежней компании, никого постороннего, чтобы ничем не нарушилось непринужденное веселье и дружеское согласие.

Анриетта, менее доверчивая, чем муж, заколебалась, увидев список приглашенных.

— Фажероль? Ты собираешься пригласить Фажероля вместе со всеми? Они его не любят… Особенно Клод. Я заметила у него холодок…

Но Сандоз перебил жену, не желая слушать ее, протестуя:

— Холодок? Что ты! Как это женщины не могут понять, что мужчины любят подтрунивать друг над другом! И это ничуть не мешает прочной дружбе!

На этот раз Анриетта сама занялась меню. Она управляла теперь целым маленьким штатом слуг: кухаркой и лакеем, и хотя уже сама больше не готовила, но из любви к мужу потворствовала его единственной слабости — пристрастию к тонкой кухне, и следила за тем, чтобы в доме был изысканный стол. Вместе с кухаркой она отправилась на рынок, самолично обошла поставщиков. Чета Сандозов увлекалась деликатесами, доставляемыми со всех концов света. На этот раз обед состоял из бульона из бычьих хвостов, зажаренной на рашпере султанки, филе с белыми грибами, равиоли[159], рябчиков, привезенных из России, салата с трюфелями и, кроме того, закуски: икра и кильки, на десерт — мороженое с засахаренным миндалем, венгерский сырок изумрудного цвета, фрукты, пирожное. Из вин — старое бордоское в графинах, к жаркому — шамбертен и к десерту — пенистый мозельвейн вместо шампанского, которое они считали слишком банальным.

Сандоз и Анриетта начали поджидать гостей с семи часов: он, как обычно, в куртке, она, очень элегантная, в черном атласном платье без отделки. Гости приходили к ним запросто, в сюртуках. Гостиная, которую они наконец обставили, была загромождена старинной мебелью, стенными коврами, множеством безделушек всех эпох и народов: теперь Сандоз дал волю своей страсти к собиранию старины, страсти, начало которой было положено еще в Батиньоле старой руанской вазой для цветов, подаренной Анриеттой мужу к празднику. Теперь они бегали вдвоем по антикварам, одержимые веселой жаждой покупок; он удовлетворял былые юношеские желания, романтические мечты, порожденные некогда первыми прочитанными книгами, так что этот в высшей степени современный писатель окружил себя истлевшим средневековьем, в котором мечтал очутиться, когда ему было пятнадцать лет. В свое оправдание он, смеясь, говорил, что современная хорошая мебель стоит слишком дорого, тогда как даже заурядные старинные вещи сразу придают обстановке современный стиль и колорит. Но он отнюдь не был коллекционером, его интересовал общий вид, впечатление от ансамбля в целом. И в самом деле, две старинные дельфтские лампы, освещая гостиную, окрашивали ее в мягкие, теплые тона, а темное золото парчи, покрывавшей стулья, пожелтевшая инкрустация итальянских шкафчиков и голландских застекленных этажерок, поблекшие рисунки восточных портьер, бесконечное множество безделушек из слоновой кости, фаянса и эмали, потускневших от времени, отчетливо выделялись на нейтральном, темно-красном фоне комнаты.

Клод и Кристина пришли первыми. Она надела свое единственное черное шелковое платье, изношенное, отжившее свой век, платье, которое она с большим старанием подновляла для подобных случаев. Протянув обе руки, Анриетта привлекла ее на диванчик. Она очень любила Кристину и, заметив ее странное состояние, беспокойные глаза и трогательную бледность, забросала вопросами. Что с ней? Уж не больна ли она? Нет, нет! Кристина уверяла, что она очень довольна и счастлива, что пришла сюда, но глаза ее поминутно обращались к Клоду, как будто изучая его. Он казался взвинченным, говорил и двигался, точно в лихорадке, чего уже давно с ним не случалось. Только минутами его возбуждение падало; он умолкал, широко открыв глаза и устремив отсутствующий взгляд куда-то вдаль, в пространство, словно что-то его призывало оттуда.

— Знаешь, дружище, — сказал он Сандозу, — сегодня ночью я прочел твой роман. Здорово написано! На этот раз ты им заткнешь глотку!

Они беседовали у камина, где пылали поленья. Сандоз только что опубликовал новый роман; и хотя критика не сложила оружия, вокруг романа создался тот шум, который обеспечивает автору успех, несмотря на настойчивые нападки противников. Впрочем, Сандоз не питал никаких иллюзий, он хорошо знал, что если даже и победит, битва будет возобновляться с каждой новой выпущенной им книгой. Великое дело его жизни — серия романов, томики, которые он выпускал один за другим, — успешно подвигалось вперед, и, работая упрямо и методично, он шел к намеченной цели, не отступая перед препятствиями, оскорблениями, усталостью.

— Это верно, — весело отозвался он, — на этот раз они сдались. Нашелся даже один критик, который хотя неохотно, но все-таки признал, что я порядочный человек. Вот до чего они дошли! Но погоди, они еще отыграются! Ведь я-то знаю, что среди них есть такие, у кого мозги устроены совсем иначе, чем у меня, так что никогда в жизни они не примут мою литературную теорию, смелость моего языка, физиологию моих героев, эволюционирующих под влиянием среды; а ведь это я говорю лишь о тех из наших собратьев, кто уважает себя, и оставляю в стороне дураков и прохвостов… Нет, если ты уже решил дерзать, не рассчитывай на добросовестное отношение и на справедливость! Надо умереть, чтобы тебя признали.

Взор Клода вдруг направился в угол гостиной, сверля стену, устремляясь вдаль, где его что-то притягивало. Потом глаза его затуманились, он пришел в себя и заметил:

— Пожалуй, в отношении себя ты прав! А я если даже и подохну, все равно меня освищут! Но как бы там ни было, а от твоей книжицы меня дрожь пробрала! Я хотел писать сегодня — не смог! Хорошо, что я не могу питать к тебе зависти, иначе я страдал бы слишком сильно!

Открылась дверь, вошла Матильда, и следом за ней Жори. На ней был богатый наряд: бархатная туника цвета настурции, надетая поверх атласной юбки соломенного цвета, бриллианты в ушах и огромный букет роз у корсажа.

Клод был поражен, он не сразу ее узнал: из худощавой смуглой женщины она превратилась в расплывшуюся, пухлую блондинку. Соблазнительное уродство уличной девки сменилось дородностью буржуазки; рот, зиявший прежде черными провалами, теперь, когда она улыбалась, презрительно вздергивая губу, обнажал неестественно белые зубы. Ее преувеличенная благопристойность бросалась в глаза; эта сорокапятилетняя женщина всячески старалась подчеркнуть свою добропорядочность; с возрастом она отяжелела, и муж, который был моложе ее, выглядел ее племянником. От прошлого она сохранила только одно — резкие духи, она обливалась самымисильными эссенциями, будто пыталась вытравить из кожи острый запах, которым была пропитана лавка лекарственных трав. Но горечь ревеня, терпкий дух бузины, едкий запах перечной мяты не выветривались, и гостиная, по которой она прошла, тотчас наполнилась смутным запахом аптеки, приправленным острым ароматом мускуса.

Поднявшись ей навстречу, Анриетта усадила ее напротив Кристины.

— Вы ведь знакомы, не правда ли? Вы уже здесь встречались?

Матильда бросила холодный взгляд на скромный туалет женщины, про которую говорили, что она долго жила с мужем невенчанная. С тех пор как она сама была принята в некоторых гостиных благодаря снисходительности литературного и художественного мира, Матильда стала непреклонно-строгой в этом вопросе. Анриетта, которая терпеть не могла Матильду, произнесла две — три любезные фразы, как полагалось хозяйке, и продолжала беседовать с Кристиной.

Жори пожал руки Клоду и Сандозу. И, стоя рядом с ними подле камина, он рассыпался в извинениях перед Сандозом за статью, появившуюся утром в его журнале и поносившую новый роман писателя.

— Ты знаешь, дорогой, у себя в доме никогда не бываешь хозяином… Мне надо бы все делать самому, но не хватает времени. Поверь, я даже не прочел статью, доверившись тому, что мне о ней сказали. Представляешь себе мое возмущение, когда я сейчас ее пробежал… Я в отчаянии, просто в отчаянии…

— Брось, иначе и быть не может, — спокойно ответил Сандоз. — Теперь, когда меня принялись хвалить враги, — кому же, как не друзьям, на меня нападать!

Снова приоткрылась дверь, и в нее тихонько робкой бледной тенью проскользнул Ганьер. Он приехал прямо из Мелена, как всегда один, потому что никому не показывал свою жену. Он приходил к обеду по четвергам, даже не стряхнув с ботинок деревенскую пыль, которую увозил обратно в тот же вечер, так как никогда не ночевал в городе. Он совсем не изменился. Казалось, он молодел с годами, и волосы его не седели, а только светлели.

— Глядите! Вот и Ганьер! — вскричал Сандоз.

Ганьер отважился поздороваться с дамами, и тут вошел Магудо. Он сильно поседел, но на его угрюмом лице со впалыми щеками блестели все те же детские глаза. Теперь он хорошо зарабатывал и все-таки по-прежнему носил чрезмерно короткие брюки и сюртук, собиравшийся складками на спине. Продавец бронзовых фигур, для которого он работал, создал моду на его прелестные статуэтки, появившиеся теперь на каминах и консолях у богатых буржуа.

Сандоз и Клод обернулись, с любопытством ожидая, как произойдет встреча Магудо с Матильдой и Жори. Но все произошло очень просто. Скульптор почтительно склонился перед ней, когда муж с безмятежным видом почел долгом ему представить ее чуть ли не в двадцатый раз.

— Моя жена, дружище. Чего же вы? Пожмите друг другу руки.

И тогда чопорно, как светские люди, которых вынуждают к несколько преждевременной фамильярности, Матильда и Магудо обменялись рукопожатием, но как только Магудо, освободившись от этой повинности, отыскал забившегося в уголок Ганьера, они, не стесняясь в выражениях, принялись зубоскалить и вспоминать былые оргии. Скажите на милость! Матильда вставила зубы! Хорошо, что прежде она не могла кусаться!

Недоставало одного только Дюбюша, который обещал непременно прийти.

— Нас будет только девять! — громко заявила Анриетта. — Фажероль прислал сегодня утром письмо с извинениями: какой-то неожиданный официальный обед, на котором он должен присутствовать. Но он оттуда сбежит и придет к одиннадцати часам.

В этот момент как раз принесли телеграмму. Это телеграфировал Дюбюш: «Приехать не могу. Обеспокоен кашлем Алисы».

— Ну что ж, нас будет всего восемь! — промолвила Анриетта с грустным смирением хозяйки дома, увидевшей, что число приглашенных тает.

Когда же лакей, открыв двери в столовую, доложил, что кушать подано, она добавила:

— Значит, все в сборе! Предложите мне руку, Клод!

Сандоз подал руку Матильде, Жори — Кристине, а Магудо и Ганьер следовали за ними, продолжая смачно подтрунивать над тем, что они называли «набивкой чучела прекрасной аптекарши».

После затененного мягкого освещения гостиной очень большая столовая, куда они вошли, казалась залитой ярким светом. Стены, увешанные старинными фаянсовыми тарелками, походили на забавные лубочные картины. Два поставца, один с хрусталем, другой с серебром, сверкали, как витрины ювелира. И особенно сиял огнями стоявший посредине комнаты под люстрой со множеством зажженных свечей накрытый стол, напоминавший богатый катафалк: на белоснежной скатерти выделялись расставленные в образцовом порядке приборы, расписные тарелки, граненые стаканы, белые и красные графинчики, закуски, симметрично расположенные вокруг главного украшения стола — корзины с пунцовыми розами, находившейся в самом центре.

Гости сели за стол: Анриетта — между Клодом и Магудо, справа и слева от Сандоза оказались Матильда и Крлстина, Жори и Ганьер — на двух противоположных концах стола. Лакей еще не успел обнести гостей супом, как произошла первая неловкость. Желая быть любезной и не расслышав извинений мужа, мадам Жори обратилась к хозяину дома:

— Ну как? Довольны вы сегодняшней статьей? Эдуард сам правил корректуру и так тщательно!

Жори, смешавшись, пробормотал:

— Да нет же, нет! Это ужасная статья, ты же знаешь, ее пропустили вечером, когда меня не было.

По воцарившемуся стесненному молчанию Матильда поняла, что совершила оплошность. Но она еще ухудшила дело, когда, бросив на мужа презрительный взгляд, ответила очень громко, чтобы уличить его и выгородить, себя:

— Ну вот! Опять твои всегдашние враки! Я повторяю то, что слышала от тебя, и не желаю, чтобы ты ставил меня в дурацкое положение, понял?

Это происшествие заморозило настроение гостей с самого начала обеда. Анриетта тщетно пыталась расхваливать кильки, одна только Кристина нашла их очень вкусными. Когда появились жареные султанки, Сандоз, которого забавляло смущение Жори, весело напомнил ему об одном их завтраке в Марселе в далекие дни. Ах, Марсель! Единственный город, где хорошо кормят!

Клод, опять погрузившийся в свои думы, казалось, внезапно пробудился и спросил без всякого перехода:

— Разве уже есть решение? Уже назначены художники для новой росписи ратуши?

— Нет еще, — ответил Магудо, — но их вот-вот назначат. Я-то ничего не получу, у меня там нет зацепки… Но даже Фажероль очень беспокоится. Его песенка спета… Ветер переменился, и их миллионные доходы трещат по всем швам.

Он рассмеялся, и в его смехе прозвучало злорадство удовлетворенной мести. Ганьер с другого конца стола ответил ему таким же смешком. И они отвели душу, злословя, радуясь разгрому, ужаснувшему мирок молодых мэтров. Судьбы не миновать, все это предсказывали, искусственное повышение цен на картины привело к катастрофе. С тех пор как паника охватила любителей картин, обезумевших, как биржевики во время понижения, цены на картины падали день ото дня, и продавать их стало невозможно. Стоило посмотреть на знаменитого Ноде среди этого разорения! Некоторое время он держался, придумав трюк для американцев: спрятал в глубине галереи одну-единственную, одинокую, как божество, картину, цену которой даже не хотел назвать, с презрением уверяя, что не найдется такого богача, у которого хватило бы на нее средств. И наконец согласился продать ее за двести или триста тысяч франков свиноторговцу из Нью-Йорка, который был в восторге, что увез с собой самую дорогую картину сезона. Но такие номера удаются лишь однажды, и расходы Ноде росли вместе с прибылями, а он, увлеченный, закружившийся в бешеном вихре комбинаций, созданных им самим, уже чувствовал, как колеблется почва под его королевским особняком, осаждаемым судебными исполнителями.

— Магудо, возьмите еще белых грибов, — любезно прервала его Анриетта.

Лакей обнес гостей рыбой: гости кушали, осушали графины с вином, но настроение сделалось таким кислым, что все поглощали самые вкусные блюда, даже не замечая, что они едят, и это огорчало хозяев дома.

— Ах да, грибы!.. — рассеянно повторил скульптор. — Нет, благодарю вас.

И он продолжал:

— Забавнее всего, что Ноде преследует Фажероля. И еще как! Он собирается наложить арест на его имущество. То-то я потешусь! Вот увидите, как этих бездарных художников, владельцев особняков на проспекте Вилье, обдерут как липку. Весной их дома будут стоить гроши… И тот самый Ноде, который подбивал Фажероля строиться и обставил его, как содержанку, решил теперь отнять у него все безделушки и ковры. Но говорят, тот успел все заложить… Хороша картинка! Ноде обвиняет Фажероля, что он сам испортил все дело, выставляя полотна из легкомысленного тщеславия, а художник отвечает на это, что больше не желает, чтобы его обкрадывали. Надеюсь, что в конце концов они слопают друг друга!

— Фажероль — конченый человек… Впрочем, он никогда не имел настоящего успеха, — раздался неумолимый голос Ганьера, тихий голос проснувшегося мечтателя.

Все запротестовали. А его ежегодные продажи на сто тысяч франков, а его медали, его крест?.. Но Ганьер упрямо и таинственно улыбался, как будто факты были бессильны опровергнуть его внутреннюю убежденность. Он с презрением покачал головой:

— Да бросьте, он никогда не знал основных законов искусства!

Жори собирался вступиться за талант Фажероля, который он считал своим детищем, но тут Анриетта потребовала, чтобы гости обратили внимание на равиоли. На короткое время атмосфера разрядилась: слышался только звон хрустальных бокалов да легкое позвякивание вилок. Стол, прекрасная симметрия которого нарушилась, казалось, сверкал еще ярче от разгоревшегося ожесточенного спора. А Сандоз, охваченный беспокойством, удивлялся: «Почему они так жестоко нападают на Фажероля? Разве мы не вместе начинали наш путь, не должны ли вместе прийти и к обшей победе?» Впервые тревога омрачила. его мечты о вечной дружбе, радость от этих четвергов, которые, как он надеялся, будут сменяться равномерной чередой, всегда одинаковые, неизменно счастливые до. самого заката их дней. Но пока тревога только слегка кольнула его. Он сказал, смеясь:

— Клод, погоди, прибереги свои силы для рябчиков. Клод, да где ты витаешь?

С тех пор как все умолкли, Клод снова впал в задумчивость и, глядя в пространство, ничего не замечая, накладывал себе на тарелку равиоли. А Кристина, Грустная и очаровательная, молчала, не спуская с него глаз. Он вздрогнул, взял ножку рябчика с блюда, которое подал лакей и которое распространяло на всю столовую смолистый запах.

— Чувствуете, какой аромат? — воскликнул довольный Сандоз. — Кажется, что у тебя во рту все леса России!

Но Клод снова вернулся к тому, что его занимало:

— Так вы говорите, что зал Муниципального Совета достанется Фажеролю?

Этих слов было достаточно, чтобы Магудо и Ганьер снова оседлали своего конька. Можно себе вообразить, что за водянистая мазня получится у Фажероля, если только ему поручат этот зал, а он делает достаточно подлостей, чтобы его заполучить. Было время, когда он притворялся, что ему наплевать на заказы, так как он-де великий художник, за которым гоняются любители. Но с тех пор как его картины перестали продаваться, он пресмыкается, осаждая администрацию. Что может быть подлее, чем художник, раболепствующий перед чиновником, заискивающий, готовый на мелкие низости? Да ведь это позор, такое раболепие, такая зависимость искусства от тупого произвола какого-нибудь министра! Ясно как день, что на этом официальном обеде Фажероль лижет пятки какому-нибудь начальнику отдела, какому-нибудь набитому дураку!

— Бог ты мой! — сказал Жори. — Он обделывает свои делишки, и прав… Ведь не вы будете платить его долги!

— Долги! Да разве я их делал, когда подыхал с голоду? — ответил Магудо высокомерно. — Кому это по карману строить себе дворец и иметь таких разорительных содержанок, как Ирма?

Ганьер снова перебил его своим странным голосом оракула, надтреснутым и как будто идущим издалека:

— Ирма? Да ведь это она его содержит!

Гости спорили, острили. Имя Ирмы перелетало с одного конца стола на другой, как вдруг Матильда, которая, желая подчеркнуть свою благовоспитанность, держалась до той поры чопорно и молчаливо, бурно возмутилась, замахала руками и поджала губы с видом святоши, над которой совершают насилие:

— Господа, господа! В нашем присутствии об этой особе!.. Только не об этой особе, ради бога!

Тут Анриетте и Сандозу пришлось с огорчением убедиться, что обед сорвался. Салат с трюфелями, мороженое, десерт — все было съедено без всякого удовольствия, в нарастающем пылу спора, а шампанское и мозельвейн выпиты, как простая вода. Напрасно Анриетта расточала улыбки, а добряк Сандоз пытался успокоить гостей, ссылаясь на то, что у каждого есть свои слабости, — никто не хотел сдаваться; достаточно было одного слова, чтобы они в остервенении набрасывались друг на друга. Ничего похожего на томительную скуку, дремотное равнодушие, которые омрачали порой их прежние сборища. Сейчас страсти разгорелись; казалось, каждый готов уничтожить своего соседа. Высокие свечи в люстре ярко горели, фаянсовые тарелки на стенах цвели своими разрисованными цветами, а стол, казалось, полыхал пожаром, словно здесь пронеслась буря, разметав приборы, заставив взбудораженных людей ожесточенно спорить вот уже в течение двух часов.

И когда Анриетта решилась наконец подняться из-за стола, чтобы заставить гостей замолчать, шум их голосов внезапно покрыл голос Клода:

— Ах, ратуша! Если бы мне ее дали! Если бы я мог… Я всегда мечтал расписать стены Парижа!

Все вернулись в гостиную, где уже зажгли маленькую люстру и стенные канделябры. Здесь казалось почти холодно по сравнению с душной столовой, кофе на короткое время умиротворил гостей. Не ждали никого, кроме Фажероля. Салон Сандоза был очень замкнутый: супруги не вербовали в него литераторов, не старались при помощи приглашений заткнуть рты журналистам. У них никогда не музицировали, не прочли вслух ни строчки литературных новинок. Анриетта не любила общества, и муж говаривал, что ей нужно десять лет, чтобы полюбить кого-нибудь, но зато уж полюбить навсегда! У них было несколько настоящих друзей, уютный семейный угол. Разве не в этом счастье, и какое редкостное!

В этот вечер время тянулось долго, так как глухое раздражение не проходило. Дамы болтали у потухающего камина; когда лакей, убрав со стола, открыл двери в соседнюю комнату, мужчины ушли покурить и выпить пива, оставив дам одних.

Сандоз и Клод не курили. Они скоро вернулись и уселись рядышком на диван возле двери. Писатель, обрадованный, что его старый друг возбужден и болтает, стал вспоминать о Плассане в связи с новостью, которую услышал накануне: у Пуильо, прежде школьного балагура, а теперь солидного стряпчего, неприятности из-за того, что его поймали на месте преступления с двумя двенадцатилетними девчонками. Подумай, какая скотина! Но Клод уже не отвечал, он навострил уши, услышав, что в столовой упоминают его имя, и пытаясь разобрать, о чем говорят.

А там Жори, Магудо и Ганьер, все еще не излившие накопившейся в них желчи, оскалив зубы, продолжали «избиение». Сначала они говорили шепотом, но постепенно повысили голоса и наконец дошли до крика.

— Да ну его! Уступаю его вам, — говорил Жори о Фажероле. — Ему грош цена! Правда, он вас всех провел, и здорово провел, порвал с вами и добился успеха, выехав на вашей же спине! Но вы-то сами были не слишком догадливы!

Взбешенный Магудо ответил:

— Черт побери! Достаточно стать на сторону Клода, и тебя отовсюду выгонят!

— Всех нас погубил Клод, — категорически заявил Ганьер.

И, забыв про Фажероля, которого они упрекали за пресмыкательство перед прессой, за союз с их общими врагами, за связи с шестидесятилетними баронессами, они обрушились на Клода, оказавшегося вдруг козлом отпущения. Господи! В конце концов Фажероль был обыкновенной продажной девкой, каких немало среди художников и которые ловят клиентов прямо на улице, готовые продать и растерзать товарок по ремеслу, чтобы залучить к себе какого-нибудь буржуа. Но Клод, этот великий художник-неудачник, неспособный, несмотря на всю свою гордыню, нарисовать простую человеческую фигуру, — разве не он погубил их всех, увлекая несбыточными планами? Понятно, что успеха добился тот, кто с ним вовремя порвал. Если б только они могли начать сначала, они не валяли бы дурака и не гонялись бы за химерами. И они обвиняли Клода за то, что он их поработил и эксплуатировал, да, именно эксплуатировал, к тому же так неловко, так неумело, что и сам остался ни с чем!

— Взять хоть меня, ведь был какой-то момент, когда он и меня одурачил, — продолжал Магудо. — Стоит мне об этом подумать, и я перестаю сам себе верить, понять не могу, как это я оказался в его банде? Разве я на него похож? А? Что у меня с ним общего? Зло берет от того, что мы спохватились так поздно!

— А меня, — подхватил Ганьер, — меня он лишил оригинальности. Представляете, каково мне пятнадцать лет подряд слышать, как за моей спиной о каждой моей новой картине говорят: «Да ведь это Клод!» Ну нет, с меня довольно! Лучше я совсем брошу писать… Слов нет, пойми я это раньше, я вообще не имел бы с ним дела…

Все это напоминало бегство крыс с тонущего корабля; между людьми, которых годы юности соединили братской дружбой, рвались последние связи, и они с удивлением увидели, что чужды и враждебны друг другу. Жизнь разметала их в разные стороны, обозначились глубокие разногласия, а от их былых пламенных мечтаний, надежд на совместную борьбу и победу осталось лишь чувство горечи, еще увеличивавшее теперь их озлобление.

— Выходит, — зло засмеялся Жори, — что один только Фажероль не дал себя обобрать как дурак!

Задетый Магудо вспылил:

— Кому-кому смеяться, но не тебе, и ты хорош гусь!.. Не ты ли обещал помогать нам, когда у тебя будет собственная газета…

— Позволь, позволь…

Ганьер поддержал Магудо:

— Это верно! Теперь ты уже не станешь уверять, что у тебя вычеркивают все, что ты о нас пишешь, ты теперь сам себе хозяин. И никогда ни единого слова! Ты даже не обмолвился о нас в своем последнем отчете о Салоне.

Смущенный Жори залепетал было что-то, но вдруг и его прорвало:

— Да ведь и тут все дело в этом злосчастном Клоде! Я не намерен терять подписчиков, чтобы вам угодить. О вас нельзя писать, поймите же вы! Ты, Магудо, можешь из кожи лезть, делая милые безделушки, а ты, Ганьер, можешь и совсем не писать, — все равно у вас у обоих на спине клеймо, и вам десяти лет не хватит, чтобы его стереть, а есть и такие, кому не удастся отмыть клеймо и до самой смерти. Публика над ним потешается, это вам ясно… Только вы одни еще верите в гениальность этого помешанного, которого в один прекрасный день запрут в дом умалишенных.

И тут началось что-то невообразимое, все трое заговорили разом, осыпая друг друга чудовищными упреками, таким злобным тоном, так угрожающе скрежеща зубами, что казалось, они вот-вот вцепятся зубами друг в друга.

Сандоз, сидевший в углу дивана, поневоле оторвался от приятных воспоминаний и тоже стал прислушиваться к спору, доносившемуся через открытую дверь.

— Слышишь, как здорово они меня отделывают! — почти шепотом сказал Клод со страдальческой улыбкой. — Нет, нет, не ходи туда, я не хочу, чтобы ты зажимал им рот. Я заслужил это, ведь я неудачник.

И побледневший Сандоз продолжал слушать эти яростные вопли, исторгнутые борьбой за существование, злобные взаимные упреки, уносившие его мечту о вечной дружбе.

К счастью, Анриетта забеспокоилась, услышав возбужденные голоса. Она пошла к мужчинам и пристыдила их за то, что они покинули дам, чтобы ссориться! Курильщики вернулись в гостиную, тяжело дыша, в поту, еще не остывшие от приступа гнева. И так как, взглянув на часы, Анриетта заметила, что уже теперь Фажероль наверняка не придет, они, переглянувшись, снова принялись зубоскалить. Еще бы! Этот всегда держит нос по ветру: уж он-то не станет встречаться со старыми друзьями, которые могут повредить его карьере и которыми он гнушается.

И в самом деле, Фажероль не явился. Конец вечера был тягостным. Гости опять пошли в столовую, где был сервирован чай на русской скатерти с красной вышивкой, изображавшей охоту на оленей; под вновь зажженными свечами появилась бриошь, тарелки с пирожными и сластями — языческое изобилие ликеров, виски, джина, кюммеля, хиосского вина. Лакей принес еще и пуншу, и пока он хлопотал у стола, хозяйка доливала чайник из самовара, который кипел подле нее. Но ни уют, ни ласкающая глаз обстановка, ни тонкий аромат чая не смягчили сердец. Речь снова зашла об успехах одних и неудачах других. Подумать только, какой позор эти медали, кресты, все эти награды; полученные не по заслугам, они только принижают искусство! До каких пор нас будут считать школьниками? Вот откуда идет вся эта пошлая мазня: художники трусят и лебезят перед классными наставниками, чтобы заслужить хорошую отметку!

Когда гости снова оказались в гостиной и отчаявшийся Сандоз уже в глубине души пламенно мечтал, чтобы они разошлись, он вдруг заметил Матильду и Ганьера, которые сидели рядом на диване и томно беседовали о музыке в стороне от остальных, уже выдохшихся, переставших брызгать слюной и теперь еле раскрывавших рты. Матильда, эта старая разжиревшая потаскуха, распространявшая вокруг себя подозрительный аптечный запах, закатывала глаза и млела, словно кто-то ее нежно щекотал. Она встретилась с Ганьером в прошлое воскресенье на концерте в помещении цирка, и теперь они в отрывистых, туманных выражениях делились друг с другом своими восторгами:

— Ах, сударь, этот Мейербер! Его увертюра к «Струензе», похоронная тема, а потом крестьянский танец, такой волнующий, своеобразный, и снова тема смерти! И дуэт виолончелей… Ах, сударь, эти виолончели, виолончели!

— А Берлиоз, сударыня? И эта праздничная ария из «Ромео»? А соло кларнетов, «его любимых женщин», под аккомпанемент арф! Какое очарование, какая чистота! Празднество в разгаре — это же настоящий Веронезе, это пышное великолепие «Свадьбы в Канне Галилейской»; и потом вновь песнь любви, такая нежная, ах, какая нежная!.. И потом все громче, громче!

— А вы обратили внимание, сударь, в ла-мажорной симфонии Бетховена на погребальный звон, который все время повторяется и ударяет вас прямо по сердцу! Ах, я хорошо вижу, что вы чувствуете, как я… Когда слушаешь музыку, словно причащаешься! Бетховен, боже! Как грустно и как отрадно воспринимать его вдвоем и уноситься душой вдаль!

— А Шуман, сударыня, а Вагнер? А «Грезы» Шумана? Одни лишь струнные инструменты, теплый дождичек, омывающий листы акации, и солнечный луч, который их осушает… И только последняя слезка еще трепещет! А Вагнер? Ах, Вагнер! Вы любите его увертюру к «Летучему голландцу»? Скажите, что любите? Меня она прямо подавляет! Когда слушаешь, обо всем забываешь, обо всем… Кажется, что умираешь!..

Они умолкли и даже не смотрели больше друг на друга, забившись рядом, томно закатив глаза.

Пораженный Сандоз спрашивал себя, откуда у Матильды этот жаргон? Возможно, из какой-нибудь статьи Жори. Впрочем, Сандоз заметил, что женщины умеют говорить о музыке, ничего в ней не смысля. Но если злопыхательство его друзей только огорчило Сандоза, от томной позы Матильды он пришел в ярость. Ну нет, с него хватит! Ладно уж! Пусть те грызутся между собой! Но такой финал его вечера! Эта стареющая распутница, воркующая и кокетничающая Бетховеном и Шуманом!

К счастью, Ганьер собрался вдруг уходить; несмотря на свой экстаз, он помнил о времени: надо было спешить, чтобы не опоздать на ночной поезд. И, обменявшись с друзьями молчаливым равнодушным рукопожатием, он отправился ночевать в Мелен.

— Неудачник! — пробормотал Магудо. — Музыкант убил в нем живописца, из него уже никогда ничего не выйдет!

Собрался уходить и Магудо. Едва за ним закрылась дверь, как Жори объявил:

— Видели его последнее пресс-папье? Он кончит тем, что будет ваять запонки. Что за неудачник… растратил себя на мелочи!

Но Матильда уже встала с места, сухо попрощалась с Кристиной и подчеркнуто-непринужденно, как это принято в свете, — с Анриеттой, и увела с собой мужа, который помогал ей одеться в передней, притихший и напуганный ее грозными взглядами, говорившими о том, что дома она сведет с ним счеты.

Проводив их, Сандоз вне себя воскликнул:

— Нет уж, дальше идти некуда! Это судьба: Жори, журналист, кропатель статеек, докатившийся до эксплуатации общественной глупости, третирует других как неудачников! Ах, эта Матильда — Возмездие!

Клод и Кристина остались позже всех. Клод, забившийся в глубокое кресло, не произнес ни одного слова с тех пор, как гости стали расходиться, и снова впал в какое-то сомнамбулическое состояние, глядя неподвижным взглядом куда-то вдаль сквозь стены. На его лице застыло напряженное внимание, он подался всем корпусом вперед; наверное, он видел что-то, невидимое другим, слышал раздававшийся из тишины призыв.

Кристина поднялась, принося извинения хозяевам за то, что они так засиделись. Анриетта схватила ее за руки, повторяя, что очень ее любит, умоляет приходить к ним почаще, всегда обращаться к ней как к сестре; а несчастная женщина, трогательно-обаятельная в своем черном платье, качала головой, и бледная улыбка не сходила с ее губ.

— Послушайте, — шепнул ей на ухо Сандоз, бросив взгляд на Клода, — не надо приходить в отчаяние… Он был сегодня очень разговорчив, веселее, чем обычно. Все в порядке!

Но в ответе Кристины прозвучал страх:

— Нет, нет, посмотрите на его глаза! Пока у него будут такие глаза, я не успокоюсь… Вы сделали все, что могли, спасибо! А то, что вам не удалось, никому не удастся. Ах, как я страдаю оттого, что я бессильна, что ничего не могу сделать!..

И добавила громко:

— Клод, ты идешь?

Она была вынуждена дважды повторить вопрос. Клод не слышал ее, а потом вдруг вздрогнул, поднялся и сказал так, будто отвечал на далекий призыв, прозвучавший откуда-то из-за края горизонта:

— Иду, иду!

Оставшись наконец вдвоем в гостиной, где стало душно от горевших ламп и воздух как бы сгустился от грустного молчания, сменившего гул резких спорящих голосов, Сандоз и его жена переглянулись, разочарованные неудачей этого злополучного вечера. Как бы не придавая этому серьезного значения, Анриетта сказала:

— Я же тебя предупреждала… Я так и думала…

Но Сандоз перебил ее, в отчаянии всплеснув руками: как?! Неужели пришел конец его любимой иллюзии, мечте о вечности, заставившей его связать свое счастье с маленьким кружком близких ему с детства людей, дружбу с которыми он надеялся сохранить до конца жизни?.. И какая же это жалкая оказалась компания! Какой удар для него! Какой плачевный итог банкротства сердца! Он с горечью думал о друзьях, которых растерял на своем пути, о больших утраченных привязанностях, о постоянной изменчивости окружавших его людей, о переменах в самом себе, которых он не заметил! Как убоги, как жалки его четверги, сколько траурных воспоминаний! Быть свидетелями медленного умирания того, что любишь! Неужели они с женой обречены жить в пустыне, где властвует людская ненависть? Ведь не открыть же широко двери потоку равнодушных незнакомцев? И мало-помалу глубокое горе рождало в нем уверенность: в жизни все имеет свой конец, и то, что кончилось, не повторится снова! И, точно подчиняясь очевидности, он сказал с тяжелым вздохом:

— Ты права… Не будем больше приглашать их вместе. Они перегрызут друг другу глотку!

Как только они вышли на площадь Трините, Клод выпустил руку Кристины и, пробормотав, что он должен пойти по делу, попросил ее вернуться домой без него. Чувствуя, что он весь дрожит, она испугалась и удивилась. Дело, в такой час, после полуночи? Куда он собирается идти? Зачем? Он уже было повернул назад, пытаясь от нее ускользнуть, но Кристина нагнала его, умоляя проводить ее, твердя, что боится идти одна и что он не может бросить ее так поздно на Монмартре! Казалось, этот последний довод подействовал на Клода. Он снова взял ее под руку, они поднялись по улицам Бланш и Лепик и очутились наконец на улице Турлак. Позвонив у двери, он снова сказал:

— Ну вот ты и дома! Теперь я пойду по своему делу.

И он бросился прочь почти бегом, размахивая руками, как сумасшедший. Дверь открылась, но Кристина, даже не притворив ее, бросилась за ним вдогонку и догнала его на улице Лепик; боясь возбудить его еще больше, она решила следовать за ним на расстоянии тридцати шагов, чтобы он ее не заметил, но не терять его из вида. Пройдя улицу Лепик, он снова очутился на улице Бланш, затем помчался по улицам Шоссе Дантен и Четвертого сентября до улицы Ришелье. Когда она увидела его здесь, ее обуял смертельный страх: он направлялся к Сене — именно это и было ее постоянным кошмаром, от которого она не смыкала глаз по ночам. Боже мой! Что делать? Пойти за ним, броситься к нему на шею, там, у берега? Шатаясь, она шла вперед и с каждым шагом, приближавшим их к реке, чувствовала, что ее силы иссякают. Да, он направлялся прямо туда: площадь Французского театра, площадь Карусели и наконец мост св. Отцов! Клод прошел по нему несколько шагов, приблизился к перилам, наклонился над водой, и Кристине показалось, что он бросается вниз; страшный крик застрял в ее судорожно сжавшемся горле.

Но нет, он стоял неподвижно. Так, значит, Ситэ — это сердце Парижа — был его наваждением; его образ преследовал Клода повсюду, его призрак он видел сквозь стены, когда устремлял на них неподвижный взгляд, внимал его постоянному призыву, который был слышен ему одному на расстоянии многих лье. Она еще не смела на это надеяться; голова у нее кружилась от волнения, и она остановилась позади, следя неотступно за ним, уже видя в своем воображении смертельный прыжок, который он совершает, борясь с желанием подойти к нему, страшась ускорить катастрофу, если он ее заметит. Боже! Быть здесь, мучиться испепеляющей страстью, с сердцем, истекающим кровью от наплыва материнской любви; быть здесь, видеть все и не осмеливаться пошевелить пальцем, чтобы его удержать?!

А Клод, очень высокий, стоял неподвижно, глядя в ночь!

Ночь была зимняя, холодная, с запада дул пронзительный ветер, небо покрылось черными, как сажа, тучами. Освещенный огнями Париж погрузился в сон: казалось, не спят только газовые рожки — круглые, мерцающие пятна, которые постепенно уменьшались, превращаясь вдали в неподвижную звездную россыпь. Перед Клодом раскинулись набережные, окаймленные двойным рядом жемчужно-матовых фонарей, слабо освещавших фасады: слева дома Луврской набережной, справа оба крыла Института и дальше неясные громады памятников и построек, обволакиваемые сгущавшейся тенью, изредка прорезаемой убегающими искорками. А за ними, покуда видел глаз, мосты между этих двух огненных лент отбрасывали полоски света, все более и более узкие, и каждая казалась сотканной из мелких чешуек, подвешенных где-то в воздухе. А быстротекущая Сена как будто сосредоточила в себе всю ночную красоту города: каждый газовый рожок отражался в ней огоньком, распустившим по воде свой блестящий, как у кометы, хвост. Самые близкие огоньки, сливаясь, воспламеняли русло реки, словно симметрично расходящиеся по воде веера из раскаленных угольков, а дальние под мостами превращались в маленькие неподвижные огненные точки. Большие пылающие черные и золотые хвосты жили, шевелились, морща золотые чешуйки, в которых чувствовалось неумолкаемое течение воды. Вся Сена была освещена огнями, и ее багровая стеклянная гладь колебалась, как будто в глубине вод происходила какая-то волшебная феерия, танцевали какой-то таинственный вальс. А наверху над этим речным пожаром, над усыпанными звездами набережными в темном небе стояло красное облако фосфорических испарений, каждую ночь венчающее сонный город кратером вулкана.

Ветер не унимался, Кристина дрожала от холода, глаза ее наполнились слезами, она чувствовала, что мост уходит из-под ног и плывет вместе с горизонтом. Не пошевельнулся ли Клод? Не перебросил ли ногу через перила? Нет, все снова было недвижно: она видела Клода на том же месте, в той же позе, с глазами, устремленными на выступ Ситэ, которого он не видел.

Клод пришел на зов Ситэ, но не различал его во тьме. Он различал только мосты, черные тонкие очертания арок над горящей огнями рекой. А дальше все было покрыто мраком, остров исчезал в небытии. Клод даже не мог бы определить, где он находится, если бы запоздалые фиакры не катили порой по Новому Мосту свои бегущие звездочки, похожие на искорки, вспыхивающие в тлеющих углях. Красный фонарь у шлюза Монетного Двора отбрасывал в воду кровавую ниточку. Что-то бесформенное и мрачное, какая-то громада, наверное, отвязавшаяся баржа, медленно плыла по течению, то становясь видимой, когда попадала в полосу света, то снова исчезая во тьме. Где же затонул торжествующий остров? Не в глубине ли этих пылающих пожаром волн? Клод все смотрел, постепенно убаюкиваемый мощным гулом воды в ночи. Он наклонился над широкой рекой, откуда поднималась прохлада и где танцевали отражения таинственных огней. Неумолкаемый, печальный шум течения привлекал его, ему слышался оттуда призыв, безнадежный, как сама смерть.

По судорожному толчку в сердце Кристина почувствовала, какая ужасная мысль промелькнула у Клода. Она протянула к нему дрожащие руки, которые хлестал ветер. Но Клод стоял неподвижно, борясь со сладостным желанием умереть; еще час простоял он так, не шевелясь, потеряв представление о времени, по-прежнему устремив глаза вдаль, в сторону Ситэ, точно его взгляд мог совершить чудо, зажечь свет и воскресить перед ним образ города.

Когда наконец Клод, шатаясь, сошел с моста, Кристине пришлось пуститься бегом, чтобы опередить его и первой прийти на улицу Турлак.

XII

В эту ноябрьскую ночь по их комнате и мастерской свободно разгуливал холодный северный ветер; было около трех часов утра, когда они улеглись спать. Запыхавшись от стремительного бега, Кристина быстро скользнула под одеяло, чтобы скрыть от Клода, что она шла за ним по пятам, а изнеможенный Клод стал безмолвно, медленно раздеваться. Уже много месяцев любовь не согревала их ложа; узы физической близости постепенно порвались, и теперь они лежали в постели бок о бок как посторонние; это было добровольное воздержание, возведенное в теорию целомудрие, к которому Клод неминуемо должен был прийти, чтобы отдать живописи всю свою мужскую силу, и которое Кристина принимала с гордым безмолвным страданием, несмотря на терзавшую ее страсть. Но никогда до этой ночи она еще не чувствовала между ним и собой такой преграды, такого холода, словно ничто отныне не могло их согреть и бросить вновь в объятия друг друга.

Около четверти часа она боролась с одолевавшим ее сном. Она очень устала, тело ее оцепенело, но она не сдавалась, боясь, чтобы Клод не остался бодрствовать один. Каждый вечер она ждала, чтобы сначала заснул он, и только потом засыпала спокойно сама. Но сегодня он не тушил свечи, лежал с открытыми глазами, устремленными на слепящее пламя. О чем он думал? Все ли еще он был душой там, в черной ночи, ощущая влажное дыхание набережных, глядя на Париж, усеянный огнями, как зимнее небо звездами? Какой спор с самим собой, какое неотвратимое решение сводило конвульсиями его лицо? Однако мало-помалу Кристина уступила непреодолимому желанию, усталость победила, и она забылась тяжелым сном, будто провалилась в пропасть.

Через час она внезапно проснулась от ощущения пустоты, вся дрожа от какого-то болезненного предчувствия. Она тотчас ощупала рукой уже остывшую простыню рядом с собой: Клода не было, недаром она сразу почувствовала это во сне. Испуганная, еще не вполне проснувшаяся, с тяжелой головой, в которой словно стучали молотки, она вдруг заметила через полуоткрытую дверь полоску света, просачивающуюся из мастерской. Она успокоилась, подумала, что, страдая бессонницей, Клод пошел за книгой. Но он все не возвращался, и тогда она потихоньку встала, чтобы взглянуть туда. То, что она там увидела, так ее потрясло, что она, пораженная, застыла босиком на каменных плитках пола, не решаясь сразу показаться ему на глаза.

Несмотря на то, что в мастерской было холодно, Клод наскоро надел только брюки и туфли и в одной рубашке стоял на большой лестнице перед своей картиной. Палитра лежала у него в ногах; в одной руке он держал свечу, другой — писал. Глаза у него были расширены, как у лунатика, движения точные и деревянные, он поминутно наклонялся, чтобы набрать краску, снова поднимался, и его фигура отбрасывала на стену огромную фантастическую тень, а угловатые движения казались автоматическими. Дыхания его не было слышно, и во всей огромной темной комнате стояла пугающая тишина.

Кристина задрожала, она поняла. Снова то же наваждение: час, проведенный Клодом там, на мосту св. Отцов, лишил его сна, привел его сюда, сжигаемого желанием снова увидеть свою картину, несмотря на ночное время. Без сомнения, Клод поднялся на лесенку только для того, чтобы приблизиться к полотну, насытить глаза его созерцанием. Затем, встревоженный каким-нибудь неверным тоном, огорченный подмеченным недостатком, он не смог дождаться утра, схватил кисть, сначала просто для какой-то подправки, а затем мало-помалу увлекся и, все поправляя и поправляя, стал наконец писать, как завороженный, при колеблющемся от каждого его движения слабом свете свечи, зажатой в кулаке. Его снова охватило бессильное творческое исступление, он расходовал себя, не отдавая себе отчета во времени, не замечая ничего вокруг: он хотел вдохнуть жизнь в свое творение сейчас же, немедленно!

Ах, как Кристине было его жаль, какими скорбными, полными слез глазами смотрела она на него! В первое мгновение она решила не мешать его безумной работе, как не мешают бессмысленным занятиям маньяка. Эту картину Клод никогда не закончит: теперь это было очевидно. Чем больше он упорствовал, тем бессмысленнее становились темные, густо положенные тона и нечеткий, огрубленный рисунок. Даже фон, в особенности группа портовых грузчиков, когда-то нарисованная уверенной рукой, был испорчен, а Клод упирался, желая закончить все, прежде чем снова приняться за центральную фигуру обнаженной женщины, все еще такой желанной и пугающей — этой опьяняющей плоти, которой суждено его погубить, если он снова будет пытаться вдохнуть в нее жизнь. В течение нескольких месяцев он не прикасался к ней кистью; и это успокаивало Кристину, ее ревнивое озлобление утихало, она становилась снисходительной, и пока он не возвращался к этой страшной и желанной любовнице, чувствовала себя не такой покинутой.

Ноги Кристины окоченели на каменных плитках, она уже хотела вернуться в постель, но вдруг почувствовала какой-то внутренний толчок. Сначала она не сообразила, в чем дело, затем внезапно поняла. Набрав краску, Клод широкими взмахами кисти, безумным ласкающим жестом закруглял выпуклые формы; улыбка застыла на его губах, он не ощущал обжигающего воска свечи, капавшего на пальцы; в полной тишине его рука порывисто и страстно двигалась взад и вперед, а огромная темная тень плясала по стене, будто там происходило какое-то грубое совокупление. Клод писал свою обнаженную женщину.

Кристина распахнула двери и устремилась вперед. Непреодолимое возмущение, гнев супруги, получившей пощечину у себя дома, обманутой в соседней комнате во время сна, толкнул ее в мастерскую. Да, он был здесь с другой, он выписывал ее живот и бедра, как безумец, фантаст, которого стремление к правде ввергало в абстрактные преувеличения: золотые бедра казались колоннами алтаря, великолепный, не имеющий в себе ничего реального живот расцветал под рукой художника горящей золотом и багрянцем звездой. Эта ни на что не похожая нагота, превращенная художником в священную чашу, украшенную сверкающими драгоценными каменьями и предназначенную для неведомого религиозного обряда, привела Кристину в ярость. Она слишком много страдала, она не могла дольше терпеть этой измены.

И все же гнев ее вылился только в отчаянную мольбу. Великий безумец-художник был для нее в эту минуту сыном, которого она журила.

— Клод! Что ты здесь делаешь, Клод?! Оставь эти бредни! Прошу тебя, иди ложись, не стой на лестнице, это кончится плохо!

Не отвечая, он снова нагнулся, обмакнул кисть в яркую киноварь, и подчеркнутый двумя штрихами пах зажегся пламенем.

— Клод, послушай меня, идем со мной, умоляю… Ты знаешь, я люблю тебя, ты видишь, как я тревожусь… Вернись, вернись же, если не хочешь, чтобы я умерла от холода и ожидания…

Его блуждающий взгляд даже не остановился на ней. Раскрашивая пупок кармином, он произнес сдавленным голосом:

— Иди к черту! Поняла? Я работаю.

На мгновение Кристина онемела. Она выпрямилась, глаза ее зажглись мрачным огнем, возмущение переполнило это кроткое, очаровательное создание. И она взбунтовалась, как доведенная до отчаяния рабыня:

— Ах, вот как! Так нет же, не пойду я к черту! Довольно с меня! Я выскажу тебе все, что меня душит, что убивает меня с тех пор, как я тебя узнала… О, эта живопись! Твоя живопись! Это она — убийца — отравила мне жизнь! Я предчувствовала это с первого дня нашей встречи, я боялась ее, как чудовища, я всегда считала ее ужасной, отвратительной, но женщины малодушны, я слишком тебя любила, полюбила и твое искусство, и преступница вошла в наш дом! А потом — сколько я из-за нее страдала, как она меня мучила! За десять лет не припомню дня, прожитого без слез… Нет, дай мне сказать, так мне легче, я должна выговориться, раз уж решилась однажды… Десять лет отчужденности, ежедневного одиночества! Не быть для тебя больше ничем, чувствовать, как ты меня все больше и больше отталкиваешь, дойти до роли служанки и видеть, как эта воровка становится между мной и тобой, отнимает тебя, торжествует и оскорбляет меня… Посмей только сказать, что она не завладела — частица за частицей — твоим мозгом, сердцем, телом, всем существом! Она въелась в тебя, как порок, и пожирает тебя. В конце концов разве не она твоя жена? Не я, а она спит с тобой… Проклятая! Распутница!

Клод, все еще не очнувшийся от своего безумного творческого порыва, пораженный этим пароксизмом великого страдания, слушал ее, но плохо понимал. Она же, заметив, что Клод весь дрожит, как будто его застали врасплох во время распутства, ожесточаясь еще больше, поднялась на лесенку, вырвала свечу у него из рук и стала водить ею по картине, освещая отдельные части.

— Посмотри же! Видишь, до чего ты дошел! Это безобразно, жалко и смешно, ты должен наконец и сам увидеть! Разве это не уродливо, не глупо? А? Ты же видишь, что побежден,зачем же еще упрямиться? Ведь здесь нет никакого смысла, вот что больше всего меня возмущает… Пусть ты не можешь быть великим художником, но ведь у нас еще остается жизнь, ах, жизнь… жизнь…

Она поставила свечу на площадку лестницы и, так как он, шатаясь, спустился и рухнул на нижнюю ступеньку, спрыгнула, чтобы быть рядом с ним, и присела на корточки, с силой сжимая его безвольно опущенные руки.

— Послушай, ведь жизнь еще не ушла… Стряхни с себя это наваждение, и будем жить, будем жить вместе. Какое безумие — остаться вдвоем на свете, уже начать стариться и так мучить друг друга, не уметь быть счастливыми! Ведь и так земля возьмет нас слишком скоро! Ну, давай же согреемся, будем жить, любить друг друга! Вспомни, как было в Беннекуре! Знаешь, о чем я мечтаю? Я хотела бы увезти тебя завтра же. Мы уедем подальше от этого проклятого Парижа, найдем где-нибудь тихий уголок, и ты увидишь, как я украшу твою жизнь, как сладко нам будет забыться в объятиях друг друга… Утром мы будем нежиться в большой постели, потом беззаботно бродить по солнышку. А завтрак, который так вкусно пахнет, а праздные полуденные часы, а вечера у нашей лампы!.. И никаких мучений из-за химер, только наслаждение жизнью! Неужели тебе недостаточно того, что я тебя люблю, боготворю, что я согласна быть твоей служанкой, жить лишь для того, чтобы давать тебе наслаждение?.. Послушай, я тебя люблю, люблю! Все остальное не имеет значения. Разве тебе мало того, что я люблю тебя?

Но он высвободил свои руки и, отстраняясь от нее, мрачно сказал:

— Да, мне этого мало!.. Я не могу уехать с тобой, я не хочу быть счастливым, Я хочу писать…

— …чтобы я умерла и чтобы ты умер из-за своей живописи, так, что ли? Чтобы мы оба выплакали все слезы и отдали всю кровь… У тебя осталось только искусство, Всемогущее существо, свирепый бог, который испепеляет нас, которому ты поклоняешься… Он повелитель, он может нас уничтожить — ты все равно скажешь ему спасибо.

— Пусть он нас уничтожит, все в его власти! Я умру, если перестану писать… Так пусть лучше я умру от того, что пишу. Впрочем, мое желание тут ни при чем: этого изменить нельзя. Ничего не существует вне живописи, и пусть гибнет мир!

Она выпрямилась в новом приступе гнева. Голос ее снова стал резким и гневным:

— Но я — я живая! А те женщины, которых ты любишь, мертвые! Нет, не отрицай, я знаю, что все эти нарисованные женщины — твои любовницы. Я заметила это еще раньше, чем стала твоей, достаточно было видеть, как ты ласкал рукой их наготу, уловить выражение твоих глаз, когда ты часами не сводил с них взгляда. Скажи, разве это не глупость и не болезнь — такое желание в молодом человеке? Сгорать страстью к картинам, сжимать в объятиях призрачную пустоту? Ты понимал, что это болезнь, поэтому ты и стыдился, скрывал ее. Потом, на какой-то миг ты как будто полюбил меня. И тогда рассказывал мне обо всех этих глупостях, о любви к твоим бабам, как ты сам называл их в шутку. Помнишь, ты смеялся над этими тенями, когда держал меня в объятиях? Но это длилось недолго, ты вернулся к ним, и как скоро! Словно безумец к своей мании. Меня, живой женщины, больше не было, а они, видения, вновь стали реальностью твоего существования… Что я вытерпела тогда, ты так и не узнал, разве ты что-нибудь понимаешь в женщинах? Я жила рядом с тобой, а ты ничего не замечал! Да, меня пожирала ревность. Когда я позировала здесь, совсем нагая, только одна мысль поддерживала меня. Я решила бороться, надеялась отвоевать тебя у них… и что же? Ни одного поцелуя, пока я стояла обнаженная перед тобой! Боже ты мой! Сколько раз я сгорала со стыда, глотая обиды, чувствуя, что ты пренебрегаешь мной, изменяешь мне… С тех пор твое пренебрежение все росло, и вот видишь, до чего мы дошли: мы лежим рядом все ночи подряд и не касаемся друг друга. Вот уже восемь месяцев и семь дней! Я их все сосчитала. Восемь месяцев и семь дней между нами ничего не было!

И эта целомудренная и пылкая любовница, которая была так безудержна в любви, что ее губы вспухали от страстных возгласов, и так скромна потом, что, стыдясь, отворачивалась со смущенной улыбкой, если он с ней об этом заговаривал, теперь не сдерживала своих чувств и не стеснялась в выражениях. Желание возбудило ее: воздержание Клода было для нее оскорблением. Ревность не обманывала ее: она вновь обвиняла живопись; то, в чем Клод отказывал ей, он берег и отдавал счастливой сопернице. Она хорошо знала, почему он ею пренебрегает. И прежде не раз, когда наутро ему предстояла большая работа, если Кристина прижималась к нему в постели, он отказывался от нее под предлогом, что это слишком утомит его; потом он уверял, что после ее объятий должен три дня приходить в себя, так как у него затуманена голова и он не способен создать ничего путного. Так мало-помалу и произошел разрыв: то он неделю ждал, пока закончит картину, потом — месяц, чтобы не помешать другой картине, замысел которой в нем зрел, потом — еще отсрочка, новые и новые предлоги… Так постепенно их отчуждение стало привычкой, превратилось в полное небрежение ею. Она на собственном опыте убеждалась в теории, о которой ей столько раз твердили, что гений должен быть целомудренным, что делить ложе можно только со своим творением.

— Ты меня отталкиваешь, — закончила она страстно, — ночью ты сторонишься меня, словно я тебе противна, ты уходишь, но зачем? Чтобы любить ничто, видимость, горсточку пыли, краску на холсте. И вдобавок — взгляни на твою женщину… Взгляни только, какое чудовище ты написал в своем безумии! Разве так бывает сложена женщина? Разве бывают золотые бедра, разве под животом цветут цветы? Проснись же, открой глаза, вернись к жизни!

Повинуясь повелительному движению, которым Кристина указывала на картину, Клод поднялся и взглянул. Огарок, оставленный на площадке, освещал, как свеча в церкви, одну только женщину, а вся огромная комната была погружена во мрак. Он очнулся наконец от своего забытья, и Женщина, увиденная вот так, снизу, когда он отступил на несколько шагов, наполнила его ужасом. Кто написал этого идола никому не известной религии? Кто создал его из металла, мрамора и драгоценных камней, заставил расцвести таинственную розу ее пола меж драгоценных колонн бедер под священным куполом живота? Неужели, тщетно силясь вдохнуть в свое творение жизнь, он сам бессознательно создал этот символ неудовлетворенного желания, это сверхчеловеческое олицетворение плоти, превратившееся под его пальцами в золото и бриллианты?

И, онемев, он испугался своего творения, содрогнулся оттого, что совершил прыжок в потусторонний мир, понимая, что после долгой борьбы за реалистическое искусство, за то, чтобы воссоздать природу еще более реальной, чем она есть, он отрезал себе навсегда путь к этой реальности.

— Теперь ты видишь, видишь! — ликующе повторяла Кристина.

А он чуть слышно шептал:

— О, что я наделал! Неужели творчество бесплодно? Неужели наши руки бессильны создать живое существо?

Она почувствовала, что он слабеет, и подхватила его обеими руками.

— Ну к чему эти бредни, зачем тебе что-нибудь другое, кроме меня? Меня, которая так тебя любит! Ты сделал меня натурщицей, писал копии с меня. Зачем, скажи? Разве эти копии стоят меня! Они отвратительные, окостенелые и холодные, как трупы. А я люблю и хочу тебя! Приходится тебе все объяснять, ты ведь не понимаешь, что когда я хожу вокруг тебя, предлагаю позировать, это все для того, чтобы касаться тебя, чувствовать рядом твое дыхание… Я люблю тебя, слышишь? Ведь я живая, и я хочу тебя…

Она исступленно прижималась к нему всем телом, обвивала обнаженными руками, обнаженными ногами. Из-под спустившейся с плеч сорочки отчетливо выступала ее грудь, и она прижималась нагая к его плечу, словно желая проникнуть в него в этой последней схватке страсти. И вся она, в беспорядочно сбившейся сорочке, охваченная пламенем, разнузданная, забывшая прежнюю целомудренную сдержанность в желании все сказать, чтобы победить, была олицетворенной страстью. Лицо ее набухло, кроткие глаза и чистый лоб исчезли под прядями растрепавшихся волос; видны были только выступающая вперед челюсть, резко очерченный подбородок, ярко-красные губы.

— Нет, нет, оставь меня, — бормотал Клод, — я слишком несчастлив.

А она продолжала так же страстно:

— Неужели я кажусь тебе старой? Ты говорил, что у меня испортилось тело, и я поверила этому, разглядывала себя, когда позировала, искала морщин… Но это неправда: я чувствую, что не постарела, что я так же молода, сильна…

Но он все еще сопротивлялся.

— Так посмотри!

Она отступила на несколько шагов, решительным движением сорвала с себя сорочку и предстала перед ним совсем нагая, застыв в той позе, в какой стояла перед ним в течение долгих сеансов. Движением подбородка она указала на фигуру на картине:

— Ну, теперь можешь сравнить. Я моложе ее! Какими бы драгоценностями ты ни украсил ее кожу, все равно она увяла, как сухой лист… А мне всегда только восемнадцать лет, потому что я люблю тебя!

И в самом деле, при этом тусклом освещении она сверкала молодостью. В великом порыве любви ее прелестные, стройные ноги напряглись, атласистые бедра округлились еще больше, упругая грудь вздымалась, набухая от желания.

Казалось, она снова завладела им, прильнув к нему теперь без стеснявшей ее сорочки; ее руки блуждали, шарили по всему его телу, бокам, плечам, как будто этими ласкающими прикосновениями, этими властными движениями она хотела найти его сердце и закрепить свое обладание им; и она осыпала порывистыми, ненасытными поцелуями кожу Клода, его бороду, рукава, целовала воздух. Голос понемногу замирал, она с трудом переводила дыхание, перемежаемое вздохами.

— Вернись! Будем любить друг друга! Разве у тебя» совсем оскудела кровь, что ты довольствуешься тенями? Вернись ко мне, и ты увидишь, как хороша жизнь! Послушай, лежать вот так ночами, в объятиях друг друга, прижавшись, слившись… и начинать назавтра все сначала, еще и еще…

Весь дрожа, он начал понемногу отвечать на ее ласки, объятый страхом перед той, другой, своим кумиром, а Кристина продолжала соблазнять его, расслабляя и покоряя.

— Послушай, я знаю, что тебя гложет ужасная мысль, но не смела с тобой заговорить, чтобы не накликать беды. Я потеряла сон и покой, ты пугаешь меня… Сегодня вечером я шла следом за тобой туда, на этот мост, который я ненавижу, и дрожала, думая, что все кончено, что я потеряла тебя! Боже ты мой! Что стало бы со мной! Ты нужен мне, ты не захочешь убить меня, правда? Будем же любить друг друга… любить…

И он сдался, растроганный, покоренный этой бесконечной страстью. Все его существо растворилось в безграничной печали, в забвении всего мира. И он сам исступленно сжал ее в объятиях, рыдая и лепеча:

— Да, да, я поддался этой страшной мысли… И я решился бы, но вспомнил о неоконченной картине! Как жить, если работа больше меня не хочет! Как жить теперь после того, что здесь нарисовано, что изуродовано мной?

— Я буду тебя любить, и ты воскреснешь для жизни!

— Нет, мне мало одной твоей любви! Я хорошо себя знаю, я томлюсь по наслаждению, которого не существует, которое заставило бы меня позабыть обо всем. Ты уже выбилась из сил, ты ничего не можешь…

— Могу, могу! Ты увидишь!.. Постой, я возьму тебя вот так, буду целовать твои глаза, рот, каждую складку на твоем теле. Я согрею тебя на своей груди, сплету свои ноги с твоими, обовью тебя руками; у нас будет одно дыхание, одна кровь, одно тело…

На этот раз он был побежден, воспламенившись, как и она, ища у нее убежища, спрятав голову у нее на груди, покрывая поцелуями все ее тело.

— Спаси меня! Возьми меня, если не хочешь, чтобы я покончил с собой… Придумай что-нибудь, дай мне такое счастье, чтобы оно меня удержало… Усыпи, раствори меня, пусть я стану твоей вещью, твоим рабом, таким ничтожным, чтобы быть счастливым у твоих ног. Ах, опуститься до этого, целовать твои ступни, вдыхать аромат твоего тела, повиноваться тебе, как собака, обладать тобой, есть и спать! О, если б я мог, если бы я только мог!

У нее вырвался победный возглас:

— Наконец ты мой! Живу только я, та, другая, умерла!

И она оторвала его от ненавистной картины, увлекла в свою комнату, свою постель, лепеча, торжествуя… Свеча на лестнице догорела, мигнула позади них и погасла. Кукушка на часах прокуковала пять раз, на облачном ноябрьском небе еще не занимался рассвет. И все снова погрузилось в холодный мрак.

Кристина и Клод ощупью добрались до кровати и повалились на нее. Это было безумие: никогда прежде, даже в первые дни их связи, не знали они подобного экстаза. Казалось, вернулось их прошлое, но вернувшееся чувство было более острым, оно опьяняло, приводило в исступление. Кругом них царил мрак, а они уносились на огненных крыльях, высоко за пределы этого мира, каждый раз взлетая все выше и выше. Теперь и Клод испускал крики восторга, уйдя от своего горя, забывшийся, возрожденный для блаженства. А она, упиваясь своей властью, подзадоривала его удовлетворенным чувственным смехом, заставляла богохульствовать: «Скажи, что живопись никому не нужна!» «Скажи, что плюешь на нее, больше не будешь писать, сожжешь все картины, чтобы доставить мне удовольствие!» «Я сожгу все картины, не буду больше работать!» «Скажи, что существую я одна, что держать меня в объятиях, вот как ты держишь, — единственное наслаждение, что тебе наплевать на нее, написанную тобой распутницу! Плюнь, да плюнь же, чтобы я услышала!» «Хорошо, я плюю. Существуешь только ты!» — И она сжимала его, чуть не душила в своих объятиях, она обладала им. И, сплетая свои тела, они снова уносились в головокружительный полет среди звезд. Снова пламень обжигал их, и трижды им казалось, что с земли их уносит на небо! Какое великое счастье! Почему раньше он не искал исцеления в этом надежном счастье?! И она отдавалась снова — разве теперь, когда он познал блаженство в ее объятиях, не будет он счастлив, спасен?

Под самое утро упоенная Кристина заснула в объятиях Клода. Она прижималась к нему бедром, обвивая ногой его ноги, словно хотела увериться, что он больше не ускользнет, и, спрятав голову на этой теплой мужской груди, заменившей ей подушку, она тихо дышала, и с губ ее не сходила улыбка. Клод закрыл глаза, но хотя он изнемогал от усталости, снова открыл их, всматриваясь в темноту. Клод не смог сомкнуть глаз и под напором каких-то еще неясных ему самому мыслей мало-помалу сбрасывал с себя охватившее его оцепенение; по мере того, как остывал его пыл, он приходил в себя от чувственного угара, расслабившего его мускулы. Когда же наконец забрезжила заря, окрасив оконные стекла в грязно-желтый цвет, он задрожал, ему послышался громкий голос, призывавший его из глубины мастерской. И сразу же нахлынули все прежние мучительные мысли, его лицо вытянулось, челюсти свело гримасой отвращения, две горькие складки на щеках придали ему изможденный, старческий вид. Ему стало казаться, что закинутое на его ногу бедро женщины давит его свинцовой тяжестью: он страдал, как под пыткой, как будто мельничный жернов мозжил ему колена за какие-то неискупленные грехи; и голова, покоившаяся на его ребрах, тоже душила его, тяжелым грузом наваливаясь на сердце и мешая ему биться. Но еще долго он не хотел тревожить Кристину, несмотря на овладевавшее им постепенно раздражение, на непреоборимую гадливость и ненависть, вызывавшие в нем протест против нее. В особенности раздражал его крепкий запах волос, исходивший от ее растрепавшейся прически. И вдруг из глубины мастерской его снова властно позвал громкий голос. Тогда Клод решился: все было кончено, он слишком страдал, больше жить невозможно, потому что все было ложью, ничего не было истинно прекрасного. Сперва он тихонько отодвинул голову Кристины, на губах которой еще блуждала неясная улыбка; затем с бесконечными предосторожностями высвободил ноги из оков ее бедра, которое он отодвигал понемногу, словно это делалось бессознательно, само собой. Наконец он порвал цепь, освободился! Третий призыв заставил его поторопиться: он прошел в соседнюю комнату, бормоча:

— Да, да, иду!

Утренняя мгла, печальная и тусклая, долго не рассеивалась: занимался мрачный зимний день; Кристина проснулась через час, почувствовав, что ее пробирает холодная дрожь. Она не сразу поняла, почему оказалась одна, потом вспомнила: она заснула, прижавшись щекой к его сердцу, переплетя свои ноги с его ногами. Как же он мог уйти? Где он мог быть? Все еще в полусне она резким движением вскочила с постели, побежала в мастерскую. Боже! Неужели он вернулся к другой? Неужели та, другая, снова отнимет его, когда Кристина считала, что он теперь принадлежит ей навеки? С первого взгляда она ничего не заметила: в грязноватом и холодном рассвете мастерская показалась ей пустой. Она успокоилась, не видя Клода, но вдруг подняла глаза к картине, и страшный крик вырвался из ее груди:

— Клод! О Клод!

Клод повесился на большой лестнице, повернувшись лицом к своему неудавшемуся творению. Он снял одну из веревок, прикреплявших подрамник к стене, поднялся на площадку и привязал конец веревки к дубовой перекладине, когда-то прибитой им самим, чтобы укрепить рассохшуюся лестницу. И отсюда, сверху, он совершил свой прыжок в пустоту. В рубашке, босой, страшный, с черным языком и налившимися кровью, вылезшими из орбит глазами, он висел здесь странно выросший, окостеневший, повернув голову к стене, совсем рядом с женщиной, пол которой он расцветил таинственной розой, словно в своем предсмертном хрипе хотел вдохнуть в нее душу, и все еще не спускал с нее неподвижных зрачков.

Кристина застыла на месте, потрясенная горем, страхом и гневом. Ее тело было все еще полно Клодом, из груди вырвался протяжный стон. Она всплеснула руками, протянула их к картине, сжав кулаки.

— Ах, Клод, Клод! Она отобрала тебя, убила, убила, шлюха!

Ноги ее подкосились, она повернулась и рухнула на каменный пол. От невыносимого страдания вся кровь отлила у нее от сердца: она лежала на полу без чувств, словно мертвая, похожая на лоскут белой материи, несчастная, добитая, раздавленная, побежденная властью искусства. А над ней в своем символическом блеске, подобно идолу, сияла Женщина, торжествовала живопись, бессмертная и несокрушимая даже в своем безумии!

Похороны состоялись лишь в понедельник из-за формальностей и задержек, связанных с самоубийством: когда Сандоз в девять часов утра пришел на улицу Турлак, он увидел на тротуаре не больше двадцати человек. Сандозу, убитому горем, пришлось три дня бегать с утра до вечера, занимаясь всем: сначала он отвез в больницу Ларибуазьер Кристину, которую подобрали без чувств, затем бегал взад и вперед из мэрии в бюро похоронных процессий и в церковь, платил повсюду, и хотя был глубоко равнодушен к обрядам, он подчинился им, раз уж священники согласились принять этот труп с черной полосой вокруг шеи. Среди ожидавших внизу людей он заметил только соседей, к которым присоединилось еще несколько любопытных, а из окон выглядывали головы шепчущихся, взбудораженных происшедшей драмой людей. Сандоз надеялся, что еще придут друзья Клода. Родным его он написать не мог, не зная их адресов; но, увидев двух прибывших родственников, он стушевался; несколько сухих газетных строк напомнили им о Клоде, который сам никогда не напоминал им о себе. Родственники были: престарелая двоюродная сестра с подозрительными повадками старьевщицы и какой-то двоюродный брат, маленького роста, элегантно одетый, очень богатый, с орденом, владелец одного из больших парижских магазинов, славный малый, желавший показать свое просвещенное отношение к искусству. Кузина тотчас поднялась наверх в мастерскую, почуяла ничем не прикрытую нищету и спустилась вниз, поджав губы, раздраженная тем, что ей приходилось отдать родственнику эту бесполезную дань. Кузен, напротив, гордо шел первый позади гроба, подчеркивая своим видом, полным достоинства и учтивости, печальный характер события.

Когда процессия тронулась, подоспел Бонгран; пожав руку Сандозу, он пошел рядом с ним. Бросив взгляд на пятнадцать — двадцать человек, следовавших за гробом, он мрачно пробормотал:

— Бедняга, ах, бедняга! Как! Неужели нас только двое из старых друзей?

Дюбюш с детьми был в Канне, Жори и Фажероль не пожелали прийти, первый потому, что боялся смерти, второй был слишком занят. Только Магудо догнал процессию, когда она вышла на улицу Лепик: он пояснил, что Ганьер, должно быть, опоздал на поезд.

Медленно поднимались похоронные дроги по крутым извилинам одного из склонов монмартрского холма. Порой с пересекающихся улиц, круто спускавшихся вниз, открывался вид на необъятный, далеко раскинувшийся, бескрайний, как море, Париж. Подошли к церкви св. Петра и когда вносили туда гроб, он на мгновение как будто вознесся над большим городом. В этот день небо было по-зимнему серо, воздух насыщен сильными испарениями, разгоняемыми ледяным ветром, и Париж казался еще более огромным в бесконечном тумане, наполненном до самого горизонта волнующей зыбью. Бедный покойник хотел покорить Париж, но разбил об него голову и теперь шествовал по нему под забитой гвоздями дубовой крышкой, возвращаясь в землю вместе с потоками текущей по ней грязи.

При выносе гроба из церкви кузина исчезла; Магудо — также. Маленький кузен снова занял свое место позади гроба. Семь неизйестных особ тоже отважились проводить гроб дальше, и все отправились на новое кладбище Сент-Уэн, которое народ окрестил унылым, мрачным прозвищем «Кайенна». Провожающих осталось всего десять.

— Как видно, мы так и останемся вдвоем, — снова повторил Бонгран, идя в ногу с Сандозом.

Теперь процессия, впереди которой ехала траурная карета со священником и мальчиком-певчим, спустилась по другому скату холма, вдоль крутых и извилистых улиц, напоминающих горные тропинки. Лошади, тащившие дроги, скользили по грязной мостовой, слышался глухой стук колес, позади шаркали ногами провожающие, лужи то и дело задерживали их, и, озабоченные мучительным спуском, они даже не разговаривали друг с другом. Но когда процессия, миновав улицу Рюиссо, вышла к Клиньянкурским воротам, за которыми на просторе раскинулось кольцо внешних бульваров, тянулась окружная железная дорога, рвы и насыпи фортификаций, у провожавших вырвался вздох облегчения, они расшевелились, стали перебрасываться словами.

Сандоз и Бонгран шли в самом хвосте процессии, словно хотели уйти подальше от этих людей, которых они никогда в жизни не видели. Как только дроги миновали заставу, Бонгран наклонился к товарищу:

— Что же будет с бедняжкой?

— Ее жалко до слез, — ответил Сандоз. — Вчера я заходил к ней в больницу. У нее воспаление мозга. Ординатор уверяет, что ее спасут, только выпишется она из больницы постаревшая на десять лет, выбитая из жизни… Знаете, дошло до того, что она забыла азбуку. Полная физическая и моральная деградация, девушка из общества, опустившаяся до уровня служанки! Да, если мы не возьмем на себя заботу о ней, кончится тем, что она станет судомойкой.

— И, само собой разумеется, ни сантима!

— Ни сантима. Я надеялся разыскать его этюды с натуры для большой картины, те чудесные этюды, которые он так неудачло использовал потом! Но я напрасно искал, он все отдавал, его бессовестно обкрадывали. Для продажи не осталось ничего, ни одного годного полотна — ничего, крома этой огромной картины, которую я сорвал со стены и сжег своими руками. Ах, уверяю вас, я сделал это с радостью, как будто отомстил за Клода!

Они помолчали некоторое время. Широкая Сент-Уэнская дорога расстилалась перед ними, прямая, бесконечная; а посреди открытого поля по затопленному грязью шоссе двигалась маленькая, жалкая, одинокая процессия. Дорогу окаймлял двойной ряд деревянных заборов, справа и слева раскинулись пустыри, вдали виднелись только фабричные трубы да несколько редких, стоящих поодаль друг от друга белых домов. Они пересекли Клиньянкурскую ярмарку, где по обе стороны дороги расположились балаганы, цирки, деревянные лошадки, промерзшие насквозь, пока они стояли без дела зимой, опустевшие кабачки, замшелые качели и даже декорации заднего фона к комической опере «На пикардийской ферме», черневшие среди поломанных решетчатых загородок.

— Ах, его прежние полотна, — снова начал Бонгран, — работы с Бурбонской набережной, помните? Удивительные вещи! Правда? А пейзажи, привезенные с юга, и этюды нагого тела, сделанные у Бутена, ноги девочки, живот женщины, ах, этот живот!.. Должно быть, у папаши Мальгра остался его лучший этюд, — равного не напишет, как бы он ни лез из кожи, ни один из наших молодых мэтров. Что и говорить, это был не какой-нибудь ремесленник! Это был великий художник!

— И подумать только, — сказал Сандоз, — что эти ничтожные копировальщики из Академии и газетчики упрекали его в лености и невежестве, повторяя друг за другом, что он никогда не желал учиться своему ремеслу!.. Боже мой, это он-то ленивец! Я сам видел, как он падал от изнеможения после не-. прерывных десятичасовых сеансов, он отдал искусству всю жизнь и погиб из-за него… Он — невежда! Ну, не идиотизм ли это?! Им никогда не понять, что если ты удостоился чести внести в искусство нечто новое, свое, это новое неизбежно опрокидывает все то, чему тебя учили! И Делакруа не знал своего ремесла, потому что не укладывался в тесные рамки. Ах, болваны! Прилежные ученики, худосочные зубрилы, неспособные на малейшее отклонение от правил!

Он сделал несколько шагов в молчании, затем добавил:

— Героический труженик, страстный наблюдатель, у которого в голове умещалось столько знаний, одаренный великий художник с буйным темпераментом… И ничего не оставить после себя!

— Решительно ничего, ни одного полотна, — подтвердил Бонгран. — Я знаю только его наброски, эскизы, заметки, сделанные на лету, весь этот необходимый художнику багаж, который не доходит до публики… Да, тот, кого мы опускаем сейчас в землю, в полном смысле этого слова — мертвец, настоящий мертвец!

Им пришлось ускорить шаг, так как, разговаривая, они отстали. Между тем дроги, проскользнув мимо винных погребов, чередовавшихся с мастерскими надгробных памятников, свернули вправо, на дорогу, упиравшуюся в самое кладбище. Товарищи Клода присоединились к маленькой процессии и вместе с ней вошли в кладбищенские ворота. Впереди шествовали священник в стихаре и мальчик-певчий с кропильницей. Кладбище на пустыре, еще совсем новое, выравненное по шнуру, было разбито на квадраты широкими симметричными дорожками. Вдоль главных дорожек изредка виднелись памятники, а все остальные могилы, которых здесь выросло уже слишком много, едва возвышались над землей; это были сделанные наспех временные насыпи, так как места сдавались здесь в аренду всего на пять лет; в камнях, осевших в землю, потому что под ними не было фундамента, в зеленых деревцах, не успевших вырасти, отражались сомнения родственников — производить или нет значительные затраты; во всем чувствовался недолгий дешевый траур, и от этого просторного поля. напоминавшего казарму или больницу, веяло холодом и опрятной нищетой. Ни воспетого в романтической балладе уголка, ни густолиственного приюта, пугающего своей таинственностью, ни хоть чем-нибудь примечательной могилы, говорящей о вечности и гордыне! Это было новое, вытянувшееся в линейку, занумерованное кладбище, кладбище демократических столиц, где ежедневный прилив новых пришельцев вытесняет приток прошедшего дня и где вновь прибывшие выстраиваются гуськом, как на процессии под оком полиции, наблюдающей, чтобы не было чрезмерного скопления.

— Черт побери! — пробормотал Бонгран. — Здесь не оченьто весело!

— Почему? — возразил Сандоз. — Здесь уютно, много воздуха. И взгляните, хотя солнца и нет, все же краски чудесны!

И в самом деле, в свете серого утреннего ноябрьского неба под порывистым, пронизывающим северным ветром низкие могилы, украшенные гирляндами и бисерными венками, принимали очень нежные, очаровательно чистые тона. Были здесь совсем белые могилы, были и совсем черные, в зависимости от окраски бисера; и эти контрастные цвета мягко светились на фоне поблекшей листвы карликовых деревьев. Арендой, выплачиваемой в течение пяти лет, родственники исчерпывали свой культ мертвых, и так как незадолго до этого был день поминовения усопших, повсюду лежали груды венков. Только кое-где увяли живые цветы, затерявшиеся в бумажных лентах. Несколько венков из желтых бессмертников блестели, как будто их только что вычеканили из золота. Но все затмевал бисер, настоящий бисерный поток, скрывавший надписи, которыми были испещрены камни и ограды, бисерные сердечки, гирлянды, медальоны, бисерные рамочки, в которых можно было увидеть под стеклом всевозможные изречения, соединенные руки, шелковые банты и даже фотографические карточки, сделанные на городских окраинах на желтой бумаге, карточки, с которых глядели некрасивые, трогательные, застенчиво улыбающиеся женские лица.

Похоронные дроги следовали по проспекту Рон-Пуэн; и Сандоз от наблюдений над пейзажем вернулся мыслями к Клоду и опять заговорил о нем:

— Клоду, с его пристрастием к современности, это кладбище пришлось бы по душе… Конечно, он был поражен болезнью до самого мозга костей, в нем была ущербность гения: на три грамма субстанции больше или меньше, как он, бывало, говорил, обвиняя своих родителей в том, что они создали его таким чудаком. Но недуг скрывался не только в нем одном, он пал жертвой нашей эпохи… Да, наше поколение с головой увязло в романтизме, мы пропитаны им до сих пор и, как ни стараемся его смыть, окунуться в ванну грубой действительности, пятна нельзя вывести, и щелок всего мира не отобьет его запаха.

Бонгран улыбнулся.

— О, я сам достаточно долго был под влиянием романтизма. Мое искусство вскормлено им, и, больше того, я остался нераскаянным. Если даже в нем причина моей теперешней бесплодности — пускай! Я не могу отступиться от религии, которую исповедовал в течение всей моей творческой жизни… Но вы совершенно правы: все вы, хоть и взбунтовались против романтизма, остаетесь его детищем. Так же, как и Клод со своей огромной Обнаженной женщиной среди городских набережных, этим экстравагантным символом.

— Ах, эта Женщина! — перебил Сандоз. — Это она его убила! Если бы вы только знали, что она для него значила! Мне никогда не удавалось вытравить ее из его сердца… Как же вы хотите, чтобы сохранялось ясное зрение, уравновешенность и здравый смысл, если в голове могут рождаться подобные фантасмагории?.. Не только ваше, но и наше поколение слишком заражено чувствительностью для того, чтобы ему удалось создать здоровые произведения. Понадобится одно, может быть, два поколения, пока не научатся писать картины и книги, опираясь на логику, так, чтобы из них вставала высокая и неприкрашенная правда действительности… Только сама жизнь, только природа может быть настоящей основой для творчества, определять грань, за которой начинается безумие; и не надо бояться, что правда обезличит произведение, этому помешает темперамент, который всегда выручит истинного художника. Разве я отрицаю значение личности, то, еде заметное прикосновение пальца художника, которое может исказить произведение, но оно же и накладывает на него отпечаток нашей индивидуальности.

Вдруг он повернул голову и порывисто прибавил:

— Постойте! Что это там горит?.. Никак, они устраивают здесь праздничную иллюминацию!

Похоронная процессия только что завернула за угол, достигнув Рон-Пуэна, где нахвдилась общая могила — груда костей, мало-помалу наполнявшаяся останками, выбрасываемыми из могил; камень, водруженный на ней посреди покрытой дерном клумбы, исчез под кучей венков, возложенных сюда наугад набожными людьми, чьи покойники уже лишились собственной могилы. Дроги медленно покатились налево, к поперечной аллее Э 2, послышалось сухое потрескивание, и над низкорослыми платанами, окаймлявшими тротуар, поднялся густой дым. Шествие медленно подвигалось, наконец вдали показалась какая-то тлевшая землистая куча. Все стало понятно: большой квадрат участка был изрыт глубокими параллельными бороздами. Оттуда извлекли старые гробы, чтобы предоставить землю новым трупам: так крестьянин перепахивает старую ниву перед тем, как начать новый сев. Пустые длинные могилы разверзлись, комья жирной земли дышали в открытое небо, и в этом уголке поля был разведен костер, где сжигали прогнившие гробовые доски, треснувшие, сломанные, съеденные землей доски, превращавшиеся в красноватые комочки чернозема. Пропитанные трупной влагой, они не хотели гореть, глухо потрескивали и только чадили, густые облака дыма поднимались к бледному небу, ноябрьский северный ветер прибивал их к самой земле, рвал на рыжие лоскутья и носил через низкие могилы по всему кладбищу.

Сандоз и Бонгран смотрели, не произнося ни слова. Только когда они миновали костер, Сандоз вернулся к прерванной беседе:

— Нет, он не сумел воплотить в жизнь ту формулу, которую провозгласил. Я хочу сказать, что у него недостало гения, чтобы собственным совершенным творением заставить других принять свою теорию… Да и не он один, взгляните, сколько других вокруг него, подле него, потратили усилия бесплодно! Они не идут дальше набросков, беглых зарисовок на ходу, ни у кого, видимо, нет сил стать тем мастером, которого ждут. Не обидно ли, что новое представление о колорите, подкрепленное научным анализом стремление к жизненной правде — эта начавшаяся так оригинально эволюция вдруг остановилась, ни к чему не привела, попав в руки ловких дельцов, и все потому, что еще не родился нужный для ее осуществления человек?.. Что ж! Такой человек родится, ничто в мире не пропадает, свет должен воссиять!

— Кто знает, так ли это? — сказал Бонгран. — У жизни тоже иногда случаются выкидыши… Вот я слушаю вас, но ведь я — человек изверившийся. Я подыхаю от тоски, и мне кажется, что все подыхает… Да, да, воздух нашей эпохи отравлен, это конец века, эпоха разрушения, свергнутых памятников, перепаханной сто раз земли; все это испускает запах тления! Можно ли хорошо себя чувствовать в такой обстановке? Нервы развинчены, сказывается нервная болезнь века, искусство приходит в упадок; кругом сутолока, анархия, личность затравлена, загнана в тупик… Никогда люди столько не спорили и так мало не понимали, как сейчас, когда они начали претендовать на то, что все знают.

Побледневший Сандоз глядел, как вдали ветер подхватывает и кружит большие хлопья рыжего дыма.

— Это было предопределено, — размышлял он вполголоса, — избыток активности и самоуверенности в стремлении познать неминуемо должен был ввергнуть нас в сомнения: век, внесший ясность в столь многое, должен был неизбежно закончиться угрозой новой волны мракобесия… Да, вот источник нашего недуга. Мы слишком много обещали, были слишком самонадеянны, слишком верили в победу, в то, что познаем все, и нас одолело нетерпение. Как! Движение замедлилось? За сто лет наука не дала нам еще абсолютной уверенности, совершенного счастья? Так для чего же биться, если все равно никогда всего не постигнешь и если хлеб наш будет всегда горек? Это крушение века, пессимизм терзает нас изнутри, мистицизм затуманивает мозг; мы напрасно тщились прогнать призраки ярким светом анализа, сверхъестественное вновь пошло в наступление, дух легенды бунтует и хочет вновь завладеть нами, воспользовавшись тем, что мы остановились, усталые и полные тревоги… Конечно, я ничего не утверждаю, меня самого раздирают сомнения, и все же мне кажется, что эти последние конвульсии старого религиозного страха можно было предвидеть. Мы — еще не конец, мы — переходная стадия, мы — предтечи… Это меня успокаивает, мне отрадно думать, что мы движемся к торжеству разума и науки.

Голос его дрожал от глубокого волнения, и он добавил:

— Если только безумие не заставит нас всех полететь кубарем в бездну и мы не погибнем, раздавленные собственным идеалом, как наш старый товарищ, который спит здесь под этими досками!

Дроги сошли теперь с поперечной аллеи Э 2 и свернули направо, в боковую аллею Э 3; не говоря ни слова, художник взглядом указал писателю на усеянный могилами квадрат, вдоль которого шла процессия.

Это было детское кладбище, только детские могилы, бесконечно много могил, расположенных в определенном порядке, аккуратно отделенные одна от другой узкими дорожками, настоящий детский город смерти. Маленькие белые кресты, низенькие белые ограды, исчезавшие под грудой цветущих белых и голубых венков, положенных вровень с землей, и все это мирное поле нежного, голубовато-молочного тона, казалось, цвело покоящимся под землей детством. Кресты рассказывали о возрасте: два года, год, четыре месяца, пять месяцев. На плохоньком кресте ничем не отгороженной могилки, перекосившемся и воткнутом кое-как у самой дорожки, было только написано: «Эжени, три дня». Еще не существовать и спать здесь, в сторонке, как будто в праздничный день, когда собрались гости, ребенка посадили отдельно за маленький столик!

Наконец дроги остановились на середине аллеи. Увидев готовую могилу на углу ближнего квадрата, напротив кладбища младенцев, Сандоз нежно прошептал:

— Ах, бедный мой Клод, у тебя было большое детское сердце, тебе будет хорошо рядом с ними!

Служащие похоронного бюро спустили гроб. Священник угрюмо ждал под осенним ветром, могильщики с лопатами были уже здесь. Трое соседей ушли с полдороги, оставалось всего семь провожающих. Маленький кузен, обнаживший голову при входе в церковь и с тех пор, несмотря на ужасную непогоду, державший шляпу в руках, приблизился к могиле. Остальные тоже сняли шляпы и уже приготовились читать молитвы, как вдруг пронзительный свист заставил всех поднять головы.

В стороне, где был пустой участок, в конце боковой аллеи Э 3, на поднимавшемся высоком откосе окружной дороги над кладбищем проходил поезд. Обложенный дерном склон круто шел вверх, и на сером фоне неба резко выступили черные, геометрически четкие линии — телеграфные столбы, соединенные тонкими проводами, будка стрелочника, сигнальная дощечка — единственное красное движущееся пятно. Когда, грохоча и стуча колесами, поезд промчался мимо, стали ясно выделяться, как китайские тени на экране, силуэты вагонов и даже люди в светлых проемах окон. И снова стало видно железнодорожное полотно, будто кто-то провел тушью черту, перерезав ею горизонт, а вдали без отдыха перекликались свистки, жаловались, пронзительно кричали, то хриплые от страданий, то замирающие от скорби. Затем раздался мрачный призывный гудок.

— Revertitur in terrain suam imde errat…[160] — торопливо читал священник по открытому молитвеннику.

Но его голос затерялся: прибыл, отдуваясь, огромный локомотив, он маневрировал как раз над их головами. У него был гортанный и низкий голос, в глухом его свистке слышалась беспредельная скорбь. Локомотив двигался вперед-назад, тяжело пыхтел, и на фоне неба вырисовывался его силуэт, похожий на какое-то чудовище. Бурно, с силой, он вдруг выпустил пар.

— Requiescat in расе[161], — читал священник.

— Amen![162], — отвечал мальчик-певчий.

Но их слова потонули в резком, оглушающем грохоте, похожем на непрерывный треск ружейной пальбы.

Бонгран с раздражением повернулся к локомотиву. Паровоз умолк, и это было облегчением. Слезы навернулись на глаза Сандоза, взволнованного собственным признанием, невольно слетевшим с его губ здесь, перед телом старого товарища, словно между ними состоялась одна из пьянящих бесед былого времени; ему казалось, что в землю опускают его молодость, что лучшую часть его самого, полную иллюзий и энтузиазма, гробовщики подняли на руки, чтобы бросить в глубокую яму. В эту скорбную минуту непредвиденное происшествие еще больше усилило его горе. Все предыдущие дни шли такие дожди, что земля размякла и теперь внезапно обвалилась. Одному из могильщиков пришлось прыгнуть в яму, он стал очищать ее лопатой, медленно и ритмично выбрасывая землю наверх. Казалось, этому не будет конца, это будет тянуться вечно; священник проявлял нетерпение, а четверо соседей, неизвестно почему не покинувших процессию, с любопытством следили за работой могильщиков. А наверху, на откосе, локомотив продолжал маневрировать, отступая, пыхтя при каждом обороте колеса, и его открытая топка озаряла сумрачный день огненным дождем искр.

Наконец яма была очищена, гроб опустили, передавая друг другу кропило. Все было кончено. С тем же корректным и обязательным видом маленький кузен пожал руки всех присутствующих, которых он никогда прежде не видел, в память родственника, имени которого не помнил накануне.

— Право, он очень мил, этот мануфактурщик, — сказал, глотая слезы, Бонгран.

Сандоз ответил, рыдая:

— Да, очень мил!

Все стали расходиться, стихари священника и мальчикапевчего затерялись среди зеленых деревьев, соседи разбрелись, не торопясь, гуляя по кладбищу, читая надгробные надписи.

Покинув наконец полузасыпанную землей могилу, Сандоз вернулся к прежней теме:

— Только мы одни и будем его помнить… От него не осталось больше ничего, даже имени!

— Он счастлив, — сказал Бонгран, — там, в земле, где он покоится, его больше не мучает неоконченная картина… Разве не лучше умереть, чем упорствовать, как мы, и производить уродцев-детей, которым всегда чего-нибудь недостает, ноги или головы, и которые все равно не выживут?

— Да, в самом деле надо поступиться гордостью, примириться с приблизительным в искусстве и войти в сделку с жизнью… Я хоть и довожу свои книги до конца, но презираю их, потому что знаю, что они лживы и несовершенны, несмотря на все мои старания.

Бледные, медленным шагом шли мимо белых детских могилок романист в полном расцвете творческих сил и увенчанный славой художник, уже на ущербе.

— По крайней мере он был мужественный и последовательный человек, — продолжал Сандоз. — Осознав свое бессилие, он покончил с собой.

— Вы правы, — согласился Бонгран, — если бы мы не дрожали так за свои шкуры, мы все поступили бы так, как он… Разве не верно?

— Право, это так! Если мы ничего не можем создать, если мы только бесплодные копировальщики, не лучше ли сразу разбить себе голову!

Они снова очутились перед кучей подожженных, сгнивших старых гробов. Теперь все доски были охвачены огнем, потели и потрескивали, но пламени все еще не было видно, только увеличился дым, терпкий густой дым, который порывы ветра разносили по всему кладбищу, окутывая траурной пеленой.

— Черт побери! Одиннадцать часов! — сказал Бонгран, вынимая часы. — Мне пора домой.

Сандоз воскликнул с удивлением:

— Как! Уже одиннадцать?

Он обвел долгим,скорбным, еще затуманенным слезами взглядом низкие могилы на обширном, расчищенном, разубранном цветным бисером, холодном поле. Затем добавил:

— Пора! За работу!

Эмиль Золя ЗЕМЛЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В это утро Жан шел по полю с раскрытой торбой из синего холста на животе. Левой рукой он поддерживал торбу, а правой доставал из нее горсть пшеницы и через каждые три шага разбрасывал ее перед собой. Его грубые башмаки были в дырах, и грязь налипала на них по мере того, как он переступал ногами, покачиваясь из стороны в сторону. На рукаве еще не совсем доношенной солдатской куртки сквозь разлетающиеся при броске золотистые зерна алели две нашивки. Он шел один, величественно продвигаясь все дальше и дальше. Вслед за ним пара лошадей медленно тащила борону, которая зарывала зерна. Лошадей подгонял погонщик, мерно щелкавший длинным бичом над самыми их ушами. Земельный участок, расположенный в урочище Корнай и едва достигавший пятидесяти аров, был настолько мал, что г-н Урдекен, владелец фермы Бордери, решил обойтись здесь без механической сеялки, занятой к тому же в другом месте. Жан шел на север. В двух километрах прямо перед ним раскинулись постройки фермы. Дойдя до конца борозды, он остановился, чтобы немного передохнуть, и задумчиво посмотрел вдаль. Там виднелись слившиеся в одно темное пятно старые черепичные крыши низких строений. Ферма затерялась на краю провинции Бос, плоские равнины которой расстилались по направлению к Шартру. Под широким, затянутым облаками небосводом, как бывает обычно в конце октября, на целые десять лье простирались поля. В это время года большие квадраты пашен были голы и имели темно-желтый цвет. Пашни чередовались с зеленеющими коврами люцерны и клевера, но нигде, насколько хватало глаза, не видно было ни холмика, ни деревца. Поля сливались вдали и опускались к линии горизонта, правильной, как в открытом море. Только на западе небо окаймлялось пожелтевшим бордюром маленькой рощицы. Среди полей виднелась белая, как мел, дорога из Шатодена в Орлеан. Прямая, точно стрела, она бежала вперед ровными отрезками, от одного телеграфного столба к другому. Больше не было ничего, если не считать трех-четырех ветряных мельниц, возвышавшихся со своими неподвижными крыльями на деревянных срубах. Каменные островки деревень скрывались в лощинах, над которыми были заметны одни только шпили колоколен; сами церкви тонули в волнистой поверхности этой хлебородной земли.

Жан снова повернул назад и, так же мерно покачиваясь, зашагал по полю в направлении на юг. Он по-прежнему придерживал левой рукой торбу, а правой не переставая с силой хлестал по воздуху горстями семян. Теперь прямо перед ним, совсем близко, находилась узкая долина Эгры, пересекавшая поле подобно рву. За нею, до самого Орлеана, простиралась бескрайняя босская равнина. О чередовании луговин и тенистых рощ можно было догадаться только по большим тополям, пожелтевшие верхушки которых показывались из лощин и походили на низкорослый кустарник, растущий по краям. От маленькой деревеньки Рони, раскинувшейся на склоне, виднелось только несколько крыш — это были крыши домов, приютившихся у подножия церкви и серой каменной колокольни, населенной древними вороньими семействами. К востоку, по ту сторону луарской долины, в которой затерялся главный город кантона, Клуа, вырисовывались контуры холмов провинции Перш, лиловевшие на сером фоне неба. Там находились земли бывшего графства Дюнуа, ныне входящие в шатоденский округ, расположенный между старыми провинциями Перш и Бос, непосредственно на границе последней, около тех мест, которые из-за малого плодородия почвы были прозваны «вшивой Бос». Дойдя до конца участка, Жан снова остановился и посмотрел вниз, на Эгру, катившую свои быстрые и прозрачные воды по заливным лугам. Вдоль реки шла дорога в Клуа; в этот субботний день по ней тянулась вереница крестьянских телег, ехавших на базар. Затем Жан пошел обратно.

И так все время, повторяя одно и то же движение, он мерно шагал то к северу, то к югу, окутанный клубящейся пылью семян. Позади него, двигаясь так же не спеша и как бы задумчиво, под щелканье бича, борона зарывала зерна. Осенние посевы запоздали из-за упорной дождливой погоды. Землю унавозили еще в августе. Ее давным-давно глубоко вспахали, очистили от сорных трав, и она снова была готова взрастить пшеницу, после того как в предыдущие годы трехлетнего севооборота на ней сеяли клевер и овес. Теперь, когда на смену ливням не сегодня-завтра могли наступить заморозки, крестьянам приходилось торопиться. Погода внезапно похолодала, краски потускнели, в воздухе не было ни малейшего ветерка, и неподвижная равнина приняла вид океана, озаренного тусклым, ровным светом. Сеять принялись повсюду: слева, метров за триста от Жана, шел другой сеятель; справа, несколько дальше, — третий. Сеятели виднелись и впереди, на убегающей вдаль равнине. Они представлялись глазу маленькими черными силуэтами, почти черточками, становившимися все более и более тонкими и совсем исчезавшими на расстоянии нескольких лье. Все они повторяли один и тот же взмах руки, двигаясь в ореоле разлетающихся животворных семян. Казалось, вся равнина вздрагивала до самого горизонта, где уже нельзя было различить отдельных людей.

Направившись в последний раз в южную сторону, Жан заметил большую рыжую с белым корову. Ее вела из Рони на веревке молоденькая девушка, почти совсем ребенок. Девушка и животное двигались по тропинке, отделявшей поле от края долины. Повернувшись к ним спиной, Жан пошел обратно, разбрасывая последние горсти семян, и, закончив работу, отвязывал торбу от пояса, когда быстрый топот и крики заставили его обернуться. Корова мчалась прыжками по полосе люцерны, таща за собой девушку, не имевшую сил ее удержать. Опасаясь, что может произойти несчастье, он крикнул:

— Пусти же ее!

Девушка не выпускала веревку из рук и, задыхаясь, перепуганным и рассерженным голосом осыпала корову бранью.

— Колишь! Да будешь ты слушаться, Колишь?.. Ах, паршивка! Ах, проклятая стерва!

Несясь и подпрыгивая во всю ширину своего маленького шага, она еще могла следовать за коровой, но, споткнувшись, упала и, как только поднялась, растянулась вторично. Пришедшая в бешенство скотина потащила ее по земле. Теперь девушка уже не кричала, а выла. Тело ее оставляло сплошную борозду в помятой люцерне.

— Да пусти же ее, черт возьми! — продолжал кричать Жан. — Пусти же ее!

Он кричал машинально, от страха, и бежал сам, так как наконец понял, в чем было дело: веревка, должно быть, обмоталась вокруг руки и при каждом новом усилии затягивалась еще сильнее. К счастью, ему удалось пересечь пашню наискось, и, стремительно выбежав навстречу корове, он так напугал ее, что она остановилась как вкопанная. Жан тот час же размотал веревку и усадил девушку на траву.

— Ты ничего себе не сломала?

Но девушка даже не лишилась чувств. Встав с земли, она ощупала себя и, чтобы посмотреть свои ободранные колени, спокойно задрала юбки до самых бедер. Она еще так тяжело переводила дух, что не могла выговорить ни слова.

— Видите, вот тут жжет… Но двигаться я могу, ничего серьезного нет. Как я перепугалась! Будь это на дороге, я бы здорово расшиблась.

Она посмотрела на поврежденную руку с красным рубцом от веревки и смочила больное место слюной, прижав его к губам. Затем, успокоившись, добавила с облегченным вздохом:

— Она не злая, Колишь. Но только сегодня с самого утра сводит нас с ума. У нее течка… Я веду ее к быку, в Бордери.

— В Бордери, — повторил Жан. — Вот и хорошо. Я возвращаюсь туда же. Пойдем вместе.

Он продолжал говорить ей «ты», настолько она выглядела ребенком для своих четырнадцати лет. Она же, приподняв голову кверху, серьезно смотрела на этого рослого темнорусого парня, на его полное, с правильными чертами, лицо; ему шел тридцатый год, и он казался ей почти стариком.

— Я вас знаю! Вы — Капрал, столяр, и остались работать у господина Урдекена.

Жан улыбнулся, услышав прозвище, которое дали ему крестьяне. Он, в свою очередь, смотрел на нее, удивляясь, что она почти успела развиться в настоящую женщину. Ее маленькая твердая грудь начинала уже формироваться, на продолговатом лице светились очень большие черные глаза, губы были пухлые, а цвет лица — свежий и розовый, как у созревающего плода. Она была в серой юбке и черной шерстяной кофточке, круглый чепчик покрывал ее голову. Кожа девушки очень сильно загорела на солнце и отливала золотистокоричневым блеском.

— Да ведь ты младшая дочь дяди Мухи! — воскликнул он. — Я тебя не узнал… Ведь это твоя сестра была подругой Бюто прошлой весной, когда мы с ним вместе работали в Бордери?

Она ответила просто:

— Да, я — Франсуаза… Это моя сестра Лиза гуляла с Бюто. Он наш двоюродный брат, а теперь она от него брюхата на шестом месяце… Сам он сбежал и работает сейчас на ферме Шамад, где-то около Оржера.

— Вот именно, — заметил Жан. — Я их видал вместе.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Он посмеивался про себя над тем, что ему пришлось как-то захватить Лизу с Бюто во время их любовного свидания под стогом сена. Франсуаза продолжала смачивать слюной свою руку, как будто влажность ее губ могла успокоить боль. Корова спокойно гуляла по соседней полосе, вырывая пучками люцерну. Погонщик с бороной ушел от них, так как лошадям приходилось делать крюк, чтобы выехать на дорогу. Слышалось карканье двух воронов, все время летавших вокруг колокольни. В тихом воздухе прозвучали три удара колокола, призывавшие к молитве.

— Как? Уже полдень? — воскликнул Жан. — Нам надо торопиться!

Затем, заметив, что Колишь забралась в поле, добавил:

— Смотри, твоя корова-то что делает! Что если увидят… Подожди, стерва, я тебя угощу!

— Нет, оставьте, — сказала, останавливая его, Франсуаза, — участок наш. Она, подлая, опрокинула меня на нашей собственной земле!.. Все это поле до самой деревни принадлежит нашему семейству. Наша земля вот отсюда до тех пор, рядом — земля моего дяди Фуана, а дальше — тетки Большухи.

Показывая границы участков, девушка вывела корову на тропинку. И только тогда, когда она снова держала животное за веревку, ей пришло в голову, что она должна поблагодарить парня.

— А ведь я должна поставить за вас здоровую свечку! Спасибо вам, от всей души спасибо!

Они шли по узенькой дорожке, тянувшейся вдоль долины, прежде чем углубиться в поля. Последний удар колокола растаял в воздухе; только вороны продолжали каркать. Позади них плелась, натягивая веревку, корова. Оба шли молча, что весьма обычно для крестьян, способных пройти рядом несколько лье, не обменявшись ни единым словом. Посмотрев направо, они заметили механическую сеялку, запряженную лошадьми. Сеялка повернула в их сторону.

— Здравствуйте! — крикнул им погонщик.

— Здравствуйте! — ответили они ему столь же почтительно.

Налево, по проходившей низом дороге в Клуа, по-прежнему безостановочно ехали повозки: базар открывался только в час дня. Одноколки высоко подскакивали на ухабах и напоминали прыгающих насекомых. Издали они казались такими крошечными, что белые чепцы женщин выглядели почти точками.

— А вот дядя Фуан с тетушкой Розой едут к нотариусу, — сказала Франсуаза, вглядываясь в повозку, которая за два километра казалась не больше чем ореховая скорлупа.

У нее было острое, как у матроса, зрение. Таким зрением всегда обладают жители равнины: упражняясь в различении деталей, их глаз в малейшем пятнышке, шевелящемся на горизонте, способен распознать человека или животного.

— Как же, мне говорили, — ответил Жан. — Значит, решено, старик окончательно производит дележ своего добра между дочерью и двумя сыновьями.

— Да, решено, они сегодня все съедутся у господина Байаша.

Она продолжала вглядываться в повозку.

— Нам-то, остальным родственникам, до этого нет ровно никакого дела. Нам от этого ни тепло, ни холодно, но… дело в Бюто… Сестра надеется, что он, получив свою долю, может быть, обвенчается с нею.

Жан засмеялся.

— Ах, уж этот прохвост Бюто… Мы с ним были приятелями… Надувать девок — это для него труд небольшой. Он без них жить не может, а если они начинают ломаться, то и оттузит.

— Да, настоящая свинья! — заявила Франсуаза убежденным тоном. — С кузиной так по-свински не поступают: наградил брюхом и был таков.

И, внезапно рассердившись, она добавила:

— Да погоди же ты, Колишь… Ты у меня попляшешь!.. Извольте-ка, она опять начинает свое. Уж когда эту животину проймет, так она как бешеная…

Сильно потянув веревку к себе, она вернула корову на дорогу, которая в этом месте отходила от края откоса. Повозка скрылась из виду, и оба они продолжали свой путь среди раскинувшихся во все стороны распаханных полос и искусственных лугов. Тропинка шла без спусков и подъемов; на всем ее протяжении, вплоть до самой фермы, не было ни одного кустика. Ферма на глаз была так близко, что, казалось, вот-вот ее можно достать рукой, но по мере того как они шли вперед, она отступала перед ними на фоне серого неба. Они снова замолчали и всю дорогу уже не раскрывали рта, как бы поглощенные задумчивой важностью босской равнины — такой печальной, несмотря на свое плодородие.

Когда они наконец дошли, четырехугольный двор Бордери, ограниченный с трех сторон хлевами, овчарней и амбарами, был совершенно пуст. Но тотчас же на пороге кухни появилась женщина небольшого роста с нахальным, но хорошеньким лицом.

— Это что же такое, Жан, вы сегодня не хотите обедать?

— Сейчас иду, госпожа Жаклина.

С тех пор как дочь Конье, роньского дорожного сторожа, Коньеэта, как ее называли, когда она двенадцатилетней девочкой поступила на ферму в судомойки, возвысилась до положения прислуги-любовницы, она властно заставляла относиться к себе, как к барыне.

— А, это ты, Франсуаза? — заметила она. — Ты за быком?.. Придется подождать. Скотник поехал в Клуа вместе с господином Урдекеном. Но он скоро вернется. Ему пора бы уже быть здесь.

Когда Жан проходил в дверь на кухню, она обняла его за талию, ласкаясь к нему с веселым видом, не боясь, что ее заметят, как жадная любовница, не удовлетворяемая одним хозяином.

Франсуаза, оставшись одна, терпеливо ждала, сев на каменную скамейку перед ямой для навоза, занимавшей, третью часть двора. Ни о чем не думая, она смотрела на стаю кур, клевавших и разрывавших лапками теплый слой навоза, от которого из-за прохладной погоды подымался пар. Через полчаса, когда Жан появился, доедая ломоть хлеба с маслом, она не пошевелилась. Он сел рядом с ней и, так как возбужденная корова не переставала бить хвостом и мычать, в конце концов заметил:

— Вот досада, что скотника-то все нет.

Девушка пожала плечами. Она никуда не торопилась. Затем, помолчав немного, сказала:

— Так, значит, Капрал, вас зовут просто-напросто Жаном?

— Нет, меня зовут Жан Маккар.

— Вы не здешний?

— Нет, я провансалец из Плассана; там есть такой город.

Она посмотрела на него с удивлением: ей казалось невероятным, чтобы он мог родиться так далеко.

— Полтора года назад, после сражения при Сольферино, я получил бессрочный отпуск и вернулся из Италии пряма сюда… Меня уговорил один товарищ… Но только прежнее мое столярное ремесло не ладилось… Вот я и остался на ферме!

— А! — просто сказала она, не переставая глядеть на него своими большими черными глазами.

Но в это время Колишь, терзаемая желанием, снова протяжно замычала. В ответ на это из запертого хлева послышался хриплый рев.

— Ишь! — воскликнул Жан. — Этот чертов сын, Цезарь, услыхал ее! Слышишь, как он там разговаривает?.. О, он знает свое дело; прямо нельзя привести корову на двор, чтобы он ее не почувствовал и не узнал, чего от него хотят.

Затем, прервав самого себя, он обратился к Франсуазе:

— Знаешь, скотник-то, наверно, остался с господином Урдекеном… Если хочешь, я выведу тебе быка. Мы, пожалуй, справимся и вдвоем.

— Отлично, — ответила Франсуаза, вставая.

Он уже растворял ворота хлева, но снова спросил:

— А твою скотину нужно будет привязывать?

— Привязывать? Нет, нет, ни к чему! Она уже давно ждет этого и не шелохнется.

Когда ворота раскрылись, можно было заметить стоявшие по обе стороны от центрального прохода все три десятка коров, бывших на ферме. Одни из них лежали на подстилке, другие жевали ботву из кормушек. В одном из углов стоял черный. с белыми пятнами голландский бык, вытягивавший морду в ожидании предстоящего дела.

Едва его спустили с веревки, Цезарь медленно вышел. Сначала он остановился, как бы пораженный свежим воздухом и дневным светом, и с минуту не шевелился, крепко упершись ногами в землю и нервно помахивая хвостом; шея его напрягалась и вытягивалась вперед, ноздри нюхали воздух. Колишь, повернув к быку свои большие глаза, уставилась на него и тихонько мычала. Тогда он подошел к ней вплотную и положил быстрым и резким движением голову на ее круп. Его язык отвисал книзу, он отодвинул им хвост коровы и начал лизать ее бедра. Она же, не мешая ему, по-прежнему не двигалась и только вздрагивала. Жан и Франсуаза, опустив руки, ожидали с серьезным видом.

Когда Цезарь почувствовал себя готовым, он вскочил на Колишь таким тяжелым прыжком, что содрогнулась почва. Корова не подогнулась под ним, и он сжимал ей бока обеими ногами. Но она, котантенка, была для него, мелкого быка, настолько высока и широка, что ему ничего не удавалось. Он почувствовал это, хотел подтянуться, но безуспешно.

— Он слишком уж мал, — сказала Франсуаза.

— Да, невелик, — согласился Жан. — Но ничего, войдет помаленьку.

Франсуаза покачала головой. Так как все усилия Цезаря были безуспешны, она решилась:

— Нет, надо ему помочь… Если он плохо войдет, тогда все пропало, она не сумеет удержать.

Невозмутимая и сосредоточенная, как будто ей предстояло сделать нечто очень важное, она подвинулась вперед. На ее серьезном лице глаза казались еще более темными, губы полураскрылись. Она решительно подняла руку и охватила всей ладонью член быка, подняла его кверху, и тот одним усилием вошел внутрь до самого конца. Затем снова вышел наружу. Дело было сделано. Корова приняла оплодотворяющую струю самца не пошевельнувшись, так же бесстрастно, как принимает в свои лона животворные семена щедрая земля. Бык уже соскочил, с прежней силой сотрясая почву под ногами.

Франсуаза продолжала стоять с протянутой вперед рукой. Наконец она опустила ее со словами:

— Готово!

— И здорово сделано, — ответил Жан убежденным тоном, в котором слышалось удовлетворение хорошего работника при виде быстро и ловко исполненной работы.

Он и не подумал отпустить одну из тех шуток, которыми забавлялись работники фермы, когда девушки приводили к ним своих коров. Девчонка относилась к этому с таким простодушием, с такой серьезной деловитостью, что, по совести сказать, смеяться было не над чем. Это была сама природа.

Но Жаклина опять уже стояла на пороге и весело, с характерным для нее воркующим смешком заметила:

— Э, да у тебя руки наловчились на этих делах! Видно, твой любовник тоже довольно слеп с этого конца!

Жан громко расхохотался, а Франсуаза внезапно покраснела. Цезарь сам пошел обратно в хлев, Колишь щипала овес, выросший на краю навозной ямы, а сконфуженная девушка, стараясь скрыть свое смущение, начала рыться в карманах и в конце концов вытащила платок, где в узелке были спрятаны два франка, полагающиеся за покрытие коровы.

— Держите, вот деньги! До свидания!

Она отправилась, таща за собой корову, а Жан, взяв торбу, последовал за ней, сказав Жаклине, что идет в поле к урочищу Столбы, как ему с утра приказал г-н Урдекен.

— Ладно! — ответила она. — Борона уж, наверно, там.

Потом, когда парень догнал маленькую Франсуазу и они уже шли друг за другом по узкой тропинке, Жаклина крикнула им еще раз вдогонку своим живым и насмешливым голосом:

— Если заблудитесь, не беда! Девочка дорожку знает…

Двор фермы, оставшейся позади них, снова опустел. На этот раз шутка не рассмешила ни того, ни другого. Они медленно шли вперед, и слышался только стук их башмаков о камни. Жан видел сзади лишь ее детский затылок; под круглым чепчиком вились черные кудри. Наконец пройдя шагов пятьдесят, Франсуаза с важностью сказала:

— Чего только она лезет к другим, прохаживаясь насчет мужчин… Я бы могла сказать ей кое-что в ответ.

И, повернувшись к парню, она лукаво посмотрела на него.

— Ведь правда, что она держит себя с господином Урдекеном так, как будто бы уже стала его женой?.. Вы, наверно, об этом больше знаете.

Жан сконфузился и сделал глупую мину.

— Черт возьми! Она ведет себя так, как ей нравится. Это ее дело.

Франсуаза продолжала идти спиной к нему.

— Это правда… Я позволяю себе шутить, потому что вы мне почти в отцы годитесь, а потому это не может привести ни к каким последствиям… Но знаете, с тех пор как Бюто так по-свински поступил с моей сестрой, я поклялась, что лучше пусть меня изрежут на куски, чем я соглашусь иметь любовника.

Жан покачал головой, и всю остальную дорогу они не сказали ни одного слова. Урочище Столбы находилось в конце тропинки, на полдороге от Рони. Когда они дошли до него, парень остановился. Борона уже ожидала его, а мешок с зерном лежал рядом в борозде. Он наполнил свою торбу и обратился к Франсуазе:

— Так, значит, прощай!

— Прощайте! — ответила девушка. — Еще раз спасибо! Но вдруг он обеспокоился и крикнул ей вслед:

— Слушай-ка, а если Колишь опять будет шалить? Хочешь, я провожу тебя до дому?

Франсуаза отошла уже довольно далеко. Она обернулась и крикнула среди молчаливой и пустынной равнины своим спокойным и сильным голосом:

— Нет, нет, не нужно! Я не боюсь. Теперь-то уж она утихомирилась.

Жан подвязал себе торбу и пошел вниз по пашне, разбрасывая семена. Маленькая Франсуаза шла за лениво покачивавшейся грузной коровой, и он смотрел, как она, удаляясь, становилась все меньше и меньше. Дойдя до конца борозды и повернув в другую сторону, Жан перестал ее видеть, но когда снова пошел обратно, фигурка Франсуазы все еще была заметна. Она сделалась теперь такой крошечной, что, казалось, вся в своем белом чепчике не превышала ростом одуванчик. И так три раза, идя вниз, Жан смотрел вслед удалявшейся Франсуазе. Когда он пытался найти ее в четвертый раз, это ему не удалось: наверно, она уже свернула к церкви.

Пробило два часа; серое и холодное небо все так же нависало над землей. Казалось, что солнце на долгие месяцы скрылось за тонкими серыми хлопьями и не появится вплоть до самой весны. Среди этого уныния, в сторону Орлеана, светлело сквозь облака небольшое пятно: как будто там, где-то всего за несколько лье, солнце сияло прежним блеском. На этом светлом фоне выделялась роньская колокольня, самой же деревни не было видно, так как она скрывалась в долине Эгры. Однако на севере, к Шартру, прямая линия горизонта между землистым небом и бескрайними полями босекоро края была отчетливой, как чернильная черта, проведенная на бумаге. После обеда число сеятелей как будто увеличилось. Теперь сеяли на каждом участке; людей на равнине становилось все больше и больше, они кишели повсюду, как неутомимые черные муравьи, занятые какой-то трудной и непосильной для них работой. И, насколько хватало глаза, было видно, как все сеятели неизменно повторяли один и тот же упрямый жест, однообразный, как движения насекомых, упорство которых в конце концов побеждает пространство и самую жизнь.

Жан сеял вплоть до наступления сумерек. После урочища Столбы он перешел на участок Риголь, а затем на так называемый Перекресток. Большими размеренными шагами ходил он взад и вперед по пашне; семена подходили к концу, а позади него земля оплодотворялась зерном.

II

Дом мэтра Байаша, нотариуса в Клуа, находился на улице Груэз, по левой стороне, если идти в Шатоден. Это был совсем маленький, одноэтажный белый дом. На его углу висел единственный фонарь, освещавший широкую мощеную улицу, обычно совершенно пустую и только по субботам кишевшую толпами приезжающих на базар крестьян. На выбеленной мелом низкой стене еще издалека виднелись два герба. Позади дома, спускаясь к Луаре, был расположен небольшой сад.

Комната, служившая канцелярией, находилась направо от сеней, окна ее выходили на улицу. В эту субботу младший из трех писарей, тщедушный и бледный паренек лет пятнадцати, приподнял кисейную занавеску и посматривал на дорогу, а два других, — один совсем уже старик, с брюшком, очень грязный, другой помоложе, изнуренный, с желчным лицом, — писали за двойной конторкой из почерневшего елового дерева. Этой конторкой, семью-восемью стульями и чугунной печкой, которую начинали топить только в декабре даже в те годы, когда снег выпадал с начала ноября, исчерпывалась вся мебель комнаты. Стеллажи, установленные вдоль стен, зеленовато-серые картонные папки с помятыми уголками, из которых виднелась пожелтевшая бумага, наполняли канцелярию душным запахом старых чернил и пыли.

Тем не менее сидевшим здесь рядом крестьянину и крестьянке, терпеливо и неподвижно ожидавшим своей очереди, это место внушало уважение. Такое количество бумаги и в особенности эти господа, которые быстро писали своими скрипучими перьями, делали их серьезными и наводили на размышления о деньгах и судебных процессах. Женщина лет тридцати четырех, смуглая, приятное лицо которой несколько портил большой нос, скрестила свои сухие рабочие руки на черной суконной кофте, обшитой плюшевой каймой. Она шарила своими живыми глазами по углам, думая о том, какое множество хранится здесь документов на владение добром. Мужчина, выглядевший лет на пять старше, рыжеватый и спокойный с виду, в черных штанах и длинной рубахе из синего холста, вертел на коленях круглую шляпу. Ни одна мысль не оживляла его широкого, тщательно выбритого землистого лица. Его большие тускло-голубые глаза уставились в одну точку, как взгляд отдыхающего вола.

Дверь отворилась, и на пороге, весь красный, появился мэтр Байаш, только что позавтракавший в компании своего зятя, фермера Урдекена. Для своих пятидесяти пяти лет он был довольно свеж. Губы у него были толстые, а глаза окружены морщинками, так что казалось, что он постоянно смеется. Мэтр Байаш носил пенсне и имел привычку подергивать длинные седеющие баки.

— А, это вы, Делом, — сказал он. — Значит, дядя Фуан окончательно решился на раздел?

За Делома ответила жена:

— Как же, господин Байаш… Мы сегодня должны все встретиться здесь, чтобы договориться между собою и узнать от вас, как нам нужно вести дело.

— Ладно, ладно, Фанни, посмотрим… Времени-то всего только час: надо подождать остальных.

Нотариус поболтал еще немного, расспрашивая о ценах на хлеб, которые вот уже два месяца, падали, выказывая Делому дружеское расположение, как к землеробу, владевшему двадцатью гектарами земли, имевшему батрака и трех коров. Затем он вернулся к себе в кабинет.

Писари даже не подняли головы в его присутствии и еще усерднее скрипели своими перьями. Деломы снова погрузились в неподвижное ожидание. Очевидно, Фанни везло в жизни, раз ей удалось выйти по любви за такого честного и богатого крестьянина и даже не забеременеть до свадьбы. Это было тем более удивительно, что она при разделе отцовских владений могла рассчитывать лишь на получение участка в три гектара. Впрочем, и муж тоже не раскаивался в своем выборе: едва ли ему удалось бы найти более смышленую и работящую хозяйку. Не располагая большим умом, он предоставлял жене вести все без исключения дела. Однако он был настолько рассудителен и честен, что роньские крестьяне нередко выбирали его посредником в своих спорах.

В эту минуту младший писарь, взглянув в окно, прыснул в кулак и тихо сказал своему толстому и грязному соседу:

— Иисус Христос!

Фанни быстро нагнулась к уху своего мужа и зашептала:

— Знаешь, предоставь все мне… Я очень люблю отца и мать, но, тем не менее, не хочу, чтобы нас околпачили. Нельзя ни на грош доверять ни Бюто, ни этому прохвосту Гиацинту.

Она говорила о своих братьях, увидав в окно, что к дому нотариуса подходил старший из них, Гиацинт, известный всей округе под кличкой Иисуса Христа. Это был лентяй и пьяница. После возвращения из африканской кампании он принялся бродяжничать и бить баклуши, отказываясь от какой бы то ни было постоянной работы. Он жил браконьерством и воровством, как будто все еще продолжая грабить какое-нибудь забитое племя бедуинов.

Вошел здоровенный, сохранивший всю свою физическую силу сорокалетний детина с курчавыми волосами и острой нерасчесанной бородой. У него было действительно сходство с Христом; но это был Христос, опустившийся до разврата, Христос-пропойца, который насилует девок и грабит проезжих на большой дороге. Явившись в Клуа утром, он уже успел напиться. Штаны его были сплошь в грязи, а блуза, вся в пятнах, имела совершенно непристойный вид; изодранная в лохмотья фуражка была заломлена на затылок. Он курил черную пятисантимовую сигару. Сигара была сырая, и это его раздражало. Однако в насмешливых и глубоко сидящих голубых глазах Гиацинта не было никакой злости, и казалось, что пройдоха — добряк и рубаха-парень.

— А отца и матери все еще нет? — спросил он.

Худой, с пожелтевшим от желчи лицом, писарь раздраженно мотнул в ответ головой, и Иисус Христос молча уставился глазами в стену, зажав дымящуюся сигару между пальцами. На сестру и зятя он даже не взглянул, но и те сделали вид, что не замечают его появления. Затем, не сказав ни слова, он вышел дожидаться на улицу.

— Ах, Иисус Христос! Иисус Христос! — продолжал приговаривать себе под нос младший писарь, по-прежнему поглядывая в окно: прозвище этого человека будило в нем воспоминания о забавных историях.

Минут через пять пришли наконец и Фуаны. Старики передвигались оба медлительно и осторожно. Отец, когда-то очень крепкий, дожив до семидесяти лет, съежился и высох, изнуренный тяжелой работой и страстью к вожделенной земле, которая теперь, казалось, влекла его к себе, властно пригибая книзу. Однако, если не считать некоторой слабости в ногах, он был еще молодцом, держал себя вполне опрятно и носил маленькие седые бачки, похожие на кроличьи лапки. Длинный, как и у всех Фуанов, нос делал еще острее его худое, изрытое морщинами лицо. Старуха была как бы тенью мужа и ходила за ним по пятам. Маленького роста, она к старости не похудела, а, наоборот, отрастила себе большой, как при водянке, живот. На ее овсяного цвета лице были видны совершенно круглые глаза и круглый рот, стянутый бесчисленными морщинами, как кошелек скупца. Она была тупа и в хозяйстве играла роль послушной рабочей скотины, постоянно дрожа перед деспотической властью мужа.

— А, наконец-то и вы! — воскликнула, вставая, Фанни.

Делом также встал со стула. Вслед за стариками вошел, переваливаясь и не говоря ни слова, Иисус Христос. Он притушил остаток своей сигары и сунул вонючий окурок в карман блузы.

— Так, теперь мы все, — сказал Фуан. — Нет только Бюто… Этот негодяй никогда не придет вовремя, он все делает по-своему.

— Я видел его на базаре, — заявил Иисус Христос охрипшим от водки голосом. — Он должен сейчас прийти.

Бюто-упрямец, самый младший в семье, двадцатисемилетний парень, был прозван так из-за своей строптивости: он постоянно делал все наперекор остальным, упорствуя в своих взглядах, которые никогда не совпадали со взглядами других. Даже мальчишкой он никогда не мог поладить с родителями. Впоследствии же, вытянув при рекрутском наборе счастливый номер, он ушел из дому и нанялся в батраки сперва в Бордери, а потом на ферму Шамад. Отец еще не кончил брани по его адресу, как и он вошел в канцелярию, оживленный и веселый. На его лице длинный родовой нос Фуанов был расплющен, а челюсти выдавались вперед, как у хищного зверя. Его конусообразный череп был сжат в висках, а в выражении живых, смеющихся серых глаз чувствовалась уже жестокость и хитрость. Он унаследовал от отца грубую и настойчивую страсть к владению землей, и страсть эта усиливалась вследствие перешедшей к нему от матери мелочной скупости. Каждый раз, когда во время ссор старики упрекали его за что-нибудь, он говорил одно и то же: «Незачем было меня родить такого!»

— Подумаешь! Небось, от Шамад до Клуа пять лье, — отвечал он на недовольное ворчание по поводу его опоздания. — А потом, чего же вам еще? Я пришел в одно время с вами… Недостает еще, чтобы вы из-за этого стали ко мне придираться!

Все громко перебранивались своими пронзительными высокими голосами, привыкшими к вольному воздуху, и обсуждали свои семейные дела, как будто были у себя дома. Писари, которым это мешало работать, искоса поглядывали на них. На пороге появился нотариус, услышавший шум из своего кабинета.

— Все налицо! Тогда входите!

Кабинет выходил окнами в сад, узенькую полоску земли, спускавшуюся к Луаре, о берегах которой можно было догадываться по видневшимся вдалеке оголенным тополям. Над камином возвышались часы на черной мраморной подставке, окруженные папками дел и связками бумаг. Кроме письменного стола красного дерева, шкафа и стульев, в комнате не было никакой мебели.

Г-н Байаш сразу сел, как судья, за стол, а крестьяне, входившие гуськом, колебались, бросали исподлобья взгляды на стулья, не зная, где и как им разместиться.

— Ну, что же вы? Садитесь!

Все подталкивали Фуана и Розу, и старикам пришлось усесться в первом ряду; позади них сели рядом Фанни и Делом, Бюто же уединился в углу, прижавшись к стене. Один Гиацинт продолжал стоять у окна, загораживая свет своими широкими плечами. Нотариус с нетерпением окликнул его:

— Садитесь же, Иисус Христос!

Он должен был начать разговор сам.

— Так, значит, дядюшка Фуан, вы решились разделить свое имущество при жизни, между вашими двумя сыновьями и дочерью?

Старик ничего не ответил, никто из детей также не произнес ни слова, и водворилось молчание. Впрочем, нотариус, привыкший к этой медлительности, и сам не торопился. Должность нотариуса переходила в его роду от отца к сыну уже третье столетие. Байаши, будучи исконными жителями Бос и бессменно занимая эту должность в Клуа, переняли от своих деревенских клиентов осторожную медлительность и недоверчивость, которые при обсуждении каждого пустякового дела выражались в длинных паузах и множестве лишних слов. Он открыл перочинный нож и принялся подрезать себе ногти. — Так как же? Надо полагать, вы уже приняли окончательное решение? — снова повторил он, посмотрев прямо на старика.

Тот повернулся и, прежде чем начать говорить, оглядел всех остальных, подыскивая нужные слова.

— Да, пожалуй, оно и так, господин Байаш… Я уже вам говорил тогда, во время уборки хлеба. Вы мне сказали, чтобы я еще хорошенько поразмыслил… Ну, вот, я думал еще и, признаться, вижу, что нужно все-таки идти на это.

— Он продолжал объяснять дело, запинаясь и усложняя свою речь различными вводными предложениями. Но то, чего он не высказывал прямо и что, тем не менее, нельзя было скрыть из-за волнения, сжимавшего спазмами горло, — это была безграничная скорбь и тоска, глухое озлобление перед необходимостью расстаться со своей землей, которую при жизни отца он сам ожидал с такой жадностью, а потом, овладев ею, обрабатывал с животной страстью, увеличивая клочок за клочком ценою самой жестокой скупости. Каждый вновь приобретенный клочок завоевывался месяцами жизни впроголодь, зимами, проведенными в холоде, изнурительным тяжким трудом в жаркие летние дни, когда приходилось надрываться, поддерживая свои силы только несколькими глотками воды. Он любил землю, как любовницу-мучительницу, ради которой можно пойти на убийство. Для него не существовали ни жена, ни дети — земля поглощала его целиком! И вот теперь, одряхлев, он вынужден был уступить эту любовницу сыновьям, как когда-то она была уступлена ему самому его отцом, которого сознание собственной беспомощности приводило в бешенство.

— Видите ли, господин Байаш, надо же честно признаться: ноги не ходят, с руками дело обстоит не лучше, — и что ж тогда, — страдает прежде всего сама земля… Дело бы еще как-нибудь скрипело, если бы можно было поладить так или иначе с ними, с детьми…

Он бегло взглянул на Бюто и Иисуса Христа. Те не шелохнулись, смотря в сторону, как будто речь шла совсем не о них.

— Что же вы хотите? Чтобы я нанимал чужих людей, которые нас будут обворовывать? Нет, батраки — это не по карману: по нашим временам это может слопать весь урожай… Сам же я, как уже сказал вам, больше ничего не могу. Вот не угодно ли в этом году? У меня всего девятнадцать сетье. И что же вы думаете? Я еле-еле вспахал четвертую часть, точка в точку столько, сколько нужно, чтобы прокормиться нам самим и прокормить скотину… Так вот, сердце разрывается, когда видишь, что наша кормилица пропадает зря… Лучше уж я уступлю ее, чем смотреть на старости лет на это разорение…

Голос его дрогнул, он с отчаянием махнул рукой, как бы подчиняясь неизбежности. Сидевшая рядом с ним покорная жена, раздавленная полувековым ярмом работы и подчинения, молча слушала.

— Вот еще недавно, — продолжал Фуан, — Роза катала сыры да так и грохнулась на них носом. Я тоже совсем разбит, не могу даже съездить на рынок… А потом все равно: умрешь, землю с собой не унесешь. Надо же когда-нибудь отдать ее, надо, — ничего не поделаешь… Да чего там! Мы поработали, с нас хватит, теперь нам только бы подохнуть спокойно… Не так ли, Роза?

— Так, так! Истинный господь так! — сказала старуха. Опять надолго наступило молчание. Нотариус кончил подрезать ногти и положил перочинный нож на стол.

— Да, разумеется, все это резонно… Бывает, что выделение имущества при жизни становится неизбежным… А потом я должен сказать вам, что вообще-то можно на этом и выгадать, так как введение в наследство обходится дороже, чем передача.

При этих словах даже подчеркнуто равнодушный Бюто не мог удержаться от восклицания:

— Так это правда, господин Байаш?

— Конечно, вы сэкономите на этом деле несколько сот франков.

Тут заволновались и остальные. Даже Делом, и тот просиял; всеобщую радость разделяли и старики. Значит, иного решения и не могло быть; если таким путем оказывалось дешевле — раздумывать было нечего.

— Мне остается сообщить вам полагающиеся по обычаю замечания. Некоторые видные умы относятся к передаче имущества при жизни отрицательно, считая ее безнравственной, так как она, по их мнению, разрушает семейные устои… И в самом деле, можно указать такие печальные случаи, когда дети ведут себя по отношению к родителям очень скверно; Родители отдают им все, а они…

Оба сына и дочь слушали с разинутыми ртами, хлопая глазами и нервно кривя рты.

— Пусть папаша тогда ничего не дает нам, если у него такие мысли в голове! — сухо поспешила заявить щепетильная Фанни.

— Мы никогда не отказывались от своих обязанностей, — сказал Бюто.

— Что ж, мы работы, что ли, боимся! — заявил Иисус Христос.

Г-н Байаш успокоил их жестом.

— Дайте же мне сказать! Я знаю, что вы хорошие дети, честные труженики; конечно, с такими детьми нечего опасаться, что родители будут раскаиваться в своем поступке.

Он говорил без всякой иронии, повторяя эту дружелюбную фразу, к которой успел привыкнуть за свою двадцатипятилетнюю практику. Мать, хотя и не понимала, по-видимому, о чем шла речь, оглядывала своими морщинистыми глазам и поочередно дочь и сыновей. Она воспитывала всех троих без особой нежности и любви, как расчетливая хозяйка, которая и родным детям ставит в упрек, что они много едят. Против младшего она затаила злобу за то, что он сбежал из дому, когда подрос и смог зарабатывать. С дочерью она никогда не могла поладить, так как ее самолюбие было задето тем, что ребенок превратился в такую же практичную женщину, как и она сама. К тому же дочь унаследовала от отца его сметливость и поэтому относилась к матери свысока. Взор матери смягчался только тогда, когда она смотрела на старшего сына, этого шалопая, который ничем не был похож ни на нее, ни на отца и вырос, как бог знает откуда взявшаяся сорная трава. Может быть, за это она ему все прощала и предпочитала его остальным детям.

Фуан тоже посмотрел по очереди на всех своих детей, терзаясь догадками, как они поступят с его добром. Леность пьяницы доставляла и ему меньше огорчений, чем корыстолюбие двух других. Он покачал своей трясущейся головой: зачем портить себе кровь, раз дело оказывалось неизбежным.

— Если раздел состоится, — снова заговорил нотариус, — нужно договориться об условиях. Вы уже пришли к соглашению относительно ренты?

Все сразу застыли и онемели. Дубленые лица приняли суровое выражение, непроницаемую важность дипломатов, приступающих к оценке государства. Затем все пристально посмотрели друг на друга, но никто ничего не решился сказать. Объяснять пришлось опять отцу.

— Нет, господин Байаш, мы об этом еще не говорили, мы отложили разговор до того времени, пока не соберемся здесь все вместе… Но ведь тут дело очень простое. Правда? У меня девятнадцать сетье, или, по-теперешнему, девять с половиной гектаров. Так вот, если я сдам всю свою землю в аренду, это будет, если считать по сто франков за гектар, девятьсот пятьдесят франков.

Бюто, менее терпеливый, чем остальные, даже подскочил на стуле.

— Как, по сто франков гектар? Да вы, отец, шутки шутите?

Начали спорить о цифрах. У Фуана был один сетье под виноградником: тут действительно можно было получить пятьдесят франков за полгектара. Но разве мыслимо было сдать по такой цене двенадцать сетье пахотной земли, а тем более шесть сетье лугов на берегу Эгры, где и сено-то было паршивым? Да и пашня была не ахти какая, особенно тот конец ее, который шел по косогору, u где пахотный слой становился книзу все тоньше и тоньше.

— Нет, папаша! — с укором заметила Фанни. — Нельзя же нам так втирать очки!

— Земля стоит по сто франков за гектар, — упрямо твердил старик, хлопая себя по ляжкам. — Вот возьму и сдам завтра, если захочу, по сто… А сколько же это стоит, по-вашему? Нука, говорите вашу цену.

— Шестьдесят, — сказал Бюто.

Фуан, выйдя из себя, упорствовал, без меры превознося качество земли, которая была, по его словам, настолько хороша, что сама по себе родила пшеницу. Наконец Делом, не произнесший до этого ни слова, заявил тоном убежденной честности:

— Восемьдесят франков она стоит, не больше и неменьше.

Старик сразу успокоился.

— Ладно, пусть будет восемьдесят. Я согласен уступить, раз дело идет о родных детях.

Дергавшую за блузу старика Розу растревоженная скупость тоже заставила заговорить.

— Нет, нет, — повторяла она.

Иисус Христос был совершенно равнодушен к этим спорам. С тех пор как он побывал в Африке, земля его не интересовала. Он горел сейчас единственным желанием получить свою долю, чтобы выручить за нее деньги, и поэтому с насмешливым высокомерием продолжал переваливаться с боку на бок.

— Я сказал — восемьдесят, — кричал Фуан, — значит восемьдесят! И от своего я не отступлю, клянусь господом богом! Так вот: девять с половиной гектаров; это будет семьсот шестьдесят франков, а если округлить, то и все восемьсот… Ладно! Пусть мне будет пенсия в восемьсот франков. Пожалуй, это справедливо!

Бюто грубо расхохотался, а обалдевшая Фанни трясла головой в знак протеста. Г-н Байаш, с самого начала спора рассеянно смотревший в сад, повернулся теперь к своим клиентам, делая вид, что слушает их. Он подергивал привычным жестом свои баки и, переваривая изысканный завтрак, находился как бы в дремоте.

На этот раз, однако, правда была на стороне старика. Но дети, увлеченные торгом, желая добиться самой выгодной сделки, рассвирепели, спорили из-за каждого гроша, ругались, как на базаре при покупке поросенка.

— Восемьсот франков? — насмехался Бюто. — Так вы хотите провести остаток своих дней, как буржуа?.. Да на восемьсот франков можно жить четверым. Скажите уж прямо, что вы хотите объедаться, чтобы околеть от несварения желудка.

Фуан был настроен еще довольно мирно. Он находил эту торговлю вполне естественной. Он предвидел все это раньше и сам был увлечен тем же желанием получить как можно больше.

— И это еще не все… Само собою разумеется, что мы сохраняем за собой до конца жизни дом и сад… А потом, раз мы уж ничего больше не будем получать от земли и у нас не будет коров, мы хотим, чтобы нам давали в год бочку вина и сто вязанок хвороста, а также десять литров молока, дюжину яиц и три сыра в неделю.

— О папаша! — с болью в голосе сказала Фанни, подавленная. — О папаша!

Бюто перестал спорить. Он вскочил со стула и резкими движениями ходил по комнате. Он даже надел фуражку, как бы собираясь уходить. Иисус Христос тоже встал, обеспокоенный, что из-за пустяков может сорваться весь раздел. Делом сидел с бесстрастным выражением лица, подперев рукою лоб и погрузившись в глубокое размышление, причем, однако, было заметно, что и он недоволен.

Видя все это, г-н Байаш почувствовал необходимость ускорить дело. Он встряхнулся и начал сильнее теребить баки.

— Знаете, друзья, вино, хворост, сыр и яйца — все это полагается по обычаю.

Но его прервали ядовитые замечания:

— Может быть, яйца нужно давать с цыплятами внутри?

— Да разве мы сами пьем свое вино? Мы его продаем.

— Жить себе припеваючи и плевать на все на свете, а дети будут надрываться… Это неплохо, черт возьми!

Нотариус, которому тысячу раз приходилось слышать подобное, флегматично продолжал:

— Обо всем этом нечего говорить… Иисус Христос, да сядете ли вы наконец или нет, черт вас дери! Из-за вас ничего не видно! Так вот: все это — дело решенное. Если вы не будете давать на прокорм натурой, на вас пальцами станут показывать… Остается лишь установить точную цифру ренты…

Делом сделал наконец знак, что хочет говорить. Все сели на свои места, и он медленно проговорил среди всеобщего внимания:

— Прошу прощения, то, что говорит отец, кажется мне справедливым. Раз он может получить за аренду земли восемьсот франков, значит он должен столько и требовать… Но только мы со своей стороны рассчитываем иначе. Ведь он не сдает нам землю в аренду, а передает. А потому нужно только подсчитать, сколько ему и матери потребуется на прожитие… Да, только то, что потребуется на прожитие, и не больше.

— В самом деле, — подтвердил нотариус, — обычно из этого и исходят…

Тогда начался другой спор. Жизнь стариков была подвергнута обсуждению вплоть до самых мелких подробностей, до самых незначительных расходов. Все было взвешено и разложено по полочкам. Вычислили, сколько им потребуется хлеба, овощей и мяса. Стараясь урвать на количестве холста и шерсти, подсчитали, во что обойдется платье. Не были забыты даже слабости стариков. После бесконечных споров остановились на том, что два су на табак отцу слишком много, хватит одного. Раз уж не можешь работать, так надо умерить и свои желания. А мать — разве она не могла обойтись без черного кофе? Это напоминало старого, уже ни к чему не годного двенадцатилетнего пса, которого кормили в семье вместо того, чтобы пристрелить. Закончив подсчеты один раз, их возобновили снова, стараясь найти, что можно было бы еще урезать: две рубашки и полдюжины носовых платков в год, один сантим на дневной порции сахара. Так, кроя и перекраивая, дошли до пятисот пятидесяти с чем-то франков. И все-таки дети были взволнованы и вне себя, так как им никак не хотелось давать больше пятисот.

Однако Фанни все это начало надоедать. Она была неплохой дочерью и добрее своих братьев. Душа ее еще не успела огрубеть от суровой, деревенской жизни. Фанни заметила, что пора кончать, видимо, решившись на уступки. Со своей стороны, Иисус Христос, тороватый насчет денег и даже охваченный внезапной нежностью расчувствовавшегося пьяницы, пожимал плечами и готов был предложить от себя добавку, которую, впрочем, никогда бы не выплатил.

— Ну, — сказала дочь, — идет пятьсот пятьдесят?

— Ну да, ну да, — подхватил он. — Надо же и старикам немножко себя потешить.

Мать любовно взглянула на старшего, отец же продолжал спорить с младшим. Он уступал шаг за шагом, сражаясь из-за каждого су, упрямо цепляясь за цифры. Упорный старик казался холодным, но в нем закипал гнев при виде алчности, с которой они — его собственная плоть — собирались жрать его мясо, высосать из него кровь, — из него, еще живого. Он забыл, что когда-то точно так же проглотил живьем своего отца. Руки его начинали дрожать, он ворчал:

— Ах, проклятое отродье! Расти их, чтоб они же у тебя, тащили кусок хлеба изо рта… Опостылели они мне, ей-богу… Лучше бы мне уже сгнить в земле… Так вы больше ничего и не прибавите, дадите только пятьсот пятьдесят?

Он готов был согласиться, когда жена снова дернула его за блузу, шепнув.

— Нет, нет!

— Это еще не все, — сказал Бюто после некоторого колебания, — а ваши сбережения? Если у вас есть свои деньги, так вам нечего забирать у нас наши.

Сын пристально смотрел на отца; он нарочно приберег этот удар напоследок. Старик сильно побледнел.

— Какие деньги? — спросил он.

— Да те, которые вы поместили в бумаги и прячете от нас.

Бюто только подозревал о существовании припрятанных денег и теперь хотел удостовериться. Однажды вечером ему показалось, будто отец вытащил из-за зеркала сверточек бумаг. На другой и следующие дни он выслеживал, но тщетно: щель оставалась пустой.

Из бледного Фуан внезапно сделался багровым в припадке гнева, который наконец разразился. Он поднялся и крикнул, яростно размахивая руками:

— Ах! Так вот оно что, будь вы прокляты, вы теперь шарите в моих карманах! Нет у меня сбережений — ни одного су, ни одного лиарда! Вы слишком дорого стоили для этого, паршивцы. А хоть бы и были, так разве это ваше дело, разве я не хозяин, не отец?

Казалось, внезапное пробуждение родительской власти сделало его выше ростом. Много лет все, жена и дети, дрожали перед ним, под гнетом сурового деспотизма главы крестьянского семейства. Они ошиблись, думая, что с ним все покончено.

— Ах, папаша! — начал было Бюто шутливым тоном.

— Молчи, чертов сын! — перебил старик, замахиваясь. — Молчи, или в морду получишь!

Младший запнулся, съежившись на стуле. В ожидании оплеухи, охваченный страхом, как в детстве, он заслонил себя локтем.

— Ты, Гиацинт, не смей скалить зубы, а ты, Фанни, опусти глаза. Так же верно, как солнце светит, я вас заставлю плясать под мою дудку!

Он один стоял и грозил. Мать дрожала, точно и сама боялась получить ненароком тумака. Дети не шевелились, затаили дыхание, покорившиеся, укрощенные.

— Рента будет в шестьсот франков, слышали?.. А нет, — продаю землю, пущу ее в оборот и все проем, — ни хрена после меня не получите… Даете шестьсот франков?

— Папаша, — пробормотала Фанни, — мы дадим все, что вы потребуете.

— Шестьсот франков, ладно! — сказал Делом.

— Я, — объявил Иисус Христос, — даю, что все дадут.

Бюто, стиснув зубы от злобы, по-видимому, выражал согласие своим молчанием. А Фуан продолжал командовать над ними, окидывая их суровым взглядом хозяина, которому все должны подчиняться.

Наконец он уселся и сказал:

— Ну ладно, мы согласились.

Г-н Байаш, снова задремавший, равнодушно дожидался конца ссоры. Он открыл глаза и заключил миролюбивым тоном:

— Если вы согласились, так пора кончать… Теперь, когда мне известны условия, я составлю акт. Вы же возьмите землемера, разделите землю да скажите ему, чтоб он прислал мне разметку, в которой будет указано обозначение участков. Когда вы бросите жребий, нам останется только вписать после каждого имени доставшийся ему номер и затем всем подписаться.

Он встал с кресла проводить их. Но они еще не трогались с места, сомневаясь, раздумывая. Все ли решено? Не забыли ли чего? Не сделали ли глупость, от которой еще можно отказаться?

Пробило три; они находились здесь уже около двух часов.

— Ступайте, — сказал наконец нотариус. — Другие дожидаются.

Пришлось подчиниться. Он выпроводил их в контору, где в самом деле терпеливо дожидались крестьяне, застывшие на стульях, меж тем как младший писарь смотрел в окно на собачью драку, а двое других по-прежнему мрачно скрипели перьями по гербовой бумаге.

Выйдя на улицу, семья на минутку остановилась посередине улицы.

— Если хотите, — сказал отец, — межевать будем послезавтра, в понедельник.

Все кивнули головой в знак согласия и направились по улице Груэз, на некотором расстоянии друг от друга.

Потом старик Фуан и Роза свернули на улицу Тампль, к церкви. Фанни и Делом ушли по Большой улице. Бюто остановился на площади Сен-Любен, размышляя о том, есть у отца припрятанные деньги или нет. А Иисус Христос, оставшись один, закурил свой окурок сигары и пошел, переваливаясь, в кабачок «Доброго хлебопашца».

III

Дом Фуанов был самым крайним в деревушке Ронь и стоял возле проходившей через нее дороги из Клуа в Базош-ле-Дуайен. В понедельник, когда еще только светало, старик, выходя из дому, чтобы отправиться на свидание, назначенное на семь часов около церкви, заметил на пороге соседнего дома свою сестру, тетку Большуху. Старуха уже поднялась, несмотря на свои восемьдесят четыре года.

Все Фуаны рождались и вырастали в этом месте, заполняя его подобно упорной и буйной растительности. В старину они были холопами тех самых Ронь-Букевалей, от замка которых теперь не оставалось даже никаких развалин, если не считать нескольких ушедших в землю камней. При Филиппе Красивом они освободились от крепостной зависимости и с тех пор стали сами земельными собственниками, купив у находившегося в стесненном положении сеньора один или два арпана и заплатив за них потом и кровью десятикратную стоимость. Затем началась борьба, длительная, четырехвековая борьба за сохранение и расширение этого участка, борьба, страстное ожесточение которой передавалось от отцов к сыновьям. Утерянные и вновь приобретенные клочки, постоянное возобновление вопроса о правах на это смехотворное владение, завещания, облагаемые такими сборами, что, казалось, все наследство будет съедено ими без остатка, — все это следовало одно за другим и чередовалось. Однако неудержимая потребность владеть и упорство Фуанов постепенно одерживали верх, границы пашен и сенокосов мало-помалу расширялись. Целые поколения падали под гнетом этой борьбы, многие человеческие жизни удобрили почву. Но зато когда наступила революция 89-го года, освятившая право на землю, тогдашний Фуан, Жозеф-Казимир, владел двадцатью одним арпаном земли, отвоеванной от бывшего сеньориального поместья.

В 93-м году этому Жозефу-Казимиру было двадцать семь лет. В день, когда последние остатки поместья были объявлены национальным достоянием и проданы по частям с молотка, он сгорал от желания приобрести еще несколько гектаров. Разоренные и запутавшиеся в долгах Ронь-Букевали, в замке которых обрушилась уже последняя башня, давно начали уступать своим кредиторам земельные участки в Бордери, сдававшиеся ими раньше в аренду. Три четверти пахотной площади на этих участках оставалось тогда под паром. Фуана в особенности привлекал один большой кусок, расположенный совсем рядом с его собственной землей. Он зарился на него со всей бешеной страстью, присущей их роду. Но урожаи были плохие, и все его сбережения, спрятанные в старом горшке за печкой, едва достигали ста экю. Мысль же занять денег у какого-нибудь ростовщика из Клуа хотя временами и приходила ему на ум, была отвергнута в силу свойственной ему боязливой осторожности. Дворянские имения вообще внушали ему недоверие. Кто знает, не вздумают ли потом снова отбирать их назад? Так он метался между желанием приобрести землю и своими опасениями, и сердце его разрывалось на части в день аукциона, когда, участок за участком, все Бордери было на его глазах куплено за пятую часть стоимости, шатоденским буржуа Исидором Урдекеном, служившим раньше по соляному ведомству.

Состарившись, Жозеф-Казимир Фуан разделил свои двадцать один арпан поровну на три части. Его старшая дочь, Марианна, и два сына, Луи и Мишель, получили по семь арпанов каждый, младшая же дочь, Лаура, отданная с детства в учение к шатоденской портнихе, получила свою часть наследства деньгами. Однако совершившиеся затем браки нарушили это равенство. Марианна Фуан, прозванная Большухой, вышла замуж за жившего по соседству Антуана Пешара, у которого было около восемнадцати арпанов, а ее брат Мишель, прозванный Мухой, вынужден был жениться на своей любовнице, которой отец завещал всего лишь два арпана на участке, занятом под виноградник. С другой стороны, Луи Фуан, женившийся на наследнице двенадцати арпанов, Розе Маливерн, объединил в своем владении целых девять с половиной гектаров. Их он, в свою очередь, должен был теперь разделить между тремя детьми.

В семье Большуху уважали, ее боялись. Причиной этого была не старость, а богатство. Очень высокого роста, худая, крепкая, с широкой костью, она ходила еще не сгорбившись. Сухая, совсем без мяса, как у хищной птицы, голова держалась на длинной и дряблой красной шее. Фамильный нос Фуанов выгибался у нее страшным клювом, глаза были круглыми и неподвижными, а под желтым фуляровым платком не осталось уже ни одного волоска. Зубы, наоборот, все уцелели, а ее крепкие челюсти могли бы перемолоть камень. Она никогда не выходила из дому, не взяв с собой суковатой клюки, которой пользовалась, чтобы бить как людей, так и животных. Она рано овдовела и осталась вдвоем с дочерью, однако скоро выгнала ее, потому что девушка упорствовала в своем желании выйти замуж за бедного парня, Венсана Бутру. Даже теперь, когда дочь и зять давно умерли в нищете, оставив ей внука и внучку, Илариона, которому шел уже двадцать пятый год, и Пальмиру — тридцати двух лет, она не желала простить непослушания. Внуки ее голодали, а она не позволяла даже напоминать ей об их существовании. После смерти мужа она сама руководила обработкой земли. У нее было три коровы, свинья и батрак, которых она кормила из одного и того же корыта. Она внушала такой страх, что все беспрекословно повиновались ей.

Увидев Большуху на пороге, Фуан почтительно приблизился к ней. Она была старше его на десять лет, а ее суровость, скупость и упрямое желание жить и владеть вызывали в нем, как и во всех его односельчанах, восторженное уважение.

— Так вот, сестра, я, значит, хочу тебе сказать это самое, — сказал он. — Я, значит, решился и сейчас отправляюсь туда, насчет дележа.

Она ничего не сказала и только сжала выставленную вперед палку.

— Я тогда вечером хотел сказать тебе, посоветоваться. Я стучал, но мне никто не ответил.

Тогда она загремела своим резким голосом:

— Болван!.. Я ведь уж тебе давала совет! Совет! Надо быть дубиной и подлым трусом, чтобы при жизни отказываться от своего добра. Да если б меня резать стали, я бы и под ножом не согласилась… Отдать другим то, что принадлежит тебе самому! Самому себя выставить за дверь ради этих мерзавцев… Ради детей!.. Да ни за что! Ни за что!

— Но раз уж работать не можешь, — попробовал возражать Фуан. — Земля пустует. От этого ущерб…

— Ущерб! Ну, так ущерб!.. Да разве я бы уступила хотя бы одну пядь! Я бы лучше каждый день ходила смотреть, как там будет расти чертополох…

Она совсем выпрямилась и глядела своим хищным взглядом, как облезший от старости коршун. Потом, похлопывая брата палкой по плечу, как бы для того, чтобы слова лучше входили в него, она продолжала:

— Послушай-ка, возьмись за ум… Когда у тебя ничего не останется, а все будет у них, тебя твои же дети выгонят на большую дорогу… И кончишь ты с мешком за спиной, как настоящий босяк… Тогда ты уж не вздумай постучать ко мне. Я тебя достаточно предупреждала. Не хочешь слушать — тебе же хуже будет!.. Хочешь ты знать, что бы я сделала на твоем месте? Хочешь?

Он безропотно ждал, подчиняясь ей, как младший. Она вошла обратно в дом, захлопнула за собой дверь и крикнула:

— Я бы вот что сделала… Подыхайте на улице!

Некоторое время Фуан неподвижно стоял перед закрытой дверью, потом, как бы покорившись, он решительно зашагал вверх по тропинке по направлению к церковной площади. Там стоял старый родовой дом Фуанов, доставшийся при прошлом дележе его брату Мишелю, прозванному Мухой. Дом же на краю деревни, в котором он жил, получен был им от его жены, Розы. Муха, уже давным-давно вдовый, жил один с двумя дочерьми, Лизой и Франсуазой. Он жил горькой жизнью неудачника, все еще подавленный своим несчастным браком, и в течение сорока лет не переставал обвинять брата и сестру в том, что они обворовали его в день жеребьевки. Он постоянно рассказывал, что ему оставили в шляпе самый плохой билет. В конце концов этому начали верить, так как благодаря его резонерству и вялости в работе полученная им доля за время его хозяйствования потеряла половину своей цены. Человек сам делает землю, как обычно говорят в босском краю.

В это утро Муха также стоял настороже, у порога своего дома, когда Фуан показался на углу площади. Дележ земли сильно волновал Муху, оживлял его старое недовольство, хотя он и сознавал, что ему здесь рассчитывать не на что. Чтобы подчеркнуть свое полнейшее равнодушие, он тоже повернулся спиной и захлопнул за собой дверь.

Вслед за этим Фуан увидел ожидавших его Делома и Иисуса Христа, которые стояли на расстоянии двадцати метров друг от друга. Он подошел к Делому, к нему же приблизился и Иисус Христос. Не говоря ни единого слова, все трое устремили взгляд на тропинку, шедшую по краю начинавшегося за площадью склона.

— Вот он, — сказал наконец Иисус Христос.

Это был Гробуа, местный землемер, крестьянин из соседней деревушки Маньоль. Умение читать и писать погубило его. Приглашенный из Оржер в Божанси для землемерных работ, он взвалил на жену все свое хозяйство, а сам, будучи постоянно в разъездах, настолько пристрастился к пьянству, что никогда уже не протрезвлялся. Очень толстый, он хорошо сохранился для своих пятидесяти лет. Широкое красное лицо его было покрыто лиловатыми прыщами. Несмотря на ранний час, Гробуа был чертовски пьян. Накануне он гулял на свадьбе у владельцев виноградников в Монтиньи, где тоже происходил при его участии дележ наследства. Это, однако, не имело никакого значения: чем больше он пил, тем яснее соображал, не совершая никогда ни одной ошибки в измерениях и подсчетах. Люди считались с его мнением и относились к землемеру с большим уважением, так как за ним установилась репутация хитрого и ловкого человека.

— Ну, — сказал он. — Все, значит, в сборе. Давайте начинать.

За ним шел грязный и оборванный мальчишка лет двенадцати, неся под мышкой цепь, на плече шест и вехи, а в другой, свободной руке — угломер в старом дырявом картонном футляре.

Все двинулись в путь, не дожидаясь Бюто, которого только что заметили в урочище Корнай, возле самого большого участка Фуана. Этот участок, площадь которого занимала около двух гектаров, находился рядом как раз с тем полем, где несколько дней назад Колишь сбила с ног и потащила за собой Франсуазу. Бюто, считая бесполезным идти дальше, остановился здесь, погруженный в свои мысли. Когда остальные подошли ближе к этому месту, они увидели, что Бюто нагибался и, набирая пригоршни земли, медленно пропускал ее сквозь пальцы, как бы желая взвесить и понюхать.

— Вот, — сказал Гробуа, доставая из кармана засаленную записную книжку. — Как вы мне говорили, дядя Фуан, так я и сделал. С каждого участка я снял точный маленький план. Теперь нужно разделить всю вашу землю на три части. Это, дети мои, мы уж сделаем вместе… Так, что ли? Что вы об этом скажете?

Солнце поднималось все выше. Холодный ветер гнал по бледному небу сплошные вереницы больших облаков. Угрюмая и унылая, расстилалась перед глазами Бос. Впрочем, казалось, что никто из собравшихся не чувствовал порывистого дыхания этих бескрайних полей, надувавшего рубахи и грозившего сорвать с головы шляпы. Все пятеро, одетые по случаю важного события в праздничные одежды, молчали. Окруженные со всех сторон беспредельной равниной, они стояли на краю участка, и лица их застыли в мечтательном раздумье, как у матросов, обреченных на одиночество среди бесконечного простора моря. Эта плоская плодородная Бос, обработка которой не представляла особых трудностей, хотя и требовала постоянных, каждодневных усилий, сделала жителей ее холодными и рассудительными, одержимыми только одной страстью, страстью к земле.

— Каждый участок надо разделить на три доли, — сказал наконец Бюто.

Гробуа покачал головой, и начался спор. Привыкший за время своей работы в крупных хозяйствах к нововведениям, он любил иногда противоречить своим не очень состоятельным клиентам, не соглашаясь на чрезмерно мелкое размежевание. Разве необходимость все время переходить или переезжать с одного места на другое не будет разорительна, когда куски земли станут величиной с носовой платок? Разве можно поставить хозяйство на таких полосках, где нельзя ни улучшить землю, ни пользоваться машинами? Нет, единственным разумным решением будет договориться между собою так, чтобы не кромсать поле, как лепешку. Это преступление! Пусть уж лучше один удовлетворяется пахотной землей, другой лугами: таким образом можно будет уравнять ценность долей, а жребий решит, кому что достанется.

Бюто, еще не потерявший способности посмеяться, шутливо заметил ему:

— Ну, а если я получу один только луг, чем же мне тогда питаться? Траву жрать, что ли?.. Нет, ни в каком случае. Я хочу, чтобы мне досталось всего понемногу: для скота луг, для меня хлеб и виноградник.

Фуан, выслушав это, одобрительно кивнул головой. Так делили всегда, испокон веков. Ведь в будущем каждый может округлить свою землю за счет новых приобретений и брака.

Делом, во владении которого находилось уже сейчас двадцать пять гектаров, был увлечен более широкими планами. Однако он шел на уступки и вообще прибыл сюда от имени жены только для того, чтобы их не обмерили при размежеваниях. Что же касается Иисуса Христа, то он отошел в сторону и, набрав в руку камней, следил за полетом жаворонков над полем. Как только задержанная ветром птица останавливалась на секунду, распластав в воздухе трепещущие крылья, он сбивал ее с ловкостью первобытного охотника. Он подобрал трех окровавленных жаворонков и засунул их в свой карман.

— Ладно уж, довольно поговорили! Режь натрое! — весело сказал Бюто, обращаясь к землемеру на «ты». — Но смотри — натрое, а не на шесть, а то мне сдается, что у тебя сегодня двоится в глазах, так что тебе сразу видны и Шартр и Орлеан.

Обиженный Гробуа выпрямился с большим достоинством.

— Милый мой, сумей-ка ты напиться так, как я, и при этом вообще увидеть что-нибудь. А ну-ка, какой такой негодяй возьмется вместо меня за угломер, раз уж я так пьян?

Никто не решился принять его вызов, и он, торжествуя, грубо позвал своего мальчишку, который при виде охоты Иисуса Христа остолбенел от восхищения. Установили угломер, начали уже расставлять вехи, как вдруг спор о способе дележа разгорелся снова. Землемер, которого поддерживали Фуан и Делом, хотел разделить участок на три полосы параллельно руслу Эгры. Бюто же требовал, чтобы полосы шли перпендикулярно к нему, основываясь на том, что слой перегноя на нижней части склона тоньше, чем вверху. Нужно, чтобы плохая часть участка досталась не кому-нибудь одному, а распределилась поровну между всеми, иначе третья доля не будет равноценной по своему качеству. Фуан сердился, утверждая, что земля везде одинакова, и напоминал, что старое размежевание, когда землю делили между ним, Мухой и Большухой, было произведено в том же направлении, какое он указывал. Доказательством могла служить доля Мухи в два гектара, которая и граничила с этим третьим участком. Делом, со своей стороны, высказал решающее замечание: допустим, что третья доля хуже, но зато ее владелец будет вознагражден с лихвой тогда, когда через его поле пройдет намеченная уже дорога.

— Да! Как же! — закричал Бюто. — Слышали мы об этой дороге из Рони в Шатоден через Бордери. Ждите ее! Долго придется ждать!

В конце концов, несмотря на его упорство, вопрос сочли улаженным. Он протестовал, ворча сквозь зубы.

Когда Гробуа стал намечать границы делянок, все насторожились, и даже Иисус Христос подошел ближе. Каждый пристально следил за землемером, как бы подозревая, что тот имеет намерение прибавить к одной доле лишний сантиметр за счет другой. Делом три раза подходил к угломеру и смотрел в щель, желая убедиться, что нитка проходит прямо по вехе. Иисус Христос осыпал проклятиями мальчишку, когда тот недостаточно сильно натягивал цепь. Но с наибольшим вниманием следил за всем происходящим Бюто. Он шел по пятам землемера, отсчитывая метры и затем пересчитывая их на свой лад. Губы Бюто дрожали. Весь во власти своего страстного желания владеть, он был счастлив от сознания, что наконец-то и у него будет земля, и в то же время в нем нарастало горькое чувство обиды, глухая злоба оттого, что не все доставалось ему. Как бы хорошо получить одному весь этот участок в два гектара. Боясь, что участок может достаться кому-нибудь другому, а не ему, он сам настоял, чтобы его разделить поровну. А теперь это кромсание приводило его в отчаяние.

Фуан с опущенными, как плети, руками смотрел на дележ своей собственности, не говоря ни слова.

— Готово, — сказал Гробуа. — Берите любую долю, — не найдете и фунта земли лишнего.

В том же урочище у Фуана было еще четыре гектара пашни. Они состояли из десятка небольших полосок площадью меньше арпана. В одной из полосок оказалось всего двенадцать аров. Когда землемер, ухмыляясь, спросил, должен ли он делить и ее, споры возобновились.

Бюто как бы инстинктивно передернуло: он нагнулся, схватил щепотку земли и поднес ее к лицу, словно хотел попробовать на вкус. Затем, блаженно наморщив нос, он дал понять, что признает за полоской превосходство над всеми остальными. Тихонько пропуская землю сквозь пальцы, он заявил, что было бы хорошо, если бы этот кусочек отдали ему; в противном случае он настаивает на разделе. Возмущенные Иисус Христос и Делом отказались, требуя своей части. Да! Да! Каждому по четыре ара, — только так выйдет по справедливости. После этого делили каждый кусок, так что никто из трех не мог уже получить ни одного такого клочка, который не доставался бы и двум другим.

— Идемте теперь на виноградник, — сказал Фуан.

Но прежде чем отправиться в сторону церкви, он еще раз окинул взглядом огромную равнину и, остановив глаза на видневшихся вдалеке строениях Бордери, дрожащим от волнения голосом воскликнул:

— Да, если бы отец захотел, вам бы, Гробуа, пришлось перемеривать и это!

Старик намекал на упущенный много лет назад случай покупки земли, перешедшей в собственность государства.

Оба сына и зять резко повернулись, и все снова остановились, медленно оглядывая расстилавшиеся перед ними двести гектаров, принадлежавшие фермеру.

— Как бы не так, — глухо проворчал Бюто, двинувшись снова в путь, — Нашел тоже, чем нас обрадовать. Из этой истории все равно ничего бы не вышло: так уж свет создан, чтобы буржуи всегда могли есть нас поедом!

Пробило десять часов. Они прибавили шагу, так как ветер несколько стих и из большой черной тучи упали первые крупные капли. Виноградники Рони были расположены за церковью, на склоне, спускавшемся к Эгре. Когда-то там был расположен окруженный парком замок; всего только лет пятьдесят назад роньские крестьяне, ободренные успехами, выпавшими на долю владельцев виноградников в Монтиньи, около Клуа, решили засадить это место лозами. Разведению здесь винограда благоприятствовали и крутизна, и спуск склона в южную сторону. Вино получалось неважное, но имело приятный кисловатый вкус, напоминая легкие вина, выделывавшиеся в орлеанской провинции. Каждому жителю Рони с трудом удавалось снимать урожай всего с нескольких лоз. Самый богатый виноградарь, Делом, владел только шестью арпанами; в хозяйстве босского края серьезное значение имели одни хлеба и кормовые травы.

Все повернули за церковь и пошли мимо бывшего дома священника, затем спустились по тропинке, шедшей между узкими участками огородов, которые чередовались, как квадраты шахматной доски. Когда они проходили через поросший кустарником каменистый пустырь, из какой-то дыры раздался голос. Кто-то пронзительно кричал:

— Отец, вот и дождик пошел. Я выгоняю гусей!

Это была Пигалица, дочь Иисуса Христа, двенадцатилетняя девчонка, со спутанными белокурыми волосами, худая и жилистая, как ветка остролистника. Ее большой рот скашивался в левую сторону, зеленые глаза нахально смотрели в упор. Ее можно было принять за мальчишку; вместо женского платья на ней была старая отцовская блуза, стянутая у пояса бечевкой. Все без исключения звали ее Пигалицей, несмотря на ее красивое имя Олимпия. Это прозвище было обязано своим происхождением тому, что Иисус Христос рычал на нее с утра до вечера, прибавляя к каждому слову: «Уж ты подожди, паршивая пигалица, я тебе всыплю как следует».

Этой дикаркой наградила его одна бродячая потаскуха, которую он, возвращаясь как-то с ярмарки, подобрал на дороге и поселил в своей лачуге, несмотря на возмущение всей деревни. В течение трех лет шли семейные скандалы, а потом шлюха ушла от него так же внезапно, как и появилась. Однажды вечером ее увел с собой какой-то прохожий. Девочка, едва отнятая от груди, была предоставлена самой себе и росла, точно сорная трава. Едва она научилась ходить, как стала готовить обед для отца, которого обожала и боялась. Однако ее страстью были гуси. Сперва у нее были только гусак и гусыня, украденные птенцами с какой-то фермы. Затем, благодаря ее материнским заботам, стадо умножилось, и теперь у нее было около двадцати штук. Корм для них она тоже воровала.

Когда Пигалица со своей наглой козьей мордочкой и хворостиной в руке появилась, гоня перед собою гусей, Иисус Христос вышел из себя:

— Сию же минуту отправляйся стряпать, а не то берегись… Опять ты, стерва, не заперла дом. Хочешь, чтобы воры залезли?

Бюто хихикнул. Делом и все остальные также не могли удержаться от смеха, — настолько им показалось забавным, что Иисус Христос боится быть обворованным. Надо было знать его жилище. Это был бывший погреб, врытый глубоко в землю и имевший только три стены, — настоящая лисья нора среди груды камней, под старыми липами. Развалившийся погреб — это было все, что осталось от замка. Когда браконьер, поссорившись с отцом, поселился в этом скалистом, заброшенном месте, принадлежавшем общине, ему пришлось возвести из камней и четвертую стену. Оставленные в ней два отверстия служили окном и дверью. С крыши спускалась ежевика, а перед окном, закрывая его, рос шиповник. Местные крестьяне называли жилище Иисуса Христа «Замком».

Снова пошел дождь. К счастью, виноградник был недалеко. Раздел его на три части прошел гладко, без особых споров. Оставалось только разделить три гектара луга внизу у реки, но в это время дождь превратился в настоящий ливень, и землемер, проходя мимо решетки какого-то дома, предложил зайти туда укрыться.

— Как вы думаете? Не спрятаться ли нам на минутку у господина Шарля?

Фуан остановился в нерешительности, исполненный почтения к сестре и шурину, которые, нажив себе состояние, удалились на покой, живя, как буржуа.

— Нет, нет, — пробормотал он, — они в двенадцать часов завтракают. Мы им помешаем.

Но на балкон вышел сам г-н Шарль — посмотреть на дождь. Узнав их, он позвал:

— Входите же, входите!

Потом, так как с них текли целые ручьи, он крикнул им, чтобы они повернули за угол и вошли в кухню, где он их и встретил. Г-н Шарль был красивый шестидесятипятилетний человек с чисто выбритым, пожелтевшим и важным лицом чиновника, вышедшего в отставку. Над его потухшими глазами нависли тяжелые веки. На нем был синий халат, меховые туфли и ермолка, которые он носил с достоинством человека, всю жизнь исполнявшего строго и неукоснительно некоторые деликатные обязанности.

Когда Лаура Фуан, бывшая тогда портнихой в Шатодене, вышла замуж за Шарля Бадейля, у него была небольшая кофейня на Ангулемской улице. Отсюда честолюбивая молодая чета отправилась в Шартр, движимая желанием разбогатеть как можно скорее. Сперва у них ничего не выходило, — все, за что они брались, терпело крах. Им не повезло с открытием нового кабачка, как и с попыткой содержать ресторан и торговать соленой рыбой. Они уже отчаивались, думая, что им никогда не удастся мало-мальски разбогатеть, как вдруг г-ну Шарлю, обладавшему большой предприимчивостью, пришло в голову купить один из публичных домов на Еврейской улице. Этот грязный дом с захудалыми обитательницами пользовался плохой известностью и был на краю полного разорения. Г-н Шарль тотчас же оценил положение, учел потребности шартрских граждан и выгоды, которые он может получить в окружном городе, терпевшем недостаток в приличном заведении, где бы гарантия безопасности соединялась с последними достижениями в области комфорта. И в самом деле, начиная со следующего года, дом Э 19, заново отремонтированный, украшенный гардинами и зеркалами, заполненный подобранным с большим вкусом персоналом, стал пользоваться таким успехом, что число женщин пришлось увеличить до шести. Господа офицеры, господа чиновники, да и все остальное общество, не ходили больше никуда, кроме этого заведения. Железная рука г-на Шарля, его по-отечески суровое управление удержали успех предприятия на установившемся уровне, Г-жа Шарль также проявляла исключительную деятельность. Она смотрела за всем хозяйством, ничего не упускала, а когда было нужно, терпеливо сносила выходки богатых клиентов.

Не прошло и двадцати пяти лет, как Бадейли скопили триста тысяч франков. Тогда они начали подумывать об осуществлении мечты своей жизни — идиллической жизни на лоне природы, среди деревьев, цветов и птиц. Однако отсутствие покупателя для дома Э 19 за ту цену, которую они назначили, задержало их еще на два года. У них разрывалось сердце при мысли, что заведение, которое они поставили на такую высоту и которое приносило дохода больше, чем любая ферма, попадет в неизвестные руки и, может быть, снова захиреет. Как только г-н Шарль переехал в Шартр, у него родилась дочь Эстелла. Открыв заведение на Еврейской улице, он поместил ее в монастырь св. Елизаветы в Шатодене, Это был благочестивый пансионат, известный своими суровыми порядками. Желая воспитать дочь в духе самой строгой нравственности, г-н Шарль держал ее в монастыре до восемнадцатилетнего возраста, отправляя на каникулы куда-нибудь подальше, так что занятие родителей оставалось для Эстеллы неизвестным. Он взял дочь из монастыря только тогда, когда нашел ей жениха в лице молодого чиновника из управления городскими налогами, Гектора Воконя. Этот красивый молодой человек губил свои хорошие задатки в необычайной лености. Лет под тридцать, имея уже семилетнюю дочь Элоди, Эстелла, осведомленная о занятии своего отца и узнав, что он желает ликвидировать свое заведение, обратилась к нему с просьбой уступить его ей. К чему, действительно, допускать, чтобы такое прекрасное и надежное предприятие ускользало из рук семьи? Все было оформлено, Вокони вступили во владение публичным домом, и Бадейли по истечении первого же месяца могли с умилением убедиться, что хотя их дочь и была воспитана в совершенно иных принципах, она проявила себя как исключительная хозяйка. Это обстоятельство отлично восполняло отсутствие административных талантов у ее мягкотелого мужа. Вот уже пять лет как Бадейли переселились на жительство в Ронь, откуда они с неослабным вниманием наблюдали за своей внучкой Элоди, которая, в свою очередь, была помещена в монастырь св. Елизаветы в Шатодене, где должна была быть воспитана в духе религиозного послушания и самой строгой нравственности.

Когда г-н Шарль вошел в кухню, где молоденькая служанка готовила яичницу, наблюдая в то же время за сковородой, на которой поджаривались в масле несколько жаворонков, все, даже старик Фуан и Делом, сняли шляпы и были, по-видимому, очень счастливы пожать протянутую им руку.

— Черт возьми! — воскликнул Гробуа, чтобы польстить хозяину. — Какая у вас чудесная усадебка, господин Шарль… И подумать только, за какие гроши она вам досталась. Да, нечего говорить, вы ловкач, настоящий ловкач!

Г-н Шарль надулся, как индюк.

— Случай, господа! Находка! Усадьба понравилась нам, к тому же госпожа Шарль непременно хотела кончить остаток своих дней на родине… Я же всегда подчинялся тому, что диктуется призывами сердца.

«Розбланш», как называлась усадьба, была прихотью одного буржуа из Клуа, только что ухлопавшего на нее около пятидесяти тысяч франков; но еще не успели высохнуть краски, как его хватил апоплексический удар. Хорошенький дом, расположенный на краю косогора, был окружен садом в три гектара, спускавшимся до самой Эгры. В такой дыре, как Ронь, на самой границе унылого босского края, усадьба эта не могла найти ни одного покупателя, и поэтому г-ну Шарлю удалось купить ее за двадцать тысяч франков. Он блаженно удовлетворял здесь все свои склонности: в реке водились форели и чудесные угри, в саду с любовью выращивались разные сорта роз и гвоздики, и, наконец, под его личным присмотром содержался большой птичий садок, наполненный певучими обитателями местных лесов. Состарившаяся нежная чета проживала здесь двенадцатитысячную ренту в полном довольстве и смотрела на это, как на заслуженную награду за тридцать лет трудовой жизни.

— Правда ведь? — добавил г-н Шарль. — По крайней мере, люди знают, кто мы такие!

— Ну, конечно, о вас хорошая слава, — ответил землемер. — Ваш капиталец сам говорит за вас.

Все другие подтвердили его слова:

— Конечно, конечно.

Тогда г-н Шарль велел служанке подать стаканы. Он сам спустился в погреб, чтобы принести оттуда две бутылки вина. Тем временем гости повернули носы к сковородке, на которой шипели жаворонки, и вдыхали шедший от них приятный запах. Пили они с важностью, прополаскивая вином рот.

— Тьфу ты пропасть! Сразу видно, что не здешнее… Важнецкое вино!

— Ну-ка еще глоточек… За ваше здоровье!

— За ваше!

Когда они поставили стаканы на стол, появилась г-жа Шарль, дама шестидесяти двух лет, почтенного вида, с белоснежными лентами на чепце. У нее, как у всех Фуанов, было мясистое лицо с толстым носом, но цвет лица был бледный, чуть-чуть подернутый румянцем, и как бы говорил о монастырском спокойствии и душевной кротости. Она выглядела как старая монахиня, которая всю свою жизнь провела в келье. С нею вместе, тесно прижавшись к бабушке, вышла и Элоди, проводившая в Рони двухдневный отпуск. Девочка была крайне смущена и застенчива до неловкости. Истощенная худосочием, слишком высокая для своих двенадцати лет, одутловатая, с редкими и бесцветными от малокровия волосами, — она казалась совершенно отупевшей от тяготевших над нею забот о сохранении ее нравственности.

— Вот как! Вы у нас? — сказала г-жа Шарль. Медленно и с достоинством протягивая свою руку брату и племянникам, она как бы подчеркивала отделяющее их друг от друга расстояние.

И, сразу забыв об их присутствии, она повернулась к двери:

— Входите, входите, господин Патуар… Животное находится тут.

Это был ветеринар из Клуа, маленький, тучный человек с сизо-багровым лицом, со стриженой головой и пышными усами отставного унтер-офицера. Он также попал под дождь и только что приехал в своем забрызганном грязью кабриолете.

— Бедняжку вчера начала трясти лихорадка, — продолжала г-жа Шарль, доставая из теплой печи корзинку с издыхающим старым котом, — и я немедленно написала вам… Да, он уж не так молод, ему чуть ли не пятнадцать лет. Он у нас десять лет был в Шартре, но в прошлом году моя дочь должна была отказаться от него. Я привезла его сюда, потому что он начал забываться во всех углах лавки.

Лавка была придумана специально для Элоди, которой говорили, что у ее родителей кондитерское дело, отнимающее у них все время, так что они не могли даже принимать ее у себя. При этих словах крестьяне даже не улыбнулись, так как в Рони вошло в поговорку: «Ферма г-на Урдекена не стоит лавочки г-на Шарля». Широко раскрыв глаза, они смотрели на старого желтого кота, исхудавшего, облезлого и жалкого, — кота, который спал на всех постелях дома на Еврейской улице и которого ласкали и щекотали жирные руки пяти-шести поколений женщин. В течение долгого времени он был любимым котом, завсегдатаем гостиной и отдельных номеров, лизал остатки помады, пил воду из туалетной посуды, присутствовал при всем происходившем там в качестве безмолвного мечтателя и видел многое своими суженными зрачками с золотистым ободком.

— Я вас очень прошу, господин Патуар, вылечите его, — закончила свою речь г-жа Шарль.

Ветеринар выпучил глаза, наморщился и, сделав гримасу добродушно-грубого пса, воскликнул:

— Что? За этим меня и вызывали? Вылечу я вам его! Привяжите емукамень на шею и отправьте-ка его в воду.

Элоди разрыдалась. Г-жа Шарль от негодования не знала, что делать.

— Да ведь от вашего котика уже вонь идет. Разве можно держать эту мерзость в доме? Он вас всех заразит холерой… Утопите его.

Однако, уступая старой разгневанной даме, он в конце концов уселся за стол и стал писать рецепт, мыча себе под нос:

— Мне-то, разумеется, что же, если вам доставляет удовольствие заразиться. Лишь бы заплатили, а на все остальное наплевать. Вот-с, получайте! Это вы будете ему вливать в глотку через час по лежке, а этим вы два раза поставите ему клизму — одну сегодня вечером, другую завтра.

Г-н Шарль начинал уже заметно волноваться. Жаворонки подгорали, а служанка, устав взбивать яичницу, стояла в ожидании. Он торопливо сунул Патуару шесть франков, полагающихся за визит, и предложил остальным посетителям допить вино.

— Пора завтракать… Так, значит, до приятного свидания! Дождь уже перестал.

Гости вышли с сожалением, а ветеринар, влезая в свой ветхий экипаж, повторил еще раз:

— На такого кота жалко даже веревки, чтобы его утопить! Но, конечно, раз деньги некуда девать…

— Да, б…ские деньги. Легко нажито, легко и проживать, — насмешливо заметил Иисус Христос.

Однако, остальные, даже побелевший от скрытой зависти Бюто, не согласились с этой оценкой, неодобрительно покачав головами. Делом с видом мудреца изрек:

— Как бы то ни было, а тот, кто получает двенадцатитысячную ренту, не бездельник и не дурак.

Ветеринар хлестнул свою лошадь, а остальные направились вниз к Эгре, по тропинкам, превратившимся в бурлящие потоки. Они только что дошли до луга в три гектара, который надо было межевать, как дождь снова полил как из ведра. На этот раз они, побуждаемые голодом, упорствовали, желая покончить со всем как можно скорее. Задержку вызвал только спор из-за третьего участка, на который совсем не пришлось деревьев, так как имевшаяся на лугу небольшая рощица оказалась разделенной между первыми двумя участками. Тем не менее все было улажено, и по всем вопросам пришли к соглашению. Землемер обещал сообщить результаты размежевания нотариусу, чтобы тот мог составить акт. Условились, что метать жребий будут в следующее воскресенье, в десять часов утра, в доме старика Фуана.

Когда они снова входили в деревню, Иисус Христос внезапно выругался:

— Ну, подожди ты, Пигалица, я уж тебе всыплю.

Пигалица не спеша гнала своих гусей вдоль поросшей травою дороги и не обращала внимания на непрекращающийся проливной дождь. Во главе вымокшего и счастливого стада шел гусак. Как только он поворачивал свой большой желтый нос вправо, все остальные желтые носы поворачивались туда же. Девочка перепугалась и бегом помчалась домой стряпать. За ней последовала и вся длинношеяя вереница, вытягивавшая головы вслед за гусаком.

IV

В следующее воскресенье было как раз первое ноября, день всех святых. Как только пробило девять часов, аббат Годар, священник из Базош-ле-Дуайен, на обязанности которого лежало и отправление богослужения в Роньском приходе, появился на вершине склона, спускавшегося к мостику, переброшенному через Эгру. Ронь, когда-то бывшая крупным селением, а теперь едва насчитывавшая три сотни жителей, уже много лет не имела собственного священника, да и не добивалась этого, а муниципальный совет в полуразрушенном церковном доме поселил полевого сторожа.

Поэтому аббату Годару приходилось каждое воскресенье проходить пешком три километра, отделявшие Базош-ле-Дуайен от Рони. Толстый и коротенький, с красным затылком и такой мясистой шеей, что голова казалась запрокинутой назад, он совершал эти прогулки ради здоровья. Но в это воскресенье аббат, чувствуя, что запаздывает, тяжело дышал, широко раскрывая рот, помещавшийся на апоплексическом лице; его крошечный курносый нос и маленькие серые глазки потонули в жире. Лившие всю неделю дожди сменились ранним похолоданием. Небо заволокли снеговые тучи, но, несмотря на это, аббат шел, помахивая своей треуголкой, с обнаженной головой, заросшей густыми, рыжими, уже начинавшими седеть волосами.

Дорога круто спускалась вниз. На левом берегу Эгры, перед каменным мостом, стояло всего несколько домов. Это было нечто вроде предместья Рони, через которое аббат и направился своей стремительной походкой. Проходя через мост, он не обернулся ни вправо, ни влево, не удостоил ни единым взглядом медленную и светлую речку, извивавшуюся среди лугов и разбросанных там и сям ракит и тополей. На правом берегу начиналась деревня. Вдоль по дороге шел двойной ряд домов, другие же были беспорядочно разбросаны по склону. Сразу же за мостом находились мэрия и школа. Последняя помещалась в бывшей риге, которую надстроили одним этажом и побелили известью. С минуту аббат стоял в нерешительности, просунув голову в пустые сени. Потом он повернулся и посмотрел на два кабачка, стоявших напротив. Один из них, с чистенькой витриной, заставленной бутылями, имел желтую деревянную вывеску, на которой было написано зелеными буквами «Бакалейщик Макрон». Дверь другого была украшена одной лишь веткой остролистника, а прямо на стене черной краской были грубо намалеваны слова: «Табак Лангеня». Затем аббат решился было направиться вверх по начинавшемуся между двумя кабачками переулку, по крутой тропинке, ведшей прямо к церкви, как вдруг он заметил старика крестьянина.

— А, это вы, дядюшка Фуан… Я сейчас тороплюсь, а то мне хотелось бы с вами поговорить… Как же у нас дела? Ведь нельзя же, чтобы ваш сын Бюто оставил Лизу в ее положении, брюхатой… Живот-то ведь мозолит людям глаза… А ведь она девушка. Стыдно, стыдно!

Старик слушал почтительно.

— Господи боже, господин кюре, что ж я могу поделать, если Бюто упирается?.. Да ведь парень и прав. В его годы и вправду нельзя жениться, не имея ни гроша.

— Но ведь будет же ребенок.

— Конечно… Только ведь его еще нет, ребенка-то. И кто знает? А потом это-то и обескураживает. Что делать с ребенком, если ему рубашку не на что сшить?

Он говорил все эти вещи со стариковской мудростью, с мудростью человека, хорошо знающего жизнь. Потом он добавил тем же размеренным голосом:

— Может быть, все еще устроится. Я ведь хочу разделить свое добро. Сегодня после обедни будут тянуть жребий… А когда Бюто получит свою часть, тогда он, пожалуй, и захочет жениться.

— Ладно, — сказал священник. — Хватит об этом. Я буду, дядюшка Фуан, рассчитывать на вас.

В это время звон колокола перебил его, и он испуганно спросил:

— Это ведь только второй удар?

— Нет, господин кюре, третий.

— Тьфу ты! Опять эта скотина Бекю звонит, не дожидаясь меня.

Аббат начал быстро подниматься по тропинке, не переставая браниться. Наверху у него сделался приступ кашля, и он стал хрипеть, как кузнечные мехи.

Колокол продолжал звонить, а вспугнутые им вороны с карканьем носились вокруг шпиля колокольни, построенной в пятнадцатом столетии, в те времена, когда Ронь сохраняла еще все свое значение. Перед широко раскрытой дверью церкви стояла в ожидании толпа крестьян и среди них, с трубкой в зубах, кабатчик Лантень, вольнодумец. Подальше, у кладбищенской ограды, стоял мэр, фермер Урдекен, красивый мужчина с властными чертами лица; он разговаривал со своим помощником, бакалейщиком Макроном. Когда священник прошел, раскланявшись, сквозь эту толпу, все последовали за ним, кроме Лангеня, который подчеркнуто повернулся спиной, продолжая сосать свою трубку.

На паперти, направо от входа, какой-то человек с силой тянул веревку колокола, временами повисая на ней.

— Перестаньте, Бекю! — сказал аббат Годар вне себя. — Я вам двадцать раз приказывал не ударять третий раз раньше, чем я приду.

Полевой сторож, бывший в то же время и звонарем, вскочил на ноги, смущенный тем, что его уличили в непослушании. Это был маленький человечек лет пятидесяти, с четырехугольным и сильно загоревшим лицом старого служаки, с седыми усами и бородкой, с жилистой шеей, которую душил слишком узкий воротник. Несмотря на то, что Бекю был уже достаточно пьян, он стоял навытяжку, не осмеливаясь попросить извинения.

Священник между тем уже прошел в глубь церкви, окидывая взглядом ряды скамеек. Народу было мало. На левой стороне он не заметил никого, кроме Делома, который, будучи членом муниципального совета, присутствовал на богослужениях по обязанности. Направо, на женской стороне, сидело самое большее двенадцать прихожанок. Он заметил худую, раздражительную и нахальную Селину Макрон, рыхлую, и плаксивую кумушку Флору Лантень, высокую, смуглую и очень грязную старуху Бекю. Но что окончательно вывело его из себя, так это поведение девушек, сидевших на первой скамейке. Там была Франсуаза с двумя своими подругами — хорошенькой брюнеткой Бертой, дочерью Макронов, получившей воспитание в Клуа, и белокурой дурнушкой бесстыдницей Сюзанной, дочерью Лангеней, которую родители хотели отдать в учение к шатоденской портнихе. Все три девушки хохотали самым непристойным образом. Рядом с ними сидела бедняжка Лиза. Жирная и круглая, с веселым выражением лица, она выставила свой неприличный живот прямо к алтарю.

Наконец аббат Годар вошел в ризницу. Но тут он наткнулся на Дельфена и Ненесса. Приготовляя сосуды к службе, они забавлялись, наскакивая друг на друга. Первый, одиннадцатилетний сын Бекю, загорелый и уже крепкий мальчишка, очень любил землю и с радостью бросал школу ради пахоты. Другой, старший сын Деломов, Эрнест, прозванный Ненессом, худенький и ленивый белокурый мальчик, ровесник Дельфена, всегда носил в кармане зеркальце.

— Ах, вы, озорники! — закричал священник. — Что вы, в хлеву, что ли?

И, повернувшись к высокому и худому молодому человеку с редкими рыжеватыми волосами на бледном лице, устанавливавшему книги на полке, он сказал:

— Вы бы могли, господин Леке, угомонить их, раз меня еще нет.

Это был школьный учитель, сын крестьянина, впитавший вместе с образованием ненависть к тому классу, из которого вышел сам. Он грубо обращался со своими учениками, относился к ним, как к скотине, и, держась строго корректно со священником и мэром, скрывал свое вольнодумство. Он хорошо пел на клиросе и заботился даже о богослужебных книгах, но, несмотря на традицию, решительно отказался исполнять обязанности звонаря, считая их недостойными свободного человека.

— Я не церковная полиция, — сухо ответил он. — Если бы это было в школе, я бы их славно отделал!

И так как аббат, ничего не сказав, стал быстро надевать стихарь и епитрахиль, он спросил:

— Малую обедню?

— Конечно, конечно, и поскорее. В половине одиннадцатого я уже должен начать полную обедню в Базош.

Леке достал из шкафа старый служебник, закрыл шкаф и положил книгу на алтарь.

— Ну, скорее, скорее, — повторял священник, подталкивая Дельфена и Ненесса.

Весь в поту и запыхавшись, с чашей в руке, он снова вышел в церковь и начал обедню. Оба шалуна прислуживали, украдкой кидая по сторонам плутоватые взгляды. В церкви был только один, увенчанный круглым сводом, неф. Его стены с дубовой отделкой сильно обветшали, что было следствием упорного нежелания муниципального совета отпустить церкви какие-либо средства. Поломанная во многих местах черепичная крыша пропускала дождевую воду. Большие пятна говорили о том, что деревянный потолок основательно подгнил. Там, где за решеткой располагались певчие хора, зеленоватый подтек выступил посередине нарисованной на абсиде фрески, разделяя надвое лик бога-отца, прославляемого ангелами.

Повернувшись с распростертыми объятиями к пастве, священник немного успокоился. Народу все-таки набралось порядочно: мэр, его помощник, члены муниципального совета, старик Фуан, кузнец Клу, который в торжественные службы играл на тромбоне. Смертельно пьяный Бекю сидел в глубине, застыв, как изваяние. На женской стороне скамейки были еще полней: Фанни, Роза, Большуха и многие еще. Девушки на первой скамейке должны были потесниться и сидели теперь смирнехонько, уткнув носы в молитвенники. Больше же всего аббат был польщен тем, что увидел г-на и г-жу Шарль с внучкой Элоди. Г-н Шарль был в черном сюртуке, а его жена в зеленом шелковом платье. Оба своей серьезностью и торжественным видом показывали пример остальным.

Тем не менее аббат Годар гнал обедню как можно быстрее, проглатывая латинские слова и комкая обряд. Когда настало время проповеди, он не поднялся на кафедру, а сел на стул перед алтарем. Он мямлил, путался и не мог кончить начатой фразы. Красноречие было его больным местом, слова ускользали от него, и, не будучи в состоянии продолжать, он начинал мычать. Вот почему архиепископ уже двадцать пять лет держал его в этом маленьком приходе. Аббат оборвал проповедь, колокольчики, сопровождавшие вознесение даров, зазвенели, точно обезумевшие электрические звонки. Аббат отпустил прихожан, провозгласив «Ite, missa est»[163] так стремительно, точно щелкнул бичом.

Народ едва успел выйти из церкви, как аббат снова появился в своей треугольной шляпе, которую впопыхах он надел криво. Перед дверью стояла группа женщин: Селина, Флора и старуха Бекю. Их самолюбие было уязвлено тем, что сегодня аббат торопился как на пожар. Значит, он их совсем презирал, если даже в такой праздник не дал себе труда отслужить поусердней?

— Скажите, господин кюре, — ядовито спросила Селина, — вы за что-нибудь на нас сердитесь, что относитесь к нам, как к каким-нибудь чучелам?

— Господи помилуй, — ответил он, — но ведь мои ждут меня… Я не могу разорваться между Базош и Ронью… Если вы хотите, чтобы у вас были большие мессы, заведите себе своего кюре.

Эти ссоры между жителями Рони и аббатом были постоянными. Паства требовала от него большего внимания к себе, а он относился к своим обязанностям очень формально, считая, что община, которая отказывается отремонтировать церковь, ничего иного не заслуживает. Кроме того, его приводили в отчаяние постоянные скандалы в этой деревне. Он показал на уходивших вместе девушек:

— А потом, разве можно служить как следует, когда у молодежи нет никакого уважения к господу богу?

— Надеюсь, вы не имеете в виду моей дочери? — спросила Селина, стиснув зубы.

— Ни моей, конечно? — добавила Флора.

Тогда он вышел из себя:

— Я говорю о тех, о ком я должен сказать… На это прямо смотреть нельзя! Взгляните-ка на эти белые платья! У меня здесь не было еще случая, чтобы в процессии не оказалось беременной… Нет, нет, с вами бы даже у самого господа бога лопнуло терпение.

Он отошел от них, и старухе Бекю пришлось мирить возбужденных кумушек, попрекавших друг друга своими дочерьми. Однако при этом она высказывала такие намеки, что ссора разгорелась еще сильнее. Да, конечно, можно было предвидеть, до чего дойдет Берта с ее бархатными корсажами и фортепьяно. А Сюзанна! Очень хорошо придумали послать ее к портнихе в Шатоден, чтобы она там совсем свихнулась.

Освободившись, аббат Годар собрался наконец уходить, но столкнулся в дверях с супругами Шарль. Лицо его расплылось широкой и любезной улыбкой, и в знак приветствия он снял свою треуголку. Г-н Шарль величественно поклонился, его жена сделала изысканный реверанс. Но, по-видимому, священнику так и не суждено было уйти: не успел он перейти площадь, как его задержала новая встреча. Он подошел к женщине лет тридцати, которой на вид казалось по крайней мере пятьдесят. У нее были редкие волосы, а лицо плоское, дряблое и желтоватое, как отруби. Изможденная, изнуренная непосильной работой, она сгибалась под тяжестью вязанки хвороста.

— Пальмира, — спросил он, — почему вы не были у обедни? Ведь сегодня день всех святых. Это очень нехорошо.

У нее вырвалось что-то вроде стона:

— Конечно; господин кюре, но как же быть? Брату холодно, мы прямо замерзаем. Вот я и пошла собирать дрова.

— Значит, Большуха все так же скверно обращается с вами?

— Ах, и не говорите! Она скорее сдохнет, чем бросит нам кусок хлеба или полено.

И она плачущим голосом принялась рассказывать о том, что уже все знали: о своем житье, о том, как их преследует бабка и как ей с братом пришлось поселиться в старой, заброшенной конюшне. Несчастный Иларион, кривоногий, с заячьей губой, несмотря на свои двадцать четыре года, был настолько глуп, что никто не хотел взять его в батраки. Поэтому она работала за него до изнурения, заботясь об этом калеке со страстной нежностью, мужественно, как мать, перенося все лишения.

Во время ее рассказа толстое и потное лицо аббата Годара озарялось необычайной добротой, в его маленьких злых глазках загорался огонек милосердия, а в углах большого рта появлялись скорбные складки. Этот постоянно сердитый ворчун не мог равнодушно видеть людского горя. Он отдавал бедным все, что у него было, — деньги, белье, одежду. Поэтому во всей Бос нельзя было найти другого священника, у которого была бы такая порыжевшая и заштопанная ряса.

Он начал с беспокойством обшаривать свои карманы и наконец сунул Пальмире пятифранковую монету.

— Держите! Спрячьте-ка это хорошенько, у меня больше ничего не осталось для других… Нужно будет поговорить еще с Большухой, раз она такая злая.

На этот раз он ушел уже совсем. На его счастье, как раз тогда, когда он, перейдя через Эгру и поднимаясь по склону, начал уже задыхаться, мясник из Базош-ле-Дуайен, возвращавшийся к себе, посадил его в свою повозку. Священника не стало видно, и только силуэт его треугольной шляпы плясал на фоне белесого неба от дорожнюй тряски.

Тем временем площадь перед церковью опустела. Фуан и Роза возвратились домой, где их уже ждал Гробуа. К десяти часам явились также Делом и Иисус Христос. Однако до самого полудня пришлось тщетно ждать Бюто. Этот несносный чудак никогда не мог прийти вовремя. Разумеется, он куда-нибудь зашел позавтракать. Сперва хотели начать без него, но потом, опасаясь его дурного нрава, решили перенести дележ на время после завтрака. Гробуа, согласившийся вначале принять от Фуанов кусок сала и стакан вина, вскоре прикончил всю бутылку, начал другую и впал в обычное для него состояние опьянения.

В два часа пополудни Бюто все еще не было. Тогда Иисус Христос, чувствуя потребность выпить, которую в это праздничное воскресенье испытывала вся деревня, решил пройтись перед кабачком Макрона. Это имело успех, так как дверь стремительно открылась, и Бекю высунулся с криком:

— Ну, ты, паршивая служба, иди, что ли, сюда, выпьем по стопке, я плачу за тебя.

Бекю совсем одеревенел и по мере того, как пьянел, становился все более и более важным. Старый служака и пьяница, он испытывал к этому браконьеру какую-то братскую нежность. Однако при исполнении своих служебных обязанностей, с бляхой на рукаве, он обходился с ним совсем иначе, будучи всегда готовым захватить браконьера на месте преступления. В нем происходила борьба между долгом и сердцем, но в кабаке, напившись допьяна, Бекю встречал Иисуса Христа, как брата.

— Сыграем-ка в пикет, хочешь? И, черт побери, если какой-нибудь бедуин будет к нам приставать, мы обрежем ему уши.

Они сели за столик и принялись играть в карты, громко крича. Бутылки сменялись одна за другой.

Приземистый усатый Макрон, сидя в углу, от нечего делать перебирал пальцами. С тех пор как он нажился, спекулируя винами Монтиньи, он разленился, стал охотиться, удить рыбу, вообще жить, как буржуа. Однако он ходил таким же грязным, в отрепьях, несмотря на то, что его дочка Берта шуршала вокруг своими шелковыми платьями. Если бы не жена, он закрыл бы и бакалейную лавку и кабак, так как становился спесивым, поддаваясь глухо нараставшему в нем честолюбию, пока что еще не сознаваемому. Но жена жадно стремилась к наживе. Да и он сам, не занимаясь ничем, не мешал ей разливать вино по стопкам, чтобы досадить своему соседу Лангеню, который торговал табаком и вином. Это было старое соперничество, никогда не потухавшее и всегда готовое вспыхнуть с новой силой.

Бывали, однако, недели, когда соперники жили в мире. Так было и теперь. Поэтому Лангень вошел в кабак вместе со своим сыном Виктором, здоровым, неуклюжим парнем, который скоро должен был призываться. Лангень, очень высокий, с маленькой совиной головой на широких костлявых плечах, обрабатывал землю. Жена же его развешивала табак и лазила в погреб. Особую важность придавало ему то, что он брил и стриг всю деревню. Этому ремеслу он научился в полку и занимался им как у себя в лавке, так и на дому у своих клиентов, если они того желали.

— Ну, как же насчет бороды? Хочешь сегодня, кум? — спросил он еще с порога.

— Ай правда! Я ведь просил тебя прийти! — воскликнул Макрон. — Давай, если хочешь, хоть сейчас.

Он снял со стены старый тазик для бритья, взял мыло и налил теплой воды. В это время Лангень достал из кармана огромную, как кухонный нож, бритву и принялся точить ее на ремне, прикрепленном к футляру. Но вдруг из соседнего помещения бакалейной лавки раздался визгливый голос.

— Это еще что? — кричала Селина. — Вы будете мне разводить грязь на столиках? Я не позволю, чтобы у меня щетина попадала в посуду.

Это был намек на сомнительную чистоту кабачка Лангеня, где, как говорила Селина, можно было скорее наесться волос, чем напиться вина.

— Торгуй своим перцем и оставь нас в покое! — ответил Макрон, обиженный, что ему сделали замечание при всех.

Иисус Христос и Бекю захохотали. Получила, буржуйка! И они заказали еще литр, который она принесла с сердитым видом, не говоря ни слова. Они тасовали карты и швыряли их на стол с такой силой, будто хотели друг друга убить. Козырь, козырь и козырь!

Лангень уже намылил своего клиента и держал его за нос, когда в дверях показался школьный учитель Леке.

— Здравствуй, честная компания!

Он не сел, а принялся молча греть себе бока у печки. Виктор же, сидя сзади игроков, углубился в созерцание игры.

— Кстати, — сказал Макрон, улучив минутку, пока Лангень вытирал ему о плечо пену с бритвы. — Господин Урдекен сегодня перед обедней опять говорил со мной о дороге… Надо же нам наконец решиться.

Дело шло о прямой дороге из Рони в Шатоден, о которой толковали уже давно: в то время на лошадях можно было ездить в Шатоден только через Клуа. Новая дорога должна была сократить путь примерно на два лье. Конечно, прокладка дороги представляла большую выгоду для фермы, и мэр, надеясь склонить к этому муниципальный совет, очень рассчитывал на содействие своего помощника, тоже заинтересованного в скором разрешении вопроса. Нужно было соединить новую дорогу с той, что проходила низом. Это позволило бы подъезжать в экипаже и к церкви, куда сейчас добирались только козьими тропинками. Проектируемый путь должен был проходить по переулку, начинавшемуся между двумя кабачками. Его приходилось расширять, чтобы провести дорогу в обход косогора. Тогда земля бакалейщика, прилегая непосредственно к дороге, удесятерилась бы в цене.

— Да, — продолжал он, — похоже на то, что правительство, чтобы помочь нам, ждет, пока мы сами не ассигнуем на это какой-нибудь суммы.

Лангень был муниципальным советником, но у него за домом не было ни клочка земли, и он ответил:

— Мне наплевать! Какого черта мне в твоей дороге?

И, принявшись яростно, словно теркой, скоблить вторую щеку, он обрушился на ферму. Ах, эти нынешние буржуа! Они еще хуже, чем те господа, которые были раньше. Они сумели все сохранить за собой при переделе, сами для себя издают законы и живут за счет бедняков.

Остальные слушали, смущенные и вместе с тем довольные в глубине души тем, что Лангень открыто высказывал вековую и неискоренимую ненависть крестьянина к помещику.

— Оно, конечно, мы здесь свои, — пробормотал Макрон, с беспокойством поглядывая на школьного учителя. — Я-то за правительство… Вот ведь наш депутат, господин де Шедвиль, как говорят, друг самому императору…

Лангень в бешенстве прохаживался бритвой по лицу клиента.

— Вот еще сукин сын… Да разве такой богач, как он, имея больше пятисот гектаров около Оржера, не мог бы сделать вам подарка, проложив за свой счет эту самую дорогу, вместо того чтобы выжимать гроши из общины?.. Сивый мерин!..

Бакалейщик, на этот раз окончательно перепугавшись, начал протестовать:

— Нет, нет, он честный человек и совсем не гордый… Разве без него ты бы получил свою табачную торговлю? Что-то ты будешь говорить, если он отберет ее обратно?

Внезапно успокоившись, Лангень начал скрести ему подбородок. Он действительно зашел слишком далеко в своем раздражении: жена его была права, когда говорила, что его крайние взгляды сыграют с ним скверную шутку. Но тут послышался шум начинающейся ссоры между Бекю и Иисусом Христом. Сторож был во хмелю зол и драчлив. Другой же, напротив, в трезвом виде внушая всем ужас, становился добрее с каждым стаканом вина, доходя в конце концов до апостольского добродушия и незлобивости. К этому нужно было добавить радикальное различие во взглядах: браконьер был республиканцем, его называли красным, а сам он хвастался, что в сорок восьмом году в Клуа дамочкам здорово пришлось поплясать под его дудку; полевой же сторож был ярым бонапартистом, обожал императора и утверждал, что был с ним знаком.

— Клянусь тебе! Мы с ним вместе ели селедочный салат. И он сказал мне тогда: тсс… я император… Я его прекрасно узнал по его изображению на пятифранковых монетах.

— Возможно… А все-таки он каналья, который бьет свою жену и никогда не любил матери!

— Замолчи, дьявол, или я раскрою тебе череп!

Иисус Христос с влажными от слез глазами добродушно и покорно ожидал удара. У Бекю отняли бутылку, которой он замахивался, и они снова дружно принялись играть. Козырь! Козырь! Козырь!

Макрон, которого смущало подчеркнутое равнодушие школьного учителя, в конце концов спросил его:

— А вы, господин Леке, что вы об этом думаете?

Леке грел свои длинные бледные руки у печной трубы; он улыбнулся с видом сознающего свое превосходство человека, положение которого обязывает к молчанию.

— Я ничего не думаю. Это меня совершенно не касается.

Тогда Макрон окунул лицо в таз с водой и, вытираясь, сказал:

— Так вот! Слушайте, я хочу кое-что сделать… Да, черт возьми! Если большинство будет за проведение дороги, я уступлю свой участок даром.

От этого заявления все казалось обалдели. Даже опьяневшие Иисус Христос и Бекю подняли головы. Водворилось молчание. На Макрона смотрели так, будто он внезапно сошел с ума. А он, возбужденный произведенным эффектом, добавил:

— Там безусловно будет около половины арпана… Будь я свиньей, если отрекусь. Я поклялся.

Руки его, однако, дрожали от серьезности принимаемого на себя обязательства.

Лангенъ ушел вместе со своим сыном Виктором, потрясенный щедростью своего соседа: конечно, для него земля пустяки, он достаточно обворовывал добрых людей. Макрон, несмотря на холод, снял с крюка ружье и вышел в надежде найти зайца, которого он заметил вчера на своем винограднике. Остался один Леке, который в воскресенье проводил в кабаке весь день, хотя ничего не пил, да оба игрока, с остервенением уткнувшие носы в карты. Время текло, приходили и уходили другие крестьяне.

Часам к пяти чья-то грубая рука толкнула дверь снаружи. Появился Бюто в сопровождении Жана. Заметив Иисуса Христа, он закричал:

— Я мог бы держать пари на двадцать су… Тебе что — совсем наплевать на людей? Мы ждем тебя.

Но пьяница, отплевываясь и развеселившись, ответил:

— Ах ты, шутник. Это я дожидаюсь тебя… Ты нас с самого утра водишь за нос.

Бюто задержался в Бордери, где Жаклина, которую он с пятнадцатилетнего возраста опрокидывал на сено, угостила его и Жана ломтиками поджаренного хлеба. Так как фермер Урдекен отправился сразу же после обедни завтракать в Клуа, то кутили на ферме очень долго, а потому оба парня, не расставаясь друг с другом, пришли в Ронь только что.

Бекю ревел, что он заплатит за все пять литров, но чтобы игру не прерывали. Однако Иисус Христос, с трудом оторвавшись от стула, с кротостью в глазах последовал за братом.

— Подожди меня здесь, — сказал Бюто Жану, — а через полчаса приходи за мной… Помни, что ты обедаешь сегодня со мной у отца.

Когда оба брата вошли в горницу, все Фуаны были уже в сборе. Отец стоял, опустив голову. Мать, усевшись около стола, стоявшего посредине, машинально перебирала спицами. Напротив нее был Гробуа; он так напился и наелся, что сидел сонный, с полузакрытыми глазами. Дальше, на низких стульях, терпеливо ждали Фанни и Делом. В этой прокопченной комнате с жалкой мебелью и изношенной утварью странно было видеть на столе белый лист бумаги, чернильницу и перо, лежавшие рядом с монументальной, порыжевшей шляпой землемера, которую он таскал уже лет десять под дождем и солнцем. Наступала темнота, сквозь узкое оконце в комнату проникал последний серовато-мутный свет, и похожая на урну шляпа с плоскими полями казалась каким-то очень важным предметом.

Но Гробуа даже и в пьяном виде не забывал о том, что дело прежде всего; он проснулся и забормотал:

— Так вот… Я вам уже говорил, что акт готов. Я вчера был у господина Байаша, и он показывал мне его. Там только после ваших имен не указаны номера земельных участков… Так вот мы их и разыграем, и тогда нотариусу останется только проставить их, а в субботу вы придете к нему подписать акт.

Он встряхнулся и возвысил голос:

— Итак, я приготовлю билеты.

Дети Фуана подошли, не стараясь скрыть взаимного недоверия друг к другу. Они пристально наблюдали за землемером, следили за каждым его движением, точно это был фокусник, который мог надуть. Гробуа прежде всего разрезал своими дрожащими от пьянства толстыми пальцами бумагу на три части. На каждом листочке он написал, сильно нажимая, огромные цифры — 1, 2, 3. Все смотрели ему через плечо, не отрывая глаз от пера; даже отец и мать покачивали головой, довольные, что все обошлось без какого бы то ни было мошенничества. Билеты были медленно сложены и брошены в шляпу.

Водворилось торжественное молчание.

По прошествии двух минут, показавшихся очень длинными, Гробуа сказал:

— Надо все-таки начинать… Кто потянет первым? Никто не пошевелился. Становилось все темней, и в темноте шляпа казалась еще огромней.

— Хотите по старшинству? — предложил землемер. — Начинай, Иисус Христос, ты старший.

Иисус Христос послушно подвинулся вперед, но, потеряв равновесие, чуть не растянулся. Он засунул руку в шляпу с таким напряжением, будто хотел извлечь оттуда каменную глыбу. Когда он вытащил билет, ему пришлось подойти к окну.

— Два! — закричал он. Эта цифра показалась ему, по-видимому, забавной, так как он задыхался от смеха.

— Тебе, Фанни! — сказал Гробуа.

Фанни, засунув руку, не торопилась. Она шарила, перебирала билеты, сравнивала их по весу.

— Выбирать нельзя, — злобно сказал Бюто. Увидев номер, доставшийся брату, он побледнел, страсть азарта душила его.

— Вот еще! Это почему? — ответила она. — Я не смотрю, а щупать я имею право.

— Ладно, — пробормотал отец, — бумажки все одинакового веса.

Наконец она решилась и побежала к окну.

— Один!

— Значит, Бюто достался третий, — заметил Фуан, — тащи его, парень!

Стало еще темнее, и никто не мог заметить, как исказилось лицо младшего брата. Он загремел:

— Ни за что!

— Как?!

— И вы думаете, что я соглашусь? Так нет же, никогда… Третий номер! Самый плохой… Я ведь вам говорил, что хотел разделить иначе. Нет, нет, вы меня не проведете… И потом — разве я не понял всех ваших махинаций? Разве не младший должен был тянуть первым?.. Нет, нет, я совсем не буду тянуть, раз вы мошенничаете.

Отец и мать смотрели, как он бесновался, топал ногами и стучал кулаками.

— Бедный мальчик, ты совсем сошел с ума, — сказала Роза.

— Я знаю, мамаша, что вы меня никогда не любили. Вы с меня готовы были содрать кожу, чтобы отдать ее брату. Вы все поедом ели меня…

Фуан грубо прервал его:

— Перестань дурить, говорят тебе… Будешь ты тащить или нет?

— Я хочу, чтобы начали снова.

Но это вызвало всеобщий протест. Иисус Христос и Фанни зажали в руках свои билеты, как будто их хотели у них вырвать. Делом заявил, что розыгрыш был произведен правильно, а Гробуа весьма обиженным тоном сказал, что уйдет, если ему не доверяют.

— Тогда я требую, чтобы папаша прибавил к моей доле тысячу франков деньгами из своей кубышки.

Старик, на минуту растерявшись, что-то забормотал. Потом он выпрямился и, разъяренный, надвинулся на Бюто.

— Это еще что? Ты меня хочешь уморить, паршивец! Можешь разобрать весь дом по камешку и не найдешь ни гроша… Бери билет, черт, или совсем ничего не получишь!

Бюто, упрямо нахмурив лоб, не отступил перед поднятым кулаком отца.

— Не возьму!

Снова наступило неловкое молчание. Теперь огромная шляпа с единственным билетом на дне, который никто не хотел брать, стесняла всех и как будто мешала двигаться. Чтобы как-нибудь покончить с этим, землемер посоветовал старику тащить самому. Старик с важностью опустил руку и, вытянув билет, отправился к окну прочесть его, как будто не знал, что там написано.

— Три!.. Тебе достался третий номер, понимаешь? Акт готов, и, конечно, господин Байаш ничего уже в нем не будет менять. Что сделано, того уж не переделаешь… А так как ты ночуешь здесь, у тебя еще целая ночь, чтобы подумать… Кончено, больше не о чем говорить!

Бюто, скрытый во мраке, ничего не ответил. Остальные с шумом подтвердили свое согласие с мнением отца, а мать решились наконец зажечь свечу, чтобы накрыть на стол.

В эту минуту Жан, шедший за своим товарищем, увидел две какие-то фигуры, которые стояли обнявшись на пустынной и темной дороге и следили за тем, что делается у Фуанов. Под аспидно-серым небом начинали уже летать хлопья снега, легкие, как пух.

— Ах, это вы, господин Жан! — сказал нежный голос. — Вы нас испугали!

Тогда Жан узнал Франсуазу, скрывшую под капюшоном свое длинное личико с толстыми губами. Она прижалась к своей сестре Лизе, обняв ее за талию. Сестры обожали друг друга, и их всегда встречали обнявшимися. Лиза, более высокая, с приятной, несмотря на крупные черты и начинающую полнеть фигуру, наружностью, оставалась даже в своем несчастном положении веселой.

— Так вы, значит, шпионите? — весело спросил он.

— Еще бы! — ответила она. — Мне ведь интересно, что там происходит. Надо же знать, заставит ли это Бюто решиться.

Франсуаза ласково обхватила другой рукой вздутый живот сестры.

— Черт его побери! Свинья!.. Когда получит землю, так еще, пожалуй, захочет взять девушку побогаче.

Но Жан обнадежил их, сказав, что дележ, очевидно, закончен, а все остальное устроится. Потом, когда они узнали, что Жан будет обедать у стариков, Франсуаза добавила:

— Мы с вами еще увидимся, мы придем на посиделки.

Он посмотрел им вслед, в ночной мрак. Снег стал падать сильнее. Их одежда, слившаяся в одно общее пятно, покрывалась белым пухом.

V

После обеда, в семь часов, Фуаны, Бюто и Жан отправились в хлев посмотреть тех двух коров, которых Роза собиралась продавать. Скотина, привязанная в глубине стойла, перед кормушкой, согревала помещение исходившим от нее и от подстилки теплым паром. В кухне же, получавшей тепло только от трех небольших поленьев, на которых готовился обед, в ранние ноябрьские заморозки было уже холодно. Поэтому зимою собирались на посиделки именно там. Помещение с земляным полом представляло все удобства: нужно было только перетащить туда маленький круглый столик и десяток старых стульев. Свечи соседи приносили по очереди; на потемневших от пыли голых стенах плясали огромные тени, вытянувшиеся до самой паутины, висевшей на балках; в спину ударяло теплое дыхание коров, которые лежа пережевывали свою жвачку.

Большуха пришла раньше всех, захватив с собой вязанье. Она никогда не приносила свечи, пользуясь тем почтением, которое внушал ее преклонный возраст. Большухи настолько боялись, что брат ни разу не посмел напомнить ей об установившемся обычае. Большуха сразу заняла лучшее место и, пододвинув к себе подсвечник, полностью завладела им, так как у нее было плохое зрение. Палка, с которой она никогда не расставалась, была приставлена к спинке стула. Искрящиеся снежинки таяли на жестких волосах, покрывавших ее птичью голову.

— Снег идет? — спросила Роза.

— Идет, — ответила она своим отрывистым голосом.

Большуха принялась вязать, кинув на Жана и Бюто свирепый взгляд, поджав свои тонкие, скупые на слова, губы. Вслед за ней появились другие: сперва Фанни, которую провожал ее сын Ненесс, потому что Делом никогда не ходил на посиделки; затем вошли Лиза и Франсуаза, со смехом отряхивая покрывавший их одежды снег. При виде Бюто первая слегка покраснела.

— Как дела, Лиза, с тех пор, как мы не виделись?

— Спасибо! Не плохо.

— Тем лучше!

В это время через приоткрытую дверь проскользнула Пальмира: она съежилась и старалась поместиться где-нибудь подальше от своей страшной бабки. Вдруг шум на дворе заставил ее вздрогнуть. Кто-то плакал, кричал, хохотал и улюлюкал.

— Ах, паршивцы! Они опять пристают к нему! — воскликнула она.

Одним прыжком она была у двери и открыла ее. С рычанием львицы она бросилась вперед и освободила своего брата от Пигалицы, Дельфена и Ненесса, который только что присоединился к этим двум и также с воем гнался по пятам за Иларионом. Запыхавшийся и перепуганный Иларион ввалился в дверь, качаясь на своих изогнутых ногах. С его заячьей губы текла слюна, он что-то нечленораздельно бормотал, тщетно пытаясь объяснить, как было дело. Для своих двадцати четырех лет он выглядел очень слабым и имел отвратительный вид кретина. Он был страшно обозлен тем, что не мог поймать и оттузить своих преследователей. Ему здорово досталось от них — они зашвыряли его снежками.

— Вот лгун! — сказала с невинным видом Пигалица. — Он укусил меня за большой палец. Смотрите!

Иларион поперхнулся застрявшими у него в горле словами. Пальмира успокаивала его, вытирая ему лицо своим платком и называя его «мой маленький».

— Ну, довольно! — сказал наконец Фуан. — Не нужно было брать его с собой, чтобы к нему не приставали. Усади его, по крайней мере пусть сидит спокойно… А вы, озорники, молчать! А не то вас отдерут за уши и отправят домой.

Но так как калека продолжал что-то бормотать, желая доказать свою правоту, Большуха засверкала глазами, схватила свою палку и с такой силой ударила ею по столу, что все подскочили. Пальмира и Иларион в страхе съежились и больше не шевелились.

Посиделки начались. Женщины, придвинувшись к единственной свечке, быстро вязали, пряли, даже не глядя на свою работу. Мужчины, сидевшие сзади них, медленно курили, обмениваясь редкими фразами. Дети, собравшись в одном углу, толкали и щипали друг друга, стараясь подавить смех.

Иногда кто-нибудь начинал рассказывать сказку: о черной свинье с красным ключом в зубах, сторожившей клад, или об орлеанском чудовище, у которого было человечье лицо, крылья летучей мыши, волосы до самой земли, два рога, два хвоста: один — чтобы хватать, другой — чтобы убивать; это чудовище сожрало одного руанского путешественника, так что от него остались только шляпа да сапоги. В другой раз повторялись бесконечные рассказы о волках — о ненасытных волках, в течение веков разорявших Бос. В те времена, когда в Бос, теперь совершенно голой, еще сохранялись кое-какие остатки первобытных лесов, бесчисленные стаи волков бродили зимой, гонимые голодом, и нападали на скот. Они загрызали женщин и детей. Старожилы помнили, что в большие метели волки приходили даже в города: в Клуа слышали их вой на площади св. Георга, в Рони они просовывали морды в плохо прикрытые двери хлевов и овчарен. Затем следовали разные истории: о мельнике, застигнутом пятью большими волками, который ухитрился спастись от них, зажигая спички; о девочке, за которой на протяжении двух лье бежала волчица, догнавшая и растерзавшая ее у самого порога дома, когда та упала; потом шли все новые и новые рассказы — об оборотнях, о людях, принявших звериный облик и прыгавших на плечи запоздавшим прохожим, заставляя их мчаться до тех пор, пока они не падали мертвыми.

Но была одна история, которая леденила кровь девушкам, сидевшим на посиделках вокруг свечи, и, когда все расходились, заставляла их опрометью бежать домой. Это были злодейства «поджаривателей», знаменитой оржерской банды, при воспоминании о которой все вздрагивали, несмотря на то, что это было шестьдесят лет тому назад. Их было много сотен: бродяги, нищие, дезертиры, лжеторговцы, мужчины, дети, женщины, занимавшиеся воровством, убийствами и хулиганством. Они ходили вооруженными и дисциплинированными отрядами, как разбойники в старину. Бродягам были на руку беспорядки, имевшие место во время революции. Они по всем правилам вели осаду отдельно стоявших домов и врывались в них, вышибая двери таранами. По ночам бандиты выходили из Дурданского леса, из зарослей Кони, где лесные берлоги служили им убежищем. С наступлением темноты фермы Босна всем протяжении от Этампа до Шатодена и от Шартра до Орлеана — замирали от страха. Из всех их легендарных зверств чаще всего вспоминали в Рони нападение на ферму Милуар, расположенную всего в нескольких лье отсюда, близ Оржера. Знаменитый атаман Франсуа Красивый, преемник атамана по прозвищу Терновый Цвет, явился в эту ночь в сопровождении своего помощника Красного Дылды, Большого Драгуна, Сухозадого Бретонца, Долговязого, Беспалого и пятидесяти других. Лица у всех были выпачканы сажей. Сперва они бросили в погреб всех рабочих фермы, служанок, кучеров, пастуха, подталкивая их штыками в зад. Затем они стали «поджаривать» фермера, дядюшку Фуссэ. Они положили его, вытянув ему ноги, на горящие угли и пучком соломы подожгли бороду и все остальные волосы на теле. Ноги они искололи ножом, чтобы огонь мог лучше проникать внутрь.

В конце концов старик решился и сказал, где спрятаны деньги. Они отпустили его и ушли, захватив большую добычу. У Фуссэ хватило сил дотащиться до соседнего дома, где он и умер некоторое время спустя. Рассказ неизменно оканчивался процессом и казнью «поджаривателей» в Шартре. Разбойники были выданы за денежную награду членом шайки, Кривым из Жуй. Чудовищный процесс длился полтора года; шестьдесят четыре обвиняемых умерли в тюрьме от эпидемии, возникшей вследствие скопления неубиравшихся нечистот. Всего было осуждено сто пятнадцать человек, и из них тридцать три заочно. На суде было задано семь тысяч восемьсот вопросов и вынесено двадцать три смертныхприговора. В ночь после казни, во время дележа вещей преступников, палачи из Шартра и Дре подрались.

Пользуясь тем, что разговор коснулся убийства, случившегося недавно около Жанвилля, Фуан не преминул рассказать еще раз со всеми подробностями ужасное происшествие на ферме Милуар. Он уже дошел до песни, сочиненной в тюрьме самим Красным Дылдой, когда на дороге послышался страшный шум, шаги и ругань. Женщины перепугались. Побледнев, они насторожились, боясь, что вот-вот сейчас ворвется шайка вымазанных черным людей. Бюто храбро пошел открывать дверь.

— Кто идет?

Это были Бекю и Иисус Христос. Они поссорились с Макроном и ушли из кабака, захватив с собою карты и свечу, чтобы окончить игру где-нибудь в другом месте. Оба были совершенно пьяны, и страх, овладевший было собравшимися, показался смешным. В конце концов все расхохотались.

— Входите! Входите, только не безобразничайте, — сказала Роза, улыбаясь своему шалопаю-сыну. — Ваши дети здесь, вы их, кстати, захватите с собой.

Иисус Христос и Бекю уселись на землю, рядом с коровами, поставили между собою свечу и принялись опять за игру: — «Козырь! Козырь! Козырь!» А беседа шла уже о другом: завели разговор о парнях, которые должны были тянуть жребий в этом году. Их было четверо, и в том числе Виктор Лангень. Настроение женщин упало, говорить стали серьезно и медленно.

— Это не шутка, — сказала Роза. — Ни для кого это не шутка, нет, нет!

— Да, война, — ворчал Фуан, — сколько она приносит зла! Это — смерть хозяйству!.. Когда парни уходят, мы лишаемся лучших рук. Это сразу делается заметно на работе. А когда они возвращаются, они уже не те, у них уже не лежит душа к земле… Лучше бы холера, чем война!

Фанни перестала вязать.

— Я, — заявила она, — не хочу, чтобы Ненесс уходил… Господин Байаш рассказывал, что некоторые устраивают вроде лотереи: несколько человек соединяются, каждый вносит известную сумму; тот, кому достается плохой жребий, получает эту сумму и откупается.

— Для этого надо иметь деньги, — сухо заметила Большуха.

Бекю в промежутке между двумя ходами услыхал, что речь идет о войне.

— Война — черт ее дери! Только побывавший на войне и может стать настоящим человеком!.. Кто там не был, тот ничего не знает… Плевать на все… Вот это я понимаю… Как там у черномазых…

Он подмигнул левым глазом, а Иисус Христос посмеивался с понимающим видом. Оба они воевали в Африке: полевой сторож — во времена ее завоевания, второй — позднее, во время последних восстаний. Поэтому, несмотря на разницу лет, у них были одни и те же воспоминания: уши, обрезанные у бедуинов и нанизанные, как четки, на нитку, бедуинки с кожей, натертой маслом, которых ловили за изгородями и подминали под себя в канавах. В особенности любил Иисус Христос повторять рассказ, заставлявший крестьян хохотать до колик: о том, как они в один прекрасный день заставили здоровенную желтую, как лимон, бабу бегать взад и вперед совершенно голой, со вставленной в зад трубкой.

— Черт! — снова начал Бекю, обращаясь к Фанни. — Вы, я вижу, хотите сделать из Ненесса девку?.. Что касается меня, то я спроважу Дельфена в полк.

Дети перестали играть. Дельфен поднял свою круглую крепкую голову. Видно было, что паренек уже чувствует землю.

— Нет, — упрямо заявил он.

— Что? Что это ты говоришь? Я научу тебя храбрости, скверный ты француз!

— Я никуда не хочу уходить! Я хочу остаться здесь. Полевой сторож занес уже кулак, но Бюто остановил его.

— Оставьте парня в покое!.. Он прав. Разве в нем нуждаются там? Найдутся другие… Мы не за тем появляемся на свет, чтобы покидать родину и отправляться куда-то ломать друг другу челюсти, ради каких-то историй, до которых никому нет дела… Вот я никуда не уходил, а чувствую себя нисколько не хуже.

Бюто вытащил счастливый номер во время жеребьевки. Это был настоящий крестьянин, крепко привязанный к земле. Он не знал никаких других городов, кроме Орлеана и Шартра, не видел ничего за пределами голой босской равнины. Казалось, он гордился тем, что рос на земле со слепым упрямством буйного, живучего дерева. Он встал, и женщины посмотрели на него.

— Когда они возвращаются со службы, они все такие худые! — решилась сказать Лиза.

— А вы, Капрал, — спросила старая Роза, — вы далеко были?..

Жан курил молча, с сосредоточенным вниманием человека, предпочитающего слушать, а не говорить. Он медленно вынул трубку изо рта.

— Да, довольно далеко… Но все-таки не в Крыму. Когда я должен был отправиться туда, Севастополь взяли… Но позже в Италии…

— А что такое Италия?

Вопрос как будто смутил его, он замялся, начал рыться в своих воспоминаниях.

— Италия, это так же, как у нас. Там поля, леса, реки… Везде все то же.

— Так вы, значит, воевали?

— Да, конечно, воевал.

Жан снова начал сосать трубку, не спеша со своим рассказом. Франсуаза, с полураскрытым ртом, приготовилась слушать длинную историю. Впрочем, ждали с нетерпением все, даже Большуха снова стукнула палкой по столу, чтобы успокоить Илариона, который хныкал, потому что Пигалица выдумала себе новое развлечение — втыкала ему в плечо булавку.

— Под Сольферино жарко было, хотя шел дождь… И какой дождь… На мне сухой нитки не было. Вода лилась за шиворот и протекала в сапоги… Ей-богу, мы здорово промокли!

Все продолжали ждать, но Жан молчал. То, что он видел во время сражения, ограничивалось одним дождем. Через одну минуту он снова начал рассудительным тоном:

— Господи! Да война не такая уж тяжелая вещь, как думают… Когда выпадает жребий, приходится выполнять долг. Правда ведь? Я бросил службу, потому что мне больше нравится заниматься другим. Но кому свое собственное ремесло опротивело, тот может найти там много хорошего. Также и тот, кто не может спокойно видеть, как враг топчет родную землю.

— Все-таки скверная это штука! — сказал в заключение дядюшка Фуан. — Каждый должен защищать свой собственный угол, не больше.

Снова водворилось молчание. Было очень жарко. В теплом и влажном от испарений воздухе стоял терпкий запах подстилки. Одна из коров поднялась и начала испражняться: послышалось мягкое и размеренное хлюпанье. Во мраке, скрывавшем перекладины, меланхолически трещал сверчок. А проворные пальцы женщин, перебиравшие вязальные спицы, казались на стенах огромными паучьими лапами, бегающими в темноте.

Пальмира взяла щипцы для снимания нагара и так низко срезала фитиль, что свеча потухла. Раздались крики, девушки засмеялись, дети принялись колоть Илариону зад булавкой. Бог знает, что было бы дальше, если бы не выручила свеча Иисуса Христа и Бекю, дремавших за своими картами; несмотря на то, что она вся оплыла, об нее зажгли потухшую свечу. Подавленная своей неловкостью, Пальмира дрожала, как провинившаяся девчонка, которая боится, что ее высекут.

— Ну-ка, — сказал Фуан, — кто нам напоследок почитает?.. Капрал, вы должны хорошо читать по-печатному.

Он ушел и вернулся с засаленной книжкой — одной из тех агитационных бонапартистских брошюр, которыми Вторая Империя наводняла деревню. Книжка, принесенная Фуаном, была куплена им у коробейника и представляла собой драматизированную историю крестьянина до и после Революции. Она называлась «Горести и радости Жака Бонома» и содержала резкие нападки на старый режим.

Жан взял книжку и, не заставляя себя просить, сразу начал читать монотонным голосом, запинаясь, как школьник, не обращая внимания на знаки препинания. Все слушали и благоговейно молчали.

Вначале говорилось о свободных галлах, обращенных в рабство римлянами, а позже завоеванных франками, которые, сделав рабов крепостными, установили феодальные порядки. С этого времени и началась многострадальная жизнь Жака Бонома, землероба, которого эксплуатировали и преследовали в течение многих веков. Горожане бунтовали, основывали коммуны, завоевывали гражданские права, а крестьянин, одинокий, лишенный всего, даже права распоряжаться самим собою, освобождался медленно, платя своими собственными деньгами за свободу быть человеком, и за какую призрачную свободу! Притесняемый собственник, он весь был опутан разорительными налогами. Он, хозяин земли, право на владение которой постоянно оспаривалось, был обременен таким количеством повинностей, что ему оставалось только питаться камнями! Затем начинался ужасающий перечень налогов, тяготевших над несчастным. Не было никакой возможности перечислить их все, они сыпались отовсюду — от короля, от епископа, от сеньора. Три хищника рвали одно и то же тело: король брал поземельный налог и подушную подать, епископ — десятину, сеньор же брал все, что мог, наживаясь на всем. Крестьянину не принадлежало ничего: ни земля, ни вода, ни огонь, ни даже воздух, которым он дышал. Он платил, платил без конца, — за жизнь, за смерть, за свои контракты, за свой скот, за свою торговлю, за свои удовольствия. Он платил за право отводить дождевую воду на свою землю, за пыль, поднимаемую его овцами в засуху на дороге. А тот, кто не мог платить деньгами, расплачивался своим горбом и своим временем, изнемогал от барщины, вынужден был пахать, жать, косить, возделывать виноградники, очищать рвы вокруг замка и чинить дороги. А натуральные повинности; а поборы за принудительное пользование мельницей, пекарней и давильным прессом, на которые уходила четвертая часть урожая; а дозорная и караульная службы, замененные денежным налогом, когда замковые башни были разрушены; а разорительные постои во время проезда короля или сеньора, когда постояльцы опустошали хижины, тащили, что было схоронено под одеялами и матрасами, выгоняли из дома хозяина, а если он не убирался немедленно — выбивали окна и двери. Но самым ненавистным налогом, о котором до сих пор в деревнях вспоминают с негодованием, был возмутительный соляной налог, соляные магазины, обязательство покупать у короля определенное количество соли, налагавшееся на каждую семью, — целая система, произвол которой вызывал кровавые бунты по всей Франции.

— Мой отец, — перебил Фуан, — платил восемнадцать су за фунт соли… Да, крутые были времена…

Иисус Христос посмеивался в бороду. Он хотел распространиться о тех непристойных повинностях, о которых автор книжки стыдливо умалчивал, ограничиваясь одними намеками.

— А право погреться, что вы скажете? Честное слово! Сеньор мог залезть в постель к новобрачной, и в первую же ночь…

Его заставили замолчать, — девушки, даже Лиза с большим животом, вспыхнули, как маков цвет. Пигалица и двое мальчишек, уткнувшись носом в землю, затыкали рот кулаками, чтобы не расхохотаться. Иларион, разинув рот, ловил каждое слово, точно понимал что-нибудь.

Жан продолжал читать. Теперь он читал о правосудии, о тройном правосудии короля, епископа и сеньора, рвавшем на клочки бедняков, изнурявшихся над пашней. Было право обычая, было писаное право, а над всеми правами господствовал произвол, право сильного. Никакой гарантии, никакой защиты, всемогущество шпаги. Даже в позднейшие времена, когда справедливость подняла голос протеста, судебные должности покупались, правосудие было продажным. Еще хуже обстояло с набором в армию, с этим налогом крови, который долгое время падал только на поселян. Они спасались от него в леса, их гнали на службу в кандалах, ударами прикладов, как на каторгу. Доступа к чинам для них не было. Какой-нибудь младший сын знатной семьи торговал полком, точно товаром, купленным на собственные деньги, продавал чины с молотка и гнал свой человеческий скот на бойню. Далее следовали: право охоты, право голубятни и заповедной дичи, ненависть к которым не угасла в сердце крестьян даже в наши дни, когда они отменены. Охота — это наследственная страсть, это древняя феодальная привилегия, разрешавшая сеньору охотиться всюду и каравшая крестьянина смертью за охоту на своей земле; это вольный зверь и вольная птица, заключенные в клетку под широким небом ради одного, это превращенные в охотничий парк поля, опустошаемые дичью, поля, на которых их владелец не смел убить воробья.

— Ну, понятно, — пробормотал Бекю. — Браконьеров надо подстреливать, как кроликов.

Но Иисус Христос, услышав об охоте, насторожил уши и насмешливо присвистнул. Дичь принадлежит тому, кто сумеет ее убить.

— Ах, боже мой! — просто сказала Роза, глубоко вздохнув.

У всех было тяжело на душе. Это чтение мало-помалу начинало угнетать их, как мрачная история о выходцах с того света. Кое-что они не понимали, но это только усиливало тяжелое чувство. Если так было в прежние времена, то, как знать, не вернется ли все это вновь.

— «Да, бедный Жак Боном, — продолжал Жан монотонным голосом школьника, — отдавай свой пот, отдавай свою кровь, — это еще не конец твоим бедствиям…»

В самом деле, Голгофа крестьянина продолжалась. Крестьянин терпел от всего, — от людей, от стихий, от самого себя. В феодальные времена, когда сеньоры отправлялись в грабительские походы, его преследовали, травили, уводили в качестве военной добычи. Каждая война сеньора с сеньором заканчивалась для него если не смертью, то полным разорением: жгли его хижину, вытаптывали его поле. Позднее наступила эпоха злейшего из бедствий, эпоха крупных отрядов наемников, опустошавших деревни, когда банды авантюристов, готовых служить за деньги кому угодно, будь то за или против Франции, отмечали свой путь огнем и железом, оставляя позади себя безжизненную пустыню. Если в этом безумии поголовного истребления города отсиживались за своими стенами, то деревни начисто стирались с лица земли. Были века, обагренные кровью, когда наши крестьяне, не переставая, стонали от боли. Женщин насиловали, детей давили, мужчин вешали. Когда война прекращалась, в деревню приходили королевские сборщики податей, и страдания бедных тружеников продолжались; число и тяжесть налогов оказывались пустяком в сравнении с сумасбродной и грубой системой их сбора. Подушная подать и соляной налог отдавались на откуп, все другие подати устанавливались по произволу чиновников и собирались вооруженными отрядами, как военная контрибуция. Из этих поборов в казну почти ничего не попадало, все разворовывалось по дороге, убывая при переходе из одних рук в другие. Недороды довершали разорение. Бессмысленная тирания законов, тормозившая торговлю, не допускавшая свободной продажи зерна, приводила каждые десять лет к страшным голодовкам в слишком сухие или слишком дождливые годы, казавшиеся божьим наказанием. Ливень, вызывавший разливы рек, засушливая весна, малейшая туча или луч солнца, пагубные посевам, уничтожали тысячи людей; наступал страшный голод, внезапное вздорожание всего, ужасающие бедствия, когда люди, точно скот, питались травой на канавах. А после войн и голодовок неизменно свирепствовали эпидемии и губили тех, кого пощадил меч и голод. То было вечно возрождающееся гниение невежества и нечистоплотности, чума, черная смерть, гигантский скелет которой господствовал над прошлыми временами, выкашивая своей косой унылое и худосочное население деревень.

Когда страдания переполняли чашу терпения, Жак Боном бунтовал. За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а его дух был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, — он все сносил терпеливо в своем сонном отупении, не осознавая сам того, что смутно копошилось где-то в глубине души. И наконец наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведенное до бешенства домашнее животное. Эти вспышки отчаяния повторялись из века в век. Каждый раз, когда крестьянам не оставалось ничего, кроме смерти, жакерия вооружала их вилами и косами. Так восстали багауды в Галлии, «пастухи» в эпоху крестовых походов, позднее «щелкуны» и «босоногие», нападавшие на сеньоров и королевских солдат. А через четыре века над опустошенными полями раздастся такой крик гнева и скорби жаков, который заставит содрогнуться господ, укрывающихся за стенами замков. А что, если им попробовать еще раз и потребовать свою долю жизненных благ, им, на стороне которых численное превосходство? И перед глазами встают картины ушедшего прошлого: полуголые, в лохмотьях, обезумевшие от зверств и желаний, жаки все разоряют, истребляют, как разоряли и истребляли их самих, и, в свою очередь, насилуют чужих жен!

— «Сдержи свой гнев, землероб! — кротким голосом старательно тянул Жан. — Час твоего торжества скоро пробьет…»

Бюто резко вздернул плечами: очень нужно бунтовать! Чтоб тебя забрали жандармы! Впрочем, с того момента, как книжка завела речь о восстаниях предков, все слушали, опустив глаза, не осмеливаясь показать свое отношение к читаемому хотя бы одним жестом, охваченные недоверием, несмотря на то, что никого из посторонних не было. О таких вещах не следует говорить громко никому, дела нет до того, что они об этом думают. Иисус Христос хотел было прервать чтение, крикнув, что свернет кое-кому шею в следующий раз, но Бекю свирепо заявил, что все республиканцы — свиньи. Фуану пришлось унимать их, и делал он это с достоинством и печальной серьезностью старого человека, который много знает, но ничего не хочет говорить. Большуха изрекла: «Что имеешь, за то держись», как бы без всякой связи с тем, о чем читал Жан, а остальные женщины еще ниже нагнулись над своей работой. Только Франсуаза, уронив вязанье на колени, смотрела на Капрала, изумляясь, как это он может читать так долго и не делать ошибок.

— Ах ты, господи! Ах ты, господи! — повторяла Роза, вздыхая еще сильнее.

Но тон повествования изменился, он становился лирическим, в книжке прославлялась революция. Наступил апофеоз 1789 года, Жак Боном торжествовал. После взятия Бастилии, пока крестьяне жгли замки, ночь 4 августа узаконила завоевания веков, признавая человеческую свободу и гражданское равенство. «В одну ночь землероб сделался равным сеньору, который, опираясь на силу древних пергаментов, пил его пот и пожирал плоды его трудов». Уничтожение крепостного состояния, всех привилегий аристократии, духовных и сеньориальных судов, выкуп старинных повинностей, уравнение податей, допущение всех граждан к гражданским и военным должностям. Список продолжался, все бедствия жизни, казалось, исчезали одно за другим. Это была осанна новому золотому веку, открывающемуся перед земледельцем. Ему, царю и кормильцу мира, пелись восторженные дифирамбы. Только он, только он один достоин уважения: на колени перед святым плугом! Затем, в пламенных выражениях клеймились ужасы 1793 года, и книжка завершалась неумеренной похвалой Наполеону, детищу революции, который сумел «вытащить ее из трясины распущенности, чтобы создать счастье деревень».

— Это верно, — заметил Бекю, пока Жан перевертывал последнюю страницу.

— Да, это верно, — сказал дядя Фуан. — Были и в моей молодости красные деньки… Я сам видел Наполеона однажды в Шартре. Мне было двадцать лет… Были свободны, были с землей, — думалось, умирать не надо. Мой отец, помню, сказал как-то, что он сеет су, а собирает экю… Потом были Людовик XVIII, Карл X, Луи-Филипп. Ничего, дело шло помаленьку, было чем питаться. Не жаловались… А теперь вот Наполеон III, и тоже можно было жить до прошлого года… Только…

Он хотел было на этом остановиться, но слова сами вырвались:

— Только какой нам прок, Розе и мне, от их свободы и равенства?.. Разве мы стали от этого жирнее?.. А ведь пятьдесят лет из кожи лезли…

Затем в немногих словах, медленно и с трудом, он бессознательно резюмировал все прочитанное. Земля, так долго и из-под палки возделывавшаяся для сеньора нищим рабом, который не владеет ничем, даже собственной шкурой; земля, оплодотворяемая его собственными усилиями, — страстно любимая, и желанная в этом жарком ежечасном сближении, как чужая жена, за которой ухаживаешь, которую обнимаешь и которой не можешь обладать; эта земля, наконец, приобретена после многовековой пытки вожделения, завоевана, стала его вещью, его радостью, единственным источником его существования. Этим давним, в течение столетий не удовлетворявшимся желанием обладать объяснялась любовь крестьянина к своему полю, его страсть к земле, стремление захватить ее как можно больше, страсть к жирному кому, который щупают и взвешивают на ладони. Но как она равнодушна и неблагодарна, эта земля! Сколько ни обожай ее, она остается бесчувственной и не прибавит ни одного лишнего зерна. От сильных дождей гниют семена, град побивает всходы, от ветра хлеб полегает, двухмесячные, засухи истощают колосья. А тут еще вредители злаков, холода, болезни скота, изнуряющие почву сорняки: все становится причиной разорения, требуется ежедневная борьба, борьба вслепую, наудачу, в вечной тревоге. Конечно, Фуан не жалел себя, работал за двоих, приходя в бешенство от сознания, что его усилий недостаточно. Он иссушил мускулы своего тела, он всецело отдавался земле, которая принесла ему крохи, едва достаточные для пропитания, оставляла его жалким, неудовлетворенным, стыдящимся своего старческого бессилия, и переходила в руки другого самца, не пожалев даже его бедных костей, которых она дожидалась.

— Вот оно как! — продолжал старик. — Пока молод, изводишь себя; а когда, наконец, добьешься того, чтоб кое-как сводить концы с концами, глядь — уж стар, надо уходить… Правда, Роза?

Мать покачала дрожащей головой. О да, верно! Она тоже поработала на своем веку не меньше всякого мужчины! Вставала раньше всех, стряпала, убирала, чистила, разрывалась на части, ходила за коровами, за свиньей, за квашней, ложилась спать последней! Чтобы не подохнуть с голоду, приходилось крепиться. И никакой другой награды за это, кроме нажитых морщин. И считай, что тебе повезло, если, трясясь над каждым грошем, ложась спать без огня, довольствуясь хлебом и водой, ты прибережешь под старость столько, чтобы не умереть с голоду.

— А все-таки, — сказал Фуан, — жаловаться нечего. Я слыхал, что есть такие края, где с землей одно наказание. В Перше, например, одни каменья… В босском краю сна мягкая и требует только постоянной хорошей обработки… Правда, она портится. Это верно, земля теряет силу: поле, которое раньше давало двадцать гектолитров, теперь дает только пятнадцать… А цена гектолитра с прошлого года падает, — говорят, будто пшеницу привозят от каких-то там дикарей, будто начинается что-то скверное, кризис, как это по-ихнему называется… Видно, нашего горя не избудешь. Ведь от всеобщего избирательного права мяса в горшке не появится. Душат нас поземельным налогом, детей уводят на войну… Сколько революций ни делай, куда ни кинь, все клин, мужик мужиком и остается.

Жан, не перебивая, дожидался, когда можно будет закончить чтение. Водворилось молчание, и он прочитал вполголоса:

— «Счастливый землероб, не покидай деревни для города, где тебе придется платить за все: за молоко, за мясо, за овощи, где ты всегда истратишь больше, чем нужно, на разные случайные расходы. В деревне к твоим услугам солнце и воздух, здоровый труд, честные удовольствия. Ничто не сравнится с деревенской жизнью, вдали от раззолоченных палат. Недаром городские рабочие стремятся в деревню для отдыха, и даже буржуа только о том и мечтают, как бы удалиться к тебе на покой, собирать цветы, срывать плоды с деревьев, валяться на травке. Скажи себе, Жак Боном, что деньги — химера. Если в твоей душе мир, ты счастлив, ты обладаешь истинным счастьем».

Голос Жана стал прерывистым. Он должен был сдерживать охватившее его волнение. Жан был парень с мягкой душой; он вырос в городе, и мысли о деревенском блаженстве трогали его душу. Остальные сидели угрюмо: женщины — согнувшись над своей работой, мужчины — сбившись в кучу и нахмурившись еще суровее. Что же, эта книжка издевалась над нами? Все они умирали от нищеты. Что же может быть лучше денег? Молчание, в котором сгустились страдание и ненависть, стесняло Жана, и он решился высказать мудрую мысль.

— Как-никак, а, может быть, с образованием дело пойдет лучше… Если в старину было много горя, так это потому, что люди ничего не знали. Теперь кое-что знают, и, конечно, становится легче. Значит, нужно знать все, нужно иметь школы, где бы обучали земледелию…

Но Фуан прервал его, заявив с резкостью закоренелого в рутине старика:

— Оставьте нас в покое с вашей наукой! Чем больше знают, тем дело идет хуже! Я ведь говорю вам, что пятьдесят лет назад земля приносила больше! Она гневается, когда над ней мудрят, и дает всегда столько, сколько захочет! Вот посмотрите: сколько денег господин Урдекен ухлопал зря, путаясь с этими новыми изобретениями… Нет, нет, к черту все это, мужик должен оставаться мужиком.

Последние слова он отрубил как топором. Часы начали бить десять, Роза встала, чтобы достать из печки горшок с каштанами, стоявший в горячей золе. Это было непременным угощением в день всех святых. Она даже принесла два литра белого вика, так что вышел настоящий праздник. Печальное повествование было теперь забыто, все развеселились, ногти и зубы заработали, выдирая мякоть вареных каштанов из еще дымящихся шкурок. Большуха, не поспевавшая за другими, засунула свою долю в карман. Бекю и Иисус Христос бросали себе в рот каштаны один за другим и глотали их вместе с кожурой. Осмелевшая Пальмира, наоборот, чистила их с особенной тщательностью и совала в рот Илариону, как птице, предназначенной на откорм. Дети дурачились, занимались, как они говорили, «приготовлением кровяной колбасы». Пигалица надкусывала каштан и сжимала его, чтобы выжать струю сока, которую Дельфен и Ненесс подлизывали языком. Это было очень вкусно. В конце концов Лиза и Франсуаза решились последовать их примеру. Сняли в последний раз нагар со свечи и в последний раз чокнулись за дружбу всех собравшихся. Становилось все жарче, от навозной жижи и подстилки поднимался рыжеватый пар, в пляшущих тенях все громче трещал сверчок. Чтобы и коровы приняли участие в праздничном угощении, им отдали кожуру от каштанов, и было слышно, как они мерно ее пережевывают.

В половине одиннадцатого начали расходиться. Раньше всех ушли Фанни с Ненессом, затем вышли, переругиваясь, Бекю и Иисус Христос, которые на холоде снова опьянели. С улицы доносились голоса Пигалицы и Дельфена; поддерживая своих отцов, они толкали их, стараясь направить на дорогу, как норовистых лошадей, не желающих входить в конюшню. Каждый раз, когда открывали дверь, снаружи врывалась струя ледяного воздуха и виднелась покрытая снегом дорога. Большуха не торопилась; она медленно обматывала шарф вокруг шеи и натягивала митенки. Она даже не взглянула на Пальмиру и Илариона, которые трусливо исчезли, дрожа под своими лохмотьями. Наконец старуха ушла; войдя в свой находившийся рядом с Фуанами дом, она громко хлопнула дверью. Остались только Франсуаза и Лиза.

— Вы их проводите, Капрал, когда пойдете на ферму? — спросил Фуан. — Вам ведь будет по дороге.

Жан кивнул головой, а обе девушки закутались в свои платки.

Бюто поднялся и с угрюмым лицом беспокойно ходил взад и вперед по хлеву, о чем-то думая. С тех пор как окончилось чтение, он не произнес ни слова, как бы целиком поглощенный содержанием книжки, этими рассказами о трудностях и тяготах, сопряженных с завоеванием земли. Почему бы не забрать ее целиком? Мысль о дележе была для Бюто невыносима. В его голове, под толстой черепной коробкой, смутно роились гнев, гордость, упрямое желание не отступать от своего решения, отчаянная страсть самца, боящегося быть обманутым.

Внезапно он сказал:

— Я иду спать, прощайте!

— Как так прощайте?

— Да, я завтра рано утром снова отправляюсь на ферму Шамад… Прощайте, — на случай, если мы не увидимся. Отец и мать подошли и встали оба против него.

— Ну? А как же с твоей долей? — спросил Фуан. — Принимаешь ты ее или нет?

Бюто направился к двери и оттуда повернулся лицом к родителям:

— Нет!

Старик затрясся всем телом. Он выпрямился, и последний раз его былая отцовская властность проявилась со всей силой.

— Ладно же! Значит, ты плохой сын!.. Так я отдам твоему брату и сестре то, что им причитается, а землю, от которой ты отказываешься, сдам им же в аренду. А когда буду умирать, то уж сумею так устроить, чтобы она за ними и осталась… Ты же ничего не получишь, и убирайся.

Стоявший, как столб, Бюто не моргнул глазом. Тогда Роза, в свою очередь, попыталась смягчить его.

— Да ведь тебя же, дурак, любят не меньше, чем других. Ты сам себе не хочешь добра. Принимай то, что тебе дают!

— Нет.

И он ушел спать.

Выйдя на улицу, Лиза и Франсуаза, потрясенные этой сценой, прошли несколько шагов в полном молчании. Они снова обнялись, и их фигуры казались одним темным пятном на фоне синеватого снега. Жан, шедший сзади, вскоре услышал, что они плачут, и захотел утешить их.

— Полноте, он подумает и завтра согласится!

— Ах, вы его не знаете! — воскликнула Лиза. — Он скорей даст изрубить себя в куски… Нет, нет, это уж окончательно.

Затем она добавила полным отчаяния голосом:

— Что же я буду делать с его ребенком?

— Сначала нужно, чтобы он вышел наружу, — пробормотала Франсуаза.

Это рассмешило Жана и Лизу. Но печальное настроение снова одержало верх, и они опять заплакали.

Расставшись с ними у дверей их дома, Жан продолжал путь через равнину. Снег перестал падать, небо снова прояснилось, и множество звезд освещало землю синим, холодным, прозрачным, как кристалл, сиянием. Во все стороны беспредельно расстилалась белая босская равнина, плоская и неподвижная, как замерзшее море. С далекого горизонта не долетало ни малейшего ветерка, и не слышно было ни одного звука, кроме стука грубых башмаков по застывшей земле. Над полями простиралось глубокое молчание, тишина, в которой властвовал холод. Содержание прочитанной книжки кружило Жану голову, и, чувствуя тяжесть в затылке, он снял картуз, чтобы освежиться, стараясь ни о чем не думать. Мысли об этой беременной девушке и ее сестре также были тягостны. Его башмаки по-прежнему звонко стучали о землю. Падучая звезда сорвалась и пробороздила небо безмолвным летучим огоньком.

Впереди тонула во мраке Бордери, возвышавшаяся на белой скатерти еле заметной горбинкой. Свернув на тропинку, ведущую прямо к ферме, Жан вспомнил, что несколько дней тому назад он сеял на этом же самом месте. Он посмотрел влево и узнал поле, покрытое теперь снеговым саваном. Неглубокий и легкий снежный покров был чист, как шкурка горностая, и гребни борозд еще обрисовывались под ним, позволяя угадывать очертания окоченевших членов земли. Как хорошо теперь спать его семенам! Как хорошо они будут отдыхать в этом мерзлом лоне до тех пор, пока теплое и солнечное весеннее утро не пробудит их к жизни.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Было четыре часа утра. Только-только начинало светать, занималась заря одного из первых майских дней. Ферма Бордери еще дремала под бледнеющим небосводом, погруженная в полумрак. По трем сторонам большого квадратного двора тянулись длинные постройки: в глубине находилась овчарня, направо — амбары, налево — хлев, конюшня и жилой дом. Запертые железным засовом ворота закрывали четвертую сторону. Большой желтый петух, взобравшись на сваленный в яму навоз, пронзительно, как рожок, возвещал о наступлении часа пробуждения. Ему ответил другой петух, потом третий. Призыв повторялся, все удаляясь, передаваясь с фермы на ферму, по всей Бос, от одного края до другого.

В эту ночь, как бывало почти всегда, Урдекен явился к Жаклине. Она спала в маленькой комнатке, предназначенной для служанки и украшенной хозяином цветистыми обоями, коленкоровыми занавесками и мебелью из красного дерева. Несмотря на все возраставшее влияние на Урдекена, Жаклина встречала резкий отпор, как только заговаривала о своем переселении в комнату его покойной жены, супружескую спальню, которую он ргевниво охранял от Жаклины, движимый последними остатками уважения к умершей. Жаклину это крайне обижало: она отлично понимала, что до тех пор не станет настоящей хозяйкой, пока не ляжет спать на старинную дубовую кровать под балдахином из красной бумажной материи.

Жаклина проснулась, как только рассвело, и лежала на спине, с широко раскрытыми глазами. Фермер, рядом с ней, еще храпел. Черные глаза Жаклины грезили в этой возбуждающей духоте общего ложа, ее гибкое обнаженное тело вздрагивало. Некоторое время она медлила в нерешительности. Потом, подобрав рубашку, она легко и без шума перелезла через Урдекена, так что он даже и не проснулся. Так же неслышно надела она дрожащими от сильного возбуждения руками нижнюю юбку, но вдруг наткнулась на стул. Тогда Урдекен открыл глаза.

— Это что? Ты одеваешься?.. Куда ты?

— Меня беспокоит хлеб, — пойду посмотрю.

Урдекен снова задремал, что-то бормоча, удивленный поводом для такого раннего вставания и тяжело соображая сквозь сон. Странное желание! Хлеб мог великолепно обойтись без нее в этот час. И внезапно он окончательно проснулся, словно уколотый подозрением. Не видя Жаклины подле себя, он растерянно оглядывал помутневшими глазами комнату для прислуги, в которой находились его туфли, трубка и бритва. Эта мошенница опять, наверное, воспылала страстью к кому-нибудь из конюхов! Через две минуты он уже совсем пришел в себя, и перед ним ясно встало все его прошлое.

Его отец, Исидор Урдекен, принадлежал к роду, происходившему из Клуа, где предки его когда-то крестьянствовали, а в шестнадцатом веке стали горожанами. Все они служили в соляном ведомстве: кто был кладовщиком в Шартре, кто контролером в Шатодене. Исидор, рано оставшись сиротою, обладал состоянием, доходившим до шестидесяти тысяч франков, и в двадцатишестилетнем возрасте, когда Великая революция лишила его места, решил увеличить свое состояние, воспользовавшись распродажей национального имущества этими разбойниками-республиканцами. Он великолепно знал окрестные земли, долго разнюхивал, высчитывал и наконец заплатил тридцать тысяч франков за сто пятьдесят гектаров Бордери, — последний остаток владения Ронь-Букевалей. Эта сумма не составляла и пятой части действительной стоимости покупки. Среди крестьян не нашлось ни одного, который решился бы рискнуть деньгами. Одни только буржуа, стряпчие и финансовые дельцы нажились на конфискации земель, осуществленной Революцией. Впрочем, покупка, совершенная Урдекеном, являлась простой спекуляцией, так как он имел намерение избавиться от фермы, перепродать ее за настоящую цену, когда улягутся волнения, и таким образом получить впятеро больше, чем было уплачено им самим. Тем временем наступила Директория, земельная собственность продолжала обесцениваться, и он уже не мог думать о выгодной сделке. Земля держала его, он становился ее пленником до такой степени, что, упорствуя в своем стремлении разбогатеть, он уже не хотел упустить из рук ни одного клочка, решив добывать средства из самой земли и этим путем, нажить большое состояние. Тогда же он женился на дочери соседнего фермера, которая принесла в приданое еще пятьдесят гектаров. Таким образом, в общем получилось двести, и горожанин, триста лет назад оторвавшийся от крестьянского корня, вернулся к сельскому хозяйству, но уже в крупном масштабе, вступив в ряды новой земельной аристократии, пришедшей на смену всесильной феодальной знати.

Его единственный сын, Александр Урдекен, родился в 1804 году. Годы учения в шатоденском коллеже были для него мукой. Чувствуя страстное влечение к земле, он предпочел вернуться и помогать отцу, развеяв тем самым новую его мечту: видя, как медленно наживается богатство в сельском хозяйстве, отец был не прочь продать землю и определить сына на путь какой-нибудь свободной профессии. Молодому человеку было двадцать семь лет, когда он, по смерти отца, сделался владельцем Бордери. Он стоял за новые методы и поэтому, намереваясь жениться, мечтал не об увеличении земельной собственности, а прежде всего о деньгах. По его мнению, жалкое прозябание хозяйства фермы имело единственной причиной недостаток денежных средств. Ему удалось найти желанное приданое, составлявшее пятьдесят тысяч франков; оно было принесено в дом одной из сестер нотариуса Байаша, зрелой девицей, уродливой, но кроткой, которая была на пять лет старше мужа. Тогда началась длительная борьба между ним и его двумястами гектарами земли, борьба, сперва сдержанная, но затем, под влиянием неудач, становившаяся все более и более яростной. Эта борьба велась ежегодно, ежедневно и, не сделав его богачом, позволила ему, тем не менее, вести широкий образ жизни здорового сангвиника, который принял за правило никогда не сдерживать своих аппетитов. Потом дела пошли еще хуже. Жена подарила ему двоих детей: один из них, мальчик, возненавидел сельское хозяйство, пошел на военную службу и недавно, после Сольферино, был произведен в капитаны. Другим ребенком была нежная и прелестная девочка, его любимица. Поскольку неблагодарный сын скитался в поисках приключений, Урдекен сделал ее наследницей всего поместья. Сперва, в разгар уборки урожая, скончалась его жена. Следующей осенью он потерял дочь. Это было для него страшным ударом. Капитан показывался на родине не чаще, чем раз в год, и Урдекен неожиданно оказался обреченным на одиночество, без всякой надежды на будущее, не имея в работе стимула, побуждающего трудиться ради потомства. Но, несмотря на то, что где-то в глубине его души кровоточила рана, он не пал духом, остался настойчивым и властным. Не обращая внимания на крестьян, насмехавшихся над его машинами и желавших разорения горожанину, который имел смелость взяться за их ремесло, он продолжал упорствовать. Да и что же оставалось делать? Власть земли над ним становилась все сильнее и сильнее, вложенный в хозяйство труд и капитал с каждым днем привязывали к ней все крепче и крепче. Освободить от земли его мог только крах. Урдекен, широкоплечий, с красным лицом и маленькими руками, выдававшими его буржуазное происхождение, был самцом-деспотом для своих служанок. Он брал их всех без исключения, даже при жизни жены, причем совершал это как самую обыкновенную вещь, не считаясь ни с какими возможными последствиями. Если бедным крестьянским девушкам, идущим в портнихи, удается иногда сохранить себя, то ни одна из поступающих работать на ферму не может избежать мужчины, будь то работник или сам хозяин. Г-жа Урдекен была еще жива, когда в Бордери поступила Жаклина. Ее приняли из милости, потому что отец девчонки, старый пьянчуга Конье, не окупился на нещадные побои, так что дочь его стала такой тщедушной и худой, что можно было, казалось, рассмотреть сквозь истрепанное платье все ее кости. При этом она была настолько некрасива, что мальчишки улюлюкали ей вслед. Жаклине нельзя было дать тогда больше пятнадцати лет, хотя ей было уже почти восемнадцать. Она помогала служанке исполнять самую черную работу: мыть посуду, подметать двор, — убирать в хлеву за скотом, и от этого была всегда так грязна, точно находила в грязи удовольствие. Впрочем, после смерти фермерши она стала выглядеть как будто немного почище. Все работники по очереди валили Жаклину на солому, ни один из поступавших на ферму не упускал случая потискать ее, а в один прекрасный день на нее покусился и сам хозяин, спустившийся вместе с девушкой в погреб. Раньше он пренебрегал ею, а теперь решил не отставать от других и испробовать прелести этой неопрятной дурнушки. Но она бешено защищалась, исцарапала и искусала его, так что ему пришлось отступить. С тех пор ее карьера была сделана. Она сопротивлялась в течение полугода, но потом отдалась, уступая понемногу, по маленькому кусочку обнаженного тела. Со двора она перешла на кухню, получив звание служанки, затем устроилась так, что у нее самой уже была девчонка-помощница; в конце концов, сделавшись настоящей дамой, она завела себе свою собственную прислугу. Оборванная грязнуха превратилась теперь в смуглую, привлекательную девушку, с красивой грудью, гибкую и сильную при кажущейся худобе. Она оказалась большой кокеткой, чуть ли не купалась в духах и в то же время оставалась по-прежнему крайне нечистоплотной. Жители Рони и соседние земледельцы не переставали удивляться судьбе Жаклины: мыслимо ли, чтобы такой богач по уши врезался в этакую дрянь, некрасивую и худую дочь Конье, того самого Конье, который в течение двадцати лет дробил щебень на дорогах! Нечего сказать, хорош тесть, хороша девка! Крестьяне даже не понимали, что эта распутница была их местью ферме, возмездием забитого труженика разжиревшему буржуа, превратившемуся в крупного землевладельца. Дожив до пятидесяти пяти лет, этого критического возраста, Урдекен целиком отдался своей страсти, испытывая чисто физическую потребность в Жаклине, нуждаясь в ней так же, как в хлебе и воде. Когда она почему-либо хотела быть ласковой с ним, она льнула к нему, как кошка, предоставляя ему возможность самых разнузданных наслаждений, решаясь без всякого стеснения на такие вещи, на которые бывают не способны даже публичные женщины. Ради этих минут Урдекен шел на унижение, умолял Жаклину не уходить от него после ссор, после тех ужасных вспышек возмущения, когда он грозился вышвырнуть ее пинками ноги за дверь.

Всего лишь накануне она получила от Урдекена пощечину за то, что устроила сцену, требуя пустить ее спать на той самой кровати, где скончалась его жена. После этого в течение всей ночи она не позволяла взять себя, награждая его оплеухами, как только он приближался. Продолжая доставлять себе удовольствие с рабочими фермы, Жаклина, чтобы укрепить власть над Урдекеном, томила его вынужденным воздержанием. Поэтому сегодня утром, когда он остался один в этой промозглой комнате и еще ощущал теплоту ее тела в измятой постели, им снова овладело чувство гнева и неудержимого желания. Фермеру давно уже казалось, что служанка беспрестанно ему изменяет. Вскочив с постели, он громко воскликнул:

— Ну, уж если я тебя накрою, паскуда!..

Он быстро оделся и сошел вниз.

Жаклина неслышно прошла через все комнаты еще спавшего дома, освещенного слабыми проблесками утренней зари. Заметив на дворе уже поднявшегося пастуха, старика Суласа, она отшатнулась. Но ее возбуждение было так велико, что она пошла дальше, не обращая на него внимания. А, все равно! Миновав конюшню, где, кроме пятнадцати лошадей, ночевали также четыре работника, она направилась в глубину двора, где под навесом спал Жан: постель его состояла из простой соломы, на которой он и лежал, укутавшись в одеяло, без простыней. Жаклина обняла спящего, зажимая ему рот поцелуем. Охваченная дрожью, прерывающимся от волнения голосом она прошептала:

— Это я,дурашка! Не бойся же… Скорее, скорее!

Однако он испугался. Боясь, что их застанут, он никогда не хотел этого здесь, в своей собственной постели. Рядом была лестница на сеновал, куда они и залезли, не закрыв за собою люка. Там они повалились на сено.

— Ах, дурашка, дурашка, — повторяла млеющая Жаклина своим клокочущим в горле голосом, который, казалось, поднимался из самой глубины ее чрева.

Жан Маккар работал на ферме около двух лет. По окончании военной службы он попал в Базош-ле-Дуайен вместе с одним своим товарищем, также столяром по профессии, и начал работать у его отца, мелкого деревенского предпринимателя, нанимавшего двух-трех рабочих. Но ремесло уже не доставляло ему никакого удовлетворения. За семь лет службы Жан настолько развратился и отвык от привычной работы с пилой и рубанком, что, казалось, стал совершенно другим человеком. Когда-то в Плассане он, не слишком способный к учению, едва умея читать, писать и считать, здорово работал по дереву. Благоразумный, очень усердный, Жан стремился создать себе независимое положение, отделиться от своей ужасной семьи. Старик Маккар держал Жана в подчинении, как девчонку, выманивал у него из-под носа любовниц, каждую субботу приходил в мастерскую и отбирал заработанные им деньги. Когда мать Жана умерла от побоев и изнурения, он не замедлил последовать примеру сестры Жервезы, сбежавшей в Париж со своим любовником, и удрал из дома, не желая больше кормить бездельника-отца. Теперь же Жан изменился до неузнаваемости: не то, чтобы он стал ленив, но пребывание в полку очень расширило его кругозор. Политика, к которой раньше он был равнодушен, теперь чрезвычайно занимала его, и он охотно пускался в рассуждения о равенстве и братстве. Кроме того, сказалась привычка к праздному времяпрепровождению, утомительное и бессмысленное стояние в карауле, сонное однообразие казарменной жизни и беспорядочная жестокость военного времени. И вот инструменты начали валиться у него из рук, он предавался воспоминаниям об итальянской кампании, испытывал необоримую потребность в отдыхе, желание растянуться на траве и забыться.

Однажды утром, хозяин послал Жана в Бордери работать по ремонту. Дела должно было хватить на целый месяц; надо было настелить новые полы в доме, починить чуть ли не на всей ферме двери и окна. Довольный этим случаем, Жан растянул работу недель на шесть. Тем временем владелец мастерской успел умереть, а сын его женился и переселился на родину своей жены. Жан продолжал жить в Бордери, где все еще отыскивались какие-нибудь гнилые части деревянных строений, требовавшие замены; теперь он уже работал поденно от себя. Когда же наступила уборка хлеба, он взялся помогать, и это заняло еще полтора месяца. Видя, как он втянулся в сельские работы, фермер решил оставить его насовсем. Меньше чем за год столяр превратился в хорошего батрака, возил хлеб, пахал, сеял, косил, умиротворенный соприкосновением с землей, в надежде, что именно она-то и даст ему необходимое душевное спокойствие. Прощай, пила и рубанок! Казалось, он с его мудрой медлительностью и любовью к размеренному деревенскому труду, с его унаследованной от матери выносливостью тягловой скотины был рожден для этих полей. Вначале Жан ходил, как очарованный, он наслаждался окружающей природой, которую не замечают крестьяне, воспринимал ее сквозь призму когда-то прочитанных сентиментальных повестей и идей о красоте, добродетели и полном счастье, заполняющих нравоучительные сказки для детей.

Сказать по правде, пребывание на ферме нравилось ему и по другой причине. Как-то, когда он еще занимался починкой дверей, дочка Конье явилась к нему и растянулась на стружках. Приглашение шло с ее стороны — крепкое телосложение Жана, правильные и крупные черты его лица, указывавшие на то, что он должен быть хорошим самцом, соблазняли ее. Жан уступил ей раз, потом еще, так как не хотел, чтобы его считали дураком, да, кроме того, он и сам начинал чувствовать влечение к этой развратнице, отлично умевшей возбуждать мужчин. Правда, где-то в глубине души его прирожденная честность протестовала. Не дело путаться с любовницей г-на Урдекена, которому он был признателен. Разумеется, Жан пытался всячески оправдать себя: Жаклина не была женой Урдекена, он жил с ней, как с потаскухой, а раз уж она изменяла хозяину на каждом углу, — лучше воспользоваться самому, чем предоставлять удовольствие другим. Однако оправдания эти не могли заглушить росшее в нем неприятное чувство, тем более что он видел, как фермером овладевала все большая и большая привязанность к Жаклине. Конечно, дело в конце концов обернется скверно.

Лежа на сене, Жан и Жакяина старались дышать неслышно. Жан, будучи все время настороже, вдруг услышал, что лестница затрещала. Он вскочил и, рискуя сломать себе шею, прыгнул в проем, через который сбрасывали для скота сено. В ту же самую минуту в люке показалась голова Урдекена. Фермер успел заметить тень убегавшего мужчины и живот еще лежавшей навзничь, с раскинутыми ногами, женщины. Его обуяла такая дикая ярость, что он не догадался спуститься вниз и посмотреть, кто же был кавалером, а, размахнувшись, дал поднявшейся тем временем на колени Жаклине оплеуху, способную оглушить быка, от которой та снова повалилась.

— А, б…!

Жаклина завыла как бешеная, отрицая очевидное:

— Неправда!

Он еле сдержался, чтобы не ударить каблуком по животу этой пришедшей в раж самки, — по животу, который он только что видел обнаженным.

— Я сам видел!.. Признавайся сейчас же, или я тебя пристукну!

— Нет, неправда! Неправда!

Когда же Жаклина наконец поднялась на ноги и оправила юбку, то, решив поставить на карту все свое положение, она приняла наглый и вызывающий вид.

— А если и так! Тебе-то какое дело? Что я тебе — жена? Если ты не хочешь, чтобы я спала в твоей постели, я могу спать там, где мне нравится.

Ее голос похотливо заворковал, как бы насмехаясь над ним.

— Ну-ка, пусти меня, я сойду вниз… А вечером уйду совсем.

— Сию же минуту!

— Нет, вечером… А ты пока подумай.

Он дрожал и не знал, на ком сорвать свою злобу. Если у него уже не хватало мужества вышвырнуть сейчас же за дверь Жаклину, то с каким удовольствием выгнал бы он ее любовника! Но где его теперь поймаешь? Раскрытые двери указывали Урдекену, куда надо было идти, и он прошел прямо на сеновал, не посмотрев на постели. Когда он спустился вниз, четыре работника уже одевались, одевался и Жан в глубине своего навеса. Который же из пяти? Может быть, этот, может быть, тот; а может быть — и все пятеро, один за другим. Он надеялся, что виновник чем-нибудь выдаст себя, отдал приказания на утро, не послал никого в поле и остался сам дома, сжимая кулаки и рыща по ферме, бросая украдкой взгляды то туда, то сюда и желая кого-нибудь прихлопнуть. После первого завтрака, который подавался в семь часов, этот обход разъяренного хозяина повергнул всех в страх. В Бордери было пять плугарей, по числу имевшихся плугов, три молотильщика, два скотника, пастух и свинопас — всего двенадцать работников, не считая стряпухи. Сначала, зайдя на кухню, он обругал стряпуху за то, что та не убрала на место лопаты для хлебов. Затем он сунулся в оба овина; один из них был предназначен для овса, а другой, громадных размеров, высокий, как церковь, с пятиметровыми воротами, — для хлеба. Там он привязался к молотильщикам, которые якобы слишком крепко били цепами, так что солома дробилась. Оттуда он прошел в коровник, и, увидев, что все тридцать коров были в отличном состоянии, что средний проход между хлевами был начисто вымыт, а кормушки вычищены, он пришел в бешенство. Не зная, к чему бы придраться, он вышел снова во двор и, взглянув на баки с водой, за которыми должны были следить те же работники, заметил в одной из сточных. труб воробьиное гнездо. В Бордери, как и на всех других фермах босского края, дождевую воду тщательно собирали с крыш при помощи сложной системы стоков. Фермер грубо спросил, не хотят ли из-за воробьев оставить его без воды. Но настоящая гроза разразилась, когда он дошел до работников, ухаживавших за лошадьми. Хотя в конюшне у всех пятнадцати лошадей была свежая подстилка, он начал кричать, что это черт знает что — оставлять им подобную гниль. Устыдившись своей несправедливости и еще более отчаявшись, Урдекен продолжал свой обход и осмотрел все четыре навеса, где хранился инвентарь. Он обрадовался, когда заметил, что рукоятки у одного из плугов треснули. Тут он вышел из себя. Так эти пять мерзавцев ради забавы ломают его орудия?! Он поставит им это в счет, всем пятерым! Да, всем пятерым, чтобы никому не было обидно! Осыпая их ругательствами, он горящими глазами жадно всматривался в каждого из них, надеясь, что прохвост побледнеет или выдаст себя невольной дрожью. Никто не пошевелился, и он, махнув рукой, ушел.

Заканчивая свой обход осмотром овчарни, Урдекен вдруг решил обратиться к пастуху Суласу. Этот шестидесятипятилетний старик служил на ферме около полувека, но ничего не сумел скопить, так как его вконец разоряла жена, пьяница и потаскуха, которую он недавно с радостью похоронил. Он боялся, что ему из-за преклонного возраста скоро придется остаться без работы. Конечно, может быть, хозяин окажет ему некоторую поддержку, но кто поручится, что хозяин не умрет первым? Да и можно ли от хозяев ожидать, что они расщедрятся на табачок и вино? Кроме того, с Жаклиной они были врагами: он презирал ее, питая к ней ненависть старого слуги, которого терзала ревность и возмущение при виде того, как быстро идет в гору эта недавняя пришелица. Теперь, когда она командовала им, он, видевший вее в грязных лохмотьях и в навозе, был вне себя от негодования. Конечно, если бы она могла, она немедленно выгнала бы его. Поэтому Сулас был осторожен. Он не хотел терять место и избегал какого-либо конфликта, хотя и чувствовал за собой некоторую поддержку со стороны хозяина.

Овчарня занимала все строение, расположенное в глубине двора. Восемьсот овец, насчитывавшихся на ферме, помещались в узком сарае, имевшем восемьдесят метров в длину, и разделялись только перегородками: здесь — матки по различным группам, там — ягнята, дальше — бараны. Двухмесячных барашков, предназначенных для продажи, кастрировали, овечек же сохраняли для обновления стада маток, а самых старых овец продавали. В определенное время года ярок покрывали бараны, представлявшие собою помесь дишлейской породы с мериносами. Пышные, глупые и кроткие на вид, с тяжелыми головами и большими круглыми носами, они были похожи на чувственных людей. Всякого, кто входил в овчарню, обдавал терпкий аммиачный запах, исходивший от старой подстилки, — на нее только один раз в три месяца накладывали свежую солому. Кормушки, устроенные вдоль стен, можно было подвешивать все выше, по мере того как поднимался слой навоза. Воздух в овчарню все-таки проникал — через большие окна и щели в потолке, который служил полом помещавшемуся наверху сеновалу и состоял из досок, частично убиравшихся, когда запас фуража уменьшался. Впрочем, на ферме считали, что животная теплота, брожение мягкого, перепрелого навоза были очень полезны для овец.

Открыв одну из дверей, ведущих в овчарню, Урдекен заметил, как в другую скрылась Жаклина. Она тоже думала о Суласе, обеспокоенная тем, что тот, конечно, выследил ее с Жаном. Но старик был невозмутим и, казалось, не понимал, ради чего она с ним, против обыкновения, так приветлива. При виде ее в овчарне, куда она обычно никогда не заходила, фермер затрясся как в лихорадке.

— Ну что, дядюшка Сулас, — спросил он, — есть у вас сегодня какие-либо новости?

Долговязый, тощий пастух с вытянутым и испещренным морщинами лицом, как бы вырезанным из древесины суковатого дуба, медленно ответил:

— Нет, господин Урдекен, решительно никаких, разве что пришли стригуны и сейчас примутся за работу.

Хозяин поболтал еще кое о чем, чтобы старик не догадался об истинной цели его прихода. Овец, которых держали в овчарне с самого начала ноября, со дня всех святых, скоро, к середине мая, должны были выпустить на клевер. Коров же выгоняли в поле только после жатвы. Бос, несмотря на сухой климат и отсутствие естественных пастбищ, давала, однако, хорошее мясо. Если в ней не занимались по-настоящему животноводством, то причиной этого была только приверженность к старым традициям и лень. Даже свиней на фермах откармливали не более пяти — шести штук, предназначая их только для домашнего потребления.

Урдекен гладил своими горячими руками подбежавших овец, вытягивавших кверху морды с кроткими и светлыми глазами; ягнята же, запертые в дальнем отделении, с блеянием лезли к перегородке.

Так значит, дядюшка Сулас, вы ничего не видали сегодня утром? — снова спросил он, глядя пастуху прямо в глаза.

Старик, конечно, видел, но был ли смысл говорить об этом? Покойница жена, потаскуха и пьяница, научила его, что значит женское распутство и мужская глупость. А что, если изобличенная им Жаклина одержит верх? Тогда удар обрушится на его спину и от него непременно постараются избавиться, как от свидетеля, служащего помехой.

— Ничего не видал, ничего, — повторил он еще раз, смотря своими поблекшими глазами, с застывшим выражением лица.

Проходя снова через двор, Урдекен заметил, что Жаклина стояла там, возбужденная, насторожившись, обеспокоенная разговором, происходившим в овчарне. Она делала вид, что занята птицей, — шестьюстами курами, утками и голубями, которые хлопали крыльями, переваливались и копались в навозной яме среди непрекращающегося гама. Свинопас, несший ведро свежей воды в свинарню, разлил его по дороге, и это позволило Жаклине несколько разрядить свое нервное напряжение затрещиной, которую она влепила мальчишке. Однако, украдкой взглянув на фермера, она успокоилась, — было ясно, что фермер ничего не узнал: старый пастух держал язык за зубами. Наглость ее после этого возросла еще более.

За полдником она вела себя с вызывающей веселостью. Так как большие работы еще не начинались, на ферме ели только четыре раза в сутки: молочную тюрю в семь часов, жаркое в двенадцать, хлеб с сыром в четыре и, наконец, суп и сало в восемь вечера. Для еды собирались в кухню, просторную горницу с длинным столом и скамейками по обе его стороны. О некотором прогрессе здесь говорила только чугунная плита, занимавшая один из углов огромного очага. В глубине его зияла черная пасть печи, вдоль прокопченных стен сверкали кастрюли и вытянулись в ряд предметы старой кухонной утвари. Стряпуха, толстая некрасивая девка, пекла этим утром хлеб, и его горячий запах поднимался из оставленного открытым ларя, куда он был сложен.

— Вы, видно, уже набил себе сегодня желудок? — развязно спросила Жаклина у входившего последним Урдекена.

После смерти жены и дочери Урдекен, чтобы не есть в одиночестве, садился за один стол со своими работниками, как это водилось в прежние времена. Он устраивался за одним концом стола, а за другим восседала его служанка-любовница. Всего было четырнадцать человек, стряпуха подавала.

Когда фермер, ничего не ответив, уселся на свое место, Жаклина заявила, что жаркое надо приправить. Приправа состояла из тоненьких гренков, которые разламывались в миске на мелкие кусочки и затем поливались вином и патокой. Жаклина потребовала дополнительную порцию, делая вид, что хочет побаловать мужчин; она отпускала такие шуточки, что все сидящие за столом покатывались со смеху. Каждая ее фраза была двусмысленной и напоминала о том, что вечером она покинет ферму: раз сегодня предстояло расстаться, нужно, чтобы каждый сунул напоследок в соус свой палец, а то уж больше этого делать не придется — кто сегодня прозевает, тот впоследствии пожалеет. Пастух ел с тупым выражением лица; хозяин сидел молча и, казалось, тоже ничего не понимал. Жан, чтобы не выдать себя, принужденно смеялся вместе с остальными, хотя ему и было не по себе.

После завтрака Урдекен отдал распоряжение на вторую половину дня. В поле остались незаконченными лишь самые мелкие работы: нужно было обкатать овес и перепахать пар, пока еще не настало время косить люцерну и клевер. Поэтому он велел Жану и еще двум работникам остаться дома и чистить сеновал. В ушах Урдекена стоял звон от пережитого нервного возбуждения, и, чувствуя себя крайне подавленным и несчастным, он начал бродить по ферме в поисках какого-нибудь занятия, которое могло бы заглушить его тоску. Под одним из навесов в углу двора расположились рабочие, пришедшие стричь овец. Он встал напротив и уставился на них.

Их было пятеро. Это были изнуренные, желтолицые парни. Они сидели на корточках, в их руках сверкали огромные стальные ножницы. Пастух приносил им связанных овец и клал их рядком на утрамбованную землю, где они лежали, как бурдюки, не имея возможности пошевелиться, и только блеяли, поднимая головы. Когда один из стригущих брал овцу в руки, та покорно замолкала, раздувая свои бока, покрытые густой шерстью, превратившейся от пыли и пота в сплошную черную корку. Под быстрыми ножницами животное совершенно оголялось, выходя из клубов руна, как обнаженная рука выходит из черной перчатки, становилось розовым и свежим в золотисто-белом подшерстке. Одна из маток, зажатая между коленями большого сухопарого парня, лежа на спине, с раскинутыми ногами и вытянутой головой, выставила напоказ сокровенную белизну своего живота, по которому пробегала мелкая дрожь, как у человека, которого раздевают. Стригуны зарабатывали по три су на каждой овце, а тот из них, кто хорошо работал, мог остричь до двадцати голов в день.

Углубившись в свои мысли, Урдекен думал о том, что цена на шерсть упала до восьми су за фунт, нужно было торопиться продать ее, чтобы она не успела пересохнуть и потерять в весе. В прошлом году в Бос много скота погибло от язвы. Дела шли хуже и хуже, надвигалось разорение, над хозяйством нависла угроза полного банкротства, так как с каждым месяцем за хлеб давали все меньше и меньше. Охваченный своими земледельческими заботами, задыхаясь в четырех стенах двора, фермер пошел посмотреть на поле. Его ссоры с Жаклиной всегда оканчивались таким образом: после буйных вспышек гнева, когда он в ярости сжимал кулаки, Урдекен уступал, подавленный страданием, которое облегчалось одним только созерцанием зеленых хлебов и овсов, простиравшихся в бесконечность.

Ах, эта земля! Как он ее в конце концов полюбил! Полюбил страстной любовью, любовью, которая питалась не одной лишь черствой мужицкой скупостью, любовью сентиментальной, почти духовной! Он чувствовал в земле мать всего сущего, — она дала ему жизнь, его плоть и кровь, в нее со временем он вернется. Сперва, когда он, воспитанный в деревне, был еще совсем юным, его ненависть к училищу, желание сжечь свои учебники проистекали из простой привычки к свободе, к беганью по пашням, к пьянящему простору полей, открытых всем ветрам. Позднее, сделавшись преемником отца, он полюбил землю, как женщину. Любовь стала более зрелой, точно земля была отныне его законной женой, которую он должен оплодотворить. Эта нежная привязанность к земле с течением времени все усиливалась, по мере того, как он отдавал ей свое время, свои деньги, самую жизнь, как хорошей и плодовитой жене, которой нельзя не простить ни капризов, ни даже измен. Сколько раз выходил он из себя, когда земля, высыхая или же слишком набухая влагой, безвозвратно пожирала все семена и лишала его жатвы! Но потом он начинал сомневаться, винить самого себя, бессильного и неумелого самца, который не способен сделать ей ребенка. Во время этих сомнений он все больше и больше стал интересоваться современными методами, пускаясь в разные новшества, сожалея, что в свое время бил баклуши в училище, вместо того чтобы пройти курс в одной из сельскохозяйственных школ, над которыми смеялся его отец и он сам. Сколько бесполезных попыток, неудавшихся опытов! Сколько машин было поломано работниками, сколько разочарований доставили ему негодные удобрения, купленные у мошенников торговцев! Он ухлопал на хозяйство все свое состояние, а доходов, приносимых Бордери, едва хватало на пропитание. Впереди же — сельскохозяйственный кризис, который прикончит его совсем. Будь что будет! Он все равно до конца останется пленником своей земли, своей жены, он отдаст ей на погребение свои кости.

В этот день, выйдя в поле, Урдекен вспомнил о своем сыне-капитане. Как хорошо было бы им работать вдвоем! Но он резко отогнал от себя воспоминание об этом шалопае, предпочитавшем таскать саблю. Нет у него больше детей, он окончит жизнь в одиночестве. Затем он стал думать о соседях и, прежде всего, о Кокарах, землевладельцах, которые также занимались хозяйством на ферме Сен-Жюст. Их было семеро — отец, мать, три сына и две дочери, — а дело шло у них нисколько не лучше. Робикэ, фермер в Шамад, срок аренды которого был на исходе, перестал даже унавоживать землю, предоставляя добру пропадать. И так было везде, везде дело шло плохо, — нужно работать до изнурения и не жаловаться. Вид больших зеленых квадратов, вдоль которых он шел, начал мало-помалу оказывать на него свое умиротворяющее действие. Небольшие апрельские дожди подняли хорошие кормовые травы. Розовый клевер привел его в восхищение, так что он забыл обо всем остальном. Теперь он шел напрямик по пашне, чтобы посмотреть, как работают оба пахаря. Земля прилипала к его ногам, жирная, плодородная, как бы желая удержать хозяина в своих объятиях, она овладевала им целиком, а он, чувствуя в себе прилив сил, как в те времена, когда ему было тридцать лет, снова становился бодрым и жизнерадостным. Разве есть еще на свете другие женщины, кроме нее? Разве они могли идти в счет, все эти Жаклины? Все равно, какую из них ни возьми, любая — это посуда, из которой едят все без исключения, так что приходится быть довольным, когда эта посуда хотя бы чисто вымыта. Такое оправдание низменного пристрастия к этой потаскухе окончательно развеселило его. Он прогулял целых три часа, пошутил со встреченной им служанкой Кокаров, которая возвращалась из Клуа верхом на осле, показывая из-под задравшейся юбки свои ноги.

Когда Урдекен вернулся в Бордери, он увидел Жаклину во дворе: она прощалась с кошками. На ферме их всегда было множество, точно даже не знали, сколько именно, — двенадцать, пятнадцать, двадцать, — ибо они котились где-то под соломой и после исчезновения на некоторое время появлялись в сопровождении выводка из пяти — шести детенышей. Затем она подошла к конурам Императора и Душегуба, двух собак, стороживших стадо, но они ненавидели ее и заворчали.

Несмотря на это прощание с животными, обед прошел, как всегда. Хозяин ел и разговаривал в обычном для него тоне. А когда наступил вечер, никаких разговоров об уходе уже не было. Все отправились спать, а замолкшую ферму окутал мрак.

В ту же ночь Жаклина легла в спальне покойной г-жи Урдекен. Это была прекрасная комната с большой кроватью, стоявшей в глубине алькова, затянутого красной материей. В ней находился также гардероб, маленький столик и вольтеровское кресло. А над небольшим бюро из красного дерева сверкали за стеклянными рамами медали, полученные фермером на сельскохозяйственных выставках. Когда Жаклина в одной рубашке взобралась на супружескую постель и вытянулась на ней, она широко раскинула руки и ноги, чтобы взять его целиком, и засмеялась своим воркующим смехом горлицы.

На следующий день она снова начала ластиться к Жану, но тот отпихнул ее. Раз дело начинало становиться серьезным, продолжать прежнее было бы нечестно, он решительно этого не хотел.

II

Несколько дней спустя Жан вечером возвращался пешком из Клуа. В двух километрах от Рони он был удивлен странным видом крестьянской повозки, ехавшей впереди. Она была, по-видимому, пуста, на козлах не было никого, и лошадь, предоставленная самой себе, возвращалась легкой рысцой в свою конюшню. Молодой парень быстро поймал ее и, остановив, заглянул в повозку: внутри лежал старик лет шестидесяти, толстый, маленького роста; он запрокинулся назад, и лицо его было багрового, почти черного цвета.

Жан был настолько удивлен, что заговорил вслух:

— Эй, дядя!.. Что он, спит, что ли? А может быть, пьян? Ба, да это старик Муха, отец тех двух девушек! Черт возьми, его, кажется, кондрашка хватила! Вот так штука!

Но Муха, пораженный апоплексическим ударом, был еще жив и коротко, тяжело дышал. Уложив старика как следует и приподняв ему голову, Жан принялся нахлестывать лошадь, везя умирающего во весь карьер, боясь, как бы тот не скончался у него на руках.

Когда он выехал на церковную площадь, то заметил Франсуазу, стоявшую на пороге своего дома. Увидев парня в их повозке и на их лошади, она изумилась.

— Что случилось? — спросила она.

— Отцу твоему плохо.

— Где же он?

— Вот посмотри сама!

Франсуаза поднялась на колесо и взглянула. В первое мгновение она была до того потрясена, что, казалось, не могла понять, в чем дело. Она смотрела на эту подергивающуюся лиловую маску, которую конвульсии перекашивали снизу вверх. Начинало темнеть, небо заволакивалось большим бурым облаком, сквозь которое заходящее солнце освещало умирающего багряным отблеском.

Затем она внезапно разрыдалась и бросилась бежать, чтобы предупредить сестру.

— Лиза, Лиза! Ах, господи!

Оставшись один, Жан не знал, что ему делать. Нельзя же было оставлять старика так, на дне повозки. Пол в доме со стороны площади был ниже уровня земли на целые три ступеньки, и этот спуск в темную дыру показался Жану не очень удобным. Он огляделся и заметил, что налево выходила на дорогу калитка, ведущая во двор: вход в него был без спуска. Двор, достаточно просторный, был огорожен живой изгородью; две трети его занимала желтоватая лужа, а на остальном пространстве, не превышавшем половины арпана, были разбиты грядки и росли фруктовые деревья. Жан отпустил поводья, и лошадь сама вошла во двор и остановилась перед конюшней, расположенной рядом с хлевом, в котором стояли две коровы.

В это время прибежали с плачем и криками Франсуаза и Лиза. Лиза, родившая четыре месяца назад, кормила грудью ребенка, когда ей сообщили о случившемся. Потеряв голову она захватила его с собой. Ребенок тоже надрывался от крика. Франсуаза снова влезла на колесо, Лиза взобралась на другое, и обе заголосили еще больше, тогда как дядя Муха по-прежнему лежал на дне повозки и дышал с тем же тяжелым присвистом.

— Папа, ответь нам. Скажи хоть что-нибудь! Что же это с тобой? Скажи! Господи, что же это? Значит, что-нибудь с головой, раз ты говорить не можешь… Папа, папа, отвечай же!

— Вы лучше сойдите-ка. Надо его вытащить оттуда, — благоразумно заметил Жан.

Они не помогали ему и продолжали кричать еще сильнее. К счастью, на шум прибежала одна из соседок, Фрима. Это была высокая, худая и костлявая старуха, которая уже два года ухаживала за своим мужем, разбитым параличом, кормила и поила его, обрабатывая с упорством вьючного животного единственный арпан земли, которым они владели. Она не растерялась, считая, что происшествие в порядке вещей, и не хуже любого мужчины принялась помогать. Жан, обхватив Муху за плечи, вытащил его из повозки, так что Фрима смогла взять его под ноги. Затем они понесли старика в дом.

— Куда же его положить? — спросила старуха.

Обе девушки потеряв голову следовали за нею, не зная, что ответить. Муха занимал комнатку под самой крышей, на чердаке. Поднять его туда было невозможно. В нижнем этаже, за кухней, находилась большая горница с двумя кроватями, где помещались дочери. В кухне было совершенно темно; здесь парень и старуха остановились, не решаясь двигаться дальше из боязни на что-нибудь натолкнуться.

— Надо все-таки что-то придумать!

Наконец Франсуаза зажгла свечу. В ту же самую минуту вошла Бекю, жена полевого сторожа, проведавшая о событии, без сомнения, своим нюхом — той скрытой силой, которая в одну минуту передает новость из одного конца деревни в другой.

— Ну что же это с ним случилось, с беднягой? Да у него, как я вижу, кровь в теле свернулась. Скорее сажайте его на стул.

Но Фрима не могла с этим согласиться. Разве можно было сажать человека, который и на ногах-то не держится! Лучше всего положить его на кровать одной из дочерей. Начался спор, когда появилась Фанни с Ненессом: она узнала о том, что произошло, у Макрона, придя туда за вермишелью, и, беспокоясь о своих двоюродных сестрах, зашла посмотреть, в чем дело.

— Может быть, и правда, лучше будет, если мы его посадим, — заявила она, — это заставит кровь течь.

Тогда Муху посадили на стул около стола, где стояла зажженная свеча. Он уткнулся подбородком в грудь, руки его и ноги повисли, как плети. Судорога, перекашивавшая половину лица Мухи, открывала левый глаз, а из угла искривленного рта все сильнее и сильнее вырывался свист. Наступило молчание, — в сырую комнату, с земляным полом, покрытыми плесенью стенами и большой почерневшей печью, входила смерть.

Жан стоял со смущенным видом, а обе девушки и все три пришедшие женщины уставились на старика, опустив руки.

— Я все-таки пойду за доктором, — решился заметить парень.

Бекю покачала головой, из остальных никто ничего не ответил: если это пустяки, чего ради платить за визит; если это конец, то все равно доктор уже ничего не сможет сделать.

— Что может помочь, так это язвенник, — сказала Фрима.

— У меня, — пробормотала Фанни, — есть камфарная настойка.

— Это тоже хорошо, — объявила Бекю.

Лиза и Франсуаза, одурев, не знали, на что решиться. Старшая качала своего ребенка, Жюля; младшая стояла, держа в руках чашку с водой, и тщетно старалась напоить отца. Фанни, видя это, толкнула Ненесса, глядевшего во все глаза на гримасы умиравшего старика.

— Сбегай домой и скажи, чтобы тебе дали бутылочку с камфарной настойкой. Она стоит в шкафу налево… Слышишь? В шкафу налево… Да зайди к дяде Фуану и к тетке Большухе, скажи им, что дяде Мухе очень плохо… Беги же, беги скорее!

Когда мальчик одним прыжком выбежал из комнаты, женщины возобновили свой разговор по поводу случившегося. Бекю утверждала, что она знала одного господина, которого спасли тем, что щекотали ему в течение трех часов пятки. Фрима, вспомнив, что у нее оставался липовый цвет, которого она в прошлом году купила на два су для своего мужа, отправилась за ним. Она вернулась с маленьким пакетиком в руках, а Лиза, передав ребенка Франсуазе, уже успела развести огонь. Тут появился и Ненесс.

— Дедушка Фуан уже лег… А Большуха сказала, что, если бы дядя Муха меньше пил, с ним бы ничего плохого не случилось.

Но в это время Фанни, осмотрев принесенную им бутылку, воскликнула:

— Болван, я ведь тебе говорила — налево! А ты взял да принес одеколон…

— Это тоже хорошо, — заявила Бекю.

Старика силой заставили выпить липового отвара, вливая его в рот с ложки, которую приходилось втискивать между сжатыми зубами; затем натерли голову одеколоном. Ему, однако, не становилось лучше, и это приводило всех в отчаяние. Лицо Мухи почернело еще больше, приходилось все время подтягивать его кверху, так как он сползал со стула, угрожая растянуться на полу.

— Да-а, — протянул Ненесс, подойдя к двери, — будет дождь. Небо какого-то странного цвета.

— Да, — подтвердил Жан, — я видел, как ползет скверная туча.

И как бы вернувшись к своей прежней мысли, он добавил:

— Это неважно, я все-таки съезжу за доктором, если только вы хотите.

Лиза и Франсуаза с беспокойством смотрели друг на друга. Наконец вторая, побуждаемая великодушием молодости, решилась:

— Да, да, Капрал… Поезжайте в Клуа за господином Финэ… По крайней мере никто не скажет, что мы не исполнили своего долга.

Из-за суматохи лошадь не распрягли, и Жану ничего не пришлось делать, кроме как вскочить в повозку. Послышалось громыханье железа и прерывистый грохот колес. Фрима заговорила о священнике, но все остальные, покачивая головами, дали понять, что хлопот было и так больше, чем нужно. Когда же Ненесс изъявил желание сходить за священником, жившим в трех километрах, Фанни рассердилась: как же, пустит она его в эту страшную ночь, когда небо такого зловещего ржавого цвета. А потом, ведь старик все равно ничего не слышит и не может говорить — зачем же беспокоить священника в такую погоду.

На раскрашенных часах с кукушкой пробило десять. Все были поражены: значит, они уже находились тут два часа, а дело нисколько не подвинулось вперед! Ни одна из женщин не собиралась уходить, — их всех удерживало зрелище, которое они хотели досмотреть до конца. На ларе лежал десятифунтовый хлеб и рядом с ним нож. Дочери, которых, несмотря на их тревогу об отце, мучил голод, раньше всех машинально отрезали себе несколько ломтей и съели их всухомятку, не замечая, что они делают; их примеру последовали затем и другие три женщины, — хлеб начал уменьшаться. Все время кто-нибудь резал хлеб и жевал его. Второй свечи не зажигали и даже с той, которая горела, не снимали нагара. Темная и убогая крестьянская кухня с голыми стенами имела невеселый вид, а вдобавок еще не прекращалось предсмертное хрипение человека, неловко посаженного у стола.

Внезапно, приблизительно через полчаса после ухода Жана, Муха свалился и растянулся на полу. Хрип прекратился, старик был мертв.

— Ну, вот, что я говорила? А вы захотели звать доктора? — ядовито заметила Бекю.

Франсуаза и Лиза снова разрыдались. В инстинктивном порыве сестринской нежности они бросились друг другу на шею, повторяя прерывающимися голосами:

— Господи! Мы теперь остались вдвоем на белом свете! Все кончено, мы остались одни… Что-то теперь с нами будет, господи!

Нельзя было все-таки оставлять покойника на полу. Не долго думая, Фрима и Бекю нашли выход из положения. Не осмеливаясь перенести куда-нибудь тело, они стащили с одной из кроватей матрас и положили на него Муху, накрыв простыней до самого подбородка, В это время Фанни зажгла свечи в двух других подсвечниках и поставила их на пол по обе стороны головы покойника. Пока что все было сделано. Только левый глаз, несмотря на то, что его три раза пытались закрыть большим пальцем, упорно открывался и, казалось, смотрел на всех присутствовавших. Искаженное, лилового цвета лицо резко выделялось на белой простыне.

Лиза в конце концов укачала своего Жюля, и началось бдение около покойника. Фанни и Бекю дважды собирались уходить, так как Фрима соглашалась провести ночь с девочками. Но все же они не уходили, а продолжали разговаривать вполголоса, искоса поглядывая на мертвеца. А Ненесс, овладев одеколоном, прикончил его целиком, обильно поливая себе руки и голову.

Пробило двенадцать часов, и Бекю проговорила:

— А, господин Финэ, как вам это нравится! Действительно тут помереть успеешь… Ему нужно больше двух часов, чтобы приехать из Клуа!

Дверь во двор оставалась открытой, и сильный порыв ветра, ворвавшись в комнату, потушил обе свечи в головах у покойника. Это всех перепугало. Как только свечи были снова зажжены, вихрь ворвался опять, с еще большей силой, и снаружи, из бездонного мрака, прокатился продолжительный, непрерывно нараставший гул. Он был похож на топот скачущей в карьер кавалерии, которая приближалась, грозя опустошением, ломая сучья, заставляя стонать изуродованные поля… Все бросились к двери и увидели, как по серому небу мчалось, широко расстилаясь, медно-красное полотнище тучи… Неожиданно послышался треск, будто кто-то стрелял, и на землю обрушился дождь пуль, падавших со щелканьем к ногам и отскакивавших рикошетом.

Все испустили крик, крик, предвещавший разорение и нищету.

— Град! Град!

Как бы пораженные ударом бича, они с негодованием смотрели на разразившуюся над ними стихию. Все продолжалось не более десяти минут. Гром не гремел, но большие синие молнии сверкали беспрестанно, как бы стелясь по самой земле широкими, излучавшими фосфорическое сияние бороздами. Падавшие градины вычерчивали на небе множество светлых линий, подобных струям расплавленного стекла. Шум становился все сильнее и сильнее, он оглушал, как артиллерийская канонада; можно было подумать, что в бесконечную даль мчится поезд, пущенный на всех парах по железному мосту. Ветер носился с бешеной злобой, падающие наискось пули срезали на своем пути все, нагромождались в кучи и покрывали землю белым покровом.

— Град, господи боже!.. Вот несчастье! Смотрите, смотрите, прямо куриные яйца.

Они не решались выйти во двор, чтобы подобрать несколько градин. Ураган бушевал сильнее и сильнее, все оконные стекла были выбиты. Одна из градин разбила кружку, а другие катились по полу к самому тюфяку, на котором лежал покойник.

— Не больше пяти на фунт, — сказала Бекю, попробовавшая определить вес градин.

Фанни и Фрима ответили жестом безысходного отчаяния.

— Все пошло к черту! Мы разорены!

Град кончился. Скачущая галопом буря быстро удалялась, наступило гробовое молчание. Небо, освобожденное от зловещей тучи, стало черным, как чернила. Без шума лил мелкий, но частый дождь. А на земле до самого горизонта нельзя было ничего различить, кроме густого слоя градин, расстилавшегося белой скатертью и как бы светившегося собственным светом, точно это были мириады бледно мерцающих ночников. Ненесс, выбежавший наружу, вернулся с большим куском льда, величиной со свой кулак. Градина была неправильной формы, с неровными, зазубренными краями. Фрима, которая не находила себе места, в конце концов также не устояла перед желанием пойти посмотреть, как обстояло дело.

— Схожу-ка я за фонарем, надо же знать, что он натворил!

Фанни сдерживалась в течение нескольких минут. Она продолжала причитать. Да, наделал он бед! Все, наверное, опустошил — и овощи и фруктовые деревья. Хлеб и овес, правда, были еще невысоки и, пожалуй, пострадали не очень сильно, но виноградники… Ах, виноградники! И, подойдя к двери, она шарила глазами в непроницаемом мраке. Неизвестность бросала ее в лихорадочную дрожь, она пыталась определить возможные размеры потерь, преувеличивая их и представляя себе, что все поля сплошь иссечены и истекают кровью от нанесенных им ранений.

— Так как же, девочки? — сказала она наконец. — Я возьму у вас фонарь и побегу взглянуть на виноградники.

Она зажгла один из фонарей и исчезла вместе с Ненессом.

Старухе Бекю, которая своей земли не имела, в сущности, горевать было не о чем. Но и она, по привычке соболезновать для вида, вздыхала и взывала к небу. Любопытство тянуло ее все время к двери; когда же она увидела, что вся деревня загорелась огненными точками, она уже не могла отойти от нее. В просвет между сараем и хлевом можно было видеть всю Ронь. Внезапный град разбудил крестьян, и каждому не терпелось посмотреть на свое поле, ни у кого не было сил подождать до рассвета. Фонари вспыхивали один за другим, все больше и больше, они перебегали и плясали в темноте. А Бекю, хорошо знавшая расположение домов, называла каждый фонарь именем его владельца.

— Смотрите! Вот и у Большухи зажглось. А вот выходят от Фуанов, а вон Макроны, на рядом с ними Лангани… Бог ты мой, несчастные, прямо сердце разрывается… Что делать, пойду и я!

Лиза и Франсуаза остались одни с телом своего отца. Дождик не переставал, легкое дуновение сырого ветра стелилось над землей, пригибало пламя свечей, и они от этого оплывали. Надо было бы закрыть дверь, но сестры думали о другом. Несмотря на свое семейное горе, они тоже были потрясены несчастьем, пронесшимся над деревней. Мало было, значит, того, что смерть у них в доме! Господь разорил все, и кто знает, будет ли теперь у них хотя бы кусок хлеба.

— Бедный отец, — пробормотала Франсуаза. — Как бы он теперь расстроился!.. Хорошо, что хоть этого-то он не видит!

И, заметив, что сестра берет второй фонарь, она спросила:

— Куда это ты?

— Да я вот думаю о горохе и бобах… Я сию минуту вернусь.

Лиза прошла через двор под проливным дождем и направилась в огород. Со стариком осталась только Франсуаза. Да и она стояла на самом пороге, с волнением следя за удаляющимся фонарем. Ей казалось, что она слышит жалобы и плач. Сердце у нее разрывалось.

— Ну, как? Что? — кричала она. — Как там?

Никто ей не отвечал. Фонарь все быстрее метался взад и вперед, точно в безумии.

— Бобы побиты? Скажи… А горох? Пострадал он? Господи! А фруктовые деревья, а салат?

Услышав ясно долетевший до нее крик отчаяния, Франсуаза сразу решилась. Она подобрала юбки и побежала под дождем. к сестре. А покинутый покойник остался один в пустой кухне, застывший под своей простыней, между двумя коптящими свечами. Левый глаз его, упорно оставаясь открытым, смотрел на ветхие балки потолка.

Как был опустошен этот клочок земли! Какой стон поднимался от разоренных полей, которые разглядывали под мигающим светом фонарей! Фонарь Лизы и Франсуазы, еле светивший сквозь мокрые стекла, двигался взад и вперед. Они наклоняли его к грядкам и смутно различали в маленьком освещенном круге срезанные под самый корень горох и бобы, изрубленные и иссеченные листья салата, ставшего полностью негодным. Но больше всего пострадали фруктовые деревья: тонкие ветки и завязи плодов были срезаны, как ножом; даже самые стволы были изранены, и по лохмотьям содранной коры бежал сок. А дальше, в виноградниках, было еще хуже, фонари там кишмя кишели, подпрыгивали, кидались из стороны в сторону, а кругом стоял стон и изрыгались проклятия. Деревца были точно скошены, а находившиеся в цвету лозы устилали землю вместе с изломанными сучьями и молодыми побегами. Погиб не только урожай этого года, но и сами стволы кустов. Ободранные и искалеченные, они должны были засохнуть. Никто не замечал дождя; какая-то собака выла, как перед покойником, женщины рыдали, точно над могилой. Макрон и Лангень, несмотря на свое соперничество, светили друг другу, переходили от участка к участку, беспощадно ругаясь по мере того, как развертывалась картина опустошения, это на минуту появляющееся зловещее видение, сейчас же снова исчезающее в темноте. Даже не имевший уже собственной земли Фуан пришел поглядеть и бранился. Крестьяне один за другим выходили из себя: мыслимо ли это — в четверть часа потерять все, над чем они работали в течение целого года! Чем заслужили они такое наказание? Никакой защиты, никакой справедливости, одни лишь бессмысленные бедствия обрушиваются на головы людей, произвол случая. Разъяренная Большуха вдруг подобрала несколько камней и швырнула их кверху, как бы желая пробить ими небосвод, которого нельзя было различить в темноте. Она проревела:

— Ты там, наверху, паршивая свинья! Оставишь ты нас когда-нибудь в покое?

Муха по-прежнему был один, брошенный в кухне на тюфяке, и продолжал смотреть в потолок, когда у воротостановились две запряженные лошади. Жан привез, наконец г-на Финэ, которого он около трех часов прождал в его доме. Жан возвратился в повозке, а доктор приехал в Ронь в своем кабриолете.

Доктор был высокого роста, худой, с лицом, пожелтевшим от угасшего честолюбия. Он порывисто устремился прямо в дом. В глубине души он ненавидел своих деревенских клиентов и считал их виновниками своего убогого положения.

— Как, ни души? Значит, ему стало лучше? Потом, заметив мертвое тело, он добавил:

— Не-ет, слишком поздно… Говорил я вам, что так оно и будет, не хотел ведь ехать. Постоянная история: зовут, когда больного уже нет на свете.

Доктор был раздражен тем, что его зря потревожили. Когда же Лиза и Франсуаза, вошедшие в эту минуту в дом, сказали, что послали за ним только через два часа, он окончательно рассвирепел.

— Это вы его убили, черт вас дери! Вот идиотство — давать после апоплексического удара одеколон и липовый отвар… А вместе с тем около него даже нет никого. Ну, разумеется, он никуда не убежит…

— Сударь, — пробормотала Лиза со слезами на глазах, — это все из-за града.

Г-н Финэ расспросил и успокоился. Вот как, значит, тут выпал град? Живя вместе с крестьянами, он в конце концов проникся их интересами. Жан подошел тоже, и оба они, испуская громкие восклицания, удивлялись, что на них, когда они ехали из Клуа, не упало ни одной градины. Одних пощадило, а других, на расстоянии всего нескольких километров, разорило вконец. Действительно, достается тому, кому не везет. Затем, когда пришла с фонарем Фанни, а вместе с ней Фрима и Бекю, — все трое заплаканные, и начали наперебой рассказывать о виденных ими ужасных подробностях, доктор важно заявил:

— Это несчастье, огромное несчастье… Для деревни большего бедствия и не может быть…

Его перебил какой-то глухой шум, похожий на бульканье кипящей воды. Он исходил от покойника, забытого между двумя свечами. Все замолчали, женщины перекрестились.

III

Прошел месяц. Старик Фуан, назначенный опекуном Франсуазы, которой недавно исполнилось четырнадцать лет, убедил ее и Лизу, бывшую на целых десять лет старше, отдать их участок земли в аренду двоюродному брату Делому, оставив себе только небольшую полоску луга. Это нужно было для того, чтобы земля поддерживалась и обрабатывалась как следует. Ведь теперь, когда обе девушки остались сиротами, им пришлось бы взять батрака, а это было бы очень разорительно, потому что цена на рабочие руки все росла. Делом же просто оказывал им услугу, обязуясь расторгнуть арендный договор, как только замужество одной из сестер сделает необходимым раздел полученного ими наследства.

Лиза и Франсуаза, уступив своему родственнику также и ставшую для них бесполезной лошадь, оставили, однако, у себя обеих коров, Колишь и Белянку, и осла Гедеона. Они оставили себе еще огородик, не превышавший половины арпана. Возделывание гряд брала на себя старшая, а на долю младшей падал уход за скотом. Конечно, работы и с этим набиралось достаточно, но обе они были, слава богу, здоровы и отлично могли со всем справиться.

Первые недели им приходилось туговато, так как после града нужно было все привести в порядок, перекопать огород, заново посадить овощи. Это побудило Жана кое-чем помочь им. С тех пор как он привез им умирающего отца, между ним и сестрами установились тесные приятельские отношения. На другой день после похорон он зашел к ним узнать, как они себя чувствуют. Затем пришел как-то раз еще, держась с ними все более по-домашнему и стараясь им услужить. В один прекрасный день, явившись после обеда, он взял из рук Лизы лопату и сам закончил перекапывание участка. С тех пор он, как друг семьи, отдавал им все время, остававшееся у него свободным от работы на ферме. Он стал совсем своим человеком и вошел в старый родовой дом Фуанов, который был построен одним из их предков лет триста назад и к которому все члены этого рода относились с совершенно исключительным почтением. Когда Муха, бывало, начинал жаловаться, что ему при разделе достался плохой жребий, и обвинял сестру и брата в том, что они его обобрали, те отвечали:

— А дом! Разве дом достался не тебе?

Убогий, весь в трещинах, дом осел и расшатался и был заплатан тут и там досками и штукатуркой. Его построили первоначально из песчаника пополам с глиной; позднее две стены были переделаны: их залили гашеной известью. Наконец в начале текущего столетия заменили солому на крыше маленькими плитками из шифера. Теперь и эта крыша уже прогнила. Так сохранялся этот дом, так он еще кое-как держался, уйдя в землю на целый метр: в старину дома строили именно так — врывали их в грунт для того, чтобы было теплей. Правда, это вызывало другие неудобства: во время больших ливней дом заливало водой, и как бы ни мели укатанный земляной пол, все равно в углах всегда оставалась грязь. Но особенно хитростным казалось расположение дома: он выходил задней своей стеной на север, к бескрайной босской равнине, откуда зимой дули неистовые ветры. В стене, почти на уровне земли, было пробито только одно, крохотное, как глазок, окошко, закрываемое ставнями, как будто это была рыбацкая хибара на берегу океана, у которой со стороны моря заделывают малейшую щель. Мало-помалу босские ветры наклонили дом вперед, и он стоял теперь, как старуха преклонного возраста, не имеющая сил распрямить свою спину.

Скоро Жан знал в доме каждую щель. Он помог привести в порядок комнату покойного, расположенную рядом с сеновалом и отделенную от него простой дощатой перегородкой. Вся мебель этой каморки состояла из старого сундука, наполненного соломой и служившего постелью, стула и столика. В нижнем этаже Жан не переступал за пределы кухни, избегая следовать за сестрами, когда те направлялись в свою комнату; там, сквозь постоянно открытую дверь, виднелся двуспальный альков, большой шкаф орехового дерева и великолепный круглый резной стол, украденный в далекие времена в одном из замков. Позади этой комнаты была еще одна, такая сырая, что отец предпочитал спать наверху: в ней не решались даже хранить картофель, так как он тотчас же прорастал. Жизнь протекала главным образом в кухне, в этой просторной закопченной комнате, где в течение трех столетий сменялись одно за другим поколения Фуанов. Она пахла упорным трудом, скудным питанием, непрерывными усилиями рода, который, истощаясь в работе до полусмерти, еле-еле добивался того, чтобы не умереть с голоду, и никогда не имел лишнего су как в конце, так и в начале года. Дверь из нее вела прямо в хлев, соединяя людское общество с коровами; и даже когда эта дверь оставалась закрытой, на коров можно было смотреть через окошечко, пробитое в стене. Дальше шла конюшня, где обитал один Гедеон, наконец амбар и дровяной сарай. Таким образом, всюду можно было проникнуть прямо из дома, не выходя на улицу.

Никогда не высыхавшая дождевая лужа во дворе являлась единственным источником воды для скота и поливки огорода. А чтобы достать питьевой воды, нужно было каждое утро спускаться вниз по улице к колодцу.

Жан с удовольствием приходил сюда, не отдавая себе отчета, почему его тянуло в этот дом. Лиза, веселая и полная, отличалась гостеприимством. Однако ее двадцатипятилетний возраст уже сказывался: она начинала стареть и делаться некрасивой, особенно после родов. Но она оставалась выносливой в работе и выполняла все с таким воодушевлением, крича, топоча и смеясь, что на нее было радостно смотреть. Жан относился к ней, как к женщине, говорил ей «вы», продолжал вместе с тем обращаться на «ты» к пятнадцатилетней Франсуазе, которая оставалась для него по-прежнему девочкой. Ветер, солнце и тяжелые работы еще не успели сделать ее некрасивой. У Франсуазы было хорошенькое продолговатое личико с маленьким упрямым лбом, черными, ничего не говорящими глазами и пухлыми губами, над которыми рос преждевременный пушок. Сколько бы ни считали ее за девочку, она тоже была женщиной, и, как говорила сестра, Франсуазу не пришлось бы щекотать особенно долго, чтобы сделать ей ребенка. После смерти матери воспитывала младшую сестру Лиза: это и было причиной их огромной нежности — деятельной и шумной со стороны старшей, страстной, но сдержанной со стороны младшей. Маленькая Франсуаза слыла исключительно смышленой девчонкой. Несправедливость приводила ее в неистовое негодование. Раз уж она сказал: «Это мое, а это твое», — она не уступила бы даже под ножом. И кроме того, она обожала Лизу и потому, что считала это своей обязанностью. Франсуаза была рассудительной, очень благоразумной, без дурных мыслей, и портило ее только слишком раннее физическое развитие, оно делало ее вялой, немного лакомой и ленивой. В один прекрасный день она тоже начала говорить Жану «ты», как другу, который был много старше, добродушно шутил с ней и иногда дразнил, нарочно говоря неправду и защищая что-нибудь явно несправедливое. Он находил удовольствие, видя, как ее душит злоба.

Как-то в июньское воскресенье, когда после обеда стоял уже палящий зной, Лиза полола в огороде горох, положив заснувшего Жюля под сливовое дерево. Солнце нестерпимо жгло ее, и, согнувшись почти вдвое, она, тяжело дыша, вырывала траву. В это время из-за живой изгороди послышался голос:

— Что это? Вы даже в воскресенье не отдыхаете? Она узнала голос и выпрямилась. Руки и лицо ее были красны, но тем не менее она выглядела весело.

— Ну, так что же? Чем же воскресенье хуже будней? Работа-то ведь сама собой не сделается!

Это был Жан. Он обошел изгородь и прошел в огород через двор.

— Бросьте, я вам сейчас все докончу.

Но Лиза отказалась, — ведь оставалось совсем немного. А потом все равно: если она не будет заниматься этим, так возьмется за другую работу. Сколько бы она ни вставала в четыре часа утра, сколько бы ни шила вечером при свете свечи, работе конца не было видно.

Не желая ей противоречить, Жан присел в тень ближайшего сливового дерева, внимательно выбирая место, чтобы не задавить Жюля, и стал наблюдать, как она работала. Снова согнувшись и выпятив зад, Лиза все время одергивала юбку, чтобы скрыть свои толстые ноги. Наклонившись совсем к земле, она орудовала обеими руками, не боясь прилива крови, хотя шея ее и побагровела.

— Здорово у вас идет, — сказал он, — комплекция у вас для этого славная.

Очевидно, она немного гордилась этим и потому благодушно рассмеялась. Жан тоже рассмеялся, искренне любуясь ею, находя ее сильной и мужественной, как парень. Ее поднятый кверху зад, ее напряженные икры — все это женское пахнущее потом тело, стоящее на четвереньках, как возбужденное животное, не вызывало в нем никакого нечистого желания. Он думал только о том, что, имея такое сложение, легко было одолевать тяжелую работу: в хозяйстве такая женщина стоила хорошего мужика.

Вполне понятно, что в связи с этими мыслями он не удержался и сообщил ей новость, которую собирался хранить про себя:

— А я третьего дня видел Бюто.

Лиза медленно поднялась. Но она не успела ни о чем спросить. Франсуаза, узнав голос Жана и выйдя из помещавшейся в глубине хлева молочной с выпачканными молоком обнаженными руками, рассвирепела:

— Ты его видел… Ах, он свинья! — Неприязнь Франсуазы к Бюто все возрастала. При ней нельзя было произнести имени этого двоюродного брата, чтобы вся ее честная натура не возмутилась, как если бы она была лично оскорблена и жаждала мести.

— Разумеется, свинья, — спокойно заявила Лиза. — Но что же теперь повторять это, все равно дела вперед не подвинешь!

Она уперлась руками в бока и серьезно спросила:

— Ну, так что же сказал Бюто?

— Да ничего, — ответил, смутившись, Жан, сердясь на себя за слишком длинный язык. — Мы говорили с ним о его делах. Отец кричит на всех перекрестках, что собирается оставить сына без наследства. А он говорит, что у него есть возможность выждать время, потому что старик крепок, и что вообще ему на это наплевать.

— А знает ли он, что Иисус Христос и Фанни все-таки подписали акт и что оба они вступили во владение, получив каждый свою часть?

— Как же, знает. Бюто знает также, что дядюшка Фуан отдал его часть, от которой он отказался, своему зятю Делому. Ему известно, что господин Байаш был чрезвычайно разгневан и поклялся, что никогда больше не будет метать жребий, прежде чем не подпишут бумагу. Да, да, он отлично знает, что дело совсем покончено.

— А! И он ничего не говорит?

— Нет, ничего не говорит.

Лиза, не сказав ни слова, опять согнулась и двинулась вперед, так что виден был только ее круглый зад. Затем, не разгибаясь, она повернула голову н проговорила:

— Если вы хотите знать, Капрал, то выходит, что мне остается удовлетвориться Жюлем, как расплатой.

Жан, пытавшийся до этого обнадежить ее, покачал головой.

— Кто его знает: пожалуй, это правда.

И он посмотрел на Жюля, о котором совсем было забыл. Туго запеленатый младенец продолжал спать с неподвижным лицом, озаряемым солнцем. Да, загвоздка была в нем, в этом мальчонке! А то почему бы ему и не жениться на Лизе, раз ома оказывается свободной! Эта мысль осенила его неожиданно, сейчас, пока он следил за ее работой. Может, он даже любил ее; может быть, именно желание видеть ее и влекло его к ним в дом. Однако он сам был удивлен этим, так как никогда не желал Лизы и даже не заигрывал с ней, как, например, с Франсуазой. Подняв голову, он заметил, что девушка, выпрямившись, стояла на солнце, все еще рассерженная, сверкая своими полными страсти глазами; это было так смешно, что он сразу развеселился, несмотря на смущение, вызванное своим внезапным открытием.

Но тут послышался звук какого-то странного рожка, какой-то зовущий сигнал, и Лиза, бросив свой горох, воскликнула:

— Да это Ламбурдье!.. Мне надо сделать ему заказ на чепец.

На дороге, проходившей за изгородью, показалась фигура небольшого человечка, шедшего впереди длинной повозки, в которую была запряжена лошадь. Это был Ламбурдье, крупный торгаш из Клуа, который свою торговлю модными новинками постепенно расширил до того, что стал снабжать крестьян шляпами, обувью, галантереей и даже скобяными товарами. Он возил за собой по деревням в радиусе пяти-шести лье настоящую лавку. В конце концов крестьяне стали покупать у него решительно все, начиная от кастрюль и кончая подвенечными нарядами. Повозка у Ламбурдье была откидная, с целой серией выдвижных ящичков, как в заправском магазине.

Получив заказ на чепец, Ламбурдье сказал:

— А пока что не хотите ли посмотреть роскошные фуляровые шарфы?

И, выдвинув одну из картонок, торговец достал оттуда красные фуляровые шарфы с золотым узором. Он помахивал ими на солнце, и они казались ослепительно яркими.

— Ну, как? Всего три франка, совсем задаром… А парочку я отдам вам за сто су.

Лиза и Франсуаза, взяв у него шарфы через изгородь, на которой сохли пеленки Жюля, ощупывали их с завистью. Но благоразумие удерживало их; можно обойтись и без шарфов, а потому зачем зря тратить деньги. Сестры уже отдавали их обратно, когда Жан внезапно решился жениться на Лизе, несмотря на ребенка. Тогда, стремясь как-нибудь продвинуть дело, он крикнул ей:

— Нет, нет, оставьте себе, я хочу вам его подарить! Вы меня обидите, если откажетесь, это просто по дружбе.

Франсуазе он ничего не сказал, и та по-прежнему протягивала свой шарф торговцу. Жан заметил это, сердце его сжалось от жалости, и ему показалось, что она побледнела, а губы ее передернулись судорогой.

— Да оставь же себе и ты, дурочка!.. Я ведь хочу подарить и тебе, не изволь упрямиться.

Обе сестры, побежденные щедростью Жана, со смехом отказывались. А Ламбурдье протянул уже через изгородь руку, чтобы забрать сто су. Затем он исчез, лошадь покатила длинную повозку дальше, и хриплый призыв его рожка замолк на повороте дороги.

Жан решил сейчас же двинуть дело дальше и объясниться с Лизой. Его намерению помешало неожиданное происшествие. По всей вероятности, конюшня была плохо закрыта, так как осел Гедеон очутился посреди огорода и отважно ощипывал гряду моркови. Этот здоровый, крупный осел рыжеватой масти, с большим серым крестом на спине, был забавным и хитрейшим существом. Он великолепно отодвигал мордой засов и являлся в кухню за своей порцией хлеба. По тому, как осел шевелил ушами, когда его бранили за проделки, видно было, что он понимает то, что ему говорят. Как только Гедеон увидел, что его выходка замечена, он принял совершенно равнодушный и безобидный вид. Когда на него закричали и замахнулись, он пустился бежать, но вместо того, чтобы вернуться во двор, бросился по дорожкам в самую глубь сада. Началась настоящая погоня, и когда Франсуазе удалось наконец схватить его, он весь подобрался, втянув в туловище уши и ноги, и старался стать как можно тяжелее, чтобы помедленнее двигаться. Ничто не помогало — ни пинки, ни нежные уговоры. Потребовалось вмешательство Жана, который должен был садануть его в зад своими мужскими руками, потому что Гедеон после того, как он перешел исключительно под начало женщин, стал выказывать к ним полнейшее презрение. От этой суматохи Жюль проснулся и заревел. Случай был упущен, и парню на этот раз не оставалось ничего другого, как отправиться домой, не сказав ни слова.

Прошла целая неделя, в течение которой Жан был окончательно подавлен робостью и не решался уже на разговор. Не то чтобы дело казалось ему неподходящим — напротив, размышления убеждали его в том, что преимуществ тут даже больше, чем он ожидал раньше. Выгоды представлялись обеим сторонам. Если у него не было никакого имущества, то у нее был на руках ребенок, — это уравнивало. Жан не руководствовался никакими корыстными расчетами, он заботился столько же о ее счастье, сколько о своем собственном. А потом женитьба освободила бы его от Жаклины, с которой он снова сошелся, уступая своему влечению. Он решился, таким образом, окончательно и ждал лишь случая, чтобы объясниться, подыскивая слова, которые ему придется сказать, так как и служба в полку не отучила его от неловкости перед женщинами.

Однажды Жан удрал с фермы около четырех часов с твердым намерением поговорить. В это время Франсуаза выгоняла коров на вечернее пастбище, и он выбрал именно его, чтобы оказаться с Лизой наедине. Но сначала Жана ожидало разочарование. Фрима, как дружески расположенная соседка, помогала в кухне молодой женщине отстирывать намоченное накануне белье. С самого утра там кипел котел с золой и ароматными кореньями ириса. Котел был подвешен над очагом, где горели ясным пламенем тополевые дрова. Подоткнув юбку и засучив рукава, Лиза черпала воду желтым глиняным горшком и поливала сложенное в лохань белье; в самом низу были простыни, затем тряпки, потом рубашки, наконец опять простыни. Большой помощи Фрима не оказывала, она лишь через каждые пять минут выливала обратно в котел ведро, которое стояло под лоханью и куда стекала с белья зольная вода, да болтала.

Жан терпеливо ждал, надеясь, что она уйдет. Но она не уходила, продолжая рассказывать о своем несчастном муже-паралитике, у которого двигалась только одна рука. Это было большое горе. Они никогда не жили богато, но, пока он мог работать, он арендовал землю и с выгодой для себя обрабатывал ее. Теперь же Фриме стало тяжело, так как вся обработка единственного арпана земли, принадлежавшего им, легла на нее. Она выбивалась из сил, собирала на дорогах для удобрения конский навоз, потому что своего скота у них не было, выращивала салат, горох, бобы, ухаживала за каждым ростком и даже поливала сама три сливовых и два абрикосовых дерева. Благодаря ее трудам этот арпан земли начал приносить значительный доход, и каждую субботу она отправлялась на рынок в Клуа, сгибаясь под тяжестью двух огромных корзин; более крупные овощи сосед перевозил ей на повозке. Она редко возвращалась домой без нескольких пятифранковых монет, в особенности когда созревали фрукты. Но что Фриму постоянно огорчало, так это недостаток навоза: ни конского навоза, ни помета нескольких кроликов и кур, которых она все-таки держала, ей не хватало. Она дошла до того, что стала пользоваться испражнениями своего старика и своими собственными, этим человеческим удобрением, к которому относятся с таким презрением даже в деревнях. Об этом стало известно, над ней подшучивали, и она получила прозвище «мамаша Дерьмо», которое вредило ее торговле на рынке. Городские дамочки перестали покупать ее великолепную капусту и морковь, с отвращением отворачиваясь от нее. Как ни кротка была Фрима, но это выводило ее из себя.

— Ну вот, Капрал, скажите мне, разве это разумно?.. Разве нельзя пользоваться всем тем, что посылает нам господь бог? А потом, разве скотский навоз чище?.. Нет, нет, тут только зависть; они, в Рони, завидуют мне, что у меня овощи растут лучше… Скажите, Капрал, вам это тоже внушает отвращение?

Жан, смутившись, ответил:

— Да, не скажу, чтобы штука была особенно аппетитной! К этому ведь не привыкли, хотя, может быть, тут только предрассудок.

Такая откровенность привела бедную женщину в полное отчаяние. Хотя она и не была сплетницей, но тут уж не могла себя сдержать.

— Ладно, значит, они и вас уже восстановили против меня. Да знали бы вы, что это за мерзавцы и что они про вас болтают!

И она выложила все роньские сплетни о молодом парне. Сперва его ненавидели за то, что он рабочий, что он пилил и строгал вместо того, чтобы пахать землю. Потом, когда и он впрягся в плуг, его стали обвинять в том, что он явился из чужих мест отбивать хлеб у здешних. Кто знает, откуда он сюда пришел! Может быть, он натворил что-нибудь у себя и ему теперь нельзя вернуться домой? За его отношениями с Жаклиной шпионили и говорили, что в один прекрасный вечер они отравят папашу Урдекена и обворуют его.

— Ах, сволочи! — пробормотал Жан, побледнев от негодования.

Лиза, опустившая в это время горшок в кипящий котел, при имени Жаклины, которым она сама иногда поддразнивала Жана, расхохоталась.

— Ну, раз уж начала, надо досказать вам все до конца, — продолжала Фрима. — Каких только гадостей про вас не говорят с тех пор, как вы начали приходить сюда… На прошлой неделе вы подарили каждой из них по фуляровому шарфу, в воскресенье за обедней на это обратили внимание… Очень грязная история, но они говорят, что вы живете с ними обеими.

Жан внезапно решительно поднялся и сказал с дрожью в голосе:

— Слушайте, мамаша, я отвечу, извольте, я нисколько не буду стесняться… Да, я хочу спросить у Лизы, согласна ли она выйти за меня замуж… Слышите, Лиза? Я вас спрашиваю… Если вы ответите согласием, то очень меня обрадуете.

Та в это время как раз выливала горшок в лохань. Однако она нисколько не торопилась, полила как следует белье, затем остановилась с обнаженными и распаренными руками, задумалась, посмотрела Жану прямо в лицо:

— Так, значит, это серьезно?

— Очень серьезно.

Лиза нисколько не казалась удивленной. Это представлялось ей совершенно естественной вещью. Но она не говорила ни да, ни нет, что-то ее, по-видимому, смущало.

— Вам не следует отказывать мне из-за Жаклины, — снова заговорил Жан, — потому что Жаклина…

Она прервала его, махнув рукой, показывая этим, что она и сама не придавала никакого значения связи Жана на ферме.

— Надо сказать также, что я могу принести с собою только руки да ноги, тогда как у вас есть дом и земля.

Она снова махнула рукой, как бы желая сказать, что в ее положении, с ребенком на руках, все взаимно уравновешивалось.

— Нет, нет, это все пустяки, — заявила она наконец. — Дело только в Бюто…

— Но ведь он сам не хочет?..

— Конечно, да и любовь наша уже кончилась, раз он вел себя так дурно… Но, как-никак, надо поговорить с Бюто.

Жан задумался на несколько минут, затем благоразумно сказал:

— Как хотите… Разумеется, поскольку есть ребенок, без разговора нельзя обойтись.

Фрима, выливавшая в это время ведро в котел, приняв серьезный вид, сочла долгом одобрить решение Жана и не скрывала своего расположения к нему. По ее мнению, он был честным парнем, не упрямым и не грубияном. Когда она так говорила о нем, снаружи послышался шум, — это Франсуаза возвращалась с коровами.

— Эй, Лиза, — кричала она, — иди же посмотреть! Колишь повредила себе ногу.

Все вышли на двор, и Лиза при виде хромавшей скотины — левая передняя нога у нее была поранена и в крови — внезапно рассердилась. Она разразилась одним из тех припадков ярости, с которою обрушивалась на сестру, когда та, будучи еще маленькой, совершала какой-либо проступок.

— Опять, растяпа? Говори!.. Опять заснула на траве, как намедни.

— Честное слово, нет… Не знаю, что с ней такое могло приключиться. Я ее привязала к колышку, и, она, наверное, запуталась в веревке.

— Молчи, лгунья!.. Ты когда-нибудь совсем уморишь мою корову.

Черные глаза Франсуазы загорелись. Она побледнела и с негодованием залепетала:

— Твою корову, твою корову… Ты, кажется, могла бы сказать — нашу корову.

— Как? Нашу корову? У тебя есть своя корова, дрянная девчонка?

— Да, половина всего, что здесь есть, принадлежит мне. Я могу забрать эту половину и делать с ней, что хочу, — даже пустить по ветру, если понравится.

Обе сестры угрожающе, как два врага, смотрели друг на друга в упор. За время их долголетней взаимной любви это была первая горькая ссора, первое резкое столкновение интересов. Одну раздражало мятежное неповиновение младшей, другая упорствовала и негодовала на несправедливость. Старшая уступила и вернулась в кухню, чтобы не оттрепать девчонку по щекам. И когда Франсуаза, поставив коров в стойло, появилась снова и подошла к деревянному ларю отрезать себе кусок хлеба, наступило молчание.

Лиза, однако, успокоилась. Вид сестры, нахмуренной и надутой, был ей теперь неприятен. Она заговорила первая, желая покончить с размолвкой, сообщив Франсуазе непредвиденную новость:

— Ты знаешь, Жан хочет, чтобы я вышла за него замуж, он сделал мне предложение.

Франсуаза, стоя лицом к окну, равнодушно ела хлеб. Она не потрудилась даже обернуться.

— А меня это с какой стороны касается?

— Тебя касается, потому что Жан станет твоим зятем, и мне интересно знать, нравится ли он тебе.

Та пожала плечами.

— Нравится? С какой стати? Он или Бюто, — ведь не я буду с ним спать! Только, если вы хотите знать мое мнение, — это довольно-таки грязное дело.

И она вышла, решив докончить свой ломоть на дворе.

Жан, которому сделалось не по себе, вынужденно засмеялся, как будто это была выходка избалованного ребенка. Фрима же заявила, что во время ее молодости девчонку отхлестали бы до крови. Что касается Лизы, то она сделалась очень серьезной и несколько минут молчала, снова занятая своей стиркой.

Затем она наконец сказала:

— Ну, значит, так, Капрал… Я не скажу вам ни да, ни нет… Вот будет покос, повидаюсь со своими, посоветуюсь и буду знать, как мне поступить. Тогда и порешим на чем-нибудь. Идет?

— Идет!

Жан протянул Лизе руку, и, когда она подала ему свою, крепко потряс ее. От всей фигуры Лизы, намокшей в горячем щелоке, исходил запах хорошей хозяйки — запах золы и ароматных кореньев ириса.

IV

Жан уже второй день работал на механической косилке, убирая траву с нескольких арпанов луга, протянувшихся вдоль речки Эгры и принадлежавших ферме Бордери. От зари до самой ночи слышно было размеренное пощелкивание лезвий. В то утро он уже кончал работу; скошенная трава ложилась позади колес нежно-зелеными волнами. Так как ворошилки на ферме не было, то пришлось нанять в помощь

Жану двух работниц. Это были Пальмира, вынужденная изнурять себя поденщиной, и Франсуаза, которая нанялась просто по капризу, так как подобная работа доставляла ей развлечение. Обе они, придя в пять часов утра, расстилали рядами при помощи длинных вил наполовину высохшую траву, сложенную накануне в копны, чтобы она не сопрела от ночной росы. Солнце поднималось по яркому и чистому небосклону; легкий ветерок освежал воздух. Погода для уборки сена была самая подходящая.

После завтрака, когда Жан вместе со своими помощницами вернулся на луг, сено первого из скошенных арпанов было уже готово. Он пощупал его: оно оказалось сухим и хрустело.

— Ну, что же, — воскликнул Жан, — еще разок поворошить, а вечером начнем укладывать в стога!

Франсуаза была одета в платье из серого полотна, а голову она повязала синим платком; один край его спускался на затылок, а два других конца свободно свешивались на щеки, защищая лицо от яркого солнца. Одним взмахом вил девушка подхватывала охапку травы, пускала ее по ветру, и она разлеталась во все стороны, как светлая пыль. Травинки летели, распространяя сильный, одуряющий запах, запах срезанной травы и увядших цветов. Франсуаза изнемогала от жары, продвигаясь вперед сквозь эту непрерывно висевшую в воздухе пыль, которая забавляла ее.

— Да, девонька, — сказала Пальмира своим обычным жалобным голосом. — Сразу видно, что ты еще молода… Погоди, завтра почувствуешь, как будет руки ломить.

Они были, однако, не одни. На равнине, расстилавшейся вокруг них, косила и ворошила сено вся Ронь. Делом пришел на покос до восхода солнца, чтобы захватить траву, пока она, влажная от росы, хорошо режется косой, как мягкий хлеб. По мере же того, как она высыхала под солнцем, она твердела и плохо поддавалась, о чем и говорил теперь свистящий звук косы, летавшей взад и вперед в обнаженных руках Делома. Ближе, соприкасаясь с владениями фермы, расположены были два небольших луга, принадлежавшие один Макрону, другой Лангеню. На первом из них Берта, одетая барышней, в платье с оборками и соломенной шляпе, работала вместе с поденщицами, чтобы разогнать скуку. Однако она уже чувствовала себя усталой и стала в тени ветлы, опираясь на вилы. На другом луге Виктор, косивший за отца, только что сел на землю и, зажав железный брус между коленями, отбивал свою косу. В течение пяти минут в воздухе нельзя было ничего различить, кроме этого упорного, торопливого стука молотком по металлу.

Франсуаза как раз поравнялась с Бертой…

— Что это? С тебя уже хватит!

— Устала немного, с непривычки…

Они начали болтать. Разговор вертелся вокруг Сюзанны, сестры Виктора, которую Лангени отдали в ученье к портнихе в Шатоден, откуда она через десять месяцев сбежала в Шартр, чтобы пожить на воле. Говорили, что она удрала с писарем нотариуса, и все роньские девушки шушукались об этом, сообщая друг другу воображаемые детали происшествия. Жить на воле означало кутить в задних комнатах винных лавок, пить сироп из красной смородины и сельтерскую воду, проводить время в разгульных мужских компаниях, где женщины по очереди переходят от одного к другому.

— Да, милочка, вот оно как… Нечего сказать, пошла по хорошей дорожке!

Франсуаза, бывшая помоложе, широко раскрывала удивленные глаза.

— Нашла себе забаву! — сказала она наконец.

— Однако, — продолжала девушка, — если Сюзанна не вернется, Лангени останутся совсем одни, потому что Виктор вынул плохой жребий.

Берта, разделявшая ненависть отца к Лангеню, пожала плечами: да разве Лангеню не все равно? Единственное, о чем он жалеет, — так это о том, что девчонка не захотела заниматься ремеслом у себя дома, чтобы привлекать ему покупателей в табачную лавку. Ведь один мужчина, человек сорокалетнего возраста, и к тому же ее собственный дядя, обладал ею еще до того, как она отправилась в Щатоден, в день, когда они вместе занимались чисткой моркови. — И, понизив голос, Берта без обиняков рассказала, как это случилось. Франсуаза, скорчившись, хохотала до колик: так ей все показалось смешно.

— Вот тебе на! Нужно быть дурой, чтобы устраиваться таким способом.

Она снова принялась за работу, удаляясь от Берты, подхватывая вилами сено и перетряхивая его на солнце. Попрежнему слышался настойчивый стук молотка по железу. Несколько минут спустя, приблизившись к сидевшему парню, Франсуаза спросила:

— Так, значит, ты идешь в солдаты?

— О, еще только в октябре… Времени достаточно, торопиться некуда…

Франсуаза боролась с желанием расспросить его о сестре и, не преодолев себя, сказала:

— Правду говорят, что Сюзанна в Шартре? Он ответил совершенно равнодушно:

— Кажется, да… Если ей это доставляет удовольствие…

И тут же, заметив вдали школьного учителя Леке, который забрел сюда как бы случайно, добавил:

— Гляди-ка! Вот тебе и хахаль для Макроновой девки… Что я говорил? Ишь, останавливается, тычет носом ей в волосы… Валяй, валяй, болван, можешь понюхать, все равно, кроме запаха, ничего не получишь.

Франсуаза опять принялась смеяться, а Виктор, в силу той же семейной ненависти, обрушился на Берту. Учитель, конечно, не бог знает что: настоящий дьявол — так и лупит детей по щекам; человек скрытный, о котором никто никогда не знает, что именно он думает; ради отцовских денежек готов у девки в ногах валяться. Да и Берта не из примерных, даром что ломается, как барышня, получившая воспитание в городе. Сколько ни носи, юбок с оборками и бархатных корсажей, сколько ни подкладывай себе тряпок на задницу, нутро от этого лучше не станет. Наоборот, она опытней других, так как воспитывалась в пансионе в Клуа. Там знают больше, чем дома, гоняя коров. Ей нечего бояться, что натрясут ребенка слишком рано, — она предпочитает портить себе здоровье в одиночестве!

— Это каким же образом? — спросила Франсуаза, ничего не понимая.

Виктор объяснил движением руки. Она стала серьезной и простодушно спросила:

— Так значит, она поэтому всегда вас обливает грязью и так обрушивается на вас?

Виктор снова принялся отбивать косу. Под этот шум он продолжал отпускать свои шуточки, ударяя молотком по железу после каждой фразы.

— А потом, ты знаешь… У нее нет…

— Чего?

— У Берты, говорю тебе, нет… Ее все ребята дразнят за то, что у нее не растет.

— Да чего?

— Да волос — там, где им надо быть… У нее это, как у маленькой девочки, гладко, точно ладонь…

— Будет тебе врать.

— Говорю тебе, да!

— А ты сам видел, что ли?

— Сам не видел, другие видели.

— Кто это?

— Да ребята. И они клялись, что это так, другим ребятам, которых я знаю.

— А где же они-то могли видеть? Когда?

— Черт их знает! Видели — значит, сумели подглядеть. Откуда я знаю, когда?.. Если они даже не спали с ней, так известно, что в некоторых случаях и в некоторых местах задирают юбки достаточно высоко. Правда ведь?

— Ну, конечно, если они ее выследили…

— В конце концов не все ли равно. Но говорят, что это паскудное и безобразное зрелище. Понимаешь, все совсем голо, как у паршивых бесперых птенчиков, которые, знаешь, только и разевают рот, сидя в гнезде. Паршивый вид, наверно, вырвать может…

Франсуазу опять охватил припадок хохота — таким смешным показалось ей это сравнение с бесперым птенцом. Она успокоилась и принялась снова за работу только тогда, когда увидела на дороге свою сестру Лизу, спускавшуюся на луг. Поравнявшись с Жаном, она объяснила ему, что идет к своему дяде поговорить относительно Бюто. Три дня тому назад они с Жаном решили предпринять этот шаг, и она обещала на обратном пути рассказать о результатах. Когда она удалилась, Виктор все еще стучал, Франсуаза, Пальмира и остальные женщины продолжали разбрасывать сено, озаряемое ослепительным солнечным светом. Леке с исключительной любезностью давал Берте урок, втыкая в землю, поднимая и опуская вилы такими же деревянными движениями, как солдат на ученье. Вдалеке косцы безостановочно продвигались вперед, размеренно раскачивая торс на неподвижных бедрах и непрерывно занося косу и отбрасывая ее назад. Делом на одну минуту задержался и выпрямился, возвышаясь над всеми остальными. Он достал из висевшего за поясом коровьего рога, наполненного водой, брусок и быстро отточил косу. Затем его спина снова согнулась, и наточенное лезвие заходило по траве с еще более резким свистом.

Лиза дошла до дома Фуанов. Сперва ей показалось, что там никого нет, жилище как будто вымерло. Роза избавилась от обеих коров, а старик только что продал свою лошадь, так что не стало ни скота, ни работы, и в пустых постройках и во дворе незаметно было никаких признаков жизни. Дверь, однако, подалась, и Лиза, входя в тихую кухню, где было темно, несмотря на яркое солнце, увидела в ней дядю Фуана. Он доканчивал, стоя, ломоть хлеба с сыром. Роза сидела на стуле, ничего не делая, и смотрела на старика.

— Здравствуйте, тетя… Как живете?

— Ничего, — ответила старуха, обрадовавшись гостье. — Теперь, когда мы стали господами, только и делать, что отдыхать с утра до вечера.

Лиза хотела быть любезной также и со своим дядей:

— Аппетит у вас, как я вижу, хороший?

— Да не то чтобы мне хотелось есть… — ответил Фуан.

Но, знаешь, проглотишь кусочек, и кажется, будто что-то сделал. Все-таки день проходит скорее.

У него был такой мрачный вид, что Роза начала распространяться о преимуществах их теперешнего ничегонеделания. В самом деле, заслужили ведь они это право, и пришло оно не слишком рано. Пора посмотреть, как бьются над работой другие, а самим пожить в свое удовольствие на ренту. Поздно вставать, бить баклуши, плевать на погоду, не иметь никаких забот, — да, это большая перемена в их жизни, они теперь прямо как в раю. Фуан оживился и тоже с возбуждением говорил о своем благополучии, явно преувеличивая. Но за этим внешне радостным настроением, за этими лихорадочно горячими словами чувствовалась глубокая скука, мучительная тоска праздности, терзавшая стариков с тех пор, как руки их, приведенные сразу в бездействие, покоились, подобно обреченным на слом машинам.

Наконец Лиза решилась объяснить причину своего посещения:

— Дядя, мне говорили недавно, что вы на днях виделись с Бюто…

— Бюто — негодяй! — воскликнул Фуан, внезапно охваченный гневом и не давая Лизе кончить. — Разве вышла бы у меня эта история с Фанни, если бы он не упирался, как осел?

Это было первое недоразумение между ним и его детьми. Он скрывал его, но досада не позволила ему тут сдержаться. Передавая Делому часть, принадлежавшую Бюто, он захотел получить за нее арендную плату в размере восьмидесяти франков за гектар. Делом же считал достаточным для себя выплату двойной пенсии — двести франков за свою часть и столько же за другую. Это было справедливо, и старик приходил в бешенство при мысли, что он в своих требованиях неправ.

— Какая история? — спросила Лиза. — Разве Деломы вам не платят?

— Нет, как же, — ответила Роза. — Через каждые три месяца, ровно в полдень, деньги у нас на столе… Только, знаешь, ведь можно платить по-разному. Правда? Отец чувствителен к таким вещам, он хочет, чтобы соблюдали некоторую вежливость… Фанни является к нам, как к судебному приставу, будто мы ее обкрадываем.

— Да, — прибавил старик, — платить-то они платят, но и только. А по мне, — этого мало. Нужно и уважать… Разве они больше ничем нам не обязаны, кроме денег? Что мы для них — кредиторы, что ли?.. Да что уж жаловаться на это… Если бы они все платили!

Он остановился, и водворилось неловкое молчание. Намек на Иисуса Христа, который не дал им ни гроша и пропивал свою долю целиком, отдавая ее в залог кусок за куском, огорчал мать, которая все еще была готова защищать шалопая, своего любимца. Она забеспокоилась, что сейчас откроется эта вторая рана, и поспешила взять слово:

— Да не порть ты себе крови из-за пустяков… Если нам с тобой сейчас хорошо, так чего же тебе еще нужно! Раз хватает, — значит, и довольно…

Никогда она еще не говорила с мужем так решительно. Фуан пристально посмотрел на нее.

— Слишком разболталась, старая!.. Да, я хочу, чтобы мне было хорошо, но пусть меня не выводят из терпения.

Она снова съежилась, сидя неподвижно на своем стуле, а Фуан кончал хлеб, медленно прожевывая последний кусочек, чтобы продлить удовольствие. Унылая горница засыпала от скуки.

— А я, — продолжала теперь Лиза, — пришла узнать, что намерен делать Бюто в отношении меня и ребенка… Я ему не надоедала, но пора наконец на что-нибудь решиться…

Старик и старуха теперь молчали. Она обратилась прямо к отцу:

— Раз вы с ним виделись, он, наверно, говорил вам что-нибудь обо мне… Что он вам сказал?

— Ровнешенько ничего. Даже рта не раскрыл… Да ему, признаться, и говорить-то нечего. Кюре донимает меня, чтобы я как-нибудь устроил это дело, а как его устроить, пока парень не возьмет свою часть!

Лиза стояла в нерешительности, задумавшись.

— Вы считаете, что он когда-нибудь возьмет ее?

— Возможно.

— И вы думаете, что он тогда женится на мне?

— Надо полагать, что да.

— Значит, вы мне советуете подождать?

— Пожалуй, жди, если можешь. Каждый, конечно, должен устраиваться, как ему кажется лучше.

Она замолчала, не желая рассказывать о предложении Жана и не зная, каким способом добиться от них решительного ответа. Затем она сделала последнее усилие:

— Вы понимаете, я прямо заболела оттого, что не знаю, как мне поступить… Мне нужно услышать: да или нет. Если бы вы, дядя, спросили у Бюто… Я вас очень прошу…

Фуан пожал плечами.

— Прежде всего я ни за что не стану говорить с таким негодяем. А потом, дочка, какая же ты недалекая! Зачем добиваться отказа у этого упрямца, он сейчас непременно откажется. Дай ему свободу, подожди, пока он не согласится, если это в твоих интересах.

— Конечно, так-то лучше будет, — сказала Роза, теперь уже согласная во всем со своим мужем.

Больше Лиза ничего не могла от них добиться. Она ушла, прикрыв дверь в горницу, которая снова впала в оцепенение. Дом опять стал казаться пустым.

А в лугах, на берегу Эгры, Жан с двумя поденщицами принялся складывать первый стог. Укладывала его Франсуаза. Она стояла посредине и располагала вокруг себя охапки сена, которые ей подавали Пальмира и Жан. Стог постепенно возвышался, а она продолжала оставаться в центре, подкладывая сено себе под ноги, в углубление, в котором она находилась. Сено доходило ей до колен, и стог начинал принимать полагающуюся ему форму. Он достигал уже двух метров высоты. Жан и Пальмира должны были теперь протягивать вилы кверху. Все громко смеялись и перекидывались шутками, так хорошо было на свежем воздухе, так приятен был пряный запах сена. Больше всех отличалась Франсуаза. Платок у нее соскользнул на затылок, и голова оставалась совсем открытой на солнце, а волосы с запутавшимися в них травинками развевались по ветру. Она веселилась от избытка счастья, которое доставляло ей пребывание на этой зыбкой куче сена; она утопала в ней по самые ляжки. Обнаженные руки девушки погружались в охапку, брошенную снизу и осыпавшую ее дождемсухой травы, она исчезала, делая вид, что проваливается.

— Ой, ой, ой! Колется!

— Где?

— Вот здесь, вверху, под юбкой.

— Ну держись, это паук, сожми скорее ноги!

Смех становился еще громче, они отпускали крепкие словечки и хохотали до упаду.

Делом, работавший вдалеке, забеспокоился и повернул на минуту голову в их сторону, не прекращая размахивать косой. Вот озорная девчонка! Надо думать, хорошо у нее идет дело при таком дурачестве! Испорчены теперь девки и работают только ради забавы. И он продолжал быстро продвигаться вперед, оставляя позади длинную дорожку скошенного луга. Солнце опускалось к горизонту, косцы шире размахивали косами. Виктор, переставший, наконец, бить по железу, не торопился. Он заметил проходившую со своими гусями Пигалицу и с сосредоточенным видом побежал за ней в густой ивняк, росший по берегам реки.

— Здорово, — крикнул Жан, — он пошел точить… А точильщица, поди, уж дожидается.

Франсуаза при этом прыснула со смеху.

— Он для нее слишком стар.

— Слишком стар!.. Послушай-ка, не точат ли они сейчас вдвоем!

Он засвистал, подражая трению бруска о лезвие. Это вышло настолько удачно, что даже Пальмира расхохоталась до колик, держась руками за живот.

— Ох, уж этот Жан, что с ним такое сегодня? Вот шутник, — сказала она.

Сено приходилось подбрасывать все выше и выше, и стог продолжал расти. Теперь начали вышучивать Леке и Берту, которые в конце концов уселись рядышком. Может быть, «безволосая» позволяла щекотать себя соломинкой на расстоянии. Да все равно, сколько бы учитель ни лазил в печь, лепешка. печется не для него, а для кого-нибудь другого.

— Ну и безобразник! — добавила Пальмира, которая не могла уже смеяться и задыхалась.

Тогда Жан принялся дразнить ее.

— Скажите, пожалуйста! А вы сами-то в тридцать два года не видали видов?..

— Я — никогда в жизни.

— Как это так? Ни один парень не сумел вас взять! У вас никогда не было любовников?

— Нет, нет!

Она сильно побледнела и сделалась серьезной. На ее лице, истощенном нищетой, поблекшем и отупевшем от работы, не оставалось ничего, кроме глаз, которые светились как глаза доброй, глубоко преданной собаки. Может быть, она заново переживала свою несчастную жизнь, прошедшую без дружбы, без любви, жизнь вьючного животного, которое изнывает под кнутом, а вечером замертво падает в своей конюшне. Она перестала работать и остановилась, опершись на вилы и устремив свой взор на далекие, бескрайние поля, туда, где ей никогда даже не приходилось бывать.

Некоторое время длилось молчание. Франсуаза слушала, стоя на вершине стога, а Жан, не прекращая своих издевательств, никак не решался сказать то, что вертелось у него на языке. Наконец он собрался с духом и выпалил все сразу:

— Так, значит, это брехня, — то, что про вас болтают? Говорят, будто вы живете со своим братом.

Бледное лицо Пальмиры побагровело, и прилившая к нему кровь сразу сделала его моложе. Пораженная и возмущенная, она принялась лепетать что-то невнятное, не находя подходящего опровержения:

— Ах, мерзавцы… подумать только…

А Франсуаза с Жаном, снова охваченные приступом веселья, заговорили оба сразу, торопили ее и приводили в смятение. А как же иначе? В том. полуразрушенном хлеву, где они с братом ночевали, нельзя было и пошевелиться, чтобы не наехать друг на друга. Их тюфяки лежат на голой земле и соприкасаются вплотную, так что ночью нельзя не ошибиться.

— Ну, так как же? Правда это? Признавайся, что правда… Ведь все знают.

Отчаявшись, Пальмира выпрямилась и разразилась гневом:

— А если бы и правда? Кому до этого какое дело? Несчастный мальчик имеет в жизни не слишком много удовольствий. Я ему сестра, я могу стать и женой, раз от него все девки отворачиваются.

При этом признании по щекам Пальмиры потекли слезы. Сердце ее было переполнено материнской нежностью к несчастному калеке, и нежность эта доходила до того, что она не останавливалась перед кровосмешением. Она не только кормила его, она хотела, чтобы он по вечерам получал и то, в чем ему отказывали другие женщины, хотя это угощение, им ничего не стоило. Неразвитое сознание этих существ, живущих в непосредственной близости с землей, париев, отвергнутых любовью, не могло бы даже дать себе отчета в том, как все произошло. Это было инстинктивным сближением, сближением без заранее обдуманного согласия. Он терзался животным влечением, она же по своей доброте уступала ему во всем, а затем оба поддались удовольствию чувствовать себя теплее в той лачуге, где они были обречены дрожать от холода.

— Она права, какое нам до этого дело? — добродушно заметил Жан, тронутый тем, что Пальмира так расстроилась. — Это касается только их самих и никому не приносит вреда.

К тому же их внимание привлекла другая история. Иисус Христос только что появился из замка, из того скрытого в чаще кустарника старого погреба, где он обитал. Он во все горла звал Пигалицу, ругался и кричал, что его стерва уже два часа как исчезла и совершенно не заботится об ужине.

— Твоя дочь, — крикнул ему Жан, — в ивняке! Они с Виктором любуются на луну.

Иисус Христос поднял к небу кулаки.

— Сто чертей ей в зубы! Эта потаскушка бесчестит меня… Сейчас пойду за кнутом.

Он бегом вернулся обратно! За дверью у него был припасен для этих случаев большой извозчичий кнут.

Однако Пигалица уже услышала. В глубине ивняка началось продолжительное шуршание листвы, как будто кто-то стремительно удирал, пробираясь сквозь чащу. Две минуты спустя появился как ни в чем не бывало Виктор. Он тщательно осмотрел свою косу и наконец снова принялся за работу. А когда Жан крикнул ему издалека, не болит ли у него живот, он ответил:

— Вот именно!

Стог уже кончали, он достигал четырех метров, сложен был плотно и имел форму круглого улья. Пальмира подбрасывала своими длинными, худыми руками последние охапки, а Франсуаза, стоя на самом верху, стала как будто выше, выделяясь на фоне побледневшего неба, озаренного красновато-желтым светом заходящего солнца. Она совсем запыхалась, дрожала от напряжения, потная, помятая и растрепанная; корсаж расстегнулся, и было видно ее маленькую упругую грудь, а юбка без нескольких крючков сползала с бедер.

— Ну и высоко… У меня голова кружится.

Франсуаза смеялась и никак не решалась спуститься вниз. Как только она заносила ногу вперед, страх заставлял девушку сейчас же отдергивать ее назад.

— Нет, это слишком высоко… Сбегай-ка за лестницей.

— Дура… — сказал Жан. — Да ты сядь и съезжай вниз.

— Нет, нет, не могу, боюсь!

Тогда начались подбадривающие крики, посыпались сальные шуточки: «Не ползи только на животе, а то он у тебя вспухнет! Лучше всего на заднице, если только она не отморожена!» Жан стоял внизу и смотрел оттуда на девушку; ему видны были ее голые ляжки, он все более и более возбуждался. Его раздражало, что она так высоко и нельзя ее достать; охваченный бессознательным влечением самца он хотел схватить ее и прижать к себе.

— Говорю тебе, что ты ничего не сломаешь! Катись прямо мне на руки.

— Нет, нет!

Он встал вплотную к стогу и раскрыл объятия, подставляя Франсуазе грудь, чтобы она бросилась прямо на нее. И когда наконец Франсуаза решилась, она зажмурила глаза и покатилась вниз по скользкой покатой поверхности стога и упала с такой силой, что сшибла парня с ног. Жан опрокинулся назад, его грудь оказалась у нее между ляжками. Лежа на земле с задранными юбками, она задыхалась от смеха и лепетала, что совсем не ушиблась. Чувствуя горячее и потное прикосновение Франсуазы, Жан схватил ее. Острый запах девушки и пряный аромат сена, разлитый в свежем воздухе, опьянили его, напрягли все его мускулы, внезапно вызвав бешеное желание. Но было тут и что-то иное: неведомая раньше ему самому и прорвавшаяся сразу страсть к этому ребенку, сердечная и плотская любовь, которая началась давно, которая становилась все сильнее за то время, когда они встречались, шутили и смеялись. Теперь это чувство созрело до желания овладеть ею тут же, на траве.

— Ой, Жан, довольно, ты мне переломаешь кости!

Она продолжала смеяться, думая, что он дурачится. А он, встретившись взглядом с широко раскрытыми глазами Пальмиры, вздрогнул и поднялся. Его трясло как в лихорадке, он был беспомощен, как пьяница, которого сразу протрезвило зрелище бездонной пропасти. Что же это? Значит, он стремился обладать не Лизой, а этой девочкой? Никогда мысль о соприкосновении с Лизиной кожей не заставляла его сердце так сильно биться. А теперь, когда он обнял Франсуазу, вся кровь его кипела. Теперь он знал, зачем так часто ходит помогать сестрам. Но ведь она совсем еще ребенок! Жан был в отчаянии, ему стало стыдно.

Лиза в это время как раз возвращалась от Фуанов. Она раздумывала всю дорогу. Она предпочла бы Бюто, потому что как-никак он отец ее ребенка. Старики правы: зачем торопиться? Если Бюто в один прекрасный день все-таки откажется, останется Жан, который согласится.

Она подошла к нему и прямо сказала:

— Никакого ответа нет, дядя ничего не знает… Подождем…

Смущенный, продолжая дрожать, Жан смотрел на нее, ничего не понимая. Потом он с трудом припомнил: женитьба, ребенок, согласие Бюто — все это представлялось ему таким выгодным два часа тому назад. Он поспешил сказать:

— Да, да, подождем, так будет лучше.

Наступала ночь; на лиловом небе уже зажглась первая звезда. В густеющих сумерках нельзя было ничего различить, кроме неясных круглых очертаний первых стогов, горбившихся на гладкой поверхности луга. Но запах теплой земли становился в спокойном воздухе все сильнее и сильнее, и звуки слышались все отчетливей, — протяжные, они приобретали музыкальную чистоту. Это были мужские и женские голоса, замирающий смех, фырканье животного, лязг косилки, а на одном углу луга косцы упорно продолжали работать, без отдыха продвигаясь вперед. Был слышен звонкий и размеренный свист гуляющих по траве, уже невидимых во мраке кос.

V

Прошло два года. Деревенская жизнь по-прежнему протекала в однообразном труде. Ронь жила сменой времен года, одним и тем же ходом вещей, теми же работами, тем же отдыхом.

Внизу, на том месте дороги, где находилась школа, стоял колодец, к которому ходили все женщины за водою для кухни, так как при домах имелись только лужи, годные для скотины и поливки. Каждый день, в шесть часов вечера, там обменивались новостями, это была своего рода местная газета. Она откликалась на самые незначительные события и занималась бесконечными пересудами о том, кто ест мясо или чья дочка беременна с прошлого сретения. В течение двух лет одни и те же сплетни менялись и повторялись вместе со сменой времен года, возвращаясь постоянно к одним и тем же предметам: преждевременно родившимся детям, пьяным мужьям и побитым женам, избытку работы и избытку нищеты. Кажется, столько всего произошло, и вместе с тем — ничего!

Отказ Фуанов от своего владения возбудил оживленные разговоры, но старики жили настолько незаметно, что люди начали забывать о самом их существовании. Дело нисколько не подвинулось вперед, Бюто упорствовал и так и не женился на старшей дочери Мухи, продолжавшей воспитывать младенца. Жана обвиняли в сожительстве с Лизой и ставили на ту же доску, что и Бюто: может быть, конечно, Жан и не жил с ней, но зачем же тогда он продолжал таскаться к сестрам? Это казалось подозрительным. В некоторые дни у колодца говорить было бы не о чем, если бы не соперничество Селины Макрон и Флоры Лангень, которых старуха Бекю под предлогом примирения натравливала друг на друга. Затем среди полного спокойствия разразились два больших события: предстоящие выборы и обсуждение вопроса о пресловутой дороге из Рони в Шатоден. Эти вещи всех взбаламутили, кувшины наполнялись водой и выстраивались в линию, женщины и не думали расходиться. В одну из суббот они едва не подрались.

Как раз на следующий день г-н де Шедвиль — депутат, срок полномочий которого истекал, — завтракал в Бордери у Урдекена. Он заканчивал предвыборный объезд кантона и считал нужным высказать свое расположение этому фермеру, имевшему большое влияние на местных крестьян. Однако он и без того был уверен в своем переизбрании, так как его кандидатура выставлялась правительством. Он был один раз в Компьене, вся окрестность называла его «другом императора». Этого уже было достаточно: о нем говорили так, как будто он жил в самом Тюильрийском дворце. Г-н де Шедвиль был когда-то красавцем, блистал при Луи-Филиппе и до сих пор хранил в глубине души свои орлеанистские симпатии. Он до такой степени разорился на женщин, что у него осталась только одна ферма Шамад, около Оржера, куда он заглядывал только в предвыборные дни. Его раздражало, однако, непрерывное падение арендных цен, потому что мысли о восстановлении состояния путем разного рода операций пришли ему слишком поздно. Высокого роста, еще не потерявший своего изящества, он подкладывал себе искусственную грудь и красил волосы. Хотя глаза его и продолжали по-прежнему загораться при виде самой паршивой юбки, он все-таки остепенился. По его словам, он был занят сейчас подготовкой серьезных речей, посвященных аграрному вопросу.

Накануне у Урдекена происходило сражение с Жаклиной, непременно желавшей участвовать в завтраке.

— Депутат, твой депутат! Что я его, съем, что ли?.. Так, значит, ты меня стыдишься?

Однако он не уступил, и стол был накрыт только на две персоны. Жаклина дулась, несмотря на галантность г-на де Шедвиля, которому положение вещей стало ясно с первого взгляда и который то и дело поглядывал в сторону кухни, куда она величественно удалилась.

Завтрак, состоявший из яичницы, эгрской форели и жареных голубей, подходил уже к концу.

— Что нас убивает, — говорил г-н де Шедвиль, — так это свободная торговля, которой теперь так увлечен император. Конечно, после договора, заключенного в 1861 году, дела шли прекрасно, раздавались крики о чуде. Но теперь мы уже чувствуем все последствия этого, — посмотрите, как падают цены. Я стою за протекционизм, так как считаю, что нас надо защищать от посягательств из-за границы.

Урдекен, перестав есть и откинувшись на спинку стула, смотрел блуждающими глазами и медленно цедил слова:

— Пшеница расценивается на рынке по восемнадцать франков, а себе стоит шестнадцать… Если цена на нее будет продолжать падать, наступит полное разорение… Америка же ежегодно увеличивает экспорт зерна и грозит заполнить им рынок. Что тогда будет с нами? Подумайте… Я всегда был за прогресс, за науку, за свободу. И вот меня окончательно подломило. Даю вам честное слово. Если нам не окажут поддержки, мы сдохнем с голоду!

Принявшись снова за крылышко голубя, он продолжал:

— А вы знаете, что ваш соперник, г-н Рошфонтен, владелец строительных мастерских в Шатодене, — ярый сторонник свободы торговли?

Они обменялись мнениями об этом промышленнике, умном и деятельном человеке, державшем тысячу двести рабочих и обладавшем к тому же большим состоянием. Готовый служить Империи, Рошфонтен был, однако, обижен тем, что префект не оказал ему никакой поддержки, и решился выступить в качестве независимого кандидата. Шансов у Рошфонтена не было никаких, так как деревенские избиратели, видя его нелады с господствующей партией, относились к нему, как к врагу общества.

— Еще бы! — заметил г-н де Шедвиль. — Он ничего другого не хочет, кроме снижения цен на хлеб, чтобы поменьше платить своим рабочим.

Фермер, взявшийся было за бутылку, чтобы налить себе стакан бордо, поставил ее снова на место.

— Вот что ужасней всего! — воскликнул он. — С одной стороны, мы, крестьяне, которым нужно продавать хлеб по такой цене, чтобы она окупала хозяйство, а с другой — промышленность, которая добивается понижения цен, чтобы соответственно снизить заработную плату. Это ожесточенная война, и чем она, скажите мне, кончится?

В самом деле, это была страшная проблема времени, антагонизм, грозивший создать трещину во всем государстве. Задача явно превосходила способности бывшего красавца, и он удовлетворился тем, что, сделав неопределенный жест, кивнул головой.

Урдекен налил себе стакан вина и выпил его залпом.

— Это добром не кончится… Если мужик будет продавать хлеб с выгодой для себя, рабочий подохнет с голоду. А когда рабочий будет сыт, подохнет крестьянин… Что же остается делать? Пожирать друг друга?

Он увлекся и, опершись обеими руками на стол, разразился для собственного облегчения громовой речью. В иронической дрожи его голоса чувствовалось скрытое презрение к этому землевладельцу, который не занимался никаким хозяйством и ничего не знал о кормившей его земле.

— Вы просили у меня фактических материалов для ваших речей… Ну так вот. Прежде всего, вы сами виноваты, если Шамад не приносит вам дохода. Фермер Робикэ, который сидит у вас там, распустился, потому что срок договора истекает, и он подозревает с вашей стороны желание повысить арендную плату. Вас никогда не видно, с вами не считаются и, вполне естественно, вас обкрадывают. Наконец есть еще более простая причина вашего разорения — это то, что мы все разоряемся, что Бос истощается. Да, да, наша плодородная Бос, наша кормилица, мать! — Он продолжал. — Вот пример, — во времена его молодости Перш, по ту сторону Луары, была бедной округой с жалким хозяйством, почти без своего хлеба. Люди оттуда приходили в рабочую пору наниматься в Клуа, в Шатоден, в Бонневаль. А теперь непрерывное повышение цен на рабочие Руки привело к тому, что Перш процветает и скоро перещеголяет Бос, не говоря уже о том, что Перш богатеет за счет разведения скота, так как ярмарки в Мондубло, Сенкале и Куртален снабжают равнину лошадьми, быками и свиньями. Что касается Бос, то у нас нет ничего, кроме овец, и два года тому назад, когда разразилась эпидемия, наш край переживал ужасный кризис. Если бы бедствие не кончилось, Бос совершенно погибла бы.

И он принялся повествовать о самом себе, о своей тридцатилетней борьбе с землей — борьбе, из которой он выходил еще более обедневшим. Всегда ему не хватало денег, он не был в состоянии удобрять поля, как ему хотелось. Один только мергель был доступен по цене, но никто им не пользовался, кроме него. А другие виды удобрений? Употребляли один только навоз со скотного двора. Навоза оказывалось недостаточно, а соседи подымали его на смех, когда он пытался применять химические удобрения. Нередко плохое качество этих удобрений оправдывало насмешки. Сколько он ни размышлял о севообороте, он вынужден был довольствоваться принятым в округе трехпольем, при котором — с тех пор как он взялся за луговые посевы и кормовые травы — земля никогда не оставалась под паром. Из машины начинала прививаться одна молотилка. Эта был неизбежный застой, рутина, подобная смерти. И если в эту рутину втягивался он, разумный сторонник прогресса, что же было говорить о тупоголовых и консервативных мелких земельных собственниках. Крестьянин скорее подохнет с голода, чем возьмет на своем поле пригоршню земли, чтобы отнести на химическое исследование и узнать, чего в ней слишком много и чего недостает, какого удобрения она требует и как ее лучше обрабатывать. Целыми веками крестьянин истощал землю, ничего не давая ей взамен, ничего не зная, кроме навоза от своих двух коров и лошади. Над этим навозом он дрожал, а все остальное шло на авось, семена бросались в любую почву, прорастали по воле случая, а если не прорастали — посылались проклятия небу. В тот день, когда крестьянин получит наконец образование и решится хозяйствовать разумно, как требует наука, урожаи удвоятся. А пока что земля будет гибнуть, гибнуть из-за невежества, упрямства и полного отсутствия средств. Поэтому-то Бос, прежняя житница Франции, плоская и безводная Бос, где не было ничего, кроме пшеницы, и умирала мало-помалу от истощения, теряя все свои силы и кровь ради того, чтобы прокормить дураков.

— Ах, все идет к чертовой матери! — грубо крикнул он. — Да, наши дети увидят полный крах земледелия… Знаете ли вы, что наши крестьяне, копившие раньше по грошам деньги, чтобы купить себе клочок земли, облюбованный в течение долгих лет, покупают теперь ценные бумаги — испанские, португальские и даже мексиканские? Но они не рискнут и сотней франков, чтобы улучшить гектар земли! У них исчезло всякое доверие, старики изнемогают под гнетом рутины, как скот под ярмом, а молодежь только и мечтает, как бы отделаться от пахоты, распродать скот и удрать в город… Но самое скверное то, что просвещение — пресловутое просвещение, которое должно было бы все спасти, — только способствует отливу населения из деревни, прививая детям идиотское тщеславие и стремление к мнимому благополучию… Возьмите вы Ронь! У них есть учитель, этот Леке, детина, улизнувший от плуга и ненавидящий землю, за обработку которой ему едва не пришлось приняться. Как же вы хотите, чтобы он внушал ученикам любовь к их положению, когда он ежедневно обращается с ними, как с дикарями и скотом, тычет им в нос родительским навозом и презирает их с высоты своей учености! Где же средство? Бог мой, средство одно: завести другие школы, перестроить народное образование на практических основах, организовать земледельческие курсы различных ступеней… Вот, господин депутат, факт, который я вас прошу отметить. Настаивайте на этом. Если еще не поздно, спасение может быть только в школах. Г-н де Шедвиль, рассеянно слушавший фермера и подавленный этой лавиной фактических данных, поспешил ответить:

— Конечно, конечно!

В эту минуту служанка принесла десерт — сыр и фрукты, оставив широко раскрытой дверь в кухню. Депутат увидел красивый профиль Жаклины. Он наклонился вперед, прищурил глаза и заволновался, стараясь обратить на себя внимание этой милой особы. Затем бывший покоритель женских сердец с нежностью в голосе сказал:

— Но вы ничего не говорите мне о мелкой собственности!

Он начал излагать ходячие идеи: мелкая собственность, созданная восемьдесят девятым годом и поощряемая законодательством, призвана возродить сельское хозяйство. Каждый собственник обязан вкладывать весь свой ум и всю свою силу в обработку клочка, которым он владеет.

— Бросьте! — заявил Урдекен. — Прежде всего мелкая собственность существовала и до восемьдесят девятого года и почти в таких же огромных масштабах. Наконец, об этом дроблении земли можно сказать много хорошего, но много и плохого.

Упершись снова локтями о стол и принявшись за вишни, косточки которых он выплевывал, Урдекен пустился в подробности. В Бос мелкая собственность, не превышающая двадцати гектаров, составляла восемьдесят процентов всех владений. В последнее время каждый батрак покупал себе землю у фермеров, разбазаривавших по частям свои имения, и обрабатывал ее в свободное время. Это, конечно, было превосходно, так как привязывало работника к земле. В защиту мелкой собственности можно добавить еще и то, что она делала людей более достойными, более гордыми, более образованными. Наконец, производство хлеба соответственно повышалось, так же как и качество, ибо землевладелец отдавал хозяйству все свои силы. Но, с другой стороны, сколько минусов. Прежде всего, указанные преимущества являлись результатом непосильного, изнурительного труда всей семьи: работал отец, мать, работали дети. Далее, дробление земли вызывало излишние перевозки, которые портили дороги, увеличивало расходы, не говоря уже о потерянном времени. Что же до употребления машин, то применять их для слишком мелких участков оказывалось невозможным. Вдобавок хозяйство на таких участках требовало сохранения трехполья, которое наукой безусловно осуждено, так как неразумно засевать землю подряд двумя злачными культурами: пшеницей и овсом. Короче говоря, чрезмерное дробление, которое поощряли непосредственно после Революции, как меру против восстановления крупных владений, теперь становилось опасным в связи с проводимой правительством политикой свободной торговли.

— Слушайте, — продолжая он, — между крупными и мелкими собственниками идет борьба, которая все больше и больше обостряется. Одни, как и я, стоят за крупные поместья, потому что это согласуется с наукой и требованиями прогресса, потому что это дает возможность использовать в широкой степени машины и вложить в дело крупные капиталы. Другие, наоборот, верят в одно только личное усилие и признают лишь мелкие участки, мечтая о каких-то микроскопических хозяйствах, где каждый мог бы производить для себя навоз и возделывать свои четверть арпана, распределяя семена по зернышку и сажая их в подходящую почву, а затем выращивая каждое растение в отдельности, под особым колпаком… Который из этих двух взглядов одержит верх? Черт меня подери, если я знаю! Как я вам уже говорил, я знаю только одно: каждый год вокруг меня распадаются на крохи разоренные фермы, орудуют темные дельцы, и мелких собственников, безусловно, становится больше. Я знаю, кроме того, очень любопытный пример. Одна старуха в Рони ухитряется кормить мужа и себя, обрабатывая только один арпан. Живут они совсем неплохо и позволяют себе даже лишнее. Она, эта мамаша Дерьмо, как ее прозвали, не стыдится выливать на свой огород горшки из-под себя и из-под мужа, следуя, по-видимому, китайскому обычаю. Но это возможно только в огородах, так как я не знаю случая, когда бы злаки росли на грядках, как редька. И если крестьянин, чтобы удовлетворить свои потребности, должен выращивать решительно все, я не знаю, что станет с нашими босскими мужиками, у которых ничего нет, кроме пшеницы, что станется со всей Бос, изрезанной на квадратики, как шахматная доска. В конце концов поживем — увидим, за кем останется будущее: за крупной или мелкой собственностью. Он перебил себя восклицанием:

— Да подадут ли нам сегодня кофе!

Затем, закуривая трубку, закончил свою речь:

— Если только их не убьют, и ту и другую, что сейчас и делают… Признайтесь, господин депутат, что сельское хозяйство находится в агонии, что оно развалится совсем, если к нему не придут на помощь. Его давит все: налоги, заграничная конкуренция, непрерывный рост цен на рабочие руки, отлив денежных средств, которые текут в промышленность и банки… Конечно, на обещания не скупятся, их расточают все — префекты, министры, император. А потом время проходит, и все остается по-старому. Хотите вы знать подлинную правду? В наше время земледелец, у которого хозяйство идет пока сносно, разоряет себя или других. Вот у меня есть еще в запасе кое-какие гроши, и дело спорится. Но я знаю таких, которым приходится занимать и платить шесть процентов, тогда как доходы от земли не превышают трех. Крах совсем та носу. Крестьянин, который вынужден занимать, — конченый человек; ему придется спустить все до последней рубашки. Только на прошлой неделе выгнали из дому одного из моих соседей, выбросили на улицу отца, мать и четверых детей, после того как у них по закону было отнято все — скот, земля, дом… Правда, вот уже несколько лет, как обещают сельскохозяйственный кредит на сносных условиях… Но дождемся ли мы его? Даже хорошие земледельцы извелись. Они щупают карманы, прежде чем сделать жене ребенка. Спасибо! Еще лишний рот, еще один голодающий, который проклянет свое появление на свет. Раз не хватает хлеба на всех, нельзя рожать детей, — и вот нация начинает дохнуть!

Г-н де Шедвиль, серьезно расстроенный, рискнул пробормотать с беспокойной улыбкой:

— Однако вещи представляются вам не в розовом свете.

— Да, бывают дни, когда я все готов послать к черту, — весело ответил Урдекен. — Эти нелепости продолжаются уже тридцать лет… Не знаю, почему я так упорствую: мне давным-давно нужно было бы спустить ферму и заняться чем-нибудь другим. Конечно, привычка, а потом надежда, что обстоятельства переменятся; наконец, я уже пристрастился, почему не признаться в этом. Чертовка земля, если уж она сожмет тебя в своих объятиях, то не отпустит… Вот взгляните на эту вещицу, может быть, оно и глупо, но когда я посмотрю на нее, то чувствую себя немного утешенным.

Он показал рукой на серебряный кубок, покрытый от мух кисеею. Это был почетный приз, полученный им на одной из сельскохозяйственных выставок. Выставки, где он обычно оставался победителем, подстрекали его еще больше и были одной из причин его упорства.

Несмотря на совершенно явное изнеможение своего собеседника, фермер не торопился допивать кофе и в третий раз подливал коньяку себе в чашку. Но, посмотрев на часы, он вскочил со стула.

— Черт возьми, уже два часа! А у меня заседание муниципального совета. Да, да, дело идет о дороге. Мы согласны заплатить половину, но хотим, чтобы правительство выдало нам субсидию на остальные расходы.

Г-н де Шедвиль встал, довольный тем, что, наконец, освободился.

— Скажите, так я могу быть вам полезным? Я выхлопочу вам эту субсидию… Хотите, я подвезу вас в Ронь в своем кабриолете, раз вы спешите?

— Великолепно.

Урдекен вышел, чтобы приказать заложить экипаж, стоявший посреди двора. Вернувшись, он уже не нашел депутата в столовой. Тот находился на кухне, куда проник, толкнув закрытую дверь. Он стоял перед просиявшей Жаклиной и любезничал с ней; лица их почти соприкасались, а взгляды обоих прозрачно говорили о том, что они вполне понимают друг друга.

Когда г-н де Шедвиль сел в свой кабриолет, Жаклина удержала на минуту Урдекена, чтобы шепнуть ему на ухо:

— Вот он-то полюбезнее тебя и не находит, что меня нужно держать взаперти.

По дороге, пока экипаж катился между посевов, фермер снова заговорил о земле, о его единственной и вечной страсти. Он предлагал теперь депутату свои письменные заметки, цифровые данные, так как уже несколько лет серьезно вел свое счетоводство. Во всей Бос было только трое таких хозяев, как он, и мелкие собственники-крестьяне пожимали по этому поводу плечами, не понимая его затеи. Однако картину общего положения хозяйства мог дать только один учет, только он мог указать, какие отрасли земледелия приносят доход, какие являются убыточными. Кроме того, учет позволял определить себестоимость продукции, а следовательно, и ее продажную цену. У него каждый батрак, каждая голова скота, даже каждая машина имели свою собственную страницу в два столбца, свой дебет и кредит, и таким образом он в любую минуту знал, хорошо или плохо идут его дела.

— По крайней мере, — сказал он, громко смеясь, — мне хорошо известно, как я разоряюсь.

Тут он прервался и выругался сквозь зубы. Уже в течение нескольких минут, по мере того как кабриолет подвигался вперед, Урдекен старался уяснить себе, что происходило вдали, у дороги. Несмотря на воскресный день, он послал туда ворошилку, чтобы перевернуть скошенную люцерну, которую надо было поскорее убрать. Ворошилка была новой системы и куплена недавно. Ничего не подозревавший работник не догадывался, что в незнакомом ему экипаже ехал хозяин, и продолжал издеваться над машиной в компании с тремя крестьянами, которых он остановил по дороге.

— Ну и башмак!.. — говорил он. — Только мнет траву, да еще отравляет ее. Честное слово, уже три барана околели.

Крестьяне смеялись и разглядывали ворошилку, как злую и капризную скотину. Один из них заявил:

— Все это дьявольские выдумки назло беднякам. Что же остается делать нашим женщинам, если при уборке сена будут обходиться без них?

— Черт бы побрал этих хозяев! — снова заговорил работник, давая машине пинок ногой. — Эй ты, кляча!

Урдекен слышал это. Рассердившись, он высунулся из экипажа и крикнул:

— Ступай на ферму, Зефирен, и получи расчет! Работник остолбенел, крестьяне отошли с грубыми ругательствами и насмешками.

— Вот! — сказал Урдекен, опускаясь опять на скамейку кабриолета. — Вы видели… Можно подумать, что усовершенствованные машины обжигают им руки. Они считают меня буржуем, работают на моей ферме хуже, чем в других местах, под предлогом, что я в состоянии платить дороже. А их поддерживают мои соседи-фермеры, обвиняя меня в том, что я приучил местных крестьян работать спустя рукава. Фермеры приходят в ярость оттого, что, как они говорят, скоро совсем не найдешь народа, способного работать так, как прежде.

Кабриолет въезжал в Ронь со стороны Базош-ле-Дуайен, и в это время депутат заметил аббата Годара, выходившего из дома Макрона, у которого он завтракал после обедни. Избирательные заботы снова охватили его, и он спросил:

— А как у наших крестьян обстоит дело с религией?

— О, соблюдают только обряды, а в глубине души ничего нет, — небрежно ответил Урдекен.

Он велел остановить экипаж против кабачка Макрона. Сам хозяин стоял на пороге вместе с аббатом. Урдекен представил Депутату своего помощника, одетого в засаленное пальто. Селина, в чистом платье из тонкого ситца, выбежала тем временем наружу, подталкивай вперед гордость всей семьи, Берту, разряженную, как барышня, в светло-лиловый шелк в мелкую полоску. Деревня, за несколько минут перед тем казавшаяся совершенно вымершей, погруженная в лень чудесного праздничного дня, под влиянием этого необычного посещения как бы проснулась. Один за другим на улице показывались крестьяне, ребятишки цеплялись за юбки своих матерей. Особенное оживленно было заметно у Лангеней; сам Лангень с бритвой в руках вытянул шею, а его жена Флора, не закончив отвешивать порцию табаку на четыре су, прилипла к оконному стеклу. Оба они были оскорблены и взбешены тем, что господа остановились у дома их соперника. Мало-помалу собрался народ, образовались маленькие кучки. Вся Ронь, от края до края, знала уже о чрезвычайном событии.

— Господин депутат, — лепетал, покраснев от смущения, Макрон, — это такая честь…

Но г-н де Шедвиль его не слушал. Он был восхищен хорошеньким личиком Берты, смело смотревшей на него своими светлыми глазами, окаймленными легкой синевой. Мать ее рассказывала, сколько ей лет, где она училась, а она сама, улыбаясь и кланяясь, приглашала гостя войти, если он соблаговолит, в дом.

— Но почему же нет, моя милая девочка! — воскликнул депутат.

Тем временем аббат Годар завладел Урдекеном и умолял его, уже который раз, убедить муниципальный совет вотировать средства на приглашение в Ронь постоянного священника. Он возвращался к этому вопросу через каждые полгода и излагал свои доводы: он устал, деревня часто ссорилась с ним, не говоря уже об интересах самой церкви.

— Не отказывайте мне в этом, — с беспокойством добавил он, заметив уклончивый жест фермера. — Во всяком случае, поговорите с ними, я буду ждать ответа.

Затем он бросился к г-ну де Шедвилю, который собирался последовать за Бертой. Он остановил его своим упрямым, но добродушным видом.

— Простите, господин депутат, несчастная церковь в этой деревне в таком ужасном состоянии. Я хочу показать вам ее; совершенно необходимо, чтобы вы добились ремонта. Меня совсем не слушают… Пойдемте, пойдемте же, я вас очень прошу.

Очень недовольный этим обстоятельством, бывший красавец упирался, но Урдекен, узнав от Макрона, что в мэрии уже собралось несколько членов муниципального совета, дожидавшихся его с полчаса, сказал, как человек, не любящий церемониться:

— Вот и хорошо. Посмотрите церковь… Вы убьете этим время, пока я не покончу с делами; а потом отвезете меня обратно.

Г-ну де Шедвилю пришлось последовать за аббатом. Кучки народа все росли, некоторые двинулись по пятам депутата. Становились смелее, и каждый собирался его о чем-либо попросить.

Урдекен и Макрон перешли через улицу; напротив помещалась мэрия, и они нашли там Делома и еще двух членов совета. Зал заседания представлял собой выбеленную известью горницу. Кроме длинного стола из некрашеного дерева и двенадцати соломенных стульев, никакой другой мебели там не было. В простенке между двумя выходившими на улицу окнами находился шкаф, где хранился архив и различные разрозненные административные документы. По стенам на полках были нагромождены брезентовые пожарные ведра, дар одного буржуа, с которыми не знали, что делать, так как насоса в деревне не было.

— Милостивые государи, — вежливо обратился к присутствующим Урдекен, — прошу у вас извинения. У меня завтракал господин де Шедвиль.

Никто не пошевелился, так что осталось неизвестным, признано ли его оправдание достаточно уважительным. Депутата они видели сами в окно, предстоящие выборы их волновали; однако из-за всего этого незачем было торопиться высказываться.

— Черт возьми, нас только пятеро, — заявил фермер, — мы не сможем принять никакого решения.

К счастью, вошел Лангень. Сперва он думал не ходить на заседание совета, так как не был заинтересован в устройстве дороги. Он даже надеялся, что его отсутствие задержит решение вопроса. Но при появлении г-на де Шедвиля его стало мучить любопытство, и он решился тоже пойти, чтобы узнать, как кончится дело.

— Отлично, вот нас и шестеро, мы сможем теперь голосовать! — воскликнул мэр.

Пришел и Леке, исполнявший обязанности секретаря совета; он уселся с мрачным и расстроенным видом, разложив перед собой книгу протоколов. Ничто более не мешало открыть заседание. Но в это время Делом начал шепотом разговаривать со своим соседом Клу, долговязым и черным кузнецом. Заметив, что их слушают, они замолчали. Всем, однако, удалось расслышать имя независимого кандидата г-на Рошфонтена. Присутствующие переглянулись и — кто насмешкой, кто просто гримасой — выразили свое пренебрежение к этому неизвестному им кандидату. Они стояли за порядок, за сохранение существующего положения вещей, за повиновение властям, обеспечивающим сбыт урожая. Разве этот господин считал себя сильнее правительства? Неужели он сумеет поднять цену на пшеницу до тридцати франков за гектолитр? Какая самоуверенность: рассылать свои проспекты и обещать, что масла станет больше, чем теперь хлеба, не неся ни перед кем никакой ответственности. Они дошли до того, что обозвали его авантюристом, бесчестным человеком, проходимцем, который намеревался украсть их голоса так же, как он украл бы то, что у них в карманах. Урдекен мог бы разъяснить им, что г-н Рошфонтен, как сторонник свободной торговли, по существу, держался тех же взглядов, что и император; но он предоставил Макрону изливать свои бонапартистские симпатии, а Делому высказывать суждения, которые, как всегда у ограниченного человека, не были лишены здравого смысла. Лангень, исполнявший обязанности сборщика налогов, должен был прикусить язык и ворчал что-то у себя в углу, пряча свои туманные республиканские устремления. Хотя имени г-на де Шедвиля ни разу не называли, все, что говорилось, относилось прямо к нему и было как бы преклонением перед его званием правительственного кандидата.

— Вот что, господа, — начал снова мэр, — не пора ли нам начинать?

Он сел за стол, на свое председательское кресло — стул с более широкой спинкой и двумя ручками. С ним сел рядом только один помощник. Из четырех членов совета двое продолжали стоять, двое присели на подоконник.

Между тем Леке передал мэру листок бумаги и что-то шепнул ему на ухо. Затем он с достоинством вышел.

— Господа, — сказал Урдекен, — нам подано заявление от школьного учителя.

Заявление было прочитано. Учитель просил о годовой прибавке жалованья на тридцать франков, мотивируя свое ходатайство усиленной деятельностью. Лица у всех помрачнели. Члены совета оказывались скупыми и на общественные деньги, как если бы им приходилось вынимать их из своего собственного кармана. Особенно скупились они на школу. Просьба учителя даже не обсуждалась, ему была отказано без всяких разговоров.

— Ладно. Пусть подождет. Уж очень он прыток, этот молодой человек… А теперь давайте приступим к вопросу о дороге.

— Простите, господин мэр, — прервал Урдекена Макрон, — я хотел сказать словечко по поводу нашего прихода…

Урдекен был удивлен и только теперь понял, зачем аббат Годар завтракал сегодня у кабатчика. Но что побуждало последнего соваться вперед? Впрочем, предложение Макрона постигла та же участь, что и заявление школьного учителя. Тщетно он распинался, что деревня была достаточно богата, чтобы завести собственного священника, что было просто неприлично питаться остатками от Базош-ле-Дуайен, — все пожимали плечами и спрашивали, чем обедня от этого станет лучше. Нет, нет! Ведь тогда нужно будет ремонтировать для священника дом; собственный священник — это не по карману. Достаточно и того, что есть сейчас: полчаса по воскресеньям.

Мэр, недовольный выступлением помощника, сказал:

— Значит, говорить не о чем? Совет изложил свое мнение. А теперь перейдем к дороге, надо с ней покончить… Делом, позовите, пожалуйста, господина Леке. Эта скотина, наверно, думает, что мы будем обсуждать его заявление до самого вечера.

Леке, дожидавшийся на крыльце, вошел с важным видом, и так как ему не сочли нужным сообщить о судьбе его прошения, сел с встревоженным и возмущенным видом, выражая глухую обиду. Ах, эти мужики, какой подлый народ! Он достал из шкафа план дороги и разложил его на столе.

План этот был хорошо известен муниципальному совету. Он валялся в мэрии уже несколько лет. Но тем не менее все подошли к столу, облокотились и начали размышлять заново. Мэр перечислял выгоды, которые представляла дорога для Рони: пологий склон позволяет подъезжать на лошадях к церкви, затем расстояние до Шатодена сокращалось на целых два лье по сравнению с дорогой, проходящей через Клуа. На долю общины падает только три километра, так как соседи в Бланвиле уже вынесли постановление начать работы на участке, доходящем до пересечения с большой дорогой из Шатодена в Орлеан. Урдекена слушали, все глаза оставались прикованными к бумаге, но никто не раскрывал рта.

Окончательное осуществление проекта задерживалось прежде всего потому, что не был решен вопрос об отчуждении земли в пользу дороги. Каждый усматривал здесь возможность нажиться и с тревогой думал о том, пройдет ли дорога через его поле и сумеет ли он продать землю общине попето франков за туаз. А если его поле останется незатронутым, зачем ему голосовать за обогащение других? Всем было совершенно наплевать как на пологий склон, так и на сокращение расстояния до Шатодена. Ведь это выгодно только одним лошадям.

Поэтому Урдекену незачем было вызывать на разговоры членов совета, чтобы узнать их мнение. Сам он являлся горячим сторонником дороги исключительно потому, что она должна была пройти мимо Бордери и в некоторых местах затронуть его поля. По этой же причине высказывались за проведение дороги Макрон и Делом, участки которых шли один за другим как раз в ее направлении. Это составляло триголоса, но ни Клу, ни другой член совета не были заинтересованы ни в чем, а что касается Лангеня, то он являлся яростным противником проекта как потому, что не получал лично никаких выгод, так главным образом и потому, что его приводила в отчаяние возможность наживы для его соперника, помощника мэра. Если Клу и другой сомневающийся член совета будут голосовать против, голоса разделятся пополам: три против трех. Урдекен начинал беспокоиться. Наконец обсуждение началось.

— К чему это? К чему это? — повторял Лангень. — Ведь у нас уже есть дорога! Только ради удовольствия выбросить деньги на ветер, залезть в карман к Жану и переложить оттуда монеты в карман Пьера… Хорошо еще, что ты обещал пожертвовать свой участок даром.

Это был коварный намек но адресу Макрона. Но того уже давно терзало раскаяние но поводу своего опрометчивого обещания, и он не постеснялся солгать:

— Я? Я ничего решительно не обещал… Кто это тебе сказал?

— Как кто? Да ты сам, черт тебя дери… Да еще при людях! Вот господин Леке был тогда тут же, он может сказать… Правда ведь, господин Леке?

Учитель, который выходил из себя, ожидая решения своей судьбы, грубо отмахнулся. Какое ему дело до их перебранок!

— Так, значит, — продолжал Лангень, — раз уж у людей нет больше совести, придется переселиться в лес и жить с волками. Нет, нет, я возражаю самым решительным образом против вашей дороги. Чистое мошенничество.

Видя, что дело портится, мэр поспешил вмешаться:

— Все это пустая болтовня. Ваши частные споры никого не касаются. Дело идет об общественном интересе, и только интересы всей общины должны руководить нами в наших решениях.

— Разумеется, — благоразумно заявил Делом. — Новая дорога принесет большую пользу всей общине… Но только нам надо было бы знать… Префект вот все говорит нам: «Ассигнуйте сумму, а тогда мы посмотрим, что сможет сделать для вас правительство». А если оно ничего не собирается сделать, то чего ради будем мы тратить попусту время на голосование.

Урдекен понял, что наступило время сообщить важную новость, которую он держал про запас:

— По этому поводу, господа, я должен сообщить вам, что господин де Шедвиль берется выхлопотать у правительства субсидию в размере половины всех расходов… А вы ведь знаете, что он друг императора. Господину де Шедвилю достаточно сказать про нас несколько слов за десертом…

Это сразило даже Лангеня, а все остальные лица приняли блаженное выражение, точно мимо проносили святые дары. Переизбрание депутата стало делом совершенно верным. Друг императора — это здорово, значит, он находился у самого источника местечек и денег. А потом это было лицо всем известное, человек уважаемый, могущественный, влиятельный! Все только закивали головами. Говорить, было не о чем, эти веши были понятны сами собой.

Тем не менее Урдекен был обеспокоен молчанием Клу. Он встал, посмотрел в окно и, увидев полевого сторожа, приказал ему разыскать дедушку Луазо и привести его сюда, живого или мертвого. Луазо был старым глухим крестьянином и приходился Макрону дядей. Макрон провел его в члены совета, куда тот никогда не показывался, отговариваясь тем, что у него от заседаний болит голова. Сын его работал в Бордери, и Луазо был вполне предан мэру. Когда старик появился с растерянным видом, Урдекен только крикнул ему прямо в ухо, что дело идет о дороге. Все уже писали свои билетики, уткнувшись носом в бумагу и растопырив руки, чтобы другие не могли ничего прочесть. Затем приступили к голосованию половины расходов, опуская билеты в ящичек из некрашеного дерева, напоминавший церковную кружку. Результаты голосования были великолепны: шесть голосов за и один против — голос Лангеня. Даже эта скотина Клу голосовал за дорогу. После того как каждый из присутствующих подписал протокол, заранее составленный школьным учителем, который оставил только пустые места для отметки числа голосов, — заседание было закрыто. Все немедленно разошлись в разные стороны тяжелой походкой, не простившись, не пожав друг другу руки.

— Да, я совсем забыл, — сказал Урдекен все еще стоявшему в ожидании Леке, — ваше ходатайство о прибавке отклонено… Совет находит, что на школу и так тратится слишком много.

— Скоты! — воскликнул, позеленев от ярости, молодой человек, когда он остался один. — Живите вместе со своими свиньями.

Заседание продолжалось два часа. Г-н де Шедвиль дожидался Урдекена около мэрии: он только что освободился от обхода деревни. Сперва его таскал за собой без всякой жалости священник, не пропустивший ни одной дыры в церкви: крыша протекала, стекла были разбиты, стены облупились. Затем, едва депутат ускользнул из ризницы, которую нужно было заново перекрасить, им стали завладевать по очереди жители деревни. Осмелев, они переругивались друг с другом и уводили его каждый к себе, чтобы о чем-нибудь заявить, попросить содействия. Один тащил к общественному пруду, за которым из-за отсутствия средств не было никакого ухода, другой требовал устройства в выбранном им на берегу Эгры месте крытой плотомойни, третий настаивал на расширении улицы перед своим домом, так как иначе его повозка не могла повернуться. Дело дошло до того, что одна старуха, приведя депутата к себе, показала ему свои опухшие ноги и спросила, нет ли в Париже какого-нибудь средства против ее болезни. Измученный, запыхавшийся, он милостиво улыбался и все обещал. Да, это был порядочный человек, не задирающий носа перед бедняками.

— Ну что ж, едемте? — спросил Урдекен. — Меня ждут на ферме.

Но тут снова выбежали Селина и Берта, упрашивая г-на де Шедвиля зайти на минутку к ним. Тот, еле отдышавшись, не желал ничего лучшего, обрадовавшись светлому и вместе с тем затуманенному взгляду красивых глаз девушки.

— Нет, нет! — заявил фермер. — Нам некогда, в другой раз.

И он заставил совершенно растерявшегося г-на де Шедвиля влезть в кабриолет. На вопрос дожидавшегося священника он ответил, что совет решил оставить вопрос о приходе без изменений. Кучер хлестнул лошадь, экипаж тронулся и покатил по деревне, не скрывавшей своего восхищения и дружеского расположения к депутату. Только один аббат был вне себя. Ему снова пришлось пройти пешком три километра, отделявшие Ронь от Базош-ле-Дуайен.

Через две недели г-н де Шедвиль был переизбран подавляющим большинством. А в конце августа он сдержал свое обещание: община получила субсидию на строительство новой дороги. Работа началась немедленно.

Вечером того дня, когда начали рыть землю, Селина, худая и черная, пошла за водой и слушала там разглагольствования старухи Бекю, скрестившей руки под фартуком. Разговорам ее не было конца. Уже целую неделю у колодца царило возбуждение, вызванное прокладкой дороги: только и говорили, что о деньгах, выпавших на долю одних, о зависти и злобе, ставших уделом других. Старуха Бекю ежедневно держала Селину в курсе того, что говорила про нее Флора Лангень. Разумеется, она делала это не для того, чтобы поссорить их между собой окончательно, а, напротив, для того, чтобы заставить их объясниться, так как это был лучший способ прийти к соглашению. Поставив полные кувшины у своих ног и упершись руками в бок, женщины забывали обо всем на свете.

— Так вот она и сказала, что все это было сговорено у мэра с его помощником; они вместе затеяли дело, чтобы нажиться и нахапать побольше на земле. Еще она говорила, что ваш муж не держит своего слова…

В эту минуту из своего дома вышла с кувшином в руках Флора. Когда она, грузная и дряблая, подошла к колодцу, Селина сразу же разразилась грязными ругательствами. Полная негодования, она принялась, упершись руками в бока, осыпать Селину самыми последними словами, тыча ей в нос потаскухой-дочерью и обвиняя ее в близких отношениях с клиентами. Та же, волоча по земле свои истрепанные туфли, только повторяла плаксивым голосом:

— Ну и стерва! Ну и стерва!

Старуха Бекю бросилась между ними, стремясь заставить их поцеловаться. Это привело к тому, что Селина и Флора чуть не вцепились друг другу в волосы. Тогда Бекю объявила новость:

— А знаете ли вы, что дочерям дяди Мухи достанется пятьсот франков?

— Быть не может!

Ссора сразу была забыта, и все столпились в кучу среди расставленных кувшинов. Так оно и должно было быть: дорога там, наверху, у Корнай, проходила по их полю, пересекая его на протяжении целых двухсот пятидесяти метров: считая по два франка за метр, выходило как раз пятьсот. А кроме того, стоимость всей остальной земли, расположенной вдоль дороги, повышалась. Им действительно везло.

— Но тогда Лиза даже и со своим младенцем становится хорошей партией, — заметила Флора. — Капрал, хоть он и болван, а чуял, что тут есть чем поживиться. Потому он так и упорствовал…

— Если только Бюто не займет его места, — добавила Селина. — Он также не останется в накладе от этой дороги.

Бекю обернулась и толкнула разговаривавших локтем:

— Шш… Молчите.

К ним весело подходила Лиза, покачивая в руках кувшин. Женщины одна за другой начали расходиться по домам.

VI

Отделавшись от Белянки, которая слишком разжирела и перестала телиться, Лиза и Франсуаза решили отправиться в ближайшую субботу на базар в Клуа, чтобы купить другую корову. Жан предложил отвезти их туда на одной из повозок фермы. Он отпросился на послеобеденное время и получил у хозяина разрешение взять лошадь. До Урдекена уже дошли слухи о его помолвке со старшей дочерью Мухи. Свадьба и в самом деле была решена; Жан обещал на следующей неделе поговорить с Бюто и поставить ему вопрос прямо: кто-нибудь один, но с этим делом пора кончать.

Выехали в первом часу. Жан сидел с Лизой на облучке, а вторую скамейку занимала одна Франсуаза. Время от времени Жан чувствовал теплое прикосновение ее колен и оборачивался к ней с улыбкой. Ему было очень досадно, что она на пятнадцать лет моложе его. Если он после долгих размышлений шел все-таки на брак со старшей сестрой, то в глубине души им руководило желание жить в будущем, в качестве родственника, под одной крышей с младшей. А потом ведь столько делаешь всяких вещей, неизвестно зачем и почему, после того как тебе придет в голову, что это необходимо!

Въехав в Клуа, Жан затормозил и пустил лошадь по крутому склону кладбища. Когда он подъезжал к перекрестку Большой улицы с улицей Груэз, направляясь к постоялому двору «Добрый хлебопашец», он указал кнутом на человека, шедшего впереди них.

— Смотрите-ка, это, кажется, Бюто.

— Он самый, — сказала Лиза. — Я думаю, он идет к господину Байашу. Может быть, он решился принять свею долю?

Жан со смехом щелкнул; кнутом.

— Кто его знает, он ведь себе на уме!

Бюто заметил их еще издали, но сделал вид, что не узнает. Он шел, согнув спину, а Жан, и Лиза смотрели ему вслед, и оба молча думали, не представятся ли теперь, случай объясняться. Франсуаза, не сказав по этому поводу ни слова, слезла во дворе «Доброго хлебопашца» первой, ступив ногой на колесо повозки. Двор был уже полон распряженных телег, стоявших оглоблями вниз, старые постройки трактира кипели шумливой деятельностью.

— Так, значит, идем? — спросил Жан, вернувшись из конюшни, куда он отвел лошадь.

— Конечно, сейчас же идем.

Однако, выйдя за ворота, парень и обе девушки, вместо того, чтобы пойти прямо по Церковной улице к скотному базару на площади св. Георгия, остановились и некоторое время бродили по Большой улице, толкаясь между продавщицами зелени и фруктов, расположившимися по обе стороны мостовой. Жан был в длинной синей блузе, черных суконных брюках и в шелковом картузе; сестры также оделись по-праздничному: подобрали волосы под маленький круглый чепец и надели одинаковые платья, темный шерстяной; корсаж, темно-серую юбку и бумажный фартук в мелкую розовую полоску. Они не взяли друг друга под руку и шли, пробираясь сквозь толкотню, гуськом. Служанки и хозяйки толпились перед присевшими на земле крестьянками, которые притащили с собой по одной или по две корзины и поставили их возле себя, сняв с них крышки. Они узнали изнемогавшую от усталости Фриму; у нее в двух переполненных корзинах было все что угодно: салат, бобы, сливы и даже три живых кролика. Рядом с ней стоял старик, вываливший на землю целую повозку картофеля и продававший его по меркам. Две женщины, мать и ее дочь, знаменитая шлюха Нюрина, опростав бочонок, разложили на колченогом столе треску, соленые и копченые селедки, распространявшие вокруг такой острый запах, что начинало щипать в горле. Большая улица, которая пустовала в будни, несмотря на свои прекрасные магазины, лавку со скобяным товаром, аптеку и в особенности «Базар парижских новинок», принадлежавший Ламбурдье, в субботу оказывалась слишком тесной. Магазины заполнялись до отказа, а сквозь толпы торговок по мостовой нельзя было проехать. Лиза, Франсуаза и Жан дошли таким образом до птичьего рынка, находившегося на улице Бодоньер. Туда посылали с ферм большие плетеные корзины с горластыми петухами и перепуганными утками, которые высовывали головы наружу. Вдоль улицы стояли ящики с ощипанными цыплятами, лежавшими в несколько рядов. Затем опять следовали крестьянки: каждая принесла пять-шесть фунтов масла, несколько дюжин яиц и разные сыры: большие — сухие, маленькие — жирные, толченые — пепельно-серые. Некоторые пришли с парой кур, привязав их друг к другу за ноги. Хозяйки торговались, перед постоялым двором «Свидание птичников» собралась толпа, привлеченная большой партией только что привезенных яиц. Среди мужчин, занятых разгрузкой, находилась и Пальмира: по субботам, когда в Рони работы не было, она ходила наниматься в Клуа и таскала там тяжести до полного изнеможения.

— Да, про нее нельзя сказать, что она дармоедка! — заметил Жан.

Толпа все росла. По дороге из Мондубло прибывали новые повозки. Они ехали по мосту шагом. По обе стороны моста несла свои воды Луара, лениво извиваясь среди лугов. Из городских садов, расположенных на левом берегу, свешивались в воду ветки сирени. Вверх по течению находились дубильня, откуда доносился гулкий шум, и большая мельница, покрытая белой мучной пылью.

— Так как же, идем мы или нет? — спросил Жан.

— Да, да.

Они вернулись по Большой улице и остановились напротив мэрии, на площади св. Любена, где помещался хлебный рынок. Там стоял, засунув руки в карманы, Лангень, привезший четыре мешка. Там же был и Урдекен, окруженный крестьянами, которые молчали, опустив головы. Он что-то говорил им, яростно размахивая руками. В этот день все ожидали повышения цены на хлеб, но она, наоборот, понижалась. Можно было опасаться, что к концу дня она упадет с восемнадцати франков еще на двадцать пять сантимов. Прошел под руку с Бертой Макрон, одетый, как всегда, в свое засаленное пальто. Берта нарядилась в кисейное платье, на голове ее была шляпка, украшенная розами и ландышем.

Свернув на Церковную улицу и пройдя около церкви св. Георгия, у которой расположились проезжие торговцы, продавцы галантереи, скобяных товаров и мануфактуры, Лиза и Франсуаза вдруг воскликнули:

— Тетя Роза!

В самом деле, это была старуха Фуан, которую Фанни, приехавшая продавать овес вместо Делома, взяла с собою на базар, чтобы та немного развлеклась. Обе стояли в ожидании перед точильщиком, которому старуха отдала свои ножницы. Точильщик занимался своим ремеслом вот уже тридцать лет.

— А, это вы!

Повернувшись, Фанни заметила Жана и добавила:

— Вы, значит, гуляете?

Но узнав, что сестры собираются купить корову вместо Белянки, они заинтересовались и, так как овес был уже продан, решили пойти с ними. Жан, оказавшийся в стороне, шел сзади, а четыре женщины впереди, в один ряд. Так все дошли до площади св. Георгия.

Площадь эта, обширный четырехугольник, простиралась за церковью, возвышавшей над нею свою старую каменную колокольню с большими часами. Со всех сторон она была обсажена густо разросшимися липами. По двум краям площади стояли низкие столбы, соединенные цепью, по двум другим были протянуты длинные перекладины, к которым привязывали скот. За перекладинами начинались сады и росла трава, как на лугу. Рядом с противоположной частью площади проходили две улицы с тремя кабаками: «У св. Георгия», «Корнеплоды» и «Трактир добрых жнецов». Земля там была утоптана и покрыта белой пылью, которую порывы ветра поднимали вверх.

Лиза и Франсуаза в сопровождении остальных с трудом пробрались сквозь эту центральную площадь, где в базарные дни толпа никогда не расходилась. Среди множества синих блуз самых разнообразных оттенков — от ярко-синего нового холста до бледного, полинявшего после стирок, — мелькали белые пятна чепчиков. Было тут и несколько дам, защищавших себя от солнца блестящими шелковыми зонтиками. Раздавался смех, грубые крики, растворявшиеся в общем гудении толпы, которое прорезывалось время от времени конским ржанием и мычанием коров. Неистово ревел чей-то осел.

— Сюда, — сказала Лиза, обернувшись.

Лошади, привязанные к перекладинам, стояли с самого краю. Они были без попон, в недоуздках. Налево находились коровы, почти совсем на свободе и только придерживаемые продавцами, которые поворачивали их то одной, то другой стороной, чтобы лучше показать покупателям. Народ собирался здесь кучками и рассматривал скот; не было ни смеха, ни разговоров.

Все четыре женщины тотчас же остановились перед черной в белых пятнах коровой котантенской породы, которую продавали муж и жена. Женщина с упрямым взглядом стояла впереди, около коровы; муж ее, неподвижный и сосредоточенный, держался сзади. Пристальное и подробное разглядывание длилось минут пять. Затем женщины, не обменявшись между собой ни одним словом и даже ни одним взглядом, отошли и стали таким же образом перед другой скотиной, шагах в двадцати от первой. Это была огромная черная корова, которую продавала хорошенькая девушка, совсем еще ребенок, с ореховым прутом. Потом было еще семь или восемь таких же длительных и безмолвных остановок, пока они не осмотрели весь выведенный на базар скот. Наконец вернулись к первой корове и снова уставились на нее.

Но на этот раз осмотр был еще серьезней. Женщины встали рядом, устремив на котантенку свой острый и пристальный взгляд. Впрочем, и крестьянка, продававшая корову, не говорила ни слова; она смотрела в сторону, как будто не замечая, что те вернулись и снова выстроились перед скотиной.

Фанни, однако, наклонилась и что-то сказала Лизе на ухо; обменялись шепотом своими замечаниями также Франсуаза и старуха Фуан. После этого все снова погрузились в молчание и замерли. Осмотр продолжался.

— Сколько? — спросила вдруг Лиза.

— Сорок пистолей, — ответила крестьянка.

Женщины подчеркнуто быстро отошли прочь. Разыскивая Жана, они были удивлены, увидев его вместе с Бюто. Оба парня болтали, как старые приятели. Бюто пришел из Шамад, чтобы купить на базаре поросенка, и в это время как раз начал торговаться с одним из продавцов. Поросята, запертые в клетке, стоявшей на задке телеги, кусали друг друга и визжали так, что, казалось, могла лопнуть барабанная перепонка.

— Хочешь двадцать франков? — спрашивал Бюто.

— Нет, тридцать.

— Ишь ты! Лопай сам!

Он бодро и весело подошел к женщинам, радуясь, что видит мать, сестру и обеих кузин, с таким видом, будто он только вчера расстался с ними. Впрочем, те тоже были настроены мирно, как бы забыв длившиеся уже два года ссоры и неурядицы. Одна только мать, которой уже сообщили о первой встрече с ним на улице Груэз, взглянула на Бюто из-под морщинистых век, стараясь прочесть на его лице, зачем он ходил к нотариусу. Но ей не удалось ничего заметить, и оба они не сказали ни слова.

— Выходит, кузина, что ты покупаешь корову?.. Жан сказал мне об этом… Так вот. Тут есть одна… Эх, самая лучшая на всем рынке! Знатная скотинка!

Он указывал как раз на черную с белым котантенскую корову.

— Сорок пистолей, спасибо! — пробормотала Франсуаза.

— Да ты сама-то сорока пистолей не стоишь! — сказал он, шлепнув ее в шутку по спине.

Но Франсуаза рассердилась и со злобой дала ему сдачи.

— Убирайся к свиньям, слышишь? Не люблю, когда мужчины со мной балуются.

Он еще больше развеселился и повернулся к Лизе. Та была серьезной и немного побледнела.

— Хочешь, я займусь этим делом? Могу с тобой поспорить на пять франков, что сумею купить корову за тридцать пистолей…

— Ладно, я согласна… Если тебе нетрудно, попробуй.

Роза и Фанни одобрительно кивнули головой, зная, что парень умел зверски торговаться. Его упрямство, назойливость, способность лгать и мошенничать, уметь продать что угодно втридорога, а купить за бесценок были им хорошо известны. Женщины пустили его с Жаном вперед, а сами подались назад, чтобы не было заметно, что они вместе.

Толпа на той стороне площади, где торговали скотом, все увеличивалась. На середине пекло солнце, и люди торопились уйти в тень аллей. Там все время была толчея, синий цвет блуз в тени казался темнее, колыхаемые ветром листья отсвечивались зелеными пятнами на загорелых лицах. Впрочем, никто ничего не покупал, не было еще совершено ни одной сделки, хотя с начала торга прошло уже более часа. Люди собирались, приглядывались друг к другу. Внезапно, под дуновением теплого ветерка, над людскими головами пронесся шум. Две лошади, привязанные рядом, поднялись на дыбы и начали кусать друг друга, с неистовым ржанием стуча копытами о мостовую. Многие перепугались, женщины бросились бежать, сильные, сопровождаемые ругательствами удары хлыста, щелкавшие, как выстрелы, снова водворили спокойствие. На свободное от разбежавшейся толпы место спустилась стая голубей и начала торопливо выклевывать овес из конского навоза.

— Ну, тетка, сколько же ты хочешь за корову? — спросил Бюто у крестьянки.

Та, видевшая весь их маневр, спокойно повторила:

— Сорок пистолей.

Сперва он решил обратить ответ в шутку и со смехом обратился к ее мужу, который по-прежнему стоял молча в стороне:

— Скажи, старина, твоя хозяйка идет в придачу за эту цену?

Однако, продолжая балагурить, он внимательно оглядывал животное, находя его таким, как и полагается быть хорошей молочной корове, с жилистой головой, тонкими рогами и большими глазами. Живот был достаточно толст и испещрен крупными венами, ноги несколько слабоваты, а хвост тонок и очень высоко посажен. Он нагнулся, чтобы удостовериться в достаточной величине вымени и эластичности сосцов, которые были удачно расположены четырехугольником. Затем, положив руку на спину животного, он начал торговаться, как бы машинально ощупывая в то же время кости крестца.

— Сорок пистолей? Вы смеетесь… Хотите тридцать?

Рука его ощупывала кости, удостоверяясь в их крепости и хорошем расположении. Затем она скользнула ниже, между бедрами, в то самое место, где оголенная кожа красивого шафранового цвета говорила об обильном удое.

— Ну идет — тридцать?

— Нет, сорок, — отвечала крестьянка.

Бюто повернулся спиной, но потом снова подошел. Тогда крестьянка решилась заговорить.

— Хорошая скотина, что надо. На троицу ей будет два года, а через две недели отелится… Ей-богу, жалеть вам не придется.

Он повторил:

— Тридцать пистолей.

Когда он опять отошел, крестьянка, переглянувшись с мужем, бросила ему вслед:

— Слушайте. Только, чтобы разделаться и идти домой… Берите ее сейчас же за тридцать пять.

Он остановился и стал перечислять недостатки коровы. Она неважно сложена, бедра недостаточно широки, вообще скотина страдала от недокорма, а потому ее нужно откармливать целых два года в убыток себе. Наконец он утверждал, что у нее поранена нога, что совсем уже не соответствовало действительности. Он лгал ради самой лжи, выставляя напоказ свою недобросовестность, надеясь рассердить женщину и привести ее в замешательство, но та лишь пожимала плечами.

— Тридцать пистолей.

— Нет, тридцать пять.

Она не стала его задерживать. Бюто снова присоединился к женщинам и сказал им, что котантенка кусается и что надо посмотреть какую-нибудь другую. Вся группа двинулась в путь и вскоре остановилась перед большой черной коровой, которую держала на веревке хорошенькая девушка. Эта стоила как раз триста франков. Он сделал вид, что находит ее не слишком дорогой, начал восторгаться ею, а затем стремительно вернулся к первой.

— Так, значит, приходится купить другую!

— Матерь божия! Если б было возможно… Но мы никак не можем… Надо же уступить и с вашей стороны.

И, наклонившись, она забрала все вымя в свою руку.

— Смотрите, какая прелесть.

Он, не разделяя ее восторга, снова повторил:

— Тридцать пистолей.

— Нет, тридцать пять.

Казалось, что сделка окончательно не состоится. Бюто взял Жана под руку, чтобы подчеркнуть, что он не намерен больше торговаться. Женщины, подойдя к ним, волновались, считая, что корова вполне стоила трехсот пятидесяти франков. В особенности Франсуаза, очарованная животным, настаивала на том, чтобы дать эту цену. Но Бюто возмутился: разве можно было позволить обирать себя таким манером? Он упорствовал почти целый час, не обращая внимания на беспокойство сестер, которых охватывала дрожь каждый раз, как перед коровой останавливался какой-нибудь покупатель. Сам Бюто исподтишка также не спускал с нее глаз; но это была игра, а в игре нужно иметь выдержку. Можно сказать наверняка, что никто не вытащит денег сразу; нужно посмотреть, найдется ли такой дурак, который решится заплатить за корову дороже трехсот франков. И в самом деле, денег никто не вытаскивал, хотя торговля подходила уже к концу.

Теперь на дороге начали проезжать лошадей. Одна, вся белая, бежала, подгоняемая гортанным криком продавца, который держал корду и также бежал. В это время Патуар, ветеринар, с красным опухшим лицом, стоял, засунув руки в карманы, на углу площади рядом с покупателем и, наблюдая за лошадью, давал вслух советы. Кабаки гудели от множества посетителей, которые входили, выходили и вновь возвращались, возбужденные нескончаемым торгом. Суматоха и гул продолжали расти, так что нельзя уже было расслышать друг друга: мычал теленок, потерявший мать, визжали собаки-черные грифоны и огромные рыжие пудели, которые сновали в самой гуще толпы и кидались в сторону, когда им наступали на лапы. Но вот внезапно водворялась тишина, и слышен был только полет ворон, встревоженных общим гомоном и круживших над шпилем колокольни. Заглушая теплый запах скота, в воздухе распространялся резкий запах обожженного рога: эта вонь шла из ближайшей кузницы, где крестьяне, пользуясь своим приездом, перековывали лошадей.

— Ну как, тридцать пистолей, — повторил неутомимый Бюто, еще раз подойдя к крестьянке.

— Нет, тридцать пять.

Стоявший рядом другой покупатель тоже торговался. Схватив корову за морду, Бюто разжал ей челюсти, чтобы посмотреть, каковы зубы. Затем он отнял руки и сделал гримасу. В эту минуту корова начала испражняться: кал мягко падал на землю. Бюто следил глазами за этой процедурой, а лицо его все более и более корчилось гримасой. На покупателя, бледного парня высокого роста, гримаса Бюто произвела должное впечатление, и он немедленно после этого ушел.

— Нет, корову я не возьму, у нее какая-то хворь, — сказал Бюто.

На этот раз крестьянка совершила ошибку: она вышла из себя. Бюто ничего больше и не нужно было. Она осыпала его ругательствами, он также отвечал потоком непристойной брани. Вокруг стал со смехом собираться народ. Муж, стоявший сзади, по-прежнему ничего не говорил. Наконец он толкнул жену локтем. Тогда она вдруг крикнула:

— Берете за тридцать два пистоля?

— Нет, тридцать.

Он опять отошел. Тогда она позвала его сдавленным от бешенства голосом:

— Ну, ладно, дьявол, уводите ее. Но если бы, черт подери, пришлось начинать все сначала, я бы лучше заехала вам в морду.

Крестьянка была вне себя и дрожала от ярости. А Бюто громко хохотал, рассыпался в любезностях и предлагал ей отправиться вдвоем куда-нибудь в укромное местечко.

Лиза тотчас же подошла и, отведя крестьянку в сторону, передала ей за деревом триста франков. Франсуаза уже держала корову. Но Жану пришлось подтолкнуть животное сзади, так как оно никак не хотело двигаться с места. Все были на ногах уже в течение двух часов; Роза и Фанни, не чувствуя усталости, терпеливо дожидались развязки. Собравшись уходить, заметили отсутствие Бюто и принялись его искать. Его нашли снова около продавца поросят, которого он похлопывал по животу. Бюто только что купил поросенка за двадцать франков. Прежде чем заплатить, он сосчитал деньги, не вынимая их из кармана, и вытащил ровно ту сумму, которую следовало отдать. Затем Бюто пересчитал ее еще раз в полузакрытом кулаке. Когда же он захотел засунуть поросенка в мешок, который хранился у него под блузой, это оказалось вовсе не таким простым делом. Ветхий холст расползался, ноги и рыло животного просовывались в дыры. В таком виде он взвалил его на плечо; поросенок барахтался, фыркал и отчаянно визжал.

— А пять франков, Лиза? — заявил Бюто. — Я ведь выиграл пари.

Она, смеясь, протянула монету, рассчитыкая, что он не возьмет ее. Но Бюто преспокойно забрал деньги и опустил в карман. Все медленным шагом направились к постоялому двору «Добрый хлебопашец».

Рынок подходил к концу. Деньги сверкали на солнце, звенели на столах виноторговцев. В последнюю минуту все сделки спешно заканчивались. На углу площади св. Георгия оставалось непроданным лишь несколько голов скота. Мало-помалу толпа снова начала заполнять Большую улицу, где продавцы овощей, унося свои пустые корзины, освобождали мостовую. На птичьем рынке тоже уже не оставалось ничего, кроме соломы и перьев. Повозки начинали разъезжаться, на постоялых дворах запрягали, всюду отвязывали лошадей. Во все стороны и по всем дорогам уже катились, подпрыгивая на ухабах, повозки, синие блузы надувались ветром.

Проехал на черной лошади Лангень, совершивший свою поездку только для покупки косы. Макрон с Бертой еще ходили по лавкам. Фрима шла обратно пешком с таким же тяжелым грузом, так как корзины ее были теперь наполнены конским навозом, собранным по дороге. Измученная Пальмира стояла в аптеке на Большой улице, ожидая, когда ей приготовят лекарство для брата, который был болен уже целую неделю. За эту паршивую микстуру ей приходилось отдать двадцать су — половину доставшегося ей ценою тяжелого труда воскресного заработка. Дочери Мухи со своей компанией шли потихоньку, но появление пьяного в стельку Иисуса Христа, шествовавшего посредине мостовой, заставило их прибавить шагу. Они слышали, что он получил в тот день деньги, заложив последний кусок своей земли. Иисус Христос шел, с хохотом разговаривая сам с собой, в его больших карманах позвякивали пятифранковые монеты.

Когда дошли наконец до постоялого двора «Добрый хлебопашец», Бюто просто и развязно заявил:

— Так вы собираетесь ехать?.. Слушай, Лиза, а если бы ты с сестрой осталась закусить?

Она никак не ожидала этого приглашения и повернулась в сторону Жана, но Бюто добавил:

— Пусть и Жан останется, я буду очень рад.

Роза и Фанни переглянулись. Очевидно, парень что-то надумал, хотя на его лице по-прежнему ничего нельзя было прочесть. Но все равно, мешать не следовало.

— Вот и отлично, — сказала Фанни, — оставайтесь-ка… А мы с матушкой поедем. Нас ждут.

Франсуаза, которая вела корову, сухо заявила:

— Я тоже поеду.

Она стояла на своем: постоялый двор ей не нравится, корову надо отвести домой сейчас же. Она говорила так недружелюбно, что пришлось уступить. Как только запрягли и привязали сзади корову, все три женщины уселись в повозку.

Старуха Роза, все время ожидавшая, что сын ей что-нибудь скажет, только теперь решилась спросить его:

— А ты ничего не велишь передать отцу?

— Нет, ничего, — ответил Бюто.

Она посмотрела ему в глаза и еще раз настойчиво спросила:

— Значит, нет ничего нового?

— Если что-нибудь будет, тогда узнаете.

Фанни тронула вожжи; лошадь двинулась шагом, таща за собой корову, которая пошла, вытянув шею. Лиза осталась одна с Бюто и Жаном.

В шесть часов все трое сели за столик в одной из комнат постоялого двора, которая была расположена рядом с кофейной. Бюто, хотя он и не заявил, что угощает, отправился в кухню заказать яичницу и кролика. Пока он ходил, Лиза уговорила Жана объясниться с ним сегодня же, чтобы избавить себя от необходимости встречаться с Бюто еще раз. Но яичница была уже съедена, принялись за фрикассе из кроликов, а смущенный парень все не мог решиться. Бюто, должно быть, также ни о чем не помышлял. Он ел за двоих, громко смеялся и дружески подталкивал ногой под столом кузину и приятеля. Затем разговор перешел на серьезные темы: заговорили о Рони, о новой дороге, и хотя ни слова не было сказано ни о пятистах франках, которые выплачивал сестрам муниципальный совет, ни об увеличении стоимости прилегающих к дороге участков, — это накладывало свой отпечаток на все, о чем они говорили. Бюто опять начал дурачиться, чокался, но в его серых глазах сверкал огонек, говоривший о том, что он собирается обделать хорошенькое дельце. Доставшийся ему третий участок становился теперь выгодным, так же как и женитьба на прежней любовнице, чье поле, находившееся совсем рядом, почти удвоилось в цене.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Разве мы не будем, пить кофе?

— Три кофе, — заказал Жан.

Пока пили кофе и осушали графинчик водки, прошел целый час, а Бюто все еще не объявлял о своем решении. Он подходил к вопросу вплотную, снова отступал, тянул, как будто продолжал выторговывать корову. По существу, вопрос казался решенным, но нужно было все-таки как-то доказать это. Внезапно Бюто повернулся к Лизе и спросил:

— Почему ты не привела ребенка?

Лиза рассмеялась, понимая, что теперь дело выгорело. Она хлопнула его по плечу и снисходительно сказала довольным тоном:

— Ну и прохвост же ты, Бюто!

На том и покончили. Он тоже посмеивался. Свадьба была решена.

У Жана прошло его смущение, он почувствовал облегчение и тоже развеселился. Наконец он заговорил и сказал все, что было нужно.

— Да, хорошо, что ты вернулся. А то ведь я хотел занять твое место.

— Как же, мне говорили… Но я был спокоен, ведь вы, наверное, предупредили бы меня!

— Ну, разумеется… Конечно, лучше, что женишься ты, — знаешь, из-за ребенка… Мы это всегда говорили. Правда, Лиза?

— Истинная правда. Мы всегда это говорили.

Все трое казались растроганными и умиленными. Особенно радовался Жан, который нисколько не ревновал и сам себе удивлялся, что способствует этому браку. Когда Бюто крикнул: «Но нужно же выпить еще чего-нибудь, черт возьми!» — Жан заказал пиво. Лиза сидела между ними; облокотившись о стол, они говорили теперь о последних дождях, поваливших хлеба.

Неподалеку от них в зале кофейной сидел за столиком вместе с каким-то стариком крестьянином Иисус Христос. Оба были пьяны и невыносимо шумели. Впрочем, остальные крестьяне, наполнявшие освещенную рыжим блеском лампы залу, пили, курили, плевали и кричали во все горло. Однако голос Иисуса Христа, гудевший, как медный колокол, заглушал все другие голоса. Он играл в карты, и после последнего хода между ним и его партнером разгорелась ссора. Старик крестьянин спокойно, но упорно настаивал, что выигрыш принадлежит ему. Однако он как будто был неправ. Конца перебранке не было видно. Разъяренный Иисус Христос орал так громко, что хозяин постоялого двора счел нужным вмешаться. Тогда Иисус Христос встал и с картами в руках начал бродить от столика к столику, доказывая свою правоту посетителям. Он извел всех, снова заорал и вернулся к старику, который был непреклонен и продолжал стоически переносить ругань.

— Негодяй! Мошенник! Выходи-ка вперед, я тебя проучу. Затем внезапно он опять уселся против старика и, успокоившись, сказал:

— А вот я знаю еще игру… Не хочешь ли поставить?

Он достал пригоршню пятифранковых монет, около двадцати штук, и сложил их стопочкой перед собой.

— Вот в чем дело… Доставай-ка столько же.

Старик, заинтересовавшись, молча, достал кошелек и сложил такую же стопочку.

— Так вот я беру одну монету из твоей кучи. Теперь смотри.

Он взял монету и с важностью положил ее на язык, а затем сразу проглотил:

— Теперь твоя очередь. Бери из моей кучи… Кто больше съест у другого, у того больше и будет… В этом и игра.

Старик, вытаращив глаза, согласился и с трудом проглотил первую монету. А Иисус Христос, крича, что торопиться некуда, глотал монеты одну за другой, как сливы. Когда он проглотил пятую, по кофейной прошел шум, и вокруг играющих столпился круг восхищенных посетителей. Ну и чертов сын, какая глотка, — пропускает одну штуку за другой, и ничего! Старик проглотил четвертую монету, но вдруг опрокинулся назад, храпя и задыхаясь. Лицо его побагровело, и одно время думали, что он скончался. Иисус Христос, довольный, поднялся с сияющим видом: у него в желудке лежало уже десять монет, так что ему все-таки удалось обставить старика на тридцать франков.

Бюто, беспокоясь, что проделка брата может втянуть и его в неприятность, особенно если старик не оправится, встал из-за стола. Он смотрел кругом блуждающим взором и ни слова не говорил о том, что собирается расплатиться, хотя приглашение исходило как раз от него. Тогда Жан уплатил по счету. Это окончательно привело Бюто в хорошее настроение. На дворе, запрягая лошадь, он положил руку на плечо приятелю.

— Знаешь, я хочу, чтобы тебе было все известно. Свадьба состоится через три недели… Я был у нотариуса и подписал акт. Бумаги будут скоро готовы.

И помогая Лизе влезть в повозку, он сказал:

— Гоп-ла! Я тебя довезу… Я поеду через Ронь — это мне нисколько не дальше.

Жан возвращался в своей повозке один. Он находил это вполне естественным и ехал сзади них. В Клуа снова воцарилась мертвая тишина; все уже спали. В темноте горели желтые огни фонарей. От рыночного шума остались только запоздалые, нетвердые шаги пьяного крестьянина. Затем дорога пошла в полной темноте. Однако он все-таки различал впереди повозку, увозившую парочку. Конечно, так-то оно было лучше, это было очень хорошо. Жан начал громко и весело насвистывать, вдыхая свежий ночной воздух, чувствуя себя свободным.

VII

Снова наступил сенокос. Небо было голубое, стояла жаркая погода, освежаемая изредка легким ветерком. Свадьбу назначили на Иванов день, приходившийся в тот год на субботу.

Фуан настоял, чтобы Бюто начал свои приглашения на свадьбу с тетки Большухи, которая являлась старшей во всем роде. Она, как богатая и внушающая страх властительница, требовала к себе особого почтения. Поэтому как-то вечером Бюто отправился вместе с Лизой приглашать ее на свадьбу — как на совершение обряда в церкви, так и на обед, который должен был состояться после этого в доме невесты. Оба они нарядились по-праздничному.

Большуха сидела одна в кухне и вязала. Не переставая перебирать спицами, она пристально посмотрела на них и дала им высказаться, заставив повторить все по три раза. Затем ответила своим грубым голосом:

— На свадьбу? Нн-е-ет… Чего я там не видела, на свадьбе?.. Пусть уж идут те, кому хочется повеселиться.

Но они заметили, что ее иссохшее лицо чуть зарумянилось. Мысль, что можно будет набить себе брюхо за чужой счет, возбуждала ее. Они были уверены, что она согласится; но обычай требовал, чтобы очень упрашивали.

— Да нет же, тетенька! Без вас никак нельзя.

— Нет, нет, это не про меня. Нечего делать мне, что ли? Да разве у меня есть во что одеться? Это все расход… Проживу и без свадебных пирушек.

Им пришлось повторить приглашение еще раз десять. Наконец она сказала, как бы нехотя:

— Ну, ладно, уж раз вы принуждаете, я приду. Но знайте, я беспокою себя только для вас.

Затем, так как Лиза и Бюто не уходили, в ней началась борьба, ибо обычай требовал в таких случаях угощения: нужно было поднести по стаканчику вина. Наконец она решилась и спустилась в погреб, хотя в доме имелась начатая бутылка.

Но у нее для подобных случаев были припасены остатки до того кислого вина, что сама она не могла его пить: она называла его метлой для добрых родственников. Налив два стаканчика, она с такой внушительностью посмотрела на племянника и племянницу, что те, не желая оскорбить ее, выпили не поморщившись. Когда они уходили от нее, у обоих драло в горле.

В тот же вечер Бюто и Лиза отправились в «Розбланш», к Шарлям. Но там они попали в самый разгар трагического происшествия.

Г-н Шарль находился в саду и был крайне возбужден. По-видимому, что-то сильно взволновало его во время обрезки ползучих роз. Он держал в руках садовые ножницы, а лестница была еще прислонена к стене. Но он овладел собой и пригласил Бюто и Лизу в гостиную, где Элоди сидела со скромным видом за вышиванием.

— Ах, вы через неделю женитесь? Очень, очень хорошо, дети мои… Но мы не сможем быть у вас на свадьбе, потому что госпожа Шарль в Шартре и останется там еще недельки две.

Он поднял свои тяжелые веки, чтобы посмотреть на девушку.

— Да, да, когда много работы, особенно во время ярмарки, госпожа Шарль ездит помогать дочке… Знаете, коммерция всегда остается коммерцией, и бывают такие дни, когда в лавке прямо сбиваешься с ног… Хотя Эстелла вполне уже вошла в курс дела, но все-таки мать бывает ей очень полезна, так как, знаете, наш зять Воконь решительно ничем не занимается… А потом госпоже Шарль вообще приятно посмотреть на свое заведение. И понятно! Мы ведь ухлопали на него тридцать лет нашей жизни, а это что-нибудь да значит.

Он начинал умиляться, взор его, увлажнившись слезами, блуждал где-то в далеком прошлом. Он говорил правду: г-жа Шарль часто тосковала о маленьком домике на Еврейской улице, скучая в своем буржуазном уединении, несмотря на полное довольство и изнеженность ее теперешнего существования на солнце, среди цветов и птиц. Закрывая порою глаза, г-жа Шарль снова видела старый Шартр, раскинувшийся на склоне холма, от Соборной площади до берегов Эр. Она входила в город по Сорочьей улице, затем шла через Зольные Ворота по Конюшенной и, чтобы сократить путь, спускалась по лестнице с Плоского Холма, и тут, на последней ступеньке, ее взору открывался дом Э 19, стоявший на углу Еврейской улицы и улицы Живорыбных Садков. Она видела его белый фасад, его зеленые, всегда опущенные занавески. Обе улицы имели жалкий вид, и в продолжение тридцати лет она созерцала стоявшие там лачуги, населенные грязными, оборванными людьми, и ручей, который бежал посреди мостовой, неся своимутные воды. Но сколько недель, сколько месяцев прожила она незаметной жизнью в этом доме, не переступая его порога! Она продолжала гордиться диванами и зеркалами в гостиной, кроватями черного дерева и постельными принадлежностями в комнатах, — всей этой роскошью и строгим комфортом, которые были их созданием, их делом и доставили им состояние. При воспоминании о тех или иных интимных уголках, о стойком аромате туалетной воды, о запахе, присущем всему дому в целом и как бы сохранившемся на ее собственной коже, г-жой Шарль овладевала меланхолия. Поэтому она с нетерпением ожидала периодов оживления заведения и уезжала помолодевшая, радостная; обещая передать полученные от внучки поцелуи матери, как только приедет в кондитерскую.

— Да, это очень досадно, очень досадно, — повторял Бюто, в самом деле расстроенный тем, что Шарли не придут к нему на свадьбу.

— Но может быть, кузина напишет тете, чтобы она вернулась?

Элоди, которой шел пятнадцатый год, подняла свое бледное, слегка опухшее личико, обрамленное редкими волосами. Она была до того малокровна, что деревенский воздух, казалось, только подчеркивал ее анемичность.

— О нет, — проговорила она, — бабушка говорила мне, что ей хватит работы больше, чем на две недели. Она должна привезти мне целый мешок конфет, если я буду хорошо себя вести.

Это была ханжеская ложь. После каждой поездки ей привозили мешочек драже, якобы сделанного в кондитерской родителей.

— Ну, так тогда, — предложила, наконец, Лиза, — приходите без нее, дядя, приходите с девочкой.

Но г-н Шарль, который снова пришел в возбужденное состояние, уже не слушал. Он то и дело подходил к окну, как бы подстерегая кого-то и подавляя в себе готовый разразиться гнев. Не будучи больше в силах сдерживать свое негодование, он одним словом выслал девочку из комнаты.

— Иди поиграй немного, милочка.

Затем, когда она, привыкшая к тому, что ей не позволяют присутствовать при разговоре взрослых, вышла, г-н Шарль встал посреди комнаты и скрестил руки. Его полное желтое лицо, своей благообразностью напоминавшее лицо чиновника в отставке, передергивалось от негодования.

— Можете себе представить? Вы, наверно, никогда не видали подобной гадости… Обрезаю я свои розы и подымаюсь на самую верхнюю ступеньку лестницы, машинально перегибаюсь через стену — и что же я вижу?.. Онорина, да, моя прислуга Онорина с мужчиной, — он на ней, а она уже задрала ноги… Ах, свиньи! Ах, свиньи! Подумайте, ведь у самой стены моего сада…

Он задыхался и начал ходить, выражая свое осуждение благородной жестикуляцией.

— Я жду ее, чтобы вышвырнуть за дверь… Шлюха несчастная! Такие твари нам не нужны. Нашим служанкам всегда кто-нибудь ухитряется сделать брюхо. Проходит шесть месяцев, и их уже нельзя держать с распухшими животами в порядочном доме. А какова эта, ведь я же ее застал за самым делом… Нет, нет, наступает конец света, разврат переходит все границы.

Ошеломленные Бюто и Лиза сочли нужным разделить его негодование.

— Конечно, это безобразие, настоящее безобразие! Но он снова остановился перед ними.

— А представьте себе, что Элоди влезла бы на лестницу и все увидела! Она такая невинная, она ровно ничего не знает… Ведь мы наблюдаем за ней вплоть до ее мыслей. Я просто дрожу при мысли, что это могло случиться… Какой удар для госпожи Шарль, если бы она была здесь!

В эту минуту он посмотрел на улицу и заметил, что девочка, движимая любопытством, поставила ногу на первую ступеньку лестницы. Он бросился к окну и закричал сдавленным от ужаса голосом, как будто Элоди стояла на краю пропасти:

— Элоди! Элоди! Спустись и, ради бога, отойди оттуда.

У него подкосились ноги, он опустился в кресло, продолжая изливать свое возмущение распутством служанок. Разве он не накрыл одну из них в курятнике, когда та объясняла малютке, как устроен куриный зад? Довольно уж было хлопот с тем, что происходило вне дома: приходилось оберегать девочку от грубости крестьян и животных. То же обстоятельство, что безнравственность свила себе прочное гнездо и в самом доме, приводило его в полное отчаяние.

— Вот она возвращается, — резко сказал он. — Сейчас увидите.

Он позвонил и встретил Онорину сидя, со всей строгостью, стараясь держаться спокойно и с достоинством.

— Мадмуазель, сложите свои вещи и отправляйтесь немедленно. Я уплачу вам за неделю вперед.

Служанка, тщедушная и худенькая, с несчастным и растерянным видом, пыталась что-то объяснить и бормотала извинения.

— Совершенно излишне. Все, что я могу сделать, — это не отдавать вас в руки властей за нарушение правил нравственности.

Тогда она возмутилась:

— Скажите, значит, все дело в том, что вам не заплатили за вход!

Он поднялся и, выпрямившись во весь рост, указал ей властным жестом на дверь. Затем, когда она вышла, он утешил себя тем, что выругался:

— Вы подумайте только, такая б… бесчестила мой дом.

— Разумеется, б…! Совершенно верно, — любезно согласились Лиза и Бгото.

Бюто вернулся к начатому ранее разговору:

— Так, значит, дядюшка, решено? Вы придете к нам с девочкой?

Г-н Шарль все еще не мог успокоиться. Он с беспокойством подходил к зеркалу и затем, довольный своим видом, снова отходил от него.

— Куда это? Ах, да! К вам на свадьбу?.. Это очень хорошо, дети MUM, что вы решили пожениться… Можете на меня рассчитывать, я приду, но только не обещаю вам привести с собой Элоди. Знаете, ведь на свадьбах любят иногда распускать языки… Не правда ли? А как я только что выставил эту шлюху за дверь, а? Бабам нельзя давать безобразничать. До свиданья, рассчитывайте на меня.

Деломы, к которым Бюто и Лиза отправились прямо от Шарля, приняли приглашение, хотя и долго отказывались, как это требуется обычаем. Оставалось позвать из своих только Иисуса Христа. Но он стал теперь в самом деле невыносим. Перессорившись со всеми, он не останавливался перед самыми грязными выдумками, чтобы осрамить родственников. Поэтому его решили обойти, хотя и опасались, что он может отомстить за это какой-нибудь гадостью.

Ронь жила ожиданием, так как свадьба, которая так долго откладывалась, была незаурядным событием. Даже мэр Урдекен согласился потревожить себя, но от приглашения присутствовать на вечернем обеде отказался, оправдываясь тем, что ему с вечера надо отправиться в Шартр по какому-то судебному делу. Однако он обещал, что г-жа Жаклина — пригласить ее сочли нужным из уважения к нему — придет обязательно. Желая собрать как можно больше приличной публики, думали позвать и аббата Годара. Но священник рассердился с первых же слов, так как свадебный обряд был назначен на Иванов день, когда он должен был отслужить обедню в честь храмового праздника в Базош-ле-Дуайен: разве возможно, чтобы он отправился в Ронь утром? Но тогда женщины — Лиза, Роза и Фанни — стали настойчиво просить его и уже не заикались о званом обеде. В конце концов аббат уступил. Он явился в полдень и, вне себя от досады, отбарабанил всю службу одним духом, чем нанес женщинам смертельную обиду.

Впрочем, после долгих обсуждений решили, что свадьба будет очень скромно справлена в семейном кругу. К этому побуждало положение новобрачной, у которой был на руках почти трехлетний ребенок. Тем не менее отправились в Клуа и заказали тамошнему кондитеру торт и десерт, решившись истратить на это чуть ли не всю сумму, ассигнованную на свадебный пир. Надо было показать, что в нужном случае и они умеют не скупиться. Поэтому были заказаны, как и для свадьбы старшей дочери Кокаров, владельцев фермы Сен-Жюст, сладкий пирог со взбитыми сливками, крем двух сортов и четыре подноса сластей и печенья. Дома же готовился жирный суп, угри, четыре жареных цыпленка, фрикасе из четырех кроликов, а также жареные говядина и телятина. Рассчитывали приблизительно на пятнадцать человек, но точного числа гостей еще не знали. В крайнем случае, если не все будет съедено, останется на следующий день.

Небо, с утра немного пасмурное, позднее совсем очистилось, и к концу дня была великолепная, ясная и теплая погода. Стол накрыли посредине вместительной кухни, как раз против очага, где жарилось мясо и кипели разные соусы. Печь была так накалена, что пришлось распахнуть оба окна и дверь, через которые проникал в кухню крепкий запах свежескошенного сена.

Дочери Мухи начали с помощью Фанни и Розы приготовлять все еще накануне. В три часа, когда показалась тележка кондитера, вся деревня пришла в неописуемое волнение, из всех домов женщины выбежали на порог. Десерт тотчас же расставили на столе, чтобы все могли его видеть. Как раз в это время, раньше всех остальных гостей, явилась Большуха: она уселась, зажав свой посох между колен, и больше уже не спускала глаз с приготовленной еды. Подумать только, какие расходы! Чтобы побольше наесться на обеде, она голодала с самого утра.

Мужчины, а именно: Бюто, его свидетель при заключении брака Жан, старик Фуан, Делом со своим сыном Ненессом, — все в сюртуках, черных брюках и шелковых цилиндрах, причем с последними они не расставались, — занимались на дворе игрой, состоявшей в том, что на пробку клали стопочку монет, а затем сбивали их палкой. Г-н Шарль явился один: накануне он отвез Элоди в пансион в Шатодене. Не принимая участия в игре, г-н Шарль заинтересовался ею и высказывал разумные суждения.

Но когда в шесть часов все уже было готово, пришлось ждать Жаклину. Женщины опускали юбки, которые они подкололи булавками для того, чтобы не испачкаться перед печью. Лиза была в голубом платье, Франсуаза в розовом. Оба платья были шелковые, старомодного покроя: Ламбурдье содрал с них вдвое дороже, выдав платья за последнюю парижскую новинку. Старуха Фуан достала из сундука лиловое поплиновое платье, которое она уже в течение сорока лет надевала на свадьбы всей округи. Фанни, нарядившаяся в зеленое платье, надела на себя все свои драгоценности — часы с цепочкой, брошь, кольца и серьги. Ежеминутно какая-нибудь из женщин выходила на улицу и бежала на угол к церкви посмотреть, не едет ли барыня с фермы. Мясо пережаривалось, жирный суп, преждевременно разлитый по тарелкам, остывал. Наконец кто-то закричал:

— Едет! Едет!

Показался кабриолет. Жаклина ловко спрыгнула на землю. Она очень мило выглядела в своем кретоновом платье, усеянном красным горошком по белому полю. На ней не было никаких драгоценностей, за исключением бриллиантовых сережек, — подарок г-на Урдекена, о котором с возмущением говорила вся округа. Все удивились, что Жаклина не отослала обратно привезшего ее работника, когда он с помощью других поставил экипаж под навес. Это был некто Трон, рыжеволосый гигант с бедой кожей и детским выражением лица. Он был родом из Перш и нанялся в Бордери работником две недели тому назад.

— Знаете, Трон останется, он должен отвезти меня обратно, — весело сказала Жаклина.

Жители Бос недолюбливали першеронцев, считая их лживыми и неискренними. Все переглянулись: значит, эта дубина — новый фаворит Жаклины? Бюто, который с самого утра был в благодушном и шутливом настроении, ответил:

— Конечно, останется. Достаточно того, что он приехал с вами!

Лиза сказала, что пора начинать, и все стали, шумя и толкаясь, усаживаться за стол. Для троих не хватило стульев; тогда принесли две старых табуретки и положили на них доску. Ложки громко застучали о тарелки. Суп был совсем холодным и покрыт кружками застывшего жира. Это никого не смущало, и, когда старик Фуан объявил, что суп согреется в желудках, все загоготали. Затем началось настоящее истребление: цыплята, кролики, жареное мясо — все это появлялось одно за другим и немедленно исчезало под громкое чавканье. Крестьяне, такие умеренные у себя дома, у чужих объедались до несварения желудка. Большуха не произносила ни слова, чтобы наесться побольше. Было страшно смотреть, сколько всего поглощало, даже не раздуваясь, это высокое и высохшее тело восьмидесятилетней старухи. Было решено, что подавать блюда будут Франсуаза и Фанни, чтобы молодой не приходилось вставать из-за стола. Однако Лизе не сиделось; она ежеминутно вскакивала и, засучив рукава, принималась переливать какую-нибудь подливку или снимать с вертела жаркое. Впрочем, вскоре все гости стали так или иначе помогать хозяйке: то и дело кто-нибудь вставал, отрезал себе хлеба или старался перехватить передаваемое из рук в руки блюдо. Бюто, взявший на себя роль виночерпия, не мог справиться один, хотя, чтобы не терять времени на откупоривание бутылок, у самого стола была предусмотрительно поставлена бочка с пробуравленной сбоку дырой. Ему некогда было поесть, и Жану пришлось заменить его и тоже приняться за наполнение литровых кружек. Солидно усевшийся Делом заявил, что без достаточного количества жидкости, пожалуй, подавишься. Когда подали торт величиною с колесо телеги, среди приглашенных пробежал шепот: достоинство начинки приводило в восхищение, и г-н Шарль в своей галантности дошел даже до того, что начал уверять, что такого торта ему не случилось пробовать и в Шартре. А старик Фуан, бывший в особенном ударе, также слюбезничал:

— Я думаю, что если такую штучку приклеить к заднице, так все бы шишки зажили.

Весь стол покатился со смеху, в особенности Жаклина, которая расхохоталась до слез. Она что-то лепетала, чтото пыталась добавить, но в общем шуме никто ее не слышал.

Молодые сидели друг против друга. Бюто — между матерью и Болыиухой, Лиза — между старым Фуаном и г-ном Шарлем. Все остальные разместились по своему желанию. Рядом с Жаклиной сидел Трон, не спускавший с нее своего нежного и бессмысленного взгляда. Жан сидел около Франсуазы, отделенный от нее только маленьким Жюлем, за которым они оба обещали присматривать, Однако у мальчика, когда он попробовал торта, случилось такое расстройство желудка, что молодой пришлось уложить его спать. Таким образом, конец обеда Жан и Франсуаза провели рядом. Девушка была очень оживлена и раскраснелась от печки. Несмотря на чудовищную усталость, она казалась очень возбужденной. Жан, стараясь услужить Франсуазе, вставал вместо нее, чтобы помочь подавать кушанья, но она быстро ускользала, все время дурачилась с Бюто. А тот, всегда задиравший девок, когда бывая в хорошем расположении духа, приставал к ней с самого начала обеда. Он щипал ее мимоходом, она же в бешенстве отвечала ему оплеухой; затем она снова вставала под каким-нибудь предлогом, точно быть исщипанной доставляло ей наслаждение. Она жаловалась, что у нее все бедра в синяках.

— Так сиди уж тут! — говорил ей Жан.

— Как бы не так! — кричала она. — Пусть не думает, что, женившись на Лизе, он стал и моим мужем.

Когда совсем стемнело, было зажжено шесть свечей. Ели уже целых три часа и только к десяти добрались до десерта. После этого пили кофе, не то чтобы чашку или две, а подряд целыми кружками. Шутили все больше и больше: кофе возбуждает, что и говорить, а это в особенности хорошо для тех мужчин, которые крепко спят. И как только кто-нибудь из женатых гостей выпивал глоток, все остальные держались за бока.

— Ну, конечно, тебе-то не мешает выпить, — сказала Делому Фанни, которая, несмотря на свою обычную сдержанность, была на этот раз очень весела.

Делом покраснел и степенно сослался на то, что ему приходится слишком много работать. А сын его Ненесс, широко раскрыв рот, покатывался со смеху среди громких восклицаний и хлопанья по ляжкам, вызванных этим супружеским признанием… Впрочем, мальчишка так наелся, что, казалось, готов был лопнуть. Он тут же исчез, и только когда все собирались уходить, его нашли в хлеву заснувшим между коровами.

Дольше всех других держалась Большуха. В полночь она безмолвно налегала на печенье, отчаявшись, что не может его докончить совсем. Кто вылизывал чашки с кремом, кто подчищал крошки сладкого пирога. Опьянение усиливалось, и под его влиянием расстегивались крючки корсажей, пряжки штанов, все пересаживались с места на место, двигаясь вокруг засаленного и залитого вином стола. Кое-кто пытался затянуть песню, но она, не находя поддержки, обрывалась; одна только старуха Роза с затуманенными глазами напевала какую-то легкомысленную песенку прошлого века, популярную во времена ее молодости, и покачивала в такт своей трясущейся головой. Для танцев было слишком мало народу, так как мужчины предпочитали тянуть водку литровыми кружками, покуривая трубки и выколачивая из них пепел на скатерть. Фанни и Делом, сидя в углу с Жаном и Троном, подсчитывали с точностью до одного су денежное состояние новобрачных и на что они могли надеяться в будущем. Это длилось бесконечно долго, они принимали в расчет каждый квадратный сантиметр земли, так как им было известно имущество всех роньских жителей, вплоть до их белья. На другом конце стала Жаклина завладела г-ном Шарлем, глядя на него со своей неотразимой улыбкой; ее красивые развратные глаза горели любопытством. Она продолжала расспрашивать:

— Так, значит, в Шартре весело, много развлечений?

Отвечая ей, он отозвался с похвалой о «городском кольце», об аллеях, засаженных старыми деревьями. Благодаря им весь Шартр опоясан тенью, особенно внизу, у самой реки, где на бульварах прохладно даже летом. Затем там был собор. И он начал распространяться о соборе, как человек, хорошо осведомленный и уважающий религию. Да, это было одно из самых прекрасных зданий, ставшее теперь слишком обширным для нашей эпохи упадка христианства, а потому почти всегда пустое, окруженное безлюдной площадью, по которой в будни скользили лишь одинокие тени набожных женщин. Он сам почувствовал эту грусть великого запустения, когда как-то в воскресенье зашел мимоходом во время служения вечерни: было холодно, сквозь цветные стекла проникал такой тусклый свет, что глазам нужно было привыкнув к полумраку, чтобы разглядеть затерявшиеся вдалеке под сводами, как горсточка муравьев, два хора девочек-пансионерок, чье пение на высоких нотах напоминало флейту. Действительно, сердце разрывалось при виде церкви, заброшенной ради кабаков.

Удивленная Жаклина по-прежнему пристально смотрела на него.

— Ну, а скажите… женщины в Шартре…

Он понял, сразу стал серьезным, но под влиянием всеобщего опьянения расчувствовался. Порозовевшая Жаклина, вздрагивая от мелкого смешка, ластилась к нему, словно стараясь узнать, какая тайна заставляла мужчин каждый вечер стремиться к нему в дом. Но дело обстояло в действительности не так, как она воображала. Г-н Шарль говорил ей о тяжелой работе женщин, так как вино вызывало у него отеческое настроение с оттенком грусти. Он оживился, когда Жаклина рассказала ему, как она ради любопытства прошлась перед публичным домом в Шатодене. Это был маленький полуразвалившийся дом на углу улиц Давиньон и Луазо, с вечно закрытыми прогнившими ставнями. Позади дома находился запущенный сад, где в большом стеклянном шаре отражался, фасад здания, а перед слуховым окном чердака, превращенного в голубятню, летали, воркуя на солнце, голуби; В тот день, когда она проходила мимо, на крыльце играли дети, а из-за стены расположенной рядом кавалерийской казармы слышалась команда. Г-н Шарль с запальчивостью прервал ее. Да, да, он знал это место: там жили всего две отвратительные и окончательно опустившиеся бабы, а внизу не было даже зеркала. Такого рода дыры только позорят ремесло.

— Но чего же иного хотите вы в супрефектуре? — закончил он, успокоившись, тоном человека, относящегося к вещам снисходительно и с философской терпимостью.

Был уже час ночи, стали собираться по домам, чтобы ложиться спать. Не правда ли, раз уж имеется ребенок, так незачем обставлять отправление молодых ко сну какими-либо церемониями! Они могут залезть вместе под одеяло и без особых шуток, как-то: вынутых из кровати перекладин, подкладывания пищалок под перину; в данном случае все это оказалось бы вроде горчицы после обеда. Лучше уж выпить еще по стаканчику и разойтись.

В эту минуту Лиза и Фанни вскрикнули. Через открытое окно в комнату был брошен комок нечистот, целая пригоршня дерьма, подобранного где-нибудь под изгородью. Платья обеих женщин были вконец испорчены, испачканы сверху донизу. Какая свинья могла совершить этот поступок? Бее выбежали, посмотрели на площадь, на дорогу, заглянули через стену. Никого. Но разногласий не было: это Иисус Христос мстил за то, что его не пригласили на пиршество.

Фуаны и Деломы ушли домой, так же как и г-н Шарль. Большуха ходила вокруг стола, ища каких-нибудь остатков. Наконец и она решилась идти, сказав на прощание Жану, что супруги Бюто подохнут с голоду. Когда она вышла на дорогу, ее твердая, тяжелая поступь и мерное постукивание посоха долго выделялись среди шума удалявшихся пьяных гостей, которые то и дело спотыкались о камни.

Когда Трон запряг кабриолет для г-жи Жаклины, она обернулась уже с подножки к Жану:

— А разве вы тоже возвращаетесь с нами, Жан? Нет ведь?

Парень, только что собиравшийся вскочить в повозку, отказался от этого намерения, с радостью предоставляя девушку товарищу. Когда Жан увидел, как она прижалась к своему новому ухажеру, он не мог не рассмеяться. Сам он отлично дойдет пешком. Он присел на каменную скамью во дворе, рядом с Франсуазой, вышедшей из дому, чтобы отдохнуть и освежиться, пока народ расходится. Молодые уже в еврей комнате; она обещала им запереть все двери, прежде чем лечь спать.

— Ах, как тут хорошо! — вздохнула она, помолчав минут пять.

Затем снова замолчала, и воцарилась полная тишина. Ночь была восхитительная, свежая, небо усеяно звездами. Веяло запахом сена, поднимавшимся с лугов Эгры, и этот запах напоминал аромат полевых цветов.

— Да, хорошо! — повторил наконец Жан. — На сердце легче становится.

Франсуаза ничего не ответила, и тут только он заметил, что она спала, склонившись к его плечу. Так он просидел еще час, погруженный в смутные мечты. Им овладели нечистые мысли, потом они рассеялись. Франсуаза была еще слишком молода, но ему казалось, что со временем она приблизится к нему, как будто годы будут сказываться только на ней одной.

— Ну, Франсуаза, пора спать, а то можно и простудиться. Она проснулась и вскочила.

— Да ну? Правда, надо ложиться. В постели будет лучше. До свиданья, Жан.

— До свиданья, Франсуаза.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Наконец-то Бюто обладал своей долей, этой столь вожделенной землей, от которой он с бешенством, злобой и упорством отказывался в течение почти трех лет! Почему он так упрямился — он и сам хорошо не знал: в глубине души он сгорал от желания подписать акт, но в то же время боялся, как бы его не надули, и не мог примириться с тем, что не вся земля, не все девятнадцать арпанов, теперь изрезанные и разрозненные, достались ему. С той поры, как он согласился принять землю, его страсть была удовлетворена; он был охвачен животным восторгом обладания, который усиливался от сознания, что брат и сестра оказались обманутыми, так как стоимость его доли возрастала благодаря проведенной вдоль владения дороге. Встречаясь с Фанни и Иисусом Христом, он теперь не упускал случая, чтобы не подмигнуть в их сторону смеющимися глазами, как бы говоря: «Все-таки я их здорово надул».

И это было еще не все. Женитьба, которую он так долго откладывал, также давала повод торжествовать: Лиза принесла ему смежные с его собственным участком два гектара; мысль о неизбежном разделе доли сестер не приходила ему на ум; или, во всяком случае, он старался отодвинуть ее как можно дальше, чтобы успеть придумать какой-либо выход из положения. Вместе с частью Франсуазы Бюто имел теперь восемь арпанов пахотной земли, четыре арпана луга и около двух с половиной, занятых под виноградники. Да, он сохранит их, он скорее даст отрезать себе ногу или руку, чем отступится от владения. Особенно дорожил он урочищем Корнай, расположенным вдоль самой дороги. Там было около трех гектаров, и таким участком не владел ни один из его родственников. Когда ему приходилось говорить о Корнай, он пыжился и, казалось, готов был лопнуть от гордости.

Прошел год, и этот первый год обладания землей был для Бюто сплошным наслаждением. Никогда раньше, работая батраком у других, он не вспахивал землю так глубоко. На этот раз она принадлежала ему, он хотел оплодотворить ее, проникая в самую глубь ее недр. По вечерам он возвращался домой разбитым от усталости, волоча за собой плуг, лемех которого сверкал, как серебро. В марте Бюто прошелся бороной по пшенице, в апреле сделал то же самое с овсом. С каждым днем он заботился о земле все больше и больше, отдаваясь ей целиком. Когда поля ничего не требовали от него, он ходил смотреть на них, как влюбленный. Он обходил их со всех сторон и, нагибаясь, брал привычным движением горсть тучной земли и пропускал ее между пальцами, он был особенно счастлив, когда она не оказывалась слишком сухой или слишком влажной, что было признаком хорошего урожая.

С ноября, когда поднимаются первые всходы, и до июля, когда высокие хлеба начинают желтеть, Бос расстилала перед ним свои зеленые просторы. Желая иметь ее перед собой даже и тогда, когда ой не выходил из дому, Бюто открыл заколоченное окно в кухне, выходившее прямо на равнину, и стоял там, смотря на огромный обнаженный ковер, развернувшийся на десятки лье под необъятным сводом. Впереди не было ни одного дерева, тянулись только столбы телеграфной линии из Шатодена в Орлеан, убегавшие в нескончаемую даль. Сперва на больших бурых квадратах пашен пробивались едва заметные зеленоватые всходы, потом их нежный оттенок становился ярче, превращая поля в зеленый, почти всюду одноцветный бархат. Затем всходы становились выше и гуще, каждое растение принимало свою собственную окраску, и можно было издалека различить желтовато-зеленую пшеницу, голубовато-зеленый овес, серовато-зеленую рожь, бесконечные полосы во все стороны уходивших хлебов, среди которых сверкали, ярко-красными пятнами посевы клевера. В это время года Бос сияла красотой молодости, и вид ее, несмотря на всю монотонность, был приятен глазу своей весенней свежестью. Стебли росли все выше, и наконец поля становились настоящим морем — морем злаков, волнующимся, глубоким, беспредельным. Утром, в хорошую погоду, от них поднимался розоватый пар. По мере того как всходило солнце, в прозрачном воздухе проносились размеренные дуновения ветра, бороздя нивы глубокою зыбью. Ветер поднимался от горизонта и, проносясь над равниной, замирал на другом конце ее. От волнистых колебаний поля делались бледнее, по пшенице пробегали, как по муару, золотистые отблески: по овсам — голубые, по ржи — лиловатые. Одна волна зыби догоняла другую: это был как бы непрерывный прибой, гонимый вольным ветром.

Видневшиеся вдалеке ярко освещенные дома вечером казались белыми парусами, а из-за гряд низких холмов вздымались, как мачты, колокольни. Становилось прохладно, сумерки усиливали это впечатление влажного и ропщущего моря, где на горизонте, как неясное пятно твердой земли, терялся небольшой лесок.

В плохую погоду Бюто также смотрел на эту расстилавшуюся у его ног Бос, как рыбак смотрит со своего откоса на неспокойное море, когда буря грозит отнять у него пропитание. Он видел неистовую грозу, черную тучу, озарявшую равнину свинцовым отблеском, видел красные молнии, вспыхивавшие среди громового грохота у самой травы. Он видел, как за шесть лье от Рони образовалось рыжеватое облако, предвестник будущего ливня, сперва маленькое, похожее на кусок веревки, а потом — огромное чудовище, которое с рычанием помчалось вперед, оставляя позади себя уничтоженные нивы, полосу опустошения шириною в три километра, где все было вытоптано, исковеркано и помято. Поля, принадлежавшие Бюто, не пострадали; он сочувствовал несчастью других, затаив в себе скрытую радость. И по мере того как поднимались выше его хлеба, росло и его ликование. Серый островок деревушки уже исчезал за горизонтом, за высокими зеленеющими злаками. От Бордери виднелись одни крыши, наконец потонули и они. Только крылья ветряной мельницы продолжали торчать одинокими уцелевшими обломками. Всюду хлеба, море хлебов, выступающее из берегов, раскинувшееся по земле бескрайним зеленым покровом.

— Да, черт побери! — говорил Бюто каждый вечер, садясь за ужин. — Если лето не будет слишком сухим, хлеба нам хватит.

Семейство Бюто окончательно устроилось. Супруги взяли себе большую комнату в нижнем этаже, а Франсуазе пришлось довольствоваться маленьким помещением наверху, в котором раньше спал Муха. Комнатушку вымыли, поставили туда складную кровать, старый комод, стол и два стула. Франсуаза вела прежний образ жизни, занимаясь коровами. Однако мирная жизнь дома таила в себе повод к раздорам: вопрос о разделе оставался открытым. На другой день после свадьбы старшей сестры старик Фуан, бывший опекуном Франсуазы, стал настаивать, чтобы раздел был совершен тотчас же, во избежание всяких недоразумений в будущем. Но Бюто запротестовал. К чему это? Франсуаза была еще слишком молода, она пока не нуждалась в земле. Разве что-нибудь изменилось оттого, что Лиза вышла замуж? Франсуаза будет по-прежнему жить с сестрой, ее будут кормить, одевать, ей не на что будет жаловаться. Но на все эти доводы старик только покачивал головой: кто знает, что может случиться; лучше уладить дело сразу. Сама девушка также настаивала: она хотела знать свою долю, пусть даже эта доля останется в распоряжении зятя. Однако Бюто, пользуясь своей добродушно-насмешливой грубостью и упрямством, удалось уломать Франсуазу. О разделе перестали говорить; Бюто же всюду рассказывал о том, какое удовольствие доставляет ему семейная жизнь в добром согласии.

— Нужно только не ссориться, я не хочу ничего больше.

И в самом деле, в течение первых десяти месяцев между ними не было ни одной перебранки, хозяйство налаживалось; однако мало-помалу дела пошли хуже. Началось со скверного настроения. Сестры дулись, стали говорить друг другу грубости, а между тем собственнический дух «моего и твоего» продолжал свою разрушительную работу и портил установившиеся дружеские отношения.

Разумеется, Лиза и Франсуаза уже не питали взаимного чувства страстного обожания, как это было прежде. Теперь никто не встречал их на вечерней прогулке вместе, обнявшись под шалью. Что-то отделило их, они начали относиться друг к другу холоднее. С тех пор как в доме появился мужчина, Франсуазе стало казаться, что у нее отнимают сестру. Раньше у них было все пополам, теперь она не имела никаких прав на этого чужого человека, который занял сердце, принадлежавшее ей одной. Если Бюто целовал сестру, Франсуаза уходила из дому, не прощаясь и чувствуя себя оскорбленной, как если бы кто-то позволил себе напиться из ее стакана. В отношении собственности Франсуаза сохранила те же понятия, какие были у нее в детстве. Она по-прежнему с необычайной страстностью отстаивала свои права: это мое, а это твое, — и так как сестра теперь окончательно принадлежала другому, Франсуаза отказывалась от нее и претендовала только на то, что принадлежало ей, — на половину земли и половину дома.

Раздражение Франсуазы имело также и другие причины, которые она сама как следует не понимала. В доме старика Мухи, где со времени его вдовства царила холодная строгость, где не было любви, девушку ничто не волновало. Но теперь в него вселился самец, грубый самец, привыкший мять девчонок в оврагах; от его проделок дрожали перегородки, и шум долетал до слуха Франсуазы, сквозь щели между досками. Наученная животными, Франсуаза знала обо всем, это внушало ей отвращение и приводило в отчаяние. Днем она предпочитала уходить, чтобы они могли заниматься своей мерзостью беспрепятственно. Вечером, если они начинали шутить, вставая из-за стола, она кричала им, чтобы ей дали хотя бы докончить мытье посуды. И она торопилась к себе в комнату, с силой хлопая дверью и ворча сквозь зубы: «Скоты! Скоты!» Тем не менее ей казалось, что она все еще слышит то, что происходит внизу. Она зарывалась головой в подушку, закрывалась простыней, но ее слух и зрение мучили галлюцинации: начинала сказываться половая зрелость.

Хуже всего было то, что Бюто, замечая, как это волнует Франсуазу, начал ее вышучивать. Ну и что! А как она заговорит, когда ей самой придется заниматься тем же? Лиза тоже смеялась: в самом деле, что здесь дурного? А Бюто принимался разъяснять свои взгляды на вещи: раз господь бог устроил так, что эти удовольствия доступны каждому, надо пользоваться ими по мере своих сил, досыта; но только без детей, нет, боже упаси! Их всегда делают больше, чем нужно, по глупости, еще до свадьбы. Так и Жюль; раз уж он появился, когда его не ждали, с ним приходится примириться. Но, женившись, люди становятся серьезней. Он, Бюто, лучше даст себе перерезать горло, чем сделает другого ребенка. Еще один лишний рот в доме, где уж и так приходится тяжеленько? Покорнейше благодарю. Поэтому он хорошо наблюдал за собой и за женой, а то она такая жирная да бесстыдная, что, не ровен час, глотнет всю штуку разом. Он добавлял со смехом, что пашет-то он здорово, но только ничего не сеет. Вот хлеба, хлеба он согласен сеять сколько угодно, сколько может родить раздутое брюхо земли! Ну, а ребят — нет, с ними покончено навсегда!

Под влиянием этих постоянных подробностей и происходивших чуть ли не открыто совокуплений, которые Франсуаза инстинктивно чувствовала, душевная неуравновешенность ее продолжала возрастать. Говорили, что у нее меняется характер; и на самом деле, ее настроения порою ничем нельзя было объяснить; она была то весела, то вдруг делалась грустной, то хмурилась и злилась. Утром, когда полуодетый Бюто без стеснения проходил через кухню, она провожала его мрачными взглядами. С сестрой у нее возникали ссоры из-за самых пустяков, из-за какой-нибудь разбитой чашки: разве эта чашка не принадлежала также и ей, по крайней мере половина! Разве она сама не могла перебить и переломать половину всего, просто так, ради своего удовольствия? Споры о том, кому что принадлежит, заканчивались иногда такой перебранкой, что сестры потом злились друг на друга в течение нескольких дней.

Бюто к тому времени тоже впал в отвратительное настроение духа. Земля страдала от страшной засухи, полтора месяца не было ни капли дождя. Он возвращался домой со сжатыми кулаками, расстроенный видом погибшего урожая, чахлой ржи, тощих овсов, пшеницы, которая сгорела, не начав наливаться зерном. Он так же страдал, как и сами нивы; живот у него подтянулся, руки и ноги передергивало, он весь как-то скорчился и высох от досады и раздражения. В одно прекрасное утро он в первый раз крепко поругался с Франсуазой. Было жарко, и, вымывшись у колодца, он распахнул рубаху и расстегнул штаны, так что они просто сползали у него с ног. После того как он сел за стол, Франсуаза, подававшая суп, некоторое время стояла сзади. Наконец, не выдержав, она крикнула, вся покраснев:

— Заправь рубашку, противно смотреть!

Бюто был не в духе и тоже разозлился.

— Черт тебя подери! Перестанешь ты ко мне придираться или нет?.. Не гляди, если тебя коробит… Видно, тебе, мокрохвостка, здорово хочется пощупать, раз ты отстать от меня не можешь.

Она покраснела еще больше и что-то пробормотала, а Лиза, как на грех, добавила:

— Он прав; ты в конце концов нас совсем извела… Если нам нельзя у себя дома делать что угодно, так уж лучше уходи.

— Вот именно. И уйду! — с бешенством ответила Франсуаза и вышла из дому, хлопнув дверью.

Однако на следующий день Бюто снова сделался шутливо-любезным и старался помириться. Ночью небо заволокло и пошел мелкий, теплый, глубоко пропитывавший землю дождь, не прекращавшийся в течение двенадцати часов, один из тех дождей, от которых оживает вся природа. Бюто открыл окно, выходившее на равнину, и сидел около него с самого рассвета, весело поглядывая на улицу. Засунув руки в карманы, он не переставал повторять:

— Ну, теперь и мы с достатком; сам господь бог за нас старается. Ах, чертова перечница, в такие деньки можно и полентяйничать, а наживешься лучше, чем когда работаешь в три пота.

Медленный, мягкий, бесконечный дождь не переставал, и было слышно, как высохшая, безводная Бос впитывает в себя его влагу. Было слышно, как рокочут стекающие в недра земли потоки, предвещая благосостояние. Все промокло насквозь. Утолившие жажду поля снова начинали зеленеть. Пшеница набирала свежие силы, становилась крепче и расправлялась, высоко поднимая наливавшиеся зерном колосья, которые со временем станут настолько тучными, что вот-вот полопаются. Бюто, как и земля, как и колосья, вбирал в себя влагу всеми порами. Он тоже выпрямился, посвежел, скинул с себя хворь и, подбегая ежеминутно к окну, покрикивал:

— Валяй! Валяй пуще!.. Это не дождь, это пятифранковые монеты падают.

Вдруг ему послышалось, что кто-то открывает дверь. Он обернулся и с удивлением узнал старика Фуана.

— Вот те на! Папаша!.. Что это вы, охотились на лягушек?

Старик, сложив большой синий зонт и сняв на пороге свои деревянные башмаки, вошел в комнату со словами:

— Здорово! Льет, как из лейки. Так оно и нужно!

В течение года, прошедшего со времени окончательного оформления раздела, когда акт был подписан и внесен в реестр, старик только и занимался тем, что обходил свои бывшие поля. Его всегда можно было встретить там; он бродил и с интересом рассматривал посевы, был грустен или радостен, в зависимости от видов на урожай. Он изрыгал ругательства по адресу своих детей, потому что был убежден, что они делают все не так, как надо, и что, если дела пойдут плохо, виноваты будут они сами. Этот дождь радовал также и его.

— Значит, — продолжал Бюто, — вы просто зашли мимоходом нас навестить?

Франсуаза, сидевшая до этого времени молча, выступила вперед и громко сказала:

— Нет, это я попросила дядю зайти.

Лиза, стоявшая у стола и занимавшаяся чисткой гороха, бросила работу и, опустив руки, ждала с внезапно помрачневшим лицом, что будет дальше. Бюто сначала сжал кулаки, но затем принял прежний шутливый вид, решив не поддаваться гневу.

— Да, — медленно начал объяснять старик, — девочка говорила со мной вчера… Вот видите, я был прав, когда хотел устроить все сразу. Каждому свое. Не из-за чего будет и ссориться. Наоборот, тогда не станет и повода… Надо с этим покончить. Она имеет право требовать, что ей положено. Так ведь? Не то я буду в ответе… Так вот, давайте назначим день и отправимся вместе к господину Байашу.

Но Лиза уже не могла больше сдерживаться:

— Она бы лучше послала к нам жандармов! Можно подумать, черт возьми, что ее обворовывают… Да разве я рассказываю людям, что она — как палка в дерьме: не знаешь, с какого конца взяться.

Франсуаза собиралась ответить в том же тоне; но Бюто обхватил ее сзади, точно шутя, и воскликнул:

— Вот еще глупости!.. Можно и поругаться, но от этого не перестают любить друг друга. Последнее дело, когда сестры не поладят между собой.

Девушка, встряхнувшись, высвободилась, и ссора возобновилась бы, но в это время Бюто, увидев, что дверь снова открылась, радостно воскликнул:

— Жан! Ну и льет же с тебя! Прямо пудель!

В самом деле, Жан, бегом прибежавший с фермы, как он это часто делал, прикрывался одним только мешком. Он промок до последней нитки; с него текли ручьи, но он курил трубку и весело смеялся. Пока он отряхивался, Бюто вернулся к окну и еще больше просиял, видя, что дождь все не прекращается.

— Эх! Льет-то! Благословение божие!.. Нет, ты погляди, как льет! Забавно!

Затем он продолжал:

— А ты кстати. Вот эти две грызлись тут… Франсуаза требует раздела и собирается уйти от нас.

— Как? Эта девчонка?! — воскликнул удивленно Жан.

Его влечение к Франсуазе успело перейти в бурную страсть, которую приходилось скрывать. Ничто не доставляло ему столько радости, как то, что он мог встречаться с Франсуазой в доме, где его принимали, как приятеля. Если бы он не считал себя таким стариком по сравнению с нею, он бы, кажется, уже двадцать раз сделал предложение. Тщетно он ждал — пятнадцать лет разницы между ними оставались теми же. Однако ни ей самой, ни сестре, ни зятю и не приходило в голову, что он может думать о ней всерьез. Поэтому Бюто и принимал его у себя в доме с такой сердечностью, не опасаясь никаких последствий.

— Девчонка! Вот именно! — сказал он, снисходительно пожимая плечами.

Но Франсуаза, уставившись в землю, упорствовала:

— Я хочу получить свою долю.

— Это было бы лучше всего, — пробормотал старик Фуан.

Тогда Жан взял ее тихонько за руки и посадил к себе на колени; он держал ее так некоторое время, дрожа от прикосновения своих рук к ее коже. Он начал говорить своим добрым голосом, который все чаще и чаще прерывался, по мере того как он уговаривал ее остаться. Куда она пойдет? К чужим людям в услужение, в Клуа или Шатоден? Разве ей здесь не лучше, среди своих, в доме, где она выросла, окруженная любовью? Слушая Жана, Франсуаза, в свою очередь, смягчалась. Ей и в голову не приходило, что он влюблен в нее, и она повиновалась ему по привычке, по дружбе, отчасти из страха, так как считала его очень серьезным человеком.

— Я хочу получить свою долю, — повторяла она уже менее настойчиво, — но я не говорю, что сейчас же уйду.

— Дура, — вмешался Бюто, — а куда ж ты ее ткнешь, если останешься здесь? Ведь ты здесь на всем готовом, все равно, как и твоя сестра, как я: зачем тебе половина, если у тебя есть все!.. Ведь это смешно!.. Послушай-ка! Мы совершим раздел в день твоей свадьбы.

Глаза Жана, уставившиеся на нее, потухли; у него упало сердце.

— Слышишь, в день твоей свадьбы. Франсуаза была подавлена и ничего не ответила.

— А теперь, милая Франсуаза, поцелуй сестру. Так будет лучше.

Лиза еще не потеряла своего расположения к сестре и своей добродушной веселости располневшей кумушки. Когда Франсуаза бросилась к ней на шею, она расплакалась. Бюто, радуясь, что добился отсрочки, воскликнул:

— Надо, черт побери, хлопнуть по стаканчику.

Он принес пять стаканов, откупорил бутылку, затем сходил за второй. Землистое лицо старика Фуана раскраснелось, и он принялся объяснять, что, собственно, настаивает на разделе, потому что считает это своим долгом. Все, и мужчины и женщины, пили за здоровье каждого и всей компании.

— Вино — хорошая штука! — воскликнул Бюто, с силой ставя свой стакан на стол. — Но, как хотите, оно в подметки не годится вот этой водичке. Посмотрите-ка, как льет, все пуще и пуще! Эх! Это само богатство!

И все, столпившись у окна, с радостными лицами, как бы охваченные каким-то религиозным экстазом, смотрели, как струится медленный и теплый дождь, струится без конца. Им казалось, что они видят, как под этими благодатными потокамиподнимаются зеленые хлеба.

II

Как-то в течение того лета старуха Роза, силы которой уже ослабли и ноги не ходили, пригласила свою внучатую племянницу Пальмиру вымыть в доме полы. Фуан, по обыкновению, отправился бродить по полям. Пока несчастная, вся вымокшая, ползая на коленях, терла изо всех сил пол, Роза ходила за ней по пятам. В сотый раз обе женщины говорили об одном и том же.

Сперва разговор шел о несчастной жизни, выпавшей на долю Пальмиры, которой теперь приходилось терпеть от брата побои. Этот невинный калека Иларион сделался злым существом. И так как он не отдавал себе отчета в своей силе, в силе своих кулачищ, способных дробить камни, она, когда брат принимался колотить ее, каждый раз дрожала от страха, опасаясь быть избитой насмерть. Однако она не хотела, чтобы кто-либо вмешивался в их отношения. Она выпроваживала всех, кто являлся, и в конце концов ее бесконечная любовь к брату торжествовала и ей удавалось успокоить его. На прошлой неделе разыгрался скандал, о котором вся Ронь до сих пор не переставала говорить. Иларион учинил такое побоище, что сбежались соседи, и глазам их представилось зрелище самых гнусных мерзостей, которые он совершал, валяясь на сестре.

— Скажи, — дочка, — обратилась к Пальмире Роза, чтобы вызвать ее на откровенность, — значит, эта скотина хотела тебя изнасиловать?

Пальмира, перестав тереть пол, присела на мокрые тряпки и, не отвечая на слова, рассердилась:

— А какое им всем до этого дело? Чего они за нами шпионят… Мы, кажется, никого не обкрадываем…

— Ну, все-таки, — ответила старуха, — если ты с ним живешь, как болтают, это очень нехорошо.

Некоторое время несчастная сидела молча, с искаженным от страдания лицом, смотря блуждающими глазами вдаль. Затем, согнувшись опять, она забормотала, прерывая каждую фразу движением тощих рук, проводивших тряпкой по полу.

— Очень плохо, — а почему, собственно?.. Священник сказал мне, что мы за это попадем в ад. Но, конечно, не он, бедняжка… Он ведь совсем невинный, ответила я священнику; мальчик знает ровно столько, сколько трехнедельный младенец. Если бы я его не выкормила, он бы умер… Ему и жизнь не в радость… А я — это уж мое дело. Когда он меня задушит в один из своих припадков бешенства, тогда посмотрим, простит меня бог или нет.

Роза давно уже знала всю правду; но, видя, что ей не добиться никаких новых подробностей, сделала мудрое заключение:

— Если уж оно так, то не может быть иначе. А все-таки собачья у тебя жизнь, дочка.

Она начала жаловаться, что никому на свете не живется хорошо. Так и ей с мужем. Разве им не приходится нищенствовать с тех пор, как они по доброте души позволили детям обчистить себя. Тут уж она не могла остановиться. Сетовать на свою долю было ее любимым занятием.

— Господи, боже мой! Можно в конце концов обойтись и без уважения. Если дети оказались свиньями, то уж ничего не поделаешь… Платили бы только ренту.

И она, в который уж раз, принялась рассказывать, что один лишь Делом приносил им по пятьдесят франков каждые три месяца, и приносил аккуратно. Бюто всегда запаздывал и торговался: так и сейчас, вот уже десять дней, как прошел срок, а им приходится все еще ждать, он обещал прийти рассчитаться сегодня вечером. А что до Иисуса Христа, тот поступал еще проще, — не платил ровно ничего; они даже и не нюхали его денег. Как раз сегодня утром он имел нахальство прислать к ним Пигалицу, которая с хныканьем выпрашивала взаймы сто су, чтобы сварить бульону для больного отца. Больной! Да, всем известно, какая у него болезнь; слишком велика дыра под носом. Ну так вот, они ее приняли, как и подобает, мерзавку, и велели передать отцу, что если сегодня вечером он не принесет своих пятидесяти франков, как Бюто, к нему пошлют судебного пристава.

— Это чтобы его попугать, потому что парень все-таки не мерзавец, — добавила Роза, уже смягчаясь по отношению к любимому старшему сыну.

Когда начало темнеть, вернулся обедать Фуан. За столом, пока старик ел, молчаливо нагнувшись к тарелке, Роза снова принялась жаловаться. Подумать только! Из шестисот франков, которые им полагались, они получали двести от Делома, не более ста от Бюто и ничего от Иисуса Христа, то есть как раз половину ренты. А ведь подлецы расписались у нотариуса, все было проведено по закону. Плюют они на закон.

Пальмира заканчивала в темноте мытье окна в кухне, отвечала на каждую жалобу одной и той же фразой, звучавшей как припев нищеты:

— Конечно, у всякого свое горе, прямо сдохнуть можно.

Наконец Роза решилась зажечь огонь, и сейчас же после этого вошла с вязаньем в руках Большуха. В долгие летние дни посиделок обычно не было, но чтобы не изводить у себя даже огарка, она с наступлением темноты приходила к брату, а потом отправлялась укладываться ощупью спать. Когда она уселась, Пальмира, которой оставалось еще перемыть горшки и кастрюли, притихла, охваченная ужасом при виде бабки.

— Если тебе нужна горячая вода, — сказала Роза, — возьми дрова из непочатой вязанки.

На минуту она перестала жаловаться, пытаясь перевести разговор на другую тему: в присутствии Болынухи Фуаны не любили жаловаться, так как ей доставляло удовольствие слушать, как они сожалеют о том, что позволили себя разорить. Но возмущение все-таки одержало верх.

— Эй, слушай! Клади-ка целую вязанку, если это можно назвать вязанкой. Один мусор да щепки… Фанни, наверно, очищает свой сарай от хлама и посылает нам эту гниль вместо хворосту.

Фуан, продолжавший сидеть за столом перед полным стаканом, нарушил молчание. Он вышел из себя:

— Кончишь ли ты, черт возьми, со своей вязанкой? Что это — мерзость, мы знаем… А ты вот скажи, какое свиное пойло из отжимок посылает мне Делом вместо вина.

Он поднял стакан и поднес его к свече.

— Чего он туда насовал? Непохоже и на подонки из бочки… А еще честный! А те двое не принесут нам и бутылки воды с речки, даже если мы будем подыхать от жажды.

Наконец он решился выпить вино залпом, но тут же с силой выплюнул его.

— Просто отрава! Может быть, это нарочно, чтобы я околел прямо на месте.

Тут Фуан и Роза дали волю своему возмущению и уже ничего не утаивали. Они сменяли друг друга в жалобах и брани, как бы испытывая от этого чувство облегчения. Каждому хотелось высказать то, что у него наболело на душе. Вот, например, десять литров молока в неделю. Прежде всего они не получали больше шести, а потом — хотя его поп и не святил, но оскоромиться им было трудно: чистая вода. То же самое с яйцами, — их как бы нарочно заказывали курам: на всем рынке в Клуа не найдешь таких мелких — прямо редкость; да и расстаются они с яйцами так неохотно, что те успевают испортиться раньше, чем доходят до них. А сыры? Ох, уж эти сыры! Розу каждый раз, как она поест, корчит от колик в животе. Она побежала достать такой сыр, чтобы Пальмира могла попробовать. Что, разве не гадость? Разве не возмутительно? Ко всему этому мука, которую им дают, — сущая известка. Но Фуан уже жаловался, что не может выкурить табаку больше чем на су в день, а Роза с сожалением говорила о своем черном кофе, которого ее лишили. Затем оба обвинили детей в смерти больной собаки, которую на днях пришлось утопить, потому что кормить ее стало теперь для них слишком дорого.

— Я им отдал все, — кричал старик, — а подлецы плюют на меня!.. Мы, право, подохнем от одной злобы, — так тошно смотреть на собственную нищету.

Наконец они замолчали, а Большуха, до той поры не разжимавшая губ, посмотрела на каждого из них по очереди своими круглыми птичьими глазами.

— Ловко обстряпано! — заметила она.

Как раз в эту минуту вошел Бюто. Пальмира, кончившая работу, воспользовалась этим случаем, чтобы удрать, залов в руке пятнадцать су, которые сунула ей Роза. Бюто остановился посреди комнаты, не говоря из осторожности ни слова, как это обычно делают крестьяне, которые никогда не хотят начинать разговор первыми. Прошло минуты две. Отцу пришлось начать:

— Значит, решился, это хорошо… Я тебя уже десять дней жду.

Бюто ухмылялся:

— Несем, когда можем. Все сразу не делается.

— Так-то оно так, но что до нас, то как бы нам не подохнуть, пока ты сам все-таки жрешь… Ты ведь подписывался, значит, должен платить точно в срок.

Видя, что отец сердится, Бюто начал шутить:

— Если уж слишком поздно, так скажите, пожалуйста, я могу и уйти. Я плачу, а вы еще недовольны. Есть и такие, которые совсем отвиливают.

Этот намек на Иисуса Христа привел Розу в беспокойство. Она начала дергать мужа за полу. Тот удержался от гневного жеста и продолжал:

— Ладно, давай пятьдесят франков. Расписку я уже приготовил.

Бюто, не торопясь, начал обшаривать карманы. Он бросил в сторону Большухи недовольный взгляд, видимо, смущаясь ее присутствием. Та перестала вязать и уставилась на него своими неподвижными зрачками, ожидая, когда он выложит деньги. Отец и мать также подошли поближе, не спуская глаз с руки парня. Испытывая на себе взгляд трех пар широко открытых глаз, Бюто покорился и вытащил пятифранковую монету.

— Раз, — сказал он, кладя ее на стол.

Затем последовали другие, которые он доставал все медленнее и медленнее. Он продолжал считать вслух, причем голос его постепенно ослабевал. После пятой Бюто остановился, долго искал в кармане и наконец нашел еще одну. Затем окрепшим голосом он громко крикнул:

— И шесть!

Фуаны продолжали стоять в ожидании, но монеты больше не появлялись.

— Как шесть? — сказал наконец отец. — Нужно десять, а не шесть. В прошлый раз ты дал только сорок, а теперь уже тридцать!

Бюто сразу начал жаловаться. Дела шли плохо. Хлеб все падал в цене, овес почти не уродился. Даже у лошади вспух живот, так что пришлось два раза звать ветеринара. Полное разорение, он положительно не знал, как ему свести концы с концами.

— Мне до этого дела нет, — в бешенстве повторял отец. — Давай пятьдесят франков, или я буду жаловаться в суд.

Тем не менее он все-таки успокоился, соглашаясь взять тридцать франков E счет ренты. Он собирался переделывать расписку.

— Значит, ты мне доплатишь двадцать франков на следующей неделе… Я это сейчас вставлю в бумагу.

Но Бюто с быстротою молнии схватил лежавшие на столе деньги.

— Нет, нет, это не годится… Я хочу быть в расчете. Давайте расписку, или я ухожу. Если я вам еще останусь должен, то мне вообще не стоит раскошеливаться.

Последовала ужасная сцена. Ни отец, ни сын не хотели уступать и упирались, повторяя без устали одни и те же слова. Один был взбешен тем, что не догадался сразу спрятать деньги в карман; другой зажал их в кулак и решил не расставаться с ними иначе, как в обмен за расписку. Мать вторично должна была дернуть мужа за рукав, и он снова уступил.

— Держи, жулик, вот тебе твоя бумажка. Следовало бы приклеить ее тебе пощечиной к морде… Давай деньги.

Они обменялись рука в руку, а Бюто, разыграв сцену, начал смеяться. Он ушел любезный, довольный, пожелав всей компании покойной ночи. Фуан с изнуренным видом снова сел за стол. Тогда Большуха, прежде чем приняться опять за вязанье, пожала плечами и бросила ему с сердцем одно слово:

— Размазня!

Наступило молчание, затем дверь снова открылась, и вошел Иисус Христос. Предупрежденный Пигалицей о том, что Бюто будет платить вечером, он ждал на улице, пока брат уйдет, чтобы появиться в свою очередь. На лице его было кроткое выражение; по-видимому, остаток умиления не прошел еще со вчерашнего пьянства. Прямо с порога он устремил взгляд на шесть пятифранковых монет, которые Фуан имел неосторожность положить на стол.

— А, это ты, Гиацинт! — воскликнула Роза, обрадованная его появлением.

— Я самый… Желаю всем здравствовать!

Он сделал несколько шагов вперед, не спуская глаз с блестящих монет, которые при свете огарка сверкали, как лунные диски. Отец, следя за его глазами, повернул голову и, заметив деньги, заволновался. Он быстро накрыл их тарелкой, но прятать было уже поздно. «Да, — подумал он, обозленный на себя за небрежность, — верно сказала Большуха: „Размазня“!»

Затем он грубо продолжал вслух:

— Ты вовремя пришел платить, а то бы я послал к тебе завтра судебного пристава. Это так же верно, как то, что эта свеча горит.

— Да, Пигалица мне передала, — смиренно простонал Иисус Христос, — поэтому я и вышел из дому; ведь вы не пожелаете мне смерти… Платить! Бог ты мой, чем же платить, когда даже хлеба у нас не хватает?.. Мы все продали; и я не вру, — приходите посмотреть сами, если думаете, что я вру. У нас нет больше простыней на кроватях, нет мебели, ничего нет… А тут еще я заболел…

Его прервал недоверчивый смех. Как бы ничего не замечая, он продолжал:

— Может быть, это и не видно сразу, но на деле-то у меня в нутре очень скверно… Кашляю, чую, что скоро мне крышка… Если бы еще был хоть бульон! А то совсем без горячего, хоть пропадай. Сущая правда… Конечно, я бы. вам заплатил, если бы было чем. Вы мне скажите, где достать, тогда я принесу и себе чего-нибудь сварю. Верите ли, две недели, как мясного не видал…

Роза уже начала волноваться, а Фуан сердился все больше и больше.

— Все пропил, шалопай, бездельник, тем хуже для тебя! Подумать только: какая земля, и была она в семье бог знает сколько лет, а ты ее заложил! Да, давно уж ты со своей паршивой дочерью баклуши бьешь, ну вот и достукались и подыхайте!

Иисус Христос решил больше не сдерживать себя и разрыдался.

— Может ли родной отец говорить такие слова! Кем же надо стать, чтобы отрекаться от своего детища!.. Я слишком добр, поэтому и пропадаю… Если бы у вас не было денег, но когда они есть, неужели вы откажетесь подать милостыню сыну?.. Пойду христарадничать к другим. Разве это хорошо будет? Разве хорошо?

Он произносил каждую фразу с всхлипыванием и поглядывал искоса на тарелку, что приводило старика в дрожь. Затем, делая вид, что задыхается, начал издавать глухие стоны, как человек, которого душат.

Роза от жалости разрыдалась и умоляюще сложила перед Фуаном руки.

— Послушай же…

Но тот, отбиваясь от нее, не уступал:

— Нет, нет, он смеется над нами… Замолчишь ли ты, скотина? Чего ты разорался? Соседи сбегутся, только всех нас расстраиваешь…

Пьяница завопил еще сильнее, он проревел:

— Я еще вам не сказал… Завтра ко мне придет пристав налагать арест на последнее тряпье. Да, все это из-за векселя, который я выдал Ламбурдье… Я, конечно, свинья, я знаю, что бесчещу вас, знаю, что пора мне сдохнуть… Все, что я заслужил, это наглотаться воды в Эгре, чтобы больше не чувствовать жажды… Если бы только у меня было тридцать франков…

Фуан, измученный, сраженный последней сценой, вздрогнул, когда сын произнес эту цифру. Он отодвинул тарелку в сторону. Но к чему? Все равно прохвост уже видел деньги и успел их пересчитать сквозь фаянс.

— Ты что же это? Хочешь все забрать, черт тебя дери?.. Ты окончательно доконаешь нас! Бери половину и убирайся, да больше не показывайся!

Иисус Христос, внезапно выздоровев от всех болезней, казалось, что-то обдумывал и, наконец, заявил:

— Нет, пятнадцати мало, с этим ничего не сделаешь… Давайте двадцать, и я уж больше не буду к вам приставать.

Затем, когда четыре монеты перешли к нему, Иисус Христос рассмешил всех рассказом о том, какую штуку ему удалось сыграть над Бекю. Он поставил фальшивые удочки в запретной части Эгры, да таким манером, что полевой сторож, полезший доставать их, свалился в воду. В конце концов он подошел к столу и поднес сам себе стакан скверного деломовского вина, выругав брата подлым мошенником за то, что он смеет давать отцу такие помои.

— Он все-таки славный, — сказала Роза, когда дверь за ним закрылась.

Большуха в это время встала и, складывая свое вязанье, собиралась уходить. Она посмотрела на невестку и на брата в упор. Затем направилась к выходу и, давая волю долго сдерживаемой злобе, крикнула:

— Ни единого су, тряпки вы этакие! Не просите у меня никогда ни единого су. Слышите? Никогда!

На улице ей попался возвращавшийся от Макрона Бюто. Он с удивлением встретил в кабачке Иисуса Христа, который вошел туда в очень веселом настроении духа, позвякивая в кармане монетами. Бюто смутно начал подозревать, что произошло.

— Да, да, эта каналья уволок твои деньги. Эх, и прополощет же он теперь себе горло, на смех тебе!

Бюто, вне себя, забарабанил в дверь Фуанов обоими кулаками. Если бы ему не открыли, он бы ее, наверно, вышиб. Старики собирались ложиться; мать уже сняла чепец и платье и была в нижней юбке, седые волосы падали ей на виски. Когда они решились открыть, он набросился на них, крича, как зарезанный:

— Где мои деньги? Где мои деньги?

Те перепугались и, ошеломленные, попятились, не понимая, в чем дело.

— Так вы думаете, что я надрываюсь для этой скотины? Он будет бездельничать, а я буду угощать его… Так нет же, нет!

Фуан стал было отрицать, но сын грубо прервал его.

— Что? Так вы еще лжете? Я вам говорю, что мои деньги попали к нему. Я это почуял, когда слышал, как они звенели в кармане у мерзавца. Я добывал их в поте лица, а он теперь пропьет… Если это не так, то извольте мне их показать. Да, если они еще у вас, так покажите их… Я их узнаю, я сумею узнать. Покажите деньги…

Он настаивал, повторяя эту фразу несколько раз, возбуждаясь все больше и больше. Он клялся, что не заберет деньги обратно, а только посмотрит. Затем, видя, что старики бормочут что-то невнятное, он окончательно взбесился:

— Ясно, они у него… Разрази меня гром господен, если я теперь принесу вам хотя бы су. Надрываться для вас — это еще куда ни шло, но чтобы содержать гада, — да я лучше отрублю себе обе руки.

Наконец отец тоже рассердился.

— Ну, довольно, хватит. Чего ты суешься не в свои дела? Деньги мои, — что хочу, то и делаю.

— Что? — проговорил Бюто, побледнев и надвигаясь на отца со сжатыми кулаками. — Вы хотите у меня последнее отобрать? Так слушайте, это подлость, да, подлость — тянуть деньги с детей, когда у вас есть, чем жить… Не отнекивайтесь, кубышка-то тут, я знаю!

Взволнованный старик запротестовал прерывающимся голосом. Руки у него ослабели, он уже не находил в себе прежних сил, чтобы выгнать сына.

— Нет, нет у нас ни гроша… Убирайся ко всем чертям!

— А вот если я поищу! Если я поищу! — повторял Бюто, начиная уже выдвигать ящики и выстукивать стены.

Тогда Роза в смятении, боясь, что между отцом и сыном возникнет драка, вцепилась в плечо Бюто, лепеча:

— Несчастный, ты что же, хочешь убить нас?

Он резко повернулся к ней и, схватив за руки, крикнул ей в лицо, не обращая внимания на жалкую, седую голову утомленной жизнью женщины:

— Это вы, вы виноваты! Вы отдали деньги Гиацинту… Вы никогда меня не любили, старая негодяйка!

Он оттолкнул ее с такой силой, что она, не удержавшись на ногах, упала с глухим стоном около стены. Он поглядел на нее, сжавшуюся в комок, и затем, как сумасшедший, бросился вон, хлопнув дверью и продолжая ругаться:

— Черт вас возьми! Черт вас возьми!

На следующий день Роза не могла встать с постели. Послали за доктором Финэ, который приходил три раза, но ничем не мог помочь. Во время своего третьего визита, когда Роза находилась уже в агонии, он отвел Фуана в сторону и сказал, что будет считать себя весьма обязанным, если ему позволят написать сейчас же разрешение на похороны; это избавит его от необходимости приезжать еще раз, — он всегда пользовался этим способом в дальних деревнях. Тем не менее агония длилась еще тридцать шесть часов. На расспросы врач отвечал, что все дело в старости и в переутомлении: когда тело износится, ничего не поделаешь, надо помирать. Однако в Рони знали о случившемся и говорили, что у Розы свернулась кровь. На похоронах было много народа. Бюто, как и остальные члены семьи, вел себя очень прилично.

Когда могила была засыпана, старик Фуан вернулся один в дом, где они вместе работали и страдали в течение пятидесяти лет. Он съел стоя кусок хлеба с сыром. Затем побродил по пустым постройкам и по саду, не зная, чем заглушить свое горе. Делать ему было больше нечего, и он пошел на свои бывшие поля посмотреть, как растут хлеба.

III

В течение целого года старик Фуан жил втихомолку, один в опустевшем доме. Его всегда видели на ногах. Ничего не делая, он постоянно ходил взад и вперед; руки у него тряслись. Целыми часами простаивал он в хлеву перед покрытыми плесенью кормушками. Затем подходил к двери пустого амбара и погружался там в глубокое раздумье. Сад мало занимал Фуана. Силы его слабели; он становился все дряхлее, все больше и больше склонялся к земле, которая как бы звала его к себе. Два раза его поднимали, когда он падал на гряды салата.

С тех пор как Иисус Христос забрал себе двадцать франков, ренту платил один Делом, а Бюто упорно не хотел давать ни гроша, заявляя, что он скорее ответит перед судом, чем будет смотреть, как его кровные деньги переходят в карман прохвоста-брата. Действительно, тот время от времени и теперь вырывал у отца насильно милостыню, так как старика изводили его причитания.

Тогда-то Делому, видевшему, какое жалкое существование влачит этот беспризорный, больной и одинокий старик, пришло в голову взять его к себе. Почему бы Фуану не продать Дом и не переселиться к дочери? У него будет всего вдоволь, ему перестанут лишь выплачивать двести франков ренты. Узнав об этом решении Делома, Бюто на следующий же день прибежал к отцу и предложил ему то же самое, разыгрывая роль человека, исполняющего сыновний долг. Он уверял старика, что не хочет платить денег только потому, что они все равно пропадают зря, но раз дело шло о нем самом, то он может приходить к нему, Бюто, есть и спать сколько ему вздумается. В глубине души Бюто боялся что сестра хочет переманить старика к себе, а затем нажить руку на заветную кубышку, о существовании которой он подозревал. Правда, он и сам начинал сомневаться в существовании кубышки, думая, что нюх на этот раз его обманывает. Предлагая отцу свои кров из гордости, он находился в большой нерешительности, рассчитывая, с одной стороны что отец откажется, а с другой — страдая при мысли, что может принять предложение Деломов. Впрочем, Фуан отнесся крайне отрицательно, даже со страхом, как к первому, так и ко второму предложению. Нет, нет, лучше уж грызть сухие корки, но у себя, чем есть жаркое в чужом доме — это не так горько. Он хотел умереть там, где жил.

Дело тянулось так до середины июля, до дня св. Генриха, покровителя Рони. В этот день на лугу около Эгры, под парусиновым навесом, обычно устраивалось празднество. На улице, против здания мэрии, появлялось три деревянных барака — тир, торговля мелочным товаром где продавалось все, вплоть до лент, и лотерея где можно было выиграть леденцы из ячменного сахара. Г-н Байаш, который завтракал в Бордери, зашел к Делому поговорить о разных делах, и тот попросил его пойти вместе с ним к Фуану чтобы воздействовать на него убеждением. Со времени смерти Розы нотариус также советовал старику переселиться к Дочери и продать ненужный дом, ставший теперь для него слишком большим. За дом безусловно дали бы три тысячи франков и Байаш даже предлагал взять деньги на сохранение и выплачивать старику ренту маленькими суммами, по мере надобности

Они нашли Фуана в обычном состоянии онемения. Он передвигался бессмысленно по двору и, остановившись перед кучей дров, которые он хотел распилить стоял в нерешительности, так как сил уже не хватало. Руки его в это утро тряслись особенно сильно: накануне у него было столкновение с Иисусом Христом, который, желая раздобыть двадцать франков по случаю наступавшего праздника, разыграл перед отцом очередную сцену. Он ревел во весь голос, катался по земле, грозился, что тут же зарежет себя ножом, нарочно для этого спрятанным в рукаве. Фуан не мог не дать ему денег, в чем он сразу и признался нотариусу. Его лицо выражало глубокую тоску.

— Скажите, а как бы вы поступили? Я не могу больше, не могу!

Тогда г-н Байаш воспользовался удобным случаем.

— Так больше нельзя. Вы себя совсем уморите. В ваши лета жить одному неблагоразумно. И если вы не желаете себе зла, то должны послушать вашу дочь. Распродайте все и переселяйтесь к ней.

— А? Так вы тоже советуете мне это сделать?

Он покосился на Делома, который делал вид, что не желает вмешиваться.

Однако, заметив в глазах старика недоверие, он заговорил:

— Знаете, папаша, я вас уговаривать не буду, вы, возможно, подумаете, что я ищу выгоды… Черта с два! В этом, напротив, немало неудобства… Но только ведь… тошно смотреть, как вы маетесь, а могли бы жить припеваючи.

— Ладно, ладно, — ответил старик, — надо еще подумать… Когда обдумаю, тогда скажу.

Ни зять, ни нотариус больше ничего не могли от него добиться. Он жаловался, что его хотят припереть к стене; властная натура Фуана, мало-помалу утратившая свое влияние, стремилась укрыться в этом старческом упорстве, и он не замечал, что упрямится во вред самому себе. Кроме смутного ужаса перед возможностью остаться без собственного крова, он, так тяжело переносивший потерю земли, стоял на своем только потому, что все остальные убеждали его в противном. Наверное, мерзавцам было так выгодно. Ну, что же, он согласится, когда сочтет это нужным.

Накануне вечером Иисус Христос, имевший неосторожность показать Пигалице четыре пятифранковых монеты, лег спать, зажав деньги в кулаке, потому что негодяйка еще не так давно стащила у него одну такую же монету из-под матраса, воспользовавшись его нетрезвым состоянием и утверждая потом, будто деньги были им потеряны. Проснувшись, он похолодел от ужаса: во время сна кулак разжался и монеты выпали. Однако деньги благополучно нашлись под его задом, где успели согреться, и он задрожал от радости, у него потекли слюнки при мысли, как он спустит их у Лангеня. Сегодня праздник, и только совершенная свинья способна вернуться домой с деньгами. Тщетно Пигалица все утро выпрашивала у него одну, одну малюсенькую монетку, как говорила она. Он отмахивался от нее и даже не поблагодарил за приготовленную из краденых яиц яичницу. Нет, любовь к отцу — это одно, а деньги — совсем другое: они полагаются только мужчинам. Тогда она, обозлившись, оделась в голубое поплиновое платье, подаренное отцом в дни благоденствия, и заявила, что тоже намерена повеселиться. Отойдя от дома шагов на тридцать, Пигалица обернулась и крикнула:

— Отец, отец, погляди-ка!

В поднятой руке она держала кончиками пальцев пятифранковую монету, сверкавшую, как солнечный диск.

Он решил, что его обокрали, и, побледнев, принялся себя обшаривать. Но все двадцать франков лежали в кармане. По-видимому, мошенница пустила в оборот своих гусей. Эта проделка показалась ему смешной; он отечески ухмыльнулся, предоставляя ей улепетывать.

Иисус Христос был строг только в одном вопросе — в вопросе нравственности. Поэтому полчаса спустя он разразился страшным гневом. Он уже собирался уходить из дому и запирал дверь, как с дороги, проходившей внизу, его окликнул одетый в праздничное платье крестьянин:

— Иисус Христос! Эй, Инсус Христос!

— Чего?

— Твоя дочка на спине растянулась.

— Ну, и что же?

— А то, что на ней лежит парень.

— Это где?

— Там, во рву, у Гильомовой полосы.

Тогда Иисус Христос в ярости поднял кулаки к небу.

— Ладно! Спасибо! Пойду за кнутом!.. Бот чертова шлюха! Позорит отца.

Он вернулся в дом, чтобы снять со стены кнут, висевший налево за дверью специально для случаев, подобных настоящему. Сунув его под мышку, Иисус Христос побежал согнувшись, прячась за кустами, чтобы обрушиться на любовников, не будучи замеченным.

Но когда он миновал поворот дороги, Ненесс, стороживший на куче камней, заметил его. На Пигалице лежал Дельфен, так как она с Ненессом сменяли друг друга: один стоял на часах, другой забавлялся.

— Берегись! — крикнул Ненесс. — Иисус Христос!

Он заметил кнут и пустился, как заяц, через поле. Пигалица, лежавшая в некошеном рву с Делъфеном, резко оттолкнула его от себя. Вот принесла нелегкая отца! Однако у нее хватило присутствия духа сунуть парню свою пятифранковую монету.

— Спрячь ее в рубаху. Потом отдашь… Да живо стрекача, чертов сын!

Иисус Христос налетел, как ураган, сотрясая землю ногами. Он крутил над головою кнутом, который щелкал, как ружейные выстрелы.

— Ах, шлюха! Ах, б…! Ты у меня попляшешь!

Он узнал сына полевого сторожа, но от бешенства так растерялся, что не попал в него, а тот, едва застегнув штаны, скользнул на четвереньках в кусты. Пигалица, растерявшись, с задранной юбкой, ничего не могла отрицать. Полоснув девчонку по ляжкам, Иисус Христос поставил ее на ноги и вытащил из канавы. Началась погоня.

— Получай, б…ское отродье! Может, это тебя успокоит!

Пигалица, привыкшая к таким преследованиям, мчалась, как серна, не говоря ни слова. Обычная тактика Иисуса Христа состояла в том, чтобы гнать дочь по направлению к дому, где ее можно было запереть. Поэтому Пигалица старалась забирать больше в поле, надеясь, что отец устанет. На этот раз благодаря неожиданной встрече ей не удалось осуществить свой замысел. Посреди дороги находились г-н Шарль и Элоди, направлявшиеся на праздник. Они все видели; девочка стояла с широко раскрытыми невинными и удивленными глазами, он — красный от стыда, готовый лопнуть от своего мещанского возмущения. Но хуже всего было то, что эта бесстыдница Пигалица, узнав его, решилась искать у него защиты. Он оттолкнул ее, но так как кнут настигал девочку, то, чтобы избежать ударов, она начала кружиться вокруг дяди и кузины, в то время, как отец, не стесняясь в отборных казарменных выражениях, ругал ее за плохое поведение, также бегая вокруг Шарлей и щелкая изо всех сил кнутом. Г-н Шарль, очутившись в этом ужасном круге, ошеломленный и растерянный, должен был прижать Элоди лицом к жилету. Он настолько потерял голову, что сам разразился грубейшей бранью:

— Да отпустишь ты нас, потаскуха, или нет? Наградила же меня судьба родственниками в этой похабной деревне!

Лишившись защиты, Пигалица поняла, что пропала. Кнут, обернувшийся вокруг ее талии под мышками, заставил девчонку завертеться волчком. Другой удар вырвал у нее прядь волос, и она повалилась. После этого, возвращенная на путь истинный, она стала думать только о том, чтобы как можно скорее вернуться домой. Она перескакивала через изгороди, через рвы, бежала напрямик по виноградникам, не боясь напороться на прутья. Но ее маленькие ноги ослабевали, и удары сыпались ей на круглые плечи, на еще дрожавшие бедра, на все ее преждевременно созревшее девичье тело. Впрочем, она потешалась над всем этим, — ей просто нравилось, что ее щекочут так сильно. Наконец она ворвалась с нервным хохотом в дом и забилась в угол, где кнут уже не мог достать ее.

— Отдавай свои сто су, — сказал отец. — Надо тебя наказать.

Она начала клясться, что потеряла их во время бегства. Иисус Христос недоверчиво ухмыльнулся и принялся ее обыскивать. Ничего не найдя, он снова пришел в ярость:

— А, вот что! Ты их отдала своему хахалю… Черт тебя подери, дура! Сама доставляет удовольствие, и сама же за это платит!

Заперев дочь на замок, он ушел вне себя, ругаясь, грозя, что заставит ее просидеть одну до следующего утра, потому что не собирается возвращаться ночевать.

Едва он ушел, Пигалица осмотрела все свое тело, на котором было два-три синих рубца, причесалась, привела в порядок платье. Затем она спокойно открыла замок, так как давно уже наловчилась это делать, и сорвалась с места, не позаботившись даже захлопнуть за собою дверь. Ладно! Если воры вздумают сюда забраться, то останутся с носом! Она знала, где найти Ненесса и Дельфена, — они должны были быть в рощице на берегу Эгры. И в самом деле, оба поджидали ее там. Теперь наступила очередь кузена Ненесса. У Ненесса было три франка, у Дельфена шесть су. Получив от Дельфена свою монету, Пигалица, как хорошая товарка, решила, что они проедят все деньги вместе. Они вернулись на праздник. Купив себе большой красный атласный бант и прицепив его к волосам, она угостила их миндальным пирожным.

Тем временем Иисус Христос добрался до Лангеня и у дверей столкнулся с Бекю, у которого на новой блузе сверкала вычищенная бляха. Он резко накинулся на полевого сторожа.

— Ну-ка? Так-то ты делаешь обход?.. Знаешь, где я нашел твоего Дельфена?

— Ну, где еще?

— На моей дочке… Я вот напишу префекту, чтобы он тебя взгрел, свинью, вместе с твоим поросенком!

Бекю рассердился:

— Ну, что до твоей дочери, то только и видно, что ее задранные кверху ноги… Это она развратила Дельфена. Разрази меня господь, если я ее не сплавлю жандармам!

— Попробуй только, разбойник!

Оба, стоя вплотную друг к другу, переругивались. Но внезапно атмосфера разрядилась, и гнев их пошел на убыль.

— Надо объясниться. Зайдем-ка выпить, — сказал Иисус Христос.

— Ни гроша, — сказал Бекю.

Тогда его собеседник, развеселившись, вытащил первую пятифранковую монету, подбросил ее и затем вставил себе в глаз.

— Ну? Поставим ее ребром, куманек!.. Входи же, старая развалина! Сегодня моя очередь, ты за меня платишь часто.

Они вошли к Лангеню, предвкушая удовольствие, ухмыляясь и награждая друг друга приятельскими пинками. В этом году Лангеню пришла в голову новая мысль: так как устроитель празднеств, не получив в прошлом году достаточно прибыли, отказался приехать поставить барак, кабатчик решил устроить гулянье в своей риге, соединив ее с помещением трактира. Ворота риги выходили прямо на улицу, а в дощатой переборке он проделал ход, чтобы из одного помещения можно было непосредственно переходить в другое. Благодаря этому к нему посыпала вся деревня, а Макрон сидел напротив, меча гром и молнии оттого, что у него не было ни души.

— Два литра, живо, каждому отдельно! — проревел Иисус Христос.

Флора собиралась уже подать ему, растерянная и в то же время сияющая от радости перед таким количеством посетителей, когда Иисус Христос заметил, что он прервал чтение письма, которое Лангень читал стоя нескольким крестьянам. Когда его спросили, он с важностью ответил, что письмо от сына Виктора, присланное из полка.

— А-а, молодец! — сказал, заинтересовавшись, Бекю. — Что он там пишет? Надо сперва послушать.

Лангень начал читать сначала.

«Дорогие родители! Значит, мы в Лилле, во Фландрии. Через неделю исполнится уже месяц, как мы тут. Край ничего себе, если бы только не было так дорого вино, — приходится за него платить до шестнадцати су за литр…»

Все четыре страницы письма, написанные старательно выведенными буквами, почти не содержали ничего другого. Одно и то же повторялось в растянутых фразах до бесконечности. Посетители, однако, каждый раз издавали громкие восклицания по поводу дороговизны вина: ведь бывают же такие страны; эх, чертова служба! В последних строках сквозило покушение на родительский карман, — говорилось о двенадцати франках, необходимых для покупки новых башмаков вместо износившихся.

— Ах, молодец! — повторял полевой сторож. — Вот и человеком стал, черт его дери!

Выпив поданные два литра, Иисус Христос потребовал еще два, на этот раз в закупоренных бутылках, по франку за литр. Он платил, по мере того как подавали, стуча монетами по столу для того, чтобы вызвать удивление и возбуждение всего кабака. Когда первая пятифранковая монета была пропита, он вытащил вторую, вставил ее опять себе в глаз и крикнул, что когда исчезает одна, то находится другая. Так прошло все послеобеденное время. Посетители толкались, входили и выходили; народ хмелел все больше. Угрюмые и сосредоточенные в будни, люди теперь ревели, стучали кулаками, с остервенением плевали. Какому-то высокому, тощему крестьянину пришло в голову побриться, и Лангень, усадив его тотчас же среди прочих, начал скрести ему кожу и с такой силой водить бритвой по щетинистому лицу, как будто скоблил свинью. Его место занял другой, посетители стали бриться ради забавы. Языки все больше развязывались, все прохаживались по адресу Макрона, который не решался даже показаться на улицу. Разве не он, горемычный помощник мэра, был виноват в том, что устроитель празднеств отказался приехать. Конечно, ему больше нравилось голосовать за новые дороги, чтобы получать тройную цену за землю, которую он отдавал. Этот намек вызвал бурный хохот. Для толстухи Флоры этот день был сплошным триумфом, и она, каждый раз, как замечала напротив позеленевшее лицо Селины около окна, подбегала к двери и разражалась оскорбительным припадком веселости.

— Сигар, госпожа Лангень! — громовым голосом заказал Иисус Христос. — Дорогих! По десять сантимов!

Уже стемнело, и зажгли керосиновые лампы, когда вошла Бекю, разыскивавшая мужа. Однако тот весь ушел в азарт начавшейся игры в карты.

— Пойдешь ли ты наконец домой? Девятый час, пора и поесть.

Он посмотрел на нее пристально, с величественным видом пьяницы.

— Убирайся вон!

Тогда Иисус Христос разошелся:

— Госпожа Бекю, я вас приглашаю… Ну, как же? Заморим червячка втроем… Слышите, хозяйка! Все, что у вас есть самого лучшего, — ветчины, кролика и чего-нибудь на десерт… Да не бойтесь же! Подойдите и посмотрите… Внимание!

Он сделал вид, что старательно обшаривает себя. Затем внезапно вытащил третью монету и поднял ее кверху.

— Ку-ку! Вот и она!

Посетители корчились от смеха; один толстяк чуть было не задохся. Ну, и весельчак же этот прохвост Иисус Христос! Некоторые принялись его ощупывать с головы до ног, как будто экю скрывались у него в теле и могли извлекаться оттуда до бесконечности.

— Скажите-ка, госпожа Бекю, — повторял он раз десять во время еды, — если ваш муж согласен, мы можем провести с вами ночку вместе… Идет?

Черная, тощая, как старая заржавленная игла, старуха была невероятно грязна, так как, по ее словам, она не думала, что ей придется остаться на празднике. Она все время смеялась. Молодец же, не теряя времени, хватал ее под столом за голые ляжки. Муж, мертвецки пьяный, плевал, хихикал и мычал, что этой стерве не слишком много будет и их обоих.

Пробило десять часов, и начался бал. Через дверь, открывшуюся в ригу, виднелись четыре ярко пылавшие лампы, подвешенные на проволоке к балкам. Кузнец Клу играл на тромбоне, племянник веревочного мастера из Базош-ле-Дуайен — на скрипке. Вход был свободный, но за каждый танец с посетителей брали по два су. Утрамбованный пол риги был только что полит водой, чтобы не было пыли. Когда инструменты замолкали, снаружи доносились сухие и равномерные звуки стрельбы в тире. Дорога, обычно погруженная в темноту, была озарена огнями двух других бараков: лавка игрушек сверкала позолотой, а лотерея была застеклена и обтянута красной материей, как часовня.

— А вот и дочурка! — воскликнул Иисус Христос, и глаза его увлажнились.

Пигалица входила в танцевальный зал в сопровождении Дельфена и Ненесса. Отец, казалось, нисколько не был удивлен ее приходом хотя сам запер ее на замок. Кроме красного банта, ярким пятном выделявшегося у нее на голове, она украсила себя ожерельем из фальшивых кораллов: это были бусы из сургуча, блестевшие на ее смуглой коже, как капли крови. Все трое, устав бродить вокруг бараков, явились с одурелым видом, так как объелись сластями. Дельфен был в простой блузе, без фуражки и выглядел маленьким, круглоголовым, косматым дикарем, который чувствует себя хорошо только на вольном воздухе. Ненесс, уже испытывавший потребность в городском изяществе, оделся в купленный у Ламбурдье готовый костюм, представлявший собою образец изготовляемого на скорую руку низкосортного парижского производства. Он носил котелок, выражая этим ненависть и презрение к родной деревне.

— Дочурка! — позвал Иисус Христос. — Дочурка, поди-ка попробуй этого. Ну, как? Важнецкая штука?

Он дал ей выпить из своего стакана, а старуха Бекю в это время строго допрашивала Дельфена:

— Куда ты дел картуз?

— Потерял.

— Потерял!.. А вот подойди, я тебе отхлещу!

Но Бекю вмешался, посмеиваясь при воспоминании о ранних похождениях сына.

— Брось его! Растет… Так вы, сопляки, вместе кутите? Ах, прохвост! Ах, прохвост!

— Ступайте, веселитесь, — отечески закончил Иисус Христос, — и будьте умниками.

— Они пьяны, как свиньи, — с отвращением заметил Ненесс, возвращаясь на бал.

Пигалица рассмеялась:

— Еще бы! Я на это и рассчитывала… Поэтому они и ласковы.

Бал становился оживленнее. Тромбон Клу покрывал все звуки, заглушая визжание скрипки. Земля, слишком обильно политая, превращалась под тяжелыми сапогами в грязь. Вскоре от развевающихся юбок, промокших курток и корсажей, потемневших под мышками от пота, стал распространяться тяжелый запах козла, усиливаемый вонью коптящих ламп. Между двумя кадрилями зал заволновался, так как вошла дочь Макронов, Берта, в фуляровом платье, сшитом в подражание тем, которые дочери сборщика податей в Клуа надевали в день св. Лубена. Что же случилось? Родители разрешили ей прийти, или она улизнула тайком? Все обратили внимание, что она танцевала исключительно с сыном тележного мастера, встречи с которым были запрещены ей отцом, потому что и тут имела место семейная вражда. По этому поводу стали шутить: видно, получать удовольствие в одиночку, расстраивая себе здоровье, ей надоело.

Иисус Христос, несмотря на свое опьянение, заметил противного Леке, который стоял в дверях и смотрел, как Берта пляшет в обнимку со своим кавалером. Наконец он не вытерпел:

— А что же вы не пригласите свою возлюбленную, господин Леке?

— Кто же это моя возлюбленная? — спросил учитель, позеленев от притока желчи.

— А вот те хорошенькие прищуренные глазки!

Леке, обозленный тем, что его симпатия отгадана, повернулся спиной и продолжал стоять неподвижно, не говоря ни слова, в сознании своего превосходства над всеми этими людьми. Он так поступал как из презрения, так и из осторожности.

Когда подошел Лангень, Иисус Христос вцепился в него. Каково! Разве не здорово ткнул он эту чернильную душу? Как же, выдадут за него богатую девку! Дожидайся! Впрочем, Берте нечего щеголять, у нее волосы только на голове. Он воодушевлялся и утверждал это с таким упорством, будто видел сам. Об этом знают от Клуа до Шатодена, все мальчишки смеются. Честное слово, ни одного волоска! Местечко такое же голое, как подбородок кюре. Пораженные этим, все стали тесниться, чтобы посмотреть на танцующую Берту, следя за ее движениями и корча гримасу каждый раз, как она, вся беленькая, окруженная своими развевающимися юбками, приближалась к двери.

— Старый мошенник, — продолжал Иисус Христос, перешедший с Лангенем на«ты». — Твоя дочка, небось, не чета этой. У нее-то растет!

Лангень отвечал с важностью:

— Еще бы!

Сюзанна Лангень была теперь в Париже и, как утверждали, в довольно высоком обществе. Лангень скромничал и ограничивался тем, что говорил о хорошем месте. Крестьяне все еще продолжали входить в кабак, и, когда один фермер осведомился о Викторе, он снова достал письмо. «Дорогие мои родители! Значит, мы находимся в городе Лилле, во Фландрии…» Снова все слушали, и даже те, кто слышал письмо пять или шесть раз, подвигались поближе. Ведь на самом деле, шестнадцать су за литр? Верно, шестнадцать су!

— Чертова страна! — повторял Бекю.

В эту минуту появился Жан. Он сейчас же бросил взгляд в сторону танцующих, как бы кого-то ища. Затем повернулся с расстроенным и беспокойным видом. Уже два месяца, как он не мог навещать семейство Бюто, так как его частые визиты стали приниматься холодно, почти враждебно. Конечно, он не сумел скрыть своего чувства к Франсуазе — той растущей приязни, которая теперь вгоняла его в лихорадку. Приятель не мог этого не заметить, и отношение Жана к свояченице не должно было ему понравиться, так как грозило спутать все его расчеты.

— Добрый вечер, — сказал Жан, подходя к столику, за которым Фуан и Делом распивали бутылку пива.

— Не хотите ли к нам подсесть, Капрал? — вежливо предложил Делом.

Жан согласился и, чокнувшись, проговорил:

— Странно, что нет Бюто.

— Да вот он как раз! — сказал Фуан.

В самом деле, вошел Бюто, но один. Он медленно обошел помещение, пожимая всем руки. Затем приблизился к столику шурина и отца, но не захотел сесть и стоял, не собираясь ничего заказывать.

— Так Лиза, и Франсуаза не танцуют? — спросил наконец Жан дрогнувшим голосом.

Бюто посмотрел на него в упор своими жестокими глазками.

— Франсуаза легла спать. Для молодой девушки это, пожалуй, лучше.

Однако разговор был прерван одной сценой, которая привлекла их внимание. Иисус Христос затеял перебранку с Флорой. Он требовал литр рома, чтобы сделать жженку, Флора отказывала.

— Нет, больше ничего не дам. Вы уже перепились.

— Что? Что ты там поешь?.. Ты думаешь, шельма, что я не заплачу? Да я всю твою лавку куплю, — хочешь?.. Мне стоит только высморкаться. Смотри!

Он спрятал в кулаке четвертую монету в сто су, зажал двумя пальцами нос и, с силой выдохнув воздух, сделал вид, что достает ее из носу. Затем он поднял монету кверху, как дароносицу.

— Вот что я высмаркиваю, когда у меня насморк.

От раздавшихся одобрительных восклицаний дрогнули стены. Флора сдалась, принесла литр рома и сахар. Потребовался еще салатник. Иисус Христос приковал к себе внимание всего зала. Задрав кверху локти, он размешивал пунш, а лицо его озарялось пламенем, которое еще сильнее нагревало воздух, пропитанный густым облаком дыма от чадивших ламп и трубок. Но Бюто, придя в отчаяние при виде денег, внезапно рассвирепел:

— Скотина! И тебе не стыдно пропивать деньги, которые ты крадешь у отца?

Иисус Христос решил обратить это в шутку.

— А, браток! Ты зашевелил языком!.. Сразу видно, что сегодня ты ни одной не пропустил, если разводишь такую канитель!

— Я говорю, что ты скотина и кончишь свои дни на каторге… Из-за тебя и мать умерла с горя.

Пьяница застучал ложкой, поднимая в салатнике настоящую огненную бурю, и залился смехом.

— Ладно, ладно… Разумеется, из-за меня, если только не из-за тебя.

— И еще я хочу сказать, что такие лодыри, как ты, не заслуживают ни одного колоса хлеба… Подумать только, землю, ту самую землю, в которую наши старики вложили столько труда, чтобы передать ее потом нам, ты заложил, спустил чужим людям!… Что ты с ней сделал, подлая сволочь?

Иисус Христос сразу воодушевился. Его пунш начинал гаснуть. Заметив, что все замолчала и приготовились слушать, он уселся поудобнее на стуле и откинулся на спинку.

— Земля? — заревел он. — Да она смеется над тобой, эта земля! Ты ее раб, она лишает тебя удовольствий жизни, отнимает у тебя, болван, все силы, а богатства не приносит!.. А я ее презираю, сижу сложа руки и довольствуюсь только тем, что могу ткнуть ее сапогом! Ну, вот и смотри: я живу на ренту и могу нализаться!.. А ты, черт полосатый?

Крестьяне смеялись, а Бюто, пораженный силой этого нападения, только бормотал:

— Бездельник! Шалопай! Не работает и еще хвастается!

— Нашел штуку! Земля! — продолжал Иисус Христос, увлеченный своей речью. — Право, ты, видно, совсем поглупел, если все еще цепляешься за нее… Да разве она вообще-то существует, твоя земля? Она моя, она твоя, она ничья. Ведь принадлежала же она старику! А он ее искромсал, чтобы поделить между нами. И ты ее искромсаешь для своих ребят. А раз так, значит, что? Она приходит, уходит, прибавляется, убавляется, больше всего убавляется. Посмотри на себя! Ишь, какой барин с шестью арпанами, когда у отца было девятнадцать… Мне это претило, слишком мало было, я и продул все. А потом, я люблю то, что ненадежнее, а земля, видишь ли, браток, вещь, которая расползается по швам! Я бы не всадил в нее ни одного лиарда, — дело это скверно пахнет. Вот погоди, стрясется беда, все начисто выметет… Крышка! Все погорите!

Мало-помалу в трактире водворилась мертвая тишина. Никто больше не смеялся, обеспокоенные лица крестьян поворачивались к этому верзиле, который под пьяную руку излагал в беспорядке свои взгляды, взгляды старого африканского служаки, бродяги, кабацкого политика. В нем заговорил человек 48-го года, коммунист-гуманитарист, преклонявшийся перед принципами Великой Революции.

— Свобода, равенство, братство! Снова нужна революция. При дележе нас обворовали, буржуи забрали себе все, но, черт возьми, их заставят отдать обратно то, что они взяли… Разве люди не равны? Разве справедливо, что, например, у нас вся земля принадлежит этому остолопу из Бордери, а у меня нет ничего?.. Я хочу получить свои права, хочу свою долю, все получат свою долю.

Бекю опьянел настолько, что не мог уже выступить в защиту власти, и поддакивал, ничего не понимая. Но, озаренный на минуту проблеском здравого смысла, он заметил:

— Так-то оно так… Но все-таки король всегда король. Что мое, то не твое!

Пронесся одобрительный ропот. Бюто решил вступиться.

— Не слушайте его. Опьянел человек, ничего не соображает.

Все снова начали смеяться, но Иисус Христос потерял всякое чувство меры. Он встал и начал стучать кулаками.

— Нет, погоди… Я с тобой поговорю, паршивец! Ты теперь пыжишься, потому что ты вместе с мэром, с помощником его, с депутатом, который гроша ломаного не стоит. Лижешь ему, депутату, пятки, а не понимаешь, болван, что он уж не так силен, чтобы помочь тебе продать хлеб подороже. Ну, а я — мне продавать нечего, я вам всем говорю — и тебе, и мэру, и помощнику, и депутату, и жандармам: идите в ж…! Завтра наступит наш черед, мы заберем силу. Господином буду я и все бедняки, которым уже надоело подтягивать живот…

Будете и вы господами, да, и вы, потому что и вам надоест кормить буржуев, когда самим есть нечего!.. Собственников выметут к черту, им перебьют зубы, а земля достанется тому, кто придет и возьмет ее. Слышишь, браток? Вот приду и заберу твою землицу! Наплевать мне!

— Попробуй, приди! Я тебя, как собаку, пристрелю! — крикнул Бюто.

Он был до такой степени разъярен, что стремительно вышел из кабака, хлопнув за собой дверью. Леке, слушавший Иисуса Христа с каменным выражением лица, ушел еще раньше, как чиновник, которого дальнейшее пребывание здесь могло скомпрометировать. Фуан и Делом, смущенно уткнувшись носом в пивные кружки, не говорили ни слова. Они знали, что если вмешаться, то пьяница наговорит еще больше. За соседними столиками крестьяне начинали сердиться: как, их собственное добро им не принадлежит, кто-то может прийти и забрать его у них? Они ворчали и готовы были обрушиться на «передельца», вытолкать его вон пинками. В это время поднялся Жан. Он все время не спускал глаз с Иисуса Христа, не пропуская ни одного его слова, серьезно вглядываясь ему в лицо и как бы стараясь понять, что было действительно достойно осуждения в вещах, которые возмущали говорившего.

— Иисус Христос, — спокойно сказал он, — вам бы лучше замолчать… Этого говорить не следует, и даже, если вы кое в чем и правы, вы поступаете неумно, так как можете себе повредить.

Рассудительный парень и его благоразумная речь сразу успокоили Иисуса Христа. Он снова упал на стул, заявив, что ему в конце концов на все наплевать. И вернулся к прежним своим выходкам: стал обнимать старуху Бекю, муж которой спал, навалившись на стол, как колода, затем прикончил пунш, выпив его прямо из салатника. В густой дымной атмосфере снова поднялся смех.

В глубине риги все еще танцевали. Клу старался изо всех сил, и густой звук его тромбона заглушал визгливую скрипку. Присутствующие обливались потом, и острый запах его примешивался к чаду ламп. Мелькал лишь красный бант Пигалицы, вертевшейся то с Ненессом, то с Дельфеном. Берта также была еще там и, храня верность своему кавалеру, танцевала только с ним. Парни, которым она отказала, собрались в углу и посмеивались: если уж этот дурак влип в нее, она будет за него держаться; ведь другие, несмотря на ее капитал, не сразу бы решились взять такую в жены.

— Пойдем спать, — сказал Фуан Жану и Делому.

На улице, когда Жан простился с ними, старик сделал несколько шагов, как бы обдумывая то, что ему пришлось сейчас услышать. И внезапно, будто эти разговоры убедили его, он повернулся к зятю.

— Я продам свою развалину и буду жить у вас. Решено… Прощай!

Он медленно пошел к себе. На сердце у него было тяжело, ноги в темноте спотыкались, от страшной, удручающей тоски он пошатывался, как пьяный. Вот у него уже нет земли, теперь не будет и дома. Ему казалось, что кто-то подпиливает старые бревна и сдирает над ним крышу. Отныне ему негде будет даже преклонить голову, он будет день и ночь бродить по полям, как нищий, а в непогоду холодный, бесконечный дождь будет литься прямо на него.

IV

Горячее августовское солнце поднималось над горизонтом в пять часов утра, и босский край расстилал под пламеневшим небом свои созревшие нивы. Со времени последних летних дождей зеленая, поднимавшаяся все выше и выше скатерть полей постепенно желтела. Теперь это было светлое, горевшее пожаром море, которое, казалось, отражало в себе сверкавший воздух, — море, катившее при малейшем дуновении ветерка свои огненные волны. Хлеб до самого горизонта, и кругом — ничего: ни строения, ни деревца. Только хлеб и хлеб. Порою в жару тяжелым сном засыпали колосья, и от земли распространялся в воздухе аромат плодородия. Созревание подходило к концу, чувствовалось, как налившиеся зерна рвутся прочь из общего лона, горячие и грузные. Эта равнина, обещавшая невиданную жатву, вселяла беспокойство в человека, ничтожного насекомого в сравнении с беспредельностью полей, которое даже не в состоянии охватить своим взором расстилавшийся перед ним простор.

В Бордери Урдекен, покончив уже неделю тому назад с рожью, принялся за пшеницу. В прошлом году жатвенная машина испортилась, и он, отчаявшись добиться от своих рабочих добросовестного обращения с механическими орудиями, сам начал сомневаться в их пользе. Поэтому ему пришлось позаботиться с самого вознесения о найме целого отряда жнецов. По обычаю, они были взяты в Перш, из деревни Мондубло: старший, тощий мужик, пять других косцов и шесть вязальщиц — четыре женщины и две девушки. Они только что приехали в Клуа, где их должна была взять посланная с фермы повозка. Для ночевки им отводилась пустовавшая в это время года овчарня, и люди спали там все в куче, мужчины вместе с женщинами, раздеваясь из-за жары почти донага.

В это время Жаклине приходилось туже, чем когда-либо. Работа продолжалась от восхода солнца и до самой темноты: в три часа утра вскакивали с постели, а в десять вечера снова валились на солому. Она должна была подниматься раньше всех, чтобы успеть приготовить похлебку к четырем часам, и позже всех ложиться — только после уборки девятичасового ужина, когда подавалось сало, вареная говядина, капуста. Между этими двумя кормежками были еще три других: хлеб и сыр на завтрак, второй раз похлебка в полдень, затем — молоко с хлебом. Таким образом, пищу принимали пять раз, пищу обильную, которую щедро смачивали сидром и вином. Труд жнецов тяжелый, зато они требуют и приличных харчей. Но Жаклина только смеялась, ее как будто кто-то подстегивал; несмотря на гибкое, как у кошки, тело, у нее были железные мускулы. Неутомимость Жаклины была тем более поразительна, что она в эту пору изнуряла любовью Трона — здоровенного скотника; нежное тело колосса возбуждало в ней неутолимое желание. Она сделала из Трона послушную собаку, уводила его в ригу, на сеновал, в овчарню — овчар, со стороны которого она боялась шпионства, проводил теперь ночь вместе с овцами на пастбище. Особенно веселилась Жаклина ночью, когда разыгрывались настоящие оргии, после которых она вставала свежей, гибкой, полной энергии. Урдекен ничего не видел, ничего не знал. Он был всецело охвачен лихорадкой уборки хлеба, особой лихорадкой, которая ежегодно воспламеняла его страсть к земле, заставляла дрожать все его существо и колотиться сердце, бросала в жар, когда он глядел, как падали спелые колосья.

В этом году зной по ночам бывал так силен, что Жан часто не в силах был оставаться под навесом рядом с конюшней, где он обыкновенно спал. Он предпочитал выходить на двор и растягиваться, не раздеваясь, на голой земле. Его гнали наружу не только горячее дыхание лошадей, невыносимый запах подстилки, но и бессонница: перед ним неотступно стоял образ Франсуазы. Его непрерывно преследовала навязчивая мысль — казалось, что вот она приходит и он овладевает ею, сжимая в своих объятиях. Теперь, когда Жаклина, занятая другим, оставила Жана в покое, расположение его к этой девочке переходило в бешеное желание. Бесконечное число раз он клялся в мучительном полусне, что пойдет и возьмет ее на следующий же день. Но, встав утром и окунув голову в ушат с холодной водой, он находил это отвратительным, считая, что слишком стар для нее.

На следующую ночь начинались прежние мучения. Когда пришли поденщицы, Жан встретил среди них женщину, которая теперь была замужем за одним из косцов; два года назад, когда она была еще девушкой, он не раз опрокидывал ее наземь. Однажды вечером пытка была настолько невыносима» что, проскользнув в овчарню, он подошел к ней и дернул ее за ноги. Лежа между мужем и братом, храпевшими с раскрытым ртом, она уступила, не защищаясь. Это было безмолвное насыщение в распаленной тьме, на утоптанном земляном полу, который, несмотря на то, что его выскребли граблями, сохранял разъедавший глаза аммиачный запах накопившегося за зиму овечьего навоза. Так приходил он к ней двадцать ночей подряд.

На второй неделе августа работа сильно подвинулась вперед. Косцы начали с северных участков, спускаясь к тем, которые граничили с руслом Эгры. С каждым снопом уменьшался необъятный покров, каждый взмах косы выхватывал целую охапку. Невзрачные насекомые, едва заметные среди этих бескрайних полей, выходили победителями в борьбе с пространством. Позади их медленно продвигавшейся линии снова появлялась земля, покрытая короткой жесткой соломой. По ней переступали, согнувшись, вязальщицы. Это была пора, когда унылый и безмолвный босский край выглядел веселее, чем обычно, становился людным, оживлялся непрерывным движением работников, телег и лошадей. Всюду на равнине виднелись ряды косцов, удалявшихся друг за другом с однообразным взмахом рук. Одни из них находились так близко, что было слышно, как свистят косы, другие — у самого горизонта, подобные веренице черных муравьев. По всем направлениям открывались просветы, как будто это были не поля, а кусок ветхой ткани, которая расползается то там, то тут. Лоскут за лоскутом Бос сбрасывала с себя свой пышный, свой единственный летний наряд и сразу оказывалась безотрадной и голой.

Последние дни стояла удушливая жара. Но особенно знойный день выдался тогда, когда Жану пришлось возить снопы с одного поля фермы, примыкавшего к участку Бюто. Там предполагалось вывести большой скирд, вышиной в восемь метров, на который должно было пойти около трех тысяч снопов. Солома от сухости ломалась, а над пшеницей, еще стоявшей на корню, воздух прямо обжигал: казалось, горят сами колосья, пылающие в солнечных лучах. Ничто, кроме человеческих фигур, не бросало на землю тени. Жан с самого утра разгружал телегу под этим раскаленным небом, обливаясь потом и не говоря ни с кем ни слова. Он только посматривал на соседнюю полосу, где позади косившего Бюто вязала снопы Франсуаза.

Франсуаза одна не могла управиться с работой, и поэтому Бюто пришлось нанять на подмогу Пальмиру. На Лизу рассчитывать было нечего, так как она была на девятом месяце беременности. Эта беременность приводила его в бешенство. Ведь он так остерегался! Откуда же мог взяться этот шельмец? Бюто шпынял жену, уверяя, что она сделала это нарочно, ныл по целым дням, точно к нему в дом забрался нищий или прожорливый зверь, грозивший поглотить все домашние запасы. Он не мог теперь смотреть на Лизино брюхо, не изрыгая ругательств. Вот чертово пузо! Этакая глупость! Прямо разорение! Утром она попробовала было вязать, но была так неповоротлива, что взбешенный Бюто прогнал ее домой. В четыре часа она должна была принести полдник.

— Черт возьми! — сказал Бюто, желая во что бы то ни стало кончить полосу. — Мне совсем спекло спину, а язык у меня, как колода.

Он выпрямился. На нем была только рубаха, холщовые штаны и башмаки из грубой кожи на босу ногу. Рубаха была расстегнута и наполовину выбилась из штанов, открывая до самого пупка волосатое тело.

— Надо еще глотнуть!

Он достал спрятанную под курткой бутыль с сидром. Выпив глотка два этого теплого напитка, он вспомнил о Франсуазе.

— А ты не хочешь пить?

— Хочу.

Франсуаза взяла бутыль и начала медленно, с удовольствием пить. И пока она пила, запрокинувшись назад, выставив перед ним бедра и упругую грудь, которая, казалось, вот-вот прорвет тонкую материю, Бюто смотрел на нее. Она также вся была покрыта потом, ее ситцевое платье измялось, через расстегнутый сверху лиф виднелась белая коже. Под синим платком, которым девушка повязала голову, ее глаза, сиявшие на немом, пылавшем от зноя лице, стали как бы еще круглее.

Не сказав ни слова, Бюто снова принялся за работу, поворачиваясь всем корпусом при каждом взмахе валившей пшеницу косы, продвигаясь вперед под ее размеренный свист. Франсуаза, опять согнувшись, следовала за ним с серпом в правой руке, которым она подхватывала пшеницу, собирая ее в пучки через каждые три шага. Когда Бюто разгибался, чтобы вытереть пот со лба, и видел, что она отстает, высоко подняв зад, а головой почти касаясь земли, как самка, которая отдается, во рту у него делалось еще суше, и он кричал ей охрипшим голосом:

— Живее, бездельница, нечего прохлаждаться!

На соседней полосе, где скошенная пшеница уже успела за три дня высохнуть, Пальмира вязала снопы. За ней он не смотрел, так как она была нанята не на обычных условиях, за полтора франка, а работала сдельно, получая плату за каждую сотню снопов. Бюто рассудил, что невыгодно, платить ей, как платят другим батрачкам: она состарилась и слаба. Пальмире пришлось даже упрашивать его, и он, несмотря на жестокие условия найма, разыграл роль милосердного христианина, совершающего доброе дело. Несчастная женщина брала три-четыре пучка — столько, сколько могли вместить ее тощие руки, и крепко вязала их готовой вязкой в снопы. Эта работа настолько выматывала силы, что обычно ее делали мужчины. Она изнуряла несчастную женщину, грудь ее разрывалась от тяжести снопов, руки, которыми приходилось туго затягивать вязку, нестерпимо ныли. Захватив с собой бутылку, Пальмира то и дело наполняла ее в соседней луже гнилой, вонючей водой и с жадностью пила, несмотря на болезнь желудка, которая во время летней жары окончательно подточила надорванный непосильной работой организм.

Но вот синее небо стало бледнеть, точно свод небесный раскалился добела… Солнце безжалостно палило. После завтрака наступила тяжкая пора отдыха. Делом и его работники, укладывавшие неподалеку снопы ульем: четыре вниз, а пятый сверху, — уже улеглись в одной из ложбинок. Старик Фуан, продавший свой дом и переселившийся к зятю неделю тому назад, постоял еще некоторое время и затем тоже улегся. На опустевшем горизонте виднелась только фигура Большухи перед высоким скирдом, который складывали ее работницы. Скирд этот возвышался посреди маленьких, наполовину уже разобранных стогов, а сама она казалась деревом, засохшим от старости. Зной не страшил ее, и она стояла выпрямившись, без капли пота, грозная, негодуя на спящих людей.

— А, черт! У меня кожа трескается, — сказал Бюто. Он повернулся к Франсуазе:

— Соснем, что ли?

Он осмотрелся и нигде не мог найти сколько-нибудь затененного места. Солнце, стоявшее в зените, пекло всюду, и кругом не было ни кустика, под которым можно было бы приютиться. Наконец Бюто заметил в конце полосы нечто вроде канавки, на которую не сжатая еще пшеница бросала легкую тень.

— Эй, Пальмира! — крикнул он. — Ты тоже поспишь? Она работала шагах в пятидесяти от него и ответила слабым, чуть слышным голосом:

— Нет, нет, некогда.

Теперь на всей пылавшей от зноя равнине работала только она одна. Если сегодня вечером у нее не будет тридцати су, Иларион изобьет ее. Мало того, что он изводил ее своей скотской похотью, он забирал у нее и деньги, чтобы напиваться. Однако последние силы начали ей изменять. Ее плоское, как выстроганная доска, тело трещало, готовое развалиться над каждым новым связанным ею снопом. Хотя ей было только тридцать пять лет, она своим землистым лицом, стертым, как старая монета, походила на шестидесятилетнюю старуху. Жгучее солнце высасывало из нее последние остатки жизни, и она, рискуя каждую минуту упасть, билась в отчаянных усилиях, как околевающее животное.

Бюто и Франсуаза легли рядом. Теперь, когда они лежали не шевелясь, молча и закрыв глаза, от их разгоряченных тел шел пар. Ими сразу овладел тяжелый сон, и они проспали не менее часа. В знойной, раскаленной атмосфере пот, не переставая, лился по их телам струями. Когда Франсуаза проснулась, она увидела, что Бюто, лежа рядом с ней на боку, как-то странно глядит на нее. Она снова закрыла глаза и притворилась спящей.

Бюто еще не сказал ни слова, но она чувствовала, что он хочет обладать ею. Она чувствовала это все время с тех пор, как сделалась настоящей женщиной. Мысль эта возмущала ее. Как, неужели он, свинья, посмеет? Ведь он каждую ночь возится с сестрой. Никогда еще это желание жеребца не раздражало девушку так сильно, как сейчас. Неужели он посмеет? Франсуаза лежала в ожидании и, сама не зная того, желала его, готовая в то же время задушить Бюто, если он только приблизится к ней.

Вдруг он схватил ее.

— Свинья! Свинья! — бормотала она, отталкивая его. Он же с глупым смешком шептал потихоньку:

— Дурочка! Не упрямься!.. Говорю тебе, что все спят и никто не увидит.

В эту минуту над пшеницей показалось бледное, измученное лицо Пальмиры, внимание которой привлек шум. Но ее нечего было принимать в расчет. Это было все равно, как если бы корова повернула к ним свою морду. И в самом деле, она тотчас же вернулась к своим снопам, равнодушная к тому, что происходило. Опять послышался хруст ее суставов при каждом усилии.

— Дуреха! Ты бы хоть попробовала! Лиза ничего не будет знать.

Услышав имя сестры, Франсуаза, ослабевшая, готовая сдаться, снова набралась сил. Она уже не поддавалась, она начала колотить его обоими кулаками, отбиваться ногами, которые он успел обнажить до бедер. Разве он ей муж? Она вовсе не желает пользоваться объедками.

— Иди к моей сестре, свинья! Верти ее, как тебе вздумается! Ей это доставляет удовольствие. Делай ребенка хоть каждую ночь!

Бюто, на которого сыпались удары, начинал уже сердиться, он ругался, думая, что она боится только последствий.

— Дура! Я же тебе говорю, что слезу вовремя, ребенка не будет.

Франсуаза ударила его в живот ногой, и он должен был ее отпустить. Он оттолкнул ее от себя с такой силой, что она едва не закричала от боли.

Время было кончать игру, так как, поднявшись, Бюто увидел Лизу, несшую им полдничать. Он устремился ей навстречу, чтобы задержать ее и дать Франсуазе время оправить юбки, Мысль, что девка, того гляди, все выложит сестре, заставляла его сожалеть, что он не убил ее ударом ноги. Однако Франсуаза ничего не сказала, она уселась посреди снопов и только дерзко и вызывающе смотрела. Когда Бюто снова принялся косить, она не встала и продолжала сидеть сложа руки, без дела.

— Что с тобой? — спросила Лиза; утомившись от ходьбы, она тоже легла на землю. — Ты уже не работаешь?

— Нет, надоело, — ответила Франсуаза с бешенством.

Тогда Бюто, не решаясь трогать Франсуазу, обрушился на жену. Чего это она разлеглась и греет свое брюхо на солнце, словно свинья? Чего она лежит, подлая? Прямо зрелая тыква, — вот-вот сейчас лопнет! Последнее замечание рассмешило Лизу, сохранявшую и во время беременности благодушный нрав толстой кумушки. И впрямь, ведь она зреет, как тыква. И она поворачивалась с боку на бок, выставляя под раскаленным небом свой огромный живот, казавшийся набухавшим ростком, выпираемым плодоносной землей. Бюто, однако, было не до смеха. Он грубо велел ей встать и помогать ему. Лизе пришлось собирать колосья, ползая на коленях. Она неуклюже передвигалась, пыхтя и склоняясь на правый бок.

— Если уж ты бездельничаешь, — сказала она сестре, — так иди домой и приготовь ужин.

Франсуаза, не сказав ни слова, ушла. Жара еще стояла удушливая, но босская равнина уже вернулась к деятельности. Всюду, куда хватало глаза, снова закопошились черные точечки. Делом с двумя работниками кончал свои стога. Большуха наблюдала за кладкой скирда, опираясь на клюку, готовая огреть ею каждого, кто стал бы лениться. К ней подошел посмотреть на работу Фуан, а затем вернулся к зятю и долго в задумчивости следил за его движениями. Наконец он побрел куда-то своей тяжелой походкой старика, с сожалением вспоминающего о прошлом. А Франсуаза, у которой еще шумело в голове от испытанного потрясения, шла по новой дороге домой, когда услышала, что ее окликают.

— Эй, заверни-ка сюда!

Это был Жан, еле видный за снопами, которые он возил сюда с самого утра. Он только что разгрузил свою телегу, и лошади в ожидании неподвижно стояли на солнцепеке. Скирд собирались класть на следующий день, а пока он просто сваливал снопы в кучи. Из них получилось три высоких стены, образовавших вокруг него как бы комнату.

— Да иди же! Это я.

Франсуаза безвольно повиновалась. Ей даже не пришло в голову оглянуться назад. Тогда она могла бы увидеть, что Бюто, заметив, что она свернула с дороги, следил за нею, приподнявшись на цыпочки.

Сначала Жан пошутил:

— Ишь ты, какая стала гордая, даже не здороваешься? — Еще бы, — ответила она, — ты скрываешься, тебя и не видно совсем.

Тогда он стал жаловаться, что его скверно принимают в доме Бюто. Но ей было не до того, она молчала или отвечала отрывистыми словами. Бессознательно она опустилась на солому в глубине сделанной норы и, казалось, была совсем разбита от усталости. В ее теле сохранилось острое физическое ощущение нападения Бюто, и, кроме этого, она ничего больше не чувствовала. Она ощущала его горячие руки, их прикосновение к своим бедрам, ее преследовал его запах, запах приблизившегося самца, которого она ждала, с трудом переводя дыхание, обессиленная от желания. Она закрыла глаза и почти задыхалась.

Жан умолк. Увидев ее лежащей навзничь, совсем отдающейся, он почувствовал, что кровь его забурлила. Он не ждал встречи с ней и теперь боролся с собой, так как ему представлялось дурным поступком воспользоваться слабостью этого ребенка. Но он так желал ее, что вся кровь бросилась ему в голову и в ушах зашумело. Мечта об обладании ею лишала его рассудка, как и в бредовые ночи. Он лег рядом с нею и взял сначала одну ее руку, потом обе, стискивая их до боли, но не решаясь даже поднести их к своим губам. Она не отдергивала их. Открыв темные глаза с отяжелевшими веками, она серьезно посмотрела на него. Ее лицо не выражало стыда, оно нервно вытянулось. И этот немой, почти грустный взгляд внезапно сделал его грубым. Он полез к ней под юбки, хватая ее за ляжки, как незадолго перед тем Бюто.

— Нет, нет, — пролепетала она, — пожалуйста, не надо… Это гадость…

Тем не менее она не сопротивлялась и только вскрикнула от боли. Ей показалось, что земля уходит из-под нее, голова закружилась, и она уже не знала — Жан ли это, или вернувшийся откуда-то Бюто. Она почувствовала ту же грубость, тот же острый запах самца, вспотевшего от тяжелой работы на солнцепеке. Мысли ее путались, перед закрытыми глазами стояли огненные круги, у нее невольно вырвались слова:

— Не надо только ребенка… Не надо…

Он соскочил, и пропавшее даром человеческое семя упало в созревшую пшеницу, на землю, которая отдается, никому не отказывая, открывая свои вечно плодоносные недра любому зародышу.

Франсуаза снова открыла глаза. Она лежала, неподвижная и ошеломленная, не произнося ни слова. Как? Все было кончено? Но ведь она не получила никакого наслаждения. Она ощущала только боль. Перед ней встал образ другого, ее охватило бессознательное сожаление, вызванное обманутым желанием. Жан сердил ее. Зачем она уступила ему? Ведь она не любила этого старика! Жан так же, как и она, стоял неподвижно, потрясенный случившимся. Наконец он сделал недовольный жест, хотел что-то сказать ей, но ничего не нашел. Еще больше смутившись, он хотел поцеловать ее, но она отстранилась, не желая, чтобы он дотрагивался до нее.

— Мне надо идти, — пробормотал Жан. — А ты подожди немного.

Франсуаза ничего не ответила, смотря в небо.

— Хорошо? Подожди минут пять, чтобы не заметили, что ты была здесь вместе со мной.

Тогда она наконец решилась разжать губы.

— Хорошо. Иди.

Это было все, что она сказала. Он щелкнул бичом и пошел рядом со своей телегой тяжелым шагом, опустив голову.

Бюто тем временем удивлялся, куда могла исчезнуть за снопами Франсуаза. Когда он увидел удалявшегося Жана, у него мелькнуло подозрение. Не говоря Лизе ни слова, он побежал, согнувшись, как ловкий охотник; затем одним прыжком очутился в углублении среди соломы. Франсуаза лежала, не двигаясь, окоченев и по-прежнему глядя в небо блуждающими глазами. Ноги ее оставались обнаженными. Отрицать было невозможно, да она и не пыталась.

— А, стерва! Шлюха! Так ты ложишься вместе с этим негодяем, а меня награждаешь пинками в живот… Черт бы тебя подрал! Теперь мы посмотрим.

Бюто уже обхватил ее, и она ясно увидела его перекосившееся лицо, поняв, что он хочет воспользоваться удобным случаем. Почему бы, в самом деле, и ему не овладеть ею, раз другой только что сделал это. Но девушку, как только она почувствовала его горячие руки, охватило прежнее возмущение. Он был теперь здесь, но она больше уже не жалела об его отсутствии, она больше не хотела его, не отдавая себе даже отчета в скачках своей воли. Все ее существо было полно ненависти, протеста и ревности.

— Оставишь ты меня, свинья? Я тебя искусаю!

Ему во второй раз пришлось отказаться от своего намерения. Но, обозленный тем, что у него вырвали удовольствие из-под носа, он проворчал:

— Я ведь не сомневался в том, что ты с ним путаешься. Мне давно следовало его отшить… Черт бы побрал этого подлеца! Вот кто тебя мнет!

Поток ругательств продолжался. Бюто произнес все оскорбительные слова, какие только знал, говорил обо всем в грубых, бесстыдных выражениях, от которых она чувствовала себя как бы обнаженной. Она, тоже взбешенная, упрямая, бледнела и старалась быть как можно спокойней и на каждое гнусное нападение коротко отвечала:

— Тебе-то какое дело?.. Если мне это нравится! Разве я не свободна?

— Ну, так я тебя выгоню на улицу. И сейчас же, как только мы вернемся домой… Я расскажу обо всем Лизе, расскажу, в каком виде я тебя нашел — с рубашкой, задранной до самой головы. Вот и ступай забавляться, куда хочешь, если тебе это нравится.

Теперь он подталкивал ее вперед, к тому полю, где осталась Лиза.

— Скажи, скажи Лизе… Если захочу, я сама уйду.

— Если захочешь! Посмотрим!.. Выставлю тебя под зад коленом!

Чтобы сократить путь, он пошел с нею через урочище Корнай, по полосе, оставшейся не разделенной между нею и сестрой, — той самой полосе, раздел которой он все время старался оттянуть. Внезапно, как молния, его осенила мысль: если она уйдет, поле будет разрезано пополам, и одна половина его исчезнет вместе с нею, перейдет, может быть, к ее любовнику. У него мурашки пробежали по телу, и он сразу же решил отказаться от своих намерений. Нет! Это глупо, нельзя жертвовать всем только из-за того, что девка надула тебя. Такие вещи всегда найдутся, а землю, раз уж ее держишь, нельзя упускать.

Он замолчал и замедлил шаг, не зная, как ему поправить дело до того, как он встретится с женой. Наконец решился:

— Знаешь, я не люблю, когда из себя корчат невесть что.

Меня оскорбляет, что ты так обходишься со мной… Иначе я бы не стал огорчать жену в ее положении…

Она подумала, что он боится, как бы Лиза не узнала о его собственном поведении.

— Да уж разумеется: если ты будешь болтать, так и я кое-что расскажу.

— Ну, я-то этого не боюсь, — ответил он спокойно, с апломбом. — Я скажу, что ты врешь, что ты мстишь мне, потому что я тебя накрыл.

И так как они уже подходили к Лизе, он торопливо закончил:

— Значит, все останется между нами… Надо будет еще раз поговорить об этом вдвоем…

Лиза, однако, была удивлена, не понимая, почему Бюто возвращается вместе с Франсуазой. Но он сказал, что нашел лентяйку за скирдом, она сидела там, надув губы. Разговор их был внезапно прерван диким криком, и они позабыли о своих делах.

— Что случилось? Кто это крикнул?

Вопль был ужасен; это был долгий, рычащий вздох, жалоба животного, которое душат. Он прозвучал и затих в безжалостном солнечном зное.

— Что это? Лошадь, что ли, сломала себе ноги!

Они повернулись и увидели, что Пальмира еще стоит на соседней полосе, среди пучков пшеницы. Своими ослабевшими руками она прижимала к груди последний сноп, силясь перевязать его. Однако скоро она снова вскрикнула, и это был уже крик агонии, еще более раздирающий, еще более ужасный. И, бросив все, она рухнула, убитая солнцем, которое палило ее уже в течение двенадцати часов.

Лиза и Франсуаза бросились к ней. Бюто последовал за ними, но не так поспешно. С соседних полос тоже бежал народ — Деломы, бродивший неподалеку Фуан, Большуха, которая отбрасывала клюкой камни.

— Что случилось?

— С Пальмирой припадок.

— Я видел, как она упала.

— Ах, господи!

Все столпились вокруг, не смея подойти ближе, и смотрели на нее с таинственным ужасом, который обычно охватывает крестьянина при виде болезни. Пальмира вытянулась, повернувшись лицом к небу, раскинув руки, как бы распятая на этой земле, так быстро изнурившей ее и наконец убившей. Должно быть, лопнул какой-нибудь сосуд, потому что изо рта бежала кровь. Но скорее всего она умирала от истощения, как надорвавшееся животное. Ее высохшее, бесплотное и бесполое тело было настолько маленьким, что среди сухой соломы оно казалось какой-то тряпкой. Последний вздох свой она испустила на этой земле, в окружении тучных снопов богатого урожая.

Тем временем Большуха, бабка, отказавшаяся от внучки и никогда не говорившая с нею, подошла, наконец, вплотную:

— Сдается мне, что она померла.

Большуха ткнула ее клюкой. Тело, лежавшее среди яркого солнца, с раскрытыми и пустыми глазами и полуоткрытым ртом, не шевелилось. По подбородку продолжала бежать кровь. Тогда старуха нагнулась и добавила:

— Как пить дать, померла… Да оно и лучше, чем сидеть у других на шее.

Все были потрясены и стояли неподвижно. Можно ли было трогать ее в отсутствии мэра? Сперва говорили вполголоса, потом начали кричать, чтобы прийти к какому-нибудь решению.

— Схожу за лестницей. Она у меня там, за стогом, — сказал наконец Делом. — Сойдет за носилки… Покойника никогда не надо оставлять на земле. Это нехорошо.

Но когда он вернулся с лестницей и люди захотели взять несколько снопов на подстилку, чтобы положить Пальмиру, Бюто заворчал.

— Да отдадут тебе твой хлеб!

— Дожидайся! Черта с два!

Лиза, слегка устыдившись этой скаредности мужа, добавила два пучка под голову, и тело положили на носилки. Франсуаза была погружена в задумчивость, потрясенная этой смертью, которая произошла в день ее первой близости с мужчиной. Она не могла оторвать глаз от трупа и стояла печальная, в особенности удивленная тем, что этот прах был когда-то женщиной. Так же неподвижно стоял и старик Фуан; он тоже молчал и, казалось, думал, что на долю умирающих выпадает большое счастье.

Когда солнце зашло и настало время отправляться по домам, двое мужчин подняли носилки и понесли. Груз был не тяжел, и сменять их не было никакой надобности. Тем не менее все следовали за ними, образовав целый кортеж. Чтобы сократить путь, шли не по дороге, а прямо по полям. Тело застывало на снопах, колосья, свешивавшиеся из-под головы, покачивались от мерных толчков. Теперь в воздухе осталось только тепло, скопившееся за целый день. На горизонте, по ту сторону долины Луары, садившееся в туман солнце посылало босской равнине свои желтые лучи, бежавшие почти по самой земле. Все как будто подернулось этой желтизной, этим золотом ясных дней рабочей поры. Над пшеницей, еще оставшейся на корню, играли султаны розового пламени; сжатые полосы отливали золотисто-красным светом. И всюду, куда хватало глаза, из этого золотистого моря поднимались высокие скирды, озаренные заходящим солнцем е одной стороны и темные — с другой. От них по равнине протянулись длинные тени. Наступила полная тишина, только где-то очень высоко в небе пел жаворонок. Люди, понурив головы, смущенно молчали, с животной покорностью следуя за покойницей. Под тяжестью тела, уносимого на подстилке из свежих колосьев, чуть слышно поскрипывала лестница.

Урдекен в этот вечер рассчитывался с батраками, закончившими работу. Мужчины уносили с собою по сто двадцать франков, женщины — по шестьдесят. Это было заработано ими за месяц. Год выдался неплохой; поваленного дождем хлеба, которого не берет коса, было немного, за все время уборки не случилось ни одной грозы. И старший артели при радостных криках своих косцов и вязальщиц поднес крестовидный сноп Жаклине, которая считалась хозяйкой дома. Традиционный прощальный ужин прошел очень весело: было съедено три бараньих ноги и пять кроликов. Чокались так часто, что все отправились в постель навеселе. Захмелев, Жан бросился навзничь на солому под навесом. Несмотря на усталость, он не мог заснуть; образ Франсуазы стоял перед ним, и мучения начались снова. Его удивляло и почти сердило, что он получил от этой девушки так мало наслаждения, промечтав о ней столько ночей. Потом он почувствовал себя опустошенным и поклялся, что никогда больше не возобновит этого. Но только он лег, Франсуаза снова встала перед ним, и он снова хотел ее, хотел с таким бешенством, как будто появившееся перед ним видение обладало плотью. То, что произошло днем, вспомнилось ему теперь во всех подробностях, и это воспоминание жгло его. Как иметь ее еще раз, завтра, послезавтра, всегда? Возле него появилась женщина — это была ворошильщица из Перш, удивленная тем, что он не пришел к ней в последнюю ночь. Сперва он оттолкнул ее, но потом схватил в свои объятия. Ему казалось, что он с Франсуазой, и он сжимал все сильнее другую женщину, отдаваясь ей до обморока.

В тот же самый час Франсуаза, внезапно проснувшись, встала и, подойдя к своему маленькому окошечку, открыла его, чтобы подышать воздухом. Ей приснилась драка, грызня собак у самой двери. Как только на нее пахнула ночная свежесть, она вспомнила как о том, так и о другом мужчине: один хотел ее, а другой взял. Дальше этого ее мысль не пошла, девушка не делала никаких выводов, не пришла ни к какому решению. Вдруг она насторожилась. Так, значит, это не был сон: вдалеке, в стороне Эгры, действительно выла собака. Затем она вспомнила. Это был Иларион, который с самого вечера выл около трупа Пальмиры. Тщетно пытались его прогнать: он цеплялся за нее, кусался, не желая отойти от останков своей сестры, своей жены, которая заменяла ему все на свете. Его непрекращавшийся вой наполнял погруженную во мрак окрестность.

Франсуаза, дрожа, долго прислушивалась.

V

— Только бы Колишь не начала телиться в одно время со мной! — повторяла каждое утро Лиза.

И, волоча свое огромное брюхо, Лиза подолгу оставалась в хлеву, беспокойно оглядывая корову, которая тоже раздувалась не по дням, а по часам. Кажется, никогда еще скотину не разносило до такой степени: она стала похожа на бочку, стоящую на тонких ножках. Девятимесячный срок приходился для коровы как раз на день св. Фиакра — это было точно известно, потому что Франсуаза позаботилась записать число, когда она водила Колишь к быку. Лиза же не имела, к несчастью, такой уверенности, о дне своих родов она знала только приблизительно. Ребенок начал расти так неожиданно, помимо воли, что она не могла знать этого точно. Но, разумеется, он должен родиться около дня св. Фиакра, — может, днем раньше, может, днем позже, — и она с тяжелым чувством повторяла:

— Только бы Колишь не начала телиться в одно время со мной!.. Вот будет история! Достанется нам тогда!

Колишь баловали; она жила в доме целых десять лет. В конце концов она стала членом семьи. Зимой семья Бюто укрывалась подле нее от холода, не имея другого отопления, кроме ее теплого живота. Сама она была очень расположена ко всем, особенно к Франсуазе. Она лизала ее чуть ли не до крови своим шершавым языком и, чтобы обратить на себя внимание, тянула зубами за юбку, как бы желая целиком завладеть девушкой. По мере приближения отела за ней ухаживали все больше и больше: давали ей теплое варево, выводили в хорошую погоду на улицу, ежечасно следили за ней. Дело, конечно, было не в одной только любви к корове, но и в пятидесяти пистолях, которые она стоила со своим молоком, маслом, сырами, — все это пропало бы, если бы она погибла.

Со времени жатвы прошло недели две. Франсуаза вернулась к своей обычной жизни и занималась хозяйством, как будто между ней и Бюто ничего не произошло. Она как бы все забыла истаралась сама не думать о тревоживших ее спокойствие вещах. Она встретилась с Жаном и предупредила его, так что он больше не приходил к Бюто. Он подстерегал ее у изгородей, умоляя прийти к нему на свидание в какую-нибудь ложбину. Но она боялась и отказывалась, пряча свое равнодушие к нему под напускной осторожностью. Лучше потом, когда в доме не будут в ней так нуждаться. Однажды, когда она ходила к Макрону за сахаром, он настиг ее, но она не соглашалась завернуть с ним даже за угол церкви и все время говорила о Колишь. У коровы трещали кости, зад ее раскрывался — все это было верными признаками, и он сам должен был согласиться, что дело на исходе.

И вот как раз накануне праздника св. Фиакра у Лизы после обеда начались сильнейшие схватки в животе. Они с Франсуазой находились в это время в хлеву, рассматривая корову. Раздутое брюхо раздвигало ей ноги, и она тихим мыча-, нием жаловалась на свои страдания.

— Ну, что, ведь говорила же я! — с бешенством закричала Лиза. — Мы пропали!

Согнувшись вдвое и поддерживая живот обеими руками, как бы в наказание сильно сжимая его, она начала ругаться: разве не мог этот проклятый живот оставить ее в покое и обождать? У нее было такое ощущение, как будто мухи жалили ей бока, и боли спускались от бедер к коленям. Она не хотела лечь в постель и бродила, повторяя, что ей хотелось бы вогнать все обратно.

К десяти часам маленького Жюля уложили спать. Бюто надоело ждать, — он решил лечь и оставил Лизу и Франсуазу в хлеву около Колишь, страдания которой все усиливались. Обе сестры начинали беспокоиться — дело не подвигалось вперед, хотя казалось, что раздвижение костей уже закончено. Проход был открыт, но почему же не выходил теленок? Они подбодряли корову, ласкали ее, приносили сахар, от которого она отказывалась. Колишь стояла, низко наклонив голову, а ее туловище продолжало содрогаться. В полночь Лиза, все время корчившаяся от боли, внезапно почувствовала себя легче. На самом деле у нее начались только ложные схватки, но она была убеждена, что сама задержала роды, вогнав ребенка обратно. Обе сестры провели всю ночь около Колишь, ухаживая за ней, прикладывая к ее животу нагретые тряпки. Другая же корова, Ружетт, удивленная светом свечи, следила за ними сонными синеватыми глазами.

На рассвете, видя, что все остается по-прежнему, Франсуаза решила сбегать за соседкой Фримой. Та славилась своими знаниями, столько раз оказывала помощь коровам при отеле, что в трудных случаях к ней охотно обращались, стремясь обойтись без ветеринара. Фрима, как только пришла, скорчила гримасу.

— Плохо Колишь выглядит, — пробормотала соседка. — Сколько времени она в таком положении?

— Да часов двенадцать.

Старуха продолжала ходить вокруг коровы, оглядывая все без исключения. Она покачивала головой и своим угрюмым выражением лица нагоняла страх.

— Как-никак, — заключила она, — вот показался пузырь. Надо подождать, там видно будет.

В течение всего утра они смотрели, как под напором жидкости вылезает пузырь. Его изучали, измеряли: пузырь — как пузырь, но все-таки он был слишком велик. С девяти часов, однако, все снова остановилось, пузырь повис, ритмически покачиваясь, корова содрогалась в конвульсиях, и ее состояние ухудшалось на глазах.

Когда Бюто вернулся с поля завтракать, он тоже перепугался и заговорил о том, что надо бы съездить за Патуаром, хотя мысль о расходе бросала его в озноб.

— За ветеринаром? — язвительно заметила Фрима. — Чтоб он ее зарезал? У дяди Сосисса корова-то сдохла… Подожди, вот я проткну пузырь и сама вытащу тебе теленка.

— Но ведь господин Патуар запрещает протыкать пузырь, — заметила Франсуаза. — Он говорит, что, пока вода там, это ей помогает.

Фрима раздраженно пожала плечами. Этот Патуар — просто осел. Она разрезала пузырь ударом ножниц. Жидкость потекла, как из открытого шлюза; все отскочили, но было слишком поздно, их всех окатило. Несколько минут Колишь было легче, и старуха торжествовала. Она смазала себе правую руку маслом и ввела ее внутрь, чтобы нащупать положение теленка. Она не спеша шарила во внутренностях коровы. Лиза и Франсуаза, моргая, тревожно следили за ней. Даже Бюто не пошел обратно в поле и ждал, не шевелясь и затаив дыхание.

— Вот они, ноги, — бормотала она, — а головы нет… Это не дело, когда голова не нащупывается…

Она вытащила руку обратно, потому что Колишь, встряхнувшись от судороги, напряглась с такой силой, что снаружи показались ноги. Это было все-таки хорошо, и семья Бюто вздохнула с облегчением, Им казалось, что теленок был уже них в руках. С тех пор они думали только об одном: надо тащить, тащить сейчас же, а то он, чего доброго, уйдет обратно и больше не вылезет.

— Лучше его не трогать, — благоразумно заметила Фрима. — Сам вылезет.

Франсуаза держалась того же мнения. Но Бюто волновался, ежеминутно трогал ноги, сердясь, что они не вытягиваются. Вдруг он схватил веревку и с помощью жены, которая так же, как и он, вся дрожала, сделал крепкий узел. В это время вошла старуха Бекю, нюхом почуявшая, что тут что-то происходит, — и все ухватились за веревку — сперва Бюто, потом Фрима, потом Бекю и Франсуаза. Даже Лиза, несмотря на свой живот, помогала, присев на корточки.

— Э-эх! — кричал Бюто. — Ну, разом!.. Вот, черт, он и не подвинулся. Как приклеенный… Лезь, дьявол, лезь!

Женщины, вспотевшие от натуги, повторяли, задыхаясь:

— Э-эх!.. Лезь, чертов сын!

Но тут произошла катастрофа. Старая, полусгнившая веревка лопнула, и все полетели кувырком на солому, крича и ругаясь.

— Ничего, я не убилась! — заявила Лиза, откатившаяся к самой стене. Все бросились ее поднимать.

Но едва только Лиза встала на ноги, как у нее закружилась голова, и она должна была снова сесть. Через четверть часа она снова держалась за живот. Вчерашние боли возобновились с прежней силой. Схватки повторялись через определенные промежутки времени. А она-то думала, что вогнала все обратно! Подлая штука, однако, — корова не торопится, а ее опять разобрало, так что вот-вот она догонит животное. Чем черт не шутит, возьмут да и разродятся обе в одно время. Она тяжело вздыхала, и между нею и мужем вспыхнула ссора. Чего она, черт возьми, взялась тоже тянуть? Разве это ее дело? Ей надо опорожнить собственный мешок, а не заботиться о других. Лиза отвечала ругательствами, так как боли заставляли ее очень страдать: сволочь! свинья! разве не он наполнил ей брюхо, — если бы не он, там ничего бы не было!

— Вы все язык чешете, — заметила Фрима, — а дело-то не двигается.

Но Бекю добавила:

— Как-никак, а полаешься, и легче станет.

Жюля отправили к Деломам, чтобы он не мешал. Было три часа, все прождали до семи. Дело не подвигалось, и дом превратился в настоящий ад. Лиза продолжала сидеть на стуле, корчась и охая, а Колишь все мычала, вздрагивала и обливалась потом, показывая своим видом, что ей становится все хуже и хуже. Вторая корова тоже начала мычать от страха. Тут Франсуаза совсем потеряла голову, а Бюто, изрыгая ругательства, решил снова начать тянуть. Он позвал двух соседей, и теперь тащили вшестером, как бы собираясь вырвать с корнем целый дуб. На этот раз взяли новую веревку, которая не могла порваться. Но Колишь, потеряв равновесие, упала набок, да так и осталась на соломе, тяжело дыша и вызывая у всех жалость.

— Ах, сволочь, мы его так и не выудим! — заявил Бюто, обливаясь потом. — А эта стерва тоже скоро подохнет.

Франсуаза умоляюще сложила руки.

— Да поезжай же за господином Патуаром!.. Пусть это стоит, сколько должно стоить! Поезжай за господином Патуаром!

Бюто потемнел. Поборов последнее сопротивление внутри самого себя, он, не говоря ни слова, запряг лошадь.

Фрима, как только снова заговорили о ветеринаре, демонстративно перестала обращать внимание на корову и захлопотала около Лизы. Она могла сойти и за повивальную бабку, ей приходилось обслуживать всех соседок. Она казалась обеспокоенной и поделилась своими опасениями со старухой Бекю. Та подозвала Бюто, пока тот запрягал.

— Слушайте… Жене-то вашей худо, не привезти ли вам и доктора?

Тот молча выпучил глаза. Еще чего? И за этой нужен уход! Разве он может за всех платить?

— Нет, нет, — закричала Лиза в промежутке между двумя схватками. — Со мной обойдется. Не можем же мы швыряться деньгами!

Бюто торопливо хлестнул лошадь, и повозка скрылась по дороге в Клуа в наступающем сумраке.

Когда два часа спустя приехал Патуар, все обстояло по-прежнему: Колишь хрипела, лежа на боку, а Лиза корчилась, как червяк, на своем стуле. Прошли уже целые сутки.

— Ну, с которой же мне начинать? — спросил шутник-ветеринар.

И, сразу перейдя на «ты», он обратился к Лизе:

— Послушай, толстуха, если не с тебя, так марш в постель. Тебе это не помешает.

Лиза ничего не ответила, но не уходила. Он же сразу приступил к осмотру коровы.

— Черт возьми! Со скотиной дело дрянь. Вы всегда зовете меня, когда уже поздно… Тянули ведь, сразу видно. Вы готовы были ее надвое разорвать, лишь бы не ждать. Вот болваны!

Все слушали с вытянутыми лицами, на которых было написано выражение почтительности и отчаяния. Одна только Фрима презрительно поджимала губы. Ветеринар же, сняв пальто и засучив рукава, вправил ноги теленка обратно, а затем всунул внутрь свою правую руку.

— Н-да! — продолжал он через несколько минут. — Как раз то, что я думал: голова повернута налево, так что вы могли тянуть до завтрашнего дня, и все равно он бы не вышел… И знаете, дети мои, теленок ваш так или иначе погиб. У меня нет охоты поранить себе пальцы о резцы, переворачивая его. Да и тогда ничего не получится, а матери мы повредим.

Франсуаза разрыдалась.

— Господин Патуар, я вас умоляю, спасите нашу корову. Бедная Колишь так меня любит…

И Лиза, зеленея от боли при схватках, и Бюто, сам здоровый и нечувствительный к страданиям других, с отчаянием упрашивали ветеринара, проявляя свою нежность к корове.

— Спасите нашу корову, она у нас так давно и дает нам всегда такое хорошее молоко… Спасите ее, господин Патуар…

— Но только, имейте в виду, я должен буду разрезать теленка.

— А ну его к черту, теленка!.. Спасите нам корову, Патуар, спасите!

Тогда ветеринар попросил дать ему холщовые штаны и достал большой синий фартук. Спрятавшись в уголок за Ружетт, он переоделся и подвязал фартук. Когда он появился снова, Колишь перестала мычать и подняла голову, удивленная его короткой и толстой фигурой с добродушным, как у большой собаки, лицом. Но все были до того подавлены, что никто не улыбнулся.

— Зажгите свечи!

Он велел поставить четыре штуки по углам и растянулся позади коровы, плашмя, животом на солому, потому что Колишь уже не была в состоянии подняться. Несколько мгновений он так и лежал, уткнувшись носом между бедрами коровы. Затем потянул за веревку, чтобы подвести к себе ноги теленка, и стал внимательно их разглядывать. Поставив рядом с собой на земле продолговатый ящичек, си приподнялся на локте и собирался достать оттуда бистурий, когда хриплый стон заставил его снова с удивлением сесть.

— Как, толстуха, ты еще здесь? Верно я думал, что это не корова!

Стонала Лиза, так как боли раздирали ей тело.

— Черт возьми, отправляйся делать свое дело у себя и не мешай мне здесь! Это мне мешает, честное слово, на нервы действует, когда за спиной кто-то ворочается… А вы, прочие, есть у вас голова на плечах? Уведите ее.

Фрима и Бекю взяли Лизу под руки и повели ее в комнату, она не сопротивлялась, так как силы оставили ее. Но, проходя через кухню, где горела одинокая свеча, она потребовала все-таки, чтобы все двери оставались открытыми: ей казалось, что таким образом она будет находиться ближе. Фрима уже приготовила родильную постель по деревенскому обычаю — ворох соломы, брошенный прямо на пол посреди комнаты и покрытый грубой простыней, и три опрокинутых стула. Лиза легла, прислонившись спиной к одному из стульев, и уперлась ногами, в два другие. Она даже не разделась, ноги ее так и остались обутыми в домашние туфли и доходившие до колен синие чулки. Юбка была задрана до самой груди, открывая ее чудовищный живот и жирные, белые, очень широко расставленные ляжки.

Бюто и Франсуаза остались в хлеву, чтобы светить Патуару. Оба сидели на корточках, держа в руках по свече, а ветеринар, снова распластавшись, орудовал своим инструментом, надрезая жилы левой задней ноги теленка. Он отодрал кожу и, вырвал ногу. Но тут Франсуаза, побледнев и почти падая в обморок, уронила свечу и убежала с криком:

— Бедная моя Колишь… Я не хочу этого видеть! Я не хочу!

Патуар рассвирепел: ему пришлось вскочить на ноги, чтобы тушить солому, загоревшуюся от упавшей свечи.

— Ах, чертовка! Да у нее нервы, как у принцессы… Чего доброго, подпалит нас, как окорок.

Франсуаза, убежав, бросилась на стул в комнате, где рожала сестра, странная поза которой не привлекла ее внимания. После того, что ей пришлось увидеть в хлеву, эта картина показалась ей чем-то простым и естественным. Она старалась отогнать от себя вид разрезанного живого мяса и заплетающимся языком рассказывала о том, что делали с коровой.

— Так нельзя, я должна вернуться туда, — вдруг сказала Лиза и, несмотря на свои страдания, приподнялась, желая встать.

Но Фрима и Бекю, рассердившись, схватили ее, чтобы удержать на месте.

— Да будете ли вы лежать! Что у вас, зуд, что ли, какой в теле?

И Фрима добавила:

— Бот и у вас лопается пузырь!

В самом деле, жидкость устремилась внезапным потоком на простыню и впиталась в солому; начались последние схватки. Оголенный живот продолжал расти, готовый лопнуть, а ноги в синих чулках сжимались и разжимались, как у плавающей под водой лягушки.

— Ну вот что, — сказала Бекю, — чтобы вы могли быть спокойнее, я пойду туда и буду сообщать вам новости.

С тех пор она только и делала, что бегала из комнаты в хлев и обратно. Чтобы не тратить зря времени, она в конце концов стала кричать из кухни. Ветеринар продолжал свою операцию, сидя на пропитанной кровью и слизью соломе. Дело было трудное и грязное; окончив его, он был перепачкан с ног до головы.

— Все идет хорошо, Лиза! — кричала Бекю. — Валяйте, тужьтесь… У нас уже и вторая нога… А теперь вырывают голову… Он ее уже держит. Ну и голова!.. Все кончено, он разом вытянул все туловище!

Лиза встречала каждую фразу раздирающим стоном. Неизвестно было, за себя она страдает или за теленка… Но тут Бюто принес ей показать голову. Все воскликнули:

— Какой хороший теленок!

Лиза же, не переставая напрягаться, с раздутыми ляжками, казалось, была охвачена безутешным отчаянием.

— Боже мой! Какое несчастье!.. Господи, какой теленок!.. Какое несчастье, — такой хороший теленок, такой теленок, какого еще никогда у нас не было!

Франсуаза также причитала, и со всех сторон посыпались сожаления, в которых сквозили недружелюбные намеки, так что Патуар почувствовал себя обиженным. Он прибежал и из приличия остановился в дверях.

— Ведь я вас предупреждал… Вы умоляли меня спасти вам корову… Я знаю вас, прохвостов! Недостает теперь, чтобы вы начали звонить повсюду, что я зарезал вашего теленка, а?

— Ну, зачем же, — пробормотал Бюто, возвращаясь с ним в хлев. — А все же ведь это вы его зарезали!

Лиза, лежа на полу между тремя стульями, вздрагивала всем телом. Дрожь эта пробегала у нее по бокам под кожей и оканчивалась между раздвинутыми ляжками, продолжавшими все больше и больше раздаваться. Франсуаза, которая до этого от охватившего ее горя ни на что не обращала внимания, вдруг остолбенела, встав напротив Лизы. Нагота сестры предстала перед ней в ракурсе; она ничего не видела, кроме острых углов поднятых кверху коленей, а между ними находился шарообразный живот с круглым отверстием. Это было настолько неожиданно, настолько необычно по форме, настолько огромно, что она не почувствовала никакого стеснения. Она никогда не могла бы представить себе чего-либо подобного. Это было как отверстие бочки с выбитым дном, как широко открытое, поросшее густым плющом чердачное окно, в которое бросают сено. Затем, когда она заметила, что другой шарообразный предмет, меньших размеров, голова ребенка, при каждом усилии то показывается, то скрывается обратно, как бы играя все время в прятки, — ее охватило такое желание расхохотаться, что она должна была закашляться, чтобы ее не заподозрили в плохом отношении к сестре.

— Потерпите еще немного, — заявила Фрима. — Сейчас все кончится.

Она встала на колени между ляжками Лизы, следя за ребенком и приготовившись принять его. Но он, как говорила Бекю, артачился. Одно время ребенок совсем исчез, и все решили, что он вернулся к себе. Только тогда Франсуаза вышла из оцепенения, охватившего ее. при созерцании этой печи, устремленной на нее своим зевом. Ее охватило смущение, она взяла сестру за руку, сразу разжалобившись, как только перестала смотреть.

— Бедная Лиза! Трудно тебе приходится.

— О да! О да! И никто меня не жалеет… Хоть бы кто-нибудь меня пожалел… Ой-ой-ой, опять начинается, он никогда не выйдет наружу.

Стоны и причитания продолжались бы еще долго, если бы не восклицания, донесшиеся из хлева. Патуар, удивленный тем, что Колшиь не переставала биться и мычать, заподозрил присутствие второго теленка и, сунув снова руку, вытащил его на этот раз без всяких затруднений, как носовой платок из кармана. Шутника охватила такая веселость, что он, забыв всякое стеснение, побежал в комнату родильницы, неся в руках теленка. Бюто тоже с шутками следовал за ним.

— Ну, толстуха, ты хотела теленка… Вот он!

Одетый почти в один только фартук, весь перепачканный навозом, с еще мокрым теленком в руках, голова которого, точно у пьяного, была слишком тяжела, Патуар казался до того смешным, что можно было, кажется, лопнуть со смеху.

Среди всеобщих одобрительных восклицаний Лизу, увидевшую его, охватил дикий, нескончаемый приступ хохота.

— До чего он смешон! Ах, как глупо смешить меня!.. Ой-ой-ой, до чего больно, меня раздирает на части! Нет, нет, не смешите меня, я подохну.

Хохот гудел в ее жирной груди, спускаясь к животу, где он превращался в грозовой вихрь. Она вся надулась, а голова ребенка возобновила свою игру, готовясь выскочить наружу.

Но еще хуже стало, когда ветеринар, положив перед ней теленка, захотел вытереть пот со лба тыльной стороной руки. Он провел по лбу большую грязную полосу; все корчились со смеху, а родильница напрягала последние силы, кудахча, как курица, несущая яйцо.

— Да перестаньте же, я умираю! Из-за этого проклятого шутника у меня кожа трещит!.. Господи, господи, я сейчас лопну…

Зияющее отверстие расширилось еще больше. Казалось, что Фрима, продолжавшая стоять на коленях, уйдет в него целиком. И вдруг, точно из пушки, вылетел красный ребенок, с мокрыми бледными конечностями. Послышалось бульканье гигантского опоражнивающегося желоба. Затем младенец запищал, а мать, вздрагивая, как бурдюк, из которого выливают воду, хохотала еще больше. С одного конца раздавался крик, с другого — смех. Бюто хлопал себя по ляжкам, Бекю держалась за бока. Смех Патуара гремел звучными раскатами. Хохотала и Франсуаза, которой сестра исцарапала руку во время последней конвульсии.

— Девочка, — заявила Фрима.

— Нет, нет, — сказала Лиза, — я не хочу, я хочу мальчика.

— Ну так я засуну ее обратно, красотка, а к завтрашнему дню ты сделаешь из нее мальчика.

Хохот усилился. Все хохотали до колик. Лиза смотрела на лежащего около нее теленка и, успокаиваясь, сказала с сожалением:

— А другой-то был такой хороший… У нас было бы теперь два!

Патуар уехал после того, как Колишь дали три литра вина с сахаром. Фрима раздела и уложила Лизу, а Бекю с помощью Франсуазы убрала солому и подмела комнату. Через десять минут все привели в порядок, так что нельзя было даже и заподозрить, что тут происходили роды. Об этом напоминал лишь крик младенца, которого мыли в теплой воде. Но и девочка, когда ее запеленали и уложили в люльку, мало-помалу затихла. А мать, ослабевшая теперь, с потемневшим и вытянувшимся лицом, заснула крепким сном под простыней из грубого холста.

Около одиннадцати часов, когда обе соседки ушли к себе, Франсуаза сказала Бюто, что ему лучше было бы пойти спать на сеновал. Для себя она расстелила тюфяк на полу, желая остаться подле сестры. Бюто ничего не ответил и молча докуривал трубку. Водворилась тишина, и слышно было только тяжелое дыхание спящей Лизы. Когда же Франсуаза опустилась на колени на матрас, около самой Лизиной постели, Бюто, продолжая молчать, внезапно опрокинул ее сзади. Она обернулась и тотчас поняла, в чем дело, по его возбужденному лицу. Он снова был охвачен прежним желанием, и, должно быть, оно овладело им до такой степени, что его даже не смущало ни присутствие рядом жены, ни предшествовавшие события, которые к этому никак не могли располагать. Девушка оттолкнула его, так что он не удержался на ногах. Началась глухая борьба в тишине, нарушаемой только прерывистым дыханием.

Он сдавленным голосом старался шутить:

— Ну что? Что с тобой станется?.. Меня хватит на вас обеих.

Он хорошо знал, что она никогда не крикнет. В самом деле, она сопротивлялась, не проронив ни слова, не желая унизить себя до того, чтобы позвать сестру, не желая никого вмешивать в свои дела, даже ее. Он душил девушку и был близок к победе.

— Увидишь, как будет хорошо… Раз мы живем вместе, нам не придется расставаться…

Но тут он еле сдержал крик от боли. Все так же молча она вонзила ему ногти в шею. Он разъярился и намекнул на Жана.

— Ты, может быть, думаешь, что выйдешь замуж за твоего мерзавца?.. Ни за что, пока не станешь совершеннолетней!

На этот раз, когда он грубо шарил рукой у нее под юбкой, она с такой силой ударила его носком между ног, что он завыл от боли. Одним прыжком он вскочил на ноги, со страхом озираясь на кровать. Но жена его продолжала спать и дышала так же спокойно. Все же он ушел, угрожающе размахивая рукой.

Вытянувшись на своем матрасе, Франсуаза лежала в окружавшей ее тишине с открытыми глазами. Она не ощущала никакого желания; она никогда не позволит ему взять себя, даже если почувствует желание. И она была удивлена тем, что мысль выйти замуж за Жана еще не приходила ей в голову.

VI

Жан уже два дня работал около самой Рони на участках, принадлежавших Урдекену. Фермер поставил там паровую молотилку, взяв ее напрокат у одного шатоденского механика, который ездил с ней по всей округе, от Бонневаля до Клуа. На телеге, запряженной парой лошадей, Жан подвозил снопы с расположенных вокруг скирд, а затем отвозил зерно на ферму. Машина пыхтела с утра до вечера, развевая на солнце золотистую пыль, наполняя всю окрестность громким и непрерывным тарахтением.

Жан был очень расстроен. Он ломал себе голову над тем, как возобновить близость с Франсуазой. Прошел уже целый месяц с тех пор, как он обладал ею. Произошло это в той самой ржи, которую он теперь обмолачивал. Он впал в отчаяние. Желание его все росло, страсть овладевала им. Погоняя лошадей, он раздумывал, почему бы ему не заявиться к Бюто и не попросить руки Франсуазы. В конце концов ведь между ним и супругами еще не произошло никакой открытой ссоры. Он всегда здоровался с ними при встрече. И как только ему показалось, что это единственный способ вновь обладать Франсуазой, он начал убеждать себя в том, что это, собственно, его долг и что нечестно было бы не жениться на этой девушке.

Однако на следующее утро, вернувшись к машине, Жан почувствовал страх. Он никогда бы не мог решиться на этот поступок, если бы не увидел, что Бюто ушел вместе с Франсуазой в поле. Он подумал, что Лиза ведь всегда благоволила к нему и что наедине с ней он меньше будет бояться. Улучив минуту и попросив товарища подержать лошадей, он отправился в Ронь.

— А, это вы, Жан! — воскликнула Лиза. Эта здоровая баба вполне уже оправилась после родов. — Вас теперь совсем не видно. Что случилось?

Он начал извиняться. Затем второпях, с некоторой грубостью, как это всегда бывает с застенчивыми людьми, рассказал, в чем дело. Сперва ей могло показаться, что его признание относится к ней, так как Жан напомнил ей, что любил ее и охотно стал бы ее мужем. Но он тут же добавил:

— А потому я очень хотел бы жениться на Франсуазе. Она посмотрела на него с таким изумлением, что он забормотал:

— О, я знаю! Это так просто не делается… Я хотел только поговорить с вами… —

— Странно, конечно, — ответила Лиза, — кто бы мог подумать? Ведь вы настолько старше ее… Но прежде всего надо узнать, что думает сама Франсуаза.

Он шел сюда с твердым намерением рассказать все, так как надеялся, что после этого брак их сочтут необходимым, но в последнюю минуту заколебался. Если Франсуаза ни в чем не призналась сестре, имел ли он право говорить об этом первый? Подобные сомнения и вовсе обескуражили его, и он устыдился своих тридцати трех лет.

— Разумеется, — пробормотал он, — надо поговорить с ней самой. Никто насильно ее не заставит.

Когда же удивление Лизы прошло, она взглянула на Жана, и лицо ее выражало удовольствие. Оборот дела, безусловно, пришелся ей по вкусу. Она даже старалась быть полюбезнее.

— Как она захочет, Жан, так и будет… Я не согласна с Бюто, что она слишком молода. Ей вот-вот исполнится восемнадцать лет, девка она здоровая, так что на двоих мужиков хватит… А потом, знаете, хоть я сестру и люблю, но все-таки теперь, когда она на выданье, я бы скорее согласилась держать работницу, которой могла бы распоряжаться… Так что если она не против, женитесь на ней, Жан. Вы славный парень, и, знаете, старые петухи для курочек неплохи!

Это было невольное признание. В нем сказывалась медленно, но неуклонно нараставшая отчужденность между сестрами, вражда, которая усугублялась мелкими уколами будничных ссор, глухая ревность и ненависть, возникшие с тех пор, как в доме появился мужчина со своей мужской волей и вожделениями самца.

Обрадованный Жан звонко расцеловал ее в обе щеки, а она добавила:

— Мы сегодня как раз крестим девочку, и к ужину соберется вся семья… Приходите и вы к нам. Если Франсуаза согласна, то поговорите с дядюшкой Фуаном, он ведь ее опекун.

— Идет! — воскликнул он. — До вечера!

Жан побежал к своим лошадям и весь день торопил их, нахлестывая что было мочи. Щелканье бича раздавалось над полями, как праздничный салют.

Действительно, Бюто назначили на этот день крестины своей дочери. Крестины совершались с большим запозданием, Сперва ждали, пока поправится Лиза: она непременно хотела присутствовать на ужине. Затем у нее явилась честолюбивая мысль, за которую она очень уцепилась: ей хотелось, чтобы кумовьями во что бы то ни стало были супруги Шарль. А г-жа Шарль только что уехала в Шартр помогать дочери. — По обыкновению во время сентябрьской ярмарки в заведении на Еврейской улице постоянно были посетители. Как Лиза и говорила Жану, никого из посторонних не приглашали: не считая крестного отца и матери, ждали Фуана, Болыцуху, Деломов — вот и все гости.

Однако в самый последний момент возникли серьезные затруднения с аббатом Годаром, который был в постоянном гневе на жителей Рони. Сначала священник пытался одолеть неприятности терпением. Он переносил все: и шесть километров, которые ему приходилось каждый раз проходить пешком, чтобы отслужить обедню, и нелепые претензии сущих безбожников, населявших деревню. Он все еще надеялся, что муниципальный совет согласится учредить в Рони собственный приход. В конце концов терпение его лопнуло, и он не мог уже ничем себя обольщать: совет ежегодно откладывал ремонт церковного дома, мэр Урдекен заявлял, что деревенский бюджет и без того страдает от непомерных расходов. Один только помощник мэра Макрон продолжал благоволить к священникам, тая про себя какие-то неясные честолюбивые расчеты. И, не видя больше никакой надобности стесняться, аббат Годар держал жителей Рони в черном теле, совершая для них только самые необходимые требы, не желая прочесть для них лишней молитвы, зажечь лишней свечи или лишний раз махнуть кадилом. Поэтому с женщинами у него были постоянные столкновения. Особенно горячая битва разыгралась в июне, в день первых причастий. Пятеро детей — две девочки и три мальчика — занимались с ним по воскресеньям после обедни катехизисом, и, чтобы исповедать их, ему пришлось бы еще раз возвращаться в Ронь; поэтому он настоял, чтобы они сами явились к нему в Базош-ле-Дуайен. Тут женщины впервые и взбунтовались: покорно благодарим! Три четверти лье туда, а потом еще обратно? Кто его знает, что эти мальчишки и девчонки могут натворить, когда останутся вместе! Затем разразилась настоящая гроза, когда аббат наотрез отказался отслужить в Рони большую обедню с пением и совершить прочие обряды. Он говорил, что обедню будет служить в своем приходе, и, если дети хотят, они могут отправиться туда. В течение двух недель, собираясь у колодца, женщины не переставали возмущаться: вот еще новости! Крестить, венчать, отпевать он приходил к ним, а причащать их отказывается? Аббат Годар, однако, уперся на своем: отслужил только малую обедню, в два счета отпустил всех пятерых причащающихся, не сказал им ни одного доброго слова, не побаловал даже коротенькой молитвой, а с женщинами, до слез обиженными тем, что он скомкал эту торжественную службу, и умолявшими его отслужить еще вечерню, он обошелся даже грубо. Нет уж, довольно с них и этого! То, что он обязан был отслужить, он отслужил, а большую обедню с певчими, вечерню и все прочее они могли бы услышать в Базош, если бы их дурацкие головы не возмутились против господа бога. Со времени этой ссоры полный разрыв между аббатом Годаром и Роныо стал неизбежен, малейшее новое столкновение должно было привести к катастрофе.

Когда Лиза явилась к кюре по поводу крещения девочки, он хотел назначить обряд на воскресенье, после обедни. Но она просила его прийти во вторник, в два часа дня, так как крестная мать должна была вернуться из Шартр-а только в этот день утром. В конце концов он согласился, но предупредил, чтобы все собрались вовремя. Почти крича, он добавил, что не будет ждать ни одной секунды.

Во вторник, ровно в два часа, аббат Годар был уже в церкви. Он запыхался от ходьбы и успел вымокнуть под проливным дождем. Никто еще не приходил. Один только Иларион у входа в придел занимался тем, что очищал церковь от целой груды старых поломанных плит, наваленных там неизвестно с каких пор. После смерти сестры он жил на счет общественной благотворительности. Священнику, время от времени совавшему калеке по двадцать су, пришло в голову поручить ему эту уборку, за которую не раз уже собирались приняться, но всегда откладывали. В течение нескольких минут аббат Годар следил за работой Илариона. Затем его обуяла первая вспышка гнева.

— Да что они, смеются, что ли, надо мною? Ведь уже десять минут третьего!

Взглянув через площадь на дом Бюто, он никого там не заметил и обратился к полевому сторожу, стоявшему в ожидании на паперти и покуривавшему трубку:

— Звоните же, Бекю! Надо заставить этих лежебок поторопиться!

Бекю, как всегда в стельку пьяный, повис на веревке колокола. Священник пошел облачаться. Он еще с воскресенья заготовил акт о крещении и собирался совершить требу один, без всяких прислужников, так как роньские дети изводили его. Когда все было готово, он снова стал нервничать. Прошло еще десять минут. Колокол не переставал звонить, звонить упорно и отчаянно в глубоком безмолвии пустынной деревни.

— Да что же они такое делают? За уши их тащить, что ли!

Наконец он увидел, что из дома Бюто выходит Большуха и направляется к церкви, с обычным для нее видом старой злой королевы. Несмотря на свои восемьдесят пять лет, держалась она прямо, как сухая жердь. Семья была в замешательстве: все приглашенные уже пришли, за исключением крестной матери, которую тщетно ждали с самого утра. Растерянный г-н Шарль все время повторял, что это совершенно непонятно: он подучил накануне вечером письмо; г-жа Шарль, возможно, задержалась в Клуа, но она должна прибыть буквально с минуты на минуту. Лиза очень волновалась, так как знала, что священник не любит ждать. В конце концов она решила послать Большуху, чтобы успокоить его.

— Ну что? — спросил кюре еще издалека. — Сегодня это будет или завтра?.. Вы, вероятно, думаете, что господом богом можете распоряжаться по своему усмотрению?

— Сейчас, господин кюре, сейчас, — с невозмутимым спокойствием ответила старуха.

Как раз в это время Иларион, выносивший последние обломки плит, прошел мимо них, прижимая к животу огромный камень. Он покачивался, но не сгибался под тяжестью: он был крепок, как скала, и обладал такой физической силой, что способен был взвалить себе на спину быка. С его заячьей губы стекала слюна, но на грубой коже не выступило ни единой капли пота.

Аббат Годар, раздраженный невозмутимостью старухи, накинулся на нее:

— Ну, скажите, Большуха, раз уж вы мне попались, разве это по-божески при вашем достатке заставлять единственного внука побираться на дорогах?

Та резко ответила:

— Мать меня не слушалась, — значит, и ребенок мне нипочем!

— Так вот: я вас уже не однажды предупреждал и повторяю еще раз — угодите вы в самый ад, если сердце ваше не смягчится… На днях, если бы я ему ничего не дал, он бы сдох с голоду, а сегодня мне пришлось придумывать для него работу.

При упоминании ада Большуха чуть усмехнулась. Как она всегда говорила, она достаточно повидала на своем веку и хорошо знает, что для бедняков ад существует здесь, на земле. Но видя, как Иларион тащит плиту, она призадумалась: зрелище это подействовало на нее сильнее, чем угрозы священника. Она была поражена, потому что никогда не предполагала в нем столько силы.

— Если он хочет работать, — сказала она наконец, — то работу ему, пожалуй, можно найти.

— Его место у вас. Вы должны взять его к себе.

— Посмотрим. Пусть придет завтра.

Иларион все понял и так задрожал, что уронил последнюю плиту и едва не расшиб себе ноги. Уходя, ой искоса взглянул на свою бабку, взглянул как побитое животное, испуганно и покорно.

Прошло еще полчаса. Бекю, устав звонить, снова закурил трубку. Большуха продолжала стоять молча и невозмутимо, будто бы одного ее присутствия было достаточно для соблюдения необходимой вежливости по отношению к священнику. А тот, все больше и больше раздражаясь, каждую минуту подходил к церковной двери и через пустую площадь бросал свирепые взгляды на дом Бюто.

— Да звоните же, Бекю! — крикнул он вдруг. — Если через три минуты их не будет, я ухожу.

Когда от сумасшедшего колокольного звона столетние вороны с карканьем разлетелись в разные стороны, из дома Бюто вышли все, кто в нем находился, и вереницей потянулись через площадь. Лиза была в отчаянии: крестная все еще не вернулась. Решено было не спеша двинуться к церкви, в надежде, что тем временем подоспеет и г-жа Шарль. Когда они уже подошли метров на сто, аббат Годар обрушился на них:

— Вы что, смеетесь надо мной? Я вам делаю одолжение, и мне же приходится ждать вас целый час!.. Живее, живее!

И он всех их погнал в часовню — мать с младенцем на руках, отца, деда Фуана, дядю Делома, тетку Фанни и даже г-на Шарля, который в своем черном сюртуке весьма достойно выполнял роль крестного.

— Господин кюре, — начал Бюто с подчеркнутой почтительностью, за которой скрывалась хитрая усмешка, — не будете ли вы так добры подождать еще немножко?

— Кого же ждать?

— Да крестную, господин кюре.

Аббат Годар побагровел, как будто его хватил апоплексический удар. Задыхаясь, он пробормотал:

— Возьмите другую!

Все переглянулись, Делом и Фанни покачали головой, а Фуан заявил:

— Так не делается, это уж было бы глупо!

— Тысячу извинений, господин кюре, — сказал г-н Шарль, считавший, что здесь необходимо вмешательство воспитанного человека, — это, быть может, наша вина… Но… Жена писала, что непременно приедет сегодня утром… Она в Шартре…

Тут аббат Годар уже окончательно вышел из себя. Он даже подпрыгнул от негодования.

— В Шартре, в Шартре… Мне очень жалко, господин Шарль, жалко, что вы ввязались в эту историю… Но больше так продолжаться не может, нет, нет, я не потерплю…

И он разразился:

— Здесь уж не знают, что и выдумать, только бы поизмываться над господом богом в моем лице… Каждый раз, как приходишь в Ронь, получаешь новую пощечину… Я вам не раз грозился, что уйду. Но сегодня я ухожу отсюда совсем и больше не вернусь. Так и передайте вашему мэру: ищите себе священника, платите ему, если только он вам вообще нужен… А я пойду к ЕГО преосвященству, расскажу ему, что вы собой представляете, и, я уверен, он одобрит мой поступок… Посмотрим, кто из нас останется в накладе. Будете жить без пастыря, как скоты…

Все слушали его с любопытством, но, в сущности, с полным равнодушием людей практических, уже давно переставших бояться гнева божьего и божьей кары. Чего ради будут они дрожать и простираться ниц, вымаливать себе прощение, если сама мысль о дьяволе вызывала у них смех и если они перестали верить в то, что ветер, град, гром — дело рук какого-то всевышнего мстителя? Заниматься такими вещами — пустая трата времени; лучше уж оказывать почтение правительственным жандармам, — те по крайней мере действительно всемогущи.

Аббат прочел лукавую усмешку на лице Бюто, презрение у Большухи, холодное равнодушие на почтительно-важных лицах Делома и Фуана. Независимое поведение этих людей довершило разрыв.

— Я не сомневаюсь, что ваши коровы набожнее вас… Ну и прощайте! А младенца своего окуните в лужу, — для маленького дикаря и такого крещения довольно!

Он поспешил разоблачиться и, снова пройдя через церковь, ушел совсем, да так стремительно, что люди, пришедшие крестить ребенка, не успели вымолвить ни единого слова и стояли, разинув рты и вытаращив глаза.

Но досаднее всего было то, что как раз в тот момент, когда аббат Годар быстро шагал вниз по улице, на дороге показалась коляска, в которой сидели г-жа Шарль и Элоди. Г-жа Шарль объяснила, что она остановилась в Шатодене повидать свою дорогую внучку, и ей разрешили взять девочку с собой на два дня. Г-жа Шарль была очень расстроена своим опозданием. Она даже не заехала в «Розбланш», чтобы оставить там чемодан.

— Надо догнать кюре, — сказала Лиза. — Ведь это только щенят оставляют некрещеными.

Бюто галопом помчался вслед за священником. Но аббат Годар был уже далеко. Бюто пересек мост, поднялся на холм и дошел до того места, где дорога сворачивает в сторону. Только тогда он заметил священника.

— Господин кюре! Господин кюре!

В конце концов священник обернулся и замедлил шаг.

— Ну, чего?

— Крестная приехала… Нельзя же отказывать в такой вещи, как крещение.

Некоторое время аббат постоял неподвижно. Затем так же быстро стал спускаться с холма обратно, шагая позади крестьянина. Они дошли до самой церкви, не обменявшись ни единым словом. Кюре совершил обряд кое-как, скомкал «Символ веры», который должны были читать восприемники, наспех помазал ребенка миром, посыпал солью, окропил водой — и все делал резко, в сердцах. Не успели оглянуться, как он уже протянул на подпись свидетельство.

— Господин кюре, — сказала г-жа Шарль, — у меня есть для вас коробка конфет, но она в чемодане.

Он поклонился в знак признательности и, обращаясь ко всем, повторил:

— На этот раз прощайте!

С этими словами он и ушел.

Супруги Бюто и приглашенные были ошеломлены тем, как быстро все совершилось. Они глядели вслед уходившему священнику, до тех пор пока его развевающаяся черная сутана не исчезла за поворотом. Вся деревня была в поле, за исключением трех мальчишек, жаждавших получить конфеты. Среди всеобщей тишины издалека доносилось непрекращающееся тарахтение паровой молотилки.

Вернувшись к Бюто, у дома которых ожидала коляска с багажом, все согласились выпить по стаканчику, а затем разойтись до вечера, чтобы к ужину снова собраться. Было только четыре часа дня, и до семи вместе нечего было делать. Когда на столе появились стаканы и две бутылки, г-жа Шарль потребовала, чтобы непременно принесли чемодан, в котором находились подарки. Открыв его, она достала платьице и чепчик, явившиеся с некоторым запозданием, а затем шесть коробок конфет для роженицы.

— Это из маминой кондитерской? — спросила Элоди, глядя на коробки.

Г-жа Шарль несколько замялась. Затем спокойно ответила:

— Нет, милочка, у твоей мамы не бывает этого сорта. — И, повернувшись к Лизе, сказала: — Ты знаешь, я думала о тебе по поводу белья… Ничто не может так пригодиться в хозяйстве, как старое белье. Я сказала дочери и опустошила ее шкафы…

При слове «белье» вся семья приблизилась: Франсуаза, Большуха, Деломы и даже Фуан. Обступив чемодан со всех сторон, они смотрели, как пожилая женщина извлекала оттуда целый ворох стираных белых лоскутов, издававших, несмотря на стирку, острый мускусный запах. Сперва появились рваные простыни из тонкого полотна, затем изодранные дамские сорочки с явно отпоротыми кружевами.

Госпожа Шарль разворачивала все это, встряхивала, поясняла:

— Простыни, разумеется, не новые. Они служат вот уже пять лет, ну, а когда материя трется о тело, она постепенно изнашивается… Глядите, какая дыра посередине, но края еще совсем прочные, из них можно выкроить целую кучу вещей.

Все совали нос и ощупывали тряпки, одобрительно покачивая головой, в особенности женщины, Большуха и Фанни, причем поджатые губы последней выражали глухую зависть. Бюто, посмеиваясь втихомолку, придумывал двусмысленные шуточки, которые он из приличия не высказывал вслух. Фуан и Делом своим важным видом обнаруживали уважение к белью: после земли это было самое большое богатство.

— Взгляните на сорочки, — продолжала г-жа Шарль, разворачивая одну из них, — они еще не изношены… Дыр, правда, хватает, живого места нет. Но нельзя же зашивать их до бесконечности — уже и так заплата на заплату лезет, и выглядят они очень жалко, — приходится выбрасывать их в старье… Но тебе, Лиза, они пригодятся.

— Да я сама буду их носить! — воскликнула крестьянка. — Велика важность, если рубашки у меня будут залатаны.

— А я скажу, лучше бы нашила мне носовых платков, — изрек Бюто, лукаво подмигивая.

Все были очень оживлены. Вдруг маленькая Элоди, внимательно следившая за тем, как г-жа Шарль разворачивала вещи, воскликнула:

— Какой странный запах! И до чего же сильный!.. Неужели это мамино белье так пахнет?

Госпожа Шарль ответила, не задумываясь:

— Ну, конечно, милочка!..То есть это белье ее продавщиц. Знаешь, ведь его много требуется в торговом деле.

После того, как Лиза с помощью Франсуазы убрала все подарки в шкаф, приступили наконец к выпивке. Собравшиеся чокнулись за здоровье новорожденной, которой крестная мать дала свое собственное имя — Лаура. Затем начались разговоры. Г-н Шарль, усевшись на чемодан, тут же принялся расспрашивать супругу о новостях. Ему настолько не терпелось узнать о них, что он не мог дождаться, пока останется вдвоем с женой. Г-н Шарль все еще принимал дело близко к сердцу, постоянно думая о своем заведении, в которое он вложил когда-то столько энергии и об утрате которого так сожалел. Новости были неважные. Правда, у дочери их, Эстеллы, хватало и твердости и смекалки, но их зять Воконь, этот мягкотелый Геркулес, ни в чем ей не помогал. Он по целым дням курил трубку, не обращая никакого внимания на то, что кругом все пачкается, все ломается, — на занавесках в комнатах пятна, в маленькой красной гостиной разбито зеркало, края у кувшинов и тазов потрескались. Ему до этого не было никакого дела. А здесь-то и требовалась мужская рука, чтобы следить за порядком в доме! При известии о каждой новой поломке г-н Шарль вздыхал, беспомощно опускал руки и становился все бледнее. Но последняя жалоба, произнесенная шепотом, совсем его доконала.

— Наконец, сам он похаживает в пятую комнату, к этой толстой…

— Не может быть!..

— Я уверена в этом, я их видела вместе.

Г-н Шарль задрожал и сжал кулаки. Он был охвачен порывом сильнейшего негодования.

— Мерзавец! Утомлять свой персонал, наносить ущерб собственному заведению!.. Ну, дальше идти некуда!

Г-жа Шарль жестом заставила его замолчать, так как Элоди, ходившая посмотреть на кур, возвращалась со двора. После того, как была выпита еще одна бутылка вина, чемодан снова поставили в коляску. Супруги Шарль шли за нею пешком до самого дома. В ожидании ужина все направились к себе поглядеть, что там творится.

Оставшись один, Бюто, недовольный, что пришлось потерять даром почти полдня, снял куртку и принялся молотить в углу двора: ему спешно нужен был мешок зерна. Но скоро ему наскучило работать в одиночку. Молотить вдвоем, ритмично ударяя цепами, куда веселее, и он позвал Франсуазу. Ее крепкие бедра и сильные, как у мужчины, руки подходили для такой работы, и она часто помогала ему. Несмотря на то, что такой несовершенный способ молотьбы очень утомителен и требует много времени, Бюто не желал покупать конной молотилки и, как все мелкие хозяева, уверял, что ему удобнее обмолачивать хлеб понемногу, по мере надобности.

— Ну, Франсуаза, идешь ты, что ли?

Лиза готовила рагу из телятины с морковью и не хотела отпускать сестру, которой велела присматривать за свининой, жарившейся на вертеле. Но Бюто был не в духе и грозился отдубасить их обеих.

— Чертовы суки! Ткнуть бы вас носом в ваши кастрюли! На вас же хлеба не напасешься! Вы готовы весь дом зажарить и сожрать его с гостями!

Франсуазе, уже надевшей грязное платье, чтобы не запачкаться, пришлось идти. Она взяла цеп с длинной ручкой и билом из кизилового дерева, скрепленных между собою кожаными петлями. Это был ее собственный цеп, отполированный трением, обмотанный бечевкой, чтобы не скользил в руках. Она занесла его обеими руками над головой и опустила. Цеп глухо ударил по снопу. Потом удары посыпались безостановочно; цеп взлетал в воздух и с силой опускался, ритмично, как кузнечный молот. Бюто, стоя напротив, чередовал свои удары с ударами Франсуазы. Скоро они разгорячились, работа пошла быстрее, и видно было только, как взлетают и опускаются била цепов, напоминая связанных за ноги птиц.

Минут через десять Бюто скомандовал паузу. Цепы остановились, и он перевернул сноп на другую сторону. Затем молотьба возобновилась. Еще через десять минут он снова скомандовал остановку и разворошил сноп. Так он менял его положение шесть раз, чтобы выколотить из него все зерна до единого. После первого снопа последовали остальные. В течение двух часов во всем доме слышен был только мерный стук цепов, с которым сливалось доносившееся издалека пыхтение паровой молотилки.

У Франсуазы раскраснелись щеки, вены на руках налились, вся кожа ее горела и, казалось, источала жар, струившийся в воздухе. Из ее раскрытого рта вырывалось тяжелое дыхание; в растрепанных волосах запуталась солома. Каждый раз, как она взмахивала цепом, ее правое колено натягивало юбку, платье облегало бедро и грудь и резко обозначались линии ее крепкого девичьего тела. От лифа отлетела пуговица, и чуть пониже загорелой шеи Бюто увидел обнаженную белую кожу. При каждом движении руки мускулы на ее плече вздрагивали, и это, по-видимому, усиливало его возбуждение, как движения бедер распалившейся самки. Цепы продолжали бить по снопу, под их размеренными ударами зерно взлетало и градом сыпалось на землю.

Без четверти семь, когда уже начало темнеть, явились Фуан и Деломы.

— Сейчас кончим! — крикнул им Бюто, не прекращая работы. — Налегай, Франсуаза!

Франсуаза не сдавалась и ударяла с той же силой, увлеченная шумом работы. В таком положении и застал их Жан, приглашенный к ужину. Когда он увидел Франсуазу вместе с Бюто, им овладело чувство ревности, как будто он поймал их на месте преступления. Глядя на их согласную, жаркую работу, направленную к тому, чтобы бить как раз туда, куда нужно, видя обоих в поту» разгоряченных и растерзанных, могло показаться, что они стараются дать жизнь ребенку, а не обмолотить зерно. Может быть, увлеченная работой Франсуаза почувствовала это, потому что она внезапно остановилась в замешательстве. Только тогда Бюто обернулся и застыл от удивления и злобы:

— А тебе чего здесь надо?

Но тут как раз вышла Лиза вместе с Фуаном и Деломами. Подойдя к мужу, она, как всегда, весело воскликнула:

— Да! Совсем забыла тебе рассказать… Я уже видела его сегодня утром и пригласила вечерком зайти.

Разъяренный взгляд Бюто до того ее напугал, что она, как бы извиняясь, добавила:

— Мне кажется, дядюшка Фуан, что у него есть к вам дело.

— Какое такое дело? — спросил старик.

Жан покраснел и начал что-то бормотать, крайне огорченный тем, что все шло так быстро и при посторонних. Но тут вмешался Бюто. Ему достаточно было насмешливого взгляда жены, брошенного в сторону Франсуазы, чтобы понять решительно все.

— Ты что, смеешься над нами? Нет, она не по твоему рылу, скотина!

Эта грубость вернула Жану его решимость. Он повернулся спиною к Бюто и обратился к старику:

— Дело очень простое, дядюшка Фуан… Раз вы опекун Франсуазы, значит, и обращаться надо к вам, — правда? Если только она желает выйти за меня, то я очень хочу… Вот я и прошу, чтобы ее выдали за меня.

Франсуаза, еще державшая в руках цеп, выронила его от изумления. Конечно, она могла ожидать этого, но никогда Hfe думала, что Жан отважится тут же сразу и посвататься. Почему же он не поговорил сперва с нею самой? Это ее тревожило, но она не знала, что ее так волнует: надежда или страх. Не успев прийти в себя после утомительной работы, с дрожащей под расстегнувшимся корсажем грудью, она стояла между двумя мужчинами, и кровь ее так бушевала, что оба они, казалось, это чувствовали.

Бюто не дал Фуану ответить. Он снова вмешался, на этот раз еще яростнее:

— Что? Да ты взбесился!.. Тридцатитрехлетний болван — и жениться на восемнадцатилетней! Нечего сказать, всего только пятнадцать лет разницы! Да ведь это же мерзко! Так вот и подавай тебе, грязный скот, молодых курочек!

Жан начинал сердиться:

— А тебе что за дело, если мы оба согласны?

Он повернулся к Франсуазе, ожидая, что она сама что-нибудь скажет. Но девушка стояла растерянная, оцепеневшая, как бы не понимая, о чем идет речь. Отказаться она не могла, но и не соглашалась. К тому же Бюто смотрел на нее так свирепо, что слово «да» застревало у нее в горле. Если она выйдет замуж, он потеряет и ее и землю. Эта внезапно пришедшая ему мысль окончательно его взбесила.

— Ну, так как же, папаша, и ты, Делом? Неужели вам не противно отдать девчонку этому старому подлецу? Ведь он даже не из нашей местности, — бог знает откуда он к нам пришел и где раньше таскался… Столяра из него не вышло, так он, видите ли, захотел теперь сделаться крестьянином! А почему? Да, наверно, чтобы скрыть какую-нибудь грязную историю.

Тут сказалась вся его ненависть к городским рабочим».

— Ну, а дальше что? Да если мы оба хотим пожениться! — повторил Жан, сдерживая себя и желая, чтобы Франсуаза первая рассказала про их историю. — Что же ты молчишь, Франсуаза!

— И верно! — воскликнула Лиза, которую обуяло желание выдать сестру замуж и освободиться от нее. — Тебе-то что, если они этого хотят? Она вовсе и не нуждается в твоем согласии, да она может послать тебя ко всем чертям… Что ты, в конце концов, дурака-то валяешь!

Тогда Бюто увидал, что если только Франсуаза заговорит, его дело не выгорит. Больше всего он боялся, чтобы брак не сочли необходимым. Как раз в это время во двор вошли Большуха и супруги Шарль с Элоди. Он жестом подозвал их, не зная еще, что, собственно, будет говорить. Но тут он сообразил и с перекошенным лицом проревел, угрожая кулаком жене и свояченице:

— Я вам, черт вас дери, покажу, стервы… Да, обе вы стервы, потаскухи! Если хотите знать, я живу с ними обеими! Пусть только посмеют плевать на меня!.. Понятно вам, с обеими! Чертовы шлюхи!

Супруги Шарль едва успели войти во двор, и эти слова, брошенные им прямо в лицо, ошарашили их. Г-жа Шарль бросилась к Элоди, как бы желая загородить ее своим телом. Затем, подталкивая ее к огороду, она сама громко крикнула:

— Сходи-ка посмотри там салат, посмотри капусту!.. Ах, какая чудесная капуста!..

А Бюто продолжал. Он изобретал подробности, рассказывал, что всегда, как только одна получала свою порцию, наступала очередь другой, которую он также напихивал досыта. Он выпаливал все это в самых что ни на есть грубых выражениях, выливая на всех грязный поток непристойностей. Лиза, удивленная этим внезапным припадком, пожимала плечами, повторяя:

— Он с ума сошел, это же бог знает что! Он с ума сошел!

— Скажи, что он лжет! — крикнул Жан Франсуазе.

— Само собою, лжет! — спокойно ответила девушка.

— Ах, я лгу? — проговорил Бюто. — Значит, неправда, что ты сама этого захотела тогда, во время жатвы, у стога?.. Нет, теперь уж настал мой черед заставить вас обеих поплясать, потаскухи вы этакие!

Такая бешеная смелость смущала и обезоруживала Жана. Как ему теперь объяснить свои отношения с Франсуазой? Это было бы подло, особенно раз она сама не хотела вмешаться. К тому же все остальные — Деломы, Фуан, Большуха — оставались безучастными. Казалось, что эта сцена их не удивляет. Они, вероятно, считали естественным, что раз Бюто жил с обеими, то, стало быть, над обеими хозяин и может делать с ними, что ему вздумается. Раз человек имеет на что-нибудь право, он этим правом и пользуется.

Бюто почувствовал себя победителем. Он понял, что власть обладания признается безусловной. Он повернулся к Жану.

— А ты, сукин сын, посмей еще сунуть свою подлую рожу в мой дом. И давай-ка убирайся отсюда сейчас же!.. А, ты не уходишь? Ну, подожди же, подожди!

Он схватил цеп и размахнулся. Жан едва успел подобрать цеп Франсуазы, чтобы защищаться. Поднялись крики, все бросились их разнимать, но оба были в такой ярости, что пришлось отступиться. Они так размахивали длинными рукоятками цепов, что все вынуждены были уйти со двора, оставив там одних дерущихся, которые все расширяли и расширяли поле боя. Оба они молчали, стиснув зубы, и только глухие удары цепов друг о друга доносились со двора.

Бюто нанес удар первым и наверняка раскроил бы Жану голову, если бы тот не успел отскочить назад. Но Жан тотчас же напряг мускулы, поднял цеп и занес его, как заправский молотильщик. Однако Бюто уже замахнулся снова, и кизиловые била, мотаясь на ремнях, столкнулись в воздухе, как обезумевшие раненые птицы. Такое столкновение повторилось трижды. Ручки цепов мелькали над головами, опускались со свистом и грозили расколоть сражающимся черепа.

Делом и Фуан решили вступиться, но в эту минуту женщины подняли крик: Жан покатился в солому, сшибленный предательским ударом Бюто, который ударил его по ногам. К счастью, цеп задел о землю, и это ослабило силу удара. Жан вскочил и размахнулся. Боль усиливала его бешенство. Палка описала большую дугу и обрушилась на Бюто справа, тогда как он ожидал удара слева. Еще немного — и ему бы раскроило череп, так что все мозги вышли бы наружу. Но цеп только ободрал ухо Бюто и проехался по руке, переломив ее. Кость затрещала, раздался треск, какой бывает, когда бьют стекло.

— А, убийца! — заревел Бюто. — Он убил меня!

Жан стоял в растерянности, с налившимися кровью глазами, Он выпустил свое оружие, огляделся кругом, как бы ошеломленный тем, что произошло, да еще так быстро, и хромая, в диком отчаянии пошел прочь.

Повернув за угол дома и выйдя на равнину, он заметил Пигалицу, которая была свидетелем их сражения, наблюдая его через садовую изгородь. Она пришла, чтобы пронюхать, что происходит на крестинах, куда ни ее отца, ни ее не пригласили, и все еще потешалась над случившимся. Ну и позабавится же отец над этим семейным праздником, во время которого его братцу подковали лапу! Ее разбирал смех, словно ее щекотали, и от удовольствия она готова была повалиться на спину.

— Ну и хватили же вы его, Капрал! — крикнула она. — Кость-то хрустнула? Вот потеха!

Жан ничего не ответил; удрученный, он брел, все больше замедляя шаги. Пигалица шла следом за ним. Она подозвала гусей, которых прихватила с собой, чтобы иметь благовидный предлог бродить возле дома Бюто и подслушивать. Жан машинально двигался к молотилке, которая, несмотря на поздний час, еще продолжала работать. Он думал о том, что все кончено, что у Бюто он уже не сможет бывать, что никогда он не получит Франсуазы. Как это было глупо! Все произошло в течение каких-нибудь десяти минут. Ведь он не затевал этой ссоры, и нужно же было этому случиться как раз в тот момент, когда дела могли бы пойти на лад! А теперь — никогда, никогда!.. Тарахтение молотилки в вечернем сумраке звучало жалобно и безнадежно.

Но тут произошло неожиданное столкновение. Стадо гусей, которое Пигалица гнала домой, встретилось на перекрестке с гусями дядюшки Сосисса, возвращавшимися в деревню без всякого присмотра. Оба гусака, шествовавшие каждый во главе своего стада, внезапно остановились, припав на одну лапу и повернув друг к другу свои желтые клювы. Остальные гуси тоже вытянули клювы и тоже припали на одну лапу. На мгновение оба стада замерли на месте, как бывает при смене караулов, когда часовые обмениваются паролем. Затем один из гусаков, удовлетворенно выпучив глаза, снова двинулся вперед, а другой, уступив ему дорогу, свернул влево. Оба стада последовали каждое за своим вожаком по направлению к дому, мерно покачиваясь на ходу.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

С начала мая, после стрижки и продажи приплода, овчар Сулас выгонял все стадо на подножный корм, ведя за собою с помощью подпаска Огюста и двух псов — Императора и Разбойника — около четырехсот голов. До самого августа овцы паслись на полях, оставленных под паром, на покосах клевера и люцерны или же просто щипали придорожную траву. Теперь, когда хлеб был убран, они уже целых три недели бродили по жниву, палимые последними жаркими лучами сентябрьского солнца.

Это было скверное время, когда весь кран Бос оголен и ободран и на полях его не видно ни единого зеленого пятнышка. Летний зной и полное отсутствие влаги до того иссушили почву, что на ней стали появляться трещины. Вся растительность исчезла, остались только грязные пятна засохшей травы, только жесткое, колкое жниво, квадраты которого уходили в бесконечную даль, расширяя унылый простор голой равнины. Казалось, что от края и до края по ней прошел огонь пожара, оставив на земле тусклый отблеск, белесый грозовой свет. Все вокруг казалось подернутым желтизной, нагонявшей невероятную тоску: и обожженная земля, и остатки срезанных стеблей, и изрытые, изъезженные колесами дороги. При малейшем дуновении ветра поднималась пыль, покрывавшая собою откосы и изгороди. Даже голубое небо и яркое солнце наводили тоску среди этого всеобъемлющего уныния.

Как раз в этот день дул сильный ветер. Резкие и горячие порывы его гнали быстро катившиеся облака, а когда выглядывало солнце, оно, как раскаленное железо, обжигало, кожу. С самого утра Сулас ожидал, чтобы с фермы привезли воды для него и для овец. В это время он пас свое стадо к северу от Рони. Поблизости не было даже лужи. В загоне, устроенном из переносной изгороди, которая укреплялась на вбитых в землю кольях, прерывисто и тяжело дыша, лежали овцы. Высунув языки, задыхались растянувшиеся снаружи собаки. Овчар, искавший хоть малейшей защиты от солнца, прятался за своим двухколесным фургоном, который он толкал перед собой при каждом перемещении загона. Эта тесная конура служила ему и постелью, и шкафом, и буфетом. Но когда в полдень солнце поднялось прямо над его головой, он встал, чтобы поглядеть, не возвращается ли Огюст, которого он послал на ферму справиться, почему не привозят бочку. Наконец показался подпасок. Еще издали он кричал:

— Сейчас приедут, утром не было лошадей!

— А ты, скотина, не мог захватить бутылку воды?

— Не сообразил… Сам-то я напился.

Сулас сжал кулаки и замахнулся, но мальчишка ловко отскочил в сторону. Старик выругался и решил приняться за завтрак без воды, хотя от жажды у него пересохло в горле. Все еще остерегаясь затрещины, подпасок достал из фургона черствый хлеб, орехи и сухой сыр. Оба принялись за еду, а собаки, усевшись напротив, время от времени хватали на лету бросаемые им корки и разгрызали их с таким хрустом, словно это были кости. Несмотря на свои семьдесят лет, овчар работал деснами так же проворно, как мальчик зубами. Крепкий и кряжистый, как терновый сук, он еще держался прямо, а его изрытое морщинами лицо под косматыми и выцветшими до землистого оттенка волосами походило на деревянную колоду. Огюст все-таки не избежал оплеухи, от которой покатился внутрь фургона. Сулас неожиданно ударил его в тот момент, когда подпасок прятал туда остатки хлеба и сыра.

— Получай, свиная рожа, хлебни-ка пока вот этого!

До двух часов дня никакой бочки, однако, не привозили. Зной усилился и в минуты полного безветрия становился совершенно невыносимым. Потом набегавший ветерок поднимал с земли вихри сухой пыли, которая, как дым, слепила глаза, душила горло и еще больше усиливала муки жажды.

Овчар, безропотно, с истинно стоическим терпением переносивший мучительную жару, проворчал наконец с некоторым облегчением:

— Черт бы их драл! Не слишком рано пожаловали!

В самом деле, две повозки, казавшиеся издали размером с кулак, появились на горизонте. В первой, которой правил Жан, овчар смог различить бочку. Вторую повозку вел Грон. Она была нагружена мешками с зерном и направлялась на мельницу, высокий деревянный скелет которой возвышался на расстоянии полукилометра. Вторая повозка остановилась на дороге, а Трон пошел через жниво следом за первой к загону, как бы с намерением помочь. На самом же деле ему просто хотелось провести время и поболтать.

— Ты что же это, уморить нас вздумал? — крикнул овчар. Овцы, тоже почуявшие воду, с шумом поднялись и теснились у изгороди, вытягивая головы и жалобно блея.

— Терпение! — проговорил Жан. — Тут на всех хватит, обопьетесь!

Тотчас же поставили корыто и по деревянному желобу пустили в него воду, а так как желоб протекал, то подоспевшие собаки могли лакать вдоволь. Овчар и подпасок, не дожидаясь, жадно пили прямо из желоба. Вокруг корыта столпилось все стадо, слышно было, как журчит благодатная влага, как она весело булькает в глотках. Все радовались возможности промочить горло и освежиться — животные и люди.

— Ну, а теперь, — сказал Сулас, повеселев, — если вы хорошие ребята, то поможете мне перенести загон.

Жан и Трон согласились. Загон путешествовал по всему жниву, оставаясь на одном месте не более двух — трех дней — ровно столько, сколько овцам требовалось, чтобы выщипать всю траву. Благодаря этому и поле постепенно унаваживалось, участок за участком. Пока овчар с собаками смотрел за стадом, оба парня и подпасок вытащили колья и перенесли изгородь шагов на пятьдесят в сторону. Там они снова установили ее обширным четырехугольником, и овцы сами устремились в загон, как только он был окончательно установлен.

Сулас, несмотря на свой возраст, сам подкатил повозку к загону. Потом зашел разговор о Жане, и старик спросил:

— Что с тобой такое? С чего ты нос повесил?

Но парень в ответ лишь грустно покачал головой, думая о Франсуазе, которую, как ему казалось, он теперь безвозвратно потерял. А старик продолжал:

— Гм! Дело тут не без бабы… Ах, чертовы потаскухи, всем бы им шею свернуть!

Трон, этот огромный детина с простодушным лицом, расхохотался.

— Ну, знаешь, так говорят, когда уж пороху больше нет.

— Пороху нет, пороху нет! — передразнивал его овчар. — Ты почем знаешь? Я лез к тебе, что ли?.. Послушай, сынок, есть одна такая, с которой тебе тоже лучше бы не связываться. А то, честное слово, дело кончится скверно!

Этот намек на его отношения с Жаклиной вогнал работника в краску. Как-то раз утром Сулас застал их вдвоем в риге, где они пристроились за мешками с овсом. Ненавидя эту бывшую судомойку, плохо относившуюся теперь к своим прежним товарищам, он в конце концов решился открыть глаза хозяину. Но едва он раскрыл рот, хозяин посмотрел на него так свирепо, что он онемел и решил не говорить до тех пор, пока Жаклина окончательно не изведет его, добившись его увольнения. Между ними шла настоящая война: он жил в страхе, что его вот-вот выбросят за дверь, как старую, больную скотину, а она ожидала, когда власть ее укрепится настолько, что она сможет потребовать от Урдекена увольнения старика, к которому хозяин очень благоволил. Во всей округе не было другого, столь же умелого овчара: овцы у него выщипывали все поле подчистую, так что не оставалось ни единой травинки.

Старику, как это часто бывает с одинокими людьми, хотелось излить все, что накопилось на сердце, и он продолжал:

— Да, если бы моя жена, стерва, не пропила бы перед тем, как сдохнуть, весь мой скарб, я бы сам ушел с фермы к черту на рога — только бы не видать этой мерзости… Жаклина, вот уж кто действительно ляжками поработал больше, чем руками! И, конечно, не за какие-то там заслуги, а только своей шкурой добилась она такого положения! Подумать только, хозяин уже давно спит с ней в постели своей покойницы-жены, а теперь он и есть стал с ней вдвоем, точно она и впрямь его жена. Вот подождите, придет день, она всех нас выживет да и его самого в придачу!.. Потаскуха, нюхалась с самой последней свиньей!

Слушая старика, Трон с каждой фразой все крепче сжимал кулаки. Он был подвержен приступам ярости, которые при его исполинской силе делали его страшным.

— Довольно! — закричал он. — Был бы ты еще мужчиной, я бы тебе влепил как следует… Да ее мизинец честнее, чем ты со всеми своими потрохами, старая ты рухлядь!

Но Сулас насмешливо пожал плечами при этой угрозе. Он никогда не смеялся, а тут вдруг захохотал, скрипя, как заржавленный блок.

— Остолоп, простофиля! Ты так же глуп, как она хитра. Да она сумеет тебе пыль в глаза пустить насчет того, что она еще девка! Говорят тебе, вся округа на брюхе у нее перебывала. Я ведь всегда на ногах, хочешь не хочешь, приходится видеть, как девок затыкают! А ее столько раз при мне затыкали, что и не сочтешь… Да вот тебе! Ей еще и четырнадцати лет не было, а уж я застал ее в конюшне с дядюшкой Матиасом. Горбун-то уж помер… А однажды, когда она месила тесто, я накрыл ее с этим сорванцом Гильомом, подпаском, — просто уперлась в квашню, да и только… Теперь этого Гильома забрали в солдаты… А потом со всеми работниками, сколько их перебывало на ферме, — во всех углах, на соломе, на мешках, прямо на земле… Да чего далеко ходить! Есть тут один, я его раз видел с ней на сеновале: он только собрался сделать ей хорошую заклепку!

Сулас снова захохотал, искоса поглядывая на смущенного Жана: с тех пор, как разговор зашел о Жаклине, он повернулся спиной.

— Пусть-ка ее кто-нибудь посмеет тронуть теперь! — проворчал Трон злобно, как собака, у которой отнимают кость. — Я его отделаю так, что он у меня позабудет, как хлеб пах, — нет!

Старик пристально посмотрел на него, удивленный этой животной ревностью. Затем, снова погрузившись в оцепенение, он закончил:

— Это уж твое дело, сынок!

Трон направился к своей повозке, а Жан остался еще некоторое время с овчаром, чтобы помочь ему вбить последние колья. Старик, видя, что он такой грустный и беспомощный, в конце концов снова заговорил:

— Уж не из-за этой ли Жаклины ты себя расстраиваешь? Парень отрицательно покачал головой.

— Тогда, значит, другая?.. Кто же? Я что-то тебя ни с кем не видал!

Жан посмотрел на дядюшку Суласа, думая о том, что в подобных делах старики могут иногда дать хороший совет. В порыве откровенности он рассказал все по порядку: как он сблизился с Франсуазой и почему у него не было надежды получить ее после драки с Бюто. Одно время Жан даже опасался, что тот потянет его в суд, так как рука у Бюто была сломана, и, хотя она уже наполовину зажила, он все-таки не мог работать. Но Бюто, вероятно, решил, что лучше всего никогда не давать правосудию совать нос в свои дела.

— Так ты, значит, отделал Франсуазу? — спросил овчар.

— Да, один раз…

Старик серьезно подумал и наконец произнес:

— Надо сказать об этом дядюшке Фуану. Может, он и отдаст ее за тебя. —

Жан удивился, так как ему не приходил в голову такой простой выход. Загон был окончательно устроен, и он ушел, толкая перед собою пустую повозку, твердо решив в тот же вечер побывать у старика Фуана. Сулас тем временем вернулся к своей обычной сторожевой службе. Его тощая прямая фигура, как серый столб, торчала посреди плоской равнины. Подпасок с двумя собаками уселся в тени фургона. Внезапно ветер стих, грозовые тучи поплыли к востоку. Стало очень жарко, солнце сверкало на чистом голубом небе. Вечером, окончив работу на час раньше, Жан отправился к Деломам, чтобы до обеда повидать дядюшку Фуана. Спускаясь по косогору, он заметил, что оба они работают в своем винограднике, удаляя с лозы ненужные листья, заслоняющие грозди: в конце прошлого месяца шли дожди, виноград плохо созревал, и надо было пользоваться последними благодатными лучами солнца. Старика на винограднике не было, и парень прибавил шагу, надеясь застать его одного. Он предпочитал поговорить с ним с глазу на глаз. Дом Деломов находился на другом конце Рони, за мостом. Это была маленькая ферма. Совсем недавно на ней соорудили риги и сараи — три неодинаковых строения, окружавших довольно просторный двор. Его ежедневно подметали, а кучи навоза были сложены на нем аккуратно, как по линейке.

— Здравствуйте, дядюшка Фуан! — неуверенно крикнул Жан еще издали.

Старик сидел во дворе, низко понурив голову. Между колен он держал палку. Жан второй раз окликнул его. Старик поднял глаза и, узнав Жана, обратился к нему:

— А, это вы, Капрал! Что же вы проходите мимо нас?

Он произнес это так приветливо и просто, что Жан вошел. Однако он не решался сразу же заговорить о своем деле. У него не хватало духу рассказать о том, как он поступил с Франсуазой. Они поговорили о погоде, о том, насколько она хороша для виноградников. Еще бы с недельку солнышко, и вино удалось бы на славу. Затем молодому человеку захотелось сказать старику что-нибудь приятное.

— Вы просто богач, дядюшка Фуан, хозяина счастливее вас не найти во всей округе!

— Конечно…

— Когда имеешь таких детей, как ваши, то о лучшем нечего и мечтать!

— Да, да… Только, знаете, у каждого ведь свой характер…

Фуан еще больше нахмурился. С тех пор, как он жил у Деломов, Бюто больше не выплачивал ему ренты, отговариваясь тем, что не желает, чтобы его деньгами пользовалась сестра. Иисус Христос никогда не давал ни единого су, а что касается Делома, то он тоже прекратил платежи, так как кормил тестя и давал ему ночлег. Но старик страдал не из-за недостатка карманных денег, тем более, что он получал от г-на Байаша сто пятьдесят франков ежегодно, что составляло двенадцать франков в месяц. Это были деньги, причитавшиеся ему за продажу дома. Их ему хватало вполне, чтобы оплачивать свои маленькие слабости: ежедневную порцию табаку на два су, стаканчик вина у Лангеня, чашку кофе у Макрона, — ведь Фанни была очень расчетлива и доставала из шкафа кофе и водку только в случае болезни. Но, несмотря на то, что дома у него было всего вдоволь, а вне дома он мог позволить себе кое-какие лакомства, ему не нравилось здесь, и жизнь у дочери стала ему в тягость.

— Конечно, — сказал Жан, не подозревая, что прикасается к обнаженной ране, — когда живешь у других, это не то, что у себя.

— Вот именно, вот именно! — повторил Фуан ворчливым голосом.

Он поднялся в порыве возмущения.

— Пойдемте пропустим по рюмочке… Могу же я угостить приятеля!

Но на пороге его охватил страх.

— Вытирайте хорошенько ноги, Капрал! Тут, знаете, из-за этой чистоты разговоров не оберешься.

Жан, чувствуя себя неловко, вошел в дом. Ему хотелось во что бы то ни стало высказаться до возвращения хозяев. Он был поражен порядком на кухне: медная посуда сияла, на мебели не было ни пылинки, пол даже стерся от частого мытья. Кругом было чисто и неуютно, словно тут никто не жил. На очаге, в золе, разогревался вчерашний суп.

— За ваше здоровье! — сказал старик, достав из буфета начатую бутылку и два стакана.

Его рука, державшая стакан, слегка дрожала, до того он боялся, что поступает нехорошо. Выпив, он поставил стакан на стол с видом человека, который пошел на все, и внезапно заговорил:

— Вы знаете, Фанни уже третий день не разговаривает со мной из-за того, что я плюнул… Да, плюнул! А разве другие не плюют? Разумеется, и я плюнул, когда пришла охота… Нет, нет, лучше убраться отсюда, чем терпеть подобные вещи!

И снова наполнив свой стакан, довольный тем, что нашелся собеседник, готовый его слушать, он не давал себя перебить и до конца излил свои жалобы. Все это были сущие пустяки: Фуан сердился за то, что не хотели мириться с его стариковскими слабостями и пытались заставить подчиняться чуждым ему привычкам. Более серьезные обиды и издевательства не причинили бы ему большего страдания. Замечание, сделанное слегка повышенным тоном, было для него равносильно пощечине. К тому же дочь его отличалась крайней обидчивостью, подозрительностью и высокомерием, которые свойственны честным и порядочным крестьянкам. Она обижалась и дулась по всякому ерундовому поводу, из-за каждого превратно понятого слова. Поэтому ее отношения с отцом день ото дня портились. Когда делили имущество, она как дочь показала себя с лучшей стороны, а теперь злилась на него, ходила за ним по пятам, подтирая и заметая, попрекая его тем, что он делал, и тем, чего он не делал. Все это были мелочи, но для старика они превратились в мучение, и он одиноко плакал, прячась по углам.

— Надо уметь кое в чем и уступить, — повторял Жан в ответ на каждую жалобу. — Терпением можно всегда все уладить.

Фуан зажег свечу. Он был уже возбужден и продолжал с негодованием:

— Нет, нет, довольно с меня… Да, если бы я только знал, что меня здесь ожидает! Лучше бы мне сдохнуть в тот день, когда я продал свой дом… Но только они ошибаются, если думают, что я в них нуждаюсь… Я лучше пойду работать каменщиком на дорогах.

Он начал задыхаться и вынужден был присесть. Жан воспользовался этим, чтобы наконец заговорить.

— Вот, дядюшка Фуан, я ведь, знаете ли, хотел повидаться с вами по тому делу. Мне было очень неприятно, но не мог же я не защищаться, раз он на меня напал… А с Франсуазой было у меня слажено, и теперь все только за вами… Вы бы пошли к Бюто, объяснили бы ему…

Старик сделался серьезным. Он покачал головой, не зная, что ответить. Возвращение Деломов вывело его из затруднительного положения. Они не удивились, застав Жана у себя, и по обыкновению встретили его приветливо. Но Фанни сразу заметила на столе бутылку и два стакана. Она забрала их и пошла за тряпкой. Затем, не глядя на отца, она сухо заметила ему, хотя уже двое суток не говорила с ним ни слова:

— Отец, вы ведь знаете, что я этого не позволяю.

Фуан поднялся, дрожа от ярости: замечание, сделанное при постороннем, вывело его из терпения.

— Что еще? Разве, черт возьми, я не имею права угостить своего приятеля?.. Да запри ты свое вино, я могу и воды напиться!

Упрек в скупости страшно оскорбил Фанни. Она ответила, побледнев:

— Вы можете выпить все, что есть в доме, и лопнуть, если, вам так хочется… Но я не желаю, чтобы вы пачкали мне стол своими стаканами, от которых остаются пятна, как в кабаке!

На глазах у старика выступили слезы, и он сказал:

— Поменьше бы чистоты да побольше сердца! Так-то оно лучше, дочка!

И пока Фанни тщательно вытирала стол, старик, чтобы скрыть свое отчаяние, отошел к окну. На дворе уже было темно.

Делом, не желая вступать в перебранку, молчаливо одобрял твердое и разумное поведение жены. Он не хотел отпустить Жана, не налив ему еще стаканчик, который Фанни успела поставить на тарелку. Она вполголоса оправдывалась:

— Вы не представляете себе, как тяжело со стариками! Вечно какие-то причуды, дурацкие привычки, — и они скорее сдохнут, чем исправятся… Наш-то, он неплохой, у него только сил больше нет. А все-таки по мне, так лучше ходить за четырьмя коровами, чем за одним стариком.

Жан и Делом одобрительно кивали головами. Но в это время внезапно появился Ненесс, одетый по-городскому, в пиджаке и брюках, купленных у Ламбурдье, и в шляпе из грубого фетра. Он кривлялся, как барышня, этот длинношеий, подстриженный в скобку парень с голубыми глазами и красивым невыразительным лицом. К земле он по-прежнему чувствовал отвращение и на следующий день собирался в Шартр, где получил место официанта в ресторане с танцевальными вечерами. Родители долго противились этой измене сельскому хозяйству, но такая профессия льстила тщеславию матери, и она в конце концов согласилась, склонив к этому и отца. В этот день Ненесс с самого утра кутил на прощание со своими деревенскими товарищами.

В первую минуту казалось, что его стесняет присутствие постороннего. Затем он все-таки решился заговорить:

— Мама, я хочу угостить их обедом у Макрона, нужно денег.

Фанни пристально посмотрела на него и уже раскрыла было рот, чтобы отказать. Но тщеславие заставило ее удержаться в присутствии Жана. Разумеется, они могли позволить сыну прокутить двадцать франков, — их от этого не убудет. Она исчезла, не сказав ни слова.

— Ты что, не один? — спросил у Ненесса отец.

Он заметил за дверью тень и, подойдя, узнал парня, оставшегося снаружи.

— Да это же Дельфен… Входи же, голубчик!

Дельфен, кланяясь и извиняясь, решился войти. На нем были простые синие штаны, синяя блуза без галстука и грубая деревенская обувь. Кожа его уже успела загореть от работы на солнце.

— Ну, а ты, — спросил Делом, питавший к Дельфену большое уважение, — ты тоже думаешь отправиться на днях в Шартр?

Дельфен вытаращил глаза и выпалил:

— Да нет, черт возьми! Я сдохну там, в этом городе!

Делом искоса посмотрел на сына, а Дельфен продолжал, стараясь оправдать приятеля:

— Это хорошо для Ненесса, он и одевается по-городскому и на трубе играет!

Делом улыбнулся, так как таланты сына в игре на корнет-а-пистоне переполняли его гордостью. В это время вернулась Фанни с целой горстью двухфранковых монет. Она медленно отсчитала десять монет и передала их Ненессу. Монеты были беленькие, так как хранились в куче пшеницы. Фанни не рисковала держать деньги в шкафу и прятала их повсюду — в зерно, в уголь, в песок. Когда ей приходилось платить, деньги ее были то одного цвета, то другого — белые, черные, желтые.

— Сойдет, — сказал Ненесс вместо благодарности. — Идем, Дельфен!

Оба парня улетучились: слышно было, как они смеялись, удаляясь.

Видя, что Фуан, ни разу не обернувшийся во время всей этой сцены, вышел из дому, Жан допил свой стакан, простился и пошел за стариком. Он нашел его стоящим впотьмах посреди двора.

— Так вот, дядюшка Фуан, значит, вы сходите к Бюто, чтобы мне получить Франсуазу?.. Вы хозяин, стоит вам только сказать одно слово…

В темноте раздался прерывающийся голос старика:

— Не могу больше… не могу…

Наконец он не выдержал и признался. Он решил покончить с Деломами и на следующий же день перейти на жительство к Бюто, который ему это уже предлагал. Пусть сын его бьет, — это лучше, чем умереть от булавочных уколов дочери.

Приведенный в отчаяние новым препятствием, Жан наконец решился сказать:

— Признаться вам, дядюшка Фуан… Дело в том, что я уже сошелся с Франсуазой…

На это старик сказал просто:

— Ах, вот оно что! — Потом, подумав, спросил: — А что, девка брюхата?

Жан, хотя и знал наверно, что этого не могло быть, так как они не довели дело до конца, ответил:

— Все возможно.

— Ну, значит, надо подождать… Если она брюхата, тогда видно будет.

В эту минуту на пороге дома показалась Фанни и позвала отца есть суп. Но тот, повернувшись к ней спиной, промычал:

— Можешь выполоскать себе задницу своим супом! Я иду спать.

И злой, с пустым желудком он пошел наверх.

Жан медленно побрел к себе на ферму. Он был до того удручен, что даже не отдавал себе отчета, куда идет. Так он очутился на равнине. Синяя ночь, испещренная звездами, была тяжелой и душной. В неподвижном воздухе снова чувствовалось приближение грозы. А может быть, она проходила где-то поблизости, и на востоке виднелись только вспышки молний. Подняв голову, Жан заметил с левой стороны сотни светящихся глаз, они горели, как свечи, и поворачивались на шум его шагов. Он шел мимо загона, и это светились глаза овец.

Послышался неторопливый голос Суласа:

— Ну, как дела, парень?

Собаки, растянувшиеся на земле, почуяв своего, не шелохнулись. Подпасок вышел из фургона, в котором было нестерпимо жарко, и спал в лощине. И только овчар один продолжал стоять среди окутанной мраком голой равнины.

— Так как же, парень, слажено дело?

Не останавливаясь, Жан ответил:

— Дед сказал, что если девка брюхата, тогда посмотрит.

Он уже миновал загон, когда в ночном безмолвии до него донеслись слова Суласа:

— Верно, надо подождать.

Жан продолжал идти. Впереди расстилались беспредельные просторы босского края, спавшего глубоким сном. Немою тоской дышало сожженное жниво, голая и опаленная земля, отдававшая запахом гари. В полях слышалось стрекотание кузнечиков, словно потрескивание углей в золе. Посреди этой мрачной пустыни виднелись одни лишь неясные очертания стогов, и каждые несколько секунд у самого горизонта появлялись и исчезали лиловатые отблески печальных зарниц.

II

На следующий день Фуан перебрался к Бюто. Его переезд никому не причинил хлопот: у старика оказалось всего два узла со скарбом, которые он непременно хотел перенести сам и сделал это в два приема. Деломы тщетно старались вызвать его на объяснение. Он ушел, так и не сказав ни слова.

У Бюто ему отвели в нижнем этаже за кухней большую комнату, в которой до этого хранились запасы картофеля и свеклы для скота. Хуже всего было то, что помещение это освещалось наподобие погреба всего лишь одним оконцем, пробитым на высоте двух метров. Земляной пол, груды овощей и разных очистков, гнивших по углам, делали комнату очень сырой: с побеленных стен слезами струилась желтая влага. К тому же в этом сарае все оставили на своих местах, освободив только один угол, чтобы можно было поставить железную кровать, стул и стол из некрашеного дерева. Старик, казалось, был в восторге.

Бюто торжествовал. С тех пор, как Фуан жил у Деломов, он бесился от зависти, так как до него доходило то, что говорили по этому поводу в Рони: конечно, Деломы могут прокормить отца, ну, а Бюто — куда им! Им самим есть нечего. Поэтому первое время он не скупился на еду и откармливал старика как на убой. Все это делалось, чтобы доказать, что и они не умирают с голода, А потом, ведь еще имелись сто пятьдесят франков ренты, получаемой Фуаном от продажи дома. Конечно, отец завещает их тому из детей, кто будет ходить за ним в последнее время. С другой стороны, после ухода старика от Деломов им придется снова выплачивать ему годовую ренту в двести франков. Так оно и оказалось на самом деле. Бюто рассчитывал на эти двести франков. Он все прикинул и пришел к заключению, что прослывет добрым сыном, не истратив к тому же ни единого гроша. Наоборот, он надеялся, что еще будет за это вознагражден. Ну, а кроме всего, он сильно подозревал, что у старика имеется кубышка, хотя полной уверенности на этот счет у него не было.

Для Фуана наступил просто медовый месяц. За ним ходили, его показывали соседям: ну как? Старик-то цветет! Не похоже, чтобы он отощал. Дети, Лаура и Жюль, постоянно сидели у него на коленях, развлекали его, и это доставляло ему удовольствие. Но всего более он был счастлив тем, что мог ублажать свои стариковские привычки, был совершенно свободен и даже чувствовал себя как бы старшим в доме. Лиза тоже была хорошей и чистоплотной хозяйкой, но не отличалась капризами и обидчивостью Фанни. Фуан мог плевать куда угодно, ходить и возвращаться, когда ему вздумается, есть в любое время, повинуясь привычке крестьянина, который, улучив свободную минуту, не может пройти мимо ковриги хлеба без того, чтобы не отрезать себе ломтя. Так прошли три месяца, и наступил декабрь. Холода стояли такие, что около кровати Фуана в кувшине замерзала вода. Но он не жаловался. Во время оттепели со стен текло, как в проливной дождь, но ему это казалось естественным: старик ведь не был избалован. Только бы иметь табак, кофе, и только бы к нему не приставали, а там, говорил он, ему и сам черт не брат!

Дело начало портиться с того, что в одно прекрасное утро, войдя к себе в комнату за трубкой, Фуан увидал, как Бюто, не подозревая, что отец еще дома, пытается повалить Франсуазу на картофель. Девушка решительно сопротивлялась, не произнося ни слова, и, поправив юбки, ушла из комнаты, набрав для коров свеклы, за которой ода сюда и приходила. Старик, оставшись вдвоем с сыном, рассердился:

— Грязная свинья! С этой девчонкой, при живой-то жене!.. Ведь она не хотела, я же видел, как она вырывалась!

Но Бюто, еще неотдышавшись, с налитым кровью лицом, не желал выслушивать никаких укоров.

— А вы чего суете нос не в свое дело? Закройте-ка буркалы да помалкивайте лучше, а то худо будет!

После родов Лизы и драки с Жаном Бюто снова принялся бешено преследовать Франсуазу. Он выждал, пока у него совсем зажила рука, и кидался на нее в каждом углу, уверенный в том, что если дело выгорит у него хоть раз, потом все пойдет гладко, и он будет иметь ее, сколько захочет. Разве это не было лучшим способом оттянуть ее замужество, сохранить за собой девчонку и ее землю? Обе эти страсти слились в конце концов воедино: с одной стороны, им владело упорное нежелание выпускать что-либо из своих рук, с другой — ненасытная похоть самца, подстегиваемая сопротивлением девушки. Жена его превратилась в огромную глыбу, которую трудно стало ворочать; к тому же она кормила, — Лаура постоянно висела у нее на грудях. А юная свояченица пахла свежим, молодым телом, влекла его к себе своей грудью, твердой и упругой, как вымя у телки. Правда, он не хотел пренебрегать ни той, ни другой: ему не будет лишней и пара, одна — рыхлая баба, другая — ядреная девка, в каждой есть своя прелесть. Он считал, что такого петуха, как он, и на двух кур хватит, и мечтал о жизни турецкого паши, заласканного и ухоженного, купающегося в наслаждениях. Отчего бы и в самом деле не стать мужем обеих сестер, если они не будут возражать? Так можно в конце концов добиться согласия в доме и избежать раздела земли, которого он страшился, как если бы ему предстояло лишиться руки или ноги.

А поэтому в хлеву, на кухне, везде, где только он встречался хотя бы на минуту с глазу на глаз с Франсуазой, происходила одна и та же короткая, но дикая сцена: внезапное нападение с его стороны и яростная защита со стороны девушки. Бюто наваливался, Франсуаза отбивалась. Он запускал руку ей под юбку, хватал за голое тело, забирая кожу и волосы, как хватаются за загривок, вскакивая на лошадь; она же, стиснув зубы, сверкая черными глазами, пыталась заставить его разжать руку; нанося ему сильный удар кулаком прямо между ног. Схватки эти проходили безмолвно, слышались только тяжелое дыхание и глухой шум борьбы; он сдерживал крик боли, а она опускала платье и уходила, прихрамывая, чувствуя, как мучительно ноет и жжет у нее кожа внизу живота, где, как ей казалось, безжалостная пятерня оставила на теле пять зияющих ран. Так случалось и тогда, когда Лиза была в соседней комнате, или даже в ее присутствии, когда она, стоя к ним спиной, складывала в шкаф белье. То, что жена была рядом, как бы еще сильнее распаляло Бюто, уверенного в том, что из гордости и упрямства девчонка не издаст ни звука.

Однако с тех пор, как Фуан застал их на куче картофеля, начались ссоры. Старик все рассказал Лизе в надежде, что она запретит мужу подобные вещи. Лиза же, накричав на него за то, что он суется не в свое дело, обрушилась на сестру: тем хуже для нее, если она пристает к мужчинам; все они свиньи, чего от них и ждать! Тем не менее вечером она закатила мужу такую сцену, что на следующее утро вышла из своей комнаты с полуотекшим глазом от тумака, которым он наградил ее во время объяснений. После этого и пошла непрерывная грызня; постоянно кто-нибудь да ругался: то муж с женой, то свояченица с зятем, то сестры между собой, а случалось и так, что все трое одновременно готовы были съесть друг друга.

Между Лизой и Франсуазой разгорелась в то время настоящая вражда, глухая, бессознательная ненависть. Их былая нежность без всякой видимой причины перешла в озлобление, которое проявлялось во всем, с утра до вечера. В сущности, единственной причиной был мужчина — Бюто, игравший роль разлагающего начала. Франсуаза, распаленная его преследованием, давным-давно уступила бы, если бы ее решимость подавить свое собственное желание не возрастала всякий раз, как только Бюто прикасался к ней. Она жестоко наказывала себя, но упрямо следовала своему нехитрому понятию о справедливости — не давать ничего своего, но и ничего не брать у других. Ее гнев возрастал от ревности, и вся ненависть обращалась против сестры, потому что та обладала мужчиной, которого она, Франсуаза, ни за что не уступила бы другому. Когда, расстегнувшись и выпятив живот, Бюто преследовал ее, она в бешенстве плевала на его обнаженное мужское тело, посылая вместе с плевком к жене: так ей легче было перенести подавляемое желание. Она тем самым как бы плевала в лицо сестре в порыве презрения к тому удовольствию, в котором она с болью себе отказывала. Лиза не испытывала никакой ревности, она была уверена в том, что Бюто попусту бахвалился, когда кричал, что живет с обеими, не то чтобы она считала его неспособным на это, но она была убеждена, что Франсуаза при ее гордости никогда не уступит. Лиза злилась на сестру единственно за то, что та своими отказами превращала дом в настоящий ад. Толстея, она как бы погружалась в собственный жир. Она была вполне довольна жизнью и с жадным эгоизмом стремилась к тому, чтобы все земные радости сосредоточивались вокруг нее. Разве можно так ссориться между собой, отравлять себе существование, когда кругом всего вдоволь для полного счастья? Ах, эта стерва-девчонка, — все их неурядицы из-за ее несносного характера! Каждый вечер, ложась в постель, она кричала Бюто:

— Она мне сестра, но пусть перестанет меня изводить, а не то, смотри, я выставлю ее за порог!

Но он об этом и слышать не хотел:

— Хорошенькое дело! Да нас же заедят в округе! Чертовы суки! Нет уж, я сам утоплю вас обеих в луже, чтобы вы, наконец, перестали лаяться!

Так прошло еще два месяца. Лиза, издерганная, раздраженная, говорила, что жизнь ее стала так горька, что в кофе приходится сыпать вдвое больше сахара. Когда ее сестре удавалось отразить очередное нападение зятя, Лиза угадывала это по его озлобленности. Теперь она жила в постоянном страхе перед этими неудачами Бюто и начинала волноваться, как только видела, что он подкрадывается к Франсуазе, ожидая, что от нее он вернется в ярости, будет ломать все кругом и над всеми измываться. Это бывали невыносимые дни, их она не прощала упрямице-сестре, которая не желала сделать так, чтобы все устроилось к лучшему.

Но однажды произошло нечто страшное. Бюто, спустившийся вместе с Франсуазой в погреб, чтобы нацедить сидра, вернулся в таком состоянии, что из-за какого-то пустяка, из-за того, что ему налили слишком горячего супа, швырнул свою тарелку об стену и ушел, свалив Лизу с ног пощечиной, которой можно было оглушить быка.

Лиза поднялась вся в слезах, с окровавленным и распухшим лицом. Накинувшись на сестру, она закричала:

— Стерва! Да ляжешь ты с ним наконец?.. Довольно с меня этого! Ты ведь упираешься только для того, чтобы он меня колотил!

Франсуаза побледнела. В изумлении она слушала сестру.

— Видит бог, так будет лучше!.. Может быть, тогда он оставит нас в покое!

Всхлипывая, Лиза упала на стул. Ее расплывшееся жирное тело выражало полную беспомощность, единственное стремление жить в мире, хотя бы ценой дележа. Лишь бы ей иметь свою долю, — ничто больше не будет ее тревожить. Глупо придавать этому какое-то значение. Это же не хлеб! Не убудет, сколько ни съешь! Да и надо помириться, уступить ради того, чтобы жить в добром согласии, по-семейному.

— Ну, скажи, почему ты не хочешь? — настаивала Лиза. Возмущенная, задыхаясь от гнева, Франсуаза нашла в себе силы крикнуть только одно:

— Ты еще гаже, чем он!

И, разрыдавшись, в свою очередь, она убежала в хлев и там вволю предалась слезам. Колишь смотрела на нее своими большими встревоженными глазами. Франсуазу возмущало происходившее не само по себе, а тем, что к этому относились так снисходительно, мирились с этим и считали допустимым все, что угодно, лишь бы в доме воцарился покой. Нет, если бы она имела мужа, то уж никогда не уступила бы не только всего его целиком, но даже и малой частицы. Ненависть к сестре перешла у нее в презрение, и она поклялась себе, что теперь живою не выйдет, но не покорится ни за что.

С этого дня жизнь ее стала еще тягостнее. Франсуаза превратилась в настоящего козла отпущения. Из нее сделали простую служанку, ее изводили тяжелой работой, не переставая, ворчали на нее, тормошили, били. Лиза не давала ей ни минуты передохнуть, будила ее чуть свет и заставляла работать дотемна, так что у несчастной девушки иногда не оставалось сил, чтобы раздеться перед сном. Бюто исподтишка изводил ее непристойными и грубыми ласками, награждал шлепками, щипал за ляжки, так, что она всегда ходила с кровоподтеками, в слезах, настороженная и молчаливая. Он же ухмылялся и был доволен, когда она, изнемогая от боли, еле сдерживалась, чтобы не закричать. Все тело ее было покрыто синяками, ссадинами и болячками. В присутствии сестры она особенно старалась сдерживать себя и даже виду не подавала, когда пальцы Бюто прогуливались по ее телу. Но все-таки это ей не всегда удавалось, и тогда она изо всех сил отпускала ему пощечину. Тут начиналось побоище. Бюто бросался на Франсуазу с кулаками, а Лиза, делая вид, что хочет их разнять, дубасила обоих деревянным башмаком. Лаура и Жюль поднимали вой, раздавался лай всех окрестных собак, так что соседи проникались жалостью к несчастней. Бедная девочка, ну и тверда же она, если может еще терпеть эту каторгу!

Действительно, вся Ронь удивлялась. Почему бы, правда, Франсуазе не уйти, совсем? Люди похитрее качали головой: они-то понимали, в чем дело: она ведь еще не достигла совершеннолетия, ей нужно подождать ровно полтора года. Уйти сейчас было бы глупо, потому что это значит оставить все свое добро. Нет, она, конечно, права, принимая в расчет такое обстоятельство. Что же, разве дядюшка Фуан, который приходится ей опекуном, не может оказать ей поддержку? Впрочем, ему-то самому не сладко живется у сына. Из боязни, как бы во время драк не перепало зуботычины и на его долю, он оставался в стороне. К тому же Франсуаза сама не желала, чтобы он вмешивался в ее дела. Смелая и независимая, она могла рассчитывать только на свои собственные силы. Теперь все ссоры неизменно кончались одним и тем же.

— Да убирайся ты к чертовой матери, убирайся ко всем чертям! — кричала Лиза.

— Еще бы, вы только этого и ждете… Да, раньше я была настолько глупа, что собиралась уйти… А теперь, хоть убейте, не уйду… Я буду дожидаться своей доли. Я хочу получить землю и дом, — и получу, вот увидите, все получу!

В течение первых месяцев Бюто боялся, как бы Франсуаза не забеременела от Жана. После того, как он застал их под стогом, он начал считать дни и с тревогой искоса поглядывал на ее живот. Появление ребенка могло бы спутать все его расчеты, сделав брак между свояченицей и Жаном неизбежным. Она же была совершенно спокойна, так как великолепно знала, что ребенку взяться не с чего. Но заметив, что Бюто приглядывается к ее фигуре, она из озорства старалась нарочно выпячивать живот. Когда он хватал ее, она чувствовала, что его толстые пальцы норовят ощупать, измерить ее талию. В конце концов она как-то сказала ему:

— Ну что? Там не совсем пусто! Растет!

Как-то утром она даже намотала на себя тряпки. Вечером дело чуть было не дошло до смертоубийства. Она ужаснулась, перехватив на себе его свирепый взгляд. На нее смотрели глаза убийцы. Если этот дикарь поверит, что в утробе у нее шевелится младенец, он наверняка попытается умертвить его якобы нечаянным ударом. Она решила не притворяться и снова подтянула живот. К тому же как-то раз она застала Бюто, когда он рылся в ее грязном белье, чтобы удостовериться в своих подозрениях.

— Ну, что, пока еще ничего не сделала? — сказал он насмешливо.

— А если и не сделала, то только потому, что не хочу.

И это была правда. Она отказывала Жану с прежним упорством. Бюто, тем не менее, шумно торжествовал. Он обрушился на любовника: ну и мужчина, нечего сказать! Да он, значит, весь сгнил, раз даже не способен сделать ребенка! Сломать человеку руку исподтишка — это он мог, а начинить девку чем следует, на это уже у него сил не хватило! С тех пор он начал изводить Франсуазу намеками, непристойно шутил, говоря, что ее собственный бочонок тоже дал течь.

Когда Жан узнал о том, как отзывался о нем Бюто, он пообещал свернуть ему шею. Франсуазу же он по-прежнему караулил на каждом шагу, умоляя ее уступить. Тогда видно будет, какого еще молодца он ей сделает! Теперь его желание усиливалось от гнева. Но Франсуаза каждый раз находила какую-нибудь новую отговорку — возобновлять отношения с этим парнем ей не хотелось. Не то чтобы она его ненавидела, нет, ее просто не влекло к нему. И, по-видимому, она действительно была к нему совершенно равнодушна, раз она ни разу не поддалась, очутившись в его объятиях где-нибудь под живою изгородью вся еще возбужденная и раскрасневшаяся после ожесточенной стычки с Бюто. Ах, он свинья! Она только и говорила, что об этой свинье, говорила страстно, горячо. Но как только Жан пытался овладеть ею, она сразу же остывала. Нет, нет, ей было стыдно! Однажды, не в силах сопротивляться, она согласилась принадлежать ему, но только в первый вечер после их свадьбы. Такое согласие она давала впервые; раньше, когда он делал ей предложение, она уклонялась от прямого ответа. Теперь это стало как бы уже условленным: да, она выйдет за него, но только когда достигнет совершеннолетия, станет полноправной хозяйкой своего имущества и сумеет потребовать полностью то, что ей причитается. Этот разумный довод подействовал и на Жана. Он сам стал убеждать ее терпеливо переносить все невзгоды. Теперь он уже не домогался ее, за исключением тех случаев, когда желание насмеяться над своим врагом овладевало им слишком сильно. Она же, успокоенная и умиротворенная смутной, надеждой на их счастье в далеком будущем, только крепко сдерживала его за руки, не давая прикоснуться к себе, и умоляюще смотрела на него своими красивыми глазами, как женщина, желавшая иметь ребенка только от собственного мужа.

Тем временем у Бюто, убедившегося в том, что никакой беременности у Франсуазы нет, появилась другая забота: ведь она может забеременеть в любой момент, если будет продолжать встречаться с Жаном. Бюто по-прежнему опасался его и дрожал от страха, так как сплетники со всех сторон передавали, что Жан клялся начинить Франсуазу по самое горло, как еще не начиняли ни одну девку. Поэтому Бюто следил за свояченицей с утра до вечера, требуя от нее отчета во всех ее действиях, держал ее чуть ли не на привязи под угрозой кнута, как скотину, от которой в любой момент можно ждать, что она выкинет какую-нибудь штуку. Для Франсуазы это было новым мучением: она постоянно чувствовала у себя за спиной если не Бюто, так свою старшую сестру. Она не могла пойти за нуждой к навозной яме без того, чтобы за нею не следили два посторонних глаза. По ночам ее комнату запирали снаружи; а однажды вечером, после ссоры, она заметила, что и ставень ее окошечка заперт на замок. В тех случаях, когда ей удавалось улизнуть из дому, при возвращении ее ждали самые отвратительные сцены, допросы. Бывали дни, когда муж держал ее за плечи, а жена, раздев наполовину, осматривала, нет ли на ее теле каких-нибудь следов. Все это сближало ее с Жаном. В конце концов она сама начала назначать ему свидания, только ради того, чтобы досадить своим. Если бы они и там следили за ней, то она, вероятно, давно бы уступила ему. Во всяком случае, она твердо решила принадлежать Жану, клялась всем святым, что Бюто врет, утверждая, будто он живет с обеими сестрами: он попросту хвастает, надеясь таким путем добиться своей цели. Жан, терзаемый сомнениями и считая это вполне правдоподобным, в конечном счете все же поверил ей. Расставаясь после этого разговора, они дружески расцеловались. С тех пор она стала поверять ему свои тайны, чуть что, обращалась к нему за советом и ничего не делала без его одобрения. Жан больше не трогал ее и относился к ней как к приятелю, с которым его связывают общие интересы.

Теперь всякий раз, как Франсуаза прибегала на свидание к Жану, между ними происходил один и тот же разговор. Она расстегивала корсаж или задирала юбку.

— Гляди! Этот негодяй опять ущипнул меня.

Жан осматривал синяк с хладнокровным, но решительным видом.

— Это ему даром не пройдет. Ты покажи соседкам… Только сейчас не время мстить. Наша возьмет, как только мы получим права.

— И сестре достанется! Знаешь, вчера, когда он набросился на меня, она удрала, вместо того, чтобы окатить его ушатом холодной воды.

— Твоя сестра с ним тоже доиграется… Это неплохо… Если ты сама не захочешь, у него наверняка ничего не выйдет… А на остальное нам плевать! Ведь правда? В дураках-то окажется не кто иной, как он!

Старик Фуан, хоть он и старался не вмешиваться во все эти дрязги, нехотя оказывался их участником. Если он молчал, от него требовали, чтобы он высказал свое мнение; если он уходил, то по возвращении заставал полный разлад в семье, и часто одного его появления бывало довольно, чтобы страсти разгорелись с новой силой. Сперва он от всего этого страдал лишь морально, но потом начались и другие лишения, — ему стали отмерять хлеб, ограничивали в том, что могло скрасить его старческое существование. Теперь его уже не кормили, как поначалу. Стоило ему отрезать себе ломоть хлеба потолще, как начинались грубые упреки: ну и прорва! Видно, чем меньше человек работает, тем он больше жрет! За ним подсматривали и каждые три месяца, когда он приносил из Клуа от г-на Байаша свою ренту, обирали его дочиста. Франсуазе приходилось таскать у сестры мелочь ему на табак, потому что у самой у нее тоже никогда не было ни гроша. Наконец, старику приходилось страдать и от своего жилья. — В сырой комнате, служившей ему спальней, стало совершенно невыносимо после того, как он случайно разбил стекло в оконце, которое теперь заткнули соломой, чтобы не тратить денег на новое. Ах, подлецы, а еще родные дети! Все они хороши! И он ворчал с утра до ночи и клял себя за то, что ушел от Деломов и попал, как говорится, из огня да в полымя. Однако он не подавал виду, что раскаивается в своем поступке, — лишь иногда у него невольно срывалась с языка жалоба. Он помнил, как Фанни говорила: «Папаша еще на коленях будет просить нас взять его обратно!» И с тех пор у него как будто захлопнулось для них сердце. Он готов был скорее умереть здесь от голода и злобы, чем снова унизить себя перед Деломами.

Как-то раз, получив у нотариуса причитавшиеся ему деньги, Фуан возвращался пешком из Клуа. Присев отдохнуть в ложбине, он и не заметил Иисуса Христа, осматривавшего поблизости кроличьи норы. А тот обратил внимание на то, что отец сосредоточенно пересчитывает в своем узелке пятифранковые монеты. Он тотчас пригнулся, тихонько подкрался к старику сзади и был крайне удивлен, увидев, что отец тщательно завязывает в платок весьма крупную сумму, — может статься, франков восемьдесят. Глаза у него загорелись, и, молча осклабившись, он обнажил свои волчьи зубы. У него сейчас же мелькнула давнишняя мысль о кубышке. Ну, конечно, иначе и быть не могло: у старика есть ценные бумаги, он их припрятал и стрижет с них купоны каждые три месяца, благо ему все равно надо ходить к г-ну Байашу. Сперва Иисуе Христос хотел разжалобить отца слезами и выклянчить себе франков двадцать. Но тут же он решил, что эта сумма слишком ничтожна, и у него в голове быстро возник совершенно другой план. Он исчез так же беззвучно, как и появился, снова пробравшись ужом сквозь заросли кустарника. Фуан вышел на дорогу, ничего не подозревая, и, пройдя сотню шагов, натолкнулся на сына. Иисус Христос как ни в чем не бывало шел своей обычной разбитной походкой и тоже направлялся в Ронь. Они прошли вместе остаток пути и разговорились. Отец обрушился на Бюто, жаловался на их бессердечие и на то, что они прямо-таки морят его голодом. Сын, до слез тронутый участью родителя, предложил ему бросить этих мерзавцев: настал его, Иисуса Христа, черед взять отца к себе. А почему бы, правда, старику и не согласиться на это? По крайней мере, у них в доме не скучно, целый день шуточки да прибауточки. Пигалице безразлично, готовить ли обед на двоих или на троих. И какой же стол бывает у них, когда только заведется немного денег!

Удивленный этим неожиданным предложением и охваченный смутной тревогой, Фуан решительно отказался. Нет, нет, куда уж ему в его-то годы перебегать от одного к другому и каждый раз ломать свои привычки!

— Да ведь я это от чистого сердца, отец, подумайте… Вы должны знать, что не останетесь на улице. Если вам будет невмоготу у этих негодяев, приходите в Замок!

Иисус Христос расстался с Фуаном заинтригованный, недоумевая, на что только старик тратит свои деньги, а что деньги у него водились, — в этом сомнения не было. Четыре раза в год, да по такой куче беленьких монеток, — это выйдет по меньшей мере триста франков. А раз он их не проедал, — значит, они у него хранились в кубышке! Нужно этим заняться, — слишком уж знатный куш!

В этот дождливый, но теплый ноябрьский день, как только Фуан вернулся, Бюто потребовал у него все тридцать семь с половиною франков, которые он после продажи своего дома получал каждые три месяца. У них было условлено, что старик отдает как эту ренту, так и ежегодную пенсию Деломов в двести франков. Но на этот раз одна пятифранковая монета, по-видимому, попала в число тех, которые он завязал в платок. Когда старик, вывернув свои карманы, извлек только тридцать два с половиною франка, сын вышел из себя, обозвал его мошенником, обвинил в том, что он промотал пять франков, пропил их или, может быть, истратил на какие-нибудь мерзости. Испуганно зажимая в руке платок, боясь, как бы не стали его обыскивать, Фуан пытался оправдываться, клялся, что, наверно, потерял деньги, когда сморкался. Тем не менее все пошло вверх дном, и кавардак в доме продолжался до самого вечера.

Бюто был в этот день особенно свиреп, потому что, увозя с поля борону, он заметил, как Франсуаза и Жан, увидев его, скрылись за изгородь. Она вышла из дому, сказав, что идет нарвать травы для коров, и долго не возвращалась, зная наперед, какая встреча ее ожидает. Уже темнело, и разъяренный Бюто поминутно выходил во двор и даже на дорогу, чтобы посмотреть, не возвращается ли эта шлюха от своего кобеля. Он громко ругался, сыпал крепкими словами, не замечая Фуана, присевшего на каменную скамью, чтобы прийти в себя после ссоры и подышать воздухом ноябрьского, но по-весеннему теплого вечера.

Послышался стук деревянных башмаков. Франсуаза взбиралась по косогору, сгибаясь под тяжестью огромной охапки травы, завязанной в старую простыню. Она вся вспотела и тяжело дышала, наполовину скрытая своей ношей.

— А-а! Это ты, чертова шлюха! — заорал Бюто. — Тебе, я вижу, на меня плевать! Два часа нюхаешься со своим хахалем, когда в доме работы не оберешься!

Он толкнул ее так, что она упала на узел с травой, и бросился на нее. В это время Лиза тоже вышла из дому с криком:

— А, это ты, лоботряска! Ну и дам же я тебе ногой под задницу… Бессовестная тварь!

Но Бюто уже залез к девушке под юбку и схватил ее там всей пятерней. Его бешенство внезапно перешло в похотливое желание, и, валяя ее по траве, он рычал сдавленным голосом, налившись кровью до того, что лицо его посинело.

— Проклятая потаскуха! Нет уж, на этот раз и я на тебе проедусь. Разрази меня господи, но и мне сегодня перепадет после него!

Началась ожесточенная борьба. В темноте Фуан плохо различал, что происходит. Однако он видел, что Лиза стоит рядом и безучастно смотрит на эту сцену. Муж ее, растянувшись плашмя, ежесекундно отбрасываемый в сторону, тщетно растрачивал себя, кое-как удовлетворяя все-таки свою похоть.

Когда все было кончено, Франсуаза, собрав последние силы, вырвалась наконец из рук Бюто. Она хрипела, бормоча:

— Свинья! Свинья! Свинья!.. Все равно тебе ничего не удалось! Это не в счет… На это мне плевать. И тебе все равно никогда не удастся! Никогда!

Торжествуя, она схватила пучок травы и вытерла себе ногу. Она дрожала всем телом, как будто и сама получила какое-то удовлетворение, одержав верх своим упорством. Вызывающе она швырнула пучок травы к ногам сестры.

— Держи свое добро… Оно тебе с неба валится!..

Увесистой пощечиной Лиза заставила Франсуазу замолчать. Но в это время старик Фуан, не выдержав, поднялся с каменной скамейки и встал между ними, потрясая своею палкой.

— Подлецы! Оставите вы ее оба в покое или нет?.. Довольно, говорят вам!

У соседей замигали огни; драка начала вызывать беспокойство. Бюто поспешил втолкнуть отца и девушку в кухню, где при тусклом свете свечи, забившись в угол, сидели насмерть перепуганные Лаура и Жюль. Лиза тоже вошла в дом. С тех пор, как старик Фуан поднял голос, она молчала и казалась пристыженной.

Но Фуан продолжал, обращаясь к ней:

— Ты гнусная, подлая тварь… Я видел, как ты спокойно смотрела на все это!

Бюто изо всех сил ударил кулаком по столу.

— Молчать!.. Довольно!.. Я залеплю первому, кто осмелится продолжать.

— А если продолжать буду я? — спросил Фуан с дрожью в голосе. — Ты и мне залепишь?

— Залеплю, как любому другому. Вы мне осточертели!

Франсуаза храбро стала между ними.

— Пожалуйста, дядя, не вмешивайтесь… Вы ведь видели, что я уже достаточно взрослая, чтобы постоять за себя.

Но старик отстранил ее:

— Оставь, тебя это уже больше не касается… Это мое дело! — И, подняв палку, он добавил, обращаясь к сыну: — Так ты мне залепишь, бандит?.. А не я ли тебя проучу?

Бюто ловко выхватил у него из рук палку и швырнул ее под шкаф. Злая усмешка сверкнула в его глазах. Он подошел вплотную к отцу и проговорил ему прямо в лицо:

— Оставите вы меня когда-нибудь в покое или нет? Вы думаете, я и дальше намерен терпеть ваши фокусы? Да вы посмотрите хорошенько, кто я такой!

Оба стояли лицом к лицу и несколько мгновений молчали, грозно уставившись друг на друга. Сын после раздела имущества раздался в ширину, так что его фигура сделалась почти четырехугольной. На его покатом, как у дога, сплюснутом с боков черепе скулы стали выдаваться еще больше. Отец же, истощенный шестьюдесятью годами работы, совсем высох, еще больше согнулся, и на его сморщенном лице выделялся только огромный нос.

— Кто ты такой? — сказал Фуан. — Да кому же, как не мне, об этом знать, если я сам тебя сделал!

Бюто осклабился.

— Зря старались!.. Ну, да ладно, каждому своя пора. Я ваше детище, и я тоже не люблю, когда меня дразнят. Так что лучше отстаньте от меня, а не то это плохо кончится!

— Для тебя, конечно… Я, знаешь, со своим отцом так не разговаривал.

— Будет чушь-то городить! Да если бы отец ваш не помер своею смертью, вы бы его уморили.

— Врешь, подлая свинья!.. Я тебя, черт возьми, заставлю отказаться от этих слов!

Франсуаза снова попыталась вмешаться. Лиза, и та попробовала их угомонить, испугавшись оборота дела. Но мужчины оттолкнули их и, дыша злобой, двинулись друг на друга. В обоих заговорила кровь, и деспотическая власть отца натолкнулась на неповиновение сына. Фуану захотелось вновь обрести свое былое могущество главы семьи, деспота-отца. Полвека все трепетало перед ним: жена, дети, скот. В его руках было богатство, и оно делало его всесильным.

— Признайся, что ты солгал, грязная свинья, признавайся сейчас же, или, как бог свят, ты у меня попляшешь!

И он угрожающе взмахнул рукой, как взмахивал ею когда-то, отчего раньше все как бы врастали в землю.

— Признавайся, что ты солгал…

Мальчишкой Бюто в подобных случаях отворачивался, заслоняя лицо руками и дрожа от страха; теперь же он только насмешливо и нагло пожал плечами.

— Вы, может быть, думаете, что я боюсь?.. Такие штуки вы могли себе позволять, пока были хозяином.

— Я хозяин, я отец!

— Довольно паясничать, теперь вы ничто! Ах, так вы от меня не отстанете?

И, видя, что старик готов уже его ударить дрожащей рукой, он поймал ее на лету и крепко зажал в своей.

— Ну, и упрямец же вы! Неужели надо по-настоящему рассердиться, чтобы вдолбить вам в башку, что теперь на вас плюют? Да на что вы теперь годны? Тьфу, вот и вся вам цена!.. Когда человек свое прожил и раздал землю другим, ему пора бы заткнуться и не мозолить глаза.

При этих словах Бюто здорово тряхнул старика, а затем так сильно толкнул его, что тот попятился задом и дрожа повалился на стул, стоявший около окна. С минуту он не мог прийти в себя. Он сознавал свое поражение, понимая, что от его былого могущества не осталось и следа. Все было кончено, он дал себя разорить, и теперь с ним уж нечего считаться.

Воцарилось молчание. Все стояли, опустив руки. Дети, боясь колотушек, не дышали. Затем все принялись за работу, как будто ничего не произошло.

— А трава? — спросила Лиза. — Что ж, она так и останется на дворе?

— Я пойду положу ее в сухое место, — ответила Франсуаза.

Когда она вернулась, сели обедать. После обеда неисправимый Бюто снова залез рукой за корсаж Франсуазы, чтобы поймать, как она сказала, кусавшую ее блоху. Франсуаза на него не только не рассердилась, но даже пошутила:

— Нет, она в таком месте, куда тебе, пожалуй, не добраться.

Фуан молча сидел в своем углу. Две крупные слезы текли по его щекам. Он вспоминал вечер своего разрыва с Деломами. Сегодня его снова охватило гнетущее чувство стыда оттого, что он уже не хозяин, чувство озлобления, заставлявшее его упрямо отказываться от еды. Трижды его звали к столу, но он не подходил. Затем он неожиданно встал и ушел в свою комнату. На другой день рано утром он перебрался к Иисусу Христу;

III

Иисус Христос был охотником издавать непристойные звуки. Ветры так и гуляли по его дому, в котором постоянно царило веселое оживление. Нет, у этого озорника не соскучишься: пуская ветры, он непременно откалывал какую-нибудь забавную штуку. Подпустить исподтишка, робко и нерешительно, сдерживая воздух промеж ягодиц, — этого он не признавал. Он любил палить во всеуслышание, с громом и треском, как из пушки. А потому прежде чем пустить ветер, он лихо задирал ногу и звал дочь, строго и повелительно, как будто бы отдавал команду:

— Пигалица, чертовка, живо сюда!

Та прибегала. Тогда он разражался выстрелом, сотрясая воздух с такой силой, что дочь подпрыгивала.

— Ну-ка, лови! Да пройдись по нему зубами, нет ли узлов. Иногда же он протягивал ей руку, говоря:

— А ну, дерни посильнее! Пусть его треснет! После оглушительного взрыва, напоминавшего взрыв плотно начиненного фугаса, он говорил:

— Тяжело же это, однако! Ну, спасибо тебе!

Другой раз он делал вид, будто целится из воображаемого ружья, и потом, как бы спустив курок, приказывал:

— Беги за ним, тащи его сюда, лентяйка!

Задыхаясь от хохота, Пигалица шлепалась задницей прямо на пол. Забавы эти служили для нее неиссякаемым источником веселья. И хотя все ей заранее было известно и она знала, что дело кончится выстрелом, игра эта увлекала и смешила ее до слез. Ну и забавник же папенька! То расскажет, как выставил из дому жильца, не платившего в срок, то вдруг удивленно обернется и важно раскланяется со столом, как будто бы тот с ним поздоровался. Иногда он салютовал целым залпом — в честь г-на мэра, в честь г-на кюре и особо в честь дам. Можно было подумать, что у этого балагура не брюхо, а музыкальный ящик. В Клуа, в трактире «Добрый хлебопашец», ему обычно говорили: «Угощаю, если ты ахнешь шесть раз кряду!» Иисус Христос ахал шесть раз и получал стакан вина. Он просто становился знаменит, и Пигалица этим очень гордилась. Стоило только отцу отставить зад, как ее уже разбирал смех. Он внушал ей не только страх и нежность, но и постоянное восхищение.

В тот день, когда Фуан появился в Замке — так называли бывший погреб, в котором жил браконьер, — уже за первым же завтраком, во время которого Пигалица прислуживала отцу я деду, почтительно стоя у них за спиной, веселая музыка звучала вовсю. Старик раскошелился на сто су, а потому в воздухе распространялся приятный запах красных бобов и телятины с луком. Готовя все это, Пигалица то и дело облизывала пальцы. Подавая бобы, она чуть-чуть не разбила блюдо, скорчившись от обуявшего ее хохота: прежде чем сесть за стол, Иисус Христос через равные промежутки времени трижды издал непристойный звук, сухой, как удар бича.

— Праздничный салют!.. Это для начала.

Затем, понатужившись, он добавил еще один, раскатившийся с оглушительным грохотом:

— А это для негодяев Бюто! Пусть они подавятся!

Фуан с самого прихода сидел мрачный, но тут он рассмеялся, одобрительно кивнув головой. Проделка сына его развеселила. Было время, когда и его считали шутником, и в его доме дети росли под звуки отцовской канонады. Он оперся локтями о стол и, глядя на старого повесу Иисуса Христа, предался блаженному состоянию. Сын тоже умиленно смотрел на отца добродушным и жуликоватым взглядом.

— Ну и заживем же мы с вами, папаша, как сыр в масле будем кататься!.. Ей-богу, превосходно, что мы вместе… Вы вот увидите, на что я способен!.. Чего хорошего в том, что копошишься в земле, как крот, а себе отказываешь в лишнем куске?

Пожалев о своей безрадостно прожитой жизни и чувствуя потребность забыться, Фуан в конце концов согласился:

— И в самом деле, уж лучше все промотать, чем оставлять другим. За твое здоровье, сынок!

Пигалица уже подавала телятину с луком. Наступило молчание, и Иисус Христос, стремясь поддержать беседу, тотчас же ахнул протяжным звуком. Проходя сквозь соломенное сиденье, ветры просвистели певуче, как человеческий голос. Иисус Христос тотчас же повернулся к дочери и серьезно спросил:

— Ты что-то сказала?

Пигалица так и присела, схватившись за живот. Но доконало ее то, что выкинули отец и дед, когда и телятина и сыр были съедены. Оба они закурили трубки и были до того пьяны, что уже молча допивали литровую бутылку водки, стоявшую на столе. Иисус Христос медленно приподнял зад, ахнул, а потом, посмотрев на дверь, сказал:

— Войдите!

Тут и Фуан, которого уже начинало злить, что у него так долго ничего не получается, раззадорился и, вспомнив свою молодость, отставил задницу и тоже трахнул в ответ:

— А вот и я!..

Оба хлопнули по рукам и залились веселым смехом, брызгая слюной. Тут Пигалица уже не выдержала. Она так и покатилась по полу, сотрясаясь от обуявшего ее хохота, и в конце концов тоже издала легкий звук, который по сравнении с органным рокотом мужчин казался тонким и нежным, как звук флейты.

Иисус Христос пришел в негодование. Он вскочил с места и, патетически взмахнув рукою, властно показал на дверь:

— Прочь отсюда, свинья!.. Прочь, вонючка!.. Я тебя, чертовка, научу уважать старших!

Он не мог простить ей этой непочтительности. Сперва надо дожить до их лет! Он принялся отгонять от себя воздух, как будто боялся, что это легкое дуновение флейты грозит ему удушьем. Его выстрелы, говорил он, пахнут только порохом. Пигалица была смущена своим проступком. Она стояла вся красная, но не сознавалась и не желала уходить. Тогда отец вышвырнул ее за дверь.

— Подлая грязнуха! Изволь перетряхнуть свои юбки!.. И возвращайся не раньше, чем через час, когда как следует проветришься!

С этого дня началась поистине беззаботная и веселая жизнь. Старику уступили комнату Пигалицы — одно из помещений бывшего погреба, разделенного на две части дощатой перегородкой, — а сама она с готовностью перебралась в углубление, представлявшее как бы заднюю комнату, куда, по преданию, выходили огромные подземелья, засыпанные многократными обвалами. Хуже всего было то, что Замок, эта лисья нора, с каждой зимой все глубже и глубже уходил в землю. Дождевые воды, струившиеся по крутому склону, заносили его камнями. Все строение вместе со старым фундаментом давным-давно было бы начисто смыто, если бы его не удерживали могучие корни столетних лип, росших на холме. Но с наступлением весны развалина эта превращалась в прелестный уголок, уединенный грот, затерянный в зарослях боярышника и ежевики. Шиповник, скрывавший единственное окно, зацветал розовыми цветами, над дверью спускались цветущие ветви дикой жимолости, которые приходилось, как занавес, отстранять рукой, чтобы войти внутрь.

Конечно, готовить красные бобы и телятину с луком Пигалице доводилось не каждый день. Это бывало лишь в том случае, когда у Фуана удавалось выудить монетку в сто су. Иисус Христос не прибегал к принуждению; он беззастенчиво соблазнял старика разговорами о всяких лакомствах, играя на его чувствах. Обычно они роскошествовали в начале месяца, когда Фуан получал от Деломов свои шестнадцать франков.

Но раз в три месяца, когда нотариус выплачивал тридцать семь с половиной франков ренты, устраивалось настоящее пиршество. Сперва от старика нельзя было получить больше десяти су зараз: с его закоренелой скаредностью он хотел по возможности растянуть свои денежки. Но мало-помалу и он поддавался влиянию шалопая-сына. А тог всячески старался его ублажить, веселил самыми необыкновенными проделками. Старик бывал этим до того растроган, что иногда отдавал сразу по два — три франка. Он и сам сделался настоящим чревоугодником, уговаривая себя, что лучше уж раз поесть, да как следует — ведь рано или поздно все равно деньги будут проедены. Впрочем, надо отдать Иисусу Христу справедливость: в долгу перед отцом он не оставался, и если он обворовывал старика, то, по крайней мере, развлекал его. В начале месяца, пока желудок был наполнен, Иисус Христос как бы забывал о спрятанной кубышке и ни о чем не допытывался: покуда отец тратился на пирушки, он мог распоряжаться ею по своему усмотрению — большего от него нельзя было и требовать. Спрятанные деньги вновь начинали мерещиться сыну только недели через две, когда отцовские карманы окончательно пустели и из них уже нельзя было извлечь ни гроша. Он ворчал на Пигалицу за то, что она подавала на обед картофельное пюре без масла, потуже перетягивал себе живот, думая о том, что глупо, в конце концов, прятать где-то деньги, а самому голодать и что все равно придется как-нибудь откопать эту знаменитую кубышку!

Однако и в голодные вечера, потягиваясь исхудавшим телом, он старался не поддаваться унынию, оставался по-прежнему неугомонным и шумным и, как после сытного обеда, возрождал веселье мощным залпом своей артиллерии.

Но Фуан не скучал даже и под конец месяца, когда всем обитателям Замка приходилось довольно туго: в такое время отец и дочь обычно отправлялись промышлять пищу. Старик примирился и с этими их похождениями. Когда Пигалица впервые принесла курицу, которую она поймала на удочку, закинув ее на чужой двор, он не на шутку рассердился. Но в другой раз он уже сам смеялся, когда она, спрятавшись на дереве с удочкой в руке, забросила крючок с кусочком мяса прямо в стадо уток. Вскоре одна из уток, проглотив приманку вместе с крючком, была вздернута наверх с такой быстротой, что не успела даже пикнуть. Разумеется, за такие вещи хвалить не приходится, но, в конечном счете, разве скотина, которая бродит на воле, не принадлежит тому, кто сумеет ее поймать? И вором можно назвать только того, кто крадет чужие деньги. Теперь он стал интересоваться невероятными проделками этой пройдохи: тут был и украденный мешок картофеля, который ей помог донести сам владелец, и молоко, выдоенное в бутылку у пасущейся коровы, и принесенное прачками на реку белье, которое Пигалица топила камнями, а ночью вылавливала со дна Эгры. Она постоянно шаталась по дорогам, якобы присматривая за своими гусями. Сидя часами у обочины дороги, притворившись, будто дремлет, пока пасется ее стадо, она на самом деле подкарауливала любую возможность чем-нибудь поживиться. Гуси служили для нее также и сторожевыми псами: при появлении постороннего гусак-предводитель начинал шипеть и таким образом предупреждал ее об опасности. Хотя в ту пору ей уже минуло восемнадцать лет, на вид ей можно было дать не больше двенадцати. Она была тоненькой и гибкой, как ветка тополя, с козьей мордочкой, раскосыми зелеными глазами и большим, скривившимся на левую сторону ртом. Ее маленькая, почти детская грудь, скрытая под старыми отцовскими блузами, стала твердой, но нисколько не увеличивалась в объеме. Она вела себя, как настоящий мальчишка, любила только своих гусей и смеялась над мужчинами, что не мешало ей, впрочем, гоняясь в пятнашки с каким-нибудь сорванцом, ложиться под конец на спину. Но это было в порядке вещей и ни к чему ее не обязывало. К счастью, она забавлялась исключительно со своими сверстниками. Было бы гадко, конечно, если бы люди почтенного возраста, старики, не оставляли ее в покое. Но они находили девчонку слишком щуплой. В общем, как говорил ее дед, умиленный ее потешными выходками, если не считать того, что Она слишком много воровала и вела себя не очень пристойно, она была забавной девкой и вовсе не такой уж стервой, как это обычно думали.

Но особенно Фуан любил ходить по пятам Иисуса Христа, когда тот шатался в полях. Каждый крестьянин, даже самый честный, в глубине души браконьер, и старика интересовали силки для птиц, удочки-донки, различные ухищрения, к которым прибегал этот плут, находившийся в постоянной войне с полевым сторожем и жандармами. Стоило только расшитым треуголкам и желтым портупеям показаться на дороге среди хлебов, как отец и сын ложились в ближайшую лощину и притворялись, что спят. Затем, быстро ползя на четвереньках по дну канавы, сын направлялся к своим силкам, а отец с добродушным и невинным видом продолжал следить за удалявшимися треуголками. В Эгре водились великолепные форели; торговец из Шатодена платил по сорок — пятьдесят за штуку. Плохо было только то, что подстерегать их приходилось, лежа часами, на животе, до того они были хитры. Иногда ходили и на Луару, на илистом дне которой есть прекрасные угри. Когда собственные удочки Иисуса Христа ничего не приносили, он придумывал весьма удобный способ рыбной ловли, опустошая по ночам садки прибрежных жителей. Но рыбной ловлей он занимался только ради забавы, его настоящей страстью была охота. Он опустошал местность на обширном пространстве в несколько лье и не брезговал ничем: брал перепелов после куропаток и даже скворцов после жаворонков. Ружьем он пользовался редко, так как на равнине звук выстрела разносится слишком далеко. Не было в полях люцерны и клевера ни одного выводка куропаток, о котором он бы не знал. Он знал также место и час, когда птенцы, отяжелев после сна и намокнув от росы, сами давались в руки. Он сам усовершенствовал ловушки из клейких жердочек для охоты на жаворонков и перепелов; скворцов, которые летают густыми стаями, как бы гонимые осенними ветрами, он бил просто камнем. За двадцать лет он истребил в окрестностях всю дичь, и в зарослях по берегам Эгры не найти было ни одного кролика, что приводило охотников в бешенство. Ускользнуть от него, удавалось только зайцам, которые, впрочем, в этихместах вообще редко встречались. Они свободно скакали по равнине, и преследовать их здесь было опасно. О, эти несколько зайцев, водившихся в Бордери! Они просто не давали ему покоя, и время от времени, рискуя угодить в тюрьму, он подстреливал одного из них. Когда Фуан видел, что Иисус Христос берет с собой ружье, он не шел с ним; это уж было слишком глупо: все равно сына когда-нибудь да накроют.

Так оно, конечно, и случилось. Надо сказать, что фермера Урдекена истребление дичи в его владениях приводило в отчаяние, и он дал Бекю самый строгий наказ. А полевой сторож, раздраженный тем, что ему никого не удается поймать, решил ночевать в стогу, чтобы подкараулить браконьера. И вот однажды на рассвете он вскочил, разбуженный ружейным выстрелом, пламя которого чуть не опалило ему лицо. Это стрелял Иисус Христос, притаившийся за кучей соломы и убивший зайца почти в упор.

— А, это ты, старый черт! — крикнул сторож, схватив ружье, которое браконьер прислонил к стогу, чтобы пойти подобрать дичь. — Ах, каналья! Я в этом и не сомневался!

За бутылкой вина они были приятелями, но в поле встречались, как смертельные враги: один всегда был готов сцапать другого, а тот, другой, никогда не отказывался от намерения перерезать первому горло.

— Я самый! Мне на тебя начхать!.. Отдавай ружье!

Бекю уже досадовал на свою удачу. Обычно он сам сворачивал вправо, если замечал, что Иисус Христос подходит слева. К чему впутываться в скверную историю с приятелем? Но на этот раз он был при исполнении служебных обязанностей — тут уж глаза не закроешь! А потом, если уж ты попался с поличным, так по крайней мере соблюдал бы вежливость.

— Ружье? Ах ты, скотина! Я его оставлю у себя и снесу в мэрию… И смотри не вздумай бежать, а то я выпущу тебе кишки! — грозил Бекю.

Обезоруженный, взбешенный Иисус Христос не решился все-таки вцепиться ему в горло. Затем, видя, что полевой сторож направляется к деревне, он последовал за ним, неся убитого зайца, который болтался у него в руке. Около километра оба прошли молча, обмениваясь свирепыми взглядами. Казалось, каждую минуту может произойти драка, и, тем не менее, оба они досадовали друг на друга за эту проклятую встречу.

Они уже подходили к церкви и были всего в двух шагах от Замка. Тогда браконьер решил сделать последнюю попытку к примирению:

— Ну ладно, не дури, старина… Зайдем ко мне, выпьем по стаканчику…

— Нет, я должен составить протокол, — сухо ответил Бекю.

Он упорствовал, как старый солдат, не признающий ничего, кроме предписаний устава. Но все-таки он остановился и, когда Иисус Христос начал тянуть его за рукав, сказал:

— Если у тебя найдутся чернила и перо, тогда, пожалуй… У тебя или где еще, это безразлично, только бы бумага была составлена.

Когда Бекю вошел в Замок, солнце уже сияло. Старик Фуан, сидевший с трубкой на пороге, смекнул в чем дело и перепугался. К тому же вначале положение оставалось серьезным: где-то откопали чернила, старое заржавленное перо, и, расставив локти, полевой сторож стал придумывать фразы, при этом весь его вид выражал крайнее напряжение. Между тем Пигалица, которой отец шепнул словечко, тотчас же подала три стакана и литровую бутылку, и уже на пятой строчке измучившийся Бекю до того запутался в сложном изложении дела, что согласился промочить горло. Атмосфера постепенно разрядилась. Появилась вторая бутылка, за ней третья. Через два часа все трое шумно, по-дружески беседовали и лезли друг другу прямо в лицо. Они совершенно опьянели и даже забыли об утреннем происшествии.

— Проклятый рогоносец! — кричал Иисус Христос. — Ты и не знаешь, что я живу с твоей женой!

Это была правда. Со времени деревенского праздника он беззастенчиво опрокидывал старуху по всем углам, называя ее старой шкурой. Бекю, который от хмеля становился мрачным, рассердился. Трезвый, он бы такое стерпел, но напившись, почувствовал в этом оскорбление. Он схватил пустую бутылку и заревел:

— Свинья ты поганая!

Ударившись о стену, бутылка разлетелась вдребезги. В Иисуса Христа она не попала, и он, пустив слюни, сидел с умильной и блаженной улыбкой. Чтобы утешить одураченного мужа, решили не расходиться и тут же съесть убитого зайца. Пигалица занялась приготовлением рагу, и приятный запах от него распространился по всей деревне. Пиршество длилось целый день. Когда наступили сумерки, они еще сидели за столом, обсасывая кости. Пигалица зажгла две свечи, и трапеза продолжалась. Фуан разыскал у себя три франка и послал девушку купить литр коньяку. В Рони все уже спали крепким сном, а они все еще его тянули. Иисус Христос, который непрерывно шарил рукою в поисках огня, наткнулся на неоконченный протокол, валявшийся на столе и залитый вином и соусом.

— Ишь ты, надо бы его докончить! — пробормотал он, весь сотрясаясь от пьяного смеха.

Он посмотрел на бумагу и стал придумывать шутку, в которой мог бы выразить свое полное презрение ко всякой писанине и к закону. Вдруг он отставил задницу, поднес к ней листок бумаги и выпустил на него весь заряд, густой и тяжелый, один из тех, про которые он говорил, что пушка поработала на славу.

— Вот и подписано!

Все, не исключая Бекю, загоготали. Да, в эту ночь в Замке было не скучно!

Приблизительно в это же время Иисус Христос нашел себе друга. Спрятавшись как-то раз на дне оврага, чтобы пропустить проходивших мимо жандармов, он столкнулся там с человеком, который так же, как и он, не хотел попадаться им на глаза. Они разговорились. Это был настоящий забулдыга, по имени Леруа, по прозвищу Пушка. Плотник по профессии, он два года назад сбежал из Парижа в результате какой-то неприятной истории. Теперь он предпочитал жить подальше от города, бродил из деревни в деревню, оставаясь неделю здесь, неделю там, предлагая свои услуги на каждой ферме. Сейчас у него с работой не ладилось, и он просил подаяния на больших дорогах, питался крадеными овощами и фруктами и был счастлив, когда ему разрешали переночевать в стогу. По правде сказать, вид его не внушал никакого доверия. Весь в лохмотьях, грязный и уродливый, с невероятно худым и бледным лицом, поросшим реденькой бородкой, он до того был обезображен нищетой и пороком, что женщины, едва завидев его, закрывали двери. Но страшнее всего было то, что он произносил ужасные речи о том, что надо перерезать горло всем богачам и в один прекрасный день, отняв у них вино и женщин, устроить за их счет такое пиршество, чтобы небу жарко стало. Потрясая кулаками, он расточал самые мрачные угрозы, проповедовал революционные теории, подхваченные в парижских предместьях, пламенно призывал бороться за социальные права, отчего изумленные крестьяне приходили в ужас. Так он бродил в окрестностях уже года два, появляясь обычно под вечер, чтобы попросить у кого-нибудь охапку соломы для ночлега. Подсаживаясь к очагу, он леденил всем кровь своими устрашающими словами, а на следующий день исчезал и снова появлялся через неделю, в такой же тоскливый сумеречный час, с теми же пророчествами о разорении и смерти. Вот почему его отовсюду гнали, и образ этого подозрительного человека, шествующего через всю область, вызывал ужас и гнев.

Иисус Христос и Пушка тотчас же нашли общий язык.

— Черт побери! — кричал первый. — Жаль, что я всех их не перерезал в Клуа в сорок восьмом году!.. Пойдем, старина, разопьем бутылочку!

Он увел его в Замок и оставил у себя ночевать. По мере того как Пушка говорил, Иисус Христос проникался к нему почтением, чувствуя его превосходство, восхищаясь его знаниями, его идеями о переустройстве общества. Пробыв в Замке весь следующий день, Пушка исчез. Через две недели он вернулся и опять ушел на рассвете. С тех пор он время от времени стал появляться в Замке, ел там и спал, как у себя дома, и каждый раз клялся, что не пройдет и трех месяцев, как всех буржуа выметут. Как-то ночью, когда Иисус Христос был на охоте, он попытался подмять под себя Пигалицу, но та, вся красная от стыда и негодования, исцарапала его и укусила так сильно, что ему пришлось отступиться. За кого же принимает ее этот старикашка? — думала она. Он же обозвал ее дурой.

Фуан тоже не любил Пушку, считая его бездельником и полагая, что за такие проповеди он в конце концов угодит на эшафот. Когда появлялся этот разбойник, старик мрачнел и предпочитал выходить с трубкой на улицу. К тому же и жизнь его снова стала ухудшаться; у сына он уже не чувствовал себя так вольготно, как в первое время; между ними произошла есора, вызванная одной неприятной историей. До сих пор Иисус Христос продавал доставшиеся ему участки только брату Бюто и кузену Делому. Каждый раз Фуан, подпись которого была в этих случаях необходима, давал ее без всяких разговоров, потому что земля не уходила из семьи. Но теперь речь зашла о последней полосе, под залог которой браконьер занял денег. Заимодавец хотел уже пускать ее с торгов, потому что не получал причитавшихся ему по договору процентов. Г-н Байаш, с которым ходили советоваться, сказал, что надо продать землю немедленно, а иначе судебные издержки их разорят. К несчастью, и Бюто и Делом, обозленные тем, что отец позволяет старшему сыну, этому мошеннику, обирать себя, отказались ее купить, условившись между собой, что они пальцем не пошевельнут, пока Фуан остается жить в Замке. В результате земля подлежала продаже с публичных торгов, и на сей счет уже имелась соответствующая бумага. Таким образом, это был первый участок, который уходил из семьи. Старик потерял сон. Земля, к которой его отец и дед стремились с такой страстью и которой завладели с таким трудом! Принадлежавшая им земля, которую оберегали ревниво, как женщину! Теперь ее дробят на кусочки, она обесценивается, переходит в чужие руки, к соседу, и притом за бесценок! Он дрожал от бешенства, сердце его разрывалось от боли, и он рыдал, как ребенок. Ну и подлец же этот Иисус Христос!

Между отцом и сыном происходили ужасные сцены. Иисус Христос молчаливо выслушивал упреки и трагические вопли старика, который, стоя перед ним, изливался в своем горе.

— Да, ты убийца! Ведь это все равно, как если бы ты взял нож и вырезал у меня кусок мяса… Такое поле, ведь лучшего нигде не найдешь! Да на это поле только дунь — все, что хочешь, вырастет!.. Только такой подлец и бездельник, как ты, может уступить его чужому… Разрази меня господь, если тебя не слопают черти! Чужому! Да я как подумаю об этом, у меня кровь в жилах стынет! А у тебя и крови-то нет, пьяница ты, мерзавец!.. И все потому, что ты ее пропил, землю, скотина ты несчастная, негодяй, подлец!

Затем, когда отец, задыхаясь от усталости, в изнеможении падал на стул, сын спокойно отвечал:

— Ну не глупо ли, старик, так себя изводить! Прибейте меня, если это вас утешит, но только вы никакой философии не понимаете! Да! Да!.. Чего вы хотите? Что ее, жрать, что ли, можно, вашу землю? Вот бы подать ее вам на блюде, так скорчили бы рожу. А я доставал под нее деньги, таков уж мой способ из земли пользу извлекать. А потом все равно кто-нибудь да продаст. Самого Иисуса Христа, моего патрона, — и того продали. Тут хоть достанется несколько грошей, и мы их пропьем. Вот она, мудрость-то, в чем!.. Бог ты мой, придет время, помрем, тогда и земля будет наша!

Но в одном только отец и сын полностью сходились — в ненависти к судебному приставу г-ну Виме. На него возлагались все те дела, с которыми его коллега из Клуа не хотел связываться. Однажды вечером он решился явиться в Замок с исполнительным листом. Виме был коротеньким грязным субъектом, сплошь заросшим рыжеватой бородой, откуда выглядывали только красный нос и гноящиеся глазки. Всегда одетый, как барин, в шляпе с полями, в черных изношенных и испачканных брюках, он славился на весь округ теми шутками, которые над ним проделывали крестьяне всякий раз, когда ему приходилось иметь с ними дело в одиночку, без посторонней поддержки. Ходили целые легенды о том, как об его спину ломали палки, как его выкупали в луже, заставляли скакать галопом по два километра, подталкивая в зад вилами; а раз как-то две крестьянки, мать и дочь, спустили ему штаны и нахлестали по голому заду.

Иисус Христос как раз возвращался домой с ружьем, и старик Фуан, куривший трубку, сидя на пеньке возле дома, сердито проворчал:

— Вот, идет позорить нас, а все из-за тебя!

— А ну-ка поглядите, что будет, — сказал браконьер, стиснув зубы.

Но Виме, заметив ружье, сразу остановился, не дойдя тридцати шагов. Жалкий и грязный, но весьма благопристойный в своем черном сюртуке, он весь задрожал от страха.

— Господин Иисус Христос, — сказал он тоненьким голоском, — я к вам по делу, вы знаете по какому. Я положу вот сюда. Желаю спокойной ночи!

И, положив листок гербовой бумаги на камень, он быстро попятился назад. Но Иисус Христос заревел:

— Черт тебя дери, чернильная душонка, я тебя научу быть вежливым!.. Неси сюда бумагу!

И так как несчастный, оцепенев и растерявшись, не смел уже ступить шагу ни вперед, ни назад, Иисус Христос начал целиться.

— Ох, и угощу же я тебя свинцом, если ты не подойдешь!.. Ну, бери свою бумагу и иди сюда… Да ближе, ближе! Ближе, говорят тебе, стервец, а то выстрелю!

Похолодевший и бледный пристав дрожал на своих коротеньких ножках. Он умоляюще взглянул на старика Фуана, но тот спокойно продолжал курить трубку. Фуан, как и любой крестьянин, люто ненавидел правосудие и всякого, кто являлся его олицетворением.

— Наконец-то подошел! Ну, давай твою бумагу. Да не так! Что ты держишь ее кончиками пальцев?.. Давай сюда, каналья, и повежливее, от души!.. Вот так! Ты, я смотрю, любезен.

Виме, уничтоженный издевками этого огромного детины, стоял, хлопая глазами, в ожидании удара кулаком или пощечины.

— Ну, а теперь повернись!

Тот понял, в чем дело, и съежился.

— Повернись, а не то я тебя сам поверну!

Виме пришлось подчиниться. Приняв еще более жалкий вид, он сам подставил под удар свой тощий, как у голодной кошки, зад. Тогда Иисус Христос со всего размаху ударил его ногой, да так метко, что пристав упал на четвереньки и уткнулся носом в землю. С трудом поднявшись, он в ужасе пустился бежать. В догонку ему неслось:

— Берегись! Стреляю!..

Иисус Христос действительно прицелился, но удовлетворился тем, что, задрав ногу, выпустил собственный заряд, настолько звучный, что перепуганный Виме снова растянулся. На этот раз его черная шляпа, слетев с головы, покатилась между камнями. Подобрав ее, он помчался еще быстрее. А выстрелы так и летели ему вслед: трах, тах, тах, та-ра-рах! — сопровождаемые взрывами хохота, от которого он окончательно обалдел. Прыгая, как кузнечик, он был уже шагах в ста от Замка, а эхо все еще повторяло канонаду Иисуса Христа. Вся окрестность была наполнена этими звуками, и, наконец, грянул последний, самый страшный, но пристав, издали казавшийся ростом с муравья, уже добрался до окраины Рони. Пигалица, прибежавшая на шум, каталась по земле, держась за живот, и кудахтала, как курица. Старик Фуан вынул изо рта трубку, чтобы тоже всласть нахохотаться. Вот так Иисус Христос, черт его дери! Дрянь человек, но зато забавник!

Однако на следующей неделе старику пришлось дать свое согласие на продажу земли. У г-на Байаша был покупатель, и разумнее всего было последовать его совету. Условились, что отец и сын отправятся в Клуа в третью субботу сентября, в канун дня св. Любека, одного из двух престольных праздников городка. Отец, для которого у сборщика податей должно было набраться порядочно процентов с хранившихся им втайне ценных бумаг, рассчитывал использовать это путешествие в своих целях, отстав от сына где-нибудь в праздничной толпе. Весь путь туда и обратно предполагалось совершить пешком, в деревянных башмаках вместо коляски.

Когда перед самым Клуа Фуан и Иисус Христос стояли у закрытого шлагбаума, пережидая проходивший поезд, их нагнали ехавшие в тележке Бюто и Лиза. Братья сразу же затеяли перебранку. Они осыпали друг друга ругательствами до тех пор, пока не подняли шлагбаума. И даже когда лошадь Бюто уже неслась вниз по косогору, по другую сторону железнодорожного полотна, он все еще оборачивался, чтобы крикнуть то, что не успел сказать. Блуза его надувалась от ветра, как пузырь.

— Замолчи, пройдоха, я кормлю твоего отца! — орал Иисус Христос во все горло, сложив ладони рупором вокруг рта.

На улице Груэз, у г-на Байаша, Фуану пришлось пережить несколько неприятных минут. Народу в конторе было набито битком, все стремились воспользоваться поездкой на базар, так что ждать пришлось часа два. Старику это напомнило ту субботу, когда он решился на раздел: лучше было бы в тот день повеситься. Когда нотариус наконец принял их и уже надо было подписывать бумагу, старик начал искать свои очки, потом долго протирал их. Но слезы застилали ему глаза, рука его дрожала, так что нотариусу пришлось поднести ее к тому месту, где следовало поставить подпись. Все это стоило Фуану таких неимоверных усилий, что пот лил с него градом. Он дрожал, глядя одуревшими глазами вокруг себя, как будто над ним совершили операцию, после которой он взглядом искал отнятую ногу. Г-н Байаш прочитал Иисусу Христу суровую нотацию и отпустил их после длинного рассуждения о том, что право передачи имущества безнравственно и что подать на него, несомненно, будет увеличена, дабы воспрепятствовать распространению подобной практики и не дать ей заменить собою обычный порядок наследования.

На Большой улице, у трактира «Добрый хлебопашец», Фуан, воспользовавшись сутолокой, скрылся от Иисуса Христа в рыночной толпе. Но тот, понимая, в чем дело, уже посмеивался про себя. Действительно, старик тотчас же направился на улицу Бодоньер, где в маленьком веселом домике, окруженном двором и садом, жил сборщик податей г-н Арди. Это был жизнерадостный краснолицый толстяк с аккуратно расчесанной черной бородой. Крестьяне его побаивались и обвиняли в том, что он водит их за нос. Он принимал их в темной канцелярии, разгороженной надвое барьером. Просители находились по одну сторону барьера, он — по другую. Нередко их набиралось гам человек до двенадцати сразу, и они толпились, толкая друг друга. На этот раз у г-на Арди не было никого, кроме только что вошедшего Бюто.

Бюто никогда не мог решиться заплатить все деньги сразу. Когда в марте ему присылали повестку, у него портилось настроение на целую неделю. Он лихорадочно проверял начисление поземельного и подушного налога, налога на движимость, налога на окна и двери. Но в совершенную ярость его приводили добавочные сборы, возраставшие, по его словам, из года в год. Затем он выжидал неделю, в течение которой еще не брали пени, и только после этого начинал выплачивать ежемесячно по одной двенадцатой части, делая взносы во время каждой своей поездки на рынок. И каждый месяц повторялись одни и те же муки: уже накануне он становился совершенно больным и вез деньги с таким видом, как будто вез самого себя на заклание. Ах, это проклятое правительство! Вот обворовывает-то людей!

— А, это вы! — весело встретил его г-н Арди. — Хорошо, что приехали, а то уж я собирался на вас начислить.

— Этого только недоставало! — проворчал Бюто. — А знаете, я не буду платить тех шести франков, которые вы прибавили к поземельному… Нет, нет, это несправедливо!

Сборщик податей расхохотался:

— Э, каждый месяц вы поете одну и ту же песенку! Я ведь вам уже объяснял, что ваши доходы должны были подняться в результате запашки луга около Эгры. Мы ведь только на этом и основываемся.

Но Бюто яростно встал на свою защиту. Доходы возросли! А его луг, в котором было раньше семьдесят аров, а теперь осталось шестьдесят восемь, так как река, изменив русло, слопала у него целых два ара? Однако он продолжал платить за семьдесят. Разве это справедливо? Г-н Арди спокойно ответил, что кадастровые вопросы его не касаются, надо дожидаться изменения списков. И, пользуясь возможностью снова пуститься в объяснения, он засыпал Бюто цифрами и специальными терминами, в которых тот ничего не смыслил. Затем он обычным для него насмешливым тоном сказал:

— Да, впрочем, не платите, мне-то что! Пошлю к вам пристава.

Перепуганный Бюто совсем оторопел и сдержал бешенство. Когда имеешь дело с более сильными, надо уступать. Его вековая ненависть только росла вместе с этим страхом перед темной и непостижимой властью, которую он чувствовал над собою, — перед администрацией, судом, перед этими проклятыми буржуа, как он обычно выражался. Он медленно достал кошелек. Его толстые пальцы дрожали. Он получил на рынке достаточное количество денег и ощупывал каждую монету, прежде чем положить ее перед собой. Три раза он пересчитывал деньги; все это были медяки, расставаться с ними было тем более тяжело, что они составляли такую огромную кучу. Он смотрел растерянными глазами, как г-н Арди прятал деньги в кассу, когда в канцелярию вошел Фуан.

Старик не узнал сына со спины и очень растерялся, когда тот повернулся к нему.

— Как живете, господин Арди? — пролепетал он. — А я по дороге решил заглянуть к вам… Теперь почти совсем не приходится встречаться.

Но Бюто трудно было провести. Он попрощался и торопливо исчез, а через пять минут вернулся, сделав вид, что позабыл взять нужную справку. Как раз в этот момент сборщик податей, оплачивая купоны, выложил перед стариком трехмесячную ренту — семьдесят пять франков пятифранковыми монетами. Глаза Бюто загорелись, но он старался не смотреть в сторону отца, притворившись, что не замечает, как тот прикрыл монеты платком, а затем, цепко захватив их рукой, сунул в карман. На этот раз они вышли вместе. Фуан искоса бросал на сына тревожные взгляды. Бюто же был в отличном расположения духа и старался выказать возможно больше расположения к отцу. Он не отпускал его от себя, настойчиво предлагал довезти на своей лошади. Так он проводил старика до трактира «Добрый хлебопашец».

Там же оказался и Иисус Христос вместе с маленьким Сабо, виноградарем из Бренкевилля, тоже знаменитым шутником, хваставшим, что он может собственным духом заставить вертеться мельничные крылья. Встретившись, они тотчас же побились об заклад на десять литров, кому из них удастся погасить большее количество свечей. Возбужденные, сотрясаясь от смеха, приятели последовали за ними в заднюю комнату трактира. Их обступили, и они, — один действуя справа, а другой слева, — спустив штаны и выпятив зад, старались потушить каждый свою свечу. И вот Сабо уже потушил десятую, в то время как на счету Иисуса Христа числилось только девять, оттого, что один раз у него не хватило духу. Он, казалось, был очень обескуражен этим, так как дело здесь шло о его репутации. Не может же Ронь уступить Бренкевиллю! И он ахнул таким дуновением, какого никогда не выпускали ни одни кузнечные мехи. Девять, десять, одиннадцать, двенадцать! Барабанщик из Клуа, вновь зажигавший потушенные свечи, сам едва устоял на ногах. Сабо же с величайшим трудом выпустил десятый заряд и совсем выдохся, а Иисус Христос, торжествуя, разразился еще двумя и велел барабанщику снова зажечь свечи, чтобы выпалить, так сказать, на закуску. Свечи опять загорелись золотисто-желтым пламенем, засияв, как солнце, в лучах его славы.

— Сукин сын Иисус Христос! Ну и труба! Ему, ему приз!

Приятели ревели, хохотали до боли в челюстях. К их восхищению примешивалась зависть, ибо нужно же было обладать недюжинным здоровьем, чтобы держать в своем брюхе такой запас и выпускать его в любое время, что называется по заказу. В течение двух часов, пока компания распивала десять литров, других разговоров не было.

В то время как Иисус Христос подтягивал штаны, Бюто дружески шлепнул его по заднице: победа, делавшая честь всему семейству, казалось, восстанавливала мир. Фуан, оживившись, вспомнил свое детство и рассказал историю, как однажды, когда в их краю находились казаки, один казак заснул на берегу Эгры, и ему наложили прямо в раскрытый рот, залепив все лицо по самые волосы.

Базар между тем кончился, и люди возвращались домой, сильно подвыпив.

Бюто предложил подвезти Фуана и Иисуса Христа в своей тележке. Лиза, с которой муж успел пошептаться, тоже была очень приветлива. Братья перестали грызться друг с другом и обхаживали отца. Однако старший, по мере того как хмель его улетучивался, стал размышлять: раз младший так любезен с отцом, значит, мерзавцу удалось подсмотреть кубышку. Нет уж, шалишь! Если у него, у Иисуса Христа, до сих пор хватало щепетильности не трогать кубышки, то теперь у него хватит ума сделать так, чтобы она не досталась другим. Он обделает все потихоньку, без скандала, пользуясь тем, что сейчас вся семья находится в добром согласии.

Когда приехали в Ронь и старик собрался сходить, оба сына бросились помогать ему, стараясь переплюнуть друг друга в сыновней нежности и почтении.

— Отец, обопритесь на меня!

— Отец, дайте мне вашу руку!

Они подхватили его под руки и помогли спуститься на землю. А он стоял между ними совершенно потрясенный, потому что теперь у него уже не оставалось сомнений об их намерениях.

— Что с вами случилось, что это вы со мною так ласковы?

Выражение их взглядов пугало его; лучше бы уж они по-прежнему относились к нему непочтительно. Ах, проклятая судьба! Они, должно быть, пронюхали о его деньгах, и теперь на него свалятся новые заботы. Фуан вернулся в Замок расстроенный.

Пушка пропадал целых два месяца. Как раз в этот день он явился и, сидя на камне, поджидал Иисуса Христа. Заметив его, он крикнул:

— Эй, ты, твоя дочь в роще Пуйяр, а на ней мужчина!..

Отец чуть не лопнул от негодования, кровь бросилась ему в лицо.

— Потаскуха! Опять бесчестит меня!

И, схватив со стены кнут, он помчался вниз по каменистому склону к роще. Но когда Пигалица лежала на спине, гуси стерегли ее, как собаки. Гусак сразу же почуял постороннего и двинулся вперед, сопровождаемый всем стадом. Подняв крылья и вытянув шею, он пронзительно и грозно зашипел, а остальные гуси, приготовившись к бою, также вытянули шеи и раскрыли желтые клювы, чтобы укусить. Кнут щелкал, и в листве послышался шорох убегающей дичи. Пигалица, предупрежденная об опасности, успела удрать.

Вернувшись домой, Иисус Христос повесил на место кнут и погрузился в грустные размышления. Быть может, упрямое распутство дочери вызывало в нем сожаление о человеческих слабостях. А может быть, он просто-напросто пришел в себя после триумфа, выпавшего на его долю в Клуа. Он потряс своей косматой головою пьяного и жуликоватого Христа и сказал Пушке:

— А знаешь, все это не стоит и одного заряда!

И, задрав ногу, он выпалил. Звук разнесся над темнеющей равниной. Выстрел прозвучал презрительно и мощно, словно Иисус Христос собирался уничтожить им всю землю.

IV

Стояли первые дни октября, начинался сезон сбора винограда — веселая пора возлияний, когда враждующие семьи обычно примиряются за кувшином молодого вина. В Рони несло виноградом целую неделю; им объедались до того, что у каждой изгороди женщины задирали юбки, а мужчины спускали штаны. Любовники, наплевав на сплетни, звонко целовались в виноградниках. Все это кончалось тем, что мужчины перепивались, а девушки беременели.

На другой же день после возвращения из Клуа Иисус Христос принялся разыскивать кубышку, полагая, что старик вряд ли носит деньги и бумаги при себе; скорее всего он прячет их в какой-нибудь дыре. Хотя Пигалица помогала отцу и вместе они перевернули весь дом, обнаружить ничего не удалось. Бесполезными оказались и их хитрость и безошибочный нюх заправских браконьеров. Только на следующей неделе, случайно сняв с полки старый треснувший горшок, которым уже давно не пользовались, Иисус Христос обнаружил в нем запрятанную в чечевицу пачку бумаг, тщательно завернутых в прорезиненную подкладку от шляпы. Денег, однако, не оказалось ни единого гроша. Без сомнения, они хранились где-нибудь в другом месте, и, должно быть, изрядный куш, так как старик ничего не тратил уже пять лет. В горшке же лежали пятипроцентные бумаги, дававшие триста франков ренты. Пересчитывая, обнюхивая их, Иисус Христос наткнулся еще на один листок гербовой бумаги, исписанный крупным почерком. Содержание этой бумаги совсем его огорошило… Черт побери! Так вот куда уходят деньги!

Скандальная история! Спустя две недели после раздела земли Фуан заболел, так тяжело ему было сознавать, что у него теперь не осталось ничего, даже клочка земли величиною с ладонь. Нет, он не выдержит, это Сведет его в могилу!.. Вот тогда-то он и совершил непростительную глупость, глупость вроде той, какую совершают сластолюбивые старцы, отдающие последние крохи, лишь бы втайне продолжать отношения с потаскухой, которая их обманывает. Он, считавшийся в свое время отъявленным хитрецом, поддался на удочку приятеля, дядюшки. Сосисса! Видно, здорово забрало его бешеное желание обладать, которое в крови у всех этих стариков, растративших силы, оплодотворяя землю, — так здорово, что он заключил договор с дядюшкой Сосиссом, обязуясь до конца своей жизни выплачивать ему ежедневно по пятнадцати су, за что тот, со своей стороны, оставлял ему после смерти арпан земли. Подписать такой договор в семьдесят шесть лет с человеком, который десятью годами моложе тебя! Правда, дядюшка Сосисс схитрил, прикинувшись в то время больным, он кашлял, чуть ли не умирал, так что Фуан, одурев от жадности, вообразил, что обставит его, и поспешил обделать выгодное дельце. Но это лишь доказывает, что когда у тебя шило в заду, все равно из-за девки или из-за поля, — то лучше в землю лечь, чем подписывать условия. Ведь это уже тянулось пять лет — пятнадцать су каждое утро; и чем больше он платил, тем сильнее и сильнее разгоралось в нем желание получить землю. Подумать только: избавиться от бесконечных забот долгой трудовой жизни, получить возможность спокойно доживать свои дни, глядя, как другие из кожи вон лезут, копошась на своем неблагодарном клочке земли, и вернуться к ней же, чтобы она тебя прикончила! До чего же глупо устроен человек! И старики не умнее молодых!

Сначала Иисус Христос думал забрать все — и расписку и ценные бумаги. Но у него не хватило духу: после такой штуки пришлось бы удирать. Это ведь не то что деньги: прикарманил их, и крышка! Он в бешенстве сунул бумаги обратно на дно горшка. Он был до того раздражен, что не смог придержать язык. На другой же день вся Ронь знала историю с дядюшкой Сосиссом, который ежедневно получал от Фуана пятнадцать су за арпан неважной земли, не стоившей, конечно, и трех тысяч франков. За пять лет это уже составило около тысячи четырехсот франков; и если старый плут проживет еще пять лет, то и деньги получит и земля останется за ним. Над Фуаном подшучивали. И все-таки раньше, пока думали, что он остался ни при чем, его просто не замечали; теперь же, когда узнали, что он рантье и собственник, с ним снова стали раскланиваться с почтением.

Но особенно изменились к старику его родные. Фанни, которая была в очень холодных отношениях с отцом, оскорбленная тем, что он, вместо того, чтобы вернуться к ней, переселился к этому проходимцу, старшему сыну, принесла ему белье, старые рубахи Делома. Но он говорил с ней очень сухо, намекнул на ее слова, до сих пор причинявшие ему боль: «Папаша еще на коленях будет просить, чтобы мы приняли его обратно!» — и заметил ей: «Выходит, что ты просишь меня на коленях, чтобы я к вам вернулся!». Это задело Фанни за живое. Придя домой, она плакала от стыда и бешенства. Каково ей было выслушивать такое, когда косого взгляда было довольно, чтобы ее оскорбить! Честная, работящая, богатая, она, тем не менее, успела перессориться со всей округой. Делому пришлось пообещать, что впредь он сам будет носить Фуану деньги; она же, со своей стороны, поклялась никогда больше с отцом не заговаривать.

Что касается Бюто, то он удивил всех, явившись однажды в Замок, чтобы, как он говорил, проведать старика. Иисус Христос, посмеиваясь, достал бутылку водки, и они чокнулись. Но он пришел в полнейшее изумление, когда брат, выложив на стол десять пятифранковых монет, сказал:

— Однако, папаша, надо бы нам свести счеты… Вот ваша рента за последние три месяца.

Ну и бестия! Столько лет не давать отцу ни единого гроша, а теперь сманивать его деньгами! Впрочем, Бюто тут же отстранил протянувшуюся было руку отца и забрал деньги обратно.

— Постойте! Я только хотел сказать, что деньги приготовлены… Я приберегу их для вас; вы знаете, где они будут вас ждать.

Иисус Христос смекнул, в чем дело, и рассердился.

— Скажи, ты хочешь увести папашу?

Но Бюто обратил дело в шутку:

— Что, ты ревнуешь? А если отец будет жить неделю у меня, неделю у тебя? По-моему, это будет справедливо! Да, отец, придется вам пополам разорваться. А пока — за ваше здоровье!

Уходя, он пригласил их к себе на завтра по случаю сбора винограда. Будут лопать его, сколько влезет. Вообще Бюто держался очень мило, так что Фуан и Иисус Христос согласились, что хоть он и продувная бестия, но забавник, — только не следует поддаваться на его удочку. Они его немного проводили ради собственного удовольствия.

Внизу они встретили супругов Шарль, которые после прогулки по берегу Эгры возвращались вместе с Элоди в свою усадьбу «Розбланш». Все трое носили траур по г-же Эстелле, матери девочки. Она умерла в июле, умерла от непосильной работы. Всякий раз, вернувшись из Шартра, г-жа Шарль говорила, что ее бедняжка дочь губит себя, выбиваясь из сил, чтобы поддержать добрую славу заведения на Еврейской улице, которым бездельник-муж занимался все меньше и меньше. А сколько переживаний доставили г-ну Шарлю похороны, на которые он не осмелился взять Элоди! Девочке решились сообщить о несчастье только после того, как мать ее уже трое суток покоилась в земле. Как сжалось у него сердце, когда после многих лет он вновь оказался на углу улицы Живорыбных Садков и увидел дом Э 19, окрашенный в желтую краску, с вечно закрытыми зелеными ставнями, — дело всей его жизни! Теперь дом был затянут черными драпировками, дверь его была открыта, а вход в сени преграждал гроб, поставленный между четырьмя подсвечниками. Особенно г-на Шарля тронуло участие, которое соседи приняли в его горе. Церемония прошла очень хорошо. Когда вынесли гроб на улицу, все соседки перекрестились. В церковь шли в полном молчании. Пять женщин из заведения были тут же, в черных платьях. Как говорили вечером в Шартре, они держались вполне пристойно. Одна из них на кладбище даже плакала. Словом, с этой стороны г-н Шарль мог быть доволен. Но как страдал он на следующее утро, когда поговорил с зятем Гектором Воконь и посетил заведение! Оно уже утратило свой былой блеск, чувствовалось отсутствие твердой мужской руки. Это сказывалось во всякого рода упущениях, которых г-н Шарль в свое время никогда бы не потерпел. Впрочем, он с удовольствием констатировал, что хорошее поведение пяти женщин на похоронах зарекомендовало их в городе с такой выгодной стороны, что заведение в ближайшую неделю не пустовало. Покидая дом Э 19, он был охвачен беспокойством и не скрыл этого от Гектора: теперь, когда бедняжки Эстеллы нет в живых, зять должен исправиться и серьезно взяться за дело, если не хочет спустить состояние своей дочери.

Бюто немедленно пригласил Шарлей на сбор винограда. Но они отказались по причине траура. Лица их были печальны, жесты медлительны. Они согласились только зайти попробовать новое вино.

— Чтобы немного развлечь нашу бедную крошку, — объяснила г-жа Шарль. — С тех пор, как мы взяли ее из пансиона, у нее так мало развлечений. Но что поделаешь? Не может же она вечно оставаться в школе.

Элоди слушала, опустив глаза и заливаясь краской без всякой причины. Она очень вытянулась, была тонкой и бледной, как лилия, выросшая без солнца.

— Что же вы намерены с ней делать? Она ведь уже взрослая девица! — спросил Бюто.

Элоди покраснела еще сильнее, а бабушка ответила:

— Да мы пока и сами не знаем… Она подумает, мы ее не неволим.

Фуан, отведя г-на Шарля в сторону, с интересом спросил его:

— А как доходы?

Тот пожал плечами с выражением отчаяния на лице.

— Ох, не спрашивайте! Сегодня утром я виделся с одним знакомым из Шартра. Оттого-то мы так и расстроены… Пропащее дело! В коридорах драки, гости даже не платят, никакого надзора!

Он скрестил руки и тяжело вздохнул. С утра он не мог успокоиться, не мог прийти в себя после нового чудовищного известия, которое особенно его удручало.

— И верите ли, негодяй ходит теперь в кафе!.. В кафе, когда может пользоваться всем у себя дома!

— Дело гиблое! — подтвердил убежденным тоном Иисус Христос, прислушавшись к разговору.

Они замолчали, так как подошли г-жа Шарль и Элоди с Бюто. Все трое заговорили о покойнице. Девушка сказала, как ей было грустно, что она не могла поцеловать бедную маму. Она простодушно добавила:

— Но ведь несчастье, кажется, случилось так внезапно, и в кондитерской было так много работы…

— Да, да, по случаю крестин, — подхватила г-жа Шарль, подмигивая остальным.

Впрочем, никто не улыбнулся, все сочувственно кивали головой. А девушка, взглянув на колечко, надетое у нее на пальце, поцеловала его со слезами.

— Вот все, что мне осталось от нее… Бабушка сняла этот перстень с ее пальца и надела на мой… Мама носила его двадцать лет, я же буду хранить всю жизнь.

Это было старое обручальное кольцо, одна из тех драгоценностей, которые производятся в большом количестве. Оно до того стерлось, что узор на нем почти исчез. Чувствовалось, что рука, износившая его до такой степени, не гнушалась никакой работой, трудилась без устали: мыла посуду, застилала постели, убирала, терла, мела, совалась всюду. И это кольцо говорило о столь многом, частицы его золота остались на стольких вещах, что мужчины пристально уставились на него, раздувая ноздри и не произнося ни слова.

— Когда ты изотрешь его так же, как твоя мать, — сказал г-н Шарль, охваченный внезапным волнением, — ты будешь вправе отдохнуть… Если бы оно могло говорить, оно научило бы тебя, как зарабатывать деньги добропорядочностью и честным трудом.

Элоди, вся в слезах, снова прильнула губами к колечку.

— Знаешь, — сказала г-жа Шарль, — я хочу, чтобы это обручальное кольцо сохранилось у тебя до того времени, когда мы будем выдавать тебя замуж.

Но при этих словах, при этом упоминании о замужестве растроганная девушка до того смутилась, до того сконфузилась, что бросилась на грудь к бабушке и спрятала лицо. Та уговаривала ее, улыбаясь:

— Полно, моя крошка, не стыдись, ты должна привыкать, тут ведь нет ничего дурного. Я бы не стала говорить при тебе о дурных вещах, будь покойна… Твой кузен Бюто сейчас спрашивал, что мы думаем с тобой делать. Мы начнем с того, что выдадим тебя замуж… Полно, полно, посмотри-ка на нас, не трись о мою шаль, а то натрешь себе кожу.

И, обращаясь к другим, она тихонько прибавила с видом глубокого удовлетворения:

— Что, каково воспитание? Ничего не знает!

— Ах, не будь у нас этого ангела, — заключил г-н Шарль, — мы бы совсем извелись от горя. Я ведь вам уже говорил о причине… К тому же мои розы и гвоздики пострадали в этом году, и я решительно не понимаю, что творится в моем птичнике: все птицы болеют. Только и утешения, что рыбная ловля. Вчера я поймал форель в три фунта весом… Не правда ли, для того ведь и живешь в деревне, чтобы быть счастливым!

На этом простились. Шарли повторили свое обещание зайти попробовать молодое вино. Фуан, Бюто и Иисус Христос сделали несколько шагов молча, потом старик резюмировал их общее мнение:

— Повезет же шалопаю, которому достанется эта девчонка вместе с домом!

Роньский барабанщик пробил сбор винограда. И в понедельник утром все жители покинули дома, так как каждый крестьянин имел свой виноградник; не было ни одной семьи, которая не вышла бы в этот день на работу на берег Эгры. Но окончательно взволновало деревню то обстоятельство, что накануне вечером в Ронь прибыл священник, которым община решила наконец позволить себе роскошь обзавестись. Было уже так темно, что его не успели как следует рассмотреть. Но языки трещали, не умолкая, тем более, что истерия сама по себе заслуживала внимания.

После своей ссоры с жителями Рони аббат Годар в течение нескольких месяцев не показывался в деревне. Он крестил, исповедовал и венчал тех, кто являлся к нему в Базош-ле-Дуайен. Что же касается мертвых, то они, без сомнения, превратились бы в мощи, дожидаясь его прихода. Возможно, что так бы оно и случилось, но проверить это не удалось, так как за время ссоры с кюре никто не решился умереть. Аббат заявил епископу, что скорее даст себя растерзать, чем понесет слово божье в эту страну разврата, где его так плохо принимали, где все греховодники и пьяницы, все осуждены с тех пор, как перестали бояться дьявола. Епископ, конечно, согласился с ним и предоставил вещи их естественному ходу, дожидаясь покаяния этой непокорной паствы. И Ронь оставалась без священника: ни обеден, ни треб, — полное одичание! Сначала это казалось несколько странным, но, право же, дела не пошли от этого хуже. К такому состоянию стали привыкать; ни дождей, ни ветров не прибавилось, а расходы общины пока что сократились на изрядную сумму. Ну, а если, так, если в священнике нет никакой необходимости, если опыт; показал, что урожаи от этого не страдают и смерть не приходит раньше, чем следует, — то, пожалуй, можно и совсем обойтись без него. Такого мнения придерживались многие, и не только вольнодумцы, вроде Лангеня, но и люди здравомыслящие, расчетливые, Делом, например. Но находилось много и таких, которых отсутствие священника огорчало. Не то, чтобы они были набожнее других: безобидного бога, который уже не заставлял их трепетать, они тоже в грош не ставили! Но когда нет священника, то могут сказать, что они слишком бедны или слишком скупы, чтобы им обзавестись. В общем это было ни на что не похоже. Неужели уж они не в состоянии истратить несколько су на пустяки? В Маньоле всего двести восемьдесят три жителя, на десять меньше, чем в Рони, однако ж маньольцы держали кюре и кичились этим перед соседями; они даже посмеивались над ними, причем настолько вызывающе, что не миновать было потасовки. Потом у женщин свои привычки: ни одна не согласится, чтобы ее венчали или хоронили без священника. Да и мужчины иногда ходили в церковь, по большим праздникам, например, ходили потому, что все ходят. Словом, священники были всегда, и сколько над ними ни смейся, а без священника невозможно.

Муниципальный совет, естественно, занялся этим вопросом. Мэр Урдекен, сам не исполнявший обрядов и поддерживавший религию принципиально, как друг порядка, допустил политическую ошибку, не приняв определенного решения, в надежде на примирение. Община бедная, зачем обременять ее непосильнымирасходами, которых потребует ремонт церковного дома? Тем более, что он надеялся вернуть аббата Годара. В результате вышло так, что Макрон, помощник мэра, некогда враг клерикалов, оказался во главе недовольных, считавших унизительным не иметь собственного кюре. Вероятно, Макрон лелеял надежду свергнуть нынешнего мэра, чтобы самому занять его место. Говорили, кроме того, что он сделался агентом г-на Рошфонтена, шатоденского заводчика, который вновь собирался выступить противником г-на де Шедвиля на ближайших выборах. Как раз в это время Урдекен, утомленный, озабоченный делами своей фермы, перестал бывать на заседаниях муниципального совета, предоставив все своему помощнику, под влиянием которого совет вотировал средства, необходимые для превращения коммуны в приход. С тех пор как Макрон вытребовал себе плату за отчужденную у него для прокладки дороги землю, которую раньше обещал уступить безвозмездно, советники называли его мошенником, но внешне проявляли к нему большое почтение. Один только Лангень протестовал против решения, отдавшего деревню в руки иезуитов. Бекю тоже ворчал, так как ему пришлось расстаться с церковным домом и садом и поселиться в какой-то лачуге. В месяц рабочие оштукатурили стены, вставили стекла, заменили сгнившие черепицы; и вот накануне кюре мог водвориться в заново окрашенном доме.

С самого рассвета к берегу потянулись телеги, груженные четырьмя или пятью большими бочонками с выбитым дном. Женщины и девушки с корзинками сидели в телегах, мужчины, погоняя лошадей, шли пешком. Телеги тянулись длинной вереницей, телега переговаривалась с телегой, все шумели, смеялись.

Лангени ехали вслед за Макросами, так что Флора и Селина, бывшие в ссоре друг с другом уже полгода, благодаря такому обстоятельству примирились. Первая ехала вместе со старухой Бекю, а вторая со своей дочерью Бертой. Разговор тотчас же зашел о кюре. Фразы, скандируемые в такт ходу лошадей, звонко разносились в свежем утреннем воздухе:

— Я видела, как он помогал снять чемодан.

— А!.. Какой же он из себя?

— Ну, было темно… Мне он показался длинным-длинным, очень худым, точно век постился, не из сильных… Лет тридцати. С виду тихий.

— Говорят, он был где-то в Оверни, в горах, где по восемь месяцев не сходит снег.

— Ну и житье! Значит, у нас ему покажется неплохо.

— Еще бы… А знаешь, его зовут Мадлен.

— Нет, Мадлин.

— Мадлен или Мадлин, все равно это не мужское имя.

— Может быть, он зайдет к нам на виноградники. Макрон обещал привести его.

— О! Надо будет его подкараулить!

Телеги останавливались у подножия холма, вдоль дороги, проходившей по берегу Эгры. На каждом винограднике трудились женщины. Согнувшись в три погибели, так что зад оказывался выше головы, они двигались между рядами тычин, обрезая ножом гроздья и наполняя ими корзины. Мужчинам тоже хватало работы. Они высыпали виноград из корзин в плетушки, потом сносили плетушки вниз и из них высыпали его в бочонки. Когда все бочонки в телегах были полны, их отвозили и выгружали в чаны, а затем возвращались обратно.

Роса в это утро была такая обильная, что все платья тотчас вымокли. Но, к счастью, стояла чудесная погода, и солнце быстро высушило их. Три недели не было дождя; виноград, на который из-за дождливого лета уже махнули рукой, внезапно созрел и стал сладким. Вот почему это яркое, не по-осеннему гревшее солнце приносило всем столько радости. Все горланили, зубоскалили, отпускали сальности, так что девушки покатывались со смеху.

— Эта Селина, — сказала Флора старухе Бекю, выпрямляясь и глядя на Макрониху, находившуюся в соседнем: винограднике, — она так гордилась, что у ее Берты цвет лица, как у барышни!.. А теперь девчонка желтеет и сохнет на глазах!

— Еще бы, — объявила Бекю, — когда девку не берут замуж! Зря они не отдали ее за сына тележника… Притом, говорят, она сама себе вредит своими дурными привычками.

Она снова нагнулась и принялась резать гроздья. Потом прибавила, покачивая задом:

— Учителю это не мешает увиваться за ней.

— Эта дрянь Леке из-за денег готов носом рыть навоз! — воскликнула Флора, — Вот он тащится к ним. Хорош гусь!

Но они замолчали. Виктор, всего две недели тому назад вернувшийся с военной службы, взял их корзины и опорожнил в плетушку Дельфена, которого шельма Лангень нанял на уборку винограда под тем предлогом, что сам он не может бросить лавку. Дельфен, ни разу еще не покидавший Рони, привязанный к земле, как молодой дубок, дивился на бойкого и развязного Виктора, рад был видеть его таким молодцом, изменившимся до неузнаваемости, готовым плевать на весь мир, с усами и бородой, в солдатском кепи, которое он продолжал носить для шика. Но Виктор ошибался, полагая, что внушает ему зависть: на все его рассказы о похождениях в гарнизоне, о попойках тайком от начальства, о девках и вине крестьянин в изумлении покачивал головой, но никакого искушения не испытывал. Нет, нет, если ради этого нужно покидать свой угол, то овчинка не стоит выделки! Он уже два раза отказывался попытать счастье в Шартре, в ресторане, вместе с Ненессом.

— Да ведь будешь же ты в солдатах, дурень?

— О, в солдатах!.. Случается же, что и счастливый номер вытягивают.

Виктор, полный презрения, не мог его переубедить. Какой трус, а ведь здоров, как казак! Продолжая разговаривать, он высыпал виноград из корзинок в большую плетушку, висевшую за спиной у Дельфена, который нисколько не сгибался под ее тяжестью. Потом, желая пошутить и похвастать, он спросил, с усмешкой указывая на Берту:

— Ну как, у нее ничего не появилось с тех пор, как я уехал?

Дельфен затрясся от смеха: дочь Макронов продолжала быть предметом насмешек деревенских парней.

— Я, правда, туда не лазил… Может быть, весною что и выросло…

— Ну, что касается меня, я бы поливать не стал, — заметил Виктор, брезгливо поморщившись. — Это все равно, что с лягушкой… А потом, ведь ей же это вредно для здоровья, ведь можно простудить одно местечко…

Дельфен так загоготал, что плетушка стала прыгать у него на спине. Он спустился вниз, чтобы переложить виноград в бочку, и даже оттуда было слышно, что его не перестает душить смех.

На винограднике Макронов Берта по-прежнему корчила из себя барышню. Она резала гроздья не кривым ножом, а маленькими ножницами, пугалась шипов и ос, приходила в отчаяние от того, что ее тонкие башмаки, вымокшие от росы, не просыхали. Она ненавидела Леке, но позволяла ему за собой ухаживать, так как ей все-таки было лестно внимание единственного образованного человека в деревне. В конце концов он принялся вытирать ей башмаки своим носовым платком. Но внимание их отвлекло неожиданное появление.

— Боже мой! — пробормотала Берта. — Какое на ней платье!.. Мне правду сказали, что она приехала вчера вечером, в одно время с кюре.

Это была Сюзанна, дочь Лангеней, решившая неожиданно явиться в родную деревню после трех лет пребывания в Париже, где она вела весьма бурную жизнь. Приехав накануне, она встала поздно, предоставив матери и брату идти на виноградник без нее. Сама она намеревалась прийти туда попозже, когда все будут в сборе, чтобы ослепить крестьян блеском своего туалета. Появление ее в самом дела произвело невероятную сенсацию, так как на ней было голубое шелковое платье, цвет которого затмевал голубизну неба. Залитая яркими лучами солнца, на желтовато-зеленом фоне виноградных ветвей она действительно выглядела роскошно. Это был настоящий триумф. Она сразу же стала громко болтать и смеяться, поднимала кисть винограда и опускала ее себе в рот, откусывая по ягодке, шутила с Дельфеном и своим братом Виктором, по-видимому, очень гордившимся сестрой, удивляла Бекю и родную мать, которая, опустив в восхищении руки, смотрела на нее влажными глазами. Впрочем, это восхищение разделялось всеми соседями: работа приостановилась, все уставились на нее, не веря своим глазам, — до того она раздобрела и похорошела. Когда-то ведь она была дурнушкой, а теперь стала чертовски смазливой, ну, конечно, благодаря умению причесывать свои короткие белокурые волосы. В любопытстве, с которым ее разглядывали, чувствовалось огромное уважение к ее пышному наряду, раздобревшему телу, цветущему виду и выражению счастья на ее лице.

Селина, стоявшая с Бертой и Леке, пожелтев от зависти и кусая губы, тоже не могла отвести от нее глаз.

— Шикарна, нечего сказать!.. Флора всем рассказывает, что у ее дочери есть прислуга и экипажи. Должно быть, верно. Нужно здорово зарабатывать, чтобы нагулять такой жир.

— О, эти негодницы, — сказал Леке, стараясь быть любезным, — известно, чем они зарабатывают деньги.

— Не все ли равно, чем, — с горечью возразила Селина, — зарабатывают, и все!

Но в эту минуту Сюзанна, заметив Берту и узнав свою старую подругу, подошла к ней с самым приветливым видом.

— Здравствуй, как поживаешь?

Пристально взглянув на Берту, она сразу же обратила внимание на ее пожелтевшую кожу. И, приосанившись, так что молочная белизна ее тела стала особенно заметна, она спросила, смеясь:

— Хорошо?

— Спасибо, хорошо! — ответила Берта. Она казалась смущенной, уничтоженной.

В этот день Лангени одержали верх. Для Макронов это была настоящая пощечина. В полном отчаянии Селина сравнивала болезненную бледность своей дочери, лицо которой уже взбороздили морщинки, с цветущим видом дочери Лангеня, пышущей свежестью и здоровьем. Где же тут справедливость? Вот вам беспутная девка, на которой мужчины ездят с утра до ночи, — и хоть бы что! И добродетельная девушка, которая спит одна, а выглядит так, будто уже три раза была беременной! Нет, добродетель не вознаграждается, и не стоит блюсти себя под родительским крылышком.

Вся деревня, собравшаяся на виноградниках, приветствовала Сюзанну. Она же целовала детей, выросших в ее отсутствие, вспоминала со стариками о прошлом. Будь ты чем угодно, но ведь если ты нажил состояние, то можешь и наплевать на всех. А вот у этой доброе сердце: она и от семьи не воротит носа и друзей повидать приехала, даром, что богата.

В одиннадцать часов все уселись закусить хлебом и сыром. Есть, впрочем, никому не хотелось, так как с раннего утра до тошноты объедались виноградом. Животы у всех раздулись, как бочки. Сок бродил внутри, действуя не хуже слабительного: уже каждую минуту то одна, то другая девушка бежала за изгородь. Над этим, конечно, смеялись; мужчины вставали и провожали каждую гиканьем. Словом, царило настоящее веселье, здоровое и освежающее.

Как раз кончали закусывать, когда внизу на дороге показался Макрон в сопровождении аббата Мадлина. О Сюзанне сразу же забыли, все взгляды устремились на священника. По правде говоря, впечатление он произвел неважное: длинный, как жердь, и унылый, точно отпевал самого господа бога. Однако он останавливался перед каждым виноградником, каждому говорил ласковое слово, и в конце концов его признали очень любезным, очень добрым и довольно податливым. Они заставят его плясать под свою дудку, дело пойдет лучше, чем с этим упрямцем, аббатом Годаром. За его спиной уже начинали подсмеиваться. Он поднялся на вершину склона и остановился, глядя на бесконечную серую равнину Бос, как будто охваченный каким-то страхом, безнадежной тоской, затуманившей его большие светлые глаза, глаза горца, привыкшие к тесным горизонтам ущелий Оверни.

Это было как раз над виноградником Бюто. Лиза и Франсуаза резали гроздья, а Иисус Христос, который привел отца, уже успел опьянеть от винограда. Он обжирался им, делая вид, будто перекладывает из корзин в плетушки. Виноград бродил в его брюхе, наполнял его газами, и они, казалось, стремились выйти через любое отверстие. Раззадоренный присутствием священника, он сделал неприличность.

— Невоспитанная скотина! — крикнул ему Бюто. — Подожди, по крайней мере, пока уйдет господин кюре.

Но Иисуса Христа не смутило замечание. Он ответил тоном человека, у которого свои привычки:

— Да я не для него, а для собственного удовольствия.

Старик Фуан сел прямо на землю, говоря, что устал, и радовался хорошей погоде и хорошему урожаю. Он лукаво усмехнулся по поводу того, что Большуха, виноградник которой находился по соседству, пришла поздороваться с ним: стало быть, и она прониклась к нему уважением, узнав, что у него есть рента. Но вдруг старуха ринулась прочь, заметив издали, что ее внук Иларион, воспользовавшись ее отлучкой, за обе щеки уплетает виноград. Она принялась тузить его клюкой: эта скотина больше портит, чем работает!

— О тетушке не пожалеют, когда она протянет ноги! — сказал Бюто, подсаживаясь к отцу, чтобы сделать ему приятное. — Хорошо ли так обижать дурачка, потому что он силен и глуп, как осел!

Потом он напал на Деломов, виноградник которых находился внизу, ближе к дороге. Это был лучший виноградник в округе, два гектара целиком, и работало на нем человек десять. Их лозы, за которыми они тщательно ухаживали, давали такие гроздья, каких не было ни у одного из соседей; и Деломы до того гордились этим, что во время сбора держались как-то обособленно, не принимая участия даже в общих шуточках, раздававшихся по адресу девушек, которых внезапные колики заставляли опрометью бежать под забор. Как же, у них ноги не выдержат, если они поднимутся наверх поздороваться с отцом!.. Точно они его и не видят… Этот болван Делом, этот тюфяк, только и умеет хвастать своим трудолюбием и справедливостью! А сорока Фанни, которая вечно готова повздорить из-за всякого пустяка, тоже требует, чтобы на нее молились, как на икону, даже не замечая, какие гадости она делает другим!

— По правде, — продолжал Бюто, — я-то вас люблю, отец, а вот брат и сестра… Право, у меня до сих пор сердце болит, как подумаю, из-за какой ерунды мы расстались.

Он обвинял во всем Франсуазу, которой Жан вскружил голову. Теперь она угомонилась. А если опять задурит, он выкупает ее в луже, чтобы охладить.

— Послушайте, отец, надо бы нам столковаться. Почему бы вам не вернуться?

Фуан благоразумно помалкивал. Он ожидал этого предложения от младшего сына, и тот сделал его наконец. Но старик предпочитал не отвечать ни да, ни нет, так как кто его знает, что лучше. Бюто продолжал, убедившись, что его брат на другом краю виноградника:

— Разве не правда? Разве вам место у этой шельмы Иисуса Христа? Да ведь вас там когда-нибудь зарежут… А я, послушайте, я буду вас кормить, давать ночлег и сверх того выплачивать пенсию.

Ошеломленный отец только хлопал глазами. Так как он продолжал молчать, то сын решил сразить его окончательно:

— И лакомства — кофе, выпивка, четыре су на табак — словом, все удовольствия.

Это было слишком. Фуан испугался. Без сомнения, у Иисуса Христа не совсем ладно. Но если у Бюто все опять пойдет по-старому?

— Там видно будет, — промолвил он, вставая, чтобы прекратить разговор.

Сбор винограда длился до темноты. Телеги, не переставая, отвозили наполненные бочки и привозили пустые. На виноградниках, позолоченных заходящим солнцем, корзины и плетушки заходили быстрее от общего опьянения, вызванного этим количеством винограда. С Бертой же случилось настоящее несчастье: у нее вдруг так схватило живот, что она даже не успела отбежать в сторону. Пока она присаживалась на корточки тут же между тычин, Селина и Леке поспешили встать таким образом, чтобы загородить ее. Но с соседнего участка ее все-таки заметили. Виктор и Дельфен собрались нести ей бумагу, однако Флора и старуха Бекю удержали их, находя, что невоспитанность молодых людей заходит слишком далеко. Наконец стали разъезжаться. Деломы отправились первые. Большуха заставила Илариона наравне с лошадью тащить телегу. Лангени и Макроны братались между собой, в состоянии полуопьянения почти позабыв о разделявшем их соперничестве. Особенное внимание все обратили на учтивость аббата Мадлина к Сюзанне: без сомнения, он принял ее за барыню, видя, что она наряднее всех одета. Они шли рядышком. Он смотрел на нее с выражением большого почтения, она же, сладко улыбаясь, спрашивала, в котором часу будет в воскресенье обедня. За ними шел Иисус Христос, который, негодуя против духовенства, возобновил свои непристойные шутки. Через каждые пять шагов он задирал ногу и выпускал заряд. Девушка кусала губы, чтобы не расхохотаться, а священник делал вид, что не слышит, и под аккомпанемент этой музыки они с серьезным видом продолжали свою благочестивую беседу, идя за вереницей груженных виноградом телег.

Когда наконец, прибыли в Ронь, Бюто и Фуан, стыдясь священника, пытались угомонить Иисуса Христа. Но он продолжал свое, повторяя, что г-н кюре не должен на него обижаться.

— Черт возьми! Да говорят же вам, что это не для других, а для собственного удовольствия!

На следующей неделе Бюто ждали гостей, приглашенных пробовать вино. Супруги Шарль, Фуан, Иисус Христос и еще несколько человек должны были явиться к семи часам. Была приготовлена баранина, орехи, сыр — словом, настоящее угощение. Днем Бюто разливал вино; из бродильного чана вышло шесть бочек. Соседи от него отставали. Один из них, раздевшись догола, с самого утра еще давил виноград; другой, вооружившись шестом, наблюдал за брожением, помешивая бурлившее сусло; третий, у которого была давильня, отжимал сок, сваливая выжимки в дымящуюся груду на своем дворе. И так в каждом доме, и от всего этого: от бурлившего сусла, от давилен, от полных до краев бочек, от всей Рони распространялся винный дух, который один способен был опьянить человека.

В этот день, перед уходом из Замка, какое-то предчувствие заставило Фуана взять из горшка свои бумаги. Ему показалось, что Иисус Христос и Пигалица как-то странно поглядывают на полку, и решил, что лучше будет захватить бумаги с собой. Они отправились втроем довольно рано и пришли к Бюто одновременно с Шарлями.

Полная луна была так велика и так ясна, что светила, как настоящее солнце. Входя во двор, Фуан заметил, что стоявший под навесом осел Гедеон засунул голову в кадушку. Старик не удивился, что скотина гуляет на свободе, так как этот мошенник ловко умел снимать мордой запоры, но кадушка его заинтересовала. Он подошел и убедился, что это чан с вином, еще не разлитым по бочкам. Проклятый Гедеон опоражнивал его.

— Эй, Бюто! Сюда!.. Осел-то твой хорошо устроился! Бюто появился на пороге кухни.

— Что там такое?

— Он все вылакал!

Не обращая внимания на крики, Гедеон преспокойно продолжал тянуть жидкость. Он тянул ее, может быть, уже с четверть часа, так как в кадушке было добрых двадцать литров. Он выпил все, и брюхо его, готовое лопнуть, раздулось, как бурдюк. Когда он наконец поднял голову, с морды у него стекало вино и красная полоса пониже глаз указывала, до каких пор он окунался.

— Ах, мерзавец! — заревел Бюто, подбегая. — Узнаю его штуки! Другого такого разбойника нет больше на свете.

Когда Гедеона в чем-либо упрекали, его это, по-видимому, не трогало, и он стоял, широко расставив уши. На этот раз, обалдев, он потерял всякое почтение и, издевательски покачивая задом, выражал полное удовольствие, ничуть не омраченное раскаянием. Хозяин толкнул его, он едва устоял на ногах, так что Фуану пришлось подпереть его плечом.

— Да этот прохвост вдребезги пьян!

— В стельку пьян, ничего не скажешь, — заметил Иисус Христос, глядя на осла с выражением братского восхищения. — Целую кадушку одним духом. Вот прорва!

Что касается Бюто, то он не смеялся, так же как не смеялись прибежавшие Лиза и Франсуаза. Во-первых, пропало вино, а во-вторых, и это главное, досадно было то неловкое положение, в котором они очутились перед Шарлями из-за этой мерзкой выходки осла. Супруги Шарль уже поджимали губы, потому что рядом находилась их внучка. В довершение бед случилось так, что Сюзанна и Берта, прогуливаясь вместе, встретили аббата Мадлина как раз у дверей Бюто, где все трое и остановились. Хорошенькая история, когда собралось столько народу и все таращат глаза!

— Отец, толкните его, — тихо сказал Бюто. — Надо загнать его в конюшню.

Фуан толкнул осла, но Гедеон, пребывая в блаженном состоянии, не желал двигаться с места и без всякой злобы упирался, как опьяневший ребенок. Помутневшие глаза его подмигивали, изо рта текла слюна. Казалось, что осел смеется. Он отяжелел, ноги его разъезжались в разные стороны, он еле стоял, и все происходящее, по-видимому, забавляло его. Бюто вмешался и тоже стал толкать Гедеона, но это продолжалось недолго: осел опрокинулся, задрав кверху все четыре копыта, затем, лежа на спине, заржал так сильно, словно хотел доказать, что он чихал на всех присутствующих.

— Ах, выдра! Бездельник! Я тебя научу напиваться! — рычал Бюто, поддавая ему каблуком.

Разжалобившись, Иисус Христос решил вмешаться:

— Ну, ну, чего ты?.. С пьяного что возьмешь? Он тебя и не слышит! Лучше бы помог ему добраться до конюшни.

Шарли посторонились, совершенно шокированные безобразным поведением этого сумасбродного животного. А Элоди, покраснев, отвернулась в сторону, как будто у нее на глазах происходила неприличная сцена. Стоявшие в дверях кюре, Сюзанна и Берта молчаливо протестовали уже самим своим присутствием. Сбежались соседи, они громко отпускали шуточки. Лиза и Франсуаза чуть не плакали от стыда.

Тем временем, сдерживая бешенство, Бюто с помощью Фуана и Иисуса Христа старался поставить Гедеона на ноги. Это оказалось нелегко, так как он чертовски много весил — ведь внутри у него была целая кадушка вина. Едва только поставили его на передние ноги, как он рухнул на задние. Все трое выбивались из сил, пытаясь подпереть его своими локтями и коленями. Наконец им удалось поставить его на все четыре ноги, они заставили его даже пройти несколько шагов, но вдруг, подавшись назад, осел снова свалился. А до конюшни нужно было пройти через весь двор. Как быть?

— Черт бы тебя драл! — ругались трое мужчин, оглядывая осла со всех сторон и не зная, с какой же стороны за него взяться.

Иисусу Христу пришла в голову мысль прислонить животное к стене сарая и протолкнуть вдоль стены дома до конюшни. Сначала это удалось, хотя осел обдирал себе бока о штукатурку. Вся беда была в том, что это причиняло ему невыносимую боль. Внезапно он вырвался из рук, прижимавших его к стене, и поскакал.

Фуан чуть не растянулся, оба брата кричали:

— Держите его, держите его!

При ярком свете луны все увидели, как Гедеон, расставив свои волосатые уши, понесся по двору, описывая причудливые зигзаги. Ему сильно намяли живот, и он почувствовал себя плохо. Приступ икоты заставил его остановиться. Он хотел снова пуститься вскачь, но ноги отказались его нести, и он упал. Шея его вытянулась, бока судорожно вздрагивали. И, качаясь, как пьяный, которого одолевает позыв тошноты, осел начал блевать, при каждом усилии дергая головой.

За воротами раздался хохот столпившихся крестьян, а аббат Мадлин, который был слаб на желудок, побледнел. Сюзанна, и Берта увели его, возмущаясь всем, что произошло. Но красноречивее всего был оскорбленный вид Шарлей, считавших, что показывать осла в таком состоянии было противно не только понятию о добропорядочности, но даже и элементарной вежливости по отношению к прохожим. Элоди плакала на груди у г-жи Шарль и спрашивала, останется ли осел жив. Г-н Шарль тщетно кричал своим властным хозяйским голосом: «Довольно! Довольно!» Несносный осел продолжал изрыгать красные потоки, которые текли ручьями, как из прорвавшейся плотины, и заливали весь двор. Затем он поскользнулся и шлепнулся в лужу, раскинув ноги. Кажется, никогда еще ни один пьяница, валявшийся поперек улицы, не имел такого неблагопристойного и отвратительного вида. Можно было подумать, что негодяй делает все это нарочно, чтобы обесчестить хозяев. Это было слишком! Лиза и Франсуаза, закрыв глаза руками, убежали в дом.

— Довольно! Унесите же его!

Действительно, другого выхода не оставалось. Гедеон размяк, как тряпка, и, окончательно отяжелев, стал засыпать. Бюто побежал за носилками и с помощью шести человек уложил на них осла. Его так и понесли с беспомощно болтавшимися ногами и повисшей головой. Мощный ослиный храп напоминал ржание, словно Гедеону было начхать на весь свет.

Естественно, что поначалу это происшествие омрачило ужин. Но все быстро пришли в себя и вскоре уже настолько усердствовали, пробуя новое вино, что к одиннадцати часам уподобились ослу. Каждую минуту кто-нибудь да выбегал на двор за нуждой.

Фуан был очень весел. Может быть, ему и в самом деле следовало вернуться к младшему сыну: вино у Бюто в этом году будет очень хорошим. Старику тоже понадобилось выйти, и он продолжал обдумывать этот вопрос среди ночной темноты. Вдруг он услышал, что Бюто и Лиза, сидя на корточках у изгороди, о чем-то переругиваются. Муж упрекал жену, что она недостаточно ласкова с отцом. Проклятая индюшка! Надо было ублажить старого хрыча, заманить его к ним вместе с кубышкой и обчистить. Протрезвевший старик похолодел и пощупал, не выкрали ли у него из кармана бумаги. После того, как все, перецеловавшись на прощание, разошлись и он снова очутился в Замке, он твердо решил не уходить отсюда. Но в ту же ночь он увидел нечто такое, что привело его в оцепенение: Пигалица, шмыгая по комнате в одной рубашке, обыскивала его штаны и блузу и заглядывала даже в башмаки. Очевидно, Иисус Христос, не обнаружив свертка в горшке, велел дочери отыскать его и обчистить старика, как выражался Бюто.

Фуан не мог больше оставаться в постели. У него из головы не выходило зрелище, которое ему пришлось увидеть. Он встал и открыл окно. Лунная ночь была совершенно светлой. Из Рони доносился запах вина, смешанный с запахом тех вещей, через которые уже неделю приходилось переступать, шагая вдоль изгородей, — отвратительное зловоние, обычно отравлявшее воздух в дни сбора винограда. Как быть? Куда деваться? Нет, он больше не расстанется со своими деньгами, он пришьет их к коже. Затем под влиянием запаха, который с порывами ветра ударял ему прямо в лицо, Фуан вспомнил о Гедеоне: крепко же сделана такая скотина, как осел, — выпьет в десять раз больше человека и не подохнет… Не все ли равно! У младшего обворуют, у старшего обворуют — выбора не было. Лучше уж остаться в Замке и посматривать, что будет дальше. При этой мысли старые кости его заныли.

V

Прошли месяцы, миновала зима, затем весна, а в Рони все продолжалось по-старому; понадобились бы целые годы, чтобы в этой унылой и монотонной трудовой жизни что-нибудь изменилось. Тем не менее в июле, в знойную солнечную пору, приближение выборов расшевелило деревню, На этот раз за ними скрывалось нешуточное дело. О них толковали; дожидались приезда кандидатов.

В то самое воскресенье, когда Ронь ожидала шатоденского заводчика г-на Рошфонтена, утром в доме Бюто между Лизой и Франсуазой разыгралась, ужасная сцена. Этот пример доказывает, что хотя с виду события и не развиваются, они, тем не менее, идут своим чередом. Последняя связь, соединявшая сестер, связь, которая в любой момент готова была порваться, но которую до сих пор удавалось восстанавливать, под влиянием ежедневных ссор сделалась настолько непрочной, что порвалась наконец совсем, и порвалась навсегда. При этом все произошло из-за сущих пустяков, действительно не стоивших и выеденного яйца.

В это утро, пригнав с поля коров, Франсуаза остановилась на минутку поговорить с Жаном, которого встретила около церкви. Надо сказать, что она это сделала не без умысла и нарочно остановилась перед самым домом, только ради того, чтобы позлить сестру и зятя. Когда она вернулась домой, Лиза крикнула ей:

— Слушай-ка, когда ты вздумаешь устраивать свидания с твоими мужиками, постарайся делать это не под окнами!

Бюто был тут же. Продолжая точить садовый нож, он прислушался.

— С моими мужиками? — повторила Франсуаза. — Да они мне и здесь осточертели! Есть тут один, он взял бы меня не то что под окнами, но и в твоей постели, если бы только я далась этому скоту.

Этот намек на Бюто вывел Лизу из себя. Давно уже у нее было одно-единственное желание — выпроводить сестру, даже отдав ей половину имущества, только бы быть наконец спокойной у себя дома. За это ей даже попадало от мужа, который держался противоположного мнения и решил хитрить до конца, не теряя надежды добиться своего от девчонки, раз и у него и у нее имеется все, что для этого нужно. Лизу же раздражало то, что муж стал к ней совершенно безразличен. Она терзалась какой-то особой ревностью, готова была позволить Бюто взять младшую сестру, чтобы только покончить с этим, настолько ее бесило, что девка возбуждает его. В ней вызывали отвращение ее молодость, ее маленькая упругая грудь, белизна ее рук под засученными рукавами. Если она готова была потворствовать мужу, то только ради того, чтобы он все это погубил, она соглашалась делить его пополам и страдала лишь при мысли, что сестра лучше ее и должна доставлять больше удовольствия.

— Стерва! — закричала она. — Это ты его дразнишь! Если бы ты не висла на нем, он бы не бегал за твоим неподтертым задом! Хороша, нечего сказать!

Франсуаза побледнела, как полотно, возмущенная этой ложью. Она ответила спокойно, сдерживая гнев:

— Ладно, хватит… Подожди еще две недели, и я перестану тебе мешать, если ты этого требуешь. Да, через две недели мне исполнится двадцать один год, и я уйду.

— А, ты ждешь совершеннолетия! Ты на это рассчитываешь, чтобы настроить нам пакостей! Нет, шельма, не через две недели, а убирайся сейчас же!.. Марш, проваливай!

— Пожалуй… Макронам нужна работница. Они меня возьмут… Прощай!

С этими словами Франсуаза вышла. Бюто, бросив точить нож, кинулся было к ним, чтобы водворить мир несколькими оплеухами и еще раз уладить дело. Но он подоспел слишком поздно и мог только в бешенстве хватить кулаком, жену так, что из носа у нее хлынула кровь. Окаянные бабы! То, чего он боялся, чему так долго старался помешать, как раз и произошло! Пташка улетела, теперь заварится каша! Он уже видел, как все уходит, ускользает от него, — девка, земля…

— Пойду к Макронам! — заорал он. — Верну ее, хотя бы коленом под задницу!

У Макрона в это воскресенье была суета, так как ждали одного из кандидатов, г-на Рошфонтена, владельца строительных мастерских в Шатодене. В последнюю сессию г-н де Шедвиль впал в немилость, по словам одних, — из-за своих орлеанистских симпатий, по словам других, — оттого, что шокировал Тюильри приключением с женой одного из приста-! BOB Палаты, втрескавшейся в него по уши, невзирая на его годы. Как бы то ни было, но префект поддерживал теперь уже не старого депутата, а г-на Рошфонтена, бывшего кандидата оппозиции, который удостоился посещения министра, осматривавшего его мастерские, и написал брошюру о свободе торговли, одобренную императором. Раздраженный этой опалой, г-н де Шедвиль выставил свою кандидатуру, так как нуждался в депутатском мандате, чтобы поправить свои дела. Доходов с Шамад, заложенного, полуразрушенного имения, ему не хватало. Таким образом, в силу странного стечения обстоятельств роли переменились: крупный землевладелец выступал в качестве независимого, а крупный заводчик оказывался официальным кандидатом.

Урдекен, хотя и был мэром Рони, оставался верен г-ну де Шедвилю, решив не считаться с требованиями администрации. В крайнем случае он готов был даже воевать открыто. Во-первых, он считал нечестным вертеться, как флюгер, в ту сторону, куда дунет префект; во-вторых, в борьбе между протекционистом и сторонником свободы торговли он предпочитал вверять свои интересы первому, предчувствуя крах, которым грозил сельскохозяйственный кризис. С некоторых пор огорчения, причиняемые Жаклиной, и заботы по хозяйству мешали ему присутствовать на заседаниях совета, и он возложил текущие дела на своего помощника Макрова. Теперь, когда заинтересованность в выборах заставила его вернуться к председательству в совете, он был поражен, почувствовав, что последний настроен к нему оппозиционно и даже резко враждебно.

Это была тайная работа Макрона; он вел ее с осторожностью дикаря, который был наконец близок к своей цели. У этого разбогатевшего и обленившегося крестьянина, грязного и неопрятного, коротавшего свои досуги в барских развлечениях, наводивших на него смертельную скуку, мало-помалу зародилась честолюбивая мечта сделаться мэром. Она стала единственной утехой его существования. Он подкапывался под Урдекена, играя на закоренелой ненависти, таившейся в сердцах всех обитателей Рони, — ненависти, которую они когда-то питали к сеньорам, а теперь питают к сыну буржуа, владевшему землей. Разумеется, он получил ее за бесценок! Самое настоящее воровство, совершенное во времена революции! Нечего было опасаться, что какой-нибудь бедняк воспользуется удобным случаем: всегда все доставалось этим канальям, умевшим набить мошну. А что там теперь творится, в Бордери! Ведь чистый срам эта Жаклина, которую хозяин подобрал с лакейского тюфяка! Все это ворошилось, передавалось в грубых выражениях по всей округе, возбуждало негодование даже со стороны тех, которые готовы были продать родную дочь, лишь бы дело того стоило. В конце концов члены совета стали говорить, что буржуа пусть продолжает воровать и грабить вместе с буржуа, а чтобы вести как следует крестьянские дела, нужен крестьянин.

Первый случай сопротивления, удививший Урдекена, произошел как раз по поводу выборов. Когда он говорил о г-не де Шедвиле, все физиономии точно одеревенели. Макрон, видя, что Урдекен остался верен опальному кандидату, решил, что это будет самым подходящим полем сражения, отличным случаем попытаться спихнуть его. Поэтому Макрон высказался в пользу кандидата префекта г-на Рошфонтена, крича, что все благомыслящие люди должны поддерживать правительство. Этого заявления было достаточно, увещевать членов совета не приходилось: в страхе перед метлой, которая могла их вымести, они всегда принимали сторону сильнейшего, сторону хозяина, лишь бы все оставалось по-старому и пшеница шла по высокой цене. Делом, честный, справедлив вый, державшийся этого мнения, увлек за собой Клу в остальных. Окончательно же Урдекена погубило то, что за него был один Лангень, раздраженный усилившимся влиянием Макрона. Сюда примешалась клевета: фермера называли «красным», уверяли, что он принадлежит к числу негодяев, которые хотят восстановить республику, чтобы извести крестьян, так что аббат Мадлин, растерявшись и считая, что обязав получением прихода помощнику мэра, со своей сторону рекомендовал г-на Рошфонтена, хотя архиепископ оказывал скрытую поддержку г-ну де Шедвилю. Наконец последний удар поколебал положение мэра: прошел слух, будто при открытии пресловутой прямой дороги из Рони в Шатоден он прикарманил половину субсидии, вотированной советом. Каким образом, этого не объясняли: всю историю считали весьма таинственной и гнусной. Макрон, когда его расспрашивали об этом, принимал испуганный, скорбный и сдержанный вид человека, которому известные приличия не позволяют говорить. На самом же деле эту историю выдумал он сам. Словом, в Рони все пошло вверх дном, муниципальный совет разделился на две партии: с одной стороны — помощник мэра и все советники, кроме Лангеня; с другой — мэр, только теперь осознавший серьезность положения.

Еще две недели тому назад Макрон нарочно съездил в Ша.тоден на поклон к г-ну Рошфонтену. Он умолял его, если тот удостоит Ронь своим посещением, остановиться только у него, Макрона. Вот почему в это воскресенье после завтрака кабатчик то и дело выбегал на улицу, поджидая своего кандидата. Он предупредил Делома, Клу и других муниципальных советников, и они коротали время за бутылкой вина. Старик Фуан и Бюто тоже были здесь и играли в карты, был тут и школьный учитель Леке, уткнувшийся в газету, которую он принес с собой, делая вид, что никогда ничего не пьет. Но двое посетителей внушали помощнику мэра беспокойство: Иисус Христос и его приятель Пушка, бродяга-ремесленник. Оба уселись нос к носу и распивали, ухмыляясь, бутылку водки. Макрон посматривал на них искоса и тщетно искал повода выпроводить их, так как эти разбойники против обыкновения не шумели, а только делали вид, что им на всех плевать. Пробило три часа; г-н Рошфонтен, обещавший прибыть в Ронь к двум часам, еще не показывался.

— Селина, — с тревогой в голосе обратился Макрон к жене, — ты достала бордо, чтобы тотчас же предложить стаканчик?

Селина, прислуживавшая посетителям, махнула рукой, сокрушаясь о своей забывчивости, и кабатчик сам бросился в погреб. В соседней комнате, которая служила лавкой и куда дверь постоянно оставалась открытой, Берта с элегантным видом продавщицы большого магазина показывала розовые ленты трем женщинам, а Франсуаза, уже приступившая к обязанностям прислуги, выметала пыль из ящиков, несмотря на воскресенье. Помощник мэра, обуреваемый желанием власти, взял ее к себе немедленно, польщенный тем, что может оказать ей покровительство. Кстати, его жена нуждалась в помощнице. Он сказал, что будет ее поить, кормить, пока она не помирится с Бюто; она же клялась, что наложит на себя руки, если ее отведут к ним силой.

Вдруг к дверям кабачка подъехало ландо, запряженное двумя великолепными першеронами. Из него вышел г-н Рошфонтен, удивленный и уязвленный тем, что никто его не встречает. Он медлил войти в кабачок, и тут как раз из погреба появился Макрон, неся в каждой руке по бутылке. В смущении, почти в отчаянии, не зная, куда девать свою ношу, он залепетал:

— О, сударь, какая оплошность!.. Я ждал битых два часа, не сходя с места, и вот отлучился ровно на минутку… Да, ради вас… Не угодно ли стаканчик вина, господин депутат?

Хотя г-н Рошфонтен был только кандидатом и смущение бедняги должно было бы его тронуть, он, по-видимому, еще пуще рассердился. Это был рослый малый, лет тридцати восьми, не больше, с коротко подстриженными волосами и бородкой, одетый тщательно, но без претензий. У него были резкие, холодные манеры, отрывистый, властный голос, и все в нем говорило о привычке командовать, держать в повиновении тысячу двести рабочих своего завода. Казалось, что и с мужиками он решил не церемониться.

Селина и Берта бросились к нему навстречу; последняя устремила на гостя свой ясный, дерзкий взгляд под помятыми веками.

— Войдите, пожалуйста, сударь, окажите нам эту честь.

Но «сударь» сразу раскусил, с кем имеет дело, взвесил, разобрал, оценил ее с одного взгляда. Он вошел, но присесть отказался.

— Это наши друзья, члены совета, — сказал Макрон, придя в себя. — Они очень рады познакомиться с вами, не правда ли, господа, очень рады?

Делом, Клу и все остальные встали, смущенные суровой осанкой г-на Рошфонтена. В глубоком молчании они выслушали то, что он соблаговолил им сообщить, его теории, которые разделял сам император, а в особенности его прогрессивные идеи; им он был обязан тем, что снискал благосклонное к себе отношение администрации, отказавшей в своем расположении прежнему кандидату, стороннику устарелых взглядов. Затем он обещал шоссейные дороги, железные дороги, каналы — да, канал через всю Бос, чтобы утолить наконец жажду, которая томила ее в течение столетий. Ошеломленные крестьяне только рты разевали. Что он толкует? Вода на полях в это время года! Он продолжал свою речь и закончил ее, угрожая карами властей и немилостью природы тем, кто вздумает голосовать не так, как нужно. Все переглядывались. Этот пробирает, с ним ссориться не следует!

— Без сомнения, без сомнения, — повторял Макрон после каждой фразы кандидата, слегка обеспокоенный, однако, его суровостью.

Бекю, энергично кивая головой, одобрял этот военный тон. Старик Фуан вытаращил глаза, как будто хотел сказать, что вот это настоящий человек. Сам Леке, обыкновенно такой бесстрастный, покраснел, как рак, — от удовольствия или от гнева, неизвестно. Только обе канальи, Иисус Христос и его приятель Пушка, выражали глубочайшее презрение, причем они держались настолько высокомерно, что считали достаточным посмеиваться и пожимать плечами.

Кончив свою речь, г-н Рошфонтен направился к двери. Помощник в отчаянии завопил:

— Как, сударь! Неужели вы не окажете нам чести выкушать стаканчик?

— Нет, благодарю, я и так уж запоздал… Меня ждут в Маньоле, в Базош, в двадцати местах. До свидания!

Берта даже не пошла его проводить и, вернувшись в лавку, сказала Франсуазе:

— Вот невежа! Нет, я за старого депутата!

Едва только г-н Рошфонтен уселся в ландо, как щелканье бича заставило его повернуть голову. Это приехал Урдекен в своем скромном кабриолете. С ним был Жан, правивший лошадью. Фермер узнал о приезде заводчика в Ронь совершенно случайно, от одного из своих работников, которому ландо кандидата повстречалось на дороге, и он явился посмотреть опасности в лицо. Он был тем более встревожен, что уже целую неделю тщетно пытался вызвать г-на де Шедвиля, без сомнения, прилипшего к какой-нибудь юбке, — быть может, к хорошенькой супруге пристава.

— Ба! Это вы! — крикнул он весело г-ну Рошфонтену. — Я и не знал, что вы уже начали кампанию.

Экипажи поравнялись. Ни тот, ни другой не сходя на землю, обменялись рукопожатием и поговорили несколько минут. Они были знакомы, так как встречались за завтраком у шатоденского мэра.

— Стало быть, вы против меня? — внезапно спросил г-н Рошфонтен со свойственной ему резкостью.

Урдекен, ввиду своего официального положения мэра, не хотел действовать слишком открыто. Он на минуту смутился, видя, что у этого черта хорошая агентура. Но он тоже умел постоять за себя и ответил весело, чтобы придать разговору дружеский оборот:

— Я не против кого бы то ни было, я за самого себя… Я за того, кто будет защищать мои интересы. Подумать только, пшеница упала до шестнадцати франков, а это как раз то, что я затрачиваю на ее производство! Остается все бросить и околевать с голоду! Рошфонтен моментально вспыхнул:

— О, да! Покровительство, не правда ли? Повышение таможенных ставок, запретительная пошлина на иностранную пшеницу, чтобы цены на французскую удвоились? А в результате — голодающая Франция, пять су за фунт хлеба, вымирание бедноты!.. Как это у вас, прогрессивного человека, хватает духу возвращаться к подобным безобразиям?

— Прогрессивного человека, прогрессивного человека, — повторил Урдекен шутливым тоном, — да, конечно, я из их числа, но это обходится мне так дорого, что вскоре я буду не в состоянии позволить себе такую роскошь… Машины, химические удобрения, новые методы — все это, знаете, очень хорошо, все это очень разумно, и во всем этом только одно неудобство — то именно, что это разоряет нас по всем правилам логики.

— Да, потому что вы нетерпеливы, потому что вы требуете от наукинемедленных, исчерпывающих результатов, потому что вы падаете духом от неизбежных неудач, начинаете сомневаться в доказанных истинах и доходите до отрицания всего!

— Все возможно. Стало быть, я только производил опыты… Что ж, скажите там, чтобы мне дали орден в награду, и пусть уж другие простаки продолжают!

Урдекен расхохотался своей шутке, которая показалась ему убедительной. Г-н Рошфонтен резко возразил:

— Значит, вы хотите, чтобы рабочий умер с голоду?

— Виноват, я хочу, чтобы крестьянин был жив.

— Но я даю занятие тысяче двумстам рабочим и не могу повысить им заработной платы, не обанкротившись… Если пшеница будет стоить тридцать франков, они перемрут, как мухи.

— А у меня разве нет работников? Когда пшеница стоит шестнадцать франков, мы подтягиваем себе животы, и немало бедняков околевает с голоду в наших деревнях. — Потом он прибавил, продолжая смеяться: — Ну, да ведь всякий молится своему святому… Если я буду продавать хлеб по дешевке, обанкротится французская земля, а если цены на хлеб поднимутся, промышленности придется закрывать лавочку. Вы вынуждены повышать заработную плату, промышленные изделия дорожают, дорожают мои орудия, одежда, сотни вещей, которые мне необходимы… Да, изрядный кавардак, и кончится он тем, что мы все полетим вверх тормашками!

Оба, фермер и промышленник, протекционист и сторонник свободы торговли, мерили друг друга взглядами, один — с добродушно-лукавой усмешкой, другой — вызывающе, с нескрываемой враждой. Это была современная война, экономическая битва нашей эпохи, которая ведется ради борьбы за жизнь.

— Крестьянина заставят кормить рабочего, — сказал г-н Рошфонтен.

— Позаботьтесь сначала, — возразил Урдекен, — чтобы крестьянину было что есть.

С этими словами он выскочил, наконец, из своего кабриолета, а его собеседник назвал какую-то деревню своему кучеру. Макрону надоело смотреть, как его друзья, члены совета, томились у порога, развесив уши, и он предложил зайти выпить всем вместе по стаканчику. Но кандидат снова отказался, не подал никому руки и откинулся на спинку своего экипажа, который пара рослых першеронов понесла звонкой рысью.

Лангень, правивший бритву у своих дверей, по ту сторону улицы, видел всю эту сцену. Он насмешливо захохотал и громко крикнул по адресу соседа:

— Поцелуй меня в зад и скажи спасибо!

Урдекен зашел и опрокинул стакан вина. Жан, привязав лошадь к ставне, последовал за хозяином. Франсуаза позвала его знаком в лавку и во всех подробностях рассказала ему о своем уходе. Жан был так взволнован, так боялся скомпрометировать ее перед людьми, что вернулся в кабачок, пробормотав только, что им необходимо еще раз увидеться и поговорить.

— Да, черт побери, вы не брезгливы, если намерены голосовать за этого молодца! — воскликнул Урдекен, поставив стакан на стол.

Объяснение с г-ном Рошфонтеном заставило его решиться на открытую войну, чего бы она ему ни стоила. Он больше не счлтал нужным его щадить и сравнивал с г-ном де Шедвнлем, таким достойным человеком, таким простым, всегда готовым оказать услугу, истинным дворянином доброй старой Франции. Тогда как этот сухозадый черт, этот миллионер современного пошиба, полюбуйтесь, как он третирует людей с высоты своего величия! Он не хочет даже попробовать местного вина, боится, видно, что его отравят. Полно, полно, это невозможно! Кто же меняет хорошего коня на клячу?

— Скажите, в чем вы можете упрекнуть господина де Шедвиля? Сколько уже лет он ваш депутат и всегда защищает ваши интересы… А вы хотите променять его на мошенника, которого сами же называли прохвостом на прошлых выборах, когда правительство было против него! Что же, вы не помните этого?

Макрон, не желая вмешиваться, делал вид, что помогает жене прислуживать гостям. Крестьяне слушали с каменными лицами, ничем не выдавая своих тайных мыслей. Ответил Делом:

— Да ведь если бы мы это знали!

— Ну, теперь-то вы знаете, что это за птица! Ведь вы слышали, как он говорил, что ему нужен дешевый хлеб, что он будет голосовать за свободный доступ иностранной пшеницы, чтобы она сбивала цену на наше зерно. Я уже объяснял вам, что это такое. Это — чистое разорение. И после всего вы настолько глупы, что верите его посулам! Да, да, выбирайте его, потом он же и посмеется над вами!

Неопределенная улыбка мелькнула на загорелой физиономии Делома. Вся хитрость, дремавшая в этом прямолинейном, ограниченном человеке, проявилась в нескольких не спеша произнесенных фразах.

— Он говорит, что говорит, а мы думаем, что думаем… Он ли, другой ли, бог ты мой!.. У нас, знаете ли, одна забота: чтобы правительство было достаточно сильным и могло вести дела по-своему; а если так, то что же, — самое верное, чтобы не попасться впросак, послать правительству такого депутата, какого оно требует… С нас довольно того, что этот господин из Шатодена — друг императора!

Урдекен был ошеломлен этим ответом. Да ведь и г-н де Шедвиль был когда-то другом императора! Эх, рабье племя всегда стоит за хозяина, который его бьет и кормит; и теперь, как прежде, оно не в силах отрешиться от наследственной покорности и эгоизма, ничего не видит, ничего не знает, кроме заботы о хлебе насущном.

— Если так, разрази вас гром, клянусь, что в тот день, когда этот Рошфонтен будет избран, я подаю в отставку! Что вы думаете, в шуты меня вырядить? Да если бы разбойники-республиканцы сидели в Тюильри, то вы бы были за них, честное слово!

Глаза Макрона сверкнули. Наконец-то дело в шляпе! Мэр подписал свое падение: при его непопулярности данного им обещания было достаточно, чтобы заставить всю округу голосовать против г-на де Шедвиля.

Но в эту минуту Иисус Христос, о котором как-то позабыли, расхохотался так громко, что все обернулись. Опершись локтями на стол и подпирая руками голову, он громко повторял, поглядывая на крестьян с презрительной усмешкой:

— Ну и остолопы, ну и остолопы!

Как раз при этих словах вошел Бюто. От его быстрого взгляда не ускользнуло, что Франсуаза находится в лавке; с самого порога заметил он и Жана, который сидел у стены, слушая разговоры и дожидаясь своего хозяина. Отлично, и девка и ухажер здесь, посмотрим!

— А вот и мой братец, первейший среди остолопов! — рявкнул Иисус Христос.

Послышалось угрожающее ворчание, некоторые советовали вытолкать нахала за дверь. Но тут вмешался Леруа, по прозванию Пушка. Хриплым голосом заправского оратора парижских предместий, закаленного в спорах на всех собраниях социалистов, он произнес:

— Заткни свою глотку, мой мальчик! Они вовсе не так глупы, как кажутся… Слушайте, вы, крестьяне, что бы вы сказали, если бы там, на дверях мэрии, была наклеена афиша, на которой стояло бы большими буквами: «Парижская революционная коммуна. Первое — отменяются все налоги; второе — отменяется воинская повинность»?.. А? Что бы вы сказали, чертовы землеробы?

Эффект получился необычайный: Делом, Фуан, Клу, Бекю разинули рты, вытаращили глаза; Леке выронил газету; Урдекен, который собрался уходить, вернулся в кабак; Бюто, забыв о Франсуазе, присел к столу. Все повернулись к этому оборванцу, к этому бродяге, наводящему ужас на деревни, живущему воровством и вымогательством. На прошлой неделе его выгнали из Бордери, куда он явился в сумерки, как привидение. Поэтому он приютился пока у Иисуса Христа, чтобы, может быть, на следующий же день опять исчезнуть.

— Ага! Я вижу, что задел вас за живое! — весело продолжал он.

— Да, черт побери! — признался Бюто. — Подумать только, я еще вчера отнес деньги сборщику! Этому конца не видно, дерут с нас последнюю шкуру!

— И не отдавать им больше своих парней, эх, важно! — воскликнул Делом. — Я-то вызволил своего Ненесса и знаю, чего это стоит.

— Да, — прибавил Фуан, — а если вам нечем платить, у вас отбирают ваших сыновей и убивают их.

Леруа тряхнул головой и торжествующе засмеялся.

— Вот видишь, — сказал он Иисусу Христу, — они не так уж глупы, эти чертовы землеробы!

Потом, обратившись к крестьянам, он прибавил:

— Нам кричат, будто вы отстаиваете все старое и не дадите нам действовать… Да, вы действительно отстаиваете, но вы отстаиваете свои интересы, не правда ли? Вы позволите нам действовать и еще сами поможете сделать все, что принесет вам барыш. Ведь чтобы сохранить при себе ваши денежки и ваших детей, вы готовы на что угодно!.. Иначе вы были бы круглыми болванами!

Все перестали пить; на грубоватых лицах появилось смущенное выражение. Леруа продолжал, усмехаясь, заранее предвкушая эффект, который произведут его слова:

— Вот потому я и спокоен. Я-то ведь знаю вас с тех пор, как вы стали гнать меня камнями от ваших дверей… Как сказал этот толстяк, вы будете с нами, с красными, с социалистами, когда Тюильри окажется в наших руках.

— Ну нет, это уж дудки! — воскликнули разом Бюто, Делом и другие.

Внимательно слушавший Урдекен пожал плечами.

— Даром глотку дерете, приятель!

Но Пушка улыбался с непоколебимой убежденностью верующего. Прислонившись спиной к стене, он почесывал о нее то одно, то другое плечо, блаженно покачиваясь из стороны в сторону. Он принялся объяснять суть всего дела, суть этой революции, слух о которой передавался с фермы на ферму и, оставаясь загадочным и непонятным, приводил в ужас хозяев и слуг. Прежде всего парижские товарищи захватят власть. Это, пожалуй, произойдет довольно просто; и расстрелять придется меньше народа, чем думают; вся махина развалится сама собой: до того она прогнила. Затем, придя к власти, они в тот же день уничтожат ренту, завладеют крупными состояниями, так что все деньги, все орудия труда перейдут в руки нации. Тогда-то будет создано новое общество — это огромное финансовое, промышленное, торговое объединение, — будет организовано разумное распределение труда и жизненных благ. В деревнях дело пойдет еще проще. Начнут с экспроприации земельной собственности, отберут землю…

— Попробуйте! — снова перебил Урдекен. — Вас встретят вилами, ни один мелкий собственник не позволит вам взять ни горсти.

— А разве я сказал, что мы будем мучить бедных? — ответил Пушка насмешливо. — Нужно быть круглыми дураками, чтобы ссориться с мелкотой… Нет, нет, горемыкам, которые выбиваются из сил, ковыряясь на своем клочке, оставят их землю… Отнимут только имения в двести гектаров, отберут землю у жирных господ вроде вас, ради наживы выжимающих все соки из батраков… Ей-богу, не думаю, чтобы ваши соседи пришли с вилами защищать вас. Они будут очень довольны!

Макрон расхохотался, как будто находил эту шутку очень забавной. Все последовали его примеру, а фермер побледнел, — в нем заговорила извечная ненависть: этот прощелыга прав, — ни один из этих крестьян, даже самый честный, не откажется помочь выгнать его из Бордери!

— Стало быть, — серьезно спросил Бюто, — если у меня около десяти сетье, я сохраню их за собою? У меня их не отберут?

— Разумеется, нет, товарищ… Только мы уверены, что потом, когда вы убедитесь, какие результаты достигаются бок о бок с вами в национализированных хозяйствах, вы сами придете и попросите присоединить к ним свой участок… Крупное хозяйство, с большим капиталом, с машинами, со всякими штуками, какие только придумала наука. Я-то в этом ничего не смыслю, но послушали бы, как толкуют об этом люди там, в Париже! Они неопровержимо доказывают, что сельское хозяйство погибнет, если не перейдет к такому способу!.. Да, вы сами добровольно отдадите свою землю.

Бюто, ничего не понимая, но успокоенный тем, что от него ничего не потребуют, сделал жест глубокого недоверия, в то время как Урдекен, заинтересовавшись болтовней этого субъекта о крупном национализированном хозяйстве, снова навострил уши. Остальные дожидались развязки, как в театре. Леке, бледное лицо которого раскраснелось, дважды уже открывал рот, чтобы вмешаться, но каждый раз благоразумно прикусывал язык.

— А моя часть? — внезапно крикнул Иисус Христос. — Всякий должен иметь свою часть. Свобода, равенство, братство!

Пушка, рассвирепев, замахнулся на приятеля, словно хотел ударить его.

— Поди ты к бесу со своей свободой, равенством и братством!.. Какая надобность быть свободным? Знаем мы эту комедию! Ты, стало быть, хочешь, чтобы буржуа снова прибрали нас к рукам? Нет, нет, народ заставят быть счастливым наперекор ему самому!.. Значит, ты согласен быть равным, быть братом судебному приставу? Да ведь, ослиная твоя башка, республиканцы сорок восьмого года потому и профукали свою революцию, что носились с этими благоглупостями!

Иисус Христос, сбитый с толку, объявил, что он за Великую революцию.

— Молчи, ты меня в пот вгонишь!.. Что? Восемьдесят девятый, девяносто третий год? Слышали эти бредни! Красивые слова, которые нам все уши прожужжали! Разве такая болтовня что-нибудь значит в сравнении с тем, что предстоит сделать? Ладно, увидим, когда народ станет хозяином, а это уже не за горами! Все трещит, и я тебе ручаюсь, что наш век окончится куда веселее прошлого! Славная пойдет чистка, такой еще не было видано!

Все вздрогнули, и даже пьяница Иисус Христос отшатнулся в испуге, разочарованный тем, что никакого братства не будет. Жан, до сих пор слушавший с интересом, тоже сделал негодующий жест.

Но Леруа поднялся. Глаза его горели в пророческом экстазе.

— И это должно случиться, это неотвратимо, — все равно как камень, брошенный кверху, неизбежно должен упасть на землю… И тут уж речь пойдет не о поповских выдумках, не о загробном мире, не о праве, не о справедливости, которых никто никогда не видел, как никто не видал бога! Нет, есть только одно — всем нам свойственная потребность быть счастливыми… Что вы скажете, ребята, если будет устроено так, что у каждого всего будет вволю и почти без труда? Машины будут трудиться за нас; придется только смотреть за ними, да и то не больше четырех часов в сутки; может быть, удастся вовсе сидеть сложа руки. И повсюду удовольствия, полное удовлетворение всех потребностей, да! Мясо, вино, женщины — втрое больше того, что может вместить человек теперь, так как люди будут здоровее. Ни бедных вам, ни больных, ни стариков благодаря хорошо организованной и удобной жизни, благоустроенным больницам и домам для престарелых. Рай земной! Наука приложит все усилия, чтобы обеспечить людям безмятежное существование, и то-то будет блаженство жить на свете!

Побежденный Бюто ударил кулаком по столу и гаркнул: — Налоги долой! Солдатчину долой! Все тяготы долой! Одно удовольствие! Я согласен.

— Еще бы! — мудро заметил Делом. — Нужно быть врагом самому себе, чтобы не согласиться.

Фуан тоже выразил одобрение, так же как Макрон, Клу и прочие. Бекю, ошеломленный, задетый в своих лучших чувствах человека благонамеренного, тихонько спросил Урдекена, не следует ли сцапать этого разбойника, говорившего против императора. Но фермер успокоил его, пожав плечами. Счастье! Это верно… Теперь его ждут от науки, как раньше ждали от права: так оно, быть может, и логичнее, но уж, конечно, не завтра осуществится. И он уже опять повернулся к выходу, кликнув Жана, который весь обратился в слух. Но тут вдруг Леке, не в силах более сдержать своей потребности высказаться, душившей его, как подавляемое бешенство, вмешался в разговор.

— Если только, — крикнул он своим визгливым голоском, — вы не передохнете раньше, чем наступят все эти прелести, то околеете от голода или под пулями жандармов, если голод заставит вас бунтовать!..

Все смотрели на него, не понимая.

— Да, да! Если Америка будет продолжать заваливать нас хлебом, то через пятьдесят лет во Франции не останется ни одного крестьянина… Разве наша земля может состязаться с тамошней? Мы только сделаем первую попытку правильно ее обработать, как уже будем завалены зерном… Я читал книгу, в которой об этом говорится подробно, — вы пропадете!

Однако, несмотря на свое воодушевление, Леке вдруг заметил, что все эти изумленные лица обратились к нему. Он осекся на полуслове, сделал сердитый жест и тотчас же уткнулся в свою газету.

— Верно, — заявил Пушка, — из-за американской пшеницы вы и пропадете, если народ не завладеет большими имениями.

— И я, — заключил Урдекен, — и я твержу вам, что не следует пускать к нам эту пшеницу… В общем, голосуйте за господина Рошфонтена, если вы не хотите больше иметь меня мэром, а хотите, чтобы пшеница упала до пятнадцати франков.

Он уселся в свой кабриолет вместе с Жаном. Работник, обменявшись взглядом с Франсуазой, хлестнул лошадь, а затем сказал хозяину:

— Лучше не думать об этих вещах, не то, пожалуй, с ума сойдешь!

Урдекен одобрительно кивнул головой.

В кабачке Макрон оживленно шептался о чем-то с Деломом, а Пушка, снова приняв безразличный вид, допивал коньяк, подшучивая над обескураженным Иисусом Христом и называя его «мадемуазель Девяносто три». Бюто, выйдя из задумчивости, вдруг заметил, что Жзн ушел, но, оглядевшись, с удивлением увидел Франсуазу, которая вместе с Бертой встала у двери послушать разговоры. Он рассердился, что потерял столько времени на политику, когда у него были серьезные дела. Эта проклятая политика! Она лезет вам прямо в печенку! Отойдя в угол, он долго объяснялся с Селиной, и ей все же удалось удержать его от немедленного скандала: лучше будет, если Франсуаза вернется к нему добровольно, когда успокоится. После этого он тоже ушел, угрожая прийти за свояченицей с веревкой и палкой, если ее не вразумят.

В следующее воскресенье г-н Рошфонтен был избран депутатом. Урдекен послал префекту заявление об отставке, и Макрон стал наконец мэром. Он торжествовал, чуть не лопаясь от наглого самодовольства.

В тот же вечер Лангеня застали, когда он спускал штаны у дверей победившего соперника.

— Делаю, где хочу, — орал он, — раз теперь нами будут править свиньи!

VI

Прошла неделя. Франсуаза продолжала упорствовать, не желая вернуться к сестре. На улице произошла страшная сцена: Бюто поволок ее за волосы, но она с такой силой укусила его в палец, что ему пришлось ее отпустить. Макрон перепугался и выставил девушку вон, заявив, что как представитель власти, он не может дальше поощрять ее непослушание.

Как раз в это время мимо проходила Большуха и увела Франсуазу к себе. Мысль о смерти занимала эту восьмидесятивосьмилетнюю старуху только потому, что она хотела вместе с имуществом оставить своим наследникам бесконечные тяжбы, а поэтому завещание ее нарочно было составлено в крайне туманных и запутанных выражениях. Стремясь якобы никого не обделить, она на самом деле натравливала всех своих родственников друг на друга. Раз уж нельзя унести свое добро с собою, думала она, то, отправляясь на тот свет, надо по крайней мере утешить себя тем, что жизнь других будет несладкой. А большего удовольствия, чем наблюдать семейную грызню, для нее не существовало. Поэтому она поспешила устроить племянницу у себя в доме. И хотя в первую минуту скаредность заставила ее призадуматься, она скоро пришла к заключению, что за жалкие харчи Франсуазу можно будет заставить много работать. И в тот же вечер она велела ей вымыть лестницу и кухню. Когда же затем явился Бюто, старуха приняла его стоя, выставив вперед свой хищный птичий клюв, а тот, только что грозивший перебить все в доме Макронов, струсил и лепетал что-то бессвязное. Надежда на получение наследства парализовала его, и он не осмеливался вступать в борьбу с этой ведьмой.

— Франсуаза мне нужна, и я оставляю ее у себя. Все равно у вас ей не житье… А потом она ведь уже взрослая, пора бы вам свести ваши счеты. Об этом надо потолковать.

Бюто ушел в ярости, предчувствуя большие неприятности.

В самом деле, ровно через неделю, в середине августа, Франсуазе исполнился двадцать один год. Она стала самостоятельной. Но участь ее не стала лучше; она так же дрожала перед теткой и так же изнуряла себя работой в этом холодном от скупости доме, где все должно было блестеть само собою, без малейших расходов на мыло или на щетки: чистая вода и пара рук — этого считалось достаточно. Когда однажды, забывшись, она решила насыпать цыплятам зерна, ее череп чуть не разлетелся под ударом палки. Люди говорили, что, желая сберечь лошадей, Большуха впрягала в плуг своего племянника Илариона. Если это и было выдумкой, то все равно она обращалась с ним, как с животным, била его, заставляла работать до изнеможения, пока он не сваливался с ног, и при этом кормила его одними хлебными корками да объедками, годными разве что на корм свиньям, так что он всегда голодал «и жил в вечном страхе. Когда Франсуаза поняла, что в конце концов ее так же запрягут, как Илариона, она стала мечтать только о том, как бы поскорее вырваться из этого дома. Тогда-то у нее внезапно появилось желание выйти замуж.

Она просто искала выхода. Она предпочитала лучше умереть, чем помириться с Лизой, упорно следуя своему понятию о справедливости, которое укоренилось в ней еще с детства. Она считала, что права только она, и презирала себя за долготерпение. О Бюто она не говорила и во всем обвиняла сестру: если бы не Лиза, то можно было бы по-прежнему жить вместе. А теперь, поскольку все уже было порвано, и порвано окончательно, она жила единственной мыслью о том, как вернуть свое имущество, свою долю наследства. Эта забота не давала ей покоя с утра до вечера, и необходимость каких-то формальностей выводила ее из себя. Почему так? Ведь ясно же — это мое, а это твое, и можно решить дело в несколько минут! Что же это такое? Заговор, чтобы ее обворовать? Она начинала подозревать всех родных и приходила к заключению, что только мужчина, только муж сможет вывести ее из этого положения. Правда, у Жана не было земли, и он был старше ее на пятнадцать лет. Но ведь и никто другой не делал ей предложения. После истории в доме Бюто вряд ли кто-нибудь и отважился бы на такой риск. Бюто до того боялись, что никому в Рони не хотелось наживать себе врага в его лице. А потом с Жаном у нее один раз уже что-то было. Это, правда, пустяки, потому что на том и кончилось, но он был ласковым и таким честным. Пусть уж будет он, раз она не любит никого другого, а за кого-нибудь она все равно должна выйти. Только бы он защитил ее, и только бы поиздеваться над Бюто. У нее тоже будет свой муж.

Жан по-прежнему чувствовал к ней большую нежность. Его желание обладать ею в результате долгих ожиданий как-то утихло. Но он встречал ее так же ласково и считал себя ее мужем: ведь они дали друг другу слово. Он терпеливо ждал ее совершеннолетия, не перечил этому ее желанию, а, напротив, удерживал от того, чтобы осложнять дело, пока она живет у сестры. Теперь у нее более чем достаточно оснований привлечь всех честных людей на свою сторону. Поэтому, осуждая Франсуазу за то, что она ушла от Бюто со скандалом, он, тем не менее, уверял, что правда на ее стороне. А обо всем остальном он готов был говорить с ней, как только она захочет.

О свадьбе условились, встретившись как-то вечером за хлевом у Большухи, около полусгнившей изгороди, выходившей в тупик. Они стояли, прислонясь к ней, Франсуаза — во дворе, а он — снаружи. Под ногами у них ручейком стекала навозная жижа.

— Так вот, Капрал, — сказала она первая, глядя ему прямо в глаза, — если ты еще не раздумал, я теперь согласна.

Он тоже пристально посмотрел на нее и не спеша ответил:

— Я не заводил больше об этом речь, чтобы не сказали, что я зарюсь на твое добро… Но ты права, теперь самое время.

Наступило молчание. Он положил свою руку на руку девушки и продолжал:

— И ты, пожалуйста, не думай о Жаклине, мало ли что говорят… Вот уж три года, как я к ней даже не притрагивался.

— И я тоже тебя прошу, чтобы ты не думал о Бюто… Эта свинья везде трубит, что я ему принадлежала. Ты, может быть, веришь?

— Этому все верят, — пробормотал он уклончиво. Но она продолжала смотреть на него, и он сказал:

— Да, я этому верил… Оно и понятно. Я ведь знаю этого подлеца. Тебе не оставалось ничего другого…

— Да, да, он пытался, он меня всю изломал, но если я тебе поклянусь, что до конца этого никогда не было, ты поверишь?

— Я тебе верю. Чтобы выразить свою радость, он взял ее руку в свою и пожимал ее, продолжая опираться локтем на изгородь.

Заметив, что жижа из хлева течет ему под ноги, он шире расставил их.

— Ты ведь оставалась у него по доброй воле, и, кто знает, тебе могло доставлять удовольствие, что он тебя тискает…

Ей стало неприятно. Ее прямые, открытые глаза опустились.

— К тому же ты и мне ничего не позволяла, помнишь? Ну, а насчет ребенка, которого я тебе так и не сделал, и бесился из-за этого, то оно, пожалуй, и лучше, что его еще надо сделать. Это, знаешь, чище.

Он остановился, заметив, что она стоит в навозной луже

— Смотри, ты замочилась.

Она тоже расставила ноги и сказала:

— Значит, уговорились?

— Да, уговорились, назначай любой день.

Они даже не поцеловались, по-приятельски через изгородь пожали друг другу руки, и каждый пошел восвояси.

Когда вечером Франсуаза объявила о своем желании выйти за Жана, объяснив, что ей нужен муж, чтобы он помог ей получить ее долю имущества, Большуха сперва ничего не ответила. Она застыла с широко раскрытыми глазами, прикидывая, какие убытки, выгоды и удовольствия можно извлечь из этой затеи. Только на следующий день она сказала, что одобряет такое решение. Лежа на соломенном тюфяке, она всю ночь напролет обмозговывала это дело. Она вообще плохо спала и, не смыкая глаз до самого рассвета, придумывала, какие бы пакости устроить своей родне. Брак Франсуазы в ее представлении чреват был такими огромными последствиями для всей семьи, что она загорелась им поистине с юношеским воодушевлением. Она заранее предугадывала малейшие осложнения, которые могут возникнуть, усугубляла их, делала безвыходными. Она заявила племяннице, что из расположения к ней все берет на себя. В подтверждение своих слов она грозно стукнула клюкой об пол: раз от девки все отступились, она будет ей вместо матери.

Первым делом Большуха вызвала своего брата Фуана, чтобы договориться об опекунской стороне дела. Но старик не мог ей толком ничего объяснить. Опекуном его назначили не по его воле. Все сделал г-н Байаш, к нему и надо обращаться. Заметив, что Большуха хочет повернуть дело против Бюто, он совсем растерялся. Старость и сознание своей слабости сделали его трусливым, нерешительным, ставили в зависимость от других. И зачем ему ссориться с Бюто? Он и так уже два раза подумывал о возвращении к ним после пережитых им ужасных ночей, когда его кидало в дрожь при виде того, как Иисус Христос и Пигалица рыщут по комнате, обыскивая все, вплоть до его матраса, чтобы выкрасть у него бумаги. Если только он не сбежит из Замка, то его там когда-нибудь несомненно прикончат. Ничего не добившись от Фуана, Большуха отправила перепуганного старика обратно, крикнув ему вслед, что, если девочку обделят, в ответе будет он. Делом также был привлечен в качестве члена семейного совета, но и его Большуха до того напугала, что он вернулся домой совершенно разбитым. После этого Фанни немедленно прибежала сказать старухе, что они скорее готовы пожертвовать собственным карманом, чем впутываться в судебные дрязги. История заваривалась и становилась интересной.

Вопрос был в том, возбуждать ли сперва дело о разделе имущества или же начать со свадьбы. Большуха размышляла над этим две ночи и решила, что начать надо со свадьбы: у Бюто будет куда больше неприятностей, когда Франсуаза, став женой Жана, потребует свою долю при поддержке мужа. Тогда она энергично принялась за дело, хлопотала и бегала, как девчонка, выправила документы своей племяннице, забрала документы Жана, обстряпала все в мэрии и в церкви, дошла в своем рвении до того, что одолжила им денег, взяв с них расписку, по которой они должны были вернуть ей вдвойне. О чем она сокрушалась, так это о необходимости угощать вином. Но у нее был припасен кислый, как уксус, напиток, до того отвратительный на вкус, что обычно гости проявляли в питье крайнюю сдержанность. Она решила, что ввиду семейных неурядиц званого обеда устраивать незачем: церковный обряд, а потом стаканчик кислятины — чокнулись за здоровье молодых, и довольно. Супруги Шарль, извинившись, отклонили приглашение, ссылаясь на неприятности, доставляемые им их зятем. Фуан от страха слег в постель, сказавшись больным. Из родных присутствовал только Делом, согласившийся быть в числе свидетелей Франсуазы, чтобы подчеркнуть свое уважение к Жану, которого он считал славным малым. Со стороны Жана тоже не было никого, кроме свидетелей: его хозяин Урдекен и один из работников фермы. Ронь насторожилась: за этой ловко обстряпанной свадьбой, сулившей большие сражения, следили с каждого порога. В мэрии, пыжась от важности в присутствии бывшего мэра, Макрон старался быть возможно придирчивее в отношении всяких формальностей. В церкви произошел неприятный случай: аббат Мадлин, читая мессу, упал в обморок. Среди равнин босского края он чувствовал себя плохо, тосковал по родным горам и был расстроен религиозным равнодушием своих новых прихожан. Сплетни и ссоры женщин настолько угнетали его, что он уже не решался даже грозить адскими мучениями. Кумушки почуяли его слабость и злоупотребляли этим до того, что вмешивались в церковные дела. Однако и Селина, и Флора, и все-остальные проявили большое участие в аббате, когда он упал, уткнувшись носом в алтарь. Они заявили, что эта примета предвещает близкую смерть супругов.

Было решено, что Франсуаза останется жить у Большухи до тех пор, пока не произведут раздела имущества. Эта упрямая девчонка твердо решила не отступать от своего намерения завладеть домом. Стоило ли после этого на каких-нибудь две недели нанимать квартиру? Жан, собиравшийся пока остаться работником на ферме, приходил к ней каждый вечер. Брачная ночь их прошла как-то глупо и безрадостно, хотя они и не раскаивались в том, что наконец соединились. Когда он взял ее, она так сильно разрыдалась, что с ней чуть не сделался обморок, между тем Жан не причинил ей никакой боли, а, напротив, обращался с ней очень ласково. Хуже всего было то, что, рыдая, она объяснила, что не чувствует к нему никакой неприязни, и плачет, сама не зная почему. Такие веши не могут, конечно, не расхолодить мужчину. И несмотря на то, что потом Жан брал ее снова и держал ее в своих объятиях, они не испытывали никакого удовольствия, во всяком случае даже меньше, чем первый раз, в стогу. Эти вещи, как он ей объяснил, теряют всю свою прелесть, если их не сделать сразу как следует. Однако, несмотря на эту неприятность, вызвавшую в обоих какое-то тяжелое чувство, они не поссорились и весь остаток ночи провели без сна, обсуждая, как пойдет их жизнь, когда они получат дом и землю.

На следующий день Франсуаза потребовала раздела. Но Большуха теперь уж не так торопилась: во-первых, ей хотелось продлить удовольствие, выпуская из своих родственников кровь мелкими булавочными уколами; а во-вторых, она сумела извлечь такую выгоду из пребывания племянницы и ее мужа, который за пользование комнатой отрабатывал у нее каждый вечер два часа, что она вовсе не была заинтересована, чтобы они съехали от нее и поселились в собственном доме. Тем не менее старухе пришлось сходить к Бюто и выяснить, что они думают о разделе. Сама сна от имени Франсуазы требовала дом, половину пахотной земли и половину луга; соответствующая половина виноградника площадью в один арпан должна была остаться у Бюто взамен дома, так как стоимость их была приблизительно одна и та же. Такой раздел в общем был справедливым и разумным, а разрешение спора по душам позволило бы не впутывать правосудие, у которого всегда слишком много прилипает к рукам. При виде Большухи Бюто всего перевернуло, но он сдержался, потому что рассчитывал на теткино наследство и не мог не оказывать ей должного почтения. Вступать в препирательства он, однако, не захотел и выскочил из комнаты, боясь, что не совладает с собой и, забывшись, даст волю рукам, Лиза осталась одна. Покраснев до ушей, она бормотала в ярости:

— Дом! Эта дрянь требует дом! Мерзавка обвенчалась, даже слова не сказав об этом сестре… Так вот, тетушка, скажите ей, что дом она получит, только после того, как я подохну.

Большуха оставалась невозмутимой.

— Ладно, ладно, дочка, зачем кровь себе портить?.. Ты тоже хочешь дом — это твое право. Там разберут.

Так она ходила от сестры к сестре целых три дня, передавая каждой те глупости, которые другая о ней говорила. Она довела их этим до такого состояния, что обе готовы были слечь в постель. Она без устали тыкала им в глаза свою любовь к ним. Ведь только любовь и заставила ее взяться за это собачье ремесло! Какой же благодарности заслуживает она от своих племянниц! Наконец договорились о том, что землю разделят, а дом, движимое имущество и скот, раз уж ни к какому соглашению прийти не удавалось, будет продан с публичных торгов. Обе сестры клялись, что выкупят дом за какую угодно цену, хотя бы пришлось для этого снять с себя последнюю рубашку.

И вот явился Гробуа, чтобы обмерить земельные участки и разделить их на две доли. Дележу подлежали: один гектар луга, один гектар виноградника и два гектара пашни. С этой пашней, расположенной в урочище Корнай, Бюто со времени своей женитьбы упорно не хотел расставаться, так как она соприкасалась с полем, доставшимся ему в наследство от отца, и составляла с ним цельный участок в три с лишним гектара, какого не было ни у одного роньского крестьянина. В какое же неистовство он пришел, увидев, что Гробуа уже установил свой угломер и начал втыкать колышки! Большуха стояла тут же, наблюдая за обмером, а Жан предпочел не появляться, во избежание драки. Сразу же начались препирательства. Бюто хотел провести границу параллельно течению Эгры, так, чтобы его собственное поле примыкало к той части пашни, которая доставалась ему; тетка же настаивала, чтобы линию провели перпендикулярно, и делала это исключительно из желания пойти ему наперекор. Она довела его до белого каления. Он сжимал кулаки, задыхаясь от ярости.

— Так ведь тогда, черт возьми, если я вытяну первый номер, я буду разрезан пополам! Лизино поле окажется у меня в одной стороне, а мое — в другой.

— Ну так что ж, милый мой! Сам ведь будешь тянуть!

Бюто злобствовал уже целый месяц. Во-первых, от него ускользала девка; он изнывал, вынужденный подавлять свою похоть, с тех пор, как он уже не мог запускать ей руку под юбку с упрямой надеждой, что в один прекрасный день она будет принадлежать ему целиком. Когда же брак совершился, мысль, что другой лежит с ней в постели, обладая ею сколько ему угодно, окончательно разожгла его кровь. А теперь он лишался и земли, владеть которой будет другой. Ему как бы отрезали собственную руку. Девку-то еще можно найти, но земля — земля, которую он считал своей, которую он поклялся никогда не отдавать! В глазах у него стояли красные круги, он придумывал различные способы избежать этого, смутно помышлял о насилии, об убийстве, не решаясь на него только из страха перед жандармами.

Наконец было назначено свидание у г-на Байашч. Бюто и Лиза в первый раз столкнулись лицом к лицу с Франсуазой и Жаном. Большуха пошла вместе с Франсуазой якобы для того, чтобы дело не кончилось плохо. Все пятеро молчаливо и важно вошли в кабинет. Супруги Бюто сели справа, Жан встал слева позади Франсуазы, как бы желая показать, что его это дело не касается и что он пришел только затем, чтобы поддержать жену. Тетка, худая и высокая, уселась посередине и с удовлетворением поворачивала свои круглые глаза и птичий нос то к одним, то к другим. Сестры как будто не были знакомы друг с другом: они не обменялись ни словом, ни взглядом, сохраняя на лицах суровое выражение. Только мужчины бросили друг на друга быстрый взгляд, пронзительный, как удар ножом.

— Друзья мои, — сказал г-н Байаш, оставаясь спокойным, несмотря на угрожающую обстановку, — прежде всего мы закончим раздел земли, по поводу которого у вас нег разногласий.

На этот раз он потребовал подписей заранее. Акт был уже готов, и в нем следовало лишь проставить после каждого имени номер жребия. Все подписались до жеребьевки, чтобы потом не было никаких недоразумений. Жеребьевку произвели немедленно.

Франсуаза вытащила номер второй, так что Лизе достался первый. Бюто почернел от прилива крови. Вечное невезение! Его поле будет разрезано пополам! Эта паршивка со своим жеребцом влезут между его участками!

— Канальи! Ну и канальи! — ругался он сквозь зубы. — Разрази меня черти, а это свинство!

Нотариус попросил его в помещении не выражаться.

— Дело в том, что это режет нас на две части, — заметила Лиза, не поворачиваясь к сестре. — Может быть, они согласятся на обмен? Нас бы это устроило, и другим не в ущерб.

— Нет, — сухо отрезала Франсуаза.

Большуха одобрительно кивнула головой: изменять жребий — это не к добру. Столь коварное решение судьбы ее веселило. Жан продолжал стоять неподвижно позади жены с каменным выражением лица, полный решимости не вмешиваться.

— Итак, — продолжал нотариус, — шутки в сторону! Надо кончать это дело.

Обе сестры согласились доверить ему продажу дома с аукциона вместе со скотом, мебелью и прочим инвентарем. О продаже, которая назначалась на второе воскресенье месяца в его конторе, должно было быть вывешено объявление, причем в условиях указывалось, что приобревший собственность может вступить во владение ею в тот же день. После продажи нотариус должен будет урегулировать различные счета между сонаследницами. Все это было принято без споров.

В этот момент писец ввел Фуана, которого ждали как опекуна Франсуазы Вдребезги пьяного Иисуса Христа в контору не впустили. Хотя Франсуаза уже целый месяц была совершеннолетней, Фуан еще не сдал отчета по опеке, что усложняло дело. Теперь надо было разделаться с этим, чтобы освободить старика от дальнейшей ответственности. Фуан смотрел то на одних, то на других, вытаращив свои маленькие глазки. Он дрожал от страха, боясь, как бы его не втянули в историю, за которую ему придется отвечать на суде.

Нотариус прочел счета. Все настороженно слушали, пугаясь непонятных мест, каждый боялся пропустить слово, за которым могло скрываться его несчастье.

— У кого есть претензии? — спросил г-н Байаш, кончив чтение.

Все смотрели растерянно. Какие претензии? Может быть, они что-нибудь забыли?

— Прошу прощения, — внезапно заявила Большуха. — Счет Франсуазы тут не весь. Да, не весь! А братец мой нарочно закрывает глаза на то, что ее обворовывают!

Фуан залепетал:

— Как? Как?.. Я у нее не взял ни гроша… Как перед богом…

— Я говорю, что Франсуаза после выхода сестры замуж, вот уж скоро пять лет, оставалась в доме работницей, за что ей причитается жалованье.

Бюто от неожиданности подскочил на стуле. У Лизы перехватило дыхание.

— Что? Жалованье?.. Родной сестре?.. Ну, уж это было бы слишком мерзко!

Г-н Байаш прервал ее и сообщил, что младшая сестра безусловно имеет право на жалованье и, если хочет, может им воспользоваться.

— Да, я хочу! Я хочу получить все, что мне причитается, — заявила Франсуаза.

— А как же тогда с харчами? — закричал Бюто вне себя. — Разве мало на нее ушло хлеба, мяса? Вы пощупайте ее, какая она гладкая, — что же она, по-вашему, стены лизала, лентяйка?

— А белье? А платья? — бушевала Лиза. — А стирка? Рубашку ей на два дня хватало, не больше, до того она потела!

Франсуаза ответила обиженно:

— Если потела, значит, здорово работала.

— Ну, пот, он сохнет, он не пачкает, — добавила Большуха.

Г-н Байаш снова вмешался, разъясняя, что все это надо подсчитать: жалованье — с одной стороны, а содержание и харчи — с другой. Он взял перо и попробовал установить, по их указаниям, точные цифры. Но сделать это было нелегко. Франсуаза, поддерживаемая Большухой, предъявляла большие претензии, расценивая свой труд очень высоко. Она перечисляла все, что ей приходилось делать. Она заявила, что работала в доме по хозяйству, ходила за коровами, мыла посуду, была занята на полевых работах, в которых зять заставлял ее участвовать наравне с мужчинами. Доведенные до отчаяния супруги Бюто, со своей стороны, старались увеличить цифру расходов, считали каждый обед, врали на счет одежды и даже требовали возмещения стоимости праздничных подарков. Однако, несмотря на все мелочные подсчеты, оказалось, что они должны сто восемьдесят шесть франков. Руки у них дрожали, глаза горели, и они старались припомнить еще что-нибудь, что бы можно было вычесть. Цифра была уже почти принята, когда Бюто воскликнул:

— Одну минутку! А доктор, когда у нее остановилась кровь? Он приезжал два раза. Это выходит шесть франков.

Большуха не хотела, чтобы дело закончилось победой со стороны Бюто. Она насела на Фуана, требуя, чтобы он вспомнил, сколько раз за время его пребывания в доме девушка нанималась на ферму по тридцать су за день. Пять или шесть? Франсуаза кричала — шесть, Лиза — пять. Они бросали друг в друга словами с такой силой, как будто это были камни. А растерявшийся старик поддерживал то одну, то другую и хлопал себя обеими руками по лбу. Франсуаза одержала верх, и общая сумма достигла ста восьмидесяти девяти франков.

— Ну, а теперь уже все? — спросил нотариус.

Бюто в изнеможении откинулся на стул, раздавленный этим все возрастающим счетом. Он перестал сопротивляться, считая, что дошел до предела несчастий, и только жалобно хныкал:

— Ну что ж, снимайте последнюю рубашку!

Но Большуха приберегла последний страшный удар. Это было нечто внушительное и вместе с тем очень простое, о чем все как-то забыли.

— Послушайте, а пятьсот франков за отчуждение придорожной полосы?

Бюто вскочил, выпучив глаза и раскрыв рот. Спорить, возражать было невозможно: он получил деньги к теперь должен был вернуть половину. С минуту он пытался что-то сообразить и, не найдя никакого выхода, теряя рассудок, кинулся вдруг на Жана:

— Скотина, это ты нас поссорил! Если бы не ты, все жили бы вместе, ладно и мирно!

Жан, до сих пор благоразумно молчавший, вынужден был перейти к обороне.

— Не тронь, а то съезжу!

Франсуаза и Лиза вскочили с места и встали каждая перед своим мужем. Медленно закипавшая ненависть сверкала в их глазах, и они уже приготовились вцепиться друг в друга ногтями. Побоище, предотвратить которое, по-видимому, не собирались ни Большуха, ни Фуан, вот-вот готово было разразиться. Еще мгновение — и в воздух полетели бы чепцы и клочья волос. Но тут нотариус вышел из состояния своей обычной профессиональной невозмутимости.

— Черт вас дери, да подождите же, пока выйдете на улицу! Сущее безобразие! Неужели нельзя договориться бездраки?

Все утихомирились, содрогаясь от злости, а он продолжал:

— Так вы согласны? Тогда я составлю отчет об опеке, он будет подписан, затем мы проведем продажу дома, и все будет кончено… Ступайте и не вздумайте дурить, а то эти глупости могут дорого обойтись!

Последние слова нотариуса внесли наконец успокоение. Но когда они вышли, Иисус Христос, поджидавший отца, облаял всех родственников. Он кричал, что бессовестно впутывать несчастного старика в свои грязные истории и делать это ради того, конечно, чтобы его обобрать. Разнежившись под воздействием винных паров, он увез отца обратно, так же как и привез его сюда, на занятой у соседа повозке, застланной соломой. Бюто и Лиза направились в одну сторону, а Большуха с Франсуазой и Жаном — в другую — в трактир «Добрый хлебопашец», где старуха заставила угостить себя черным кофе. Она сияла.

— Ох, уж и посмеялась я сегодня! — сказала она, пряча в карман остатки сахара.

В этот день ей пришла в голову еще одна мысль. Вернувшись в Ронь, она отправилась к дяде Сосиссу, который когда-то, как говорили, был одним из ее любовников. Так как супруги Бюто поклялись, что не уступят дома Франсуазе, хотя бы для этого пришлось продать свою собственную шкуру, она решила, что если старик также будет набавлять цену, то те, может быть, ничего не подозревая, уступят ему. Дело в том, что дядюшка Сосисс был их соседом, и желание увеличить свою усадьбу могло показаться с его стороны вполне естественным. Дядя Сосисс сразу согласился на эту комбинацию, выговорив себе подарок. Когда наступило второе воскресенье, аукцион был разыгран так, как она ожидала. Очутившись снова в конторе нотариуса Байаша, супруги Бюто сидели по одну сторону, а Франсуаза и Жан вместе с Большухой — по другую. Кроме них были и еще посетители: несколько крестьян, пришедших с нетвердым намерением купить дом, если он пойдет за бесценок. После четырех-пяти надбавок, отрывисто брошенных Лизой и Франсуазой, дом дошел до трех с половиной тысяч. Это и была его настоящая цена. На трех тысячах восьмистах Франсуаза остановилась. Тогда выступил дядя Сосисс, накинув до четырех тысяч, затем до четырех с половиной. Супруги Бюто растерянно переглянулись. Идти дальше было невозможно: одна мысль о такой сумме бросала их в холод. Однако Лиза не выдержала и набавила до пяти тысяч. Но она оказалась побитой, потому что старик сразу довел цену до пяти тысяч двухсот франков. Торг закончился, и дом был присужден ему за эту сумму. Супруги Бюто посмеивались: получить такую деньгу было недурно, тем более, что и Франсуаза со своим лоботрясом также оказалась побеждена.

Однако, когда Лиза, вернувшись в Ронь, вошла в это старое жилище, в котором она родилась, в котором провела всю свою жизнь, она разрыдалась. Бюто тоже слезы душили горло, и он, чтобы утешиться, накинулся на жену, клянясь, что сам он отдал бы за дом все до последнего. Не то что эти бессердечные бабы! Вот если дело идет о распутстве, то тогда им что кошелек раскрыть, что ляжки! Он лгал: ведь он-то и остановил жену. Кончилось тем, что они подрались. Милый, старый родовой дом Фуанов, построенный одним из предков около трехсот лет назад! Теперь он расшатался, потрескался и покосился набок под влиянием ветров, дувших на него с равнины. Его, бедного, залатали, подперли со всех сторон. Ведь подумать только: триста лет жили в нем Фуаны! В конце концов в семье его полюбили и почитали как настоящую реликвию и при разделе наследства ценили всегда очень высоко. Пощечиной Бюто свалил жену на пол, а когда она поднялась, едва не сломал ей пинком ногу.

На следующий день к вечеру гром разразился снова. Утром дядя Сосисс сделал официальное заявление мэру о своей покупке, а в полдень вся Ронь уже знала, что от имени Франсуазы и с согласия Жана он купил дом, и не только дом, но и весь инвентарь, а также Гедеона и Колишь. Бюто выли в голос от горя и отчаяния. Муж и жена катались по полу, рыдали и вопили с досады, что над ними одержали верх, что эта паршивая девчонка сумела так ловко обвести их вокруг пальца. Но тяжелее всего было им слышать, что они сделались предметом насмешек всей деревни, оказавшись в роли доверчивых простаков. Черт возьми, так влипнуть, дать вытурить себя одним пинком из собственного дома! Так нет же, посмотрим еще!

Когда в тот же вечер Большуха явилась от имени Франсуазы, чтобы добром договориться с Бюто о дне, когда тот собирается выехать, он потерял всякую осторожность и выставил ее за порог, отвечая на все одним-единственным словом:

— Дерьмо!

Старуха ушла очень довольная, крикнув, что ему пришлют судебного пристава. В самом деле, на следующий же день в Рони появился Виме. На его бледном лице была написана тревога, и он имел еще более жалкий вид, чем обычно. Изо всех соседних домов подсматривали деревенские кумушки. Он осторожно постучал. Ему не ответили. Пришлось постучать сильнее. Он даже решился подать голос, объясняя, что принес повестку о выселении. Тогда открылось чердачное окно, и оттуда послышалось все то же единственное слово:

— Дерьмо!

И на Виме был вылит горшок с нечистотами. Весь мокрый, он должен был повернуть обратно, унося с собой повестку. Вспоминая об этом, Ронь до сих пор еще держится за бока.

Однако Большуха тотчас же отправилась вместе с Жаном в Шатоден к поверенному, который сказал им, что для выселения потребуется не меньше пяти дней: нужно подать заявление, получить распоряжение председателя суда, оформить это распоряжение и, наконец, произвести выселение, для которого, может быть, понадобится помощь жандармов. Большухе все-таки удалось выторговать один день, и, вернувшись в Ронь, — дело было во вторник, — она сообщала всем и каждому, что в субботу вечером Бюто будут выброшены на улицу сабельными ударами. С ними поступят как с грабителями, если они не уйдут до этого по доброй воле.

Когда эту новость сообщили Бюто, он угрожающе потряс кулаком и крикнул во всеуслышание, что не выйдет из дома живым и что солдатам придется разрушить стены, чтобы извлечь его оттуда. Соседи не знали, притворяется он помешанным или же действительно спятил с ума, но ярость его уже не знала границ. Он носился по дорогам, стоя на передке телеги и пуская лошадь вскачь, не отвечая никому, не предупреждая прохожих. Его видели даже ночью. Он выскакивал то с одной стороны, то с другой, появлялся неизвестно откуда, подобно дьяволу. Одного крестьянина, который случайно приблизился к нему, он изо всех сил огрел кнутом. Он сеял вокруг себя ужас, и вся деревня была в постоянной тревоге. Как-то утром заметили, что он забаррикадировался у себя в доме; через закрытые двери доносились страшные крики — можно было различить голоса Лизы и обоих детей. Соседи были встревожены, советовались, как быть, и наконец один старый крестьянин решился приставить к окошку лестницу и взобраться посмотреть, что происходит, но окно отворилось, и Бюто опрокинул лестницу вместе со стариком. Тот едва не переломал себе ноги. Как так? Разве в своем доме он не волен делать, что ему вздумается? Он потрясал кулаками и грозил со всех спустить шкуру, если они еще посмеют его потревожить. Хуже всего было то, что в окошке показалась и Лиза с детьми и тоже на все корки честила соседей за то, что они суют нос не в свое дело. Пришлось отступиться. Но при каждом вопле в доме Бюто возбуждение возрастало. Люди приходили и, стоя на улице, с содроганием слушали доносившуюся до них брань. Те, которые похитрее, утверждали, что у Бюто что-нибудь есть на уме, другие уверяли, что он свихнулся и дело может кончиться плохо. Никто точно ничего не знал.

В пятницу, накануне того дня, когда ожидалось выселение, одна сцена особенно взволновала всех. Бюто, встретив около церкви отца, заревел, как теленок, и, обливаясь слезами, бросился перед ним на колени, прося у старика прощения за свои прежние проступки. Может быть, за эти грехи он теперь и расплачивается. Он умолял Фуана вернуться к ним, так как только это может возвратить им благополучие. Фуан раздраженный вздором, который тот нес, и удивленный его притворным раскаянием, обещал, что когда-нибудь сделает это, но только после того, как все семейные дрязги будут улажены.

Наконец наступила суббота. Возбуждение Бюто продолжало расти, с утра до вечера он без всякой надобности то запрягал, то выпрягал лошадь. Люди бежали прочь от его бешеной скачки, ужасавшей своей бессмысленностью. В субботу, в восемь часов, он снова запряг телегу, но не выехал, а стал в воротах, окликая проходивших мимо соседей. Он смеялся, плакал, кричал о своем несчастье, сквернословил. Потеха, ей-богу: какая-то потаскушка, которую он драл целых пять лет, сумела его же обгадить! Да, да, шлюха! И жена — шлюха. Обе они подлые потаскухи. Они и дрались-то из-за того, кому лечь с ним первой! В порыве мщения он повторял эту ложь с самыми гнусными подробностями. Лиза тоже вышла из дома, и началась дикая драка. Бюто отдубасил ее на глазах у всех, и она ушла, довольная и успокоенная тем, что и ей удалось хорошенько ему всыпать. А он в ожидании прихода жандармов зубоскалил и издевался над ними: что их изнасиловали, что ли, по дороге, этих жандармов? Пожалуй, нечего их больше и ждать… И он торжествовал.

Только в четыре часа появился Виме в сопровождении двух жандармов. Бюто побледнел и быстро запер ворота. Может быть, он до последней минуты не думал, что дело дойдет до этого. В доме воцарилась мертвая тишина. Находясь под защитой штыков, Виме на этот раз держался нагло. Он два раза ударил кулаком в ворота. Никто не ответил. Пришлось вмешаться жандармам, которые стали вышибать ветхую калитку ружейными прикладами. Сзади стоял целый хвост — мужчины, женщины, дети. Вся Ронь ожидала обещанной осады. Вдруг ворота раскрылись, и все увидели Бюто. Он, стоя на передке телеги, хлестал лошадь, направляя ее галопом прямо на толпу, и кричал посреди общего смятения:

— Еду топиться! Еду топиться!

Он вопил, что все пропало, что ему остается только броситься в Эгру вместе с лошадью, с телегой, со всем.

— Берегись! Еду топиться!

Любопытные разбежались кто куда в страхе перед взмахами бича и бешеным карьером лошади. Но так как Бюто пустил ее вниз, под гору, рискуя переломать колеса у телеги, мужчины побежали, чтобы его остановить. Этот болван, чего доброго, и впрямь способен нырнуть, а потом с ним хлопот не оберешься! Его нагнали. Пришлось вскочить на лошадь, забраться в телегу и вступить с ним в борьбу. Когда его привели обратно, он молчал, стиснув зубы, и напряженно ждал развязки, бросив в лицо судьбе одну лишь немую, бессильную злобу.

В это время явилась Большуха в сопровождении Франсуазы и Жана, которые должны были вступить во владение домом. Бюто и на них смотрел таким же отсутствующим взглядом, каким следил за завершением своего несчастья. Но теперь настала очередь Лизы: она кричала, отбивалась, как сумасшедшая. Жандармы стояли тут же, повторяя, что она должна собирать пожитки и убираться. Приходилось уступать, раз муж ее до того труслив, что не может ее защитить, не может задать им хорошего перцу… Упершись руками в бока, она обрушилась на него:

— Сукин сын! Ты позволяешь выбросить нас на улицу! Сердца у тебя нет, а то бы всыпал этим свиньям как следует!.. Трус ты, трус, баба!

Она кричала ему прямо в лицо, доведенная до отчаяния его полнейшей безучастностью. Он не выдержал и оттолкнул ее с такой силой, что она заревела от боли. А он по-прежнему молчал и смотрел на все теми же мутными глазами.

— Ну, тетка, валяй, поторапливайся! — сказал торжествующий Виме. — Мы ведь не уйдем, пока не передадим ключей новым владельцам.

Лиза с остервенением начала укладываться. Уже в течение целых трех дней она и Бюто перетаскивали громоздкие вещи, орудия и утварь к соседке Фрима. Тут все поняли, что они всерьез ожидали выселения, так как уговорились со старухой, что до тех пор, пока они устроятся, она сдаст им свою комнату, а сама переберется в комнату мужа, разбитого параличом. Так как мебель и скот были проданы вместе с домом, оставалось перенести только белье, матрасы и прочую мелочь. Все это вышвыривалось прямо через окно на двор. Дети ревели, думая, что наступило светопреставление. Лаура цеплялась за юбку матери, а Жюль растянулся на земле посреди вещей. Поскольку от Бюто никакой помощи не было, жандармы, люди доброго сердца, начали грузить узлы на телегу.

Но дело обернулось совсем круто, когда Лиза заметила Франсуазу и Жана, стоявших в ожидании позади Большухи. Она обрушила на сестру целый поток ненависти, скопившейся у нее в сердце.

— Стерва, пришла смотреть вместе со своим стервецом… Смотришь на наше несчастье, все равно что кровь нашу пьешь… Воровка, воровка, воровка!

Это слово душило ее, она бросала его сестре каждый раз, как выносила во двор очередной узел. Франсуаза не отвечала. Бледная, с горящими глазами, она стояла, плотно сжав губы, и внимательно следила за тем, чтобы не унесли чего-нибудь лишнего. И тут вдруг она увидала табурет, внесенный в список проданных вещей.

— Это мое, — сказала она резко.

— Твое? Так полезай за ним! — ответила Лиза, и табурет полетел в лужу.

Дом был очищен. Бюто взял лошадь под уздцы. Лиза подхватила свое последнее имущество — детей — Жюля на правую руку, Лауру на левую — и пошла прочь из этого старого жилища. Проходя мимо Франсуазы, она плюнула ей в лицо:

— Держи! Это тебе!

Франсуаза ответила ей тем же:

— А это тебе!

Выразив в этом прощальном привете все свое отвращение друг к другу, сестры неторопливо вытерлись и разошлись навсегда. Больше их уже ничто не связывало, кроме взаимной, ненависти, клокотавшей в их родственной крови.

Бюто, решившись наконец раскрыть рот, проревел одну только фразу, сопровождая ее угрожающим жестом:

— До скорого свидания, мы еще вернемся!

Большуха пошла за ними, желая досмотреть все до конца. Впрочем, она решила, что теперь, когда Бютэ окончательно раздавлены, ей следует обратиться против тех, чье счастье, по ее мнению, — слишком велико и кто. так быстро о ней забывает. Люди еще долго не расходились, они стояли группами и разговаривали вполголоса. Франсуаза и Жан вошли в пустой дом.

Бюто между тем добрались к Фриме. Раскладывая свои пожитки, они с удивлением заметили вошедшего Фуана. Старик растерянно оглядывался назад, как будто его кто-то преследовал. Задыхаясь, он спросил:

— У вас найдется для меня местечко? Я пришел ночевать.

Он спасался из Замка бегством. Просыпаясь по ночам, он теперь каждый раз видел, как тощая Пигалица в одной рубашке босиком бродит по комнате, разыскивая его бумаги, которые он в последнее время стал прятать снаружи, засовывая в щель между камнями. На эти розыски ее отправлял Иисус Христос. Легкая, гибкая, как змея, она шарила по углам, ужом проскальзывала повсюду — между стульями, под кровать. Этим поискам она отдавалась с увлечением, убежденная в том, что днем старик держит бумаги при себе, в отчаянии от того, что не может обнаружить места, куда он прячет их ночью. В кровати у него ничего не было, в этом она не сомневалась, так как ее худая рука, прикосновение которой дед едва ощущал сквозь сон, перещупала все и побывала повсюду. В этот день, после завтрака, старику сделалось плохо, и он упал около стола. Придя в себя, но еще не будучи в состоянии открыть глаза, он почувствовал, что по-прежнему лежит на полу и что Иисус Христос и Пигалица его раздевают. Они и не думали помочь ему. Их занимала одна забота — воспользоваться случаем и обыскать старика. Пигалица делала это с особым остервенением. Не стесняясь, она стаскивала с него куртку, штаны и, добравшись до голого тела, стала заглядывать, не засунул ли он свои сокровища в какое-нибудь отверстие. Она переворачивала его, раздвигала ему ноги и руки, шарила в нем, как в старом кармане. Ничего! Но куда же он все-таки спрятал бумаги? Надо бы распотрошить его и посмотреть внутри! Фуан боялся, что, если он пошевельнется, его убьют. Страх этот овладел им до такой степени, что он продолжал симулировать обморок и лежал, не раскрывая глаз и не двигаясь. Но как только его оставили в покое, он убежал с твердым намерением никогда больше не ночевать в Замке.

— Так у вас найдется для меня местечко? — спросил он еще раз.

Казалось, что неожиданное возвращение отца несколько развеселило Бюто. Ведь это возвращались деньги.

— Да, конечно, найдется, старина! Потеснимся! Авось, вы нам принесете счастье… Эх, черт возьми, если бы дело шло только о добром сердце, я был бы богачом!

Франсуаза медленно вошла вместе с Жаном в пустой дом. Наступали сумерки. Последние печальные лучи солнца едва освещали безмолвные комнаты. Строение было очень старым. Под этой крышей в течение трех веков укрывались труд и нужда многих поколений. Внутри было что-то торжественное, как в полумраке старинных сельских церквей. Все двери были раскрыты настежь; казалось, под этими сводами прошел ураган. На полу лежали опрокинутые стулья — свидетели разгрома и бегства. Дом казался мертвым.

Франсуаза медленно обошла комнаты, заглянула повсюду. Неясные чувства, смутные воспоминания бродили в ее голове. Вот здесь она играла ребенком. Здесь, в кухне, у стола, умер ее отец. Остановившись перед кроватью, с которой был снят матрас, она вспомнила о Лизе и Бюто: когда по вечерам они рьяно принимались за дело, к ней наверх доносилось их тяжелое дыхание. Будут ли они мучить ее и теперь? Она все еще чувствовала присутствие Бюто. Вот здесь он схватил ее однажды вечером, и она его укусила. И вон там, и там еще… Каждый уголок будил в ней воспоминания, приводившие ее в трепет.

Обернувшись, она удивилась присутствию Жана. Зачем он здесь, в их доме, этот чужой человек? Он, казалось, был смущен и держался, как в гостях, не решаясь ни к чему прикоснуться. Франсуазу угнетало чувство одиночества. Она была в отчаянии оттого, что одержанная победа ее уже не радовала. Ей казалось, что она вступит в дом с криком ликования и будет торжествовать за спиной уходящей сестры. И вот она в нем, в этом доме, и он не доставляет ей никакого удовольствия, на сердце у нее какая-то тяжесть. Может быть, виноваты эти печальные сумерки? В конце концов они с мужем очутились в полной темноте. Они бродили из комнаты в комнату, не решаясь даже зажечь свечу.

Внезапный шум заставил их вернуться в кухню, и они оживились, увидев Гедеона, который, по обыкновению, забрался в дом и рылся мордой в пустом буфете.

Жан обнял Франсуазу, нежно поцеловал ее, как бы желая сказать, что они все-таки будут счастливы.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

Перед зимней пахотой весь босский край из конца в конец покрывался навозом. С утра до вечера по проселочным дорогам под бледным сентябрьским небом медленно тянулись телеги, доверху нагруженные старой, перепревшей соломой. От них подымался густой пар, словно они везли земле тепло. Поля горбились небольшими кучками: из хлевов и конюшен сюда хлынуло бурное море перегноя. Кое-где кучки навоза уже были разложены вдоль полос — черноватая грязь пятнала вдали землю. Грядущее весеннее цветение рождалось в этом брожении навозной жижи. Разложившееся вещество возвращалось в чрево матери-земли, смерть готовилась сотворить жизнь. И от края до края беспредельной равнины поднимался запах, мощный запах испражнений, питающих насущный людской хлеб.

Однажды после полудня Жан повез на свой корнайский участок полную телегу навоза. Месяц тому назад они с Франсуазой поселились в собственном доме, и их жизнь приняла деятельный и однообразный характер, свойственный деревне. Подъезжая к пашне, Жан увидел на соседнем участке Бюто; тот вилами разбрасывал навозные кучи, привезенные еще на прошлой неделе. Оба искоса посмотрели друг на друга. Они часто встречались и принуждены были работать бок о бок, потому что участки их находились рядом. Больше всего от этого страдал Бюто; доля, доставшаяся Франсуазе, вклинивалась посередине его поля, так что один кусок торчал слева, а другой — справа. Это причиняло ему много неудобств. Жан и Бюто никогда не заговаривали друг с другом. Вспыхни между ними ссора, они, вероятно, схватились бы не на жизнь, а на смерть.

Стоя по пояс в навозе, Жан принялся сбрасывать его вилами с телеги. В это время на дороге показался Урдекен, еще с полудня обходивший свои земли. Фермер сохранил добрую память о своем бывшем работнике. Остановившись, он заговорил с Жаном. Урдекен постарел, осунулся под гнетом хозяйственных и иных забот.

— Почему вы не попробовали фосфорнокислой соли? — обратился он к Жану.

И, не дожидаясь ответа, продолжал говорить, как бы желая отвлечься. Он говорил долго. Навоз, удобрение — в этом, вся суть обработки земли. Сам он перепробовал все, он только что пережил ту лихорадочную страсть к удобрениям, которая иногда охватывает фермеров. Опыт следовал у него за опытом: он применял травы, листья, виноградные выжимки, жмых, сурепицу, затем толченые кости, мелко нарубленное жареное мясо, высушенную, превращенную в порошок кровь. Он сожалел, что не может сделать опыта с жидкой кровью: в окрестностях не было бойни. Теперь он употреблял оскребки дорожной грязи, перегной из канав, золу и мелкий уголь, а главным образом очески шерсти, — он покупал их на шатоденской суконной фабрике. Он исходил из следующего принципа: все, что выходит из земли, полезно возвращать ей. Позади своей фермы он вырыл широкие ямы для заготовки удобрений и сваливал туда нечистоты со всей окрестности, все, что только подвернется под лопату, — падаль, всевозможные отбросы, гниющие в закоулках и в стоячих водах. «Ведь это — золото», — говорил он.

— Применение фосфатов, — заметил фермер, — давало у меня иногда неплохой результат.

— Очень уж надувают с ними! — отозвался Жан.

— Конечно, если покупать у случайных торговцев, на мелких деревенских ярмарках… На каждой ярмарке нужно бы иметь опытного химика, который исследовал бы химические удобрения, — к ним всегда что-нибудь примешивают… Будущее, без сомнения, в них, — но прежде чем это будущее придет мы все подохнем. Надо иметь мужество терпеть за других!

Запах навоза, в котором копался Жан, воодушевил фермера. Он любил этот запах, вдыхал его с наслаждением здорового самца, как бы чуя в нем запах совокупления земли.

— Конечно, — продолжал он, помолчав, — нет ничего лучше, чем навоз с фермы. Только его никогда не хватает. И притом его портят, — не умеют ни готовить, ни использовать как следует. Смотрите, ведь видно же на глаз: этот навоз пережгли на солнце. Вы не покрываете его.

И когда Жан признался ему, что пользуется старой ямой перед хлевом, бывшей еще у Бюто, Урдекен ополчился против косности и рутины. Сам он уже в течение нескольких лет перекрывал содержимое своей ямы слоями земли и травы. Кроме того, он устроил целую систему сточных труб, по которым в эту яму сбегала навозная жижа, вода от мытья посуды, человеческая моча и моча животных, все жидкие помои с фермы. Два раза в неделю с помощью насоса содержимое ямы специально поливалось жижей. Кроме того, в последнее время Урдекен стал широко применять людские испражнения.

— Да, да! Слишком глупо терять добро, ниспосланное богом! Я долго брал пример с наших крестьян, проявлял на этот счет излишнюю щепетильность. Но тетушка Дерьмо обратила меня на путь истинный… Вы ведь знаете тетку Дерьмо, вашу соседку? Ну, так вот, она одна поняла, в чем тут дело: кочан капусты, под которым она опорожнила свой горшок, — король кочанов и по величине и по сочности! Ничего не поделаешь — все отсюда.

Жан засмеялся. Он спрыгнул с пустой телеги и принялся разделять навоз на небольшие кучки. Урдекен шел следом за ним. Горячие навозные испарения окутывали их обоих.

— И подумать только, — продолжал фермер, — содержимого парижских выгребных ям хватило бы для удобрения тридцати тысяч гектаров земли! Это вычислено. И все это добро пропадает даром, лишь малая часть его используется в виде сухого порошка. А? Тридцать тысяч гектаров! Представьте-ка себе это добро здесь, представьте себе босский край, покрытый этим удобрением, и рожь, которая так и прет из земли!

Широким жестом он обнял беспредельный простор плоской равнины. В пылу увлечения он уже видел Париж, весь Париж, изливающий содержимое своих отхожих мест, эту плодотворящую реку человеческого удобрения. Оно заполняет борозды, заливает поля, прилив испражнений растет, под жарким солнцем, под мощным дыханием ветра их запах становится резче. Огромный город возвращает полям полученную от них жизнь. Почва медленно впитывает это плодородие, и из перенасыщенной, жирной земли подымаются обильные урожаи белого хлеба.

— Что же тогда, на лодке плавать, что ли? — сказал Жан.

Новое для него представление о равнине, затопленной содержимым ассенизационных труб, одновременно забавляло его и внушало ему отвращение.

В эту минуту он услышал чей-то голос и повернул голову. Он удивился, увидев остановившуюся у края дороги тележку: в ней стояла Лиза. Она что было духу кричала Бюто:

— Слышишь ты, я еду в Клуа за господином Финэ! Отец грохнулся без памяти у себя в комнате! Кажется, подыхает… Ступай-ка домой, — присмотришь!..

И, не дождавшись ответа, она ударила лошадь кнутом и поехала дальше. Ее прыгающая фигура постепенно уменьшалась вдали, выделяясь на прямой полосе дороги.

Бюто, не торопясь, раскладывал последние навозные кучи. Он ворчал. Болезнь отца — вот еще обуза! Может быть, все это одно притворство, желание заставить поухаживать за собой? Однако он сообразил, что раз жена решила потратиться на врача, значит, уж дело серьезно, и надел куртку.

— Ну, этот бережет свой навоз! — пробормотал Урдекен, заинтересовавшись тем, как удобряется соседний участок. — Скуп мужик — земля скупа! Да и негодяй порядочный, — берегитесь его после того, что у вас с ним вышло… Может ли все идти, как нужно, когда на земле столько потаскух и мошенников? Надоели мы ей, честное слово!

Вновь охваченный грустью, он ушел, направляясь к Бордери. Бюто, между тем, тяжело ступая, возвращался в Ронь. Жан закончил свою работу один, накладывая вилами через каждые десять метров кучки навоза; от них клубами валил пахнущий нашатырем пар. Вдали, затягивая горизонт тонким синеватым туманом, курились другие кучки. Весь босский край сохранял тепло и запах навоза вплоть до наступления заморозков.

Супруги Бюто по-прежнему жили у тетки Фримы. Они занимали весь дом, кроме задней комнаты внизу, — там помещалась она сама со своим парализованным мужем. Квартирантам было тесно. Особенно жалели они о том, что лишились огорода. Тетка Фрима, понятно, оставила свой огород за собой: этот клочок земли давал ей возможность прокормить калеку и поддержать его здоровье. Чета Бюто переехала бы в более просторное помещение, если бы супруги не заметили, что их соседство приводит Франсуазу в исступление. Сонаследники были разделены лишь стеной. Разговаривая нарочно очень громко, так, чтобы их слышали рядом, супруги Бюто повторяли, что они здесь только на время, что они, конечно, вернутся на днях на свою прежнюю квартиру: так стоит ли после этого хлопотать о переезде? Почему, каким образом они вернутся? В этом Бюто не отдавали себе отчета. И их апломб, их безрассудная, неизвестно на чем основанная уверенность выводили Франсуазу из себя, отравляя ей радость от сознания того, что она осталась хозяйкой дома. К тому же порою сестра ее Лиза, приставив лестницу к стене, выкрикивала по адресу Франсуазы всякие гадости. После окончательного расчета между сестрами, произведенного г-ном Байашем, Лиза утверждала, что ее обобрали, и, не уставая, сыпала гнусными обвинениями, перебрасывая их из своего двора в соседний.

Когда Бюто вернулся домой, старик Фуан лежал уже на постели, в углу, который он занимал за кухней, под лестницей, ведущей на сеновал. К нему были приставлены двое детей, восьмилетний Жюль и трехлетняя Лаура; они забавлялись тем, что пускали по полу ручейки, выливая воду из кружки деда.

— Ну? Что такое? — спросил Бюто, подойдя к кровати.

К Фуану уже вернулось сознание. Его широко раскрытые глаза медленно обратились к сыну, пристально уставились на него, но голова лежала неподвижно. Он, казалось, был в столбняке.

— Слышите, отец, дел по горло! Без глупостей! Не время ноги протягивать!

Лаура и Жюль разбили кружку — Бюто закатил им по затрещине; они подняли рев. Старик не опустил век: он все так же глядел перед собой своими расширенными и неподвижными зрачками. Ну, если его так пристукнуло, ничего не поделаешь! Посмотрим, что скажет врач. Бюто пожалел о том, что бросил работу в поле; чтобы не сидеть без дела, он принялся у порога колоть дрова.

Вскоре вернулась Лиза вместе с г-ном Финэ. Врач подверг больного продолжительному осмотру. С выражением тревоги на лице Бюто ждали его заключения. Если бы старика прихлопнуло сразу, смерть его развязала бы им руки. Но, судя потому, какой оборот принимало дело, болезнь могла затянуться, потребовать крупных расходов. А кроме того, умри старик прежде, чем доберутся до его кубышки, Фанни и Иисус Христос наверняка начнут чинить им разные неприятности. Молчание врача окончательно смутило их. Когда он сел на кухне писать рецепт, они решили приступить к нему с расспросами.

— Так нешуточное, выходит, дело-то? Может, и неделю прохворает, а?.. Господи боже, ну и понаписали вы ему!.. Какие же тут лекарства?

Г-н Финэ не отвечал. Он привык к этим обычным вопросам крестьян, которых болезнь приводила в смятение, и усвоил мудрое правило лечить их, как лошадей, не вступая с ними в разговоры. У него был большой опыт в лечении наиболее распространенных болезней, и обычно он излечивал от них очень удачно — удачнее, чем это мог бы сделать человек с большими научными познаниями. Но он не мог простить крестьянам того незавидного положения, на которое его обрекала работа в деревне. Это делало его суровым по отношению к пациентам, что увеличивало их уважение к нему, несмотря на постоянное недоверие к его лекарствам: окупит ли их действие затраченные на них деньги?

— Так, по-вашему, ему от всего этого полегчает? — спросил Бюто, испуганный видом исписанного листа.

Врач только пожал плечами. Он вернулся к Фуану: его заинтересовало и удивило небольшое повышение температуры, появившееся у больного после легкого кровоизлияния в мозг. Вынув часы, он вновь проверил у него пульс, даже не пытаясь обратиться с вопросом к тупо смотревшему на него старику. Перед уходом он сказал:

— Это история недели на три. Я загляну к вам завтра. Не удивляйтесь, если ночью он будет бредить.

Три недели!.. Подавленные этими словами, Бюто больше ничего не слышали. Какая уйма денег уйдет, если каждый вечер будет прописываться столько лекарств! Всего хуже было то, что Бюто пришлось, в свою очередь, сесть в тележку и отправиться к аптекарю в Клуа. Была суббота. Тетка Фрима, вернувшись с рынка, где она торговала овощами, застала Лизу одну. Лиза была так расстроена, что не могла ничем заняться и ходила из угла в угол, не находя себе места. Когда старуха узнала, в чем дело, она пришла в отчаяние: никогда-то ей не везло, — случись это в другой день, она заодно воспользовалась бы приходом врача и для своего старика.

Новость уже распространилась по деревне: с наглым видом прибежала Пигалица; она заявила, что не уйдет, пока не дотронется до руки деда. Вернувшись назад, Пигалица сказала Иисусу Христу, что старик не умер, что она сама в этом убедилась. Тотчас же за этой стервой явилась Большуха — ее, очевидно, прислала Фанни. Подойдя к постели брата, она стала рассматривать его глаза — потускнели они или нет, — как будто разглядывала угря, выловленного в Эгре. Потом, наморщив нос, она ушла. Старуха, вероятно, жалела о том, что на сей раз с братом не покончено. На этом вся семья успокоилась: к чему тревожиться, если старик, видимо, выживет?..

До полуночи весь дом был на ногах. Бюто вернулся в отвратительном настроении. Были прописаны горчичники к ногам, микстура, которую нужно было давать больному каждый час, наутро, в случае облегчения, — слабительное. Тетка Фрима сначала с охотой предложила свои услуги, но к десяти часам, засыпая на ходу и к тому же будучи весьма мало заинтересована в судьбе больного, легла спать. Бюто, которого тоже клонило ко сну, вымещал свою досаду на Лизе. Какого черта они здесь возятся? Старику-то уж наверное не легче оттого, что они на него смотрят. Теперь больной бредил. Его речь была бессвязна, — по-видимому, он воображал, что он в поле, за тяжелой работой, как в те далекие дни, когда он еще был крепок и здоров. Лизе было не по себе от этих воспоминаний, от этого тихого бормотания старика: ей казалось, что отец уже лежит в могиле и что это вернулся его призрак. Она собиралась последовать за мужем, — тот уже раздевался, — но тут ей пришла мысль прибрать одежду больного, оставшуюся на стуле. Тщательно обшарив его карманы, — в них нашелся только дрянной нож и бечевка, — она» перетряхнула одежду и повесила ее в платяной шкаф. В этот момент ей бросился в глаза небольшой сверток бумаг, лежавший на полке. Ее так и схватило за сердце: сокровище! Сокровище, которое они высматривали в течение месяца, которое искали в самых невероятных местах и которое теперь открыто давалось ей в руки! Так, значит, перед тем как его скрутила болезнь, старик собирался перепрятать свою кубышку?

— Бюто! Бюто! — позвала она до того сдавленным голосом, что тот прибежал в одной рубашке, думая, что отец кончается.

В первую минуту и он остолбенел. Потом их охватила безумная радость. Взявшись за руки, они принялись прыгать друг перед другом, как козы, забыв о больном, который, лежа с закрытыми глазами, уйдя головой в подушку, продолжал разматывать обрывки нитей своего бессвязного бреда. Он пахал.

— Эй ты, кляча, пошевеливайся!.. Сухота… Не земля, а камень, громом меня разрази!.. Руки обломаю, придется другие покупать! Ну! Ну! Окаянная скотина!..

— Тсс… — прошептала Лиза, обернувшись и дрожа всем телом.

— Черта с два! — ответил Бюто. — Он все равно ничего не знает! Не слышишь, что ли, какую он чушь несет?

Они сели у кровати. У них подкашивались ноги, настолько сильным было их радостное потрясение.

— Впрочем, — продолжала Лиза, — нас не смогут обвинить в том, что мы разыскивали деньги: бог свидетель, что я и не думала о них! Они сами попались мне под руку. Ну-ка, подсчитаем.

Бюто уже разбирал бумаги. Он подсчитывал вслух.

— Двести тридцать и семьдесят. Ровно триста… Так и выходит… В тот раз у сборщика налогов я правильно сосчитал, помнишь? За три месяца пятнадцать пятифранковиков… Это пятипроцентные. А? Не чудно ли, что такие маленькие, паршивенькие бумаги — все-таки деньги, и такие же надежные, как настоящие!

Но Лиза снова шикнула на мужа, — ее испугало поведение старика. Тот вдруг засмеялся, вообразив, по-видимому, что он перенесся во времена того неслыханно богатого урожая при Карле X, когда не хватало места, куда убирать хлеб.

— Ну, и взошло его! Ну, и взошло!.. Прямо смех, сколько его взошло!.. Да, уж если взошло, так взошло!..

Сдавленный смех Фуана походил на хрипение; радость была, вероятно, где-то очень глубоко внутри, — на неподвижном лице ничего не отражалось.

— Это у него так, вроде как у блаженного, — сказал, пожимая плечами, Бюто.

Наступило молчание. Оба задумчиво смотрели на бумаги.

— Так как же, — пробормотала наконец Лиза, — положить их назад, что ли?

Энергичным жестом Бюто выразил несогласие.

— Нет, нет, нужно положить их назад! — настаивала Лиза. — Он примется разыскивать их, начнет скандалить. Заварят нам тогда кашу наши свиньи родственники.

Она в третий раз замолчала: отец плакал. То была беспредельная тоска, безысходное отчаяние, рыдания, в которых, казалось, изливалась вся горечь его жизни. Неизвестно было, о чем он плакал. Он только повторял все более и более глухо:

— Крышка… Крышка… Крышка…

— И ты думаешь, — резко сказал Бюто, — что я оставлю бумаги этому полоумному старику? Чтобы он разорвал их или сжег? Нет уж, дудки!

— Это, конечно, правильно, — пробормотала она.

— Ну и баста! Давай ложиться… Если он их у меня спросит, я ему отвечу. Это дело мое. И нечего другим в это дело нос совать!

Они легли, спрятав бумаги под мрамором старого комода, — это им показалось надежнее, чем запирать их в ящик. Старика оставили одного, свечу убрали во избежание пожара. Фуан продолжал в бреду разговаривать и рыдать до утра.

На следующий день г-н Финэ нашел больного более спокойным, в лучшем состоянии, чем он того ожидал. Эти старые рабочие лошади, — душа у них как гвоздями прибита к телу! Жар, которого он опасался, по-видимому, уже не угрожал. Он прописал железо, хину — лекарства для богатых, дороговизна которых ужаснула супругов. Когда врач уходил, к нему пристала тетка Фрима, так что ему пришлось от нее отбиваться.

— Послушайте, моя милая, ведь я уже сказал вам, что ваш муж и эта тумба — одно и то же… Не могу же я, черт побери, расшевеливать камни! Вам известно, чем это кончится, не правда ли? И чем скорее это случится, тем лучше для него и для вас.

Он погнал лошадь. Тетка Фрима в слезах присела на тумбу. Правда, уже двенадцать лет ухаживала она за своим мужем — срок немалый; силы ее с годами слабели, она с содроганием думала о том, что, может быть, скоро не будет в состоянии обрабатывать свой участок земли. И все же мысль потерять старого калеку ужасала ее. Он стал для нее как бы ребенком: она переносила его с места на место, меняла ему белье, баловала его лакомствами. Здоровая рука, которой он действовал до сих пор, теперь тоже отнялась, и жене приходилось вкладывать ему в рот его трубку.

Спустя неделю т-н Финэ был весьма удивлен, увидев Фуана уже на ногах. Старик еще покачивался, но упорно стремился ходить. По его словам, тот, кто этого не хочет, не умирает. Бюто ухмылялся за спиной у врача: он выбрасывал все его рецепты, начиная со второго, объявив, что самое верное лечение — дать болезни самой съесть себя. Однако в базарный день, не выдержав характера, Лиза принесла из аптеки прописанную накануне микстуру, и когда в понедельник доктор зашел в последний раз, Бюто сообщил ему, что старику опять чуть не сделалось хуже.

— Не знаю, чего они там набухали в ваш пузырек, только старика-то скрутило.

В тот вечер Фуан решил заговорить. С тех пор, как старик встал на ноги, он с озабоченным видом бродил по дому, в голове его была какая-то пустота, и он не мог вспомнить, куда же он девал свои бумаги. Он всюду заглядывал, везде рылся, отчаянно напрягая память. Потом какое-то смутное воспоминание мелькнуло у него: быть может, он их не спрятал, а они остались лежать на полу? А и то сказать: вдруг он ошибается? Вдруг никто не брал их? Неужели он сам заговорит о них, признается в существовании денег, которые накопил с таким трудом и скрывал с такой тщательностью? Еще два дня боролся он с собой: с одной стороны, его терзало бешенство, вызванное внезапной пропажей, с другой стороны, его мучила необходимость молчать. Однако память его постепенно прояснялась; он вспомнил, что в утро того дня, когда с ним случился припадок, он положил сверток на пол, собираясь спрятать его в щель балки на потолке — эту щель он приметил, лежа на кровати кверху лицом. Ограбленный, страдающий, он не выдержал и все выдал.

Семья поужинала. Лиза убирала тарелки. Бюто, наблюдавший за отцом со дня его выздоровления, покачиваясь на стуле и усмехаясь про себя, ждал развязки: он видел, что она неминуема, — слишком уж старик был возбужден и расстроен. И действительно, Фуан, обходивший неверными шагами комнату, вдруг остановился перед сыном.

— Где бумаги? — спросил он сдавленным голосом.

Бюто заморгал с видом глубокого удивления, будто не понимая, о чем идет речь.

— Что такое?.. Бумаги?.. Какие бумаги?..

— Мои деньги! — выпрямившись во весь свой высокий рост, прогремел старик.

— Ваши деньги?.. Так у вас, оказывается, есть деньги? А вы-то клялись, что мы вам стоили слишком дорого, что у вас не осталось ни гроша… Ах, хитрец этакий, так у вас есть деньги?

Он продолжал покачиваться, усмехаясь от удовольствия, он торжествовал, гордый своим нюхом: ведь он первый почуял когда-то сокровище отца.

Фуан дрожал всем телом.

— Отдай мне их!

— Отдать их? Да у меня они, что ли? Почем я знаю, где они, ваши деньги?

— Ты украл их у меня, отдавай их, не то я вырву их у тебя силой, будь ты трижды проклят!

И, несмотря на свои годы, старик схватил сына за плечи и начал трясти его. Но тот, встав с места, тоже схватил отца и грубо проревел ему в лицо:

— Да, они у меня, и у меня останутся… Останутся! Слышите вы, старый хрыч, выживший из ума! Да и пора было взять их у вас, бумаги-то, — ведь вы их разорвать собирались! Верно, Лиза, он начал рвать их?

— Начал, провались я на месте, если лгу, — подтвердила Лиза. — Чего уж тут, если человек не понимает, что делает!

Слова Бюто потрясли и испугали старика. Видно, он с ума сошел, раз уже себя не помнит? Если он собирался уничтожить бумаги, как играющий картинками мальчик, что же, значит, он делает под себя, и его пора прикончить?.. Словно пришибленный, он вдруг лишился и мужества и силы.

— Отдай их мне!.. — пробормотал он со слезами.

— Нет!

— Отдай, мне ведь теперь лучше…

— Нет, нет! Чтобы вы подтерлись ими или раскурили ими трубку, — спасибо!

И с того дня супруги Бюто упорно отказывались отдать старику его бумаги. Они открыто говорили о бумагах, рассказывали целую драматическую историю: они якобы едва успели вырвать их из рук больного, — он уже начал рвать их. Однажды вечером они показали тетке Фрима надорванную бумагу. Кто бы решился упрекнуть их за то, что они предотвратили такое несчастье, помешав деньгам превратиться в клочья, пропасть без пользы? Вслух супругов одобряли, втайне же подозревали их во лжи. В особенности бесился Иисус Христос. Подумать только: у него в доме обнаружить сокровище не удалось, а другие сразу докопались до него! А ведь он держал уже эти деньги в руках и имел глупость не присвоить их! Стоило ли после этого слыть мошенником! Он клялся, что потребует от брата отчета, когда отец отправится на тот свет. Фанни тоже говорила, что придется посчитаться. Но супруги Бюто не очень-то шли им навстречу: разве только старик получит назад свои деньги и будет ими распоряжаться сам.

Со своей стороны Фуан, переходя из одного дома в другой, всем рассказывал о происшедшем. Всюду, где ему удавалось остановить прохожего, он начинал жаловаться на свою злосчастную судьбу. Однажды утром он зашел на соседний двор, к племяннице.

Франсуаза помогала Жану грузить на телегу навоз. Он стоял в глубине ямы и подавал его вилами. Франсуаза, стоя на телеге, принимала навоз и утаптывала его, чтобы больше могло поместиться.

Старикостановился перед ними, опираясь на палку, и начал жаловаться.

— Ну, не обидно ли? Деньги мои, а они взяли их у меня и не отдают! Что бы вы сделали на моем месте?..

Он трижды повторил свой вопрос, — Франсуаза молчала. Ей были очень не по душе эти посещения и разговоры старика; она принимала его холодно, желая избежать всякого повода к ссоре с семьей Бюто.

— Знаете, дядя, — ответила она наконец, — это нас не касается. Мы так довольны, что выбрались из этого ада!

И, повернувшись к старику спиной, она продолжала утрамбовывать навоз. Он уже доходил ей до бедер, она почти тонула в нем, а муж раз за разом бросал ей все новые и новые кучи. Она исчезала среди горячего пара, довольная я бодрая, в удушливом зловонии этой вывороченной выгребной ямы.

— Я ведь не сумасшедший, это видно, правда? — продолжал Фуан, будто бы не слыша ее. — Они бы должны отдать мне мои деньги… Или вы думаете, что я и впрямь мог бы разорвать их?

Ни Франсуаза, ни Жан не проронили ни слова.

— Ведь для этого надо быть сумасшедшим, а? Я ведь не сумасшедший. Вы бы могли это подтвердить.

Франсуаза внезапно выпрямилась во весь рост. Высокая, здоровая, сильная, она стояла на груженой телеге, и, глядя на нее, могло показаться, что она выросла там и что этот запах плодородия исходит от нее. Она подбоченилась. Теперь она стала настоящей женщиной с пышной грудью.

— Нет уж, дядя, нет, довольно! Сказала я вам, чтобы вы не впутывали нас во все эти грязные дела… И знаете, к слову сказать, лучше бы вы к нам не заходили.

— Так ты, значит, прогоняешь меня? — дрожа, спросил старик.

Жан решился вмешаться.

— Нет, мы только не хотим ссориться. Если Бюто увидит вас здесь, на три дня заваруха будет… Каждый дорожит своим покоем, ведь так?

Фуан постоял неподвижно, попеременно глядя на них своими подслеповатыми бесцветными глазами. Потом он ушел.

— Ладно. Если нужна будет подмога, придется к другим идти, не к вам…

Жан и Франсуаза не удерживали его, хотя на душе у них было неспокойно: они еще не привыкли к жестокости. Но что было делать? Их участие ни в чем бы не помогло старику, а они наверняка лишились бы сна и аппетита. Жан пошел за кнутом. Франсуаза, взяв тем временем лопату, тщательно подобрала упавший навоз и бросила его обратно на телегу.

На следующий день между Фуаном и Бюто разыгралась бурная сцена. Впрочем, между ними ежедневно происходили объяснения по поводу бумаг; один с настойчивостью маньяка повторял свое вечное: «Отдай мне их!»; другой неизменно отказывал словами: «Отвяжитесь вы от меня!». Однако положение мало-помалу обострилось, в особенности с тех пор, как старик принялся искать, куда сын мог спрятать его деньги. Теперь он, в свою очередь, обыскивал весь дом, осматривал щели в резьбе шкафов, стучал по стенам, не обнаружится ли в них пустота. Поглощенный одной и той же заботой, он постоянно шарил глазами по комнате и, как только оставался один, отсылал под каким-нибудь предлогом внуков и снова принимался за свои розыски с увлечением подростка, который атакует горничную, едва родители вышли за дверь. Однажды, вернувшись домой неожиданно для Фуана, Бюто увидел, что тот растянулся на полу и заглядывает под комод, не спрятаны ли там его деньги. Бюто рассвирепел, так как старик уже почти напал на них: то, что он искал под комодом, лежало на комоде, — скрытое, как бы запечатанное под тяжестью мрамора.

— Черт полоумный! Вы уж теперь змеей извиваетесь! Вставайте-ка, нечего тут!

Он за ноги оттянул его от комода и грубым движением поднял с пола.

— Долго вы еще будете прилипать глазом ко всякой скважине? Довольно шарить в моем доме, вынюхивать каждую щель!

Старик был раздосадован, что его застали врасплох. В порыве бешеного гнева он взглянул на сына, повторяя:

— Отдай мне их! Отдай мне их!

— Отвяжитесь вы от меня! — проревел Бюто ему в лицо.

— Невмоготу мне больше здесь, я ухожу.

— Вот и прекрасно, проваливайте ко всем чертям, скатертью дорога! А если вернетесь, то, значит, мокрица вы, а не человек.

И, схватив отца за руку, он вытолкнул его за порог.

II

Фуан направился вниз по склону. Его гнев разом прошел. Внизу, на дороге, он остановился, ошеломленный сознанием, что находится под открытым небом и не знает, куда идти. На колокольне пробило три часа. В этот серый осенний день дул сырой, леденящий ветер. Старик дрожал от холода: все произошло так быстро, что он даже не успел захватить шляпы. К счастью, при нем была его палка. Некоторое время он шел по направлению к Клуа. Потом, подумав про себя, зачем ему, собственно, идти в эту сторону, он вернулся в Ронь своим обычным неторопливым шагом. У дома Макрона ему вдруг захотелось выпить стаканчик, но, обшарив карманы, он убедился, что у него нет ни единого су. При мысли о том, что людям, может быть, уже известно все происшедшее, ему стало совестно показываться им на глаза. При виде Лангеня, стоявшего на пороге своего дома, Фуану показалось, что тот с недоверием косится на него, как косятся на бродяг с большой дороги. Леке, показавшийся в окне школы, не поклонился ему. Ну, конечно, теперь все презирают его, потому что он нищий, потому что его опять обобрали, и на этот раз уже до последней нитки.

Дойдя до Эгры, Фуан остановился на мосту, прислонившись к перилам. Его тревожила мысль о том, что приближается ночь. Где провести ее? У него не было крова. Мимо пробежала собака Бекю, он позавидовал ей: у нее, по крайней мере, была на ночь конура с соломой. Фуана одолевала дремота, мысли путались у него в голове. Его веки сомкнулись; он старался припомнить, нет ли где поблизости какого-нибудь защищенного от холода уголка. Начинался кошмар: перед ним развертывался весь край, открытый бушующему ветру. Но он встряхнулся, отогнал сон, — на миг энергия вернулась к нему. Не надо так отчаиваться. Человеку его возраста не дадут подохнуть на улице.

Фуан машинально перешел мост и очутился перед маленькой фермой Деломов. Заметив это, он тотчас свернул в сторону за дом, чтобы его не увидели. Остановившись, он прижался к стене хлева. За ней слышался голос его дочери Фанни, — она с кем-то беседовала. Уж не пришло ли ему в голову вернуться к ней? Он не мог бы ответить на этот вопрос — ноги сами привели его сюда. Перед ним рисовалась внутренняя обстановка дома, как будто он возвратился туда: налево кухня; наверху, в глубине сеновала, его комната. Фуан размяк, у него подкашивались ноги. Не поддержи его стена, он бы упал. Долго стоял он неподвижно, опираясь своей старой спиной о дом. Фанни продолжала разговаривать в хлеву, — слов нельзя было разобрать. Быть может, эти глухие звуки и взволновали старика. Но вот Фарши заговорила громче, — она, по-видимому, бранила служанку. Фуан услышал, как своим сухим и жестким голосом она без грубых слов наговорила такие оскорбительные вещи, что служанка зарыдала. Эти слова ранили и старика. Его умиление исчезло, он ожесточался при мысли о том, что если только он откроет дверь, дочь заговорит с ним этим недобрым голосом. Он вспомнил, как она сказала: «Папа на коленях будет просить, чтобы мы приняли его обратно». Эта фраза как топором разрубила все связывавшие их узы. Нет! Нет! Лучше умереть с голода, ночевать под забором, чем видеть, как она торжествует с надменным видом женщины, которой не в чем себя упрекнуть. Он отошел от стены и с трудом двинулся в путь.

Чтобы не выходить второй раз на дорогу, — ему казалось, что все следят за ним, — Фуан пошел по правому берегу Эгры, за мостом, и вскоре очутился в винограднике. Этим путем он рассчитывал выйти в поле, минуя деревню. Но ему пришлось идти мимо Замка: ноги сами привели его сюда, словно повинуясь тому инстинкту, который гонит старых рабочих лошадей к конюшне, где их некогда кормили овсом. Запыхавшись на крутом подъеме, он присел в сторонке, с трудом переводя дыхание. Он размышлял. Конечно, скажи он Иисусу Христу: «Я подаю на Бюто в суд, помоги мне», — мошенник встретил бы его своей обычной веселой музыкой и устроил бы вечером знатный кутеж. Фуан издали почуял в доме пьяную пирушку, продолжавшуюся, вероятно, с утра. Охваченный искушением, голодом, он приблизился к дому. Он узнал голос Пушки, почувствовал запах тушеных бобов, которые так вкусно готовила Пигалица, когда отец ее хотел отпраздновать появление товарища. Почему бы ему не войти в дом, не выпить вместе с этими двумя шалопаями? Он слышал, как они горланили, — сидя в тепле, в клубах табачного дыма, настолько пьяные, что старику даже завидно стало. Внезапный, похожий на выстрел, звук, по обыкновению изданный Иисусом Христом, эхом отдался в сердце Фуана. Он уже протянул руку к двери, но визгливый смех Пигалицы парализовал его. Старику стало страшно. Он вспомнил, как она в одной рубашке, худая и гибкая, как уж, бросалась на него, обшаривала, точно объедала. Что пользы, если даже отец ее и поможет ему получить обратно деньги? Дочь выхватит их у него из-под носа. Вдруг дверь отворилась: почуяв кого-то, шельма выглянула на улицу. Фуан едва успел броситься в кусты. Он убежал. Оглянувшись, он различил в сумерках лишь блеск ее зеленых глаз.

Выйдя на возвышенность в поле, Фуан почувствовал облегчение: он был счастлив, что спасся от людей, что он один и может околеть в одиночестве. Долго он блуждал наудачу. Сгустились сумерки, ледяной ветер бил ему в лицо. Порой он задыхался под налетевшим порывом; ему приходилось оборачиваться спиной к ветру, развевавшему на его обнаженной голове редкие седые волосы. Пробило шесть часов, в Рони все сидели за едой. Фуан почувствовал слабость во всем теле, шаг его замедлялся. Между двумя порывами ветра прошел сильный проливной дождь. Старик промок, но продолжал идти. Ливень возобновлялся дважды. Сам не зная каким образом, Фуан очутился на церковной площади, перед старым прадедовским домом Фуанов, где жили теперь Франсуаза и Жан. Нет, там он не может найти себе пристанища, его уже выгнали и оттуда. Вновь полил дождь, такой сильный, что мужество изменило Фуану. Он подошел к двери Бюто, находившейся рядом, посматривая в сторону кухни, откуда тянуло запахом капусты. Его неудержимо влекла туда физическая потребность в пище, в тепле. Но сквозь звук жующих челюстей до него долетели слова:

— А вдруг отец не вернется?

— Брось! Слишком жрать любит. Вернется, как под ложечкой засосет!

Фуан отошел, боясь, как бы его не увидели стоящим под дверью, подобно побитой собаке, которая возвращается к своей миске. Он задыхался от стыда, его охватила отчаянная решимость умереть в каком-нибудь закоулке. Посмотрим, слишком ли он любит жрать! Он спустился по склону. Перед кузницей Клу он присел на балку. Он не мог больше держаться на ногах и бессильно поник среди мрака и безлюдья дороги. Начались посиделки, ставни домов были плотно закрыты из-за дурной погоды, и дома казались необитаемыми. Ветер стих, шел проливной дождь, непрерывный, неудержимый, как потоп. У Фуана не хватало сил подняться и искать крова. Он сидел неподвижно, держа свою палку между колен. На его голову лились потоки дождя. Он отупел от горя и ни о чем уже не думал: раз нет ни детей, ни дома, ничего, — приходится подтянуть брюхо и ночевать на улице. Пробило девять часов, затем десять. Дождь лил не переставая, старые кости Фуана заныли от сырости. Но вот показались и быстро замелькали фонари: люди расходились с посиделок. Фуан встрепенулся, узнав Большуху, которая возвращалась от Деломов; проводя время в гостях, она экономила свечу. Сделав усилие, от которого захрустели его кости, старик встал и последовал за сестрой; однако она успела войти к себе в дом, прежде чем он догнал ее. Фуан остановился в нерешительности перед закрытой дверью, сердце его трепетало. Наконец он постучал, он был слишком несчастен.

Надо сказать, что старик попал в неудачное время: Большуха была в отвратительном расположении духа из-за одной злосчастной истории, случившейся с ней на прошлой неделе. Однажды вечером, когда она осталась вдвоем со своим внуком Иларионом, ей пришла мысль заставить его наколоть дров: она решила выжать из него напоследок и это, прежде чем он отправится спать. Иларион работал вяло, и она, стоя здесь же в дровяном сарае, осыпала его бранью. До сих пор этот безобразный тупой парень с бычьими мускулами, загнанный и запуганный, как животное, позволял старухе злоупотреблять его силой, даже не осмеливаясь поднять на нее глаза. Однако в последние дни он был уже не тот, — ей следовало бы опасаться его: он дрожал от гнева, когда ему поручали слишком тяжелую работу, мускулы его напрягались от прилива крови. Чтобы подбодрить внука, старуха имела неосторожность ударить его палкой по затылку. Он выпустил из рук топор и уставился на нее. Разгневанная неповиновением, она принялась бить его по бокам, по бедрам, куда попало. Вдруг он бросился на нее. Она была уже готова к тому, что он ее опрокинет, истопчет ногами, задушит. Но, нет, он слишком долго постился после смерти своей сестры Пальмиры; его гнев обернулся яростью самца, не сознающего ни родства, ни возраста: в нем говорил только инстинкт пола. Это животное пыталось изнасиловать свою почти девяностолетнюю бабку с высохшим, как палка телом, сохранившим лишь остов самки. Но старуха, еще крепкая, неприступная, не сдалась, — она успела схватить топор и одним ударом раскроила ему череп. На ее крики сбежались соседи. Она в подробностях рассказала им, что произошло: еще мгновение — и негодяй добился бы своего, он был почти у цели. Иларион умер лишь на следующий день. Приехал судья, потом были похороны — словом, всяческие неприятности. Старуха благополучно оправилась от них и успокоилась, но была уязвлена людской неблагодарностью и твердо решила не оказывать услуг никому из родственников.

Фуану пришлось постучать три раза: он стучал так робко, что Большуха не слышала. Наконец она подошла к двери.

— Кто там? — спросила она.

— Я…

— Кто я?

— Я, твой брат…

Она, без сомнения, узнала его голос сразу, но умышленно не торопилась, желая доставить себе удовольствие послушать его. Наступило молчание. Затем она снова спросила:

— Чего ты хочешь?

Фуан дрожал, не смея ответить. Тогда она резким движением открыла дверь. Он хотел было войти, но сестра загородила ему дорогу своими тощими руками, и старик остался на улице под проливным, печально роптавшим дождем.

— Знаю я, чего ты хочешь. Мне уж сказали об этом на посиделках. Ты еще раз дал себя облапошить, даже денег, и тех не сумел спрятать, а теперь хочешь, чтобы я подобрала тебя, так?

Фуан оправдывался, лепетал объяснения. Старуха вспылила:

— Добро бы я не предупреждала тебя! Не я ли тебе твердила, что только дурак и трус отказываются от своей земли?.. Что ж, тем лучше! Все сбылось, как я говорила. Сволочные дети твои выгнали тебя, ты шатаешься ночью, как нищий, у которого даже камня своего нет, чтобы преклонить голову!

Протягивая руки, Фуан плакал, пытаясь отстранить ее. Старуха не уступала, ей нужно было излить до конца все, что накипело у нее на сердце.

— Нет! Нет! Ступай, выпрашивай себе ночлег у тех, кто тебя обобрал. Я тебе ничего не должна. Семья твоя еще обвинит меня, что я впутываюсь в ее дела… Да и не в том дело: ты отдал свое добро, — вот этого я никогда тебе не прощу…

И, выпрямившись, Большуха, с иссохшей шеей и круглыми глазами хищной птицы, со всего размаха хлопнула дверью перед самым его носом.

— Так тебе и надо, околевай на улице!

Фуан неподвижно застыл на месте перед этой неумолимой дверью; позади него все так же монотонно шумел дождь. Наконец старик повернулся и вновь углубился в черную, как смоль, ночь, залитую ледяным потоком, медленно струившимся с неба.

Куда он направился? Вспомнить этого Фуан так и не смог. Его ноги скользили в лужах, он шел на ощупь, протянув вперед руки, чтобы не налететь на стену или дерево. Он ни о чем уже не думал, ничего не сознавал. Этот уголок деревни, где он знал каждый камень, казался ему далеким, неведомым, жутким местом, и он чувствовал себя чужим, затерянным, неспособным найти дорогу. Он повернул налево, потом, боясь упасть в яму, свернул вправо, наконец, чувствуя, что опасность угрожает со всех сторон, остановился, дрожа. Наткнувшись на забор, он побрел вдоль него и дошел до калитки. Он толкнул ее, калитка отворилась. Но тут почва ушла у него из-под ног — он свалился в яму. В ней было хорошо, тепло, дождь не проникал туда. Но рядом послышалось хрюканье; в яме оказалась свинья. Думая, что ей бросили пищу, она уже тыкалась рылом ему в бока. Завязалась борьба. Фуан был так слаб, что ему пришлось вылезти из ямы: он испугался, что свинья его сожрет. Не в силах идти дальше, он прилег у калитки, съежившись, свернувшись в комок, чтобы укрыться от дождя под выступом крыши. Капли все же мочили ему ноги, порывы ветра леденили на нем вымокшую одежду. Он завидовал свинье, он охотно вернулся бы к ней, если бы не слышал, как она, жадно фыркая, грызла за его спиной калитку.

На рассвете Фуан очнулся от болезненной дремы, отуманившей его сознание. Стыд снова охватил его, стыд при мысли, что слух о нем распространился по всей округе и все знают, что он скитается по дорогам, как нищий. Когда у тебя ничего нет, не жди ни справедливости, ни сострадания к себе. Он пробирался вдоль изгородей, боясь, не откроется ли где-нибудь окно, не узнает ли его какая-нибудь поднявшаяся рано хозяйка. Дождь лил, не переставая. Фуан вышел в поле и спрятался в стог сена. Он был так запуган, что через каждые два часа менял убежище из страха, что его найдут. Так прошел весь день. Одна-единственная мысль стучалась теперь в его мозгу: скоро ли он умрет? Он не так страдал от холода, голод мучил его гораздо больше, он, наверное, от голода и умрет. Еще ночь, быть может, еще день… Пока было светло, старик крепился: он предпочитал умереть здесь, нежели вернуться к Бюто. Но когда стемнело, неодолимый ужас и тоска овладели им: неужели и эту ночь ему придется провести под нескончаемым ливнем? Холод пронизывал его до костей, нестерпимый голод терзал его внутренности. Когда небо почернело, он почувствовал себя утопленником, уносимым этими мрачными потоками; мозг его уже утратил власть над его поступками, ноги шли сами собой, его вел животный инстинкт самосохранения; и сам не зная, как это случилось, старик очутился на кухне в доме Бюто.

Лиза и ее муж как раз доканчивали вчерашний суп. Бюто, услышав шум, повернул голову и взглянул на Фуана. Тот стоял молча; от его мокрой одежды шел пар. Наступила долгая пауза. Наконец Бюто, усмехнувшись, сказал:

— Я ведь говорил, что вы не человек, а мокрица.

Старик, замкнувшись в себе, стоял неподвижно, не разжимая губ, не произнося ни слова.

— Ну, жена, дай ему все-таки чего-нибудь похлебать, раз уж голод пригнал его назад.

Лиза встала и принесла отцу миску супа. Но Фуан, взяв миску, сел в стороне на табурет, словно отказываясь садиться за один стол со своими детьми, и алчно, полными ложками принялся глотать. Все тело его дрожало, до того он изголодался. Бюто, покачиваясь на стуле, не спеша доедал свой обед, насаживая на конец ножа и отправляя себе в рот кусочки сыра. Жадность старика занимала его, он следил глазами за его ложкой.

— Ишь ты, как освежились, так и аппетиту прибавилось, — съязвил он. — Только не вздумайте выкидывать такие штуки каждый день, — денег не хватит кормить вас.

Отец его глотал и глотал, с хриплым призвуком в горле, не произнося ни слова.

— Ах вы, штукарь этакий, полуночник! Уж не были ли вы, часом, у девок?.. То-то и поистощали, а?..

По-прежнему ни слова в ответ, то же упорное молчание, только громкие звуки проглатываемых ложек супа.

— Эй, вы! Я вам говорю, — крикнул Бюто с раздражением, — могли бы и уважить меня — ответить!

Фуан даже не оторвал от миски пристального и тусклого взгляда. Он, казалось, ничего не слышал, никою не видел вокруг, словно находился где-то далеко и хотел своим видом сказать, что он пришел сюда есть и что здесь только его желудок, но не сердце. Теперь он упорно скоблил ложкой дно миски, чтобы там ничего не осталось.

Лизу смягчил этот неутолимый голод. Она вмешалась в разговор:

— Оставь его, если он не отзывается.

— Только бы он не вздумал еще раз издеваться надо мной! — прорычал Бюто. — Один раз, так и быть. Но слышите, упрямый черт, пусть вам сегодняшняя история послужит уроком! Если вы еще попробуете надоедать мне, я оставлю вас подыхать с голода на большой дороге!

Фуан, доев суп, с трудом поднялся со стула. По-прежнему храня молчание, молчание могилы, казавшееся все более глубоким, он повернулся к супругам спиной и побрел под лестницу к своей кровати. Он свалился, не раздеваясь: усталость сразила его как молния, не вздохнув, он уснул в тот же миг свинцовым сном. Лиза пошла взглянуть на него и, вернувшись, сказала мужу, что отец-то, кажется, умер. Но Бюто только пожал плечами. Черта с два, умер! Этакие в подобном виде не умирают. Однако старик, верно, немало отмахал, если так его развезло. На следующий день супруги, войдя к Фуану, увидели, что он так и не шелохнулся. Настал вечер — он еще спал. Проснулся он только на второе утро, проспав тридцать шесть часов кряду.

— Ба, вот и вы! — усмехнулся Бюто. — А я-то уж думал, что оно так и дальше пойдет, — что вам уж не есть хлеба!

Старик не взглянул на него, ничего ему не ответил и, выйдя за дверь, сел у дороги, подышать свежим воздухом.

И с тех пор Фуан упорно продолжал вести себя таким образом. Казалось, он забыл о бумагах, которые ему отказывались вернуть, — по крайней мере, он больше не вспоминал о них, не искал их больше, словно стал к ним равнодушен, или, во всяком случае, примирился с их пропажей. Но он окончательно разошелся с семьей Бюто, он не нарушал молчания, словно замурованный в склепе. Никогда, ни при каких обстоятельствах, как бы это ни было нужно, он не обращался к ним. Жизнь их по-прежнему протекала совместно: он спал здесь, ел, видел их, находился бок о бок с ними с утра до вечера — и ни единого взгляда в их сторону, ни одного слова, обращенного к ним. Он был слеп и нем, как призрак, бродящий среди живых. Когда им надоело безуспешно обращаться к нему, они оставили упрямца в покое. Не только Бюто, но и Лиза перестала с ним разговаривать, на него смотрели, как на что-то вроде самодвижущегося стула и в конце концов даже забыли о его существовании. Лошадь и обе коровы значили в доме больше.

Одного лишь друга сохранил Фуан во всем доме: маленького, восьмилетнего Жюля. Четырехлетняя Лаура смотрела на старика жестким, подозрительным и враждебным взглядом родителей. Она вырывалась от него, казалось, что она осуждает этот лишний рот. Но Жюль охотно путался в ногах у деда. Он оставался последней живой связью между Фуаном и другими людьми. Когда необходимо было добиться от старика того или иного ответа, он исполнял обязанности посредника. Мать посылала его, потому что только для него одного старик нарушал молчание. Кроме того, мальчик, подобно маленькой служанке, помогал всеми заброшенному старику прибрать утром его постель, приносил ему его порцию супа, которую тот съедал у окна, держа миску на коленях: за стол он уже никогда не садился. Потом они вместе играли. Счастьем для Фуана было ходить с Жюлем гулять, вести его за руку, идти с ним долго, вперед и вперед. В эти дни он изливал все, что таил в своей душе, он рассказывал, рассказывал столько, что у мальчика голова шла кругом. Говорить ему было трудно, он разучился владеть языком с тех пор, как перестал им пользоваться. Но они прекрасно понимали друг друга и разговаривали часами, — этот косноязычный старик и мальчуган, у которого только и были в голове птичьи гнезда да ежевика. Фуан научил Жюля расставлять силки, сделал ему маленькую клетку для кузнечиков. Хрупкая детская ручонка в его дряхлой руке и долгие прогулки по пустынным дорогам родного края, где у него не было больше ни земли, ни родных, — вот все, что поддерживало старика и еще привязывало его к жизни.

В остальном же Фуан был как бы вычеркнут из списка живых. Бюто действовал от его имени, получая деньги и расписываясь за него под предлогом, что старик уже потерял рассудок. Рента в сто пятьдесят франков за проданный дом выплачивалась г-ном Байашем непосредственно ему. Неприятность вышла у Бюто только с Деломом: тот отказывался уплатить двести франков пенсии иначе, как выдав их на руки Фуану, почему и потребовал присутствия старика. Но не успел он обернуться, как Бюто заграбастал деньги. В итоге получалось триста пятьдесят франков. К этой сумме, жаловался Бюто плаксивым голосом, приходилось прибавлять еще столько же, да еще с излишком, но и этого якобы не хватало, чтобы прокормить старика. Он никогда не говорил о ценных бумагах отца: пока они лежат в надежном месте, а там видно будет. Что касается процентов, то они, по словам Бюто, целиком уходили на ежедневную выплату дядюшке Сосиссу пятнадцати су, согласно заключенному с ним договору о пожизненной выплате за покупку земли. Бюто рассказывал всем и каждому, что он не может отказаться от этого договора, так как по нему выплачено уже слишком много. Однако ходили слухи, что дядюшка Сосисс, напуганный угрозами Бюто, согласился расторгнуть договор, условившись вернуть ему половину полученной суммы — одну тысячу франков из двух; молчал же старый мошенник лишь из самолюбия, не позволявшего ему сознаться в том, что другому мошеннику удалось его провести. Нюх Бюто подсказывал ему, что Фуан умрет первый: дай ему щелчок — не встанет.

Прошел год. Фуан хотя и слабел с каждым днем, но все еще держался. То был уже не крепкий старый крестьянин, чисто выбритый, с аккуратными бачками, в новой куртке и черных брюках. От его исхудалого лица остался только длинный, костлявый нос, вытянутый по направлению к земле. С годами старик горбился все больше и теперь уже ходил, перегнувшись пополам, словно ему оставалось лишь кувырнуться вперед, чтобы упасть в могилу. Он едва ковылял, опираясь на две палки. Обросший длинной и грязной седой бородой, в жалких обносках, доставшихся ему от сына, запущенный и страшный, он напоминал одного из тех старых бродяг, которых сторонятся прохожие. И в глубине этого падения жадно цеплялся за жизнь только зверь, живущий в человеке. Вечно голодный, он алчно набрасывался на свою порцию супа, утаскивал даже тартинки Жюля, если мальчик не успевал, их спрятать. Поэтому старика урезывали в еде, пользовались даже его жадностью, чтобы не кормить досыта, под предлогом, что он от этого околеет. Бюто обвинял старика в том, что он пьянствовал в Замке вместе с Иисусом Христом. Так оно и было на самом деле. Этот когда-то суровый к себе, умеренный в пище крестьянин, живший хлебом и водой, пристрастился к пьянству, к мясу и водке, — настолько быстро перенимаются пороки, даже в том случае, если сын развращает отца. Вино исчезло в доме, — Лизе пришлось его запирать. Когда варили суп, у печки на часах ставили маленькую Лауру. После того как однажды старик выпил в долг у Лангеня чашку кофе, Лангеня и Макрона предупредили, чтобы они не рассчитывали на уплату, если будут отпускать старику в долг. Фуан по-прежнему хранил глубокое, трагическое молчание, но порой, когда его миска не была наполнена, когда со стола убирали вино, не налив ему рюмку, он в бессильной ярости неудовлетворенного аппетита устремлял на Бюто долгий, гневный взгляд.

— Ну что смотрите на меня? — говорил Бюто. — Уж не думаете ли вы, что я намерен откармливать дармоеда? Кто любит мясо, тот и отрабатывай его, обжора вы этакий!.. А? И не стыдно вам распутничать в ваши годы?

В свое время Фуан не вернулся к Деломам из упрямой гордости, уязвленный словами дочери; теперь же он дошел до того, что все терпел от супругов Бюто — вплоть до грубостей, даже тычков. О других своих детях он перестал и думать: он покорился судьбе, охваченный такой усталостью, что ему даже в голову не приходило уйти от Бюто, — ведь у других будет не лучше. Фанни при встречах демонстративно отворачивалась от него: она же поклялась никогда с ним первой не заговаривать. Иисус Христос не был столь злопамятен. Хоть он сначала и сердился на Фуана за скандал, с которым тот покинул Замок, но потом, желая позабавиться, до бесчувствия напоил старика у Лангеня и в таком виде проводил до двери Бюто. Произошло черт знает что: весь дом всполошился, Лизе пришлось вымыть на кухне пол, Бюто угрожал, что в следующий раз отправит отца ночевать в конюшню. Испуганный старик опасался с тех пор своего старшего сына до того, что даже набрался духу отказаться от предлагаемой ему выпивки. Часто встречал он и Пигалицу с ее гусями, когда, выйдя на улицу, присаживался у края дороги. Она останавливалась, обшаривала его своими узкими глазками, недолго беседовала с ним, между тем как позади нее гуси в ожидании поджимали лапы и вытягивали шеи. Но однажды утром Фуан заметил, что она украла у него платок, и с тех пор, едва завидев ее издали, он замахивался на нее палкой, отгоняя от себя. Она смеялась, натравливала на него гусей и убегала только тогда, когда какой-нибудь прохожий грозил отхлестать ее по щекам, если она не оставит деда в покое.

Все же Фуан еще мог ходить. Это было для него большим утешением, ибо, не утратив интереса к земле, он вновь и вновь отправлялся взглянуть на свои прежние участки, подобно тем еще сохранившим пыл молодости старикам, которых преследуют воспоминания об их бывших любовницах. Он медленно бродил по дорогам, еле волоча свои больные ноги. Порою, остановившись около какого-нибудь поля, он часами стоял перед ним, опираясь на обе свои палки, потом тащился к другому и, забывшись, снова простаивал возле него часами, похожий на выросшее здесь, но сухое от старости дерево. Его пустые глаза уже не различали ясно пшеницы, овса и ржи. Все смешивалось в его голове. Всплывали смутные воспоминания прошлого: этот участок в таком-то году дал такое-то количество зерна. Даже даты и цифры постепенно путались в его сознании. Одно ощущение ярко, неизгладимо жило в нем: земля, земля, к которой он так вожделел и которой обладал в полной мере, земля, которой в течение шестидесяти лет он отдавал свое тело, свое сердце, свою жизнь, — эта неблагодарная земля перешла в объятия другого и родит по-прежнему, не уделяя ему его доли! Глубокая скорбь овладела им при мысли, что земля не хочет его знать, что ему от нее ничего не досталось — ни единого су, ни единого куска хлеба, — что он умрет, сгниет в ней, а она, безразличная к его судьбе, сотворит из его старых костей молодую жизнь. Поистине, не стоило убивать себя непосильным трудом, чтобы нищим и беспомощным прийти к такому концу! Побродив вокруг прежних своих участков, он падал на кровать в таком изнеможении, что не слышно было даже его дыхания.

Но и этот последний интерес, привязывавший его к жизни, угасал по мере того, как он терял способность владеть ногами. Вскоре ему стало так трудно ходить, что он уже не отдалялся от деревни. В хорошую погоду у него было три-четыре излюбленных места для отдыха: балки перед кузницей Клу, мост через Эгру, каменная скамья близ школы. Он медленно странствовал от одного места к другому, делая метров по двести в час, волоча свои деревянные башмаки, как будто это были тяжелые телеги, сгорбленный, покачивавшийся, разбитый. Иногда он часами неподвижно просиживал на балке. Согнувшись, с открытыми глазами и отсутствующим взглядом, он впитывал в себя солнце. Прохожие не кланялись ему, потому что это была вещь. Даже трубка утомляла его, и он бросил курить, настолько она оттягивала ему челюсть, не говоря уже о том, каких усилий ему стоило набить и зажечь ее. Им владело одно-единственное желание не двигаться с места; при малейшем движении его пробирал озноб, несмотря на палящее полуденное солнце. Воля и власть умерли; наступило последнее падение, он превратился в старое, заброшенное животное, страдающее под гнетом прожитых лет. Впрочем, Фуан не жаловался: мысль о старой, отслужившей свой век лошади, которую убивают, чтобы она не ела бесполезно овса, эта мысль была привычна для него. От старика никакой пользы, один убыток. Он сам желал когда-то смерти своему отцу. Теперь, видя, как его дети, в свою очередь, желают ему смерти, он не чувствовал ни удивления, ни горя: это было в порядке вещей. Бывало, какой-нибудь сосед спросит:

— Ну, как, дядя Фуан, все еще скрипите?

— Да, — ворчал он, — не короткое, видно, дело подохнуть. А по мне бы поскорей.

И он говорил правду, со стоической покорностью крестьянина, принимающего, зовущего смерть, когда он наг и земля ожидает его.

На долю Фуана выпало еще одно испытание: Жюль изменил ему под влиянием маленькой Лауры. Девочка, казалось, ревновала брата, когда видела его вместе с дедом. Какой он надоедливый, этот старик! То ли дело играть вдвоем! И если брат не следовал за ней, она уводила его, вешалась к нему на шею. Она была так мила с братом, что мальчик постепенно забывал обязанности участливой служанки, которые выполнял по отношению к старику. Мало-помалу она совершенно привязала Жюля к себе, совсем как женщина, задавшаяся целью одержать в этом победу.

Однажды вечером Фуан ждал Жюля у дверей школы; он был очень утомлен и рассчитывал, что мальчик ему поможет подняться по склону холма. Но вместе с Жюлем вышла Лаура. Видя, что старик ищет дрожащей рукой руку мальчика, она рассмеялась недобрым смехом.

— Вот еще надоеда! Да брось ты его!

И, обернувшись к остальным ребятишкам, крикнула:

— Видали, мямля какая, — то-то ему и надоедают! Посыпались насмешки.

Жюль покраснел, ему захотелось выказать твердость мужчины: одним прыжком освободившись от старика, он крикнул в лицо своему старому спутнику слово, оброненное сестрой:

— Надоеда!

Ошеломленный, с отуманенными от слез глазами, Фуан покачнулся: словно земля ушла у него из-под ног вместе с этой вырвавшейся детской ручонкой. Смех вокруг становился громче. И Лаура заставила Жюля проплясать вокруг старика, напевая на мотив детской песенки:

— Упадет — не упадет… В угол тот, кто подберет…

Фуан чуть не потерял сознание. Лишь через два часа он с трудом добрался до дому, — его обессиленные ноги подкашивались. И это был конец: мальчик больше не приносил ему супа и не прибирал его постели, — соломенный тюфяк не взбивали по целым месяцам. Разговаривать ему было уже не с кем он замкнулся в абсолютном молчании, одиночество его стало еще полнее, еще совершеннее. Ни слова ни с кем, ни о чем.

III

Зимние работы приближались к концу. Жан только что приехал со своим плугом на корнайское поле, где ему оставалось еще часа на два работы. Холодный и темный февральский день уже клонился к вечеру. Жан хотел засеять часть поля разновидностью шотландской пшеницы, — эту пробу посоветовал ему сделать его бывший хозяин Урдекен, обещав ему даже несколько гектолитров семян.

Первым делом Жан провел борозду на том месте, которое он отмежевал накануне, и, нажимая на рукоятки плуга, чтобы лемех глубже уходил в землю, стал понукать лошадь резким окриком:

— Но, но, пошевеливайся!

Глинистая почва так затвердела от проливных дождей, перемежавшихся с ясной солнечной погодой, что плуг с трудом отделял пласты земли, которую он разрезал. Было слышно, как комья земли задевают за железо, перевертываясь дерном вниз, зарывая навоз, покрывший поле толстым слоем. Иногда плуг натыкался на камень.

Жан, вытянув руки на плуге, следил за тем, чтобы борозды получались прямые, как будто их провели по веревочке; лошадь же плелась, низко понурив голову и глубоко увязая копытами в пашне, и движения ее были однообразны и непрерывны. Когда на лемех налипали комья грязи и травы, Жан встряхивал плуг, ударял по нему обоими кулаками, и плуг снова скользил дальше, оставляя позади себя осыпающуюся, словно живую, жирную и взрытую до нутра землю.

Жан дошел до конца борозды, повернул и начал другую. Вскоре крепкий, душистый дурман, поднимавшийся от всей этой развороченной земли с ее влажными ямками, в которых набухают ростки, захватил и опьянил пахаря. Его тяжелая походка, неподвижная устремленность взгляда усиливали это состояние. Никогда он не сделается настоящим крестьянином! Эта земля не была его стихией. Он всегда оставался городским рабочим, солдатом, принимавшим участие в итальянской кампании, и то, чего крестьяне не видели и не ощущали, он видел и ощущал, — эту великую печаль мирной равнины, могучее дыхание земли, палимой солнцем или орошаемой дождем. Он всегда думал о деревенском уединении. Но как глупы были его мечты о том, что, бросив ружье и рубанок и взяв в руки плуг, он обретет вожделенный покой! Пусть на земле царит тишина, пусть земля эта будет желанной для тех, кто ее любит, — поселения, прилепившиеся к ней, как гнезда паразитов, с людьми-насекомыми, питающимися ее плотью, все равно опоганят и отравят ее. Он не помнил, чтобы страдал когда-нибудь сильнее, чем со времени своего уже давнего переезда в Бордери.

Жан немного приподнял рукоятку плуга, чтобы облегчить его ход; малейшее искривление борозды его раздражало. Он повернулся, снова приналег на плуг и погнал лошадь:

— Но, но, пошевеливайся!

Да, сколько невзгод пережил он за эти десять лет! Как долго ждал он Франсуазу! А потом — война с Бюто. Ни одного дня не обходилось без каких-нибудь гадостей. Но теперь ведь Франсуаза с ним, они женаты уже два года. Был ли он по-настоящему счастлив? Он-то любил ее всегда, но он понял, что она не любила его так горячо, всем своим существом, как он того желал. Они жили в полном согласии, хозяйство шло на лад, работа кипела, накапливались сбережения. Но все это было не то; держа ее ночью в объятиях, он чувствовал, что она холодна, далека от него и занята другими мыслями. Уже пять месяцев она была беременна ребенком, одним из тех, которые, будучи зачатыми без радости, доставляют матери одни мучения. Ее беременность даже не сблизила их. Жан весь был проникнут чувством, которое его охватило в тот вечер, когда они поселились в своем доме, чувством, что он жене чужой. Он человек из иных мест, выросший не здесь, а неведомо где; у него иной склад мыслей, чем у жителей Рони, он, казалось ей, сложен совершенно по иному образцу, и близость с ним невозможна, хотя он и сделал ее беременной. Как-то раз в субботу, уже после свадьбы, Франсуаза была настолько возмущена супругами Бюто, что принесла из Клуа лист гербовой бумаги, намереваясь написать завещание и все оставить своему мужу, так как она узнала, что дом и земля опять вернутся ее сестре, если она умрет прежде, чем у нее родится ребенок, — разделу подлежат только деньги и движимость. Но она ничего не объяснила ему на этот счет и, вероятно, передумала, так как листок бумаги так и остался у нее в комоде неисписанным. Втайне он очень этим огорчился, — не потому, что был материально заинтересован, а просто потому, что видел в этом недостаточную привязанность с ее стороны. Да и к тому же теперь, когда должен родиться ребенок, на что нужно это завещание? Но все-таки каждый раз, когда он открывал ящик комода и ему попадался на глаза чистый листок гербовой бумаги, теперь уже никому не нужный, у него снова щемило сердце…

Жан остановился, дал отдышаться лошади и стряхнул с себя дурман, вдыхая ледяной воздух. Долгим взглядом окинул он пустынный горизонт, бесконечную равнину, среди которой виднелись другие пахари, идущие за своей упряжкой. Там, далеко-далеко, силуэты их терялись под серым куполом неба. Он очень удивился, узнав Фуана, который брел по новой дороге из Рони, очевидно, одержимый каким-то воспоминанием, потребностью снова повидать хоть часть поля. Потом Жан опустил голову и на минуту погрузился в созерцание вспаханной борозды и развороченной у его ног земли, — в глубине она была желтой и крепкой и, перевернутая дерном вниз, словно обращала к свету свое помолодевшее тело, а жирный слой навоза под нею расстилался ложем плодородия. Мысли его путались все больше и больше: странным казалось, почему это надо до такой степени разворотить землю, чтобы есть хлеб, было тоскливо от того, что его не любит Франсуаза. Еще более неопределенными были его думы о том существе, которое постепенно росло, которому предстояло скоро родиться, думы о работе, которую он совершал и которая не приносила ему счастья. Он опять взялся за плуг, крикнув гортанным голосом:

— Но, но, пошевеливайся!

Жан кончал свою пахоту, когда у края поля остановился Делом, возвращавшийся с соседней фермы.

— Послушайте, Капрал, вы слыхали новость?.. Говорят, что; будет война.

Жан бросил плуг, приподнялся, изумленный и пораженный в самое сердце.

— Война? Как так?

— Ну, да, с пруссаками, — по крайней мере, мне так сказали. Об этом пишут в газетах.

Глаза Жана уставились в одну точку. Он снова видел перед собой Италию, происходившие там сражения, эту бойню, в которой он так счастливо уцелел, не получив ни одного ранения. Как страстно мечтал он в то время о мирной жизни в своем углу! И вдруг это известие, напоминание о войне, услышанное из уст случайного прохожего, зажгло его кровь.

— Что ж! Пусть только пруссаки попробуют нам гадить, мы им не позволим издеваться над нами.

Делом был другого мнения. Он покачал головой и заявил, что для деревень будет сущей погибелью, если снова появятся казаки, как после Наполеона. Драться не к чему, — лучше прийти к соглашению.

— Это я говорю о других. Я ведь заплатил господину Байашу, и, что бы ни случилось, Ненесс, который завтра тянет — жребий, все равно не пойдет на войну.

— Конечно, — сказал Жан, успокоившись. — Так же, как и я, — с меня теперь взятки гладки, я женат, и мне дела нет до того, что кто-то там будет драться с пруссаками… Ну, что ж, им хорошенько всыпят — и конец!

— Прощайте, Капрал! — Прощайте!

Делом ушел. Потом он снова остановился и сообщил еще кому-то свою новость, потом в третий раз, и угроза близкой войны облетела Бос, над которой в великой скорби нависло пепельно-серое небо.

Жан, окончив работу, решил пойти за обещанными семенами. Он распряг лошадь, оставил плуг в конце пашни и сел на лошадь верхом. Покидая поле, он вспомнил о Фуане, поискал его, но не нашел. Наверное, он спрятался от холода за скирдом соломы, оставшейся на полях Бюто.

Приехав в Бордери, Жан привязал лошадь и крикнул, но напрасно: никто не откликнулся, — вероятно, все работали в поле. Он вошел в кухню. Там никого не было. Он ударил кулаком по столу. Тогда откуда-то из погреба, где хранились молочные продукты, раздался голос Жаклины. В погреб спускались через люк, находившийся у самой лестницы, в очень нескладном месте, так что всегда можно было опасаться, как бы кто-нибудь не свалился туда.

— Ау! Кто там?

Он присел на верхней ступеньке крутой короткой лестницы, и она сразу узнала его голос.

— Э, да это Капрал!

Он тоже заметил ее в полумраке погреба, слабо освещенного через небольшую отдушину. Жаклина возилась там с молоком, обставленная кринками икувшинами, из которых капля по капле в маленькое корыто стекала сыворотка; она засучила рукава до самых подмышек, обнажив руки, белые от сливок.

— Спускайся сюда! Или ты меня боишься?

Она говорила ему «ты», как прежде, и смеялась завлекающим смехом. Но он смутился и не двигался с места.

— Я зашел за семенами, хозяин обещал мне дать их…

— Да, да, я знаю. Погоди, я сейчас поднимусь.

Когда она выбралась на свет, она показалась ему такой свежей, от нее так хорошо пахло молоком, и голые руки ее были так белы! Она смотрела на него своими красивыми порочными глазами и наконец спросила шутливым тоном:

— Что же ты меня не целуешь? Если человек женат, это не значит, что он должен быть нелюбезным.

Он поцеловал ее, громко чмокнув в обе щеки, как бы желая этим показать, что целует ее чисто по-дружески. Но она смущала его, на него нахлынули воспоминания, и дрожь пробежала по всему его телу. Никогда не чувствовал он ничего подобного по отношению к своей горячо любимой жене.

— Ну, идем, — проговорила Жаклина. — Я покажу тебе семена. Представь себе, что даже и прислуги нет, она на рынке.

Она прошла на другую половину двора, в амбар и свернула за груду наваленных мешков; тут у самой стены, в огороженном досками месте, кучей лежало зерно. Жан шел за ней, тяжело дыша, взволнованный тем, что находится с ней наедине в таком укромном месте. Он тотчас же сделал вид, что очень интересуется зерном, этой прекрасной шотландской пшеницей.

— О, какое крупное зерно!

Но она, воркуя своим грудным голосом, быстро заговорила об интересовавшем ее предмете:

— Жена твоя беременна?.. Вы, стало быть, живете друг с другом, а?.. Ну, скажи, как с ней-то идет? Так же складно, как со мной?..

Он густо покраснел, к большому ее удовольствию, — она была в восторге, что сумела так его ошарашить. Но какая-то неожиданная мысль, по-видимому, омрачила ее.

— Знаешь, у меня много всяких неприятностей. К счастью, теперь уже все прошло, и я благополучно выкарабкалась из всего этого.

Действительно, как-то раз вечером в Бордери к Урдекену неожиданно приехал его сын Леон, свалившись, словно снег на голову. Капитан не показывался в доме отца уже много лет; он приехал разузнать о домашних делах и с первого же дня, как только узнал, что Жаклина занимает комнату его матери, понял все. На мгновение она затрепетала, потому что лелеяла честолюбивую мечту женить на себе хозяина и унаследовать всю ферму. Но капитан затеял старую игру и просчитался: он думал, что поссорит Жаклину с отцом, если тот застанет ее с ним в постели. Затея оказалась слишком нехитрой. Она разыграла из себя оскорбленную добродетель, кричала, плакала, заявила Урдекену, что уйдет с фермы, раз ее больше не уважают в доме. Между обоими мужчинами произошла жесточайшая сцена. Сын попытался открыть глаза отцу, но только ухудшил дело. Через два часа после этого капитан уехал, крикнув отцу с порога, что предпочитает все потерять и если когда-нибудь вернется, то только для того, чтобы вышвырнуть эту паскуду.

Жаклина торжествовала, но при этом она ошиблась, думая, что может пойти на какой угодно риск. Она дала понять Урдекену, что после таких неприятностей, о которых слухи пойдут по всей округе, она может у него остаться, только если он на ней женится. Она даже принялась было собирать свои вещи. Но фермер, еще весь взбудораженный разрывом с сыном, а к тому же еще и злой от тайного сознания своей неправоты, закатил ей несколько таких пощечин, что чуть не убил ее. Она перестала говорить о своем уходе с фермы, поняв, что слишком поторопилась. Впрочем, теперь она была полновластной хозяйкой в доме, не скрываясь, спала в спальне, ела вместе с хозяином отдельно от других, распоряжалась, проверяла счета; у нее хранились ключи от кассы, и держала она себя так деспотично, что он советовался с ней, прежде чем принять то или иное решение. Он же опустился, сильно постарел, и она надеялась сломить его последнее сопротивление и принудить к браку, когда он будет окончательно изнурен. Воспользовавшись тем, что он поклялся отказать сыну в наследстве, она старалась склонить его написать завещание в ее пользу. Она воображала, что ферма уже принадлежит ей, потому что как-то раз ночью, лежа в постели, она вырвала у него такое обещание.

— Ты понимаешь, что не ради его прекрасных глаз я до одури забавляю его вот уже несколько лет!

Жан не мог удержаться от смеха. Беседуя с ним, она машинально погрузила свои голые руки в закрома с зерном; она то зарывала, то вынимала их оттуда, и мельчайшая пыль точно пудрой покрыла ее кожу. Он смотрел на эту игру и задал вслух вопрос, о котором пожалел:

— Ну, а как дела с Троном? Идут на лад?

Она нисколько не обиделась, а заговорила просто, как со старым приятелем:

— Ах, да, я его очень люблю, этого увальня. Но, правду сказать, разума в нем немного! А уж и ревнив до чего! Какие он мне устраивает скандалы! Он терпит только хозяина, да и то не очень… Мне сдается, что он подслушивает ночью, спим ли мы.

Жан опять развеселился. Но она говорила серьезно, без смеха; втайне она побаивалась этого великана, угрюмого и лживого, как все першеронцы. Судя по ее словам, он обещал задушить ее, если она будет его обманывать. И хотя она любила его за рослую фигуру, она все же дрожала в его присутствии: он мог раздавить ее одним пальцем.

Тут она кокетливо пожала плечами, точно желая сказать, что сумела и не с такими разделаться, и, улыбнувшись, продолжала:

— Знаешь, Капрал, ведь с тобой-то было лучше! Помнишь, в каком согласии мы жили с тобой?

И, не сводя с него своих влекущих глаз, она опять начала зарывать руки в зерно. Почувствовав себя снова в ее власти, он забыл об отъезде с фермы, о своей женитьбе, о будущем ребенке. Он схватил ее за кисти рук, погрузив свои руки в зерно, и стал гладить ее, все выше и выше, проводя пальцами по ее бархатистой от муки коже, касаясь ее детской груди, погрубевшей от частого прикосновения мужчин. Именно этого она и желала с той минуты, как заметила его на лестнице. Ей хотелось возврата его былой нежности. Отчасти ее побуждало злорадное удовольствие отбить его у другой женщины, его законной жены. Он уже схватил ее и опрокинул на кучу зерна; она почти лишилась чувств и тихо шептала ласковые слова. Но вдруг из-за груды мешков появилась высокая тощая фигура пастуха Суласа. Он сильно кашлял и отплевывался. Жаклина сразу вскочила, а Жан, тяжело дыша, пробормотал:

— Ну, ладно!.. Так я приду и заберу пять гектолитров… Вот так крупное зерно! Да! Очень крупное!

Она в бешенстве смотрела на спину пастуха, который все не уходил, и, стиснув зубы, проворчала:

— Наконец, это слишком! Он торчит и досаждает мне даже тогда, когда я думаю, что никого нет. Уж я тебя выставлю!..

Жан, остыв, поторопился выйти из амбара. Он отвязал лошадь и стоял на дворе, несмотря на то, что Жаклина делала ему знаки, — она предпочла бы спрятать его в спальне, чем отказать ему в его желании.

Но он хотел поскорее убраться и повторил, что приедет завтра. Он вышел, ведя лошадь под уздцы. Сулас поджидал его у ворот и сказал ему:

— Значит, честности не существует? Ты тоже возвращаешься сюда? Окажи ей в таком случае услугу: скажи, чтобы она молчала, не то я заговорю. Ох, уж и будет кутерьма, вот увидишь!..

Но Жан пошел дальше, сделав резкое движение и не желая ни во что вмешиваться. Он горел от стыда, раздосадованный тем, чего чуть было не сделал. Он думал, что горячо любит Франсуазу, а между тем она никогда не вызывала в нем такой бешеной страсти. Неужели же он любит Жаклину больше? Или эта распутная девка так распалила его, что он забыть ее не может? В нем пробуждалось все прошлое, он злился на себя, чувствуя, что завтра опять вернется к ней, несмотря на все свое возмущение. Дрожа всем телом, он вскочил на лошадь и галопом помчался в Ронь.

Как раз в это время, после полудня, Франсуаза решила накосить для коров охапку люцерны. Это была ее обычная обязанность, и она собралась в поле, надеясь встретить там своего мужа. Она старалась не ходить туда одна, потому что боялась встретиться с Бюто и с Лизой, которые злобствовали из-за того, что не были уже единственными хозяевами поля, и все время искали повода для столкновений. Франсуаза захватила с собою косу; траву она рассчитывала привезти домой на лошади. Но когда она пришла к корнайскому полю, Жана там, к ее удивлению, не оказалось, однако плуг его был на пашне, — куда же он мог деваться? Еще больше она взволновалась, когда заметила Бюто и Лизу, которые энергично жестикулировали с самым свирепым видом. Очевидно, они только что остановились, возвращаясь из соседней деревни, разодетые по-праздничному, с пустыми руками. Сперва она хотела повернуть обратно, но затем рассердилась на себя за свое малодушие. Имела же она право ходить по собственному полю! И она пошла дальше, с косой на плече.

Надо признаться, что при каждой встрече с Бюто, особенно если он бывал один, Франсуаза чувствовала сильное волнение. Вот уже два года, как она не обращалась к нему ни с единым словом, но всегда при виде его ее всю переворачивало, — может быть, от гнева, а может быть, и по какой-нибудь другой причине. Много раз она видела его издали, когда, как сегодня, шла за люцерной. Он несколько раз поворачивал голову в ее сторону и посматривал на нее своими серыми, в желтоватых крапинках глазами. Ее охватывала мелкая дрожь; несмотря на все свои усилия, она невольно начинала торопиться, тогда как он замедлял шаги; и когда они оказывались рядом, их взоры на секунду встречались, а пройдя мимо него, она чувствовала смущение, уверенная, что он смотрит ей вслед. Она как бы каменела и едва могла идти. В последнюю их встречу она была так встревожена, что хотела свернуть с дороги в люцерну, но ей помешал ее огромный живот, и она растянулась во весь рост. А он так и прыснул со смеху.

Вечером Бюто со злорадным чувством рассказал Лизе о том, как шлепнулась ее сестра, и в глазах у обоих блеснула одна и та же мысль: если эта дрянь умрет вместе с младенцем, мужу ничего не достанется, — земля и дом снова будут принадлежать им. Они знали со слов Большухи о завещании, которое сестра так и не собралась написать и которое со времени ее беременности оказывалось уже ненужным. Но ведь им всегда не везло; нечего и думать о том, чтобы судьба избавила их от Франсуазы и ее младенца. Ложась спать, они часто говорили об этом, просто так, чтобы поболтать, — разговор о смерти никого не убивает. Хорошо бы все устроилось, если бы Франсуаза умерла! Это действительно было бы проявлением божьей справедливости! Лиза, отравленная своей ненавистью, в конце концов заявила, что сестра ей больше не сестра. Она сама положила бы ее голову на плаху, если бы от этого зависело их возвращение домой, откуда их так подло выгнала эта дрянь. Бюто не выказал себя таким жадным и заметил, что достаточно будет уже и того, если младенец подохнет, не родившись. Его особенно сердила эта беременность: рождение ребенка положило бы конец их упрямой надежде возвратить добро. Когда они вместе легли в постель, Лиза задула свечу, многозначительно рассмеялась и сказала, что младенцы, которые еще не появились на свет, могут и не появиться. В ночной тьме воцарилась тишина, Наконец Бюто спросил, что означают ее слова. Прижавшись к нему и приложив губы к его уху, она призналась: в прошлом месяце она с огорчением заметила, что снова забеременела; тогда она, не предупреждая его, отправилась к старухе Сапен, знахарке из Маньрли. Снова беременна! Спасибо! Сапен очень просто поправила все с помощью иглы. Он слушал, не выражая ни одобрения, ни порицания. По-видимому, он был доволен, потому что, смеясь, сказал, что Лизе следовало бы воспользоваться иглой и для Франсуазы. Жена его тоже оживилась, крепко обняла супруга и шепнула ему, что Сапен научила ее еще другому способу! О, очень смешному!.. В чем он состоит?.. А вот в чем. То, что сделал один мужчина, другой может уничтожить, — нужно только овладеть женщиной и в это время начертить у нее на животе три креста, читая «богородицу» навыворот. Если в. животе имеется младенец, он улетучится, как ветер. Бюто захлебнулся от смеха. Они пробовали было усомниться, но старинные суеверия глубоко проникли в их плоть и кровь. Они затрепетали: кто не знал, что старуха из Маньоли обратила корову в ласку и воскресила мертвого? Раз она это утверждает, значит, так оно и есть. Наконец Лиза, ластясь к мужу, попросила, чтобы он испытал над ней «богородицу» навыворот и три крестных знамения, желая убедиться, что она ничего не будет чувствовать. Не к чему! Достаточно иглы! Вот на Франсуазе испробовать — это другое дело. Он рассмеялся. Разве он мог себе позволить? А почему бы и нет, если он уже раз обладал ею?.. Неправда! Теперь ему приходилось защищаться, жена из ревности вцепилась ногтями в его тело. Супруги заснули в объятиях друг друга.

С тех пор они не могли отделаться от мысли о будущем ребенке, который отнимает у них навсегда дом и землю. Встречая младшую сестру, они сразу же смотрели на ее живот. Когда они видели, как она идет по дороге, они немедленно измеряли ее взглядом, убеждаясь, что живот ее все растет и скоро будет уже поздно.

— Ах, черт! — заорал Бюто, вернувшись на работу и рассматривая поле. — Вор отхватил у нас порядочный кусок. Да что тут говорить: вот где граница!

Франсуаза продолжала приближаться тем же спокойным шагом, стараясь скрыть свой страх. Она поняла по раздраженному виду Бюто и Лизы, что Жан заехал плугом на их полосу. Это было вечным предметом раздора, — месяца не проходило без того, чтобы они не сталкивались друг с другом по поводу границы. Кончить это можно было только бранью, дракой или судебным разбирательством.

— Ты понимаешь, — негодовал он, повышая голос, — вы забрались на чужой участок, я могу вас выставить!

Но молодая женщина, не повернув головы, пошла по своему полю, засеянному люцерной.

— Тебе говорят! — закричала вне себя Лиза. — Иди, взгляни на межу, если ты думаешь, что мы врем… Нужно определить убытки!..

Сестра молчала, нарочно подчеркивая этим свое презрение. Лиза потеряла всякое чувство меры и начала наступать на нее с кулаками.

— Отвечай, говорят тебе!.. Смеешься ты, что ли, над нами?! Я старшая, ты должна меня почитать! Я заставлю тебя на коленях просить прощения за все гадости, которые ты мне сделала!..

Она встала перед ней, обуреваемая злобой, ослепленная вскипевшей в ней кровью:

— На колени, на колени, шлюха!

Франсуаза молчала и так же, как при своем водворении в доме, плюнула ей в лицо. Лиза завопила. Тогда вмешался Бюто и с силою ее отстранил:

— Оставь, это мое дело.

Вот и хорошо, пусть он действует! Пусть мучает ее, переломит ей позвоночник, как гнилое дерево, пусть сделает из нее месиво для собак, пусть воспользуется ею, как потаскухой, — она не будет ему препятствовать! Она еще и поможет! Лиза выпрямилась и начала сторожить, чтобы никто не помешал Бюто. Вокруг расстилалась беспредельная, серая равнина; небо было мрачно, кругом ни души.

— Ну, иди! Никого нет!

Бюто шел прямо к Франсуазе; видя его суровое лицо и напряженные руки, она решила, что он собирается ее избить. Она дрожала, но не выпускала косы. Бюто уже схватил косу за рукоятку, вырвал ее из рук Франсуазы и швырнул на траву. Желая ускользнуть от него, уйти, она стала пятиться, зашла в соседнее поле и направилась к стогу, надеясь воспользоваться им как прикрытием. Бюто постепенно расставлял руки; он не спешил и, казалось, тоже хотел загнать ее в стог. От сдержанного смеха рот его растянулся так, что обнажились десны. И вдруг она поняла, что он не собирается ее бить. Нет! Он хотел совсем другого, того, в чем она ему так долго отказывала. И вот она, такая храбрая, клявшаяся когда-то, что он никогда ничего от нее не добьется, задрожала еще сильнее, чувствуя, что силы покидают ее. А ведь теперь она уже не девчонка-в день св. Михаила ей минуло двадцать три года, — теперь она уже настоящая женщина, с алым ртом и глазами большими, как экю. Ее охватила сладкая истома, и все тело ее оцепенело.

Бюто продолжал наступать, заставляя ее пятиться, и, наконец, заговорил тихо и горячо:

— Ты ведь знаешь, что между нами не все кончено, я хочу тебя и буду обладать тобой!

Ему удалось припереть ее к стогу, схватить за плечи и опрокинуть. Но в этот момент она безотчетно, по давней привычке к сопротивлению, начала обороняться.

— Дура, раз уж ты беременна, ты теперь ничем не рискуешь!.. — продолжал Бюто, сторонясь, так как она отпихивала его ногами. — Уж наверняка я не прибавлю тебе второго!

Она зарыдала. Это был предел. Больше она уже не оборонялась, но руки ее были сплетены, ноги дергались в конвульсиях от нервного напряжения. Он не мог овладеть ею. При каждой новой попытке его отбрасывало в сторону. Он озверел от гнева и обернулся к жене.

— Ну, ты, бездельница, чего смотришь?.. Помогай мне, держи ее за ноги, если ты хочешь, чтобы я сделал что следует!..

Лиза по-прежнему стояла неподвижно в нескольких метрах от них, всматривалась то в одну, то в другую точку горизонта; ни один мускул на ее лице не дрогнул за это время. Услышав зов мужа, она, не колеблясь, подошла, схватила Франсуазу за левую ногу, отодвинула ее в сторону и села на нее, как будто хотела раздавить. Франсуаза, пригвожденная к земле, отдалась в состоянии прострации, с закрытыми глазами. Однако она сохранила сознание и, когда Бюто овладел ею, почувствовала острый приступ блаженства. Она крепко сжала его руками, так, что чуть не задушила, и испустила продолжительный крик, перепугав пролетавших ворон. Из-за стога показалось бледное лицо старого Фуана, который зарылся в солому, ища защиты от холода. Он все видел и, очевидно, тоже перепугался, так как снова зарылся в стог.

Бюто встал. Лиза пристально смотрела на него. Она была озабочена только одним: сделал ли он так, как следовало. Но в своем порыве он забыл все — и крестные знамения и «богородицу» навыворот. Лиза остолбенела, она была вне себя. Так что же, он делал это для удовольствия?..

Но Франсуаза не дала ей времени для объяснений с мужем. Один момент она оставалась лежать, распростертая на земле, как бы изнемогая от пережитой радости любви, неведомой ей до сих пор. Внезапно ей открылась истина: она любила Бюто, любила всегда, никогда не будет любить никого другого. Это открытие преисполнило ее стыдом. Она вознегодовала на самое себя, возмущенная нарушением всех своих понятий о справедливости. Ведь этот человек вовсе не принадлежал ей, он был мужем сестры, которую она ненавидела, единственным мужчиной, связь с которым с ее стороны была подлостью. И она только что позволила ему все и обнимала его так крепко, что у него не могло быть сомнений в том, что она принадлежит ему.

Она вскочила, ошеломленная, растерянная, и принялась изливать свое горе в бессвязных словах:

— Сволочи! Мерзавцы!.. Оба вы сволочи и мерзавцы!.. Вы меня погубили… Даже таких, которые меньше вашего сделали, посылают на гильотину!.. Я расскажу все Жану, подлые негодяи!.. Он сумеет с вами рассчитаться!..

Бюто насмешливо пожал плечами, довольный, что добился своего:

— Брось! Ты же умирала от удовольствия, я чувствовал, как ты дрыгала ногами! Мы это дело еще повторим!

Эта насмешка окончательно доконала Лизу; весь поднимавшийся в ней против мужа гнев обрушился на младшую сестру:

— Верно, шлюха! Я сама видела! Ты его обняла, принудила! Подумать только, все мои несчастия исходят от тебя!.. Осмелься теперь повторить; что ты не развратничала с моим мужем! Да, да, сейчас же, на другой день после свадьбы, когда я тебе еще сопли утирала!

Ревность ее разгорелась особенно после того, как она поняла, что сестра испытала удовольствие. Это относилось главным образом не к самому акту, а больше ко всему тому, чем сестра досадила ей в жизни. Если бы эта женщина, вышедшая из одной с ней утробы, не родилась на свет, ей не пришлось бы ничем делиться. Она проклинала сестру за то, что та была моложе ее, свежее, привлекательнее.

— Лжешь! — закричала Франсуаза. — Отлично знаешь, что лжешь!

— Ах, я лгу? Так, может быть, это не ты хотела его и преследовала его до самого погреба?

— Я! Я! И сейчас тоже я?.. Ты, как корова, навалилась на меня! Ты мне чуть ногу не сломала! Черт тебя знает, просто ли ты мерзавка или же ты хочешь убить меня, стерва!..

Лиза ответила ей пощечиной. Это взбесило Франсуазу, она накинулась на Лизу. Бюто ухмылялся, заложив руки в карманы, и не вступал в их потасовку, точь-в-точь, как горделивый петух, из-за которого подрались две курицы. И бой продолжался, яростный, ожесточенный. Чепчики их полетели прочь, тела были в синяках; каждая старалась нанести удар другой в самое уязвимое, опасное для жизни место. Продолжая драку, женщины снова оказались на поле с люцерной. Франсуаза вцепилась ногтями Лизе в шею. Лиза завопила, увидев кровь, и ею овладело ясно осознанное желание убить сестру. Она заметила слева от нее косу, лежавшую на кусте, репейника острием кверху.

Все произошло мгновенно, как молния. Лиза что было силы набросилась на Франсуазу. Несчастная споткнулась, опрокинулась и с ужасным криком упала в левую, сторону. Коса вонзилась ей в бок.

— Черт возьми, ах, черт возьми!.. — пробормотал Бюто.

Этим все кончилось. Достаточно было одной секунды, чтобы свершилось непоправимое. Лиза с восторгом увидела; что ее желания осуществились. Она смотрела на продырявленное платье, обильно залитое кровью. Должно быть, железо достигло младенца, если кровь текла так сильно!

За стогом вновь показалось бледное лицо старика Фуана. Он видел, что произошло, и моргал своими мутными глазами.

Франсуаза уже не двигалась. Подошедший к ней Бюто не решался до нее дотронуться. Пронеслось дуновение ветра и пронизало его холодом до мозга костей. Бюто охватил невыразимый ужас. Волосы на нем встали дыбом.

— Она мертва! Бежим, черт подери!

Он схватил Лизу за руку, и они понеслись вдоль пустынной дороги. Низкое, мрачное небо нависло над самой их головой. Топот их ног отдавался в ушах с такой силой, как будто целая толпа бросилась за ними в погоню. И они бежали по безлюдной, открытой равнине: он — с надувшейся блузой, она — с растрепанными волосами, с чепчиком в руке. Оба повторяли все те же слова, ворча, как затравленные звери:

— Умерла, умерла! Умерла, черт возьми!..

Они бежали все быстрее и быстрее; уже не было больше связных фраз, они машинально бормотали в такт своим шагам, своему дыханию, и в их бормотании еще можно было разобрать:

— Умерла, черт возьми! Умерла, черт возьми!.. Они исчезли.

Вскоре на лошади приехал Жан. Горе его было огромно.

— Что такое? Что случилось?..

Франсуаза подняла веки, но по-прежнему лежала неподвижно. Она обвела его долгим взглядом своих страдальческих глаз и ничего не ответила, словно была уже очень далека от него и думала совсем о другом.

— Ты ранена? Ты в крови?.. Ответь, умоляю тебя!.. Вы были при этом? Что произошло? — обратился он к подошедшему Фуану.

— Я пошла за травой… Упала на косу… Все кончено!

Ее глаза искали глаза Фуана. Ему она говорила совсем другое, то, что должны были знать только родные. Старик, хотя у него и помутился рассудок, казалось, понял и повторял:

— Да, да. Она упала и поранилась. Я был при этом, я видел.

Пришлось бежать в Ронь, за носилками. По дороге Франсуаза снова потеряла сознание. Думали, что ее не доставят до дому живой.

IV

На другой день было воскресенье. Парни из Рони отправились в Клуа на жеребьевку. Когда к вечеру прибежали Большуха и Фрима и с бесконечными предосторожностями раздели и уложили Франсуазу в постель, откуда-то издали послышалась барабанная дробь, которая в печальных сумерках звучала погребальным звоном для бедного люда.

Жан, совершенно убитый, отправился на поиски доктора. Около церкви он встретил ветеринарного врача Патуара, который пришел посмотреть лошадь дяди Сосисса. Жан энергично упрашивал Патуара пойти взглянуть на раненую, но тот не соглашался. А увидев ужасную рану, ветеринар решительно отказался ее лечить. К чему? Сделать ничего нельзя.

Когда двумя часами позже Жан привел г-на Финэ, тот сказал то же самое. Наркотическое средство несколько смягчит агонию. Пятимесячная беременность сильно осложняет дело; чувствовалось, как шевелится ребенок, умирая из-за смерти матери в этом чреве, пораженном в своем плодородии. Перед уходом доктор попытался сделать перевязку и обещал прийти на другой день, сказав, что несчастная не переживет ночи. Тем не менее Франсуаза ее пережила, и в ней все еще теплилась жизнь, когда утром, около девяти часов, барабанным боем стали созывать рекрутов на площадь перед школой.

Всю ночь шел проливной дождь, словно небо превратилось в сплошную воду. Сидя в глубине комнаты в состоянии полного отупения, Жан слышал, как струится нескончаемый поток. Слезы застилали ему глаза. Когда наступило теплое туманное утро, он услышал барабанный бой, точно приглушенный крепом. Дождь перестал, но небо оставалось свинцово-серым.

Бой барабана раздавался долго. Барабанщик сменился, теперь уже дробь выбивал племянник Макрона, вернувшийся со службы. Он барабанил с такой силой, как будто бы вел на врага целый полк. Вся Ронь была взбудоражена. Жеребьевка всегда вызывала беспокойство, а в этом году тревога усиливалась слухами о близкой войне, которые носились уже несколько дней. Дать пруссакам проломить себе голову? Покорно благодарим! Тянуть жребий предстояло девяти роньским парням. Такого еще, кажется, не бывало. Среди парней находились когда-то неразлучные Ненесс и Дельфен; теперь они разлучились, с тех пор как один из них поступил в Шартре к ресторатору. Ненесс прищел накануне и провел ночь у родителей на ферме, — Дельфен с трудом его узнал, так он изменился. Он стал настоящим барином, ходил с тросточкой, в шелковой шляпе, носил галстук небесного цвета, продетый в колечко. На нем был костюм, сшитый по заказу у портного; он смеялся над готовым платьем от Ламбурдье. Дельфен, наоборот, погрубел, двигался неуклюже, лицо у него загорело на солнце, он вырос сильным, как сорная трава. Между ними тотчас же возобновились приятельские отношения. Проведя вместе часть ночи, они пришли к школе под руку, по призыву барабана, который упорно и назойливо продолжал отбивать дробь.

Тут же стояли и родители. Делом и Фанни были польщены изысканностью Ненесса, и им хотелось присутствовать при его отправке. Впрочем, им не было причин волноваться за сына, так как они заранее добились его освобождения от службы. Что до Бекю, явившегося с ярко начищенной бляхой полевого сторожа, то он грозил жене пощечиной, если она не перестанет плакать. Это еще что? Да разве Дельфен не годен для того, чтобы послужить родине? Парень, черт побери, плевать хотел на этот счастливый номер!

Когда сошлись все девять человек, на что потребовался добрый час, Леке передал им знамя: Поспорили, кому выпадет честь его нести, — обыкновенно оно давалось самому высокому, самому крепкому, и все согласились, что лучше всего для этой роли подойдет Дельфен. В глубине души он был робок, несмотря на свои большие кулаки, и казался очень смущенным; его как-то стесняла вещь, с которой он не привык обращаться. Этакая длинная штука, и как неудобно держать ее в руках! Да и не принесет ли она ему несчастья?..

Флора и Селина в последний раз прошлись по полу щеткой, наводя к вечеру порядок в маленьких залах своих трактиров, расположенных на противоположных углах улицы. Макрон, стоя у порога, мрачно посматривал на улицу, Лангень с насмешливым видом появился в дверях своего заведения. Надо сказать, что Лангень торжествовал: чиновники финансового ведомства за два дня до этого конфисковали у его соперника четыре бочонка вина, припрятанные в дровах. Эта скверная история повлекла за собой отставку Макрона от должности мэра, и никто не сомневался, что анонимный донос был, конечно, делом рук Лангеня. В довершение несчастья, Макрона бесила другая история: его дочка Берта настолько скомпрометировала себя с сыном тележника, которому он раньше отказал, что теперь Макрон принужден был согласиться на этот брак. Целую неделю женщины только и толковали у колодца о замужестве дочери и о судебном процессе отца. Ему наверняка грозил штраф, а может быть, — и тюрьма. И, слыша оскорбительный смех соседа, Макрон предпочел войти в дом, смущенный тем, что люди тоже начали над ним подсмеиваться.

Но Дельфен схватил знамя; барабанщик начал отбивать дробь. За ними двинулся Ненесс, а потом семеро остальных. Они представляли собой маленький отряд, маршировавший по ровной дороге. Следом бежали уличные мальчишки, шло несколько родственников, Делом, Бекю и другие, — они провожали парней до конца деревни. Отделавшись от своего мужа, Бекю поспешила проскользнуть в церковь. Увидав, что в церкви кроме нее никого нет, она, хотя и была неверующей, опустилась со слезами на колени, моля бога, чтобы ее сын вытащил счастливый номер. Больше часа бормотала она эту горячую молитву. Знамя постепенно исчезло из виду, его унесли по направлению к Клуа, и грохот барабана наконец смолк, растаяв в привольном воздухе.

Доктор Финэ явился лишь к десяти часам; по-видимому, он очень удивился, застав Франсуазу еще живой, — он думал, что ему придется только написать удостоверение о смерти. Он осмотрел рану, покачал головой, озабоченный историей, которую ему рассказали. Впрочем, у него не возникло никаких подозрений. Пришлось еще раз рассказать ему все сначала. Какого черта угораздило эту несчастную упасть прямо на косу? Он ушел, возмущаясь ее неловкостью, раздосадованный тем, что ему придется снова приходить, чтобы констатировать смерть. Жан по-прежнему мрачно смотрел на безмолвную Франсуазу. Всякий раз, как она чувствовала на себе вопрошающий взгляд мужа, она закрывала глаза. Он догадывался, что тут кроется какая-то ложь, — что-то она скрывала от него.

Лишь только наступил рассвет, он ненадолго выскочил из дому и побежал еще раз взглянуть на поле с люцерной, там, наверху, но ничего не увидел: ночным ливнем смыло все следы, а на месте, где упала Франсуаза, побывало, конечно, немало народа. После ухода доктора он снова сел к изголовью умирающей и остался с ней наедине: Фрима ушла завтракать, а Большуха отправилась к себе домой посмотреть, что там делается.

— Ты очень мучаешься, скажи?..

Она сомкнула веки и ничего не ответила.

— Скажи, ты ничего от меня не скрываешь?..

Можно было подумать, что она уже умерла, если бы не слабое и мучительное хрипение в ее горле. Со вчерашнего дня сна лежала на спине, точно пораженная неподвижностью и безмолвием. Она изнывала от жара, но все силы в недрах ее существа, казалось, напряглись и противились бреду, до того она боялась говорить. У нее всегда был странный характер, бедовая голова, как говорили люди, голова Фуанов, которые ничего не делали по примеру других, а поступали по-своему, поражая всех своими выдумками. Быть может, она покорялась глубокому чувству родства, более сильному, чем ненависть или жажда мести? Да и к чему мстить, раз она все равно умрет?.. Все это будет погребено в их же земле вместе с нею, вместе со всем тем, чего никогда и ни за что не следовало обнаруживать перед посторонними; а Жан был посторонним: она не могла любить по-настоящему этого мужчину, ребенка которого она, не родив на свет, уносила с собою в могилу, словно в наказание за то, что зачала его.

С тех пор как Жан перенес умирающую жену домой, он упорно думал о завещании. Всю ночь его не покидала мысль, что если она умрет, у него только и останется, что половина обстановки да сто двадцать семь франков, спрятанных в комоде. Он ее очень любил, он охотно отдал бы за нее свою жизнь, но мысль о том, что вместе с нею он может потерять землю и дом, еще более усиливала его печаль. До сих пор, однако, он не решался и заикнуться ей об этом: это было бы так жестоко, а кроме того, все время около них были люди. Наконец, боясь, что он так и не узнает, каким образом случилось несчастье, он решился поговорить с нею о другом деле.

— Может быть, ты хочешь сделать какие-нибудь распоряжения?

Франсуаза лежала неподвижно. Казалось, она его не слышит. Ничего нельзя было прочесть ни в ее закрытых глазах, ни на ее застывшем лице.

— Знаешь, из-за твоей сестры… в случае, если случится несчастье… У нас есть бумага там, в комоде…

Он принес гербовую бумагу и продолжал смущенно:

— Что, помочь тебе?.. Хватит ли у тебя силы подписать?.. Я это не из корысти… А только я думаю, что ты, конечно, не захочешь оставить что-нибудь людям, которые тебе причинили так много зла…

Лишь слабое трепетание век показало ему, что она его слышит. Значит, она отказывается?.. Он был ошеломлен, ничего не понимал. Да и она сама, может быть, не могла бы сказать, почему она поступает так перед смертью — перед тем, как над нею захлопнется крышка гроба. Земля, дом — все это принадлежит не этому человеку. Встреча с ним в ее жизни значила не больше, чем встреча со случайным прохожим. Она ему ничем не обязана, — ребенок отправится вместе с нею. С какой стати добро будет уходить из семьи? В ней снова заговорило ее наивное представление о справедливости: это мое, это твое — рассчитаемся, и прощай! Ну, да, это так, но было еще и нечто другое, более смутное, — ее сестра Лиза отступала на второй план, терялась где-то далеко; перед нею стоял один Бюто, любимый ею, несмотря ни на что, желанный, прощенный.

Но Жан рассердился. Его тоже охватила и отравила страсть к земле. Он приподнял Франсуазу, постарался ее посадить, попытался вложить ей в руку перо.

— Да может ли это быть?.. Неужели ты любишь их больше, чем меня? Неужели все достанется этим подлецам?!.

Тогда, наконец, Франсуаза подняла веки и бросила на него взгляд, который его потряс. Она знала, что умирает, и в ее больших, расширенных глазах видно было безграничное отчаяние. Зачем он ее мучит? Она не может, не хочет. Из груди ее вырвался страдальческий стон. Она снова упала, веки ее сомкнулись, голова неподвижно лежала на подушке.

Жана охватило тяжелое чувство. Он стыдился своей грубости и так и остался стоять с гербовой бумагой в руке. В этот момент вошла Болmiуха. Она все поняла и отвела Жана в сторону, чтобы узнать, составлено ли завещание. Запинаясь от лжи, он объяснил, что как раз собирался спрятать бумагу, опасаясь, что это будет мучительно для Франсуазы. Старуха, казалось, одобрила это; она продолжала оставаться на стороне супругов Бюто, предвидя подлости, которые они сделают, если получат наследство. Она села у стола и принялась вязать, прибавив громко:

— Я-то, наверное, никого не обижу… У меня бумага уже давно в полном порядке. Я обо всех позаботилась, никому не дала преимущества. Вы все мои дети. Рано или поздно настанет день!..

Все это она ежедневно говорила в кругу своей семьи и по привычке повторила теперь у постели умирающей. Каждый раз она смеялась про себя при мысли о знаменитом завещании, которое после ее смерти заставит их всех передраться между собою. В завещании не было ни одного пункта, который не был бы чреват судебным процессом.

— Да! Если бы можно было унести с собой свое добро! — закончила она. — Но раз это невозможно, надо, чтобы другие побаловались им.

Потом пришла Фрима и села по другую сторону стола, напротив Большухи, тоже с вязаньем.

Один за другим текли послеобеденные часы, спокойно беседовали две старухи, а Жан, не находя себе места, шагал по комнате, выходил, снова входил в ужасном ожидании. Доктор сказал, что сделать ничего нельзя. Ничего и не делалось.

Вначале Фрима сожалела, что не пригласили лекаря Сурдо, костоправа из Базош, — он умеет лечить и раны. Он их заговаривает, и они заживают, стоит ему только на них подуть.

— Отличный лекарь! — отозвалась с почтением Большуха. — Это он выправил грудную кость у Лорийона… Случилось так, что у дядюшки Лорийона опустилась грудная кость. От этого он сгорбился; она давила ему на живот, и он совсем ослаб. А еще хуже то, что и на жену его перекинулась болезнь, — она ведь заразная, как вы знаете. Наконец все заболели — дочь, зять, трое ребят… Честное слово, они бы все померли, если бы не позвали Сурдо, — он вылечил их, проведя по животу черепаховым гребнем.

Фрима, кивая головой, поддакивала каждому слову Большухи: «Ну да, это известно, спорить не приходится». Она, в свою очередь, припомнила другой случай:

— Тот же Сурдо исцелил от лихорадки девочку Бюдэна; он разрезал пополам живого голубя и приложил ей к голове. На вашем месте, — обратилась она к Жану, который в оцепенении стоял у постели, — я позвала бы его. Может быть, еще не поздно.

Но он с раздражением махнул рукой. Его испортил своей спесью город, и он не верил знахарям. Женщины долго еще продолжали разговор о разных средствах: против боли в пояснице полезно сунуть под тюфяк петрушку, против опухолей — положить в карман три желудя, от ветров хорошо помогает стакан разведенных в воде отрубей, если их выпить в полдень натощак.

— Ну, что ж, — вдруг сказала. Фрима, — если не хотите идти за лекарем Сурдо, то можно все-таки послать за кюре.

У Жана снова вырвался яростный жест, и Большуха прикусила губу.

— Вот еще выдумали! Да что здесь делать кюре?

— Как что делать? Он придет во имя божие, во всяком случае, это не плохо.

Большуха пожала плечами, как бы говоря, что теперь о подобных вещах не думают. Каждый сам по себе — и бог и люди.

— Впрочем, — заметила она, помолчав, — кюре и не пришел бы, он болен… Тетка Бекю мне говорила, что в среду он уехал, так как доктор предупредил, что ему не жить на свете, если его не увезут из Рони.

В самом деле, в продолжение двух с половиной лет, пока аббат Мадлин обслуживал приход, здоровье его все ухудшалось. Тоска по родине, безнадежное стремление к горам Оверни понемногу подтачивали его здесь, среди босской равнины, беспредельные дали которой наводили на него безысходную тоску. Ни деревца, ни скалы; лужи солоноватой водицы вместо живых потоков, струящихся водопадами. Его глаза потускнели, он еще больше осунулся; говорили, что это от легких. Если бы еще он находил хоть какое-нибудь утешение в своих прихожанах!

Он явился сюда из очень благочестивого прихода, а в этом новом для него крае люди были испорчены безбожием и следили только за внешним, соблюдением обрядов. Все это глубоко потрясло беспокойную, но робкую душу аббата. Женщины расстраивали его криками и ссорами, они злоупотребляли его слабостью и чуть ли не руководили вместо него исполнением служб; это приводило его в ужас, он был полон угрызений совести и боялся невольно нагрешить. Напоследок его доконал праздник Рождества. В этот день у одной из девушек, посвятивших себя служению деве Марии, в самой церкви начались родовые схватки. После такого скандала аббат совсем захирел. Его, уже умирающего, пришлось перевезти в Овернь.

— Вот мы и опять без священника, — сказала Фрима. — Кто знает, захочет ли вернуться к нам аббат Годар?

— А? Бирюк! — закричала Большуха. — Он лопнет от злости!

Но появление Фанни заставило ее замолчать. Из всех родных она одна наведалась еще накануне и теперь снова явилась, чтобы узнать, как обстоят дела. Жан только указал ей дрожащей рукой на Франсуазу. Воцарилось унылое молчание. Фанни, понизив голое, осведомилась, спрашивала ли больная про сестру. Нет, она и рта не раскрывала, как будто Лизы и не существовало на свете. Это было удивительно, ибо ссора ссорой, а смерть смертью, и когда же мириться, если не перед отходом в вечность!

Болыдуха была того мнения, что Франсуазу следует спросить насчет этого. Она подошла к постели и наклонилась над больной.

— Скажи, милая, а Лиза?..

Умирающая не шевельнулась. Только веки закрытых глаз чуть заметно дрогнули.

— Она, может быть, ждет, чтобы за ней пошли. Я сейчас схожу!

Тогда Франсуаза, не открывая глаз, сделала отрицательный жест, слегка повернув голову на подушке, и сказала:

— Не надо!

Жан пожелал, чтобы воля умирающей была выполнена.

Все три женщины снова сели. Теперь их удивляло, что Лиза не приходит без приглашения. Впрочем, в семье всегда кто-нибудь да упорствует!

— Да, столько всяких неприятностей! — заметила со вздохом Фанни. — Вот и я сегодня с утра ни жива ни мертва из-за жеребьевки, хотя это и неблагоразумно; я знаю, что Ненессу не придется служить.

— Да, да, — продолжала Фрима, — это все равно волнует.

Об умирающей снова забыли. Говорили о счастливых и несчастливых случайностях, о парнях, которые будут призваны, и о тех, что останутся дома. Было три часа, и хотя возвращения новобранцев ждали не раньше часов пяти, из Клуа в Ронь неведомо каким путем уже дошли кое-какие известия, вероятно, по своего рода воздушному телеграфу, от деревни к деревне. Сын Брике вытащил номер тринадцатый, — вот не повезло-то! Парню Куйо достался двести шестой, — наверное, это счастливый номер. Но о других не было слышно ничего определенного, слухи были противоречивы, и от этого беспокойство возрастало. О Дельфене и Ненессе не было никаких известий.

— Ах! У меня так и щемит сердце, как это ни глупо, — повторила Фанни.

Подозвали проходившую Бекю. Она снова ходила в церковь и теперь брела оттуда, как бесплотный дух; она так тосковала, что даже не остановилась поболтать.

— Не могу больше терпеть, пойду им навстречу.

Жан стоял перед окном и смотрел в него мутными глазами, не слушая женщин. Он обратил внимание, что старый Фуан на своих костылях обошел вокруг дома. Вдруг Жан опять увидел, как он прильнул лицом к стеклу, стараясь разглядеть, что делается в комнате. Жан открыл окно, и старик, запинаясь от волнения, спросил, как дела. Очень плохо, скоро конец. Тогда Фуан вытянул шею и издали долго-долго смотрел на Франсуазу. Казалось, он не мог оторвать от нее глаз. Фанни и Большуха заметили это. Им снова пришла в голову мысль послать за Лизой. Нужно, чтобы все приняли в этом участие, — это не может так кончиться. Но, когда они обратились к Фуану с таким поручением, старик перепугался.

— Нет, нет… невозможно… — забормотал он, еле ворочая уже привыкшим к молчанию языком, и ушел, стуча зубами.

Жан был поражен его страхом. Женщины махнули рукой. В конце концов это дело сестер. Никто не принуждает их мириться. В этот момент снаружи послышался гул, сначала слабый, вроде жужжания большой мухи, потом все более сильный, точно ветер, шелестящий листвой. Фанни вскочила с места.

— Слышите?.. Барабан… Это они, до свидания!

Она выбежала из дома, даже не поцеловав в последний раз своей кузины.

Большуха и Фрима вышли на крылечко. В комнате остались только Франсуаза и Жан: она по-прежнему была недвижима и молчала, хотя, быть может, все слышала, но хотела умереть так, как умирает зарывшийся в глубину своей норы зверек. А Жан стоял у открытого окна в напряженноможидании, охваченный тоской, которая словно исходила и от людей, и от предметов, и от всей этой беспредельной равнины. О, этот бой барабана! Он ширился, отдавался во всем его существе — этот непрерывный барабанный бой, который примешивал к сегодняшнему горю печальные воспоминания о казармах, сражениях, о собачьей жизни бедняков, у которых нет ни жены, ни детей, и которым некого любить.

Вдали, на гладкой потемневшей в сумерках дороге, показалось знамя. Уличные мальчишки гурьбой понеслись навстречу новобранцам. У входа в деревню собрались родственники. Все девять парней и барабанщик были совершенно пьяны и горланили песню в печальной тишине вечера. Они были украшены трехцветными лентами, к их фуражкам булавками были приколоты номерки. Подойдя к деревне, они стали орать еще сильнее и вошли в нее из бахвальства с видом победителей.

Знамя все еще нес Дельфен, но теперь он положил его на плечо как ненужную тряпку, которая только мешает. Бледный и угрюмый, он не пел; на фуражке у него не было номерка. Увидев его, мать в волнении бросилась ему навстречу, рискуя быть смятой марширующим отрядом рекрутов.

— Ну, что?..

Дельфен, не замедляя шага, оттолкнул ее в сторону и сердито сказал:

— Не лезь!

С таким же взволнованным видом, как и его жена, подошел сам Бекю. Услышав слова сына, он уже ничего больше не спрашивал; мать рыдала, а он изо всех сил старался удержать слезы, несмотря на весь свой патриотический пыл.

— Что ты суешься? Он призван.

И оба они отстали на пустынной дороге и возвращались удрученные, — он вспоминал тяжелую солдатскую жизнь, а она обратила свой гнев на бога: два раза ходила она молиться, а он не услышал ее!

На фуражке Ненесса красовался великолепный номер — двести четырнадцатый, раскрашенный в красный и синий цвет. Это был один из самых больших номеров, и он радовался своей удаче; он размахивал тростью и дирижировал диким хором приятелей, отбивая такт. Фанни вместо того, чтобы обрадоваться при виде номера, с глубоким сожалением воскликнула:

— АХ, если бы знать, не к чему было выбрасывать тысячу франков в пользу лотереи господина Байаша!

Но, тем не менее, она и Делом поцеловали сына, как будто он избавился от большой опасности.

— Отвяжитесь, — крикнул он, — надоели!

Партия рекрутов, охваченная диким рвением, продолжала шагать по встревоженной деревне. Родители больше уже не осмеливались подходить к сыновьям, заранее уверенные, что те пошлют их к черту. Все эти парни, и те, которым повезло, и те, которым не повезло, возвращались в деревню разнузданной толпой. Да они и не могли бы ничего сказать, одурев столько же от собственного крика, сколько и от вина. Веселый парнишка с большим носом, наигрывавший на трубе, наверное, вытащил плохой номер, а двое других парней, бледных, с синяками под глазами, очевидно, получили хорошие номера. Поведи их яростный барабанщик на дно Эгры, они, не задумываясь, бултыхнулись бы в воду.

Наконец около мэрии Дельфен передал знамя.

— Черт его подери! Довольно с меня этой проклятущей штукенции, она принесла мне несчастье!

Он схватил Ненесса за руку и увел его, тогда как другие хлынули в трактир Лангеня, окруженные родственниками и друзьями, которым наконец удалось узнать о результатах жеребьевки. Макрон появился в дверях своего трактира, взволнованный тем, что вся выручка достанется его сопернику.

— Пойдем, — отрывисто повторял Дельфен. — Я тебе покажу забавную штуку!

Ненесс пошел за ним: они еще успеют вернуться и выпить. Проклятый барабанщик не оглушал их больше. — Это располагало идти вдвоем по пустынной дороге, которую постепенно окутывал мрак. И так как его товарищ помалкивал, погруженный, должно быть, в невеселые мысли, Ненесс начал говорить с ним о важном деле. Третьего дня в Шартре он удовольствия ради отправился на Еврейскую улицу и узнал, что Воконь, зять Шарля, хочет продать дом. Естественно, что у такого дурака, которого разоряли женщины, дела не могли идти. Но какой прекрасный случай для молодого человека, если он не белоручка, не глуп, солиден и понимает толк в торговле, — прекрасный случай поднять дом, хорошо обделать дело! Обстоятельства складывались тем лучше, что он, Ненесс, заведовал у своего ресторатора балами, где наблюдал за благопристойностью девиц. Так вот, вся штука была в том, чтобы запугать супругов Шарлей тем, что не сегодня-завтра полиция прикроет дом Э 19 из-за происходящих там безобразий, и получить его за бесценок. Ну, как? Это будет получше, чем обрабатывать землю, и он, Ненесс, сразу же сделается почтенным господином!

Дельфен рассеянно слушал приятеля, погруженный в свои мысли, и вздрогнул, когда тот с лукавым видом толкнул его в бок.

— Кому везет, тому везет, — пробормотал он. — Ты для того и создан, чтобы твоя мать тобой гордилась.

Он погрузился в молчание, а Ненесс, как благоразумный молодой человек, уже начал рассуждать о том, какие улучшения он внесет в дом Э 19, если родители предоставят ему необходимые средства. Он был, пожалуй, слишком молод, но уже чувствовал определенное призвание. Как раз он только что заметил в полумраке Пигалицу, пробежавшую мимо них на свидание к какому-нибудь дружку. Чтобы показать свое умение обращаться с женщинами, он дал ей мимоходом основательного тумака. Пигалица прежде всего ответила ему тем же.

— Скажи, пожалуйста! Вот это кто, сказывается… Ну и выросли же вы! — сказала она, узнав приятелей.

Пигалица засмеялась, вспоминая свои прежние забавы с ними. Она действительно очень мало изменилась: ей минул уже двадцать один год, но грудь у нее была, как у девочки. Она осталась таким же сорванцом, гибкая и тоненькая, как молодой прутик тополя. Девушка обрадовалась встрече и по очереди расцеловала парней.

— Мы ведь по-прежнему друзья, не правда ли?

И если только они не прочь, за нею дело не станет — она готова хоть сейчас сойтись с ними, просто так, на радостях, так же как обыкновенно выпивают рюмочку, когда встречаются старые знакомые.

— Послушай-ка, — сказал, кривляясь, Ненесс, — я собираюсь купить у Шарлей их лавочку. Пойдешь туда работать?

Она сразу перестала смеяться, у нее сперло в горле, она расплакалась. Казалось, ее поглотила тьма улицы. Убегая, она пролепетала, точно огорченный ребенок:

— Это гадко! О, как это гадко! Я не люблю тебя больше!

Дельфен промолчал и с решительным видом пошел дальше.

— Идем же, я тебе покажу забавную штуку, — сказал он.

Вслед за этим он прибавил шагу, свернул с улицы и пошел напрямик через виноградники к дому, куда коммунальное правление поместило полевого сторожа с тех пор, как церковный дом был возвращен кюре. Здесь и жил Дельфен со своим отцом. Он ввел своего товарища в кухню и зажег свечу, довольный тем, что родители еще не вернулись.

— Выпьем-ка, — сказал он, ставя на стол два стакана и бутыль вина.

Выпив, он прищелкнул языком и продолжал:

— Вот что я тебе скажу. Если они думают подцепить меня этим неудачным номером, то они ошибаются… Когда после смерти нашего дяди Мишеля мне пришлось прожить три дня в Орлеане, я там чуть не подох: я заболел от тоски по дому. Что? Тебе это кажется глупым? Но что поделаешь? Это сильнее меня! Я как дерево, которое гибнет, если его вырвать из земли… И они рассчитывают взять меня и отправить ко всем чертям, в такие места, о которых я и не слыхивал? Ну, уж нет! Ни за что!

Ненесс часто слышал эти его рассуждения и пожал плечами.

— Говорить-то так говорят, а потом все равно идут… Есть ведь и жандармы.

Дельфен, не отвечая, отвернулся и левой рукой снял со стены топорик, которым кололи лучины. Затем он спокойно положил указательный палец правой руки на край стола. Последовал глухой удар, и палец отскочил.

— Вот что я хотел тебе показать. Я хочу, чтобы ты мог сказать другим, трусил ли я, когда делал это.

— Черт возьми, какой нескладный! — закричал Ненесс.

Он был потрясен.

— Да разве так калечат себя? Какой же ты после этого человек?

— Наплевать! Пускай теперь приходят жандармы. Теперь уж не заберут!

Он поднял с пола отрубленный палец и бросил его в огонь. Потом он помахал окровавленной рукой, кое-как обернул ее платком и перевязал веревкой, чтобы остановить кровь.

— Это не должно домешать нам докончить бутылочку, прежде чем мы присоединимся к другим. За твое здоровье!

— И за твое!

В трактире у Лангеня от дыма и криков присутствующие уже не видели и не слышали друг друга. Кроме ходивших тянуть жребий, там находились еще Иисус Христос со своим другом Пушкой. Они подпаивали старика Фуана, сидя втроем за литром водки. Бекю, мертвецки пьяный, пришибленный злосчастным жребием своего сына, спал на столе, как убитый. Делом и Клу играли в пикет. Леке уткнулся носом в книгу, пытаясь читать, несмотря ни на что. Схватка женщин еще сильнее разгорячила головы. Флора пошла к колодцу принести кружку холодной воды и встретилась там с Селиной, которая бросилась на нее и вцепилась в нее ногтями. Она обвиняла Флору, что та за деньги продала акцизным чиновникам соседей. Прибежали Макрон и Лангень и тоже чуть не сцепились. Макрон клялся, что Лангень нанес ему убыток, подмочив его табак, а тот издевался, тыча ему в нос его отставку от должности. Вмешались все окружающие ради удовольствия подраться и поорать, так что дело чуть-чуть не дошло до всеобщего побоища. А когда все кончилось, осталось чувство неудовлетворенного гнева и желание, чтобы действительно произошла схватка.

Потасовка чуть не разразилась между Виктором, сыном хозяев, и рекрутами. Он уже отслужил и теперь форсил перед парнями, громко визжал, подстрекая их к нелепым пари: вылить в глотку литр вина, не поднося его к губам, или же втянуть в себя носом полный стакан так, чтобы ни одна капля не прошла через рот. Заговорили, между прочим, о близкой свадьбе Берты, дочери Макрона, и младший из семьи Куйо стал вдруг насмешливо прохаживаться на ее счет и повторял старые шуточки о том, что у нее кое-чего не хватает. Н-да, следовало бы спросить об этом ее мужа на другой день после свадьбы, пусть он скажет, да или нет. Об этом давненько поговаривали. Наконец, это было просто глупо!

Всех изумил внезапный гнев Виктора, который когда-то был в числе тех, кто с пеной у рта доказывал то же самое.

— Довольно шутить! У нее все есть!

При этом утверждении поднялся общий шум. Откуда он знает? Спал с ней, что ли? Он энергично защищался. Ведь можно определить, и не прикасаясь к девушке. Он давно уже мучился этим, и ему удалось выяснить. Каким образом? До этого никому нет дела.

— Есть у нее! Честное слово!

Младший Куйо, совершенно пьяный, ни о чем не имея понятия, упорно продолжал кричать, что это неправда, только для того, чтобы не уступать. И тогда началось нечто невообразимое. Виктор ворчал, что он сам раньше говорил то же самое, а если теперь говорит иначе, то вовсе не потому, что хочет защищать этих подлых мерзавцев Макронов, а потому, что правда остается правдой. Он напал на новобранца; его пришлось оттащить насильно.

— Скажи, что у нее есть, или я тебя убью!..

Многие продолжали сомневаться. Никто не мог понять, почему Виктор Лангень так возмущался. Обыкновенно он относился к женщинам очень сурово; он публично отрекся от своей сестры и говорил, что ее грязные похождения довели ее до больницы. Сюзанна вся прогнила! Она хорошо делает, что не приходит к ним, а то еще заразит их.

Флора принесла вина; снова стали чокаться, но ругань и оплеухи висели в воздухе. Никто и не думал идти обедать. Когда пьют, есть не хочется. Рекруты грянули патриотический гимн, сопровождая свое пение такими ударами кулаков по столу, что три керосиновые лампы замигали, распространяя горьковатый чад. Делом и Клу решили открыть окно. Как раз в эту минуту вошел Бюто и проскользнул в угол комнаты. У него не было его обычного вызывающего вида; своими маленькими мутными глазками он посматривал то на одного, то на другого. Конечно, он пришел за новостями, — он жаждал узнать их и не в силах был оставаться дома, где он провел взаперти целые сутки. Присутствие Иисуса Христа и Пушки произвело на него такое впечатление, что он даже не стал с ними ссориться из-за того, что они подпоили дядюшку Фуана. Долгое время он старался также выведать что-нибудь у Делома. Особенно его интересовал Бекю, но тот так крепко заснул, что не просыпался даже от страшного шума, стоявшего вокруг. Спит он или притворяется? Бюто толкнул его локтем и несколько успокоился, заметив, что у него по всему рукаву течет слюна. Тогда все его внимание сосредоточилось на школьном учителе. Бюто был поражен необычайным выражением его лица. Почему у учителя не такое лицо, как всегда?

В самом деле, несмотря на все усилия Леке углубиться в чтение и изолироваться от окружающего, его так и передергивало. Новобранцы своим пением и дурацким весельем буквально выводили его из себя.

— Вот скоты! — ворчал он, пока все еще сдерживаясь.

За последние несколько месяцев его положение в округе пошатнулось. Он всегда был строг и груб с детьми, которых отсылал шлепком к отцовскому навозу, теперь же стал; еще вспыльчивее. Случилась скверная история с маленькой девочкой, которой он рассек ухо ударом линейки. Родители ее подали жалобу с требованием его сместить. Кроме того, Берта Макрон своей свадьбой разрушила его давние расчеты как раз тогда, когда он думал, что его заветная мечта близится к осуществлению. Ох, уж эти подлецы крестьяне! Дочерей своих за него не отдают и еще грозят отнять кусок хлеба из-за царапины на ухе какой-то девчонки!

Внезапно он стукнул книгой по столу и закричал на новобранцев, словно был у себя в классе.

— Потише, черт возьми!.. Неужели вам весело оттого, что пруссаки прошибут вам головы?!.

Все с удивлением обернулись к нему. Конечно, в этом нет ничего забавного, с этим все были согласны. Делом высказал мысль, что каждый должен защищать свое поле. Если пруссаки придут в Бос, они убедятся, что здешние жители далеко не трусы, но идти куда-то сражаться за чужие поля, — ну, нет, это совсем не весело!

В это время подоспел в трактир Дельфен в сопровождении Ненесса; он пришел весь красный, с лихорадочно горящими глазами. Он услышал конец разговора, подсел к товарищам и закричал:

— Правильно! Пусть приходят пруссаки, вот тогда их разгромят!

Соседи обратили внимание на платок, которым была обвязана его рука. Начались расспросы. Пустяки, царапина! Он с силой ударил другой рукой по столу и приказал подать вина.

Пушка и Иисус Христос беззлобно смотрели на парней с видом жалости и превосходства. Они тоже находили, что хорошо быть молодым и дурашливым. Пушка в конце концов даже расчувствовался от своей идеи будущего счастья. Он заговорил очень громко, подперев обеими руками подбородок. — К чертям войну! Пришло время нам стать господами. Вы знаете мою программу. Отмена воинской повинности, отмена налогов. Каждому полное удовлетворение его запросов при минимальной работе… И это время наступит! Приближается день, когда вам не придется больше отдавать ни своих денег, ни своих сыновей, если вы будете с нами.

Иисус Христос поддакивал ему, но тут Леке, который больше не в силах был сдерживаться, вспыхнул.

— Что за идиотская выдумка — ваш земной рай, ваши методы принудить мир быть счастливым помимо него самого! Вздор! Разве можно все это устроить у нас? Ведь мы насквозь прогнили. Нужно, чтобы сначала пришли дикари, казаки или китайцы почистить нас!

На этот раз все были так поражены, что воцарилось полное молчание. Как так? Этот сыч, которого ничем не проймешь, который и намеком не выдавал своих убеждений и сейчас же прятался из страха перед начальством, как только надо было выказать мужество, вдруг заговорил! Все его слушали, а в особенности Бюто, с тревогой ожидавший, что скажет учитель дальше, как будто это могло иметь отношение к его делу. Дым рассеялся, в открытое окно проникла мягкая ночная сырость, а вдали ощущался торжественный покой погрузившейся во мрак уснувшей природы. Школьный учитель, в продолжение десяти лет боязливо таивший свои мысли, пришел в бешенство на свою нескладную жизнь и издевался, изливая наконец душившую его злобу.

— Неужели вы считаете, что здешние жители глупее, чем их телята? Зачем вы рассказываете им небылицы про жаворонков, которые падают в рот прямо жареными?.. Да ведь прежде чем вы наладите всю эту механику, земля погибнет, и все пойдет к черту!

Пушка не успел еще прийти в себя. Эти резкие нападки, видимо, его поколебали. Он хотел было повторить все то, что слышал от парижских приятелей. Он хотел сказать, что земля должна перейти в руки государства, что в сельском хозяйстве надо применить научные методы. Леке его прервал:

— Знаю, все это глупости… Когда вы начнете применять ваши научные методы, поля Франции уже давно исчезнут, их затопит американское зерно… Смотрите, вот книжка, в ней как раз говорится об этом. Ах, господи, наши крестьяне могут лечь на боковую: их дело гиблое!

И он начал говорить об американском хлебе так, точно давал урок своим ученикам. Беспредельные равнины, обширные, как целые государства; в них затерялась бы вся Бос, подобно ничтожному комочку сухой земли; почвы там такие плодородные, что вместо того, чтобы их унавоживать, их надо истощать предварительной жатвой, что не мешает им давать два урожая. Фермы величиной в тридцать тысяч гектаров разделены на участки, те, в свою очередь, разделены на более мелкие доли; на каждом участке имеется свой заведующий, на маленьком участке — помощник заведующего; для людей, скота и орудий выстроены специальные бараки. Батальоны сельскохозяйственных рабочих набираются весной и организуются на манер действующей армии; они живут на вольном воздухе. Их кормят, обстирывают, снабжают медикаментами, а осенью распускают по домам. Обрабатывается и засеивается поле в несколько километров. Целые моря колосьев, который нет ни конца, ни края. Человек только наблюдает, вся работа производится машинами — двойными плугами с режущими дисками, сеялками, машинами для выпалывания сорных трав, жнейками, приспособленными жать и вязать снопы, паровыми молотилками и элеваторами для соломы и ссыпки зерна в мешки. Крестьяне выполняют роль механиков. Группа рабочих следует верхом за каждой машиной, всегда готовая спешиться, чтобы подвернуть гайку, сменить болт, что-нибудь подпаять в случае надобности, — словом, земля, обрабатываемая финансистами, превратилась в банк, — земля, правильно нарезанная, коротко остриженная, дает материальному и безликому могуществу науки в десять раз больше, чем она давала любви и рукам человека.

— И вы с вашими грошовыми инструментами еще надеетесь бороться, — продолжал он, — вы, ничего не знающие, ничего не желающие, погрязшие в рутине… Да… Тьфу! Теперь американская рожь уже доходит вам до колен, но пароходы будут привозить ее и дальше. Она скоро станет вам до живота, до плеч, до рта, потом выше головы. Она превратится в реку, поток, наводнение, в котором вы все захлебнетесь.

Крестьяне выпучили глаза, охваченные паническим страхом при мысли об этом наплыве иностранного зерна. Они и теперь уже страдали, — неужели оно действительно затопит их, как предвещал им этот мерзавец? Они представили себе это вполне материально. Ронь, их поля, вся Бос была наводнена.

— Нет, нет, никогда, — сдавленным голосом закричал Делом. — государство нас защитит!

— Государство! Как бы не так, — заговорил Леке с презрением. — Пусть оно себя защищает… Забавно то, что вы избрали господина Рошфонтена. Хозяин Бордери по крайней мере поступал соответственно своим идеям, являясь сторонником господина де Шедвиля, Впрочем, все это безразлично, — это все тот же пластырь на деревянной ноге. Ни одна Палата не решится ввести достаточно высокие таможенные пошлины, протекционизм вас не спасет — вы все равно пропадете! Прощайте!

Поднялся страшный шум, все говорили одновременно. Разве нельзя помешать ввозу этого злосчастного хлеба? Пусть в портах топят пароходы, пусть встречают ружейными залпами тех, кто будет привозить хлеб! Они говорили дрожащим голосом, они протянули бы руки, плача, моля о том, чтобы их избавили от этого изобилия дешевого хлеба, угрожавшего стране. Школьный учитель злорадно посмеивался; он сказал, что до сих пор не слыхивал ничего подобного: раньше боялись только голода, всегда страшились нехватки хлеба, и надо было действительно ошалеть, чтобы пугаться его изобилия. Леке пьянили собственные слова, и он заговорил так громко, что заглушил яростные протесты крестьян:

— Ваша порода обречена, вас съела идиотская любовь к земле! Да, вы стали рабами земли, она отняла у вас разум, ради нее вы идете на убийства! Столетиями сочетались вы с землей, и она вас обманывает… Посмотрите, в Америке фермер — хозяин земли. Его не связывают с ней никакие узы — ни семья, ни воспоминания. Как только истощается его поле, он идет дальше. Если он узнает, что за триста лье открыли более плодородную почву, он складывает свою палатку и переходит в другое место. В конце концов благодаря машинам он и повелевает и заставляет себя слушаться. Он свободен, он обогащается, тогда как вы узники и подыхаете от нищеты.

Бюто побледнел. Говоря об убийстве, Леке посмотрел в его сторону. Тот старался принять равнодушный вид.

— Какие мы есть, такие и есть. К чему сердиться, раз вы сами говорите, что это ничего не изменит!

Делом одобрительно качал головой. Все начали смеяться, — Лангень, Клу, Фуан, даже Дельфен и новобранцы; их забавляла эта сцена, и они надеялись, что она окончится потасовкой. Пушка и Иисус Христос, обозленные тем, что этот писака, как они его называли, кричал громче их, тоже стали посмеиваться. Они намеревались поладить с крестьянами.

— Сердиться было бы идиотски глупо, — заявил Пушка, пожимая плечами. — Надо организовывать.

Леке сделал угрожающий жест.

— Ну, так я вам наконец скажу… все до конца. Я за то, чтобы все полетело к чертям!

Лицо у него стало свинцовым, и он бросил им эти слова, словно желая их убить.

— Проклятые вы трусы, мужики, да, да, все мужики — трусы!.. Подумать только, вас большинство, и вы позволяете себя слопать буржуа и городским рабочим. Господи боже мой, я об одном жалею, что мои родители-крестьяне. Может быть, от этого-то крестьяне мне особенно противны… Что и говорить, вы могли бы стать хозяевами. Но беда в том, что вы никак не можете спеться между собой, вы действуете в одиночку, вы трусливы и невежественны, и вся ваша подлость направлена к тому, чтобы перегрызть друг другу горло. Ну что скрывается в вашей стоячей воде? Ведь вы похожи на гниющее болото. С виду кажется, что оно глубоко, а на самом деле в нем и кошки не утопить. Вас считают глухой силой, — силой, от которой ждут будущего, — а на самом деле вы неподвижны, как чурбаны… И это тем более возмутительно, что вы-то и в бога верить перестали! Да раз бога нет, кто же вам мешает? Пока вас еще страшили муки ада, можно было понять вашу неподвижность, но теперь что вас останавливает? Громите, жгите все… И пока что — бастуйте, — это же всего легче и всего забавнее. Денежки у вас есть, вы можете упорствовать сколько угодно. Сейте только для вашего личного потребления, не возите на рынок решительно ничего, ни единого мешка хлеба, ни одной меры картофеля. Пусть подохнет Париж, то-то будет чистка!

Из открытого окна, казалось, повеяло холодом, пахнувшим из каких-то далеких черных глубин. Керосиновые лампы коптили. Никто больше не перебивал пришедшего в ярость человека, несмотря на то, что он говорил вещи, неприятные для каждого. Под конец он просто заорал и швырнул на стол свою книгу так, что зазвенели стаканы.

— Я говорю вам все это, но я спокоен… Ничего, что вы трусы! Придет час, и вы все пошлете к черту. Так было и так будет. Подождите, голод и нищета заставят вас ринуться на города, как голодных волков… И, может быть, причиной как раз и явится привозной хлеб. После изобилия хлеба наступит его нехватка. Придет голод. Бунтуют и убивают друг друга всегда из-за хлеба… Да, да, спаленные и стертые с лица земли города, опустошенные деревни, невозделанные поля, заросшие бурьяном, и кровь, целые потоки крови, — все это для того, чтобы земля могла дать хлеб тем людям, которые родятся после нас!

Леке порывисто растворил дверь. Он скрылся. Среди общего оцепенения вслед ему раздался крик:

— А, разбойник, ему следовало бы пустить кровь! До сих пор он был всегда человеком смирным. Должно быть, он спятил.

Делом потерял обычное спокойствие и объявил, что напишет префекту; остальные его поддержали. Но казалось, больше всего бесновались Иисус Христос и его друг Пушка: один — приверженец революции 89-го года, с ее девизом: свобода, равенство, братство; второй — сторонник научной организации общества. Бледные, растерянные, они не находили никаких слов в ответ. Возмущены они были еще больше, чем крестьяне, и кричали, что людей, подобных Леке, следует гильотинировать. Бюто пришел в содрогание при мысли о том количестве крови, которого требовал этот неистовый человек, о том кровавом потоке, которым он хотел затопить землю. Он встал с места и под влиянием нервного потрясения судорожно дергал головою, как бы поддакивая учителю. Потом он прокрался вдоль по стенке, искоса посматривая, не следит ли кто-нибудь за ним, и тоже исчез.

Новобранцы тотчас же возобновили кутеж. Они подняли крик и требовали, чтобы Флора сварила им сосисок, но их вдруг взбудоражил Ненесе, — он указал на Дельфена, который упал без сознания, уткнувшись носом в стол. Бедный парень побледнел, как полотно. Соскользнувший с его руки платок покрылся красными пятнами. Бекю все еще спал, ему стали орать в самое ухо, и он наконец проснулся. Он посмотрел на изуродованную руку сына. Очевидно, он понял, в чем дело, так как, схватив бутылку, стал кричать, что прикончит его. Пошатываясь, он вывел сына из трактира, и среди ругани послышались его всхлипывания.

Урдекен, узнав за обедом о том, что случилось с Франсуазой, в этот же вечер пришел из Рони проведать ее, — он очень хорошо относился к Жану. Урдекен пошел пешком, покуривая в ночной темноте трубку и предаваясь в полном безмолвии своим горестным думам. Он спустился с холма, прежде чем войти к своему бывшему работнику, и, немного успокоенный, хотел еще прогуляться. Но там, внизу, раздался голос Леке. Окно трактира было открыто, и казалось, что он произносит свои речи, обращаясь куда-то туда, во мрак ночи. Урдекен остановился в темноте. Потом он решил снова подняться наверх. Голос Леке продолжал доноситься до него. Он слышал его и теперь, у самого дома Жана, но голос сделался как-то тоньше, словно стал более острым от расстояния, но оставался таким же отчетливым, режущим, как лезвие ножа.

Жан стоял около дома, прислонившись к стене. У него больше не хватало сил оставаться у постели умирающей, он задыхался, он слишком страдал.

— Ну как, бедный мой мальчик, — спросил Урдекен, — как у вас дела?

Несчастный в отчаянии махнул рукой.

— Ах, сударь, она умирает…

Ни тот, ни другой ничего больше не сказали. Снова наступило глубокое молчание, а голос Леке продолжал доноситься снизу, взволнованный и настойчивый.

Через несколько минут фермер, невольно прислушивавшийся, гневно проговорил:

— Ты слышишь, как он орет? Как дико звучит этот вопль, когда на душе так тяжело!

Когда он услышал этот ужасающий голос у постели умирающей женщины, ему Снова припомнились все его невзгоды. Земля, которую он так страстно любил почти рассудочной любовью, доконала его последними урожаями. Он был на грани полного разорения; скоро Бордери не сможет его прокормить. Ничто не помогло: ни энергия, ни предприимчивость, ни новые культуры, ни удобрения, ни машины. Он объяснял свое несчастье отсутствием денег, но еще сомневался, потому что разорение было общее. Робикэ только что были выгнаны из Шамад, так как не платили аренды. Кокарам пришлось продать свою ферму Сен-Жюст. И не было возможности вырваться из этого плена. Никогда еще он не чувствовал себя в большей степени узником земли, — вложенные в нее деньги и груд с каждым днем приковывали его к ней все более короткой цепью. Надвигалась катастрофа, которой суждено было положить конец вековому антагонизму мелких и крупных владений, уничтожив как те, так и другие. Приближалось предсказанное время, когда хлеб будет стоить меньше шестнадцати франков и его придется продавать в убыток, когда земли придут в упадок, и все это произойдет в силу социальных причин, более сильных, чем воля человека.

Вдруг Урдекен, переживая свои неудачи, согласился с Леке.

— Ей-богу, он прав… Пусть все рушится, пусть все мы подохнем и все зарастет чертополохом, ибо крестьянство гибнет и земля истощилась. — Он прибавил, намекая на Жаклину: — К счастью, у меня есть и другая болезнь, которая сломит меня еще раньше…

В доме Большуха и Фрима ходили и шептались. Жан вздрогнул, услышав этот легкий шум. Он вошел, но слишком поздно. Франсуаза была мертва. Она умерла, может быть, уже давно. Она не раскрыла глаз, не разомкнула губ. Большуха заметила, что ее не стало, случайно дотронувшись до нее. Казалось, что она спала. Лицо ее очень побледнело, осунулось и выражало упорство. Жан смотрел на нее, стоя в ногах кровати, охваченный смутными мыслями. Ему было тяжело, он удивлялся тому, что она не захотела сделать завещания. Он чувствовал, что в его жизни что-то рушится и приходит к концу.

В ту минуту, когда Урдекен, еще больше помрачнев, сделал молчаливый поклон и собрался уходить, Жан увидел, что от окна отделилась тень и быстро скрылась в ночном мраке. Он подумал, что это какая-нибудь бездомная собака. То был Бюто, он подошел к окну, чтобы подкараулить смерть, и бежал объявить об этом Лизе.

V

На следующее утро тело Франсуазы положили в гроб. Он стоял на двух стульях посреди комнаты. Жан содрогнулся от негодования, когда в комнату вошла Лиза, а следом за ней Бюто. Первым движением Жана было прогнать бессердечных родственников, которые не пришли проститься с умирающей и явились только тогда, когда над ней была заколочена крышка гроба, точно они боялись встретиться с ней лицом к лицу. Но в комнате был еще кое-кто из родных покойной — Фанни, Большуха. Они сдержали Жана — некстати заводить ссору у гроба. Нельзя же запретить Лизе забыть вражду к сестре и прийти поклониться ее праху.

Итак, супруги Бюто, рассчитывая на уважение окружающих к гробу, водворились в доме. Они не сказали, что берут дом в свое владение, они попросту стали им распоряжаться, как будто это вполне естественно, поскольку теперь Франсуазы в нем уже не было. Правда, она еще оставалась там, но готовилась к великому пути. Она стесняла их не более, чем мебель. Лиза, посидев минутку, тотчас же открыла шкафы, чтобы убедиться, что там ничего не тронуто за время ее отсутствия. Бюто с видом хозяина уже рыскал по хлеву и конюшне. К вечеру у них обоих был такой вид, точно они вернулись к себе домой. Если им что-нибудь еще мешало, так это был гроб, загромождавший середину комнаты. Впрочем, его присутствие оставалось потерпеть всего только одну ночь — завтра с утра не будет и этой помехи.

Жан с растерянным видом бродил среди родных, не зная, куда ему приткнуться. Сначала ему казалось, что дом и мебель Франсуазы, ее тело принадлежат ему, Жану, но по мере того как текли часы, все это, казалось, переходило от него к другим. Когда настала ночь, с ним уже не разговаривали — он был пришельцем, присутствие которого еще терпели. Никогда Жан не чувствовал так тягостно, что он посторонний и не имеет ни одного близкого человека среди всех этих людей, единых в своем намерении его выжить. Даже его бедная покойная жена, казалось, уже не принадлежала ему, и когда Жан сказал, что хочет провести ночь у ее гроба, Фанни попыталась его отослать под тем предлогом, что и так слишком много народа. Он, однако, настоял на своем и собирался даже взять из комода деньги — сто двадцать семь франков, боясь, как бы их не украли. Выдвигая ящики комода, Лиза, наверное, заметила деньги, а также и листочек гербовой бумаги, — уж очень оживленно принялась она шушукаться с Большухой. Именно после этого она и расположилась здесь, как у себя дома, убедившись, что никакого завещания нет. Денег-то она, положим, не получит! В тревоге за завтрашний день Жан говорил себе, что хотя бы деньги-то он не упустил. Всю ночь он просидел на стуле.

Погребение состоялось на следующий день в девять часов утра. Аббат Мадлин успел отслужить мессу и проводить гроб до могилы, но там он потерял сознание, и его пришлось с кладбища унести.

Пришли и супруги Шарль, и Делом, и Ненесс.

Похороны были по меньшей мере вполне приличные. Жан плакал, Бюто утирал слезы. Лиза в последний момент объявила, что у нее ноги не идут и что она не в силах проводить, тело своей бедной сестры. Она осталась одна дома, тогда как Большуха, Фанни, Фрима, Бекю и другие соседки пошли на кладбище. Возвращаясь, все они нарочно задерживались на площади, у церкви, чтобы присутствовать при сцене, которой они дожидались еще со вчерашнего дня.

До сих пор Жан и Бюто избегали смотреть друг на друга, чтобы не затевать драку у едва остывшего тела Франсуазы. Теперь оба они решительным шагом направились к дому, искоса поглядывая друг на друга. Там видно будет, чья возьмет. Жан сразу понял, почему Лиза не пошла на кладбище. Она решила остаться, чтобы похозяйничать на свободе, — по крайней мере прибрать к рукам самое главное. Ей хватило одного часа, чтобы перебросить от Фрима через забор несколько узлов и перевезти на тачке хрупкие вещи. Похлопав в ладоши, она позвала во двор Лауру и Жюля, — они уже там дрались, а приведенный ею старик Фуан пыхтел, сидя на скамье. Дом был отвоеван.

— Ты куда? — грубо спросил Бюто, остановив Жана перед дверью.

— К себе домой.

— К себе! Как это так — к себе?.. Ты ошибся, здесь наш дом!

Прибежала Лиза и, подбоченившись, начала ругаться и орать громче своего мужа:

— Вот еще новости! Чего он хочет, сволочь этакая?.. Достаточно того, что он так долго морил мою несчастную сестру! Разве она умерла бы от такого пустяка? Потому она и не завещала ему ровно ничего. Гони его в шею, Бюто! Чтобы он больше не возвращался сюда, зараза поганая!

Жан, совершенно опешив от этой бурной атаки, пытался все-таки возражать:

— Я знаю, что дом и земля отходят к вам. Но я имею право на половину обстановки и скота…

— Половину! Вот нахал! — прервала его Лиза. — Негодяй паршивый, ты смеешь требовать половину? Это ты-то! А что ты внес в дом? Гребень? С чем явился сюда? В одной рубашке! На женский счет хочешь жить, кот паршивый!

Бюто, поддакивая ей, жестикулировал, словно выметал что-то за порог:

— Она права! Отправляйся подобру-поздорову! У тебя была куртка и штаны, можешь убираться с ними. У тебя их не отнимают.

Вся семья, особенно ее женская часть, Фанни и Большуха, стояли метрах в тридцати и, по-видимому, молчаливо одобряли эту сцену. Жан побледнел от оскорбления и до глубины души был уязвлен обвинением его в коварном замысле. Он разъярился и орал так же громко, как они:

— Ах, так! Значит, вы хотите скандала? Отлично! Пусть будет по-вашему. Так вот, раз дележа не было, то я возвращаюсь сюда, а потом пойду к г-ну Байашу, чтобы он опечатал имущество и назначил меня его хранителем! Я здесь у себя дома — это вам надо собирать свои монатки.

Он стал наступать с такой яростью, что Лиза отошла от двери, но Бюто бросился на Жана, и началась борьба; оба они катались по полу, продолжая спорить о том, кто вылетит за дверь — муж или сестра с зятем.

— Покажите бумагу, что дом принадлежит вам!

— Бумагу? Плевал я на бумагу! Достаточно того, что право на нашей стороне.

— Ну, так приходите с судебным приставом, приводите жандармов, как это сделали мы.

— Пристав и жандармы? Ну их к черту! Они нужны только подлецам. Порядочные люди и без них сумеют свести счеты друг с другом.

Жан закрепился позади стола, им владело яростное желание победить в этой схватке, — ему не хотелось терять дома, где только что скончалась его жена; ему казалось, что с этим домом связано все счастье его жизни. Бюто тоже был одержим стремлением не сдавать отвоеванные позиции; он понимал, что нужно кончать эту историю.

— Да что тут разговаривать, — крикнул он, — надоел ты нам хуже горькой редьки!

Он перескочил через стол и бросился на Жана, но тот схватил стул, швырнул его под ноги Бюто и отскочил в соседнюю комнату, чтобы там забаррикадироваться. В этот момент Лиза вдруг вспомнила о деньгах, о ста двадцати семи франках, лежавших в комоде. Она решила, что Жан побежал за деньгами, опередила его и, вытащив ящик из комода, завопила в отчаянии:

— Где же деньги? Боже мой, этот проходимец украл их ночью!

Положение Жана стало безнадежным — ему пришлось защищать свой карман. Он начал кричать, что деньги принадлежат ему, что надо еще посчитаться, и тогда безусловно выяснится, что они ему должны, но ни Бюто, ни Лиза не слушали его. Оба набросились на Жана и стали его бить: Лиза усердствовала даже больше своего супруга. В неистовстве они вытолкали Жана из комнаты в кухню. Там все трое сплелись в общий клубок, они валялись на полу, натыкаясь на мебель. Ногой Жан отпихнул Лизу, но она снова подскочила к нему и вцепилась ногтями ему в затылок. Бюто, собравшись с силами, уперся в Жана головой, как баран, и выставил его за порог, на улицу.

Супруги стали в дверях, загораживая их своими телами, и начали кричать:

— Вор! Ты украл наши деньги!.. Вор! Вор! Вор!

Тогда Жан несколько пришел в себя. Заикаясь от боли и гнева, он крикнул им в ответ:

— Ладно, я пойду к судье в Шатоден, он вернет мне обратно мой дом, а с вас я по суду взыщу убытки!.. До встречи!

Еще раз погрозив рукой, он ушел и направился вверх к равнине. Когда остальные родственники увидели, что дело дошло до драки, они благоразумно скрылись, опасаясь, как бы их не впутали в судебный процесс.

Супруги Бюто дико завопили, радуясь победе. Ура! Наконец-то они вышвырнули пришельца, узурпатора! Наконец-то они вернулись к себе домой! Они и раньше говорили, что вернутся туда. Дом! Дом! При мысли, что они находятся в старом родовом доме, некогда построенном их прадедом, их охватил приступ безумного ликования! Они принялись бегать по комнатам, кричать, пока у них не сперло дыхание, они кричали от радости, что кричат у себя дома. Прибежали дети, Лаура и Жюль, схватили старую сковородку и начали бить в нее, как в барабан. Только старик Фуан по-прежнему сидел на каменной скамейке и смотрел на них помутившимся взглядом, не выказывая радости.

Вдруг Бюто остановился.

— Вот черт, ведь он удрал в поле, как бы он чего не натворил с землей!

Это была совершенно вздорная мысль, но она перевернула все его нутро. Да, земля еще более цепко держала его, чем дом. А тот кусок земли, там, наверху, как раз объединял в одно целое две его разъединенные полосы. В общем теперь получился такой прекрасный участок в три гектара, какого не было у самого Делома! Бюто весь так и трепетал от радости, точно к нему неожиданно вернулась желанная женщина. Ему необходимо было сейчас же взглянуть на свою землю. От безумного страха, что тот, другой, похитил ее, у него закружилась голова. Он бросился бежать, ворча, что он не успокоится, пока не узнает, что все в целости.

Жан действительно поднялся к полям, чтобы не идти деревней. По привычке он направился по дороге в Бордери. Когда Бюто заметил Жана, тот как раз шел вдоль корнайского участка, служившего яблоком раздора. Жан не остановился, а только бросил на поле печальный, подозрительный взгляд, как бы обвиняя его в том, что оно принесло ему несчастье. Слезы навернулись у него на глаза при воспоминании о том дне, когда он впервые болтал с Франсуазой: ведь как раз на корнайское поле, в люцерну, потащила ее, тогда еще девчонку, Колишь!.. Он побрел дальше, понурив голову, и Бюто, который следил за Жаком, не вполне еще успокоенный, подозревая его в злом умысле, решил, в свою очередь, подойти к полю. Он остановился и долго смотрел на него. Поле было таким же, как обычно, — ничего дурного с ним не случилось, никто не причинил ему вреда. Сердце Бюто замерло при мысли, что он снова владеет им, теперь уже навсегда. Он присел на корточки, захватил обеими руками горсть земли, втянул в себя ее запах, раздавил ее и пропустил между пальцев. Да, это была его земля! Он вернулся домой, напевая вполголоса, опьяненный ее ароматом.

Жан тем временем шел, сам не зная, куда несут его ноги. Глаза его застилал туман. Сначала он хотел пойти в Клуа, к Байашу, чтобы потребовать своего водворения в доме. Но вскоре его гнев остыл. Все равно, если сегодня он и вернется туда, завтра ему придется оттуда уйти. В таком случае не лучше ли сразу примириться с тяжелым горем, раз несчастье уже произошло? К тому же эти канальи отчасти были правы: бедняком он пришел, бедняком и уходит. Но в особенность его удручало и заставляло покориться то обстоятельство, что все исполнилось согласно воле покойной Франсуазы, — так и должно было быть, раз она ему не завещала своего имущества. Вот почему он отказался от мысли действовать немедленно. По временам под мерный ритм ходьбы его гнев снова разгорался, но теперь он только клялся привлечь Бюто к суду, чтобы получить свою половину имущества. Посмотрим еще, позволит ли он обобрать себя, как липку!

Оглянувшись, Жан с удивлением увидел перед собой Бордери. Подсознательная работа мысли привела его к ферме, как к пристанищу. Действительно, если бы он не захотел покидать этот край, именно на ферме он мог бы остаться, найти кров и работу. Урдекен всегда относился к нему с уважением. Жан ни минуты не сомневался, что его тотчас же примут здесь.

Но еще издали его встревожил расстроенный вид пробежавшей по двору Жаклины. Пробило одиннадцать часов. Он как раз попал в момент ужасного несчастья. Утром молодая женщина поднялась раньше работницы и увидела, что погреб, находившийся в очень опасном месте, около лестницы, открыт. Урдекен лежал в погребе мертвым — он упал, переломив себе при падении ребра. На ее крик сбежались люди, вся ферма была объята ужасом. Теперь тело фермера лежало в столовой на матрасе, а на кухне Жаклина с расстроенным лицом, без единой слезинки в глазах, предавалась полному отчаянию. Как только вошел Жан, она заговорила прерывающимся голосом:

— Ведь я говорила, мне так хотелось, чтобы эту проклятую, дыру перенесли на другое место! Но кто мог оставить ее открытой? Я знаю наверное, что вчера вечером, когда я поднималась, погреб был закрыт… С самого утра я ломаю себе над этим голову.

— Хозяин встал раньше вас? — спросил Жан, пораженный несчастным случаем.

— Да, еще едва светало, я спала. Мне показалось, что кто-то зовет снизу, может быть, это было во сне…Он часто подымался так рано и сходил вниз, чтобы застать работников, когда они только вставали… Наверное, он не заметил дыры и провалился. Но кто же мог оставить погреб открытым? Ах! Как это ужасно!

Жан сейчас же отбросил закравшееся ему в душу смутное подозрение. Эта смерть совершенно не входила в ее интересы, отчаяние ее было искренним.

— Это большое несчастье! Для меня это очень большое несчастье!

Она опустилась на стул, совершенно подавленная, словно стены рушились вокруг нее. Ведь она рассчитывала, что хозяин наконец женится на ней! Хозяин клялся, что все завещает ей! И вот он умер и не успел ничего подписать. Она лишится теперь даже заработка — вернется сын и вышвырнет ее на улицу, как обещал. У нее ничего нет, если не считать нескольких побрякушек да надетого на ней белья. Крушение, полный разгром!

Но Жаклина умолчала про пастуха Суласа, совершенно позабыв, что накануне добилась его увольнения. Она уверяла хозяина, что он слишком стар, не может работать, так как была на него в ярости за то, что он ходил за ней по пятам и выслеживал ее. Урдекен, хотя и не был с этим согласен, все-таки уступил, до такой степени он был теперь у нее под башмаком и только ценою рабского подчинения оплачивал право на блаженные ночи. Он отпустил Суласа с добрым напутствием и всякими обещаниями. Пастух пристально взглянул на хозяина своими белесоватыми глазами и не торопясь стал выкладывать всю подноготную девки, истинную причину своего несчастья. Он говорил про ее любовников, из которых Трон был последним, про бесстыдную, наглую связь с этим парнем; о ней знала вся округа, говорили даже, что хозяину, должно быть, нравится пользоваться объедками после слуг. Растерявшись, фермер напрасно старался остановить Суласа, предпочитая неведение, не желая больше ничего слушать, в ужасе, что, может быть, придется ее прогнать. Старик, тем не менее, облегчил свое сердце от переполнявшей его давней злобы тем, что настойчиво довел рассказ до конца, перечислив все до единого случаи, когда заставал Жаклину с кем-нибудь вдвоем. Жаклина понятия не имела об этом доносе, потому что Урдекен после разговора со стариком бросился в поле; он боялся, что не вытерпит и задушит Жаклину, если она попадется ему на глаза. Вернувшись домой, он рассчитал Трона под предлогом, что тот содержит двор в невероятной грязи. У Жаклины все-таки явились кое-какие подозрения, но она не решилась защищать скотника, рассчитывая на то, что эту ночь он еще проведет на ферме, а на следующий день она надеялась как-нибудь уладить дело. И теперь, в эту минуту, все смешалось под ударом судьбы, разрушившей ее расчеты и десятилетние усилия.

Жан был с ней в кухне один, когда появился Трон. Она еще не видела его со вчерашнего дня. Остальные работники растерянно бродили по ферме без дела.

Едва взглянув на першеронца, на это огромное животное с телом ребенка, она вскрикнула: настолько ее поразил его странный вид, когда он как-то бочком вошел в кухню.

— Это ты открыл погреб!

Внезапно она поняла все, — он был бледен, глаза его расширились, губы дрожали.

— Это ты открыл погреб, ты позвал его вниз, чтобы он провалился!

Жан отступил, потрясенный этой сценой. Впрочем, ни Жаклина, ни Трон в порыве обуревавших их чувств уже не замечали его присутствия. Трон, потупив голову, глухо произнес слова признания:

— Да, это я… Он меня рассчитал, я бы тебя больше не увидел, это невозможно… И потом я подумал, что если он умрет, мы будем свободны и сможем жить вместе.

Она слушала его, застыв от охватившего ее нервного напряжения. Трон, удовлетворенно ворча, выкладывал все, что таилось под его крепким лбом, — дикую рабью зависть слуги к хозяину, которому он обязан подчиняться, преступление, задуманное им втихомолку для того, чтобы одному владеть желанной женщиной.

— Дело сделано, я думал, ты будешь довольна. Я тебе ничего не говорил, чтобы не смущать тебя… А теперь, раз его уже нет, я хочу тебя забрать и жениться на тебе.

— Вот как! — вскипела Жаклина. — Но ведь я тебя не люблю, — грубо крикнула она, — я не хочу тебя! Ты его убил, чтобы овладеть мной! Значит, ты еще глупее, чем я думала. Сотворить такую глупость до того, как он женился на мне и сделал завещание!.. Ты меня разорил, ты вырвал у меня кусок хлеба изо рта. Ведь это ты мне переломал кости! Понимаешь, скотина, мне!.. И ты думаешь, что я пойду за тобой? Да ты взгляни-ка на меня хорошенько! Смеешься ты надо мной, что ли?

Он слушал ее в полном недоумении, пораженный этим неожиданным приемом.

— Потому только, что я забавлялась, что нам было приятно проводить вместе время, ты вообразил, что ты меня навсегда околпачил!.. Нам пожениться? Ну, нет! Нет! Я выбрала бы кого-нибудь похитрее, если бы хотела иметь мужа… Вот что! Убирайся, я не могу тебя видеть… Я тебя не люблю, не хочу тебя, убирайся!

Его охватил гнев. Как так? Значит, он убил зря? Она принадлежит ему, он схватит ее за шею и унесет.

— Ну и подлая же ты дрянь! — выругался он. — Все равно ты пойдешь, или я сведу с тобой счеты так же, как с ним.

Жаклина налетела на него, сжав кулаки.

— Попробуй-ка!

Он был очень силен, толст и высок; она — слаба и тонка, с хрупким телом хорошенькой девушки. Но отступить пришлось все-таки Трону, настолько страшной показалась ему Жаклина, готовая вцепиться в него зубами: ее глаза пронизывали его, как острые ножи.

— Все кончено, проваливай! Да я скорее предпочту никогда не видеть ни одного мужчины, чем пойти с тобой. Проваливай, убирайся прочь отсюда!

Трон попятился, как хищное, но трусливое животное, отступая из страха, втайне помышляя о будущей мести. Он взглянул на нее и повторил:

— Живая или мертвая, ты будешь моей!

Когда он ушел с фермы, Жаклина облегченно вздохнула. Обернувшись в волнении, она вовсе не удивилась при виде Жана. В порыве откровенности она воскликнула:

— Вот прохвост! Ох, и устроила бы я ему встречу с жандармами, если бы не боялась, что он впутает и меня!

Жан оцепенел. Впрочем, молодая женщина переживала сильное нервное потрясение. Задыхаясь, она упала ему на руки, она рыдала и уверяла, что она несчастна, несчастна, очень несчастна! Слезы текли у нее из глаз. Ей хотелось, чтобы ее пожалели, приласкали. Она так и льнула к нему, как будто просила, чтобы он взял ее с собой и оберегал ее. Жану это начинало уже надоедать, как вдруг во двор въехал кабриолет и из него вышел зять покойного, нотариус Байаш, которого один из работников успел предупредить о несчастье. Жаклина бросилась к нему. Весь ее вид выражал отчаяние.

Жан выбрался из кухни и пошел по открытой раввине. Был дождливый мартовский день, но он не замечал этого, потрясенный убийством на ферме. Это несчастье усилило его собственное горе, неудачи преследовали его. Чувство эгоизма гнало его прочь отсюда, несмотря на сожаление, которое он испытывал к участи своего старого хозяина Урдекена. Впрочем, он не собирался выдавать Жаклину и ее друга. Правосудию достаточно было только открыть глаза. Раза два Жан оборачивался, ему казалось, что его кто-то окликает, он словно чувствовал себя их сообщником. Только выйдя на окраину Рони, он перевел дух. Он подумал о том, что фермер наказан за свой грех и что не будь на свете женщин, мужчины были бы куда счастливее. Он вспомнил о Франсуазе и почувствовал глубокую тоску.

Подойдя к деревне, Жан вспомнил о том, что ходил на ферму в поисках работы. Тотчас же им овладело беспокойство. Он стал соображать, куда бы ему теперь толкнуться, и тут ему пришло на ум, что Шарли уже несколько дней как искали садовника. Почему бы ему не предложить им свои услуги? Он как никак приходился им родственником. Может быть, это даже послужит ему рекомендацией. Он немедленно направился в «Розбланш».

Когда служанка ввела Жала в дом, был час дня. Шарли кончали завтракать, и Элоди как раз разливала кофе. Г-н Шарль усадил своего кузена и предложил ему выпить чашку. Жан не отказался, тем более, что ничего не ел со вчерашнего дня и у него живот подвело от голода. Кофе немножко ободрит его. Но когда он оказался за столом с этими буржуа, он не решился просить места садовника. Как только он сел, г-жа Шарль принялась соболезновать ему, и оплакивать смерть бедной Франсуазы. Жан расчувствовался. Шарли были уверены, что он зашел к ним попрощаться.

Позже, когда служанка доложила о приходе отца и сына Деломов, о Жане позабыли.

— Просите войти и подайте еще две чашки.

Шарли придавали очень большое значение этому визиту. Когда возвращались с кладбища, Ненеес проводил их до самого «Розбланш». Г-жа Шарль шла с Элоди, а Ненеес завел разговор с г-ном Шарлем и начистоту объявил ему, что он готов купить дом Э 19, если они сойдутся в цене. По его мнению, дом, состояние которого ему было известно, пойдет за смехотворную цену. Воконь не получит за него и пяти тысяч франков, настолько он его запустил. Там все нужно изменить, обновить меблировку. Персонал заведения неважный, и подобран он неумело, так что клиенты предпочитают посещать, другие места. Минут двадцать он говорил в этом духе, указывал на недостатки предприятия, ошеломляя и поражая дядю своим пониманием, дела, — редкий талант у такого молодого человека. Вот это молодец! У иего зоркий глаз и умелая хватка! На прощание Ненеес объявил, что после завтрака он придет к Шарлям с отцом, чтобы поговорить о деле серьезно.

Вернувшись домой, Шарль сообщил об этом разговоре жене, и та, в свою очередь, удивилась талантам молодого человека. Хорошо было бы, если бы их зять Воконь обладал хоть вполовину его способностями! Им придется вести очень тонкую игру, чтобы Ненесс не облапошил их. Приходится спасать от гибели приданое Элоди. Несмотря на все свои опасения, они чувствовали к этому юноше непреодолимую симпатию, и им хотелось, чтобы дом Э 19, пусть даже с убытком, попал в руки ловкого и надежного хозяина, который придал бы ему былой блеск. Вот почему Шарли приняли Деломов очень радушно.

— Не выпьете ли чашечку кофе? Элоди, предложи сахару.

Жан отодвинул свой стул, и все сели к столу. Делом был хорошо выбрит и сидел с сухим, неподвижным лицом, не произнося ни слова, сохраняя дипломатическую сдержанность. Наоборот, Ненесс, в изысканном туалете, лакированных ботинках, жилете с золотыми пуговицами, сиреневом галстуке, казалось, чувствовал себя превосходно, улыбался и производил обворожительное впечатление.

Когда Элоди, краснея, подала ему сахарницу, он взглянул на нее и сказал, стараясь быть любезным:

— Уж очень большие у вас куски сахара, кузина.

Она еще сильнее покраснела и не нашлась ничего ответить, настолько взволновали невинную девушку слова элегантного молодого человека.

Утром Ненесс умышленно открыл Шарлю только половину своего плана. Во время похорон он обратил внимание на Элоди, и планы его моментально расширились. Ему захотелось получить не только дом Э 19, но и эту девицу. Замысел был чрезвычайно прост. Денег затрачивать не придется, он возьмет дом в виде приданого. И если теперь она принесет ему не слишком завидное добро, то впоследствии Шарли оставят ей настоящее состояние. Вот почему он решил немедленно сделать предложение и привел с собой отца.

Сначала заговорили о погоде, очень теплой для такого времени года. Груши цвели хорошо, только бы не осыпались! Когда кончили пить кофе, разговор затих.

— Милочка, — сказал вдруг г-н Шарль, обращаясь к Элоди, — не погуляешь ли ты немного в саду?

Он отсылал ее, торопясь переговорить с Делонами о делах.

— Простите, дядя, — перебил его Ненесс, — не будете ли вы так добры разрешить кузине остаться с нами?.. Я хотел поговорить с вами кой о чем интересном и для нее. Не лучше ли разом покончить все дела, чем возвращаться к ним дважды?

Тут он встал и сделал предложение, как хорошо воспитанный молодой человек:

— Я хотел вам сказать, что был бы очень счастлив жениться на кузине, если вы, а также и она, выразите свое согласие.

Все были поражены, особенно Элоди. Она до такой степени разволновалась, что вскочила с места и бросилась на шею г-же Шарль; от чрезвычайной стыдливости у нее даже покраснели уши.

— Ну что ты, что ты, котик! — старалась успокоить ее бабушка. — Будь же благоразумна!.. Если просят твоей руки, это не значит, что тебя хотят скушать… Твой кузен не сказал ничего дурного. Взгляни на него, не будь дурочкой.

Но никакими увещаниям» нельзя было ее уговорить показать свое лицо.

— Господи! — воскликнула наконец г-жа Шарль. — Я не ожидала от тебя предложения, мой мальчик! Не лучше ли тебе было сначала переговорить со мной, — видишь, как волнуется наша душечка… Но что бы ни случилось, будь уверен в моем уважении. Я вижу, что ты порядочный человек и хороший труженик.

— Разумеется, — произнес Делом, на неподвижном лице которого до сих пор еще не дрогнул ни один мускул.

— Да, да, конечно, — добавил со своей стороны Жан, понимая, что нужно быть любезным.

Г-н Шарль успокоился. Про себя он уже решил, что Ненесс — неплохая партия: он молод, энергичен и к тому же единственный сын богатых родителей. Его внучке и не найти ничего лучшего.

— Решить должна сама девочка, — сказал он, обмениваясь взглядом с супругой. — Мы не пойдем против ее желания. Пусть будет так, как она хочет.

Тогда Ненесс повторил свое предложение:

— Кузина, не окажете ли вы мне честь и удовольствие…

Ее лицо было по-прежнему спрятано на груди у бабушки, но, тем не менее, она не дала молодому человеку докончить фразы, — три раза она энергично кивнула головой в знак согласия и после этого еще глубже зарылась в бабушкину грудь. Очевидно, с закрытыми глазами она чувствовала себя смелее. Все замолчали, смущенные той поспешностью, с какой она сказала «да». Неужели она полюбила этого молодого человека, которого почти не знала? Или ей безразлично, за кого выйти, лишь бы он был красивым?

Г-жа Шарль поцеловала ее волосы, с улыбкой повторяя:

— Бедная крошка! Бедная крошка!

— Ладно, — сказал г-н Шарль. — Раз она согласна, то и мы тоже согласны.

Но его омрачила какая-то мысль… Тяжелые веки его опустились, и он с сожалением махнул рукой

— Конечно, мой милый, теперь мы оставим то дело, о котором говорили сегодня утром.

— Почему так? — удивился Ненесс.

— Как почему? Да потому… видишь ли… ты должен понять! Не для того мы держали ее до двадцати лет у монахинь… Словом, это невозможно.

Он подмигнул и сжал губы, желая быть понятым и опасаясь сказать слишком много. Разве это мыслимо? Его внучка там, на Еврейской улице! Девушка, получившая такое прекрасное образование и абсолютно чистая, воспитанная в полнейшем неведении!

— Нет уж, извините! — начистоту объявил Ненесс. — Это меня не устраивает. Я женюсь, чтобы устроиться, я хочу и кузину и дом.

— Кондитерскую! — крикнула г-жа Шарль.

Присутствующие сейчас же подхватили это слово и повторили его раз десять. Ну да, кондитерскую! Где ж тут благоразумие? Молодой человек и его отец упорно требовали ее в качестве приданого. Мыслимо ли упускать? С ее помощью можно составить состояние! Они призывали в свидетели Жана, и тот соглашался с ними, кивая головой. Наконец, забывшись, все стали кричать, пустились в детали, приводили грубые подробности. Но тут случилось нечто совсем неожиданное, что заставило всех замолкнуть.

Элоди постепенно подняла голову, встала со своим обычным видом лилии, выросшей без солнца, — худая, бледная, анемичная девушка с пустым взглядом и бесцветными волосами. Она посмотрела на всех и спокойно сказала:

— Кузен прав, этого нельзя упускать.

— Что ты, милочка, да если бы ты знала… — пробормотала г-жа Шарль.

— Я знаю… Викторина давным-давно мне все рассказала, Викторина — та прислуга, которую прогнали из-за мужчин… Я знаю, и я обдумала, Уверяю, что этого нельзя упускать.

Шарли опешили от изумления. Они так и уставились на нее, вытаращив глаза, ничего не понимая. Что же это? Она знала про дом Э 19, и про то, что там делалось, и чем там зарабатывали, знала самую профессию и говорила об этом так бесстрастно! Да, невинность может не краснея касаться всего.

— Нельзя этого упускать, — твердила она. — Это слишком хорошее дело, слишком доходное… И притом — разве можно выпустить из рук нашей семьи дом, который вы основали, в который вложили столько сил?

Г-н Шарль был потрясен. От невероятного волнения его сердце забилось, дыхание захватило. Он встал и, покачнувшись, оперся на жену; она тоже встала, дрожа и задыхаясь. Оба они считали невозможной такую жертву и отказывались:

— Нет, душечка! Нет, милочка!.. Нет, нет, душечка!..

Но на глаза Элоди навернулись слезы; она поцеловала старое обручальное кольцо матери, которое носила на пальце, — кольцо, которое стерлось от постоянной работы в заведении.

— Так вот, позвольте мне досказать… Я хочу быть, как мама, Я могу делать то же, что она. В этом нет ничего позорного, ведь и вы сами это делали. Уверяю вас, что это мне очень нравится. И вы увидите, как я буду помогать кузену, — вдвоем мы быстро наладим дом как следует. Он должен процветать! Вы меня еще не знаете!

Таким образом все выяснилось. Супруги Шарли заливались слезами. Они расчувствовались и рыдали, как дети. Разумеется, не к этому они готовили ее, однако что делать, если в ней заговорила кровь? Они понимали, что это голос ее призвания. Совершенно та же история была с Эстеллой. Ее тоже заперли з монастырь к монахиням, она тоже ничего не знала, проникнутая принципами самой строгой нравственности, и, тем не менее, она сделалась превосходной содержательницей дома. Воспитание ничего не значит, все решает склонность. Но Шарлей совершенно растрогала, растрогала до слез отрадная мысль, что дом Э 19, их детище, их плоть и кровь, будет спасен от гибели. Элоди и Ненесс, исполненные прекрасных порывов юности, будут продолжать в нем начатое ими дело. Они уже видели его восстановленным, вновь привлекающим расположение публики, блестящим, таким, каким он блистал в Шартре в лучшие дни их управления.

Когда к г-ну Шарлю вернулся наконец дар речи, он привлек внучку к себе и заключил в свои объятия.

— Твой отец доставил нам много огорчений, но зато ты утешаешь нас во всем, мой ангел!

Г-жа Шарль тоже обняла ее. Втроем они составили цельную группу, их слезы смешались.

— Значит, это дело решенное? — спросил Ненесс, желая окончательно выяснить вопрос.

— Да, разумеется!

Делом сиял, как отец, который в восторге оттого, что неожиданно пристроил сына. При всей своей осторожности он взволновался и высказал свое мнение:

— Ну и хорошо! Если с вашей стороны не будет никакого неудовольствия, то и мы никогда не пожалеем, что так случилось… Лучшего нашим детям и пожелать нельзя. Раз есть барыш, то все идет по-хорошему.

На этом и покончили. Все снова сели, чтобы спокойно обсудить всякие мелочи.

Жан понимал теперь, что он их стесняет. Он и сам чувствовал себя неловко посреди этих сердечных излияний; он ушел бы и раньше, если бы знал, как это сделать. В конце концов он отвел г-на Шарля в сторону и заговорил с ним о месте садовника. Важное лицо г-на Шарля стало суровым. Дать родственнику службу у себя в доме? Ни в коем случае! От родственников нельзя добиться ничего хорошего. Ему не дашь тумака. Впрочем, и место со вчерашнего дня уже занято. И Жан ушел. В это время Элоди своим звонким девичьим голоском говорила:

— Если папа будет недоволен, я постараюсь его убедить.

Выйдя от Шарлей, Жан пошел не торопясь, не зная, куда ему обратиться в поисках работы. Из имевшихся у него ста двадцати семи франков он уже потратил на похороны жены, заплатил за крест и за могильную ограду. У него вряд ли осталась и половина денег. С этим можно прожить недели три, а там видно будет. Работа его не пугала. Единственное, о чем он беспокоился, это о том, чтобы остаться в Рони ради судебного процесса. Пробило три часа, потом четыре, наконец, пять. Он долго бродил по дорогам. В голове у него был полный сумбур. Жан мысленно возвращался то к событиям в Бордери, то к Шарлям. Повсюду одно и то же — деньги и женщины. От этого умирали, этим жили. Не удивительно, если в этом же причина и его несчастий. От слабости у него подкашивались ноги; он вспомнил, что еще не ел, и пошел обратно в деревню. Он решил поселиться у Лангеня, сдававшего комнаты внаймы. По пути Жану пришлось пересечь церковную площадь, и у него закипела кровь при виде дома, из которого его утром выгнали. С какой стати оставлять этим прохвостам две пары своих брюк и сюртук? Это были его вещи, он хотел их получить, готовый вступить из-за них даже в драку.

Стемнело. В темноте Жан едва узнал сидевшего на каменной скамье старика Фуана. Он подошел к дому со стороны кухни. В кухне горела свеча. Бюто заметил его и бросился ему навстречу, преграждая дорогу.

— Черт возьми! Опять ты здесь!.. Чего тебе еще надо?

— Я хочу получить две пары моих брюк и сюртук.

Разгорелась жестокая схватка. Жан уперся на своем и хотел обыскать шкаф, а Бюто, с косарем в руке, клялся, что перережет ему горло, если он переступит порог дома. Наконец послышался голос Лизы.

— Брось! — закричала она изнутри. — Выкинь ему его отрепье! Ты не будешь носить их, они прогнили.

Мужчины замолкли. Жан стал дожидаться своей одежды. За его спиной на каменной скамье сидел старик Фуан и бормотал, как в бреду, непослушным языком:

— Беги прочь! Они убьют тебя так же, как убили крошку!

Для Жана это было откровением. Он понял все: и смерть Франсуазы и ее упорное молчание. У него и раньше были подозрения, он не сомневался больше, что ей хотелось спасти семью от гильотины… Страх пронизал его до корней волос. Когда ему в лицо полетели брюки и сюртук, выброшенные Лизой за дверь, он не был в силах ни закричать, ни двинуться с места.

— На, держи свои грязные тряпки!.. Разит-то от них как! Просто зараза!..

Жан подобрал одежду и ушел. И, уже выйдя со двора на дорогу, он угрожающе замахал кулаком и, повернувшись к дому, закричал:

— Убийцы!

Это было единственное слово, нарушившее ночное безмолвие. Затем Жан исчез в темноте.

Бюто был потрясен. Он слышал полубессознательное бормотание старика Фуана, и Жан своим окриком сразил его, как пулей. Как же так? Неужели в эту историю вмешаются жандармы?.. А он-то думал, что все погребено вместе с Франсуазой! В тот момент, когда гроб опустили в могилу, он спокойно вздохнул, и вот, оказывается, старик все знает. Может быть, он прикидывается помешанным и выслеживает их?.. Это окончательно доконало Бюто, ему стало настолько не по себе, что он не доел своего супа. Лиза, узнав, в чем дело, задрожала и тоже потеряла аппетит.

Для обоих первая ночь в отвоеванном доме должна была быть праздником, однако в действительности она оказалась ужасной. То была ночь несчастий. Лауру и Жюля родители временно уложили на матрас около комода, и дети еще не спали, когда они сами легли в постель и задули свечу. Но супруги не могли уснуть: они ворочались, как на раскаленных углях, и в конце концов начали вполголоса разговаривать. Ох, уж этот отец! Какой он стал обузой с тех пор, как впал в детство! Это такое бремя, что никаких средств на него не хватает! Представить трудно, сколько он пожирает хлеба, мясо пихает, в рот прямо пригоршнями, вином заливает бороду. А какой неряха! Просто тошнит на него смотреть. При всем том он теперь еще постоянно ходит с расстегнутыми штанами. Его застали как-то раз, когда он спускал их перед маленькими девочками, — мания одряхлевшего животного, омерзительный конец для человека, который в свое время был свиньей не более чем всякий другой. Право, пора бы прикончить его ударом мотыги, раз он сам никак не соберется на тот свет!

— И подумать только: стоит на него дунуть, и он тут же свалится! — бормотал Бюто. — А между тем он коптит небо и встает нам в копеечку! Черт их знает, этих старых хрычей: чем они слабее, чем они беспомощнее, тем дольше живут!.. А наш никогда не околеет!

— И как назло, он вернулся сюда… — сказала Лиза, лежа на спине. — Ему пришлось здесь по вкусу, боюсь, что он устроился надолго… А я бы охотно помолилась богу и попросила бы его сделать так, чтобы старик не провел в доме ни единой ночи.

Оба они обходили молчанием истинную причину их тревоги — то обстоятельство, что отец про все знал и мог выдать их, хотя бы и нечаянно. Это уж чересчур. И без того они давно уже несут из-за него лишние расходы, он мешал им пожить в свое удовольствие на украденные бумаги. Но чтобы из-за одного его слова рисковать головой, — ну нет, это немыслимо! Тут нужно было что-то сделать.

— Я пойду посмотрю, уснул ли он, — сказала вдруг Лиза.

Она снова зажгла свечу, убедилась, что Лаура и Жюль крепко спят, и в одной рубашке на цыпочках вошла в комнату, где хранилась свекла и где они поставили железную кровать для старика.

Когда она вернулась, ее трясло как в лихорадке. Ноги ее застыли от холодных плит пола. Забравшись под одеяло, она прижалась к мужу, тот обнял ее, чтобы согреть.

— Ну что?..

— Ничего! Он спит, рот открыт, как у рыбы, из-за одышки.

Воцарилась тишина. Они молча лежали в объятиях друг у друга и, тем не менее, прекрасно угадывали, что думал каждый. Старик постоянно задыхался; так легко было его прикончить! Стоило засунуть ему в глотку какую-нибудь ерунду, платок, даже пальцы, и они бы освободились от него! Это будет для него даже хорошо. Не лучше ли спокойно спать на кладбище, чем быть в тягость другим и себе?

Бюто продолжал сжимать Лизу в своих объятиях. Теперь они оба пылали, словно кровь в их жилах разгорелась от желания. Вдруг он выпустил ее из рук и, в свою очередь, прыгнул босой на каменный пол.

— Я тоже пойду взгляну на него.

Он скрылся со свечой в руке; она лежала с широко раскрытыми глазами и прислушивалась, затаив дыхание. Текли минуты, а из соседней комнаты не доносилось ни звука. Наконец, сна услышала, что он возвращается без света, тихо ступая ногами, изо всех сил стараясь сдержать клокочущее дыхание. Он подошел к постели, нащупал в темноте жену и прошептал ей на ухо:

— Иди и ты, я не решаюсь один.

Лиза последовала за мужем, вытянув вперед руки, чтобы в темноте на что-нибудь не наткнуться. Они уже не чувствовали холода, даже рубашки стесняли их. Свеча горела на полу, в углу комнаты старика, ее света было достаточно, чтобы его разглядеть. Он лежал на спине, голова его соскользнула с подушки. От старости он был так неподвижен и худ, что если бы не хриплое дыхание, вырывавшееся из широко открытого рта, его можно было бы принять за мертвого. Зубов во рту не было, виднелась только черная дыра, куда, казалось, ввалились губы. Лиза и Бюто склонились над этой дырой, как будто хотели увидеть, много ли жизни осталось там, в глубине. Они долго смотрели на старика, стоя рядом, касаясь друг друга бедрами. Но их руки ослабели; было так легко и вместе с тем так трудно схватить что попало и заткнуть ему рот. Они то отходили от постели, то снова подходили. Во рту у них пересохло, они не в силах были произнести ни слова, говорили только глазами. Взглядом Лиза указала на подушку: чего еще ждать? Надо действовать! Бюто потупил глаза и, посторонившись, пустил жену на свое место. Быстрым движением Лиза в раздражении схватила подушку и бросила ее на лицо Фуана.

— Трус! Всегда прикрываешься женщиной!

Тогда Бюто бросился к постели и придавил старика всей тяжестью своего тела; Лиза тоже взгромоздилась на него и уселась своим толстым кобыльим задом. Оба они пришли в неистовство и энергично придавливали несчастного кулаками, плечами, коленями. Старика сильно встряхнуло. Его ноги разогнулись с легким треском, как сломанные пружины. Казалось, он подпрыгивает, словно рыба, выброшенная на траву.

Но все это скоро кончилось. Они очень крепко насели на него и чувствовали, как его тело слабеет, как уходит из него жизнь. Продолжительная дрожь, последняя судорога и больше ничего, — под ними была какая-то рыхлая масса вроде тряпья.

— Надо полагать, кончился! — проворчал, задыхаясь, Бюто. Лиза все еще сидела колодой, она больше не ерзала и, сосредоточившись, пыталась уловить, не слыхать ли каких-нибудь признаков жизни.

— Да, кончился. Все тихо.

Она соскочила с постели в сбившейся у бедер рубахе и сняла подушку. Оба с испугом воскликнули:

— Ах, черт! Да он совсем почернел!.. Мы пропали!

Действительно, никто бы не поверил, что старик сам собою пришел в такое состояние. Они с такой яростью утрамбовывали его, что вдавили нос в глубь рта. Ко всему еще старик сделался лиловый, совсем как негр.

Одну минуту им казалось, что почва колеблется под ними.

Им почудилось, что уже скачут жандармы, звенят тюремные цепи, блестит нож гильотины. Столь плохо удавшаяся затея наполнила их ужасом и сожалением. Как теперь поправить дело? Ведь сколько не три его мылом, белым его не сделаешь. Но именно то, что он почернел, как сажа, и навело их на спасительную мысль.

— А что если его сжечь?.. — пробормотала Лиза.

Бюто с облегчением вздохнул:

— Верно. Мы скажем, что он сам себя поджег.

Тут он вспомнил о ценных бумагах; он хлопнул в ладоши, лицо его осветила торжествующая улыбка.

— Ей-богу, хорошо!.. Все поверят, что он сжег бумаги и себя вместе с ними… И концы в воду!..

Он сейчас же побежал за свечой, но Лиза так боялась пожара, что не сразу подпустила его к постели. В углу за свеклой лежали снопы соломы. Она взяла один из них и подожгла волосы на голове отца, потом подпалила его длинную седую бороду. Запахло жиром, послышался треск, показались маленькие желтые огоньки. И вдруг Лиза и Бюто отскочили в смущении назад; их словно оттащила за волосы чья-то холодная рука. Старик, который, оказывается, еще дышал, в ужасных страданиях от ожогов открыл глаза, и на них взглянула страшная черная маска с большим переломленным носом и опаленной бородой. Лицо его выражало муку и ненависть. Но вскоре исчезло и это жуткое выражение. Он умер.

Бюто был уже вне себя. Вдруг он услышал плач, доносившийся из другой комнаты. Он в бешенстве заорал. За дверью в одних рубашонках стояли дети, Лаура и Жюль. Их разбудил шум, а яркий свет из открытой двери привлек их в комнату старика. Они все видели и ревели от ужаса.

— У, паршивые! — закричал Бюто, устремившись к ним. — Если вы только пикнете, я вас задушу!.. Вот вам, чтобы помнили!

Он закатил каждому по такой пощечине, что сбил их с ног. Они встали без единой слезинки, забрались на свой матрас, закутались, и больше их не было слышно.

Бюто решил поскорее все кончить и, несмотря на сопротивление жены, поджег соломенный тюфяк. К счастью, в комнате было так сыро, что солома горела очень медленно. Пошел густой дым, и они начали задыхаться; пришлось открыть окошечко. Языки пламени стали расти и достигли потолка. В огне трещало тело старика, вокруг распространялся отвратительный запах горелого мяса. Весь старый дом сгорел бы, как стог сена, если бы солома под разлагающимся телом не начала тлеть. Вскоре огонь потух, и на перекладинах железной кровати остался лишь полуобгорелый, обезображенный, неузнаваемый труп. Часть соломенного матраса осталась неповрежденной, кончик одеяла все еще свешивался с кровати.

— Уйдем! — сказала Лиза. Она дрожала, хотя в комнате стало очень жарко.

— Подожди, — сказал Бюто, — надо все привести в порядок.

Он придвинул к изголовью стул и поставил на него свечу таким образом, чтобы можно было подумать, что она упала на матрас. Он даже догадался поджечь на полу бумаги. От них останется зола, и он расскажет, что старик нашел свои бумаги и хранил их здесь.

— Теперь все в порядке! Спать!

Они оба побежали, толкая друг друга, и бросились в постель, но одеяло стало холодным, как лед, и они крепко обнялись, чтобы согреться. Забрезжил день, а они все еще не спали. Они лежали молча. Временами их пробирала дрожь, после которой супруги слышали, как громко бьется у них сердце. Их беспокоила оставшаяся открытой дверь в соседнюю комнату; но закрыть ее они тоже не могли решиться. В конце концов они так и уснули обнявшись.

Утром на отчаянные вопли Бюто сбежались соседи. Фрима и другие женщины обнаружили опрокинутую свечу, наполовину сгоревший матрац и золу от бумаг. Все они начали кричать, что рано или поздно это должно было случиться, что они это сто раз предсказывали, так как старик впал в детство. Счастье, еще, что он не сжег вместе с собой и весь дом!

VI

Два дня спустя, в самый день погребения старика Фуана, Жан, утомленный бессонной ночью, проснулся очень поздно в маленькой комнате, которую он занимал у Лангеня. Он до сих пор еще не был в Шатодене по поводу своего процесса, хотя именно из-за этого и остался в Рони. Каждый вечер он откладывал дело до следующего дня, и сомнения его росли по мере того, как стихал его гнев. Только эта борьба с самим собою и держала его еще в состоянии какого-то нервного возбуждения и нерешительности.

Бюто и его жена — настоящие злодеи, убийцы, и всякий порядочный человек должен их уничтожить. При первом же известии о смерти старика он понял, что здесь что-то нечисто. Ну и подлецы!.. Сожгли его живьем, чтобы он не мог рассказать правду! Франсуаза, Фуан: первое убийство повлекло за собой второе. За кем теперь очередь? Не за ним ли?.. Они знают, что ему все известно, и, наверное, влепят ему пулю где-нибудь в лесу, если он будет упорствовать и не уйдет из этих мест. Но в таком случае, почему бы ему сразу не донести на них? Проснувшись, он так и решил: рассказать всю историю жандармам. Потом его стали одолевать сомнения: ведь ему придется выступать свидетелем в таком крупном деле. Как бы ему самому не пострадать вместе с обвиняемыми? Для чего создавать себе лишние заботы? Разумеется, это — малодушие, но он оправдывал себя, повторяя, что таким образом выполняет последнюю волю Франсуазы. Много раз в течение ночи он то решался начать дело, то передумывал и мучился сознанием неисполненного долга.

В девять часов утра Жан вскочил с постели и освежил голову в тазу с холодной водой. Внезапно он принял окончательное решение: никому он ничего не станет рассказывать и даже не станет судиться, чтобы получить половину мебели. Игра не стоила свеч. Гордость вселила в него уверенность; его радовало, что он не имеет ничего общего с этими мерзавцами, что он здесь пришелец. Пусть они грызутся между собой; самый лучший исход был бы, если бы они пережрали друг друга! Горечь и отвращение к десяти годам, прожитым в Рони, заставили его сердце забиться от злобы и гнева. И подумать только, что он был так доволен в день, когда бросил военную службу после итальянской кампании, как он радовался тогда, что может снять саблю и больше не убивать людей! И вот с тех пор он жил среди отвратительных дрязг, среди дикарей. У него было скверно на душе уже с момента женитьбы; а теперь оказывается, что эти дикари к тому же воруют, убивают! Настоящие волки, выпущенные на огромную мирную равнину! Нет, нет! С него довольно! Из-за этих алчных зверей деревня стала ему ненавистна. Стоит ли травить одну пару волков, самку и самца, когда нужно уничтожить всю их свору? Он предпочитал уехать.

В этот момент Жану подвернулась на глаза газета, которую он накануне принес из кабачка. Его заинтересовала статья о предстоящей войне. Слухи о войне ходили уже несколько дней и вкушали людям тревогу. И это известие разожгло в яркое пламя чуть теплившийся огонек, неведомый для него самого, но не потухавший где-то в глубине его сознания. Жан уже больше не колебался относительно отъезда; мысль о том, что ему некуда идти, исчезла, как бы сметенная порывом ветра. Ну что ж! Он пойдет воевать! Он снова поступит в армию. Он уже исполнил свой долг, но что из того? Если не имеешь определенной профессии, если жизнь надоела, если ты пришел в ярость от того, что тебе досадили враги, самое лучшее — плюнуть на них. Он почувствовал облегчение. Им овладело безрадостное веселье. Он оделся, энергично насвистывая мелодию марша, который в Италии играли перед боем. Люди слишком подлы; надежда поколотить пруссаков утешала его, а кроме того, раз он не нашел покоя в этом захолустье, где целые семьи состояли из кровопийц, не лучше ли снова вернуться к бойне? Чем больше людей он убьет, чем краснее станет земля, тем лучше! Он будет чувствовать себя отомщенным за эту проклятую жизнь, за то горе и страдание, которое ему причинили люди!

Жан спустился вниз, съел два яйца и кусок сала, поданные ему Флорой, потом позвал Лангеня и рассчитался.

— Вы уходите, Капрал?

— Да.

— Но вы вернетесь?

— Нет.

Трактирщик удивленно посмотрел на него, но промолчал. Значит, этот балбес отказывается от своих прав?

— А что вы собираетесь делать? Наверное, снова станете столяром?

— Нет, солдатом.

Лангень от изумления вытаращил глаза. Он не мог подавить презрительного смешка. Вот простофиля-то!

Жан пошел было по направлению к Клуа, но остановился и вновь поднялся на холм. Он не мог покинуть Рони, не побывав в последний раз на могиле Франсуазы. И еще одно чувство говорило в нем: его влекла к себе необъятная равнина, печальная Бос, к которой он в конце концов привязался за долгие часы, проведенные в одиночестве за работой в поле.

Позади церкви виднелось кладбище, обнесенное полуразрушенной стеной, такой низкой, что, стоя среди могил, можно было видеть весь горизонт от края до края. Небо, побелевшее от бледных лучей мартовского солнца, заволоклось легкой дымкой, прозрачной, как тончайший белый шелк, чуть подернутый лазурью. И оцепеневшая от зимних холодов босская равнина еще как бы дремала, как та сонливица, которая уже проснулась, но не хочет пошевельнуться, наслаждаясь ленивой истомой. Потонули бескрайние дали, и равнина, казавшаяся от этого еще шире, расстилала зеленые прямоугольники полей, засеянных пшеницей, овсом и озимой рожью. На обнаженных пашнях уже начался сев яровых. Повсюду двигались люди, разбрасывая семена меж жирных комьев распаханной земли. Было видно, как из рук сеятелей, тех, что находились поближе, семена сыпались, словно живая золотистая пыль. Потом люди становились все меньше и меньше, теряясь где-то в бесконечности. Золотистая пыль окутывала их прозрачным облаком, вдали она казалась лишь мерцанием света. И на много миль кругом, со всех сторон этого беспредельного простора, под лучами солнца дождем лилась жизнь грядущего лета.

Жан остановился у могилы Франсуазы. Она находилась в длинном ряду других могил, а подле нее зияла открытая яма, ожидавшая тело старого Фуана. Сорные травы буйно разрослись на кладбище; муниципальный совет никак не мог решиться предоставить сторожу пятьдесят франков, чтобы он расчистил могилы. Кресты и могильные ограды сгнили, не поддались разрушению только большие побуревшие камни. Но все очарование этого уединенного уголка заключалось в его заброшенности, — только старые вороны, кружась над колокольней, нарушали своим карканьем кладбищенскую тишину. Здесь, славно на краю света, все спало в полном забвении и покое. И Жан, проникнутый этим покоем смерти, задумался о великой Бос, о севе, наполнявшем ее трепетом жизни. Но вот медленно зазвонил колокол: три удара, потом два других, потом перезвон, — это выносили тело Фуана, его скоро должны были принести на кладбище.

Волоча ногу, к могиле подошел кривоногий могильщик и измерил ее взглядом.

— Слишком тесна, — заметил Жан, взволнованный предстоящим зрелищем.

— Ничего! — ответил хромой. — Тело ужарилось, немного места займет!

Накануне, до появления доктора Финэ, Бюто и Лиза очень волновались. Но доктор заботился только о том, чтобы сразу же подписывать документ на право захоронения: он стремился оградить себя от излишнего беспокойства. Он подошел к кровати, взглянул на труп и возмутился глупости родных, оставивших свечу около выжившего из ума старика. Если у него и возникло какое-нибудь подозрение, то он был достаточно благоразумен, чтобы не высказывать его. Черт возьми, старик так упрямо цеплялся за жизнь! Что за беда, если его немножко поджарили? Доктор столько видел на своем веку, что это ему показалось пустяком. С безразличием, порожденным злобой и презрением, он только пожал плечами: что с них взять? Грязное крестьянское отродье.

Супруги Бюто почувствовали облегчение, им только оставалось поддерживать впечатление, будто бы семья переживает тяжелую утрату, которую следовало, правда, предвидеть и ожидать. Как только вошла Большуха, они для приличия залились слезами. Она с удивлением взглянула на них, считая, что по части слез они даже пересаливают. Сама она прибежала исключительно ради развлечения, так как претендовать на наследство не собиралась. Опасность возникла лишь в тот момент, когда явились Фанни и Делом. Делом только что был назначен мэром вместо Макрона; это преисполнило его жену такой гордостью, что ее просто распирало. Фанни сдержала клятву, — отец ее умер, а она так и не примирилась с ним. Ее чувствительная натура все еще не могла забыть обиды, и она подошла к трупу с сухими глазами. Вдруг послышались громкие рыдания — это пришел совершенно пьяный Иисус Христос. Он орошал тело отца слезами и вопил, что не перенесет удара.

Пока Лиза приготовляла на кухне вино и стаканы, шел общий разговор. Сейчас же вспомнили о ста пятидесяти франках ренты с дома: ее следовало передать тому из детей, на чьем попечении отец находился в последние дни. Но, кроме того, у старика были еще припрятаны деньги. Тут Бюто рассказал придуманную им историю о том, как Фуан нашел бумаги под мраморной плитой комода, как ночью он стал удовольствия ради разглядывать их. Тут-то наверное и загорелись у него волосы. Ведь обнаружили золу от бумаги: Фрима, Бекю и другие могут это удостоверить. Пока он рассказывал, все смотрели на него, но он не смущался, бил себя в грудь, призывая в свидетели весь божий свет. Очевидно, родственники все поняли, но супругам Бюто было на это наплевать, только бы их не трогали и не требовали от них денег. Впрочем, Фанни с прямодушием гордой женщины не преминула обозвать их ворами и убийцами. Да, да, они сожгли отца, они его обокрали — это ясно как день! Тогда супруги Бюто яростно набросились на других, обвиняя их в самых мерзких преступлениях. Ах, значит им хотят зла? А суп, от которого старик чуть не подох у своей дочери? Если станут говорить о них, то и они найдут, что порассказать о каждом. Иисус Христос снова принялся рыдать и выть в отчаянии, что возможны такие злодейства. Боже мой! Бедный отец! Неужели же существуют такие подлые сыновья, что способны зажарить своего собственного родителя? Едва ссора начинала затихать, Большуха бросала слова, которые разжигали ее снова. Тогда Делом, обеспокоенный этой сценой, закрыл все двери и окна. Теперь он должен был оберегать свое официальное положение; он, впрочем, всегда стоял за благоразумное разрешение всех вопросов. Наконец, он объявил, что нельзя говоритьвслух о подобных вещах. Недостает только, чтобы их услышали соседи. Дело дойдет до властей, и тогда правые могут пострадать больше виноватых. Все замолчали, — действительно, не следовало допускать правосудие рыться в их грязном белье. Бюто наводил на них ужас. Таксой грабитель вполне был способен их разорить. В этом добровольном замалчивании явного преступления таилось обычное сообщничество крестьян с деревенскими бунтарями — браконьерами и убийцами охотничьей стражи, которых крестьяне боятся и не выдают властям.

Большуха осталась пить кофе. Остальные, пренебрегая вежливостью, ушли, не желая оставаться в доме презираемых хозяев. Супруги Бюто были довольны: деньги оставались за ними, и никто их не будет теперь мучить. Лиза заговорила прежним сварливым тоном, а Бюто, желая сделать все как полагается, заказал гроб и снова пошел на кладбище, чтобы убедиться, что могилу роют в нужном месте. Надо сказать, что в Рони крестьяне не любят покоиться на кладбище рядом с теми, кого они ненавидели при жизни. Хоронят по порядку, рядами, и все зависит от воли случая. Поэтому, когда умирают один за другим два врага, это причиняет много затруднений властям, так как другое семейство предпочитает не хоронить покойного, лишь бы не класть его на кладбище рядом с врагом. Случилось так, что Макрон, будучи мэром, злоупотребил своим положением и купил себе место не в общем ряду. К несчастью, этот участок соприкасался с участком, где лежал отец Лангеня и где сам Лангень сохранил место для себя. С той поры Лангень не мог успокоиться. Его долгая борьба с соперником еще больше обострилась. Мысль о том, что тело его будет гнить рядом с телом этого негодяя, отравляла ему весь остаток жизни. Такое же чувство испытывал и Бюто, осматривая место, предназначенное для отца. Слева от него была могила Франсуазы, это было хорошо; но злому року было угодно, чтобы в следующем, верхнем ряду, как раз против могилы Фуана, находилась могила покойной жены Сосисса, а возле нее — место, оставленное Сосиссом для себя. Таким образом, когда этот мошенник Сосисс, наконец, подохнет, его ноги придутся как раз над черепом старика Фуана. Можно ли терпеть это хотя бы одну минуту? Старики возненавидели друг друга еще после грязной истории с рентой, и вот негодяй, облапошивший другого, до скончания века будет плясать на его голове! Черт возьми! Да если бы даже у родственников хватило духу перенести это, то кости старого Фуана сами перевернулись бы в гробу от соседства с костями дядюшки Сосисса. Кипя от возмущения, Бюто помчался в мэрию и поднял там целую бурю. Он набросился на Делома и потребовал, чтобы тот воспользовался своим положением и предоставил отцу Фуану другое место. Но зять отказался нарушить обычай, указывая на печальный пример Макрона и Лангеня. Бюто обозвал его трусом, продажной шкурой и орал, выйдя на середину улицы, что только он, Бюто, порядочный сын, что другим дела нет до того, хорошо или плохо будет лежать отцу в могиле. Он взбудоражил всю деревню и вернулся домой в полном негодовании.

Но Делому только что пришлось столкнуться со значительно большим затруднением. За два дня до того уехал аббат Мадлин, и Ронь снова осталась без священника. Содержание его оказалось для прихода слишком большой роскошью, попытка иметь своего приходского священника удалась настолько плохо, что муниципальный совет решил отменить соответствующие кредиты и вернуться к прежнему положению, когда церковь обслуживалась кюре из Базош-ле-Дуайен. Но аббат Годар, несмотря на предписание епископа, решительно заявил, что ни за что не придет туда со словом божьим. Он был возмущен отъездом своего коллеги и обвинил жителей Рони в том, что они замучили священника чуть ли не до смерти, и все это единственно для того, чтобы принудить его, Годара, вернуться. Он уже повсюду объявил, что Бекю может в следующее воскресенье звонить к обедне хоть до вечера. Но вот умер старик Фуан, и его внезапная смерть до крайности обострила положение. Погребение — это не то, что обедня, его отложить нельзя. Делом, человек хитрый и неглупый, в сущности, был очень рад этому обстоятельству и лично отправился в Базош к кюре. Как только аббат увидел Делома, у него вздулись на висках жилы и потемнело лицо. Годар не дал Делому раскрыть рта, отмахиваясь от него обеими руками. Нет, нет, ни за что! Он предпочитает потерять приход! А когда он узнал, что его требуют на похороны, он даже заикаться стал от ярости. Вот как! Эти нечестивцы нарочно стали умирать! Они думают, что принудят его таким образом уступить! Отлично! Да хотя бы их всех зарыли в землю, он и не думает помогать им подняться на небо! Делом спокойно ждал, когда спадет первая волна гнева, а затем высказал свое мнение, что в святой воде отказывают только собакам, что покойник не может оставаться на руках у родных, и, наконец, привел свои личные причины. Умерший был его тестем, тестем мэра Рони. Отпевание назначено на следующий день, в девять часов! Аббат Годар продолжал кипятиться, чуть не задыхаясь от ярости, и Делом вынужден был уйти, не переубедив его, — он надеялся, что за ночь аббат примет более разумное решение.

— Я сказал вам — нет! — крикнул в последний раз священник Делому вдогонку. — И звонить нечего!.. Нет, тысячу раз нет!

На следующий день мэр приказал Бекю звонить в десять часов утра. Посмотрим! У Бюто все было готово; тело положили в гроб еще накануне под наблюдением опытной Большухи. Комнату уже вымыли, и ничего не напоминало о пожаре, кроме лежавшего в гробу тела отца. Колокол зазвонил, когда вся семья, собравшаяся к выносу перед домом, заметила шедшего по улице аббата Годара. Аббат запыхался от быстрой ходьбы. Красный и сердитый, он, обнажив голову, энергично обмахивался своей треуголкой из боязни, как бы с ним не случился удар. Ни на кого не глядя, он ввалился в церковь и тотчас же вышел оттуда в облачении. Перед ним шли два мальчика из хора, один нес крест, другой — чашу со святой водой. Он быстро, на ходу пробормотал над покойником несколько слов и, даже не глядя, несут ли за ним носильщики гроб или нет, вернулся в церковь и вихрем начал служить обедню. Клу со своим тромбоном, а также двое певчих никак не могли за ним поспеть. В первом ряду сидели родственники — Бюто, Лиза, Фанни, Делом, Иисус Христос, Большуха и г-н Шарль, почтивший похороны своим присутствием. Он передал извинение г-жи Шарль, которая уже два дня как уехала с Элоди и Ненессом в Шартр. Что же касается Пигалицы, то она в последнюю минуту не досчиталась трех гусей и отправилась их разыскивать. Позади Лизы стояли дети, Лаура и Жюль; они не двигались, держали себя очень чинно, скрестив руки, широко раскрыв громадные черные глаза. Много знакомых теснилось на других скамейках, причем больше всего было женщин — Фрима, Бекю, Селина, Флора. Вообще собралось столько народу, что вполне можно было гордиться. В начале обедни кюре, обращаясь к своей пастве, так грозно развел руками, словно собирался всем влепить оплеуху. Совершенно пьяный Бекю продолжал трезвонить.

В общем, обедня получилась приличная, хотя и несколько торопливая. На кюре никто не сердился, над ним посмеивались, ему прощали; было вполне естественно, что он недоволен своим поражением. И все радовались победе Рони. Лица присутствующих сияли насмешливым удовлетворением: они добились своего, получили последнее напутствие, хотя им пришлось силой заставить кюре явиться к ним со словом божьим, на которое в глубине души им было наплевать.

Обедня кончилась, кропило переходило из рук в руки, затем процессия двинулась в следующем порядке: впереди — крест, певчие, Клу с тромбоном, запыхавшийся кюре, затем гроб, который несли четверо носильщиков, за ним родственники покойника и, наконец, все остальные. Бекю принялся звонить так сильно, что вороны, печально каркая, улетели с колокольни. На кладбище пришли быстро, — надо было завернуть лишь за угол церкви. Среди великого безмолвия громко разносилось пение и звуки музыки, а солнце, скрытое облаками, согревало трепещущий мир разросшихся диких трав. И среди вольного воздуха гроб вдруг показался таким маленьким, что все изумились. У Жана, присутствовавшего на похоронах, защемило сердце. Бедный старик, он так отощал от старости, так скрутила его жалкая жизнь, что он прекрасно уместился в этом игрушечном ящике, в этой тесной, маленькой коробке! Он займет немного места, он не слишком обременит эту землю, просторную землю, которая была его единственной страстью и иссушила его крепкие мышцы. Тело поднесли к краю раскрытой могилы. Жану, следившему за процессией, видно было, что делается дальше, за оградой кладбища, на равнине. Там, от края и до края горизонта, теряясь в бесконечной дали, шли сеятели. Жан снова увидел их однообразные, непрерывно движущиеся ряды и живую волну семян, изливавшуюся на вспаханную землю.

Когда супруги Бюто заметили Жана, они обменялись беспокойным взглядом. Неужели этот скот поджидает их здесь, чтобы устроить скандал? Пока он в Рони, они не смогут спать спокойно. Мальчик из хора, державший крест, только что водрузил его возле могилы, а аббат Годар наспех произносил последние слова молитвы перед гробом, поставленным в траве. Явившиеся с опозданием Макрон и Лангень упорно глядели на равнину, привлекая внимание собравшихся. Остальные тоже обернулись в ту сторону, — их заинтересовали клубы дыма, поднимавшиеся к небу. В Бордери, по-видимому, вспыхнул пожар, было похоже, что горели стога за фермой.

— Ego sum!..[164] — сердито бросил кюре.

Собравшиеся повернулись к нему лицом, снова уставив глаза на тело. И только г-н Шарль шепотом продолжал начатый с Деломом разговор. Утром он получил письмо от г-жи Шарль и был в восторге. Едва приехав в Шартр, Элоди выказала себя удивительным образом, — она была настолько же энергичной и ловкой, как Ненесс. Она скрутила своего отца и уже держала в руках весь дом. У нее положительно был дар к этому делу, зоркий глаз и твердая рука! Г-н Шарль умилялся оттого, что отныне он сможет счастливо провести остаток дней в своем имении «Розбланш»: его розы и гвоздики никогда еще не цвели так пышно, а птички поправились и снова начали петь так сладко, что за душу хватали.

— Amen![165] — очень громко произнес мальчик, несший чашу со святой водой.

Аббат Годар сейчас же провозгласил гневным голосом:

— De profundis clamavi ad te, Domine…[166]

И он продолжал читать молитву, в то время как Иисус Христос отвел Фанни в сторону и жестоко обрушился на Бюто:

— Не будь я так пьян в тот день… Но ведь это просто глупо позволять так себя обворовывать.

— Да, уж это верно, что мы обворованы, — пробормотала Фанга.

— В конце концов у этих прохвостов имеются процентные бумаги. Они уже давным-давно пользуются ими в свое удовольствие, они это все сладили с дядюшкой Сосиссом, я знаю… Черт возьми, неужели же мы не потащим их в суд?! Она отстранилась от него, суда она не хотела.

— Нет, нет, я не стану! С меня довольно и своих дел. Ну, а ты как хочешь.

У Иисуса Христа появились тогда некоторые опасения и нерешительность. Раз он не мог выставить вперед свою сестру, то дело менялось, потому что его личные взаимоотношения с правосудием не внушали ему надежды на успех.

— Про меня много выдумывают… Ну, да ладно, пусть! Честный человек может ходить с высоко поднятой головой, в этом его утешение.

Слушавшая его Большуха видела, как он выпрямился с подобающим порядочному человеку достоинством. Она всю жизнь относилась к нему, как к жалкому простофиле. Ей всегда было досадно, почему этакий здоровенный парень не разнесет в пух и прах своего брата, чтобы получить свою долю. Чтобы поиздеваться над ним и над Фанни, она вдруг вмешалась в разговор и ни с того, ни с сего начала повторять свои обычные обещания, точно с неба свалилась:

— Я-то уж наверное никого не обижу. Завещание у меня давным-давно в полном порядке. Каждому достанется его часть; я бы не могла умереть спокойно, если бы кого-нибудь обидела. И Гиацинт там упомянут и ты, Фанни… Мне уж, стукнуло девяносто лет. Скоро, скоро придет мой черед…

Но она не верила сама ни единому своему слову, в твердой решимости жить вечно, чтобы вечно владеть своим добром. Она их всех переживет. Вот еще один, ее же брат, отправился на тот свет. Все, что происходило вокруг: покойник, открытая могила, погребальный обряд, — казалось, все это было для посторонних, а не для нее. Высокая и худая, опираясь на трость, она стояла среди могил, не испытывая ничего, кроме разве любопытства к скучной процедуре смерти, которую приходится претерпевать другим.

Священник пробормотал последний стих псалма:

— Et ipse redimet Israel ex omnibus iniquitatibus ejus.[167]

Он опустил кропило в чашу со святой водой, окропил гроб и снова провозгласил:

— Requiescat in расе.[168]

— Amen, — ответили двое мальчиков певчих.

Могильщик обмотал гроб веревкой. Чтобы его опустить, достаточно было двух человек, — покойный Фуан весил не больше, чем маленький ребенок. После этого началось прощание. Кропило передавали из рук в руки, и каждый поочередно крестообразно взмахивал им над могилой.

Жан тоже подошел, взял кропило из рук г-на Шарля и заглянул в яму. Его глаза затуманились, так как он долго смотрел на беспредельную босскую равнину, на сеятелей, разбрасывавших будущий хлеб на всем ее пространстве, вплоть до пронизанного светом тумана на горизонте, в котором терялись их силуэты. Однако в земле Жан увидел гроб с его узкой еловой крышкой цвета спелой ржи, на расстоянии казавшийся еще меньше. Посыпались жирные комья и наполовину засыпали гроб. Жан различал теперь только бледное пятно, точно пригоршню семян, которые его сотоварищи там, на пашне, бросали в борозды. Он взмахнул кропилом и передал его Иисусу Христу.

— Господин кюре! Господин кюре! — конфиденциально обратился к аббату Делом.

Он бежал вдогонку за аббатом Годаром, который по окончании церемонии сразу же поспешил уйти, забыв о двух мальчиках певчих.

— Что еще? — спросил священник.

— Я хочу поблагодарить вас за вашу доброту… Значит, в воскресенье мы будем звонить к обедне в девять часов, как всегда, не так ли?

Кюре, не отвечая, пристально посмотрел на него, и Делом поспешно добавил:

— У нас очень больна одна бедная женщина, она совсем одинока, и денег нет ни гроша… Розали, та, что плела из соломы, вы ее знаете… Я послал ей бульону, но я не в состоянии справиться со всем.

Лицо аббата смягчилось; угрюмое выражение его сменилось жалостью. Он тщетно обыскал свои карманы. Нашлось только семь су.

— Не одолжите ли мне пять франков? Я вам верну в воскресенье. До воскресенья.

И он ушел, снова задыхаясь от быстрой ходьбы. Конечно, господь бог, чье святое слово его буквально силой заставили принести сюда, отправил бы всех этих роньских грешников жариться в аду. Но это еще не значит, что и в этом мире они должны терпеть мучения.

Возвратившись к остальным, Делом попал в самый разгар ужасной ссоры. Началось с того, что присутствующие с любопытством следили за тем, как могильщик лопатой засыпал гроб землей. Случаю было угодно, чтобы у края могилы бок о бок оказались Макрон и Лангень. Лангень начал открыто бранить соседа по поводу места на кладбище. Родственники, начавшие уже расходиться, задержались у могилы. Вскоре и у них разгорелись страсти, они тоже ринулись в бой под монотонный стук комьев земли, падавших с лопаты в могилу.

— По какому такому праву? — кричал Лангень. — Ну, что ж, что ты был мэром? Все равно надо было соблюдать черед. Ты что же это, чтобы досадить мне, что ли, устроился рядом с отцом? Да ведь тебя еще там нет, черт возьми!

— Отвяжись ты от меня, — отвечал Макрон. — За что заплатил, то и мое. Я туда лягу, и не такому подлому скоту, как ты, помешать мне!

Спорщики начали толкать друг друга, они находились рядом со своими владениями в несколько футов земли, где должны были успокоиться навеки.

— Подлец окаянный! Тебе, видно, все равно, что мы окажемся соседями, как закадычные друзья! А меня от этого в жар так и бросает!.. Всю жизнь ели друг друга поедом, а там будем мирно лежать рядышком на покое!.. Нет уж, не бывать между нами миру!

— Наплевать мне на это! Какое мне до тебя дело? Забота какая, что ты будешь гнить по соседству!

Такое презрение окончательно вывело из себя Лангеня. Он проворчал, что если переживет его, то придет ночью вырыть его кости. Тот насмешливо ответил, что хотел бы взглянуть на это. Но тут в ссору вмешались женщины.

Селина, худая, черная, озлобленная, начала возражать мужу:

— Ты не прав, я уж тебе говорила, что это нехорошо, бессердечно… А если ты будешь упираться, так останешься в своей яме один. Я уйду в другое место. Не хочу, чтобы меня отравляла эта погань.

Она качнула подбородком в сторону распустившей нюни Флоры. Но та не осталась в долгу:

— Кто еще кому повредит!.. Не злись, красотка моя! Не желаю, чтобы от твоей падали зараза залетела ко мне!

Бекю и Фрима пришлось вступиться и разнять их.

— Полно, полно, — заговорила Бекю, — раз вы не в согласии, то и не быть вам вместе. Всяк волен выбирать, кого хочет!

Фрима поддакивала ей:

— Ну, конечно, само собой… Вот и мой старик помирать собирается. Да разве я положу его рядом с дядюшкой Куйо, с которым у него в свое время были счеты? Уж лучше у себя его схороню!

На глазах у нее выступили слезы при мысли, что ее парализованный муж не протянет, может быть, и недели. Вчера она хотела его уложить в постель, да и кувырнулась вместе с ним; и уж, конечно, если он помрет, она переживет его не на много.

Лангень неожиданно обратился к возвращавшемуся Делому:

— Ты вот — правильный человек. Скажи, разве не следует его прогнать оттуда и отправить в хвост вместе с другими?

Макрон пожал плечами, а Делом подтвердил, что с того момента, как Макрон оплатил землю, она принадлежит ему. С этим уж ничего не поделаешь. Вот и все. Тогда вышел из себя Бюто, который до сих пор старался оставаться спокойным. Остальные родственники воздерживались от вмешательства, комья земли продолжали сыпаться на гроб старика. Но Бюто был до крайности возмущен и закричал Лангеню, указывая на Делома:

— Уж не думаешь ли ты, что этот молодец способен понимать какие-то чувства? Как бы не так! Недаром он похоронил своего отца рядом с вором!

Это был уже скандал, в нем приняла участие вся родня. Фанни поддерживала своего мужа. Когда умерла их мать Роза, они сделали большую ошибку: не купили рядом с ней места для отца. Иисус Христос и Большуха напали на Делома; они тоже возмущались соседством дядюшки Сосисса, — это неслыханно, этому нет оправданий! Г-н Шарль был того же мнения, но он держал себя в рамках.

Кончилось тем, что все перестали понимать друг друга. В это время Бюто так заорал, что заглушил своим голосом остальные голоса:

— Да их кости перевернутся в земле и восстанут друг на друга!

С этим сразу согласились и родственники, и друзья, и знакомые. Да, именно так, он прав: их кости перевернутся в земле. Распри Фуанов будут продолжаться и там; Лангень и Макрон будут спорить, пока не сгниют окончательно; женщины — Селина, Флора, Бекю — будут и там досаждать друг другу злоязычием и драками. Если люди не могут ужиться на земле, то им не следует лежать рядом даже после смерти.

И на озаренном солнцем кладбище, под сенью полевых трав, от гроба к гробу шла непримиримая война мертвецов, такая же яростная, как и та, в которой столкнулись среди могил живые.

Окрик Жана прервал опор и заставил спорщиков обернуться.

— Горит Бордери!

Не могло быть никаких сомнений: из крыш пробивалось колеблющееся и бледное при дневном свете пламя. К северу медленно плыло громадное облако дыма. Тут увидели Пигалицу, которая бегом прибежала с фермы. В поисках своих гусей она заметила первые искры и до тех пор развлекалась зрелищем пожара, пока ей не пришло в голову побежать, чтобы раньше других рассказать о случившемся. Она вскочила на низенькую ограду и, усевшись на нее верхом, пронзительным голосом закричала:

— Ой, как горит!.. Это негодяй Трон, его рук дело, он вернулся и поджег, да еще сразу в трех местах — на гумне, в конюшне и на кухне! Его поймали, когда он поджигал солому. Конюхи избили его чуть не до полусмерти. Ну, а лошади, коровы, бараны так и жарятся! Как они ревут-то, никогда еще так не ревели!

Ее зеленые глаза блестели, ее разбирал смех.

— А Жаклина! Вы знаете, она с тех пор, как умер хозяин, больна, ее и забыли в постели… Постель загорелась! У нее только и было времени, что выскочить в одной рубашке. Вот была потеха, когда она скакала по полю с голыми ногами! Она так и дрыгала ими! У нее все было видно — зад и перед… Кругом дразнили: — «Ату ее, ату!» Не очень-то ее любят… А один старик и говорит: «Как пришла, так и ушла в одной рубахе с голой задницей!»

Она снова захлебнулась от смеха.

— Идите скорей! Там очень весело… Я бету туда.

Пигалица бросилась бежать к охваченному пламенем Бордери.

За ней последовали г-н Шарль, Делом, Макрон и почти все крестьяне; женщины с Большухой во главе тоже покинули кладбище и вышли на дорогу, откуда было лучше видно. Остались на кладбище Бюто и Лиза, которая остановила Лангеня, чтобы незаметно расспросить его относительно Жана: нашел ли он работу, где он квартирует. Когда трактирщик сообщил, что Жан уезжает, Лиза и Бюто почувствовали, что с них свалилось тяжкое бремя.

— Вот болван-то! — в один голос сорвалось у них с языка.

Значит, со старым покончено, можно начать новую, счастливую жизнь. Они взглянули мельком на могилу Фуана, которую могильщик уже почти засыпал землей. Дети задержались было у могилы, мать позвала их:

— Жюль, Лаура, идем… И будьте умниками, слушайтесь, — а то придет дядя, схватит вас и тоже закопает в землю.

Бюто тронулись в путь, пропустив вперед детей. Они много знали, и у них был очень рассудительный вид, у этих детей с немыми и глубокими черными глазами.

На кладбище никого не осталось, кроме Жана и Иисуса Христа, который не был охотником до зрелищ и удовлетворился тем, что издали смотрел на пожар. Он неподвижно сидел между двумя могилами, погрузившись в глубокие думы. Весь его облик распятого пьяницы выражал конечную тщету всякой философии. Быть может, он думал о том, что жизнь проходит, как дым. И так как серьезные мысли всегда действовали на него возбуждающе, он, не выходя из задумчивости, бессознательно поднял ногу. Послышался выстрел, потом второй, третий!

— Что за черт! — произнес совершенно пьяный Бекю, который шел через кладбище, направляясь на пожар.

Когда Иисус Христос в четвертый раз издал свой излюбленный звук, Бекю почувствовал нехороший запах и на ходу крикнул товарищу:

— Если тебя и дальше будет так пучить, то тут и до дерьма недалеко.

Иисус Христос, спохватившись, ощупал себя.

— А ведь и верно, неплохо бы облегчиться…

И, расставив отяжелевшие ноги, он поспешно скрылся за поворотом кладбищенской ограды.

Жан остался один. Вдали над разрушенным Бордери виднелись только густые клубы рыжеватого дыма, бросавшие тени на рассеянных по полю крестьян. Медленно опустив глаза, Жан взглянул на холмики свежей земли, под которыми спали Франсуаза и старый Фуан. Его утренний гнев, отвращение к людям и вещам рассеялись и сменились глубокой умиротворенностью. Невольно, быть может благодаря пригревавшему солнцу, он почувствовал, как на него снисходят сладостная тишина и надежда.

Ну да! Его хозяин Урдекен напрасно возился с новыми изобретениями — мало пользы извлек он из машин, из удобрений, из всей этой науки, пока еще так мало пригодной. А напоследок его доконала Жаклина. Он тоже покоится на кладбище, и от фермы ничего не осталось, ветер развеял ее прах. Но это неважно. Могли сгореть стены, — земля не сгорит! Кормилица-земля всегда будет кормить тех, кто на ней сеет. Земля тоже находится во времени и в пространстве, она будет сама по себе давать хлеб, пока люди не научатся получать от нее возможно больше. Вот как надо понимать речи о революции, о грядущих политических переворотах. Говорят, земля перейдет в другие руки, урожаи чужих стран сокрушат наши урожаи, наши поля порастут бурьяном. А потом? Разве можно обидеть землю? Она все равно будет кому-нибудь принадлежать, и кому-то придется ее обрабатывать, чтобы не умереть с голоду. Пусть годами на ней будут расти сорные травы — она лишь отдохнет от этого, снова помолодеет и станет плодородной. Земля не вмешивается в наши распри, распри свирепых насекомых, мы для нее так же мало значим, как копошащиеся на ней муравьи. Великая труженица, она вечно за работой.

Ну, конечно, пережиты и муки, и кровь, и слезы — все, от чего он страдал, чем возмущался. Убита Франсуаза, убит Фуан, восторжествовали негодяи, кровавые и вонючие черви деревень, оскверняющие и грызущие землю. Однако кто знает? Быть может, нужны и заморозки, обжигающие посевы, и ломающий посевы град, и грозы, от которых ложатся хлеба. Быть может, для существования этого мира нужно, чтобы проливались слезы и кровь. Что значит наше горе в великой механике звезд и солнца? Господь бог просто смеется над нами! Мы добываем наш хлеб в страшной каждодневной борьбе, и только земля остается бессмертной — мать, из которой мы выходим и куда мы возвращаемся. Из любви к ней совершаются преступления, а она постоянно воссоздает жизнь для своей неведомой цели, как бы мерзки и жалки мы ни были.

Долго еще теснились в голове Жана эти смутные, неясные мысли. Но вдали прозвучал рожок пожарных из Базош-ле-Дуайен, торопившихся, но прибывших, увы, слишком поздно. Услышав призыв, Жан порывисто выпрямился. В дыму проносилась война с лошадьми, пушками, воплями, резней…

Он крепко сжал кулаки. Ну, что ж… Раз не лежало у него больше сердце к тому, чтобы ее обрабатывать, он будет защищать эту старую французскую землю!

Жан уходил. В последний раз он окинул взглядом две могилы, еще не поросшие травой, беспредельные пашни босской равнины, сеятелей, мерным взмахом рук бросавших семена. Земля принимала в недра свои зерна и мертвецов, и хлеба подымались из земли.

Эмиль Золя МЕЧТА

I

Стояла суровая зима 1860 года, Уаза замерзла, и глубокий снег покрывал равнины Нижней Пикардии. В самый день рождества внезапно подул норд-ост, и Бомон был почти похоронен под снегом. Снег пошел с самого утра, к вечеру он еще усилился и всю ночь падал сплошной стеной. В верхнем городе, там, где фасад бокового придела собора черным клином врезается в улицу Орфевр, уносимый ветром снег скоплялся в сугробы, стучал в дверь собора св. Агнесы, — старинную дверь романского, почти готического, стиля, обильно украшенную скульптурой и резко выделявшуюся на голом фасаде. К утру здесь накопилось фута на три снега.

Улица еще спала после праздника. Пробило шесть часов. В голубых предрассветных сумерках, за пеленой медленно и упорно падающих снежинок, смутно виднелось одно-единственное живое существо: то была девочка лет девяти, приютившаяся под дверными сводами собора. Она провела здесь всю ночь, дрожа от холода и стараясь укрыться как можно лучше. На ней были какие-то лохмотья, голова повязана обрывком фуляра, грубые мужские башмаки надеты на босу ногу. Вероятно, девочка исходила весь город, прежде чем забиться сюда, и упала здесь, сраженная усталостью. Для нее это был край земли, последнее прибежище, и дальше — никого, ничего, полная заброшенность. Смертельный голод и холод терзали ее. Задыхаясь от слабости, со сдавленным тоскою сердцем, она уже перестала бороться, и, когда резкий порыв ветра вихрем завивал снег, только смутный инстинкт, бессознательная телесная воля заставляли ее шевелиться, менять место, стараясь поглубже забиться под эти древние каменные своды.

Часы проходили за часами. Девочка сидела, прислонившись к колонне, в простенке между двумя одинаковыми нишами с двустворчатыми дверьми. На колонне стояла статуя св. Агнесы, тринадцатилетней мученицы, такой же девочки, как и она сама, с пальмовой ветвью в руке, с ягненком у ног. А на фронтоне, над перекладиной, в наивных горельефах развертывалась вся история маленькой девственницы, Христовой невесты: вот ее воспитатель, после того как она отвергла его сына, приводит ее нагишом в зазорное место, но распущенные волосы Агнесы чудесно вырастают и закрывают ее; вот она на костре, но пламя, не трогая ее тела, разлетается в стороны и охватывает палачей, едва успевших поджечь хворост; вот чудо, сотворенное мощами Агнесы: излечение от проказы дочери императора Констанции, — и чудо, сотворенное иконой Агнесы: священник, отец Павлин, мучимый плотскими страстями, по совету папы подает иконе кольцо с изумрудом, а та протянула палец, взяла кольцо и убрала палец обратно, кольцо же можно видеть на нем и посейчас; этот случай исцелил отца Павлина. На верхушке фронтона было изображено, как св. Агнеса возносится наконец на небо и ее, такую маленькую, почти девочку, берет в жены ее нареченный Иисус и приникает к ней бесконечно сладостным поцелуем.

Пронизывающий ветер метался по улице, снег хлестал в лицо, казалось, белые сугробы совсем погребут под собою порог, и девочка, забравшись на подножие колонны, прижалась к статуям святых дев, стоявшим в амбразуре. То были подруги Агнесы, ее постоянные спутницы. Три из них помещались по правую сторону: св. Доротея, которая питалась в тюрьме хлебом, ниспосланным ей чудом, св. Варвара, жившая в башне, и св. Женевьева, чья девственность спасла Париж, — и три по левую: св. Агата с вывернутыми и вырванными грудями, св. Христина, бросившая в лицо истязавшему ее отцу кусок собственного мяса, и св. Цецилия, которую полюбил ангел. А над ними еще и еще возвышались девы. Три тесных ряда дев подымались вместе с тремя арками, украшая изгибы сводов торжествующим цветением девственных тел: внизу их терзали, раздирали на части, наверху их приветствовали летучие сонмы херувимов, и они в восторженном блаженстве водворялись среди небесных сфер.

Прошло много времени, становилось все светлее, пробило восемь часов, а никто еще не помог девочке. Если бы она не утаптывала снег, он засыпал бы ее до самых плеч. Старинная дверь за ее спиной была вся покрыта снегом и побелела, точно опушенная горностаем, как и скамья у подножия фасада, такого голого и гладкого, что ни одна снежинка не задерживалась на нем. Большие статуи дев в амбразуре были особенно пышно одеты снегом и сверкали чистотой от белых ног до белых волос. Группы на фронтоне над ними и маленькие девы, видневшиеся среди острых изломов под сводами, были расцвечены белыми мазками на темном фоне, а на самом верху фронтона, в заключительной сцене небесного брака Агнесы, казалось, архангелы прославляли деву, осыпая ее дождем белых роз. И над всем этим, сверкая девственной белизной тела, покрытого незапятнанным снегом, с белой пальмовой ветвью в руке, с белым ягненком у ног, среди жестокой неподвижности морозного воздуха стояла на колонне дева-ребенок, цепенея в таинственном сиянии торжествующей девственности. А у ног ее скорчился другой ребенок, такая же несчастная девочка, тоже вся белая под снегом, такая белая и окоченевшая, что ее уже нельзя было отличить от больших статуй, и казалось, что она тоже из камня.

Меж тем на одном из спящих фасадов вдруг хлопнул открывшийся ставень, и девочка подняла голову. Во втором этаже дома, примыкавшего к самому собору, справа от нее, распахнулось окно. Очень красивая темноволосая женщина лет. сорока выглянула на улицу. И хотя на дворе стоял мороз, а руки ее были обнажены, она застыла на минуту в окне, увидев шевелящегося на паперти ребенка. Удивление и жалость омрачили ее спокойное лицо. Потом женщина вздрогнула и захлопнула окошко. Но она унесла с собой мелькнувшее видение: повязанная обрывком фуляра белокурая детская головка с глазами цвета фиалки, продолговатое личико, покатые плечи и тонкая, длинная, изящная, как стебель лилии, шейка. Но лицо и шея посинели от холода, детские ручки и ножки помертвели, и живым казался только легкий пар дыхания.

Девочка все глядела вверх, на дом, узкий двухэтажный дом, очень старый, построенный, наверное, в конце пятнадцатого столетия. Он прижался к самому собору и выступал между двумя контрфорсами, как бородавка меж пальцев ноги великана. И укрытый таким образом дом великолепно сохранился. Его первый этаж был каменный, второй — деревянный, украшенный между бревен кирпичной облицовкой; конек над фронтоном выдавался на целый метр вперед, в левом углу возвышалась башенка с выступающей лестницей и старинным узким окошком, на котором еще сохранился свинцовый переплет. Но все-таки со временем пришлось кое-что изменить. Черепичная крыша относилась, вероятно, к эпохе Людовика XIV. Можно было легко различить и другие переделки той же поры: окно, прорубленное в подножии башенки, деревянные рамы взамен металлических переплетов прежних витражей. Средняя из трех оконных ниш второго этажа была заложена кирпичами, благодаря чему дом сделался симметричным, как и прочие, более поздние постройки на этой улице. Столь же очевидны были переделки в первом этаже: под лестницей взамен старинной железной двери была поставлена дубовая, а у некогда стрельчатой центральной арки, начинавшейся от самого фундамента, заложены камнем все основание, оба края и верхний свод, так что получилось что-то вроде широкого прямоугольного окна:

Девочка бездумно продолжала разглядывать это опрятное и почтенное жилище ремесленника и перечитывала прибитую слева от двери вывеску, на которой старинными черными буквами по желтому полю было написано: «Гюбер, мастер церковных облачений», — как вдруг ее внимание снова привлек стук открывшегося ставня. На сей раз это был ставень квадратного окна в первом этаже; к окну склонилось взволнованное лицо мужчины с орлиным носом, бугристым выпуклым лбом и густой шапкой волос, уже поседевших, хотя ему было едва сорок пять лет. Мужчина, в свою очередь, забылся на минуту у окна, разглядывая девочку, и его большой, выразительный рот сложился в горькую складку. Потом девочка увидела, как он выпрямился за мелкими зеленоватыми стеклами. Он повернулся, поманил кого-то рукой, и в окне появилась его красивая жена. Стоя рядом, плечо к плечу, с глубоко опечаленными лицами, они не шевелились и не спускали с девочки глаз.

Уже четыреста лет род Гюберов жил в этом доме. Все они были вышивальщики и передавали свое мастерство от отца к сыну. Дом был построен мастером церковных облачений еще при Людовике XI; при Людовике XIV потомок мастера перестроил его, и нынешний Гюбер жил все тут же, как и все его предки, вышивая ризы. Когда ему было двадцать лет, он полюбил шестнадцатилетнюю девушку Гюбертину, полюбил так страстно, что, несмотря на отказ, полученный от ее матери, вдовы чиновника, похитил ее и потом женился на ней. Она была на редкость красива, и эта красота заполняла их жизнь, была их счастьем и их горем. Когда через восемь месяцев уже беременная Гюбертина пришла проститься с умирающей матерью, та лишила ее наследства и прокляла. Гюбертина родила в тот же вечер, и ребенок умер. Казалось, упрямая чиновница не успокоилась даже на кладбище и мстила им из могилы, потому что, несмотря на пламенное желание, у супругов не было больше детей. Двадцать четыре года спустя они все еще оплакивали свою потерю и все больше отчаивались хоть когда-нибудь умилостивить покойницу.

Смущенная взглядами Гюберов, девочка глубже забилась за колонну св. Агнесы; ее беспокоило и то, что улица начала пробуждаться: открывались лавочки, стали появляться люди. Улица Орфевр упиралась концом в боковой фасад собора, дом Гюбера преграждал проход со стороны алтарной абсиды, так что улица была бы настоящим тупиком, если бы с другой стороны от нее не отходила Солнечная улица, которая тянулась узким проходом вдоль боковых часовен и выводила к главному фасаду, на Монастырскую площадь. Прошли две прихожанки и удивленно поглядели на маленькую нищенку, никогда доселе не виданную ими в Бомоне. Снег все падал, так же медленно и упорно. Казалось, с бледным дневным светом холод только усилился, белый саван одел весь город, и под его глухим и плотным покровом слышались лишь отдаленные звуки голосов.

Но вдруг девочка увидела прямо перед собой Гюбертину, вышедшую за хлебом — у нее не было прислуги, — и, дичась, стыдясь своей заброшенности как проступка, отодвинулась еще дальше за колонну.

— Что ты здесь делаешь, крошка? Откуда ты?

Девочка не ответила и закрыла лицо. А между тем она уже не чувствовала своего тела, руки и ноги стали как чужие, и, казалось, самое сердце остановилось и превратилось в ледяшку. Когда добрая женщина со скрытой жалостью отвернулась от нее, девочка, вконец ослабев, упала на колени, бессильно соскользнула в снег, и белые хлопья неслышно покрыли ее могильным саваном. Возвращаясь с еще горячим хлебом, женщина увидела ее на снегу и снова подошла к ней.

— Послушай, детка, тебе нельзя оставаться здесь, под дверью.

Тогда Гюбер, который тоже вышел и стоял на пороге дома, взял у жены хлеб и сказал:

— Возьми-ка ее, принеси!

Не говоря ни слова, Гюбертина взяла девочку на руки. Та не шевелилась, больше не сопротивлялась, ее уносили, как вещь, а она, стиснув зубы и закрыв глаза, совсем холодная и легонькая, точно выпавший из гнезда птенчик, неподвижно лежала на сильных руках.

Когда все вошли в дом, Гюбер закрыл дверь, а Гюбертина со своей ношей на руках прошла через комнату, выходившую на улицу и служившую гостиной. В большом квадратном окне было выставлено несколько вышитых штук материи. Потом она вошла в кухню, некогда служившую общей залой, сохранившуюся почти в полной неприкосновенности, с ее балками, выступающими на потолке, с плиточным полом, починенным в двадцати местах, и огромным камином с каменной облицовкой. На полках была расставлена кухонная утварь: горшки, кастрюли, миски вековой, а то и двухвековой давности, и тут же старинная глиняная посуда, старый фаянс, старые оловянные тарелки. Но в самом камине, во всю ширину очага, стояла настоящая современная плита, большая чугунная плита со сверкающими медными украшениями. Плита была раскалена докрасна, слышно было, как в чайнике кипела вода. А на краю плиты стояла кастрюля, полная горячего кофе с молоком.

— Черт возьми! Здесь, пожалуй, лучше, чем на улице, — сказал Гюбер, кладя хлеб на тяжелый стол времен Людовика XIII, занимавший середину комнаты. — Посади бедняжку возле печки, пусть отогреется.

Гюбертина уже усадила девочку, и пока та приходила в себя, супруги принялись разглядывать ее. Снег таял на ее одежде и стекал вниз тяжелыми каплями. Сквозь дыры огромных мужских башмаков виднелись ее помертвевшие ножки, а под тонким платьем вырисовывалось окоченелое тельце — жалкое тельце, говорившее о горе, о нищете. Вдруг девочку начал бить озноб, она открыла растерянные глаза и метнулась, как зверек, очутившийся в ловушке. Она втянула голову в плечи, стараясь спрятать лицо в тряпье, окутывавшее ее шею и подбородок. Супруги подумали было, что у нее повреждена правая рука: она все время держала ее неподвижно, крепко прижав к груди.

— Не бойся, мы тебе ничего плохого не сделаем… Откуда ты? Кто ты?

Чем дальше, они говорили, тем больше она пугалась. Она обернулась, как будто ожидала увидеть за спиной кого-то, кто сейчас начнет ее бить. Петом она украдкой осмотрела кухню — каменные плиты пола, балки на потолке, блестящую посуду; сквозь два окна неправильной формы, оставшиеся с давних пор, она обвела взглядом весь сад до деревьев епископского парка, белые силуэты которых поднимались над дальней стеной, и, казалось, была удивлена, заметив по левую сторону, за аллеей, абсиду собора с романскими окнами в приделах. Жар от плиты проникал в нее, но она опять задрожала, потом затихла и неподвижно уставилась в пол.

— Ты здешняя, из Бомона?.. Кто твой отец?

Девочка молчала, и Гюбер решил, что ей мешает говорить спазма в горле.

— Чем расспрашивать, — сказал он, — дадим-ка ей лучше чашку горячего кофе с молоком.

Это был разумный совет, и Гюбертина тотчас же дала девочке свою собственную чашку. Пока она готовила ей большие бутерброды, девочка подозрительно оглядывалась и все отодвигалась, но мучительный голод пересилил наконец недоверие, и она начала жадно есть и пить. Ее маленькая рука так дрожала, что проносила куски мимо рта, и взволнованные супруги молчали, чтобы не смущать ее. Девочка ела одной левой рукой, правая была упорно прижата к груди. Кончив есть, она чуть не уронила чашку и неловко, точно калека, поддержала ее локтем.

— У тебя поранена ручка? — спросила Гюбертина. — Не бойся, малютка, покажи нам.

Но едва только прикоснулись к ее руке, как девочка вскочила, стала яростно отбиваться и в борьбе нечаянно разжала руку. Маленькая книжечка в картонном переплете, которую она прижимала под платьем к телу, проскользнула сквозь дыру в лохмотьях и упала. Она хотела подхватить ее, но не успела; и, видя, что эти чужие люди уже открыли книжку и читают, застыла со сжатыми в бешенстве кулаками.

То была книжка воспитанницы попечительства о бедных департамента Сены. На первой странице под изображением Винсента де Поля[169] в овальной рамке был напечатан обычный формуляр: фамилия воспитанницы — просто чернильная черта на пустом белом поле; имя — Анжелика-Мария; время рождения — 22 января 1851 года; принята — 23-го числа того же месяца под номером 1634. Итак, отец и мать неизвестны, — и больше ничего, никакой бумажки, ни даже метрического свидетельства, — ничего, кроме этой холодной официальной книжечки в бледно-розовом матерчатом переплете. Никого на свете, только этот арестантский список, занумерованное одиночество, заброшенность, разнесенная по графам.

— А, подкидыш! — вскрикнула Гюбертина.

И тут в припадке безумного гнева Анжелика заговорила:

— Я лучше всех! Да, я лучше, лучше, лучше!.. Я никогда ни у кого не крала, а они у меня украли все. Отдайте мне то, что вы украли!

Беспомощная гордость, страстное желание стать сильнее до того переполняли все существо, маленькой женщины, что Гюберы застыли в полном изумлении. Они не могли узнать эту белокурую девочку с голубыми глазами и тонкой, стройной, как стебель лилии, шейкой. Глаза ее потемнели, лицо стало злым, а чувственная шея вздулась под притоком нахлынувшей крови. Теперь, отогревшись, она вытягивалась и шипела, точно змейка, подобранная на снегу.

— Какая ты злая! — тихо сказал вышивальщик. — Мы только хотим узнать, кто ты: ведь это для твоей же пользы.

И через женино плечо он снова стал просматривать книжку, которую та перелистывала. На второй странице стояло имя кормилицы: «25 января 1851года девочка Анжелика-Мария поручена кормилице Франсуазе, жене г-на Гамелша, земледельца по роду занятий, проживающего в общине Суланж, Неверского округа. Упомянутая выше кормилица получила при отбытии плату за первый месяц кормления и вещи для ребенка». Затем следовало свидетельство о крещении, подписанное казенным священником приюта попечительства о бедных, и результаты медицинского освидетельствования ребенка при отъезде и по возвращении. Следующие четыре страницы были сплошь заполнены столбцами отметок о помесячной плате за содержание, и против каждой стояла неразборчивая подпись получившего.

— Вот оно что, Невер! — сказала Гюбертина. — Так ты воспитывалась возле Невера?

Анжелика, вся красная от сознания, что не может помешать этим людям читать, ожесточенно молчала. Но вдруг гнев ее прорвался наружу, она заговорила о своей кормилице:

— Ах, если бы здесь была мама Нини, она непременно побила бы вас. Она за меня заступалась, хоть и колотила. Уж, конечно, там, со свиньями, мне было лучше, чем здесь…

Голос ее пресекался, невнятно, обрывая фразы, она продолжала рассказывать о лугах, где она пасла корову, о большой дороге, где они играли, о том, как они пекли лепешки, как ее укусила большая собака.

Гюбер перебил ее и громко прочел:

— «В случае тяжелой болезни или дурного обращения с ребенком инспектор попечительства имеет право передать его другой кормилице».

Под параграфом имелась запись, что девочка Анжелика-Мария была передана 20 июня 1860 года Терезе, жене г-на Франшома, профессия — цветочники, местожительство — Париж.

— Ладно, — сказал Гюбер, — все понятно. Ты была больна, и тебя отправили в Париж.

Но это все-таки было не так, и чтобы узнать всю историю, Гюберам пришлось вытягивать ее из девочки по частям. Луи Франшом был двоюродным братом матушки Нини. После болезни он приехал на поправку в родную деревню и прожил там месяц. Тогда же его жена Тереза узнала Анжелику и так полюбила ее, что добилась позволения увезти ее с собой в Париж и обучить цветочному ремеслу. Но три месяца спустя муж умер, и Тереза, которая сама сильно захворала, вынуждена была переселиться к своему брату, кожевнику Рабье, жившему в Бомоне. Там она и умерла в начале декабря, перед смертью поручив Анжелику невестке. G тех пор девочка не видела ничего, кроме брани, побоев и всяческих мучений.

— Рабье, — пробормотал Гюбер. — Рабье… Да, да, они кожевники… В нижнем городе, на берегу Линьоля… Муж — пьяница, у жены — дурная слава.

— Они ругали меня подзаборницей, — возмущенно говорила Анжелика; ее гордость невыносимо страдала. — Они говорили, что ублюдку и в канаве хорошо. Бывало, она меня изобьет, а потом поставит мне похлебку прямо на пол, как своему коту… А часто я ложилась спать совсем не евши… В конце концов я удавилась бы.

Девочка гневно и безнадежно махнула рукой.

— Вчера, перед рождеством, они напились с самого утра и набросились на меня вдвоем. Они грозили, что выбьют из меня всю душу; им казалось, что это очень смешно. Но это не вышло, и потом они сами передрались и так колотили друг друга кулаками, что оба повалились на пол, да и легли поперек комнаты. Я даже подумала, что они умерли… А я уже давно решила убежать. Но я хотела взять с собой мою книжечку. Мама Нини много раз показывала ее мне и всегда говорила: «Вот посмотри — это все, что у тебя есть, и если у тебя не будет этой книжечки, то у тебя ничего не будет». Я знала, где они ее прячут — после смерти мамы Терезы, — в верхнем ящике комода… И вот я перешагнула через них, взяла книжку и убежала. Я все время прижимала ее к груди, за пазухой, но она слишком большая, мне казалось, что все, все ее видят, что ее у меня отнимут. О, я бежала, все бежала, а когда стало темно, я замерзла, мне было так холодно там, под дверью! Так холодно! Я думала, что я уже умерла. Но это ничего, книжечка все-таки моя. Вот!

И вдруг бросившись вперед, она вырвала книжку из рук Гюбертины, которая уже успела закрыть ее и как раз собиралась вернуть девочке.

Вдруг она села, расслабленно уронив голову на стол, и разрыдалась, обхватив книжечку руками, прижимаясь щекою к розовой матерчатой обложке. Казалось, все ее существо растворилось в горьком созерцании этих жалких нескольких страничек с потрепанными углами — ее единственного сокровища и единственного звена, связывавшего ее с жизнью. Слезы текли и текли без конца, не облегчая ее сердца. Раздавленная безграничным отчаянием, она вновь обрела прежнее очарование белокурого подростка. Ее фиалковые глаза посветлели от нежности, чистый удлиненный овал лица и изящная выгнутая шейка вновь сделали ее похожей на маленькую святую деву с церковных витражей. Вдруг она схватила руку Гюбертины, прижалась к ней губами, жаждущими ласки, и стала страстно ее целовать.

Потрясенные до глубины души, сами чуть не плача, Гюберы бормотали:

— Милая, дорогая детка!..

Все-таки она не такая уж испорченная. Ее, наверное, можно отучить от этих диких, пугающих выходок.

— Пожалуйста, пожалуйста, не отдавайте меня никому, — шептала Анжелика, — не отдавайте меня другим.

Муж с женой переглянулись. Еще с осени они все собирались взять в обучение какую-нибудь девочку, которая внесла бы веселье в их печальный дом и оживила бы их грустное, бесплодное супружество. Дело было решено в одну минуту.

— Хочешь? — спросил Гюбер.

И Гюбертина спокойно, неторопливо ответила:

— Конечно, хочу.

Не теряя времени, Гюберы занялись формальной стороной дела. Мастер церковных облачений рассказал всю историю мировому судье северного квартала Бомона г-ну Грансир, приходившемуся его жене двоюродным братом, — с ним одним из всей родни она сохранила отношения; тот взял на себя все ведение дела, написал в попечительство о бедных, где Анжелика была хорошо известна по матрикулярному номеру, и выхлопотал славившимся честностью Гюберам разрешение оставить девочку у себя на воспитание. Окружной инспектор попечительства внес нужные данные в ее книжку и составил с новым воспитателем контракт, по коему последний обязывался обходиться с девочкой ласково, содержать ее в чистоте, посылать в школу, водить в церковь и предоставить ей отдельную кровать для спанья. Попечительство со своей стороны обязывалось, согласно установленным правилам, выплачивать соответствующее вознаграждение и снабжать ребенка одеждой.

Все было сделано в десять дней. Анжелику устроили наверху, рядом с чердаком, в мансарде, выходившей окнами в сад. И она уже успела получить первые уроки вышивания. В воскресенье утром, перед тем как пойти с нею к обедне, Гюбертина открыла стоявший в мастерской старинный сундучок, в котором держали золото для вышивок, и положила при девочке ее книжку на самое дно.

— Вот, смотри, куда я ее кладу, и запомни хорошенько. Если когда-нибудь захочешь, то можешь прийти и взять ее.

В это утро, входя в церковь, Анжелика опять оказалась у портала св. Агнесы. На неделе стояла оттепель, потом снова ударил сильный мороз, и наполовину оттаявший снег на скульптурах заледенел, образовав причудливые сочетания гроздьев и сосулек. Теперь все было ледяное, святые девы оделись в прозрачные платья со стеклянными кружевами. Доротея держала светильник, и прозрачное масло стекало с ее рук; на Цецилии была серебряная корона, с которой потоком осыпались сверкающие жемчужины; истерзанная железными щипцами грудь Агаты была закована в хрустальную кирасу. Сцены на фронтоне и маленькие святые девы под арками, казалось, уже целые века просвечивают сквозь стекло и драгоценные камни огромной ледяной раки. А сама Агнеса облачилась в сотканную из света и вышитую звездами придворную мантию со шлейфом. Руно ее ягненка стало алмазным, а пальмовая ветвь в ее руке — голубой, как небо. Весь портал сверкал и сиял в чистом морозном воздухе.

Анжелика вспомнила ночь, проведенную здесь, под покровительством дев. Она подняла голову и улыбнулась им.

II

Бомон состоит из двух резко разграниченных и совершенно отличных городов: Бомона-при-Храме и Бомона-Городка. Бомон-при-Храме стоит на возвышенности, в центре его находится собор двенадцатого века и епископство — семнадцатого. Жителей в городе всего около тысячи душ, и они ютятся в тесноте и духоте, в глубине узких и кривых улиц. Бомон-Городок расположен у подножия холма, на берегу Линьоля. Это старинная слобода, разбогатевшая и разросшаяся благодаря кружевным и ткацким фабрикам. В ней целых десять тысяч жителей, много просторных площадей и прекрасное, вполне современное здание префектуры. Обе части города — северная и южная — связаны между собой только в административном отношении. Несмотря на то, что от Бомона до Парижа всего каких-нибудь сто двадцать километров, то есть два часа езды, Бомон-при-Храме все еще как будто замурован в своих старинных укреплениях, хотя от них осталось только трое ворот. Уже пятьсот лет постоянное население города занимается все теми же ремеслами и живет, от отца к сыну, по заветам и правилам предков.

Соборная церковь объясняет все: она произвела на свет город, она же его и поддерживает. Она мать города, она королева. Ее громада высится посреди тесно сбитой кучки жмущихся к ней низеньких домов, и кажется, что это выводок дрожащих цыплят укрылся под каменными крыльями огромной наседки. Все население города живет только собором и для собора. Мастерские работают и лавки торгуют только затем, чтобы кормить, одевать и обслуживать собор с его причтом; и если здесь попадаются отдельные рантье, то это лишь остатки некогда многочисленной и растаявшей толпы верующих. Собор пульсирует в центре, улицы — это его вены, и дыхание города — это дыхание собора. И оттого город хранит душу прошлых столетий, оттого он погружен в религиозное оцепенение, — он сам как бы заключен в монастырь, и улицы его источают древний аромат мира и благочестия.

В этом зачарованном старом городе ближе всего к собору стоял дом Гюберов, в котором предстояло жить Анжелике; он примыкал к самому телу собора. В давно прошедшие времена, желая прикрепить к собору основателя этого рода потомственных вышивальщиков как поставщика облачений и предметов церковного обихода, какой-то аббат разрешил ему поставить дом между самыми контрфорсами. С южной стороны громада церкви совсем подавляла крохотный садик: полукруглые стены боковой абсиды выходили окнами прямо на грядки, над ними шли ввысь стремительные линии поддерживаемого контрфорсами нефа, а над нефом — огромные крыши, обитые листовым свинцом. Солнце никогда не проникало в глубь сада, только плющ да буковое дерево хорошо росли в нем, но эта вечная тень была приятна, она падала от гигантских сводов над алтарем и благоухала чистотой молитвы и кладбища. В спокойную свежесть садика, в его зеленоватый полусвет не проникало никаких звуков, кроме звона двух соборных колоколен. И дом, крепко спаянный с этими древними каменными плитами, наглухо сросшийся с ними, живший их жизнью, их кровью, сотрясался от гула колоколов. Он дрожал при каждой соборной службе: дрожал во время большой обедни, дрожал, когда гудел орган и когда пел хор; сдержанные вздохи прихожан отдавались во всех его комнатах и убаюкивали его невидимым священным дуновением; порой казалось даже, что теплые стены дома курятся ладаном.

Пять лет росла Анжелика в этом доме, точно в монастыре, вдали от мира. Боясь дурных знакомств, Гюбертина не отдала ее в школу, но зато аккуратно водила к ранней обедне, так что девочка выходила из дому только по воскресеньям. Этот старинный и замкнутый дом с садиком, в котором всегда царил мертвый покой, был ее школой жизни. Анжелика жила в побеленной известью комнатке под самой крышей, утром она спускалась вниз и завтракала на кухне, затем подымалась на второй этаж, в мастерскую, и работала. Кроме этих трех комнат да еще витой каменной лестницы в башне, она не знала ничего, этим ограничивался ее мир, мир старинных, почтенных покоев, сохранявшихся неизменными из века в век. Она никогда не входила в спальню Гюберов и лишь изредка проходила через гостиную в нижнем этаже; но именно гостиная и спальня подверглись современным переделкам: в гостиной выступавшие балки были заштукатурены, а потолок украшен карнизом в виде пальмовых веток и розеткой посредине, стены были оклеены обоями с большими желтыми цветами, в стиле Первой империи; к той же эпохе относился белый мраморный камин и мебель красного дерева: канапе, столик и обитые утрехтским бархатом четыре кресла. Когда Анжелика приходила сюда обновить выставку в окне и повесить новые вышитые полотна вместо прежних, — а это случалось очень редко, — она выглядывала в окно и видела на узком отрезке улицы, упиравшемся в самый соборный портал, всегда одну и ту же неизменную картину: напротив — торговля воском, в окне выставлены толстые свечи, рядом с ней — торговля церковным золотом, в окне — чаши для святых даров. Обе лавочки, казалось, всегда пустовали. Изредка появлялась прихожанка, толкала соборную дверь, входила, и дверь бесшумно закрывалась за нею. Монастырской тишиной веяло от всего Бомона-при-Храме: в недвижном воздухе дремала улица Маглуар, проходившая позади епархиальных зданий, Большая улица, в которую упиралась улица Орфевр, и Монастырская площадь, под башнями собора. Вместе с бледным дневным светом мир и тишина медленно нисходили на пустынные мостовые.

Гюбертина старалась пополнять знания Анжелики. Впрочем, она придерживалась старинных убеждений, согласно которым женщине достаточно грамотно писать да знать четыре действия арифметики. Зато ей приходилось бороться с упорным стремлением девочки постоянно смотреть в окна, что отвлекало ее от занятий, хотя ничего интересного она увидеть не могла — окна выходили в сад. Только чтение увлекало Анжелику. Несмотря на все диктанты из избранных классических произведений, она так никогда и не научилась грамотно писать, но все же приобрела красивый почерк, одновременно стремительный и твердый, — один из тех неправильных почерков, каким отличались знатные дамы прошлого. Что до всего остального, то в истории, в географии, в арифметике Анжелика отличалась полнейшим невежеством. Да и к чему знания? Они были совершенно бесполезны. Позднее, когда девочке пришлось идти к первому причастию, она с такой пламенной верой слово за словом выучила катехизис, что все были поражены ее памятью.

В первые годы Гюберы, несмотря на всю их мягкость, нередко приходили в отчаяние. Правда, Анжелика обещала сделаться отличной вышивальщицей, но она огорчала их то дикими выходками, то необъяснимыми припадками лени, которые неизменно следовали за долгими днями размеренной, прилежной работы. Она вдруг делалась вялой, скрытной и подозрительной, крала сахар, под глазами у нее ложились синие круги; если ее журили, она в ответ разражалась дерзостями. В иные дни, когда ее пытались усмирить, она приходила в настоящее исступление, упорствовала, топала ногами, стучала кулаками, готова была кусаться и бить вещи. И Гюберы в страхе отступали перед вселившимся в нее бесом. Кто же она такая, в самом деле? Откуда она? Эти подкидыши — большей частью дети порока или преступления. Дважды доходило до того, что Гюберы, в полном отчаянии, жалея, что приютили ее, совсем было решались вернуть ее в попечительство о бедных, избавиться от нее навсегда; но эти дикие сцены, от которых весь дом ходил ходуном, неизменно кончались таким потоком слез, таким страстным раскаянием, девочка в таком отчаянии падала на пол и так умоляла наказать ее, что ее, разумеется, прощали.

Мало-помалу Гюбертина все же подчинила Анжелику своему влиянию. Со своею доброй душой и трезвым умом, спокойная и уравновешенная, величественная и кроткая на вид, она была воспитательницей по самой природе. В противовес гордости и страсти она все время внушала Анжелике воздержанность и послушание. Жить — это значит слушаться: надо слушаться бога, слушаться родителей, слушаться всех выше стоящих, — целая иерархия почтительности, на которой держится мир; вне ее жизнь делается беспорядочной и приводит к гибели. Чтобы научить девочку смирению, Гюбертина после каждого случая бунта наказывала ее, заставляя выполнять какую-нибудь черную работу: перетереть посуду, вымыть кухню, — и пока Анжелика сначала яростно, а потом покорно ползала по полу, Гюбертина все время стояла тут же и наблюдала за ней. Но больше всего беспокоила Гюбертину страстность девочки, ее внезапные порывы неистовой нежности. Не раз ей случалось ловить Анжелику на том, что та сама себе целует руки. Она замечала, что девочка обожает картинки и собирает гравюры на темы из священного писания, особенно с изображениями Христа; а однажды вечером Гюбертина увидела, что Анжелика сидит, уронив голову на стол, и, страстно прижавшись губами к картинке, рыдает, как потерянная. Когда же Гюбертина отняла у нее картинки, произошла ужасная сцена: девочка кричала и плакала, как будто с нее живьем сдирали кожу. После этого Гюбертина некоторое время держала ее в строгости, не допускала никаких послаблений и едва только замечала, что девочка возбуждается, что глаза ее горят, а щеки пылают, как сама становилась холодной, молчаливой и загружала ее работой до предела.

Впрочем, Гюбертина открыла и другое средство усмирения — книжку попечительства о бедных. Раз в три месяца в нее вносились новые записи, и в эти дни Анжелика ходила темнее тучи. Если она доставала из сундучка моток золотой нитки и ей случалось увидеть на дне розовую обложку, она каждый раз чувствовала, как что-то подступает у нее к сердцу. Как-то раз, когда Анжелика с самого утра была в злобном раздражении и с ней никак не могли справиться, она яростно рылась в сундучке, и вдруг книжка попалась ей на глаза. Девочка замерла, уничтоженная, рыдания сдавили ей грудь, она бросилась к ногам Гюберов, униженно лепеча, что напрасно они ее взяли, что она не стоит того, чтобы есть их хлеб. И с тех пор мысль о книжке часто удерживала ее от гневных выходок.

Наконец Анжелике исполнилось двенадцать лет — наступил возраст первого причастия. Дикое растеньице, вырытое неизвестно где и пересаженное на плодородную почву таинственного маленького садика, медленно выправлялось и выравнивалось в спокойном воздухе этого дома, дремлющего под соборной тенью, благоухающего ладаном, дрожащего от звуков церковных хоров. Все способствовало этому выправлению: размеренное, правильное существование, ежедневная работа, полная оторванность от внешнего мира, — ибо даже малейшие отзвуки жизни сонных улиц Бомона не проникали сюда. В доме царила атмосфера мягкой нежности, которую создавала любовь Гюберов, только возраставшая от неизлечимых угрызений совести. Для мужа было делом всей жизни заставить жену забыть его проступок — женитьбу на ней против воли ее матери. После смерти ребенка Гюбер ясно почувствовал, что жена обвиняет его в этой потере, и всеми силами старался заслужить прощение. Она давно уже простила его и обожала мужа, но он по временам еще сомневался в этом, и сомнение отравляло ему жизнь. Чтобы получить уверенность, что упрямая покойница смилостивилась наконец над ними, он непременно хотел иметь еще одного ребенка. Второй ребенок — залог материнского прощения — был единственной их мечтой. Гюбер жил в постоянном преклонении перед женою, создал культ из своего обожания. Это была та пламенная и чистая супружеская страсть, что походит на бесконечное жениховство. В присутствии воспитанницы Гюбер не решался поцеловать жену даже в волосы. После двадцати лет супружества он входил в спальню смущенный и взволнованный, точно молодожен в первую брачную ночь. И эта скромная спальня, белая с серым, оклеенная обоями с голубыми цветочками, обставленная ореховой мебелью, обитой кретоном, хранила их тайну. Никогда оттуда не доносилось ни звука, но нежность исходила из спальни, разливаясь по всему дому. И Анжелика, купаясь в этой любви, вырастала страстной и целомудренной.

Воспитание завершила книга. Однажды утром Анжелика, роясь в старье, обнаружила на пыльной полке мастерской, посреди брошенных за ненадобностью инструментов для вышивания, старинный экземпляр «Золотой легенды» Иакова из Ворагина.[170] Этот французский перевод 1549 года был некогда куплен одним из мастеров церковных облачений из-за иллюстраций, которые могли дать много полезных сведений о внешности святых. Сама Анжелика сначала тоже интересовалась только этими старинными, немного наивными гравюрами на дереве, приводившими ее в восторг. Как только ей разрешали поиграть, она брала огромный переплетенный в желтую кожу том in-quarto и начинала медленно его перелистывать: сперва черный с красным шмуцтитул, на котором был помещен адрес издателя: «В городе Париже, на Новой улице Парижской богоматери, под вывеской св. Иоанна Крестителя», — затем титульный лист, обрамленный гравюрами: по бокам, в медальонах — четыре евангелиста, внизу — поклонение волхвов, а наверху — Христос во славе, попирающий ногами кости Адамовы. Дальше начинались картинки. Тут были и разукрашенные фигурками буквы, и большие и средние гравюры, расположенные по страницам, среди текста: благовещение — огромный ангел, от которого на маленькую, хрупкую Марию изливаются целые потоки лучей; избиение младенцев — свирепый Ирод посреди груды детских трупов; рождество Христово — богоматерь и Иосиф со свечой над яслями; св. Иоанн Милостивец раздает милостыню бедным; св. Матфей разбивает идола; Николай Чудотворец в епископском облачении, а справа от него купель с детьми; и еще много святых: Агнеса, с шеей, пронзенной мечом, Христина с вырванными грудями, Женевьева с ягнятами; бичевание св. Юлианы, сожжение св. Анастасии, покаяние Марии Египетской в пустыне, св. Магдалина, несущая сосуд с благовониями. Еще и еще святые проходили перед Анжеликой, и с каждой картинкой она все сильней трепетала от ужаса и жалости, точно ей рассказывали страшную и трогательную сказку, от которой сжимается сердце и невольные слезы выступают на глазах.

Но мало-помалу Анжелике захотелось узнать в точности, что изображено на гравюрах. Две колонки убористого текста выглядели на пожелтевшей бумаге ужасно черными и отпугивали ее непривычным начертанием готических букв. Но постепенно девочка привыкла к шрифту, разобралась в буквах, поняла значки и сокращения, разгадала значение старинных слов и оборотов и, наконец, стала бегло читать, торжествуя при победе над каждой новой трудностью, в полном восторге, точно проникла в какую-то тайну. Трудовые сумерки осветились сиянием новой, неведомой жизни, ей открылся целый мир небесной красоты. Немногие холодные и сухие классические книжки, какие девочка знала раньше, для нее теперь не существовали. Только «Легенда» вдохновляла ее и побуждала недвижно, сжав голову руками, сидеть над страницами, только «Легенда» захватывала ее, захватывала всю целиком, так что она уже не ощущала времени, не жила каждодневной жизнью, а только чувствовала, как из глубин неведомого к ней подымается и расцветает в ней мечта.

Бог добр и снисходителен, и таковы же все святые. От самого рождения их путь предопределен, они слышат вещие голоса, их матери видят чудесные сны. Все они прекрасные, сильные и всегда побеждают. Их окружает ослепительный ореол, и лица их светятся. У Доминика во лбу сияла звезда. Святые читают в душах людей и повторяют вслух чужие мысли. Они обладают даром пророчества, и предсказания их всегда сбываются. Им несть числа, среди них попадаются епископы и монахи, девственницы и блудницы, нищие и дворяне королевской крови, нагие пустынники, питающиеся дикими кореньями, и старцы-отшельники, живущие со своими ланями в пещерах. И со всеми святыми повторяется одно и то же: они вырастают для служения Христу, верят в него, отказываются поклоняться ложным богам, за это их мучают, и потом они умирают во славе. Гонения на святых только утомляют правителей. Андрей был распят, но целых два дня проповедовал с креста перед двадцатитысячной толпой. Люди массами обращаются в христианство; однажды сразу крестилось сорок тысяч человек. А если людские толпы не обращаются, то они в ужасе разбегаются перед явленными им чудесами. Святых обвиняют в колдовстве, им загадывают загадки, которые они легко разрешают, их заставляют вступать в словесные состязания с ученейшими людьми, и ученым приходится постыдно умолкать. Когда святых приводят в капища на заклание, идолы падают от одного их вздоха и разбиваются вдребезги. Одна девственница повесила свой пояс на шею Венере, и кумир рассыпался в прах. Земля дрожит, гром небесный разбивает храм Дианы, народы восстают, разражаются междоусобные войны. Часто сами палачи просят крестить их, и цари преклоняют колени перед одетыми в лохмотья, обрекшими себя на нищету святыми. Св. Сабина убежала из родительского дома. Св. Павел покинул пятерых своих детей и даже отказался мыться. Святые очищаются постом и умерщвлением плоти. Ни пшеничного хлеба, ни даже постного масла. Св. Герман сыпал золу в свою пищу. Бернард совсем перестал различать вкус кушаний и знал только вкус чистой воды. Агафон три года держал во рту камень. Августин пришел в отчаяние от своей греховности, ибо развлекался, глядя на бегавшую собаку. Святые презирают богатство и здоровье и радуются только убивающим тело лишениям. И в торжестве своем они живут в садах, где цветут не цветы, а звезды, где каждый листик древесный поет. Они уничтожают драконов, они призывают и усмиряют бури, в своем экстазе они поднимаются на два локтя над землей. Женщины-вдовы всю жизнь заботятся об их нуждах и слышат во сие голоса, указующие им похоронить святых, когда те умирают. Со святыми случаются необыкновенные истории, чудесные приключения, не менее прекрасные, чем в романах. И когда через сотни лет открывают их гробы, оттуда разносится приятнейшее благоухание.

А рядом со святыми бесы, бесчисленные бесы: «Часто же витают беси вкруг человеков, как мухи, без числа наполняюще воздушная. Исполнены суть воздуси бесов и всякой скверны, как луч солнечный исполнен пыли. Ибо суть беси пыль сама». И вот начинается бесконечная борьба. Всегда торжествуют святые, но вслед за победой им приходится снова бороться, чтобы опять восторжествовать над врагом. Чем больше они побивают дьяволов, тем больше их появляется. Св. Фортунат изгнал из тела одной женщины целых шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть бесов. Бесы возятся в одержимых, говорят в них, кричат их голосами, сотрясают их ужасными корчами. Они входят в тело через нос, через рот, через уши и выходят наружу с ужасающим рычанием лишь после целых дней яростной борьбы. По всем дорогам, на всех перекрестках валяются одержимые, и проходящие мимо святые вступают с бесами в бой. Чтобы излечить одного одержимого юношу, св. Василию пришлось схватиться с ним грудь в грудь. Св. Макарий, улегшись спать среди могил, подвергся нападению бесов и отбивался от них всю ночь. Даже ангелам приходится бороться за душу усопшего и избивать демонов у его смертного одра. Иногда борьба принимает только словесный характер — стараются одолеть врага умом и сообразительностью, шутят, ведут тонкую игру; так, апостол Петр и Симон Волхв состязались в чудесах. Сатана бродит по свету в разных обличьях, наряжается женщиной, даже придает себе сходство со святыми. Но, будучи повержен, он сразу являет свое истинное безобразие: «Видом черный кот, ростом же более пса; очи огромны и пылающи; язык долог, просторен, до пупа простирающийся и окровавлен; хвост закручен и воздет; зад выставлен срамно, из него же пышет престрашное зловоние». Сатану все ненавидят, все только и думают о борьбе с ним. Его боятся и над ним издеваются. С ним не считают даже нужным действовать честно. И, в сущности, несмотря на свои страшные с виду адские котлы, сатана всегда остается в дураках. Все сделки с ним нарушаются силой или хитростью. Даже слабые женщины повергают его во прах: Маргарита разбила ему голову ногой, Юлиана перебила ему ребра цепью. Из этого ясно следует, что зло заслуживает только презрения, ибо оно бессильно; добро же неукоснительно торжествует, ибо добродетель превыше всего. Стоит только перекреститься, и дьявол уже ни на что не способен — он рычит и исчезает. Когда чистая дева осеняет себя крестным знамением, содрогается весь ад.

И вот разворачиваются ужасные картины пыток и истязаний, которым подвергаются святые в своей борьбе с Сатаной. Палачи, обмазав мучеников медом, выставляют их на съедение мошкаре, заставляют их ходить босиком по битому стеклу и раскаленным углям, бросают во рвы, полные змей, бичуют их плетьми со свинцовыми наконечниками, живьем заколачивают в гробы и бросают в море, подвешивают за волосы и потом поджигают, посыпают их раны негашеной известью, поливают кипящей смолой, расплавленным свинцом; заставляют садиться на раскаленную добела бронзовую скамейку, надевают им на голову раскаленный шлем, жгут их тело факелами, дробят бедра на наковальнях, вырывают глаза, отрезают языки, постепенно, один за другим, переламывают пальцы. Но все эти истязания не ставятся ни во что, святые презирают мучения и устремляются к новым. Какое-то беспрерывное чудо облегчает их страдания, и палачи устают их пытать. Св. Иоанн выпил яд и остался жив и здоров. Пронзенный тучей стрел Себастьян продолжал улыбаться. А случалось и так, что стрелы повисали в воздухе по правую и по левую сторону мученика или возвращались назад и выкалывали глаза самому стрелку. Святые пьют расплавленный свинец, точно холодную воду. Львы повергаются перед ними наземь и, как ягнята, лижут им руки. Св. Лаврентия стали поджаривать на вертеле, а он, ощущая только приятную свежесть, закричал палачу: «Безумец, сия сторона уже сожарена, повороти же меня и иной стороною, а после сего ешь, ибо я уготовлен в меру». Когда св. Цецилию погрузили в крутой кипяток, «она пребывала там, словно в холодной воде, и даже не впала в испарину». Христина совсем замучила своих мучителей: отец отдал ее на истязание двенадцати палачам, и они хлестали ее, пока не свалились с ног от усталости; тогда за нее взялся еще один палач; он привязал ее к колесу и развел под нею костер, но огромное пламя разлетелось в стороны, и в огне погибло полторы тысячи человек; палач привязал ей камень на шею и бросил в море, но ангелы поддержали Христину, сам Иисус окрестил ее, а потом велел св. Михаилу вернуть ее на землю; Христину заперли с гадюками, но вмел ласково обвились у нее вокруг шеи; наконец ее посадили в горячую печь, и она целых пять дней пела там и осталась невредима. Св. Винцент, подвергшийся еще более страшным пыткам, тоже не чувствовал ни малейшего страдания: ему перебили все члены, ему раздирали тело железными гребнями, пока внутренности не вывалились наружу, его кололи иголками, его бросили в костер, который он залил своей кровью, и наконец заключили в темницу и прибили ему ноги гвоздями к столбу. Но св. Винцент все еще был жив. Изрезанный, обожженный, с распоротым животом, он не испытывал страданий. Он вдыхал сладостный аромат цветов, дивный свет наполнял его темницу. Он лежал на ложе из роз и пел, а ангелы вторили ему. «Когда же звук пения и запах цветов дошел до стражей, они пришли и увидели и обратились в веру; узнавши же о сем, Дакиец разъярился и воскликнул: „Что еще можем сделать ему? Победил он нас“. Так восклицали эти палачи. Иначе и не может кончиться — мучители либо обращаются в истинную веру, либо умирают. Погибают они самым ужасным образом: то их разбивает паралич, то они давятся рыбьей костью, то их испепеляет молния, то лошади разносят в щепки их колесницы. А темницы святых всегда наполнены дивным сиянием, дева Мария и апостолы проникают туда сквозь стены, вечное спасение нисходит с разверзшихся небес, где можно узреть самого господа бога, с венцом в руках, усыпанным драгоценными каменьями. Святые не боятся смерти: они встречают ее с радостью и ликуют, даже когда умирают их родные. На вершине Арарата было распято десять тысяч человек. Около Кельна гунны перебили одиннадцать тысяч дев. В римских цирках хрустят кости праведников на зубах у диких зверей. Трех лет от роду стал мучеником Кирик, в которого святой дух вложил дар мудрой речи. Грудные младенцы проклинают палачей. Презрение, отвращение к собственному телу, к жалким человеческим отрепьям превращает и самые муки в божественное наслаждение. Пусть рвут, пусть дробят, пусть жгут это тело — все благо! Еще, еще! Никогда они не настрадаются досыта. И подвижники взывают о мече в горло, ибо только он убивает их наконец. Когда св. Евлалия горела на костре и толпа в своей слепоте оскорбляла ее, мученица сама раздула пламя, чтобы скорее умереть. Господь внял ей, белый голубь вылетел из ее уст и воспарил на небеса.

Восхищенная Анжелика жадно поглощала «Легенду». Эти ужасы, этот победоносный экстаз очаровывали ее и уносили от жизни. Но ей нравились и другие, более спокойные страницы, например, рассказы о животных, ибо «Легенда» была полна этих рассказов: здесь копошился чуть ли не весь ковчег. Очень интересно было читать про то, как орлы и вороны кормили пустынников. А какие чудесные истории про львов! Вот услужливый лев роет могилу для Марии Египетской. Вот огненный лев встал у дверей дома разврата, куда проконсулы отправили святых дев. А вот лев св. Жерома. Ему поручили стеречь осла, и когда его все же украли, лев нагнал грабителей и привел осла обратно. Был там и волк, который раскаялся и вернул похищенного поросенка. Св. Бернард отлучил от церкви мух, и они тотчас упали мертвые. Ремигий и Власий кормили птиц со своего стола, благословляли их и лечили. Св. Франциск, «дивной кротостью и сам подобный голубю», проповедовал птицам и увещевал их любить бога. «Птица, именуемая стрекозою, сидела на смоковнице, святой же Франциск протянул руку и позвал птицу. И как она, повинуясь ему, села на руку, св. Франциск сказал ей: „Сестра моя, воспой и прославь господа нашего бога“. И она немедля запела и не уходила, пока не была отпущена с миром». Этот рассказ дал Анжелике неиссякаемую пищу для развлечений: ей пришло в голову позвать ласточек и посмотреть, прилетят ли они на ее зов. Кроме того, в «Легенде» были презабавные истории, над которыми Анжелика помирала со смеху. Она смеялась до слез над историей добродушного великана Христофора, переносившего Иисуса на спине через реку. Она до упаду хохотала над злоключениями воспитателя св. Анастасии, который волочился за тремя ее служанками и, думая застать их на кухне, стал целовать и обнимать вместо них кастрюли и горшки. «Он вышел оттуда черный и безобразный, и в порванной одежде. Слуги же ожидали его снаружи, и как увидели, то и решили, что он обратился в дьявола, и, побивши палками, бежали и оставили его там». Но вот когда побивали дьявола, тут Анжелику разбирал совсем безумный смех. Особенно восхищала ее замечательная взбучка, которую дала дьяволу св. Юлиана, когда он попытался искушать ее в тюрьме: она избила его своей цепью. «Тогда приказал правитель, чтобы Юлиану привели, и как она вышла, то и узрела диавола, что ползал около нее, и он возопил и сказал: „Госпожа Юлиана, не побивайте меня боле!“ Она же ухватила его, потащила через весь рынок и ввергла в поганейшую яму».

Иногда, вышивая, Анжелика пересказывала Гюберам легенды, которые нравились ей даже больше, чем волшебные сказки. Девочка столько раз перечитывала книгу, что знала многие сказания наизусть: например, легенду о семи Спящих девах, которые, спасаясь от преследования, замуровались в пещере и проспали в ней триста семьдесят семь лет, а потом проснулись, чем до глубины души поразили императора Феодосия; или легенду о св. Клементин, все семейство которого — он сам, жена и трое сыновей — пережило множество неожиданных и трогательных приключений: несчастья разлучили их друг с другом, и в конце концов им удалось соединиться только благодаря самым неслыханным чудесам. Девочка плакала, грезила по ночам, дышала только этим миром, трагическим и блаженным миром чудес; жила только в этой призрачной стране всех добродетелей, вознаграждаемых всеми радостями.

Когда Анжелика приняла первое причастие, ей казалось, что она, как святые, ходит по воздуху, на два локтя над землею. Она чувствовала себя христианкой первых веков, она отдавалась в руки божьи, ибо вычитала в своей книге, что без божьей милости нельзя спастись. Отношение Гюберов к религии было крайне просто. Как скромные, незаметные люди, они спокойно веровали, аккуратно ходили по воскресеньям к обедне, по большим праздникам говели, и эти несложные обязанности выполнялись немножко ради заказчиков, а немножко и по традиции, ибо мастера церковных облачений передавали эту обрядность из поколения в поколение. Но Гюбер увлекался вместе с Анжеликой и часто даже бросал работу, чтобы послушать, как девочка читает легенды; он дрожал вместе с нею и чувствовал, что волосы его шевелятся под дыханием невидимого. Гюбер был способен на глубокое волнение. Он расплакался, увидев Анжелику в белом платье. Весь этот день — день первого причастия — оба они провели, как во сне, и вернулись из церкви ошеломленные и усталые. Рассудительная Гюбертина, осуждавшая излишества во всем, в том числе и в хороших вещах, даже побранила их вечером. Теперь ей приходилось вести борьбу с чрезмерной набожностью Анжелики, особенно же с охватившей девочку безумной страстью к благотворительности. Св. Франциск взял себе в удел бедность, Юлиан Милостивец называл нищих своими господами, св. Гервасий и Протасий мыли им ноги, Мартин разорвал свой плащ и отдал половину бедняку. И девочка по примеру св. Люции хотела бы продать все, что было у Гюберов, чтобы отдать бедным. Сперва Анжелика раздала свои вещи, а потом начала опустошать дом. В довершение беды она щедрой рукой раздавала всем, без разбора, так что вещи попадали к людям недостойным. Через день после первого причастия Гюбертина поймала ее вечером на том, что она сует в окошко белье какой-то пьянчужке. Вышел ужасный скандал, Анжелика впала в ярость, как в давние времена, но потом стыд и раскаяние сразили ее, она заболела и пролежала целых три дня.

Между тем проходили недели и месяцы, промелькнуло два года. Анжелике исполнилось четырнадцать лет, она становилась женщиной. Кровь шумела у нее в ушах и пульсировала в голубых жилках на висках, когда она читала «Легенду»; теперь ее охватила братская нежность к девственницам.

Девственница-сестра ангельская, она обладает всеми благами, она ниспровергает дьявола, она столп веры. В своем непобедимом совершенстве она распространяет благодать. Святой дух сделал Люцию такой тяжелой, что, когда по приказанию проконсула ее потащили в дом разврата, тысяча человек и пять пар волов не могли сдвинуть ее с места. Воспитатель Анастасии ослеп, когда попытался обнять ее. Невинность девственниц сияет под пытками; когда их белоснежные тела терзают железными зубьями, вместо крови из них изливаются потоки молока. Чуть не десять раз повторялась в «Легенде» история молодой христианки, переодевшейся монахом, чтобы скрыться от родных. Ее обвинили в том, что она развратила соседскую дочь. Бедняжка долго страдала от этой клеветы, но не оправдывалась, и вот наконец обнаружился ее пол, и истина восторжествовала. Св. Евгения в подобных же обстоятельствах была приведена к судье, узнала в нем отца, разодрала на себе одежду и показала ему свое тело. Бесконечно длится эта борьба за целомудрие, и путь ее усеян терниями. С другой стороны, святые мудро избегают женщин. Мир полон дьявольских ловушек, и отшельники уходят от женщин в. пустыни. Они ожесточенно борются с искушением, бичуют себя, бросаются голым телом на колючки, на снег. Один отшельник, помогая своей матери перейти через ручей, обернул руку плащом, чтобы не прикоснуться к женщине. Другой подвижник, будучи связанным и соблазняемый девушкой, откусил свой язык и выплюнул ей в лицо. Св. Франциск говорил, что его самый страшный враг — собственное тело; св. Бернард закричал «Держи вора!», когда хозяйка вздумала соблазнить его. Одна женщина, получивши от папы Льва святое причастие, поцеловала ему руку, и тогда папа отрубил себе всю кисть, а дева Мария вернула ему руку обратно. Нет ничего более славного, чем мужу отделиться от жены. Св. Алексей был очень богат; женившись, он наставил свою жену в целомудрии и ушел из дому. Если святые и женятся, то только, чтобы вместе умереть. Св. Юстина с первого взгляда воспылала любовью к Киприану, но противилась соблазну, обратила возлюбленного в христианство и вместе с ним пошла на казнь; св. Цецилия, которую возлюбил ангел, в брачную ночь открыла эту тайну своему мужу Валериану, и тот согласился не трогать ее и даже, чтоб увидеть этого ангела, принял крещение. «Когда же вошел он в комнату, то увидел ангела, беседующего с Цецилией, и ангел держал два венца из роз, и он дал один венец Цецилии, другой же Валериану и рек: блюдите тела ваши и сердца ваши в чистоте и тем сохраните сии венцы в целости». Смерть сильнее любви — это вызов, брошенный в лицо самой жизни. Св. Гилярий просил бога призвать его дочь Апию на небо, ибо не хотел, чтобы она когда-либо познала мужчину; после ее смерти жена Гилярия стала просить у мужа, чтобы он вымолил и для нее той же милости, и желание ее исполнилось. Сама дева Мария похищает у женщин их суженых. Один дворянин, родственник короля венгерского, отказался от девушки чудной красоты, так как Мария стала ей соперницей. «Часто же являлась ему госпожа наша богоматерь и говорила: „Вот я столь красива, как ты говоришь; зачем покидаешь ты меня ради другой?“ И он посвятил себя богоматери.

У Анжелики были между святыми свои любимицы, трогавшие ее до глубины сердца и влиявшие на самое ее поведение. Так, ее очаровывала мудрая Катерина, рожденная в пурпуре и достигшая совершенного знания к восемнадцати годам. Когда император Максим заставил ее спорить с пятьюдесятью риторами и грамматиками, святая легко смутила их и заставила замолчать. «Они пребывали в смятении и не ведали, что сказать, но только молчали. И император бранил их, что столь безобразно попустили быть побежденными дитятей». Тогда все пятьдесят объявили, что переходят в христианство. «И, услыхавши сие, тиран был охвачен великой яростью и повелел сжечь всех посреди города». В глазах Анжелики Катерина обладала непобедимой мудростью, которая сияла в ней и возвышала ее не меньше, чем красота. И девочке самой хотелось быть такой же, как она, тоже обращать людей в христианство, испытать ту же участь, чтобы ее заключили в тюрьму, чтобы голубь кормил ее и чтобы потом ей отрубили голову. Но больше всего ей хотелось брать пример с дочери венгерского короля Елизаветы. Когда гордость восставала в Анжелике, когда она возмущалась против насилия, она всегда вспоминала этот образец скромности и нежного смирения. Елизавета была набожна с пяти лет, ребенком отказывалась играть и спала наголой земле, чтобы доказать свою преданность богу; выданная за ландграфа тюрингенского, она плакала ночи напролет, но при муже всегда казалась веселой; овдовев, она была изгнана из своих владений и долго скиталась, счастливая тем, что ведет нищую жизнь. «Одежда же ее была столь плоха, что носила она серый плащ, низ коего соделан из сукна иного цвета. Рукава же платья порваны и также иным сукном чинены». Отец ее, король, послал одного графа на поиски. «И когда граф увидел ее в подобной одежде и прядущей, то заплакал от горя и восхищения и сказал: „Никогда еще доселе королевская дочь не показывалась в подобной одежде и не пряла шерсть“. Елизавета ела черный хлеб, жила с нищими, без отвращения перевязывала их раны, носила их грубую одежду, спала на голой земле, ходила босая — она была образцом христианского смирения. „Множество раз мыла она котлы и плошки кухонные, и скрывалась и пряталась от челяди, дабы не отвратили оные ее от сих занятий, и говорила: «Если бы могла я найти и горшую жизнь, то приняла бы“. И если раньше Анжелмка приходила в бешенство, когда ее заставляли вымыть пол в кухне, то теперь она испытывала такую потребность в смирении, что сама придумывала себе самую черную работу.

Но никто из святых, ни даже Катерина и Елизавета, не были ей так дороги, как маленькая мученица, святая Агнеса. Сердце Анжелики содрогалось, когда она читала в «Легенде» про эту девственницу, одетую только своими волосами, под покровительством которой она провела ночь на пороге собора. Какое пламя чистой любви! Как оттолкнула она сына своего воспитателя, когда тот стал приставать к ней при выходе из школы: «Прочь от меня! Прочь, пастух смерти, прочь, взращающий блуд и коварство питающий!» Как прославляла Агнеса своего небесного жениха!.. «Я люблю того, чья мать — дева и чей отец никогда не ведал женщины, пред чьей красотой меркнут и солнце и луна, чьим благоуханием мертвые пробуждаются». И когда Аспазий приказал, чтобы ее «пронзили мечом между грудями», Агнеса вознеслась в рай и соединилась там «с белым и румяным своим женихом». Уже несколько месяцев Анжелика в часы душевного смятения, когда горячая кровь внезапно приливала к вискам, обращалась к своей покровительнице, взывала к ней о помощи, и ей сразу делалось легче. Она все время чувствовала где-то рядом присутствие святой и нередко приходила в отчаяние от своих поступков и мыслей, так как ей казалось, что Агнеса гневается на нее. Однажды вечером, когда Анжелика целовала себе руки — это все еще доставляло ей удовольствие, — она вдруг багрово покраснела, смутилась и даже обернулась, хотя была одна в комнате: она поняла, что святая видела ее. Агнеса была стражем ее тела.

К пятнадцати годам Анжелика стала очаровательной девушкой. Разумеется, ни замкнутая трудолюбивая жизнь, ни проникновенная тень собора, ни «Легенда» со своими прекрасными святыми девами не сделали из нее ангела во плоти или совершенства добродетели. Она оставалась во власти внезапных порывов и страстных увлечений, и часто неожиданные капризы открывали, что не все уголки ее души тщательно замурованы. Но Анжелика так стыдилась своих выходок, ей так хотелось быть безупречной! И к тому же она была такая добрая по натуре, такая живая, чистая и целомудренная! Два раза в год — на троицу и на успенье — Гюберы разрешали себе большие прогулки за город; однажды, на обратном пути, Анжелика вырыла кустик шиповника и пересадила его в свой маленький садик. Она подстригала и поливала его, и шиповник вырос, выпрямился, стал давать цветы крупнее обычных, с очень тонким запахом. Со своей обычной страстностью Анжелика следила за ростом куста, но ни за что не хотела привить к нему побеги настоящей розы, — она ждала чуда, хотела, чтобы розы сами выросли на ее шиповнике. Она плясала вокруг него, восторженно приговаривая: «Он мой! Он мой!» И если кто-нибудь подшучивал над ее породистой розой с большой дороги, она и сама смеялась, но бледнела, и слезы повисали, у нее на ресницах. Голубые глаза Анжелики стали еще нежнее, приоткрытый рот обнажал маленькие белые зубы; легкие, как свет, белокурые волосы золотистым сиянием окружали ее чуть удлиненное лицо. Она выросла, но не сделалась хилой, ее шея и плечи хранили благородное изящество, грудь стала округлой, а талия — тонкой. Веселая, здоровая, на редкость красивая, бесконечно привлекательная, Анжелика расцветала, девственная душой и невинная телом.

Гюберы день ото дня все сильнее привязывались к своей воспитаннице. Обоим им давно хотелось удочерить ее, но они никогда не говорили об этом между собой из боязни растравить старую душевную рану. И правда, когда однажды утром в спальне Гюбер решился наконец поведать жене свои мысли, та опустилась на стул и залилась слезами. Удочерить это дитя, разве не значит это навсегда отказаться от мечты о собственном ребенке? Правда, в их возрасте все равно нельзя уже на это рассчитывать. И Гюбертина согласилась, покоренная мыслью сделать девушку своей дочерью. Когда Анжелике рассказали об этом, она разрыдалась и бросилась обнимать своих новых родителей. Итак, дело решено: она навсегда остается с ними в их доме, доме, полном ее жизнью, помолодевшем от ее молодости и смеющемся ее смехом. Но с первых же шагов возникли серьезные формальные препятствия. Мировой судья г-н Грансир, с которым Гюберы пошли советоваться, объяснил им, что дело решительно невозможно, так как закон воспрещает усыновлять детей до совершеннолетия. Но, видя их огорчение, он тут же подсказал им выход в виде официального опекунства: каждое лицо, достигшее пятидесяти лет, имеет право получить опеку над ребенком, не достигшим пятнадцатилетнего возраста, и сделаться его законным опекуном. Годы подходили, и Гюберы с восторгом согласились на опекунство. Кроме того, было решено, что они фактически удочерят свою воспитанницу путем завещания в ее пользу — это законом разрешалось. По просьбе мужа и с согласия жены г-н Грансир занялся оформлением дела; он списался с директором попечительства о бедных, согласие которого было необходимо, ибо он считался опекуном всех сирот попечительства. По делу было произведено следствие, и материалы отправлены в Париж к мировому судье. Оставалось получить только судебный протокол, утверждающий акт законного опекунства, как вдруг Гюберов охватили запоздалые сомнения.

Разве не должны они приложить все усилия к тому, чтобы разыскать семью Анжелики, прежде чем удочерять ее? И если жива ее мать, какое они имеют право распоряжаться девочкой без твердой уверенности в том, что она действительно покинута? К тому же в глубине души они по-прежнему боялись, что девочка происходит из порочной семьи, и это смутное беспокойство пробудилось сейчас с новой силой. Они так волновались, что не могли спать по ночам.

И вдруг Гюбер решил ехать в Париж. На фоне их спокойного существования это было похоже на катастрофу. Он солгал Анжелике, сказав, что его присутствие необходимо при оформлении опекунства. Он надеялся, что узнает все за одни сутки. Но в Париже дни проходили за днями, препятствия возникали на каждом шагу, прошла целая неделя, а Гюбер все еще, как потерянный, бродил из учреждения в учреждение, обивая пороги, чуть не плача от отчаяния. Прежде всего его очень сухо приняли в попечительстве о бедных. У администрации было правило не выдавать справок о происхождении детей до их совершеннолетия. Три дня подряд Гюбер уходил ни с чем. Ему пришлось приставать, выпрашивать, распинаться в четырех канцеляриях, объясняться до хрипоты, доказывая, что он законный опекун, пока наконец высокий и длинный, как жердь, помощник начальника отделения не соблаговолил сообщить ему, что никаких документов у них нет, Попечительство ничего, не знает, повитуха принесла девочку по имени Анжелика-Мария, не сказав, кто ее мать. Совсем отчаявшись, Гюбер уже решил было вернуться в Бомон, как вдруг ему пришла в голову мысль справиться, не указано ли в свидетельстве о рождении имя повитухи, и он в четвертый раз. пошел в попечительство. Это было сложнее предприятие. Наконец ему удалось узнать, что женщину звали г-жа Фукар и даже что в 1850 году она жила на улице Двух Экю.

И снова начались его странствования. Конец улицы Двух Экю был снесен, а в лавочках на соседних улицах г-жу Фукар не помнили. Гюбер обратился к справочнику, но в нем этого имени не значилось. Бедняга, задрав голову, бродил по улицам и читал вывески, пока не решил наводить справки у всех акушерок подряд. Это было верное средство, ему удалось набрести на старушку, которая сразу же заволновалась. Как! Знает ли она г-жу Фукар? О, это весьма достойная и много пострадавшая на своем, веку особа! Она живет в другом конце Парижа, на улице Сензье. Гюбер побежал туда.

Наученный горьким опытом, он решил действовать дипломатично. Но огромная, на коротеньких ножках г-жа Фукар не дала Гюберу выложить приготовленную заранее вереницу вопросов. Едва он упомянул имя ребенка и время его рождения, как она в порыве застарелой злобы перебила его и сама рассказала всю историю. Что? Малютка жива? Ну, она может положительно гордиться: ее мать — невиданная мерзавка! Да, да! Да! Это Госпожа Сидони, как ее называют со времени вдовства. О, у нее прекрасная родня: ее брат, говорят, министр, но это не мешает ей заниматься грязным ремеслом. И г-жа Фукар рассказала о своем знакомстве с Сидони: эта дрянь приплелась с мужем из Плассана в поисках счастья и завела на улице Сенг-Онорэ торговлю фруктами и прованским маслом. Муж между тем умер и был похоронен, и вдруг через полтора года после его смерти у нее рождается дочь, хотя положительно непонятно, где это она ее подцепила, потому что суха она, как накладная на товар, холодна, как опротестованный вексель, равнодушна и груба, как судебный исполнитель! И потом можно еще простить ошибку, но неблагодарность! Разве она, г-жа Фукар, не кормила Сидони во время родов? Разве преданность ее не дошла до того, что она сама отнесла ребенка куда следует? И чем эта негодяйка отблагодарила ее? Когда она, г-жа Фукар, сама впала в бедность, та не соблаговолила даже оплатить ей месяц своего содержания, не вернула даже из рук в руки взятых пятнадцати франков! Теперь Госпожа Сидони живет на улице Рыбачьего предместья, занимает там лавочку с тремя комнатками на антресолях и под предлогом кружевной торговли торгует чем угодно, только не кружевами. О, да! Это такая мать! Лучше совсем не знать о ее существовании.

Час спустя Гюбер уже бродил вокруг лавочки Госпожи Сидони. Он увидел худую, бледную женщину, без пола и возраста, на которую наложили свой отпечаток всевозможные темные делишки; сна была в черном поношенном платье. Даже мимолетное воспоминание о случайно рожденной дочери, должно быть, никогда не согревало сердце этой сводни. Гюбер осторожно навел справки и узнал вещи, о которых потом никогда никому не рассказывал, даже жене. И все-таки он колебался; он вернулся и в последний раз прошел мимо таинственной маленькой лавчонки. Может быть, ему все-таки нужно зайти, представиться, получить согласие матери? Как честный человек, он должен сам убедиться, имеет ли он право разорвать навсегда эти узы родства. Но вдруг он резко повернулся и пошел прочь. К вечеру он уже был в Бомоне.

Меж тем Гюбертина успела узнать у г-на Грансир, что судебный протокол об их законном опекунстве подписан. И когда Анжелика бросилась в объятия Гюбера, он сразу понял по ее умоляющему и вопросительному взгляду, что она догадалась об истинных причинах его путешествия. Тогда он просто сказал:

— Дитя мое, твоя мать умерла.

Анжелика, рыдая, страстно обняла обоих Гюберов. И никогда больше об этом не заговаривали. Анжелика стала их дочерью.

III

В этом году на троицын день Гюберы взяли Анжелику на прогулку к развалинам замка Откэр, возвышавшегося на берегу Линьоля, восемью километрами ниже Бомона. Там и пообедали.

На следующее утро старинные стенные часы в мастерской уже пробили семь часов, а девушка все еще спала после целого дня, проведенного на свежем воздухе в беготне и смехе.

Гюбертине пришлось подняться по лестнице и постучать в дверь.

— Ну, что же ты! Вставай, лентяйка!.. Мы уже успели позавтракать.

Анжелика быстро оделась, спустилась на кухню и позавтракала в одиночестве. Гюбер и его жена уже принялись за работу.

— Ах, как я спала! — сказала Анжелика, входя в мастерскую. — А этот нарамник ведь обещан к воскресенью.

Мастерская, выходившая окнами в сад, была просторная комната, почти полностью сохранившая свой первоначальный вид. Две огромные закопченные до черноты и изъеденные червями балки поддерживали потолок и резко делили его на три пролета; штукатурка не была даже покрыта клеевой краской, и там, где она отвалилась, были видны в пролетах между балками трещины и соединения досок. На одной из каменных подпорок, поддерживавших балки, можно было прочесть цифру 1463, — несомненно, год постройки дома. Камни, из которых был сложен камин с высокими ребрами, консолями и колпаком, увенчанным коронкой, сильно поискрошились и разошлись в соединениях, а на фризе еще можно было различить истертую временем наивно высеченную фигуру покровителя всех вышивальщиков св. Клария. Но ныне камин уже не топился, и его очаг использовали как открытый шкаф, куда складывали дощечки и груды рисунков для вышивок; комнату обогревала большая чугунная печка, ее труба тянулась вдоль потолка и уходила в дыру, пробитую в колпаке камина. Двери были ветхие, времен Людовика XIV. Шашки старого паркета догнивали среди новых, которыми постепенно закладывали дыры в полу, Желтая краска стен держалась не меньше ста лет, наверху она выцвела, внизу была вытерта и местами запятнана, свежей штукатуркой. Каждый год Гюберы собирались перекрасить стены мастерской, но из-за отвращения к переменам никак не могли решиться.

Гюбертина сидела у станка и вышивала нарамник.

— Ты ведь знаешь, — сказала она, подымая голову, — что если мы кончим к воскресенью, я куплю тебе для садика целую корзину анютиных глазок.

— Правда? — весело закричала Анжелика. — О, я сейчас засяду!.. Но где же мой наперсток? Когда не работаешь, инструменты прячутся неизвестно куда.

Она надела старинный наперсток из слоновой когти на второй сустав мизинца и села с другой стороны станка, лицом к окну.

С середины восемнадцатого столетия в устройстве и оборудовании мастерской не произошло никаких изменений. Менялись моды, менялось мастерство вышивальщиков, но здесь все осталось неизменно, и тот же наглухо прикрепленный к стене брус поддерживал станок, другим концом опиравшийся на подвижные козлы. В углах мастерской дремали древние инструменты: мотовильце с зубцами и спицами для перематывания золотой нитки с катушек на шпульки; похожая на блок ручная прялка, на которой скручивали несколько ниток в одну — концы ниток прикреплялись прямо к стене; обитые тафтой и украшенные фанерными инкрустациями тамбуры всех размеров для вышивания. На полке была аккуратно разложена целая коллекция старинных пробойничков для изготовления блесток, здесь же стоял оставшийся от прежних хозяев огромный медный штатив с подсвечникам — классический штатив вышивальщиков прошлых столетии. В прорезах стойки для инструментов, обитой кожаным ремнем, помещались деревянные колотушки, молоточки, ножи для пергамента, буксовые гребни, служившие для выравнивания ниток по мере того, как они шли в работу. Под липовым столом для кройки стояло большое мотовило с двумя подвижными ивовыми катушками, на которые было смотано пасмо красной шерсти. Целые ожерелья из нанизанных на веревочки катушек яркого разноцветного шелка висели около сундука. На полу стояла корзина, доверху наполненная уже пустыми катушками, тут же лежал клубок ниток, который размотался и упал со стула.

— Ах, какое утро! Какая чудесная погода! — повторяла Анжелика. — Как хорошо жить!

И, прежде чем склониться к работе, она еще на минуточку забылась перед окном, в которое врывалось сияние майского утра.

Солнце выглянуло из-за крыши собора, свежий запах сирени доносился из епископского сада. Ослепленная весною, купаясь в этом запахе и свете, Анжелика улыбалась. Внезапно она вздрогнула, словно пробудилась от сна.

— Отец, у меня нет золота.

Гюбер, кончавший накалывать копию рисунка для ризы, пошел к сундуку, вынул оттуда моток, вскрыл его, выдернул кончики нитки и, соскоблив с них золото, покрывавшее шелковую основу нити, передал завернутый в пергамент моток Анжелике.

— Ну, теперь все?

— Да, да.

С одного взгляда девушка убедилась, что теперь все в порядке; моточки разноцветного золота — красноватого, зеленоватого, голубоватого; катушки шелков всех цветов; блестки и канитель в пучках и клубочках, лежавшие вперемешку в тулье шляпы, заменявшей ящик; тонкие, длинные иглы, стальные щипчики, наперстки, ножницы, комок воска. Все это лежало на самом станке, на растянутом куске материи, покрытом из предосторожности плотной серой бумагой.

Анжелика продела в ткань конец золотой нити. Но с первого же стежка, нить порвалась, ее пришлось выдернуть обратно и выцарапать из материи маленький кусочек золота, — Анжелика бросила его в стоявшую тут же на станке картонку с кучей отходов.

— Ну, наконец-то! — сказала она, втыкая иголку.

И воцарилось глубокое молчание. Гюбер принялся налаживать второй станок прямо напротив первого так, чтобы сразу перехватывать багровую полосу шелка для ризы, которую Гюбертина подшивала плотной материей. Вышивальщик укрепил два валика, одним концом на бруске, прибитом к стене, другим концом на козлах, вставил в гнезда на валиках планки и закрепил их четырьмя шпильками. Затем, укрепив материю на валиках, он натянул ее, переставил шпильки, и станок был готов. Теперь, если пощелкать по материи пальцем, она звенела, как барабан.

Из Анжелики выработалась редкостная вышивальщица. Гюберы восхищались ее вкусом и проворством. Она не только выучилась всему, что знали они сами, но внесла в мастерство всю страстность своей натуры, страстность, которая оживляла цветы и одухотворяла символы. Шелк и золото оживали под ее руками, таинственный аромат исходил от малейшего узора, ибо она вкладывала в работу всю душу, все свое живое воображение, всю мечтательность и глубокую веру в незримый мир. Некоторые работы Анжелики до того взволновали бомонский причт, что два священника — один археолог, другой любитель живописи, — придя в совершенный восторг от ее дев, напоминавших подлинные примитивы, специально зашли к Гюберам, чтобы только взглянуть на девушку. И действительно, в работах Анжелики была та искренность, то чувство неземного, выраженное через тончайшую отделку деталей, какое встречается только на старинных примитивах. У Анжелики был природный дар к рисованию, она отступала от образцов, изменяла их по прихоти своей фантазии — словом, творила кончиком иголки, и это было настоящим чудом, так как она никогда не училась рисовать и упражнялась сама по вечерам, при свете лампы. Гюберы считали, что, не умея рисовать, нельзя быть хорошим вышивальщиком, и, несмотря на свое старшинство в ремесле, совсем стушевались перед Анжеликой. Они скромно взяли на себя роль простых помощников, поручали Анжелике наиболее ответственные и дорогие работы, а сами только начерно готовили их для нее.

Сколько самых поразительных чудес проходило через руки Анжелики в течение года! Вся жизнь ее была в шелке, в атласе, бархате, сукне, в золоте и серебре. Она вышивала нарамники, большие ризы и малые ризы для диаконов, митры, хоругви, покрывала для чаш и для дароносиц. Но чаще всего попадались нарамники, которые делались пяти цветов: белые — для исповедников и девственниц, красные — для апостольских служб и поминовения мучеников, черные — для службы по покойникам и для постов, фиолетовые — для поминовения младенцев и зеленые — для всех праздничных дней. Золото тоже шло в большом количестве, ибо оно могло заменять белый, красный и зеленый цвета. В центре креста всегда повторялись одни и те же символы: инициалы Иисуса Христа и богоматери, или треугольник, окруженный сиянием, агнец, пеликан, голубь, чаша, дароносица, или наконец окровавленное, обвитое терниями сердце. По высокому воротнику и рукавам тянулись узоры или вились цветы, — тут вышивались все мыслимые орнаменты старинного стиля и всевозможные крупные цветы: анемоны, тюльпаны, пионы, гранаты, гортензии. Каждый год Анжелике приходилось вышивать серебром по черному фону или золотом по красному символические колосья и виноградные гроздья. Если нужно было сделать особенно богатый нарамник, она вышивала разноцветными шелками головы святых, а в центре — целую картину: благовещение, Голгофу или ясли Христовы. Иногда вышивка делалась прямо на самой материи нарамника, иногда на бархатную или парчовую основу нашивались полосы шелка или атласа. Так из-под тонких пальцев девушки постепенно вырастал цветник священного великолепия.

Нарамник, над которым работала сейчас Анжелика, был из белого атласа, крест на нем был сделан в виде пучка золотых лилий, переплетающихся с яркими розами из разноцветных шелков. Посредине, в венчике из маленьких тускло-золотистых роз, сияли богато орнаментированные инициалы богоматери, шитые красным и зеленым золотом.

В течение целого часа, пока Анжелика кончала вышивать по наметке золотые листочки маленьких роз, молчание не было нарушено ни одним словом. Но вот у нее снова сломалась иголка, и она, как хорошая работница, на ощупь, под станком, вдела нитку в новую. Затем девушка подняла голову и глубоко вздохнула, как будто хотела в одном этом долгом вздохе выпить всю весну, лившуюся в окна.

— Ах, — прошептала она. — Как хорошо было вчера! Какое чудесное солнце!

Наващивая нитку, Гюбертина покачала головой:

— А я совсем разбита, руки как чужие. Все оттого, что мне уже не шестнадцать лет, как тебе, и оттого, что мы так редко гуляем.

Тем не менее она тотчас же снова принялась за работу. Она готовила рельеф для лилии, сшивая кусочки пергамента по заранее, сделанным отметкам.

— Весною от солнца всегда болит голова, — добавил Гюбер. Он наладил станок и собирался теперь переводить на шелк ризы рисунок узкого орнамента.

Анжелика все так же рассеянно следила за лучом солнца, пробивавшимся из-за контрфорса собора.

— Нет, нет, — тихонько сказала она, — меня освежает солнце. Я отдыхаю в такие дни.

Она кончила маленькие золотые листочки и теперь принялась за большие розы. Она держала наготове несколько иголок со вдетыми шелковыми нитками, по числу оттенков, и вышивала цветы разрозненными, сходящимися и сливающимися стежками, которые повторяли изгибы лепестков. Но воспоминания о вчерашнем дне вдруг ожили в ней с такой силой, были так разнообразны, так переполняли все ее существо среди этого молчания, так просились наружу, что, несмотря на всю деликатность работы, Анжелика стала говорить, не умолкая. Она говорила о том, как они выехали из города на просторы полей, как обедали среди руин Откэра, на каменных плитах огромного зала, разрушенные стены которого возвышались на пятьдесят метров над Линьолем, протекавшим внизу, в зарослях ивняка. Она была полна впечатлений от этих развалин, от этих разбросанных среди терновника останков, по которым можно было судить о размерах самого великана — когда-то, стоя во весь рост, он господствовал над двумя долинами. Главная башня, в шестьдесят метров вышиною, уцелела. Она стояла без верха и растрескалась, но все-таки казалась прочной на своем мощном пятнадцатифутовом основании. Сохранились и еще две башни: башня Карла Великого и башня царя Давида. Соединявшая их часть фасада была почти не тронута временем. Внутри замка еще сохранились часовня, Зал суда, несколько жилых комнат и построек. Все это, казалось, было сложено какими-то гигантами: ступени лестниц, подоконники, каменные скамейки на террасах были непомерно велики для теперешнего поколения. То была целая крепость; пятьсот воинов могли выдержать в ней тридцатимесячную осаду, не испытывая недостатка ни в пище, ни в боевых припасах. Уже целых два века замок стоял необитаемым, шиповник раздвигал трещины в стенах нижних комнат, сирень и ракитник цвели среди обломков обрушившихся потолков, а в зале для стражи, в камине, вырос целый платан. Но по вечерам, когда заходящее солнце освещало старые стены и остов главной башни на многие лье покрывал своей тенью возделанные поля, замок, казалось, возрождался: он был огромным в вечерней полутьме, в нем еще чувствовалось былое могущество, та грубая сила, что делала его неприступной крепостью, перед которой трепетали даже короли Франции.

— И я уверена, — продолжала Анжелика, — что в нем еще живут души умерших. Они приходят по ночам. Люди слышат голоса, отовсюду на них глядят какие-то звери… Когда мы уходили, я обернулась и сама видела, что над стенами витают белые тени… Матушка, ведь правда, вы знаете историю замка?

Гюбертина спокойно улыбнулась.

— О, я-то никогда не видела привидений!

Но она и в самом деле вычитала в какой-то книге историю замка и теперь, побуждаемая нетерпеливыми вопросами девушки, принуждена была в сотый раз рассказать ее.

С тех пор, как святой Ремигий получил всю здешнюю землю от короля Хлодвига, сна неизменно принадлежит реймскому епископству. В начале десятого столетия, чтобы защитить страну от норманнов, подымавшихся вверх по Уазе, в которую впадает Линьоль, архиепископ Северин построил крепость Откэр. В следующем веке преемник Северина передал ее в ленное владение младшему отпрыску норманского дома, Норберту, за ежегодную арендную плату в шестьдесят су и с условием, что город Бомон со своей церковью останутся вольными. Норберт I стал родоначальником всех маркизов д'Откэр, и с тех пер знаменитый род не сходит со страниц истории. Эрве IV был настоящим разбойником с большой дороги. Два раза его отлучали от церкви за грабеж церковного имущества, однажды он собственноручно перерезал горло тридцати мирным гражданам. Он осмелился затеять войну с самим Людовиком Великим, и за это король срыл до основания его замок. Рауль I пошел в крестовый поход с Филиппом-Августом и был пронзен копьем в сердце при Птоломеиде. Но самым знаменитым был Деан V Великий, который в 1225 году, перестроил крепость и меньше чем в пять лет воздвиг грозный замок Откэр, под прикрытием которого он мечтал захватить и самый трон Франции. Жеан V участвовал в двадцати кровопролитных битвах, но всегда счастливо спасался и спокойно умер в своей постели шурином шотландского короля. За ним следовали Фелисьен III, который босиком пошел в Иерусалим, Эрвэ VII, предъявлявший права на шотландский трон, и много еще других могущественных и знатных феодалов. В течение долгих веков властвовал этот род в Откэре, вплоть до Жеана IX, которому во времена Мазарини выпала горькая участь — присутствовать при осаде и разрушении родового замка. После этой осады были взорваны своды главной и боковых башен и сожжены жилые покои, в которых некогда Карл VI отдыхал от своих безумств, а почти через два столетия Генрих IV прожил несколько дней с Габриэлью д'Эстре. Ныне это царственное величие мертвым воспоминанием покоится в траве.

Не переставая работать иглой, Анжелика жадно слушала, и вместе с нежной розой, в живых переливах красок возникавшей под ее руками, перед глазами ее вставало видение, казалось, тоже рожденное ее станком, — видение исчезнувшего великолепия. Она совсем не знала истории, и потому события вырастали в ее сознании, расцвечивались, превращались в чудесную легенду. Она вся дрожала от восторга, в ее воображении замок, воссозданный из праха, вырастал до самых небесных врат, маркизы Откэр делались двоюродными братьями девы Марии.

— А наш новый епископ монсеньор д'Откэр, — спросила Анжелика, — он тоже из этого рода?

Гюбертина ответила, что, должно быть, монсеньор ведет родословную от младшей линии Откэров, потому что старшая давно угасла. И нужно сказать, это — странное превращение: ведь маркизы д'Откэр уже много веков ожесточенно борются с бомонским духовенством. В 1150 году один настоятель предпринял постройку собора, располагая только средствами своего ордена. Скоро выяснилось, что денег не хватит, постройка была доведена только до сводов боковых часовен, а недоконченный неф пришлось покрыть деревянной крышей. Лосемьдесят лет спустя Жеан V, восстановив свой замок, пожертвовал Бомоиу триста тысяч ливров, и эти деньги вместе с другими средствами дали возможность взяться снова за постройку собора. На этот раз удалось возвести неф. Обе же колокольни и главный фасад были закончены, много поздней, уже в пятнадцатом столетии, около 1430 года. Чтобы отблагодарить Жеана V за его щедрость, соборное духовенство, предоставило ему самому и всем его потомкам право хоронить своих покойников в склепе, устроенном в боковой часовне св. Георгия, которая отныне стала именоваться часовней Откэров. Но хорошие отношения не могут длиться вечно; вскоре начались бесконечные тяжбы из-за первенства, из-за права взимания податей, и замок сделался постоянной угрозой вольностям Бомона. Особенно ожесточенные ссоры вызывали мостовые пошлины, так что владельцы замка стали наконец угрожать, что совсем запретят судоходство по Линьолю; но тут начал входить в силу разбогатевший нижний город со своими ткацкими фабриками. С тех пор Бомон со дня на день делался все сильнее и влиятельнее, а род Откэров все хирел, пока замок не был снесен и церковь не восторжествовала. Людовик XIV воздвиг в Бомоне новую церковь, и при нем же было построено здание епископства в старом монастырском саду. А сейчас по воле случая один из Откэров возвращается сюда повелевать в качестве епископа тем самым духовенством, которое после четырехвековой борьбы победило его предков.

— Но ведь монсеньор был женат, — сказала Анжелика. — Правда, что у него двадцатилетний сын?

Гюбертина взяла ножницы и подрезала кусочек пергамента.

— Да, мне рассказывал отец Корииль. Это очень грустная история!.. При Карле X монсеньор был капитаном, ему как раз исполнился двадцать один год. В 1830 году, двадцати четырех лет, он вышел в отставку и, говорят, после этого до сорока лет вел очень рассеянную жизнь: много путешествовал, пережил разные приключения, дрался на дуэлях. Но однажды вечером он встретил за городом, у друзей, дочь графа де Валенсе, Паулу. То была девушка чудесной красоты и притом очень богатая. Ей едва исполнилось девятнадцать лет, то есть она была моложе его на целых двадцать два года. Монсеньор влюбился в нее, как безумный, она отвечала на его любовь, и свадьбу сыграли очень скоро. Как раз тогда монсеньор снова выкупил развалины Откэра за какие-то гроши, чуть ли не за десять тысяч франков. Он собирался вновь отстроить замок и мечтал поселиться в нем с женой. Молодожены целых девять месяцев одиноко прожили в старинной усадьбе, где-то в Анжу. Монсеньор не хотел никого видеть, был совершенно счастлив, время летело для них… Затем Паула родила сына и умерла.

Гюбер, протиравший белила сквозь проколотую кальку, чтобы перевести таким образом рисунок на материю, побледнел и поднял голову.

— Ах, бедняга! — прошептал он.

— Говорят, монсеньор и сам чуть не умер, — продолжала Гюбертина. — Через неделю он постригся. С тех пор прошло двадцать лет, и вот он епископ… Но рассказывают, что все эти двадцать лет он отказывался встречаться со своим сыном, стоившим матери жизни. Монсеньор отдал его на воспитание дяде, старому аббату, не хотел ничего слышать про мальчика, старался забыть о самом его существовании. Однажды монсеньору прислали портрет сына, и ему почудилось, что он видит покойную жену. Его нашли в глубоком обмороке на полу, точно сраженного ударом молота… Но годы, проведенные в молитве, должно быть, смягчили ужасное горе: вчера добрый отец Корниль сказал мне, что монсеньор призвал наконец сына к себе. Анжелика, уже окончившая розу, такую свежую, что, казалось, неуловимый аромат струится от атласа, теперь опять мечтательно глядела в залитое солнцем окно.

— Сын монсеньора, — тихонько повторила она.

— Говорят, юноша красив, как бог, — продолжала рассказывать Гюбертина — Отец хотел сделать из него священника. Но старый аббат воспротивился: у мальчика совсем не было призвания к духовной карьере… И ведь он миллионер! Говорят, у него пятьдесят миллионов! Да, мать оставила ему пять миллионов, эти деньги, были помещены в земельные участки в Париже и превратились теперь в целых пятьдесят, даже больше. Словом, он богат, как король!

— Богат, как король, красив, как бог, — бессознательно, в смутной грезе, повторяла Анжелика.

Она машинально взяла со станка катушку золотых ниток, чтобы приняться за вышивание большой золотой лилии. Высвободив кончик нитки из зажима катушки, Анжелика пришила его шелком к краешку пергамента, придававшего вышивке рельефность. И, уже начав работу, но все еще погруженная в свои смутные мечтания, добавила:

— О, я хотела бы… Я хотела бы… Она не докончила мысли.

Снова воцарилась глубокая тишина, нарушаемая только слабыми звуками пения, доносившимися из собора. Гюбер подправлял кисточкой нанесенный через кальку пунктирный рисунок; на красном шелке ризы появился белый орнамент. И на этот раз заговорил вышивальщик:

— Сколько великолепия было в старые времена! Одежды сеньоров так и сверкали вышивками. В Лионе продавались материи по шестьсот ливров за локоть. Стоит прочитать уставы и правила о мастерах-вышивальщиках: там говорится, что королевские вышивальщики имеют право вооруженной силой отбивать работниц у других мастеров… У нас был даже собственный герб: на лазурном поле полоска из разноцветного золота и такие же три лилии — две наверху и одна у острого конца… О, это было прекрасное время!

Гюбер постучал пальцами по натянутой материи, чтобы сбить пылинки, помолчал и заговорил снова:

— В Бомоне еще ходит старинное сказание про Откэров. Я часто слышал его от матери, когда был мальчиком… В городе свирепствовала чума, она скосила уже половину жителей, когда Жеан V, тот самый, что вновь отстроил замок, почувствовал, что бог ниспослал ему силы бороться с бедствием. Тогда он стал босой обходить больных, становился перед ними на колени, целовал их в уста и, прикасаясь губами к губам больного, говорил: «Если хочет бог, и я хочу». И больные выздоравливали. Вот почему этот девиз стоит на гербе Откэров. Все они с тех пор обладают способностью излечивать чуму… О, это славный род! Настоящая династия! Прежде чем постричься, монсеньор носил имя Иоанна XII, и имя его сына тоже, как у принца, должно сопровождаться цифрой.

И с каждым словом вырастала и расцвечивалась смутная греза Анжелики. Все тем же певучим голосом она повторяла:

— Ах, я хотела, бы… Я хотела бы…

Не касаясь нитки рукой, она сматывала ее, продвигая катушку справа налево и потом обратно, и каждый раз закрепляла золотую нить шелком. Под ее руками постепенно расцветала большая золотая лилия.

— О, я хотела бы… Я хотела бы выйти замуж за принца… И чтобы перед тем я никогда его не видела… Он должен прийти вечером, когда угаснет день, взять меня за руку и ввести в свой замок… И еще я хотела бы, чтобы он был очень красивый и очень богатый. Да, самый красивый и самый богатый, какой только может быть на земле! Чтобы у меня были лошади и я бы слышала их ржание под моими окнами; и драгоценные камни — целые реки драгоценных камней струились бы по моим коленям; и еще золото — потоки золота лились бы из моих рук, когда я только захочу… А еще чего бы я хотела, это чтобы мой принц любил меня до безумия, и я тоже тогда любила бы его, как безумная. Мы были бы очень молодые, и очень хорошие, и очень знатные — и это всегда, всегда!

Гюбер оставил станок и, улыбаясь, подошел к девушке, а Гюбертина дружелюбно погрозила ей пальцем.

— Ах ты, тщеславная девчонка! Ах, неисправимая лакомка! Так ты задумала стать королевой? Конечно, мечтать об этом лучше, чем красть сахар или дерзить старшим. Но поберегись, тут кроется дьявол! Это гордость и страсть говорят в тебе.

Анжелика весело взглянула на нее.

— Матушка, матушка! Что вы говорите?.. Да что же плохого в том, чтобы любить красоту и богатство? Я люблю все, что красиво, все, что богато. Когда я только подумаю об этом, мне делается жарко, где-то там, у сердца… Вы хорошо знаете, что я не жадная. А деньги, вот увидите сами, что я с ними сделаю, если действительно разбогатею. Мои деньги польются в город, они потекут к беднякам. Да, это будет настоящая благодать, нищеты не останется! И потом я сделаю богатыми вас и отца. Я хотела бы увидеть вас в парчовых платьях, чтобы вы были, как старинный сеньор со своей дамой. Гюбертина пожала плечами.

— Безумная!.. Но ведь ты бедна, дитя мое, у тебя не будет ни одного су, когда придет время выходить замуж. Как можешь ты мечтать о принце? Как ты можешь выйти замуж за человека богаче тебя?

— Как я могу выйти за него замуж? Казалось, Анжелика была глубоко изумлена.

— Ну, конечно, я выйду за него!.. Зачем мне деньги, если у него их будет много? Я всем буду обязана ему и оттого буду только сильнее его любить.

Этот несокрушимый довод привел Гюбера в восторг. Он охотно улетал за облака на крыльях мечты вместе с Анжеликой.

— Она права! — воскликнул Гюбер.

Но Гюбертина недовольно взглянула на мужа. Ее лицо сделалось суровым.

— Девочка моя! Когда ты узнаешь жизнь, ты сама увидишь, что я права.

— Я и так знаю жизнь.

— Откуда ты можешь ее знать?.. Ты слишком молода, ты еще не видела зла. А зло существует, и оно всемогуще…

— Зло, зло…

Анжелика медленно произносила это слово, как бы стараясь проникнуть в его смысл, и в ее чистых глазах светилось все то же невинное изумление. Она отлично знала, что такое зло: в «Легенде» немало говорилось о нем. Но ведь зло — это тот же дьявол, а дьявол хоть и возрождается постоянно, но всегда бывает побежден. После каждого сражения он валяется на земле, жалкий, побитый, несчастный…

— Зло… Ах, матушка, если бы вы знали, как я презираю это зло… Его всегда побеждают, и люди живут счастливо. Гюбертина была встревожена и опечалена.

— Знаешь, я начинаю жалеть, что отделила тебя от всего мира и воспитала так, что ты не знаешь ничего, кроме нас двоих да этого домика… О каком рае ты мечтаешь? Как ты себе представляешь жизнь?

Лицо склонившейся над станком девушки озарилось светом великой надежды, а руки ее между тем продолжали делать свое дело и все так же размеренно протягивали из стороны в сторону золотую нить.

— Матушка, вы, наверно, думаете, что я очень глупая?.. Мир полон славных людей. Когда человек честен, когда он работает, его всегда ожидает заслуженная награда… О, я знаю, что есть и злые люди! Но разве они идут в счет? Их очень мало, с ними никто не знается, и они скоро получают по заслугам… И потом, мир кажется мне большим, далеким садом. Да, это огромный парк, полный цветов и солнца! Жить так хорошо, жизнь так чудесна, что она не может быть дурной!

Она все больше оживлялась; ее словно опьяняли яркие сочетания шелка и золота.

— Ничего нет проще, чем счастье. Ведь мы все счастливы? А почему? Потому, что мы любим друг друга. Ну вот и вся жизнь ни капельки не сложнее… Вот вы сами увидите, что будет, когда придет тот, кого я жду. Мы сразу узнаем друг друга. Я его никогда не видела, но знаю, каким он должен быть. Он войдет и скажет: «Я пришел за тобою». Тогда я отвечу: «Я ждала тебя, возьми меня». Он уведет меня, — и это будет навсегда. Мы будем жить во дворце и спать на золотой, усыпанной бриллиантами кровати. О, все это очень просто!

— Замолчи, ты с ума сошла! — строго перебила ее Гюбертина.

И, видя, что девушка возбуждена и не может расстаться со своей мечтой, повторила:

— Замолчи же! Мне страшно… Несчастная! Когда мы выдадим тебя за какого-нибудь бедного малого, ты упадешь со своих облаков на землю и переломаешь себе все кости. Для таких нищих, как мы, счастье — это смирение и покорность.

Анжелика со спокойным упорством продолжала улыбаться.

— Я жду его, и он придет.

— Но ведь она права! — воскликнул увлеченный, заразившийся той же лихорадкой Гюбер. — Зачем ты на нее ворчишь?.. Она достаточно хороша для того, чтобы сам король просил ее руки. Все может статься.

Гюбертина грустно подняла на него свои красивые умные глаза.

— Не поощряй ее к дурным поступкам. Ты лучше, чем кто бы то ни было, должен знать, во что это обходится, когда поддаешься голосу сердца.

Гюбер побледнел, как полотно, и крупные слезы показались на его глазах. Она сразу же раскаялась, что преподала ему такой урок. Она встала и взяла мужа за руки, но он высвободился и, запинаясь, пробормотал:

— Нет, нет, я был неправ… Анжелика, ты должна слушаться матери. Мы оба сошли с ума, она одна говорит правду… Я был неправ, я был неправ…

Гюбер был слишком взволнован и не мог усидеть на месте, он бросил подготовленную для работы ризу и занялся проклеиванием лежавшей на станке уже готовой хоругви. Вынув из сундука банку фландрского клея, он стал кисточкой промазывать изнанку материи — это скрепляло вышивку. Больше он не говорил, однако губы его слегка дрожали.

Анжелика внешне покорилась и замолчала, но она продолжала говорить про себя и все выше и выше подымалась в неведомые страны грез; в ней говорило все: восторженно приоткрытый рот, глаза, в которых отражалось сияние голубых бесконечных просторов ее видения. Она вышивала золотой нитью свою мечту бедной девушки, и мечта ее рождала на белом атласе большие лилии, розы и инициалы богоматери. Точно луч света, стремился кверху стебель лилии из золотых полосок, и звездным дождем осыпались длинные тонкие листья, покрытые блестками, прикрепленными канителью. В самом центре горели пожаром таинственных лучей, ослепляли райским сиянием выпуклые массивные инициалы богоматери, узорчатые, шитые золотой гладью. А нежные шелковые розы цвели, и весь белоснежный нарамник сиял, чудесно расцвеченный золотом.

После долгого молчания Анжелика вдруг подняла голову. Она лукаво посмотрела на Гюбертину, покачала головой и сказала:

— Я жду его, и он придет…

Это была безумная выдумка. Но Анжелика упрямо верила в нее. Все произойдет именно так, как она говорит. И ничто не могло поколебать этой сияющей уверенности.

— Право, матушка, все это так и будет.

Гюбертина решила действовать насмешкой и начала подшучивать над девушкой.

— А я-то думала, что ты не хочешь выходить замуж. Ведь все эти вскружившие тебе голову святые мученицы никогда не выходили замуж. Нет, даже когда их заставляли, они не хотели покоряться, обращали своих женихов в христианство, убегали от родителей и добровольно шли на плаху.

Девушка удивленно слушала. Потом она громко расхохоталась. Все ее здоровье, вся жажда жизни пели в этомзвонком смехе. История со святыми? Но ведь это было так давно! Времена переменились, бог восторжествовал и уже не желает, чтобы кто-нибудь умирал за него. Чудеса в «Легенде» гораздо сильнее подействовали на Анжелику, чем презрение к миру и жажда смерти. Ах, нет! Конечно, она хочет выйти замуж, и любить, и быть любимой и счастливой.

— Берегись! — продолжала Гюбертина. — Ты заставишь плакать твою покровительницу, святую Агнесу. Разве ты не знаешь, что она отвергла сына своего воспитателя и предпочла умереть, чтобы сочетаться браком с Иисусом?

На башне зазвонил большой колокол, и стайка воробьев вспорхнула с густого плюща, обвивавшего одно из окон абсиды собора. Все еще молчавший Гюбер снял со станка готовую, еще совсем сырую от клея хоругвь и повесил ее сушиться на один из вбитых в стену больших гвоздей. Солнце передвинулось и теперь весело освещало старые инструменты, мотовильце, ивовые колеса, медный подсвечник; оно окружало сиянием обеих женщин; станок, на котором они работали, сверкал, сверкали отполированные от долгого употребления валики и планки, сверкала материя, сверкала вышивка, горели груды блесток и канители, катушки шелка и мотки золотых ниток.

Осененная мягким весенним светом, Анжелика поглядела на только что вышитую большую символическую лилию.

— Но ведь об Иисусе-то я и мечтаю, — сказала она с радостной доверчивостью.

IV

Несмотря на всю свою живость и веселость, Анжелика любила одиночество; по утрам и по вечерам, оставаясь одна в своей комнате, она испытывала радость истинного отдохновения: она свободно предавалась ему, и прихотливая игра воображения уносила ее в мир грез. Случалось, что ей удавалось забежать к себе на минутку и днем, и тогда она была счастлива, точно вырывалась вдруг на свободу.

Комната Анжелики была очень просторна, она занимала половину верхнего этажа; другую половину занимал чердак. Стены, балки, даже скошенные части потолка были ярко выбелены известкой, и среди этой строгой белизны старинная дубовая мебель казалась совсем черной. Когда заново меблировали новую гостиную и спальню, старинную мебель всех эпох отправили наверх, и теперь в комнате Анжелики стоял сундук времен Возрождения, стол и стулья эпохи Людовика XIII, огромная кровать в стиле Людовика XIV, прелестный шкафчик в стиле Людовика XV. Только белая изразцовая печь да покрытый клеенкой маленький туалетный столик не подходили ко всей этой почтенной старине. Особенно величественной и древней казалась огромная кровать, задрапированная старинной розовой тканью с букетиками вереска, вылинявшей почти добела.

До больше всего нравился Анжелике балкон. Из двух старинных застекленных дверей левая была попросту забита гвоздями, а от балкона, некогда шедшего во всю ширину этажа, ныне осталась лишь часть перед правой дверью. Так как балки под балконом были еще достаточно крепки, на нем только сменили пол и взамен подгнившей старинной балюстрады привинтили железные перила. То был чудесный уголок, нечто вроде ниши, прикрытой сверху выступающими досками конька, положенными в начале XIX столетия. А если склониться с балкона вниз, то можно было увидеть весь задний, очень ветхий фасад дома: и фундамент из мелких камней, и выступающие ряды кирпичей между деревянными балками, и широкие, потерпевшие переделки окна, и кухонную дверь с цинковым навесом. Выдававшиеся на целый метр вперед стропила и выступ крыши поддерживались большими консолями, опиравшимися на карниз первого этажа. Таким образом, балкон был окружен целыми зарослями балок, густым лесом из старой древесины, покрытой зеленым мхом и цветущими левкоями.

С тех пор, как Анжелика поселилась в этой комнатке, она провела немало часов на балконе, опершись на перила и глядя вниз. Под нею расстилался сад, затененный вечной зеленью буковых деревьев; в одном углу сада, против собора, стояла старинная гранитная скамейка, окруженная тощими кустиками сирени, а в другом углу виднелась наполовину скрытая густым, покрывавшим всю стену плющом калитка, выводившая на большой невозделанный пустырь — Сад Марии. Этот Сад Марии и в самом деле был некогда монастырским фруктовым садом. Его пересекал светлый ручеек Шеврот, в котором соседним хозяйкам разрешалось стирать белье; в развалинах старой, полуразрушенной мельницы ютилось несколько бедных семейств, и больше никто не жил на пустыре, соединенном с улицей Маглуар только переулком Гердаш, тянувшимся между высокими стенами епископства и особняком графов Вуанкуров. Летом столетние вязы двух парков заслоняли своими кронами узкий горизонт, загороженный с юга гигантскими сводами собора. И так, замкнутый со всех сторон, покрытый тополями и ивами, семена которых занесло сюда ветром, сплошь поросший сорными травами Сад Марии дремал в мирном уединении. Только Шеврот, струившийся между камнями, вечно бормотал свею прозрачную песенку:

Анжелике никогда не надоедало глядеть на этот заброшенный уголок. Все семь лет она каждое утро выходила на балкон и всегда видела то же, что вчера. Дом Вуанкуров выходил фасадом на Большую улицу; а деревья в их саду были такие густые, что Анжелика только зимой могла иногда различить дочку графини, свою ровесницу Клер. В епископском саду переплет толстых ветвей был еще гуще, и напрасно, Анжелика силилась разглядеть сквозь них сутану монсеньора; старая решетчатая калитка была, наверно, давно забита, потому что Анжелика ни разу не видела, как она открывалась; даже чтобы пропустить садовника. И, кроме стиравших белье хозяек да спавших прямо в траве оборванных, нищих детей, на пустыре никогда и никого не бывало.

В этом году весна выдалась на редкость мягкая. Анжелике было шестнадцать лет. До сих пор только глаза ее радовались, когда Сад Марии покрывался молодой зеленью под апрельским солнцем. Первые нежные листочки, прозрачность теплых вечеров — все это благоухающее обновление земли до сих пор только развлекало ее. Но в этом году с первыми распустившимися почками начало биться сердце Анжелики. В ней зародилось какое-то волнение, возраставшее по мере того, как подымалась трава и ветер доносил все более густой запах зелени. Беспричинная тоска вдруг сжимала ей грудь. Однажды вечером она, рыдая, бросилась в объятия Гюбертины, хотя у нее не было никакого повода грустить, напротив — она была очень счастлива. По ночам она видела сладостные сны, какие-то тени проходили перед нею, она изнемогала в восторгах, о которых потом сама не смела вспоминать, потому что стыдилась этого дарованного ей ангелами счастья. Иногда Анжелика вдруг, метнувшись, просыпалась среди ночи со стиснутыми руками, прижатыми к груди; задыхаясь, она выскакивала из своей широкой кровати, босая по плитам пола бежала к окну, открывала его и долго стояла, дрожа, в полной растерянности, пока свежий воздух не успокаивал ее. Она все время испытывала какое-то изумление, не узнавала себя, чувствовала, что в ней созревают неведомые ей дотоле радости и печали; она зацветала волшебным цветением женственности.

Что же это? Неужели это невидимая сирень в епископском саду пахнет так нежно, что щеки Анжелики покрываются румянцем, когда сна слышит этот запах? Почему она раньше не замечала всей теплоты ароматов, овевающих ее своим живым дыханием? И как же в прошлые годы она не обратила внимания на цветущую половню, огромным лиловым пятном выделяющуюся между двумя вязами сада Вуанкуров? Почему теперь этот бледно-лиловый цвет ударяет, ее в самое сердце, так что от волнения слезы застилают глаза? Почему никогда раньше она не замечала, как громко разговаривает бегущий по камням меж камышей Шеврот? Ну, конечно, ручей говорит, — она слышит его смутный, однообразный лепет, и это наполняет ее смущением. Почему так изумляет, вызывает в ней столько новых чувств этот пустырь? Или он переменился? А может быть, это она сама стала другой и чувствует теперь, и видит, и слышит, как прорастает новая жизнь?

Но еще больше изумлял Анжелику собор, огромная масса которого закрывала справа полнеба. Каждое утро ей казалось, что она видит его впервые, и, взволнованная этим каждодневным открытием, она начинала понимать, что старые камни любят и думают, как и она сама. Это было неосознанно, Анжелика не знала, а чувствовала; она свободно отдавалась созерцанию таинственного взлета воплотившей в себе веру поколений каменной громады, чье рождение на свет длилось три столетия. В нижней части, где ширились полукруглые романские часовни с полукруглыми же голыми окнами, украшенными только колонками, — в нижней своей части собор как будто стоял на коленях, придавленный смиренной мольбою. Но потом он, казалось, приподымался, обращал лицо к небу, воздевал руки, — и вот над романскими часовнями возник через восемьдесят лет неф со стрельчатыми окнами; окна эти легкие, высокие, были разделены крестообразными рамами и украшены острыми арками и розетками. Прошло еще много лет, и собор отделился от земли и, встав во весь рост, устремился в экстазе кверху; через два столетия, в самый расцвет готики, появились богато разукрашенные контрфорсы и полуарки хоров, со стрелками, колоколенками, иглами и шпилями. Тогда же на карнизе абсидной часовни была поставлена узорная, украшенная трилистниками балюстрада, а фронтоны покрыты цветочным орнаментом. И чем ближе к небу, тем Сильнее зацветало все строение, в своем бесконечном порыве освобождаясь от древнего жреческого ужаса, чтобы вознестись к богу прощения и любви. Анжелика физически ощущала это стремление, оно облегчало и радовало ее, как если бы она пела песнь, очень чистую, стройную, уносящуюся далеко ввысь.

А, кроме того, собор жил. Сотни ласточек густо населяли его; они лепили гнезда над перехватами трехлистных капителей, устраивались даже в нишах шпилей и колоколен; в своем стремительном полете они касались контрфорсов и арок. Дикие голуби, гнездившиеся в вязах епископского сада, мелкими шажками, напыщенно прохаживались по карнизам, точно вышедшие на прогулку горожане. Иногда на самом высоком шпиле, теряясь в голубом небе, ворон чистил перья и казался отсюда не больше мухи. Самые разные травы, злаки и мох вырастали в расселинах стен и оживляли старые камни подспудной работой своих корней. В дождливые дни вся абсидная часть просыпалась к начинала ворчать, — ураган капель шумно бил по свинцовым крышам, потоки воды изливались по желобам карнизов, каскадами падали с этажа на этаж и с ревом, точно вышедший из берегов горный ручей, низвергались вниз. Собор оживал, когда свирепый октябрьский или мартовский ветер продувал всю чащу сводов, арок, колонн и розеток, — тогда он стонал жалобно и гневно. Наконец и солнце вдыхало в него жизнь подвижной игрою света, начиная с утра, когда собор молодел в светлой радости, и до вечера, когда медленно вырастающие тени погружали его в неведомое. Собор жил еще и своей, внутренней жизнью, в нем бился пульс, он весь дрожал от звуков служб, от звона колоколов, от органной музыки и пения клира. Жизнь всегда дышала в нем: какие-то затерянные звуки, легкое бормотание далекой мессы, шорох платья преклонившей колени женщины, какое-то еле различимое содрогание, — быть может, только пламень набожной молитвы, произнесенной про себя, с сомкнутыми устами.

Теперь дни увеличивались, и Анжелика утром и вечером подолгу оставалась на балконе, лицом к лицу со своим огромным другом — собором. Пожалуй, он даже больше нравился ей вечерами, когда его тяжелая масса черной глыбой уходила в звездное небо. Детали стирались, еле можно было различить наружные арки, похожие на мосты, перекинутые в пустоту. Анжелика чувствовала, как собор оживает в темноте, переполненный семивековыми мечтаниями, как в нем шевелятся бесчисленные тени людей, некогда искавших надежду или приходивших в отчаяние перед его алтарями. Это вечное бдение, таинственное и пугающее бдение дома, где бог не может уснуть, приходило из бесконечности прошлого и уходило в беспредельность будущего. И в этой черной недвижной, но живущей массе взгляд ее различал светящееся окно одной из абсидных часовен; оно выходило в Сад Марии на уровне кустов и казалось открытым глазом, смутно глядящим в ночь. В окне, за выступом колонны, горела лампада перед алтарем. То была та самая часовня, которую духовенство в награду за щедрость некогда отдало Жеану V, с правом устроить в ней фамильный склеп для всех Откэров. Часовня была посвящена св. Георгию, и ее витраж XII века изображал историю святого. Как только спускались сумерки, легенда возникала из тьмы, подобно сияющему видению. Вот почему Анжелика любила это окно, вот почему оно очаровывало ее и погружало в мечту. Фон витража был синий, по краям красный. На этом глубоком темном фоне вырисовывались яркие фигуры, — их тела ясно обозначались под складками легкой, ткани, они были из разноцветного стекла, обведенные черной каймой свинцового переплета. Три сцены из легенды о св. Георгии, были расположены одна над другой и занимали все окно, до самого свода. Внизу дочь короля выходит в пышной одежде из города, чтобы погибнуть в пасти дракона, и встречает св. Георгия около пруда, из которого уже высовывается голова чудовища; на ленте вилась надпись: «Не погибай ради меня, добрый рыцарь, ибо ты не в силах помочь мне, ни спасти меня, но погибнешь вместе со мною». Посредине окна изображалась битва: св. Георгий верхом на коне пронзает дракона копьем насквозь. Надпись же гласила: «Георгий столь сильно взмахнул копьем, что разодрал дракона и ниспроверг, на землю». И наконец наверху — дочь короля приводит побежденное чудовище в город: «И рек Георгий: прекрасная девица, повяжи ему твой пояс вокруг шеи и не сомневайся боле. И она сделала, как он сказал, и дракон последовал за нею, как весьма добрый пес». Должно быть, когда-то от третьей картины вверх, до самого оконного свода, шел простой орнамент. Но позднее, когда часовня перешла к Откэрам, они заменили орнамент на витраже своими гербами. И теперь эти гербы, более поздней работы, ярко горели в темные ночи над тремя картинами легенды. Тут был герб Иерусалима, разбитый на пять полей — одно и четыре; и герб самих Откэров, тоже разбитый на пять полей — два и три. В гербе Иерусалима на серебряном поле сверкал золотой крест с концами в форме буквы Т, а по углам его разместились еще четыре таких же маленьких крестика. У герба Откэров поле было голубое, на нем золотая крепость, черный щиток с серебряным сердцем посредине и три золотые лилии — две наверху и одна у острого конца герба. Гербовой щит поддерживали справа и слева две золотые химеры, а сверху он был увенчан голубым султаном и серебряным, с золотыми узорами шлемом, разрубленным спереди и замыкавшимся решеткой в одиннадцать прутьев, — то был шлем герцогов, маршалов Франции, титулованных особ и глав феодальных судилищ. А девизом было: «Если хочет бог, и я хочу».

Анжелика так часто глядела на св. Георгия, пронзающего копьем дракона, и на воздевающую руки к небу принцессу, что мало-помалу начала испытывать к своему герою нежные чувства. На таком расстоянии трудно было ясно различить фигуры, но она сама дополняла недостающее, и в ее воображении вставали тонкая, белокурая, похожая на нее самое девушка и красивый, как ангел, простосердечный и величественный святой. Да, это ее он освобождал от дракона, и это она благодарно целовала ему руки. И к смутным мечтам о встрече на берегу озера с прекрасным, как день, юношей, который спасет ее от страшной гибели, примешивались воспоминания о прогулке к замку Откэров, видение высоко стоящей в небе средневековой башни, полной теней давно умерших высокородных рыцарей. Гербы сияли, как звезды в летнюю ночь, Анжелика хорошо знала их и легко читала написанные на них звучные слова, ибо часто вышивала геральдические орнаменты. Жеан V проходил по пораженному чумой городу; он останавливался у каждой двери, входил, целовал умирающих в уста и излечивал их простыми словами: «Если хочет бог, и я хочу». Фелисьен III, узнав, что король Филипп Красивый заболел и не может отправиться в Палестину, пошел вместо него, босиком, с восковой свечой в руке, и заслужил этим право на одно деление иерусалимского герба. И еще много, много сказаний вспоминала Анжелика, но чаще всего она думала о дамах из рода Откэров — о Счастливых покойницах, как их называло предание. У Откэров женщины умирали в расцвете молодости и счастья. Иногда два и даже три поколения женщин избегали этой участи, но потом смерть появлялась опять и с улыбкой, нежными руками уносила жену или дочь одного из Откэров в момент наивысшего любовного блаженства; и этим женщинам никогда не бывало больше двадцати лет. Дочь Рауля I Лауретта в самый вечер обручения со своим кузеном Ришаром, жившим в том же замке, подошла к окошку в башне Давида и напротив, в окне башни Карла Великого, увидела своего нареченного; ей показалось, что Ришар зовет ее, а лунные лучи перекинули между башнями мост из света, и девушка пошла к жениху. Но, торопясь, она оступилась посреди моста, сошла с луча, упала и разбилась насмерть у подножия башен. И с тех пор каждую лунную ночь Лауретта ходит по воздуху вокруг замка, и ее бесконечно длинное белое платье неслышно овевает стены. Бальбина, жена Эрвэ VII, целых шесть месяцев была уверена, что муж ее убит на войне; но она все-таки ждала его и однажды утром увидела с вершины башни, как он идет по дороге к замку; тогда она побежала вниз, но так обезумела от радости, что умерла на последней ступеньке лестницы; и до сих пор, едва падут на землю сумерки, она спускается по лестницам разрушенного замка, и люди видят, как она сбегает с этажа на этаж, скользит по коридорам и комнатам, проходит тенью за выбитыми окнами, зияющими в пустоту. И все они стали привидениями, — Ивонна, Остреберта — все Счастливые покойницы, возлюбленные смертью, которая обрывала их жизнь, унося их на своих быстрых крыльях еще совсем юными, в первом очаровании счастья. В иные ночи их белые тени летали по замку, точно стая голубей. И последнюю из них, жену монсеньора, нашли распростертой у колыбели сына; она притащилась к ней больная и упала мертвой, как молнией сраженная радостью прикосновения к своему ребенку. Эти предания часто занимали воображение Анжелики; она говорила о них, как о самых достоверных событиях, как будто происшедших накануне; а имена Лауретты и Бальбины она даже нашла на древних могильных плитах, вделанных в стены часовни. Так почему бы и ей не умереть молодой и счастливой? Герб сиял, св. Георгий выходил из витража, и Анжелика уносилась на небо в легком дуновении поцелуя.

«Легенда» научила ее: чудо — в порядке вещей; разве не свершаются чудеса чуть ли не на каждом шагу? Они существуют, они поразительны, они свершаются со сверхъестественной легкостью и по любому поводу, они множатся, ширятся, затопляют землю, — и все это даже без особой нужды, только ради удовольствия нарушать законы природы. С богом обращаются запросто. Король Эдессы Абогар написал самому Иисусу и получил от него ответ. Игнатий получал письма от девы Марии. Богоматерь с сыном появляются переодетыми и, добродушно улыбаясь, разговаривают с людьми. Стефан встретился с ними и поболтал на правах доброго приятеля. Все девы выходят замуж за Иисуса, и все мученики возносятся на небо, чтобы соединиться с богоматерью. А что до ангелов и святых, то они самые обычные товарищи людей, — они бродят по земле, проникают сквозь стены, являются во сне, разговаривают с облаков, присутствуют при рождении и при смерти, поддерживают в пытках, освобождают из темниц, приносят ответы, исполняют поручения. Каждый шаг святого — неисчерпаемый источник чудес. Сильвестр ниточкой завязал пасть дракону. Когда спутники Гилярия захотели унизить его, земля вспучилась и устроила святому естественный трон. В чашу св. Лупа упал драгоценный камень. Враги св. Мартина были раздавлены упавшим деревом; по его приказу собака выпускала пойманного зайца, прекращался дождь. Мария Египетская ходила по морю, как по суху; когда родилась св. Амбруазия, из ее рта вылетели пчелы. Святые постоянно, возвращают зрение слепым, излечивают парализованных и пораженных сухоткой; особенно успешно они борются с чумой и проказой. Ни одна болезнь не устоит перед крестным знамением. Иногда святые отделяют в большой толпе всех слабых и больных и излечивают их разом, одним мановением руки. Смерть побеждена, и воскрешения происходят так часто, что становятся мелкими повседневными событиями. А когда сами святые отдают душу богу, чудеса не прекращаются — нет, они удваиваются и, как живые цветы, расцветают на их могилах. Из головы и ног св. Николая били фонтаны целебного масла. Когда открыли гроб Цецилии, из него дохнуло ароматом роз. Гроб Доротеи был полон манны небесной. Мощи всех девственниц я мучеников разоблачают лжецов, заставляют воров приносить обратно похищенное, даруют детей бесплодным женщинам, возвращают умирающих к жизни. Нет ничего невозможного, — невидимое царит на земле, и единственный закон — это прихоть сверхъестественного. Жрецы и чародеи начинают действовать в своих капищах — и вот косы косят сами собою, медные змеи шевелятся, бронзовые статуи хохочут и волки поют. А святые в ответ подавляют жрецов чудесами: освященные облатки превращаются в живую плоть, на изображениях Христовых из ран течет кровь, зацветают воткнутые в землю посохи, из-под них начинают бить ключи, горячие хлебы появляются под ногами бедняков, дерево нагибается в знак преклонения перед Иисусом; и это еще не все — отрубленные головы говорят, разбитые чаши соединяются сами собой, дождь обходит церковь и затопляет стоящий рядом дворец, платье отшельников не изнашивается, а обновляется каждый год, точно звериная шерсть. В Армении палачи бросают в море пять свинцовых гробов с останками мучеников, и вот гроб с прахом апостола Варфоломея выдвигается вперед, а остальные четыре, почтительно пропустив его, следуют за ним, и все пять гробов в полном порядке, точно эскадра, плывут под легким ветерком по бесконечным морским просторам к берегам Сицилии.

Анжелика твердо верила в чудеса и окружала себя чудесами. В своем неведении она видела чудо в расцветании простой фиалки, в появлении на небе звезд. Ей казалось диким представление о мире как о механизме, управляемом точными законами. Смысл стольких вещей ускользал от нее, она чувствовала себя такой затерянной и слабой; вокруг нее существовало так много таинственных сил, чью мощь она не могла измерить и о самом существовании которых не догадывалась бы, если бы по временам не ощущала на своем лице их могучего дыхания. И, полная впечатлений от «Золотой легенды», Анжелика, как христианка первых веков, безвольно отдавалась в руки божьи, чтобы очиститься от первородного греха; она не располагала собой, один бог волен был милостиво распоряжаться ее жизнью и благополучием. Разве не небесная милость привела ее под кровлю Гюберов, в тень собора, чтобы она жила здесь в чистоте, смирении и вере? Анжелика чувствовала, что в ней еще жив демон зла, унаследованный с кровью родителей. Чем стала бы она, если бы выросла на родной почве? Конечно, девушкой дурного поведения; а между тем она растет в этом благословенном уголке, и с каждым годом в ней прибавляются новые силы. Разве не милость, что она окружена сказаниями, которые знает наизусть, что она дышит верой, купается в тайнах потустороннего мира, что попала в такое место, где чудо кажется естественным, где оно вторгается в повседневное существование? Это вооружает ее в битве с жизнью, как небесная благость вооружала мучеников. И Анжелика, не ведая того, сама создавала вокруг себя эту атмосферу чудес; она рождалась разгоряченным легендами воображением девушки, бессознательными желаниями созревающего тела, она вырастала из всего, чего не знала Анжелика, из того неизвестного, что было заложено в ней самой и в окружающем ее мире. Все исходило от нее и к ней же возвращалось. Человек создал бога, чтобы бог спас человека, — нет на свете ничего, кроме мечты. Иногда Анжелика изумлялась самой себе; она начинала сомневаться в собственном реальном существовании и смущенно ощупывала свое лицо. Быть может, она только случайное видение — и сейчас исчезнет? Быть может, весь мир — только плод ее воображения?

Однажды майской ночью Анжелика разрыдалась на своем балконе, где она так любила стоять по целым часам. Но не печаль вызвала эти слезы, — нет, Анжелика мучительно ждала кого-то, хотя никто не должен был прийти. Было очень темно, Сад Марии зиял, точно провал в темноту, и под усеянным звездами небом еле видны были темные массы старых вязов епископства и сада Вуанкуров. Только витраж капеллы светился. Но если никто не должен прийти, то почему же сердце ее бьется так, что она слышит каждый удар? То было давнее ожидание, оно зародилось в Анжелике еще с детских лет, вырастало с каждым годом и превратилось теперь в тоскливую и тревожную лихорадку созревающей женщины. Ничто не могло бы удивить Анжелику в этом таинственном, населенном ее воображением уголке; бывали дни, когда она ясно слышала голоса. Весь сверхъестественный мир «Легенды», все святые и девственницы жили здесь, и каждую минуту готовы были расцвести чудеса. Анжелика ясно видела, что все оживает, что создания, вчера еще немые, сегодня могут заговорить, что листья деревьев, воды ручья, что камни собора разговаривают с ней. Но что означает этот невнятный шепот невидимого? Чего хотят от нее эти неведомые силы, что прилетают из сверхчувственного мира и носятся в воздухе? И она стояла, устремив взор в темноту, словно вышла на никем не назначенное ей свидание; она стояла и ждала, все ждала, пока не засыпала от усталости, и все время чувствовала, что ее жизнь уже решена кем-то неведомым, помимо ее воли.

Целую неделю Анжелика темными ночами плакала на балконе. Она выходила сюда и терпеливо дожидалась. Что-то окутывало ее, с каждой ночью делалось все гуще, словно горизонт сужался и давил на нее. Ночной мир тяжело ложился на сердце Анжелики, голоса смутно переговаривались, как будто у нее в мозгу, и она не могла разобрать, что они говорят. Природа медленно овладевала ею, земля и бесконечное небо вливались в самое ее существо. При малейшем шуме руки ее горели и глаза стремились проникнуть во мрак. Что это? Быть может, пришло столь тщетно ожидаемое чудо? Нет, опять никого, наверное, просто прошумела крыльями ночная птица. И снова Анжелика слушала, прислушивалась так чутко, что различала еле уловимую разницу в шелесте листьев вязов и ив. И сотни раз она вздрагивала при каждом стуке камешка, уносимого ручейком, при каждом шорохе пробегавшего под стеной зверька. Потом она бессильно склонялась на перила. Никого, опять никого!

И наконец однажды вечером, когда теплый мрак спускался с безлунного неба, что-то началось. То был новый слабый шум среди других шумов, знакомых Анжелике; но он был так легок, почти неразличим, что она боялась ошибиться. Вот он прекратился, и Анжелика затаила дыхание, — потом послышался опять, громче, но все так же неясно. Это походило на далекий, чуть слышный шум шагов, возвещавший не ощутимое ни глазом, ни ухом приближение. То, чего она ждала, появлялось из мира невидимого, медленно выходило из окружавшего ее, трепетавшего вместе с нею мира. Это нечто шаг за шагом выделялось из ее мечты, овеществлялись смутные желания ее юности. Уж не святой ли это Георгий сошел с витража и идет к ней, попирая немыми нарисованными ногами высокую траву? И в самом деле, окно побледнело, Анжелика уже не различала на нем растаявшей, исчезнувшей, как пурпурное облачко, фигуры святого. В эту ночь девушка больше ничего не уловила. Но назавтра, в тот же час, среди такой же тьмы, шум возобновился, усилился и немного приблизился к ней. Да, конечно, то были шаги, шаги видения, едва касающегося земли. Они прекращались, слышались снова, раздавались то здесь, то там, и нельзя было понять, откуда исходит этот звук. Быть может, какой-нибудь любитель ночных прогулок ходит под вязами сада Вуанкуров? Или, вернее, это в епископском саду, в густых зарослях сирени, одуряющий запах которой проникает до самого сердца? Напрасно Анжелика вглядывалась во мрак; только слух говорил ей, что свершилось долгожданное чудо, да еще обоняние, ибо запах цветов усилился, как будто чье-то дыхание примешалось к нему. И ночь за ночью кольцо шагов все сужалось вокруг балкона, так что наконец Анжелика стала слышать их прямо под собой, у самой стены. Здесь шаги замирали, наступала тишина; тогда Анжелику вновь окутывало нечто, неведомая сила все сильнее давила ее, и она слабела в этих объятиях.

В следующие вечера между звездами появился тонкий серп молодого месяца. Но месяц заходил с окончанием дня и скрывался за углом собора, — казалось, веко закрывает чей-то яркий глаз. Анжелика следила за ним, замечала, как он растет день ото дня, и с нетерпением ждала момента, когда лунный свет осветит невидимое. И в самом деле, мало-помалу Сад Марии выступал из темноты со своей разрушенной мельницей, группами деревьев и быстрым ручейком. Но и в этом призрачном свете чудо продолжалось. То, что было рождено мечтой, приняло очертания человеческой тени. Ибо сначала Анжелика различала только расплывчатую, изменчивую, еле освещенную луной тень. Что же это было? Тень ветки, колеблемой ветром? Иногда все вдруг исчезало, пустырь спал в мертвой неподвижности, и Анжелике казалось, что у нее была галлюцинация. Но вот темное пятно опять выделялось на светлом поле, скользило от одной ивы к другой, — и сомнение делалось невозможным. Анжелика то теряла эту тень из глаз, то вновь находила, но не могла ясно увидеть ее. Однажды ей показалось, что на минуту обрисовались плечи человека, и она быстро взглянула на витраж: он посерел, выцвел и словно опустел под ярким светом луны. С этих пор Анжелика стала замечать, что живая тень удлиняется, приближается к ее окну, двигаясь вдоль собора, по темным пятнам между травами. И чем ближе подходила тень, тем большее возбуждение охватывало девушку; она испытывала то нервное чувство, которое возникает под взглядом чьих-то невидимых глаз. Разумеется, там, под листвой деревьев, находилось живое существо, и оно, не отрываясь, глядело на нее, Анжелика физически ощущала — на руках, на лице — эти взгляды, долгие, нежные, даже боязливые; она не уходила с балкона, ибо знала, что взгляд этот чист, раз он пришел из очарованного мира «Легенды». Ее первоначальная тревожная тоска сменилась радостным смущением: она была уверена в счастье. Вдруг в одну из ночей на залитой лунным светом земле ясной и четкой линией обозначилась тень человека, — сам он не был виден, скрытый за ивами. Человек не шевелился, и Анжелика долго смотрела на его неподвижную тень.

С этих пор у нее была тайна. Эта тайна наполняла ее голую, белую, выкрашенную известью комнату. Анжелика часами лежала на своей широкой кровати, в которой совсем терялось ее тоненькое тело, лежала с закрытыми глазами, но не спала и все время видела перед собой неподвижную тень на ярко освещенной земле. Просыпаясь утром, она переводила взгляд с огромного шкафа на старый сундук, с изразцовой печки на маленький туалетный столик и изумлялась, не находя здесь этих таинственных очертаний, так резко запечатлевшихся в ее памяти, ибо ей снилось, что тень проскальзывает в комнату сквозь занавески, покрытые выцветшими букетиками вереска. Эта тень была с Анжеликой во сне и наяву, она стала подругой ее собственной тени; у Анжелики было теперь две тени, хотя она оставалась одна со своей мечтой. Эту тайну она не поверяла никому, даже Гюбертине, которой до сих пор рассказывала решительно все. Если, удивленная веселостью девушки, та спрашивала ее, в чем дело, она густо краснела и отвечала, что радуется ранней весне. И она напевала с утра до вечера, звенела, как мушка, опьяневшая от первых солнечных лучей. Никогда еще церковные облачения не загорались под ее руками такими ослепительными переливами шелка и золота. Гюберы улыбались и в простоте душевной полагали, что она весела оттого, что здорова. По мере того, как день угасал, оживление Анжелики все возрастало; она встречала песней восход луны, а в урочный час выходила на балкон и видела тень. И пока луна росла, тень ежедневно выходила на свидание и, прямая, молчаливая, лежала на земле; больше Анжелика ничего не знала, она не видела того, кто отбрасывал тень. Быть может, там и не было ничего, кроме тени? Быть может, это только видение или это св. Георгий сошел со своего витража? Или ангел, любивший некогда Цецилию, теперь полюбил ее и приходит к ней? Эта мысль наполняла Анжелику гордостью, ласкала ее нежной лаской невидимого мира. Потом ее охватывало нетерпение, — ей хотелось знать, — и она вновь терпеливо ждала.

Полная луна освещала Сад Марии. Когда она вошла в зенит, деревья под отвесно падавшими лучами потеряли тени и стали похожи на бьющие вверх немые фонтаны белого света. Пустырь был наводнен потоками прозрачного, как хрусталь, лунного сияния, свет был так ярок, что в нем рисовались даже тонкие узоры ивовых листьев. И, казалось, малейший ветерок всколыхнет поверхность этого озера света, в величественном спокойствии уснувшего между большими вязами соседних садов и гигантским корпусом собора.

Прошло еще две ночи, а на третью Анжелика, выйдя на балкон, ощутила резкий удар в самое сердце. Там, в ярком свете, повернувшись к ней лицом, стоял он. Тень свернулась у его ног и исчезла, как и тени деревьев. И теперь был виден только он, весь светлый от луны. На таком расстоянии она видела его ясно, как днем, — ему было лет двадцать, он был высокий, тонкий и белокурый. Он походил на св. Георгия, на прекрасного Иисуса; у него были волнистые волосы, маленькая бородка, прямой, немного крупный нос и черные горделивые и нежные глаза. И Анжелика сразу узнала его. Он и не мыслился ей другим, — это он, это тот, кого она ждала. Чудо, наконец, свершилось, медленное воплощение невидимого закончилось, — и он явился ей. Он вышел из неизвестности, из трепета природы, из невнятного шепота, из колеблющейся игры ночных теней, из всего того, что обволакивало Анжелику и доводило ее до изнеможения. Его приход был сверхъестествен, она видела его в воздухе, в двух локтях над землей, а чудо окружало его со всех сторон и разливалось по поверхности таинственного лунного озера. Вокруг него почетной стражей стояли все персонажи «Золотой легенды»: у святых зацветали посохи, у девственниц молоко текло из ран. И от полета белоснежных дев бледнели самые звезды.

Анжелика, не отрываясь, глядела на него. Он поднял руки и раскрыл ей свои объятия. Она не испугалась, она улыбнулась ему.

V

Каждые три месяца Гюбертина затевала стирку, и начиналось настоящее столпотворение. Нанимали помощницу — матушку Габэ, и на целых четыре дня вышивание откладывалось в сторону. Анжелика принимала живейшее участие во всем: стирка и полоскание белья в светлых водах Шеврота были для нее отдыхом. Прокипятив белье с золою, его на тачке через садовую калитку увозили в Сад Марии и затем целые дни проводили там, на свежем воздухе, под ярким солнцем.

— Матушка! Сейчас буду стирать я. Мне это так нравится! И, засучив рукава выше локтя, хохоча, потрясая вальком.

Анжелика начинала колотить им, от всего сердца радуясь этой грубой, здоровой работе и обдавая себя с ног до головы пеной.

— У меня будут сильнее руки, матушка! Мне это полезно!

Шеврот пересекал пустырь наискосок: сначала он тек медленно, потом стремительно несся по кремнистому откосу, разбиваясь крупными каскадами. Ручей вытекал из протока, устроенного под стеной епископского сада; на другом конце пустыря, у самого угла особняка Вуанкуров, он исчезал под сводами арки, уходил под землю и вновь появлялся уже только через двести метров, на Нижней улице, вдоль которой и тек до самого Линьоля. Поэтому нужно было хорошенько следить за бельем, — оно могло уплыть, а каждая упущенная штука неизбежно пропадала.

— Подождите, матушка, подождите!.. Я положу на салфетки вот этот большой камень. Посмотрим, утащит ли их воришка-ручей!

Анжелика навалила на салфетки камень и стала выламывать другой из развалин мельничной стены, счастливая, что так хлопочет, радуясь своей усталости; ушибив палец, она помахала им в воздухе и сказала, что это пустяки. Ютившаяся в развалинах беднота днем разбредалась по дорогам за подаянием, и пустырь погружался в одиночество: он дремал в чудесной прохладе, группы бледных ив и высокие тополи покрывали его, густая, буйно разросшаяся сорная трава доходила местами до самых плеч. Огромные деревья соседних садов закрывали горизонт, и оттуда веяло вибрирующей тишиной. С трех часов дня медленно начинала вытягиваться и сгущалась нежная, смутно благоухающая ладаном тень собора.

И Анжелика еще сильнее колотила белье; она вкладывала в это всю силу, какая была в ее свежих, белых руках.

— Матушка, матушка! Как я буду сегодня ужинать!.. Ах, вы мне обещали пирог с земляникой!

Но на этот раз Анжелике пришлось полоскать белье одной. Матушка Габэ не пришла из-за внезапного приступа ишиаса, а Гюбертина была занята по хозяйству. Стоя на коленях на устланных соломой мостках, девушка брала белье штуку за штукой и медленно прополаскивала его, пока не исчезала всякая муть и вода не делалась кристально чистой. Она не торопилась; еще утром она с изумлением увидела, что какой-то пожилой рабочий в серой блузе строит легкий помост перед окном часовни Откэров, и теперь была охвачена тревожным любопытством. Неужели собираются чинить витраж? В сущности это было необходимо: в фигуре св. Георгия не хватало цветных стекол, да и в других местах цветные стекла поразбились за многие века и были заменены простыми. И все-таки Анжелика сердилась. Она так привыкла к белым заплаткам на пронзающем дракона св. Георгии и на дочери короля, обвязывающей своим поясом шею чудовища, что уже оплакивала своих любимцев, словно их собирались изуродовать. Всякие переделки в таких старинных вещах казались ей кощунством. Но когда девушка вернулась полоскать белье после обеда, гнев ее вдруг испарился: на помосте стоял второй рабочий, тоже в серой блузе, но совсем молодой. Она сразу узнала его: то был он.

Весело и безо всякого смущения Анжелика заняла свое место на соломенной подстилке мостков и голыми руками начала полоскать белье в чистой воде ручья. Это был он — высокий, тонкий, белокурый, с маленькой бородкой и вьющимися, как у молодого бога, волосами; его лицо было и днем таким же белым, как при лунном свете. Да, то был он, и нечего было бояться за витраж: он только украсит его своим прикосновением. Анжелика не испытывала никакого разочарования от того, что юноша был в блузе, такой же рабочий, как она сама, вероятно, мастер цветных стекол. Напротив, она даже улыбалась этой мысли, ибо была абсолютно уверена в ожидающем ее царском великолепии. Это только видимость. К чему все знать? Настанет день, и он явится таким, каким должен быть. Золотой дождь лился с крыши собора, далекий рокот органа звучал триумфальным маршем. Анжелика даже не спрашивала себя, каким путем молодой человек днем и ночью проникал на пустырь. Если он жил в одном из соседних домиков, то мог пройти только по переулку Гердаш, который тянется под стенами епископства, от самой улицы Маглуар.

Прошел чудесный час. Склонившись, почти касаясь лицом прохладной воды, Анжелика полоскала свое белье, но каждый раз, как брала новую штуку, подымала голову и бросала на молодого человека быстрый взгляд — взгляд, в котором сквозь сердечное волнение светилось лукавство. А тот стоял на помосте и делал вид, что очень занят осмотром повреждений витража, но украдкой разглядывал девушку и смущался всякий раз, как она ловила его на этом. Было даже странно, что он так быстро вспыхивает: его лицо из белого мгновенно делалось багровым. Малейшее душевное волнение, гнев и нежность бросали ему кровь в лицо. И в этом поединке взглядов он был удивительно робок: едва он замечал, что Анжелика смотрит на него, как превращался в малого ребенка, не знал, куда девать руки, начинал бормотать какие-то путаные приказания своему пожилому помощнику. А девушка с наслаждением погружала руки в быструю освежающую воду и радостно догадывалась, что юноша, по-видимому, так же невинен, как она сама, что он так же неискушен и так же жадно стремится к познанию жизни. Им не было надобности говорить друг с другом вслух: невидимые гонцы переносили их мысли, и немые уста повторяли эти мысли про себя. Анжелика подымала голову, ловила молодого человека на том, что он тоже повернулся к ней, — так проходили минуты, и это было очаровательно.

Вдруг она увидела, что юноша соскочил с помоста и, пятясь, начал отходить от него по траве, словно для того, чтобы лучше разглядеть витраж издали. Она чуть не рассмеялась, так ясно было, что он хочет подойти поближе к ней. Со свирепой решимостью человека, ставящего все на карту, он дошел почти до самых мостков, — и было смешно и трогательно видеть, как теперь, в нескольких шагах от цели, он стоит, повернувшись к девушке спиной, и, смертельно смущенный своей чрезмерной дерзостью, не осмеливается повернуться. Анжелика уже подумала было, что он вернется к витражу так же, как пришел, даже не оглянувшись на нее. Но тут он принял отчаянное решение — и повернулся; как раз в эту минуту с лукавым смехом девушка подняла голову, их взгляды встретились и застыли, погрузившись друг в друга. Обоих мгновенно охватило смущение; они совсем растерялись и так и не пришли бы в себя, если бы неожиданный трагический случай не спас положения.

— Ах, боже мой! — закричала в отчаянии Анжелика.

Дело в том, что бумазейная куртка, которую она машинально продолжала полоскать, вырвалась у нее из рук и быстрый ручей подхватил ее; еще минута — и она исчезла бы под сводом в углу стены сада Вуанкуров, там, где Шеврот уходит под землю.

После секундного замешательства юноша сообразил, в чем дело, и устремился вслед. Но ручей бурно катился по камням, и эта дьявольская куртка двигалась быстрее, чем он. Дважды он нагибался и хватал ее, но оба раза в его руках оказывалась только пена. Наконец, возбужденный этой погоней, с отчаянным видом человека, который бросается навстречу опасности, он прыгнул в ручей и поймал куртку в тот самый момент, когда она уже уходила под землю.

До сих пор Анжелика наблюдала за процедурой спасения куртки с тревогой, но теперь ее стал разбирать смех — веселый смех, сотрясавший все тело. Ах, так вот оно — приключение, о котором она столько мечтала! Вот она, встреча на берегу озера и ужасная опасность, от которой ее спасает юноша, прекрасный, как день! Святой Георгий, воин и вождь, оказался всего-навсего мастером цветных стекол, молодым рабочим в серой блузе. И когда он, промокший, сам понимая, что чрезмерное рвение, проявленное им при спасении из волн погибающего белья, было несколько смешно, неловко держа куртку, с которойструились потоки воды, пошел назад, Анжелике пришлось закусить губы, чтобы сдержать хохот, подымавшийся к горлу.

А юноша не отрываясь глядел на нее. Девушка была так хороша своей свежестью, этим затаенным смехом, в котором трепетала вся ее юность! Обрызганная водой, с замерзшими от воды ручья руками, она и сама благоухала чистотой, как прозрачный живой родник, бьющий в лесу среди мхов. Она вся светилась радостью и здоровьем под ярким солнцем. Ее можно было вообразить хорошей хозяйкой, и в то же время королевой, ибо под ее рабочим платьем скрывалась высокая и легкая талия, а такие удлиненные, лица бывают только у принцесс, списанных в старинных легендах. И юноша не знал, как вернуть ей белье, такой она казалась ему прекрасной, прекрасной, как произведение искусства, любимого им. Он хорошо заметил, что девушка еле удерживается от смеха, решил, что у него, должно быть, крайне глупый вид, и пришел в совершенное отчаяние. Наконец, он сдался и протянул Анжелике куртку.

Но она чувствовала, что расхохочется, как только разожмет губы, Ах, бедный малый! Право, он очень трогателен! Но это было сильней ее, она была слишком счастлива, ей необходимо было дать волю переполнявшему ее смеху, смеху до потери дыхания.

Наконец Анжелика решила, что может заговорить; она просто хотела сказать:

— Благодарю вас, сударь!

Но вместо этих слов получилось только несвязное бормотание, девушка не договорила и все-таки расхохоталась, ее звонкий смех рассыпался дождем певучих звуков, и прозрачный лепет ручья вторил ей. Юноша совсем расстроился и не знал, что сказать. Его белое лицо внезапно покраснело, а робкие, как у ребенка, глаза загорелись орлиным пламенем. И когда он ушел, а вместе с ним исчез и пожилой рабочий, Анжелика, уже склонившаяся к чистой воде, чтобы вновь приняться за полоскание, все еще смеялась, — смеялась ослепительному счастью этого дня.

Назавтра с шести часов утра начали расстилать для просушки всю ночь лежавшее в узле белье. Поднявшийся ветер помогал сушить; чтобы белье не унесло, приходилось прижимать его по четырем углам камнями. Вся стирка была разложена на темной, приятно пахнущей зеленью траве и ярко выделялась на ней; казалось, луг внезапно густо зацвел сплошными полосами белоснежных ромашек.

После обеда Анжелика пришла взглянуть, как идут дела, и совсем расстроилась: ветер так усилился, что белье ежеминутно готово было улететь в небо, прозрачное, ярко-синее небо, словно очищенное порывами ветра. Одна простыня уже улетела, и несколько салфеток билось на ветвях ивы. Анжелика стала ловить салфетки, но позади нее унесло платки. Она теряла голову. И некому помочь ей! Она попыталась разостлать простыню, но ей пришлось вступить в борьбу с ветром; простыня оглушительно хлопала, обвиваясь вокруг нее, как знамя.

И вдруг сквозь шум ветра она услыхала чей-то голос:

— Разрешите вам помочь, мадмуазель?

То был он. Анжелика, не думая ни о чем, кроме своих хозяйских несчастий, сейчас же закричала в ответ:

— Ну, конечно, помогите!.. Возьмитесь за тот конец, вот там! Держите крепче!

Растянутая их сильными руками простыня билась, как парус. Они разложили ее на траве и прижали по углам четырьмя тяжелыми камнями. Ни он, ни она не поднимались; они стояли на коленях по сторонам усмиренной, затихшей наконец простыни, разделявшей их большим, ослепительно белым прямоугольником.

Наконец Анжелика улыбнулась, но улыбнулась безо всякого лукавства, просто улыбкой благодарности. Он осмелел.

— Меня зовут Фелисьен.

— А меня — Анжелика.

— Я мастер цветных стекол. Мне поручили починить этот витраж.

— А я живу с родителями вон в том доме. Я вышивальщица.

Свежий ветер в своем стремительном полете хлестал их, уносил их слова, яркое солнце купало их в теплых лучах. Они говорили все, что приходило им в голову, говорили только ради удовольствия разговаривать друг с другом.

— Ведь витраж не будут менять?

— Нет, нет. Только маленькая починка, совсем ничего не будет заметно… Я люблю этот витраж не меньше, чем вы.

— Это верно, я люблю его. У него такие нежные цвета!.. Я вышивала раз святого Георгия, но он вышел гораздо хуже.

— О, гораздо хуже? Я видел его. Ведь это святой Георгий на нарамнике красного бархата, что надевал в воскресенье отец Корниль? Настоящее чудо!

Анжелика покраснела от удовольствия и сейчас же закричала:

— Положите камень на левый край простыни! Сейчас ее унесет!

Простыня вздувалась, билась, как пойманная птица, и старалась улететь. Молодой человек поспешно придавил ее камнем, и когда она затихла, на этот раз окончательно, оба встали.

Теперь Анжелика принялась ходить по узким полоскам травы между разостланным бельем и осматривать каждую штуку, а он деловито следовал за нею, и вид у него был такой, словно его крайне занимал вопрос о возможной пропаже фартука или полотенца. Все это выглядело очень естественно. Анжелика, между тем, продолжала болтать, рассказывала о своих занятиях, о своих вкусах:

— Я люблю, чтобы вещи лежали на своих местах… По утрам я просыпаюсь, как только часы с кукушкой в мастерской, пробьют шесть часов; когда я одеваюсь, еще темно, но у меня все в порядке: чулки здесь, мыло там, — я прямо помешана на этом. О, я вовсе не от рождения такая аккуратная, раньше я была ужасно беспорядочна! Сколько раз матушка мне выговаривала!.. А в мастерской я совсем не могу работать, если мой стул не стоит там, где должен стоять, — прямо против света. Счастье еще, что я не левша и не правша, вышиваю обеими руками; это и правда счастье, ведь не всем это дается… А потом, я обожаю цветы, но если близко стоит букет, у меня начинает ужасно болеть голова. Я выношу только фиалки: запах фиалок успокаивает меня. Правда, странно? Чем бы я ни была больна, стоит мне только понюхать фиалки, и мне делается легче.

Юноша слушал с восторгом, опьяненный голосом Анжелики — голосом редкого очарования, проникновенным и певучим, — должно быть, он был особенно чувствителен к музыке человеческого голоса, потому что ласковые переливы слов вызывали у него слезы на глазах.

— Ах, эти рубашки уже совсем высохли, — перебила себя Анжелика.

Потом в наивной и бессознательной потребности раскрыть ему свою душу она продолжала:

— Белый цвет всегда хорош, ведь верно? В иные дни мне надоедают и синий, и красный, и все цвета, а белый для меня всегда радость, — я никогда не устаю от него. В нем нет ничего грубого, резкого, хочется погрузиться в него навсегда… У нас была белая кошка с желтыми пятнами, и я закрасила ей пятна. Кошка стала очень хорошенькой, но потом краска слиняла… Знаете, я собираю по секрету от матушки все обрезки белого шелка; у меня их набрался полный ящик, они мне ни для чего не нужны, просто время от времени я их трогаю и смотрю на них, — это доставляет мне удовольствие… И у меня есть еще одна тайна! Большая тайна! Каждое утро, когда я просыпаюсь, около моей кровати стоит кто-то. Да! Стоит кто-то белый и сейчас же улетает.

Юноша не сомневался, что это правда; казалось, он верил ей безусловно. И разве это не естественно? Разве это не в порядке вещей? Даже юная принцесса, окруженная всем великолепием пышного двора, не смогла бы так быстро покорить его. На зеленой траве, посреди белоснежного белья, Анжелика сияла такой гордой, царственной прелестью, что с каждой минутой сердце его сжималось все сильнее. Все было кончено, он видел только ее и готов был следовать за нею до самой смерти. Анжелика быстрыми шажками проходила между бельем, изредка оборачивалась и улыбалась ему, а он, задыхаясь от счастья, шел за нею, без малейшей надежды когда-либо прикоснуться к ней.

Но внезапный порыв ветра поднял мелкое белье; перкалевые воротнички и манжеты, батистовые косынки и нагруднички взвились на воздух и улетели далеко в сторону, точно стая белых птиц, уносимая бурей.

Анжелика бросилась бежать.

— Ах, боже мой! Идите сюда! Помогите же мне!

Оба принялись гоняться за бельем. Она поймала воротничок на самом берегу Шеврота. Он вытащил два нагрудничка из высокой крапины. Одна за другой были отвоеваны у ветра манжеты. Но, бегая со всех ног, молодые люди встречались, и развевающиеся складки ее юбки трижды задевали его; и каждый раз он ощущал толчок в самое сердце и внезапно краснел. В свою очередь, он задел ее, когда подпрыгнул, чтобы поймать вырвавшуюся из ее рук косынку. У Анжелики занялось дыхание, она остановилась как вкопанная. Смех ее смущенно оборвался, она уже не играла, не подшучивала над этим простодушным и неловким рослым юношей. Что это? Почему оборвалась ее веселость, и такая слабость, такое блаженное смятение охватило ее? Он протянул ей косынку, и руки их случайно встретились. Оба вздрогнули и растерянно посмотрели друг на друга. Анжелика быстро отступила назад; эта встреча рук потрясла ее, точно ужасная катастрофа; несколько секунд она не знала, на что решиться, потом вдруг опрометью бросилась бежать с грудой мелкого белья в руках, забыв об остальном.

Тогда Фелисьен заговорил:

— О, ради бога!.. Прошу вас…

Ветер подул с удвоенной силой и унес его слова. В отчаянии смотрел он на бегущую, словно уносимую порывом ветра Анжелику. Она бежала, бежала между белыми квадратами скатертей и простынь в бледно-золотом свете заходящего солнца. Казалось, тень собора готова поглотить ее, она уже была у садовой калитки и собиралась войти, так и не оглянувшись. Но на самом пороге ее внезапно охватило доброе чувство, — она не хотела показаться слишком рассерженной. Смущенная, улыбающаяся, она обернулась и закричала:

— Спасибо! Спасибо!

За что она благодарила его? За то, что он помог ей собрать белье? Или совсем за другое? Она исчезла, и калитка закрылась за нею.

И он остался один среди поля, под чистым небом, и живительные порывы сильного ветра то и дело овевали его. В епископском саду старые вязы качались и шумели, точно волны в прибой; чей-то громкий голос доносился из-под сводов и карнизов собора. Но юноша не слышал ничего, кроме легкого хлопанья повисшего на кусте сирени чепчика — ее чепчика.

Начиная с этого дня всякий раз, как Анжелика раскрывала окно, она неизменно видела внизу, в Саду Марии, Фелисьена. Под предлогом починки витража он дни и ночи проводил на пустыре, а работа между тем совсем не подвигалась. Целыми часами, растянувшись на траве позади какого-нибудь куста, он следил сквозь листья за окнами дома Гюберов. И как чудесно было каждое утро и каждый вечер обмениваться улыбками. Анжелика была счастлива и большего не желала. Новая стирка предстояла только через три месяца, а до тех пор садовая калитка оставалась на запоре. Но ведь если видеться с ним каждый день, эти три месяца пролетят так быстро! И разве есть большее счастье, чем такая жизнь: весь день, ждать вечернего взгляда, всю ночь ждать взгляда наутро?

В первую же встречу Анжелика высказала ему все: свои привычки, вкусы, все маленькие секреты своего сердца. Он же был молчалив, сказал только, что его зовут Фелисьеном, и больше она ничего не знала. Быть может, так и должно быть: женщина открывает все, а мужчина остается неизвестным. Анжелика не испытывала ни малейшего любопытства или нетерпения, она улыбалась и была уверена, что рано или поздно все разъяснится само собой. И потом, ее неведение не имеет никакого значения, — важно только видеть его. Она ничего не знала о Фелисьене и в то же время знала его так хорошо, что читала каждую мысль в его взгляде. Он пришел, она узнала его, и они полюбили друг друга.

И так они нежно отдавались друг другу на расстоянии. Они постоянно делали открытия, и каждый раз это был источник нового счастья. — Фелисьен открыл, что у Анжелики длинные, исколотые иголкой пальцы, и влюбился в них. Анжелика заметила, что у Фелисьена красивые ноги, и гордилась тем, что они такие маленькие. Все нравилось ей в нем, она была благодарна ему за то, что он такой красивый, и однажды ужасно обрадовалась, когда увидела, что у него борода светлее волос и чуть пепельного оттенка: это придавало его улыбке особенную нежность. Фелисьен совсем опьянел от восторга, когда однажды утром Анжелика нагнулась и он увидел коричневую родинку на ее нежной шее. И сердца их были так же обнажены, и в них они делали такие же открытия. Например, то простое и гордое движение, каким Анжелика открывала окно, ясно говорило, что н в участи вышивальщицы она сохраняет душу королевы. Точно так же она чувствовала, что Фелисьен добрый, потому что видела, какими легкими шагами ступает он по траве. Так, в эти часы первых встреч вокруг них расцветало сияние прелести, физической и духовной красоты. Каждый новый обмен взглядом приносил новое очарование. Им казалось, что глядеть друг на друга — это неисчерпаемое блаженство. Но вскоре Фелисьен начал проявлять признаки нетерпения. Он уже не лежал целыми часами в блаженной неподвижности близ какого-нибудь куста. Теперь, как только Анжелика выходила на балкон, он становился беспокойным и пытался подойти поближе. Боясь, что его могут увидеть, она стала даже немножко сердиться. Однажды произошла настоящая ссора: он подошел к самой стене, и ей пришлось уйти с балкона. То была целая катастрофа; Фелисьен был потрясен, его лицо выражало такую красноречивую покорность и мольбу, что Анжелика назавтра же простила его и в обычный час вышла на балкон. Но терпеливое ожидание уже не удовлетворяло его, и он опять принялся за свое. Теперь, казалось, он сразу находился повсюду, весь Сад Марии был охвачен его лихорадкой. Он выходил из-за каждого дерева, появлялся за каждым кустом ежевики. Можно было подумать, что он ютится, как дикие голуби, в ветвях старых вязов. Шеврот был для Фелисьена предлогом, чтобы жить на пустыре; целые дни проводил он, склонившись над ручьем, и, казалось, следил за отражением облаков. Однажды Анжелика увидела его на развалинах мельницы; он стоял на стропиле давно сгнившего сарая, был счастлив, что забрался так высоко, и только жалел, что у него нет крыльев, чтобы взлететь еще выше, до уровня ее плеч. Другой раз Анжелика с трудом подавила крик, увидев его выше себя, на террасе абсидной часовни, между двумя соборными окнами. Как мог он попасть на эту галерею? Ведь она заперта, и ключ находится у причетника! А иногда она видела его под самым небом — между опорными арками нефа или на вершинах контрфорсов. Как он забирался туда? С этой высоты Фелисьен мог свободно заглядывать в ее комнату; раньше это делали только ласточки, летающие над шпилями колоколен. До сих пор Анжелике не приходило в голову прятаться от кого бы то ни было, но теперь она стала завешивать окно. Все возраставшее смущение охватывало ее от чувства, что к ней вторгаются, что она всегда не одна. Но если она ничего не хочет, то почему так бьется ее сердце, бьется, точно большой соборный колокол в праздничный день?

Прошло три дня, и, испуганная возраставшей смелостью Фелисьена, Анжелика не показывалась на балконе. Она клялась, что никогда больше его не увидит, и изо всех сил старалась почувствовать к нему отвращение. Но он уже успел заразить ее своей лихорадкой, она не находила себе места и то и дело под самыми разнообразными предлогами бросала свое вышивание. Она узнала, что матушка Габэ все еще не покидает постели и находится в глубокой нужде, и стала каждое утро навещать ее. Старушка жила рядом, через три дома, на улице Орфевр. Анжелика носила ей бульон, сахар, покупала для нее лекарства у аптекаря на Большой улице. Однажды, когда с целым ворохом пакетиков и пузырьков она вошла в комнату больной, у нее дух захватило от неожиданности: у изголовья кровати стоял Фелисьен. Он отчаянно покраснел и неловко выскользнул из комнаты. На следующий день, уходя от больной, она снова встретилась с ним и, недовольная, уступила ему место, — уж не хочет ли он помешать ей навещать бедняков? Как раз в это время Анжелика была в одном из своих припадков благотворительности и готова была отдать все, чтобы облегчить жизнь тем, у кого ничего нет. При мысли об их страданиях ее затопляло глубокое чувство братства и сочувствия. Она бегала к жившему на Нижней улице слепому паралитику, дядюшке Маскару, приносила ему бульон и сама кормила его с ложечки; перетащила всю старую мебель с чердака Гюберов в жалкий подвал на улице Маглуар, к восьмидесятилетним супругам Шуто; она посещала и других бедных — всех бедняков квартала, всем приносила потихоньку какие-нибудь вещи или остатки вчерашнего обеда и сияла, видя их удивление и радость. И везде и всюду она натыкалась на Фелисьена! Боясь увидеть его, Анжелика даже к окнам избегала подходить и все-таки видела его чаще, чем когда бы то ни было. Ее смущение все возрастало, ей казалось, что она очень сердится на него.

Хуже всего было то, что Анжелика вскоре начала разочаровываться в своем милосердии. Этот юноша отравлял ей всю радость собственной доброты. Вероятно, он и раньше посещал бедных, но только не этих; эти его до сих пор никогда не видали. Должно быть, Фелисьен наблюдал за Анжеликой, заходил в те же квартиры, что и она, знакомился с ее бедняками и перехватывал их у нее одного за другим. И теперь всякий раз, как она с корзиночкой провизии заходила к Шуто, она находила у него на столе кучу серебряной мелочи. Дядюшка Маскар вечно плакался на отсутствие табака; однажды, забежав к нему с десятью су — всем, что она могла сэкономить за неделю, — Анжелика обнаружила у него целое богатство: сверкающий, как солнце, золотой двадцатифранковик. А когда она как-то вечером зашла в гости к матушке Габэ, та попросила ее сходить разменять банковый билет. До. чего же досадно чувствовать свое бессилие, знать, что у тебя нет денег, когда другой так легко открывает свой кошелек! Разумеется, Анжелика была счастлива, что ее бедняки сделали такую удачную находку, но ей самой уже не доставляло удовольствия помогать им: было грустно давать так мало, когда другой дает так много. Уступив умиленной потребности проявлять душевную широту, он сделал неловкий шаг и, воображая, что завоевывает сердце девушки, сводил на нет ее благотворительность. Кроме того, ей приходилось выслушивать у всех своих бедных дифирамбы Фелисьену: такой добрый молодой человек и такой деликатный, так хорошо воспитан! Они говорили только о нем и усиленно показывали его подарки, словно для того, чтобы унизить ее собственные. И все же, несмотря на клятвенное обещание забыть Фелисьена, она, в свою очередь, начинала расспрашивать о нем. Что он подарил? Что он сказал? Ведь он красивый, правда? И нежный и робкий! Может быть, он осмелился говорить о ней? Ах, разумеется, он только о ней и говорил! Тут уж Анжелика решительно ненавидела его, потому что у нее делалось слишком тяжело на сердце.

Так не могло тянуться вечно, и однажды в мягкие майские сумерки разразилась катастрофа. Все произошло из-за Ламбалезов — целого выводка нищенок, ютившихся в развалинах мельницы. Семейство состояло из одних женщин: сморщенная, как печеное яблоко, матушка Ламбалез, старшая дочь Тьенетта, двадцатилетняя рослая дикарка, и две ее маленькие сеетрички — Роза и Жанна, обе рыжие, всклокоченные, с уже наглыми глазами. Все четверо в стоптанных, подвязанных веревочками башмаках расходились с утра просить милостыню по дорогам, вдоль обочин, и возвращались только к ночи, еле волоча ноги от усталости. В тот день Тьенетта совсем прикончила свои башмаки, бросила их на дороге и вернулась с израненными в кровь ногами. Усевшись прямо в высокой траве Сада Марии у дверей их логова, она вытаскивала занозы из пяток, а мать и обе девочки стояли рядом и жалобно причитали.

Как раз в эту минуту подошла Анжелика, пряча под фартуком свою еженедельную милостыню — большой хлеб. Девушка пробежала через садовую калитку и оставила ее открытой, так как рассчитывала сейчас же вернуться. Но, увидя все семейство в слезах, она остановилась:

— Что такое? Что с вами?

— Ах, добрая барышня! — заголосила матушка Ламбалез. — Посмотрите, что наделала себе эта дуреха! Завтра она не сможет ходить, и задаром пропадет день… Ей нужны башмаки.

Роза и Жанна затрясли гривами и, сверкая глазами, заревели пуще прежнего.

— Нужны башмаки! Нужны башмаки! — пронзительно кричали они.

Тьенетта приподняла свою худую и черную физиономию. Потом, не произнеся ни слова, она с такси свирепостью стала выковыривать иголкой длинную занозу, что потекла кровь.

Взволнованная Анжелика подала свою милостыню.

— Вот хлеб, как всегда.

— О, хлеб! — ответила матушка Ламбалез. — Разумеется, хлеб всегда нужен, но ведь его не наденешь на ноги! И как раз завтра ярмарка в Блиньи, а на этой ярмарке мы каждый год собираем не меньше сорока су!.. О, боже милостивый! Что же с нами будет?

Жалость и смущение не давали Анжелике заговорить. У нее в кармане было всего-навсего пять су. За пять су даже по случаю невозможно купить башмаки. Каждый раз отсутствие денег парализовало ее добрые намерения. Но тут она обернулась и среди нарастающей темноты увидела в нескольких шагах позади себя Фелисьена. Это окончательно вывело ее из себя, — может быть, он давно уже здесь и все слышал. И всегда он появляется так, что она не знает, как и откуда он пришел!

«Сейчас он даст им башмаки», — подумала Анжелика.

В самом деле, Фелисьен подошел ближе. В бледно-фиолетовом небе загорались первые звезды. Всеобъемлющий покой теплой ночи опускался на Сад Марии, пустырь засыпал, ивы купались во тьме. Собор черной глыбой выделялся на западе.

«Ну, разумеется, сейчас он даст им башмаки!»

Анжелика испытывала настоящее отчаяние. Так он и будет давать всегда, и ей ни разу не удастся победить его! Сердце ее готово было выскочить из груди, сейчас ей хотелось только одного: быть очень богатой, чтобы показать ему, что и она умеет делать людей счастливыми.

Но Ламбалезы уже увидели благодетеля, мать засуетилась, девчонки протянули руки и захныкали, а старшая дочь перестала ковырять окровавленные пятки и скосилась на него.

— Послушайте, голубушка, — сказал Фелисьен. — Пойдите на угол Большой и Нижней улиц…

Анжелика уже сообразила: там была сапожная лавочка. Она живо перебила молодого человека, но была так возбуждена, что бормотала первые слова, какие только приходили ей в голову:

— Совсем не нужно туда ходить!.. К чему это!.. Можно гораздо проще!..

Но она не могла придумать ничего проще. Что сделать, что изобрести, чтобы превзойти его в щедрости? Никогда она не думала, что может так ненавидеть его.

— Скажите там, что вы от меня, — продолжал Фелисьен. — Попросите…

И снова Анжелика перебила его; она тоскливо повторяла:

— Можно гораздо проще… гораздо проще…

И вдруг она сразу успокоилась, села на камень, быстро развязала и сняла башмаки, сняла кстати и чулки.

— Возьмите! Ведь это так просто! Зачем беспокоиться?

— Ах, добрая барышня! Бог да вознаградит вас! — восклицала матушка Ламбалез, разглядывая почти новенькие башмачки. — Я их разрежу внизу, чтобы они были впору… Тьенетта! Да благодари же, дурища!

Тьенетта вырвала чулки из жадных рук Розы и Жанны и не сказала ни слова.

Но тут Анжелика сообразила, что ноги ее босы и что Фелисьен видит их. Страшное смущение охватило ее. Зная, что, если только она встанет, ноги обнажатся еще больше, она не смела пошевельнуться. Потом, совсем потеряв голову от испуга, она бросилась бежать. Ее белые ножки мелькали по траве. Ночь еще больше сгустилась, и Сад Марии казался темным озером, распростертым между соседними большими деревьями и черной массой собора. На залитой тенью земле не было видно ничего, кроме маленьких белых ножек, их голубиной атласной белизны.

Боясь воды, перепуганная Анжелика бежала по берегу Шеврота к доскам, служившим мостками. Но Фелисьен пересек ей путь через кустарники. Столь робкий до сих пор, увидав ее белые ноги, он покраснел еще больше, чем она; и какое-то пламя понесло его, он готов был кричать о своей льющейся через край молодой страсти — страсти, охватившей его с первых же встреч. Но когда Анжелика, пробегая, коснулась его, он смог только пробормотать горевшее на его губах признание:

— Я люблю вас.

Анжелика растерянно остановилась. Секунду она стояла, выпрямившись, и глядела на него. Ее мнимый гнев, мнимая злоба исчезли, растворились в смятении, полном блаженства. Что он сказал? Почему все перевернулось в ней? Он любит ее, она это знает, — и вот одно произнесенное шепотом слово погрузило ее в изумление и страх. А он чувствовал, как открылось его сердце, как их сблизила общая тайна — благотворительность. Осмелев, он повторил:

— Я люблю вас.

Но она снова бросилась бежать, боясь любви и возлюбленного. Шеврот не остановил ее, — она прыгнула в ручей, как гонимая охотником лань; ее белые ножки побежали по камням, разбрызгивая холодную воду. Калитка захлопнулась. Анжелика исчезла.

VI

Целых десять дней Анжелику мучили угрызения совести. Оставшись одна, она рыдала, как будто совершила непоправимую ошибку. И тревожный, неясный вопрос все время вставал перед нею: согрешила ли она с этим юношей? Может быть, она уже погибла, как дурные женщины «Золотой легенды», отдающиеся дьяволу? Произнесенные шепотом слова «Я люблю вас» оглушительными раскатами гремели в ее ушах, наверное, они исходили от каких-то ужасных сил, кроющихся в мире невидимого. Но она выросла в таком одиночестве, в таком неведении, — она этого не знала, не могла знать.

Согрешила ли она с этим юношей? Анжелика старалась восстановить события, оспаривала свои сомнения перед собственной невинностью. Что такое грех? Видеться, болтать, не говоря об этом родителям, — это уже грех? Нет, здесь не может быть большого зла. Почему же она так задыхается? Если она не виновата, почему она чувствует, что стала другой, что в ней бьется новая душа? Может быть, грех вызывает в ней это смутное, изнуряющее недомогание. Сердце ее было полно неясной, неоформленной тревоги; она ждала каких-то слов и событий к робела, потому что еще не понимала того, что пришло к ней. Она слышала раскаты грозных слов: «Я люблю вас», — и волна крови заливала ее щеки; она уже не рассуждала, не верила ничему и рыдала, боясь, что ее грех лежит где-то вне обычного, в том, что не имеет ни названия, ни формы.

Больше всего мучило Анжелику, что она не открылась Гюбертине. Если бы она только могла спросить матушку, та, конечно, в двух словах разъяснила бы ей эту тайну. Ей даже казалось, что если бы она хоть с кем-нибудь поговорила о своем несчастье, ей стало бы легче. Но тайна была слишком велика; Анжелика умерла бы со стыда, если бы открылась кому-нибудь. И она притворялась, напускала на себя внешнее спокойствие, тогда как в сердце ее бушевала настоящая буря. Если ее спрашивали, почему она так рассеянна, она удивленно подымала глаза и отвечала, что не думает ни о чем. Она прилежно сидела за станком, машинально работала иголкой, но с утра до ночи ее точила одна мысль. Ее любят, ее любят! Но любит ли она сама? И в своем неведении Анжелика не находила ответа на этот все еще темный для нее вопрос. Она столько раз задавала его себе, что у нее мутилось в голове, слова теряли обычный смысл, вся комната начинала кружиться и уносила ее в какой-то водоворот. Но потом усилием воли она встряхивалась, брала себя в руки и снова, все еще в полусне, вышивала с обычным вниманием и тщательностью. Быть может, в ней созревает какая-то тяжелая болезнь? Однажды вечером, перед сном, Анжелику охватила такая дрожь, что она уже не надеялась оправиться. Казалось, сердце ее разорвется, в ушах гудел колокольный звон. Любит она или умирает? Но когда Гюбертина, наващивая нитку, бросала тревожный взгляд на приемную дочь, та спокойно улыбалась ей.

Впрочем, Анжелика поклялась, что никогда больше не увидит Фелисьена. Она уже не отваживалась ходить в поросший сорной травой Сад Марии, перестала даже посещать бедняков. Она боялась, что если встретится лицом к лицу с Фелисьеном, случится что-то ужасное. Удерживало ее и раскаяние: она наказывала себя за возможный грех. В иные дни она была особенно непреклонна и запрещала себе даже поглядеть в окошко, боясь увидеть на берегу Шеврота того, кто внушал ей такой страх. Если же, не устояв перед искушением, она выглядывала в окно, а его не оказывалось на пустыре, она пребывала в унынии до следующего дня.

Но вот однажды утром раздался звонок. Гюбер, расправлявший короткую ризу, спустился вниз. Сквозь оставшуюся открытой дверь на лестницу до Гюбертины и Анжелики донеслись заглушенные голоса; наверное, кто-то из клиентов принес заказ. Но вдруг послышались шаги на лестнице, и обе женщины удивленно подняли головы: Гюбер вел заказчика в мастерскую — этого никогда не бывало. И глубоко потрясенная девушка увидела перед собою Фелисьена. Он был одет очень просто и производил впечатление мастерового, занимающегося чистой работой. Много дней он провел в тщетном ожидании, в тоскливой неизвестности; тысячу раз он повторял себе, что она его не любит, и вот он пришел к Анжелике, ибо Анжелика не шла к нему.

— Послушай, дитя мое, — сказал Гюбер, — это относится к тебе. Этот господин принес нам совсем особенный заказ. Я решил, что нужно поговорить спокойно, и привел его сюда. Право, так лучше!.. Милостивый государь, это моя дочь. Ваш рисунок нужно показать ей.

Ни он, ни Гюбертина ничего решительно не подозревали.

Они подошли к рисунку из чистого любопытства, — им тоже хотелось поглядеть. Но Фелисьена, как и Анжелику, душило волнение. Он развернул рисунок, и руки его дрожали.

— Это рисунок митры для монсеньора, — очень медленно, чтобы скрыть смущение, проговорил он. — Здешние дамы решили сделать ему подарок и поручили мне нарисовать узор и проследить за выполнением. — Я мастер цветных стекол, но, помимо того, много занимался старинным искусством… Как видите, я только воспроизвел готическую митру…

Склонившись над большим листом, который он положил перед ней, Анжелика слегка вскрикнула:

— О, святая Агнеса!

В самом деле, то была тринадцатилетняя мученица, нагая девственница, одетая собственными волосами, из которых выглядывали только маленькие ручки и ножки; такой она была изображена на колонне возле одной из соборных дверей, такая же старинная деревянная статуя стояла внутри собора, некогда раскрашенная, но позолоченная временем и принявшая теперь бледно-рыжеватый оттенок. Св. Агнеса занимала всю переднюю часть митры; два ангела возносили ее на небо, а под ней расстилался далекий, тонко выписанный пейзаж. Отвороты митры были украшены очень стильным остроконечным орнаментом.

— Заказчицы хотят приурочить подарок к процессии Чуда, — продолжал Фелисьен, — и я, разумеется, решил, что нужно изобразить святую Агнесу…

— Превосходная идея, — перебил Гюбер. Гюбертина тоже вмешалась в разговор:

— Монсеньор будет очень тронут.

Процессия Чуда происходила каждый год 28 июля в честь Иоанна V д'Откэра, в ознаменование чудесной способности излечивать чуму, дарованной некогда богом ему и его роду, чтобы спасти Бомон. Старинное предание говорило, что эта способность была ниспослана Откэрам при посредничестве всегда высоко ими чтимой св. Агнесы. Вот откуда пошел древний обычай ежегодно в торжественном шествии проносить старую статую девственницы по всем улицам города; до сих пор еще люди свято верили, что святая отгоняет все напасти.

— Для процессии Чуда, — разглядывая рисунок, тихо сказала Анжелика. — Но ведь осталось только три недели. Мы ни за что не успеем.

Гюберы покачали головами. В самом деле, работа очень кропотливая. Гюбертина обернулась к девушке.

— Я могу помочь тебе, — сказала она. — Я сделаю весь орнамент, тебе останется только самая фигура.

Анжелика продолжала смущенно оглядывать фигуру святой. Нет, нет! Нужно отказаться, она должна побороть сладкое желание согласиться! Фелисьен, конечно, лжет; он вовсе не беден, он только прячется под рабочей одеждой — это ясно как день, и быть его соучастницей грешно; вся эта наигранная простота, вся эта история — только предлог, чтобы пробраться к ней. И, восхищенная, заинтересованная в глубине души, Анжелика держалась настороже; она была совершенно уверена, что мечта ее полностью осуществится, и уже видела Фелисьена принцем королевской крови.

— Нет, нет, — вполголоса повторяла девушка, — у нас не хватит времени.

И, не подымая глаз, словно разговаривая сама с собой, продолжала:

— Святую нельзя делать ни шелком, ни двойной вышивкой. Это было бы недостойно… Нужно вышивать цветным золотом.

— Разумеется, — сказал Фелисьен. — Я и сам так думал. Я знаю, что мадмуазель открыла секреты старых мастеров… В ризнице и сейчас хранится кусок превосходной вышивки.

Гюбер сейчас же воодушевился.

— Да, да! Это работа пятнадцатого столетия, вышивала одна из моих прабабок… Цветное золото! Ах, милостивый государь, лучшей вышивки мне не приходилось видывать! Но на это требуется очень много времени, и стоит это дорого, да к тому же тут нужен настоящий художник. Вот уже двести лет, как перестали так работать… И если уж моя дочь отказывается, то вам придется расстаться с этой мыслью: ныне она одна еще умеет вышивать цветным золото-м. Я не знаю никого, кроме нее, кто обладал бы необходимой для этого остротой зрения и ловкостью рук.

Как только заговорили о цветном золоте, Гюбертина стала очень почтительной.

— В самом деле, — сказала она, — в три недели немыслимо кончить… Нужно ангельское терпение.

Но, пристально разглядывая фигуру святой, Анжелика сделала открытие, наполнившее радостью ее сердце: Агнеса была похожа на нее. Наверно, срисовывая старинную статую, Фелисьен думал о ней, Анжелике, и мысль, что она всюду следует за молодым человеком, что он всюду видит только ее, поколебала ее решимость. Наконец она подняла голову, увидела, что Фелисьен весь дрожит, что пламенный взгляд его полон мольбы, и сдалась окончательно. Но вследствие той бессознательной хитрости, той инстинктивной мудрости, которая в нужный момент неизбежно приходит к самым неопытным и невинным девушкам, Анжелика не хотела показывать ему, что согласна.

— Это невозможно, — сказала она и вернула рисунок. — Я ни для кого не соглашусь на такую работу.

Фелисьен отшатнулся в подлинном отчаянии. Ему показалось, что он понял тайный смысл слов Анжелики: она отказывает ему. Но, уже уходя, он все-таки сказал Гюберу:

— Что касается денег, вы можете назначить любую цену… Эти дамы согласны даже на две тысячи франков…

Гюберы не были жадными, но такая большая сумма взволновала и их. Гюбер взглянул на жену. Досадно упускать такой богатый заказ!

— Две тысячи франков, — нежным голосом повторила Анжелика. — Две тысячи франков, милостивый государь…

Для нее деньги ничего не значили, и она еле удерживала улыбку, лукавую улыбку, морщившую уголки ее губ. Девушку развеселило то, что она может согласиться и в то же время не показать и вида, что хочет встречаться с Фелисьеном, внушить ему самое ложное представление о себе.

— О, за две тысячи франков я согласна, милостивый государь!.. Я бы ни для кого этого не сделала, но когда предлагают такие деньги… Если придется, я буду работать по ночам.

Теперь, боясь, что Анжелика слишком утомится, стали отказываться Гюберы.

— Нет, нет! Нельзя упускать денег, когда они сами плывут в руки!.. Можете рассчитывать на меня. Ко дню процессии ваша митра будет готова.

Фелисьен положил рисунок и ушел с растерзанным сердцем; он не решился даже задержаться под предлогом добавочных разъяснений. Итак, она его не любит! Она сделала вид, что не узнает его, и разговаривала с ним, точно с самым обычным заказчиком, в котором только и есть хорошего, что его деньги. Сначала Фелисьен бушевал и обвинял девушку в том, что у нее низменная душа. Тем лучше! Он и думать о ней не станет — все кончено! Но, несмотря ни на что, он думал только о ней и скоро стал оправдывать ее: ведь она живет работой, должна же она зарабатывать свой хлеб! А через два дня, совершенно несчастный, больной от тоски, он снова бродил вокруг дома Гюберов. Она не выходила, она даже не показывалась в окне. И он вынужден был признаться себе, что если Анжелика его не любит, если она любит только деньги, то зато он сам любит ее с каждым днем все сильней, любит так, как любят только в двадцать лет, — безрассудно, по случайному выбору сердца, ради печалей и радостей самой любви. Он увидел ее однажды — и все было решено: ему нужна была только она, никто не мог заменить ее; какой бы она ни была — хорошей или дурной, красивой или безобразной, богатой или бедной, — он умрет, если не добьется ее. На третий день страдания Фелисьена дошли до предела, и, забыв клятвенные намерения никогда не видеть Анжелики, он снова пошел к Гюберам.

Молодой человек позвонил, ему опять открыл сам вышивальщик и, выслушав его сбивчивые объяснения, снова решил провести его в мастерскую.

— Дитя мое, этот господин хочет объяснить тебе что-то такое, чего я не могу хорошенько поднять.

— Если я не помешаю вам, мадмуазель, — забормотал Фелисьен, — я хотел бы иметь ясное представление… Эти дамы просили меня лично проследить за работой… Конечно, если я не буду вам мешать.

При виде Фелисьена Анжелика почувствовала, как сердце ее мучительно забилось; она задыхалась, что-то подымалось к самому ее горлу. Но девушка сделала над собой усилие и успокоилась; даже легкая краска не появилась на ее щеках.

— О, мне никто не может помешать, сударь, — спокойно, даже равнодушно сказала она. — Я прекрасно работаю на людях… Рисунок ваш, и вполне естественно, что вы хотите проследить за выполнением.

Растерявшийся Фелисьен так и не осмелился бы сесть, если бы Гюбертина, спокойно улыбаясь приятному заказчику, не предложила ему стул. Затем она снова склонилась к станку и принялась за двойную вышивку готического орнамента отворотов митры. Гюбер между тем взял туго натянутую, совершенно готовую и проклеенную хоругвь, сушившуюся уже два дня на стене, и принялся снимать ее с рамки. Никто не произносил ни слова; обе вышивальщицы и вышивальщик работали так, словно в мастерской никого, кроме них, не было.

И в этой мирной обстановке молодой человек немного успокоился. Пробило три часа, тень собора уже вытянулась, в широко открытое окно вливался мягкий полусвет. Для веселого, покрытого зеленью домика Гюберов, прилепившегося к подошве колосса, сумерки начинались с трех часов. С улицы доносился легкий топот ног по каменным плитам: это вели к исповеди приютских девочек. Старые стены, старые инструменты, весь неизменный мир мастерской, казалось, дремал многовековым сном, и от него тоже исходили свежесть и спокойствие. Ровный и чистый белый свет большим квадратом падал на станок, и золотисто-матовые отблески ложились на тонкие лица склонившихся к работе вышивальщиц.

— Я должен вам сказать, мадмуазель, — смущенно начал Фелисьен, чувствуя, что должен объяснить свой приход, — я должен сказать, что, по-моему, волосы нужно вышивать чистым золотом, а не шелком.

Анжелика подняла голову. Ее смеющиеся глаза ясно говорили, что если Фелисьен пришел только для того, чтобы сделать это указание, то ему не стоило беспокоиться. Потом она опять склонилась и нежным, чуть насмешливым голосом сказала:

— Разумеется, сударь.

Только теперь Фелисьен заметил, что она как раз работает над волосами, и почувствовал себя дураком. Перед Анжеликой лежал его рисунок, но уже раскрашенный акварелью и оттененный золотом — золотом того нежного тона, что встречается только на старинных выцветших миниатюрах в молитвенниках. И она искусно копировала этот рисунок с терпением художника, привыкшего работать с лупой. Уверенными, немножко даже резкими штрихами она переводила рисунок на туго натянутый атлас, под который была для прочности подложена грубая материя; затем она сплошь зашивала атлас золотыми нитками, причем клала их вплотную, нитка к нитке, и закрепляла только по концам, оставляя посредине свободными. Она пользовалась натянутыми золотыми нитками как основой — раздвигала их кончиком иголки, находила под ними рисунок и, следуя узору, закрепляла золото шелком, так что стежки ложились поверх золота, а оттенок шелка соответствовал раскраске оригинала. В темных местах шелк совсем закрывал золото, в полутенях блестки золота были расположены более или менее редко, а в светлых местах лежало сплошное чистое золото. Эта расшивка золотой основы шелком и называлась цветным золотом; мягкие и плавные переходы тонов как бы согревались изнутри таинственным сияющим ореолом.

— Ах, — внезапно сказал Гюбер, который только что начал освобождать хоругвь от натягивавших ее веревочек, — когда-то одна вышивальщица сработала настоящий шедевр цветным золотом… Ей нужно было сделать «целую фигуру цветного золота в две трети роста», как говорится в наших уставах… Ты, должно быть, знаешь, Анжелика.

И снова воцарилось молчание. В отступление от общих правил Анжелика так же, как и Фелисьен, решила, что волосы святой нужно вышивать совсем без шелка, одним только золотом; поэтому она работала золотыми нитками десяти разных оттенков — от темно-красного золота цвета тлеющих углей до бледно-желтого золота цвета осенних лесов. И Агнеса с головы до ног покрывалась целым каскадом золотых волос. Чудесные волосы сказочным руном ниспадали с затылка, плотным плащом окутывали ее стан, двумя волнами переливались через плечи, соединялись под подбородком и пышно струились к ее ногам, как живое теплое одеяние, благоухающее ее чистой наготой.

Весь этот день Фелисьен смотрел, как Анжелика вышивает локоны, следуя за их извивами разрозненными стежками; он не спускал глаз с вырастающих и горящих под ее руками волос Агнесы. Его приводила в смятение эта масса волос, разом упавших до самой земли. Гюбертина пришивала блестки, заделывая места прикрепления кусочками золотой нити; каждый раз, как ей приходилось отбросить в мусор негодную блестку, она оборачивалась к молодым людям и окидывала их спокойным взглядом. Гюбер уже снял с хоругви планки, освободил ее от валиков и теперь тщательно складывал ее. Общее молчание только увеличивало смущение Фелисьена, и он в конце концов сообразил, что если ему не приходят в голову обещанные указания относительно вышивки, то лучше всего уйти. Он встал, пробормотав:

— Я еще вернусь. У меня так плохо вышел рисунок головы, что, быть может, вам, мадмуазель, понадобятся мои указания.

Анжелика прямо взглянула на него своими огромными темными глазами и спокойно сказала:

— Нет, нет… Но приходите, сударь, приходите, если вас беспокоит выполнение.

И, счастливый разрешением приходить, в отчаянии от ее холодности, Фелисьен ушел. Она не любит его, она никогда его не полюбит. Это ясно. Зачем же тогда возвращаться? Но и назавтра и все следующие дни он приходил в чистый домик на улице Орфевр. В любом другом месте все было емунемило, его мучила неизвестность, изнуряла внутренняя борьба. Он успокаивался только когда садился рядом с юной вышивальщицей, и ее присутствие мирило его даже с мыслью, что он не нравится ей. Фелисьен приходил каждое утро, говорил о работе и усаживался около станка, точно его присутствие и впрямь было необходимо. Ему нравилось глядеть на неподвижный тонкий профиль Анжелики, обрамленный золотом волос, наблюдать за проворной игрой ее гибких маленьких рук, разбиравшихся в целом ворохе длинных иголок. Девушка держалась очень просто и обращалась теперь с Фелисьеном, как с товарищем. Тем не менее, он все время чувствовал, что между ними остается что-то невысказанное, и сердце его тоскливо тянулось к ней. Порой она поднимала голову, насмешливо улыбалась, и в глазах ее светились нетерпение и вопрос. Потом, видя его смятение, снова напускала на себя холодность.

Вскоре, однако, он понял, как можно заставить ее оживиться, и стал злоупотреблять этим средством: нужно было говорить с девушкой о ее искусстве, рассказывать о драгоценных старых вышивках, виденных им в соборных хранилищах или воспроизведенных в книгах. Фелисьен описывал великолепные большие ризы: ризу Карла Великого — красного шелка, с вышитыми на ней большими орлами с распростертыми крыльями; Сионскую ризу, сплошь покрытую миниатюрными фигурками святых; короткую императорскую ризу — лучшее произведение искусства, какое он только знает, — на ней изображен Христос во славе земной и во славе небесной, преображение господне и страшный суд, — бесчисленные фигурки, вышитые разноцветным шелком, серебром и золотом; шитую шелком на атласе окантовку — как будто с витража XV столетия — древо Иесеево: внизу Авраам, потом Давид, Соломон, дева Мария, а наверху Иисус; великолепные нарамники, например, нарамник с распятием изумительной простоты, — золотая фигура Христа вся обрызгана кровью красного шелка, а у подножия креста богоматерь, поддерживаемая апостолом Иоанном; и наконец нарамник из Нантрэ, на котором изображена богоматерь, величественно восседающая с нагим младенцем на руках, интересно, что ноги богоматери обуты. И все новые чудеса проходили перед Анжеликой в рассказах Фелисьена, вышивки, благоухающие ладаном от долгого лежания в ризницах, примечательные своей древностью, таинственным мерцанием потускневшего золота, утерянными ныне наивностью и пламенной верой.

— Ах, все это прошло! — вздыхала девушка. — Теперь нет таких хороших вещей. Нельзя даже подобрать тона.

И когда Фелисьен начинал рассказывать ей историю знаменитых вышивальщиц и вышивальщиков прежних времен — Симонны из Галлии, Колена Жоли, — чьи имена прошли через века, глаза ее загорались, она бросала работу, потом снова бралась за иголку, но ее преображенное лицо долго хранило отблеск страстного вдохновения. И никогда Анжелика не казалась Фелисьену такой прекрасной, как в эти минуты, когда, всей душой погруженная в работу, она внимательно и точно делала мельчайшие стежки и вся светилась девственностью, вся горела чистым пламенем среди ослепительных переливов золота и шелка. Юноша замолкал и, не отрываясь, глядел на нее, пока она, разбуженная наступившим молчанием, не замечала вдруг, в какой она лихорадке. Тогда, смутившись, точно потерпела поражение, она снова напускала на себя холодное безразличие.

— Ну вот! — сердито говорила она. — Опять у меня все шелка перепутались!.. Матушка, да не шевелитесь же!

Гюбертина, и не думавшая шевелиться, спокойно улыбалась. Сначала ее беспокоили посещения молодого человека, и однажды вечером, перед сном, она даже поговорила об этом с Гюбером. Но юноша нравился им, казался очень приличным; зачем же противиться встречам, которые могут составить счастье Анжелики? И Гюбертина предоставила события своему течению к только с умной улыбкой следила за детьми. Да, помимо того, уже несколько недель у нее было тяжело на сердце от бесплодной нежности ее мужа. Приближалась годовщина смерти их ребенка, а каждый год в это время к ним возвращались те же сожаления и те же желания. Гюбер трепетал у ног жены, горел надеждой на прощение, а любящая и печальная Гюбертина, уже отчаявшаяся в возможности переломить судьбу, отдавалась ему всей душой. Они никогда не заговаривали об этом, не обменивались на людях даже лишним поцелуем, но веяние усилившейся любви исходило из их тихой спальни, светилось в них самих, сквозило в каждом их движении, в том, как задерживались друг на друге их взгляды.

Прошла неделя, и работа над митрой значительно продвинулась. Ежедневные встречи молодых людей приобрели оттенок дружеской нежности.

— Лоб нужно сделать очень высоким? Правда? И совсем без бровей?

— Да, очень высокий, и никаких теней. Как на старинных миниатюрах. — Дайте мне белого шелку.

— Сейчас. Я оторву нитку.

Фелисьен помогал Анжелике, и обоюдная работа умиротворяла их, вводила в повседневную жизнь. Между ними не было произнесено ни одного слова о любви, ни разу их пальцы не соприкоснулись с умыслом, и, тем не менее, взаимные узы крепли с каждым часом.

— Что ты делаешь, отец? Тебя, совсем не слышно. Анжелика повернулась к Гюберу; руки его сматывали нитку на стерженек, но нежные глаза покоились на лице жены.

— Я мотаю золото для твоей матери.

И от того, как он передал катушку золота, как благодарно кивнула Гюбертина, от всей заботливости, какой Гюбер окружал жену, исходило теплое дыхание нежности и обволакивало вновь склонившихся над станком Анжелику и Фелисьена. Сама мастерская со старыми стенами, старыми инструментами, со всем своим многовековым спокойствием была соучастницей любви. Казалось, — это далекая от мира, погруженная в мечту страна добрых душ, страна, где царит чудо и легко сбываются все радости.

Митру нужно было сдавать через пять дней. Анжелика, уже уверенная, что кончит в срок и даже сэкономит один день, вздохнула наконец свободно и только тут с изумлением заметила, что Фелисьен сидит совсем рядом с ней и даже опирается на козлы станка. Так они успели стать приятелями? Она уже не боролась против того, что покоряло ее в нем, не улыбалась лукаво тому, что он скрывал и о чем она догадывалась. Что усыпило ее тревожную настороженность? И все тот же вопрос вставал перед нею, вопрос, который она задавала себе каждый вечер, прежде чем заснуть: любит ли она его? Лежа в своей огромной кровати, Анжелика целыми часами перебирала эти слова и старалась поймать их ускользающий смысл. И вдруг в эту ночь она почувствовала, что сердце ее разрывается; обливаясь слезами, она спрятала голову в подушки, чтобы ее не услыхали. Она любит, любит его, она готова умереть от любви! Почему? Как? Анжелика не знала и не могла знать, но она любила Фелисьена, и все ее существо кричало об этом. Словно брызнул ослепительный свет, любовь просияла, как солнце. Долго плакала девушка, полная неизъяснимого смущения, и счастья, и горьких сожалений, что ничего не сказала Гюбертине. Тайна душила ее, и она торжественно поклялась себе, что станет вдвое холоднее с Фелисьеном, что выстрадает все до конца, но ни за что не откроет ему своей нежности. Любить, любить его и молчать — вот что будет ей наказанием, искуплением ее греха. И, погружаясь душой в это сладкое страдание, она думала о мученицах «Золотой легенды», ей казалось, что она их сестра, что она так же бичует себя, что ее покровительница св. Агнеса печальными и кроткими глазами смотрит на нее.

На следующий день Анжелика закончила митру. Маленькие белые ручки и ножки святой — единственные кусочки наготы, видневшиеся из-под царственного покрова золотых волос, она вышила тонкими, как паутина, раздернутыми шелковыми нитками. Нежное, как лилия, лицо девственницы тоже было закончено; в нем, как кровь под тонкой кожей, светилось золото под шелком; и это солнечное лицо сияло в голубом небе. Два ангела уносили Агнесу.

— О, она похожа на вас! — войдя и увидев готовую митру, в восторге закричал Фелисьен.

Он выдал себя; то было невольное признание сходства между головой Агнесы на его рисунке и Анжеликой. Фелисьен понял это и покраснел.

— Верно, девочка; у святой твои красивые глаза, — сказал подошедший Гюбер.

Гюбертина ограничилась улыбкой; она уже давно подметила сходство. Но улыбка ее сменилась удивлением и даже грустью, когда Анжелика ответила капризным голосом, каким говорила в самые злые дни своего детства:

— Мои красивые глаза! Да вы смеетесь надо мной!.. Я безобразна и отлично это знаю!

Она встала и отряхнулась, утрируя свою роль жадной и холодной девушки.

— Ах, наконец-то кончено! — продолжала она. — Довольно с меня! Словно гора с плеч!.. Знала бы, ни за что бы не взялась по такой цене!

Фелисьен был ошарашен. Как? Опять деньги! А ему показалось было, что она так нежна, так страстно увлекается своим искусством. Неужели он ошибался? Неужели эту девушку интересуют только деньги и она так равнодушна, что радуется окончанию работы, радуется, что больше не увидит его? Сколько дней он мучился, тщетно искал предлога для встреч — и вот она его не любит и не полюбит никогда! Сердце его мучительно сжалось, глаза потускнели.

— Ведь вы сами соберете митру, мадмуазель?

— Нет, это отлично сделает матушка… Я и глядеть на нее не хочу.

— Неужели вы не любите вашу работу?

— Я?.. Я ничего не люблю.

Пришлось вмешаться Гюбертине. Она строго прикрикнула на Анжелику, попросила Фелисьена извинить девочку за нервность и сказала ему, что завтра рано утром: митра будет к его услугам. Это было прощание, но Фелисьен не уходил: словно изгоняемый из рая, он в немом отчаянии оглядывал дышавшую прохладой и покоем старую мастерскую. Сколько часов, полных обманчивой прелести, провел он в этой комнате! С глубокой болью он чувствовал, что оставляет здесь свое сердце. Но больше всего его мучило, что он не может объясниться, что уносит с собой ужасную неизвестность. Наконец он вынужден был уйти.

Едва за ним закрылась дверь, как Гюбер спросил:

— Что с тобой, дитя мое? Ты нездорова?

— Ах, нет! Просто этот мальчишка надоел мне. Я больше не хочу его видеть.

И Гюбертина сказала:

— Отлично, ты его не увидишь. Но все-таки нужно быть вежливой.

Анжелика под каким-то предлогом убежала в свою комнату. Там она залилась слезами. Ах, как она счастлива и как страдает! Бедный, милый, любимый! Как грустно ему было уходить! Но она поклялась святым мученицам: она любит его так, что готова умереть от любви, и он никогда не узнает об этом.

VII

В тот же вечер Анжелика, сказавшись больной, сейчас же после ужина поднялась к себе. Утренние волнения, борьба с собой вконец измучили ее. Она быстро разделась, забилась с головой под одеяло и вновь разразилась рыданиями в мучительном желании исчезнуть, не существовать больше.

Проходили часы за часами, наступила ночь — жгучая июльская ночь; душная тишина лилась в настежь распахнутые окна. Мириады звезд мерцали в черном небе. Было около одиннадцати часов, а ущербный месяц в последней четверти должен был показаться только к полуночи.

Анжелика все плакала в темной комнате, слезы текли неиссякаемым потоком, как вдруг за дверью раздался какой-то шорох, и девушка подняла голову.

Наступила тишина, потом чей-то голос нежно позвал:

— Анжелика… Анжелика… дорогая!..

Она узнала голос Гюбертины. Вероятно, ложась с мужем спать, она услышала далекий плач, обеспокоилась и пришла полуодетая наверх, чтобы посмотреть, в чем дело.

— Ты больна, Анжелика?

Затаив дыхание, девушка не отвечала. Страстная жажда одиночества всецело поглотила ее, только одиночество могло облегчить ее страдания; она не вынесла бы утешений и ласк, даже от матери. Она представляла себе, как Гюбертина стоит за дверью, босая, если судить по звуку шагов. Прошло две минуты, Анжелика чувствовала, что мать все еще здесь, что она склонилась, прижавшись ухом к двери, и придерживает своими красивыми руками небрежно накинутую одежду.

Не слыша больше ничего, не различая даже дыхания дочери, Гюбертина не осмелилась позвать еще раз. Она была уверена, что слышала плач, но если девочка в конце концов заснула, к чему будить ее? Она подождала еще с минуту, огорченная тем, что дочь скрывает от нее свое горе, смутно догадываясь о его причинах и сама охваченная огромной нежностью и волнением. Наконец она решилась уйти и спустилась ощупью, так же, как поднялась, — ей был знаком каждый поворот; в глубокой темноте дома раздавался только легкий шорох ее шагов.

Теперь уже Анжелика прислушивалась, сидя на кровати. Было так тихо, что ода явственно различала чуть слышное шуршание босых пяток по ступеням. Внизу открылась и вновь закрылась дверь спальни, потом донесся тихий, еле различимый шепот, нежный и печальный, — вероятно, родители говорили сейчас о ней, поверяли друг другу свои страхи и надежды; этот шепот долго не прекращался, хотя Гюберы должны были давно уже погасить свет и лечь спать. Никогда еще Анжелика так чутко не улавливала ночных шумов старого дома. Обычно она спала крепким, молодым сном и не слышала даже, как трещит мебель; но теперь, в бессоннице, в борьбе со страстью, ей казалось, что весь дом полон любви и жалоб. Быть может, это Гюберы задыхаются там в слезах и нежности, в отчаянии от своего бесплодия? Анжелика ничего не знала, она только ощущала там, внизу, под собой, бодрствование супругов в этой душной ночи — бодрствование, преисполненное большого чувства и большого горя, долгие и целомудренные объятия их вечно юной любви.

Сидя так и слушая, как дрожит и вздыхает дом, Анжелика не могла удержать рыданий, слезы вновь потекли по ее щекам; но теперь они лились беззвучно, теплые и живые, как кровь ее вен. И все тот же, мучивший ее с самого утра неотступный вопрос терзал ее: имела ли она право ввергать Фелисьена в такое отчаяние? Имела ли она право прогнать его, сказав, что не любит? Ведь эта мысль, словно нож, вонзилась в его сердце! А между тем она любит его, и все же заставляет страдать, и сама мучительно страдает. К чему столько горя? Разве святым нужны слезы? Неужели Агнеса рассердилась бы, если бы увидела ее счастливой? Теперь Анжелику раздирали сомнения. Прежде, когда она ждала чудесного незнакомца, все представлялось ей гораздо проще: он придет, она его узнает, и они вечно будут жить вместе где-то далеко. И вот он пришел, и оба они рыдают и разлучены навсегда. Зачем все это? И что же произошло? Кто требовал от нее жестокой клятвы — любить, скрывая свою любовь от Фелисьена?

Но больше всего мучило Анжелику сознание, что она сама во всем виновата, что, отталкивая Фелисьена, она вела себя, как злая, скверная девчонка. С изумлением вспоминала она свое притворное равнодушие, лукавую насмешливость в обращении с Фелисьеном, злобное удовольствие, с каким внушала ему самое превратное представление о себе. И при мысли о причиненных ею против воли страданиях слезы ее текли еще обильнее, а в сердце трепетала огромная, бесконечная жалость. Образ уходящего Фелисьена вставал перед ней, она видела его полное отчаяния лицо, его потухшие глаза, дрожащие губы, видела, как он идет домой по улицам, бледный, насмерть раненный ею, и рана его сочится кровью. Где он сейчас? Быть может, его сжигает ужасная лихорадка? И Анжелика в тоске ломала руки, не зная, как исправить зло. Причинить ему страдание — эта мысль надрывала ей сердце! Она хотела бы быть доброй, быть доброй сейчас же, немедленно, дарить счастье всем вокруг себя.

Скоро должно было пробить полночь, но большие вязы епископского сада скрывали луну, и густой мрак окутывал комнату. Анжелика упала головой на подушки; она лежала, уже не думая ни о чем, пытаясь уснуть. Но сон бежал от нее, и слезы все текли сквозь сомкнутые веки. А мысли вернулись; теперь она думала о фиалках, которые уже две недели находила перед сном на балконе, у своего окна. Букетик фиалок каждый вечер лежал там. Конечно, это Фелисьен бросал цветы из Сада Марии, — она помнила, как рассказывала ему, что только фиалки странным образом успокаивают ее, тогда как запах всех других цветов причиняет ей мучительную головную боль. И вот он дарил ей спокойные ночи, дарил благоухающий сон и легкие сновидения. И в этот вечер Анжелика тоже нашла цветы и поставила их у изголовья; теперь ей пришла счастливая мысль взять букетик к себе в постель; она положила его у самого лица и успокоилась, вдыхая его аромат. Слезы наконец утихли. Анжелика не спала, она лежала с закрытыми глазами, купалась в запахе фиалок и всем! своим существом отдавалась счастливому отдыху и доверчивому ожиданию.

Но вдруг девушка вздрогнула. Било полночь. Открыв глаза, она с изумлением увидела, что в комнате стало совсем светло. Луна медленно всходила над вязами и гасила звезды в побледневшем небе. Анжелика увидела сквозь окно ярко-белую стену собора. Казалось, комната была освещена только отблеском этой белизны, подобной свежему молочно-белому сиянию рассвета. Белые стены с белыми балками раздвинулись, вся комната выросла, расширилась в своей белой наготе — все было, как во сне. Но Анжелика узнала свою старую мебель темного дуба; на шкафчике, сундуке, на стульях ярко блестели грани резьбы, И только кровать — огромную, квадратную, царственную кровать с высокими колонками под пологом из старинной розовой ткани — она словно увидела в первый раз: кровать была затоплена такими потоками густого лунного света, что Анжелике показалось, будто она на облаке, высоко в небе, вознесенная какими-то бесшумными невидимыми крыльями. На секунду у нее закружилась голова; потом глаза ее освоились со светом, и кровать оказалась на обычном месте. Прижав букетик фиалок к губам, Анжелика неподвижно лежала посреди этого лунного озера, и взор ее блуждал.

Чего она ждала? Почему не могла заснуть? Теперь она была уверена, что ждала кого-то. Если она перестала плакать, значит, он придет. Его приход возвещен этим: утешительным светом, разогнавшим тьму и дурные видения. Он придет и если его предвестница-луна появилась раньше его, то только затем, чтобы посветить им обоим своей рассветной белизной. Да, они смогут увидеть друг друга — комната затянута белым бархатом. И вот она встала и оделась: она надела белое муслиновое платье, то самое, что было на ней в день прогулки к развалинам Откэра, и туфельки — прямо на босу ногу. Она даже не заплела волос, рассыпавшихся по плечам. Анжелика ждала.

Она не знала, каким путем он придет. Конечно, он не может подняться сюда наверх, они увидятся иначе: она выйдет на балкон, он будет внизу, в Саду Марии. И, однако, она сидела на кровати, словно понимала, что идти к окну бесполезно.

Почему бы ему не пройти прямо сквозь стену, как проходили святые в «Легенде»? Анжелика ждала. Но она ждала не одна, она чувствовала вокруг себя полет белоснежных дев, полет, свевавший ее с самого детства. Они проникали в комнату вместе с лунными лучами, прилетали с синих вершин таинственных деревьев епископского сада, из затерянных уголков собора, из запутанного каменного леса колонн. Девушка слышала, как ручей, ивы, трава — весь знакомый и любимый мир — говорят языком ее мечты, ее надежд и желаний; то, что она ежедневно поверяла этому миру, возвращалось теперь к ней, исходя от него. Никогда еще голоса невидимого не говорили так громко, и Анжелика слушала их, и где-то, в глубине и неподвижности пылающей ночи, она вдруг различила легкий трепет; для нее это было шуршание одежд Агнесы — ее телохранительница встала с ней рядом… Теперь Анжелика знала, что Агнеса тоже здесь, вместе со всеми девами, и обрадовалась. Она ждала.

Время шло, но Анжелика не ощущала его. Она не удивилась, когда Фелисьен перешагнул перила балкона и очутился перед ней. Его высокая фигура резко выделялась на светлом небе. Он не входил, он стоял в освещенном квадрате окна.

— Не бойтесь… Это я. Я пришел.

Анжелика не боялась, она просто сочла его аккуратным.

— Вы взобрались по балкам, правда?

— Да, по балкам.

Это средство было так просто, что девушка рассмеялась. Разумеется, Фелисьен сначала забрался на навес над дверью, а потом влез по консоли, упиравшейся в карниз первого этажа, и без труда достиг балкона.

— Я вас ждала, подойдите ко мне.

Фелисьен шел сюда в неистовстве, с отчаянными намерениями, и это неожиданное счастье оглушило его — он не шевельнулся. Теперь Анжелика была уже твердо уверена, что святые не запрещают ей любить; она слышала, как они вместе с нею встретили его приход легким, как дыхание ночи, приветливым смехом. Как пришла ей в голову глупая мысль, что Агнеса рассердится на нее? Агнеса была здесь, она излучала радость, и Анжелика чувствовала, как эта радость окутывает ее, спускается ей на плечи, подобная ласковому прикосновению двух огромных крыльев. Все умершие от любви сочувствуют горестям девушек; в теплые ночи они возвращаются и блуждают по земле только для того, чтобы невидимо следить за их ласками, за их слезами.

— Подойдите же ко мне, я вас ждала.

И тогда, шатаясь, Фелисьен вошел. Только что он говорил себе, что хочет обладать этой девушкой, что он схватит ее, задушит в объятиях, не будет слушать ее криков. И вот, увидя ее такой нежной, войдя в эту комнату, такую белую, такую чистую, он сразу стал слабее и невиннее ребенка.

Он сделал еще три шага. Но он дрожал, он упал на колени далеко от Анжелики.

— Если бы вы знали, какая это ужасная пытка! Я никогда так не страдал: утратить надежду на любовь — самое страшное мучение!.. Лучше бы мне потерять все, стать нищим, умирать с голоду, мучиться в болезни! Но я не хочу, не хочу больше «и одного дня этих ужасных, раздирающих сердце терзаний: все время говорить себе, что вы меня не любите… О, будьте же добры ко мне, пощадите меня!..

Потрясенная жалостью и все же счастливая, она молча слушала его.

— Как вы прогнали меня сегодня утром! Я уже воображал, что вы стали относиться ко мне лучше, что вы поняли меня. И вот я нашел вас такой же равнодушной, как в первый день, вы обращались со мной, как со случайным заказчиком, жестоко напоминали мне о самых низменных сторонах жизни. Я спотыкался, спускаясь по лестнице. А выйдя на улицу, побежал: я боялся, что разрыдаюсь. Когда я пришел к себе, то почувствовал, что задохнусь, если останусь один в комнате… Тогда я убежал, бродил по голым полям, шагал наугад по каким-то дорогам. Настала ночь, а я все еще бродил. Но отчаяние шло рядом со мною и пожирало меня. Тот, кто любит, не может уйти от мучений любви!.. Взгляните! Вот сюда вы вонзили нож, и клинок погружается все глубже!

И, вспомнив о своих страданиях, Фелисьен застонал.

— Я часами лежал в траве, сраженный горем, как сломанное дерево… Для меня уже не существовало ничего, кроме вас. Я умирал при мысли, что вы не для меня. Я не чувствовал своих членов, мысли мои мешались… Вот почему я пришел сюда. Я не знаю, как добрался, как проник в эту комнату. Простите меня, я, кажется, разбил бы двери кулаками, я влез бы в ваше окно и среди бела дня.

Анжелика побледнела от любви и раскаяния, до того взволнованная, что не могла говорить. Но она была в тени, и стоявший на коленях посреди комнаты, освещенной луною, Фелисьен не видел ее лица. Он решил, что она остается бесчувственной, и мучительно сжал руки.

— Это началось давно… Однажды вечером я увидел вас в этом окне. Вы казались мне смутным белым! пятном, я еле различал ваше лицо и все-таки ясно видел вас, видел вас такой, какой вы оказались и на самом деле. Но я боялся, и бродил кругом по ночам, и не смел встречаться с вами днем… И потом: мне нравилось, что вас окружает тайна; моим счастьем было мечтать о вас как о незнакомке, которая навсегда останется далекой… Потом я узнал, кто вы, — нельзя побороть эту потребность знать, овладевать своей мечтой. Вот тут-то и охватила меня лихорадка; она возрастала с каждой встречей. Вы помните, как это случилось в первый раз, на пустыре, когда я осматривал витраж? Никогда я не чувствовал себя таким неуклюжим; вы были вправе смеяться надо мной… А потом я вас напугал, я продолжал быть неловким, я преследовал вас у ваших бедняков. Но я уже не был волен в себе, я сам удивлялся тому, что делаю, и боялся своих поступков… Когда я пришел к вам с заказом на митру, меня толкала какая-то неведомая сила, потому что сам я ни за что не решился бы, я был уверен, что не нравлюсь вам… Если бы вы могли понять, до какой степени я несчастен! Не любите меня, но позвольте мне любить! Будьте холодны, будьте злы, — я все равно буду любить вас. Мне нужно только видеть вас, я не прошу ничего другого, не питаю никаких надежд, моя единственная радость — быть здесь, у ваших ног.

Фелисьен замолчал, ему казалось, что он ничем не может тронуть Анжелику, — сила и смелость оставляли его. Он не замечал, что она улыбается, и, помимо ее воли, улыбка все ширится на ее устах. Ах, милый мальчик! Он так наивен, так доверчив! Его мольба несется прямо из чистого, страстного сердца! Он преклоняется перед ней, как перед мечтой своей юности. И подумать только, что она старалась избегать его, что она поклялась любить и скрывать свою любовь! Наступило молчание. Нет, святые не запрещают любить такой любовью! Анжелика почувствовала за спиной какое-то веселое движение, легкая дрожь пробежала вокруг, изменчивый свет луны заколебался на полу. Чей-то невидимый перст — конечно, перст ее покровительницы — прикоснулся к ее губам и освободил ее от клятвы. Теперь она могла говорить, и все то нежное и могущественное, что носилось и плавало вокруг нее, подсказывало ей слова.

— О да, я помню, помню…

И музыка этого голоса сразу охватила его своим очарованием, страсть его возрастала от одного только звука ее слов.

— Да, я помню, как вы пришли ночью… В первые вечера вы были так далеко, что я почти не различала ваших тихих шагов. Потом я узнала вас, еще до того как увидела вашу тень, и наконец вы показались, — тогда была прекрасная ночь, такая, как сегодня, и луна ярко светила. Вы медленно выступили из темных деревьев, вы были таким, каким я вас ждала уже целые годы… Я помню, как старалась удержать смех, и все-таки против воли расхохоталась, когда вы спасли унесенное Шевротом белье. Я помню, как сердилась, когда вы отняли у меня всех моих бедняков: вы давали им столько денег, что меня можно было счесть скупой. Я помню, как вы испугали меня однажды вечером, так что мне пришлось убегать от вас босиком по траве… Да, я помню, помню!..

При этом последнем воспоминании Анжелика вздрогнула, и в ее чистом голосе послышалось смущение, как будто вновь были произнесены слова: «Я вас люблю», — и дыхание их вновь коснулось ее лица. А Фелисьен восторженно слушал.

— Вы правы, я была злой. Но когда ничего не знаешь, ведешь себя так глупо! Боишься совершить ошибку, не хочешь слушаться сердца и делаешь то, что кажется необходимым! Но если бы вы знали, как я потом жалела об этом, как страдала, как мучилась вашей мукой!.. Я не могу вам объяснить, когда вы принесли изображение святой Агнесы, я была в восторге, что буду работать для вас, я надеялась, что вы станете приходить ежедневно, и — подумать только! — я притворилась равнодушной, как будто поставила себе задачу выгнать вас из дома. Значит, людям надо мучить себя? Мне хотелось принять вас с распростертыми объятиями, но где-то, глубоко во мне самой, живет другая женщина, и она возмущается, боится вас, не доверяет вам, ей нравится терзать вас неизвестностью, — и все оттого, что у нее смутная мысль отомстить вам sa какую-то давнишнюю ссору, причину которой она и сама позабыла… Но, конечно, хуже всего, что я говорила с вами о деньгах. Деньги! Да я никогда о них и не думаю; если бы я хотела иметь много, целые возы денег, то только для того, чтобы раздавать их, кому хочу, чтобы они лились рекой. Как мне пришла в голову эта злая игра — клеветать на себя! Простите ли вы меня?

Фелисьен уже был у ее ног. Он приблизился к ней на коленях. То, что она говорила, было для него неожиданно и безгранично прекрасно.

— О дорогая, хорошая, — бормотал он, — прекрасная и добрая, — это волшебная доброта, я сразу возродился. Я уже не помню, что страдал… Нет, это вам нужно простить меня, я должен вам признаться, я должен сказать, кто я на самом деле.

При мысли, что после доверчивой откровенности Анжелики он уже не может больше скрывать истины, Фелисьена охватило мучительное смущение. Это было бы нечестно. И все-таки он колебался, он боялся, что потеряет Анжелику, если она, узнав правду, испугается будущего. А девушка со вновь вернувшимся невольным лукавством ждала, чтобы он заговорил.

— Я солгал вашим родителям, — совсем тихо продолжал Фелисьен.

— Да, я знаю, — улыбаясь, сказала Анжелика.

— Нет, вы не знаете, вы не можете знать, это слишком для вас неожиданно… Я разрисовываю стекла только для собственного удовольствия, вы должны узнать правду.

Тогда она быстро закрыла ему рот рукой, прервав его признания.

— Я не хочу знать… Я вас ждала, и вы пришли. Больше мне ничего не нужно.

Фелисьен молчал, он чувствовал ее маленькую руку на губах и задыхался от счастья.

— Придет время, и я вое узнаю… Да, кроме того, уверяю вас, я знаю решительно все. Вы самый красивый, самый богатый и самый знатный и не можете быть иным, потому что это моя мечта. Я жду, я очень спокойна, я уверена, что моя мечта исполнится… Вы тот, о ком я мечтала, и я ваша…

Во второй раз Анжелика прервала себя, затрепетав от произнесенных слов. Она не сама говорила: прекрасная ночь подсказывала ей эти слова, светлое небо, древние камни, старые деревья, вся дремлющая природа мечтала вместе с ней и о том же шептали голоса за ее спиной — голоса ее друзей из «Легенды», ибо тенями «Легенды» был наполнен воздух. И оставалось сказать еще одно только слово — слово, которое поглотило и растворило бы в себе все: давнишнее ожидание, медленное воплощение возлюбленного, возрастающий трепет первых встреч. И это слово вырвалось, влетело в девственную белизну комнаты белым полетом утренней птицы, взмывающей на заре к небу.

— Я вас люблю.

Раскинув руки, Анжелика опустилась на колени, она отдавалась Фелисьену. Он вспомнил вечер, когда она убегала от него босиком по траве, такая прелестная, что он бросился за ней, догнал ее и пробормотал на ухо: «Я вас люблю». Только теперь он услышал от нее ответное «Я вас люблю» — вечный крик, вырвавшийся наконец из ее широко открытого сердца.

— Я вас люблю… Возьмите меня, унесите меня, я ваша.

Анжелика отдавалась, она отдавалась всем своим существом. Унаследованное пламя страсти ярко разгоралось в ней. Ее дрожащие, блуждающие руки хватали пустоту, тяжелая голова бессильно откинулась на нежной шее. Если бы он только протянул руки, она упала бы в его объятия, не думая ни о чем, уступая зову крови, в непреодолимой потребности раствориться в нем. И Фелисьен, пришедший с тем, чтобы овладеть ею, первый отступил перед этой страстной невинностью. Он осторожно отвел ее девственные руки и сложил их на ее груди. Несколько мгновений он глядел на девушку, не поддаваясь даже искушению поцеловать ее волосы.

— Вы любите меня, и я люблю вас… О, быть уверенным в любви!..

Но внезапное изумление вывело их из этого блаженства. Что это такое? Их заливал яркий свет, казалось, луна увеличилась и засияла, точно солнце. То был рассвет, пурпурное облачко загорелось над вязами епископства. Как! Уже наступил день? Они растерялись, не могли поверить, что провели вместе целые часы. Она ничего не успела поведать ему, а ему еще столько нужно было рассказать ей.

— Еще минуту, одну только минуту!

Сияющая заря разрасталась — теплый рассвет жаркого летнего дня. Одна за другой гасли звезды, и вместе с ними уходили летучие ночные тени, уходили невидимые друзья Анжелики, растворяясь в лунных лучах. Теперь, при дневном свете, комната была белой лишь от белизны стен и балок, она опустела, заставленная только старой мебелью темного дуба. Стала видна измятая постель, наполовину скрытая опустившимся пологом.

— Минуту, еще минуту!

Анжелика встала, она отказывалась, торопила Фелисьена с уходом. Чем светлее становилось в комнате, тем большее смущение охватывало ее, а увидев кровать, она пришла в полное замешательство. Но вот она услыхала легкий шум справа, и волосы ее зашевелились, хотя, не было ни малейшего ветерка. Уж не Агнеса ли это уходит вслед за другими, при первых солнечных лучах?

— Нет, прошу вас, оставьте меня… Стало так светло, я боюсь!..

И Фелисьен покорно ушел. Его любят — это было сверх его чаяний. И все-таки он обернулся у окна и поглядел на Анжелику, словно хотел унести с собою частицу ее существа. Они улыбались, лаская друг друга долгим взглядом, залитые светом зари.

В последний раз Фелисьен сказал:

— Я вас люблю.

И Анжелика ответила:

— Я вас люблю.

Это было все. Он уже гибко и ловко спускался по балкам, а она на балконе, опершись о перила, следила за ними Она взяла букетик фиалок и вдыхала их запах, чтобы унять беспокойную дрожь. И когда, проходя Садом Марии, Фелисьен оглянулся, он увидел, что она целует цветы.

Едва успел он скрыться за ивами, как Анжелика с беспокойством! услышала, что под нею открылась дверь дома. Было только четыре часа, а вставали не раньше шести. Ее изумление еще увеличилось, когда она увидела, что вышла Гюбертина, — обычно первым спускался Гюбер. Анжелика глядела на мать, медленно ходившую по дорожкам сада: ее руки бессильно упали, лицо под утренним светом! было очень бледно, — казалось, духота заставила ее так рано покинуть спальню после бессонной, пламенной ночи. В эту минуту Гюбертина была очень красива — в простом капоте, с волосами, связанными небрежным узлом. Она казалась усталой, счастливой и печальной.

VIII

На другой день, проспав восемь часов тем глубоким! и сладким сном, какой дает только большое счастье, Анжелика проснулась и подбежала к окошку. Накануне прошла сильная гроза — это беспокоило ее, — но сегодня небо было чисто, вновь установилась хорошая погода. И Анжелика радостно закричала открывавшему внизу ставни Гюберу:

— Отец! Отец! Солнце!.. Процессия будет чудесной! Ах, как я счастлива!

Она быстро оделась и сбежала вниз. Был тот самый день, 28 июля, когда процессия Чуда обходила улицы Бомона. И каждый год в этот день у вышивальщиков был праздник: никто не прикасался к иголке, все утро украшали дом. по исстари заведенному порядку, которому матери обучали дочерей уже целых четыреста лет.

Анжелика торопливо глотала свой кофе, а голова ее уже была полна мыслями об украшениях.

— Матушка, нужно посмотреть, в порядке ли они.

— Еще успеем, — невозмутимо ответила Гюбертина. — Мы повесим их не раньше полудня.

Разговор шел о фамильной реликвии, о благоговейно хранимых Гюберами трех великолепных старинных панно, раз в году, в день процессии, извлекаемых на свет божий. Еще накануне, по древнему обычаю, распорядитель процессии, добрый отец Корниль, обошел весь город из дома в дом и известил всех прихожан о пути следования статуи св. Агнесы, сопровождаемой монсеньором со святыми дарами. Вот уже четыреста лет, как путь этот оставался неизменным: вынос совершался через врата св. Агнесы, затем процессия следовала по улице Орфевр, по Большой и Нижней улицам, проходила через новый город и поднималась обратно по улице Маглуар до Соборной площади; возвращались через главный вход. И на всем пути следования горожане, состязаясь между собою в усердии, убирали окна флагами, затягивали стены самыми дорогими тканями, усыпали булыжную мостовую лепестками роз.

Анжелика не успокоилась до тех пор, пока ей не позволили вытащить из шкафа все три вышивки, лежавшие там целый год.

— Они нисколько, нисколько не испортились! — восторженно шептала она.

Осторожно сняв обертки из тонкой бумаги, Анжелика открыла панно; все они были посвящены Марии: богоматерь выходит навстречу ангелу, богоматерь плачет у подножия распятия, богоматерь возносится на небо. Это были вышивки пятнадцатого столетия, выполненные разноцветными шелками на золотом фоне; они великолепно сохранились; Гюберы отказывались продать их даже за очень большие деньги и очень гордились своим сокровищем.

— Матушка, я сама повешу их!

То было целое предприятие. Гюбер все утро убирал старый фасад. Насадив веник на длинную палку, он обмел пыль с переложенных кирпичами бревен и вычистил фасад до самых стропил; затем он вымыл губкой каменный фундамент и башенку с лестницей, где только мог достать. И лишь тогда все три вышивки заняли свои места. Анжелика подвешивала их за кольца на предназначенные им вековечные гвозди: благовещение — под левым окном, успение — под правым; что же до голгофы, то гвозди для нее были вбиты над квадратным окном первого этажа, и, чтобы прикрепить ее, пришлось вытащить стремянку. Анжелика уже успела убрать окна цветами, золото и шелк вышивок горели под чудесным праздничным! солнцем, и весь старый домик, казалось, вернулся к далеким временам своей молодости.

После полудня оживилась вся улица Орфевр. Чтобы избежать слишком сильной жары, процессия выходила только, в пять часов, но уже с двенадцати город усиленно занимался своим туалетом. Золотых дел мастер напротив Гюберов затянул свою лавочку небесно-голубыми драпировками с серебряной бахромой, а рядом с ним торговец воском использовал в качестве украшений занавески со своего алькова — красные бумажные занавески, казалось, сочившиеся кровью под ярким солнцем. Каждый дом убирался в свои цвета, вывешивали у кого что было, вплоть до ковриков из спален, и все это изобилие материй развевалось под легким ветерком жаркого дня. Улица оделась в веселые, бьющие в глаза, трепещущие одежды, превратилась в какую-то праздничную выставку под открытым небом. Все обитатели тут же громко разговаривали, вели себя, как дома; одни тащили целые охапки вещей, другие карабкались на лестницы, забивали гвозди, кричали. Вдобавок, на углу Большой улицы был воздвигнут переносный алтарь, что привело в величайшее волнение всех женщин околотка, — они торопились предложить для алтаря свои вазы и канделябры.

Анжелика тоже побежала туда, чтобы предложить два подсвечника времен Первой империи, обычно стоявших в виде украшения на камине в зале. Она ни на секунду не присела с самого утра и носилась словно в вихре, но была так возбуждена, так переполнена светлой радостью, что нисколько не устала. Когда она с развевающимися волосами прибежала от переносного алтаря и принялась обрывать и складывать в корзину лепестки роз, Гюбер пошутил:

— Пожалуй, и в день свадьбы ты не будешь столько хлопотать… Что это, ты выходишь сегодня замуж?

— Да, да, — весело ответила Анжелика. — Я выхожу замуж! Гюбертина улыбнулась:

— Ну, а пока нам надо бы пойти переодеться; дом уже достаточно красив.

— Сейчас, матушка, сейчас!.. Вот моя корзинка и полна.

Она кончала обрывать розы, чтобы усыпать лепестками путь монсеньера. Лепестки роз дождем лились из ее тонких пальцев и доверху наполняли корзинку легкой благоухающей массой.

Прокричав со смехом: «Живо! Сейчас я стану хороша, как ангел!», — девушка исчезла на башенной лесенке.

Время шло. Верхний Бомон начал уже успокаиваться от утренней лихорадочной деятельности, трепет ожидания наполнял готовые к встрече, рокочущие заглушенными голосами улицы. Солнце клонилось к горизонту, и жара начала спадать; на тесно сдавленные ряды домов с побледневшего неба падала легкая тень, теплая и прозрачная. Глубокая сосредоточенность разливалась вокруг, и, казалось, весь старый город стал продолжением собора. Только из новой части Бомона-городка доносился грохот телег; там на берегу Линьоля не прекращали работы многочисленные фабрики, пренебрегая этим древним религиозным торжеством.

В четыре часа зазвонил большой колокол на северной башне; от его звона задрожал весь дом Гюберов; и в ту же минуту Анжелика и Гюбертина, уже одетые, сошли вниз. Гюбертина была в платье из небеленой ткани, скромно отделанном; простым! кружевом; но округлый стан ее был так юн и гибок, что она казалась старшей сестрой своей приемной дочери. Анжелика надела белое шелковое платье — и больше ничего, никаких украшений, ни сережек, ни браслетов, ни колец — ничего, кроме обнаженных рук и обнаженной шеи, ничего, кроме ее атласной кожи, окруженной легкой материей; она была похожа на распускающийся цветок. Скрытый в волосах, наспех воткнутый гребень еле сдерживал непокорные, светлые, как солнце, локоны. Невинная и гордая в своей простодушной прелести, она была хороша, как день.

— А! — сказала она. — Уже звонят, монсеньор вышел из епископства.

Колокол продолжал звонить, его глубокий голос высоко разносился в ослепительно чистом небе. Гюберы устроились у открытого настежь окна в первом этаже: женщины облокотились на подоконник, Гюбер стоял за ними. То было их обычное место, отсюда очень удобно было смотреть на процессию; они первые видели, как она выходит из собора, и не пропускали в шествии ни одной свечи.

— А где же моя корзинка? — спросила Анжелика.

Гюбер принес корзинку с лепестками роз, девушка взяла ее и прижала к груди.

— О, этот колокол! — опять прошептала она. — Он нас как будто убаюкивает.

Маленький домик дрожал, отзываясь на раскаты колокольного звона, вся улица, весь квартал были охвачены дрожью ожидания, полотнища материи, украшавшие дома, вяло плескались в вечернем воздухе. Нежный запах роз разносился вокруг.

Прошло полчаса. Потом вдруг сразу распахнулись обе створки врат св. Агнесы, и открылась темная, усеянная яркими точками свечей глубина собора. Первым показался иподьякон в рясе: он вынес крест; по бокам его шли два причетника с большими зажженными свечами. Вслед за ними торопливо вышел распорядитель процессии, добрый отец Корниль; он оглядел улицу и, убедившись, что все в полном порядке, остановился под дверными сводами и стал наблюдать за выходом процессии, чтобы удостовериться, что места заняты правильно. Шествие открывали братства мирян, религиозные общества и школы в порядке старшинства. Тут были совсем маленькие детишки; девочки в белых платьицах были похожи на невест, разряженные и завитые мальчуганы без шляп, очень довольные, уже искали взглядами матерей. Посреди процессии шел отдельно от всех девятилетний мальчик, одетый Иоанном Крестителем; на его худенькие голые плечи была накинута баранья шкура. Четыре девочки, разукрашенные розовыми лентами, несли матерчатый щит со снопом спелой ржи. Вокруг хоругви с изображением девы Марии шли уже совсем взрослые девушки; женщины в черных платьях шествовали тоже со своей хоругвью из багрового шелка с вышитым на ней святым Иосифом. А за ними тянулись еще и еще бархатные и атласные хоругви, покачивавшиеся на золоченых древках. Не меньше было и мужских братств; они проходили в одеждах всех цветов, но особенно многочисленны были члены одного братства в плащах с капюшонами из серой грубойткани, а вынесенная ими эмблема произвела настоящий фурор: к огромному кресту было прибито колесо, и на нем висели орудия пыток, которыми мучили Христа.

Когда показались ребятишки, Анжелика вскрикнула от умиления:

— Какая прелесть! Посмотрите же!

Один трехгодовалый малыш, ростом с ноготок, шествовал с такой горделивой важностью, так забавно переваливался на крохотных ножках, что девушка не удержалась и, вынув из корзинки пригоршню лепестков, бросила их в него. Малютка ушел, унося лепестки в волосах и на плечах. При виде его во всех окнах подымался умиленный смех, и изо всех домов на него падали розы. Среди гулкой тишины улицы раздавался только глухой топот процессии; пригоршни лепестков в бесшумном полете опускались на мостовую и постепенно покрывали ее благоухающим ковром.

Отец Корниль убедился, что миряне шествуют в должном порядке, но процессия вдруг остановилась, и он стал беспокоиться. Минуты через две он поспешно направился к голове шествия, и, проходя мимо Гюберов, приветливо улыбнулся им.

— Что такое? Почему они не движутся? — в лихорадочном нетерпении повторяла Анжелика, словно на другом конце процессии ее ожидало счастье.

— Им незачем бежать, — с обычным спокойствием ответила Гюбертина.

— Что-нибудь задержало. Может быть, алтарь заканчивают, — заметил Гюбер.

Девушки запели хорал; их высокие голоса, звеня, как хрусталь, разносились в чистом воздухе. Потом вдоль процессии прошла волна движения. Пошли опять.

Теперь, после мирян, из собора начало выходить духовенство; сперва вышли низшие, по должностям. Все были в стихарях и, проходя под дверными сводами, надевали шапочки, каждый нес зажженную свечу: шедший справа нес свечу в правой руке, шедший слева — в левой; два ряда колеблющихся, бледных под солнечным светом огоньков окаймляли процессию. Первыми прошли семинария, причт приходских церквей и причт церквей при учреждениях, за ними следовал соборный причт и наконец каноники в белых плащах. Между ними шли певчие в красных шелковых ризах; они в полный голос запели антифон, и причт негромко отвечал им. Чистые звуки гимна «Pange lingua»[171] подымались к небу, трепетавший муслин заполнил улицу, крылья стихарей развевались, и огоньки свечей усеивали их бледно-золотыми звездочками.

— О, святая Агнеса! — прошептала Анжелика.

Она улыбнулась святой, которую четыре служки несли на обитых синим бархатом, украшенных кружевами носилках. Каждый год девушка изумлялась, когда видела статую, вынесенную из вековечной дремотной полутьмы собора; под ярким солнечным светом, одетая длинными золотыми волосами, Агнеса была совсем другой. Она казалась такой древней и в то же время такой юной, ее маленькие ручки и ножки были так хрупки, ее тонкое детское личико почернело от времени.

Теперь должен был появиться монсеньор. Из глубины собора уже доносился звон кадил.

По улице пробежал шепот; Анжелика повторяла:

— Монсеньор… Монсеньор…

И, глядя на уносимую статую святой, она вспоминала старинные предания, вспоминала высокородных маркизов Откэр, с помощью Агнесы избавивших Бомон от чумы, Жеана V и всех его потомков, набожно поклонявшихся статуе Агнесы, — и легендарные сеньоры царственной вереницей один за другим проходили перед ней.

Долго никто не выходил из собора, в процессии образовался большой промежуток. Наконец показался капеллан, которому поручен был епископский посох; он держал его прямо перед собою, повернув загнутой ручкой к себе. За ним, пятясь, мелко помахивая кадилами, вышли два кадилоносца; около каждого шел причетник с сосудом для ладана. Огромный, обшитый золотой бахромой балдахин красного бархата зацепился в дверях. Но порядок был немедленно восстановлен, и специально назначенные лица подхватили древки. Под балдахином, окруженный высшим духовенством, обнажив голову, шел монсеньор; на плечи его был накинут белый шарф, в высоко поднятых, окутанных концами того же шарфа руках он нес сосуд со святыми дарами, не прикасаясь к нему обнаженными пальцами.

Кадилоносцы быстро двинулись вперед, и кадила, нежно звеня серебряными цепочками, начали раскачиваться широкими мерными взмахами.

Кого напоминал монсеньор Анжелике? Все головы набожно склонились перед ним, но она только чуть опустила голову и исподлобья разглядывала его, У монсеньора была высокая, тонкая, породистая фигура, поразительно моложавая для его шестидесяти лет. Его орлиные глаза сверкали, немного крупный нос подчеркивал повелительную властность лица, смягченную седыми волосами, падавшими густыми локонами. Анжелика обратила внимание на белизну его кожи: ей показалось, что волна крови вдруг залила ее. Но, быть может, это отблеск таинственного сияния золотого солнца, которое он несет в окутанных шарфом руках?

Нет, разумеется, он на кого-то похож, и Анжелика чувствовала, что в ней рождаются воспоминания о чьем-то лице.

С первых же шагов монсеньор негромко запел псалом, и сопровождавшие его дьяконы отвечали ему. Вдруг он поглядел на окно, в котором стояла Анжелика, и лицо его показалось ей таким суровым, полным такого холодного высокомерия, такого гневного осуждения всякой суеты, всякой страсти, что она задрожала. Он перевел взгляд на три старинные вышивки: Марию и ангела, Марию у креста, Марию, возносящуюся на небо, — и в глазах его блеснуло удовольствие. Потом он внимательно поглядел на Анжелику, и она в страшном смущении не могла понять, что изменило его взгляд — суровость или нежность. Но вот его глаза опять сосредоточились на святых дарах, отражая блеск огромного золотого солнца. Серебристо звеня цепочками, высоко взлетали и падали кадила, легкое облачко ладана расплывалось в воздухе.

Сердце Анжелики вдруг мучительно забилось. Позади балдахина она увидела митру со св. Агнесой, возносимой на небо двумя ангелами, — митру, нигь за нитью вышитую ее любовью; теперь ее нес священник, нес благоговейно, словно святыню, обернув пальцы материей. И за ним, среди мирян, следовавших за монсеньором, в толпе высших чиновников и должностных лиц она увидела Фелисьена: он шел в первых рядах, одетый в сюртук, такой же, как всегда, высокий, белокурый, с вьющимися волосами, с прямым, несколько крупным носом, и его черные глаза светились гордой нежностью. Анжелика ждала его, она не удивилась, когда увидала, что он обратился наконец в принца. И когда он поднял на нее тревожный взгляд — взгляд, полный мольбы о прощении за ложь, она ответила ему светлой улыбкой.

— Глядите-ка! — изумленно прошептала Гюбертина. — Разве это не тот самый молодой человек?

Она тоже узнала Фелисьена, обернулась к дочери и встревожилась, увидав ее изменившееся лицо.

— Так он солгал нам?.. Почему? Ты не знаешь?… Ты знаешь, кто он?

О да, быть может, она знает. Какой-то внутренний голос отвечал в ней на все недавние вопросы, но она не смела и не хотела больше спрашивать себя. Придет время, и она все узнает. Она чувствовала приближение этого мгновения, и волна гордости и страсти зализала все ее существо.

— В чем дело? — наклонившись к жене, спросил Гюбер.

Он, как всегда, витал в облаках. Гюбергина показала ему молодого человека.

— Не может быть! Это не он, — с сомнением произнес Гюбер.

Тогда Гюбертина притворилась, что поверила в свею ошибку. Это благоразумнее всего, позже она наведет справки. Между тем монсеньор кадил на углу улицы перед святыми дарами, поставленными на покрытый зеленью переносный алтарь, и процессия остановилась; потом опять двинулась. Анжелика стояла, забывшись в блаженном смущении, опустив руку в корзину, сжав в пальцах последнюю пригоршню розовых лепестков. Вдруг быстрым, словно вырвавшимся движением она бросила лепестки. Как раз в эту минуту Фелисьен вновь пошел вперед; лепестки посыпались дождем, и два из них, легко порхая, медленно опустились ему на волосы.

Все кончилось. Балдахин исчез за углом Большой улицы, хвост процессии удалялся, и за ним открывалась пустая, тихая, словно усыпленная благочестивыми мечтами мостовая, от которой подымался терпкий аромат растоптанных роз. Издалека еще доносился при каждом взмахе кадил постепенно замирающий серебристый звон цепочек.

— Матушка, пойдем в собор, посмотрим, как они будут возвращаться! — воскликнула Анжелика. — Хочешь?

Первой мыслью Гюбертины было отказаться. Но ей самой так захотелось удостовериться в справедливости своих подозрений, что она согласилась.

— Хорошо, если тебе хочется, пойдем.

Но нужно было подождать. Анжелика не находила себе места, она уже сбегала наверх за шляпкой и теперь то и дело подходила к окну, смотрела то в конец улицы, то на небо, словно вопрошала пространство. И она громко говорила, мысленно, шаг за шагом, следуя за процессией:

Они спускаются по Нижней улице… А теперь они, должно быть, выходят на площадь Префектуры… Эти длинные улицы в Бомоне-городке никогда не кончатся! И какое дело этим купцам-мануфактурщикам до святой Агнесы!

Высоко в небе парило тонкое розовое облачко, пересеченное нежной золотой полоской. Воздух был неподвижен, чувствовалось, что весь город замер, что бог покинул свою обитель и горожане ждут его возвращения, чтобы вновь приняться за повседневные дела. Голубые драпировки золотых дел мастера и красные занавески торговца церковным воском все еще покрывали обе лавочки напротив, казалось, все спало, и только медленное шествие духовенства переливалось из одной улицы в другую и ощущалось во всех уголках города.

— Матушка, матушка! Уверяю тебя, они сейчас выйдут на улицу Маглуар. Они уже начали подниматься!

Она лгала; было только половина седьмого, а процессия никогда не возвращалась раньше четверти восьмого; она хорошо знала, что сейчас балдахин должен шествовать мимо нижней пристани на Линьоле. Но ей так не терпелось!

— Матушка, поторопитесь же! Займут все места!

— Ну, ладно, пойдем, — невольно улыбаясь, сказала наконец Гюбертина.

— Я остаюсь, — объявил Гюбер. — Я сниму вышивки и накрою на стол.

Собор казался пустым — в нем не было бога. Все двери стояли настежь, словно в брошенном доме, ожидающем возвращения хозяина. Людей было очень мало; только главный алтарь — суровый саркофаг в романском стиле, весь усеянный звездочками зажженных свечей, — мерцал в глубине нефа. Остальная часть огромного собора, боковые приделы и часовни были уже окутаны сумраком угасающего дня.

Анжелика и Гюбертина медленно обошли собор кругом. В нижней своей части громадное здание было как бы придавлено собственной тяжестью, низкие столбы поддерживали круглые арки боковых приделов. Женщины проходили вдоль темных, замкнутых, словно склепы, часовен, пересекли собор, оказались у царских врат, под органными хорами, и почувствовали облегчение, увидев высоко над собой готические окна нефа, господствовавшие над тяжелой романской кладкой основания. Но они продолжали свой путь по южному боковому приделу, и ощущение удушья вновь охватило их. В пересечении крестообразно расположенных приделов, по четырем углам, четыре огромных колонны возносились кверху и поддерживали свод; здесь еще царил розоватый полусвет — прощальный привет дня, окрасившего багрянцем боковой фасад. На хоры вела лестница в три марша; они поднялись по ней и повернули в круглую абсиду — самую древнюю часть собора, уходившую перед ними вглубь, как могила. На минуту они остановились позади старинной, богато орнаментированной решетки, со всех сторон замыкавшей хоры, и поглядели, как светится главный алтарь; огоньки свечей отражались в полированных дубовых стульях, чудесных стульях, украшенных скульптурой. Так они вернулись к исходной точке и вновь подняли головы, желая еще раз ощутить дыхание уносящегося ввысь нефа, а между тем мрак сгущался, древние стены раздвигались, и еще недавно хорошо видные роспись и позолота тонули во тьме.

— Я так и знала, что мы придем слишком рано, — сказала Гюбертина.

Не отвечая, Анжелика прошептала:

— Как здесь величественно!

Она не узнавала собора, ей казалось, что она видит его в первый раз. Она рассматривала неподвижные ряды стульев, заглядывала в глубину часовен, где различались только темные пятна гробовых плит. Ей попалась на глада часовня Откэров, и она узнала починенный наконец витраж со св. Георгием, неясным, как видение, в сумраке гаснущего дня. И она обрадовалась.

В эту минуту зазвонил большой колокол; собор задрожал и ожил.

— Ну вот! — сказала Анжелика. — Они подымаются по улице Маглуар.

На этот раз она сказала правду. Боковые приделы уже заполнялись народом, и с минуты на минуту все больше чувствовалось приближение процессии. Это ощущение возрастало вместе с колокольным звоном, через широко открытые главные двери в собор вливалось чье-то могучее дыхание. Бог возвращался.

Анжелика, встав на цыпочки, опершись о плечо Гюбертины, глядела в закругленный просвет двери, четко выделявшийся на фоне белесого сумрака соборной площади. Первым появился иподьякон с крестом, и по обе стороны его два причетника со свечами; за ними, задыхаясь, изнемогая от усталости, поспешно вошел распорядитель процессии, добрый отец Корниль. Каждый приходящий вырисовывался на пороге чистым и выразительным силуэтом и через секунду тонул во мраке собора. Шли миряне — школы, общины, братства; хоругви, как паруса, раскачивались в дверях, потом их мгновенно поглощала темнота. Вот проплыла бледным пятном группа дев богоматери, распевая звонкими голосами серафимов. Собор вбирал эту массу людей, неф медленно заполнялся; мужчины проходили направо, женщины — налево. Меж тем наступила ночь, и далеко на площади замелькали искорки, сотни движущихся огоньков — это возвращалось духовенство с зажженными свечами в руках. Двойная лента желтоватых огней уже вливалась в двери. Казалось, этому не будет конца, свечи следовали за свечами и все умножались; вошла семинария, приходские церкви, соборный причт, певчие, тянувшие антифон, каноники в белых плащах. И мало-помалу собор осветился, наводнился огнями, усеянный сотнями звезд, как летнее небо.

Два стула были свободны. Анжелика встала на один из них.

— Сойди, — твердила Гюбертина. — Это воспрещается.

Но Анжелика упрямо и невозмутимо отвечала:

— Почему воспрещается? Я хочу видеть… О, как красиво!

Кончилось тем, что она уговорила мать взобраться на другой стул.

Теперь уже весь собор светился и пылал. Колеблющиеся волны свечей зажигали отблески под придавленными сводами боковых приделов, а в глубине часовен то вспыхивало стекло раки, то позолота дарохранилища. Даже в полукруглой абсиде, даже в могильных склепах мерцали живые отсветы. Алтарь был зажжен, и хоры сияли, ярко блестели спинки стульев, резко выделялись черным силуэтом округлые узоры старинной решетки. Стал лучше виден стремительный взлет нефа; внизу приземистые столбы поддерживали полукруглые своды, а наверху пучки колонок между ломаными стрельчатыми арками утончались, расцветали причудливой лепкой и, казалось, несли к небу вместе с лучами света дыхание любви и веры.

Но вот среди шарканья ног и скрипа стульев вновь послышался серебристый звон кадил. Тотчас же заиграл орган, мощный аккорд громовыми раскатами наполнил соборные своды и вылился наружу. Но монсеньор был еще на площади. В эту минуту служки внесли в абсиду статую св. Агнесы; ее лицо при свете свечей выглядело умиротворенным, казалось, она довольна, что возвращается к своей дремоте, длящейся уже четыре века. Наконец вошел монсеньор, все так же держа святые дары в руках, обернутых концами шарфа; перед ним несли посох, за ним — митру. Балдахин проплыл до самой середины нефа и остановился перед решеткой хоров. Произошло короткое замешательство: сопровождавшие епископа невольно подошли слишком близко к нему.

Фелисьен шел за митрой, и Анжелика уже не спускала с него глаз. Случилось так, что во время этого минутного замешательства он вдруг оказался по правую сторону балдахина, и Анжелика увидела почти рядом седую голову монсеньора и белокурую голову юноши. Какой-то свет ударил ей в глаза, она сжала руки и вслух, громко сказала:

— О! Монсеньор, сын монсекьора!

Она выдала свою тайну. Этот возглас вырвался у нее против воли: их поразительное сходство сразу открыло ей все. Быть может, в глубине души Анжелика уже знала и раньше, но она не смела сказать себе этого; теперь же истина просияла и ослепила ее. Тысячи воспоминаний возникали в ней, подымались от всего, что было вокруг, и повторяли ее возглас.

— Этот юноша — сын монсеньора? — прошептала изумленная Гюбергина.

Вокруг них люди начали подталкивать друг друга. Их знали и любили. Мать в своем туалете из простого полотна казалась еще очень красивой, а дочь в белом шелковом платье была ангельски прекрасна. Стоя на стульях, на виду у всех, они были так хороши, что все взоры обращались к ним.

— Ну да, добрая барыня, — заговорила стоявшая тут же матушка Ламбалез, — ну да, это сын монсеньора! Разве вы не знаете?.. Очень красивый молодой человек и богатый! Ах, он такой богатый, что если бы захотел, купил бы весь город! У него миллионы, миллионы!

Гюбертина слушала, бледнея.

— Вы, наверно, слыхали, что про него рассказывают? — продолжала старая нищенка. — Его мать умерла от родов; потому-то монсеньор и пошел в священники. А теперь монсеньор решил наконец призвать сына к себе… Фелисьен VII д'Откэр — словно настоящий принц!

Гюбертина горестно сжала руки. А Анжелика вся сияла перед лицом воплотившейся мечты. Она не удивлялась, она уже раньше знала, что он должен оказаться самым богатым, самым красивым, самым знатным; ее огромная радость была полной, не омрачалась никакой тревогой, никакой боязнью препятствий. Наконец-то Фелисьен открылся ей, наконец-то он принадлежал ей полностью. Огоньки свечей струили потоки золотого света, орган торжественно воспевал их обручение, из глубины преданий вставал царственный род Откэров: Норберт I, Жеан V, Фелисьен III, Жеан XII, а затем — последний — Фелисьен VII, обернувший к ней в эту минуту свою белокурую голову. Вот он, потомок братьев пресвятой девы, ее господин, ее прекрасный Иисус, вот он, во всем блеске, рядом со своим отцом.

В эту минуту Фелисьен улыбнулся ей, и Анжелика не заметила сердитого взгляда монсеньора, который только что увидел над толпой ярко пылающее лицо стоявшей на стуле девушки, полное гордости и страсти.

— Ах, бедное мое дитя! — с горестным вздохом прошептала Гюбертина.

Но капелланы и сослужители уже выстроились справа и слева, протодьякон взял чашу со святыми дарами из рук монсеньора и поставил ее на алтарь. То было прощальное благословение; хор гремел «Tantum ergo»[172] облака ладана подымались из кадил — и внезапно наступила молитвенная тишина. Посреди пылающего огнями, запруженного толпой духовенства и мирян собора, под стремительно возносящимися сводами монсеньор поднялся к алтарю, взял обеими руками огромное золотое солнце и три раза медленно очертил им в воздухе крестное знамение.

IX

Вечером, возвращаясь из собора, Анжелика подумала: «Я скоро увижу его: он будет ждать меня в Саду Марии, я спущусь туда и встречусь с ним». Они глазами назначили друг другу это свидание.

Обедали, как всегда, только в восемь часов, на кухне. Говорил один, возбужденный праздничным днем Гюбер. Жена едва отвечала ему; она была серьезна и не спускала глаз с дочери, которая хотя и проголодалась, ела рассеянно, не глядя в тарелку, погруженная в свои мечты. Гюбертина свободно читала в ее чистой, прозрачной, как ручей, душе, видела, как в голове девушки возникают все новые и новые мысли.

В девять часов их поразил неожиданный звонок. То был отец Корниль. Несмотря на усталость, он забежал к ним сказать, что монсеньор очарован их тремя старинными вышивками.

— Да, я сам слышал, как он говорил о них. Я знал, что это вам доставит удовольствие.

При имени монсеньора Анжелика было оживилась, но вновь задумалась, как только заговорили о процессии. Через несколько минут она встала.

— Куда ты? — спросила Гюбертина.

Вопрос этот поразил Анжелику, словно она и сама не знала, зачем! поднялась.

— Я очень устала, матушка, пойду к себе.

Но за этим: благовидным предлогом Гюбертина угадала истинную причину: необходимость остаться одной со своим счастьем.

— Поцелуй меня.

И, обняв девушку, прижав ее к себе, Гюбертина почувствовала, что та дрожит всем телом. И поцелуй был бесчувственный, — не такой, как всегда. Тогда Гюбертина серьезно и прямо поглядела дочери в лицо и прочла в ее глазах все: и назначенное свидание и нетерпеливый трепет.

— Будь умницей, спи спокойно.

Но Анжелика, поспешно попрощавшись с Гюбером и отцом Корнилем, уже убежала к себе: она совсем растерялась, почувствовав, что тайна вот-вот сорвется с ее губ. Если бы мать еще мгновение подержала ее в объятиях, она рассказала бы все. Придя к себе, Анжелика заперла дверь на ключ и погасила свечу: свет раздражал ее. Луна с каждым днем всходила позднее, ночь была очень темной. Не раздеваясь, девушка уселась перед открытым, глядевшим во мрак окном и стала ждать, Пробегали минуты за минутами, и одна мысль наполняла все ее существо: как только пробьет полночь, она спустится вниз и встретится с ним; это очень просто. Анжелика ясно видела, как идет к нему, видела каждый свой шаг, каждое движение, все было легко, как во сне. Отец Корниль ушел очень скоро. Потом она услышала, как Гюберы поднялись к себе. Раза два ей показалось, что дверь их спальни открывается; что она различает на лестнице чьи-то крадущиеся шаги, точно кто-то подошел и слушает. Потом дом, по-видимому, погрузился в глубокий сон.

Пробил назначенный час, и Анжелика встала.

— Пора. Он ждет меня.

Она вышла и даже не затворила за собой двери. Проходя по лестнице мимо спальни Гюберов, она прислушалась, но не услышала ничего, ничего, кроме напряженной тишины. Анжелика шла спокойно и радостно, не торопилась и не боялась, ей даже в голову не приходило, что она поступает дурно. Ее вела какая-то сила; все казалось ей таким естественным, что мысль об опасности вызвала бы у нее только улыбку. Спустившись вниз, она через кухню вышла в сад и опять забыла закрыть дверь; быстро прошла в Сад Марии, оставив за собой раскрытую калитку. Густой мрак покрывал пустырь, но Анжелика не колебалась, она смело пошла вперед и перебралась через ручей; она шла вслепую, чутьем угадывая направление, как ходят в привычном месте, ибо в Саду Марии ей было знакомо каждое дерево. Она повернула направо, к одной из ив, и ей осталось только протянуть руки, чтобы встретить руки того, кто стоял здесь и ждал ее.

Несколько мгновений Анжелика молча сжимала руки Фелисьена. Они не видели друг друга. После жаркого дня небо было покрыто облачной дымкой, и тонкий месяц еще не освещал его. Потом Анжелика заговорила в темноте, — наконец-то она могла свободно излить переполнявшую ее сердце радость:

— О мой дорогой повелитель, как я люблю вас и как я вам благодарна!

Она радовалась тому, что узнала его наконец, она благодарила его за то, что он молод, красив, богат, за то, что он оказался еще выше, чем она смела надеяться. Ее звонкий восторженный смех благодарил его за прекрасный любовный подарок, за исполнение мечты.

— Вы король, вы мой господин, и я ваша. Мне только жаль, что я сама так ничтожна. Но я горда тем, что принадлежу вам; вы любите меня, и я сама королева. Я и так знала и ждала вас, но сердце мое переполнилось, когда я увидела ваше истинное величие!.. О, как я люблю вас, мой дорогой повелитель, и как я вам благодарна!

Фелисьен осторожно обнял Анжелику за талию и повел ее за собой.

— Пойдем! ко мне, — сказал он.

Им пришлось пройти сквозь заросли сорных трав в самую глубь Сада Марии, и Анжелика наконец поняла, что каждый вечер он проникал на пустырь через некогда заколоченную старинную решетчатую калитку. Оставив эту калитку незапертой, он под руку ввел Анжелику в огромный сад монсеньора. Медленно восходившая луна скрывалась за легкой облачной дымкой и заливала их призрачным молочно-белым светом. Звезд не было, и весь небесный свод был полон светящейся пыли, дождем сыпавшейся на землю в безмятежном молчании ночи. Молодые люди медленно шли вдоль пересекавшего епископский парк Шеврота, но здесь это был уже не бурный, стремительно несущийся по каменистому скату поток, а спокойный, томный ручей, прихотливо извивавшийся между купами деревьев. Казалось, что это райская река сонных грез протекает под светящимся туманным небом, между окутанными туманом, плавающими в нем деревьями.

И опять радостно заговорила Анжелика:

— Как я горда, как я счастлива, что иду с вами!

Очарованный простотой и прелестью этих слов, Фелисьен слушал, как девушка, не стыдясь и не прячась, со всей откровенностью своего чистого сердца, свободно говорила все, что думала в эту минуту.

— Дорогая, это я должен быть вам благодарен за то, что вы так чудесно полюбили меня!.. Говорите же еще, говорите, как вы меня любите, расскажите, что вы почувствовали, когда узнали, кто я такой на самом деле!

Но Анжелика прелестным, нетерпеливым движением руки прервала его:

— Нет, нет! Будем говорить о вас, только о вас. Разве я что-нибудь значу? Разве мои мысли и чувства стоят того, чтобы о них говорить?.. Теперь существуете только вы!

Они медленно шли вдоль заколдованной реки, и девушка, тесно прижавшись к Фелисьену, расспрашивала его, не переставая; она хотела знать все: о его детстве, о его юности, о том, что было с ним за двадцать лет, прожитых вдали от отца.

— Я знаю, что ваша мать умерла, когда вы родились, и что вы воспитывались у дяди — старого священника… знаю, что монсеньор не хотел вас видеть.

Тихим, далеким, словно исходившим из прошлого голосом Фелисьен отвечал:

— Да, отец обожал мою мать, и своим появлением на свет я убил ее… Дядя скрывал от меня мое происхождение и воспитывал меня сурово, словно нищего-подкидыша. Я узнал правду очень поздно, всего два года назад… Неожиданное богатство и знатность не удивили меня: я всегда это смутно предчувствовал. Мне претил всякий регулярный труд, я только и делал, что носился по полям. Потом обнаружилось, что я обожаю витражи нашей церковки…

Анжелика засмеялась, и Фелисьен развеселился тоже.

— Я такой же рабочий, как вы! Ведь когда на меня свалилось богатство, я уже решил, что буду зарабатывать на пропитание разрисовкой витражей… Когда дядя написал отцу, что я сущий чертенок и никогда не приму духовного звания, отец был очень огорчен, — ведь он уже твердо решил, что я буду священником. Может быть, он думал, что этим я искуплю невольное убийство матери. Но в конце концов ему пришлось уступить, и он призвал меня к себе… О, жить, жить! Как хорошо жить! Жить, чтобы любить и быть любимым:

Здоровая, чистая молодость Фелисьена звенела в этом крике; от него задрожала спокойная ночь. То была страсть — страсть, от которой умерла его мать, страсть, отдавшая его во власть этой выросшей из тайны первой любви. В этом крике вылились вся его горячность, прямодушие и красота, его житейская неискушенность и страстная жажда жизни.

— Я ждал, так же, как и вы, я тоже узнал вас в ту ночь, когда вы впервые показались в окне… Расскажите мне, о чем вы думали, расскажите, как вы проводили время…

Но Анжелика вновь прервала его:

— Нет, будем говорить о вас, только о вас. Я хочу знать все, все решительно… Я хочу обладать вами целиком, хочу любить вас всего!

И она жадно слушала, как Фелисьен говорил о себе, охваченная восторженной радостью узнавания, преклоняясь перед ним, как девственница перед Христом. Они не уставали без конца повторять все одно и то же: как они любят друг друга. Слова были одинаковые, но вечно новые, принимали тысячи неожиданных, неведомых оттенков. Они наслаждались музыкой слов, погружались в нее, и счастье их все возрастало. Фелисьен открыл Анжелике, какую власть имеет над ним ее голос, — голос, столь проникновенный, что каждое произнесенное ею слово делает его ее рабом. Анжелика призналась, какой сладостный трепет она испытывает, когда при малейшем признаке гнева его белую кожу заливает волна крови. Теперь они ушли с туманного берега Шеврота и, обнявшись, углубились под темные своды огромных вязов.

— Этот сад!.. — прошептала Анжелика, с наслаждением вдыхая свежий запах листвы. — Я годами мечтала попасть сюда. И вот я здесь, с вами. Я здесь!

Она не спрашивала, куда он ведет ее под сенью столетних вершин, она доверилась его воле. Земля под ногами была мягкая, лиственные своды терялись в беспредельной вышине, как своды собора. И ни звука кругом, ни малейшего дыхания ветерка, ничего, кроме биения двух сердец.

Наконец он толкнул дверь садового павильона и сказал:

— Войдите. Это мой дом.

Отец Фелисьена счел наиболее уместным поселить его здесь — в глухом, отдаленном углу парка. Павильон был двухэтажный; внизу — большая зала, наверху — целая квартира. Лампа освещала огромную нижнюю комнату.

— Теперь вы сами видите, — улыбаясь сказал Фелисьен, — что находитесь в квартире ремесленника. Вот моя мастерская.

В самом деле, это была настоящая мастерская, каприз богатого молодого человека, ради собственного удовольствия занимающегося витражным ремеслом. Фелисьен открыл секреты мастеров тринадцатого века и мог воображать себя одним из них, создававших шедевры при помощи немудреных инструментов того времени. Для работы ему довольно было старого побеленного стола, на котором он размечал стекла красной краской, «а нем же он и резал их раскаленным железом, презирая современный алмаз. Здесь же топилась маленькая сконструированная по его рисунку муфельная печь для обжига стекол; в ней как раз заканчивалась сплавка цветного стекла для другого соборного витража. В ящиках лежали уже приготовленные Фелисьеном для этого витража стекла всех цветов: синие и желтые, зеленые и красные, белесоватые и крапчатые, дымчатые, совсем темные, опаловые и ярких цветов. Но комната была затянута такими великолепными тканями, обставлена с такой исключительной роскошью, что ощущение мастерской терялось. В глубине залы на служившем пьедесталом старинном церковном ларе стояла большая позолоченная статуя богоматери, и ее пурпуровые губы улыбались.

— И вы тоже работаете, вы работаете! — с детской радостью повторяла Анжелика.

Ее очень занимала печь для обжига, она потребовала, чтобы Фелисьен рассказал ей все о своей работе: почему он, по примеру старинных мастеров, довольствуется одноцветными стеклами, оттеняя их только черной краской; почему он пристрастился к отчетливым маленьким фигуркам с резко подчеркнутыми движениями и складками одежды и что он думает о витражном мастерстве, которое решительно пришло в упадок с тех пор, как начали раскрашивать стекло и покрывать его глазурью, наконец он рассказал ей, что хороший витраж должен быть, в сущности, прозрачной мозаикой, что самые живые тона должны располагаться в гармоничной последовательности и создавать яркие, но не грубые красочные пятна. Анжелика расспрашивала Фелисьена, но как смеялась она в эту минуту, в глубине души, над всем витражным искусством! Все это было хорошо только тем, что исходило от него, давало возможность говорить и думать о нем, было частицей его существа.

— О, мы будем счастливы! — сказала Анжелика. — Вы будете рисовать, я вышивать.

И посреди огромной комнаты Фелисьен снова взял Анжелику за руки. Она прекрасно чувствовала себя здесь: казалось, роскошь — ее естественное окружение, казалось, только здесь по-настоящему расцветает ее прелесть. Несколько секунд молодые люди молчали. И вновь первой заговорила Анжелика»

— Итак, решено?

— Что? — улыбаясь спросил Фелисьен.

— Что мы поженимся!

На мгновение он смешался. Его белое лицо вдруг покраснело. Она встревожилась.

— Я рассердила вас?

Но он уже стиснул ее руки охватившим все ее существо пожатием.

— Решено. Все, чего вы ни пожелаете, должно быть исполнено, несмотря ни на какие препятствия. Я живу только затем, чтобы повиноваться вам.

Анжелика вся просияла.

— Мы поженимся, мы всегда будем любить друг друга, мы никогда не расстанемся.

Она не сомневалась ни в чем, была уверена, что это совершится завтра же, так же легко, как совершаются чудеса в «Легенде». Ей и в голову не приходила мысль не только о препятствиях, но даже о промедлении. Кто может помешать им соединиться, раз они любят друг друга? Когда любят, то женятся, это очень просто. И спокойная радость наполняла Анжелику.

— Решено, ударим по рукам, — шутя, сказала она.

Фелисьен прижал ее ручку к губам.

— Решено.

Анжелика уже уходила: она боялась, что ее застигнет рассвет, и, кроме того, торопилась открыть родным свою тайну. Фелнсьен хотел было проводить ее.

— Нет, нет, так мы будем прощаться до утра! Я прекрасно сама найду дорогу… До завтра…

— До завтра.

Фелисьен повиновался и удовольствовался тем, что смотрел, как Анжелика бежит под темными вязами вдоль залитого луною Шеврота. Вот она уже прошла в калитку парка, побежала по высокой траве Сада Марии… Она бежала и думала, что ни за что не вытерпит до утра, что самое лучшее сейчас же постучаться к Гюберам, разбудить их и все рассказать. Она была счастлива и потому хотела быть откровенной; ее честная натура протестовала, она чувствовала, что не сможет даже еще пять минут хранить столь долго скрываемую тайну. Анжелика вошла в садик и затворила калитку.

И тут она увидела Гюбертину, которая сидела на каменной скамейке, окруженной тощими кустами сирени, у самой соборной стены, и ждала ее в ночной тьме. Гюбертина встала, разбуженная тревогой, увидела отворенные двери и все поняла. Она ждала в тоске, не зная, куда идти, боясь испортить дело своим вмешательством.

Анжелика бросилась ей на шею, не испытывая ни малейшего смущения, с восторженно бьющимся сердцем, она ликовала, она радостно смеялась, потому что уже не должна была скрываться.

— Ах, матушка, свершилось! Мы женимся! Я так счастлива!

Прежде чем ответить, Гюбертина пристально поглядела на нее. Но ее страхи сразу рассеялись перед цветущей девственностью, перед ясным взглядом и целомудренными губами дочери. Тревога исчезла, но осталось огромное горе, и слезы покатились по щекам Гюбертины.

— Бедное мое дитя! — как и накануне в соборе, прошептала она.

Видя свою уравновешенную, никогда доселе не плакавшую мать в таком состоянии, Анжелика изумилась.

— Что с вами, матушка? Почему вы огорчаетесь? Правда, я вела себя отвратительно, я ничего вам не рассказывала. Но если бы вы знали, как мучила меня тайна! Если не расскажешь все сразу, то потом уже трудно решиться… Вы должны простить меня.

Она уселась рядом с Гюбертнной и нежной рукой обняла ее. Старая скамья, казалось, вросла в обомшелые стены собора. Над их головами склонилась сирень, а рядом рос куст шиповника, за которым некогда ухаживала Анжелика, чтобы посмотреть, не вырастут ли на нем розы. Теперь он был заброшен и снова одичал.

— Слушайте, матушка, я все расскажу вам на ухо.

И Анжелика стала вполголоса поверять матери историю своей любви. Ее слова лились неиссякаемым потоком, она вновь переживала мельчайшие события прошлого и все сильнее вдохновлялась. Она ничего не пропускала, выискивала в памяти малейшие подробности, раскрывала свою душу, как на исповеди. Она нисколько не стыдилась; пламя страсти жгло ее щеки, гордость светилась в глазах, она вся пылала, но продолжала шептать, не повышая голоса.

Наконец Гюбертина перебила ее.

— Ну вот, всегда с тобой так! — тоже тихо заговорила она. — Сколько бы ты ни старалась исправиться, чуть что — и все твое благоразумие словно ветром уносит. Нет, что за гордость! Что за страсть! Ты осталась той же девочкой, которая отказывалась мыть пол в кухне и целовала себе руки!

Анжелика не смогла удержаться от смеха.

— Нет, не смейся, скоро ты начнешь плакать, и плакать так, что у тебя слез не хватит… Бедное мое дитя! Этот брак никогда не состоится!

И снова раздался звонкий, веселый смех Анжелики.

— Матушка, матушка! Что вы говорите! Или вы дразните меня? Хотите меня наказать?.. Это так просто! Сегодня он поговорит с отцом. Завтра он придет уладить дело с вами.

Нет, она и впрямь воображает, что так оно и произойдет на самом деле! Гюбертина решила быть безжалостной. Чтобы какая-то вышивальщица, без денег, без имени вышла замуж за Фелисьена д'Откэр! За молодого человека с состоянием в пятьдесят миллионов! За последнего потомка одного из стариннейших родов Франции!

Но на каждый новый довод Анжелика спокойно отвечала:

— А почему бы и нет?

Да такой невероятный, неслыханный брак вызвал бы настоящий скандал. Все поднялись бы против них. Неужели она собирается бороться со всем светом?

— Почему бы и нет?

Говорят, монсеньор гордится своим именем и крайне суров ко всяким любовным историям. Разве может она надеяться смягчить его?

— Почему бы и нет?

Анжелика была непоколебима в своей уверенности.

— Просто смешно, матушка, до чего вам все кажется дурным! Ведь я говорю вам, что все будет отлично!.. Вспомните-ка, два месяца назад вы ворчали на меня и смеялись надо мной, и все-таки я была права: случилось все, как я предсказывала.

— Несчастная! Выслушай же до конца!

Гюбертина была в отчаянии, ее мучило сознание, что она воспитала Анжелику в таком неведении. Она чувствовала, что должна немедленно преподать дочери суровый жизненный урок, открыть ей всю жестокость, все ужасы этого мира, но смущение сковывало ее, и она не находила нужных слов. Каким печальным будет тот день, когда ей придется обвинить себя в несчастье этой девочки, выросшей в уединении, в обманчивом мире грез!

— Милая моя, ведь ты же все-таки не выйдешь за этого молодого человека против нашей воли, против воли его отца?

Анжелика перестала улыбаться, пристально поглядела в лицо матери и очень серьезно сказала:

— Но почему? Я люблю его, и он меня любит.

Не говоря ни слова, дрожа всем телом, Гюбертина обняла дочь обеими руками, прижала к себе и, в свою очередь, поглядела ей в лицо. Окутанная легкой дымкой луна опускалась за собор, летучие клочки тумана чуть розовели в небе, предвещая наступление дня. Обе женщины купались в свежести расцветающего утра, в чистой и глубокой тишине, нарушаемой только щебетом просыпающихся птиц.

— Дитя мое, только долг и послушание — залог счастья. За один час гордости и страсти приходится расплачиваться мучениями всей жизни. Если ты хочешь быть счастливой, покорись, забудь о нем, исчезни…

Но Гюбертина почувствовала, что девушка возмущенно зашевелилась в ее объятиях, и то, чего она никогда не говорила дочери, не решалась сказать и сейчас, вырвалось наконец у нее:

— Слушай! Ты считаешь, что мы счастливы с отцом? Да, мы были бы счастливы, если бы наша жизнь не была отравлена одним страданием…

И Гюбертина, еще понизив голос, дрожащим шепотом рассказала все о муже и о себе: о женитьбе против воли матери, о смерти ребенка, о бесплодном желании иметь другого, о бесконечной расплате за проступок юности. А ведь они обожают друг друга, они прожили жизнь в согласном труде, не зная нужды, и все-таки понадобились нечеловеческие усилия, вся его доброта, все ее благоразумие, чтобы не превратить дом в кромешный ад, чтобы избежать ужасных ссор и, быть может, еще более ужасной разлуки.

— Подумай же, дитя мое, и не делай того, от чего ты будешь страдать впоследствии!.. Смирись, покорись, заставь свое сердце умолкнуть!

Анжелика слушала, бледная, как полотно, подавленная, еще удерживая слезы.

— Зачем вы мучите меня, матушка? Я люблю его, и он любит меня!

И слезы потекли. Она была потрясена и растрогана откровенностью матери, а в глазах ее светился испуг, словно этот неожиданный кусочек правды ранил ее в самое сердце. И все-таки она не сдавалась. Как легко, как охотно умерла бы она за свою любовь!

И тогда Гюбертина решилась:

— Я не хотела сразу причинять тебе столько горя. Но ты должна знать… Вчера вечером, когда ты ушла к себе, я расспрашивала отца Корниля и узнала, почему монсеньор, прежде не желавший этого, решил наконец призвать сына в Бомон… Больше всего его огорчала горячность молодого человека, его тяга к беспорядочной жизни. Монсеньор с глубокой скорбью отказался от мысли сделать его священником и уже не надеялся дать ему занятие, приличествующее его имени и состоянию. Этот юноша всегда будет страстным мечтателем, взбалмошным художником… И, боясь, чтобы он не наделал глупостей, отец призвал его сюда, чтобы немедленно женить.

— Ну так что же? — еще не понимая, спросила Анжелика.

— План женитьбы обсуждался еще до его приезда, а теперь, кажется, все уже улажено, и отец Корниль определенно сказал мне, что молодой человек осенью женится на мадмуазель Клер де Вуанкур… Ты знаешь особняк Вуанкуров там, около епископства? Они в близких отношениях с монсеньором. И с той и с другой стороны все обстоит как нельзя лучше — и в смысле знатности и в смысле богатства. Отец Корниль очень одобряет этот брак.

Но девушка уже не слушала этих доводов. В ее сознании внезапно возник образ Клер. Она представилась Анжелике такой, какой та видела ее иногда, — зимой, среди деревьев парка Вуанкуров или в соборе в праздничные дни — высокая, смуглая, очень красивая девушка одних с нею лет. Красота Клер де Вуанкур была ярче, чем красота Анжелики, и отличалась царственным благородством; несмотря на внешнюю холодность, она была, по слухам, очень добра.

— Высокородная барышня, такая красивая, такая богатая!.. Он женится на ней…

Анжелика прошептала эти слова, точно во сне. И вдруг ее как будто что-то ударило в сердце.

— Он солгал мне! Он ничего мне не сказал! — закричала она.

Она вспомнила короткое смущение Фелисьена, когда она заговорила с ним о женитьбе, вспомнила, как кровь мгновенно прилила к его щекам. Потрясение было так ужасно, что лицо девушки мгновенно побледнело и голова бессильно упала на плечо матери.

— Детка моя! Дорогая моя детка! Я знаю, это очень больно. Но позже было бы еще больнее. Так вырви же скорей нож из сердца!.. Каждый раз, как тебе опять станет плохо, повторяй себе, что никогда монсеньор, грозный Жеан XII, о неутолимой гордости которого говорят до сих пор, никогда он не отдаст своего сына, последнего в их роду, за простую вышивальщицу, за сироту, подобранную на паперти и воспитанную бедными ремесленниками.

Бесконечная слабость овладела Анжеликой, она покорно слушала и уже не пыталась возражать. Что это прошло по ее лицу? Чье-то холодное дыхание прилетело издалека, из-за крыш и заледенило ее кровь. Быть может, это дыхание мирских несчастий, дыхание той печальной действительности,которой ее пугали, как пугают волком непослушных детей? Оно коснулось ее лишь на мгновение и причинило ей острую боль. Но она уже прощала Фелисьена: он не солгал ей, он только промолчал. Отец хочет женить его на этой девушке, но сын, конечно, откажется. Фелисьен просто еще не осмелился начать открытую борьбу, и если он промолчал, то, быть может, оттого, что теперь решился. Бледная, убитая этим первым обрушившимся на нее горем, уже тронутая грубой рукою жизни, Анжелика еще надеялась, еще верила в свою мечту. Все еще могло уладиться, но гордость ее была раздавлена — смирение и покорность сменили ее.

— Вы правы, матушка, я согрешила и больше грешить не буду… Обещаю вам, что никогда не стану противиться судьбе.

Это были слова покорности; победа осталась на стороне воспитания, на стороне того круга идей, в каком росла Анжелика. Разве она имеет право сомневаться в завтрашнем дне, если до сих пор все окружающие проявляли по отношению к ней столько нежности и благородства? Анжелика хотела быть мудрой, как Катерина, скромной, как Елизавета, чистой, как Агнеса; она верила, что только святые могут помочь ей победить; ей делалось легче при мысли об их поддержке. Неужели ее старый друг-собор, Сад Марии, Шеврот, чистый домик Гюберов, сами Гюберы — все, кто любит ее, не защитят ее, если даже она сама ничего не предпримет, а будет только покоряться?

— Итак, ты обещаешь мне, что не будешь противиться нашей воле, а особенно воле монсеньора?

— Да, обещаю, матушка.

— Ты обещаешь мне, что не будешь больше встречаться с этим молодым человеком, что выкинешь из головы безумную мысль о замужестве?

Сердце Анжелики упало. В последний раз ее существо готово было возмутиться, любовь ее громко протестовала. Но потом девушка опустила голову — она окончательно смирилась.

— Я обещаю ничего не делать, чтобы увидеться с ним и чтобы он женился на мне.

И, благодарная дочери за послушание, глубоко взволнованная, Гюбертина горестно сжала ее в объятиях. О, как это больно — желать добра и заставлять страдать любимого человека! Она была совсем разбита; она встала, удивившись, что утро уже наступило. Птички щебетали все громче, но их еще не было видно. Туман расплывался клочками легкой ткани в прозрачном синеющем воздухе.

Анжелика машинально смотрела, как клочья тумана спускаются на ее шиповник. Потом взгляд ее вдруг упал на самый кустик, на его дикие цветочки. И она грустно рассмеялась.

— Вы были правы, матушка, на нем не могут вырасти розы.

X

В семь часов утра Анжелика, как всегда, принялась за работу. Дни катились за днями, и каждое утро она спокойно садилась за оставленное вечером вышивание. Ничто, по-видимому, не изменилось. Она строго держала слово, жила уединенно и не искала встреч с Фелисьеном. Она даже не казалась угнетенной; ее юное лицо было все так же весело, и если иногда она ловила на себе удивленный взгляд Гюбертины, то отвечала на него улыбкой. Но в своей добровольной отрешенности она ни на минуту не переставала думать о Фелисьене. Ее надежда не была сломлена, она твердо верила, что, несмотря ни на что, все произойдет так, как она хочет. И если она держалась так мужественно и честно, с такой гордостью обуздала себя, то лишь потому, что не сомневалась в конечной победе. Случалось, что Гюбер принимался ворчать на нее:

— Мне кажется, ты бледна, ты слишком много работаешь. Спишь-то ты хорошо, по крайней мере?

— О отец, сплю как убитая! Никогда еще я не чувствовала себя так хорошо.

И Гюбертина тоже беспокоилась, говорила, что Анжелике нужно развлечься.

— Если хочешь, мы можем закрыть мастерскую и провести втроем месяц в Париже.

— Вот еще! А что же будет с заказами, матушка?.. Я же вам говорю, что чем больше работаю, тем лучше себя чувствую.

Но в глубине души Анжелика просто ждала чуда, ждала проявления высших сил, которые отдадут ее Фелисьену. Ведь она обещала ничего не предпринимать, и зачем ей беспокоиться? Невидимые силы сделают все за нее. Она добровольно обрекла себя на бездействие, притворялась равнодушной, но внутренне все время была настороже; она прислушивалась к голосам, к таинственному трепету вокруг себя, к таким родным, еле различимым звукам в том мире, где она жила и откуда должна была прийти помощь. Нет, что-то непременно случится! Склонившись к станку у открытого окна, Анжелика не пропускала даже мимолетного шелеста листвы, легчайшего всплеска вод Шеврота. Малейший звук, доносившийся из собора, она воспринимала с удесятеренной силой; дошло до того, что она слышала, как, гася свечи, шаркает туфлями причетник. Вновь она чувствовала за собою веяние таинственных крыльев, вновь ощущала рядом невидимый и неизвестный мир, и часто она вдруг оборачивалась, ибо ей казалось, что какая-то тень шепчет ей на ухо, что нужно сделать, чтобы победить. Но дни проходили, и ничего не случалось.

Анжелика твердо держала слово и, боясь, что не устоит, если увидит в саду Фелисьена, уже на выходила по ночам на балкон. Она ждала в глубине комнаты. И по мере того, как все кругом засыпало, как переставали шевелиться даже листья деревьев, она понемногу смелела и начинала вопрошать мрак. Откуда придет чудо? Быть может, из епископского сада протянется огненная рука и сделает ей знак следовать за собой? Быть может, заиграет соборный орган и призовет ее к алтарю? Анжелика ничему бы не удивилась, даже если бы к ней прилетел голубь из «Легенды» и принес ей слова благословения, даже если бы в ее комнату сквозь стены прошли святые и сообщили ей, что монсеньор хочет с ней познакомиться. Но она испытывала все возраставшее с каждой ночью изумление: почему чудо медлит совершиться? Проходили дни, проходили ночи, но ничего, ничего не случалось.

Две недели прошло, и теперь Анжелику больше всего удивляло, что она не видит Фелисьена. Конечно, она обещала, что не будет искать встреч с ним, но в глубине души рассчитывала, что сам он сделает все, чтобы встретиться с нею. А между тем Сад Марии был пуст, и никто не ходил по сорной траве. Ни разу за все две недели Анжелика не видела в ночной час тени Фелисьена. Это не поколебало ее веры, — если он не приходит, значит, занят устройством их счастья. И все же изумление ее возрастало, и к нему начала примешиваться тревога.

Однажды вечером, после очень грустного ужина, Гюбер вышел из кухни под предлогом какого-то спешного дела, и Гюбертина осталась наедине с дочерью. Взволнованная мужественным поведением девушки, она поглядела на нее долгим увлажненным взглядом. За эти две недели они не проронили ни слова о том, что наполняло их сердца, и Гюбертину бесконечно трогало то, с какой честностью, с какой выдержкой Анжелика исполняет свое обещание. Во внезапном приливе нежности она протянула дочери руки, та бросилась к ней на грудь, и они молча сжали друг друга в объятиях.

Гюбертина не скоро смогла заговорить.

— Бедное мое дитя, — сказала она наконец. — Я все ждала минуты, когда останусь с тобой. Ты должна знать… Все кончено. Кончено навсегда.

Анжелика сразу выпрямилась в страшной растерянности.

— Фелисьен умер!

— Нет, нет.

— Раз он не приходит, значит, он умер!

Тогда Гюбертина рассказала ей, что видела Фелисьена на следующий же день после процессии и с него также взяла обещание не видеться с Анжеликой, пока он не получит согласия монсеньора. В сущности, то был полный отказ, потому что Гюбертина была твердо уверена в невозможности этого брака. Она объяснила юноше, как дурно он поступает, компрометируя бедную доверчивую и невинную девушку, на которой все равно не женится. Фелисьен был потрясен; он заявил, что скорее умрет от тоски в разлуке с Анжеликой, чем поступит по отношению к ней нечестно. В тот же вечер он говорил с отцом.

— Ты проявила столько мужества, — сказала Гюбертина, — что — видишь? — я говорю с тобой без обиняков… Ах, если бы ты знала, девочка, как мне жаль тебя и как я восхищаюсь тобой: ты держишься таким молодцом, так гордо молчишь и улыбаешься, когда сердце у тебя разрывается от горя! Но тебе нужно еще много, много мужества… Сегодня я встретила отца Корниля. Все кончено: монсеньор не согласен.

Гюбертина ожидала потока слез и с изумлением увидела, что Анжелика, очень бледная, выслушала ее слова совершенно спокойно. Со старого дубового стола только что убрали посуду, лампа освещала старинную общую залу, только легкое бульканье чайника нарушало глубокую тишину.

— Матушка, еще ничего не кончено… Расскажите мне все, ведь я имею право знать, не так ли? Ведь это касается меня.

И Анжелика внимательно выслушала все, что Гюбертина сочла возможным передать ей из рассказа старого священника, причем опускала многие подробности, потому что продолжала скрывать от дочери грубые стороны жизни.

С тех пор как Фелисьен появился в Бомоне, монсеньор жил в непрестанной тревоге и смущении. На следующий же день после смерти жены он отказался от сына и двадцать лет не хотел его знать, но вот он увидел его во всем расцвете молодости и сил, увидел живой портрет той, кого оплакивал, — юношу, одних лет с покойницей, такого же белокурого, красивого, обаятельного. Долгое изгнание, долгая злоба против убившего мать ребенка были, в сущности, проявлением осторожности: он предчувствовал то, что должно произойти, и уже раскаивался, что призвал к себе сына. Ни возраст, ни двадцать лет молитв и служения богу — ничто не убило в монсеньоре прежнего человека. Стоило появиться перед ним сыну — плоти от плоти его, плоти от плоти обожаемой женщины, — появиться с улыбкой в голубых глазах, и сердце отца мучительно забилось, ему показалось, что покойница воскресла. Он бил себя кулаками в грудь, он рыдал в бесплодном раскаянии, он кричал, что нужно отлучать от сана тех, кто знался с женщинами, кто сохранил с ними кровную связь.

Добрый отец Корниль говорил с Гюбертиной шепотом, и руки его тряслись. Ходили таинственные слухи, говорили, что ежедневно, с наступлением сумерек, монсеньор запирается в одиночестве. Он проводил ночи в отчаянной борьбе с собой, метался в слезах, и заглушаемые плотными занавесями стоны пугали все епископство. Он думал, что забыл, что подавил свою страсть, но она возродилась, неистовая, как ураган, и в нем воскрес прежний мужчина — грозный авантюрист, потомок знаменитых воителей. И каждый вечер на коленях, во власянице, до крови раздиравшей ему кожу, он старался отогнать от себя призрак оплакиваемой женщины, тщетно твердя, что ныне она только горсть могильного праха. Но она вставала перед ним живая, во всей цветущей и юной прелести, такая, какой он любил ее, любил безумной любовью уже зрелого мужчины. Прежние мучения возвращались к нему, его рана сочилась кровью, как в самый день смерти жены, и он оплакивал ее, желал ее страстно и восставал против отнявшего ее бога. Он успокаивался только к утру, обессиленный, презирал себя и чувствовал отвращение ко всему свету. О страсть, свирепый зверь! Как он хотел раздавить ее, чтобы вновь обрести утерянный мир смирения и божественной любви!

Выходя из своей комнаты, монсеньор возвращался к обычной суровости, его высокомерное, чуть побледневшее лицо было спокойно и хранило только следы пережитого. В день, когда Фелисьен открылся отцу, тот выслушал его, не произнося ни слова; он сдержал себя огромным усилием, и ни один его мускул не дрогнул. Он глядел на сына, такого молодого, красивого, такого пылкого, и сердце его сжималось, словно он узнавал себя в этом безумии любви. То была не злоба, нет, то была неколебимая воля, тяжкий долг — избавить сына от зла, причинившего ему самому столько страданий. Он убьет страсть в сыне, как пытался убить ее в самом себе. Эта романтическая история довершила смятение монсеньора. Как? Нищая девушка, девушка без имени, какая-то вышивальщица, увиденная при лунном свете, взлелеянная в мечте и мечтой превращенная в юную девственницу из золотой «Легенды»? И монсеньор ответил сыну одним-единственным словом: никогда! Фелисьен бросился на колени, умолял его, излагал свои доводы, защищал Анжелику. Он всегда приближался к отцу с почтительным трепетом и теперь, умоляя не противиться его счастью, все еще не смел поднять глаз на священную особу епископа. Покорным голосом обещал он уйти, исчезнуть, уехать с женою так далеко, что их никогда больше не увидят, обещал отдать церкви все свое огромное состояние. Он хотел одного: жить в неизвестности и любить. При этих словах монсеньор вздрогнул всем телом. Нет, он дал слово Вуанкурам и не возьмет его обратно. И Фелисьен, чувствуя, что силы его иссякают, что в нем закипает бешенство и волна крови приливает к щекам, ушел, ибо боялся открытого кощунственного возмущения.

— Дитя мое, — заключила Гюбертина, — ты видишь, что нечего больше мечтать об этом молодом человеке; ведь ты не захочешь пойти против воли монсеньора… Я все предвидела, но не хотела чинить тебе препятствий, я ждала, чтобы жизнь заговорила сама.

Анжелика слушала, стиснув руки на коленях, и, казалось, была спокойна. Она пристально, почти не моргая, смотрела перед собою и видела всю сцену: Фелисьен у ног монсеньора говорит о ней, преисполненный нежности. Она ответила не сразу, она продолжала думать среди мертвой тишины кухни, в которой вновь стало слышно легкое бульканье чайника. Она опустила глаза, поглядела на свои руки, казавшиеся при свете лампы сделанными из слоновой кости. Потом улыбнулась улыбкой несокрушимой веры и просто сказала:

— Если монсеньор отказал, значит, он хочет узнать меня.

В эту ночь Анжелика совсем не спала. Мысль, что, увидав ее, епископ согласится на брак, не давала ей покоя. Здесь не было женского тщеславия — она верила во всемогущество любви: она так любит Фелисьена, что монсеньор не сможет не почувствовать этого и не станет противиться счастью сына. Ворочаясь на своей широкой кровати, она сто раз повторяла себе, что так и будет. Епископ вставал перед ее закрытыми глазами. Быть может, ожидаемое чудо зависит от него? Быть может, он совершит его? Теплая ночь дремала за окном. Анжелика вслушивалась в нее, старалась различить голоса, услышать совет от деревьев, от Шеврота, от собора, от наполненной любимыми тенями комнаты. Но среди звонкой, пульсирующей тишины нельзя было уловить ничего определенного. А ей не терпелось поскорее обрести ясность. Засыпая, она опять сказала себе:

— Завтра я поговорю с монсеньором.

Когда Анжелика проснулась, свидание с епископом казалось ей уже простой необходимостью. То была смелая и невинная страсть, чистое и гордое мужество.

Анжелика знала, что каждую субботу, в пять часов вечера, епископ молился в часовне Откэров; здесь он погружался душою в свое прошлое, в прошлое своего рода, и, уважая эти минуты, духовенство оставляло его в полном одиночестве. Как раз была суббота. Анжелика быстро приняла решение. В епископство ее могли не пустить, да, кроме того, там всегда много народу, она смутилась бы, а в часовне никого нет, и можно спокойно подождать монсеньора и заговорить с ним. В этот день Анжелика вышивала с обычным спокойствием и прилежанием, она нисколько не волновалась: решение было принято твердо и казалось ей благоразумным. В четыре часа она сказала, что идет проведать матушку Габэ, и вышла. Она была в обычном скромном платье, в каком ходила к соседям, ленты соломенной шляпки небрежно завязаны. Она свернула налево и вошла в собор через врата св. Агнесы, с глухим стуком захлопнувшиеся за ней.

Собор был пуст, только в часовне св. Иосифа исповедовалась какая-то прихожанка, из-за загородки виднелся край ее черного платья. До сих пор Анжелика была спокойна, но, оказавшись в этом холодном священном уединении, она начала дрожать; звук собственных шагов громовыми раскатами отдавался в ее ушах. Почему так сжалось ее сердце? Ведь казалось, она была так тверда, так спокойна, весь день так верила в свое право на счастье! И вот она растерялась, побледнела, как виноватая! Она проскользнула в часовню Откэров и там вынуждена была прислониться к решетке.

Часовня Откэров была одной из самых отдаленных, самых темных во всей старинной романской абсиде, узкая, голая, похожая на вырубленный в скале склеп, с ребристыми низкими сводами. Свет проникал сюда только через витраж с изображением св. Георгия; красные и синие стекла преобладали в нем, в часовне царил лиловатый сумрак. Лишенный всяких украшений алтарь из черного и белого мрамора со статуей Христа и двумя двойными подсвечниками походил скорее на гробницу. Все стены были сверху донизу покрыты изъеденными временем гробовыми плитами, на которых еще можно было прочесть надписи, высеченные резцом.

Анжелика стояла неподвижно, прижавшись к решетке, и, задыхаясь, ждала. Прошел причетник и не заметил ее. Она по-прежнему видела край черного платья прихожанки в исповедальне. Глаза ее постепенно привыкли к полутьме, невольно обратились к надписям на плитах, и она стала читать их. Начертанные на камнях имена поразили ее в самое сердце — перед ней вставали предания замка Откэров; тут были Жеан V Великий, Рауль III, Эрвэ VJI. Имена Бальбины и Лауретты растрогали смущенную Анжелику до слез. То были Счастливые покойницы. Лауретта упала с лунного луча, когда бежала в объятия своего нареченного; Бальбина была насмерть сражена радостью, увидев вернувшегося с войны мужа, которого считала убитым. Обе они возвращались по ночам, летали вокруг замка и овевали его своими длинными белыми одеждами. Не их ли видела Анжелика в день прогулки к развалинам замка, не их ли тени плавали над башней в пепельно-бледном свете угасающего дня? О, как хорошо было бы умереть, как они, в шестнадцать лет, среди блаженства воплотившейся мечты!

Вдруг раздался сильный, отраженный сводами гул, и она вздрогнула. Это священник вышел из исповедальни капеллы св. Иосифа и запер за собою дверь. Анжелика с изумлением увидела, что прихожанка уже успела уйти. Потом и священник ушел через ризницу, и девушка осталась в полном одиночестве среди величественной пустоты собора. Когда загремели окованные железом ржавые двери старой исповедальни, она подумала было, что пришел монсеньор. Она ждала уже целых полчаса, но была так взволнована, что не замечала времени, минуты катились мимо ее сознания.

Но вот еще одно имя привлекло ее внимание — имя Фелисьена III, со свечою в руке отправившегося в Палестину во исполнение обета, данного им Филиппу Красивому. Сердце ее забилось, перед нею возникло молодое лицо последнего потомка рода — Фелисьена VII, ее белокурого господина, того, кого она любила и кто любил ее. Страх и гордость охватили Анжелику. Мыслимо ли, что она находится здесь, что она должна совершить чудо? Перед нею была вделана в стену сравнительно новая, помеченная прошлым столетием гробовая плита, и девушка прочла на ней черную надпись: Норбер-Луи-Ожье, маркиз д'Откэр, князь Мирандский и Руврский, граф де Феррьер, де Монтегю, де СенчМарк и де Виллемарей, барон де Комбевиль, сеньор де Моренвилье, кавалер четырех орденов, полководец королевской армии, правитель Нормандии, состоявший в звании главного королевского охотничьего и начальника кабаньей охоты. То были титулы деда Фелисьена, а Анжелика так просто, в платье работницы, с исколотыми иголкой пальцами, пришла, чтобы выйти замуж за внука этого покойника…

Раздался легкий шум, еле различимый шорох шагов по плитам. Она обернулась и увидела монсеньора. Это неслышное появление поразило ее, ибо она ждала громового удара. Монсеньор вошел в часовню — высокий, с царственной осанкой; несколько крупный нос и прекрасные молодые глаза выделялись на бледном лице. Сначала он не заметил прижавшейся к решетке Анжелики. И, подойдя к алтарю, вдруг увидел ее у своих ног.

Пораженная ужасом и благоговением, Анжелика упала на колени — ноги ее подкосились. Ей казалось, что это сам грозный бог-отец, полный хозяин ее судьбы. Но у нее было смелое сердце, и она сразу нашла в себе силы заговорить.

— О, монсеньор, я пришла…

Епископ выпрямился. Он уже узнал Анжелику; то была та самая девушка, которую он заметил еще в окне в день процессии и потом вновь увидел в соборе, когда она стояла на стуле, та молоденькая вышивальщица, что свела с ума его сына. Монсеньор не проронил ни слова, не пошевельнул даже рукой. Высокий, суровый, он ждал.

— О монсеньор, я пришла, чтобы вы могли взглянуть на меня… Вы уже отказали мне, но ведь вы меня не знаете. И вот я здесь, поглядите же на меня, прежде чем оттолкнуть еще раз… Я люблю и любима, и больше ничего за мной нет, ничего, кроме любви. Я только нищая девочка, подобранная на паперти этого собора… Вы видите: я у ваших ног, вы видите, какая я маленькая, слабая, покорная. Если я вам мешаю, вам очень легко прогнать меня. Стоит вам протянуть палец — и я буду уничтожена… Но сколько мук! Если бы вы знали, как можно страдать! Ведь нужно иметь жалость… Монсеньор, я тоже хочу объяснить вам все. Я ничего не знаю, я знаю только, что люблю и что любима… Разве этого недостаточно? Любить, любить и повторять это!

И она продолжала говорить сдавленным голосом, оборванными фразами; в наивном порыве она открывала всю свою душу, накипающая страсть увлекала ее. Любовь взывала ее устами. Если она осмелела до такой степени, то потому, что была целомудренна. Мало-помалу она отважилась поднять голову.

— Монсеньор, мы любим друг друга. Он, наверное, уже рассказал вам, как это случилось. Я часто спрашиваю себя о том же и не нахожу ответа… Мы любим друг друга, и если это — преступление, то простите нас, потому что в этом виноваты не мы, виноваты камни, деревья, все, что нас окружает. Когда я узнала, что люблю его, было уже поздно, я уже не могла разлюбить… Разве можно противиться судьбе? Вы можете отнять его у меня, женить его на другой, но вы не заставите его разлюбить меня. Он умрет без меня, и я без него умру. Его может не быть около меня, и все-таки я знаю, что он существует, я знаю, что нас нельзя разлучить, что каждый из нас уносит с собой сердце другого. Стоит мне только закрыть глаза, и я вновь вижу его: он во мне… И вы разлучите нас, вы разорвете эту связь? Монсеньор, это небесная воля, не мешайте нам любить друг друга!..

Епископ глядел на эту простую девушку в скромном платье работницы, овеянную чудесным благоуханием свежести и душевной чистоты, он слушал, как она проникновенным, чарующим, час от часу крепнувшим голосом поет гимн любви. Широкополая шляпа спустилась на ее плечи, белокурые волосы золотым сиянием окружали ее лицо — и она показалась монсеньору похожей на девственницу из старинного требника, в ней была какая-то особенная хрупкость, наивная прелесть, пламенный взлет чистой страсти.

— Монсеньор, будьте же добры к нам… Вы хозяин нашей судьбы, сделайте нас счастливыми.

Он не произносил ни слова, не шевелился, и умолявшая его Анжелика, видя его холодность, вновь опустила голову. О, чего только не пробуждал в нем этот растерявшийся ребенок, стоявший на коленях у его ног, какой аромат юности исходил от этой склонившейся перед ним головки! Он видел белокурые завитки волос на затылке — когда-то он безумно целовал такие же завитки. У той, воспоминание о которой так мучило его после двадцатилетнего покаяния, была такая же гордая, изящная, как стебель лилии, шея, от нее исходил тот же аромат благоухающей юности. Она воскресла — это она рыдала у его ног, это она умоляла его пощадить ее любовь.

Слезы покатились по щекам Анжелики, но она продолжала говорить, она хотела высказаться до конца:

— Монсеньор, я люблю не только его самого, я люблю его благородное имя и блеск его царственного богатства. Да, я знаю: я — ничто, у меня ничего нет, и может показаться, что я хочу его денег. Это правда: я люблю его и за то, что он богат… Я признаюсь в этом, потому что хочу, чтобы вы узнали меня… О, быть богатой благодаря ему и вместе с ним жить в блеске, в сиянии роскоши, быть обязанной ему всеми радостями! Мы были бы свободны в своей любви, мы не допускали бы, чтобы рядом с нами жили горе и нищета!.. С тех пор, как он полюбил меня, я вижу себя одетой в парчу, как одевались в давние времена; драгоценные камни и жемчуга дождем струятся по моей шее, по запястьям; у меня лошади, кареты, я гуляю в большом лесу, и за мною следуют пажи… Когда я думаю о нем, передо мной всегда возникает эта мечта, и я повторяю себе, что это должно исполниться; я мечтала быть королевой — и он осуществил мою мечту. Монсеньор, разве это дурно любить его еще больше за то, что в нем воплотились все мои детские желания, что, как в волшебной сказке, потоки золота полились на меня?

Она гордо выпрямилась, она была очаровательно проста и величественна, как настоящая принцесса, и монсеньор глядел на нее. Это была та, другая, — та же хрупкость цветка, то же нежное, омытое слезами, но светлое лицо. Пьянящее очарование исходило от Анжелики, и монсеньор чувствовал, как лица его коснулось теплое дуновение — трепет воспоминаний, мучивших его по ночам, заставлявших его рыдать на своей молитвенной скамеечке и нарушать стонами благоговейную тишину епископства. Еще накануне он боролся с собой до трех часов утра, и вот эта любовная история, эта мучительно волнующая страсть вновь разбередила его незаживающую рану. Но внешне монсеньор был бесстрастен, его неподвижное лицо не выражало ничего, ничто не выдавало внутренней борьбы, мучительных усилий подавить биение сердца. Если бы он каплю за каплей терял свою кровь, никто не мог бы заметить этого: он только делался все бледней, и губы его все плотнее смыкались.

Это упорное молчание приводило Анжелику в отчаяние, она удвоила мольбы:

— Монсеньор, я отдаюсь в ваши руки. Будьте милостивы, сжальтесь над моей судьбой!

Он все молчал, он ужасал ее, как будто становился все более грозным и величественным. Собор был пуст, боковые приделы уже погрузились во мрак, наверху, под высокими сводами, еще мерцал угасающий свет, и эта пустота усиливала мучительную тоску ожидания. Гробовые плиты в часовне стали неразличимы, остался только он — его черная сутана, его длинное белое лицо, казалось, вобравшее в себя остатки света. Анжелика видела его сверкающие глаза: они были устремлены на нее, и блеск их все возрастал. Уж не гневом ли они горели?

— Монсеньор, если бы я не пришла, то всю жизнь мучилась бы раскаянием и обвиняла бы себя в том, что моя трусость сделала нас обоих несчастными… Говорите же, умоляю вас! Скажите, что я была права, что вы согласны.

Зачем спорить с этим ребенком? Он уже отказал сыну и объяснил причину отказа — этого достаточно. Если он не говорит, то, значит, считает, что говорить нечего. И Анжелика поняла это, она приподнялась и потянулась к его рукам — хотела поцеловать их. Но монсеньор резко отдернул руки назад, и испуганная девушка увидала, что волна крови залила его бледное лицо.

— Монсеньор!.. Монсеньор!..

И тогда он, наконец, заговорил; он сказал одно-единственное слово — слово, уже брошенное сыну:

— Никогда!

И он ушел, на этот раз даже не помолившись. Его тяжелые шаги смолкли за абсидными колоннами.

Анжелика упала на каменные плиты пола, и долго ее сдавленные рыдания звучали в могильной тишине пустого собора.

XI

Вечером, после ужина, на кухне Анжелика рассказала Гюберам, что видела епископа и что он отказал ей. Она была бледна, но спокойна.

Гюбер был потрясен. Подумать только! Его дорогая деточка так страдает! Ее постиг такой сердечный удар! Глаза его наполнились слезами. У Гюбера и Анжелики были родственные души, обоих властно притягивал мир мечты, и они вместе легко уносились в него.

— Ах, моя бедная девочка! Почему же ты не посоветовалась со мной? Я пошел бы с тобой, может быть, я уговорил бы монсеньора.

Но Гюбертина взглядом заставила его замолчать. Нет, он положительно безрассуден! Разве не умней будет воспользоваться случаем, чтобы раз навсегда похоронить мысль об этом невозможном браке? Она обняла дочь и нежно поцеловала ее в лоб.

— Итак, все кончено, детка? Кончено навсегда?

Сперва Анжелика, казалось, не понимала, о чем ее спрашивают. Слова медленно доходили до ее сознания. Она смотрела прямо перед собою, словно вопрошая пустоту. Потом она ответила:

— Конечно, матушка.

В самом деле, на следующий день она сидела за станком и вышивала с обычным спокойствием. И вновь потянулась прежняя жизнь. Анжелика как будто совсем не страдала. Ничто не выдавало ее переживаний, она даже не глядела на окно и разве что была немного бледной. Казалось, жертва была принесена.

Даже Гюбера обмануло спокойствие дочери. Он уверовал в мудрость Гюбертины и сам старался помочь ей удалить Фелисьена, который еще не осмеливался противиться воле отца, но так мучился тоскою, что по временам обещание ждать и не искать встреч с Анжеликой казалось ему невыполнимым. Он писал ей, но его письма не доходили. Однажды утром он явился сам, и его принял Гюбер. Между ними произошло объяснение, истерзавшее их обоих. Вышивальщик сказал Фелисьену, что Анжелика спокойна, что она поправляется, умолял его быть честным, исчезнуть, не возвращать девочку к ужасным переживаниям прошлого месяца. Фелисьен вновь обещал терпеть и ждать, но гневно и решительно отказался взять назад данное Анжелике слово: он все еще надеялся убедить отца. Он ждал, он ничего не предпринимал у Вуанкуров и, чтобы избежать открытой ссоры с отцом, два раза в неделю обедал у них. Уже уходя, Фелисьен умолял Гюбера объяснить Анжелике, почему он согласился дать это ужасное, мучительное обещание — не видать ее: он думает только о ней, все, что он делает, направлено к одной цели — завоевать ее.

Когда Гюбер передал жене разговор с юношей, та стала очень серьезной. После долгого молчания она промолвила:

— Ты передашь девочке то, что он просил ей сказать?

— Конечно.

Она пристально поглядела на мужа.

— Делай, как знаешь, — сказала она. — Но ведь он обманывает себя. Рано или поздно он подчинится воле отца, и это убьет нашу бедную девочку.

И, сраженный этими словами, Гюбер после долгих мучительных колебаний решил наконец ничего не говорить дочери. Впрочем, он с каждым днем укреплялся в принятом решении, потому что жена все время обращала его внимание на спокойствие Анжелики.

— Ты видишь — рана закрывается… Она забывает…

Анжелика ничего не забыла, она просто ждала, тоже ждала.

Всякая человеческая надежда должна была умереть, но оставалась прежняя надежда на чудо. Если бог хочет, чтобы она была счастлива, то чудо произойдет. И девушка отдавалась в руки божьи, она считала, что новое испытание ниспослано ей в наказание за то, что сна, пытаясь опередить волю провидения, сама пошла надоедать монсеньору. Без божьей милости смертный бессилен и неспособен победить. И жажда небесной милости вновь обратила Анжелику к смирению, к единственной надежде на вмешательство высшей воли. Она ничего не предпринимала, она ждала проявления разлитых вокруг нее таинственных сил. Каждый вечер при свете лампы Анжелика вновь перечитывала старинный экземпляр «Золотой легенды» и вновь восхищалась, как в далекие времена наивного детства; она не сомневалась в чудесах, она восторженно верила в безграничное всемогущество неведомого, всемогущество, направленное к торжеству чистых душ.

Как раз в это время соборный драпировщик передал Гюбсртине заказ на роскошную вышивку панно для епископского кресла монсеньора. Это панно, шириной в полтора метра и высотой в три, должно было быть вставлено в деревянную раму на стене; на нем следовало вышить в натуральную величину двух ангелов, держащих корону, под которой должны были помещаться гербы Откэров. Предполагалось вышивать панно барельефом, а эта работа требовала не только высокого мастерства, но и большого физического напряжения. Гюберы сначала попробовали отказаться, боясь, что Анжелика переутомится, а главное, будет мучиться, вышивая гербы и в течение долгих недель изо дня в день вновь переживая прошлое. Но девушка рассердилась и настояла на том, чтобы заказ был принят. С самого утра она бралась за дело с необыкновенной энергией, казалось, работа облегчала ее; казалось, чтобы забыться, чтобы вернуть спокойствие, ей нужно было изнурять свое тело.

И в старинной мастерской потянулась прежняя, размеренная и однообразная жизнь, словно ничего не случилось, словно сердца этих людей ни минуты не бились сильнее обычного. Гюбер работал у станка, натягивал и отпускал материю; Гюбертина помогала Анжелике, и у них обеих к вечеру мучительно ныли пальцы. Пришлось разделить весь рисунок — и ангелов и узор — на ряд кусков и вышивать панно по частям. Чтобы сделать рисунок выпуклым, Анжелика при помощи шила сплошь зашивала его толстым слоем суровых ниток, а затем еще покрывала сверху в поперечном направлении бретонскими нитками; потом мало-помалу она жестким гребнем и особым долотом придавала нашитым ниткам выпуклость и нужную форму, выделяла складки одежды ангелов, подчеркивала детали орнамента. Это была настоящая скульптурная работа. Когда форма была достигнута, Гюбертина и Анжелика расшивали фигуры золотом. То был необычайно нежный и в то же время яркий золотой барельеф, он сверкал, как солнце, посреди закопченной мастерской. Старые инструменты — пробойники, колотушки, шила, молотки — вытягивались по стенам в своем вековом порядке, на станках беспорядочно валялись иголки и наперстки, а в глубине мастерской доживали свой век и ржавели моталка, ручная прялка и мотовило с двумя колесами; казалось, они дремали, усыпленные вливавшимися в открытые окна спокойствием и тишиной.

Проходили дни, и Анжелика с утра до ночи сидела за станком. Прошивать золотом основу из навощенных ниток было так трудно, что иголки ежеминутно ломались. Казалось, она и духовно и физически была вся поглощена тяжелой работой и уже не думала о любви. В девять часов вечера, валясь с ног от усталости, она уходила к себе и засыпала, как мертвая. Но если работа хоть на минуту давала ей вздохнуть, Анжелика вспоминала Фелисьена и удивлялась, что его все еще нет. Разумеется, она ничего не делала, чтобы встретиться с ним, но полагала, что он должен все преодолеть, чтобы быть около нее. Впрочем, она одобряла его благоразумие и, пожалуй, рассердилась бы, если бы он слишком поторопил события. Разумеется, он тоже ждет чуда. Теперь Анжелика жила одним бесконечным ожиданием, каждый вечер она надеялась, что счастье придет утром. Она была терпелива и не возмущалась. Лишь изредка она поднимала голову от шитья: неужели все еще ничего не случилось? И она с силой втыкала иголку, в кровь накалывая пальцы. Случалось, что иголку приходилось вытаскивать щипцами, но Анжелика терпеливо проделывала это и ничем не проявляла раздражения, даже когда иголка ломалась с сухим треском лопнувшего стекла.

Видя, как она надрывается над вышиванием, Гюбертина начала беспокоиться и, так как пришло время стирки, заставила дочь провести четыре дня за здоровой работой на свежем воздухе. Тетушка Габэ поправилась и могла помочь стирать и полоскать. Стоял конец августа, а это время бывало настоящим праздником в Саду Марии: он весь сиял под солнцем, небо пылало, деревья отбрасывали густую тень, а от прохладного, стремительно извивающегося под сенью ив Шеврота исходила чарующая свежесть. Анжелика провела первый день очень весело; она била и полоскала белье и радовалась всему: ручью, ивам, траве, развалинам мельницы — всему, что она любила, что было для нее полно воспоминаний. Разве не здесь она познакомилась с Фелисьеном? Не здесь ли она видела его таинственную тень под луной? Не здесь ли он с такой очаровательной неловкостью спас унесенную ручьем куртку? И Анжелика не могла удержаться, чтобы с каждой выкрученной штукой белья не оглядываться на некогда заколоченную калитку епископского сада: однажды, под руку с Фелисьеном, она уже прошла в нее; быть может, сейчас он вдруг откроет калитку, выйдет, возьмет ее за руку, поведет к отцу. Пена брызгала из-под рук девушки, тяжелая работа освещалась сиянием надежды.

Но на следующий день тетушка Габэ, привезя последнюю тачку белья, которое она расстилала с Анжеликой для просушки, вдруг прервала свою нескончаемую болтовню и сказала без всякого злого умысла:

— Кстати, вы знаете, что монсеньор женит сына?

Девушка как раз растягивала простыню; сердце ее упало, она стала на колени прямо в траву.

— Да, об этом много говорят… Сын монсеньора осенью женится на мадмуазель де Вуанкур… Кажется, дело окончательно решено позавчера.

Анжелика продолжала стоять на коленях, и тысячи смутных мыслей молниеносно проносились в ней. Новость не удивила ее и не вызвала никаких сомнений. Мать предупреждала ее, этого и следовало ожидать. Но что сразило Анжелику, от чего подкосились ее ноги, — это внезапная мысль, что, трепеща перед отцом, Фелисьен в минуту слабости может и впрямь согласиться, не любя, жениться на другой. И, как ни любил он ее, Анжелику, он будет навеки потерян для нее. До сих пор ей не приходила в голову мысль о возможной слабости Фелисьена; теперь же она ясно видела, как он склоняется под тяжестью долга, как он во имя послушания идет на то, что должно сделать их обоих несчастными. Не шевелясь, смотрела она на решетку епископства, и в ней закипало возмущение, ей хотелось броситься к этой решетке, трясти ее, ломая ногти, открыть замок, прибежать к Фелисьену, поддержать его своим мужеством, убедить его не сдаваться.

И она сама удивилась, когда поймала себя на том, что машинально, в инстинктивной потребности скрыть смущение, отвечает тетушке Габэ:

— А, он женится на мадмуазель Клер… Она очень красивая и, говорят, очень добрая.

Нет, конечно, как только старушка уйдет, она побежит к Фелисьену! Довольно она ждала, она отбросит обещание не видеться с ним как докучное препятствие. По какому праву их разлучают? Все кричало Анжелике о любви: собор, свежие воды ручья, старые вязы, под которыми они любили друг друга. Здесь выросла их нежность, и здесь она хотела вновь соединиться с ним; они убегут далеко, так далеко, что никто и никогда не найдет их.

— Вот и все, — сказала наконец тетушка Габэ, повесив на куст последние салфетки. — Через два часа все высохнет… До свидания, мадмуазель, мне больше нечего делать.

Анжелика стояла среди разложенного на зеленой траве сверкающего белья и думала о том дне, когда дул буйный ветер, скатерти и простыни хлопали и улетали, когда их сердца простодушно отдались друг другу. Почему он перестал приходить к ней? Почему сейчас, в день бодрящей, веселой стирки, он не пришел на свидание? А между тем она твердо знала, что стоит ей только протянуть руки — и Фелисьен будет принадлежать ей одной. Не нужно даже упрекать его в слабости, стоит ей только появиться перед ним — и он вновь обретет волю бороться за их счастье. Да, нужно только увидеться с ним, и он пойдет на все.

Прошел час, а Анжелика все еще медленно ходила посреди разложенного белья. Под ослепительными отсветами солнца она и сама казалась бледной, как полотно; смутный голос пробудился в ней, говорил все громче, не пускал ее туда, к решетке епископства. Борьба пугала Анжелику. К ее ясной решимости примешивались вложенные извне понятия, которые смущали ее, мешали последовать с чудесной простотой за голосом страсти. Было так просто побежать к тому, кого любишь, но она уже не могла решиться на это, ее удерживало мучительное сомнение: ведь она поклялась, и, быть может, побежать к Фелисьену было бы очень дурно? Наступил вечер, белье высохло, Гюбертина пришла помочь унести его домой, а Анжелика все еще ни на что не решилась. Наконец она дала себе ночь на размышление. Унося огромную охапку благоухающего белоснежного белья, она обернулась и бросила беспокойный взгляд на уже темнеющий Сад Марии, словно прощаясь с этим уголком природы, отказавшимся дружески помочь ей. Наутро Анжелика проснулась в еще большей тревоге. Потом прошли еще другие ночи, не принося с собою ожидаемого решения. Девушку успокаивала лишь уверенность в том, что Фелисьен ее любит. Эта вера была непоколебима и бесконечно утешала ее. Раз он ее любит, значит, она может ждать, может вытерпеть все что угодно. Вновь ее охватила лихорадка благодеяний, малейшие горести людей волновали и трогали ее, слезы сами просились на глаза и ежеминутно готовы были пролиться. Дядюшка Маскар выпрашивал у нее табак, супруги Шуто дошли до того, что выуживали у нее сладости. Но в особенности пользовались ее милостями Ламбалезы: люди видели, как Тьенетта плясала на праздниках в платье доброй барышни. И вот однажды, отправившись к матушке Ламбалез с обещанной накануне рубашкой, Анжелика еще издали увидела, что около жилища нищенок стоит сама г-жа Вуанкур с дочерью Клер и сопровождавшим их Фелисьеном. Разумеется, он и привел их сюда. Сердце ее похолодело, она не показалась им на глаза и сейчас же ушла. Через два дня она увидела, как они втроем зашли к супругам Шуто; потом дядюшка Маскар рассказал ей, что у него был прекрасный молодой человек с двумя дамами. И тогда Анжелика забросила своих бедняков: они уже не принадлежали ей. Фелисьен отнял их у нее и отдал этим женщинам. Она перестала выходить из дому, боясь встретить Вуанкуров и еще хуже растравить мучительную, все еще терзавшую ее сердце рану. Она чувствовала, что в ней что-то умирает, что сама жизнь капля за каплей уходит от нее.

И однажды вечером, после одной из таких встреч, задыхаясь от тоски в своей уединенной комнате, Анжелика наконец воскликнула:

— Он больше не любит меня!

Она мысленно видела высокую, красивую, с короной черных волос Клер де Вуанкур и рядом с ней его, стройного, гордого! Разве они не созданы друг для друга? Разве они не одной породы? Разве не подходят они друг к другу так, что уже сейчас можно подумать, что они женаты?

— Он меня больше не любит, он не любит меня!

Эти слова оглушили ее грохотом обвала. Ее вера рассыпалась в прах, все рушилось в ней, и она уже не находила сил, чтобы спокойно рассмотреть и обдумать факты. Только что она верила — и вот уже не верит; налетел откуда-то порыв ветра, и унес все, и бросил ее в пучину отчаяния: она нелюбима. Когда-то Фелисьен сам сказал ей, что это — самое страшное горе, самое отчаянное мучение. До сих пор она могла покорно терпеть, потому что ждала чуда. Но ее сила исчезла вместе с верой, и она, как дитя, забилась в горестной муке. Началась мучительная, скорбная борьба.

Сначала Анжелика взывала к своему достоинству: пусть он ее не любит, тем лучше! Она слишком горда, чтобы продолжать любить его. И она лгала себе, притворялась, что освободилась от своего чувства, и беззаботно напевала, вышивая гербы Откэров, до которых уже дошла очередь. Но сердце ее разрывалось, она задыхалась от тоски и со стыдом признавалась себе, что все-таки любит Фелисьена, любит еще больше, чем прежде. Целую неделю гербы, нить за нитью рождаясь под ее пальцами, доставляли ей мучительную горечь. То были два герба: герб Иерусалима и герб Откэров, разделенные на поля:одно и четыре, два и три. В иерусалимском гербе на серебряном поле сиял большой золотой крест с концами в форме буквы Т, окруженный четырьмя маленькими крестиками. В гербе Откэров поле было лазурное, на нем выделялись золотая крепость и маленький черный щиток с серебряным сердцем посередине, и еще на нем были три золотые лилии — две наверху и одна у острого конца герба. Тесьма изображала на вышивке эмаль, золотые и серебряные нитки — металл. Как мучительно было чувствовать, что руки дрожат, опускать голову, прятать ослепленные сверканием гербов, полные слез глаза! Анжелика думала о Фелисьене, она преклонялась перед его окруженной легендами знатностью. И, вышивая черным шелком по серебряной ленте девиз «Если хочет бог, и я хочу», она поняла, что никогда не излечится от любви, что она его раба. Слезы застилали ей взор, и все-таки, почти не видя, она бессознательно продолжала шить.

Поистине, это было достойно жалости: Анжелика любила до отчаяния, боролась с безнадежной любовью и не могла убить ее. Ежеминутно она хотела бежать к Фелисьену, броситься ему на шею, отвоевать его — и каждый раз борьба начиналась сначала. Временами ей казалось, что она победила, глубокое спокойствие охватывало ее, она как бы глядела на себя со стороны и видела незнакомую девушку, маленькую, рассудительную и покорную, смиренно отрекающуюся от себя, — то была не она, то была благоразумная девушка, созданная средой и воспитанием. Но вот волна крови приливала к ее сердцу и оглушала ее, цветущее здоровье, пламенная молодость рвались на волю, как кони из узды, и Анжелика вновь оказывалась во власти гордости и страсти, во власти неведомых сил, унаследованных с кровью матери. Почему она должна повиноваться? Никакого долга не существует, есть только свободное желание! И она уже готовилась к бегству, ожидая только благоприятного часа, чтобы проникнуть в епископский сад через старую решетку. Но вот возвращалась тоска, глухая тревога, мучительное сомнение. Быть может, она будет страдать всю жизнь, если поддастся дурному соблазну. Часы за часами проходили в ужасной неуверенности, в мучительной борьбе: девушка не знала, на что решиться, в ее душе бушевала буря, беспрестанно швыряя ее от возмущения к покорности, от любви к ужасу перед грехом. И после каждой победы над своим сердцем Анжелика делалась все слабее и слабее.

Однажды вечером, когда терзания ее дошли до того, что она уже не могла противиться страсти и готова была бежать к Фелисьену, Анжелика вдруг вспомнила о своей сиротской книжечке. Она достала ее со дна сундука и начала перелистывать в страстной жажде унижения. Ее низкое происхождение, вставая с каждой страницы, словно ударяло ей в лицо. Отец и мать неизвестны, фамилии нет, нет ничего, кроме даты и номера, — заброшенное растение, дико выросшее на краю дороги! воспоминания толпой нахлынули на нее: она вспомнила, как пасла стадо на тучных равнинах Невера, как ходила босиком по ровной дороге в Суланж, как мама Нини била ее по щекам за украденные яблоки. Особенно много воспоминаний пробудили в ней страницы, на которых отмечались регулярные, раз в три месяца, посещения инспектора и врача; подписи их иногда сопровождались справками и примечаниями: вот прошение от приемной матери о том, чтобы девочке выдали новые башмаки взамен развалившихся, вот неодобрительная оценка своевольного характера воспитанницы. То был дневник ее нищеты. Но одна страница подействовала на Анжелику особенно сильно и довела ее до слез — протокол об уничтожении нашейного знака, который она носила до шести лет. Она вспомнила, как всегда инстинктивно ненавидела это маленькое ожерелье из нанизанных на шелковый шнурок костяных бус с серебряной бляхой, на которой значился ее номер и дата принятия в приют. Она уже тогда догадывалась, что это, в сущности, ошейник рабыни, и если бы не боялась наказания, охотно порвала бы его своими слабыми ручонками. Подрастая, она стала жаловаться, что ожерелье душит ее. И все-таки ее заставили носить его еще целый год. И какой же был восторг, когда в присутствии мэра общины инспектор перерезал наконец шнурок и выдал ей вместо личного номера описание примет, описание, в котором уже тогда значились и глаза цвета фиалки и тонкие золотистые волосы! И все-таки до сих пор Анжелика ощущала на себе этот ошейник — метку домашнего животного, которое клеймят, чтоб распознать; он оставил след на ее коже, он душил ее. Протокол сделал свое дело: отвратительное унижение пришло на смену гордости, и Анжелика бросилась в свою комнату, рыдая, чувствуя себя недостойной любви. И еще два раза книжечка помогла Анжелике справиться с собой. Но потом и она оказалась бессильной против ее душевного бунта.

Теперь искушение стало мучить девушку по ночам. Чтобы очистить свои сны, она заставляла себя на ночь перечитывать «Легенду». Но напрасно она сжимала голову руками, напрасно силилась вникнуть в текст: она ничего не понимала, чудеса ошеломляли ее, перед глазами проносились только бледные призраки. И она засыпала в своей большой кровати тяжелым, свинцовым сном и вдруг пробуждалась в темноте от внезапной мучительной тоски. Она вскакивала растерянная, в холодном поту, дрожа всем телом, становилась на колени посреди разбросанных простынь и, сжимая руки, бормотала: «Боже мой, почему ты покинул меня?» Ибо в эти минуты ее ужасало одиночество и мрак. Ей снился Фелисьен, но, хотя здесь не было никого, кто мог бы помешать ей, она боялась одеться и идти к нему… Ее покинула милость небес, около нее не было уже бога, мир любимых вещей предал ее. И в отчаянии она взывала к неизвестности, прислушивалась к невидимому. Но воздух был пуст, она не слышала голосов, не ощущала таинственных прикосновений. Сад Марии, Шеврот, ивы, трава, вязы епископского сада, даже собор — все было мертво. В этот мир она вложила свою мечту — и от мечты ничего не осталось: растаял белоснежный полет дев, и вещи превратились в могилы.

И Анжелика почувствовала, что она обезоружена, что ее убивает бессилие, как первых христианок сражал первородный грех, как только иссякала помощь небес. Среди мертвого молчания родного уголка она слышала, как в ней просыпается, как рычит, торжествуя над воспитанием, врожденное зло. Если еще хоть минуту промедлит неведомая помощь, если мир вещей не оживет, не поддержит ее, — она не вынесет, она пойдет навстречу гибели. «Боже мой, боже мой! Почему ты покинул меня?» И, стоя на коленях — такая маленькая, хрупкая посреди своей огромной комнаты, — Анжелика чувствовала, что умирает.

Но каждый раз в минуту наивысшей скорби к ней приходило внезапное облегчение. Небо снисходило к ее мукам и возвращало ей прежние иллюзии. Она босиком спрыгивала на пол, в стремительном порыве бежала к окну и там вновь слышала голоса, вновь невидимые крылья касались ее волос, святые «Легенды» выходили толпою из камней, деревьев и обступали ее. Ее чистота, ее доброта — все, что она сама вложила в окружающий мир, излучалось на нее и было ей спасением. И тогда страх ее проходил, она чувствовала, что ее охраняют: сама Агнеса прилетала к ней в сопровождении витающих в дрожащем воздухе нежных дев. Вместе с ночным ветерком ей возвращалось утраченное мужество, доносился далекий, долгий шепот одобрения и веры в победу. Целыми часами Анжелика со смертельной грустью дышала этой успокоительной свежестью и укреплялась в твердом решении скорее умереть, чем нарушить клятву. Наконец совсем разбитая, она ложилась вновь; засыпая, она думала о том, что завтра приступ повторится, и боялась этого, и мучилась мыслью, что слабеет с каждым разом, так что в конце концов погибнет.

В самом деле, с тех пор, как Анжелика перестала верить в любовь Фелисьена, она слабела и чахла. Рана зияла в ее груди, и она потихоньку, не жалуясь, умирала, жизнь уходила от нее с каждым часом. Сначала это проявилось в приступах внезапного недомогания: вдруг ее охватывало удушье, в глазах мутилось, она выпускала из ослабевших рук иголку. Потом она потеряла аппетит, еле выпивала несколько глотков молока; чтобы не огорчать родителей, Анжелика начала прятать хлеб и тайком отдавала его соседским курам. Пригласили врача, но он не нашел ничего определенного, сказал, что девушка ведет слишком замкнутую жизнь, и посоветовал побольше двигаться. Но она попросту таяла, постепенно исчезала. Она не ходила, а словно плавала на больших колеблющихся крыльях, душевный огонь ярко горел на осунувшемся, казалось, изнутри светившемся лице. Дошло до того, что, спускаясь по лестнице из своей комнаты, она шаталась и вынуждена была держаться обеими руками за стенку. И все-таки Анжелика хотела непременно закончить тяжелую работу над панно для епископского кресла, упорствовала и, когда на нее глядели, старалась принять веселый вид. В ее длинных тонких пальчиках совсем уже не было силы, и если ломалась иголка, она не могла вытащить ее щипцами.

Однажды утром Гюбер и Гюбертина ушли из дому по делу и оставили Анжелику одну за работой. Вышивальщик возвратился первым и нашел ее в обмороке на полу около станка: внезапно ослабев, она упала со стула. Работа сразила ее, один из больших золотых ангелов остался недоконченным. Обезумев, Гюбер схватил дочь в объятия, попытался поднять ее на ноги. Но она не приходила в себя и падала снова.

— Дорогая моя, дорогая… Ради бога, ответь же мне!

Наконец Анжелика открыла глаза и горестно взглянула на отца. Зачем он заставляет ее жить? Ей было так сладко умереть!

— Что с тобой, детка, дорогая? Ты обманула нас, ты все еще любишь его?

Анжелика не отвечала и глядела на него с бесконечной грустью. Тогда он в отчаянии подхватил ее, поднял, унес в ее комнату; там он положил ее на кровать и, глядя на нее, такую бледную, слабую, зарыдал от сознания невольно совершенной им жестокости: зачем он помогал разлучить ее с любимым?

— Я возвращу его тебе, я сам! Почему ты мне ничего не говорила?

Но Анжелика молчала, закрыв глаза, и, казалось, заснула. Гюбер стоял перед ней неподвижно, глядел на ее белое тонкое лицо, и сердце его обливалось кровью от жалости. Потом Анжелика стала дышать ровнее, он вышел, спустился вниз и услышал шаги жены.

В мастерской между ними произошло объяснение. Едва Гюбертина успела снять шляпу, как Гюбер рассказал ей, что нашел девочку в обмороке на полу, что она сражена насмерть и сейчас задремала у себя на кровати.

— Мы ошиблись. Она все время думает об этом юноше и умрет без него… Ах, если бы ты знала, что я почувствовал, когда понял это, как меня мучила совесть, когда я нес ее наверх! Так жаль ее! Мы сами виноваты, мы лгали им, старались разлучить их… Неужели ты допустишь, чтобы она страдала, неужели ты ничего не сделаешь, чтобы спасти ее?

Гюбертина побледнела от боли, но, как и Анжелика, молчала и спокойно глядела на мужа. А он, сам страстный по натуре, выведенный из привычного повиновения зрелищем мук страсти, не мог успокоиться, все говорил, и руки его лихорадочно дергались.

— Хорошо! Я сам расскажу ей все, я скажу ей, что Фелисьен ее любит, что это мы разлучили их, что мы имели жестокость запретить ему приходить, что мы лгали и ему тоже… Теперь каждая ее слеза жжет мне сердце. Я чувствую себя соучастником убийства… Я хочу, чтобы она была счастлива. Да, счастлива, несмотря ни на что, чего бы это ни стоило!..

Гюбер подошел к жене вплотную, его взбунтовавшаяся нежность вылилась наружу, и грустное молчание Гюбертины все больше раздражало его.

— Раз они любят друг друга, значит, они хозяева своей судьбы!.. Когда человек любит и любим, для него ничего не должно существовать… Да! Счастье всегда законно, какими бы средствами оно ни достигалось!

Гюбертина неподвижно стояла перед ним. Наконец она медленно заговорила:

— Итак, пусть он возьмет ее у нас, не правда ли? Пусть он женится на ней против нашей воли и против воли отца… Вот что ты хочешь им посоветовать! И ты полагаешь, что они будут счастливы, что для счастья достаточно одной любви…

Безо всякого перехода, тем же горестным голосом она продолжала:

— На обратном пути я проходила мимо кладбища, и у меня промелькнула надежда… Я еще раз преклонила колени и долго молилась там, где камень вытерт нашими коленями…

Гюбер побледнел, леденящий холод проник в его душу и погасил его возбуждение. Конечно, он помнил могилу упрямой матери; как часто плакали они на этой могиле, покорно молились и каялись в своем непослушании, надеясь, что покойница сжалится над ними в гробу! Они проводили так целые часы и верили, что если мать смягчится, они почувствуют ее милость. Все, о чем они просили, все, чего ждали, — был еще один ребенок, ребенок, который должен был служить залогом прощения, доказательством, что они наконец искупили вину. Но они не получали никакого знамения; мать, холодная, равнодушная, лежала в гробу, а над ними тяготело все то же неумолимое возмездие — смерть первого ребенка, которого отняла и не хотела возвращать им покойница.

— Я долго молилась, — повторила Гюбертина, — и долго ждала, не дрогнет ли что-нибудь во мне…

Гюбер смотрел на нее тревожным, вопрошающим взглядом.

— Нет, ничего, ничего не случилось! Могила ничего не сказала мне, и ничто во мне не дрогнуло… О, все кончено, теперь уже поздно. Мы сами хотели своего несчастья.

Гюбер вздрогнул.

— Ты обвиняешь меня? — спросил он.

— Да, ты виноват, и я виновата тоже, потому что пошла за тобой… Мы оказали неповиновение, и вся наша жизнь испорчена.

— Но разве ты не счастлива?

— Нет, я не счастлива… Женщина не может быть счастливой, если у нее нет ребенка… Любить — это ничто, любви нужно благословение свыше.

Гюбер бессильно опустился на стул, глаза его наполнились слезами. Никогда еще жена не упрекала его так жестоко, никогда еще так резко не обнажала перед ним кровоточащую рану их существования; и если прежде Гюбертина, больно задев его невольным намеком, сейчас же бросалась к нему, старалась его утешить, то теперь она стояла недвижно и, не шевелясь, не приближаясь к нему, смотрела, как он страдает. Гюбер рыдал, кричал сквозь слезы:

— Бедная, дорогая наша девочка! Ведь сейчас ты вынесла ей приговор… Ты не хочешь, чтобы он женился на ней, как я женился на тебе, ты не хочешь, чтобы она страдала, как ты.

И во всем величии и простоте своего сердца Гюбертина ответила простым кивком.

— Но ведь ты сама сказала, что наша бедная малютка умрет? Ты хочешь ее смерти?

— Да, лучше смерть, чем дурная жизнь.

Гюбер выпрямился, дрожа, он бросился жене в объятия, я оба они зарыдали. Долго сидели они, обнявшись. Он уже покорился, и теперь она, чтобы собраться с силами, принуждена была опереться на его плечо. Они вышли из мастерской в глубоком отчаянии, но с твердой решимостью: они обрекли себя на долгое мучительное молчание, которое, если захочет бог, приведет их дочь к смерти. И они приняли эту смерть.

С этого дня Анжелика уже не выходила из своей комнаты, Она так ослабела, что была не в состоянии спуститься по лестнице: голова у нее кружилась, ноги подкашивались. Сначала она еще доходила, придерживаясь за мебель, до балкона. Потом ей пришлось ограничиться кроватью и креслом. Путешествие к креслу и обратно было для нее долгим, изнуряло ее, и она отваживалась на него только утром и вечером. И все-таки она продолжала работать; мысль о барельефной вышивке пришлось оставить, эта работа была слишком тяжела: она вышивала разноцветными шелками цветы. Анжелика вышивала их с натуры: перед ней стоял букет гортензий и штокроз, которые совсем не пахли и не беспокоили ее. Она часто отдыхала, подолгу глядя на стоявший в вазе букет, потому что даже легкий шелк утомлял теперь ее слабые пальцы. За два дня Анжелика вышила всего одну розу, свежую, чудесно сверкавшую на атласе; но ведь вся ее жизнь была в этой работе, она готова была вышивать до последнего вздоха. Она стала еще тоньше, совсем истаяла, осталось только горевшее в ней прекрасное, чистое пламя.

К чему бороться дольше, если Фелисьен ее не любит? — И Анжелика умирала от этой мысли: он не любит ее, быть может, никогда не любил. Пока у нее были силы, она боролась со своим сердцем, со своим здоровьем, со своей молодостью — со всем тем, что толкало ее в объятия возлюбленного. Теперь она заперта здесь и должна покориться; все кончено.

Однажды утром, когда Гюбер устраивал Анжелику в кресле, укладывал на подушку ее безвольные ножки, она сказала с улыбкой:

— О, теперь-то я уверена, что буду умницей, — я уже не убегу.

Гюбер, задыхаясь, боясь разрыдаться, выбежал из комнаты.

XII

В эту ночь Анжелика не могла заснуть. Бессонница томила ее, небывалая еще слабость охватила тело, веки пылали. Гюберы уже спали, давно пробила полночь, и девушка решила встать, охваченная страхом смерти, хотя это стоило ей невероятных усилий.

Задыхаясь, она надела капот, дотащилась до окна и распахнула его. Стояла мягкая, дождливая зима. Анжелика подкрутила фитиль в лампе, которая горела у нее всю ночь на маленьком столике, и бессильно опустилась в кресло. На том же столике, возле тома «Золотой легенды», стоял букет штокроз и гортензий, которые она срисовывала. Ей пришло в голову, что работа принесет ей облегчение; она взяла иголку и неверными руками сделала несколько стежков. Красный шелк розы струился между ее белыми пальчиками, казалось, это капля за каплей течет ее кровь, последняя кровь.

Но если перед тем Анжелика часа два напрасно старалась заснуть и металась под жаркими простынями, то, усевшись в кресло, она почти тотчас же задремала. Ее голова откинулась на спинку стула и чуть склонилась к правому плечу, в неподвижных руках она продолжала держать вышивание и, казалось, все еще работала. Смертельно бледная, спокойная, она спала при свете лампы в белой и тихой, как гроб, комнате. Огромная, царственная кровать, задрапированная вылинявшей розовой тканью, казалась тоже белой при бледном свете. И только сундук, шкафчик да стулья старого дуба траурными пятнами виднелись по стенам. Шли минуты, и Анжелика спала, очень бледная и спокойная.

Потом раздался какой-то шум. На балконе показался дрожащий, тоже похудевший Фелисьен. Увидя распростертую в кресле, жалкую и такую прекрасную Анжелику, он бросился в комнату с исказившимся лицом. Сердце его сжалось мучительной болью, он опустился на колени и отдался долгому горькому созерцанию любимой. Так ее уже нет, страдания уже успели уничтожить ее? Казалось, она уже ничего не весит, она лежала перед ним в кресле, как легкое перышко, которое с минуты на минуту унесет ветром. И сквозь ее тихую дремоту проступали мука и покорность. Фелисьен узнавал в ней только прежнее изящество цветка, нежную, стройную шею на покатых плечах, овальное лицо, преображенное лицо девственницы, возносящейся на небо. Ее волосы казались сиянием, из-под прозрачного шелка кожи светилась кристально чистая душа. Анжелика была прекрасна красотой мученицы, освободившейся наконец от бренной плоти, — и ослепленный, обессиленный волнением Фелисьен в отчаянии ломал руки. Она не просыпалась, и он все смотрел на нее.

Но вот, должно быть, его легкое дыхание коснулось лица Анжелики. Она сразу широко открыла глаза. Она не шевелилась, глядела на Фелисьена и улыбалась, как во сне. То был он, Фелисьен, Анжелика узнала его, хотя он изменился. Но она думала, что спит, потому что часто видела его во сне, и тогда ей было особенно горько просыпаться.

Фелисьен протянул к ней руки и заговорил:

— Я люблю вас, дорогая, бесценная… Мне сказали, что вы больны, и я прибежал… Я здесь, я люблю вас.

Анжелика дрожала, она машинально провела рукой по глазам.

— Верьте мне… Я у ваших ног, я вас люблю, люблю навеки.

И тут она вскричала:

— О, это вы!.. Я уже не ждала вас, а вы пришли… Неверными, дрожащими руками она схватила руки

Фелисьена, она хотела убедиться, что перед ней не тень, не сонное видение.

— Вы все еще любите меня, и я вас люблю! О, сильнее любить нельзя…

То было головокружительное счастье, ликующий восторг первых минут свидания; они забыли все, они знали только, что любят друг друга, что могут говорить друг другу слова любви. Вчерашние горести и будущие препятствия уже не существовали; они не знали, как очутились вместе, но это свершилось, и они смешали свои блаженные слезы, они прижались друг к другу в целомудренном объятии; у Фелисьена в голове мутилось от жалости: Анжелика до того истаяла, что он, казалось, обнимал тень. Неожиданная радость словно парализовала ее, и, опьяненная счастьем, трепещущая, она не владела своим телом, приподнималась и снова падала в кресло.

— О мой дорогой повелитель, исполнилось мое единственное желание: увидеть вас, прежде чем умереть.

Фелисьен поднял голову, тоскливо метнулся:

— Умереть… Но я не хочу! Я здесь, я вас люблю!

Анжелика улыбнулась божественной улыбкой.

— О, раз вы меня любите, я могу умереть спокойно… Я не боюсь смерти, я засну вот так, на вашей груди… Скажите мне еще раз, что вы меня любите.

— Я люблю вас, как любил вчера, как буду любить завтра… Не сомневайтесь в моей любви, я буду любить вас вечно.

— Да, вечно…

Анжелика восторженно глядела перед собой в белую пустоту комнаты. Но мало-помалу она начала пробуждаться, стала серьезной. Опьянение рассеивалось, она начала думать. И факты изумили ее.

— Если вы любите меня, почему же вы не приходили?

— Ваши родители сказали мне, что вы разлюбили меня. Я тоже чуть не умер от горя… Но, узнав, что вы больны, я все-таки решился прийти к вам, рискуя, что меня выгонят из дома, ведь двери его затворились передо мной.

— И мне тоже матушка сказала, что вы меня не любите, и я поверила матушке…. Я встречала вас с этой барышней, я думала, что вы послушались монсеньора.

— Нет, я выжидал. Но я боялся, я трепетал перед ним. Наступило молчание. Анжелика выпрямилась. Ее лицо стало суровым, гневная морщина перерезала лоб.

— Значит, они обманули и вас и меня, они лгали нам, они хотели нас разлучить… Мы любим друг друга, а они нас мучили, они чуть не убили нас обоих… Ну что ж! Они поступили отвратительно, и это освобождает нас от обещаний. Мы свободны.

Охваченная гневом и презрением, Анжелика встала. Она уже не чувствовала себя больной, пробудившиеся гордость и страсть вернули ей силы. Считать свою мечту погибшей к вновь обрести ее живой и сияющей! Убедиться, что они не уронили своей любви, что виноваты другие! Анжелика словно выросла; уже несомненная теперь победа возбуждала ее, толкала на открытое возмущение.

— Мы уйдем, — просто сказала она.

И она решительно зашагала по комнате, полная мужества к воли. Она уже выбирала пальто, чтобы накинуть на плечи, кружевную косынку на голову.

Фелисьен вскрикнул от восторга, ибо Анжелика предупредила его желание; он только и думал что о бегстве, но не решался заговорить о нем. О, уйти вместе, исчезнуть, раз и навсегда покончить со всеми неприятностями, со всеми препятствиями! И это решилось мгновенно, без мучительной борьбы, без размышлений!

— Да, мы убежим, дорогая, любимая, мы убежим немедленно! Я пришел за вами, я знаю, где найти карету. К утру мы будем уже далеко, так далеко, что никто и никогда не найдет нас.

Во все возрастающем возбуждении Анжелика открывала к гневно захлопывала ящики, но ничего из них не брала. Как! Она терзалась долгие недели, она старалась забыть Фелисьена и даже думала, что и вправду забыла его! И, оказывается, все было ложью, вся эта мука была напрасной! Нет, никогда она не смогла бы начать эту ужасную борьбу сначала. Раз они любят друг друга, что может быть проще — они поженятся, и никакой силе не разлучить их.

— Послушайте, что мне нужно взять с собой?.. Ах, как я была глупа с моей детской щепетильностью! Если бы я только знала, что они унизятся до прямой лжи! Да, я умерла бы, а они бы все-таки вас не позвали… Скажите, а белье, а платья нужно взять? Вот это платье теплее… Они вбили мне в голову целую кучу предрассудков, кучу страхов. То — хорошо, а это — плохо, то можно делать, а этого нельзя — словом, такая неразбериха, что можно и впрямь стать дурочкой. Все это ложь, они всегда лгали, существует только одно счастье — жить и любить того, кто любит тебя… В вас мое счастье, в вас красота, в вас молодость, дорогой мой повелитель, и я принадлежу вам навеки, навсегда; моя единственная радость — это вы, делайте со мной, что хотите.

Анжелика торжествовала, в ней ярко пылало врожденное, казалось, давно уже угасшее пламя. Ее опьяняла неведомая музыка, она видела свой царственный отъезд, видела, как этот потомок князей увозит ее, делает ее королевой какого-то далекого королевства, и она следует за ним, прижавшись к нему, приникнув к его груди. Безумный трепет невинной страсти охватил ее с такой силой, что она изнемогала от блаженства.. Быть вдвоем, наедине, лететь на лошадях, бежать, исчезнуть, забыться в его объятиях!

— Я ничего не возьму, хорошо?.. К чему брать вещи?

Фелисьен горел той же лихорадкой, что и она, он уже был, у двери.

— Ничего не нужно… Скорей идем.

— Да, верно, идем.

И она присоединилась к нему. Но на пороге она обернулась, ей захотелось бросить последний взгляд на свою комнату. Все так же бледно горела лампа, все так же стоял в вазе букет штокроз и гортензий, совсем живая, незаконченная роза сияла посреди станка и словно ждала. Никогда еще комната не казалась Анжелике такой белой — белые стены, белая постель, белый, словно наполненный белым дыханием, воздух.

Что-то дрогнуло в ней, и ей пришлось опереться на спинку стула.

— Что с вами? — беспокойно спросил Фелисьен.

Анжелика не отвечала, она дышала с трудом. Вновь ее охватила дрожь, ноги подкосились, она опустилась на стул.

— Не беспокойтесь, это ничего… Я отдохну минуту, и мы пойдем.

Они молчали. Анжелика оглядывала комнату, словно забыла в ней какую-то драгоценность, какую, она не знала сама. То было сожаление; сначала легкое, оно все возрастало, охватывало, душило ее. Она не понимала себя. Может быть, эта белизна удерживает ее? Она всегда любила белый цвет, любила до того, что потихоньку прятала обрезки белого шелка, чтобы тайно наслаждаться ими.

— Минуту, еще только минуту, и мы уйдем, мой дорогой господин.

Но она даже не пыталась подняться, В тоске и тревоге Фелисьен встал перед нею на колени.

— Вам плохо, чем я могу помочь вам? Если вам холодно, я обниму ваши ножки, я буду греть их руками, пока они смогут идти.

Анжелика покачала головой.

— Нет, нет, мне не холодно, я могу идти… Подождите минуту, одну минуту.

Фелиеьен ясно видел, что какие-то невидимые цепи опутывают ее по рукам и ногам, приковывают ее к месту так прочно, что, быть может, через несколько секунд нельзя будет вырвать ее из власти этого невидимого. Он подумал, что если не уведет ее сейчас же, то завтра ему неизбежно предстоит жестокая стычка с отцом, столкновение, которого он избегал вот уже много недель. И он стал пламенно умолять и торопить Анжелику:

— Идем, сейчас на улице темно, карета умчит нас во мрак, мы будем лететь все дальше, все дальше, нас убаюкает этот полет, мы заснем в объятиях друг у друга, словно зарывшись в пух, и нам не страшен будет ночной холод. А когда настанет день, мы будем мчаться при ярком солнце все дальше и дальше, пока не приедем в страну счастья… Там нас никто не будет знать, мы будем жить одни, в огромном саду, мы забудем все тревоги и будем только любить друг друга, любить все сильнее с каждым днем. Там будут расти цветы, большие, как деревья, и созревать плоды, сладкие, как мед. Мы будем жить, как в сказке, среди вечно цветущей весны, мы будем жить поцелуями, дорогая, любимая…

Анжелика дрожала, пламенное дыхание любви обжигало ей лицо. И, слабея, она всем существом тянулась к этим радостям.

— О, сейчас, сию минуту!

— А если нам надоест путешествовать, мы вернемся сюда, мы восстановим стены замка Откэров и здесь окончим наши дни. Это моя мечта… Если будет нужно, я с легким сердцем отдам на это дело все свое состояние. Снова главная башня будет выситься над двумя долинами. Мы поселимся в почетных покоях между башней Давида и башней Карла Великого. Мы отстроим залы, укрепления, часовню — весь огромный замок во всей варварской роскоши былых времен, каким он был в пору своего могущества… И я хочу, чтобы мы жили жизнью прошлого; мы будем принцем и принцессой, нас будет окружать свита рыцарей и пажей, стены в пятнадцать футов толщиной будут отделять нас от всего мира, мы будем жить, как в легенде… Солнце садится за холмами, мы на белых конях возвращаемся с охоты, и крестьяне на коленях приветствуют нас. Рог трубит, опускается подъемный мост. Вечером короли садятся с нами за стол. Наше царственное ложе стоит на возвышении под балдахином, как трон. Играет далекая нежная музыка, и мы среди пурпура и золота засыпаем в объятиях друг друга…

Анжелика трепетала, теперь она улыбалась от горделивого удовольствия, хотя страдания уже вернулись к ней, вновь овладели ею, стирая улыбку с ее скорбных уст. И, увидев, что она невольным жестом словно пытается отогнать от себя соблазнительные видения, Фелисьен удвоил пламенные мольбы, попытался схватить возлюбленную в свои объятия, унести ее насильно.

— О, идемте! Будьте моей!.. Бежим, забудем все в нашем блаженстве!

Но Анжелика в инстинктивном порыве вдруг высвободилась из его рук, и, когда она стояла перед ним, с уст ее сорвашись слова:

— Нет, нет! Я не могу, я уже не могу!

Борьба совсем обессилила ее, но она все еще колебалась и жалобно, невнятно лепетала:

— Умоляю вас, будьте добры ко мне, не торопите меня, подождите… Я так хотела повиноваться вам, чтобы доказать, что я вас люблю, я так хотела бы уйти с вами рука об руку в далекие прекрасные страны, жить с вами в королевском замке, в замке вашей мечты. Раньше мне это казалось просто, я так часто строила планы нашего бегства… Но теперь… Что могу я сказать вам?.. Теперь мне это кажется невозможным. Теперь передо мной вдруг словно захлопнулась дверь, и я уже не могу выйти отсюда.

Фелисьен снова попытался опьянить ее словами, но Анжелика жестом заставила его замолчать.

— Нет, не говорите ничего… Как странно! Чем больше вы говорите мне нежных, ласковых слов, чем сильнее вы убеждаете меня, тем страшнее мне делается, тем больший холод охватывает меня… Боже мой! Что со мною? Ваши слова отдаляют меня от вас! Если вы еще заговорите, я уже не смогу вас слушать, вам придется уйти… Подождите, подождите минутку.

И она стала медленно ходить по комнате, стараясь справиться с собою, а Фелисьен неподвижно глядел на нее, и его охватывало все большее отчаяние.

— Я уже думала, что не люблю вас, но, наверное, это было только с досады, потому что, едва я увидела вас у своих ног, как почувствовала, что сердце мое готово разорваться, и первым моим порывом было следовать за вами, быть вашей рабой… Но если я люблю вас, то почему же я вас боюсь? Что мешает мне уйти отсюда? Словно невидимые руки держат меня, не пускают, привязывают к этой комнате за каждый волос.

Анжелика постояла перед кроватью, потом подошла к шкафчику и так переходила от предмета к предмету. Несомненно, тайные нити связывали ее с комнатой, с мебелью. Белые стены, белизна скошенного потолка окутывали ее покрывалом невинности, и Анжелика не могла без слез, без муки сорвать с себя это покрывало. Комната уже стала частью ее самой, мир вещей вошел в нее. И она еще яснее поняла это, когда оказалась перед станком, стоявшим у стола и ярко освещенным лампой. Сердце ее упало при виде начатой розы: никогда она не закончит ее, если так преступно убежит с Фелисьеном. В ее памяти вставали годы работы, такие спокойные, счастливые, и долгая привычка к мирной и честной жизни восставала против безумного решения. Каждый день, проведенный в уютном домике вышивальщиков, каждый день деятельной и чистой жизни в этом уединении перерабатывали каплю крови Анжелики.

И Фелисьен, видя, что вещи приковывают ее, понял, что нужно торопиться уйти.

— Идем, часы летят, скоро будет поздно. И тогда к ней пришла полная ясность.

— Нет, уже поздно! — воскликнула она. — Вы видите, я не могу идти за вами. Раньше во мне жили гордость и страсть, это они бросили меня в ваши объятия, это они жаждали, чтобы вы унесли меня. Но меня как будто подменили, я не узнаю себя. Разве вы не слышите: все, что есть в этой комнате, громко требует, чтобы я осталась? И я рада повиноваться.

Не говоря ни слова, не возражая, Фелисьен попытался увести ее насильно, как непослушного ребенка. Но Анжелика вырвалась и подбежала к окну.

— Нет, бога ради! Еще недавно я готова была следовать за вами. Но это было последнее возмущение. В меня вложили смирение и покорность, и мало-помалу без моего ведома они росли во мне. Каждый раз, как меня манил унаследованный грех, борьба с ним делалась менее жестокой, я все легче торжествовала над собой. Теперь все кончено — я победила себя. О мой дорогой повелитель, я так люблю вас! Не портите же нашего счастья! Счастье только в покорности.

Фелисьен опять шагнул к ней, но Анжелика уже стояла около открытого балконного окна.

— Вы хотите, чтобы я бросилась вниз?.. Послушайте же, поймите: то, что окружает меня, стало частью меня самой. Природа и вещи давно говорят со мной, я слышу голоса, и никогда они не говорили так громко, как сейчас… Слушайте! Весь Сад Марии умоляет меня не портить своей и вашей жизни, не уходить с вами против воли вашего отца. Вот этот певучий, такой прозрачный и чистый голос — это Шеврот, он словно вливает в меня свою кристальную свежесть. Вот этот нежный, смутный хор — это весь пустырь, все травы и деревья, все, что живет в этом священном уголке, они ратуют за спокойствие моей жизни. Но до меня доносятся и еще более далекие голоса — это говорят густые вязы епископского сада, там каждая ветка ждет моей победы… Слушайте! Вот еще один мощный, повелительный голос — это мой старый друг, собор; он никогда не спит по ночам и сейчас наставляет меня. Каждый камень его стен, каждая колонка на его окнах, каждая башенка контрфорсов, каждый свод абсиды говорят со мною, и я слышу их шепот, я понимаю их язык. Прислушайтесь, они говорят, что даже смерть не убивает надежды. Для того, кто покорен, любовь существует вечно и вечно торжествует… И наконец — вы слышите? — самый воздух полон шепота теней: это мои подруги, это прилетели ко мне невидимые девы. Слушайте, слушайте!

И Анжелика с улыбкой подняла руку, словно призывая к глубокому вниманию. Дыхание теней овевало все ее существо. То были девы «Легенды»; как в детстве, она манила их в своем воображении, и они таинственно вылетали из лежавшей на столе старинной книги с наивными рисунками. Первой появилась одетая волосами Агнеса с обручальным кольцом отца Павлина на пальце. Потом прилетели и все остальные: вот Варвара, жившая в башне, вот Женевьева с ягненком, вот Цецилия под покрывалом, Агата с вырванными грудями, Елизавета, просившая подаяния по дорогам, Катерина, победившая в споре ученых докторов. Чудо сделало Люцию такой тяжелой, что тысяча мужчин и пять пар волов не смогли утащить ее в зазорное место. Воспитатель Анастасии попытался обнять ее — и ослеп. И все эти девы порхали в светлой ночи, они сверкали белизной, их груди были растерзаны орудиями пыток, из зияющих ран текла не кровь, а молоко. Воздух был чист, девы освещали ночь, словно струился поток звезд. О, умереть от любви, как они, умереть девственной, умереть, сверкая белизной, умереть при первом поцелуе супруга! Фелисьен подошел ближе.

— Я существую, я живой, Анжелика, а вы отвергаете меня ради мечты…

— Мечты, — прошептала она.

— Ведь эти видения окружают вас только потому, что вы сами уверовали в них… Идемте, не вкладывайте вашу душу в мертвые вещи, и они замолчат.

Анжелика вздрогнула в экстазе.

— О, нет! Пусть они говорят! Пусть говорят еще громче! В них моя сила, они дают мне смелость противиться вам… Это небесная милость, и никогда еще она не внушала мне столько мужества. Пусть это мечта, пусть я сама создала ее и потом поверила ей — это ничего не значит! Теперь эта мечта спасает меня, она уносит меня незапятнанной в мир видений… О, покоритесь, смиритесь, как смирилась я! Я не хочу идти с вами.

И, несмотря на всю свою слабость, Анжелика выпрямилась, решительная и непреклонная.

— Но ведь вас обманули! — воскликнул Фелисьен. — Чтобы разлучить нас, прибегли ко лжи!

— Ошибка ближнего не извинит нашей ошибки.

— О, ваше сердце охладело ко мне, вы уже не любите меня.

— Я вас люблю и сопротивляюсь вам только во имя нашей любви, нашего счастья… Добейтесь согласия отца, и я пойду за вами.

— Вы не знаете моего отца. Один бог может смягчить его… Итак, все кончено? Если отец прикажет мне жениться на Клер де Вуанкур, я и тогда должен повиноваться?

При этом ударе Анжелика пошатнулась. Она не удержалась от жалоб.

— О, это слишком!.. Уйдите, умоляю вас, не мучьте меня… Зачем вы пришли? Я уже покорилась судьбе, я уже освоилась с мучительной мыслью, что вы меня не любите. И вот, оказывается, вы любите меня, и все мои пытки начинаются сначала! Как же вы хотите, чтобы я жила?

Фелисьен решил воспользоваться этой слабостью и повторил:

— Если отец прикажет мне жениться…

Анжелика уже преодолела боль; сердце ее разрывалось, но она, с трудом держась на ногах, дотащилась до стола, словно для того, чтобы открыть Фелисьену путь к балкону.

— Женитесь на ней, нужно покоряться.

Фелисьен уже стоял около окна: раз Анжелика гонит его, он уйдет.

— Но ведь это убьет вас! — крикнул он. Анжелика осталась спокойной.

— О, это наполовину сделано, — улыбаясь, прошептала она.

Еще мгновение Фелисьен глядел на нее, такую бледную, худую, легкую, как перышко, которое вот-вот унесет ветер. И, яростно махнув рукой, он исчез в ночном мраке.

Анжелика стояла, опершись на спинку кресла; когда Фелисьен скрылся, она отчаянно простерла руки в темноту. Тяжкие рыдания сотрясали все ее тело, смертельный пот покрыл лицо. Боже мой! Теперь конец, она уже никогда не увидит его! Ноги ее подкосились, болезнь вернулась с удесятеренной силой. Еле-еле добрела Анжелика до кровати и бездыханной упала на нее — она победила. Утром ее нашли умирающей. Лампа сама погасла на рассвете посреди торжествующей белизны спальни.

XIII

Анжелика умирала. Стояло светлое прохладное утро, какие выпадают в конце зимы, на чистом небе весело сверкало солнце; было десять часов. Анжелика не шевелилась в своей царственной, затянутой старинной розовой тканью кровати; она была без сознания со вчерашнего дня. Лежа на спице, беспомощно вытянув на одеяле руки, словно точеные из слоновой кости, она не открывала глаз. Лицо ее, осененное золотым сиянием волос, стало еще прозрачнее. Если бы не чуть заметное дыхание, ее можно было бы счесть мертвой.

Еще накануне она почувствовала себя так плохо, что решила исповедаться и причаститься. В три часа добрый отец Корниль принес ей святые дары. А к вечеру, под ледяным дыханием смерти, ее охватила жадная потребность собороваться, получить небесное исцеление тела и души. И, прежде чем потерять сознание, она успела еле слышно, невнятно прошептать Гюбертине свою последнюю просьбу: собороваться скорей, как можно скорей, потому что потом будет уже поздно. Но надвигалась ночь, и решено было дождаться утра; предупрежденный священник должен был скоро прийти.

Все было готово, Гюберы уже убрали комнату. В окна било веселое утреннее солнце, и обнаженные белые стены сияли, как заря. Стол накрыли белой скатертью. По обеим сторонам распятия горели в принесенных из зала серебряных подсвечниках две свечи. Тут же стояли сосуд со святой водой и кропило, кувшин с водой, миска, полотенце и две белые фарфоровые тарелки: в одной из них лежала вата, в другой — пакетики из белой бумаги. В поисках цветов обегали все теплицы нижнего города, но удалось достать только розы, большие белые розы, покрывшие весь стол огромными, дрожащими, как белое кружево, букетами. И среди этой белизны лежала умирающая Анжелика, лежала, закрыв глаза, и чуть заметно дышала.

Рано утром был доктор и сказал, что она не доживет до вечера. Каждую минуту она готова была умереть, не приходя в сознание. И Гюберы ждали. Их слезы ничего не могли изменить. Они сами хотели этой смерти, они сами предпочли, чтобы дочь их умерла, но не нарушила долга, и, значит, бог хотел того же вместе с ними. Теперь уже не в их власти было вмешаться, им оставалось только покориться судьбе. Гюберы ни в чем не раскаивались, но изнывали от горя. С тех пор, как Анжелика стала угасать, они бессменно дежурили возле нее, отвергнув всякую постороннюю помощь. И в этот последний час они вдвоем были с ней; они ждали.

Фаянсовая печь жалобно гудела, словно стонала; Гюбер подошел к ней и машинально открыл дверцу. Стало тихо, розы дрожали в теплом воздухе. Гюбертина прислушивалась к звукам, доносившимся сквозь стену из собора. Удар колокола поколебал старые камни, наверное, это отец Корниль вышел из собора со святым миром. Гюбертина спустилась вниз, чтобы встретить его на пороге. Прошло несколько минут; на узкой, витой лесенке раздался шум. И, пораженный изумлением, дрожа от благоговейного ужаса и надежды, Гюбер упал на колени посреди теплой комнаты.

Вместо старого священника вошел монсиньор, сам монсеньор в кружевной епископской рясе и лиловой епитрахили; он нес серебряный сосуд с миром, освященным им самим в великий четверг. Его орлиные глаза смотрели прямо перед собой, красивое бледное лицо под густыми прядями седых волос было величаво. А за ним, как простой причетник, шел отец Корниль с распятием в руке и с требником под мышкой.

Епископ остановился в дверях и торжественно провозгласил:

— Pax huic domui.[173]

— Et omnibus habitantibus in ea[174], — тише откликнулся священник.

Епископ и отец Корниль вошли в комнату, за ними вошла дрожащая от волнения Гюбертина и встала на колени рядом с мужем. Благоговейно склонившись, сложив руки, оба молились от всего сердца.

На следующий день после свидания с Анжеликой у Фелисьена произошло жестокое объяснение с отцом. Чуть не силой он ворвался в часовню, где епископ еще молился после ночи, проведенной в мучительной борьбе с неумиравшим прошлым. Долго сдерживаемое возмущение прорвалось наконец наружу, и покорный сын, до сих пор такой почтительный и боязливый, открыто восстал против отца. Между двумя мужчинами одной крови, одинаково легко приходившими в бешенство, произошла ужасная сцена. Старик встал со своей молитвенной скамеечки, кровь бросилась ему в лицо, он молча, с высокомерным упорством слушал сына. А тот выкладывал все, что у него было на сердце, говорил, все возвышая голос, доходя почти до крика, и лицо его пылало, как у отца. Он говорил, что Анжелика больна, что она близка к смерти, рассказывал, в какое отчаяние пришел, когда увидел ее,как предложил ей бежать г-месте с ним и как она в святом и. чистом самоотречении отказалась от этого замысла. Но не равносильно ли убийству дать умереть этому покорному ребенку, соглашающемуся принять возлюбленного только из рук отца? Ведь она могла получить его, получить вместе с его именем и состоянием — и все-таки она сказала нет, она одержала победу над собой. И он любит ее, любит так, что тоже умрет без нее, он презирает себя за то, что не может вместе с нею испустить последний вздох! Не добивается ли отец их горестной гибели? О, родовое имя, деньги и роскошь, упрямая воля, что все это значит, когда можно сделать счастливыми двух людей? Вне себя от волнения Фелисьен сжимал и ломал свои дрожащие руки, требовал от отца согласия, еще умолял его, но уже начинал угрожать. Но епископ упорно молчал и решился разжать губы только для того, чтобы еще раз властно произнести: «Никогда!»

Тогда, обезумев от гнева, Фелисьен потерял всякую сдержанность. Он заговорил о матери. Это она воскресла в нем и заявляет его устами свои права на любовь. Разве отец не любил ее? Разве он радовался ее смерти? Как же может он быть таким жестоким к тем, кто любит, кто хочет жить! Пусть он окружает себя холодом религиозного самоотречения, все равно мертвая жена восстанет из гроба, будет преследовать и мучить его за то, что он мучает ее дитя. Она любила жизнь, она хочет жить вечно в детях и внуках, а он вновь убивает ее, ибо запрещает сыну жениться на своей избраннице и тем прекращает свой род. Нельзя посвящать себя церкви после того, как уже успел посвятить себя женщине. И Фелисьен бросал в лицо неподвижному, замкнувшемуся в страшном молчании отцу обвинения в убийстве и клятвопреступлении. Потом, сам испуганный своими словами, он убежал, шатаясь.

Оставшись один, монсеньор, словно пораженный кинжалом в грудь, тяжело повернулся и бессильно опустился коленями на молитвенную скамеечку. Хриплый стон вырвался из его груди. О страдания слабого сердца, непобедимая немощь плоти! Он все еще любит эту женщину, эту неизменно воскресающую покойницу, любит, как в первую брачную ночь, когда он целовал ее белые ножки; он любит и сына, как ее отражение, как оставленную ему частицу ее жизни; и эту девушку, эту отвергнутую им молоденькую работницу, он и ее любит той же любовью, какую питает к ней его сын. Хоть он и не признавался себе в этом, девушка растрогала его еще в соборе. Его очаровала ее простота, чудесный аромат юности, исходивший от нее, ее золотые волосы и нежная шея. Епископ мысленно видел ее вновь, скромную, чистосердечную, обезоруживающе покорную. И это видение, подобно угрызению совести, преследовало его, овладевая всем его существом. Вслух он мог отвергать эту девушку, но про себя знал, что она держит его сердце в своих слабых, исколотых иголкой руках. И пока Фелисьен безумно умолял его, епископу чудились позади его белокурой головы головы обеих любимых женщин: той, которую он оплакивал, и той, что умирала от любви к его сыну. И, рыдая, не зная, в чем обрести опору, истерзанный отец умолял небо дать ему силы вырвать из груди свое сердце, ибо это сердце уже не принадлежало богу.

Монсеньор молился до самого вечера. Когда он вышел из церкви, он был бледен, как смерть, измучен, но полон решимости. Он не мог согласиться, он повторял все то же ужасное слово: «Никогда!» Один бог имел право изменить его волю, и он молился, но бог молчал. Нужно покориться и терпеть.

Прошло два дня. Обезумевший от горя Фелисьен все время бродил вокруг домика Гюберов в ожидании новостей. Каждый раз, когда кто-нибудь выходил оттуда, ноги у него подкашивались от страха. И в то утро, когда Гюбертина побежала в церковь просить соборовать дочь, он узнал, что Анжелика не доживет до вечера. Отца Корниля не было в соборе, Фелисьен в поисках его обегал весь город, ибо последняя его надежда была на помощь свыше. Он нашел и привел доброго священника, но минутная надежда уже угасла, сомнение и ярость вновь овладели им. Что делать? Как заставить небо вступиться? Он бросился в епископство, опять ворвался к отцу, и его бессвязные, безумные выкрики сначала просто испугали монсеньора. Потом он понял, что Анжелика умирает, ждет соборования и что теперь один бог может ее спасти. Фелисьен прибежал только для того, чтобы излить свою муку, порвать навсегда с бездушным отцом, бросить ему в лицо обвинение в убийстве. Но монсеньор слушал его без гнева, глаза его вдруг засияли ярким светом, словно он наконец услышал долгожданный голос небес.

Он сделал сыну знак пройти вперед и последовал за ним, говоря:

— Если хочет бог, и я хочу.

Фелисьен задрожал всем телом. Отец согласился наконец, отрекся от своей воли, положился на волю провидения. Люди уже не в силах были помочь, бог вступал в свои права. И пока монсеньор в ризнице принимал миро из рук отца Корниля, слезы ослепляли Фелисьена. Он пошел за отцом и священником, но не осмелился войти в комнату и упал на колени перед открытой дверью.

— Pax huic domui.

— Et omnibus habitantibus in ea.

Монсеньор совершил в воздухе крестное знамение серебряным сосудом с миром и поставил его на белый стол между двух свечей. Затем он взял из рук священника распятие, подошел к больной и дал ей поцеловать его. Но Анжелика все еще не приходила в сознание, ее глаза были закрыты, руки неподвижно вытянуты; она была похожа на те тонкие, словно окоченевшие каменные фигуры, что высекаются на гробницах. Епископ внимательно посмотрел на нее, убедился по слабому дыханию, что она еще не умерла, и приложил распятие к ее губам. Он ждал, его лицо хранило величие священнослужителя, отпускающего грехи, никакое человеческое чувство не светилось на нем; он ждал, пока не убедился, что даже легкая дрожь не проходит по лицу девушки, по ее солнечным волосам. И все-таки Анжелика жила, и этого было достаточно для искупления.

Тогда монсеньор взял у священника чашу со святой водой и кропило; тот поднес ему открытый требник, и епископ, окропив умирающую, прочел по латыни:

— Asperges me, Domine, hyssopo, et mundabor; lavabis me, et super nivem dealbabor.[175]

Капли воды обрызгали большую кровать, и вся она освежилась, как от росы. Капли упали на щеки, на руки Анжелики и медленно, одна за другой, скатились, словно с бесчувственного мрамора. Тогда епископ повернулся к присутствующим и окропил их тоже. Стоявшие рядом на коленях, пламенно молившиеся Гюбер и Гюбертина еще ниже склонились под оросившей их небесной влагой. Епископ стал благословлять комнату; он окропил мебель, белые стены, всю эту обнаженную белизну и, проходя мимо двери, вдруг увидел за порогом коленопреклоненного, рыдающего, закрывшего лицо руками сына. Монсеньор трижды медленно поднял кропило и обрызгал Фелисьена очищающим нежным дождем капель. Святая вода проливалась повсюду, изгоняя невидимых, летающих миллиардами бесов. В эту минуту бледный луч зимнего солнца упал на кровать, и в нем замелькали тысячи пылинок, тысячи мельчайших частиц; казалось, они бесчисленной толпой спускались от угла окошка к холодным рукам умирающей, чтобы омыть их и согреть своим теплом.

Вернувшись к столу, монсеньор произнес молитву:

— Exaudi nos…[176]

Он не торопился. Смерть была здесь, в комнате, она спряталась в складках занавесей из старинной розовой ткани, но монсеньор чувствовал, что она медлит, что она подождет. И хотя бесчувственная девушка не могла ничего слышать, он заговорил с ней:

— Не мучит ли что-нибудь твою совесть? Доверь мне своя сомнения, облегчи свою душу, дочь моя.

Анжелика лежала молча. Епископ дал ей время для ответа, но не дождался его; он продолжал увещевать ее тем же громким голосом и, казалось, не замечал, что слова его не доходят до умирающей.

— Сосредоточьтесь, загляните в свою душу, просите мысленно прощения у бога. Таинство очистит вас и придаст вам новые силы. Ваши глаза станут чистыми, уши целомудренными, ноздри свежими, уста святыми, руки невинными…

И, не спуская с девушки глаз, епископ до конца сказал все, что должен был сказать, а она чуть заметно дышала, и ее сомкнутые ресницы даже не вздрагивали. Тогда он приказал:

— Прочтите символ веры.

Он подождал и сам произнес его:

— Credo in unum Deum…[177]

— Amen[178], — ответил отец Корниль.

Все время было слышно, как на площадке лестницы в бессильной надежде тяжко рыдает Фелисьен. Словно чувствуя приближение неведомых высших сил, Гюбер и Гюбертина молились в одинаково боязливых и восторженных позах. Монсеньор начал службу, и долго раздавалось только бормотание молитв. Одна за другой звучали литании, обращения к мученицам и святым, возносились звуки «Kyrie eleison»[179], призывавшие все небо на помощь страждущему человечеству.

Потом голоса вдруг упали, наступило глубокое молчание. Священник наклонил кувшин, монсеньор обмыл пальцы водой. И тогда наконец епископ взял сосуд с миром, снял с него крышку я подошел к кровати. Приближалось торжественное таинство — последнее таинство, обладавшее силой снимать все грехи, смертные и отпустимые, грехи, до сих пор не прощенные, лежавшие бременем на душе после всех принятых ранее причастий. Последнее таинство отпускало и давно забытые, старые грехи, и грехи невольные, совершенные в неведении, и грех уныния, не позволяющий твердо восстановиться в благодати божьей. Но где они, эти грехи? Уж не прилетают ли они извне вместе с этими пляшущими в солнечном луче пылинками, как бы несущими зародыши жизни к огромной царственной кровати, белой и холодной оттого, что на ней умирает девственница?

Монсеньор снова сосредоточил свой взгляд на Анжелике и убедился, что ее слабое дыхание еще не прервалось. Она лежала перед ним истаявшая, прекрасная, как ангел, уже почти бестелесная, но он сурово запрещал себе всякое человеческое чувство. Его палец не дрожал, когда он осторожно обмакнул его в миро и приступил к помазанию пяти частей тела, в которых таятся чувства, пяти окон, через которые зло проникает в душу.

И прежде всего монсеньор помазал глаза, помазал закрытые веки, — сначала правый глаз, потом левый; его большой палец легко очертил в воздухе крестное знамение.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, induigeat tibi Dominus quidquid per visum deliquisti.[180]

И отпустились все грехи зрения: похотливые взгляды, непристойное любопытство, суетное увлечение зрелищами, дурное чтение, слезы, пролитые по недостойному поводу. Но Анжелика не знала другой книги, кроме «Золотой легенды», другого зрелища, кроме закрывавшей ей весь мир соборной абсиды. И плакала она только тогда, когда покорность боролась в ней со страстью.

Отец Корниль взял клочок ваты, вытер ей веки и положил клочок в пакетик из белой бумаги.

Затем монсеньор помазал уши, помазал прозрачные, как перламутр, мочки, — правую, левую — и совершил крестное знамение.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per auditum deliquisti.[181]

И искупились все прегрешения слуха: все дурные слова, все развращающие мелодии, злословие, клевета и богохульство, выслушанные с удовольствием непристойные речи, любовная ложь, ведущая к нарушению долга, возбуждающие плоть мирские песни, скрипки оркестров, сладострастно рыдающие под яркими люстрами. Но в своей замкнутой, монастырской жизни Анжелика не слышала даже вольной болтовни соседок, даже ругательств кучера, подгоняющего лошадей. И в ее ушах не звучало другой музыки, кроме псалмопении, раскатов органа и рокота молитв, от которых дрожал весь маленький, тесно прилепившийся к собору домик.

Отец Корниль вытер ей уши клочком ваты и положил его в другой пакетик из белой бумаги.

Моноеньор помазал ноздри — правую, левую, — они были похожи на лепестки белой розы, и его палец осенил их крестным знамением.

— Per istam sanctam unctionern, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per odoratum deliquisti.[182]

И обоняние вернулось к девственной невинности, омытое от всей грязи, не только от позорных чувственных ароматов, от соблазнов слишком сладко пахнущих цветов, от разлитых в воздухе, усыпляющих душу благоуханий, но и от грехов внутреннего обоняния, от подаваемых ближнему дурных примеров, от заразительной язвы порока. Но прямодушная, чистая Анжелика была лилией между лилиями, большой лилией, благоухание которой укрепляло слабых и давало радость сильным. Она была так скромна, так нежна, что не выносила жгучего запаха гвоздики, мускусного благоухания сирени, возбуждающего аромата гиацинтов, — между всеми цветами ей нравились только спокойно пахнущие фиалки и лесные первоцветы.

Священник вытер ее ноздри и положил клочок ваты в пакетик из белой бумаги.

Тогда монсеньор помазал ее рот, чуть приоткрывшийся слабым дыханием; он положил крестное знамение на нижнюю губу.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per gustum deliquisti.[183]

И рот превратился в чашу невинности, ибо на этот раз прощались все низменные наслаждения вкуса: лакомство, чувственное смакование вина и меда, прощались все преступления языка, этого виновника всех зол, подстрекателя и соблазнителя, того, кто вызывает ссоры и войны, кто вводит в обман, произносит ложь, от которой темнеет само небо. Но лакомство никогда не было пороком Анжелики: она готова была, как Елизавета, питаться, чем попало, не разбирая вкуса. И если она жила в заблуждении, то ее обманула мечта, упование на неземные силы, стремление к невидимому — весь этот очарованный мир, укреплявший ее невинность и сделавший из нее святую.

Священник вытер ей рот и положил клочок ваты в четвертый пакетик из белой бумаги.

Наконец, монсеньор помазал руки девушки — руки, словно сделанные из слоновой кости, бессильно лежавшие на простыне; он помазал ее маленькие ладони, правую, потом левую, и очистил их от грехов знамением креста.

— Per istam sanctam unctionem, et suam piissimam misericordiam, indulgeat tibi Dominus quidquid per tactum deliquisti.[184]

И теперь, омытое от последних пятен, все тело сверкало белизною, простились все оскверняющие прикосновения, кражи, драки и убийства, а также грехи всех остальных частей тела, которых не коснулось миро, — груди, поясницы, ног, — ибо это последнее помазание отпускало и их вины; прощалось все, что горит, что ревет, как зверь, в нашем теле: наш гнев, наши желания, наши необузданные страсти, обуревающие нас вожделения, запретные наслаждения, которых жаждет наша плоть. Не Анжелика уже подавила в себе и необузданность, и гордость, и страсть; она уже одержала над собой победу и теперь умирала, сраженная борьбою, словно прирожденное зло было вложено в нее только для того, чтобы она могла во славе восторжествовать над ним. И она не знала даже, что в ней жили плотские желания, что тело ее стонало от плотской страсти, не знала, что ее ночной трепет мог быть греховным, ибо она была прикрыта щитом неведения, и душа ее была бела, бела, как снег.

Священник вытер руки, спрятал клочок ваты в пакетик из белой бумаги и сжег все пять пакетиков в печке.

Церемония была окончена. Прежде чем приступить к последней молитве, монсеньор вымыл пальцы. Ему оставалось только, обратившись к умирающей с последними увещеваниями, вложить в ее руку символическую свечу, которая изгоняла бесов и означала, что принявшая таинство стала невинна, как младенец. Но Анжелика лежала недвижно, глаза ее были закрыты, она казалась мертвой. Миро очистило ее тело, оставило свои следы у пяти окон души, но жизнь не появилась на ее лице. Мольбы и надежды были тщетны, чудо не свершилось. Гюбер и Гюбертина все еще стояли рядом на коленях; они уже не молились, а только пристально, пламенно глядели на свое дитя и, казалось, навсегда застыли в этой позе, как фигурки ожидающих воскресения из мертвых на старинных витражах. Фелисьен приполз на коленях к самой двери, он перестал рыдать и тоже смотрел, напряженно вытянув шею, возмущенный глухотой бога.

В последний раз монсеньор подошел к кровати; за ним следовал отец Корниль с зажженной свечой, которую нужно было вложить в руку умирающей. И епископ, упорно выполнявший все обряды, чтобы дать богу время для свершения чуда, прочел формулу:

— Accipe lampadem ardentem, custodi unctionem tuam, ut cum Dominus ad judicandum venerit, possis occurrere ei cum omnibus sanctis, et vivas in saecula saeculorum.[185]

— Amen, — ответил священник.

Но когда попытались разжать руку Анжелики и вложить в нее свечу, рука ее бессильно упала на грудь.

И мучительная дрожь охватила монсеньора. Долго сдерживаемое волнение вырвалось наконец наружу и разбило непреклонную жреческую суровость. Он полюбил эту девочку, он полюбил ее еще в тот день, когда она рыдала у его ног. И сейчас, смертельно-бледная, горько-прекрасная, она вызывала в нем такую жалость, что каждый раз, как он поворачивался к кровати, сердце его тайно сжималось от скорби. Монсеньор перестал сдерживаться, глаза его увлажнились, две крупные слезы скатились по щекам. Очарование умирающей победило его, он не мог вынести мысли о ее смерти.

И он вспомнил чудеса, свершенные его предками, вспомнил дарованную им силу исцелять больных и подумал, что, быть может, бог ожидает только его отцовского согласия.

Он воззвал к святой Агнесе, которой поклонялся весь его род, и, как Жеан V д'Откэр, молившийся у изголовья чумных и целовавший их в уста, помолился и поцеловал Анжелику в губы.

— Если хочет бог, и я хочу.

И Анжелика тотчас же открыла глаза. Она очнулась от долгого забытья, и во взгляде ее не было изумления; ее теплые от поцелуя губы улыбались. Воплотилась ее мечта, свершилось то, о чем она, быть может, грезила в этом длительном сне, и она сочла совершенно естественным, что монсеньор здесь, — он пришел обручить ее со своим сыном, потому что час наконец, настал. Она сама приподнялась и села посреди своей огромной царственной кровати.

В глазах монсеньора еще горел отсвет чуда, он повторил формулу:

— Accipe lampadem ardentem…

— Amen, — ответил священник.

Анжелика твердой рукой взяла свечу и держала ее прямо перед собой. Жизнь вернулась к ней, пламя ярко горело, изгоняя духов тьмы.

Громкий крик пронесся по комнате. Фелисьен вскочил, словно подхваченный ветром чуда, и тот же ветер словно придавил Гюберов, — они стояли на коленях, глаза их были широко раскрыты, лица пылали восторгом. Им казалось, что кровать залита ярким светом, что какая-то белизна, подобная легким белым перьям, подымается в солнечных лучах, и белые стены, вся белая комната наполняются снежно-белым сиянием. Этот свет исходил от Анжелики сидевшей посреди белой кровати, как освеженная, выпрямившаяся на стебле лилия. Золотистые волосы окружали ее голову ореолом, ее фиалковые глаза дивно блестели, сияние жизни светилось в ее чистом лице. И, видя ее исцеленной, потрясенный этой неожиданной милостью неба, Фелисьен приблизился к ней и опустился на колени у кровати:

— Дорогая, вы узнаете нас, вы живы!.. Я ваш, отец согласен, само небо вступилось за нас!..

Анжелика кивнула головой и весело засмеялась.

— О, я знала, я ждала этого… Все, что я видела, должно было исполниться.

Монсеньор уже вновь обрел свое спокойное величие; он подошел к кровати, поднес распятие к губам Анжелики, и на этот раз она смиренно и набожно поцеловала его. Потом епископ широкими движениями в последний раз благословил крестным знамением всю комнату. Гюберы и отец Корниль рыдали.

Фелисьен взял Анжелику за руку. А в другой маленькой руке ярко горела свеча невинности.

XIV

Свадьба была назначена на начало марта. Но Анжелика, хоть вся сияла радостью, была еще очень слаба. В первую неделю выздоровления она спустилась в мастерскую, непременно желая закончить барельефную вышивку панно для кресла монсеньора. «Это моя последняя работа, — весело говорила она, — нельзя же в трудную минуту оставить мастерскую без работницы!» Но это усилие сломило Анжелику, и ей пришлось снова затвориться в комнате. Она была весела и улыбалась, но здоровье полностью уже не вернулось к ней: вся бледная, бестелесная, как во время соборования, она двигалась тихо, словно призрак после перехода от стола к окну, она отдыхала в задумчивости по целым часам. И свадьбу отсрочили. Было решено дождаться полного выздоровления, которое не замедлит прийти при заботливом уходе.

Ежедневно, перед закатом, Анжелику навещал Фелисьен. Гюбер и Гюбертина были тут же, и все четверо проводили вместе чудесные часы, беспрестанно строя все те же планы. Анжелика сидела в кресле, была очень жива и весела, первая заговаривала о близком будущем, о полноте их новой жизни, о путешествиях, о восстановлении замка, о предстоящем счастье. И тогда казалось, что она уже совсем вне опасности, что дружная весна, с каждым днем врывающаяся в открытые окна все более горячими потоками, вливает в нее новые силы. В тяжелую задумчивость она впадала только, когда оставалась одна и не боялась, что за ней следят. Ночью над ней проносились голоса; повсюду кругом она слышала призывы земли; да и в самой себе ей все становилось ясно — она понимала, что чудо продолжится только до осуществления мечты. Разве не была она уже мертва, разве ее тогдашнее призрачное существование не было только отсрочкой? В часы одиночества эта мысль сладостно баюкала Анжелику; мысль о смерти в момент высшего блаженства нисколько не смущала ее: она была уверена, что доживет до своего счастья. Болезнь подождет! От мысли о смерти великая радость Анжелики становилась серьезнее, и девушка безвольно, не ощущая своего тела, отдавалась ей, витая в чистых восторгах. Только слыша, как Гюбер открывает дверь, или видя, что в комнату входит Фелисьен, она выпрямлялась, притворялась здоровой и со смехом заговаривала о долгих годах семейной жизни, заглядывая далеко-далеко в будущее.

К концу марта Анжелика, казалось, стала еще веселее. Два раза, когда она оставалась одна в своей комнате, с ней случались обмороки. Однажды утром она упала около кровати как раз в ту минуту, когда Гюбер поднимался к ней с чашкой молока; чтобы он не догадался, что с ней, Анжелика, не вставая с пола, принялась шутить и сделала вид, будто ищет иголку. На следующий день она была очень весела и потребовала, чтобы свадьбу ускорили, назначили на середину апреля. Все заспорили: ведь она еще так слаба, — почему же не подождать? Куда торопиться?.. Но она была в лихорадочном возбуждении, ей хотелось сыграть свадьбу сейчас же, немедленно. Такая спешка показалась Гюбертине подозрительной: на нее словно холодом повеяло, и она, побледнев, взглянула на Анжелику. Но больная уже успокоилась: пусть сама она знала, что дни ее сочтены, в других ей надо было поддерживать иллюзию. Усилием воли она поднялась на ноги и заходила взад и вперед своей прежней упругой походкой; она была очаровательна, говорила, что от свадьбы совсем поправится, так она будет счастлива. Но, впрочем, пусть решает монсеньор. Епископ пришел в тот же вечер, и Анжелика, глядя ему прямо в глаза, ни на секунду не отрывая от них взора, объявила свое желание таким нежным и кротким голосом, что за ее словами он услышал невысказанную горячую мольбу. Монсеньор знал, и он понял. Он назначил свадьбу на середину апреля.

И вот началась великая суматоха приготовлений. Так как Анжелика еще не достигла совершеннолетия, Гюберу, хоть он и был ее официальным опекуном, пришлось просить согласия на брак у управляющего попечительством о бедных, — за ним все еще оставалась роль представителя семейного совета. Чтобы избавить Фелисьена и его невесту от всех неприятных подробностей, связанных с этим делом, его взял на себя мировой судья г-н Грансир. Но Анжелика, видя, что от нее что-то скрывают, в один прекрасный день потребовала сиротскую книжку, чтобы своими руками отдать ее жениху. Смирение ее было безгранично, она хотела, чтобы Фелисьен знал, из какого унижения он поднял ее до блеска своего легендарного рода, своего огромного богатства. Пусть он видит ее дворянские грамоты — этот административный документ, этот арестантский билет, где нет ничего, кроме даты да номера. Она еще раз перелистала книжку и без всякого смущения отдала ее Фелисьену, радуясь, что была ничем и что только он делает ее всем. Он был глубоко тронут, встал на колени и со слезами целовал ее руки, как будто это сна одарила его с небывалой щедростью, — по-царски одарила его своим сердцем.

Целых две недели приготовления к свадьбе занимали весь Бомон, перевернули вверх дном верхний и нижний город. Передавали, будто над приданым день и ночь работает двадцать мастериц. За шитьем одного только подвенечного платья сидели три женщины, а были еще миллионные свадебные подарки, потоки кружев, шелков, атласа и бархата, горы драгоценных камней, королевских алмазов. Но что особенно волновало обывателей — это щедрая милостыня. Невеста хотела подарить бедным столько же, сколько дарили ей самой, раздать им еще один миллион, чтобы он просыпался над всей округой, подобно золотому дождю; Наконец-то она смогла удовлетворить всегдашнюю свою страсть к благотворительности, удовлетворить с такой широтой, какая бывает только во сне, — чтобы из неоскудевающих рук устремился на бедняков целый поток богатства, целое наводнение благ земных! Пригвожденная к старому креслу в голой белой комнатке, она смеялась от восторга, когда отец Корниль приносил ей листы раздач. Еще, еще! Ей все казалось мало. Ей хотелось, чтобы дедушка Маскар наслаждался княжескими пирами, чтобы Шуто жили в роскошном дворце, чтобы тетушка Габэ выздоровела и помолодела от денег; а что до Ламбалезов, матери и всех трех дочерей, то их ей хотелось завалить туалетами и драгоценностями. Град червонцев сыпался на город, словно в волшебной сказке; не ограничиваясь удовлетворением повседневных нужд, он придавал жизни красоту и радость, и золото растекалось по улицам, сверкая под ярким солнцем милосердия.

Наконец в канун славного дня все было готово. Фелисьен приобрел на улице Маглуар, за зданием епископства, старинный особняк и кончал обставлять его с царственной роскошью. Там были просторные комнаты с великолепными обоями, наполненные драгоценной мебелью, гостиная, вся в старых коврах, голубой будуар нежных тонов утреннего неба и, главное, спальня, настоящее гнездышко из белого шелка и белых кружев, вся белая, легкая, летучая, как трепещущий свет. За Анжеликой хотели прислать экипаж, чтобы она поехала взглянуть на все эти чудеса, но она упорно отказывалась. Она с радостной улыбкой слушала рассказы о новом доме, но сама не давала никаких указаний, не хотела никак вмешиваться в устройство. Нет, нет, ведь все это так далеко, в том неведомом мире, которого она еще не знает!.. И раз уж люди, которые ее любят, с такой нежностью готовят ей это счастье, — она хочет войти в него, как входит в свое земное царство сказочная принцесса, явившаяся из фантастической страны. Не хотела она видеть и подарков, которые ведь тоже были в том мире: ни тонкого белья с ее инициалами под короной маркизы, ни парадных туалетов с богатой вышивкой, ни старинных драгоценностей, подобных тяжелым сокровищам собора, ни современных ювелирных игрушек, этих чудес тонкой работы, этого дождя бриллиантов чистейшей воды. Для победы мечты довольно было, чтобы все это богатство ждало Анжелику в ее доме, сверкая в близком будущем ее новой жизни. И только подвенечное платье принесли невесте в утро перед свадьбой.

В это утро Анжелика проснулась на своей широкой кровати раньше всех, и на минуту ее охватила бесконечная слабость; она испугалась, что не сможет встать на ноги. Когда она все-таки попробовала подняться, колени ее подогнулись, и невыносимая, смертная тоска охватила все ее существо, прорвавшись сквозь напускную бодрость и веселье последних недель. Но в комнату радостно вошла Гюбертина, и Анжелика сама удивилась, как ей удалось сразу встать и пойти: ее поддерживала уже не своя собственная сила, а какая-то невидимая помощь, чьи-то тайные дружеские руки несли ее. Невесту одели. Она ничего не весила, она была так легка, что даже мать удивлялась и, шутя, советовала ей не двигаться с места, чтобы не улететь. Во все время одевания маленький, чистый домик Гюберов, живший под крылом у собора, сотрясался от мощного дыхания гиганта, от поднявшейся в нем праздничной возни, от лихорадочного оживления причта и, главное, от звона колоколов, — от их неумолчного радостного рева, сотрясавшего древние камни.

Уже целый час колокола звонили над верхним городом, словно в великий праздник. Встало сияющее солнце; прозрачное апрельское утро, с его волной весенних лучей, оживленное звонким благовестом, подняло на ноги всех обывателей. Весь Бомон радовался замужеству милой вышивальщицы, приковавшей к себе все сердца. Ослепительное солнце засыпало улицы брызгами света, словно золотым дождем тех сказочных благодеяний, что струились из хрупких рук Анжелики. И под этим ликующим светом толпа людей стекалась к собору, заполняла боковые приделы и, не умещаясь в стенах, запружала Соборную площадь. Готический фасад, покрытый богатым орнаментом, возвышался над основанием суровой романской кладки, как букет каменных цветов, распустившихся всеми лепестками. Колокола неустанно гремели на всех колокольнях, и собор казался воплощением великолепия этой свадьбы, этого чудесного взлета бедной девушки. Все пламенело и устремлялось ввысь: ажурное кружево камня, лилейное цветение колонок, аркад и балюстрад, осененные балдахинами ниши со статуями святых, резные коньки в форме трилистников, разукрашенные орнаментом из крестиков и цветов, огромные розы, распускающиеся в мистическом свете оконных стекол.

В десять часов загремел орган, и Анжелика с Фелисьеном вошли в церковь, медленно продвигаясь между тесными рядами толпившихся людей к главному алтарю. Вздох умиленного восхищения пронесся над головами. Взволнованный и гордый Фелисьен был прекрасен, как белокурый бог; в строгом черном фраке он казался еще стройнее обычного. Но вид Анжелики всколыхнул все сердца, — так восхитительно прекрасна была она в своем таинственном, призрачном очаровании. На ней было белое муаровое платье, очень просто отделанное старинными мехельнскими кружевами, которые держались на нитках чистого жемчуга, окаймлявших корсаж и воланы юбки. Фата из старых английских кружев, укрепленная в волосах тройной жемчужной коронкой, покрывала ее с головы до пят. И больше на ней не было ничего — ни цветка, ни драгоценного камня, — ничего, кроме этой легкой ткани, этого зыбкого облака, овевавшего, как трепетные крылья, ее нежное лицо девственницы с витража, ее фиалковые глаза и золотистые волосы.

Два кресла кармазинного бархата ждали Фелисьена и Анжелику у алтаря; а за ними Гюбер и Гюбертина под приветственный гром органа преклонили колени на подушке, приготовленной для родных. У них только что случилась великая радость, и они все еще не могли прийти в себя, не знали, как выразить благодарность за это счастье, дополнявшее их радость за дочь. Накануне свадьбы Гюбертина пошла на кладбище; ей взгрустнулось при мысли о предстоя. щем одиночестве, о том, как опустеет их домик, когда в нем не будет любимой дочери, и она долго молилась над материнской могилой. Вдруг что-то шевельнулось у нее под сердцем, и она вся затрепетала: исполнилось наконец ее желание! Спустя долгих тридцать лет упрямая покойница простила Гюбера и Гюбертину, послала им из глубины могилы так горячо желанного, такого долгожданного ребенка. Не было ли это наградой за их милосердие, за то, что однажды, в снежный зимний день, они подобрали на паперти жалкую нищенку, ныне сочетающуюся с князем во всей пышности церковного обряда? И они стояли на коленях, не молясь, не произнося положенных слов, но тая от счастья, исходя благодарностью. А по другую сторону нефа сидел в своем епископском кресле другой родственник брачующихся — сам монсеньор, представлявший здесь бога и исполненный его величия. И в блеске священных одежд лицо его сияло возвышенной чистотой, отрешением от всех страстей земных, а позади, над его головой, два ангела держали на вышитом панно славный герб Откэров.

И вот начался торжественный обряд. В церкви было городское духовенство в полном составе: священники, желая почтить своего епископа, сошлись со всех приходов. В потоке белых стихарей, распиравшем решетки, сверкали золотые ризы певчих и выделялись красные платья детей из хора. В это утро вечный мрак боковых приделов, придавленных романскими сводами, освещался ярким апрельским солнцем, от которого витражи загорались пожаром драгоценных камней. В полутьме нефа густо роились пылающие свечи, бесчисленные, как звезды на летнем небе. В центре храма они пламенели жарким огнем верующих душ на главном алтаре — этом символе неопалимой купины; кругом они рдели в подсвечниках, паникадилах и люстрах; перед брачующимися, словно два солнца, горели два огромных канделябра с округлыми ветвями. Масса зелени превратила хоры в цветущий сад, где целыми охапками распускались белые азалии, белые камелии, белые лилии. Сквозь зелень до самой глубины абсиды сверкали золото и серебро, тускло блестели полосы шелка и бархата, вдали ослепительно сияло дарохранилище. А над всем этим блеском возвышался неф, и четыре огромных колонны поддерживали крестовый свод в трепетном пылании бесчисленных огоньков, от которых бледнел яркий свет высоких готических окон.

Анжелика хотела, чтобы ее венчал добрый отец Корниль. Видя, как он в сопровождении двух причетников выходит вперед в своем стихаре с белой звездою, она улыбнулась. Сбылась наконец ее мечта, она сочеталась наконец с богатством, красотой и мощью превыше всех надежд. Церковь пела всеми трубами органа, сияла всеми свечами, жила жизнью всей толпы верующих и духовенства. Никогда еще этот древний ковчег не сверкал таким величественным торжеством; он словно разросся, раздался в своем благолепии от великого счастья. И Анжелика улыбалась среди этой радости, — улыбалась, чуя в себе смерть и торжествуя победу. Входя в собор, она взглянула на капеллу Откэров, где спали вечным сном Лауретта и Бальбина — Счастливые покойницы, унесенные из мира в расцвете молодости и блаженства любви. В этот последний час она достигла совершенства, она победила свою страсть, очистилась, обновилась, в ней не осталось даже гордости победы, — она примирилась со своим собственным уничтожением в ликующем гимне своего друга — собора. И колени она преклонила как смиренная и покорная раба, до конца освобожденная от первородного греха и счастливая своим самоотречением.

Сойдя с амвона, отец Корниль дружеским тоном прочел поучение. Он приводил в пример брачующимся брак Иисуса Христа с церковью, говорил о будущем, о долгой жизни в лоне веры, о детях, которых надо будет воспитать христианами; и перед лицом этих надежд Анжелика опять улыбнулась, а Фелисьен, стоя бок о бок с нею, трепетал при мысли о счастье, теперь уже казавшемся ему верным. Потом начались обрядные вопросы и ответы, связывающие двух людей на всю жизнь. Анжелика произнесла «да» взволнованно, от глубины души, Фелисьен — громко и серьезно, с большой нежностью. Свершилось невозвратимое. Священник соединил правые руки брачующихся, пробормотав формулу: «Ego conjungo vos in matrimonium in nomine Patris, et Filii, et Spiritus sancti». Оставалось благословить кольцо — символ нерушимой верности и вечной связи. Этот обряд немного затянулся. Священник крестообразно двигал кропильницей в серебряной чаше над золотым кольцом. «Benedic, Domine, annulum hunc».[186] И вот он отдал это кольцо новобрачному, свидетельствуя, что церковь замыкает его сердце своею печатью, чтобы более уже не вошла в него ни одна женщина, а муж надел его на палец жене, давая ей понять, что отныне и навеки он будет для нее единственным в свете мужчиной. То было тесное и вечное соединение, — для жены знак зависимости, для мужа — постоянное напоминание о принесенной клятве, то было и обетование долгих годов общей жизни; золотой кружок сковал обоих до могилы. И пока священник, закончив последние молитвы, еще раз наставлял новобрачных, Анжелика все улыбалась своей ясной улыбкой самоотречения: она знала.

И весело загремел орган вслед уходящему с причетниками отцу Корнилю. Величественно-неподвижный монсеньор ласково взирал на юную чету орлиными глазами. Гюберы, не вставая с колен, глядели вверх, ослепленные слезами радости. Величественная музыкальная фраза органа прокатилась по собору и разрешилась градом высоких частых звуков, рассыпавшихся под сводами, подобно утренней песне жаворонка. Толпа верующих, теснившихся в нефе и приделах, дрогнула, по ней пронесся умиленный шепот. Убранная цветами, вся в огнях, церковь гремела ликованием священного обряда.

Еще два часа продолжалось торжество, — пели мессу с воскурениями. Вышел священник в белом нарамнике, а за ним церемониарий, два кадилоносца — один с кадилом, другой с сосудом для ладана, — и два сослужителя с горящими свечами в больших золотых подсвечниках. Присутствие монсеньора усложняло служение, вводило лишние поклоны, лишние целования. От нагибаний и коленопреклонений ежеминутно развевались полы стихарей. То вдруг весь капитул вставал со своих старых разукрашенных резьбой скамей, то клир, заполнявший абсиды, простирался на полу, словно повергнутый дыханием небес. Священник пел в алтаре, а когда он умолкал и садился, хор подхватывал мелодию. Сурово звучали басы, и высоко разносилось легкое, воздушное, как архангельские флейты, пение детей. Но вот раздался прекрасный, чистый голос, девичий голос, ласкающий слух, — как говорили, голос самой мадмуазель Клер де Вуанкур, которая захотела петь на этой чудесной свадьбе. Аккомпанирующий орган как будто вздохнул глубоким вздохом умиления, в его гуле слышалась ясность доброй и счастливой души. Время от времени музыка прерывалась внезапными паузами, а потом вновь гремели мощные раскаты органа, и церемониарий вел за собою сослужителей с подсвечниками, подводил кадилоносцев к священнику, а тот благословлял ладан в сосудах. И каждую минуту, сверкнув в воздухе, взлетали кадила на звенящих серебром цепях. Весь собор синел благовонным дымом: окуривали епископа, духовенство, алтарь, евангелие — всех людей и все вещи, вплоть до сгрудившейся толпы народа. На долю каждого приходилось по три взмаха кадила: один направо, один налево, один вперед.

А между тем Анжелика и Фелисьен на коленях набожно слушали мессу — это таинственное свершение брака Христова с церковью. У каждого была в руках горящая свеча, символ девственности, сохраняемой с самого крещения. После молитвы господней новобрачные в знак покорности, стыдливости и смирения слушали под фатою, как священник, стоя по правую сторону алтаря, читал положенные молитвы. В руках у них все еще пылали свечи, напоминая им, что всегда, даже в радостях благочестивого брака, надо думать о смерти. Потом все кончилось, евхаристия совершилась, и священник скрылся, сопровождаемый церемониарием, кадилоносцами и сослужителями, но прежде помолился богу за новобрачных, чтобы они видели, как дети их плодятся и множатся до третьего и четвертого колена.

И тогда возликовал весь собор. Орган заиграл триумфальный марш, сотрясая древние стены громовыми раскатами музыки. Трепетная толпа поднялась со скамей, и каждый вытягивался на цыпочках, желая видеть новобрачных; женщины становились на сиденья, и до самой глубины темных боковых часовен теснились ряды голов; все уста улыбались, все сердца бились. Бесчисленные свечи ярче запылали при этом последнем прощании, огоньки их тянулись кверху, и высокие своды мерцали под отсветами. Среди цветов и зелени, среди роскошных орнаментов и разукрашенных священных сосудов раздался последний возглас клира. И вдруг под самым органом распахнулись настежь главные врата и в темной стене открылась полоса яркого дневного света. Там, за вратами, было прозрачное апрельское утро, живое весеннее солнце, веселые белые домики Соборной площади; и там новобрачных ждала новая, еще более многочисленная толпа, ждала с еще большей нетерпеливой радостью, уже готовая разразиться жестами и криками. Пламя свечей побледнело, гром органа покрыл уличный шум.

И медленным шагом вдоль двойной изгороди прихожан Анжелика и Фелисьен направились к дверям. Торжество окончилось, Анжелика вышла из круга мечты и двигалась туда, в действительность. Залитая резким светом паперть выводила ее в неведомый мир, и Анжелика замедляла шаг, вглядываясь в полные суеты дома, в шумную толпу, во всю эту жизнь, которая приветствовала ее и провозглашала ее имя. Она была так слаба, что мужу пришлось почти нести ее, но продолжала улыбаться, — она думала о княжеском дворе, полном драгоценностей и королевских уборов, где ее ждал белый шелковый свадебный чертог. Задохнувшись, она на мгновение остановилась, но потом снова собрала силы и сделала еще несколько шагов. Взгляд ее упал на блестевшее на пальце кольцо, и она улыбнулась этим вечным узам. Вот тогда-то, на пороге церковной двери, у ряда ступеней, спускавшихся на площадь, Анжелика покачнулась. Не достигла ли она пределов счастья? Не здесь ли кончалась радость бытия? Последним усилием она приподнялась на носках и приникла к устам Фелисьена. И с этим поцелуем к ней пришла смерть.

Но конец ее был беспечальным. Монсеньор, теперь спокойный, вновь обратившись мыслью к божественному небытию, привычным жестом пастырского благословения помог ее душе разрешиться от тела. Прощенные Гюберы возвращались к реальной жизни, охваченные восторженным чувством; им казалось, что кончился сон. Весь собор, весь город справлял праздник. Громче гремел орган, во всю силу звонили колокола, и в сиянии весеннего солнца толпа приветствовала кликами любящую чету у таинственных врат небесного храма. Анжелика, счастливая, чистая, возносилась от черных романских приделов к пламенеющим готическим сводам, среди остатков позолоты и росписи, возносилась к воплощению своей мечты, к цветущему раю церковных легенд.

Фелисьен держал в руках только нежную, хрупкую оболочку — подвенечное платье из кружев и жемчугов, горсть легких, еще теплых перышек улетевшей птицы. Он давно уже чувствовал, что обладает лишь тенью. Видение, пришедшее из невидимого, вернулось в невидимое. Призрак скрылся, рассеялся обман зрения. Все — только мечта. И Анжелика исчезла на вершине своего счастья с тихим вздохом поцелуя.

Эмиль Золя ЧЕЛОВЕК-ЗВЕРЬ

I

Войдя в комнату, Рубо положил на стол фунтовый хлебец, пирог и поставил бутылку белого вина. Тетушка Виктория перед уходом на службу закрыла трубу раньше, чем следовало; печь страшно накалилась, и в комнате была невыносимая жара. Помощник начальника станции открыл окно и облокотился на подоконник.

Он смотрел из окна высокогодома, последнего с правой стороны Амстердамского тупика. В этом доме общество Западной железной дороги отвело квартиры для некоторых своих служащих. Комната тетушки Виктории помещалась на пятом этаже, и окно, прорубленное в чердачной крыше, выходило прямо на железнодорожную станцию, которая врезалась в Европейский квартал; в открывшемся громадном пролете неожиданно для глаза развертывалась широкая даль. В этот день горизонт, сливаясь с тусклым набухшим небом, освещенным неярким февральским солнцем, казался еще шире.

Напротив в солнечных лучах, просвечивавших сквозь сероватую дымку, неясно обозначались вдали легкие очертания домов Римской улицы. Слева видны были навесы крытых складов, их громадные арки с закопченными стеклами. Далее шли колоссальные постройки главной железнодорожной станции, которая была отделена сторожкой и грелочной от других, меньших станция: Аржантейльской, Версальской и станции Окружной дороги. Справа железная звезда Европейского моста закрывала пролет, который затем открывался снова и уходил вдаль до самого Батиньольского туннеля. Внизу, прямо под окном, на обширной территории станции, разбегались веером три двойных рельсовых пути, словно выходившие прямо из моста. Каждый путь разветвлялся на станции в целую сложную сеть, бесчисленные колеи исчезали под навесами. Перед станционными постройками стояли три будки стрелочников, у каждой — маленький обнаженный садик. В хаосе вагонов и локомотивов, загромождавших рельсы, большой красный стрелочный диск ярким пятном вырисовывался в бледном свете дня.

Рубо загляделся на эту картину, мысленно сравнивая громадную парижскую станцию со станцией в Гавре. Каждый раз, когда он приезжал на день в Париж и останавливался у тетушки Виктории, в нем просыпался интерес к его ремеслу.

На главном дебаркадере началась суета: прибыл мантский поезд. Рубо следил за дежурным паровозом, маленьким локомотивом с тендером на шести низких, соединенных друг с другом колесах, приступившим уже к разборке поезда. Паровоз работал проворно и усердно, увозя и отодвигая вагоны на запасные пути. Другой, могучий курьерский паровоз, на четырех громадных быстроходных колесах, одиноко стоял, выбрасывая из трубы густой черный дым, медленно и прямо поднимавшийся вверх в спокойном воздухе. Но с особым вниманием следил Рубо за поездом, который должен был отойти в 3 часа 25 минут в Кэн. Пассажиры уже сидели в вагонах и ожидали только прицепки паровоза. Рубо не видел паровоза, стоявшего за мостом, но слышал, как паровоз давал короткие, частые свистки, требуя, чтобы ему очистили путь, точно начинал терять терпение. Был отдан приказ, отрывистым свистком паровоз ответил, что понял приказание. Перед тем, как он тронулся, наступила тишина, потом открыли отводные краны, и струи пара с оглушительным свистом вырвались почти на уровне рельсов. Рубо увидел, как от моста катилось белое облако пара, которое, словно снежный пух, подхваченный вихрем, клубами извивалось среди железных поясов моста, а сгущавшийся дым другого паровоза раскидывался в это время черной завесой. Вдали глухо раздавались сигнальные свистки, различные распоряжения, слышалось скрипение поворотных кругов. Вдруг завеса из клубов дыма и пара разорвалась, промелькнули один мимо другого два поезда — версальский и отейльский. Один шел в Париж, другой только что вышел оттуда.

Рубо хотел уже отойти от окна, но, услышав голос, назвавший его по имени, перегнулся через подоконник и увидел стоявшего на балконе, этажом ниже, молодого человека лет тридцати. Это был обер-кондуктор Анри Довернь, живший там вместе со своим отцом, помощником начальника главной станции, и двумя сестрами, Клер и Софи. Молодые девушки, очаровательные блондинки, восемнадцати и двадцати лет, вели хозяйство на деньги — шесть тысяч франков, — которые зарабатывали их отец и брат. Веселье в их доме никогда не прекращалось; и сейчас из открытого окна раздавался смех старшей сестры, младшая пела, а несколько канареек в большой клетке соперничали с нею в руладах.

— А, господин Рубо, так вы в Париже! Вас, наверное, вызвали сюда по поводу истории с супрефектом?..

Снова облокотившись на подоконник, помощник начальника станции рассказал, что ему пришлось выехать из Гавра с утренним курьерским поездом. Начальник службы эксплуатации вызвал его в Париж и сделал ему строжайший выговор. Счастье еще, что дело ограничилось только выговором, а то, чего доброго, могли бы, пожалуй, совсем прогнать со службы.

— А ваша супруга тоже здесь? — осведомился Анри.

— Да, она приехала за покупками.

Рубо ждал ее в комнате тетушки Виктории, которая давала ему ключ каждый раз, когда он с женою приезжал в Париж. Они любили завтракать там вдвоем, пока тетушка Виктория была на службе. На этот раз супруги Рубо слегка закусили в Манте, чтобы по приезде в Париж сразу заняться делами; но пробило уже три часа, и Рубо чуть не умирал с голоду.

Анри из любезности задал ему еще один вопрос:

— Вы и переночуете тут?

Нет, ему с женой необходимо вернуться в Гавр с вечерним курьерским поездом. Тут не разгуляешься! Вызывают только для того, чтобы закатить выговор, а потом марш немедленно назад!

Обер-кондуктор и помощник начальника станции переглянулись и покачали головой; расслышать друг друга они уже не могли: громкие, бурные аккорды фортепьяно заглушили их голоса. Обе сестры, по-видимому, одновременно колотили по клавишам, стараясь подзадорить канареек, и громко хохотали при этом. Их веселье передалось Анри; он с улыбкой кивнул Рубо и отошел в глубь комнаты. Рубо постоял еще с минуту, глядя на балкон, откуда доносились взрывы молодого заразительного смеха. Взглянув затем прямо перед собою, он увидел, что паровоз закрыл уже свои пароотводные краны; стрелочник направил его к кэнскому поезду. Последние хлопья белого пара расплывались в густом черном дыму, которым заволокло все небо. Затем Рубо отошел от окна.

Часы с кукушкой показывали уже двадцать минут четвертого, Рубо пришел в отчаяние. Что за черт, чего ради Северина так запаздывает? Стоит ей попасть в какой-нибудь магазин — она уж не может оттуда вырваться. Чтобы заглушить грызущее чувство голода, Рубо решил накрыть на стол. Большая, в два окна, комната тетушки Виктории служила одновременно спальней, столовой и кухней; комнату украшала ореховая мебель: кровать с драпировками из красного кумача, буфет с выдвижной доскою, круглый стол и большой нормандский шкаф. Рубо вынул из буфета салфетки, несколько тарелок, ножи и вилки, два стакана. Все сверкало чистотой, и Рубо, накрывая на стол, забавлялся своими хлопотами по хозяйству, точно играл в кукольный обед. Его радовала белизна салфеток; он был влюблен в свою жену и улыбался при мдсли о том, как, открыв дверь, она расхохочется своим свежим смехом. Рубо положил пирог на тарелку, поставил рядом бутылку с вином и с беспокойством стал отыскивать что-то глазами; потом быстро вытащил из кармана два забытых свертка — коробочку с сардинками и швейцарский сыр.

Пробило половина четвертого. Рубо шагал взад и вперед по комнате, прислушиваясь к малейшему шуму на лестнице. Чтобы как-нибудь убить время, он остановился перед зеркалом и начал разглядывать себя. Он положительно не стареет. Ему скоро стукнет сорок, а его ярко-рыжие вьющиеся волосы нисколько не поседели. В густой, окладистой золотистой бороде тоже еще не было седины. Среднего роста, но крепкого сложения, с низким лбом и широким затылком, круглолицый, краснощекий, с большими живыми глазами, он нравился сам себе. Его сросшиеся брови сходились над переносицей в одну сплошную линию, что считается признаком ревности. Жена Рубо была на целых пятнадцать лет моложе его, а потому не мудрено, что он зачастую поглядывал в зеркало.

Заслышав шаги, Рубо побежал к двери и приотворил ее. Но это была продавщица газет на вокзале, жившая в том же коридоре, в смежной комнате. Разочарованный, Рубо захлопнул дверь и принялся рассматривать стоявшую на буфете коробку, оклеенную раковинами, подарок Северины ее кормилице, тетушке Виктории. Он много раз видел эту коробку, и теперь, стоило ему только взглянуть на нее, как в его памяти ожила вся история его женитьбы, хотя с тех пор прошло уже целых три года. Он родился в Южной Франции, в Плассане, где отец его был ломовым извозчиком; служил в армии и вышел в отставку фельдфебелем; долго работал железнодорожным мастером на мантском вокзале, а затем был назначен старшим мастером на Барантенскую станцию. Там он и познакомился с нею, со своею дорогой женой, когда она вместе с дочерью председателя окружного суда, Бертою Гранморен, приезжала из Дуанвиля. Северина Обри была младшей дочерью простого садовника, умершего на службе у Гранморенов, но ее крестный отец и опекун Гранморен чрезвычайно ее баловал и сделал подругой своей дочери. Обе они воспитывались в руанском пансионе. В Северине Обри было столько врожденного изящества, что Рубо долгое время позволял себе только мечтать о ней, испытывая то страстное чувство, с каким обтесавшийся рабочий любуется прекрасной, но недоступной ему драгоценной вещицей. Эта была единственная любовь в его жизни. Он женился бы на этой девушке даже и в том случае, если бы за ней не было ни гроша, лишь бы только она была всегда с ним. Когда же он осмелился сделать ей предложение, действительность превзошла самые смелые его мечты. Северина приняла его предложение; Рубо получил в приданое десять тысяч франков, и, кроме того, Гранморен, который, выйдя в отставку, стал членом правления Западной железной дороги, обещал ему свое покровительство. И действительно, на следующий же день после свадьбы Рубо был назначен помощником начальника станции в Гавре. Правда, он и до того был на хорошем счету у начальства. Его признавали исполнительным, точным, добросовестным служакой, хотя и ограниченным, но хорошо знающим свое дело. Эти присущие ему качества могли до известной степени объяснить столь быстрое исполнение его желания и внезапное повышение по службе, но Рубо предпочитал думать, что всем обязан жене. Он обожал ее.

Рубо подошел к столу, открыл коробку сардинок. Он окончательно терял терпение: жена условилась с ним вернуться в три часа. Куда же она запропастилась? Нельзя же потратить целый день на покупку пары ботинок и полдюжины сорочек. Кто этому поверигг! Взглянув снова в зеркало, Рубо увидел свои густые, нахмуренные брови и лоб, перерезанный суровой морщиной. В Гавре он никогда ни в чем не подозревал жену. Но в Париже у него возникали всевозможные опасения; ему казалось, что она хитрит и обманывает его. От этих мыслей кровь бросалась ему в голову, а мощные кулаки бывшего рабочего сжимались, как в былое время, когда он еще сам передвигал вагоны. Как всегда в такие минуты, он превращался в животное, не сознающее своей силы, и мог бы в припадке слепой ярости избить жену до смерти.

Дверь распахнулась; Северина, радостная, оживленная, вошла в комнату.

— Вот и я, — сказала она. — А ты, наверно, уже вообразил, что я совсем пропала!

Северина была в полном расцвете молодости; она казалась высокой, стройной и очень гибкой, хотя на самом деле была не худенькая, но лишь тонкокостная. На первый взгляд ее нельзя было назвать красивой: лицо у нее было продолговатое, рот большой, но зубы ослепительные. Однако в ней была своеобразная чарующая прелесть, необычайное сочетание больший голубых глаз и великолепных черных, как смоль, волос.

Муж молча всматривался в нее хорошо знакомым ей подозрительным взглядом, и Северина добавила:

— Я так торопилась… Представь себе, в омнибус сесть совершенно невозможно, а на извозчика я пожалела денег и всю дорогу шла пешком. Видишь, как мне жарко.

— Ну, — грубо возразил Рубо, — ты думаешь, я поверю, что ты была только в магазине?

С детской лаской Северина бросилась мужу на шею и, закрывая ему хорошенькой, мягкой ручкой рот, воскликнула:

— Молчи, гадкий!.. Ты прекрасно знаешь, что я тебя люблю.

Все существо ее дышало такой искренностью, она казалась ему такой правдивой, чистосердечной, что он страстно сжал ее в объятиях. Подозрения его всегда рассеивались именно таким образом. Северина охотно позволяла себя ласкать. Рубо осыпал ее поцелуями, но она не возвращала их, и пассивность этого большого ребенка вызывала в нем смутную тревогу: Северина относилась к нему как бы с дочерней привязанностью, но страсть в ней не просыпалась.

— Так ты обобрала все магазины?

— Да, я расскажу тебе все по порядку… Но прежде позавтракаем. Я страшно голодна… Кстати, у меня есть для тебя подарок. Только попроси хорошенько…

С веселым смехом она засунула правую руку в карман.

— Ну, говори скорей: «Где мой подарочек?..»

Он тоже добродушно засмеялся и повторил за ней:

— Где мой подарочек?..

Недели две тому назад Рубо потерял нож и до сих пор жалел о нем. Теперь Северина подарила ему взамен другой. Рубо восхищался подарком, находил великолепным свой новый нож с рукояткой из слоновой кости и блестящим лезвием. Ему хотелось сейчас же употребить его в дело. Северина в восторге от радости мужа, шутя потребовала су для того, чтобы их дружба не была перерезана этим самым ножом.

— Ну, теперь давай завтракать, — повторила она. — Нет, пожалуйста, не закрывай окно: мне очень жарко!

Прислонившись к плечу мужа, она вместе с ним смотрела на обширную территорию железнодорожной станции. Дым на мгновение рассеялся, медный диск солнца опускался в тумане где-то позади домов Римской улицы. Внизу маневрирующий паровоз подвозил уже совершенно составленный мантский поезд, который должен был отправиться в двадцать пять минут пятого. Поезд был подвинут к дебаркадеру под навес, а затем локомотив отцепили. Вдали, в депо Окружной дороги, слышался стук буферов, — очевидно, неожиданно понадобилось прицепить еще несколько вагонов. Тяжелый локомотив товарно-пассажирского поезда неподвижно стоял среди рельсовых путей; его машинист и кочегар почернели от копоти. Он точно устал и, задыхаясь, выпускал через клапан тоненькую струйку пара. Локомотив ждал, чтобы ему освободили путь и дали возможность вернуться в батиньольское депо. Красный сигнал щелкнул и исчез. Паровоз ушел.

— Какие веселые эти барышни Довернь! Слышишь, как бренчат на фортепьяно… Я только что видел Анри. Он тебе кланяется.

— За стол, за стол! — кричала Северина.

Она с жадностью набросилась на сардинки и мигом их уничтожила. Северина была необычайно оживлена: поездка в Париж каждый раз как будто опьяняла ее. Она вся трепетала от радости, что ей удалось погулять по столичным улицам, и ее лихорадочное возбуждение от беготни по дешевым магазинам еще не улеглось. Каждую весну она тратила разом все свои зимние сбережения, предпочитая купить в Париже все, что ей могло понадобиться. Она уверяла, будто дешевизна этих покупок возмещает ей путевые расходы. Ранний завтрак в Манте был давно уже позабыт, и Северина ела с удовольствием, болтая при этом без умолку. Наконец, слегка смущаясь и краснея, она подвела итог своим расходам. Оказалось, что она издержала более трехсот франков.

— Черт возьми! — воскликнул пораженный Рубо. — Ты транжиришь не по средствам! Ведь ты собиралась купить только полдюжины рубашек и пару ботинок…

— Ах, мой друг, ведь это редкий случай! Ты и вообразить себе не можешь, как удачно… Я нашла премиленький шелк в полоску! Готовые юбки с вышитыми оборками! А шляпка — просто мечта! И все это мне уступили чуть не даром. В Тавре пришлось бы переплатить вдвое. Когда пришлют все мои покупки, ты сам увидишь, что это за прелесть!

Он счел за лучшее рассмеяться; его жена была так очаровательна в своем оживлении, к которому примешивались смущение и робость. А импровизированный обед вдвоем в этой комнате, где им никто не мог помешать, был так заманчив, — здесь было гораздо уютнее, чем в ресторане. Северина, обычно пившая только воду, на этот раз, сама того не замечая, пила белое вино. Сардинки были съедены, и Рубо с женой принялись за пирог. Они разрезали его великолепным новым ножом; он был очень острый и резал так хорошо, что лучше и требовать было нельзя.

— Ну, а твое дело уладилось? — осведомилась Северина у мужа. — Ты заставляешь меня болтать о разных пустяках, а сам не рассказываешь, чем кончилась история с супрефектом…

Тогда Рубо подробно рассказал ей, как его принял начальник службы эксплуатации. Начальник задал ему хорошую головомойку. Рубо оправдывался « рассказал, как было дело, объяснил, что этот безмозглый щеголь супрефект хотел во что бы то ни стало ехать со своей собакой в первом классе, хотя для охотников с собаками имелся специальный вагон второго класса. Из-за этого и завязался спор. Начальник нашел, что Рубо был вправе настаивать на выполнении железнодорожных распоряжений, но строго порицал помощника начальника станции за сказанную им фразу: „Не век вам здесь хозяйничать“. Подозревали, что Рубо придерживается республиканских воззрений. Прения при открытии парламентской сессии 1869 года и опасения за результаты предстоящих общих парламентских выборов сделали правительство до чрезвычайности подозрительным; Рубо непременно сместили бы с должности, если бы за него не поручился председатель окружного суда Гранморен. Пришлось, однако, письменно извиниться перед супрефектом, письмо составил сам Гранморен.

Северина прервала мужа восклицанием:

— Видишь, как хорошо, что я догадалась написать Гранморену и зайти к нему с тобою сегодня утром, до этой головомойки… Я знала, что он выручит нас.

— Да, он тебя очень любит, — продолжал Рубо, — а в правлении дороги он пользуется большим влиянием… Но только, посуди сама, стоит ли стараться! Обо мне отзывались самым лестным образом. Считается, что я хоть и не очень энергичен, но зато прекрасно веду себя, исполнителен, усерден. А все-таки, не будь ты моей женой и не вступись ради тебя Гранморен, я слетел бы с места, и меня отправили бы замаливать грехи на какую-нибудь станцию последнего разряда…

Она задумчиво глядела в пространство и вполголоса подтвердила, точно говоря сама с собой:

— Да, он действительно пользуется большим влиянием…

Наступило минутное молчание. Забыв про еду, Северина пристально смотрела вдаль широко раскрытыми глазами. Она, без сомнения, вспоминала свое детство, прошедшее в дуанвильском замке, в четырех милях от Руана. Матери своей она никогда не знала, отец, садовник Обри, умер, когда ей пошел тринадцатый год. Председатель окружного суда Гранморен был в то время уже вдовцом. Он оставил ее в своем доме, и она воспитывалась там вместе с его дочерью Бертой под наблюдением его сестры, г-жи Боннегон, вдовы фабриканта, к которой перешел теперь замок. Берта была двумя годами старше Северины, но вышла замуж полугодом позже за члена руанского суда г-на де Лашене, маленького, худощавого и желтолицего человека. В прошлом году Гранморен состоял председателем этого суда, но затем вышел в отставку. Он сделал блестящую карьеру. Гранморен родился в 1804 году и после революции 1830 года назначен был кандидатом на судебную должность — сперва в Динье, затем в Фонтенебло и в Париже. После того он служил товарищем прокурора в Труа, прокурором в Рене и наконец председателем окружного суда в Руане, У него было состояние в несколько миллионов франков, и с 1855 года он состоял членом департаментского совета. В день выхода в отставку он был назначен командором ордена Почетного легиона. В самых ранних своих воспоминаниях Северина видела его совершенно таким же, какой он был и теперь: приземистый, крепкий, рано поседевший старик с коротко остриженными, когда-то светло-русыми волосами, еще сохранившими золотистый блеск; он носил бороду, усы брил, лицо у него было широкое, толстый нос и жесткие голубые глаза придавали ему строгое выражение. Старик был резок в обращении, все трепетали перед ним.

— Скажи на милость, о чем ты задумалась? — повысив голос, дважды повторил Рубо.

Северина вздрогнула и встрепенулась, словно застигнутая врасплох.

— Так, ни о чем…

— Что же ты не ешь, ты уже сыта?..

— Ну, что ты… Ничего подобного, ты сам сейчас убедишься. — Допив вино, Северина мигом покончила со своим пирогом. Но тут произошел переполох: оказалось, что фунтовый хлебец, припасенный к завтраку, съеден до последнего кусочка и к сыру ничего не осталось. С веселыми возгласами и смехом они перерыли буфет тетушки Виктории и наконец отыскали кусок черствого хлеба. Несмотря на открытое окно, в комнате не делалось прохладнее, и молодей женщине, сидевшей у самой печки, было по-прежнему очень жарко. Казалось, веселый завтрак вдвоем с мужем привел ее в еще более возбужденное состояние. Рубо снова заговорил о Гранморене, по поводу тетки Виктории. Ей тоже следовало поставить за него пудовую свечу! Виктория родила в девушках ребенка, который вскоре умер. Тогда она поступила кормилицей к Северине, мать которой скончалась от родов. Впоследствии Виктория вышла замуж за кочегара, служившего в обществе Западной железной дороги. Она еле-еле перебивалась в Париже шитьем, так как муж ее пропивал все свое жалованье. Благодаря встрече с молочной дочерью ее прежняя связь с Севериной возобновилась, и Виктория также стала пользоваться покровительством Гранморена. Он добился для нее места сторожихи при дамских уборных люкс. Самые роскошные уборные! Железнодорожное общество платило ей всего сто франков в год, но она выручала больше тысячи четырехсот франков с посетительниц. Кроме того, железнодорожное общество предоставило ей квартиру — комнату с отоплением. Поэтому служба у нее была очень выгодная. Рубо высчитал, что если бы муж ее, кочегар Пекэ, аккуратно приносил домой жалованье и наградные — две тысячи восемьсот франков, — а не прокучивал бы эти деньги на линии, то у него с женой имелось бы ежегодно более четырех тысяч франков, то есть ровно вдвое больше содержания, получаемого в Гавре помощником начальника станции.

— Разумеется, не каждая женщина согласится быть сторожихой при уборной, — заметил Рубо. — Впрочем, всякая работа хороша, если она порядочно оплачивается.

Насытившись, Рубо и Северина медленно доедали сыр, нарезая его маленькими ломтиками, чтобы продлить удовольствие. Беседа их становилась более вялой.

— Кстати, я забыл тебя спросить, — воскликнул Рубо, — почему ты отказалась от предложения Гранморена погостить два — три дня в Дуанвиле?

Охваченный приятным чувством сытости, Рубо вдруг вспомнил об утреннем визите в особняк Гранморенов на улице Роше. Он снова увидел строгий кабинет и, казалось, еще слышал голос Гранморена, говорившего, что уезжает на следующий день в Дуанвиль. Потом, словно у Гранморена мелькнула внезапная мысль, он предложил супругам Рубо отправиться вместе с ним шестичасовым курьерским поездом и пригласил Северину поехать с ним в замок, так как его сестра давно уже выражала желание с ней повидаться. Но Северина под разными предлогами отказывалась от этого посещения.

— Я, видишь ли, — продолжал Рубо, — не нахожу ничего дурного в том, чтобы ты погостила несколько дней в дуанвильском замке. Ты могла бы остаться там до четверга, я как-нибудь обошелся бы без тебя… Я полагаю, что в нашем положении мы нуждаемся в Гранморенах. Глупо отвечать отказом на такое любезное приглашение, тем более, что твой отказ, очевидно, огорчил его. Поэтому-то я и уговаривал тебя согласиться, пока ты не дернула меня за полу. Тогда я поддержал тебя, но сам ничего не понял… В самом деле, почему, ты не захотела поехать в Дуанвиль?

Глаза Северины забегали. Она нетерпеливо пожала плечами и возразила:

— Как же я оставлю тебя одного?

— Ну, это пустяки. За три года, что мы женаты, ты два раза ездила в Дуанвиль и гостила там по неделе. Почему же ты не могла поехать и в третий раз!

Молодая женщина отвернулась, чтобы скрыть все возраставшее смущение.

— Да просто мне не хочется. Не станешь же ты заставлять меня делать то, что мне не нравится.

Рубо развел руками, как бы протестуя против обвинения в том, что хотел к чему-нибудь принудить жену, но все-таки добавил:

— Ты положительно что-то от меня скрываешь. Быть может, в последнее твое посещение госпожа Боннегон обошлась с тобой неласково?..

Нет, г-жа Боннегон всегда к ней очень добра. Она такая милая женщина; высокая, полная, с великолепными светлорусыми волосами, она и сейчас еще красива, хотя ей уже пятьдесят пять лет. Рассказывали, что с тех пор, как она овдовела, да, впрочем, и при жизни мужа, сердце ее бывало частенько занято. В Дуанвиле ее обожали. Она превратила замок в настоящий райский уголок, туда съезжалось все руанское общество. Особенно много друзей было у г-жи Боннегон среди членов руанского судебного ведомства.

— Ну, тогда, наверное, Лашене тебя холодно приняли.

Правда, с тех пор, как Берта вышла замуж, она стала держать себя по отношению к Северине далеко не так ласково, как прежде. Ведь бедняжка Берта не сделалась ни добрее, ни лучше, а осталась таким же ничтожеством, каким и была. И нос у нее такой же красный, как и раньше. Руанские дамы очень хвалили ее изящные манеры и такт. Ее портил, без сомнения, муж, некрасивый, черствый скряга, который, разумеется, не мог хорошо повлиять на жену. Надо, впрочем, отдать Берте справедливость, она обращалась с бывшей своей подругой вполне вежливо, так что Северина не могла ни в чем ее упрекнуть.

— Значит, тебе не нравится сам Гранморен?..

Северина, отвечавшая до сих пор спокойно, ровным голосом, снова нетерпеливо возразила:

— Гранморен? Ну, что ты!

Она заговорила нервно, отрывисто:

— Да его почти никогда там и не видишь. Он живет в парке, во флигеле, дверь выходит в пустынный переулок. Он уходит и приходит, когда ему заблагорассудится; никто в замке не знает, дома он или нет. Он даже сестре никогда не сообщает о своем приезде. Обычно он едет по железной дороге до Барантена, нанимает там экипаж и приезжает в Дуанвиль ночью. Живет по нескольку дней в своем домике, никому не показываясь. Он-то никого там не беспокоит.

— Я спросил о нем потому, что ты сама рассказывала мне раз двадцать, что в детстве боялась его, как черта…

— Ну уж, и как черта… Ты, по обыкновению, преувеличиваешь… Правда, он был строгий. Он, бывало, так пристально всматривается в тебя своими глазищами, что поневоле тотчас потупишься. Я сама видела, как люди до того перед ним смущались, что не могли слова вымолвить — он слыл суровым и очень умным человеком… Но меня он никогда не бранил. Я всегда чувствовала, что он расположен ко мне.

Она снова стала говорить медленно, с расстановкой, устремив взор куда-то вдаль.

— Помню… Еще ребенком я играла с подругами в парке. Как только, бывало, увидят его, все прячутся, даже родная его дочь, Берта, она всегда боялась оказаться в чем-нибудь виноватой. А я ожидала его совершенно спокойно. Он проходил мимо и при виде моей улыбающейся рожицы похлопывал меня слегка по щеке… Потом — мне уже было лет шестнадцать — Берта всегда посылала меня к отцу, если ей надо было что-нибудь у него выпросить. Я говорила с ним смело, никогда не опускала перед ним глаза, хотя чувствовала, что его взгляд пронизывает меня насквозь. Но мне это было нипочем, я была заранее уверена, что он сделает все, что я захочу… Да, я помню, все помню! Стоит мне только закрыть глаза, и я ясно могу представить себе каждый уголок парка, каждую комнату, каждый закоулок в замке…

Она замолчала и закрыла глаза. По ее раскрасневшемуся, возбужденному лицу пробегала дрожь при воспоминании о чем-то пережитом ею там, о чем она не хотела рассказать мужу. Она просидела так с минуту, губы ее слегка дрожали, уголок рта судорожно подергивался.

— Разумеется, он был очень добр к тебе, — проговорил Рубо, закуривая трубку. — Он не только воспитал тебя как барышню, но был тебе прекрасным опекуном. Он приберег гроши, оставшиеся тебе от отца, и добавил еще от себя кругленькую сумму к нашей свадьбе… Кроме того, он непременно оставит тебе что-нибудь в наследство. Он сам говорил об этом в моем присутствии.

— Да, — подтвердила вполголоса Северина, — он хотел отказать мне дом в небольшом именьице Круа-де-Мофра, — там теперь проходит железная дорога. В былое время Гранморены ездили туда на несколько дней… Но на это я не рассчитываю, Лашене, наверно, обработают его так, что он ничего мне не оставит. Я бы даже хотела, чтобы он ничего мне не оставил, ничего.

Она произнесла последние слова так громко и решительно, что муж с удивлением вынул изо рта трубку и выпучил глаза.

— Это еще что за глупости! Говорят, будто у старика Гранморена капитал в несколько миллионов франков. Что же тут дурного, если он вздумает отказать малую толику своей крестнице? Это никого не удивило бы, а нам это было бы очень кстати…

У него вдруг мелькнула мысль, заставившая его рассмеяться:

— Уж не боишься ли ты прослыть его дочерью? Хоть вид у Гранморена очень суровый, однако за ним, говорят, водятся грешки. Еще при жизни жены он не пропускал ни одной горничной. Да и сейчас, несмотря на свои годы, готов подцепить любую… Пожалуй, чего доброго, ты и на самом деле приходишься ему дочерью!..

Северина сердито вскочила, лицо ее горело, в голубых глазах был испуг.

— Его дочерью!.. Нет! Я не хочу, чтобы ты позволял себе шутить таким образом, слышишь? Как я могу быть его дочерью? Разве я похожа на него?.. Довольно об этом. Поговорим о чем-нибудь другом. Я не хочу ехать в Дуанвиль, потому что мне это неугодно и потому что предпочитаю вернуться с тобою в Гавр…

Он покачал головой и жестом успокоил жену. Ладно, ладно, пусть будет так, раз это ее раздражает. Рубо улыбался, он никогда не видел ее такой возбужденной. Должно быть, всему причиной вино. Ему хотелось заслужить ее прощение, он взял нож и снова стал восхищаться им, тщательно его вытер и, чтобы показать, что нож острый, как бритва, начал обрезать им себе ногти.

— Уже четверть пятого, — проговорила Северина, глядя на часы. — Мне нужно еще побывать в нескольких местах… Нам пора готовиться к отъезду…

Ей необходимо было окончательно успокоиться, и, прежде чем привести немного в порядок комнату, она снова подошла к окну, облокотилась на подоконник. Муж ее, положив нож и трубку, тоже встал, подошел к ней, тихонько обнял ее сзади и, положив подбородок на ее плечо, прижался головой к ее голове. Оба они как будто замерли в этой позе.

Внизу, на железнодорожной станции, неустанно сновали взад и вперед маленькие рабочие паровозы. Они двигались почти бесшумно, давали едва слышные свистки, напоминая проворных, домовитых хозяек.

Один паровоз прошел мимо окна, у которого стояли Северина с мужем, и затем исчез под Европейским мостом, отводя в парк вагоны разобранного трувильского поезда. За мостом рабочий паровоз разминулся с пассажирским локомотивом только что вышедшим из депо. У этого медные и стальные части так и сверкали. Щеголеватый, свежий, блестящий, он был похож на путешественника, подготовившегося к дальней дороге. Остановившись возле самого моста, он двумя отрывистыми свистками потребовал себе пути у стрелочника, который сейчас же направил его к уже составленному поезду, ожидавшему под навесом у дебаркадера главного вокзала. Поезд этот должен был отойти двадцать минут пятого в Диепп. На дебаркадере густой толпою теснились пассажиры, слышалось громыханье багажных тележек, носильщики торопливо выгружали багаж в вагоны. Но вот локомотив со своим тендером подошел к переднему вагону и, глухо ударившись о его буфера, остановился. Старший рабочий накинул цепь на крюк и тщательно завернул гайку дышла. В стороне Батиньоля небо омрачилось. Сероватые сумерки, окутывая фасады домов, казалось, спускались на расходившиеся веером рельсы; вдали, неясные в вечерней дымке, беспрестанно проходили и уходили поезда пригородных железных дорог и Окружной дороги. Над темными крышами железнодорожных депо и ангаров, над погружавшимся во мрак Парижем расплывались рыжеватые клубы дыма.

— Нет, нет, оставь меня, — прошептала Северина, но Рубо, возбужденный теплотой и ароматом ее молодого тела, только крепче сжал ее в объятиях. Северина попыталась высвободиться, и при этом ее движении он окончательно потерял голову. Он оторвал ее от окна, захлопнув его нечаянно локтем. Его губы искали ее губ, и, впившись в них поцелуем, он понес жену, к кровати.

— Не надо, не надо, ведь мы не дома, — твердила Северина. — Прошу тебя, только не здесь.

Она сама словно опьянела, возбужденная сытным завтраком, вином, своей лихорадочной беготней по Парижу. Жарко натопленная комната, стол с остатками завтрака, неожиданная поездка, принимавшая характер кутежа вдвоем, — все зажигало в ней кровь, напрягало ее нервы. И в то же время она, сама не зная почему, сопротивлялась, вцепившись в спинку кровати, боролась, испуганная и возмущенная.

— Нет, нет, я не хочу.

Весь красный, еле владея собой, он дрожал, он готов был взять ее силой.

— Глупенькая, ведь никто не узнает, мы оправим потом постель.

Обычно, у себя дома, в Гавре, она с кроткой уступчивостью отдавалась ему после завтрака, когда он приходил с ночного дежурства. Это не доставляло ей удовольствия, но она проявляла тогда большую мягкость, ласково соглашаясь удовлетворить его желание. Но такую, как сейчас, пылкую, трепещущую от страсти, Рубо видел свою жену в первый раз, и это сводило его с ума.

Ее голубые глаза казались темнее в отблеске черных волос, полные яркие губы алели на нежном продолговатом лице. Перед ним была женщина, которой он до сих пор не знал. Почему она его отталкивала?

— Почему ты не хочешь? У нас еще есть время.

В ней происходила непонятная для нее самой внутренняя борьба; в необъяснимом страхе она закричала, и такое неподдельное страдание было в этом крике, что Рубо наконец овладел собой.

— Умоляю тебя!.. Я и сама не понимаю, но меня что-то душит при одной только мысли… Не надо! Нехорошо…

Они упали на край кровати. Рубо провел рукой по лицу, как бы отгоняя горячую волну крови. Видя, что он успокоился, она нежно склонилась к нему и крепко поцеловала в щеку, в доказательство, что любит его. С минуту они сидели молча, стараясь прийти в себя. Взяв руку Северины, Рубо играл старинным золотым перстнем в виде змейки с рубиновой головкой, который она носила на одном пальце с обручальным кольцом. Этот перстень она никогда не снимала.

— Моя змейка, — бессознательно, словно во сне, проговорила Северина, думая, что муж смотрит на перстень, и чувствуя непреодолимую потребность говорить. — Он подарил мне ее в Круа-де-Мофра, когда мне исполнилось шестнадцать лет…

Рубо с изумлением поднял голову:

— Кто?.. Гранморен?

Под испытующим взглядом мужа Северина точно внезапно пробудилась от своей грезы. Щеки ее похолодели, она хотела ответить, но не находила слов. Ее охватило какое-то оцепенение.

— Но ведь ты мне всегда говорила, что этот перстень достался тебе от матери.

Она могла бы еще теперь исправить неосторожно вырвавшиеся слова: рассмеяться, обратить все в шутку. Но, не владея собой, под влиянием охватившего ее оцепенения, она возразила:

— Милый мой, я никогда не говорила, что этот перстень достался мне от матери…

Бросив на нее внимательный взгляд, Рубо побледнел.

— Как! Ты никогда мне этого не говорила? Ты двадцать раз это повторяла. Нет ничего дурного в том, что Гранморен подарил тебе перстень. Он делал тебе гораздо более ценные подарки… Но зачем ты скрывала это от меня? Зачем ты лгала, говоря, что получила перстень от матери?

— Я вовсе не говорила, что получила его от матери… Ты ошибаешься, мой друг…

Бессмысленное упорство. Северина видела, что губит себя, что теперь муж ясно читает у нее в душе. Она хотела бы вернуть свои слова, но было уже поздно. Она чувствовала, что выдает себя, что признание вырвется против ее воли. Холод разлился по всему ее лицу, губы нервно подергивались. Рубо сделался положительно страшен: он весь побагровел, точно кровь готова была брызнуть из его вен. Он схватил ее за руки и, притянув к себе, глядел на нее в упор, чтобы лучше прочесть в ее растерянном, испуганном взгляде то, чего она не хотела высказать.

— Проклятье! — проговорил он, задыхаясь. — Проклятье!

Ей стало страшно, она пригнула голову, прикрыла ее рукой, боясь удара кулаком. Мелкий, незначительный, ничтожный факт — она и позабыла, что когда-то солгала мужу по поводу кольца, — и вот истина стала явной. Для этого понадобилась всего лишь минута, всего лишь несколько слов. Рубо бросил жену поперек кровати и стал бить кулаками куда попало. За три года он ни разу не ударил ее даже в шутку, а теперь избивал ее в опьянении бешенства, в слепом животном порыве, со всей силой рабочего, передвигавшего когда-то с места на место вагоны.

— Негодная тварь! Ты с ним жила!.. Путалась с ним!.. Путалась!..

Повторяя эти слова, он приходил в еще большую ярость и осыпал Северину новыми ударами, точно старался пригвоздить ее к постели.

— Потаскушка! Стариковы объедки!.. Путалась с ним!.. Путалась!..

Он положительно задыхался от гнева, вместо слов у него вырывались какие-то шипящие звуки. Она твердила: «Нет, нет…» Не находя иного оправдания, она отрицала из страха, что он убьет ее. Это упорство во лжи довело его до полного бешенства.

— Признавайся, что ты с ним жила!

— Нет, нет…

Он снова схватил ее и крепко держал, не давая уткнуться лицом в одеяло — бедняжка пыталась как-нибудь спрятаться от него, — заставил ее смотреть прямо ему в лицо.

— Признавайся, что ты с ним жила!

Северина выскользнула у него из рук и бросилась к двери. Одним прыжком он нагнал ее у стола и бешеным ударом кулака свалил с ног, потом набросился на нее и, схватив за волосы, притиснул головой к полу. Одно мгновение они лежали неподвижно, лицом к лицу. И в наступившей жуткой тишине можно было явственно расслышать пение и смех барышень Довернь. Громкие звуки фортепьяно заглушали шум борьбы. Клэр распевала детские песенки, а Софи аккомпанировала ей, нещадно колотя по клавишам.

— Ну, признавайся, что ты с ним жила!

Она не смела более отрицать и молчала.

— Признавайся, дьявол, или я выпущу из тебя кишки!..

Он и в самом деле может ее убить, Северина ясно читала это в его взгляде. Падая, она заметила на столе раскрытый нож. Она видела сверкнувшее лезвие, и ей показалось, что муж уже заносит над ней руку. Ее охватило чувство безотчетного страха, заставившее забыть все на свете; ей хотелось только поскорее покончить с этим.

— Ну, да, это правда… Отпусти!

То, что произошло потом, было отвратительно. Признание, которого он требовал с такой жестокой настойчивостью, точно ударило его по лицу, как нечто чудовищное, невозможное. Теперь ему казалось, что он никогда не мог бы даже предположить подобной мерзости. Он схватил жену и стал колотить ее голову о ножку стола. Северина хотела вырваться, а он тащил ее за волосы через комнату, задевая по дороге за стулья. Каждый раз, как она пыталась подняться, он в диком, бессмысленном исступлении, задыхаясь, стиснув зубы, ударом кулака валил ее на пол. Толкнув стол, он чуть не опрокинул переносную печку. К углу буфета прилипла окровавленная прядь волос. Когда наконец измученные, истерзанные этой ужасной сценой, они перевели дух, когда Рубо устал колотить, а Северина почти лишилась чувств от побоев, они опять оказались возле кровати. Она лежала на полу, а он, присев над нею на корточки, держал ее за плечи. Внизу по-прежнему раздавалась музыка; слышались взрывы звонкого, юного смеха.

Рубо рывком поднял жену и прислонил ее к кровати, а сам, стоя на коленях, навалился на нее всей своей тяжестью; к нему наконец вернулась способность говорить. Он больше не бил ее, он истязал расспросами в непреодолимом нетерпении узнать все.

— Так ты жила с ним, распутница!.. Повтори-ка, повтори, что ты жила с этим стариком… Сколько же тебе было тогда лет? Наверно, девчонкой еще была, да?

Она вдруг разрыдалась так сильно, что не в состоянии была отвечать.

— Дьявольщина! Скажешь ты наконец!.. Тебе, наверно и десяти лет не было, когда ты начала забавлять этого старика! Для этой мерзости он, видно, и воспитывал тебя так заботливо. Говори же, черт возьми, как это было, или я опять примусь за тебя…

Она плакала и не могла вымолвить ни слова. Он поднял руку и отпустил ей тяжелую пощечину. Трижды повторил он свой вопрос и, не получая ответа, трижды ударил жену по щеке.

— Сколько же тебе было тогда лет? Отвечай, потаскуха, отвечай!

Зачем бороться? Северине казалось, что жизнь от нее уходит. Он был в состоянии вырвать у нее сердце своими корявыми пальцами рабочего. Допрос продолжался, и она рассказывала все, до того подавленная стыдом и страхом, что едва можно было расслышать слова, срывавшиеся с ее уст. А он терзался невыносимой ревностью, его бешенство нарастало от боли, которую причиняли ему картины, вызываемые его расспросами. Ему было мало того, что она рассказывала, он требовал мельчайших подробностей, обстоятельного описания фактов. Прильнув ухом к губам несчастной женщины, он терпел смертельные муки от этой исповеди, которую она шептала под угрозой поднятого кулака, готового обрушиться, как только она вздумает замолчать.

Снова промелькнуло перед ним все ее прошлое в Дуанвиле, ее детство и молодость. Где же это произошло? Среди вековых дубов огромного парка или же в каком-нибудь заброшенном уголке замка? Очевидно, Гранморен имел уже в виду ею воспользоваться, когда после смерти своего садовника взял ее в дом, чтобы воспитывать вместе со своей дочерью. Несомненно, это началось еще с тех пор, когда при его появлении другие девочки разбегались, бросая игру, а Северина улыбалась и смотрела ему прямо в глаза, ожидая, чтобы он мимоходом погладил ее по щеке. А впоследствии, когда она так смело просила у него всего, чего ей хотелось, она чувствовала, что будет его любовницей. Ведь он подкупал ее своей любовью, старый волокита за горничными, он, такой достойный и суровый с другими. Вот мерзость! Этот старик заставлял целовать себя, как дедушку, следил за развитием девочки, прикасался к ней, постепенно овладевал ею, так как у него не хватало терпения дождаться, когда она созреет!

Рубо задыхался.

— Ну, говори! Сколько тебе было тогда лет?

— Шестнадцать с половиной…

— Лжешь!..

К чему ей теперь лгать? В полном изнеможении она устало пожала плечами.

— Где же это случилось в первый раз?

— В Круа-де-Мофра.

Он на мгновение замолчал. Губы его дергались, в глазах мелькали желтые искры.

— Я хочу, чтобы ты мне сказала, что он с тобой сделал.

Северина молчала. Рубо поднял кулак, тогда она сказала:

— Ты ведь мне не поверишь.

— Говори… Ему ничего не удалось, а?

Она ответила кивком головы. Вот именно.

Но тогда он захотел узнать все в точности,приставал к ней с самыми гнусными и непристойными расспросами. Она молчала, судорожно стиснув зубы, и только знаками отвечала: да или нет. Быть может, им обоим станет легче, когда она сознается во всем. Муж, однако, страдал еще больше от подробностей, которые жена считала смягчающими обстоятельствами. Нормальные, здоровые отношения были бы для него менее мучительны, но этот разврат и гниль были омерзительны; его терзала ревность, как терзает отравленное лезвие человеческое тело. Теперь для него все кончено. Ему жизнь будет не в жизнь. Эта гнусная картина будет постоянно преследовать его. Из его груди вырвалось судорожное рыдание.

— Ах, черт, черт возьми, нет… Этого быть не может… Это немыслимо!

Затем, в новом порыве озлобления, он схватил жену за плечи и встряхнул ее.

— Ах ты, негодная тварь, зачем же ты вышла за меня? Разве ты не знала, что подло так обманывать меня? У иной воровки хватило бы больше совести… Значит, ты меня презирала, не любила?.. Ну, говори же, зачем ты вышла за меня?..

Она ответила неопределенным жестом. Разве она могла с точностью объяснить себе теперь, зачем она тогда это сделала? Она была довольна, что выходит замуж, надеялась, что так ей будет легче покончить с другим. Мало ли что делаешь в жизни нехотя, и все же приходится это делать, так как это оказывается наиболее благоразумным. Да, Рубо она действительно не любила. Но Северина не решалась ему высказать, что не будь всей этой истории, она никогда не согласилась бы выйти за него замуж.

— Старик, разумеется, хотел тебя пристроить… Он обрадовался, что нашел дурня… А? Он хотел тебя пристроить, чтобы продолжать прежнее? Он для того и увозил тебя два раза?

Она молча кивнула.

— Значит, и теперь он приглашал тебя все для того же? Эта гнусность так и тянулась бы без конца. И если я тебя не задушу, это опять начнется!

Он судорожно протянул руки к ее горлу. Она возмутилась:

— Видишь, как ты несправедлив… Я ведь сама отказалась ехать с ним. Ты меня посылал, а я все-таки ни за что не хотела. Припомни хорошенько… Ты видишь, я сама не хочу продолжать с ним. С этим покончено. Никогда больше я не согласилась бы на что-либо подобное.

Рубо чувствовал, что она говорит правду, но ему не было от этого легче. Точно нож в сердце, терзала его мучительная боль от сознания непоправимости того, что произошло между Севериной и этим человеком. Он безумно страдал от своего бессилия сделать так, чтобы этого не было. Все еще не выпуская Северину, он пригнулся к ней вплотную и пристально вглядывался в нее, как будто стараясь еще раз прочесть на ее лице все, в чем она ему созналась. Он бормотал, как в бреду:

— В Круа-де-Мофра, в красной комнате… Я знаю, окно выходит на полотно железной дороги, кровать против окна. Значит, там, в этой комнате… Теперь я понимаю, почему он собирается оставить тебе в наследство этот дом. Ты его заработала. Как же ему было не позаботиться о твоих грошах и не дать тебе приданое! И это судья, миллионер, уважаемый всеми человек, ученый, аристократ!.. Просто голова идет кругом… А что, если он приходится тебе родным отцом?

Избитая, измученная Северина с неожиданной силой оттолкнула мужа и вскочила на ноги:

— Нет, это неправда. Я готова вытерпеть все. Бей меня, режь… Но не говори таких вещей. Это ложь! — возмущенно кричала она.

Рубо крепко держал ее за руку.

— Откуда ты знаешь, что ты не его дочь? Тебя, наверно, потому и возмущает все это, что ты сама сомневаешься.

Она пыталась вырвать у него руку, и при этом движении он почувствовал на ее пальце перстень — золотую змейку с рубиновой головкой. Он сорвал перстень с пальца и в новом припадке бешенства растоптал его каблуком. Потом молча, совершенно подавленный, принялся ходить по комнате из угла в угол. Она опустилась на кровать, неподвижно уставившись на него широко раскрытыми глазами. Его молчание угнетало ее.

Ярость Рубо не проходила. Минутами, казалось, она затихает, но вслед за тем снова охватывала его, как опьянение, заливала могучими волнами, уносившими его в своем круговороте. Вне себя метался он по комнате, размахивая кулаками, весь во власти налетевшего на него вихря бешенства, подчиняясь одной лишь потребности — как-нибудь насытить пробудившегося в нем зверя. Это была чисто физическая, непреодолимая потребность, жажда мщения, терзавшая все его существо. У него не будет ни минуты покоя, пока он ее не утолит.

Он бегал из угла в угол по комнате и, ударив кулаками себя по голове, проговорил прерывающимся голосом:

— Что же я теперь стану делать?

Если он сразу не убил эту женщину, он не в состоянии будет убить ее теперь. Он сознавал, что с его стороны было низостью оставить ее в живых, и это сознание еще более разжигало его гнев. Он чувствовал, что не задушил Северину лишь потому, что в нем еще сильно физическое влечение к ней. Но не может же он, однако, оставить ее по-прежнему у себя. Что же ему с нею делать? Выгнать ее, что ли, на улицу и никогда потом не пускать к себе на глаза?.. При этой мысли в нем поднялась новая волна острой душевной боли. Он почувствовал непреодолимое омерзение к самому себе, так как ему было ясно, что он не сделает даже и этого. Как же быть? Недоставало только примириться со всей этой мерзостью, вернуться с этой женщиной в Гавр и продолжать жить с нею, как ни в чем не бывало. Нет, ни за что! Лучше смерть. Лучше он убьет сейчас же и ее и себя. Он пришел в такое отчаяние, что громко, исступленно крикнул:

— Что же я теперь стану делать?

Сидя на кровати, Северина следила за ним широко раскрытыми глазами. Она питала к нему спокойную, товарищескую привязанность, и теперь его мучительные душевные страдания вызывали в ней жалость. Она готова была извинить брань и побои, если бы безумная вспышка мужа не вызвала в ней такого изумления, — она до сих пор не могла опомниться. Северина была от природы пассивна и покорна. Потому-то она в ранней молодости и подчинилась желаниям старика, а впоследствии беспрекословно позволила выдать себя замуж только ради того, чтобы все уладилось. Она не могла понять такого взрыва ревности из-за давнишних проступков, в которых сама раскаивалась. Она не была порочной женщиной, чувственность едва начинала просыпаться в ней. И эта мягкая и, несмотря на все пережитое ею, целомудренная женщина глядела на своего мужа, который в бешенстве метался по комнате, как глядела бы на волка, на существо другой породы. Что с ним? В своем ли он уме? Ее особенно пугало сознание, что зверь, которого она подозревала в нем уже целых три года и который иногда позволял себе глухо рычать, теперь сорвался с цепи и в бешенстве готов укусить. Что сказать ему, как предотвратить беду?

Наконец, когда, бегая из угла в угол по комнате, Рубо очутился возле кровати, на которой сидела Северина, она осмелилась заговорить с ним:

— Послушай, мой друг…

Он, однако, не слышал ее. Его относило на другой конец комнаты, словно соломинку, сделавшуюся добычей урагана.

— Что я стану делать?.. Что же я стану делать?

Северина схватила его за руку, он остановился.

— Послушай, мой друг, я же сама отказалась ехать туда!.. И я никогда, никогда больше не поехала бы… Я люблю только тебя…

Она хотела его приласкать, привлекла к себе, подставила ему губы для поцелуя, но, опустившись уже на кровать возле жены, он вдруг с отвращением оттолкнул ее.

— Ах ты, потаскушка, теперь ты не прочь… Только что ты отказывалась, отталкивала меня… А сейчас ты не прочь, чтобы снова завладеть мною… Ты знаешь, чем можно взять нашего брата — мужчину… Но я не могу, нет! Я чувствую, что вся моя кровь обратилась бы в яд от твоих ласк!

Он дрожал всем телом. Мысль, что он может сейчас взять эту женщину, обожгла его, как пламя. И во мраке безмерной страсти, из глубины его оскверненного желания, внезапно встала перед ним роковая необходимость смерти.

— Чтобы твои ласки не убили меня, надо, чтобы я прежде убил его… Да, да, надо, чтобы я его убил!..

Повторяя это слово громким голосом, он выпрямился, точно вырос; казалось, это слово успокоило его, принеся с собой определенное решение. Он медленно подошел к столу и молча взглянул на блестящее лезвие раскрытого карманного ножа. Машинально закрыл нож и положил его в карман. Потом остановился, обдумывая, опустил руки, уставившись в пространство. Две глубокие морщины прорезали его лоб, свидетельствуя о тяжелой внутренней борьбе. Стараясь найти какой-нибудь исход, он вернулся к окну, открыл его и перевесился через подоконник. Вечерняя прохлада пахнула ему в лицо. Северине снова стало страшно, она тоже подошла к окну и, не смея расспрашивать мужа, старалась угадать, что происходит в его упрямой голове. Она стояла возле него в трепетном ожидании; перед ней расстилалось необъятное небо.

Начинало темнеть. Отдаленные дома вырезались черными силуэтами на сером, сумрачном небе. Вставал лиловатый туман. Со стороны Батиньоля глубокий пролет затянуло серовато-пепельной дымкой, в которой уже исчезали железные фермы Европейского моста. По направлению к центру города стекла больших крытых дебаркадеров еще отсвечивали в последних лучах угасавшего дня; зато внизу уже сгущался мрак. Но вот в этом мраке засверкали искры: вдоль дебаркадеров начали зажигаться газовые фонари. Ярким белым светом блестел фонарь локомотива диеппского поезда, битком набитого пассажирами. Дверцы вагонов были уже закрыты, поезд ожидал лишь приказания дежурного помощника начальника станции, чтобы отойти. Очевидно, произошло какое-то недоразумение: красный сигнал стрелочника заграждал путь, а маленький рабочий локомотив поспешно отводил на запасные рельсы вагоны, оставленные по ошибке на главном пути. В этой невообразимой путанице рельсов, между вагонами, стоявшими неподвижными рядами на запасных путях, беспрерывно мелькали во мраке поезда. Один ушел в Аржантейль, другой в Сен-Жермен; прибыл длиннейший состав из Шербурга. Все чаще показывались сигналы, раздавались свистки и ответные звуки рожка. Со всех сторон, один за другим, появлялись огни: красные, зеленые, желтые, белые. Все смешалось в сгустившемся мраке, казалось, столкновение неизбежно, но поезда встречались, расходились, как змеи, однообразно плавным движением стелились по рельсам и исчезали во мраке. Но вот красный огонь стрелочника исчез. Диеппский поезд дал свисток и тронулся. Небо казалось свинцово-серым. Начал накрапывать дождик, обещавший зарядить на всю ночь.

Когда Рубо обернулся, на лице его было упрямое, непроницаемое выражение, словно наступавшая ночь окутала и его своим сумраком. Он принял окончательное решение и выработал план действий. Взглянув на часы — при свете умиравшего дня еще можно было различить стрелки, — он громко сказал:

— Двадцать минут шестого…

Он изумился: час, всего один лишь час, а сколько пережито! Ему казалось, что они терзают здесь друг друга уже много недель…

— Двадцать минут шестого… У нас еще есть время, — повторил он.

Северина, не смея обратиться к мужу с расспросами, следила за ним тревожным взглядом. Он пошарил в шкафу, достал оттуда бумагу, бутылочку чернил и перо.

— Садись, пиши.

— Кому?

— Ему… Садись же, говорят тебе!..

Северина инстинктивно отодвинулась от стола, не зная еще, чего потребует от нее муж, но он притащил ее обратно и усадил на стул, навалившись на нее всей тяжестью, чтобы она не могла встать.

— Пиши: «Выезжайте сегодня курьерским в шесть тридцать вечера и не выходите нигде до Руана».

Она держала перо, но рука ее дрожала. Ее пугала неизвестность, — что крылось в этих двух простых строчках? Она осмелилась поднять голову и умоляющим тоном спросила:

— Что ты хочешь делать, мой друг?.. Прошу тебя, объясни… Он повторил громким, неумолимым голосом:

— Пиши… Пиши…

Затем, пристально глядя ей прямо в глаза, не раздражаясь, не бранясь, но с упорством, гнет которого подавлял и уничтожал ее волю, он продолжал:

— Ты увидишь, что я собираюсь сделать… Но я хочу, чтобы ты это сделала вместе со мной, слышишь? Тогда мы будем с тобой заодно, и между нами установится прочная связь…

Он вызывал в ней ужас; она снова сделала попытку сопротивляться.

— Нет, нет, я хочу знать… Я не стану писать, пока не узнаю, для чего тебе это нужно.

Он молча взял ее маленькую, нежную, детскую руку и сжал ее в своем железном кулаке, словно в тисках, так что чуть не раздавил. Вместе с физической болью он как бы внедрял ей в плоть свою волю. Она вскрикнула и почувствовала, что утратила всякую способность к сопротивлению. Она могла только повиноваться, безвольно выполняя требования мужа, цель которых оставалась ей неизвестной. Она была пассивным орудием любви и теперь становилась пассивным орудием смерти.

— Пиши же, пищи…

И она написала то, что он ей продиктовал, хотя рука ее от боли с трудом водила пером.

— Ну вот, умница, — сказал он, получив записку. — Прибери тут, приготовь все. Я зайду за тобой…

Он был совершенно спокоен. Поправив перед зеркалом галстук, он надел шляпу и вышел. Она слышала, как он запер снаружи дверь, ключ дважды щелкнул в замке. Становилось темнее. Северина с минуту сидела, прислушиваясь ко всем звукам, долетавшим до нее извне. Из комнаты соседки, газетчицы, доносился глухой, жалобный вой. Очевидно, она ушла и заперла в комнате свою собачонку. Внизу, у Доверней, фортепьяно умолкло, и слышался веселый стук посуды: обе хозяйки были заняты в кухне: Клер готовила рагу из баранины, Софи приправляла салат. А Северина, разбитая, уничтоженная, в томительном ожидании наступавшей роковой ночи слушала, как они смеялись.

Четверть седьмого паровоз гаврского курьерского поезда, вышедший из-под Европейского моста, был подан и прицеплен к поезду. Все пути на станции были загромождены вагонами, мешавшими подвести этот поезд под навес главного вокзала. Он ждал под открытым небом, у платформы, кончавшейся узкой насыпью. Газовые фонари вдоль платформы мерцали во мраке, словно туманные звезды. Только что прошел сильный дождь, и в воздухе оставалась неприятная холодная сырость, поднимавшаяся со всего обширного открытого пространства, где сквозь туман виднелись вдали бледные огоньки в окнах домов на Римской улице. Все это казалось необъятным и вместе с тем печальным. Территория станции была залита водою, прорезана там и сям кроваво-красными огнями и беспорядочно загромождена темными массами паровозов, отдельными вагонами и частями составов, неподвижно дремавшими на запасных путях. Из глубины этого погруженного во мрак хаоса доносились всевозможные звуки, слышалось мощное, лихорадочное дыхание паровозов, раздавались резкие свистки, напоминавшие пронзительные крики насилуемых женщин, а сквозь глухой уличный шум и грохот долетали жалобные звуки сигнального рожка. Слышно было, как отдали распоряжение прицепить к поезду еще один вагон. Паровоз курьерского поезда стоял неподвижно, выпуская через клапан струю пара. Она поднималась сперва прямо вверх, а затем разбивалась на отдельные маленькие клочки, казавшиеся светлыми слезами на бескрайной траурной завесе, затянувшей небо.

Двадцать минут седьмого Рубо с женою вышли на дебаркадер. Проходя мимо дамской уборной на вокзале, Северина отдала тетушке Виктории ключ от ее комнаты. Рубо тащил жену за собой с таким видом, точно очень торопится и боится опоздать из-за нее. Его движения были резки и нетерпеливы, шляпа сдвинута на затылок; Северина, закрыв лицо густой вуалью, шла медленно и неохотно, словно разбитая усталостью. Смешавшись с толпой пассажиров, они шли вдоль ряда вагонов, отыскивая взглядом свободное купе первого класса. На платформах царило оживление. Носильщики торопливо катили к переднему вагону тележки с багажом; обер-кондуктор старался поместить в каком-нибудь вагоне многочисленную семью; дежурный помощник начальника станции, с сигнальным фонарем в руках, проверял сцепку вагонов. Рубо удалось наконец отыскать пустое купе, и он собирался усадить туда Северину, но его заметил начальник станции Вандорп, прохаживавшийся по платформе вместе со своим старшим помощником Довернем. Оба они, заложив руки за спину, следили, как прицепляли к поезду новый вагон. Пришлось с ними раскланяться, остановиться и потолковать.

Сперва поговорили об истории с супрефектом, закончившейся к общему удовлетворению. Потом зашла речь об аварии, о которой была получена рано утром телеграмма из Гавра.

У паровоза «Лизон», который по четвергам и субботам обслуживал шестичасовой курьерский поезд, сломался шатун, как раз, когда поезд прибыл на станцию. Машинист Жак Лантье, земляк Рубо, и кочегар Пекэ, муж тетушки Виктории, должны сидеть теперь сложа руки, пока им не переменят шатун, на что потребуется по меньшей мере двое суток. Стоя перед открытыми дверцами купе, Северина ожидала, пока ее муж окончит беседу с Вандорпом и Доверием. Рубо делал вид, будто находится в прекрасном расположении духа, говорил громко, смеялся. Но вот послышался толчок, и поезд подался на несколько метров назад. Паровоз передвинул передние вагоны к вагону Э 293, который только что прицепили, так как понадобилось особое купе. Широко раскрывшаяся дверца вагона чуть было не ударила Северину, но молодой Анри Довернь, сопровождавший поезд в качестве обер-кондуктора, узнав ее под вуалью, быстро отвел от вагона. Затем, с вежливой улыбкой, он извинился за свою смелость и объяснил Северине, что особое купе предназначается для одного из членов правления общества, который потребовал себе это купе лишь за полчаса до отхода поезда. Северина без причины нервно рассмеялась, а молодой Довернь вернулся к своим служебным обязанностям совершенно очарованный; он не раз уже думал, что она могла бы стать очень приятной любовницей.

Часы показывали двадцать семь минут седьмого, оставалось только три минуты до отхода поезда. Рубо, беседовавший с начальником станции, следил издали за дверью вокзала; внезапно он покинул своего собеседника и вернулся к Северине. Так как вагон тронулся, им пришлось сделать несколько шагов, чтобы дойти до него. Стоя спиной к дебаркадеру, Рубо торопил жену и подсаживал ее в вагон. Робко повинуясь мужу, она инстинктивно оглянулась и увидела запоздавшего пассажира. В руках у него был только один плед. Большой воротник его синего пальто был поднят, а круглая шляпа так низко надвинута на лоб, что при мерцающем свете газовых фонарей можно было рассмотреть лишь клочок седой бороды. Пассажир, очевидно, желал остаться незамеченным; но Вандорп и Довернь все же подошли к нему. Пассажир ответил на их поклоны только у дверей своего отдельного вагона и быстро вошел в купе. Это был он. Северина, дрожа, опустилась на скамейку. Рубо беспощадно сжал ей руку, как будто для того, чтобы напомнить о необходимости безусловного повиновения. Он ликовал, уверенный теперь, что исполнит задуманное. До половины седьмого оставалось не больше минуты, но еще ходил из вагона в вагон газетчик, назойливо предлагая вечерние газеты, а некоторые пассажиры прогуливались по дебаркадеру, докуривая папиросы. Затем все вошли в вагоны. С обоих концов поезда торопливо проходили кондукторы и затворяли дверцы. Рубо с неудовольствием заметил в купе, которое считал свободным, темную фигуру, по-видимому, женщину в трауре, молча и неподвижно сидевшую в углу. И он не мог удержаться от гневного возгласа, когда дверцы снова открылись и кондуктор поспешно втолкнул в купе двух пассажиров — мужчину и женщину, толстых и совершенно запыхавшихся. Поезд должен был сейчас тронуться. Снова стал моросить дождик, заливая утонувшие во мраке многочисленные железнодорожные пути, по которым постоянно сновали поезда, мелькая освещенными окнами вагонов. Зажглись зеленые огни. Несколько фонарей светилось почти на уровне полотна железной дороги. Все утопало в беспредельном непроницаемом игреке, из которого выступал лишь навес дебаркадера главной линии, освещенный слабым отблеском газовых фонарей. Даже звуки приглушал этот мрак. Слышалось только громкое пыхтение паровоза, который, открыв свои отводные краны, выпускал из них крутящиеся волны белого пара. Пар поднимался вверх клубящимся облаком, развертываясь, словно саван привидения, смешиваясь порою с налетавшим откуда-то черным дымом. Небо еще более омрачилось: тучи сажи неслись к ночному Парижу, освещенному заревом огней.

Дежурный помощник начальника станции поднял свой фонарь, давая машинисту сигнал потребовать путь. Раздались два свистка, и вдали, возле будки стрелочника, красный огонь исчез, вместо него появился белый. Стоя у дверцы багажного вагона, обер-кондуктор ожидал сигнала отбытия, потом передал этот сигнал. Машинист дал протяжный свисток, а затем, открыв регулятор, пустил машину в ход. Поезд тронулся. Движение его было сперва незаметно, но затем все более ускорялось. Пройдя под Европейским мостом, он вошел в Батиньольский туннель. Виднелись только три фонаря на последнем вагоне — красный треугольник, напоминавший зияющую кровавую рану. Еще в продолжение нескольких секунд можно было следить за ним в холодном! ночном мраке. Теперь поезд несся на всех парах, и ничто уже не могло его остановить; наконец он исчез из виду.

II

Дом в Круа-де-Мофра стоит в саду, через который проходит железная дорога; дом расположен наискось к ней, но так близко от полотна, что весь трясется всякий раз, когда мимо проходят поезда. У каждого, кому доводилось проезжать по железной дороге из Парижа в Гавр, дом этот непременно оставался в памяти, хотя пассажиры, проносившиеся мимо, знали о нем только то, что он стоит именно там, возле полотна железной дороги, заброшенный, закрытый наглухо, с серыми ставнями на окнах, позеленевшими от дождей. Одинокий дом как будто еще более усиливает впечатление запустения этого глухого уголка.

На целую милю кругом нет никакого жилья, за исключением домика железнодорожного сторожа возле дороги, которая пересекает рельсовый путь и ведет в Дуанвиль, находящийся оттуда в пяти километрах. Низенький, с рассевшимися стенами и черепичной крышей, поросшей мхом, домик словно врос в землю посреди огорода, обнесенного живой изгородью. Сруб большого колодца в огороде почти одной вышины с домом. Переезд через полотно дороги приходится как раз посредине между Малонейской и Барантенской станциями, в четырех километрах от каждой. Едут через переезд очень редко, и старый, полусгнивший шлагбаум поднимается только для ломовых телег, едущих из Бекурской каменоломни, которая находится в лесу, километрах в четырех оттуда. Трудно отыскать другое место, более заброшенное и до такой степени отрезанное от остального мира. Со стороны Малонэ длинный туннель перерезает все пути сообщения, а в Барантен можно попасть только по неудобной тропинке, идущей вдоль полотна железной дороги. Не удивительно, если прохожие встречаются там редко.

На этот раз, однако, по тропинке, которая вела в Круа-де-Мофра, шел одинокий путник, доехавший до Барантена с гаврским поездом. Был теплый, но пасмурный вечер. Вся окрестная местность покрыта долинами и холмами, и полотно железной дороги проложено или по насыпям, или в выемках, а тропинка вдоль полотна то круто поднимается в гору, то опускается на дно обрывистой лощины. Ощущение мертвого покоя еще усиливается видом бесплодных беловатых холмов, кое-где лишь покрытых мелкими зарослями, пустынных узких долин, где текут ручьи под сенью раскидистых ив. Многие меловые холмы лишены всякой растительности, повсюду кругом гробовая тишина и молчание. Путник, молодой здоровый парень, быстро шел по тропинке, словно торопясь уйти подальше от печального сумрака, тихо спускавшегося на эту безотрадную землю.

В огороде железнодорожного сторожа девушка черпала из колодца воду. Это была рослая, сильная восемнадцатилетняя девушка, блондинка, с пухлыми пунцовыми губами, большими зеленоватыми глазами, густыми, длинными волосами и низким лбом. Ее нельзя было назвать хорошенькой, широкая кость и мускулистые руки делали ее скорее похожей на крестьянского парня. Завидев путника, спускавшегося по тропинке, она бросила ведро и подбежала к решетчатой калитке в живой изгороди.

— А, Жак! — закричала она.

Жак поднял голову. Он был высокого роста, брюнет, красивый круглолицый малый, лет двадцати шести, с правильными чертами; его портили только слишком выдающиеся челюсти. У него были густые, вьющиеся волосы и такие черные усы, что лицо казалось бледным. Кожа у него была нежная, щеки тщательно выбриты, так что его можно было бы принять за барича, если бы руки, пожелтевшие от смазочного масла и сала, не обличали в нем машиниста. Но руки были тонкие и гибкие.

— Добрый вечер, Флора, — ответил он спокойно.

Но его большие черные глаза, усеянные золотистыми точками, как будто потускнели, словно заволоклись рыжеватой дымкой. Веки его задрожали, и он отвел глаза в сторону, как будто внезапно почувствовал какую-то неловкость, даже волнение. Это было почти болезненное ощущение, он весь даже подался инстинктивно назад.

Флора стояла неподвижно, глядя прямо на него, и заметила невольную дрожь, которая всегда охватывала его при встрече с женщиной и которую он всеми силами старался подавить. Это, по-видимому, огорчило и опечалило ее. Желая скрыть свое замешательство, Жак осведомился у Флоры, дома ли ее мать, хотя прекрасно знал, что та больна и давно уже не выходит из комнаты. Девушка кивнула в ответ и молча посторонилась, чтобы он мог, не задев ее, войти в калитку, а потом, гордо выпрямившись, вернулась к колодцу.

Жак быстро прошел небольшой садик и вошел в дом. Тетушка Фази, как он привык называть ее с детства, сидела одна в просторной жилой комнате, служившей в то же время и кухней. Она сидела на соломенном стуле, ноги ее были закутаны старым шерстяным платком. Урожденная Лантье, она приходилась двоюродной сестрой отцу Жака. Жак был ее крестником и воспитывался у нее в доме с шестилетнего возраста, после того, как его отец и мать бросили его и уехали из Плассана в Париж. Позже Фази отдала его в ремесленное училище. Жак питал за это живейшую благодарность к тетке и говорил, что только ей обязан тем, что выбился в люди. Прослужив два года на Орлеанской железной дороге, он поступил в общество Западных дорог машинистом первого класса. Тогда-то он и встретился снова со своей крестной матерью, которая тем временем вышла вторично замуж и жила с обеими своими дочерьми от первого брака, словно в ссылке, в захолустье, в Круа-де-Мофра, где второй ее муж, Мизар, служил железнодорожным сторожем. Теперь, несмотря на то, что ей исполнилось всего только сорок пять лет, прежняя красивая, рослая, здоровенная тетка Фази казалась пожелтевшей сгорбленной шестидесятилетней старухой. Ее постоянно мучила лихорадочная дрожь.

— Как! Это ты, Жак?.. — радостно воскликнула она. — Ах, сынок, как я рада! Вот уж не ожидала с тобой увидеться!

Он поцеловал ее в обе щеки и объяснил, что неожиданно оказался на двое суток в отпуску. У его паровоза «Лизон» по прибытии в Гавр сломался шатун. Паровоз отправили в депо для починки, и, так как на это потребуется не меньше суток, он должен быть на работе лишь на следующий день, к отходу шестичасового курьерского. Вот он и решил повидаться с теткой. Он переночует у нее и уедет из Барантееа завтра утром с семичасовым поездом. Жак держал в своих руках высохшие руки крестной и рассказывал ей, до какой степени его обеспокоило ее последнее письмо.

— Да, милый мой мальчик, мои дела плохи, совсем плохи… Как хорошо, что ты догадался повидаться со мной. Я знаю, что ты сильно занят, потому и не звала тебя… Ну вот, мы и увиделись… У меня так тяжело на сердце, так тяжело!

Она замолчала и боязливо посмотрела в окно. Начинало темнеть, но еще можно было разглядеть, что в сторожевой будке, по ту сторону полотна, сидел муж тетки Фази, Мизар. Такие будки, сколоченные из досок, установлены были вдоль дороги через каждые пять или шесть километров и соединялись друг с другом телеграфными проводами, чтобы обеспечить правильное движение поездов. Сначала тетушка Фази, а потом Флора служили при шлагбауме на переезде, а сам Мизар был участковым сторожем.

Как будто опасаясь, что муж может услышать ее, тетушка Фэзи, понизив голос, проговорила, дрожа всем телом:

— Я уверена, что он мне отраву подсыпает…

Жак привскочил от удивления, и его глаза, тоже обращенные к окну, снова заволоклись странной рыжеватой дымкой, притушившей их черный блеск и мерцавшие золотистые искорки.

— Ну, что вы, тетя, — прошептал он, — он на вид такой тихий и слабый.

Мимо сторожевой будки только что промчался гаврский поезд, и Мизар вышел, чтобы закрыть путь. Пока он поднимал рычаг красного сигнала, Жак внимательно разглядывал его. Это был мужчина маленького роста, худощавый, болезненный, с редкими выцветшими волосами и бородой, с унылым, изможденным лицом. Молчаливый и смирный, с начальством он был почтителен до угодливости.

Выставив красный сигнал, Мизар вернулся в будку. Он занес в книгу час и минуту прохода поезда и, нажав две электрические кнопки, подал два сигнала: один на предшествующий участок о том, что путь свободен, другой на следующий участок о том, что поезд в пути.

— Ты его не знаешь, — продолжала тетка Фази. — Говорю тебе, он, наверно, окармливает меня какой-нибудь гадостью… Подумай, ведь я была такая здоровенная, что, кажется, могла бы его проглотить; а теперь этот никудышный коротышка изводит меня, живьем поедает…

Тетка Фази была охвачена глухой боязливой ненавистью; она изливала свою душу, радуясь, что нашелся наконец человек, который ее выслушает. Дура она была, когда решилась выйти во второй раз замуж за человека без гроша, скупого, скрытного; а ведь она была на пять лет старше его, да еще две дочери у нее были — шести и восьми лет. Вот уже скоро десять лет, как она раздобыла это сокровище, но за это время не прошло и часа без того, чтобы она не раскаивалась в своем проступке. Ей выпала горькая, нищенская жизнь в этом холодном, заброшенном уголке северной Франции, где она вечно зябнет. Да и скука здесь смертельная, — слова не с кем вымолвить, даже соседки поблизости ни одной нет. Мизар был прежде укладчиком рельсов, а потом получил должность железнодорожного сторожа и зарабатывал тысячу двести франков в год. Ей самой платили пятьдесят франков в месяц за охрану шлагбаума на переезде, за которым! теперь смотрит Флора. В этом заключалось для них и настоящее и будущее: никакой надежды впереди — им предстояло жить и подыхать в этой дыре, где на сто километров кругом не встретишь живой души. Тетка Фази забыла только упомянуть про утехи, выпадавшие ей на долю, когда ее муж работал по укладке рельсов, а она оставалась одна с дочерьми при шлагбауме. Она была в то время еще здорова и слыла красавицей на всей линии от Руана до Гавра; железнодорожные инспекторы проездом всегда завертывали к ней. По этому поводу возгорелось даже соперничество между двумя соседними дистанциями: каждая хотела инспектировать пост Круа-де-Мофра. Муж ничему не мешал. Он был почтительно вежлив со всеми и как будто совершенно стушевывался. Он уходил, возвращался, словно ничего не замечая. Но все эти развлечения были прерваны болезнью тетки Фази, и она уже целые месяцы была прикована к креслу в этой безлюдной пустыне, чувствуя, что тает не по дням, а по часам.

— Говорю тебе, — прибавила она в заключение, — что он взялся теперь за меня и непременно доконает, хоть сам он маленький и плюгавенький…

Внезапно раздался сигнальный звонок; тетушка Фази снова с тревогой посмотрела в окно. Это соседний пост уведомлял Мизара, что подходит поезд из Парижа. Стрелка сигнального аппарата, стоявшего у окна в будке, передвинулась в направлении движения поезда. Мизар остановил электрический звонок и, выйдя из будки, протрубил дважды в рожок, извещая о прибытии поезда. Флора закрыла шлагбаум и стала возле него, держа перед собою сигнальный флаг в кожаном футляре. Скрытый еще за изгибом дороги, с возрастающим грохотом приближался курьерский поезд. Он пронесся мимо, как молния, потрясая домик железнодорожного сторожа и едва не унеся его с собою в бурном вихре. Флора вернулась в огород, а Мизар, закрыв путь в Гавр позади поезда, освободил обратный путь, опустив рычаг красного сигнала, так как новый звонок, сопровождавшийся поднятием другой стрелки, уведомил его, что поезд, прошедший пятью минутами раньше, миновал уже и следующий пост. Он вернулся в сторожевую будку, предупредил оба соседних поста, записал время прохода поезда и затем стал ждать следующего. Каждый день в продолжение целых двенадцати часов Мизар выполнял одну и ту же работу. Здесь он пил, ел и спал; за всю свою жизнь он не прочел ни одной газетной строки, и, казалось даже, ни одна мысль не зарождалась в его приплюснутом черепе.

Жак, в былое время поддразнивавший свою крестную по поводу ее побед над железнодорожными инспекторами, заметил с невольной улыбкой:

— Быть может, он вас ревнует?

Фази пожала плечами и тоже не могла удержаться от улыбки, которая на мгновение оживила ее потускневший взгляд.

— Что ты говоришь, сынок! Ревнует!.. Ему на все наплевать, что бы я ни делала, лишь бы только был цел его карман.

У нее снова начался озноб.

— Нет, ему и дела не было до этого, — продолжала она. — Он только о деньгах помышляет… Мы, видишь ли, поссорились с ним из-за того, что я не хотела отдать ему тысячу франков, я ведь получила в прошлом году наследство от отца. Мизар пригрозил, что это мне не пойдет впрок, и вот, правда, я захворала… С тех самых пор я все и болею…

Жак понял, что она хотела этим сказать, но не придавал серьезного значения ее подозрениям, объясняя их болезненным раздражением, и старался ее успокоить. Но она упрямо качала головой, как человек, у которого сложилось непоколебимое убеждение. Тогда Жак сказал:

— Ну, что же, все это можно уладить как нельзя проще… Отдайте ему ваши деньги…

Она так разозлилась, что, позабыв о болезни, с усилием встала и злобно воскликнула:

— Отдать мои деньги… Ни за что на свете! Да я лучше сдохну… Не беспокойся, они хорошо припрятаны. Пусть хоть весь дом перероют, бьюсь об заклад, что ничего не найдут. Он-то, хитрая бестия, давно уже их разыскивает. Я ночью слышала, он все стенку простукивал. Ищи, ищи! Я готова сколько угодно терпеть, только бы видеть, как он постоянно остается с носом. Посмотрим еще, чья возьмет. Теперь я осторожна, в рот ничего не беру, к чему он прикасался. Да хоть я околею, он все равно их не получит. Лучше уж пусть в земле остаются.

Силы оставили ее, она упала на стул, вздрогнув от раздавшегося вновь звука сигнального рожка: Мизар извещал о поезде, шедшем! в Гавр. Хотя Фази упорно отказывалась выдать мужу наследство, она втайне питала к нему страх, возраставший с каждым днем. Это был страх гиганта перед грызущим его насекомым.

Издали, с глухим гулом, подходил пассажирский поезд, вышедший из Парижа сорок пять минут первого пополудни. Слышно было, как он вышел из туннеля, пыхтение его становилось с каждым мгновением все громче. Затем он пронесся мимо, словно ураган, и грохот его колес постепенно замолк в отдалении.

Жак, глядевший все время в окно, видел, как мелькала мимо маленькие квадратные стекла, за которыми виднелись лица пассажиров. Чтобы рассеять мрачные мысли Фази, он шутливо заметил:

— Крестная, вы все жалуетесь, что ни одной собаки не видите в вашей дыре… А вот, смотрите, сколько людей!..

Сначала она не поняла и с изумлением переспросила:

— Какие люди? Ах, да, пассажиры. Ну, от них не много толку, я-то ведь их не знаю, с ними не поболтаешь…

Он продолжал, смеясь:

— Ну, меня-то уж вы знаете; а ведь я тоже частенько здесь проезжаю…

— Правда, тебя я знаю, я даже знаю, в котором часу проходит твой поезд. Я вижу, как ты проезжаешь мимо нас на своем паровозе. Но ты так быстро мчишься! Вчера ты махнул мне рукой, а я даже не успела тебе ответить… Нет, что уж тут! По мне все равно, хоть бы этих людей и вовсе не было…

Но все же мысль о громадном количестве людей, ежедневно проезжавших мимо нее в обоих направлениях — к Парижу и к Гавру, — нисколько не нарушая этим ее одиночества, заставила тетку Фази призадуматься: она молча глядела на полотно дороги, уже окутанное ночными сумерками. Когда Фази была здорова, могла двигаться и работать, стояла перед шлагбаумом с флагом в руках, она ни о чем подобном не думала. Но с тех пор, как, прикованная к своему стулу, она могла лишь раздумывать о своей глухой борьбе с мужем, неясные и неопределенные мысли стали осаждать ее.

Непонятной казалась тетушке Фази жизнь в этом заброшенном захолустье, где не с кем было перекинуться словом, где беспрестанно день и ночь проносилось мимо нее множество мужчин и женщин в поездах, бурным вихрем мчавшихся на всех парах и потрясавших до основания ее маленький домик. Без сомнения, тут проезжали люди со всех концов земли — не одни только французы, но также иностранцы из самых отдаленных мест. Теперь ведь никому не сидится дома, и все народы, как уверяют, вскоре сольются воедино. Это просто замечательно: все люди — братья и мчатся далеко-далеко, в блаженную страну, где текут молочные реки в кисельных берегах. Фази пыталась сосчитать пассажиров в поездах, — по столько-то человек в каждом вагоне, — но цифры выходили слишком крупные, она сбивалась со счета. Иногда ей казалось, будто она узнает некоторые лица. Вот господин с белокурой бородой, должно быть, англичанин, он каждую неделю ездит в Париж. Она приметила также даму небольшого роста, брюнетку, постоянно проезжавшую по средам и субботам. Они мчались, однако, так быстро, что тетка Фази не была вполне уверена, что видела их на самом деле. Все лица смешивались, сливались, казались одинаковыми, теряясь одно в другом. Вихрь уносил их всех бесследно. Ей было особенно грустно при мысли, что вся эта разношерстная толпа, находившаяся в постоянном движении, уносившем с собою столько денег и благополучия, не подозревает, что она, Фази, находится в смертельной опасности. И если муж в один прекрасный вечер прикончит ее, поезда все так же будут проноситься мимо ее трупа, даже не подозревая, что тут же рядом, в одиноком домике, совершено преступление.

Фази продолжала пристально смотреть в окно. Ее ощущения были слишком неясны, она не могла объяснить их как следует и потому коротко сказала:

— Нечего и говорить, железные дороги — чудесная штука. Ездить можно быстро, да и народ становится от них как будто умнее… Звери, однако, остаются зверьми, и какую бы хитрую механику ни выдумали люди, все-таки звери от нее не выведутся.

Жак в знак согласия утвердительно кивнул головой. Он глядел в это мгновение на Флору, отворявшую шлагбаум, чтобы пропустить ехавшую из каменоломни телегу, нагруженную двумя громадными каменными глыбами. Дорога вела только в Бекурскую каменоломню, и по ночам шлагбаум запирали на замок; лишь в очень редких случаях приходилось будить молодую сторожиху, чтобы пропустить запоздавшую телегу. Видя, что Флора по-приятельски болтает с молодым брюнетом-каменотесом, Жак воскликнул:

— Что это? Разве Кабюш заболел? Смотрите, вместо него с телегой идет его двоюродный брат Луи!.. Скажите, крестная, а вы часто видитесь с беднягою Кабюшем?

Она, не отвечая, всплеснула руками и тяжело вздохнула. Прошлой осенью у них тут разыгралась целая драма; ее здоровье, разумеется, от этого не могло поправиться. Ее младшая дочь, Луизетта, горничная г-жи Боннегон в Дуанвиле, прибежала однажды вечером, истерзанная и полуживая от страха, к своему жениху Кабюшу, который живет в лесной избушке; вскоре она умерла. По этому поводу ходили слухи, обвиняли Гранморена в насилии. Никто, однако, не смел говорить об этом громко. Даже Фази, знавшая всю подноготную, предпочитала молчать. Она ответила, однако, своему крестнику:

— Нет, Кабюш больше к нам не ходит. Он теперь дичится людей, стал настоящим бирюком… Бедная моя Луизетта! Она была такая славненькая, беленькая, добрая! Она меня очень любила и наверное стала бы теперь ухаживать за меой. Ну, а Флора… Прости ее, господи, я на нее не жалуюсь, но у нее голова, должно быть, не совсем в порядке. Она хочет делать все по-своему, пропадает из дому по целым часам. И притом очень гордая и такая резкая на язык… Горько мне…

Слушая крестную мать, Жак продолжал следить глазами за тяжело нагруженной телегой, переезжавшей теперь через полотно железной дороги. Колеса зацепились за рельсы, и возчик подгонял лошадей кнутом, а Флора покрикивала на них.

— Беда, если бы поблизости оказался теперь поезд, — заметил машинист. — Все разлетелось бы вдребезги, черт возьми.

— Ничего, — сказала Фази, — Флора иной раз бывает какая-то чудная, но она знает свое дело и смотрит в оба… Слава богу, вот уже целых пять лет, как у нас не было ни одного несчастного случая. Перед тем здесь на переезде раздавило человека. При нас только и было раз, что под поезд попала корова, поезд чуть не сошел с рельсов. А корову жалко. Туловище осталось здесь, а голова оказалась вон там, около туннеля… Да, на Флору можно вполне положиться.

Телега проехала, и стук ее колес в глубокой колее доносился уже издалека. Тетка Фази вернулась к постоянно занимавшему ее вопросу — о чужом) и собственном здоровье.

— Ну, а ты как теперь поживаешь? Совсем у тебя прошла болезнь, которой, помнишь, ты у нас хворал? Еще доктор никак не мог сообразить, что это с тобой было…

В глазах Жака мелькнула тревога.

— Я совершенно здоров, крестная, — ответил он.

— Право? Значит, все прошло? Помнишь, как ты, бывало, мучился от головной боли за ушами, как тебя вдруг начинала трепать лихорадка; а то еще, бывало, сделаешься такой грустный и хоронишься от людей, как дикий зверь.

Слушая ее слова, Жак смущался все больше и больше и, наконец, почувствовал себя до того неловко, что прервал ее резким, отрывистым! голосом:

— Уверяю вас, я совершенно здоров… У меня теперь решительно ничего нет.

— Тем лучше, мой мальчик!.. Ведь мне-то от твоей болезни легче не станет. Да и потом в твоем возрасте хворать не полагается. Что может быть лучше здоровья?.. А знаешь, право, славно, что ты навестил меня; ведь ты мог гораздо веселей провести время в другом месте. Ты пообедай с нами, а спать мы тебя положим на чердаке, рядом с комнатой Флоры…

Рожок, протрубивший сигнал, снова перебил ее речь. Тем временем уже стемнело. Повернувшись к окну, они лишь неясно различали Мизара, беседовавшего с каким-то мужчиной. Пробило шесть часов, и он передавал свой пост ночному дежурному, явившемуся на смену. Мизар мог наконец свободно вздохнуть после двенадцати часов, проведенных в будке, где с трудом умещались маленький столик, установленный под доской с сигнализацией, табурет и железная печка, до того накалявшаяся, что Мизар почти постоянно держал дверь открытой.

— Вот он уже возвращается домой, — проговорила вполголоса тетка Фази, снова объятая страхом.

Поезд, о котором предупреждал рожок Мизара, приближался. Это был очень тяжелый и длинный поезд, громыхавший так сильно, что молодому человеку пришлось наклониться к больной, чтобы она могла его расслышать. Он был тронут ее несчастьем, ему хотелось чем-нибудь помочь ей.

— Послушайте, крестная, — сказал он, — если Мизар в самом! деле что-то замышляет, может быть, он струсит, когда я вмешаюсь… Доверьте мне вашу тысячу франков.

Она снова возмутилась:

— Отдать тысячу франков?.. Ни за что! Ни тебе, ни ему!.. Лучше умру, а не отдам!

В это мгновение мимо промчался поезд, словно бурный вихрь, сметающий все перед собою. Дом задрожал, точно подхваченный ураганом. Поезд этот, шедший в Гавр, был переполнен пассажирами, так как на следующий день, в воскресенье, предполагалось праздновать в Гавре спуск на воду большого корабля. Несмотря на скорость, с которою мчался поезд, через освещенные окна вагонов можно было видеть переполненные отделения, тесно сомкнутые ряды голов, мелькавшие профили, мгновенно исчезавшие, сменявшие друг друга. Что за уйма народа! Опять толпа, бесконечная толпа, беспрестанно грохот вагонов, паровозные свистки, телеграфные звонки и колокольные сигналы! Точно огромное тело гигантского существа растянулось по земле: его голова была в Париже, позвонки — вдоль всей главной линии, члены простирались на боковых линиях, а руки и ноги — в Гавре и на других конечных станциях. Все это мчалось безостановочно, механически, победоносно, с математической точностью уносилось в будущее, умышленно игнорируя человека с его затаенными, но вечно живыми стимулами — страстью и преступлением.

Флора вернулась домой первая. Она зажгла маленькую керосиновую лампочку без колпака и накрыла на стол. Она не сказала Жаку ни слова и едва удостоила его взглядом, а он отвернулся к окну. На печке стоял горшок с горячим супом. Когда Флора подавала его на стол, вошел Мизар. Он не обнаружил никакого удивления при встрече с молодым человеком. Быть может, он видел, как Жак подходил к дому. Во всяком случае, он не выказал ни малейшего любопытства и не стал ни о чем расспрашивать. Они пожали друг другу руки и обменялись несколькими короткими фразами. Жаку пришлось самому завести разговор о поломке шатуна и о том, что ему пришла мысль повидаться с крестной матерью и переночевать у нее. Мизар только кивал головою, как бы находя, что все прекрасно. Усевшись за стол, принялись не торопясь обедать. Первое время все молчали. Тетка Фази, с утра не спускавшая глаз с горшка, в котором варился суп, согласилась налить себе тарелку; но до железистой воды, настоенной на гвоздях, которую подал ей Мизар, — Флора забыла поставить графин на стол — она не дотронулась. Мизар держал себя тише воды, ниже травы и только время от времени покашливал нехорошим, болезненным кашлем. Он, казалось, не замечал тревожных взглядов, жены, следившей за каждым! его движением. Когда Фази спросила соли, которой не было на столе, он сказал, что ей не следует есть так много соленого, ей может сделаться от этого только хуже, но все же принес ей в ложке щепотку. Фази взяла ее, так как соль, по ее мнению, все очищает. Разговор за обедом шел о погоде, удивительно теплой последние дни, о поезде, сошедшем с рельсов около Мароммы. Жак решил, что у его крестной матери просто расстроено воображение, — сам он не замечал ровно ничего подозрительного в этом маленьком услужливом человечке с бегающими глазками. За столом просидели больше часа. За это время Флора, по сигналу рожка, дважды, выходила на минутку к шлагбауму. Каждый раз, когда мимо проходили поезда, стаканы на столе подпрыгивали и звенели, но никто не обращал на это внимания.

Опять раздался звук рожка, Флора, только что убравшая со стола, снова вышла, но больше не вернулась. Она оставила мать и обоих мужчин за столом, на котором стояла бутылка яблочной настойки. Они просидели за столом еще с полчаса, а затем Мизар, обшаривший своими пронырливыми глазками один из углов комнаты, взял фуражку и, коротко простившись, вышел. Он ловил тайком рыбу в соседних ручьях, — где водились великолепные угри, и никогда не ложился спать, не осмотрев предварительно своих удочек.

Тотчас по его уходе тетка Фази пристально взглянула на своего крестника.

— Ну что, теперь ты убедился? Видел ты, как он поглядывал в тот угол?.. Он вообразил, что я спрятала свои деньги там, за кувшином с маслом. Я его знаю, я уверена, что нынешней ночью он непременно будет рыться в углу, нет ли там моих денег.

У нее выступил пот, лихорадочная дрожь пробежала по телу.

— Посмотри-ка, мне опять стало хуже, — заметила тетка Фази. — Он, наверное, поднес мне что-нибудь. У меня так горько во рту, точно я проглотила старую ржавую монету. А ведь я ничего не ела из его рук… Нет, видно уж, не убережешься… Мне сейчас, к вечеру, очень плохо стало. Лучше я лягу. Прощай, сынок. Если ты уедешь с поездом двадцать шесть минут восьмого, мы с тобой не увидимся, потому что я не смогу так рано встать. Заверни к нам еще как-нибудь, может быть, ты еще застанешь меня в живых…

Жак помог крестной дойти до ее комнаты. Она легла в постель и заснула. Оставшись один, он с минуту раздумывал, не пойти ли ему на чердак и лечь на постланной там охапке сена. Но было всего без десяти восемь: он еще успеет выспаться. И, в свою очередь, он вышел из дому, оставив на столе зажженную керосиновую лампочку. Пустой дом погрузился в сон, и лишь время от времени его потрясал грохот мчавшихся мимо поездов.

Выйдя из дому, Жак подивился влажной теплоте воздуха. Должно быть, снова пойдет дождь. На небе расстилалась громадная туча молочно-белого цвета. Скрывшаяся за нею полная луна освещала весь небосклон красноватым отблеском. Можно было ясно различить окрестную местность, холмы, лощины и деревья, которые выступали черными силуэтами в ровном, мертвенном свете, напоминавшем мягкий свет ночника. Жак обошел маленький огород, а потом решил пойти в сторону Дуанвиля, так как подъем там! был не очень крутой. Но, взглянув на уединенный дом, расположенный наискось по ту сторону полотна, он изменил свое намерение. Шлагбаум был опущен и заперт на ключ уже на ночь; Жак прошел в калитку на переезде и перебрался на другую сторону дороги. Дом этот был ему хорошо знаком. Он видел его каждый раз, как проезжал мимо на своем грохочущем и качающемся паровозе. Он сам не знал, почему дом привлекал его внимание, но ему смутно представлялось, что этому дому суждено сыграть важную роль в его жизни.

Подъезжая к дому, молодой машинист испытывал всегда тревожное опасение, что его не окажется на обычном месте. Вслед за тем опасение это сменялось каким-то неприятным чувством, когда он убеждался, что дом по-прежнему стоит там. Никогда он не видел, чтобы окна и двери дома были открыты.

Ему было известно только, что дом принадлежал бывшему председателю руанского суда Гранморену, и сейчас он почувствовал непреодолимое желание обстоятельнее ознакомиться с этим домом и осмотреть его, по крайней мере снаружи.

Жак долго стоял на дороге у решетки. Он подавался назад и поднимался на цыпочки, чтобы лучше разглядеть заброшенный дом. Сад был перерезан железной дорогой, и перед домом остался лишь маленький палисадник с каменною оградой, а с другой стороны к дому прилегал довольно обширный участок земли, обнесенный живой изгородью. В красноватом освещении пасмурной туманной ночи покинутый дом казался унылым и угрюмым. У молодого машиниста мороз пробежал по коже. Он хотел уже отойти, когда заметил в живой изгороди отверстие. Ему казалось, что было бы трусостью не взглянуть на дом поближе, и он пролез в отверстие. Сердце его сильно билось. Проходя мимо маленькой, развалившейся оранжереи, он увидел, что кто-то сидит на корточках у дверей.

— Как, это ты! — воскликнул Жак с удивлением, узнав Флору.

Она вздрогнула от неожиданности, но затем спокойно ответила:

— Видишь, запасаюсь веревками. Они оставили тут целую кучу веревок, которые гниют без всякой пользы, а мне они постоянно нужны. Я и хожу за ними сюда…

Сидя на земле, она старалась распутать веревки; если ей не удавалось развязать какой-нибудь узел, она перерезала его большими ножницами.

— Хозяин дома сюда, значит, не наведывается? — осведомился молодой человек.

Флора засмеялась.

— После истории с Луизеттой Гранморен ни за что не решится и носа показать в Круа-де-Мофра. Я могу спокойно забрать его веревки.

Он с минуту помолчал, смущенный мыслью о трагическом приключении, которое она ему напомнила.

— Ты, значит, веришь тому, что рассказывала Луизетта? Ты веришь, что он действительно хотел овладеть ею и что она расшиблась, отбиваясь от него?

Флора перестала смеяться и резко возразила негодующим тоном.

— Луизетта никогда не лгала… И Кабюш тоже… Кабюш — мой приятель…

— А может быть, любовник?

— Он-то! Да я была бы последней дрянью, если бы… Нет, нет, мы с ним только приятели. Любовников у меня нет. Я не хочу ими обзаводиться.

Она подняла свою мощную голову, обрамленную густым руном светло-русых волос, спускавшихся низко я а лоб. Вся ее крепкая и гибкая фигура дышала какой-то дикой силой и решимостью. В околотке о ней уже складывались легенды. Рассказывали чудеса о ее подвигах: одним махом она стащила с полотна застрявшую между рельсами телегу, когда поезд уже был готов налететь на нее; остановила вагон, мчавшийся, как дикое животное, под уклон с Барантенской станции, навстречу приближавшемуся на всех парах экспрессу. Подвиги эти возбуждали у мужчин удивление и желание сделать девушку своей любовницей. Сначала молодые парни думали, что овладеть ею будет нетрудно; улучив свободную минуту, она бродила по полям и, отыскав укромное местечко, лежала там молча и неподвижно, глядя в небо. Но те, кто пробовал к ней приставать, здорово поплатились, и у них отпала охота возобновлять свои попытки. Флора любила купаться по целым часам в соседнем ручье. Молодые парни — ее сверстники — вздумали раз подсмотреть, как она купается; но молодая девушка, не дав себе даже труда одеться, так отделала одного из них, что никто уже больше не решался подсматривать за ней. Ходили также слухи об ее истории со стрелочником на диеппской ветке, по ту сторону туннеля. Она, по-видимому, одно время слегка поощряла этого стрелочника — Озиля, честного малого лет тридцати. Однажды вечером он вообразил, что она готова отдаться ему, и попытался овладеть ею, но Флора чуть не убила его здоровенным ударом увесистой дубинки. Это была воинственная девственница, сторонившаяся мужчин. Оттого-то, быть может, и подозревали, что голова у нее не совсем в порядке.

Жак продолжал подшучивать над Флорой:

— Значит, твое замужество с Озилем не ладится? А я слышал, будто ты каждый день бегала к нему на свидание через весь туннель…

Она пожала плечами.

— Очень надо мне идти за него замуж… Вот туннель я люблю: уж очень любопытно иной раз пробежать два с половиною километра в темноте; ведь только недосмотришь, мигом попадешь под поезд. Да и поезда пыхтят там как-то особенно! Ну, а Озиль только надоедает мне. Этот мне не нужен.

— Значит, кто-нибудь да нужен, как-никак.

— Почем я знаю… Да нет!

Она снова рассмеялась, но все-таки немного смутилась и старательно занялась узлом, который никак не могла распутать. Затем, не поднимая головы, как будто совершенно погрузившись в свою работу, она, в свою очередь, осведомилась:

— Ну, а ты все еще никем не обзавелся?

Жак перестал смеяться. Он отвернулся и вперил неподвижный взор в ночной мрак.

— Нет! — ответил он отрывисто.

— Ну, так и есть… Мне рассказывали, что ты ненавидишь женщин. Да и я сама не первый день тебя знаю, а никогда от тебя ни одного ласкового слова не слыхала… Почему это?

Так как он молчал, Флора бросила веревки и решилась взглянуть на него.

— Неужели ты и впрямь любишь только свой паровоз? Знаешь, над тобой даже смеются. Говорят, будто ты по целым дням чистишь и протираешь машину, словно тебе и приласкать больше некого. Говорю тебе это по-дружески.

Теперь он тоже смотрел на нее; он припомнил ее совсем маленькой девочкой. Она и тогда была капризным! и вспыльчивым ребенком, но каждый раз, когда он приезжал, эта маленькая дикарка бросалась к нему на шею в страстном порыве. Впоследствии они подолгу не виделись, и при каждой новой встрече он замечал, как она выросла, повзрослела, но она по-прежнему бросалась ему на шею, смущая его огнем своих больших светлых глаз. Теперь она расцвела, стала обольстительной женщиной, и, без сомнения, она любит его, любит с детства. Сердце его забилось сильнее. Ему вдруг стало ясно, что он и есть тот, кого она ждала. Кровь бросилась ему в голову, и вместе с тем им овладело необычайное смущение. Первым его движением было бежать куда глаза глядят, чтобы спастись от охватившего его внезапно томления. Близость женщины всегда сводила его с ума, он переставал владеть собой.

— Что же ты стоишь? — продолжала она. — Садись…

Жак колебался, но почувствовал вдруг страшную слабость; побежденный желанием, он тяжело опустился возле девушки на груду веревок. Он молчал, у него пересохло в горле, а Флора, всегда гордая и молчаливая, Флора теперь оживленно болтала без умолку, стараясь побороть свое смущение:

— Видишь ли, мать сделала ошибку, выйдя замуж за Мизара. Она дорого за это поплатится. Мое дело сторона, тем более, что всякий раз, как я хочу вмешаться в их ссору, мама отсылает меня спать. Пусть же разделывается с ним сама. Я и дома-то почти не бываю. Я думаю о разных вещах… Что будет дальше… Знаешь, я видела тебя сегодня утром на твоем паровозе! Я сидела вон там, в кустах. Ты, конечно, даже не взглянул в мою сторону… А я охотно рассказала бы тебе, о чем я думаю, но только не теперь, а когда мы станем) с тобой настоящими друзьями…

Она уронила ножницы. Он безмолвно взял ее руки в свои. Она не отняла их… Но когда он поднес их к своим пылающим губам, целомудрие ее возмутилось. При первом прикосновении самца пробудилась воительница, упрямая, неукротимая.

— Нет, нет, оставь меня… Я не хочу… Сиди спокойно, будем разговаривать… Почему мужчины только об этом! и думают! Ах, если передать тебе все, что рассказывала мне Луизетта перед смертью… Хотя я и без того уже многое знала об этом Гранморене. Я видела, какие пакости устраивал он здесь, когда приводил сюда девушек. Одну он выдал потом замуж… никто даже и не подозревает, что с ней произошло.

Жак не слышал ее. Он грубо схватил девушку в объятия и впился губами в ее губы. У Флоры вырвался легкий крик, задушевная, кроткая жалоба, в которой изливалась вся сила ее чувства, так долго остававшегося скрытым… Но она боролась с Жаком, инстинктивно отталкивая его, она желала его и в то же время не давалась ему; ей хотелось быть покоренной. Молча, грудь с грудью, задыхаясь, они старались повалить друг друга. Минуту казалось, что сила на ее стороне; быть может, она и повалила бы его — так велико было его возбуждение, — но он схватил ее за горло. Кофточка порвалась, обнажились груди, упругие, напряженные в борьбе; в бледном сумраке они казались молочно-белыми. Флора упала на спину и, побежденная, готова была отдаться. Но Жак вдруг остановился, задыхаясь. Казалось, им овладело кровожадное бешенство, он стал искать глазами какое-нибудь оружие, камень — что-нибудь, чем он мог бы убить. Взгляд его остановился на ножницах, сверкавших между связками веревок. Он схватил их и собирался уже вонзить в обнаженную грудь Флоры, но вдруг очнулся, ощутив во всем теле страшный холод, бросил ножницы и убежал совершенно растерянный, а Флора лежала с закрытыми глазами, она думала, что его рассердило ее упрямство.

Жак бежал во мраке угрюмой ночи. Быстро взобравшись по тропинке на вершину холма, он спустился в узкую долину. Камни, срывавшиеся под его ногами, пугали его, он бросился влево, в заросли, и, сделав крюк, снова очутился в правой стороне, на обнаженной площадке другого холма. Он сбежал оттуда вниз и наткнулся на изгородь у полотна железной дороги. Пыхтя и сверкая фонарями, подходил поезд. Жак испугался, ошеломленный, растерянный, но потом понял: это все та же безостановочно несущаяся волна пассажиров, которой нет никакого дела до его смертельной муки. Он опять пустился бежать, взбирался на холмы, снова спускался вниз. Он постоянно наталкивался теперь на полотно железной дороги, то внизу, в глубоких выемках, казавшихся в ночном мраке бездонными пропастями, то наверху, на насыпях, закрывавших горизонт, словно колоссальные баррикады. Унылая, пустынная невозделанная земля, прорезанная холмами и долинами, казалась безвыходным мрачным лабиринтом, и Жак метался в своем безумии среди этого лабиринта. Несколько минут он бежал вниз по склону холма и вдруг увидел перед собою черное отверстие, зияющую пасть туннеля. Поезд со свистом и грохотом! влетел в эту пасть и пропал там, и далеко кругом после его исчезновения дрожала земля. Ноги у Жака подкосились, он упал на откос насыпи и, уткнувшись лицом в траву, разразился судорожными рыданиями. Боже! К нему вернулась его ужасная болезнь. А ему-то казалось, что он окончательно вылечился. Ведь он только что хотел убить эту девушку. С юношеских лет у него постоянно раздавалось в ушах: «Убей, убей женщину!» — и тогда его охватывало безумное, все возраставшее, чувственное влечение. Другие юноши с наступлением зрелости мечтают об обладании женщиной, он же всецело был поглощен желанием убить женщину. Он себя не обманывал. Он знал, что схватил ножницы с намерением вонзить их Флоре в тело, как только увидел ее тело, ее белую, трепещущую грудь. Он сделал это не в раздражении, вызванном борьбой, нет, а только ради наслаждения. Желание убить было настолько сильно, что, не вцепись он сейчас руками в траву, он вернулся бы туда бегом! и зарезал бы девушку. Как, убить ее, Флору, выросшую на его глазах, эту девочку-дикарку, которая — он понял это — любит его глубоко и страстно! «Что же со мной делается, боже мой?» — думал он, судорожно впиваясь пальцами в землю. Рыдания, вырвавшиеся у него в порыве безнадежного отчаяния, раздирали ему грудь.

Но он попытался успокоиться и уяснить себе свое положение. В чем же разница между ним и другими молодыми людьми, его сверстниками? Еще в ранней молодости, там, в Плассане, он зачастую задавал себе этот вопрос. Правда, мать его, Жервеза, родила его очень рано, в пятнадцать с половиной лет, но он был уже вторым ее ребенком, а ее первенец, Клод, родился, когда ей еще не было четырнадцати. Между тем! на его братьях — Клоде и младшем — Этьене, — по-видимому, никак не сказалось, что их мать была еще девчонкой, а отец — немножко старше ее. Отец его был очень хорош собою, его прозвали красавцем Лантье, но сердце у него было недоброе, и Жервеза немало поплакала из-за него. Быть может, впрочем, и у братьев его была какая-нибудь душевная болезнь, в которой они не сознавались. В особенности можно было заподозрить в этом старшего брата, который во что бы то ни стало хотел сделаться великим художником и работал с таким бешеным увлечением, что при всей его даровитости многие считали его полупомешанным. Вообще семья Лантье не отличалась уравновешенностью: ненормальности встречались у многих ее членов. Жак по временам замечал в себе эту наследственную ненормальность. Он не мог пожаловаться на плохое физическое здоровье; если одно время он худел, то причиной тому были только опасения и стыд, вызванные душевною болезнью. Во время этих кризисов он внезапно терял психическое равновесие, его внутреннее «я» как бы проваливалось в бездну, обволакивалось каким-то туманом, искажавшим все окружающее. В такие минуты он не принадлежал себе, находился во власти только своей мускульной силы, сидевшего в нем бешеного зверя. Однако он не пил. Он не позволял себе выпить и рюмки водки после того, как заметил, что самое ничтожное количество алкоголя может вызвать у него подобный припадок. Он приходил к убеждению, что расплачивается теперь за других, за отцов и дедов — пьяниц, за целые поколения алкоголиков, передавших ему свою испорченную кровь. Под влиянием этой медленной отравы он приходил по временам в состояние первобытной дикости лесного человека-зверя, умерщвляющего женщин.

Жак размышлял, приподнявшись на локте, глядя на зияющую черную пасть туннеля. У него снова вырвались рыдания. Он бился головою о землю и плакал от невыносимой муки. Он хотел убить девушку! Эта ужасная мысль с острой болью проникала в его сознание, точно ножницы, которыми он хотел убить, вонзались в его собственное тело. Никакие рассуждения не могли его успокоить. Он хотел ее убить и убил бы, если бы она сидела теперь перед ним с расстегнутым лифом и обнаженною шеей. Он вспомнил, что первый приступ этой душевной болезни случился у него, когда ему едва минуло шестнадцать лет. Однажды вечером он играл с девочкой, дочерью одного родственника, которая была года на два моложе его. Она споткнулась и упала, а он, увидя ее голые ноги, в неистовстве накинулся на нее. Год спустя, вспоминал Жак, он наточил нож с намерением вонзить его в шею другой девушки, маленькой блондинки, проходившей каждое утро мимо дома, в котором он жил. У этой девушки была полненькая, розовая шейка, и он как сейчас видел коричневое родимое пятнышко, куда ему страшно хотелось всадить нож. Потом он испытывал подобное же чувство по отношению ко многим другим девушкам. Перед ним прошел целый ряд кошмарных видений; ему вспомнились все женщины и девушки, которых коснулось внезапно просыпавшееся в нем страстное стремление к убийству, — женщины, встреченные на улице или случайно оказавшиеся его соседками. Особенно памятна была ему одна из них, новобрачная; она сидела возле него в театре и очень громко смеялась. Он вынужден был бежать из театра, не дождавшись конца представления, иначе он распорол бы ей живот. Он не знал этих женщин и девушек. Чем! же объяснить его ярость? Каждый раз им овладевало какое-то слепое бешенство. У него являлось непреоборимое стремление отомстить за давнишние обиды, ясное воспоминание о которых уже утратилось. Быть может, это был протест против зла, причиненного женщинами его предкам, или проявление инстинктивной ожесточенной злобы, веками накоплявшейся у мужчин со времени первого обмана, жертвой которого был доисторический пещерный житель. Во время припадка Жак ощущал потребность овладеть женщиной в борьбе, покорить ее, испытывал извращенное желание умертвить ее и взвалить себе на спину, как отнятую у других добычу. Голова его трещала от напряжения, он не мог разобраться в своем состоянии. Он считал себя слишком невежественным; мозг его цепенел; он испытывал тоску, какую испытывает человек, совершающий поступки помимо своей воли, внутренняя причина которых ему непонятна.

Еще один поезд промчался, сверкнув, как молния, своими огнями, и затем исчез в глубине туннеля с грохотом, постепенно замиравшим вдали. Жак невольно встал и, сдерживая рыдания, старался принять спокойный вид, словно опасаясь, что торопливо мчавшаяся мимо чужая, равнодушная толпа услышит его и обратит на него внимание. Не раз после припадка, точно мучимый нечистою совестью, он пугался малейшего шума. Он чувствовал себя спокойным и счастливым, лишь уединившись от всего света, на своем паровозе, уносившем его в бешеном беге. Когда, положив руку на регулятор, Жак внимательно следил за состоянием пути и за сигналами участковых сторожей и стрелочников, он ни о чем больше не думал и глубоко вдыхал чистый воздух, бурным ветром бивший ему в лицо. Поэтому-то он и любил свою машину, как любят нежную, добрую, преданную женщину, способную дать человеку счастье. По выходе из технического училища Жак, несмотря на свои прекрасные способности, избрал работу машиниста именно потому, что она предоставляла ему желанное одиночество и вместе с тем целиком поглощала его. Он не был честолюбцем и вполне довольствовался нынешним своим! местом. Через четыре года по выходе из училища он работал уже машинистом первого класса, на жалованье в две тысячи восемьсот франков, что вместе с премиями за экономию в топливе и смазочном материале давало ему ежегодно более четырех тысяч франков. А большего он и не добивался. Почти все его товарищи, машинисты третьего и второго классов, выслужившиеся на железной дороге из мастеров, женились на работницах — невзрачных, незаметных женщинах; их жены появлялись иногда перед отправлением поезда и приносили мужьям корзинки с провизией на дорогу. Более честолюбивые машинисты, особенно из числа окончивших техническое учебное заведение, оставались холостяками, в ожидании, когда их назначат на должность начальника депо, рассчитывая тогда приискать себе невесту из среднего класса, девушку воспитанную и с приданым. Что касается Жака, он сторонился женщин и решил умереть холостяком. Он ничего не видел перед собой в будущем, кроме вечной и безостановочной езды на паровозе, в этом спасительном для него одиночестве. Начальство всегда отзывалось о нем, как о примерном машинисте, который не пьянствует и не кутит. Товарищи иногда подтрунивали над Жаком и называли его красной девицей. Некоторых, более близких к нему товарищей смутно тревожили находившие на него по временам припадки грусти, когда он молча сидел по целым часам бледный, как смерть, с померкшими глазами. Жак проводил почти все свободное время в своей маленькой комнатке на улице Кардине, откуда видно было батиньольское депо, при котором числился его паровоз. Он запирался там, словно монах в келье, стараясь как можно больше спать, чтобы преодолеть мучившие его бурные желания.

Жак сделал над собой усилие, встал; он не понимал, чего ради лежал до сих пор на траве: ночь была сырая, туманная. Все кругом было погружено во мрак, и только небо, подернутое дымкой, светилось, словно громадный купол из матового стекла, освещенный тусклым желтоватым сиянием скрывшейся за туманом луны; черный горизонт спал в мертвенной неподвижности. Вероятно, было уже около девяти часов вечера. Благоразумнее всего вернуться и лечь спать. Но Жаку вдруг представилось, как он возвращается к Мизарам, взбирается по лестнице на чердак и ложится спать на сене рядом с комнаткой Флоры, отделявшейся от чердака простой дощатой перегородкой. Она теперь там, в своей комнатке; он слышит ее дыхание, знает, что она никогда не запирает дверей; он беспрепятственно может войти к ней. Дрожь пробежала у него по телу. Он видел ее раздетой, раскинувшейся на постели, чувствовал тепло ее тела. У него вырвалось судорожное болезненное рыдание, как подкошенный упал он на землю. Боже мой, он хотел ее убить, убить! Он задыхался и мучился в смертельной тоске при мысли, что если вернется, то непременно войдет к ней в комнату и убьет ее тут же, в постели. Пусть при нем не будет никакого оружия, пусть он соберет все силы, чтобы подавить в себе преступное влечение: он чувствовал, что сидящий в нем зверь, помимо его воли, прокрадется в комнату девушки и задушит ее, побежденный роковым, бессознательным инстинктом. Нет, лучше провести всю ночь где-нибудь в поле, чем возвращаться туда! Он порывисто вскочил и бросился бежать.

С полчаса еще носился он в темноте, словно за ним с неистовым лаем гналась стая бешеных собак. Он то взбирался на холмы, то спускался в узкие лощины. Дважды пересекали ему дорогу ручьи; он перешел их вброд, по пояс в воде. Кустарник преградил ему путь, это привело его в отчаяние. Его единственной мыслью было уйти как можно дальше, бежать от самого себя, от бешеного зверя, которого он в себе чувствовал. Но все усилия его оставались тщетными: зверь сидел в нем, и он не мог от него отделаться. В течение целых семи месяцев Жак надеялся, что окончательно от него избавился. Он стал жить, как все, и вот теперь приходилось начинать все сызнова. Он опять должен будет делать над собою нечеловеческие усилия, чтобы не броситься на первую женщину, с которой случайно встретится. Царствовавшая кругом мертвая тишина и одиночество немного успокоили Жака; они навевали на него мечты о жизни такой же безмолвной, уединенной, как эта безотрадная пустыня, где он мог бы идти, идти без конца, не встречая ни одной души. Жак, сам того не замечая, изменил направление: описав большой полукруг по склонам холмов, поросших кустарником, он снова вышел к полотну железной дороги, по другую сторону туннеля. И тотчас же повернул назад: тревога и ярость гнали его прочь от людей. Он хотел пройти напрямик позади холма, но заблудился и очутился опять у самого полотна дороги, как раз при выходе из туннеля, возле луга, где рыдал только что в таком отчаянии. Выбившись из сил, он стоял, не двигаясь. Послышался сперва отдаленный, а затем постепенно усиливавшийся грохот поезда, который, казалось, стремился вырваться из недр земли на простор. Это был гаврский курьерский поезд, вышедший из Парижа в половине седьмого и проходивший через туннель двадцать минут десятого. Жак хорошо знал этот поезд, так как ездил с ним через два дня на третий.

Он увидел сначала, как осветилось мрачное отверстие туннеля, словно устье печи, когда в ней загорается растопка. С громом и стуком вылетел из туннеля паровоз, ослепительно сверкая, словно большим круглым глазом, передним фонарем; яркий свет, пронизывая окружающий мрак, освещал на далекое расстояние стальные рельсы, мелькавшие двойной огненной полосой. Паровоз промчался с быстротой молнии, мелькнули один за другим вагоны. Сквозь стекла ярко освещенных окон виднелись отделения, переполненные пассажирами, проносившиеся с такой невообразимой быстротой, что в глазах рябило и поневоле можно было сомневаться в реальности этих мимолетных впечатлений. Жак в течение десятой доли секунды отчетливо видел сквозь ярко освещенные стекла купе первого класса мужчину, который, опрокинув другого пассажира на скамью, всадил ему в горло нож; какая-то черная масса, — быть может, третье действующее лицо этой драмы или же просто-напросто сброшенный со скамьи багаж — навалилась всей тяжестью на корчившиеся в судорогах ноги зарезанного. Поезд промчался и скрылся по направлению к Круа-де-Мофра; во мраке был виден лишь красный треугольник — три фонаря на последнем вагоне.

Словно пригвожденный к месту, глядел Жак вслед поезду, грохот которого постепенно смолкал, замирая в мертвой тишине полей. Неужели ему довелось быть очевидцем убийства? Он не решался верить собственным глазам и сомневался в действительности этого видения, промелькнувшего мимо него, как молния. В его памяти не запечатлелось ни одной черты действующих лиц этой драмы. Темная масса, должно быть, была дорожным одеялом, упавшим поперек тела жертвы. Однако ему сначала показалось, будто он различил мелькнувший на мгновение под распустившимися густыми волосами тонкий, бледный женский профиль. Но все эти впечатления как-то сливались и исчезали, точно во сне. Сделав над собою усилие, он попытался хоть на минуту воскресить их в своей памяти, но промелькнувший профиль уже стушевался окончательно. Очевидно, это была только игра воображения. Странное видение до такой степени пугало молодого человека и казалось ему таким необычайным, что под конец он принял все за галлюцинацию, вызванную ужасным припадком, который он только что перенес.

Еще целый час бродил Жак по полям. Голова его отяжелела от роившихся в ней смутных мыслей, он чувствовал себя усталым и разбитым. Лихорадочное возбуждение под конец улеглось, теперь его охватило ощущение какого-то внутреннего холода. Он сам не знал, как он вернулся в Круа-де-Мофра. Очутившись перед домом железнодорожного сторожа, он мысленно дал себе обещание не входить туда, а переночевать под навесом у дома. Но из-под дверей пробивалась полоса света. Жак машинально отворил дверь и остановился на пороге, пораженный неожиданным зрелищем.

Мизар отодвинул стоявший в углу кувшин с маслом и, поставив возле себя зажженный фонарь, ползал по полу на четвереньках, выстукивая стену кулаком. Скрип растворившейся двери заставил его подняться. Он, однако, нимало не смутился и сказал Жаку совершенно естественным тоном:

— Спички рассыпались…

Поставив кувшин на прежнее место, он прибавил:

— Я пришел за фонарем. Когда я возвращался домой, кто-то валялся на рельсах… По-моему, мертвец.

У Жака мелькнула мысль, что он застал Мизара на месте преступления: Мизар разыскивал деньги тетки Фази. Все прежние сомнения Жака сразу рассеялись: он понял, что его крестная справедливо обвиняла Мизара. Но Жак был до такой степени потрясен известием о находке трупа, что совершенно забыл о другой драме, которая разыгрывалась здесь, в этом маленьком уединенном домике. Сцена в купе — краткое мимолетное видение человека, убивающего другого, — внезапно встала в его памяти, словно освещенная молниею.

— Мертвец на рельсах? Где же это? — спросил Жак, бледнея.

Мизар собирался было рассказать, что нес домой двух попавшихся ему на удочку угрей и прежде всего хотел припрятать незаконно пойманную рыбу; однако он раздумал: с какой стати откровенничать с этим парнем? Он сделал неопределенный жест и ответил:

— Вон там, метрах в пятистах отсюда. Надо поглядеть на него с фонарем, тогда узнаем, в чем дело.

В это мгновение Жак услышал у себя над головой глухой стук. Он невольно вздрогнул.

— Что это? — спросил он.

— Ничего особенного. Должно быть, Флора возится наверху, — объяснил Мизар.

Послышалось шлепанье босых ног; Флора, очевидно, поджидала Жака и теперь прислушивалась, о чем он говорит с ее отчимом.

— Я пойду с вами, — продолжал Жак. — А вы уверены, что он действительно мертвый?

— Кто его знает! Возьмем фонарь, тогда увидим. — Что ж это, по-вашему, несчастный случай?

— Может быть, и так. Наверное сказать этого нельзя… Какой-нибудь молодчик бросился под поезд, или пассажир выскочил из вагона…

Жака трясло, как в лихорадке.

— Идемте скорей! Скорей! — кричал он.

Никогда еще не испытывал он такого лихорадочного нетерпения поскорей увидеть все собственными глазами, все узнать. Мизар неторопливо шел по полотну, раскачивая фонарь, который отбрасывал светлое пятно, медленно скользившее вдоль рельсов, а Жак, возмущенный его медлительностью, бежал вперед, точно подгоняемый тем внутренним огнем, который заставляет влюбленных спешить на свидание. Он боялся того, что ждало его там, и в то же время стремился туда всем своим существом. Когда Жак добежал наконец до места, он чуть не споткнулся о какую-то черную массу, лежавшую вдоль рельсов; он остановился как вкопанный, с головы до ног его охватила дрожь. Его томило мучительное желание разглядеть, что лежало на рельсах, и он разразился бранью по адресу Мизара, отставшего шагов на тридцать.

— Поторопитесь же, наконец, черт возьми! — крикнул он. — Если он еще жив, ему можно помочь…

Мизар, раскачиваясь, невозмутимо шел вдоль рельсов. Подойдя наконец вплотную к трупу, он направил на него свет фонаря и сказал:

— Ого, да он уже совсем готов!

Человек, выскочивший или выброшенный из вагона, упал на живот и лежал вдоль пути, на расстоянии всего лишь полуметра от рельсов. Он лежал ничком, видны были густые седые волосы на его голове. Ноги были раскинуты. Правая рука отброшена в сторону, точно оторванная, левая прижата к груди. Одет он был очень хорошо: широкое синее драповое пальто, ботинки прекрасной работы и дорогое тонкое белье. Никаких признаков, что его хотя бы сколько-нибудь задело поездом, заметно не было, и только воротник рубашки был залит кровью, которой очень много вытекло из горла.

— С ним, очевидно, покончили, — спокойно заявил Мизар после нескольких секунд внимательного осмотра. Затем, обращаясь к оцепеневшему от ужаса Жаку, он добавил: — Не надо его трогать. Это строжайше запрещено… Останьтесь здесь караулить, а я побегу в Барантен доложить начальнику станции.

Он поднял фонарь и взглянул на верстовой столб.

— Как раз у сто пятьдесят третьего! Ладно.

Поставив фонарь на землю возле трупа, он ушел, переваливаясь с ноги на ногу.

Оставшись один, Жак не тронулся с места и, как окаменелый, глядел на безжизненную массу, очертания которой при мерцающем свете фонаря, стоявшего тут же, на полотне дороги, казались какими-то неопределенными.

Волнение, заставившее Жака так спешить, то таинственное, ужасное и вместе с тем чарующее, что непреодолимо притягивало его, внезапно пробудило в нем мысль, пронзившую все его существо: этот человек, которого он видел мельком с ножом в руке, осмелился дойти до конца. Он убил! Какое счастье не быть трусом и удовлетворить наконец желание, вонзив в человека нож! А сам он уже целых десять лет томится этим желанием! Мысль эта привела Жака в лихорадочное возбуждение. Он чувствовал презрение к самому себе и восхищался убийцей. У него явилась потребность видеть, неутолимое желание насытить зрение видом этой бездушной тряпки, сломанной марионетки, мешка, набитого мякиной, в который удар ножа обратил живого человека. Перед ним было то, о чем он беспрестанно упорно думал, но осуществлено это было другим. Если бы убил он сам, на земле лежал бы такой же труп. При виде зарезанной жертвы сердце Жака затрепетало, безумное сладострастие убийства охватило его. Он сделал шаг вперед и подошел ближе к трупу, подобно нервному ребенку, который хочет приучить себя к тому, что его пугает. Да, он осмелится, он тоже убьет!

Раздавшийся сзади грохот заставил Жака отскочить в сторону. Он целиком погрузился в созерцание мертвого тела и не слышал, как подошел поезд. Еще немного, и он был бы раздавлен; только жаркое дыхание пыхтевшего паровоза предупредило его об опасности. Поезд промчался, как ураган, среди стука, дыма и пламени; он был тоже переполнен пассажирами, ехавшими в Гавр на завтрашнее празднество. Какой-то ребенок, прильнув к стеклу, всматривался в окутанные мраком холмы и овраги; мелькнуло несколько мужских лиц; молодая женщина, опустив стекло, выбросила из окна бумагу, выпачканную маслом и вареньем. Поезд равнодушно мчался дальше, не обращая ни малейшего внимания на труп, который он чуть было не задел колесами. Мертвое тело, освещенное тусклым светом фонаря, так и осталось лежать ничком в угрюмой тишине ночи.

Жаку страстно захотелось взглянуть на рану убитого. Его останавливало только опасение, что если он притронется к голове мертвеца, это будет потом обнаружено. Он был теперь совершенно один с мертвым телом. По его расчетам, Мизар не мог вернуться с начальником станции ранее, чем через три четверти часа. Между тем время уходило минута за минутой. Жак думал о Мизаре. Этот плюгавый мямля обладал все-таки достаточной смелостью, чтобы хладнокровно убивать при помощи какого-то снадобья; значит, убить человека не так уж трудно? Каждый, кому придет фантазия убить, убивает. Жак подошел еще ближе к трупу. Желание взглянуть на смертельную рану было настолько сильно, что вызвало какое-то жгучее, томительное ощущение. Ему хотелось посмотреть, как именно была нанесена рана, взглянуть на ее зияющее красное отверстие. Если аккуратно уложить потом голову на место, никто ничего не узнает.

Тем не менее, Жак не решался выполнить свое намерение: его удерживало смутное чувство, в котором он не сознавался даже и себе самому. Ему страшно было взглянуть на кровь. Всегда страх пробуждался у него одновременно с желанием.

Если бы Жак пробыл наедине с трупом еще четверть часа, он, вероятно, решился бы осмотреть рану, но легкий шорох послышался вдруг вблизи; он вздрогнул.

Это была Флора. Она подошла к мертвому телу и тоже стала его разглядывать: ее всегда интересовали несчастные случаи. Как только под поезд попадал человек или какое-нибудь животное, она всегда являлась взглянуть на несчастную жертву. На этот раз девушка встала с постели, чтобы посмотреть на мертвое тело, о котором говорил ее отчим. Без всякого колебания нагнулась она к трупу и, подняв одной рукой фонарь, другою откинула назад голову мертвеца.

— Не трогай, это запрещено! — шепотом заметил ей Жак. Но она только пожала плечами. Желтый свет фонаря падал прямо на лицо умершего, — это был старик с большим носом и широко раскрытыми глазами. Ниже подбородка зияла глубокая рана с рваными краями, как будто убийца, не довольствуясь тем, что вонзил нож, перевернул его еще в самой ране. Вся правая сторона груди была залита кровью. На левой стороне, в петлице синего драпового пальто, красная ленточка ордена Почетного легиона казалась сгустком запекшейся крови.

При взгляде на мертвеца Флора с изумлением воскликнула:

— Ба, да это старик!

Чтобы лучше разглядеть рану, Жак нагнулся над трупом, волосы его касались волос молодой девушки. Он задыхался от волнения, но не мог оторвать глаз от зияющей раны. Он бессознательно повторял:

— Старик… Старик…

— Да, старик Гранморен, председатель окружного суда!

Еще с минуту всматривалась она в бледное лицо мертвеца: его рот был искажен агонией, а глаза широко раскрыты от ужаса. Затем она выпустила из рук начавшую уже коченеть голову. Голова упала на землю, скрыв глубокую рану на шее.

— Теперь уже не станет заигрывать с молоденькими девушками, — тихо продолжала Флора. — Должно быть, ему и отплатили… Бедная моя Луизетта!.. Так ему и надо, негодяю…

Наступило молчание. Флора, поставив на землю фонарь, устремила на Жака долгий взгляд, а молодой машинист стоял неподвижно, растерянный, уничтоженный всем, что ему пришлось видеть. Мертвое тело лежало между ними. Было уже около одиннадцати часов. Смущенная сценой в Круа-де-Мофра, Флора не осмеливалась первая заговорить с Жаком; но вот послышались голоса: ее отчим возвращался с начальником станции. Она не хотела попасться им на глаза и решилась наконец обратиться к Жаку:

— Ты не вернешься к нам ночевать?

Он вздрогнул и после минутной борьбы, сделав над собою отчаянное усилие, ответил:

— Нет, нет…

Она молчала, но руки у нее опустились. Словно желая вымолить прощение за свое сопротивление, она через несколько мгновений робко переспросила:

— Так, значит, ты не придешь? Мы больше не увидимся? Голоса приближались; Флоре казалось, что Жак как будто умышленно стоит неподвижно по другую сторону мертвого тела, и она ушла, не пожав ему руки и даже не обменявшись со своим товарищем детства обычным прощальным приветом. Она исчезла во мраке, — слышно было только ее порывистое дыхание, словно она сдерживала рыдания, подступавшие к горлу.

Подошел начальник станции с Мизаром и двумя рабочими. Он также узнал мертвеца. Действительно, это был председатель окружного суда Гранморен; он всегда выходил на Барантенской станции, когда ездил в Дуанвиль к своей сестре, г-же Боннегон. Труп можно было оставить на месте, так как он не мешал движению поездов. Начальник станции приказал только накрыть его плащом, которыйпринес с собой один из рабочих. Послали в Руан сообщить о случившемся прокурору. Нельзя было, однако, рассчитывать, что прокурор успеет прибыть в Барантен ранее пяти или шести часов утра, так как ему надлежало привезти с собою следователя, письмоводителя и врача. Поэтому начальник станции приставил к мертвому телу на ночь караульного. Возле мертвеца остался рабочий с фонарем, через несколько часов его сменит другой.

Подавленный, разбитый, Жак долго простоял неподвижно над трупом, никак не решаясь уйти на Барантенскую станцию, где бы он мог полежать под каким-нибудь навесом до отхода своего поезда, отправлявшегося в Гавр в семь двадцать утра. Мысль о том, что ждут приезда судебного следователя, так смущала его, точно он сам был соучастником убийства. Скажет ли он о том, что видел в вагоне промчавшегося мимо него курьерского поезда? Сначала Жак решил рассказать обо всем, так как лично ему, в сущности, нечего было опасаться. Наконец, это, несомненно, предписывал ему долг. Но затем он задал себе вопрос: чего ради он будет вмешиваться? Его показания окажутся совершенно бесполезными, так как он не может привести ни одного определенного факта. Сцена убийства промелькнула перед его глазами так быстро, что он не в состоянии сообщить ровно ничего даже о наружности убийцы. При таких обстоятельствах было бы безрассудно впутываться в дело, терять время и волноваться без толку. Нет, он лучше промолчит. И он наконец ушел, но дважды оборачивался, чтобы взглянуть на мертвое тело. — черный бугорок на полотне дороги в круглом желтом пятне света, отброшенного на него фонарем. Туман по-прежнему окутывал небо, спускался на пустынные, бесплодные холмы и овраги. Стало значительно холоднее. Промчалось еще несколько поездов, в том числе один очень длинный, шедший в Париж. Все они скрещивались друг с другом и с неумолимым механическим могуществом неслись к своей отдаленной цели, к будущему, не обращая ни малейшего внимания на то, что их колеса почти касались полуотрезанной головы человека, убитого другим человеком.

III

На следующий день, в воскресенье, как только на гаврских колокольнях прозвонило пять часов утра, Рубо вышел на дебаркадер вокзала и приступил к своим служебным обязанностям. Было еще темно. Ветер, дувший с моря, усилился и разгонял туман, окутывавший холмы, которые тянутся от Сент-Адресс до Турневильского форта. В западной стороне, над морем, сквозь редеющий туман, мерцали на небе последние утренние звезды. Под навесом дебаркадера все еще горели газовые фонари, свет их бледнел в холодной мгле занимавшегося утра. Станционные рабочие под руководством ночного дежурного, помощника начальника станции, составляли первый монтивильерский поезд. В этот ранний час, когда станция только пробуждалась от своего ночного оцепенения, двери вокзала были еще заперты и платформы пустынны.

Выходя из своей квартиры, расположенной во втором этаже вокзала, над пассажирскими залами, Рубо встретил жену кассира, г-жу Лебле. Она застыла посреди центрального коридора, куда открывались двери из квартир железнодорожных служащих. Уже несколько недель подряд эта особа вставала по ночам, чтобы выследить конторщицу, мадмуазель Гишон, которую подозревала в интрижке с начальником станции, г-ном Дабади. До сих пор ей, однако, не удалось решительно ничего подметить. И на этот раз она ничего не вынесла из своей рекогносцировки. Но зато она с удивлением отметила, что прекрасная Северина, которая имела обыкновение валяться в постели до девяти часов, в это утро стояла уже в столовой одетая, обутая и причесанная. Все это г-жа Лебле успела разглядеть в течение каких-нибудь трех секунд, пока Рубо отворял и затворял двери из своей квартиры в коридор. Г-жа Лебле сочла даже нужным разбудить г-на Лебле, чтобы рассказать ему про такое необыкновенное событие. Накануне супруги Лебле не ложились спать до прибытия из Парижа курьерского поезда, приходившего в Гавр пять минут двенадцатого. Они сгорали от любопытства: чем кончилась история с супрефектом. Им не удалось, однако, ничего прочесть на лице у Рубо и его жены. У обоих было обыкновенное, будничное выражение. Тщетно до самой полуночи Лебле внимательно прислушивались ко всякому шуму и шороху в квартире у своих соседей. Там было совершенно тихо и спокойно. Очевидно, Рубо и его жена тотчас же по возвращении домой легли и заснули глубоким сном. Надо полагать, их поездка не была удачной, иначе Северина ни за что не поднялась бы в такую рань. Кассир осведомился у жены, какой вид был у Северины, и г-жа Лебле рассказала ему, что г-жа Рубо стояла выпрямившись, словно аршин проглотила, и была «чень бледна. Она стояла совсем неподвижно, точно лунатик. Во всяком случае, в течение дня можно будет разузнать, чем окончилась у них эта история.

Внизу Рубв встретился со своим сослуживцем Муленом, который был ночным дежурным. Сдав дежурство Рубо, Мулен еще несколько минут беседовал с ним. Прохаживаясь взад и вперед по дебаркадеру, он сообщил Рубо о разных мелких событиях, случившихся за ночь: задержали несколько бродяг, пытавшихся проникнуть в багажное отделение; троим железнодорожным рабочим пришлось сделать выговор за нарушение дисциплины; при составлении монтивильерского поезда у одного вагона сломался крюк. Рубо выслушал все это молча. Лицо его было совершенно споквйно и только немного бледнее обыкновенного, и глаза у него ввалились, по-видимому, от утомления. Когда Мулен замолчал, Рубо бросил на него вопросительный взгляд, как будто ожидая еще чего-то. Но Мулен ничего больше не сказал, и Рубо молча потупил глаза.

Прохаживаясь вдоль дебаркадера, они дошли до того места, где начиналась уже открытая платформа. По правую ее сторону находился ангар, где стояли прибывшие накануне вагоны, из которых формировались поезда, отбывавшие на следующий день. Рубо поднял голову и стал внимательно рассматривать вагон первого класса Э 293, с отдельным купе, освещенным мерцавшим пламенем газового рожка. Мулен воскликнул:

— Ах, да, чуть не забыл!..

На бледном лице Рубо выступила краска. Он быстро обернулся к своему собеседнику.

— Я чуть не забыл вам передать, — повторил Мулен, — что этот вагон надо оставить здесь. Не включайте его в состав, который отправляется сегодня в шесть сорок утра.

Рубо некоторое время помолчал, а затем осведомился совершенно естественным тонем:

— Почему же, собственно?

— Потому что заказано особое купе на вечерний курьерский поезд. Неизвестно, прибудет ли сегодня другой такой вагон, а потому на всякий случай оставим пока этот.

— Правильно, — сказал Рубо, продолжая внимательно разглядывать вагон. Но вдруг он рассердился: — Что за мерзость! И это называется уборкой… Этот вагон в таком виде, как будто его не чистили целую неделю!

— Ну, знаете, если поезд приходит позже одиннадцати часов вечера, нечего и думать, что рабочие займутся его уборкой. Хорошо еще, если осмотрят вагоны, а то вот на днях вечером забыли пассажира, — заснул на скамейке и проснулся только на следующий день.

Подавляя зевоту, Мулен объявил, что идет спать. Но, сделав несколько шагов, он неожиданно вернулся и с любопытством спросил:

— Кстати, а ваше дело с супрефектом, разумеется, окончилось благополучно?

— Да, да, очень удачная поездка, я доволен.

— Ну, тем лучше… Не забудьте, что номер двести девяносто три остается здесь.

Оставшись один на дебаркадере, Рубо медленно вернулся к монтивильерскому поезду, уже ожидавшему пассажиров. Двери пассажирских залов открылись. Показывались пассажиры: несколько охотников с собаками, два — три семейства лавочников, решивших воспользоваться воскресным днем для загородной прогулки. Вообще же пассажиров было немного. Отправив этот первый по счету дневной поезд, Рубо пришлось тотчас же составлять пассажирский поезд на Руан и Париж, отходивший из Гавра три четверти шестого. Рано утром многие железнодорожные служащие еще не выходят на работу, и помощник начальника станции должен в это время выполнять самые разнообразные обязанности. При составлении поезда он должен был осмотреть каждый вагон, который выводится из ангара, прицепляется к особой тележке и подается к дебаркадеру. После того надо было зайти в пассажирский зал, наблюдать за выдачей билетов и сдачей багажа. Затем пришлось вмешаться в спор, разгоревшийся между одним железнодорожным служащим и солдатами. Продрогший, заспанный, в самом скверном расположении духа, Рубо положительно разрывался на части. Он так захлопотался, что ему некогда было думать о чем-либо другом, кроме своих служебных обязанностей. После отхода пассажирского поезда вокзал опустел, но Рубо уже спешил к будке стрелочника — проверить, все ли там в порядке, так как шел поезд прямого сообщения из Парижа, несколько запоздавший в пути. От стрелок Рубо вернулся на дебаркадер, проследил, как пассажиры, хлынувшие густой толпой из поезда, отдали свои билеты и разместились в принадлежащих разным гостиницам экипажах, ждавших возле самой решетки вокзала. Лишь тогда он перевел дух. Вокзал опустел и затих.

Ровно в шесть часов Рубо не спеша вышел из вокзала и, взглянув на небо, вздохнул полной грудью. Заря уже занималась. Ветер с берега окончательно развеял туман, наступило ясное утро, обещавшее на. целый день прекрасную погоду. К северу на побледневшем небе выделялся лиловой чертой отдаленный Ингувильский холм, на котором можно было даже различить кладбищенские деревья. К югу и к западу, над морем, виднелись еще последние легкие белые облачка, медленно проплывавшие по небу, а на востоке громадное устье Сены озарялось, словно пламенем, восходящим солнцем. Рубо машинально снял свою обшитую серебряным галуном фуражку, как бы желая освежить голову прохладным, живительным ветерком. Открывшаяся перед ним привычная картина широко раскинувшихся станционных построек — слева станция прибытия, посредине паровозное депо, а справа станция отправления, — казалось, успокоила его, как успокаивало однообразие обычной, повседневной работы. За стеною улицы Шарль-Лафитт дымились фабричные трубы, виднелись горы каменного угля на складах, расположенных вдоль Вобановского дока. Из других доков уже доносился шум начавшейся работы. Свистки товарных поездов и свежий запах моря напомнили ему о том, что в этот день предстояло празднество по случаю спуска на воду нового корабля. Соберется, наверно, громадная толпа; будет давка!

Вернувшись на дебаркадер, Рубо увидел, что станционные рабочие уже составляют курьерский поезд, который должен был отойти сорок минут седьмого. Ему показалось, что они прицепляют к тележке вагон Э 293. Все спокойствие, навеянное на него утреннею свежестью, тотчас же исчезло, и в порыве внезапного гнева он крикнул:

— Черт возьми! Оставьте в покое этот вагон… Он пойдет вечером…

Старший рабочий объяснил, что вагон только передвинут и вместо него будет прицеплен другой, стоящий позади. Но Рубо, не слушая, в ярости продолжал кричать:

— Сказано же вам, остолопы, не трогать его!

Поняв наконец, в чем дело, он все еще продолжал злиться и обрушился на плохое оборудование станции, где нет даже поворотного круга. Действительно, станция в Гавре, построенная одной из первых на железнодорожной линии, была из рук вон плоха для такого большого города. Деревянный ангар покривился от старости, а дебаркадер, с узкими стеклами, крытый деревом и цинком, и остальные постройки, ветхие, с облупившейся штукатуркой, производили жалкое впечатление.

— Просто стыд и срам! — добавил Рубо. — Что смотрит наше железнодорожное общество! Снести бы весь этот хлам и построить вместо него приличную станцию…

Рабочие с изумлением смотрели на помощника начальника станции, всегда отличавшегося строгим соблюдением дисциплины, а теперь вдруг позволившего себе заговорить так смело и независимо. Заметив это, Рубо тотчас же спохватился и, молчаливый, сдержанный, продолжал наблюдать за передвижкой вагонов. Угрюмая складка прорезала его низкий лоб, и на его круглом красном лице с густой рыжей бородой появилось выражение непреклонной воли.

Теперь к Рубо вернулось все его хладнокровие. Он занялся составлением курьерского поезда, контролировал каждую мелочь. Сцепка некоторых вагонов показалась ему недостаточно надежной, и он заставил исправить ее в своем присутствии; одна дама, знакомая его жены, просила, чтобы он посадил ее с дочерьми в дамское отделение. Прежде чем дать сигнальный свисток к отправлению поезда, Рубо еще раз удостоверился, что все в исправности, и затем долго и пристально следил за удалявшимся поездом взглядом человека, знающего, что минута рассеянности, невнимания может повлечь за собою гибельную катастрофу. Но ему тут же пришлось перейти через полотно дороги, чтобы встретить подходивший руанский поезд. С этим поездом прибыл почтовый служащий, с которым он ежедневно обменивался новостями. Это была единственная короткая передышка — с четверть часа — в напряженной утренней работе, когда Рубо мог вздохнуть свободно, так как срочных служебных дел в это время у него не было. И на этот раз он, по обыкновению, свернул папироску и очень весело беседовал с почтовым служащим. Уже совсем рассвело, на дебаркадере потушили газовые фонари. Узкие стекла пропускали такой скудный свет, что здесь еще все было окутано сероватым сумраком, хотя восточная окраина неба уже сияла в лучах восходящего солнца, а весь остальной горизонт принял нежно-розовый оттенок, и в чистой атмосфере ясного зимнего утра четко обрисовывались все предметы.

В восемь часов утра выходил обычно на службу начальник станции Дабади, и его помощник являлся к нему с донесением. Начальник станции был красивый, элегантный брюнет, напоминавший своими манерами крупного коммерсанта, чрезвычайно занятого своими делами. Он почти не обращал внимания на пассажирскую станцию, а интересовался главным образом портовым движением и громадным товарным транзитом и постоянно поддерживал отношения с важнейшими торговыми фирмами в Гавре и за границей. На этот раз он слегка опоздал. Рубо уже два раза входил к нему в кабинет, но его все не было. Письма и газеты, полученные с утренней почтой, лежали на столе нераспечатанными. Среди писем помощник начальника станции заметил также одну телеграмму. Она его словно приворожила: он не отходил от дверей и несколько раз, невольно оборачиваясь, бросал на стол быстрый взгляд.

Наконец, десять минут девятого, вошел Дабади. Рубо, присевший на стул, молчал, чтобы не мешать ему прочесть телеграмму. Начальник станции, однако, не торопился и, желая быть любезным с подчиненным, к которому всегда относился с уважением, сказал:

— Надеюсь, у вас в Париже все уладилось?

— Да, уладилось благодаря вашему лестному обо мне отзыву.

Дабади распечатал наконец телеграмму, но, все еще не читая ее, любезно улыбался своему помощнику, голос которого звучал как-то глухо вследствие усилия сдержать нервную судорогу, подергивавшую подбородок.

— Мы все очень рады, что вас оставляют здесь, — заметил начальник станции.

— Мне самому чрезвычайно приятно служить под вашим начальством.

Дабади решился наконец пробежать телеграмму. Рубо, вспотев от волнения, не сводил с него глаз, но не мог подметить на лице начальника станции даже и тени тревоги. Дочитав телеграмму, Дабади совершенно спокойно бросил ее на стол, вероятно, она была чисто делового содержания. Затем он принялся просматривать утреннюю почту, выслушивая одновременно доклад своего помощника о случившемся на станции за ночь и рано утром. На этот раз доклад Рубо не отличался обычной ясностью и отчетливостью. Рубо как-то замялся и не сразу вспомнил о том, что передал ему ночной дежурный о бродягах, задержанных в багажном отделении. Обменявшись со своим помощником еще несколькими словами, Дабади простился с ним кивком головы, так как в кабинет вошли другие два помощника: заведующий портовым движением и начальник движения малой скорости. Они принесли еще телеграмму, которую только что передал им на дебаркадере телеграфист.

Дабади, видя, что Рубо остановился у дверей, громко сказал ему:

— Можете идти.

Рубо, однако, продолжал стоять, пристально глядя на начальника широко раскрытыми глазами, и ушел лишь после того, как, распечатав телеграмму, Дабади равнодушно бросил ее на стол. С минуту Рубо растерянно ходил но дебаркадеру. Станционные часы показывали тридцать пять минут девятого. Ближайший пассажирский поезд отходил лишь в девять часов пятьдесят минут. Обыкновенно Рубо пользовался этим свободным часом, чтобы обойти вокзал. Он бродил несколько минут, не сознавая, куда несут его ноги. Подняв голову и увидев, что очутился возле вагона Э 293, он круто повернул в сторону и направился к паровозному депо, хотя там ему совершенно нечего было делать. Солнце уже взошло, золотистой пылью искрились его лучи в бледном свете утра. Но Рубо уже не в состоянии был наслаждаться этим прелестным утром; он торопливо шел с озабоченным видом, стараясь чем-нибудь заглушить в себе тоску ожидания. Вдруг его остановил возглас:

— Здравствуйте, господин Рубо! Видели мою жену?

Это был кочегар Пекэ, мужчина сорока трех лет, высокого роста, сухощавый, но с широкой костью, с лицом, покрытым копотью. Лоб у него был низкий, серые глаза и крупный рот с выдающимися челюстями постоянно смеялись бесшабашным смехом весельчака-кутилы.

— Как, вы здесь? — с изумлением спросил Рубо, остановившись перед кочегаром. — Ах, да, я и забыл, у вашего паровоза небольшая поломка. Значит, вы отправляетесь только сегодня вечером? Неожиданно получили отпуск на целые сутки? Небось, рады, а?

— Само собой! — подтвердил Пекэ, еще не успевший хорошенько протрезвиться после вчерашней попойки.

Пекэ родился в деревне, неподалеку от Руана, и еще смолоду поступил в железнодорожные мастерские, рабочим в монтировочное отделение; он проработал там лет до тридцати, а затем перешел в кочегары, рассчитывая дослужиться до машиниста. Тогда-то он и женился на своей землячке Виктории, из одной с ним деревни. Однако проходил год за годом, а он все еще оставался кочегаром. Да он и не мог рассчитывать, что его назначат машинистом: поведения он был прескверного, кутил, пьянствовал и волочился за женщинами. Его уже раз двадцать прогнали бы со службы, если бы ему не покровительствовал Гранморен и если бы начальство не свыклось в конце концов с его недостатками, которые в значительной степени искупались веселым нравом и опытностью старого рабочего. В пьяном виде, однако, Пекэ становился положительно опасным, он делался тогда лютым зверем, от которого можно было ожидать самого худшего.

— Так, что же, видели вы мою жену? — снова повторил он, улыбаясь во весь рот.

— Разумеется, видели; мы даже позавтракали в ее комнате… Славная у вас жена, Пекэ. Нехорошо, что вы ей изменяете…

Пекэ громко расхохотался.

— Ну, это не называется изменять! Ведь она же сама не хочет, чтобы я скучал, — возразил он.

Пекэ говорил правду. Виктория, которая была старше мужа на два года, растолстела и стала тяжела на подъем; она сосала Пекэ в карманы пятифранковые монеты, чтобы он мог развлекаться на стороне. Она никогда особенно не страдала от его измен и позволяла ему шляться по притонам, как того требовала его натура; и теперь его жизнь наладилась, у него было две жены — по одной на каждом конце линии: одна в Париже — законная, а другая в Гавре, где он проводил несколько часов каждый раз от прибытия и до отхода поезда. Виктория была очень экономна и жалела потратить на себя лишний сантим; к мужу она питала материнские чувства и, зная все его проделки, даже снабжала его деньгами, говоря, что не желает, чтобы он компрометировал себя перед «другой». Каждый раз перед отправлением из Парижа курьерского поезда, с которым ездил Пекэ, Виктория тщательно осматривала его одежду, чтобы «другая» не имела права обвинить ее в неряшливости и дурном уходе за их общим мужем.

— Все-таки это нехорошо, — сказал Рубо. — Моя жена обожает свою кормилицу, она задаст вам хорошую головомойку.

Он замолчал, увидев, что из депо, возле которого они стояли, вышла высокая сухощавая женщина, Филомена Сованья, сестра начальника депо, состоявшая уже в течение целого года дополнительной женой Пекэ. Она, по-видимому, разговаривала в депо с кочегаром, который, заметив подходившего помощника начальника станции, вышел к нему навстречу. Рослая, угловатая, с плоской грудью, еще моложавая, несмотря на свои тридцать два года, Филомена сгорала от неутоленного желания. Своим длинным лицом и пылающими глазами она напоминала поджарую, ржущую от нетерпения кобылицу. Говорили, будто она сильно пьет. Все мужчины, служившие на станции, перебывали у нее в маленьком домике около паровозного депо, где она жила вместе со своим братом. В доме у нее было очень грязно. Брат ее, упрямый овернец, требовал от своих подчиненных строжайшей дисциплины и пользовался большим уважением начальства. Ему, однако, пришлось вынести из-за сестры немало неприятностей, причем ему угрожало даже увольнение со службы; и если теперь начальство терпело присутствие Филомены благодаря брату, то сам он держал ее у себя только из упорного родственного чувства. Это не мешало ему, однако, каждый раз, как он заставал сестру с мужчиной, колотить ее так жестоко, что она валялась потом на полу полумертвая. С Пекэ ее связывало настоящее чувство. Она угомонилась в объятиях этого бесшабашного верзилы, а он радовался перемене и, переходя от своей жирной супруги к тощей любовнице, острил, что лучшего ему и искать нечего.

Только Северина сочла своим долгом по отношению к тетушке Виктории рассориться с Филоменой, которую она по своей врожденной гордости не только избегала, но которой перестала даже кланяться.

— Ну, до свидания, Пекэ, — сказала нахальным тоном Филомена. — Я ухожу, потому что господин Рубо, должно быть, не скоро окончит читать тебе нравоучение от имени своей жены…

Пекэ продолжал добродушно смеяться.

— Не уходи. Разве ты не видишь, что господин Рубо шутит?..

— Нет, мне некогда. Я обещала госпоже Лебле занести ей пару яичек от моих кур.

Она нарочно упомянула про г-жу Лебле, зная, что между женами кассира и помощника начальника станции существовало соперничество. Филомена делала вид, будто находится в наилучших отношениях с г-жой Лебле, ей хотелось разозлить этим Северину. Тем не менее она остановилась, услышав, что кочегар осведомился у Рубо о результатах истории с супрефектом.

— Разумеется, дело уладилось к вашему удовольствию, господин Рубо?

— Да, я чрезвычайно доволен.

Пекэ лукаво подмигнул.

— Понятно, вам-то нечего было беспокоиться, когда вы знакомы с такой важной шишкой… Вы ведь знаете, о ком я говорю… Жена моя ему тоже очень обязана…

Рубо был неприятен этот намек; он оборвал кочегара вторичным вопросом:

— Значит, отправляетесь сегодня вечером?

— Как же, отправляемся. Лизон будет в полной исправности ей теперь приладили новый шатун. Я жду с часу на час моего машиниста, он поехал прокатиться по линии. Вы, наверное, его знаете. Это ваш земляк, Жак Лантье…

Задумавшись, Рубо не сразу ответил кочегару. Затем, словно очнувшись, он переспросил:

— Как вы говорите? Машинист Жак Лантье?.. Разумеется, я его знаю, но у нас с ним шапочное знакомство. Мы и встретились впервые только здесь, на линии. Он гораздо моложе меня, и в Плассане я никогда его не видел… Прошлой осенью он оказал небольшую услугу моей жене: она давала ему какое-то поручение в Диепп к своим двоюродным сестрам… Говорят, он способный малый.

Рубо вдруг стал необычайно словоохотлив, но затем совершенно неожиданно сказал:

— До свидания, Пекэ! Мне надо здесь еще кое-что осмотреть.

Тут только Филомена удалилась, крупно шагая, как кобылица. А Пекэ продолжал стоять неподвижно, засунув руки в карманы, весело улыбаясь при мысли, что он может прогулять все утро. Его несколько удивило, что помощник начальника станции, поспешно обойдя ангар, тотчас же вернулся оттуда.

«Что-то уж больно скоро он все осмотрел, — подумал про себя Пекэ. — И что он тут шпионит?»

К девяти часам Рубо вернулся на дебаркадер. Он прошел до самого конца, где находилось почтовое отделение, осмотрелся и, как будто не найдя того, что искал, вернулся назад тем же нетерпеливым шагом. Он испытующе оглядел по очереди все выходившие на дебаркадер станционные конторы. В это время на станции было тихо и пусто; один только Рубо взволнованно метался, взвинченный этой тишиной и спокойствием. Он до такой степени томился ожиданием катастрофы, что в конце концов стал страстно желать, чтобы она наступила возможно скорее. Хладнокровие его иссякло, он не мог больше спокойно оставаться на месте. Теперь он, не отрываясь, смотрел на часы. Девять… пять минут десятого… Обычно он приходил домой завтракать не раньше десяти часов, после отхода поезда девять пятьдесят. Но тут он внезапно побежал к себе, вспомнив о Северине, которая, наверное, так же томится бесконечным ожиданием.

В коридоре Рубо встретил г-жу Лебле. Как раз в это время она отворяла дверь Филомене, которая зашла к ней по-соседски, без шляпки и принесла ей обещанные два яйца. Они остались в коридоре, и Рубо прошел в свою квартиру под перекрестным огнем их взглядов. У него был с собой ключ, он быстро открыл дверь и захлопнул ее за собой. Тем не менее обе успели за это время заметить Северину, неподвижно сидевшую в столовой со сложенными на коленях руками; она была очень бледна. Г-жа Лебле увела тогда Филомену к себе и, заперев за собою дверь, рассказала, что видела Северину утром в таком же точно положении. Очевидно, история с супрефектом окончилась неудачей. Филомена возразила, что это не так. Она для того и забежала, чтобы сообщить г-же Лебле новости; и она в точности передала слова Рубо. Тогда обе женщины стали строить всевозможные предположения. Они любили посплетничать и при каждой встрече не упускали случая почесать язычки.

— Я готова голову дать на отсечение, что им задали хорошую головомойку, милочка. Наверное, они висят теперь на волоске…

— Ах, сударыня, если бы нам удалось как-нибудь от них избавиться!

Соперничество между семействами Лебле и Рубо, принимавшее с каждым днем все более ожесточенную форму, разгорелось из-за квартиры. Весь второй этаж над пассажирскими залами был занят железнодорожными служащими. Центральный коридор, совершенно такой, как в меблированных комнатах, выкрашенный в желтый цвет и освещенный сверху, разделял этаж на две половины. В этот коридор выходили с обеих сторон двери, окрашенные коричневой краской. Но между квартирами, расположенными по разным сторонам коридора, замечалось некоторое различие. Те, что были по правую сторону коридора, выходили на обсаженную старыми вязами привокзальную площадь, за которой развертывался дивный вид на Ингувильский холм, а маленькие полукруглые окна квартир по левую сторону коридора — прямо на загораживавший горизонт дебаркадер с высокой цинковой крышей и закопченными стеклами. Квартиры по правую сторону, выходившие на оживленную площадь с зелеными деревьями, на широко раскинувшуюся даль, были очень веселенькие, тогда как в квартирах противоположной стороны можно было умереть от тоски. Там было мрачно, как в тюрьме. В веселых квартирах переднего фасада жили: начальник станции, его помощник Мулен и кассир Лебле, а в квартирах, выходивших на дебаркадер, — Рубо и конторщица, мадмуазель Гишон. Кроме того, там находились три комнаты для приезжавших иногда железнодорожных инспекторов. Вообще было так заведено, что оба помощника начальника станции жили всегда рядом. Предшественник Рубо, бездетный вдовец, желая угодить г-же Лебле, уступил ей свою квартиру. Но разве теперь эта квартира не должна перейти к Рубо? Справедливо ли было запихать их назад, раз они имели право на помещение в передней части дома? Пока обе семьи жили в мире и согласии, Северина уступала своей соседке, которая была лет на двадцать старше ее и к тому же страдала одышкой из-за своей непомерной толщины. Война между ними возгорелась лишь благодаря Филомене, которая поссорила их своими сплетнями.

— Знаете ли, — продолжала Филомена, — они, пожалуй, воспользовались своей поездкой в Париж, чтобы выхлопотать себе вашу квартиру. Мне рассказывали, будто они написали директору дороги длиннейшее письмо, в котором обстоятельно доказывают свои права на нее…

Г-жа Лебле задыхалась от негодования.

— Разумеется, от таких негодяев все станется!.. Я уверена, они стараются переманить на свою сторону и конторщицу. Она почти не здоровается со мной уже недели две… Важная птица, нечего сказать! Впрочем, я за ней присматриваю…

Она понизила голос и стала уверять Филомену, что мадмуазель Гишон каждую ночь бегает к начальнику станции. Они жили дверь в дверь. Сам Дабади — вдовец, единственная, довольно взрослая дочь которого находилась в пансионе, — привез сюда эту молчаливую, худощавую конторщицу, гибкую, как змея, тридцатилетнюю, начинавшую уже увядать блондинку. Она, должно быть, служила прежде в гувернантках. Такая ловкая бабенка, ни за что ее не поймаешь! Проскользнет незаметно в самую узенькую щель. Сама по себе конторщица, понятно, не играла никакой роли; но если она действительно живет с начальником станции, то, разумеется, может приобрести большое влияние. Г-жа Лебле считала поэтому чрезвычайно важным овладеть ее тайной, чтобы благодаря этому держать ее потом в руках.

— Я своего добьюсь, узнаю всю подноготную! — продолжала г-жа Лебле. — Меня не так-то легко выжить отсюда. Эта квартира теперь наша, и мы в ней останемся. Все добрые люди за нас заступятся… Так ведь, милочка?

Действительно, этой квартирной войной горячо интересовалась вся станция, особенно был втянут в нее коридор. Только другой помощник начальника станции, Мулен, оставался совершенно спокойным. Он был доволен, что сам со своей молоденькой женой жил на светлой стороне. Она была робким и хрупким созданием, никуда не показывалась и каждые двадцать месяцев аккуратно приносила ему по ребенку.

— Может быть, Рубо и висит на волоске, — заявила Филомена, — но из этого еще не следует, что он слетит теперь же… Советую вам быть поосторожней. У них имеется рука в нашем правлении.

С этими словами она передала г-же Лебле яйца, которые до тех пор держала в руках, самые свежие яйца, прямо из-под кур.

Старуха рассыпалась в благодарностях.

— Какая вы милая! Вы меня просто балуете… Заходите ко мне почаще поболтать. Ведь мой муж всегда сидит в кассе, а я вечно дома из-за своих больных ног. Просто умрешь тут со скуки, если из-за этих негодяев нельзя будет даже полюбоваться природой!

Провожая Филомену и отворив дверь своей квартиры, г-жа Лебле приложила палец к губам и проговорила:

— Тсс! Давайте послушаем.

Они постояли в коридоре по крайней мере минут пять, не двигаясь и притаив дыхание. Вытянув шеи, насторожив уши, они внимательно прислушивались к тому, что происходило в столовой Рубо. Однако оттуда не доносилось ни единого звука, там царила мертвая тишина. Опасаясь, что кто-нибудь уличит их в подслушивании, они наконец молча простились друг с другом кивком головы. Филомена ушла на цыпочках, а г-жа Лебле так тихо заперла свою дверь, что даже замок не щелкнул.

Двадцать минут десятого Рубо был уже снова внизу, на дебаркадере. Он наблюдал за составлением пассажирского поезда, который должен был отойти в девять часов пятьдесят минут. Несмотря на все усилия казаться спокойным, он жестикулировал более обыкновенного, топтался на месте и постоянно оборачивался, окидывая взглядом дебаркадер из конца в конец. Но ничего пока не произошло, и от мучительного ожидания у него дрожали руки.

Вдруг кто-то его окликнул; подбежал запыхавшийся телеграфист:

— Не знаете, господин Рубо, где начальник станции и станционный полицейский комиссар?.. Им присланы телеграммы, и я уже десять минут разыскиваю их по всей станции…

Сделав над собою громадное усилие, так, что не дрогнул на лице ни один мускул, Рубо повернулся к телеграфисту, пристально посмотрел на телеграммы. По взволнованному виду телеграфиста Рубо понял, что давно ожидаемая катастрофа наконец наступила.

— Господин Дабади проходил сейчас здесь, — сказал Рубо совершенно спокойно.

Он никогда еще не был так хладнокровен, как в эту минуту. Мысль его работала необычайно четко, все его душевные силы были сосредоточены на самозащите. Он чувствовал в себе большую уверенность.

— Да вот господин Дабади возвращается, — продолжал он.

Действительно, начальник станции возвращался из товарного отделения. Пробежав депешу, он воскликнул:

— На нашей дороге совершено убийство!.. Мне телеграфирует об этом инспектор руанской дистанции.

— Как, — осведомился Рубо, — убили кого-нибудь из служащих?

— Нет, убили пассажира, занимавшего отдельное купе. Труп его был выброшен из вагона почти при самом выходе из Малонейского туннеля, у столба номер сто пятьдесят три. Убитый — один из членов правления кашей дороги, бывший председатель окружного суда Гранморен.

Тогда помощник начальника станции в свою очередь воскликнул:

— Председатель окружного суда? Ах, моя жена будет очень огорчена!

Возглас этот казался таким искренним и соболезнующим, что Дабади заметил:

— И в самом деле, вы ведь с ним знакомы!.. Не правда ли, он был прекраснейший человек?..

Взглянув на другую телеграмму, на имя станционного полицейского комиссара, он добавил:

— Это, вероятно, телеграмма, от судебного следователя насчет каких-нибудь судебно-полицейских формальностей… Теперь только двадцать пять минут десятого, и господина Кош, конечно, еще пет па станции. Пусть кто-нибудь сбегает в кафе на бульваре Наполеона, он, наверно, там.

И действительно, минут через пять Кош явился в сопровождении посланного за ним рабочего. Кош был отставной офицер: на нынешнюю свою должность он смотрел, как на замену пенсии, которую ему следовало бы уже получать. Он никогда не являлся на станцию ранее десяти часов; побродив там в течение нескольких минут, он возвращался назад в кафе. Драма, свалившаяся, как снег на голову, — он не успел даже доиграть партию в пикет, — привела его сперва в некоторое изумление, так как до сих пор через его руки проходили самые пустые дела. Врученная ему телеграмма была, однако, на самом деле от руанского судебного следователя. Она прибыла лишь через двенадцать часов после того, как найден был труп; это объяснялось тем, что судебный следователь сперва телеграфировал в Париж начальнику станции запрос, при каких обстоятельствах уехал оттуда г-н Гранморен. Затем, узнав, номер поезда и вагона, он телеграфировал станционному комиссару предписание осмотреть отдельное купе вагона Э 293, если этот вагон окажется еще в Гавре. Дурное расположение духа, в которое сперва пришел было Кош при мысли, что его, разумеется, тревожат по пустякам, сменилось гордым сознанием собственного достоинства, соответствовавшим необычайной важности, которую приобретало дело.

Его даже встревожило опасение, что следствие по такому крупному делу, чего доброго, еще ускользнет от него.

— Да ведь этого вагона, должно быть, и след простыл. Его, наверное, отослали сегодня утром…

Рубо утешил его, возразив совершенно спокойным тоном:

— Нет, нет, извините! Нам заказали на сегодняшний вечер отдельное купе, и мы задержали здесь этот вагон. Он теперь в вагонном парке.

И Рубо первый направился в парк, полицейский комиссар а начальник станции пошли за ним. Известие о катастрофе успело уже распространиться по всей станции. Рабочие потихоньку бросали дело и также направлялись к вагонному парку. В дверях станционных контор показались служащие, которые поодиночке присоединялись к образовавшейся группе. Вскоре собралась изрядная толпа.

Подойдя к вагону, Дабади заметил вслух:

— Вчера вечером ведь осматривали вагон? Если бы остались какие-либо следы убийства, о них донесли бы в вечернем рапорте.

— Мы все-таки посмотрим, — возразил Кош.

Открыв дверцу, он поднялся в купе, но в ту же минуту закричал вне себя от негодования:

— Черт побери! Можно подумать, что здесь закололи свинью…

Ужас охватил всех присутствовавших. Люди вытягивали шеи, чтобы лучше видеть. Дабади, один из первых пожелавший осмотреть купе, поднялся на ступеньку. Позади него стоял Рубо и так же, как другие, вытягивал шею.

Никакого беспорядка в купе не оказалось. Окна были закрыты, и все оставалось, по-видимому, на месте. Но из открытой дверцы пахнуло страшным зловонием, а посредине одной из подушек оказалась лужа запекшейся черной крови, такая глубокая и широкая, что из нее вытек целый ручеек и разлился по ковру. К сукну подушки пристали во многих местах большие сгустки крови. Кроме этой вонючей крови, никаких других следов преступления найдено не было. Дабади пришел в величайшее негодование.

— Где рабочие, которые осматривали вчера вечером вагон? Пусть явятся немедленно!..

Рабочие оказались тут же. Они стали оправдываться: дело было ночью, они ничего не заметили, хотя прибирали везде. И никакого подозрительного запаха тоже не чувствовалось.

Тем временем Кош, стоя в вагоне, делал карандашом заметки для донесения. Он подозвал Рубо, с которым был коротко знаком и зачастую прогуливался в свободное время, покуривая папиросы:

— Войдите сюда, господин Рубо. Вы мне поможете при осмотре вагона.

Помощник начальника станции осторожно перешагнул через лужу крови на ковре, чтобы не попасть в нее ногой.

— Посмотрите, пожалуйста, под другой подушкой, нет ли там чего-нибудь.

Рубо приподнял подушку, осторожно ощупал все под нею. Взгляд его выражал простое любопытство.

— Нет. Я тут ничего не нахожу, — сказал он.

Но его внимание привлекло пятно на сукне, которым была обита мягкая спинка дивана, и он указал на это пятно комиссару:

— Это, кажется, отпечаток окровавленного пальца.

Комиссар, однако, полагал, что туда просто брызнула кровь, и Рубо с ним согласился. Почуяв преступление, собравшаяся толпа продвинулась ближе. Люди теснились позади начальника станции, который, испытывая отвращение, свойственное утонченному человеку, остановился на нижней ступеньке вагона. Вдруг начальнику станции пришла в голову мысль:

— Да ведь вы, господин Рубо, сами ехали с этим поездом… Вы, кажется, вернулись сюда вчера вечером с курьерским. Пожалуй, вы могли бы сообщить нам кое-какие данные…

— Да, правда, — подтвердил комиссар. — Не заметили ли вы дорогой чего-нибудь подозрительного?..

В продолжение трех или четырех секунд Рубо молчал. Нагнувшись, он пристально рассматривал ковер, но почти тотчас же выпрямился и ответил обычным, немного грубоватым голосом:

— Разумеется, я вам все расскажу… Только, видите ли, со мной была жена. Если то, что я расскажу, будет занесено в протокол, пусть она тоже придет сюда, она поможет мне припомнить все точнее…

Предложение помощника начальника станции показалось полицейскому комиссару вполне основательным. Подошедший Пекэ вызвался сходить за г-жою Рубо. После его ухода прошло несколько минут томительного ожидания. Филомена, подоспевшая в вагонный парк вместе с кочегаром, смотрела ему вслед, раздосадованная тем, что он взял на себя такое поручение. Увидев г-жу Лебле, ковылявшую на своих распухших ногах, она бросилась к ней навстречу и помогла ей дойти. Поднимая руки к небу, обе женщины громким голосом выражали негодование по поводу обнаруженного гнусного преступления. Никто не знал еще ничего достоверного, но в толпе уже передавали вполголоса разные предположения. Лица у многих были испуганные. Заглушенный гул голосов покрывал голос Филомены, божившейся, что г-жа Рубо видела убийцу, хотя сама Филомена ни от кого не слышала об этом. Когда Пекэ вернулся в сопровождении г-жи Рубо, водворилось молчание.

— Взгляните-ка на нее, — шептала г-жа Лебле. — Кто скажет, что это жена помощника начальника станции! Она разыгрывает из себя настоящую принцессу. Сегодня ни свет, ни заря она уже, извольте видеть, причесана и затянута в корсет, словно собралась в гости.

Северина приближалась мелкими, ровными шажками. Ей пришлось долго идти по дебаркадеру на глазах толпы, с нетерпением ожидавшей ее, но, она не теряла присутствия духа и только прижимала к глазам носовой платок, удрученная известием об убийстве Гранморена. Одетая в простое, но изящное черное платье, она, казалось, была уже в трауре по своем покровителе. Ее тяжелые черные волосы блестели на солнце, — несмотря на холод, она второпях ничего не набросила на голову. Ее кроткие голубые полные слез глаза возбуждали к ней невольную симпатию.

— Как ей не плакать! — заметила вполголоса Филомена. — Теперь они с мужем окажутся на мели. Некому будет уж за них хлопотать…

Толпа расступалась перед Севериной, и молодая женщина подошла к открытым дверцам купе. Кош и Рубо вышли оттуда, и Рубо начал тотчас же рассказывать, что ему было известно.

— Правда, милочка, вчера утром, тотчас по прибытии нашем в Париж, мы с тобой зашли навестить господина Гранморена? Это было приблизительно четверть двенадцатого, так ведь?

Он пристально глядел на жену, и она послушно повторила:

— Да, четверть двенадцатого.

Глаза ее внезапно остановились на подушке, пропитанной черной, запекшейся кровью, С ней сделался припадок истерики; из ее груди вырвались глухие рыдания. Начальник станции, взволнованный этой сценой, поспешил вмешаться:

— Сударыня, вы, очевидно, не в силах выносить это зрелище… Мы как нельзя лучше понимаем вашу скорбь…

— Мы сию минуту кончим, — прервал его полицейский комиссар, — а затем госпожу Рубо можно будет проводить домой…

Рубо торопливо продолжал:

— После того, как мы переговорили о разных делах, господин Гранморен сообщил нам, что собирается на следующий день ехать в Дуанвиль, к сестре… Я, как теперь, вижу его за письменным столом. Я был вот здесь, а моя жена там… Правда, милочка, он сказал нам, что едет на следующий день?

— Да, на следующий день

Кош, продолжавший делать карандашом заметки в своей записной книжке, поднял голову:

— Как так на следующий день? Ведь он поехал в тот же день вечером!

— Подождите, — возразил Рубо. — Узнав, что мы едем назад в тот же вечер, он сказал, что, пожалуй, отправится с нами курьерским, если моя жена поедет с ним в Дуанвиль погостить на несколько дней у его сестры — она ездила туда неоднократно, — но жена отказалась, так как у нее накопилось много дела по хозяйству… Ты ведь отказалась с ним ехать?..

— Да, отказалась.

— Вообще он был с нами очень любезен. Он говорил со мной о моих служебных делах ипроводил нас до самых дверей своего кабинета… Так ведь, милочка?

— Да, до самых дверей…

— Вечером мы уехали… Перед тем, как сесть в вагон, я немного поговорил с начальником станции, господином Вандоргом. И я решительно ничего подозрительного не заметил. Мне было очень неприятно, что в купе, где я рассчитывал ехать только вдвоем с женой, оказалась еще в одном углу дама, которую я сначала не заметил, а перед самым отходом поезда туда поместили еще двух пассажиров, мужа и жену… До самого Руана я не заметил ничего особенного. В Руане мы вышли, чтобы размять ноги, и, к величайшему удивлению, увидели через три или четыре вагона от нашего, у открытых дверец отдельного купе, господина Гранморена… «Как, господин председатель, вы тоже едете этим поездом? Мы и не подозревали, что едем вместе с вами!..» Он нам объяснил, что получил телеграмму… В это время обер-кондуктор дал свисток, и мы поскорее вернулись к себе в вагон, который, между прочим, оказался совершенно пустым, так как все наши попутчики вышли в Руане, чем вовсе нас не огорчили. Вот и все. Так ведь, милочка?

— Да, вот и все.

Этот простой рассказ произвел сильное впечатление на слушателей; на лицах было написано недоумение. Полицейский комиссар, перестав писать, обратился к Рубо с вопросом, который, без сомнения, был у всех на устах:

— Вы вполне уверены, что никого не было в отдельном купе с господином Гранморенсм?

— Да, я в этом совершенно уверен…

Присутствующие содрогнулись. Эта тайна внушала ужас, мороз пробегал по коже. Если в Руане Гранморен был один в своем купе, то кто же мог его зарезать и выбросить из вагона в трех милях от ближайшей остановки поезда?

Среди общего молчания послышалось язвительное замечание Филомены:

— Все это, однако, очень странно!

Чувствуя, что Филомена на него смотрит, Рубо тоже взглянул на нее и кивнул, как будто в подтверждение того, что и сам находит все это очень странным. Возле Филомены он заметил Пекэ и г-жу Лебле, которые также покачивали головой. Все смотрели на него, как будто ожидая, что он скажет еще что-нибудь. Казалось, все хотели прочесть у него на лице какую-то опущенную им подробность, которая могла бы разъяснить дело. В этих взорах, горевших любопытством, не было и тени обвинения. Однако Рубо показалось, что возникает уже неясное подозрение, которое под влиянием самого ничтожного факта может вдруг обратиться в полную уверенность.

— Удивительно, — заметил вполголоса полицейский комиссар.

— В высшей степени удивительно, — подтвердил Дабади.

Тогда Рубо решился добавить:

— Я вполне уверен также, что курьерский поезд, который идет от Руана до Барантена без остановок, шел со своею обычной скоростью, и я вообще не заметил ничего ненормального. Я могу это сказать, потому что, воспользовавшись тем, что мы остались одни в вагоне, я опустил окно, чтобы выкурить папиросу; при этом я осмотрелся кругом и прислушался к шуму поезда… На Барантенской станции я видел на платформе господина Бесьера, — он сменил меня там в должности начальника станции. Я подозвал его, и мы перекинулись несколькими словами, причем он, поднявшись на подножку, пожал мне руку. Так ведь, милочка? Господин Бесьер может все это подтвердить.

Бледная и изнеможенная Северина, лицо которой было омрачено глубокой скорбью, опять словно механически ответила:

— Да, он может это подтвердить…

Теперь обвинение становилось невозможным, раз Рубо оказались и на Барантенской станции в том же вагоне, в который они сели в Руане. Легкая тень сомнения, которую помощник начальника станции подметил, как ему показалось, в устремленных на него взорах, совершенно исчезла, но вместе с тем общее недоумение возрастало. Дело принимало все более таинственный оборот.

— Вполне ли вы уверены, что в Руане, после того, как вы расстались с господином Гранмореном, никто не мог войти к нему в купе? — спросил комиссар.

Рубо, очевидно, не предвидел этого вопроса. Он замялся, так как, без сомнения, не подготовил подходящего ответа. Он смотрел на жену и медлил с ответом.

— Нет, не думаю… В это время как раз закрывали дверцы вагонов, свисток уже был дан, и мы едва успели вернуться к себе в вагон… Притом купе ведь было заказано, кто же мог туда войти?

Но глаза у Северины стали такие огромные, что Рубо испугался своего показания.

— Впрочем, я не могу сказать ничего определенного, — добавил он. — Пожалуй, и в самом деле кто-нибудь мог туда забраться… На станции была ужасная толкотня…

По мере того, как Рубо говорил, голос его становился все более уверенным. Новая мысль облекалась у него в весьма правдоподобную форму.

— По случаю здешнего праздника в Руане на дебаркадер нахлынула огромная толпа народа… К нам в вагон пытались влезть пассажиры второго и даже третьего класса; мы с трудом от них отделались. Кроме того, станция там очень плохо освещена — темень такая, что зги не видать, теснота, давка, крики, особенно перед самым отходом поезда… В самом деле, очень может быть, что, не найдя свободного места или даже просто пользуясь суматохой, кто-нибудь в последнюю минуту насильно ворвался в купе.

Затем, обращаясь к жене, он спросил:

— Как ты думаешь, милочка, должно быть, так было? Вконец измученная Северина, прижимая платок к покрасневшим от слез глазам, подтвердила:

— Наверно, так и было.

Таким образом, след был указан. Полицейский комиссар и начальник станции молча обменялись многозначительным взглядом. Толпа пришла в движение: дознание было окончено, и все чувствовали потребность высказать свое мнение. Каждый объяснял происшедшее по-своему и придумывал свою историю. Работа на станции как будто замерла; заинтересованные драмой, служащие собрались у парка; остановившийся у дебаркадера поезд, прибывший тридцать восемь минут десятого, застал их врасплох. Все бросились по местам, дверцы вагонов раскрылись, и волна пассажиров хлынула в вокзал. Небольшой кружок любопытных группировался еще вокруг полицейского комиссара, который с аккуратностью добросовестного человека еще раз осмотрел залитое кровью купе.

Пекэ, стоявший рядом с г-жою Лебле и Филоменой, оживленно разговаривал с ними. Увидав своего машиниста Жака Лантье, который только что прибыл с поездом и издали смотрел на собравшихся, Пекэ подозвал его, отчаянно жестикулируя. Жак сперва было не трогался с места, но затем решился подойти.

— Что у вас случилось? — спросил он у своего кочегара.

Ему все было известно, а потому он рассеянно слушал рассказ об убийстве Гранморена и о предположениях, которые делались по этому поводу. Но его удивило и необычайным образом взволновало, что он попал как раз к самому следствию и что он снова видит теперь то самое купе, которое так стремительно пронеслось тогда во мраке мимо него. Вытянув шею, он смотрел на лужу запекшейся крови, оставшуюся на подушке. Перед ним воскресла сцена убийства. С особенной отчетливостью видел он перед собой труп с перерезанным горлом, лежавший поперек полотна дороги. Жак отвернулся и заметил Рубо и Северину; Пекэ продолжал рассказывать, каким образом супруги Рубо оказались замешанными в эту историю, как они уехали из Парижа в одном поезде с Гранмореном и перекинулись с ним несколькими словами в Руане. Жак был знаком с Рубо и обменивался с ним иногда рукопожатиями с тех пор, как стал ездить с курьерским поездом. Что касается Северины, то он изредка виделся с ней, но в своем болезненном страхе сторонился ее, как и других женщин. Но сейчас бледная, вся в слезах, с каким-то растерянным выражением кротких голубых глаз под шапкой черных волос, она своим видом поразила и взволновала Жака, Он, не отрываясь, смотрел на нее и как бы в забытьи задавал себе совершенно бессмысленный вопрос, каким образом он сам и Рубо с женой очутились здесь, что могло собрать их вместе у вагона, в котором совершено было убийство: ведь Рубо вернулись накануне из Парижа, а он только что приехал из Барантена.

— Знаю, знаю! — воскликнул он вслух, прерывая кочегара. — Я был как раз ночью у туннеля. Мне показалось, будто я что-то видел в ту минуту, когда поезд промелькнул мимо меня.

Эти слова вызвали сильное волнение, все окружили Жака. А он первый смутился, взволнованный тем, что сказал. С какой стати проговорился он теперь, несмотря на данное самому себе категорическое обещание молчать? У него было для этого столько основательных причин, а между тем роковые слова невольно сорвались с его губ, в то время как он смотрел на эту женщину. Она внезапно отдернула носовой платок и устремила на него свои полные слез глаза, ставшие теперь, казалось, еще больше. Полицейский комиссар поспешно подошел к Жаку.

— Как? Что вы видели?

Жак, с которого Северина не спускала глаз, рассказал тогда все, что видел: освещенное купе промчавшегося мимо него на всех парах поезда, мелькнувшие профили двух мужчин, одного, опрокинутого навзничь, и другого, заносившего над ним нож. Рубо, стоя возле жены, внимательно слушал показания машиниста, пристально глядя на него своими большими живыми глазами.

— Значит, вы могли бы узнать убийцу? — осведомился комиссар.

— Ну, нет, не думаю…

— Что на нем было надето: пальто или куртка?

— Не могу сказать ничего определенного. Подумайте только: поезд шел со скоростью восьмидесяти километров в час…

Северина невольно обменялась взглядом с мужем, у которого хватило присутствия духа заметить:

— Действительно, для этого нужно особое зрение.

— Во всяком случае, это — весьма важное показание, — заявил полицейский комиссар. — Судебный следователь поможет вам разобраться в этом… Господа Лантье и Рубо, потрудитесь сообщить мне точно ваши имена и фамилии, чтобы вам можно было послать повестки.

Полицейское следствие было закончено. Группа любопытных постепенно рассеялась, а станционная жизнь вошла в свою обычную колею. Рубо побежал к пассажирскому поезду, отходившему в девять часов пятьдесят минут. Посадка уже началась. Уходя, он крепче обычного пожал руку машинисту, и Жак, оставшись один с Севериной, — г-жа Лебле, Пекэ и Филомена уже ушли, о чем-то перешептываясь, — счел долгом проводить молодую женщину к дебаркадеру, до лестницы, которая вела в ее квартиру. Ему нечего было ей сказать, но что-то его удерживало возле нее, словно между ними установилась какая-то таинственная связь. День разгорался все ярче и радостнее, ясное солнце победоносно поднялось из утренних туманов в прозрачную синеву неба, а морской ветер, усиливаясь с приливом, приносил с собою свежий солоноватый запах моря. Прощаясь с Севериной, Жак снова почувствовал на себе ее испуганный и молящий взгляд, который так глубоко взволновал его только что.

Раздался легкий свисток, которым Рубо подавал сигнал к отправлению. Паровоз ответил на него продолжительным свистком. Поезд тронулся, ускоряя постепенно ход, и исчез вдалеке в золотистой солнечной пыли.

IV

В первой половине марта судебный следователь Денизе снова вызвал в свою камеру в руанском окружном суде некоторых, наиболее важных свидетелей по делу Гранморена.

Уже целых три недели это громкое дело будоражило весь Руая и разжигало страсти в Париже. Оппозиционная печать, которая вела ожесточенную войну против Империи, воспользовалась им, как орудием борьбы. Приближение общих парламентских выборов, являвшихся в тот период основным политическим вопросом, еще более обостряло эту борьбу. Заседания в Палате стали принимать чрезвычайно бурный характер. Так, например, ожесточенные дебаты вызвал вопрос о законности полномочий двух депутатов, принадлежавших к числу близких сторонников императора. Столь же бурный характер носило заседание, на котором подвергся яростным нападкам префект департамента Сены за плохое управление финансами и на котором было выставлено требование о выборах муниципального совета. Дело Гранморена возникло в самый разгар этой агитации и подлило масла в огонь. По поводу этого дела ходили самые необычайные слухи. В газетах появлялись каждое утро новые предположения, оскорбительные для правительства. С одной стороны, намекали на то, что жертва убийства, бывший председатель окружного суда Гранморен, лицо, близкое к Тюильрийскому дворцу, командор ордена Почетного легиона, миллионер, предавался самому безудержному распутству. С другой стороны, пользовались тем, что следствие пока еще ровно ничего не выяснило, и начинали уже обвинять полицию и прокурорский надзор в умышленном укрывательстве преступления. В газетах подшучивали над легендарным убийцей, которого никак не могли разыскать, словно он обладал шапкой-невидимкой. В этих нападках была значительная доля правды, и от этого они становились еще язвительнее и обиднее.

Денизе чувствовал поэтому тяжкий гнет лежавшей на нем ответственности. Он с увлечением вел следствие, тем более, что сам был честолюбив и давно уже с нетерпением ждал, когда на его долю выпадет крупное дело, которое дало бы ему случай выказать в полном блеске его проницательность и энергию. Сын крупного нормандского скотопромышленника, Денизе прослушал курс юридических наук в Кэне и довольно поздно поступил на службу в судебное ведомство, где успеху его карьеры существенно помешали, с одной стороны, крестьянское происхождение, а с другой — банкротство отца. Он был товарищем прокурора последовательно в Бернэ, Диеппе и Гавре, и только после десятилетнего пребывания в этой должности его назначили прокурором в Пон-Одемер. Оттуда его перевели товарищем прокурора в Руан, где он полтора года исполнял обязанности судебного следователя. Денизе минуло уж пятьдесят лет. Собственного состояния у него не было, и так как потребности его были огромны, а жалованье ничтожно, он находился в том зависимом положении, с каким мирятся лишь наименее талантливые из плохо оплачиваемых членов судебного ведомства: более способные с нетерпением ждут случая продать себя по возможности выгоднее. Денизе обладал проницательным умом и был вместе с тем честным человеком. Он любил свое ремесло; он упивался сознанием своего могущества, сознанием, что у себя в камере он является полным властелином и может распоряжаться свободой других людей. Только расчет сдерживал его страсть, с которой он занялся гранмореновским делом. Ему так пламенно хотелось получить орден и перевод в Париж, что, увлекшись в первый день следствия стремлением раскрыть истину, он подвигался теперь вперед лишь с крайнею осторожностью, предполагая повсюду трясины, в которых его карьера легко могла окончательно увязнуть.

Необходимо заметить, что Денизе предупредили о существовании означенных трясин. Как только началось следствие, один из приятелей Денизе посоветовал ему съездить в Париж и зайти в министерство юстиции. Там он долго беседовал со старшим секретарем министерства Ками-Ламоттом, находившимся в постоянных сношениях с Тюильрийским дворцом, лицом чрезвычайно влиятельным, от которого зависели назначения и награды чинам судебного ведомства. Это был видный мужчина, который тоже начал свою карьеру товарищем прокурора, но благодаря связям и жене быстро пошел в гору. Теперь он был депутатом и старшим командором ордена Почетного легиона. Дело Гранморена, разумеется, не могло миновать его рук. Руанский прокурор, встревоженный таинственной драмой, в которой роль жертвы выпала на долю бывшего председателя окружного суда, признал уместным на всякий случай донести министру, а тот, в свою очередь, поручил дело старшему секретарю министерства. При этом оказалось, что Ками-Ламотт был школьным товарищем Гранморена. Правда, он был несколькими годами моложе Гранморена, но это не мешало ему состоять в самых коротких дружеских отношениях с бывшим председателем окружного суда и знать о нем всю подноготную. Он говорил поэтому с глубоким прискорбием о трагической смерти своего друга и вполне разделял пламенное желание Денизе разыскать виновного. Вместе с тем он не скрывал от судебного следователя, что в Тюильрийском дворце чрезвычайно недовольны шумом, поднятым из-за этой истории, и позволил себе указать Денизе на необходимость вести следствие с надлежащим тактом. В конце концов судебный следователь понял, что в данном случае уместнее всего будет не спешить и не делать ни одного важного шага без предварительного одобрения начальства. Он вернулся в Руан в полной уверенности, что старший секретарь министерства ведет, в свою очередь, конфиденциальным порядком следствие по делу Гранморена. В высших правительственных сферах хотели узнать истину для того, чтобы в случае надобности искуснее ее замаскировать.

Однако время шло, и Денизе, несмотря на принятое им решение вооружиться терпением, все более раздражался насмешливыми выходками печати. Кроме того, в нем самом пробуждался полицейский сыщик, который, как хорошая охотничья собака, идет чутьем по следу. Ему страшно хотелось, из честолюбия, напасть первым на настоящий след, даже если бы пришлось потом бросить его по распоряжению свыше. В ожидании, пока ему пришлют из министерства какое-нибудь письмо, совет или хотя бы просто указание, Денизе деятельно занялся производством следствия. Два — три лица были арестованы, но за отсутствием улик их пришлось освободить. Вскрытие завещания, оставленного Гранмореном, неожиданно пробудило у Денизе подозрение, мелькнувшее впервые при самом начале следствия, подозрение в виновности Рубо и его жены. В завещании, кроме многих других странных распоряжений, касавшихся имущества покойного, имелся пункт, по которому Северине переходил в наследство дом в месте, именуемом Круа-де-Мофра. Побудительный повод к убийству, который тщетно разыскивали до тех пор, теперь имелся налицо. Супруги Рубо, зная о наследстве, предназначавшемся Северине, могли зарезать своего благодетеля, чтобы немедленно вступить во владение домом. Подозрение это не давало Денизе покоя, тем более, что Ками-Ламотт в разговоре с ним как-то особенно странно упомянул о г-же Рубо, говоря, что знал ее еще девушкой в доме председателя окружного суда. Но сколько было в этом предположении неправдоподобного, как много встречалось осложнений, моральных и чисто технических! С тех пор, как Денизе направил свои изыскания по этому следу, он наталкивался на каждом шагу на факты, совершенно сбивавшие его с толку и вносившие путаницу в его представления относительно образцового ведения судебного следствия. Все оставалось погруженным во мрак за отсутствием сколько-нибудь определенных данных о мотивах преступления. Если бы мотивы эти были выяснены, разъяснилось бы и все остальное.

Существовал, правда, и другой след, и Денизе не упускал его из виду. Это было показание самого Рубо о том, что вследствие тесноты и беспорядка при отправлении поезда с Руанской станции кто-нибудь мог забраться в отдельное купе к Гранморену. В результате получался загадочный убийца-невидимка, по поводу которого так потешалась вся оппозиционная печать. Судебное следствие старалось выяснить приметы этого таинственного незнакомца, наводя самые обстоятельные справки о нем в Руане, откуда он будто бы отправился, и в Барантене, где он должен был выйти из поезда.

Но ничего определенного по этому поводу выяснить не удалось, так как некоторые из свидетелей отрицали даже возможность насильственно ворваться в отдельное купе, другие же давали самые противоречивые показания. Этот след на к чему не приводил, как вдруг Денизе, расспрашивая железнодорожного сторожа Мизара, напал совершенно неожиданно на драматическое приключение Кабюша и Луизетты, молоденькой девушки, почти ребенка, которая, сделавшись жертвой сластолюбия Гранморена, ушла к своему возлюбленному и умерла у него на следующий же день. Показание это было для Денизе словно проблеском молнии, разом все осветившим. Следователь мигом составил мысленно классическое обвинительное заключение. Там было все, что нужно: угрозы каменотеса убить Гранморена, подозрительное прошлое Кабюша и, наконец, невозможность доказать свое алиби. Накануне судебный следователь как бы под наитием распорядился захватить Кабюша в его лесной хижине, напоминавшей какую-то берлогу, затерянную в чаще. При этом найдены были выпачканные кровью брюки.

Все еще не поддаваясь сложившемуся у него убеждению и внутренне обещай себе не упускать из виду гипотезы относительно Рубо, Денизе был, однако, в восторге при мысли, что ему удалось фактически доказать тонкость своего чутья и разыскать истинного убийцу. Чтобы окончательно удостовериться, он вызвал теперь в свою камеру нескольких свидетелей, с которых были уже сняты показания на следующий день после обнаружения убийства.

Камера судебного следователя выходила на улицу Жанны д'Арк и была расположена в ветхой пристройке к бывшему дворцу герцогов Нормандских, который обращен теперь в здание окружного суда. Пристройка эта положительно уродовала дворец. Большое мрачное помещение камеры находилось и нижнем этаже. В ней было так мало света, что зимою уже с трех часов пополудни приходилось зажигать лампы. В этой комнате, оклеенной старыми, выцветшими зелеными обоями, стояли только два кресла, четыре стула, большой письменный стол судебного следователя и маленький столик его секретаря. На камине, между двумя бронзовыми вазами, стояли черные мраморные часы. Позади письменного стола была дверь в другую комнату, где следователь скрывал иногда лиц, которых хотел иметь в своем распоряжении при допросе обвиняемого, а вторая Дверь выходила в широкий коридор со скамейками для свидетелей.

Супруги Рубо явились в половине второго, хотя были вызваны к двум часам. Они только что приехали из Гавра и наскоро позавтракали в скромном ресторане на Большой улице. Оба были в черном: он в сюртуке, она в шелковом платье, как дама из общества. У них был грустный и слегка утомленный вид супружеской четы, оплакивающей потерю родственника. Северина молча и неподвижно сидела на скамейке, а Рубо, заложив руки за спину, медленно шагал взад и вперед по коридору. Но их взгляды то и дело встречались, и выражение затаенного страха тенью скользило по их застывшим лицам. Оба они чрезвычайно обрадовались завещанному им в наследство дому в Круа-де-Мофра, но в то же время это завещание усиливало их опасения, так как родственники Гранморена, особенно его дочь, раздосадованная тем, что ее отец раздал почти половину своего состояния посторонним лицам, выражали намерение возбудить дело о признании завещания недействительным. Подстрекаемая мужем, г-жа де Лашене крайне сурово отнеслась к своей бывшей подруге Северине и высказывала на ее счет самые тяжкие подозрения. С другой стороны, Рубо мучила теперь неотвязная мысль о существовании фактического доказательства, которое сначала он совершенно упустил из виду. Это было то самое письмо, которое он заставил жену написать Гранморену, чтобы убедить его выехать из Парижа с курьерским поездом. Если Гранморен не уничтожил это письмо, то его непременно найдут и узнают почерк Северины. К счастью, проходил день за днем, а о письме не было и помину. По всей вероятности, Гранморен разорвал его тотчас по получении. Тем не менее, при каждом новом вызове в камеру следователя супруги Рубо обливались холодным потом, хотя внешне держали себя безупречно, как подобает наследникам и свидетелям.

Пробило два часа, явился Жак, только что прибывший из Парижа. Рубо немедленно подошел к нему и дружески протянул ему руку.

— Вот как! Значит, и вас потревожили… Ну, что вы скажете! Ужасно надоела вся эта история, правда? Конца ей нет!

Увидев Северину, все еще неподвижно сидевшую на скамейке, Жак замер. За последние три недели, при каждом приезде Жака в Гавр, помощник начальника станции относился к нему самым предупредительным образом. Однажды ему пришлось даже позавтракать у Рубо. Сидя возле молодой женщины, он с возраставшим волнением чувствовал, как его охватывает роковая дрожь. Неужели в нем разгорается страсть и к этой? Сердце его билось, руки горели при одном взгляде на ее белую шею, видневшуюся из выреза лифа. С тех пор он твердо решил избегать с ней встречи.

— Что говорят о гранмореновском деле в Париже? — продолжал Рубо. — Новенького ничего нет? Никто ничего не знает, да никогда и не узнает… Что же вы не поздороваетесь с моей женой?

Он схватил Жака под руку и заставил его подойти и поклониться Северине, которая смущенно улыбалась, как робкая девочка. Жак старался говорить о самых безразличных вещах, а супруги не сводили с него глаз, словно старались проникнуть в тайну его мыслей, в неясную глубину сознания, куда он и сам не смел заглянуть. Отчего он так холоден с ними? Отчего он как будто избегает их? Не пробуждаются ли у него воспоминания? Быть может, их вызвали на этот раз для очной ставки с ним? Им хотелось привлечь на свою сторону этого человека, — единственного, который мог свидетельствовать против них, — хотелось привязать его к себе узами братской преданности, чтобы у него недостало мужества показать что-либо им во вред.

Рубо мучила неизвестность. Он снова заговорил о деле Гранморена.

— Не знаете, чего ради вызвали нас теперь? Быть может, напали на какой-нибудь новый след?

Жак равнодушно махнул рукой.

— Когда я сюда приехал, на вокзале ходили слухи о каком-то новом аресте.

Известие это очень смутило, взволновало супругов Рубо, поставило их в тупик. Им никто ничего не говорил о новом аресте. Интересно знать, кого же арестовали или, быть может, только предполагают арестовать? Они осыпали Жака вопросами, но он больше ничего не знал.

В коридоре послышались шаги. Северина обернулась.

— Вот и Берта с мужем, — шепнула она. Действительно, это были супруги де Лашене. Они гордо прошли мимо Рубо и его жены: Берта даже не взглянула на свою бывшую подругу. Привратник тотчас же провел их в кабинет следователя.

— Видно, нам надо вооружиться терпением, — заметил Рубо. — Нас продержат по крайней мере часа два… Садитесь-ка!

Он сел слева от жены и знаком пригласил Жака занять место по другую сторону. Жак с минуту еще постоял, но Северина смотрела на него таким кротким, молящим взглядом, что он невольно опустился на скамейку.

Рядом с ним и мужем Северина казалась хрупкой и нежной; в ней была мягкая покорность, неспособная к сопротивлению; от всего ее существа веяло таким теплом, что, сидя около нее, Жак чувствовал, как его все сильнее охватывает какое-то оцепенение.

В кабинете г-на Денизе начинался допрос. Следствие собрало уже материал для громадного дела. Накопилась целая кипа бумаг в синих папках. Старались проследить за Гранмореном с самого его отъезда из Парижа. Начальник парижской железнодорожной станции Вандорп показал, что к курьерскому поезду, отходившему из Парижа в половине седьмого вечера, в последнюю минуту был прицеплен вагон 293. Он сообщил также, что перекинулся несколькими словами с Рубо, занявшим место в вагоне первого класса незадолго до прибытия Гранморена, и что Гранморен был совершенно один в предназначенном для него особом купе.

Находившийся в курьерском поезде обер-кондуктор Анри Довернь, с которого снято было показание о том, что происходило на Руанской станции во время десятиминутной остановки поезда, не сказал ничего определенного. Он видел, что супруги Рубо беседовали с Гранмореном, стоя у отдельного купе, занятого бывшим председателем окружного суда. Затем они, по-видимому, вернулись в свой вагон, дверцы которого были потом заперты кондуктором, но в точности поручиться за это Довернь не мог, так как на станции была страшная теснота и давка, да к тому же прескверное освещение. На вопрос о том, мог ли неизвестный убийца, которого до сих пор никак не могли разыскать, воспользоваться этой теснотой для того, чтобы в самый момент отхода поезда насильно ворваться в купе, обер-кондуктор ответил, что считает подобный казус маловероятным, но не отрицает его возможности, так как на его памяти два раза действительно такие случаи были. Показания служащих на Руанской станции, вместо того чтобы сколько-нибудь разъяснить дело, еще более запутывали его разными противоречивыми данными. Безусловно точно подтвержден был только один факт, именно: что на Барантенской станции Рубо, находясь в своем вагоне, обменялся рукопожатием с начальником этой станции Бесьером, который стал на подножку, чтобы перекинуться несколькими словами со своим товарищем. Бесьер категорически подтвердил этот факт, добавив, что Рубо был в вагоне вдвоем со своей женой, полулежа на скамейке, она, по-видимому, спокойно спала. Судебный следователь хлопотал даже о том, чтобы разыскать пассажиров, выехавших из Парижа в одном вагоне с Рубо. Толстый господин и его не менее толстая жена оказались обывателями местечка Пти-Курон. Они заявили, что вошли в вагон перед самым отходом поезда и тотчас же уснули, а потому ровно ничего сообщить не могут. Что же касается дамы в трауре, безмолвно сидевшей в углу, она исчезла, как тень, так что оказалось совершенно невозможным ее разыскать. Наконец имелись еще показания свидетелей, совсем уже мелких, вызванных для определения личности пассажиров, сошедших с курьерского поезда на Барантенской станции, где, очевидно, сошел с поезда и убийца. Проверив билеты, удалось разыскать всех этих пассажиров, за исключением одного — высокого, плотного мужчины, с головою, окутанной синим платком. По одним показаниям, он был одет в пальто, а по другим — в куртку. Относительно одного только этого загадочного пассажира, который словно провалился сквозь землю, имелось в деле не менее трехсот десяти документов, представлявших в совокупности полнейший сумбур, так как все показания в них взаимно опровергали друг друга. Кроме свидетельских показаний, к делу был приложен протокол, составленный на месте нахождения трупа прокурором и судебным следователем в присутствии понятых. Этот протокол содержал в себе подробное описание того места на полотне железной дороги, где найден был убитый, с обстоятельным обозначением положения тела и бывшей на нем одежды и с перечислением найденных в карманах предметов, позволивших определить личность убитого. К означенному полицейскому протоколу приложен был судебно-медицинский протокол за подписью врача, прибывшего из Руана вместе с судебным следователем. В этом документе подробно описывалась, в надлежащих научных выражениях, рана на передней части шеи убитого — громадная зияющая рана, сделанная режущим оружием, вероятно, ножом. Кроме этой безусловно смертельной раны, никаких других повреждений на мертвом теле не оказалось. Затем следовали протоколы и документы о препровождении мертвого тела в руанский госпиталь, где оно необычайно скоро стало разлагаться, вследствие чего местные власти поспешили передать его родным для предания земле. Из всей этой груды бумаг выяснилось всего только два или три существенных факта. Оказалось, что в карманах убитого не нашли ни часов, ни бумажника с десятью тысячами франков, которые Гранморен вез в уплату долга своей сестре, г-же Боннегон, и на получение которых она с уверенностью рассчитывала. Можно было бы предположить, что убийство совершено с целью грабежа, но, с другой стороны, на пальце Гранморена уцелел перстень с крупным бриллиантом. Отсюда возникал целый ряд разнообразных предположений. Номера банковых билетов, к несчастью, не были записаны, но зато карманные часы Гранморена сразу можно было узнать. Часы были очень большого размера, с заводом без ключа, с вензелем бывшего председателя окружного суда на верхней крышке; на внутренней крышке проставлен номер 2516. Для розысков ножа, при помощи которого было совершено преступление, приняты были самые энергичные меры. Его искали вдоль всего участка железной дороги от Руана до Барантена, тщательно осматривали каждый уголок, каждый кустик, но все эти розыски остались тщетными. Убийца, без сомнения, спрятал нож куда-нибудь вместе с банковыми билетами и часами. На полотне дороги, в ста метрах от Барантенской станции, найдено было дорожное одеяло жертвы, очевидно, брошенное убийцей, так как оно могло послужить уликой. Одеяло это также значилось в числе вещественных доказательств.

Когда супруги Лашене вошли в камеру судебного следователя, Денизе, стоя у письменного стола, перечитывал первые свидетельские показания, поданные ему секретарем. Судебный следователь был небольшого роста, довольно плотный, лицо его было гладко выбрито, в волосах пробивалась седина. Его толстые щеки, четырехугольный подбородок и широкий нос словно застыли в каком-то оцепенении, а тяжелые веки, до половины закрывавшие большие светлые глаза, подчеркивали эту мертвенную неподвижность его черт. Вся сметливость и проницательность, которые Денизе себе приписывал, таились в выражении его рта, чрезвычайно подвижного, как рот актера. Когда Денизе придумывал какой-нибудь особо ловкий маневр, он слегка поджимал губы, отчего рот его казался меньше. В большинстве случаев Денизе портил все дело избытком хитрости. Он был слишком уж прозорлив, обладал чисто профессиональным хитроумием, вследствие чего простая истина иногда ускользала у него из-под носа. В его представлении судебный следователь должен был быть психологом-анатомом, одаренным чем-то вроде ясновидения. Впрочем, он был далеко не глуп.

Денизе принял г-жу де Лашене очень любезно, как подобало чиновнику — светскому человеку, посещавшему лучшие дома Руана и всей округи.

— Сударыня, не угодно ли вам присесть?

Он сам подал стул молодой женщине в трауре, худощавой, очень некрасивой блондинке с неприятным выражением лица. Зато с г-ном де Лашене, тоже болезненным на вид блондином, Денизе был только вежлив и даже немного надменен. Ему было досадно, что этот маленький человечек был уже в тридцать шесть лет советником окружного суда и кавалером Почетного легиона. Такой блестящей карьере в значительной степени помогло влияние его тестя и услуги, оказанные властям его отцом, который также служил в судебном ведомстве и состоял одно время членом смешанной комиссии гражданского и военного суда. В глазах Денизе Лашене был поэтому человеком, который приобрел положение только благодаря протекции и богатству, несмотря на отсутствие всякого таланта. Он знал, что Лашене быстро пойдет в гору, тогда как сам он без денег и протекции будет тянуть лямку, тщетно ища случая отличиться. Поэтому Денизе был не прочь дать понять Лашене, каким могуществом, какой деспотической властью обладает судебный следователь над свободой каждого, вызванного в следственную камеру, где одного его слова достаточно, чтобы обратить свидетеля в обвиняемого и немедленно отослать в тюрьму.

— Сударыня, — продолжал он, — извините, что мне снова приходится мучить вас по поводу этой прискорбной истории. Я знаю, что вы так же горячо, как и мы сами, желали бы, чтобы дело разъяснилось и убийца понес должную кару.

Сделав знак своему секретарю, рослому, худощавому молодому человеку с бледно-желтым лицом, Денизе приступил к допросу.

Лашене решил сесть, не дожидаясь приглашения. С первых же вопросов, заданных его жене следователем, он пытался вмешаться и стал отвечать за нее, изливая всю свою горечь по поводу оставленного тестем завещания. Слыхано ли это? Завещать такую огромную сумму, чуть не половину состояния, — состояния в три миллиона семьсот тысяч франков, — посторонним лицам! Да еще лицам совершенно неизвестным, в большинстве случаев женщинам самого разнообразного происхождения. В числе их была даже цветочница, торговавшая фиалками под воротами, на улице Роше. Это было совершенно недопустимо, и Лашене ожидал только конца судебного следствия, тогда он будет добиваться кассации такого безнравственного завещания.

Лашене негодовал, говорил сквозь зубы; он явно обнаруживал свою глупость и упорство погрязшего в скупости провинциала. Денизе смотрел на него из-под полуопущенных век своими большими светлыми глазами, и на его тонких губах появилось выражение завистливого презрения к этому ничтожеству, которому мало было двух миллионов и которое, несомненно, заручится в конце концов прокурорской мантией благодаря своим деньгам.

— Мне кажется, милостивый государь, что суд не признает возможным кассировать завещание господина Гранморена. Законный повод к кассации мог бы существовать лишь в том случае, если бы посторонним лицам была отказана большая половина состояния, а в данном случае обстоятельство это не имеет места.

Затем, обращаясь к секретарю, он добавил:

— Надеюсь, вы этого не записываете, Лоран? Секретарь успокоил его легкой улыбкой, как человек, понимающий сущность дела.

— Однако, — возразил более резким тоном де Лашене, — ведь не думаете же вы, что я отдам этим Рубо дом в Круа-де-Мофра?.. И зачем, с какой стати делать подобный подарок дочери садовника! Наконец, если будет доказано, что они участвовали в преступлении…

Денизе вернулся тогда к продолжению допроса.

— Неужели вы их действительно подозреваете? — спросил он.

— Само собою разумеется. Если им было известно о завещании, то это обстоятельство уже само по себе служит доказательством, что они были заинтересованы в смерти моего злополучного тестя… Заметьте, кроме того, что они последние разговаривали с ним на Руанской станции, и всего лишь за четверть часа до убийства. Вообще, все это кажется мне очень подозрительным.

Раздосадованный этими соображениями, разрушавшими его новую гипотезу, Денизе обратился с вопросом к Берте:

— А вы, сударыня, считаете бывшую вашу подругу способною на такое преступление?

Прежде чем ответить, она взглянула на мужа. В течение нескольких месяцев супружеской жизни они успели привить друг другу свои недостатки, и оба стали еще более сухими и сварливыми. Де Лашене натравил жену на Северину, и Берта готова была хоть сейчас засадить бывшую свою подругу детства в тюрьму, чтобы вырвать у нее таким путем дом в Круаде-Мофра.

— Не знаю, право, что и ответить вам на этот вопрос, сударь, — сказала она. — Особа, о которой вы говорите, с детства отличалась очень дурными инстинктами…

— Как, вы обвиняете ее в том, что в бытность в Дуанвиле она вела себя там предосудительным образом?

— Помилуйте, сударь, мой отец в таком случае не стал бы держать ее у себя в доме!..

В этом возгласе проявилось оскорбленное мещанское целомудрие Берты, убежденной, что ей никогда не придется в чем-либо себя упрекать. Она недаром гордилась своей репутацией самой добродетельной женщины во всем Руане.

— Но, знаете, если женщина легкомысленна и неразборчива… — продолжала она. — Наконец, сударь, многое, что я считала прежде невозможным, теперь мне кажется несомненным.

У Денизе вырвался жест нетерпения. Он шел теперь по другому следу. Всякий, кто не разделял его убеждения, становился его противником, оспаривал верность его суждений и тонкость его чутья.

— Помилуйте, надо все-таки рассуждать логично! — воскликнул он. — Люди в положении Рубо не убивают такого человека, как ваш отец, только для того, чтобы скорее получить после него наследство… Кроме того, налицо оказались бы какие-нибудь признаки, указывающие на подобную поспешность. Я нашел бы где-нибудь следы такого страстного стремления к деньгам, не отступающего даже перед преступлением. Нет, эта побудительная причина недостаточна. Надо было бы приискать другую, а ее нет. И у вас также нет никаких данных… Затем, обращаясь к фактическим обстоятельствам дела, разве вы не усматриваете чисто технической невозможности установить виновность супругов Рубо? Никто не видел, как они входили в купе. Один из служащих считает даже возможным утверждать, что они вернулись в Руане в свой вагон. В Барантене их, во всяком случае, видели в этом вагоне, а потому пришлось бы допустить, что они в течение нескольких минут, когда поезд мчался на всех парах, прошли из своего вагона в купе, от которого их отделяло три других вагона, а затем вернулись обратно в свой. Чтобы уяснить себе, насколько это правдоподобно, я расспрашивал машинистов и кондукторов. Все они единогласно утверждают, что, кроме необычайного хладнокровия и энергии, для этого необходим еще и громадный навык… Во всяком случае, для женщины это было бы совершенно немыслимо. Муж, значит, должен был пойти один, без нее, на такое рискованное дело. И для чего же, спрашивается: чтобы убить покровителя, только что выручившего их из беды? Нет, очевидно, этого быть не могло. Гипотеза, следовательно, не выдерживает критики. Необходимо идти по другому следу… Вот если бы нашли человека, отправившегося из Руана с курьерским поездом и вышедшего на Барантенской станции, если бы выяснилось, что этот человек недавно еще перед тем грозил, что непременно убьет господина Гранморена!..

В порыве увлечения своей гипотезой Денизе, безусловно, рассказал бы больше, чем следовало, но в это время дверь камеры приотворилась, и в нее просунулась голова привратника. Однако, прежде чем он успел доложить, затянутая в перчатку рука открыла дверь настежь, и в камеру вошла дама в чрезвычайно изящном трауре, блондинка, еще красивая, несмотря на свои пятьдесят лет, пышная и величественная, точно стареющая богиня.

— Вот и я, любезный господин Денизе. Я немного опоздала, но вы меня извините, правда? Дорога просто невозможна, и три лье от Дуанвиля до Руана стоят сегодня, наверное, целых шести.

Денизе встал и с изысканной вежливостью осведомился:

— Как ваше здоровье, сударыня? Мы с вами не виделись с прошлого воскресенья.

— Как всегда, превосходно. А вы, дорогой господин Денизе, надеюсь, оправились уже от испуга, который причинил вам мой кучер? Он рассказывал мне, что чуть было не опрокинул вас на обратном пути, километрах в двух от замка.

— Совершенные пустяки! Правда, меня немножко встряхнуло, но я уже успел позабыть об этом. Садитесь же, сударыня, и простите, что я снова должен пробудить вашу скорбь, напоминая опять об этом ужасающем деле. Я извинялся уже в этом и перед госпожой де Лашене.

— Что делать, если без этого нельзя обойтись… Здравствуй, Берта! Здравствуйте, Лашене!

Это была сестра Гранморена, г-жа Боннегон. Она поцеловала племянницу и пожала руку ее мужу. Тридцати лет она овдовела. Покойный ее муж, фабрикант, оставил ей большое состояние. Она и сама была богата, так как при разделе с братом получила на свою долю дуанвильское поместье. По смерти мужа она вела приятную и веселую жизнь, как говорили, полную сердечных увлечений, но настолько открытую и безупречную с точки зрения внешних приличий, что она оставалась, так сказать, арбитром руанского общества. Г-жа Боннегон обзаводилась друзьями сердца исключительно в судебном ведомстве; порой это выходило случайно, порой она руководствовалась собственным вкусом. В продолжение двадцатипяти лет она принимала в своем замке чинов руанских судебных учреждений, которых ее экипажи привозили из Руана и отвозили обратно. В замке у нее был постоянный праздник. Она и теперь еще не угомонилась. Говорили, что она питает материнскую любовь к молодому товарищу прокурора, сыну советника окружного суда, г-ну Шомет. Она хлопотала о карьере молодого человека и ухаживала за его отцом, засыпала его любезностями, приглашениями. У нее был еще прежний друг, также судейский, холостяк, г-н Дебазейль, литературная знаменитость руанского суда. В Руане восхищались его остроумными и прекрасно отделанными сонетами, многие даже цитировали их. В продолжение ряда лет для него всегда была приготовлена комната в Дуаявиле. Теперь ему перевалило уже за шестьдесят, но он зачастую по-прежнему приезжал туда обедать, в качестве старого приятеля, который, страдая ревматизмом, мог развлекаться лишь одними воспоминаниями. Таким образом, г-жа Боннегон благодаря своему радушию, несмотря на приближавшуюся старость, продолжала царить в руанском обществе. Никто и не помышлял о том, чтобы оспаривать ее влияние; лишь прошлой зимой она почуяла себе соперницу в лице г-жи Лебук, высокой брюнетки тридцати четырех лет, которая действительно была очень недурна собой. Судебное ведомство начало частенько навещать г-жу Лебук. Это обстоятельство омрачало обычную веселость г-жи Боннегон.

— Итак, сударыня, если разрешите, я задам вам несколько вопросов, — сказал Денизе.

Допрос супругов Лашене закончился, но следователь еще не отпускал их. Мрачный, холодный кабинет судебного следователя обратился в светскую гостиную. Флегматичный секретарь снова приготовился писать.

— Один из свидетелей говорил, что ваш брат получил телеграмму, немедленно призывавшую его в Дуанвиль… Вы писали ему, сударыня?

Непринужденно улыбаясь, г-жа Боннегон отвечала тоном дружеской беседы:

— Я не писала брату. Я ждала его, я знала, что он должен был приехать, но когда именно, мне было неизвестно. Обычно он являлся неожиданно и почти всегда с ночным поездом; в Барантене он нанимал экипаж. Так как он жил в парке, в отдельном павильоне, который выходит в тихий переулок, мы даже не слышали, когда он приезжал. В замке он показывался лишь на следующий день, зачастую уже к вечеру, как человек, который давно уже поселился по соседству и является с визитом. В этот раз я ждала его потому, что он должен был привезти мне долг — десять тысяч франков. Он, несомненно, имел их при себе. Вот почему я думаю, что его убили просто с целью грабежа.

Следователь с минуту помолчал, потом, глядя ей прямо в лицо, спросил:

— Какого вы мнения о госпоже Рубо и ее муже? Она сделала протестующий жест.

— Ах, нет, нет, дорогой господин Денизе! Вы заблуждаетесь относительно этих честных людей… Северина всегда была славной девочкой, очень кроткой, очень послушной и притом очаровательной, что отнюдь дела не портит. Если вы так этого добиваетесь, я повторяю, что считаю ее и ее мужа неспособными совершить дурной поступок.

Следователь одобрительно кивал головой. Он торжествовал, бросив взгляд в сторону г-жи Лашене. А Берта, задетая за живое, позволила себе вмешаться:

— Вы чересчур снисходительны, тетя.

Тогда г-жа Боннегон высказала с обычной своей откровенностью все, что было у нее на душе:

— Оставь, Берта, на этот счет мы с тобой никогда не сговоримся… Она была жизнерадостна, любила посмеяться и правильно делала… Я прекрасно знаю, что вы с мужем предполагаете. Право, эти деньги, должно быть, совсем вскружили вам голову, иначе вас не удивило бы так, что твой отец завещал Северине Круа-де-Мофра… Он ее воспитал, он дал ей приданое, совершенно естественно, что он не забыл о ней и в своем завещании. Разве он не считал ее до некоторой степени своей дочерью!.. Ах, дорогая моя, не в деньгах счастье!

Действительно, будучи всегда богатой, она проявляла величайшее бескорыстие. С утонченностью красивой, избалованной женщины она старалась доказать, что единственный смысл жизни только в красоте и любви.

— Это Рубо говорил о телеграмме, — сухо заметил г-н де Лашене. — Если телеграммы не было, господин Гранморен не мог ему сообщить, что получил ее. Для чего Рубо солгал?

— Но господин Гранморен сам мог выдумать эту телеграмму, чтобы объяснить супругам Рубо свой внезапный отъезд! — воскликнул, разгорячись, следователь. — Согласно их собственным показаниям, он должен был ехать только на следующий день, а когда он столкнулся с ними в одном поезде, ему пришлось выдумать какую-нибудь причину, чтобы скрыть настоящую, которая для всех нас осталась невыясненной… Это не имеет никакого значения и ни к чему не ведет.

Опять воцарилось молчание. Когда следователь снова заговорил, он был очень спокоен, но, казалось, внутренне насторожился.

— Теперь, сударыня, я коснусь вопросов особенно щепетильных, поэтому заранее прошу у вас извинения. Я глубоко уважаю память вашего брата… Ходили слухи… Ему приписывали любовниц, не так ли?

Г-жа Боннегон снова улыбнулась со свойственной ей безграничной снисходительностью.

— О, господин Денизе, в его-то годы!.. Брат рано овдовел. Я не считала себя вправе находить дурным то, что ему нравилось. Он жил, как ему хотелось, и я никогда не вмешивалась в его жизнь. Знаю одно: он не забывал своего положения в обществе и до конца оставался человеком своего круга.

Берта, возмущенная тем, что в ее присутствии говорилось о любовницах ее отца, опустила глаза. Де Лашене также почувствовал неловкость и, отойдя к окну, повернулся спиной к присутствующим.

— Простите мою настойчивость, — проговорил Денизе. — Не было у него какой-то истории с молоденькой горничной, служившей у вас?

— Ах, с Луизеттой… Но, дорогой мой господин Денизе, это была испорченная девчонка; она уже в четырнадцать лет связалась с одним арестантом. Ее смерть хотели использовать, чтобы шантажировать моего брата. Это возмутительная история, я вам сейчас все расскажу.

Несомненно, г-жа Боннегон была вполне искренна. Хотя она и знала, как следовало расценивать поведение брата, и его трагическая смерть нисколько не удивила ее, она все же считала своим долгом поддержать фамильную честь. Кроме того, вполне допуская, что брат хотел овладеть Луизеттой, г-жа Боннегон в то же время была глубоко уверена в испорченности девушки.

— Представьте себе эту девчонку: такая маленькая, грациозная, беленькая, розовенькая, как ангелочек, и притом нежная, кроткая — этакая святая невинность — ну, прямо хоть бери ее живой на небо! Ей еще и четырнадцати лет не исполнилось, как она стала подругой каменотеса по имени Кабюш. Он только что отбыл пятилетний срок наказания в тюрьме за убийство в каком-то кабаке. Отец его умер с горя. Этот звероподобный парень жил, как дикарь, в землянке на опушке Бекурского леса. Он добывал камень в заброшенных каменоломнях, которые, кажется, когда-то снабжали Руан. И вот в эту-то землянку и бегала девчонка к своему оборотню, которого все так боялись, что он, как зачумленный, жил один, вдали от всех. Их часто встречали вместе. Они бродили по лесу, держась за руки, и рядом с этим звероподобным верзилой, она казалась еще милее. Словом, невероятный разврат… Разумеется, я лишь гораздо позже узнала обо всем этом. Я взяла Луизетту почти из милости, чтобы сделать доброе дело. Ее семья, Мизары, — страшные бедняки, конечно, скрыли от меня, что она бегала к своему Кабюшу, несмотря даже на колотушки, которыми они ее угощали… Тогда-то и случилось несчастье. В Дуанвиле у брата не было собственной прислуги. Луизетта еще с одной женщиной убирали отдаленный павильон, в котором он жил. В одно прекрасное утро, когда девчонка отправилась туда одна, она исчезла. По-моему, она давно замышляла это бегство, возможно, что ее любовник поджидал и увел ее с собой… Но самым ужасным оказалось то, что пять дней спустя разнесся слух о смерти Луизетты, которую мой брат будто бы пытался изнасиловать при таких чудовищных обстоятельствах, что испуганная до полусмерти девушка убежала к Кабюшу и умерла там от воспаления мозга. Что произошло на самом деле, трудно сказать, слухов было много. Я, со своей стороны, думаю, что Луизетта, в действительности умершая, как констатировал врач, от злокачественной лихорадки, погибла из-за своей неосторожности: такие прогулки по болотам в лунные ночи даром не проходят. Не правда ли, дорогой господин Денизе, вы не считаете, что мой брат мог замучить эту девочку? Это отвратительно, это немыслимо!

Г-н Денизе внимательно слушал этот рассказ, не выражая ни поощрения, ни порицания. Г-жа Боннегон несколько замялась, но потом решительно проговорила:

— Бог ты мой! Я отнюдь не хочу этим сказать, что у моего брата не бывало желания пошутить с ней. Он любил молодежь и, несмотря на суровую внешность, был очень веселым человеком. Допустим, что он ее поцеловал.

У супругов де Лашене вырвался жест целомудренного возмущения.

— Тетя! Тетя!

Но она пожала плечами: зачем лгать правосудию?

— Он ее поцеловал, быть может, даже пощекотал. Это еще не преступление… Я не могу обвинять в данном случае Кабюша во лжи. Я думаю, что его обманула Луизетта, которая умышленно налгала на моего брата и раздула всю эту историю для того, чтобы ее возлюбленный Кабюш оставил ее у себя. В конце концов этот зверь и в самом деле вообразил, будто брат виновен в смерти его любовницы… Он совершенно обезумел от ярости и повторял во всех кабаках, что если Гранморен попадет к нему в руки, он зарежет его, как свинью…

Молчавший до тех пор судебный следователь неожиданно прервал ее вопросом:

— Он действительно это говорил, и имеются свидетели?

— Разумеется, можно было бы найти сколько угодно свидетелей… Во всяком случае, это очень печальная история, у нас было много неприятностей… К счастью, положение моего брата ставило его выше всяких подозрений…

Г-жа Боннегон поняла теперь, по какому следу шел Денизе. Ее это отчасти встревожило, и она предпочла не задавать ему никаких вопросов. Денизе встал, говоря, что не хочет более злоупотреблять снисходительностью родственников несчастной жертвы. Затем он приказал секретарю прочесть вслух свидетельские показания, под которыми надлежало подписаться самим свидетелям. Показания эти так ловко были отредактированы, все лишнее и компрометирующее было из них так тщательно удалено, что г-жа Боннегон, уже держа перо в руках, невольно бросила удивленный и в то же время одобрительный взгляд на бледного, костлявого секретаря Лорана, на которого до тех пор совершенно не обращала внимания.

Следователь проводил г-жу Боннегон и ее родных до дверей. Пожимая Денизе руку, она сказала:

— До скорого свидания. Вы знаете, что вам в Дуаивиле всегда рады… Вы принадлежите к немногим, которые еще остаются мне верны, и я вам за это очень благодарна.

В ее улыбке сквозила грусть. Г-жа де Лашене вышла первая, сухо поклонившись следователю.

Оставшись один, Денизе на минуту задумался. Дело представлялось ему теперь совершенно ясным. Он нимало не сомневался в том, что Гранморен обесчестил Луизетту. Репутация Гранморена была всем хорошо известна. Следствие становилось при таких обстоятельствах до крайности щекотливым, и он обещал себе действовать с величайшей осторожностью до тех пор, пока не получит ожидаемых указаний из министерства. Тем не менее он торжествовал в душе, убежденный, что ему удалось найти виновного. Он снова сел за стол, позвонил и сказал вошедшему привратнику:

— Пригласите господина Жака Лантье.

Супруги Рубо все еще ждали своей очереди, сидя на скамейке в коридоре. Долгое ожидание привело их в какое-то полусонное состояние, по временам лишь их застывшие лица нервно подергивались. Голос привратника, вызывавшего Жака, как будто разбудил их; они слегка вздрогнули. Они проводили Жака пристальным взглядом, пока за ним не затворилась дверь следственной камеры. Затем они снова погрузились в молчаливое ожидание.

Целые три недели, с тех пор как началось гранмореновское дело, Жаку было как-то не по себе, словно он опасался, что это дело приведет его самого на скамью подсудимых. Опасение это было совершенно бессмысленным, так как он не мог себя ни в чем упрекнуть, даже в умалчивании того, что ему было известно по делу. Тем не менее, входя к следователю, он чувствовал каждый раз какую-то дрожь, словно виновный, опасающийся, что его преступление будет открыто. Он неохотно отвечал на вопросы, следил за собой, боясь сказать что-нибудь лишнее. Ведь он и сам мог бы убить: разве нельзя было прочесть это в его глазах? Вызовы в суд были поэтому крайне неприятны Жаку и как-то раздражали его. Он с нетерпением ждал, чтобы его наконец оставили в покое и перестали мучить делами, которые совершенно его не касались.

На этот раз Денизе добивался только описания примет убийцы. В качестве единственного свидетеля, видевшего, хотя и мельком, убийцу, один только Жак мог дать о нем сколько-нибудь обстоятельные сведения. Молодой машинист в точности придерживался, однако, своего первого показания. Он утверждал, что сцена убийства так быстро промелькнула перед его глазами, что осталось у него в памяти лишь как расплывчатое, абстрактное воспоминание. Человек зарезал другого человека, и ничего больше. С бесконечным упорством в продолжение целого получаса донимал его следователь все одним и тем же вопросом, в разных вариантах. Каков был на вид убийца? Был ли он высокого или низкого роста? Бородатый или безбородый? С длинными или короткими волосами? Как был одет? К какому классу общества по внешнему виду принадлежал? Жак в смущении отделывался от всех этих вопросов неопределенными ответами.

— А если вам покажут убийцу, узнаете ли вы его по крайней мере? — спросил вдруг Денизе, пристально глядя на Жака.

Машинист не в силах был вынести этого испытующего взгляда, который, казалось, пронизывал его насквозь. Веки его дрогнули, он вслух задал сам себе вопрос:

— Узнаю ли я его? Да, быть может, узнаю…

Но уже непонятный страх, словно Жак подсознательно был соучастником преступления, снова подсказал ему уклончивый ответ:

— Впрочем, нет, не думаю, не решусь утверждать… Подумайте, ведь поезд шел со скоростью восьмидесяти километров в час…

Окончательно разочарованный, следователь хотел было отослать Лантье в соседнюю комнату, чтобы тотчас же позвать его, если это понадобится, но передумал и сказал:

— Останьтесь здесь, садитесь…

Затем, снова позвонив, он приказал вызвать г-на и г-жу Рубо.

Войдя в камеру и увидя там Жака, они беспокойно переглянулись. Сказал он что-нибудь? Быть может, его оставили в камере для очной ставки с ними? Вся прежняя самоуверенность их исчезла, их ответы звучали глухо и невнятно. Но следователь только проверял их первое показание, и им пришлось повторить почти слово в слово то, что они уже говорили ему прежде. Денизе слушал их, опустив голову, даже не глядя на них. Вдруг он неожиданно обратился к Северине:

— Сударыня, вы заявили станционному полицейскому комиссару, составлявшему протокол, что убеждены, будто в Руане кто-то ворвался в отдельное купе к господину Гранморену в то самое мгновение, как поезд тронулся…

Этот вопрос поразил ее: для чего напоминает он об этом? Не скрывается ли тут какой-нибудь ловушки? Уж не хочет ли он, сопоставляя ее заявления, уличить ее как-нибудь во лжи? Поэтому она бросила вопросительный взгляд на мужа, который благоразумно заметил:

— Не думаю, сударь, чтобы моя жена высказалась в данном случае так утвердительно…

— Позвольте… В то время как вы допускали возможность такого факта, супруга ваша сказала: «Наверно, так и было». Мне желательно теперь узнать, сударыня, какие имелись у вас основания для того, чтобы утверждать это?..

Северина окончательно смутилась, убежденная, что если не будет настороже, то следователь слово за слово доведет ее до полного признания. Тем не менее она чувствовала, что должна ответить на его вопрос.

— Никаких особенных оснований у меня не было, сударь… Я только высказала свои соображения, так как и в самом деле трудно объяснить себе дело иначе…

— Значит, вы не видели человека, вошедшего в купе, и не можете сказать про него ничего определенного?

— Нет, сударь, не могу…

Денизе, видимо, отказался от дальнейшего расследования этого пункта, но потом вновь вернулся к нему. Обращаясь к Рубо, он спросил:

— Как же вы-то не видели этого человека, если он действительно вошел в купе? Из собственного вашего показания явствует, что, когда подан был свисток к отправлению, вы еще беседовали с господином Гранмореном.

Настойчивые расспросы следователя начали пугать Рубо. Он не знал, как быть: следует ли ему отказаться от придуманной им гипотезы о таинственном незнакомце, ворвавшемся в купе при самом отходе поезда, или же продолжать на ней настаивать? Если имелись какие-нибудь улики против него самого, то гипотезу эту, очевидно, нельзя было отстаивать, так как это могло лишь ухудшить дело. Поэтому Рубо отвечал медленно, неопределенно и уклончиво.

— Досадно, что ваши воспоминания так неясны, — заметил следователь. — Вы могли бы нам помочь рассеять подозрения, которые падают теперь, быть может, незаслуженно на некоторых лиц…

Это показалось помощнику начальника станции таким прямым намеком, что он почувствовал непреодолимую потребность оправдаться. Он решил, что разоблачен, и теперь уже без всяких колебаний заявил:

— Ведь это — дело совести! Поневоле начинаешь сомневаться, это вполне естественно. Я бы мог, пожалуй, сказать вам, что видел человека…

У следователя вырвался торжествующий жест; он думал, что этим первым шагом к раскрытию истины обязан собственной своей ловкости. Он утверждал, что знает по опыту, до какой степени затрудняются некоторые свидетели давать показания, и приписывал себе умение выуживать их против воли допрашиваемых.

— Ну-с, говорите же, каков он из себя? Высокий или низенький? Будет он примерно с вас?

— Нет, куда больше ростом… По крайней мере у меня осталось такое впечатление, потому что я могу говорить только о впечатлениях… Я чуть не наткнулся на этого человека, когда бежал к своему вагону…

— Подождите немного, — сказал Денизе и, обращаясь к Жаку, спросил:

— Человек, которого вы видели мельком с ножом в руке, был выше ростом, чем Рубо?

Машинист начинал уже терять терпение, опасаясь, что опоздает на поезд, отходивший из Руана в пять часов. Он окинул взглядом Рубо, и ему показалось, что прежде он никогда не замечал этого человека. Он удивился, что Рубо оказался таким приземистым и коренастым, что у него такой своеобразный профиль, который Жак где-то когда-то видел, быть может, в сновидении.

— Нет, — проговорил он вполголоса, — ничуть не больше, почти такого же роста.

Рубо энергично протестовал:

— Ну как же не больше? По крайней мере на голову выше меня…

Жак пристально смотрел на него; под этим взглядом, в котором можно было прочесть возрастающее удивление, Рубо ежился, как будто старался уйти от сходства с самим собою. А жена его, похолодев от ужаса, следила за скрытой внутренней работой памяти, отражавшейся на лице молодого человека. Очевидно, самого Жака сперва удивило некоторое сходство между мелькнувшим у него перед глазами убийцей и Рубо. Затем внезапно у него возникла полная уверенность в тождественмости Рубо с этим убийцей. Вместе с тем он припоминал слухи, которые ходили уже на этот счет. Он был крайне взволнован своим открытием и стоял в полнейшей растерянности. По выражению его лица нельзя было узнать, каким именно образом он поступит, да и сам он, по-видимому, этого не знал. Ему стоило сказать одно слово, чтобы вконец погубить и самого Рубо и Северину. Глаза Рубо встретились с глазами машиниста, они обменялись глубоким, проникшим в душу взглядом. Наступило минутное молчание.

— Между вами обнаруживается разногласие, — продолжал Денизе. — Впрочем, он мог показаться вам меньше ростом, потому что должен был нагнуться в борьбе со своей жертвой.

Следователь внимательно смотрел на обоих свидетелей. Первоначально он не имел в виду использовать таким образом эту очную ставку, но профессиональное чутье подсказало ему, что истина носится в воздухе. Его уверенность в виновности Кабюша была даже отчасти поколеблена. Неужели Лашене правы? Неужели убийцами окажутся этот честный служака и его молодая жена, такая кроткая на вид? Это было бы совершенно неправдоподобно!

— Припомните хорошенько, какая борода была у этого человека… Такая же окладистая, как у вас?

У Рубо хватило смелости возразить совершенно спокойным голосом:

— Борода… Позвольте, да у него, кажется, вовсе не было бороды…

Жак понял, что ему будет поставлен тот же вопрос, и затруднялся, как на него ответить. Он мог поклясться, что убийца был с окладистой бородой. В сущности, что ему за дело до этих людей и отчего не сказать чистой правды? Отвернувшись от мужа, он встретил взгляд жены и прочел в нем пламенную мольбу, полное самоотречение; он был глубоко потрясен. По всему его телу пробежала давно знакомая дрожь. Неужели он ее любит? Неужели она и есть та женщина, которую он может любить настоящей любовью, не испытывая чудовищного желания умертвить ее! Он чувствовал странное волнение, все перепуталось в его воспоминаниях, он не узнавал более в Рубо убийцы. Представление об убийце утратило всякую ясность, и Жаком овладело сомнение: если он что-нибудь скажет, то потом станет глубоко раскаиваться. Девизе снова задал ему вопрос:

— Была ли у этого человека такая же окладистая борода, как у господина Рубо?

И Жак ответил совершенно искренне:

— Право, сударь, не могу вам этого сказать; вся сцена мелькнула передо мною очень быстро. Я ничего не знаю и ничего не могу утверждать…

Судебный следователь, однако, упорствовал, так как ему хотелось во что бы то ни стало покончить с подозрением, которое падало на помощника начальника станции. Продолжая расспрашивать машиниста и Рубо, он постепенно выжал из последнего полное описание примет убийцы: рослый, широкоплечий, безбородый, одет в куртку, — одним словом, человек, представлявший полный контраст с самим Рубо. Что касается Жака, он давал только уклончивые, односложные ответы, подкреплявшие показания Рубо. Следователь постепенно возвращался к прежнему своему убеждению, он, очевидно, шел по верному следу; приметы убийцы описаны были свидетелем с такой точностью, что каждая новая черта только еще более дополняла сходство. Теперь он был убежден, что на основании показаний супругов Рубо, которых так несправедливо подозревали, будет отправлен на эшафот настоящий убийца.

— Войдите сюда, — сказал он Рубо и Жаку после того, как они подписали свои показания. — Подождите в соседней комнате, пока я вас не вызову.

Заперев за ними дверь, он тотчас приказал привести арестованного; он был так доволен, что позволил себе даже обратиться к секретарю с восклицанием:

— Теперь он в наших руках, Лоран!

Дверь из коридора в следственную камеру отворилась, и два жандарма ввели рослого парня лет двадцати пяти или тридцати. По знаку следователя жандармы удалились, и Кабюш остался один посреди камеры, ошеломленный, ощетинившийся, как дикий зверь, попавшийся в ловушку. Это был здоровый детина с могучею шеей, громадными кулаками, светлыми волосами, очень белой кожей и легким золотистым пушком на подбородке. Массивное лицо его и низкий лоб обнаруживали необузданную натуру, в которой страсти преобладали над ограниченным умом, но широкий разрез рта и тупой вздернутый нос, придававший лицу доброе собачье выражение, говорили о какой-то потребности кроткого подчинения посторонней воле. Его схватили неожиданно, рано утром, в его берлоге: оторванный от леса, ошеломленный, доведенный до отчаяния непонятными для него обвинениями, в разодранной куртке, Кабюш уже приобрел подозрительный вид арестанта, какого-то коварного бандита, на которого начинает смахивать самый честный человек, как только попадает в тюрьму. Уже смеркалось, в камере было темно. Кабюш забился в самый темный угол, но принесли большую лампу с прозрачным колпаком, и она ярко осветила его лицо. Видя, что ему негде спрятаться, он остался неподвижен.

Денизе тотчас же стал рассматривать его своими большими светлыми глазами с нависшими тяжелыми веками. Он не говорил ни слова, но не спускал глаз с арестанта. Между ними завязался немой поединок, первая проба могущества следователя перед началом борьбы с дикарем, полной всяких хитростей, ловушек и нравственных пыток. Этот человек виновен: в отношении его все позволено, у него осталось только право сознаться в своем преступлении. Начался продолжительный допрос:

— Знаете вы, в каком преступлении вас обвиняют?

Кабюш, задыхаясь от бессильного гнева, пробормотал:

— Мне этого не говорили, но я понимаю. Об этом немало болтали…

— Вы знали господина Гранморена?

— Да, да, знал, даже чересчур хорошо!

— Ваша любовница Луизетта была горничной у госпожи Боннегон?

Каменотес пришел в бешенство, он был вне себя:

— Провалитесь вы ко всем чертям, проклятые лгуны! Луизетта никогда не была моей любовницей.

Следователь с любопытством наблюдал за своим сердитым арестантом, а затем, прервав на минуту допрос, сказал:

— Вы человек очень раздражительный и были уже приговорены к пятилетнему тюремному заключению за убийство, совершенное в запальчивости.

Кабюш потупил голову. Он очень стыдился этого приговора. Он замялся и пробормотал сквозь зубы:

— Он первый меня ударил… Я отсидел только четыре года. Мне сбавили год.

— Так, значит, вы утверждаете, что девушка Луизетта не была вашей любовницей? — продолжал допрашивать Денизс.

Каменотес снова судорожно сжал свои громадные кулаки. Затем, словно одумавшись, сказал тихим, прерывающимся голосом:

— Да ведь она же была еще совсем девочка. Ей не было и четырнадцати лет, когда меня выпустили. Все тогда сторонились меня. Каждый готов был бросить в меня камнем. А она… мы встречались с ней в лесу… она подходила ко мне, говорила со мной, была такая милая… хорошая… Вот мы иногда и гуляли по лесу, держали друг друга за руку… Славное это было время. Мне было с нею так хорошо!.. Ну, конечно, она подрастала, я много думал о ней. Этого я отрицать не могу. Я ее, как сумасшедший, любил. Она меня тоже очень любила, и между нами дело кончилось бы так, как вы говорите, но ее разлучили со мной и отдали в Дуанвиль к этой барыне… Раз вечером я возвращался с каменоломни. Смотрю, Луизетта сидит у дверей моей хижины: она была как полоумная, измученная и вся горела, как в огне. Она не смела вернуться к родителям, вот и пришла ко мне умирать… Ах, подлая свинья! Жаль, что я его тут же не прирезал!

Удивленный искренним тоном парня, следователь сжал тонкие губы. «Очевидно, с этим Кабюшем надо держать ухо востро, — подумал Денизе. — Он гораздо хитрее, чем я первоначально предполагал!»

— Да, я знаю, какую грязную историю придумали вы сообща с этой девушкой. Заметьте только, что вся жизнь господина Гранморена ставит его выше подобных обвинений.

Пораженный каменотес выпучил глаза от изумления, руки его дрожали, он заикался:

— Как? Что мы с ней придумали?.. Этого еще недоставало! Другие лгут, а нас будут обвинять во лжи…

— Не разыгрывайте лучше из себя невинной жертвы. Я уже допрашивал Мизара, женатого на матери вашей любовницы. В случае надобности я устрою ему с вами очную ставку. Вы увидите тогда, что он думает о вашей истории. Вообще, советую вам взвесить ваши ответы. У нас имеются свидетели, нам все известно, а потому с вашей стороны будет всего благоразумнее сознаться.

Денизе обыкновенно держался с заподозренными тактики запугивания, даже и в тех случаях, когда ничего не знал и не; имел в своем распоряжении никаких свидетелей.

— Вы, пожалуй, станете отрицать, что всюду публично грозились зарезать господина Гранморена…

— Зачем же я буду это отрицать? Разумеется, я это говорил, от души говорил, потому что у меня здорово руки чесались…

Денизе, ожидавший, что ему придется иметь дело с полнейшим систематическим отрицанием, совершенно опешил от изумления. Арестованный признавал факт угроз. За этим, наверное, скрывалась какая-нибудь уловка. Опасаясь, что слишком поторопился, следователь с минуту помолчал, а затем, пристально глядя на Кабюша, неожиданно спросил его:

— Что вы делали в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое февраля?

— Да я что-то захворал и завалился спать часов с шести вечера. Мой двоюродный брат Луи отвез даже за меня воз камней в Дуанвиль…

— Это верно, вашего двоюродного брата видели с телегой на переезде. Однако на допросе он мог только показать, что расстался с вами в полдень и затем больше вас не видел… Докажите, что в шесть часов вечера вы в самом деле лежали в постели…

— Хитро, как же я могу это доказать? Я живу один в лесу… Говорят вам, я был дома, и все тут…

Тогда Денизе решил поразить Кабюша уверенностью, с которой опишет ему всю сцену убийства. Лицо его сделалось совершенно неподвижным, играли одни только губы.

— Я расскажу вам, что вы делали четырнадцатого февраля вечером. В три часа вы уехали с Барантенской станции в Руан. Следствие не выяснило еще, зачем вам надо было туда отправиться. Вы хотели вернуться с парижским поездом, который останавливается на Барантенской станции в девять часов и три минуты, и были на дебаркадере в толпе, когда увидели господина Гранморена в отдельном купе. Заметьте, я не приписываю вам предумышленного намерения и думаю, что мысль о преступлении пришла вам в голову внезапно… Благодаря темноте и давке вам удалось забраться в купе. Затем вы дождались, пока поезд вошел в Малонейский туннель, но плохо рассчитали время, так как в момент убийства поезд уже выходил из туннеля. Выбросив труп на полотно, вы сошли на Барантенской станции, а перед тем кинули также и дорожное одеяло вашей злополучной жертвы… Вот что вы делали в тот вечер!

Он зорко следил за смуглым лицом Кабюша и положительно рассердился, когда Кабюш, слушавший сперва очень внимательно его рассказ, залился под конец самым добродушным смехом:

— Ну, однако, ловко же вы умеете рассказывать! Если бы я это сделал, я бы не стал скрывать!

Затем он совершенно спокойно добавил:

— Я его не убивал, но мне следовало бы его убить. Клянусь богом, я жалею, что не сделал этого!

Следователь не мог добиться от него ничего другого. Десятки раз возвращался Денизе к одним и тем же вопросам, меняя тактику, облекая их в новую форму, — Кабюш упорно отрицал свою виновность. В ответ на все ухищрения следователя он только пожимал плечами и находил всю историю до крайности глупой. Во время ареста Кабюша был сделан обыск в его избушке. Не нашли ни ножа, ни банковых билетов, ни часов. Но зато найдены были запачканные кровью брюки, представлявшие в глазах следователя чрезвычайно вескую улику. Кабюш снова расхохотался: он просто убил кролика и по неосторожности запачкался кровью. Составив себе предвзятое убеждение в виновности Кабюша, следователь от избытка профессиональной проницательности постепенно терял под ногами почву; он так усложнил дело своими хитросплетениями, что истина от него ускользнула. Кабюш, человек недалекого ума, неспособный состязаться с ним в изворотливости, оказался совершенно непобедимым в своем отрицании. Упорствовавший в своей лжи Кабюш выводил Денизе из себя. Он был вполне уверен в виновности арестованного и при каждом новом отрицании Кабюша приходил все в большее негодование. Он решил во что бы то ни стало сломить это упорство.

— Итак, вы отрицаете?

— Разумеется, отрицаю. Не стану же я клепать на себя по-пустому. Если бы я зарезал такого негодяя, я стал бы этим гордиться и, наверное, сам рассказал бы всем.

Денизе проворно встал, отворил двери в маленькую соседнюю комнату и, вызвав оттуда Жака, спросил:

— Узнаете вы этого человека?

— Я его знаю, — с изумлением ответил машинист. — Мне случалось видеть его у Мизаров.

— Я спрашиваю вас не об этом… Узнаете ли вы в нем убийцу, которого видели в вагоне?

Вопрос этот заставил Жака призадуматься. Наружность Кабюша нисколько не напоминала ему убийцы. Тот был как будто, ниже ростом, и волосы у него были темнее. Он хотел было заявить об этом, но подумал, что такое показание будет опять-таки слишком рискованным, и потому уклончиво ответил:

— Не знаю. Не могу сказать ничего определенного. Уверяю вас, что это для меня совершенно невозможно.

Денизе вызвал тогда супругов Рубо и обратился к ним с тем же вопросом:

— Узнаете вы этого человека?

Кабюш продолжал улыбаться. Он нисколько не удивился и кивнул головой Северине, которую знал еще девушкой, когда она жила в Круа-де-Мофра.

Увидев Кабюша в камере судебного следователя, Северина и ее муж оцепенели от удивления. Теперь они поняли все. Об его-то аресте, значит, и говорил им Жак. Очевидно, теперь с них снимали допрос для отыскания улик против Кабюша. Рубо был ошеломлен и испуган сходством каменотеса с воображаемым убийцей, наружность которого он выдумал в противоположность своей. Преднамеренного в этом ничего не было, но Рубо был очень смущен и медлил с ответом.

— Ну, что же, узнаете вы его?

— Право же, господин следователь, у меня осталось самое неопределенное впечатление… Помнится только, что я чуть не столкнулся с каким-то человеком, правда, он был такой же высокий, белокурый, безбородый…

— Одним словом, совсем такой же, как и этот молодец?

В душе Рубо происходила мучительная внутренняя борьба, он весь дрожал. Но чувство самосохранения одержало верх.

— Я не смею ничего утверждать, но у него действительно большое, очень большое сходство с человеком, которого я видел на Руанской станции.

Тогда Кабюш разразился бранью. С чего это, в самом деле, к нему привязались? Он Гранморена не убивал и обо всей этой истории знать ничего не знает, а потому пусть его оставят в покое! Кровь бросилась ему в голову; он принялся стучать кулаками и так рассвирепел, что пришлось позвать жандармов, которые увели его обратно в тюрьму. Этот взрыв бешенства напоминал прыжок дикого зверя, который, видя себя окруженным врагами, сам в отчаянии кидается на них. Денизе торжествовал: теперь он был окончательно убежден в виновности Кабюша и не скрывал этого.

— Обратили вы внимание на его глаза? — спросил он. — Я всегда узнаю их по глазам… Ну, его песенка спета, он от нас не уйдет!..

Супруги Рубо все еще стояли в каком-то оцепенении и, недоумевая, смотрели друг на друга. Итак, все кончилось благополучно. Они спасены, виновный нашелся. Их несколько ошеломила роль, которую обстоятельства заставили их играть, совесть их была неспокойна, но наполнявшая их радость заглушила угрызения совести. У них отлегло от сердца, они улыбались Жаку и с нетерпением ждали, чтобы следователь отпустил их всех троих, как вдруг вошел служитель с письмом к г-ну Денизе.

Судебный следователь, совершенно забыв о присутствии в его камере трех свидетелей, поспешно сел за письменный стол и углубился в чтение письма. Письмо было из министерства и предписывало не спешить с производствам следствия, но терпеливо ждать указаний. Письмо, очевидно, оказывало на Денизе действие холодного душа, лицо его постепенно утратило торжествующее выражение и принимало свой обычный вид мертвенно-неподвижной маски. Раз он поднял голову и искоса взглянул на супругов, точно вспомнил о них при чтении какой-то фразы. Кратковременная радость супругов исчезла, ими снова овладела тревога, они чувствовали себя опять в когтях у следователя. Почему он посмотрел на них? Неужели в Париже нашли эти две строчки, несчастную записку, продиктованную Северине ее мужем? Северина хорошо знала Ками-Ламотта, которого часто видела у Гранморена, и знала, что ему поручено было привести в порядок бумаги покойного. Рубо терзало жгучее сожаление, что он не догадался своевременно послать жену в Париж. Она могла бы сделать там кое-какие полезные визиты и обеспечила бы себе покровительство хотя бы генерального секретаря на случай, если бы общество железной дороги под влиянием компрометирующих слухов вздумало уволить его со службы. Рубо и его жена не спускали глаз со следователя, и беспокойство их росло по мере того, как лицо его омрачалось; очевидно, он был расстроен этим письмом, которое свело на нет всю большую работу сегодняшнего дня.

Наконец Денизе положил письмо на стол и с минуту сидел в задумчивости, пристально глядя на Рубо и на Жака. Потом проговорил вслух, как бы обращаясь к самому себе:

— Ну что ж, посмотрим… В крайнем случае, можно будет начать все сызнова… Вы можете идти.

Трое свидетелей направились к выходу. Но Денизе не мог устоять против желания узнать истину и выяснить для себя важный пункт, совершенно разрушавший всю его систему следствия по делу об убийстве Гранморена; и хотя ему было предложено не делать ни одного шага без предварительного соглашения с министерством, он все же сказал Жаку:

— Нет, останьтесь еще на минутку. Я должен задать вам один вопрос…

Супруги Рубо остановились в коридоре. Двери были открыты, а между тем они не могли уйти. Их удерживала тревога: что происходит теперь в камере судебного следователя? Они физически не могли уйти, пока не узнают у Жака, о чем еще расспрашивал его следователь. Они бродили по коридору, топтались на месте, ноги у них подкашивались; и они снова сели рядом на ту же скамью, на которой ждали перед тем в продолжение стольких часов, пока их вызовут в камеру, и сидели подавленные, безмолвные.

Когда Жак вышел из камеры, Рубо с трудом поднялся со скамьи.

— Мы поджидали вас… Вернемся на вокзал вместе… Ну, что у вас там?

Но Жак в смущении отвернулся, точно избегая устремленного на него взгляда Северины.

— Следователь совсем сбился с толку, — сказал он наконец. — Теперь он вдруг ни с того, ни с сего спросил меня: может, старика прикончили двое? В Гавре я говорил, что мне показалось, будто на ногах у старика лежало что-то темное, тяжелое… вот теперь он и расспрашивал меня про это… Следователь, кажется, думает, что это было просто-напросто дорожное одеяло. Он послал за этим одеялом, и мне пришлось высказать свое мнение по этому поводу. Что ж, пожалуй, это и в самом деле могло быть одеяло…

Супруги Рубо трепетали от страха. Их подозревают, и одного слова машиниста достаточно, чтобы окончательно погубить их. Ему, несомненно, все известно, и в конце концов он выдаст их следователю.

Они молча покинули здание суда; Северина шла между мужем и Жаком. На улице Рубо сказал:

— Кстати, товарищ, моей жене придется съездить на денек по делам в Париж. С вашей стороны было бы очень любезно сопровождать ее, если это ей понадобится.

V

Ровно четверть двенадцатого стрелочник у Европейского моста дважды протрубил в рожок, сообщая о прибытии гаврского экспресса, который выходил уже из Батиньольского туннеля. Дав обычный короткий свисток, поезд подошел к станции, пыхтя и скрипя тормозами. Вода струилась с него ручьями — от самого Руана шел проливной дождь, не прекращавшийся ни на минуту. Северина выпрыгнула из вагона раньше, чем поезд окончательно остановился. Ее вагон был в хвосте поезда, ей пришлось поспешно пробираться к паровозу сквозь густую толпу пассажиров с детьми и чемоданами, хлынувшую из вагонов. Жак оставался еще на паровозе, он должен был отвести его в депо. Пекэ вытирал тряпкою медные части.

— Значит, мы с вами так и условимся, — сказала Северина, подойдя к паровозу. — Я приду к трем часам на улицу Кардине, а вы не откажите в любезности познакомить меня с вашим начальником, чтобы я могла его поблагодарить. Хорошо?

Эта поездка в Париж, предпринятая якобы для того, чтобы поблагодарить начальника батиньольского депо за какую-то оказанную им ничтожную услугу, была только предлогом, придуманным Рубо. Поручая Северину заботам машиниста, Рубо рассчитывал, что она сможет повлиять на Жака, теснее привязать его узами дружбы.

Но Жак, весь почерневший от сажи, промокший, измученный борьбою с дождем и ветром, холодно смотрел на нее и молчал. Уезжая из Гавра, он не мог отказать ее мужу в этой услуге, но мысль очутиться с глазу на глаз с этой женщиной волновала его — теперь он понимал, что его неудержимо влечет к ней.

Северину неприятно поразило его закопченное лицо, замасленная одежда, но она и виду не подала — улыбнулась, окинула его ласкающим взглядом:

— Смотрите же, я на вас рассчитываю!

Она поднялась на цыпочки и взялась рукою в перчатке за железную ручку. Пекэ вежливо предупредил ее:

— Осторожно, вы здесь перепачкаетесь.

Жаку все-таки пришлось ей ответить. Он сердито проворчал:

— Ладно, я зайду на улицу Кардине… если только окончательно не раскисну от этого проклятого дождя. Вот уж собачья погода!

Северина была тронута его жалким видом и добавила таким тоном, как будто он пострадал единственно только из-за нее:

— Досталось же вам, однако… А мне-то было в вагоне так удобно! Знаете, я думала о вас, этот ливень приводил меня в отчаяние… Я ведь так радовалась, что вы привезете меня сюда утром и доставите назад в Гавр с вечерним курьерским.

Ее ласковое, дружеское обращение, казалось, еще более смутило Жака. Когда послышалась команда «задний ход», он почувствовал облегчение и поспешно потянул за стержень свистка, а кочегар сделал Северине знак, чтоб она отошла от паровоза.

— Значит, в три часа?

— Да, да, в три часа.

Паровоз тронулся. Северина ушла с дебаркадера последней. Выйдя из вокзала, она хотела раскрыть зонтик, но дождь уже перестал. Дойдя до Гаврской площади, она решила прежде всего позавтракать. Было двадцать пять минут двенадцатого; она вошла в ресторан на углу улицы Сен-Лазар и заказала себе яичницу и котлету. Северина ела медленно, на нее снова нахлынули думы, неотвязно преследовавшие ее в продолжение целых недель. На ее бледном, сумрачном лице не было уже и следа послушной, чарующей улыбки.

Накануне, спустя два дня после допроса в Руане, Рубо решил послать Северину в Париж к г-ну Ками-Ламотту, генеральному секретарю министерства юстиции; выжидать далее становилось опасным. Северина должна была зайти к Ками-Ламотту не в министерство, а к нему домой, на улицу Роше, где он занимал особняк рядом с особняком Гранморена. Зная, что застанет его дома в час дня, она не торопилась. Она заранее обдумывала, что следует ему сказать, старалась предугадать, что он ей ответит, чтобы как-нибудь не запутаться. Накануне явился еще новый повод к опасениям, заставивший поторопиться с этой поездкой. Им передавали сплетни, что г-жа Лебле и Филомена повсюду рассказывают, будто общество Западной дорогинамерено уволить Рубо со службы ввиду компрометирующих его слухов. Хуже всего было то, что Дабади, к которому Рубо обратился с прямым вопросом, не счел возможным ответить на него вполне отрицательно, и это обстоятельство позволяло думать, что слух обоснован. Поездка Северины в Париж становилась необходимой, ей надо было хлопотать о себе и о муже, а в особенности заручиться покровительством влиятельного лица, которое могло бы заменить ей бывшего председателя окружного суда. Но за этой просьбой о покровительстве, объяснявшей посещение Северины, скрывалась еще более настоятельная причина: жгучее, неутолимое желание знать, желание, зачастую побуждающее преступника выдать себя, лишь бы только не оставаться в неведении. Сомнение и неизвестность стали для супругов Рубо особенно мучительными с тех пор, как они почувствовали, что разоблачены, и узнали от Жака, что существует подозрение об участии в убийстве второго лица.

Рубо и его жену терзали мрачные мысли. Письмо, вероятно, найдено, виновность их обнаружена. С часу на час они ожидали обыска и ареста. Ожидание это было настолько томительно и самые ничтожные факты приобретали в глазах супругов такое угрожающее значение, что самая катастрофа казалась им менее ужасной, чем эти нескончаемые тревоги. Ничего не может быть мучительнее неизвестности.

Северина до того была поглощена своими думами, что, внезапно очнувшись, не сразу поняла, где она находится. Во рту у нее было горько, кусок не шел в горло, даже кофе она не выпила. Как ни медлила она со своим завтраком, было всего лишь четверть первого, когда она вышла из ресторана. Надо было как-нибудь убить оставшиеся три четверти часа. Северина обожала Париж, любила гулять одна по парижским улицам в те редкие дни, когда ей случалось там бывать; но на этот раз она чувствовала себя какой-то затерянною. Ее мучил неопределенный страх, нетерпение поскорее с чем-то покончить, куда-нибудь укрыться. Тротуары постепенно высыхали, и теплый ветерок разгонял последние остатки туч. Пройдя улицу Тронше, она очутилась на Мадлэнском цветочном рынке. В этом цветущем уголке, полном азалий и подснежников, нарядным казался неяркий день уходящей зимы. С полчаса бродила она среди цветов этой скороспелой весны, погруженная в неопределеннее размышления, думая о Жаке, как о враге, которого необходимо обезоружить. Ей казалось, что она успела уже побывать на улице Роше, что с этой стороны все обстояло благополучно и ей оставалось только склонить на свою сторону Кака. Следовало во что бы то ни стало заставить его молчать. Это было сложное предприятие; голова ее усиленно работала, создавая самые романтические планы. Но эти мысли не утомляли ее, не страшили, а убаюкивали в какой-то сладостной дремоте. Взглянув нечаянно на часы в окне какого-то магазина, Северина увидела, что уже десять минут второго. Это сразу вернуло ее к печальной действительности: ведь она еще не была на улице Роше!

Дом, в котором жил Ками-Ламотт, находился на углу улицы Роше и Неаполитанской, и Северина вынуждена была пройти мимо особняка Гранморена, опустевшего, безмолвного, наглухо закрытого. Она взглянула на особняк и ускорила шаги; она вспомнила свой последний визит к Гранморену, и этот громадный дом казался ей теперь особенно страшным. Пройдя мимо, она невольно оглянулась, точно кто-то гнался за нею по пятам, и увидела на противоположной стороне руанского судебного следователя Денизе, который шел в одном направлении с нею. Она ужаснулась. Неужели он заметил взгляд, который она бросила на дом Гранморена? Но Денизе шел спокойным и ровным шагом. Она дала себя обогнать, пошла за ним следом, взволнованная, смущенная. И когда увидела, что он позвонил на углу Неаполитанской улицы, у дверей Ками-Ламотта, сердце ее снова сжалось.

Ее обуял ужас; теперь она ни за что не осмелится войти. Она повернула назад и прошла по Эдинбургской улице до Европейского моста. Только там она почувствовала себя в безопасности. Растерянная, не зная, куда идти, что делать, она неподвижно стояла, облокотившись на перила моста, и смотрела сквозь металлические решетки вниз, на обширную территорию станции, где беспрерывно маневрировали поезда. В глазах ее был испуг. Она машинально следила за поездами и думала о том, что следователь пришел к Ками-Ламотту по поводу дела Гранморена, что они теперь как раз говорят о ней, что в эту минуту решается ее участь. Ею овладело такое отчаяние, что она готова была тотчас же броситься под поезд, лишь бы не возвращаться на улицу Роше. Как раз в этот момент от дебаркадера главной линии отошел поезд; она видела, как он к ней приблизился, а затем прошел под нею, обдав ее лицо теплыми клубами белого пара. Северине так ясно представились вся нелепая бесцельность ее поездки и та невыносимая тоска, которая овладеет ею, если она не решится узнать истину, что она дала себе еще пять минут сроку собраться с духом. Свистели паровозы, она следила глазами за одним из них, маленьким служебным локомотивом, отвозившим на запасный путь пригородный поезд. Взглянув влево, она узнала в верхнем этаже дома, перегораживавшего Амстердамский тупик, прямо над почтамтом, окно тетушки Виктории, то самое окно, у которого она стояла с мужем перед тем, как произошла эта омерзительная сцена, бывшая причиною их несчастья. Это пробудило в ней такое мучительное сознание опасности ее положения, что она почувствовала себя готовой на все, лишь бы избавиться от своих терзаний. Звуки сигнальных рожков и грохот поездов, проходивших под мостом, оглушали ее. Густые облака дыма застилали горизонт, расплывались в чистом, безоблачном небе. Северина шла к улице Роше, как человек, решившийся на самоубийство; теперь она шла торопливо, боясь, что не застанет генерального секретаря.

Как только она позвонила, ею снова овладел леденящий ужас. Но лакей уже проводил ее в приемную. Сквозь неплотно прикрытые двери доносились оживленные голоса, разговаривали двое. Затем наступило полное молчание. Северина чувствовала, как кровь стучит у нее в висках. По-видимому, генеральный секретарь и следователь еще совещаются; в таком случае ей придется, пожалуй, долго ждать, но ожидание становилось для нее невыносимым. К удивлению Северины, лакей почти тотчас попросил ее войти в кабинет. Очевидно, следователь еще не ушел, она угадывала его присутствие где-то там, за дверью.

Ее провели в большой рабочий кабинет с мебелью из черного дерева, устланный мягким ковром, с тяжелыми драпировками на окнах, наглухо закрытый, так что ни малейший шум не проникал в него извне. Однако, несмотря на строгость обстановки, здесь были цветы — бледные розы в бронзовой корзине. И в этом была своеобразная прелесть, как бы указание, что под внешней маской суровости сохранилась способность ценить радости жизни. Хозяин дома встретил Северину стоя. Его худощавое лицо казалось полнее благодаря седеющим бакенбардам. Затянутый в безукоризненный сюртук, он также имел строгий, внушительный вид; однако он сохранил изящество и стройность былого красавца, и под его официальной нарочитой холодностью проглядывала приветливость светского человека. В полумраке своего кабинета он казался величественным.

Когда Северина вошла в кабинет, ее обдало теплым, — душным воздухом; на мгновение у нее перехватило дыхание. Волнуясь, она ничего не замечала вокруг — видела только Ками-Ламотта, молча смотревшего на нее. Он не пригласил ее сесть и явно не хотел заговорить первый, ожидая, что она объяснит ему причину своего посещения. Молчание затягивалось, но в этот опасный момент, под влиянием резкой реакции, Северина сразу овладела собою, стала очень спокойна и очень осторожна.

— Милостивый государь, — сказала она, — извините, что я злоупотребляю вашей благосклонностью и беру на себя смелость напомнить вам о себе. Вы знаете, какую невозместимую утрату я понесла. Не находя теперь ни в ком поддержки, я решилась подумать о вас и просить вашей защиты и покровительства в память о вашем друге и моем покровителе, которого я так горько оплакиваю.

Ками-Ламотту пришлось наконец пригласить ее сесть, так как все это было сказано совершенно безукоризненным тоном, без преувеличенного унижения и неестественной скорби, с прирожденным искусством женского лицемерия. Но он по-прежнему молчал и также сел, ожидая дальнейших объяснений. Она продолжала:

— Позволю себе освежить ваше воспоминание и напомнить, что я имела честь видеть вас в Дуанвиле. Ах, это было самое счастливое время в моей жизни!.. Теперь наступили черные дни, и я ни к кому не могу обратиться, кроме вас. Умоляю вас именем того, кого мы утратили. Вы любили его, сударь. Завершите же его доброе дело, замените мне его.

Ками-Ламотт слушал Северину, смотрел на нее, и подозрения его начинали рассеиваться, до такой степени она казалась ему непосредственной и милой в своих жалобах и мольбах. Записка в две строчки без подписи, найденная им в бумагах Гранморена, по его мнению, могла быть написана только Севериной, отношения которой с Гранмореном были ему хорошо известны. Уверенность его еще более окрепла, когда ему доложили о приходе Северины, и он прервал свою беседу с судебным следователем лишь для того, чтобы окончательно убедиться в правильности своих подозрений. Но разве можно считать виновной эту кроткую, милую женщину? Ему хотелось выяснить истину. Все еще сохраняя свой строгий, внушительный вид, он обратился к Северине:

— Потрудитесь объясниться, сударыня… Я вас очень хорошо помню и с удовольствием постараюсь быть вам полезным, если к этому не окажется серьезных препятствий…

Северина рассказала тогда очень ясно и убедительно, что ее мужу угрожает увольнение. Ему давно уже завидовали, не только из-за его личных достоинств, но также из-за влиятельной протекции, которою он до сих пор пользовался. Теперь, считая его совершенно беззащитным, начали под него усиленно подкапываться. Ока изложила все это в сдержанных выражениях, не называя имен, несмотря на то, что ее мужу угрожала непосредственная опасность. Она решилась приехать в Париж единственно лишь потому, что убедилась в необходимости действовать поспешно. Завтра, возможно, будет уже поздно. Она просит о безотлагательной помощи и содействии. Все это было изложено в такой логической связи и подкреплено такими основательными доводами, что казалось действительно невозможным предположить какую-нибудь иную цель ее приезда.

Ками-Ламотт внимательно наблюдал за ней, он проследил даже едва заметное подергивание ее губ и вдруг ошеломил ее вопросом:

— Но почему, собственно говоря, железнодорожное общество намерено уволить вашего мужа? Его ведь, кажется, нельзя упрекнуть ни в чем серьезном…

Северина, в свою очередь, также не сводила глаз с Ками-Ламотта. Она следила за малейшими движениями его лица, спрашивая себя, нашел ли он ее письмо. И хотя заданный ей вопрос звучал совершенно естественно, она тотчас же поняла, что письмо это было здесь, в этом кабинете, в одном из ящиков письменного стола. Он знал, что письмо написано ею, и приготовил ей ловушку. Ему хотелось узнать, осмелится ли Северина высказать истинные причины, по которым муж ее может лишиться места; да и тон, каким был задан этот вопрос, звучал как-то многозначительно, и она чувствовала, что потускневшие, усталые глаза ее собеседника пронизывают ее насквозь.

— Боже мой, это чудовищно! Поверите ли, сударь, нас заподозрили, будто мы из-за этого несчастного завещания убили нашего благодетеля… Нам нетрудно было доказать нашу невиновность. Однако эти гнусные обвинения все же в какой-то мере запачкали нас, а железнодорожное общество, вероятно, боится скандала.

Генеральный секретарь снова был удивлен и сбит с толку ее откровенностью, а в особенности искренностью тона. К тому же, хотя на первый взгляд внешность Северины показалась ему заурядной, теперь он находил ее чрезвычайно соблазнительной; особенно пленительны были ее ласковые голубые глаза и роскошные густые черные волосы. С завистливым восхищением он подумал, что за молодец был этот Гранморен. Был на десять лет старше его, а до последнего дня жизни мог пользоваться благосклонностью таких хорошеньких женщин, тогда как сам Ками-Ламотт должен был отказаться от этих забав, чтобы не растратить остатка сил. Право, она очаровательна! И на его бесстрастном лице сановника, занятого в настоящий момент неприятным для него делом, мелькнула улыбка былого знатока, уже переставшего, увлекаться женской прелестью.

Расхрабрившись, Северина неосторожно добавила:

— Мы не такие люди, чтобы убить из-за денег; решиться на такое дело — нужна другая причина, а ее не было.

Он смотрел на нее и видел, что губы ее слегка вздрогнули. Она выдала себя с головой. Теперь он был безусловно уверен в ее виновности. Она сама тотчас же поняла бесповоротность сделанного ею промаха по тому, как замерла улыбка на его губах, как судорожно дернулся подбородок. Все перед ней закружилось, ей стало дурно. Но она сидела по-прежнему совершенно прямо и слышала, что продолжает говорить ровным, спокойным тоном, употребляя именно те слова, какие следовало. Разговор шел своим чередом, но собеседникам уже нечего было сообщить друг другу. Они могли говорить о чем угодно, но оба понимали, что думают они об одном: письмо было у него, написала письмо она. Это вытекало даже из их молчания.

— Сударыня, — сказал он наконец, — я не отказываюсь ходатайствовать за вашего мужа в железнодорожном обществе, если он действительно этого заслуживает. У меня будет как раз сегодня вечером, правда, по другому делу, начальник эксплуатации вашей дороги… Мне понадобятся, однако, кое-какие справки. Потрудитесь написать имя и фамилию вашего мужа, его возраст, служебное положение — одним словом, все, что может мне понадобиться для хлопот по вашему делу.

Он придвинул к Северине маленький столик и, чтобы не запугать ее окончательно, перестал смотреть на нее. Она ужаснулась, поняв, что он требует у нее образец ее почерка для сравнения с почерком письма. С минуту она отчаянно искала предлог, чтобы отказаться, но потом раздумала: к чему? Он и без того уже все знает. Да и к тому же всегда смогут отыскать какой-нибудь другой образец ее почерка. Поэтому без всякого смущения, с самым естественным, невинным видом она написала то, что он от нее требовал. Ками-Ламотт, стоя позади Северины, сразу узнал ее почерк, хотя сейчас она писала более крупно и уверенно. В конце концов, он находил совсем молодцом эту слабую на вид, хрупкую женщину. Стоя за ее спиной, он снова улыбался улыбкой человека, на которого только красота еще производит впечатление и который, умудренный опытом, равнодушно относится ко всему остальному. В сущности, хлопотать о справедливости слишком утомительно. Он заботился единственно о благопристойности режима, которому служил.

— Хорошо, сударыня, передайте мне вашу записку. Я наведу справки и постараюсь сделать для вас что смогу.

— Я вам чрезвычайно обязана, сударь. Вы, значит, похлопочете о том, чтобы моего мужа оставили в должности, и я могу считать это дело улаженным?

— Нет, извините, я вам пока ничего еще не обещаю. Я не могу принять на себя никаких обязательств, мне необходимо еще справиться и подумать…

Действительно, он был в нерешительности и не знал, как ему поступить с супругами Рубо. Почувствовав себя в его власти, Северина испытала страшную тоску: она знала, что он может по своему усмотрению спасти или погубить ее, видела, что он колеблется, и не могла угадать, какие причины могли бы побудить его к тому или иному решению.

— Подумайте только о мучительном положении, в котором мы теперь находимся! Неужели вы дадите мне уехать без определенного ответа?

— К сожалению, сударыня, я вынужден поступить именно таким образом. Потерпите.

Северина понимала, что теперь ей надо уйти. Она была в таком отчаянии и до того взволнована, что готова была тут же сознаться во всем. Тогда она вынудила бы его, по крайней мере, объяснить совершенно ясно, как рассчитывает он с ними поступить. Она придумала предлог остаться у него еще на минутку и воскликнула:

— Кстати, я чуть не забыла! Я ведь хотела посоветоваться с вами по поводу этого злополучного завещания: как вы думаете, не лучше ли нам будет отказаться от наследства?

— Закон в данном случае на вашей стороне, — осторожно ответил секретарь. — Вы можете принять наследство или отказаться от него по вашему усмотрению и соображаясь с обстоятельствами.

Уже в дверях Северина сделала еще одну, последнюю попытку:

— Умоляю вас, сударь, не дайте мне уйти таким образом, скажите, могу ли я надеяться?

Она умоляюще схватила его за руку. Он высвободил руку, но в прекрасных глазах Северины было столько трогательной мольбы, что он был глубоко тронут.

— Ну, хорошо, вернитесь сюда в пять часов. Быть может, я смогу тогда сказать вам что-нибудь определенное.

Северина ушла от Ками-Ламотта еще более встревоженная и напуганная, чем раньше. Положение выяснилось, теперь решалась ее судьба. Быть может, ей грозил немедленный арест. Как дожить до пяти часов? Воспоминание о Жаке, о котором она было совсем забыла, сразу всколыхнуло ее: и этот тоже мог погубить ее в случае ареста! Хотя было еще только половина третьего, она поспешила на улицу Кардине.

Оставшись один, Ками-Ламотт задумчиво прошелся по кабинету. Ками-Ламотт был близок к Тюильрийскому дворцу, генеральный секретарь министерства юстиции бывал там почти ежедневно и пользовался таким же влиянием, как и министр, если не большим. Действительно, ему давались иногда поручения самого конфиденциального характера. Ему было известно, до какой степени дело Гранморена раздражало и тревожило высшие сферы. Оппозиционная печать продолжала пользоваться этим делом как оружием против правительства. В газетах появились сенсационные статьи самого разнообразного характера. В одних обвиняли полицию, будто она до того занята политическими делами, что ей некогда разыскивать и арестовывать убийц, в других рылись в интимней жизни председателя окружного суда, указывая на его близость ко двору, где царил самый низменный разврат. Газетная война оказывалась тем более неудобной для правительства, что приближались выборы. Генеральному секретарю высказано было поэтому определенное желание так или иначе как можно скорее покончить с гранмореновским делом. Так как министр поручил это щекотливое дело генеральному секретарю, от него одного зависело принять то или другое решение, правда, на свою ответственность. Это следовало обдумать, ибо Ками-Ламотт не сомневался, что в случае какой-нибудь неудачи ему придется расплачиваться за всех.

Раздумывая над этим, он отворил дверь в соседнюю комнату, где ожидал его Денизе. Судебный следователь, слышавший весь разговор генерального секретаря с г-жою Рубо, воскликнул, входя в кабинет:

— Ведь говорил я вам, что этих Рубо совсем напрасно подозревают! Очевидно, эта женщина думает только о том, как бы спасти своего мужа от увольнения. Она не сказала ничего такого, что могло бы показаться подозрительным…

Ками-Ламотт ответил ему не сразу. Сосредоточенно глядя на следователя, на его тонкие губы и массивное лицо, поражавшие своим контрастом, старший секретарь думал теперь о личном составе судебного ведомства, который негласно находился у него в подчинении. Он удивлялся, каким образом работники этого ведомства, несмотря на ничтожное содержание, сумели еще сохранить чувство собственного достоинства и не отупели под влиянием мертвящего профессионального формализма. Вот этот, например, — с глазами, полузакрытыми нависшими веками, — считает себя даже человеком весьма остроумным и тонким, хотя на самом деле далеко не свободен от увлечения предвзятой идеей.

— Итак, — продолжал Ками-Ламотт, — вы по-прежнему считаете виновным Кабюша?..

Денизе даже привскочил от удивления.

— Разумеется, Кабюша! Решительно все говорит против него. Я уже перечислял вам имеющиеся против него улики, это, смею сказать, классический образец, и все налицо, ни одной не хватает… Чтобы выяснить, не было ли в купе соучастницы, как вы мне намекали, я производил дознание. Существование соучастницы согласовалось также и с первым показанием машиниста, видевшего мельком сцену убийства. Однако, когда я искусно допросил его, машинист не настаивал на своем первоначальном показании и даже признал, что дорожное одеяло легко могло показаться ему той темной массой, о которой он говорил… Да, несомненно, Кабюш виновен, тем более, что у нас нет никого другого, кого можно было бы заподозрить в убийстве бывшего председателя окружного суда.

Генеральный секретарь не спешил до сих пор показать судебному следователю письменную улику, которую нашел в бумагах Гранморена. Теперь, когда собственное его убеждение совершенно определилось, он еще меньше торопился установить истину. К чему направлять следствие на истинный путь, если путь этот приведет к еще большим затруднениям и неприятностям? Все это необходимо было предварительно обдумать.

— Ну и прекрасно, — устало улыбнулся он. — Допустим, что вы совершенно правы… Я вызвал вас лишь для того, чтобы обсудить вместе с вами некоторые особенно важные пункты этого злополучного гранмореновского дела. Оно имеет совершенно исключительный характер и приобрело теперь политическое значение. Вы, без сомнения, это понимаете. Мы окажемся, быть может, вынужденными сообразоваться в данном случае с высшими государственными интересами… Скажите-ка откровенно, как вы думаете, на основании вашего дознания, ведь эта девушка, любовница Кабюша, была, пожалуй, изнасилована?

Следователь сжал губы, как обычно, когда обдумывал особенно тонкий вопрос, а глаза его почти наполовину скрылись за веками:

— Во всяком случае я думаю, что господин Гранморен не церемонился с ней. И это, наверное, всплывет на суде… Заметьте также, что если защищать подсудимого возьмется адвокат оппозиционной партии, то он непременно приплетет к делу целый ворох самых скандальных историй, а в подобных историях в наших краях недостатка не будет…

Оказывается, этот Денизе далеко не глуп, когда отрешается от профессиональной рутины и сознания своей дальновидности и своего всемогущества. Он понял, чего ради его вызвали не в министерство юстиции, а на частную квартиру генерального секретаря министерства. Так как секретарь продолжал молчать, он добавил:

— Короче говоря, дело получится довольно грязное.

В ответ на это Ками-Ламотт только кивнул головой. Он обдумывал вероятные результаты другого процесса, а именно процесса супругов Рубо. В случае предания Рубо суду присяжных он, безусловно, расскажет на суде решительно все — что Гранморен развратничал с еще несовершеннолетнею Севериной, находившейся у него под опекой, а затем продолжал свои отношения с ней, когда она была уже замужем, скажет, что Рубо побудила к убийству ревность, доведенная до бешенства. В данном случае дело шло уже не о какой-то служанке и ее любовнике, отсидевшем несколько лет в тюрьме за убийство; помощник начальника станции со своей хорошенькой женой втянут в процесс некоторые круги буржуазии и железнодорожников. И притом можно ли быть уверенным, что не раскроются совершенно неожиданным образом еще какие-нибудь гнусности, раз дело идет о таком человеке, как Гранморен! Нет, положительно, процесс настоящих виновных, Рубо и его жены, окажется еще грязнее, чем процесс Кабюша. Необходимо поэтому ни под каким видом не допускать этого процесса. Если уж непременно надо кого-нибудь судить, то пусть уж лучше судят невинного Кабюша…

— Я сдаюсь на ваши доводы, господин Денизе, — проговорил он наконец. — Действительно, против каменотеса существуют сильные подозрения, если убийство было с его стороны законною местью… Но, боже мой, как все это прискорбно, и сколько грязи придется вынести наружу!.. Я очень хорошо знаю, что правосудие должно оставаться равнодушным к последствиям и быть превыше интересов…

Он не договорил и закончил свою речь выразительным жестом. Денизе молчал, хмуро ожидая дальнейших приказаний. Как только соглашались с правильностью его воззрений и, следовательно, признавали его проницательность, он готов был, со своей стороны, пожертвовать идеей справедливости ради интересов государственной необходимости.

Генеральный секретарь, несмотря на опытность, приобретенную им в такого рода сделках с членами судебного ведомства, сделал, однако, маленький промах. Он немного поторопился и заговорил властным тоном хозяина, привыкшего к безусловному повиновению:

— Дело в том, что было высказано желание совершенно избежать процесса… Устройте так, чтобы следствие не дало никаких материалов к положительному обвинению.

— Извините, милостивый государь, — сказал Денизе, — следствие уже не в моей власти, теперь это дело моей совести.

Ками-Ламотт тотчас сделался очень любезен и улыбнулся своей тонкой, понимающей улыбкой, точно осмеивающей всех и все.

— Само собою разумеется, — сказал он. — Поэтому-то я и обращаюсь к вашей совести, предоставляя вам принять решение, какое она вам подскажет. Не сомневаюсь, что вы взвесите беспристрастно все доводы за и против, ради торжества здравых принципов и общественной нравственности… Вам, вероятно, известно лучше, чем мне, что из двух зол приходится выбирать иной раз меньшее. Короче говоря, к вам обращаются единственно только как к доброму гражданину и честному человеку. Никто не помышляет оказывать какое-либо давление на вашу самостоятельность, а потому я повторяю, что все зависит только от вас, как этого и требует закон.

Следователь, ревниво охранявший свою неограниченную власть, особенно в момент, когда он готов был злоупотребить ею, подтвердил каждую фразу секретаря одобрительным кивком.

— К тому же, — продолжал Ками-Ламотт с такой преувеличенной любезностью, что она почти переходила в иронию, — мы знаем, к кому в данном случае обращаемся. Мы давно уже следим за вашею деятельностью, и я позволю себе теперь сказать, что мы, безусловно, призвали бы вас в Париж, если бы там имелась соответствующая вакансия.

Денизе сделал невольное движение. Как, неужели, если он даже окажет услугу, которую от него требуют, его честолюбие все-таки не будет удовлетворено и его заветная мечта о переводе в Париж не осуществится?

Но Ками-Ламотт уже понял, что происходило в душе собеседника, и поспешил добавить:

— Перевод ваш сюда вполне обеспечен, это только вопрос времени… Впрочем, раз я уже начал выдавать вам служебные тайны… Счастлив, что могу вам сообщить о представлении вас к ордену на пятнадцатое августа.

Денизе предпочел бы повышение: он высчитал, что получил бы прибавку, примерно, сто шестьдесят шесть франков в месяц. При бедности, в которой ему приходилось жить до сих пор, это означало бы более обеспеченную жизнь; можно было бы приличнее одеться, и Мелани, жившая у него в экономках, стала бы тогда наедаться досыта и не так злиться. Не мешало, однако, заручиться и крестиком, тем более, что обещают скорое повышение. Воспитанный в традициях честного среднего чиновничества, Денизе ни за что не согласился бы продать себя, но сразу поддался неопределенному обещанию покровительства и продвижения по службе. Обязанности следователя казались ему теперь таким же ремеслом, как и всякое другое: он тянул лямку и ждал повышения, как голодный ждет подаяния, и всегда был готов выполнить распоряжение власти.

— Я очень тронут таким милостивым ко мне вниманием, — сказал он, понизив голос. — Прошу вас передать это господину министру.

Он встал, чувствуя, что теперь все, что они могли бы еще сказать друг другу, только поставило бы их обоих в неловкое положение. Лицо его опять как будто окаменело, глаза померкли.

— Итак, — заключил Денизе, — я отправляюсь заканчивать следствие, причем приму во внимание изложенные вами соображения. Разумеется, если у нас не будет неопровержимых улик против Кабюша, то лучше не идти бесполезно на скандал… Его придется освободить, учредив над ним строгий надзор.

Генеральный секретарь проводил судебного следователя до дверей и очень любезно добавил:

— Господин Денизе, мы вполне доверяем вашему такту и вашей высокой честности.

Оставшись один, Ками-Ламотт решил, хотя сейчас это было уже совершенно бесцельно, сравнить записку, написанную в его присутствии Севериной, с письмом, найденным в бумагах покойного Гранморена. Сходство почерков оказалось полное. Генеральный секретарь министерства юстиции тщательно сложил письмо и запер его в ящик письменного стола. Хотя Ками-Ламотт ни одним словом не намекнул следователю об этом письме, он находил, что подобное оружие следует беречь. Перед ним снова встал образ маленькой, хрупкой женщины, проявившей столько силы и стойкости в сопротивлении. Он пожал плечами с насмешливым и вместе с тем снисходительным видом, как будто говорившим: «Ах, эти женщины! Стоит им только захотеть!..»

Без двадцати минут три Северина пришла первая на свидание, которое назначила Жаку на улице Кардине. Он занимал там в верхнем этаже большого дома узенькую комнату, но приходил туда обыкновенно лишь ночевать; два раза в неделю он ночевал в Гавре, так как курьерский поезд, который он вел, прибывал в Гавр поздно вечером. Но на этот раз Жак вымок под дождем и до того устал, что отправился к себе прямо со станции и тотчас же заснул мертвым сном. Северине пришлось бы, пожалуй, тщетно дожидаться Жака, но его разбудила ссора в соседней квартире: муж бил свою жену, а та выла благим матом. Жак наскоро вымылся и оделся, увидев в окно Северину, дожидавшуюся его на улице. Настроение у него было скверное.

— Наконец-то вы пожаловали! — воскликнула Северина, когда он вышел из ворот. — А я боялась, что неправильно вас поняла… Ведь вы мне сказали — на углу улицы Соссюр…

Не дожидаясь ответа, она посмотрела на дом:

— Так вы здесь живете?

Жак не предупредил Северину, что живет тут, и назначил ей свидание у дверей своего дома потому, что железнодорожное депо, куда им надо было идти вместе, находилось почти напротив, по другую сторону улицы. Вопрос Северины смутил его. Он вообразил, что она по-дружески, пожалуй, вздумает осмотреть его комнату, но там был такой беспорядок и мебель была такая скверная, что он положительно совестился ее показать.

— Я, собственно, тут не живу, а только забираюсь сюда на ночлег… Идемте скорей, боюсь, что начальник уже ушел.

Начальник жил в небольшом домике на территории станции, позади железнодорожного депо; дома его действительно не оказалось. Они разыскивали его по всем ангарам, и везде им говорили, что в половине пятого он наверняка будет в ремонтной мастерской.

— Хорошо, мы зайдем еще раз… — сказала Северина.

На улице она сказала Жаку:

— Если вы свободны, подождем его вместе; я вам не помешаю?

Он не мог ей отказать. В ее присутствии он ощущал глухую тревогу, но Северина неотразимо влекла его к себе, и его умышленная холодность исчезала помимо его воли под ее ласковыми взглядами. Эта женщина с таким нежным, робким личиком, должно быть, могла любить, как верная собака, которую не хватает даже духу прибить.

— Разумеется, я вас не брошу, — ответил он уже менее резким тоном. — Но у нас еще целый час свободный… Хотите, зайдем в ресторан?

Она улыбнулась ему, ей было приятно, что он наконец смягчился, но быстро возразила:

— Нет, лучше погуляем… Ведите меня куда хотите!..

И Северина очень мило сама взяла его под руку. Теперь, когда Жак смыл с себя сажу и грязь, она находила его очень приличным. Он был хорошо одет, его можно было принять за служащего, вполне обеспеченного, но в нем была какая-то горделивая независимость человека, привыкшего в вольному простору и опасностям, которые ему приходится постоянно преодолевать. Только теперь она разглядела, что он красив: круглое лицо с правильными чертами, густые черные усы подчеркивают белизну кожи. Но его бегающие глаза с золотистыми точками, постоянно сторонившиеся ее взора, внушали ей недоверие. Если он избегает смотреть прямо ей в лицо, значит, он не хочет связывать себя никакими обязательствами, хочет сохранить за собою свободу действий, хотя бы и во вред ей. Северину томила неизвестность: она вздрагивала каждый раз, как вспоминала про кабинет на улице Роше, где решалась ее судьба; но теперь у нее была одна цель — человек, на руку которого она опиралась, должен отдаться ей всецело, она добьется, что взоры их будут встречаться, его глаза не будут избегать ее глаз. Тогда он будет ей принадлежать. Она не любила его, она даже и не думала об этом. Просто она хотела сделать его своею вещью, чтобы не опасаться его больше. —

Они шли молча в толпе, наполнявшей улицы этого многолюдного квартала, сходили с тротуара на мостовую и, пробираясь среди экипажей, переходили на другую сторону. Так дошли они наконец до Батиньольского сквера, где в это время года почти не бывает гуляющих. Над городом сияло омытое утренним проливным дождем нежно-голубое небо. Под теплыми лучами мартовского солнца на сирени уже наливались почки.

— Зайдем в сквер! — сказала Северина. — На улицах так людно, что у меня голова закружилась.

Жак сам испытывал бессознательное желание быть ближе к Северине, вдали от толпы.

— Мне все равно, — сказал он, — войдемте.

Они медленно прогуливались вдоль лужаек, среди обнаженных деревьев. В саду было несколько женщин с грудными детьми, спешили прохожие, которые шли через сад, чтобы сократить дорогу. Жак и Северина перешли речку, взобрались на скалы, вернулись обратно, прошли через еловую рощу; ее темно-зеленая хвоя блестела на солнце. Там, в уединенном уголке, скрытая от взоров, стояла скамья. Словно сговорившись, они присели на эту скамью.

— А погода сегодня все-таки хорошая, — сказала Северина после некоторого молчания.

— Да, солнце опять выглянуло, — подтвердил Жак.

Но мысли их были о другом. Жак, избегавший до тех пор женщин, размышлял о событиях, сблизивших его с Севериной. Она была здесь, возле него, она вторгалась в его жизнь, и это казалось ему бесконечно странным, непонятным. Со времени допроса у судебного следователя в Руане он уже не сомневался в том, что эта женщина была соучастницей убийства в Круа-де-Мофра. Каким образом, вследствие каких обстоятельств, под влиянием каких страстей или корыстных целей? Он задавал себе эти вопросы, но ответа на них не находил. В конце концов, однако, он придумал целую историю: очевидно, мужу, человеку корыстолюбивому и злому, захотелось поскорей получить наследство, обещанное Северине Гранмореном. Быть может, он опасался, что Гранморен изменит свое завещание; быть может, также он имел в виду привязать к себе жену узами соучастия в кровавом преступлении. Жаку нравилась придуманная им история, ее таинственность интересовала и привлекала его. Одно время его неотвязно мучила мысль о том, что он обязан показать на допросе правду. Даже и теперь, когда он сидел на скамье возле Северины так близко, что чувствовал теплоту ее тела, эта мысль все еще продолжала его тревожить.

— Не правда ли, как странно… еще только март, а между тем сегодня тепло, как летом? — продолжал он.

— Да, солнце начинает уже греть, — подтвердила она, — чувствуется приближение весны.

А Северина тоже размышляла: надо быть дураком, чтобы не разгадать виновности ее и мужа. Они чересчур уж навязывались Жаку; вот и сейчас она подсела к нему слишком близко. Северина и Жак молчали, изредка перекидывались ничего не значащими фразами, но она неотступно следила за нитью его размышлений. Глаза их встретились, и она прочла в них вопрос, не ее ли видел он в момент убийства, не она ли навалилась всей своей тяжестью на ноги убитого? Что ей сделать и что сказать, чтобы привязать к себе этого человека неразрывными узами?

— А в Гавре было очень холодно сегодня утром, — добавила она.

— Да, и, кроме того, мы здорово промокли, — заметил Жак.

И в этот миг на Северину нашло неожиданное вдохновение. Она не рассуждала, не обдумывала — просто подчинилась бессознательному побуждению, возникшему где-то в глубине ее сознания и чувств. Начни она рассуждать, она ничего не сказала бы, но она чувствовала, что то, что она скажет, будет очень хорошо, и что, сказав это, она завоюет Жака.

Она тихонько взяла его за руку и взглянула на него. Густая, вечнозеленая хвоя елей скрывала их от взоров прохожих, отдаленный грохот экипажей слабо доносился с соседних улиц в этот уединенный уголок, залитый ярким солнечным светом. На повороте дорожки играл в песке ребенок.

Вполголоса, самым задушевным тоном она спросила:

— Вы считаете меня виновной?

Он слегка вздрогнул и пристально взглянул ей в глаза.

— Да, — ответил он с волнением, так же понизив голос.

Она не выпускала его руки из своей и только крепче сжала ее. Она помолчала, чувствуя, что ее волнение передалось ему:

— Вы ошибаетесь: я невиновна…

Она сказала это не для того, чтобы его убедить, а чтобы предупредить его, что в глазах всех посторонних должна считаться невинною. Это было признание: но она отрицала свою вину, потому что хотела слыть невиновной, несмотря ни на что и всегда.

— Я невиновна. Мне было бы очень тяжело думать, что вы считаете меня виновной.

Северина радовалась, что Жак по-прежнему пристально и задушевно смотрит ей прямо в глаза. Конечно, она сознавала, что отдавала себя Жаку целиком, и если он впоследствии вздумает от нее потребовать выполнения обязательства, которое она теперь на себя приняла, она не сможет ему отказать. Но теперь между ними установилась неразрывная связь, теперь она знала, что Жак ни в коем случае ее не выдаст. Он принадлежит ей точно так же, как она принадлежит ему. Их соединило признание.

— Вы больше не станете огорчать меня? Вы мне верите?

— Да, я вам верю! — отвечал он, улыбаясь.

К чему стал бы он теперь мучить ее и заставлять рассказывать все подробности этого страшного дела? Когда-нибудь она сама все расскажет, если захочет. Она хотела успокоить себя и призналась ему во всем, ничего не сказав. Жак был глубоко тронут ее поступком, он видел в ее признании выражение беспредельной нежности. Она была так доверчива, так кротка, со своими милыми глазками цвета незабудки, так женственна! Она вся отдавалась мужчине, была готова вынести от него все, лишь бы быть счастливой. Жак был восхищен, что может держать ее руки в своих, смотреть ей в глаза, не чувствуя той страшной, роковой дрожи, которая пробегала по его телу всякий раз, как он касался других женщин. Всегда при этом он испытывал жажду крови, отвратительную жажду убийства. Неужели он сможет любить Северину без желания ее убить!

— Вы ведь знаете, что я ваш друг и что вам нечего меня опасаться, — прошептал он ей на ухо. — Я ничего не желаю знать, пусть будет так, как вы хотите. Понимаете? Располагайте мною целиком.

Он придвинулся к ней так близко, что почти касался ее лица и чувствовал ее теплое дыхание. Еще сегодня утром он ни за что не решился бы на это из страха мучительного припадка. А сейчас он испытывал лишь легкий трепет и блаженное чувство усталости, какое бывает обыкновенно при выздоровлении от тяжкой болезни. Он знал, что Северина убила, и это отличало ее от других женщин, она как будто выросла в его глазах. Быть может, она была не только сообщницей, но и сама нанесла удар. Он был теперь вполне убежден, что Северина сама убила Гранморена, хотя доказательств у него не было никаких. Она стала для него как бы святыней, выше всяких суждений, он боялся осознать до конца, что желает ее.

Теперь оба весело беседовали, как случайно встретившаяся парочка, у которой только пробуждается любовь.

— Дайте мне вашу руку, я ее согрею.

— Нет, здесь неудобно, нас могут увидеть.

— Кто же может нас увидеть? Мы здесь одни… И что же тут дурного… Ничего с вами не случится!..

— Надеюсь…

Северина весело смеялась, радуясь своему спасению. Она не любила Жака, по крайней мере, она была в этом уверена, и если связала себя с ним некоторыми обязательствами, то помышляла уже о том, как бы избежать расплаты. Он казался таким скромным и податливым молодым человеком. Очевидно, он не будет ее мучить, и все уладится как нельзя лучше.

— Ну вот, мы с вами теперь приятели, и никому, не исключая моего мужа, никакого дела до этого быть не может… Ну, а теперь оставьте мою руку и не смотрите больше на меня так, а то, пожалуй, у вас глаза заболят.

Но он не выпускал ее тонких пальцев из своих рук и едва слышно, прерывающимся голосом проговорил:

— Вы ведь знаете, что я вас люблю…

Она поспешно выдернула у него свою руку и вскочила со скамьи:

— Это еще что за глупости! Ведите себя пристойно. Видите, сюда идут!..

Мимо них проплыла кормилица со спящим ребенком на руках, торопливой походкой прошла девушка. Солнце садилось, утопая в лиловой дымке, лучи его, скользнув по лужайкам, рассыпались золотистою пылью на зеленых вершинах елей. Отдаленный стук экипажей вдруг на время затих. На соседней колокольне пробило пять.

— Боже мой, — вскричала Северина, — уже пять часов, мне надо идти на улицу Роше!..

Радость ее мгновенно погасла, ее снова охватила тоска неизвестности. Что ожидало ее там, на улице Роше? Ведь опасность для нее все еще не миновала! Она страшно побледнела, губы у нее задрожали.

— Ведь вы хотели повидаться с начальником депо? — сказал Жак, встав со скамьи и беря Северину под руку.

— Что ж делать, придется зайти к нему как-нибудь в другой раз… Знаете что, друг мой, вы мне теперь больше не нужны… Я должна поскорее уйти. И благодарю еще раз, благодарю от всей души!..

Она пожала ему обе руки и воскликнула:

— До скорого свидания в поезде!..

— До скорого свидания.

Северина исчезла за деревьями сквера, а Жак медленно направился к улице Кардине.

У Ками-Ламотта только что был длинный разговор с начальником эксплуатации Западной железной дороги. Вызванный под предлогом другого дела, начальник эксплуатации в конце концов признался, насколько неприятно было железнодорожному обществу гранмореновское дело. Во-первых, появились жалобы в газетах по поводу недостаточной безопасности пассажиров в вагонах первого класса. Кроме того, общество было чрезвычайно недовольно тем, что почти весь его личный состав оказывался так или иначе привлеченным к следствию. Многие из служащих были заподозрены, а Рубо настолько сильно скомпрометирован, что его могли арестовать с часу на час. Наконец слухи о безнравственности бывшего председателя окружного суда, состоявшего членом правления Западной железной дороги, как будто набрасывали тень и на все правление в полном его составе. Таким образом, преступление, приписываемое ничтожному помощнику начальникастанции, — какая-то двусмысленная, непристойная и грязная история, — расшатывало снизу доверху весь сложный механизм железнодорожной администрации. В сущности, сотрясение это передавалось значительно дальше, вплоть до министерства, и, усиливая политическое напряжение, угрожало государству. Действительно, время теперь было самое критическое: государственному и общественному организму грозило разрушение, и всякое лихорадочное возбуждение только ускоряло этот процесс распада. Поэтому, узнав от своего собеседника, что сегодня утром правление железной дороги решило уволить Рубо со службы, Ками-Ламотт энергично протестовал против этой меры. Нет, ни под каким видом! Это было бы чрезвычайно неосторожно и вызвало бы в печати колоссальный скандал, в особенности, если бы оппозиции вздумашось выставить Рубо жертвою его политических убеждений. Тогда.все снова затрещало бы снизу доверху, и, бэг знает, до каких неприятных для всех разоблачений можно было бы дойти. Скандал и без того тянулся уже слишком долго. Необходимо замять его как можно скорее. Начальник эксплуатации, совершенно убежденный этими доводами, обязался оставить Рубо в должности и даже не переводить его из Гавра на какую-либо другую станцию. Это явится новым Доказательством, что железнодорожное общество совершенно непричастно к злополучному делу, которое во всяком случае теперь будет сдано в архив.

Когда Северина, запыхавшаяся, с бьющимся сердцем, явилась в строгий кабинет на улице Роше, Ками-Ламотт молча посмотрел на нее, заинтересованный чрезвычайными усилиями, которые она делала, чтобы казаться спокойной. Положительно эта слабая и хрупкая на вид преступница, с нежными голубыми глазками, была ему очень симпатична.

— Ну-с, сударыня…

Он остановился, чтобы еще в течение нескольких секунд насладиться ее страхом.

Но Северина смотрела на него с таким огромным напряжением, что он почувствовал, как тешится она страстным желанием узнать наконец свою судьбу, и сжалился над нею.

— Ну-с, сударыня, я виделся с начальником эксплуатации вашей дороги и добился, чтобы вашего мужа не увольняли. Дело совершенно улажено.

Охватившая ее радость была настолько сильна, что она едва устояла на ногах. Глаза ее наполнились слезами, она не могла вымолвить ни слова, только улыбалась. Ками-Ламотт повторил, подчеркивая значение сказанного:

— Дело улажено… Вы можете спокойно вернуться в Гавр.

Она прекрасно его поняла. Он хотел сказать, что их не арестуют, что их пощадили. Не только муж ее по-прежнему оставался на службе, но и вся страшная драма была забыта, похоронена. Как прелестная кошечка, которая в благодарность за подачку ластится к своему хозяину, она в невольном порыве прильнула к его рукам, поцеловала их, прижала к своим щекам. На этот раз он не отнимал рук, он сам был чрезвычайно взволнован этой нежной, чарующей благодарностью.

— Советую вам, однако, не забывать этой истории и вести себя на будущее время как следует, — проговорил Ками-Ламотт, снова стараясь казаться суровым.

— Разве вы можете в этом сомневаться, сударь? Однако он хотел держать Северину и ее мужа в своей власти, а потому намекнул на письмо.

— Помните, что дело остается у нас в архиве и что при малейшем поводе с вашей стороны оно может быть начато снова. В особенности посоветуйте вашему мужу не заниматься больше политикой! В этом случае мы отнесемся к нему с неумолимой строгостью. Я знаю, что он уже успел себя скомпрометировать и самым бестактным образом повздорить с супрефектом; наконец он слывет республиканцем, это ни на что не похоже… Пусть же он ведет себя благоразумно, или мы его устраним, вот и все.

Теперь Северине хотелось как можно скорее уйти, чтобы дать волю душившей ее радости.

— Мы будем вам повиноваться, сударь, во всем. Вы можете располагать мною всегда и везде, вам стоит только приказать…

Он снова улыбнулся своею усталой, несколько презрительной улыбкой человека, давно уже убедившегося в суете всего земного.

— Я не стану злоупотреблять вашей благодарностью, сударыня. Я теперь ничем более не злоупотребляю, — ответил он.

Он сам отворил ей дверь кабинета. На площадке она дважды обернулась к нему, лицо ее сияло счастьем и благодарностью.

Очутившись на улице Роше, Северина пустилась чуть не бегом. Лишь через несколько минут она заметила, что идет совсем не в ту сторону. Она повернула назад, ни с того ни с сего перебежала через улицу, рискуя попасть под экипаж. Она положительно нуждалась в движении, ей хотелось кричать, жестикулировать. Впрочем, она уже поняла, почему пощадили ее мужа, и поймала себя на мысли:

«Черт возьми! Они, видно, и сами боятся. Нам нечего опасаться, что станут раскапывать это дело. Глупо было мучить себя по-пустому… Это совершенно очевидно… Какое счастье, я спасена, действительно спасена на этот раз… Все равно, надо запугать мужа, чтобы он был впредь потише… Спасена, спасена, какое счастье!..»

Свернув на улицу Сен-Лазар, она увидела на часах в витрине магазина, что уже без двадцати минут шесть.

«У меня еще много времени, пообедаю-ка я хорошенько!..»

Выбрав самый роскошный ресторан, как раз напротив вокзала, она уселась там одна за маленький белый столик у большого зеркального окна; ей нравилось наблюдать оживленное движение на улице. Она заказала себе тонкий обед: устрицы, камбалу и жареного цыпленка, — ей хотелось вознаградить себя за скверный завтрак. Ела она с жадностью, хлеб показался ей очень вкусным, на сладкое она заказала блинчики с кремом. Выпив чашку кофе, она поспешила на вокзал, так как до отхода курьерского поезда оставалось всего лишь несколько минут.

Расставшись с Севериной, Жак прежде всего зашел домой переодеться, а затем тотчас же отправился в депо, хотя обыкновенно являлся туда лишь за полчаса до выхода своего паровоза. Перед рейсом паровоз осматривал Пекэ; Жак вполне полагался на него, хотя кочегар был почти постоянно пьян. Но на этот раз Жак испытывал такое радостное волнение, что у него появилось бессознательное желание особенно внимательно и добросовестно осмотреть паровоз: он хотел убедиться сам в исправности всех частей машины; утром, на пути из Гавра, ему показалось, что паровоз расходовал необычайно много топлива.

В обширном крытом депо, почерневшем от угля, освещенном большими запылившимися окнами, среди других локомотивов стоял и паровоз Жака, выдвинутый уже на выходные рельсы, так как должен был выйти первым. Кочегар из депо только что набросал в топку свежего угля, и раскаленные мелкие угольки падали в угольную яму. Это был один из паровозов большой скорости, двухосный, изящный, несмотря на свои грандиозные размеры, на больших легких колесах, со стальными спицами, с широкой передней частью и длинным, мощным котлом; он воплощал в себе закономерность и точность, идеал красоты для этих созданий из металла, соединяющих в себе уверенность и силу. Как и другие паровозы Западного общества, эта машина, кроме своего номера, имела также имя — «Лизон» — по названию одной из станций в Котентенском округе. Жак, чувствуя нежную привязанность к машине, называл ее как женщину, Лизон.

Он и любил свою Лизон, как женщину; ведь он четыре года водил ее. Ему случалось водить и другие машины, между которыми встречались послушные и непокорные, трудолюбивые и ленивые. Он знал, что у каждой был свой особый, своеобразный характер и что некоторые немногого стоили, как это говорят о женщинах. Он полюбил свою Лизон именно потому, что она обладала редкими качествами прекрасной женщины. Она была кротка и послушна, легко трогалась с места и шла чрезвычайно ровно и спокойно благодаря своей прекрасной способности к парообразованию. Утверждали, будто ее послушание и легкость хода зависели от хорошего состояния бандажей и тщательной выверки золотников. Точно так же обильное парообразование при сравнительно небольшой трате топлива объяснялось доброкачественностью медных кипятильников и хорошим устройством котла. Но Жак знал, что у его Лизон, кроме всего этого, имелось еще нечто совершенно особенное. Другие паровозы, подстроенные точно таким же образом и собранные с такою же тщательностью, не обладали все же достоинствами Лизон. У каждой из этих машин была своя душа, нечто таинственное, приобретенное машиной при выделке и сборке, усвоенное металлическими частями при ковке и пригонке. Поэтому каждый паровоз имел свою индивидуальность, жил своей собственной жизнью.

И Жак любил Лизон, он был признателен ей; она легко брала с места и быстро останавливалась, как хорошо выезженная лошадь. Он любил ее за то, что благодаря экономии в топливе зарабатывал на ней порядочную прибавку к жалованью. Она так хорошо держала пар, что угля расходовала действительно мало. Ее можно было упрекнуть только в том, что она требовала слишком много смазки. Особенно паровые цилиндры поглощали несоразмерно громадное количество масла, точно Лизон страдала неутолимой жаждой, чем-то вроде запоя. Тщетно старался Жак отучить ее от непомерного пристрастия к маслу — она начинала пыхтеть и задыхаться, — уж, видно, такой у нее был темперамент. Жак вынужден был снисходительно отнестись к невоздержанности Лизон, подобно тому, как закрывают глаза на недостатки людей, преисполненных многочисленных достоинств. Иногда только он позволял себе, сообща с кочегаром, подшучивать над своей Лизон, говоря, что она похожа на других красоток и любит, чтобы ее умасливали.

Пока разгорался уголь в топке и возрастало давление пара, Жак осматривал машину кругом, тщательно исследуя каждую отдельную часть; ему хотелось узнать, отчего утром Лизон поглотила еще больше масла, чем обыкновенно. Но все было в полной исправности. Лизон блестела всеми своими полированными частями, и ее чистота и свежесть свидетельствовали о нежной заботливости машиниста; Жак без конца чистил и обтирал Лизон, особенно по прибытии в депо, подобно тому, как в конюшне обтирают лошадей после длинного утомительного перегона. Пока Лизон еще не остыла, Жак долго тер ее, счищал с нее все пятнышки. Он всегда старался сохранить у нее равномерный ход, тщательно избегал толчков и лишних задержек в пути, заставляющих впоследствии наверстывать потерянное время усилением скорости. Жак и Лизон уживались поэтому как нельзя лучше. В продолжение четырех лет он ни разу не жаловался на нее в депо, где имелась особая книга, куда машинисты записывают свои требования о починках, — плохие машинисты, лентяи или пьяницы, у которых постоянно были какие-то раздоры с их машинами. Но сегодня непомерная жадность Лизон к смазочному маслу приводила его положительно в негодование. Кроме того, он испытывал впервые какое-то неопределенное, неясное опасение, нечто вроде недоверия к Лизон. Он как будто сомневался в ней и хотел убедиться, что она не будет плохо вести себя в дороге. Пекэ еще не приходил, и Жак задал ему головомойку, когда тот наконец явился порядком навеселе после завтрака с приятелем. Обыкновенно машинист и кочегар прекрасно ладили друг с другом: они сжились, разъезжая постоянно только вдвоем из конца в конец железнодорожной линии. Их объединяли одинаковый труд и одни и те же опасности. Хотя машинист был лет на десять моложе, он отечески относился к своему кочегару, прикрывал перед начальством его недостатки, позволял ему поспать часок, когда тот был чересчур уж пьян, и Пекэ платил Жаку за эту снисходительность настоящей собачьей преданностью. К тому же Пекэ был прекрасным работником, знавшим до тонкости свое дело, и на него можно было положиться, когда он не был пьян. Пекэ тоже любил Лизон и этого было вполне достаточно, чтобы между ними установились наилучшие отношения. Машинист, кочегар и Лизон жили очень дружно втроем и никогда не ссорились. Пекэ, изумленный необычайной строгостью Жака, взглянул на него с еще большим недоумением, когда услышал, что тот ворчит на свою машину.

— За что же это? Да ведь она у нас просто чудо!

— Нет, я, признаться, не очень-то спокоен, — сказал Жак.

Все части механизма были в отличном состоянии, но Жак покачивал головой. Он повернул рукоятки кранов, удостоверился, что предохранительный клапан действует исправно. Взобравшись на смотровую площадку, он сам наполнил масленки для смазывания цилиндров, в то время как кочегар вытирал паровой колпак, где показались легкие следы ржавчины. Все было вполне исправно, и Жаку следовало бы, по-видимому, успокоиться. Но дело в том, что в сердце Жака Лизон была уже не одна. Там зарождалась новая любовь — к нежной, хрупкой женщине, которую он мысленно видел возле себя на скамье в сквере. Она была такая кроткая, слабая, так нуждалась в любви и защите. Случалось, что поезд, который вел Жак, по независящим обстоятельствам иной раз опаздывал, тогда он пускал свою машину с бешеной скоростью — восемьдесят километров в час, но ему и в голову не приходило беспокоиться об опасностях, которым подвергались при этом пассажиры. А теперь одна мысль о том, что он должен отвезти в Гавр эту женщину, которую еще сегодня он почти ненавидел, наполняла его беспокойством и страхом: он боялся какого-нибудь несчастного случая и представлял себе Северину, раненной по его вине и умирающей в его объятиях. Любовь налагала на него новые обязанности. Лизон, которая так и осталась на подозрении, должна была вести себя как следует, если хотела сохранить за собой репутацию безукоризненно хорошей машины.

Пробило шесть часов. Жак и Пекэ взобрались на железный мостик, соединяющий тендер с паровозом. По знаку машиниста кочегар открыл отводной кран, и клубы белого пара наполнили темное паровозное депо. Повинуясь рукоятке регулятора, которую медленно поворачивал машинист, Лизон тронулась, вышла из паровозного депо и подала сигнал свистком, требуя себе дорогу. Она могла бы сейчас же войти в Батиньольский туннель, но у Европейского моста ей пришлось немного обождать, и только в назначенный час стрелочник направил Лизон к курьерскому составу, отходившему в половине седьмого, к которому двое станционных рабочих крепко прицепили ее. Время отхода поезда приближалось. Оставалось всего только пять минут, и Жак удивлялся, что не видит Северину в толпе пассажиров. Он был вполне уверен, что, прежде чем сесть в вагон, она подойдет на минутку к нему. Наконец она появилась на дебаркадере; боясь опоздать, она почти бежала. Пробежав вдоль поезда, она остановилась возле паровоза, ее оживленное лицо сияло радостью.

Она поднялась на цыпочки и, весело смеясь, сказала Жаку:

— Не беспокойтесь, я здесь…

Он также рассмеялся, радуясь, что она пришла.

— Ладно, ладно! Все идет отлично, — сказал он.

Северина поднялась еще выше на цыпочки и продолжала, понизив голос:

— Друг мой, я довольна, так довольна… Мне очень повезло. Все, чего я желала, исполнилось…

Он как нельзя лучше понял, что она хотела этим сказать, и тоже почувствовал себя счастливым. Убегая, она обернулась к Жаку и шутя добавила:

— Смотрите же, не переломайте мне костей… Он весело возразил: — Не бойтесь, останетесь целы…

Дверцы вагонов уже захлопывались, Северина едва успела вскочить. Жак по сигналу обер-кондуктора дал свисток и открыл регулятор. Поезд тронулся. Он уходил в тот же час, что и роковой февральский поезд, среди той же суеты на вокзале, среди того же шума и клубов дыма. Но теперь было еще светло, сумерки еще не спустились. Северина смотрела в окно.

Стоя на паровозе с правой стороны, Жак, тепло одетый в суконные шаровары и куртку, в очках с суконными наглазниками, завязанных на затылке под фуражкой, не отрывал теперь глаз от пути, ежеминутно высовываясь из своей стеклянной будки, и даже не замечал, как сильно встряхивает его паровоз. Он положил правую руку на ручку регулятора, как кормчий кладет руку на рулевое колесо; незаметным и беспрерывным движением он управлял регулятором, то сдерживая, то увеличивая скорость хода, а левой рукой беспрестанно дергал стержень свистка, так как выход из Парижа очень труден и полон препятствий.

Жак подавал сигнальные свистки на переездах, на станциях, у туннелей, на крутых поворотах. Завидев издали в сумерках красный сигнал, он продолжительным свистком потребовал себе путь и промчался мимо, как молния. Изредка он взглядывал на манометр, повертывая маховичок инжектора каждый раз, когда давление паров доходило до десяти килограммов. Жак, не отрываясь, смотрел на путь, все вперед, следил за малейшими его особенностями с таким сосредоточенным вниманием, что ничего другого не видел, не чувствовал даже бурного ветра, который дул ему прямо в лицо. Стрелка манометра снизилась, и Жак, подняв крюк, открыл дверцу топки. Пекэ, привыкший понимать все движения машиниста, тотчас же разбил молотом уголь и разбросал его лопатой ровным слоем во всю ширину решетки. Сильный жар из топки обжигал им ноги, но когда дверцы захлопнулись, их опять охватил леденящий ветер. Наступала ночь. Жак удвоил свое внимание. Редко бывала Лизон до такой степени послушной; она была в его власти, он управлял ею, как неограниченный владыка, но по-прежнему строго следил за ней, как за укрощенным зверем, которого все же следует остерегаться. Там, позади, в быстро мчавшемся поезде была стройная, грациозная женщина с нежной улыбкой, она доверялась ему. Это вызывало у него легкую дрожь, он крепче сжимал маховик регулятора и напряженно всматривался в сгущавшийся мрак — не покажутся ли где красные огни. Миновав разветвления путей у Аньера и Коломба, Жак вздохнул свободнее. Оттуда до Манта дорога была ровная, поезд шел легко и покойно. За Мантом Жак разогнал Лизон: она должна была взять довольно большой подъем, примерно в два километра, а потом, не замедляя хода, погнал ее под уклон в Рольбуазский туннель, длиной в два с половиной километра, которые она прошла в какие-нибудь три минуты. Впереди оставался Рульский туннель близ Гальона, а затем следовала Соттевильская станция — очень трудный участок вследствие запутанности скрещивающихся там путей, которые постоянно загромождены маневрирующими поездами и паровозами. Напряжение Жака дошло до последнего предела, он был весь глаза и руки. Лизон, свистя и выбрасывая клубы дыма, промчалась на всех парах через Соттевиль и остановилась только в Руане; оттуда она вышла уже несколько успокоенная и, замедлив ход, стала взбираться на подъем, идущий оттуда до Малонэ.

Взошла луна; в ее ярком белом сиянии Жак мог различить каждый кустик, даже камни на дороге, мелькавшие перед его глазами. Когда при выходе из Малоненского туннеля, встревоженный тенью от большого дерева, падавшей на дорогу, он взглянул направо, он узнал уединенное место, поросшее кустарником, откуда видел сцену убийства. Мимо него проносилась бесконечная цепь холмов с темными пятнами рощ — пустынные, дикие, безотрадные места. Потом мелькнул в стороне, в неподвижном серебристом свете луны, заброшенный дом в Круа-де-Мофра, наводивший невыразимое уныние постоянно запертыми ставнями. Сам не зная, почему, Жак почувствовал, что сердце у него сжалось особенно болезненно, точно предчувствуя несчастье.

Но он уже мчался дальше. Вот домик железнодорожного сторожа, у шлагбаума стоит Флора. Теперь в каждую свою поездку он видел ее здесь, она, очевидно, ждала его, подстерегала. Флора стояла неподвижно и только повернула голову, провожая его взглядом, когда он пронесся мимо, словно на крыльях бури. Высокая фигура девушки вырезывалась черным силуэтом в сиянии лунной ночи, а ее золотистые волосы искрились в бледном золоте лунных лучей.

Жак разогнал Лизон, чтобы взобраться на Моттевильский подъем, дал ей слегка передохнуть на Больбекском плато, а потом пустил вниз от Сен-Ромена до Гарфлера по самому крутому уклону на всей линии. Паровозы обыкновенно мчатся эти три мили бешеным галопом, как лошади, почуявшие конюшню. Жак был совершенно разбит, когда Лизон остановилась наконец у дебаркадера в Гавре. И в царившей кругом обычной вокзальной сутолоке Жак увидел Северину; прежде чем подняться к себе, она подбежала к нему и сказала своим веселым, нежным голоском:

— Благодарю вас! Завтра увидимся.

VI

Прошел месяц, и в квартире, которую занимали Рубо во втором этаже вокзала, над пассажирскими залами, снова установилось полнейшее спокойствие. И у них и у их соседей по коридору, во всем этом мирке железнодорожных служащих, у которых жизнь с постоянным однообразием изо дня в день расписана по часам, все вошло в свою обычную колею. Казалось, не произошло ничего ужасного или ненормального.

Возбудившее так много шума, щекотливое и скандальное дело об убийстве Гранморена постепенно начало забываться. Его приходилось сдать в архив, так как правосудие оказывалось, по-видимому, бессильным найти виновного. Кабюш, после двухнедельного предварительного заключения, был освобожден по распоряжению судебного следователя Деннзе за отсутствием достаточных улик. Начала складываться романтическая легенда о таинственном, неуловимом убийце, преступном искателе приключений. Все убийства, виновники которых не были разысканы, приписывались ему, он оказывался сразу в нескольких местах и исчезал, как дым, при одном появлении полицейских агентов. Лишь кое-какие безобидные шутки по поводу этого легендарного убийцы появлялись время от времени в оппозиционной печати, которая была чрезвычайно возбуждена по случаю предстоявших выборов. Правительственный гнет, насилия префектов ежедневно доставляли ей материал для негодующих статей; а коль скоро печать перестала заниматься делом Гранморена, оно уже не было больше злобой дня. О нем даже и не говорили. Спокойствие окончательно восстановилось в семье Рубо после того, как были счастливо улажены затруднения, связанные с завещанием Гранморена. По совету г-жи Боннегон супруги Лашене согласились не оспаривать на суде правильность завещания. Они опасались вызвать скандал, и притом без всякой для себя пользы, так как не были уверены в исходе процесса. Северина и ее муж уже целую неделю были владельцами дома и сада в Круа-деМофра, оцененных приблизительно в сорок тысяч франков. Они решили как можно скорее продать этот дом, с которым соединялись кошмарные воспоминания о разврате и крови. Супруги Рубо ни за что не осмелились бы провести ночь в этом доме, страшась призраков прошлого, и решили продать его целиком, со всей обстановкой, как он есть, не ремонтируя его и даже не производя необходимой уборки. В случае продажи с публичного торга дом мог пойти за бесценок, так как вряд ли нашлось бы много покупателей, согласных обречь себя на отшельническую жизнь. Поэтому Рубо предпочли ждать любителя и вывесили на фасаде дома громадное объявление о его продаже, написанное крупными буквами, которое легко могли прочесть пассажиры поездов, постоянно проходивших мимо. Это объявление еще больше усиливало унылое впечатление, вызванное запертыми ставнями и садом, густо заросшим терновником. Рубо наотрез отказался заехать туда хотя бы мимоходом, чтобы сделать некоторые необходимые распоряжения, и Северина съездила туда один раз, оставила ключ Мизарам, поручив им показывать дом покупателям, если таковые явятся. Впрочем, дом в Круа-де-Мофра легко было бы за какие-нибудь два часа сделать вполне обитаемым, так как там имелось все необходимое, вплоть до белья.

Ничто теперь не тревожило супругов Рубо; каждый день проходил в тупом, сонном ожидании завтрашнего дня. Дом в Круа-де-Мофра будет продан, деньги пристроены, и все уладится наилучшим образом. Да они и забывали о своем доме и жили так, как будто уже навсегда должны были остаться в этой квартире — в столовой, выходившей прямо в коридор, довольно просторной спальне по правую сторону и маленькой душной кухне по левую сторону столовой. Цинковая крыша вокзала, загораживавшая их окна, словно тюремная стена, больше не раздражала их, а, наоборот, успокаивала, усиливала ощущение бесконечного покоя, невозмутимой убаюкивающей тишины. По крайней мере крыша эта служила защитой от любопытных соседей, не было надобности постоянно опасаться шпионов, и Рубо с наступлением весны жаловались только на удушливую пору и ослепительный блеск цинка, нагретого лучами весеннего солнца.

После сильного потрясения, заставившего их почти два месяца жить в постоянном страхе, они блаженствовали, наслаждаясь ощущением непоколебимого покоя. Им не хотелось трогаться с места; они были счастливы уж тем, что могут существовать, не подвергаясь ежеминутно нравственной пытке. Никогда еще Рубо не был на службе таким исполнительным и добросовестным, как теперь. В продолжение всей надели, когда у него было дневное дежурство, он в пять часов утра уже выходил на станцию, заходил домой завтракать в десять, снова являлся на службу в одиннадцать и возвращался домой лишь в пять часов вечера, пробыв на дежурстве ровно одиннадцать часов. В следующую затем неделю он состоял ночным дежурным с пяти часов вечера до пяти часов утра. У него не было тогда даже короткого отдыха во время ужина, так как он ел у себя на службе. Он, казалось, даже с удовольствием выполнял эту тяжелую работу, входил во все мелочи, хотел видеть все собственными глазами и выполнять все сам, как будто в утомительном труде находил забвение, возвращался к уравновешенной, нормальной жизни. Северина почти все это время оставалась одна. Из двух недель одну она жила на положении вдовы, а в продолжение другой недели видела мужа только за завтраком и обедом. У нее появилась страсть к хозяйству. Раньше она обыкновенно проводила время за вышиванием, терпеть не могла хозяйства и предоставляла старушке Симон, заходившей к ним каждый день на три часа, распоряжаться по собственному усмотрению. Теперь же, с тех пор, как к ней вернулось спокойствие и уверенность, что она по-прежнему будет жить здесь, Северина стала сама заботиться о чистоте и порядке. Только осмотрев в доме все до последней мелочи, она усаживалась за свое вышивание. Теперь супруги спали всегда самым безмятежным сном. Наедине друг с другом, за едой или по ночам, они никогда не говорили о гранмореновском деле, они считали, что с ним навсегда покончено, все, что было, погребено.

Особенно Северине жизнь теперь казалась очень приятной. Ею снова овладела лень, она опять передала хозяйство бабушке Симон и, как деликатно воспитанная барышня, занялась только топким рукоделием. Она начала вышивать громаднейшее одеяло; этой грандиозной работы могло, пожалуй, хватить на всю ее жизнь. Молодая женщина вставала довольно поздно, счастливая тем, что может оставаться одна в постели. Поезда убаюкивали ее; они заменяли ей часы, так как прибывали и отходили всегда точно в назначенное время. Первое время после замужества нескончаемый вокзальный шум: свистки, громыханье поворотных кругов, стук колес и лязг цепей, внезапные толчки, напоминавшие землетрясение, от которых тряслась вся мебель в квартире, — пугал и раздражал Северину. Но мало-помалу она привыкла к этому шуму, грохоту и толчкам; теперь они даже нравились ей, вся эта суматоха стала необходимым условием ее покоя. До завтрака она слонялась из комнаты в комнату, разговаривала со старушкой Симон, а потом сидела обыкновенно у окна столовой, уронив на колени работу, и наслаждалась своей праздностью. В те недели, когда ее муж ложился спать на рассвете, Северина до вечера слышала его храп. Это были для нее лучшие недели, она жила тогда совершенно так же, как до замужества, раскидывалась во всю ширину постели и проводила целый день, как ей вздумается. Она почти не выходила из дому и замечала, что живет в Гавре, лишь по дыму с соседних фабрик и заводов; его густые, черные клубы ложились большими пятнами на голубое небо и цинковый навес вокзала, закрывавший для Северины горизонт всего лишь в нескольких метрах от ее глаз. Город был там, за этой крышей; она постоянно его ощущала; но тоска от того, что она не может его видеть, в конце концов смягчилась. В желобе навеса она устроила маленький цветник — пять — шесть горшков левкоя и вербены, которые скрашивали ее одиночество; она воображала себя отшельницей в дремучем лесу. Иногда Рубо в свободные минуты вылезал из окна на карниз, поднимался оттуда на цинковую крышу и усаживался на коньке. Там он закуривал трубку, смотрел на город, расстилавшийся у его ног, на лес мачт в доках, необозримое бледно-зеленое беспредельное море.

Казалось, та же дремота охватила семьи и других железнодорожных служащих, соседей Рубо. Коридор, где обыкновенно свирепствовал ураган сплетен, словно заснул. Когда Филомена заходила навестить г-жу Лебле, их голосов почти не было слышно. Удивленные оборотом, который приняло дело, они говорили о помощнике начальника станции не иначе, как с презрительным состраданием. Очевидно, его оставили в должности лишь благодаря жене, ездившей хлопотать об этом в Париж. Уж, наверное, она там пустилась во все тяжкие. Во всяком случае, репутация его запятнана, и он навсегда останется на подозрении. И так как жена кассира была теперь убеждена, что ее соседям будет уже не под силу отнять у нее квартиру, она, желая выразить им свое презрение, проходила мимо, задрав голову и не кланяясь. Она начала даже раздражать Филомену, которая стала гораздо реже бывать у нее, считая ее гордячкой. Тем не менее г-жа Лебле от нечего делать продолжала следить за интригой мадмуазель Гишон с начальником станции г-ном Дабади, правда, до сих пор безрезультатно. В тишине коридора слышалось только мягкое шлепанье ее войлочных туфель; все как будто погрузилось в какое-то безмятежное забытье. Целый месяц прошел в мирной тишине, напоминавшей глубокий сон, который обыкновенно наступает после большого потрясения.

Но супругов тревожила и угнетала одна вещь — кусок паркета в столовой; всякий раз, взглядывая на него, они испытывали тяжелое волнующее чувство. Слева от окна, у самой стены, они вынули дубовый плинтус, спрятали под паркетом часы, десять тысяч франков, найденные ими у зарезанного Гранморена, и кошелек, в котором оказалось около трехсот франков золотом; затем они снова приколотили плинтус на место. Часы и деньги Рубо вынул из карманов убитого лишь для того, чтобы навести на мысль, будто убийство совершено с целью грабежа. Он не был вором, и, по его словам, он скорее умер бы с голоду, чем воспользовался часами или хоть одним сантимом из этих денег. Деньги этого старика, который опозорил Северину и с которым он за это расправился, чересчур уж запачканы грязью и кровью; нет, нет, это нечистые деньги, и порядочный человек не мог к ним прикоснуться. О доме в Круаде-Мофра, который он принял как наследство, Рубо и не задумывался; совесть его возмущалась только тем, что, убив Гранморена, он шарил в карманах покойника и вытащил оттуда проклятые деньги. Воспоминание об этом вызывало в Рубо какое-то отвращение, смешанное со страхом. Однако ему никогда не приходило в голову сжечь ассигнации, а часы и портмоне выбросить как-нибудь ночью в море. Это было бы, разумеется, всего благоразумнее, но какой-то неясный инстинкт протестовал в душе Рубо против такого решительного шага. Он питал бессознательное почтение к деньгам и никогда не решился бы уничтожить такую сумму. В первую ночь он засунул деньги себе под подушку, так как не находил более подходящего места, куда бы их спрятать. В следующие дни он придумывал все новые тайники, каждое утро перекладывал деньги и часы с одного места на другое, вздрагивая при малейшем шуме, опасаясь, что у него будет произведен обыск. Никогда еще его воображение не работало так усиленно. Наконец однажды, устав хитрить и трепетать от страха, он оставил деньги и часы за плинтусом, под паркетом, куда спрятал их накануне; теперь ни за что на свете он не решился бы извлечь их оттуда. Место это представлялось ему проклятым. Ему чудилось, что оттуда несет покойником, что там его подстерегают привидения. Когда Рубо ходил по комнате, он старался не наступать на этот кусок паркета: у него возникало неприятное ощущение, будто он чувствует легкий толчок. Если Северина садилась у окна, она отодвигала стул: ей мерещилось, что под полом лежит покойник. Супруги не говорили о нем между собою, старались уверить себя, что привыкнут к нему со временем, но наконец их стало раздражать, что он все тут же, что с каждым часом он становился все более навязчивым. Это неприятное, тревожное ощущение казалось тем более странным, что их нисколько не беспокоил прекрасный, новый карманный нож, который был куплен женою и который затем муж вонзил в горло любовнику. Нож после того был вымыт и потом валялся в ящике кухонного стола, откуда бабушка Симон брала его иной раз, чтобы отрезать ломоть хлеба.

Но в тихой жизни супругов явился еще новый повод для волнений, и создал его сам Рубо, заставляя Жака заходить к себе в гости. Машинист приезжал в Гавр три раза в неделю. По понедельникам он оставался в Гавре от тридцати пяти минут одиннадцатого утра до двадцати минут седьмого вечера; по четвергам и субботам приезжал пять минут двенадцатого ночи и уезжал на следующее утро, сорок минут седьмого. В первый же понедельник по возвращении Северины из Парижа Рубо пристал к машинисту:

— Послушайте, вам следует по-товарищески зайти к нам закусить. Вы были так внимательны к моей жене, мне просто хочется вас поблагодарить.

За последний месяц Жак уже два раза завтракал у Рубо. Рубо, по-видимому, тяготился глубоким молчанием, обыкновенно царившим теперь за столом, когда супруги были одни, и испытывал большое облегчение, если с ними сидел гость. К нему сразу возвращалось веселое настроение, он шутил и рассказывал разные забавные анекдоты.

— Заходите к нам почаще, — говорил он Жаку, — вы видите, что нисколько нас не стесняете.

Однажды в четверг вечером, когда Жак, умывшись, собирался уже отправиться спать, он встретил бродившего около депо помощника начальника станции. Хотя было уже поздно, Рубо, который не хотел возвращаться домой один, увел молодого человека с собой. Жак должен был проводить его сперва до вокзала, а затем Рубо затащил машиниста к себе. Северина еще не ложилась и читала. Мужчины выпили по рюмке водки, а затем все втроем принялись за карты и играли далеко за полночь.

С тех пор завтраки втроем по понедельникам, а по четвергам и субботам легкие ужины стали обычными и почти обязательными. Если Жак иной раз не являлся, то Рубо сам ходил его разыскивать, приводил к себе и бранил за невнимание. Рубо становился все более и более мрачным, и оживлялся только в присутствии нового приятеля. Казалось, ему следовало бы ненавидеть Жака, как очевидца жестокой расправы, как живое напоминание о страшном деле, которое ему хотелось забыть; но Жак, напротив, стал ему теперь положительно необходим, быть может, именно потому, что хотя Жак знал все, он ничего не сказал. Это крепко связывало их, как соучастие. Рубо зачастую многозначительно поглядывал на машиниста, внезапно бросался к нему, пожимал ему руку крепче, чем того требовало простое выражение товарищеских чувств.

Посещения Жака были теперь развлечением для семейства Рубо. Северина всегда встречала его веселым возгласом, как человек, которого неожиданное удовольствие избавляет от томительной скуки. Она тотчас же бросала вышивание или книгу и, выйдя из своего оцепенения, в котором проводила целые дни, принималась болтать и смеяться.

— Как это мило с вашей стороны, что вы пришли. Я слышала, как подошел курьерский поезд, и подумала о вас!

Дни, когда машинист заходил завтракать, были настоящими праздниками для Рубо и его жены. Она уже знала вкусы Жака и сама ходила утром на рынок, чтобы раздобыть для него свежие яйца; она держала себя очень мило, как радушная хозяйка, принимающая друга дома, так что Жак пока еще не видел в ее приветливости ничего иного, кроме желания быть любезной и стремления чем-нибудь развлечься.

— Смотрите же, приходите в будущий понедельник, я угощу вас отличным кремом, — говорила Северина Жаку.

Все же, когда к концу месяца Жак стал у Рубо частым гостем, отчуждение между женою и мужем еще более возросло. Северине все больше нравилось спать одной, она старалась как можно реже встречаться теперь с мужем. А Рубо, чувственный и горячий в первое время после женитьбы, не старался теперь ее удержать. Его любовь к ней была лишена нежности, и Северина терпеливо подчинялась ему, не зная другой любви, не зная наслаждения. Но с момента убийства его страсть стала вызывать в ней отвращение, она сама не знала, почему. Ей было страшно с ним. Один раз в склонившемся над ней воспаленном, судорожно искаженном лице ей почудилось лицо убийцы; она закричала. И с тех пор ей бывало страшно каждый раз; ей всегда при этом казалось, что он заносит над ней нож. Это было чистейшее безумие, но сердце ее трепетало от страха. И муж все реже требовал от нее ласк, ему не по вкусу была ее неподатливость. Как будто пролитая кровь, весь пережитый ужас внесли в их жизнь вялость и равнодушие, какие обыкновенно наступают под старость. Когда они проводили ночь в общей постели, они старались отодвинуться друг от друга как можно дальше. Появление Жака ускорило их разрыв: Жак своим присутствием как бы возвращал им свободу, избавлял их друг от друга.

Но Рубо не мучился угрызениями совести. Пока дело об убийстве Гранморена не сдали в архив, Рубо боялся, что его притянут к ответственности; особенно пугала его перспектива лишиться места. Теперь же он ни в чем не раскаивался. Но если бы ему пришлось начинать снова, то, быть может, он не стал бы вмешивать в дело жену: женщины сразу теряются, и его жена отдалялась от него, потому что он взвалил на ее плечи чересчур тяжкое бремя. Он остался бы господином, если бы не относился к ней, как к товарищу, соучастнику в преступлении.

Как бы то ни было, дело было сделано, и с этим надо было мириться, тем более, что ему приходилось употребить большое усилие, чтобы снова почувствовать всю неизбежность для себя убийства Гранморена, как чувствовал он тогда, после признания жены. Ему казалось тогда, что если бы он не убил этого человека, он не мог бы жить. Теперь, когда пламя ревности потухло, жгучая рана затянулась, Рубо, охваченный каким-то оцепенением, точно кровь его сердца застыла от всей пролитой крови, спрашивал себя: стоило ли в самом деле убивать? Это не было раскаяние, скорее, разочарование, мысль, что нередко делаешь постыдные вещи для достижения своего счастья, но счастливее от этого не делаешься. Рубо был прежде человеком словоохотливым, теперь он подолгу молчал и, погруженный в неясные размышления, становился все мрачнее. Чтобы не оставаться лицом к лицу с женой, он каждый день после завтрака взбирался на крышу дебаркадера, садился там верхом на конек и, освеженный морским ветром, убаюканный неопределенными мечтами, курил трубку за трубкой, следя за пароходами, исчезавшими на горизонте, в беспредельности светло-зеленого моря. Но однажды вечером в нем пробудилась прежняя бешеная ревность. Он отправился в депо разыскивать Жака и, возвращаясь с ним домой, чтобы выпить по рюмочке, встретил на лестнице обер-кондуктора Анри Доверия. Тот смутился, стал объяснять, что приходил к г-же Рубо по поручению сестер. На самом же деле он с некоторого времени ухаживал за Севериной, надеясь на победу.

Рубо еще в дверях накинулся на жену.

— Что здесь нужно этому типу? Ты ведь знаешь, что я его не выношу! — сердито крикнул он ей.

— Друг мой, да он попросил у меня только рисунок для вышивания…

— Я ему покажу вышивание! Неужели ты меня считаешь таким дураком, что думаешь, будто я не понимаю, чего он здесь ищет? А ты тоже, смотри у меня!

Судорожно стиснув кулаки, Рубо наступал на жену, а она, побледнев от испуга, отшатнулась назад, изумленная этой вспышкой ревности, неожиданно разразившейся в спокойной атмосфере равнодушия теперешней их супружеской жизни. Это была, впрочем, только мгновенная вспышка. Обращаясь к Жаку, Рубо сказал ему уже более спокойным тоном:

— Бывают же такие молодцы, врываются в семью в полной уверенности, что жена тотчас бросится к ним на шею, а муж сочтет это за великую честь для себя и закроет на все глаза! Нет, я не из таковских. У меня при одной мысли об этом кровь бросается в голову. Я задушил бы жену… тут же! Советую этому господину сюда не возвращаться, а то я разделаюсь с ним по-свойски! Мерзавец он, вот кто!

Жак чувствовал себя очень неловко во время этой сцены. Быть может, эта преувеличенная ярость должна была послужить предостережением для него самого? Уж не вздумал ли Рубо ревновать его к Северине? Но он успокоился, когда Рубо продолжал уже совершенно веселым тоном:

— Ну, полно, дурочка, не сердись! Я уверен, что ты сама выгнала бы его вон… А ну-ка, давайте выпьем все, и ты с нами чокнись!

Он похлопал Жака по плечу, а Северина, успокоившись, улыбалась им обоим. Потом они выпили вместе и очень приятно побеседовали с часок.

Так Рубо сам помогал сближению жены со своим приятелем, как будто вовсе не помышляя о возможных последствиях. Именно эта ревнивая вспышка и послужила причиной сближения Жака и Северины, скрепила интимными признаниями их втайне возраставшую нежность. Увидевшись на следующий день с Севериной, Жак пожалел о том, что муж обращается с ней так грубо. Г-жа Рубо со слезами на глазах невольно призналась ему, как мало счастья нашла в своей семейной жизни. О этой минуты у них явился особый сокровенный предмет для беседы, возник некий дружеский заговор. Они понимали друг друга без слов. При каждом посещении Жак взглядом спрашивал у Северины, не было ли у нее в его отсутствие какого-нибудь нового огорчения. Она отвечала ему только легким движением век. Их руки встречались за спиною мужа; они становились все смелее, объяснялись долгими рукопожатиями, их горячие пальцы, сплетаясь, говорили о все возраставшем интересе к малейшим событиям в их жизни. Им редко удавалось видеться в отсутствии Рубо. Он вечно торчал между ними в этой мрачной столовой, а им даже в голову не приходило назначить друг другу свидание в каком-нибудь укромном уголке на вокзале. Пока это было еще только дружеское расположение, нежная симпатия, и муж почти не мешал им, потому что взгляда, пожатия руки было достаточно, чтобы они поняли друг друга.

Когда Жак в первый раз шепнул на ухо Северине, что будет ждать ее в следующий четверг, в полночь, позади депо, она возмутилась и сердито отняла свою руку. На этой неделе она чувствовала себя свободнее, так как муж дежурил по ночам. Все же она чрезвычайно смутилась при мысли, что ей придется уйти ночью так далеко из дому на свидание с Жаком. Она испытывала еще не знакомое ей волнение, страх, сердце ее трепетало, как у невинной девушки. Уступила она не сразу. Жаку пришлось упрашивать ее около двух недель, прежде чем она согласилась, хотя сама страстно желала этой ночной прогулки. Наступил июнь, вечера становились душными, еле чувствовалось свежее дыхание моря.Уже три раза Жак поджидал Северину, надеясь, что она все же придет, несмотря на ее отказ. И на этот раз она отнекивалась, но ночь была безлунная, облачная, ни одна звезда не светилась сквозь жаркую пелену густой мглы. Стоя в тени, Жак поджидал Северину; наконец он увидел ее, она шла неслышными шагами, вся в черном. Было так темно, что она прошла бы мимо, не заметив его, но Жак схватил ее в объятия и поцеловал. Она вздрогнула, слабо вскрикнула, улыбнулась и уже не отнимала губ. Больше она ничего не позволила ему, даже не согласилась сесть под каким-нибудь навесом. Они ходили взад и вперед и, прижавшись друг к другу, разговаривали шепотом. Станционное депо и разные пристройки занимают всю обширную площадь между Зеленой улицей и улицей Франсуа-Мазелин; обе улицы пересекают железнодорожную линию. На этом большом участке, изборожденном во всех направлениях подъездными путями, помещалось множество цистерн, водокачек и разных других построек. Были там два больших ангара для паровозов, домик Сованья с крохотным огородом, ремонтные мастерские, казармы для машинистов и кочегаров. В лабиринте этих пустынных закоулков легко спрятаться, затеряться, словно в лесу. Целый час Жак и Северина наслаждались чудесным уединением, облегчали душу дружескими словами, так долго невысказанными. Северина позволяла Жаку говорить только о дружбе; она напрямик объявила Жаку, что никогда не будет принадлежать ему, что было бы гадко запятнать чем-нибудь чистоту дружбы, которой она так гордится; ей хотелось уважать себя. Жак проводил ее до Зеленой улицы. Губы их слились в долгом поцелуе. Северина вернулась домой.

В тот же самый час Рубо задремал в старом кожаном кресле, в дежурной комнате помощника начальника станции. Раз двадцать за ночь вставал он с кресла, с трудом расправляя одеревеневшие члены. До десяти часов вечера он должен был принимать и отправлять вечерние поезда. Особенно много хлопот было у него с поездом, доставлявшим в Париж свежую рыбу. Приходилось тщательно наблюдать за маневрированием на станции, за сцепкой, проверять накладные. Затем, по прибытии и разборке парижского курьерского, он ужинал один в дежурной комнате принесенными из дому хлебом и холодным мясом. Последний пассажирский поезд из Руана приходил в Гавр ночью, в половине первого. После этого на пустынных платформах водворялась мертвая тишина. Только кое-где горели газовые рожки, и вся станция засыпала, погруженная в полумрак. На ночь оставались дежурными, кроме помощника начальника станции, только двое смотрителей да четверо или пятеро рабочих. Но и те храпели вовсю на скамьях в дежурной комнате, и Рубо, который должен был будить их при малейшей тревоге, чутко дремал, прислушиваясь к каждому шуму. Он боялся, что под утро усталость все же одолеет его, и ставил на пять часов будильник, так как в этот час должен был встречать первый поезд из Парижа. Но с некоторого времени его мучила бессонница, и он только ворочался в кресле, не в состоянии уснуть хотя бы на минутку. Тогда он выходил из дежурной комнаты, делал ночной обход, останавливался у будки стрелочника, с которым перекидывался несколькими словами. Беспредельное темное небо, торжественная тишина ночи понемногу успокаивали его. После того как однажды ночью забравшиеся на станцию воры чуть не убили его, железнодорожное начальство снабдило его револьвером, который он всегда носил в кармане. Он нередко бродил до зари, останавливаясь при каждом шорохе, а затем снова продолжал ходить, смутно сожалея, что ему так и не удалось испробовать на ком-нибудь свой револьвер. Когда начинало светать и очертания станционных построек становились все явственнее, Рубо чувствовал себя спокойнее. Теперь, когда рассветало уже с трех часов, он возвращался обыкновенно к этому времени в дежурную комнату и засыпал там в кресле мертвым сном до тех пор, пока будильник не поднимал его на ноги своим трезвоном.

Каждые две недели, по четвергам и субботам, Северина встречалась ночью с Жаком в депо. Однажды она рассказала Жаку о револьвере, который носил при себе ее муж. Это их обеспокоило, и хотя во время своих ночных обходов Рубо никогда не осматривал депо, все же видимость опасности еще увеличила прелесть их ночных прогулок. Они нашли восхитительное местечко: позади домика Сованья нечто вроде аллеи между громадными штабелями каменного угля, казавшейся ночью уединенной улицей какого-то фантастического города, с дворцами из черного мрамора. В этом уголке их никто не мог разыскать. В конце прохода между штабелями стоял сарайчик для железнодорожных инструментов. Груда пустых мешков, наваленных в сарайчике, могла заменить мягкое ложе. Однажды в субботу внезапный ливень заставил молодых людей укрыться в этом сарайчике. Северина упорно отказывалась сесть и позволяла только без конца целовать себя в губы.

Чистота ее чувств оставалась нетронутой, она по-дружески позволяла Жаку целовать себя, но когда, разгораясь от страсти, он пытался овладеть ею, она начинала плакать, повторяя каждый раз одни и те же доводы. Зачем он огорчает ее? Так хорошо любить друг друга, не примешивая к любви всей этой грязи половых отношений! Оскверненная в шестнадцать лет развратным стариком, окровавленная тень которого мерещилась ей до сих пор, униженная животной страстью своего мужа, она сохранила вместе с тем детскую непорочность, девственность Души, прелестную стыдливость неосознанной страсти. В Жаке Северину восхищала его нежность, он покорно отводил свои объятия, лишь только она брала его руки в свои. В первый раз в жизни она любила и не уступала именно потому, что не хотела унизить свое чувство, не хотела принадлежать этому человеку сразу, как принадлежала двум другим. В ней жило бессознательное желание продлить до бесконечности эти восхитительные ощущения, стать совсем юной, какой она была до того, как ее осквернили, иметь верного друга — как это бывает в пятнадцать лет, — с которым целуются взасос в укромных уголках. Жак тоже, за исключением редких минут лихорадочного возбуждения, казалось, ни на чем не настаивал, отдаваясь сладостному чувству предвкушения счастья. Так же как и ей, ему казалось что он возвращается к своему детству, испытывает впервые блаженство любви, потому что до сих пор любовь внушала ему ужас. Он укрощал порывы своей страсти, потому что где-то в глубине его чувства к Северине шевелился глухой и неясный страх, страх, что его желание может слиться с давним стремлением убить. Она же, которая убила сама, казалось, осуществляла затаенную мечту его плоти. Он с каждым днем все больше верил в свое исцеление. Ведь он держал ее в своих объятиях, приникал губами к ее губам, пил ее дыхание, а бешеное желание убить и стать господином не просыпалось в его душе. Но он все еще не решался; было так приятно ждать, предоставляя самой любви сближать их все больше и больше, ждать той минуты, когда сама любовь, покорив окончательно обессиленную волю, толкнет их друг к другу. Их счастливые свидания продолжались, их радовали мимолетные встречи, прогулки в темноте между штабелями черного угля, возле которых окружающая их тьма становилась еще чернее.

Была знойная июльская ночь; чтобы поспеть в Гавр точно по расписанию — пять минут двенадцатого, — Жак беспрестанно подгонял Лизон, которая, казалось, разомлела от удушливой жары. Начиная от Руана, следом за поездом шла гроза: с левой стороны ослепительные молнии прорезали ночной мрак, и машинист часто с тревогой оглядывался назад. Северина обещала прийти к нему в эту ночь на свидание, он боялся, что если гроза разразится слишком рано, то помешает ей выйти из дому. Поезд прибыл в Гавр еще до грозы, и Жак в нетерпении ворчал на пассажиров, которые слишком медленно, по его мнению, выбирались из вагонов.

Рубо, дежуривший в эту ночь, стоял тут же, на платформе.

— Черт возьми, вам, видно, не терпится лечь спать, — рассмеялся он. — Желаю вам спокойной ночи.

— Благодарю.

Подвинув состав назад, Жак дал свисток и ушел со своим паровозом в депо. Громадные двери депо были открыты настежь, и Лизон устремилась в ангар, представлявший собою нечто вроде галереи длиною приблизительно в семьдесят метров; на двух колеях могло поместиться разом шесть паровозов. Было очень темно: четыре газовых рожка едва мерцали, и казалось, что от длинных движущихся теней окружающий м.рак сгущается еще больше. По временам стеклянная крыша ангара и высокие окна по обе стороны вспыхивали под огненными змеями молний, уже бороздивших небо. Тогда, словно при зареве пожара, можно было различить потрескавшиеся стены, почерневшие от копоти балки, всю ветхость пришедшего уже в негодность строения, В ангаре уже стояли два паровоза, остывшие, словно погруженные в сон.

Пекэ тотчас принялся тушить топку. Он усиленно работал кочергой, и мелкие раскаленные осколки угля, вываливаясь из зольника, падали в угольную яму.

— Ужасно есть хочется, пойду перекусить, — сказал он. — А, вы как?

Жак промолчал. Как он ни торопился, он все же не хотел расстаться с Лизон, прежде чем не будет потушен огонь и котел совершенно опорожнен. Как хороший машинист, он строго придерживался этого правила, постепенно вошедшего у него в привычку. Он всегда тщательно осматривал Лизон, протирал и чистил ее с такою же заботливостью, с какою ухаживают за породистой, чистокровной лошадью.

Вода из котла брызнула мощной струей в канаву, и только тогда Жак сказал:

— Ну, поторапливайтесь!

Страшный раскат грома прервал его. Высокие окна паровозного депо так ясно обрисовались на огненном фоне неба, озаренного молнией, что можно было сосчитать все разбитые стекла. Зазвенел, как колокол, железный лист, зажатый стоймя в тиски. Ветхие стропила затрещали.

— Ну, погодка! — заметил кочегар.

У машиниста вырвался жест отчаяния. Теперь все пропало, целый потоп хлынул на крышу ангара, казалось, он сейчас перебьет все стекла в крыше. Некоторые уже были разбиты, и на Лизон лились потоки дождя. Бешеный ветер врывался в ангар через открытые ворота, словно угрожая разнести его дряхлый остов.

Пекэ, заканчивая уборку паровоза, заметил:

— Ну, на сегодня хватит… Завтра видно будет… И добавил:

— Пойти поесть… В такой ливень не стоит тащиться на квартиру!

Столовая для поездных бригад находилась тут же, возле самого депо, а нанятая железнодорожным обществом квартира для машинистов и кочегаров, которым приходилось останавливаться в Гавре, помещалась в частном доме, на улице Франсуа-Мазелин. В такой ливень нечего было и думать идти туда.

Жаку пришлось пойти с кочегаром, который захватил с собою его корзинку, как будто желая услужить начальнику. На самом деле кочегар знал, что в этой корзинке, кроме двух кусков телятины и хлеба, имеется еще едва початая бутылка вина, которая главным образом и возбуждала его аппетит. Дождь все усиливался, страшный раскат грома снова потряс ангар. Когда машинист и кочегар вышли в маленькую дверь слева, которая вела к столовой, Лизон уже начала остывать. Она одиноко засыпала во мраке, который по временам прорезали молнии, под крупным дождем, поливавшим ее бедра. Около нее из плохо запертого наливного крана бежала тонкой струйкой вода, образовавшая целую лужу и медленно стекавшая в канаву между колесами паровоза.

Прежде чем войти в столовую, Жак захотел умыться; в соседней комнате всегда была приготовлена горячая вода и стояли лоханки. Жак вынул из своей корзинки кусок мыла, тщательно вымыл руки и лицо, почерневшие и запылившиеся в дороге. У него всегда была с собою — как рекомендуется всем машинистам — запасная одежда, а потому он мог переодеться с ног до головы; он переодевался каждый раз, когда ему предстояло ночное свидание в Гавре. Кочегар, слегка ополоснув лицо и руки, давно уже поджидал Жака в столовой.

Эта столовая помещалась в небольшой комнате с голыми стенами, окрашенными желтой краской; там стояли кухонная плита и небольшой привинченный к полу стол, покрытый вместо скатерти цинковым листом. Кроме этого стола и двух скамеек, никакой мебели больше не было. Каждый приносил с собою еду, которую можно было разогреть на плите; тарелок не полагалось, и все ели обыкновенно на куске бумаги кончиком ножа. Комната освещалась широким большим окном.

— Что за мерзкий дождь! — воскликнул Жак, подходя к окну.

Пекэ уселся на скамейке у стола.

— А вы не будете есть? — спросил он.

— Нет, дружище, доканчивайте, если хотите, мой хлеб и телятину. А мне есть не хочется.

Кочегар не заставил себя долго просить, набросился на телятину, опорожнил бутылку. Он часто пользовался ужином Жака — тот был плохой едок; Пекэ был благодарен за все перепадавшие ему куски и платил Жаку собачьей привязанностью. После некоторого молчания Пекэ проговорил с набитым ртом:

— А черт с ним, с дождем, раз мы теперь под крышей. Впрочем, если дождь не перестанет, я сбегу от вас кое-куда по соседству.

Он расхохотался: кочегар рассказал Жаку о своей связи с Филоменой Сованья, чтобы тот знал, почему Пекэ пропадает по ночам. Филомена жила у своего брата, в нижнем этаже, в комнате рядом с кухней. Пекэ стоило только постучать в ставни, она открывала ему окно, и он преспокойно влезал в комнату. Злые языки утверждали, будто в это окно лазали все станционные рабочие. Но теперь Филомена прочно сошлась с кочегаром, он, по-видимому, вполне ее удовлетворял.

— Черт побери! Черт побери! — вполголоса проворчал Жак, когда после небольшого перерыва ливень возобновился с удвоенной силой.

Пекэ, отправляя в рот последний кусочек мяса, опять добродушно рассмеялся.

— Вы, должно быть, тоже заняты сегодня вечером? Ну, мы с вами не больно-то протираем тюфяки на улице Франсуа-Мазелин!

Жак быстро отошел от окна.

— То есть как это?

— Да ведь мы с вами с нынешней весны приходим туда не раньше, чем в два — три часа утра.

Пекэ, очевидно, что-то знал, быть может, ему даже удалось как-нибудь подсмотреть свидание Жака с Севериной. В квартире для ночлега кровати стояли попарно — каждый кочегар спал рядом со своим машинистом — железнодорожная администрация старалась как можно теснее сблизить людей, связанных общей работой. Поэтому немудрено, если Пекэ заметил ночные скитания своего начальника, который до тех пор вел себя очень скромно.

— У меня головные боли, — возразил наудачу машинист, — ночные прогулки мне помогают.

Но кочегар уже спохватился.

— Помилуйте, ведь вы человек совершенно свободный!.. Я просто так сказал, в шутку. Если у вас будет что-нибудь неладно, вы без церемоний, прямо ко мне обращайтесь. Я для вас всегда рад стараться!

Не входя в дальнейшие объяснения, кочегар схватил машиниста за руку и пожал ее с такой силою, словно хотел раздавить, выражая этим пожатием свою полную преданность. Он смял и выбросил замасленную бумагу, в которую была завернута телятина, и положил пустую бутылку назад в корзину, как старательный слуга, привыкший к опрятности и порядку.

Гроза уже миновала, но дождь все еще продолжал лить.

— Ну-с, я удираю, а вы как хотите, — заявил Пекэ.

— Что же делать, — сказал Жак, — дождь не перестает, пойду лягу в казарме.

В казарме, рядом с депо, лежали тюфяки, обтянутые полотняными чехлами. Там отдыхали, не раздеваясь, поездные бригады, когда им приходилось ждать в Гавре три-четыре часа, от поезда до поезда.

Пекэ отправился под проливным дождем к Филомене. Жак пустился, в свою очередь, бегом к казарме. Но он не лег спать: в казарме была страшная жара и духота, и он остался стоять на пороге, в открытых настежь дверях. В глубине помещения храпел, широко раскрыв рот, кто-то из машинистов.

Прошло еще несколько минут, а Жак все еще не мог окончательно распроститься со своей надеждой. Этот идиотский ливень раздражал его, ему безумно хотелось во что бы то ни стало пойти на место свидания, побыть там хотя бы одному, и в неудержимом порыве он вышел под проливной дождь. Дойдя до их любимого местечка, он направился по аллее, между штабелями каменного угля. Крупный дождь бил ему прямо в лицо, слепил глаза. Жак шел к сарайчику для хранения рабочих инструментов, где Северина и он раз уже укрывались от дождя; ему казалось, что там он будет чувствовать себя менее одиноким.

В сарайчике был глубокий мрак; в дверях чьи-то нежные руки обхватили шею Жака, и к его губам прильнули горячие губы. Северина была там.

— Боже мой, как вы решились прийти? — спросил он.

— Я видела, что приближается гроза, и прибежала еще до дождя… Как долго вы не шли!

Голос ее прерывался от волнения; она с нежностью прижималась к его груди. Изнемогая, она упала на груду пустых мешков, занимавших целый угол сарая. Жак, не выпуская ее из объятий, опустился возле нее на это мягкое ложе. Они не могли видеть друг друга, дыхание их смешалось, они погружались в какое-то забытье, все исчезло вокруг них.

И на пламенный призыв поцелуя, как кровь их сердец, поднялось к их устам словечко «ты».

— Ты ждала меня!..

— О, да! Я ждала, я так ждала тебя!

Внезапно она страстно привлекла его к себе, и он овладел ею. Она сама не думала, что это будет так; она уже потеряла надежду увидеть его, но он пришел, она держала его в своих объятиях. Неожиданная огромная радость переполнила все ее существо, и в ней возникло внезапное непобедимое желание отдаться ему, не рассуждая, не взвешивая. Это случилось, потому что должно было случиться.

Усилившийся дождь барабанил по крыше сарая. Последний поезд из Парижа подошел к вокзалу, отошел, свистя и громыхая, потрясая почву.

Придя в себя, Жак с изумлением прислушался к шуму продолжавшегося ливня. Где он? Под рукой у него была рукоятка молота. Невыразимая радость переполнила его: он обладал ею и не схватился за этот молот, чтобы разбить ей череп. Он овладел ею без инстинктивного желания умертвить и взвалить ее себе на спину, как вырванную у других добычу. Он не чувствовал непреоборимого стремления отомстить за давнишние обиды, ясное воспоминание о которых уже утратилось; не создавал в себе инстинктивной ожесточенной злобы, веками накоплявшейся у мужчин со времени первого обмана, жертвою которого был доисторический пещерный житель. Нет, обладание этой женщиной таило в себе могучие чары, она исцелила его, потому что он знал иной ее облик — сильная в своей слабости, покрытая, как бронею ужаса, пролитою ею человеческою кровью, она господствовала над ним, не посмевшим убить. Полный нежной признательности, стремления раствориться в ней, он снова прижал ее к себе.

А она отдавалась ему, счастливая, свободная, отказавшись от борьбы, смысл которой был ей теперь непонятен. Почему она так долго не уступала? Ведь она обещала себя, она должна была отдаться, раз это сулило ей только радость и счастье. Теперь она понимала, что желала этого даже тогда, когда ожидание казалось ей таким приятным. Ее душа, ее плоть жили одной потребностью любви, всепоглощающей, бесконечной. До сих пор она была игрушкой жестокой судьбы, которая бросала ее в разврат и преступление, и жизнь беспощадно угнетала ее, затаптывая в грязь и кровь. Но, несмотря ни на что, Северина осталась девственно чистой, она отдалась теперь в первый раз человеку, которого обожала, ей хотелось исчезнуть в нем, стать его рабой. Отныне она вся принадлежала ему, и он мог распоряжаться ею по своему усмотрению.

— Милый, возьми меня и делай со мной теперь все, что захочешь!

— Нет, нет, ты моя госпожа. Вся моя жизнь принадлежит тебе.

Проходили часы. Дождь давно уже перестал, и железнодорожная станция спала, погруженная в глубокую тишину, которую нарушал только доносившийся с моря неясный отзвук человеческого голоса. Внезапно раздался выстрел, Жак и Северина испуганно вскочили. Близился рассвет, над устьем Сены на небе расплывалось бледное пятно. Что значит этот выстрел? Как они были неосторожны, оставаясь здесь так долго, забыв обо всем; и воображение рисовало им теперь Рубо, который гнался за ними с заряженным револьвером и стрелял им вслед.

— Не выходи! Постой, я посмотрю, в чем дело!

Жак осторожно подошел к двери сарайчика. Было еще совсем темно, но он расслышал топот быстро приближавшихся шагов. Он узнал голос Рубо, который, ободряя сторожей, кричал, что видел собственными глазами трех бродяг, воровавших каменный уголь. Уже несколько недель его по ночам преследовали галлюцинации, воображаемые воры и разбойники. На этот раз он не мог побороть охватившего его страха и выстрелил, чтобы испугать бродяг.

— Надо скорее выбираться отсюда, — прошептал машинист, — они, наверно, осмотрят сарайчик… Беги скорей!

Новый порыв страсти бросил их друг к другу, они обнялись, слились в долгом поцелуе. Северина, как легкая тень, скользнула в один из боковых выходов паровозного депо, Жак затаился между штабелями.

Рубо действительно решил осмотреть сарайчик. Он клялся, что мошенники спрятались именно там. Фонари сторожей раскачивались над самой землей. Наконец, раздраженные напрасными поисками, ругаясь и ворча, все пошли по направлению к станции.

Жак, совершенно успокоившись, решил пойти спать на улицу Франсуа-Мазелин, но чуть не столкнулся с Пекэ, который, ворча себе под нос, приводил на себе в порядок одежду.

— Что случилось, старина?

— Лучше и не спрашивайте; эти болваны, чтоб им ни дна, ни покрышки, разбудили Сованья. Он услышал, что я в комнате у его сестры, и явился в одном белье. Я скорее выскочил в окно. Послушайте-ка только, что там делается.

На самом деле, из домика начальника депо доносились женские вопли и рыдания, грубый мужской голос безостановочно бранился.

— Каково? Всыпет он ей сегодня изрядно. Даром, что ей уже тридцать два года, он задает ей порку, словно девчонке, каждый раз, как застанет ее с мужчиной. Ну, что же тут поделаешь, я не вмешиваюсь, ведь он ей родной брат.

— А я думал, что вас он терпит и бесится, если поймает ее с кем-нибудь другим.

— Его не разберешь! Иногда он, верно, будто даже меня и не замечает, а другой раз, видите, тузит и за меня… Но он все-таки любит ее. Она же ему родная сестра, он все бросит, лишь бы остаться с нею. Он только хочет, чтобы она вела себя прилично. Черт побери, она, видно, получила как следует!

Вопли перешли в тихий, жалобный стон, потом все затихло. Жак и Пекэ ушли. Десять минут спустя они уже крепко спали рядом в маленькой комнатке, выкрашенной желтой краской, где стояли четыре кровати, четыре стула, стол и на нем цинковый умывальный таз.

Теперь Жак и Северина вкушали безграничное блаженство. Гроза не всегда служила им защитой. Звездное небо, яркая луна мешали им, они прятались в тень, искали темные уголки, где было так хорошо прижаться друг к другу. В роскошные августовские и сентябрьские ночи в сладкой истоме они оставались бы вместе до рассвета, если бы пробуждение станции, отдаленное пыхтение паровозов не напоминало им, что близится утро. Даже первые октябрьские холода нравились им. Северина приходила на свидание в широкой тальме, которой она прикрывала и Жака. Они нашли способ запираться в своем сарайчике: задвигали изнутри большой железный брус. Они чувствовали себя как дома; ноябрьский ветер, ураган, срывавший черепицы с крыши, был им там не страшен. Но Жаку хотелось обладать Севериной у нее в доме, там она была иная: в ясном спокойствии порядочной женщины, она казалась ему еще более желанной. Северина не соглашалась; она не так боялась соседей, в ней возмущались последние остатки добродетели, оберегающей супружеское ложе. Но раз в понедельник днем, когда Жак пришел к завтраку, а муж задержался у начальника станции, Жак шутя взял Северину на руки и отнес ее на это самое ложе. Оба они смеялись над этим безрассудством, но в конце концов забыли, где они. С тех пор она не противилась больше, и он стал приходить к ней после полуночи по четвергам и субботам. Это было очень опасно. Они не смели шевельнуться, боясь, что услышат соседи, но здесь они испытывали еще большую радость, новую прелесть наслаждения. Иногда у них появлялось желание бродить по ночам, убежать куда-нибудь, подобно вырвавшемуся на свободу животному, и они выходили из дому, во мрак беззвучной морозной ночи. Раз в декабре, в страшный мороз, они отдались друг другу.

Уже четыре месяца Жак и Северина жили своей все растущей страстью, обновленные юностью своих сердец, наивной невинностью первой любви, которая приходит в восторг от малейшей ласки. Каждый хотел подчиниться другому, принести возможно большие жертвы. Жак уже больше не сомневался, что нашел исцеление от своего страшного наследственного недуга; с тех пор, как он обладал Севериной, его уже не волновала мысль об убийстве. Быть может, физическое обладание удовлетворяло эту потребность смерти. Или для звериного инстинкта человека обладать и убить было одно и то же? Жак не рассуждал, он был для этого слишком невежественным, и не пытался приотворить двери в это царство ужаса. Иногда в объятиях Северины он внезапно вспоминал о совершенном ею страшном деле, в котором она призналась ему взглядом на скамье в Батиньольском сквере, но ему даже не хотелось узнать подробности. Северину, напротив, казалось все более мучила потребность все высказать Жаку. Когда она страстно обнимала Жака, он чувствовал, что ее терзает и гнетет ее тайна, ему казалось, что она так пламенно ласкает его потому, что стремится избавиться от этого гнета. По всему телу Северины пробегала дрожь, грудь ее трепетала, с губ срывались невнятные стоны. Казалось, что вот сейчас, в пылу страсти, она расскажет ему все, но Жак закрывал ей губы поцелуем: он боялся ее признания. Кто знает, быть может, это неведомое встанет между ними, нарушит их счастье. Жак чуял опасность, его охватывала дрожь при мысли о том, что он станет вместе с Севериной опять ворошить всю эту полузабытую уже кровавую драму. Она, без сомнения, угадывала его мысли и становилась все более ласковой и покорной, как женщина, созданная, чтобы любить и быть любимой. Их любовь доходила тогда до безумия, в объятиях друг друга они теряли сознание.

Рубо с лета отяжелел еще больше, и, по мере того, как к его жене возвращались веселье и свежесть, он с каждым днем старел и становился все мрачнее. По словам Северины, ее муж сильно изменился за последние четыре месяца. Он по-прежнему дружески пожимал руку Жаку, постоянно приглашал его к себе и был доволен, когда видел его за столом. Но и присутствие Жака уже оказывалось для него недостаточным, и, оставляя жену наедине с Жаком, Рубо нередко уходил тотчас же после завтрака под предлогом, что ему душно в комнате и что он должен подышать свежим воздухом. На самом же деле он зачастил теперь в кафе на бульваре Наполеона, где встречался с полицейским комиссаром Кошем. Пил он мало, всего лишь рюмочку-другую рому, но зато пристрастился к карточной игре. Он оживлялся и забывал все, когда держал в руках карты, поглощенный нескончаемыми партиями в пикет. Кош, тоже страстный игрок, решил, что игра на деньги повысит интерес к картам, и они играли теперь по пять франков партию. Рубо с удивлением убедился, что мало знал себя раньше, он воспылал той бешеной страстью к игре, тем лихорадочным стремлением к выигрышу, которые пожирают человека, захватывают его до такой степени, что он становится способным поставить на карту свое положение и даже самую жизнь. Его работа пока еще не страдала от этой страсти. Он уходил в кафе, как только освобождался на службе, и в те ночи, когда не был дежурным, возвращался домой часам к двум или трем утра. Жена на это не жаловалась и упрекала мужа лишь за то, что он становился все более угрюмым. Ему страшно не везло, он был в постоянном проигрыше и наконец стал влезать в долги.

Как-то вечером между Севериной и Рубо произошла первая ссора. Северина еще не питала ненависти к мужу, но с трудом выносила его; Рубо подавлял ее, она была бы такой свободной, счастливой, если бы он не угнетал ее своим присутствием! Она не испытывала ни малейших угрызений совести оттого, что обманывала его; ведь он сам был виноват в этой измене, он почти вынудил ее к этому. Разлад вносил отчуждение, им хотелось забыться, и каждый из супругов утешался, развлекался по-своему. У него были карты, она была вправе обзавестись любовником. Рубо постоянно проигрывал, в доме вечно не хватало денег, и это особенно злило и возмущало Северину. С тех пор, как пятифранковые монеты уходили в кафе на бульваре Наполеона, она иногда не знала, как расплатиться с прачкой. Ей пришлось отказаться от сластей, мелких принадлежностей туалета. На этот раз ссора с мужем произошла у нее именно из-за необходимости купить ботинки. Рубо собирался уйти из дому и, не найдя столового ножа, чтобы отрезать кусок хлеба, взял большой складной нож, служивший ему когда-то оружием и валявшийся теперь в ящике буфета. Северина с недоумением и отчаянием глядела на мужа, который отказывал ей в пятнадцати франках на покупку ботинок, ссылаясь на то, что у него нет денег и он не знает, откуда их достать. Она упрямо твердила, что ей нужны эти пятнадцать франков, заставляя его повторять свой отказ, и это раздражало его все больше и больше. Вдруг она указала пальцем на тот кусок паркета, под которым покоились призраки, и сказала, что там есть деньги и что она хочет их получить. Он страшно побледнел и выпустил из рук нож, который снова упал в ящик буфета. Одно мгновение Северина думала, что муж прибьет ее. Он подошел к ней, бормоча, что эти деньги могут хоть сгнить там, он до них не дотронется, он скорее отрубит себе руку, чем прикоснется к ним. Гневно сжимая кулаки, он угрожал жене убить ее, если она осмелится в его отсутствии поднять паркет и украсть хоть один сантим. Никогда, ни за что на свете! Нечего и вспоминать о них! Но и сама Северина помертвела, ее ужаснула мысль рыться в этом месте. Нет, и в крайней нищете они не дотронутся до этих денег, хотя бы им обоим пришлось околевать с голоду. Действительно, Северина и ее муж не заговаривали больше о гранмореновских деньгах, даже в дни полного безденежья. Когда ноги их касались рокового места в полу, они чувствовали нестерпимый ожог, и они стали осторожно обходить этот кусок паркета.

Постепенно возникали у них и другие поводы к раздорам. Особенно часто ссорились они из-за дома в Круа-де-Мофра. Отчего дом этот не продается? Они обвиняли друг друга, что ровно ничего не делают для ускорения продажи. Рубо по-прежнему наотрез отказывался вмешиваться в это дело, а Северина, изредка писавшая Мизару, получала от него очень неопределенные ответы: покупателей совсем не было, фрукты не уродились, а овощи погибли из-за недостаточной поливки. Малопомалу спокойствие, воцарившееся в семье Рубо, нарушилось. Так вспыхивает после кризиса с новой силой лихорадка. Корни недовольства — спрятанные деньги, появление любовника — разрастались и крепли, разделяли супругов, вызывали в них взаимное раздражение. Семейная жизнь становилась настоящим адом.

Точно по роковому стечению обстоятельств, все приходило в расстройство даже в соседстве с супругами Рубо. Весь коридор снова был охвачен раздорами и сплетнями. Филомена окончательно поссорилась с г-жой Лебле, несправедливо обвинившей ее в продаже дохлой курицы. Истинмой причиной этого разрыва было, однако, сближение Филомены с Севериной. Както ночью Пекэ встретил Северину, гулявшую с Жаком; г-жа Рубо сочла тогда необходимым поступиться своей щепетильностью и стала относиться очень приветливо к любовнице кочегара. Филомена была польщена дружбой с дамой, пользовавшейся неоспоримой репутацией самой красивой и благовоспитанной из всех станционных дам, и объявила воину жене кассира, старой мерзавке, как она выражалась, способной на всякие гнусности. Она обвиняла во всем г-жу Лебле и кричала теперь на всех перекрестках, что квартира с окнами на улицу принадлежит по праву Рубо и что со стороны Лебле возмутительно не отдавать им этой квартиры. Дела начали принимать очень дурной оборот для г-жи Лебле, тем более, что ее настойчивое подсматривание за мадмуазель Гишон, которую она обвиняла в интриге с начальником станции, угрожало причинить ей самой серьезные неприятности. Она так и не поймала мадмуазель Гишон, но сама имела неосторожность попасться в то время, как, насторожив уши, подслушивала у дверей. Дабади, раздраженный этим шпионством, сказал своему помощнику Мулену, что если Рубо снова предъявит требование на квартиру, неправильно присвоенную Лебле, то он готов его поддержать. А когда Мулен, вообще малоразговорчивый, повторил слова начальника станции, это произвело в коридоре настоящую бурю; страсти до того разбушевались, что дело чуть не дошло до драки.

Но у Северины был все же один счастливый день в неделю — пятница. Еще в октябре она придумала предлог для поездки в Париж. Она самым спокойным и беззастенчивым образом уверила мужа, будто у нее болит нога в колене и ей необходимо лечиться у специалиста. Каждую пятницу она уезжала в шесть сорок утра с курьерским поездом, который вел Жак, проводила с ним в Париже день и возвращалась ночью, опять-таки с курьерским поездом. Сперва она считала себя обязанной сообщать мужу, в каком положении находится ее колено. Боль в нем становилась то сильнее, то слабее. Но так как муж вовсе не слушал ее, она перестала об этом говорить. По временам она пристально вглядывалась в мужа и задавала себе вопрос, знает ли он про ее связь с Жаком. Неужели этот кровожадный ревнивец, зарезавший в безумном бешенстве Гранморена, которого она вовсе не любила, стал бы теперь мириться с тем, что у нее любовник? Она не могла себе этого представить и решила, что Рубо просто-напросто тупеет. В первых числах декабря, морозной ночью, Северина долго не ложилась спать, поджидая мужа. На другой день, в пятницу, она до рассвета уезжала с курьерским. Накануне дня отъезда она обыкновенно очень тщательно занималась своим туалетом, чтобы утром быть готовой как можно скорее. Наконец она легла и уснула примерно около часу ночи. Рубо все еще не приходил. Уже два раза он возвращался домой на рассвете: он целиком отдался охватившей его страсти к игре и не в силах был вырваться из кафе, где в одной из задних комнат, постепенно превратившейся в настоящий игорный притон, шла крупная игра в экарте. Довольная тем, что лежит одна в постели, согретая ее теплом, убаюканная ожиданием радостного завтрашнего дня, Северина крепко уснула.

Около трех часов ночи ее разбудил странный шум. Сначала, не сообразив хорошенько, в чем дело, она подумала, что ей почудилось что-то во сне, и снова задремала. Но вот она услышала глухие удары, треск дерева, как будто взламывали дверь. Северина вскочила в испуге: кто-то, видно, взламывает замок в коридоре. С минуту она не омела тронуться с места и боязливо прислушивалась, в ушах у нее звенело. Наконец она решилась встать и посмотреть, в чем дело. Потихоньку, босиком подкралась она к двери, слегка приотворила ее и оцепенела от изумления и ужаса.

Лежа на полу на животе, Рубо с помощью долота оторвал плинтус и вынул кусок паркета. Стоявшая возле него на полу свеча освещала его и отбрасывала громадную тень до самого потолка. Нагнувшись над черным отверстием в полу, он широко раскрытыми глазами всматривался в пролом. Лицо его было налито кровью, это было лицо убийцы. Резким движением он просунул руку в отверстие, но рука дрожала от волнения, он не мог найти сразу то, что искал. Тогда он придвинул свечу, и она осветила в глубине отверстия кошелек, ассигнации, часы.

Северина невольно вскрикнула, и Рубо в испуге обернулся. Он не сразу узнал ее, вероятно, он принял ее сперва за привидение — она была вся в белом, а глаза ее были широко раскрыты от ужаса.

— Что ты там делаешь?! — спросила она.

Тогда наконец он понял, но не хотел отвечать ей, только глухо проворчал что-то. Он смотрел на нее, стараясь придумать предлог, чтобы отослать ее назад в спальню. Но ни одно разумное слово не приходило ему на ум, ему просто хотелось задавать пощечин этой дрожащей, полураздетой женщине.

— Вот как, — продолжала она, — ты отказываешь мне в ботинках, а сам берешь эти деньги, потому что проигрался?

Это его взорвало. Не хватало еще, чтобы эта женщина, которая утратила уже для него всякое обаяние, портила ему жизнь и мешала его удовольствиям. Он нашел себе другое развлечение, а в ней вовсе теперь не нуждается. Он снова засунул руку в зиявшее на полу отверстие, но вытащил оттуда только кошелек с тремястами франков. Затем, тщательно закрыв отверстие вынутым куском паркета, он каблуком вдавил на место плинтус и, обращаясь к жене, пробормотал сквозь зубы:

— Ты меня бесишь. Я делаю, что хочу. Я ведь не вмешиваюсь в твои дела и не спрашиваю, зачем ты едешь сегодня в Париж.

Со злобой передернув плечами, он снова отправился в кафе, оставив на полу горевшую свечу. Северина взяла ее и легла в постель. Холод пронизывал ее; она не могла уснуть и, поставив возле себя свечу, лежала с открытыми глазами, ожидая часа, когда надо будет вставать. Молодая женщина была теперь вполне убеждена, что в ее муже происходил быстрый процесс распада, что в его душу словно просачивалось преступление, которое разлагало его и уничтожало вконец прежнюю связь между ними. Рубо, без сомнения, все знал.

VII

Пассажиры, собравшиеся в эту пятницу выехать из Гавра с курьерским, отходившим в шесть сорок утра, были необычайно изумлены при пробуждении. С полуночи снег валил такими частыми и крупными хлопьями, что успел к утру устлать улицы слоем в тридцать сантиметров.

Под навесом у дебаркадера пыхтела и дымила Лизон, прицепленная к составу из семи вагонов: трех второго и четырех первого класса. В половине шестого Жак и Пекэ пришли в депо, чтобы осмотреть паровоз. Их начинал пугать этот снег, безостановочно и упорно падавший с черного неба. Теперь, каждый на своем посту, они ждали свистка, устремив глаза в даль, вглядываясь в беспрерывно, тихо падающие хлопья, мелькавшие во мраке бледными пятнами.

— Будь я проклят, если виден хоть один сигнал, — пробормотал машинист.

— Не застрять бы еще в пути, — сказал кочегар.

Рубо, явившись минута в минуту, чтобы принять дежурство, стоял на дебаркадере с фонарем в руке. Он то и дело закрывал глаза от усталости, но все же внимательно наблюдал за работой. Жак осведомился у него о состоянии пути. Пожимая ему руку, Рубо отвечал, что еще не получил телеграммы с соседней станции. Северина, закутанная в широкую тальму, спустилась по лестнице, и муж сам усадил ее в один из вагонов первого класса. Он, без сомнения, подметил тревожный и нежный взгляд, которым обменялись влюбленные, но он и не подумал сказать жене, что с ее стороны неосторожно уезжать в такую погоду и лучше бы ей отложить поездку.

Стали появляться пассажиры, закутанные, нагруженные багажом. Было так холодно, что снег на обуви даже не таял; дверцы вагонов быстро захлопывались, каждый старался как можно скорее забраться в купе; опустел дебаркадер, плохо освещенный тусклыми огоньками нескольких газовых рожков. Только передний фонарь паровоза, прикрепленный у основания дымовой трубы, сверкал, как гигантский глаз, посылая в даль, во мрак, пылающий сноп света.

Рубо поднял фонарь, подавая сигнал. Обер-кондуктор дал свисток. Жак ответил, открыв предварительно регулятор и выдвинув вперед маховичок, управляющий изменением хода. Поезд тронулся. Еще с минуту помощник начальника станции спокойно следил, как он исчезал за снежной пеленой.

— Теперь держи ухо востро, — сказал Жак кочегару. — Смотри у меня на этот раз.

Он заметил, что его товарищ едва держался на ногах от усталости — верно, прокутил всю ночь.

— Цело будет, — пробормотал Пекэ.

Как только поезд вышел из-под навеса платформы, машинист и кочегар сразу попали в метель. Ветер дул с востока, прямо навстречу паровозу, порывисто налетая на него, но Жак и Пекэ, стоя в паровозной будке, сначала не особенно страдали от ветра: они были тепло одеты, глаза защищены очками. Даже яркий свет паровозного фонаря не мог пробить белесоватую толщу снежных хлопьев, и полотно дороги не только не освещалось на двести или триста метров вперед, но было окутано словно дымкой молочно-белого тумана, из которого предметы возникали лишь в непосредственной близости, точно из глубины сновидения. Тревога машиниста возросла, когда он убедился при взгляде на фонарь первого же сторожевого участка, что его опасения оправдались: на положенном расстоянии он, конечно, не различит красных сигналов, закрывающих путь. Он шел поэтому с величайшей осторожностью, но не мог и уменьшить скорость, так как противный ветер и без того оказывал огромное сопротивление ходу паровоза и замедление могло оказаться столь же опасным.

До Гарфлерской станции Лизон шла бойко и ровно. Пласт выпавшего снега пока еще не тревожил Жака, так как не превышал шестидесяти сантиметров в толщину, а снегоочиститель легко отбрасывал пласт толщиной в целый метр. Жак заботился теперь лишь о том, чтобы идти с надлежащей скоростью, зная, что главнейшее достоинство машиниста, после трезвости и любви к своему паровозу, в том, чтобы вести поезд равномерно, без перебоев, под возможно высоким давлением пара. Единственный его недостаток как машиниста заключался именно в упрямстве, с которым он шел вперед, не останавливаясь, не обращая внимания на сигналы, в уверенности, что всегда успеет сдержать Лизон. Поэтому иногда он заходил слишком далеко, давил петарды, «мозоли», как их зовут на железнодорожном языке; за это его два раза, даже отстраняли на неделю, от должности. Теперь, перед лицом грозной опасности, мысль о том, что Северина с ним, что ему вверена эта дорогая ему жизнь, удваивала его силы; вся его воля была устремлена к Парижу, туда он мчался вдоль этой двойной железной линии, среди препятствий, которые должен был преодолеть.

Стоя на железном мостике, соединявшем паровоз с тендером, Жак, несмотря на непрерывные толчки и снег, бивший ему прямо в лицо, нагибался вправо от паровоза, чтобы лучше разглядеть путь. Сквозь мокрые стекла он не мог ничего рассмотреть и высунулся наружу, навстречу ветру. Снег колол его тысячами иголок, леденящий холод словно резал бритвой. Время от времени Жак возвращался в будку, чтобы передохнуть, снимал очки, протирал их, а затем снова шел к своему наблюдательному посту и лицом к лицу с ураганом зорко вглядывался вперед, не мелькнет ли где красный сигнальный огонь. Его внимание было до такой степени напряжено, что дважды померещились ему кровавые искры, внезапно вспыхнувшие сквозь колебавшуюся перед ним белесоватую завесу снега.

Но вдруг у Жака явилось ощущение, что кочегара нет на месте. Чтобы яркий свет не ослеплял машиниста, в будке горел только маленький фонарик у водомерной трубки. Взглянув на блестящий эмалевый циферблат манометра, Жак заметил, что его вздрагивающая синяя стрелка быстро опускается. Огонь в топке потухал. Кочегар растянулся на ящике тендера, его свалил сон.

— Чертов гуляка! — в бешенстве воскликнул Жак, расталкивая его.

Пекэ встал, что-то невнятно пробормотал в свое оправдание. Он едва держался на ногах, но в силу привычки тотчас же подошел к топке с молотом гв руках. Он наколол уголь, насыпал его лопатой ровным слоем на решетку, подмел мелкие угольные обломки. Пока дверцы топки оставались открытыми, отблеск огня, отброшенный на поезд, подобно пылающему хвосту кометы, зажег сверканием снег, падавший крупными золотыми каплями.

За Гарфлером начинался большой подъем длиной в двенадцать километров, идущий до Сен-Роменской станции — самый крутой подъем на всей линии. Машинист удвоил внимание, он знал, что ему придется налечь вовсю, чтобы взобраться на этот подъем, который трудно одолеть даже в хорошую погоду. Не выпуская из рук маховичка, управляющего переменой хода, он следил, как пробегали мимо телеграфные столбы, стараясь таким образом определить скорость. Она значительно уменьшалась, Лизон выбивалась из сил, и по возраставшему сопротивлению можно было угадать, что снегоочистителям работать все труднее. Носком сапога Жак отворил дверцы топки. Дремавший кочегар понял этот жест и прибавил огонь, чтобы увеличить давление. Дверцы топки раскалились, бросая л иловатый отблеск на ноги машиниста и кочегара; но они не чувствовали пылающего жара, ледяной ветер обдувал их. По знаку машиниста кочегар отворил зольник, тяга еще усилилась, стрелка манометра быстро поднялась до десяти атмосфер. Лизон развивала теперь всю силу, на которую была способна. Раз даже, видя, что уровень воды в котле понижается, машинист должен был пустить в ход малый маховичок инжектора, хотя это и уменьшало давление пара. Но давление тотчас же опять поднялось, машина фыркала и храпела, как загнанное животное, ее бедра судорожно вздрагивали, и, казалось, слышно было, как трещат ее суставы. Жак обходился с ней теперь сурово, как с состарившейся и ослабевшей женщиной, к которой уже не чувствовал былой нежности.

— Ни за что эта лежебока не взберется на уклон! — проворчал он сквозь зубы, хотя обычно в дороге никогда не разговаривал.

Пекэ, несмотря на одолевавшую его дремоту, взглянул на машиниста с изумлением: что он имеет против Лизон? Разве она не была по-прежнему славной и послушной машиной? А ход у нее какой легкий, управлять ею одно удовольствие! К тому же Лизон так хорошо держала пары, что на пути из Парижа в Гавр сберегала десять процентов топлива. Когда машина снабжена прекрасными золотниками, которые так тщательно выверены и так хорошо отводят пары, то ей можно простить все остальные недостатки, подобно тому, как их можно простить домовитой хозяйке, бережливой и скромной. Правда, Лизон расходовала много смазочного масла. Ну что ж! Приходилось ее смазывать почаще, вот и все! А Жак повторял с бешенством:

— Нет, она ни за что не взберется, если ее не подмазать.

Он взял масленку и отправился смазывать паровоз на полном ходу. Ему случалось это делать, быть может, всего раза три в жизни. Перешагнув через перила, он взобрался на смотровую площадку и стал продвигаться по ней боком вдоль котла. Но это было чрезвычайно опасное предприятие: ноги Жака скользили на узкой, мокрой от снега железной полосе, снежные хлопья слепили глаза, а бешеные порывы ветра угрожали снести его, как соломинку. Лизон, задыхаясь, мчалась во мрак, прорезая в беспредельном снежном покрове глубокую борозду, и уносила Жака с собой. Добравшись до буферного бруса, Жак присел на корточки перед отверстием правого цилиндра и, придерживаясь одной рукой за стержень, управлявший изменением хода, с величайшим трудом наполнил цилиндр маслом. Чтобы смазать левый цилиндр, ему пришлось проползти, как ползет насекомое, вокруг всего паровоза. Когда Жак, совершенно обессиленный, вернулся назад, он был бледен, как полотно, — он чувствовал, что был на волосок от смерти.

— Мерзкая кляча! — пробормотал он.

Удивленный этой неожиданной грубостью Жака в отношении их Лизон, Пекэ не мог удержаться, чтобы не пошутить:

— Послали бы меня, мне не привыкать умасливать дам.

Немного стряхнув дремоту, Пекэ стал на свое место, наблюдая за левой стороной полотна. Глаза у него были зоркие, он видел лучше Жака, но теперь все исчезало в этой метели. Жак и Пекэ прекрасно изучили каждый километр дороги, по которой ездили уже в продолжение нескольких лет, а между тем они с трудом узнавали места, мимо которых проносились теперь. Дорога была вся засыпана снегом; в нем утопали не только заборы, но даже и дома. Казалось, что вокруг поезда расстилается голая беспредельная равнина, по которой сквозь хаос белесых пятен мчится наугад обезумевшая Лизон. Никогда еще эти двое не ощущали в такой степени тесных уз соединяющего их братства, как теперь, на этом паровозе, пущенном навстречу всем опасностям снежной бури. Они были покинуты всем миром, более одиноки, чем арестанты в заключении. И в то же время на них лежала подавляющая ответственность за жизнь людей в тех вагонах, которые тащил за собой паровоз.

И Жак, еще больше раздраженный шуткой Пекэ, сдержался и даже улыбнулся. Сейчас, конечно, не приходилось ссориться. Снег валил все сильней; пелена, застилавшая горизонт, становилась почти непроницаемой. Поезд продолжал подниматься в гору. Теперь вдруг кочегару показалось, что вдали мелькнул красный сигнальный огонь. Он сказал об этом Жаку, но сигнальный огонь тут же пропал, и Пекэ решил, что ему просто померещилось. Но машинист, который сам ничего не заметил, был встревожен этой галлюцинацией своего товарища и терял доверие к самому себе. Ему казалось, что там, вдали, за белой завесой мелькающих хлопьев, встают какие-то громадные черные массы, словно гигантские обломки ночного мрака, и, перемещаясь, движутся навстречу паровозу. Не холмы ли это обрушились, не горы ли загромоздили путь, и поезд должен разбиться о них вдребезги? Жак в испуге потянул за стержень парового свистка — раздался жалобный, долгий, отчаянный свисток и улетел, подхваченный ветром. К величайшему удивлению машиниста, свисток оказался как нельзя более кстати: поезд мчался на всех парах мимо Сен-Роменской станции, а Жак считал, что до нее, по крайней мере, еще километра два.

Теперь Лизон, преодолев наконец роковой подъем, пошла гораздо легче, и Жак мог передохнуть. От Сен-Ромена к Больбеку подъем совершенно нечувствителен, и до конца плоскогорья удастся, вероятно, дойти благополучно. Все же, прибыв в Безевиль, где поезд стоял три минуты, Жак подозвал начальника станции, ходившего по платформе, и высказал ему свои опасения: снежная пелена становилась все плотнее, в такой снегопад ни за что не доберешься до Руана, если не прицепить еще добавочный паровоз, а в безевильском депо всегда стоят готовые запасные паровозы. Начальник станции возразил, что не получал на этот счет никаких распоряжений и не решается принять на себя за это ответственность. Единственное, что он мог предложить Жаку, — взять с собой пять или шесть деревянных лопат, чтобы в случае надобности расчищать путь от снежных заносов. Пекэ взял лопаты и поставил их в углу тендера.

Действительно, на плоскогорье Лизон продолжала идти с нормальной скоростью и без особого труда; все же она сдавала. Машинист то и дело отворял дверцы топки, а кочегар подбрасывал уголь на решетку, и каждый раз над поездом, черневшим в белой снежной мгле, сверкал ослепительный свет, прорезавший ночной мрак, словно хвост блестящей кометы. Было уже три четверти восьмого. Светало, но лишь с трудом можно было различить бледный рассвет сквозь бешеный вихрь снежных хлопьев, закрывавших весь горизонт. Этот неясный свет, в котором еще ничего нельзя было разглядеть, особенно тревожил машиниста и кочегара, пристально вглядывавшихся в даль; глаза у них слезились, хотя и были защищены очками. Держа правую руку на маховичке, управлявшем изменением хода, машинист не выпускал из левой стержень парового свистка и на всякий случай давал почти беспрерывные отчаянные свистки, звучавшие, как рыдание, в недрах этой снежной пустыни.

Поезд беспрепятственно миновал Больбек, затем Ивето. Однако в Моттевиле Жак снова обратился к помощнику начальника станции с вопросом о состоянии пути. Оказалось, что на станции достоверных сведений об этом не имелось. Из Парижа не приходил еще ни один поезд, но была получена телеграмма о том, что парижский пассажирский поезд застрял в Руане и находится в безопасности. Усталая, отяжелевшая Лизон снова двинулась в путь по легкому двенадцатикилометровому склону, который тянется до самого Барантена. Наконец наступил день, но такой тусклый, будто его свет был только отражением снежной пелены. Снег падал теперь все обильнее, казалось, холодный, мутный рассвет струится на землю. Ветер усилился, и снежные хлопья полетели навстречу паровозу, как пули. Тендер завалило снегом, кочегару ежеминутно приходилось выгребать его оттуда лопатой, чтобы добраться до угля. Местность по обе стороны полотна до того изменила свой вид, что ее положительно нельзя было узнать, машинисту и кочегару казалось, что они несутся, как в сновидении. Обширные ровные поля, тучные пастбища, окруженные живыми изгородями, дворы, засаженные яблонями, сливались в беспредельное зыбкое снежное море, чуть подернутое рябью; все замирало в его тусклой белизне. Рука машиниста не выпускала маховичка. Порывы ветра резали его лицо, он начинал жестоко страдать от холода.

В Барантене начальник станции Бесьер сам подошел к паровозу и предупредил Жака о больших снежных заносах в направлении к Круа-де-Мофра.

— Думаю, что вам удастся еще проскочить, но трудно вам придется, — добавил он:

Тогда машиниста взорвало:

— Черт возьми, я ведь говорил им это в Безевиле! Их бы не убыло, если бы они прицепили еще паровоз. Хороши мы теперь будем!

Обер-кондуктор вышел из своего вагона. Он тоже сердился. Он совсем замерз в своей будке и заявил, что не может больше отличить сигнального диска от телеграфного столба. В эту метель поезд идет чуть не ощупью.

— Во всяком случае, вы теперь предупреждены, — сказал Бесьер.

Пассажиры начинали удивляться продолжительной остановке на этой занесенной снегом станции; царствовала глубокая тишина, не слышно было ни возгласа кондуктора, ни стука вагонных дверец. Стали опускаться стекла в окнах, пассажиры выглядывали из вагонов. В одном окне показались очень полная дама и две молоденькие очаровательные блондинки, по-видимому, дочери, все три, наверно, англичанки. Несколько дальше выглянула очень хорошенькая молодая женщина, брюнетка, пожилой господин убеждал ее отойти от окна. Двое мужчин, молодой и старый, высунувшись по пояс из окон двух соседних отделений, оживленно беседовали друг с другом. Но Жак, оглянувшись, видел одну только Северину, которая тревожно смотрела из окна в его сторону. Милая бедняжка, как она должна была беспокоиться! Он сам несказанно мучился сознанием опасности, которой она подвергалась; она была так близко от него и вместе с тем так далеко… Он отдал бы всю свою кровь за то, чтобы быть теперь уже в Париже, доставить ее туда здравой и невредимой.

— Ну отправляйтесь, — заявил начальник станции, — Нечего понапрасну пугать публику.

Он сам подал сигнал к отправлению. Вернувшись в свою будку, обер-кондуктор дал свисток, и Лизон, ответив протяжным жалобным воплем, тронулась в путь.

Едва поезд отошел от станции, как Жак почувствовал, что состояние пути изменилось. Поезд шел теперь уже не по равнине, а по бесконечному густому снежному ковру, в котором локомотив оставлял глубокий след, похожий на след парохода. Местность была неровная, холмы и долины бороздили, вздыбливали почву до самого Малонэ. И снег лежал здесь неровно; местами полотно дороги было совершенно свободно от снега, а в ложбинах и впадинах он лежал плотной массой, сильно затрудняя проезд. Ветер сметал снег с насыпей и сбрасывал в ложбины. Приходилось непрерывно преодолевать препятствия, небольшие отрезки свободного пути преграждались громадными снежными валами.

Уже совсем рассвело, и окрестная пустынная местность, перерезанная узкими оврагами и крутыми холмами, казалась под снежным покровом унылым, застывшим в бурю ледяным океаном. Никогда еще Жак не испытывал такого холода; ему казалось, что лицо его исколото в кровь тысячами снежных игл; руки закоченели, он с ужасом заметил, что пальцы его немеют, не чувствуют больше маховик регулятора. Когда ему приходилось потянуть за стержень парового свистка, его рука казалась ему чужой и была тяжела, как рука покойника. Ноги его, тоже словно чужие, беспрестанно подкашивались, ужасная тряска выворачивала внутренности. Машиниста одолевала страшная усталость, он боялся, что от холода потеряет сознание, не сможет больше управлять паровозом. Он механически поворачивал маховик и растерянно смотрел на быстро опускавшуюся стрелку манометра. В мозгу у него мелькали все истории, которые он слышал о галлюцинациях. Не дерево ли это лежит там поперек дороги? Не красный ли флаг развевается над тем кустом? Не слышатся ли ему в стуке колес паровоза беспрерывные взрывы петард? Жак не сумел бы на это ответить. Он неоднократно повторял себе, что следовало бы остановить поезд, но ему недоставало решимости. Мучительное состояние! Но вдруг он увидел, что Пекэ, тоже измученный холодом, снова заснул на ящике тендера. Это привело машиниста в такое негодование, что он сразу как будто согрелся.

— Ах, черт его возьми, пьяницу, я ему покажу, как спать!

И Жак, обычно так снисходительно относившийся к порокам Пекэ, разбудил его здоровым пинком и колотил до тех пор, пока кочегар окончательно не проснулся. Осовевший Пекэ только проворчал, берясь снова за лопату:

— Ладно уж, за мной дело не станет.

Когда на решетку подсыпали угля, давление пара опять увеличилось. Это было весьма своевременно, потому что Лизон шла как раз по ложбине, где ей приходилось прорезать себе путь в снежном пласте толщиной более метра. Она подвигалась вперед с такой натугой, что вся дрожала. Одно мгновение казалось, что она истощила свои силы и вот-вот остановится, как судно, севшее на мель. Немало обременял ее и снег, тяжелым пластом налипший на крыши вагонов. Вагоны бежали под белым покрывалом, чернея на белом пути, а у Лизон была только горностаевая опушка вдоль ее черных бедер, на которых снежные хлопья сейчас же таяли и стекали оттуда крупными каплями. Несмотря на тяжесть налипшего снега, Лизон еще раз выбралась из сугроба и благополучно прошла ложбину. И с насыпи, там, где дорога образовала закругление, можно было еще увидеть свободно подвигавшийся поезд, похожий на темную ленту, затерянную в сверкающей белизне сказочной страны.

Но дальше снова начинались ложбины. Жак и Пекэ чувствовали, что Лизон трудно идти; сами они стойко выносили пургу и мороз, оставаясь на посту, который они не могли покинуть, даже если бы им угрожала смерть. Машина снова теряла скорость. Она шла между двумя сугробами и постепенно ровно замедляла ход. Казалось, Лизон совершенно выбилась из сил и увязает в снежном сугробе, уходя в него всеми колесами. И она действительно остановилась. Снег крепко держал ее, и она была бессильна с ним бороться.

— Вот, черт возьми, мы и засели! — рассвирепел Жак.

Еще несколько секунд он оставался на своем посту, открыл все краны, пытаясь все же преодолеть препятствие. Но тщетно: Лизон фыркала и задыхалась, но не трогалась с места. Тогда Жак закрыл регулятор и разразился бешеными проклятиями.

Обер-кондуктор высунулся из своей будки. Пекэ, обернувшись, крикнул ему.

— Кончено, сидим!

Обер-кондуктор поспешно соскочил в снег, доходивший ему до колен, и подошел к паровозу. Они втроем начали совещаться.

— Нам остается теперь только попытаться расчистить себе дорогу, — предложил в конце концов машинист. — Хорошо, что у нас есть лопаты. Пригласите на подмогу багажного кондуктора, и мы как-нибудь вчетвером отроем колеса.

Подозвали багажного кондуктора, который тоже вылез из поезда. Беспрестанно проваливаясь в снег, он еле добрался до паровоза. Однако остановка прямо в поле, среди этой белой снежной пустыни, громкие голоса, обсуждающие создавшееся положение, с трудом пробирающийся вдоль поезда кондуктор — все это встревожило пассажиров. Стекла в вагонах опускались одно за другим. Из открытых окон раздавались крики и вопросы; волнение возрастало.

— Где мы?.. Отчего поезд остановился?.. Что там такое?.. Господи, уж не случилось ли несчастье?..

Обер-кондуктор понял, что необходимо успокоить пассажиров, и пошел вдоль поезда обратно; в это время в окне показалась толстая краснолицая англичанка, сбоку выглядывали очаровательные личики дочерей. Она спросила у обер-кондуктора с сильным иностранным акцентом:

— Сударь, нам не угрожает опасность?

— Нет, нет, сударыня, просто небольшой занос; мы сейчас же отправляемся.

Стекло опять поднялось, молодые девушки весело щебетали, английские слова, слетая с их розовых губок, приобретали музыкальность; девушки смеялись, радуясь приключению.

Немного дальше подозвал обер-кондуктора пожилой господин, его молодая жена робко выставляла из-за плеча мужа свою хорошенькую темную головку.

— Почему же вы не приняли необходимых мер предосторожности? Это безобразие… Я возвращаюсь из Лондона и должен сегодня утром непременно быть в Париже. Предупреждаю вас, что я возложу ответственность на железнодорожное общество за малейшее опоздание.

— Надеюсь, сударь, что минуты через три мы опять тронемся, — мог только повторить обер-кондуктор.

Холод был ужасный, снег врывался в открытые окна, и высовывавшиеся оттуда головы постепенно исчезали, окна вновь закрывались. Но тревожные разговоры не прекращались и доносились из запертых вагонов, как глухое жужжание. Только два окна оставались открытыми; двое пассажиров, разделенные тремя купе, беседовали друг с другом, высунувшись из окон. Один из них был американец лет сорока, другой — молодой человек из Гавра. Оба они, очевидно, очень интересовались расчисткой снега.

— В Америке, милостивый государь, в таких случаях все выходят из вагонов и берутся за лопаты.

— Ничего, это пустяки. В прошлом году я два раза сидел таким же образом в снегу. Мне ведь приходится ездить каждую неделю по делам в Париж.

— Я тоже езжу в Париж примерно каждые три недели.

— Как, из Нью-Йорка?

— Да, сударь, из Нью-Йорка.

Жак руководил расчисткой снега. Увидев Северину у открытой дверцы первого вагона — она всегда садилась в этот вагон, чтобы быть поближе к машинисту, — он бросил на нее умоляющий взгляд. Она поняла и отошла от двери, чтобы спрятаться от леденящего ветра, обжигавшего ей лицо. А Жак, думая о Северине, работал еще усерднее. Однако он вскоре заметил, что не колеса паровоза застревали в снегу — они прорезали всю снежную толщу; причиной остановки был висевший между ними зольник: он гнал перед собою снег, уплотнявшийся в громадный ком, который наконец совершенно остановил движение поезда. И вдруг машинисту пришла в голову мысль:

— Нужно отвинтить зольник.

Обер-кондуктор сначала воспротивился этому. Машинист был его подчиненным, и он не хотел позволить ему разбирать машину. Но в конце концов он дал себя уговорить.

— Если вы берете всю ответственность на себя… ладно, я согласен.

Отвернуть зольник было, однако, нелегко. Для этого Жаку и Пекэ пришлось проработать около получаса, лежа под паровозом на спине, в тающем снегу. К счастью, в ящике для инструментов нашлись запасные отвертки. Рискуя раз двадцать обжечься или быть раздавленными, они наконец сняли зольник. Но это было еще не все: им пришлось вытаскивать его из-под паровоза. Громоздкий и непомерно тяжелый зольник то и дело цеплялся за колеса и цилиндры. Все же с помощью двух кондукторов его удалось наконец высвободить и стащить с полотна дороги на откос.

— Теперь закончим расчистку пути, — сказал обер-кондуктор. Поезд стоял в снегу уже целый час, и тревога пассажиров росла. Ежеминутно в каком-нибудь окне опускалось стекло и чей-нибудь голос спрашивал, отчего поезд все еще не трогается с места? Из вагонов доносились крики и плач, начиналась паника.

— Нет, дорогу больше расчищать не к чему, — заявил Жак. — Едем, я отвечаю за остальное.

Жак и Пекэ вновь заняли свои места на паровозе, и когда оба кондуктора вернулись в свой вагон, Жак сам повернул рукоять пароотводного крана. Жгучая струя пара устремилась прямо на рельсы, и весь оставшийся на них снег мгновенно стаял. Затем, взявшись за маховичок регулятора, он отодвинул поезд метров на триста назад, чтобы иметь место для разгона. Пекэ развел тем временем под котлом паровоза такой огонь, что давление пара поднялось выше дозволенной нормы. Жак пустил Лизон полным ходом вперед, и она со всего раз-бега ударилась в снежную стену, загораживавшую ей дорогу. Лизон тяжело охнула, как дровосек, вонзающий в дерево топор, и весь ее стальной и железный остов затрещал. Но пройти она все же не могла и остановилась, пыхтя и содрогаясь от толчка. Жак дважды повторил этот маневр, отодвигая поезд назад и действуя им, как тараном, против снежной стены, заграждавшей путь. И оба раза Лизон, напрягая бедра и пыхтя, как разгневанная великанша, ударялась чугунной грудью о снежный сугроб. Наконец она еще раз перевела дух, напрягла свои металлические мышцы и, пробив преграду, прошла через нее, тяжело волоча за собою поезд между двух стен взрытого снега. Теперь она была свободна.

— А молодчина все-таки! — проворчал Пекэ.

Жак, ослепленный снегом, снял очки, протер их. Сердце его усиленно билось; он больше не чувствовал холода. Внезапно он вспомнил о глубокой ложбине, находившейся приблизительно в трехстах метрах от Круа-де-Мофра: ветер дул как раз вдоль этой ложбины, вероятно, там скопилось много снега. И тотчас же у него явилась уверенность, что именно там и произойдет катастрофа. Он высунулся из будки и увидел вдали, за последним поворотом дороги, эту ложбину, похожую издали на длинный прямой роз, засыпанный снегом.

Было уже совсем светло, беспредельная равнина сверкала ослепительной белизной, снег продолжал падать крупными хлопьями.

Не встречая больше на пути серьезных препятствий, Лизон шла с нормальной скоростью. Из предосторожности фонари не были потушены ни спереди, ни сзади. Белый фонарь у основания трубы горел при дневном свете, словно гигантский глаз циклопа. Широко раскрыв этот огненный глаз, Лизон быстро приближалась к ложбине. И вдруг она начала часто дышать, как испуганный конь, стала вздрагивать, упираться и подвигалась вперед, лишь подчиняясь властной руке машиниста. Толчком ноги Жак открыл дверцы топки, кочегар подбросил уголь. Но теперь вместо хвоста кометы, зажигавшего ночной мрак, сноп черного густого дыма грязным пятном ложился на пасмурное небо.

Лизон продолжала идти вперед. Наконец она подошла к ложбине. Слева и справа откосы были совершенно засыпаны снегом, и дальше путь нельзя было различить. Ложбина казалась руслом потока, занесенным до краев дремлющим снегом. Лизон врезалась в эту снежную толщу, продвинулась в ней метров на пятьдесят, задыхаясь и постепенно замедляя ход. Она проталкивала своей мощной грудью снег, и он загораживал ей путь, клубился и подымался яростными волнами, грозившими поглотить ее. Одно мгновение Лизон казалась побежденной, затопленной этой снежной волной, но, собрав последние силы, она продвинулась еще на тридцать метров. Это было уже последнее, предсмертное усилие. Груды снега обрушились на нее, засыпали колеса и все части механизма, сковали их ледяными цепями; изнемогая от страшного холода, Лизон окончательно остановилась. Ее дыхание угасло, она была мертва, неподвижна.

— Ну, вот, — сказал Жак, — сели! Я так и думал.

Однако он тотчас же опять попытался дать задний ход и прибегнуть к прежнему маневру. Но на этот раз Лизон не тронулась с места. Она с одинаковым упорством отказывалась идти вперед или назад. Она была вся завалена снегом, пригвоздившим ее к земле, неподвижна, безжизненна. Весь поезд казался вымершим, погребенным под снегом, доходившим до самых дверей вагонов. Снег продолжал падать все гуще и обильнее и засыпал паровоз и вагоны; они уже покрылись снегом до половины — вот-вот исчезнут совсем в трепетном молчании белой ледяной пустыни. Все кругом было неподвижно; лишь снег продолжал ткать свой белый саван.

— Ну, что там опять? — осведомился обер-кондуктор, высовываясь из вагона.

— Пропали! — только и крикнул ему в ответ Пекэ.

На этот раз положение действительно становилось критическим. Багажный кондуктор побежал раскладывать петарды позади поезда, а машинист давал отчаянные частые свистки, заунывный, тревожный сигнал бедствия. Но снег заглушал звуки. В Барантене вряд ли можно было их услышать. Что делать? Ведь их только четверо, никогда им не расчистить таких сугробов. Тут нужна целая бригада. Надо было бежать за помощью. Хуже всего было то, что среди пассажиров снова началась паника. Дверца одного из вагонов раскрылась, и оттуда в испуге выпрыгнула хорошенькая брюнетка, она, очевидно, думала, что поезд потерпел крушение. Ее муж, пожилой коммерсант, кричал:

— Я буду жаловаться министру! Это просто безобразие!

Стекла окон опускались одно за другим, и из вагонов доносились женский плач, сердитые мужские голоса. Одни только молоденькие английские мисс, по-видимому, забавлялись общим смятением и безмятежно улыбались. Обер-кондуктор всячески старался успокоить пассажиров, и младшая мисс спросила у него по-французски, слегка шепелявя, на английский манер:

— Что же, сударь, нам придется здесь остановиться?..

Многие пассажиры вышли из вагонов, несмотря на глубокий снег, в который они проваливались по пояс. Американец и молодой человек из Гавра прошли к паровозу, чтобы посмотреть, крепко ли он завяз. Они только покачивали головой.

— Часа через четыре — пять выберемся отсюда.

— Не раньше, да и то потребуется человек двадцать рабочих.

Жак убедил обер-кондуктора отправить багажного кондуктора за помощью в Барантен. Ни машинист, ни кочегар не могли покинуть паровоза. Кондуктор ушел и вскоре исчез из виду. Ему надо было пройти четыре километра, и вряд ли он мог вернуться раньше чем часа через два. Жак был в отчаянии; видя, что Северина опустила оконное стекло, он на минуту соскочил с паровоза и подбежал к ее окну.

— Не бойтесь, — поспешно сказал он ей, — вам не угрожает ни малейшая опасность.

Она отвечала, тоже называя его на «вы», так как боялась, что ее услышат:

— Я не боюсь, я очень беспокоилась за вас

В этих словах было столько нежной ласки, что оба они. утешились и улыбнулись друг другу. Возвращаясь к паровозу, Жак с удивлением увидел на откосе Флору, Мизара и еще двух мужчин, которых он в первую минуту не узнал. Они услыхали тревожные свистки, и Мизар, свободный от дежурства, прибежал на этот сигнал с двумя товарищами, которые как раз зашли к нему выпить. Это были каменотес Кабюш, которому из-за выпавшего глубокого снега приходилось поневоле сидеть сложа руки, и стрелочник Озиль, пришедший из Малонэ через туннель. Он все еще ухаживал за Флорой, хотя она вовсе не поощряла его ухаживаний. Она пришла вместе с ними, как взрослая девушка, смелая и сильная, способная заткнуть за пояс любого парня. И для нее и для Мизара этот поезд, остановившийся чуть ли не у самых дверей их домика, был важным и необычайным событием. За пять лет, что они жили в этом домике, сколько поездов вихрем проносилось мимо них ежечасно, днем и ночью, в любую погоду! Но ни один поезд не замедлял до сих пор своего хода даже на мгновение. Они мчались мимо, исчезая из глаз, прежде чем можно было что-нибудь узнать о них. В толпе проносившихся пассажиров Мизар и Флора могли разглядеть только мелькавшие лица. Одни исчезали навеки, другие появлялись в определенные дни и часы и становились как будто знакомыми, оставаясь безымянными. И вдруг теперь поезд застрял в снегу чуть не возле самого их домика. Это казалось настоящим чудом. Флора и Мизар могли теперь сколько угодно всматриваться в этих чуждых им людей, волею случая очутившихся на полотне железной дороги. Они разглядывали пассажиров, выпучив глаза, как смотрят дикари на европейцев, потерпевших крушение у берегов пустынного острова. В открытые дверцы вагонов видны были женщины в дорогих мехах, мужчины в теплых пальто. Вся эта роскошь и комфорт, неожиданно попавшие в ледяную пустыню, приводили их в немое изумление.

Вдруг Флора увидела Северину. Молодая девушка, поджидавшая каждый раз поезд Жака, за последние несколько недель приметила лицо Северины в курьерском поезде, проходившем по пятницам утром по направлению к Парижу; у самого переезда Северина всегда смотрела из окна на свой дом в Круа-де-Мофра. Глаза Флоры потемнели, когда она заметила, что молодая женщина вполголоса беседует с машинистом.

— А, госпожа Рубо! — угодливо, как всегда, воскликнул Мизар, узнавший Северину. — Скажите, какое несчастье… Но зачем вам тут оставаться, зайдите лучше к нам.

Жак, пожав руку железнодорожному сторожу, поддержал его.

— Он совершенно прав… Нам здесь, пожалуй, придется просидеть несколько часов, вы умрете от холода.

Северина отказывалась, говоря, что тепло одета. И потом, ее немного пугала перспектива пройти триста метров пешком по снегу.

Флора, пристально разглядывавшая ее, проговорила:

— Я, пожалуй, донесу вас, сударыня.

И прежде чем Северина успела ответить на это предложение, Флора схватила ее своими сильными руками, подняла, как малого ребенка, и перенесла на другую сторону железнодорожного полотна, где снег был уже притоптан и ноги не вязли. Изумленные пассажиры смеялись.

— Молодец девка, — сказал один. — Дюжину бы таких девиц; они меньше чем в два часа расчистили бы путь.

Тем временем слух о предложении Мизара провести несколько часов в его доме переходил из вагона в вагон. Там можно согреться, раздобыть хлеба и даже, пожалуй, вина. Когда пассажиры поняли, что им не угрожает непосредственная опасность, паника улеглась. Однако положение все же оставалось весьма плачевным. Грелки в вагонах остывали, было всего девять часов утра, и если помощь не явится вовремя, придется терпеть голод и жажду. И потом кто знает, быть может, даже придется тут заночевать. Образовались два лагеря. Одни, отчаявшись, не хотели выходить из вагонов и решили ждать там избавления или смерти, укутались в одеяла и сердито улеглись на скамьи. Другие предпочитали добраться по снегу до дома сторожа в надежде устроиться там удобнее, а главное — их пугал вид этого затерянного в снегу поезда. Образовалась целая группа, готовая тронуться в путь, — пожилой коммерсант со своей молодой женой, англичанка с двумя дочерьми, молодой человек из Гавра, американец и с десяток других пассажиров.

Жак, понизив голос, убеждал Северину идти вместе с ними, уверяя, что как только ему удастся вырваться, он тотчас же прибежит к ней. Флора пристально смотрела на него и Северину своим сумрачным взглядом, и Жак ласково, по-дружески обратился к ней:

— Значит, ты проводишь этих господ… Мизар с товарищами останутся здесь: мы сейчас же примемся за работу, а там и подмога подойдет.

И действительно, Кабюш, Озиль и Мизар немедленно взялись за лопаты и присоединились к Пекэ и обер-кондуктору, уже разгребавшим снег. Они старались высвободить паровоз, выгребали из-под колес снег и отбрасывали его на откосы. Работали молча, с ожесточением, а кругом стояла угрюмая тишина белой пустыни. И когда небольшая группа пассажиров, решившихся отправиться в дом сторожа, отойдя на несколько сот шагов, оглянулась на поезд, он казался издали, под тяжелым белым покровом, только узкой черной лентой. Дверцы вагонов были заперты, стекла в окнах подняты. Снег все падал, постепенно засыпая поезд, медленно, но верно, с немым упорством.

Флора собиралась опять взять Северину на руки, но та отказалась, предпочитая идти наравне с остальными. До домика железнодорожного сторожа было не более трехсот метров, но пройти их было очень трудно. Местами, особенно в ложбине, снег доходил до пояса. Англичанка, пожилая полная дама, два раза так глубоко увязала в снегу, что ее приходилось оттуда вытаскивать. Дочери ее были в восторге и по-прежнему смеялись. Молоденькая жена пожилого коммерсанта, поскользнувшись, вынуждена была опереться на руку молодого человека из Гавра, а ее муж вместе с американцем громил французские порядки. Когда вышли из ложбины, дорога стала удобнее, но идти пришлось по насыпи, все двигались гуськом по дорожке, расчищенной ветром, так как с краю можно было провалиться в снег. Наконец добрались, и Флора устроила всех в довольно просторной кухне. Набралось человек двадцать; Флора принесла доски и смастерила из них с помощью стульев две большие скамьи, потом подбросила хворосту в очаг и коротким жестом дала понять, что сделала все, что могла. Она молча стояла, глядя на всех своими большими зеленоватыми глазами; рослая, мужественная, неприветливая, она была похожа на дикарку. Ей были знакомы всего только два лица, которые она в продолжение нескольких месяцев уже видела мельком в окна вагонов. Это были лица американца и молодого человека из Гавра. И теперь она внимательно рассматривала их, подобно тому, как рассматривают долго летавшее и присевшее наконец насекомое, которое нельзя разглядеть во время полета. Оба эти пассажира казались ей странными; она представляла их себе несколько иными, хотя и не знала о них ничего. Что касается остальных, то они казались ей принадлежавшими к совершенно иной расе, жителями неведомой страны, они словно с неба свалились и принесли с собою к ней на кухню одежды и нравы, которых она никогда и не видывала. Англичанка рассказывала молодой жене коммерсанта, что она едет в Ост-Индию к своему старшему сыну, занимающему там важный пост на государственной службе, а молодая дама подшучивала над собой, называя себя неудачницей, — ей впервые пришла фантазия проводить в Лондон своего мужа, который ездил туда два раза в год. Все сетовали, что придется застрять в этом пустынном уголке: надо же поесть, потом надо где-нибудь улечься спать, как все это устроить, боже мой! Флора слушала эти жалобы молча, но, встретив взгляд Северины, сидевшей на стуле у очага, жестом пригласила ее в соседнюю комнату.

— Мама, — сказала она, входя, — это госпожа Рубо, может быть, ты хочешь ей что-нибудь сказать?

Фази лежала в постели; лицо ее совсем пожелтело, а ноги распухли. Она чувствовала себя так плохо, что не вставала уже целых две недели; она лежала в этой убогой, жарко натопленной комнатке, и целыми часами ее занимала одна неотвязная, упрямая мысль; единственным ее развлечением было движение поездов, мчавшихся мимо на всех парах и сотрясавших домик:

— А, госпожа Рубо, — пробормотала она, — да, хорошо.

Флора рассказала ей, что курьерский поезд засел в снегу, что она привела десятка два пассажиров, которые теперь сидят и греются на кухне. Однако все это, по-видимому, уже не интересовало больную.

— Да, хорошо, хорошо! — повторяла она тем же усталым голосом.

Но вдруг, как будто что-то вспомнив, она приподняла голову с подушки и сказала:

— Если госпоже Рубо угодно осмотреть свой дом, ключи висят, знаешь, где: около шкафа.

Но Северина отказалась. Отправиться в Круа-де-Мофра по такому снегу и в такой сумрачный день? Нет, ей нечего там делать. Она предпочитает ждать здесь, в тепле.

— Ну, тогда присядьте, сударыня; здесь все же лучше, чем на кухне, да и хлеба у нас на всех не хватит, а для вас-то всегда что-нибудь найдется.

И Флора пододвинула Северине стул; она делала над собой заметные усилия, стараясь быть радушной, ей хотелось стать мягче, приветливее. Она не сводила глаз с Северины, как будто пытаясь прочесть ее сокровенные мысли и окончательно выяснить вопрос, который с некоторых пор себе задавала. За приветливостью Флоры скрывалось желание подойти ближе к Северине, рассмотреть ее, прикоснуться к ней, чтобы наконец во всем удостовериться.

Северина поблагодарила и уселась возле печки. Она действительно предпочитала оставаться в этой комнате вдвоем с больною, надеясь, что Жак найдет возможность прийти сюда. Прошло часа два. Поболтали о местных новостях, но жара действовала усыпляюще, и Северина задремала, как вдруг Флора, которую ежеминутно требовали на кухню, отворила дверь в комнату и сказала своим резким голосом:

— Войди, ведь она тут.

Вошел Жак, он принес хорошие вести. Кондуктор, посланный на Барантенскую станцию, привел оттуда целую рабочую команду из тридцати солдат, которых администрация, предвидя возможность несчастных случаев, направила на опасные участки дороги. Теперь солдаты усердно работали заступами и лопатами, однако снега в ложбине накопилось так много, что раньше ночи поезд не сможет выбраться оттуда.

— Но вам здесь ведь не так уж плохо, — сказал Жак Северине, — потерпите до вечера… Не правда ли, тетя Фаэи, ведь вы не дадите госпоже Рубо умереть с голоду?

При виде своего сыночка, как она называла Жака, Фази с трудом приподнялась и села в постели. Глядя на него, вслушиваясь в его слова, она радовалась и как будто оживала.

— Ну, конечно, конечно, — проговорила она, когда Жак подошел к ее постели. — Вот ты и пришел, сынок! Так это ты, значит, засел там в снегу. А эта дура мне даже и не сказала.

Обратившись к дочери, она заметила ей строгим тоном:

— Будь, по крайней мере, вежлива, иди туда, к господам, и займись ими, а то они скажут правлению, что мы грубые дикари.

Флора продолжала стоять между Жаком и Севериной. Одно мгновение она как будто колебалась, спрашивая себя, не лучше ли ей остаться, несмотря на приказание матери. Однако она тотчас же сообразила, что в присутствии больной Жак и Северина будут осторожны; не говоря ни слова, она вышла, окинув их обоих долгим, пристальным взглядом.

— Что с вами, тетя Фази? — огорченно продолжал Жак. — Вы совсем слегли? Значит, дело серьезное?

Она притянула его к себе и заставила сесть на край тюфяка, не заботясь более о присутствии Северины, которая, чтобы не оказаться нескромной, отошла в дальний угол комнаты. Фази принялась рассказывать шепотом:

— Да, очень серьезное. Удивительно еще, что я до сих пор жива… Я не хотела тебе писать, потому что таких вещей не пишут… Я чуть было не умерла; но теперь мне уже лучше, я думаю, что и на этот раз еще как-нибудь вывернусь.

Жак с беспокойством глядел на нее; болезнь изменила до неузнаваемости прежнюю красивую, здоровую женщину.

— Бедная тетя, вас до сих пор еще мучат судороги и головокружение?

Она продолжала, еще больше понизив голос и до боли сжимая ему руку:

— А ведь я его поймала… Знаешь, ведь я отдала бы все на свете, только бы мне узнать, куда он подмешивает мне снадобье. Я никогда не ела и не пила из его рук, а все-таки каждый вечер чувствовала, что у меня жжет внутри как огнем… Представь себе, ведь он отраву мне в соль подмешивал… Я это собственными глазами видела… А я-то всегда все солила, думала, соль очищает.

С тех пор, как близость с Севериной, казалось, исцелила болезненную манию Жака, он считал медленное и упорное отравление, в котором тетка Фази обвиняла Мизара, бредовым вымыслом и относился к подозрениям тетки с недоверием; он ласково погладил руки больной, ему хотелось успокоить ее:

— Послушайте, тетя, возможно ли это на самом деле? Чтобы говорить такие вещи, надо быть уверенным… И потом, ведь это тянется уже так долго. Вернее всего, у вас какая-нибудь болезнь, в которой врачи просто не понимают.

— Болезнь, — возразила она насмешливым тоном, — разумеется, у меня болезнь, но только эту болезнь наслал на меня он… А насчет докторов ты совершенно прав. Сюда приезжали двое, оба ничего не поняли, даже не могли столковаться друг с другом. Я не хочу больше их здесь и видеть, этих проклятых докторов… Слышишь, он подсыпает мне отраву в соль. Клянусь тебе, что я видела это собственными глазами; и все это из-за тысячи франков, что я получила от отца. Он думает, что когда меня изведет, то разыщет эти деньги; да не тут-то было: я так их припрятала, что никто никогда не найдет… Никогда! Я могу умереть спокойно; мои деньги никому не достанутся.

— Но знаете что, тетя Фази, я бы на вашем месте послал за полицией, если бы был на самом деле уверен, что меня отравляют.

— Нет, к чему тут полиция… Все это касается только нас двоих — его да меня. Я знаю, что он хочет меня слопать, а я, разумеется, этого не хочу. Значит, мне надо только защищаться и не быть дурой, какой я была до сих пор с этой солью… Кто бы мог подумать, а? Плюгавый человечек, мозгляк, от земли не видать, и одолевает такую здоровенную женщину, как я. Да если ему только дать волю, он загрызет меня своими крысиными зубками.

По телу ее пробежала дрожь. Она тяжело перевела дух и добавила:

— Ну и пусть! А все-таки ничего у него не выйдет на этот раз. Мне лучше, недели через две я буду опять на ногах… Зато теперь ему будет очень трудно поймать меня, интересно посмотреть, как он это сделает. Но если он ухитрится еще раз поднести мне эту пакость, тогда, значит, он и впрямь сильнее меня, мне придется околевать. Ничего не поделаешь! А вмешиваться тут нечего!

Жаку казалось, что черные мысли Фази вызваны ее болезнью; он хотел развлечь ее, стал шутить, но вдруг заметил, что она вся трясется под одеялом.

— Он здесь, — пролепетала Фази. — Я всегда чувствую, когда он идет.

И правда, через несколько минут вошел Мизар. Фази помертвела, охваченная невольным ужасом. Это был ужас гиганта перед грызущим его насекомым. Она не желала ничьей помощи, она хотела защищаться сама, но чувствовала перед своим убийцей все возраставший страх, в котором не хотела сознаться. Войдя в комнату, Мизар окинул быстрым взглядом жену и машиниста, а затем сделал вид, будто даже и не заметил, как они шептались друг с другом. Он притушил взгляд, поджал губы и, робкий, тщедушный, подобострастно рассыпался перед Севериной:

— Я думал, что вы, может быть, пожелаете воспользоваться случаем и взглянуть на ваш дом, сударыня. Вот я и вырвался сюда на минутку… Если вам угодно, я вас провожу.

Северина отклонила это предложение, но Мизар продолжал ноющим голосом:

— Вы, сударыня, может быть, удивлялись насчет фруктов?.. Они все были попорчены червями, даже и собирать не стоило… Да и ветер натворил бед… Как жаль, что дом-то до сих пор не продается. Приезжал было один господин, но он требовал ремонта. Во всяком случае, я вполне в вашем распоряжении, сударыня, и вы можете на меня положиться, как на самое себя.

Он во что бы то ни стало хотел угостить г-жу Рубо домашним хлебом и грушами из своего собственного сада — они-то не были червивые.

Мизар зашел в кухню и сообщил пассажирам, что работа по очистке снегаподвигается, но что поезд удастся высвободить не ранее как через четыре или пять часов. Это известие вызвало новые сетования: пробило уже двенадцать, всем страшно хотелось есть, а Флора только что заявила, что у нее не хватит хлеба на всех. Зато вина было достаточно, она принесла из погреба десять литров и расставила бутылки на столе. Стаканов не хватало, и пассажиры решили пить по нескольку человек из одного стакана — англичанка со своими дочерьми, а пожилой коммерсант со своей молодой женой. Последняя нашла себе в молодом человеке из Гавра услужливого и предприимчивого кавалера, который взял на себя все заботы о ней. Он исчез на минуту и вернулся с яблоками и хлебом, которые разыскал в буфете. Флора сердилась и говорила, что приберегла этот хлеб для больной матери, но молодой человек, не слушая ее, разрезал его на ломти и роздал дамам; первой он предложил хлеб жене коммерсанта, которая улыбалась ему, польщенная такой предупредительностью. Ее муж даже не смотрел в ее сторону и вовсе о ней не заботился, увлеченный беседой с американцем о нью-йоркских торговых порядках и обычаях, которым он отдавал большое преимущество перед французскими.

Молодые англичанки утверждали, что никогда еще они не ели яблоки с таким удовольствием. Их мать дремала от усталости. Две дамы, измученные ожиданием, уселись на полу у очага. Некоторые мужчины вышли из дому покурить на свежем воздухе, но вскоре вернулись, дрожа от стужи. Мало-помалу настроение все больше портилось; всех одолевали голод, усталость, отсутствие привычных удобств, томительное ожидание. Это был лагерь потерпевших кораблекрушение; они начинали испытывать отчаяние цивилизованных людей, выброшенных морем на необитаемый остров.

Мизар беспрестанно ходил взад и вперед, оставляя двери отворенными, и Фази могла со своей постели сколько угодно смотреть на неожиданных гостей. Так, значит, вот каковы те люди, которые проносились мимо ее окна, словно на крыльях урагана, в то время, как она с трудом переползала с кровати на кресло. Теперь она редко выходила из дому — только немножко прогуляться по полотну железной дороги. Обыкновенно она круглые сутки проводила в своей комнате, и единственным ее развлечением было смотреть в окно на поезда, мелькавшие мимо с такой быстротой. Она всегда жаловалась на этот медвежий угол, где не видишь человеческого лица, и вот к ней сразу явилась целая толпа из неведомого ей мира. И подумать только, ни один из этих людей, спешащих по своим делам, даже и не подозревает, что тут делается, какую гадость подсыпают ей в соль! На сердце у нее было очень тяжело. Она спрашивала себя, неужели бог может допустить, чтобы в человеке было столько скрытой подлости и она так и останется никем не замеченной. Мимо их домика ежедневно проносились многие сотни и тысячи людей; но все они ужасно торопились, и никому из них не приходило в голову, что в этом маленьком домике, до половины ушедшем в землю, потихоньку и не торопясь убивают человека. Тетка Фази поочередно разглядывала этих словно свалившихся к ней с луны людей и думала о том, что они до того погрузились в свои собственные дела, что даже не замечают грязи и мерзостей, встречающихся им на пути.

— А вы собираетесь вернуться к поезду? — спросил Мизар у Жака.

— Да, да, я иду за вами, — отвечал машинист.

Мизар ушел, притворив за собой дверь. И Фази, удерживая Жака за руку, еще шепнула ему на ухо:

— Если я подохну, увидишь, какую он рожу скорчит, когда? денег не отыщет… Я как подумаю, даже весело делается. По крайней мере, хоть умру довольная.

— Тетя Фази, но ведь тогда ваши деньги никому не достанутся. Не лучше ли оставить их вашей дочери?

— Это Флоре-то? Чтобы он их у нее отобрал! Ну нет, я не оставлю их даже и тебе, сынок, потому что ты тоже слишком прост, и он непременно сколько-нибудь да выманит у тебя. Нет, я их никому не оставлю. Они останутся в земле, и меня положат туда же.

Фази изнемогала. Жак, стараясь успокоить больную, обнял ее, уложил в постель и обещал скоро зайти опять. Она, по-видимому, заснула. Северина все еще сидела возле печки. Жак подошел к Северине сзади и, улыбаясь, поднял палец, как бы советуя быть осторожнее. Молодая женщина молча, красивым движением откинула голову, подставляя ему губы для поцелуя. Он нагнулся и прильнул к ней долгим осторожным поцелуем. Они пили дыхание друг друга, закрыв глаза. И когда, растерянные, взволнованные, они открыли глаза, перед ними стояла Флора.

— Вам, сударыня, не надо больше хлеба? — спросила она хриплым голосом.

Смущенная, раздосадованная Северина с трудом пробормотала:

— Нет, нет, благодарю вас.

Одно мгновение Жак пристально смотрел на Флору пламенным взглядом. Его губы дрогнули, как будто он хотел что-то произнести, но затем, сделав гневный, угрожающий жест, он ушел, с негодованием захлопнув за собою дверь.

Флора, выпрямившись, стояла перед Севериной — рослая дева-воительница в тяжелом шлеме белокурых волос. Недаром она тревожилась, видя эту даму каждый четверг в поезде, которым управлял Жак. Теперь ее подозрения превратились в уверенность. Человек, которого она любит, никогда не будет ее любить. Он предпочел ей эту жалкую худышку. Как она жалела, что отвергла его в ту ночь, когда он так грубо пытался овладеть ею; ведь ее целовал бы он теперь, если бы она отдалась ему раньше той. И сожаление об этом было так остро, что она чуть не разрыдалась. О, если бы очутиться с ним: наедине, броситься ему на шею и закричать; «Возьми меня! Я была тогда глупа, потому что не знала, до какой степени люблю тебя». Но, сознавая свое бессилие, Флора чувствовала, как в душе у нее закипала злоба против тщедушной соперницы, которая сидела перед нею, смущенная и растерянная. Своими мощными руками Флора могла бы задушить ее, как маленькую пташку. Почему же она не решалась это сделать? Но она поклялась, что отомстит сопернице; она знала за Севериной такие веши, за которые ее немедленно засадили бы в тюрьму, хотя теперь она разгуливает на свободе, как все твари, которые продаются влиятельным и богатым старикам. Терзаясь ревностью, пылая гневом, Флора принялась быстро убирать со стола остатки хлеба и груш.

— Раз вы больше не хотите, я отдам это другим, — отрывисто сказала она.

Пробило три часа, потом четыре. Время тянулось невыносимо, усталость и раздражение пассажиров возрастали. День начинал уже меркнуть, и окрестная пустынная местность, окутанная снежной пеленой, приняла еще более безотрадный вид. Каждые десять минут мужчины выходили посмотреть, как подвигается работа, и сообщали, что паровоз все еще не отрыт. Даже веселые молодые девушки-англичанки наконец расплакались от нервного переутомления. Хорошенькая брюнетка заснула в углу, прислонившись к плечу молодого человека из Гавра. Старик-муж не обращал на это внимания, — в этом бедственном положении было не до приличий. В кухне становилось холодно, и пассажиры дрожали от стужи, ко никому не приходило в голову подбросить в печь дров. Американец решил вернуться в поезд, считая, что на скамейке ему будет удобнее. Теперь все терзались сожалением о том, что не остались в вагонах. Там, по крайней мере, не было бы этого мучительного неведения относительно хода работ. Пожилую англичанку, которая хотела во что бы то ни стало вернуться в вагон и улечься там спать, удалось удержать лишь с трудом. Когда зажгли свечу и поставили ее на стол, кухня приняла еще более мрачный вид, все окончательно упали духом, всеми овладело уныние и отчаяние.

Тем временем расчистка снега заканчивалась. Высвободив паровоз, солдаты расчищали рельсовый путь. Машинист и кочегар снова заняли свои места; Жак, видя, что снег наконец перестал, немного приободрился. Стрелочник Озиль уверял его, что за туннелем, по направлению к Малонэ, снегу выпало меньше, но машинист все же спросил его:

— Вы пришли пешком через туннель; значит, можно свободно войти в него и выйти?

— Разумеется, можно. Ручаюсь головой, что вы пройдете.

Кабюш, работавший не покладая рук, теперь отошел в сторону: за последнее время, после того, как он сидел в тюрьме по подозрению в убийстве Гранморена, он стал еще более робким и нелюдимым. Жак подозвал его:

— Послушайте-ка, товарищ, передайте наши лопаты, что стоят там возле откоса. Они, пожалуй, еще нам пригодятся.

И когда Кабюш выполнил его просьбу, машинист крепко пожал каменотесу руку в знак того, что уважает его как работящего человека.

— Вы славный парень, Кабюш!

Эти дружеские слова необычайно взволновали каменотеса.

— Благодарю, — отвечал он, с трудом удерживаясь от слез.

Мизар, который вновь сошелся с Кабюшем, несмотря на то, что оговорил его перед судебным следователем, одобрительно кивнул головой, сложив свои тонкие губы в приветливую улыбку. Он давно уже бросил работу и, засунув руки в карманы, искоса поглядывал на поезд, словно надеясь отыскать под колесами какие-нибудь оброненные драгоценности.

Обер-кондуктор, посоветовавшись с Жаком, решил, что можно тронуться в путь; но Пекэ, соскочивший с паровоза на полотно, подозвал машиниста.

— Смотрите-ка, паровой цилиндр маленько помяло.

Тщательно осматривая Лизон, Жак уже раньше заметил, что она ранена. При расчистке снега выяснилось, что запасные дубовые шпалы, сложенные на краю откоса, под напором снега и ветра скатились на рельсы. Остановка поезда произошла отчасти из-за того, что паровоз наткнулся на груду шпал. На коробке цилиндра виднелась глубокая царапина, и стержень поршня как будто слегка погнулся. Этим и ограничивались, по-видимому, все повреждения, так что машинист до известной степени успокоился. Разумеется, могло оказаться, кроме того, и существенные внутренние поломки, так как сложный механизм золотников, представляющий собою как бы сердце, душу машины, отличается крайней чувствительностью. Как бы то ни было, Жак вернулся снова к своему посту, дал свисток и открыл регулятор, чтобы испробовать, все ли у Лизон в порядке. Она долго не могла двинуться с места, словно человек, который расшибся при падении и не может хорошенько владеть своими членами, но под конец, тяжело дыша, тронулась, и колеса ее сделали несколько тяжелых оборотов. Ничего, дело пойдет на лад, она закончит свой рейс. Но Жак покачивал головой: он хорошо знал Лизон и чувствовал по ее поведению, что она уже не та, что прежде. Она сразу переменилась, постарела, получила какой-то смертельный удар. Словно она сильно простудилась, пока стояла в снегу, подобно тем молодым здоровым женщинам, которые, возвращаясь с бала под ледяным дождем, получают иной раз смертельное воспаление легких.

Пекэ открыл пароотводный кран, и Жак вторично дал свисток. Оба кондуктора были уже на своих местах. Мизар, Озиль и Кабюш встали на подножку багажного вагона. И поезд медленно вышел из ложбины, пройдя между двумя шеренгами вооруженных лопатами солдат, выстроившихся вдоль откоса, по обе стороны полотна. Затем он остановился перед домиком железнодорожного сторожа, чтобы забрать находившихся там пассажиров.

Флора стояла у самых рельсов, Озиль и Кабюш подошли к ней и встали рядом. Мизар хлопотал теперь около выходивших из его дома пассажиров, кланялся, с благодарностью принимая серебряные монеты. Наконец-то пришло избавление! Но ожидание длилось слишком долго, все продрогли, обессилели от голода и усталости. Дама-англичанка тащила своих полусонных дочерей, молодой человек из Гавра сел в то же отделение, что и хорошенькая брюнетка, у которой был очень томный вид, и предоставил себя в распоряжение ее супруга. Эта посадка усталых, растерянных людей, толкавшихся в грязной снежной каше, напоминала посадку разбитого отряда, преследуемого по пятам неприятелем. У окна дома показалась на минутку тетка Фази, которую любопытство заставило встать с постели и протащиться через комнату. Большие впалые глаза больной разглядывали этих чуждых ей людей, которых занесла к ней в дом снежная буря и которых она никогда больше не увидит.

Северина вышла последней из домика Мизара. Она повернула голову и улыбнулась Жаку, который выглянул из паровоза, чтобы посмотреть, как она сядет в вагон. И, поняв эту спокойную ласку, следившая за ними Флора еще больше побледнела. Она подбежала к Озилю, которого до сих пор отвергала, как будто теперь, в своей ненависти, почувствовала, что нуждается в мужской поддержке.

Обер-кондуктор подал сигнал к отправлению. Лизон ответила жалобным свистком и двинулась в путь. Теперь она шла безостановочно до самого Руана. Когда поезд наконец тронулся, было шесть часов вечера, ночь уже спускалась с темного неба на белые поля. Только внизу, у самой земли, бледный, печальный отблеск угасающего дня слабо освещал этот безотрадный и пустынный край. И в этом тусклом свете как-то особенно сумрачно выглядел дом в Круа-де-Мофра, казавшийся среди снежных сугробов еще более ветхим и почерневшим. Все ставни на окнах были заперты, а на прибитой к фасаду доске виднелась надпись крупными буквами: «Дом продается».

VIII

В Париж курьерский поезд прибыл вечером, сорок минут одиннадцатого. В Руане он стоял двадцать минут, чтобы пассажиры могли пообедать. Северина поспешила телеграфировать мужу, предупреждая его, что вернется в Гавр лишь на следующий день вечером, с курьерским поездом. Впереди целая ночь с Жаком, вдали от всех; они свободны, им никто не помешает. Их первая ночь вдвоем.

По выходе поезда из Манта Пекэ придумал кое-что. Жена его, тетушка Виктория, вывихнула себе ногу и лежала уже целую неделю в больнице. У него в Париже есть еще одна постель, он сумеет хорошо выспаться, сказал он, посмеиваясь, он решил предложить комнату жены г-же Рубо. Ей будет там гораздо удобнее, чем в гостинице, и она сможет устроиться там до завтрашнего вечера, как у себя дома. Жак вполне оценил практическую сторону этого предложения, тем более, что не знал, где он сможет поместить Северину. Когда поезд остановился наконец у дебаркадера и пассажиры хлынули из вагонов, Северина подошла к машинисту. Жак посоветовал ей принять предложение кочегара и взять ключ, который передал ему Пекэ. Однако она колебалась, смущенная многозначительной улыбкой Пекэ, очевидно, знавшего все.

— Нет, нет, у меня здесь живет кузина. Я думаю, у нее найдется для меня какой-нибудь тюфячок, — возразила она.

— Да соглашайтесь же, право! — добродушно сказал Пекэ. — Постель мягкая и такая широкая, что на ней четверо улягутся.

Жак бросил на Северину умоляющий взгляд, и она, уступая его немой просьбе, взяла ключ. Нагнувшись к ней, машинист шепнул едва слышно:

— Жди меня.

Чтобы попасть к тетушке Виктории, Северине надо было пройти только несколько шагов по Амстердамской улице и затем свернуть в тупик, но по скользкому снегу приходилось идти с большой осторожностью. Подъезд был еще открыт, привратница увлечена игрой в домино с соседкой, и Северина поднялась по лестнице, никем не замеченная. Дойдя до четвертого этажа, она открыла дверь и заперла ее так тихо, что никто из соседей, наверное, ничего не слышал. Проходя по площадке третьего этажа, Северина очень явственно услышала смех и пение в картире Доверней. У них, очевидно, были гости; раз в неделю сестры устраивали музыкальные вечера для своих подруг. И когда Северина уже вошла в комнату и закрыла за собой дверь, до нее все еще доносился снизу веселый смех молодежи. В первое мгновение ей казалось, что в комнате совершенно темно, и она вздрогнула, когда в этом непроглядном мраке часы с кукушкой стали звонить одиннадцать; она узнавала эти низкие, глубокие звуки. Но постепенно ее глаза привыкли к темноте. Она различала оба окна, выступавшие на стене двумя бледными четырехугольниками и освещавшие потолок отсветом снега; она уже начинала ориентироваться, нашла на буфете спички, припомнив, в каком углу они лежали всегда. Гораздо труднее было разыскать свечу. Наконец она нашла в одном из ящиков буфета огарок и зажгла его. Когда комната осветилась, Северина тревожно осмотрела все углы, словно желая убедиться, что она действительно одна. Она узнавала теперь все предметы: круглый стол, за которым завтракала с мужем, кровать с красными занавесями, возле которой он ударом кулака свалил ее на пол. Да, эта страшная история разыгралась именно здесь десять месяцев тому назад. С тех пор в комнате ничто не переменилось.

Северина медленно сняла шляпу. Она хотела также снять пальто, но почувствовала, что ее пробирает дрожь, в комнате было очень холодно. В маленьком ящике у печки лежали каменный уголь и наколотая растопка. Северина решила тотчас же затопить печку. Это ее заняло и отвлекло от тяжелых воспоминаний. Она ждала этой ночи любви, готовилась к ней, и эти приготовления, мысль, что ей и Жаку будет тепло, наполняли ее радостным волнением и нежностью. Наконец-то им выпало на долю неожиданное счастье, о котором они так давно и безнадежно мечтали. Когда печь разгорелась, Северина, продолжая хозяйничать, расставила по-своему стулья, отыскала чистые простыни и постелила постель — это оказалось делом довольно трудным, так как кровать была действительно очень широка. Досадно, что она не нашла в буфете ни еды, ни вина. Пекэ, которому пришлось прожить три дня без жены, наверно, подобрал все до последней крошки. Свечи также не было, этого маленького огарка хватит ненадолго. Правда, когда люди ложатся, им свет не нужен. Теперь Северина согрелась, ожила и, стоя посреди комнаты, осматривалась: все ли она привела в порядок.

Северина удивлялась, что Жака до сих пор еще нет; неожиданно раздался свисток паровоза, она подошла к окну. Отходил в Гавр поезд прямого сообщения одиннадцать двадцать. Внизу вся обширная станция и пролет, ведущий от вокзала к Батиньольскому туннелю, были покрыты белоснежной пеленой, по которой веером разбегались черные рельсы. Занесенные снегом паровозы и вагоны на запасных путях как будто дремали под пологом из горностая. В просветах между покрытыми снегом стеклянными крышами больших дебаркадеров и креплениями Европейского моста, словно окаймленными белым кружевом, виднелись в отдалении, несмотря на ночной мрак, дома Римской улицы, казавшиеся среди всей этой белизны желтоватыми, грязными пятнами. Гаврский поезд прямого сообщения медленно тронулся в путь, извиваясь, как черная змея. Яркий огонь его переднего фонаря пронизывал окружающий мрак; вскоре он исчез под мостом, и только три задних красных фонаря бросали на снег кровавый отблеск. Отвернувшись от окна, Северина невольно вздрогнула: была ли она действительно одна в комнате? Ей почудилось чье-то горячее дыхание на шее, прикосновение к телу чьей-то бесцеремонной руки. Она медленно осмотрелась кругом. Нет, никого.

Но почему Жак не идет так долго, где он пропадает? Прошло еще минут десять, она услышала, что кто-то легонько царапается в дверь. Сначала она испугалась, но потом поняла и побежала отворять. Это был Жак, он принес бутылку малаги и кондитерский пирог. С веселым смехом Северина в порыве нежности бросилась Жаку на шею.

— Ах, какой ты милый! Ты обо всем подумал.

— Тс… тише.

Тогда она понизила голос, она думала, что за ним следом идет привратница. Нет, ему повезло; только он собирался позвонить, как дверь открылась, вышла какая-то дама с дочерью, вероятно, они были у Доверней, и он незаметно проскользнул в дверь, тихо поднялся по лестнице, никто его и не заметил. Только здесь, на площадке, он видел сквозь полуотворенную дверь газетчицу, стиравшую в умывальном тазу.

— Нам здесь нельзя шуметь, будем говорить потише.

Она нежно обняла его, осыпала его лицо поцелуями. Ее забавляла эта таинственность, необходимость разговаривать только едва слышным шепотом.

— Да, да, мы не будем шуметь. Мы будем совсем тихенькие, как мышки.

Она стала накрывать на стол с величайшими предосторожностями. Вынимая из буфета две тарелки, два стакана и два ножа, она замирала каждый раз, как только ей случалось нечаянно чем-нибудь стукнуть, с трудом удерживаясь от смеха.

Жак смотрел на нее и также от души забавлялся.

— Я решил, что ты, наверно, проголодалась, — сказал он вполголоса.

— Умираю. Обед в Руане был такой скверный.

— Как ты думаешь, не сходить ли мне за цыпленком?

— Нет, не надо, как же ты пройдешь обратно?.. Ничего, с нас хватит и пирога.

Они сели рядом, тесно прижавшись друг к другу, и, поделив пирог, ели и шалили, как все влюбленные. Северина повторяла, что ее мучит жажда, и выпила один за другим два стакана малаги, щеки ее разгорелись. Чугунная печь раскалилась докрасна, и они чувствовали, как от нее пышет жаром. Жак целовал Северину в шею так громко, что она, в свою очередь, остановила его:

— Тише… тише!

Вдруг она сделала ему знак прислушаться. Среди глубокой ночной тишины можно было различить глухой ритмичный топот, слабые звуки музыки, доносившиеся снизу, из квартиры Доверней. Барышни, очевидно, устроили у себя танцы. Рядом газетчица вылила мыльную воду из таза в раковину на лестнице. Она заперла свою дверь, танцы внизу на мгновение прекратились. В доме все смолкло. Под окном, на станции, слышалось заглушенное снегом громыхание отходившего поезда, который издавал слабые свистки, напоминавшие плач.

— Отейльский поезд, — пробормотал Жак, — без десяти двенадцать. — И прибавил тихим, как дыхание, ласкающим голосом: — Пора баиньки, дорогая!

Она ничего не ответила. Прошлое вставало перед нею; в своем счастливом волнении она невольно припоминала часы, проведенные здесь с мужем. Этот ужин вдвоем был как будто продолжением тогдашнего завтрака. Они сидели за тем же столом, так же доносилась музыка снизу, от Доверней. Все кругом вызывало в ней все большее возбуждение. Воспоминания нахлынули на нее с такой силой, что она почувствовала жгучую, непреодолимую потребность сказать своему возлюбленному все, открыться до конца. Это была как бы физическая потребность, уже неотделимая от чувственного желания. Северине казалось, что она будет полнее принадлежать Жаку и радость ее будет живее, если, прижавшись к нему, она расскажет ему на ухо все, что пережила. События воскресали перед ней, ее муж был в этой комнате, и она обернулась — так ясно представила себе, что видит его короткую волосатую руку, протянувшуюся через ее плечо за ножом.

— Дорогая, пора баиньки, — повторил Жак.

Она вздрогнула, губы Жака так крепко прижались к ее губам, словно и на этот раз он хотел удержать готовое вырваться признание. Она молча встала, быстро разделась и скользнула под одеяло, не подняв даже юбок, валявшихся на полу. Стол остался неприбранным, мерцающий огарок догорал. И когда Жак разделся и лег, они внезапно сплелись в таком неистовом объятии, что оба чуть не задохнулись. Снизу продолжала доноситься музыка, а здесь, в мертвой тишине этой комнаты, ни вскрика, ни звука — лишь безумнее содрогание и спазма, граничащая с обмороком.

Жак не узнавал теперь в Северине ту женщину, что приходила на первые свидания, кроткую, пассивную, с прозрачно-чистым взглядом голубых глаз. Казалось, ее страсть с каждым днем созревала все больше, и он чувствовал, как в его объятиях она постепенно пробуждалась от сна долгой и холодной девственности, нарушить который не смогли ни старческие попытки Гранморена, ни супружеская грубость Рубо. Она была создана для любви; прежде только покорная, теперь она любила сама, отдавалась безраздельно и была горячо благодарна за испытанное наслаждение. В ней выросла бурная страсть к этому человеку, разбудившему ее, она обожала его. И для нее было огромным счастьем обладать им свободно и целиком, прижимать к своей груди, обвивая руками так крепко, что у него захватывало дух. Когда они вновь открыли глаза, он удивился:

— Смотри-ка, свеча потухла.

Но ей это было безразлично. С приглушенным смехом она сказала:

— Я ведь была умницей, правда?

— О да, да… нас никто не слышал. Мы были точно две мышки.

Она вновь обняла его, свернувшись, прижалась к нему и уткнулась носом в его шею. И вздохнула от удовольствия:

— Господи, как уютно!

Они больше не разговаривали. В комнате было темно, едва намечались тусклые квадраты окон. Отсвет огня в печке расплывался на потолке кровавым пятном. Широко раскрыв глаза, Жак и Северина невольно всматривались в него. Музыка прекратилась; несколько раз хлопнули двери, и весь дом погрузился в глубокий, безмятежный сон. Прибыл поезд из Кэна и загромыхал у поворотного круга, но звуки доносились едва слышно, словно издалека. Страсть снова вспыхнула в Северине и вместе с желанием в ней проснулось так долго мучившее ее стремление признаться Жаку во всем. Пятно на потолке становилось все шире, расплывалось, как кровь. Оно притягивало Северину, у нее начиналась галлюцинация; окружающие предметы как будто приобретали дар слова, начинали рассказывать вслух все, что было. Ее потрясала нервная дрожь, слова просились на язык. Какое счастье не скрывать от него ничего, всецело раствориться в нем!

— Ты ведь не знаешь, мой милый…

Жак также, не отрываясь, смотрел на кровавое пятно; он прекрасно понял, что хочет ему сказать Северина, он ощущал в этом хрупком теле, сплетенном с его телом, нарастание того темного и огромного, о чем думали оба и о чем оба молчали. До сих пор он не допускал ее до объяснения, боясь, что снова испытает роковую дрожь, предвестницу былого недуга. Он боялся также, что эта кровь, о которой она сейчас расскажет ему, изменит их жизнь, разъединит их; но такая блаженная слабость овладела им в гибких объятиях возлюбленной, что у него не хватило сил даже на то, чтобы закрыть ей рот поцелуем. Он с тревогой ждал — сейчас она расскажет ему все. И с облегчением услышал, как Северина, смутившись и потом словно одумавшись, сказала:

— Ты ведь не знаешь, милый, что муж подозревает о наших отношениях.

Она невольно заговорила о муже, потому что внезапно у нее возникло воспоминание о прошлой ночи в Гавре.

— Почему ты так думаешь? — пробормотал Жак. — Он со мною очень любезен и еще сегодня утром дружески пожимал мне руку.

— Уверяю тебя, ему все известно. Он, наверное, думает сейчас о том, что мы вместе, вот так, обнимаем друг друга. У меня есть доказательства.

Она замолчала, теснее прижалась к нему, вспыхнувшая в ней злоба еще больше обострила счастье обладания, и, вспомнив о чем-то страшном, пережитом ею, она воскликнула:

— Я его ненавижу, ненавижу!

Ненависть эта удивила Жака. Он сам ничего не имел против Рубо и находил его очень удобным мужем.

— Но почему? Ведь он нам нисколько не мешает.

Северина не ответила ему и только повторила:

— Я ненавижу его. Это пытка — чувствовать его тут же, возле себя. Ах, если бы это было возможно, с какой радостью я совсем ушла бы от него и осталась навсегда с тобой!

Тронутый этим порывом нежности, он привлек ее и крепко прижал к себе. А она повторяла, почти не отрывая губ от его шеи.

— Ты ведь не знаешь, мой милый…

То было признание, роковое, неизбежное. Жак понимал, что теперь он не в силах предотвратить его, потому что это непреодолимое желание рассказать ему все вырастало из нового порыва вспыхнувшей в ней безумной страсти. В доме все смолкло. Даже продавщица газет, вероятно, спала крепким сном. С улицы также не доносилось никаких звуков. Париж под снежным покровом погрузился в гробовое молчание, не слышно было даже грохота экипажей. Последний поезд, ушедший в Гавр двадцать минут первого, казалось, унес со станции последнюю жизнь. Угли в печи тихо догорали, и красное пятно на потолке казалось чудовищным глазом. В комнате было так жарко, что над кроватью, где двое сплетались в безумном объятии, словно сгущалась, давила тяжелая, удушливая мгла.

— Ты ведь не знаешь, мой милый…

Тогда и Жак в неудержимом порыве возразил:

— Нет, нет, знаю.

— Ты, может быть, подозреваешь, но ничего не знаешь наверно.

— Знаю, что он совершил это из-за наследства.

Северина пожала плечами, нервно усмехнулась и воскликнула:

— Ну да, наследство!

И тихо, тише шороха ночной бабочки, скользящей по стеклу, она начала рассказывать ему о своем детстве в доме председателя окружного суда Гранморена; хотела солгать, не говорить Жаку о своих отношениях к Гранморену, но уступила потребности быть откровенной, чувствуя облегчение, почти радость в том, чтобы высказать все. Слова ее лились неудержимым потоком.

— Представь себе, я была с мужем здесь, в этой самой комнате, в феврале, помнишь, еще когда у него вышла история с супрефектом… Мы с ним очень мило позавтракали за этим же столом, за которым ужинали теперь с тобою. Он, разумеется, ничего не подозревал, — не собиралась же я рассказывать ему всю эту историю… И вдруг из-за совершенных пустяков, из-за перстня, уже давно подаренного мне Гранмореном, муж, я сама не знаю, каким образом, догадался обо всем. Ах, милый мой, ты не в состоянии себе представить, как он тогда обошелся со мною!

Она дрожала всем телом, судорожно цеплялась за Жака.

— Ударом кулака он свалил меня на пол… таскал за волосы… чуть не раздавил мне лицо каблуком… Нет, пока я жива, я этого не забуду! И как жестоко он избил меня тогда… А вопросы, которые он мне задавал… Что он заставлял меня рассказывать… Ты видишь, я очень откровенна, я признаюсь тебе во всем, хотя ничто меня к этому не вынуждает. А между тем, представь себе, я никогда не посмею даже намекнуть тебе, на какие грязные вопросы мне приходилось отвечать ему. Иначе он убил бы меня тут же на месте… Конечно, он любил меня, и ему было очень тяжело узнать о моих прежних отношениях к Гранморену; бесспорно, было бы честнее, если бы я предупредила его обо всем до свадьбы. Но ведь надо же было понять, что все это дело прошлое, конченое, забытое. Надо быть настоящим дикарем, чтобы сходить до такой степени с ума от ревности… Неужели и ты, милый, перестанешь меня любить из-за того, что узнал все это?

Жак слушал не шевелясь. Он лежал обессиленный, задумчивый, ее объятия охватывали его шею, бедра, как змеиные кольца. Он был чрезвычайно удивлен, он не подозревал ничего подобного. Вот если бы убийство было совершено из-за наследства, как легко можно было бы тогда все объяснить, и как теперь все осложнялось. Во всяком случае, убийство из ревности представлялось ему более приемлемым; теперь, когда он узнал, что Рубо и его жена убили Гранморена не из-за денег, он освободился от чувства презрения, смутно возникавшего в нем порою, даже в минуты ласки.

— Почему я могу перестать тебя любить? Твое прошлое меня не касается. Ты жена Рубо, а раньше могла принадлежать кому-нибудь другому.

Наступило молчание. Они обнялись так крепко, что у них захватило дух. Жак чувствовал, как Северина прижималась к нему упругой круглой грудью.

— Ты, значит, была любовницей этого старика? Это все-таки забавно.

Целуя его, она прошептала:

— Я люблю одного тебя и никого другого не любила. Они меня только мучили, а с тобой, мой милый, я так счастлива.

Она зажигала его своими бурными ласками, отдавалась ему, жаждала его, а он, сгоравший от страсти, как и она, еще не хотел уступать, отводил ее жадные руки.

— Нет, погоди немного… Так что же вы сделали со стариком?

Она вся содрогнулась и еще тише созналась:

— Да, мы его убили.

И дрожь желания смешалась в ней с дрожью, охватившей ее при воспоминании о смерти, как будто смерть таилась в самом наслаждении. Она замолчала, ей не хватало воздуха, кружилась голова, но потом заговорила снова тем же, едва слышным шепотом:

— Муж заставил меня написать Гранморену; чтобы он выехал вместе с нами курьерским поездом и никому не показывался до самого Руана… Я забилась в угол вагона, я дрожала от страха при мысли о том, что ожидает нас впереди. Против меня сидела женщина в глубоком трауре. Она все время молчала, но она пугала меня, я не смела на нее взглянуть; мне казалось, будто она свободно читает у нас в душе и прекрасно знает, что мы намерены сделать… Так прошли для меня два часа пути от Парижа до Руана. Я не сказала ни слова и сидела совершенно неподвижно, закрыв глаза, чтобы думали, что я сплю. Я чувствовала мужа тут же, рядом с собой; он тоже не двигался. И мне особенно страшно было оттого, что я знала, какие ужасные мысли бродят у него в голове, но вместе с тем не могла с точностью угадать, что именно решится он сделать… О, эта ночь, какой вихрь мучительных мыслей среди сигнальных свистков, громыхания колес и качки вагона!

Жак без счета долгими поцелуями целовал ее густые ароматные волосы.

— Но ведь Гранморен сидел в другом вагоне. Как же вы могли его убить?

— Погоди, я все тебе объясню… Муж придумал целый план; впрочем, ему удалось привести его в исполнение только случайно… В Руане поезд стоит десять минут. Мы вышли из вагона, как будто хотели немного размять ноги, и муж заставил меня дойти до отдельного купе, которое занимал Гранморен. Увидя Гранморена у раскрытых дверей вагона, муж притворился удивленным, как будто совершенно не знал, что Гранморен едет с этим же поездом. На платформе была страшная толкотня и давка. На следующий день в Гавре должен быть праздник, и вагоны второго класса брали чуть не приступом. Когда начали запирать дверцы вагонов, Гранморен сам предложил нам сесть к нему в купе. Я стала отказываться, что-то бормотала про чемодан, который остался в другом вагоне; но Гранморен сказал, что никто его не украдет и что мы сможем вернуться к себе в вагон в Барантене, так как он выходит на этой станции. Рубо сделал вид, что собирается бежать за чемоданом, но тут раздался свисток обер-кондуктора. Тогда-то муж, очевидно, в принял окончательное решение. Он втолкнул меня в купе к Гранморену, вошел туда сам, закрыл дверцы и поднял окно. Я до сих пор не могу себе объяснить, каким образом никто на станции этого не заметил. На платформе толпилось так много народу, что железнодорожные служащие совсем потеряли голову. Во всяком случае, никто нас не увидел. Поезд медленно двинулся дальше.

Северина помолчала, как бы вновь переживая последовавшую затем страшную сцену.

— Когда поезд тронулся, я в первую минуту совсем растерялась и думала только о нашем чемодане. Каким образом мы его получим и не выдаст ли он нас, если мы оставим его там? Весь замысел мужа казался мне нелепым, невозможным, кошмарным, совершенно ребяческим; его выполнение было бы чистым безумием, так как нас завтра же арестовали бы и уличили. Поэтому я старалась себя успокоить: я говорила себе, что муж не решится на такое рискованное дело, что он в последнюю минуту откажется от своего намерения, что этого не будет, не может быть. Но, вглядываясь в него пристальнее и видя, как он разговаривает с Гранмореном, я поняла, что его дикое решение остается неизменным. Он казался совершенно спокойным и разговаривал очень весело; но я читала злую, упрямую волю в торжествующем взгляде, который он по временам бросал на меня. Я знала, что он убьет старика, когда поезд пройдет еще километр или два, и что он сделает это именно в том месте, которое заранее наметил. Это было совершенно очевидно, об этом говорил даже его спокойный взгляд, которым он окидывал того, кто должен был через несколько минут умереть. Я сидела молча и чувствовала, что меня всю трясет, но старалась скрыть эту дрожь, старалась — улыбнуться, как только на меня смотрели. Почему мне не приходило тогда в голову помешать убийству? Позже, когда я хотела объяснить себе это, я удивлялась, отчего не дернула сейчас же за сигнальный звонок или не крикнула в окно. В то время я была как бы парализована и чувствовала себя совершенно беспомощной, и потом я считала, что муж имел все-таки право так поступить. Я ничего не скрываю от тебя, милый, я должна сознаться, что была как-то невольно всем своим существом с мужем — против Гранморена: может быть, потому, что я принадлежала обоим и Рубо был молод, а Гранморен… Я не могу без ужаса вспомнить о его ласках… Впрочем, я и сама хорошенько не понимаю; бывает, что делаешь вещи, на которые считаешь себя совершенно неспособной. И подумай только, ведь я не решилась бы и цыпленка зарезать. Какая буря бушевала во мне, какой ужасный мрак охватил меня!

Теперь Жак находил это нежное, хрупкое существо непроницаемым, неуловимым: он чувствовал в Северине ту мрачную бездну, о которой она только что говорила. Тщетно пытался он как можно теснее прижать ее к себе, слиться с ней. Этот рассказ о преступлении вызывал в нем лихорадочное возбуждение.

— Ты, значит, помогла ему убить старика?

— Я прижалась в угол, — продолжала молодая женщина, не отвечая на вопрос. — Муж сидел между мною и Гранмореном. Они говорили о предстоящих выборах… Время от времени муж нетерпеливо смотрел в окно, чтобы удостовериться, где мы находимся. И всякий раз вслед за ним смотрела и я, соображая, какую часть пути мы проехали. Ночь была какая-то тусклая. Темные деревья бешено мчались мимо нас. Раздавался непрерывный невыносимый грохот колес, казалось, будто к этому грохоту примешивается страшный гул бешеных и стонущих голосов, заунывный вой хищных зверей, чующих покойника. Поезд мчался на всех парах… Вдруг сверкнули огни, громыхание вагонов отозвалось в станционных постройках гулким эхом. Мы были уже в Маромме, в двух с половиной милях от Руана. Дальше будет Малонэ, потом Барантен. Где же это совершится? Неужели придется ждать до последней минуты? Я утратила всякое представление о времени и пространстве. Как падающий камень, отдалась я на волю судьбы, мчавшей меня сквозь этот мрак в какую-то пропасть, но, проезжая Малонэ, я вдруг поняла: муж намеревался выполнить свой план в туннеле, в километре отсюда. Я обернулась к мужу, наши взгляды встретились. Да, в туннеле, через две минуты… Поезд продолжал мчаться и миновал уже диеппское разветвление. Я увидела стрелочника, стоявшего на своем посту. Мимо окна мчались холмы, на которых мне совершенно ясно представлялись люди, грозившие нам кулаками и осыпавшие нас бранью. Паровоз дал протяжный свисток, и поезд влетел в туннель. Какой грохот раздался под низкими сводами туннеля! Ты знаешь эти звуки — звон железа, похожий на удары молота по наковальне; в эту минуту безумия они казались мне раскатами грома.

Северина дрожала всем телом, но вдруг прервала свой рассказ и заметила изменившимся, почти веселым тоном:

— Ведь правда глупо, что при этом воспоминании до сих пор мороз пробирает меня до костей, хотя здесь мне так тепло и хорошо с тобой! К тому же ведь ты знаешь, опасаться больше нечего. Дело уже сдано в архив, да и в правительстве вовсе не желают его раскапывать и выяснять… Я теперь многое поняла и совершенно спокойна.

И со смехом добавила:

— А вот ты можешь похвастаться тем, что здорово нас напугал!.. Скажи все-таки, — добавила она, — что ты на самом деле видел? Меня всегда это очень интересовало.

— Я ровно ничего не видел, кроме того, что показал следователю: как один человек зарезал другого… Вы держали себя со мной так странно, что я под конец начал подозревать. Одно мгновение мне даже казалось, что я положительно узнал в твоем муже убийцу. Но полная уверенность у меня появилась позже.

Она весело перебила его:

— Я знаю, в сквере, в тот день, когда я сказала тебе, что ты ошибаешься, помнишь, в первый раз, что мы оказались с тобой в Париже наедине… Не правда ли, как странно? Я сказала тебе, что мы невиновны, но я прекрасно знала, что ты принимал мои слова в совершенно противоположном смысле. И вышло так, словно я тебе во всем созналась. Я часто вспоминала, милый, о нашем свидании в сквере и думаю, что полюбила тебя именно с того дня.

Их бросил друг к другу безумный порыв, они точно растворились в объятии. Северина снова заговорила:

— Поезд мчался туннелем… В этом длинном туннеле поезд идет три минуты. Мне казалось, что мы там пробыли целый час… Гранморен и муж перестали разговаривать, все равно ничего нельзя было расслышать из-за оглушительного стука колес. Должно быть, Рубо в последние минуты заколебался, он сидел совершенно неподвижно, только уши его побагровели. Неужели он будет ждать, пока поезд снова выйдет из туннеля в поле? Все это казалось мне до такой степени роковым и неизбежным, что у меня оставалось только единственное желание — не томиться больше мучительным ожиданием. Лучше уж покончить сейчас же, разом. Отчего же он не убивает, если уж необходимо убить? Я была так измучена страхом и страданием, что, кажется, готова была сама взять нож и покончить с Гранмореном… Муж взглянул на меня и прочел все на моем лице. Он вдруг набросился на Гранморена, который в это время сидел, повернувшись к двери. Старик растерялся, но инстинктивно резким движением высвободился и протянул руку к сигнальному звонку, — еще миг, и он нажмет кнопку. Рубо схватил его и бросил на сиденье с такой силой, что старик упал и весь как-то перегнулся пополам. От изумления и ужаса он открыл рот и что-то кричал, но его крики тонули в адском шуме и грохоте; и в то же время я совершенно ясно слышала, как муж повторял сиплым, злым голосом: «Свинья! Свинья!». Затем грохот внезапно стих: поезд вышел из туннеля, и снова неясно замелькали поля с черными, бежавшими навстречу деревьями… Я забилась в угол вагона, прижалась к суконной спинке и сидела в оцепенении… Не знаю, сколько времени длилась борьба. Я думаю, несколько секунд. Но мне казалось, что она тянется бесконечно долго, что пассажиры слышат теперь крики Гранморена и даже деревья видят нас. Муж держал в руке раскрытый нож, но ему никак не удавалось зарезать старика, который отчаянно защищался, отталкиваясь ногами. Пол вагона колыхался от качки, муж поскользнулся и чуть не упал на колени, а поезд продолжал мчаться на всех парах и дал уже сигнальный свисток: мы приближались к переезду возле Круа-де-Мофра. Тогда я, — сама не знаю, как это случилось, — бросилась на ноги Гранморена, упала на них, словно мешок, и придавила их собою, так что он не мог уже пошевельнуться. Потом я больше ничего не видела, но чувствовала и слышала все: удар ножа в горло и долгую судорогу тела, троекратную предсмертную икоту и странный хрип, похожий на хрип испорченных часов… О, судорога его агонии до сих пор еще отзывается у меня во всем теле!

Жак, слушавший Северину с жадным вниманием, хотел расспросить ее подробнее, но теперь она торопилась как можно скорее кончить.

— Нет, погоди… Когда я встала, мы мчались на всех парах мимо Круа-де-Мофра. Я отчетливо видела фасад дома с запертыми ставнями, будку сторожа при шлагбауме. До Барантенской станции оставалось только четыре километра — каких-нибудь пять минут езды. Согнутый труп лежал на скамейке, вытекавшая из него кровь образовала целую лужу. А муж стоял перед ним и, шатаясь от качки поезда, бессознательно вытирал нож носовым платком. На нас нашло какое-то оцепенение, мы ничего не предпринимали, чтобы замести следы преступления. Если бы мы остались здесь вместе с трупом, все могло бы открыться, может быть, даже уже в Барантене. Рубоочнулся первый. Он положил нож в карман, обыскал карманы у трупа, вынул часы, деньги и все остальное, а потом открыл дверцы вагона и попытался вытолкнуть тело на полотно дороги. Но он не мог ухватить его как следует, боялся выпачкаться в крови и крикнул: «Помоги же мне, толкай его, толкай!» Я не чувствовала ни рук, ни ног и не трогалась с места. «Черт возьми, поможешь ты мне наконец его вытащить?» — закричал Рубо. Он протолкнул труп головой вперед, и голова свисла до подножки, но туловище с подогнутыми ногами застряло в дверях. Наконец мужу удалось отчаянным усилием вытолкнуть труп, который покачнулся и, перевернувшись, исчез во мраке. «Туда и дорога», — проворчал Рубо и, подобрав одеяло Гранморена, тоже выбросил его. Теперь в купе, кроме нас, никого больше не было… Вся скамья была залита кровью… Открытые настежь дверцы хлопали на ветру… Но вот муж спустился на подножку вагона и тоже исчез… Испуганная, растерянная, я в первую минуту не знала, что и подумать… Но он сейчас же вернулся и сказал мне: «Иди за мною скорее, если не хочешь, чтобы нам отрубили голову». Я не трогалась с места, он начал сердиться: «Иди же, говорят тебе, черт возьми! В нашем вагоне никого нет, мы должны сейчас же туда вернуться». В нашем вагоне никого нет, значит, он успел дойти до нашего вагона? А женщина в трауре, которая все время молчала и сидела не шелохнувшись в углу? Он уверен, что она не сидит там до сих пор? «Пойдешь ли ты наконец, или ты хочешь, чтобы я тебя тоже выбросил на рельсы?..» Он снова вошел в вагон и грубо вытолкал меня оттуда. Я очутилась на подножке, я цеплялась обеими руками за продольный медный прут у вагона. Сойдя вслед за мною, Рубо тщательно запер дверцы. «Иди же, иди!» Но я не могла тронуться с места: поезд мчался на всех парах, голова у меня кружилась, ветер бил прямо в лицо, волосы мои распустились, пальцы окоченели, я боялась, что вот-вот выпущу из рук прут. «Иди же наконец, черт возьми!» — крикнул муж; он толкал меня сзади, и я против воли шла, держась за прут то одной, то другой рукой, прижимаясь как можно плотнее к вагону, а ветер развевал мои юбки и захлестывал их вокруг ног. Дорога описывала дугу, и вдали, за поворотом, уже виднелись огни Барантенской станции. Паровоз стал подавать свистки. «Иди же скорее, черт возьми!» — кричал Рубо. И я шла… Поезд с грохотом мчался, раскачивались вагоны… Мне казалось, будто меня подхватила гроза и несет, как соломинку, чтобы в конце концов притиснуть к стене и раздавить. Позади меня бежали поля, ряды деревьев мчались за мною вскачь, крутясь и вращаясь, как волчки, и каждое дерево бросало вслед поезду короткую жалобу. Когда я дошла до конца вагона и мне надо было ухватиться за перила следующего вагона, чтобы перешагнуть на его подножку, я остановилась, чувствуя, что никогда не посмею решиться на это; но Рубо толкал меня вперед, он наваливался на меня, я зажмурила глаза и, сама не знаю, как, перебралась к другому вагону, инстинктивно цепляясь за медный прут, как цепляется когтями животное, чтобы не сорваться. Не знаю, как могло случиться, что нас не заметили. Мы прошли вдоль трех вагонов, и один из них, второго класса, был переполнен пассажирами. Я так живо помню ряды ярко освещенных голов, что, кажется, могла бы узнать их, если бы когда-нибудь с ними встретилась, особенно толстяка с рыжими бакенбардами и двух смеявшихся молодых девушек. «Иди же скорей, черт возьми, скорей!» — кричал муж. Я хорошенько не знаю, как очутилась в нашем вагоне. Огни Барантенской станции надвигались все ближе, паровоз давал свисток за свистком. Последнее, что я помню, — это то, что меня тащили, несли, тянули за волосы. Должно быть, муж схватил меня, открыл дверцы и бросил в вагон. Задыхаясь от волнения, почти без чувств лежала я в углу… Поезд наконец остановился… Я слышала, как муж обменялся несколькими словами с начальником станции. Потом, когда поезд тронулся, он тоже опустился на скамейку, совершенно измученный. До Гавра мы не сказали друг другу ни слова… О, как я его ненавижу, как ненавижу за все те мерзости, которые он заставил меня вытерпеть! Тебя же, дорогой мой, я люблю, люблю за то, что ты даешь мне столько счастья!

Рассказ пробуждал в Северине мучительные воспоминания, и вся ее огромная потребность радости, счастья вылилась в этом восклицании. Жак, возбужденный, пылающий, как и она, удерживал ее:

— Нет, нет, погоди… Ты, значит, навалилась ему на ноги, и ты чувствовала, как он умирает?

В Жаке самом пробуждалось что-то неведомое, чудовищное, поднимавшееся из недр его существа, словно волна, заливавшая его мозг багровыми видениями. Его снова мучило любопытство, как происходит убийство.

— Хорошо, ну, а нож, ты уловила тот момент, когда в него вонзился нож?

— Да, какой-то был заглушенный удар.

— Так… Значит, только заглушенный удар?.. А такого звука, как бывает, когда что-нибудь рвется, не было?

— Нет, не было…

— И что же, после этого он, наверное, начал дергаться?

— Да, три раза, и каждый раз всем телом, я чувствовала, как у него даже ноги содрогались.

— Должно быть, при этом у него были судороги?

— Да, первая очень сильная, а потом все слабее…

— Ну, а когда он умер, что ты испытала, когда почувствовала, как он умирает под ножом?

— Я? Право, не знаю.

— Не знаешь? К чему ты лжешь? Скажи, скажи откровенно, что ты тогда испытывала?.. Что-нибудь тяжелое, неприятное?

— Нет, нет, совсем не то!

— Значит, удовольствие?

— Удовольствие? Ну, нет!

— Что же это было, любимая? Прошу тебя, скажи мне все… Ах, если бы ты знала… Скажи мне, что в это время испытывают?

— Боже мой, разве это можно описать словами?.. Это что-то ужасное, это уносит тебя куда-то далеко-далеко… Я тогда за одну минуту пережила больше, чем за всю мою прежнюю жизнь.

Стиснув зубы, бормоча какие-то неясные слова, Жак опять взял ее. В глубинах смерти они снова обрели любовь, это было сладострастие зверей, убивающих друг друга во время случки. В комнате слышалось только их порывистое дыхание. Кроваво-красное пятно на потолке исчезло, уголь в печи догорел, и в комнате снова становилось холодно. Из города, окутанного снежным покровом, не доносилось ни звука. В соседней комнате захрапела во сне газетчица, потом все потонуло в мертвой тишине уснувшего дома.

Северина все еще покоилась в объятиях Жака и вдруг заснула, сраженная сном, как молнией. Поездка из Гавра в Париж, долгое, томительное ожидание в домике сторожа и наконец эта лихорадочная ночь лишили ее сил: она по-детски пожелала Жаку спокойной ночи, тут же уснула и дышала ровно, спокойно. Пробило три.

Жак чувствовал, как постепенно немеет его левая рука, поддерживавшая Северину. Он никак не мог уснуть, чьи-то невидимые пальцы беспрестанно раскрывали ему глаза. Было так темно, что он ничего уже не различал в комнате; печка, мебель, стены — все тонуло во мраке. Только повернув голову, он едва мог распознать очертания окон, неясные, как в призрачном сне. Мозговое возбуждение его было настолько сильно, что, несмотря на страшную усталость, сон бежал от него, и без конца разматывал Жак клубки одних и тех же мыслей. Каждый раз, как он делал над собой усилие и, казалось, сейчас заснет, на него наплывали все те же видения, возникали все те же ощущения. Он неподвижно лежал, вперив широко раскрытые глаза в ночной мрак, а перед ним с постоянством заведенного механизма вставала сцена убийства во всех ее подробностях. Она все время повторялась совершенно тождественным образом, захватывала его всего и доводила до исступления. Нож с заглушенным звуком вонзался в горло, тело содрогалось три раза с головы до ног, жизнь уходила из него волною теплой крови, и Жаку казалось, что он чувствует, как кровь струится ему на руки. И это повторялось не раз, не два, а по меньшей мере двадцать или тридцать раз. И каждый раз нож снова вонзался в горло, по телу снова пробегал судорожный трепет. Это становилось наконец огромным, переполняло, душило его, взрывало ночной мрак. О, как бы ему хотелось самому нанести подобный удар, насытить затаенное желание, изведать это ощущение, испытать, какова же та минута, в течение которой человек переживает больше, чем за целую жизнь!

Жак задыхался: быть может, тяжесть тела Северины, лежащей на его руке, мешает ему уснуть. Он тихонько высвободил руку, Северина даже не проснулась. Дышать ему стало легче, он подумал, что вот наконец сейчас заснет. Но усилия его были напрасны, незримые пальцы снова приподнимали ему веки, кровавые призраки вновь проплывали во мраке, нож вонзался, и тело содрогалось. Кровавый дождь полосовал тьму, огромная рана на шее зияла, как будто была нанесена топором. Тогда он перестал бороться и, растянувшись на спине, отдался во власть неотступному видению. Он чувствовал, как усиленно работает его мозг, весь его организм. Подобное состояние бывало у него еще в ранней юности. Теперь Жак думал, что выздоровел, желание убить не пробуждалось в нем уже в течение нескольких месяцев, с тех пор, как он обладал Севериной. И вот роковое желание убийства возникло в нем вновь с небывалой силой, проснулось разбуженное кровавой повестью, которую нашептала ему эта женщина, прижимавшаяся к нему, сплетавшаяся с ним в тесном объятии. Он отодвинулся, старался не касаться ее, потому что каждое прикосновение к ее коже обжигало. Вдоль его позвоночника разливалось такое невыносимое чувство жара, как будто матрас, на котором он лежал, обратился в пылающий костер, раскаленные копья вонзались в затылок. Жак вынул руки из-под одеяла, но они тотчас застыли, ему стало холодно: Он устрашился своих рук и спрятал их опять, сперва сложил на животе, потом подсунул под себя, налег на них всей тяжестью тела, словно боясь, что его руки, помимо его воли, совершат какой-нибудь омерзительный поступок.

Много раз принимались бить часы, и Жак отсчитывал удары. Так пробило четыре, пять, шесть часов. Он с нетерпением ждал утра, надеялся, что рассвет прогонит терзающий его кошмар, и повернулся к окнам, но утро не приходило, в окнах лишь поблескивало неясное отражение снега. Он слышал, как без четверти пять прибыл из Гавра поезд прямого сообщения, с опозданием всего только на сорок минут, — значит, правильное движение уже восстановлено. Только после семи часов стекла в окнах посветлели. В комнату просочился мутный, молочно-белый рассвет, едва наметивший очертания мебели. Уже стали видны печь, шкаф и буфет. Но Жак уже не мог заставить себя закрыть глаза: он должен был смотреть, видеть, и, прежде чем совсем рассвело, он скорее угадал, чем увидел, на столе нож, которым разрезал вечером кондитерский пирог. Теперь Жак уже ничего другого не видел, только этот нож, небольшой нож с заостренным концом. Казалось, что и дневной свет вливается в комнату лишь для того, чтобы отразиться в его тонком лезвии. Собственные руки внушали ему ужас, он глубже засовывал их под себя, они шевелились, двигались, не подчиняясь больше его воле. Быть может, они уже больше ему не принадлежат. Быть может, это чужие руки, руки, которые он унаследовал от какого-нибудь предка, жившего в доисторические времена, когда человек собственными руками душил в лесах хищных зверей!

Жак не хотел больше смотреть на нож и повернулся лицом к Северине. Она безмятежно спала и дышала, как ребенок. Ее густые волосы распустились и падали на плечи, и сквозь их черные кольца виднелась нежная, молочно-белая, чуть розовая шея. Жак посмотрел на Северину, как будто видел ее впервые. А ведь он обожал ее, носил в себе ее образ, мучительно желая ее даже в то время, когда управлял паровозом. Однажды он пробудился от этой обаятельной грезы лишь в тот момент, когда чуть не промчался на всех парах мимо станции, не обращая внимания на сигналы. Теперь эта белая шея захватила и неудержимо влекла и притягивала его; еще не вполне утратив сознание происходящего, он с ужасом чувствовал, как в нем нарастает властное желание схватить со стола нож и вонзить его по рукоять в эту женскую плоть. Ему слышался приглушенный звук, с которым нож войдет в тело, он ясно представлял себе, как оно трижды содрогнется в смертельной судороге, а затем вытянется, обливаясь кровью. Жак боролся с этим наваждением, стараясь вырваться из-под его власти, но с каждой секундой все больше утрачивал свою волю, побежденный этой навязчивой мыслью, и все ближе подходил к тому рубежу, перешагнув который человек безвольно отдается во власть инстинктов. Все сливалось перед ним в каком-то хаосе, его руки окончательно восстали против него и, одержав верх над его усилиями, вырвались на свободу. Он ясно понял, что отныне перестал быть их господином и они удовлетворят свое зверское желание, если он не перестанет смотреть на Северину; и, собрав последние силы, Жак, как пьяный, скатился с постели прямо на пол. Он поднялся, снова чуть не упал, запутавшись в валявшихся на полу юбках, и, едва держась на ногах, шатаясь, ощупью искал свою одежду с единственной мыслью одеться как можно скорее, схватить нож, выбежать на улицу и убить там какую-нибудь женщину. На этот раз потребность убить была непреодолима, он должен был убить. Он не мог найти своих брюк, хватался за них три раза, прежде чем понял, что держит их в руках. Лишь с величайшим трудом удалось ему надеть ботинки. Было уже совершенно светло, но ему казалось, что в комнате плавает рыжеватая дымка, холодный туман, поглотивший все. Он дрожал, как в лихорадке, наконец оделся, взял нож и спрятал его в рукаве: он убьет первую попавшуюся на улице женщину. Но вдруг зашуршали простыни, послышался глубокий вздох, Северина проснулась. Жак, побледнев, остановился у стола, как прикованный.

— Милый, ты уже уходишь?

Он молча отвернулся, он не смотрел на нее, быть может, она уснет опять.

— Куда ты идешь, мой милый?

— Так, по служебному делу, — пробормотал он. — Спи, я сейчас вернусь.

Но она уже снова засыпала и, закрыв глаза, невнятно прошептала:

— Ах, как мне хочется спать!.. Поцелуй меня, милый!

Но Жак не трогался с места: он знал, что если с ножом в руке подойдет к постели и взглянет на Северину, прелестную, полуобнаженную, последний остаток его воли будет сломлен, рука его поднимется сама собою и вонзит ей в горло нож.

— Ну, поцелуй же меня, милый…

Ласково прошептав еще что-то, она уснула. Жак, вне себя, открыл дверь и выбежал на улицу.

Было восемь часов утра. Снег еще не был убран и заглушал шаги редких прохожих. Жак тут же увидел какую-то старуху, но она повернула за угол, на Лондонскую улицу, и он не пошел за ней. Несколько мужчин прошли мимо него к Гаврской площади. Он направился туда же, сжимая в руке нож, клинок он спрятал в рукаве. Из одного дома напротив вышла девочка лет четырнадцати; Жак перешел улицу, но девочка скрылась рядом в булочной. Его мучило такое нетерпение, что он не стал ее поджидать, а пустился далее на поиски. С тех пор, как Жак вышел с ножом в руке из комнаты, он уже действовал не самостоятельно, им распоряжался кто-то другой, что не раз уже возбужденно метался в нем, какой-то неизвестный, пришедший издалека и томившийся наследственной жаждой убийства. Он когда-то убил и хотел убить снова. Все представлялось Жаку как в сновидении, все преломлялось в призме его навязчивой идеи. Обычной, повседневной жизни теперь для него не существовало. Он шел, как лунатик, не помня прошлого, не думая о будущем, всецело в плену своего желания. Тело его двигалось само собою, его собственное «я» отсутствовало. Прошли две женщины и слегка задели его, он ускорил шаг, почти уже догнал их, но они остановились с попавшимся им навстречу мужчиной. Все трое смеялись и весело болтали. Присутствие этого мужчины помешало Жаку, он пошел за другой женщиной, тщедушной и смуглой, бедно одетой, в легком платке. Шла она медленно, вероятно, на какую-нибудь тяжелую, неприятную работу, за которую получала ничтожные гроши. Вид у нее был безнадежно грустный. Жак, выбрав себе жертву, тоже не торопился и приискивал подходящее место, где будет удобнее ее зарезать. Она, конечно, заметила, что за ней следом идет молодой мужчина, и взглянула на него с невыразимо грустным изумлением. Очевидно, она сама удивилась тому, что кто-то мог ее желать. Она довела таким образом Жака до середины Гаврской улицы, два раза обернулась, и это помешало Жаку вонзить ей в горло нож. И такое страдание, такая мольба были у нее во взгляде! Он убьет ее, когда она сойдет с тротуара. Но вдруг он круто повернул и пошел в противоположную сторону, вслед за другой женщиной. Он и сам не знал, почему выбрал именно эту. Он повернул за ней просто потому, что она проходила в это время мимо.

Следуя за этой женщиной, Жак вернулся назад к вокзалу. Живая, проворная, она шла мелкими шажками, звонко постукивая каблучками. Она была блондинка, очень хорошенькая, лет двадцати, довольно полная, с красивыми живыми и веселыми глазами. Она даже не заметила, что за нею шел мужчина: должно быть, очень спешила, так как быстро взбежала по ступенькам в подъезд вокзала со стороны Гаврской площади, пересекла чуть не бегом весь большой зал, бросилась к кассе пригородных поездов и потребовала себе билет первого класса до Отейля. Жак взял билет туда же, прошел через залы на дебаркадер и сел в тот же вагон рядом с нею. Поезд тотчас же тронулся.

«Я еще успею покончить с ней, — думал он. — Я ее зарежу в туннеле».

Сидевшая в вагоне пожилая дама — кроме нее, в вагоне не было других пассажиров — оказалась знакомой молодой женщины.

— Как, это вы! Куда же это вы отправляетесь в такую рань?

Молодая женщина с жестом комического отчаяния добродушно расхохоталась:

— Ровно ничего нельзя сделать, чтобы не попасться сейчас же на глаза кому-нибудь из знакомых! Надеюсь, вы меня не выдадите? Завтра муж именинник, и как только он сегодня ушел из дому по делам, я тоже улетучилась: я еду в Отейль, в одно садоводство, где он видел орхидею, которая ему безумно понравилась… Понимаете, я хочу сделать ему сюрприз.

Пожилая дама одобрительно кивала головой.

— Ну, а как поживает ваша малютка?

— Моя девочка — настоящее очарование… Вы знаете, я неделю тому назад отняла ее от груди. Если бы вы видели, с каким аппетитом она кушает теперь свою кашку!.. Мы все до того здоровы и счастливы, что просто совестно…

Она рассмеялась еще громче, у нее были прелестные пунцовые губки и великолепные белые зубы. А Жак, сидя справа от нее и пряча нож за спиной, соображал, что ему будет очень удобно ее зарезать: стоит только поднять руку и сделать полоборота, и нож как раз угодит ей в горло. В Батиньольском туннеле он вдруг обратил внимание на то, что у нее под подбородком были завязаны ленты от шляпы.

«Чего доброго, мне еще помешает этот узел, — подумал он. — Я хочу быть вполне уверен в ударе».

Обе дамы продолжали весело беседовать.

— Вижу, что вы действительно счастливы! — сказала пожилая.

— Да, я счастлива, до того счастлива, что не могу даже выразить этого словами! Я живу, как в волшебном сне. Что я представляла собой два года тому назад! Вы ведь помните, что у тетки жилось не особенно весело, а приданого за мной не было и сантима… Когда он приходил к нам, меня бросало в дрожь: до того я была в него влюблена. А он был так хорош собою, богат… Теперь же он мой, я его жена, и у нас есть ребенок. Право, это слишком много для меня, я не заслужила такого счастья!..

Рассматривая, каким узлом были завязаны ленты шляпки, Жак заметил, что на шее у молодой женщины висел большой золотой медальон на черной бархатной ленточке. Медальон этот следовало также принять во внимание.

«Я схвачу ее левой рукой за шею, отодвину медальон, — соображал Жак, — и откину ее голову назад, чтобы без промаха нанести удар».

Поезд часто останавливался на станциях и опять двигался дальше, прошел коротенькие туннели в Курсели и в Нейли… Сейчас он вонзит нож, потребуется всего только мгновение.

— Вы ездили нынешним летом на морские купания? — спросила пожилая дама.

— Да, мы прожили шесть недель в Бретани. Мы были там совершенно одни, какое-то заброшенное местечко, настоящий рай. Потом весь сентябрь мы провели в Пуату у тестя. У него там большие леса.

— Вы рассчитывали, кажется, уехать зимою на юг?

— Да, мы едем в Канн в середине этого месяца… Дом уже нанят. При нем очаровательный садик, окна выходят на море. Мы послали туда человека, чтобы устроить все как следует к нашему приезду. Мы едем туда не потому, что боимся холода, мы вовсе не неженки, но ведь все-таки солнце — такая дивная вещь!.. Мы вернемся в марте, а в будущем году проведем зиму в Париже. Через два года наша малютка станет совсем большая, и мы отправимся путешествовать. Да мало ли каким образом можно весело проводить время!

Ока была до того переполнена своим счастьем, что, чувствуя потребность поделиться со всеми, обернулась даже к совершенно незнакомому ей Жаку, улыбнулась и ему. При этом движении узел, которым были завязаны ее ленты, сдвинулся с места, медальон тоже, обнажилась нежная, розовая шея с маленькой ямочкой, в которой лежала золотистая тень.

Пальцы Жака судорожно стиснули рукоятку ножа, он принял непоколебимое решение.

«Я всажу ей нож вот сюда, в эту самую ямочку, сейчас же, как только мы войдем в туннель перед Пасси».

Но на остановке в Трокадеро в вагон сел железнодорожный служащий, оказавшийся знакомым Жака. Он сообщил Жаку о разных служебных новостях, о краже угля, в которой попались машинист и кочегар, ездившие с товарным поездом. С этой минуты в голове Жака все смешалось, и он никогда не мог впоследствии в точности припомнить, что именно он делал дальше. Молодая женщина все еще смеялась. От нее веяло таким счастьем, что даже на Жака она действовала успокаивающим образом. Может быть, он доехал с обеими дамами до Отейля. Во всяком случае, он не помнил, вышли ли они там из вагона или нет. Сам он в конце концов оказался на берегу Сены, не будучи в состоянии объяснить себе, каким образом туда попал. Он вполне ясно сознавал только одно, что бросил с береговой кручи в реку нож, который до сих пор все время прятал в рукаве. Все остальное исчезло из его памяти. Его «я» отсутствовало, он не имел никакого представления о том, что случилось за то время, пока кто-то другой распоряжался его волей. После того, как Жак бросил нож, тот, другой, тоже исчез неизвестно куда, а сам он, вероятно, пробродил автоматически еще несколько часов по улицам и площадям. Неясно мелькали какие-то люди, дома… По-видимому, он зашел куда-нибудь закусить, потому что ему очень ясно представлялись переполненный публикой зал и белые тарелки. Точно так же он сохранил совершенно определенное впечатление о какой-то красной афише, вывешенной на дверях запертой лавочки. Все остальное исчезло в черной пропасти, в небытии, где не было ни пространства, ни времени, где он лежал неподвижно, быть может, в течение веков.

Очнувшись, Жак увидел себя в своей тесной комнатке, на улице Кардине; он лежал поперек кровати совершенно одетый. Инстинкт привел его туда, как приводит издыхающую собаку в ее конуру. Он не помнил, как поднялся по лестнице, уснул. Пробудившись от свинцового сна, он вдруг опять почувствовал себя самим собой и испытывал от этого какую-то растерянность, как бывает после глубокого обморока. Он не знал, сколько времени проспал, три часа или трое суток. Внезапно память вернулась к нему. Он вспомнил ночь, проведенную с Севериной, признание в убийстве, вспомнил, как ушел от нее, словно хищный зверь, стремящийся утолить свою жажду крови. Вступая теперь в обладание собственным «я», он с недоумением перебирал в памяти все, что произошло с ним помимо его воли. Вдруг мысль о том, что Северина ждет его, заставила его сейчас же вскочить с постели. Взглянув на часы, он увидел, что уже четыре часа дня; и с пустой головой, равнодушный ко всему, как после сильного кровопускания, он поспешил в Амстердамский тупик.

Северина проспала до полудня. Жак все еще не возвращался. Она затопила печку я в два часа решилась наконец одеться, закусила в соседнем ресторане, побывала еще в нескольких местах. Вскоре после ее возвращения пришел и Жак. Она встретила его восклицанием:

— Где ты был так долго, мой милый? Если бы ты знал, как я беспокоилась…

Она повисла у него на шее, она смотрела ему в глаза.

— Что случилось?

Жак, до крайности утомленный, бесстрастно успокаивал ее:

— Ничего особенного… Навязали мне одно дело, а отказаться нельзя…

Тогда смиренно, нежно, тихим голосом она сказала:

— Представь себе, мне пришло в голову… Ах, это была такая гадкая, мучительная мысль… Я вообразила, что теперь, после того как я призналась тебе во всем, я, быть может, тебе опротивела… И вот я думала, что ты ушел и никогда больше не вернешься, никогда.

На глазах ее выступили слезы, и она разрыдалась, безумно сжимая его в объятиях…

— Ах, милый мой, если бы ты знал, как я нуждаюсь в ласке… Люби же меня, люби как можно крепче, потому что только твоя любовь может дать мне забвение… Теперь, когда я рассказала тебе свое горе, ведь ты меня не покинешь, милый?.. Умоляю тебя, не покидай!

Жак был растроган, сердце его смягчилось. Его напряжение постепенно ослабевало; он едва слышно проговорил:

— Нет, нет, я люблю тебя, не бойся.

И при мысли о своей ужасной болезни, от которой ему никогда уже не суждено излечиться, Жак тоже расплакался. Он плакал от стыда и беспредельного отчаяния.

— Люби меня тоже, милая, люби меня как можно сильнее, я так же, как и ты, нуждаюсь в любви.

Она испугалась, хотела узнать, в чем дело.

— У тебя горе? Поделись со мной…

— Нет, нет, это не горе, я сам не знаю, что это; какие-то ужасно тяжелые переживания, и я даже не знаю, как о них рассказать.

Они обнялись, их слезы смешались, оба страдали и оплакивали свое горе; оба чувствовали, что им придется страдать вечно, без искупления, без забвения. И они плакали, сознавая над собой власть слепых сил жизни, которая состоит из борьбы и смерти.

— Пора, однако, подумать об отъезде, — сказал Жак, высвобождаясь из объятий Северины. — Сегодня ты вернешься в Гавр.

Северина, задумчиво глядя перед собой, печально прошептала после минутного молчания:

— Если бы я была, по крайней мере, свободна… Если бы у меня не было мужа… Ах, скоро забыли бы мы тогда наше горе…

Жак сделал резкий жест и подумал вслух:

— Ведь не можем же мы, однако, его убить?..

Она пристально взглянула на него, и он вздрогнул, удивляясь своим словам. Никогда прежде Жаку не приходило в голову ничего подобного. Но если он хотел убить, почему бы не убить человека, который мешает им? Пора было расставаться, Жак должен был явиться в депо; Северина снова обняла его и, осыпая поцелуями, сказала:

— Люби меня крепко, милый… Я буду любить тебя сильнее, еще сильнее… И мы будем счастливы…

IX

В первые же дни по возвращении в Гавр Жак и Северина стали соблюдать большую осторожность. Обоих мучили тревожные опасения. Рубо знал все, он мог выследить, накрыть их и отомстить. Они помнили его ревнивые вспышки, грубые выходки, в которых сказывался бывший рабочий, готовый чуть что пустить в ход кулаки. Их беспокоила его угрюмая молчаливость, зловещий взгляд, они вообразили, что он, несомненно, замышляет что-то против них, какую-нибудь ловушку, чтобы погубить их обоих. Идя на свидание, они принимали тысячу предосторожностей, всегда были начеку.

Рубо все чаще уходил из дому. Быть может, он делал это умышленно и предполагал, что как-нибудь, вернувшись неожиданно домой, застанет их в объятиях друг друга. Опасения эти, впрочем, не оправдывались. Отлучки Рубо становились все продолжительнее, теперь он вообще почти не бывал дома; уходил, как только освобождался от служебных занятий, и возвращался лишь к тому времени, когда надо было отправляться на службу. Если он дежурил днем, он приходил к десятичасовому завтраку на несколько минут и уже не появлялся до половины двенадцатого; в пять часов вечера он сменялся и пропадал часто на всю ночь. Точно так же устраивался он и в те недели, когда дежурил ночью. Он исчезал тогда с пяти часов утра и возвращался только к пяти часам вечера. Несмотря на такую беспорядочную жизнь, Рубо долгое время сохранял свою обычную пунктуальность примерного служащего. Он являлся на службу минута в минуту и, хотя зачастую едва держался на ногах от утомления, добросовестно выполнял все свои обязанности. Но постепенно он начал манкировать. Уже два раза другой помощник начальника станции, Мулен, должен был ждать его целый час. Однажды Рубо после завтрака не явился на дежурство. Мулен по-товарищески заменил его и таким образом избавил от серьезных неприятностей. Этот процесс медленного распада стал под конец отражаться на всей служебной деятельности Рубо. Теперь он уже не был прежним усердным служакой, строгим к другим и к самому себе, как бывало раньше, когда он осматривал лично каждый приходящий и отходящий поезд, отмечая в донесении начальнику станции самые ничтожные подробности. По ночам он засыпал мертвым сном в большом кожаном кресле дежурной комнаты. Впрочем, даже и бодрствуя, он словно спал. Он расхаживал взад и вперед по дебаркадеру, заложив руки за спину, и сонным голосом автоматически отдавал приказания, не заботясь об их выполнении. Все шло само собой? по заведенному порядку, и только однажды пассажирский поезд, посланный по забывчивости не на тот запасный путь, куда следовало, наткнулся на какой-то вагон. Товарищи Рубо смеялись и говорили, что он закутил.

Действительно, Рубо теперь почти безвыходно находился во втором этаже Коммерческого кафе, в маленьком отдельном кабинете, который постепенно превратился в игорный притон. Рассказывали, будто туда по ночам ходили женщины. На самом деле там можно было встретить только любовницу одного отставного капитана, особу лет уже за сорок, которая была страстной картежницей. Рубо влекла туда страсть к игре. Страсть эта пробудилась в нем через несколько дней после убийства, во время случайной партии в пикет, разрослась и превратилась в непреодолимую привычку. Игра развлекала его, в игре он находил забвение, она завладела им целиком, вытеснила даже желание женщины в этом грубом самце. Не угрызения совести заставили его искать забвения; семья его распалась, жизнь была испорчена, он нашел утешение в радостях, которыми мог наслаждаться один, в поглощающей страсти, завершавшей его падение. Даже алкоголь не дал бы ему такого полного забвения, таких легких, приятных, быстро текущих часов. Он отрешался от всех житейских забот, он жил напряженной жизнью, но где-то в ином мире, безучастный ко всем неприятностям и огорчениям, которые в былое время могли бы довести его до бешенства. Чувствовал он себя прекрасно, хотя бессонные ночи утомляли его, и даже пополнел, обрастал толстым слоем желтоватого жира; глаза его заплыли и прятались под тяжелыми веками. Он возвращался домой всегда в полусонном состоянии и испытывал глубочайшее равнодушие ко всему, что его окружало.

В ту ночь, когда Рубо вынул из-под паркета триста франков, он хотел расплатиться с полицейским комиссаром Кошем, которому проиграл в несколько приемов довольно крупную сумму. Кош, старый игрок, обладал большим хладнокровием в игре, и это делало его весьма опасным противником. Впрочем, он утверждал, что играет только ради удовольствия. Как полицейский комиссар и отставной офицер, он был вынужден соблюдать приличия и хотел слыть спокойным старым холостяком, только привычным завсегдатаем кафе. Это не мешало ему, однако, проводить иногда целые ночи за картами, загребая выигрыши. По городу ходили об этом разные слухи; его обвиняли также, что он манкирует службой, вставал даже вопрос об его увольнении. Впрочем, полицейскому комиссару при Гаврской станции, в сущности, нечего было делать, так что, по-видимому, не было основания требовать от него особенного усердия. К тому же Кош для успокоения совести заходил каждый день на минуту на станцию и прогуливался там по платформе, обмениваясь вежливыми поклонами со всеми служащими.

Спустя три недели Рубо задолжал Кошу еще около четырехсот франков. Он говорил, что полученное женой наследство поправило их дела, но с усмешкой добавлял, что жена держит ключи от шкатулки с деньгами у себя, чем и объясняется его неаккуратность в уплате карточных долгов. Но долги эти его тяготили, и однажды утром, когда жены не было дома, он опять вытащил плинтус и взял, из тайника тысячефранковую ассигнацию. Его трясло, как в лихорадке, он не испытывал такого волнения даже в ту ночь, когда взял оттуда кошелек с золотом. Тогда Рубо казалось, что это были просто какие-то случайные деньги, но, взяв ассигнацию, он становился уже вором. Дрожь пробегала у него по телу, когда он вспоминал о своем обещании не дотрагиваться до этих проклятых денег. Когда-то он клялся, что скорее умрет с голоду, чем дотронется до них, — и все-таки он взял эти деньги. Он сам не мог бы объяснить, куда девалась его прежняя щепетильность, по-видимому, она исчезала постепенно, под влиянием его морального разложения. В глубине тайника под паркетом он нащупал что-то мокрое, мягкое, почувствовал отвратительный запах. Он1 поспешно вложил кусок паркета на место и поклялся, что скорее отрубит себе руку, но ни за что не поднимет его снова. Довольный тем, что жена не узнает на этот раз про его проделку, Рубо вздохнул полной грудью и, выпив большой стакан воды, совершенно успокоился. Теперь сердце его билось от радости, что он уплатит долг и у него останутся еще деньги, на которые он сможет отыграться.

Но когда пришлось менять ассигнацию, он снова забеспокоился. Когда-то он был смельчаком и, если бы не сделал глупости, замешав в дело жену, пожалуй, сам бы заявил, что убил старика. Теперь же одна мысль о жандармах бросала его в холодный пот. Правда, он знал, что номера гранмореновских ассигнаций неизвестны и что дело сдано навсегда в архив, но все же его охватывала непонятная робость каждый раз, как только он намеревался зайти куда-нибудь разменять деньги. Целых пять суток он носил эту ассигнацию с собой, постоянно ощупывая ее, перекладывая из кармана в карман, не расставался с ней даже ночью. Он строил необычайно сложные планы размена этой ассигнации, и постоянно перед ним вставали новые опасения. Сначала он собирался разменять ее на вокзале у какого-нибудь кассира, но потом это показалось ему чрезвычайно опасным, и он придумал другой проект. Он пойдет на другой конец города, где его никто не знает, и купит что-нибудь в магазине. Для большей безопасности можно было бы отправиться туда не в форменной фуражке. Впрочем, может показаться подозрительным, что ради ничтожной покупки меняют такую крупную сумму. Не проще ли разменять ассигнацию в табачной лавке на проспекте Наполеона? Он заходит туда каждый день, кассирша знает, что он получил наследство, а потому нисколько не удивится. Рубо уже дошел до самых дверей табачной лавочки, но оробел и, чтобы набраться мужества, пошел дальше, к Вобановскому доку. После получасовой прогулки он вернулся, не приняв никакого решения. Встретив в тот же вечер Коша в Коммерческом кафе, Рубо, пренебрегая опасностью, вынул из кармана ассигнацию и попросил хозяйку разменять ее. Так как в кассе не оказалось достаточно денег, хозяйка послала официанта разменять ассигнацию в табачной лавочке. Посетители даже пошутили по поводу этой ассигнации, которая казалась совершенно новой, несмотря на то, что была выпущена десять лет тому назад. Полицейский комиссар подержал ее в руках и, возвращая назад, заметил, что она уж, наверно, пролежала все десять лет в какой-нибудь дыре. Любовница отставного капитана воспользовалась случаем, чтобы начать бесконечный рассказ о спрятанном кем-то капитале, который впоследствии был найден в комоде, под мраморной доской.

Время шло, и деньги, которые были теперь в руках у Рубо, еще больше разжигали его страсть. Он не вел крупной игры, но ему упорно не везло, так что его ежедневные небольшие проигрыши составили в общей сложности весьма крупную сумму. К концу месяца он опять оказался без гроша и даже задолжал на честное слово несколько луидоров. Он боялся теперь притронуться к картам и буквально заболел от этого, так что даже чуть не слег в постель. Его преследовала мысль о девяти ассигнациях, покоившихся в тайнике. Ему казалось, что он видит эти ассигнации сквозь деревянные шашки паркета, он чувствовал, как они жгли ему подошвы. И подумать, что если бы только он захотел, то мог бы взять еще одну. Но ведь он дал нерушимую клятву и скорее отрубит себе руку, чем вытащит деньги из тайника. И вот однажды вечером, когда Северина рано легла спать, он приподнял плинтус, уступая искушению, с такой тоской и злобой на самого себя, что на глазах у него выступили слезы. К чему бороться, если борьба влечет за собой лишь бесполезные страдания; он1 прекрасно понимал, что теперь он вытащит все ассигнации, одну за другой.

На следующий день утром Северина случайно заметила на плинтусе свежую царапину. Внимательно рассмотрев плинтус, она убедилась, что паркет недавно приподнимали. Очевидно, ее муж проматывал деньги Гранморена. Она сама удивилась охватившему ел чувству раздражения, так как вообще не была корыстолюбива и так же, как и Рубо, считала, что скорее умрет с голоду, чем прикоснется к этим ассигнациям, запятнанным кровью. С другой стороны, разве эти деньги не принадлежали ей в такой же мере, как и ее мужу? Зачем же он берет их тайком от нее, даже не посоветовавшись с нею? До самого обеда ее мучило желание убедиться в справедливости своих предположений, и она, в свою очередь, приподняла бы плинтус, чтобы посмотреть, целы ли деньги, но при одной мысли, что ей придется одной рыться в этом проклятом тайнике, у нее волосы на голове становились дыбом. А что, если из-под паркета вдруг поднимется мертвец? Этот ребяческий страх прогнал Северину из столовой, она взяла свою работу и заперлась в спальне.

Вечером, сидя за столом вдвоем с мужем, она подметила, что Рубо невольно посматривает на то место в полу, где спрятаны ассигнации.

— Ты опять брал оттуда, а? — с раздражением неожиданно спросила она.

Он удивленно поднял голову.

— Что брал?

— Не притворяйся, пожалуйста. Ты меня прекрасно понимаешь. Я больше не хочу, чтобы ты прикасался к этим деньгам, потому что они не только твои, но и мои тоже, слышишь? Я просто больна при одной мысли, что ты ими пользуешься…

Обычно Рубо избегал ссор с женою. Семейная жизнь была для них лишь неизбежным общением двух людей, связанных друг с другом чисто внешними узами. Они могли проводить целые дни, не обменявшись ни одним словом, они жили рядом, но как чужие, и каждый из них был одинок и равнодушен к другому. И на этот раз Рубо, не вдаваясь ни в какие объяснения, ограничился тем, что пожал плечами.

Но Северина нервничала, ей хотелось раз навсегда покончить с вопросом о спрятанных деньгах, мучивших ее с того дня, когда было совершено преступление.

— Нет, ты обязан ответить на мой вопрос… Неужели ты посмеешь сказать, что не трогал этих денег?

— Тебе-то что за дело?

— Да ведь с души воротит от этого… Да вот сегодня мне сделалось так страшно, я не могла оставаться здесь, в комнате. Ты там роешься, а меня потом три ночи подряд мучат страшные сны… Мы никогда с тобой до сих пор не говорили об этих деньгах; ну и оставь их в покое, не заставляй о них вспоминать.

Рубо посмотрел на жену своими большими неподвижными глазами и упрямо произнес:

— Тебя-то ведь не заставляют трогать эти деньги, значит, нечего тебе о них и толковать… Какое тебе дело до того, что я их трачу? Это дело мое, а не твое…

Ока сдержала резкое движение и продолжала с выражением страдания и отвращения на лице:

— Ну, знаешь… Нет, я тебя не понимаю… Ведь прежде ты был честным человеком. Ты бы сантима чужого не взял. То, что ты сделал, можно бы еще извинить, потому что ты был тогда совершенно как безумный, да и меня довел до сумасшествия. Но деньги, как можешь ты красть по грошу эти проклятые, окровавленные деньги и тратить их на свои удовольствия?.. Что с тобою, как мог ты опуститься так низко?..

Он слушал ее, и на мгновение в его мозгу наступило просветление, он сам изумился тому, что сделался вором. Его нравственное падение совершалось постепенно и незаметно. Он сознавал только, что убийство точно все оборвало вокруг него, но не понимал, как это могло случиться. Для него началась затем совершенно новая жизнь, да и сам он сделался иным человеком. Его семейное счастье было уничтожено, жена от него отшатнулась и стала относиться к нему враждебно. Все это было теперь уже непоправимо, и, проведя рукою по лбу, как бы желая прогнать бесполезные, мучительные мысли, Рубо проговорил:

— Когда дома умираешь от скуки, то поневоле станешь искать себе утешений на стороне. Ты ведь меня больше не любишь…

— О нет, я тебя больше не люблю…

Он посмотрел на жену и, побагровев, ударил изо всей силы кулаком по столу и крикнул:

— Ну и к черту, оставь меня в покое! Разве я мешаю тебе развлекаться?.. Разве я осуждаю тебя?.. Честный человек на моем месте сделал бы многое, а я вот не делаю. Прежде всего мне следовало бы дать тебе пинок в зад и вышвырнуть за дверь. Тогда я, может быть, и не стал бы красть.

Северина побледнела, как смерть. Она также не раз думала о том, что когда мужчина, да еще такой ревнивый, как ее муж, терпит любовника, то это служит верным признаком нравственной гангрены, постепенно разъедающей все его существо, убивающей его совесть. Но она не хотела признать себя виноватой. Задыхаясь от гнева, она закричала:

— Я запрещаю тебе брать эти деньги!

Рубо поел, спокойно свернул салфетку и, встав из-за стола, насмешливо сказал:

— Если хочешь, давай, поделимся…

Он нагнулся, как бы намереваясь приподнять плинтус, она тоже вскочила и наступила на кусок паркета, под которым были спрятаны деньги.

— Нет, нет, ты же знаешь, что я лучше соглашусь умереть. Нет, нет! Не трогай этих денег, по крайней мере, хоть при мне.

Вечером у Северины было назначено свидание с Жаком за товарной станцией. Она вернулась домой после полуночи и, вспомнив сцену с мужем, заперлась на замок. Рубо был на ночном дежурстве, да он и вообще-то редко ночевал дома. Она закуталась в одеяло и убавила огонь в лампе, но заснуть все же не могла. Почему она отказалась от дележа, предложенного мужем? Мысль воспользоваться этими деньгами уже не возмущала ее теперь до такой степени. Ведь согласилась же она принять дом в Круа-де-Мофра, оставленный ей в наследство Гранмореном? Отчего же в таком случае не взять и денег? Мороз пошел у нее по коже, — нет, нет, никогда. Она взяла бы деньги, если бы они не были украдены у трупа, не были запятнаны отвратительным убийством; но этих денег она не посмеет коснуться, они будут жечь ей пальцы. Она немного успокоилась и стала размышлять: она взяла бы деньги Гранморена не для того, чтобы тратить, а чтобы спрятать в таком месте, которое было бы известно только ей одной.Там они остались бы навеки. Все-таки лучше спасти от мужа хоть половину этих денег. Неужели же оставить ему все; чтобы он мог проиграть в карты и ее долю? Когда часы пробили три, Северина уже смертельно жалела о том, что отказалась от предложенного мужем раздела. Ей приходила в голову пока еще неясная и туманная мысль — встать с постели, самой вынуть из-под паркета деньги, чтобы мужу не досталось больше ничего. Но, леденея от ужаса, она не решалась додумать мысль до конца. Взять все эти деньги и оставить их себе! Рубо должен будет молчать и не посмеет даже жаловаться. Постепенно выполнение этого плана становилось для нее необходимостью, и стремление к его осуществлению оказалось сильнее ее воли. Внезапно, сама того не желая, Северина соскочила с постели, словно какая-то сила толкала ее. Прибавив света в лампе, она вышла в столовую.

С этой минуты страх Северины исчез. Она действовала спокойно и хладнокровно, ее движения были медленны и точны, как у лунатика. Она разыскала кочергу, которой муж приподнимал паркет. Нагнувшись над зияющим отверстием, она придвинула лампу и оцепенела от изумления и негодования: деньги из-под паркета исчезли. По-видимому, пока она ходила на свидание, Рубо вернулся домой с тем же намерением: взять все деньги, оставить их себе; и тут же свое намерение выполнил, под полом не оставалось больше ни одной ассигнации. Опустившись на колени, она заметила в самой глубине тайника, между балками только золотые часы и цепочку, блестевшие в пыли. В холодном бешенстве застыла она над отверстием, без конца повторяя вслух:

— Вор!.. Вор!.. Вор!..

Она с яростью схватила часы, испугав большого черного паука, который побежал вдоль балки, ударом каблука вставила на место кусок паркета, ушла в спальню и легла в постель, поставив лампу на ночной столик. В постели она согрелась, взглянула на часы, которые все еще держала в судорожно сжатой руке, и стала внимательно осматривать их со всех сторон. На крышке был вырезан вензель Гранморена; открыв ее, она прочла на внутренней стороне фабричный номер 2516. Оставить у себя эти часы было чрезвычайно опасно, так как их номер был известен судебным властям. Но Северине не удалось вырвать из рук мужа ничего, кроме этих часов, и она так злилась, что даже страх ее исчез. К тому же она чувствовала, что теперь кошмары больше не станут ее мучить, так как под паркетом уже ничего нет, и она может спокойно ходить у себя по квартире где ей вздумается, не опасаясь наступить на это проклятое место. Сунув часы под подушку, она потушила лампу и заснула.

На другой день Жак, у которого был свободный день, дождавшись, когда Рубо отправился, по обыкновению, в Коммерческое кафе, пришел к ней позавтракать: они иногда разрешали себе это удовольствие. За завтраком Северина, все еще трепеща от негодования, начала рассказывать Жаку о том, как ночью она искала деньги в тайнике и нашла его пустым. Ее раздражение против мужа все еще не улеглось, и, вспоминая о поступке Рубо, она с негодованием повторяла:

— Вор!.. Вор!.. Вор!..

Она принесла часы и, несмотря на явное нежелание Жака, настаивала на том, чтобы он взял их себе.

— Пойми же, милый, никто не станет искать этих часов у тебя. Если я вздумаю оставить их здесь, муж непременно их отнимет, а я скорее дала бы вырвать у себя кусок собственного тела… Нет, с его стороны это просто подлость! Мне ведь не нужно этих денег. Они мне были противны, и я никогда не истратила бы из них ни сантима; а он, разве он имел право их тратить?.. Ах, как я его ненавижу!

Северина плакала и так настойчиво упрашивала Жака взять часы, что он наконец положил их в жилетный карман.

Полураздетая сидела она на коленях у Жака; припав головой к его плечу, она нежно обвивала руками его шею. Неожиданно вошел Рубо, у которого был ключ. Она мгновенно вскочила, но улика была налицо и всякое запирательство совершенно бесполезно. Муж остановился как вкопанный, а любовник словно оцепенел. Тогда Северина, не пускаясь ни в какие объяснения, бросилась к мужу и с бешенством повторила:

— Вор!.. Вор!.. Вор!..

Одно мгновение Рубо был в нерешительности, но потом, пожав плечами, как он делал теперь во всех затруднительных случаях, вошел в комнату и взял забытую им там служебную записную книжку. Но Северина наступала на него и осыпала упреками:

— Ты опять шарил под полом!.. Посмей только сказать, что нет! И ты все забрал, вор ты этакий, вор… вор!..

Рубо молча прошел через столовую; он обернулся только в дверях и окинул жену сумрачным взглядом:

— Оставь меня в покое!

Он ушел, даже не, хлопнув дверью. Казалось, он ничего не заметил, не подал даже виду, что столкнулся с любовником.

После долгого молчания Северина заметила:

— Нет, каков?

Жак, не проронивший до сих пор ни слова, наконец поднялся и высказал свое мнение о Рубо:

— Конченый человек.

Северина с этим согласилась. Их удивление по поводу того, что Рубо, убив одного любовника своей жены, терпел другого, сменилось чувством отвращения к такому слишком снисходительному мужу. Если человек дошел до этого, он, очевидно, упал уже так низко, что от него можно ожидать всего.

С этого дня Северина и Жак чувствовали себя совершенно свободными и перестали обращать внимание на Рубо. Теперь, когда они не стеснялись мужа, их больше всего тревожило шпионство соседки, г-жи Лебле, зорко следившей за всем, что происходило в коридоре. Без сомнения, она что-то подозревала. Тщетно старался Жак, идя по коридору, ступать как можно тише. Каждый раз, как он навещал Северину, дверь напротив незаметно приоткрывалась и сквозь щелку на него глядел испытующий глаз. Это становилось совершенно невыносимым. Машинист не решался ходить к Северине, так как знал, что г-жа Лебле обязательно будет подслушивать у дверей, они не смели не только поцеловаться, но даже просто непринужденно поболтать. Тогда Северина, раздосадованная этим новым препятствием, возобновила прежнюю кампанию против Лебле, занимавших квартиру, которая по праву должна была принадлежать Рубо, как помощнику начальника станции. Но теперь ее прельщал не великолепный вид на Ингувильский холм, открывавшийся из окон спорной квартиры; ей хотелось получить эту квартиру только потому, что там был, кроме парадного, еще другой ход, на черную лестницу. Жак мог бы незаметно приходить и уходить, и г-жа Лебле даже и не подозревала бы о его посещениях.

И завязалась ожесточенная борьба. Квартирный вопрос, в котором так или иначе принимал участие весь коридор, обострялся с каждым часом. Г-жа Лебле защищалась с мужеством отчаяния, утверждая, что умрет, если ее запрут, в темную квартиру, казавшуюся ей тюрьмою, отгороженной от остального мира цинковой крышей дебаркадера. Разве можно требовать, чтобы она согласилась жить в тюрьме, привыкнув к своей светлой комнате, из окна которой открывался такой беспредельный простор; да и постоянное движение пассажиров развлекало ее. Ее ноги отказываются служить, гулять она не может. Если она будет обречена всю жизнь видеть только цинковую крышу, лучше уж прямо убить ее сразу. К несчастью, все эти доводы принадлежали к области чувства, и г-жа Лебле должна была признать, что спорную квартиру ей уступил из любезности предшественник Рубо, холостяк. Где-то существовало даже письмо, в котором ее муж принимал на себя обязательство возвратить квартиру, если новый помощник начальника станции будет претендовать на нее. Письма этого до сих пор еще не нашли, а потому г-жа Лебле отрицала его существование. По мере того, как дело принимало неблагоприятный для г-жи Лебле оборот, она становилась в своих нападках все раздражительнее и ядовитее. Она сделала было попытку скомпрометировать жену другого помощника начальника станции, Мулена, и заставить ее таким образом перейти на свою сторону. Она утверждала, будто г-жа Мулен видела, как г-жа Рубо целуется на лестнице с мужчинами. Этот маневр рассердил Мулена, так как его жена, кроткое, добродушное существо, никогда почти не выходила из дому и со слезами клялась и божилась, что ничего подобного не видела и не говорила. Сплетня эта подняла в коридоре на целую неделю страшную бурю. Но самый крупный промах со стороны г-жи Лебле, который повлек за собою окончательное ее поражение, заключался в том, что она постоянно раздражала своим упрямым шпионством конторщицу, мадмуазель Гишон. Г-жа Лебле забрала себе в голову, будто конторщица каждую ночь ходит к начальнику станции. Стремление поймать и уличить мадмуазель Гишон приняло у г-жи Лебле характер болезненной мании, которая еще обострилась оттого, что за целые два года самого бдительного надзора ей не удалось уловить ничего такого, что хоть сколько-нибудь подтверждало ее подозрения. Она положительно сходила от этого с ума, так как была убеждена, что Гишон живет с начальником станции. А мадмуазель Гишон, в свою очередь, приводил в страшное негодование этот установленный над нею неусыпный надзор. Она стала деятельно хлопотать о том, чтобы шпионку перевели на прежнюю квартиру, в которой незаконно заставляли жить теперь Рубо. Квартира эта будет, по крайней мере, в стороне, и ей не придется каждый раз проходить мимо двери, из-за которой за нею постоянно следили зоркие глаза г-жи Лебле. По всему было видно, что начальник станции г-н Дабади, остававшийся в этой борьбе совершенно нейтральным, теперь принял сторону противников Лебле, а это был очень важный признак.

Положение еще более осложнялось ссорами. Филомена, приносившая теперь свежие яйца Северине, вела себя при каждой встрече с г-жой Лебле очень дерзко. Так как последняя, чтобы досадить соседям, всегда оставляла свою дверь открытой, между обеими женщинами постоянно завязывалась перебранка. Филомене удалось настолько сблизиться с г-жой Рубо, что Жак даже посылал мадмуазель Сованья к Северине каждый раз, когда сам не решался зайти к ней. Филомена приносила свежие яйца и сообщала при этом Северине, где и когда Жак рассчитывает увидеться с молодой женщиной, объясняла, почему он не мог зайти накануне, и рассказывала, до которого часа он просидел у нее самой. Если Жаку что-нибудь мешало увидеться с Севериной, он охотно заглядывал в маленький домик начальника депо Сованья. Он как будто боялся оставаться целый вечер наедине с самим собой и стал заходить к Сованья со своим кочегаром Пекэ. Бывало даже, когда Пекэ пропадал в каком-нибудь матросском кабаке, Жак заходил один к Филомене, чтобы передать через нее весточку Северине, и засиживался у нее до поздней ночи. Сделавшись поверенной в любви Жака к Северине, Филомена, которая до сих пор имела дело только с грубыми любовниками, приходила в умиление. Маленькие руки и вежливые манеры машиниста, у которого всегда был такой печальный и кроткий вид, казались ей еще не испробованным лакомством. С Пекэ у нее происходили теперь постоянные ссоры, он пьянствовал, и на ее долю выпадало больше оскорблений, чем ласк, и ей казалось, что, передавая словечко от машиниста Северине, она сама вкушает сладость запретного плода. Однажды Филомена поверила Жаку свои тайны и пожаловалась на кочегара, утверждая, что Пекэ, хотя и кажется по наружности весельчаком и добрым малым, в пьяном виде способен на всякую гадость. Жак заметил, что она больше следит за собой, меньше пьет и держит весь дом опрятнее. Долговязая, сухопарая, как поджарая кобылица, с красивыми страстными глазами, она была по-своему привлекательна. Брат ее, Сованья, услышав однажды вечером в комнате у сестры мужской голос, явился с намерением надавать ей пощечин, но, узнав беседовавшего с нею машиниста, угостил его бутылкой сидра. Жак, по-видимому, с удовольствием бывал у Сованья, принимали его радушно, и он ни разу еще не испытал там своей ужасной дрожи. Филомена выказывала поэтому все большую преданность Северине и повсюду ругала г-жу Лебле, называя ее старой негодяйкой.

Однажды ночью, встретив Жака и Северину у своего маленького садика, Филомена проводила их до сарая, где они обычно устраивали свидания.

— Знаете, вы слишком добры, — сказала она Северине, — ведь квартира эта ваша, я бы вытащила оттуда эту проклятую Лебле за косы… Возьмитесь-ка за нее.

Но Жак был против всяких скандалов.

— Нет, не надо, теперь Дабади сам занялся этим делом. Лучше подождать, надо все устроить по-настоящему.

— Все равно, к концу месяца я буду спать в ее комнате, — заявила уверенным тоном Северина. — И нам можно будет видеться во всякое время…

Филомена почувствовала в темноте, как Северина при этих словах нежно прижала к себе руку возлюбленного. Мадмуазель Сованья оставила их одних и направилась к дому, но, отойдя шагов на тридцать, остановилась. Они остались там вдвоем, и это глубоко взволновало ее. Она не ревновала Жака, но ей бессознательно хотелось любить и быть любимой именно таким образом, как Жак и Северина любили друг друга.

Жак становился с каждым днем все мрачнее. Уже два раза он под разными предлогами отказывался от свидания с Севериной. Иногда он засиживался у Сованья именно для того, чтобы избежать встречи. Он любил Северину с безумною страстью, и страсть его все возрастала, но ее объятия уже не защищали его больше от приступов страшной болезни; он убегал тогда от Северины, леденея от страха, чувствуя, что перестает быть самим собой, что в нем пробуждается зверь, готовый растерзать. Он старался утомить себя работой, добивался дополнительных нарядов, проводил по двенадцати часов на паровозе, измученный беспрерывной тряской, обожженный ветром. Товарищи его нередко жаловались на тяжелое ремесло машиниста, которое за двадцать лет пожирает человека; он хотел быть уничтоженным немедленно. Он не замечал усталости и был счастлив, лишь когда Лизон уносила его на всех парах и он уже не думал ни о чем, кроме сигналов. Прибыв на место, он засыпал мертвым сном, не успевая даже умыться. Но стоило ему проснуться, как неотвязная мысль снова начинала мучить его. К нему вернулась былая нежность к Лизон, он часами чистил и вытирал ее, требуя от Пекэ, чтобы стальные части машины сверкали, как серебро. Когда железнодорожным инспекторам случалось ездить на машине Жака, они хвалили его за прекрасное состояние Лизон, но он грустно покачивал головой, он был недоволен ею. Он-то знал, что после того, как она долго простояла в снегу, она не была уже прежней выносливой и отважной Лизон. Без сомнения, при исправлении поршня и золотников машина утратила какую-то часть своей души, того таинственного жизненного равновесия, которое зависит от случайной удачи монтировки. Это мучило Жака, и он приставал к начальству с безрассудными жалобами, требуя невозможных исправлений и придумывая неосуществимые улучшения. Ему отказывали, и он становился все мрачнее, считал, что Лизон тяжело больна и выбывает из строя. Им овладевало какое-то отчаяние: к чему любить, если суждено убивать тех, кого любишь? Он приносил своей возлюбленной это безумное отчаяние любви, которое не могли погасить ни душевные страдания, ни усталость.

Северина тоже чувствовала в Жаке перемену и мучилась мыслью, что он грустит из-за нее с тех пор, как все узнал: и когда он вдруг вздрагивал, обнимая ее, или внезапно отстранялся от ее поцелуя, ей казалось, что он вспоминает ее прошлое и чувствует к ней отвращение. Она не решалась больше заводить речь об убийстве Гранморена, она раскаивалась в своем признании, вырвавшемся у нее тогда, в чужой постели, в которой они оба сгорали от страсти. Она уже забыла, как мучило ее тогда это невысказанное признание, и сейчас была спокойна и удовлетворена, словно с тех пор, как Жаку стало все известью, тайна связала их неразрывными узами. И она любила его еще сильнее, страсть ее росла. Это была ненасытная страсть женщины, которая наконец проснулась, — женщины, созданной только для ласк, страсть любовницы, которая не была матерью. Она жила только Жаком, она хотела бы раствориться в нем, хотела бы, чтобы он унес ее с собой, оставил навсегда в себе. Он один дарил ей наслаждение; нежная, покорная, она охотно спала бы, словно кошечка, с утра до вечера у него на коленях. Пережитое не оставило в душе Северины ничего, кроме удивления, что она оказалась замешана в страшную драму. Все прошло для нее так же бесследно, как развратные ласки Гранморена, и она сохранила девственную чистоту своего сердца. Все это было теперь далеко, она безмятежно улыбалась и не стала бы даже испытывать злобы к мужу, если бы он не мешал ей. Но ее ненависть к Рубо усиливалась по мере того, как возрастала страсть к Жаку, стремление принадлежать ему всецело. Теперь, когда Жак, зная все, простил ее, она признала его своим владыкой. Она пошла бы за ним всюду, он мог располагать ею, как своею вещью. Выпросив у Жака его фотографическую карточку, Северина клала ее с собою в постель и засыпала, без конца целуя портрет; она была очень несчастной с тех пор, как Жак затосковал, хотя и не могла разгадать истинной причины его страданий.

В ожидании, пока можно будет беспрепятственно видеться друг с другом в новой отвоеванной квартире, Северина продолжала встречаться с Жаком на станции. Зима подходила уже к концу, февраль стоял мягкий. Они часами бродили по обширным пустырям вокруг станционных построек; Жак не хотел останавливаться: он боялся ее ласк. И когда Северина обнимала его, разжигая его, страсть, он увлекал ее в темноту, опасаясь, что при виде нагого тела не сумеет совладеть с собой и убьет ее. Во время их свиданий в Париже, куда она ездила с ним каждую пятницу, он тщательно задергивал занавески, уверяя, что яркий свет раздражает его. Северина не считала теперь нужным давать мужу какие-либо объяснения по поводу своих поездок в Париж, а для соседей оставался в силе ее прежний предлог — боль в колене. Кроме того, рассказывала Северина, она ездит повидаться с бывшей своей кормилицей, тетушкой Викторией, которая все еще лежит в больнице, но уже начинает поправляться. Жаку и Северине эти еженедельные поездки доставляли большое удовольствие. Он управлял тогда паровозом особенно внимательно, а Северина, радуясь, что он становится менее сумрачным, сама развлекалась поездкой, хотя знала уже каждую рощу и каждый холм, встречавшиеся по пути. От Гавра до Моттевиля тянулись луга и ровные поля, окруженные живыми изгородями и обсаженные яблонями. Потом, до самого Руана, шла холмистая, пустынная местность. За Руаном открывалась Сена, извившаяся широкой серебряной лентой. Железная дорога пересекала ее в Соттевиле, Уассели и Пон-де-л'Арше, дальше река то и дело показывалась вдали на равнине. Начиная от Гальона, она медленно текла по левую сторону полотна, между низменными берегами, поросшими ивами и тополями. Рельсовый путь шел плоскогорьем вдоль берега, сворачивая лишь в Боньере, а затем, по выходе из Рольбуазского туннеля, снова неожиданно встречался с Сеной в Рони. Она была как бы товарищем по путешествию. Железнодорожный путь еще три раза пересекал ее. Потом следовали Мант с соборной колокольней, полускрытой деревьями; Триель с гипсовыми каменоломнями, казавшимися издали белыми пятнами; Пуасси, который железная дорога разрезала надвое; зеленые стены Сен-Жерменского леса, Коломбские холмы, покрытые сиренью, парижское предместье и, наконец, Париж, близость которого чувствовалась еще издали по закопченным постройкам, ощетинившимся бесчисленным множеством фабричных труб. Промчавшись сквозь Батиньольский туннель, паровоз останавливался под гулкими сводами вокзала, и затем до самого вечера Жак и Северина принадлежали друг другу, были свободны. Обратно ехали ночью, Северина закрывала глаза, вновь переживала счастье встречи. Но и вечером и утром молодая женщина, проезжая мимо Круа-де-Мофра, осторожно, стараясь не показываться, выглядывала из окна, зная, что увидит стоящую на переезде Флору со свернутым сигнальным флажком в руке, провожающую поезд пламенным взглядом.

После того дня, когда во время снежной метели Флора видела, как Северина целовала Жака, он предупредил молодую женщину, что следует остерегаться этой девушки. Он знал теперь, что Флора чуть не с детства любила его, и понимал, что при ее диком, несдержанном темпераменте, мужественной энергии и мстительности, ее ревность может привести к самым ужасным последствиям. Вместе с тем Флора, вероятно, знала гораздо больше, чем это было желательно. Жаку был памятен ее намек на интимную связь Гранморена с барышней, которую потом, для устранения всех подозрений, выдали замуж. Зная все это, Флора, разумеется, догадывалась, кто именно убил Гранморена. Без сомнения, она расскажет о своих догадках другим и даже, может быть, чтобы отомстить Северине, подаст судебному следователю письменное заявление. Но время шло, а его опасения не оправдывались. Жак видел Флору каждый раз на своем посту, где она стояла, выпрямившись, с флажком в руках. Еще издали, как только она замечала паровоз, Жаку уже казалось, что он чувствует на себе ее пламенный взгляд. Взгляд этот проникал сквозь клубы паровозного дыма, охватывал Жака и провожал его в вихре мчавшегося поезда, среди грохота и стука колес. В то же время этот взгляд пронизывал весь поезд, тщательно прощупывая все вагоны, с первого до последнего. Флора знала, что каждую пятницу она найдет в поезде соперницу. Северина старалась как можно более незаметно выглянуть из окна, но Флора ждала этого движения соперницы, их взгляды скрещивались, словно две шпаги. Поезд уносился, пожирая пространство, и Флора оставалась одна; она сознавала свою беспомощность и приходила в бешенство оттого, что не может следовать за Жаком, за счастьем, которое он уносил с собой. Она как будто вырастала, казалась Жаку при каждой поездке все выше. Ее бездействие тревожило его, он спрашивал себя, что именно замышляет эта высокая, хмурая девушка, чья неподвижная фигура неизбежно вставала перед ним у переезда.

Мешал Северине и Жаку также один из железнодорожных служащих, обер-кондуктор Анри Довернь. Он ездил с поездом как раз по пятницам и был по отношению к Северине назойливо предупредителен. Узнав про ее связь с машинистом, оберкондуктор, очевидно, ласкал себя надеждой, что и на его улице будет праздник. Ухаживания Доверня настолько бросались в глаза, что Рубо, отправляя поезд в день своего дежурства, злобно посмеивался. При отъезде из Гавра обер-кондуктор оставлял для молодой женщины целое отделение, усаживал ее, заботливо ощупывал грелки. Однажды Рубо, спокойно беседуя с Жаком, подмигнул ему, указывая на старания Доверия, словно спрашивая, как Жак это терпит. Рубо прямо обвинял жену в связи и с машинистом и с обер-кондуктором; быть может, подумала Северина, Жак верит этому и именно этим и объясняется его грусть. Уверяя его в своей невинности, она разрыдалась, пусть он убьет ее, если она когда-нибудь ему изменит. Жак побледнел, как полотно, обнял ее и, подшучивая над ней, сказал, что вполне уверен в ее честности и не собирается никого убивать.

В первые дни марта погода стояла такая ужасная, что влюбленным пришлось прервать свои свидания. А поездки в Париж — несколько часов свободы, за которыми надо было отправляться так далеко, — уже не удовлетворяли Северину. В ней все сильнее росла потребность окончательно овладеть Жаком, быть вместе день и ночь неразлучно. И ненависть к мужу росла; одно присутствие этого человека уже вызывало в ней невыносимо тяжелое, болезненное ощущение. Уступчивая и кроткая по натуре, она раздражалась при каждом столкновении с Рубо. Малейшее возражение с его стороны доводило ее до бешенства. Тогда казалось, что на прозрачные голубые глаза Северины падал темный отблеск ее черных волос. Она с ожесточением нападала на мужа, обвиняла его в том, что он испортил ей жизнь и сделал для нее невозможным совместное существование. Если семья разрушена, то в этом виноват только он один. Он принудил ее завести любовника. Тяжеловесное спокойствие мужа, равнодушный взгляд, которым он встречал ее негодование, его широкая спина и жирный живот — все, казалось, говорило о том, что он чувствует себя совершенно счастливым, и напоминало ей о ее собственных страданиях. Теперь она думала только о том, чтобы окончательно порвать отношения с мужем, уйти от него, начать новую жизнь. Именно начать жизнь сызнова, уничтожить даже самое воспоминание о прошлом, стряхнуть с себя всю мерзость, в которой она выпачкалась, сделаться снова такою же, какой она была в пятнадцать лет, любить, быть любимой и жить той жизнью, о какой она тогда мечтала. Целую неделю она носилась с планом бегства: она уедет с Жаком куда-нибудь, например в Бельгию, и они будут жить там счастливой, трудовой жизнью. Она не решалась, однако, намекнуть Жаку об этом плане, так как подумала тотчас же и о затруднениях: ложность положения, постоянный страх и наконец необходимость оставить в таком случае мужу все состояние — деньги и дом в Круа-де-Мофра. Она и муж отказали друг другу по завещанию все свое имущество, и она чувствовала себя теперь во власти Рубо, под юридической опекой которого состояла в качестве законной жены. Она так ненавидела мужа, что готова была скорее умереть, чем оставить ему деньги. Однажды Рубо пришел домой бледный, как полотно, и рассказал Северине, что, проходя через рельсы перед двигавшимся паровозом, почувствовал, как его толкнуло буфером в плечо; она подумала тогда, что если бы его раздавило паровозом, она стала бы свободной. Она пристально взглянула на мужа своими большими глазами, как бы спрашивая, почему же он не умирает, ведь она его больше не любит и его существование является для всех только помехой. С тех пор мечты Северины изменились: Рубо умирает от несчастного случая, а она уезжает с Жаком в Америку, но уже в качестве законной жены. Они продадут дом в Круа-де-Мофра и обратят все имущество в наличные деньги. Им нечего тогда опасаться в будущем. В Новом Свете они заживут в объятиях друг друга новой жизнью. Там ничто не напомнит о былом, и она будет думать, что жизнь началась снова. Здесь ей не удалось быть счастливой, но там она сумеет закрепить за собою счастье. Жак, наверное, приищет себе занятие, да и она также примется за какое-нибудь дело. К тому же у них, наверное, будут дети, и новая трудовая жизнь потечет спокойно и счастливо. Как только Северина оставалась одна — утром в постели и днем за своим вышиванием, — она погружалась в эти мечты, вносила в них поправки, расширяла, беспрерывно пополняла новыми подробностями и под конец воображала себя на верху земного блаженства. Обыкновенно она редко выходила из дому, но теперь она любила смотреть, как отплывают из гавани суда. Она выходила на мол и, прислонившись к перилам, следила за удалявшимся судном до тех пор, пока дым, поднимавшийся клубами из его трубы, не исчезал на горизонте, сливаясь с туманной далью. И она как бы раздваивалась; ей казалось, что она уже стоит вместе с Жаком на палубе парохода.

Однажды вечером, в середине марта, Жак, решившись зайти к ней, рассказал, что привез с поездом из Парижа своего бывшего школьного товарища, который отправляется в Нью-Йорк, где будет эксплуатировать новоизобретенную машину для выделки пуговиц. Нуждаясь в компаньоне — механике, товарищ даже предлагал Жаку поехать вместе с ним. Это чрезвычайно выгодное предприятие, в которое достаточно было бы вложить каких-нибудь тридцать тысяч франков, чтобы нажить, возможно, целые миллионы. Жак рассказал это только так, между прочим, прибавив, что он, разумеется, отказался. Но в глубине души, он, по-видимому, жалел, что ему приходится упустить такой прекрасный случай нажить состояние. Северина слушала его, задумчиво глядя в пространство. Быть может, это было осуществление ее мечты?

— Да, — прошептала она наконец, — мы могли бы уехать завтра…

Он с удивлением поднял голову и спросил:

— Как же мы могли бы уехать?

— Могли бы, если бы он умер!

Она не назвала Рубо по имени, но Жак понял, о ком она говорила, и ответил ей неопределенным жестом, — к несчастью, он еще не умер.

— Мы уехали бы, — медленно продолжала Северина своим глубоким, грудным голосом, — и были бы так счастливы! Тридцать тысяч франков я могла бы выручить за дом, и у нас осталась бы еще достаточная сумма для первого обзаведения… Ты пустил бы в оборот эти деньги, а я устроила бы для нас уютную домашнюю жизнь, и мы стали бы любить друг друга как можно крепче… Ах, как это было бы хорошо, как дивно хорошо!

И она прибавила почти шепотом:

— Мы оставили бы здесь все воспоминания и начали бы там совсем новую жизнь…

Жак почувствовал прилив глубокой нежности. Руки их встретились в невольном пожатии. Они оба молчали, поглощенные этой сладостной мечтой. Северина заговорила первая:

— Тебе все-таки следовало бы повидаться с твоим товарищем перед его отъездом, скажи ему, чтобы он не брал себе компаньона, не предупредив тебя.

Жак опять удивился:

— К чему это?

— Кто знает! На всякий случай… Ведь вот недавно: замешкайся он лишнюю секунду, и я была бы свободна… Долго ли человеку умереть… Иной встанет утром совершенно здоровым, а к вечеру, смотришь, лежит уже в гробу.

Пристально глядя на Жака, Северина повторила:

— Ах, если бы его не было в живых…

— Но ты ведь не хочешь, чтобы я его убил? — проговорил Жак, пытаясь улыбнуться.

Три раза Северина ответила ему на этот вопрос отрицательно, но каждый раз ее глаза, глаза нежно любящей женщины, с неумолимой жестокостью страсти давали утвердительный ответ. Рубо ведь убил Гранморена — отчего же не убить теперь и его самого? Эта мысль возникла у нее внезапно, как необходимое следствие, неизбежный конец развязки. Убить его и уехать, — что могло быть проще? Со смертью Рубо кончится ее прежняя жизнь и начнется новая. Северина не видела перед собой теперь другого выхода, и в то время как она, отрицательно покачивая головой, все еще продолжала говорить «нет», не смея сознаться в своем страшном решении, она уже приняла его бесповоротно.

Жак, прислонившись к буфету, все еще делал вид, что принимает весь этот разговор за шутку. Заметив складной нож, валявшийся в полуоткрытом ящике, он сказал:

— Если ты хочешь, чтобы я его убил, дай мне этот нож… Часы у меня уже есть, будет небольшой музей…

Он рассмеялся, но Северина очень серьезно ответила:

— Возьми.

Жак положил нож в карман, и словно для того, чтобы довести шутку до конца, обнял молодую женщину и сказал:

— Ну, теперь спокойной ночи… Я сейчас же зайду к приятелю и скажу, чтобы он подождал. В субботу, если не будет дождя, приходи за домик Сованья. Мы с тобой там встретимся. Идет? Будь покойна, нам никого не придется убивать. Я только так, пошутил…

Однако, несмотря на поздний час, Жак отправился в порт и разыскал там в одной из гостиниц своего товарища, уезжавшего на другой день в Америку. Он рассказал ему, что, может быть, получит наследство и в таком случае войдет с ним в компанию. Через две недели дело окончательно выяснится. Возвращаясь на станцию по широким темным улицам, Жак сам удивлялся своему поступку. Неужели он действительно решил убить Рубо? Нет, он такого решения еще не принимал. С какой же стати тогда располагал он заранее его женой и состоянием? Неужели он делал это на случай, если и в самом деле убьет мужа Северины? Перед ним воскрес образ молодой женщины, он вспомнил горячее пожатие ее руки, ее неподвижный взгляд, говорящий «да», когда уста говорили «нет». По-видимому, она хотела, чтобы он убил ее мужа! Жак был взволнован, он на знал, на что решиться.

Вернувшись в квартиру на улице Франсуа-Мазелин, Жак лег возле храпевшего Пекэ, но не мог заснуть. Против воли размышлял он об убийстве, обсуждая и взвешивая все последствия задуманной им драмы. Он приводил доводы за и против, подвергая их тщательному анализу. В сущности, обсуждая положение совершенно спокойно и хладнокровно, он находил, что все соображения подтверждают необходимость убийства. Разве Рубо не являлся единственным препятствием к достижению счастья? Со смертью Рубо Жак женится на Северине, которую обожает. Ему не придется больше скрывать своей любви к ней; она будет принадлежать тогда ему всецело и навсегда. Он сможет бросить тяжелое ремесло машиниста и сам сделается хозяином; товарищи рассказывали про Америку, что порядочные механики загребают там золото лопатами. Новая жизнь в этой сказочной стране развертывалась перед ним как сновидение: страстно любимая им женщина, миллионы, которые можно там быстро заработать, широкая жизнь, удовлетворение самых честолюбивых планов, да мало ли что еще! И, чтобы осуществить эту мечту, достаточно сделать всего только одно движение — уничтожить человека, подобно тому, как давят или уничтожают какого-нибудь червяка или травинку, попадающихся на пути. Человек этот, Рубо, стоящий им поперек дороги, не представляет сам по себе ничего интересного. Под влиянием одуряющей страсти к картежной игре, заглушившей всю его прежнюю энергию, он разжирел, отупел; к чему же его щадить, если нельзя приискать в его пользу ни одного смягчающего обстоятельства? Он осужден, так как жизнь его является для всех помехой, а смерть всем развязывает руки. Колебаться при таких обстоятельствах было бы нелепо и постыдно.

Жак чувствовал в спине такой жар, что должен был лечь на живот, но вдруг вскочил, как от толчка, и снова повернулся на спину: мысль, неясная сначала, но внезапно определившаяся, как острый нож, вонзилась в его мозг. Его уже с детства преследовало желание убить, это желание не давало ему покоя, приводило в ужас, терзало его. Отчего же, в таком случае, не убить Рубо? Быть может, кровь этой жертвы навсегда утолит его жажду убийства; и таким образом он не только развяжет руки себе и Северине, но исцелится от страшной болезни. Выздороветь, боже мой! Не испытывать больше жажды крови, ласкать Северину и не чувствовать в себе пробуждения свирепого пещерного человека, самца, для которого верх наслаждения — убить и растерзать самку. Пот выступил у него на теле, он видел себя с ножом в руке, он вонзал этот нож в горло Рубо совершенно так же, как Рубо вонзил его в горло старику Гранморену; горячая кровь лилась из зияющей раны, обагряла ему руки, и Жак чувствовал, как насыщается видом этой дымящейся крови. Он убьет его, он решился, ведь смерть этого человека принесет ему выздоровление, обожаемую женщину и богатство. Если уж надо было неизбежно кого-нибудь убить, то лучше всего убить Рубо, — это, по крайней мере, разумно, логично и выгодно.

Пробило три часа, когда Жак, приняв окончательное решение, попытался заснуть. Он начал уже забываться, но вдруг почувствовал какой-то внутренний толчок, вскочил и сел на кровати, задыхаясь. Убить этого человека? Господи! Да какое он имеет право? Если ему надоедала муха, он со спокойной совестью давил ее ладонью. Однажды ему попалась под ноги кошка, он пинком переломил ей ребра, правда, он не хотел этого. Но ведь Рубо — человек, его ближний! Жаку пришлось снова привести все прежние доводы, чтобы доказать себе свое право на убийство, естественное право сильных, которые уничтожают слабейших, когда те осмеливаются им мешать. Теперь жена Рубо любила его, Жака. Она сама хотела быть свободной, чтобы выйти за него замуж и принести ему в приданое свое состояние. Он только устранял препятствие, стоявшее на дороге. Когда два волка бьются в лесу за одну и ту же волчицу, более сильный перекусывает горло сопернику. А в древние времена, когда люди, подобно волкам, укрывались в пещерах, разве женщина не принадлежала тому, кто мог завоевать ее, пролив кровь соперников? Таков закон жизни, и все должны подчиняться этому закону, отбросив в сторону предрассудки, придуманные впоследствии, ради наиболее удобных форм общественной жизни. Мало-помалу Жак снова пришел к убеждению, что имеет безусловное право убить Рубо, и в нем опять воскресла решимость воспользоваться этим правом. Завтра же он выберет время и место и подготовит все необходимое, чтобы покончить с мужем Северины. Лучше всего было бы, разумеется, зарезать Рубо на территории станции, во время ночного обхода, тогда могут подумать, что он убит бродягами, которых застал за кражей угля. Там, между штабелями, имелось удобное местечко, где можно было бы привести этот план в исполнение. Хорошо бы заманить его туда. Жак мысленно представлял себе всю сцену убийства, соображая, где лучше стать, каким образом нанести удар, чтобы убить свою жертву наповал. Он разрабатывал свой план до самых мельчайших подробностей, но тут в нем опять просыпалось глубокое, непобедимое отвращение и внутренний протест; все его существо возмущалось при мысли об убийстве. Нет, нет, он не станет убивать! Убийство казалось ему чудовищным, невыполнимым, невозможным. В Жаке восставал цивилизованный человек со всеми принципами, привитыми воспитанием, — человек, строивший нерушимое здание идей, передававшихся из поколения в поколение в течение веков и тысячелетий. Заповедь «не убий» всосалась в него тоже с молоком бесчисленного ряда поколений. Его утонченный мозг и развитая совесть с негодованием и ужасом отвергали убийство, как только он начинал серьезно его обдумывать. Да, можно убить бессознательно, в инстинктивном порыве, но убивать умышленно, по расчету и ради собственной выгоды… Нет, нет, он этого никогда не сделает!

Уже занимался день, когда Жак наконец задремал, но и во сне продолжал он с самим собой все тот же отвратительный спор. Следующие дни были для Жака самыми тяжелыми во всей его жизни. Он избегал Северину и передал ей через Филомену, что не сможет встретиться с ней в субботу, он боялся ее взгляда. Но в понедельник ему уже пришлось с ней увидеться, и опасения его оправдались; ее большие, кроткие и глубокие голубые глаза привели его в ужас и отчаяние. Она больше не говорила об убийстве, не намекнула ни словом, ни жестом, но глаза ее были полны нетерпеливого упрека, они вопрошали, молили. Она, не отрываясь, смотрела ему в лицо, удивляясь, как он может колебаться, когда дело идет о его счастье. Расставаясь с Севериной, Жак обнял ее и крепко прижал к груди, как бы говоря, что теперь решился уже окончательно. Решимость эту он донес, однако, только до последней ступеньки лестницы, а затем снова началась безысходная внутренняя борьба.

Два дня спустя он опять увиделся с Севериной, он был смущая и бледен, прятал глаза, как трус, который отступает в решительный момент. Она обняла его и молча разрыдалась, она чувствовала себя очень несчастной, а он в ту минуту был полон презрения к самому себе. С этим следовало покончить.

— Хочешь, я приду туда в четверг? — спросила она, понизив голос.

— Приходи, я буду тебя ждать.

В четверг ночь была очень темная. Густой туман с моря заволок небо мглистой пеленой, сквозь которую не просвечивала ни одна звезда. Жак по обыкновению пришел первый и, стоя позади домика Сованья, поджидал Северину. Тьма была такая густая, а Северина подошла такою легкой, неслышной походкой, что он не заметил ее приближения и вздрогнул, когда она дотронулась до него. Она бросилась к нему в объятия, встревоженно спросила:

— Я испугала тебя?

— Нет, нет, я ждал тебя… Пройдемся, никто нас теперь не увидит.

Обнявшись, они медленно гуляли по пустырю. Здесь фонарей было очень мало, почти повсюду царствовал мрак. Но вдали, возле станции, бесчисленные огни сверкали, словно яркие искры.

Жак и Северина долго бродили молча. Она положила голову ему на плечо, изредка целовала его в подбородок. Он нагибался к ней, возвращал поцелуй, прикасаясь губами к виску, около самых корней волос. На дальних церковных колокольнях торжественно пробило час ночи. Они молчали, но каждый читал мысли другого, а думали они только об одном, что неотвязно преследовало их всякий раз, когда им случалось быть вместе. Внутренняя борьба Жака все еще продолжалась; к чему же лишние слова, когда надо действовать? Обнимая Жака, Северина почувствовала, что у него в кармане лежит нож. Значит, на этот раз он решился?

У нее было столько мыслей, слова сами собой навертывались на язык. Она сказала едва слышным голосом:

— Он только что заходил домой, взял револьвер… он забыл, его захватить, когда ушел на дежурство… Наверное, теперь он будет делать обход.

Снова наступило молчание, и, пройдя шагов двадцать, Жак, в свою очередь, заметил:

— Вчера ночью грабители унесли отсюда довольно много свинца. Он, вероятно, сейчас придет сюда.

Северина слегка вздрогнула, они снова, замолчали, замедлили шаги. Внезапно у Северины явилось сомнение: что лежит у Жака в кармане, быть может, это вовсе не нож? Она два раза поцеловала Жака, тесно прижимаясь к нему, но по-прежнему не была уверена, нож ли это. Тогда, целуя его в третий раз, она опустила руку и ощупала его карман. Да, там был нож. Поняв, чего она хочет, машинист порывисто прижал ее к груди и пробормотал ей на ухо:

— Он сейчас придет сюда, и ты будешь свободна…

Убийство было решено, и с этой минуты им стало казаться, будто они не идут, но какая-то неведомая сила увлекает их. Все их чувства, в особенности осязание, неожиданно приобрели чрезвычайную остроту. Легкое пожатие руки причиняло боль, а нежное прикосновение губ вызывало ощущение царапины. Они явственно слышали звуки, которые перед тем совершенно не доходили до их слуха: отдаленный грохот и пыхтение паровозов, глухие толчки буферов и шорох шагов во мраке. Ночь стала для них видимой, они различали во мраке черные предметы, словно с глаз спала какая-то пелена. Мимо них пролетела летучая мышь, и они следили за прихотливыми изгибами ее полета. Подойдя к штабелям каменного угля, они остановились, неподвижные, напряженные, насторожив и слух и зрение.

— Ты слышал, кажется, там кто-то зовет на помощь?

— Нет, это вкатывают в парк вагон.

— А вот налево кто-то идет. Как будто хрустит песок.

— Нет, нет, это бегают крысы, и мелкий уголь осыпается под ними.

Так прошло несколько минут. Вдруг Северина крепко прижалась к Жаку.

— Вот он!

— Где же? Я ничего не вижу.

— Он прошел мимо парка для вагонов малой скорости и теперь идет прямо сюда… Видишь, вот его тень движется по этой белой стене.

— Ты думаешь, вот эта тень?.. Значит, он один?

— Да, один, совсем один…

В эту решительную минуту Северина пылко обняла Жака и прижалась пламенными устами к его устам таким долгим поцелуем, словно хотела перелить в Жака свою душу, свою кровь. Как она его любила и как ненавидела мужа! Если бы только она осмелилась, двадцать раз она совершила бы все сама, чтобы только избавить Жака от этого ужасного дела! Но у нее не поднималась рука. Она чувствовала себя слишком слабой и женственной, а для такого дела нужна была мужская сила. Бесконечный поцелуй — вот все, что она могла ему дать, чтобы вдохнуть в него мужество. Она обещала ему этим поцелуем полное, безраздельное обладание всем ее существом, всем ее телом. Вдали, в ночной тишине, сигнальный свисток паровоза раздавался, как тоскливая жалоба. Где-то слышался глухой грохот, словно кто-то ударял громадным молотом. Поднявшийся с морятуман проносился по небу густыми спутанными клубами, отлетавшие от них клочки застилали на мгновение яркие искорки газовых фонарей. Когда Северина наконец оторвалась от Жака, она перестала ощущать себя, словно вся целиком растворилась в нем.

Жак быстро раскрыл нож, но вдруг у него вырвалось подавленное проклятие:

— Черт возьми, опять неудача! Кажется, уходит!..

Действительно, движущаяся тень, подойдя к ним шагов на пятьдесят, повернула влево и стала удаляться; человек шел размеренным шагом ночного дозорного, не замечающего кругом ничего подозрительного.

Тогда Северина, слегка подтолкнув Жака, сказала:

— Иди же за ним, иди…

Они оба пошли за ним. Жак впереди, она следом. Они беззвучно скользили за намеченной ими жертвой. Одно мгновение за углом ремонтной мастерской они потеряли Рубо из виду, но затем, перейдя напрямик через запасный путь, увидели его шагах в двадцати от себя. Им приходилось теперь подвигаться с величайшей осторожностью, укрываясь в тени возле стен, стараясь как-нибудь не обнаружить своего присутствия.

— Он от нас увернется, — глухо проворчал Жак. — Если он дойдет до будки стрелочника, значит, пиши пропало.

Северина, идя сзади, повторяла ему на ухо:

— Иди же, иди!..

В эту минуту Жак не колебался. Обширная территория станции, по-ночному пустынная, была погружена в глубокий мрак; здесь он мог выполнить задуманный им план так же успешно, как в самом глухом лесу. Прибавив шагу, чтобы нагнать Рубо, Жак подбадривал себя соображениями, что в данном случае убийство будет с его стороны разумным и совершенно законным поступком, логически доказанным и решенным. Убивая Рубо, он использует только свое право на жизнь, так как смерть этого несчастного необходима для того, чтобы сам он мог жить. Один удар ножа — и он завоюет себе счастье.

— Нет, он от нас уйдет, уйдет, — с бешенством повторял Жак, видя, что движущаяся тень миновала пост стрелочника, — Пропало дело, вот он удирает.

Северина резко дернула Жака за руку и заставила остановиться.

— Смотри, он возвращается!

Повернув сперва направо, Рубо шел назад. Быть может, он смутно ощущал позади себя присутствие убийц, следовавших за ним. Он по-прежнему шел ровным шагом добросовестного сторожа, который должен заглянуть повсюду.

Жак и Северина застыли на месте… Случайно они оказались как раз возле угольного штабеля. Они прижались спиной к этой черной стене, сложенной из громадных глыб каменного угля, как будто втиснулись в нее и, слившись с ней, словно утонули в чернильном мраке. Они затаили дыхание.

Рубо шел прямо к ним. Он был всего в тридцати метрах, и каждый его шаг, ровный и размеренный, словно маятник беспощадной судьбы, все уменьшал расстояние между ними. Еще двадцать, десять шагов… Сейчас он подойдет к ним. Жак все обдумал. Вот так поднимет он руку и всадит ему нож в горло, полоснув справа налево, чтобы тот не мог крикнуть. Секунды казались Жаку бесконечными. Мысли проносились в его голове таким быстрым потоком, что казалось, время перестало существовать. Перед сознанием Жака прошла еще раз вся цепь доводов, побуждавших его убить мужа Северины. Он ясно представил себе факт убийства, его причины и последствия. Оставалось всего пять шагов. Решение Жака было непоколебимо. Он хотел убить и знал, ради чего убивает.

Но на расстоянии двух шагов, одного шага, решимость эта разом рухнула. Нет, нет, он не убьет, он не может хладнокровно убить беззащитного человека. Рассудочные доводы не могут сами по себе привести к убийству. Только инстинкт может заставить волка перегрызть горло своей добыче, только страсть или голод могут заставить его раздирать жертву. Пусть совесть и в самом деле только сумма наследственных идей о справедливости, которые существовали у несметного множества предшествовавших поколений, Жак чувствовал себя не вправе убивать и, несмотря на все старания, не мог уверить себя в том, что может себе это право присвоить.

Рубо спокойно прошел мимо. Он прошел так близко от Жака и Северины, что чуть не задел их локтем — дыхание могло выдать их; но оба словно замерли, прижавшись к штабелю. Рука не поднялась и не вонзила нож в горло. Ни вздох, ни трепетание не нарушили тишину ночи. Рубо был уже в десяти шагах от штабеля, а они все еще стояли, словно пригвожденные к черной стене, не дыша от страха перед одиноким безоружным человеком, который только что прошел мимо них такою мерной и спокойной походкой.

Жак задыхался от стыда и негодования. У него вырвалось заглушенное рыдание:

— Я не могу, не могу…

Он хотел обнять Северину, прижаться к ней — он так нуждался в утешении, так хотел оправдаться, но молодая женщина молча убежала от него. Он протянул руки, но почувствовал только, как скользнуло между пальцев ее платье, и в то же время услышал ее быстро удалявшиеся шаги. Жак бросился за ней, ее внезапное исчезновение потрясло его. Неужели ее до такой степени рассердила его слабохарактерность? Может быть, теперь она его презирает? Он остановился: бежать за ней дальше было бы неосторожно. Но, оставшись один на обширной, пустынной станционной территории, в отдаленном конце которой едва светились сквозь туман желтые слезы газовых фонарей, он пришел в такое отчаяние, что бросился домой и засунул голову под подушку, чтобы забыться хотя на минуту.

Дней десять спустя, в конце, марта, Рубо окончательно одержали верх над Лебле. Требование их, поддержанное начальником станции Дабади, признано было совершенно законным, тем более, что мадмуазель Гишон, просматривая старые счета в архиве станционной конторы, нашла письменное обязательство кассира немедленно очистить квартиру, если она потребуется новому помощнику. Г-жа Лебле, окончательно выведенная из себя таким ударом судьбы, тотчас же объявила, что хочет немедленно съехать с квартиры; если уж хотят ее уморить, так лучше не откладывать дела E долгий ящик. В продолжение целых трех дней этот переезд держал весь коридор в лихорадочном возбуждении. Даже маленькая г-жа Мулен, которая всегда и везде стушевывалась, обнаружила на этот раз свое присутствие, собственноручно перенеся рабочий столик Северины из прежней квартиры на новую. Филомена особенно старательно подливала масло в огонь. Она тотчас же явилась помогать Северине и принялась увязывать узлы, сдвигать мебель и перетаскивать ее в квартиру Лебле, прежде чем г-жа Лебле оттуда выбралась. Филомена, E сущности, и выгнала ее оттуда, в самый разгар переноски, в хаосе перепутанной мебели из двух квартир. Мадмуазель Сованья стала выказывать такую горячую преданность Жаку и всему, что он любит, что у Пекэ начали являться подозрения. Он нагло спросил у Филомены, давно ли она живет с машинистом, и предупредил ее, что если когда-нибудь накроет их вдвоем, то рассчитается разом с обоими. Но Филомена еще больше воспылала к Жаку, она охотно брала на себя роль служанки молодого машиниста и его любовницы в надежде, что и на ее долю перепадет от него кое-что. Когда вынесли последний стул из бывшей квартиры Лебле, Филомена захлопнула дверь, но, увидев забытую кассиршей скамеечку, снова отворила ее и вышвырнула скамейку в коридор. Переезд с квартиры на квартиру закончился.

После этого жизнь мало-помалу вошла в обычную колею. Так как новая квартира выходила на задний двор, г-жа Лебле, прикованная ревматизмом к креслу, умирала со скуки и плакала горькими слезами, что теперь ничего не видит из окна, кроме цинковой крыши дебаркадера. А Северина у окна переднего фасада вышивала свое бесконечное одеяло; она видела веселую суетню, сопровождающую отправление поездов, постоянно сновавших пешеходов, экипажи. Весна была ранняя, почки больших деревьев, посаженных вдоль тротуаров, начали уже зеленеть; вдали поднимались лесистые склоны Ингувильского холма, на которых белыми пятнами выделялись дачные домики. Северина удивлялась, что ей доставляет так мало удовольствия осуществление давнишней мечты — жить наконец в этой хорошенькой квартире, иметь перед собою так много простора, света и солнца. Прислуживавшая Северине старушка Симон сердито ворчала на новую квартиру, к которой не могла сразу привыкнуть. И Северине до того надоело это ворчание, что по временам она жалела о своей конуре, как называла прежнюю квартиру, так как там грязь была меньше заметна. Рубо отнесся к переезду безучастно. Он как будто даже не обратил внимания на перемену жилья: ему зачастую случалось ошибаться дверью, и он замечал свою ошибку, только убедившись, что новый ключ не входит в прежний замок. Равнодушный ко всему, кроме карт, он все чаще пропадал из дому. Но был момент, когда он под влиянием политических событий как будто немного оживился. Нельзя сказать, чтобы Рубо был особенно пламенным и убежденным республиканцем, но он еще не забыл истории с супрефектом, из-за которой чуть не лишился места. Теперь, когда Империя, потрясенная общими парламентскими выборами, переживала тяжелый кризис, о и торжествовал, повторяя всюду, что бонапартистским креатурам не всегда удастся хозяйничать во Франции. Впрочем, он совершенно успокоился после дружеской головомойки, которую задал ему Дабади, осведомленный мадмуазель Гишон, в присутствии которой помощник начальника станции позволил себе однажды держать такие мятежные речи. В коридоре стало теперь совершенно спокойно, и все жили друг с другом в добром согласии с тех пор, как г-жа Лебле упала духом и перестала шпионить. К чему же заводить новые ссоры и недоразумения из-за каких-то политических вопросов? Рубо ограничился презрительным жестом — плевать ему на политику, да и на все остальное наплевать. Он с каждым днем все больше жирел и без всяких угрызений совести проводил все свободное время в ресторане за картами.

С тех пор, как Жак и Северина могли встречаться совершенно беспрепятственно, какая-то неловкость возникла между ними. Ничто, по-видимому, не мешало их счастью. Жак мог во всякое время пройти к Северине по черной лестнице, не опасаясь, что попадется кому-нибудь на глаза. Они были полными хозяевами квартиры, он мог бы даже отважиться ночевать там. Но между ним и Севериной словно вырастала какая-то стена; их обоих мучило, что он не выполнил задуманного и сообща решенного дела. Жак стыдился своей слабости, а Северина все мрачнела, была почти больна от напрасного ожидания. Их губы не стремились больше слиться в поцелуе, они хотели не полуобладания, но полного счастья — уехать в Америку, обвенчаться, начать новую жизнь.

Однажды вечером Жак застал Северину в слезах; увидев его, она бросилась к нему в объятия и разрыдалась еще сильнее. Прежде ему удавалось ее утешить, он прижимал ее к своему сердцу, и она успокаивалась, но теперь он чувствовал, что его ласки приводят ее в еще большее отчаяние. Жак был взволнован; он понимал, что Северину приводила в отчаяние ее женская слабость; кроткая, нежная, она не могла решиться убить сама.

Он нежно обхватил руками ее голову и, глядя ей прямо в глаза, полные слез, воскликнул:

— Прости меня, милая, подожди еще немного!.. Клянусь тебе, я все сделаю, при первом удобном случае…

Она тотчас прильнула губами к его губам, точно хотела скрепить его клятву, и они слились в глубоком, пламенном поцелуе.

X

Тетка Фази умерла в четверг, в девять часов вечера, в страшных конвульсиях. Мизар, не отходивший от ее постели, тщетно пытался закрыть ей глаза; они упорно продолжали открываться. Голова одеревенела и немного склонилась к плечу, как бы осматривая, что делается в комнате; губы приоткрылись, как будто в насмешливой улыбке. Возле покойницы горела единственная свеча, которую прилепили на угол стола. А поезда, ничего не зная об этом еще теплом теле, все так же с девяти часов проносились мимо на всех парах, сотрясая домик, и покойница вздрагивала каждый раз, а пламя свечи колебалось.

Чтобы отделаться от Флоры, Мизар немедленно послал ее в Дуанвиль заявить там о смерти матери. Девушка не могла вернуться домой раньше одиннадцати часов, в его распоряжении было целых два часа. Он страшно хотел есть и прежде всего преспокойно отрезал себе кусок хлеба; ему не удалось даже пообедать, так затянулась агония. Он ел, ходил по комнате, приводил все в порядок. Временами его начинал душить кашель, тогда он останавливался посреди комнаты, перегибался почти пополам; худой, тщедушный, с тусклым взглядом и выцветшими волосами, он сам был похож на покойника, видно было, что ему недолго придется торжествовать свою победу. Что ж, все-таки он подточил эту здоровую, рослую и красивую женщину, как червь подтачивает дуб: вот она лежит на спине, ничего от нее не осталось, а он еще протянет! Вдруг он вспомнил что-то, нагнулся и достал из-под кровати тазик со щелочной водой, приготовленной для промывания. С тех пор, как жена стала догадываться о его намерениях, он начал подсыпать крысиный яд уже не в соль, а в воду для промывания. По глупости, не подозревая нового подвоха, она на этот раз хватила как следует. Мизар вылил во дворе содержимое тазика и, вернувшись в комнату, вымыл губкой запачканный пол. К чему она упрямилась? Она хотела схитрить, — тем хуже. Когда в семье между мужем и женой начинается игра, кто кого похоронит, а посторонних в это дело не впутывают, то, разумеется, надо глядеть в оба. Он гордился своей победой и посмеивался, как над веселым анекдотом, что она хватала снадобье снизу, тщательно остерегаясь, как бы оно не попало в нее сверху. Мимо домика промчался курьерский поезд в таком вихре, что даже привычный Мизар вздрогнул и обернулся к окну. Ах, да это все та же непрестанно несущаяся волна, люди, которые собрались отовсюду и не желают знать о тех, кого они давят по дороге; да им просто наплевать на всех — только бы поскорее отправиться дальше! Когда поезд пронесся мимо, в наступившей тяжелой тишине Мизар встретился взглядом с широко раскрытыми глазами покойницы; застывшие зрачки следили, казалось, за каждым его движением, а полураскрытые губы смеялись над ним.

Всегда вялый, Мизар на этот раз даже обозлился. Он хорошо понимал, что она говорит ему: «Ищи, ищи!» Но не могла же она унести с собой на тот свет тысячу франков: рано или поздно он отыщет их. Разве она не могла отдать ему деньги по доброй воле? Она избавила бы этим и себя и его от всех этих неприятностей. Глаза покойницы следили за ним. «Ищи, ищи!» Он обшаривал взглядом комнату, которую при жизни жены не смел обыскивать. Первым делом шкаф; он взял под подушкой у покойницы ключи, перерыл все полки с бельем, опорожнил оба ящика и даже вытащил их совсем из шкафа, чтобы посмотреть, не спрятаны ли деньги где-нибудь в потайном уголке. Нет, ничего! Затем он решил, что они в ночном столике. Мизар отодрал с него мраморную доску, перевернул его — бесполезно! Над камином висело на двух гвоздях тоненькое ярмарочное зеркало. Он просунул за зеркало линейку, но не вытащил ничего, кроме черных хлопьев пыли. «Ищи, ищи!» И тогда, чтобы избавиться от преследовавших его широко раскрытых глаз, Мизар стал на четвереньки и начал легонько постукивать кулаком по плиточному полу, прислушиваясь, не окажется ли пустота под какой-нибудь плиткой. Кое-какие плитки плохо держались в своих гнездах. Он вывернул их совсем. Ничего, ровно ничего! Он встал с полу, покойница, как и прежде, глядела на него. Он повернулся к ней лицом и сам уставился в ее неподвижные глаза, на рот, искаженный зловещей улыбкой. Мизар больше не сомневался: она смеялась над ним. «Ищи, ищи!» Он дрожал как в лихорадке, у него возникло новое подозрение, кощунственная мысль, от которой его бледное лицо еще более побледнело. Почему он был так уверен, что покойница не унесет с собой на тот свет своих денег? Может быть, в самом деле она уносила их с собой? Он раздел ее, тщательно осмотрел каждую складку ее тела, ведь она сама советовала ему искать хорошенько. Он посмотрел, не спрятаны ли деньги у нее в волосах, искал под нею, перерыл всю постель и засунул руку до самого плеча в соломенный тюфяк. Он ничего не нашел. «Ищи, ищи!» И голова, упавшая снова на измятую подушку, продолжала с издевкой смотреть на него.

Озлобленный и дрожащий Мизар старался привести в порядок постель покойницы, когда вошла Флора, успевшая уже вернуться из Дуанвиля.

— Велено привезти послезавтра, в субботу, в одиннадцать часов, — сказала она.

Она говорила о похоронах. Но, осмотревшись кругом, она сразу поняла, какого рода работой занимался Мизар в ее отсутствие, и заметила ему с жестом презрительного равнодушия:

— Бросьте искать, все равно ничего не найдете!

Ему почудилось, что падчерица тоже насмехается над ним, и, подойдя к ней, он проворчал сквозь зубы:

— Она отдала их тебе, ты знаешь, где они спрятаны!.. Мысль, что ее мать могла отдать деньги кому-нибудь, хотя бы даже ей, своей дочери, показалась Флоре до того странной, что она пожала плечами.

— Да! Как бы не так! Она зарыла деньги в землю. Это вот скорее! Они где-нибудь там, можете поискать…

Обведя кругом рукою, девушка показала дом, сад с колодцем, полотно железной дороги, поля. Конечно, они зарыты где-нибудь в такси дыре, где их никто не найдет.

Мизар, возбужденный, взволнованный, принялся, не стесняясь присутствия молодой девушки, переворачивать мебель, постукивать по стенам. А Флора, подойдя к окну, продолжала вполголоса:

— На дворе тепло, тихо! Я шла быстро, звезды горят ярко, видно, как днем. Завтра солнышко встанет, будет так хорошо!

С минуту Флора задумчиво стояла у окна; охватившая ее нега теплой апрельской ночи растравляла ее мучительную сердечную рану. Но когда Мизар, продолжая свои ожесточенные поиски, вышел в соседнюю комнату, она подошла к постели матери и села возле нее. Свеча на столе все еще горела высоким неподвижным пламенем. Пронесшийся поезд снова поколебал дом до самого основания.

Флора решила провести всю ночь у постели покойницы и сидела в глубокой задумчивости; вглядываясь в лицо матери, она отвлеклась от неотвязной думы, преследовавшей ее всю дорогу в Дуанвиль в тишине звездной ночи. Сердечная боль на мгновение утихла, ее заслонила недоуменная мысль, возникшая в сознании Флоры, — почему смерть матери не причинила ей острого горя, почему у нее нет слез? Она была дика, молчалива, часто убегала из дому и носилась по полям, но она любила свою мать. За время последнего приступа, который оказался для Фази смертельным, девушка раз двадцать приходила к ней в комнату, садилась возле постели, упрашивала, чтобы мать пригласила врача. Она подозревала Мизара и считала, что, опасаясь разоблачения, он перестанет отравлять жену. Но больная всегда отвечала только гневным отказом, как будто гордость не позволяла ей принять постороннюю помощь в ее борьбе с мужем, она была уверена в своей победе, ведь деньги все равно ему не достанутся. Тогда, не пытаясь больше вмешиваться, охваченная снова своим собственным горем, девушка исчезала из дому, стараясь забыться в своих бесконечных скитаниях. От этого-то, должно быть, сердце у нее так зачерствело. Когда сердце слишком заполнено каким-нибудь одним горем, в нем нет больше места для другого. Мать ее умерла. Флора смотрела на ее бледное, искаженное лицо, но тяжкой скорби по-прежнему не было. Позвать жандармов, донести на Мизара, — но к чему, когда все кругом рушится? Незаметно для себя она вновь подпала под власть единственной мысли, гвоздем засевшей в мозгу; и хотя она не отрываясь смотрела на мать, она уже не видела ее, не воспринимала ничего, кроме громыханья проносившихся мимо поездов, по которым она, как по часам, отсчитывала время.

Вдали послышался глухой грохот приближавшегося парижского пассажирского поезда, мимо окна промелькнули передние фонари паровоза, и вся комната осветилась, словно молнией или заревом пожара.

«Восемнадцать минут второго, — подумала Флора. — Остается еще семь часов. Они проедут сегодня утром, шестнадцать минут девятого».

Уже несколько месяцев каждую неделю томилась она ожиданием этого поезда. Она знала, что по пятницам утренний курьерский поезд, который вел Жак, увозил в Париж и Северину. Измученная ревностью, она жила лишь одним: дождаться их, увидеть и потом терзаться при мысли, что они мчатся туда, где будут свободно любить друг друга. Уцепиться бы за последний вагон и унестись самой за ними! Ей казалось, что все колеса поезда врезались ей в сердце. Ей было так горько, что однажды она решилась написать в суд. И все бы кончилось, если бы ей удалось посадить эту женщину в тюрьму. Несколько лет тому назад ей довелось подсмотреть, какие пакости проделывали Северина и Гранморен, и она была убеждена, что если донесет об этом суду, то Северину непременно засадят. Она взялась уже за перо, но у нее не выходило ничего путного. К тому же, разве в суде обратят внимание на ее письмо? Все эти господа всегда поддерживают друг друга. Может быть, в тюрьму-то посадят как раз ее, как посадили Кабюша. Нет, уж если мстить, так мстить самой, не прибегая ни к чьей помощи. Чувство, которое в ней говорило, не было даже местью в том смысле, как обыкновенно это понимают. У Флоры не было потребности сделать другим зло, чтобы облегчить собственную муку. Ей страстно хотелось только разом покончить со всем, все разметать как грозовым вихрем. Она была очень горда, считала себя сильнее и красивее той, была убеждена в своем законном праве на любовь. Пробираясь одна по пустынным тропинкам, она не раз думала о том, как хорошо было бы встретиться с соперницей где-нибудь на лесной опушке и разрешить их вражду честным поединком. Ни один мужчина еще не касался ее, она угощала всех парней затрещинами; в этом была ее непобедимая сила, и она была уверена, что восторжествует.

За неделю перед тем гвоздем засела у нее внезапная мысль, проникавшая все глубже в ее сознание, как под ударами невидимого молота, — мысль убить Жака и Северину, чтобы они не могли больше ездить вместе мимо нее. Она не рассуждала, повиновалась дикому инстинкту разрушения. Когда ей случалось занозить палец, она вырывала у себя занозу, она готова была отрубить весь палец. Убить, убить их в первый же раз, как только они проедут мимо! А для этого устроить крушение поезда, бросить на полотно какую-нибудь запасную шпалу, снять где-нибудь рельс, все сломать, разнести. Он на своем паровозе, разумеется, будет убит на месте, а Северина, которая всегда садится в первый вагон, чтобы быть ближе к нему, тоже ни в коем случае не избежит крушения. Что касается остальных пассажиров, этой вечной человеческой волны, то о них Флора даже и не думала. Кто они ей? Она ведь не знала никого из них. Мысль устроить крушение поезда, пожертвовать столькими жизнями день и ночь неотступно преследовала Флору; только такая катастрофа казалась ей достаточно ужасной и мучительной, достаточно кровавой для того, чтобы она могла омыть в ней свое огромное, набухшее слезами сердце.

Все-таки в пятницу утром у нее не хватило решимости, она еще не знала, где и каким именно образом можно снять рельс. Но вечером, после дежурства, она отправилась вдоль полотна, через туннель, до соединения с диеппской веткой. Она любила гулять по этому подземному сводчатому проспекту, который тянулся на целых два километра; ее всегда волновало ощущение надвигающегося поезда, ослепляющего светом своих фонарей. Каждый раз Флора чуть не попадала под поезд, и, вероятно, именно эта опасность и привлекала ее туда. В этот вечер, обманув бдительность сторожа, она незаметно проскользнула в туннель и дошла до середины, держась левой стороны; таким образом, она могла быть вполне уверена, что всякий встречный поезд пройдет у нее справа. Однако она имела неосторожность обернуться, чтобы посмотреть на фонари поезда, шедшего в Гавр; снова отправившись в путь, она оступилась, обернулась во второй раз, но теперь она потеряла направление и не знала, в какой стороне исчезли, промелькнувшие только что красные огни. Еще оглушенная грохотом колес, Флора, несмотря на обычную свою смелость, остановилась, похолодев от ужаса. Волосы ее поднялись дыбом при мысли, что теперь, когда войдет в туннель другой поезд, она не будет знать, какой стороны ей следует держаться, и, того и гляди, попадет прямо под паровоз. Она старалась собраться с мыслями, припомнить все и обсудить положение. Но вдруг ее обуял такой страх, что она пустилась бежать, уже не разбирая дороги. Нет, нет, она не хотела быть убитой, прежде чем не убьет тех двоих. Она спотыкалась о рельсы, скользила, падала, поднималась и мчалась еще быстрее. Ею овладело какое-то безумие, ей казалось, что стены туннеля сходятся, чтобы придушить ее, а под сводами раздаются угрожающие крики, страшные раскаты, грохот. Ежеминутно она оглядывалась назад, ей чудилось, что паровоз обдает ее шею своим горячим дыханием. Два раза, поддаваясь внезапной уверенности, что ошибается в направлении и будет непременно убита, если не повернет назад, Флора принималась бежать в обратную сторону. Она носилась так взад и вперед, как вдруг вдалеке перед нею показалась звездочка — круглый пылающий, все растущий глаз. Она напрягла все свои силы, чтобы преодолеть инстинктивное стремление еще раз броситься в обратную сторону. Глаз становился раскаленной головней, пожирающим жерлом огненной печи. Ослепленная блеском пламени, Флора, сама не зная как, перебежала налево, и поезд, обдав ее могучим вихрем, как молния, пронесся мимо. Пять минут спустя она вышла из туннеля к Малонейской станции здоровая и невредимая.

Было уже девять часов, и через несколько минут должен был пройти парижский курьерский поезд. Флора пошла дальше, как бы прогуливаясь, до соединения главной линии с веткой на Диепп, которая начиналась в двухстах метрах от туннеля. Она тщательно осматривала путь, прикидывая, чем она может воспользоваться для осуществления своего замысла. На диеппской ветке производился ремонт, и приятель Флоры, стрелочник Озиль, только что направил туда состав со щебнем. Внезапно ее осенило: просто-напросто помешать стрелочнику повернуть стрелку обратно на гаврский путь, и тогда курьерский поезд наскочит на вагоны со щебнем, стоящие на диеппском пути у самого разветвления. С того самого дня, как Озиль в безумном порыве страсти бросился ее обнимать, а она в ответ на это чуть не проломила ему череп ударом дубинки, Флора чувствовала к нему дружеское расположение и любила навещать его. Она выходила из туннеля, внезапно появляясь перед стрелочником, как серна, убежавшая с гор. Озиль, отставной солдат, худощавый, неразговорчивый, строго выполнял данную ему инструкцию; он ни разу еще не получал ни малейшего выговора и днем и ночью следил за стрелкой бдительным оком. Единственной его слабостью была эта сильная дикарка, которая умела драться не хуже здоровенного парня. Стоило ей только поманить его пальцем, и он становился сам не свой. Он был на четырнадцать лет старше ее, но она ему нравилась, и он поклялся, что так или иначе она будет принадлежать ему. Насилие ему не удалось, а потому он поневоле должен был терпеливо ухаживать за молодой девушкой. Так и на этот раз, когда она в темноте подошла к его будке и вызвала его, он бросился к ней, забыв обо всем. Флора, заняв его разговором, уводила все дальше от полотна дороги, долго рассказывала, что мать ее очень больна и что если мать умрет, то она ни за что не останется в Круа-де-Мофра. Тем временем девушка прислушивалась к отдаленному еще грохоту колес курьерского поезда, вышедшего уже с Малонейской станции и приближавшегося на всех парах. Когда поезд подошел близко, она обернулась, чтобы посмотреть, что будет. Но она забыла о новых автоматических сигналах: паровоз, направившись на диеппский путь, сам привел в действие сигнал «остановка». Машинист имел время затормозить поезд и остановить его в нескольких шагах от вагонов со щебнем. Озиль с отчаянным криком человека, который просыпается под обломками рухнувшего дома, вернулся бегом к своей будке, а Флора, не двигаясь с места, следила издали за маневрированием чуть было не столкнувшихся поездов. Два дня спустя стрелочник, уволенный от должности, зашел проститься с молодой девушкой. Ничего не подозревая, он умолял Флору пойти жить к нему, как только умрет ее мать. Ну что же! Попытка не удалась, значит, надо придумать что-нибудь другое.

И Флора, очнувшись от своих воспоминаний, опять увидела перед собой покойницу, слабо освещенную желтым пламенем свечи. Мать ее умерла, может быть, в самом деле покинуть дом, выйти замуж за Озиля? Он ее любит, может быть, сделает счастливой. Но всем своим существом она возмутилась против этого. Нет, нет!.. Если она окажется такой малодушной, что оставит в живых тех двоих, она согласна скорее уйти куда глаза глядят, наняться к кому-нибудь в служанки, но только не принадлежать человеку, которого не любит. Необычайный шум заставил ее прислушаться, это Мизар разрывал заступом земляной пол в кухне. Он во что бы то ни стало хотел разыскать деньги, спрятанные покойницей, и готов был ради этого разнести весь дом. С ним Флора тоже не хотела оставаться. Но что же ей предпринять? Вдруг налетел вихрь, стены задрожали, и по бледному лицу покойницы промелькнул пламенеющий отблеск, окрасивший багрянцем раскрытые глаза и насмешливый оскал зубов. Это проходил из Парижа последний пассажирский поезд со своим тяжелым и ленивым паровозом.

Флора посмотрела в окно, взглянула на звезды, сверкавшие в прозрачной высоте темной весенней ночи.

«Уже десять минут четвертого, — подумала она. — Еще пять часов, и они проедут».

Она должна повторить свою попытку… Слишком тяжело видеть, как они каждую неделю ездят мимо нее наслаждаться своей любовью, — это было свыше ее сил. Теперь, когда она убедилась, что Жак никогда не будет принадлежать ей безраздельно, ей казалось: лучше пусть его совсем не будет на свете, пусть не будет ничего. Скорбь охватывала ее в этой мрачной комнате, где она сидела возле покойницы. Пусть все погибает! Раз не осталось никого, кто ее любит, все остальные могут отправиться вслед за матерью! Тогда кстати всех вместе и похоронят. Умерла ее сестра, умерла мать, умерла ее любовь, — что же ей делать? Останется ли она здесь или уйдет куда-нибудь, она все равно будет всегда одинока; а они в это время будут наслаждаться вдвоем. Нет, нет! Пусть лучше рушится все кругом, пусть смерть, которая гнездится здесь, в этой душной комнате, дохнет на полотно железной дороги и сметет все на своем пути.

Приняв наконец после долгих размышлений окончательное решение, Флора начала обдумывать, как привести в исполнение свой замысел. Она решила снять где-нибудь рельс. Это казалось ей самым надежным, самым удобным и самым легким средством: стоит только выбить несколькими ударами молотка рельсовые подушки и затем сбросить рельс со шпал. Инструменты у нее были, а в этом безлюдном краю никто ее не увидит. Самое подходящее место было, конечно, на повороте, за ложбиной, по дороге к Барантену, в том месте, где полотно идет через лощину, по насыпи вышиною в семь или восемь метров: там поезд неминуемо должен будет сойти с рельсов, и крушение будет ужасным. Но, рассчитав время следования поездов, она призадумалась. По левому пути до гаврского курьерского восемь часов шестнадцать минут был только один пассажирский поезд, проходивший мимо шлагбаума в семь часов пятьдесят пять минут. Значит, у нее останется на то, чтобы снять рельс, целых двадцать минут, за глаза довольно. Только бы не отправили между этими поездами экстренный товарный поезд, это часто бывает при большом скоплении грузов. Тогда она подвергла бы себя совершенно бесполезному риску. Как знать наперед, что потерпит крушение именно курьерский поезд? Она долго обдумывала все имевшиеся возможности. Было еще темно, свеча все еще горела и обливала подсвечник салом, а высокий фитиль, с которого никто больше не снимал нагара, совершенно обуглился.

Мизар вошел в комнату как раз в то время, когда проходил товарный поезд из Руана. Он только что перерыл дровяной сарай, и руки у него были в грязи. Он задыхался, измученный тщетными поисками, но в бессильной злобе принялся тотчас же снова шарить под шкафом, в печи — всюду. Поезд был нескончаемо длинный. Он мерно громыхал тяжелыми колесами, и каждый его толчок встряхивал мертвую на кровати. Снимая со стены картинку, Мизар снова увидел широко раскрытые глаза покойницы, которые следили за ним, в то время как губы ее словно шевелились в улыбке.

Он побледнел и задрожал, испуганно и вместе с тем сердито пробормотав:

— Да, да! Ищи! Ищи!.. Уж я их найду, черт возьми, хотя бы мне пришлось перевернуть каждый камень в стене и каждую глыбу земли.

Черные вагоны товарного поезда медленно уползли наконец во мрак, покойница по-прежнему лежала неподвижно и по-прежнему смотрела на мужа так же насмешливо и с такой уверенностью в торжестве, что он опять исчез, оставив дверь открытой.

Флора, потревоженная в своих размышлениях, встала и заперла дверь, чтобы Мизар не пришел снова нарушать покой мертвой. Флора, к собственному своему удивлению, проговорила вслух:

— Можно устроить все и за десять минут до прихода поезда.

Безусловно, ей хватит и десяти минут. Если за десять минут до курьерского не будет подан сигнал ни о каком другом поезде, она может приняться за работу. Порешив на этом, она совершенно успокоилась.

К пяти часам утра начало светать, занялась свежая и ясная заря. На дворе было холодно, но Флора открыла настежь окно, и в мрачную комнату, где пахло трупом и чадом нагоревшей свечи, ворвалось восхитительное утро. Солнце еще скрывалось за поросшим деревьями холмом, но вскоре появилось, заливая багрянцем склоны холмов и лощины, насыщая землю животворной силой весны. Флора не ошиблась, погода была прекрасная, — молодостью, лучезарным здоровьем, любовью к жизни был проникнут этот день. Хорошо бы сейчас идти по холмам и оврагам, по тропинкам, протоптанным козами, идти, куда глаза глядят! Флора отошла от окна; в ярком дневном свете мерцающее пламя свечи было едва заметно, как тусклая слеза. Покойница теперь как будто смотрела на полотно железной дороги, где поезда продолжали сновать взад и вперед, даже не замечая бледного пламени свечи, горевшей у мертвого тела.

Флора вышла из комнаты матери двенадцать минут седьмого, она должна была встретить шедший в Париж поезд. Мизар в шесть часов утра также вступил в дежурство, сменив ночного дежурного. По сигналу его рожка Флора с флажком в руках стала перед шлагбаумом. Секунду она следила глазами за удалявшимся поездом.

— Еще два часа, — подумала она вслух.

Мать ее ни в ком уже не нуждалась. Какое-то непреодолимое отвращение мешало теперь Флоре вернуться к ней в комнату. Все было кончено, она простилась с ней и теперь могла располагать своей и чужой жизнью. Обыкновенно в промежутке между двумя поездами она куда-нибудь убегала, но на этот раз она не оставила свой пост у шлагбаума и села на стоявшую у самого полотна деревянную скамью. Солнце поднималось все выше, лучи его пролились в чистом воздухе горячим золотым ливнем. Омытая этим ласкающим теплом, Флора замерла; а кругом расстилались поля, холмы, и земля трепетала, вбирая в себя мощные соки весны. На секунду Флора заинтересовалась Мизаром. Обычная вялость слетела с него, он суетился в своей будке по другую сторону полотна, выходил из нее, входил снова, порывисто, нервными движениями управлял сигнальными приборами и постоянно поглядывал на дом, как если бы дух его оставался там и продолжал розыски. Потом девушка забыла о нем и перестала даже сознавать его присутствие. Она вся ушла в ожидание, сурово и непреклонно глядя вдаль, на рельсы, убегавшие к Барантенской станции. Оттуда, в сиянии весеннего солнца, должно было явиться ей то, чего ждал с таким диким упорством ее взор.

Минуты текли, а Флора по-прежнему сидела на скамье. Наконец без пяти минут восемь Мизар, дважды протрубив в рожок, дал знать о приближении пассажирского поезда из Гавра. Флора встала, опустила шлагбаум и стала перед ним с флажком в руке. Поезд быстро промчался и пропал из виду. Слышно было только, как он, громыхая, вошел в туннель, а затем все смолкло. Флора осталась стоять у шлагбаума, отсчитывая минуты. Если через десять минут не дадут сигнала о приближении товарного поезда, она побежит за ложбину и снимет рельс. Она была совершенно спокойна, только что-то давило в груди, может быть, страшная тяжесть поступка, на который она решилась. Впрочем, в эти последние минуты при мысли о том, что Жак и Северина уже приближаются, что они проедут опять мимо нее на любовное свидание, если она не остановит их тут, она непоколебимо утвердилась в своем решении, слепая, глухая ко всему, как волчица, ударом лапы походя ломающая ребра. Забывая обо всем, кроме мщения, она видела только два изуродованных тела, нисколько не заботясь об остальной толпе, о том человеческом потоке, который вот уже столько лет проносился мимо нее, оставаясь ей неизвестным. Будут убитые, будет кровь, может быть, даже солнце заслонится, то самое солнце, чье ласковое, радостное сияние так ее раздражало.

Еще две минуты, еще одна, сейчас она побежит к ложбине; но глухой стук колес на бекурской дороге, остановил ее. Должно быть, едет телега с камнями. Придется поднимать шлагбаум и, пожалуй, еще перемолвиться несколькими словами с возчиком. Во всяком случае, ее непременно задержат. Она не успеет ничего сделать, и план ее на этот раз не удастся. Махнув рукой с выражением отчаянной решимости, девушка направилась в сторону Барантена, бросив свой пост у переезда, оставив на произвол судьбы телегу и возчика и предоставив последнему управляться самому. Но в эту самую минуту в утреннем воздухе раздалось щелканье бича, и чей-то голос весело крикнул:

— Эй, Флора!

Это был Кабюш. Флора остановилась у шлагбаума, словно прикованная.

— Что это? — продолжал он. — Ты вроде еще спишь, в такую-то погоду? Поднимай скорее шлагбаум, чтобы я мог проехать до курьерского поезда…

Все планы Флоры рушились разом. Теперь уже ничего не удастся сделать, и те двое будут блаженствовать вместе, а она не в состоянии уничтожить их. Медленно поднимая ветхий, полусгнивший шлагбаум, скрипевший в заржавевших петлях, она в исступлении искала что-нибудь, что можно было бы кинуть поперек рельсов; она бросилась бы сама под паровоз, если бы знала, что это вызовет крушение. Вдруг взгляд ее остановился на тяжелой низкой телеге, на которой лежали две каменные глыбы. Пять здоровенных ломовых лошадей с трудом тащили их. Вот что загородит дорогу поезду! Флоре хотелось схватить и бросить на рельсы эти громадные длинные и широкие каменные глыбы. Шлагбаум был поднят, и пять запыхавшихся, вспотевших лошадей ожидали у самого переезда.

— Что с тобой сегодня? — продолжал Кабюш. — Ты какая-то странная…

Флора ответила ему:

— Вчера вечером у меня умерла мать…

Кабюш охнул. Положив бич возле телеги, он крепко сжал руки молодой девушки в своих руках.

— Бедняжка Флора! Правда, этого надо было давно ожидать, но все-таки тебе, должно быть, очень тяжело!.. Она еще, значит, здесь? Я зайду с ней проститься. Мы ведь с ней как-нибудь столковались бы, не случись такое несчастье.

Он потихоньку пошел вместе с Флорой к домику. На пороге, однако, он остановился и взглянул на лошадей. Флора поспешила его успокоить:

— Не бойся, они не тронутся с места. Да и курьерский еще далеко.

Она лгала. Привычным ухом она различала шум приближавшегося поезда, который только что вышел с Барантенской станции. Еще пять минут — и он минует ложбину, будет в каких-нибудь ста метрах от переезда. Кабюш у постели покойницы погрузился в грустные воспоминания о Луизетте, забыв обо всем, а Флора, стоя снаружи у окна, прислушивалась к мерному пыхтению паровоза, подходившего все ближе. Внезапно она вспомнила о Мизаре: он заметит и помешает ей. Сердце ее сжалось, но, обернувшись, она увидела, что его нет на посту. Он копал заступом землю в огороде, возле колодца, по другую сторону дома. Мизар не мог устоять против безумного стремления продолжать свои поиски; вероятно, у него явилась внезапная мысль, что деньги спрятаны именно там, и, весь во власти этой неотвязной мысли, он, словно ослепший, оглохший, неистово копал, копал… И Флора решилась — сама судьба требовала этого от нее. Паровоз громко пыхтел за ложбиной, как спешащий куда-то человек. Одна лошадь заржала.

— Не бойся, — сказала Флора Кабюшу, — они у меня не уйдут.

Она подбежала к переезду, схватила первую лошадь под уздцы и, собрав все свои силы, потянула ее вперед. Лошади дернули. Телега, на которую была навалена огромная тяжесть, только качнулась, не трогаясь с места, но Флора продолжала тянуть с такой силой, как будто сама впряглась вместо лошади; телега двинулась и въехала на полотно дороги. Она стояла как раз поперек рельсов, когда курьерский поезд появился у ложбины, всего лишь в ста метрах от переезда. Тогда Флора, чтобы остановить телегу, которая, пожалуй, успела бы еще переехать через рельсы, резким движением сдержала лошадей, употребив такое нечеловеческое усилие, что у нее затрещали все связки. О необыкновенной силе Флоры ходили легенды, рассказывали, как она остановила катящийся под уклон вагон, а в другой раз перед самым поездом перетащила через путь телегу, — и вот теперь она держала своей железной рукой пять ржавших, инстинктивно чуявших опасность и налезавших друг на друга лошадей.

Всего каких-нибудь десять секунд длился этот ужас, казавшийся бесконечным. Гигантские каменные глыбы как будто заслонили горизонт. Паровоз, сверкая на солнце медными частями и блестящим стальным механизмом, надвигался легко и стремительно. Крушение было неизбежно, ничто в мире не могло бы теперь ему помешать. И томительное ожидание длилось…

Мизар, одним прыжком вернувшийся к своему посту, неистово кричал, махал руками, грозил кулаком, как будто мог этим предостеречь поезд и остановить его. Услышав стук колес и ржание своих лошадей, Кабюш выскочил из дома и с криком бросился к лошадям, чтобы погнать их вперед, но Флора, отскочив в сторону, удержала его, и это его спасло. Кабюш думал, что Флора была не в силах сдержать лошадей, что они протащили ее вперед, и, рыдая от ужаса и отчаяния, обвинял во всем только одного себя. А Флора, неподвижная, выпрямясь во весь рост, глядела на приближающийся поезд широко раскрытыми, пылающими глазами. В то мгновение, когда машина уже должна была удариться грудью о каменные глыбы, когда ей оставалось пройти до них всего лишь какой-нибудь метр, — в этот неощутимый промежуток времени Флора отчетливо увидала Жака, не выпускавшего из рук регулятора. Он обернулся, и глаза их встретились; этот взгляд показался ей неизмеримо долгим.

В это утро Жак с улыбкой встретил Северину, когда она вышла в Гавре на дебаркадер, чтобы сесть в курьерский поезд. К чему, думал Жак, умышленно портить себе жизнь? Отчего не воспользоваться счастливыми днями, когда они иной раз выпадают на долю? Может быть, все ещеуладится. И он решил как можно полнее насладиться радостью предстоящего дня, строил разные планы, мечтал, как они позавтракают вдвоем в ресторане. Северина бросила на него грустный взгляд, когда оказалось, что в голове поезда не было вагона первого класса и ей придется сесть в последний вагон, а Жак хотел утешить ее веселой улыбкой. Ведь они прибудут в Париж одновременно и там вознаградят себя за эту разлуку. Он взглянул, как Северина садится в вагон, потом стал подшучивать над обер-кондуктором Анри Довернем, не на шутку влюбленным в нее. На прошлой неделе Жаку показалось, что обер-кондуктор начинает смелее ухаживать за ней и что она поощряет его, стремясь как-то рассеяться, вырваться из ужасной обстановки, которую себе создала. Рубо, пожалуй, был прав, говоря, что Северина в конце концов отдастся этому молодому человеку, отдастся без любви, только для того, чтобы внести в свою жизнь что-то новое. Теперь Жак с добродушным видом осведомился у Анри, чего ради прятался он вчера за вязом около станции и кому посылал оттуда воздушные поцелуи. Вопрос этот заставил громко расхохотаться Пекэ, подбрасывавшего свежий уголь в топку Лизон, которая стояла под парами и была готова пуститься в путь.

От Гавра до Барантенской станции курьерский поезд шел с нормальной скоростью и без всяких происшествий. Когда поезд выходил из ложбины, обер-кондуктор первый заметил из своей высокой будки телегу, стоявшую как раз поперек полотна. Передний багажный вагон был весь забит багажом, так как в поезде было много пассажиров, высадившихся накануне с парохода. Анри стоял среди груды сундуков и чемоданов, подпрыгивавших от качки вагона, у своего столика и приводил в порядок документы; подвешенная на гвозде бутылочка с чернилами покачивалась, словно маятник. После остановок на станциях, где сдают багаж, обер-кондуктору всегда приходится тратить от четырех до пяти минут на приведение в порядок отчетности. На Барантенской станции два пассажира сошли, и Анри Довернь, приведя в порядок свои записи, взобрался на вышку и, как всегда, огляделся кругом, чтобы убедиться, что поезду ни впереди, ни сзади не угрожает никакой опасности. На этой стеклянной вышке он проводил все свободное время, наблюдая за состоянием пути. Тендер загораживал от него машиниста, но видеть он мог гораздо дальше Жака. Поезд заворачивал в ложбину, когда обер-кондуктор заметил стоявшую поперек полотна телегу. Он до того растерялся, что не поверил собственным глазам, страх словно парализовал его. Вследствие этого несколько секунд было упущено. Поезд уже выходил из ложбины, и с паровоза раздавались отчаянные крики, когда Довернь решился наконец потянуть за веревку сигнального колокольчика, конец которой висел прямо перед ним.

В эту роковую минуту Жак, держа в руках маховичок регулятора, стоял как бы в забытьи, не видя ничего перед собою. Он задумался о чем-то смутном и таком отдаленном, что даже образ Северины исчез из его сознания. Бешеный трезвон колокольчика и рев Пекэ, стоявшего позади, пробудили его от этих мечтаний. Чтобы усилить тягу, Пекэ приподнял стержень поддувала и, когда нагнулся, желая удостовериться, что паровоз прибавил ходу, увидел телегу. И Жак увидел и, побледнев как мертвец, понял все: телега, стоявшая поперек пути, паровоз, шедший на всех парах, ужасающее столкновение — все представилось ему так ясно и отчетливо, что он различал даже мелкие жилки в каменных глыбах, чувствовал, как уже трещат и ломаются его кости. Столкновение было неизбежно. Он резко повернул маховичок, управляющий переменой хода, закрыл регулятор и, нажав тормоз, дал полный ход назад. Совершенно бессознательно ухватился он за стержень парового свистка, как будто думал, что сможет сдвинуть или отстранить гигантскую баррикаду. Не обращая внимания на отчаянный вопль свистка, Лизон мчалась, не слушаясь тормозов и почти не убавляя хода. Она уже не была теперь прежней послушной Лизон. С тех пор, как она повредила в снегу свои великолепные золотники, она стала капризной и несговорчивой, как старая хворающая женщина. Она пыхтела, подпрыгивала от давления тормоза, но все-таки упрямо мчалась вперед, и удержать ее было невозможно. Пекэ, обезумев от страха, соскочил с паровоза. Жак, выпрямившись во весь рост, вцепился правой рукой в маховичок регулятора, а левой бессознательно продолжал тянуть стержень свистка. Он ждал недолго. Пыхтя, дымясь, оглашая воздух пронзительным свистом, Лизон ударилась в каменные глыбы всей силой своих тринадцати вагонов.

Пригвожденные ужасом к земле, всего в каких-нибудь двадцати метрах от полотна дороги, Мизар и Кабюш всплеснули руками, а Флора еще шире раскрыла глаза. Они увидели нечто страшное. Поезд поднялся стоймя. Семь вагонов полезла один на другой и затем с ужасающим треском упали безобразней грудой обломков. Три первых вагона были разбиты в щепы, из следующих четырех образовалось хаотическое нагромождение проломленных крыш, разбитых колес, дверец, цепей, буферов и разбитых стекол. Явственно слышен был удар паровоза о каменные глыбы, заглушенный скрежет раздавленной машины, ее предсмертный вопль. Лизон с распоротым брюхом перебросилась через телегу, на левую сторону полотна, а каменные глыбы разлетелись на мелкие осколки, как будто их взорвало динамитом. Из пяти лошадей четыре, смятые паровозом, были убиты на месте. Шесть вагонов, находившихся в хвосте поезда, уцелели и даже не сошли с рельсов.

Со всех сторон раздавались крики и вопли:

— Ко мне, сюда, помогите!.. Боже мой, я умираю, помогите! Помогите!..

Дальше слова терялись в звериных, нечленораздельных звуках. Лизон, свалившаяся набок, с распоротым брюхом выпускала через оторванные краны и поломанные трубки целые столбы пара, с шипением и ревом, которые казались предсмертным хрипом пораженного насмерть колосса. Белый пар ее неистощимого дыхания стелился густыми клубами по поверхности земли. Окутанные черным дымом, падали из топки горящие угли, красные, как окровавленные внутренности. Удар был так силен, что труба глубоко врезалась в землю, левый бок проломился, а продольные брусья изогнулись. Лежа колесами вверх, Лизон была похожа на чудовищную лошадь, распоротую ударом какого-то гигантского рога. Ее искривленные шатуны, изломанные цилиндры, расплющенные золотники и эксцентрики образовали страшную, зияющую рану; Лизон с шумом испускала дух. Возле Лизон лежала живая еще лошадь с оторванными передними ногами, из ее прорванного брюха вываливались внутренности, голова судорожно откинулась в невыносимой муке. Видно было, что она ржет, но ржания не было слышно, его заглушало предсмертное шипение машины.

Внезапные крики взлетали и падали, теряясь в общем шуме:

— Помогите! Убейте меня!.. Убейте скорее! Больно, больно!

Среди этого оглушительного шума и ослепляющего дыма дверцы уцелевших вагонов раскрылись, и из них хлынули волной обезумевшие от страха пассажиры. Они падали на полотно дороги, вставали, отбивались друг от друга кулаками, ногами. Почувствовав под собой наконец твердую землю, они бросались бежать, перепрыгивали через живые изгороди и убегали напрямик, через поля, с воплем кидались в лес, инстинктивно стремясь уйти как можно дальше от опасности.

Истерзанная, растрепанная, в разодранном платье, Северина наконец высвободилась из давки, но не убежала прочь, а бросилась к грохочущему паровозу; тут она столкнулась с Пекэ.

— А Жак? Жак? Что с Жаком, он не погиб?

Кочегар, каким-то чудом оставшийся целым и невредимым, тоже бежал к паровозу. Его мучили угрызения совести при мысли, что машинист лежит там, под обломками. Они столько времени ездили вместе, столько вместе вынесли, и мороз и непогоду!.. А их машина, их бедная подруга Лизон, лежит теперь на спине, и из ее лопнувших легких вырываются последние вздохи. Они оба так любили ее, так холили!

— Я соскочил с паровоза, — смущенно пробормотал Пекэ. — Я сам ничего не знаю… надо бежать поскорее!..

Возле полотна дороги они натолкнулись на Флору. Она смотрела на них, не двигаясь, в оцепенении от содеянного. Все кончилось. Прекрасно. Она чувствовала облегчение оттого, что выполнила задуманное, освободилась от своей навязчивой мысли, а к страданиям других она оставалась нечувствительна, да она и не замечала их. Но когда она узнала Северину, глаза ее страшно расширились, и бледное лицо омрачилось тенью жестокой муки. Как, эта женщина жива, а он, несомненно, убит? Острая боль пронзила ее; она сама нанесла себе удар ножом прямо в сердце, и внезапно она осознала всю мерзость своего преступления. Ведь она сама сделала все это! Она убила его и убила всех, кто погиб с ним вместе. Ужасный крик вырвался из ее груди, ломая руки, бегала она взад и вперед, как безумная.

— Жак, бедный Жак!.. Он вот тут, его откинуло назад, я сама видела… Жак!.. Жак!..

Предсмертный хрип и шипение Лизон становились все тише, слабее, и громче стали слышаться раздирающие крики и стоны раненых. Но дым по-прежнему был все такой же густой. Огромная груда обломков, откуда неслись эти крики боли и страха, казалось, была окутана черной пылью, стоявшей неподвижным пятном в прозрачном солнечном воздухе. Что делать, с чего начать, как добраться до этих несчастных?

— Жак, Жак! — вопила Флора. — Говорю вам, он смотрел на меня, его отбросило вот туда, под тендер… Идите же сюда, помогите мне!..

Кабюш и Мизар уже подняли обер-кондуктора Анри Доверня, который в последнее мгновение также спрыгнул с поезда. Он вывихнул себе ногу. Его усадили на землю, прислонив к изгороди. Ошеломленный, он молча смотрел, как приступали к спасению потерпевших; боли он, по-видимому, не чувствовал.

— Кабюш, иди сюда! Помоги мне! Я тебе говорю, что Жак там, внизу…

Каменотес не слышал ее, он помогал раненым, вытащил из-под груды обломков молодую женщину, у которой обе ноги, переломленные выше колен, висели, как плети.

Зато Северина поспешно бросилась на призыв Флоры.

— Жак, Жак… Где же он? Я вам помогу…

— Да, помогите хоть вы!..

Они обе пытались оттащить сломанное колесо, руки их встретились. Нежные пальцы Северины оказались совершенно беспомощными, зато могучие руки Флоры легко сокрушали все препятствия.

— Осторожнее! — крикнул Пекэ, который тоже принялся им помогать.

Он порывисто отдернул назад Северину, чуть было не наступившую на оторванную по плечо руку, торчавшую из синего драпового рукава. Северина с ужасом отшатнулась. Но это не была рука Жака; она была оторвана бог знает от чьего тела, которое, вероятно, будет найдено потом где-нибудь в другом месте. Северина остановилась в оцепенении; дрожа и плача, она смотрела, как работают другие, и была даже не в состоянии убирать осколки стекол, резавшие им руки.

Разыскивать убитых и высвобождать тяжелораненых из-под обломков стало еще труднее и опаснее, так как огонь из топки паровоза перебросился на деревянные обломки, и чтобы потушить начинавшийся пожар, пришлось взяться за лопаты и забрасывать эти обломки землей. Послали за помощью в Барантен, отправили в Руан телеграмму о крушении поезда; расчистка тем временем шла усиленными темпами, все, кто мог, усердно принялись за работу. Вернулись, устыдившись своего страха, многие из бежавших в первый момент пассажиров. Работать приходилось с бесконечными предосторожностями, во избежание новых, еще более опасных обвалов, которые могли окончательно засыпать несчастных. Засыпанные по грудь, сжатые, как в тисках, раненые кричали и вопили от боли. Отрыли одного раненого; он был бледен, как полотно, но ни на что не жаловался и утверждал, что совершенно невредим. Когда его наконец вытащили, оказалось, что у него оторваны обе ноги. Он тотчас же умер, даже не подозревая, как ужасно он искалечен, — до того он был перепуган. Из-под обломков вагона, который уже начинал гореть, вытащили целую семью. У отца и матери были раздроблены колени, у бабушки переломлена рука, но они не чувствовали боли и, рыдая, звали свою трехлетнюю девочку, которая куда-то исчезла во время крушения; ее вскоре нашли под обломком вагонной крыши, девочка была совершенно невредима и весело улыбалась. Другую девочку, всю в крови, с раздавленными ручонками, отнесли в сторону, в ожидании, пока разыщут ее родителей. Ее так сдавило обломками, что она не могла произнести ни слова, и только личико ее искажалось от страха, если кто-нибудь подходил к ней. Дверцы вагонов не открывались, так как дверные петли погнулись во время крушения, и в уцелевшие вагоны можно было попасть только через разбитые окна. Четыре трупа уже лежали рядом у края полотна. Тут же, возле мертвецов, лежали раненые, которым, за отсутствием врача, никто не мог сделать перевязку, подать какую-нибудь помощь. А между тем уборка раненых только еще началась. Под каждым обломком оказывалась новая жертва, а страшная груда, под которой трепетало окровавленное человеческое мясо, казалось, вовсе не уменьшалась.

— Говорят же вам, что Жак там, внизу! — беспрерывно кричала Флора; ей становилось легче от этих настойчивых выкриков, она как будто изливала в них свое безграничное отчаяние. — Слышите, он зовет… Послушайте…

Тендер завалило вагонами; во время крушения они полезли один на другой и потом обрушились на него. Шипение и клокотание в машине ослабевали, и теперь уже можно было расслышать чьи-то неистовые вопли, раздававшиеся из-под обломков. По мере того, как работа подвигалась вперед, крики становились все явственнее, и в них было такое безмерное страдание, что работавшие не в силах были выдержать и сами стали кричать и плакать. Наконец, когда им удалось добраться до несчастного и высвободить ему ноги, безумные вопли прекратились. Человек умер.

— Нет, — сказала Флора, — это не он. Он глубже, он там, внизу. Своими могучими руками она хватала колеса и далеко отбрасывала их в сторону, сворачивала цинковые крыши, взламывала дверцы, отрывала концы цепей. Когда она натыкалась на убитого или раненого, она тотчас же звала к себе кого-нибудь и ни на секунду не прерывала своих ожесточенных розысков.

Позади нее работали Кабюш, Пекэ и Мизар, а Северина, беспомощная, слабая, присела на разбитую вагонную скамейку. Мизар, к которому вернулась его обычная флегматичность, тихий и безразличный ко всему, старался избегать большого напряжения и главным образом помогал при уборке мертвых. И он и Флора пристально всматривались в трупы, словно надеясь отыскать знакомые лица. Может быть, в числе многих тысяч пассажиров, столько лет проносившихся мимо них и оставлявших только смутное воспоминание о какой-то толпе, которая приближается с быстротою молнии и как молния же уносится прочь, они и видели когда-нибудь эти лица? Нет, это был все тот же неведомый поток беспрестанно движущихся людей. Внезапная случайная смерть была так же загадочна, как и жизнь, с бешеной скоростью увлекавшая их к будущему. Мизар и Флора не могли назвать ни одного имени, не могли сказать ничего определенного об искалеченных или искаженных ужасом лицах этих несчастных, внезапно погибших в дороге, растоптанных, раздавленных, подобно солдатам, телами которых бывают завалены рвы во время штурма неприятельской крепости. Флоре показалось, что она все же узнает между убитыми пассажира, с которым говорила в тот день, когда поезд застрял в снегу. Это был американец, ездивший мимо так часто, что она пригляделась к его лицу, хотя и не знала о нем ничего, даже его имени. Мизар отнес его тело и положил рядом с трупами других людей, неизвестно откуда прибывших и остановленных смертью на пути неизвестно куда.

Душераздирающее зрелище представилось в одном из опрокинутых вагонов первого класса: молодые супруги, по-видимому, новобрачные, были притиснуты друг к другу так плотно, что не могли пошевельнуться. Молодая женщина всей тяжестью своего тела придавила мужа, он задыхался и уже хрипел, а она, чувствуя, что убивает его, в отчаянии умоляла высвободить его скорее. Когда их вытащили, она тотчас же скончалась, так как у нее бок был проломлен буфером, а муж, придя в себя, подавленный горем, громко рыдал на коленях перед мертвой, чьи глаза были еще полны слез.

Теперь из-под обломков высвободили уже двенадцать убитых и более тридцати раненых. Добрались наконец и до тендера. Флора, напрягая зрение, старалась различить тело Жака под обломками дерева и страшно исковерканными железными частями. Внезапно она вскрикнула:

— Я его вижу! Он там, в самом низу… Смотрите, вот его рука… видите, синий суконный рукав… Он не двигается… кажется, не дышит…

Она выбранилась, как мужчина.

— Пошевеливайтесь же, черт вас дери! Надо ведь его оттуда вытащить!

Она старалась обеими руками выломать стенку вагона, но мешали другие обломки. Тогда она убежала и тотчас же вернулась с топором. Она взмахнула им, как дровосек, который собирается срубить вековой дуб, и начала сильными, размашистыми ударами колоть толстые доски. Ей кричали, чтобы она рубила поосторожнее. Правда, там больше уже не было раненых, кроме машиниста, а он был защищен от этих ударов обломками перепутавшихся осей и колес, да Флора и не слышала этих окриков. В неудержимом порыве она разрубала и откалывала деревянные части, и каждый из ее ударов уничтожал какое-нибудь препятствие. С развевающимися светло-русыми волосами, в разорванном лифе, с обнаженными руками, она казалась грозной воительницей, пролагающей себе путь среди ею же нагроможденных руин. Последний удар пришелся как раз на вагонную ось и переломил клинок топора надвое. Тогда с помощью других Флора оттащила колеса, благодаря которым Жак не был раздавлен в лепешку, а затем первая схватила его и вынесла на руках в сторону от полотна дороги.

— Жак, Жак!.. Он еще дышит, он жив!.. Ах, господи, он еще жив… Я ведь говорила, я видела, как он упал…

Северина в отчаянии подошла к ней. Они вдвоем положили Жака у забора, возле оцепеневшего Анри, который, очевидно, даже не понимал, где он и что делается вокруг него. Пекэ тоже подошел к Жаку, он грустно смотрел на своего машиниста, неподвижно лежащего на земле. Обе женщины, опустившись на колени, одна по правую, другая по левую сторону Жака, поддерживали его голову, тревожно вглядываясь в него.

Наконец Жак открыл глаза. Безучастным взглядом посмотрел он на Северину, Флору и, по-видимому, даже не узнал их. Но когда его блуждающий взор остановился на Лизон, испускавшей дух в нескольких метрах от него, в его глазах отразились испуг, тревога, все возрастающее волнение. Ее, свою Лизон, он узнал сейчас же, и она напомнила ему все: две каменные глыбы, заграждавшие путь, ужасное столкновение, во время которого он чувствовал, как что-то ломается одновременно и в нем самом и в ней. Он, может быть, еще оправится, но для нее гибель теперь неизбежна. Она не виновата, что стала так строптива; после болезни, которую она схватила в снегу, она отяжелела, не говоря уже о том, что с годами отдельные части машины утрачивают подвижность и гибкость. Жак прощал ей теперь все и чувствовал только глубокое горе при виде ее предсмертной агонии. Несчастной Лизон оставалось жить всего лишь несколько минут. Она остывала; уголь, все еще тлевший в топке, обращался уже в золу; пар, который вырывался с такой неудержимой мощью из ее смертельных ран, выходил теперь тоненькими струйками, со слабым шипением, напоминавшим жалобный детский плач. Вся в пене и грязи, Лизон, всегда такая чистенькая и блестящая, валялась теперь на боку в луже, почерневшей от угля, и погибала так же трагически, как погибает дорогая выездная лошадь, внезапно павшая жертвой несчастного случая на улице. Еще несколько минут можно было видеть через ее страшные пробоины, как действовали ее органы, как бились в цилиндрах поршни, словно два одинаковых сердца, как пар проходил еще в золотники, точно кровь, которая проходит по жилам. Но шатуны только судорожно вздрагивали, словно могучие руки, в последнем усилии остановить уходящую жизнь. И душа Лизон уходила из нее вместе с силой пара, и громадный запас этой силы постепенно истощался. Пораженная насмерть, великанша стала утихать. Потом как будто уснула спокойным сном и наконец совершенно замолкла. Она умерла. Груда железа, стали и меди, которую представлял теперь этот раздавленный и разбитый колосс с проломленным туловищем, разметавшимися членами и обнаженными, изуродованными внутренними органами, напоминал огромный человеческий труп, целый погибший мир, из которого жизнь была вырвана с мучительной болью.

Тогда Жак, поняв, что Лизон умерла, снова закрыл глаза, он тоже хотел умереть. Он чувствовал такую слабость, что казалось, и в самом деле умрет вместе с последним легким вздохом машины. Из-под его сомкнутых век медленно выступали и струились по щекам слезы. Этого не мог уже вынести Пекэ, неподвижно стоявший возле Жака, с судорожно перехваченным горлом. Верная их подруга умерла, и машинист, очевидно, хотел последовать за нею. Значит, их жизнь втроем окончилась. Лизон больше не будет уносить их на целые сотни миль, как з былое время, когда они, не обмениваясь ни одним словом, понимали все трое друг друга так хорошо, что не нуждались даже в том, чтобы объясняться знаками. Бедная Лизон, такая покорная и сильная, такая красивая, вся сверкающая на солнце! И Пекэ, хотя он был совершенно трезв, разразился громкими рыданиями, потрясавшими все его громадное тело.

Новый обморок Жака привел Северину и Флору в отчаяние. Флора побежала домой и вернулась с камфарным спиртом, которым принялась растирать Жака. Обе женщины испытывали за него безумную тревогу; но томительную тоску вызывала в них нескончаемая агония лошади, у которой были оторваны обе передние ноги. Лошадь эта лежала возле полотна и беспрерывно ржала почти человеческим голосом, и столько муки было в ее ржании, что двое раненых, не вытерпев этого ужаса, стали выть по-звериному. Эти страшные, мучительные, предсмертные вопли леденили кровь. Пытка становилась невыносимой. Люди умоляли дрожавшими от жалости и нервного возбуждения голосами, чтобы кто-нибудь прикончил наконец несчастную лошадь. Теперь, когда Лизон утихла, предсмертный хрип этой лошади звучал как последняя горькая жалоба разыгравшейся трагедии. Пекэ, подобрав топор со сломанным клинком, одним ударом убил злополучную лошадь, раскроив ей надвое череп. Тогда на месте бойни водворилось молчание.

После двух часов ожидания прибыла наконец помощь. При крушении все вагоны были сброшены по левую сторону полотна дороги, так что расчистку другого пути можно было закончить в несколько часов. Экстренный поезд из трех вагонов, впереди которого шел специальный паровоз, исследовавший состояние пути, привез из Руана начальника канцелярии префекта, прокурора, нескольких железнодорожных инженеров и врачей. Все были страшно возбуждены и взволнованы. На месте катастрофы уже находился начальник Барантенской станции Бесьер, который с командой рабочих занимался расчисткой пути от обломков. В этом затерянном, всегда таком пустынном и безмолвном уголке кипела небывалая деятельность, царило страшное нервное возбуждение. У пассажиров, уцелевших при катастрофе, пережитый панический страх вызывал какую-то лихорадочную потребность в движении. Содрогаясь при одной только мысли, что им придется снова ехать поездом, они разыскивали себе лошадей и экипажи; другие, убедившись, что нельзя достать даже ручной тележки, хлопотали о том, чтобы раздобыть чего-нибудь съестного и устроиться где-нибудь на ночлег. Все требовали, чтобы железнодорожное начальство устроило тут же, на месте катастрофы, временную телеграфную станцию. Некоторые ушли пешком в Барантен, чтобы отправить оттуда телеграммы родным и знакомым. Власти с помощью железнодорожной администрации станции приступили к производству следствия; врачи в это время поспешно перевязывали раненых. Многие раненые, плававшие в лужах крови, были уже без сознания; другие слабо стонали и жаловались под иглами и щипцами хирургов. Оказалось в общей сложности пятнадцать убитых и тридцать два тяжелораненых пассажира. Следовало выяснить личность погибших; мертвецы лежали вдоль забора, лицом к небу. Помощник прокурора, маленький, румяный блондин, желавший проявить особое усердие, хлопотал возле них, обшаривая карманы, в надежде разыскать бумаги, визитные карточки или письма, на основании которых можно было бы определить имя и адрес погибшего. Постепенно около него собралась толпа зевак; хотя в окружности более чем на милю не было ни единой души, неизвестно откуда сбежалось человек тридцать мужчин, женщин и детей, которые ровно ничем не помогали и скорее даже мешали другим. Туча черной пыли, дыма и пара, окутывавшая сначала место катастрофы, рассеялась; лучезарное апрельское утро ликовало над этой бойней, обливая золотым дождем теплого и радостного солнечного света мертвых и умирающих, разбитый паровоз и груды обломков, среди которых копошились рабочие, похожие на муравьев, восстанавливающих свой муравейник, растоптанный ногой рассеянного прохожего.

Жак все еще был в обмороке, и Северина, остановив проходившего мимо врача, умоляла его о помощи. Осмотрев машиниста, врач не нашел у него никаких внешних ранений, но опасался повреждения внутренних органов, так как изо рта Жака тонкими струйками сочилась кровь. Врач не мог поставить окончательный диагноз и советовал как можно скорее осторожно унести раненого и уложить его в постель.

Под рукою ощупывавшего его врача Жак снова открыл глаза и слегка вскрикнул от боли. На этот раз он узнал Северину и растерянно забормотал:

— Уведи меня отсюда скорее, уведи!..

Флора нагнулась к нему, он узнал и ее; в его взгляде отразился какой-то ребяческий ужас, с ненавистью и отвращением он отвернулся от Флоры и снова обратился к Северине:

— Уведи меня отсюда сейчас же, сию минуту.

И тогда она спросила его, также обращаясь к нему на «ты», как будто они были одни, — ведь эта девушка не могла идти в счет:

— Хочешь в Круа-де-Мофра? Тебе это не будет неприятно? Дом как раз напротив; там мы будем у себя.

Не сводя глаз с Флоры, все еще вздрагивая, он согласился:

— Куда хочешь, но только скорее. Флора оцепенела под этим взглядом, исполненным одновременно ненависти и ужаса. Так, значит, в этой бойне, в которой безвинно погибло столько неизвестных Флоре людей, и Жак и Северина — оба уцелели. У Северины не было ни малейшей царапинки, да и Жак, вероятно, поправится. Она добилась только того, что сблизила их еще больше и теперь отправляет их вместе в этот уединенный дом. Флора мысленно представляла себе, как они там устроятся. Любовник уже совершенно выздоравливает, его любовница ухаживает за; ним, а он платит ей за нежные заботы непрерывными ласками. Одни, вдали от всего света, располагая полной свободой, они; будут тянуть этот медовый месяц, подаренный им катастрофой. Леденящий холод пронизал Флору, она глядела на мертвых: для чего же она убила их?

В это время Флора увидела, что некоторые из приехавших господ расспрашивают Мизара и Кабюша. Должно быть, это были судебные власти. Прокурор и начальник канцелярии префекта старались уяснить себе, каким образом телега каменотеса могла загородить рельсы как раз в тот момент, когда должен был пройти курьерский поезд. Мизар утверждал, что не покидал своего поста, но вместе с тем не мог дать никаких определенных объяснений. Он и на самом деле ничего не знал и, чтобы оправдаться, объяснял, что возился с сигнальными аппаратами и повернулся спиной к переезду. Кабюш, еще не оправившийся от волнения, рассказывал в объяснение того, что отпустил лошадей, какую-то длинную, запутанную историю, говорил, что оставил лошадей одних, так как хотел проститься с покойницей, что лошади ушли сами, а у Флоры не хватило сил удержать их. Он путался, начинал сначала и так ничего и не мог объяснить.

Дикий инстинкт свободы согрел застывшее сердце Флоры: она хотела свободно располагать собой, хотела сама обдумать свое положение и на что-нибудь решиться Она никогда не нуждалась ни в чьих советах и наставлениях. К чему теперь дожидаться, чтобы ей стали надоедать с расспросами и, чего доброго, еще, пожалуй, арестовали? Помимо преступления, она была в данном случае виновата в упущении по службе, ей придется нести за это ответственность. Но она не уходила: ее удерживало присутствие Жака.

Северина так осаждала Пекэ просьбами, что тот достал наконец носилки и вернулся с товарищем, чтобы унести на них раневого. Врач уговорил молодую женщину приютить у себя также обер-кондуктора Анри, у которого было, по-видимому, сотрясение мозга. Решено было отнести туда их обоих.

Северина нагнулась, расстегнула Жаку мешавший ему воротник; ей хотелось ободрить Жака, и она при всех поцеловала его в глаза, проговорив вполголоса:

— Не бойся, нам будет там хорошо!

Он улыбнулся и тоже поцеловал ее. Для Флоры поцелуй этот был смертельным ударом, он навеки отрывал ее от Жака. Ей казалось, будто теперь и ее собственная кровь льется ручьем из неисцелимой раны. Когда унесли Жака, она убежала. Поравнявшись с низеньким домиком, она увидела в окно мертвое тело матери, возле которого, несмотря на яркий солнечный день, горела бледным пламенем свеча. Во время крушения поезда покойница лежала одна. Голова ее, с широко раскрытыми глазами, была повернута к окну, а рот, казалось, застыл в судорожной улыбке, словно ее забавляла трагическая смерть стольких неизвестных ей людей.

Флора пустилась бежать еще быстрее, повернула на дуанвильскую дорогу и бросилась влево, в кусты. Она знала здесь каждый уголок и была уверена, что ее не разыщут никакие жандармы, если бы их отправили за ней в погоню. Тут ей уже не к чему было бежать, и она пошла совсем потихоньку к своему потайному местечку, глубокой расселине над туннелем. Она зачастую пряталась в этой норе, когда ей было особенно грустно. Флора посмотрела на небо, по солнцу был ровно полдень. Забравшись в нору, она растянулась там на жесткой земле и лежала неподвижно, подложив руки под голову. Только тогда она почувствовала в себе страшную пустоту; ей казалось, что она уже умерла и члены ее начинают постепенно коченеть. Это не были угрызения совести, ей надо было сделать над собою усилие, чтобы пробудить в себе сожаление и ужас. Но она была теперь совершенно уверена в том, что Жак видел, как она остановила лошадей. По тому, как он от нее отшатнулся, Флора поняла, что он питает к ней страх и отвращение, смотрит на нее, как на чудовище. Никогда он ей этого не забудет. Если промахнешься и не сумеешь покончить с кем нужно, надо, по крайней мере, суметь покончить с собой. Она должна убить себя, сейчас же. У нее не оставалось никакой другой надежды, она еще яснее сознавала необходимость умереть с тех пор, как, укрывшись в своем убежище, успокоилась и поразмыслила. Только усталость и оцепенение, охватившие все ее существо, мешали ей тотчас же вскочить, разыскать какое-нибудь оружие и лишить себя жизни. Но в ней еще крепка была любовь к жизни, потребность счастья, в ней жила еще последняя мечта о возможности быть так же счастливой, как те двое, которым она предоставляет беспрепятственно блаженствовать вместе. Она могла ведь дождаться ночи и уйти тогда к Озилю, который ее обожает и сумеет за нее заступиться. Ее клонило ко сну, мысли становились все более вялыми и смутными. Наконец она заснула мертвым сном, без сновидений.

Когда Флора проснулась, стояла уже глубокая ночь. В недоумении она стала шарить вокруг себя и, почувствовав, что лежит на голой земле, разом вспомнила все. И, как при свете молнии, перед нею встала неотвратимая необходимость умереть. Казалось, вся ее слабость, все колебания исчезли вместе с усталостью. Нет, нет, жизнь невозможна, одна только смерть может дать ей успокоение! Она не в состоянии будет жить в этом море крови, сердце ее разбито, единственный мужчина, которого она хотела, ненавидит ее и принадлежит другой. Теперь у нее хватит сил, и она должна умереть.

Флора встала и вылезла из своей норы, инстинкт подсказал ей, что она должна делать. По звездам она определила, что было около девяти часов вечера. Когда она подходила к железнодорожной линии, по правому пути, быстро прошел гаврский поезд. Она обрадовалась: все устроится хорошо, очевидно, один путь успели уже расчистить. Другой, должно быть, еще не исправлен, и движение по нему еще не восстановилось. Она пошла вдоль живой изгороди; безлюдье и тишина царили кругом. Ей незачем было торопиться, следующий поезд — парижский курьерский — пройдет только двадцать пять минут десятого; и она шла в густом мраке вдоль изгороди так же спокойно, как если бы направилась на обычную прогулку по безлюдным тропинкам. Не доходя до туннеля, она пробралась сквозь изгородь и дальше пошла уже по самому полотну дороги, прямо навстречу курьерскому. Чтобы ее не заметил сторож, ей пришлось схитрить, как обычно, когда ей случалось ходить в гости к Озилю, в будку, по другую сторону туннеля. Войдя в туннель, она продолжала идти вперед, все вперед. Но теперь она уже не чувствовала того страха, который испытала за неделю перед тем, она не боялась, что, повернувшись, забудет, в какую сторону шла. Теперь ее не охватывало безумие, какое обычно находило на нее в туннеле, безумие, в котором среди страшного, фантастического грохота надвигающихся сводов разом исчезало все — и пространство и время. Что ей было теперь до всего этого? Она больше не рассуждала, ни о чем не думала, она знала только, что должна идти все вперед, вперед, пока не встретит поезд. А потом идти прямо на фонарь паровоза, как только он блеснет перед ней во мраке.

Флора удивлялась, что не видит еще поезда, хотя ей казалось, что она идет уже несколько часов. Как далека еще была эта желанная смерть! Мысль, что она так и не встретится с нею, что придется пройти целые мили, не столкнувшись с ней, привела на мгновение девушку в отчаяние. Она устала; неужели она будет вынуждена сесть и ожидать смерть, растянувшись поперек пути? Это казалось ей недостойным, она хотела идти до конца и, не унижаясь перед смертью, встретить ее стоя, лицом к лицу, как и подобало деве-воительнице. Она почувствовала новый прилив сил и бодрее пошла вперед, когда увидела вдали фонарь курьерского поезда, похожий на маленькую звездочку; одиноко сверкавшую в глубоком мраке. Поезд еще не вошел под своды и не давал о себе знать ни одним звуком, виден был только яркий, веселый, постепенно выраставший огонь фонаря. Выпрямив свой гибкий, сильный стан, покачиваясь на крепких ногах, Флора шла теперь быстрее, словно спешила встретиться с подругой и хотела сократить ей путь. Наконец поезд вошел в туннель среди грома и вихря, от которых, казалось, дрожала земля. Звездочка превратилась в громадный огненный глаз, он рос, выдвигался из мрака, как из гигантской орбиты. Тогда под влиянием неизъяснимого чувства, быть может, желая в момент смерти быть свободной от всего, идя все вперед с героической настойчивостью, Флора вынула из карманов и положила в стороне от рельсов носовой платок, ключи, бечевку и два складных ножа, сняла с шеи косынку и осталась в расстегнутом лифе с оборванными пуговками и крючками. Огненный глаз обратился в пылающий костер, в жерло печи, изрыгающей пламя. Чувствовалось уже влажное, горячее дыхание чудовища, надвигавшегося с оглушающим громом, и стуком. Но Флора шла вперед, прямо в это огненное жерло, она хотела непременно столкнуться с паровозом, он притягивал ее, как пламя свечи притягивает насекомое. В момент страшного столкновения Флора выпрямилась во весь рост и широко раскинула руки, как будто ее могучая сила в последнем порыве возмущения хотела схватиться с колоссом и побороть его. Голова ее ударилась прямо в фонарь и потушила его…

Ее тело подобрали только через час с лишним. Машинист видел высокую неясную фигуру, которая шла прямо на паровоз; она возникла в ярком свете фонаря, как странное, пугающее привидение. Потом передний фонарь паровоза внезапно погас, и поезд с оглушительным стуком и грохотом продолжал мчаться во мраке. Машинист вздрогнул, почувствовав веяние смерти. При выходе из туннеля он крикнул сторожу, что случилось несчастье. Но только на Барантенской станции ему удалось рассказать, что в туннеле кто-то бросился под паровоз. Это была женщина, женские волосы вместе с осколками черепа крепко застряли в зазубринах разбитого фонаря. Рабочие, посланные на розыски мертвой, были поражены ее чисто-мраморной белизной. Она лежала на левом пути, куда ее отбросило страшной силой удара. Голова была размозжена, но на теле не было ни малейшей ссадины. Полуобнаженное тело было изумительно прекрасно чистотой и мощностью форм, рабочие молча закутали ее в плащ. Они узнали Флору. Вероятно, она бросилась под паровоз в безумном порыве, чтобы избавиться от тяготевшей над ней страшной ответственности.

В полночь в маленьком низком домике труп Флоры лежал уже рядом с трупом матери. На пол положили тюфяк и зажгли новую свечу, поставив ее между обеими покойницами. Фази лежала, повернув голову набок, с судорожной улыбкой, искривившей ее рот; казалось, она смотрела теперь на дочь своими большими неподвижными глазами. И в глубокой тишине уединенного дома беспрестанно слышались то там, то тут глухие удары заступа — то задыхавшийся от усилий Мизар возобновил свои розыски. А поезда проходили мимо в установленные сроки по обоим рельсовым путям, так как сообщение вполне восстановилось. Они проходили мимо, безжалостные в своем механическом могуществе, равнодушные ко всем этим драмам и преступлениям, не ведая ни о чем. Что им до незнакомцев, потерпевших крушение в пути, раздавленных под колесами! Мертвых унесли, кровь обтерли, и люди снова мчались вперед, туда, к будущему.

XI

Это была большая спальня в Круа-де-Мофра, обитая красным штофом. Оба ее высоких окна выходили на железную дорогу; со старинной кровати под балдахином, стоявшей напротив окон, можно было видеть поезда, проходившие в нескольких метрах от дома. Уже много лет никто не прикасался к вещам в этой комнате, не переставил даже стула.

Северина приказала отнести потерявшего сознание Жака в эту комнату, расположенную во втором этаже. В другой, маленькой спальне в первом этаже поместили Анри Доверия. Для себя она распорядилась приготовить комнату по соседству с большой спальней, по другую сторону лестничной площадки. На все устройство ушло не больше двух часов, так как дом был снабжен всем необходимым, не исключая столового и постельного белья. Повязав поверх платья передник, Северина обратилась в сиделку; она телеграфировала Рубо, чтобы он не ждал ее, так как она останется, вероятно, на несколько дней в Круа-де-Мофра ухаживать за ранеными, которых поместили у них в доме.

На следующий же день врач уже мог поручиться за выздоровление Жака и надеялся через неделю поставить его на ноги; врач удивлялся, что Жак так счастливо отделался и получил лишь легкие внутренние повреждения. Однако он предписал самый тщательный уход и полный покой. Поэтому, когда Жак снова открыл глаза, Северина, ухаживавшая за ним, как за ребенком, умоляла его слушаться ее во всем. Жак, чувствовавший чрезвычайную слабость, обещал ей это кивком головы. Он вполне сохранил ясность мышления и узнал комнату, которую Северина описывала ему в ночь своих признаний: это была та самая красная комната, где она в шестнадцать с половиною лет стала жертвою насилия со стороны Гранморена. Жак лежал теперь на той же самой кровати и мог видеть, как проходили поезда, сотрясавшие дом до самого основания. Дом оказывался совершенно таким, каким он представлял его себе так часто, когда мчался мимо на паровозе. Он вспоминал его внешний вид, как он стоит наискось к рельсовому пути, жуткий, покинутый, с заколоченными ставнями и с громадной надписью на доске: «Дом продается», — которая еще больше подчеркивала уныние заброшенного сада, поросшего терновником. Он вспоминал ту странную непонятную грусть, которая охватывала его каждый раз, как он проезжал мимо этого дома. Это было нечто вроде безотчетной уверенности, что тут с ним непременно случится несчастье. Теперь, лежа в этой комнате, обессиленный, измученный, Жак думал, что понимает значение своего предчувствия. Он был уверен, что здесь ему и суждено умереть.

Как только Северина решила, что Жак в состоянии слышать и понимать то, что ему говорят, она шепнула ему на ухо:

— Не беспокойся, я вынула у тебя из карманов все и часы тоже…

Он посмотрел на нее, широко раскрыв глаза, с усилием припоминая:

— Часы… Ах, да, часы…

— Пожалуй, еще вздумали бы тебя обыскивать. Я спрятала их среди своих вещей.

В знак благодарности он пожал ей руку. На столе он увидел складной нож, также вынутый у него из кармана. Его незачем было прятать. Это был самый обыкновенный нож, ничем не отличавшийся от любого другого.

Уже на следующий день Жак чувствовал себя значительно лучше и стал надеяться, что здесь он еще не умрет. Он с искренним удовольствием увидел возле себя Кабюша, который ухаживал за ним, стараясь как можно легче ступать по паркету своими огромными ногами. После крушения поезда каменотес не отходил от Северины, весь исполненный самоотвержения и преданности. Бросая свою работу, он каждое утро приходил помогать ей по хозяйству и служил ей, как верный пес, смотрел ей прямо в глаза, стараясь угадать малейшее ее желание. Кабюш находил, что Северина, несмотря на свою нежную, хрупкую внешность, на самом деле была молодцом. Она делала так много для других, что казалось вполне естественным сделать что-нибудь и для нее. Любовники настолько привыкли к Кабюшу, что говорили друг другу «ты» и даже целовались в его присутствии, нисколько не стесняясь, когда он проходил потихоньку через комнату, стараясь быть как можно менее заметным.

Жак удивлялся, однако, частым отлучкам Северины. В первый день она по совету врача скрыла присутствие Анри в нижнем этаже, да она и сама чувствовала, как успокоительно действует на Жака сознание полного одиночества.

— Мы ведь здесь одни, правда? — спросил у нее Жак.

— Да, милый, одни, совершенно одни… Спи спокойно…

Тем не менее она часто исчезала из комнаты, и на другой же день Жак услышал в нижнем этаже шорох шагов и шепот. Спустя еще день оттуда стали доноситься к нему сдержанный смех и нескончаемая болтовня свежих, звонких девичьих голосов.

— Что там такое? Кто там? — осведомился Жак. — Мы не одни здесь?

— Нет, милый, мы не одни. Внизу, как раз под твоей комнатой, мне пришлось поместить другого раненого…

— Вот как!.. Кто же это?..

— Обер-кондуктор Анри.

— Анри… так…

— А сегодня утром приехали к нему сестры. Это они и смеются все время… Ему теперь гораздо лучше, и они сегодня вечером уезжают обратно в Париж, отец не может обойтись без них. Анри же пробудет здесь еще дня два или три, пока совсем не оправится… Представь себе, он соскочил с поезда на полном ходу и не сломал нирук, ни ног. Он только стал как будто слабоумным, но теперь это прошло.

Жак молчал, устремив на нее такой долгий, пристальный взгляд, что она добавила:

— Понятно, если бы его здесь не было, люди могли бы сплетничать о нас с тобой как угодно. Но ведь мы не одни, и муж не может протестовать, а у меня прекрасный предлог, чтобы остаться здесь… Понимаешь?

— Да, да, это очень хорошо.

До вечера Жак слушал смех барышень Довернь и припоминал, что слышал этот смех и в Париже, и там он также доносился снизу в ту комнату, где Северина, лежа в его объятиях, призналась ему во всем. Потом все стихло, и он мог различить только легкие шаги Северины, постоянно ходившей от него к другому раненому. Заперли нижнюю дверь, в доме водворилось глубокое молчание. Жака томила жажда, и ему пришлось два раза вызывать Северину из нижнего этажа, постукивая ножкою стула в пол. Она приходила, улыбаясь, с готовностью объясняла, почему так долго возится внизу: Доверню постоянно приходится класть на голову холодные компрессы.

На четвертый день Жаку позволили вставать и проводить часа по два в кресле у окна. Когда он немного высовывался из окна, он мог видеть узенькую полоску перерезанного железной дорогой садика, которая осталась по эту сторону полотна. Она отделялась от железнодорожного полотна низенькой стеной и вся поросла шиповником с бледно-розовыми цветами. Он припоминал ночь, когда, встав на цыпочки, смотрел через забор; и снова видел перед собою довольно большой участок земли по другую сторону дома, окруженный только живою изгородью, через которую он тогда пролез; видел Флору, которая на пороге полуразрушенной оранжереи разрезала ножницами запутавшиеся веревки. Ах, эта страшная ночь, как тогда переживал он ужас своей болезни! Эта Флора, с ее высоким, гибким станом воительницы и пылающим взглядом, стояла перед ним как живая. По мере того, как возвращалась к нему память, образ Флоры становился все явственнее. Сперва Жак не упоминал ни одним словом о катастрофе, и никто из окружающих из осторожности не решался заговорить о ней. Но теперь перед ним воскресала каждая подробность, он восстановил все, он только об этом и думал с такой настойчивостью, с таким постоянством, что когда он сидел у окна, его единственным занятием было отыскивать следы катастрофы, наблюдать за действовавшими в ней лицами. Где же Флора? Отчего он не видит ее у шлагбаума с сигнальным флажком в руках? Он не посмел никого расспрашивать, и тягостное ощущение, которое он испытывал в этом зловещем доме, казавшемся ему населенным привидениями, от этого еще больше усилилось.

Однажды утром в присутствии Кабюша, помогавшего Северине, Жак решился спросить:

— А где же Флора? Она больна?

Захваченный врасплох этим вопросом, Кабюш не понял движения Северины и решил, что она велит ему отвечать правду.

— Бедняжка Флора! Она умерла.

Жак, содрогаясь всем телом, глядел попеременно на Северину и Кабюша. Поневоле пришлось сказать ему все. Они рассказали о самоубийстве молодой девушки, бросившейся в туннеле под поезд. Похороны матери пришлось отложить до вечера, чтобы отвезти ее в Дуаявиль вместе с дочерью. Там, на маленьком кладбище, они покоились теперь рядом, вместе с погибшей раньше младшей сестрой Флоры, милой, несчастной Луизеттой, которая также умерла насильственно, оскверненная кровью и грязью. Три несчастные жертвы, погибшие в пути, стертые с лица земли, как бы унесенные страшным вихрем проносящихся мимо поездов!

— Господи, умерла, — тихо повторял Жак, — и несчастная тетка Фази, и Флора, и Луизетта!

Услышав это имя, Кабюш, помогавший Северине оправлять постель, инстинктивно поднял глаза на молодую женщину. Он растрогался от нахлынувших на него воспоминаний о былом нежном чувстве; теперь новая любовь захватила его всего, и он не сопротивлялся ей, чувствительный и недалекий, как добрый пес, который готов в огонь и в воду за случайную ласку. Северина, знавшая трагическую историю его любви к Луизетте, бросила на него сочувственный взгляд. Кабюш был тронут; передавая Северине подушки, он случайно коснулся рукою ее руки и, растерявшись, задыхаясь, прерывающимся голосом отвечал Жаку.

— Что же, ее обвиняли, что она умышленно вызвала катастрофу?

— Нет, нет… Но вы понимаете, она все-таки была виновата…

И Кабюш рассказал, что ему было известно. Он ровно ничего не видел, так как был еще в комнате покойницы, когда лошади тронули и втащили телегу, нагруженную каменными глыбами, на полотно железной дороги. У самого Кабюша совесть была не совсем спокойна: ему не следовало оставлять лошадей, и тогда не произошло бы несчастья. Следствие по поводу крушения поезда объяснило все простым упущением со стороны Флоры. После того, как девушка наказала себя сама таким жестоким образом, дело на том и кончилось. Железнодорожное начальство не сместило с должности даже Мизара, который со своим смиренным, заискивающим видом сумел выпутаться, взвалив все на покойницу. Она всегда все делала по-своему, ему приходилось неоднократно выходить из будки и самому опускать шлагбаум. К тому же выяснилось, что он утром перед катастрофой выполнял свои обязанности с величайшей аккуратностью. В ожидании, пока Мизар женится вторично, ему разрешили взять в качестве сторожихи у переезда знакомую ему пожилую женщину, Дюклу, жившую по соседству. Она была прежде служанкой в какой-то гостинице и скопила себе не совсем честным путем маленький капиталец, на проценты с которого теперь и жила.

Когда Кабюш вышел из комнаты, Жак взглядом удержал Северину. Он был очень бледен.

— Ты знаешь, что Флора сама погнала лошадей и поставила телегу с каменными глыбами поперек пути?

Северина побледнела.

— Что ты мне рассказываешь, милый!.. У тебя жар, тебе надо опять лечь в постель…

— Ты думаешь, у меня бред? Нет, пойми, я видел Флору так же ясно, как вижу теперь тебя. Она сдержала лошадей и не дала им перетащить телегу через рельсы… Сила у нее была огромная…

У Северины подкосились ноги, она тяжело опустилась на стул.

— Господи боже, как все это страшно… Это просто чудовищно… Я теперь спать не смогу.

— Черт возьми, дело совершенно ясно, — продолжал Жак. — Она, очевидно, хотела в этой свалке убить нас обоих… Она давно уже на меня сердилась и ревновала к тебе. К тому же голова у нее, как говорят, была не совсем в порядке. Мало ли что ей могло взбрести на ум!.. Сколько убийств разом! Сколько крови… Вот шальная!

Глаза его широко раскрылись, губы нервно подергивались. Жак замолчал, они с минуту сидели друг против друга, не говоря ни слова. Потом, с усилием отрываясь от страшных картин, которые представлялись им обоим, он продолжал вполголоса:

— Вот как, значит, она умерла… Поэтому-то она и является теперь мне. С тех пор, как я пришел в себя, мне все время кажется, будто она здесь. Еще сегодня утром мне показалось, что она стоит у моего изголовья, я даже обернулся. Она умерла, а мы с тобой остались живы. Только бы она не отомстила нам теперь!

Северина вздрогнула.

— Замолчи, замолчи! Ты совсем сведешь меня с ума!

С этими словами она вышла из комнаты; Жак слышал, как она спустилась вниз, к другому раненому. Он остался у окна и снова весь ушел в созерцание полотна дороги, домика сторожа с большим колодцем и участковой сторожевой будки, маленькой, тесной, сколоченной из досок, в которой Мизар автоматически, как во сне, выполнял свою однообразную работу. Целыми часами разглядывал Жак все это, как будто искал разрешения какой-то задачи и не находил его, а в то же время ему казалось, что от этого разрешения зависела его судьба.

Особенно на Мизара он никак не мог наглядеться. Плюгавый, смиренный, землисто-бледный, весь сотрясавшийся в припадке подозрительного кашля, Мизар отравил-таки жену, здоровенную, крепкую женщину, одолев ее наконец, как одолевает жук-точильщик развесистое дерево. Очевидно, в продолжение многих лет, во время своих нескончаемых двенадцатичасовых дежурств, он только и думал о том, как извести жену и прикарманить ее деньги. После каждого электрического звонка, дававшего знать о приближении поезда, он должен был подавать сигнал рожком. Затем, после прохода поезда, он нажимал кнопку, заграждавшую путь на его участке, и сообщал на следующий участок о приближающемся поезде. Нажимая другую кнопку, он давал знать на предыдущий участок, что путь свободен. Все это были чисто механические движения, которые в конце концов обратились в привычку, никак не нарушавшую растительную жизнь его организма. Неграмотный, тупой, он никогда ничего не читал и потому в промежутки от звонка до звонка сидел словно в оцепенении, опустив руки и уставив глаза куда-то в пространство. Он почти все время сидел в своей будке, находя единственное развлечение в том, чтобы растянуть как можно дольше свой завтрак. Затем на него опять находило тупое оцепенение. Он сидел без всяких мыслей и боролся с постоянно одолевавшей его дремотой, а иногда даже засыпал с открытыми глазами. Ночью, чтобы не поддаваться этой непреодолимой дремоте, он должен был вставать и ходил, переваливаясь, словно пьяный, с ноги на ногу. Таким образом, глухая борьба с женой из-за спрятанной тысячи франков, которая должна была достаться тому из двух, кто переживет другого, служила в течение многих месяцев единственным предметом тяжеловесных размышлений этого отшельника. Трубил ли он в сигнальный рожок, нажимал ли ту или другую кнопку сигнальных приборов, автоматически заботясь о безопасности стольких жизней, он думал лишь о том, как отравить жену. Сидел ли он недвижно, опустив руки и сонно моргая, он думал опять-таки о том же. Других мыслей у него не было: он убьет ее, обшарит все, и деньги достанутся ему.

Жак удивлялся, что не замечал в Мизаре никакой перемены. Значит, можно убить, не испытав никаких потрясений, и жизнь будет продолжаться, как обычно. Действительно, Мизар снова впал в обычное полусонное состояние, приняв притворно-равнодушный вид человека немощного, избегающего всяких волнений. В глубине души он чувствовал, что хотя и уморил жену, но она все-таки его одолела. Он потерпел поражение: тщетно переворачивал он весь дом, но не нашел ни одного сантима. Теперь на его землистом лице одни только глаза, беспокойные, ищущие, выдавали его озабоченность. Ему постоянно мерещился пристальный взгляд покойницы, которая с наводившей ужас усмешкой твердила ему: «Ищи, ищи!..» И он искал. Он не имел ни минуты покоя, разыскивая тайники, где могли быть спрятаны деньги, перебирая мысленно все возможные укромные местечки, исключая те, которые были уже осмотрены, пылая лихорадочным жаром, как только на ум ему приходило новое, еще не осмотренное место. Тогда ему становилось невтерпеж, он бросал все и устремлялся на новые бесполезные поиски. Это была месть, пытка, становившаяся под конец невыносимой, нечто вроде мозговой бессонницы; она держала Мизара в непрестанном напряжении, он без конца обдумывал одну и ту же неотвязную и неизменную, как ход часов, мысль. Трубя в рожок один раз для поездов по правому и два раза для поездов по левому пути, он искал. Подчиняясь сигнальным звонкам, нажимая кнопки сигнальных аппаратов, открывая и закрывая путь поездам, он искал. Он искал, искал, постоянно и беспрерывно, днем, от поезда до поезда, когда его тяготило безделье; ночью, когда, одолеваемый сном, сидел в своей будке, как одинокий изгнанник, сосланный на край света, в непроглядный мрак безлюдных пустырей. Старуха Дюклу, которая была теперь назначена сторожихой у шлагбаума на переезде, хотела выйти замуж за Мизара и поэтому усиленно за ним ухаживала; она была очень обеспокоена постоянной его бессонницей.

Раз ночью Жак, который понемножку уже ходил по комнате, встал и подошел к окну. Он увидел, что в доме у Мизара кто-то ходит с фонарем. Очевидно, Мизар продолжал заниматься своими поисками. В следующую ночь машинист снова выглянул в окно и, к удивлению своему, узнал Кабюша в темной фигуре, стоявшей на дорожке под окном соседней комнаты, где спала Северина. Жак сам не мог отдать себе отчета, почему это его не рассердило, а, напротив, вызвало в нем необъяснимую грусть и жалость к каменотесу: этому большому дурню, стоявшему под окном, как верная собака, которую не пускают в хозяйские комнаты, положительно не везет. В самом деле, Северииу нельзя было назвать красивой, но в ее тонкой фигуре, черных, как смоль, волосах и бледно-голубых, точно барвинки, глазах были скрыты, по-видимому, могущественные чары, если даже такой дикарь, как этот неотесанный богатырь, мог увлечься ею до того, что проводил ночи у ее дверей, словно робкий мальчишка. Жак припоминал теперь разные факты, припомнил, с каким усердием каменотес помогал Северине, с какой рабской преданностью глядел на нее. Да, без сомнения, Кабюш любил и страстно желал ее. На следующий день, наблюдая за Кабюшем, Жак подметил, как он потихоньку поднял шпильку, выпавшую из волос Северины, и крепко зажал ее в кулаке. Жак вспомнил при этом свои собственные страдания, все муки страсти, все то смутное и ужасное, что возвращалось теперь к нему вместе со здоровьем.

Прошло еще два дня. Неделя, протекшая со времени катастрофы, подходила к концу, и, как предсказывал врач, раненые могли уже приступить к своим служебным обязанностям. Однажды утром машинист, сидя у окна, увидел, как промчался мимо на совершенно новеньком паровозе его кочегар Пекэ и сделал приветственный жест, как бы приглашая Жака. Но Жак не торопился, его удерживала пробудившаяся с новой силой страсть, тревожное ожидание чего-то, что непременно должно случиться. В тот же самый день он снова услышал в нижнем этаже свежий, молодой смех, который наполнил весь мрачный дом радостным оживлением, напоминавшим веселый шум и гам в пансионе для молодых девиц во время перемены. Он узнал голоса сестер Довернь, но не сказал ничего Северине, она вообще целый день пробыла внизу и заглянула к Жаку только на несколько минут. Вечером в доме опять водворилось мертвое молчание. Северина была бледнее обыкновенного и казалась необычайно серьезной. Жак внимательно взглянул на нее и спросил:

— Итак, он уехал? Сестры увезли его?

Она отрывисто ответила:

— Да.

— И наконец мы теперь одни, совсем одни?

— Да, совсем одни… Завтра нам надо будет расстаться. Я должна вернуться в Гавр. Наша лагерная стоянка в этой пустыне кончается.

Жак продолжал пристально смотреть на нее, нерешительно улыбаясь, и наконец спросил:

— Ты, кажется, сожалеешь об его отъезде?

Северина вздрогнула, хотела возразить, но он прервал ее:

— Я не собираюсь с тобой ссориться. Ты видишь, я вовсе не ревнив. Как-то раз ты сказала мне, помнишь, чтобы я убил тебя, если ты мне изменишь, но, правда, ведь я не похож на любовника, способного убить свою возлюбленную… Но подумай, ведь ты постоянно сидела внизу. Я почти не видел тебя. В конце концов я вспомнил, как твой муж говорил мне, что ты когда-нибудь непременно отдашься этому молодцу, и притом без всякой любви, лишь бы отрешиться от старого.

Она уже не пыталась возражать и медленно повторила два раза:

— Да, отрешиться, отрешиться от старого…

Ив порыве неудержимой откровенности она продолжала:

— Да, это правда… Мы с тобой можем говорить друг другу все, нас связывает многое… Этот человек преследовал меня несколько месяцев. Он знал, что я живу с тобой, и думал, что я легко отдамся и ему. Теперь он снова принялся повторять мне, что влюблен в меня до смерти. Он так благодарен за мои заботы о нем, он говорил со мной так нежно, что я, действительно, одно мгновение мечтала о возможности полюбить и его и начать что-то новое… лучшее, спокойное… Да, быть может, без любви, но в полном покое…

Она замолчала и после некоторого колебания продолжала:

— Видишь ли, мы с тобой теперь уперлись в стену. Дальше для нас нет пути. Наши мечты об отъезде, надежда жить богато и счастливо там, в Америке, — все это блаженство, которое зависело только от тебя, стало невозможным, ведь ты не мог… Я ни в чем тебя не упрекаю. Напротив, даже лучше, что этого не случилось. Я хочу только, чтобы ты понял, что с тобою у меня нет никакого будущего: завтра будет то же, что вчера, — те же огорчения, те же страдания.

Он не прерывал ее и, только когда она замолчала, спросил:

— Значит, поэтому ты и сошлась с Довернем?

Северина походила по комнате, пожала плечами.

— Нет, я с ним не сошлась. Я тебе говорю это просто, без всяких уверений, и я убеждена, что ты мне поверишь, так как нам нет никакой надобности лгать друг другу… Нет, я была не в состоянии сделать это, точно так же, как и ты был не в силах сделать то, другое дело. Тебя удивляет, что женщина не смогла отдаться мужчине, когда она уже все обсудила и нашла, что это будет для нее выгодно? Я и сама, признаться, всегда так считала. Мне ничего не стоило в былое время приласкать мужа или тебя, если я чувствовала ваше страстное желание. А вот на этот раз я не могла. Довернь целовал мне только руки, он ни разу не поцеловал меня в губы, клянусь тебе. Он ждет меня в Париже. Бедняжка так грустил перед отъездом, что я не хотела отнимать у него последнюю надежду.

Она не ошиблась. Жак верил ей и видел, что она его не обманывает. Его снова охватило тревожное чувство, безумный трепет желания; при мысли, что теперь они остались вдвоем, вдали от всего остального мира, он сгорал в пламени страсти. Ему захотелось освободиться из этой сети, и он воскликнул:

— Но ведь у тебя есть еще обожатель — Кабюш! Резким движением она повернулась к нему.

— Ах, так ты тоже заметил… Да, это правда, есть еще и Кабюш. Я не могу понять, что с ними со всеми сделалось… Этот никогда не сказал мне ни единого слова, но я вижу, как он ломает себе руки, когда мы с тобой целуемся, или всхлипывает где-нибудь в углу, если слышит, что я говорю тебе «ты». Он тащит у меня все — перчатки и носовые платки — и уносит эти сокровища в свое логовище… Но ты ведь не считаешь меня способной связаться с этим дикарем? Он такой громадный, мне было бы просто страшно… К тому же он ни о чем не просит… Нет, такие здоровенные, неотесанные болваны, если они робкого десятка, умирают от любви, не смея ничего потребовать. Ты мог бы оставить меня на целый месяц под его охраной, и он не решился бы дотронуться до меня пальцем. Я даже могу поручиться чем угодно, что он не тронул и Луизетты.

При воспоминании о Луизетте взоры их встретились, они умолкли. В памяти их воскресло все прошлое: их встреча у судебного следователя в Руане, первая чудесная поездка в Париж, встречи в Гавре, вся история их любви и все, что было с ней связано, и хорошее и ужасное. Северина так близко подошла к Жаку, что он ощущал ее теплое дыхание.

— Нет, я не могла бы принадлежать ему ни за что на свете, — продолжала Северина. — Пойми, я не могла бы сойтись теперь больше ни с кем… И хочешь знать, почему? Я чувствую это и уверена, что не ошибаюсь: потому, что ты взял меня всю целиком. Я не могу найти другого, более подходящего слова; именно взял, как берут обеими руками какую-нибудь вещь, которую уносят с собой, которой пользуются постоянно, как своей собственностью. До тебя я была ничья. Теперь я твоя и останусь твоей, даже если стану не нужна тебе, даже если сама захочу уйти от тебя… Я не могу объяснить тебе этого как следует. Так уж мы столкнулись с тобой. Другие мужчины меня пугают, внушают мне отвращение, с тобой же это — для меня дивное наслаждение, настоящее небесное счастье… Да, я люблю только тебя одного и не могу полюбить никого другого!

Она протянула руки, она хотела сжать его в своих объятиях, положить ему голову на плечо, прильнуть губами к его губам. Но он схватил ее за руки и отстранил от себя, чувствуя с ужасом, что знакомая ему зловещая дрожь пробегает у него по всем членам и кровь горячей волной приливает к голове. В ушах у него звенело, он слышал как будто удары молота, неясный шум громадной толпы. Все начиналось как раньше, когда с ним бывали тяжелые припадки. С некоторого времени он не мог обладать Севериной при дневном свете и даже при свете свечи. Он боялся, что обезумеет, если увидит ее нагое тело. А сейчас в комнате горела лампа, ярко освещавшая их обоих; под расстегнувшимся капотом он увидел ее белую грудь, и его охватила дрожь, он начинал терять самообладание.

Северина продолжала с пламенной мольбой:

— Нет нужды, что жизнь наша словно приперта к стене. Пусть я не жду от тебя ничего нового и знаю, что завтрашний день принесет нам те же огорчения и ту же муку, какие были и вчера и сегодня. Все равно мне не остается ничего иного, как тянуть лямку своей жизни и страдать вместе с тобой. Мы вернемся в Гавр и будем жить, как живется, лишь бы иногда ты был моим, совсем моим, хоть на часок… Знаешь, я уже целых три ночи не сплю и мучаюсь у себя в комнате, я так хочу к тебе… Но ты был еще болен и потом был какой-то мрачный, угрюмый… я не смела… А сейчас, хочешь, я останусь у тебя? Это будет просто чудесно, я свернусь в малюсенький клубочек, я тебе не помешаю. А потом подумай: ведь это последняя ночь… В этом доме мы все равно что на краю света. Кругом ни души. Послушай, как все тихо. Никто сюда не придет, мы здесь одни, до того одни, что если бы даже умерли друг у друга в объятиях, до завтрашнего дня никто об этом не узнает…

В исступлении страсти, пламенея от ласк Северины, Жак уже протягивал пальцы к ее горлу, но она привычным жестом потушила лампу. Он схватил ее на руки и отнес на постель. Это была самая пламенная из их любовных ночей, самая прекрасная, единственная, когда они чувствовали, что сливаются друг с другом, переставая существовать порознь. Истомленные счастьем, разбитые до того, что, казалось, они больше уже не чувствовали собственного тела, они не могли уснуть и так остались друг у друга в объятиях.

И как тогда, в ночь признания в Париже, в комнате тетушки Виктории, так и в эту ночь Жак молча слушал, а Северина, прильнув к нему, без конца шептала ему на ухо. Может быть, в этот вечер, перед тем как погасить лампу, она инстинктивно ощутила веяние смерти. До этого дня она беззаботно улыбалась, не сознавая, что в объятиях любовника ей грозит смерть. Но сейчас в необъяснимом страхе она прильнула к его груди, ища защиты.

— Ах, мой милый, если бы только ты смог, как мы были бы счастливы там… Нет, нет, я вовсе не требую, чтобы ты сделал то, чего не можешь сделать, я только жалею о нашей неосуществившейся мечте!.. Вот только что мне вдруг стало очень страшно. Не знаю, почему-то мне кажется, что мне угрожает какая-то опасность. Разумеется, это ребячество, но я теперь ежеминутно оглядываюсь, точно тут кто-то есть и хочет меня убить». Мой милый, ты моя единственная защита. В тебе вся моя радость, ты смысл моей жизни…

Жак безмолвно прижал ее к своей груди; свое волнение, свое искреннее желание быть с нею всегда добрым, свою страстную любовь — все вложил он в это объятие. И он только что хотел ее убить! Если бы она не потушила лампу, он, несомненно, задушил бы ее… Нет, ему не выздороветь, припадки повторяются без определенного повода, он сам не может найти и уяснить себе их причину. Вот сейчас, почему у него снова возникло желание убить, ведь он знал, что Северина верна ему, любит его безгранично и так доверчиво? Или, быть может, чем больше она любила его, тем больше он ее желал, и в слепом эгоизме самца он готов был уничтожить ее, потому что мертвая она принадлежала бы ему всецело.

— Скажи мне, милый, отчего я так боюсь? Что может мне угрожать, ты знаешь?

— Нет, нет, успокойся, тебе ничего не угрожает!..

— Иногда я вся дрожу. Мне постоянно чудится позади какая-то опасность, я чувствую ее… Отчего мне страшно?..

— Нет, нет, не бойся! Я люблю тебя и никому не позволю тебя обидеть. Ты чувствуешь, как нам сейчас хорошо вдвоем?

Они помолчали.

— Ах, милый, — продолжала она ласковым, нежным шепотом. — Если бы все наши ночи были такими же, как эта, и длились бы бесконечно и мы с тобой всегда вот так были бы вместе… Знаешь, мы могли бы продать этот дом и уехать с деньгами к твоему приятелю, ведь он все еще ждет тебя. Всякий раз, перед тем как заснуть, я мысленно устраиваю там нашу жизнь… Там каждая ночь была бы такой, как сегодня. Я была бы твоя, мы засыпали бы друг у друга в объятиях… Но я знаю, ты не можешь… Я говорю тебе это не для того, чтобы тебя мучить, а потому лишь, что это рвется у меня против воли из сердца.

В нем вновь возникла внезапная решимость убить Рубо; он убьет его, чтобы не убивать Северину. И как раньше, он думал, что эта решимость непоколебима.

— Я не мог, — прошептал он, — но теперь смогу. Ведь я обещал тебе!

Северина слабо возразила:

— Нет, пожалуйста, не давай никаких обещаний… Нам обоим становится только еще тяжелее потом, когда оказывается, что у тебя опять не хватило духу… И это так ужасно! Нет, нет! Лучше не надо…

— Зачем ты говоришь так, ведь ты сама знаешь, что это необходимо. Именно потому я и найду в себе силы… Я хотел переговорить с тобой об этом, и вот теперь мы и поговорим, мы здесь совершенно одни и можем быть спокойны, что даже сами не различим цвет наших слов.

Вздыхая, она согласилась, ее сердце билось так сильно, что Жак чувствовал его биение.

— Я и в самом деле хотела такой развязки до тех пор, пока она мне казалась невыполнимой. Теперь, когда ты серьезно решился, у меня жизни не будет.

Оба замолчали, как будто под гнетом принятого ими страшного решения. Вокруг царило угрюмое молчание сурового, безлюдного края. Им было жарко, их влажные, сплетенные тела слились… Жак нежно целовал Северину в шею…

— Пусть он придет сюда, — сказала Северина шепотом. — Я могу его вызвать под каким-нибудь предлогом. Не знаю, под каким именно, придумаем после… Ты дождешься его здесь, спрячешься где-нибудь, и дело устроится само собою, ведь здесь уже, наверное, никто не помешает… Так мы и сделаем, да?

Не переставая целовать ее в шею, он послушно отвечал:

— Да, да…

Но Северина продумывала и взвешивала все подробности своего плана, и по мере того, как план этот развертывался у нее в голове, она дополняла и совершенствовала его.

— Но только знаешь, милый, будет очень глупо, если мы не примем всех необходимых мер предосторожности. Если вести дело так, что нас на следующий же день арестуют, то, по-моему, лучше ничего и не начинать… Знаешь, где-то я читала, не помню хорошенько, где, но, вероятно, в каком-нибудь романе, что всего благоразумнее подстроить так, чтобы это имело вид самоубийства… Он за последнее время стал такой странный, мрачный, рассеянный, никто не удивится, если узнает, что он лишил себя жизни в этом доме… Надо только придумать такую обстановку, чтобы факт самоубийства казался правдоподобным… Так ведь?..

— Да, разумеется…

Она раздумывала; ей не хватало воздуха, так крепко он ее целовал.

— Да, надо что-нибудь такое, что скрыло бы следы… Знаешь, мне пришла в голову мысль: если бы, например, рана у него была на шее, мы могли бы. вдвоем донести его до полотна дороги и положить поперек пути. Понимаешь, мы положили бы его на рельсы, чтобы первым же поездом ему начисто отрезало голову. Пускай себе потом разыскивают. Ведь шея у него будет тогда раздавлена, и никакой раны нельзя будет отыскать. Что ты на это скажешь, хорошо ведь я придумала?

— Да, очень хорошо.

Оба они оживились, Северина даже почти развеселилась, гордясь своей изобретательностью. Жак страстно целовал ее.

— Нет, оставь, погоди немного… Я думаю, милый, что так будет все-таки еще не совсем хорошо. Если ты останешься здесь со мной, то самоубийство покажется подозрительным. Тебе надо уехать. Слышишь? Ты уедешь завтра, но Кабюш и Мизар должны быть свидетелями твоего отъезда, чтобы это был для всех установленный факт. Ты сядешь в поезд в Барантене, выйдешь, под каким-нибудь предлогом в Руане, а затем, когда стемнеет, вернешься сюда. Я впущу тебя с черного хода. Отсюда до Руана всего только четыре мили. Чтобы пройти их, тебе потребуется часа три. Вот теперь все улажено. Тебе стоит только захотеть, и все будет сделано.

— Да, я окончательно решился!

Теперь Жак лежал неподвижно, он раздумывал. Несколько времени прошло в молчании. Они лежали, как бы подавленные тем, что собирались совершить и что теперь казалось им уже окончательно решенным. Северина теснее прижалась к Жаку, он обнял ее, но она разжала объятия.

— Но под каким предлогом вызвать его сюда? — сказала она. — Он дежурит днем, значит, сможет выехать из Гавра не раньше чем восьмичасовым вечерним поездом. Здесь он будет к десяти часам вечера. Это, собственно, нам на руку… Да, чего же лучше: Мизар говорил, что послезавтра утром кто-то приедет смотреть дом. И прекрасно, завтра с утра пошлю мужу телеграмму, что присутствие его здесь необходимо. Вечером он будет здесь. Ты отправишься в Барантен пораньше и вернешься из Руана еще до его приезда. Ночи теперь безлунные, и ничто помешать нам не может… Все устраивается как нельзя лучше, да, как нельзя лучше!

— Да, великолепно!

Уже, не сдерживая своей страсти, они бурно отдались друг другу. Когда они наконец заснули, все еще держа друг друга в объятиях, заря только что начала заниматься, и мрак еще окутывал их своим черным покровом, скрывая их друг от друга. Жак проспал до десяти часов утра, как убитый, без сновидений. Когда он открыл глаза, Северины не было, она одевалась в своей комнате. Яркие снопы солнечных лучей, врываясь в комнату, зажигали красные занавески кровати, красную обивку стен, и комната казалась охваченной пламенем. Весь дом дрожал от громыхания пронесшегося мимо поезда. Этот поезд, вероятно, и разбудил Жака. Спросонья он в изумлении глядел на ослепительно яркое солнце, на струившееся повсюду красное зарево. И тогда он вспомнил все: сегодня ночью, когда это яркое солнце исчезнет, он убьет.

Днем все прошло именно так, как было условлено. Перед завтраком Северина попросила Мизара отнести в Дуанвиль телеграмму на имя ее мужа, а часа в три пополудни Жак в присутствии Кабюша стал собираться в дорогу. Он вышел с таким расчетом, чтобы сесть на Барантенской станции в поезд, отходивший четырнадцать минут пятого. Каменотес проводил машиниста до станции; он невольно искал сближения с Жаком, как бы обретая в любовнике частицу женщины, к которой питал страсть. В Руане, куда Жак прибыл без двадцати минут пять, он остановился поблизости от вокзала, в гостинице, которую содержала его землячка. Он сказал ей, что хочет на другой день повидаться кое с кем из товарищей, а затем поедет в Париж и приступит опять к работе. Комнату он заказал себе в первом этаже; окно ее выходило в глухой, безлюдный переулок. В шесть часов вечера он ушел к себе, говоря, что сейчас же ляжет спать, так как слишком понадеялся на свои силы и очень устал. Он действительно лег в постель, но минут через десять незаметно вылез из окна и, приперев ставню так, чтобы можно было тем же путем вернуться в комнату, поспешно выбрался из города на дорогу, которая вела в Круа-де-Мофра.

Четверть десятого Жак снова очутился перед уединенным домом, стоявшим наискось от полотна железной дороги. Ночь была очень темная, ни один луч света не проникал сквозь плотно запертые ставни мрачного дома, который казался совершенно заброшенным. Жака опять словно что-то кольнуло в сердце. Ему стало невыразимо грустно, как будто от предчувствия неизбежной беды, ожидавшей его там. Как было заранее условлено, он бросил один за другим три маленьких камешка в ставни красной комнаты, а затем перешел к задней стороне дома, где перед ним тихонько растворилась дверь. Войдя в дом, он тщательно запер за собою дверь и стал ощупью подниматься по лестнице; впереди слышался шорох легких шагов. Наверху, при свете стоявшей на столе большой лампы, он увидел уже смятую постель и брошенную на кресло одежду Северины. Сама Северина, в одной рубашке, босая, была уже причесана на ночь. Густые волосы, собранные высоко на голове, оставляли шею совершенно открытой.

— Как, ты уже легла? — с удивлением спросил он.

— Конечно, так будет гораздо лучше… Видишь ли, мне пришла в голову мысль: если я отворю ему дверь совсем раздетая, у него не явится никаких подозрений. Я скажу ему, что у меня мигрень. Мизару я тоже сказала, что больна. Все это потом мне пригодится… Когда завтра утром его найдут на рельсах, я смогу утверждать, что не выходила из комнаты.

Жак, у которого дрожь пробежала по телу, начал сердиться.

— Нет, нет, оденься… Ты должна встать. Ты не можешь оставаться так…

Северина удивленно улыбнулась.

— Милый, но почему?.. Не беспокойся, уверяю тебя, мне вовсе не холодно… Видишь, я вся теплая…

Она шаловливо подбежала к нему, хотела обнять его, протянула свои обнаженные руки; рубашка соскользнула с ее плеча, открылась круглая грудь. Жак отшатнулся; тогда она покорно сказала:

— Не сердись. Я сейчас лягу в постель. Не волнуйся, я не простужусь.

Когда она легла в постель и закуталась в простыню до самого подбородка, он как будто немного успокоился. Она же продолжала говорить с ним совершенно спокойным тоном, объясняя свой план:

— Как только он постучит, я сойду ему отворить. Сперва я предполагала дать ему подняться сюда, чтобы ты его встретил тут, но тогда пришлось бы спускать его вниз по лестнице, а это наделало бы нам много хлопот. К тому же здесь пол паркетный, а сени вымощены каменными плитами, и если на них останутся пятна, я тут же их смою… Раздеваясь только что, я вспомнила один роман: автор рассказывает, как человек, убивая своего врага, предварительно разделся сам догола. Понимаешь, ты сможешь потом хорошенько вымыться, а на одежде не окажется ни одной кровинки… Как ты думаешь, не раздеться ли нам обоим совсем, до рубашки?

Жак смотрел на нее, совершенно растерянный. Северина, со своим кротким личиком и ясными девичьими глазами, была, казалось, озабочена единственно лишь благополучным исходом задуманного предприятия. Все это отлично укладывалось в ее голове. А Жак, вообразив себя и Северину совершенно обнаженными, обрызганными кровью убитого, почувствовал, что дрожь охватила его до самых костей.

— Нет, нет, что ты! Разве мы дикари? Отчего бы уж тогда, кстати, не вырвать у него сердце и не съесть его? Ты, значит, очень его ненавидишь?

Лицо Северины внезапно омрачилось. Она вся ушла в хлопоты по подготовке плана, и этот вопрос неожиданно ставил ее перед самим фактом предстоящего убийства. На глазах у нее выступили слезы.

— Я слишком страдала за последние месяцы, я не могу любить его; я уже сто раз, кажется, говорила тебе, что готова решиться на все, только бы не оставаться с этим человеком еще лишнюю неделю. Но ты совершенно прав, ужасно, что мы дошли до этого, видно, нам очень хочется быть счастливыми вместе… Ну, все равно, мы сойдем вниз в темноте. Ты спрячешься за дверь, а когда я открою и он войдет, ты поступишь, как найдешь нужным… Я забочусь об этом потому, что хотела только помочь, чтобы тебе не пришлось самому обо всем думать. Я стараюсь устроить все как можно лучше.

Он остановился у стола, увидав нож, который уже служил орудием убийства мужу Северины и который она положила на стол, очевидно, для того, чтобы Жак убил им теперь ее мужа. Нож был раскрыт, и клинок его сверкал при свете лампы. Жак взял его и осмотрел. Северина молча смотрела на Жака: он держал нож в руках, значит, и говорить о ноже было незачем. И лишь после того, как Жак положил нож обратно на стол, она продолжала:

— Не правда ли, милый, ведь я тебя ни к чему не принуждаю? Еще не поздно, ты можешь уйти.

Он решительно выпрямился.

— Ты считаешь меня такой тряпкой? На этот раз, клянусь, дело будет сделано!

В это мгновение весь дом затрясся от громыхания поезда, промчавшегося вихрем так близко, что казалось, будто он пронесся прямо через комнату.

— Это его поезд, — заметил Жак, — теперь он уже сошел на Барантенской станции и через полчаса будет здесь.

Водворилось долгое молчание. Они видели теперь, как этот человек шел в темноте по узенькой тропинке. Жак стал машинально ходить по комнате, как бы считая шаги того, кто подходил все ближе, ближе. Еще один, еще, еще и наконец последний. Тогда он, спрятавшись за дверь, вонзит ему, как только тот войдет, нож в горло. Северина, завернувшись в простыню до самого подбородка, лежала на спине и пристально следила своими большими глазами за Жаком, ходившим взад и вперед по комнате. Мерные шаги его словно укачивали и убаюкивали ее. Их ритм казался ей отзвуком отдаленных шагов мужа. Один шаг следует безостановочно за другим, ничто теперь не сможет задержать его. Потом она соскочит с постели и пойдет ему отворять босиком, в темноте. «Это ты, мой друг? Входи. Я уже легла…» Но он не успеет даже ей ответить и тут же упадет с перерезанным горлом.

Снова прошел поезд, на этот раз из Парижа. Это был пассажирский поезд, проходивший мимо Круа-де-Мофра через пять минут после поезда прямого сообщения из Гавра. Жак изумился: как, прошло только пять минут? А ведь надо ждать целых полчаса. Он не мог усидеть на месте и снова начал ходить из одного конца комнаты в другой. Он с тревогой спрашивал себя, будет ли он на этот раз в состоянии сделать что нужно. Он знал все перипетии внутренней борьбы, которая неминуемо возникнет в нем: он пережил ее по меньшей мере ужа раз десять. Сперва он полон уверенности и решимости убить; потом начинает чувствовать стеснение в груди, ноги и руки холодеют, наступает полнейший упадок сил, мускулы перестают повиноваться воле. Чтобы подбодрить себя, он повторял доводы, которые приводил неоднократно и раньше: устранить этого человека было для него необходимо, в Америке его ожидало богатство, он будет обладать любимой женщиной. Хуже всего было то, что, увидев Северину нагой, Жак подумал, что и на этот раз ему ничего не удастся, он терял самообладание, как только у него появлялась эта роковая дрожь. Был момент, когда он испугался, что не устоит перед искушением: она сама предлагала себя, и раскрытый нож лежал тут же. Теперь это прошло, решимость его непоколебима. Он убьет. И Жак поджидал Рубо, шагая по комнате от двери к окну, проходя каждый раз мимо постели, на которую старался не глядеть.

Северина по-прежнему неподвижно лежала в этой постели, где они провели прошлой ночью столько блаженных часов. Не поднимая головы с подушки, она молча следила за Жаком, она боялась, что и в эту ночь у него не хватит решимости. Она хотела только одного — покончить со всем, что было, и начать все сызнова, с бессознательным эгоизмом женщины, всецело принадлежащей одному мужчине, которого любит, и безжалостной к другому, который не вызывал в ней никакого желания. Освободиться от него, потому что он мешает, — это казалось ей так естественно. Чтобы осознать всю гнусность преступления, слишком много пришлось бы ей размышлять: как только представление о крови, о самом акте убийства исчезало из ее сознания, она опять спокойно улыбалась, и лицо ее принимало обычное, нежное, покорное и невинное выражение. Она думала, что хорошо изучила внешность Жака, но сейчас в нем было что-то необычное. Он был такой же красивый: густые волнистые волосы, черные, как смоль, усы; карие его глаза по-прежнему сверкали золотистыми искорками, но нижняя челюсть так сильно выдавалась вперед, что придавала лицу какое-то звериное выражение. Пройдя мимо постели Северины, Жак, как будто против воли, взглянул на нее, глаза его заволоклись рыжеватой дымкой, он откинулся назад всем телом. Почему он сейчас так избегает ее? Неужели мужество снова покидает его? Не зная, что в присутствии Жака ей всегда угрожает смерть, Северина объясняла себе беспричинный, инстинктивный страх, который она иногда испытывала, предчувствием близкого разрыва. Внезапно у нее явилось глубокое убеждение, что если теперь Жак не будет в состоянии убить, то убежит от нее и никогда уже не вернется. И она решила, что заставит его убить, сумеет влить в него необходимую энергию. Мимо дома опять проходил поезд, бесконечный товарный поезд, его хвост громыхал в тяжелом молчании комнаты, казалось, уже целую вечность. Приподнявшись на локте, Северина выждала, пока этот вихрь стих в отдалении, среди уснувших полей.

— Еще четверть часа, — заметил Жак вслух. — Он прошел уже Бекурский лес, теперь он как раз на полдороге сюда. Ах, как время тянется!

Он подошел к окну и вдруг увидел, что Северина в одной рубашке стоит возле кровати.

— А если нам спуститься с лампой вниз? — сказала она. — Ты осмотришься в сенях, станешь у двери, я отворю ее, и ты увидишь тогда, как удобнее тебе будет нанести удар.

Жак, дрожа всем телом, отступил назад.

— Нет, нет, не надо лампы.

— Ну что ты, мы же ее спрячем потом. Надо ведь прежде хорошенько осмотреться.

— Нет, не надо. Ложись!

Северина не слушала, она приближалась к Жаку с неотразимой властной улыбкой женщины, убежденной, что желание, которое она внушает мужчине, делает ее всесильной. Ей стоит только обнять его, и он покорится могуществу ее плоти и сделает все, что она захочет. И чтобы сломить его, она продолжала говорить голосом, полным нежной ласки:

— Я не понимаю, милый, что с тобой сделалось. Ты как будто меня боишься, словно избегаешь меня. Если бы ты знал, как мне хочется сейчас прильнуть к тебе, чувствовать, что ты здесь, со мной, и что между нами полное единодушие навсегда, да, именно навсегда… Слышишь?

Она притиснула его к столу, ему некуда было бежать, и он смотрел на нее, ярко освещенную лампой. Никогда еще он не видел ее такою: волосы ее были зачесаны вверх, рубашка сползла с плеч, вся шея была обнажена, обнажена вся грудь. Он задыхался в безнадежной борьбе, уже теряя сознание, волна горячей крови захлестнула его, роковая отвратительная дрожь прошла по всему его телу. Он вспомнил, что позади него на столе лежал раскрытый нож. Он чувствовал этот нож, ему стоило только протянуть руку, чтобы взять его.

Сделав над собой усилие, он проговорил задыхающимся голосом:

— Ложись, умоляю тебя!

Конечно, она не обманулась, он дрожал от страсти, и она гордилась этим. Она не хотела подчиниться ему, она хотела его любви, и он будет ее любить сейчас так сильно, как только сможет, свыше своих сил, до безумия. С шаловливой грацией она все плотнее прижималась к нему.

— Ну, обними же меня… Обними меня крепко, так крепко, как ты меня любишь! Это придаст нам бодрости… Да, бодрость нам очень нужна! Чтобы решиться на то, на что решаемся мы, надо, чтобы мы любили друг друга совсем иначе и гораздо сильнее, чем любят другие. Обними же меня от всего сердца, от всей души…

У него перехватило дыхание… В голове у него гудело, он ничего больше не слышал. Раскаленное железо жгло ему руки и ноги, впивалось в голову, и вот уж не он, кто-то другой владел его телом, попавшим во власть хищного зверя. Его руки перестали повиноваться ему, он был опьянен этой женской наготой. Обнаженная женская грудь прижималась к нему, обнаженная шея тянулась к нему, белая, нежная, непобедимо соблазнительная; теплый одуряющийаромат женского тела доводил его до безумия. Голова у него кружилась в бесконечном вихре, уносившем последние остатки разумной воли.

— Обними же меня, милый, уходят последние секунды. Ведь он придет сейчас. Если он шел быстро, он может постучаться в любую минуту… Ты не хотел, чтобы мы спустились в сени, так по крайней мере запомни хорошенько: я отворю дверь, а ты спрячешься за ней и не жди, а сразу же, сразу… Кончай сразу!.. О, я тебя так люблю, мы будем с тобою так счастливы! Он дурной человек, он меня мучил, он единственное препятствие к нашему счастью… Обними же меня крепче, крепче!.. Поглоти меня всю, чтобы вне тебя я перестала бы существовать!

Жак, не оборачиваясь, нащупывал лежавший позади него на столе нож. Одно мгновение он стоял неподвижно, сжимая нож в руке. Вернулась ли к нему инстинктивная неудержимая жажда мщения за давнишние обиды, ясное воспоминание о которых уже утратилось; быть может, в нем кипела злоба, веками накоплявшаяся у мужчин со времени первого обмана, жертвою которого был доисторический пещерный житель? Он смотрел на Северину безумными глазами, чувствуя в себе лишь непреоборимое стремление умертвить ее, взвалить себе на спину, вырванную у других, как добычу. Врата ужаса растворялись над этой черной бездной страсти… Это была любовь в самой смерти, стремление уничтожить, чтобы обладать полнее.

— Обними же меня, обними…

Она тянулась к Жаку, в страстной мольбе запрокинув лицо, и когда перед ним блеснула, как в ярком пламени пожара, эта обольстительная, белоснежная шея, он с быстротою молнии занес над нею нож. Она увидела сверкнувший клинок и откинулась назад, объятая изумлением и ужасом.

— Жак, Жак… Что с тобой, господи?.. Меня? За что? За что?

Стиснув зубы, не говоря ни слова, он бросился за нею и после короткой борьбы притиснул ее к кровати. Она отступала перед ним, растерянная, беззащитная, в изодранной рубашке.

— За что же, господи, за что?..

Ударом ножа в горло он заставил ее замолчать. Вонзив нож, он повернул его в ране страшным инстинктивным движением ненасытной руки. Это был совершенно такой же удар, как тот, которым был убит Гранморен. Нож вонзился в то же самое место и с такой же неистовой силой. Вскрикнула ли она? Он этого так и не узнал. Парижский курьерский поезд промчался с таким страшным грохотом, что в доме задрожал даже пол, и Северина умерла, как бы сраженная этим пронесшимся бурным вихрем.

Жак неподвижно стоял, глядя на нее, лежавшую теперь у его ног на полу, возле кровати. Громыхание поезда постепенно замирало вдали, глубокая тишина водворилась в красной комнате, а Жак все глядел на Северину. Из широкой раны в горле хлынул красный поток, он струился между грудей, заливал живот и бедро и стекал крупными каплями на паркет. Целая лужа крови образовалась на полу среди красных обоев и красных занавесей. Разорванная рубашка вся пропиталась кровью. Он никогда и не подумал бы, что в этом существе было столько крови. Он не мог оторвать от нее своего взгляда; выражение несказанного ужаса запечатлела смерть на лице этой хорошенькой, кроткой и нежной женщины. Ее черные волосы стали дыбом и казались зловещим мрачным шлемом, черным, как ночь. В голубых, точно барвинки, глазах, раскрывшихся непомерно широко, застыл растерянный вопрос, ужас перед тайной: за что, за что он ее убил? Она была раздавлена, унесена роковой неизбежностью убийства, невольная жертва, которую жизнь затоптала в грязь и кровь; нежная и непорочная, несмотря ни на что, она умерла, так и не поняв, за что же он убил ее.

Вдруг Жак услышал какие-то звуки, напоминавшие звериный рев, хрюканье кабана, рычание льва; то был вздох, вырвавшийся из его собственной груди. Наконец-то, наконец ему удалось выполнить свое страстное желание! Он убил! Да, он это совершил и теперь чувствовал безумную радость, беспредельное наслаждение в удовлетворении так долго томившего его заветного желания Он испытывал огромную гордость самца, он был полновластным господином; убив женщину, он обладал ею теперь, как давно уже мечтал обладать, — всецело, до полного ее уничтожения. Ее больше нет, и никому она принадлежать не будет. С величайшею ясностью вспомнил он о другом зарезанном, о Гранморене, чей труп он видел в ту страшную ночь всего лишь в каких-нибудь пятистах метрах от места, где лежал теперь труп Северины. Это нежное, белое тело, исполосованное красным, — та же бездушная тряпка, сломанная марионетка, мешок, набитый мякиной, в который удар ножа обращает живого человека. Да, это так. Он убил, и труп лежал перед ним на полу. Он опрокинулся так же, как труп Гранморена, но только на спину — ноги раскинуты, левая рука согнута под грудью, а правая, казалось, совсем оторвана от плеча. Жак вспомнил, как сильно билось у него сердце в ту ночь и как он поклялся себе, что и он, в свою очередь, осмелится убить. При виде зарезанного человека в нем разгорелось, как похоть, неудержимое стремление убить. Ах, смело насытить свое заветное желание, вонзить нож в живое человеческое тело! Постепенно, незаметно это желание росло; с тех пор прошел целый год, но каждый час неудержимо увлекал его к неизбежному. Даже в объятиях этой женщины, взращенное ее поцелуями, зрело в нем это глухое желание. Не было ли второе убийство как бы логическим следствием первого?

Страшный грохот, от которого задрожал весь дом, оторвал Жака от немого созерцания мертвой. Что это, уж не выламывают ли дверь, хотят его арестовать? Но вокруг было прежнее глухое безмолвие. Да ведь это проходил поезд! Сейчас внизу постучит человек, которого он хотел убить. Жак совершенно забыл о нем. Он еще ни о чем не сожалел, но уже удивлялся своему безрассудству. Что же произошло? Как могло случиться, что женщина, которую он любил и которая страстно его любила, лежит здесь, на полу, с перерезанным горлом, а муж, служивший препятствием к его счастью, все еще жив и шаг за шагом приближается к дому? Он не дождался этого человека. Под влиянием привитых воспитанием принципов и гуманных идей, постепенно приобретенных целым рядом поколений, он щадил его в течение нескольких месяцев. Но в ущерб личным интересам самого Жака в нем одержал верх наследственный инстинкт насилия, та потребность убить, которая в. первобытных лесах заставляла одного зверя бросаться на другого. Разве к убийству приходят путем рассуждений? Нет, убийство — это инстинктивный порыв, голос крови, пережиток древних схваток, вызванных необходимостью жить и радостным чувством своей силы. Жак ее чувствовал ничего, кроме пресыщения и усталости. Он старался понять, что произошло, он не ощущал даже удовлетворения — ничего, кроме удивления и горького сознания непоправимого. Ему становился невыносим вид несчастной жертвы, она преследовала его своим взглядом, в котором выражались ужас и недоумение. Он отвел глаза, но вдруг увидел другую белую фигуру, стоявшую в ногах кровати. Кто это? Двойник убитой? Нет, то была Флора. Она являлась уже ему во время горячечного бреда после катастрофы. Без сомнения, она торжествовала, чувствуя себя теперь отмщенной. Оледенев от ужаса, Жак спрашивал себя, почему он медлит в этой роковой комнате. Он убил, до отвала, допьяна напился отвратительного вина преступления. И, споткнувшись о нож, брошенный на пол, Жак бросился вон из комнаты, вихрем сбежал по лестнице, распахнул настежь парадную дверь, словно маленькая дверь черного хода была слишком узка для него, и выбежал в темноту. Топот его бешеного бега вскоре замер вдали. Он не оборачивался. Темный дом, стоявший наискось у полотна железной дороги, остался позади, открытый и покинутый всеми, отданный во владение смерти.

В эту ночь Кабюш, по обыкновению, перелез через забор и бродил под окнами Северины. Зная, что она поджидает мужа, он не удивился, заметив полоску яркого света, пробивавшегося через щель в ставнях. И вдруг он остолбенел от изумления: с крыльца спрыгнул человек и бросился, как сумасшедший, бежать прямо в поле. О погоне за этим человеком нечего было и думать: он исчез из виду прежде, чем Кабюш успел прийти в себя. Встревоженный, растерянный, стоял Кабюш перед дверью, широко раскрытой в черную дыру просторных сеней. Что случилось? Может быть, войти? В доме царило тяжелое молчание, не нарушавшееся ни одним звуком, не было заметно никаких признаков жизни, только наверху ярко горела лампа. Ему стало страшно.

Наконец Кабюш решился войти в сени и ощупью поднялся по лестнице. Перед дверью красной комнаты, также растворенной настежь, он снова остановился. Спокойный свет лампы наполнял комнату. Кабюшу показалось издали, что на полу перед кроватью лежит куча женских юбок. Северина, по-видимому, уже легла. В страшном волнении он потихоньку окликнул ее. Сердце у него усиленно билось, он задыхался. Потом он увидел кровь, понял все и бросился в комнату со страшным воплем. Боже, это была она! Зарезана, брошена в беспомощной наготе! Ему показалось, что она еще дышит. Он был в таком отчаянии, испытывал такой мучительный стыд при виде того, как она умирает совершенно обнаженная, что в порыве братского чувства схватил ее на руки, поднял и положил на постель. Когда он разомкнул объятия — единственное проявление нежного чувства с его стороны, — он был покрыт ее кровью, залившей его руки и грудь. В эту минуту он заметил Рубэ и Мизара. Подойдя к дому, они увидели, что все двери раскрыты настежь, и решили войти оба, Рубо задержался, так как остановился побеседовать с железнодорожным сторожем, который затем проводил его, продолжая начатый разговор. Оба, остолбенев, смотрели на Кабюша, у которого руки были в крови, как у мясника.

— Рана точь-в-точь такая же, как была у председателя окружного суда, — сказал наконец Мизар.

Вместо ответа Рубо кивнул головой. Он не мог оторвать глаз от Северины, на лице которой застыло выражение несказанного ужаса; черные волосы ее стояли дыбом, а голубые, широко раскрытые глаза, казалось, все еще спрашивали: за что?

XII

Три месяца спустя, в теплую июньскую ночь, Жак вел гаврский курьерский поезд, вышедший из Парижа в половине седьмого вечера. Новая машина, Э 608, досталась ему, как говорил он сам, совсем еще девственной. Машинист начинал уже осваиваться со всеми ее особенностями. Она была капризна и непослушна, как молодая лошадь, которую надо хорошенько объездить, прежде чем она станет ходить в упряжи. Жак часто с сожалением вспоминал о своей Лизон и отпускал крепкое словцо по адресу новей машины. Ему приходилось все время неусыпно следить за ней, не выпуская из рук регулятора. Однако в эту ночь погода была такая мягкая, что машинист был настроен более снисходительно и, с наслаждением вдыхая полной грудью прохладный воздух летней ночи, разрешал машине некоторые неровности в ходу. Никогда еще он не чувствовал себя так хорошо, как теперь. Он не испытывал никаких угрызений совести и наслаждался ощущением мирного, блаженного покоя.

Обычно он в дороге никогда не разговаривал, теперь же подшучивал над Пекэ, который по-прежнему ездил с ним кочегаром:

— Что это вы нынче даже не вздремнули? У вас такой вид, как будто вы принадлежите к обществу трезвости.

Действительно, Пекэ, против обыкновения, казался совершенно трезвым и очень сумрачным. Он хмуро ответил:

— Кому надо глядеть, тому дремать нельзя.

Жак взглянул на него подозрительным взглядом человека, у которого совесть нечиста. На прошлой неделе он попал в объятия любовницы своего товарища, этой ненасытной Филомены, давно уже заигрывавшей с ним. В нем говорило при этом не одно лишь мимолетное чувственное любопытство, ему хотелось главным образом произвести над собою опыт: окончательно ли он исцелился с тех пор, как удовлетворил свое ужасное стремление?.. Сможет ли он обладать этой женщиной, не испытывая при этом желания всадить ей нож в горло? Уже два раза встретился он с Филоменой и не испытал ни болезненного возбуждения, ни дрожи. Настроение у него было радостное, вид довольный и спокойный; он был счастлив, что стал наконец таким же человеком, как все.

Пекэ, отворив дверцы топки, хотел подбросить на решетку свежего угля, но Жак остановил его:

— Нет, не надо, не к чему ее торопить: она и так идет хорошо.

Кочегар сердито проворчал:

— Да, нечего сказать, хороша эта дурацкая машина — настоящая дрянь! Как можно сравнить с ней покойницу, нашу старую Лизон? Вот та была ловкая, послушная! А эта просто потаскуха, дать бы ей хорошего пинка в зад.

Жак, не желая сердиться, старался не возражать. Он чувствовал, что прежняя согласная жизнь втроем окончательно расстроилась; со смертью Лизон прекратилась дружба между машинистом, кочегаром и паровозом. Теперь завязывались ссоры из-за пустяков: из-за слишком плотно привернутой гайки, из-за неловко подброшенной лопатки угля. Жак обещал себе быть осторожнее с Филоменой, не желая доводить дело до открытой войны с кочегаром; на узкой, ходившей ходуном площадке паровоза такая война могла плохо кончиться. Пекэ в благодарность за то, что машинист к нему не привязывался, позволял порою вздремнуть и отдавал ему остатки взятой с собою провизии, был прежде для Жака преданным псом, готовым вцепиться за него в горло первому встречному. Они жили друг с другом, как братья, молча перенося ежедневные опасности и понимая друг друга без слов. Но эта совместная жизнь угрожала сделаться адом в случае серьезной размолвки между машинистом и кочегаром. Железнодорожному обществу пришлось на прошлой неделе развести одну такую парочку, ездившую на шербургском курьерском поезде. Там тоже вышла неприятность из-за женщины. Машинист стал грубо обращаться с кочегаром, а кочегар перестал ему повиноваться. Дорогой между ними завязывались ссоры, доходившие до драки, и тогда они совершенно забывали о вагонах с пассажирами, которые неслись за ними на всех парах.

Пекэ дважды еще открывал дверцы топки и подбрасывал свежий уголь, очевидно, стараясь таким неповиновением вызвать Жака на ссору. Жак притворялся, что не замечает этого и занят исключительно управлением паровоза. Тем не менее он ради предосторожности каждый раз повертывал маховичок инжектора, уменьшая давление пара. Погода стояла такая прекрасная, и свежий ветерок, дувший прямо в лицо во время движения поезда, был так приятен в эту теплую июньскую ночь! По прибытии в Гавр, пять минут двенадцатого, Жак и Пекэ занялись уборкой паровоза, по-видимому, с прежним товарищеским согласием. Когда они выходили из депо, чтобы отправиться на ночлег на улицу Франсуа-Мазелин, Жака окликнул чей-то голос:

— Что это вы так торопитесь? Зайдите хоть на минутку!

Это была Филомена, поджидавшая Жака в дверях своего дома. Увидев Пекэ, она с досадой передернула плечами, но решила позвать их обоих; ради удовольствия перекинуться несколькими словами со своим новым возлюбленным стоило вытерпеть даже присутствие старого любовника.

— Оставь нас в покое, слышишь!.. — прикрикнул на нее Пекэ. — Не надоедай нам, мы хотим спать!..

— Нечего сказать, любезно! — весело возразила Филомена. — Господин Лантье, однако, не тебе чета: он не откажется выпить у нас рюмочку… Правда ведь, господин Лантье?..

Машинист хотел из осторожности отклонить приглашение, но кочегар внезапно переменил свое намерение и решил зайти к Филомене, уступая желанию убедиться собственными глазами, насколько основательны его подозрения. Они вошли в кухню; Филомена поставила на стол рюмки и бутылку водки и, понизив голос, сказала:

— Только не шумите, брат спит наверху, а он не любит, когда я принимаю гостей.

Разливая водку в рюмки, она тут же добавила:

— Кстати, вы знаете, жена кассира, старушка Лебле, сегодня окочуриласъ. Я говорила, что она не выдержит в этой темной квартире. Это настоящая тюремная камера. Она целых четыре месяца злилась, как бешеная собака, что из окон ничего не видать, кроме цинковой крыши… А потом, когда она уже перестала вставать со своего кресла, она не могла больше шпионить за мадмуазель Гишон и господином Дабади, и это ее окончательно добило; ведь это у нее вошло в привычку. Должно быть, она и умерла со злости, что ей не удалось их выследить.

Филомена выпила залпом рюмку водки и со смехом добавила:

— Я уверена, что они живут вместе. Только уж больно они ловки, умеют хоронить концы. Думаю, однако, что эта крошка, госпожа Мулен, видела их как-нибудь вечерком. Но ее нечего бояться, она не проболтается: во-первых, она слишком глупа, а во-вторых, ее муж — помощник начальника станции…

Она перебила себя возгласом:

— Ах, да, кажется, на будущей неделе в Руане будет разбираться дело Рубо?..

Жак и Пекэ слушали ее молча. Кочегар находил Филомену что-то необычайно болтливой. Когда она оставалась с ним вдвоем, она не бывала такой разговорчивой. Он не спускал с нее глаз, в нем закипала ревность при виде возбуждения, в которое приводило ее присутствие его начальника.

— Да, — ответил машинист совершенно спокойным тоном, — меня вызвали в суд в качестве свидетеля.

Филомена подошла к Жаку, радуясь случаю прикоснуться к нему хоть локтем.

— Меня тоже вызывали как свидетельницу, — сказала она. — Ах, господин Лантье, меня расспрашивали о вас: видите ли, хотели узнать сущую правду о ваших отношениях с бедняжкой Севериной; так вот, когда меня расспрашивали, я сказала следователю: «Да ведь он, сударь, ее обожал. Он не мог причинить ей никакого зла». Ведь сколько раз доводилось мне видеть вас вместе, я, по совести, могла дать такое показание.

— Ну, — сказал Жак равнодушно, — я был в этом отношений совершенно спокоен. Я в точности, по часам указал, как проводил время в тот роковой день… Меня уволили бы, если бы могли хоть в чем-нибудь заподозрить.

Водворилось молчание, все трое медленно опорожнили свои рюмки.

— Просто страшно становится, — продолжала Филомена. — Подумайте, ведь какой зверь этот Кабюш, он был весь залит кровью бедняжки Северины. Бывают же такие идиоты! Убивать женщину только потому, что питаешь к ней страсть, как будто дело от этого подвинется вперед. Ведь ее-то все равно уже нет!.. Я всю жизнь не забуду, как полицейский комиссар Кош явился прямо на станцию арестовать господина Рубо. Я была как раз там. Господин Рубо на другой же день после похорон жены совершенно спокойно приступил к своим обязанностям, а ровно через неделю вдруг подходит к нему господин Кош и, хлопнув его по плечу, говорит, что, по предписанию судебного следователя, должен отправить его в тюрьму. Представьте себе, ведь они были неразлучны и по целым ночам играли вместе в карты. Ну, правда, на то он и полицейский комиссар; он даже отца с матерью на гильотину поведет, если начальство прикажет. Такое уж у него поганое ремесло! Впрочем, господину Кошу все это, как с гуся вода, Я недавно еще видела его в Коммерческом кафе. Он неспокойно тасовал карты, а до приятеля ему столько же дела, сколько до турецкого султана…

Пекэ, стиснув зубы, изо всех сил ударил кулаком по столу.

— Тысяча чертей! Если бы я был на месте этого рогоносца Рубо… Вот вы жили с его женой, другой парень ее убил, а его отдают под суд… Тут прямо лопнешь со злости!

— Дурачина ты! — воскликнула Фидемева. — Ведь его обвиняют, будто он подговорил Кабадша, убить жену, говорят, он хотел завладеть ее имуществом; а у Кабюша, говорят, нашли часы председателя окружного суда Гранморена, темните, того самого господина, которого полтора года тому назад зарезали в вагоне. Так вот эти два убийства связали вместе и выдумали какую-то темную историю, темнее бутылки с чернилами. Я не могу вам рассказать все подробно, но это было напечатано в газете на целых двух столбцах.

Жак рассеянно слушал ее. Наконец он проговорил:

— К чему нам ломать над этим голову? Нас ведь это не касается. Если уж судьи не доищутся, в чем тут дело, то мы тем более ничего не узнаем.

Бледность разливалась по его лицу, и в раздумье он сказал:

— Жаль только бедную Северину… Ах, бедная, бедная женщина!..

— А вот я бы… — резко сказал Пекэ, — у меня у самого есть жена, и если бы кто-нибудь вздумал до нее дотронуться, я задушил бы обоих: и ее и любовника. Пусть бы мне потом отрубили голову, наплевать мне на это.

Снова водворилось молчание. Филомена, наполняя рюмки, принужденно, рассмеялась, пожимая плечами. Но на самом деле она была не на шутку испугана и искоса наблюдала за Пекэ. Он страшно опустился, был очень грязен и ходил положительно в лохмотьях с тех пор, как тетушка Виктория, из-за перелома ноги став калекой, должна была оставить свою службу сторожихи в дамской уборной парижского вокзала и поступила в богадельню. У Пекэ не было уже снисходительной и матерински заботливой хозяйки, снабжавшей его пятифранковыми монетами и чинившей ему белье для того, чтобы гаврская любовница не могла обвинять ее в неряшливости. Филомена, очарованная щеголеватостью и чистоплотностью Жака, посмотрев на Пекэ, поморщилась.

— Неужели ты собираешься удушить свою парижскую жену?! — осведомилась она, поддразнивая кочегара. — Едва ли только кто-нибудь решится ее у тебя похитить!..

— Все равно, ее или другую! — проворчал Пекэ.

Филомена чокнулась с ним и продолжала шутливым тоном:

— За твое здоровье. Смотри же, принеси мне твое белье, я его выстираю и починю. Ты теперь в таком виде, что не делаешь особенной чести ни мне, ни ей… За ваше здоровье, господин Лантье!

Жак вздрогнул, как будто его разбудили. У него, не было никаких угрызений совести; с тех пор, как он убил Северину, он испытывал облегчение, чувство физического покоя, но образ ее возникал иногда перед ним, трогая до слез мягкосердечного человека, уживавшегося в нем рядом с бешеным зверем. Он чокнулся и поспешно проговорил, чтобы скрыть свое смущение:

— Вы знаете, что у нас скоро будет война?

— Быть не может! — воскликнула девушка. — С кем же это?

— Да с пруссаками… Все дело вышло из-за одного их принца, которому хочется сесть на испанский престол. Вчера в Палате только об этом и толковали.

Филомена разволновалась:

— Этого только еще не хватало! Довольно уж, кажется, нас мучили выборами, плебисцитом и уличными бунтами в Париже!.. А если будут драться, ведь всех мужчин заберут?

— Не беспокойтесь, нас не тронут. Нельзя в военное время расстраивать железнодорожную службу… Будет только много возни с перевозкой войск и продовольствия… Ну, что же, если понадобится, будем выполнять свой долг…

С этими словами Жак встал, так как Филомена под столом тихонько наступила ему на ногу. Пекэ, заметив это, весь побагровел и уже сжимал кулаки…

— Ну, пошли спать, нечего засиживаться.

— Да, так-то лучше будет, — пробормотал кочегар.

Он схватил Филомену за руку и стиснул ее с такой силой, что та едва удержалась от крика. Кочегар с яростью допил свою рюмку, а Филомена шепнула на ухо машинисту:

— Берегись, он становится настоящим зверем, когда выпьет.

В это время на лестнице послышались тяжелые шаги, кто-то спускался вниз. Филомена испуганно зашептала:

— Брат! Убирайтесь скорее отсюда… Живо!

Не успели Жак и Пекэ пройти и двадцати шагов, как услышали звук пощечины и пронзительные женские вопли. Филомену наказывали, как девчонку, которая залезла в шкаф, чтобы полакомиться вареньем, и была захвачена на месте преступления. Машинист хотел вернуться, чтобы вступиться за нее, но кочегар удержал его:

— Чего вы? Вам-то что за дело? Черт бы побрал эту негодную девку!.. Хоть бы он укокошил ее совсем!

Придя на улицу Франсуа-Мазелин, Жак и Пекэ улеглись спать, не обменявшись ни одним словом. Комнатка у них была такая узкая, что кровати стояли совсем рядом. Они долго не могли уснуть и лежали с открытыми глазами, и каждый из них прислушивался к дыханию другого.

Разбирательство по делу Рубо должно было начаться в Руане в понедельник. Судебный следователь Денизе торжествовал. В юридических сферах не скупились на похвалы, восторгаясь искусством, с которым он довел до конца это запутанное и темное дело. Произведенное им следствие признавали образцом тонкого анализа, позволившего логическим путем восстановить истину; тут было не одно только мастерство, чувствовался подлинный творческий гений.

Прибыв на место преступления в Круа-де-Мофра через несколько часов после убийства Северины, Денизе тотчас же распорядился арестовать Кабюша. Против Кабюша говорило все: кровь, которою он был весь выпачкан, уничтожающие показания Рубо и Мизара, заявивших, что застали его возле трупа в полубезумном состоянии. На допросе каменотес, от которого потребовали объяснения, для чего именно и каким образом он попал в эту комнату, несвязно рассказал историю, показавшуюся следователю до того нелепой и в то же время избитой, что, слушая ее, он только пожимал плечами. Следователю не раз уже случалось в своей практике выслушивать точь-в-точь такие же рассказы про таинственного убийцу, выдуманные настоящим преступником, который утверждал, будто сам видел, как тот убегал в темноту. Этот оборотень был, вероятно, теперь уже далеко, если он с тех пор все время бежал, не останавливаясь, не так ли? К тому же, когда у Кабюша спросили, как он очутился в такое позднее время возле дома, он смутился и сперва не хотел отвечать, а потом заявил, что просто гулял. Все это напоминало какую-то детскую сказку. Кто же поверит в существование таинственного незнакомца, который, совершив убийство, бежал и оставил все двери открытыми настежь, не взломав ни одного ящика и не унеся даже носового платка? Откуда мог он явиться и с какой целью стал бы он убивать? Узнав при самом начале следствия об отношениях, существовавших между жертвою преступления и Жаком, следователь заинтересовался, где этот последний находился во время убийства. Однако сам обвиняемый заявил, что проводил Жака до Барантенской станции на поезд, отходивший четырнадцать минут пятого, а хозяйка гостиницы в Руане божилась, призывая всех святых в свидетели, что молодой человек лег спать сейчас же после обеда и вышел из своей комнаты лишь на другой день часов в семь утра. Наконец, влюбленный не зарежет без причины женщину, которую обожает и с которой у него никогда не было ни малейшей ссоры. Это было бы нелепо. Нет, нет, очевидно, возможен был только один убийца, сидевший уже раз в тюрьме за убийство, — убийца, застигнутый возле жертвы; руки его были окровавлены, на полу возле него валялся нож. И этот тупоумный скот полагал, что может одурачить следователя своими сказками!

Все же, придя к такому заключению, Денизе, несмотря на свое убеждение в виновности Кабюша и чутье, которое как будто лучше всяких фактических доказательств указывало ему настоящий след, находился в течение некоторого времени в затруднительном положении. При первом обыске в хижине Кабюша в Бекурском лесу не нашли ровно ничего подозрительного. За невозможностью уличить Кабюша в воровстве надо было найти другой мотив к преступлению. Но, снимая допрос с Мизара, следователь неожиданно напал на нужный путь. Мизар рассказал ему, что видел однажды ночью, как Кабюш перелез через забор и подсматривал в окно за г-жой Рубо, которая ложилась спать. Допрошенный, в свою очередь, Жак совершенно спокойно рассказал все, что было ему известно. Он заявил, что каменотес обожал Северину, но не решался высказать ей это и что, обуреваемый страстью, он постоянно следовал за ней по пятам, всегда готовый чем-нибудь услужить. Итак, не могло быть ни малейшего сомнения в том, что Кабюшем руководила только зверская страсть. Теперь можно было вполне ясно представить себе весь ход преступления. Человек, у которого мог быть ключ от двери, входит в дом, но в замешательстве оставляет дверь открытой; набрасываются на жертву, с которой завязывается борьба, кончающаяся убийством; и наконец насилует жертву. Только приход мужа прерывает это зверское насилие. Оставалось еще одно, последнее возражение: казалось странным, почему Кабюш, зная, что Рубо должен прибыть с минуты на минуту, выбрал такое неподходящее время для своего покушения? Впрочем, это возражение, если обсудить его хорошенько, только подтверждало виновность Кабюша: совершенно ясно, что, побуждаемый непреодолимой страстью, Кабюш решил воспользоваться последней минутой, пока Северина оставалась одна в этом уединенном доме; на следующий день она должна была уехать, и он никогда уже не имел бы подходящего случая для выполнения своего намерения. С этого момента уверенность судебного следователя стала совершенно непоколебимой.

Измученный допросами, запутывавшими его в хитро сплетенную сеть, и не подозревая о ловушках, которые ему расставляли, Кабюш упорно держался своего первого показания. Он вышел погулять, подышать свежим ночным воздухом, как вдруг кто-то пробежал мимо него и так быстро скрылся во мраке, что нельзя было даже сообразить, в какую сторону он убежал. Кабюш забеспокоился, взглянул на дом и увидел, что двери открыты настежь. Решившись наконец войти, он нашел на полу возле постели зарезанную Северину. Она не успела еще остыть и, казалось, глядела на него своими большими глазами, так что он счел ее живою. Укладывая ее в постель, он весь обрызгался ее кровью. Кабюш только это и мог сказать и каждый раз повторял одно и то же, не отступая от своего показания даже в самых мелочах, как если бы затвердил наизусть заранее придуманную историю. Когда пыталась сбить его, он тотчас же терялся и молчал, как темный человек, не понимающий, чего, собственно, от него требуют. В первый раз, когда Денизе качал у него допытываться, питал ли он страсть к убитой. Кабюш краснел до ушей, как мальчишка, уличенный в первой сердечной привязанности. Он упорно отрицал, что когда-либо имел в помыслах обладать Севериной. Это казалось ему низким, постыдным! Да и вообще его чувство к Северине было в его глазах таким нежным и чистым, так глубоко запало в его сердце, что он считал совершенно неуместным признаваться в этом чувстве и раскрывать его перед кем бы то ни было. Нет, нет! Он не любил ее, он не желал обладать ею и ни за что не станет теперь, когда ее нет в живых, говорить о том, что ему кажется святотатством. Но упрямство, с которым он отрицал факт, подтвержденный показаниями нескольких свидетелей, только вредило ему. С точки зрения обвинения, Кабюш, разумеется, должен был скрывать свою бешеную страсть к несчастной жертве — страсть, для утоления которой он не остановился даже перед убийством. Сопоставляя все доказательства, следователь хотел вынудить у него признание и неожиданно бросил ему в лицо обвинение в убийстве и насилии. Это привело каменотеса в бешеное негодование. Он убил, чтобы изнасиловать, он, уважавший ее, как святыню! Пришлось вызвать жандармов и держать его за руки, так как он угрожал, что разнесет весь этот проклятый бардак. В высшей степени опасный негодяй и, несмотря на все свое коварство, донельзя раздражительный и злой, а это уже само по себе доказывало, что он способен на всякое преступление.

Следствие находилось в этой стадии, обвиняемый упорно продолжал запираться, с бешенством утверждая, будто Северина убита неизвестным ему человеком, который ночью пробежал куда-то мимо него, когда открытие, сделанное Денизе, дало делу совершенно иной оборот и во много раз увеличило его значение. Денизе говорил о себе, что обладает особым нюхом, помогающим выведывать истину. Движимый каким-то предчувствием, он сам отправился в хижину Кабюша, чтобы произвести вторичный обыск. Он нашел под половицей тайник, где лежало несколько носовых платков и дамских перчаток, а под ними оказались золотые часы, которые следователь тотчас же узнал. Находка эта наполнила его сердце ликованием. Это были часы председателя окружного суда Гранморена, которые следователю не удалось до сих пор найти, несмотря на самые тщательные розыски. Часы были большого формата, с монограммой Гранморена. На внутренней крышке стоял фабричный номер — 2516. Перед глазами Денизе словно сверкнула молния, разом все осветившая, связавшая прошлое с настоящим с такою строгой логической последовательностью, что Денизе пришел в восхищение. Такая находка обещала привести к столь важным, многозначительным результатам, что следователь, умолчав сперва о часах, сообщил Кабюшу только о найденных под половицею носовых платках и перчатках. Каменотес уже готов был сознаться, что обожал Северину и доходил в своем безумном обожании до того, что целовал платье, которое она носила, подбирал и тащил все, что ей случалось уронить, — шпильки, булавки, оторвавшиеся пуговки и крючки, — но непреодолимый стыд помешал ему. Когда же следователь, решивший его сразить, вдруг показал ему часы, он окончательно растерялся. Он прекрасно помнил, как было дело. Он нашел под подушкой у Северины платок и сунул его себе в карман, а по возвращении домой с изумлением увидел, что в платок завязаны большие карманные часы. Потом он все ломал голову, каким образом можно было бы их вернуть. С какой стати, однако, теперь говорить об этом следователю? Ведь тогда нужно будет рассказывать и о других кражах, о белье, которое так хорошо пахло, а признаться в этом ему было стыдно. Да и Денизе все равно ему не поверит. Кабюш, человек простой и бесхитростный, до того запутался в сетях судебного следствия, что сам уже ничего не понимал, все казалось ему каким-то тяжелым кошмаром. Он уже больше не сердился, даже когда его обвиняли в убийстве, и тупо отвечал на каждый вопрос одной и той же фразой: «Не знаю». Как попали к вам перчатки и носовые платки? «Не знаю». Каким образом очутились у вас часы? «Не знаю». Все эти расспросы измучили его, и он хотел только одного — чтобы его больше не томили и поскорее отправили на гильотину.

На следующий же день Денизе приказал арестовать Рубо. Денизе не имел пока никаких основательных данных для его ареста, но отдал этот приказ в минуту вдохновения, непоколебимо веря в свою прозорливость. Многое представлялось следователю еще неясным, но чутье подсказывало ему, что Рубо непременно замешан в обоих убийствах, что он является главным участником и вдохновителем. Захватив при обыске, произведенном у Рубо, завещание, составленное в Гавре у нотариуса Колена, Денизе убедился в правильности своих умозаключений. Завещанием этим Рубо и Северина взаимно отказывали друг другу все свое имущество. Этот документ был составлен ровно через неделю после ввода их во владение домом в Круа-де-Мофра. Все дело воссоздалось тогда в уме следователя с такой логичностью и неопровержимой ясностью, что вытекавший из него обвинительный акт становился положительно неоспоримым; сама истина могла бы показаться не столь правдоподобной, гораздо более фантастической и нелогичной. Рубо был трус и, не смея убить сам, дважды воспользовался рукою Кабюша, этого дикого зверя. В первый раз Рубо, знавший о завещании в пользу Северины, торопясь получить наследство и зная, до какой степени каменотес зол на председателя окружного суда Гранморена, втолкнул в Руане Кабюша в вагон, где находился Гранморен, предварительно сунув ему в руку нож. Поделив между собой десять тысяч франков, соучастники преступления, быть может, никогда более не увиделись бы друг с другом, если бы одно убийство не повлекло за собой роковым образом другое. Вот тут-то именно следователь и выказал такую глубину своего знакомства с психологией преступления, что у знатоков она вызывала восторженное удивление. Денизе заявлял теперь, что все время следил за Кабюшем, так как был убежден, что первое убийство непреложно приведет ко второму. Полтора года оказались достаточным сроком. Семейная жизнь супругов Рубо расстроилась, муж проиграл в карты пять тысяч франков, а жене для развлечения пришлось взять себе любовника. Без сомнения, она отказалась продать Круа-де-Мофра, опасаясь, что муж проиграет вырученные деньги. Быть может, также во время постоянных ссор с мужем она угрожала донести на него в суд. Во всяком случае, многочисленные свидетельские показания вполне установили, что между супругами существовал глубокий разлад. Это наконец привело совершенно логически и ко второму преступлению, являвшемуся, как уже упомянуто было, необходимым следствием первого. На сцену снова явился Кабюш со своей зверской похотью, тогда как муж, оставаясь сам в тени, вложил ему в руку нож, чтобы окончательно присвоить себе этот проклятый дом, из-за которого уже погибла одна человеческая жизнь. Такова была истина, ослепительная истина. Ее подтверждали все обстоятельства: часы, найденные у каменотеса, и главным образом полная тождественность обеих смертельных ран на трупах, доказывавшая, что обе жертвы были поражены одной и той же рукой, одним и тем же орудием — ножом, найденным на полу в красной комнате. Впрочем, относительно этого последнего обстоятельства у судебного следователя оставалось еще некоторое сомнение: создавалось впечатление, что горло Гранморена было перерезано клинком более острым и несколько меньших размеров.

Рубо сначала отвечал на допросах только односложными «да» и «нет». Он был в каком-то полусонном состоянии, казалось, даже не удивлялся тому, что его арестовали, и вообще выказывал теперь полное равнодушие ко всему. Чтобы хоть немного расшевелить его и заставить проболтаться, к нему приставили полицейского агента, с которым он с утра до вечера играл в карты; он был этим очень доволен и больше ничего не желал. Сам он был вполне убежден в виновности Кабюша, который, по его мнению, один только и мог убить Северину. Когда ему задали вопрос, не подозревает ли он Жака, он рассмеялся и многозначительно пожал плечами, показывая этим, что знал об отношениях машиниста и Северины. Однако же, когда Денизе, ощупав Рубо со всех сторон, развернул перед ним всю систему обвинения, запутал его своими сложными вопросами и, стремясь вырвать у него признание, стад доказывать, что он был соучастником Кабюша, Рубо стал держать себя чрезвычайно осторожно. Что за чепуху ему рассказывают? С одной стороны, утверждают, что не он, а каменотес убил председателя окружного суда и что он же убил и Северину, а с другой стороны, в обоих случаях оказывается виновным также и он, Рубо, потому что Кабюш убивал будто бы по его наущению и в его интересах. Такая сложная комбинация поражала Рубо, вызывала у него недоверие. Очевидно, это не более, как ловушка. Ему лгали, чтобы заставить его признаться в первом убийстве, в убийстве Гранморена, Как только его арестовали, он тотчас же понял, что теперь, без сомнения, всплывет старая история. На очной ставке с Кабюшем Рубо объявил, что вовсе его не знает, и подтвердил, что когда увидел его, тот был весь в крови и намеревался изнасиловать свою жертву. Каменотес с негодованием протестовал против его показания, произошла бурная сцена, которая еще больше запутала дело. После этого следователь в течение трех дней продолжал свои бесчисленные допросы; он был совершенно убежден, что оба соучастника сговорились между собой разыграть перед ним комедию взаимной ненависти. Рубо устал от этих допросов и решил, что совсем ничего не будет отвечать, но однажды его прорвало — ему давно уже хотелось так или иначе покончить с этой историей, — и он выложил следователю всю правду, всю истинную правду без прикрас.

А Денизе в этот день был как раз особенно расположен хитрить он сидел у своего письменного стола, прикрыв глаза тяжелыми веками, а его выразительные, подвижные губы вытягивались чуть не в ниточку, так он был доволен собой. Он целый час уже прибегал к самым тончайшим уловкам, стараясь перехитрить этого заплывшего нездоровым желтым жиром толстяка, и находил, что под его тяжеловесной, неуклюжей внешней оболочкой скрывается очень гибкий и коварный ум. Денизе казалось уже, что, выследив Рубо шаг за шагом, он опутал его со всех сторон и наконец поймал в своя сети, но вдруг Рубо с жестом человека, которого вывели из себя, воскликнул, что ему все это надоело и что он предпочитает сознаться, лишь бы только его оставили в покое и не мучили больше. Если хотят во что бы то ни стало сделать из него виновного, то пусть по крайней мере ему придется отвечать за то, в чем он виноват в действительности. Рубо совершенно откровенно сознался в бешеной ревности, охватившей его, когда он узнал о грязных отношениях между своей женой и Гранмореном, рассказал, каким образом он убил председателя окружного суда, и объяснил, почему именно вынул из кармана у трупа десять тысяч франков. Денизе слушал, и опущенные его веки приподнимались, брови хмурились с выражением сомнения, а губы складывались в недоверчивую, насмешливую улыбку. Когда обвиняемый наконец замолчал, следователь откровенно рассмеялся. Однако этот Рубо хитрее, чем можно вообразить. Он берет на себя первое убийство и придает ему характер преступления, совершенного из ревности; таким образом, он стремится очистить себя от всяких подозрений — не только в предумышленной краже, но и в соучастии по делу об убийстве Северины. Это был, конечно, очень смелый ход, который указывал на необыкновенный ум и твердую волю Рубо, но все-таки это не выдерживало критики.

— Послушайте, Рубо, за кого же вы нас принимаете? Ведь мы, слава богу, не дети! Вы утверждаете теперь, будто ревновали жену и совершили убийство в припадке ревности?

— Совершенно верно.

— Вы рассказываете также, будто до женитьбы не имели понятия об отношениях вашей супруги с председателем окружного суда… Разве это правдоподобно? Наоборот, все говорит за то, что вам предложили выгодную сделку, а вы ее, после некоторого обсуждения, приняли. За вас выдают молодую девушку, воспитанную, как барышня, покровитель ее дает ей хорошее приданое и становится также вашим покровителем. Вам известно, что он оставляет ей по завещанию загородный дом, — и вы утверждаете после всего этого, что так-таки ничего, ровнехонько ничего не подозревали! Помилуйте, кто же этому поверит! Тогда ваша женитьба представлялась бы совершенно необъяснимой. Впрочем, чтобы окончательно вас уличить, достаточно констатировать один факт: вы вовсе не ревнивы. Надеюсь, вы и не будете утверждать противное.

— Я говорю истинную правду. Я действительно убил в припадке ревности.

— Каким же образом объясните вы тот факт, что, убив председателя окружного суда за прежние, весьма неясные отношения с вашей женой, которые, впрочем, должны быть признаны совершенно вымышленными, вы позволили жене завести себе любовника, да еще такого здоровенного малого, как Жак Лантье? Все говорили мне об этой связи, и даже вы сами не скрывали от меня, что вам все известно… Как же вы допустили эту связь?

Рубо растерянно уставился в пространство, он не находил никакого удовлетворительного объяснения и наконец проговорил прерывающимся голосом:

— Не знаю… Одного я убил, а другого не тронул!..

— Так не корчите из себя ревнивца и мстителя… Не советую вам также преподносить эту романическую историю господам присяжным, они только плечами будут пожимать… Послушайтесь меня, откажитесь от этой системы,одна только чистая правда и может спасти вас!

Чем больше Рубо упорствовал в своей правде, тем увереннее следователь уличал его во лжи. Все теперь обращалось против него, даже и прежние его показания во время первого следствия по поводу убийства Гранморена. Казалось бы, они должны были подтвердить правдивость признания Рубо, так как он, очевидно, взваливал тогда обвинение в убийстве на Кабюша, но судебному следователю удалось усмотреть в этом только чрезвычайно ловкое соглашение между соучастниками убийства. Следователь анализировал психологическую сторону дела с большим профессиональным интересом. Никогда еще говорил он, не удавалось ему так глубоко проникнуть в тайники человеческой природы; это было скорее ясновидение, чем наблюдение, так как он причислял себя к следователям, обладающим прирожденным талантом сердцеведения и способным одним взглядом ошеломить обвиняемого. Впрочем, в данном случае не было недостатка также в фактических доказательствах, так что в общей сложности получилось нечто подавляющее. Следствие покоилось теперь на прочной основе, и абсолютная его безошибочность была ясна, как день.

Еще больше возросла слава г-на Денизе благодаря тому, что он представил разом следствие по обоим убийствам, тщательно и в глубочайшей тайне обработав имевшийся в его распоряжении обвинительный материал. Со времени шумного успеха плебисцита вся страна была объята тем лихорадочным возбуждением, которое бывает обычно предтечей и предвестником великих катастроф. В обществе конца Второй империи, в политике, а в особенности в печати, постоянно чувствовалось беспокойство, какая-то экзальтация, и даже радость принимала характер болезненного возбуждения. Поэтому, когда после убийства женщины в уединенном доме Круа-де-Мофра стало известно, с какой гениальной прозорливостью руанский судебный следователь снова возбудил сданное было в архив дело Гранморена и установил связь между ним и новым убийством, официальная печать торжествовала. Оппозиционные газеты позволяли себе время от времени подшучивать над легендарным, бесследно исчезнувшим убийцей, который, без сомнения, был изобретен полицией для того, чтобы замаскировать грязное распутство некоторых скомпрометированных важных лиц. Теперь все это получило совершенно иное освещение. Убийца и его соучастник арестованы, репутация бывшего председателя окружного суда Гранморена оказывалась незапятнанной. Газетная полемика возобновилась, страсти разгорались день ото дня не только в Руане, но даже в Париже. Кроме интереса, который представлял сам по себе этот страшный, волнующий роман, обе стороны ждали предстоящего процесса с необычайным возбуждением, как будто раскрытие неоспоримой истины в этом запутанном деле могло укрепить Империю. В течение целой недели газеты были переполнены подробностями и комментариями.

Г-н Денизе был вызван в Париж и явился на улицу Роше, на квартиру старшего секретаря министерства юстиции Ками-Ламотта. Тот принял его стоя в своем строгом кабинете; со времени их последнего свидания Ками-Ламотт похудел и казался еще более усталым. Его скептицизм вызывал в нем грусть, как будто он предчувствовал грядущее крушение режима, которому служил. За последние два дня он выдержал тяжелую внутреннюю борьбу, размышляя, как поступить с письмом Северины, которое сохранил у себя и которое могло бы разбить всю систему обвинения, так как являлось неопровержимым доказательством правдивости последних показаний Рубо. Решительно никто не знал о существовании этого письма, а потому он мог его уничтожить. Однако накануне император сказал ему, что на этот раз требует законного решения дела, независимо от всякого влияния, даже в ущерб правительственному престижу. Может быть, он высказался таким образом под давлением суеверного опасения, что теперь, после плебисцита, всякий неправильный поступок может привести к перемене в его судьбе. Старший секретарь министерства юстиции был свободен от всяких угрызений совести, так как для него все дела мира сего сводились к простейшим махинациям; но, тем не менее, полученное приказание до известной степени смутило его. Он задавал себе вопрос: надлежало ли ему доходить в любви к своему патрону до неповиновения?

Едва Денизе успел войти в кабинет, как с торжествующим видом воскликнул:

— Представьте себе, чутье меня не обмануло: председателя окружного суда убил действительно этот Кабюш!.. Правда, и другой след был не совсем ложным. Я имел сам некоторые подозрения насчет Рубо… Как бы то ни было, теперь они оба у нас в руках.

Ками-Ламотт пристально смотрел на него своими тусклыми глазами.

— Итак, все выводы переданного мне следственного дела доказаны и ваше убеждение непоколебимо?

— Совершенно непоколебимо. Никакие сомнения невозможны. Все цепляется одно за другое. Я не могу припомнить другого случая, в котором, несмотря на кажущуюся запутанность, преступление шло бы путем более логическим, дающим более возможностей предопределить вое заранее.

— Руби, однако же, протестует. Он принимает на себя первое убийство и рассказывает целую историю о там, что его жену лишили невинности и что он убил Гранморена в порыве бешеной ревности. Все это рассказывают также и оппозиционные газеты.

— Да, рассказывают, но, без сомнения, и сами не верят таким сплетням. Хорош этот ревнивец, который старается всячески облегчить своей жене свидания с любовником! Пусть он попробует повторить эту сказку: перед присяжными заседателями, ему ни за что не удастся произвести желаемый скандал!.. Если бы я еще мог привести в подтверждение своих слов какие-нибудь доказательства, дело приняло бы, пожалуй, иной оборот, но никаких доказательств у него нет. Рубо говорит, будто заставил жену написать Гранморену письмо, которое должно было оказаться в бумагах покойного… Но ведь вы, господин старший секретарь, сами разбирали эти бумаги и вы, без сомнения, нашли бы это письмо?

Ками-Ламотт ничего не ответил. Следователь был прав: старая скандальная история могла быть таким путем окончательно похоронена: никто не поверит Рубо, и память председателя окружного суда будет очищена от всякого рода грязных подозрений, а Империя получит от этой шумной реабилитации несомненную выгоду. Кроме того, поскольку этот Рубо признает себя виновным, не все ли равно, в конце концов, правосудию, за какое преступление он будет осужден. Есть еще Кабюш, но если он не омыл рук в крови первого преступления, то, без сомнения, является виновником второго. И наконец, господи боже, надо же отделаться от этой последней иллюзии — правосудия. Стремиться к правосудию — какой самообман! Истина всегда останется скрытой за всевозможными запутанными обстоятельствами. Следует внять голосу благоразумия и подпереть своим плечом падающий общественный строй.

— Ведь вы не нашли его? — повторил Денизе.

Ками-Ламотт снова поднял на него глаза и спокойно, чувствуя себя единственным хозяином положения и беря на себя угрызения императорской совести, ответил:

— Нет, я ничего не нашел.

Любезно улыбаясь, он осыпал судебного следователя самыми лестными похвалами. Лишь едва заметная складка в уголках его губ указывала, что он не сумел окончательно совладать со своей иронией. Никогда, говорил он, в ходе судебного следствия не было обнаружено столько проницательности; вместе с тем он сообщил, что в высших правительственных сферах решено перевести г-на Денизе после летних вакаций в Париж на должность юрисконсульта при окружном суде. С этими словами старший секретарь министерства юстиции проводил своего гостя до самой лестницы.

— Замечательно, что только вы один верно разгадали истинную суть дела. Как бы то ни было, теперь, когда истина обнаружена, ничто не должно останавливать ход правосудия: ни личные интересы, ни даже соображения государственного порядка… Двигайте теперь дело вперед, не обращая внимания на то, какие могут быть от этого последствия…

— В этом и заключается истинный долг магистратуры! — заметил, откланиваясь, Денизе и ушел, весь сияя от радости.

Оставшись один, Ками-Ламотт зажег свечу и вынул из ящика письмо Северины. Свеча горела ярким пламенем. Он развернул письмо и снова прочел две короткие строчки. В его воспоминании воскрес образ изящной голубоглазой преступницы, которая когда-то возбудила в нем такую нежную симпатию. Теперь она сама погибла насильственной смертью. Ему представились все трагические обстоятельства этой смерти. Кому могло быть известно, какую тайну она унесла с собою в могилу? Что такое, на самом деле, истина и правосудие? Иллюзия! Теперь от этой женщины у него оставалось только воспоминание, воспоминание о мимолетном и неудовлетворенном желании. Он поднес письмо к свечке, и, когда бумага вспыхнула, его охватила безотчетная грусть, словно предчувствие неизбежного бедствия. К чему было, в самом деле, уничтожать это фактическое доказательство и отягчать свою совесть таким поступком, коль скоро судьба желала смести Империю, как будет сметена эта щепотка темного пепла, просыпавшегося между его пальцами!

Денизе окончил судебное следствие менее чем через неделю. Он встретил со стороны общества Западной железной дороги самую деятельную поддержку. Ему были доставлены все желаемые документы и свидетельские показания, так как администрация сама желала возможно скорее покончить с неприятным делом, в котором главную роль играл один из служащих общества. Дело это расшатывало весь сложный административный механизм снизу доверху, вплоть до самого правления дороги. Необходимо было как можно скорее отнять член, зараженный гангреной. В камере судебного следователя снова перебывали Дабади, Мулен и другие служащие Гаврской железнодорожной станции. Все они дали самые неблагоприятные показания о поведении Рубо за последние полтора года. Затем на смену им явились начальник Барантенской станции Бесьер, многие из служащих Руанской станции, показания которых относительно первого убийства имели решающее значение, начальник Парижской станции Вандорп, участковый сторож Мизар и обер-кондуктор Анри Довернь. Мизар и Довернь оба отмечали супружескую снисходительность Рубо. А Довернь, за которым Северина ухаживала в Круа-де-Мофра, рассказал даже, что однажды вечером, еще не вполне оправившись от потрясения, он как будто слышал голоса Рубо и Кабюша, толковавших о чем-то друг с другом под окном его комнаты. Показание это объяснило очень многое и опрокидывало всю систему защиты обоих обвиняемых, утверждавших, будто они незнакомы друг с другом. Среди железнодорожных служащих все отзывались о Рубо с величайшим возмущением и очень жалели злополучные жертвы — его молодую жену, измена которой представлялась вполне оправданной, и почтенного старца, чья репутация оказалась теперь очищенной от всех отвратительных обвинений, которые на него возводили.

Новое судебное дело опять разожгло страсти в семье Гранморена, и если, с одной стороны, у Денизе имелась там могущественная союзница, то, с другой стороны, ему приходилось энергично защищать выводы, к которым он пришел. Супруги Лашене торжествовали победу; они всегда доказывали виновность Рубо. Отличаясь невероятной скупостью, они были вне себя от негодования, что дом в Круа-де-Мофра достался Северине, и когда дело об убийстве председателя окружного суда было возбуждено вновь, они обрадовались представлявшемуся случаю опять опротестовать завещание. Для этого имелся только один путь: надо было доказать участие самой Северины в убийстве ее благодетеля. Показания Рубо были им на руку. Они утверждали, что та часть показаний, в которой Рубо заявлял, что жена помогала ему совершить убийство, вполне правильна; но Рубо, по их словам, убил председателя окружного суда не для того, чтобы отомстить за воображаемое оскорбление своей супружеской чести, а единственно лишь с целью грабежа. Судебному следователю пришлось выдержать серьезные столкновения с ними, особенно же с Бертой, которая злилась на свою бывшую приятельницу Северину и возводила на нее самые позорные обвинения. Денизе защищал Северину, раздражаясь и горячась, как только прикасались к его логическому построению, столь искусно созданному, что, по его собственному горделивому заявлению, стоило только переместить в нем хотя бы одну часть, и все немедленно рушилось. По этому поводу в его кабинете произошел крупный разговор между супругами Лашене и г-жой Боннегон. Сестра Гранморена, очень благоволившая прежде к супругам Рубо, теперь, разумеется, отвернулась от мужа, но продолжала отстаивать жену. Г-жа Боннегон всегда была очень снисходительна к любви и красоте, к тому же на нее произвела сильное впечатление трагическая кровавая развязка романа ее воспитанницы. Она высказалась совершенно определенно, выразив при этом величайшее презрение к денежному вопросу, и удивлялась, как ее племянница не стыдится снова оспаривать завещание. Ведь если бы Северина оказалась виновной, то пришлось бы признать правильность также и остальной части показаний Рубо, позорящих память председателя окружного суда. Если бы судебное следствие не выяснило с таким искусством и находчивостью подлинной истины, пришлось бы ее изобрести для спасения семейной чести. Г-жа Боннегон не без некоторой горечи высказалась также о руанском обществе, где этот процесс производил теперь так много шуму, обществе, где она больше уже не царила, так как годы брали свое и она утратила свою роскошную красоту русоволосой богини. Не далее как накануне у жены юрисконсульта окружного суда г-жи Лебук, изящной высокой брюнетки, которая низвергла ее с престола, рассказывали друг другу шепотом веселенькие анекдоты, в том числе также инцидент с Луизеттой, приправленный самыми непристойными выдумками. Тут Денизе вмешался в разговор и сообщил, что Лебук назначен на предстоящую сессию в состав суда присяжных. Супруги Лашене тогда встревожились и замолчали, сделав вид, что уступают. Г-жа Боннегон поспешила их успокоить, выразив полную уверенность, что дело будет разобрано на суде, по совести. Председателем будет старинный ее друг Дебазейль, которого ревматизм заставлял теперь жить одними только воспоминаниями, а вторым заседателем назначен Шомет, отец юного помощника прокурора, состоявшего под ее покровительством. Она была поэтому совершенно спокойна, но когда она упомянула про Шомета, на губах ее промелькнула меланхолическая улыбка. Дело в том, что г-жа Боннегон с некоторого времени сама посылала молодого Шометта к г-же Лебук, чтобы не испортить ему карьеры.

Когда наконец начался этот громкий процесс, интерес к нему в большой степени снизился в связи со слухами о предстоящей войне, взволновавшими всю Францию. Тем не менее весь Руан целых три дня был в сильнейшем лихорадочном возбуждении. У дверей окружного суда происходила страшная давка. Зал был переполнен главным образом руанскими дамами. Никогда еще старый дворец нормандских герцогов не видел такого скопления публики. Июнь подходил к концу; дни стояли теплые и солнечные. Яркий солнечный свет врывался в зал заседания во все десять огромных окон, обливая своими лучами внутреннюю отделку из резного дуба, белое мраморное распятие, выделявшееся на красном фоне драпировок, вышитых золотыми пчелами, а также знаменитый потолок времен Людовика XII, с деревянной позолоченной резьбой. Еще до открытия заседания в зале задыхались от тесноты. Дамы поднимались на цыпочки, чтобы рассмотреть вещественные доказательства: часы Гранморена, облитую кровью рубашку Северины и нож, которым были совершены оба убийства. Парижский адвокат, защитник Кабюша, также обращал на себя всеобщее внимание. На скамьях для присяжных сидели рядышком двенадцать руанцев, тупые и глубокомысленные, затянутые в черные сюртуки. Когда вошел суд, среди вставшей с мест публики произошла ужасная давка, и председатель вынужден был тотчас же пригрозить, что прикажет очистить зал заседания. Наконец судебное заседание было открыто. Присяжных привели к присяге и начали вызывать свидетелей, что снова возбудило шумное любопытство толпы. Когда, вызвали г-жу Боннегон и г-на де Лашене, море голов заволновалось. Но самое большое впечатление произвел на дам Жак; они не спускали с него глаз. После того, как ввели подсудимых и усадили их, каждого между двумя жандармами, все уставились на них, обмениваясь шепотом различными замечаниями. Вообще оба подсудимых производили впечатление бесчеловечных и низменных злодеев — настоящих разбойников. Рубо, в темном пиджаке, в небрежно повязанном галстуке, сильно постаревший, удивлял знакомых своим отупевшим лицом, лоснившимся от жира. Что касается Кабюша, он как раз соответствовал представлению, которое составили о нем заранее. Одетый в длинную синюю блузу, он казался настоящим олицетворением убийцы; у него были челюсти хищного зверя и такие здоровенные кулаки, что с подобным молодцом было бы небезопасно встретиться в лесу. Это неблагоприятное для подсудимого впечатление еще больше усилилось во время допроса; некоторые из его ответов вызывали в публике ропот негодования. На все вопросы председателя суда Кабюш неизменно отвечал, что он ничего не знает. Он не знал, каким образом очутились у него часы, не знал, почему упустил настоящего убийцу, и только упорно повторял свою историю о таинственном незнакомце, промчавшемся мимо него в темноте. Когда затем ему задали вопрос о его зверской страсти к злополучной жертве, он внезапно пришел в такое бешенство, что жандармы, схватив его за руки, с трудом могли его удержать. Каменотес кричал прерывающимся от волнения голосом, что вовсе не любил Северину и не желал обладать ею, что это чистая ложь и он ни за что не посмел бы оскорбить ее подобной мыслью, так как она была образованная дама, а он человек, сидевший уже в тюрьме и живший с тех пор дикарем. Затем, успокоившись, Кабюш снова погрузился в суровое молчание, давая лишь односложные ответы, и, по-видимому, совершенно равнодушно относился к предстоящей ему участи. Рубо, в свою очередь, неизменно придерживался своих показаний, которые сторона обвинения называла принятой им системой. Он рассказывал, каким образом и отчего убил Гранморена, и вместе с тем категорически отрицал свое участие в убийстве жены. Он говорил отрывистыми, почти бессвязными фразами, обнаруживая такую необычайную забывчивость, что по временам казалось, будто он нарочно прерывает свое показание, чтобы придумать какие-либо правдоподобные детали. Глаза у него были чрезвычайно мутные, а голос какой-то хриплый. Когда же председатель суда стал ему возражать, доказывая нелепость его показаний, Рубо пожал плечами и совершенно перестал отвечать на вопросы. К чему, в самом деле, говорить правду, если логичной оказывалась не правда, а ложь? Такое презрительное отношение к суду очень повредило Рубо. Было замечено также и то обстоятельство, что оба подсудимых нисколько не интересовались друг другом. Это было признано доказательством предварительного соглашения между ними, свидетельствовавшим, что они выработали ловкий план защиты и затем с изумительной стойкостью придерживались этого плана. Оба они утверждали, что незнакомы друг с другом, и даже возводили друг на друга обвинения, очевидно, для того только, чтобы сбить судей с толку. Когда допрос, который председатель суда вел с исключительным искусством, был закончен, Рубо и Кабюш, запутавшись в расставленных им сетях, казалось, выдали себя во всем сами. В тот же день были выслушаны показания еще нескольких, не особенно важных свидетелей. Часам к пяти в зале стало так невыносимо жарко, что две дамы упали в обморок.

На другой день живой интерес вызвали показания некоторых свидетелей. Г-жа Боннегон выступила с большим достоинством и тактом и имела у публики большой успех. С интересом выслушаны были также показания железнодорожных служащих — Вандорпа, Бесьера, Дабади и в особенности Коша, многосложно рассказывавшего про свое знакомство с Рубо, с которым он частенько игрывал в карты в Коммерческом кафе. Анри Довернь повторил свое показание и подтвердил, что, несмотря на состояние полузабытья, в котором он тогда находился, он почти с уверенностью может сказать, что слышал глухие голоса обоих подсудимых, которые сговаривались о чем-то друг с другом. О Северине он высказался чрезвычайно сдержанно, дал понять, что любил ее, но, как порядочный человек, стушевался, узнав, что она отдала свою любовь другому. Когда же наконец ввели этого другого, Жака Лантье, в публике пробежал гул, многие встали с мест, чтобы лучше его рассмотреть, и даже на лицах присяжных выразилось более напряженное внимание. Жак, совершенно спокойный, оперся обеими руками на перила решетки обычным профессиональным жестом машиниста, управляющего паровозом. Вызов в суд, который, казалось, должен был глубоко взволновать его, нисколько не омрачил обычной ясности его мышления, как будто его вызвали по совершенно постороннему для него делу. Он явился для дачи показаний, как человек, ни к чему не причастный и ни в чем не повинный. С тех пор, как он убил Северину, ни разу он не чувствовал отвратительной дрожи, никогда даже не вспоминал о подробностях убийства, как будто совершенно исчезнувшего из его памяти; он был совершенно здоров, весь его организм находился в состоянии полнейшего равновесия. Стоя у свидетельской решетки, он не ощущал никаких угрызений совести, так как не сознавал своей виновности. Ясный взгляд его остановился прежде всего на Рубо и Кабюше. Зная, что Рубо действительно виновен, Жак слегка поклонился ему, не помышляя о том, что в данную минуту был уже открыто признанным любовником его жены. Затем Жак улыбнулся другому подсудимому, ни в чем не повинному Кабюшу, место которого ему следовало бы занимать на скамье подсудимых; этот Кабюш, несмотря на его разбойничий вид, добрый малый, способный работать за десятерых; когда-то Жак сам крепко пожал ему руку. Потом спокойно и непринужденно Жак дал свои показания. Он отвечал коротко и ясно на вопросы председателя суда, чересчур уж обстоятельно осведомлявшегося о его отношениях с убитой. Затем председатель заставил Жака рассказать, как за несколько часов до убийства он отправился из Круа-де-Мофра на Барантенскую станцию, сел там в поезд и прибыл в Руан, где провел ночь в гостинице. Кабюш и Рубо слушали его показание и, по-видимому, вполне его подтверждали. В это мгновение всем троим стало несказанно жутко. В зале суда водворилось мертвое молчание, присяжных охватило какое-то безотчетное волнение, сжимавшее им горло: то веяние безгласной истины пронеслось по залу. На вопрос председателя, что думает Жак о незнакомце, пробежавшем будто бы ночью мимо Кабюша, Жак только покачал головой, как бы не желая губить подсудимого. Вслед за тем произошел инцидент, еще больше взволновавший публику. На глазах Жака выступили слезы и обильно полились по его щекам. Перед ним снова встал образ несчастной, убитой Северины, как он запечатлелся в его памяти: она смотрела на него своими широко раскрытыми голубыми глазами, а черные волосы ее вздымались дыбом от ужаса. Он все еще обожал эту женщину и чувствовал к ней огромную жалость; и теперь он оплакивал ее, не сознавая своего собственного преступления, забыв, где он, не замечая, что на него устремлены взоры толпы. Многие дамы были до того растроганы, что разрыдались. Эта скорбь любовника производила особенно сильное впечатление по сравнению с равнодушием мужа. Председатель осведомился у защиты, не намерена ли она обратиться к свидетелю с какими-нибудь вопросами, но адвокаты ответили отрицательно, и подсудимые в каком-то оцепенении смотрели вслед Жаку, который среди изъявлений общего сочувствия вернулся на свое место.

Третье заседание суда было целиком занято обвинительной речью имперского прокурора и защитительными речами адвокатов. Председатель суда сначала изложил сущность дела, причем, несмотря на свое кажущееся полнейшее беспристрастие, подчеркнул тяжесть обвинения. Что касается прокурора, то он не использовал всех имевшихся у него возможностей: обыкновенно его речи были более убедительны и он меньше увлекался пустым красноречием. В публике приписывали это сильной жаре. Напротив, защитник Кабюша, парижский адвокат, доставил слушателям своей речью большое удовольствие, хотя и не был в состоянии разбить доводов обвинения. Защитник Рубо, уважаемый член руанской адвокатуры, сделал также все, что мог, дабы представить дело в более благоприятном свете. Прокурор чувствовал себя настолько утомленным, что оставил речи защитников без всякого возражения. Когда присяжные удалились в свою комнату, было всего лишь шесть часов; яркий дневной свет врывался в зал через все его десять окон, последние лучи солнца позолотили гербы нормандских городов, размещенные под карнизом зала. Смешанный гул голосов поднялся к старинному золоченому потолку. Железная решетка, отделявшая привилегированные места со скамьями от мест, где приходилось стоять, дрожала от напора нетерпеливой толпы. Тем не менее в зале водворилось благоговейное, молчание, как только вернулись присяжные и члены суда. Приговор допустил для обоих подсудимых смягчающие обстоятельства, а потому Кабюш и Рубо были осуждены лишь на пожизненные каторжные работы. Такой сравнительна мягкий приговор чрезвычайно удивил публику; толпа с шумом стала выходить из зала заседания; послышалось несколько свистков, как в театре, когда зрители остаются недовольны спектаклем.

Вечером в Руане приговор обсуждали с самых разнообразных точек зрения, снабжали его бесчисленными комментариями. Все соглашались, что г-же Боннегон и супругам Лаигене был нанесен чувствительный удар. Только смертный приговор мог, по-видимому, удовлетворить родственников; само собою разумеется, этому помешала враждебная интрига. Называли шепотом г-жу Лебук, у которой в числе присяжных имелось три или четыре поклонника. Правда, муж ее в качестве заседателя держал себя совершенно безупречно, но ни другой заседатель, г-н Шомет, ни сам председатель суда, г-н Дебазейль, не чувствовали себя, по-видимому, в той степени, как это было для них желательно, хозяевами судебных прений. Может быть, впрочем, присяжные, признав для подсудимых существование смягчающих обстоятельств, действовали просто по внушению совести, под давлением тягостного сомнения, которое на мгновение охватило всех, когда по залу пронеслось мрачное дуновение безгласной истины. Во всяком случае, судебному следователю Денизе разбирательство дела доставило новое торжество, так как никто не в состоянии был поколебать шедевр его логики. А семья Гранморена утратила значительную часть симпатий, которыми она пользовалась в руанском обществе, после того, как распространился слух, что, желая вернуть себе дом в Круа-де-Мофра, г-н Лашене, вопреки основным принципам юриспруденции, намеревается возбудить иск об отмене дара, хотя лица, от которого исходил этот дар, уже нет в живых. Такое заведение судебного деятеля вызывало всеобщее удивление.

По окончании заседания Филомена, бывшая в числе свидетелей, подошла к Жаку и уже не отпустила его, повисла на нем, уговаривая провести с ней ночь в Руане. Жак должен был явиться на работу только на следующий день и охотно соглашался пообедать с Филоменой в гостинице у вокзала, где якобы спал в ту ночь, когда было совершено преступление; но он ни в каком случае не мог остаться ночевать, так как должен был непременно вернуться в Париж с поездом, отходившим ночью, без десяти минут час.

— Знаешь что, — говорила Филомена, направляясь под руку с Жаком к гостинице, — я почти готова поклясться, что сейчас только видела здесь нашего общего знакомого!.. Ну да, я видела Пекэ, а ведь он уверял, что и носа в Руан не покажет, потому что все это дело его ни капельки не интересует… Я обернулась на минутку, но только и заметила, что какой-то человек отбежал в сторону, а потом, давай бог ноги.

Но Жак пожал плечами:

— Пекэ теперь кутит в Париже напропалую. Небось, страшно доволен, что по случаю вызова меня в суд неожиданно получил отпуск…

— Может быть, и так… Во всяком случае, надо быть с ним поосторожнее, — когда он озлится, он становится зверем.

Она прижалась к Жаку и, оглянувшись, прибавила:

— А этого ты знаешь, вот что идет за нами?

— Да, знаю, его ты не бойся. Он, должно быть, хочет о чем-нибудь поговорить со мной.

Это был не кто иной, как Мизар; он действительно шел за ними следом от самой Еврейской улицы. Он тоже дал свое показание со свойственным ему полусонным видом, а после того все время вертелся около Жака, не решаясь обратиться к нему с вопросом, который так и срывался у него с языка. Когда парочка исчезла в дверях гостиницы, Мизар вошел туда же и заказал себе стакан вина.

— Вот как? И вы, значит, здесь? — сказал машинист. — Ну что, хорошо вам живется с новой женой?

— Да уж, — проворчал сторож. — Эта негодница сумела поймать меня на удочку… Я, впрочем, уже рассказывал вам это в прошлый раз, по дороге сюда.

Жака история эта очень забавляла. Старуха Дюклу, разбитная баба, служившая когда-то в трактире и взятая Мизаром на должность сторожихи у переезда, заметила, что он роется и шарит по всем углам, и тотчас же сообразила, что он, должно быть, ищет деньги, спрятанные покойницей. Ей очень хотелось пристроиться к месту, и она решила женить на себе Мизара. Ей пришла в голову гениальная мысль дать ему понять разными намеками, ужимками и усмешками, что она нашла эти деньги. Сперва Мизар чуть было ее не задушил, но затем сообразил, что если он расправится с ней, как с первой своей женой, прежде чем заполучит деньги в руки, тысяча франков ускользнет от него опять; тогда он сделался очень приветливым и любезным и принялся даже с нею заигрывать. Но она потребовала, чтобы он оставил ее в покое и не смел до нее дотрагиваться. Иное дело, когда она будет его женой: тогда он сразу получит все — и ее и деньги в придачу. Мизар женился на ней, а потом она же над ним насмехалась и называла набитым дураком, который принимает на веру любые выдумки. Впрочем, нет худа без добра; узнав всю историю, она принялась разыскивать деньги вместе с мужем с такой же безумной настойчивостью. Теперь, раз их стало двое, они непременно разыщут эту проклятую тысячу франков! И они продолжали искать.

— И до сих пор вы ничего не нашли? — насмешливо спросил Жак. — Должно быть, старушка Дюклу вам плохо помогает?

Мизар пристально взглянул на машиниста и наконец сказал:

— Вы, разумеется, знаете, где деньги. Скажите мне, где они?

Но машинист рассердился:

— Я ровно ничего не знаю. Тетка Фази ничего мне не передавала. Вы, пожалуй, станете теперь обвинять меня в воровстве.

— Нет, денег-то она вам не дала, это уж наверняка. Вот видите, я из-за них совсем болен. Если вы знаете, где они спрятаны, скажите мне.

— Убирайтесь ко всем чертям! Смотрите, чтобы я не рассказал больше, чем вам желательно… Поищите-ка в ящике с солью, может быть, они там!..

Бледный, с пылающими глазами, Мизар все смотрел на машиниста; это была блестящая мысль.

— В ящике с солью! Верно! А я ведь про него совсем забыл! Под ящиком, наверное, есть тайничок, побегу посмотрю…

Поспешно расплатившись, участковый сторож побежал на вокзал, в надежде, что успеет еще попасть на поезд семь десять. Он торопился в свой маленький низкий домик, чтобы приняться там опять за нескончаемые поиски.

Вечером, после обеда, в ожидании поезда, отходившего без десяти минут час, Филомена уговорила Жака прогуляться. Пройдя несколько темных переулков, они вышли за город. Была жаркая безлунная июльская ночь: Филомена, страстно вздыхая, все тяжелее наваливалась на Жака, почти повиснув на нем. Два раза ей показалось, будто она слышит позади чьи-то шаги; она оборачивалась, но как ни напрягала зрения, ничего не могла различить в темноте. Жак с трудом выносил духоту этой предгрозовой ночи. Все время с момента убийства он испытывал огромное чувство покоя, внутренней уравновешенности, но сегодня за обедом, лишь только Филомена прикоснулась к нему, он снова ощутил возвращение роковой болезни. Быть может, это было просто утомление, нервное состояние, вызванное напряженностью атмосферы. Теперь, когда он всем своим телом чувствовал прижавшееся к нему тело женщины, в нем опять подымалось тревожное желание, соединенное с затаенным ужасом. Но ведь он выздоровел! Он убедился в этом, — Филомена принадлежала ему, и он не испытывал при этом желания убить! Возбуждение его все росло; опасаясь припадка, он хотел вырваться из объятий Филомены, но непроницаемый мрак окутывал ее, и это умерило его тревогу: никогда, даже во время самых сильных приступов, он не стал, бы убивать, не видя хорошенько своей жертвы. И вдруг, когда они проходили по пустынной проселочной дороге, мимо бугра, поросшего густой травой, и Филомена, бросившись на землю, притянула его к себе, в нем опять проснулась чудовищная потребность убить. В исступлении он стал отыскивать в траве что-нибудь, сук или камень, которыми он мог бы размозжить ей череп. Рывком оттолкнул он ее от себя, вскочил и, как безумный бросился бежать; ив это время он услышал позади мужской голос, брань, проклятия, шум борьбы.

— Ах ты, распутная баба! Ну, все ж таки выследил я тебя, хотел поймать с поличным!

— Врешь! Пусти!

— Ты еще запираешься?.. Молодчик-то, что был с тобою, убежал! Но я знаю, кто это, он от меня не уйдет!.. Вот тебе, паскудница, вот!… Посмей только еще запираться.

Жак бежал со всех ног в непроглядном ночном мраке. Он узнал Пекэ, но бежал он не от него, а от самого себя.

Он обезумел от горя; итак, одного убийства для него недостаточно, он не утолил до конца своей жажды кровью Северины, как это казалось ему еще сегодня утром. В нем опять бродит прежнее. Он убьет еще одну женщину, потом другую, и снова, и без конца будет убивать! Если он насытится, то поело нескольких недель оцепенелого спокойствия в нем снова проснется хищный голод, и утолит этот голод только женское тело. Теперь ему незачем было даже видеть, перед собою это соблазнительное женское тело, довольно было чувствовать его запах и теплоту, чтобы явилась неудержимая потребность убить, чтобы в нем проснулся свирепый самец, который не может не растерзать попавшуюся ему самку. Жизнь кончена — впереди только одна глубокая, непроглядная ночь, исполненная беспредельного отчаяния.

Прошло несколько дней. Жак вернулся на свой паровоз; по-прежнему избегал он товарищей, дичился их.

После нескольких бурных заседаний в палате, война была объявлена. На аванпостах уже произошла небольшая стычка, как говорили, удачная для французов. Целую неделю железные дороги день и ночь были загромождены воинскими поездами, служащие положительно выбивались из сил. Расписание не соблюдалось, так как непредвиденные воинские составы нарушали график. Чтобы ускорить передвижение воинских частей, военное ведомство мобилизовало всех лучших машинистов. Таким образом, однажды вечером Жаку, вместо того, чтобы ехать со своим обычным курьерским поездом, пришлось вести из Гавра громадный поезд из восемнадцати вагонов, битком набитый солдатами.

Пекэ явился в депо совсем пьяным. На другой день после того, как он выследил Филомену и Жака, он стал опять ездить на паровозе Э 608 в качестве кочегара. Он не делал никаких намеков на то, что произошло, но смотрел исподлобья, сумрачно, словно не смея взглянуть в глаза своему начальнику. Жак замечал, что в Пекэ росло возмещение, он неохотно повиновался приказаниям и постоянно ворчал сквозь зубы. В конце концов они перестали разговаривать друг с другом. Прошли те времена, когда они по-братски делили все невзгоды своей тяжелой и опасной работы; теперь узенькая вибрирующая площадка, соединяющая паровоз с тендером, может стать полем битвы, где они столкнутся, как враги. Ненависть их росла, она готовы были схватиться друг с другом — и тогда при малейшем толчке они будут сброшены на рельсы с этого крохотного мостика, который в стремительном движении сотрясается у них под ногами. В этот вечер, заметив, что Пекэ пьян, Жак был особенно настороже. Он знал, что Пекэ слишком хитер и не начнет скандала в трезвом виде; но выпив, кочегар превращался в настоящего зверя.

Поезд должен был выйти в шесть часов вечера, но его задержали; когда посадка войск в вагоны окончилась, уже совершенно стемнело. Солдат погрузили, словно баранов, в вагоны для перевозки скота, где вместо скамеек прибиты были просто-напросто доски. Их втискивали в вагоны целыми отделениями, и поезд был так набит, что солдаты сидели друг на друге. Многие за недостатком места вынуждены были стоять и были так стиснуты со всех сторон, что не могли пошевельнуть даже рукою. В Париже их ждал другой поезд, который должен был отправить их дальше, на Рейн. К тому времени, как их усадили в вагоны, они едва держались на ногах от усталости, но перед отправлением поезда им роздали по стаканчику водки, да к тому же многие успели забежать в соседние лавчонки пропустить рюмочку. Лица их побагровели, из вагонов слышались взрывы веселого пьяного хохота. Как только поезд тронулся, солдаты принялись петь.

Жак прежде всего взглянул на небо, окутанное предгрозовой дымкой; звезд не было видно, ночь обещала быть очень темной. Накаленный воздух был неподвижен. Встречный ветер, вызванный движением поезда, обычно очень свежий, казался почти горячим.

На черном горизонте не видно было ни одного огонька, кроме ярко сверкавших сигнальных огней. Чтобы взобраться на большой уклон от Гарфлера до Сен-Ромена, Жак усилил давление пара. Жак уже несколько недель внимательно изучал свою машину, но еще не вполне овладел ею; она была совсем новенькая и часто обнаруживала совершенно неожиданные неровности хода: молодость всегда своенравна. В эту ночь она была особенно капризна и упряма, готова закусить удила и понести из-за нескольких лишних кусочков угля, подброшенных в топку. Обеспокоенный поведением кочегара, Жак, не выпуская из рук маховичка, управляющего переменой хода, тщательно следил за топкой. Отблеск раскаленной докрасна топочной дверцы отбрасывал лиловатые тени на платформу паровоза, слабо освещенную лишь одной лампочкой, висевшей у водомерной трубки. В полутьме Жак с трудом различал Пекэ, но почувствовал дважды, что кто-то дотронулся до него, как будто хотел схватить его за ноги. Должно быть, этот пьяница неловко задел его, — Жак слышал, как Пекэ громко ворчит и смеется, раскалывает уголь чересчур размашистыми ударами молота, неуклюже возится с лопатой. Он ежеминутно отворял дверцы топки и без конца подбрасывал на решетку уголь.

— Довольно! — крикнул ему Жак.

Пекэ притворился, будто не понимает, и усердно продолжал подбрасывать уголь в топку. Машинист схватил его за руку, кочегар обернулся с угрожающим видом; его охватило бешенство, он искал ссоры.

— Не тронь, а не то ударю!.. Мне хочется ехать пошибче, и все тут!

Поезд мчался на всех нарах по плоскогорью, которое тянется от Больбека до Моттевиля. Он должен был идти прямо до самого Парижа, останавливаясь только там, где следовало запасаться водой. Все восемнадцать вагонов, набитых пушечным мясом, неслись, стуча и громыхая, мимо полей, окутанных ночным мраком. Солдаты, которых везли на убой, кричали и пели во все горло так громко, что их песни заглушали громыханье колес. Жак толчком ноги закрыл дверцы топки и, открыв инжектор, заметил, все еще сдерживаясь:

— Под котлом слишком много огня… Проспитесь, если вы пьяны…

Пекэ сейчас же распахнул дверцы и принялся подбрасывать на решетку уголь с такой энергией, словно задался целью взорвать паровоз. Это уже был открытый бунт, неповиновение приказаниям. Он, очевидно, до того озлился, что не ставил ни в грош человеческую жизнь.

Жак нагнулся; он хотел сам опустить стержень поддувала, чтобы уменьшить хотя бы тягу. Пользуясь этим, кочегар вдруг схватил его поперек туловища и сильно толкнул, пытаясь сбросить на рельсы.

— Мерзавец! Так вот ты как!.. Ты, разумеется, стал бы говорить потом, что я нечаянно упал сам? Ах ты, низкий негодяй!

Машинист успел схватиться рукою за стенку тендера, но кочегар поскользнулся, оба они упали на узкую площадку, ходуном ходившую под ними. Молча, стиснув зубы, они старались протолкнуть друг друга через узкое отверстие, загороженное одной лишь железной полосой. Но это было не так-то просто. Паровоз мчался, как бешеный, миновал Барантенскую станцию и влетел в Малонейский туннель, а они, крепко охватив друг друга, боролись на куче каменного угля, ударяясь головою о стенки бака, обжигая ноги о раскаленные дверцы топки.

У Жака блеснула на мгновение мысль: подняться бы, закрыть регулятор, позвать на помощь — единственное средство избавиться от бешеного безумца, помешавшегося от водки и ревности. Он уже терял силы и сознавал, что ему не одолеть рослого и сильного кочегара; волосы у него вставали дыбом от страха при мысли, что в конце концов Пекэ удастся выбросить его на рельсы.

Напрягая последние силы, Жак приподнялся и протянул руку к регулятору, но Пекэ, поняв его намерение, вскочил на ноги и, схватив Жака поперек туловища, поднял его, как ребенка.

— А, ты хочешь остановить?.. Нет, погоди, ты отбил у меня жену, так вот же я тебя теперь вышвырну!

Паровоз мчался вихрем. Поезд с грохотом выскочил из туннеля и летел мимо темных и безлюдных полей. Он пронесся через Малонейскую станцию так быстро, что стоявший на дебаркадере помощник начальника станции даже не увидел на площадке паровоза двух людей, боровшихся не на жизнь, а на смерть.

Сделав последнее усилие, Пекэ сбросил Жака с площадки, но машинист, чувствуя, что летит в пустоту, в отчаянии крепко уцепился за шею кочегара и потянул его за собой. Раздались два страшных крика, которые слились в один и замерли вместе. Их отбросило прямо под колеса; и эти двое, так долго жившие, как братья, еще сжимали друг друга в страшном смертельном объятии, когда их исковерканные, искромсанные трупы были найдены на рельсах.

А паровоз, которым теперь никто не управлял, продолжал мчаться прямо вперед. Капризная и упрямая машина могла наконец дать себе полную волю, как не укрощенная еще ездоком лошадь, которой удалось наконец вырваться на свободу в чистое поле. Воды в котле было достаточно, угля в топке очень много, он разгорался все сильнее, давление паров в котле поднялось до предела, поезд мчался с бешеной скоростью. Уставший обер-кондуктор, наверное, заснул. Пьяный угар солдат, стиснутых в кучу, возрастал; в восторге, что их везут так быстро, они принялись орать еще громче. Поезд, как молния, промелькнул мимо Мароммской станции. Пролетая мимо семафоров и станций, он не подавал никаких свистков и мчался прямо, не разбирая ничего перед собою, как бешеный конь. Он мчался, нигде не останавливаясь, все ускоряяход, как будто устрашенный собственным громким пыхтением.

В Руане поезд должен был запастись водой; вся станция оцепенела от ужаса, когда мимо нее пронесся в вихре огня и дыма этот обезумевший поезд: паровоз без машиниста и кочегара, с вагонами для скота, переполненными солдатами, оравшими свои патриотические песни. Они отправлялись на войну и спешили туда, к берегам Рейна. Железнодорожные служащие стояли, разинув рот, отчаянно размахивая руками. Все восклицали, что этот бешеный поезд ни под каким видом не пройдет благополучно через Соттевильскую станцию, загроможденную, как все большие станции, постоянно маневрирующими паровозами и вагонами. Бросились к телеграфу, послали по линии предупреждающую депешу, и в Соттевиле успели освободить дорогу, передвинув стоявший на линии товарный поезд на запасный путь. Когда там была получена телеграмма, издали уже слышалось громыхание обезумевшего чудовища. Промчавшись через два туннеля у Руана, поезд в своем бешеном беге мчался все дальше с ужасающей, непреодолимой силой, которую ничто уже не могло сдержать. В одно мгновение он промелькнул мимо Соттевильской станции, не встретив там никакого препятствия, и снова исчез во мраке; его громыхание постепенно замирало вдали.

Но теперь телеграфные аппараты стучали уже по всей линии, и все сердца бились при известии о поезде, который, словно привидение, пронесся мимо Руанской и Соттевильской станций. Все содрогались от страха при мысли, что он неминуемо настигнет идущий впереди курьерский поезд. А воинский состав мчался, словно разъяренный кабан, не обращая внимания на красные огни и ракеты. В Уассели он чуть не раздавил дежурный паровоз, навел ужас на Пон-де-л'Арш; скорость его, по-видимому, нисколько не уменьшалась. Исчезнув из виду, он мчался в непроглядном мраке вперед, все вперед.

Что ему было до жертв, раздавленных на его пути! Несмотря ни на что, он стремился к будущему, стоило ли обращать внимание на пролитую кровь! Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни.

Эмиль Золя ДЕНЬГИ

1

Часы на бирже только что пробили одиннадцать, когда Саккар вошел в ресторан Шампо, в белый с позолотой зал с двумя высокими окнами, выходящими на площадь. Он окинул взглядом ряды столиков, где с озабоченным видом, близко придвинувшись друг к другу, сидели посетители, и, казалось, удивился, не найдя того, кого искал.

Один из официантов, торопливо сновавших по залу, пробегал мимо с полным подносом. Саккар спросил его:

— Что, господин Гюре не приходил?

— Нет еще, сударь.

Тогда, решив ждать, Саккар сел за освободившийся столик в амбразуре окна. Он боялся, что опоздал, и, пока меняли скатерть, стал смотреть на улицу, следя за прохожими. Даже когда ему подали прибор, он не сразу заказал завтрак и еще несколько мгновений не отрывал глаз от площади, залитой веселым светом одного из первых майских дней. В этот час, когда все завтракали, она почти совсем опустела: скамьи под каштанами с нежной молодой зеленью были свободны; на стоянке экипажей, вдоль ограды, от одного ее конца до другого, вытянулся ряд фиакров; и омнибус, идущий от Бастилии, остановился перед конторой у сада, не приняв и не высадив ни одного пассажира. Лучи солнца, падая почти отвесно, заливали светом здание биржи с его колоннадой, двумя статуями, широкой лестницей и обширным пространством за колоннами, где пока стояли только пустые стулья, выстроенные в боевом порядке.

Обернувшись, Саккар увидел за соседним столиком Мазо, биржевого маклера. Он протянул ему руку:

— А, это вы! Здравствуйте!

— Здравствуйте, — отозвался Мазо, рассеянно отвечая на рукопожатие.

Маленький подвижной красивый брюнет, Мазо недавно, в тридцать два года, получил свою должность по наследству от дяди. Казалось, он был всецело поглощен беседой с сидевшим напротив него толстым господином с красным и бритым лицом, знаменитым Амадье, к которому вся биржа преисполнилась уважением после его прославленной аферы с Сельсисскими рудниками. Когда акции упали до пятнадцати франков и на каждого, кто их покупал, смотрели как на безумца, он вложил в это дело все свое состояние, двести тысяч франков; на авось, без всякого расчета или чутья, с упрямством удачливого тупицы. Потом действительно были найдены богатые месторождения руды, курс акций перевалил за тысячу франков, и Амадье выиграл около пятнадцати миллионов; его сумасбродная покупка, за которую в свое время его нужно было бы посадить в сумасшедший дом, теперь создала ему славу одного из самых глубоких финансовых умов. Ему все кланялись, с ним советовались. Впрочем, с тех пор он воздерживался от дел, словно был удовлетворен, царствуя в ореоле своей единственной легендарной аферы. Мазо, должно быть, мечтал заполучить его в клиенты. Саккар, которого Амадье не удостоил даже улыбки, раскланялся с тремя знакомыми дельцами, сидевшими за столиком напротив, — Пильеро, Мозером и Сальмоном:

— Здравствуйте! Как дела?

— Да ничего… Здравствуйте!

С их стороны он тоже почувствовал холодок, почти враждебность. А между тем Пильеро, высокий, очень худой, с резкими жестами, с ястребиным носом на костлявом лице странствующего рыцаря, обычно отличался фамильярностью игрока, который взял себе за правило действовать напропалую: он говорил, что терпит полный крах всякий раз, как начинает размышлять. У него был буйный темперамент игрока на повышение, тогда как Мозер, низенький, с желтым цветом лица, истощенный болезнью печени, напротив, беспрестанно ныл, все время опасаясь какой-нибудь катастрофы. Что касается Сальмона, это был очень красивый мужчина, который в пятьдесят лет не поддавался приближающейся старости, гордился своей роскошной черной как смоль бородой и, считался, необыкновенно ловким малым. Он был очень неразговорчив, отвечал только улыбками; никто не знал, играет он на повышение или на понижение, да и вообще играет ли он; его манера слушать производила на Мозера такое впечатление, что часто, рассказав Сальмону о своих делах и сбитый с толку его молчанием, он бежал изменить какой-нибудь ордер на покупку или на продажу ценных бумаг.

В этой атмосфере всеобщего равнодушия Саккар продолжал осматривать зал беспокойным и вызывающим взглядом. Он издали обменялся поклоном еще только с одним высоким молодым человеком, красавцем Сабатани, левантинцем с великолепными черными глазами и продолговатым смуглым лицом, которое, однако, несколько портил неприятный, вызывающий недоверие рот. Любезность этого молодчика окончательно рассердила Саккара: наверно проворовавшийся на какой-нибудь иностранной бирже, таинственная личность, любимец женщин, Сабатани появился здесь прошлой осенью; Саккар знал, что его уже успели использовать в качестве подставного лица при крахе одного банка; постепенно он завоевывал доверие маклеров и кулисье своей корректностью и неутомимой любезностью даже по отношению к лицам, пользующимся самой дурной репутацией.

Перед Саккаром стоял официант:

— Что прикажете подать, сударь?

— Ах, да! Что-нибудь, ну хоть котлету и спаржи.

Затем он снова окликнул официанта:

— Вы уверены, что господин Гюре не был здесь и не ушел еще до моего прихода?

— О, совершенно уверен!

Вот до чего он дошел после этой катастрофы, когда ему пришлось в октябре еще раз ликвидировать свои дела, продать особняк в парке Монсо и нанять вместо него квартиру, — только такие, как Сабатани, здоровались с ним, головы уже не поворачивались, руки не протягивались к нему, когда он входил в ресторан, где прежде царил. Страстный игрок по натуре, он не обижался на это после своей последней скандальной и злосчастной аферы с земельными участками, в результате которой ему не удалось спасти ничего, кроме собственной шкуры. Но его охватывало страстное желание отыграться, и его бесило отсутствие Гюре, который обещал ему непременно прийти сюда к одиннадцати часам, чтобы рассказать о своем разговоре с его братом Ругоном, в то время всемогущим министром. Больше всего он сердился на брата. Гюре, депутат, послушный воле министра, обязанный ему своим положением, был только посредником. Но неужели всесильный Ругон оставит его на произвол судьбы? Ругон никогда не был хорошим братом. То, что он рассердился после катастрофы и открыто порвал с ним, чтобы самому не быть скомпрометированным, было еще понятно; но за эти полгода разве не мог он оказать ему тайную поддержку? И неужели теперь у него хватит бессердечия отказать в последней помощи, о которой Саккар, не смея обратиться к нему лично, чтобы не вызвать в нем приступа бешенства, просил через третье лицо? Стоит ему сказать одно только слово, и Саккар снова поднимется на ноги и будет попирать этот подлый огромный Париж.

— Какого вина прикажете, сударь? — спросил метрдотель.

— Вашего обычного бордо.

Котлета Саккара остывала, но он не чувствовал голода, поглощенный своими мыслями. Заметив, что по скатерти его стола мелькнула тень, он поднял глаза. Это был Массиас, биржевой агент, толстый краснолицый малый, прежде сильно нуждавшийся. Он проскользнул между столиков с таблицей курсов в руке. Саккар был уязвлен, когда он проскочил мимо него, не остановившись, и предложил таблицу Пильеро и Мозеру. Увлекшись своим спором, те едва бросили на нее рассеянный взгляд, — нет, у них не было никаких поручений, может быть, в другой раз. Массиас, не смея подойти к знаменитому Амадье, который, склонившись над салатом из омаров, вполголоса разговаривал с Мазо, вернулся к Сальмону. Тот взял таблицу, долго ее изучал, затем возвратил, не сказав ни слова. Оживление в зале возрастало. Ежеминутно, хлопая дверьми, входили другие агенты. Многие издали громко переговаривались, биржевая лихорадка разгоралась по мере того, как приближался полдень. И Саккар, взгляд которого постоянно возвращался к окну, заметил, что площадь тоже постепенно оживает, прибывают экипажи и пешеходы, а на ступенях биржи, залитых ярким солнцем, один за другим, как темные пятнышки, уже показываются люди.

— Говорю вам, — сказал Мозер своим скорбным голосом, — что дополнительные выборы двадцатого марта — очень тревожный симптом… Словом, оппозиция уже завоевала весь Париж.

Но Пильеро пожимал плечами. Что могло измениться от того, что на скамьях левых появились Карно и Гарнье-Пажес?

— Вот тоже вопрос о герцогствах[187], — продолжал Мозер, — ведь он чреват осложнениями. Конечно! Напрасно смеетесь! Я не хочу сказать, что мы должны воевать с Пруссией, чтобы помешать ей жиреть за счет Дании; однако была возможность действовать другими путями… Да, да, когда сильные начинают пожирать слабых, нельзя предугадать, чем это может кончиться. Что же касается Мексики…

Пильеро, который в этот день был в самом благодушном настроении, перебил его, громко засмеявшись:

— Ах, дорогой мой, вы нам надоели с вашими страхами насчет Мексики… Мексика будет славной страницей этого царствования…[188] Черт возьми, откуда вы взяли, что империя в опасности? Январский заем в триста миллионов был покрыт больше чем в пятнадцать раз! Потрясающий успех!.. Слушайте, я вам назначаю свидание в шестьдесят седьмом году, да, через три года, когда откроется Всемирная выставка, согласно недавнему решению императора.

— Говорю вам, дела плохи, — безнадежным тоном повторял Мозер.

— Да бросьте вы, все в порядке!

Сальмон по очереди взглядывал на них, улыбаясь со свойственным ему проницательным видом. И Саккар, слышавший их разговор, сопоставлял свои личные затруднения с кризисом, который, казалось, угрожал империи. Судьба еще раз положила его на обе лопатки; неужели этот режим, который его создал, обрушится, как и он, с недосягаемых высот во тьму ничтожества? Ах, как он любил и как защищал империю, чувствуя, что в течение последних двенадцати лет сам он жил полной жизнью, рос, наливался соком, словно дерево, корни которого уходят в подходящую для него почву! Но если брат хочет вырвать его отсюда, если его хотят исключить из числа тех, кто процветает на жирной почве наслаждений, пусть все идет прахом в великом разгроме, которым должны завершиться пиршественные ночи!

Пока он ожидал свою спаржу, шум все возрастал, на него нахлынули воспоминания и унесли его далеко от этого зала. Он заметил свое отражение в зеркале напротив, и оно удивило его. Возраст не запечатлелся на его маленькой фигурке; в пятьдесят лет ему нельзя было дать больше тридцати восьми, и он все еще оставался худощавым и шустрым, как юноша. Его смуглое лицо с впалыми щеками, похожее на лицо марионетки, с острым носом и блестящими глазками теперь даже стало как-то благообразнее, приобрело какое-то очарование, упорно сохраняя живую и подвижную моложавость, а в густой шевелюре еще не было ни одного седого волоса. И он невольно вспомнил свой приезд в Париж сразу после переворота, тот зимний вечер, когда он очутился на парижской мостовой без гроша в кармане, голодный, с бешеным желанием удовлетворить свои вожделения. Ах, эта первая прогулка по парижским улицам, когда, даже не раскрыв чемодана, он почувствовал непреодолимую потребность, как был, в дырявых сапогах и засаленном пальто, броситься в город, чтобы завоевать его! С тех пор он много раз поднимался высоко, через его руки прошел целый поток миллионов, но никогда он не обладал фортуной как рабыней, как собственностью, которой располагаешь по своему желанию, которую держишь под замком, ощутимую, живую. Всегда в его кассах хранились ложные, фиктивные ценности, золото утекало из них в какие-то невидимые дыры. И вот он снова на мостовой, как в те далекие времена, когда только начинал свою карьеру, и все такой же молодой, такой же алчный, терзаемый все той же потребностью наслаждаться и побеждать. Он попробовал всего и не насытился, потому что, казалось ему, у него не было ни случая, ни времени как следует использовать людей и обстоятельства. Сейчас он испытывал особое унижение от того, что чувствовал себя на этой мостовой ничтожнее новичка, которого еще поддерживают иллюзии и надежды. И его охватывало страстное желание начать все сначала и снова все завоевать, подняться на такую высоту, какой он еще не достигал, увидеть, наконец, у своих ног завоеванный город. Довольно обманчивого, показного богатства, теперь ему нужно прочное здание солидного капитала, нужна подлинная власть золота, царящая на туго набитых мешках!

Раздавшийся снова резкий и пронзительный голос Мозера на минуту оторвал Саккара от его размышлений:

— Экспедиция в Мексику стоит четырнадцать миллионов в месяц, это доказал Тьер… И надо быть поистине слепым, чтобы не видеть, что большинство в палате ненадежное. Левых теперь больше тридцати человек. Сам император хорошо понимает, что неограниченная власть становится невозможной, раз он первым заговорил о свободе.

Пильеро не отвечал и только презрительно усмехался.

— Да, я знаю, вам кажется, что рынок устойчив, что дела идут хорошо… Но посмотрим, что будет дальше. Дело в том, что в Париже слишком много разрушили и слишком много настроили! Эти большие работы истощили накопления. Конечно, крупные банки как будто процветают, — но пусть только один из них лопнет, и вы увидите, как все они рухнут один за другим… Не говоря уже о том, что народ волнуется… Эта международная ассоциация трудящихся[189], организованная недавно в целях улучшения жизни рабочих, очень меня пугает. Во Франции всюду недовольство, революционное движение усиливается с каждым днем… Говорю вам, в плод забрался червь. Все полетит к черту.

Но тут все стали громко возражать. У этого проклятого Мозера, должно быть, опять разболелась печень. Между тем, произнося свои речи, он не спускал глаз с соседнего столика, где Мазо и Амадье, среди общего шума, продолжали тихо разговаривать. Мало-помалу весь зал встревожился этой конфиденциальной беседой. Что они поверяли друг другу, о чем шептались? Конечно, Амадье давал ордера, подготовлял какую-то аферу. Вот уже три дня, как распространялись недобрые слухи о работах на Суэцком перешейке. Мозер прищурился и понизил голос:

— Вы знаете, англичане не хотят, чтобы там продолжались работы. Можно ожидать войны.

На этот раз даже Пильеро заколебался — уж очень поразительная была новость.

Известие было невероятно, и оно тотчас же стало переходить от столика к столику, приобретая силу достоверности: Англия послала ультиматум, требуя немедленного прекращения работ. Амадье, очевидно, об этом и говорил с Мазо и, конечно, поручал ему продать все свои акции Суэцкого канала. В воздухе, насыщенном запахом подаваемых блюд, среди непрерывного звона посуды поднялся ропот, надвигалась паника, и волнение усилилось до предела, когда внезапно вошел один из служащих Мазо, маленький Флори, юноша с приятным лицом, наполовину закрытым густой каштановой бородой. С пачкой фишек в руке он быстро пробрался к своему патрону и, передавая их, сказал ему что-то на ухо.

— Хорошо, — кратко ответил Мазо, раскладывая фишки по своему блокноту.

Затем, взглянув на часы, он сказал:

— Скоро двенадцать! Скажите Бертье, чтобы он подождал меня, и будьте сами на месте.

Сходите за телеграммами.

Когда Флори ушел, Мазо возобновил разговор с Амадье и, вынув из кармана чистые фишки, положил их на скатерть возле своей тарелки; каждую минуту кто-нибудь из его клиентов, уходя, наклонялся к нему мимоходом и говорил несколько слов, которые он быстро записывал на одном из кусочков бумаги, продолжая есть. Ложное известие, пришедшее неизвестно откуда, возникшее из ничего, разрасталось, как грозовое облако.

— Вы продаете, не правда ли? — спросил Мозер у Сальмона.

Но последний промолчал и улыбнулся так загадочно, что Мозер оробел, уже сомневаясь в этом ультиматуме Англии и не подозревая, что сам только что выдумал его.

— Что до меня, так я куплю, сколько предложат, — решил Пильеро с хвастливой отвагой игрока, не признающего никакого метода.

Опьяненный атмосферой игры, наполнявшей этот тесный зал и все более накалявшейся к концу завтрака, Саккар решился, наконец, съесть свою спаржу, снова чувствуя раздражение против Гюре, который так и не явился. Вот уже несколько недель, как он, всегда быстро решавший все вопросы, колебался, одолеваемый сомнениями. Он понимал, что нужно коренным образом изменить свое положение. Сперва он мечтал о совсем новой жизни, о высшей административной или политической деятельности. Почему бы Законодательному корпусу не ввести его в Совет министров, как ввели его брата? В биржевой игре ему не нравилась эта постоянная неустойчивость — там можно было так же легко потерять громадные суммы, как и нажить их: никогда ему не приходилось спать спокойно, с уверенностью, что он обладает реальным миллионом и никому ничего не должен. И сейчас, тщательно анализируя самого себя, он сознавал, что, быть может, был слишком горяч для этих денежных битв, где нужно иметь столько хладнокровия. Вероятно поэтому, повидав в своей необычайной жизни так много роскоши и нужды, за десять лет грандиозных спекуляций земельными участками нового Парижа он прогорел и разорился, в то время как другие, более тяжеловесные и медлительные, нажили колоссальные состояния. Да, может быть, он ошибся в своих настоящих способностях, может быть, его активность, страстная вера в свои силы сразу обеспечили бы ему успех в политических схватках? Все будет теперь зависеть от ответа его брата. Если брат оттолкнет его, снова бросит его в пучину ажиотажа, — ну что ж, тем хуже для него и для других, он пойдет тогда на крупнейшую аферу, о которой мечтал уже несколько месяцев, никому еще ничего не сказав, на колоссальное дело, пугавшее его самого; оно было такого размаха, что в случае успеха или провала должно было потрясти весь мир.

Пильеро громко спросил:

— А что, Мазо, исключение Шлоссера уже решено?

— Да, — ответил маклер, — сегодня будет объявление… Что же делать? Это всегда бывает неприятно, но я получил самые тревожные известия и первый опротестовал его векселя.

Приходится время от времени выметать с биржи всякий сор.

— Мне говорили, — сказал Мозер, — что ваши коллеги Якоби и Деларок потеряли на этом деле кругленькие суммы.

Маклер пожал плечами:

— Ничего не поделаешь… За спиной этого Шлоссера действовала, наверное, целая шайка; ему что? Он теперь поедет обирать берлинскую или венскую биржу.

Саккар перевел взгляд на Сабатани, который, как он случайно узнал, был в тайном сообщничестве с Шлоссером: оба вели хорошо известную игру — один на повышение, другой на понижение тех же самых бумаг; тот, кто проигрывал, получал половину доходов другого и исчезал. Но молодой человек спокойно платил по счету за свой изысканный завтрак. Затем, со свойственным ему мягким изяществом уроженца востока с примесью итальянской крови, он подошел пожать руку Мазо, клиентом которого состоял. Наклонившись к нему, он передал какое-то поручение, и Мазо записал его на карточке.

— Он продает свои Суэцкие акции, — пробормотал Мозер.

И, не выдержав, терзаемый подозрениями, громко спросил:

— Ну как, что вы думаете о Суэце?

Гул голосов смолк, головы всех сидевших за соседними столиками повернулись к нему.

Этот вопрос выражал все растущую тревогу. Но спина Амадье, который пригласил Мазо завтракать просто для того, чтобы рекомендовать ему одного из своих племянников, оставалась непроницаемой, так как ее обладателю нечего было сказать; а маклер, удивленный обилием ордеров на продажу акций, только кивал головой, из профессиональной скромности не высказывая своего мнения.

— Суэц — верное дело! — заявил своим певучим голосом Сабатани, который, выходя, обошел столики, чтобы любезно пожать руку Саккару.

И Саккар сохранил на минуту ощущение этого рукопожатия, этой гибкой и мягкой, почти женской руки. Еще не решив, какой путь избрать, как по-новому переустроить жизнь, он считал жуликами всех, кого видел здесь. Ах, если они принудят его к этому, как он прижмет их, как оберет этих трусливых Мозеров, хвастливых Пильеро, пустых, как тыква, Сальмонов и этих Амадье, слывущих гениями только потому, что им повезло! Звон стаканов и тарелок усилился, голоса становились хриплыми, двери хлопали сильнее, все хотели быть там, на бирже, когда акции Суэца полетят вниз. И глядя в окно на площадь, которую бороздили фиакры и наводняли пешеходы, Саккар видел, что залитые солнцем ступени биржи были теперь испещрены, словно насекомыми, непрерывно поднимавшимися мужчинами в строгих черных костюмах, постепенно заполнявшими колоннаду, а за оградой появились неясные фигуры бродивших под каштанами женщин.

Но едва он принялся за свой сыр, чей-то густой бас заставил его поднять голову:

— Простите, дорогой мой, я никак не мог прийти раньше.

Наконец-то! Это был Гюре, нормандец из Кальвадоса, с грубым и широким лицом хитрого крестьянина, разыгрывающего простака. Он сейчас же велел подать себе что-нибудь, хотя бы дежурное блюдо с овощами.

— Ну? — сухо, сдерживаясь, спросил Саккар.

Но тот, как человек осторожный и себе на уме, не торопился. Он принялся за еду и, наклонившись, понизив голос, сказал:

— Ну, я видел великого человека. Да, у него дома, сегодня утром. О, он был очень мил, очень мил по отношению к вам.

Он остановился, выпил полный стакан вина и положил в рот картофелину.

— И что же?

— Так вот, дорогой мой… Он готов сделать для вас все, все, что сможет; он вас очень хорошо устроит, только не во Франции… Например, губернатором в какой-нибудь из самых лучших наших колоний. Там вы будете полным хозяином, настоящим царьком.

Саккар позеленел:

— Да вы что же, смеетесь надо мной? Почему бы тогда не прямо в ссылку? А, он хочет от меня отделаться! Пусть побережется, как бы я и в самом деле не доставил ему неприятностей.

Гюре с полным ртом старался успокоить его:

— Да что вы, мы хотим вам только добра, позвольте нам позаботиться о вас.

— Чтобы я позволил уничтожить себя, не так ли?.. Слушайте! Только что здесь говорили, что империя уже совершила почти все ошибки, какие только можно совершить. Да, война с Италией[190], Мексика, отношения с Пруссией. Честное слово, все это правда! Вы делаете столько глупостей и безумств, что скоро вся Франция поднимется и вышвырнет вас вон. Депутат, послушная креатура министра, сразу встревожился, побледнел, стал озираться вокруг:

— Простите, я не могу согласиться с вами… Ругон — честный человек. Пока он у власти, бояться нечего… Нет, подождите, вы его недооцениваете, уверяю вас.

Саккар грубо прервал его и сдавленным голосом проговорил:

— Ладно, целуйтесь с ним, обделывайте вместе свои дела! Да или нет, будет он помогать мне здесь, в Париже?

— В Париже — никогда!

Не сказав больше ни слова, Саккар встал и подозвал официанта, чтобы расплатиться, тогда как Гюре, знавший его бешеный нрав, спокойно глотал большие куски хлеба и не противоречил ему, опасаясь скандала. Но в эту минуту в зале началось сильное волнение. Вошел Гундерман, король банкиров, хозяин биржи и всего мира, человек лет шестидесяти с огромной лысой головой и круглыми глазами навыкате; лицо его выражало бесконечное упрямство и крайнюю усталость. Он никогда не бывал на бирже и даже нарочно не посылал туда официальных представителей; он никогда не завтракал в публичных местах. Изредка только ему случалось, как сегодня, показаться в ресторане Шампо, где он садился за столик и заказывал всего лишь стакан виши, который ему подавали на тарелке. Уже двадцать лет он страдал болезнью желудка и питался исключительно молоком.

Официанты стремглав бросились за водой, а все присутствующие приняли подобострастные позы. Мозер со смиренным видом рассматривал этого человека, которому известны были все тайны, который повелевал повышением и понижением курса, как бог повелевает громом. Сам Пильеро почтительно приветствовал его, веря только в непреодолимую силу миллиарда. Было уже половина первого, и Мазо внезапно оставил Амадье, подошел и склонился перед банкиром, от которого он иногда имел честь получить ордер. Многие биржевики, собравшиеся уходить, стоя окружили божество и, угодливо согнув хребты, почтительно смотрели, как он взял дрожащей рукой стакан воды и поднес его к своим бледным губам, в то время как официанты вокруг поспешно уносили грязные скатерти.

Когда-то в связи со спекуляциями земельными участками в Монсо Саккар имел разногласия с Гундерманом и даже однажды поссорился с ним. Они были слишком разные люди: один — страстный, падкий до наслаждений, другой — умеренный, исполненный холодной логики. И теперь, когда Саккар, окончательно взбешенный этим триумфальным появлением, выходил из ресторана, Гундерман окликнул его:

— Скажите, друг мой, правда ли, что вы бросаете дела? Наконец-то вы взялись за ум; давно пора.

Для Саккара это было ударом хлыста по лицу. Он выпрямился во весь свой маленький рост и ответил ясным, колющим, как острие шпаги, голосом:

— Я основываю банк с капиталом в двадцать пять миллионов и надеюсь скоро заглянуть к вам.

И он вышел, оставив за собой гул возбужденных голосов, — в зале все теснились к дверям, чтобы не опоздать к открытию биржи. Ах, если бы, наконец, добиться успеха, снова увидеть у своих ног тех, кто теперь поворачивается к нему спиной, померяться силами с этим королем золота и, быть может, свалить его когда-нибудь! Он еще не решил начать свое грандиозное дело, он сам удивился той фразе, которую произнес, чтобы только что-нибудь ответить. Но разве может он теперь попытать счастья на каком-нибудь другом поприще, когда брат отказывается от него, когда люди и обстоятельства непрерывными оскорблениями вызывают его на борьбу, как окровавленного быка, которого снова и снова выталкивают на арену?

С минуту он стоял, весь дрожа, на краю тротуара. Это был тот шумный час, когда жизнь Парижа как будто приливает к этой центральной площади между улицами Монмартр и Ришелье, двумя узкими артериями, по которым несется толпа. С четырех сторон площади непрерывным потоком катились экипажи, бороздя мостовую среди водоворота спешащих пешеходов. На стоянке, вдоль ограды, то разрывались, то снова смыкались две цепи фиакров, а на улице Вивьен коляски биржевых агентов вытянулись сплошным рядом, над которым возвышались кучера с вожжами в руках, готовые хлестнуть лошадей по первому приказанию. Ступени и колоннада биржи были до того запружены толпой, что казались черными от кишевших там сюртуков, а под часами, где уже собралась и действовала кулиса, поднимался шум спроса и предложения, гул ажиотажа, похожий на рокот поднимающейся волны и заглушающий обычный городской шум. Прохожие оборачивались, с вожделением и страхом думая о том, что происходит в этом здании, где совершается недоступное для большинства французов таинство финансовые операций, где среди этой давки и исступленных криков люди непостижимым образом вдруг разоряются или наживают состояния. Саккар остановился на краю тротуара. В ушах у него стоял гул отдаленных голосов, его задевали на ходу локтями торопливые прохожие, а он опять мечтал основать царство золота в этом охваченном лихорадочной страстью квартале, посреди которого от часу до трех бьется, как огромное сердце, биржа.

Но со времени своей неудачи он не смел показаться на бирже, и сегодня то же чувство оскорбленного тщеславия, уверенность в том, что его встретят как побежденного, мешало ему подняться по ступеням. Как любовник, изгнанный из алькова своей возлюбленной, которую он страстно желает, хотя ему кажется, что он ее ненавидит, словно увлекаемый роком, он возвращался сюда под всякими предлогами, огибал колоннаду, проходил через сад с видом человека, прогуливающегося в тени каштанов. Здесь, в этом пыльном сквере без газонов и цветов, где на скамьях, среди общественных уборных и газетных киосков, копошились спекулянты подозрительного вида и простоволосые женщины из соседних кварталов кормили грудью своих младенцев, он делал вид, что бродит без определенной цели, и, поднимая глаза, наблюдал за биржей, и ему все казалось, что он осаждает это здание, заключает его в тесное кольцо блокады, чтобы когда-нибудь войти туда триумфатором.

Он повернул за угол направо, в тень деревьев против Банковской улицы, и сейчас же очутился на «малой» бирже обесцененных акций, среди «мокроногих», как с презрительной иронией называют этих спекулянтов биржевым хламом, торгующих на ветру, под дождем и в грязи акциями прогоревших предприятий. Тут была целая толпа евреев с жирными, лоснящимися лицами, с острым профилем прожорливых птиц, необыкновенное сборище типичных носов; склонившись, словно стая над добычей, с неистовым гортанным криком, они, казалось, готовы были растерзать друг друга. Проходя мимо, Саккар вдруг заметил стоявшего поодаль грузного человека, который разглядывал на солнце рубин, осторожно поворачивая его в своих толстых и грязных пальцах.

— А, Буш!.. Я и забыл, что как раз собирался зайти к вам.

Буш, у которого была деловая контора на улице Фейдо, много раз бывал полезен Саккару в затруднительных обстоятельствах. Он продолжал в самозабвении исследовать игру драгоценного камня, запрокинув широкое плоское лицо с серыми глазами навыкате, как бы потухшими от яркого света; его белый галстук, которого он никогда не снимал, скрутился жгутом, а сюртук, купленный по случаю, когда-то превосходный, но необыкновенно потертый и весь в пятнах, поднялся у него на затылке до тусклых волос, падавших с голого черепа редкими и непослушными прядями. Возраст его шляпы, порыжевшей от солнца, полинявшей от дождей, невозможно было определить.

Наконец он решился спуститься с небес на землю:

— А, господин Саккар, и вы завернули сюда?

— Да… У меня тут письмо на русском языке, письмо от одного русского, у него банк в Константинополе. Так вот, я подумал, что ваш брат мог бы мне его перевести.

Буш, продолжая с бессознательной нежностью вертеть свой рубин в правой руке, протянул левую, говоря, что сегодня же вечером он пришлет перевод. Но Саккар объяснил, что в письме всего только десять строк.

— Я поднимусь к вам, и ваш брат мне тут же его и прочтет.

Его прервало появление госпожи Мешен, женщины чудовищно тучной, хорошо известной завсегдатаям биржи: это была одна из тех ненасытных мелких спекулянток, чьи жирные руки вечно копаются во всяких подозрительных делах. Лицо ее, похожее на полную луну, одутловатое и красное, с маленькими голубыми глазками, едва заметным носом пуговкой, с крошечным ротиком, откуда исходил тонкий писк, казалось, выпирало из-под старой розовой шляпы, криво завязанной гранатовыми лентами, а гигантскую грудь и огромный, вздутый живот стягивало платье из зеленого поплина, побуревшего от грязи. На руке у нее висела старомодная черная сумка, с которой она никогда не расставалась, — громадная, глубокая, как чемодан. Сегодня эта сумка была набита до отказа, и под ее тяжестью Мешен сгибалась на правую сторону, как склоненное дерево.

— Вот и вы, — сказал Буш, по-видимому ожидавший ее.

— Да, я получила бумаги из Вандома, они со мной.

— Хорошо! Идем ко мне… Здесь сегодня нечего делать.

Саккар бросил косой взгляд на вместительную кожаную сумку. Он знал, что туда неминуемо попадают обесцененные бумаги, акции обанкротившихся компаний, на которых «мокроногие» еще продолжают играть, перекупая друг у друга пятисотфранковые бумаги за двадцать су, за десять су, в смутной надежде на невозможное повышение курса; другие, более практичные, покупают их как жульнический товар, который они с барышом уступят банкротам, стремящимся раздуть свой пассив. В смертельных финансовых битвах Мешен была вороном, который провожает армии в походе; она со своей сумкой присутствовала при основании каждого акционерного общества, каждого банка, разнюхивала обстановку, ловила трупный запах даже в периоды процветания, во время блистательных эмиссий, зная, что крах неизбежен, что настанет день разгрома, когда можно будет пожирать трупы, подбирая акции в грязи и в крови. И Саккар, который обдумывал свой проект грандиозного банка, слегка вздрогнул, — у него мелькнуло недоброе предчувствие при виде этой сумки, этой свалки обесцененные бумаг, куда попадала вся выметенная с биржи макулатура.

Буш уже уходил вместе со старухой, но Саккар удержал его:

— Значит, мне можно зайти, ваш брат наверное дома?

На лице Буша появилось тревожное удивление:

— Мой брат? Ну конечно! Где же ему еще быть?

— Прекрасно, значит, мы увидимся.

Расставшись с ними, Саккар медленно пошел вдоль деревьев к улице Нотр-Дам де Виктуар. Эта часть площади была самой оживленной, здесь помещались торговые фирмы, мелкие предприятия, и золотые буквы вывесок горели на солнце. На балконах колыхались шторы, у окна меблированной комнаты, разинув рты, стояла целая семья провинциалов. Саккар невольно поднял голову, посмотрел на этих людей, улыбаясь их ошеломленному виду, и в голове его мелькнула утешительная мысль о том, что в провинции всегда найдутся акционеры. А позади все раздавался гул биржи, преследуя его, как шум отдаленного прилива, который вот-вот проглотит его.

Но его остановила новая встреча.

— Как, Жордан, вы на бирже? — воскликнул он, пожимая руку высокому смуглому молодому человеку с маленькими усиками, с решительным и твердым выражением лица. Жордан, после того как отец его, марсельский банкир, когда-то проигравшись на бирже, покончил с собой, уже десять лет с трудом перебивался в Париже, страстно увлекаясь литературой, и мужественно боролся с самой ужасной нищетой. Один из его родственников, живший в Плассане и знакомый с семьей Саккара, рекомендовал его последнему в то время, когда тот еще принимал весь Париж в своем особняке в парке Монсо.

— На бирже, о нет, ни за что! — ответил молодой человек, резко махнув рукой, как будто отгоняя трагическое воспоминание об отце.

Затем он снова улыбнулся и сказал:

— А знаете, ведь я женился… Да, на подруге детства. Нас обручили, когда я был еще богат, и она ни за что не захотела отказаться от меня даже теперь, когда я стал бедняком.

— Да, правда, я получил извещение, — сказал Саккар. — А у меня прежде были дела с вашим тестем, господином Можандром, когда у него еще была фабрика парусины в Лавилете. Он, должно быть, заработал на ней хорошее состояние.

Они остановились возле уличной скамьи, и Жордан прервал разговор, чтобы представить сидевшего на ней толстого и низенького, с военной выправкой, господина, с которым он беседовал, когда подошел Саккар.

— Капитан Шав, дядюшка моей жены… Госпожа Можандр, моя теща — урожденная Шав, из Марселя.

Капитан встал, и Саккар раскланялся с ним. Он уже видел прежде это апоплексическое лицо, эту шею, потерявшую способность гнуться от привычки к жесткому воротнику, — перед ним был один из тех мелких спекулянтов, играющих за наличный расчет, которых непременно встретишь здесь каждый день, от часу до трех. Это жалкая игра с почти верным выигрышем в пятнадцать — двадцать франков, реализующимся на бирже в тот же день.

Жордан прибавил с добродушным смехом, чтобы объяснить свое присутствие:

— Мой дядя — отчаянный биржевик, и мне только изредка удается мимоходом пожать ему руку.

— Что поделаешь! — просто сказал капитан. — Поневоле приходится играть, если правительство дает мне такую пенсию, что можно подохнуть с голоду.

Затем Саккар, в котором молодой человек возбуждал участие своим мужеством в житейской борьбе, спросил, как идут его литературные дела. И Жордан, еще больше оживившись, рассказал, что он устроился со своим скромным хозяйством в шестом этаже на авеню Клиши, так как Можандры, не питая доверия к его профессии писателя и считая, что они и так уже много сделали, согласившись на брак, ничего не дали молодым под тем предлогом, что после смерти они оставят дочери все состояние нетронутым, да еще увеличат его своими сбережениями. Нет, литература плохо кормит того, кто посвящает себя ей; у него задуман роман, который ему некогда писать, ему приходится поневоле работать в газетах, и он строчит обо всем, о чем может писать журналист, начиная с хроники и кончая отчетами о судебных процессах и даже происшествиями.

— Ну что же, — сказал Саккар, — если я начну свое крупное дело, может быть, вы мне понадобитесь. Заходите ко мне.

Попрощавшись, он обогнул биржу. Здесь, наконец, отдаленные крики, вопли ажиотажа стихли, теперь это был только неясный ропот, сливающийся с шумом площади. С этой стороны ступени тоже были покрыты народом, но кабинет биржевых маклеров, красные обои которого виднелись через высокие окна, отделял колоннаду от большого зала с его шумом и гамом, и здесь, в тени, удобно сидели спекулянты-богачи, не желавшие смешиваться с толпой, некоторые поодиночке, другие небольшими группами, как будто эта обширная галерея под открытым небом была для них чем-то вроде клуба. Эта сторона здания, немного напоминающая задний фасад театра с подъездом для артистов, выходила на темную и сравнительно спокойную улицу Нотр-Дам де Виктуар, всю занятую кабачками, кафе, пивными, тавернами, кишащими особой, весьма разношерстной клиентурой. Вывески тоже указывали на эту сорную траву, выросшую на краю огромной клоаки: страховые общества с сомнительной репутацией, мошеннические финансовые газеты, различные компании, банки, агентства, конторы, длинный ряд скромных с виду разбойничьих притонов, ютящихся в лавках или на крохотных антресолях. На тротуарах и посреди мостовой — повсюду расхаживали люди, кого-то поджидая, словно грабители на большой дороге.

Саккар остановился за оградой и смотрел на дверь, ведущую в кабинет маклеров, острым взглядом полководца, изучающего все подступы к крепости перед штурмом. Вдруг из кабачка вышел высокий человек, перешел улицу и, подойдя к Саккару, очень низко поклонился ему:

— Господин Саккар, нет ли у вас для меня местечка? Я окончательно ушел из Общества движимого кредита и хотел бы где-нибудь устроиться.

Жантру был прежде преподавателем в Бордо и уехал оттуда после какой-то подозрительной истории. Вынужденный уйти из университета, он опустился; однако, несмотря на рано появившуюся лысину, имел представительный вид, носил черную бороду веером и к тому же был образован, умен и любезен. Попав на биржу в возрасте около двадцати восьми лет, он в течение десяти лет терся там и возился в грязи в качестве комиссионера, едва зарабатывая на удовлетворение своих порочных наклонностей. И теперь, совсем облысев, он приуныл, как проститутка, морщины которой угрожают отнять у нее кусок хлеба, и все-таки ждал случая, который доставил бы ему успех и богатство.

Саккар, видя его почтительность, с горечью вспомнил о поклоне Сабатани у Шампо: решительно, теперь ему приходилось иметь дело только с людьми сомнительной репутации и с неудачниками. Но Жантру он все же уважал за живой ум и отлично знал, что самые храбрые войска набираются из людей отчаявшихся, готовых на все, потому что им нечего терять. Он проявил добродушие.

— Устроить вас? — повторил он. — Что ж, может быть и удастся. Приходите ко мне.

— Теперь на улицу Сен-Лазар, не так ли?

— Да, на улицу Сен-Лазар. Как-нибудь утром.

Они разговорились. Жантру яростно ругал биржу и с озлоблением неудачливого мошенника повторял, что нужно быть негодяем, чтобы добиться там успеха. С этим покончено, теперь он хочет попробовать свои силы в чем-нибудь другом; ему кажется, что его университетское образование, его знание света могли бы помочь ему получить хорошее место по административной части. Саккар одобрительно кивал головой. Выйдя за ограду и пройдя по тротуару до улицы Броньяр, они оба обратили внимание на стоявшую здесь темную карету с безукоризненной упряжкой. Голова лошади была обращена к улице Монмартр. Спина кучера, сидевшего на высоких козлах, словно окаменела, но они заметили, что в окне кареты дважды показалась и исчезла женская головка. Вдруг она опять высунулась, и женщина, забывшись, устремила долгий нетерпеливый взгляд в сторону биржи.

— Баронесса Сандорф, — прошептал Саккар.

Это была очень оригинальная темноволосая головка, черные горящие глаза, окруженные синевой, страстное лицо с кроваво-красными губами; лицо это немного портил слишком длинный нос. Она казалась преждевременно созревшей для своих двадцати пяти лет и была очень красива — словно вакханка, одетая у лучших портныхимперии.

— Да, баронесса, — повторил Жантру. — Я познакомился с ней, когда она была еще девушкой, у ее отца, графа де Ладрикур. Вот это был игрок! И грубиян возмутительный! Каждое утро я ходил к нему за ордерами, и однажды он чуть не избил меня. Уж о нем-то я не пожалел, когда он умер от удара, разорившись после целого ряда плачевных ликвидаций. Девчонке пришлось тогда выйти замуж за барона Сандорфа, советника при австрийском посольстве, на тридцать пять лет старше ее, — она положительно свела его с ума своими пламенными взглядами.

— Я знаю, — заметил Саккар.

Голова баронессы снова скрылась в глубине кареты. Но почти тотчас же она появилась опять и с еще большим возбуждением, повернув шею, устремила взгляд вдаль, на площадь.

— Она играет, правда?

— О да, напропалую. Каждый раз, когда ожидаются какие-нибудь события, она здесь, в своем экипаже, следит за курсами акций, лихорадочно помечает их в записной книжке, дает ордера. А-а, вот что! Она ожидала Массиаса: вот он идет к ней.

В самом деле, Массиас бежал во всю прыть своих коротких ножек с таблицей курсов в руке; облокотясь на дверцу и просунув голову в карету, он стал оживленно совещаться с баронессой. Саккар и Жантру немного отошли, чтобы их не могли уличить в подглядывании, и когда комиссионер бегом пустился назад, окликнули его. Оглянувшись и видя, что угол дома скрывает его от баронессы, он сразу остановился, запыхавшись; его прыщавое лицо побагровело, но крупные голубые глаза смотрели весело и были прозрачны, как у ребенка.

— Что они все, с ума сошли, что ли? — крикнул он. — Суэц летит вниз. Говорят о какой-то войне с Англией. Переполошились из-за новостей, неизвестно откуда взявшихся. Подумать только, война! Кто бы это мог выдумать? Разве что этот слух возник сам собой… Словом, чертовский переполох.

Жантру подмигнул:

— Что, эта дамочка все играет?

— Еще как! Сходит с ума! Я несу ее ордера к Натансону.

Саккар, слушавший этот разговор, сказал:

— Да, в самом деле, мне говорили, что Натансон теперь тоже в кулисе.

— Славный малый этот Натансон, — заметил Жантру, — и вполне заслуживает своего счастья. Мы были вместе в Обществе движимого кредита. Но он-то вылезет, на то он и еврей. Его отец из Австрии, теперь он в Безансоне, — кажется, часовщик. Знаете, его это как-то сразу захватило, там, в Обществе, когда он насмотрелся на их махинации. Он решил, что здесь нет ничего хитрого, стоит только обзавестись комнатой и открыть кассу. Так он и сделал… Ну, а вы как, довольны, Массиас?

— Как бы не так, доволен! Вы сами прошли через это, вы правы, говоря, что тут нужно быть евреем, иначе ничего не поймешь, не знаешь, как подойти; чертовски не везет. Паршивое ремесло! Да уж раз взялся, надо продолжать. Ну, пока еще ноги носят, я не отчаиваюсь. И он, смеясь, побежал дальше. Рассказывали, что он сын судейского чиновника из Лиона, выгнанного со службы за какие-то грязные дела; после исчезновения отца он оставил юридический факультет и попал на биржу.

Саккар и Жантру не спеша вернулись на улицу Броньяр: карета баронессы все еще стояла там, но стекла были подняты, и таинственный экипаж казался пустым; кучер совсем застыл в своей неподвижности; он, по-видимому, привык к ожиданию, которое часто продолжалось до самого закрытия биржи.

— Она чертовски соблазнительна, — грубо заметил Саккар. — Я понимаю старого барона.

Жантру двусмысленно улыбнулся:

— Ну, барону она, кажется, давно надоела. А он, говорят, страшный скряга. Знаете, с кем она сошлась, кто оплачивает ее счета? Ведь жить одной игрой она не может.

— Нет.

— С Делькамбром.

— С Делькамбром, генеральным прокурором! С этим длинным, костлявым господином, таким желчным, чопорным!.. Ах, я хотел бы видеть их вместе!

И оба в веселом и игривом настроении расстались, крепко пожав друг другу руки. Жантру напомнил Саккару, что на днях зайдет к нему.

Как только Саккар остался один, в ушах его опять громко зазвучал голос биржи, бушевавшей с упорством возвращающегося прилива. Он обогнул угол и снова пошел по улице Вивьен, по той стороне площади, которая кажется более строгой из-за отсутствия ресторанов. Он миновал Торговую палату, почтовую контору, большие рекламные агентства; по мере того как он приближался к главному фасаду, гул в ушах у него становился все сильнее, возбуждение его росло, и, дойдя до того места, откуда видна была вся колоннада, словно не решаясь уйти отсюда, он опять остановился, обнимая ее взглядом, полным страстного вожделения. Здесь мостовая расширялась, и жизнь кипела и била ключом: потоки посетителей наводняли кафе, кондитерская была битком набита, у витрин собирались толпы народа, особенно возле ювелирного магазина, где сияли изделия из массивного серебра. И с четырех углов площади, из четырех улиц, казалось, все прибывал поток фиакров и пешеходов, создавая головоломную путаницу линий. Остановка омнибусов еще усиливала стечение народа и экипажей, а пролетки биржевых агентов, стоя в ряд, тянулись у тротуара почти вдоль всей ограды. Но взоры Саккара были устремлены на лестницу, испещренную сюртуками и залитую ярким солнечным светом. Потом он перевел глаза на колонны, на кишащую черную массу людей, бледные лица которых мелькали светлыми пятнами. Никто не садился, стульев не было видно, кружок кулисы под часами только угадывался по какому-то кипению, по буре движений и выкриков, от которых дрожал воздух. Налево группа банкиров, занятых арбитражем, вексельными операциями и операциями с английскими чеками, держалась более спокойно; ее то и дело рассекала вереница людей, направлявшихся к телеграфу. Всюду, даже под боковыми галереями, толпились дельцы, создавая страшную давку, а некоторые, стоя между колоннами, опирались на железную балюстраду и, чувствуя себя как дома, прислонялись животом или спиной к бархату перил. Вся биржа рокотала и вздрагивала, как машина под парами при ярком мерцании пламени. Вдруг он увидел, как агент Массиас со всех ног бросился вниз по ступенькам, вскочил в свою пролетку, и кучер погнал лошадей галопом.

Кулаки у Саккара невольно сжались. Тогда усилием воли он заставил себя оторваться от этого зрелища, повернул на улицу Вивьен и, перейдя мостовую, направился к улице Фейдо, где жил Буш. Он вспомнил о письме на русском языке, которое ему нужно было перевести. У дверей ему поклонился какой-то молодой человек, который стоял перед писчебумажным магазином, занимавшим нижний этаж. Саккар узнал Гюстава Седиля, сына фабриканта шелка с улицы Женер; отец поместил его к Мазо для изучения финансового дела. Он сочувственно улыбнулся этому высокому элегантному молодому человеку, сразу догадавшись, чего он здесь дожидается. Писчебумажная лавка Конена стала снабжать блокнотами всю биржу с тех пор, как маленькая госпожа Конен начала помогать своему мужу, толстяку Конену, который всегда сидел в помещении за магазином, занимаясь изготовлением товара, тогда как она ходила взад и вперед, работала у прилавка, бегала по делам. Она была полненькая, розовая, настоящий завитой барашек, с шелковистыми светлыми волосами, грациозная, ласковая и всегда веселая. Как говорили, она очень любила своего мужа, что не мешало ей дарить своей нежностью какого-нибудь приглянувшегося ей клиента-биржевика в одном гостеприимном доме по соседству, но не за деньги, а исключительно ради удовольствия и, как гласила легенда, один-единственный раз. Во всяком случае счастливцы, которых она удостаивала своего внимания, очевидно, проявляли скромность и благодарность, потому что за ней по-прежнему ухаживали, обожали ее, и никто не распространял о ней дурных слухов. Проходя, Саккар заметил, как она улыбалась Гюставу через окно. Какой хорошенький барашек! Посмотрев на нее, он почувствовал блаженное ощущение ласки. Наконец он поднялся по лестнице.

Уже двадцать лет Буш занимал на самом верху, в шестом этаже, тесную квартирку из двух комнат и кухни. Родители его были выходцами из Германии, а сам он родился в Нанси. Приехав в Париж, он понемногу расширил круг своих необыкновенно сложных дел. Не нуждаясь в более просторном кабинете, он отдал комнату, выходившую на улицу, своему брату Сигизмунду, а сам довольствовался маленькой с окном во двор каморкой, до того заваленной бумагами, папками, разными пакетами, что, кроме письменного стола, там помешался только один стул. Главной статьей его дохода была, конечно, торговля обесцененными бумагами; он собирал их и служил посредником между «малой» биржей «мокроногих» и банкротами, которым нужно заткнуть дыры в своем балансе; поэтому он следил за курсом бумаг, иногда покупал их сам, но главным образом оперировал целыми кипами, которые ему приносили на дом. Кроме ростовщичества и тайной торговли ювелирными изделиями и драгоценными камнями, он занимался еще скупкой векселей. Они-то и заполняли его кабинет до самого потолка, из-за них он и бегал по всему Парижу, вынюхивал и подстерегал должников, поддерживал связи во всех слоях общества. Узнав о каком-нибудь банкротстве, он уж был тут как тут, бродил вокруг представителей несостоятельного должника и его кредиторов и в конце концов скупал все, из чего нельзя было сразу извлечь реальную выгоду. Он следил за делами нотариусов, ждал открытая спорных наследств, присутствовал при продаже с торгов безнадежных векселей. Он сам публиковал объявления, приманивал нетерпеливых кредиторов, которые предпочитают получить сразу же хоть какие-нибудь гроши, чем преследовать своих должников, рискуя потерять вес. И из этих многочисленных источников все прибывали бумаги, как будто их носили корзинами, все росла куча мусора этого тряпичника, собиравшего отбросы долговых обязательств — неоплаченные векселя, оставшиеся на бумаге договоры, просроченные расписки. Затем начиналась разборка. Он как бы сортировал вилкой составные части этого протухшего винегрета, а это требовало особого, тонкого нюха. В море исчезнувших несостоятельных должников нужно было сделать выбор, чтобы не слишком рассеивать свои силы. В сущности он считал, что из всякого векселя, даже самого безнадежного, при случае можно извлечь его стоимость. Он завел множество папок, содержал их в идеальном порядке, составил соответствующий список имен, который перечитывал время от времени, чтобы освежить их в памяти. Но среди несостоятельных должников он, конечно, усерднее всего следил за теми, у кого, как он предвидел, были возможности быстрого обогащения: он узнавал всю подноготную, проникал в семейные тайны, записывал сведения о богатых родственниках, о средствах к существованию и, в особенности, о новых назначениях по службе, чтобы наложить арест на жалованье. Целыми годами он ждал, пока созреет его жертва, с тем чтобы при первом успехе задушить ее. За скрывающимися должниками он охотился с еще большим азартом, упорно и непрестанно разыскивая их, следя за вывесками и именами, упоминающимися в газетах, выслеживая адреса, как собака выслеживает дичь. И как только они попадались в его лапы, он становился свирепым, съедал их живьем, высасывал из них кровь, извлекая по сто франков там, где затратил десять су, цинично объясняя, что он рискует в своей игре и потому должен наверстать на тех, кого поймал, то, что терял на других, ускользавших, как дым, у него из рук.

В этой охоте на должников ему помогала Мешен, и ее услугами он пользовался всего чаще; у него был еще целый отряд загонщиков, действовавших по его приказаниям, но он не доверял этому народу, голодному и пользующемуся дурной славой, тогда как Мешен была все же домовладелицей: за Монмартрским холмом ей принадлежал целый квартал, так называемый Неаполитанский городок — большой участок, застроенный жалкими лачугами, которые она сдавала помесячно. Это был приют ужасающей нищеты; голодные бедняки кучами ютились там среди отбросов в свиных закутах, которые они оспаривали друг у друга. Она безжалостно выбрасывала на улицу своих жильцов вместе с их жалким скарбом, как только они переставали платить. Но ее разоряла несчастная страсть к игре, пожиравшая все доходы с этого городка. И ее тоже тянуло к ранам, нанесенным деньгами, к развалинам, к пожарам, где можно украсть какие-нибудь расплавившиеся драгоценности. Когда Буш поручал ей навести справки, выследить должника, она часто шла на издержки, тратила собственные деньги из любви к искусству. Она называла себя вдовой, но никто никогда не знал ее мужа. Она появилась неизвестно откуда, и казалось, что ей всегда было пятьдесят лет и всегда она была такой же тушей, с тонким, как у маленькой девочки, голоском.

Сегодня, как только Мешен уселась на единственный стул, кабинет сразу наполнился, как будто ее огромное тело забило собою всю комнату. Буш оказался в плену перед своим письменным столом и совсем погрузился в море папок, откуда торчала только его квадратная голова.

— Вот, — сказала Мешен, вываливая из своей битком набитой старой сумки огромный ворох бумаг, — вот что Фейе посылает мне из Вандома… Он скупил для вас все во время этого банкротства Шарпье, о котором я написала ему по вашему указанию. Всего на сто десять франков.

Фейе, которого она называла своим родственником, недавно открыл там кассу по сбору ренты. Официально он занимался получением денег по купонам для мелких рантье своей провинции и, пользуясь тем, что ему доверяли купоны и деньги, с бешеным азартом играл на бирже.

— Из провинции много не выжмешь, — пробормотал Буш, — но все же и там бывают находки.

Он просматривал бумаги и уже раскладывал их опытной рукой, сортировал начерно, оценивая приблизительно, чутьем. Его плоское лицо омрачилось, он скроил разочарованную гримасу:

— Гм! Не жирно, нечем поживиться. Хорошо, что хоть не дорого стоит… Вот векселя… Еще векселя… Если это молодые люди и если они приехали в Париж, может быть мы их выловим…

Но вдруг он вскрикнул от изумления:

— Смотрите-ка! Это что такое?

Он только что заметил на листе гербовой бумаги подпись графа де Бовилье; выше было только три строчки, написанные крупным старческим почерком: «Обязуюсь уплатить десять тысяч франков девице Леони Крон в день ее совершеннолетия».

— Граф де Бовилье, — медленно повторил он, думая вслух, — да ведь у него были фермы, целое имение близ Вандома… Он погиб от несчастного случая на охоте, оставив без средств жену и двоих детей. У меня когда-то были их векселя, по которым они едва смогли уплатить…

Это распутник, и больше ничего.

Вдруг он громко захохотал, сообразив, в чем дело:

— Ах, старый плут, здорово он облапошил малютку! Наверное, она не соглашалась, и он оговорил ее с помощью этого клочка бумаги, который по закону не имеет никакой цены. Потом он умер… Смотрите-ка, бумага помечена пятьдесят четвертым годом, прошло уж десять лет… Девчонка теперь уже совершеннолетняя, черт возьми! Как эта расписка могла оказаться у Шарпье? Этот Шарпье торговал зерном и кроме того занимался ростовщичеством. Очевидно, девчонка заложила у него эту расписку за несколько экю, а может быть, он взялся получить по ней.

— Но ведь это выгодное дело, — прервала Мешен, — и верное!

Буш с пренебрежением пожал плечами:

— Да нет же! Говорю вам, что расписка не имеет никакого юридического значения. Если я предъявлю ее наследникам, они могут послать меня к черту. Ведь нужно доказать, что граф действительно должен эти деньги. Однако если мы разыщем девчонку, я, пожалуй, заставлю их быть помягче и договориться с нами, чтобы избежать неприятной огласки… Понимаете? Разыщите-ка эту Леони Крон, напишите Фейе, чтобы он откопал ее нам. А потом посмотрим. Он разложил бумаги на две стопки, чтобы рассмотреть их как следует, когда останется один, и сидел неподвижно, положив на них руки.

Помолчав, Мешен продолжала:

— Я занялась векселями Жордана… Кажется, я нашла этого молодчика. Он был где-то служащим, а теперь пишет в газетах. Но там так плохо принимают, в газетах, отказываются давать адреса. И к тому же он, кажется, не подписывает статьи своей настоящей фамилией. Не говоря ни слова, Буш протянул руку туда, где в алфавитном порядке стояли папки с делами, и достал дело Жордана. Там было шесть векселей по пятидесяти франков, выданных уже пять лет тому назад, один за другим, с перерывами в месяц, всего на сумму в триста франков; молодой человек выдал их портному, когда его совсем одолела нужда. Не оплаченный при предъявлении векселей долг вырос за счет громадных начислений, и в связи с этим накопилась куча бумаг. Теперь общая сумма долга достигала семисот тридцати франков пятнадцати сантимов.

— Если у этого малого есть будущее, — пробормотал Буш, — мы еще успеем его прижать.

Вдруг, должно быть в связи с этим, он вспомнил о другом деле. Он воскликнул:

— А как дело Сикардо? Мы его уже бросили?

Мешен скорбным жестом подняла к небу свои пухлые руки. Вся ее чудовищная фигура выразила отчаяние.

— Ах, боже мой! — простонала она своим тонким, как флейта, голоском. — Он просто уморит меня!

Это была романическая история, которую она всегда охотно рассказывала. Ее родственница Розали Шавайль, дочь ее тетки, родившаяся, когда та была уже немолодой, была в шестнадцать лет изнасилована вечером на лестнице в доме на улице Лагарп, где она с матерью занимала квартирку на седьмом этаже. Хуже всего было то, что виновник происшествия, женатый человек, только неделю тому назад снявший комнатку у дамы на третьем этаже и поселившийся там со своей женой, проявил такой любовный пыл, что вывихнул плечо бедной Розали, слишком поспешно опрокинув ее на ступеньку лестницы. Мать, конечно, рассердилась и хотела устроить ужасный скандал, несмотря на слезы девчонки, признавшейся, что она сама позволила это, ушиблась случайно, и ей будет очень жаль, если бедного господина посадят в тюрьму. Тогда мать решила молчать и удовольствовалась векселями на шестьсот франков — двенадцать векселей по пятьдесят франков в месяц, сроком на год. И тут уж она не запросила, это была очень скромная плата, потому что ее дочь, заканчивавшая ученье у портнихи, теперь ничего не могла зарабатывать и лежала больная в постели. К тому же ее плохо лечили, хотя леченье стоило больших денег, так что мышцы у нее на руке укоротились и она осталась калекой. Еще до конца первого месяца этот господин исчез, не оставив своего адреса. А несчастьям не было конца, они сыпались на нее, словно град: Розали родила мальчика, мать ее умерла, она пошла по плохой дорожке, впала в ужасную нищету. Переехав в Неаполитанский городок к своей родственнице, до двадцати шести лет она таскалась по улицам, иногда продавала лимоны на рынке, пропадала по целым неделям с разными мужчинами, которые в конце концов выгоняли ее, пьяную, в синяках. Наконец, год назад ей посчастливилось: после ряда особенно рискованных приключений она отправилась на тот свет. Тогда Мешен пришлось взять к себе ребенка, Виктора, и в результате всего этого происшествия у нее остались только двенадцать неоплаченных векселей, подписанных Сикардо. Так ничего и не узнали о нем, кроме того, что фамилия его была Сикардо. Снова протянув руку, Буш взял дело Сикардо в тонкой обложке из серой бумаги. Там лежали только двенадцать векселей, никаких попыток опротестовать их сделано не было.

— Если бы еще этот Виктор был мальчик как мальчик, — плаксиво объясняла старуха. — Но ведь это ужасный ребенок… Да, тяжело получить такое наследство: мальчишку, который кончит на эшафоте, да эти никуда не годные бумажки.

Буш упорно не спускал с векселей своих бесцветных выпуклых глаз. Сколько раз он изучал их таким образом, надеясь найти разгадку по какой-нибудь незамеченной подробности, по форме букв, по фактуре гербовой бумаги! Ему казалось, что он не в первый раз видит этот тонкий, заостренный почерк.

— Любопытно, — повторил он еще раз, — я, несомненно, уже видел эти «о» и «а», такие высокие и тонкие, что они похожи на «l».

В это время кто-то постучал, и он попросил Мешен протянуть руку и отворить, так как дверь вела прямо на лестницу. Чтобы попасть во вторую комнату, с окнами на улицу, нужно было пройти через кабинет Буша. Каморка без окон, служившая кухней, находилась по ту сторону площадки.

— Войдите, сударь.

Вошел Саккар. Он улыбался, развеселившись при виде медной, привинченной к двери, дощечки, на которой было написано большими черными буквами: «Спорные дела».

— Ах да, господин Саккар, вы насчет перевода? Мой брат там, в другой комнате. Входите, входите же.

Но Мешен буквально загораживала собой проход и глядела в упор на вновь прибывшего со все усиливающимся удивлением. Пришлось произвести целый маневр: он отступил на лестницу, она вышла на площадку и прижалась к стене, чтобы дать ему возможность войти и попасть, наконец, в соседнюю комнату, где он и скрылся. Во время этих сложных движений она не спускала с него глаз.

— О, — задыхаясь, проговорила она, — я никогда не видела так близко этого господина Саккара… Виктор похож на него как две капли воды.

Буш, не сразу сообразив, смотрел на нее в недоумении. Затем его вдруг осенило, и он тихонько выругался:

— Черт возьми, так оно и есть! Я ведь знал, что где-то уже видел этот почерк.

На этот раз он встал, перерыл все папки и, наконец, нашел письмо, которое в прошлом году ему написал Саккар, прося об отсрочке для одной несостоятельной должницы. Он быстро сличил почерк на векселях с письмом: конечно, это были те же самые «а» и «о», со временем ставшие еще острее; заглавные буквы были написаны той же рукой.

— Это он, он, — повторял Буш. — Только почему же Сикардо, почему не Саккар?

И в его памяти возникла полузабытая история из прошлого Саккара, которую он слышал от одного агента, по имени Ларсонно, теперь ставшего миллионером: как сразу после государственного переворота Саккар приехал в Париж, чтобы использовать положение своего только что выдвинувшегося брата Ругона, как он вначале бедствовал на грязных улицах старого Латинского квартала и как быстро разбогател, благодаря какому-то подозрительному браку, после того как ему посчастливилось похоронить свою первую жену. В эти-то трудные годы он и назвался Саккаром, переменив свою настоящую фамилию, Ругон, на слегка переделанную фамилию своей первой жены, Сикардо.

— Да, да, Сикардо, я прекрасно помню, — пробормотал Буш. — У него хватило наглости подписать векселя фамилией своей жены. Конечно, этой фамилией они и назвались, когда поселились на улице Лагарп. А потом этот подлец принимал всяческие предосторожности, съезжал с квартиры при малейшей тревоге… Ах, вот как? Он не только искал, где бы нахапать денег, он еще и опрокидывал девчонок на лестницах! Это не умно и может в конце концов сыграть с ним скверную штуку.

— Тише, тише, — перебила его Мешен. — Он в наших руках! Значит, есть все-таки бог на небе. Наконец-то я буду вознаграждена за все, что сделала для этого бедного маленького Виктора, которого, вот поди ж ты, я все-таки люблю, хоть он и неисправим.

Она сияла, ее маленькие глазки блестели на заплывшем жиром лице. Но Буш, когда прошел первый пыл радости от этой случайной разгадки, которую он так долго искал, поразмыслив, уже охладел и покачивал головой. Конечно, Саккар теперь разорен, а все же с него еще можно кое-что содрать. Они могли бы напасть и на менее выгодного отца. Но только он не позволит морочить себе голову, с ним нужно держать ухо востро. А потом, что с ним сделаешь? Он, конечно, и сам не знает, что у него есть сын, он может отрицать это, даже несмотря на необычайное сходство, так поразившее Мешен. К тому же он овдовел во второй раз, был свободным человеком, никому не обязан был отдавать отчет в своем прошлом, так что даже если бы он и признал малыша, на него невозможно было бы воздействовать никаким страхом, никакими угрозами. А если заработать на его отцовстве только те шестьсот франков, которые он должен по векселям, так это слишком уж ничтожная сумма, жаль было бы так плохо использовать этот чудесный случай. Нет, нет! Надо подумать, выносить все это, найти способ собрать жатву, когда зерно полностью созреет.

— Не будем торопиться, — заключил Буш. — К тому же он сейчас на мели, дадим ему время оправиться.

И прежде чем распрощаться с Мешен, он закончил разбор порученных ей мелких дел — о молодой женщине, заложившей свои драгоценности для любовника, о зяте, долги которого можно было получить с тещи, его любовницы, если взяться за это умеючи, словом, о самых тонких и разнообразных приемах сложного и трудного искусства взыскания по векселям. Войдя в соседнюю комнату, Саккар на мгновение был ослеплен ярким солнечным светом, лившимся из окна без занавесок. Комната, оклеенная светлыми обоями в голубых цветочках, была почти пуста, только в углу стояла узкая железная кровать, а посредине еловый стол и два соломенных стула. Вдоль стены, слева, грубо сколоченные полки заменяли книжный шкаф и были завалены книгами, брошюрами, газетами, всякими бумагами. Но комната находилась на такой высоте, что яркий дневной свет озарял эти голые стены как бы весельем молодости, улыбкой наивной свежести. Брат Буша, Сигизмунд, человек лет тридцати пяти, безбородый, с длинными и редкими каштановыми волосами, сидел за столом, опершись широким выпуклым лбом на свою худую руку; он был до такой степени поглощен чтением какой-то рукописи, что не слышал, как открылась дверь, и не повернул головы. Сигизмунд был человек большого ума: получив образование в германских университетах, он, кроме своего родного французского языка, говорил еще по-немецки, по-английски и по-русски. В 1849 году в Кельне он познакомился с Карлом Марксом и стал одним из самых любимых сотрудников его «Новой Рейнской газеты». С тех пор он нашел свою религию: страстно уверовав, он стал проповедовать социализм, отдав всего себя идее близкого общественного обновления, которое должно было обеспечить счастье бедняков и обездоленных. Теперь, когда его учитель, изгнанный из Германии, вынужденный после июньских дней уехать из Парижа, жил в Лондоне, писал, отдавая много сил созданию партии, он со своей стороны предавался мечтам, до того беспечный в практической жизни, что, наверно, умер бы с голоду, если бы брат не приютил его на улице Фейдо, возле биржи, подав ему мысль использовать свое знание языков и стать переводчиком. Этот старший брат обожал его с материнской страстью; лютый волк по отношению к должникам, готовый вытащить десять су из лужи человеческой крови, он умилялся до слез, проявляя страстную и заботливую, как у женщины, нежность, когда речь шла об этом рассеянном большом ребенке. Он отдал ему лучшую комнату с окнами на улицу, ухаживал за ним, как нянька, сам вел их своеобразное хозяйство, подметал пол, стелил постели, заботился о пище, которую они два раза в день получали из маленького ресторана по соседству. Он, такой энергичный, с головой, забитой множеством дел, терпимо относился к праздности своего брата, переводы которого подвигались плохо, так как на них не хватало времени из-за личных занятий Сигизмунда. Буш даже запрещал ему работать, встревоженный его легким, но зловещим кашлем, и, при всей своей алчной любви к деньгам и убийственной жадности, сделавшей погоню за наживой единственной целью его жизни, он снисходительно улыбался, слушая революционные теории, и позволял брату мечтать о гибели капиталистического строя, как ребенку дают забавляться игрушкой, зная, что он может сломать ее.

Сигизмунд и не догадывался, что делал его брат в соседней комнате. Он понятия не имел об этой страшной торговле обесцененными бумагами и о скупке векселей; он жил в более высоких сферах, в мечтах о высшей справедливости. Мысль о благотворительности оскорбляла его, выводила из себя, он считал, что благотворительность — это милостыня, неравенство, освященное милосердием; он признавал только справедливость, требовал, чтобы права каждого были восстановлены и закреплены в незыблемых основах новой социальной системы. Таким образом, по примеру Карла Маркса, с которым он был в постоянной переписке, он тратил все свое время на изучение этой системы, беспрестанно изменяя, совершенствуя на бумаге будущее общество, покрывая цифрами страницу за страницей, подводя научное основание под сложное здание всеобщего счастья. Он отнимал капитал у одних, чтобы разделить его между всеми другими, он оперировал миллиардами, перемещал одним росчерком пера мировые богатства, и все это в пустой комнате, не имея никакой другой страсти, кроме своей мечты, не стремясь ни к каким наслаждениям, настолько умеренный в еде и питье, что брат без ссоры не мог заставить его поесть мяса и выпить вина. Он считал, что работа каждого человека, выполненная по мере его сил, должна обеспечить удовлетворение его потребностей, — сам же губил себя своими занятиями, ничего не требуя для себя лично. Это был настоящий мудрец, восторженно преданный науке, отрешившийся от материальной жизни, кроткий и чистый. С прошлой осени он кашлял все сильнее, чахотка его развивалась, а он даже не снисходил до того, чтобы заметить это и начать лечиться.

Саккар шагнул вперед, Сигизмунд поднял, наконец, свои большие задумчивые глаза и удивился, хотя посетитель был ему знаком.

— Мне нужно перевести письмо.

Молодой человек еще больше удивился, потому что от него уже отступились клиенты — банкиры, дельцы, маклеры, все биржевики, получающие большую корреспонденцию, циркуляры, уставы различных компаний, главным образом из Англии и Германии.

— Да, письмо на русском языке. Всего только десять строк.

Тогда он протянул руку; русский язык был его специальностью, из всех переводчиков этого квартала, живших немецким и английским, он один бегло переводил с русского. Но документы на русском языке попадались на парижском рынке редко, и этим объяснялись долгие перерывы между заказами.

Он вслух прочел письмо по-французски. Это был утвердительный ответ одного константинопольского банкира, заключавшийся в трех фразах, — просто согласие на деловое предложение.

— Благодарю вас, — воскликнул Саккар, по-видимому очень обрадованный.

И он попросил Сигизмунда написать эти несколько строк перевода на оборотной стороне письма. Но тут молодой человек страшно закашлялся; он зажал рот платком, чтобы не беспокоить брата, зная, что тот прибежит, как только услышит кашель. Когда приступ прошел, он распахнул окно, задыхаясь, стараясь вдохнуть свежего воздуха. Саккар, подойдя вслед за ним к окну, взглянул на улицу и слегка вздрогнул:

— А, от вас видна биржа! Какая она отсюда забавная!

Он никогда не видел ее с птичьего полета, и в самом деле она показалась ему странной: четыре широких ската ее отлогой крыши ощерились целым лесом труб, острия громоотводов поднимались вверх, как гигантские копья, угрожающие небу. И все здание казалось каменным кубом, изборожденным правильными рядами колонн, кубом грязно-серого цвета, голым и безобразным, с изорванным в лохмотья флагом посредине. Но особенно странными казались ступени и колоннада, словно усыпанные черными муравьями, — настоящий муравейник в переполохе, копошащийся в неустанном движении, которое отсюда, с этой высоты, казалось бессмысленным и жалким.

— Какими маленькими они кажутся отсюда, — продолжал Саккар. — Так бы и захватил их всех в горсть.

Затем, зная убеждения своего собеседника, он прибавил, смеясь:

— Когда же вы сметете все это с лица земли?

Сигизмунд пожал плечами:

— А зачем? Вы уничтожите себя сами.

Мало-помалу он воодушевился; он заговорил о том, что волновало его больше всего на свете. Потребность обращать других в новую веру заставляла его при малейшем предлоге излагать свою систему.

— Да, да, вы работаете на нас, сами того не подозревая. Вас здесь несколько узурпаторов, которые экспроприировали народ, и когда вы будете сыты по горло, мы просто экспроприируем вас в свою очередь… Всякий захват богатства, всякая централизация ведут к коллективизму. Вы еще раз убеждаете нас в этом; ведь и крупное землевладение поглощает мелкие участки земли, так же, как большие мануфактуры пожирают ремесленников, работающих на дому, как крупные банки и магазины убивают всякую конкуренцию, жиреют от разорения мелких банков и маленьких лавчонок! Все это — медленное, но верное продвижение к новому общественному строю… Мы ждем, чтобы все затрещало, чтобы существующий способ производства, доведенный до последней стадии своего развития, привел к невыносимым противоречиям. Тогда буржуа и крестьяне сами помогут нам.

Саккар, заинтересовавшись, смотрел на Сигизмунда со смутной тревогой, хотя и считал его сумасшедшим.

— Объясните же мне в конце концов, что такое этот ваш коллективизм?

— Коллективизм — это превращение частных капиталов, живущих борьбой и конкуренцией, в единый общественный капитал, являющийся собственностью всех трудящихся… Представьте себе такое общество, где орудия производства принадлежат всем, где все работают в меру своих умственных и физических сил и где продукты этой общественной кооперации распределяются пропорционально труду каждого. Нет ничего проще, не правда ли? Общественное производство на заводах, на верфях, в национализированных мастерских — и в обмен на труд оплата натурой. Если произведены излишки, их помещают в общественные склады, чтобы воспользоваться ими для возмещения возможных дефицитов. Нужно только все точно вычислить… И это как ударом топора срубит гнилое дерево. Не будет больше конкуренции, не будет частного капитала, а следовательно, исчезнут и всевозможные аферы, торговля, рынки, биржи. Идея наживы потеряет всякий смысл. Источники спекуляции, рента, доходы, получаемые нетрудовым путем, сами собой иссякнут.

— Ого! — прервал его Саккар. — Многим тогда придется изменить свои привычки! Но что же вы сделаете с теми, у кого сейчас есть рента?.. А как с Гундерманом? Вы отнимете у него его миллиард?

— Ни в коем случае, мы не грабители. Мы купим у него его миллиард, все его ценности и процентные бумаги, и заплатим ему бонами на право пользования материальными благами, рассчитанными на годовые сроки. Вы только представьте себе этот колоссальный капитал, замененный огромным количеством предметов потребления! Через какие-нибудь сто лет потомки вашего Гундермана будут вынуждены трудиться сами, как и другие граждане, потому что срок действия годовых бон истечет, а те продукты, которые они могли бы скопить, излишки этой массы предметов потребления они не смогут превратить в деньги, даже если предположить, что право наследования будет сохранено… Говорю вам, что так одним взмахом будут уничтожены не только личные предприятия, акционерные общества, объединения частных капиталов, но и все косвенные источники доходов, вся кредитная система, займы, квартирная и арендная плата. Мерой ценности останется один только труд. Заработная плата будет, конечно, упразднена, так как при существующей капиталистической системе она не соответствует стоимости продуктов труда, а всегда приравнивается к прожиточному минимуму трудящегося. И нужно признать, что виной этому только существующий строй, что даже самый честный предприниматель вынужден подчиняться суровому закону конкуренции, эксплуатировать своих рабочих, если он хочет жить. Нужно разрушить всю нашу общественную систему. Ах! Гундерман задохнется под грудой своих бон на предметы потребления! Наследникам Гундермана никогда не удастся съесть всего, они будут вынуждены поделиться с другими и взяться за мотыгу или молот, как остальные.

И Сигизмунд, все еще стоя у окна, расхохотался от души, как школьник на перемене, устремив взор на биржу, где черным муравейником кишели спекулянты. На щеках его выступил яркий румянец — представлять себе забавную иронию грядущей справедливости было его единственным развлечением.

Саккару стало не по себе. Что, если этот мечтатель прав? Что, если он угадал будущее? Все то, что он говорил, казалось таким простым и разумным.

— Ну, — пробормотал он для собственного успокоения, — это случится не сегодня и не завтра.

— Конечно! — ответил молодой человек, приняв свой прежний серьезный и усталый вид, — мы теперь находимся в переходном периоде, в периоде агитации. Может быть, еще произойдут революционные насилия, они часто бывают неизбежны. То будущее, о котором мы мечтаем, кажется неосуществимым. Трудно дать людям разумное представление об этом грядущем обществе, об этом обществе справедливого труда, нравы которого будут столь отличны от наших. Словно какой-то новый мир, на другой планете… А потом, нужно в этом признаться, переустройство еще не продумано, мы все еще ищем. Я совсем не сплю и думаю целые ночи напролет. Конечно, нам могут сказать: «Если сейчас дело обстоит так, как оно есть, то, значит, к этому привела логика вещей. А следовательно, какую огромную работу нужно произвести, чтобы вернуть реку к ее истокам и направить ее в другое русло!.. Конечно, существующий общественный строй обязан своим многовековым процветанием принципу индивидуализма, который, благодаря конкуренции и личному интересу, вызывает все большую производительность. Будет ли так же плодотворен коллективизм? И какими средствами можно повысить производительность труда, если исчезнет стимул наживы? Вот это для меня неясно, это меня тревожит, здесь наше слабое место, и нам нужно будет долго бороться, чтобы социализм когда-нибудь восторжествовал. Но мы победим, потому что мы — справедливость. Смотрите! Вот перед вами здание… Вы его видите?

— Биржу? — спросил Саккар. — Да, разумеется!

— Ну, так вот! Было бы глупо взрывать ее, так как ее все равно выстроили бы в другом месте… Но только предупреждаю вас — она взорвется сама собой, когда государство станет единственным всеобщим банком нации и экспроприирует ее. И кто знает? Она, быть может, будет служить нам складом излишних богатств, житницей изобилия, откуда наши внуки будут черпать средства для своих роскошных празднеств.

Широким жестом Сигизмунд словно распахнул это будущее всеобщего и для всех одинакового счастья. Он был так возбужден, что у него начался новый приступ кашля; вернувшись к столу, он оперся локтями о свои бумаги и охватил руками голову, чтобы подавить хрип, разрывавший ему грудь. Но на этот раз приступ не проходил. Вдруг дверь отворилась, и вбежал Буш, который тем временем распрощался с Мешен; он был сильно взволнован и как будто сам испытывал боль, слыша ужасный кашель брата. Он сейчас же наклонился и обнял его своими большими руками, как бы укачивая больного ребенка.

— Ну, малыш, что это ты — опять задыхаешься? Нет, как хочешь, надо вызвать врача. Нельзя же так… Ты, наверно, слишком много говорил.

И он искоса взглянул на Саккара, который стоял посреди комнаты, потрясенный тем, что он только что слышал из уст этого долговязого охваченного страстью и изнуренного болезнью юноши, который с высоты своего окна мог, чего доброго, накликать гибель на биржу разговорами о том, что нужно все снести и все построить заново.

— Спасибо, я ухожу, — сказал посетитель, торопясь выйти на улицу. — Пошлите мне это письмо вместе с переводом. Я жду еще писем, мы рассчитаемся за все сразу.

Но приступ кончился, и Буш задержал его еще на минуту.

— Между прочим, дама, которая только что была здесь, знала вас прежде… О, очень давно.

— Вот как? Где же?

— На улице Лагарп, в доме пятьдесят два.

Как ни владел собою Саккар, он все же побледнел. Рот его нервно передернулся. Не потому, что он в эту минуту вспомнил о девчонке, которой овладел когда-то на лестнице, — он ведь даже не знал о том, что она забеременела, не знал о существовании ребенка. Но воспоминание о первых тяжелых годах его жизни в Париже всегда было ему очень неприятно.

— На улице Лагарп? Я жил там всего неделю, когда приехал в Париж, пока не нашел квартиры… До свидания!

— До свидания, — многозначительно ответил Буш. Заметив смущение Саккара, он принял его за признание и уже обдумывал, как бы получше использовать это происшествие.

Снова очутившись на улице, Саккар машинально повернул к Биржевой площади. Он был очень взволнован и даже не взглянул на маленькую госпожу Конен, хорошенькое личико которой, обрамленное светлыми волосами, улыбалось у дверей писчебумажной лавки. Возбуждение на площади еще усилилось, рев биржевой игры перекатывался на кишащие толпой тротуары с безудержной силой морского прилива. Без четверти три всегда начинался особенно неистовый галдеж: это была битва последних курсов, когда разгоралось бешеное желание узнать, кто сегодня набил себе карманы. Стоя на углу Биржевой улицы против колоннады, Саккар смотрел на эту беспорядочную толкотню; ему почудились в толпе между колоннами охваченные азартом понижатель Мозер и повышатель Пильеро, он как будто слышал доносящийся из большого зала резкий голос маклера Мазо, временами заглушаемый раскатистым басом Натансона, сидевшего под часами среди кулисы. Вдруг его обдала грязью пролетка, проехавшая возле самой сточной канавы. Не успел еще кучер остановить лошадей, как с подножки соскочил Массиас и бегом, тяжело дыша, помчался по лестнице, чтобы передать последний ордер какого-то клиента. А он, стоя все так же неподвижно, не спуская глаз с происходившей наверху свалки, мысленно вновь переживал свою жизнь, вспоминая после разговора с Бушем свои первые шаги в Париже. Он вспомнил улицу Лагарп, потом улицу Сен-Жак, по которой ходил в стоптанных башмаках, как авантюрист-завоеватель, приехавший в Париж с тем, чтобы подчинить его себе, и его охватывало бешенство при мысли о том, что ему это до сих пор не удалось, что он снова очутился на мостовой, снова должен подстерегать удачу, по-прежнему ненасытный, терзаемый такой жаждой наслаждений, какой он никогда еще не испытывал. Этот безумец Сигизмунд сказал правду: работой жить нельзя, только ничтожества и глупцы работают, чтобы другие жирели за их счет. Одна лишь игра настоящее дело, она в один день может дать человеку благосостояние, роскошь, полную, настоящую жизнь. Если этот старый мир когда-нибудь погибнет, то разве такой человек, как он, не успеет удовлетворить свои желания, прежде чем произойдет крушение?

Какой-то прохожий толкнул его и даже не обернулся, чтобы извиниться. Он узнал Гундермана, который совершал свою ежедневную прогулку, предписанную ему врачом. Саккар видел, как он вошел в кондитерскую, где этот король золота иногда покупал своим внучкам коробку конфет ценою в один франк. И то, что Гундерман толкнул его в эту минуту лихорадочного возбуждения, охватившего его, пока он ходил вокруг биржи, было как бы ударом плети, последним толчком, заставившим его принять решение. Он окончил окружение крепости, теперь он пойдет на приступ. Он дал себе клятву бороться до конца: он не уедет из Франции, он бросит вызов своемубрату, он сыграет последнюю партию, даст отчаянно смелое сражение, которое повергнет Париж к его ногам или выбросит его самого в сточную канаву со сломанной шеей. До самого закрытия биржи Саккар упрямо оставался на своем посту, наблюдая полным угрозы взором. Он видел, как опустела колоннада, как залила ступени схлынувшая толпа, возбужденная и усталая. Вокруг него тротуары и мостовая были по-прежнему запружены народом, непрерывным потоком людей, толпой, поддающейся любой эксплуатации, завтрашними акционерами, которые не могут пройти мимо этого огромного игорного дома, не повернув головы, полные вожделения и страха перед тем, что совершается здесь, перед таинством финансовых операций, тем более привлекательным для французов, что мало кто из них может в нем разобраться.

2

Когда Саккар, разорившись в результате последней аферы с земельными участками, должен был выехать из своего дворца в парке Монсо и, во избежание еще большей катастрофы, оставить его кредиторам, он хотел было приютиться у своего сына Максима. Последний, после смерти жены, которая покоилась теперь на маленьком кладбище в Ломбардии, один занимал особняк на Авеню Императрицы, где устроил свою жизнь с благоразумным и свирепым эгоизмом; он проживал здесь состояние покойницы, не позволяя себе никаких легкомысленных поступков, как и подобало молодому человеку слабого здоровья; преждевременно состарившемуся от разврата; и он сухо отказал отцу взять его к себе — из предосторожности, чтобы сохранить хорошие отношения, как он объяснял, тонко улыбаясь.

Тогда Саккар стал думать о другом пристанище. Он хотел уже нанять маленький домик в Пасси, мещанское убежище удалившегося от дел коммерсанта, но вспомнил, что первый и второй этажи особняка Орвьедо на улице Сен-Лазар все еще пустуют и стоят с заколоченными дверями и окнами. Княгиня Орвьедо, после смерти мужа занимавшая только три комнаты в третьем этаже, даже не приказала вывесить объявление у въезда во двор, где бурно разрасталась трава. Низенькая дверь на другом конце фасада вела на черную лестницу в третий этаж. И часто Саккар, бывая по делам у княгини, выражал удивление по поводу того, что она пренебрегает возможностью извлечь приличный доход из своего дома. Но она только качала головой, у нее были свои взгляды на денежные дела. Однако, когда Саккар попросил сдать дом лично ему, она тотчас же согласилась, предоставив ему первый и второй этажи за смехотворную плату в десять тысяч франков, хотя это роскошное княжеское помещение, конечно, можно было сдать вдвое дороже.

Многие еще помнили роскошь, которую любил выставлять напоказ князь Орвьедо. В лихорадочной спешке насладиться своим громадным состоянием, нажитым финансовыми операциями, когда на него градом сыпались миллионы, приехав из Испании и поселившись в Париже, он купил и отремонтировал этот особняк, в ожидании дворца из мрамора и золота, которым он мечтал удивить мир. Здание было построено еще в прошлом веке; это был один из тех предназначенных для развлечений домов, которые веселящиеся вельможи окружали обширными садами, но частью разрушенный и перестроенный в более строгих пропорциях; от парка, который примыкал к нему прежде, остался только широкий двор, окруженный конюшнями и каретными сараями, да и его вскоре должны были уничтожить при ожидавшейся прокладке улицы Кардинала Феша. Князь купил его у наследников представительницы рода Сен-Жермен, владения которой простирались раньше до улицы Труа-Фрер, бывшей прежде продолжением улицы Тетбу. Кроме того, сохранились ворота, ведущие во двор дома с улицы Сен-Лазар, рядом с другим большим зданием той же эпохи, прежней виллой Бовилье, которую Бовилье, постепенно разорявшиеся владельцы, до сих пор еще занимали; им же принадлежали остатки чудесного сада, великолепные деревья которого тоже должны были погибнуть при перепланировке этого квартала.

Саккар, хоть и был разорен, таскал за собой целый хвост прислуги, остатки слишком многочисленной дворни — лакея, повара с женой, заведовавшей бельем, еще одну женщину, не имевшую никаких обязанностей, кучера и двух конюхов; он занял конюшни и каретные сараи, поставил там двух лошадей, три экипажа, в нижнем этаже устроил столовую для своих людей. У этого человека не было верных пятисот франков, но он жил на широкую ногу, как будто имел двести или триста тысяч франков в год. Поэтому он сумел заполнить своей особой обширные апартаменты второго этажа, три гостиных, пять спален, не считая громадной столовой, где когда-то накрывали стол на пятьдесят персон. Прежде там была дверь на внутреннюю лестницу, ведущую в третий этаж, в другую столовую, поменьше, но княгиня, недавно сдавшая эту часть третьего этажа одному инженеру, господину Гамлену, холостяку, живущему вдвоем с сестрой, наглухо закрыла эту дверь двумя крепкими болтами. Вместе с этими жильцами она пользовалась черной лестницей, а парадная была предоставлена в распоряжение Саккара. У него оставалась кое-какая мебель из особняка в парке Монсо, ее не хватило на все комнаты, но все же она немного оживила эту анфиладу голых и печальных стен, с которых на другой же день после смерти князя словно чья-то упрямая рука сорвала даже последние куски обоев. И здесь он мог снова предаваться мечтам о богатстве.

Княгиня Орвьедо была в то время одной из замечательных личностей Парижа.

Пятнадцать лет тому назад, повинуясь категорическому приказанию своей матери, герцогини де Комбевиль, она согласилась выйти замуж за князя, хотя и не любила его. Эта двадцатилетняя девушка славилась тогда своей красотой и благонравием, была очень набожна и чересчур серьезна, хотя страстно любила светскую жизнь. Она ничего не знала о странных слухах, ходивших о князе, о происхождении его сказочного богатства, оценивавшегося в триста миллионов, о том, что он всю жизнь занимался ужасающим грабежом — не с оружием в руках на большой дороге, как благородные авантюристы прошлого, а как корректный современный бандит, среди бела дня запускающий руки в карманы бедного доверчивого люда, обреченного на разорение и гибель. Там, в Испании, и здесь, во Франции, в течение двадцати лет князь урывал себе львиную долю во всех крупных, вошедших в легенду жульнических аферах. Она и не подозревала, что его миллионы подобраны в крови и грязи, но с первой же встречи почувствовала к нему отвращение, превозмочь которое были бессильны даже ее религиозные убеждения. Вскоре к ее антипатии присоединилось и глухое, все растущее озлобление, вызванное тем, что от этого брака, на который она согласилась, повинуясь матери, у нее не было ребенка. Материнства было бы достаточно для ее счастья, она обожала детей и стала ненавидеть этого человека за то, что, не сумев пробудить в ней чувств любовницы, он даже не смог сделать ее матерью. Тогда княгиня с головой окунулась в неслыханную роскошь и, ослепляя Париж блеском своих празднеств, окружила себя таким великолепием, что, говорят; ей завидовали даже в Тюильри. Потом вдруг, на другой же день после смерти князя, сраженного апоплексическим ударом, особняк на улице Сен-Лазар погрузился в глубокое молчание, в полный мрак. Нигде не видно было света, не слышно шума, двери и окна были закрыты, и пошли слухи, что княгиня внезапно выехала из первого и второго этажей и уединилась в трех маленьких комнатках третьего, оставив при себе только бывшую горничную своей матери, вынянчившую ее старушку Софи. Когда она снова стала выходить из дома, на ней было простое черное шерстяное платье, а волосы спрятаны под кружевной косынкой. Она была небольшого роста и по-прежнему полная. Лицо с узким лбом и рот с жемчужными зубами были все так же красивы, но кожа пожелтела, а сжатые губы выражали немую волю, направленную на одну цель, как у монахини, уже давно ушедшей от мира. Ей тогда только что исполнилось тридцать лет, и с тех пор она стала жить исключительно для своей грандиозной благотворительности.

В Париже все были поражены, пошли всякие необыкновенные слухи. Княгиня унаследовала все состояние, пресловутые триста миллионов, о которых даже писали в газетах. В конце концов возникла романтическая легенда. Рассказывали, будто какой-то незнакомец, весь в черном, однажды вечером неожиданно появился в ее спальне, когда она собиралась лечь в постель. Она так и не поняла, через какую потайную дверь он мог войти; никто не знал, о чем этот человек говорил с нею, — по-видимому, он открыл ей гнусное происхождение трехсот миллионов и, может быть, потребовал с нее клятвы загладить совершенные злодеяния во избежание страшных несчастий. Затем этот человек исчез. И действительно, следуя повелению свыше или, скорее, повинуясь голосу совести, возмущенной происхождением этого богатства, все пять лет своего вдовства княгиня жила одним пламенным стремлением — отречься от всего и искупить совершенное зло. У этой женщины, не испытавшей радости любви и материнства, у которой все нежные чувства, в особенности неудовлетворенная любовь к детям, были подавлены, расцвела настоящая страсть к беднякам, к слабым, обездоленным и страждущим, к тем, кому она решила вернуть эти миллионы по-царски, целыми потоками благотворительности. И с тех пор ею овладела навязчивая идея, в голове ее гвоздем засела одна мысль: она стала смотреть на себя как на банкира, которому бедняки вверили триста миллионов с тем, чтобы она как можно лучше употребила эти деньги им на пользу; она теперь стала счетоводом, деловым человеком и, углубившись в цифры, жила среди целой армии секретарей, рабочих и архитекторов. Вне дома она устроила большую контору с двумя десятками служащих. У себя, в своих трех маленьких комнатах, она принимала только трех или четырех доверенных лиц, своих помощников; здесь она проводила целые дни, сидя за письменным столом, точно директор большого предприятия, скрываясь от докучливых посетителей среди наполнявших комнату бумаг. Ее мечтой было утешить всех, начиная от ребенка, страдающего от того, что он родился, до старика, который не может умереть без страданий. За эти пять лет, разбрасывая золото полными пригоршнями, она основала в Лавилете ясли святой Марии, с белыми колыбельками для самых маленьких, с голубыми кроватками для детей постарше, обширное и светлое помещение, которое уже посещали триста детей, сиротский дом святого Иосифа в Сен-Мандэ, где сто мальчиков и сто девочек получали воспитание и образование не хуже, чем дети в буржуазных семьях; наконец богадельню для престарелых в Шатильоне на пятьдесят мужчин и пятьдесят женщин и больницу на двести коек в одном из предместий — больницу Сен-Марсо, палаты которой только недавно открылись. Но любимым ее детищем, которое в настоящее время поглощало ее целиком, был Дом Трудолюбия, ее создание, которое должно было заменить исправительный дом; здесь триста детей — сто пятьдесят девочек и столько же мальчиков, подобранных на Парижской мостовой, среди разврата и преступлений, пользуясь заботливым уходом и обучаясь ремеслу, возрождались к новой жизни. Все эти учреждения, эти крупные пожертвования, безумная расточительность в благотворительных делах за пять лет уже поглотили около ста миллионов. Еще несколько лет таких затрат, и она будет разорена дотла, она не сможет даже платить за хлеб и молоко, которыми она теперь питается. Когда ее старая нянька Софи, нарушая свое постоянное безмолвие, резко выговаривала ей и пророчила смерть на соломе, она улыбалась той слабой улыбкой, которая только и появлялась теперь на ее бледных губах, — небесной улыбкой надежды. В связи с организацией Дома Трудолюбия Саккар и познакомился с княгиней Орвьедо: он являлся одним из владельцев участка земли, который она купила для приюта, — когда-то это был сад с чудесными деревьями, прилегавший к парку Нельи и тянувшийся вдоль бульвара Бино. Саккар очень понравился ей своей быстротой и решительностью в ведении дел, и когда у нее возникли затруднения с подрядчиками, она пригласила его еще раз. Он сам заинтересовался этими работами, увлеченный и очарованный грандиозным проектом, который она предлагала архитектору: два монументальных флигеля, один для мальчиков, другой для девочек, соединенные основным корпусом здания, в котором находились часовня, столовая, помещения для канцелярии и служащих; при каждом крыле был громадный двор, мастерские, всевозможные служебные помещения. Но что особенно увлекло его при его любви к широкому размаху и великолепию — это роскошь, громадные размеры здания, материалы, которые могли бы пережить века, стены, щедро отделанные мрамором, выложенная фаянсом кухня, где можно было зажарить быка, гигантские столовые с богатой дубовой облицовкой, спальни, залитые светом, украшенные веселой росписью; бельевая, ванная, лазарет, устроенные с необыкновенной изысканностью; и повсюду широкие проходы, лестницы, коридоры, прохладные летом, отапливаемые зимой; и весь дом, залитый солнцем, полный юного веселья, благоденствия, какое дает только большое богатство. Когда архитектор, встревоженный всем этим, по его мнению, излишним великолепием, говорил ей о расходах, княгиня сразу прерывала его: она когда-то жила в роскоши, пусть же и бедняки, создающие эту роскошь для богачей, насладятся ею в свою очередь. Ее навязчивой идеей была мечта — предупредить все желания несчастных, дать им удобные постели, обильный стол, как у счастливцев этого мира. Княгиня хотела, чтобы ее милостыня не ограничивалась коркой хлеба и скверной койкой, чтобы бедняки жили во дворце и чувствовали себя хозяевами, чтобы за свои страдания они насладились всеми радостями, которые достаются победителям в жизненной борьбе. Но при этих тратах, при составлении огромных смет ее невероятно обкрадывали, целая туча подрядчиков жила на ее счет; кроме того, она несла убытки вследствие плохого контроля; достояние бедняков расхищалось. Саккар открыл ей на это глаза и просил разрешения проверить счета, причем совершенно бескорыстно, из одного только удовольствия упорядочить эту безумную пляску миллионов, приводившую его в восторг. Никогда еще он не проявлял такой щепетильной честности. В этом большом и сложном деле он был самым активным, самым бескорыстным из сотрудников, он отдавал свое время, даже свои деньги, радуясь тому, что через его руки проходили такие огромные суммы. В Доме Трудолюбия знали только его одного, княгиня там никогда не бывала, так же как и в других созданных ею учреждениях, скрываясь в глубине своих трех маленьких комнат, словно невидимая добрая фея; его же там обожали, благословляли, на него изливалась вся та благодарность, которая ей, казалось, была в тягость. Очевидно, уже тогда у Саккара зародилось смутное намерение, которое, после того как он снял особняк Орвьедо, стало отчетливым и страстным стремлением. Почему бы ему не посвятить себя целиком управлению благотворительными делами княгини? В часы сомнений, когда, побежденный в денежных битвах, он не знал, что предпринять, ему казалось, что это могло стать для него, новой жизнью, неожиданным апофеозом: сделаться распорядителем этой царской благотворительности, направлять ее золотой поток, изливающийся на Париж. У княгини оставалось еще двести миллионов — какие учреждения можно еще создать, какой город чудес воздвигнуть! Не говоря уже о том, что у него эти миллионы будут приносить плоды, он удвоит их, утроит, сумеет использовать так, что извлечет из них целый мир. Со свойственной ему страстностью он мысленно все больше расширял поле своей деятельности, он теперь жил только одной опьяняющей мыслью — раздавать эти миллионы в виде бесконечных благодеяний, затопить ими осчастливленную Францию; и он умилялся, так как был совершенно бескорыстен — никогда еще он не прикарманил ни одного су. В своем необузданном воображении он создавал грандиозную идиллию, не чувствуя никаких угрызений совести: у него не было никакого желания искупить свои прежние разбойничьи аферы, — тем более что его новый план мог осуществить мечту всей его жизни, завоевание Парижа. Быть королем благотворительности, богом, которому поклонялись бы толпы всех этих бедняков, стать единственным в своем роде, завоевать популярность, — это превосходило все его честолюбивые желания. Каких только чудес не осуществит он, если употребит на добрые дела свои организаторские способности, свою хитрость, упорство, полную свободу от предрассудков! И у него будет непреодолимая сила, побеждающая в сражениях, деньги, целые груды денег, деньги, которые часто причиняют столько зла, но могут сделать много добра, если в благотворении видеть свою гордость и счастье!

Затем, еще более расширяя свой план, Саккар задал себе вопрос: почему бы ему не жениться на княгине Орвьедо? Это определило бы их отношения, не оставив места злым толкам. В течение целого месяца он искусно маневрировал, излагал ей великолепные проекты, решил, что стал для нее необходимым, и однажды, спокойным тоном, не задумываясь, сделал ей предложение и рассказал о своих грандиозных замыслах. Он предлагал ей настоящий союз, брался ликвидировать состояние, награбленное князем, обязывался возвратить его бедным в десятикратном размере. Княгиня, в своем вечном черном платье, с кружевной косынкой на голове, слушала его внимательно, но никакого волнения не отразилось на ее пожелтевшем лице. На нее произвели большое впечатление те преимущества, которые мог представить такой союз, но к другим соображениям она отнеслась равнодушно. И, отложив свой ответ до следующего дня, она в конце концов отказала, — должно быть, она подумала о том, что уже не будет полновластной хозяйкой своих благодеяний, а ей хотелось, пусть даже безрассудно, распоряжаться своим богатством, как неограниченная властительница. Все же она сказала ему, что будет счастлива сохранить его в качестве советника, что высоко ценит его сотрудничество, и просила по-прежнему заниматься Домом Трудолюбия, фактическим директором которого он был.

В течение целой недели Саккар испытывал острое чувство огорчения, словно не сбылась самая дорогая его мечта, — не от сознания того, что теперь он снова погрузится в бездну разбойничьих афер: ведь и у самого гнусного забулдыги навертываются слезы на глаза при звуках сентиментального романса, — так и мечта о колоссальной идиллии, построенной с помощью миллионов, тронула душу этого старого пирата. Это было еще одно падение, и очень тяжелое, его словно свергли с престола. Деньги ему всегда были нужны не только для того, чтобы удовлетворять свои вожделения, но и для того, чтобы вести полную великолепия княжескую жизнь; и никогда еще ему не удавалось достигнуть этого.

Он приходил в бешенство, видя, как неудачи уносили одну за другой его надежды, и когда спокойный и ясный отказ княгини разрушил его последний план, он снова почувствовал неукротимое желание бороться. Бороться, победить в жестокой схватке биржевой игры, пожрать других, чтобы они не пожрали тебя самого, — вот что, кроме жажды роскоши и наслаждений, стало главной и единственной причиной его страстного стремления к деятельности. Он не хотел копить деньги, он жил для других радостей, любил борьбу огромных цифр, целых состояний, которые бросались в бой, как армии; любил столкновения враждебных друг другу миллионов, с их поражениями и победами, которые его опьяняли. И опять он почувствовал прилив ненависти к Гундерману, бешеную жажду мести. Одолеть Гундермана — это неисполнимое желание терзало его всякий раз, как он сам бывал побежден, лежал на обеих лопатках. Он отлично понимал всю безнадежность такого предприятия, но разве нельзя было хотя бы чуть-чуть потеснить Гундермана, отвоевать себе место рядом с ним, заставить его пойти на уступки, как делают монархи соседних стран, которые обладают равным могуществом и обращаются друг к другу, как братья? И тогда его снова потянуло на биржу, в голове зароились всевозможные противоречивые планы, в безумном волнении он колебался между ними, не зная, на что решиться, пока, наконец, последняя грандиозная идея не затмила другие и не завладела всем его существом.

С тех пор как Саккар поселился в особняке Орвьедо, он иногда встречал сестру инженера Гамлена, занимавшую маленькую квартирку на третьем этаже, женщину восхитительно стройную, — госпожу Каролину, как все ее звали запросто. При первой встрече его особенно поразили ее великолепные, совсем седые волосы, царственная корона из седин, которая производила странное впечатление в сочетании с молодым еще лицом. Ей недавно исполнилось тридцать шесть лет, но она поседела уже в двадцатипятилетнем возрасте. Лицо ее, словно обрамленное горностаем, казалось совсем молодым благодаря черным густым бровям, которые придавали ему особую оригинальность. Она никогда не была красива: нос и подбородок у нее были крупноваты, рот большой, но полные губы выражали бесконечную доброту. А это белое руно, эта разлетающаяся белизна тонких шелковистых волос смягчали ее несколько суровые черты, придавали ей улыбающееся очарование бабушки в сочетании со свежестью и бодростью прекрасной любящей женщины. Высокая, плотная, она держалась свободно и с большим благородством.

Каждый раз при встрече Саккар, который был меньше ее, провожал ее глазами, заинтересованный, смутно завидуя ее высокому росту и крепкому сложению. И понемногу он узнал от окружающих всю историю Гамленов. Отец Каролины и Жоржа, врач в Монпелье, замечательный ученый и в то же время ревностный католик, умер, не оставив состояния. Дочери его в то время было восемнадцать лет, сыну — девятнадцать; молодой человек только что поступил в Политехническую школу, и сестра поехала вместе с ним в Париж и стала домашней учительницей. В течение двух лет, пока он учился, она потихоньку клала ему в карман пятифранковые монеты, заботилась о том, чтобы у него были карманные деньги; потом, когда он окончил не из первых и долго не мог найти работу, она опять поддерживала его, пока он не устроился. Брат и сестра обожали друг друга, мечтали никогда не расставаться. Но Каролине неожиданно представилась возможность выйти замуж, — приветливость и живой ум этой девушки покорили одного миллионера, владельца пивоваренных заводов, которого она встретила в доме, где служила. Жорж настоял, чтобы она приняла предложение, но потом жестоко раскаялся в этом, потому что через несколько лет после замужества Каролине пришлось потребовать развода, — так как муж ее пил и в припадках нелепой ревности бросался на нее с ножом. Ей было тогда двадцать шесть лет, она снова осталась без средств к существованию, твердо решив не требовать денег от человека, от которого ушла. Но брат ее после многих попыток нашел, наконец, работу себе по душе: ему представилась возможность уехать в Египет с комиссией по предварительным изысканиям в связи со строительством Суэцкого канала, и он взял с собой сестру, которая, мужественно решив поселиться в Александрии, снова стала давать уроки, в то время как он разъезжал по стране. Так они прожили в Египте до 1859 года, видели начало работ на побережье Порт-Саида: там была тогда только жиденькая, затерянная в песках партия из ста пятидесяти землекопов с несколькими инженерами во главе. Затем Гамлен был послан в Сирию за продовольствием и остался там, поссорившись со своим начальством. Он выписал Каролину в Бейрут, где ее уже ждали новые ученики, а сам принял участие в большом деле, предпринятом одной французской компанией, — прокладке проезжей дороги из Бейрута в Дамаск, первого и единственного пути, ведущего через ущелья Ливана; и они прожили здесь еще три года, пока дорога не была проложена, — он производил изыскания в горах, потратил два месяца на путешествие в Константинополь через Таврский хребет, а она сопровождала его, когда это было возможно, разделяя все его мечты о пробуждении этой древней земли, уснувшей под пеплом погибших цивилизаций. Портфель его был набит различными проектами и планами, и, для того чтобы воплотить в жизнь все эти предприятия, учредить общества, найти капиталы, он непременно должен был вернуться во Францию.

Прожив на Востоке девять лет, они возвратились на родину, из любопытства проехав через Египет, где работы по прорытию Суэцкого канала привели их в восторг: за четыре года в прибрежных песках Порт-Саида вырос целый город, там копошились толпы народа, там работало множество людей-муравьев, изменяя лицо земли. Но в Париже у Гамлена дело шло из рук вон плохо: вот уже больше года он тщетно хлопотал о реализации привезенных им проектов и никому не мог внушить свою веру в успех, так как был слишком скромен и не красноречив; живя в небольшом помещении из пяти комнат в особняке Орвьедо, он был еще дальше от успеха, чем в те времена, когда разъезжал по горам и равнинам Азии. Их сбережения быстро таяли, брату и сестре грозила нужда.

Печаль, все более омрачавшая жизнерадостность Каролины, по мере того как брат ее постепенно падал духом, как раз и возбудила участие Саккара. В этой семье, состоявшей из брата и сестры, она как бы играла роль мужчины. Жорж, внешне очень похожий на нее, хотя и более хрупкий, обладал редкой работоспособностью, но он с головой уходил в свои занятия и не любил, чтобы его отвлекали. Он не хотел жениться и не видел в том необходимости, так как обожал сестру, и этого ему было достаточно. Вероятно, у него бывали какие-нибудь кратковременные связи, но о них никто ничего не знал. И этот воспитанник Политехнической школы, обладавший широким кругозором, со страстью отдававшийся всему, что предпринимал, иногда бывал так наивен, что казался недалеким. Воспитанный в самых узких догмах католицизма, он с детства был верен этой религии и в простоте душевной исполнял все ее обряды, между тем как его сестра, благодаря своей огромной начитанности и всестороннему образованию, приобретенному в те долгие часы, когда брат погружался в свои технические исследования, совсем отошла от религии. Она говорила на четырех языках, читала экономистов, философов, одно время страстно увлекалась социалистическими и эволюционными теориями, но теперь успокоилась, и путешествия, долгая жизнь в странах восточной культуры развили в ней большую терпимость, мудрую уравновешенность. Сама она не верила, но относилась с уважением к религиозным взглядам брата. Между ними однажды произошло объяснение, и они никогда больше не возвращались к этому вопросу. При всей своей простоте и добродушии она была очень умна и обладала большой жизненной силой; жестокости судьбы она противопоставляла свою жизнерадостную бодрость и часто говорила, что единственным горем, до сих пор терзающим ее, было то, что она не имела ребенка.

Саккар как-то оказал Гамлену услугу, доставив ему небольшую работу, — одному товариществу понадобился инженер, чтобы определить коэффициент полезного действия новой машины. Таким образом ему удалось поближе познакомиться с братом и сестрой, и он стал часто навещать их, чтобы провести часок у них в гостиной, которую они превратили в рабочий кабинет. Эта единственная большая комната в квартире была совершенно пустой, в ней стояли только длинный чертежный стол, второй стол поменьше, заваленный бумагами, и полдюжины стульев. На камине стопками лежали книги. Но эта пустота оживлялась импровизированными украшениями: на стенах кнопками была приколота целая серия чертежей и ряд светлых акварелей. Это были проекты из портфеля Гамлена, наброски, сделанные им в Сирии, — все его надежды на будущее. Акварели, написанные Каролиной с очень оригинальным чувством колорита, хотя без всяких претензий, изображали местные пейзажи, типы, костюмы, которые она наблюдала и зарисовывала, сопровождая своего брата. Два широких окна, выходящих в сад дома Бовилье, бросали яркий свет на эту галерею рисунков, вызывающих в воображении иную жизнь, мысль о превращающейся в прах древней цивилизации, которую чертежи, с их четкими геометрическими линиями, как будто стремились поднять на ноги, поддержать прочными лесами современной науки. После того как Саккар с кипучей энергией, делавшей его таким привлекательным, пришел им на помощь, он стал особенно часто рассматривать эти проекты и акварели, заинтересовавшись ими и беспрестанно допытываясь все новых объяснений. В его голове уже зарождались грандиозные планы.

Однажды утром, когда он зашел к ним, Каролина сидела одна у маленького столика, за которым она обычно работала. Она была бесконечно грустна, руки ее безвольно лежали на груде бумаг.

— Как же не огорчаться? Наши дела решительно принимают дурной оборот… Я, впрочем, не падаю духом. Но скоро у нас ничего не останется, и тяжелее всего уныние, в которое неудачи приводят брата. Ведь он бодр и силен только когда работает… Я думала уж снова взяться за уроки, чтобы хоть помочь ему. Искала место, ни ничего не нашла… Не могу же я стать прислугой!

Никогда еще Саккар не видел ее такой расстроенной и подавленной.

— Ну вот еще что придумали! — воскликнул он.

Она покачала головой; сейчас она с горечью смотрела на жизнь, которую обычно принимала с такой бодростью, даже когда ей приходилось нелегко. В эту минуту вернулся Гамлен с известием о новой неудаче; крупные слезы медленно выступили у нее на глазах, она замолчала, сидя за столом, сжав кулаки и устремив взгляд в пространство.

— И подумать только, — вырвалось у Гамлена, — что там можно было бы нажить миллионы, если бы кто-нибудь согласился помочь мне!

Саккар остановился перед чертежом какой-то изящной постройки, стоящей среди обширных складов.

— А это что такое? — спросил он.

— Это я забавлялся, — объяснил инженер. — Это проект резиденции, там, в Бейруте, для директора компании, о которой я мечтал; знаете, Всеобщей компании объединенного пароходства.

Он воодушевился, приводил все новые подробности. Во время своего пребывания на Востоке он убедился в том, как плохо там организован транспорт. Несколько обществ в Марселе, убивая друг друга конкуренцией, не имеют возможности приобрести достаточное количество комфортабельных пароходов; первой мыслью Гамлена, лежащей в основе всех задуманных им планов, было объединить эти общества в синдикат, создать одну большую компанию с миллионным капиталом, чтобы эксплуатировать все Средиземное море и обеспечить себе господство на нем, установив рейсы между военными портами Африки, Испании, Италии, Греции, Египта, Азии, до самых отдаленных берегов Черного моря. Такой проект мог зародиться только в уме организатора с большим чутьем и глубокими патриотическими чувствами. Осуществить его — значило завоевать Восток и передать его Франции, не говоря уже о том, что в результате должны были окрепнуть связи с Сирией, где открывалось широкое поле деятельности.

— Синдикаты, — прошептал Саккар, — им, конечно, принадлежит будущее… Это такая мощная форма объединения! Три или четыре мелких предприятия, которые едва прозябают каждое в отдельности, приобретают, объединившись, непреодолимую жизнеспособность и начинают процветать… Да, будущее принадлежит крупным капиталам, централизованным усилиям масс. Вся промышленность, вся торговля в конце концов превратятся в один огромный универсальный магазин, где можно будет получить все.

Теперь он остановился перед акварелью, изображавшей дикий пейзаж, бесплодное ущелье, заваленное обломками гигантских, поросших кустарником скал.

— Ого, — сказал он, — вот где край света. Вряд ли здесь толкаются прохожие, в этом закоулке.

— Это одно из ущелий Кармила[191], — ответил Гамлен. — Сестра сделала этот набросок, пока я поблизости занимался изысканиями.

И он просто добавил:

— Посмотрите-ка! Между меловым известняком и порфиром, лежащим под ним, по всему склону горы проходит богатая жила сернистого серебра, да! Целые серебряные рудники, эксплуатация которых, по моим расчетам, могла бы обеспечить колоссальные прибыли.

— Серебряные рудники! — с живостью повторил Саккар. Каролина, глаза которой все еще были устремлены вдаль, услышала эти слова, и они как будто вызвали перед ее глазами какое-то видение.

— Кармил! Ах, какая пустыня, — сказала она. — Какие долгие дни одиночества! Там все поросло миртом и дроком, которые так хорошо пахнут, теплый воздух напоен их ароматом…

Там есть орлы, они все время парят в вышине… Но все это серебро спит под землей, а рядом столько нищеты! Хотелось бы, чтобы там толпился счастливый народ, чтобы выросли заводы, возникли города, чтобы там жили люди, возрожденные трудом.

— Было бы совсем нетрудно провести дорогу от Кармила до Сен-Жан-д'Акра, — продолжал Гамлен. — Там, наверно, нашли бы и железо, потому что его очень много в местных горах… Я разработал и новый способ добычи, который принес бы значительную экономию. Все готово, дело только в том, чтобы найти капитал.

— Общество серебряных рудников Кармила… — прошептал Саккар.

Но теперь уже инженер, глядя вверх, переходил от одного чертежа к другому, снова поглощенный этим трудом всей своей жизни, взволнованный мыслью о сияющем будущем, которое покоилось здесь, в то время как он был парализован нуждой.

— Но ведь это все только начало, только мелкие предприятия, — продолжал он. — Посмотрите на эту серию чертежей, — вот где самое главное, целая сеть железных дорог, пересекающих малую Азию из конца в конец… Отсутствие удобного и быстрого сообщения, вот главная причина застоя, в котором находится такая богатая страна. Вы не найдете там ни одной проезжей дороги, и единственный способ передвижения и перевозок — это мулы и верблюды… Представьте себе, какой произойдет переворот, если провести железную дорогу до самого края пустыни. Промышленность и торговля вырастут в десять раз, и победоносная цивилизация, Европа, откроет для себя, наконец, двери Востока. О, если это вас хоть немного интересует, мы поговорим подробнее. И вы увидите, увидите! Однако он не мог удержаться, чтобы тут же не начать объяснения. Он разработал свой план прокладки железных дорог главным образом во время путешествия в Константинополь, Основная и единственная трудность заключалась в том, чтобы пересечь Таврский хребет, но он объездил различные перевалы и утверждал, что имеется возможность провести прямую и относительно недорогую трассу. Впрочем, он не предполагал сразу осуществить всю систему. Если удастся получить от султана концессию на все работы, то благоразумнее будет сначала построить только главную линию — от Бруссы до Бейрута через Ангору и Алеппо. Позднее можно было бы подумать и о линии от Смирны к Ангоре и от Трапезунда к Ангоре через Арзрум и Сиваш.

— А потом, со временем… — продолжал он. И он не закончил, а только улыбнулся, не решаясь высказать, как далеко шли его смелые планы. Это была мечта.

— О, равнины у подножия Тавра, — медленно, словно в забытьи, заговорила Каролина, — какой восхитительный рай! Достаточно копнуть землю, и получаешь урожай, да какой! Фруктовые деревья, персиковые, вишневые, фиговые, миндальные, гнутся под тяжестью плодов. А поля оливковых и тутовых деревьев! Это целые леса! И какая привольная, легкая жизнь на этом чистом воздухе, под вечно голубым небом!

Саккар засмеялся тем резким жизнерадостным смехом, которым он смеялся, когда чуял богатство. И так как Гамлен продолжал говорить о других планах, а именно о создании банка в Константинополе, рассчитывая на свои крупные связи, в особенности на связь с великим визирем, он весело перебил его:

— Да ведь это рай земной! Столько добра, что девать некуда!

Потом, по-родственному положив обе руки на плечи Каролины, все еще сидевшей на прежнем месте, он сказал:

— Не надо отчаиваться, сударыня! Я отношусь к вам с большой симпатией, вот увидите, мы с вашим братом придумаем что-нибудь очень хорошее для нас всех… Запаситесь терпением, подождите.

В течение следующего месяца Саккар нашел для инженера еще несколько мелких работ; он не возобновлял разговора о крупных делах, но, по-видимому, думал о них беспрестанно, был увлечен ими, хотя подавляющий размах этих предприятий приводил его в смущение. Возникшая между ними дружба стала еще теснее, когда Каролина с большой простотой и естественностью стала заниматься его холостяцким хозяйством, заметив, что его разоряли бесполезными расходами и тем хуже обслуживали, чем больше у него было слуг. Он, такой искусный в делах, известный своей сильной и ловкой хваткой в неразберихе крупных мошеннических афер, у себя дома допускал полный беспорядок, не обращая внимания на страшную утечку денег, утраивавшую его расходы; отсутствие хозяйки в доме сильно ощущалось во всем, вплоть до мелочей. Заметив этот грабеж, Каролина сперва давала Саккару советы, затем стала посредницей между ним и прислугой; с ее помощью удалось два или три раза кое-что сэкономить, и в конце концов он предложил ей стать его домоправительницей, почему бы и нет? Она ведь искала место учительницы, значит, могла временно принять это вполне приличное предложение. Оно было сделано в шуточной форме, но приняло серьезный характер. Разве не могла она заняться этим, поддержать своего брата, зарабатывая триста франков в месяц, которые ей предлагал Саккар? Она согласилась и через неделю совершенно перестроила его хозяйство, отказала повару и его жене и наняла вместо них кухарку, которая вместе с лакеем и кучером должна была справляться со всей домашней работой. Она оставила только одну лошадь и один экипаж, вникала во все, проверяла счета с таким щепетильным вниманием, что через две недели ей удалось уменьшить расходы вдвое. Он был в восторге и в шутку говорил, что теперь он обкрадывает ее и что она должна потребовать проценты с тех сумм, которые он экономит с ее помощью.

После этого Саккар еще больше сблизился с братом и сестрой. Он предложил снять болты, которые наглухо запирали дверь, соединяющую оба помещения, и теперь можно было свободно ходить из одной столовой в другую; пока ее брат, запершись наверху, работал с утра до вечера, приводя в порядок свои папки с восточными материалами, Каролина, поручив собственное хозяйство их единственной прислуге, во всякое время дня спускалась к Саккару, распоряжалась у него как у себя дома. И для него стало радостью постоянно видеть эту высокую красивую женщину с веселым молодым лицом в ореоле пышных седых волос, ходившую по комнатам твердой величавой походкой. Она снова повеселела, опять обрела волю к жизни с тех пор, как нашла себе занятие, все время была на ногах и чувствовала, что приносит пользу. Без всякой нарочитой скромности она постоянно носила черное платье, в кармане которого позвякивала связка ключей, и это явно забавляло ее: она, такая ученая, философ, стала теперь просто хорошей хозяйкой, экономкой расточителя, которого она начинала любить, как любят несносных детей. Одно время его очень влекло к ней, и, рассчитав, что она была только на четырнадцать лет моложе его, он спрашивал себя, что бы произошло, если бы вдруг ему вздумалось обнять ее. Неужели со времени вынужденного бегства от мужа, от которого ей доставалось столько же побоев, сколько и ласки, она уже десять лет жила как странствующая амазонка, не зная мужчин? Может быть, ее путешествия оградили ее от каких-либо связей? Однако ему было известно, что один из друзей ее брата, некто господин Бодуэн, коммерсант, который остался в Бейруте и вскоре должен был вернуться, очень любил ее прежде, так что даже хотел жениться на ней, готов был ждать смерти ее мужа, который недавно попал в больницу, заболев белой горячкой от пьянства. Словом, этот брак должен был упорядочить вполне извинительное, почти законное положение вещей. А раз один, очевидно, у нее уже был, почему бы ему не стать вторым? Но Саккар не шел дальше этих рассуждений и находил ее таким хорошим товарищем, что иногда даже не видел в ней женщину. Когда она проходила мимо и он, следя за ее чудесным станом, задавал себе вопрос: что бы произошло, если бы он поцеловал ее? — он сам отвечал, что произошли бы вещи обычные, может быть даже скучные, и, откладывая эту попытку на будущее, крепко пожимал ей руку и радовался их сердечным отношениям.

И вдруг Каролина опять стала очень печальна. Однажды утром она спустилась вниз подавленная, бледная, с распухшими глазами, но он ничего не мог узнать от нее и перестал расспрашивать, так как она упорно отвечала, что ничего не случилось, что она такая же, как всегда. Только на другой день он понял, в чем дело, увидев на столе у Гамленов оповещение — письмо, сообщавшее о браке господина Бодуэна с дочерью английского консула, молоденькой и безмерно богатой. Удар для Каролины был тем тяжелее, что о таком событии она узнала из обычного оповещения, без всякой подготовки, — он даже не счел нужным проститься с ней. Все вдруг обрушилось в жизни несчастной женщины, она потеряла и ту слабую надежду, за которую цеплялась в минуты отчаяния. И случай также бывает иногда отвратительно жестоким: как раз за два дня до этого она узнала о смерти мужа и в продолжение сорока восьми часов верила в близкое осуществление своей мечты. Жизнь ее была разбита, и она была совсем подавлена. В тот же вечер ее ожидало новое потрясение: прежде чем подняться к себе в спальню, она, как всегда, зашла к Саккару, чтобы условиться о хозяйственных распоряжениях на завтра; он стал говорить с ней о ее горе с таким участием, что она разразилась рыданиями; затем, в непреодолимом желании ласки, она словно потеряла всякую волю, очутилась в его объятиях и отдалась ему — без радости для себя и для него. Опомнившись, она не почувствовала возмущения, но грусть ее усилилась безмерно. Зачем она допустила это? Она не любила этого человека, и он, вероятно, тоже не любил ее. Не то чтобы его возраст или наружность казались ей недостойными ее любви; он не был, конечно, ни красив, ни молод, но этот маленький смуглый человек нравился ей своей подвижностью, живостью своих черт, и, ничего о нем не зная, она хотела верить, что он благожелателен, очень умен и способен осуществить грандиозные планы ее брата с честностью, присущей каждому среднему человеку. Но все же — какое глупое падение! С ее благоразумием и самообладанием, с ее горьким жизненным опытом отдаться вот так, не зная зачем и почему, обливаясь слезами, точно сентиментальная гризетка! Вдобавок ко всему она чувствовала, что и он не меньше ее был удивлен и почти огорчен этим происшествием. Когда, стараясь утешить ее, он заговорил с ней о господине Бодуэне как о бывшем любовнике, низкая измена которого заслуживает только забвения, и она возмутилась, клянясь, что между ними никогда ничего не было, он сначала подумал, что она лжет из женской гордости; но она так настойчиво повторяла эту клятву, такая искренность светилась в ее прекрасных глазах, что он в конце концов убедился в правдивости этой истории, поверил, что она по прямоте характера, изчувства собственного достоинства не хотела отдаться до брака, а ее возлюбленный, терпеливо прождав два года, в конце концов не выдержал и женился на другой, когда ему представился слишком соблазнительный случай — молодая и богатая невеста. И странно, что это открытие, эта уверенность, которая должна была бы только усилить чувство Саккара, напротив, приводила его в какое-то смущение, — глупая случайность его успеха стала для него еще яснее. Впрочем, их близость не возобновлялась, потому что никто из них, казалось, к этому не стремился.

В течение двух недель Каролина была погружена в глубокое уныние. Желание жить, та сила, которая превращает жизнь в необходимость и радость, покинула ее. Она исполняла свои многочисленные обязанности, но сама как бы отсутствовала, даже не создавая себе иллюзий относительно смысла и интереса своих занятий. Отчаявшись и убедившись в тщете всего существующего, она работала без души, как машина. И после этого крушения ее бодрости и жизнерадостности у нее осталось только одно развлечение — она проводила свое свободное время у окна большого рабочего кабинета, прижавшись лбом к стеклу и устремив взор в сад соседнего дома, особняка Бовилье. С первых же дней своей жизни здесь она угадала, что там царила нужда, тайная нищета, особенно удручающая, когда ее пытаются прикрыть показной роскошью. Здесь тоже были страдающие существа, ее горе как бы разбавлялось их слезами, и, охваченная смертельной тоской при виде чужих мучений, она воображала, что мертва и бесчувственна к собственным страданиям.

Когда-то Бовилье владели огромными имениями в Турени и Анжу и великолепным особняком на улице Гренель, но от прежних богатств у них осталась только эта бывшая вилла, выстроенная за чертою Парижа в начале прошлого века, а теперь зажатая между мрачными зданиями улицы Сен-Лазар. Несколько прекрасных деревьев сада остались здесь, как на дне колодца, и мох покрывал стертые и потрескавшиеся ступени лестницы. Это был уголок природы, как бы заключенный в тюрьму, тихий и печальный уголок, исполненный безмолвной тоски, куда солнце проникало только в виде зеленоватых отсветов, холодный трепет которых леденил грудь. Первой, кого увидела Каролина среди этой сырости и могильного покоя на покосившемся крыльце, была графиня де Бовилье, высокая худая женщина лет шестидесяти, совсем седая, с аристократической, немного старомодной наружностью. У нее был большой прямой нос, необыкновенно длинная шея, и вся она была похожа на очень старого, грустного и кроткого лебедя. За ней почти тотчас же появилась ее дочь, Алиса де Бовилье; в двадцать пять лет она была такая худенькая, что, если бы не плохой цвет лица и не поблекшие уже черты, ее можно было бы принять за девочку. Алиса была вылитая мать, но без аристократического благородства последней, более тщедушная и с такой длинной шеей, что это даже портило ее; она сохранила только жалкое очарование последнего отпрыска славного рода. Мать и дочь жили вдвоем с тех пор, как сын, Фердинанд де Бовилье, сделался папским зуавом[192] после битвы при Кастельфидардо, проигранной Ламорисьером[193]. Каждый день, если только не было дождя, они появлялись одна за другой и, не обмениваясь ни единым словом, огибали узкую лужайку, занимавшую середину двора. Двор был обсажен плющом, цветов не было — потому ли, что они не могли здесь расти, или потому, что стоили слишком дорого. И эта медленная прогулка, обычный моцион двух бледных женщин под старыми деревьями, которые были свидетелями стольких празднеств, а теперь хирели среди соседних доходных домов, навевала меланхолическую грусть, как будто здесь носили траур по прежним, давно ушедшим дням. Заинтересовавшись своими соседками, Каролина стала наблюдать за ними с нежной симпатией, без праздного недоброжелательного любопытства; и понемногу, глядя сверху к ним в сад, она проникала в их жизнь, которую они с ревнивым старанием скрывали от внешнего мира. У них в конюшне всегда стояла лошадь, за которой смотрел старый слуга, одновременно исполнявший обязанности лакея, кучера и привратника; была также кухарка, служившая в то же время и горничной; мать и дочь отправлялись по своим делам в прилично запряженной карете, выезжавшей из парадных ворот; зимой два раза в месяц, когда к обеду приходил кое-кто из друзей, стол был накрыт с известной роскошью, — но какими долгими постами, какой скаредной ежедневной экономией была куплена эта ложная видимость богатства. Под маленьким навесом, скрытым от посторонних глаз, постоянно стирали жалкое, вылинявшее, покрытое заплатами белье, чтобы уменьшить счет от прачки; на ужин подавали немного овощей, хлеб нарочно оставляли черстветь на полке, чтобы съедать его поменьше; для большей экономии прибегали ко всяким уловкам, жалким и трогательным, — старый кучер чинил дырявые ботинки барышни, кухарка замазывала чернилами швы поношенных перчаток своей госпожи, платья матери после хитроумных переделок переходили к дочери, шляпы служили годами, на них менялись только цветы и ленты. Когда не ждали гостей, парадные гостиные в первом этаже, так же как и большие комнаты во втором, тщательно запирались, и во всем этом обширном доме обе женщины занимали только маленькую комнату, служившую им столовой и спальней. Когда окно приоткрывалось, то было видно, как графиня, словно прилежная мещанка, чинит белье, а дочь ее между роялем и ящиком с акварельными красками вяжет чулки и митенки для матери. Однажды после сильной грозы Каролина видела, как они обе спустились в сад и расчищали дорожки, размытые потоками дождя.

Теперь она уже знала их историю. Графиня де Бовилье много натерпелась от своего мужа, настоящего развратника, но никогда не жаловалась. Однажды вечером, в Вандоме, его принесли домой в агонии, с простреленной грудью. Говорили, что это был несчастный случай на охоте: наверное стрелял какой-нибудь ревнивый лесничий, дочь или жену которого граф соблазнил. Хуже всего было то, что с его смертью пришло к концу и богатство рода де Бовилье, когда-то колоссальное, состоявшее из огромных земельных владений, настоящих королевских доменов, — оно растаяло еще до революции, а отец графа и он сам окончательно промотали его. От этих обширных владений осталась одна только ферма Обле, в четырех лье от Вандома, приносящая около пятнадцати тысяч ренты, — единственный источник существования вдовы и ее двух детей. Особняк на улице Гренель был давно продан, а дом на улице Сен Лазар съедал большую часть пятнадцати тысяч франков, получаемых с фермы, так как был заложен и перезаложен, и приходилось платить проценты, чтобы его не продали с молотка. Оставалось только шесть или семь тысяч франков, чтобы содержать четырех человек и вести образ жизни знатной семьи, сохраняющей старые аристократические традиции.

Прошло уже восемь лет с тех пор, как графиня, овдовев, осталась с сыном двадцати и дочерью семнадцати лет, и, несмотря на несчастье, постигшее ее семью, она замкнулась в своей дворянской гордости, дав себе слово, что будет есть один хлеб, но не уронит своего достоинства. С тех пор она жила только одной мыслью — поддержать престиж своего рода, выдать дочь замуж за человека из такой же аристократической семьи и устроить сына на военную службу. Вначале Фердинанд причинял ей смертельное беспокойство, так как в юности наделал глупостей, — пришлось платить его долги; но графиня в серьезном разговоре объяснила ему их положение, и после этого он образумился; у него в сущности было доброе сердце, но человек он был ничтожный и праздный и ничем не мог заняться, не находя себе места в современном обществе. Теперь, сделавшись папским солдатом, он по-прежнему оставался для матери причиной тайной тревоги: у него было слабое здоровье; несмотря на свой гордый вид, он был хрупким и худосочным, и поэтому климат Рима был для него опасен. Алиса так долго не могла выйти замуж, что у матери глаза наполнялись слезами, когда она смотрела на нее, уже постаревшую, увядшую от ожидания. Алиса выглядела бесцветной и меланхоличной, но была не глупа и жадно стремилась к жизни, мечтала о счастье, о человеке, который полюбил бы ее; чтобы не омрачать дом еще сильнее, она делала вид, что от всего отказалась, шутила по поводу брака, говорила, что ее призвание — остаться старой девой, а по ночам заглушала подушкой рыдания, изнывая от горького одиночества. Графиня, совершая чудеса экономии, ухитрилась все-таки отложить двадцать тысяч франков — все приданое Алисы; она спасла от гибели также несколько драгоценностей — браслет, кольца, серьги, стоившие в общем тысяч десять франков, — жалкое приданое, о котором она даже не смела говорить, так как его едва хватило бы на первые расходы, если бы появился долгожданный жених. И, однако, она не хотела отчаиваться и боролась наперекор судьбе, сохраняя все свои аристократические привилегии. Делая вид, что дом ее процветает, а состояние вполне приличное, она ни за что бы не вышла из дому пешком, не вычеркнула бы из меню какую-нибудь закуску, если за ужином были гости, зато все больше экономила в повседневной жизни, целыми неделями ела картошку без масла, чтобы прибавить какие-нибудь пятьдесят франков к приданому дочери, все такому же скудному. Каждый день она проявляла скорбный и наивный героизм, и каждый день дом понемногу разрушался у них над головами.

До сих пор у Каролины еще не было случая поговорить с графиней и ее дочерью. Она уже знала самые интимные подробности их жизни, скрываемой от всего света, но они лишь изредка обменивались взглядами и, встретившись, оборачивались, чтобы посмотреть друг на друга с внезапной симпатией. Сблизились они благодаря княгине Орвьедо. Она задумала устроить для своего Дома Трудолюбия нечто вроде инспекционного комитета из десяти дам, которые должны были собираться два раза в месяц, тщательно осматривать приют, контролировать ведение дел. Она решила сама назначить этих дам, и одной из первых, на кого пал ее выбор, была госпожа де Бовилье, в прошлом ее близкая подруга, а теперь, когда она отошла от света, просто соседка. Случилось так, что инспекционная комиссия осталась без секретаря, и у Саккара, по-прежнему игравшего главную роль в управлении приютом, явилась мысль рекомендовать Каролину как образцового секретаря, лучше которого нигде не найти. В самом деле, должность эта была довольно хлопотливой: приходилось много писать, были и материальные заботы, которые несколько отпугивали этих дам; кроме того, с первых же шагов Каролина оказалась прекрасной сестрой милосердия, и ее неудовлетворенное материнское чувство, ее страстная любовь к детям изливались в деятельной нежности ко всем этим бедным существам, которых нужно было спасти от парижской клоаки. На последнем заседании комитета она встретилась с графиней де Бовилье, но та ограничилась довольно холодным поклоном, за которым старалась скрыть тайное смущение, — конечно, угадывая в Каролине свидетельницу ее нужды. Теперь они здоровались каждый раз, как встречались взглядами и когда было бы слишком невежливо сделать вид, что не узнаешь друг друга.

Однажды в большом кабинете, когда Гамлен исправлял по новым расчетам какой-то чертеж, а Саккар, стоя, следил за его работой, Каролина, глядя по обыкновению в окно, наблюдала, как графиня с дочерью совершают свою прогулку по саду. В это утро у них на ногах были такие стоптанные туфли, каких не подобрала бы даже тряпичница, если бы они валялись на улице.

— Ах, бедные женщины! — прошептала она. — Как, должно быть, ужасна эта комедия роскоши, которую они считают нужным разыгрывать!

И она отступила, спряталась за занавеску, боясь, чтобы мать не заметила ее и не огорчилась еще больше от того, что за ними наблюдают. Каждое утро Каролина подолгу смотрела в окно, и за эти три недели стала спокойнее. Острая боль утихла, словно вид чужого несчастья придавал ей силу терпеливо переносить собственное горе, которое, как ей раньше казалось, разрушило всю ее жизнь. Она ловила себя на том, что опять начинает смеяться.

Еще с минуту, глубоко задумавшись, она следила за двумя женщинами в покрытом зеленым мхом саду. Затем, повернувшись к Саккару, сказала с живостью:

— Скажите мне, почему я не умею быть печальной?.. Нет, я не могу долго грустить и никогда не грустила долго, что бы со мной ни случалось… Что это, эгоизм? Нет, не думаю. Это было бы слишком гадко, и к тому же, хоть я и весела, сердце у меня разрывается при виде чужого горя. Как эго совмещается? Я весела, но, готова плакать над всеми несчастными, которых я вижу, причем прекрасно понимаю, что маленький кусочек хлеба принес бы им больше пользы, чем мои бесполезные слезы.

Говоря это, она смеялась своим бодрым, жизнерадостным смехом, как смелая женщина, предпочитающая действие многословным сожалениям.

— И, однако, богу известно, что я имела основания отчаяться во всем. Да, судьба не баловала меня до сих пор… После того как я вышла замуж и попала в этот ад, где сносила брань и побои, я уж думала, что мне остается только броситься в воду. Но я не бросилась и уже через две недели вся трепетала от радости, была полна необъятной надежды, уезжая с братом на Восток… Когда мы, вернувшись в Париж, во всем терпели неудачу, я проводила ужасные ночи, мне казалось, что мы умрем с голоду, несмотря на наши прекрасные проекты. Мы не умерли, и я снова стала мечтать о чем-то необычайном и радостном и иногда даже смеялась наедине с собой. А теперь этот ужасный удар, о котором я и сейчас не могу говорить спокойно, как будто окончательно доконал меня. Да, я положительно чувствовала, что мое сердце перестало биться, словно его вырвали из груди; я думала, что ему пришел конец, что и мне пришел конец, что я уничтожена. А потом — как бы не так! Жизнь снова захватывает меня, сегодня я смеюсь, завтра начну надеяться и опять захочу жить, жить несмотря ни на что… Как это странно, что не умеешь долго грустить!

Саккар, тоже смеясь, пожал плечами:

— Ну, вот еще! Вы такая же, как все. Это и есть жизнь.

— Вы думаете? — воскликнула она удивленно. — А мне кажется, есть люди такие печальные, что никогда не радуются и сами отравляют себе жизнь, представляя ее себе в черном свете… О, я совсем не считаю ее прекрасной и легкой. Для меня она была очень тяжела, я видела ее вблизи, всегда с интересом наблюдала ее. Она отвратительна и печальна. Но что же делать! Я люблю ее. Почему? Сама не знаю. Вокруг меня все гибнет и рушится. И все же, наперекор всему, на другой же день я снова весела и полна надежд, сидя на развалинах… Я часто думаю, что со мной в малом масштабе происходит то же, что с человечеством, — оно живет среди ужасных бедствий, но каждое новое поколение вливает в него бодрость. После каждого потрясения я ощущаю как бы новую молодость, во мне пробуждаются весенние соки, сулят мне надежды и согревают сердце. Это действительно так; стоит мне после какого-нибудь большого огорчения выйти на улицу, на солнце, — я тотчас снова начинаю любить, надеяться, чувствовать себя счастливой. И годы ничего не могут со мной сделать, я так наивна, что старею, не замечая этого. Видите ли, для женщины я слишком много читала и теперь даже не знаю, куда стремлюсь, как, впрочем, не знает и весь этот необъятный мир. Но только, вопреки рассудку, я уверена, что и я и все мы идем к чему-то очень хорошему и страшно веселому.

И она все превратила в шутку, хотя сама была взволнована. Ей хотелось скрыть, что она расчувствовалась от новых надежд, а брат, подняв голову, смотрел на нее с благодарностью и обожанием.

— Ну, ты другое дело! — сказал он. — Ты создана для катастроф, ты воплощенная любовь к жизни!

Эти ежедневные утренние беседы все больше увлекали их, и к Каролине вернулась естественная жизнерадостность, присущая ее здоровой натуре, — Саккар им обоим внушал бодрость своей пылкой энергией крупного дельца. Все было почти решено: они начнут осуществлять проекты знаменитого портфеля. Под звуки резкого голоса Саккара все оживало, все принимало грандиозные размеры. Прежде всего они завладеют Средиземным морем, они его завоюют при помощи Всеобщей компании объединенного пароходства; и он перечислял все порты прибрежных стран, где будут созданы гавани, и, сочетая полузабытые воспоминания об античном мире с азартом биржевого игрока, он прославлял это море, единственное, которое было известно в древности, это синее море, вокруг которого расцветала цивилизация, волны которого омывали древние города — Афины, Тир, Александрию, Карфаген, Марсель, — города, создавшие Европу. Затем, обеспечив себе эту широкую дорогу на Восток, они начнут там, в Сирии, с небольшого предприятия, с Общества серебряных рудников Кармила, только чтобы мимоходом выручить несколько миллионов, но это сразу привлечет к ним акционеров, потому что мысль о серебряных россыпях, о деньгах, валяющихся прямо на земле, так что их можно собирать лопатами, обязательно воодушевит публику, в особенности если к предприятию можно пристроить в качестве вывески такое славное и звучное название — Кармил. Там есть также залежи каменного угля у самой поверхности; он страшно поднимется в цене, когда в стране построят много заводов; а кроме того, между делом они займутся и другими мелкими предприятиями, создадут банки, синдикаты для процветающих отраслей промышленности, будут эксплуатировать обширные ливанские леса, гигантские деревья которых из-за отсутствия дорог гниют на корню. Наконец Саккар касался самого главного — Компании восточных железных дорог, и здесь уж он приходил в экстаз, потому что эта железнодорожная сеть, словно паутиной из конца в конец покрывающая Малую Азию, воплощала для него спекуляцию, жизнь денег, сразу захватывающих этот древний мир как новую добычу, еще не тронутую, несметно богатую, скрытую под вековым невежеством и грязью. Он угадывал там целые сокровища, он рвался вперед, как боевой конь, почуявший битву.

Каролина с ее крепким здравым смыслом, не поддававшимся слишком пылким фантазиям, все же поддалась воодушевлению Саккара и уже не видела в его замыслах ничего невозможного. К тому же планы Саккара радовали ее, так как она любила Восток и тосковала по этой восхитительной стране, где она, как ей казалось, была счастлива. Говоря об этих местах, она сама своими яркими описаниями и подробностями невольно разжигала увлечение Саккара. О Бейруте, где она жила три года, она могла говорить без конца: Бейрут у подножия Ливана, на косе, выдающейся в море, между красным песчаным берегом и обрывистыми скалами, Бейрут с домами, выстроенными амфитеатром среди обширных садов, был настоящим раем, засаженным пальмами, апельсиновыми и лимонными деревьями. Затем она говорила о всех городах побережья: на севере Антиохия, утратившая свое былое великолепие, на юге Сайд, древний Сидон, Сен-Жан-д'Акр, Яффа и Тир, нынешний Сур, в котором воплотилась история всех этих городов, Тир, купцы которого обладали королевским могуществом, а моряки обошли вокруг Африки, Тир, представляющий собой теперь, когда гавань его занесло песком, лишь груду развалин, рассыпавшихся в прах дворцов да несколько разбросанных жалких рыбачьих лачуг. Она всюду сопровождала брата, она бывала в Алеппо, в Ангоре, в Бруссе, в Смирне, даже в Трапезунде; она целый месяц прожила в Иерусалиме, заснувшем среди суеты богомольцев, затем два месяца в Дамаске, этом властелине Востока, расположенном в центре обширной равнины, торговом и промышленном городе, куда, заливая его шумными толпами, стекаются караваны из Мекки и Багдада. Она видела также долины и горы, громоздящиеся на плоскогорьях, затерянные в глубине ущелий деревушки маронитов и друзов, возделанные поля и поля бесплодные. И из каждого уголка, из немой пустыни и из больших городов она вынесла все тот же восторг перед неисчерпаемой, мощной природой и все то же возмущение человеческой глупостью и злобой. Сколько природных богатств пропадало напрасно или расхищалось! Она говорила о поборах, которые душат торговлю и промышленность, об этом глупом законе, ограничивающем определенной суммой вложение капиталов в земледелие, о рутине, приводящей к тому, что крестьяне до сих пор пашут такими же плугами, какими пользовались еще до Рождества Христова, и о невежестве, в котором погрязли эти миллионы людей, похожих на слабоумных детей, остановившихся в своем развитии. Прежде на побережье не хватало места, города соприкасались друг с другом, теперь жизнь устремилась на Запад, и кажется, будто проезжаешь через огромное заброшенное кладбище. Ни школ, ни дорог, отвратительнейшее правительство, продажный суд, гнусные чиновники, чрезмерные налоги, нелепые законы, лень, фанатизм, не говоря уже о постоянно вспыхивающих внутренних войнах, о побоищах, уничтожающих целые деревни. И она негодовала, спрашивая, можно ли так портить творение природы, благословенный, восхитительный край с самыми различными климатическими условиями, где есть и знойные равнины, и прохлада на склонах гор, и вечные снега на далеких вершинах. И ее любовь к жизни, ее неумирающая надежда разгорались при мысли о том, что наука и финансовые операции могли, как ударом волшебной палочки, разбудить эту спящую землю.

— Смотрите! — кричал Саккар. — В этом ущелье Кармила, которое вы тут нарисовали, где одни только камни да колючки, здесь, как только мы начнем эксплуатацию серебряных рудников, вырастет сначала поселок, потом город… Мы очистим все эти гавани, занесенные песком, мы оградим их мощными молами. Океанские пароходы будут приставать там, где сейчас не могут пристать лодки. И вы увидите, как возродятся эти безлюдные равнины, эти пустынные ущелья, когда их пересекут наши железнодорожные линии. Да! Земля будет распахана, будут проведены дороги и каналы, новые города вырастут как из-под земли, жизнь, наконец, вернется сюда, как она возвращается к больному телу, когда в истощенные вены вливается свежая кровь… Да! Деньги совершат все эти чудеса.

И в звуках его пронзительного голоса перед Каролиной словно и в самом деле расцветала эта будущая цивилизация. Бездушные чертежи, геометрические линии оживали, населялись людьми; она снова, как прежде, начинала мечтать о Востоке, омытом от грязи, спасенном от гнета невежества, наслаждающемся плодородной почвой, восхитительным небом и в то же время всеми утонченными достижениями науки. Ей уже довелось видеть одно чудо — Порт-Саид, за несколько лет выросший на пустынном побережье. Вначале там были только лачуги нескольких рабочих, прибывших в первую очередь, потом вырос поселок в две тысячи жителей, город в десять тысяч жителей, дома, громадные склады, гигантский мол, жизнь и благосостояние, с упорством создаваемые этими людьми-муравьями. И теперь перед ней возникало то же зрелище — непреодолимое движение вперед, напор общественных сил, рвущихся к возможно большему счастью, потребность в деятельности, в поступательном движении, хотя бы без точно намеченной цели, но все к большему благосостоянию, к лучшим условиям жизни; она видела земной шар, взбудораженный, как муравейник, перестраиваемый своими обитателями, и непрерывный труд, которым человек завоевывает новые радости, умножает свои силы, с каждым днем все больше овладевает землей. Деньги, помогая науке, осуществляют прогресс.

Гамлен, слушавший с улыбкой, благоразумно заметил:

— Все это поэзия результатов, а мы еще не дошли даже до прозы осуществления.

Но Саккар был увлечен именно крайней дерзостью своих замыслов, и он еще больше загорелся, когда, читая книги о Востоке, раскрыл историю Египетского похода. Уже до этого он часто вспоминал о крестовых походах, об этом возвращении Запада к Востоку, к своей колыбели, об этом великом движении Западной Европы к древним странам, которые тогда еще были в полном цвету и многому могли научить. Еще больше его поразил величественный образ Наполеона, отправившегося воевать на Восток с грандиозной и таинственной целью. Говоря о покорении Египта, об устройстве там французской колонии, об открытии для Франции торговли с Ближним Востоком, он, конечно, чего-то недоговаривал; и Саккар угадывал в этой все еще неясной и загадочной стороне экспедиции замысел гигантского размаха. Может быть, Наполеон хотел восстановить необъятную империю, короноваться в Константинополе императором Востока и Индии, осуществить мечту Александра, стать выше Цезаря и Карла Великого? Ведь сказал же он на острове св.Елены о Сиднее, английском генерале, задержавшем его у Сен-Жан-д'Акра: «Из-за этого человека я не достиг своей цели». И то, к чему стремились крестоносцы, чего не мог совершить Наполеон, — это была воспламенявшая Саккара грандиозная идея завоевания Востока. Но в его представлении это завоевание должно было быть победой разума и осуществляться посредством двойной силы науки и денег. Если цивилизация передвинулась с Востока на Запад, почему бы ей не возвратиться на Восток, не вернуться в древний сад человечества, в этот эдем Индийского полуострова, спящий под бременем веков? Это будет новая молодость. Он оживит рай земной, посредством пара и электричества сделает его снова обитаемым, восстановит в Малой Азии центр старого мира, точку пересечения больших естественных путей, соединяющих между собой континенты. Здесь уже можно будет наживать не миллионы, но миллиарды и миллиарды.

После этого они каждое утро подолгу совещались с Гамленом. Надежды были грандиозны, но предвиделись многочисленные и серьезные затруднения. Инженер, как раз находившийся в Бейруте в 1862 году, когда друзы учинили такую резню над христианами маронитами[194], что потребовалось вмешательство Франции, не умалчивал о тех препятствиях, которые могли встретиться среди этих постоянно враждующих племен, отданных в жертву произволу местных властей. Но в Константинополе у него были большие связи, ему была обеспечена поддержка великого визиря Фуад-паши, человека достойного, открытого сторонника реформ, и он надеялся получить от него все необходимые концессии. С другой стороны, предсказывая неизбежное банкротство Оттоманской империи, он считал, что необузданная погоня за деньгами и эти займы, следовавшие непрерывно из года в год, благоприятствовали задуманному им предприятию: нуждающееся в деньгах правительство, хотя оно и не предоставляет персональных гарантий, все же охотно договорится с частными предприятиями, коль скоро оно может извлечь из этого какой-нибудь доход. И разве нельзя практически разрешить этот вечно тяготеющий над международной политикой восточный вопрос, заинтересовав Оттоманскую империю большими работами, которые поднимут культурный уровень страны и поведут ее к прогрессу, — и тогда она уже не будет чудовищной преградой между Европой и Азией. Какую прекрасную патриотическую роль сыграют здесь французские компании!

Наконец однажды утром Гамлен спокойно изложил свой тайный план, на который он иногда намекал. Этот план, как он, улыбаясь, говорил, должен был увенчать все здание.

— Так вот, когда мы станем хозяевами, мы восстановим Палестинское царство и поселим там папу… Вначале можно будет удовольствоваться Иерусалимом и Яффой в качестве морского порта. Потом будет объявлена независимой Сирия, мы присоединим ее… Близятся времена, когда папе нельзя будет оставаться в Риме из-за возмутительных унижений, которые ему угрожают. К этому-то дню мы и должны быть готовы.

Саккар с раскрытым ртом слушал, как он говорил все это своим обычным голосом, с убеждением глубоко верующего католика. Он и сам не отступал перед сумасбродными фантазиями, но никогда не заходил так далеко. Этот ученый, с виду такой холодный, приводил его в изумление.

— Это безумие! Порта не отдаст Иерусалима.

— Почему же? — спокойно возразил Гамлен. — Ей так нужны деньги! Иерусалим доставляет ей много хлопот, она рада будет от него избавиться. Часто она не знает, какому из вероисповеданий, спорящих за обладание святынями, отдать предпочтение… К тому же у папы в Сирии будет твердая опора в лице маронитов. Вы ведь знаете, что он учредил в Риме семинарию для их священников. Словом, я все продумал, все предусмотрел; это будет новая эра-торжествующая эра католицизма. Может быть, нам скажут, что мы заходим слишком далеко, что папа окажется оторванным от Европы, перестанет интересоваться ее делами. Но какой славой, каким торжеством воссияет он, когда будет царить в святых местах, говорить от имени Христа на священной земле, где проповедовал Христос! Там его настоящая вотчина, там и должно быть его царство. И, будьте спокойны, мы сделаем это царство прочным и могущественным, мы охраним его от политических переворотов, поддержав его бюджет, обеспеченный всем достоянием страны, посредством мощного банка, чьи акции будут оспаривать друг у друга католики всего мира.

Саккар улыбнулся. Еще не убежденный, но уже увлеченный размахом предприятия, он не мог удержаться, чтобы не окрестить этот банк, радостно объявив только что пришедшее ему в голову название:

— «Сокровищница гроба господня» — правда, великолепно? Так и назовем!

Но он встретил спокойный взгляд Каролины, которая тоже улыбалась, однако скептически и даже с некоторой досадой, и ему стало стыдно своей восторженности.

— Все это так, милый Гамлен, но нам лучше держать в тайне этот план, венчающий все дело, как вы говорите. Над нами стали бы смеяться. К тому же наша программа и так страшно перегружена, лучше сохранить эти окончательные результаты, эту светлую цель только для посвященных.

— Конечно! Я так всегда и предполагал, — сказал инженер. — Это останется тайной.

В этот день вопрос об осуществлении замыслов Гамлена, всей огромной серии его проектов был окончательно решен. Вначале они откроют скромный банк, чтобы с его помощью пустить в ход первые предприятия; затем, мало-помалу, по мере того как успех поможет им развернуть дела, они станут хозяевами рынка, они завоюют мир.

На другой день, когда Саккар поднялся к княгине Орвьедо за распоряжениями по Дому Трудолюбия, он вспомнил о том, как он одно время лелеял мечту — стать царственным супругом этой королевы благотворительности, управляющим имуществом бедняков. И он улыбнулся, так как теперь находил это несколько наивным. Он был рожден для того, чтобы строить жизнь, а не для того, чтобы врачевать раны, которые она наносит. Наконец-то он снова окажется на своем месте, в самой гуще борьбы за наживу, в погоне за счастьем, которое из века в век толкало человечество все вперед, к все большей радости и свету.

В тот же день, войдя в чертежную, он застал Каролину одну. Она стояла у окна, наблюдая за графиней де Бовилье и ее дочерью, появившихся в саду в необычное для них время. Обе женщины с печальным видом читали какое-то письмо: должно быть, от Фердинанда, дела которого в Риме были, очевидно, не блестящи.

— Смотрите, — сказала Каролина, увидев Саккара. — У этих бедняжек опять какое-то горе. Даже нищенок на улице мне не так жаль, как их.

— Ничего! — весело воскликнул он. — Скажите им, чтобы они зашли ко мне. Мы их тоже сделаем богатыми, раз уж мы собираемся обогатить всех. И в радостном возбуждении он хотел поцеловать ее в губы. Но она резким движением отклонила голову, сразу став серьезной и побледнев от невольного неприятного чувства.

— Нет, пожалуйста, не надо. Впервые он пытался снова овладеть ею, с тех пор как она отдалась ему в минуту полного безволия. Теперь, когда серьезные вопросы были разрешены, он подумал об их отношениях и хотел разрешить и этот вопрос. Резкий отпор удивил его.

— Правда? Вам это неприятно?

— Да, очень неприятно.

Она успокоилась и теперь тоже улыбалась.

— К тому же, признайтесь, что вам самому это не очень нужно.

— Мне? Но я обожаю вас.

— Нет, не говорите этого, вы теперь будете так заняты! И потом, уверяю вас, я готова по-настоящему дружить с вами, если вы в самом деле такой энергичный человек, каким кажетесь, и если вы осуществите все ваши грандиозные планы. Право же, дружба гораздо лучше!

Он слушал, по-прежнему улыбаясь, но смущенный и готовый сдаться. Она отказывалась от него. Как глупо, что он овладел ею лишь один раз, захватив ее врасплох. Но от этого страдало лишь его самолюбие.

— Так, значит, только друзья?

— Да, я буду вашим товарищем, я буду вам помогать… Друзья, большие друзья!

Она подошла к нему, и он, побежденный, понимая, что она права, поцеловал ее в обе щеки.

3

Письмо русского банкира из Константинополя, переведенное Сигизмундом, было тем положительным ответом, которого Саккар ожидал, чтобы начать дело в Париже. Через день, проснувшись, он по внезапному вдохновению решил действовать сегодня же и еще до вечера сформировать синдикат из верных людей, чтобы тотчас разместить пятьдесят тысяч пятисотфранковых акций своего анонимного общества с капиталом в двадцать пять миллионов. Он вскочил с постели и, одеваясь, придумал, наконец, для этого общества название, которое искал уже давно. Слова «Всемирный банк» вдруг загорелись перед ним, как бы написанные огненными буквами на фоне еще темной комнаты.

— Всемирный банк, — повторял он, одеваясь. — Всемирный банк. Это просто, величественно, охватывает все, покрывает весь мир. Да, да, великолепно! Всемирный банк! До половины десятого он ходил по огромным комнатам, углубившись в себя, не зная, с какого конца Парижа ему начать охоту за миллионами. Двадцать пять миллионов — их еще и сейчас можно найти за каждым углом; он даже колебался, с чего начать, так как выбор был слишком большой, а он хотел действовать обдуманно. Он выпил чашку молока и даже не рассердился, когда кучер доложил ему, что лошадь заболела, наверное простудилась, и следовало бы позвать ветеринара.

— Ладно, позовите… Я возьму фиакр.

Но на тротуаре его пронизал резкий ветер: внезапно в мае месяце вернулась зима, хотя еще накануне стояла такая теплая погода. Дождя, однако, не было, тяжелые желтые облака поднимались на горизонте. Он не взял фиакра и пошел пешком, чтобы согреться; он решил сначала зайти на Банковскую улицу к биржевому маклеру Мазо, так как хотел разузнать там насчет Дегремона, известного дельца, удачливого участника всех синдикатов. Но когда он дошел до улицы Вивьен, с неба, затянутого мрачной мглой, полил такой сильный дождь с градом, что ему пришлось укрыться под воротами.

Саккар остановился там и с минуту смотрел на падающие потоки дождя, как вдруг до него донесся ясный звон золотых монет, заглушавший шум дождевых капель. Он прислушался. Этот звон, казалось, исходил из самого чрева земли, непрерывный, тихий и музыкальный, как в сказке из «Тысячи и одной ночи». Он повернул голову, осмотрелся и увидел, что находится у дверей дома Кольба, банкира, занимавшегося главным образом торговлей золотом. Покупая золотые монеты в странах, где курс золота стоял низко, он затем переплавлял их и продавал слитки в других местах, где золото было в цене, и с утра до вечера, в дни плавки, из подвала поднимался хрустальный звон золотых монет, которые сгребали лопатой, собирали в ящики, бросали в тигли. Круглый год этот звон стоял в ушах у прохожих. Теперь Саккар радостно улыбался этой музыке, которая была как бы подземным голосом биржевого квартала. Он увидел в ней счастливое предзнаменование.

Дождь перестал, он перешел через площадь и сразу же очутился у Мазо. Против обыкновения, молодой маклер жил во втором этаже того же дома, где помещалась его контора, занимающая весь третий этаж. Он просто поселился в квартире своего дядюшки, когда, после смерти последнего, договорился с сонаследниками и выкупил его должность. Пробило десять часов, и Саккар поднялся прямо в контору; в дверях он встретил Гюстава Седиля.

— Что, господин Мазо здесь?

— Не знаю, сударь. Я только что пришел.

Молодой человек улыбался, он вечно опаздывал и относился к своей должности спустя рукава, как простой любитель, служащий без жалованья, вынужденный провести здесь год или два в угоду отцу, фабриканту шелка с улицы Женер.

Саккар прошел через кассу, где с ним поздоровались два кассира — денежный и фондовый, — и вошел в кабинет доверенных. Здесь был только Бертье, в обязанности которого входило принимать клиентов и сопровождать патрона на биржу.

— Что, господин Мазо здесь?

— Кажется, здесь, я сейчас был у него в кабинете. Ах, нет, он уже вышел. Наверно он в отделе платежей наличными.

Он открыл ближайшую дверь и обвел взглядом большую комнату, где работали пятеро служащих под начальством заведующего отделом.

— Нет. Странно!.. Посмотрите сами в отделе ликвидаций, тут, рядом.

Саккар вошел в отдел ликвидаций. Здесь ликвидатор, главный стержень маклерской конторы, с помощью семи служащих разбирал блокнот, который ему ежедневно после биржи передавал маклер, и заносил на счета клиентов сделки, совершенные по их ордерам, пользуясь фишками, сохранявшимися для того, чтобы не спутать имен, — так как в блокноте имена не записываются, там только кратко отмечают покупку или продажу: такие-то ценные бумаги, такое-то количество, по такому-то курсу, от такого-то маклера.

— Вы не видели господина Мазо? — спросил Саккар.

Но никто даже не ответил ему. Пользуясь тем, что ликвидатор вышел, трое служащих читали газету, двое других глазели по сторонам. Между тем приход Гюстава Седиля живо заинтересовал юного Флори, который по утрам занимался перепиской, регистрировал обмен обязательствами, а после полудня на бирже передавал телеграммы. Он родился в Сенте, отец его служил в налоговом управлении; сам он сначала был конторщиком у одного банкира в Бордо, потом в конце прошлой осени попал в Париж и поступил к Мазо; у него не было никаких перспектив; он надеялся только на то, что лет через десять его жалованье удвоится. До последнего времени он был аккуратен, добросовестен, и его ни в чем нельзя было упрекнуть; но с тех пор, как месяц назад в контору поступил Гюстав, он распустился, — его сбил с толку новый приятель, большой щеголь, человек со средствами, который всюду бывал и познакомил его с женщинами. У Флори была густая борода, закрывавшая ему лицо, приятный рот, нежные глаза, нос с раздувающимися ноздрями. Он уже позволял себе недорогие развлечения с мадемуазель Шюшю, статисткой из Варьете. Это была худенькая стрекоза с парижской панели, сбежавшая из дома дочь привратницы с Монмартра; на ее пикантном матово-бледном личике сияли чудесные карие глаза.

Гюстав, еще не сняв шляпы, рассказывал Флори, как он провел вчерашний вечер:

— Да, дорогой мой, я было подумал, что Жермена прогонит меня, раз пришел Якоби. Но она нашла способ выставить его, уж каким образом, право, не знаю. А я остался.

Оба прыснули со смеха. Разговор шел о Жермене Кер, роскошной девице лет двадцати пяти, немного ленивой и апатичной, с очень пышной грудью; один из коллег Мазо, еврей Якоби, платил ей помесячно. Она всегда была на содержании у биржевиков, и всегда помесячно, — так было удобнее для этих занятых людей с головой, забитой цифрами, которые и за любовь платили, как за все остальное, не имея времени на настоящую страсть. В своей маленькой квартирке на улице Мишодьер она жила с постоянной и единственной заботой — устроить так, чтобы у нее не встретились господа, которые могли быть друг другу знакомы.

— Вот как, — сказал Флори, — а я думал, что вы бережете себя для хорошенькой лавочницы!

Но при этом намеке на госпожу Конен Гюстав сразу нахмурился. Ее уважали все: это была порядочная женщина, и когда она соглашалась, ни один из ее избранников не болтал об этом, — все старались сохранить с ней дружеские отношения. Поэтому, не желая отвечать, Гюстав в свою очередь спросил:

— А как Шюшю, сводили вы ее в Мабиль?

— Нет, черт возьми, там слишком дорого. Мы вернулись и пили чай.

Стоя за спиной молодых людей, Саккар слышал эти женские имена, которые они произносили быстрым шепотом. Он улыбнулся и обратился к Флори:

— Вы не видели господина Мазо?

— Да, сударь, он приходил, дал мне ордер и опять спустился к себе домой… Кажется, у него заболел мальчик, и ему сообщили, что пришел доктор. Вы бы позвонили к нему, ведь он может уйти, не заходя сюда.

Саккар поблагодарил и поспешил спуститься этажом ниже. Мазо, один из самых молодых биржевых маклеров, был баловнем судьбы, ему повезло — после смерти своего дядюшки он стал владельцем одной из самых солидных контор в Париже, в возрасте, когда обычно только учатся вести дела. Небольшого роста, с приятным лицом, с тонкими темными усиками и проницательными черными глазами, он был очень деятелен, отличался сообразительностью и уже получил известность среди маклеров благодаря столь необходимой в его профессии быстроте соображения и подвижности, которые, в соединении с тонким чутьем, с замечательной интуицией, должны были выдвинуть его в первые ряды. К тому же он обладал пронзительным голосом, из первых рук получал сведения об иностранных биржах, поддерживал связи со всеми крупными банкирами и еще имел какого-то родственника в агентстве Гавас. Его жена, вышедшая за него по любви, принесла ему в приданое сто двадцать тысяч франков; это была прелестная молодая женщина, и у них уже было двое детей — девочка трех лет и полуторагодовалый мальчик.

Мазо как раз провожал на лестницу доктора, который, смеясь, успокаивал его.

— Входите же, — сказал он Саккару. — Право, с этими малышами все время волнуешься; из-за малейшею пустяка думаешь, что они уже умирают.

И он провел его в гостиную, где еще сидела его жена с малышом на коленях и дочуркой, которая, радуясь, что мать развеселилась, тянулась поцеловать ее. Все трое были белокурые, со свежим молочно-белым цветом лица, и молодая мать казалась такой же хрупкой и невинной, как дети. Он коснулся губами ее волос.

— Видишь, мы напрасно сходили с ума.

— Ах, ничего, друг мой, я так рада, что он нас успокоил!

Поздоровавшись, Саккар остановился перед этой картиной безоблачного счастья.

Комната, роскошно обставленная, была наполнена ароматом счастливой жизни этой семьи, в которую еще не проник разлад: за четыре года семейной жизни Мазо только один раз прошел слух о его коротком увлечении какой-то опереточной певицей. Он все еще был верным мужем, так же, как сохранял репутацию добросовестного маклера: пока еще, несмотря на пыл молодости, он не слишком много играл за свой собственный счет. И, казалось, этим ароматом удачи, безоблачного счастья веяло от спокойной роскоши ковров и драпировок, от большого букета роз, едва умещавшегося в китайской вазе и наполнявшего комнату благоуханием.

Госпожа Мазо, которая была немного знакома с Саккаром, сказала ему весело:

— Ведь правда, сударь, чтобы быть всегда счастливым, достаточно желать этого.

— Я в этом убежден, сударыня, — ответил он. — И, кроме того,есть существа такие прекрасные и добрые, что несчастье не смеет приблизиться к ним.

Она встала, вся сияя, и, поцеловав мужа, ушла, унося с собой ребенка, а девочка бросилась на шею отцу и потом побежала за матерью. Он же, желая скрыть волнение, обратился к гостю свойственным парижанину шутливым тоном:

— Как видите, мы еще не надоели друг другу.

Затем, словно спохватившись, спросил:

— Вам нужно что-то сказать мне?.. Пойдемте наверх. Там нам будет удобнее.

Наверху, у кассы, Саккар узнал Сабатани, пришедшего получить какой-то выигрыш, и его удивило дружеское рукопожатие, которым маклер обменялся со своим клиентом. Усевшись в кабинете, Саккар объяснил цель своего посещения и расспросил Мазо о формальностях, необходимых для включения акций в таблицу официальных курсов. Он небрежно рассказал ему о деле, о Всемирном банке с капиталом в двадцать пять миллионов. Да, этот банк создается главным образом с целью финансирования больших предприятий, о которых он упомянул в двух словах. Мазо выслушал не моргнув глазом и очень любезно разъяснил все необходимые формальности. Но он был не так прост и сразу догадался, что Саккар не пришел бы из-за таких пустяков. Поэтому, когда последний произнес, наконец, имя Дегремона, он невольно улыбнулся. Конечно, у Дегремона колоссальное состояние, хотя и говорят, что он не вполне надежный человек. Впрочем, кому же можно доверять в делах и в любви? — никому! Но Мазо не хотел высказывать свое настоящее мнение о Дегремоне, тем более что между ними недавно произошел разрыв, о котором говорила вся биржа. Теперь Дегремон пользовался услугами Якоби, еврея из Бордо, высокого круглолицего весельчака лет шестидесяти, славившегося своим громовым голосом, но уже отяжелевшего, с большим животом, между двумя маклерами как бы существовало соперничество, — молодому во всем везло, а старик получил свою должность за выслугу лет: бывший доверенный, которому клиенты в конце концов дали возможность купить должность своего патрона, он был необыкновенно хитрым и опытным практиком; к сожалению, его губила страсть к биржевой игре, так что он всегда был накануне катастрофы, несмотря на то, что получал довольно значительные барыши. Весь его доход таял при ликвидациях. Жермена Кер стоила ему всего несколько тысяч франков, а жены его никто никогда не видел.

— Однако в этой Каракасской афере, — заключил Мазо, несмотря на всю свою корректность поддавшись озлоблению, — Дегремон наверняка сыграл предательскую роль и загреб все барыши. Это очень опасный человек.

Затем, помолчав, он спросил:

— А почему вы не обратитесь к Гундерману?

— Ни за что! — пылко воскликнул Саккар.

В эту минуту вошел доверенный Бертье и шепнул что-то на ухо маклеру: это баронесса Сандорф пришла уплатить разницу и придиралась ко всякой мелочи, чтобы уменьшить свой проигрыш. Обычно Мазо был очень внимателен к баронессе, сам принимал ее, но когда она проигрывала, он избегал ее как чумы, так как был уверен, что его любезность подвергнется большому испытанию. Нет хуже клиентов, чем женщины, — они в высшей степени недобросовестны, когда им приходится платить.

— Нет, нет, скажите, что я ушел, — ответил он с раздражением. — И не уступайте ей ни сантима, слышите?

И когда Бертье ушел, Мазо, заметив улыбку на губах Саккара, слышавшего весь разговор, объяснил:

— Право, дорогой мой, она очень мила, эта особа, но вы не можете себе представить, до чего она жадная… Ах, как клиенты любили бы нас, если бы они всегда выигрывали! И чем они богаче, чем выше по своему положению, да простит мне бог, тем больше я их остерегаюсь, прямо дрожу от страха, что они не заплатят… Да, бывают дни, когда, не говоря, конечно, о крупных фирмах, я бы хотел иметь клиентов только из провинции.

Дверь снова отворилась, служащий вручил Мазо папку, которую он спрашивал утром, и вышел.

— А вот! Кстати! Это один сборщик ренты из Вандома, некто Фейе. Вы не представляете себе, сколько поручений я получаю от этого корреспондента. Конечно, это не крупные ордера, все от мелких буржуа, от мелких торговцев, от крестьян. Но зато сколько их!.. Право, лучшая часть нашего дела, самая его основа опирается на скромных клиентов, на большую безыменную толпу.

По какой-то ассоциации Саккар вспомнил Сабатани, которого он видел у окошечка кассы.

— Оказывается, Сабатани теперь у вас? — спросил он.

— Уже около года, — ответил маклер с видом любезного равнодушия. — Это славный малый, не правда ли? Он начал с мелкой игры и очень благоразумен; из него выйдет толк. Он не упомянул и даже сам забыл о том, что Сабатани оставил у него залог всего в две тысячи франков. Этим и объяснялась такая скромная игра вначале. Конечно, как и многие другие, левантинец ожидал того момента, когда малые размеры этой гарантии будут забыты, и, всячески доказывая свое благоразумие, лишь постепенно увеличивал суммы своих ордеров, уверенный в том, что если потерпит крах во время какой-нибудь большой ликвидации, то всегда успеет исчезнуть. Как можно выражать недоверие очаровательному малому, с которым вы уже подружились? Как сомневаться в его состоятельности, когда видишь его веселым и богатым, в щегольском костюме, который биржевым ворам необходим, как мундир?

— Очень мил, очень умен, — повторил Саккар, тут же решив воспользоваться услугами Сабатани, когда ему понадобится скромный и на все готовый малый.

Потом, вставая и прощаясь, он сказал:

— Итак, до свидания! Когда наши акции будут готовы, я опять зайду к вам, перед тем как мы будем котировать их.

И когда Мазо в дверях кабинета, пожимая ему руку, сказал:

— Напрасно вы все же не хотите поговорить с Гундерманом о вашем синдикате, — он снова раздраженно крикнул:

— Ни за что!

Уже выходя из конторы, он увидел у кассы Мозера и Пильеро: первый с печальным видом клал в карман свой двухнедельный барыш, семь или восемь тысяч франков, тогда как второй, проиграв, выплачивал тысяч десять и что-то говорил своим раскатистым голосом, с боевым и самодовольным видом, как после какой-нибудь победы. Близился час завтрака и открытия биржи, контора почти опустела, и через полуоткрытую дверь из отдела ликвидации доносился смех. Гюстав рассказывал Флори о том, как он катался на лодке и как девица, сидевшая у руля, упала в Сену и при этом растеряла все, даже чулки.

На улице Саккар посмотрел на часы. Уже одиннадцать. Сколько он потерял времени! Нет, он не пойдет к Дегремону, и хотя его приводило в бешенство одно упоминание имени Гундермана, он вдруг решил зайти к нему. К тому же ведь тогда у Шампо он предупредил его о своем визите, сообщив ему о новом большом предприятии, чтобы заткнуть его злорадно улыбающийся рот. И он оправдывал себя тем, что ничего не собирается просить у Гундермана, а хочет только бросить ему вызов, расквитаться с ним за то, что на глазах у всех он обращался с ним как с мальчишкой. Тут опять хлынул дождь, и по мостовой полились потоки воды. Саккар вскочил в фиакр и приказал кучеру ехать на Провансальскую улицу.

Гундерман занимал здесь огромный особняк, где, однако, едва хватало места для его многочисленной семьи. У него было пять дочерей и четыре сына, три дочери вышли замуж и три сына были женаты, так что он имел уже четырнадцать внуков. Когда это потомство собиралось к вечерней трапезе, за стол, вместе с ним и женой, садились тридцать один человек. Кроме двух его зятьев, которые жили отдельно, у всех остальных были квартиры здесь, в правом и левом флигелях дома, выходивших в сад, тогда как центральную часть целиком занимали обширные банковские конторы. Меньше чем за один век чудовищное состояние в целый миллиард зародилось, выросло, расцвело пышным цветом в этой семье, отчасти благодаря бережливости, отчасти вследствие счастливого стечения обстоятельств. Здесь было как бы предопределение, которому помогали живой ум, неустанный труд, осторожные и упорные усилия, постоянно направленные к одной и той же цели. Теперь все золотые реки вливались в это море, миллионы сливались с миллионами, общественное богатство поглощалось в этом все растущем богатстве одного лица, и Гундерман стал настоящим хозяином, всемогущим королем, которому со страхом повиновались не только в Париже, но и во всем мире.

Пока Саккар поднимался по широкой каменной лестнице со ступенями более стертыми, чем ступени старинных церквей, оттого что по ним постоянно двигались целые толпы людей, он чувствовал, как в нем разгорается неугасимая ненависть к этому человеку. О, этот еврей! Он испытывал к евреям древнюю расовую ненависть, которая особенно коренилась на юге Франции; при виде их вся его плоть возмущалась, словно это был физический рефлекс, а при мысли о малейшем соприкосновении его охватывало непреодолимое отвращение и совершенно безрассудное бешенство. Но самое странное было то, что он, Саккар, этот беззастенчивый делец, этот денежный палач с нечистыми руками, забывая о том, какими делами занимался он сам, говорил о евреях с резкостью, с мстительным возмущением честного человека, как будто бы сам он жил трудом своих рук и не был причастен ни к каким ростовщическим сделкам. Он произносил обвинительную речь против всей расы, этой проклятой расы, у которой нет родины, нет государя, которая живет, как паразит, у других народов, делая вид, что признает их законы, но на самом деле подчиняясь только своему грабительскому, кровавому и свирепому богу; и он доказывал, что эта раса всюду старается выполнить миссию жестокого завоевания, которую на нее возложил этот бог, что она сидит на шее каждого народа, как паук в центре паутины, подкарауливая добычу, сосет у всех кровь, жиреет за счет других. Видели ли когда-нибудь еврея, который работал бы своими руками? Существуют ли евреи крестьяне, евреи рабочие? Нет! По их мнению, работа позорит человека, их религия почти запрещает ее и поощряет только эксплуатацию труда других. Ах, негодяи! Саккар, казалось, еще больше бесился оттого, что в душе он восхищался ими, завидовал их удивительным способностям в финансовом деле, этому врожденному умению обращаться с цифрами, этой естественной легкости, с которой они производили самые сложные операции, этому чутью и удачливости, обеспечивающим успех всему, что бы они ни предпринимали. Христиане, говорил он, не способны к мошеннической игре, они в конце концов всегда идут ко дну. Но возьмите еврея, который не знает даже бухгалтерии, бросьте его в мутную воду какого-нибудь темного дела, и он выплывет, да еще вынесет на спине всю прибыль. В этом дар их расы, причина их живучести среди других национальностей, которые появляются и исчезают. И он в бешенстве предсказывал конечную победу евреев над всеми народами, когда они захватят все богатство земного шара; ждать этого недолго, раз им позволено с каждым днем расширять свое царство и раз какой-то Гундерман уже пользуется в Париже большим почетом и располагает более прочной властью, чем сам император.

Наверху, при входе в большую приемную, Саккар было попятился, увидев, что она полна биржевых агентов, просителей, мужчин, женщин, что там кишит беспокойная толпа. Агенты старались обогнать друг друга, хотя их надежда получить ордер была неосуществима, потому что у великого банкира были свои люди; но они считали за честь уже то, что он их принимал, — это служило хорошей рекомендацией, и каждый из них хотел иметь право этим похвастаться. К тому же долго ждать никогда не приходилось, и два конторщика специально занимались тем, что следили за приемом посетителей, проходивших через двустворчатые двери непрерывно, почти бегом. Поэтому, несмотря на такую толпу, Саккар почти сразу вошел в кабинет вместе с этим потоком.

Кабинет у Гундермана был огромный, но сам он занимал только один уголок в глубине комнаты, у последнего окна. Он сидел за простым письменным столом красного дерева, спиной к свету, так что лицо его постоянно было в тени. Поднимаясь в пять часов утра, он уже был за работой, в то время как весь Париж еще спал; и когда около девяти часов начиналась толкотня алчущих посетителей, галопом пробегавших перед ним, его рабочий день был уже закончен. Посреди кабинета, за большими столами ему помогали зять и двое сыновей; они все время были на ногах и ходили взад и вперед, распоряжаясь целой толпой служащих. Но это была внутренняя работа банка, а поток посетителей пересекал всю комнату и направлялся только к нему, к хозяину, сидевшему в своем укромном уголке. Он целыми часами, до самого завтрака, принимал их с бесстрастным и застывшим видом, отвечая лишь кивком головы, и только иногда, когда хотел быть особенно любезным, произносил два-три слова.

Как только Гундерман заметил Саккара, его лицо осветилось слабой насмешливой улыбкой.

— А, это вы, мой милый друг. Присядьте, если хотите поговорить со мной. Я сейчас буду в вашем распоряжении.

Затем он сделал вид, что забыл о нем. Но Саккар не терял терпения, заинтересовавшись вереницей агентов, которые один за другим входили с глубоким поклоном, доставали из своих безукоризненных сюртуков одну и ту же карточку, таблицу биржевых курсов, и подавали ее банкиру одним и тем же почтительным и умоляющим жестом. Так прошло десять, двадцать человек. Банкир у каждого брал таблицу, бросал на нее беглый взгляд, потом возвращал ее, и его терпение можно было бы сравнить только с тем полным равнодушием, которое он проявлял под этим градом предложений.

Но вот показался Массиас со своим веселым и встревоженным видом доброй побитой собаки. Иной раз его так плохо принимали, что он готов был заплакать. Сегодня он, очевидно, дошел до предела унижения, так как позволил себе проявить неожиданную настойчивость:

— Посмотрите, сударь, курс Движимого кредита стоит очень низко… Сколько акций прикажете вам купить?

Гундерман, не принимая от него таблицы, поднял свои стеклянные глаза на этого назойливого молодого человека.

— Послушайте, друг мой, вы думаете, что мне доставляет удовольствие вас принимать? — грубо спросил он.

— Я знаю, сударь, — побледнев, возразил Массиас, — но для меня еще меньшее удовольствие вот уже три месяца приходить безрезультатно каждое утро.

— Так и не приходите больше.

Агент поклонился и ушел; Саккар заметил его полный бешенства и отчаяния взгляд, взгляд человека, который вдруг понял, что никогда ничего не добьется.

Саккар и в самом деле недоумевал, зачем это Гундерману нужно было принимать столько народа. Очевидно, у него была особая способность замыкаться в себе, он сосредоточивался и продолжал думать во время приема; а кроме того, это было ему полезно: таким способом он каждое утро производил обзор рынка и всегда при этом хоть что-нибудь зарабатывал. Не стесняясь, он сбросил восемьдесят франков со счета одного агента кулисы, которому накануне дал ордер, — впрочем, последний и в самом деле пытался смошенничать. Потом какой-то антиквар предложил золотой с эмалью ящичек прошлого века, частично реставрированный, но банкир сразу же почуял подделку. Наконец пришли две дамы — старая, с носом хищной птицы, и молодая, очень красивая брюнетка, которые просили его зайти к ним и посмотреть комод в стиле Людовика XV, — он наотрез отказался. Пришел еще ювелир с рубинами, два изобретателя, англичане, немцы, итальянцы, люди обоих полов, говорящие на всех языках. А агенты все шли, казалось, что им не будет конца. Принимая их, Гундерман прерывал разговор с другими посетителями, и все они одним и тем же механическим жестом подавали ему курсовую таблицу. По мере того как приближался час биржи, в кабинет входило все больше служащих, они приносили телеграммы, бумаги для подписи.

В довершение всей этой суматохи в кабинет ворвался мальчик лет пяти или шести, верхом на палочке, дуя в трубу, а за ним еще двое детей — две девочки, одна трех, другая восьми лет; они обступили кресло дедушки, стали дергать его за руки, вешаться ему на шею, и он невозмутимо позволял им все это, целуя их с присущей евреям страстью к семье, к многочисленному потомству, которое они защищают, видя в нем свою силу. Вдруг он как будто вспомнил о Саккаре:

— Ах, мой милый друг, простите меня, вы видите, я не располагаю ни одной минутой. Изложите мне ваше дело.

И он уже приготовился слушать Саккара, но в это время служащий, который только что привел в кабинет какого-то высокого светловолосого человека, сказал ему что-то на ухо. Он тотчас же, но не торопясь, встал и, подойдя к другому окну, стал разговаривать с этим господином, тогда как один из его сыновей продолжал вместо него принимать посетителей, агентов биржи и кулисы.

Несмотря на глухое раздражение, Саккар начал проникаться уважением к Гундерману. Он узнал в светловолосом господине представителя одной из великих держав, который в Тюильри всегда держался надменно, здесь же стоял, слегка наклонив голову и улыбаясь, как проситель. Иногда в этой комнате, где, как на площади, толпился народ и шумели дети, вот так же Гундерман принимал высших сановников и самих министров императора, даже не приглашая их сесть. Такова была всемирная власть этого человека, имевшего своих послов при всех дворах мира, консулов во всех провинциях, агентов во всех городах и корабли на всех морях. Он не был спекулянтом, авантюристом, управляющим миллионами других, он не мечтал, подобно Саккару, побеждать в героических битвах, захватывать для себя колоссальную добычу с помощью наемного золота, покорного его приказаниям; он был, как сам добродушно заявлял, простым торговцем деньгами, самым ловким и усердным на свете. Но чтобы закрепить свою власть, ему нужно было господствовать на бирже; и при каждой ликвидации он давал новое сражение, в котором неизбежно одерживал верх, побеждая численностью своих батальонов. С минуту Саккар чувствовал себя подавленным при мысли, что все те деньги, которые Гундерман пускал в оборот, принадлежат лично ему, что в его погребах хранится неисчерпаемый запас товара, которым он торгует, как хитрый и осторожный купец, как неограниченный властелин, повелевающий одним взглядом, привыкший сам все видеть, все слышать, во все вникать. Собственный миллиард, которым так хорошо управляют, непобедимая сила.

— Нас ни на минуту не оставят в покое, мой милый друг, — сказал, вернувшись, Гундерман. — Знаете что, я иду завтракать, пойдемте со мной в соседнюю комнату: может быть, нас оставят в покое.

Это была маленькая столовая, где только завтракали, и здесь никогда не собиралась вся семья целиком. В тот день за столом было всего девятнадцать человек, и из них восемь детей. Место банкира было посредине, перед ним стоял только стакан молока.

Несколько мгновений он сидел с закрытыми глазами, истомленный усталостью, с очень бледным, сведенным лицом, — его мучила болезнь печени и почек; потом дрожащими руками он поднес стакан к губам и, выпив глоток, вздохнул:

— Ах, я совсем измотался сегодня!

— Почему вы не отдохнете? — спросил Саккар. Гундерман повернул к нему удивленные глаза и наивно сказал:

— Да разве я могу!

И в самом деле, ему даже не дали спокойно выпить молоко, потому что он принимал агентов и здесь, — теперь их вереница галопом пересекала столовую, в то время как члены семьи, мужчины, женщины, привыкшие к этой толчее, смеялись, с аппетитом ели холодное мясо и пирожки, а дети, возбужденные глотком неразбавленного вина, поднимали оглушительный шум.

А Саккар все смотрел на него и изумлялся, видя, как он пьет свое молоко медленными глотками, с таким усилием, что, казалось, никогда не допьет до дна. Ему был прописан молочный режим, и он не мог прикоснуться ни к мясу, ни к пирожкам. Так зачем же ему его миллиард? Женщины тоже никогда его не привлекали: в течение сорока лет он оставался безупречно верен своей жене, а теперь его воздержание стало вынужденным и утвердилось безвозвратно. Зачем ему вставать в пять часов, заниматься этим ужасным ремеслом, вести жизнь каторжника, на которую не согласился бы последний оборванец, вечно ощущать, что память перегружена цифрами, а голова лопается от бесконечных забот? Зачем ему прибавлять к такой массе золота еще новое бесполезное золото, если он не может даже купить и съесть на улице фунт вишен, привести в кабачок на набережной проходящую по улице девушку, пользоваться всем, что продается, наслаждаться ленью и свободой? И Саккар, который, несмотря на свою неистовую жажду наслаждений, признавал все же бескорыстную любовь к деньгам ради власти, которую они дают, чувствовал нечто вроде священного ужаса, видя перед собой это лицо; это не было лицо классического скупца, занятого одним только накоплением, но лицо безупречного работника, не имеющего физических потребностей, ставшего в своей болезненной старости как бы абстрактным существом и упорно строящего башню из миллионов с единственной мечтой завещать ее своим, чтобы они подняли ее еще выше, пока она не возвысится надо всем миром.

Наконец Гундерман наклонился и выслушал изложенный ему вполголоса план создания Всемирного банка. Впрочем, Саккар был сдержан в отношении подробностей, только намекнул на проекты из портфеля Гамлена, так как почувствовал с первых слов, что банкир хочет выведать у него все, заранее решив выпроводить его ни с чем.

— Еще один банк, мой милый друг, еще один банк! — повторял он с насмешливым видом. — Уж если бы я куда-нибудь и вложил деньги, так в какую-нибудь машину, да, в гильотину, чтобы рубить головы всем этим банкам, которые теперь основываются. А? Как вы думаете? Грабли для чистки биржи. У вашего инженера нет в бумагах такого проекта? Потом, приняв отеческий вид, он добавил со спокойной жестокостью:

— Послушайте, будьте благоразумны, вы ведь помните, что я вам говорил… Напрасно вы опять беретесь за дела, я вам оказываю большую услугу, не желая поддержать ваш синдикат… Вы наверняка лопнете, это можно доказать с математической точностью, потому что вы чересчур горячий человек, у вас слишком много воображения; и потом, когда пускают в оборот чужие деньги, всегда плохо кончают… Почему ваш брат не найдет вам хорошего места, а? Префектуру или должность по налоговой части; нет, по налоговой нельзя, это тоже слишком опасно… Будьте осторожны, будьте осторожны, мой милый друг.

Саккар встал, весь дрожа:

— Вы окончательно решили, что не возьмете акций? Вы не хотите быть с нами?

— С вами? Никогда в жизни!.. Вас съедят не позже, чем через три года.

Наступило молчание, предвещавшее битвы. Они обменялись острыми, вызывающими взглядами.

— Тогда до свидания… Я еще не завтракал и очень голоден. Посмотрим, кого из нас съедят…

И он ушел, а Гундерман остался среди своего племени, продолжавшего шумно набивать себе желудки пирожками, и снова стал принимать последних запоздалых агентов, иногда закрывая глаза от усталости и допивая свой стакан белыми от молока губами.

Саккар вскочил в фиакр и дал адрес своей квартиры на улице Сен-Лазар. Пробило час, день был потерян напрасно, он возвращался домой завтракать вне себя от бешенства. Ах, этот еврей! Вот кого он в самом деле с удовольствием перегрыз бы зубами, как собака перегрызает кость. Конечно, проглотить его нельзя, это слишком большой, чудовищный кусок. Но как знать? Разрушились же величайшие империи, и для самых могущественных когда-нибудь наступает час гибели. Нет, не проглотить его, а сперва только запустить в него зубы, вырвать у него клочки его миллиарда, а потом уже пожрать его! Почему бы и нет? В лице их бесспорного короля уничтожить этих евреев, которые считают себя хозяевами пиршества! И эти мысли и гнев, который овладел им у Гундермана, возбуждали в нем яростную энергию, желание действия и немедленного успеха: он хотел бы одним движением руки построить здание своего банка, пустить его в ход, одержать верх, раздавить конкурирующие фирмы. Вдруг он вспомнил о Дегремоне и, не раздумывая, невольным движением нагнулся к кучеру и велел ему ехать на улицу Ларошфуко. Чтобы застать Дегремона, нужно было торопиться, даже отложить завтрак, — ему было известно, что тот выходит из дома около часу. Правда, этот христианин стоит двух евреев, и за ним утвердилась слава людоеда — пожирателя молодых предприятий, отданных под его покровительство. Но в эту минуту Саккар заключил бы договор с самим Картушем[195], даже при условии разделить с ним плоды победы, лишь бы победить. А потом, когда он станет сильнее, будет видно.

Между тем фиакр, с трудом поднимавшийся по крутой улице, остановился у высокого монументального подъезда одного из последних больших особняков этого квартала, где прежде было много прекрасных домов. Главный корпус здания в глубине обширного мощеного двора был величествен, как королевский дворец, а находящийся за ним сад со столетними деревьями казался настоящим парком, изолированным от людных улиц. Этот особняк был известен всему Парижу своими великолепными празднествами и особенно великолепной картинной галереей, — каждый великий князь, приезжая в Париж, считал своим долгом осмотреть ее. Жена хозяина дома, красавица, не менее знаменитая, чем его картины, была известна в свете как замечательная певица. Он жил на широкую ногу, одинаково гордился своей беговой конюшней и своим собранием картин, был членом одного из фешенебельных клубов, афишировал связи с самыми дорогими женщинами, имел ложу в опере, кресло в аукционном зале Друо и скамеечку в модных злачных местах. И вся эта широкая жизнь, эта роскошь, сверкающая в апофеозе прихотей и искусства, оплачивалась исключительно биржевой игрой, богатством, которое все время находилось в движении и казалось бесконечным, как море, но тоже имело свои приливы и отливы, разницу в двести или триста тысяч франков при каждой двухнедельной ликвидации.

Когда Саккар поднялся по величественной лестнице, лакей доложил о нем и провел его через три гостиные, заставленные чудесами искусства, в маленькую курительную, где Дегремон, перед тем как выйти, докуривал сигару. Ему было уже сорок пять лет; высокого роста, очень изящный, тщательно причесанный, он боролся с полнотой и носил только усы и бородку, как и подобало восторженному поклоннику Тюильри. Он был подчеркнуто любезен и совершенно уверен в себе, убежденный в том, что перед ним никто не устоит. Он сразу же бросился навстречу Саккару:

— Ах, любезный друг, куда вы пропали? А я на днях вспоминал о вас… Ведь мы теперь, кажется, соседи?

Однако он переменил тон и прекратил эти излияния, оставляя их для непосвященной толпы, когда Саккар, считая излишними долгие предисловия, тотчас стал излагать цель своего визита. Он рассказал о своем большом предприятии, объяснил, что, перед тем как основать Всемирный банк с капиталом в двадцать пять миллионов, он хотел организовать синдикат дружественных лиц, банкиров и промышленников, которые заранее обеспечили бы успех эмиссии, обязавшись купить четыре пятых выпущенных акций, то есть по меньшей мере сорок тысяч. Дегремон стал очень серьезен; слушая, он смотрел на Саккара, как будто хотел проникнуть в самую глубину его мозга, чтобы понять, какие усилия, какую работу, полезную для себя, он мог извлечь из этого человека, которого знал как очень энергичного и удивительно способного, несмотря на его несколько бестолковую горячность. Вначале он колебался:

— Нет, нет, у меня слишком много дел, я не могу браться за новое.

Затем все-таки заинтересовался, стал расспрашивать, захотел узнать о будущих предприятиях, которые должен был финансировать новый банк, — о них Саккар из осторожности говорил крайне сдержанно, — и когда он ознакомился с первым замыслом, который предполагалось осуществить, с планом слияния всех транспортных компаний Средиземного моря в одну Всеобщую компанию объединенного пароходства, он, видимо, был поражен и сразу уступил:

— Ну, хорошо, я согласен участвовать. Только при одном условии… В каких вы отношениях с вашим братом, министром?

Саккар, захваченный врасплох, откровенно выразил свою досаду:

— С братом?.. О, он занят своими делами, а я своими. Он не отличается родственными чувствами, мой брат.

— Тогда ничего не выйдет, — решительно заявил Дегремон. — Я согласен участвовать в вашем деле, только если в нем примет участие и ваш брат. Вы понимаете меня, я не хочу, чтобы вы были с ним в ссоре.

Саккар сделал протестующий, гневный и нетерпеливый жест. Зачем им Ругон? Ведь он только связал бы их по рукам и ногам. В то же время голос благоразумия, более сильный, чем его раздражение, подсказывал ему, что нужно обеспечить себе хотя бы нейтральное отношение великого человека. Все же он наотрез отказался:

— Нет, нет, он всегда поступал со мной по-свински. Я ни за что не обращусь к нему первый.

— Послушайте, — продолжал Дегремон, — в пять часов ко мне приедет Гюре по поводу одного поручения, которое он взялся выполнить… Поезжайте в Законодательный корпус, отзовите Гюре в сторонку, расскажите ему о вашем деле, он сразу же поговорит с Ругоном, узнает, как тот к этому отнесется, и к пяти часам мы получим ответ. А? Хотите встретиться в пять часов?

Саккар раздумывал, опустив голову.

— Ну, что ж! Если уж вы так настаиваете…

— Да, непременно! Без Ругона — ничего; с Ругоном — все, что хотите.

— Ладно! Я иду.

Пожав руку Дегремону, Саккар уже уходил, когда тот вернул его:

— Ах, да, если вы почувствуете, что дело налаживается, зайдите на обратном пути к маркизу де Боэну и к Седилю, скажите им, что я участвую в деле, и предложите войти в синдикат… Я хочу, чтобы они были вместе с нами.

У дверей Саккар увидел свой фиакр, который он оставил за собой, хотя его дом был в нескольких шагах. Он отпустил его, рассчитывая, что после полудня выедет в своем экипаже, и поспешил домой позавтракать. Его уже не ждали, кухарка сама подала ему холодное мясо, которое он наскоро проглотил, в то же время пререкаясь с кучером, — вызванный наверх, тот сказал, что, по словам ветеринара, лошади нужно было отдохнуть три-четыре дня. Саккар, набивая себе рот, обвинял кучера в том, что тот плохо ухаживает за лошадью, и угрожал пожаловаться госпоже Каролине, которая везде наведет порядок. Наконец он велел ему хотя бы сбегать за фиакром. На улице снова хлестал дождь, ему пришлось четверть часа ждать экипажа, в который он сел под потоками ливня, крикнув кучеру:

— В Законодательный корпус!

Он хотел приехать до начала заседания, чтобы перехватить Гюре и спокойно поговорить с ним. К несчастью, в тот день ожидались бурные дебаты, так как один из членов левой оппозиции должен был поднять вечный вопрос о Мексике; в таком случае Ругон, конечно, был бы вынужден отвечать.

Саккару повезло: входя в кулуары, он как раз наткнулся на депутата. Он увел его в одну из маленьких гостиных, расположенных по соседству, где, благодаря сильному волнению, царившему в кулуарах, они оказались наедине. Оппозиция становилась все опаснее, надвигалась катастрофа, — она приближалась, как ураган, который грозил смести все. Поэтому Гюре, поглощенный событиями, вначале ничего не понял, и Саккар должен был дважды объяснить ему, что от него требовалось. Он еще больше растерялся.

— Ах, что вы, дорогой мой, подумайте только! Говорить с Ругоном в такой момент! Он наверняка пошлет меня к черту.

Затем оказалось, что он беспокоится за себя. Он сам существовал только милостью великого человека, которому был обязан своей официальной кандидатурой, своим избранием, своим положением слуги, готового выполнить любое поручение, живущего крохами, брошенными ему господином. Занимаясь этим ремеслом уже в течение двух лет, благодаря взяткам и другим барышам, осторожно подобранным под господским столом, он округлил свои обширные поместья в Кальвадосе и надеялся после разгрома уехать туда и царить на своих землях.

Его хитрая мужицкая физиономия омрачилась, он был смущен тем, что приходится впутываться в это дело, даже не имея времени разобраться, выгодно оно для него или нет.

— Нет, нет! Я не могу… Я передал вам волю вашего брата и не могу опять приставать к нему. Что за черт! Подумайте и обо мне. Он не церемонится, когда ему надоедают, и, ей-богу, мне совсем не хочется расплачиваться за вас, рисковать своим положением.

Тогда Саккар, понимая его опасения и не настаивая, постарался убедить его, что если будет основан Всемирный банк, он сможет нажить на этом миллионы. Яркими красками, со свойственным ему пылким красноречием, которое превращало финансовое дело в сказку поэта, он рассказал о выгоднейших предприятиях, о верном и колоссальном успехе. По его словам, Дегремон с энтузиазмом возглавил синдикат. Боэн и Седиль уже спрашивали, нельзя ли им принять участие. Не могло быть и речи о том, чтобы Гюре не вошел в дело; эти господа хотят, чтобы он непременно был с ними: ведь он занимает такое высокое политическое положение. Они рассчитывают, что он согласится войти в правление, потому что его имя всегда означало честность и законность.

Услышав, что его сделают членом правления, депутат посмотрел ему прямо в глаза:

— Так чего же вы от меня хотите, какой ответ должен я вытянуть у Ругона?

— Поймите, — ответил Саккар, — я бы охотно обошелся без брата. Это Дегремон требует, чтобы я помирился с ним. Может быть, он и прав. Так вот, я думаю, что вы просто должны поговорить с этим страшным человеком о нашем деле и добиться, чтобы он если уж не хочет нам помочь, так хотя бы не ставил нам палки в колеса. Гюре, с полузакрытыми глазами, все еще не мог решиться.

— Так вот: если он передаст через вас хоть одно слово поощрения, — одно только слово, слышите! — для Дегремона этого будет достаточно, и мы сладим дело сегодня же вечером.

— Ладно, пойду попробую, — вдруг объявил депутат, напуская на себя вид простоватого мужичка, — но это только для вас, потому что с ним трудно ладить — куда там! — в особенности, когда его донимают левые… Так в пять часов!

— В пять часов!

Саккар прождал еще около часу, очень встревоженный слухами о предстоящей борьбе. Он слышал, как один из крупных ораторов оппозиции заявил, что намеревается выступить. Тогда он на мгновение подумал было снова разыскать Гюре и спросить его, не благоразумнее ли будет отложить разговор с Ругоном на завтра. Но как фаталист, верящий в удачу, он побоялся все испортить, если изменит то, что было уже решено. Может быть, в этой сумятице от брата даже легче будет вырвать нужное слово. И, чтобы не мешать свершению судьбы, он ушел и снова сел в свой фиакр. Уже подъезжая к мосту Согласия, он вспомнил о просьбе Дегремона.

— Кучер, на Вавилонскую улицу.

На Вавилонской улице жил маркиз де Боэн. Он занимал бывшие службы большого особняка, флигель, где раньше жили конюхи, переделанный в удобный современный дом.

Помещение было роскошное, в кокетливо-аристократическом вкусе. Впрочем, жены его никогда не было видно, она, по его словам, хворала и не выходила из своих комнат. А между тем и дом и обстановка принадлежали ей, он жил у нее, как в меблированных комнатах, на всем готовом, у него только и было своего, что одежда, всего один сундук, который он мог бы увезти в фиакре, — их имущество было поделено с тех пор, как он стал жить игрой. Дважды попав в биржевые катастрофы, он наотрез отказался платить разницу, и синдики, разобравшись в положении вещей, даже не посылали ему исполнительного листа. Ему просто прощали. Выигрывая, он клал деньги в карман. Но проиграв, он не платил: это все знали и уже примирились с этим. У него было прославленное имя, он имел весьма декоративный вид в советах правлений, и новые компании в погоне за позолоченной вывеской оспаривали его друг у друга, — он не сидел без дела. На бирже у него было свое кресло со стороны улицы Нотр-Дам де Виктуар, там, где собирались богатые биржевики, которые делали вид, будто не обращают внимания на всякие пустяковые слухи. Его уважали, с ним часто советовались. Иногда он оказывал влияние на курс бумаг. Словом, это была фигура.

Саккар хорошо его знал, и все же на него произвела впечатление изысканная вежливость этого величественного красивого шестидесятилетнего старика, маленькая голова которого сидела на туловище колосса, а мертвенно бледное лицо резко выделялось в рамке темного парика.

— Господин маркиз, я пришел как настоящий проситель…

Он объяснил причину своего посещения, не входя вначале в подробности. Но с первых же слов маркиз остановил его:

— Нет, нет, у меня совсем нет времени, у меня сейчас десять предложений, которые я вынужден отклонить.

Но когда Саккар, улыбаясь, прибавил:

— Я к вам от Дегремона, он хочет, чтобы вы…

Маркиз тотчас же воскликнул:

— Ах! В вашем деле Дегремон… Отлично! Если Дегремон участвует, так и я присоединяюсь. Можете рассчитывать на меня.

И когда Саккар попытался хотя бы в общих чертах пояснить ему, в какого рода дело он вступает, маркиз прервал его с любезной непринужденностью вельможи, который не входит в подробности, целиком полагаясь на честность своего собеседника:

— Прошу вас, ни слова… Я не хочу ничего знать. Вам нужно мое имя, я даю вам его и рад, что могу это сделать, вот и все… Скажите Дегремону, чтобы он поступал, как ему будет угодно.

И, снова садясь в свой фиакр, развеселившись и смеясь про себя, Саккар подумал: «Он нам дорого обойдется, но он действительно великолепен!»

Потом он крикнул:

— Кучер, на улицу Женер.

Здесь находились склады и конторы Седиля, занимавшие весь нижний этаж большого флигеля в глубине двора. После тридцати лет работы Седиль, уроженец Лиона, до сих пер имевший там свои фабрики, достиг, наконец, того, что его торговля шелком стала одной из самых солидных и самых известных в Париже фирм, как вдруг, после одной случайной удачи, им овладела страсть к игре, разгоравшаяся с разрушительной силой пожара. Два крупных выигрыша, последовавших один за другим, свели его с ума. Стоит ли отдавать тридцать лет жизни, чтобы заработать какой-то жалкий миллион, когда его можно положить в карман за один час посредством простой биржевой операции? Мало-помалу он потерял интерес к своей фирме, которая существовала по инерции, и жил только надеждой на какую-нибудь блестящую биржевую аферу; но теперь ему упорно не везло, и он проигрывал на бирже все доходы от своей торговли. Самое худшее в этой горячке то, что перестаешь ценить законную прибыль и в конце концов даже теряешь точное представление о деньгах. И он неминуемо катился к разорению, так как фабрика в Лионе приносила двести тысяч франков в год, а игра уносила триста тысяч.

Саккар нашел Седиля обеспокоенным, встревоженным — он не был хладнокровным игроком, умеющим философски относиться к обстоятельствам. Он постоянно раскаивался, надеялся, всегда был подавлен, болен от неуверенности, и все это потому, что в сущности оставался честным человеком. Только что прошедшая в конце апреля ликвидация оказалась для него катастрофической. Однако его полное лицо с густыми светлыми бакенбардами оживилось после первых же слов Саккара:

— Ах, дорогой мой, добро пожаловать, если вы несете мне удачу!

Затем его охватил страх:

— Нет, нет, не соблазняйте меня. Лучше бы мне запереться со своими штуками шелка в конторе и не вылезать оттуда.

Чтобы дать ему успокоиться, Саккар заговорил о его сыне Гюставе и сказал, что утром видел его у Мазо. Но для коммерсанта сын тоже был источником огорчений — он мечтал передать ему свою фирму, а тот презирал торговлю, был веселым кутилой со здоровым аппетитом, сыном выскочки, способным только проматывать нажитое родителями состояние. Отец поместил его к Мазо, надеясь заинтересовать его финансовыми делами.

— Со времени смерти его бедной матери он доставил мне мало утешения. Но, может быть, он научится в конторе чему-нибудь такому, что будет мне полезно.

— Ну, так как же? — резко спросил Саккар. — Присоединяетесь к нам? Дегремон просил меня передать вам, что он участвует в нашем деле.

Седиль поднял к небу дрожащие руки и голосом, прерывающимся от вожделения и страха, произнес:

— Ну что ж! Я тоже участвую! Вы сами знаете, иначе я не могу! Если я откажусь, а дело пойдет хорошо, я заболею с досады… Скажите Дегремону, что я участвую.

Снова очутившись на улице, Саккар вынул часы и увидел, что еще нет четырех. У него оставалось время, он захотел пройтись и отпустил фиакр. Но тотчас же ему пришлось в этом раскаяться — не успел он дойти до бульвара, как новый ливень, поток воды, смешанной с градом, заставил его опять укрыться под ворота. Что за мерзкая погода, да еще когда надо бегать по всему Парижу! Около четверти часа он смотрел, как струится дождь; наконец его терпение лопнуло, и он окликнул проезжавший мимо свободный экипаж. Это была открытая коляска, и как Саккар ни натягивал на колени кожаный фартук, он промок до нитки, пока доехал до улицы Ларошфуко, куда прибыл на целых полчаса раньше назначенного времени. В курительной, куда его провел лакей, сказав, что хозяин еще не пришел, Саккар стал ходить медленными шагами, рассматривая картины. Но вдруг в тишине дома раздался великолепный женский голос, сильное, меланхолическое и глубокое контральто. Он подошел к окну, чтобы послушать: это хозяйка дома повторяла у рояля арию, которую она, вероятно, должна была петь вечером в каком-нибудь салоне. Убаюканный этой музыкой, он стал вспоминать необыкновенные истории, которые рассказывали про Дегремона, в особенности историю с Гадамантинским займом в пятьдесят миллионов, который он целиком держал в руках и пять раз продавал и перепродавал через своих агентов, пока не создал рынка и не взвинтил цен; затем он все продал всерьез, и курс в триста франков с неизбежностью слетел до пятнадцати, а он получил огромные барыши, сразу разорив массу мелких держателей. О, это был ловкач, опасный господин! Голос хозяйки все разливался нежной жалобой, отчаянной скорбью, полной трагической силы, а Саккар, отойдя от окна, остановился перед картиной Мейсонье[196], стоившей, по его мнению, около ста тысяч франков.

Кто-то вошел в комнату, и Саккар удивился, увидев Гюре.

— Как, это уже вы? Еще нет пяти часов… Разве заседание кончилось?

— Какое там кончилось!.. Они все еще грызутся.

И он объяснил, что депутат оппозиции до сих пор продолжает говорить, а потому ответ Ругона можно получить не раньше, чем завтра. Тогда он рискнул подойти к министру во время короткого перерыва, когда тот выходил из зала.

— Ну? — нервно спросил Саккар. — Что же он сказал, мой знаменитый брат?

Гюре ответил не сразу:

— О, он был зол, как собака… Признаюсь, видя, как он раздражен, я надеялся, что он просто пошлет меня к черту… Я выложил ему ваше дело и сказал, что вы ничего не хотите предпринимать без его согласия.

— И что же?

— Ну, он схватил меня за плечи, встряхнул и крикнул мне в лицо: «Пусть он отправляется ко всем чертям!»И с этим ушел.

Саккар побледнел и принужденно засмеялся:

— Очень мило.

— Да, черт возьми, это очень мило, — повторил депутат убежденным тоном. — На это я даже не рассчитывал. Теперь мы можем действовать.

И услышав в соседней гостиной шаги возвратившегося Дегремона, он вполголоса прибавил:

— Предоставьте это мне.

Очевидно, Гюре теперь уже мечтал об основании Всемирного банка и хотел стать его акционером. Видимо, он догадался, какую роль сможет там играть. Поэтому, едва пожав руку Дегремону, он принял сияющий вид и с торжествующим жестом воскликнул:

— Победа, победа!

— Серьезно? Расскажите же, как было дело.

— А вот так! Великий человек оправдал наши ожидания. Он мне ответил: «Желаю брату успеха!»

Дегремон сейчас же просиял, эти слова показались ему необыкновенно остроумными. «Желаю успеха!» — в этом заключалось все: «Если он будет так глуп, что потерпит неудачу, я брошу его, по если его дела пойдут хорошо, я помогу ему». В самом деле, это замечательно!

— И мы добьемся успеха, милый Саккар, будьте спокойны… Мы сделаем все, что для этого нужно.

Затем, когда все трое уселись, чтобы в общих чертах обсудить дело, Дегремон встал и закрыл окно, потому что голос его жены, которая пела все громче, зазвучал таким бесконечно скорбным рыданием, что они перестали слышать друг друга. И даже при закрытом окне их преследовали эти заглушенные жалобы, пока они решали вопрос о создании кредитного общества, Всемирного банка с капиталом в двадцать пять миллионов, разбитым на пятьдесят тысяч акций по пятьсот франков. Кроме того, было решено, что Дегремон, Гюре, Седиль, маркиз де Боэн и кое-кто из их друзей образуют синдикат, который заранее оставит для себя и поделит между своими участниками четыре пятых всех акций, то есть сорок тысяч, так что успех эмиссии будет обеспечен, а затем, придерживая бумаги, не выпуская их в большом количестве на рынок, они смогут поднимать курс как им будет угодно. Но все дело чуть не расстроилось, когда Дегремон потребовал премии в четыреста тысяч франков, разделенной на эти сорок тысяч акций, то есть по десять франков на акцию. Саккар встал на дыбы, объявив, что неблагоразумно стричь овцу, прежде чем у нее отросла шерсть. Вначале и так будет тяжело, зачем же еще больше затруднять положение? Однако ему пришлось уступить, так как Гюре спокойно заявил, что здесь нет ничего особенного, что так уж заведено.

Они уже хотели разойтись, условившись встретиться на следующий день, чтобы при встрече присутствовал инженер Гамлен, как вдруг Дегремон с сокрушением ударил себя по лбу:

— А Кольба-то я и забыл! О, он мне этого не простит, нужно привлечь и его. Саккар, голубчик, а не зайдете ли вы к нему сейчас? Еще нет шести часов, вы его застанете… Да, пойдите сами и не откладывайте до завтра, пойдите сейчас, это ему польстит, а он может быть нам полезен.

Саккар снова послушно пустился в путь, зная, что такой счастливый день может не повториться. Но, приехав к Дегремону, он опять отпустил фиакр, так как находился в двух шагах от дома, и теперь, когда дождь как будто перестал, пошел пешком, с радостью ощущая под ногами мостовую Парижа, который он снова надеялся завоевать. На Монмартрской улице опять упало несколько капель, и он решил пойти через пассажи. Миновав пассаж Вердо и пассаж Жуфруа, он пошел по пассажу Панорам и, проходя по боковой галерее, чтобы сократить путь и выйти на улицу Вивьен, вдруг с удивлением заметил, как из темного прохода вышел Гюстав Седиль; молодой человек исчез не обернувшись. Саккар же остановился и посмотрел на невзрачный дом, где сдавались меблированные комнаты, — как вдруг в маленькой светловолосой женщине под вуалью, выходившей из того же прохода, он ясно узнал госпожу Конен, хорошенькую хозяйку писчебумажной лавки. Так вот куда она водила своих однодневных возлюбленных, когда ее охватывал приступ нежности! А ее добрый толстяк-муж думает, что все это время она ходит по его делам. Этот укромный уголок в самом центре квартала был очень удачно выбран, и Саккар открыл тайну совершенно случайно. Он улыбнулся, развеселившись, завидуя Гюставу: утром Жермена Кер, после полудня госпожа Конен, — этот юноша не терял времени. И Саккар еще раз взглянул на дверь, стараясь получше ее запомнить, чтобы при случае узнать ее: его соблазняла мысль самому попасть туда. На улице Вивьен, уже входя к Кольбу, Саккар вздрогнул и опять остановился. До него донеслись легкие, как звон хрусталя, звуки, исходившие из-под земли, похожие на голоса сказочных фей, и он узнал звон золота, постоянную музыку этого квартала торговли и спекуляции, которую уже слышал утром. В конце дня повторялось то же, что было в начале. Саккар просиял при ласковых звуках этого голоса, как бы подтверждавшего свое счастливое предсказание.

Кольб был как раз внизу, в помещении, где плавили золото, и, как хороший знакомый, Саккар спустился туда. В пустом подвале, постоянно освещенном ярким пламенем газа, два плавильщика выгребали лопатой золото из оцинкованных ящиков, полных в тот день испанскими монетами, и бросали его в тигель, вделанный в большую квадратную плиту. Было очень жарко, приходилось кричать, чтобы слышать друг друга среди этого гармонического звона, вибрирующего под низкими сводами. Готовые слитки, бруски блестящего нового металла ложились в ряд на стол испытателя-химика, который определял пробу. С утра здесь было перелито золота больше, чем на шесть миллионов, что обеспечивало доход только в триста или четыреста франков, так как разница между курсом золота в разных странах очень невелика и может дать прибыль только при большом количестве металла. Отсюда этот звон, эти потоки золота, льющиеся с утра до вечера, в течение всего года, в глубине подвала, куда оно приходит в монетах и откуда выходит в слитках, чтобы снова вернуться в монетах и уйти в слитках, и так без конца, с единственной целью оставить несколько крупиц в руках банкира. Как только Кольб, маленький чернявый человечек, орлиный нос которого, выступающий из густой бороды, выдавал его еврейское происхождение, расслышал предложение Саккара в звоне падающего, как град, золота, он сразу согласился.

— Превосходно! — воскликнул он. — Рад принять участие, если и Дегремон входит в ваш синдикат! И спасибо за ваше любезное предложение!

Но они с трудом могли слышать друг друга и замолчали; минуту-другую они еще стояли, оглушенные, упиваясь этим ясным и пронзительным звоном, от которого трепетало все тело, как от слишком высокой ноты, без конца выводимой на скрипках.

Несмотря на то, что небо уже прояснилось и наступил прозрачный майский вечер, Саккар, разбитый усталостью, снова взял фиакр, чтобы вернуться домой. Тяжелый день, но проведенный с пользой!

4

Возникали затруднения, дело затягивалось, прошло пять месяцев, а еще ничего нельзя было начать. Наступил уже конец сентября, и Саккар бесился, видя, что, несмотря на все его усердие, постоянно появляются новые препятствия, целый ряд второстепенных вопросов, которые нужно разрешить, чтобы основать нечто серьезное и солидное. Его нетерпение так возросло, что одно время он готов уже был послать к черту синдикат, — ему пришла в голову соблазнительная мысль организовать дело при участии одной только княгини Орвьедо. У нее были миллионы, необходимые для начала. Почему бы ей не вложить их в это превосходное предприятие? А затем, когда, по его предположениям, капитал будет увеличиваться, можно будет привлечь и мелкую клиентуру. Он был искренно убежден в том, что в результате такого помещения капитала княгиня удесятерит свое богатство, богатство бедных, которое она еще обильнее будет раздавать в виде милостыни.

И вот однажды утром Саккар поднялся к княгине и, как друг и одновременно деловой человек, объяснил ей назначение и организационную структуру банка, о котором он мечтал. Он рассказал ей все, изложил планы Гамлена, не пропустив ни одного из предприятий, проектируемых на Востоке. И, отдавшись своей способности опьяняться собственным воодушевлением, своей верой в успех, порожденной пламенным желанием его добиться, он выложил даже безумную мечту о перенесении папского престола в Иерусалим, говорил об окончательной победе католицизма, когда папа будет царить в святой земле, располагая громадными средствами, которые предоставит в его распоряжение «Сокровищница гроба господня».

Княгиню, пламенную католичку, поразил только этот последний проект, венчающий здание. Ее необузданное воображение, побуждавшее ее выбрасывать миллионы на чрезмерную и бесполезную роскошь благотворительных учреждений, было увлечено несбыточным величием этого плана. Как раз в это время французские католики были поражены и возмущены заключенным между императором и итальянским королем соглашением, в силу которого император обязался при известных гарантиях вывести французские оккупационные войска из Рима; это, конечно, значило передать Рим Италии, и католики боялись, что папа вынужден будет уйти в изгнание, жить милостыней, скитаться с посохом нищего. Какой чудесный выход из положения, если бы папа оказался первосвященником и королем в Иерусалиме, утвердившись там при поддержке банка, акционерами которого с радостью стали бы христиане всего мира! Этот проект показался княгине таким прекрасным, что она объявила его величайшей идеей столетия, достойной увлечь всякого благородного и религиозного человека. Успех представлялся ей несомненным, потрясающим. Почтение ее к инженеру Гамлену, которого она и прежде уважала, зная, что он соблюдает все церковные обряды, еще усилилось. Но она категорически отказалась участвовать в деле, так как хотела остаться верной своей клятве — вернуть все эти миллионы беднякам, никогда больше не получать ни сантима процентов, чтобы деньги, нажитые игрой, рассеялись, поглотились нищетою, как уходит в землю отравленный источник. Тот довод, что спекуляция капиталом могла бы пойти на пользу беднякам, не оказывал на нее никакого воздействия и даже раздражал ее. Нет, нет, проклятый источник должен иссякнуть, — такова была единственная цель ее жизни.

Саккар был обескуражен, однако благодаря симпатии, с которой относилась к нему княгиня, он добился того, о чем уже давно просил. У него была мысль — сразу после основания Всемирного банка поместить его тут же в особняке. Вернее, эту мысль внушила ему Каролина, так как сам он мечтал о чем-то более грандиозном и хотел бы немедленно построить дворец. Достаточно было застеклить двор, сделать из него центральный зал, а первый этаж, конюшни, каретные сараи использовать под конторы; Саккар отдаст свою гостиную во втором этаже под зал заседаний совета, столовая и шесть других комнат тоже пойдут под конторы, он оставит себе только спальню и туалетную комнату, а сам будет жить наверху, с Гамленами, — обедать там, проводить вечера, — и таким образом при небольших затратах можно будет устроить помещение для банка хотя и тесноватое, но вполне солидное. Княгиня, как владелица особняка, не дала сначала своего согласия, так как ненавидела всякую торговлю деньгами: никогда такая мерзость не найдет приюта под ее кровлей! Но теперь, пораженная величием цели, она согласилась из религиозных побуждений. Это была огромная уступка, и ее охватывала легкая дрожь, когда она думала о том, что позволила поместить в своем доме этот банк, эту адскую машину биржевой игры и ажиотажа, которая приводит к разорению и смерти.

Наконец, через неделю после этой неудавшейся попытки, дело, которое так долго тормозилось, к радости Саккара сладилось сразу, за несколько дней. Однажды утром Дегремон пришел сообщить ему, что он получил разрешение во всех инстанциях и что можно начинать. Тут же в последний раз просмотрели проект устава и составили акт об учреждении общества. Для Гамленов это было очень кстати, так как им опять приходилось туго. У него уже много лет была одна мечта — стать инженером-консультантом большого кредитного общества, с тем чтобы, по его собственному выражению, приводить воду на мельницу. Нужно сказать, что пыл Саккара понемногу передался и ему, и он загорелся таким же рвением, стал так же нетерпелив. Напротив, Каролина, вначале увлеченная всем тем прекрасным и полезным, что они собирались осуществить, теперь, когда они вступили в дебри и трясины осуществления, казалось, охладела и стала задумываться. Ее здравый смысл, ее прямая натура чуяли всякие темные и нечистые махинации; особенно она боялась за брата, которого обожала, в шутку называя его иногда «дурачком», несмотря на всю его ученость. Не то, чтобы она хоть сколько-нибудь сомневалась в совершенной честности их друга, она видела, что он всей душой желает им счастья, но у нее было странное ощущение зыбкой почвы под ногами, она боялась упасть и завязнуть при первом же ложном шаге.

В это утро, после ухода Дегремона, Саккар, сияющий, вошел в чертежную.

— Наконец-то дело сделано! — воскликнул он.

Гамлен, взволнованный, с влажными глазами, пошел к нему навстречу и чуть не раздавил ему руки, крепко пожимая их. Но так как Каролина только повернулась к нему, слегка побледнев, он добавил:

— Ну что же, и это все, что вы мне скажете? Вы уже успели разочароваться?

Ее лицо осветила добрая улыбка:

— Напротив, я очень довольна, очень довольна, уверяю вас.

Потом, когда он сообщил ее брату подробности о синдикате, теперь уже окончательно организованном, она вмешалась со своим обычным спокойным видом:

— Значит, это разрешается — объединяться так, по нескольку человек, и распределять между собой акции банка еще до их выпуска?

Он ответил с резким утвердительным жестом:

— Конечно, разрешается… Вы думаете, мы так глупы, чтобы рисковать неудачей? Не говоря уже о том, что нам нужны солидные люди, хозяева рынка, на случай, если вначале будет трудно. Теперь все-таки четыре пятых наших акций в надежных руках. Можно будет засвидетельствовать акт учреждения общества у нотариуса.

Но она все же стала возражать:

— Я думала, что по закону весь капитал должен быть распределен между подписчиками.

На этот раз он с изумлением посмотрел ей в лицо:

— Так вы читаете Гражданский Кодекс?

И она слегка покраснела, потому что он угадал: накануне, уступив своему глухому беспокойству, неопределенному страху, она прочла статью об учреждении обществ. Она чуть было не поддалась желанию солгать. Затем, смеясь, призналась:

— Вы правы, я читала вчера Гражданский Кодекс. После этого чтения я как будто стала сомневаться в честности своей и других, как после чтения медицинских книг нам кажется, что мы больны всеми болезнями.

Но он рассердился: раз она хотела получить разъяснения, значит, она не доверяет ему и собирается наблюдать за ним своими умными, женскими, подозрительными, во все проникающими глазами.

— Ну, — продолжал он, как бы отбросив жестом напрасную щепетильность, — уж не думаете ли вы, что мы будем считаться со всеми капризами Кодекса? Ведь мы тогда не сможем сделать и двух шагов, мы наденем на себя путы, которые свяжут нас по рукам и ногам, а в это время другие, наши соперники, живо обгонят нас!.. Нет, нет, я, конечно, не стану ждать, пока подпишутся на весь капитал; к тому же я предпочитаю придержать часть акций и найду своего человека, на которого открою счет, — словом, он будет нашим подставным лицом.

— Это запрещено, — объявила она просто своим звучным, серьезным голосом.

— Да, запрещено, но все компании это делают.

— Напрасно, это нехорошо.

Саккар, сдержавшись резким усилием воли, счел за лучшее повернуться к Гамлену, который слушал в смущении, не вмешиваясь.

— Друг мой, я надеюсь, вы во мне не сомневаетесь. Я старый волк и имею некоторый опыт, вы можете довериться мне в отношении финансовой стороны дела. Подавайте мне хорошие мысли, а я берусь с наименьшим риском извлечь из них такой доход, какого только можно желать. Мне кажется, это самое большее, что сможем сказать деловой человек. Инженер, по природе слабохарактерный и непреодолимо застенчивый, чтобы избежать прямого ответа, обратил дело в шутку:

— О, Каролина будет для вас настоящим цензором. Это прирожденная классная дама.

— Что ж, я охотно пойду к ней на выучку, — галантно объявил Саккар.

Сама Каролина тоже рассмеялась. И разговор продолжался в дружеском тоне.

— Все это потому, что я очень люблю брата, да и вас тоже я люблю больше, чем вы думаете, и меня бы очень огорчило, если бы вы ввязались в темные дела, которые всегда приводят к разорению и несчастью… Скажу вам прямо, раз уж мы заговорили об этом: я до смерти боюсь спекуляции, биржевой игры. Я была так счастлива, когда прочла в проекте устава, который вы просили меня переписать, в статье восьмой, что общество решительно отказывается от всяких операций на срок. Ведь это значит отказаться от игры, не так ли? А потом вы меня разочаровали, когда стали смеяться надо мной, говоря, что эта статья существует только для вида, что это формула устава, которую все компании считают долгом чести записать, но ни одна не выполняет… Знаете, чего бы я хотела? Чтобы вместо этих акций, этих пятидесяти тысяч акций, которые вы собираетесь выбросить на рынок, вы выпустили одни облигации. Видите, я теперь сильна в финансовых вопросах — с тех пор, как читаю Кодекс: теперь я знаю, что на облигациях нельзя играть, что держатель облигаций — это просто заимодавец, который получает определенный процент с отданных им в долг денег; он не заинтересован в прибылях, тогда как акционер — член общества и может получить прибыль или остаться в убытке. Скажите, почему бы вам не выпустить облигации? Я была бы так спокойна, так счастлива!

Чтобы скрыть действительно мучившую ее тревогу, она говорила преувеличенно умоляющим тоном. И Саккар ответил тем же тоном, с комическим жаром:

— Облигации? Ни в коем случае! На что мне облигации? Ведь это мертвый капитал.

Поймите же, что спекуляция, биржевая игра — это главная пружина, сердце всякого крупного дела, такого, например, как наше. Да, она требует крови, вбирает ее отовсюду маленькими ручейками, накопляет ее и затем отдает реками, текущими во всех направлениях, она создает огромный оборот денег, необходимый для жизни больших предприятий. Без нее великое движение капиталов и порожденные ими большие работы, развивающие культуру, решительно невозможны. То же самое и с анонимными обществами — мало ли против них кричали, мало ли повторяли, что это притоны, вертепы! А на самом деле без них у нас не было бы ни железных дорог, ни одного из огромных современных предприятий, которые обновили мир. Ведь никакого состояния не хватило бы, чтобы довести их до конца, и ни одно частное лицо или даже группа лиц не захотели бы взять на себя сопряженный с этим риск. Все дело в риске, а также в величии цели. Нужен грандиозный проект, размах которого поразил бы воображение; нужно внушить надежду на значительную прибыль, на выигрыш, который удесятерит вложенную сумму, если только она не будет проиграна; и вот разгораются страсти, притекает жизнь, каждый несет свои деньги, и тогда можно перевернуть весь мир. Что здесь, по-вашему, плохого? Это добровольный риск, который распределяется между множеством людей, причем их доли не равны и ограничиваются состоянием и смелостью каждого. Конечно, можно проиграть, но иногда и выиграешь. Все надеются на счастливый номер, но каждый должен быть готов вытащить и пустой, а у человечества нет более упорной и пламенной мечты, чем попытать счастья, получить все по прихоти судьбы, стать королем, стать богом!

Теперь Саккар уже перестал шутить. Он выпрямился во весь свой маленький рост и в лирическом порыве выразительно жестикулировал, как бы посылая свои слова на все четыре стороны света.

— Да вот, например, мы с нашим Всемирным банком! Ведь мы открываем широчайшие горизонты, мы пробиваем брешь в стене, отделяющей нас от древнего мира Азии, отдаем безграничные территории заступу прогресса, мечтам золотоискателей. Право же, никто никогда не задавался более грандиозными целями, хотя — я признаю это — никогда перспективы удачи или неудачи не были так туманны. Но именно поэтому мы на верном пути к разрешению проблемы, и я убежден, что мы вызовем огромное увлечение публики, как только она узнает о нас. Разумеется, наш Всемирный банк вначале будет самой обыкновенной фирмой, занимающейся всеми банковыми операциями — кредитом и учетом векселей, приемом вкладов на текущие счета, заключением контрактов, ведением переговоров и выпуском займов. Но главное, что я хочу из него сделать, — это машину для пуска в ход грандиозных проектов вашего брата: в этом будет заключаться его настоящая роль, это определит его растущие прибыли, его могущество, а потом и господство. Ведь банк основывается для того, чтобы поддерживать финансовые и промышленные общества, которые мы организуем в других странах, — мы найдем держателей для их акций, они будут обязаны нам существованием и обеспечат нам главенствующую роль… И перед этими ослепительными победами будущего вы еще спрашиваете меня, разрешено ли формировать синдикат и давать премию его членам, с тем чтобы отнести ее на счет первоначального устройства банка; вы беспокоитесь о неизбежных маленьких отклонениях от правил, о свободных акциях, которые обществу полезно будет придержать под прикрытием подставного лица; наконец вы обрушиваетесь на игру. На игру! Боже мой, да ведь это и есть душа, очаг, пламя гигантской машины, о которой я мечтаю!.. Знайте же, все это еще пустяки! Наш жалкий маленький капитал в двадцать пять миллионов — только вязанка хвороста, брошенная в топку, чтобы пустить в ход машину! Я надеюсь увеличить его в два, в четыре, в пять раз, по мере того как наши операции будут расширяться! Нам нужен град из золотых монет, пляска миллионов, если мы хотим осуществить чудеса, о которых идет речь! Э, черт возьми, я не отвечаю за то, что все будет цело, нельзя перевернуть мир, не отдавив ног кому-нибудь из прохожих.

Она смотрела на него, и, при ее любви к жизни, ко всему сильному и деятельному, он показался ей прекрасным, он увлек ее своим огнем и верой в успех. И хотя его теории не убедили ее, а только возмутили ее прямой и ясный ум, она сделала вид, что сдается.

— Хорошо, допустим, что я только женщина и что меня пугают битвы жизни. Но, пожалуйста, постарайтесь раздавить как можно меньше народу и, главное, не давите никого из тех, кто мне дорог.

Саккар, опьяненный взрывом своего красноречия, в восторге от изложенного им грандиозного плана, как будто план этот был уже осуществлен, пришел в благодушное настроение:

— Не бойтесь! Я только прикидываюсь людоедом, но это шутка… Все будут очень богаты.

Затем они спокойно поговорили о том, что теперь нужно было предпринять, и решили, что на следующий день после окончательного учреждения общества Гамлен поедет в Марсель, а оттуда на Восток, чтобы поскорей приступить к осуществлению их широких планов. Тем временем на парижском рынке уже пошли разговоры, молва снова извлекла имя Саккара с вязкого дна, куда оно на время погрузилось, и слухи, которые вначале передавали шепотом, а потом все громче и громче, так ясно пророчили ему быстрый успех, что опять, как когда-то в парке Монсо, в его передней каждое утро толпились посетители. То забегал по пути Мазо, просто пожать ему руку и поговорить о последних новостях, то заходили другие маклеры — еврей Якоби, известный своим громовым голосом, и его зять Деларок, рыжий толстяк, доставлявший столько огорчений своей жене. Кулиса являлась в лице Натансона, очень деятельного маленького блондина, которому во всем везло. Что касается Массиаса, покорившегося своей тяжкой участи неудачника, то он бывал каждое утро, хотя пока для него не было никаких поручений. Словом, набиралась целая толпа, увеличивавшаяся с каждым днем.

Однажды утром, в девять часов, Саккар, заглянув в приемную, увидел, что она уже полна. Он еще не нанял специальных служащих, и ему помогал только лакей, и то очень неумело; чаще всего ему приходилось самому впускать посетителей. В этот день, когда он отворил дверь кабинета, к нему хотел войти Жантру; но Саккар заметил Сабатани, которого, по его поручению, искали уже два дня.

— Простите, друг мой, — сказал он, останавливая бывшего учителя и пропуская левантинца.

Сабатани, со своей ласкающей, фальшивой улыбкой, скользкий, как уж, выслушал Саккара, который, отлично зная, с кем имеет дело, без излишних церемоний изложил ему свое предложение:

— Дорогой мой, вы мне нужны… Нам необходимо подставное лицо. Я открою вам счет, вы купите определенное число наших акций, за которые заплатите фиктивно… Вы видите, я говорю без обиняков и отношусь к вам, как к другу.

Молодой человек посмотрел на него своими прекрасными бархатными глазами, ласково мерцавшими на его смуглом продолговатом лице:

— Закон, дорогой патрон, категорически требует уплаты наличными… О, я говорю это не потому, что чего-либо опасаюсь. Вы относитесь ко мне как к другу, и я горжусь этим. Я сделаю все, что вы захотите!

Тогда Саккар, чтобы доставить Сабатани удовольствие, рассказал о том, с каким уважением относится к нему Мазо: маклер теперь принимал от него ордера, не требуя никакого залога. Потом Саккар пошутил по поводу Жермены Кер, с которой он его встретил накануне, и цинично намекнул на слухи, приписывавшие ему чудесные свойства, гигантское исключение, предмет мечтаний терзаемых любопытством девиц, известных в биржевом мире. И Сабатани не отрицал, смеялся своим двусмысленным смехом, беседуя на эту скользкую тему. Да, в самом деле, очень забавно, что эти дамы бегают за ним, они, конечно, хотят удостовериться сами.

— Да, кстати, — прервал его Саккар, — нам будут также нужны подписи для оформления некоторых операций, например передаточных актов… Могу я послать вам пачку бланков для подписи?

— Ну конечно же, дорогой патрон. Все, что хотите!

Он даже не спрашивал о вознаграждении, зная, что таким услугам, которые должен был оказать он, нет цены; и когда Саккар добавил, что ему заплатят по франку за подпись, чтобы возместить потерю времени, он только утвердительно кивнул головой. Затем, улыбнувшись, он сказал:

— Надеюсь также, дорогой патрон, что вы не откажете мне в советах. У вас теперь такое выгодное положение, я приду к вам за информацией.

— Ладно, — заключил Саккар, который сразу его понял. — До свидания… Берегите себя, не слишком уступайте любопытству дам.

И, снова развеселившись, он выпустил его через заднюю дверь, благодаря которой посетителям не нужно было опять проходить через приемную. Затем, отворив другую дверь, Саккар пригласил Жантру. С первого взгляда он заметил, что тот совершенно обнищал: рукава его сюртука вытерлись о столики кафе, пока он искал себе работу. Биржа по-прежнему оставалась для него мачехой, но он все же держался молодцом, щеголяя цинизмом и эрудицией, носил бороду веером и время от времени отпускал цветистые фразы, выдающие человека с высшим образованием.

— Я как раз собирался написать вам, — сказал Саккар. — Мы составляем список наших служащих. И я поставил вас одним из первых. Думаю, что приглашу вас в отдел эмиссии. Жантру остановил его жестом:

— Вы очень любезны, благодарю вас… Но я хочу предложить вам одно дело.

Он не сразу объяснился, начал с общих мест, спросил, какую роль будут играть в рекламировании Всемирного банка газеты. Саккар загорелся с первого слова, заявив, что он стоит за самую широкую гласность, что он потратит на это все имеющиеся в его распоряжении средства. Не следует пренебрегать никакой рекламой, даже самой дешевой. Для него аксиома, что всякий шум хорош уже тем, что это шум. Его мечта — иметь в своем распоряжении все газеты, но ведь это стоит слишком дорого.

— Так, вот что! Вы хотите организовать нам рекламу?.. Это, пожалуй, было бы недурно. Мы еще поговорим об этом.

— Хорошо, в дальнейшем, если вам будет угодно. А что бы вы сказали о собственной газете, которая полностью принадлежала бы вам и где я был бы редактором? Каждое утро вам посвящается страница, статьи поют вам дифирамбы, краткие заметки привлекают к вам внимание; мы помещаем намеки на вас даже в статьях, не имеющих никакого отношения к финансам, словом, ведем форменную кампанию, по всякому поводу возвеличивая вас за счет всех ваших соперников… Ну как, интересует это вас?

— А что ж? Пожалуй, если вы за это не сдерете с нас шкуру.

— Нет, цена будет умеренная.

И он назвал, наконец, газету: «Надежда», листок, который был основан два года тому назад маленькой группой воинствующих католиков и вел ожесточенную борьбу с правительством. Впрочем, листок этот не имел никакого успеха, и каждую неделю ходили слухи о его закрытии.

— Да у нее тираж не больше двух тысяч! — воскликнул Саккар.

— А это уж наше дело добиться большего тиража.

— И потом это невозможно: она забрасывает грязью моего брата; не могу же я с первых шагов поссориться с ним.

Жантру слегка пожал плечами:

— Не нужно ни с кем ссориться. Вы знаете не хуже меня, что если банк имеет газету, то не важно, поддерживает она правительство или нападает на него: если это газета официозная, то банк, конечно, участвует во всех синдикатах, которые организует министр финансов, чтобы обеспечить успех государственных и коммунальных займов; если газета оппозиционная, тот же министр будет предупредительно относиться к банку, который она представляет, с тем чтобы обезоружить ее и привлечь на свою сторону, и это часто влечет за собою еще большую благожелательность… Не беспокойтесь же о направлении «Надежды». Вам нужно иметь свою газету, это — сила.

С минуту помолчав, Саккар, с той живостью ума, которая позволяла ему сразу усвоить чужую мысль, проникнуться ею, применить ее к своим надобностям, так что она становилась как бы его собственной, набросал план действий. Он купит «Надежду», смягчит ее резкую полемику, положит газету к ногам своего брата, который поневоле будет ему за это благодарен, но сохранит ее католический дух и будет держать ее в резерве, как угрозу, как машину, всегда готовую возобновить свою устрашающую кампанию во имя интересов религии. И если ему не пойдут навстречу, он станет угрожать Римом, он покажет им свой главный козырь — Иерусалим. Он сыграет с ними славную штуку!

— А мы будем свободны в наших действиях? — спросил он вдруг.

— Совершенно свободны. Они достаточно намучились с нею. Сейчас газета попала в руки человека, нуждающегося в деньгах, который уступит нам ее за десять тысяч франков. Мы будем с ней делать, что захотим.

Саккар подумал еще с минуту.

— Ладно, решено. Договоритесь о встрече, приведите сюда этого человека. Вы будете главным редактором, и я сконцентрирую в ваших руках всю нашу рекламу. Я хочу, чтобы она была необычайной, грандиозной — конечно, в дальнейшем, когда у нас будет достаточно топлива для этой машины.

Он встал. Жантру тоже поднялся, довольный тем, что нашел, наконец, кусок хлеба, стараясь скрыть свою радость под ироническим смехом опустившегося человека, уставшего от парижской грязи.

— Итак, я возвращаюсь в свою стихию, дорогую моему сердцу литературу!

— Не договаривайтесь пока ни с кем, — продолжал Саккар, провожая его. И, чтобы не забыть, — имейте в виду одного моего протеже, Поля Жордана, весьма талантливого молодого человека: он будет превосходным сотрудником литературного отдела. Я напишу ему, чтобы он к вам зашел.

Жантру уже выходил в дверь, ведущую в коридор, когда удачное расположение двух выходов привлекло его внимание.

— Смотрите-ка! — сказал он со свойственной ему фамильярностью. — Как удобно! Можно перехитрить публику… Когда приходят такие прекрасные дамы, как та, с которой я только что раскланялся в передней, баронесса Сандорф…

Саккар не знал, что она здесь, и, пожав плечами, хотел выразить свое безразличие, но Жантру посмеивался, не веря в такую незаинтересованность. Они обменялись крепким рукопожатием.

Оставшись один, Саккар инстинктивно подошел к зеркалу и пригладил волосы, где не проглядывало еще ни одной серебряной нити. Однако он не солгал, женщины не интересовали его с тех пор, как он снова целиком был захвачен делами, и он только поддался невольному желанию нравиться, в силу которого каждый француз, оставшись наедине с женщиной, боится прослыть дураком, если он ее тут же не покорит. Когда вошла баронесса, он сразу засуетился:

— Сударыня, прошу вас, благоволите сесть…

Никогда еще ее алые губы, огненные глаза, синеватые веки под темными бровями не казались ему такими соблазнительными. Что ей было от него нужно? И он удивился, когда она объяснила ему причину своего визита:

— Ах, сударь, извините, что я беспокою вас по неинтересному для вас делу; но когда люди принадлежат к одному кругу, приходится иногда взаимно оказывать маленькие услуги… У вас недавно служил повар, которого мой муж хочет нанять. Я только хотела справиться о нем.

Она стала расспрашивать его; он с величайшей предупредительностью отвечал ей и, беседуя, не спускал с нее глаз, угадав, что это только предлог: ее, конечно, мало беспокоил повар; очевидно, она пришла с другой целью. И в самом деле, она начала вилять и в конце концов назвала общего знакомого, маркиза де Боэна, который говорил ей о Всемирном банке. Так трудно удачно поместить свои деньги, найти солидные ценности! Словом, он понял, что она охотно взяла бы сколько-нибудь акций, с премией в десять процентов, предоставляемой учредителям; еще лучше он понял, что если он откроет ей счет, она не станет платить.

— У меня свое личное состояние, муж в мои дела никогда не вмешивается. Это доставляет мне много хлопот, но, признаться, иногда и развлекает меня… Когда женщина, особенно молодая женщина, занимается денежными делами, все удивляются и рады осудить ее за это. Не правда ли? Иногда я бываю в ужасном затруднении, у меня ведь нет друзей, мне не с кем посоветоваться. За прошлые две недели, из-за отсутствия необходимых сведений, я опять проиграла значительную сумму… Ах! теперь вы будете в таком выгодном положении, будете все знать; если бы вы были так любезны, если бы вы захотели…

Манеры светской дамы плохо скрывали ее страсть к игре, хищную, неукротимую, заставлявшую эту дочь Ладрикуров, предок которой завоевал Антиохию, эту жену дипломата, которой низко кланялась вся иностранная колония Парижа, в качестве подозрительной просительницы обивать пороги финансовых воротил. Губы ее словно сочились кровью, глаза блистали еще сильнее, страсть ее, жажда наживы прорывалась наружу, она как бы кипела в этой женщине, казавшейся такой темпераментной. И в простоте сердца он вообразил, будто она пришла предложить себя за то только, чтобы участвовать в его крупном деле и при случае получать полезные сведения с биржи.

— Сударыня, я с радостью сложу мой опыт к вашим ногам! — воскликнул он.

Он придвинул свой стул, взял ее руку. Но она как будто сразу отрезвела. Ах нет, до этого она еще не дошла, она всегда успеет заплатить ночным свиданием, если ей сообщат содержание какой-нибудь телеграммы. Она и так уже страшно тяготилась своей связью с генеральным прокурором Делькамбром, этим сухим, мертвенно бледным человеком, которого ей приходилось терпеть из-за скупости мужа. И холодный темперамент, тайное презрение к мужчинам тут же проявились в выражении смертельной усталости на лице этой женщины, которая казалась такой страстной, но воспламенялась только надеждой на выигрыш. В ней заговорили аристократическая гордость и воспитание, которые и до сих пор иногда мешали ей в делах. Она встала:

— Итак, сударь, вы говорите, что были довольны этим поваром?

Саккар тоже поднялся, удивленный. На что же она надеялась? Что он внесет ее в список и будет информировать даром? Решительно, нельзя доверять женщинам, они чрезвычайно недобросовестны в делах. И хоть к этой он чувствовал влечение, но не стал настаивать и поклонился с улыбкой, которая значила: «Как хотите, моя милая, это произойдет, когда вам будет угодно», в то время как вслух он произнес:

— Очень доволен, повторяю вам. Только преобразования в моем хозяйстве заставили меня расстаться с ним.

Баронесса Сандорф помедлила, не потому, чтобы она сожалела о своем возмущении: просто она поняла, как было наивно идти к такому человеку, как Саккар, не примирившись заранее с последствиями. И она сердилась на себя, так как хотела быть деловой женщиной. Наконец, слегка склонив голову, она ответила на почтительный поклон Саккара, и он уже проводил ее до маленькой двери, как вдруг эту дверь внезапно, без стеснения, отворила чья-то рука. Это был Максим, который сегодня должен был завтракать у отца и, как свой человек, прошел через коридор. Он посторонился, чтобы пропустить баронессу, и тоже отвесил поклон. Когда она вышла, он усмехнулся:

— Я вижу, твое дело на полном ходу! Уже получаешь премии?

Максим был еще очень молод, но говорил с апломбом опытного человека, который не станет напрасно растрачивать свои силы на случайные удовольствия. Отец понял этот тон иронического превосходства:

— Нет, как раз я ровно ничего не получил, и это не из благоразумия, потому что, мой милый, я так же горжусь тем, что до сих пор чувствую себя двадцатилетним, как ты, кажется, гордишься своей преждевременной старостью.

Максим рассмеялся еще громче; его смех, серебристый и воркующий, своей двусмысленностью до сих пор напоминал смех продажной женщины, хотя в остальном у него был теперь безукоризненный вид положительного молодого человека, не желающего больше портить себе жизнь. Он проявлял крайнюю терпимость, если только ему лично ничего не угрожало.

— Ей богу, ты прав, раз это тебя не утомляет. А у меня, знаешь, уже ревматизм.

Удобно усевшись в кресло и взяв газету, он сказал:

— Не обращай на меня внимания, заканчивай прием, если я тебе не мешаю. Я пришел раньше, потому что заходил к своему врачу и не застал его.

В эту минуту лакей доложил, что Саккара желает видеть графиня де Бовилье Немного удивленный, хотя он уже и встречал свою благородную соседку — так называл он графиню — в Доме Трудолюбия, Саккар приказал принять ее немедленно, потом, вернув лакея, велел отказать всем остальным посетителям, так как устал и очень проголодался. Войдя, графиня даже не заметила Максима, которого закрывала спинка большого кресла. И Саккар еще больше удивился, увидев, что она привела с собой свою дочь Алису. Это придавало особую значительность их визиту: обе женщины были такие грустные и бледные — мать, худая, высокая, совершенно седая, и дочь, уже увядшая, со слишком длинной, даже уродующей ее шеей. Он любезно, почти суетливо, чтобы лучше выразить свое почтение, придвинул кресла:

— Сударыня, вы оказываете мне такую честь… Если бы я мог иметь счастье быть вам полезным…

Очень застенчивая, несмотря на свой высокомерный вид, графиня объяснила, наконец, причину своего визита:

— Сударь, мысль обратиться к вам явилась у меня после разговора с моей приятельницей, княгиней Орвьедо. Признаюсь, сначала я колебалась, потому что в моем возрасте трудно менять убеждения, а я всегда очень боялась некоторых вещей, которые практикуются теперь, но для меня непонятны. Наконец я переговорила об этом с дочерью, и, мне кажется, долг велит мне преодолеть сомнения и попытаться обеспечить счастье моей семьи.

Она узнала от княгини о Всемирном банке: конечно, в глазах невежественной толпы он ничем не отличается от других кредитных обществ, но для посвященных имеет такое бесспорное оправдание, такую высокую и достойную цель, что люди с самой боязливой совестью не могут против него возражать. Она не произнесла имени папы, не назвала Иерусалима: об этом никто не говорил, это была увлекательная тайна, которую шепотом передавали друг другу верные католики; но в каждом ее слове, в ее намеках и недомолвках сквозили надежда и вера, согревавшая религиозным пылом ее убеждение в успехе нового банка.

Саккар сам удивился ее сдержанному волнению, ее дрожащему голосу. До сих пор он говорил о Иерусалиме только в лирическом порыве, в душе он не очень-то верил в этот безумный план, чувствовал его смешную сторону и был готов отказаться от него и посмеяться над ним, если его встретят шутками Однако визит этой святой женщины, с таким волнением пришедшей к нему вместе с дочерью, таинственность, с которой она давала понять, что сама она и все ее близкие, все французское дворянство поверит этому плану и поддержит его, произвели на него сильное впечатление, воплощая его неосуществимую мечту, расширяя до бесконечности поле его деятельности. Так, значит, это и в самом деле был рычаг, при помощи которого он мог перевернуть мир! Благодаря своей способности быстро усваивать чужие мысли, он сразу применился к обстановке. С такой же таинственностью он заговорил с графиней о венчающей дело торжественной цели, которую он будет преследовать в молчании, слова его звучали проникновенно. Он и впрямь ощутил веру, веру в правильность того способа действий, который был подсказан ему критическим положением папы. Он обладал счастливой способностью верить, если только этого требовали интересы его планов.

— Словом, сударь, — продолжала графиня, — я решилась на то, на что прежде никогда не пошла бы… Да, мне никогда не приходила в голову мысль пустить в оборот деньги, поместить их под проценты: это старое понимание жизни, щепетильность, которая теперь, я знаю, кажется немного глупой, но что же делать? Нелегко идти против убеждений, которые впитываешь с молоком матери. Я думала, что только земля, большие имения должны кормить подобных нам людей… Но, к несчастью, большие имения…

Она слегка покраснела, так как ей приходилось теперь признаться в своем разорении, которое она так тщательно скрывала.

— Этих имений у нас больше нет… Нам пришлось многое испытать… У нас осталась одна только ферма.

Тогда Саккар, чтобы избавить ее от смущения, заговорил с жаром, сильно сгущая краски:

— Сударыня, теперь уж никто больше не живет доходами с земли. Прежнее землевладение — это отжившая форма богатства, которая потеряла всякий смысл. Ведь это был мертвый капитал, а теперь мы в десять раз увеличили его стоимость, бросив его в оборот посредством бумажных денег и всяких ценных бумаг, коммерческих и финансовых. Только таким образом можно обновить мир, а ведь без денег, без оборотных средств, без денег, проникающих повсюду, немыслимо ничто; ни применение науки, ни окончательный мир на всем земном шаре… Землевладение! Оно отжило свой век так же, как деревенские таратайки. Можно умереть с миллионом, вложенным в землю, — и жить с четвертой частью этого капитала, поместив его в выгодные предприятия, приносящие пятнадцать, двадцать и дажетридцать процентов.

Графиня слегка покачала головой с бесконечной грустью.

— Я вас не совсем понимаю, я, как уже сказала вам, принадлежу к тому времени, когда таких вещей боялись, как чего-то нехорошего и запрещенного… Но ведь я не одна, я прежде всего должна подумать о дочери. За несколько лет мне удалось отложить некоторую, правда, небольшую сумму…

Она снова покраснела.

— Двадцать тысяч франков, которые без пользы лежат у меня в ящике стола.

Впоследствии, может быть, я стала бы раскаиваться, если бы не извлекла из них никакого дохода, и раз ваше дело достойное, как мне сказала моя приятельница, раз вы будете работать над тем, к чему все мы стремимся, над осуществлением самых горячих наших желаний, то я хочу рискнуть… Словом, я была бы благодарна, если бы вы могли оставить мне акции вашего банка на сумму в десять — двенадцать тысяч франков. Я пришла вместе с дочерью потому, что, не скрою от вас, эти деньги принадлежат ей.

До сих пор Алиса не открывала рта и сидела со скромным видом, хотя ее умные глаза выражали живой интерес. С движением, полным нежного упрека, она обратилась к матери:

— Ах, мама, разве у меня есть что-нибудь, что не принадлежит и вам?

— А если ты выйдешь замуж, дитя мое?

— Но ведь вы знаете, что я не хочу выходить замуж!

Она слишком быстро произнесла эти слова, и тоска одиночества прозвучала в ее слабом голосе. Мать скорбным взглядом заставила ее замолчать, и мгновение они смотрели друг на друга, не в силах скрыть свое общее горе, которое они, таясь ото всех, переживали ежедневно. Саккар был растроган:

— Сударыня, если бы даже у меня и не было больше акций, для вас я их все-таки нашел бы. Да, если нужно, я дам вам из своих… Ваше решение бесконечно тронуло меня, вы оказали мне большую честь своим доверием…

И в эту минуту он в самом деле верил, что обогатит этих несчастных женщин, он уделял им часть того золотого дождя, который скоро должен был политься на него и вокруг него. Дамы удалились. Только в дверях графиня позволила себе прямой намек на великое предприятие, о котором пока умалчивали:

— Мой сын с прискорбием сообщает мне из Рима о том, какое уныние там воцарилось при известии об отзыве наших войск.

— Терпение! — заявил с убеждением Саккар. — Мы здесь для того, чтобы все исправить.

Саккар с глубоким поклоном проводил их до площадки лестницы, на этот раз через приемную, так как предполагал, что она уже пуста. Но, возвращаясь, он увидел, что на скамеечке сидит человек лет пятидесяти, высокий и худой, похожий на принарядившегося рабочего, и с ним хорошенькая девушка лет восемнадцати, тоненькая и бледная.

— В чем дело? Что вам угодно?

Девушка встала первая, а мужчина, смущенный этим резким приемом, начал бормотать какие-то запутанные объяснения.

— Я приказал никого больше не принимать! Как вы сюда попали? Скажите, по крайней мере, как вас зовут.

— Дежуа, сударь, а это моя дочь Натали.

Он снова запнулся, и Саккар в нетерпении хотел уже выставить его за дверь, но тут посетитель, наконец, объяснил, что его давно знает госпожа Каролина и что это она велела ему подождать здесь.

— А, вас рекомендовала госпожа Каролина? Что же вы сразу не сказали?.. Войдите, да поскорее, я очень голоден.

В кабинете он даже не предложил им сесть и сам остался стоять, чтобы отпустить их поскорее. Максим, после ухода графини вставший со своего кресла, уже не считал нужным прятаться и с любопытством смотрел на посетителей. И Дежуа стал медленно рассказывать о своем деле:

— Вот, сударь… Я был в отпуске после военной службы, потом поступил рассыльным в контору господина Дюрие, мужа госпожи Каролины, когда он был еще жив и имел пивоваренные заводы. Потом я поступил к господину Ламбертье, комиссионеру на рынке. Потом я поступил к господину Блезо, банкиру, которого вы хорошо знаете: он застрелился два месяца тому назад, и теперь я без места… Прежде всего надо вам сказать, что я был женат. Да, я взял себе жену Жозефину, как раз когда служил у господина Дюрие, а она была кухаркой у невестки моего хозяина, госпожи Левек, которую госпожа Каролина хорошо знает. Потом, когда я устроился у господина Ламбертье, она не смогла поступить туда, она пошла на службу к одному врачу из Гренеля, господину Ренодену. Потом она поступила в магазин «Трех Братьев» на улице Рамбюто, где, как нарочно, никак не устраивалось места для меня…

— Короче, — прервал его Саккар, — вы пришли просить у меня места, не так ли?

Но Дежуа обязательно хотел рассказать о несчастье всей своей жизни, и о том, как ему не везло: женившись на кухарке, он никак не мог устроиться в том же доме, где служила она. Выходило почти так, как будто они и не были женаты, ведь у них никогда не было общей комнаты, они встречались в кабачках, целовались за дверями кухонь. И у них родилась дочь Натали, которую пришлось до восьми лет держать у кормилицы, пока, наконец, отец, которому надоело жить одному, не взял ее к себе, в свою маленькую холостяцкую каморку. Так он стал настоящей матерью для малютки, воспитывал ее, водил в школу, ухаживал за ней с бесконечной заботливостью, и его нежная любовь к дочери постепенно превратилась в обожание.

— Ах! Могу сказать, сударь, я очень ею доволен. Она образованная, ведет себя хорошо. И вы сами видите, другой такой славной и не найти.

И в самом деле, она показалась Саккару очаровательной — бледный цветок парижской мостовой, хрупкий и грациозный, с огромными глазами под мелкими кудряшками светлых волос. Она позволяла отцу обижать себя и пока еще сохраняла целомудрие, так как ей не было никакого смысла терять его; ее ясные, прозрачные глаза выражали свирепый и спокойный эгоизм.

— Так вот, сударь, ей пора выходить замуж, и как раз есть хороший жених, сын переплетчика, наш сосед. Но только этот малый хочет открыть свое дело и просит шесть тысяч франков. Это не слишком много, он мог бы претендовать на девушку с большим приданым… Надо вам сказать, что жена моя умерла четыре года назад и оставила нам свои сбережения, ну, знаете, маленькие доходы кухарки… У меня четыре тысячи франков, но ведь это не шесть тысяч, а молодому человеку не терпится, да и Натали тоже…

Девушка слушала, улыбаясь, с ясным, холодным и решительным взглядом и в знак согласия резко кивнула головой:

— Конечно… Ведь это не шутки, я хочу покончить с этим так или иначе.

Саккар снова перебил их. Он уже оценил этого человека, хоть и ограниченного, но прямого и доброго, привыкшего к военной дисциплине. К тому же достаточно было и того, что его послала Каролина.

— Прекрасно, друг мой… У меня скоро будет газета, я возьму вас рассыльным при редакции. Оставьте мне ваш адрес, и до свидания.

Однако Дежуа не уходил. Он смущенно продолжал:

— Сударь, вы очень любезны, я с благодарностью принимаю это место, потому что мне нужно будет работать, когда я пристрою Натали… Но я пришел просить вас о другом. Я узнал от госпожи Каролины и еще от других лиц, что у вас, сударь, скоро будет большое дело и что вы сможете дать какой только захотите доход своим друзьям и знакомым. И вот если бы вы, сударь, захотели подумать о нас, если бы согласились дать нам несколько акций… Саккар опять почувствовал волнение, еще более сильное, чем в первый раз, когда графиня так же доверила ему приданое своей дочери. Ведь этот простой человек, этот скромный капиталист со сбережениями, накопленными по грошам, воплощал доверчивую, наивную толпу, большую толпу, дающую многочисленную и солидную клиентуру, армию фанатиков, вооружающую банк непреодолимой силой. Если этот славный человек пришел сейчас, до того, как появилась реклама, что же будет, когда откроются кассы? И он растроганно улыбался этому первому скромному акционеру, он видел здесь предзнаменование большого успеха.

— Договорились, друг мой, вы получите акции.

Лицо Дежуа просияло, как будто ему объявили о великой милости.

— Сударь, вы очень добры… Не правда ли, за шесть месяцев я, наверное, смогу на свои четыре тысячи получить две тысячи дохода, чтобы пополнить нужную сумму… И раз вы, сударь, согласны, я бы хотел лучше сразу покончить дело. Я принес деньги.

Он полез в карман, достал конверт и протянул его Саккару, который стоял неподвижно и молча, как зачарованный, охваченный восхищением при этом последнем поступке Дежуа. И свирепый корсар, не раз присваивавший чужие капиталы, разразился, наконец, добродушным смехом, решив действительно обогатить и его, этого человека с открытым сердцем:

— Нет, милый мой, так это не делается… Оставьте пока у себя ваши деньги, я запишу вас, и вы уплатите в свое время там, где полагается.

На этот раз ему удалось их выпроводить; Дежуа велел Натали поблагодарить, и ее красивые, жесткие и прозрачные глаза осветились довольной улыбкой.

Оставшись, наконец, наедине с отцом, Максим сказал со свойственным ему дерзким и насмешливым видом:

— Так ты уже наделяешь девушек приданым?

— А почему бы и нет? — весело отозвался Саккар. — Неплохо вкладывать деньги в счастье других.

Он приводил в порядок бумаги, прежде чем выйти из кабинета. Вдруг он спросил:

— А ты не хочешь взять акции?

Максим, мелкими шажками расхаживавший по комнате, резко обернулся и остановился перед ним:

— Ну вот еще! Ты что, принимаешь меня за идиота?

Саккар рассердился, — этот ответ показался ему непочтительным и просто неумным; он готов был закричать сыну, что дело его действительно превосходное, что Максим ошибается в нем, считая его простым мошенником, как другие. Но глядя на Максима, он почувствовал жалость к своему бедному мальчику — в двадцать пять лет тот был совершенно опустошен, стал бережливым, даже скупым и так постарел от прежнего распутства, что не позволял себе никакого расхода, никакого удовольствия, не определив вначале, какую это принесет ему пользу. И сразу утешившись, гордясь тем, что сам он так пылок и неосторожен в свои пятьдесят лет, Саккар снова засмеялся и хлопнул сына по плечу:

— Ну, ладно! Пойдем завтракать, мой бедный малыш, и лечи свой ревматизм.

Через день, пятого октября, Саккар вместе с Гамленом и Дегремоном отправился на улицу Сент-Анн к нотариусу Лелорену, чтобы составить акт учреждения анонимного общества под названием Всемирный банк с капиталом в двадцать пять миллионов, разделенным на пятьдесят тысяч акций по пятьсот франков каждая, причем от держателей требовалось вначале внести только четверть их стоимости. Выло объявлено, что банк помещается на улице Сен-Лазар, в особняке Орвьедо. Один экземпляр устава, составленного в соответствии с актом, был передан в контору господина Лелорена. В этот день ярко светило осеннее солнце, и все трое, выйдя от нотариуса, медленно пошли по бульвару и по улице Шоссе д'Антен, жизнерадостные и веселые, как убежавшие с урока школьники.

Общее учредительское собрание состоялось только на следующей неделе, на улице Бланш, в маленьком танцевальном зале, где, после разорения бывшего владельца, один промышленник пытался устраивать выставки картин. Учредители уже разместили те акции, которые они не оставляли за собой, и на собрание явились сто двадцать два акционера, представлявшие около сорока тысяч акций, — это должно было составить две тысячи голосов, поскольку необходимо было иметь двадцать акций, чтобы получить право присутствовать на заседаниях и голосовать. Но так как каждый акционер, сколько бы у него ни было акций, не мог иметь больше десяти голосов, то всего оказалось тысяча шестьсот сорок три голоса. Саккар настоял на том, чтобы председательствовал Гамлен. Сам же он нарочно затерялся в толпе. Он записал на себя и на инженера по пятьсот акций, которые они должны были оплатить только на бумаге. Все члены синдиката были налицо: Дегремон, Гюре, Седиль, Кольб, маркиз де Боэн, каждый во главе предводительствуемой им группы акционеров. Здесь был и Сабатани, один из самых крупных подписчиков, и Жантру вместе с несколькими служащими банка, открывшегося уже два дня тому назад. Все постановления были хорошо подготовлены и сформулированы заранее, и потому никогда еще ни одно учредительское собрание не проходило в таком согласии, так гладко, просто и спокойно. Заявление о том, что подписка на весь капитал закончена и взносы по сто двадцать пять франков за акцию произведены, не вызвало никаких сомнений. Затем общество было торжественно объявлено учрежденным. После этого избрали правление: оно должно было состоять из двадцати членов, которые, кроме вознаграждения за участие в заседаниях, выражающегося в пятидесяти тысячах франков в год, должны были, согласно одному из параграфов устава, получать десять процентов прибылей. Это было довольно заманчиво, каждый из учредителей потребовал, чтобы его включили в правление. Дегремон, Гюре, Седиль, Кольб, маркиз де Боэн, а также Гамлен, которого прочили в председатели, прошли, конечно, в начале списка; остальные четырнадцать членов, не столь влиятельные, были избраны из самых послушных и обладающих представительной внешностью акционеров. Наконец, когда настал момент избрания директора, появился Саккар, до сих пор остававшийся в тени, и Гамлен предложил его кандидатуру. Имя его было встречено одобрительным топотом, и он также был избран единогласно. Оставалось только выбрать двух членов Наблюдательного совета, которые должны были представлять собранию отчет о балансе и для этого контролировать счета, представляемые правлением: обязанность настолько же щекотливая, насколько и бесполезная. На эту должность Саккар наметил неких господ Руссо и Лавиньера; первый из них был всецело подчинен второму, а Лавиньер, высокий, очень вежливый блондин, со всем соглашался, снедаемый желанием в дальнейшем, когда его услуги будут оценены, войти в правление. После избрания Руссо и Лавиньера хотели было закрыть заседание, но председатель нашел нужным упомянуть о премии в десять процентов членам синдиката, составляющей в общем четыреста тысяч франков, и собрание, по его предложению, согласилось отнести ее на счет расходов по учреждению банка — это была пустяковая сумма, о которой не стоило и говорить. Толпа мелких акционеров стала расходиться, топчась, словно стадо, а крупные подписчики вышли последними и еще раз на тротуаре с довольным видом обменялись рукопожатиями.

На следующий же день правление собралось в особняке Орвьедо, в бывшей гостиной Саккара, превращенной в зал заседаний. Большой стол, покрытый зеленой бархатной скатертью, с двадцатью креслами, обтянутыми той же материей, стоял посередине комнаты; другой мебели не было, кроме двух громадных книжных шкафов со стеклами, задернутыми изнутри шелковыми, тоже зелеными, занавесками. Темно-красные обои придавали комнате несколько мрачный вид; окна ее выходили в сад особняка Бовилье. Оттуда шел сумеречный свет, распространяя спокойствие, как в старинном монастыре, уснувшем под зеленой сенью деревьев. Все было строго и благородно, все дышало старинной порядочностью.

Правление собралось, чтобы избрать бюро, и когда пробило четыре часа, все уже были в сборе. Маркиз де Боэн, высокий, с маленьким мертвенно бледным аристократическим лицом, казался типичным представителем старой Франции, тогда как Дегремон, очень любезный, олицетворял процветающую крупную собственность империи. Седиль, более спокойный, чем обычно, разговаривал с Кольбом о неожиданных изменениях на венском рынке, а рядовые члены, стоя вокруг них, старались поймать какие-нибудь полезные сведения или разговаривали о своих личных делах, — ведь они приходили сюда, только чтобы создать кворум и подобрать свою долю при дележе добычи. Гюре, как всегда, опоздал и пришел, запыхавшись, улизнув в последнюю минуту с заседания парламентской комиссии. Он извинился, и все уселись в кресла вокруг стола.

Старейший по возрасту, маркиз де Боэн, занял председательское кресло, более высокое и обильнее позолоченное, чем другие. Саккар, как директор, поместился напротив него. Как только маркиз предложил избрать председателя, Гамлен встал, чтобы решительно отклонить свою кандидатуру: он уже слышал, что многие из этих господ имели в виду выбрать его, но просил их учесть, что завтра ему придется уехать на Восток, что, кроме того, он совершенно неопытен в ведении счетов, в банковских и биржевых операциях, словом, что он не может взять на себя бремя такой ответственности. Саккар слушал его с изумлением, так как еще накануне они обо всем договорились. Зная, что утром Гамлен долго беседовал с сестрой, он угадал влияние Каролины. Однако, не желая, чтобы председателем стал кто-нибудь другой, какой-нибудь человек с независимым характером, который мог бы стеснить его, он позволил себе вмешаться, объяснив, что должность эта скорее почетная, что председатель должен присутствовать только на общих собраниях, чтобы поддерживать предложения правления и произносить традиционные речи. Кроме того, будет еще и товарищ председателя, чтобы подписывать бумаги. А что касается остального, чисто технической стороны дела, бухгалтерии, биржи, тысячи деталей работы большого банка, то все это будет делать он сам, Саккар, — ведь он избран директором именно для выполнения этих обязанностей. Он по уставу должен руководить работой отделов, реализовать поступления и производить расходы, ведать текущими делами, подготавливать заседания правления, словом, представлять исполнительную власть общества. Доводы были как будто убедительные. Но Гамлен все еще упирался, пока Дегремон и Гюре не насели на него самым решительным образом. Маркиз де Боэн с величественным видом воздерживался от выражения своего мнения. Наконец инженер уступил и был назначен председателем, а товарищем Председателя выбрали какого-то никому не известного агронома, бывшего члена Государственного совета, человека покладистого и алчного, превосходную машину для подписывания бумаг. Секретарь был взят не из членов правления, а выбран среди служащих банка, — это был заведующий отделом эмиссии. Наступал вечер, большая торжественная комната погрузилась в зеленоватый, бесконечно печальный сумрак, и члены правления, решив, что они поработали хорошо и достаточно, разошлись, постановив собираться два раза в месяц: большой совет — по тридцатым числам, малый — по пятнадцатым.

Саккар и Гамлен вместе поднялись в чертежную, где их ожидала Каролина. У Гамлена был смущенный вид, она сразу догадалась, что, по слабости характера, он опять уступил, и сначала очень рассердилась.

— Но послушайте, это же неразумно! — воскликнул Саккар. — Подумайте, ведь председатель получает тридцать тысяч франков, и эта сумма будет удвоена, когда мы расширим наши дела. Вы не настолько богаты, чтобы пренебрегать таким заработком… И чего вы боитесь, скажите?

— Да я всего боюсь, — ответила Каролина. — Брата здесь не будет, сама я ничего не понимаю в денежных делах… Да вот, например, эти пятьсот акций, записанные на него и еще не оплаченные! Разве это законно? Ведь он будет отвечать, если дела пойдут плохо! Саккар рассмеялся.

— Что за пустяки! Пятьсот акций, первый взнос в шестьдесят две тысячи сто пятьдесят франков! Если при первой же реализации прибыли, раньше чем через полгода, он не сможет возместить эту сумму, тогда нам лучше сейчас же броситься в Сену, а не начинать дела… Нет, вы можете быть спокойны, спекуляция губит только неумелых…

В сгущающемся сумраке лицо ее оставалось строгим. Но вот принесли две лампы, и на стенах широко осветились большие чертежи, яркие акварели, так часто навевавшие ей мечты о далеких странах. Равнина все еще была пустынной, горы закрывали горизонт, и она представила себе, как наука поднимет из грязи и невежества этот старый мир, печально дремлющий над своими сокровищами. Сколько великих, прекрасных и полезных деяний можно было бы совершить! Постепенно перед ее взором вставали новые поколения, новое человечество, более сильное и счастливое, вырастающее на древней земле, перепаханной прогрессом.

— Спекуляция, спекуляция! — повторяла она машинально, терзаясь сомнениями. — Когда я думаю о ней, у меня сердце разрывается от тревоги.

Саккар, хорошо угадывавший ход ее мыслей, прочел на ее лице надежду.

— Да, спекуляция! Почему это слово вас пугает?.. Спекуляция — это самая соблазнительная сторона существования, это вечное стремление, заставляющее бороться и жить. Если бы я осмелился сделать одно сравнение, я убедил бы вас…

Он снова засмеялся, на секунду смутившись. Потом все-таки решился, так как не привык церемониться при женщинах:

— Послушайте, как вы думаете, без… как бы это сказать? — без сладострастия много ли рождалось бы детей? Бывает, что на сотню детей, которые могли бы появиться на свет, едва удается смастерить одного. Только излишество обеспечивает необходимое, не правда ли?

— Конечно, — ответила она, смутившись.

— Ну так вот! Без спекуляции не было бы дел, мой милый друг… С какой стати я буду выкладывать деньги, рисковать своим состоянием, если мне не пообещают необыкновенных доходов, внезапного счастья, которое вознесет меня на небеса? При скудной законной оплате труда, при благоразумном равновесии ежедневных деловых соглашений существование превращается в скучнейшую пустыню, в болото, где застаиваются и дремлют силы; но попробуйте зажечь на горизонте надежду, обещайте, что на одно су можно выиграть сто, предложите всем этим сонным людям поохотиться за невозможным, нажить за два часа миллион, хотя бы с риском сломать себе шею, — вот тут и начинается скачка, энергия усиливается в десятки раз, образуется такая толкотня, что стараясь исключительно для своего удовольствия, люди иногда производят на свет ребенка, — я хочу сказать, осуществляют какое-нибудь большое, живое и прекрасное дело… Ах, черт возьми, есть много бесполезных пакостей, но без них мир, несомненно, прекратил бы свое существование. Каролина тоже решилась рассмеяться — она вовсе не была синим чулком.

— Итак, — сказала она, — по-вашему выходит, что нужно примириться, раз уж это в природе вещей. Вы правы, в жизни много мерзостей.

Она и в самом деле почувствовала прилив мужества при мысли о том, что ни один шаг вперед никогда не обходился без крови и грязи. Нужна сильная воля. Она не отводила глаз от планов и чертежей, развешанных по стенам, и перед ней вставало будущее — порты, каналы, шоссе, железные дороги, поля, громадные фермы, механизированные, как заводы, новые чистые, культурные города, где люди широко образованные будут жить до глубокой старости.

— Ну, — сказала она весело, — мне, как всегда, приходится уступить… Постараемся сделать хоть немного добра, чтобы нам простили…

Ее брат, все так же молча, подошел и обнял ее. Она погрозила ему пальцем:

— О! Ты умеешь приласкаться. Я тебя знаю… Завтра, когда ты от нас уедешь, тебе и в голову не придет беспокоиться о том, что происходит здесь; там, как только ты углубишься в работу, все у тебя пойдет хорошо, ты будешь мечтать о блестящем успехе, а в это время здесь дело, быть может, начнет трещать по всем швам.

— Но ведь уже решено, — шутливо воскликнул Саккар, — что он оставляет вас возле меня в качестве полицейского, с тем чтобы вы схватили меня за шиворот, если я буду плохо себя вести!

Все трое расхохотались.

— И можете быть уверены, я так и сделаю! Вспомните, что вы нам обещали, во-первых, нам, а потом стольким другим, например моему славному Дежуа, о котором я вас очень прошу позаботиться… Ах да, и нашим соседкам тоже, этим бедняжкам де Бовилье, — я видела, как они сегодня наблюдали за кухаркой, когда она стирала какие-то их тряпки, очевидно чтобы меньше отдавать прачке.

Когда Саккар снова спустился в свой кабинет, лакей доложил, что его упорно дожидается какая-то женщина, хотя он и сказал ей, что идет заседание правления и хозяин, наверное, не сможет ее принять. Саккар был утомлен и, рассердившись, велел было отказать ей, но мысль о том, что он обязан поддерживать свой успех у публики, страх, что если он закроет перед ней дверь, удача отвернется от него, заставили его передумать. Наплыв посетителей с каждым днем увеличивался, и эта толпа опьяняла его. Кабинет освещался одной только лампой, и он не мог как следует разглядеть посетительницу.

— Это господин Буш прислал меня, сударь…

Его охватил гнев, и он остался стоять, даже не предложив ей сесть. В этой тучной женщине с тонким голоском он узнал госпожу Мешен. Хороша акционерка, эта покупательница акций на вес!

Она стала спокойно объяснять, что Буш послал ее за справками относительно бумаг, выпущенных Всемирным банком. Остались ли еще акции? Можно ли надеяться получить их с премией, полагающейся учредителям? Но это был, конечно, только предлог, способ попасть к нему, увидеть его дом, выведать, чем он занимается, и прощупать его самого; потому что ее маленькие глазки, как будто буравчиком просверленные на жирном лице, шарили повсюду и упорно старались проникнуть в глубину его души. Буш, который уже давно терпеливо ждал, обдумывая пресловутое дело с покинутым ребенком, решился действовать и послал ее в качестве разведчика.

— Ничего больше нет, — грубо ответил Саккар.

Она почувствовала, что сейчас ей ничего не удастся узнать, и сочла неосторожным настаивать. Поэтому, не давая ему времени вытолкать себя за дверь, она первая шагнула к выходу.

— Почему же вы не просите акций для себя? — спросил он намеренно язвительным тоном.

Своим шепелявым, пронзительным голосом она, как будто насмехаясь, ответила:

— О, это не по моей части. Я подожду.

Он вздрогнул, заметив большую потертую кожаную сумку, с которой она не расставалась. Неужели в такой день, когда все шло прекрасно, когда он так радовался рождению долгожданного кредитного общества, эта старая чертовка сыграет роль злой волшебницы, предсказывающей судьбу у колыбели принцессы? Он знал, что сумка, которую она таскала по конторам новорожденного банка, полна обесцененными бумагами, не котирующимися акциями, а в этих словах ему послышалась угроза: старуха будет ждать, сколько понадобится, до тех пор, пока не лопнет банк, — чтобы похоронить в своей сумке и его акции. Это был крик ворона, который летит вслед за армией, провожает ее, а в день разгрома парит и камнем падает вниз, зная, что сможет поклевать мертвечины.

— До свидания, сударь, — почтительно сказала Мешен и ушла, запыхавшись.

5

Через месяц, в первых числах ноября, помещение Всемирного банка все еще не было готово. Столяры приколачивали облицовку, маляры замазывали рамы громадной застекленной крыши, которая теперь закрывала двор.

В задержке виноват был Саккар. Он считал, что помещение имеет слишком бедный вид, он требовал роскошной внутренней отделки. Однако, будучи не в силах раздвинуть стены, чтобы осуществить свою вечную мечту о грандиозном, он, наконец, рассердился и свалил на Каролину расчеты с подрядчиками. Поэтому она и наблюдала за установкой последних кассовых окошек. Их было множество; двор, превращенный в центральный зал, был окружен ими со всех сторон, кассы, отделенные от зала решеткой, имели строгий и солидный вид, над ними красовались надписи, сделанные черными буквами на медных дощечках. В общем помещение, хотя и тесноватое, было расположено удачно: в первом этаже — отделы, работающие в постоянном контакте с публикой, различные кассы, отдел эмиссии, все текущие операции банка; наверху помещался внутренний механизм: дирекция, бухгалтерия, корреспонденция, юрисконсульт и отдел личного состава. И что поражало сразу при входе, даже среди суеты рабочих, забивавших последние гвозди, в то время как золото уже звенело в ложбинках касс, — это впечатление строгости, старинной порядочности, слегка напоминающее церковь. Конечно, такое впечатление производило само здание — этот старый особняк, сырой и темный, безмолвный под сенью деревьев соседнего сада. Казалось, что входишь в монастырь.

Однажды после полудня, вернувшись с биржи, Саккар сам почувствовал это и удивился. Он стал меньше жалеть об отсутствии позолоты и выразил Каролине свое удовлетворение:

— Ну что ж, все-таки для начала это мило! Все так по-семейному. Словно в домашней часовне. А там посмотрим… Спасибо, дорогой друг, за то, что вы так хлопочете после отъезда брата.

И так как в его принципах было использовать неожиданные обстоятельства, он теперь старался подчеркнуть этот строгий характер банка и требовал, чтобы служащие держали себя, как молодые священники, говорили, понизив голос, принимали и выдавали деньги со скромностью, подобающей служителям церкви.

За всю свою бурную жизнь Саккар никогда еще не тратил столько энергии. С семи часов утра, раньше всех служащих, еще до того, как курьер успевал затопить печь, он уже был в своем кабинете, распечатывал почту, отвечал на самые спешные письма. Затем до одиннадцати часов происходил непрерывный прием быстро сменяющихся посетителей: друзей и значительных клиентов, биржевых маклеров, представителей кулисы, посредников, всей стаи финансовых дельцов, не считая вереницы заведующих отделами банка, приходивших за распоряжениями. Сам он, как только выпадала минута передышки, быстро обходил отделы, где служащие пребывали в вечном страхе перед его неожиданным появлением в разное время дня. В одиннадцать часов он поднимался завтракать к Каролине, ел и пил обильно, как человек худощавый, который может себе это позволить; и тот час, который он здесь проводил, не пропадал для него даром, потому что в это время он, по его выражению, исповедовал свою верную подругу, то есть спрашивал ее мнение о людях и вещах, хотя и знал, что чаще всего не сумеет воспользоваться ее мудростью. В двенадцать часов он выходил из дому, шел на биржу, старался быть там одним из первых, чтобы самому видеть ситуацию и поговорить со всеми. Впрочем, открыто он не играл и бывал на бирже, как в обычном месте встреч, где наверняка мог увидеть клиентов своего банка. Однако его влияние уже чувствовалось здесь, он вернулся сюда как победитель, как солидный человек, опирающийся теперь на реальные миллионы; и люди знающие перешептывались, поглядывая на него, передавали необыкновенные слухи, предсказывали ему царское величие. Около половины четвертого он всегда уже был дома и впрягался в скучную работу подписывания бумаг, причем рука его так натренировалась на это механическое движение, что он вызывал служащих, давал ответы, решал дела, свободно разговаривал, не прекращая подписывать и мысленно нисколько не отвлекаясь. До шести часов он еще принимал посетителей, заканчивал текущую работу дня и подготавливал дела на завтра. Затем он снова шел наверх, к Каролине; к обеду, более изысканному, чем одиннадцатичасовой завтрак, подавались тонкие рыбные блюда, и главное, дичь; он любил менять вино, обедал то с бургундским, то с бордо, то с шампанским, в зависимости от того, каковы были результаты его дневной деятельности.

— Ну, скажите, разве я не благоразумен? — восклицал он иногда, смеясь. — Вместо того чтобы ухаживать за женщинами, ходить по клубам, по театрам, я живу здесь, возле вас, как настоящий буржуа… Нужно написать об этом вашему брату, чтобы успокоить его…

Он не был так благоразумен, как утверждал, потому что в это время увлекался одной певичкой из театра Буфф и однажды, подобно многим другим, засиделся у Жермены Кер, что не доставило ему никакого удовольствия. Дело в том, что к вечеру он буквально падал от усталости. К тому же он так жаждал успеха и так боялся потерпеть неудачу, что все другие его вожделения как бы ослабели и затихли в ожидании той минуты, когда он почувствует, что восторжествовал и стал бесспорным хозяином положения.

— Что же тут особенного? — весело ответила Каролина. — Мой брат всегда был так благоразумен, что благоразумие для него — природная черта, а вовсе не заслуга… Вчера я ему написала, что уговорила вас не покрывать позолотой зал заседаний. Это больше обрадует его.

И вот однажды, в один из холодных дней начала ноября, после полудня, когда Каролина давала старшему маляру указание промыть стены зала и этим ограничиться, лакей принес ей визитную карточку, доложив, что ее владелец настоятельно просит его принять. На карточке, не очень свежей, была грубо напечатана фамилия: Буш. Ей не приходилось слышать такую фамилию, и она приказала провести этого человека к себе, в кабинет брата, где принимала посетителей.

Если Буш уже полгода терпеливо ждал, не используя своего необычайного открытия относительно незаконного сына Саккара, то только из соображений, удерживавших его с самого начала: ему не хотелось довольствоваться какими-нибудь шестьюстами франков, которые он мог получить по векселю, выданному Саккаром матери ребенка; а шантажировать его с тем, чтобы получить большую сумму, приличную сумму в несколько тысяч франков, было чрезвычайно трудно. Вдовец, ничем не связанный, Саккар не боялся скандалов, — как же запугать его, как заставить дорого заплатить за этот неприятный подарок — за случайного ребенка, выросшего в грязи, будущего сутенера и убийцу? Мешен, конечно, старательно составила большой счет расходов на сумму около шести тысяч: монеты в двадцать су, которые она давала Розали Шавайль, своей двоюродной сестре, матери ребенка, затем то, что ей стоила болезнь этой несчастной, ее похороны, уход за ее могилой, наконец деньги, которые она тратила на самого Виктора с тех пор, как он остался у нее на руках, — на питание, одежду, на все остальное. Но если Саккар окажется не очень нежным отцом, он может послать их к черту, потому что его отцовства никак нельзя доказать, разве по сходству с ним ребенка. Стало быть, они смогут вытянуть с него деньги только по векселям, в случае, если он не сошлется на то, что уже истекла давность.

Буш так медлил еще и потому, что в течение нескольких недель он ужасно тревожился у постели своего брата Сигизмунда, который слег, сраженный чахоткой. На целые две недели этот страшный делец все забросил, оставил охоту по найденным им запутанным следам, не показывался на бирже, не травил ни одного должника и, сидя без сна у изголовья больного, с материнской заботливостью ухаживал за ним, менял ему белье. Всегда отвратительно скупой, теперь он стал расточителен, приглашал лучших врачей Парижа, готов был дороже платить аптекарю за лекарства, лишь бы они были действительнее, и так как врачи запретили больному всякую работу, а Сигизмунд упрямился, то он прятал от него бумаги и книги. Теперь они старались перехитрить друг друга. Как только его страж, побежденный усталостью, засыпал, молодой человек, в жару, весь обливаясь потом, находил огрызок карандаша и на полях какой-нибудь газеты снова набрасывал свои расчеты, распределяя богатство в соответствии со своими мечтами о справедливости, обеспечивая каждому его долю счастья в жизни. И когда Буш, проснувшись, видел, что брату хуже, у него разрывалось сердце от того, что тот отдает несбыточным мечтам остатки своих жизненных сил. Когда брат был здоров, он позволял ему развлекаться этими глупостями, как детям позволяют возиться с игрушками, но убивать себя бредовыми, неосуществимыми идеями — это же безумие! Наконец, согласившись быть благоразумным из любви к старшему брату, Сигизмунд немного поправился и начал уже вставать.

Тогда Буш, вернувшись к своим занятиям, объявил, что нужно покончить с делом Саккара, тем более что тот возвратился на биржу победителем и платежеспособность его была теперь вне всяких сомнений. Сведения, добытые госпожой Мешен, которую он посылал на улицу Сен-Лазар, были превосходны. Он все еще не решался открыто напасть на свою жертву, выбирая тактику, чтобы вернее одержать победу, когда какая-то фраза Мешен о госпоже Каролине, домоправительнице, о которой говорили все торговцы квартала, подсказала ему новый план действий. Может быть, эта дама была настоящей хозяйкой, владевшей ключами от шкафов и от сердца? Он часто подчинялся тому, что называл вдохновением, уступая неожиданной догадке, начиная охоту по указанию своего чутья, чтобы потом уже из фактов почерпнуть уверенность и принять решение. И он отправился на улицу Сен-Лазар, к госпоже Каролине.

Поднявшись в чертежную, Каролина удивилась, увидев толстого небритого человека с грубым, лоснящимся лицом, одетого в превосходный, но засаленный сюртук с белым галстуком. Сам он смотрел на нее так, как будто хотел обшарить всю ее душу, и нашел, что она вполне подтверждает его предположение: высокая, здоровая, с чудесными седыми волосами, озаряющими веселой приветливостью ее молодое еще лицо; в особенности его поразило выражение ее довольно крупного рта, в котором сквозило столько доброты, что он сразу решился.

— Сударыня, — сказал он, — я хотел бы поговорить с господином Саккаром, но мне сказали, что его нет дома.

Он лгал, он даже не спрашивал о нем, прекрасно зная, что его нет, так как сам дожидался, чтобы Саккар уехал на биржу.

— И я позволил себе обратиться к вам, так как это даже лучше, — ведь я знаю, к кому обращаюсь… Я должен сообщить нечто столь важное, столь щекотливое…

Каролина до сих пор не приглашала его сесть, но теперь, встревожившись, поспешно указала ему на стул:

— Говорите, сударь, я вас слушаю.

Буш, старательно приподняв полы своего сюртука, словно боясь его испачкать, сразу же решил про себя, что это любовница Саккара.

— Дело в том, сударыня, что мне не очень удобно говорить, и, признаться, теперь уж я не уверен, хорошо ли поступаю, доверяя вам подобную вещь… Надеюсь, в моем поступке вы увидите единственно только желание помочь господину Саккару исправить старые ошибки. Она успокоила его жестом, поняв, со своей стороны, с каким субъектом имеет дело, и желая сократить бесполезные уверения. Впрочем, он не стал упираться и принялся длинно рассказывала старую историю о том, как Саккар соблазнил Розали на улице Лагарп, как после его исчезновения родился ребенок, как мать пошла но плохой дорожке и в конце концов умерла, как Виктор остался на руках у родственницы, слишком занятой, чтобы смотреть за ним, и как он теперь растет среди всяких мерзостей. Вначале она была удивлена этим романом, так как приготовилась услышать какую-нибудь подозрительную денежную историю, по потом, по-видимому, смягчилась, растроганная печальной судьбой матери и заброшенного малыша и глубоко взволнованная в своих материнских чувствах женщины, оставшейся бесплодной.

— А уверены ли вы, сударь, в том, что вы мне рассказываете? — спросила она. — В такого рода делах нужны очень серьезные, бесспорные доказательства.

Он улыбнулся:

— О, сударыня, есть доказательство, которое сразу бросается в глаза, — необыкновенное сходство ребенка с отцом. Затем у нас ведь есть даты — все совпадает, и факты доказаны с полной очевидностью.

Ее охватила дрожь, а он наблюдал за ней. Помолчав, он продолжал:

— Теперь вы понимаете, сударыня, почему я не решался прямо обратиться к господину Саккару. Я здесь нисколько не заинтересован, я пришел от имени госпожи Мешен, этой самой родственницы. Она лишь случайно напала на след отца, которого столько времени разыскивала, потому что я уже имел честь сообщить вам, что двенадцать векселей по пятьдесят франков, выданные несчастной Розали, были подписаны фамилией Сикардо — поступок, который я не позволю себе осудить, вещь простительная в этой ужасной парижской жизни. Но ведь господин Саккар мог бы неправильно понять характер моего вмешательства, не правда ли?.. И тогда-то меня осенила мысль поговорить сначала с вами, сударыня, чтобы полностью положиться на вас в отношений того, как поступить, — ведь я знаю, какую симпатию вы питаете к господину Саккару. Вот! Теперь вам известна наша тайна. Как вы думаете, подождать мне его и сказать ему все сегодня же?

Волнение Каролины заметно усилилось:

— Нет, нет, не сегодня…

Но она и сама не знала, что делать, слишком необычна была поверенная ей тайна. Он продолжал наблюдать за ней, довольный тем, что она выдала себя своею крайней чувствительностью, и в то же время обдумывая дальнейшую линию своего поведения. Теперь он был уверен, что вытянет из нее гораздо больше, чем мог бы получить от Саккара.

— Дело в том, — пробормотал он, — что нужно что-то решить.

— Ну, хорошо! Я пойду… Да, я пойду туда, посмотрю на эту госпожу Мешен и на ребенка. Будет лучше, гораздо лучше, если сначала я сама выясню, в чем дело.

Она думала вслух, постепенно принимая решение тщательно все разузнать, прежде чем что-нибудь говорить отцу. В дальнейшем, убедившись во всем сама, она успеет поставить его в известность. Ведь она находилась здесь для того, чтобы следить за его домом и заботиться о его покое.

— К несчастью, нужно торопиться, — снова начал Буш, понемногу направляя ее к своей цели. — Бедный мальчик страдает. Он в ужасающей среде.

Она встала:

— Я сейчас надену шляпу и поеду.

Ему тоже пришлось подняться, и он сказал небрежным тоном:

— Я уже не говорю о том, что нужно будет уплатить по небольшому счету. Ребенок, естественно, стоил денег, приходилось также давать в долг и его матери, при ее жизни… О, я не знаю, сколько именно. Я не хотел этим заниматься. Все бумаги находятся там.

— Хорошо, я посмотрю.

Тогда он как будто сам растрогался:

— Ах, сударыня, если бы вы знали, сколько странных вещей мне приходится видеть при моей профессии! Самые порядочные люди часто страдают от последствий своих страстей или, еще хуже, страстей своих близких… Так, я могу привести вам пример. Ваши несчастные соседки, госпожи де Бовилье…

Он неожиданно подошел к окну, с жадным любопытством устремив взор в соседний сад.

С тех пор как он вошел сюда, он уже, конечно, обдумывал, как бы произвести здесь разведку, так как любил ознакомиться с местностью прежде, чем давать сражение. В деле с обязательством графа об уплате десяти тысяч франков девице Леони Крон он угадал верно, сведения, полученные из Вандома, подтверждали его предположения: соблазненная графом девушка после его смерти осталась без гроша с клочком бумаги, не имевшим никакой цены; она очень хотела переехать в Париж и, наконец, оставила расписку в залог ростовщику Шарпье, наверно за какие-нибудь пятьдесят франков. Но если он сразу разыскал графиню де Бовилье, то вот уже полгода он заставлял Мешен таскаться по Парижу в поисках Леони, и та никак не могла напасть на ее след. Приехав в Париж, Леони поступила прислугой к какому-то приставу, и Буш проследил, как она трижды меняла место, затем, уволенная за явно дурное поведение, куда-то пропала, и он, не находя ее, тщетно обшаривал все притоны. Это выводило его из себя, так как он понимал, что нельзя ничего предпринять против графини, пока эта девка не будет налицо, как живая угроза скандала. Но все же он подготавливал это дело и былсчастлив, что может, стоя у окна, заглянуть в сад, так как до сих пор видел особняк только с улицы, с главного фасада.

— Что, этим дамам тоже угрожают какие-нибудь неприятности? — тревожно, с симпатией, спросила Каролина.

Он принял невинный вид:

— Нет, не думаю. Я только имел в виду то печальное положение, в которое их привело дурное поведение графа… У меня есть друзья в Вандоме, я знаю их историю.

И, решившись, наконец, отойти от окна, он, отбросив притворное волнение, вдруг вспомнил о себе:

— Хорошо еще, если терпишь только материальные потери! Но когда приходит в дом смерть!

На этот раз на его глазах показались настоящие слезы. Он вспомнил о брате, горло его судорожно сжалось. Решив, что он недавно потерял кого-нибудь из близких, она из деликатности не стала расспрашивать. До этого момента она не ошибалась относительно низкой профессии этого субъекта, угадав ее по тому отвращению, которое он ей внушал; и эти неожиданные слезы убедили ее сильнее, чем самая искусная тактика: ей еще больше захотелось сейчас же поехать в Неаполитанский городок.

— Сударыня, так я рассчитываю на вас.

— Я еду сейчас же.

Через час Каролина, взяв фиакр, ездила в окрестностях Монмартрского холма и никак не могла разыскать городок. Наконец в одной из пустынных улиц, выходящих на улицу Маркадо, какая-то старуха указала кучеру путь. При въезде улица напоминала проселочную дорогу, всю в рытвинах, в грязи и в отбросах; она вела к пустырю, и только присмотревшись внимательно, можно было различить окружавшие внутренний двор жалкие постройки, сделанные из земли, старых досок и листов оцинкованного железа, похожие на груды развалин. На улицу выходил одноэтажный дом, каменный, но развалившийся и отвратительно грязный; он стоял у ворот, словно проходная будка тюрьмы. И действительно, госпожа Мешен жила здесь, как бдительная домовладелица все время настороже, сама управляя подвластным ей племенем голодных жильцов.

Как только Каролина вышла из фиакра, хозяйка появилась на пороге, огромная, с грудью и животом, выпиравшими из старого голубого шелкового платья, вытертого на складках и лопнувшего по швам; щеки ее были такие пухлые и красные, что маленький нос, которого почти не было видно, казалось, жарился между двумя жаровнями. Каролина медлила, охваченная неприятным чувством, но голос хозяйки, очень тонкий, пронзительный, хотя и приятный, как звук сельской свирели, успокоил ее.

— Ах, сударыня, это, должно быть, господин Буш прислал вас, вы пришли насчет маленького Виктора… Входите, входите же. Да, да, это Неаполитанский городок. Улица не зарегистрирована, у нас еще нет номеров. Войдите, нужно сначала поговорить обо всех этих делах. Боже мой! Все это так неприятно, так печально!

И Каролине пришлось сесть на продавленный стул в столовой, черной от жирной грязи.

От раскаленной печки шел жар и удушливый смрад. Теперь Мешен толковала о том, как удачно посетительница застала ее: ведь у нее столько дел в Париже, она никогда не возвращается раньше шести часов.

Пришлось перебить ее:

— Простите, сударыня, я пришла насчет этого несчастного ребенка.

— Да, сударыня, я сейчас вам покажу… Вы ведь знаете, его мать была моей родственницей. Ах, я могу сказать, что выполнила свой долг… Вот бумаги, вот счета.

Она вытащила из буфета бумаги, хранившиеся в полном порядке, в синей обложке, как у какого-нибудь стряпчего, и без умолку говорила о бедной Розали: конечно, та в последнее время вела себя совсем уж безобразно, путалась с первым встречным, возвращалась домой пьяная, в крови, таскалась где-то по целым неделям; да это и понятно, не правда ли? Ведь она была хорошей работницей до тех пор, пока отец малыша не вывихнул ей плечо, когда бросился на нее на лестнице, а как стала калекой, как пришлось торговать лимонами на рынке, так где уж тут вести честную жизнь?

— Вот видите, сударыня, я давала ей все эти деньги по двадцать, по сорок су. Здесь помечены даты — двадцатого июня — двадцать су, двадцать седьмого июня — еще двадцать су, третьего июля — сорок су. И посмотрите! Она, наверное, была больна в это время, потому что здесь все пошло по сорок су, без конца… Потом надо было одевать Виктора. Я поставила птичку против всех сумм, которые были потрачены на мальчика!.. Не говоря уже о том, что, когда Розали умерла, — ах, от отвратительной болезни, просто сгнила заживо, он целиком остался на моем попечении. И здесь, посмотрите, я пометила пятьдесят франков в месяц. Я думаю, это очень умеренно. Отец ведь богатый, может же он давать пятьдесят франков в месяц на своего мальчика. Словом, это выходит пять тысяч четыреста три франка, и если прибавить шестьсот франков по векселям, получится всего шесть тысяч франков… Да, всего-то шесть тысяч франков, вот как!

Каролине чуть не стало дурно от отвращения, она побледнела, но все-таки сообразила:

— Но ведь векселя принадлежат не вам, это собственность ребенка.

— Нет, извините! — сварливо возразила Мешен. — Я одолжила под них деньги. Чтобы оказать услугу Розали, я учла их. Видите, вот передаточная надпись на оборотной стороне… Это еще любезность с моей стороны, что я не требую процентов… Подумайте, добрая сударыня, вы сами не захотите отнять лишнее су у такой бедной женщины, как я.

«Добрая сударыня» согласилась усталым жестом, и Мешен сразу успокоилась. Она снова заговорила тонким, как свирель, голоском:

— Теперь я велю позвать Виктора.

Но она напрасно посылала одного за другим троих ребятишек, которые бродили вокруг, напрасно выходила на порог, размахивала руками: выяснилось, что Виктор не желал беспокоиться. Один из малышей передал даже в ответ какое-то нецензурное слово. Тогда она встала и ушла, с тем чтобы, по ее словам, самой притащить его за ухо, но затем снова появилась одна, поразмыслив и, по-видимому, решив, что лучше будет показать его во всей его мерзости:

— Если вы, сударыня, потрудитесь пройти со мной…

По дороге она стала рассказывать подробности о Неаполитанском городке, который ее муж получил в наследство от дяди. Этот муж, вероятно, умер, никто его не знал, и она говорила о нем только тогда, когда ей нужно было объяснить происхождение своей собственности. Она жаловалась, что дело это прескверное, что оно уморит ее — с ним больше хлопот, чем прибыли, в особенности с тех пор, как к ней стала приставать префектура, посылать к ней инспекторов, которые требуют ремонта, улучшений, под тем предлогом, что люди у нее мрут как мухи. Впрочем, она решительно отказывалась истратить хотя бы одно су. Не потребуют ли они каминов с зеркалами в комнатах, которые она сдает за два франка в неделю! Мешен умолчала о том, с какой алчностью она требовала квартирную плату, выбрасывала на улицу целые семьи, если только ей не платили эти два франка вперед, как сама исполняла обязанности полицейского и нагнала такого страха, что бесприютные нищие не осмелились бы ночевать даром даже у нее под забором.

С тяжелым чувством Каролина рассматривала двор, усеянный рытвинами пустырь, который под нагромождением отбросов превратился в свалку. Сюда бросали все, не было ни помойной ямы, ни сточной канавы, сплошная куча нечистот, которая росла, отравляя воздух, счастье еще, что было холодно, потому что в жаркие дни отсюда исходило нестерпимое зловоние. Осторожно ступая, она старалась обойти остатки овощей и кости, оглядывая жилища, стоящие по краям двора, какие-то берлоги, для которых трудно было придумать название, полуразрушенные одноэтажные домишки, развалившиеся лачуги с заплатами из самых разнообразных материалов. Некоторые были покрыты просто просмоленной бумагой. У многих не было дверей, а вместо них виднелись только черные дыры, как в погребах, и оттуда разило зловонным дыханием нужды. Семьи по восемь и десять человек кучами жили в этих склепах, часто не имея даже кровати; мужчины, женщины, дети спали вперемежку, заражая друг друга, как гнилые фрукты, с раннего детства предаваясь разврату, порожденному самой чудовищной теснотой. И, конечно, по двору целый день ватагами бродили ребятишки, истощенные, тщедушные, изъеденные золотухой и наследственным сифилисом, выросшие на этом навозе, как ядовитые грибы, несчастные существа, зачатые в случайных объятиях, так что нельзя было даже с уверенностью назвать их отцов. Когда начиналась эпидемия тифа или оспы, она сразу выметала на кладбище половину городка.

— Я ведь вам говорила, сударыня, — снова начала Мешен, — что Виктору не с кого было брать хороший пример и что пора бы подумать о его воспитании, ведь скоро ему исполнится двенадцать лет. При жизни матери, знаете, ему приходилось видеть вещи не очень-то пристойные, она ведь не стеснялась, когда бывала мертвецки пьяна. Она приводила мужчин, и все это происходило на его глазах. А потом я никогда не имела времени как следует смотреть за ним, у меня ведь всегда дела в Париже. Он целыми днями бегал по укреплениям. Два раза мне пришлось забирать его из полиции, потому что он воровал, — правда, всякие мелочи. И как только он подрос, так это и началось с девчонками, — что ж, он научился от матери. Ну, и теперь в двенадцать лет, вы увидите сами, это уже мужчина… Наконец, чтобы хоть немного приучить его к работе, я отдала его тетке Элали — она торгует на Монмартре овощами. К несчастью, сейчас у нее нарывы на бедре. Но вот мы и пришли, сударыня, потрудитесь войти.

Каролина невольно попятилась. Это была одна из самых смрадных нор в глубине двора, за целой баррикадой из отбросов, лачуга, ушедшая в землю, похожая на кучу мусора, подпертую досками. Окна не было. Чтобы не оставаться в полной темноте, приходилось держать открытой дверь, когда-то застекленную, а теперь забитую цинковым листом, и со двора проникал ужасный холод. В углу она заметила соломенный тюфяк, брошенный прямо на земляной пол. Никакой другой мебели нельзя было разглядеть среди лопнувших бочонков, кусков решетчатой изгороди, полусгнивших корзин, заменявших столы и стулья. По стенам сочилась липкая сырость. В потолке была трещина, щель с позеленевшими краями, пропускавшая дождевую воду, которая затекала под самый тюфяк. Но самым ужасным среди этой полной нищеты была вонь, вонь от разлагающейся человеческой плоти.

— Тетка Элали! — крикнула Мешен. — Это одна дама, которая хочет добра Виктору…

Что это он, гаденыш этакий, не идет, когда его зовут?

На тюфяке, под куском старого ситца, служившего простыней, зашевелилась бесформенная туша человеческого мяса, и Каролина различила женщину лет сорока, совершенно голую, даже без рубашки, похожую на полупустой винный мех, до того она была дряблая и вся в складках. Впрочем, лицо ее, обрамленное мелкими белокурыми кудряшками, не было безобразно и еще не утратило свежести.

— Ах, — захныкала она, — пусть она войдет, если хочет нам добра! Господи, так ведь не может продолжаться… Подумать только, сударыня, вот уже две недели, как я не могу встать из-за этих мерзких чирьев, которые продырявили мне все бедро!.. И конечно, у нас нет ни гроша. Невозможно продолжать торговлю. Было у меня две рубашки, так Виктор пошел и продал их, а то бы мы наверное сегодня вечером подохли с голоду.

Затем она повысила голос:

— Ну, полно глупить! Выходи же оттуда, малыш; Эта дама не сделает тебе ничего плохого.

И Каролина вздрогнула, увидев, как из корзины поднялась какая-то бесформенная фигура, которую она сначала приняла за кучу тряпья. Это был Виктор, одетый в остатки брюк и полотняной куртки, сквозь дыры которых виднелось его голое тело. Он встал на свету, против раскрытой двери, и она остолбенела, пораженная его необыкновенным сходством с Саккаром.

Все сомнения исчезли, отцовство было бесспорно.

— Я не хочу, — объявил он, — чтобы ко мне приставали со школой.

Но она не отводила от него глаз, — и охватившее ее неприятное чувство все усиливалось.

Поразительно похожий на отца мальчишка внушал ей тревогу: одна половина его лица была толще другой, нос свернут направо, голова словно сплюснута о ступеньку, на которой зачала его изнасилованная мать. Кроме того, он казался необычайно взрослым для своих лет: среднего роста, коренастый, совершенно сформировавшийся, в двенадцать лет уже волосатый, как преждевременно развившееся животное. Дерзкие, наглые глаза, чувственный рот были как у взрослого мужчины. И в таком юном существе с еще чистым цветом лица, местами нежным, как у девочки, преждевременная возмужалость смущала и пугала, как нечто чудовищное.

— Вы, значит, очень боитесь школы, мой дружок? — сказала, наконец, Каролина. — Вам было бы там лучше, чем здесь… Где вы спите?

Он показал рукой на тюфяк:

— Здесь, вместе с ней.

Смущенная этим откровенным ответом, тетка Элали заерзала в поисках объяснения:

— Я устроила ему постель из маленького тюфячка, но потом пришлось его продать…

Что же делать? Спим, как придется, раз все пошло прахом.

Хотя Мешен было хорошо известно все, что здесь происходило, она сочла нужным вмешаться:

— Это все-таки неприлично, Элали… А ты, негодный мальчишка, мог бы приходить ночевать ко мне, вместо того чтобы спать с ней.

Но Виктор выпрямился на своих коротких крепких ногах и заявил с задором скороспелого самца:

— А зачем, если это моя жена!

Тогда тетка Элали, которая лежала, как бы зарывшись в свой дряблый жир, решилась рассмеяться, пытаясь замять эту мерзость и обратить все в шутку. И нежное восхищение сквозило в ее словах:

— Да, уж если на то пошло, так, будь у меня дочь, я бы ее ни за что не доверила ему. Это настоящий маленький мужчина.

Дрожь пробежала по телу Каролины. Ее чуть не стошнило от отвращения. Возможно ли?

Двенадцатилетний мальчик, это маленькое чудовище, с сорокалетней женщиной, истасканной и больной, на этой смрадной подстилке, среди черепков и вони! Ах, нищета! Она все разрушает и растлевает!

Она оставила двадцать франков и убежала, укрылась у хозяйки, чтобы принять какое-нибудь решение и окончательно договориться с ней. Увидев, в каком отчаянном положении находится мальчик, Каролина вдруг вспомнила о Доме Трудолюбия; ведь этот приют был создан именно для того, чтобы извлекать этих несчастных детей со дна, из трущоб и возрождать их с помощью гигиены и труда! Как можно скорее нужно взять Виктора из этой клоаки, поместить его в приют, коренным образом изменить его существование. Она вся трепетала от этой мысли. И, найдя такой выход, она с женской чуткостью решила ничего не говорить Саккару, не показывать ему мальчика, пока хоть немного не отмоет это чудовище, потому что ей было неловко за Саккара и она страдала от стыда, который тот должен был ощутить при виде своего страшного отпрыска. Конечно, придется подождать несколько месяцев. Потом, радуясь своему доброму делу, она расскажет ему все.

Мешен не сразу поняла ее.

— Да ради бога, как вам будет угодно, сударыня… Но только я хочу сейчас же получить свои шесть тысяч франков. Виктор не сделает от меня ни шагу, пока я не получу свои шесть тысяч франков.

Это требование привело Каролину в отчаяние. У нее не было такой суммы, а просить у Саккара она, конечно, не хотела. Напрасно она спорила, умоляла.

— Нет, нет! Если у меня не будет залога, прощай мои денежки. Знаю я, как это бывает!

Наконец, понимая, что сумма велика и что она не получит ничего, если будет упираться, Мешен сбавила цену:

— Ну, ладно! Дайте мне сейчас же две тысячи франков. Остальное я подожду.

Но смущение Каролины не проходило. Она раздумывала, где бы взять эти две тысячи, как вдруг ей пришла в голову мысль обратиться к Максиму. Она ухватилась за эту надежду. Он, конечно, согласится хранить тайну и не откажет дать небольшую сумму, которую отец, разумеется, возвратит ему. И она ушла, объявив, что приедет за Виктором завтра.

Было еще только пять часов, и ей так хотелось поскорее покончить с этим, что, снова садясь в свой фиакр, она дала кучеру адрес Максима, жившего на авеню Императрицы. Когда она приехала туда, лакей сказал ей, что хозяин одевается, но все-таки доложил о ее приходе.

В первый момент она чуть не задохнулась в гостиной, где ее просили подождать. Маленький уютный особняк был обставлен с изысканной, утонченной роскошью. Стены были обиты тканями, повсюду лежали ковры, и тонкий аромат амбры распространялся в теплой тишине комнат. Все было красиво, изящно и спокойно, хотя в доме не было женщины, потому что молодой вдовец, разбогатев после смерти жены, поставил самообожание единственной целью своей жизни, отказавшись, как человек опытный, делить ее с кем бы то ни было. Он не хотел, чтобы наслаждение жизнью, которым он был обязан женщине, испортила ему другая женщина. Разочаровавшись в пороке, он позволял его себе только понемногу, как десерт, запрещенный ему из-за плохого желудка. Он давно оставил свое намерение попасть в члены Государственного совета, он даже не держал беговой конюшни, пресытившись лошадьми так же, как и женщинами. И он жил один, праздный, совершенно счастливый, тратя свое состояние умело и с осторожностью, со свирепым эгоизмом красивого порочного юноши, жившего прежде на содержании у женщин, но теперь остепенившегося.

— Не угодно ли вам, сударыня, пройти за мной, — сказал, вернувшись, лакей, — хозяин примет вас сейчас же у себя в спальне.

Между Каролиной и Максимом установились дружеские отношения с тех пор, как он стал встречать ее в качестве верной домоправительницы, когда обедал у отца. Она вошла в комнату, шторы были опущены, шесть свечей горели на камине и маленьком столике, освещая своим спокойным пламенем это гнездышко из пуха и шелка, эту обставленную с женственной роскошью, как у продажной красавицы, спальню, с глубокими креслами и огромной, мягкой, как пух, кроватью. Это была его любимая комната, устроенная с самым утонченным вкусом, мебель и дорогие безделушки, чудесные вещицы прошлого века словно таяли и терялись в изящных складках роскошных тканей.

Дверь, ведущая в туалетную, была широко раскрыта, и он вышел оттуда со словами:

— Что случилось?.. Уж не умер ли отец?

Он только что принял ванну и надел изящный костюм из белой фланели, оттенявший его свежую надушенную кожу, красивое, женственное лицо, уже потрепанное, с ясными синими глазами, сражавшими его внутреннюю пустоту. Через открытую дверь еще было слышно, как падали в ванну капли из крана; от теплой воды поднимался резкий аромат какого-то цветка.

— Нет, нет, это не так уж серьезно, — ответила она, смущенная спокойно-шутливым тоном вопроса. — Но то, что я хочу сказать вам, меня немного волнует… Извините, что я нагрянула к вам…

— Правда, я приглашен на обед, но я еще успею одеться… Так в чем же дело?

Он ждал, а она уже колебалась, запинаясь, пораженная этим великолепием, этим умелым наслаждением жизнью, которое она чувствовала вокруг себя. Она оробела и не находила в себе прежней смелости. Возможно ли, чтобы судьба, оказавшаяся такой жестокой для случайного заброшенного ребенка там, в помойной яме Неаполитанского городка, была так щедра для другого сына, живущего среди этой утонченной роскоши? Столько гнусных мерзостей, голод и неизбежный разврат с одной стороны, а с другой такая изысканность, изобилие, счастье! Так, может быть, воспитание, здоровье, ум — все это только вопрос денег? И если гнусная человеческая природа повсюду одинакова, то не сводится ли и вся цивилизация к одному преимуществу: душиться дорогими духами и жить в роскоши?

— Боже мой! Это целая история. Мне кажется, что я поступлю правильно, если расскажу ее вам… К тому же я вынуждена это сделать, вы должны мне помочь.

Сначала Максим слушал стоя; потом он сел против нее, так как от удивления у него подкосились ноги. И когда она кончила, он воскликнул:

— Вот тебе раз! Значит, я не единственный сын, оказывается, у меня есть еще этот отвратительный младший братец! Свалился с неба без всякого предупреждения!

Она подумала, что его беспокоит материальная сторона дела, намекнула на вопрос о наследстве.

— О, наследство отца!..

И он с беззаботной иронией махнул рукой. Каролина не поняла этого движения. Как? Что он хочет сказать? Разве он не верит в способности отца, сомневается в надежности его состояния?

— Нет, нет, я себя обеспечил и ни в ком не нуждаюсь… Но, право, то, что вы мне рассказываете, так забавно, я не могу удержаться от смеха.

Он и в самом деле смеялся, но с обидой и с глухой тревогой, думая только о себе, еще не успев разобраться, выгодна ему эта история или нет. Почувствовав все же, что его это не касается, он бросил грубую фразу, в которой проявилась вся его сущность:

— В конце концов мне на это наплевать!

Он встал, прошел в туалетную и тут же вернулся с черепаховой щеточкой, которой принялся спокойно полировать себе ногти.

— А что же вы теперь будете с ним делать, с вашим чудовищем? Его ведь нельзя посадить в Бастилию, как Железную Маску[197]?

Тогда она рассказала о счетах Мешен, о своем намерении поместить Виктора в Дом Трудолюбия и попросила у него две тысячи франков.

— Я не хочу пока ничего говорить вашему отцу, и мне больше не к кому обратиться, кроме вас; придется вам внести вместо него эти деньги.

Но он наотрез отказался:

— Вместо папеньки? Ни за что на свете! Ни одного су!.. Слушайте, я поклялся, что если бы ему понадобилось одно су, чтобы перейти мост, я и то не дал бы ему… Поймите же, бывают слишком уж глупые глупости, я не хочу быть смешным.

Она снова посмотрела на него, смущенная его намеками на какую-то гнусность. Но в этот момент она была слишком взволнована и не имела ни желания, ни времени расспрашивать.

— А мне? — спросила она резко. — Мне вы одолжите эти две тысячи?

— Вам, вам?..

Он продолжал полировать ногти красивым и легким движением, разглядывая ее своими светлыми глазами, проникающими в самое сердце женщин.

— Вам я, пожалуй, одолжу… Вы простая душа, вы заставите его вернуть их мне.

Он достал из маленького бюро две ассигнации и подал их ей, потом взял ее за обе руки, подержал их несколько мгновений в своих и дружески, весело, как пасынок, который чувствует симпатию к своей мачехе, сказал:

— Вы строите себе иллюзии насчет отца! Ах, не оправдывайтесь, я не хочу вмешиваться в ваши дела… Женщины такие странные, они иногда развлекаются тем, что жертвуют собою; конечно, каждый вправе делать то, что ему нравится… Ну, ничего, если когда-нибудь вам заплатят неблагодарностью, приходите ко мне, поговорим.

Очутившись в своем фиакре, задыхаясь от расслабляющей теплоты маленького особняка, от запаха гелиотропа, пропитавшего ее одежду, Каролина вся дрожала, как будто вышла из какого-нибудь притона. Она была испугана также и этими недомолвками, насмешками сына над отцом, еще усилившими в ней подозрения относительно темного прошлого Саккара. Но она ничего не хотела знать: деньги у нее теперь были, и она успокоилась, рассчитывая, как распорядиться завтрашним днем, чтобы уже к вечеру спасти ребенка от порока.

Ей пришлось начать хлопоты с самого утра, так как, чтобы ее подопечного могли принять в Дом Трудолюбия, нужно было соблюсти ряд формальностей. Впрочем, ее должность секретаря инспекционного совета, который основательница приюта, княгиня Орвьедо, организовала при участии десяти светских дам, облегчила ей выполнение этих формальностей, и после полудня ей оставалось только поехать за Виктором в Неаполитанский городок. Она взяла с собой приличную одежду; в душе она не была спокойна, ожидая, что мальчик будет сопротивляться, раз он и слышать не хотел о школе. Но Мешен, которую она известила о своем приезде телеграммой, ждала ее на пороге и, вся взбудораженная, сообщила ей новость: ночью неожиданно умерла тетка Элали, причем врач не мог с определенностью сказать, отчего это случилось: может быть, удар или что-нибудь вроде заражения крови; страшнее всего было то, что мальчишка, который спал вместе с ней, только тогда заметил, что она умерла, когда почувствовал в темноте холод ее мертвого тела. Он провел остаток ночи у хозяйки, ошеломленный этой драмой, и был так испуган, что позволил переодеть себя и, видимо, был даже доволен, когда ему сказали, что он будет жить в доме с прекрасным садом. Здесь его ничто больше не удерживало, раз толстуха, как он ее называл, будет теперь гнить в яме.

Тем временем Мешен, составляя расписку в получении двух тысяч франков, ставила свои условия:

— Так договорились, не правда ли? Вы заплатите остальное в один срок, через шесть месяцев. Иначе я обращусь к господину Саккару.

— Но вам заплатит сам господин Саккар, — возразила Каролина. — Сегодня я просто его заменяю.

Прощание Виктора с его старой родственницей обошлось без нежностей, она поцеловала его в лоб, а малыш поспешил поскорей забраться в фиакр. Накануне Буш выбранил ее за то, что она согласилась на аванс, и, неохотно выпуская своего заложника, она глухо ворчала:

— Словом, сударыня, вы должны поступить со мной честно, не то, клянусь вам, вы раскаетесь в этом.

Всю дорогу от Неаполитанского городка до Дома Трудолюбия, находящегося на бульваре Бино, Виктор односложно отвечал на вопросы Каролины, пожирая горящими глазами дорогу, широкие улицы, прохожих и роскошные дома. Он не умел писать, едва читал, потому что всегда убегал из школы, предпочитая пропадать на укреплениях, и на лице этого рано созревшего ребенка отражались только жадные инстинкты, свойственные его роду, алчное стремление насладиться как можно скорее, еще усилившееся от нищеты и ужасающих примеров, среди которых он рос. На бульваре Бино его глаза, похожие на глаза звереныша, заблестели еще больше, когда, выйдя из фиакра, он шел через центральный двор, окруженный справа и слева флигелями для мальчиков и девочек. Он уже обшарил взглядом широкие площадки, обсаженные прекрасными деревьями, кухни, облицованные фаянсом, из открытых окон которых доносился запах мяса, столовые, отделанные мрамором, длинные и высокие, как нефы церквей, всю эту царскую роскошь, которой княгиня хотела одарить бедных, упорно стремясь вернуть то, что награбил ее муж. Его привели в глубину двора, в корпус, занятый администрацией, и, переходя из отдела в отдел для исполнения обычных формальностей, полагающихся при приеме, он слушал, как его новые башмаки стучат вдоль бесконечных коридоров, по широким лестницам с вестибюлями, полными света и воздуха, расписанными, точно во дворце. Его ноздри раздувались — ведь все это будет принадлежать ему. Но Каролина, снова спустившись в первый этаж, чтобы подписать какую-то бумагу, прошла с ним еще через один коридор и подвела к застекленной двери, за которой мальчики его лет, стоя у станка, изучали столярное дело.

— Видишь, дружок, здесь все работают, потому что нужно работать, если хочешь быть здоровым и счастливым… Вечером здесь учатся. Надеюсь, ты будешь умницей и будешь хорошо учиться… От тебя самого зависит твое будущее, такое будущее, о каком ты никогда и не мечтал.

На лбу Виктора образовалась мрачная складка. Он не ответил, его волчьи глаза бросали теперь на окружающую роскошь только косые взгляды завистливого бандита: обладать всем этим, не приложив труда, завоевать все, насытиться всем, пустив в ход ногти и зубы. И с этой минуты он стал бунтарем, узником, который мечтает только о краже и побеге.

— Теперь все оформлено, — продолжала Каролина. — Сейчас мы поднимемся в ванную.

Каждый новичок при поступлении должен был принять ванну; ванные комнаты помещались наверху, возле лазарета, который состоял из двух небольших палат — для мальчиков и для девочек; рядом была бельевая. Здесь, в этой роскошной бельевой, облицованной лакированным кленом, с глубокими шкафами в три яруса, в этом образцовом лазарете, светлом, белом, без единого пятнышка, веселом и чистом, как само здоровье, царили шесть сестер милосердия. Часто дамы из инспекционного совета проводили здесь часок после полудня, не столько для контроля, сколько для того, чтобы своим усердием подать пример другим.

В этот день в комнате, разделявшей обе палаты, как раз находилась графиня де Бовилье со своей дочерью Алисой. Она часто приводила ее сюда, чтобы развлечь ее и дать ей возможность заняться приятной благотворительностью. Сегодня Алиса помогала одной из сестер намазывать варенье на хлеб для двух выздоравливающих девочек, — им было разрешено сладкое.

— Ах, — сказала графиня при виде Виктора, которого посадили здесь в ожидании ванны, — вот новичок.

Обычно она была церемонна по отношению к Каролине, при встречах только слегка кивала ей головой, никогда не заговаривала с ней, очевидно, не желая завязывать добрососедские отношения. Но деятельная доброта, с которой Каролина отнеслась к приведенному ею мальчику, вероятно тронула графиню и заставила ее нарушить обычную сдержанность. И они стали беседовать вполголоса.

— Если бы вы знали, сударыня, из какого ада я его извлекла! Я прошу вас быть к нему снисходительной, как просила всех здешних служащих.

— Есть у него родители? Вы их знаете?

— Нет, его мать умерла… У него нет никого, кроме меня.

— Бедный мальчуган!.. Ах, сколько на свете горя!

Виктор, между тем, не отрываясь смотрел на бутерброды. Глаза его зажглись свирепым вожделением, и с варенья, которое Алиса намазывала ножом, его взгляд перебежал на ее худенькие белые руки, на слишком тонкую шею, на всю ее фигуру тщедушной девственницы, чахнущей в напрасном ожидании замужества. Ах, если бы здесь больше никого не было, как бы он отбросил ее к стене, ударив как следует головой в живот, чтобы отнять у нее бутерброды!

Но девушка заметила алчное выражение его глаз и, взглядом спросив разрешение у монахини, спросила:

— Ты голоден, дружок?

— Да.

— И не отказался бы от варенья?

— Нет.

— Сделать тебе два бутерброда? Ты съешь их после ванны.

— Да.

— Побольше варенья на тоненьких кусочках хлеба, правда?

— Да.

Она смеялась, шутила, но он оставался серьезным и алчными глазами пожирал и ее и бутерброды.

В эту минуту со двора мальчиков послышались радостные крики, шум и гам — было четыре часа, началась перемена. Мастерские опустели, воспитанники вышли на полчаса, чтобы закусить и размять ноги.

— Видишь, — сказала Каролина, подводя его к окну, — у нас здесь работают, но также и играют… Ты любишь работать?

— Нет.

— А играть любишь?

— Да.

— Ну, что же, если хочешь играть, придется работать. Все пойдет на лад, ты будешь умницей, я уверена.

Он не ответил. Румянец удовольствия вспыхнул на его щеках при виде того, как кричали и прыгали выпущенные на свободу мальчики; и он опять стал смотреть на бутерброды, которые девушка раскладывала на тарелке. Да! Быть свободным, все время играть — он только этого и хотел. Ванна была готова, его увели.

— С этим молодчиком, кажется, будет нелегко, — тихо сказала монахиня. — Он смотрит исподлобья, это дурной признак.

— Однако он недурен собой, этот мальчик, — прошептала Алиса, — и по тому, как он на вас смотрит, ему можно дать все восемнадцать лет.

— Это правда, — заключила Каролина, слегка вздрогнув, — он развит не по летам.

Перед уходом дамам захотелось посмотреть, как выздоравливающие девочки будут есть свои бутерброды. Среди них одна была особенно привлекательна — белокурая десятилетняя девочка, со взглядом, все уже понимающим, как у взрослой женщины, — болезненный, преждевременно развившийся подросток, какие встречаются в парижских предместьях. Это была, впрочем, обычная история: ее отец, пьяница, приводил домой любовниц, взятых с улицы, и недавно исчез с одной из них; мать сошлась с другим мужчиной, потом с третьим, и в конце концов сама начала пить; все эти самцы колотили малютку и даже, случалось, пытались ее изнасиловать. Однажды утром мать вырвала ее из рук каменщика, которого привела накануне. Все же этой несчастной матери позволяли навещать дочь, так как она сама умоляла взять от нее ребенка, сохранив среди мерзости, в которой жила, пламенную материнскую любовь. И эта женщина как раз была здесь: худая и желтая, измученная, с веками, потемневшими от слез, она сидела возле белой кроватки, где ее дочурка, очень чистенькая, опершись спиной о подушки, аккуратно ела свои бутерброды.

Она узнала Каролину, так как видела ее у Саккара, когда приходила просить пособия.

— Ах, сударыня, моя бедная Мадлена еще раз спасена. У нее в крови все наши несчастья, и врач говорил мне, что она не выживет, если она останется дома и ее по-прежнему будут колотить. А здесь она получает и мясо и вино, и потом она дышит чистым воздухом, живет спокойно… Прошу вас, сударыня, скажите этому доброму господину, что и часа в моей жизни не проходит, чтобы я не благословляла его.

Ее душили рыдания, сердце ее таяло от благодарности. Она говорила о Саккаре, потому что знала только его, как и большинство родителей, дети которых находились в Доме Трудолюбия. Княгиня Орвьедо никогда здесь не бывала, а Саккар не жалел времени и сил, принимал воспитанников в приют, собирал несчастных малышей из всех трущоб, чтобы скорее пустить в ход эту машину милосердия, которая отчасти была его созданием; к тому же он, как всегда, увлекался, раздавал из своего кармана пятифранковые монеты обездоленным семьям, у которых он забирал детей. И он был единственным и настоящим милосердным богом для всех этих несчастных.

— Пожалуйста, сударыня, скажите ему, что есть на свете бедная женщина, которая молится за него… Не то чтоб я была очень религиозной, не хочу лгать, я никогда не была ханжой. Нет, между нами и церковью все кончено, мы о ней перестали и думать, от этого никакого толку — ходить туда и терять время… Но все же над нами есть что-то, и становится легче, когда призываешь благословение неба на того, кто сделал нам добро.

Девочка, такая бледненькая в своей белоснежной рубашке, со счастливым выражением в глазах кончиком языка слизывала с хлеба варенье; она подняла голову и, продолжая лакомиться, внимательно посмотрела на мать.

— Каждый вечер, перед тем как заснуть в своей кроватке, складывай ручки вот так и говори: «Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь». Слышишь, обещаешь мне это?

— Да, мама.

Несколько недель Каролина прожила в большом смятении. Она потеряла ясное представление о Саккаре. Рождение Виктора, его заброшенность, эта бедная Розали, которой Саккар овладел на ступеньках лестницы так грубо, что она осталась после этого калекой, подписанные и неоплаченные векселя и несчастный ребенок, без отца, выросший в грязи, — все это плачевное прошлое вызывало в ней отвращение. Она отгоняла от себя картины этого прошлого, она не хотела вызывать на откровенность Максима, и все потому, что боялась узнать о каких-нибудь старых грехах, которые слишком бы ее огорчили. С другой стороны она представляла себе эту женщину в слезах, складывающую руки своей девочки и заставляющую ее молиться за того же Саккара, вспоминала о том, что его обожали, как доброго ангела, и что он в самом деле был добр и действительно спасал людей своею страстной энергией дельца, которая превращалась в добродетель, когда была направлена к хорошей цели. Кончилось тем, что она перестала осуждать его и, чтобы успокоить свою совесть ученой женщины, слишком много читавшей и размышлявшей, решила, что у него, как и у всех людей, есть свои дурные и свои хорошие стороны.

Однако теперь в ней снова пробудилось глухое чувство стыда при мысли о том, что она ему принадлежала. Это все еще мучило ее, и она успокаивалась, только повторяя себе, что с этим покончено, что тогда она была захвачена врасплох и подобный случай больше не может повториться. Прошло три месяца, в течение которых два раза в неделю она навещала Виктора; и как-то вечером она опять очутилась в объятиях Саккара; на этот раз она принадлежала ему окончательно, и связь их стала постоянной. Что же происходило с ней? Было ли это простое любопытство? Или грязные любовные похождения его прошлого, которое она разворошила, пробудили в ней чувственное влечение к нему? А может быть, их связал этот ребенок, став причиной неизбежного сближения между ним, отцом, и ею, случайной приемной матерью? Да, здесь, конечно, было какое-то извращение чувств. Она жестоко страдала от того, что не имела ребенка, и заботы о сыне этого человека при таких необыкновенных обстоятельствах взволновали ее и окончательно сломили ее волю. При каждом сближении она отдавалась ему все полнее, и в ее страсти таилось материнское чувство. Впрочем, она была женщина со здравым смыслом и принимала жизненные факты, не мучая себя и не стараясь объяснить их бесчисленные сложные причины. В ее глазах это копание в сердце и в мозгу, этот утонченный анализ, напоминающий разглядывание волоса, разрезанного вдоль на четыре части, были занятием, годным для праздных светских дам, которым не нужно вести хозяйство, не нужно заботиться о детях, для рассудочных кривляк, ищущих оправдания своим падениям, маскирующих психологией влечение плоти, одинаковое у герцогинь и у трактирных служанок. Широко образованная, когда-то тщетно стремившаяся знать все на свете и найти свою точку зрения в трудных проблемах философии, она разочаровалась во всем этом и глубоко презирала психологические упражнения, которыми хотят теперь заменить игру на рояле и вышивание. Она говорила, смеясь, что эти упражнения больше развратили женщин, чем исправили. Поэтому, когда у нее самой случались промахи, когда она чувствовала, что ее свободная воля сдает, она предпочитала, установив этот факт, с мужеством принять его, рассчитывая, что течение жизни исправит зло, — так же, как сок, всегда бегущий вверх но стволу, залечивает надрез в сердцевине дуба, восстанавливает и дерево и кору. Если теперь она помимо своей воли принадлежала Саккару, не будучи даже уверена в том, что уважает его, она старалась доказать себе, что здесь нет падения, что он достоин ее, и увлекалась его блестящими деловыми качествами, энергией, способной побеждать препятствия, веря, что он добр и приносит пользу другим. Свойственная всем потребность оправдать свои ошибки заглушила в ней стыд, который она чувствовала вначале. И в самом деле, ничто не могло быть естественнее и спокойнее их связи: это был разумный союз, — он был рад видеть ее возле себя в те вечера, когда бывал дома; она, с ее живым умом и прямотой, успокаивала его своей привязанностью, почти материнской заботой. И для него, прожженного бандита парижских мостовых, искушенного во всех финансовых плутнях, это было в самом деле незаслуженной удачей, наградой, похищенной, как и все остальное, — обладать этой восхитительной женщиной, в тридцать шесть лет такой молодой и здоровой, хоть увенчанной густыми белоснежными волосами, женщиной, у которой было все: мужество, здравый смысл, человечность, благоразумие и вера в жизнь, какова бы она ни была, какую бы грязь ни несла она в своем потоке…

Прошло несколько месяцев, и Каролина должна была признать, что Саккар действует очень энергично и осторожно в первый, трудный период существования банка. Ее подозрения насчет темных афер, опасения, что он скомпрометирует ее и ее брата, даже совсем рассеялись: ведь он беспрестанно боролся с трудностями, с утра до вечера старался наладить бесперебойную работу этой большой новой машины, шестерни которой скрипели, готовые сломаться; и она была ему благодарна за это, она восхищалась им. В самом деле, операции Всемирного банка развивались не так успешно, как надеялся Саккар, этому мешала скрытая враждебность крупнейших финансистов: распространялись неблагоприятные слухи, возникали все новые препятствия, оставляя в бездействии капитал, не допуская больших плодотворных начинаний. Тогда он превратил в достоинство это вынужденно медленное течение дел, продвигался только шаг за шагом, нащупывая почву, обходя опасные места и слишком боясь провала, чтобы вступать в рискованную игру. Его терзало нетерпение, он рвался вперед, словно беговая лошадь, которую заставляют идти мелкой рысью, как на прогулке; но никогда первые шаги банка не были так солидны и безупречны, и на бирже с удивлением отмечали это. Пришло время созвать первое общее собрание. Оно было назначено на двадцать пятое апреля. Уже двадцатого, специально чтобы председательствовать на нем, Гамлен выехал с Востока, спешно вызванный Саккаром, которому не терпелось поскорее расширить размах операций. К тому же он вез превосходные новости: договор о создании Всеобщей компании объединенного пароходства был заключен, у него в кармане уже имелись концессии, уступавшие французской компании эксплуатацию серебряных рудников в Кармиле; кроме того, в Константинополе он заложил основание Турецкого Национального банка, который должен был стать настоящим филиалом Всемирного банка. Только трудный вопрос о железных дорогах Малой Азии все еще не созрел и требовал разработки. Гамлен собирался продолжать свои изыскания и должен был уехать обратно на другой же день после собрания. Саккар, в восторге от хороших известий, долго беседовал с ним в присутствии Каролины и легко доказал обоим, что для финансирования этих предприятий совершенно необходимо увеличение капитала общества. Он уже советовался с крупнейшими акционерами, Дегремоном, Гюре, Седилем, Кольбом, они одобрили его план, и потому это предложение можно было подготовить в течение двух дней и представить на совет правления как раз накануне общего собрания акционеров.

Этот чрезвычайный совет прошел в торжественной обстановке, в строгом зале, на стены которого падал зеленый отсвет больших деревьев соседнего сада Бовилье; присутствовали все члены правления. Обычно бывало по два заседания в месяц: около пятнадцатого числа малый совет, наиболее важный, в нем участвовали только настоящие хозяева, заправляющие делами, и около тридцатого — большой совет, общее собрание, на которое являлись все, даже и бессловесные, служившие только для декорации, с тем чтобы одобрить подготовленные заранее постановления и скрепить их подписями. В тот день маркиз де Боэн явился одним из первых, и его маленькая аристократическая голова, его величественные и усталые манеры выражали одобрение всего французского дворянства. Виктору Робен-Шаго, товарищу председателя, смирному и скаредному человеку, поручили встречать членов правления, которые были не в курсе дела, отзывать их в сторонку и в двух словах передавать им приказания директора, подлинного хозяина банка. Само собой разумеется, все кивком головы давали обещание повиноваться.

Наконец заседание началось. Гамлен ознакомил совет с докладом, который он должен был читать перед общим собранием. Саккар давно уже подготавливал этот большой труд, но написал его за эти два дня, дополнив сведениями, привезенными инженером, итеперь слушал скромно, с живым интересом, как будто все это было для него ново. В начале доклада говорилось об операциях, проведенных Всемирным банком со времени его основания: это были удачные, но не крупные повседневные операции, обычные текущие дела банков. Впрочем, ожидались довольно значительные прибыли в связи с мексиканским займом, выпущенным в прошлом месяце, после отъезда императора Максимилиана в Мексику: в этом займе царила неразбериха, можно было получить громадные премии, и Саккар приходил в отчаяние от того, что за неимением денег не мог заработать в этой темной афере побольше. Словом, дело шло без особого блеска, но банк все-таки существовал. За первый отчетный период, то есть всего за три месяца, с пятого октября — дата основания банка — до тридцать первого декабря, прибыли оказалось только четыреста с чем-то тысяч франков, но это позволило погасить четвертую часть издержек на помещение банка, заплатить акционерам причитающиеся им пять процентов и внести десять процентов в резервный фонд; кроме того, согласно уставу, члены правления получили десять процентов, и оставалась сумма около шестидесяти восьми тысяч франков, которую перенесли на следующий отчетный период. Дивидендов, однако, не очистилось. Все это было весьма посредственно и вместе с тем весьма достойно. Та же картина наблюдалась и в отношении курса акций Всемирного банка на бирже: он медленно поднялся от пятисот до шестисот франков, без скачков, постепенно, как у всякого уважающего себя кредитного общества, и вот уже два месяца не менялся, не имея, впрочем, никаких причин подниматься, так как банк вел мелкие повседневные операции и, казалось, дремал в их спокойном течении. Затем доклад переходил к будущему, и тут дело сразу расширялось, открывались большие перспективы, целая серия крупных предприятий. Особенно подробно Гамлен говорил о Всеобщей компании объединенного пароходства, акции которой Всемирный банк вскоре должен был выпустить; эта компания с капиталом в пятьдесят миллионов монополизирует весь транспорт Средиземного моря и объединит два больших конкурирующих общества: Фокейское, обслуживающее Константинополь, Смирну и Трапезунд через Пирей и Дарданеллы, и Общество морского транспорта, чьи пароходы ходили в Александрию через Мессину и Сирию, — не считая более мелких фирм, которые должны были войти в компанию: «Комбарель и Кo », связывающая Алжир и Тунис, «Вдова Анри Лиотар», фирма, тоже обслуживающая Алжир через Испанию и Марокко, наконец «Братья Феро-Жиро», суда которых ходили в Италии между Неаполем и городами Адриатики через Чивита-Веккью. Составив единую компанию из всех этих обществ и фирм, убивающих друг друга конкуренцией, можно будет завоевать все Средиземное море. Централизация капиталов позволит построить стандартные пароходы небывалой роскоши и комфорта, движение участится, будут созданы новые гавани, Восток превратится в пригород Марселя, а какое значение получит компания, когда после открытия Суэцкого канала можно будет наладить сообщение с Индией, Тонкином, Китаем и Японией! Никогда еще ни одно предприятие не было так широко задумано и успех не представлялся таким верным! Затем предполагалось поддержать Турецкий Национальный банк, о котором сообщалось много технических подробностей, доказывавших его несокрушимую прочность. И Гамлен закончил картину будущей деятельности банка, объявив, что Всемирный принимает под свое покровительство еще французское Общество серебряных рудников Кармила с основным капиталом в двадцать миллионов. Химический анализ взятых оттуда минералов показывал, что содержание серебра в них значительное. Но древняя поэзия святых мест была еще сильнее, чем изыскания науки, — она превращала это серебро в чудесный дождь, осиянный божественным светом, — этими словами Саккар закончил одну фразу доклада, которой был очень доволен.

И в заключение, пообещав это славное будущее, доклад указывал на необходимость увеличения капитала. Его нужно было удвоить, повысить с двадцати пяти до пятидесяти миллионов. Была принята простейшая система эмиссии, понятная для каждого вкладчика: банк выпустит пятьдесят тысяч новых акций и оставит их за держателями прежних пятидесяти тысяч, по одной на каждую акцию первого выпуска, так что не будет даже публичной подписки. Только стоимость этих новых акций будет по пятьсот двадцать франков, включая премию в двадцать франков, в целом составляющую сумму в один миллион, которую отнесут в резервный фонд. Этот небольшой налог на акционеров благоразумен и справедлив при тех преимуществах, которые они получают. К тому же требуется уплатить только четверть стоимости акции и премию.

Когда Гамлен кончил читать, раздался одобрительный гул голосов. Все было превосходно, ни к чему нельзя было придраться. Пока продолжалось чтение, Дегремон, погруженный в исследование своих ногтей, улыбался каким-то неясным мыслям; депутат Гюре, откинувшись в кресле, воображал себя в палате, а банкир Кольб спокойно, не стесняясь, что-то долго подсчитывал на листах бумаги, лежавших перед ним, так же как и перед другими членами правления. Один только Седиль, который всего боялся и ничему не доверял, поставил вопрос: что будет с акциями, не взятыми теми акционерами, которые не захотят использовать своего права? Отнесет ли их общество на свой счет? А это было бы незаконно, так как официально объявить об увеличении капитала можно только после того, как все акции будут разобраны. Если же общество захочет от них избавиться, то кому и на каких условиях рассчитывает оно их уступить? Но, видя нетерпение Саккара, маркиз де Боэн с первых же слов фабриканта прервал его, заявив своим величественным аристократическим тоном, что совет в этих вопросах полагается на председателя и директора, столь компетентных и преданных делу. Сразу после этого начались поздравления, и среди всеобщего ликования заседание было закрыто.

На следующий день на общем собрании имели место поистине трогательные выступления. Оно происходило в том же зале на улице Бланш, где обанкротился предприниматель публичных балов; еще до прибытия председателя в этом уже полном зале ходили самые благоприятные слухи, в особенности один, который передавали друг другу на ухо: обороняясь от усилившейся оппозиции, Ругон, министр, брат директора, будто бы соглашался поддерживать Всемирный банк, если газета общества «Надежда», бывший орган католической партии, будет защищать правительство. Один депутат левого крыла недавно бросил ужасный лозунг, который прокатился по всей Франции, как пробудившаяся общественная совесть: «2 декабря было преступлением». Необходимо было ответить на это великими делами: будущая Всемирная выставка должна была удесятерить оборотные капиталы, ожидались большие барыши в Мексике и в других местах — торжествующая империя вступила в свой апогей. Среди небольшой группы акционеров, где разглагольствовали Жантру и Сабатани, много смеялись над другим депутатом, которому во время дискуссии об армии пришла в голову странная фантазия — ввести во Франции прусскую систему всеобщей воинской повинности. В палате над этим только позабавились: неужели в результат конфликта с Данией и глухого недовольства в Италии после Сольферино[198] страх перед Пруссией до такой степени смутил умы? Но шум частных разговоров, смутный гул голосов в зале сразу прекратились, когда вошли члены правления во главе с Гамленом. Саккар, еще более скромный, чем на заседании правления, держался так, словно хотел затеряться в толпе; он только подал сигнал к аплодисментам, выражая одобрение докладу, в котором общему собранию сообщалась о данных первого отчетного года, проверенных и принятых членами Наблюдательного совета Лавиньером и Руссо, и вносилось предложение удвоить капитал. Только общее собрание акционеров могло дать разрешение на новый выпуск акций, и оно сделало это с энтузиазмом, совершенно опьяненное миллионами Всеобщей компании объединенного пароходства и Турецкого Национального банка, признав необходимость создания капитала, соответствующего значению, которое начинал приобретать Всемирный банк. Что касается серебряных рудников в Кармиле, то сообщение о них было встречено с благоговейным трепетом, и когда акционеры разошлись, выразив благодарность председателю, директору и членам правления, все начали мечтать о Кармиле, об этом чудесном серебряном дожде, льющемся из святых мест и озаренном их сиянием.

Два дня спустя Гамлен и Саккар, на этот раз в сопровождении товарища председателя, виконта Робен-Шаго, отравились на улицу Сент-Анн к нотариусу Лелорену заявить об увеличении капитала. По их словам, он был полностью распределен, на самом же деле около трех тысяч акций, не взятых прежними акционерами, которые могли претендовать на них по праву, остались в руках общества и были снова отнесены на счет Сабатани. Это было прежнее, только еще более крупное нарушение законов, система, состоявшая в том, что в кассах банка скрывались его же собственные ценности, своего рода боевой резерв, который позволял ему спекулировать и, в случае объединения понижателей, дать настоящий биржевой бой, чтобы поддержать курс.

Впрочем, Гамлен, хотя и не одобрял этой незаконной тактики, в конце концов совершенно доверился Саккару в отношении финансовой стороны дела. Между ним, Саккаром и Каролиной произошел разговор, касавшийся только тех пятисот акций, которые Саккар навязал им после первого выпуска, — второй выпуск, естественно, удвоил их пай, — теперь у них была тысяча акций, и так как полагалось внести двадцать пять процентов их стоимости и премию, это составляло сумму в сто тридцать пять тысяч франков, которую брат и сестра обязательно хотели уплатить. Они как раз получили неожиданное наследство в триста тысяч франков от тетки, внезапно умершей через десять дней после смерти своего единственного сына, от той же болезни, что и он. Саккар им не препятствовал, однако не объяснил, каким образом сам он внесет деньги за свои акции.

— Ах, это наследство! — смеясь, сказала Каролина. — В первый раз нам повезло… Кажется, вы нам действительно приносите счастье. Брат получает тридцать тысяч франков жалованья да еще значительные суммы на дорожные расходы, а теперь на нас падает с неба столько золота, — конечно, потому, что оно нам уже не нужно… Вот мы и разбогатели. Она смотрела на Саккара с искренней благодарностью; побежденная, она теперь верила ему, и с каждым днем ее проницательность слабела под наплывом все возрастающей нежности. И все же в порыве свойственной ей веселой откровенности она сказала:

— И все-таки, если бы я заработала эти деньги своим трудом, уверяю вас, я не стала бы рисковать ими в ваших предприятиях. Но тут тетка, которую мы почти не знали, деньги, о которых мы никогда и не помышляли, словом, деньги, найденные на улице, как будто что-то не совсем законное! Я даже стыжусь их. Понимаете, у меня к ним душа не лежит, пусть пропадают.

— Вот поэтому-то, — тоже шутя ответил Саккар, — они умножатся и принесут вам миллионы. Как раз краденые деньги лучше всего идут впрок… Не пройдет и недели, и вы увидите, вы увидите, как поднимется курс!

В самом деле, Гамлен, которому пришлось отсрочить свой отъезд, с удивлением наблюдал быстрое повышение курса акций Всемирного банка. При ликвидации в конце мая курс поднялся выше семисот франков. Это был обычный результат всякого увеличения капитала, классический прием, способ подстегивания успеха при каждой новой эмиссии, перевод курса в темп галопа. Сыграл роль также и действительный размах предприятий, которые должен был финансировать банк; а большие желтые афиши, расклеенные по всему Парижу и объявлявшие об эксплуатации в ближайшем будущем серебряных рудников Кармила, окончательно вскружили всем головы, опьяняя публику и порождая то увлечение, которое в дальнейшем должно было еще возрасти и унести с собой последние проблески рассудка. Почва была подготовлена: перегной империи, состоящий из разлагающихся отбросов, нагретый разнузданными вожделениями, крайне благоприятствовал спекуляции, бешеные вспышки которой каждые десять или пятнадцать лет охватывают и отравляют биржу, оставляя за собой только кровь и развалины. Уже как грибы вырастали мошеннические общества, крупные компании вступали на путь финансовых авантюр; среди крикливого процветания империи, в шуме развлечений, среди роскоши, для которой финальным великолепием, лживым апофеозом, как в феерии, должна была вскоре стать Всемирная выставка, началась безумная горячка игры. И в безрассудном увлечении, охватившем толпу, среди массы других сомнительных предприятий, на каждом шагу возникавших в Париже, Всемирный банк двинулся, наконец, вперед, словно мощная машина, которой суждено было всех свести с ума и все уничтожить, между тем как чьи-то жадные руки непрерывно перегревали котел, доводя его до взрыва. Когда брат уехал на Восток, Каролина осталась одна с Саккаром, и снова началась их замкнутая, почти супружеская жизнь. Она упорно занималась хозяйством, как верная домоправительница стремилась сократить расходы, несмотря на то, что состояние у них обоих изменилось. И всегда спокойная, улыбающаяся, она по-прежнему сохраняла ровное расположение духа, которое нарушалось только одной тревогой — на совести у нее лежал вопрос о Викторе, и ее мучили сомнения, вправе ли она дольше скрывать от отца существование сына. Последним были очень недовольны в Доме Трудолюбия — он все там переворачивал вверх дном. Шесть месяцев испытательного срока кончились; неужели ей придется показать это маленькое чудовище, прежде чем оно отмоется от своих пороков? И эта мысль по временам причиняла ей страдания.

Однажды вечером она чуть не сказала всего. Саккар, которого удручала чрезмерная скромность помещения банка, недавно убедил совет снять первый этаж соседнего дома, чтобы расширить отделы в ожидании того времени, когда он сможет предложить постройку роскошного особняка, о котором не переставал мечтать. Опять по его распоряжению начали пробивать двери, сносить перегородки, ставить кассы. Вернувшись с бульвара Бино в отчаянии от новой ужасной выходки Виктора, который чуть не отгрыз ухо товарищу, она попросила Саккара пройти с ней наверх:

— Друг мой, мне нужно кое-что сказать вам.

Но наверху, когда она увидела его с выпачканным известкой плечом, восхищенного только что пришедшей ему в голову новой идеей — расширить помещение, устроив стеклянную крышу и над двором соседнего дома, — у нее не хватило духа огорчить его этой плачевной тайной. Нет, она подождет, ведь должен же в конце концов исправиться этот ужасный мальчишка. Она не в состоянии была причинять страдания другим.

— Так вот, друг мой, я хотела поговорить с вами насчет этого двора. У меня как раз появилась та же мысль, что и у вас.

6

Редакция «Надежды», католической газеты, влачившей жалкое существование, пока, по предложению Жантру, ее не купил Саккар, чтобы рекламировать Всемирный банк, помешалась во втором этаже старого, темного и сырого дома на улице Сен-Жозеф, в глубине двора. Из передней вел коридор, где всегда горел газ; налево был кабинет Жантру, главного редактора, за ним комната, которую оставил для себя Саккар, а направо один за другим помещались общий зал редакции, кабинет секретаря и различные отделы. С другой стороны лестничной площадки находились контора и касса, соединявшиеся с редакцией проходящим за лестницей внутренним коридором.

В тот день Жордан заканчивал хронику в общем зале, где, спасаясь от посетителей, он устроился с самого утра. Ровно в четыре часа он вышел оттуда и направился к рассыльному Дежуа. Несмотря на то, что на улице стоял сияющий июньский день, в коридоре ярко горел газ, и при его свете Дежуа жадно просматривал только что полученный биржевой бюллетень, — он раньше всех узнавал последние новости.

— Скажите, Дежуа, это пришел господин Жантру?

— Да, господин Жордан.

Молодой человек помялся, не зная, как быть. В начале его счастливой семейной жизни ему приходилось трудно; надо было выплачивать старые долги, и хотя на его счастье нашлась эта газета, где он печатал свои статьи, он все же очень нуждался в деньгах, тем более что на его жалованье был наложен арест; а сегодня он опять должен был уплатить по векселю, чтобы не пустили его жалкую мебель с молотка. Два года он тщетно просил аванса у главного редактора, тот отказывал, ссылаясь на арест, наложенный на жалованье. Все же Жордан решился и уже подошел к двери, когда рассыльный сказал:

— Только господин Жантру не один.

— А! Кто же у него?

— Он пришел с господином Саккаром, и господин Саккар строго приказал мне не впускать никого, кроме господина Гюре, которого он ожидает.

Жордан облегченно вздохнул, услышав об этой отсрочке, — так тяжело ему было просить денег.

— Ладно, пойду заканчивать статью. Скажите мне, когда редактор освободится.

И он хотел уже уходить, как вдруг Дежуа остановил его ликующим возгласом:

— Знаете, «всемирные» дошли до семисот пятидесяти!

Молодой человек махнул рукой в знак того, что ему это безразлично, и вернулся в редакцию.

Саккар почти каждый день после биржи заходил в редакцию газеты и нередко даже назначал свидания в оставленной им за собой комнате, обсуждая здесь всякие секретные дела.

К тому же Жантру, официально бывший только редактором «Надежды» и писавший изысканным и витиеватым стилем политические статьи, в которых даже его противники находили «чистейший аттицизм», — на самом деле был его секретным агентом и охотно исполнял всякие щекотливые поручения. Помимо всего прочего, это он организовал широкую рекламу Всемирного банка. Среди множества кишевших в Париже мелких финансовых листков он выбрал десяток и купил их. Лучшие из этих газет принадлежали подозрительным банковским фирмам; издавая их и рассылая подписчикам за два-три франка в год, — сумма, которая не оплачивала даже почтовых расходов, — эти фирмы руководствовались очень простым расчетом: издание окупалось тем, что банки наживались на деньгах и акциях клиентов, завербованных этими газетами. Вместе с биржевыми курсами, таблицами выигрышей, всякими техническими справками, полезными для мелких рантье, в этих листках начала проскальзывать реклама в форме рекомендаций и советов, сначала скромных, благоразумных, потом уже потерявших всякую меру, спокойно-наглых, несущих разорение доверчивым абонентам. Из этих двухсот или трехсот изданий, опустошавших таким образом Париж и Францию, Жантру, руководствуясь своим чутьем, выбрал такие, которые еще не очень изолгались и не совсем потеряли авторитет. Главное же дело, задуманное им, была покупка одной из таких газет, «Финансового бюллетеня», который за двенадцать лет существования доказал свою безусловную честность; но эту честность нельзя было дешево купить, и он ожидал, когда Всемирный банк разбогатеет и займет видное положение, чтобы по последнему сигналу трубы ударить в оглушительные литавры триумфа. Его усилия, однако, не ограничивались тем, что он сформировал себе послушный батальон из специальных листков, в каждом номере восхвалявших замечательные операции Саккара; он договорился также с крупными политическими и литературными газетами, за определенную мзду постоянно помещал в них благожелательные заметки, хвалебные статьи и обеспечивал себе их поддержку, предоставляя им бесплатно акции во время новых эмиссий. Сверх того, «Надежда» вела под его руководством настоящую кампанию, не в грубой форме назойливых похвал, а в виде разъяснений и даже критики, — это был медленный способ овладеть публикой и задушить ее с соблюдением всех правил приличия.

В тот день Саккар заперся с Жантру, чтобы поговорить о газете. В утреннем номере он прочел статью Гюре с чрезмерными похвалами по поводу речи Ругона, произнесенной накануне в Палате; это привело его в ярость, и он поджидал депутата, чтобы объясниться с ним. Разве он на жалованье у своего брата? Разве ему платят за то, чтобы он позволял компрометировать направление газеты безудержным восхвалением каждого шага министра?

Когда Саккар упомянул о направлении газеты, Жантру молча улыбнулся, — он слушал его очень спокойно, разглядывая свои ногти, поскольку гроза должна была разразиться не над его головой. Этот человек, образованный, но циничный, потерявший всякие иллюзии, питал самое глубокое презрение к литературе, к «первой» и «второй», как он обозначал страницы газеты, где печатались статьи, даже его собственные. Он начинал волноваться, только когда доходил до объявлений. Теперь он был одет с иголочки, во все новое, затянут в щегольской сюртук с яркой бутоньеркой в петлице, летом с легким светлым пальто на руке, зимой в роскошной шубе ценой в сто луидоров, особенно следил за своей прической и носил безукоризненные, блестящие как зеркало цилиндры. Но все же его щегольству чего-то не хватало, смутно чувствовалась какая-то нечистоплотность, старая грязь опустившегося преподавателя, попавшего из бордоского лицея на парижскую биржу, мерзости которой за десять лет как бы окрасили и пропитали его кожу. Точно так же и в надменном самодовольстве, которое он теперь усвоил, иногда проскальзывало низкое раболепие: он вдруг как-то съеживался, словно опасаясь неожиданного пинка, какие получал прежде. Он зарабатывал сто тысяч франков в год, но тратил вдвое больше, и неизвестно на что, так как у него не было никакой открытой связи с женщиной, — вероятно, он предавался какому-нибудь тайному пороку, послужившему причиной его изгнания из университета. И теперь, когда он посещал роскошные клубы, алкоголь сжигал его понемногу, продолжая свою разрушительную работу, начатую еще тогда, когда он жил в нужде и ходил по гнусным харчевням; у него почти не осталось волос, лысина и лицо приняли свинцовый оттенок, и единственной его гордостью оставалась черная борода веером, еще сохранившая внушительный вид. Когда Саккар снова упомянул о направлении газеты, он остановил его усталым жестом человека, который не любит тратить время на бесполезные споры и, если уж Гюре запоздал, предпочитает поговорить о серьезных делах.

С некоторых пор Жантру обдумывал новые способы рекламы. Во-первых, он решил написать брошюру страниц в двадцать о грандиозных предприятиях, основанных Всемирным банком, придав ей увлекательную форму повести, богатой диалогами и написанной простым разговорным языком; он хотел наводнить провинцию этой брошюрой, рассылая ее бесплатно в самые глухие деревни. Потом он думал создать агентство, которое бы составляло и печатало биржевой бюллетень, а затем рассылало его сотне лучших провинциальных газет; можно было бы предоставить им этот бюллетень бесплатно или за крайне низкую цену, и тогда в распоряжении банка вскоре окажется мощное оружие, сила, с которой все конкуренты принуждены будут считаться. Зная Саккара, он только подсказывал ему свои идеи, а тот усваивал их, проникался ими и расширял до того, что действительно как бы создавал их заново. Минуты летели, они начали распределять суммы, отпущенные на рекламу на следующие четыре месяца; надо было платить субсидии крупным журналам, купить молчание обозревателя враждебной фирмы, приобрести местечко на четвертой странице одной очень старой и весьма почтенной газеты, продающей свои услуги тому, кто больше даст. И в этой расточительности, в легкости, с какой они разбрасывали эти громадные деньги на все четыре стороны, чтобы только создать шум вокруг своего банка, сказывались безграничное презрение к публике, пренебрежение умных деловых людей к темному невежеству толпы, готовой верить всяким сказкам и так мало смыслящей в сложных биржевых операциях, что самая бесстыдная ложь может обмануть ее и вызвать целый дождь миллионов.

В то время как Жордан старался придумать еще что-нибудь на пятьдесят строк, чтобы заполнить свои два столбца, его окликнул Дежуа.

— Что, — сказал Жордан, — господин Жантру освободился?

— Нет еще, господин Жордан… А вас спрашивает ваша супруга.

Очень встревоженный, Жордан бросился в коридор. Вот уже несколько месяцев, с тех пор как Мешен узнала наконец, что он пишет под своим именем в «Надежде», Буш немилосердно преследовал его из-за шести векселей но пятьдесят франков, выданных когда-то портному. Сумму в триста франков, обозначенную на векселях, он бы еще заплатил, но его приводили в отчаяние громадные начисления, увеличившие долг до семисот тридцати франков пятнадцати сантимов. Он договорился с Бушем платить по сто франков в месяц, но не мог выполнить это обязательство, потому что в его недавно основанном хозяйстве были более срочные расходы: с каждым месяцем начисления все росли, и снова пошли бесконечные неприятности. Теперь как раз он опять переживал острый кризис.

— Что случилось? — спросил он у жены, ожидавшей его в передней.

Но не успела она ответить, как дверь кабинета главного редактора вдруг распахнулась, и появился Саккар.

— Что же это в конце концов! Дежуа! Где господин Гюре?

Озадаченный рассыльный проговорил, запинаясь:

— Да ведь его здесь нет, сударь, не могу же я заставить его прийти скорее.

Саккар с проклятием захлопнул дверь, и Жордан увел жену в один из соседних кабинетов, где можно было говорить без помехи.

— Ну что, дорогая?

Марсель, полненькая брюнетка, обычно такая веселая и бодрая, с ясным личиком и смеющимися глазами, которые всегда, даже в трудные минуты, выражали счастье, сейчас была совершенно взбудоражена.

— Ах, Поль, если бы ты знал! Пришел человек, такой противный, просто ужас, от него так плохо пахло, и, по-моему, он был пьян. Он сказал, что теперь все кончено и завтра будет распродажа нашей мебели… И принес объявление, которое обязательно хотел приклеить внизу, у двери…

— Но это невозможно! — закричал Жордан. — Я не получал повестки, для этого требуются разные формальности.

— Ах, ведь ты понимаешь в этом еще меньше меня. Когда приносят бумаги, ты их даже не читаешь… Ну вот, чтобы он не приклеивал объявления, я дала ему два франка и прибежала сюда. Я хотела сразу же тебя предупредить.

Они были в отчаянии. Неужели разорят их бедную маленькую квартирку на авеню Клиши, продадут их скромную мебель красного дерева с голубым рипсом, с таким трудом купленную в рассрочку! Они так гордились ею, хотя иногда и смеялись, находя ее ужасно мещанской; они любили эту мебель, потому что она с первой брачной ночи была свидетельницей их счастья в этих двух маленьких комнатках, где было столько солнца, а из окон открывался такой широкий вид вдаль до самого Мон-Валерьена. Сколько гвоздей он там вколотил, а она так старалась, обивая стены красной бумажной материей, чтобы придать квартире артистический вид! Неужели у них отнимут все это, выгонят их из этого уютного уголка, где даже нужда была для них отрадной?

— Слушай, — сказал он, — я хотел попросить аванс, я сделаю все, что смогу, но я не очень-то надеюсь.

Тогда она в нерешимости рассказала ему свой план:

— Вот что я придумала… Я не сделаю этого, если ты не согласишься, потому я и пришла поговорить с тобой. Знаешь что? Я хочу попросить денег у моих родителей.

Но он решительно запротестовал:

— Нет, нет, ни за что! Ты знаешь, я ничем не хочу быть им обязан.

Можандры, правда, вели себя по отношению к ним вполне прилично. Но он не мог забыть, как они охладели к нему после самоубийства его отца: узнав, что он потерял все свое состояние, они согласились на брак дочери, проектировавшийся уже давно, только после того, как она объявила им свое непреклонное решение, и приняли против Жордана оскорбительные предосторожности — так, например, не дали новобрачным ни одного су, уверенные в том, что человек, который пишет в газетах, обязательно все растратит. В дальнейшем, говорили они, их дочь все получит в наследство. А молодожены, и муж и жена, как будто щеголяли своим твердым решением — лучше подохнуть с голоду, чем принять хоть что-нибудь от родителей, кроме ужина, на котором они бывали у них раз в неделю, по воскресеньям.

— Уверяю тебя, — сказала она, — наша деликатность просто смешна. Ведь я у них единственная дочь, все равно когда-нибудь все перейдет ко мне!.. Отец повторяет всем, кто только хочет слушать, что своей торговлей брезентом в Лавилете он нажил пятнадцать тысяч франков ренты. И кроме того, у них есть дом с прекрасным садом, где они живут, оставив дела… Глупо так мучиться, когда они утопают в довольстве. В сущности, ведь они совсем не злые люди. Говорю тебе, я пойду к ним!

Она улыбалась с храбрым, решительным и деловым видом. Ей так хотелось сделать счастливым своего дорогого мужа, который, работая как вол, до сих пор не добился от публики и критики ничего, кроме полного равнодушия и нескольких оскорбительных замечаний. Ах, деньги! Она хотела бы иметь целые ведра золота, чтобы отдать их ему, и с его стороны было глупо отказываться, раз она его любит и всем ему обязана. Это была ее сказка, ее собственная «Золушка»: своими маленькими ручками она приносила сокровища царственной семьи и повергала их к ногам этого сказочного принца, чтобы помочь ему на пути к славе, к завоеванию мира.

— Послушай, — сказала она весело, целуя его, — нужно же и мне сделать для тебя хоть что-нибудь, не можешь же ты мучиться один.

Он уступил, и было решено, что она сейчас же отправится в Батиньоль, на улицу Лежандр, где жили ее родители, и вернется с деньгами, чтобы он мог заплатить сегодня же вечером. Он проводил ее до площадки лестницы с таким волнением, как будто ей предстояла какая-нибудь опасная экспедиция, и здесь им пришлось посторониться, чтобы пропустить сильно запоздавшего Гюре. Вернувшись в редакцию заканчивать свою хронику, Жордан услышал резкие звуки голосов, доносившиеся из кабинета Жантру.

Теперь к Саккару вернулось его могущество, он снова стал хозяином положения и требовал послушания: ведь всех этих господ отдают в его руки надежда на наживу и страх перед проигрышем в совместной игре со ставкой на колоссальное богатство.

— А-а, вот и вы наконец, — закричал он, увидев Гюре. — Что это вы так задержались в палате? Наверно, преподносили великому человеку свою статью в золотой рамке. Мне уж надоело смотреть, как вы ему кадите под самый нос! Я хотел предупредить вас: с этим нужно покончить! В дальнейшем вам придется давать нам что-нибудь другое.

Озадаченный Гюре посмотрел на Жантру. Но тот, твердо решив не навлекать на себя неприятностей, не стал защищать его. Он пальцами расчесывал свою красивую бороду, устремив взор в пространство.

— Как, другое? — ответил, наконец, депутат. — Но я же даю вам то, чего вы от меня требовали!.. Когда вы купили «Надежду», орган католиков и роялистов, который вел такую резкую кампанию против Ругона, вы сами просили меня написать серию хвалебных статей, чтобы показать вашему брату, что не собираетесь враждовать с ним, и в то же время четко определить новое направление газеты.

— А я вас обвиняю именно в том, что вы компрометируете это направление газеты, — вскричал Саккар с еще большей резкостью. — Что, вы думаете, я перешел на службу к моему брату? Конечно, я никогда не буду скрывать своего восхищения и благодарной любви к императору, я не забываю, чем мы все ему обязаны и чем лично я обязан ему. Но я и не собираюсь нападать на империю, наоборот! Я хочу только исполнить долг каждого верноподданного — указать на ее ошибки… Вот оно, направление газеты: преданность династии, но полная независимость по отношению к министрам, честолюбцам, которые только и думают, как бы добиться милостей Тюильри.

И он начал подробно разбирать политическое положение, доказывая, что у императора плохие советники. Он обвинял Ругона в том, что тот потерял свою решительность и энергию, свою прежнюю веру в абсолютную власть, и идет на компромисс с либеральными идеями только для того, чтобы сохранить свой портфель. Он бил себя в грудь, говоря, что сам он непоколебим, что он был бонапартистом с самого начала, убежденным приверженцем переворота, и твердо верит в то, что спасение Франции теперь, как и тогда, заключается в гении и силе одного человека. Нет! Чем помогать политике своего брата, чем допустить, чтобы император убивал себя новыми уступками, он лучше объединит непримиримых приверженцев диктатуры, сблизится с католиками и задержит быстрое падение, которое можно предвидеть. И пусть Ругон побережется, потому что «Надежда» может снова начать кампанию в пользу Рима. Гюре попробовал было защищать последние мероприятия правительства.

— Черт возьми! Дорогой мой, если империя идет навстречу свободе, так это потому, что вся Франция решительно толкает ее на это… Императора увлекают по этому пути, и Ругону поневоле приходится за ним следовать.

Но Саккар уже перешел к другим причинам своего недовольства, нисколько не стараясь придать хоть немного логики своим нападкам:

— А наша внешняя политика? Она никуда не годится… Со времени Виллафранкского договора[199], после Сольферино, Италия недовольна нами за то, что мы не довели дела до конца и не дали ей Венецианской области; и вот она заключила теперь союз с Пруссией[200], рассчитывая, что та поможет ей побить Австрию. Когда вспыхнет война, вы увидите, какая будет свалка и какие у нас будут неприятности; тем более что мы совершенно напрасно позволили Бисмарку и королю Вильгельму овладеть герцогствами во время конфликта с Данией, вопреки договору, подписанному Францией; это пощечина! Что ж, нам остается только подставить другую щеку. Да, война неизбежна, — вы помните, как упали к прошлом месяце курсы французских и итальянских фондов, когда ожидалось наше вмешательство в дела Германии? Может быть, раньше, чем через две недели, Европа будет в огне.

Гюре, удивление которого все росло, против обыкновения возмутился:

— Вы рассуждаете, как оппозиционные газеты, но вы ведь не хотите, чтобы «Надежда» шла по следам «Века» и других… Вам остается только, по примеру этих листков, намекнуть на то, что император позволил унизить себя в вопросе с герцогствами и позволяет Пруссии безнаказанно расти только потому, что уже много месяцев он держит целую армию в Мексике. Но признайтесь честно, ведь с Мексикой покончено, наши войска возвращаются… И потом я не понимаю вас, дорогой мой. Раз вы хотите сохранить Рим для папы, то почему вы как будто недовольны быстрым заключением Виллафранкского мира? Ведь если отдать Италии Венецианскую область, то не пройдет и двух лет, как итальянцы будут в Риме, вы это знаете не хуже меня, и Ругон также это знает, хотя с трибуны он говорит совсем другое.

— Ага, вы сами видите, что он мошенник! — победоносным тоном вскричал Саккар. — Никто никогда не посмеет тронуть папу, слышите? Вся католическая Франция поднимется на его защиту… Мы отдадим ему наши деньги, да, весь капитал Всемирного банка. У меня есть свой план, в этом деле мы кровно заинтересованы, и, право, если вы будете выводить меня из себя, я в конце концов буду вынужден рассказать то, о чем я пока еще не хочу говорить! Жантру, очень заинтересованный, сразу навострил уши, начиная понимать и стараясь извлечь пользу из слов, схваченных на лету.

— В конце концов, — сказал Гюре, — я хочу знать, какой линии мне держаться в моих статьях. Нам нужно договориться… Хотите вы вмешательства или не хотите? Если мы отстаиваем принцип независимости наций, то по какому праву мы будем соваться в дела Италии и Германии? Вы хотите открыть кампанию против Бисмарка? Да! Во имя безопасности наших границ, которые находятся под угрозой.

Но тут Саккар, вне себя, вскочив со стула, снова разразился:

— Чего я хочу — это чтобы Ругон перестал на меня плевать! Как! После всего, что я сделал!.. Я покупаю газету злейшего его врага, я превращаю ее в орган, поддерживающий его политику, целые месяцы я позволяю вам петь ему дифирамбы. И никогда-то эта скотина ни в чем не помогла нам, до сих пор мы только еще ждем его услуг!

Депутат робко заметил, что там, на Востоке, поддержка министра чрезвычайно помогла инженеру Гамлену, открыла ему все двери, оказала давление на определенных лиц.

— Ах, оставьте! Он не мог поступить иначе… А разве он хоть раз предупредил меня накануне повышения или понижения курса? Ведь у него такое выгодное положение, и он отлично знает все. Вспомните-ка! Двадцать раз я поручал вам позондировать его, вы видите его каждый день и до сих пор все только собираетесь сообщить мне какое-нибудь действительно полезное сведение… А ведь это совсем не так сложно передать через вас два слова.

— Конечно, но он этого не любит, он говорит, что это темные дела и в них всегда потом раскаиваешься.

— Да бросьте вы! Небось с Гундерманом он не так щепетилен! Со мной он разыгрывает честного, а Гундермана информирует.

— О, Гундермана, конечно! Они все нуждаются в Гундермане, без него они не могли бы получить ни одного займа.

Тут Саккар с торжеством захлопал в ладоши:

— Вот то-то оно и есть! Вы сами признаете! Империя продана евреям, грязным евреям. Все наши деньги неминуемо попадут в их хищные лапы. Всемирному остается только лопнуть перед их всемогуществом.

И он стал изливать свою наследственную ненависть; он опять принялся обвинять эту расу, называя ее расой торговцев и ростовщиков, которая уже целые века сидит на шее у народов, сосет их кровь, как паразиты лишая или чесотки, и, невзирая ни на что, под плевками и ударами, идет к верной победе над миром, который она когда-нибудь покорит неодолимой силой золота. Особенно он нападал на Гундермана, поддаваясь давнишнему озлоблению, бешеному, неосуществимому желанию свалить его, хотя он сам понимал, что Гундерман окажется для него камнем преткновения, о который он разобьется, если когда-нибудь вступит с ним в борьбу. Ах, этот Гундерман! Пруссак в душе, хоть и родился во Франции! Конечно, он желал победы Пруссии и с радостью помог бы ей своими деньгами, а может быть, втайне и помогает! Посмел же он сказать в одном салоне, что если вспыхнет война между Пруссией и Францией, то Франция будет разбита!

— Мне это надоело, понимаете вы, Гюре! И зарубите себе на носу: если брат мне не будет ни в чем полезен, то и я не буду ни в чем ему помогать… Когда вы передадите мне от него доброе слово, я хочу сказать — информацию, которую мы сможем использовать, я позволю вам продолжать ваши дифирамбы. Ясно?

Это было слишком ясно. Жантру, узнав прежнего Саккара под маской политического теоретика, опять принялся расчесывать бороду кончиками пальцев. Но Гюре, у которого отнимали возможность действовать со свойственной ему осторожной хитростью нормандского крестьянина, казалось, был очень огорчен, так как основывал свое благополучие на обоих братьях и не хотел ссориться ни с тем, ни с другим.

— Вы правы, — пробормотал он, — мы сбавим тон, к тому же посмотрим, как будут развиваться события. Обещаю вам сделать все, чтобы добиться откровенности великого человека. При первой же новости, которую он мне сообщит, я беру фиакр и сейчас же к вам.

Разыграв свою роль, Саккар снова принял шутливый тон:

— Ведь я работаю для вас, дорогие мои друзья… Я-то сам всегда был разорен и все-таки всегда тратил по миллиону в год.

И, возвращаясь к рекламе, он добавил:

— Кстати, Жантру, вам бы надо немного разнообразить ваш биржевой бюллетень… Да, знаете, какие-нибудь остроты, каламбуры. Публика любит это, ничто так не помогает вбить ей что-нибудь в голову, как остроумие. Ведь правда? Давайте каламбуры!

На этот раз остался недоволен редактор, так как его коньком была литературная изысканность. Но он обещал исполнить желание Саккара. Он тут же придумал историю о том, как весьма приличные женщины согласились вытатуировать объявление у себя на теле, в самых сокровенных местах, и все трое, громко смеясь, опять стали лучшими в мире друзьями.

Тем временем Жордан закончил свою хронику и с нетерпением ждал возвращения жены. Пришли другие сотрудники; поболтав с ними, он вернулся в переднюю. И здесь он остановился в смущении, заметив, что Дежуа подслушивает у кабинета редактора, приложив ухо к замочной скважине, а его дочь Натали караулит у двери.

— Не входите, — пробормотал рассыльный, — господин Саккар все еще здесь… Мне показалось, что меня зовут…

В действительности он мечтал о наживе с тех пор, как приобрел восемь акций Всемирного, полностью выкупив их за четыре тысячи сбережений, оставленных ему женой, и теперь жил только тем, что с радостным волнением следил за повышением курса; он боготворил Саккара, ловил каждое его слово, точно изречение оракула, а когда Саккар был здесь, горел желанием проникнуть в самую глубину его мыслей, подслушать то, что бог тайно вещал в своем святилище. Впрочем, в этом не было никакого эгоизма — он думал только о своей дочери; он ликовал, высчитав, что его восемь акций при курсе в семьсот пятьдесят франков уже принесли ему тысячу двести франков прибыли; вместе с капиталом это составляло пять тысяч двести франков. Если акции поднимутся еще на сто франков, у него будут эти желанные шесть тысяч — приданое, при наличии которого переплетчик соглашался на брак своего сына. При этой мысли сердце его таяло, он со слезами смотрел на дочь, — ведь он воспитал ее, заменил ей мать, и они так счастливо жили вместе с тех пор, как она вернулась от кормилицы.

Он был сконфужен и, стараясь скрыть свое смущение, продолжал:

— Натали зашла навестить меня, она только что встретила вашу супругу, господин Жордан.

— Да, — объяснила девушка, — она свернула на улицу Фейдо. Ах, как она спешила!

Отец разрешал Натали выходить одной — он ей вполне доверял. И он был прав, рассчитывая на ее хорошее поведение, так как а сущности она была очень холодна, твердо решила устроить свое счастье и из-за какой-нибудь глупости не поставила бы под угрозу так давно подготовлявшийся брак. Эта всегда улыбающаяся девушка с тонкой талией и большими глазами на хорошеньком бледном личике была упрямой эгоисткой и любила только себя.

— Как, на улицу Фейдо?

У него не было времени расспрашивать дальше, потому что в переднюю, вся запыхавшись, вошла Марсель. Он тут же хотел увести ее в соседний кабинет, но там был редактор судебного отдела, и им пришлось сесть на скамейку в глубине коридора.

— Ну?

— Ну, милый, дело сделано, но это было не легко.

Он обрадовался, но сразу увидел, что она чем-то огорчена; быстро, вполголоса она рассказала ему все: она не могла удержаться, хоть и собиралась сначала кое-что от него скрыть.

С некоторого времени Можандры изменились по отношению к дочери. Они не так ласково встречали ее, всегда были чем-тоозабочены; их постепенно охватывала новая страсть — биржевая игра. Это была обычная история: отец, толстый, спокойный, лысый, с седыми бакенбардами, и мать, сухая, деятельная, помогавшая ему наживать капитал; оба как сыр в масле катались на свои пятнадцать тысяч франков годового дохода и скучали от безделья. У него оставалось только одно развлечение — получать свои деньги. Тогда еще он громил спекулянтов, пожимал плечами от негодования и жалости, говоря о бедных идиотах, которые позволяют себя грабить, суются в темные дела, такие же глупые, как и нечистые. Но как-то раз он получил доход, выразившийся в значительной сумме, и ему пришла мысль пустить эти деньги в репорт, — это была не спекуляция, а просто помещение капитала; и с тех пор он приобрел привычку после первого завтрака внимательно читать в газете таблицу биржевых курсов и следить за ними. Так и началась его болезнь; страсть охватывала его постепенно: живя в отравленной атмосфере игры, он наблюдал за скачкой ценностей, в воображении его вставали миллионы, завоеванные в течение одного часа, а ведь сам он целые тридцать лет копил свои несколько сот тысяч франков. Он не мог удержаться, чтобы каждый раз, садясь за стол, не сказать об этом жене: какие бы дела он повел, если бы не дал зарока никогда не играть! И он объяснял какую-нибудь операцию: он маневрировал фондами с умелой тактикой генерала, дающего сражение, не выходя из своей комнаты, и в конце концов всегда с торжеством побеждал воображаемых противников, так как, по его мнению, он собаку съел в вопросах премий и репортов. Жена его волновалась, говорила, что лучше сейчас же утопиться, чем рискнуть хотя бы одним су, но он успокаивал ее. За кого она его принимает? Да ни за что на свете! Но однажды представился случай: обоим уже давно хотелось построить в саду маленькую оранжерею за пять или шесть тысяч франков; и вот как-то вечером, руками, дрожащими от сладостного волнения, он положив на рабочий столик жены шесть ассигнаций, объявив, что только что выиграл их на бирже: в этой-то операции он был уверен, но допустил такое легкомыслие в первый и последний раз, рискнув только из-за оранжереи. Она, рассердившись и обрадовавшись одновременно, не решилась его бранить. Через месяц он пустился играть на премиях, объяснив, что ему нечего бояться, если он решил не проигрывать больше определенной суммы. И потом, черт возьми! — в общей массе дел можно все-таки выбрать выгодные, глупо уступать их другим. И роковая сила увлекла его в непрерывные биржевые операции. Сначала он играл осторожно, потом все смелее, а у нее глаза загорались при малейшем выигрыше, хоть она и терзалась сомнениями бережливой хозяйки и предсказывала ему, что он умрет в нищете.

Больше всех порицал своего зятя капитан Шав, брат госпожи Можандр. Он сам играл на бирже, так как ему не хватало его пенсии в тысячу восемьсот франков, но уж его-то провести было невозможно: он ходил туда, как чиновник на службу, играл только на наличные и был очень доволен, когда вечером уносил свои двадцать франков; он действовал наверняка, так как эти ежедневные операции были настолько незначительны, что катастрофы их не задевали. Его сестра предложила ему поселиться у них в доме, — там было слишком пусто с тех пор, как Марсель вышла замуж, — но он отказался, не желая стеснять себя: у него были свои слабости, он занимал одну комнату в глубине сада на улице Нолле, куда все время шмыгали какие-то юбки. Его выигрыши, конечно, шли на конфеты и пирожные для его юных приятельниц. Он постоянно предостерегал Можандра, уговаривая его оставить игру: уж лучше бы жил в свое удовольствие. И когда тот восклицал: «А вы-то сами?» — он отвечал энергичным жестом: о! он — дело другое, у него нет пятнадцати тысяч франков ренты, а то бы… В том, что он играет, виновато это подлое правительство, которое не дает почтенным ветеранам спокойно пожить на старости лет. Его главный аргумент против игры состоял в том, что, по законам математики, всякий игрок обязательно должен потерять какую-то сумму: если он выигрывает, у него удерживают плату за посредничество и гербовые сборы; если проигрывает, ему нужно платить те же налоги; так что даже если предположить, что он выигрывает так же часто, как и проигрывает, он все-таки приплачивает из своего кармана за куртаж и за марки. Ежегодно эти налоги дают парижской бирже громадную сумму в двадцать четыре миллиона. И он много раз с возмущением повторял эту цифру — двадцать четыре миллиона, которые подбирают государство, кулиса и маклеры!

Марсель рассказывала об этом мужу в коридоре на скамеечке.

— Нужно сказать, милый, что я пришла к ним не вовремя. Мама бранила папу за то, что он проиграл на бирже… Да он, кажется, теперь все время там пропадает. Это так странно, ведь раньше он не признавал ничего, кроме работы. Словом, они ссорились, и там была газета, «Финансовый бюллетень», которую мама совала ему под нос и кричала, что он ничего в этом не понимает, а она предвидела понижение курса. Тогда он пошел за другой газетой, «Надеждой», и хотел показать ей статью, откуда он взял свои сведения… Представь себе, у них масса газет, они роются в них с утра до вечера, и я думаю, бог меня прости, что и мама тоже начинает играть, хотя и сердится.

Жордан не мог удержаться от смеха, так забавно, хоть и с огорченным видом, изобразила она ему эту сцену.

— Словом, я рассказала им о нашем положении и попросила одолжить нам двести франков, чтобы приостановить преследование. И если бы ты слышал, как они возмутились: двести франков, когда они только что проиграли две тысячи на бирже! Что я, смеюсь над ними? Хочу их разорить?.. Никогда я их не видела такими. Они ведь были так добры ко мне, готовы были все истратить мне на подарки! Они, должно быть, в самом деле рехнулись, нельзя же так портить себе существование, когда они могут счастливо жить в своем прекрасном доме и спокойно, без всяких волнений проживать состояние, которое нажили с таким трудом.

— Надеюсь, ты не настаивала, — сказал Жордан.

— Напротив, я настаивала, и тогда они набросились на тебя… Видишь, я тебе все говорю, я твердо решила оставить это при себе, а теперь выкладываю все… Они твердили, что предвидели это, что писанием в газетах много не заработаешь, что мы кончим в богадельне. Словом, я уже тоже рассердилась и хотела уходить, как вдруг пришел капитан. Ты знаешь, он меня всегда обожал, дядюшка Шав. При нем они образумились, тем более, что он торжествовал, спрашивая папу, долго ли он будет позволять себя обкрадывать… Мама отозвала меня в сторону и сунула мне в руку пятьдесят франков, говоря, что с этими деньгами мы получим отсрочку на несколько дней, чтобы обернуться.

— Пятьдесят франков! Ведь это милостыня! И ты их взяла?

Марсель нежно пожала ему руку, уговаривая его со своим спокойным благоразумием:

— Послушай, не сердись. Да, я взяла их! Я отлично знала, что ты никогда не решишься отнести их к приставу, и сразу же пошла туда сама, знаешь, на улицу Каде. Но представь себе, он отказался принять их, сказав, что у него есть категорическое предписание от господина Буша и что только господин Буш может остановить преследование… О, этот Буш! Я ни к кому не питаю ненависти, но как он меня возмущает, и как он мне противен, этот субъект! Ну, ничего, я побежала к нему на улицу Фейдо, ему пришлось удовольствоваться пятьюдесятью франками. Вот! Теперь две недели нас никто не будет мучить.

От сильного волнения Жордан изменился в лице, и слезы, помимо его воли, выступили у него на глазах.

— Ты сделала это, женушка, ты это сделала!

— Ну да, я не хочу, чтобы тебе надоедали. Что мне стоит выслушать все эти глупости, если тебе зато дадут спокойно работать.

И она уже смеялась, рассказывая, как она пришла к Бушу в комнату, заваленную грязными папками, как грубо он принял ее, как он угрожал, что не оставит им ни одной тряпки, если они сейчас же не заплатят ему всего долга. Смешнее всего было то, что она доставила себе удовольствие взбесить его, оспаривая законность этого долга, этих трехсот франков по векселям, выросших из-за судебных издержек до семисот тридцати франков пятнадцати сантимов, причем сам-то Буш заплатил за векселя, наверное, не больше ста су, купив их вместе с кучей старого хлама. Он был вне себя: во-первых, он как раз купил их очень дорого, а потом, сколько он потерял времени, как устал, два года бегая в поисках должника, и сколько искусства пришлось ему приложить к этой охоте на человека, — должен же он получить за все это какое-то вознаграждение? Тем хуже для тех, кого удалось изловить! Наконец он все-таки взял пятьдесят франков, потому что из осторожности всегда соглашался на сделки.

— Ах, женушка, какой ты молодец, и как я люблю тебя! — сказал Жордан и, забывшись, поцеловал Марсель, хотя как раз в этот момент проходил секретарь редакции.

Затем, понизив голос, он спросил:

— Сколько у тебя осталось дома?

— Семь франков.

— Прекрасно! — воскликнул он обрадовавшись. — Нам хватит, чтобы прожить два дня, и я не буду просить аванса — все равно откажут. Это очень уж неприятно… Завтра я предложу статью в «Фигаро»… Ах, если бы я закончил свой роман, если бы он понемногу продавался!

Марсель тоже поцеловала его.

— Ну конечно, все устроится отлично!.. Мы пойдем домой вместе, правда? Будет очень мило, и мы купим на завтрашнее утро копченую селедку на углу улицы Клиши, там продают прекрасные селедки. А сегодня у нас картошка с салом.

Жордан, попросив товарища просмотреть его корректуры, ушел вместе с женой. Саккар и Гюре тоже выходили из редакции. В это время у подъезда остановилась карета, и из нее вышла баронесса Сандорф; улыбнувшись им, она легко взбежала наверх. Она иногда заезжала к Жантру. Саккар, которого очень возбуждали ее большие, окруженные синевой глаза, чуть было не вернулся обратно.

Наверху, в кабинете главного редактора, баронесса не захотела даже сесть. Она зашла мимоходом, на минутку, просто узнать, нет ли у него каких-нибудь новостей. Несмотря на то, что он неожиданно пошел в гору, она обращалась с ним все так же, как в то время, когда он каждое утро, низко согнув спину, являлся к ее отцу, господину де Ладрикуру, в качестве агента, надеясь получить поручение. Ее отец был возмутительно груб, она не могла забыть, как однажды, придя в бешенство из-за большого проигрыша, он пинком ноги выбросил его за дверь. Теперь, зная, что он находится у самого источника новостей, она, приняв дружеский тон, пыталась что-нибудь у него выведать.

— Ну как? Ничего нового?

— Право же, мне ничего не известно.

Но она все смотрела на него, улыбаясь, уверенная, что он просто не хочет говорить.

Тогда, чтобы вызвать его на откровенность, она завела речь об этой глупой войне между Австрией, Италией и Пруссией, которая может начаться в любую минуту. Спекулянты сходят с ума, началось ужасное понижение курса итальянских фондов, а также и всех остальных ценностей. И она очень огорчена, так как не знает, долго ли будет продолжаться понижение, а у нее на бирже вложены значительные суммы на срок до следующей ликвидации.

— Разве муж вас не информирует? — шутливо спросил Жантру. — Ведь у него как раз подходящее положение в посольстве.

— О, муж! — сказала она с презрительным жестом. — У него я теперь ничего не могу вытянуть.

Он еще больше развеселился и даже позволил себе намекнуть на генерального прокурора Делькамбра, ее любовника, который, как говорили, вносил за нее разницу, когда ей волей-неволей приходилось платить.

— А ваши друзья, разве они тоже ничего не могут узнать, ни при дворе, ни в Верховном суде?

Она сделала вид, что не поняла, и продолжала умоляющим тоном, не спуская с него глаз:

— Послушайте, будьте же полюбезнее… Вы наверное что-нибудь знаете.

Как-то раз, повинуясь своей страсти к любой юбке, какая бы ни задела его мимоходом, как неопрятной, так и шикарной, он хотел, как он грубо выражался, купить ее, эту отчаянно играющую женщину, которая держалась с ним так фамильярно. Но при первом же слове, при первом его движении она выпрямилась с таким отвращением, с таким презрением, что он твердо решил не возобновлять своих попыток. С этим человеком, которого ее отец выпроваживал пинками? Нет, никогда. До этого она еще не дошла.

— С какой стати я буду любезным? — сказал он со смущенным смехом. — Вы ведь со мной совсем не любезны.

Она сразу стала серьезной, глаза ее приняли суровое выражение. И когда она уже повернулась, чтобы уйти, он с досадой, стараясь уязвить ее, прибавил:

— Вы только что встретили в дверях Саккара, не правда ли? Почему вы его не расспросили, ведь он вам ни в чем не отказывает?

Она резко повернулась:

— Что вы хотите этим сказать?

— Ах, боже мой, понимайте, как хотите… Послушайте, не скрывайте, я видел вас у него, а я его знаю!

Она вспыхнула от возмущения, — остатки аристократической гордости поднялись с темного дна, из грязи, куда страсть к игре с каждым днем затягивала ее. Однако она сдержалась и просто сказала ясным и резким голосом:

— Вы что же, милый мой, за кого меня принимаете? Вы с ума сошли… Нет, я не любовница вашего Саккара, потому что не захотела ею стать.

Тогда он поклонился ей с изысканной вежливостью хорошо воспитанного человека.

— Сударыня! Значит, вы поступили необдуманно. Поверьте, если это можно еще исправить, не упускайте случая; ведь вы всегда охотитесь за информацией, так вы найдете ее, не тратя много сил, под подушкой у этого господина… Да, да, там скоро соберутся все сведения, вам останется только запустить туда ваши хорошенькие пальчики.

Она сочла за лучшее засмеяться, как бы примирившись с его цинизмом. Когда она прощалась с ним, он почувствовал, что ее рука была холодна, как лед. Неужели правда, что эта женщина с такими алыми губами и, говорят, ненасытная, довольствуется своими скучными обязанностями по отношению к ледяному и костлявому Делькамбру?

Был июнь[201]; пятнадцатого числа Италия объявила войну Австрии. С другой стороны, Пруссия без объявления войны, меньше чем в две недели, молниеносным маршем оккупировала Ганновер, заняла оба Гессена, Баден, Саксонию, захватив врасплох безоружное население. Франция не шелохнулась, и хорошо осведомленные люди шептались на бирже о том, что с тех пор, как Бисмарк ездил к императору в Биарриц, она была связана с Пруссией секретным соглашением; шли также таинственные разговоры о вознаграждении, которое она должна получить за нейтралитет. Однако курсы продолжали катастрофически падать. Когда четвертого июля как удар грома разразилась весть о Садовой, на бирже началась настоящая паника. Ожидали, что война будет продолжаться с новым ожесточением, потому что если Австрия и была разбита Пруссией, то она одержала победу над Италией при Кустоцце. Говорили, что, выводя войска из Богемии, Австрия собирает остатки своей армии. На биржу со всех сторон сыпались ордера на продажу, но покупателей не было.

Четвертого июля Саккар, зайдя в редакцию очень поздно, около шести часов, не застал там Жантру, который теперь совсем от рук отбился: неожиданно исчезал, кутил по нескольку дней и возвращался в изнеможении, с мутными глазами. Трудно было сказать, что его больше разрушало — женщины или алкоголь. В этот час в редакции никого не было, кроме Дежуа, который обедал на краешке стола в передней. И Саккар, написав два письма, хотел уже уходить, как вдруг вихрем влетел Гюре, весь красный, и, не успев даже закрыть дверь, заговорил:

— Дорогой мой, дорогой мой…

Задыхаясь, он схватился обеими руками за грудь.

— Я только что от Ругона… Я ужасно торопился, не было фиакра. Наконец попался один… Ругон получил оттуда телеграмму. Я прочел ее… Потрясающая новость!

Резким движением Саккар остановил его и бросился закрывать дверь, заметив Дежуа, который уже шнырял вокруг, навострив уши.

— Но что же, что? Говорите!

— Так вот! Австрийский император уступает Венецианскую область императору французов, принимая его посредничество, и тот обратится к королям Пруссии и Италии по поводу перемирия.

С минуту оба молчали.

— Так это мир?

— Очевидно.

Саккар, пораженный, еще ничего не сообразив, невольно выругался:

— Черт побери, а биржа вся на понижении!

Потом спросил машинально:

— Знает ли об этом хоть одна живая душа?

— Нет, телеграмма секретная, и даже завтра утром она не будет напечатана в «Монитере». Париж ничего не узнает раньше, чем через сутки.

В голове Саккара как будто блеснула молния, ему сразу стало ясно, что нужно делать. Он опять бросился к двери, открыл ее, чтобы посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь. Вне себя, он остановился перед депутатом и схватил его за отвороты сюртука:

— Молчите! На так громко!.. Мы хозяева положения, если Гундерман и его шайка не предупреждены… Слышите? Ни слова, никому на свете!.. Ни друзьям, ни жене! Какая удача! Жантру здесь нет, мы одни знаем это, у нас будет время действовать. О, я не собираюсь работать только на себя. Вы участвуете, наши коллеги из Всемирного тоже. Но только нельзя сохранить тайну, когда о ней знают несколько человек. Все пропало, если распространятся хоть какие-нибудь слухи до завтрашнего открытия биржи.

Гюре, очень взволнованный, потрясенный грандиозной аферой, которую они замышляли, обещал хранить полное молчание. И решив, что нужно действовать сейчас же, они распределили роли. Саккар уже надел цилиндр, как вдруг ему пришло в голову спросить:

— Так это Ругон поручил вам передать мне эту новость?

— Конечно.

Гюре чуть не запнулся, он солгал: телеграмма просто лежала на столе у министра, и он имел нескромность прочесть ее, когда остался на минуту один. Но в его интересах было поддерживать доброе согласие между обоими братьями, и эта ложь ему самому показалась очень удачной, тем более что братья совсем не стремились видеться друг с другом и говорить об этих вещах.

— Ну, — объявил Саккар, — тут уж ничего не скажешь, на этот раз он поступил как порядочный человек… Пойдем!

В передней по-прежнему был один Дежуа, который, как ни старался подслушать, не мог ничего разобрать. Однако они заметили, что он взволнован, — очевидно, он почуял огромную добычу, проносящуюся мимо него; возбужденный этим запахом денег, он подошел к окну на площадке и стал смотреть, как они идут через двор.

Трудность состояла в том, чтобы действовать быстро и в то же время с величайшей осторожностью. Поэтому на улице они разошлись: Гюре взял на себя «малую» вечернюю биржу, а Саккар, несмотря на поздний час, бросился на поиски агентов, кулисье, маклеров, чтобы раздать ордера на покупку. Но он хотел по возможности разделить, рассеять эти поручения, а главное — встретить этих людей как бы случайно, а не ловить их на дому, что могло бы показаться странным. Ему повезло — на бульваре он заметил маклера Якоби, поговорил с ним о всяких пустяках и затем поручил ему крупную операцию, так что тот не очень удивился. Пройдя шагов сто, он встретил высокую белокурую девицу, любовницу другого маклера, Деларока, зятя Якоби; она сказала, что как раз ждет Деларока сегодня на ночь, и он попросил ее передать записку, которую написал карандашом на визитной карточке. Затем, зная, что Мазо идет вечером на банкет, устраиваемый бывшими школьными товарищами, он специально зашел к нему в ресторан и изменил ордера, которые дал еще сегодня. Но больше всего ему повезло, когда он возвращался домой около полуночи: к нему подошел Массиас, который как раз выходил из Варьете. Они дошли вместе до улицы Сен-Лазар, он успел разыграть чудака, который надеется на повышение курса, — о, разумеется, не сейчас, а через некоторое время, — и в конце концов поручил ему многочисленные покупки через Натансона и других частных агентов, сказав, что он действует от имени группы друзей, (что в сущности соответствовало действительности). Когда он ложился спать, у него уже было роздано ордеров на покупку больше чем на пять миллионов.

На следующее утро, около семи часов, Гюре уже был у Саккара и рассказывал ему о том, как он действовал на «малой бирже», на тротуаре перед проездом Оперы, где он постарался дать как можно больше ордеров на покупку, соблюдая, однако, меру, чтобы не слишком поднять курс. Он поручил купить на сумму около миллиона; и оба, сочтя, что это еще слишком скромная цифра, решили продолжать. В их распоряжении было еще все утро. Но прежде всего они бросились к газетам, дрожа от страха, что найдут там сообщение, заметку, хотя бы строчку, которая сразу разрушит их комбинации. Нет, пресса еще ничего не знала, она целиком была занята войной, газеты были полны телеграмм и пространных подробностей о битве при Садовой. Если никаких слухов не просочится до двух часов, если в их распоряжении будет хоть один час после открытия биржи, даже полчаса, тогда дело в шляпе, они здорово оберут евреев, по выражению Саккара. И, расставшись, они опять кинулись в разные стороны, чтобы бросить в бой новые миллионы.

Все утро Саккар рыскал по Парижу, прислушиваясь к разговорам, чувствуя такую потребность в движении, что вскоре отослал свою карету домой. Он зашел к Кольбу, где звон золота, лаская слух, звучал как обещание победы, и у него хватило сил ни слова не проронить банкиру, который ничего не знал. Затем он поднялся к Мазо, но не стал давать ему новых ордеров, а просто сделал вид, что беспокоится насчет вчерашних. Здесь тоже еще ничего не знали. Один только юный Флори вызвал у него некоторое беспокойство, так как настойчиво вертелся вокруг него; единственной причиной этому было то, что юный конторщик искренно восхищался финансовым гением директора Всемирного банка. С другой стороны, так как мадемуазель Шюшю обходилась ему теперь недешево, он понемногу отважился на несколько мелких спекуляций и старался узнать, какие ордера давал его кумир, чтобы самому действовать в соответствии с этим.

Наконец, позавтракав на скорую руку у Шампо, где он с великой радостью услышал пессимистические сетования Мозера и даже самого Пильеро, предсказывавших новое падение курсов, Саккар уже в половине первого был на Биржевой площади. Он хотел, по его выражению, поглазеть на народ. Жара была невыносимая, лучи солнца падали отвесно, отражаясь от побелевших ступеней и нагревая воздух в колоннаде, тяжелый и раскаленный, как в печи; пустые стулья потрескивали в этой жаре, и спекулянты старались укрыться в узкую тень от колонн. В палисаднике под деревом он заметил Буша и Мешен, которые, увидев его, оживленно заговорили о чем-то; ему даже показалось, что они хотели подойти к нему, но потом передумали; неужели они что-то знали, эти вечно рыщущие тряпичники, подбирающие выметенные в сточную канаву ценности? При этой мысли его на мгновение охватила дрожь. Но кто-то окликнул его, и он узнал на скамейке Можандра и капитана Шава — они ссорились, потому что Можандр теперь подтрунивал над мелкой, жалкой игрой капитана, над этим луидором, который тот выигрывал за наличный расчет, словно в провинциальном кафе после сражения в пикет; неужели даже сегодня он не мог решиться на серьезную операцию, которая наверняка будет удачной? Ведь курсы будут падать, это совершенно очевидно, ясно как день. И он призывал Саккара в свидетели: правда, ведь курсы опять упадут? Он солидно подготовился к понижению, он был так в нем уверен, что вложил бы в игру все свое состояние. В ответ на его прямой вопрос Саккар улыбнулся, неопределенно покачал головой, смущенный тем, что не предупреждает беднягу, который был таким работящим и благоразумным в те времена, когда еще торговал брезентом; но он поклялся хранить полное молчание, и жестокость игрока, который боится спугнуть удачу, одержала верх. К тому же в этот момент он отвлекся: проехала карета баронессы Сандорф, и он, проследив за ней глазами, увидел, как она остановилась на этот раз на Банковской улице. Внезапно он вспомнил о бароне Сандорфе, советнике при австрийском посольстве: баронесса, конечно, знает и сейчас все погубит какой-нибудь женской оплошностью. Он уже перешел улицу и бродил около кареты, неподвижной, безмолвной, с застывшим на козлах кучером. Но вот одно из стекол опустилось, и он подошел с любезным поклоном.

— Ну как, господин Саккар, мы все еще на понижении?

Он заподозрил ловушку.

— Конечно, сударыня.

Она смотрела на него с тревогой, и по характерному для игроков блеску ее глазах он понял, что она тоже ничего не знает. Кровь снова прилила ему к лицу, он блаженствовал.

— Так значит, господин Саккар, вы мне ничего не скажете?

— Право, сударыня, я могу сказать только то, что вы сами, конечно, уже знаете.

И он отошел, подумав: «Ты была со мной не очень любезна, так пеняй на себя. Это тебе будет наука». Никогда еще она не казалась ему такой желанной; он был уверен, что придет время — и он добьется своего.

Возвращаясь на Биржевую площадь, он издали увидел Гундермана, выходившего с улицы Вивьен, и снова сердце его затрепетало. И хотя он был еще очень далеко, Саккар все-таки узнал его: это была его медлительная походка и мертвенно бледное лицо, его манера прямо держать голову, ни на кого не глядя, как будто он был один, царствуя среди покорной толпы. И Саккар со страхом следил за ним, стараясь объяснить себе каждое его движение. Увидев, что к нему подошел Натансон, он решил, что все погибло. Но агент отошел с обескураженным видом, и надежда опять вернулась к Саккару. Решительно, банкир ведет себя совершенно так же, как обычно. И вдруг сердце Саккара дрогнуло от радости: Гундерман вошел в кондитерскую купить конфет для своих внучек; это был верный признак — никогда он не заходил туда в дни кризисов.

Пробило час, колокол возвестил об открытии биржи. Это был памятный день — один из тех крахов, вызванных повышением курсов, которые случаются чрезвычайно редко и остаются в памяти, как легенда. Вначале, среди удручающей жары, курсы продолжали падать. Но вдруг всех удивили неожиданные объявления о покупке, словно беспорядочные выстрелы перед началом боя. Все же операции среди всеобщего недоверия шли вяло. Покупки участились, стали вспыхивать со всех сторон, и в кулисе и в зале; в колоннаде непрерывно раздавался голос Натансона, в зале — голоса Мазо, Якоби и Деларока, кричавшие, что они берут все акции, по любым ценам; толпа дрогнула, заволновалась, словно море перед бурей, но никто еще не решался рисковать, все были сбиты с толку этим необъяснимым поворотом дела. Курсы слегка поднялись, Саккар успел дать новые ордера Натансону через Массиаса. Он попросил также юного Флори, пробегавшего мимо, передать Мазо записку, в которой поручал ему покупать еще и еще, и Флори, прочитав эту записку, исполненный слепым доверием к Саккару, последовал его примеру и купил на свою долю. И как раз в эту минуту, без четверти два, в самый разгар биржи, разразился громовой удар: Австрия уступает Венецианскую область императору, война кончена. Откуда взялось это известие? Никто не знал. Но это говорили все, даже самые камни мостовой. Кто-то принес эту весть, и все с криком повторяли ее, шум рос, как в равноденствие рокот прилива. Среди этого ужасного гвалта курсы начали подниматься резкими скачками, они поднялись на сорок, пятьдесят франков. Началась невыразимая свалка, одна из тех битв, где ничего нельзя разобрать, где все, солдаты и полководцы, бросаются спасать свою шкуру, оглушенные, ослепленные, потеряв ясное представление о том, что происходит. По лицам струился пот, безжалостное солнце нагревало ступени, и биржа превратилась в пекло.

При ликвидации, когда можно было подвести итоги катастрофы, она оказалась колоссальной. Поле битвы было усеяно ранеными и обломками. Мозер, всегда игравший на понижение, оказался в числе наиболее пострадавших. Пильеро дорого заплатил за свою слабость в этот единственный раз, когда он отчаялся в возможности повышения. Можандр проиграл пятьдесят тысяч франков, это была его первая крупная потеря. Баронессе Сандорф пришлось платить такую большую разницу, что Делькамбр, говорят, отказался дать ей на это денег, и она бледнела от гнева и ненависти при одном упоминании о своем муже, советнике посольства, который держал телеграмму в руках еще раньше Ругона и ничего ей не сказал. Но самое страшное поражение потерпели крупные банки, особенно еврейские. Это был настоящий разгром. Утверждали, что только один Гундерман поплатился восемью миллионами. Все были поражены этим: как же его не предупредили? Его, бесспорного хозяина рынка, который помыкал министрами и держал в подчинении целые государства? Это было редкое стечение обстоятельств, игра случая, порождающего самые неожиданные следствия. Это был непредвиденный, глупый крах, вне всякого разума и логики.

Между тем все заговорили об этой истории, и Саккар прослыл гением. Одним ударом он загреб почти все деньги, потерянные теми, кто играл на понижение. Он сам положил себе в карман два миллиона. Остальное должно было пойти в кассы Всемирного банка или, вернее, растаять в руках членов правления. С большим трудом ему удалось убедить Каролину, что часть Гамлена в этой добыче, справедливо отвоеванной у евреев, составляла миллион. Гюре, непосредственно участвовавший в деле, отхватил себе львиную долю. Остальных — Дегремона, маркиза де Боэна — тоже не пришлось уговаривать. Все постановили выразить благодарность и принести поздравление замечательному директору. Но одно сердце было особенно признательно Саккару — сердце Флори, который выиграл десять тысяч франков, целое состояние, и мог теперь поселиться с Шюшю в маленькой квартирке на улице Кондорсе и по вечерам ходить в дорогие рестораны вместе с ней, Гюставом Седилем и Жерменой Кер. В редакции пришлось дать наградные Жантру, который кипел негодованием оттого, что его не предупредили. Один только Дежуа пребывал в меланхолии: он навсегда сохранил горькие сожаления о том вечере, когда он почуял в воздухе богатство, таинственное и неуловимое, и пропустил его мимо рук.

Этот первый триумф Саккара совпал с расцветом Империи, находившейся в зените своей славы. Он был как бы участником ее величия, одним из ярких ее отблесков. В тот вечер, когда он вознесся среди рухнувших состояний, в тот час, когда биржа представляла собой мрачное поле, усеянное обломками, весь Париж был украшен флагами, иллюминован, как по случаю крупной победы; и празднества в Тюильри, гулянья на улицах прославляли Наполеона III, хозяина Европы, столь великого и могущественного, что императоры и короли избирали его посредником в своих распрях и вручали ему целые провинции, чтобы он разделил их между ними. Напрасно в палате некоторые голоса протестовали, предсказывали какие-то страшные бедствия, говоря об усилении Пруссии, которое допустила сама Франция, о разгроме Австрии, о неблагодарности Италии. Смех и гневные крики заглушали эти тревожные голоса, и на следующий день после Садовой Париж, центр мира, сиял всеми своими проспектами и памятниками. А вскоре должны были наступить другие ночи, темные и холодные, без газового освещения, озаряемые лишь алыми фитилями снарядов.

В этот вечер Саккар, опьяненный успехом, бродил по улицам, по Площади Согласия, по Елисейским Полям, по тротуарам, где горели плошки. Увлекаемый все растущим потоком гуляющих, ослепленный яркой, как солнечный свет, иллюминацией, он готов был думать, что торжество устроено в его честь, ведь он тоже неожиданно стал победителем, вознесясь среди всеобщего разгрома. Одно только обстоятельство омрачало его радость — Ругон, вне себя от гнева, в бешенстве прогнал Гюре, когда понял, какова была причина этого биржевого успеха. Так, значит, великий человек не хотел быть добрым братом, он и не думал передавать ему это известие? Так, значит, Саккар должен обходиться без его высокого покровительства, быть может, даже ему придется бороться против всемогущего министра? И внезапно, перед дворцом Почетного Легиона, над которым высился гигантский огненный крест, пылающий на темном небе, он принял смелое решение — пойти на борьбу, когда почувствует, что достаточно силен. Опьяненный песнями толпы и хлопаньем флагов, он вернулся через залитый огнями Париж на улицу Сен-Лазар.

Два месяца спустя, в сентябре, Саккар, осмелев от победы над Гундерманом, решил еще расширить размах операций банка. На общем собрании, состоявшемся в конце апреля, представленный за 1864 год баланс показал доход в девять миллионов, включая двадцать франков премии на каждую из пятидесяти тысяч новых акций, выпущенных при удвоении капитала. Расходы на первоначальное устройство банка полностью окупились, акционерам выплатили причитающиеся им пять процентов, а членам правления десять процентов, отнесли пять миллионов в резерв, сверх обычных десяти процентов, и оставшийся миллион поделили в виде дивиденда по десять франков на акцию. Это был блестящий результат для общества, не просуществовавшего еще и двух лет. Но Саккар действовал лихорадочными темпами, применяя к финансовой почве метод интенсивной культуры, нагревая, перегревая ее, рискуя сжечь урожай; он заставил сначала совет правления, а потом и чрезвычайное общее собрание, созванное пятнадцатого сентября, принять решение о новой эмиссии: капитал опять должны были удвоить, выпустив сто тысяч новых акций, предназначенных исключительно для прежних держателей, по одной на каждую акцию первоначальных выпусков. Но только на этот раз акции выпускались по шестьсот семьдесят пять франков, учитывая премию в сто семьдесят пять франков, предназначенную для резервного фонда. Для оправдания этого громадного увеличения капитала, который удваивался второй раз за короткий срок, были приведены следующие основания: растущий успех, удачно проведенные операции и, в особенности, грандиозные предприятия, которые банк вскоре должен был пустить в ход, — ведь нужно придать банку значительность и солидность, соответствующую представляемым им фирмам. И результат сказался немедленно: курс акций, уже несколько месяцев остававшийся неизменным — около семисот пятидесяти франков, — в три дня поднялся до девятисот.

Гамлен не мог приехать с Востока, чтобы председательствовать на чрезвычайном общем собрании, он написал сестре тревожное письмо, где выражал опасения насчет Всемирного банка; разве можно гнать его таким галопом, таким бешеным аллюром? Он догадывался, что у нотариуса Лелорена опять были сделаны ложные заявления. Действительно, не все новые акции были распределены законно, общество оставило за собой те, от которых акционеры отказались, платежи за них не были произведены, и их фиктивно отнесли за счет Сабатани. Кроме того, были и другие подставные лица, служащие, члены правления, под чьим именем банк сам подписывался на акции собственного выпуска, так что за ним оставалось к этому времени около тридцати тысяч своих акций, представляющих сумму около семнадцати с половиной миллионов. Не говоря уже о том, что такое положение было незаконно, оно могло стать и опасным, так как опыт показал, что всякое кредитное общество, которое играет на своих собственных ценностях, неминуемо гибнет. Однако Каролина ответила брату в веселом тоне, подшучивая над ним и его опасениями: он стал так труслив, что ей, прежде такой подозрительной, приходится его успокаивать. Она писала, что следит за всем и не замечает ничего незаконного, что, напротив, она восхищена размахом дела, ясными и разумными мероприятиями, совершающимися на ее глазах. Но она, конечно, не знала того, что от нее скрывали, а ее восхищение Саккаром, взволнованная симпатия, которую вызывали в ней энергия и ум этого маленького человечка, ослепляли ее.

В декабре курс перешел за тысячу франков. И тогда торжество Всемирного банка начало волновать крупных банкиров. На Биржевой площади нередко появлялся Гундерман. Он шел своей автоматической походкой, с рассеянным видом заходил в кондитерскую за конфетами. Он безропотно уплатил проигранные им восемь миллионов, причем никто из близких не услышал из его уст ни слова гнева или досады. Когда он проигрывал, а это случалось редко, он обычно говорил, что так ему и надо, что это научит его не быть разиней, и все улыбались при этих словах, так как трудно было представить себе Гундермана разиней. Но на этот раз тяжелый урок, как видно, остался у него на сердце; мысль о том, что он побит этим головорезом Саккаром, этим пылким сумасбродом, — он, такой холодный, так искусно управляющий обстоятельствами и людьми, — была ему, конечно, невыносима. И с того времени он стал подстерегать Саккара, уверенный, что рано или поздно возьмет свое. Теперь, видя общее восторженное отношение к Всемирному банку, он занял позицию наблюдателя, убежденный, что слишком быстрые успехи, обманчивое процветание ведут к самым страшным крушениям. Впрочем, курс в тысячу франков не был еще чрезмерным, и он выжидал, не начиная играть на понижение. Его теория состояла в том, что на бирже нельзя искусственно вызвать события, можно только их предвидеть и воспользоваться ими, когда они совершатся. Царствует одна лишь логика; истина — всемогущая сила в биржевой игре, как и всюду. Если курсы чрезмерно возрастут, они полетят вниз: снижение произойдет с неизбежностью математического закона, и тогда ему останется только констатировать правильность своих расчетов и положить в карман прибыль. И он уже решил, что начнет битву, как только курс поднимется до тысячи пятисот франков. Тут он начнет продавать акции Всемирного банка по плану, составленному заранее, сначала понемногу, потом все больше и больше при каждой ликвидации. Он не нуждался в коалиции игроков на понижение, уверенный, что его одного будет достаточно, что благоразумные люди поймут положение и поддержат его игру. Он хладнокровно ждал, что этот Всемирный банк, наделавший столько шуму, так быстро наводнивший своими акциями рынок, создав угрозу для крупнейших еврейских банков, сам собою даст трещину, и тогда он свалит его одним ударом.

Впоследствии рассказывали, что сам Гундерман втайне помог Саккару купить старое здание на Лондонской улице, которое тот намеревался снести, чтобы на его месте построить желанный особняк, дворец, где он хотел роскошно устроить свое детище. Саккару удалось добиться согласия совета правления, и с середины октября начались работы.

В тот самый день, когда торжественно был заложен первый камень, около четырех часов, к Саккару в редакцию, где он ожидал Жантру, который пошел отнести отчет об этой церемонии в дружественные газеты, явилась баронесса Сандорф. Сперва она спросила главного редактора, но потом, как бы случайно, наткнулась на директора Всемирного банка, который любезно отдал себя в ее распоряжение, предложив сообщить все интересующие ее сведения, и провел ее в свой кабинет в глубине коридора. И здесь, при первом же грубом натиске, она уступила, на диване, как девка, заранее приготовившаяся к подобному приключению.

Но тут произошло осложнение. Каролина, случайно оказавшись в районе Монмартра, заглянула в редакцию. Она иногда заходила сюда, чтобы передать Саккару какой-нибудь ответ или просто узнать новости. К тому же она знала Дежуа, поступившего сюда по ее рекомендации, и всегда останавливалась поговорить с ним, довольная его признательностью. В этот день, не найдя Дежуа в передней, она прошла по коридору и натолкнулась на него как раз в тот момент, когда он отошел от двери, у которой только что подслушивал. Теперь это стало его болезнью, он дрожал, как в лихорадке, и прикладывал ухо ко всем замочным скважинам, чтобы уловить биржевые тайны. Но то, что он в этот раз услышал и понял, немного смутило его, и он улыбался странной улыбкой.

— Он здесь? — спросила Каролина и хотела пройти в кабинет.

Но Дежуа остановил ее и, не имея времени что-нибудь придумать, пробормотал:

— Да, он здесь, но туда нельзя.

— Как нельзя?

— Нельзя, он там с дамой.

Она побледнела как полотно, а он, не будучи в курсе дела, подмигивая, вытягивая шею, намекал выразительной мимикой на то, что там происходило.

— Кто эта дама? — спросила она отрывисто.

У него не было никаких причин скрывать это имя от нее, своей благодетельницы. Он нагнулся к ее уху:

— Баронесса Сандорф… О, она давно уже вертится вокруг него!

Каролина мгновение стояла неподвижно. В темноте коридора нельзя было различить мертвенную бледность ее лица. Она вдруг ощутила в самом сердце такую острую, такую жгучую боль, какой она, кажется, никогда еще не испытывала, и неожиданность приковала ее к месту. Что ей сделать сейчас: выломать дверь, броситься на эту женщину, опозорить их обоих скандалом?

Она стояла так, пораженная, потерявшая всякую волю. Вдруг к ней весело обратилась Марсель, которая как раз зашла за своим мужем. Молодая женщина недавно с ней познакомилась.

— А, это вы, сударыня… Представьте себе, мы сегодня идем в театр. О, это целая история, нужно устроить так, чтобы это обошлось подешевле… Поль как раз отыскал маленький ресторанчик, где мы угощаемся за тридцать пять су с человека.

Жордан, подойдя, со смехом прервал жену:

— Два блюда, графинчик вина, хлеба сколько угодно.

— И мы не будем брать фиакра, — продолжала Марсель, — так забавно возвращаться пешком поздно ночью!.. Сегодня мы разбогатели, на обратном пути мы купим миндальный торт в двадцать су… Настоящий праздник, пир горой!

И она ушла, счастливая, под руку со своим мужем. У Каролины, вернувшейся вместе с ними в переднюю, хватило сил улыбнуться.

— Желаю вам хорошо повеселиться, — прошептала она дрожащим голосом.

Потом и она ушла. Она любила Саккара, и это вызывало в ней удивление и боль, как постыдная рана, которую она хотела скрыть ото всех.

7

Спустя два месяца, в мягкий и пасмурный ноябрьский день, Каролина сразу после завтрака поднялась в чертежную, чтобы приняться за работу. Брат ее, находившийся в то время в Константинополе, куда он уехал для осуществления своего грандиозного замысла — сооружения сети железных дорог на Востоке, поручил ей пересмотреть записи, сделанные им еще во время их первого путешествия, и составить по ним нечто вроде исторического обзора этого вопроса; вот уже две недели, как она пыталась забыться, углубляясь в эту работу. День был такой теплый, что она не стала поддерживать огонь в камине, открыла окно и, перед тем как сесть за стол, взглянула на высокие оголенные деревья в саду Бовилье, казавшиеся фиолетовыми на бледном фоне неба.

Она писала около получаса, как вдруг ей понадобился какой-то документ, и она стала искать его среди груды лежавших на столе папок. Затем она встала, посмотрела в другом месте и вернулась к столу с полными руками бумаг. Перебирая разрозненные листки, она вдруг увидела среди них картинки религиозного содержания — раскрашенный гроб господень и молитву с изображенными вокруг орудиями страстей христовых.Молитва эта рекомендовалась как верное средство спасения в минуты отчаяния, когда душе угрожает опасность. И тут она вспомнила, что ее брат, большой набожный ребенок, купил эти картинки в Иерусалиме. Ее охватило внезапное волнение, по щекам покатились слезы. Ах, этот брат, такой талантливый, так долго не получавший признания! Какое счастье для него, что он верует, что это наивное изображение гроба господня, годное для бонбоньерки, не вызывает у него улыбки, что он черпает спокойствие и силу в этой молитве, рифмованной, как рекламные стишки в кондитерских. Да, он, пожалуй, чересчур доверчив, он чересчур легко поддается обману, зато так прямодушен, так безмятежен, так далек от возмущения и борьбы. А она, боровшаяся и страдавшая уже два месяца, она, ни во что больше не верившая, очерствевшая по милости книг, опустошенная размышлениями, — как она жаждала в минуты слабости быть такой же простодушной и наивной, как он, чтобы усыплять свое истерзанное сердце, трижды повторяя утром и вечером эту детскую молитву, обрамленную гвоздями и копьем, терновым венцом и губкой — орудиями страстей христовых!

На следующий день после того, как грубая случайность открыла Каролине связь Саккара с баронессой Сандорф, ей пришлось вооружиться всей своей волей, чтобы устоять против потребности выследить их и узнать все. Она не была женой этого человека и не желала быть его пылкой любовницей, готовой из-за ревности на скандал; больше всего ее мучило то, что, встречаясь с ним постоянно, она продолжала отдаваться ему. Причиной была спокойная привязанность, положившая начало их связи; дружба, неизбежно закончившаяся даром своего «я», как это обычно бывает в отношениях между мужчиной и женщиной. Юность ее уже давно миновала, горький опыт замужества научил ее терпимости. Неужели в тридцать шесть лет, при всем своем благоразумии, свободная как будто от всяких иллюзий, она не могла закрыть глаза на все, стать не любовницей, а скорее матерью для своего друга, которому она уступила на закате молодости, в минуту душевной опустошенности, и который тоже намного пережил возраст героев романа? Иногда она твердила себе, что люди преувеличивают значение этих отношений между полами и часто из-за случайной встречи портят себе всю жизнь. Впрочем, она тотчас же улыбалась безнравственности этой мысли — ведь в таком случае все проступки дозволены, все женщины могут принадлежать всем мужчинам. А как много женщин благоразумно соглашаются делить мужчину с соперницей! Как часто повседневный опыт в своем счастливом простодушии торжествует над ревнивым стремлением к полному и безраздельному обладанию!.. Но все это были лишь теоретические рассуждения, придуманные с целью сделать жизнь сносной, — она тщетно пыталась принудить себя к самоотречению, продолжать свое существование преданной домоправительницы, высокоразвитой служанки, которая согласилась отдать тело, раз уж она отдала сердце и ум: ее плоть, ее страсть возмутились в ней, и она страшно мучилась от того, что знает не все, что не порвала немедленно эту связь, не выкрикнула Саккару в лицо ужасную боль, которую он ей причинил. Все же она обуздала себя, ей удавалось молчать, казаться спокойной и улыбаться, но никогда еще за всю свою трудную жизнь она так не нуждалась в мужестве.

Охваченная внезапной нежностью, она опять со скорбной улыбкой неверующей взглянула на картинки, которые все еще держала в руках. Но она уже не видела их, она мысленно представляла себе, что мог делать Саккар вчера, что он делал сегодня: то была невольная и непрерывная работа ума, который инстинктивно возвращался к слежке, когда она не занимала его чем-нибудь другим. Саккар между тем вел как будто свой обычный образ жизни: утром хлопоты по управлению банком, после полудня биржа, вечером — званые обеды, театральные премьеры, развлечения, актрисы, к которым она ничуть не ревновала. И все же она ясно чувствовала в нем какой-то новый интерес, нечто, отнимавшее у него часы, которые прежде он проводил по-иному, — должно быть, та женщина, свиданья где-то, в каком-то месте, о котором она запрещала себе узнавать. Это делало ее недоверчивой, подозрительной, и она невольно снова превращалась в «жандарма», как ее в шутку называл брат, даже в отношении Всемирного банка, за которым она совсем уже перестала следить — так велико было одно время ее доверие. Некоторые нарушения законов поражали и огорчали ее, но она сама удивлялась тому, что теперь ей, в сущности говоря, не было до них никакого дела, что у нее уже не было сил ни говорить, ни действовать — так близко принимала она к сердцу одну-единственную тревогу, эту измену, с которой она хотела бы примириться, но которая терзала ее. И чувствуя со стыдом, что глаза ее снова наполняются слезами, она спрятала картинки, горько сожалея, что не может пойти в церковь и, опустившись на колени, выплакать там все свои слезы.

Успокоившись, Каролина снова взялась за работу и писала уже минут десять, когда вошел слуга и доложил, что Шарль, кучер, уволенный накануне, хочет непременно переговорить с ней. Саккар, который сам его нанял, теперь прогнал, уличив в жульничестве при покупке овса. Каролина колебалась, потом все-таки согласилась его принять.

Высокий красивый малый с бритым лицом и бритой шеей развязно вошел в комнату; у него был уверенный и фатоватый вид мужчины, живущего на содержании у женщин.

— Сударыня, я пришел насчет моих двух рубашек. Прачка их потеряла, а теперь не хочет рассчитаться за них. Вы, конечно, понимаете, что я не потерплю такого убытка… Вы здесь распоряжаетесь всем, и я требую, чтобы вы заплатили мне за рубашки… Да, я требую пятнадцать франков…

Она была очень строга в хозяйственных вопросах. Пожалуй, во избежание препирательств, она и заплатила бы ему пятнадцать франков, но наглость этого человека, только накануне пойманного с поличным, возмутила ее:

— Я вам ничего не должна и не дам ни одного су… К тому же господин Саккар предупредил меня и категорически запретил давать вам деньги.

Шарль подошел к ней с угрожающим видом:

— Ах, вот как, запретил! Так я и думал! Господину Саккару не следовало поступать так, он пожалеет об этом… Я не так глуп, чтобы не заметить, что вы, сударыня, его любовница…

Вспыхнув, Каролина встала и хотела выгнать его, но он не дал ей возможности заговорить и продолжал еще громче:

— И, быть может, вам, сударыня, будет интересно узнать, где бывает господин Саккар от четырех до шести часов раза два или три в неделю, когда он уверен, что застанет известную особу одну…

Она вдруг страшно побледнела, вся ее кровь отхлынула к сердцу. Она сделала резкое движение, как бы пытаясь оттолкнуть от себя это известие, от которого убегала вот уже два месяца.

— Не смейте!..

Но он кричал громче ее:

— Это баронесса Сандорф… Она на содержании у господина Делькамбра, и для удобства свиданий он нанял маленькую квартирку в нижнем этаже на улице Комартен, почти на самом углу улицы Сен-Никола, в том доме, где фруктовая лавка… Вот туда-то и спешит господин Саккар, пока не остыла постель…

Она протянула было руку к звонку, чтобы слуги вытолкали отсюда этого человека, но ведь он стал бы кричать и при слугах!

— Да, да, пока не остыла постель! У меня есть там подружка — горничная Кларисса. Она подсматривала за ними и видела, как ее хозяйка, настоящая ледышка, проделывала с ним всякие мерзости…

— Замолчите, негодяй!.. Возьмите! Вот ваши пятнадцать франков!

И жестом невыразимого отвращения она протянула ему деньги, понимая, что это единственный способ отделаться от него. В самом деле, он сейчас же переменил тон:

— Я, сударыня, желаю вам только добра… Дом, где фруктовая лавка. Ход со двора… Сегодня четверг, сейчас четыре часа, и если вам угодно застать их…

Бледная, не разжимая губ, она подталкивала его к дверям.

— Тем более что сегодня там, кажется, можно будет увидеть кое-что забавное…

Кларисса не намерена оставаться в подобном вертепе! А когда уходишь от хороших хозяев, надо оставить им что-нибудь на память, не так ли?.. Счастливо оставаться, сударыня.

Наконец он ушел. Несколько секунд Каролина стояла неподвижно, думая, как поступить, понимая, что такая же сцена угрожает и Саккару. Потом, в полном изнеможении, она с тяжелым стоном упала на стул перед своим рабочим столом, и слезы, душившие ее так долго, полились ручьем.

Эта Кларисса, худощавая белокурая девица, попросту предала свою госпожу, предложив Делькамбру накрыть его любовницу с другим мужчиной в той самой квартире, которую оплачивал он. Сначала она потребовала пятьсот франков, но Делькамбр был очень скуп, и ей пришлось, поторговавшись, удовлетвориться двумястами франков, которые он должен был ей вручить, когда она откроет ему дверь спальни. Сама она спала в маленькой комнатке рядом с туалетной баронессы. Баронесса наняла ее из предосторожности, не желая пользоваться услугами привратницы. Чаще всего девушка жила в полной праздности, ничем не занятая от свидания до свидания в пустой квартире, скрываясь, исчезая, как только являлся Делькамбр или Саккар. В этом доме она и познакомилась с Шарлем, который давно уже делил с ней по ночам широкое ложе хозяев, еще измятое после дневных оргий, и именно она рекомендовала его Саккару как хорошего, честного малого. После его увольнения она разделила с ним и его злобу — тем более что хозяйка ее была очень прижимиста, а она могла поступить на место, где платили на пять франков в месяц больше. Сначала Шарль думал написать барону Сандорфу, но она решила, что будет забавнее и прибыльнее устроить так, чтобы их застал Делькамбр. И в этот четверг, подготовив все для решительного удара, она ждала.

В четыре часа, когда пришел Саккар, баронесса Сандорф была уже там и лежала на кушетке перед камином. Она вообще являлась на свидания очень аккуратно, как и подобало деловой женщине, знающей цену времени. Вначале Саккар был разочарован, не найдя пылкой любовницы в этой жгучей брюнетке с синевой под глазами и вызывающими манерами безумной вакханки. Она была словно из мрамора, эта женщина, утомленная безуспешными поисками неизведанного ощущения, целиком захваченная биржевой игрой, которая своим риском по крайней мере волновала кровь. Потом, почувствовав, что она любопытна и готова в погоне за наслаждением подавить в себе чувство брезгливости, он развратил ее и сумел добиться самых изощренных ласк. Она беседовала с ним о бирже, вытягивала у него сведения, и так как, должно быть по воле случая, со времени их связи ей везло в игре, она относилась к Саккару как к фетишу, как к подобранному на улице талисману, который берегут и целуют за то, что он приносит удачу, как бы он ни был грязен.

В этот день Кларисса развела такой огонь, что они не легли в постель и остались на кушетке перед пылающим камином, что доставляло им особое, утонченное удовольствие. На улице только начало темнеть, но ставни были закрыты, занавески тщательно задернуты, и две лампы в больших матовых стеклянных шарах без абажура освещали их ярким светом. Едва Саккар успел войти в подъезд, как к дому подъехал экипаж Делькамбра.

Генеральный прокурор Делькамбр, личный приближенный императора и будущий министр, был худощавый человек лет пятидесяти, высокий, важного вида, с гладко выбритым желтым лицом, изрезанным глубокими морщинами. Острый нос, напоминавший орлиный клюв, выражал непоколебимость и беспощадность. Поднимаясь по лестнице обычной размеренной и солидной походкой, он сохранял все свое достоинство, всю холодность, словно в дни судебных заседаний. В этом доме никто не знал его: он всегда приходил только с наступлением темноты.

Кларисса ожидала его в тесной прихожей:

— Пожалуйте за мной, сударь, но только, прошу вас, — как можно тише.

Он колебался. Почему бы не войти в ту дверь, которая вела прямо в спальню? Но она шепотом объяснила ему, что дверь заперта на задвижку, что придется ломать ее, и тогда баронесса, услышав шум, успеет привести себя в порядок. Нет! Ей хотелось, чтобы он застал баронессу в таком виде, в каком она сама видела ее однажды, подсматривая в замочную скважину. Для этого девушка придумала очень простой способ. Прежде ее комната сообщалась с туалетной баронессы дверью, ныне запертой на ключ; ключ валялся в одном из ящиков, и горничной ничего не стоило воспользоваться им. Таким образом, через эту заброшенную, забытую дверь теперь можно было бесшумно проникнуть в туалетную, отделенную от спальни только портьерой — баронесса, конечно, никого не ожидает с этой стороны.

— Положитесь на меня, сударь. Ведь я сама заинтересована в успехе, не так ли?

Она шмыгнула в полуоткрытую дверь и на миг исчезла, оставив Делькамбра одного в своей конурке с неубранной постелью и с тазом мыльной воды; вещи свои она вынесла еще утром, чтобы удрать, как только дело будет сделано. Вскоре она вернулась и осторожно притворила за собой дверь:

— Придется немного подождать, сударь. Еще рано. Они разговаривают.

Не теряя своего достоинства, Делькамбр стоял молча и неподвижно под слегка насмешливым взглядом рассматривавшей его девушки. Однако он начинал терять терпение: сдерживаемая ярость ударяла ему в голову, и вся левая половина лица подергивалась от нервного тика. Разъяренный и жадный самец, скрывавшийся в нем под маской профессиональной ледяной суровости, глухо возмущался тем, что кто-то крадет у него это принадлежавшее ему женское тело.

— Скорее, скорее, — повторял он, не помня, что говорит; руки его тряслись.

Но Кларисса опять исчезла и тотчас вернулась с таинственным видом:

— Прошу вас, сударь, потерпите еще немного, иначе вы упустите самое интересное…

Через минуту все будет в порядке.

И Делькамбр, у которого внезапно подкосились ноги, вынужден был присесть на узкую постель горничной. Смеркалось, он молча сидел в полумраке, между тем как Кларисса, прислушиваясь, жадно ловила легчайшие звуки, которые едва доносились из спальни, а ему казались топотом целого полка солдат — так гудело у него в ушах.

Наконец он почувствовал, что рука Клариссы нащупала в темноте его руку. Он понял и безмолвно отдал ей конверт, где лежали обещанные двести франков. Она пошла вперед, отдернула портьеру и втолкнула его в спальню со словами:

— Вот они! Смотрите!

На кушетке, перед ярким пламенем камина, Саккар лежал на спине в одной рубашке, подобранной подмышки и обнажавшей от ног до плеч его смуглое тело, сделавшееся с годами волосатым, как у зверя. Баронесса, совершенно нагая, вся розовая в отблеске пылающих угольев, стояла на коленях. Две большие лампы освещали их таким резким светом, что мельчайшие детали выступали с особенной рельефностью.

Потрясенный этой противоестественной сценой, Делькамбр остановился, задыхаясь, и те двое, словно пораженные громом, оцепеневшие при неожиданном появлении этого человека, тоже не шевелились, глядя на него широко раскрытыми безумными глазами.

— Ах, свиньи! — выговорил, наконец, генеральный прокурор. — Свиньи! Свиньи!

Это было единственное слово, которое пришло ему в голову, и он повторял его без конца, сопровождая одним и тем же отрывистым жестом, придававшим ему еще большую силу.

Наконец женщина вскочила, растерявшись от своей наготы, и заметалась по комнате в поисках одежды, остававшейся в туалетной, вход в которую загораживал прокурор. Схватив случайно оказавшуюся здесь нижнюю юбку, она накинула ее на плечи и зажала тесемки в зубах, стараясь прикрыть шею и грудь. Мужчина, с крайне недовольным видом, тоже поднялся с кушетки и опустил рубашку.

— Свиньи! — еще раз повторил Делькамбр. — Свиньи! В комнате, за которую плачу я!

И, грозя Саккару кулаком, все больше распаляясь при мысли, что все эти гнусности совершались на кушетке, купленной на его деньги, он пришел в полное неистовство:

— Вы здесь в моем доме, свинья вы этакая! И эта женщина тоже моя. А вы свинья и вор!

Саккар, сильно сконфуженный тем, что его застали в одной рубашке, и очень раздосадованный всей этой историей, вначале нисколько не сердился и даже собирался успокоить Делькамбра, но слово «вор» оскорбило его.

— Видите ли, сударь, — возразил он, — если хочешь, чтобы женщина принадлежала тебе одному, нужно сперва дать ей все, в чем она нуждается.

Этот намек на скупость окончательно взбесил Делькамбра. Он стал неузнаваем, страшен, словно все скотское, все гнусное, что таилось под его человеческой оболочкой, внезапно вышло наружу. Его лицо, обычно такое холодное и полное достоинства, налилось кровью и начало надуваться, пухнуть, превращаясь в морду разъяренного зверя. Вспышка гнева разбудила спавшее в нем плотоядное животное, вся эта развороченная грязь вызвала острую боль.

— В чем она нуждается, — повторил он, — в чем нуждается уличная девка… Ах, потаскуха!

И он сделал такой угрожающий жест в сторону баронессы, что та испугалась. Она все еще стояла неподвижно, пытаясь закрыться юбкой, но, прикрывая грудь, она только открывала живот и бедра. Тогда, поняв, что эта преступная нагота, выставленная таким образом напоказ, еще больше раздражает его, она добралась до стула и скорчилась на нем, поджав ноги, стиснув колени, стараясь спрятать все, что могла. Застыв в этой позе, не произнося ни слова, слегка нагнув голову, она искоса поглядывала на перепалку, точно самка, из-за которой дерутся двое самцов и которая ждет исхода драки, чтобы отдаться победителю.

Саккар храбро бросился вперед и заслонил ее собой:

— Надеюсь, вы не собираетесь бить ее!

Мужчины стояли теперь лицом к лицу.

— Надо, наконец, покончить с этим, — продолжал Саккар. — Не можем же мы браниться, как извозчики… Совершенно верно, я любовник этой дамы. И повторяю: если вы платили за мебель, то я платил…

— За что?

— За многое… Например, несколько дней назад я заплатал десять тысяч по ее старому счету у Мазо, который вы наотрез отказались оплатить… У меня такие же права, как у вас. Свинья? Возможно! Но вор? Ну, нет! Извольте взять назад это слово.

— Вы вор! — крикнул Делькамбр вне себя. — И я разобью вам башку, если вы не уберетесь сию же минуту!

Но тут разозлился и Саккар.

— Знаете что, вы мне надоели! — заявил он, надевая брюки. — Я уйду тогда, когда это будет мне угодно. Не вам испугать меня, милейший.

И надев, наконец, ботинки, он решительно топнул ногой по ковру со словами:

— Ну-с, теперь я прочно стою на ногах и никуда не уйду.

Задыхаясь от ярости, с красной физиономией, Делькамбр ринулся к нему:

— Уберешься ли ты отсюда, грязная свинья?!

— Сначала уберешься ты, старый распутник!

— Смотри, как бы я не дал тебе в морду!

— Я сам надаю тебе пинков!

Лицом к лицу, с оскаленными зубами, они кричали друг на друга. Совершенно забывшись, утратив всякие следы воспитания перед этим мутным источником похоти, который они оспаривали друг у друга, судейский чиновник и финансист, ощущая все возрастающую потребность в грязи, бранились, как пьяные ломовые извозчики, изрыгая чудовищные ругательства. Оба совершенно охрипли, на губах у них выступила пена.

Баронесса по-прежнему сидела на стуле, ожидая, чтобы один из них вышвырнул за дверь другого. Она уже успокоилась и мысленно устраивала свое будущее; теперь ее стесняло лишь присутствие горничной, которая, как она догадывалась, стояла за портьерой и наслаждалась происходящей сценой. В самом деле, когда девушка с довольной усмешкой вытянула шею, чтобы лучше слышать, как ругаются господа, обе женщины увидели друг друга: госпожа — голая, скорчившаяся на стуле; служанка — в гладком отложном воротничке, корректная и прямая. Они обменялись сверкающим взглядом, в котором выразилась извечная ненависть соперниц, уравнивающая герцогиню и коровницу, когда на них нет рубашки.

Но и Саккар заметил Клариссу. Быстро заканчивая свой туалет, застегивая пуговицы жилета, он подбегал к Делькамбру и бросал ему бранное слово; натягивая левый рукав сюртука, выкрикивал другое; просовывая руку в правый, находил целый поток новых ругательств, изобретая их на ходу, на лету. И вдруг, желая скорее покончить с этим, крикнул:

— Кларисса! Подите-ка сюда… Откройте двери, окна, пусть весь дом, вся улица услышит нас… Господину генеральному прокурору угодно, чтобы все узнали о его присутствии здесь, — что ж, я помогу ему в этом!

Видя, что Саккар идет к окну, чтобы отворить его, Делькамбр побледнел и отступил назад. Этот ужасный человек вполне способен был привести в исполнение свою угрозу — ведь ему-то наплевать на скандал.

— Ах, негодяй, негодяй! — прошептал прокурор. — Вы как раз под пару этой девке. Хорошо, я оставляю ее вам…

— Вот, вот! Проваливайте! Здесь вы никому не нужны… По крайней мере ее счета будут оплачены, и ей не придется больше жаловаться на бедность… Постойте-ка, не дать ли вам шесть су на омнибус?

При этом новом оскорблении Делькамбр на секунду остановился на пороге. Его высокая худощавая фигура, бледное лицо, изборожденное суровыми складками, снова стали такими же, как всегда.

— Клянусь, вы дорого заплатите мне за все это, — произнес он, протянув руку. — Берегитесь, где бы вы ни были, я найду вас.

С этими словами он вышел. Вслед за ним сейчас же зашелестела юбка: это убегала горничная, опасаясь объяснения и очень довольная тем, что проделка удалась.

Все еще взволнованный, громко топая, Саккар пошел закрыть двери, потом вернулся в спальню, где баронесса по-прежнему, словно пригвожденная, сидела на стуле. Он крупными шагами прошелся по комнате, бросил обратно в камин выпавшую головешку и только теперь заметил баронессу в столь странном виде, почти голую, с юбкой на плечах.

— Оденьтесь же, моя дорогая… — обратился он к ней самым вежливым тоном. — И не волнуйтесь. История получилась глупая, но все это пустяки, совершенные пустяки… Мы встретимся здесь послезавтра и договоримся о том, как быть, хорошо? А сейчас я должен бежать, у меня свидание с Гюре.

Она надела, наконец, рубашку; уходя, он крикнул ей из прихожей:

— Главное, если будете покупать итальянские, не зарывайтесь — берите только с премией.

В это самое время, в этот же час, Каролина рыдала, уронив голову на свой рабочий стол. Грубое разоблачение кучера, эта измена Саккара, с которой отныне она уже не могла не считаться, пробудили в ее душе все подозрения, все опасения, которые она хотела похоронить в себе. До сих пор она заставляла себя спокойно относиться к делам банка и надеяться на успех, так как ослеплявшая ее нежность делала ее сообщницей всего того, о чем ей не говорили и что она даже не пыталась узнать. И вот теперь она жестоко упрекала себя за успокоительное письмо, которое написала брату после недавнего собрания акционеров, потому что ревность снова открыла ей глаза и уши и она ясно увидела, что злоупотребления продолжаются, становятся все серьезнее. Так, например, счет Сабатани все возрастал, общество под прикрытием этого подставного лица играло все чаще и чаще, — не говоря уже о чудовищных и лживых рекламах, о фундаменте из грязи и песка, на котором стояла эта колоссальная фирма, чье стремительное, почти сказочное восхождение скорее ужасало, нежели радовало Каролину. Но больше всего ее страшила эта непрерывная скачка, бешеный темп, каким велись дела Всемирного банка, напоминавшего паровоз с набитой углем топкой, который мчится по дьявольским рельсам до тех пор, пока все не взорвется и не взлетит на воздух от последнего толчка. Она вовсе не была наивной дурочкой, которую легко обмануть. Даже не разбираясь в технике банковских операций, она отлично понимала смысл этой перегрузки, этой горячки, которая должна была одурманить толпу, вовлечь ее в эту безумную пляску миллионов. Каждое утро должно было приносить с собой новое повышение, надо было непрерывно поддерживать веру во все растущий успех, в гигантские кассы, в волшебные кассы, поглощающие реки золота, чтобы возвратить моря, возвратить океаны. Бедный доверчивый брат, его соблазнили, увлекли! Неужели она предаст его, покинет в этом потоке, угрожавшем рано или поздно поглотить их всех? Она была в отчаянии от своего бездействия и бессилия.

Между тем сумерки сгустились, огонь в камине погас, в чертежной стало совсем темно, и в этом мраке Каролина плакала все сильнее. Она стыдилась своих слез, чувствуя, что причиной их было вовсе не беспокойство о делах банка. Без сомнения, не зная никаких моральных преград, Саккар один вел эту дикую скачку; он хлестал коня с необыкновенной жестокостью и способен был загнать его насмерть. Он был единственным виновником, и она содрогалась, пытаясь заглянуть в глубь его существа, прочитать в этой мутной душе дельца, который и сам не знал себя, в душе, где мрак таил мрак, бесконечную грязь множества падений. Не все еще было для нее ясно в этой душе, но то, что она подозревала, внушало ей ужас. И все-таки ни эти язвы, постепенно раскрывавшиеся перед нею, ни страх перед возможной катастрофой — ничто не заставило бы ее закрыть лицо руками и проливать бессильные слезы, — напротив, это вызвало бы в ней потребность в исцелении, толкнуло бы на борьбу. Она знала себя, она всегда была воительницей. Нет, если она рыдала так громко, рыдала, как слабый ребенок, то только потому, что она любила Саккара, а Саккар в эту минуту был с другой. И это признание, которое она вынуждена была сделать самой себе, наполняло ее чувством стыда, рыдания душили ее.

— О боже, — прошептала она, — потерять всякую гордость!.. Быть такой слабой и такой ничтожной! Не иметь сил сделать то, что считаешь нужным!

В эту минуту она с удивлением услыхала в темноте чей-то голос. Это был Максим, который, как свой человек в доме, вошел без доклада:

— Что это? Вы сидите тут впотьмах и плачете!

Смущенная тем, что ее застали врасплох, она постаралась подавить рыдания.

— Извините меня, — добавил он. — Я думал, что отец уже вернулся с биржи… Одна дама просила меня привезти его обедать.

Слуга принес лампу и, поставив ее на стол, вышел. Большая комната озарилась спокойным светом, лившимся из-под абажура.

— Это пустяки… — начала было объяснять Каролина. — Маленькое женское огорчение… Хоть я и не принадлежу к числу нервных дам.

И выпрямившись, с сухими глазами, она уже улыбалась с присущим ей решительным и мужественным видом. С минуту молодой человек любовался ее горделивой осанкой, большими светлыми глазами, резко очерченным ртом, добрым и в то же время энергичным выражением лица, которому корона густых седых волос придавала особую мягкую прелесть. Она показалась ему совсем еще молодой: с белой кожей, с ослепительно белыми зубами, эта обворожительная женщина превратилась в настоящую красавицу. Потом он представил себе отца и с презрительной жалостью пожал плечами:

— Ведь это он привел вас в такое состояние, не так ли?

Она хотела отрицать, но задохнулась от подступивших рыданий, и слезы снова выступили у нее на глазах.

— Ах, бедняжка, ведь я говорил вам, что вы идеализируете отца и будете дурно вознаграждены за это… Да, это было неизбежно — он должен был проглотить вас, и вас тоже! Тут она вспомнила, как приходила к нему занимать две тысячи франков на выкуп Виктора. Ведь Максим обещал, что расскажет ей все, когда она захочет его слушать. И сейчас представлялся такой удобный случай расспросить его о прошлом Саккара. Непреодолимая потребность узнать все завладела ею: теперь, когда она уже начала спускаться, ей захотелось дойти до дна. Это было единственное средство — мужественное, достойное ее, полезное для всех.

Но мысль об этом допросе была ей неприятна, и она пошла окольным путем, сделав вид, что хочет переменить разговор.

— Я все еще должна вам эти две тысячи франков, — сказала она. — Вы не очень сердитесь на меня за задержку?

Он махнул рукой, как бы говоря, что будет ждать сколько потребуется.

— Кстати, — внезапно вспомнил он, — а как этот урод, мой маленький братец?

— Он приводит меня в отчаяние, я все еще ничего не сказала вашему отцу… Мне так хотелось бы хоть немного отмыть грязь с этого бедного создания, чтобы можно было полюбить его.

Смех Максима вызвал в ней глухое беспокойство.

— Черт возьми! — ответил он на ее вопросительный взгляд. — Мне кажется, что вы и тут берете на себя совершенно ненужную заботу. Отец даже не поймет всех ваших стараний… Слишком много семейных неприятностей видел он на своем веку!

Она смотрела на этого человека, который столь эгоистически пользовался жизнью, не нарушая при этом приличий, и был так изящно разочарован во всех человеческих узах, даже и в узах, налагаемых наслаждением. Он улыбнулся, смакуя понятную ему одному едкость своей последней фразы. И она почувствовала, что коснулась тайны этих двух мужчин.

— Вы рано потеряли мать?

— Да, я почти не знал ее… Я был еще в Плассане, в коллеже, когда она умерла здесь, в Париже… Наш дядя, доктор Паскаль, оставил там у себя мою сестру Клотильду, — после этого я видел ее всего один раз.

— Но ведь ваш отец женился вторично?

Максим колебался. Его ясные и пустые глаза подернулись дымкой:

— Да, да… Он женился вторично… На дочери судьи, на некоей Беро дю Шатель… Ренэ. Она была для меня скорее подругой, чем матерью.

Он непринужденно уселся рядом с Каролиной.

— Видите ли, отца надо знать. Он, право, не хуже других. Но его дети, жены, словом все, что его окружает, имеет для него второстепенное значение, на первом плане у него деньги… О нет, поймите меня, он любит деньги не как скупец, который стремится набрать их кучу и спрятать в своем подвале, нет! Если он добывает их всеми средствами, если он черпает их из любых источников, то это только для того, чтобы видеть, как они потоками льются к нему, ради всего того, что они могут ему дать, — ради роскоши, наслаждений, могущества…

Ничего не поделаешь — это у него в крови. Он продал бы вас, меня, кого угодно, если бы на нас был спрос на каком-нибудь рынке. И все это он делает не задумываясь, как человек особой породы, — это поистине поэт миллионов, и деньги превращают его в безумца и мошенника, но мошенника высшего полета!

Это давно уже поняла и сама Каролина, и теперь, слушая Максима, она кивала головой, соглашаясь с ним. Ах, эти деньги, растлевающие, отравляющие деньги! Из-за них черствеет сердце, они убивают доброту, нежность, любовь к ближнему! Деньги — вот единственный виновник всех человеческих жестокостей и подлостей. В эту минуту она ненавидела, проклинала их, возмущаясь и негодуя в своем женском благородстве и прямоте. Будь то в ее силах, она одним мановением руки уничтожила бы все деньги, существующие в мире, раздавила бы все зло, чтобы спасти землю от недуга.

— Так ваш отец женился вторично? — медленно и смущенно повторила она после недолгой паузы, смутно припоминая что-то.

Кто намекал ей на эту историю? Она не могла вспомнить, кто именно, — должно быть, какая-нибудь женщина, какая-нибудь приятельница, вскоре после того, как новый жилец поселился на улице Сен-Лазар и занял второй этаж. Кажется, речь шла о браке по расчету, о какой-то постыдной сделке. И, кажется, в скором времени преступление спокойно вошло в эту семью и прочно поселилось там — чудовищная связь, чуть ли не кровосмешение.

— Ренэ, — тихо, словно нехотя продолжал Максим, — была всего на несколько лет старше меня…

Он поднял голову, взглянул на Каролину и вдруг, в порыве внезапной откровенности, в порыве какого-то безотчетного доверия к этой женщине, казавшейся ему такой здоровой и разумной, он рассказал о своем прошлом, но рассказал отрывистыми, бессвязными фразами, неполными, как бы невольными признаниями, которые она должна была связать сама. Зачем он сделал это? Быть может, он утолял таким образом свою старинную злобу против отца, мстил за соперничество, когда-то существовавшее между ними и делавшее их чужими даже сейчас, когда у них не было общих интересов. Он не обвинял отца и, казалось, был неспособен на гнев, но его усмешки переходили в ядовитый смех, и он с тайным злорадством чернил его, рассказывая о всех этих гнусностях, вороша всю эту кучу грязи.

И вот Каролина узнала во всех подробностях эту страшную историю: о том, как Саккар продал свое имя, женившись за деньги на обесчещенной девушке; о том, как Саккар своими деньгами, своей безумной и блистательной жизнью окончательно развратил этого бедного больного ребенка; о том, как Саккар, испытывая денежные затруднения, получил у нее нужную ему подпись и допустил в своем доме любовную связь своей жены со своим сыном, закрыв на нее глаза, как добрый патриарх, всем позволяющий веселиться. Деньги, деньги-царь, деньги-бог, деньги превыше крови, превыше слез, деньги, которым поклоняются за их безграничное могущество, забывая о пустых человеческих упреках совести! И чем больше возвеличивались деньги, чем яснее вырисовывался в этом ореоле дьявольского величия облик Саккара, тем сильнее становился ужас Каролины, застывшей, растерявшейся при мысли о том, что она принадлежит чудовищу, как до нее ему принадлежали столько других.

— Вот и все, — сказал, наконец, Максим. — Мне жаль вас, но лучше было вас предупредить… Не ссорьтесь из-за этого с отцом. Это очень огорчило бы меня, потому что и тут плакать пришлось бы вам, а не ему. Понимаете вы теперь, почему я отказываюсь одолжить ему хоть одно су?

Она не отвечала, пораженная в самое сердце, чувствуя, что в горле у нее стоит комок. Он встал и посмотрел в зеркало со спокойным самодовольством красивого мужчины, уверенного в собственной безупречности; потом снова подошел к ней:

— От таких вещей можно быстро состариться, не правда ли?.. Я вот сразу остепенился, женился на больной девушке, которая вскоре умерла, и уж теперь, могу поклясться в этом, ни за что не примусь за прежние глупости… Но отец неисправим, у него, знаете ли, нет нравственных устоев.

Он взял ее руку и, почувствовав, что она холодна как лед, на минуту задержал ее в своей.

— Отца все еще нет, я ухожу… Но, бога ради, не огорчайтесь! Я считал вас такой сильной! И поблагодарите меня, потому что нет ничего глупее, чем быть одураченным.

Уходя, он остановился на пороге и добавил со смехом:

— Да, чуть не забыл, передайте ему, что его приглашает на обед госпожа де Жемон… Ну, знаете, та самая госпожа де Жемон, которая за сто тысяч франков провела ночь с императором… Не бойтесь, хоть мой папаша и остался таким же сумасбродом, каким был, все-таки, полагаю, он недостаточно богат, чтобы купить женщину за такую цену.

Оставшись одна, Каролина не тронулась с места. Она продолжала в оцепенении сидеть на стуле, устремив неподвижный взгляд на лампу; большая комната наполнилась тяжелым молчанием. Завеса внезапно разорвалась: то, над чем она до сих пор не хотела задумываться, что она только подозревала, содрогаясь, теперь встало перед ней во всей своей ужасной и неумолимой наготе. Она увидела Саккара таким, каким он был в действительности, увидела опустошенную душу этого дельца, сложную и непонятную в своем разложении. В самом деле, он не знал ни уз, ни преград, удовлетворяя свои аппетиты и инстинкты с необузданностью человека, для которого нет никаких границ, кроме собственного бессилия. Он делил свою жену со своим сыном, продал сына, продал жену, продавал всех, кто попадался ему в лапы. Он продавал и самого себя, как продал бы ее, ее брата, и стал бы чеканить монеты из их сердец и мозгов. Теперь это был для нее человек, делающий деньги, и только, человек, который бросает в горн все и вся, чтобы добывать деньги. И в каком-то внезапном прозрении она вдруг увидела, как изо всех пор Всемирного банка сочатся деньги, увидела озеро, океан денег, увидела, как здание со страшным треском идет ко дну посреди этого океана. Ах, эти деньги, ужасные деньги! Это они развращают и губят людей!

Каролина порывисто встала. Нет, нет, это чудовищно! Все кончено, она не может больше оставаться с этим человеком. Она бы еще простила ему его измену, но ей претила вся эта прошлая грязь, ее страшила мысль о преступлениях, которые угрожали в будущем. Чтобы не попасть в эту грязь, чтобы не погибнуть под обломками, она должна сейчас же уехать. И ей захотелось уехать далеко, очень далеко, к брату, на Восток, — не столько для того, чтобы предупредить его, сколько для того, чтобы скрыться. Да, да, уехать, сейчас же! Еще нет шести часов, она может успеть на скорый марсельский поезд, который отходит в семь пятьдесят пять; только бы не видеть Саккара — это свыше ее сил. В Марселе, перед тем как сесть на пароход, она сделает все необходимые покупки. А пока — чемоданчик с бельем, одно платье на смену, вот и все, что ей нужно. Она будет готова через четверть часа. Но, взглянув на свою работу, на начатую статью, лежавшую на столе, она на минуту задержалась. К чему брать это с собой, если все должно рухнуть, если прогнило само основание? Все же она принялась заботливо складывать документы, записи, повинуясь привычке хорошей хозяйки, которая не хочет оставить после себя ни малейшего беспорядка. Это немного задержало ее, смягчило горячность, с которой она приняла свое решение в первую минуту. И уже вполне овладев собой, она окинула прощальным взглядом комнату, собираясь ее покинуть, как вдруг опять вошел слуга с пачкой газет и писем.

Каролина машинально пересмотрела конверты и увидела среди них адресованное ей письмо от брата. Оно прибыло из Дамаска, где Гамлен находился в то время по делам проектируемой железнодорожной ветки из Дамаска в Бейрут. Стоя у лампы, она торопливо пробегала письмо, собираясь прочитать его внимательнее потом, в вагоне. Но каждая фраза приковывала ее внимание, и, наконец, не в силах больше пропустить ни слова, она уселась за стол и целиком отдалась увлекательному чтению этого длинного послания на двенадцати страницах.

Гамлен как раз был в этот день в прекраснейшем расположении духа. Он благодарил сестру за добрые вести, которые она прислала ему в последнем письме из Парижа, и сам посылал ей с Востока еще более радостные, так как дела там шли как нельзя лучше. Первый баланс Всеобщей компании объединенного пароходства обещал быть превосходным: новые пароходы, благодаря их комфортабельности и большой скорости, привлекали множество пассажиров и приносили большой доход. Он писал шутя, что на них ездят просто ради удовольствия, что прибрежные порты наводнены пришельцами с Запада и что нельзя пройти по самой глухой тропинке, не встретясь лицом к лицу с каким-нибудь завсегдатаем парижских бульваров. Как он и предвидел, Восток был теперь действительно открыт для Франции. Скоро на плодоносных склонах Ливана вырастут города. Но живописнее всего получилось описание далекого кармильского ущелья, где полным ходом шла разработка серебряной руды. Эта дикая местность приобщилась к цивилизации; в гигантских скалах, загромождавших долину с севера, были обнаружены источники; там, где росли мастиковые деревья, появились возделанные нивы; целый поселок возник близ рудника — сначала скромные деревянные хижины-бараки, служившие убежищем для рабочих, а теперь маленькие каменные домики с садами, зачаток города, который будет расти, пока не истощатся серебряные жилы. Там уже около пятисот жителей; только что закончена постройка дороги, соединившей поселок с Сен-Жан-д'Акром. С утра до вечера грохочут буровые машины, катятся телеги, раздается звонкое щелканье бичей, поют женщины, играют и смеются дети — и все это здесь, в этой пустыне, в мертвой тишине, которая нарушалась прежде лишь легким шумом медлительных орлиных крыл. А мирты и дрок по-прежнему наполняют теплый, восхитительно чистый воздух своим ароматом. Особенно много Гамлен говорил о предстоящем открытии первой железнодорожной линии от Бруссы до Бейрута через Ангору и Алеппо. Все формальности в Константинополе были выполнены. Он был в восторге от того, что удачно изменил направление трассы сквозь ущелья Тавра, облегчив этим прокладку дороги. И он рассказывал об этих ущельях, о равнинах, простиравшихся у подножия гор, с восхищением ученого, который нашел в них новые залежи каменного угля и уже представляет себе весь этот край покрытым сетью заводов. Высотные столбы уже установлены, места для станций выбраны, причем некоторые из них в настоящей пустыне. Один город здесь, чуть подальше другой, — вокруг каждой из этих станций, на скрещении естественных путей, вырастут города. Семена будущих великих дел и поколений уже брошены в землю, они пустили ростки, не пройдет и нескольких лет, как возникнет новый мир. В заключение Гамлен посылал нежный поцелуй своей любимой сестре, радуясь, что приобщил ее к возрождению целого народа, уверяя, что ее участие в этом возрождении очень велико, так как она давно уже поддерживает его своей чудесной бодростью и мужеством.

Каролина кончила читать; раскрытое письмо осталось лежать перед ней на столе, и она снова задумалась, устремив взор на лампу. Потом взгляд ее машинально поднялся выше, обежал стены, останавливаясь на каждом чертеже, на каждой акварели. В Бейруте среди обширных складов уже построен дом для директора Всеобщей компании объединенного пароходства. У горы Кармил, в диком ущелье, заросшем кустарником и загроможденном камнями, уже живут люди — гигантское гнездо зарождающегося населения. В Тавре благодаря этим нивелировкам, изменению профиля местности преображается лицо земли, открываются пути для свободной торговли. И раскрашенные, исчерченные тонкими линиями листы, скромно, четырьмя кнопками приколотые к стене, вызвали у нее в памяти знакомый край, который она так любила за его прекрасное, вечно синее небо, за его плодоносную почву. Она снова видела перед собой громоздящиеся уступами сады Бейрута, долины Ливана, одетые густыми рощами оливковых и шелковичных деревьев, равнины Антиохии и Алеппо — громадные фруктовые сады, полные чудесных плодов. Она вспоминала свои постоянные путешествия с братом по этой сказочной стране, бесчисленные богатства которой, никому не ведомые или не использованные вследствие лености и невежества, пропадали даром из-за отсутствия дорог, промышленности, земледелия, школ. Но теперь все это оживало под могучим напором свежих, молодых соков, и перед мысленным взором Каролины уже вставал этот Восток будущего, его цветущие города, возделанные поля, счастливые поколения. Она видела их, слышала веселый гул строительства, — на ее глазах эта древняя, погруженная в сон земля, наконец, пробудилась и начинала приносить обильные плоды.

И вдруг Каролина ощутила глубокую уверенность в том, что деньги были удобрением, помогающим росту этого будущего человечества. Ей пришли на память какие-то фразы Саккара, обрывки его теорий о спекуляции. Ей вспомнились его слова, будто без спекуляции не было бы великих и плодотворных дел, так же как без сладострастия не было бы детей. Этот избыток страсти, вся эта низменнорасточаемая и погибающая жизнь необходима для продолжения той же жизни. Если там, на Востоке, ее брат радовался и торжествовал победу среди возникающих строек, среди вырастающих как из-под земли зданий, то потому лишь, что здесь, в Париже, деньги сыпались градом, растлевая все и всех в ажиотаже игры. Деньги, все отравляющие и разрушающие деньги становились ферментом всякого социального роста, служили перегноем, необходимым для успеха великих начинаний, которые должны были сблизить между собой народы и принести земле мир. Только что она проклинала деньги, а теперь преклонялась перед ними в каком-то боязливом восхищении: ведь деньги, одни только деньги были той силой, которая срывает до основания горы, засыпает морские рукава, делает землю обитаемой для людей, освобождая их от непосильной работы, превращая эту работу в простое управление машиной. Деньги порождают все добро и все зло. И, потрясенная до глубины души, Каролина не знала, что думать, уже решив не уезжать, — ведь на Востоке успех был как будто полным, и теперь сражение происходило здесь, в Париже, — но все еще не в силах успокоиться, все с той же щемящей болью в сердце.

Она встала, подошла к окну, выходившему в сад Бовилье, и прижалась лбом к стеклу. Было уже совсем темно, она различала слабый свет лишь в маленькой уединенной комнатке, где жила графиня с дочерью, чтобы не мусорить в других комнатах и не тратить лишних денег на отопление. За тонкими муслиновыми занавесками она смутно различала силуэт графини, собственноручно чинившей какое-то старое платье, между тем как Алиса писала плохонькие акварели, которые потом тайком продавала. У них произошло несчастье — заболела лошадь, и это на две недели приковало их к дому, так как они упорно не желали показываться на улице пешком, а нанять экипаж были не в состоянии. Однако эту героически скрываемую нищету освещал теперь луч надежды, поддерживавшей в них бодрость духа, — непрерывное повышение акций Всемирного банка, та прибыль, которую эти акции могли бы дать уже и сейчас, но которая обещала превратиться в сверкающий золотой дождь в день реализации их по самому высокому курсу. Графиня собиралась купить себе новое, совсем новое платье, давать зимой четыре званых обеда в месяц, не сажая себя из-за них на хлеб и воду на целые недели, Алиса уже не улыбалась с деланным равнодушием, когда мать заговаривала с ней о замужестве, и слушала ее с легкой дрожью, начиная верить в то, что это может осуществиться, что и у нее тоже могут быть муж и дети. И, глядя на освещавший их огонек маленькой лампы, Каролина чувствовала, как на нее нисходит великое спокойствие и умиление; значит, денег, опять-таки денег, одной только надежды на деньги довольно было для счастья этих бедных созданий. Ведь они станут благословлять Саккара, если он обогатит их, ведь для них он останется милосердным и добрым! Значит, доброта свойственна всем, даже самым дурным людям, — они тоже бывают добры к кому-нибудь, и среди проклятий толпы всегда найдутся чьи-то смиренные голоса, выражающие благодарность и восхищение. И тут Каролина, уже ничего не различавшая среди темного сада, вспомнила о Доме Трудолюбия. Накануне она, по поручению Саккара, раздавала детям игрушки и лакомства по случаю годовщины основания Дома и теперь невольно улыбнулась, вспомнив их шумную радость. За последний месяц там было меньше жалоб на Виктора; она видела удовлетворительные отметки у княгини Орвьедо, с которой дважды в неделю подолгу беседовала о приюте. Но, внезапно подумав о Викторе, она поразилась, что забыла о нем, когда в припадке отчаяния собиралась уехать из Париже. Разве могла она бросить его на произвол судьбы, испортить доброе дело, налаженное с таким трудом? Какая-то мягкая и нежная волна поднималась от высоких темных деревьев, проникая в глубь ее существа, волна неизъяснимого самоотречения, божественной терпимости, от которой ширилось ее сердце. А маленькая жалкая лампочка графини де Бовилье все еще, как звезда, мерцала во мраке.

Вернувшись к столу, Каролина слегка вздрогнула. Что это? Ей холодно! И это развеселило ее — не она ли хвалилась, что может прожить всю зиму, не топя печей? Она словно вышла из ледяной ванны, помолодевшая и сильная, с совершенно спокойным пульсом. Такою она чувствовала себя иногда по утрам, в свои лучшие дни. Потом ей вздумалось подбросить дров в камин, и, видя, что огонь совсем погас, она решила растопить его сама, без помощи прислуги. Это оказалось нелегким делом, у нее не было щепок, но ей все-таки удалось развести огонь, подкладывая старые газеты. Стоя на коленях перед очагом, она сама посмеивалась над своей затеей. С минуту она стояла так, счастливая и удивленная. Значит, еще один из серьезнейших кризисов ее жизни миновал, и она опять надеялась… на что? Она по-прежнему не знала этого. На то вечное и неведомое, что стояло там, на краю жизни, на краю человечества. Она жила, и этого было довольно, чтобы жизнь снова и снова залечивала раны, наносимые жизнью. Она еще раз перебрала в памяти все катастрофы своего существования — свое ужасное замужество, свою нищету в Париже, измену единственного человека, которого любила. И после каждого крушения она вновь обретала жизненную энергию, бессмертную радость, помогавшую ей снова стать на ноги посреди развалин. Ведь все опять рухнуло вокруг нее! Потеряв уважение к своему любовнику, она вынуждена созерцать его прошлое, подобно тому как праведницы созерцают отвратительные язвы, перевязывая их утром и вечером без всякой надежды когда-либо исцелить их. Она будет по-прежнему принадлежать ему, зная, что он принадлежит другим женщинам, и даже не пытаясь бороться со своими соперницами. Ей предстоит жить среди раскаленных углей, в пылающем горне спекуляции, под непрерывной угрозой конечной катастрофы, которая может отнять честь и жизнь у ее брата. И все-таки она крепко стоит на ногах, она почти беззаботна, словно на заре солнечного дня, и готова встретить опасность лицом к лицу, предвкушая радость битвы. Почему? Да без всякой причины, просто ради удовольствия жить. Недаром же брат всегда говорил, что она — воплощение несокрушимой надежды.

Вернувшись домой, Саккар застал Каролину за работой: своим уверенным почерком она заканчивала страницу докладной записки о восточных железных дорогах. Подняв голову, она спокойно улыбнулась ему, когда он прикоснулся губами к ее прекрасным, сияющим сединой волосам.

— Вам пришлось много хлопотать, друг мой?

— О да, дел по горло! Был у министра общественных работ, встретился, наконец, с Гюре, а потом пришлось еще раз зайти к министру, но я застал там только секретаря… Впрочем, я добился обещания относительно Востока.

Действительно, расставшись с баронессой Сандорф, Саккар, ни на минуту не присаживаясь, со своей обычной горячностью и увлечением отдался делам. Каролина показала ему письмо Гамлена, и оно привело его в восторг. Видя, как он ликует при мысли о близком триумфе, она мысленно дала себе слово на будущее время внимательнее следить за ним и, по возможности, удерживать от безумств. Но ей так и не удалось заставить себя быть с ним суровой.

— Ваш сын заходил пригласить вас на обед от имени госпожи де Жемон.

— Ах да, она писала мне!.. Я и забыл вам сказать, что иду туда сегодня… До чего это скучно — я и без того страшно устал!

И он ушел, еще раз поцеловав ее седые волосы. С дружелюбной, снисходительной улыбкой она снова села за работу. Ведь она только его подруга — подруга, которая отдает себя целиком. Ей было стыдно теперь за свою ревность, ей казалось, что это могло еще больше загрязнить их отношения. Ей хотелось победить в себе чувство собственницы, освободиться от плотского эгоизма любви. Принадлежать ему, знать, что он принадлежит другим, — все это не имеет значения. И все-таки она любила его, любила всем своим мужественным и милосердным сердцем. Любовь торжествовала вопреки всему. Саккар, этот бандит, этот прожженный финансист, был беспредельно любим этой обворожительной женщиной, так как она верила, что он, деятельный и отважный, строит новый мир, создает жизнь.

8

Всемирная выставка 1867 года открылась первого апреля с триумфальным блеском, среди непрерывных празднеств. Начался самый шумный период Империи, период небывалых увеселений, превративших Париж во всемирную гостиницу, разукрашенную флагами, полную музыки и песен, гостиницу, в каждом уголке которой чревоугодничали и предавались разврату. Никогда еще ни одно царствование в блеске своей славы не созывало народы на такое грандиозное пиршество. К сверкающему огнями Тюильри со всех концов земли направлялась в сказочном апофеозе длинная вереница императоров, королей и князей.

И как раз в это время, двумя неделями позже, состоялось торжественное открытие монументального особняка, настоящего дворца, построенного Саккаром для Всемирного банка. Его выстроили за полгода, работая днем и ночью, не теряя ни одного часа, делая чудеса, возможные только в Париже. Фасад вырос, сияя украшениями, напоминая и храм и кафешантан, и его вызывающая роскошь останавливала прохожих на тротуаре. Внутренняя отделка была особенно пышной; казалось, миллионы, лежавшие в кассах, просачивались сквозь стены, струясь золотым потоком. Парадная лестница вела в зал заседаний совета, красный с позолотой, великолепный, как зал оперного театра. Повсюду ковры, дорогая обивка, кабинеты, обставленные с кричащей роскошью. В подвальном этаже, где помещался отдел ценных бумаг, были вделаны в стены огромные несгораемые шкафы; они раскрывали свои глубокие, как у печей, пасти, и за прозрачными стеклами перегородок виднелись их стройные ряды, напоминавшие сказочные бочки, где покоятся несметные сокровища волшебниц. И народы, вместе со своими королями стекавшиеся к Выставке, имели возможность войти сюда и осмотреть все: все было готово, новенький особняк ждал их, чтобы ослепить, чтобы завлечь одного за другим в эти сверкавшие на солнце золотые сети, которых никто не мог избежать.

Саккар восседал в самом роскошном кабинете, с мебелью в стиле Людовика XIV, позолоченной, обитой генуэзским бархатом. Число служащих еще увеличилось, их стало свыше четырехсот, и теперь Саккар командовал этой армией с помпой тирана, которого боготворили и которому повиновались, потому что он не скопился на денежные награды. Фактически, несмотря на скромное звание директора, он управлял всем, стоя выше председателя совета, выше самого совета, который только утверждал его распоряжения. Поэтому Каролина жила теперь в постоянной тревоге, всячески стараясь узнавать все его решения, чтобы быть готовой воспротивиться им, если бы это понадобилось. Ей не нравилось чрезмерное великолепие этого нового здания, но она не могла привести против него никаких существенных возражений, так как сама признала необходимость более обширного помещения в те счастливые дни полного доверия, когда она еще подшучивала над беспокойством брата. Высказанные ею вслух опасения, ее аргументы против всей этой роскоши сводились к тому, что общество теряет из-за нее свой прежний характер скромной честности, торжественной и достойной строгости. Что подумают клиенты, привыкшие к монастырской тишине, к сосредоточенному полумраку первого этажа на улице Сен-Лазар, когда войдут в этот дворец на Лондонской улице и поднимутся в его высокие шумные залы, залитые морем света? Саккар отвечал на это, что они преисполнятся восторгом и почтением, что тот, кто принес пять франков, вынет из кармана десять, подталкиваемый самолюбием, опьяненный доверием. И, делая ставку на эту грубую мишуру, Саккар оказался прав. Успех особняка был грандиозен, и поднявшийся вокруг него шум произвел более сильное действие, чем самые экстравагантные рекламы Жантру. Благочестивые мелкие рантье из тихих кварталов, бедные сельские священники, приехавшие с утренним поездом, восхищенно разевали рты перед входом и выходили с красными физиономиями, радуясь тому, что они имеют здесь свой вклад.

По правде говоря, Каролину главным образом беспокоило то, что теперь она не могла постоянно находиться в банке и наблюдать за всем происходящим… Она имела возможность лишь изредка бывать на Лондонской улице, и то под каким-нибудь предлогом. Теперь она целые дни проводила одна в чертежной и виделась с Саккаром только по вечерам. Он сохранял за собой свою квартиру, но весь первый этаж и конторы второго были закрыты, а княгиня Орвьедо, в глубине души довольная тем, что избавилась от смутных угрызений совести, связанных с этим банком, с этой денежной лавкой, разместившейся у нее в доме, не хотела снова сдавать помещение, намеренно избегая всяких барышей, даже и законных. Пустой дом, в котором гулко отдавался грохот каждого проезжавшего мимо экипажа, казался каким-то склепом. От запертых касс, из-под пола, откуда в течение двух лет непрерывно доносился тонкий звон золотых монет, теперь к Каролине поднималась лишь томительная тишина. Дни казались ей более тягостными и более длинными. Между тем она много работала, так как брат по-прежнему слал ей с Востока различные деловые поручения. Но по временам, сидя за письменным столом, она вдруг отрывалась от работы и прислушивалась, объятая инстинктивной тревогой, чувствуя потребность узнать, что происходит внизу. Но нет, ничего, ни малейшего звука не доносилось из опустевших, запертых комнат, темных и заброшенных. Она слегка вздрагивала и на минуту задумывалась в тревоге. Что делается на Лондонской улице? Что, если сейчас, в эту самую секунду, образуется трещина, от которой рухнет потом все здание?

Распространился слух, пока еще смутный и неопределенный, будто Саккар подготовляет новое увеличение капитала: вместо ста миллионов — сто пятьдесят. Это был момент необычайного возбуждения, роковой момент, когда процветание империи, колоссальные постройки, преобразившие город, бешеное обращение денег, неимоверные затраты на роскошь должны были неизбежно привести к горячке спекуляции. Каждый хотел получить свою долю и ставил на карту свое состояние, чтобы удесятерить его, а потом наслаждаться жизнью, как многие другие, разбогатевшие за одну ночь. Флаги, развевавшиеся в солнечном свете над Выставкой, иллюминация и музыка на Марсовом поле, толпы людей, прибывших сюда со всех концов света и наводнявших улицы, окончательно одурманили Париж мечтою о неисчерпаемых богатствах и о безраздельном господстве. В ясные вечера от громадного праздничного города, от столиков экзотических ресторанов, от этой колоссальной ярмарки, где наслаждение свободно продавалось под ночным небом, поднималась волна безумия, ненасытного и радостного безумия, которое охватывает великие столицы, когда им грозит уничтожение. И Саккар своим нюхом ловкого мошенника так ясно почуял этот общий порыв, эту всеобщую потребность швырять на ветер свои деньги, опустошать свои карманы и свое тело, что он удвоил суммы, предназначенные для рекламы, побуждая Жантру к самому оглушительному трезвону. Со времени открытия Выставки пресса ежедневно била во все колокола, прославляя Всемирный банк. Каждое утро приносило какую-нибудь новую рекламу, способную взбудоражить весь мир: то рассказ о необыкновенном приключении дамы, забывшей сотню акций в фиакре; то отрывок из путешествия в Малую Азию, в котором сообщалось, что банк на Лондонской улице был предсказан еще Наполеоном; то большую передовицу, где политическая роль этой фирмы рассматривалась в связи с близким разрешением восточного вопроса, — не говоря уже о постоянных заметках в специальных газетах, которые были завербованы все, как одна, и действовали в полном единстве. Жантру придумал годичные контракты с мелкими финансовыми листками, предоставлявшими ему по одному столбцу в номере, причем он умел использовать эти столбцы с поразительной плодотворностью и изобретательностью; иной раз он даже нападал на Всемирный банк, чтобы потом с торжеством опровергнуть собственную выдумку. Пресловутая брошюра, которую он долго обдумывал, была теперь разослана по всему свету в миллионе экземпляров. Создано было и новое агентство, которое, рассылая провинциальным газетам финансовый бюллетень, стало полным хозяином рынка во всех крупных городах. Наконец «Надежда», благодаря его искусному руководству, с каждым днем приобретала все большее политическое значение. Привлек внимание ряд статей о декрете 19 января, по которому адрес палаты был заменен правом интерпелляции — новая уступка императора на пути к свободе. Саккар, под чьим влиянием были написаны эти статьи, еще не нападал открыто на своего брата, который все же остался министром и в своем стремлении к власти вынужден был сегодня защищать то, против чего восставал вчера, но он был настороже и зорко следил за ложным положением Ругона, находившегося в палате между двух огней: с одной стороны, «третья партия», жаждавшая вырвать у него портфель, а с другой — клерикалы, объединившиеся с крайними бонапартистами против либерализма правительства. Уже начались инсинуации, газета снова сделалась рупором воинствующего католицизма, высказывая недовольство по поводу каждого действия министра. Перейдя в оппозицию, «Надежда» завоевала популярность, и дух фронды довершил дело, помогая имени Всемирного банка проникнуть во все концы Франции и всего мира.

И вот в этой раскаленной атмосфере, в этой среде, созревшей под могучим давлением рекламы для любых безумств, разнесся слух о вероятном увеличении основного капитала, о новом выпуске акций на пятьдесят миллионов, что совершенно взбудоражило даже самых благоразумных. В скромных квартирках и в аристократических особняках, в клетушке привратника и в салоне герцогини — у всех закружилась голова, увлечение перешло в слепую веру, героическую и воинствующую. Перечисляли великие деяния, уже совершенные Всемирным банком, первые ошеломляющие успехи, нежданные дивиденды, каких никогда не распределяло ни одно общество в начале своей деятельности. Вспоминали счастливую идею об организации Всеобщей компании объединенного пароходства, так быстро достигшей превосходных результатов, компании, чьи акции уже давали сто франков премии. Вспоминали серебряные рудники в Кармиле, которые приносили такие сказочные доходы, что один проповедник во время великого поста упомянул о них с кафедры Собора Парижской богоматери, сказав, что это дар бога всему верующему христианству. Говорили также об обществе, основанном для разработки огромных залежей каменного угля; о другом обществе, собиравшемся заняться вырубкой обширных лесов Ливана; об основании в Константинополе Турецкого Национального банка несокрушимой прочности. Ни одного провала, все возрастающая удача, превращавшая в золото все, к чему прикасался банк, целый ряд процветающих предприятий — все это давало солидную базу для будущих операций и оправдывало быстрый рост капитала. Разгоряченным умам представлялось в будущем такое множество еще более значительных предприятий, что лишние пятьдесят миллионов казались совершенно необходимыми, и одно объявление о них возбудило всеобщее волнение. Слухам об этом на бирже и в салонах не было конца, но грандиозный проект предстоявшего вскоре открытия Компании восточных железных дорог выделялся из всех остальных и был постоянной темой разговоров; одни опровергали его, другие горячо поддерживали. Особенно восторженно относились к нему дамы, со страстью его пропагандировавшие. В тиши будуаров, на парадных обедах, среди жардиньерок, за чайными столиками, даже в глубине альковов — повсюду очаровательные создания ласково убеждали и поучали мужчин: «Как, у вас нет еще акций Всемирного банка? Да что с вами! Скорее покупайте их, если хотите, чтобы вас любили!» По их словам, это был новый крестовый поход, завоевание Азии, которого не смогли добиться крестоносцы Петра Пустынника и Людовика Святого и которое они, эти дамы, брали теперь на себя, потрясая своими маленькими золотыми кошельками. Все они делали вид, будто отлично осведомлены обо всем, и, щеголяя техническими терминами, говорили о главной линии Брусса — Бейрут, которая будет открыта раньше других и пройдет через Ангору и Алеппо. Затем будет проложена линия Смирна — Ангора, затем линия Трапезунд — Ангора через Арзрум и Сиваш, и, наконец, наступит очередь линии Дамаск — Бейрут. Тут они улыбались, бросали загадочные взгляды и шепотом говорили, что, может быть, в будущем — о, в далеком будущем — возникнет еще и другая линия: из Бейрута в Иерусалим через древние приморские города — Сайду, Сен-Жан-д'Акр, Яффу, а потом — может быть, как знать? — из Иерусалима в Порт-Саид и в Александрию. Не говоря уже о том, что Багдад находится недалеко от Дамаска, и если железная дорога дойдет до тех мест, то Персия, Индия, Китай будут когда-нибудь принадлежать Западу. Казалось, по одному слову, вылетавшему из их хорошеньких губок, вновь открывались сверкающие сокровища калифов, словно в волшебной сказке из «Тысячи и одной ночи». Золотые украшения, невиданные драгоценности дождем сыпались в кассы на Лондонской улице, а фимиам Кармила, нежная и неясная дымка библейских легенд освящала эту грубую погоню за наживой. Ведь это будет новое завоевание Эдема, освобождение Святой земли, торжество религии в самой колыбели человечества!.. Тут дамы умолкали, не желая ничего больше говорить, и глаза их блестели, скрывая то, чего нельзя было поверить друг другу даже на ушко. Многие из них ничего не знали и только делали вид, что знают. Это была тайна, нечто такое, что могло никогда не осуществиться, а могло в один прекрасный день поразить всех как громом; Иерусалим, выкупленный у султана, отдадут папе, Сирия станет его королевством, папский бюджет будет опираться на католический банк — «Сокровищницу гроба господня», который оградит его от политических потрясений; словом, обновленный католицизм, не нуждаясь ни в каких уступках, обретет новую силу и будет властвовать над миром с вершины горы, где умер Христос.

Теперь Саккар, сидя по утрам в своем роскошном кабинете стиля Людовика XIV, вынужден был запираться, если хотел спокойно работать, потому что его осаждала, словно на утреннем выходе короля, целая толпа льстецов, просителей, деловых людей — двор восторженных почитателей и нищих, поклоняющихся всемогущему властелину. Однажды утром, в первых числах июля, он проявил особенную неумолимость, категорически запретив впускать к нему кого бы то ни было. В то время как в переполненной приемной посетители, не слушая швейцара, упорно не желали уходить, все еще на что-то надеясь, он заперся с двумя помощниками, чтобы закончить обсуждение нового выпуска акций. Рассмотрев несколько проектов, он остановился на комбинации, полностью покрывавшей, благодаря этому новому выпуску ста тысяч акций, двести тысяч прежних, за которые было внесено только по сто двадцать пять франков. Для того чтобы добиться этого результата, акции, предназначенные только для старых держателей, из расчета одной новой на две прежних, выпускались по курсу в восемьсот пятьдесят франков, вносимые немедленно; из них пятьсот франков прибавлялись к капиталу, а премия в триста пятьдесят франков шла на предполагаемое покрытие старых акций. Но возникал ряд осложнений, оставалась еще большая дыра, которую надо было заткнуть, и Саккар был очень раздражен. Гул голосов в приемной выводил его из себя. Этот пресмыкающийся Париж, это поклонение, которое он обычно принимал со снисходительным благодушием деспота, на сей раз внушали ему презрение. И когда Дежуа, который иногда заменял по утрам швейцара, осмелился через маленькую боковую дверь войти в кабинет, он яростно накинулся на него:

— Что такое? Ведь сказано вам — никого, понимаете вы, никого!.. Вот, возьмите мою трость, поставьте ее у дверей, и пусть они целуют ее!

Но Дежуа не смутился и позволил себе некоторую настойчивость:

— Прошу извинить, сударь, это графиня де Бовилье. Она очень просила меня, а так как я знаю, что вы, сударь, всегда рады ей услужить…

— А ну ее к черту! — в гневе крикнул Саккар. — И всех остальных тоже!

Но он тут же передумал и сказал, сдерживая досаду:

— Впустите ее, видно мне все равно не дадут покоя!.. Но только через эту дверь, не то за ней ворвется вся свора.

Саккар встретил графиню де Бовилье весьма нелюбезно: раздражение его еще не улеглось. Он не успокоился, даже увидев сопровождавшую мать Алису с ее глубоким и безмолвным взглядом. Выслав из комнаты своих двух помощников, он думал теперь только о том, как бы поскорее позвать их и продолжить прерванную работу.

— Прошу вас, сударыня, говорите короче, я страшно занят.

Графиня остановилась, удивленная, по-прежнему медлительная, с грустным видом низверженной королевы.

— Право, сударь, если я вам помешала…

Он вынужден был предложить им сесть, и девушка, более храбрая, решительно уселась первая.

— Я пришла к вам за советом, сударь… Я переживаю мучительнейшие колебания и чувствую, что мне ни за что не решиться самой…

И она напомнила ему, что сразу после основания банка она взяла сто акций, число которых удвоилось после первого увеличения капитала и еще раз удвоилось после второго, так что теперь у нее было уже четыреста акций, за которые она внесла, включая премию, сумму в восемьдесят семь тысяч франков. Таким образом, помимо двадцати тысяч ее собственных сбережений, ей пришлось, чтобы выплатить эти деньги, взять семьдесят тысяч франков под залог фермы Обле.

— Так вот, — продолжала она, — сейчас у меня есть покупатель на Обле… Я слышала, что готовится новый выпуск акций, не так ли? Если это правда, то я могла бы, пожалуй, вложить в ваше предприятие все наши деньги.

Польщенный тем, что эти две бедные женщины, последние отпрыски благородного и старинного рода, смотрят на него с таким доверием и с такой тревогой, Саккар постепенно умиротворился. Он быстро растолковал им, как обстоит дело, привел цифры.

— Да, да, я как раз и занимаюсь сейчас этим новым выпуском. Акция будет стоить восемьсот пятьдесят франков, включая и премию. У вас, стало быть, четыреста акций. Значит, на вашу долю придется двести, если вы внесете сто семьдесят тысяч франков. Зато все ваши акции покроются, у вас будет шестьсот собственных акций, и вы никому не будете должны.

Они не сразу поняли его, пришлось объяснить им, что означало это покрытие акций с помощью премии, и они слушали его, немного побледнев при упоминании об этих огромных цифрах, подавленные мыслью о предстоящем риске.

— Что касается денег, — пробормотала, наконец, мать, — то это даст именно такую сумму… Мне предлагают за Обле двести сорок тысяч франков, хотя прежде она стоила четыреста тысяч. Таким образом, когда мы отдадим долг, у нас останется ровно столько, сколько требуется для взноса… Но боже мой, как страшно поместить так все свое состояние, поставить на карту всю нашу жизнь!

У нее дрожали руки. Наступила пауза. Она думала об этом сложном механизме, отнявшем у нее сначала все ее сбережения, потом взятые в долг семьдесят тысяч франков, а теперь угрожавшем отнять и самую ферму. Ее старинное почтение к наследственной земельной собственности — к пашням, лугам, лесам, ее отвращение к денежным спекуляциям — грязному делу, недостойному ее рода, проснулись в ней и наполнили тревогой в эту решительную минуту, грозившую все поглотить. Дочь безмолвно смотрела на нее своим горящим и чистым взглядом.

Саккар ободряюще улыбнулся.

— Черт возьми! Разумеется, для этого необходимо полное доверие к нам. Но цифры говорят сами за себя. Вникните в них, и всякое колебание станет для вас невозможным… Допустим, что вы произведете эту операцию, — тогда вы получите шестьсот акций, которые, будучи покрыты, обойдутся вам в двести пятьдесят тысяч франков. А сегодня, по среднему курсу, они уже достигли тысячи трехсот франков, что дает вам общую сумму в семьсот восемьдесят тысяч франков… Стало быть, вы уже утроили ваш капитал. И так пойдет дальше. Вот увидите, какое повышение начнется после выпуска новых акций! Обещаю вам, что до конца этого года у вас будет миллион.

— О, мама! — невольно, точно вздох, вырвалось у Алисы.

Миллион! Особняк на улице Сен-Лазар избавится от залога, смоет с себя грязь нищеты! Дом будет снова поставлен на широкую ногу, они забудут об этом кошмаре — кошмаре людей, имеющих собственную карету и не имеющих куска хлеба! Дочь получит порядочное приданое и выйдет замуж, у нее, наконец, будет семья, будут дети — радость, которой не лишена последняя нищенка! Сыну, на которого убийственно действует римский климат, будет оказана поддержка, он займет подобающее ему место в обществе и сможет, наконец, послужить великой цели, для которой до сих пор сделал так мало! Мать восстановит свое прежнее высокое положение в свете, сможет платить жалованье своему кучеру и не будет дрожать над каждым лишним блюдом к званому обеду по вторникам, а потом поститься целую неделю! Этот миллион окружало сияние, он был спасением, мечтой.

Не желая взять на себя ответственность, графиня, уже наполовину покоренная, обратилась к дочери:

— Ну, как ты думаешь?

Но Алиса ничего не ответила и медленно опустила ресницы, скрывая блеск глаз.

— Ах да, — промолвила графиня, в свою очередь улыбаясь, — я и забыла, что ты предоставила мне неограниченные полномочия… Но я знаю, как ты мужественна, знаю, что ты веришь в успех…

И она добавила, обращаясь к Саккару:

— Ах, сударь, о вас говорят так много лестного… Куда ни пойдешь, повсюду слышишь такие прекрасные, такие трогательные вещи. И не только княгиня Орвьедо — все мои приятельницы в восторге от вашего предприятия. Многие завидуют тому, что я одна из первых ваших акционерок, и если послушать их, так надо продать все до нитки и накупить ваших акций… Я-то считаю, что они помешались, — мягко пошутила она, — ну, право же, чуточку помешались. Должно быть, я уже слишком стара, чтобы так увлекаться. Но вот моя дочь — одна из ваших поклонниц. Она верит в вашу миссию и пропагандирует ее во всех салонах, где мы бываем.

Польщенный, Саккар взглянул на Алису: она была в эту минуту так оживлена, излучала такую веру, что, несмотря на желтый цвет лица и тонкую, уже увядшую шею, показалась ему почти хорошенькой, положительно хорошенькой. И при мысли о том, что он составил счастье этого бедного создания, которому уже одной надежды на замужество достаточно было, чтобы похорошеть, он почувствовал себя великодушным и добрым.

— О, — прошептала она едва слышным и словно доносившимся издалека голосом, — это завоевание Востока так прекрасно… Да, это новая эра, торжество креста.

Это была тайна, об этом нельзя было говорить, и голос ее сделался еще тише, перешел в восторженный, едва слышный вздох. Но Саккар остановил ее ласковым жестом: он не допускал, чтобы кто-нибудь упоминал в его присутствии об этом великом деле, об этой высокой и тайной цели. Его жест означал, что нужно по-прежнему стремиться к ней, но никогда не произносить ни слова. Кадильницы курились перед алтарем в руках немногих посвященных.

После растроганного молчания графиня, наконец, встала.

— Хорошо, сударь, вы меня убедили, я напишу моему нотариусу, что принимаю предложение относительно Обле… Да простит мне бог, если я поступаю дурно!

Саккар, стоя, сказал взволнованным и торжественным тоном:

— Уверяю вас, сударыня, что сам бог внушил вам эту мысль.

Провожая их через коридор, чтобы не выходить в приемную, где все еще толпились люди, он встретил Дежуа, который бродил там со смущенным видом.

— Что случилось? Уж не привели ли вы еще кого-нибудь?

— Нет, нет, сударь… Я хотел бы посоветоваться с вами, но не осмеливаюсь. Речь идет обо мне самом…

И говоря это, Дежуа наступал на Саккара таким образом, что тот очутился у себя в комнате, а старик почтительно остановился на пороге.

— О вас?.. Ах да, вы ведь тоже акционер… Ну что ж, милейший! Берите новые акции, которые вам полагаются, продайте последнюю рубаху, но берите их — вот совет, который я даю всем нашим друзьям.

— Ну нет, сударь, этот кусочек слишком жирен, мы с дочерью не залетаем так высоко…

Когда все это началось, я взял восемь акций на те четыре тысячи франков, что нам оставила моя бедная жена, и кроме этих восьми у меня ничего нет, потому что при следующих выпусках, когда капитал дважды увеличивался, у нас не было денег, чтобы купить новые акции, приходившиеся на нашу долю. Нет, нет, речь идет не об этом, нельзя быть таким жадным. Я только хотел спросить у вас, сударь… надеюсь, вы не обидитесь на меня за это… спросить, не следует ли мне продать?

— Как так продать?

Тут Дежуа со множеством беспокойных и почтительных оговорок изложил свое дело.

При курсе в тысячу триста франков его восемь акций стоили десять тысяч четыреста франков. Следовательно, он мог свободно дать Натали шесть тысяч приданого, которых требовал переплетчик. Но видя непрерывное повышение акций, он вошел во вкус; у него появилась мысль, сначала неопределенная, а потом неотступная — взять и свою долю, нажить небольшую ренту в шестьсот франков, которая позволила бы ему уйти на покой. Однако капитал в двенадцать тысяч франков вместе с шестью тысячами франков дочери составит громадную сумму в восемнадцать тысяч франков, и он не смеет надеяться когда-либо достигнуть такой цифры, так как для этого курс должен дойти до двух тысяч трехсот франков.

— Понимаете, сударь, если акции больше не поднимутся, так лучше мне продать, потому что счастье Натали прежде всего, не так ли?.. А если они поднимутся, у меня сердце разорвется от того, что я продал…

— Вот что, милейший, — вспылил Саккар, — вы просто глупы! Неужели вы думаете, что мы остановимся на тысяче трехстах? Разве я, я сам, продаю?.. Вы получите свои восемнадцать тысяч, ручаюсь за это. А теперь убирайтесь! И прогоните весь этот народ, скажите, что я ушел.

Оставшись один, Саккар позвал своих двух помощников и мог, наконец, спокойно закончить работу.

Постановили созвать в августе чрезвычайное общее собрание, чтобы решить вопрос о новом увеличении капитала. Гамлен, который должен был председательствовать, высадился в Марселе в последних числах июля. В течение двух месяцев сестра в каждом письме настойчиво советовала ему приехать. Несмотря на бурный успех, с каждым днем все более очевидный, ее не покидало ощущение какой-то смутной опасности, инстинктивный страх, который она не решалась высказать вслух. И ей хотелось, чтобы брат был здесь, чтобы он сам разобрался во всем происходящем, так как она стала сомневаться в самой себе, стала бояться, что у нее не хватит сил бороться с Саккаром, что она невольно будет смотреть на все его глазами и, быть может, даже окажется предательницей по отношению к брату, которого так любит. Не следовало ли ей признаться ему в своей связи? Ведь этот человек, поглощенный религией и наукой, живущий в каком-то сне наяву, в чистоте своей души, конечно, ничего и не подозревает. Но эта мысль была для нее крайне мучительна, и она кривила душой, вступала в спор с чувством долга, которое теперь, когда она хорошо знала Саккара и его прошлое, громко повелевало ей рассказать брату все, чтобы предостеречь его. Иногда, набравшись храбрости, она давала себе слово пойти на решительное объяснение, не оставлять без контроля эти огромные суммы в преступных руках, которые уже пустили по ветру столько миллионов, разорили столько людей. Это был единственный достойный ее выход, мужественный и честный. Но вслед за тем ясность ее мыслей нарушалась, решимость ослабевала, она медлила, выжидала, не находила никаких погрешностей, кроме некоторых отступлений от формы, обычных для всех кредитных учреждений, как уверял ее Саккар. Пожалуй, он был прав, когда в шутку говорил, что чудовищем, пугавшим ее, был успех, тот чисто парижский успех, оглушительный и поражающий, как удар грома, от которого бросает в дрожь, словно от неожиданной и жуткой катастрофы. Она уже ничего не понимала; бывали минуты, когда она больше прежнего восхищалась Саккаром, исполненная бесконечной нежности, которую все еще чувствовала к нему, хотя и перестала его уважать. Она никогда не думала, что ее переживания могут быть так сложны, она почувствовала себя настоящей женщиной и боялась, что уже не способна действовать. Вот почему она так обрадовалась приезду брата. Саккар хотел сообщить Гамлену решения, которые должен был принять совет до их утверждения общим собранием, в первый же вечер по приезде Гамлена. Они условились встретиться в чертежной, где им никто не помешает, но брат и сестра, по молчаливому соглашению, пришли раньше назначенного часа, чтобы иметь возможность немного побыть вдвоем и поговорить. Гамлен приехал в отличном настроении, радуясь, что ему удалось добиться успеха в сложном деле постройки железных дорог на Востоке, в этой сонной и ленивой стране, где ему пришлось столкнуться с такими затруднениями, политическими, административными и финансовыми. Но теперь успех был полный; как только общество в Париже окончательно сформируется, начнутся стройки и всюду закипит работа. Он был полон такого воодушевления, такой веры в будущее, что Каролина опять решила промолчать — так тяжело было омрачать эту радость. И все же она выразила некоторые сомнения, предостерегла его против всеобщего увлечения. Он перебил ее, заглянул ей в глаза. Уж не узнала ли она о каких-нибудь темных делах? Почему же не сказать прямо? Но она ничего не сказала, так как не знала ничего определенного.

Саккар, который еще не виделся с Гамленом после его возвращения, бросился к нему на шею и расцеловал его со всем пылом южанина. Затем, когда Гамлен подтвердил ему содержание своих последних писем и подробно рассказал о полном успехе своего длительного путешествия, он пришел в восторг:

— Ах, дорогой мой, теперь мы станем хозяевами Парижа, королями рынка… Я тоже изрядно поработал, у меня изумительная идея. Сейчас увидите.

И он тут же изложил свою комбинацию; он хотел, выпустив сто тысяч новых акций, довести капитал до ста пятидесяти миллионов и тем самым покрыть все акции, как старые, так и новые. Выпуская акции по восемьсот пятьдесят франков, он создавал из премии в триста пятьдесят франков запасный фонд, который вместе с суммами, уже откладывавшимися при каждом балансе, достигал двадцати пяти миллионов. Теперь ему оставалось найти такую же сумму, чтобы получить пятьдесят миллионов, необходимых для погашения двухсот тысяч старых акций. Вот тут-то он и выдвигал свою изумительную идею. Она заключалась в том, чтобы подвести приблизительный баланс прибылей текущего года, прибылей, которые, по его мнению, должны были достигнуть минимум тридцати шести миллионов. Из них он спокойно почерпнет недостающие двадцать пять миллионов, и таким образом к 31 декабря 1867 года Всемирный банк будет обладать капиталом в сто пятьдесят миллионов, разделенным на триста тысяч полностью покрытых акций. Все акции будут объединены и переведены на предъявителя, что облегчит их свободное хождение на рынке. Победа будет окончательной, это гениальная мысль.

— Да, именно гениальная! — повторил он. — И я не считаю, что употребил слишком сильное выражение.

Несколько ошеломленный, Гамлен перелистывал проект, проверял цифры.

— Мне не по душе этот скороспелый баланс, — сказал он наконец. — Ведь, погашая акции ваших акционеров, вы собираетесь дать им настоящие дивиденды, а раз так, значит, надо быть уверенным, что все эти суммы действительно будут получены. Иначе нас могут справедливо обвинить в том, что мы распределяем фиктивные дивиденды.

Саккар вскипел:

— Как! Да ведь я даже преуменьшил расчет! Взгляните сами — разве мои цифры не были вполне умеренны? Разве прибыль, которую дадут нам пароходство, Кармил, Турецкий банк, не превысит того, что я здесь написал? Вы сами сообщили мне о ряде побед, все идет на лад, все процветает, и вы же меня бесите неуверенностью в нашем успехе!

Улыбаясь, Гамлен жестом успокоил его. Да, да, он верит в успех! Только он стоит за правильное ведение дел.

— В самом деле, — мягко добавила Каролина, — к чему торопиться? Разве нельзя отложить это увеличение капитала до апреля? А если уж вам так нужны эти двадцать пять миллионов, почему бы не выпустить акции курсом в тысячу или в тысячу двести франков немедленно? Тогда не нужно было бы забегать вперед и тратить прибыли, которых еще нет.

На миг озадаченный, Саккар взглянул на нее, удивляясь, что она додумалась до такой вещи.

— Это правда. Если выпустить сто тысяч акции не по восемьсот пятьдесят, а по тысяче сто франков, то это даст как раз двадцать пять миллионов.

— Ну вот и отлично! — подхватила она. — Ведь вы не боитесь, что акционеры начнут упираться. Они так же охотно дадут тысячу сто франков, как и восемьсот пятьдесят.

— О, в этом можно не сомневаться! Они дадут сколько угодно, да еще будут спорить, кому из них дать больше!.. Они совсем помешались и готовы разнести банк, лишь бы отдать нам свои деньги.

Но вдруг он опомнился и горячо запротестовал:

— Да нет, что это вы еще выдумали! Я не стану просить у них тысячу сто франков, ни в коем случае! Это было бы слишком глупо и слишком просто. Поймите же, что в этих кредитных операциях нужно всегда действовать на воображение. Гениальность идеи именно в том и состоит, чтобы вынуть у людей из карманов деньги, которых там еще нет. Им сейчас же начинает казаться, что они ничего не дают, что, напротив, это им делают подарок. А главное, вы не представляете себе, какое колоссальное впечатление произведет этот предварительный баланс, когда он появится во всех газетах, эти тридцать шесть миллионов прибыли, объявленные заранее, во весь голос!.. Биржа придет в неистовство, мы перейдем за две тысячи и будем поднимать все выше, выше, без конца!

Он жестикулировал, он вскочил на ноги и, казалось, даже стал выше ростом; с рукой, поднятой к небу, он и в самом деле был велик, этот поэт денег, которого не могли образумить крахи и банкротства. Таков был его врожденный метод вести дела, инстинкт всего его существа — подхлестывать обстоятельства, гнать их бешеным, лихорадочным галопом. Он силой взял успех, разжег вожделения толпы этим молниеносным маршем Всемирного банка, три выпуска за три года, капитал, подскакивавший от двадцати пяти до пятидесяти, до ста, до ста пятидесяти миллионов, в прогрессии, предвещавшей, казалось, сказочное богатство. И дивиденды тоже шли скачками: в первый год ничего, потом десять франков, потом тридцать три франка, а потом тридцать шесть миллионов, полное обеспечение всех акций. И все это при искусственном перегревании всей машины, при фиктивной подписке, при наличии акций, которые общество оставляло за собой, желая убедить толпу в том, что подписка производилась на весь капитал; при давлении, оказываемомспекуляцией на биржу, где каждое увеличение капитала вызывало новое повышение.

Гамлен, все еще погруженный в изучение проекта, не поддержал сестру. Он покачал головой и вернулся к обсуждению деталей:

— Все равно! Это неправильно. Нельзя составлять баланс, пока прибыли еще не получены… Я уже не говорю о наших предприятиях, хотя они так же подвержены превратностям судьбы, как и все человеческие начинания… Но вот я вижу счет Сабатани на три тысячи с чем-то акций, что составляет больше двух миллионов. Вы ставите их в кредит, а ведь их следовало бы отнести в дебет, поскольку Сабатани всего лишь подставное лицо. Ведь мы свои люди и можем сказать это открыто, не так ли?.. А это? Я вижу здесь имена многих наших служащих, даже некоторых членов правления, — все это подставные лица. Можете ничего не говорить мне, я догадался сам… Меня просто ужасает, что такое громадное количество наших акций мы оставляем за собой. Мы не только не пополняем кассы — напротив, мы связываем себе руки и кончим тем, что когда-нибудь сами себя съедим.

Каролина взглянула на него с одобрением: наконец-то он выразил все ее опасения, нашел причину глухой тревоги, которая росла в ней вместе с успехом банка.

— Ах, эта игра! — прошептала она.

— Да мы вовсе не играем! — вскричал Саккар. — Ведь никому не запрещено поддерживать курс своих акций, и мы были бы попросту глупы, если бы позволили Гундерману и другим обесценивать наши бумаги игрою на понижение. Пока они еще немного побаиваются, но это вполне может случиться. Вот почему я даже отчасти доволен, что у нас в руках находится некоторое количество наших акций, и предупреждаю — если меня вынудят к этому, я готов даже покупать их. Да, скорее я буду покупать наши акции, чем позволю им упасть хоть на один сантим!

Он произнес эти слова с необычайной силой, словно давал клятву скорее умереть, чем сдаться. Потом, сделав над собой усилие, он успокоился и рассмеялся с немного деланным добродушием:

— Ну вот, опять недоверие! Я думал, что мы объяснились на этот счет раз и навсегда. Вы согласились отдаться в мои руки, так предоставьте же мне поле действия! Ведь я желаю вам только богатства, большого, большого богатства!

Он замолчал, потом продолжал, понизив голос, точно испугавшись и сам чрезмерности своих желаний:

— Знаете, чего я хочу? Я хочу курса в три тысячи франков.

Он жестом нарисовал в воздухе эту цифру, она сияла перед ним, как звезда, она воспламеняла горизонт биржи, победоносная цифра в три тысячи франков.

— Это безумие! — сказала Каролина.

— Как только курс превысит две тысячи франков, — заявил Гамлен, — всякое новое повышение будет грозить опасностью, и предупреждаю вас, что касается меня, я буду продавать, я не желаю участвовать в подобном сумасшествии.

Но Саккар не поверил ему. Как бы не так! Люди всегда говорят, что будут продавать, а потом не продают. Он обогатит их против их воли. И он снова улыбнулся ласковой, немного насмешливой улыбкой:

— Положитесь на меня. Кажется, до сих пор я неплохо вел ваши дела… Садовая дала вам миллион.

В самом деле, Гамлены и забыли об этом: они приняли этот миллион, выуженный в мутной воде биржи. Они замолчали, побледнев, чувствуя ту смутную тревогу на сердце, какая бывает у честных еще людей, когда они уже не уверены в том, что поступили как должно. Неужели и они заболели проказой игры? Неужели и они заразились денежной лихорадкой в той нездоровой атмосфере, где их вынуждали жить дела?

— Это правда, — пробормотал, наконец, инженер, — но если бы я был здесь…

— Полноте, — перебил его Саккар, — вам нечего стыдиться: ведь это деньги, отвоеванные у евреев!

Все трое развеселились, и Каролина, сидевшая у стола, махнула рукой, как бы соглашаясь и уступая. Приходится есть других, если не хочешь, чтобы съели тебя, — такова жизнь. В противном случае надо обладать какой-то необыкновенной добродетелью или уйти в монастырь, где нет искушений.

— Да, да, — весело продолжал Саккар, — не делайте вид, будто плюете на деньги: во-первых, это глупо, а во-вторых — только слабые пренебрегают силой… Было бы нелепо убивать себя на работе, чтобы обогащались другие, и не выкроить себе своей законной доли. Уж лучше лежать на боку и ничего не делать!

Он завладел ими, он не давал вставить слово.

— А знаете ли вы, что скоро у вас будет в кармане кругленькая сумма?.. Постойте!

С живостью школьника он подбежал к столу Каролины, схватил карандаш, листок бумаги и набросал на нем какие-то цифры.

— Постойте! Сейчас я составлю вам расчет. О, я знаю все наизусть… При основании банка у вас было пятьсот акций, которые удвоились в первый раз, потом еще раз. Стало быть, на сегодняшний день у вас имеется две тысячи. Значит, после нашего ближайшего выпуска у вас их будет три.

Гамлен сделал попытку перебить его.

— Нет, нет! Я знаю, у вас есть чем заплатить — триста тысяч франков наследства, с одной стороны, и миллион, заработанный на Садовой, — с другой… Посмотрите! Первые две тысячи акций обошлись вам в четыреста тридцать пять тысяч франков, эта третья тысяча будет стоить восемьсот пятьдесят тысяч, всего миллион двести восемьдесят пять тысяч франков… Следовательно, у вас еще останется пятнадцать тысяч франков на мелкие расходы, не считая тридцати тысяч жалованья, которые мы доведем до шестидесяти тысяч.

Ошеломленные, брат и сестра слушали его, невольно заинтересовавшись этими цифрами.

— Итак, вы видите, что вы честные люди, что вы платите за все, что берете… Впрочем, все это пустяки. Я хотел сказать вам другое…

Он встал и торжествующе помахал листком.

— По курсу в три тысячи ваши три тысячи акций дадут вам девять миллионов.

— В три тысячи! — вскричали они, протестуя жестами против этого сумасшедшего упорства.

— Именно так! И я запрещаю вам продавать раньше, я сумею помешать вам в этом. Да, да, силой, по праву друга, который не позволит своим друзьям делать глупости. Мне нужен курс в три тысячи, и я добьюсь его!

Что было ответить этому страшному человеку, пронзительный голос которого, напоминавший крик петуха, звенел победой? Они опять рассмеялись, с деланным равнодушием пожимая плечами, и заявили, что ничуть не беспокоятся, так как такого курса никогда не будет.

А он снова сел к столу и занялся другими вычислениями — своим собственным счетом. Заплатил ли он, заплатит ли он в будущем за свои три тысячи акций? Это оставалось сомнительным. Возможно даже, что у него было значительно больше акций, но этого никто хорошенько не знал, так как он тоже служил Обществу подставным лицом и трудно было различить в общей массе акций принадлежавшие лично ему. Его карандаш чертил бесконечные ряды цифр. Потом он резко перечеркнул все и смял бумагу. Это да еще два миллиона, подобранные им в грязи и в крови Садовой, — такова была его доля.

— У меня деловое свидание, я вас покидаю, — сказал он, взявшись за шляпу. — Но ведь все решено, не так ли? Через неделю — совет правления и сразу после него чрезвычайное общее собрание, где мы будем голосовать.

Оставшись одни, растерянные и усталые, Каролина и Гамлен с минуту молча смотрели друг на друга.

— Ничего не поделаешь, — заявил, наконец, Гамлен, отвечая на тайные мысли сестры. — Мы взялись за дело, нельзя бросить его на полдороге. Он прав, было бы глупо с нашей стороны отказываться от всех этих богатств… Я всегда смотрел на себя как на человека науки, который только приводит воду к колесам мельницы. Мне кажется, эта вода оказалась обильным прозрачным потоком, которому банк обязан своим быстрым успехом. Так вот, поскольку мое поведение безупречно, не будем терять мужество, будем работать.

Она встала со стула, пошатываясь, бормоча:

— О, эти деньги, эти деньги!..

И, задыхаясь от непреодолимого волнения, охватившего ее при мысли о всех этих миллионах, которые должны были на них свалиться, она бросилась к нему на шею и заплакала. Конечно, это были слезы радости, слезы счастья; наконец-то она увидит брата справедливо вознагражденным за его ум, за его труд. Но к этим чувствам примешивалась и горечь, причины которой она не понимала сама, горечь смутного стыда и страха. Он начал подшучивать над ней, оба сделали вид, будто им очень весело, но в душе осталось неприятное чувство, глухое недовольство собой, словно их втайне мучила совесть за какое-то нечистое сообщничество.

— Да, он прав, — повторила Каролина. — Все поступают так. Такова жизнь.

Совет правления заседал в новом зале роскошного особняка на Лондонской улице. Это была уже не сырая комната, где царил зеленоватый полумрак, бледный отсвет соседнего сада, а просторное светлое помещение с четырьмя окнами на улицу, с высоким потолком и величественными стенами, украшенными живописью, сверкавшими позолотой. Кресло председателя было настоящим троном, возвышавшимся над остальными креслами: великолепные и суровые, словно предназначенные для заседания совета министров, они выстроились вокруг огромного стола, покрытого красным бархатом. А с монументального камина из белого мрамора, где зимой весело пылали дрова, смотрело приветливое и тонкое лицо папы, который, казалось, лукаво посмеивался над тем, что находится в таком месте. Саккар окончательно забрал в руки всех членов совета, попросту подкупив большинство из них. Маркиз де Боэн, замешанный в какую-то грязную историю и уличенный чуть ли не в мошенничестве, смог, благодаря Саккару, замять скандал, возместив убытки обворованной фирме; таким образом он превратился в покорного слугу Саккара, но не потерял при этом своей горделивой осанки и, как представитель высшей знати, оставался лучшим украшением совета. Гюре, после того как Ругон выгнал его за кражу сообщения об уступке Венецианской области, тоже отдал всего себя Всемирному банку, защищая его интересы в Законодательном корпусе, ловя для него рыбу в мутной воде политики и оставляя себе львиную долю барышей со своих наглых плутней, которые могли в любую минуту привести его в Мазас. Виконт де Робен-Шаго, заместитель председателя, получил сто тысяч франков секретного вознаграждения за то, что не глядя давал свою подпись во время длительных отлучек Гамлена. Банкир Кольб за свое любезное невмешательство в дела банка также получил возможность заработать, умело используя за границей могущество фирмы, а порой и компрометируя ее своими арбитражными операциями. Даже Седиль, владелец фабрики шелка, понесший большие убытки при одной страшной ликвидации, занял у банка солидную сумму, которую был не в состоянии вернуть. Один только Дегремон сохранял полнейшую независимость по отношению к Саккару, что порой беспокоило последнего, хотя этот любезный господин был по-прежнему мил, приглашал его на свои вечера и тоже подписывал все без возражений, с готовностью скептически настроенного парижанина, для которого все идет хорошо, пока он наживает деньги. И на этот раз, несмотря на исключительную важность заседания совета, оно прошло так же гладко, как обычно. Это превратилось в привычку; по-настоящему работали только на узких совещаниях, пятнадцатого числа, а широкие совещания в конце месяца лишь торжественно утверждали решения. Равнодушие членов совета дошло до того, что, во избежание слишком большого однообразия протоколов, неизменно отражавших всеобщее одобрение, приходилось приписывать участникам заседаний сомнения, возражения, целые воображаемые дискуссии, которые выслушивались на следующем заседании без всякого удивления и подписывались без тени улыбки.

Дегремон бросился навстречу Гамлену и пожал ему обе руки: он уже знал о хороших, о чрезвычайно важных известиях, которые тот привез.

— Ах, дорогой председатель, как я счастлив поздравить вас!

Все окружили Гамлена, приветствуя его, в том числе и Саккар, словно они еще не видались; и когда, объявив заседание открытым, Гамлен начал читать приготовленный для общего собрания отчет, все слушали внимательно, вопреки обыкновению. Блестящие результаты, которые были уже достигнуты обществом, великолепные виды на будущее, остроумный способ увеличения капитала, при котором одновременно покрывались и старые акции, — все было принято с восторженным одобрением. Никому не пришло в голову требовать каких-либо объяснений. Все шло отлично. Седиль нашел какую-то цифровую ошибку, но было решено даже не вносить его замечания в протокол, чтобы не нарушать прекрасного единодушия членов совета, которые поспешно, в порыве энтузиазма, подписались все, один за другим, без единого возражения.

Заседание кончилось, все встали, смеясь, обмениваясь шутками среди ослепительной позолоты зала. Маркиз де Боэн описывал охоту в Фонтенбло. Депутат Гюре, недавно ездивший в Рим, рассказывал, каким образом он получил там благословение папы. Кольб исчез; он спешил на свидание. Остальные члены правления, статисты, слушали Саккара, шепотом дававшего им указания, как нести себя на общем собрании.

Но Дегремон, которому виконт де Робен-Шаго докучал преувеличенными восхвалениями отчета Гамлена, взял директора под руку и шепнул ему на ухо:

— Не слишком ли мы увлекаемся, а?

Саккар умолк и взглянул на него. Он вспомнил, как сильно колебался вначале, собираясь привлечь Дегремона к участию в деле и зная его как мало надежного человека.

— Что ж, кто верит мне, пусть следует за мной! — произнес он намеренно громко, чтобы его услыхали все.

Спустя три дня в большом праздничном зале отеля «Лувр» состоялось экстренное общее собрание акционеров. Для этого торжественного случая жалкий голый зал улицы Бланш был признан неподходящим, понадобилось парадное помещение, еще не остывшее от веселья полковых обедов и свадебных балов. Согласно уставу, присутствовать на этом собрании разрешалось лицам, имевшим не менее двадцати акций, и пришли более тысячи двухсот акционеров, представлявших четыре тысячи с лишним голосов. Формальности, соблюдаемые при входе, проверка билетов и регистрация отняли более двух часов. Радостный гул голосов наполнял зал, где можно было увидеть всех членов правления и многих старших служащих банка. Сабатани, стоя в центре одной из групп, вкрадчивым, ласкающим голосом рассказывал о своей родине, о Востоке. Тем, кто слушал его удивительные истории, казалось, будто там стоит только нагнуться, чтобы подобрать серебро, золото и драгоценные камни, и Можандр, который, уверовав в повышение, решился в июне купить пятьдесят акций Всемирного банке по курсу в тысячу двести франков, смотрел на него, разинув рот, в восторге от своего чутья. А Жантру, который, разбогатев, окончательно погряз в разврате, еще не пришел в себя после вчерашней попойки и усмехался, иронически кривя рот. Назначили распорядительный комитет, и председатель Гамлен открыл заседание. Лавиньер, вторично избранный в наблюдательный совет и мечтавший стать в конце отчетного года членом правления, сделал доклад о финансовом положении общества на 31 декабря; таков был предписанный уставом способ заранее контролировать предварительный баланс. Он привел баланс последнего отчетного года, представленный очередному собранию в апреле, великолепный баланс, который выявил чистую прибыль в одиннадцать с половиной миллионов и позволил сверх пяти процентов, отчисленных акционерам, десяти процентов — членам правления и десяти процентов — в запасный фонд, выдать еще тридцать три процента дивиденда. Затем, с помощью целого потока цифр, он доказал, что сумма в тридцать шесть миллионов — приблизительный итог прибылей текущего года — не только не преувеличена, но даже ниже самых скромных ожиданий. Лавиньер действительно был в этом уверен и, по-видимому, тщательно изучил документы, предложенные ему для проверки, но цифры эти не имели ровно никакого значения, так как для того, чтобы основательно проверить отчет, надо составить его заново самому. Впрочем, акционеры и не слушали его. Только несколько верующих — Можандр и другие, мелкая сошка, имеющая по одному или по два голоса, — жадно впитывали в себя каждую цифру посреди неумолкающего гула разговоров. Проверка наблюдательного совета никого не интересовала. И благоговейное молчание воцарилось лишь тогда, когда поднялся Гамлен. Он не успел еще раскрыть рот, как разразились бурные аплодисменты: то была дань почтения его рвению, поразительному упорству и мужеству этого человека, который так далеко отправился за бочками золота, чтобы высыпать его на Париж. С этой минуты начался успех, который, все возрастая, перешел в настоящий триумф. Новое напоминание о прошлогоднем балансе, которого никто не слушал, когда о нем говорил Лавиньер, было встречено приветственными возгласами. Но особенную радость вызвали примерные расчеты будущего баланса; миллионы от Всеобщей компании объединенного пароходства, миллионы от Общества серебряных рудников Кармила; миллионы от Турецкого Национального банка; цифрам не было конца; эти тридцать шесть миллионов составились самым естественным образом и рассыпались звонким водопадом. Далее горизонт будущих операций еще более расширялся. Появилась Компания восточных железных дорог — сперва центральная линия, где работы должны были начаться в ближайшее время, затем ветки, целая сеть современной промышленности, брошенная на Азию, триумфальное возвращение человечества к своей колыбели, возрождение целого мира. А там, вдали, смутно виднелось нечто, о чем нельзя было говорить вслух, — тайна, венец здания, которому предстояло поразить народы. Общее собрание с полнейшим единодушием одобрило предложенные Гамленом пункты резолюции: доведение капитала до ста пятидесяти миллионов, выпуск ста тысяч новых акций по восемьсот пятьдесят франков, покрытие старых акций премией на новые акции и прибылями будущего баланса, которыми распоряжались заранее. Эта гениальная мысль была встречена громом аплодисментов. Толстые руки Можандра, хлопавшие изо всех сил, виднелись над головами. На передних скамьях неистовствовали члены правления и служащие банка, предводительствуемые Сабатани, который вскочил с места и стоя кричал: «Браво! Браво!», как в театре. Все пункты резолюции были приняты с восторгом.

Между тем Саккар подготовил один инцидент, и время для него, наконец, настало. Он знал, что его обвиняют в спекуляции на бирже, и решил изгладить малейшие сомнения недоверчивых акционеров, если бы таковые оказались в зале.

Наученный им Жантру поднялся с места и, гнусавя, заявил:

— Господин председатель, полагаю, что выражу желание многих акционеров, если попрошу формально подтвердить, что Общество не оставляет за собой ни одной из своих акций.

Гамлен, не предупрежденный заранее, на секунду смутился и невольно обернулся к Саккару. Незаметный до сих пор на своем месте, тот вдруг вырос, выпрямившись во весь свой маленький рост, и ответил пронзительным голосом:

— Ни одной, господин председатель!

При этом ответе, неизвестно почему, снова раздались аплодисменты. Если по существу Саккар и солгал, то формально Общество действительно не имело за собой ни одной акции, так как прикрывалось именем Сабатани и других. На этом и кончилось заседание; публика еще немного поаплодировала и разошлась очень весело и очень шумно.

Отчет об этом заседании, появившийся в ближайшие дни в газетах, произвел огромный эффект на бирже и во всем Париже. Жантру приберег для этой минуты последний залп рекламы, самые оглушительные фанфары, какие раздавались в печати за последние годы. Шутники рассказывали, будто он уговорил некоторых дам полусвета вытатуировать на самых сокровенных и нежных частях тела слова «Покупайте акции Всемирного банка», пользуясь и этим средством рекламы. К тому же он, наконец, осуществил свой грандиозный замысел — купил «Финансовый бюллетень», солидную старую газету, уже двенадцать лет пользовавшуюся репутацией безукоризненной честности. Это обошлось недешево, зато серьезная клиентура — трусливые буржуа, осторожные богачи, словом, все уважающие себя денежные тузы — была, наконец, завоевана. За две недели курс на бирже поднялся до полутора тысяч, а к концу августа, непрерывно повышаясь, он достиг двух тысяч. И увлечение продолжало расти; в заразительной горячке ажиотажа оно увеличивалось с каждым часом. Покупали все, покупали даже самые благоразумные; никто не сомневался в том, что курс поднимется еще, что он будет подниматься без конца. Открывались таинственные пещеры «Тысячи и одной ночи», бесчисленные сокровища халифов отдавались вожделеющему Парижу. Казалось, все мечты, о которых шепотом говорили в течение многих месяцев, сбывались на глазах у очарованной толпы: колыбель человечества будет отвоевана, исторические древние города побережья восстанут из песков, природные богатства Дамаска, потом Багдада, а за ними Индии и Китая будут разрабатываться победоносной толпой наших инженеров. Покорение Востока, которое не удалось Наполеону с его шпагой, осуществило акционерное общество, бросив туда армию заступов и тачек. Завоевание Азии стоит миллионов, но оно даст миллиарды. И больше всего торжествовали участницы нового крестового похода — женщины, твердя о нем на своих интимных файф-о-клоках, на пышных великосветских ночных приемах, за столом и в альковах. Да, да, они предвидели все это: Константинополь уже взят, скоро возьмут Бруссу, Ангору и Алеппо, затем Смирну, Трапезунд, все города, осаждаемые Всемирным банком, а потом наступит день, когда будет покорен последний, священный город, тот, который не назывался вслух и был как бы обетованной землей этой дальней экспедиции. Отцы, мужья и любовники, подстрекаемые этим неистовым пылом женщин, давали теперь маклерам ордера на покупку акций под неумолкаемый крик: «Так угодно богу!» А потом пошла мелкота, шумная, топочущая толпа, какая всегда идет следом за крупными войсками. Азарт перекинулся из гостиных в кухни, от буржуа к рабочему и крестьянину, и теперь в эту сумасшедшую пляску миллионов бросал жалких подписчиков, имеющих одну, три, четыре, десять акций: швейцаров, собравшихся на покой, старых дев, пестующих своих кошек, мелких провинциальных чиновников в отставке, живущих на десять су в день, сельских священников, раздавших беднякам все, что у них было, — всю эту отощавшую и изголодавшуюся массу полунищих рантье, которых каждая биржевая катастрофа убивает, словно эпидемия, и одним махом укладывает в общую могилу.

И вся эта экзальтация по поводу акций Всемирного банка, это повышение курса, летевшего вверх, словно подхваченного вихрем религиозного восторга, были в полном соответствии с музыкой, все громче звучавшей в Тюильри и на Марсовом поле, с непрерывными празднествами, дурманившими Париж с самого открытия Выставки. Флаги особенно звонко плескались в удушливом воздухе этих знойных дней; и каждый вечер залитый огнями город сверкал под ночным небом, как колоссальный дворец, в залах которого до самой зари не засыпает разгул. Веселье переходило из дома в дом, улицы были полны опьянения; звериные запахи, хмельные испарения пиршеств, жаркое дыхание сплетающихся тел дымным облаком поднимались к небу, простирая над крышами ночь Содома, Вавилона и Ниневии. С мая месяца со всех концов земли началось паломничество императоров и королей; их шествию не было конца; около сотни государей и государынь, принцев и принцесс прибыло на Выставку. Париж кишел величествами и высочествами; он приветствовал императора русского и императора австрийского, турецкого султана и египетского вице-короля, он бросался под колеса карет, чтобы поближе рассмотреть прусского короля, за которым, как верный пес, следовал Бисмарк. Приветственные салюты не умолкали на площади Инвалидов, а толпа, теснившаяся на Выставке, восхищалась огромными мрачными пушками Круппа, присланными из Германии. Чуть ли не каждую неделю в зале Оперы загорались люстры ради какого-нибудь официального празднества. Мелкие театры и рестораны были переполнены, тротуары не вмещали широкого потока проституции. Наполеон III[202] пожелал собственноручно раздать награды шестидесяти тысячам участников Выставки. Это торжество превзошло своей роскошью все прежние: то была слава, озарившая Париж, расцвет империи. Император, окруженный обманчивым феерическим ореолом, казался властелином Европы. Он говорил со спокойствием силы и обещал мир. В тот же самый день в Тюильри стало известно о страшной катастрофе в Мексике, о казни Максимилиана[203], о французской крови и французском золоте, пролитых напрасно. Но эту новость скрыли, чтобы не омрачать празднеств. Первый удар похоронного колокола на закате этого чудесного дня, залитого солнцем. И, казалось, звезда Саккара, поднимаясь все выше среди всего этого блеска, тоже достигла своего зенита. Наконец-то, после стольких лет, он овладел ею, этой Фортуной, она была его покорной рабой, его собственностью, которой располагаешь по своему желанию, которую держишь под замком, ощутимую, живую! Сколько раз ложь наполняла его кассы, сколько миллионов прошло через них, утекая в какие-то невидимые дыры! Нет, теперь это было не обманчивое, показное богатство, это была подлинная власть золота, прочная власть, царящая на туго набитых мешках, и эту власть он добыл не так, как какой-нибудь Гундерман — с помощью сбережений целого поколения банкиров, — он гордился тем, что завоевал ее сам, как смелый кондотьер, который одним ударом захватывает царство. Во времена своих спекуляций земельными участками Европейского квартала он часто поднимался высоко, очень высоко, но никогда еще покоренный Париж не лежал так смиренно у его ног. И он вспомнил день, когда, завтракая у Шампо, потеряв веру в свою звезду, разоренный еще раз, он смотрел на биржу голодным взглядом, охваченный бешеным желанием взять реванш, решив все начать с начала, чтобы снова все завоевать. Зато теперь, когда он опять стал хозяином положения, какая нестерпимая жажда наслаждений! Сочтя себя всемогущим, он прежде всего расстался с Гюре и поручил Жантру опубликовать против Ругона статью, где министр от лица католической партии формально обвинялся в том, что он вел двойную игру в римском вопросе. Это было окончательное объявление войны между братьями. После Конвенции 15 сентября 1864 года[204], а в особенности после Садовой клерикалы делали вид, что сильно беспокоятся относительно положения папы; с этого времени «Надежда», вернувшись к своей прежней ультрамонтанской политике, стала резко нападать на либеральную империю, начало которой положили декреты 19 января[205]. Одна фраза Саккара переходила в палате из уст в уста: он сказал, что, несмотря на глубокую преданность императору, он скорее покорится Генриху V, нежели допустит, чтобы революционный дух привел Францию к катастрофе. Дерзость его росла вместе с его успехами, и вскоре он перестал скрывать свое намерение — напасть на крупнейших еврейских банкиров в лице Гундермана, пробить брешь в его миллиарде, пойти на приступ и окончательно покорить его. Всемирный банк разросся так чудесно — почему бы этой фирме, поддерживаемой всем христианским миром, не сделаться через несколько лет полной властительницей биржи? И Саккар держал себя как соперник, как король соседней державы, равный по могуществу, полный воинственного бахвальства, между тем как Гундерман, по-прежнему флегматичный, не позволяя себе даже иронической усмешки, продолжал наблюдать и выжидать с видом человека, живо заинтересованного этим непрерывным повышением акций, но избравшего терпение и логику единственным своим оружием.

Неудержимая страстность Саккара подняла его на такую высоту, она же должна была погубить его. Отдавшись своим вожделениям, он хотел бы открыть в себе шестое чувство, чтобы утолить его. Каролина, которая теперь всегда улыбалась, улыбалась даже и тогда, когда сердце ее исходило кровью, по-прежнему была для него подругой, к которой он относился со своеобразной, почти супружеской почтительностью. Баронесса Сандорф, чьи окруженные синевой глаза и алые губы решительно лгали, уже перестала занимать его, оставаясь холодной, как лед, при всем своем извращенном любопытстве. Впрочем, он и сам никогда не испытывал сильных увлечений, принадлежа к тому типу финансовых дельцов, которые слишком заняты и по-иному расходуют свои нервы, а за любовь платят помесячно. Поэтому, когда на груде его новых миллионов он вспомнил о женщине, ему важно было только одно — купить ее подороже и показать всему Парижу: так покупают крупный бриллиант, чтобы похвастаться им, приколов его к своему галстуку. К тому же это было превосходной рекламой! Человек, способный потратить много денег на женщину, несомненно обладает большим состоянием. Выбор его сразу пал на госпожу де Жемон, у которой он два или три раза обедал с Максимом. В свои тридцать шесть лет она была еще очень хороша собой, обладала правильной и строгой красотой Юноны, а своей блестящей репутацией обязана была тому, что император заплатил ей за одну ночь сто тысяч франков, не считая ордена для мужа, вполне приличного господина, общественное положение которого заключалось в том, что он был мужем своей жены. Супруги жили широко, всюду бывали — в министерствах, при дворе, — черпая необходимые средства в редких и избранных сделках, довольствуясь тремя-четырьмя ночами в год. Все знали, что эта связь обходится безумно дорого, считали ее признаком самого хорошего тона, и Саккар, которого особенно подстегивало желание отведать этот лакомый кусочек самого императора, дошел в своих предложениях до двухсот тысяч франков, так как вначале муж поморщился при виде финансиста с сомнительным прошлым, сочтя его слишком незначительной особой, компрометирующей своей безнравственностью.

Как раз около этого времени маленькая госпожа Конен наотрез отказалась развлекаться с Саккаром. Он часто навещал писчебумажный магазин на улице Фейдо, постоянно покупая там записные книжки, и его очень привлекала эта обворожительная блондинка, розовая, пухленькая, со светлыми шелковистыми волосами, этот кудрявый барашек, грациозный и ласковый, всегда веселый.

— Нет, не хочу, с вами — ни за что!

Уж если она сказала «ни за что», все было кончено: она никогда не меняла своего решения.

— Но почему? Ведь я как-то видел вас с мужчиной. Вы выходили из меблированной квартирки в проезде Панорам…

Она покраснела, но продолжала храбро смотреть ему в глаза. Эта меблированная квартира, хозяйкой которой была одна пожилая дама, ее приятельница, действительно служила ей местом свиданий, если, повинуясь капризу, она уступала мольбам какого-нибудь биржевика в те часы, когда славный ее муженек клеил свои папки, а она бегала по Парижу, выполняя различные поручения.

— Вы отлично знаете… Это был Гюстав Седиль, ваш любовник.

Она мило покачала головкой. Нет, нет! У нее нет любовников. Ни один мужчина не может похвастать, что обладал ею дважды. За кого он ее принимает? Один раз — пожалуй, мимоходом, чтобы развлечься, не придавая этому значения! И все они оставались после этого ее друзьями, очень признательными, очень скромными.

— Так это потому, что я уже не молод?

Она снова покачала головой и, как всегда, засмеялась, словно говоря, что ей дела нет до возраста ее поклонников. Она уступала и менее молодым и менее красивым, а нередко и совсем небогатым мужчинам.

— Так почему же, скажите, почему?

— О господи, да ведь это так просто… Потому, что вы мне не нравитесь. С вами — ни за что!

При всем этом она была с ним любезна, как будто и сама огорчалась, что не может удовлетворить его желание.

— Послушайте, — сказал он грубо, — вы получите столько, сколько пожелаете… Хотите тысячу, две тысячи за один раз, за один-единственный раз?

При каждой новой надбавке она мило качала головой в знак отрицания.

— Хотите… Послушайте, хотите десять, хотите двадцать тысяч?

Мягко положив свою маленькую ручку на его рукав, она остановила его:

— Ни за десять, ни за пятьдесят, ни за сто тысяч! Вы можете прибавлять сколько угодно, все равно я скажу: «Нет, нет и нет»… Вы видите, на мне нет ни одной драгоценности. О, мне предлагали немало — вещи, деньги, все, что угодно! Но мне ничего не нужно. Вполне достаточно, если это доставляет удовольствие… Поймите же, что мой муж любит меня всем сердцем и что я тоже очень его люблю. Он вполне порядочный человек. И я вовсе не хочу убить его, причинив ему такое горе… Что я буду делать с вашими деньгами, раз я не могу отдать их мужу? Мы не так уж бедны, со временем мы выйдем из дела с кругленькой суммой, но если все эти господа из дружбы ко мне остаются нашими покупателями, то я не отказываюсь… О, я вовсе не хочу казаться более бескорыстной, чем я есть на самом деле. Будь я одинока, я бы еще подумала. Но неужели вы думаете, что мой муж примет ваши сто тысяч франков за то, что я проведу с вами ночь?.. Нет, нет, даже и за миллион!

Она упрямо стояла на своем. Саккар, возбужденный этим неожиданным сопротивлением, тоже упорствовал почтя целый месяц. Ее смеющееся личико, большие нежные, полные сочувствия глаза приводили его в неистовство! Как, значит не все можно купить за деньги! Вот женщина, которой другие обладали даром, а он ничего не мог добиться даже за сумасшедшую цену! Она говорила «нет», и ее нельзя было убедить. Он жестоко страдал в разгаре своего триумфа; этот отказ как бы подрывал его веру в собственное могущество, внушал тайное разочарование в силе денег, которую до сих пор он считал абсолютной и безусловной.

Но вот однажды вечером его тщеславие было вполне удовлетворено. То был кульминационный пункт всей его жизни.

По случаю Выставки в министерстве иностранных дел давали бал, и Саккар выбрал это празднество, чтобы публично засвидетельствовать счастье одной ночи, проведенной им с госпожой де Жемон, — ибо во все сделки, заключенные этой красавицей, всегда входило условие, по которому счастливый обладатель имел право обнародовать свой успех, дабы дело полностью получило желанную огласку. Итак, около двенадцати часов ночи в один из салонов министерства, где обнаженные плечи, залитые ослепительным светом люстр, резко выделялись на фоне черных фраков, вошел Саккар под руку с госпожой де Жемон. За ними следовал муж. При их появлении толпа расступилась, образовав широкий проход для этой наглой прихоти ценою в двести тысяч франков, для этого скандального воплощения необузданных вожделений и безумной расточительности. Все улыбались, все оживленно, ничуть не осуждая, перешептывались среди опьяняющего аромата корсажей, под убаюкивающие звуки далекого оркестра. А в глубине салона другая толпа любопытных теснилась вокруг какого-то гиганта в великолепном, ослепительно белом кирасирском мундире. Это был граф Бисмарк — на голову выше всех окружающих. С крупным носом, с глазами навыкате и с массивной челюстью, украшенной усами варвара-завоевателя, он смеялся раскатистым смехом. Совсем недавно, после Садовой, он подарил Пруссии Германию. Направленные против Франции союзные договоры[206], существование которых долгое время отрицалось, были подписаны несколько месяцев назад, и война, чуть было не вспыхнувшая в мае из-за Люксембургского инцидента[207], отныне была неизбежной. Когда торжествующий Саккар под руку с госпожой де Жемон, в сопровождении мужа, проходил через комнату, смех графа Бисмарка на минуту замер, и этот великан проводил их снисходительно-насмешливым и любопытным взглядом.

9

Каролина снова осталась одна. Гамлен пробыл в Париже до первых чисел ноября для выполнения формальностей, которых потребовало окончательное утверждение общества при увеличении капитала до ста пятидесяти миллионов. По желанию Саккара ему опять пришлось самому зайти к нотариусу Лелорену на улицу Сент-Анн и официально заявить, что все акции разобраны и капитал внесен сполна, хотя в действительности это было не так. Потом он месяца на два уехал в Рим, чтобы заняться какими-то важными делами, о которых никому не говорил. По-видимому, это была его пресловутая мечта о переселении папы в Иерусалим, а также другой, более осуществимый и более значительный проект — проект превращения Всемирного банка в католический, представляющий интересы всего христианского мира, — в громадную машину, предназначенную сокрушить, стереть с лица земли еврейский банк. Оттуда он должен был опять поехать на Восток для прокладки железнодорожной линии Брусса-Бейрут. Он уезжал из Парижа, радуясь быстрому процветанию фирмы, совершенно убежденный в ее непоколебимой прочности, — в душе его шевелилось теперь лишь глухое беспокойство по поводу этого необычайного успеха. Поэтому накануне отъезда, беседуя с сестрой, он дал ей только один настойчивый совет — не поддаваться всеобщему увлечению и продать принадлежавшие им акции, если курс их превысит две тысячи двести франков: таким образом он хотел выразить свой личный протест против этого непрерывного повышения, которое считал безумным и опасным.

Когда Каролина осталась одна, раскаленная атмосфера, в которой она жила, начала еще сильнее тревожить ее. В первую неделю ноября курс достиг двух тысяч двухсот, и вокруг Каролины начались восторги, возгласы признательности и безграничных надежд: Дежуа рассыпался в благодарностях, дамы де Бовилье держались с ней как с равной, как с подругой божества, которому суждено было восстановить величие их древнего рода. Хор благословений раздавался из уст счастливой толпы малых и великих; девушки, наконец-то, получали приданое, внезапно разбогатевшие бедняки могли обеспечить свою старость; богачи, снедаемые ненасытной жаждой наживы, ликовали, сделавшись еще богаче. После закрытия Выставки в Париже, пьяном от наслаждения и от сознания своего могущества, наступила невиданная минута — минута безграничной веры в счастье, в удачу. Все ценные бумаги поднялись, наименее солидные находили легковерных покупателей, куча сомнительных сделок приливала к рынку, угрожая ему апоплексией, а внутри чувствовалась пустота, полное истощение государства, которое слишком много веселилось, тратило миллиарды на крупные предприятия и вскормило огромные кредитные учреждения, зияющие кассы которых лопались на каждом шагу. Первая же трещина грозила полным крушением в этой атмосфере всеобщего помешательства. И, должно быть, от этого тревожного предчувствия у Каролины сжималось сердце при каждом новом скачке акций Всемирного банка. Никакие дурные слухи не доходили до нее, разве только легкий ропот игроков на понижение, удивленных и побежденных. И все-таки она ясно ощущала беспокойство, какая-то беда угрожала зданию, но какая? Ничего нельзя было сказать, и ей приходилось ждать, наблюдая этот необычайный триумф, который все возрастал, несмотря на легкие сотрясения, всегда предвещающие катастрофу.

Впрочем, у Каролины была сейчас и другая забота. В Доме Трудолюбия перестали, наконец, жаловаться на Виктора, ставшего молчаливым и замкнутым, но она до сих пор ни о чем не рассказала Саккару: она чувствовала какую-то странную неловкость и со дня на день откладывала свое намерение, страдая от стыда, который Саккар должен был испытать при этом разговоре. С другой стороны, Максим, которому она уже вернула две тысячи франков из собственного кармана, подшучивал над ней по поводу остальных четырех тысяч, требуемых Бушем и Мешен: эти люди обирают ее, отец страшно рассердится, когда узнает. Поэтому она теперь отказывала Бушу, требовавшему уплаты обещанной суммы. После бесчисленных попыток Буш, наконец, рассердился, тем более что его первоначальная мысль — прибегнуть к шантажу — возродилась вновь с тех пор, как Саккар поднялся так высоко: теперь, думал Буш, Саккар испугается скандала и пойдет на все условия. Итак, в один прекрасный день он решил обратиться непосредственно к Саккару и написал, чтобы тот зашел к нему в контору ознакомиться со старинными документами, найденными в одном доме на улице Лагарп. Он указал номер дома и так прозрачно намекнул на давнишнюю историю, что, разумеется, Саккар должен был встревожиться и прибежать к нему. Письмо это, доставленное на улицу Сен-Лазар, попало в руки Каролины, которая узнала почерк. Она вздрогнула; с минуту она колебалась — не пойти ли ей к Бушу и не заплатить ли требуемую сумму? Потом ей пришло в голову, что, может быть, Буш пишет совсем по другому поводу и что, так или иначе, что был удобный случай покончить с неприятным делом. И, взволнованная, она была даже рада возможности избежать объяснения, рада тому, что кто-то другой возьмет на себя этот тягостный труд. Вечером, когда Саккар при ней вскрыл письмо, он только слегка нахмурился, и Каролина решила, что речь идет о каком-нибудь денежном осложнении. В действительности же он был жестоко потрясен. Сердце его сжалось при мысли, что он попался в такие грязные руки; он почуял какой-то гнусный шантаж. С деланным спокойствием он положил письмо в карман, но решил, что пойдет к Бушу.

Дни проходили за днями, наступила вторая половина ноября, а Саккар каждое утро откладывал свое посещение, закружившись в уносившем его потоке. Курс перешел за две тысячи триста франков, и он был в восторге, хотя чувствовал, что на бирже начинается противодействие, что оно усиливается вместе с горячкой повышения: видимо, появилась группа понижателей, которые занимали позицию и начинали враждебные действия, пока еще робко, позволяя себе только отдельные вылазки на аванпостах. И для того, чтобы восходящее движение курса не остановилось, Саккару уже дважды пришлось самому покупать акции, прикрываясь именем подставных лиц. Началась гибельная тактика покупки собственных акций и спекуляции ими, тактика общества, пожирающего самого себя.

Как-то вечером, подстегиваемый обуревающей его страстью, Саккар не удержался и заговорил об этом с Каролиной.

— Кажется, скоро станет жарко. Да, мы слишком сильны, мы стесняем их. Я чую тут Гундермана, это его тактика: он пустит в ход регулярные продажи — столько-то сегодня, столько-то завтра — и будет увеличивать цифру до тех пор, пока мы не пошатнемся…

Она перебила его своим серьезным тоном:

— Если у него есть акции Всемирного, то он правильно делает, что продает.

— Что?.. Правильно делает, что продает?

— Разумеется! Ведь брат говорил вам: курс сверх двух тысяч — это совершенное безумие.

Он смотрел на нее с изумлением и, наконец, разразился, вне себя от гнева:

— Ну что ж, — если так, продавайте и вы, почему бы нет? Продавайте!.. Да, да, играйте против меня, раз вы хотите моего поражения.

Она слегка покраснела, потому что как раз накануне продала тысячу акций, выполняя распоряжение брата, успокоенная этой продажей, словно запоздалым актомчестности. Но так как он не задал ей прямого вопроса, она не призналась ему в этом — тем более что он еще сильнее смутил ее, добавив:

— Вчера были изменники, я уверен. Кто-то выбросил на рынок целую пачку акций, и курс непременно поколебался бы, если б не вмешался я… Но это не Гундерман. У него другой метод — более медлительный и в результате более изнуряющий… Ах, дорогая моя, я вполне спокоен, и все-таки я дрожу. Ведь защитить свою жизнь — это пустяки. Гораздо труднее защитить деньги — свои и чужие.

И действительно, с этого дня Саккар перестал принадлежать себе. Он превратился в раба миллионов, которые выигрывал, торжествуя и в то же время непрестанно рискуя оказаться побежденным. Он даже не успевал теперь видеться с баронессой Сандорф в маленькой квартирке на улице Комартен. По правде сказать, ему наскучил обманчивый огонь этих глаз и холодность, которую не могли согреть даже его извращенные выдумки. Кроме того, он испытал неприятную минуту, такую же, какую, по его милости, однажды испытал Делькамбр: как-то вечером, на этот раз просто из-за неловкости горничной, он застал баронессу в объятиях Сабатани. Произошло бурное объяснение, и он успокоился лишь после полной исповеди: оказывается, все дело было в любопытстве — преступном, конечно, но вполне понятном. Все женщины рассказывали об этом Сабатани такие чудеса, что она просто не могла удержаться, чтобы не убедиться самой. И Саккар простил ее, когда на его грубый вопрос она ответила, что, право же, ничего особенного. Теперь он виделся с ней не чаще раза в неделю — не потому, чтобы он продолжал сердиться на нее, а по той простой причине, что она ему надоела. Тогда, чувствуя, что он отдаляется от нее, баронесса Сандорф впала в свои прежние колебания и сомнения. С тех пор как она выспрашивала его в интимные минуты, она играла почти наверняка и много выигрывала, деля с ним его удачу. Теперь она ясно видела, что он не хочет отвечать на ее вопросы, и даже опасалась, что он солжет ей. И как-то раз — было ли это дело случая, или он действительно решил забавы ради направить ее по ложному следу — она даже проиграла, последовав его совету. Ее доверие к нему сразу поколебалось. Если уж он обманывает ее, кто же будет теперь руководить ею? И хуже всего было то, что легкое, едва ощутимое недоброжелательство на бирже по отношению к Всемирному банку с каждым днем становилось все заметнее. Пока что это были только слухи, ничего определенного, ни один факт не подрывал прочности учреждения. Но некоторые намекали, что тут что-то неладно, что внутри плода завелся червь… Это, впрочем, не мешало курсу взлетать все выше и выше, на чудовищную высоту.

После неудачной операции с итальянскими баронесса окончательно встревожилась и решила зайти в редакцию «Надежды», чтобы попытаться выведать что-нибудь у Жантру.

— Послушайте, что происходит? Уж вы-то должны знать… «Всемирные» поднялись сегодня еще на двадцать франков, и все-таки ходят какие-то слухи — никто не мог мне сказать, какие именно, но только что-то неблагополучно.

Но и сам Жантру был не менее растерян, чем она. Находясь у самого истока слухов, фабрикуя их сам по мере надобности, он в шутку сравнивал себя с часовым мастером, который живет среди сотен часов и никогда не знает точного времени. Благодаря своей рекламной конторе он был в курсе всех секретных сообщений, зато для него не существовало единого и твердого мнения, так как все сведения противоречили друг другу и одно уничтожало другое.

— Я ничего не знаю, решительно ничего.

— О, вы просто не хотите сказать мне.

— Нет, я сам ничего не знаю, честное слово! А я еще собирался зайти к вам и порасспросить вас! Так, значит, Саккар больше не любезен с вами?

Ее жест подтвердил то, о чем он догадывался и сам; связь близка к концу вследствие взаимного пресыщения: женщина хандрит, мужчина охладел, время откровенных бесед миновало. На миг он пожалел, что не притворился хорошо осведомленным человеком, чтобы наконец-то «заполучить» дочку этого Ладрикура, который угощал его когда-то пинками. Но, чувствуя, что его час еще не настал, он только смотрел на нее, размышляя вслух:

— Да, это досадно, а я-то рассчитывал на вас… Ведь если произойдет какая-нибудь катастрофа, надо знать о ней заранее, чтобы иметь возможность обернуться… О, я не думаю, что это случится так скоро, банк еще очень прочен. Но, знаете, бывают странные вещи…

Он внимательно смотрел на баронессу, и в его голове складывался план действий.

— Вот что, — неожиданно проговорил он, — раз Саккар бросает вас, вам бы следовало подружиться с Гундерманом.

Она удивилась:

— С Гундерманом? Зачем?.. Я, правда, немного знакома с ним, мы встречались у де Руавилей и у Келлеров.

— Знакомы? Тем лучше… Придумайте какой-нибудь предлог, зайдите к нему, поговорите, постарайтесь завоевать его дружбу. Подумайте только, стать подругой Гундермана, управлять миром!

И он захихикал, представляя себе непристойные картинки: холодность банкира была всем известна, и попытка соблазнить его казалась необычайно сложным и трудным делом.

Баронесса поняла его и молча улыбнулась, нисколько не рассердившись.

— Но почему же с Гундерманом? — повторила она.

Он объяснил, что Гундерман несомненно стоит во главе группы, играющей на понижение и начинающей действовать против Всемирного банка. Это ему известно, у него есть доказательства. Если Саккар охладел к ней, то разве из соображений элементарной осторожности не следует подружиться с его противником, не порывая, впрочем, и с ним самим? У нее будет своя рука в обоих лагерях, и тогда, вне всякого сомнения, в день битвы она займет место рядом с победителем. Он предлагал ей это предательство самым невинным тоном, преподнося его просто как добрый совет. Если на него будет работать женщина, он сможет спать спокойно.

— Ну, что? Согласны? Давайте заключим союз… Мы будем предупреждать друг друга, будем сообщать друг другу все, что узнаем.

Он взял ее за руку, но она инстинктивно отдернула ее, заподозрив другие намерения.

— Нет, нет, я и не думаю об этом, ведь мы теперь товарищи… В будущем вы сами вознаградите меня.

Она засмеялась и позволила ему поцеловать руку. Ее презрение к нему уже исчезло, она забыла о том, что он был чуть ли не лакеем, забыла о гнусном разврате, которому он предавался, не замечала его потасканной физиономии с красивой бородой, пахнувшей абсентом, пятен на новом сюртуке, следов штукатурки на блестящем цилиндре, вымазанном при падении с какой-нибудь грязной лестницы.

На следующий же день баронесса Сандорф отправилась к Гундерману. С тех пор как акции Всемирного достигли курса в две тысячи франков, Гундерман действительно открыл настоящую кампанию на понижение, в величайшей тайне, никогда не показываясь на бирже и даже не имея там официального представителя. Он рассуждал так: стоимость акции равна номиналу плюс процент, который она может дать и который зависит от благосостояния фирмы, от успеха ее предприятий. Следовательно, существует какая-то максимальная цифра, превышать которую неблагоразумно; если же, под влиянием всеобщего увлечения, она все-таки бывает превышена, то это повышение искусственно, и тогда разумнее всего играть на понижение, которое наступит рано или поздно. Однако при всей своей уверенности, при безусловной вере в логику, Гундерман все же был удивлен быстрыми победами Саккара, этим внезапно возросшим могуществом, начинавшим пугать главный еврейский банк. Надо было как можно скорее свалить этого опасного противника, и не только затем, чтобы вернуть восемь миллионов, потерянных после Садовой, но главным образом для того, чтобы не пришлось делить господство над рынком с этим страшным авантюристом, которому, вопреки всякому здравому смыслу, словно каким-то чудом удавались самые рискованные предприятия. И Гундерман, исполненный презрения к пылким страстям, еще более подчеркивал свою обычную флегму игрока-математика, свое холодное упорство человека цифр, неизменно продавая, несмотря на непрерывное повышение, и теряя при каждой ликвидации все более и более значительные суммы с великолепным спокойствием мудреца, помещающего свои деньги в сберегательную кассу.

Когда баронессе удалось, наконец, добраться до банкира, окруженного толпой служащих и агентов, заваленного грудой бумаг, которые надо было подписать, и телеграмм, которые надо было прочесть, тот мучился жестоким приступом кашля, разрывавшим ему грудь.

Тем не менее он сидел здесь с шести часов утра, кашляя и отхаркиваясь, изнемогая от усталости, но не сдаваясь. В этот день, накануне выпуска иностранного займа, толпа посетителей в просторной комнате спешила еще больше, чем обычно, и их с молниеносной быстротой принимали два сына Гундермана и один из его зятьев, а на полу, возле маленького столика, спрятанного в амбразуре окна, трое его внучат — две девочки и мальчик — с пронзительными криками отнимали друг у друга куклу, рука и нога которой были уже оторваны и валялись рядом.

Баронесса поспешила найти предлог для своего посещения:

— Сударь, я взяла на себя смелость лично побеспокоить вас… У нас устраивается благотворительная лотерея, и я…

Он не дал ей договорить; в делах благотворительности он был очень щедр и всегда брал два билета, особенно если дамы, с которыми он встречался в обществе, давали себе труд принести их к нему на дом.

Но тут служащий подал ему папку с каким-то делом, и ему пришлось извиниться. Посыпались огромные цифры.

— Так вы говорите — пятьдесят два миллиона? А каков был кредит?

— На шестьдесят миллионов, сударь.

— Хорошо. Повысьте его до семидесяти пяти.

Он снова обернулся к баронессе, как вдруг, уловив какую-то фразу из разговора зятя с одним из агентов, быстро вмешался:

— Ничуть не бывало! При курсе в пятьсот восемьдесят семь франков пятьдесят сантимов на каждую акцию приходится на десять су меньше.

— О, сударь, — смиренно возразил агент, — ведь это составит разницу всего только в сорок три франка!

— В сорок три франка! Да это огромная сумма! Что я, по-вашему, ворую, что ли? Деньги счет любят — вот мое правило!

В конце концов, чтобы поговорить без помехи, он решился увести баронессу в столовую, где был уже накрыт стол. «Благотворительная лотерея» не обманула его. По донесениям своей услужливой полиции он знал о связи баронессы с Саккаром и отлично понял, что она пришла по какому-то серьезному поводу. Поэтому он без церемонии приступил к делу:

— Ну-с, а теперь скажите то, что вы хотели мне сказать.

Но она притворилась удивленной. Ей нечего сказать ему, она может только поблагодарить его за доброту.

— Так, значит, вам никто не давал поручения ко мне?

У него был разочарованный вид — видимо, он решил, что она пришла с каким-нибудь тайным поручением от Саккара, с какой-нибудь новой выдумкой этого безумца.

Теперь, когда они были одни, она смотрела на него, улыбаясь своей жгучей улыбкой, возбуждающей у мужчин столь обманчивые надежды.

— Нет, нет, мне нечего вам сообщить, но раз вы так добры, то, напротив, я сама хочу кое о чем попросить вас.

Наклонившись к нему, она коснулась своими изящными, затянутыми в перчатки ручками его колен. И начала изливать перед ним душу: рассказала о своем неудачном замужестве с иностранцем, который совершенно не понимал ни ее натуры, ни ее потребностей, объяснила, каким образом ей пришлось, чтобы не потерять своего положения в обществе, прибегнуть к игре на бирже. Под конец она заговорила о своем одиночестве, о необходимости иметь человека, который давал бы ей советы, руководил бы ею на этой скользкой почве биржи, где каждый ложный шаг обходится так дорого.

— Но ведь у вас, кажется, есть такой человек, — перебил он.

— О нет, это не то… — пробормотала она с жестом глубокого пренебрежения. — Нет, нет, это все равно что никто, у меня никого нет… Я хотела бы, чтобы таким человеком стали вы, властелин, бог. Ну, право же, что вам стоит быть моим другом, говорить мне время от времени одно слово, одно только словечко. Если бы вы знали, как бы я была счастлива, как благодарна вам! Всем моим существом!

Она придвинулась к нему еще ближе, обдавая его своим горячим дыханием, обволакивая тонким и сильным ароматом, исходившим от всего ее тела. Но он был все так же спокоен, он даже не отодвинулся; плоть его умерла, и ему не приходилось уже подавлять в себе никаких желаний. Страдая болезнью желудка, он питался только молочной пищей, и сейчас, слушая баронессу, машинально брал из стоявшей на столе вазы виноградинки и клал их в рот — единственная невоздержанность, единственная дань чувственности, которую он иногда себе позволял, рискуя заплатить за это несколькими днями страданий.

Он лукаво усмехнулся, чувствуя себя неуязвимым, когда баронесса, как бы забывшись в порыве мольбы, положила ему на колено свою маленькую соблазнительную ручку с длинными, гибкими, как змеи, пальцами. Он шутливо взял эту руку и отстранил ее, покачав головой, как бы благодаря за ненужный подарок и отказываясь от него. Затем, чтобы не терять времени, направился прямо к цели:

— Конечно, вы очень милы, и я хотел бы вам услужить… Вот что, мой прелестный друг, когда вы принесете мне добрый совет, я обязуюсь ответить вам тем же. Сообщайте мне о том, что делается там, а я буду сообщать вам о своих планах… Идет?

Он встал, и ей пришлось выйти вместе с ним в большую комнату. Она прекрасно поняла, какого рода сделку он ей предложил — измену, предательство, — но ей не хотелось отвечать, и она снова заговорила о своей благотворительной лотерее; он же насмешливо покачал головой, словно говоря, что не нуждается в помощниках, что развязка, логическая, роковая развязка все равно придет — разве только несколько позже. И когда она, наконец, ушла, его сразу захватили другие дела: необычайная сутолока этого денежного рынка, вереница биржевых агентов, беготня служащих, игры внучат, которые только что оторвали кукле голову и теперь испускали торжествующие крики. Сидя за своим маленьким столом, он углубился в изучение какой-то новой, внезапно пришедшей ему в голову идеи и уже ничего не слышал.

Баронесса Сандорф дважды заходила после этого в редакцию «Надежды», чтобы рассказать Жантру о своей попытке, но все не заставала его. Наконец как-то раз Дежуа проводил ее в кабинет. Сидя на скамейке в коридоре, его дочь Натали беседовала с госпожой Жордан. Вторые сутки шел проливной дождь, и в эту сырую, пасмурную погоду помещение редакции в нижнем этаже старого дома, выходящее в темный, как колодец, двор, казалось невыносимо печальным. Газовые рожки мерцали в грязном полумраке. Марсель, ожидая Жордана, побежавшего на поиски денег для очередного взноса Бушу, с грустным видом слушала Натали, которая своим резким голосом трещала что-то, как хвастливая сорока, с порывистыми жестами рано созревшей парижской девушки.

— Вы понимаете, сударыня, папа не хочет продавать, но есть одна особа, которая уговаривает его продать, стараясь запугать его. Я не стану называть эту особу, но уж ей, конечно, не следовало бы пугать людей… Теперь я и сама не позволяю папе продать. С какой это стати я стану продавать, когда курс все поднимается! Для этого надо быть форменной дурой, правда?

— Конечно, — кратко ответила Марсель.

— Как вам известно, курс сейчас две с половиной тысячи, — продолжала Натали. — Теперь все расчеты веду я, потому что папа совсем не умеет писать… Так вот — наши восемь акций уже дают нам двадцать тысяч франков. Недурно, а? Сначала папа хотел остановиться на восемнадцати тысячах, — он сам назначил себе эту цифру: шесть тысяч франков на мое приданое, двенадцать для него. Это была бы небольшая рента в шестьсот франков, и он вполне заслужил ее после всех этих волнений… Но какое счастье, что он не продал, правда? Ведь вот сейчас у нас на две тысячи больше!.. Ну, а теперь мы хотим еще больше, мы хотим ренту в тысячу франков, не меньше. И мы получим ее — так сказал господин Саккар… Какой он милый, этот господин Саккар!

Марсель не удержалась от улыбки:

— Так вы уже не выходите замуж?

— Почему же? Я выйду, как только курс перестанет подниматься… Раньше мы очень торопились, особенно отец Теодора, из-за его торговли, но что же делать? Нельзя же заткнуть источник, когда из него льется золото. О, Теодор отлично понимает это — тем более что если у папы будет большая рента, то со временем нам достанется большой капитал. Вот какое дело! Тут есть о чем подумать. Вот мы и ждем. Эти шесть тысяч можно было получить уже несколько месяцев назад, мы давно могли бы обвенчаться, но пусть лучше денежки дадут приплод… Скажите, вы читаете статьи об акциях?

И она продолжала, не ожидая ответа:

— Я читаю их каждый вечер. Папа приносит мне газеты… Днем он читает их сам, но он требует, чтобы я перечитывала их ему вслух, когда он приходит домой… Они никогда не могут надоесть, ведь все, что они обещают, так прекрасно. Ложась спать, я только о них и думаю, я и во сне вижу все это. Папа говорит, что он тоже видит во сне разные вещи, которые предсказывают много хорошего. Третьего дня нам приснилось одно и то же: будто на улице валялись пятифранковые монеты и мы загребали их лопатой. Это было так забавно!

Она снова перебила себя и спросила:

— Сколько у вас акций?

— У нас — ни одной! — ответила Марсель.

Личико Натали, обрамленное белокурыми прядями волос, выразило глубокое сострадание. Ах, бедные люди, у них нет акций! В эту минуту ее позвал отец, поручив отнести по дороге в Батиньоль пакет с корректурами одному из сотрудников газеты, и она ушла с комической важностью капиталистки: ведь она теперь почти ежедневно заходила в редакцию, чтобы как можно скорее узнать биржевой курс.

Оставшись на скамейке одна, Марсель, обычно такая веселая и мужественная, вновь отдалась своим грустным мыслям. О боже, как все кругом мрачно, как уныло! А ее муж, бедняга, бегает по улицам в такой ливень! Он так презирает деньги, ему так тяжела одна мысль о том, что надо их добывать, так трудно просить — даже у тех, кто ему должен. И глубоко задумавшись, не замечая ничего окружающего, она вновь переживала свой сегодняшний день, этот неприятный день, так дурно начавшийся с самого утра, между тем как вокруг нее шла обычная лихорадочная работа редакции — сновали сотрудники, бегали посыльные с листами, хлопали двери, раздавались звонки.

В девять часов утра, когда Жордан ушел собирать материал о происшествии, о котором он должен был написать отчет в газету, а Марсель едва умылась и была еще в ночной кофточке, к ним неожиданно явился Буш с двумя субъектами весьма неопрятного вида, не то судебными приставами, не то мошенниками, — этого она так и не поняла. Пользуясь тем, что в квартире осталась только женщина, этот отвратительный Буш заявил, что они унесут все, если она немедленно не заплатит долг. Не имея никакого понятия о судебных формальностях, она тщетно пыталась протестовать; Буш так решительно утверждал, будто бы суд уже вынес решение, будто бы объявление о продаже имущества с аукциона уже вывешено, что она совершенно растерялась и в конце концов поверила ему: кто знает, может быть это произошло помимо их ведома? Тем не менее она не сдавалась и заявила, что муж не вернется к завтраку, а она ни к чему не позволит прикоснуться до его прихода. И вот между этими тремя подозрительными личностями и полуодетой женщиной с распущенными волосами разыгралась тягостная сцена: они составляли уже опись вещей, она запирала шкафы, бросалась к дверям, чтобы помешать им вынести вещи. Бедная квартирка, которой она так гордилась, скромная мебель, которую она натирала до блеска, обивка из красной бумажной материи, которую она сама прибивала к стенам! Нет, нет, только через ее труп — воинственно кричала она. И сказала Бушу, что он подлец и вор, да, вор, если не постыдился требовать семьсот тридцать франков пятнадцать сантимов, не считая новых начислений, по векселю на триста франков, купленному им за какие-нибудь сто су вместе с тряпьем и железным ломом. И подумать только, что они уже уплатили в счет долга четыреста франков, а этот вор собирается еще унести их мебель в уплату за те триста с чем-то франков, которые не успел украсть. Ведь он отлично знает, что они добросовестные люди, что они немедленно заплатили бы, будь у них эта сумма… Но чтобы напугать ее, чтобы довести до слез, он пользуется тем, что она одна, что она не знает судебных порядков. Подлец! Вор! Вор! В ярости Буш кричал еще громче, чем она, с силой бил себя в грудь. Нет, он честный человек, он заплатил за вексель своими кровными деньгами! Он действует по закону, пора покончить с этим делом. Однако, когда один из этих грязных субъектов выдвинул ящик комода в поисках белья. Марсель закричала так громко, угрожая поднять на ноги весь дом и всю улицу, что Буш немного смягчился. И поторговавшись еще с полчаса, наконец согласился подождать до завтра, но яростно поклялся, что если она не сдержит слова, завтра он заберет все. О, какой жгучий стыд испытала она — он терзал ее еще и сейчас — от посещения этих гадких людей, оскорбивших все самое заветное, оскорбивших ее стыдливость, перерывших даже постель, отравивших своим зловонием ее счастливую спаленку, так что ей пришлось широко распахнуть окна после их ухода!

Но в этот день Марсель ожидало еще одно, более глубокое огорчение. Ей пришло в голову сейчас же побежать к родителям и попросить у них взаймы нужную сумму: таким образом вечером, когда муж вернется домой, она не огорчит его так ужасно, она сможет изобразить ему утреннюю сцену в смешном виде. Она уж представляла себе, как расскажет ему о грозной битве, о яростной атаке на их жилище, о героизме, с каким она отразила эту атаку. Сердце ее сильно билось, когда она вошла в небольшой особняк на улице Лежандр, в нарядный домик, где она выросла и где теперь ее встретили как бы совершенно чужие люди, — настолько изменившейся, ледяной показалась ей царящая в нем атмосфера. Ее родители как раз садились за стол, и она согласилась позавтракать с ними, чтобы привести их в лучшее настроение. За завтраком разговор все время вертелся на повышении акций Всемирного банка — курс их накануне поднялся еще на двадцать франков, — и Марсель очень удивилась, видя что ее мать стала еще более азартной, более жадной, чем отец. А ведь вначале она дрожала при одной мысли о спекуляции. Теперь, пристрастившись к случайностям игры, она сама с резкостью новообращенной упрекала мужа за его нерешительность. Уже за закуской она вышла из себя, когда он предложил продать принадлежащие им семьдесят пять акций по этому нежданному курсу в две тысячи пятьсот двадцать франков, что дало бы им сто восемьдесят девять тысяч франков — то есть более ста тысяч барыша. Продать! Когда «Финансовый бюллетень» обещает курс в три тысячи франков! Да что он — с ума сошел? Ведь «Финансовый бюллетень» известен своей честностью, он сам часто повторял, что на эту газету вполне можно положиться! О нет, она не позволит ему продать! Скорее она продаст дом, чтобы купить новые акции. И Марсель, молча, со стесненным сердцем слушавшая, как они выкрикивали эти огромные цифры, не знала, как ей попросить взаймы пятьсот франков в этом зараженном игрою доме, который постепенно наводнялся целым потоком финансовых газет, теперь окончательно затопивших его пьянящими фантазиями рекламы. Наконец за десертом она решилась: ей нужно пятьсот франков, иначе будет продано все их имущество, не оставят же их родители в такой беде. Отец смущенно взглянул на жену и опустил голову. Но мать сразу резко отказала. Пятьсот франков? Где же их взять? Все их деньги вложены в различные операции. И тут же посыпались ее старые ядовитые рассуждения: когда выходишь за нищего, за человека, который пишет книжки, надо терпеть последствия собственной глупости, нечего снова садиться на шею семье. Нет, нет! У нее нет ни гроша для лентяев: притворяются, что презирают деньги, а сами только и думают, как бы пожить на чужой счет! С этим она и отпустила дочь, и та ушла в отчаянии, с болью в сердце, не узнавая свою мать, прежде такую благоразумную, такую добрую. Очутившись на улице, Марсель пошла вперед, бессознательно глядя под ноги, словно надеясь найти деньги на тротуаре. Внезапно у нее блеснула мысль обратиться к дяде Шаву, и она сейчас же отправилась на улицу Нолле, чтобы застать его до ухода на биржу. В укромной квартирке, помещавшейся в нижнем этаже, слышался шепот, женский смех. Однако когда дверь отворилась, капитан оказался один со своей трубкой. Он очень огорчился, рассердился на самого себя, крикнул, что у него никогда не бывает и ста франков свободных, что он изо дня в день проедает свои маленькие биржевые доходы — такая уж он свинья… Затем, узнав об отказе Можандров, он обрушился и на них, на этих гнусных скупердяев. С тех пор как несколько имевшихся у них жалких акций начали повышаться, супруги совсем рехнулись, и он перестал у них бывать. Да вот только на прошлой неделе сестра насмехалась над тем, что он играет осторожно; назвала его скрягой, когда он дружески посоветовал ей продать акции. Так пусть же она сломит себе шею, уж о ней-то он не пожалеет.

Итак, Марсель, которая опять оказалась на улице с пустыми руками, вынуждена была покориться судьбе, пойти в редакцию и рассказать мужу о том, что произошло утром. Бушу надо было уплатить во что бы то ни стало. Жордан, чья книга все еще не была принята ни одним издателем, пустился, несмотря на проливной дождь и слякоть, в погоню за деньгами, не зная, к кому обратиться во всем Париже — к друзьям, в редакции газет, где он сотрудничал, к знакомым, которых он мог случайно встретить. Уходя, он умолял Марсель вернуться домой, но она была так встревожена, что предпочла остаться здесь и ждать его на этой скамейке.

После ухода Натали Марсель осталась одна, и Дежуа принес ей газету:

— Не хотите ли почитать, сударыня? Веселее будет дожидаться.

Но она отрицательно покачала головой и, увидев входящего Саккара, постаралась приободриться и весело объяснила ему, что услала мужа в город с одним скучным поручением, которым ей не хотелось заниматься самой. Саккар, питавший симпатию к «юной чете», как он их называл, очень уговаривал ее зайти к нему в кабинет, где ей было бы удобнее ждать мужа. Но она отказалась — ей хорошо было и здесь, — и он не стал больше настаивать, неожиданно оказавшись лицом к лицу с баронессой Сандорф, которая, к его изумлению, вышла из кабинета Жантру. Впрочем, они любезно улыбнулись друг другу и, обменявшись значительным взглядом, ограничились легким поклоном, как люди, не желающие афишировать свою близость.

Жантру только что заявил баронессе, что больше не решается что-либо советовать ей. При виде прочности Всемирного банка, выдерживавшего все усиливающиеся атаки понижателей, его колебания возросли: разумеется, Гундерман победит, но Саккар может продержаться еще долго, и, пожалуй, есть надежда недурно заработать, действуя заодно с ним. Он убедил ее выгадать время и пока что ладить с обоими. Лучше всего, стараясь быть поласковее, по-прежнему выведывать секреты одного, чтобы приберечь их для себя или продать другому, смотря по тому, что окажется выгоднее. Все это Жантру преподносил тоном милой шутки, словно тут и не было черной измены, а баронесса, тоже смеясь, обещала ему долю в барыше.

— Что это она теперь вечно торчит у вас! Наступил и ваш черед? — со своей обычной грубостью спросил Саккар, входя в кабинет Жантру.

Тот притворился удивленным:

— Кто это?.. Ах да, баронесса!.. Да что вы, дорогой патрон, она обожает вас. Вот только сейчас она сама сказала мне это.

Старый хищник остановил его жестом, как бы говоря, что его не проведешь, и, взглянув на потасканное лицо Жантру, изобличавшее самый низменный разврат, подумал, что если любопытство побудило ее сойтись с Сабатани, то вполне могло случиться, что она пожелала также вкусить от пороков этой развалины.

— Не оправдывайтесь, милейший. Когда женщина играет на бирже, она способна отдаться уличному рассыльному, только бы он отнес ее ордер.

Жантру был очень обижен, но не показал виду и только засмеялся, упорно повторяя, что баронесса зашла к нему по поводу одного объявления.

Впрочем, Саккар, пожав плечами, уже отбросил в сторону эту неинтересную для него тему о женщине. Расхаживая взад и вперед по комнате, подходя к окну и глядя на бесконечную серую пелену дождя, он был полон радости и лихорадочного возбуждения. Да! Вчера «всемирные» опять поднялись на двадцать франков! Но почему, черт возьми, так ожесточились понижатели? Ибо повышение дошло бы до тридцати франков, если бы не партия акций, выброшенная на рынок в первый же час. Саккар не знал одного — он не знал, что Каролина, исполняя просьбу брата и борясь с безрассудным повышением, снова продала тысячу акций. Разумеется, видя растущий успех, Саккар не мог жаловаться, и все же в этот день он был охвачен каким-то странным чувством — какой-то смесью безотчетного страха и гнева. Он кричал, что эти гнусные евреи поклялись его погубить, что этот негодяй Гундерман стал во главе целого синдиката понижателей и хочет раздавить его. Ему определенно говорили об этом на бирже и даже уверяли, будто этот синдикат предназначил сумму в триста миллионов франков, чтобы поддержать понижение. Ах, разбойники! Но он не повторял громко других слухов, слухов, которые с каждым днем становились все определеннее и компрометировали прочность Всемирного банка; кое-кто уже называл факты и признаки близких затруднений, хотя пока что все это нисколько не поколебало слепого доверия толпы.

Неожиданно дверь отворилась, и со своим обычным добродушным видом вошел Гюре.

— А, вот и вы, Иуда! — сказал Саккар.

Узнав, что Ругон собирается окончательно бросить брата, Гюре возобновил дружбу с министром, так как был убежден, что в тот день, когда Ругон выступит против Саккара, катастрофа станет неизбежной. Чтобы добиться прощения великого человека, он снова начал лакействовать перед ним и был у него на посылках, готовый сносить ругань и пинки.

— Иуда? — повторил он с тонкой улыбкой, освещавшей иногда его грубое мужицкое лицо. — Во всяком случае, честный Иуда, принесший бескорыстный совет господину, которого он предал.

Но Саккар, словно не желая слушать его, крикнул торжествующим тоном:

— Каково? Две тысячи пятьсот двадцать — вчера, две тысячи пятьсот двадцать пять — сегодня.

— Знаю, я только что продал.

Гнев, который Саккар скрывал под маской шутки, наконец прорвался:

— Как! Вы продали? Так значит, это конец! Сначала вы бросили меня для Ругона, а теперь вошли в сделку с Гундерманом!

Депутат смотрел на него с изумлением:

— С Гундерманом? С какой это стати?.. Я вошел в сделку с собственной выгодой, и только! Вы ведь знаете, я не охотник рисковать. У меня на это не хватает смелости, я предпочитаю реализовать поскорее, как только можно сорвать хороший барыш. Может быть, оттого-то я никогда в своей жизни не проигрывал.

И он снова улыбнулся хитрой улыбкой осторожного нормандца, который вовремя, не спеша убирает свои урожай.

— И это член правления общества! — с возмущением продолжал Саккар. — Да кто же после этого будет верить нам? Что подумают, видя, что вы продаете, когда повышение в самом разгаре? Черт возьми! Меня больше не удивляет болтовня о том, что наше процветание фиктивно и что мы близки к краху… Эти господа продают, давайте продавать и мы. Да ведь это паника!

Не отвечая, Гюре неопределенно махнул рукой. В сущности говоря, он теперь плевал на все, его дело было сделано. У него была теперь одна забота — выполнить поручение Ругона, и притом как можно искуснее, с наименьшим ущербом для себя самого.

— Так вот, дорогой мой, как я уже сказал, я пришел дать вам один бескорыстный совет…

Вот он: будьте благоразумны, ваш брат взбешен и без церемонии бросит вас, если вы окажетесь побежденным.

— Он сам просил вас сообщить мне это? — невозмутимо спросил Саккар, подавив свой гнев.

После минутного колебания депутат предпочел сознаться:

— Ну, что ж… Пусть так, это он… Но только не думайте, что его раздражение хоть в какой-нибудь степени объясняется нападками «Надежды». Он выше этих уколов самолюбия. Дело не в этом, но подумайте сами, насколько католическая кампания вашей газеты мешает его теперешней политике. После этих несчастных осложнений с Римом все духовенство повернулось к нему спиной, вот только недавно ему опять пришлось осудить одного епископа за нарушение конкордата. И для нападок на него вы, как нарочно, выбрали такой момент, когда ему и без того трудно противостоять либеральному движению, порожденному реформами Девятнадцатого января, а ведь он решился прибегнуть к ним только для того, чтобы потом осторожно обезвредить их. Послушайте, вы его брат — подумайте сами, может ли он быть этим доволен?

— В самом деле, это очень дурно с моей стороны, — иронически заметил Саккар. — Бедный братец! Ему до смерти хочется остаться министром, и вот он проводит в жизнь те самые принципы, с которыми боролся еще вчера, и при этом сердится на меня, не зная, как сохранить равновесие между правой, возмущенной его изменой, и «третьей партией», рвущейся к власти. Еще вчера, для успокоения католиков, он изрек свое знаменитое «Никогда!», он поклялся, что Франция никогда не позволит Италии отнять у папы Рим. Сегодня, в страхе перед либералами, он хотел бы чем-нибудь задобрить и этих, а потому милостиво решил перерезать мне глотку им в угоду… На прошлой неделе Эмиль Оливье здорово отделал его в палате…

— О, в Тюильри по-прежнему доверяют ему, — перебил его Гюре. — Император прислал ему бриллиантовую звезду.

Но энергичный жест Саккара дал понять, что его не проведешь:

— Всемирный банк стал слишком могуществен, не так ли? Разве можно терпеть существование католического банка, который угрожает захватить весь мир, завоевать его силой денег, как некогда его завоевали религией? При одной мысли о нем у всех свободомыслящих, у всех франкмасонов, метящих в министры, пробегает мороз по коже… А может быть, нужно состряпать какой-нибудь заем с помощью Гундермана? Да и какое правительство удержится, если оно не отдаст себя на съедение проклятым евреям? И вот мой безмозглый братец готов, чтобы только удержать власть еще на полгода, отдать меня на съедение евреям, либералам, всей этой сволочи, в надежде на то, что, пока они будут жрать меня, его самого хоть на некоторое время оставят в покое. Так ступайте же к нему и скажите, что я плюю на него!.. Он выпрямился во весь свой маленький рост; ярость, наконец, прорвалась сквозь иронию и изливалась в воинственных громогласных звуках.

— Слышите, я плюю на него! Вот мой ответ, пойдите и передайте ему это.

Гюре съежился. Он не любил, когда люди сердились, толкуя о делах. В конце концов это его не касается, он здесь только посредник.

— Хорошо, хорошо, я передам… Вы сломите себе шею, но это ваше дело.

Наступило молчание. Жантру, который за все это время не проронил ни слова, притворяясь, что всецело поглощен какой-то корректурой, поднял глаза, чтобы полюбоваться Саккаром. Ах, бандит, как он был хорош в своем увлечении! Эти гениальные бестии, опьяненные успехом, иной раз одерживают победу наперекор рассудку. И в эту минуту Жантру был на стороне Саккара, он верил в его счастливую звезду.

— Да, я и забыл, — продолжал Гюре. — Говорят, что Делькамбр, генеральный прокурор, вас ненавидит… Вы еще, должно быть, не знаете, сегодня утром император назначил его министром юстиции.

Саккар внезапно остановился. Лицо его омрачилось.

— Нечего сказать, хорош товар! — проговорил он. — И подумать, что из такой дряни делают министров. Впрочем, какое мне до этого дело?

— Разумеется, никакого, — нарочито наивным тоном ответил Гюре, — но только если с вами случится беда, — а ведь это может случиться со всяким деловым человеком, — то ваш брат просил передать, чтобы вы не рассчитывали на его поддержку против Делькамбра.

— Какого черта! — завопил Саккар. — Ведь я уже сказал вам, что плюю на всю эту свору — на Ругона, на Делькамбра, да и на вас в придачу!

К счастью, в эту минуту вошел Дегремон. Он никогда не заходил в редакцию, и все были так удивлены, что сразу замолчали. Чрезвычайно корректный, он с любезной светской улыбкой пожал руку всем присутствующим. Его жена устраивала вечер, на котором собиралась петь, и он зашел лично пригласить Жантру, чтобы обеспечить хвалебный отчет в газете. Но присутствие Саккара, по-видимому, тоже привело его в восторг.

— Как дела, великий человек?

— Скажите-ка, вы еще не продали своих акций? — не отвечая, спросил тот.

— Ха-ха, пока еще нет!

И взрыв смеха прозвучал у него вполне искренне. Нет, нет, он был более устойчив.

— Но в нашем положении никогда не следует продавать! — вскричал Саккар.

— Никогда! Именно это я и хотел сказать. Все мы действуем заодно; вы ведь знаете, на меня можно положиться.

Прищурившись, глядя куда-то в сторону, он сказал, что отвечает и за остальных членов правления — Седиля, Кольба, маркиза де Боэна, как за самого себя. Дела идут чудесно, и это истинное удовольствие действовать единодушно в такой атмосфере — атмосфере самого поразительного успеха, какой видела биржа за последние пятьдесят лет. Он для каждого нашел приятное слово и повторил, уходя, что рассчитывает видеть на своем вечере всех троих. Мунье, тенор из Оперы, будет петь дуэт с его женой. Это получится очень эффектно.

— Итак, это все, что вы мне ответите? — спросил Гюре, тоже собираясь уходить.

— Все! — резко заявил Саккар.

Он намеренно не вышел проводить Гюре, как делал это обычно, и, оставшись наедине с редактором, сказал:

— Это война, милейший! Хватит церемониться, отделайте хорошенько всю эту сволочь!.. Ах, наконец-то я смогу повоевать на свой лад!

— Все-таки это слишком круто, — заключил Жантру, снова обуреваемый сомнениями.

Марсель все еще ждала на скамейке в коридоре. Не было еще и четырех часов, но Дежуа уже пришел зажигать лампы — так быстро стемнело от этого тусклого и упорного дождя. Проходя мимо, он каждый раз находил для нее какую-нибудь шутку, стараясь развлечь ее. Впрочем, сотрудники все чаще сновали теперь взад и вперед, шум голосов доносился из соседней комнаты, горячка усиливалась по мере того, как готовился номер.

Подняв глаза, Марсель неожиданно увидела перед собой Жордана. Он промок до нитки и стоял с убитым видом; губы его дрожали, в глазах было то дикое выражение, какое бывает у людей, долго преследовавших какую-то цель и потерпевших неудачу. Она поняла.

— Ничего? — спросила она, бледнея.

— Ничего, дорогая, абсолютно ничего… Был везде… Ничего не вышло…

— О боже! — тихо простонала она, выразив в этой жалобе всю боль своего сердца.

В эту минуту Саккар как раз вышел из кабинета Жантру и удивился, увидев, что она все еще здесь.

— Как, сударыня, ваш гуляка-муж только сейчас вернулся? Вот видите, я вам говорил, чтобы вы подождали его у меня в кабинете.

Она пристально посмотрела на него; какая-то внезапная мысль мелькнула в ее больших, полных отчаяния глазах. И, даже не рассуждая, она уступила порыву храбрости, толкающей женщин на решительные поступки в минуты сильного волнения.

— Господин Саккар, у меня есть к вам просьба… Если вы разрешите, то теперь я бы хотела зайти к вам…

— Разумеется, сударыня.

Угадав ее намерение, Жордан испуганно удерживал ее: «Не надо! Не надо!» — порывисто бормотал он ей на ухо, испытывая болезненное смущение, которое всегда пробуждали в нем денежные вопросы. Но она пошла вперед, и ему пришлось последовать за ней.

— Господин Саккар, — сказала она, как только дверь за ними закрылась, — мой муж напрасно пробегал два часа в поисках пятисот франков и не осмеливается попросить их у вас… Так вот, я прошу об этом сама…

И с воодушевлением, с задором эта веселая и решительная молоденькая женщина описала утреннюю историю, грубое вторжение Буша, рассказала, как трое мужчин ворвались в их квартирку и как ей удалось отбить атаку, рассказала о своем обязательстве уплатить немедленно. Ах, эти денежные раны, как тяжелы они для маленьких людей; как тяжелы эти горести, причиняемые стыдом и бессилием, это существование, которое сплошь и рядом зависит от нескольких жалких пятифранковых монет!

— Буш! — повторил Саккар. — Так это старый негодяй Буш держит вас в своих лапах…

Затем, обратившись к Жордану, который стоял молча, весь бледный от невыносимого смущения, он сказал ему с очаровательной простотой:

— Ну что ж, я дам вам авансом эти пятьсот франков. Отчего вы сразу не обратились ко мне?

Он присел к столу, собираясь подписать чек, как вдруг остановился в раздумье. Он вспомнил о полученном письме, о посещении, которое откладывал со дня на день, предчувствуя неприятную темную историю. Почему бы ему не отправиться на улицу Фейдо сейчас же, воспользовавшись этим предлогом?

— Послушайте, я знаю этого мошенника насквозь… Лучше я съезжу к нему сам и расплачусь — может быть, мне удастся выкупить ваши векселя за полцены.

Глаза Марсель теперь сияли благодарностью:

— О господин Саккар, как вы добры!

И она обратилась к мужу:

— Вот видишь, дурачок, господин Саккар не съел нас!

Не в силах сдержать свой порыв, Жордан обнял и поцеловал жену, как бы благодаря ее за то, что она была такой энергичной, такой ловкой в жизненных затруднениях, перед которыми он был беспомощен.

— Нет, нет, — возразил Саккар, когда молодой человек наконец-то пожал ему руку, — это мне надо благодарить вас: приятно смотреть, как вы любите друг друга… Идите и не беспокойтесь.

Ожидавшая у подъезда карета в две минуты доставила Саккара на улицу Фейдо, в самый центр грязного Парижа, где сталкивались зонтики и разлетались брызги луж. Но, поднявшись наверх, он напрасно дергал звонок у старой полинявшей двери, где на медной дощечке выделялись написанные большими черными буквами два слова — «Спорные дела». Дверь не открывалась, изнутри не доносилось ни звука. Уже совсем собравшись уходить, он с досадой сильно ударил в дверь кулаком. Тогда послышались чьи-то медленные шаги, и показался Сигизмунд.

— А, это вы!.. А я думал, что вернулся брат, что он забыл свой ключ. Я ведь никогда не отворяю на звонки… Он скоро придет. Вы можете подождать, если хотите его видеть.

С трудом передвигая ноги, он все той же неуверенной походкой прошел вместе с посетителем в свою комнату, окна которой выходили на Биржевую площадь. Здесь, на этой высоте, над туманом, который стлался внизу, прибитый дождем, было еще совсем светло. В комнате царила холодная пустота. Узкая железная кровать, стол, два стула и полки с книгами составляли всю мебель. Перед камином стояла маленькая железная печурка,оставленная без присмотра и погасшая.

— Садитесь, сударь. Брат сказал мне, уходя, что сейчас же вернется.

Но Саккар отказался от предложенного стула и смотрел на него, пораженный быстрой работой чахотки, разрушавшей организм этого высокого бледного молодого человека с детскими мечтательными глазами, производившими странное впечатление под энергичной и упрямой линией лба. Лицо его, обрамленное длинными вьющимися волосами, страшно исхудало и вытянулось, словно смерть уже наложила на него свою печать.

— Вы были больны? — спросил Саккар, не зная, что сказать. С видом полнейшего равнодушия Сигизмунд махнул рукой:

— Как всегда. На прошлой неделе мне было хуже из-за этой отвратительной погоды… Но все же я чувствую себя недурно. Я теперь совсем не сплю и могу работать, у меня небольшой жар, и это меня согревает… Ах, сколько еще надо сделать!

Он сел за свой стол, на котором лежала раскрытая немецкая книжка.

— Простите, что я сел, — продолжал он, — но я не спал всю ночь, читая эту книгу, — мне прислали ее только вчера… Да, вот это труд! Десять лет жизни моего учителя, Карла Маркса.

Исследование о капитале, которое он давно уже обещал нам… Вот наша Библия, вот она!

Саккар подошел к столу и с любопытством заглянул в книгу, но вид готических букв сразу отпугнул его.

— Я подожду, пока ее переведут, — сказал он со смехом.

Молодой человек покачал головой, словно говоря, что даже и в переводе эту книгу смогут постигнуть только избранные. Она написана не с целью пропаганды. Но какая сила логики, какое обилие неопровержимых доказательств неизбежной гибели нашего современного общества, основанного на капиталистической системе! Поле расчищено, можно строить заново.

— Так, значит, все долой? — тем же шутливым тоном спросил Саккар.

— В теории — именно так! — ответил Сигизмунд. — Здесь все, что я когда-то объяснял вам, весь ход развития. Остается претворить его в жизнь… И все вы слепы, если не видите, какие значительные успехи делает эта идея с каждым часом. Да взять хотя бы вас, вас самих с вашим Всемирным банком! За три года вы привели в движение и сосредоточили у себя сотни миллионов, но вы и не подозреваете, что ведете нас прямо к коллективизму… Я с увлечением следил за вашим предприятием. Да, да, из этой тихой, всеми забытой комнатки я изучал его развитие изо дня в день и знаю его не хуже, чем вы сами. Так вот, я заявляю, что вы даете нам замечательный урок, ибо государству, основанному на принципах коллективизма, остается сделать лишь то, что делаете вы, — экспроприировать все оптом, после того как вы закончите экспроприацию отдельных мелких собственников, осуществите мечту вашего непримиримого честолюбия, — а вы ведь стремитесь поглотить капиталы всего мира, сделаться единственным банком, средоточием общественного достояния, не так ли?.. О, что касается меня, то я просто восхищаюсь вами! Будь то в моей власти, я предоставил бы вам полную свободу действий, потому что вы, как гениальный предтеча, начинаете наше дело.

И он улыбнулся своей бледной, больной улыбкой, заметив глубокое внимание собеседника, весьма удивленного его знакомством с текущими делами и вместе с тем польщенного его тонкой похвалой.

— Но только, — продолжал Сигизмунд, — в то прекрасное утро, когда мы экспроприируем вас для блага нации, заменив частные интересы общими, превратив вашу огромную машину, выкачивающую чужое золото, в регулятор общественного богатства, мы прежде всего уничтожим вот это.

Среди бумаг, лежавших на столе, он нашел су и высоко поднял его двумя пальцами, словно обреченную жертву.

— Деньги! — вскричал Саккар. — Уничтожить деньги! Какое безумие!

— Мы уничтожим монету… Поймите же, металлические деньги не могут иметь никакого места, никакого смысла в государстве, основанном на принципе коллективизма. Мы заменим их бонами, которые будут служить вознаграждением за труд, а если вы смотрите на деньги как на мерило ценности, то у нас есть другое мерило, которое отлично заменит их, то, которое мы получим, установив среднюю норму рабочего дня в наших мастерских… Необходимо уничтожить их, эти деньги, — они маскируют эксплуатацию рабочего и способствуют ей, позволяя обкрадывать его, сводя его заработок к минимальной сумме, позволяющей ему только не умереть с голода. Разве не ужасно это право распоряжаться деньгами, которое увеличивает частные состояния, преграждает путь плодотворному обращению ценностей, создает позорную власть, неограниченно господствующую над финансовым рынком и общественным производством? В этом причина наших кризисов, всей нашей анархии!.. Надо убить, убить деньги!

Но Саккар начал сердиться. Как? Не будет денег, не будет золота, не будет этих сияющих звезд, озарявших его существование? Богатство всегда воплощалось для него в ослепительном сверкании новеньких монет, льющихся как весенний дождь, пронизанный солнцем, градом сыплющихся на землю, — в грудах денег, в грудах золота, которое можно загребать лопатой, наслаждаясь его блеском, его музыкой. И вот кто-то хочет уничтожить эту радость, этот стимул жизни и борьбы!

— Эго нелепо! Просто нелепо!.. Этого не будет никогда, слышите, никогда!

— Почему никогда? Почему нелепо?.. Разве члены одной семьи платят друг другу деньги за взаимные услуги? Вы видите там лишь общие усилия и обмен… Так для чего нам нужны будут деньги, когда общество превратится в одну большую семью, основанную на принципе самоуправления?

— А я говорю вам, что это безумие!.. Уничтожить деньги! Да ведь деньги — это сама жизнь! Тогда не останется ничего, решительно ничего!

Он шагал из угла в угол в крайнем возбуждении. И оказавшись перед окном, он даже взглянул на площадь, как бы желая убедиться, что биржа по-прежнему стоит на своем месте, ведь, чего доброго, этот опасный человек уничтожит и ее одним дуновением. Нет, она все еще стояла там, но силуэт ее, окутанный саваном дождя, был едва заметен в наступившей темноте — бледный призрак биржи, готовый растаять в серой дымке.

— Впрочем, как глупо с моей стороны, что я спорю. Это невозможно… Ну что ж, уничтожайте деньги, посмотрим, что из этого выйдет.

— Да! — проговорил Сигизмунд. — Все уничтожается, все меняет свою форму и исчезает… Ведь мы уже видели однажды, как изменилась форма богатства, когда земельная, удельная собственность — поля и леса — отступила на задний план перед собственностью движимой, промышленной, перед рентами и акциями, а теперь и они тоже преждевременно одряхлели, быстро обесценились, так как процент все падает — это несомненно, и нормальные пять процентов стали недостижимы. Следовательно, ценность денег понижается-так почему же они не могут исчезнуть совсем, почему новая форма богатства не сможет организовать общественные отношения? Вот эту-то будущую форму богатства и принесут с собой наши трудовые боны.

Он погрузился в созерцание монеты, словно в его руке было последнее су минувших столетий, случайно пережившее старое, давно умершее общество. Сколько радостей и сколько слез видел этот жалкий кусочек металла! И при мысли о вечном, о неутолимом человеческом вожделении его охватила грусть.

— Да, вы правы, — тихо продолжал он, — мы этого не увидим. Нужны годы и годы… И потом, кто знает, достаточно ли сильна будет любовь к ближнему, чтобы занять место эгоизма в организации общества… А ведь я надеялся на более близкое торжество, мне так хотелось увидеть эту зарю справедливости!

Горькая мысль о мучившей его болезни на секунду прервала его слова. Этот человек, отрицавший смерть, старавшийся ее не замечать, внезапно протянул руку, словно отгоняя ее.

Но сейчас же покорился неизбежному.

— Я выполнил свою задачу. Если даже я не успею закончить труд о переустройстве общества, о котором всегда мечтал, после меня останутся мои заметки. Общество будущего должно быть зрелым плодом цивилизации; если не сохранить того хорошего, что есть в соревновании и контроле, все рухнет… Ах, как ясно я вижу теперь это общество, уже созданное, завершенное, такое, каким я воздвиг его в долгие бессонные ночи! Все предусмотрено, все решено. Вот, наконец, высшая справедливость, полное счастье. Оно здесь, на бумаге, вычисленное с математической точностью, раз и навсегда.

И, перебирая своими длинными худыми пальцами разбросанные по столу бумаги, он с восторгом мечтал об этих отвоеванных миллиардах, поровну разделенных между всеми, о радости и здоровье, которые он одним росчерком пера возвращал страждущему человечеству, он, этот человек, который уже не ел и не спал и медленно умирал в голых стенах своей комнаты, не имея никаких потребностей.

— Что вы тут делаете? — раздался вдруг чей-то резкий голос, и Саккар вздрогнул.

Это был Буш. Войдя в комнату, он неприязненно, словно ревнивый любовник, взглянул на посетителя: его терзал постоянный страх, как бы лишний разговор не вызвал у больного приступа кашля. Впрочем, он не стал ждать ответа и, огорченный, начал материнским тоном ворчать на Сигизмунда:

— Как! У тебя опять потухла печка! Ну, скажи сам, благоразумно ли это в такую слякоть!

Несмотря на свою тучность, он присел на корточки и, наколов щепок, развел огонь. Потом принес веник, прибрал комнату, спросил, принял ли больной микстуру, которую ему полагалось принимать каждые два часа, и успокоился лишь тогда, когда уговорил его лечь в постель и отдохнуть.

— Господин Саккар! Не угодно ли вам пройти в мой кабинет?

В кабинете на единственном имевшемся там стуле сидела госпожа Мешен. Они с Бушем только что ходили по одному важному делу и были в полном восторге от успеха своего предприятия. Наконец-то, после долгого, почти безнадежного ожидания, была пущена в ход одна афера, особенно их интересовавшая. Целых три года Мешен бегала по всему городу в поисках Леони Крон, той самой девицы, которую соблазнил граф де Бовилье, выдав ей после этого обязательство на десять тысяч франков, подлежащих уплате в день ее совершеннолетия.

Тщетно обращалась Мешен к своему родственнику Фейе, сборщику рент в Вандоме, купившему для Буша это обязательство вместе с целой партией старых векселей, оставшихся после некоего Шарпье, торговца зерном и ростовщика. Фейе ничего не знал; он написал, что девица Леони Крон должна находиться в услужении у одного судебного пристава в Париже, что она уже больше десяти лет назад выехала из Вандома, куда ни разу с тех пор не возвращалась, и что спросить о ней некого, так как все ее родственники умерли. Мешен, правда, разыскала этого пристава; ей удалось проследить судьбу Леони и дальше — девушка служила у мясника, потом у одной особы легкого поведения, потом у зубного врача, — но на зубном враче нить внезапно обрывалась, след терялся: Леони, как иголка в стоге сена, исчезла в трясине огромного Парижа. Мешен безрезультатно обегала все конторы по найму прислуги, обошла все меблированные комнаты сомнительной репутации, все притоны; она постоянно была настороже, оборачивалась, расспрашивала всякий раз, как имя Леони доходило до ее ушей. И вот сегодня, совершенно случайно, она, наконец, поймала ее: эта девушка, которую она искала бог знает где, оказалась здесь, по соседству, на улице Фейдо, в публичном доме, куда Мешен зашла, преследуя одну из прежних жилиц Неаполитанского городка, задолжавшую ей три франка. Ее гениальный нюх помог ей узнать девушку под аристократическим именем Леониды, когда хозяйка заведения пронзительным голосом пригласила ее сойти в зал. Сейчас же предупредив Буша, она вернулась вместе с ним в этот дом для переговоров. В первую минуту вид толстой девицы с челкой жестких черных волос, падавших на лоб до самых бровей, с плоским, обрюзгшим, отталкивающим лицом удивил его. Но потом он понял, что именно могло нравиться в ней мужчинам, особенно до того, как на нее наложили свой отпечаток десять лет проституции, и даже обрадовался тому, что она пала так низко, чудовищно низко. Он предложил ей тысячу франков за право на документ. Непроходимо тупая, она с ребяческим восторгом согласилась на эту сделку. Наконец-то можно было начать травлю графини де Бовилье; желанное оружие было в их руках, оружие, настолько уродливое, несущее такой позор, какого они не ожидали и сами.

— Я вас ожидал, господин Саккар. Нам надо поговорить… Вы ведь получили мое письмо?

В тесной, заваленной бумагами комнате было уже темно, и только небольшая коптящая лампочка скудно освещала ее; на единственном стуле все еще неподвижно и безмолвно сидела Мешен, и не собираясь вставать с места. Чтобы не подумали, будто он пришел, испугавшись угрозы, Саккар сразу же, стоя, жестким и презрительным тоном заговорил о деле Жордана:

— Прошу прощения, я зашел по поводу долга одного из моих сотрудников — Жордана, милейшего молодого человека: вы пристали к нему как с ножом к горлу, ваша жестокость просто возмутительна. Я слышал, что еще сегодня утром вы вели себя с его женой так, как постыдился бы вести себя порядочный человек…

Неожиданно подвергшись нападению в ту минуту, когда собирался атаковать он сам, Буш растерялся, забыл о втором деле и разбушевался по поводу первого:

— Жорданы! Так вы пришли насчет Жорданов. В делах не существует ни женщин, ни порядочных людей. Кто должен, тот платит, — и больше я ничего не желаю знать… Мошенники, которые издеваются надо мной уже несколько лет! Я с невероятным трудом вырвал у них четыреста франков, вытягивая их буквально по одному су!.. Да, черт побери, я продам все их имущество, я завтра же утром выброшу их на улицу, если сегодня вечером здесь, на моем столе, не будут лежать триста тридцать франков и пятнадцать сантимов, которых они мне еще недодали.

И когда Саккар умышленно, чтобы окончательно вывести Буша из себя, сказал, что стоимость векселя оплачена ему уже сорок раз, так как, по всей вероятности, он не стоил ему и десяти франков, Буш в самом деле чуть не задохнулся от гнева:

— Вот, вот! Все вы повторяете одно и то же… Вы еще, может быть, вспомните о начислениях? Долг в триста франков вырос до семисот с лишним… Но при чем тут я? Мне не платят, я преследую по закону. Правосудие стоит дорого? Тем хуже — я в этом не виноват.

Итак, если я купил вексель за десять франков, я должен, по-вашему, отдать его за десять франков и поставить точку? Ну, а мой риск, моя беготня, работа моего мозга, — да, да, работа моего ума? Кстати, поговорите-ка с сидящей здесь дамой! Она как раз занималась делом Жордана. И сколько было у нее хождений, сколько хлопот, сколько обуви она износила, обивая пороги всех тех редакций, откуда ее гнали, как нищенку, не давая нужного адреса. Да ведь мы вынашивали это дело целые месяцы, мы мечтали о нем, мы работали над ним, как над одним из лучших наших творений; оно стоит мне бешеных денег, даже если считать всего по десять су за час работы.

Он воспламенился. Широким жестом он показал на пачки бумаг, заполнявшие комнату:

— У меня здесь больше чем на двадцать миллионов векселей, старых и новых, мелких и колоссальных, — из всех кругов общества… Хотите, я отдам их вам за миллион? Подумайте, ведь у меня есть должники, которых я выслеживаю уже четверть века! И для того чтобы получить с них какие-нибудь жалкие сотни франков, а иногда и того меньше, я терпеливо жду целые годы, жду, чтобы им повезло в делах или чтобы они получили наследство… А там, вон в том углу, почивают не разысканные, — и таких большинство. Взгляните на эту громадную кучу! Это мертвый или, вернее, сырой материал, из которого я должен извлечь жизнь, я хочу сказать — мою жизнь — и после бог весть каких поисков, трудов и ухищрений!.. И вы хотите, чтобы, поймав, наконец, одного из таких должников, который в состоянии заплатить, — вы хотите, чтобы я не выкачал из него всех своих денег? Ну нет, вы сами сочли бы меня дураком, вы сами не поступили бы так — нет, ни за что на свете!

Не желая терять времени на дальнейшие объяснения, Саккар вынул бумажник.

— Я дам вам двести франков, и вы вернете мне вексель Жордана с распиской в том, что деньги получены сполна.

Буш подскочил от негодования:

— Двести франков! Да никогда в жизни!. Триста тридцать франков пятнадцать сантимов! Я не уступлю ни сантима!

Не повышая голоса, со спокойной уверенностью человека, знающего могущество денег, наличных, выложенных на стол денег, Саккар повторил во второй, в третий раз:

— Я дам вам двести франков…

И, сознавая в глубине души, что благоразумнее уступить, Буш в конце концов сдался, со слезами на глазах, яростно восклицая:

— Я слишком слаб… Какое гнусное ремесло!. Честное слово, меня обирают, меня грабят. Что ж, раз так, не стесняйтесь, берите и другие векселя, берите, ройтесь в куче, берите все за ваши двести франков!

Написав расписку и несколько строк судебному исполнителю, которому он уже передал дело Жордана, Буш на секунду задержался у своей конторки, тяжело дыша. Он был до того взволнован, что, пожалуй, так и отпустил бы Саккара, если бы не Мешен, которая до сих пор не вмешивалась ни словом, ни жестом.

— А то дело? — подсказала она.

И тогда он вспомнил, что сейчас сможет отыграться. Однако все, что он подготовил заранее, — рассказ, вопросы, искусное ведение беседы, — все сразу вылетело у него из головы: слишком уж ему не терпелось поскорее перейти к фактам.

— Ах да, то дело!.. Господин Саккар, я вам писал. Сейчас нам надо будет свести с вами кое-какие счеты…

Протянув руку, он достал дело Сикардо и раскрыл его перед посетителем:

— В тысяча восемьсот пятьдесят втором году вы поселились в меблированных комнатах на улице Лагарп и выдали там двенадцать векселей по пятьдесят франков на имя девицы Розали Шавайль, шестнадцати лет, которую вы однажды вечером изнасиловали на лестнице… Вот эти векселя. Вы не произвели уплаты ни по одному из них, так как уехали, не оставив адреса, до истечения срока первого векселя. И хуже всего то, что они подписаны фальшивым именем Сикардо, именем вашей первой жены…

Саккар сильно побледнел к слушал, не шевелясь. Он был глубоко потрясен: все его прошлое внезапно всплыло наружу, и у него было такое ощущение, будто над ним нависло что-то огромное и бесформенное, будто сейчас оно обрушится и раздавит его. В первую минуту он потерял голову от страха и пробормотал:

— Каким образом вы узнали?.. Откуда у вас эти бумаги?

Затем дрожащими руками он еще раз торопливо вынул бумажник, желая только одного — поскорее заплатить, поскорее получить обратно эти компрометирующие документы.

— Судебных издержек не было, не так ли?.. Стало быть, шестьсот франков… О, я мог бы многое возразить, но предпочитаю заплатить без лишних споров.

И он протянул Бушу шесть банковых билетов.

— Постойте! — крикнул Буш, отталкивая деньги. — Я еще не кончил… Дама, которую вы здесь видите, — родственница Розали, и векселя принадлежат ей, а я действую только от ее имени… Бедная Розали осталась калекой после вашего насилия. Она испытала много горя и умерла в страшной нищете у этой дамы, которая ее приютила… Эта дама могла бы многое рассказать вам, если бы захотела…

— Много ужасного! — многозначительно пропищала Мешен, прерывая свое молчание. Саккар, который совсем забыл об этой женщине, забившейся в угол и напоминавшей наполовину опорожненный бурдюк, растерянно оглянулся. Его всегда тревожила подозрительная деятельность этой хищной птицы, набрасывавшейся на обесцененные акции, словно на падаль, а теперь она оказалась замешанной и в эту неприятную историю.

— Несчастная! Разумеется, все это очень грустно… — пробормотал он. — Но если она умерла, то я, право, не понимаю… Так или иначе, вот эти шестьсот франков.

И опять Буш не принял денег:

— Простите, вы еще не все знаете. Дело в том, что у нее родился ребенок… Да, ребенок, которому сейчас идет четырнадцатый год и который так похож на вас, что вы не можете от него отречься.

— Ребенок… ребенок… — несколько раз повторил Саккар, совершенно ошеломленный.

И вдруг, неожиданно обретя всю свою самоуверенность и разом повеселев, он вложил свои шесть банковых билетов обратно в бумажник.

— Ах, так! Да вы что же, смеетесь надо мной? Раз есть ребенок, я не дам вам ни гроша…

Мальчик является наследником своей матери, мальчик и получит деньги — деньги и все остальное, что ему понадобится сверх денег… Ребенок, да ведь это очень мило, это очень естественно… Чем же плохо иметь ребенка? Напротив, это мне очень приятно, это как-то молодит меня, честное слово!.. Где он? Я хочу его видеть. Почему вы сразу не привели его ко мне?

На этот раз был огорошен Буш. Он вспомнил свои длительные колебания, бесконечные предосторожности Каролины, не решавшейся сообщить Саккару о существовании Виктора, его сына. Сбитый с толку, он пустился в самые горячие, самые пространные объяснения, разом выложил все: долг в шесть тысяч франков и расходы на содержание мальчика, возмещения которых требовала Мешен; две тысячи франков задатка, полученные от Каролины; чудовищные наклонности Виктора и его поступление в Дом Трудолюбия. Саккар со своей стороны тоже подскакивал от негодования при каждой новой подробности. Шесть тысяч франков! Да кто ему докажет, что, напротив, мальчишка не был обворован? Задаток в две тысячи франков! Осмелиться выманить у его знакомой дамы две тысячи франков! Да это грабеж, это вымогательство! Мальчик? Черт возьми! Его дурно воспитали, а теперь еще требуют, чтобы он, Саккар, заплатил тем, кто ответствен за это дурное воспитание! Должно быть, они принимают его за дурака.

— Ни одного су! — крикнул он. — Слышите, не рассчитывайте вытянуть из моего кармана ни одного су!

Буш, сильно побледнев, поднялся со стула:

— Посмотрим. Я притяну вас к суду.

— Не говорите глупостей. Вы отлично знаете, что суд не занимается подобными вещами… А если вы надеетесь на шантаж, то это еще глупее, потому что мне плевать на вас.

Ребенок! Да говорю вам, что это даже льстит мне.

Мешен загораживала дверь, и ему пришлось ее оттолкнуть, почти перешагнуть через нее, чтобы выйти на лестницу. Задыхаясь от бешенства, она крикнула ему вдогонку своим тоненьким голоском:

— Бессердечный негодяй!

— Вы еще услышите о нас! — прорычал Буш, захлопывая дверь.

Саккар был в таком возбужденном состоянии, что приказал кучеру ехать прямо на улицу Сен-Лазар. Ему не терпелось увидеть Каролину. Он без всякого стеснения заговорил с ней об этом деле и прежде всего пожурил за то, что она дала Бушу две тысячи франков:

— Дорогая моя, разве можно так бросать деньги… Почему же, черт возьми, вы предварительно не посоветовались со мной?

Потрясенная тем, что он узнал, наконец, эту историю, она молчала. Значит, почерк, который показался ей тогда знакомым, действительно принадлежал Бушу, и теперь ей больше нечего было скрывать: ее избавили от необходимости неприятного сообщения. И все-таки она колебалась, ей было неловко за этого человека, который расспрашивал ее с таким спокойствием.

— Мне хотелось избавить вас от огорчения… Этот несчастный ребенок был в таком ужасном состоянии!.. Я бы давно уже рассказала вам все, если бы не чувство…

— Какое чувство?.. Признаюсь, я просто не понимаю вас.

Она не стала больше объяснять, не стала оправдываться. Обычно такая мужественная, она вдруг поддалась унынию, почувствовала страшную усталость. А он, восхищенный и в самом деле помолодевший, все еще восклицал:

— Бедный мальчик! Я буду очень его любить — уверяю вас… Вы прекрасно сделали, что отдали его в Дом Трудолюбия, чтобы его немного пообтесали. Но мы возьмем его оттуда, наймем ему учителей… Я завтра же навещу его, да, завтра, — если только не буду слишком занят.

Но на следующий день было заседание совета, и прошло два дня, потом неделя, а Саккар так и не нашел свободной минутки. Он часто заговаривал о ребенке, но откладывал свое посещение, захваченный уносившим его бурным потоком. В первых числах декабря курс дошел до двух тысяч семисот франков в атмосфере неслыханного болезненного возбуждения, продолжавшего переворачивать вверх дном всю биржу. Хуже всего было то, что тревожные слухи усиливались, и курс упрямо повышался посреди все возраставшего нестерпимого беспокойства: теперь уже вслух предсказывали неизбежную катастрофу, и все-таки курс шел в гору, непрерывно, в силу упорного, необъяснимого увлечения, которое отказывалось верить очевидности. Саккар жил в ослеплении своего призрачного триумфа, окруженный ореолом золотого дождя, которым он поливал Париж; но он был все же достаточно проницателен и чувствовал, что почва под ногами колеблется, что она дала трещину и того и гляди обрушится под его ногами. Поэтому, хотя он и оставался победителем после каждой ликвидации, понижатели, потери которых, по всей вероятности, были ужасны, по-прежнему вызывали его негодование. Почему так свирепствуют эти евреи? Неужели в конце концов ему не удастся их уничтожить? И его особенно бесило то, что рядом с Гундерманом, не прекращавшим игры на понижение, он чуял и других продавцов, быть может даже солдат армии Всемирного — изменников, которые поколебались в своей вере и перебегали к неприятелю, торопясь реализовать свои акции.

Как-то раз, когда Саккар изливал свое недовольство перед Каролиной, она сочла своим долгом рассказать ему все:

— Вы знаете, друг мой, ведь я тоже продала… Я только что продала последнюю тысячу наших акций по курсу в две тысячи семьсот.

Он был уничтожен: это была для него самая черная измена.

— Вы продали, вы, вы!.. О боже!

Искренне огорченная, она ласково пожимала ему руки, напоминая, что и она и ее брат предупреждали его об этом. Гамлен, все еще находившийся в Риме, писал письма, полные смертельного беспокойства по поводу этого неумеренного, необъяснимого повышения, которое нужно было затормозить во что бы то ни стало, чтобы предупредить всеобщую гибель.

Накануне она опять получила от него письмо с формальным приказанием продать. И она продала.

— Вы, вы! — повторял Саккар. — Так это вы шли против меня, это вас я чувствовал в тени, это ваши акции я должен был выкупать!

Против обыкновения он не горячился, и она еще сильнее страдала от его подавленности, ей так хотелось образумить его, убедить бросить эту беспощадную борьбу, которая могла закончиться только разгромом.

— Друг мой, выслушайте меня… Подумайте только, наши три тысячи акций дали нам более семи с половиной миллионов. Ведь это нежданная, невероятная прибыль! Все эти деньги ужасают меня, мне просто не верится, что они действительно мои… Впрочем, дело не только в наших личных интересах. Подумайте об интересах всех тех, кто отдал в ваши руки свое состояние, о всех этих бесчисленных миллионах, которые вы ставите на карту. К чему поддерживать это безрассудное повышение, к чему подгонять его? Мне со всех сторон твердят, что катастрофа близка, что она неизбежна… Вы не можете повышать бесконечно, и не будет ничего постыдного, если акции вернутся к своей номинальной стоимости. В этом залог прочности фирмы, в этом ее спасение.

Но он порывисто вскочил со стула:

— Я хочу, чтобы курс дошел до трех тысяч… Я покупал и буду покупать, хотя бы мне пришлось лопнуть… Да, пусть пропаду я и пусть все пропадет вместе со мной, но я добьюсь курса в три тысячи и буду поддерживать его!

После ликвидации 15 декабря курс дошел до двух тысяч восьмисот, потом до двух тысяч девятисот франков. И 21-го, посреди бешеного возбуждения толпы, на бирже был объявлен курс в три тысячи двадцать франков. Исчезла истина, исчезла логика, понятие о ценности извратилось до такой степени, что утратило всякий реальный смысл. Ходили слухи, будто Гундерман, потеряв свою обычную осторожность, зашел очень далеко и рисковал огромными суммами. Вот уже несколько месяцев, как он финансировал понижение, и его потери росли каждые две недели вместе с повышением колоссальными скачками. Начали поговаривать, что он может свернуть себе шею. Все головы пошли кругом; ожидали чуда.

В эту великую минуту, стоя на вершине, чувствуя, как дрожит под ним земля, и испытывая тайный страх перед падением, Саккар был королем. Когда карета его подъезжала к Всемирному банку — этому триумфальному дворцу на Лондонской улице, — навстречу выбегал лакей, расстилал ковер, закрывавший весь тротуар от самых ступенек подъезда, и лишь тогда Саккар благоволил выйти из кареты, торжественно ступая, как монарх, которого оберегают от грубых булыжников мостовой.

10

В конце года, в день декабрьской ликвидации, большой зал биржи был с половины первого битком набит кричащей и жестикулирующей толпой. Возбуждение нарастало уже несколько недель и завершилось, наконец, этим последним днем борьбы, этой суматохой, в которой уже ощущалось начало решительного сражения. На улице стоял трескучий мороз, но косые лучи яркого зимнего солнца, проникая сквозь высокие окна, оживляли одну часть голого зала со строгой колоннадой и угрюмым сводом, казавшегося еще более холодным из-за серых тонов украшавших его аллегорических картин; отверстия калориферов, расположенных вдоль аркад, дышали теплом, которое смешивалось с холодным воздухом, врывавшимся из поминутно растворяемых решетчатых дверей.

Игравший на понижение Мозер, еще более озабоченный и желтый, чем обычно, столкнулся с повышателем Пильеро, горделиво выступавшим на своих журавлиных ногах.

— Вы знаете, говорят…

Но ему пришлось повысить голос, так как слова его терялись среди все возраставшего шума разговоров — ровного, монотонного гула, похожего на неумолкаемый рокот вышедшей из берегов реки.

— Говорят, что в апреле у нас будет война… Другого конца и быть не может при этих колоссальных вооружениях. Германия не даст нам времени применить новый военный закон[208], который будет принят палатой… К тому же Бисмарк…

Пильеро расхохотался:

— Оставьте меня в покое с вашим Бисмарком!.. Я сам, я лично разговаривал с ним целых пять минут этим летом, когда он приезжал сюда. Он, по-видимому, очень славный малый… Уж если даже ошеломляющий успех Выставки не удовлетворяет вас, то я, право, не знаю, что еще вам нужно. Полно, дорогой мой, вся Европа принадлежит нам.

Мозер безнадежно покачал головой. И, все время прерываемый толкотней толпы, он продолжал высказывать свои опасения. Состояние рынка слишком благополучно. Его чрезмерное полнокровие обманчиво, как нездоровый жир чрезмерно тучных людей, Благодаря Выставке расплодилось слишком много дел, люди слишком увлеклись, спекуляция дошла до сумасшествия. Да вот хотя бы эти три тысячи тридцать франков Всемирного — разве это не чистое безумие?

— Ага! Вот оно что! — вскричал Пильеро. И, наклонясь к нему, проговорил, отчеканивая каждый слог:

— Мой милый, сегодня вечером мы закончим на трех тысячах шестидесяти… Все вы полетите кубарем, предупреждаю вас.

Мозер, хотя и легко поддававшийся чувству страха, тем не менее недоверчиво свистнул. Подчеркивая свое мнимое спокойствие, он стал смотреть по сторонам и с минуту изучал женские головки, которые сверху, с телеграфной галереи, заглядывали с любопытством в этот зал, куда вход им был запрещен. На щитах были начертаны названия городов; капители и карнизы, испещренные желтыми пятнами сырости, вытянулись в длинную тусклую линию.

— А, это вы! — воскликнул Мозер, опустив голову и увидев Сальмона, улыбавшегося ему своей неизменной глубокомысленной улыбкой.

И вдруг, заподозрив в этой улыбке подтверждение того, что сказал Пильеро, он прибавил в испуге:

— Послушайте, если вы что-нибудь знаете, скажите. Я рассуждаю очень просто. Я заодно с Гундерманом, потому что Гундерман — это Гундерман, не так ли?.. Когда ты с ним, все кончается хорошо.

— Да кто вам сказал, что Гундерман играет на понижение? — посмеиваясь, спросил Пильеро.

У Мозера глаза полезли на лоб. Биржевые сплетники давно говорили, что Гундерман подстерегает Саккара, что он финансирует игру на понижение против Всемирного банка, собираясь сокрушить его одним внезапным ударом при какой-нибудь ликвидации, когда наступит время раздавить рынок своими миллионами. И этот день обещал быть жарким именно потому, что все предсказывали на сегодня сражение, беспощадное сражение, в котором одна из двух армий будет уничтожена. Но разве можно быть в чем-нибудь уверенным в этом мире лжи и коварства? Самые точные, заранее известные вещи оказываются при малейшей перемене ветра источником мучительных тревог и сомнений.

— Вы отрицаете очевидность, — пролепетал Мозер. — Правда, я не видел ордеров на продажу, и нельзя утверждать что-нибудь определенное… Послушайте, Сальмон, что вы скажете на этот счет? Не может же Гундерман отступить, черт возьми!

И он совсем растерялся, увидев молчаливую улыбку Сальмона, которая показалась ему еще более тонкой, еще более загадочной, чем обычно.

— Ах, — продолжал он, указывая движением подбородка на проходившего мимо толстяка, — вот если бы этот высказался, мне стало бы легче на душе. Уж он-то знает, что делать.

Это был знаменитый Амадье, все еще пожинавший плоды своей удачной аферы с Сельсисскими рудниками: акции, купленные им по пятнадцать франков в минуту бессмысленного упрямства, были проданы затем с барышом чуть ли не в пятнадцать миллионов, и все это неожиданно, без всяких расчетов, случайно. Он славился своими необычайными финансовыми талантами, у него была целая свита, ходившая за ним по пятам в надежде поймать какую-нибудь фразу и угадать по ней, как играть.

— Вздор! — вскричал Пильеро, верный своей излюбленной теории риска. — Лучше всего идти своим путем, наудачу… Существует только везение и ничего больше. Одному везет, другому нет, так зачем же раздумывать? Каждый раз, когда я слишком долго думал, у меня ничего не выходило… Знаете, что я вам скажу, — пока этот господин будет стоять на своем посту и поглядывать так, словно хочет все проглотить, я покупаю!

И он показал на Саккара, который только что пришел и занял свое обычное место — слева, у колонны первой аркады. Как у всех директоров крупных банков, у него было на бирже свое место, где его всегда могли найти служащие и клиенты. Один только Гундерман намеренно не показывался в большом зале биржи, он даже не посылал сюда официального представителя, но чувствовалось, что у него здесь целая армия и что, даже отсутствуя, он царит здесь как полновластный хозяин, с помощью несметного легиона маклеров и агентов, приносящих его ордера, не говоря уже о ставленниках, столь многочисленных, что каждый присутствующий мог оказаться тайным солдатом войск Гундермана. И с этой-то неуловимой и вездесущей армией боролся Саккар, боролся один, с поднятым забралом. Позади него, у колонны, была скамья, но он никогда не садился и простаивал на ногах все два часа биржевых операций, словно презирая усталость. Иногда, забывшись, он только прислонялся плечом к каменной колонне, которая на высоте человеческого роста потемнела и отполировалась от всех этих прикосновений. И на сероватой гладкой отделке здания выделялась многозначительная деталь — блестящая жирная полоса на дверях, на стенах, на лестнице, в зале — гнусная кайма из пота нескольких поколений игроков и воров. Очень элегантный, очень подтянутый, как все биржевики, Саккар в сюртуке из тонкого сукна и в ослепительном белье выглядел на фоне этих стен с черным бордюром человеком светским, спокойным и беззаботным.

— А знаете, — сказал Мозер, понижая голос, — говорят, что он поддерживает повышение крупными покупками своих акций. Если Всемирный спекулирует собственными акциями, его песенка спета.

— Еще одна сплетня!.. — запротестовал Пильеро. — Разве можно сказать наверняка, кто продает и кто покупает? Он приходит сюда по делам своих клиентов, что вполне естественно. А кроме того и по своим делам — ведь он, должно быть, тоже играет.

Впрочем, Мозер не настаивал. Пока еще никто на бирже не решался утверждать, что Саккар действительно ведет эту страшную кампанию, что он покупает акции за счет общества под прикрытием подставных лиц вроде Сабатани, Жантру и многих других, главным образом членов правления его банка. Об этом пока что шли только слухи, шепотом передаваемые из уст в уста, опровергаемые и без конца возникающие вновь, хотя никем не доказанные. Вначале Саккар только осторожно поддерживал курс, по возможности перепродавая акции, чтобы не слишком задерживать движение капиталов и не загромождать кассы. Но теперь он был слишком увлечен борьбой и предвидел, что в этот день он будет вынужден, если не захочет уступить поле битвы, покупать исключительно много. Ордера его были уже розданы, и он старался казаться таким же спокойным и веселым, как в обычные дни, несмотря на свое смятение и на неуверенность в исходе этой все более затягивавшей его игры, всю опасность которой он отлично сознавал.

Вдруг Мозер, который некоторое время вертелся за спиной у знаменитого Амадье, глубокомысленно совещавшегося с каким-то тщедушным человечком, снова в сильном волнении подбежал к Пильеро.

— Я слышал, слышал своими ушами… — бормотал он. — Он сказал, что Гундерман распорядился продать больше, чем на десять миллионов… О, я продаю, продаю, я продам все до последней рубашки!

— Черт побери, на десять миллионов! — прошептал Пильеро слегка изменившимся голосом. — Да это настоящая резня.

Теперь в рокочущем, все возрастающем шуме толпы, еще усилившемся благодаря всем этим частным беседам, можно было разобрать только одно — отголоски свирепого поединка Гундермана с Саккаром. Нельзя было различить отдельных слов, но весь этот многоголосый гул кричал только об этом — о спокойном, упорном и логичном желании одного продавать и о лихорадочном стремлении покупать, которое подозревали у другого. Противоречивые слухи, сначала передаваемые шепотом, под конец выкрикивались во все горло. Одни кричали, чтобы их услышали в этом гаме; другие таинственно нагибались к самому уху собеседника и говорили очень тихо, даже когда им нечего было сказать.

— Нет! Я не меняю своей установки на повышение! — проговорил Пильеро, снова приободрившись. — Солнце светит слишком ярко — все может еще наладиться…

— Все рухнет, — возразил Мозер со свойственным ему жалобным упорством. — Дождь не заставит себя ждать, у меня был припадок печени сегодня ночью.

Но тут улыбка Сальмона, слушавшего поочередно и того и другого, сделалась до того язвительной, что оба остались недовольны и потеряли всякую уверенность. Уж не открыл ли этот дьявольски хитрый человек, такой спокойный, проницательный и скрытный, какого-нибудь третьего способа игры — ни на повышение, ни на понижение?..

Саккар, стоя у своей колонны, видел, как вокруг него растет толпа льстецов и клиентов. К нему без конца протягивались руки, и он пожимал их с одинаковой приветливой непринужденностью, вкладывая в каждое свое пожатие обещание победы. Некоторые подбегали, обменивались с ним двумя-тремя словами и уходили в восторге. Другие упорно не отходили от него, гордясь тем, что принадлежат к его свите. Часто он любезно разговаривал с людьми, даже не помня их имени. Так, он ни за что не узнал бы Можандра, если бы его не назвал капитан Шав. Капитан, помирившийся со своим зятем, уговаривал его продать акции, но одного пожатия директорской руки оказалось достаточно, чтобы воспламенить Можандра безграничной надеждой. Затем подошел Седиль, член правления и крупный торговец шелком, пожелавший получить минутную консультацию. Его торговый дом пришел в упадок, все его состояние было до такой степени связано с судьбой Всемирного банка, что возможное понижение грозило ему банкротством. Исполненный тревоги, снедаемый своей страстью к игре, озабоченный, кроме того, делами своего сына Гюстава, который не слишком преуспевал у Мазо, он искал утешения и поддержки. Саккар потрепал его по плечу, и он отошел, вновь преисполненный доверия и пыла. Затем потянулась целая вереница: банкир Кольб, который давно уже продал свои акции, но подошел так, на всякий случай; маркиз де Боэн, посещавший биржу с высокомерной снисходительностью знатной особы — как бы из любопытства и от нечего делать; даже Гюре, не способный долго сердиться и чересчур себе на уме, чтобы отнимать у людей свою дружбу до момента их окончательной гибели, и тот явился посмотреть, нельзя ли еще чем-нибудь поживиться. Но вот появился Дегремон, и все расступились. Он пользовался большим влиянием. Все заметили его приветливость, его дружески-доверчивую манеру шутить с Саккаром. Повышатели возликовали: у него была репутация очень ловкого человека, умеющего вовремя уйти с тонущего корабля; стало быть, Всемирный еще не собирался тонуть. Проходили мимо Саккара и другие, обмениваясь с ним только взглядом, его люди, его подчиненные, которым поручено было покупать акции. Многие из них покупали и для себя, зараженные горячкой игры, просто свирепствовавшей среди служащих Лондонской улицы, вечно подстерегавших, вечно подслушивавших у дверей в погоне за сведениями. Два раза своей мягкой изящной походкой прошел Сабатани, итальянец с примесью восточной крови, сделав вид, будто он даже не заметил патрона, а Жантру, неподвижно стоявший в нескольких шагах спиной к Саккару, казался совершенно поглощенным чтением телеграмм иностранных бирж, вывешенных в рамках за проволочной сеткой. Агент Массиас, на бегу растолкав группу людей, слегка кивнул Саккару, должно быть давая понять, что выполнил какое-то спешное поручение. И по мере того как час открытия приближался, непрерывный топот двойного потока толпы, бороздившего зал, заполнял его шумом и грохотом морского прибоя.

Все ждали объявления первого курса.

Мазо и Якоби, выйдя вместе из кабинета биржевых маклеров, подошли к барьеру и стали рядом, как добрые друзья. Между тем они были противниками — и хорошо знали это — в беспощадной борьбе, которая длилась уже несколько недель и могла кончиться разорением того или другого. Мазо, маленький и стройный, отличался веселой живостью человека, которому всегда везет, которому посчастливилось в тридцать два года получить по наследству маклерскую контору своего дяди. Якоби, бывший поверенный, которого сделали маклером за выслугу лет, по милости клиентов, снабдивших его нужной суммой, обладал круглым животом и тяжелой походкой, выдававшей его шестьдесят лет; это был высокий седеющий лысый весельчак с широкий физиономией добродушного жуира. С записными книжками в руках они говорили о погоде, словно в этих нескольких листках не было миллионов, которыми они должны были обменяться, точно ружейными залпами, в смертельной схватке предложения и спроса.

— Каков морозец, а?

— Да, но представьте себе, я пришел пешком, чудесная погода!

Подойдя к так называемой«корзине» — большому круглому бассейну, который еще не успели заполнить ненужными бумагами и фишками, они на минуту остановились у красного бархатного барьера и, опершись на него, продолжали перебрасываться незначительными отрывистыми фразами, искоса поглядывая по сторонам.

Четыре пролета в форме креста, отгороженные решетками, нечто вроде четырехконечной звезды с бассейном в центре, были святилищем, недоступным для публики. Между передними концами звезды находилось с одной стороны отделение наличного счета, где на высоких стульях восседали перед своими огромными счетными книгами три котировщика; с другой стороны отделение поменьше, прозванное «гитарой» — должно быть, за свою форму — и открытое для публики, давало возможность служащим и спекулянтам сноситься непосредственно с маклерами. Сзади, в углу, образуемом двумя другими концами звезды, находилось прямо среди толпы отделение французской ренты, где каждый маклер, как и в отделении наличного счета, имел своего специального представителя, конторщика с особой записной книжкой, так как маклеры, собравшиеся вокруг «корзины», занимаются исключительно операциями на срок, целиком отдаваясь безудержному азарту игры.

Заметив в левом пролете своего доверенного Бертье, делавшего ему знаки, Мазо подошел к нему и вполголоса обменялся с ним несколькими словами; доверенные, имея право входить в пролеты, должны, однако, оставаться на почтительном расстоянии от обитого красным бархатом барьера, к которому не смеет прикоснуться рука непосвященного. Мазо ежедневно приходил на биржу с Бертье и с двумя конторщиками, работавшими у него в отделении наличного счета и в отделении ренты, причем нередко к ним присоединялся и ликвидатор его конторы. Кроме того, у него был еще служащий, разносивший телеграммы. Эту должность по-прежнему занимал юный Флори; лицо его все больше зарастало густой бородой, и на нем едва виднелись блестящие ласковые глаза. Со времени своего выигрыша в десять тысяч франков после Садовой Флори, потерявший голову от требований Шюшю, которая стала капризной и ненасытной, отчаянно играл за свой счет, совершенно не рассчитывая, всецело полагаясь на тактику Саккара, слепо доверяя ему. Ордера, о которых он узнавал, телеграммы, проходившие через его руки, служили для него достаточным указанием. Спустившись бегом с телеграфа, помещавшегося на втором этаже, с целой охапкой телеграмм в руках, он велел сторожу позвать Мазо; тот оставил Бертье и подошел к «гитаре».

— Их надо разобрать и распределить сегодня же, сударь?

— Конечно, раз они прибывают в таком количестве… Что тут такое?

— Да все насчет Всемирного! И почти все ордера на покупку.

Маклер привычной рукой перебирал телеграммы, видимо довольный. Тесно связанный с Саккаром, давно уже ссужая ему крупные суммы репортом и еще сегодня утром получив от него ордера на покупку огромного количества акций, он в конце концов превратился в официального маклера Всемирного банка. И если до сих пор он все-таки испытывал легкое беспокойство, то это стойкое увлечение публики, эти упорные покупки, не прекращавшиеся, несмотря на невероятное повышение курса, совершенно успокаивали его. Среди других имен, которыми были подписаны телеграммы, особое его внимание привлекло одно имя — Фейе — сборщика ренты в Вандоме; по-видимому, тот приобрел необычайно многочисленную клиентуру мелких покупателей среди фермеров, богомольных прихожан и священников своей провинции, так как каждую неделю он слал ему множество телеграмм.

— Передайте это в отделение наличного счета, — сказал Мазо Флори. — И не ждите, чтобы вам спускали телеграммы вниз, будьте наверху и берите их сами.

Флори облокотился на перила отделения наличного счета и громко крикнул:

— Мазо! Мазо!

Подошел Гюстав Седиль — на бирже служащие теряют свое имя и приобретают имя маклера, представителями которого являются. Самого Флори тоже называли здесь Мазо. Около двух лет назад Гюстав оставил службу в конторе, но недавно снова вернулся туда, чтобы убедить отца заплатить его долги. В этот день, ввиду отсутствия главного конторщика, ему поручили наличный счет, и это очень занимало его. Пошептавшись друг с другом, Гюстав и Флори сговорились покупать для Фейе только по последнему курсу, а сначала поиграть на его ордерах для себя, покупая и перепродавая от имени своего постоянного подставного лица: они надеялись заработать на разнице, так как повышение казалось им несомненным.

Между тем Мазо снова подошел к «корзине». Курьеры то и дело передавали ему фишки от кого-нибудь из клиентов, не имевших возможности подойти ближе, — фишки, на которых было карандашом нацарапано распоряжение. У каждого маклера была фишка определенного цвета — красная, желтая, голубая, зеленая, — чтобы ее легко было отличить. У Мазо была зеленая, цвета надежды, и маленькие зеленые бумажки постепенно накапливались в его руках; эти фишки передавали ему курьеры, принимавшие их в конце проходов от служащих и спекулянтов, которые заранее запасались ими, чтобы не терять времени. У бархатного барьера Мазо снова столкнулся с Якоби. Тот тоже держал в руке все увеличивавшуюся пачку фишек, красных фишек цвета свежей, только что пролившейся крови, несомненно, то были ордера Гундермана и его приверженцев, ведь ни для кого не было тайной, что Якоби в подготовке к бойне был агентом понижателей, главным палачом еврейского банка. В эту минуту он разговаривал с другим агентом, Делароком, своим зятем, христианином, женатым на еврейке Это был рыжий коренастый толстяк, почти совершенно лысый, завсегдатай великосветских клубов. Все знали, что он получает ордера от Дегремона, который недавно поссорился с Якоби, как когда-то поссорился с Мазо. Анекдот, который рассказывал Деларок, сальный анекдот о жене, вернувшейся к мужу без рубашки, зажег огонек в его маленьких подмигивающих глазках; оживленно жестикулируя, он размахивал своей записной книжкой, откуда торчала пачка его фишек, голубых — бледно-голубых, как апрельское небо.

— Вас просит господин Массиас, — сказал курьер, подойдя к Мазо. Мазо поспешил подойти к краю пролета. Агент, полностью состоявший на жалованье у Всемирного банка, принес ему сведения о кулисе, которая, несмотря на мороз, уже начала свою деятельность под сводами галереи. Кое-кто из спекулянтов отваживался даже войти на минутку погреться в зал, но кулисье, закутанные в теплые пальто с поднятыми меховыми воротниками, держались молодцом; собравшись, как обычно, в кружок под часами, они так волновались, кричали и жестикулировали, что не чувствовали холода. Молодой Натансон, успешно делавший карьеру, был из числа наиболее деятельных с тех пор, как ему улыбнулось счастье и он, мелкий отставной служащий Движимого кредита, додумался снять помещение и открыть кассу.

Массиас наскоро объяснил, что понижатели выбросили на рынок целую пачку акций, и так как в связи с этим курс мог поколебаться, Саккар решил, чтобы повлиять на первый официальный курс в «корзине», провести операцию в кулисе. Накануне последний курс Всемирного остановился на трех тысячах тридцати франках, и Саккар дал распоряжение Натансону купить сто акций, которые другой кулисье должен был предложить по три тысячи тридцать пять. Это давало увеличение на пять франков.

— Хорошо, вот этот курс и придет к нам, — сказал Мазо. И он вернулся к группе биржевых маклеров, собравшихся в полном составе. Их было шестьдесят человек, и, вопреки уставу, они уже совершали между собой сделки по среднему курсу, не дождавшись удара колокола. Ордера, данные по ранее установленному курсу, не влияли на рынок, потому что необходимо было ждать официального курса, тогда как ордера без обозначения цен, дающие полную свободу чутью маклера, вызывали постоянное колебание различных котировок. Хороший маклер должен обладать проницательностью и предусмотрительностью, быстрым соображением и крепкими мускулами, так как успех часто зависит именно от его проворства, не говоря уж о необходимости иметь прочные связи в высших финансовых сферах, получать сведения отовсюду и, главное, быть в курсе телеграмм, получаемых с французских и иностранных бирж. А сверх всего этого надо иметь зычный голос, чтобы кричать погромче.

Но вот пробило час, удар колокола пронесся, как порыв ветра, над волнующимся морем голов, и не успел еще замереть последний звук, как Якоби, опершись обеими руками на бархатный барьер, рявкнул своим могучим голосом, заглушившим все остальные:

— Даю «всемирные»… Даю «всемирные»…

Он не назначал цены, выжидая предложения. Все шестьдесят маклеров подошли ближе и окружили «корзину», где уже виднелись яркие пятна брошенных фишек. Стоя лицом к лицу, они испытующе всматривались друг в друга, точно дуэлянты перед поединком, горя нетерпением узнать, каков будет первый курс.

— Даю «всемирные», — гремел бас Якоби. — Даю «всемирные»…

— По какому курсу «всемирные»? — крикнул Мазо тонким, но до того пронзительным голосом, что этот голос покрыл бас его коллеги, как звук флейты выделяется над аккомпанементом виолончели.

И Деларок предложил вчерашний курс:

— Беру «всемирные» по три тысячи тридцать.

Но другой маклер тут же повысил:

— Пришлите «всемирные» по три тысячи тридцать пять.

Это был курс кулисы, который пришел сюда, препятствуя арбитражу, по-видимому задуманному Делароком, собиравшимся купить в «корзине» и немедленно перепродать в кулисе, чтобы положить в карман пять франков разницы. Тогда Мазо, уверенный в том, что Саккар одобрит его, рискнул:

— Беру по три тысячи сорок… Пришлите «всемирные» по три тысячи сорок.

— Сколько? — вынужден был спросить Якоби.

— Триста.

Каждый записал несколько слов в своей записной книжке, и сделка была заключена; первый курс установился с повышением на десять франков против вчерашнего. Мазо отделился от группы и передал эту цифру тому из котировщиков, в книге которого значился Всемирный.

И вот плотина прорвалась: в течение двадцати минут были установлены курсы и других ценных бумаг. Вся масса сделок, подготовленных маклерами, заключалась без особых отклонений, и все же котировщики на своих высоких стульях, оглушенные шумом «корзины» и шумом отделения наличного счета, где тоже шла лихорадочная работа, с большим трудом успевали записывать все данные, бросаемые им на лету маклерами и их помощниками. Сзади, в отделении ренты, тоже неистовствовали. С момента открытия биржи шум толпы, похожий на непрерывный гул морского прибоя, звучал по-иному: теперь над этим глухим рокотом выделялись нестройные возгласы спроса и предложения, характерные выкрики, звучащие то выше, то ниже, прерывающиеся и снова раздающиеся — каждый раз на другой ноте, отрывистые, как перекличка хищных птиц во время бури.

Саккар улыбался, стоя у своей колонны. Его свита сделалась еще многочисленнее: повышение акций Всемирного на десять франков взволновало всю биржу, где давно уже предсказывали, что день ликвидации будет днем краха. Гюре вместе с Седилем и Кольбом подошел к Саккару, громко выражая свое сожаление по поводу чрезмерной осторожности, заставившей его продать акции по курсу в две тысячи пятьсот; Дегремон, с безразличным видом разгуливавший под руку с маркизом де Боэном, весело рассказывал ему о поражении своих лошадей на осенних скачках. Но больше всех торжествовал Можандр: он осыпал насмешками капитана Шава, который тем не менее упорно отстаивал свои пессимистические взгляды, говоря, что смеется тот, кто смеется последним. Такая же сцена происходила между расхваставшимся Пильеро и меланхолическим Мозером: первый сиял, второй сжимал кулаки, сравнивая это упрямое, бессмысленное повышение с взбесившейся лошадью, которую в конце концов все равно прикончат.

Прошел час, курсы почти не менялись, сделки в «корзине» заключались, но уже без прежнего одушевления — по мере поступления новых ордеров и телеграмм. В середине биржевого дня всегда наступает такое затишье, текущие дела идут медленнее, все ждут решающей битвы за последний курс. Тем не менее рычание Якоби, прерываемое пронзительными возгласами Мазо, все еще раздавалось в зале: теперь они были заняты операциями с премией:

— Даю «всемирные» по три тысячи сорок, премия пятнадцать…

— Беру «всемирные» по три тысячи сорок, премия десять…

— Сколько?

— Двадцать пять. Пришлите!

Должно быть, Мазо исполнял теперь распоряжения Фейе, потому что многие провинциальные игроки, желая ограничить свой риск и не решаясь на покупки с непременной поставкой, покупали и продавали с премией. И вдруг толпа заволновалась, послышались прерывистые возгласы. «Всемирные» понизились на пять франков! Потом на десять, потом на пятнадцать франков и упали до трех тысяч двадцати пяти.

В эту самую минуту Жантру, который куда-то выходил и только что вернулся, шепнул на ухо Саккару, что баронесса Сандорф находится на улице Броньяр, в своем экипаже, и спрашивает у него, не следует ли ей продать. Этот вопрос в тот момент, когда курс начал колебаться, вывел Саккара из себя. Он живо представил себе неподвижного кучера на козлах, баронессу, изучающую свою записную книжку и устроившуюся как у себя дома за закрытыми окнами кареты.

— Пусть она убирается к черту! А если она продаст, я ее задушу.

Слух о понижении на пятнадцать франков дошел до Массиаса точно сигнал бедствия, и он сейчас же подбежал к Саккару, чувствуя, что понадобится ему. И действительно, Саккар, подготовивший, чтобы поднять последний курс, один трюк — телеграмму, которую должны были прислать с лионской биржи, где повышение было несомненно, — начал беспокоиться: телеграммы все еще не было, и это непредвиденное падение на пятнадцать франков могло привести к катастрофе.

Не останавливаясь перед Саккаром, Массиас на бегу искусно задел его локтем и, навострив уши, принял распоряжение:

— Живей к Натансону, четыреста, пятьсот, сколько понадобится.

Все это было проделано так быстро, что заметили только Пильеро и Мозер. Они кинулись за Массиасом, чтобы узнать, в чем дело. Массиас, с тех пор как он поступил на службу во Всемирный банк, сделался очень значительной особой. Все старались вызвать его на откровенность, прочитать через его плечо полученные им ордера. Да и сам он получал теперь прекрасные барыши. С веселым добродушием неудачника, которого до сих пор судьба не баловала, он удивлялся своему успеху, он теперь находил сносной эту собачью биржевую жизнь и уже не говорил больше, что здесь везет только евреям.

Внизу, в кулисе, в ледяном холоде галереи, которую ничуть не грело близкое к закату бледное солнце, акции Всемирного понижались не так быстро, как в «корзине», и Натансон, извещенный своими комиссионерами, сумел произвести арбитраж, что не удалось Делароку вначале: купив в зале по три тысячи двадцать пять, он перепродал под колоннадой по три тысячи тридцать пять. Это не заняло и трех минут, а он заработал шестьдесят тысяч франков. Благодаря уравновешивающему действию друг на друга этих двух рынков — легального и терпимого — эта покупка сразу подняла курс до трех тысяч тридцати. Агенты, локтями расталкивая толпу, безостановочно бегали из залы в галерею и обратно. Однако курс в кулисе уже готов был поколебаться, когда распоряжение, переданное Массиасом Натансону, удержало его на трех тысячах тридцати, затем повысило до трех тысяч сорока. Между тем, благодаря этому контрудару, акции и наверху, в «паркете», тоже вернулись к первоначальному курсу. Однако поддерживать его было трудно, так как тактика Якоби и других маклеров, действующих от имени понижателей, видимо заключалась в том, чтобы приберечь большие продажи к концу биржевого дня, запрудить рынок акциями и, воспользовавшись паникой последнего получаса, вызвать падение курса. Саккар отлично понял опасность и условным знаком предупредил Сабатани, который в нескольких шагах от него курил папироску с рассеянным и томным видом любимца женщин. Со змеиной гибкостью тот немедленно проскользнул в «гитару» и, прислушиваясь, напряженно следя за курсом, начал беспрерывно посылать Мазо ордера на зеленых фишках, которые имелись у него в запасе. И все-таки натиск был так силен, что «всемирные» упали на пять франков.

Часы пробили три четверти, оставалось лишь четверть часа до закрытия. Толпа теперь кружилась и кричала, словно подстегиваемая каким-то адским вихрем. «Корзина» выла и рычала; оттуда доносились такие звуки, словно кто-то бил в медные котлы. И вот тогда-то произошло событие, которого с таким тревожным нетерпением ждал Саккар.

Юный Флори, с самого открытия каждые десять минут приносивший с телеграфа целые кипы телеграмм, появился опять, расталкивая толпу и читая на ходу телеграмму, которая, по-видимому, приводила его в восторг.

— Мазо! Мазо! — крикнул чей-то голос.

И Флори инстинктивно повернул голову, словно назвали его собственное имя. Это был Жантру, которому хотелось узнать, в чем дело. Но Флори оттолкнул его; он слишком спешил, он был переполнен радостью при мысли о том, что Всемирный кончит повышением, ибо телеграмма извещала, что на лионской бирже акции поднялись в цене, что там были заключены такие крупные сделки, которые не могли не повлиять на парижскую биржу. И действительно, уже начали прибывать и другие телеграммы, многие маклеры получили ордера на покупку. Результат сказался немедленно и был весьма значителен.

— Беру «всемирные» по три тысячи сорок, — повторял Мазо своим пронзительным, как квинта, голосом.

И Деларок, осаждаемый спросом, надбавил пять франков:

— Беру по три тысячи сорок пять.

— Даю по три тысячи сорок пять, — ревел Якоби. — Двести по три тысячи сорок пять.

— Пришлите.

Тогда повысил и Мазо:

— Беру по три тысячи пятьдесят.

— Сколько?

— Пятьсот… Пришлите…

Но к этому времени шум, сопровождавшийся дикой, эпилептической жестикуляцией, сделался до того оглушителен, что сами маклеры уже не слышали друг друга. В пылу профессионального азарта они стали объясняться жестами, так как утробные басы терялись в общем гуле, а тонкие, как флейта, голоса замирали, превращаясь в писк. Видны были широко разинутые рты, но казалось, что из них не вылетает ни звука, говорили только руки: жест от себя означал предложение, жест к себе — спрос; поднятые пальцы указывали цифру, движение головы — согласие или отказ. Это был язык, понятный только посвященным; можно было подумать, что припадок безумия охватил разом всю толпу. Сверху, с телеграфной галереи, смотрели вниз женщины, пораженные и напуганные этим необычайным зрелищем. В отделении ренты, где было особенно горячо, происходила форменная драка, чуть ли не кулачный бой, а двойной поток публики, сновавший взад и вперед в этой части зала, то и дело разбивал группы, которые немедленно сходились вновь. Между отделением наличного счета и «корзиной», возвышаясь над бушующим морем голов, одиноко сидели на своих стульях три котировщика, похожие на обломки крушения, вынесенные волнами; наклонясь над большими белыми пятнами своих книг, они разрывались на части, ловя на лету быстрые изменения колеблющегося курса, которые им бросали то справа, то слева. В отделении наличного счета свалка перешла все границы: лиц уже нельзя было разобрать, это была какая-то плотная масса голов, темная кишащая масса, над которой выделялись маленькие белые листочки мелькавших в воздухе записных книжек. А в «корзине», вокруг бассейна, теперь уже полного смятых фишек всех цветов, серебрились седые шевелюры, блестели лысины, виднелись бледные искаженные физиономии, судорожно вытянутые руки; словно в движении неистового танца, все эти человеческие фигуры лихорадочно тянулись друг к другу и, кажется, разорвали бы друг друга, если бы их не удерживал барьер. Эта бешеная горячка последних минут передалась и публике: в зале была страшная давка, беспорядочная толкотня, чудовищный топот большого табуна, загнанного в слишком узкое помещение; шелковые цилиндры блестели на фоне темных сюртуков в рассеянном свете, проникавшем сквозь стекла.

И вдруг удар колокола прорезал весь этот шум. Все стихло, руки опустились, голоса умолкли — в отделениях наличного счета, ренты, в «корзине». Теперь слышался только глухой ропот толпы, подобный непрерывному шуму потока, вошедшего в свое русло. И в неулегшемся возбуждении передавался из уст в уста последний курс: акции Всемирного дошли до трех тысяч шестидесяти, то есть на тридцать франков превысили вчерашний курс. Поражение понижателей было полным, ликвидация еще раз оказалась для них гибельной, ибо разница за последние две недели выразилась в весьма значительных суммах.

Прежде чем покинуть зал, Саккар на миг выпрямился, словно желая лучше разглядеть окружавшую его толпу. Он точно вырос; триумф его был так велик, что вся его маленькая фигурка раздалась, вытянулась, стала огромной. Казалось, он искал поверх голов отсутствующего Гундермана, того Гундермана, которого ему хотелось бы видеть поверженным в прах, униженно умоляющим о пощаде. Ему хотелось, чтобы по крайней мере все неизвестные, все враждебные ему прихвостни этого еврея, которые были сейчас в зале, увидели его, Саккара, преображенного сиянием успеха. Это был его великий день — день, о котором говорят до сих пор, как говорят об Аустерлице и о Маренго. Клиенты, друзья — все обступили его. Маркиз де Боэн, Седиль, Кольб, Гюре жали ему руки. Дегремон со своей фальшивой светской улыбкой мило поздравлял его, отлично зная, что на бирже такие победы ведут к смерти. Можандр, сердясь на капитана Шава, все еще пожимавшего плечами, готов был броситься Саккару на шею. Но ничто не могло сравниться с беспредельным, благоговейным обожанием Дежуа. Желая поскорее узнать последний курс, он прибежал из редакции и неподвижно, со слезами на глазах, стоял в нескольких шагах от Саккара, пригвожденный к месту нежностью и восхищением. Жантру исчез — должно быть, побежал с новостями к баронессе Сандорф. Массиас и Сабатани, сияя, переводили дух, словно победители после генерального сражения.

— Ну, что я говорил? — вскричал восхищенный Пильеро.

Мозер, повесив нос, глухо бормотал какие-то мрачные пророчества:

— Да, да, кувыркаемся на краю пропасти. Придется еще платить по мексиканскому счету. Римские дела тоже запутались после Ментаны[209]; да и Германия того и гляди нападет на нас… А эти глупцы все лезут вверх, чтобы потом грохнуться оземь с большей высоты. Да, да, дела плохи, вот увидите сами!

И видя, что на этот раз Сальмон слушает его без улыбки, он обратился к нему:

— Вы того же мнения, правда? Если дела идут слишком уж хорошо, значит, скоро все полетит к черту.

Между тем зал понемногу опустел, лишь в воздухе оставались клубы сигарного дыма — синеватое облако, сгустившееся, пожелтевшее от поднятой пыли. Мазо и Якоби, снова принявшие благообразный вид, вместе вошли в кабинет присяжных маклеров. Якоби был больше огорчен своими тайными личными потерями, нежели поражением своих клиентов, тогда как Мазо, не игравший за свой счет, бурно радовался так отважно поднятому последнему курсу. Они переговорили с Делароком о произведенных операциях, держа в руках книжки с записями, которые их ликвидаторы должны были разобрать сегодня же вечером, чтобы реализовать заключенные сделки. Тем временем в зале для служащих, низкой комнате, перегороженной толстыми колоннами и похожей на неубранный класс, с рядами конторок и вешалкой для платья в глубине, шумно радовались Флори и Гюстав Седиль. Они зашли сюда за цилиндрами и теперь ждали сообщения о среднем курсе, который устанавливали за одной из конторок служащие синдиката, исходя из самого высокого и самого низкого курса. Около половины четвертого, когда объявление было вывешено на одной из колонн, молодые люди закричали, закудахтали, запели петухом, в восторге от прибыльной операции, которую им удалось проделать с ордерами Фейе. Это давало возможность купить парочку бриллиантов для Шюшю, замучившей теперь Флори своими требованиями, и заплатить за полгода вперед Жермене Кер, которую Гюстав имел глупость окончательно отбить у Якоби, взявшего на содержание цирковую наездницу. Суматоха в зале служащих не утихала — глупые шутки, возня с шляпами — толкотня школьников, резвящихся на перемене. А на другой стороне, под колоннадой, наспех заканчивала свои сделки кулиса. В восторге от полученной разницы, Натансон решился, наконец, спуститься со ступенек, и слился с потоком последних дельцов, толкавшихся здесь, несмотря на страшный холод. После шести часов вся эта толпа игроков, маклеров, кулисье и биржевых зайцев — одни, определив свои барыши или убытки, другие, подсчитав куртаж, — должна была, облачась во фраки, легкомысленно закончить свой день в ресторанах и театрах, на светских вечерах и в продажных альковах.

В этот вечер веселящийся ночной Париж только и говорил, что о грозном поединке между Гундерманом и Саккаром. Женщины, которые, повинуясь увлечению или моде, проявляли горячий интерес к биржевой игре, так и сыпали биржевыми словечками — ликвидация, премия, репорт, депорт, не всегда понимая их значение. Главной темой разговоров служило критическое положение понижателей, которые, по мере того как «всемирные» поднимались, переходя все границы разумного, уже столько месяцев платили значительную разницу, все возраставшую при каждой новой ликвидации. Конечно, многие играли без обеспечения и вынуждены были прибегать к репорту, так как не могли доставить проданные ими акции. Однако они с ожесточением продолжали свои операции на понижение, в надежде на близкий крах, и, несмотря на репорты, которые стоили тем дороже, чем меньше было на рынке наличных денег, понижателям, измученным, раздавленным, грозило, в случае дальнейшего повышения курса, полное уничтожение. Конечно, положение Гундермана, их предполагаемого всесильного вождя, было совсем иным, потому что у него в подвалах хранился миллиард — неистощимая рать, которую он мог посылать на бойню, какой бы длительной и кровавой она ни была. В этом и таилась его несокрушимая сила; он мог играть без обеспечения, так как был уверен, что всегда сможет уплатить разницу — вплоть до того дня, когда неизбежное понижение принесет ему победу.

И все толковали об этом, подсчитывали крупные суммы, которые он, очевидно, уже отдал на съедение, выставляя вот так, 15-го и 30-го числа каждого месяца, мешки с золотыми монетами, таявшими в огне спекуляции, словно шеренги солдат под пушечными ядрами.

Никогда еще его власть, которую он хотел видеть неограниченной и неоспоримой, не подвергалась на бирже такому жестокому нападению. Ибо если он и был простым торговцем деньгами, а не спекулянтом, как он постоянно повторял, то, чтобы оставаться таким торговцем, и притом первым в мире, располагающим всем общественным богатством, надо было также, и он ясно сознавал это, безраздельно владеть рынком. И он боролся не за непосредственную наживу, а за свое господство, за свою жизнь. Отсюда холодное упорство, суровое величие борьбы. Его встречали на бульварах, на улице Вивьен: с мертвенно бледным бесстрастным лицом он проходил своей старческой бессильной походкой, и ничто не обнаруживало в нем ни малейшей тревоги. Он верил только в логику. Когда курс акций Всемирного банка превысил две тысячи франков, это было безрассудство. Курс в три тысячи был уже настоящим безумием, они должны были снова упасть, как неминуемо падает на землю подброшенный в воздух камень. И он ждал. Отдаст ли он весь свой миллиард? Все вокруг Гундермана замирали от восхищения, от желания увидеть, как он, наконец, проглотит своего противника. Что касается Саккара, то он вызывал более бурные восторги; за него были женщины, салоны, за него была вся играющая на бирже аристократия, которая клала себе в карман такие славные барыши с тех пор, как из религии делали деньги, спекулируя горой Кармил и Иерусалимом. Еврейскому финансовому владычеству грозил скорый конец, это было решено и подписано, католицизм должен был приобрести такую же власть над деньгами, какую он имел над душами. Однако если войска Саккара зарабатывали кругленькие суммы, то у него самого деньги были на исходе, так как его бесконечные покупки истощили кассы. Из двухсот миллионов, находившихся в его распоряжении, почти две трети были обращены в акции. Это преуспеяние было чрезмерно, этот триумф подавлял, от него можно было задохнуться. Всякое акционерное общество, которое хочет господствовать над биржей и для этого искусственно поддерживает курс своих акций, обречено на гибель. Поэтому вначале Саккар действовал осторожно. Но он всегда был человеком с пылким воображением, всегда видел все в преувеличенных размерах, превращал в поэмы свои сомнительные аферы, а на этот раз, участвуя в действительно колоссальном и процветающем деле, дошел до таких сумасбродных мечтаний о победе, до таких безумных, таких грандиозных планов, что не смог бы точно определить их даже самому себе. Ах, если бы у него были миллионы, бесконечные миллионы, как у этих проклятых евреев! Хуже всего было то, что его войско уже редело, — еще несколько миллионов могли быть брошены на съедение, и это все. А потом, в случае понижения, настала бы его очередь платить разницу, и, не в силах выкупить свои акции, он был бы вынужден прибегнуть к репорту. В самом разгаре победы мельчайшая песчинка могла опрокинуть всю его огромную машину. Это смутно понимали даже его приверженцы, те, кто верил в повышение, как в господа бога. И эта атмосфера неясности и сомнений, в которой приходилось жить, этот поединок Саккара с Гундерманом, где победитель истекал кровью, это единоборство двух легендарных чудовищ, которые сокрушали на своем пути маленьких людишек, отваживавшихся присоединиться к их игре, и готовы были задушить друг друга на куче нагроможденных ими развалин, — все это сводило Париж с ума.

3 января, на другой день после того, как были закончены расчеты по последней ликвидации, акции Всемирного банка неожиданно упали на пятьдесят франков. Все заволновались. Правда, упали все ценные бумаги: денежный рынок, давно уже перегруженный и раздутый сверх всякой меры, трещал по всем швам. Два-три сомнительных предприятия лопнули с оглушительным шумом. Публика могла бы уже привыкнуть к этим внезапным скачкам курсов, которые иногда в течение одного биржевого собрания колеблются на несколько сот франков и прыгают, словно стрелка компаса во время бури. И все-таки все почувствовали в этом пронесшемся порыве ветра начало краха. «Всемирные» упали, и слух об этом сейчас же распространился в ропщущей толпе, исполненной удивления, надежды и страха. На следующий день Саккар, как всегда спокойный и улыбающийся на своем посту, поднял курс на тридцать франков, благодаря значительным покупкам. Но 5-го, несмотря на все его усилия, курс снова понизился на сорок франков. Теперь акции Всемирного банка стоили только три тысячи. И с этой минуты каждый день приносил с собой новое сражение. 6-го «всемирные» снова поднялись, 7-то и 8-го снова упали. Какая-то непреодолимая сила медленно, постепенно тянула их вниз. Всемирный банк должен был стать козлом отпущения, искупить всеобщее безумие, преступления других, менее видных фирм, подозрительную деятельность множества предприятий, раздутых рекламой, выросших как чудовищные грибы на прогнившей почве империи. Но Саккар, который лишился сна, все-таки ежедневно занимал свой боевой пост у колонны и жил мечтой о победе, все еще казавшейся ему возможной. Как полководец, уверенный в превосходстве своего плана, он уступал территорию лишь пядь за пядью, жертвуя последними солдатами, вынимая из касс банка последние мешки с золотом, только бы преградить путь осаждающим. 9-го он снова одержал значительную победу. Игроки на понижение дрогнули и отступили — неужели в день ликвидации, 15 января, они снова напоят землю своею кровью? А Саккар, уже без всяких средств, вынужденный пустить в ход дружеские векселя, решился теперь, как голодающие, которые в голодном бреду видят роскошные пиры, признаться себе в своей грандиозной и несбыточной цели, в своей исполинской мечте — скупить все акции, чтобы оставить продавцов без обеспечения, связать их по рукам и ногам и держать в своей власти. Так поступила недавно одна маленькая железнодорожная компания. Банк, выпустивший ее акции, скупил их на бирже все до единой, и продавцы, не имея возможности выложить свой товар, сдались, как рабы, вынужденные отдать себя и свое имущество. Ах, если бы он мог затравить, запугать Гундермана, чтобы довести его до необходимости играть без обеспечения! Если бы в одно прекрасное утро этот старик пришел к нему со своим миллиардом, умоляя не отнимать его целиком, оставить ему десять су на молоко, которым он питался! Но для этого необходимы были семьсот или восемьсот миллионов. Он уже бросил в эту прорву двести миллионов, надо было выставить на линию огня еще пятьсот или шестьсот. С шестьюстами миллионов он разогнал бы евреев и сделался бы королем золота, владыкой мира. Какая великолепная мечта! И она казалась ему вполне осуществимой. Идея ценности денег была совершенно упразднена на этой ступени горячечного бреда, остались лишь пешки, передвигаемые на шахматной доске. В бессонные ночи он выстраивал эти шестьсот миллионов в виде армии и посылал их на смерть ради своей славы, торжествуя, наконец, победу посреди всеобщего разгрома, на развалинах.

Но, к несчастью, 10-е оказалось для Саккара страшным днем. На бирже он был по-прежнему великолепен — спокоен и весел. Между тем ни одно сражение не отличалось такой молчаливой свирепостью; каждый час приносил кровопролитие, на каждом шагу были расставлены засады. В этих денежных битвах, тайных и подлых, где украдкой выпускают кишки у слабых, нет больше никаких уз, никакого родства, никакой дружбы: таков безжалостный закон сильных, тех, которые пожирают другого, чтобы не пожрали их самих. И Саккар чувствовал себя совершенно одиноким, не имея иной опоры, кроме своих ненасытных желаний, поддерживавших его на посту. Он с особенным страхом ожидал 14-го, когда должен был состояться расчет по сделкам, но он еще нашел кое-какие деньги на три предшествующих дня, и 14-е, вместо того чтобы принести с собой крушение, вновь укрепило акции Всемирного, курс которых дошел на ликвидации 15-го числа до двух тысяч восьмисот шестидесяти, понизившись, по сравнению с последним декабрьским курсом, только на сто франков. Он опасался катастрофы, теперь он сделал вид, что считает это победой. В действительности же в этот день впервые победили игроки на понижение; в течение стольких месяцев платившие разницу, они теперь сами получили ее, и положение изменилось — Саккар вынужден был прибегнуть к репорту у Мазо, и тот сильно запутался. Вторая половина января должна была оказаться решающей.

С тех пор как Саккар вел эту борьбу, ежедневно подвергаясь толчкам, которые то бросали его на край пропасти, то снова спасали от падения, он каждый вечер ощущал непреодолимую потребность забыться. Он не мог оставаться один, обедал вне дома и заканчивал ночь в объятиях какой-нибудь женщины. Никогда еще он так усиленно не прожигал жизнь, появляясь всюду, посещая театры и ночные рестораны, афишируя свои огромные траты — траты человека, не знающего счета деньгам. Он избегал Каролину: его стесняли ее постоянные предостережения, вечные разговоры о тревожных письмах брата, ее беспокойство по поводу кампании на повышение, казавшейся ей страшной опасностью. Теперь он чаще встречался с баронессой Сандорф. Холодный разврат маленькой уединенной квартирки на улице Комартен переносил его как бы в другой мир и давал минуту забвения, необходимого для разрядки его переутомленного мозга. Временами он убегал туда, чтобы спокойно просмотреть некоторые бумаги, обдумать некоторые дела, счастливый сознанием, что никто в мире не может помешать ему в этом уголке. Иногда сон одолевал его там, и он спал час или два — единственные блаженные часы полного небытия, — и, пользуясь этим, баронесса без всякого стеснения рылась в его карманах, читала письма, найденные у него в бумажнике. Дело в том, что в последнее время он совершенно онемел, она не могла теперь вытянуть у него ни одного полезного совета, и даже когда ей удавалось вырвать два-три слова, она не решалась играть по его указаниям, так как была убеждена в том, что он лжет. Воруя таким образом его секреты, она узнала о денежных затруднениях, которые начал испытывать Всемирный банк, об обширной системе дружеских векселей, дутых векселей, которые фирма из осторожности учитывала за границей. Как-то вечером, проснувшись раньше обычного, Саккар увидел, как она роется в его бумажнике, и дал ей пощечину, словно проститутке, таскающей медяки из карманов своих гостей. С этого дня он начал бить ее; это доводило их до исступления, но потом оба успокаивались в полном изнеможении.

И вот после ликвидации 15 января, на которой баронесса потеряла около десяти тысяч франков, она принялась обдумывать один план. Этот план не давал ей покоя, и в конце концов она решила посоветоваться с Жантру.

— Пожалуй, вы правы, — ответил тот, — пришла пора переметнуться к Гундерману…

Зайдите к нему и расскажите, как обстоит дело, — ведь он обещал дать вам хороший совет в обмен на ваше сообщение.

В то утро, когда баронесса явилась к Гундерману, он был в отвратительном расположении духа. Накануне «всемирные» опять поднялись. Что же это! Его, видно, никак не добить, этого ненасытного зверя, который сожрал у него столько золота и упорно не желает околевать! Он вполне способен снова встать на ноги и 31 января снова кончить повышением. И Гундерман бранил себя за то, что пошел на это гибельное соперничество, тогда как, быть может, лучше было согласиться на сотрудничество с банком. Усомнившись в своей обычной тактике, потеряв веру в неизбежное торжество логики, он, пожалуй, примирился бы сейчас с мыслью об отступлении, если бы мог отступить, не теряя при этом всего своего состояния. Он редко переживал такие минуты упадка духа, знакомые, однако, величайшим полководцам накануне победы, когда и люди и обстоятельства всецело на их стороне. Это затмение сильного ума, обычно столь проницательного, объяснялось таинственностью, окутывающей биржевые операции, тем туманом, за которым никогда не знаешь наверняка, с кем имеешь дело.

Разумеется, Саккар покупал, Саккар играл, но за чей счет? За счет солидных клиентов или за счет самого банка? Гундерману со всех сторон передавали столько сплетен, что он уже ничего не понимал. Двери его огромного кабинета то и дело хлопали, все подчиненные дрожали, видя его гнев; он встречал своих агентов так грубо, что их обычное шествие превратилось в стремительное бегство.

— Ах, это вы, — сказал Гундерман баронессе весьма нелюбезно. — Сегодня я не могу терять время на разговоры с дамами.

Она до того растерялась, что отбросила приготовленное вступление и сразу выложила принесенную новость.

— А если бы вам доказали, что после своих крупных покупок Всемирный остался почти без средств и вынужден, чтобы продолжать кампанию, учитывать за границей дружеские векселя?

Банкир подавил радостный трепет. Взгляд его оставался все таким же безучастным, и все тем же недовольным тоном он возразил:

— Это неправда.

— Как неправда? Но ведь я слышала собственными ушами, видела собственными глазами.

И чтобы убедить его, она рассказала, что сама держала в руках векселя, подписанные подставными лицами. Она называла их имена, называла также банкиров, которые учли эти векселя в Вене, Франкфурте и Берлине. Пусть он наведет справки через своих корреспондентов, тогда он увидит, что она принесла ему не какую-нибудь бездоказательную сплетню. Кроме того, она утверждала, что Общество покупало за свой счет с единственной целью поддержать повышение и таким образом уже ухлопало двести миллионов.

Гундерман, слушавший ее со своим обычным угрюмым видом, уже мысленно подготовлял завтрашнюю кампанию, причем ум его работал так быстро, что за эти несколько секунд он уже роздал ордера, наметил цифры. Теперь он был уверен в победе, так как не мог сомневаться в достоверности этих сведений, зная, из какого грязного источника они к нему пришли, и преисполнившись презрения к этому прожигателю жизни Саккару, который был настолько глуп, что доверился женщине и допустил, чтобы она продала его.

Когда, она замолчала, он поднял голову и взглянул на нее своими большими угасшими глазами:

— Ну, хорошо, а какое же мне, собственно говоря, дело до всего того, о чем вы рассказали?

Он казался таким безучастным, таким невозмутимым, что она опешила:

— Но мне кажется, что, играя на понижение, вы…

— Я! Да с чего вы взяли, что я играю на понижение? Я никогда не хожу на биржу, не принимаю участия в спекуляциях… Все это ничуть меня не интересует!

Он говорил таким простодушным тоном, что баронесса, потрясенная, ошеломленная, в конце концов поверила бы ему, если бы не некоторые чересчур наивные нотки, прозвучавшие насмешкой. Он явно издевался над нею, он был полон презрения, этот отживший человек, не имевший никаких желаний.

— Так вот, дорогая моя, я очень занят, и если вы не имеете сообщить мне ничего более интересного…

Он попросту выгонял ее. Она возмутилась, пришла в ярость:

— Я доверилась вам, я рассказала первая… Это настоящая ловушка… Ведь вы обещали, если я буду вам полезной, отплатить мне тем же, дать совет.

Гундерман встал и перебил ее. Он никогда не смеялся, но тут у него вырвался смешок — до того забавным показалось ему это грубое надувательство по отношению к молодой и красивой женщине:

— Совет? Но, дорогая моя, я вовсе не отказываю вам в совете… Послушайтесь меня, не играйте, никогда больше не играйте. Вы подурнеете. Терпеть не могу, когда женщина играет на бирже!..

И когда она ушла, совершенно рассвирепев, он заперся со своими двумя сыновьями и зятем, распределил роли, немедленно послал за Якоби и другими маклерами, чтобы подготовить на завтрашний день решительный удар. План его был очень прост: сделать то, от чего осторожность удерживала его, пока ему не было известно истинное положение Всемирного банка: раздавить рынок продажей огромного количества акций. Теперь, зная, что Всемирный банк истощил все свои ресурсы и неспособен поддержать курс, он мог позволить себе это. Как полководец, который через лазутчиков открыл слабое место неприятеля и хочет добить его, он пустит теперь в ход грозные резервы своего миллиарда. Логика восторжествует, ибо всякая акция, поднимающаяся выше стоимости, которую она представляет, обречена на гибель.

Как раз в этот самый день, около пяти часов, Саккар, инстинктивно почуяв опасность,явился к Дегремону. Он был лихорадочно возбужден, он чувствовал, что необходимо как можно скорее нанести понижателям решительный удар, не то они окончательно разобьют его самого. Его грандиозная идея — набрать колоссальную армию в шестьсот миллионов франков и завоевать мир — не давала ему покоя. Дегремон принял его с обычной любезностью в своем пышном особняке среди дорогих картин и всей той бьющей в глаза роскоши, которая каждые две недели оплачивалась разницей, получаемой на бирже, и могла улетучиться по первой же прихоти случая; ведь никто не знал, насколько прочно все это показное богатство. До сих пор он еще не изменял Всемирному и отказывался продавать, проявляя внешне полное доверие и охотно разыгрывая благородную роль игрока на повышение, которая к тому же была ему очень выгодна. Он остался тверд даже после неудачной ликвидации 15 января и продолжал говорить всем, что акции еще поднимутся, но сам был уже начеку и готов был перейти к неприятелю при первом же угрожающем симптоме. Посещение Саккара, его необычайная энергия, исполинский план скупить все акции, преисполнили его искренним восхищением. Правда, это граничило с безумием, но разве великие полководцы и великие финансисты не бывают иногда просто-напросто безумцами, которым везет? И Дегремон определенно обещал Саккару свою поддержку на завтрашней бирже: он уже дал крупные заказы на покупку, сейчас он зайдет к своему маклеру Делароку, чтобы увеличить их; кроме того, он повидается с друзьями — это целый синдикат, который послужит им подкреплением. По его подсчетам, эта новая армия выражалась в сотне миллионов, и ее можно было немедленно пустить в дело. Этого могло хватить. В полном восторге, не сомневаясь в победе, Саккар сейчас же наметил план борьбы, на редкость смелое обходное движение, заимствованное у величайших полководцев: вначале, сразу после открытия биржи, легкая перестрелка, чтобы привлечь понижателей и придать им бодрости; затем, когда они добьются первых успехов, когда курс упадет, из-за прикрытия появляются Дегремон и его друзья с тяжелой артиллерией — всеми этими неожиданными миллионами, — обходят понижателей с тыла и разбивают их. Это будет побоище, полный разгром. Мужчины расстались, торжествующе улыбаясь и крепко пожимая друг другу руки. Часом позже, когда Дегремон хотел одеваться, чтобы идти на обед, к нему явилась другая посетительница — баронесса Сандорф. В полной растерянности она вдруг решила посоветоваться с ним. Одно время она слыла его любовницей, но в действительности между ними существовали лишь те непринужденные товарищеские отношения, какие иногда бывают между мужчиной и женщиной. Они были слишком лукавы, слишком хорошо знали друг друга, чтобы решиться обманывать себя игрой в любовь. Она рассказала о своих опасениях, о своей попытке разузнать что-нибудь у Гундермана и о его ответе, не признаваясь, однако, в той жажде предательства, которая ее туда привела. И Дегремон решил позабавиться, еще больше запутывая ее, притворяясь, что он тоже колеблется, что он готов поверить Гундерману: как знать, быть может Гундерман сказал правду, уверяя, будто он не принадлежит к числу понижателей? Ведь биржа — это настоящий лес, дремучий лес, где каждый ходит ощупью. И если прислушиваться ко всем тем противоречивым нелепостям, которые придумывают в этом мраке, непременно сломишь себе шею.

— Так значит, не продавать? — спросила она с тревогой.

— Продавать? С какой стати? Вот глупость! Завтра мы будем господами положения: «всемирные» снова поднимутся до трех тысяч ста. Но только держитесь, что бы ни случилось: вы останетесь довольны последним курсом… Это все, что я могу вам сказать.

Баронесса ушла, и Дегремон начал, наконец, одеваться, когда звонок возвестил о приходе третьего посетителя. Ну нет! Он ни за что не примет его. Но когда ему вручили карточку Деларока, он крикнул, чтобы его сейчас же впустили. Видя, что маклер стоит молча, с взволнованным видом, Дегремон выслал камердинера и сам закончил свой туалет, завязав перед большим зеркалом белый галстук.

— Вот что, мой милый, — сказал Деларок с фамильярностью человека того же круга. — Надеюсь, что это останется между нами? Дело довольно щекотливое… Представьте, Якоби, мой шурин, был настолько любезен, что предупредил меня сейчас о готовящемся ударе. На завтрашней бирже Гундерман и другие собираются взорвать Всемирный банк. Они наводнят рынок акциями… У Якоби уже есть ордера, он прибежал…

— Черт возьми! — произнес Дегремон, побледнев.

— Как вы понимаете, в связи с ожидавшимся повышением мне даны очень крупные ордера на покупку, миллионов на пятнадцать, — тут можно завязнуть с головой… Поэтому я нанял экипаж и вот объезжаю всех моих солидных клиентов. Это не особенно корректно, но ведь у меня добрые намерения…

— Черт возьми! — повторил Дегремон.

— Итак, дорогой мой, принимая во внимание, что вы играете без обеспечения, я приехал просить вас обеспечить меня или отменить ваши ордера.

— Отмените, отмените, дорогой мой!.. — закричал Дегремон. — Нет, нет, я не собираюсь оставаться на тонущем корабле, это бессмысленный героизм… Не надо покупать, продавайте! У вас почти на три миллиона моих акций, продавайте, продавайте все!

И так как Деларок уже уходил, торопясь к другим клиентам, он схватил его за обе руки и горячо пожал их:

— Благодарю вас, я никогда этого не забуду. Продавайте, продавайте все.

Оставшись один, он снова позвал камердинера, чтобы тот привел в порядок его прическу и бороду. Ах, какой урок! Его чуть было не провели, как мальчишку. Вот что значит связаться с сумасшедшим!

В тот же вечер на «малой» восьмичасовой бирже началась паника. Эта биржа собиралась в то время на Итальянском бульваре, у входа в проезд Оперы. Здесь бывала только кулиса, производившая свои операции в подозрительной толпе посредников, частных маклеров, сомнительных спекулянтов. Шныряли газетчики, под ногами ползали собиратели окурков. Это было целое стадо, упрямо загораживавшее тротуар. Поток гуляющих увлекал, разъединял его, но оно возникало снова. В этот вечер, благодаря облачному, предвещавшему дождь небу и мягкой погоде, сменившей жестокие холода, здесь стояло около двух тысяч человек. Рынок был очень оживлен, со всех сторон предлагали акции Всемирного банка, курс быстро падал. Вскоре пошли разные слухи, зародилась тревога. Что происходит? Вполголоса называли имена предполагаемых продавцов, угадывая их по агенту, дававшему поручение, или по кулисье, выполнявшему его. Если уж крупные игроки продают так усиленно, значит готовится что-то серьезное. От восьми до десяти часов продолжалась эта суматоха, все игроки, обладавшие чутьем, отменили свои заявки, а были и такие, которые из покупателей успели превратиться в продавцов. Спать все легли в лихорадочном состоянии, как это бывает накануне великих катастроф.

На следующий день была отвратительная погода. Всю ночь шел дождь, мелкий леденящий дождь. Оттепель превратила город в клоаку, полную жидкой желтой грязи. Начиная с половины первого, биржа громко галдела под аккомпанемент дождя. В галерее и в зале скопилось множество народа, и вскоре зал, переполненный мокрыми зонтиками, с которых стекала вода, превратился в громадную мутную лужу. Стены сочились черной грязью, стеклянная крыша пропускала рыжеватый полусвет, наводивший бесконечную тоску. Ходили какие-то тревожные слухи, какие-то невероятные истории сбивали всех с толку, и все входящие прежде всего искали глазами Саккара, жадно всматривались в него. Он, как всегда, стоял на своем посту у колонны, и у него был такой же вид, как в былые дни, дни побед, веселый, бодрый вид человека, абсолютно уверенного в себе. Он уже знал, что накануне «всемирные» понизились на «малой» вечерней бирже на триста франков. Угадывая приближение громадной опасности, он ожидал яростной атаки понижателей, но разработанный им план битвы казался ему непогрешимым, а обходное движение Дегремона, неожиданный приход свежей армии миллионов должен был смести все и еще раз обеспечить ему победу. Сам он был отныне без всяких средств, кассы Всемирного банка опустели, он выскреб из них все, до последнего сантима. И все же он не унывал. Он прибегнул к репорту у Мазо и до такой степени завоевал его доверие, открыв ему тайну о поддержке синдиката Дегремона, что маклер принял от него, без обеспечения, поручение купить акций еще на несколько миллионов франков. Они условились не допускать слишком большого падения курса в начале биржевого собрания, поддерживать его и бороться до прибытия подкрепления. Волнение было так сильно, что Массиас и Сабатани, отбросив свои уловки, уже бесполезные теперь, когда истинное положение вещей стало предметом всеобщих пересудов, открыто подошли к Саккару и, переговорив с ним, помчались передавать его последние распоряжения: один — к Натансону в кулису, другой — к Мазо, еще не выходившему из кабинета маклеров.

Было без десяти минут час, когда пришел Мозер, смертельно бледный после приступа печени, из-за которого он не сомкнул глаз всю ночь. Он обратил внимание Пильеро на то, что сегодня у всех какой-то желтый и болезненный вид. Пильеро, которого, как настоящего искателя приключений, предчувствие катастрофы всегда как-то особенно подзадоривало, громко расхохотался:

— Нет, это у вас живот заболел от страха, милейший! Всем очень весело. Сегодня мы зададим вам такую трепку, что вы будете помнить.

Но охваченная тревогой толпа действительно выглядела унылой и мрачной в желтоватом свете зала, и это особенно чувствовалось по приглушенному ропоту голосов.

Сегодня не было той лихорадочной суматохи, которая царит в зале в радостные дни повышения, того волнения, того шума, который напоминает шум морского прибоя, победоносно затопляющего все кругом. Никто не суетился, не кричал, все скользили беззвучно, говорили тихо, словно в доме тяжело больного. Несмотря на то, что народу было много и в зале было не протолкаться, слышался лишь испуганный говор; люди шепотом делились друг с другом опасениями и плачевными новостями. Многие стояли молча, с бледными, расстроенными лицами, с широко раскрытыми глазами, тщетно пытаясь прочитать что-нибудь на лицах окружающих.

— Сальмон, вы ничего нам не скажете? — спросил Пильеро с вызывающей иронией.

— Да что там! — пробормотал Мозер. — Он такой же человек, как и другие, ему нечего сказать, он боится, и все тут.

И действительно, в этот день, среди безмолвного напряженного ожидания, молчание Сальмона никого уже не беспокоило.

Но особенно много клиентов толпилось вокруг Саккара; трепещущие, неуверенные, они жаждали услышать слово ободрения. Через некоторое время все заметили, что Дегремон не явился, так же как и депутат Гюре, очевидно предупрежденный кем-то и вновь превратившийся в верного пса Ругона. Кольб, окруженный группой банкиров, делал вид, что занят каким-то крупным арбитражем. Маркиз де Боэн стоял выше превратностей судьбы; его бледное аристократическое лицо было спокойно: он не сомневался, что выиграет во всех случаях, так как, дав Якоби ордер на покупку «всемирных», он в то же время поручил Мазо продать на ту же сумму. Саккар, осажденный толпой людей другого рода, толпой верующих, толпой простодушных, особенно приветливо и ободряюще разговаривал с Седилем и Можандром, которые с дрожащими губами, с влажными, молящими глазами искали в его взгляде надежду на успех. Он крепко пожал им руки, вкладывая в свое пожатие безоговорочное обещание победы. Затем, как баловень судьбы, которого не может коснуться никакая опасность, он пожаловался на свою неприятность:

— Я просто в отчаянии. Во время этих ужасных холодов забыли во дворе мою камелию, и она погибла.

Эта фраза быстро облетела весь зал, все были растроганы участью камелии. Что за человек этот Саккар! Непоколебимая уверенность, вечная улыбка! Но что если это только маска, под которой скрывается страшное беспокойство, способное сокрушить всякого другого?

— А ведь хорош, мошенник?.. Нечего сказать! — шепнул Жантру только что вернувшемуся Массиасу.

Но тут Саккар как раз подозвал Жантру: в эту критическую минуту ему вдруг вспомнился тот день, когда они вместе видели карету баронессы Сандорф, стоявшую на улице Броньяр. Там ли она сейчас, в этот решающий день? Неужели кучер все так же неподвижно, словно каменное изваяние, сидит на своих высоких козлах, несмотря на проливной дождь, в то время как баронесса за закрытыми окнами нетерпеливо ждет объявления курса?

— Ну, разумеется, она там, — вполголоса ответил Жантру, — и всем сердцем с вами. Она решила не отступать ни на шаг… Да и все мы здесь, на своих постах.

Саккара обрадовала верность баронессы, хотя он сильно сомневался в бескорыстии этой дамы, — ее и всех остальных. Впрочем, ослепленный горячкой азарта, он все еще верил, что идет к победе и ведет за собой всю эту толпу акционеров — простолюдинов и аристократов, хорошеньких женщин и их служанок, увлеченных, охваченных единым порывом фанатической веры.

Наконец раздался удар колокола, и звуки его унылым гулом набата пронеслись над волнующимся морем голосов. Мазо, передав распоряжение Флори, поспешил обратно в «корзину», а молодой человек побежал на телеграф, сильно тревожась за собственную участь: упорно надеясь на счастье Всемирного банка, он был в последнее время в значительном проигрыше и, подслушав в конторе, где-то за дверью, разговор о вмешательстве Дегремона, отважился сегодня на решительный шаг. Присяжные маклеры были в таком же волнении, как публика; со времени последней ликвидации они чувствовали, что почва уходит у них из-под ног, и симптомы были настолько тревожны, что их опытный глаз не мог этого не заметить. Некоторые предприятия уже обанкротились, рынок, изнемогающий, перегруженный, трещал по всем швам. Уж не надвигалась ли одна из тех катастроф, какие случаются каждые десять или пятнадцать лет, один из тех губительных кризисов спекулятивной горячки, которые опустошают биржу, проносясь над ней, как дыхание смерти? В отделении ренты, в отделении наличного счета раздавались заглушенные крики; толкотня усилилась; черные силуэты котировщиков, ждавших с перьями в руках, возвышались над толпой. И Мазо, судорожно ухватившись за красный бархатный барьер, сейчас же увидел Якоби, который стоял на другой стороне бассейна и кричал своим зычным басом:

— Даю «всемирные»… по две тысячи восемьсот даю «всемирные»…

Это был последний курс вчерашней «малой» биржи, и Мазо, чтобы немедленно затормозить понижение, счел благоразумным купить их по этой цене. Его пронзительный голос сразу покрыл все остальные:

— Беру по две тысячи восемьсот… Пришлите триста «всемирных»…

Таким образом первый курс был установлен, но удержать его на этом уровне Мазо не смог. Предложения притекали со всех сторон. После отчаянной получасовой борьбы ему удалось лишь замедлить стремительное падение. Он удивлялся, не видя поддержки со стороны кулисы. Что же делает Натансон, который должен был прислать ему ордера на покупку? И лишь впоследствии ему стала известна искусная тактика последнего: покупая для Саккара, он в то же время продавал собственные акции, угадав своим еврейским чутьем истинное положение вещей. Массиас, сам накупивший много акций и сильно запутавшийся, прибежал, запыхавшись, к Мазо и сообщил ему об отступлении кулисы. Мазо совсем потерял голову и расстрелял свои последние патроны, разом пустив в ход все оставшиеся у него ордера на покупку, которые он собирался растянуть до прихода подкрепления. Это немного повысило курс: от двух тысяч пятисот он дошел до двух тысяч шестисот пятидесяти, поднимаясь беспорядочно, скачками, как всегда в дни бурь. И безграничная надежда снова на миг зажглась в сердце Мазо, в сердце Саккара, в сердце всех тех, кто был посвящен в план кампании. Раз повышение курса началось так рано, значит, день выигран и победа будет ошеломляющей: скоро резерв обрушится на фланг понижателей и превратит их поражение в полный разгром.

Это была радостная минута. Седиль и Можандр готовы были целовать Саккару руки; Кольб подошел ближе, а Жантру исчез — побежал сообщить приятную весть баронессе Сандорф. Маленький Флори, сияя от восторга, пошел разыскивать Сабатани, служившего ему теперь посредником, чтобы дать ему новый ордер на покупку.

Но вот пробило два часа, и Мазо, на которого падала вся тяжесть атаки, снова стал ослабевать. Его удивление росло: резервы все еще медлили. Чего это они ждут? Давно пора им появиться и вывести его из критического положения, истощающего все его силы. Правда, чувство профессионального самолюбия помогало ему сохранять на лице бесстрастное выражение, но его охватывал смертельный холод, он боялся, как бы не побледнеть. Своим громовым голосом Якоби все еще продолжал бросать ему предложение за предложением, но он уже перестал принимать их. Он уже не смотрел на Якоби; взгляд его был обращен на Деларока, маклера Дегремона, — Деларока, чье молчание ему было совершенно непонятно. Плотный, коренастый, рыжебородый Деларок стоял с безмятежным видом, улыбаясь воспоминаниям о вчерашней попойке, и его ожидание казалось просто необъяснимым. Неужели он не примет сейчас все эти предложения, не спасет его ордерами на покупку? Ведь у него полные руки фишек!

И Деларок действительно ринулся в бой. Своим гортанным, слегка охрипшим голосом он крикнул:

— Даю «всемирные»… Даю «всемирные»…

В течение нескольких минут он предложил их на миллионы. Ему ответили другие голоса. Курс катастрофически падал.

— Даю по две тысячи четыреста… Даю по две тысячи триста… Сколько? Пятьсот, шестьсот… Пришлите!

Что это он говорит? Что происходит? Вместо ожидаемого подкрепления из ближнего леса подошла новая неприятельская армия. Как при Ватерлоо, Груши[210] не явился, и измена довершила поражение. Эти свежие и сильные отряды понижателей, ринувшиеся беглым шагом в атаку, вызвали страшную панику.

В эту минуту Мазо почувствовал на своем лице дыхание смерти. Суммы, которые он ссудил Саккару репортом, были слишком велики, и он будет погребен под обломками Всемирного банка — он ясно сознавал это. Однако его красивое смуглое лицо с тонкими усиками было все так же непроницаемо и мужественно. Он продолжал покупать, пока не исчерпал полученных ордеров, и его певучий голос — голос молодого петуха — был при этом так же звонок, как в дни успеха. Несмотря на все старания казаться равнодушными, его противники — рычащий Якоби и апоплексический Деларок — начали проявлять беспокойство.

Мазо угрожала страшная опасность, заплатит ли он в случае банкротства? Руки их впивались в бархатный барьер, голоса продолжали механически, по привычке, выкрикивать цифры, но неподвижные взгляды выдавали мучительную тревогу, вызванную разыгрывавшейся здесь денежной драмой.

Последние полчаса были настоящим разгромом, смятение усиливалось, обращая толпу в беспорядочное бегство. На смену чрезмерному доверию, слепому увлечению пришел страх — все ринулись продавать, пока еще было время. Целый град ордеров на продажу обрушился на «корзину», фишки падали дождем. И это огромное количество акций, безрассудно выброшенных на рынок, ускорило падение, превратив его в настоящий крах. Курс с каждой минутой падал все ниже: он дошел до тысячи пятисот, тысячи двухсот, до девятисот. Покупателей больше не было, на поле битвы остались только трупы. Три котировщика, возвышавшиеся над черной массой сюртуков, казались зловещими регистраторами смертных случаев. Вихрь бедствия, пронесшийся по залу, произвел странное действие — возбуждение улеглось, суматоха замерла, все оцепенело в предчувствии катастрофы. Жуткая тишина воцарилась среди публики, когда, после удара колокола, возвестившего закрытие, стал известен последний курс — восемьсот тридцать франков. Упрямый дождь все еще бил в стекла, сквозь которые просачивался теперь лишь туманный сумеречный полусвет. Стекавшая с зонтиков вода и топот множества ног превратили зал в клоаку, в неприбранную конюшню с грязным полом, где валялись разорванные бумажки; а в «корзине» пестрели брошенные фишки — зеленые, красные, синие; сегодня их было столько, что обширный бассейн наполнился до самых краев.

Мазо вошел в кабинет биржевых маклеров одновременно с Якоби и Делароком. Подойдя к буфету, он залпом выпил стакан пива, утоляя жгучую жажду, и обвел взглядом огромную комнату. Вешалка для платья, длинный стол посередине, вокруг которого чинно стояли кресла для шестидесяти маклеров, красная бархатная обивка — вся эта банальная и выцветшая роскошь делала комнату похожей на зал ожидания первого класса большого вокзала. Он смотрел на все это с каким-то удивлением, словно попал сюда впервые. Перед уходом он безмолвно пожал руку Якоби и Делароку, точно ничего не произошло, но, сохраняя свой обычный корректный вид, все трое побледнели. Флори, предупрежденный им заранее, ждал его у выхода вместе с Гюставом, который с неделю назад окончательно бросил службу и сейчас пришел просто в качестве зрителя. Гюстав по-прежнему улыбался и вел веселую жизнь, не спрашивая себя, сможет ли завтра отец еще раз заплатить его долги. Флори, напротив, был очень бледен и, бессмысленно посмеиваясь, пытался что-то говорить, а сам с ужасом думал о потере сотни тысяч франков, не зная, где занять хотя бы два су. Вскоре Мазо и его помощники исчезли в потоках ливня.

В зале паника разразилась главным образом вокруг Саккара, и именно здесь особенно заметны были опустошения, произведенные войной. В первую минуту, еще не понимая, что происходит, он наблюдал за этим поражением, смело глядя опасности прямо в лицо. Что это за шум? Может быть, это прибывают войска Дегремона? Потом, услыхав, что курс катастрофически падает, и все еще не объясняя себе причины несчастья, он напряг все свои силы, чтобы умереть не сгибаясь. Смертельный холод пронизал его от головы до пят, его охватило ощущение непоправимости, это было его поражение, и притом навсегда. Но низменные сожаления о погибших деньгах, горечь при мысли об утраченных наслаждениях не примешивались к его скорби. Он мучительно страдал лишь от сознания своего унижения, от мысли о победе Гундермана, громкой, окончательной победе, лишний раз утверждавшей могущество этого короля золота. В эту минуту Саккар был поистине великолепен: вся его маленькая фигурка бросала вызов судьбе, глаза смотрели прямо, лицо выражало упорство, он один готов был противостоять потоку отчаяния и злобы, который — он чувствовал это — уже взмывал вокруг него. Толпа клокотала, подкатывалась к его колонне. Кулаки сжимались, рты бормотали угрозы, а с его губ не сходила бессознательная усмешка, которую можно было принять за вызов.

Первый, кого он различил как бы в тумане, был смертельно бледный Можандр — его под руку уводил капитан Шав; с жестокостью мелкого игрока, который радуется, когда ломают себе шею крупные спекулянты, Шав упорно твердил, что давно предсказывал все это. Затем Саккар увидел Седиля; с искаженным лицом, с обезумевшим взглядом коммерсанта накануне банкротства, тот подошел и подал Саккару дрожащую руку, словно желая показать, что не сердится на него. Маркиз де Боэн после первых же тревожных признаков перешел в торжествующую армию понижателей и теперь рассказывал Кольбу, который тоже благоразумно отошел в сторонку, какие подозрения внушал ему Саккар со времени последнего общего собрания. Жантру в полной растерянности побежал со всех ног сообщить последний курс баронессе Сандорф; с баронессой непременно случится в карете нервный припадок, это бывало с ней в дни больших потерь.

А рядом с Сальмоном, по-прежнему безмолвным и загадочным, все еще стояли понижатель Мозер и повышатель Пильеро. У Пильеро был все тот же вызывающий и гордый вид, несмотря на разорение; Мозер, выигравший целое состояние, отравлял свою радость беспокойством за далекое будущее:

— Вот увидите, весной у нас будет война с Германией. Все это не к добру, и Бисмарк поймает нас в ловушку.

— Ах, перестаньте, пожалуйста! Я опять сделал глупость — слишком долго раздумывал… Ничего! Начнем сначала, и дело пойдет на лад…

До сих пор Саккар не терял самообладания. Произнесенное за его спиной имя Фейе — сборщика ренты в Вандоме, с которым он поддерживал постоянную связь как с представителем многочисленной клиентуры мелких акционеров, вызвало у него лишь неприятное чувство, напомнив о всей этой мелюзге, о жалких капиталистах, которым предстояло быть погребенными под развалинами Всемирного банка. Но вид позеленевшего, расстроенного лица Дежуа внезапно превратил это неприятное чувство в острую боль, и все смиренные, жалкие обломки крушения воплотились для Саккара в этом несчастном старике, которого он так хорошо знал. В ту же минуту, словно галлюцинация, перед ним возникли бледные, полные отчаяния лица графини де Бовилье и ее дочери, растерянно смотревших на него своими большими, полными слез глазами. И тогда Саккар, этот бандит с сердцем, закаленным двадцатью годами разбоя, Саккар, гордившийся тем, что у него никогда не дрожали ноги, что он никогда не садился на скамью, стоявшую у колонны, почувствовал слабость и вынужден был на минутку присесть на эту скамью. Толпа все приливала, угрожая задушить его. Он поднял голову, чувствуя, что ему не хватает воздуха, но сейчас же вскочил на ноги, увидев наверху, на телеграфной галерее, старуху Мешен — огромную жирную тушу, свесившуюся над полем битвы. Ветхая черная кожаная сумка лежала рядом с ней на каменных перилах. Ожидая той минуты, когда можно будет набить ее обесцененными акциями, она высматривала мертвецов, как прожорливый ворон, который следует за войском, ожидая дня бойни.

Тогда Саккар твердой походкой вышел из зала. Во всем его существе была какая-то пустота, но благодаря необычайному усилию воли он держался прямо и спокойно. Только все его чувства словно притупились; он шел, не чувствуя под собой пола, ему казалось, что он ступает по пушистому ковру. Глаза его застилал какой-то туман, в ушах шумело. Выходя из здания биржи и спускаясь по ступенькам, он не узнавал людей, его окружали колеблющиеся призраки, неясные фигуры, глухие звуки. Кажется, перед ним промелькнула широкая, искаженная гримасой, физиономия Буша? Кажется, он на минутку остановился с Натансоном, весьма довольным, — не его ли слабый голос донесся до него откуда-то издалека?.. Кажется, Сабатани и Массиас провожали его среди всеобщего смятения… Потом ему чудилось, что его опять окружила многочисленная толпа — может быть, Седиль и Можандр тоже были здесь? Фигуры исчезали, преображались… И собираясь уйти, исчезнуть в потоках дождя и жидкой грязи, затопившей Париж, желая в последний раз показать всем свое самообладание, Саккар резким голосом повторил всей этой призрачной толпе:

— Ах, как все-таки досадно, что мою камелию забыли во дворе и ее побило морозом!

11

В тот же вечер Каролина в ужасе телеграфировала брату, который собирался задержаться в Риме еще неделю, и спустя три дня Гамлен прибыл в Париж, спеша на зов. Объяснение, происходившее между Саккаром и инженером в той самой чертежной на улице Сен-Лазар, где когда-то они с таким энтузиазмом обсуждали и решили открытие банка, было очень бурным. За эти три дня разгром на бирже принял ужасающие размеры, акции Всемирного банка быстро упали до четырехсот тридцати франков, ниже номинала, и падение все еще продолжалось. Здание трещало и разрушалось с каждым часом.

Каролина слушала молча, избегая вмешиваться. Ее мучила совесть, она обвиняла себя в соучастии — ведь она дала слово быть настороже и все-таки допустила все это. Правда, она продала свои акции, чтобы воспрепятствовать повышению, но этого было недостаточно: она должна была найти какое-нибудь другое средство, предупредить людей, словом — действовать! Она обожала своего брата, и теперь сердце ее обливалось кровью: он был скомпрометирован в самом разгаре его больших начинаний, дело всей его жизни было под угрозой. И она мучилась тем сильнее, что чувствовала себя не вправе судить Саккара: ведь она любила его, принадлежала ему, была связана с ним тайными узами, казавшимися ей теперь еще более постыдными. Поставленная судьбой между этими двумя людьми, она мучительно страдала за обоих. Вечером того дня, когда разразилась катастрофа, она обрушилась на Саккара и в гневном порыве откровенности выложила ему все, что накопилось у нее в сердце, — все упреки и опасения. Затем, видя, что он улыбается, упрямый, все еще не покоренный, подумав о том, сколько сил необходимо ему, чтоб удержаться на ногах, она поняла, что не имеет права добивать его теперь, бить лежачего, если прежде проявляла по отношению к нему такую слабость. И не вступая в спор, выражая порицание только своим видом, она присутствовала как свидетель, не больше.

Но Гамлен, обычно такой миролюбивый, равнодушный ко всему, что не касалось его работы, на этот раз вышел из себя. Он яростно нападал на игру, говоря, что Всемирный погиб из-за сумасшедшей страсти к игре, стал жертвой настоящего безумия. Разумеется, он не из тех, кто утверждает, будто банк может спокойно допустить падение своих акций, как, например, железнодорожная компания: у железнодорожной компании имеется огромная материальная часть, приносящая доход, тогда как материальная часть банка, в сущности говоря, состоит в его кредите, и как только этот кредит колеблется, банк близок к смерти. Но надо знать меру. Если было необходимо и даже благоразумно поддерживать курс в две тысячи франков, то бессмысленно и совершенно преступно было гнать его вверх, стремиться довести его до трех тысяч и выше. Сразу же по приезде Гамлен потребовал правды, всей правды. Теперь он больше не позволит обманывать себя, не позволит заявлять, как это было сделано в его присутствии на последнем общем собрании, будто общество не имеет ни одной собственной акции. Книги здесь, перед ним, и он легко разобрался в их лжи. Взять хотя бы счет Сабатани. Он знает, что это подставное лицо прикрывало операции, производившиеся самим Обществом. И он может проследить, из месяца в месяц, все возраставшую горячность Саккара за последние два года: сначала тот действовал робко, покупал осторожно, а потом, увлекшись, втянулся во все более значительные покупки, пока, наконец, не дошел до огромной цифры в двадцать семь тысяч акций, которые обошлись почти в сорок восемь миллионов. Ведь это безумие, циничная насмешка над публикой, такое количество сделок, числившихся за каким-то Сабатани! И этот Сабатани не единственный, у других подставных лиц — служащих банка, даже членов правления — покупки, отнесенные за счет репорта, тоже превышают двадцать тысяч акций, почти на такую же сумму. И это были лишь покупки с непременной поставкой, а к ним следовало добавить еще сделки на срок, заключенные во время последней январской ликвидации, — более двадцати тысяч акций на сумму в шестьдесят семь с половиной миллионов, принять которые вынужден был Всемирный банк, не говоря уже о десяти тысячах акций на двадцать четыре миллиона с лионской биржи. В итоге оказывалось, что общество держало у себя больше четверти выпущенных им акций и что оно уплатило за них чудовищную сумму в двести миллионов. Это и была та пропасть, которая поглотила банк.

Слезы боли и гнева выступили на глазах у Гамлена. Ведь он только что так удачно заложил в Риме фундамент главного католического банка — «Сокровищницы гроба господня», — банка, благодаря которому папа мог бы в дни предстоящих гонений воцариться на престоле в Иерусалиме, озаренном легендарной славой святых мест. Этот банк предназначен был укрыть новое Палестинское королевство от опасности политических катастроф, в основу его бюджета, гарантированного всеми богатствами страны, должен был лечь целый ряд выпусков акций, которые христиане всего мира стали бы оспаривать друг у друга. И все рухнуло в один миг из-за нелепой горячки игры! Уезжая, он оставил превосходный баланс, миллионы можно было загребать лопатой, общество достигло процветания так быстро, что успехи его удивляли весь мир. С тех пор не прошло и месяца, он вернулся — и что же? Миллионы улетучились, банк стерт с лица земли, и на его месте зияет черная яма, словно после пожара. Он был поражен; он гневно требовал у Саккара объяснений, он хотел понять, какая таинственная сила заставила этого человека ополчиться на колоссальное, им самим построенное здание, разрушая его, камень за камнем, с одной стороны под предлогом завершения другой.

Нисколько не обижаясь, Саккар дал на все очень обстоятельные ответы. После первых часов волнения и упадка духа он быстро пришел в себя и обрел свою непоколебимую надежду. Ряд измен вызвал ужасные бедствия, но еще ничто не погибло, он все восстановит. И разве быстрый и мощный расцвет Всемирного банка не был достигнут как раз теми средствами, которые ставились ему в упрек? Создание синдиката, последовательное увеличение капитала, досрочный баланс последнего года, сохранение акций за Обществом, а позднее — массовая безрассудная покупка их — все это составляло одно целое. Если хочешь успеха, надо мириться с риском, который с ним связан. Когда котел перегрет, он может и взорваться. Нет, он не признает за собой никакой ошибки, он делал то же, что делает всякий директор банка, но только с большим умением и размахом. Он не отказывается от своей гениальной, от своей грандиозной идеи — скупить все акции и свалить Гундермана. Ему не хватило денег — в этом все дело. Сейчас надо начинать с начала. На следующий понедельник назначено экстренное общее собрание, он совершенно уверен в своих акционерах, они готовы на необходимые жертвы, по одному его слову все они отдадут ему свое состояние. А пока что можно будет протянуть на небольшие суммы, которые другие кредитные учреждения, другие крупные банки каждое утро ссужают им на их повседневные неотложные нужды, боясь чересчур быстрого краха Всемирного банка, который мог бы отразиться и на них самих. Кризис минует, все наладится и расцветет снова.

— Но не кажется ли вам, — возразил Гамлен, уже немного умиротворенный этим лучезарным спокойствием, — не кажется ли вам, что в этой помощи, оказываемой нам нашими соперниками, скрывается определенная тактика, намерение прежде всего оградить себя, а потом, затягивая наше падение, сделать его еще более глубоким? Меня тревожит, что в этом деле участвует Гундерман.

И действительно, Гундерман одним из первых предложил свои услуги, чтобы Всемирный мог избежать немедленного объявления банкротства. Это объяснялось его необычайным практическим чутьем: человек, которому пришлось поджечь дом соседа, торопился притащить побольше воды, чтобы огонь не уничтожил весь квартал. Он стоял выше чувства мести, у него было одно стремление — быть первым в мире продавцом денег, самым богатым, самым дальновидным, и все личные страсти он сумел принести в жертву непрерывному увеличению своего состояния.

Саккар нетерпеливо махнул рукой. Это доказательство осмотрительности и ума победителя бесило его:

— О, Гундерман!.. Он прикидывается великодушным и думает, что убил меня своим благородством.

Наступило молчание, и, наконец, Каролина, до сих пор не вымолвившая ни слова, обратилась к Саккару:

— Друг мой, я не мешала брату высказать вам то, что он должен был вам высказать; чувство горечи, которое он испытал, узнав все эти печальные подробности, вполне законно… Но наше положение кажется мне совершенно ясным: ни в коем случае нельзя допустить, чтобы брат оказался скомпрометированным, если дело решительно примет дурной оборот, не правда ли? Вы знаете, по какому курсу я продала наши акции, никто не посмеет сказать, что он способствовал повышению, чтобы извлечь из них наибольшую прибыль. Впрочем, мы знаем, что нам делать, если катастрофа разразится… По правде говоря, я не разделяю вашей упорной надежды. Но вы правы, надо бороться до последней минуты, и будьте уверены, если кто-нибудь и станет обескураживать вас, то уж, конечно, не мой брат.

Она была взволнована: ее прежняя снисходительность к этому человеку, так упорно не желавшему сдаваться, вернулась вновь, но она не хотела показать свою слабость, так как больше не могла закрывать глаза на все те гнусные дела, которые натворил и, конечно, продолжал бы творить этот неистовый корсар, не имевший понятия о совести.

— Разумеется, — подтвердил Гамлен, утомленный спором и готовый уступить, — я не стану мешать вам сейчас, когда вы боретесь, чтобы спасти нас всех. Рассчитывайте на меня, если я могу быть вам полезен.

И на этот раз, в эту последнюю минуту, когда грозило самое страшное, Саккар снова успокоил, снова покорил их и ушел со словами, полными обещания и таинственности:

— Спите спокойно… Я еще ничего не могу сказать, но у меня есть полная уверенность, что дело будет улажено не позже, чем в конце будущей недели.

Эту же фразу, не объясняя ее смысла, он повторял всем друзьям Общества, всем клиентам, которые приходили к нему за советом, растерянные, устрашенные. В течение трех дней шествие на Лондонскую улицу не прекращалось. Мать и дочь де Бовилье, Можандры, Седиль, Дежуа поочередно являлись в его кабинет. Он принимал их очень спокойно, с воинственным видом, произносил звучные слова, внушавшие им бодрость. Когда же они заговаривали о том, чтобы реализовать хотя бы с убытком, он сердился, кричал, чтобы они не делали этой глупости, давал честное слово, что снова доведет курс до двух и даже до трех тысяч франков. Несмотря на все его ошибки, все продолжали слепо верить в него: только бы его оставили им, только бы дали ему возможность грабить их дальше, и он все распутает, он всех их обогатит, как обещал. Если ничего не случится до понедельника, если ему дадут время созвать экстренное общее собрание, он спасет Всемирный от разрушения — в, этом были уверены все.

Саккар вспомнил о своем браге Ругоне — вот где была та всемогущая поддержка, которую он имел в виду, не желая объясняться подробнее. Встретившись как-то с изменником Дегремоном и бросив ему в лицо горькие упреки, он получил от него такой ответ: «Нет, дорогой мой, это не я покинул вас, вас покинул ваш брат». И, несомненно, этот человек был прав: он вошел в дело с непременным условием, что в нем будет участвовать и Ругон, ему безоговорочно обещали Ругона, — нет ничего удивительного, если он отстранился от дела, увидев, что министр не только не участвует в нем, а, напротив, находится в состоянии войны с Всемирным банком и его директором. На это оправдание нечего было возразить. Удар был силен. Саккар понял теперь, какой огромной ошибкой была эта ссора с братом, единственным человеком, который мог бы его защитить, сделать его особу неприкосновенной: никто не осмелился бы довершить его разорение, зная, что великий человек стоит за его спиной. И тот день, когда он решился обратиться к депутату Гюре с просьбой похлопотать за него, был одним из самых тяжелых дней в его жизни. Впрочем, он держался все так же вызывающе, по-прежнему отказывался исчезнуть и требовал как должного помощи Ругона, который был еще более заинтересован в том, чтобы избежать скандала, чем он сам. На следующий день, ожидая обещанного визита Гюре, он получил записку, в которой ему в туманных выражениях предлагалось запастись терпением и рассчитывать на хороший исход, если этому не помешают обстоятельства. Он удовольствовался этими скупыми строчками, рассматривая их как обещание нейтралитета.

В действительности же Ругон твердо решил окончательно разделаться с этим зараженным членом своей семьи, который уже столько лет мешал ему, вечно пугая своим участием в каком-нибудь грязном деле, — отсечь его насильственным путем. В случае катастрофы он намеревался предоставить события их естественному течению. Саккар никогда не уедет из Франции добровольно, так не проще ли заставить его покинуть родину, облегчив ему бегство после крепкого судебного приговора? Громкий скандал, взмах метлы, и все будет кончено. К тому же после того достопамятного дня, когда министр в пылу красноречия заявил в Законодательном корпусе, что Франция никогда не позволит Италии завладеть Римом, положение его было затруднительно. Вызвав бурное одобрение клерикалов и усиленные нападки «третьей партии», все более усиливавшейся, он предвидел день, когда последняя, с помощью либеральных бонапартистов, отнимет у него власть, если он не сделает им какой-нибудь уступки. Такой уступкой будет, при благоприятных обстоятельствах, его отказ помогать этому пресловутому Всемирному банку, который пользовался покровительством Рима и стал теперь опасной силой. И Ругон окончательно решился после секретного сообщения своего коллеги, министра финансов, который, собираясь выпустить новый заем, встретил большую сдержанность со стороны Гундермана и всех банкиров-евреев, намекнувших ему, что они не дадут своих капиталов до тех пор, пока рынок находится в ненадежных руках и подвержен всяческому риску. Гундерман победил. Но уж лучше евреи, признанные короли золота, чем католики-ультрамонтане, которые сделаются властителями всего мира, если станут королями биржи!

Потом рассказывали, что когда, по поручению Делькамбра, давно уже затаившего злобу против Саккара, у Ругона осторожно спросили, как бы он повел себя по отношению к брату в случае судебного вмешательства, тот откровенно заявил: «Ах, пусть он, наконец, избавит меня от Саккара, и я поставлю большущую свечу за его здоровье!» С той минуты, как Ругон оставил Саккара на произвол судьбы, участь последнего была решена. Делькамбр, который после своего прихода к власти все время подстерегал Саккара, наконец-то мог припереть его буквой закона, поймать в широкие юридические сети: теперь ему нужен был только предлог, чтобы натравить на него жандармов и судей.

Как-то утром Буш, выходивший из себя при мысли о том, что он все еще не начал действовать, явился в суд. Если он не поторопится, ему никогда уже не получить от Саккара четырех тысяч франков, которые причитались Мешен по пресловутому счету расходов на маленького Виктора. План его был очень прост — он хотел поднять чудовищный скандал и обвинить Саккара в похищении мальчика, что дало бы ему возможность рассказать со всеми гнусными подробностями об изнасиловании матери и о покинутом ребенке. Подобный процесс, возбужденный против директора Всемирного банка в атмосфере волнения, вызванного критическим положением этого банка, несомненно должен был взбудоражить весь Париж, и Буш все еще надеялся, что Саккар заплатит ему при первой угрозе. Но чиновник прокуратуры, которому случилось принять его, родной племянник Делькамбра, выслушал его рассказ с нетерпеливым и скучающим видом: нет, нет,эти сплетни ничего не стоят, они не подходят ни под одну статью закона. Разочарованный, Буш возмутился, заговорил о своем долготерпении, о своей доброте по отношению к Саккару, о том, что он даже поместил свои деньги депозитом во Всемирный банк. Тут судья поспешно перебил его. Как! Буш рискует потерять свои деньги, вложив их в банк, которому грозит неминуемый крах, и ничего не предпринимает! Да ведь это проще всего — надо только возбудить дело о мошенничестве, и с этой минуты правосудие будет поставлено в известность о жульнических проделках, влекущих за собой банкротство. Вот это сильный удар, не то что мелодрама о какой-то девке, умершей от пьянства, и о ребенке, выросшем в сточной канаве. Буш слушал внимательно и серьезно: его направляли по новому следу, подсказывали ему новый образ действий, о котором он и не помышлял. Он понимал, к чему это могло повести: Саккар будет арестован, Всемирный банк погибнет навсегда. Уже одного только страха потерять свои деньги было бы довольно, чтобы толкнуть Буша на немедленное решение; он вообще любил катастрофы, дававшие возможность половить рыбку в мутной воде. Однако он сделал вид, что колеблется, сказал, что подумает, что зайдет еще раз, так что помощнику прокурора пришлось вложить ему в руку перо и заставить написать тут же, у него в кабинете, на его письменном столе жалобу на мошенничество, после чего, выпроводив посетителя и пылая усердием, молодой человек сейчас же отправился к своему дядюшке, министру юстиции. Дело было сделано.

На следующий день в помещении Общества на Лондонской улице у Саккара было длительное совещание с членами наблюдательного совета и с юрисконсультом по поводу баланса, который он хотел представить общему собранию. Несмотря на суммы, полученные в долг от других финансовых учреждений, пришлось, ввиду все возраставших требований, закрыть все кассы и приостановить платежи. Тот самый банк, в кассах которого еще месяц назад лежало около двухсот миллионов, был в состоянии заплатить своим обезумевшим клиентам лишь какие-нибудь несколько сот тысяч франков по первым требованиям. На основании краткого отчета, представленного накануне экспертом, которому поручено было проверить книги, коммерческий суд вынес официальное решение о банкротстве. И, несмотря на все, движимый слепой надеждой и непонятной упорной отвагой, Саккар еще раз пообещал спасти положение. Как раз в тот день, когда он ждал ответа из биржевого комитета относительно расчетного курса, вдруг вошел швейцар и сообщил, что в соседней комнате его ждут какие-то трое. Быть может, это явилось спасение?.. Он радостно бросился к ним, но увидел полицейского комиссара с двумя агентами, которые тут же и арестовали его. Приказ об аресте был отдан на основании отчета эксперта, изобличившего неправильности в книгах, а главное, на основании жалобы Буша, который обвинял Саккара в злоупотреблении доверием, утверждая, что денежные суммы, помещенные им в депозит, получили иное назначение.

Одновременно в своей квартире на улице Сен-Лазар был арестован и Гамлен. На этот раз все было действительно кончено; казалось, вся злоба, все неудачи объединились против них. Экстренное общее собрание уже не могло состояться. Всемирный банк перестал существовать. Каролины не было дома, когда арестовали брата, и ему удалось оставить ей лишь коротенькую, наспех набросанную записку. Придя домой, она остолбенела. Она никогда не могла себе представить, что кому-нибудь может хоть на минуту прийти мысль отдать его под суд. Ей казалось, что подозрения в каких бы то ни было сомнительных махинациях ни в коем случае не могут коснуться Гамлена, что один факт его длительных отлучек всецело оправдывает его. Ведь на следующий же день после объявления банкротства брат и сестра отдали все, что имели, в пользу актива, пожелав выйти из этой авантюры такими же бедняками, какими они в нее вошли. Сумма оказалась солидной, около восьми миллионов, поглотивших вместе с собой и те триста тысяч франков, которые достались им в наследство от тетки. Каролина немедленно начала хлопотать и ходатайствовать, она жила теперь только для того, чтобы облегчить участь, чтобы подготовить защиту своего бедного Жоржа. Несмотря на все свое мужество, она всякий раз заливалась слезами, когда представляла себе, как он, ни в чем не повинный, сидит под замком, забрызганный грязью этого ужасного скандала, навсегда испортившего, запятнавшего его жизнь. Он, такой мягкий, такой слабый, наивно, по-детски верующий и совершенный «дурачок» — так она его называла — во всем, что лежало за пределами его техники! Вначале она страшно возмущалась Саккаром — единственным виновником катастрофы, причиной всех их несчастий, восстанавливая в памяти и отчетливо представляя себе теперь его разрушительную работу, с первых дней, когда он весело подшучивал над ней по поводу чтения кодекса, и до последних дней, до конца, когда суровая неудача заставила расплачиваться за все беззакония, которые она предвидела и допустила. Потом, терзаясь угрызениями совести, обвиняя себя в соучастии, она умолкла, избегая упоминать о нем и решив действовать так, как будто его не было на свете. Когда ей приходилось называть его имя, она говорила о нем как о совершенно чужом человеке, принадлежавшем к враждебной партии, интересы которой были противоположны ее интересам. Почти ежедневно навещая в Консьержери Гамлена, она ни разу не попросила свидания с Саккаром и мужественно сидела в своей квартире на улице Сен-Лазар, принимая всех, кто приходил, даже тех, кто являлся с оскорблениями на устах, — словом, превратившись в деловую женщину, решившую спасти честь и счастье своего брата, насколько это было возможно.

В долгие дни, которые она проводила наверху, в той самой чертежной, где пережила когда-то такие счастливые дни труда и надежд, одно зрелище особенно надрывало ее сердце. Подходя к окну и бросая взгляд на соседний особняк, она не могла без боли видеть бледные лица графини де Бовилье и ее дочери Алисы, мелькавшие за стеклами тесной комнатки, где жили эти бедные женщины. Стояли мягкие февральские дни, и она часто видела их также в саду, где они медленно, с опущенной головой бродили по мшистым аллеям опустошенного зимними холодами сада. Катастрофа, постигшая эти два существа, была ужасна. Несчастные женщины, еще две недели назад имевшие миллион восемьсот тысяч франков — стоимость их шестисот акций, — на сегодняшний день могли бы выручить за них только восемнадцать тысяч, так как с трех тысяч франков курс упал до тридцати франков. И все их состояние испарилось, исчезло в одно мгновение: двадцать тысяч франков приданого, с таким трудом отложенного графиней; семьдесят тысяч франков, полученные под залог фермы Обле, а потом сама ферма, проданная за двести сорок тысяч франков, тогда как она стоила четыреста. Как быть, если закладные, тяготевшие над особняком, уже съедали восемь тысяч франков в год, а расходы по дому отнимали не менее семи тысяч, несмотря на все их старания, на всю скаредность, на чудеса строжайшей экономии, которые они совершали, чтобы соблюсти внешние приличия и жить соответственно своему рангу? И даже если продать акции — как существовать дальше, как удовлетворять самые насущные нужды на эти восемнадцать тысяч франков — последний обломок крушения? Перед ними вставала необходимость, которой графиня еще не решалась взглянуть прямо в лицо: выехать из особняка, поскольку она уже не могла платить процентов, оставить его кредиторам, не ожидая, чтобы те сами пустили его в продажу, немедленно переехать в какую-нибудь маленькую квартирку и зажить там незаметно и скромно, проедая последние крохи. Но графиня не сдавалась, потому что против этого восставало все ее существо, потому что это означало для нее гибель всего, что составляло для нее жизнь, гибель древней славы ее рода, которую она столько лет с героическим упорством поддерживала своими дрожащими руками. Бовилье — в наемной квартире, изгнанные из-под крова своих предков, живущие у чужих людей, в нищете, для всех очевидной нищете побежденных; как тут не умереть со стыда? И графиня продолжала бороться.

Однажды утром Каролина увидела, как обе женщины стирали под навесом в саду свое белье. Старуха кухарка, совсем уже немощная, теперь не могла быть для них настоящей помощницей: во время недавних холодов им самим пришлось ухаживать за ней; то же было и с ее мужем: одновременно швейцар, кучер и камердинер, он с большим трудом подметал полы в доме и ухаживал за древней клячей, такой же спотыкающейся и изможденной, как он сам. Итак, женщины мужественно взялись за хозяйство: дочь бросала иногда свои акварели, чтобы сварить жиденький суп, которым скудно питались все четверо, а мать вытирала пыль с мебели и чинила одежду и обувь, совсем помешавшись на этой мелочной экономии и воображая, что уйдет меньше метелок, иголок и ниток, если употреблять их будет она сама. Но надо было видеть, как они суетились, когда кто-нибудь приходил к ним в гости, как они сбрасывали передники, торопливо умывались и появлялись уже как хозяйки дома, с белыми, не знающими работы руками. Честь была спасена: на улице они показывались, как и прежде, в запряженной по всем правилам карете, которая отвозила графиню с дочерью по их делам; раз в две недели по-прежнему давались обеды, за которыми собирались те же гости, что и в прежние зимы, причем на столе не убавилось ни одного блюда, а в канделябрах — ни одной свечи. И надо было наблюдать за их жизнью сверху, из окон, выходивших в сад, как это делала Каролина, чтобы понять, какими ужасными голодными «завтра» покупался весь этот декорум, вся эта ложная видимость исчезнувшего богатства. Видя их в глубине этого сырого колодца, зажатого между соседними домами, видя, как, полные смертельной тоски, они прогуливаются под зеленоватыми остовами вековых деревьев, Каролина отходила от окна, полная бесконечной жалости, и сердце ее разрывалось от упреков совести, словно она была соучастницей Саккара, виновника этой нищеты.

Но однажды утром ей пришлось испытать еще более непосредственное, более мучительное огорчение. Ей доложили о приходе Дежуа, и она храбро вышла к нему навстречу:

— Ну что, бедный мой Дежуа…

Но она испуганно замолчала, заметив бледность старого курьера. Глаза его казались потухшими на расстроенном лице. И он, такой высокий, сейчас как-то согнулся, словно став вдвое меньше ростом.

— Послушайте, не надо так падать духом из-за потери этих денег.

Тут он медленно заговорил:

— О нет, сударыня, это не потому… Слов нет, в первую минуту удар был жесток, ведь я так привык думать, что мы богаты. Когда выигрываешь, это ударяет в голову, как вино… О господи, я уже примирился с мыслью о том, чтобы снова взяться за работу, я стал бы работать так много, что в конце концов опять собрал бы ту сумму… Но ведь вы не знаете, что…

Крупные слезы покатились по его щекам.

— Вы не знаете, что… что она ушла…

— Ушла? Кто ушел? — с удивлением спросила Каролина.

— Натали, моя дочь… Замужество ее расстроилось, она просто из себя вышла, когда отец Теодора сказал нам, что его сын и так слишком долго ждал и теперь женится на дочери одной галантерейщицы, за которой дают чуть ли не восемь тысяч приданого. Это-то мне понятно. Как ей было не рассердиться, когда она узнала, что у нее нет ни гроша и что она останется старой девой… Но ведь я так любил ее! Вот еще этой зимой я вставал ночью, чтобы получше укрыть ее одеялом. Я отказывал себе в табаке, чтобы у нее были красивые шляпки, я был ей вместо матери, я сам вырастил ее, у меня была одна радость в жизни — видеть ее в нашей маленькой квартирке.

Слезы душили его, он зарыдал.

— А все из-за того, что я зарвался… Продай я тогда, когда мои восемь акций давали мне шесть тысяч франков — ее приданое, и сейчас она была бы замужем. Но, видите ли, акции все поднимались, и я подумал о себе, мне захотелось иметь сначала шестьсот, потом восемьсот, потом тысячу франков ренты. Тем более что впоследствии девочка получила бы по наследству эти деньги… Подумать только, что был момент, при курсе в три тысячи, когда я держал в руках двадцать четыре тысячи франков и мог, выделив ей шесть тысяч франков на приданое, уйти на покой, имея девятьсот франков ренты. Так нет же! Я хотел иметь тысячу, ну не глупо ли? А сейчас это составляет всего только двести франков… Ах, тут моя вина, лучше бы мне утопиться!

Очень взволнованная горем старика, Каролина ждала, пока он успокоится. Однако ей хотелось узнать, в чем дело.

— Ушла? Но как же это случилось, мой бедный Дежуа?

Он смутился, легкая краска выступила на его бледных щеках:

— Да так, ушла, исчезла три дня назад… Недавно она познакомилась с одним господином, который жил напротив нас, — с очень приличным господином лет сорока… Ну вот, она и убежала.

И пока он рассказывал подробности, запинаясь, подыскивая слова, Каролина ясно представляла себе хорошенькую белокурую Натали, хрупкую, грациозную девушку, выросшую на парижской мостовой. Она с особенной ясностью представляла себе ее большие глаза с таким спокойным, таким холодным взглядом, светившимся беспредельным эгоизмом. Девушка безмятежно принимала обожание боготворившего ее отца и была благонравна, пока это было ей выгодно, — неспособная на бессмысленное падение, пока еще была надежда на приданое, на замужество, на возможность царить за прилавком какой-нибудь лавчонки. Но жить без гроша, мучиться вместе со своим добряком-отцом, который вынужден будет снова взяться за работу, — о нет, хватит с нее этого унылого существования, ведь изменить его уже нет надежды! И вот она спокойно надела ботинки, надела шляпку и ушла.

— О господи! — продолжал бормотать Дежуа. — Ей было не очень весело у нас, это правда, ведь хорошенькой девушке обидно, когда ее молодость пропадает даром… Но все-таки она поступила очень жестоко. Подумайте только! Уйти, не попрощавшись со мной, не написав ни строчки, ни словечка, не пообещав, что она будет хоть изредка меня навещать… Закрыла за собой дверь, и все. Посмотрите, как у меня дрожат руки… Право, я совсем одурел, ничего не могу с собой поделать — все время ищу ее дома. О господи, неужели это правда, что после стольких лет я лишился ее, что у меня никогда больше не будет моей славной маленькой дочурки?

Он уже не плакал, но смотреть на его скорбную растерянность было так тяжело, что Каролина схватила его за руки и, не находя другого утешения, только повторяла:

— Бедный мой Дежуа, бедный Дежуа…

Потом, желая отвлечь его, она заговорила о банкротстве Всемирного. Она просила прощения за то, что позволила ему взять акции, и сурово осуждала Саккара, не называя его имени. Но бывший курьер сразу воодушевился. Ужаленный азартом игры, он все еще не излечился от этого укуса:

— О нет, господин Саккар был совершенно прав, запрещая мне продавать. Дело шло великолепно, мы бы всех их проглотили, если бы не изменники, которые предали нас… Ах, сударыня, будь господин Саккар здесь, все бы пошло по-другому. Его заключение в тюрьму — это просто смерть для нас… Он, только он один мог бы еще спасти нас всех… Я так и сказал судебному следователю: «Сударь, верните его нам, и я снова доверю ему свое имущество и свою жизнь, потому что этот человек — сам господь бог! Он сделает все, что захочет». Каролина смотрела на него в немом изумлении. Как! Ни одного гневного слова, ни одного упрека? Это была пылкая вера фанатика. Как же велика была власть Саккара над этой толпой, если он мог до такой степени поработить ее?

— Я ведь с тем сюда и пришел, сударыня, чтобы сказать вам это. Прошу прощения, что я заговорил о своей беде, — у меня сейчас голова не в порядке… Когда вы увидите господина Саккара, непременно передайте ему, что мы по-прежнему заодно с ним.

Он ушел своей нетвердой походкой, и, оставшись одна, Каролина на миг почувствовала отвращение к жизни. Посещение этого несчастного взволновало ее до глубины души. И ее гнев против того, другого, которого она не называла, еще больше усилился, еще глубже укоренился в ее сердце. Впрочем, последовали другие визиты, в это утро их было особенно много.

В этом людском потоке ее больше всех растрогали Жорданы. Поль и Марсель, как и полагается любящим супругам, которые по важным делам всегда ходят вместе, пришли вдвоем спросить у нее, действительно ли их родители, Можандры, ничего не могут выручить за свои акции. И тут тоже беда была непоправима. До решительных сражений, разыгравшихся на последних двух ликвидациях, бывший фабрикант брезента имел уже семьдесят пять акций, которые стоили ему около восьмидесяти тысяч франков: прекрасная сделка, потому что при курсе в три тысячи франков эти акции могли дать двести двадцать пять тысяч. Но хуже всего было то, что, увлекшись борьбой и слепо веря в гений Саккара, Можандр играл без обеспечения и все время покупал, так что ужасающая разница — более двухсот тысяч франков — унесла весь остаток его состояния, пятнадцать тысяч франков ренты, нажитых тяжелым тридцатилетним трудом. Теперь у него нет ничего, и вряд ли он расквитается со всеми кредиторами, даже если продаст свой особнячок на улице Лежандр, которым так гордился. И, конечно, госпожа Можандр больше виновата в этом, чем он.

— Ах, сударыня, — рассказывала Марсель, милое личико которой оставалось свежим и улыбающимся даже среди всех этих бедствий, — вы не можете себе представить, во что превратилась мама! Такая благоразумная, такая бережливая, гроза служанок!.. Вечно она ходила за ними по пятам, проверяла их счета. Ну, а в последнее время она только и говорила, что о сотнях тысяч франков, она сама подталкивала папу… Папа, тот был в душе далеко не так храбр и, конечно, послушался бы дядю Шава, если б она не свела его с ума своей вечной мечтой сорвать крупный выигрыш — миллион! Это началось у них с чтения финансовых газет, и папа загорелся первый — так что в первое время он даже скрывал свое увлечение. Но потом, когда в это дело вмешалась и мама — а она, как хорошая хозяйка, долго была против биржевой игры, — все пошло прахом, и очень быстро. Подумать только, до чего жажда наживы портит честных людей!

Представив себе физиономию дядюшки Шава, о котором напомнили ему слова жены, Жордан повеселел.

— А если бы вы видели спокойствие дяди среди всех этих катастроф! — вмешался он. — Ведь он предсказывал это и теперь торжествует, пыжась в своем тугом воротнике. Он ни разу не пропустил биржу, ни разу не упустил случая поиграть на наличные, по маленькой, вполне довольный пятнадцатью или двадцатью франками, которые он уносил с собой каждый вечер, словно аккуратный чиновник, добросовестно отработавший свой день. Вокруг него со всех сторон рушились миллионы, гигантские состояния вырастали и рассыпались в течение двух часов, золото лилось дождем среди громовых раскатов, а он продолжал себе, не горячась, зарабатывать свои мелкие барыши, свой маленький доходец на свои мелкие страстишки… Да, это хитрец из хитрецов, и хорошенькие девушки с улицы Нолле получили от него немало пирожков и конфет.

Этот добродушный намек на любовные похождения капитана рассмешил обеих женщин, но мысль о том, что произошло, снова привела их в уныние.

— Увы! — вздохнула Каролина. — Я не думаю, чтобы ваши родители могли что-нибудь получить за свои акции. Мне кажется, что это конец. Сейчас они стоят тридцать франков, потом упадут до двадцати франков, до ста су… Боже мой, бедные люди! В их возрасте, с их привычкой к жизненным удобствам, — что с ними будет?

— Что же делать, — просто ответил Жордан, — придется позаботиться о них… Мы еще не очень богаты, но все-таки дело сдвинулось с мертвой точки, и мы не оставим их на улице.

Ему, наконец, повезло. После стольких лет неблагодарной работы его первый роман, сначала опубликованный в журнале, а затем выпущенный отдельным изданием, уже пользовался большим успехом. У него появилось несколько тысяч франков, перед ним были теперь открыты все двери, и он горел желанием снова приняться за работу, уверенный в богатстве и славе.

— Если мы не сможем взять их к себе, то наймем им маленькую квартирку. Как-нибудь устроимся, черт возьми!

Марсель, смотревшая на него с невыразимой нежностью, вся затрепетала:

— О Поль, Поль, какой ты добрый!

И она разрыдалась.

— Успокойтесь, дитя мое, прошу вас, успокойтесь, — повторяла удивленная Каролина. — Не надо так огорчаться.

— Нет, нет, я не огорчаюсь… Но, право же, все это так нелепо! Ну, скажите, разве мама и папа не должны были, когда я выходила замуж, дать мне то приданое, о котором они постоянно твердили! Когда Поль остался без гроша, а я все-таки сдержала данное ему обещание, они сказали, что я сделала глупость, и не дали нам под этим предлогом ни одного сантима. А вот сейчас они сами сидят на мели, и мое приданое очень пригодилось бы им — уж его-то не съела бы биржа!

Каролина и Жордан не смогли удержаться от смеха. Но это не утешило Марсель, она заплакала еще сильнее:

— И дело не только в этом… Когда Поль был беден, я лелеяла одну мечту. Да, я воображала себя сказочной принцессой и думала, что в один прекрасный день я принесу моему бедному разоренному принцу много-много денег и помогу ему стать великим поэтом… И вот он уже не нуждается во мне, и я только обуза для него с моей семьей! Все трудности падут на него одного, он один будет делать все подарки… Ах, у меня просто сердце разрывается, как подумаю об этом!

Он порывисто обнял ее:

— Что это ты болтаешь, дурочка? Да разве женщина должна делать подарки? Ведь ты подарила мне себя, свою молодость, свою любовь, свой чудный характер, и во всем мире нет принцессы, которая могла бы подарить больше!

Счастливая, что ее так любят, решив, что и в самом деле глупо плакать, она сейчас же успокоилась.

— Если твои родители согласятся, — продолжал он, — мы поселим их в Клиши — я видел там недорогие квартирки в первом этаже, с садом… У нас, в нашей конурке, где еле умещаются два стула, очень мило, но чересчур тесно. Тем более что скоро нам понадобится место для…

И, снова улыбнувшись, он обратился к Каролине, растроганно наблюдавшей за молодой четой:

— Да, скоро нас будет трое. Теперь, когда я стал важным господином, который зарабатывает на жизнь, уже можно в этом признаться!.. Видите, сударыня, вот еще один подарок, который она мне собирается сделать, а она горюет, что ничего мне не подарила… Каролина, все еще горько страдавшая от своей бездетности, взглянула на слегка покрасневшую Марсель и тут только заметила ее пополневшую талию. Теперь и ее глаза наполнились слезами.

— Ах, милые дети, крепко любите друг друга. Вы одни благоразумны и счастливы!

Прежде чем проститься, Жордан сообщил Каролине подробности о газете «Надежда». С инстинктивным отвращением к аферам, он шутил, называя ее удивительнейшим притоном, полным отголосков биржевой игры. Играл весь персонал редакции, начиная от директора и кончая рассыльным. Не играл только он сам, Жордан, и, как он со смехом рассказывал, все смотрели на него косо и глубоко презирали за это. Но банкротство Всемирного банка и, в особенности, арест Саккара оказались для газеты смертельным ударом. Сотрудники разбежались, только Жантру, оказавшийся в безвыходном положении, все еще упорствовал, цепляясь за этот обломок и надеясь еще немного просуществовать остатками кораблекрушения. Это был конченый человек — три года богатства и чудовищного злоупотребления всем тем, что покупается за деньги, совершенно разрушили его организм: так изголодавшиеся люди, добравшись до пищи, умирают от несварения желудка. И любопытным, а впрочем, вполне закономерным было окончательное падение баронессы Сандорф, которая, совершенно потеряв голову, стала любовницей этого человека в самом разгаре катастрофы, надеясь вернуть свои деньги.

При этом имени Каролина немного побледнела, но Жордан, ничего не знавший о соперничестве двух женщин, продолжал:

— Не знаю, почему она сошлась с ним. Может быть, она думала, что, благодаря своим связям в газетном мире, он будет сообщать ей нужные сведения. А возможно, что она докатилась до него в силу самих законов падения — спускаясь все ниже и ниже. Мне часто приходилось наблюдать, что в азарте игры есть какой-то разрушающий фермент, который подтачивает и растлевает все, который самых самолюбивых, самых благородных людей превращает в отребье человечества, в отбросы, годные для помойных ям… Так или иначе, но если этот каналья Жантру не забыл пинков, которыми, говорят, угощал его отец баронессы, когда в былые дни он приходил к нему попрошайничать, то сейчас он хорошо отомстил. Я сам, завернув как-то в редакцию, чтобы попытаться получить жалованье, слишком поспешно отворив дверь, налетел на бурное объяснение и собственными глазами видел, как Жантру с размаху бил баронессу по лицу… Да, этот пьяница, погрязший в алкоголе и разврате, колотил, как грубый извозчик, эту светскую даму!

Каролина остановила его жестом, выражавшим страдание: ей казалось, что брызги этой грязи попадают и на нее.

Уходя, Марсель ласково сжала ее руку:

— Вы только не подумайте, сударыня, — мы пришли не для того, чтобы сказать вам что-нибудь неприятное. Наоборот, Поль всегда защищает господина Саккара.

— Еще бы! — вскричал молодой человек. — Он всегда был расположен ко мне. Я никогда не забуду, как он избавил нас от этого ужасного Буша. И потом, это все-таки очень сильный человек. Когда вы его увидите, сударыня, пожалуйста, передайте, что «юная чета» все так же благодарна ему.

Когда Жорданы ушли, Каролина с безмолвным гневом покачала головой. Благодарна — за что? За разорение Можандров? Жорданы, так же как Дежуа, ушли со словами оправдания и с добрыми пожеланиями. А ведь они-то знали истинное положение вещей! Этот писатель, побывавший в мире финансов и исполненный такого великолепного презрения к деньгам, был в курсе всего происходившего. В ней накапливалось, в ней росло возмущение. Нет, простить невозможно, грязь слишком глубока. Пощечина, которую дал Жантру баронессе, это еще недостаточное мщение. И во всем этом разложении виноват Саккар.

В этот день Каролина собиралась пойти к Мазо за некоторыми документами, чтобы приложить их к делу брата. Кроме того, ей хотелось выяснить, как он будет держать себя, в случае если защита вызовет его в качестве свидетеля. Свидание было назначено только на четыре часа, после биржи, и, оставшись, наконец, одна, Каролина провела более полутора часов, разбирая справки, которые уже успела достать. Она начинала ориентироваться в этой груде развалин. Так на другой день после пожара, когда дым рассеялся и пепелище погасло, человек роется в обломках, упорно надеясь найти золото расплавившихся драгоценностей. Прежде всего она задала себе вопрос: куда могли деваться деньги? Исчезли двести миллионов, и если карманы одних опустели, то карманы других неминуемо должны были наполниться. Между тем было очевидно, что понижатели загребли не всю эту сумму, добрая треть утекла неизвестно куда. Можно подумать, что в дни катастроф деньги уходят на бирже прямо в землю; они исчезают, они прилипают ко всем рукам. Должно быть, один только Гундерман положил себе в карман около пятидесяти миллионов. За ним шел Дегремон — от двенадцати до пятнадцати миллионов. Называли еще маркиза де Боэна, классический прием которого еще раз увенчался успехом: проиграв на повышении у Мазо, он отказался платить разницу, тогда как с Якоби, у которого он выиграл на понижении, он получил около двух миллионов. Но на этот раз Мазо, обезумевший от потерь, пригрозил, что предъявит ему иск, хотя и знал, что маркиз, как самый обыкновенный жулик, перевел свое имущество на имя жены. Впрочем, почти все члены правления Всемирного банка отхватили себе порядочный куш, — одни, подобно Гюре и Кольбу, реализуя по самому высокому курсу, до краха, другие — подобно маркизу и Дегремону, изменнически перейдя в лагерь понижателей. Не говоря о том, что на одном из последних заседаний, когда Общество было уже в отчаянном положении, совет правления предоставил каждому из своих членов кредит на сто с лишком тысяч франков. И наконец, судя по слухам, биржевые маклеры Деларок и Якоби, игравшие за свой счет, выиграли кругленькие суммы, которые, впрочем, уже успели поглотить две бездонные пропасти: у первого — страсть к женщинам, а у второго — страсть к игре. Говорили также, что Натансон сделался одним из царьков кулисы благодаря барышу в три миллиона франков, которые он получил, играя на понижение для себя и на повышение для Саккара. Несмотря на это, он несомненно разорился бы, так как очень много покупал для Всемирного банка, который уже не мог оплатить своих покупок, но ему необыкновенно повезло: вся кулиса целиком была признана неплатежеспособной, и ей скостили все ее долги, более ста миллионов. Счастливчик и хитрец этот маленький Натансон! И все одобрительно улыбались, говоря об этой афере: разве плохо получить то, что выиграл, и не заплатить того, что проиграл!

И все-таки цифры оставались неясными, Каролине не удавалось точно установить сумму барышей, так как биржевые операции происходят в полном секрете и биржевые маклеры строго соблюдают профессиональную тайну. Ей не удалось бы узнать что-либо, даже и заглянув в записные книжки, так как маклеры не записывают там имена клиентов. Поэтому она тщетно пыталась выяснить, какую сумму мог увезти с собой Сабатани, исчезнувший вслед за последней ликвидацией. И это тоже было для Мазо жестокой потерей. Обычная история: подозрительный клиент представляет небольшое обеспечение в две-три тысячи и вначале принимается с недоверием; играя благоразумно первые несколько месяцев, он завоевывает дружбу маклера, успевшего забыть о недостаточности гарантии, и сбегает на другой день после какой-нибудь разбойничьей проделки. Мазо собирался поднять вопрос об исключении Сабатани с биржи, как он когда-то исключил Шлоссера, мошенника из той же шайки, той неистребимой шайки, которая орудует на бирже, как в прежние времена бандиты орудовали в лесу. Но этот левантинец с бархатными глазами, этот итальянец с примесью восточной крови, о необычайных свойствах которого с любопытством перешептывались женщины, отправился разбойничать на биржу одной из иностранных столиц, по слухам — берлинскую, ожидая, чтобы о нем забыли на парижской бирже, и надеясь еще вернуться сюда и снова при всеобщем попустительстве начать свои мошенничества.

Затем Каролина составила перечень бедствий. Крушение Всемирного банка было одной из тех ужасных катастроф, которые подрывают благополучие целого города. Не осталось ничего крепкого и прочного, появились трещины и в соседних предприятиях, каждый день приносил с собой новый крах. Банки лопались один за другим со страшным грохотом, как падают вдруг фасады домов, устоявшие после пожара. И, прислушиваясь к этому грохоту обвалов, все в безмолвном унынии спрашивали себя, когда же, наконец, остановится это разрушение. Что касается Каролины, то ее не столько тревожила судьба унесенных бурей банкиров, обществ, людей и предприятий из поверженного мира финансов, сколько участь всех этих бедняков — разорившихся акционеров, даже спекулянтов, которых она знала и любила. После поражения она начала считать дорогих ей мертвецов. И среди них оказались не только бедняга Дежуа, глупые и жалкие Можандры, грустные и трогательные госпожи де Бовилье. Ее взволновала еще и другая драма — банкротство фабриканта шелка Седиля, объявленное накануне. Наблюдая за его деятельностью в совете, она сказала как-то, что это единственный из его членов, которому можно доверить десять су, и считала его самым порядочным человеком на свете. Какая ужасная вещь эта страсть к игре! Человек, честно трудившийся тридцать лет, чтобы основать одну из самых солидных фирм Парижа, меньше чем за три года расшатал ее, подточил до такой степени, что она сразу рассыпалась прахом! Как горько он должен был сожалеть о прежних трудовых днях, когда он еще верил в возможность медленно и постепенно составить себе состояние! Первый же случайный выигрыш внушил ему презрение к этим медленным усилиям. Его погубила мечта за один час добыть на бирже миллион, требующий всей жизни честного коммерсанта! И биржа унесла все, несчастный был сражен, повергнут. Неспособный и недостойный вновь взяться за дела, он остался с сыном, которого нищета могла превратить в мошенника: этот Гюстав, кутила и бездельник, делавший от сорока до пятидесяти тысяч франков долга в год, был уже скомпрометирован в скверной истории с векселями, подписанными на имя Жермены Кер. Был и еще один бедняга, участь которого огорчала Каролину, — комиссионер Массиас. Одному богу было известно, как она не любила этих посредников лжи и воровства, но она знала его так близко, так ясно представляла себе, как он, с его большими смеющимися глазами и видом доброго побитого пса, бегает по Парижу в поисках нескольких мелких ордеров. Если на короткое мгновение он, наконец, и счел себя одним из хозяев рынка, идя по стопам Саккара и сорвав удачу, то как ужасно было упасть и, пробудившись от этого сна, очутиться на земле с перебитыми руками и ногами! Он остался должен семьдесят тысяч франков и заплатил их, хотя мог и не делать этого, сославшись на исключительный случай, как многие другие. Заняв деньги у друзей, закабалив себя на всю жизнь, он сделал эту благородную и бесполезную глупость — глупость, ибо никто не оценил ее, а некоторые даже слегка пожимали плечами за его спиной. Снова охваченный отвращением к своему грязному ремеслу, он негодовал только на биржу, повторяя, что надо быть евреем, чтобы иметь там успех, но покорился необходимости и остался на своем месте, все еще не теряя надежды заполучить хороший куш, пока ему не изменили зоркие глаза и быстрые ноги. Но особенное сострадание возбуждали в сердце Каролины безвестные мертвецы, безыменные жертвы, не имеющие даже своей истории. Таких был целый легион, и они лежали в кустах, ими устланы были заросшие травой рвы; иные исчезли бесследно, раненые хрипели в агонии за каждым стволом. Сколько ужасных немых трагедий, какая толпа мелких бедных рантье, мелких акционеров, вложивших свои сбережения в одни и те же акции, — ушедшие на покой швейцары; бледные старые девы, пестующие своих кошек; провинциальные чиновники в отставке, ведущие размеренное существование маньяков; сельские священники, раздавшие беднякам все, что у них было, все эти жалкие существа с бюджетом в несколько су — столько-то на молоко, столько-то на хлеб, — с бюджетом, таким точным и таким ограниченным, что потеря двух су вызывает целый переворот! И вдруг — ничего, жизнь искалечена, кончена, старые дрожащие руки, неспособные к труду, в ужасе шарят во мраке; все эти смиренные и мирные существа разом обречены на все ужасы нищеты. Около сотни отчаянных писем прибыли из Вандома, где сборщик ренты Фейе еще усилил действие катастрофы, удрав из города. Являясь хранителем денег и акций клиентов, поручавших ему вести операции на бирже, он сам стал отчаянно играть; и вот, проиграв и не желая платить, он скрылся, захватив бывшие у него на руках несколько сот тысяч франков и оставив нищету и слезы на самых отдаленных фермах в окрестностях Вандома. Катастрофа проникла и в бедные хижины. Как после жестоких эпидемий, самыми жалкими жертвами оказались люди с небольшими сбережениями, мелкая сошка, и разве только их детям удастся в будущем восстановить свое благосостояние после долгих лет тяжелого труда.

Наконец Каролина отправилась к Мазо; идя пешком по направлению к Банковской улице, она думала о непрерывных ударах, падавших на биржевого маклера в течение последних двух недель. Триста тысяч франков у него украл Фейе; Сабатани оставил ему неоплаченный счет почти на шестьсот тысяч; маркиз де Боэн и баронесса Сандорф отказались уплатить разницу более чем в миллион; банкротство Седиля отняло у него почти такую же сумму; не говоря уже о восьми миллионах, которые задолжал ему Всемирный банк, тех восьми миллионах, которые он перевел репортом Саккару, — ужасная потеря, бездонная пропасть, которая должна была с часу на час поглотить его на глазах у взволнованной, ожидающей биржи. Слух о катастрофе уже дважды разносился по городу. И недавно, подобно капле, переполнившей чашу, к этому яростному преследованию судьбы присоединилось последнее несчастье: два дня назад был арестован конторщик Флори, уличенный в растрате ста восьмидесяти тысяч франков. Требования мадемуазель Шюшю, бывшей маленькой статистки, худенькой стрекозы парижских тротуаров, постепенно увеличивались; вначале дешевые прогулки, потом квартирка на улице Кондорсе, потом драгоценности, кружева… Этого несчастного пылкого юношу погубил его первый выигрыш в десять тысяч франков после Садовой; шальные деньги, так быстро нажитые, так быстро прожитые, потянули за собой необходимость в новых и новых суммах, уходивших в горячке страсти на содержание женщины, любовь которой стоила так дорого. Но что всего удивительнее — Флори обокрал своего патрона единственно для того, чтобы уплатить долг другому маклеру: своеобразная честность, страх перед немедленным арестом, а скорее всего надежда скрыть кражу, заткнуть дыру с помощью какой-нибудь чудодейственной операции. В тюрьме он горько плакал от проснувшегося стыда и отчаяния; рассказывали, что его мать, в то же утро приехавшая из Сента, чтобы повидаться с ним, слегла в постель у приютивших ее друзей.

«Какая странная вещь удача!» — думала Каролина, переходя Биржевую площадь.

Необычайный успех Всемирного банка, его быстрое триумфальное шествие к победе и владычеству, достигнутому меньше чем в четыре года, а потом внезапное крушение этого колоссального здания, рассыпавшегося в прах за один месяц, не переставали удивлять ее. Не такова ли и история Мазо? Право же, никогда еще судьба так не улыбалась человеку. Биржевой маклер в тридцать два года, разбогатевший уже после смерти дяди, счастливый супруг очаровательной женщины, обожавшей его и подарившей ему двух прелестных детей, и ко всему этому красивый мужчина, он с каждым днем пользовался в «корзине» все большим весом, благодаря своим связям, энергии, своему поистине изумительному чутью и даже своему пронзительному, как флейта, голосу, который стал так же знаменит, как громовой бас Якоби. И вот все развалилось, он стоял сейчас на краю пропасти, и достаточно было одного дуновения, чтобы сбросить его туда. А ведь сам он не играл, его спасала от этого страстная любовь к своему делу, беспокойно прожитая молодость. Он был сражен в честном бою из-за неопытности, горячности, из-за того, что слишком доверял людям. Впрочем, симпатии оставались на его стороне, все были убеждены, что он еще сможет с честью выпутаться из этой истории.

Когда Каролина поднялась в контору, она сразу ощутила во всех ее опустевших отделах предчувствие беды, трепет тайной тревоги. Проходя мимо кассы, она увидела около нее толпу человек в двадцать, ожидавшую уплаты; денежный и фондовый кассиры еще выполняли обязательства Общества, но медленно и нерешительно, словно опорожняя последние ящики. Через полуоткрытую дверь она увидела отделение ликвидации, показавшееся ей уснувшим: семеро служащих были заняты чтением газет, так как со времени застоя на бирже им почти нечего было делать. Только в отделении наличного счета еще теплилась какая-то жизнь.

Каролину принял доверенный Бертье, очень взволнованный и бледный, тяжело переживавший несчастье фирмы.

— Не знаю, сударыня, сможет ли вас принять господин Мазо… Ему нездоровится, он простудился, проработав всю ночь в нетопленном кабинете, и недавно спустился к себе во второй этаж, чтобы отдохнуть.

Но Каролина настаивала:

— Прошу вас, сударь, помогите мне увидеться с ним и сказать ему несколько слов… От этого, может быть, зависит спасение моего брата. Господин Мазо хорошо знает, что брат никогда не занимался биржевыми операциями, и его показания были бы чрезвычайно важны. Кроме того, мне нужно справиться у него по поводу некоторых цифр, только он может дать мне сведения о кое-каких документах.

После долгих колебаний Бертье, наконец, впустил ее в кабинет маклера.

— Подождите минутку, сударыня, сейчас я узнаю.

В самом деле, в кабинете Каролину сразу охватило ощущение холода. Должно быть, камин был нетоплен со вчерашнего дня, и никто не позаботился затопить его и сегодня. Но еще больше поразил Каролину царивший там образцовый порядок: казалось, кто-то всю ночь и все утро просматривал содержимое ящиков, уничтожая ненужные бумаги, кладя на место те, которые надо было сохранить. Все папки, все письма были убраны. На столе были аккуратно расставлены только чернильница и подставка для перьев, да лежал большой бювар, из которого торчала пачка фишек конторы Мазо, зеленых фишек, цвета надежды. Эта пустота, эта тяжелая тишина навевали бесконечную грусть.

Через несколько минут появился Бертье:

— Право, сударыня, я звонил два раза и не решился настаивать… Когда будете спускаться по лестнице, позвоните сами, если сочтете это удобным. Но я вам советую зайти в другой раз.

Каролине пришлось покориться. На площадке второго этажа у нее была еще минута колебания, и она даже протянула руку к звонку, но все же отошла, собираясь уходить, как вдруг крики, рыдания, глухой шум, донесшийся из квартиры, заставили ее остановиться. Внезапно дверь распахнулась, из нее выбежал испуганный слуга и бросился по лестнице, бессвязно бормоча:

— О господи, господи! Хозяин…

Каролина замерла перед этой зияющей дверью, откуда теперь явственно доносился ужасный, душераздирающий вопль. Она вся похолодела, угадывая, ясно представляя себе, что там происходило. В первую минуту она хотела бежать, но не смогла, охваченная безумной жалостью, чувствуя непреодолимую потребность видеть, слить свои слезы со слезами этих несчастных. Она вошла, все двери были раскрыты настежь; она дошла до гостиной. Две служанки, должно быть кухарка и горничная, стояли у дверей, вытянув шею; на лицах у них был написан ужас, они бормотали:

— О господи, господи, хозяин… Тусклый свет серенького зимнего дня едва проникал в комнату сквозь щель в плотных шелковых портьерах. Здесь было очень тепло; толстые поленья, догоравшие в камине, озаряли стены красным отблеском. Целый сноп роз, великолепный букет для того времени года, букет, который только накануне биржевой маклер принес своей жене, пышно цвел на столе в этой атмосфере теплицы, заполняя всю комнату своим ароматом. Казалось, что это благоухание исходит от утонченной роскоши обстановки, чти это аромат удачи, богатства, счастливой любви, царившей здесь в течение четырех лет. А сам Мазо, освещенный красным отблеском камина, лежал распростертый на краю кушетки с простреленной головой, и рука его все еще судорожно сжималарукоятку револьвера; только что прибежавшая молодая жена стояла перед ним, испуская этот вопль, этот непрекращающийся дикий крик, который и был слышен на лестнице. Когда раздался выстрел, на руках у нее был младший ребенок — мальчик четырех с половиной лет, который от страха ухватился ручонками за ее шею, а девочка, которой было уже шесть лет, побежала за ней следом и прижалась к ней, уцепившись за ее юбку; слыша крик матери, дети тоже отчаянно кричали.

Каролина хотела сейчас же увести их:

— Умоляю вас, сударыня… Не оставайтесь здесь…

Она и сама дрожала, готова была лишиться чувств. Она видела, как из простреленной головы Мазо все еще лилась кровь, стекая, капля по капле, на бархатную обивку кушетки, а оттуда на пол. На ковре было уже широкое пятно, которое все расплывалось. И Каролине казалось, что эта кровь заливает ее, что ее ноги и руки в крови.

— Умоляю вас, сударыня, пойдемте со мной.

Но несчастная не слушала ее, не шевелилась, застыв на месте, точно окаменев, с сыном, который повис у нее на шее, и с дочерью, обхватившей ее за талию. Видно было, что никакая сила в мире не могла бы сейчас заставить ее уйти отсюда. Все трое были белокуры, с молочно-белой кожей, и мать казалась такой же хрупкой и невинной, как дети. Остолбенев перед лицом своего погибшего счастья, перед этим внезапным исчезновением блаженства, которое должно было длиться вечно, они, не переставая, издавали этот страшный крик, этот дикий, звериный вопль.

Тогда Каролина упала на колени. Она рыдала, она бормотала что-то невнятное:

— Сударыня, у меня разрывается сердце… Бога ради, не смотрите на это, пойдемте в соседнюю комнату, позвольте мне хоть немного облегчить горе, которое вам причинили… Но суровая и горестная группа — мать с двумя словно сросшимися с ней детьми, все трое с распущенными пепельными волосами — оставалась неподвижной. И все тот же ужасный вопль, жалобный вой детенышей в лесу над окровавленным трупом убитого охотниками отца, не умолкал.

Совершенно потеряв голову, Каролина встала. Послышались чьи-то шаги, голоса, должно быть, пришел врач, чтобы констатировать смерть. Она не в силах была дольше оставаться здесь и убежала, преследуемая этим страшным непрерывным криком, который все еще чудился ей даже на улице, среди грохота экипажей.

Небо померкло, стало холодно, но она шла медленно, боясь, как бы ее не задержали и не приняли за убийцу по ее взволнованному виду. В ее воображении воскресло все, вся история чудовищного крушения двухсот миллионов, оставившего после себя столько развалин и столько жертв. Какая же таинственная сила, так быстро воздвигнув эту золотую башню, теперь разрушила ее? Те самые руки, которые ее возводили, теперь с каким-то ожесточением, словно в припадке безумия, разваливали ее камень за камнем. Крики скорби доносились со всех сторон, состояния рушились с таким грохотом, точно это был мусор и лом, выгружаемый с телег на свалку. Тут были последние родовые имения Бовилье; собранные по грошу сбережения Дежуа; барыши от крупной фабрики Седиля; доходы, вырученные от торгового дела Можандра, — и все это, смешавшись в одну кучу, с треском полетело в глубину одной и той же бездонной клоаки, которую ничто не могло заполнить. Их было много — Жантру, потонувший в алкоголе, баронесса Сандорф, потонувшая в грязи, Массиас, вернувшийся к своей жалкой роли гончей собаки, до конца жизни прикованный долгом к бирже; чересчур пылкий Флори, уличенный в воровстве, искупающий свои слабости в тюрьме; Сабатани и Фейе, удравшие от жандармов; тут было множество еще более жалких и раздирающих душу безвестных жертв, огромная безыменная толпа бедняков, порожденных этой катастрофой, брошенных на произвол судьбы, дрожащих от холода и голода. И затем была смерть, были выстрелы, раздававшиеся во всех концах Парижа, была простреленная голова Мазо, кровь Мазо, которая, стекая капля за каплей среди роскоши и аромата роз, брызгала на его жену и детей, издававших дикий вопль скорби. И все, что видела, все, что слышала за последние недели Каролина, вылилось в ее истерзанном сердце в проклятие Саккару. Она не могла больше молчать, не могла вычеркнуть его из списка живых, что избавило бы ее от необходимости судить его и вынести приговор. Он, только он был виновен во всем, об этом вопияла каждая развалина, чудовищные груды которых приводили ее в ужас. Она проклинала его — гнев и возмущение, сдерживаемые так долго, превратились в мстительную ненависть, в ненависть, направленную против самого источника зла. Почему же она, так любя своего брата, только теперь возненавидела этого страшного человека, единственного виновника их несчастья? Бедный брат, этот великий праведник, великий труженик, такой прямодушный и такой справедливый, запятнанный отныне неизгладимым клеймом тюрьмы, жертва, о которой она на минуту забыла, более дорогая для нее и более тяжелая, чем все остальные! О нет, Саккару нет прощения, пусть никто больше не защищает его, даже и те, кто продолжает верить в него, кто помнит только его доброту, и пусть, когда придет его час, он умрет одинокий, окруженный всеобщим презрением!

Каролина подняла глаза. Она была на площади, перед ней высилась биржа. Смеркалось, туманное зимнее небо позади здания казалось застланным дымом пожара, багровым облаком, словно впитавшим в себя пламя и прах города, взятого штурмом. А сама биржа, серая и угрюмая, опустевшая с месяц назад, со времени катастрофы, и открытая всем ветрам, напоминала житницу, опустошенную голодом. Это прошла неизбежная, периодически повторяющаяся эпидемия, так называемая «черная пятница», каждые десять — пятнадцать лет опустошающая рынок и усеивающая землю обломками крушения. Проходят годы, доверие возрождается, крупные банки восстанавливаются, и настает день, когда постепенно ожившая страсть к игре, вспыхнув вновь и начав все сначала, вызывает новый кризис, все разрушает и приводит к новой катастрофе. Но на этот раз в рыжеватом дыме небосклона, в неясных далях города слышался какой-то глухой грохот, словно то близился конец мира.

12

Следствие велось так медленно, что через семь месяцев после ареста Саккара и Гамлена дело все еще не было назначено к слушанию. В середине сентября, в понедельник, Каролина, посещавшая брата два раза в неделю, собиралась в Консьержери к трем часам. Она никогда не произносила имени Саккара и уже раз десять отвечала решительным отказом на настоятельные просьбы навестить его. Для нее, застывшей в своем стремлении к справедливости, он больше не существовал. Она все еще надеялась спасти брата и в дни свиданий приходила к нему веселая, счастливая тем, что может рассказать ему о своих последних попытках и принести большой букет его любимых цветов.

В этот понедельник, утром, когда она составляла букет из красной гвоздики, к ней пришла старуха Софи, служанка княгини Орвьедо, и сказала, что княгиня просит ее немедленно зайти к ней. Удивленная и даже обеспокоенная, Каролина поспешно поднялась наверх. Она уже несколько месяцев не виделась с княгиней, так как сразу после краха Всемирного банка отказалась от должности секретаря Дома Трудолюбия. Теперь она лишь изредка бывала на бульваре Бино — единственно для того, чтобы повидать Виктора; мальчик как будто подчинился суровой дисциплине дома и ходил теперь с опущенными глазами, но левая щека, бывшая у него толще правой и оттягивавшая рот книзу, придавала его лицу все то же насмешливое и жестокое выражение. У Каролины сразу возникло предчувствие, что ее вызывают по поводу Виктора.

Княгиня Орвьедо была, наконец, разорена. Каких-нибудь десяти лет оказалось для нее достаточно, чтобы вернуть беднякам триста миллионов — наследство князя, укравшего их из карманов легковерных акционеров. Если вначале ей понадобилось пять лет, чтобы истратить на безрассудную благотворительность первые сто миллионов, то остальные двести миллионов ей удалось промотать за четыре с половиною года на еще более безумную роскошь основанных ею учреждений. К Дому Трудолюбия, к Яслям св.Марии, к Сиротскому дому св.Иосифа, к богадельне в Шатильоне и к больнице в Сен-Марсо прибавились теперь образцовая ферма в окрестностях Эвре, две детские санатории на берегу Ламанша, второе убежище для престарелых в Ницце, странноприимные дома, рабочие поселки, библиотеки и школы во всех концах Франции, не считая крупных вкладов в пользу уже существующих благотворительных учреждений. Это было проявление все того же желания возместить отнятое, но возместить по-царски, не куском хлеба, брошенным беднякам из жалости или из страха, нет — она хотела дать благосостояние и избыток, дать все блага мира маленьким людям, у которых нет ничего, слабым людям, которых сильные лишили их доли счастья, словом, широко открыть дворцы богачей для нищих с большой дороги, чтобы те тоже могли спать на шелку и есть на золотой посуде. В течение десяти лет не прекращался этот дождь миллионов: мраморные столовые, веселые светлые спальни, здания, монументальные как Лувр, сады с редкими растениями. Десять лет производились громадные работы посреди невероятной возни с подрядчиками и с архитекторами, и вот теперь княгиня была счастлива, вполне счастлива — отныне руки ее чисты, у нее не осталось ни сантима. Мало того, она даже умудрилась недоплатить по каким-то счетам несколько сот тысяч франков, причем ни ее поверенному, ни нотариусу не удавалось набрать нужную сумму из последних крох этого колоссального состояния, пущенного по ветру благотворительности. И объявление над воротами возвещало о продаже особняка — последний взмах метлы, который должен был уничтожить все следы проклятых денег, собранных в грязи и крови финансового разбоя.

Старуха Софи, ожидавшая Каролину наверху, провела ее к княгине. Софи яростно ворчала по целым дням. Ох! Она давно это предсказывала — хозяйка кончит тем, что умрет на соломе. Не лучше ли ей было снова выйти замуж и иметь детей от второго мужа, раз она только и любит, что детей! Софи беспокоилась не о себе, ей не на что было пожаловаться: она давно уже получила ренту в две тысячи франков и теперь доживет свой век на родине, около Ангулема. Но она не могла спокойно думать о том, что ее госпожа не оставила себе даже нескольких су, необходимых на хлеб и на молоко, которыми она теперь питалась. Из-за этого они постоянно ссорились. Княгиня улыбалась своей ангельской, исполненной надежды улыбкой и отвечала, что скоро ей не нужно будет ничего, кроме савана, так как в конце месяца она уйдет в монастырь, где ей давно уже приготовлено место, — в монастырь кармелиток, отделенный каменной стеной от всего мира. Покой, вечный покой!

Каролина увидела княгиню такою, какой она привыкла ее видеть в течение этих четырех лет. В неизменном черном платье, с волосами, спрятанными под кружевной косынкой, княгиня, несмотря на свои тридцать девять лет, была еще красива, но ее круглое лицо с жемчужными зубами пожелтело и увяло, словно после десяти лет затворничества. Тесная комната, похожая на кабинет провинциального стряпчего, была более чем когда-либо завалена бумажным хламом — планами, записками, счетами, целой грудой бумаг, исписанных для того, чтобы быстрей пустить по ветру триста миллионов.

— Сударыня, — неторопливо сказала княгиня своим мягким голосом, который уже не мог задрожать от какого бы то ни было волнения, — я хочу сообщить вам одну вещь, которую узнала сегодня утром. Речь идет о Викторе, о мальчике, помещенном вами в Дом Трудолюбия… У Каролины мучительно забилось сердце. Ах, этот несчастный ребенок… Узнав о существовании сына еще за несколько месяцев до своего ареста, отец, несмотря на все обещания, так и не удосужился повидать его. Что с ним теперь будет? И, запрещая себе вспоминать о Саккаре, она все же невольно думала о нем, постоянно беспокоясь за своего приемыша.

— Вчера произошел ужасный случай, — продолжала княгиня, — произошло преступление, которое ничем нельзя загладить.

И своим бесстрастным тоном она рассказала чудовищную историю. Три дня назад Виктор попросился в лазарет, ссылаясь на невыносимые головные боли. Правда, врач почуял, что ленивый мальчик притворяется, но у того действительно часто бывали сильные приступы невралгии. И вот вчера днем Алиса де Бовилье пришла одна, без матери, в Дом Трудолюбия, чтобы помочь дежурной сестре составить опись лекарств аптечного шкафа, производившуюся каждые три месяца. Аптечный шкаф стоял в комнате, отделявшей палату девочек от палаты мальчиков, где в тот момент не было никого, кроме Виктора, лежавшего в постели. Отлучившаяся на несколько минут сестра была удивлена, когда, по приходе, не застала в комнате Алису, и, немного подождав, начала разыскивать ее. Она удивилась еще больше, обнаружив, что дверь в палату мальчиков была заперта изнутри. Что это могло значить? Ей пришлось обойти кругом, по коридору, и она в ужасе застыла перед представившимся ей страшным зрелищем: молодая девушка, полузадушенная, с лицом, обвязанным полотенцем, заглушавшим ее крики, лежала на кровати; платье ее было в беспорядке, открывая жалкую наготу худосочного девичьего тела, изнасилованного, оскверненного со скотской грубостью. На полу валялся пустой кошелек. Виктор исчез. По этим признакам можно было восстановить все происшедшее. Должно быть, он позвал Алису, и та вошла в комнату, чтобы подать стакан молока этому пятнадцатилетнему подростку, волосатому, как взрослый мужчина; и вдруг чудовищное вожделение проснулось в нем к этому хрупкому телу, к этой длинной шее; прыжок полуобнаженного самца; девушка кричит, ей затыкают рот, она брошена, как тряпка, на постель, изнасилована, ограблена; Виктор торопливо накидывает на себя одежду и убегает. Но сколько тут еще было неясного, ошеломляющего, сколько неразрешимых загадок! Почему никто ничего не слышал — ни шума борьбы, ни криков о помощи? Как могло это ужасное дело произойти так быстро, в какие-нибудь десять минут? А главное — каким образом Виктору удалось скрыться, можно сказать испариться, не оставив никаких следов? После самых тщательных поисков было точно установлено, что в приюте его нет. Должно быть, он убежал через выходившую в коридор ванную комнату, где одно окно открывалось на ряд спускавшихся уступами крыш, доходивших почти до самого бульвара. Но опять-таки этот путь был очень опасен, трудно было поверить, чтобы человек мог спуститься таким способом. Алису привезли к матери и уложили в постель, истерзанную, ошеломленную, рыдающую, охваченную жестокой лихорадкой.

Слушая этот рассказ, Каролина чувствовала, что вся кровь леденеет в ее жилах. В ней проснулось одно воспоминание, ужаснувшее ее своим сходством с этим чудовищным случаем: Саккар овладел когда-то несчастной Розали на ступеньке лестницы и искалечил ей плечо в момент зачатия Виктора, на перекошенном лице которого осталась как бы печать этого падения; и вот теперь Виктор, в свою очередь, изнасиловал первую девушку, которую случай поставил на его пути. Какая бесполезная жестокость! Эта кроткая девушка, последний несчастный отпрыск вымирающего рода, собиралась посвятить себя богу, так как не могла выйти замуж, как все другие. Был ли какой-нибудь смысл в этой нелепой и страшной встрече? Зачем судьба столкнула эти два существа?

— Я не собираюсь ни в чем упрекать вас, сударыня, — сказала в заключение княгиня, — было бы несправедливо возлагать на вас малейшую ответственность за случившееся, но ваш протеже поистине страшен.

И по какой-то невысказанной ассоциации она добавила:

— Нельзя безнаказанно жить в определенной среде… Меня тоже мучила совесть, я чувствовала себя сообщницей, когда лопнул этот банк, оказавшийся причиной стольких несчастий и стольких беззаконий. Да, мне не следовало соглашаться, чтобы мой дом сделался гнездом подобных гнусностей… Что делать, зло свершилось, дом будет очищен, а я — я уже не существую, бог меня простит.

Бледная улыбка, вызванная мыслью о наконец-то осуществившейся надежде, вновь появилась на ее губах. Она махнула рукой, как бы говоря, что навсегда покидает мир: невидимая добрая фея скоро исчезнет.

Каролина схватила ее руки, сжимала, целовала их; потрясенная упреками совести и глубоким состраданием, она бессвязно бормотала что-то:

— Напрасно вы оправдываете меня, я виновата… Несчастная девочка, я хочу ее видеть, я бегу, я сейчас же бегу к ней…

И она ушла, а княгиня и старуха-нянька занялись укладкой вещей, готовясь к отъезду, который должен был навсегда разлучить их на сороковом году совместной жизни.

За два дня перед тем, в субботу, графиня де Бовилье решилась, наконец, оставить свой особняк кредиторам. За последние полгода, с тех пор как она перестала платить проценты по закладным, запутавшись в непосильных расходах и живя под постоянной угрозой продажи с молотка, положение сделалось невыносимым, и ее поверенный посоветовал ей бросить все и снять квартиру: там она сможет жить, почти ничего не тратя, покамест он постарается ликвидировать ее долги. Она, может быть, не согласилась бы на это и упорно поддерживала бы достоинство своего имени, сохраняла бы видимость богатства до тех пор, пока потолки не рухнули бы над ее головой, похоронив под обломками остатки ее рода, если бы не новое несчастье, которое окончательно ее сразило. Ее сын Фердинанд, последний из Бовилье, ни к чему не пригодный молодой человек, всегда уклонявшийся от всякого дела и ставший папским зуавом, чтобы только убежать от своей никчемности и праздности, бесславно умер в Риме: он был до того худосочен, так плохо переносил жгучее солнце, что даже не смог принять участие в сражении при Ментане, так как схватил воспаление легких. И тогда графиня де Бовилье ощутила внезапную пустоту; это было крушение всех ее замыслов, всех стремлений, всего искусно возведенного сооружения, с помощью которого она так гордо поддерживала честь своего имени. Не прошло и двадцати четырех часов, как дом затрещал, и нищета, раздирающая душу нищета вылезла наружу из всех углов. Старая кляча была продана, из слуг осталась одна кухарка, которая в засаленном переднике делала свои закупки — на два су масла да фунт сухой фасоли; графиня стала появляться на улице пешком, в затасканном платье и дырявых ботинках. Это была настоящая нужда; катастрофа унесла с собой даже гордость этой ревностной защитницы добрых старых времен, боровшейся со своим веком. И она укрылась с дочерью на улице Тур-де-Дам, у бывшей торговки подержанным платьем, которая, ставши ханжой, сдавала от себя меблированные комнаты духовным лицам. Здесь они поселились вдвоем в большой голой комнате, носившей отпечаток унылой и почтенной нищеты; в глубине ее находился отделенный перегородкой альков, где стояли две узкие кровати, и когда дверцы алькова, оклеенные теми же обоями, что и стены, были закрыты, комната превращалась в гостиную. Это удачное устройство несколько утешало обеих женщин.

Но не прошло и двух часов с момента водворения графини де Бовилье на новой квартире — это было в субботу, — как неожиданное, необыкновенное посещение причинило ей новую тревогу. Это был Буш с его грубым, лоснящимся лицом, в засаленном сюртуке и белом галстуке, скрученном веревкой. Почуяв, должно быть, благоприятный момент, он решился, наконец, пустить в ход старое дело об обязательстве на десять тысяч франков, подписанном графом на имя девицы Леони Крон. Быстрым взглядом окинув комнату, он сразу оценил положение вдовы: уж не опоздал ли он? И как человек, способный при случае на учтивость и на терпение, он долго объяснял суть дела ошеломленной графине. Ведь это почерк ее мужа, не так ли? И это обстоятельство проливает свет на всю историю: граф увлекся молодой особой, овладел ею, а потом нашел способ избавиться от нее. Буш даже не скрыл от графини, что по закону она вовсе не обязана платить — ведь прошло уже почти пятнадцать лет. Но он является только представителем своей клиентки, и ему известно, что она решила, в случае если с ней не войдут в сделку, обратиться в суд и поднять громкий скандал. Графиня, совершенно побелев, пораженная в самое сердце этим ужасным внезапно воскресшим прошлым, выразила удивление по поводу того, что к ней обратились так поздно, и Буш придумал целую историю: обязательство было потеряно и найдено затем на дне какого-то сундука. Но графиня решительно отказалась обсуждать это дело, и он ушел, все такой же вежливый, заявив, что непременно зайдет вместе со своей клиенткой, — только не на следующий день, так как в воскресенье она не сможет уйти из того дома, где работает, а в понедельник или во вторник. В понедельник, после ужасного несчастья, случившегося с Алисой, которую привезли домой в бредовом состоянии, графиня, ухаживая за дочерью и обливаясь слезами, совершенно забыла об этом неряшливо одетом человеке и о его возмутительной истории. Наконец Алиса уснула, и мать присела возле нее, измученная, раздавленная этим упорством судьбы, наносившей ей удар за ударом, как вдруг снова явился Буш — на этот раз в сопровождении Леониды.

— Сударыня, вот моя клиентка. Надо покончить с этим делом.

При виде девушки графиня вздрогнула. Она смотрела на ее яркое платье, на челку жестких черных волос, доходившую до самых бровей, на широкое рыхлое лицо, на непристойное убожество всего облика этой женщины, потрепанной десятью годами проституции, — и после стольких лет прощения и забвения ее женская гордость была жестоко уязвлена. О боже! Так вот с какими созданиями, так низко павшими, изменял ей граф!

— Надо покончить с этим, — настаивал Буш, — моя клиентка очень занята на улице Фейдо.

— На улице Фейдо? — повторила графиня, не понимая его.

— Ну да, она там… в публичном доме.

Потрясенная, графиня подошла к алькову и дрожащими руками прикрыла полуоткрытую створку. Алиса, лежавшая в сильном жару, шевельнулась под одеялом. Ах, только бы она опять уснула, только бы не увидела, только бы не услыхала!

— Поймите же, сударыня, — продолжал Буш, — барышня поручила мне свое дело, и я только ее поверенный. Вот почему мне и хотелось, чтобы она пришла к вам сама и изложила свою претензию. Ну, Леонида, говорите.

Встревоженная, плохо чувствуя себя в навязанной ей роли, девушка подняла на княгиню свои большие глаза, мутные, как у побитой собаки. Однако надежда на обещанную тысячу франков заставила ее решиться. И когда Буш еще раз развернул и разложил на столе обязательство графа, она начала своим осипшим от алкоголя голосом:

— Да, да, это та самая бумага, которую выдал мне господин Шарль… Я дочь извозчика Крона, — понимаете, сударыня, рогоносца Крона — так все его называли… И вот господин Шарль все время приставал ко мне и добивался от меня всяких гадостей. А мне это надоело. Ведь в молодости — правда ведь? — мы ничего-то не знаем. И нам не очень-то хочется любезничать со стариками… Вот господин Шарль и подписал мне эту бумагу… А потом, вечером, увел меня в конюшню…

Стоя, испытывая крестную муку, графиня не прерывала ее, но вдруг ей послышался тихий стон из алькова. Она с тревогой подняла руку:

— Замолчите!

Но Леонида уже разошлась и не желала молчать:

— Все-таки это нехорошо сбивать с пути молоденькую честную девушку, если не хочешь платить… Да, сударыня, ваш господин Шарль был просто жуликом. То же самое говорят все женщины, которым я рассказываю эту историю… И уж могу вас уверить, ему было за что платить.

— Замолчите! Замолчите! — с яростью крикнула графиня, протянув вперед обе руки, словно готовясь задушить ее, если она скажет еще слово.

Леонида испугалась и подняла локоть, чтобы прикрыть лицо, — инстинктивное движение проститутки, привыкшей к оплеухам. Наступило жуткое молчание; и опять стон, тихое, заглушенное рыдание донеслось из алькова.

— Так чего же вы хотите от меня? — спросила графиня, вся дрожа, понижая голос.

Тут вмешался Буш:

— Эта девушка хочет, чтобы ей заплатили, сударыня. И несчастная права, говоря, что господин де Бовилье поступил с ней очень дурно. Это самое настоящее мошенничество.

— Никогда в жизни я не стану платить подобный долг.

— В таком случае, мы сейчас же наймем фиакр, поедем прямо в суд, и я подам жалобу.

Я составил ее заранее, вот она. В ней перечислены все факты, о которых нам только что рассказала барышня.

— Сударь, это чудовищный шантаж, вы этого не сделаете.

— Простите, сударыня, но я это сделаю немедленно. Дело есть дело.

Бесконечная усталость, страшное уныние овладели графиней. Гордость, поддерживавшая ее до сих пор, иссякла, и вся сила ее духа, вся ее воля надломились.

Умоляюще сложив руки, она проговорила:

— Но вы же видите, в каком мы положении. Посмотрите на эту комнату… У нас ничего больше нет, и, может быть, завтра уже не на что будет купить еду… Где я возьму деньги, десять тысяч франков? Боже мой!..

Буш улыбнулся с видом человека, привыкшего добывать деньги среди таких развалин.

— О, у таких дам, как вы, всегда найдутся средства. Стоит только поискать хорошенько. Он уже несколько минут поглядывал на стоявшую на камине шкатулку, которую графиня поставила туда утром, распаковывая чемоданы; он инстинктивно почувствовал, что в ней лежат драгоценности. Взгляд его загорелся таким огнем, что она проследила его направление и поняла.

— Драгоценности! — вскричала она. — Нет, нет, ни за что!

И она схватила шкатулку, словно желая защитить ее. Это были остатки фамильных драгоценностей — несколько камней, которые она сумела сохранить в самые трудные времена, — единственное приданое ее дочери, все, что у них еще оставалось.

— Ни за что, лучше умереть!

Но тут оба замолчали: раздался стук в дверь, и вошла Каролина. Она спешила сюда, страшно взволнованная, но замерла на пороге, ошеломленная неожиданной сценой. Не желая стеснять графиню, она хотела сейчас же уйти, но та умоляюще взглянула на нее, и она села в сторонке, стараясь быть незаметной.

Буш снова взялся за шляпу, а Леонида, чувствовавшая себя все более неуверенно, попятилась к дверям.

— Итак, сударыня, нам остается только уйти…

Однако он не уходил. Он начал всю историю сначала, и притом в самых грубых выражениях, словно желая унизить графиню перед новой гостьей, перед этой дамой, которую он якобы не узнал, что было его правилом в деловых отношениях.

— Прощайте, сударыня, прямо отсюда мы идем к прокурору. Подробное сообщение появится в газетах не позднее, чем через три дня. И вы сами будете виноваты в этом.

В газетах! Этот ужасный скандал обрушится на развалины ее дома! Итак, мало было того, что рассыпалось в прах все богатство их рода, нужно еще захлебнуться в грязи. Ах, спасти хотя бы честь имени! И она машинально открыла шкатулку. В ней лежали серьги, браслет, три кольца — бриллианты и рубины в старинной оправе.

Буш с живостью подошел ближе. Выражение его глаз сделалось мягким, почти нежным.

— О, здесь не будет на десять тысяч… Позвольте взглянуть.

Своими толстыми пальцами, дрожащими, как у влюбленного, он уже вынимал украшения, одно за другим, он поворачивал их, он поднимал их кверху, испытывая при виде драгоценных камней какое-то чувственное наслаждение. Особенно бурный восторг вызвала у него чистота рубинов. А эти старинные бриллианты! Отделка не слишком хороша, но какая безукоризненная чистота воды!

— Шесть тысяч франков! — сказал он бесстрастным тоном аукциониста, стараясь скрыть свое волнение при этой оценке. — Я считаю одни камни, оправа годится разве только на переплавку. Ну что ж, на худой конец мы удовлетворимся шестью тысячами.

Но жертва была слишком тяжела для графини. В ней снова вспыхнуло негодование, она вырвала у Буша драгоценности, судорожно сжала их. Нет, нет! Это слишком! Требовать от нее, чтобы она бросила в пропасть и эти камни, которые носила еще ее мать, которые должна была надеть в день замужества ее дочь! Жгучие слезы брызнули из ее глаз, потекли по щекам, она была олицетворением такой трагической скорби, что Леонида, растрогавшись, полная сострадания, потянула Буша за рукав, желая увести его. Ей хотелось уйти. В самом деле, зачем ей было причинять такие неприятности этой бедной старой даме, с виду такой доброй? Но Буш хладнокровно наблюдал эту сцену, уверенный теперь, что заберет все, ибо долгий опыт говорил ему, что припадки слез у женщин означают крушение их воли. И он ждал.

Быть может, эта ужасная сцена затянулась бы надолго, но в эту минуту раздались рыдания и слабый, заглушенный голос. Это была Алиса.

— О мама, они убьют меня! — кричала она из глубины алькова. — Отдай им все, пусть они возьмут все!.. О мама, пусть они уйдут! Они убьют меня!

Графиня в отчаянии махнула рукой: теперь она готова была отдать все, даже жизнь. Ее дочь слышала, ее дочь умирала от стыда. Она швырнула Бушу драгоценности, едва дав ему время положить на стол обязательство графа, и вытолкала его вон вслед за Леонидой, успевшей скрыться. Потом она открыла дверцу алькова, упала на подушку Алисы, и, уничтоженные, убитые, они заплакали вместе.

Был момент, когда возмущенная Каролина чуть не вмешалась. Неужели допустить, чтобы этот негодяй ограбил несчастных женщин? Но она слышала его отвратительный рассказ. Что же можно было сделать, чтобы помешать скандалу? Ведь она знала, что этот человек способен привести в исполнение свою угрозу. Она и сама чувствовала какое-то смущение в его присутствии — связывавшие их тайны делали ее как бы сообщницей этого человека. О, сколько страданий, сколько грязи! Ей стало неловко; зачем же она пришла сюда, если не может помочь ни словом, ни делом? Все фразы, готовые сорваться с ее губ, любые вопросы, любые намеки, касавшиеся происшедшей накануне драмы, казались ей оскорбительными, невозможными в присутствии жертвы, которая еще не пришла в себя и смертельно страдала от своего позора. Всякая помощь показалась бы смехотворной милостыней с ее стороны, — ведь она тоже совершенно разорена и не знает, на какие средства будет жить до конца процесса. Наконец с глазами, полными слез, в порыве безумной, щемящей жалости, она бросилась к ним, дрожа всем телом.

Два жалких существа, укрывшиеся в убогом алькове меблированной квартиры, уничтоженные, раздавленные, — вот все, что осталось от старинного рода де Бовилье, некогда столь могущественного и знатного. Земли, которыми он владел, равнялись по величине целому королевству; на двадцать лье по течению Луары ему принадлежали замки, леса, поля и пашни.

Но проходили столетия, и эти огромные владения постепенно таяли, а последние остатки графиня бросила в бурю современной спекуляции, ничего в ней не смысля: сначала двадцать тысяч, собранных по грошу на приданое дочери, потом шестьдесят тысяч франков, взятых под залог Обле, а потом и самую ферму; особняк на улице Сен-Лазар не погасит всех долгов. Сын графини бесславно умер вдали от нее. Дочь привезли к ней истерзанную, оскверненную бандитом — словно окровавленного, покрытого грязью ребенка, попавшего под колеса экипажа. А сама графиня из высокой стройной седой дамы с аристократической и старомодной осанкой превратилась теперь в несчастную старуху, уничтоженную, сломленную этой катастрофой. Лишенная красоты, лишенная молодости, в рубашке, обнажавшей ее худую длинную шею, Алиса смотрела на все безумными глазами, в которых отражалась смертельная тоска по отнятой у нее девственности, по тому единственному, чем она еще могла гордиться. И обе женщины рыдали, рыдали без конца.

Тогда Каролина, не произнеся ни слова, просто обняла обеих и крепко прижала к сердцу. Она не нашла ничего иного, она просто заплакала вместе с ними. И несчастные поняли ее; слезы их полились сильнее, но стали не так горьки. Правда, утешение невозможно, но все-таки надо жить, жить, несмотря ни на что…

Снова очутившись на улице, Каролина увидела Буша, о чем-то совещавшегося с Мешен. Он остановил свободный фиакр, втолкнул туда Леониду и исчез. Каролина хотела пройти мимо, но Мешен направилась прямо к ней. Очевидно, старуха подстерегала ее, так как сразу заговорила о Викторе, обнаружив полную осведомленность относительно того, что произошло накануне в Доме Трудолюбия. С тех пор как Саккар отказался заплатить четыре тысячи франков, она не могла успокоиться и все думала, как бы извлечь еще какую-нибудь выгоду из этого дела. И вот на бульваре Бино, куда она часто заходила в надежде на благоприятный случай, ей рассказали об этой истории. Должно быть, она уже составила план действий, так как заявила Каролине, что немедленно принимается за поиски Виктора. Просто страшно оставлять этого несчастного ребенка во власти дурных инстинктов; надо опять поймать его, не то как бы в один прекрасный день он не оказался на скамье подсудимых. Говоря это, она пытливо всматривалась своими заплывшими глазками в лицо «милой дамочки», радуясь, что та взволнована и что можно будет, когда найдется мальчишка, снова вытягивать у нее пятифранковые монеты.

— Итак, сударыня, мы договорились, я займусь этим делом… Если вы пожелаете что-нибудь узнать, не трудитесь заходить ко мне на улицу Маркаде, зайдите лучше к господину Бушу на улицу Фейдо, я ежедневно бываю там около четырех часов.

Каролина пришла домой с новой тревогой на сердце. В самом деле, если этот страшный ребенок, вырвавшийся на волю, рыскает сейчас в толпе, как ненасытный волк, сколько бед может он натворить, утоляя бог весть какие доставшиеся ему в наследство инстинкты? Она наскоро позавтракала, взяла фиакр и, горя желанием поскорее что-нибудь узнать, решила, перед тем как отправиться в тюрьму, заглянуть на бульвар Бино. Но по дороге, в этом смятении чувств, она пришла к мысли, всецело завладевшей ею: заехать сначала к Максиму, взять его с собой в Дом Трудолюбия и заставить заняться Виктором, который в конце концов был его братом. Только он один сохранил свое богатство, только он может вмешаться, оказать действительную помощь в этом деле.

Однако когда Каролина вошла в переднюю маленького роскошного особняка на авеню Императрицы, ее обдало холодом. Обойщики снимали ковры и портьеры, слуги надевали чехлы на мебель и люстры, и от всех безделушек, снятых со столов и этажерок, исходил какой-то умирающий аромат, словно от букета, выброшенного наутро после бала. Максима она застала в спальне, возле двух огромных чемоданов, в которые камердинер укладывал великолепное белье молодого человека, роскошное и тонкое, как у новобрачной.

Увидев ее, он заговорил первый сухим и холодным тоном:

— Ах, это вы! Как удачно, теперь я буду избавлен от необходимости писать вам… С меня довольно, я уезжаю.

— Как, уезжаете?

— Да, сегодня вечером. Я еду в Неаполь и проведу там всю зиму.

И, жестом отослав камердинера, он продолжал:

— Как вы думаете, приятно мне иметь отца, который вот уже шесть месяцев сидит в Консьержери! Не дожидаться же мне, пока он окажется на скамье подсудимых… Я терпеть не могу путешествовать, но что же делать! Впрочем, там хороший климат, я беру с собой почти все необходимое, и, может быть, мне не будет там слишком скучно.

Она смотрела на этого молодого человека, такого холеного, такого красивого, на полные чемоданы, где не видно было ни одной женской тряпки, ни одной вещицы, которая могла бы принадлежать жене или возлюбленной, — все здесь говорило лишь о культе своей особы. И все-таки она отважилась на риск:

— А я хотела было попросить вас еще об одной услуге…

И она рассказала о Викторе — бандите, насильнике и воре, о бегстве этого подростка, способного на любое преступление.

— Мы не можем бросить его на произвол судьбы. Пойдемте вместе, будем действовать сообща…

Он перебил ее, весь бледный, дрожа от страха, словно грязная рука убийцы опустилась на его плечо…

— Ну вот! Только этого недоставало! Отец — вор, брат — бандит… Как жаль, что я задержался, ведь я хотел уехать еще на прошлой неделе… Но это возмутительно, просто возмутительно — ставить такого человека, как я, в подобное положение!

Она пыталась настаивать, но он грубо перебил ее:

— Оставьте меня в покое! Если вам нравится жить среди всех этих огорчений, это ваше дело. Я вас предупреждал, вы не послушались, ну и плачьте себе на здоровье… Что касается меня, то я скорее столкну в помойную яму весь этот сброд, чем пожертвую хоть одним своим волоском.

Она встала.

— В таком случае прощайте.

— Прощайте.

Он снова позвал камердинера, и она видела, уходя, как он заботливо следил за укладкой своего дорожного несессера: все предметы в нем были серебряные с позолотой, исключительно тонкой работы, особенно умывальный таз, украшенный гирляндой амуров. И, думая о Максиме, собиравшемся наслаждаться праздной и беззаботной жизнью под ярким солнцем Неаполя, она вдруг ясно представила себе его брата: в темный ненастный вечер он бродит голодный, с ножом в руке, по какому-нибудь глухому переулку близ набережной Лавилет или Шаронны. Так, может быть, воспитание, здоровье, ум — все это только вопрос денег? И если гнусная человеческая природа повсюду одинакова, то не сводится ли и вся цивилизация к одному преимуществу — душиться дорогими духами и жить в роскоши?

Придя в Дом Трудолюбия, Каролина вдруг испытала какое-то чувство протеста против неимоверной роскоши здания. К чему эти два величественных крыла — флигель для мальчиков и флигель для девочек, соединенные монументальным корпусом для администрации? К чему внутренние дворы, просторные, как парки, к чему облицованные фаянсом кухни, мраморные столовые, широчайшие лестницы и коридоры, словно во дворце? К чему вся эта грандиозная благотворительность, если в этой комфортабельной и здоровой обстановке нельзя было исправить искалеченного от рождения ребенка, превратить порочное существо в здравомыслящего человека?

Она сейчас же пошла к директору, забросала его вопросами, желая знать мельчайшие подробности. Но драма по-прежнему оставалась неясной, он мог повторить ей лишь то, что она уже знала от княгини. Поиски продолжались со вчерашнего дня как в доме, так и в окрестностях, но безрезультатно. Виктор был уже далеко, затерялся в пугающей бездне Парижа. Денег у него, видимо, нет, так как в кошельке Алисы, содержимое которого он похитил, было всего три франка и четыре су. Впрочем, чтобы избавить бедных Бовилье от публичного скандала, директор не прибегал к помощи полиции, и Каролина поблагодарила его за это, пообещав, несмотря на жгучее желание получить какие-нибудь сведения, что и она тоже не будет обращаться в префектуру. Огорченная тем, что ничего не узнала, она решила перед уходом зайти в лазарет и порасспросить сестер. Но и здесь она не узнала ничего нового и только насладилась несколькими минутами глубокого покоя в маленькой тихой комнатке наверху, отделявшей палату мальчиков от палаты девочек. Снизу доносился веселый гомон — была перемена, — и она почувствовала, что была несправедлива и недостаточно ценила благотворное действие свежего воздуха, довольства и труда. Несомненно, здесь вырастают здоровые и сильные люди. Один бандит на четыре или пять человек средней честности — это еще хорошо, принимая во внимание случайности, усиливающие или ослабляющие наследственные пороки!

Дежурная сестра вышла, и, оставшись на минуту одна, Каролина подошла было к окну, чтобы посмотреть на играющих внизу детей, как вдруг серебристые голоса девочек в соседней палате привлекли ее внимание. Дверь была полуоткрыта, и она могла следить за тем, что там происходило, оставаясь незамеченной. Больничная комната, вся белая, выглядела очень весело — белые стены, белые пологи на четырех кроватках. Широкая полоса солнечного света золотила всю эту белизну, и кроватки напоминали лилии, распустившиеся в этой тепличной атмосфере. На первой кровати слева Каролина увидела Мадлен. Это была та самая девочка, которая была здесь и ела бутерброды с вареньем в тот день, когда Каролина привела Виктора. Мадлен часто хворала, организм ее был совершенно разрушен в результате алкоголизма родителей: очень малокровная, с большими недетскими глазами, она была такой тоненькой и бледной, что напоминала изображение святой на церковном витраже. Ей было тринадцать лет, и теперь она осталась совсем одна на свете: мать ее умерла во время попойки — какой-то мужчина ударил ее сапогом в живот, не желая платить шесть су, о которых они договорились. В длинной белой рубашке, с распущенными белокурыми волосами, Мадлен стояла сейчас на коленях в своей кровати и учила молиться трех девочек, занимавших остальные три кроватки:

— Сложите ручки вот так, широко откройте ваши сердца.

Три девочки стояли на коленях в своих постельках. Двум было лет по восемь или по девять, а третьей не было и пяти. В своих длинных белых рубашках, со сложенными тонкими ручонками, с серьезными восторженными лицами, они были похожи на ангелочков.

— А теперь повторяйте за мной то, что я скажу. Слушайте хорошенько… Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.

И в порыве веры, целиком отдаваясь этому чистому чувству, четыре малютки пролепетали вместе своими нежными голосами:

— Господи, награди господина Саккара за его доброту, пошли ему долгую и счастливую жизнь.

В негодовании Каролина готова была войти в комнату, заставить детей замолчать, запретить им эту молитву, казавшуюся ей жестокой и кощунственной. Нет, нет! Саккар не имеет права на их любовь; позволить детям молиться за его счастье — значит запятнать их души. Но вдруг она вздрогнула и остановилась, слезы выступили у нее на глазах. С какой стати она будет делиться своей обидой, своим горьким опытом с этими невинными созданиями, еще не знающими жизни? Разве Саккар не был добр к ним? Ведь он был почти что создателем этого дома, он каждый месяц посылал детям игрушки. Ее охватило глубокое волнение, она еще раз убедилась в том, что нет преступника, который, причинив много зла, не сделал бы также и много добра. Девочки начали опять свою молитву, и Каролина ушла под звуки их ангельских голосов, призывавших благословение неба на этого рокового человека, виновника всех несчастий, в своем безумии разрушившего целый мир.

Выйдя, наконец, из фиакра на Дворцовом бульваре перед зданием Консьержери, она заметила, что в своем волнении забыла дома букет гвоздики, который еще утром приготовила для брата. Возле тюрьмы стояла торговка, продававшая маленькие букетики роз по два су, и она купила один такой букетик для Гамлена, очень любившего цветы. Он улыбнулся, когда она рассказала ему о своей рассеянности, но сегодня он показался ей грустным. Вначале, в первые недели своего заключения, он не верил, что его могли серьезно в чем-то обвинять. Он думал, что оправдаться будет так просто: его назначили председателем против его желания, он не принимал участия ни в каких финансовых операциях, так какпочти все время находился вне Парижа и не мог следить за действиями дирекции. Но после разговоров с адвокатами, после безуспешных и утомительных хлопот Каролины, о которых она ему рассказывала, ему стало ясно, какую страшную ответственность на него возлагают. Его будут считать соучастником всех решительно противозаконных поступков, никто никогда не поверит, что хотя бы один из них совершился без его ведома, сообщничество, в которое его вовлек Саккар, бесчестило его имя. И вот тогда-то, благодаря своей слегка наивной вере, вере католика, проповедовавшей покорность судьбе, он и обрел то душевное спокойствие, которое так удивляло его сестру. Приходя к нему после своей мучительной беготни из внешнего мира — из мира живущих на свободе людей, таких беспокойных и таких жестоких, она каждый раз поражалась тому, что Жорж безмятежно улыбается в своей голой камере, где он, этот большой набожный ребенок, развесил вокруг черного деревянного распятия четыре ярко раскрашенные картинки духовного содержания. Когда отдаешь себя в руки божии, возмущение исчезает, всякое незаслуженное страдание — залог спасения. Единственное, что порой печалило его, была гибельная остановка начатых работ. Кто возьмется за них? Кто продолжит дело возрождения Востока, так успешно начатое Всеобщей компанией объединенного пароходства и Обществом серебряных рудников Кармила? Кто построит железнодорожную линию Брусса — Бейрут — Дамаск и Смирна — Трапезунд, кто вольет молодую кровь в вены старого мира? Впрочем, и тут он не терял веры, он убеждал себя, что начатое дело не может погибнуть, и страдал лишь от того, что перестал быть избранником неба, которому дано было все это совершить. Особенно дрожал его голос, когда он спрашивал, за какие грехи бог не позволил ему создать тот католический банк, который должен был преобразить современное общество, — «Сокровищницу гроба господня», которая вернула бы власть папе и в конце концов объединила бы все народы в один, отняв у евреев их неограниченное денежное господство. Он предсказывал, что этот банк будет создан неминуемо, неизбежно. Он возвещал приход праведника с чистыми руками, которому суждено основать его, когда настанет день. И если сегодня ясность духа этого человека была нарушена, то единственно потому, что, находясь в положении обвиняемого, из которого собирались сделать преступника, он вдруг подумал о том, что никогда уже по выходе из тюрьмы его руки не будут достаточно чисты, чтобы взяться за это благородное дело.

Он рассеянно слушал сестру, говорившую ему о том, что, судя по газетам, общественное мнение как будто несколько изменилось в его пользу. И вдруг, без всякого перехода, глядя на нее своим туманным взглядом — взглядом человека, грезящего наяву, он спросил:

— Почему ты отказываешься повидаться с ним? Вздрогнув, она сразу поняла, что он говорит о Саккаре. И отрицательно покачала головой — нет, нет! Тогда он решился и смущенно, почти шепотом, сказал ей:

— Вспомни, чем он был для тебя… ты не можешь отказать ему в этом, пойди к нему! О боже! Он знает! Она залилась жгучей краской и бросилась в его объятия, чтобы спрятать лицо: прерывающимся голосом она спрашивала, кто мог ему сказать, каким образом он узнал то, что она считала тайной для всех и, главным образом, для него.

— Бедная моя Каролина, давно уже… Анонимные письма, дурные люди, которые завидовали нам… Я никогда не говорил тебе об этом, ты свободна, у нас уже не одинаковые взгляды на вещи… Но я знаю, что ты самая лучшая женщина в мире. Пойди к нему.

И весело, вновь обретя свою постоянную улыбку, он взял букетик роз, который успел уже засунуть за распятие.

— Вот, — добавил он, вложив букетик ей в руку, — отнеси ему и скажи, что я тоже не сержусь на него.

Потрясенная этой трогательной добротой брата, испытывая жгучий стыд и в то же время необыкновенное облегчение, Каролина больше не сопротивлялась. К тому же с самого утра у нее возникла неясная потребность увидеть Саккара. Могла ли она не сообщить ему о побеге Виктора, об ужасном событии, при мысли о котором она до сих пор вся дрожала? Саккар с первого дня внес ее имя в список лиц, которых он хотел видеть, и как только она назвала себя, надзиратель сейчас же провел ее в камеру заключенного.

Когда она вошла, Саккар сидел за маленьким столом, спиною к двери, и покрывал цифрами листок бумаги.

Он живо вскочил с места и радостно вскрикнул:

— Вы!.. Ах, как вы добры! И как я счастлив!

Он сжал обеими руками ее руку; она смущенно улыбалась, очень взволнованная, не находя слов. Потом свободной рукой она положила на исписанные цифрами листы, которыми был завален весь стол, свой маленький грошовый букетик.

— Вы ангел! — прошептал он в восхищении, целуя ее пальцы.

Наконец она заговорила:

— Да, все было кончено, я навсегда осудила вас в своем сердце. Но брат пожелал, чтобы я навестила вас…

— Нет, нет, не говорите этого! Скажите, что вы слишком умны, слишком добры, что вы поняли и простили меня…

Но она жестом остановила его:

— Умоляю вас, не требуйте от меня так много. Я сама не знаю… Разве вам не довольно того, что я пришла?.. И потом мне надо сообщить вам одну печальную новость.

И сразу, одним духом, она вполголоса рассказала ему о зверском поступке Виктора, о его нападении на Алису де Бовилье, о его необычайном, непостижимом побеге, о том, что до сих пор поиски не привели ни к каким результатам и едва ли есть надежда его найти. Он слушал ее, потрясенный, не задавая ни одного вопроса, не делая ни одного движения, а когда она умолкла, две крупные слезы навернулись у него на глазах, покатились по щекам.

— Несчастный… Несчастный… — повторял он.

Никогда еще она не видела, чтобы он плакал, и была глубоко взволнована, поражена — так необычны были эти тяжелые, свинцовые слезы Саккара, пришедшие откуда-то издалека, из самой глубины его очерствевшего сердца, закаленного долголетним разбоем. Впрочем, его отчаяние сейчас же нашло бурный исход:

— Но это ужасно, я даже не поцеловал этого мальчишку… Я ведь так и не видел его. О господи, ну да, я непременно хотел его повидать, но у меня не было времени, ни одной свободной минутки, — все эти проклятые дела просто съели меня живьем… Ах, это вечная история — если не сделаешь дело сразу, то уж никогда его не сделаешь… Так вы уверены, что я уже не смогу увидеть его? Ведь можно было бы привести его ко мне и сюда.

Она покачала головой:

— Кто знает, где он находится в эту минуту, в какой трущобе этого ужасного Парижа!

Он еще несколько минут продолжал возбужденно бегать по камере, произнося отрывочные фразы:

— Не успели найти мне этого ребенка, и вот я снова теряю его!.. Я никогда его не увижу… А все оттого, что мне не везет, страшно не везет!.. О господи, да это то же самое, что и с Всемирным банком.

Он снова уселся за стол. Каролина взяла стул и села напротив. Руки Саккара уже перебирали бумаги, всю эту груду бумаг, которые он готовил в течение нескольких месяцев. Словно чувствуя потребность оправдаться перед Каролиной, он начал излагать ей весь ход процесса, способы своей предполагаемой защиты. Ему предъявляли следующие обвинения: непрерывное увеличение капитала с целью вызвать лихорадочное повышение курса и заставить акционеров поверить в то, что фонды общества остались в полной неприкосновенности; фиктивная подписка и фиктивные взносы с помощью счетов, открытых Сабатани и другим подставным лицам, которые платили только на бумаге; выдача фиктивных дивидендов под видом погашения прежних акций, и, наконец, покупка обществом собственных акций, бешеная спекуляция, породившая чрезмерное, искусственное повышение курса, которое и привело к истощению и гибели Всемирного банка. На все это Саккар отвечал пространными и бурными объяснениями: он делал то, что делает всякий директор банка, но в большем масштабе, как человек с широким размахом. Всякий руководитель любого, даже самого солидного кредитного учреждения в Париже должен был бы разделить с ним его камеру, будь у людей побольше логики. Его сделали козлом отпущения за незаконные поступки всех остальных. И, с другой стороны, какой странный взгляд на ответственность! Почему не преследуют также и членов правления, всех этих Дегремонов, Гюре, Боэнов, которые, помимо своих пятидесяти тысяч франков пожетонного вознаграждения за участие в заседаниях, получали десять процентов всех прибылей и были замешаны во всех плутнях? А чем объяснить полную безнаказанность членов наблюдательного совета, в частности Лавиньера, отделавшихся ссылкой на свою неумелость и чрезмерную доверчивость? Вне всякого сомнения, этот процесс явится вопиющим беззаконием, ибо обвинение в мошенничестве, предъявленное Бушем, следовало отвести, как не доказанное фактами, а доклад эксперта после первой же проверки счетных книг был признан полным ошибок. Как можно было на основании этих двух документов официально объявить банк несостоятельным, если ни одно су из вкладов не было растрачено и всем клиентам были бы возвращены их деньги? Очевидно, это было сделано с единственной целью — разорить акционеров. Если так, эта цель достигнута, катастрофа принимает все большие размеры, становится беспредельной. И обвинять в этом надо не его, Саккара, а судебное ведомство, всех тех, кто сговорился уничтожить его, чтобы похоронить Всемирный банк.

— Ах, подлецы, если бы они оставили меня на свободе, тогда бы вы увидели, да, вы бы еще увидели!..

Каролина смотрела на него, потрясенная его безрассудством, доходившим до подлинного величия. Ей вспомнились его старые теории о необходимости биржевой игры при ведении крупных предприятий, где справедливое вознаграждение за труд невозможно, о спекуляции, рассматриваемой им как свойственный людям избыток страсти, как необходимое удобрение, как навоз, на котором произрастает прогресс. Разве не он, не он сам, отбросив в сторону упреки совести, своими собственными руками так раскалил чудовищную машину, что она разлетелась в куски, искалечив всех, кого она увлекала вместе с собой? Разве не он стремился к курсу в три тысячи франков, к этому нелепому, безумному курсу? Разве Общество с капиталом в сто пятьдесят миллионов и с тремястами тысяч акций, которые при курсе в три тысячи равнялись девятистам миллионам, могло оправдать себя? Разве в распределении колоссальных дивидендов, которых требовала подобная сумма, даже при пяти процентах, не скрывалась страшная опасность?

Но он поднялся и стал ходить взад и вперед по тесной камере стремительной походкой великого завоевателя, посаженного в клетку.

— Ах, мошенники! Они прекрасно знали, что делали, засадив меня сюда. Еще немного, и я восторжествовал бы, раздавил бы их всех.

У нее вырвался жест удивления и протеста:

— Как восторжествовали бы? Но у вас не осталось ни гроша, вы были побеждены!

— Ну, конечно, — с горечью возразил он, — я был побежден — значит, я негодяй!

Честность, слава — ведь это только успех. Нельзя допускать, чтобы тебя одолели, иначе на другой же день окажешься дураком и плутом. О, я отлично представляю себе, что обо мне говорят, вам незачем повторять мне это. Ведь меня теперь не стесняясь называют вором, обвиняют в том, что я прикарманил все эти миллионы. Разве не так? Ведь эти люди растерзали бы меня, если бы я попал к ним в руки. И хуже всего то, что они сострадательно пожимают плечами, называя меня простофилей, недалеким человеком… Но представьте себе, что было бы, если бы я добился успеха! Да! Если бы я одолел Гундермана, завоевал рынок, если бы я был сейчас признанным королем золота! А? Какой триумф! Я стал бы героем, Париж был бы у моих ног!

Она резко возразила ему:

— И справедливость и логика были против вас. Вы не могли добиться успеха.

Он круто остановился перед ней и воскликнул вне себя:

— Не мог бы добиться успеха! Полноте! Мне не хватило денег, в этом все дело. Если бы Наполеон в день Ватерлоо мог послать на убой еще сто тысяч солдат, он одержал бы победу, и карта мира была бы другой. А я — если бы я мог бросить в эту прорву еще несколько сот миллионов, — я стал бы властелином мира.

— Но это ужасно! — с возмущением вскричала Каролина. — Как! Вам мало разорений, слез, крови! Вам нужны еще катастрофы, еще ограбленные семьи, еще несчастные, вынужденные просить милостыню!

Он снова принялся нетерпеливо шагать по камере и ответил, сопровождая свои слова жестом высокомерного равнодушия:

— Разве жизнь принимает это в расчет! Каждый наш шаг давит тысячи существований. Воцарилось молчание. Она следила за ним, вся похолодев. Кто он — мошенник или герой? Содрогаясь, она спрашивала себя, какие замыслы — замыслы великого полководца, побежденного, обреченного на бездействие, — зрели в его душе в продолжение тех шести месяцев, что он провел в своей камере. И только теперь она осмотрелась кругом: четыре голых стены, узкая железная кровать, деревянный некрашеный стол, два соломенных стула. И это у него, привыкшего к необычайной, ослепительной роскоши!

Внезапно он снова сел, как будто у него от усталости подкосились ноги, и, понизив голос, начал говорить, говорить без конца, как бы невольно исповедуясь перед ней:

— Да, Гундерман был прав: на бирже нельзя горячиться… Ах, подлец! Ему хорошо — у него нет больше ни крови, ни нервов, он уже не в состоянии ни обладать женщиной, ни выпить бутылку бургундского! Впрочем, мне кажется, что он всегда был таким, у него в жилах лед… Я же чересчур горяч — это несомненно. В этом причина моего поражения, вот почему я так часто ломал себе шею. И все-таки, если моя страстность меня убивает, она же дает мне силу жить. Да, она увлекает меня, она меня возвышает, поднимает на недосягаемую высоту, а потом сбрасывает вниз и одним ударом разрушает то, что сама же совершила. Быть может, наслаждаться — это и значит пожирать самого себя… В самом деле, когда я думаю об этих четырех годах борьбы, мне становится совершенно ясно, что меня подвело именно то, чего я жаждал, именно то, чем я обладал… Должно быть, это неизлечимо. Я пропащий человек…

Но тут им овладел внезапный гнев против победителя:

— Ах, этот Гундерман, этот мерзкий еврей, который торжествует победу потому, что у него нет желаний!.. Таков весь еврейский народ, этот упорный и холодный завоеватель, который находится на пути к неограниченному господству над всем миром, покупая, один за другим, все народы всемогущей силой золота. Вот уже целые столетия, как эта раса наводняет нашу страну и торжествует над нами, несмотря на все пинки и плевки. У Гундермана есть миллиард, у него будет два, десять, сто миллиардов, и наступит день, когда он станет властелином мира… Я уже много лет не перестаю кричать об этом на всех перекрестках, но никто не обращает на меня внимания, все думают, что во мне говорит просто зависть биржевика, между тем как это крик моей крови. Да, ненависть к евреям у меня инстинктивная, врожденная. Я впитал ее вместе с молоком матери.

— Как странно, — задумчиво прошептала Каролина, у которой разносторонние познания сочетались с широчайшей терпимостью. — По-моему, евреи такие же люди, как все. А если они держатся особняком, то это потому, что их вынудили к этому.

Даже не слушая ее, Саккар продолжал с еще большим негодованием:

— И больше всего меня возмущает, что правительства заодно с ними, что они пресмыкаются перед этими негодяями. Разве империя не продалась Гундерману? Точно нельзя было управлять и без денег Гундермана! Право, мой братец Ругон, этот великий человек, гнусно поступил со мной. Я вам об этом не рассказывал, но я ведь был настолько малодушен, что сделал попытку, перед самой катастрофой, помириться с ним, и если я здесь, то только потому, что он этого хотел. Что ж, пусть отделывается от меня, раз я ему мешаю. За это я на него не в обиде, меня возмущает одно — его союз с этими мерзкими евреями… Вы только подумайте: погубить Всемирный банк, чтобы Гундерман мог продолжать свои дела! Да и любой слишком сильный католический банк будет раздавлен, словно он таит в себе общественную опасность, — и все это для того, чтобы обеспечить окончательное торжество евреям; они съедят нас всех, и очень скоро. Но Ругону нужно было поостеречься. Он будет съеден раньше других, его выгонят вон с этого высокого поста, за который он так цепляется, ради которого готов продать вся и всех. Он ведет хитрую игру, подлизываясь то к либералам, то к абсолютистам, но при такой игре в конце концов неизбежно свернешь себе шею… И раз уж все трещит по всем швам, пусть исполняется желание Гундермана — ведь он заявил, что в случае войны с Германией Франция будет побеждена! Что ж, мы готовы, пруссакам остается только прийти и забрать наши провинции…

Она остановила его испуганным, умоляющим жестом, словно он мог накликать беду:

— Нет, нет, не говорите этого! Вы не имеете права так говорить… К тому же ваш брат совершенно не причастен к вашему аресту. Мне известно из достоверных источников, что это дело рук министра юстиции Делькамбра.

Гнев Саккара сразу утих, он усмехнулся:

— Ну, этот мстит.

Она вопросительно взглянула на него, и он добавил:

— У нас с ним старые счеты. Я знаю наперед, что буду осужден.

По-видимому, она заподозрила истину, потому что не стала добиваться дальнейших разъяснений. Наступило молчание; он опять взялся за лежавшие на столе бумаги, снова во власти своей навязчивой идеи.

— Как хорошо с вашей стороны, что вы навестили меня, дорогой друг. Вы должны обещать, что будете приходить еще, потому что вы можете подать добрый совет, и я хочу поделиться с вами моими планами… Ах, если б у меня были деньги!

Она поспешно перебила его, пользуясь случаем выяснить вопрос, неотвязно преследовавший ее в продолжение нескольких месяцев. Что он сделал с миллионами, принадлежавшими лично ему? Перевел их за границу? Или зарыл под каким-нибудь деревом, известным ему одному?

— Но ведь у вас есть деньги! Два миллиона после Садовой, девять миллионов за три тысячи ваших акций, если вы продали их по курсу в три тысячи!

— У меня? — вскричал он. — Дорогая, у меня нет ни единого су!

Это было сказано так искренне и с таким отчаянием, он взглянул на нее с таким удивлением, что она не могла не поверить его словам.

— У меня никогда не оставалось ни одного су, когда мои предприятия терпели крах.

Поймите же, что я разоряюсь вместе со всеми… Да, разумеется, я продавал, но я и покупал также, и куда девались мои девять миллионов плюс мои прежние два миллиона — вот это мне было бы очень трудно вам объяснить. Я даже думаю, что еще остался должен этому бедняге Мазо тысяч тридцать или сорок… Ни единого су! Разорен дотла, как всегда!

Она почувствовала такое облегчение, так обрадовалась, что даже стала подшучивать над своим собственным разорением, ее и брата.

— Я не знаю, хватит ли и нам хоть на месяц после того, как все кончится… Ах, эти деньги, эти обещанные вами девять миллионов! Помните, как они пугали меня! Никогда еще я не испытывала такой тревоги. Зато какое я почувствовала облегчение в тот вечер, когда все отдала в пользу банка!.. Туда же ухнули и триста тысяч франков, полученные нами по наследству от тетушки. Это уж, пожалуй, не совсем справедливо. Но ведь я вам говорила — шальные, не заработанные деньги впрок не пойдут!.. И вот, как видите, теперь я весела и даже смеюсь!

Он остановил ее, резким жестом схватил со стола бумаги и вскричал, размахивая ими:

— Не говорите глупостей! Мы будем очень богаты…

— Как так?

— Неужели вы думаете, что я отказался от своих планов? Вот уже шесть месяцев, как я тружусь здесь, я работаю ночи напролет, чтобы все восстановить. Это дурачье ставит мне в вину главным образом досрочный баланс, утверждая, что из трех грандиозных предприятий — Компании объединенного пароходства, Кармила и Турецкого Национального банка — только первое принесло ожидаемую прибыль! Черт возьми! Да ведь оба других предприятия оказались на краю гибели именно из-за моего отсутствия. Но когда меня выпустят, когда я вернусь и снова возьму дело в свои руки, вот тогда вы увидите, да, вы увидите…

Умоляюще протянув руки, она хотела остановить его. Но он вскочил, выпрямился во весь свой маленький рост и закричал своим пронзительным голосом:

— Все рассчитано, вот все цифры, смотрите!.. Кармил и Турецкий Национальный банк — это детские игрушки! Нам нужна огромная сеть железных дорог на Востоке, нам нужно все остальное — Иерусалим, Багдад, целиком покоренная Малая Азия — все, что не сумел завоевать Наполеон своей шпагой и что завоюем мы нашими заступами и нашим золотом… Да как вы могли подумать, что я признаю игру проигранной? Вернулся же Наполеон с острова Эльбы. Так и я, — стоит мне показаться, как все деньги Парижа потекут ко мне рекой. И на этот раз — я ручаюсь — Ватерлоо не повторится, потому что мой план математически точен, рассчитан до последнего сантима… Наконец-то мы свалим этого проклятого Гундермана! Дайте мне только четыреста, ну, может быть, пятьсот миллионов, и мир будет принадлежать мне!

Она, наконец, схватила его за руки, прижалась к нему:

— Нет, нет! Замолчите, мне страшно!

Но она чувствовала, что сквозь ее испуг невольно пробивается восхищение. В этой наглухо отрезанной от внешнего мира жалкой камере, среди голых стен, она внезапно ощутила неукротимую силу, бьющую через край жизнь: вечную иллюзию надежды, упорство человека, не желающего умирать. Она искала в себе прежнее чувство гнева, отвращения к совершенным им преступлениям и не находила его. Разве она не осудила его за непоправимые несчастья, в которых он был повинен? Разве не призывала на его голову возмездие — одинокую смерть среди всеобщего презрения? Теперь у нее осталась лишь ненависть к злу и сострадание к скорби. Она снова покорялась ему, его бессознательному могучему воздействию, как жестокому, но, должно быть, необходимому насилию природы. И если это была всего лишь женская слабость, то она с восторгом отдавалась ей, повинуясь неудовлетворенному материнскому чувству, испытывая непреодолимую потребность в нежности, — да, опыт заставил ее высокий ум примириться со многим, и она любила этого человека, любила, не уважая его.

— Все кончено! — несколько раз повторила она, не переставая сжимать его руки. — Неужели вы не можете, наконец, успокоиться и отдохнуть?

И когда он привстал на цыпочки, желая прикоснуться губами к ее седым волосам, которые, спускаясь ей на виски густыми пышными локонами, делали ее совсем молодой, она остановила его и добавила решительным и глубоко печальным тоном, подчеркивая каждое слово:

— Нет, нет! Все кончено, кончено навсегда… Я рада, что могла проститься с вами и что между нами не остается теперь никаких дурных чувств… Прощайте! Она видела, уходя, как он стоял у стола, искренне взволнованный расставанием, но руки его уже машинально приводили в порядок бумаги, которые он перемешал в своем возбуждении; маленький букетик в два су осыпался, и, перебирая странички, он пальцами сметал с них лепестки роз.

Только через три месяца, в середине декабря, состоялось, наконец, судебное разбирательство дела о Всемирном банке. Оно рассматривалось в суде исправительной полиции и заняло пять продолжительных заседаний, вызвав сильнейшее любопытство публики. Вокруг катастрофы был поднят в печати невероятный шум; по поводу медленного хода следствия рассказывали самые необыкновенные истории. Особенно много внимания уделялось подготовленному прокуратурой обвинительному заключению, подлинному шедевру неумолимой логики, где мельчайшие детали были сгруппированы, использованы и истолкованы со свирепой ясностью. Утверждали, впрочем, что приговор был предрешен заранее. И действительно, несмотря на очевидную невиновность Гамлена и на героическое поведение Саккара, в продолжение пяти дней оспаривавшего обвинение, несмотря на блестящие, эффектные речи защитников, судьи приговорили каждого из обвиняемых к пяти годам тюремного заключения и к штрафу в три тысячи франков. Но так как за месяц до суда подсудимые были отпущены на поруки и, таким образом, предстали перед судом не под стражей, они имели право подать апелляцию и в течение двадцати четырех часов покинуть Францию. Такого исхода дела потребовал Ругон, которому вовсе не хотелось иметь на шее сидящего в тюрьме брата. Полиция сама позаботилась об отъезде Саккара, который исчез без лишнего шума, выехав с ночным поездом в Бельгию. Гамлен в тот же день уехал в Рим. Прошло еще три месяца, наступил апрель, а Каролина все еще находилась в Париже, где ее задерживал целый ряд запутанных дел. Она по-прежнему занимала небольшую квартиру в особняке Орвьедо, о продаже которого сообщалось в объявлениях. Но вот, уладив последние затруднения, она могла, наконец, тронуться в путь — правда, без гроша в кармане, но и не оставляя за собой никаких долгов. Итак, завтра она выедет из Парижа и отправится в Рим к брату, которому удалось получить там скромное место инженера. Он писал, что нашел для нее несколько уроков. Надо было все начинать сначала.

Встав утром, в этот последний день, который ей оставалось провести в Париже, она почувствовала, что не может уехать, не сделав еще одной попытки узнать что-нибудь о Викторе. До сих пор все поиски были безрезультатны. Но она вспомнила обещания Мешен и подумала, что, может быть, этой женщине что-нибудь известно. Чтобы увидеть ее, надо было только пойти в четыре часа к Бушу. В первую минуту она отогнала от себя эту мысль. Зачем? Ведь все это уже умерло! Но потом ей стало больно, сердце ее заныло, словно она действительно потеряла ребенка и, покидая могилу, не убрала ее цветами. В четыре часа она пришла на улицу Фейдо.

Обе двери, выходившие на площадку лестницы, были открыты настежь; в темной кухне бурно кипела вода, а в другом конце квартиры, в тесном кабинете Буша, в его кресле сидела Мешен, утопая в куче бумаг, которые она толстыми пачками извлекала из своей старой кожаной сумки.

— Ах, это вы, сударыня? Вы попали к нам в нехорошую минуту. Господин Сигизмунд кончается, и бедный господин Буш совсем потерял голову: ведь он так любит своего брата. Он все время носится как угорелый. Сейчас опять побежал за доктором. Вот мне и приходится заниматься его делами — ведь уже неделя, как он не купил ни одной акции, не взглянул ни на один вексель. К счастью, я сейчас обделала одно дельце! О, славное дельце! Оно хоть немного утешит беднягу, когда он снова придет в себя.

Глубоко потрясенная, Каролина забыла, что она пришла сюда ради Виктора, — в бумагах, которые Мешен целыми пригоршнями выгребала из своей сумки, она узнала обесцененные акции Всемирного банка. Ветхая кожаная сумка готова была лопнуть, и старуха все выбрасывала и выбрасывала из нее бумаги, от радости сделавшись болтливой.

— Посмотрите-ка! Все это досталось мне за двести пятьдесят франков, а здесь их добрых пять тысяч, — значит, по одному су за штуку… Каково! По одному су! Те самые акции, которые шли по три тысячи франков! Да ведь это немногим больше стоимости простой бумаги! Да, бумаги, которая продается на вес… Но все-таки они стоят дороже, мы выручим за них не меньше, чем по десяти су, на них большой спрос среди банкротов. У них, видите ли, была такая солидная репутация, что их можно использовать еще и теперь. Они отлично могут пригодиться для пассива. Можно выдать себя за жертву катастрофы Всемирного — это считается очень шикарным… Словом, мне исключительно повезло, я разнюхала могилу, куда весь этот товар был свален после бойни, — пропадал даром у одного безмозглого дурака: он ничего не понимает в таких вещах и уступил мне все эти акции за гроши. Можете себе представить, как я набросилась на них! Да, я не тратила времени зря, быстренько очистила все!

Она торжествовала, хищная птица, живущая падалью с полей финансовой битвы; от ее грузной фигуры разило той гнусной пищей, от которой она разжирела, короткие цепкие пальцы обшаривали, словно мертвецов, эти обесцененные акции, уже пожелтевшие и пахнувшие плесенью.

Внезапно из соседней комнаты, дверь которой, как и обе двери, выходившие на площадку лестницы, была открыта настежь, донесся чей-то тихий взволнованный голос.

— Ну вот, господин Сигизмунд снова принялся болтать, Он не умолкает с самого утра…

О господи! Вода-то все кипит, а я забыла о ней! Это для лекарства… Раз уж вы здесь, милая дамочка, взгляните, пожалуйста, не нужно ли ему чего-нибудь. Мешен побежала на кухню, а Каролина, которую влекло к себе всякое страдание, вошла в комнату Сигизмунда. Яркие лучи апрельского солнца придавали голой комнате веселый вид и падали прямо на некрашеный деревянный столик, весь заваленный заметками и объемистыми рукописями — результатом десятилетнего труда; здесь по-прежнему не было ничего, кроме двух соломенных стульев и полок, заставленных книгами. Сигизмунд, в короткой, до пояса, красной фланелевой блузе, сидел, обложенный подушками, на узкой железной кровати и говорил, говорил без умолку, в припадке того особого мозгового возбуждения, которое иногда бывает у чахоточных перед смертью. Он бредил, но бред его сменялся минутами удивительного просветления; неестественно большие глаза, выделявшиеся на исхудалом лице, обрамленном длинными вьющимися волосами, были с каким-то вопросительным выражением устремлены в пространство. Как только Каролина вошла, он как будто сразу узнал ее, хотя они никогда прежде не встречались.

— Ах, это вы, сударыня… Я видел вас, я звал вас всеми силами души… Подойдите, подойдите ближе, мне нужно кое-что сказать вам так, чтобы никто не слышал. Несмотря на охватившую ее дрожь, ей пришлось подойти и сесть на стул у самой кровати.

— Раньше я этого не знал, но теперь знаю… Мой брат торгует бумагами, и я слышал, как там, в его кабинете, плакали люди… Да, да, мой брат! Ах, это пронзило мне сердце словно раскаленным железом. И оно так и осталось у меня в груди, оно все еще жжет меня, потому что это чудовищно — деньги, страдания бедняков… И вот теперь, как только я умру, брат продаст и мои бумаги, а я не хочу этого, не хочу!

Его умоляющий голос звучал все громче.

— Посмотрите, сударыня, они там, на столе. Дайте их мне, свяжем их в пакет, и вы унесете их, унесете все… Ах, как я вас призывал, если бы вы знали, как я ждал вас! Погибнут мои бумаги, будет уничтожен труд всей моей жизни!

Она не решалась исполнить его просьбу, и он умоляюще протянул к ней руки:

— Ради бога! Я хочу перед смертью убедиться, что все они целы… Моего брата нет, он не скажет, что я убиваю себя этим… Умоляю вас…

Тогда, не устояв перед этой страстной мольбой, она уступила.

— Вы сами понимаете, что мне бы не следовало это делать, раз ваш брат говорит, что вам это вредно.

— Вредно! О нет! К тому же теперь это не важно!.. Наконец-то, после стольких бессонных ночей, мне удалось создать его, это общество будущего! Тут все предусмотрено, все решено, это самое справедливое и самое счастливое общество, какое только можно себе представить… Как жаль, что я не успел обработать мой труд и внести в него необходимые разъяснения! Но вот все мои записки, они в полном порядке. Ведь вы спасете их, да?.. Чтобы со временем кто-нибудь другой окончательно их оформил и выпустил в свет в виде книги… Он взял рукопись своими длинными иссохшими руками и стал любовно перелистывать ее; его большие, уже потускневшие глаза снова загорелись. Он говорил очень быстро, надтреснутым монотонным голосом, напоминавшим глухое звяканье цепочки стенных часов, увлекаемой тяжестью гири. Казалось, это шумел сам механизм его мозга, безостановочно работавшего под давлением развивавшейся агонии.

— Ах, как ясно я вижу перед собой это царство справедливости и счастья!.. Здесь трудятся все, здесь каждый вносит свою долю обязательного и в то же время свободного труда. Нация — это огромное кооперативное общество, орудия производства являются собственностью всех, продукты сосредоточены в обширных общественных складах. Выполнение определенной доли полезного труда дает право на соответственную долю потребления общественных продуктов. Общим мерилом ценности является час; любая вещь стоит столько, сколько часов затрачено на ее производство; между всеми производителями существует лишь один вид обмена — трудовые боны, и все это под руководством общины, без всяких предварительных вычетов, за исключением одного-единственного налога, который идет на воспитание детей и содержание стариков, на возобновление оборудования, на бесплатные общественные учреждения… Нет больше денег — и, значит, нет спекуляции, нет воровства, нет отвратительного торгашества, нет преступлений, порождаемых алчностью. Никто больше не женится из-за приданого, никто не душит престарелых родителей из-за наследства, никто не убивает прохожих из-за их кошелька… Нет больше враждебных классов — предпринимателей и рабочих, пролетариев и буржуа, — и поэтому нет больше ограничительных законов, нет судов, нет вооруженной силы, охраняющей несправедливо захваченные богатства одних от голодной ярости других!.. Нет больше праздных людей, и, стало быть, нет домовладельцев, живущих квартирной платой, нет рантье, находящихся на содержании у удачи, подобно проституткам, словом, нет больше ни роскоши, ни нищеты!.. Разве это не идеальная справедливость, не высочайшая мудрость? Нет больше ни привилегированных, ни обездоленных, каждый своими руками создает свое счастье, как слагаемое общечеловеческого счастья.

Он все больше воодушевлялся, голос его, замирая, звучал все тише и тише, словно удаляясь, словно теряясь в беспредельной выси, в том будущем, которое он возвещал.

— А если обратиться к деталям… Посмотрите на этот листок, испещренный примечаниями на полях: это организация семьи, добровольный союз, воспитание и содержание детей на общественный счет… Но это вовсе не анархия. Взгляните на другое примечание: я предусматриваю для каждой отрасли производства распорядительный комитет, который обязан сообразовать данное производство с потреблением, устанавливая нормы реальных потребностей… А вот еще одна организационная деталь: как в городах, так и в селах промышленные армии и армии сельскохозяйственные будут работать под руководством ими же самими избранных начальников, подчиняясь правилам, установленным голосованием… Посмотрите! Я указал здесь также, путем приблизительных расчетов, к какому количеству часов сведется через двадцать лет рабочий день. Благодаря большому количеству новых рабочих рук, а главное, благодаря машинам, работать будут не больше четырех, а может быть, даже и трех часов; и сколько времени останется тогда, чтобы наслаждаться жизнью! Ведь это будет не казарма, это будет царство свободы и веселья, где каждый волен развлекаться, как он хочет, и имеет достаточно досуга на удовлетворение своих законных желаний — на радости любви, на радость быть сильным, красивым, умным и брать свою долю у неистощимой природы.

И он обвел свою жалкую комнату широким жестом, словно был властелином мира. В этих голых четырех стенах, где он провел свою жизнь, в этой не знающей потребностей нищете, в которой он умирал, он по-братски делил земные блага. Всеобщее счастье, все, что есть в мире прекрасного и что было ему недоступно, он щедро раздавал людям, зная, что ему самому никогда уже не придется насладиться этим. Чтобы принести этот последний дар страждущему человечеству, он приблизил свою смерть… Руки его неуверенно перебирали разбросанные листки; невидящие, ослепленные смертью глаза, казалось, созерцали бесконечное совершенство где-то за пределами жизни, лицо светилось восторгом, доходившим до экстаза.

— Ах! Какое обширное поле для деятельности! Все человечество трудится, руки всех живущих улучшают мир!.. Исчезли пустоши, болота, невозделанные земли! Морские рукава засыпаны, горные преграды срыты с лица земли; пустыни преображаются в плодородные долины, орошаемые обильно струящимися водами. Нет больше неосуществимых чудес, прежние грандиозные сооружения кажутся робкими, ребяческими и вызывают снисходительную улыбку. Наконец-то на земле действительно можно жить… Человек вполне развился, вырос, удовлетворяет все свои желания и стал подлинным хозяином жизни. Школы и мастерские открыты для всех, ребенок свободно выбирает себе ремесло сообразно со своими способностями. Но вот минули годы, и после строгой проверки происходит отбор. Теперь уже недостаточно обеспечить всеобщее образование, надо извлечь из него пользу. Таким образом каждый оказывается на своем месте и используется в соответствии с его одаренностью. Благодаря этому общественные обязанности распределяются справедливо, с учетом естественных склонностей человека. Каждый работает для всех, в меру своих сил… О, деятельное и радостное общество, идеальное общество правильного использования человеческого труда, где нет больше старого предубеждения против труда физического, где великий поэт может быть столяром, а слесарь — великим ученым. О, ликующее общество, торжествующий град! Человечество движется к нему столько веков… Вот его белые стены… они сверкают там… там… в сиянии счастья, в ослепительных лучах солнца… Глаза его померкли, последние невнятные слова слетели с его уст вместе с легким вздохом, голова опустилась, на лице застыла восторженная улыбка. Он был мертв.

Каролина смотрела на него, растроганная и полная сострадания, как вдруг почувствовала, что в комнату ворвалась буря. Она оглянулась. Это был Буш: запыхавшийся, в страшном волнении, он прибежал домой без врача. Мешен, следуя за ним по пятам, объясняла, что она еще не приготовила лекарства, так как опрокинулась кастрюлька с водой. Но он уже увидел, что его брат, его малыш, как он его называл, неподвижно лежит на спине с открытым ртом и остановившимися глазами; он все понял и заревел, как насмерть раненный зверь. Одним прыжком он бросился на тело и приподнял его своими сильными руками, точно желая вдохнуть в него жизнь. Этот страшный кровопийца, этот скряга, готовый зарезать человека из-за десяти су, так долго разбойничавший в этом гнусном Париже, выл, рычал от нестерпимого страдания. О боже! Его малыш, которого он укладывал в постель, которого он лелеял, как мать! Он ушел навсегда, его ребенок! И в припадке безумного отчаяния Буш схватил бумаги, разбросанные на постели, и стал рвать, комкать их, словно желая уничтожить этот бессмысленный, вызывавший его ревность труд, труд, убивший его брата.

Сердце Каролины смягчилось. Несчастный! Теперь он возбуждал в ней лишь бесконечное сострадание. Но где она слышала этот дикий вопль? Она уже испытала однажды подобное потрясение от такого же крика нестерпимой человеческой муки. И она вспомнила: это было у Мазо, так кричали над трупом отца мать и дети. Словно чувствуя себя не вправе уклониться от этого страдания, она осталась еще на несколько минут, помогла кое-что сделать. И только перед уходом, оказавшись в тесном кабинете Буша наедине с Мешен, она вспомнила, что пришла сюда из-за Виктора. Она спросила о нем. Ах, Виктор! Он далеко, если только его еще земля носит! В течение трех месяцев она обегала весь Париж, но его и след простыл. С нее довольно. Когда нибудь этот бандит сам отыщется на эшафоте. Каролина безмолвно слушала ее, оцепенев от ужаса. Да, это конец. Чудовище выпущено в широкий мир, навстречу неизвестному будущему, и рыщет, как бешеное животное, зараженное наследственным ядом, распространяя заразу каждым своим укусом.

Выйдя на улицу Вивьен, Каролина почувствовала необычайную мягкость воздуха. Было пять часов, солнце, заходившее на бледном безоблачном небе, золотило вдали высокие вывески бульвара. Чары этого вечно юного апреля, словно ласка, пронизывали все ее существо, проникали в самую глубину ее сердца. Она вздохнула полной грудью, утешенная, уже не такая несчастная, чувствуя, как возвращается и растет в ее душе неистребимая надежда. Должно быть, ее растрогала прекрасная смерть этого мечтателя, который до последнего вздоха остался верен своей несбыточной мечте о справедливости и любви. Ведь это была и ее мечта — человечество, очищенное от отвратительной заразы денег. Ее растрогал также дикий вопль его брата, исступленная нежность, кровоточащая сердечная рана этого страшного хищника, которого она считала бесчувственным, неспособным проливать слезы. Но нет, ведь она ушла не под утешительным впечатлением великой человеческой доброты, проявившейся среди великой скорби, — напротив, она унесла с собой безнадежные сожаления об исчезнувшем маленьком чудовище, рыскавшем по свету и сеявшем на своем пути ферменты разложения, от которых земля уже никогда не сможет исцелиться. Так откуда же эта радость, снова охватившая все ее существо?

Дойдя до бульвара, Каролина повернула налево и замедлила шаги среди оживленной толпы. На минуту она остановилась перед небольшой тележкой, полной сирени и левкоев, от которых так и повеяло на нее ароматом весны. Она пошла дальше, но волна радости все поднималась в ней, словно из бурлящего источника, и она тщетно пыталась остановить ее, прижав обе руки к сердцу. Она поняла, что в ней происходит, но не хотела уступать. Нет, нет! Страшные катастрофы еще слишком свежи в памяти, она не имеет права быть веселой, не имеет права отдаваться этой вечной, бьющей ключом жизненной силе. И она старалась сохранить свою скорбь, вызвать в себе отчаяние жестокими воспоминаниями. Как! Неужели она еще может смеяться после того, как все рухнуло, после стольких ужасных бедствий! Разве она забыла о том, что была причастна к этому злу? И она приводила себе факты — один, другой, третий, — которые ей следовало бы оплакивать до конца дней. Но под ее руками, прижатыми к сердцу, все неистовее бурлили жизненные соки; источник жизни бил через край, сметая на своем пути все препятствовавшее его свободному течению, выбрасывая на берег обломки, победоносно катя свои светлые воды в сиянии солнца.

Тогда, почувствовав себя побежденной, Каролина покорилась непреодолимому могуществу вечного обновления. Она и сама часто говорила, смеясь, что не умеет быть печальной. Теперь это было очевидно: она только что до дна испила чашу отчаяния, и вот надежда воскресает снова, разбитая, истекающая кровью, но упорная, растущая с каждым мгновением, несмотря ни на что. Конечно, у нее не осталось никаких иллюзий, жизнь была явно несправедлива и неблагодарна, как и сама природа. Но почему же мы так неразумно любим ее, стремимся к ней и, как ребенок, которого все время обманывают обещанием игрушки, мечтаем о какой-то далекой, невидимой цели, к которой она нас постоянно ведет? Повернув на Шоссе д'Антен, Каролина уже не рассуждала; утомленная тщетными поисками причин, она, начитанная и образованная, отказалась от умствований. Теперь это было просто счастливое существо; онарадовалась ясному небу и мягкому воздуху, испытывала ни с чем не сравнимое наслаждение от своего прекрасного самочувствия, с удовольствием прислушивалась к твердому шагу своих маленьких крепких ног. Ах, эта радость бытия! Да разве, в сущности, есть на свете иная радость? Жизнь, как она есть, во всем ее могуществе, как бы оно ни было страшно, жизнь с ее бессмертной надеждой!

Вернувшись в свою квартиру на улице Сен-Лазар, которую она должна была покинуть на следующий день, Каролина закончила приготовления к отъезду. Обходя опустевшую чертежную, она бросила взгляд на планы и акварели, которые хотела связать в один рулон в самую последнюю минуту. Но какое-то раздумье удерживало ее перед каждым листком, и она медлила, вынимая кнопки из его четырех углов. Она вновь переживала далекие дни своей жизни на Востоке, в любимой стране, которая, кажется, навсегда оставила в ее душе свой ослепительный свет. Она вновь переживала последние пять лет, проведенные в Париже, эту ежедневную горячку, эту безумную деятельность, этот чудовищный ураган миллионов, ворвавшийся в ее жизнь и совершенно перевернувший ее. И она чувствовала, как из-под этих еще дымящихся развалин уже тянутся к солнцу ростки, обещающие распуститься пышным цветом. Если Турецкий Национальный банк и рухнул вслед за Всемирным банком, то Всеобщая компания объединенного пароходства не только устояла, но и преуспевает. Она снова видела перед собой волшебное бейрутское побережье, где среди огромных складов возвышались здания управления, с плана которых она в эту минуту стирала пыль; Марсель стал преддверием Малой Азии; Средиземное море завоевано, народы сблизились между собой, быть может даже примирились. А это ущелье Кармила — акварель, которую она сейчас снимала со стены! Ведь еще совсем недавно она узнала из одного письма, что там сейчас выросло многочисленное население. Поселок вокруг рудника первоначально насчитывавший пять сотен жителей, превратился теперь в целый город с многотысячным населением, со своей культурой, с дорогами, заводами и школами, оплодотворившими этот безжизненный и дикий край. Затем пошли трассы, нивелировочные чертежи и профили для железной дороги из Бруссы в Бейрут через Ангору и Алеппо, целая серия больших листов, которые она сворачивала один за другим. Разумеется, пройдут года, прежде чем по ущельям Тавра помчится паровоз, но жизнь уже приливает к ним со всех сторон; в землю, где была колыбель человечества, уже брошены семена новых поколений, и будущий прогресс с необычайной силой расцветет в этом чудодейственном климате под жаркими лучами солнца. Не здесь ли возродится мир, и человечество получит, наконец, простор и счастье?

Каролина крепко перевязала сверток чертежей. Брат, ожидавший ее в Риме, где им обоим предстояло начать новую жизнь, просил ее особенно тщательно упаковать их. И вдруг, завязывая узел, она вспомнила о Саккаре, находившемся, по слухам, в Голландии, где он затеял новую колоссальную аферу — осушение необъятных болот: с помощью сложной системы каналов он хотел отвоевать у моря целое маленькое королевство. Да, он был прав — деньги все еще служат тем удобрением, на котором произрастает человечество будущего; отравляющие и разрушающие деньги становятся ферментом всякого социального роста, перегноем, необходимым для успеха всех великих начинаний, облегчавших существование человека. Неужели на этот раз для нее все разъяснилось, неужели ее неистребимая надежда покоилась на вере в необходимость труда? О боже, неужели над всей этой развороченной грязью, над этим множеством раздавленных жертв, над всеми этими невыразимыми страданиями, которыми человечество платит за каждый свой шаг вперед, возвышается неведомая и далекая цель — нечто совершенное, прекрасное, справедливое и окончательное, — цель, к которой мы идем, сами того не сознавая, и которая наполняет наше сердце непреодолимой потребностью жить и надеяться?

И Каролина, с неувядаемо юным лицом, увенчанным седыми волосами, была радостна, несмотря ни на что, как будто каждый апрель, возвращавшийся на эту дряхлую землю, приносил ей молодость и обновление. Вспоминая о том, как стыдилась она связи с Саккаром, она думала также об ужасающей грязи, которой люди запятнали и самую любовь. Зачем же взваливать на деньги вину за те мерзости и преступления, которые они порождают? Разве менее осквернена любовь — любовь, созидающая жизнь?

Эмиль Золя РАЗГРОМ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

В двух километрах от Мюльгаузена, близ Рейна, среди плодородной равнины, расположился лагерь. На склоне августовского дня, под мутным закатным небом, омраченным тяжелыми тучами, белели ряды походных палаток, на первой линии сверкали на равном расстоянии друг от друга пирамиды ружей и неподвижно стояли с заряженными винтовками часовые, вперяя взгляд в лиловатый туман, который поднимался над рекой.

Из Бельфора войска пришли часам к пяти. И только в восемь солдаты должны были получить довольствие. Но топливо, наверно, задержалось в дороге, и раздача не состоялась. Нельзя было разжечь огонь и приготовить суп. Пришлось грызть одни сухари, щедро поливая их водкой, а от этого ноги, и так ослабевшие от усталости, совсем подкашивались. Два солдата, за пирамидами ружей, у походной кухни, все-таки пытались разжечь охапку свежих сучьев, срезанных штыками, но сучья упорно не загорались. Густой черный дым медленно поднимался в вечернее, безмерно скорбное небо.

Здесь было только двенадцать тысяч человек, это все, что осталось у генерала Феликса Дуэ от 7-го армейского корпуса. Вызванная накануне 1-я дивизия отправилась во Фрешвиллер, 3-я еще находилась в Лионе; и генерал решил покинуть Бельфор, двинуться вперед со 2-й дивизией, резервной артиллерией и неполной кавалерийской дивизией. В Лоррахе были замечены огни. Депеша шельштадтского префекта извещала, что пруссаки готовятся перейти Рейн в Маркольсгейме. Генерал чувствовал, что его правый фланг слишком удален от других корпусов и потерял с ними связь; он ускорил передвижение к границе, тем более, что накануне пришло известие о неожиданном поражении под Виссенбургом. Если генералу и не приходилось самому удерживать неприятеля, он с часу на час мог ждать приказа идти на подмогу 1-му корпусу. В тот грозовой день, в субботу 6 августа, наверно, произошло сражение гденибудь близ Фрешвиллера: это чувствовалось в тревожном, нависшем небе; в воздухе проносился трепет, внезапно поднимался ветер, таивший смятение. И уже два дня дивизия, казалось, шла навстречу неприятелю; солдаты ждали, что вот-вот закончится форсированный марш из Бельфора в Мюльгаузен и покажутся пруссаки.

Солнце заходило; из отдаленного конца лагеря раздался слабый, подхваченный ветром звук рожков, треск барабанов: это заиграли зорю. Бросив вбивать колья и укреплять палатку, Жан Маккар встал.

При первом известии о войне он оставил Ронь, еще не оправившись от горя: он потерял жену Франсуазу и ее приданое — землю. Жану было тридцать девять лет; он вернулся добровольцем в армию в прежнем чине капрала и немедленно был зачислен в 106-й линейный полк, ряды которого пополнялись; иногда Жан сам удивлялся, что опять надел, военную шинель: ведь после битвы под Сольферино[211] он так был рад освободиться от службы, не волочить больше саблю, не убивать людей. Но что делать! Нет ремесла, нет ни жены, ни добра, сердце сжимается от печали и гнева! Что ж! Остается бить врагов, если они не дают покоя. И он воскликнул: «Эх, черт подери! Раз не хватает больше духу обрабатывать старую французскую землю, по крайней мере буду ее оборонять!»

Жан оглядел лагерь: там в последний раз, под звуки зори, все пришло в движение. Мимо него пробежало несколько человек. Те, кто было задремал, теперь приподнимались, потягивались устало и раздраженно. А Жан терпеливо ждал переклички, как всегда спокойный, рассудительный и уравновешенный. Благодаря этим качествам он и был превосходным солдатом. Товарищи говорили, что если бы он получил образование, то, наверно, пошел бы далеко. А он умел только читать и писать и не добивался даже чина сержанта. Родился крестьянином, крестьянином и умрешь.

Увидя, как все еще дымятся зеленые сучья, Жан подошел и крикнул Лапулю и Лубе, солдатам из его взвода, которые упорно пытались развести огонь:

— Да бросьте вы! Дышать нечем!

Худощавый и подвижной Лубе насмешливо захихикал в ответ:

— Разгорается, капрал, право, разгорается… Подуй-ка еще, Лапуль!

И он подтолкнул великана Лапуля, а Лапуль изо всех сил старался вызвать бурю, надувая щеки, как мехи; его лицо налилось кровью, глаза стали красными и слезились.

Другой солдат из того же взвода, Шуто, бездельник, любивший удобства, лежал на спине, а Паш тщательно зашивал дырку на штанах; увидя чудовищную гримасу громадного Лапуля, они весело расхохотались.

— Да ты повернись! Подуй с другой стороны! Лучше выйдет! — крикнул Шуто.

Жан дал им посмеяться. Может быть, еще не скоро выпадет такой случай; этот плотный, серьезный парень, с благообразным, спокойным лицом, не любил унывать и охотно закрывал глаза, когда солдаты развлекались. Но он обратил внимание на другое: солдат из его же взвода, Морис Левассер, вот уже около часа беседует с каким-то штатским — рыжим господином лет тридцати шести, похожим на доброго пса, с голубыми глазами навыкате; по близорукости он был освобожден от военной службы. К ним подошел артиллерист, фейерверкер, бравый, самоуверенный, с черными усами и бородкой; все трое не обращали ни на кого внимания и чувствовали себя как дома.

Жан решил любезно вмешаться в разговор, чтобы избавить их от выговора:

— Вы бы лучше ушли, сударь! Вот уже играют зорю. Если вас увидит лейтенант…

Морис его перебил:

— Нет, оставайтесь, Вейс! И сухо ответил капралу:

— Это мой зять. У него разрешение от полковника; он с ним знаком.

Чего он лезет не в свое дело, этот мужик, у которого руки еще пахнут навозом? Левассер был принят осенью в корпорацию адвокатов, пошел добровольцем в армию и зачислен в 106-й полк не через призывной пункт, а благодаря покровительству полковника; он готов тянуть солдатскую лямку, но с первого же дня службы в нем поднялось отвращение, глухой протест против этой деревенщины, безграмотного парня, который им командовал.

— Ладно, — спокойно ответил Жан, — пусть вас застукают, мне-то что.

Он отвернулся, заметив, что Морис не врет; в эту минуту появился полковник де Винейль; у него была благородная, величественная осанка, удлиненное желтое лицо и густые седые усы; увидев Вейса и солдата, он улыбнулся. Полковник быстро шел к ферме, расположенной справа, в двухстах — трехстах шагах, среди плодовых деревьев: там на ночь разместился штаб. Неизвестно, был ли там командир 7-го корпуса; он понес тяжелую утрату: под Виссенбургом был убит его брат. Но в штабе безусловно находился бригадный генерал Бурген-Дефейль, командовавший 106-м полком, крикливый краснорожий толстяк, коротышка, прожигатель жизни, очень неумный, что, впрочем, ему нисколько не мешало. Вокруг фермы люди суетились еще больше: каждую минуту уходили и приходили вестовые, штаб жил лихорадочным ожиданием запаздывающих известий о большом сражении; с утра все чувствовали, что оно действительно произошло, и где-то поблизости. Но где? И каковы его последствия? Приближалась ночь, и, казалось, вместе с темнотой росла тревога, охватывая сад и стога, стоявшие вокруг хлевов. Да еще говорили, будто поймали прусского шпиона, который бродил вокруг лагеря, и повели на допрос к генералу. Может быть, полковник де Винейль получил какую-нибудь телеграмму — он побежал в штаб так быстро.

Между тем Морис опять заговорил с шурином Вейсом и с двоюродным братом — унтером Оноре Фушаром. Барабанный бой донесся сначала издали, мало-помалу загрохотал, приближаясь, прогремел рядом, в скорбной тишине вечера, а они как будто и не слышали.

Внук героя великой наполеоновской армии, Морис родился в Шен-Попюле; его отец был незаметный человек и дошел до скромной должности сборщика податей. Мать, крестьянка, умерла, произведя на свет близнецов — Мориса и его сестру Генриетту. Сестра и воспитала его, хотя была еще совсем девочкой. Он пошел на войну добровольцем, после того как совершил немало ошибок по легкомыслию, слабохарактерности и возбудимости, промотал деньги на игру, на женщин, на забавы во всепожирающем Париже, куда он приехал кончать юридический факультет, пока его семья выбивалась из сил, чтобы сделать из него барина. Отец с горя умер, сестра отдала Морису свои последние деньги, но, к счастью, вышла замуж за честного человека, эльзасца из Мюльгаузена, — Вейса, который долго был счетоводом на сахарном заводе в Шен-Попюле, а теперь служил старшим мастером у Делагерша, одного из крупнейших фабрикантов сукна в Седане. Морис считал, что вполне исправился: по своей неуравновешенности он быстро переходил от надежды к отчаянию; великодушный, восторженный, он не мог остановиться ни на чем, покоряясь любому порыву. Это был белокурый, небольшого роста человек, с высоким лбом, маленьким носом и подбородком, с тонкими чертами лица; у него были серые, кроткие, иногда вспыхивающие безумным огнем глаза.

Вейс поспешил в Мюльгаузен накануне начала военных действий, с намерением уладить семейное дело; для встречи с шурином он воспользовался любезностью полковника де Винейля, потому что полковник приходился дядей молоденькой жене Делагерша, красивой вдове, которая вышла за фабриканта год тому назад и с детских лет была знакома Морису и Генриетте, живя по соседству с ними. К тому же, кроме полковника, Морис встретил здесь в лице своего ротного командира, капитана Бодуэна, знакомого Жильберты, молодой г-жи Делагерш, по слухам, ее близкого друга в те годы, когда она была замужем за старшим лесничим Мажино в Мезьере.

— Крепко поцелуйте за меня Генриетту! — повторял, обращаясь к Вейсу, Морис, страстно любивший сестру. — Скажите ей, что она будет довольна мной, я хочу, чтобы она могла мной гордиться.

При воспоминании о былых безумствах у него показались на глазах слезы. Вейс, тоже взволнованный, перебил его, обратившись к артиллеристу Оноре Фушару:

— Как только приеду в Ремильи, зайду к вашему отцу и скажу, что видел вас и что вы здоровы.

Отец Фушара, крестьянин, владелец небольших участков земли и торговец мясом, был братом матери. Генриетты и Мориса. Он жил в Ремильи, на холме, в шести километрах от Седана.

— Ладно! — спокойно ответил Оноре Фушар. — Отцу на меня наплевать, ну, да все равно, зайдите к нему, если это доставит вам удовольствие.

В эту минуту у фермы произошло движение: оттуда свободно вышел, под надзором только одного офицера, бродяга, заподозренный в шпионаже. Наверно, он показал свои документы, рассказал какую-нибудь басню, и его просто решили выгнать из лагеря. На таком расстоянии, да еще в сумерках, трудно было разглядеть этого огромного, плечистого, рыжеватого детину.

Но Морис воскликнул:

— Оноре! Погляди-ка!.. Да это как будто пруссак, помнишь? Голиаф!

Услышав это имя, артиллерист вздрогнул. У него сверкнули глаза: Голиаф Штейнберг, батрак с фермы, человек, поссоривший его с отцом, отнявший у него Сильвину! Вспомнилась вся эта мерзкая история, вся гнусность и подлость, от которой он до сих пор страдал! Он бы побежал за ним, задушил бы его! Но этот человек был уже за пирамидами ружей, уходил, исчезал в темноте.

— Как, Голиаф! — пробормотал он. — Да не может быть! Он там, со своими… Но если я когда-нибудь его встречу!..

Он угрожающе показал на горизонт, объятый мраком, на весь этот лиловатый восток, который был для него Пруссией.

Все замолчали; опять заиграли зорю, но где-то далеко; она нежно замирала на другом конце лагеря, среди уже неясных очертаний.

— Черт подери! — воскликнул Оноре. — Мне попадет, если не поспею на перекличку… Добрый вечер! Прощайте, ребята!

Он в последний раз пожал обе руки Вейсу и большими шагами пошел к холмику, где расположился артиллерийский резерв; больше он ни слова не сказал об отце и не просил ничего передать Сильвине, хотя ее имя готово было сорваться у него с языка.

Прошло еще несколько минут, и слева, там, где стояла вторая бригада, заиграл рожок. Ближе отозвался другой. Потом, далеко-далеко, третий. Все ближе, ближе, они заиграли все вместе, и ротный горнист Год тоже разразился целым залпом звонких нот. Это был рослый, худой, болезненный парень, лишенный всякой растительности на подбородке, всегда молчаливый. Он неистово дул в рожок.

Тогда сержант Сапен, строгий человек с большими мутными глазами, начал перекличку. Тоненьким голоском он выкликал фамилии, а солдаты, подойдя, отвечали на разные тоны, от виолончели до флейты. Но вдруг произошла заминка.

— Лапуль! — громко повторил сержант.

Никто не ответил. Жану пришлось броситься к куче свежих сучьев, которые Лапуль, подзадориваемый товарищами, упорно старался разжечь. Лежа на животе, раскрасневшись, он дул изо всех сил на тлевшие сучья, но только разгонял дым, который чернел и стлался по земле.

— Черт возьми! Да бросьте возиться! — крикнул Жан. — На перекличку!

Обалделый Лапуль приподнялся, казалось, понял и заорал: «Здесь!» — таким диким голосом, что Лубе покатился со смеху. Паш, кончив шить, отозвался чуть слышным голосом, словно бормотал молитву. Шуто даже не привстал, презрительно выдавил нужное слово и растянулся еще удобней.

Дежурный лейтенант Роша неподвижно стоял в нескольких шагах и ждал. После переклички сержант Сапен доложил, что все налицо, и лейтенант проворчал, указывая на Вейса, который все еще беседовал с Морисом:

— Есть даже один лишний. Что он здесь делает, этот «шпак»?

— Разрешено полковником, господин лейтенант, — счел нужным объяснить Жан.

Роша сердито пожал плечами и молча зашагал вдоль палаток, ожидая, когда потушат огни; а Жан, разбитый усталостью после дневного перехода, уселся в нескольких шагах от Мориса, чьи слова доносились до него сначала только как жужжание; но он их не слушал, погрузившись в смутные мысли, которые медленно шевелились в его неповоротливом мозгу.

Морис был за войну, считал ее неизбежной, необходимой для самого существования народов. Он пришел к такому заключению с той поры, как воспринял эволюционные идеи, всю эту теорию эволюции, которой в то время увлекалась образованная молодежь. Разве жизнь не является беспрерывной борьбой? Разве сама сущность природы не есть постоянная борьба, победа достойнейшего, сила, поддерживаемая и обновляемая действием, жизнь, которая возрождается вечно юной после смерти? И он вспомнил, как его охватил великий порыв, когда ему явилась мысль стать солдатом, идти сражаться за родину, чтобы искупить свои проступки.

Может быть, Франция в дни плебисцита и доверилась императору, но не хотела войны. Он сам еще неделю назад считал войну преступной и нелепой. Люди спорили о кандидатуре германского принца на трон Испании; в неразберихе, которая возникла мало-помалу, были виноваты, казалось, все, и никто уже не знал, откуда исходит провокация; оставалась только неизбежность, роковой закон, по которому в назначенный час один народ идет против другого народа. Трепет пронесся по Парижу. Морис вспомнил пламенный вечер, когда бульвары кишели толпой, люди потрясали факелами, кричали: «На Берлин! На Берлин!» Перед ратушей, взобравшись на козлы извозчичьей кареты, высокая красавица с царственным профилем завернулась в полотнище флага и запела «Марсельезу». Неужели все это обман, неужели сердце Парижа не забилось? А потом, как всегда, после восторженного состояния последовали часы страшных сомнений и отвращения: прибытие в казарму, встреча с писарем, который его принял, и сержантом, который велел выдать ему военную форму; зловонная и омерзительно грязная комната, грубое обращение новых сотоварищей, механические упражнения, от которых ломило все тело и притуплялся мозг. Но через несколько дней он к этому привык и уже не испытывал отвращения. И его опять охватил восторг, когда полк, наконец, выступил в Бельфор.

С первых же дней Морис был совершенно уверен в победе. Для него план императора был ясен: бросить четыреста тысяч солдат на Рейн, перейти реку, прежде чем пруссаки будут готовы, и отделить Северную Германию от Южной, вбив между ними клин, и благодаря какой-нибудь блистательной победе немедленно заставить Австрию и Италию выступить на стороне Франции. Ведь пронесся слух, что 7-й корпус, в состав которого входил полк Мориса, должен отплыть из Бреста в Данию, чтобы отвлечь силы Пруссии и вынудить ее держать на этой границе целую армию. Врага застигнут врасплох, окружат его со всех сторон, раздавят в несколько недель. Простая военная прогулка от Страсбурга до Берлина! Но со времени ожидания в Бельфоре Мориса мучила тревога. 7-й корпус, которому поручили охранять прорыв в Шварцвальде, прибыл туда в невероятном беспорядке, неполный, лишенный самого необходимого. Из Италии ждали 3-ю дивизию; 2-ю кавалерийскую бригаду оставили в Лионе, опасаясь народных волнений; три батареи где-то заблудились. Обнаружилось, что ничего нет; бельфорские склады должны были поставлять все, но оказались пустыми: ни палаток, ни котелков, ни фланелевых поясов, ни походных аптек, ни кузниц, ни пут для коней. Ни одного санитара, ни одного интендантского рабочего. В последнюю минуту выяснилось, что не хватает тридцати тысяч запасных частей, необходимых для винтовок; пришлось послать за ними в Париж офицера, но он с трудом добыл и привез в Бельфор только пять тысяч. Кроме того, Мориса удручало бездействие. Вот уже две недели, как они торчат здесь. Почему не выступают? Он понимал, что каждый лишний день является непоправимой ошибкой, еще одной потерянной возможностью победить. И, наперекор намеченному плану, возникла действительность — трудность его выполнения, то, что Морису пришлось узнать позже и что он пока только смутно и тревожно чувствовал: семь армейских корпусов расположены вдоль границы от Метца до Битча и от Битча до Бельфора; войска везде не в полном составе; армия в четыреста тридцать тысяч человек сведена самое большее к двумстам тридцати тысячам; генералы завидуют друг другу, каждый из них во что бы то ни стало хочет добиться маршальского жезла, не помогает другому; ничего не предусмотрено; мобилизацию и концентрацию войск произвели одновременно, чтобы выгадать сроки, и отсюда — безнадежная неразбериха; наконец недуг медлительности, исходящей сверху, от больного императора, неспособного на быстрые решения, охватывает всю армию, разлагает ее, уничтожает, ведет к ужаснейшим поражениям, и Франция не может обороняться. А между тем в мучительном ожидании и бессознательном трепете перед будущим все-таки жила уверенность в победе.

Вдруг 3 августа грянуло известие о победе под Саарбрюкеном, одержанной накануне. О большой победе? Неизвестно. Но газеты захлебывались от восторга: это вторжение в Германию — первый шаг в славном наступлении; наследный принц хладнокровно поднял пулю на поле сражения, — это начало легенды о нем. А два дня спустя узнали, что под Виссенбургом французы были застигнуты врасплох и разбиты; из груди у всех вырвался крик бешенства. Пять тысяч французов попали в засаду и в продолжение десяти часов сопротивлялись тридцати пяти тысячам пруссаков. Эта гнусная бойня взывала о мести! Наверно, начальники виноваты в том, что не приняли мер предосторожности и ничего не предусмотрели. Но все это поправимо. Мак-Магон вызвал 1-ю дивизию 7-го корпуса, 1-й корпус будет поддержан 5-м; сейчас пруссаки, наверно, снова вернулись за Рейн, а наши пехотинцы гонят их штыками в спину. И при мысли о том, что в этот день произошло яростное сражение, усиливалось лихорадочное ожидание известий, под необъятным бледнеющим небом с каждой минутой росла тревога.

Обращаясь к Вейсу, Морис повторял:

— Да, сегодня им, видно, здорово всыпали!

Вейс ничего не ответил и озабоченно покачивал головой. Он тоже смотрел в сторону Рейна, на восток, где уже совсем стемнело, на черную стену, омраченную тайной. При последних звуках зори на оцепенелый лагерь нисходила глубокая тишина, изредка нарушаемая шагами и голосами запоздавших солдат. Мерцающей звездой зажегся свет на ферме, где бодрствовал штаб в ожидании известий, а они приходили каждый час, но очень неопределенные. У костра уже никого не было; свежие сучья все еще дымились густым печальным дымом, и легкий ветер поднимал его над тревожной фермой, застилая в небе первые звезды.

— Здорово всыпали? — повторил наконец Вейс. — Да услышит вас бог!

Жан, сидевший в нескольких шагах от них, насторожился, а лейтенант Роша, уловив это трепетное пожелание, в котором прозвучало и сомнение, внезапно остановился, чтобы послушать.

— Как? Вы не уверены в окончательной победе? — спросил Морис. — Вы считаете возможным поражение?

У Вейса задрожали руки; он внезапно изменился в лице и побледнел.

— Поражение? Сохрани бог!.. Ведь я местный житель, моего деда и бабку убили в тысяча восемьсот четырнадцатом году иноземцы, и, когда я только подумаю о нашествии врага, у меня сжимаются кулаки, я готов стрелять вместе с простыми солдатами, — вот так, в сюртучке!.. Поражение? Нет, нет! Я не допускаю и мысли об этом!

Он успокоился и в изнеможении пожал плечами.

— Но только… Как вам сказать?.. Я беспокоюсь… Я хорошо знаю наш Эльзас; я еще раз изъездил его вдоль и поперек по своим делам, и мы, эльзасцы, видели то, что должно было броситься в глаза генералам и чего они не хотят видеть… Да, мы желали войны с Пруссией, мы уже давно ждали случая разрешить наш старый спор. Но это не мешало нашим добрососедским отношениям с Баденом и с Баварией; у нас у всех по ту сторону Рейна родственники или друзья. Мы считали, что и они мечтают, как мы, сбить с пруссаков их невыносимую спесь… Мы были так спокойны, так уверены, но вот уже две недели, как нас охватило нетерпение и тревога: мы видим, что дела идут все хуже и хуже. Со дня объявления войны неприятельской кавалерии дана возможность нападать на деревни, производить разведку, перерезать телеграфные провода. Бадан и Бавария поднимаются, огромные передвижения войск происходят в Пфальце; известия отовсюду, с рынков, с ярмарок, свидетельствуют о том, что границе угрожает враг, а когда местные жители, мэры коммун в испуге прибегают сообщить об этом офицерам проходящих частей, офицеры пожимают плечами: «Это галлюцинации трусов, неприятель далеко!..» Как? Нельзя терять ни одного часа, а проходят дни за днями! Чего ждать! Чтобы на нас навалилась вся Германия?!

Он говорил тихо и скорбно, точно повторяя самому себе то, что долго обдумывал:

— Эх! Германия! Мне она хорошо знакома; ведь хуже всего то, что вы, французы, знаете ее так же плохо, словно какой-нибудь Китай… Помните, Морис, моего двоюродного брата, Гюнтера — того, что прошлой весной приезжал ко мне в Седан? Он мне двоюродный брат с материнской стороны: его мать, сестра моей матери, вышла замуж в Берлине; так вот, он весь — ихний, он ненавидит Францию. Он теперь призван на военную службу, он — капитан прусской гвардии… Помню, когда я провожал его на вокзал, он резко сказал: «Если Франция объявит нам войну, мы ее разобьем!»

Вдруг лейтенант Роша, который до сих пор сдерживался, в бешенстве Просился к ним. Это был худощавый верзила, лет пятидесяти, с удлиненным лицом и впалым щеками, загорелый, задымленный. Огромный нос с горбинкой нависая над широким ртом, выражавшим вспыльчивость и доброту; жесткие седые усы торчали и щетинились. Громовым голосом он заорал:

— Вы что здесь околачиваетесь и разлагаете наших солдат?

Жан не вмешивался в ссору, но считал, что лейтенант в сущности прав… Сам уже удивляясь потере времени и беспорядку, он все-таки никогда не сомневался, что пруссакам здорово всыплют. Дело верное: ведь войска пришли сюда только ради этого.

— Да что вы, лейтенант! — в смущении ответил Вейс. — Я никого не собираюсь разлагать… Наоборот, я бы хотел, чтобы все видели то, что вижу я; ведь лучше знать, тогда можно все предвидеть и преодолеть… Так вот, Германия…

Он говорил сдержанно, как всегда, и рассудительно изложил свои опасения. После Садовой[212] Пруссия усилилась, национальное движение поставило ее во главе других германских государств; это — молодая возникающая обширная империя, охваченная неудержимым порывом к объединению; система всеобщей воинской повинности превращает всю нацию, в обученную, дисциплинированную, армию, снабженную мощным снаряжением, закаленную в большой войне, еще овеянную, славой молниеносной победы над Австрией; эха армия знает, чего она хочет, ею командуют начальники, полти сплошь молодые, она подчиняется главнокомандующему, который, по-видимому, собирается обновить военное искусство и отличается необычайной осторожностью, дальновидностью, и исключительной ясностью мысли. И радом, с Германией он попытался показать, Францию, Французская империя обветшала; ее еще приветствовали а дни плебисцита, но, она уже прогнила, до основания, ослабила чувство любви к родине, уничтожив свободу и став либеральной слишком поздно: на свою же погибель; она вот-вот рухнет, как только не сможет больше удовлетворять жажду наслаждений, которую сама, вызвала; правда, армия ее славится замечательной природной храбростью, увенчана лаврами побед в Крыму и в Италии, но развращена возможностью для военнообязанных ставить взамен себя наемников, прозябает в рутине времен африканской войны, слишком уверена в победе и поэтому не пытается овладеть новой техникой; наконец, генералы ее большей частью посредственны, снедаемы завистью друг к другу, а некоторые потрясающе невежественны, во главе же их — император, больной, нерешительный, его обманывают, и он сам себя обманывает, в этой страшной авантюре, в которую все бросились, закрыв глаза, без настоящей подготовки, в ужасе, в смятении, словно стадо, которое ведут на убой.

Роша слушал, разинув рот, выпучив глаза. Его огромный нос сморщился. И, вдруг Роша расхохотался, расхохотался раскатистым, — смехом, от которого его рот растянулся до ушей.

— Да что вы тут городите? Что за глупости!.. Да это нелепо, слишком даже глупо, не стоит ломать себе голову, чтоб это понять… Рассказывайте такие басни новобранцам, но не мне: я служу уже двадцать семь дет!

Он ударил себя в грудь кулаком. Сын каменщика, выходца из Лимузена, он родился в Париже и, презирая ремесло отца, поступил восемнадцати лет добровольцем в армию. Выслужившись из солдат, он тянул лямку — капралом в Африке, сержантом под Севастополем, лейтенантом после битвы под Сольферино — и ухлопал пятнадцать лет, полных невзгод и героических подвигов, на то, чтобы добиться этого чина: он был настолько необразован, что не мог и надеяться на производство в капитаны.

— Вот вы все знаете, а этого не знаете… Да, под Мазаграком — мне было только девятнадцать лет — нас собралось сто двадцать три человека, не больше, и мы четыре дня держались против двенадцати тысяч арабов… Да, да, годы и годы я провел там, в Африке — в Маскаре, в Бискре, в Дели, потом в Великой Кабилии, потом в Лагхуате! Были бы вы там с нами, вы бы видели: стоило нам появиться, и все эти поганые арабы убегали, словно зайцы… А под Севастополем, — черт подери! — нельзя сказать, чтобы там было приятно. Бури такие, что все сметали на своем пути, холод собачий, вечные тревоги; и эти дикари в конце концов все взорвали. Ну, а мы взорвали их самих! Да, да, еще как, с музыкой, поджарили на большой сковороде!.. А под Сольферино… Вы ведь там не были, так что ж вы говорите? Да, под Сольферино дело было жаркое, хотя лил такой дождь, какого вы, наверно, никогда не видали! Под Сольферино мы задали австрийцам здоровую трепку; надо было видеть, как от наших штыков они удирали во все лопатки, сбивали друг друга с ног, чтобы бежать еще быстрее, словно у них зад горел!

Его распирало от радости; все старинное веселье французских вояк звенело в его торжествующем смехе. Сложилась легенда: французский солдат разгуливает по всему свету, деля досуги между своей милой и бутылкой доброго вина; он завоевал всю землю, напевая веселые песенки. Один капрал, четыре солдата — и целые армии врагов разбиты в пух и прах!

Вдруг он воскликнул громовым голосом:

— Как? Победить Францию? Францию?.. Чтобы эти прусские свиньи нас разбили?

Он подошел, с силой схватил Вейса за борт сюртука. Все его длинное, худощавое тело странствующего рыцаря выражало полное презрение к любому врагу, кто бы он ни был, полное пренебрежение ко времени и пространству.

— Зарубите себе на носу, сударь!.. Если пруссаки осмелятся прийти к нам, мы их погоним обратно пинками в зад… Слышите? Пинками в зад, до самого Берлина!..

И Роша величественно выпрямился; он был исполнен детской чистоты, простодушной уверенности блаженного, который ничего не знает и ничего не боится.

— Черт возьми! Это так, потому что это так!

Ошеломленный Вейс поспешил ответить, что ничего лучшего и не желает, он был почти убежден. А Морис молча слушал, не смея вмешиваться в разговор в присутствии начальника, но в конце концов рассмеялся вместе с ним: этот молодец хоть и глуп, зато от его слов на сердце становится веселей. Да и Жан кивал головой, одобряя каждое слово лейтенанта. Он тоже побывал под Сольферино, в то самое время, когда там лил такой дождь. Вот это ловко сказано! Если бы все начальники так говорили, можно было бы плевать на то, что не хватает мисок и фланелевых поясов!

Уже давно стемнело, а Роша все еще размахивал во мраке своими длинными руками. За всю жизнь он прочитал, да и то с трудом, только одну книгу, книгу о наполеоновских победах, которая попала в его ранец из ящика разносчика. Он никак не мог успокоиться, и все его знания прорвались в неистовом крике:

— Австрийцев мы поколотили под Кастильоне, под Маренго, под Аустерлицем, под Ваграмом! Пруссаков мы поколотили под Эйлау, под Иеной, под Лютценом! Русских мы поколотили под Фридландом, под Смоленском, под Москвой! Испанцев, англичан мы колотили всюду! Весь земной шар мы поколотили сверху донизу, вдоль и поперек!.. И чтоб теперь поколотили нас? Как так? Разве мир изменился?

Он снова выпрямился и поднял руку, словно древко знамени.

— Послушайте! Сегодня там сражались; мы ждем известий. Так вот! Я вам сообщу их сам!.. Пруссаков поколотили, так поколотили, что от них остались только рожки да ножки, остается только подмести крошки!

В эту минуту под темным небом раздался мучительный крик. Была ли то жалоба ночной птицы, или донесшийся издали, полный слез, голос тайны? Весь лагерь, погруженный во мрак, вздрогнул, и лихорадочная тревога, затаенная в ожидании вестей, которые так запаздывали, еще усилилась. Вдали, на ферме, свеча, озаряя бодрствующий штаб, казалось, запылала ярче, прямым, неподвижным пламенем, как в церкви.

Было уже десять часов. Горнист Год внезапно вынырнул словно из-под земли и первый подал сигнал тушить огни. Ему ответили другие рожки, затихая один за другим, замирающей фанфарой, словно цепенея во сне. Задержавшийся так поздно Вейс нежно обнял Мориса. «Счастливо и смелей! Я поцелую за вас Генриетту и передам привет Фушару». Он еще не успел уйти, как пронесся новый слух, все заволновались. «Маршал Мак-Магон только что одержал крупную победу: прусский кронпринц взят в плен вместе с двадцатью пятью тысячами пруссаков, неприятельская армия отброшена и разбита, в наши руки попали пушки и снаряжение».

— Черт возьми! — воскликнул громовым голосом Роша. И, провожая обрадованного Вейса, который спешил вернуться в Мюльгаузен, он повторил:

— Пинками в зад, пинками в зад, до самого Берлина!

Через четверть часа пришла другая депеша: французская армия была вынуждена оставить Берт и отступить. Ну и ночь! Роша, сраженный сном, завернулся в плащ и уснул на голой земле, не заботясь о крове, как это часто с ним случалось. Морис и Жан нырнули в палатку, где уже спали вповалку, положив голову на ранцы, Лубе, Шуто, Паш и Лапуль. В палатке помещалось шесть человек, но приходилось подбирать ноги. Скачала Лубе развлекал голодных товарищей, рассказывая Лапулю, что на следующие утро им дадут цыпленка, но они слишком устали и захрапели, — все равно, пусть приходят пруссаки! Минуту Жан лежал неподвижно, рядом с Морисом, он тоже устал, но никак не мог заснуть; все, что говорил этот господин из Мюльгаузена, вертелось у него в голове: Германия взялась за оружие, у нее бесчисленные, всепожирающие силы; он чувствовал: его товарищ тоже не спит и думает о том же. Вдруг Морис нетерпеливо отодвинулся, и Жан понял, что мешает ему. Между этим крестьянином и образованным горожанином бессознательная вражда, классовое отвращение, различие в воспитании проявлялись словно физический недуг. Но Жан этого стыдился, это его все-таки огорчало, он ежился, старался стушеваться, пытаясь избежать вражды и презрения, которые он угадывал. Под открытым небом становилось свежо, а в палатке, среди кучи людей, было так. душно, что Морис в отчаянии вскочил, вышел и улегся в нескольких шагах. Жан, чувствуя себя несчастным, погрузился в тягостный, полный кошмаров полусон, в котором смешалось сожаление о том, что его не любят, и страх перед огромной бедой, стремительно приближающейся из глубин неизвестности.

Прошло, наверно, несколько часов; весь лагерь, черный, притихший, как будто исчезал под гнетом бесконечной, злой ночи; над ним нависло нечто страшное, неизвестное. Во тьме кто-то вздрагивал, из невидимой палатки внезапно вырывался хрип. Доносились какие-то звуки — их трудно было распознать — фырканье коня, звон сабли, шага запоздавшего бродяги, все обычные шумы, которые теперь звучали угрозой. Но вдруг перед походными кухнями вспыхнул огонь. Первая линия ярко озарилась, показались пирамиды ружей, прямые блестящие стволы винтовок, по которым заструились красные отсветы, похожие на ручьи свежей крови, и в этом неожиданном пожаре возникли черные фигуры неподвижных часовых. Так это и есть враг, возвещенный начальниками уже два дня тому назад, враг, которого французы пришли искать из Бельфора в Мюльгаузен? Так же внезапно, среди сверкания искр, пламя погасло. Оказалось, что горела куча сучьев, вокруг которых так долго хлопотал Лапуль: они тлели несколько часов и вдруг запылали, как солома.

Жан испугался этого яркого света и тоже стремительно вышел из палатки; он чуть ее наткнулся на Мориса, который лежал, опираясь на локоть, и глядел вдаль. Ночь стала еще темней; Жан и Морис лежали на голой земле в нескольких шагах друг от друга. Перед ними, в глубокой тьме, виднелось только, все еще озаренное, окно фермы — одинокая свеча, казалось, горевшая над покойником. Который может быть час? Два часа, три часа? А там штабные, верно, и не ложились спать. Слышался крикливый голос генерала Бурген-Дефейля; генерал сердился: в эту бессонную ночь ему приходилось подкреплять себя только грогом и сигарами. Прибывали новые телеграммы; дела, наверно, шли все хуже и хуже; скакали еле различимые тени обезумевших ординарцев. Слышались топот, ругань, приглушенный, словно предсмертный, вскрик, и опять воцарялась страшная тишина. Что это? Конец? По лагерю, замершему во сне и тревоге, пронеслось ледяное дыхание.

И тогда в быстро промелькнувшей узкой и высокой тени Жан и Морис узнали полковника де Винейля. Рядом с ним шел, наверное, военный врач Бурош, толстяк с львиной гривой. Они обменивались бессвязными, отрывистыми словами, произносили их шепотом, как в кошмаре:

— Депеша из Базейля… Наша первая дивизия уничтожена… Сражались двенадцать часов… Вся армия отступает…

Тень полковника остановилась, позвала другую тень, и кто-то сейчас же подошел, ловкий и подтянутый.

— Это вы, Бодуэн?

— Да, господин полковник.

— Ах, мой друг! Мак-Магон разбит под Фрешвиллером, Фроссар разбит под Шпикереном, де Файи обречен на бездействие, бесполезен… Под Фрешвиллером один только корпус против целой армии, чудеса храбрости… Но все сметено, поражение, паника… дорога во Францию открыта…

Его душили слезы, еще какие-то слова нельзя было разобрать; три тени исчезли, потонули, растворились во тьме. Морис затрепетал всем телом, вскочил и пробормотал:

— Боже мой!

И не нашел других слов, а Жан, холодея, прошептал:

— Эх, проклятая судьба!.. Ваш родственник был все-таки прав, когда говорил, что они сильнее нас.

Морис был вне себя, ему хотелось задушить Жана. Значит, пруссаки сильнее французов? От одной этой мысли сердце его обливалось кровью. Но крестьянин прибавил спокойно и упрямо:

— Ну, ничего! Если получаешь оплеуху, это еще не значит, что надо сдаваться… Придется все-таки бить.

Перед ними выросла долговязая фигура, закутанная в плащ. Они узнали Роша: может быть, слухи, а может быть, дыхание поражения разбудило его от крепкого сна. Лейтенант стал расспрашивать, хотел узнать, что случилось.

Он с трудом понял, и его наивные детские глаза широко раскрылись от удивления. И раз десять он повторил:

— Нас разбили! Как разбили? Почему разбили?

На востоке забелел рассвет, тусклый, безысходно-печальный рассвет над сонными палатками; в одной из них можно было различить землистые лица Лубе и Лапуля, Шуто и Паша; солдаты все еще храпели. В темном тумане, поднявшемся с далекой реки, занималась траурная заря.

II

К восьми часам солнце рассеяло тяжелые тучи; и у Мюльгаузена, над широкой плодородной равниной, засиял теплый и ясный августовский день. Это было в воскресенье. Лагерь уже проснулся, и в нем забурлила жизнь; под чистым небом колокола всех приходов звонили вовсю. В прекрасном воскресном дне, после страшного бедствия, была своя радость, свой яркий праздничный свет.

Вдруг горнист Год подал сигнал к раздаче довольствия. Лубе удивился. Как? Что такое? Неужели дадут цыпленка, которого он обещал вчера Лапулю? Лубе родился в Париже, в районе Центрального рынка, на улице де-ла-Коссонри; то был плод случайной любви торговки-молочницы; он поступил в армию добровольцем, «ради грошей», как он выражался, предварительно перепробовав все ремесла; Лубе любил поесть и вечно принюхивался, где бы можно полакомиться. Он пошел взглянуть, в чем дело. А Шуто, монмартрский живописец, маляр, красавец-мужчина, смутьян, глубоко возмущенный тем, что его опять призвали в армию, уже по отбытии воинской повинности, зло издевался над Пашем, застав его на коленях за палаткой, когда тот молился. Это что за поповские штуки! Не может ли он попросить у своего господа бога сто тысяч франков дохода? Но Паш, прибывший из глухой пикардийской деревни, щуплый и остроголовый, сносил этишутки и только отмалчивался кротко, точно мученик. Он служил посмешищем для всего взвода, он и Лапуль — неотесанный великан, выросший в болотах Солони, такой безграмотный, что в день своего прибытия в полк он спросил, где тут можно видеть короля. И хотя известие о поражении под Фрешвиллером уже с утра обошло всех, эти четыре солдата шутили, занимаясь привычным делом равнодушно, как машины.

Внезапно раздались удивленные, насмешливые восклицания. Капрал Жан в сопровождении Мориса возвращался после раздачи с дровами. Наконец-то роздали топливо, которое солдаты напрасно ждали накануне, чтобы сварить суп! Опоздали всего только на двенадцать часов!

— Молодцы интенданты! — крикнул Шуто.

— Нужды нет, теперь дело в шляпе! — сказал Лубе. — Ну и сварю же я вам замечательный суп!

Обычно он охотно занимался стряпней, и ему за это были благодарны: он прекрасно стряпал. Для Лапуля он придумывал необычайные поручения.

— Сходи за шампанским! Сходи за трюфелями!..

И в это утро ему пришла в голову забавная мысль, как парижскому уличному мальчишке, который насмехается над дурачком.

— Скорей! Скорей! Дай мне цыпленка!

— А где цыпленок?

— Да вот, на земле… Я же тебе посулил цыпленка; капрал его сейчас принес!

Он показал на большой белый камень, лежавший под ногами. Ошеломленный Лапуль в конце концов поднял его и стал вертеть в руках.

— Разрази тебя гром! Да вымой цыпленка!.. Еще! Вымой ему лапки, вымой шею!.. Хорошенько! Бездельник!

И, здорово живешь, забавы ради, радуясь и смеясь при мысли о супе, Лубе швырнул камень вместе с мясом в котел, полный воды.

— Вот это придаст вкус бульону! А-а! Ты и не знал? Значит, ты ничего не знаешь. Эх ты, растяпа!.. Ну ладно, получишь гузку, увидишь, какая она будет мягкая!

Солдаты покатывались со смеху, глядя на Лапуля, который поверил и заранее облизывался. Экая бестия Лубе, уж с ним не соскучишься! И когда на солнце затрещал огонь, когда вода в котелке запела, все, благоговейно окружив его, расцвели, глядя, как приплясывает кусок мяса, и вдыхая приятный запах, который овевал их. Они уже накануне были голодны, как собаки; мысль о еде была сильней всего. Их поколотили, но это не мешает набить брюхо. По всему лагерю горели огни походных кухонь, кипела вода в котелках и царила ненасытная певучая радость под светлый звон колоколов, который доносился еще и еще из всех приходов Мюльгаузена.

Но вдруг к девяти часам все засуетились, офицеры зашныряли; по приказанию капитана Бодуэна лейтенант Роша прошел мимо палаток своей роты и крикнул:

— Ну, складывайте все, убирайте, выступаем!

— А суп?

— Суп в другой раз. Выступаем сейчас же!

Рожок Года властно зазвенел. Все были ошеломлены; нарастал глухой гнев. Как? Выступать натощак? Не подождать и часа, пока поспеет суп? Взвод все-таки решил поесть бульону; но это была только теплая вода, а мясо еще не уварилось и было жесткое, как подошва, Шуто сердито заворчал. Жану пришлось вмешаться, чтобы поторопить солдат. А зачем так спешить, бежать, будоражить людей, не давать им времени подкрепиться? Морис слышал, что идут навстречу пруссакам, чтоб отплатить им, но только недоверчиво пожал плечами. Не прошло и четверти часа, как лагерь снялся, палатки были свернуты, привязаны к ранцам, пирамиды ружей разобраны, и на голой земле остались только потухающие огни костров.

Важные причины побудили генерала Дуэ к немедленному отступлению. Депеша шельштадтского префекта, посланная уже три дня тому назад, подтвердилась: телеграфировали, что спять видели огни пруссаков, угрожающих Маркольсгейму; другая телеграмма извещала, что неприятельский корпус переходит Рейн под Гунингом. Выяснились разные подробности, якобы точные: замечены кавалерия и артиллерия, движутся войска, направляясь отовсюду к месту сборе. Если задержаться хоть на час, путь к отступлению на Бельфор будет безусловно отрезан. После поражения под Виссенбургом и Фрешвиллером генералу Дуэ, отрезанному, затерянному в авангарде, оставалось только поспешно отступать, тем более что утренние известия были еще хуже ночных.

Впереди рысью отправились штабные офицеры, пришпоривая коней из боязни, что пруссаки опередят их и окажутся уже в Альткирке. Генерал Бурген-Дефейль предвидел трудный переход и, проклиная суматоху, предусмотрительно двинулся через Мюльгаузен, чтобы сытно позавтракать. Видя отъезд офицеров, мюльгаузенцы пришли в отчаяние; при известии об отступлении жители выходили на улицу, горевали о внезапном уходе войск, которые они так молили прийти: значит, их бросают на произвол судьбы? Неужели несчетные богатства, сваленные на вокзале, будут оставлены врагу? Неужели самый их город должен к вечеру стать завоеванным городом? А за городом жители деревень и уединенных домишек тоже стояли на пороге, удивленные, испуганные. Как? Полки, которые прошли здесь еще накануне, отправляясь в бой, теперь отступают, бегут, даже не дав сражения?! Начальники были мрачны, пришпоривали коней, не желали отвечать на вопросы, как будто за ними по пятам гналось несчастье. Значит, пруссаки на самом деле разбили французскую армию и со всех сторон наводняют Францию, как разлившаяся река? И жителям, охваченным все возрастающей паникой, уже слышался в тишине далекий гул нашествия, грохочущего с каждой минутой все сильней, и на тележки уже сваливали мебель, дома пустели, люди вереницами бежали по дорогам, где галопом мчался ужас.

В неразберихе отступления 106-й полк, двигавшийся вдоль канала от Роны до Рейна, должен был остановиться у моста, на первом километре перехода. Согласно приказам, никуда не годным и к тому же плохо выполненным, здесь собралась вся 2-я дивизия, а мост, только-только в пять метров, был так узок, что переправа затянулась до бесконечности.

Прошло два часа, а 106-й полк все еще ждал, неподвижно стоя перед беспрерывным потоком, который катился мимо. Солдаты стояли на солнцепеке, не снимая ранцев, под ружьем и наконец стали возмущаться.

— Значит, мы в арьергарде! — шутливо сказал Лубе.

Но Шуто взорвало:

— Нас поджаривают здесь, видно, чтобы поиздеваться над нами. Мы пришли сюда первые, надо было шагать дальше.

По ту сторону канала, на широкой плодородной равнине, на ровных дорогах, между порослями хмеля и зрелыми хлебами, было видно продвижение отступающих войск, которые шли теперь в обратном направлении, по той же дороге, что и накануне. Послышались смешки, злые шутки.

— Ну и скачем же мы! — заговорил опять Шуто. — Занятное у нас наступление, а они со вчерашнего утра прожужжали нам об этом уши… Нет, это уж слишком! Приходишь, и вдруг опять удирать, даже не успеваешь глотнуть супу!

Солдаты смеялись все громче; Морис, стоявший рядом с Шуто, считал, что Шуто прав. «Раз мы здесь торчим, словно колья, и ждем уже два часа, почему нам не дали спокойно сварить суп и поесть?» Их опять стал мучить голод, охватила черная злоба при воспоминании о недоваренном завтраке; они не могли понять необходимости этой спешки, которая казалась им слабостью и малодушием. Ну и зайцы, нечего сказать!

Лейтенант Роша прикрикнул на сержанта Салена, упрекая его за дурную выправку солдат. На шум пришел капитан Бодуэн.

— Смирно!

Жан, как старый солдат, проделавший итальянский поход и давно привыкший к дисциплине, молчал; он смотрел на Мориса, которого, казалось, забавляли злые насмешки разгневанного Шуто, и удивлялся, как это барин, человек, получивший образование, может одобрять такие слова. Пусть они в сущности справедливы, все же говорить так не следует! Если каждый солдат начнет бранить начальство и высказывать свое мнение, далеко не уйдешь, это уж верно.

Наконец после двухчасового ожидания 106-й полк получил приказ двигаться дальше. Но мост был все еще так загроможден арьергардом дивизии, что произошел невероятный беспорядок. Несколько полков смешалось; некоторые роты все-таки прошли, унесенные потоком людей; остальные, отброшенные к краю дороги, вынуждены были топтаться на месте. В довершение неразберихи кавалерийский эскадрон, упрямо стараясь пробиться, столкнул на соседние поля отстававших пехотинцев. Не прошло и часа, а солдаты уже плелись вразброд, цепь растягивалась, как будто намеренно опаздывая.

Жан, не желая оставить свой взвод, очутился позади и заблудился среди дороги в ложбине. 106-й полк исчез; ни одного солдата, даже ни одного офицера из их роты. Здесь были только отдельные солдаты, сборище незнакомцев, изнеможенных, отставших в самом начале перехода; каждый шел куда вздумается, куда приведут тропинки. Солнце жгло, было очень жарко; ранец, ставший еще тяжелей от палатки и другой поклажи, страшно давил плечи. Многие не привыкли носить его; им мешала даже плотная походная шинель, подобная свинцовому покрову. Вдруг бледный солдатик с водянистыми глазами остановился, бросил свой ранец в канаву и глубоко вздохнул, отдуваясь, как умирающий, который возвращается к жизни.

— Правильно! — пробормотал Шуто.

Однако сам он пошел дальше, согнувшись под ношей. Но вот еще два солдата сбросили ранцы, и тогда он не выдержал и крикнул:

— Эх! Плевать!

И движением плеча сбросил свой ранец под откос. Спасибо! Двадцать пять кило на спине! С него довольно! Солдаты не вьючный скот, чтобы таскать все это!

Почти в ту же минуту его примеру последовал Лубе и заставил Лапуля сделать то же самое. Паш, который крестился перед всеми придорожными каменными крестами, отстегнул ремень и бережно положил весь свой груз у подножия невысокой стены, как будто он собирался за ним прийти. Один только Морис еще шел со своей ношей, как вдруг Жан обернулся и увидел, что у его солдат за плечами ничего нет.

— Наденьте ранцы, ведь за вас взгреют меня!

Но солдаты, еще не бунтуя, сердито и молча шли дальше, подталкивая капрала на узкой дороге.

— Говорят вам, наденьте ранцы, или я доложу!

Мориса словно стегнули хлыстом по лицу. «Доложу!» Эта скотина, эта деревенщина доложит, что несчастные, обессиленные люди сбросили невыносимую ношу! И в припадке слепого гнева он тоже отстегнул ремень, бросил свой ранец на край дороги и вызывающе, в упор посмотрел на Жана.

— Ладно! — с обычным спокойствием сказал Жан, не имея возможности противодействовать своим людям. — Вечером посчитаемся.

У Мориса страшно болели ноги. Он не привык к грубым солдатским башмакам и натер себе ступни до крови. Здоровье у него было довольно слабое; казалось, спину, словно рана, жжет невыносимая боль от ранца, хотя Морис от него отделался; бедняга не знал, в какой руке нести винтовку, от одной этой тяжести он уже задыхался. Но еще больше страдал он от душевного изнеможения: им овладел приступ отчаяния, которому он был подвержен. Часто, не имея сил сопротивляться, Морис вдруг чувствовал, что воля его побеждена, он подпадал под власть дурных инстинктов, плыл по течению и потом сам плакал от стыда. Его ошибки в Париже были только безумствами того, «другого», как он выражался, слабого юноши, который в часы малодушия становился способным на последние низости. И теперь, волоча ноги под изнурительным солнцем, во время отступления, похожего на бегство, он был только животным из этого стада, отставшего, разбросанного, усеявшего дороги. То был отзвук поражения, отзвук грома, прогрохотавшего далеко-далеко, во многих милях отсюда, грома, глухой отгул которого преследовал теперь по пятам людей, охваченных ужасом, бегущих, даже еще не увидав неприятеля. На что теперь надеяться? Разве не все кончено? Они разбиты, остается только лечь и заснуть!

— Ничего! — громко закричал Лубе, хохоча, как мальчишка с Центрального рынка. — Ведь мы не на Берлин идем!

«На Берлин! На Берлин!» Морис слышал, как огромная толпа выкрикивала это на бульварах в ночь безумного восторга, когда он решил пойти добровольцем на войну. И вот дохнула буря, ветер подул в обратную сторону; то была внезапная, страшная перемена ветра; ведь в этой жаркой вере вылился порыв целого народа, но при первом же поражении необычайный подъем сразу сменился отчаянием, и оно одержало верх и вихрем понеслось среди солдат, блуждающих, побежденных и разбросанных уже до сражения.

— Проклятая винтовка! Ну и режет же она мне лапы! — воскликнул Лубе, опять перекинув винтовку на другое плечо. — Вот так дудка для прогулки!

И, намекая на деньги, которые он получил как заместитель новобранца, прибавил:

— Да уж, полторы тысячи за такую работу! Ловко меня облапошили!.. А богач, за которого меня укокошат, наверно, сидит себе да покуривает трубку у камина!

— А у меня, — проворчал Шуто, — кончился срок, я мог уже, двинуться домой… Да, действительно не повезло: попасть в такую гнусную переделку!

Он бешено взмахнул винтовкой. И вдруг изо всех сил бросил ее за изгородь.

— Эх, да ну тебя, окаянная штуковина!

Винтовка дважды перевернулась в воздухе, упала в поле и так осталась там, длинная, неподвижная, похожая на труп. За ней полетели другие. Скоро поле усеяли брошенные винтовки, словно застывшие от печали на солнцепеке. Солдатами овладело какое-то безумие: голод сводил желудки, башмаки натирали ноги, переход был невыносим, за спиной, чувствовалась угроза неожиданного поражения. Больше не на что надеяться, начальники удирают, продовольственная часть не кормит. Гнев и досада душили людей, хотелось покончить со всем этим сейчас же, еще ничего не начав. Так что ж? За ранцем можно бросить и винтовку. Солдат охватила слепая злоба; они хохотали, как сумасшедшие, и винтовки летели в сторону, вдоль бесконечного хвоста отставших, рассеянных по всей равнине.

Прежде чем отделаться от своей винтовки, Лубе красиво завертел ее, как тамбурмажор свой жезл. Лапуль, увидя, как вое товарищи бросают винтовки, наверное, решил, что так и надо, и последовал их примеру. Но Паш благодаря религиозному воспитанию еще не потерял чувства долга и отказался сделать то же самое; тогда Шуто обругал его и обозвал «поповским сынком».

— Вот ханжа!.. И все потому, что его старуха мать, деревенщина, каждое воскресенье заставляла его глотать боженьку!.. Ступай, ступай в церковь! Подло идти против товарищей!

Под огненным небом Морис шел мрачный, молчаливый, опустив голову. Он двигался как в кошмаре, чудовищно усталый, преследуемый призраками; казалось, он идет к пропасти, разверзшейся перед ним; изнемогая, он, образованный человек, опустился до уровня этих жалких людей.

— Да! — резко сказал он Шуто. — Вы правы!

Морис уже положил винтовку на груду камней, как вдруг Жан, тщетно пытавшийся помешать солдатам так позорно бросать оружие, увидел все и ринулся к нему.

— Поднимите винтовку сейчас же, сейчас же! Слышите?!

Волна страшного гнева прилила к лицу Жана. Он, обычно такой спокойный, миролюбивый, сверкал глазами, властно кричал громовым голосом. Солдаты еще никогда не видели его таким; они с удивлением остановились

— Сейчас же поднимите свою винтовку, или вы будете иметь дело со мной!

Морис, весь дрожа, выкрикнул только одно слово, желая придать ему оскорбительный смысл:

— Мужик!

— Да, да, я мужик, а вы барин!.. Потому вы и свинья, подлая свинья, говорю вам прямо в лицо!

Все засвистали, но капрал продолжал с небывалой силой:

— Если вы образованный, надо это показать… Если мы мужики и скоты, вы обязаны подавать нам всем пример, раз вы знаете больше нашего… Поднимите винтовку, черт подери! Или я добьюсь того, что вас расстреляют на первой же стоянке.

Морис подчинился и поднял винтовку. От бешенства слезы заволокли ему глаза. Он пошел дальше, шатаясь, как пьяный, рядом с товарищами, которые теперь насмехались над ним за то, что он уступил. Проклятый капрал! Морис ненавидел его неутолимой ненавистью, у него заныло сердце после этого сурового урока, который в глубине души он считал справедливым. И когда Шуто проворчал, что таким капралам надо в первый же день сражения всадить пулю в затылок, у Мориса помутилось в глазах; ему ясно представилось, как тот где-нибудь за углом разбивает Жану череп.

Тут внимание солдат привлекло другое. Лубе заметил, что во время ссоры Паш тоже бросил свою винтовку, но тайком, положив ее на край откоса. Почему? Паш не пытался объяснить, он только посмеивался исподтишка, словно облизываясь, чуть стыдливо, как послушный мальчик, которого укоряют за первую провинность. Он радостно зашагал, размахивая руками. И по залитой солнцем длинной дороге, между зрелых хлебов и однообразно чередовавшихся с ними порослей хмеля, солдаты шли все дальше; отставшие, без ранцев и винтовок, они были теперь только толпой заблудившихся, плетущихся людей, кучей бродяг и нищих, и при их приближении в испуганных деревнях захлопывались двери.

Вдруг новое происшествие окончательно взорвало Мориса. Издали донесся глухой грохот: это была резервная артиллерия; она тронулась последней, и ее передние ряды показались из-за поворота дороги; отставшие пехотинцы едва успели броситься в соседние поля. Артиллерия двигалась колонной, проходила великолепной рысью, в образцовом порядке; то был целый полк из шести батарей; полковник ехал впереди, офицеры — каждый на своем месте. Орудия с громом проезжали на равном, строго выдержанном расстоянии одно от другого, и при каждом — зарядный ящик, лошади и люди. В пятой батарее Морис прекрасно узнал орудие своего двоюродного брата Оноре. Фейерверкер гордо сидел на коне, налево от переднего ездового, белокурого красавца Адольфа, который ехал на сильном рыжем жеребце, прекрасно подобранном к пристяжной, бежавшей рядом; а среди шестерых канониров, сидевших попарно на передках орудий и зарядных ящиков, ехал в своем ряду наводчик Луи, смуглый, небольшого роста брюнет, товарищ Адольфа, его «напарник», как говорится, по установившемуся в артиллерии обычаю соединять конного и пешего. Морис познакомился с ними в лагере; теперь они показались ему крупнее, а орудие с четверкой лошадей, в сопровождении зарядного ящика, который везли шесть лошадей, сверкало, как солнце; орудие было начищено до блеска, выхолено, любимо всеми — и конями, и людьми, теснившимися вокруг него, словно честная, трудолюбивая семья. Особенно больно было Морису, когда кузен Оноре бросил на отставших пехотинцев презрительный взгляд и вдруг изумился, заметив его в толпе безоружных солдат. Полк прошел, за ним потянулись обозные повозки, фуры, походные кузницы. В последнем клубе пыли появились запасные кони и наконец исчезли за новым поворотом дороги под затихающий топот копыт и грохот колес.

— Черт подери! — объявил Лубе. — Не хитрая штука держаться молодцами, когда едешь в коляске!

Штаб прибыл в Альткирк, и город оказался свободным. Пруссаков пока не было. Но, все еще опасаясь, что они гонятся за ним по пятам, что они появятся с минуты на минуту, генерал Дуэ приказал идти дальше, к Данмари, и передовая часть колонны пришла туда только в пять часов вечера. Было восемь, уже темнело, а наполовину поредевшие, перемешанные полки только начали располагаться бивуаком. Изнеможенные люди падали от усталости и голода. Чуть не до десяти часов приходили, разыскивали и не находили своих рот отдельные солдаты и маленькие кучки их, вся эта жалкая бесконечная вереница хромающих, взбунтовавшихся людей, рассыпанных по дорогам.

Найдя свой полк, Жан немедленно принялся искать лейтенанта Роша, чтобы доложить о случившемся. Лейтенант и капитан Бодуэн обсуждали дела с полковником; все трое стояли у дверей маленькой харчевни, озабоченные перекличкой, стараясь узнать, где находятся их солдаты. Как только Жан стал докладывать лейтенанту, полковник подозвал его и заставил рассказать все. Глаза старика казались еще черней по сравнению с его сединой и белыми усами. Он выслушал, и его длинное желтое лицо исказилось болью.

— Господин полковник! — воскликнул капитан Бодузн, не дожидаясь, пока выскажется начальник. — Надо расстрелять с десяток этих бандитов!

Лейтенант Роша одобрительно кивнул. Но полковник беспомощно махнул рукой.

— Их слишком много… Что вы хотите? Их человек семьсот. Кого из них схватить?.. Да если хотите знать, генерал этого и не желает. Он к ним относится по-отечески и говорит, что в Африке ни разу не наказал ни одного солдата… Нет, нет, я ничего не могу сделать. Это ужасно!

Капитан позволил себе повторить:

— Это ужасно!.. Конец всему!

Жан собрался уйти, но вдруг услышал, как полковой врач Бурош, которого он не заметил, глухо проворчал на пороге харчевни: «Нет больше ни дисциплины, ни наказаний, армии каюк! Не пройдет недели, и начальников погонят к черту пинками в зад; а если нескольким молодцам немедленно пробить башку, другие, может быть, образумятся».

Никто не был наказан. Офицерам из арьергарда, сопровождавшим обозные повозки, пришла счастливая мысль: они предусмотрительно велели собрать ранцы и винтовки по обеим сторонам дороги. Не хватало только нескольких штук; солдат опять вооружили на рассвете, словно украдкой, чтобы замять дело. Было приказано сняться с лагеря в пять часов; но уже в четыре солдат разбудили и начали поспешно отступать к Бельфору, в уверенности, что пруссаки находятся в двух-трех милях. Опять пришлось довольствоваться сухарями; солдаты чувствовали себя разбитыми после короткой лихорадочной ночи, не подкрепившись ничем горячим. И снова в это утро хорошее выполнение перехода было испорчено поспешной отправкой.

Этот день — день безмерной печали — прошел еще хуже. Облик природы изменился; войска очутились в гористой местности; дороги шли вверх, спускались по склонам, черневшим елями, а узкие долины в зарослях дрока цвели золотом. Но среди сияющей природы, под августовским солнцем, с каждым часом все безумней веяло паническим страхом. Депеша известила мэров деревень о необходимости предупредить жителей, что лучше припрятать самые ценные вещи, — и ужас достиг предела. Значит, враг уже близко? Успеешь ли бежать? И всем чудился все растущий грохот нашествия, глухой напор реки, вышедшей из берегов, и в каждой новой деревне он вызывал новые страхи, жалобы, вопли.

Морис шел, как лунатик; его ноги были окровавлены, плечи ныли от ранца и винтовки. Он больше ни о чем не думал, он двигался во власти кошмара, после всего, что видел; он уже не сознавал, что перед ним и за ним шагают товарищи, он чувствовал только, что слева плетется Жан, изнемогающий от такой же усталости и муки, как и он сам. Деревни, через которые они проходили, были такими жалкими, что сердце сжималось от боли. Как только появлялись отступающие войска — истомленные, плетущиеся вразброд солдаты, — жители приходили в волнение, торопились бежать. А ведь две недели тому назад те же самые жители были так спокойны, ведь Эльзас ждал войны улыбаясь, в полной уверенности, что французы будут сражаться на немецкой земле! Но враг вторгся во Францию, и на их земле, вокруг их домов, на их полях разразилась буря, подобная тем страшным ураганам с градом и громом, которые в один час уничтожают целую область! У дверей, в безумной суматохе, люди нагружали повозки, громоздили мебель, рискуя все разбить. Сверху, из окон, женщины бросали последний матрац, просовывали колыбель, которую чуть не забыли. К ней привязывали младенца, клали ее на самый верх повозки и прикреплял» к ножкам опрокинутых стульев и столов. На другой повозке, позади, усаживали в шкап старого больного деда, привязывали его и увозили, словно вещь. А те, у кого не было лошади, сваливали свой скарб на тачку; некоторые уходили пешком, со свертком тряпья под мышкой; другие старались спасти только стенные часы и прижимали их к сердцу, как ребенка. Невозможно было забрать все добро, и брошенная мебель, слишком тяжелые узлы белья валялись в канаве. Некоторые перед уходом запирали все; дома, с наглухо закрытыми дверьми и окнами, казались мертвыми; а большинство так торопилось и было так безнадежно уверено, что все будет разрушено, что оставляло старые жилища открытыми; окна и двери были распахнуты настежь, обнаруживая пустоту оголенных комнат; и безотрадней всего были эти дома, полные такой печали, как в завоеванном городе, опустошенном страхом, эти бедные дома, открытые всем ветрам, откуда бежали даже кошки, словно предчувствуя то, что произойдет. В каждой новой деревне жалкое зрелище казалось еще мрачней; число переселенцев и беженцев увеличивалось, толкотня усиливалась, сжимались кулаки, раздавалась брань, лились слезы.

Но особенно душила Мориса тоска на большой дороге, в открытом поле. Там, по мере приближения к Бельфору, вереницы беженцев становились все тесней, составляли беспрерывный поток. Эх, бедные люди, мечтавшие найти убежище у стен крепости! Мужчина подгонял коня, женщина шла за ним и тащила детей. По ослепительно белой дороге, которую жгло беспощадное солнце, спешили целые семьи, изнемогая под тяжестью ноши, они бежали врассыпную, и за ними не поспевали малыши. Многие сняли башмаки, шли босиком, чтобы двигаться быстрей; полуодетые матери, на ходу кормили грудью плачущих младенцев. Люди испуганно оборачивались, бешено размахивали руками, словно желая закрыть ими горизонт, спешили уйти, гонимые вихрем ужаса, который трепал волосы и хлестал наскоро накинутые одежды. Фермеры, со всеми своими батраками, бросались прямо в поле и подгоняли выпущенный на волю скот: баранов, коров, волов, лошадей, которых палками выгнали из хлевов и конюшен. Они пробирались в ущелья, на высокие плоскогорья, в пустынные леса, поднимая пыль, как в те древние времена великих переселений, когда подвергшиеся нашествию народы уступали место варварам-завоевателям. Они надеялись укрыться в шалашах, среди одиноких утесов, далеко от всякой дороги, куда не посмеет явиться ни один вражеский солдат. Окутавший их летучий дым вместе с утихающим мычанием и топотом стад уже терялся за еловыми лесками, а по дороге все еще лился поток повозок и пешеходов, мешая продвижению войск, — такой сплошной поток на подступах в Бельфору, такой неудержимый напор разлившейся реки, что несколько раз приходилось останавливаться.

И вот на короткой остановке Морис увидел сцену, о которой у него осталось воспоминание, как о полученной пощечине.

На краю дороги стоял уединенный дом, жилище бедного крестьянина, а за домом находился скудный клочок земли. Крестьянин не пожелал покинуть свою ниву: он был привязан всеми корнями к земле; он остался, не мог уйти, не оставив здесь частицы своей плоти. Он в изнеможении сидел на скамье в комнате с низким потолком и невидящими глазами смотрел на проходивших солдат, отступление которых предоставляло его урожай врагу. Рядом стояла его еще молодая жена с ребенком на руках, а другой малыш держался за ее юбку, и все трое плакали. Вдруг дверь распахнулась, и показалась бабка, глубокая старуха, высокого роста, худая; она яростно размахивала голыми руками, похожими на узловатые веревки. Ее седые волосы выбились из-под чепца, раззевались над тощей шеей, слова, которые она выкрикивала в бешенстве, застревали у нее в горле, и нельзя было их разобрать.

Сначала солдаты рассмеялись. Хорош вид у сумасшедшей старухи! Но потом до них донеслись слова. Старуха орала:

— Сволочи! Разбойники! Трусы! Трусы!

Она кричала все пронзительней, во всю глотку, бросая им в лицо ругательства, укоряя в трусости! Хохот утих, по рядам пронесся холод. Солдаты опустили головы, смотрели в сторону.

— Трусы! Трусы! Трусы!

Казалось, она вдруг выросла. Она предстала, худая, трагическая, в оборванном платье, водя рукой с запада на восток таким широким взмахом, что заполняла все небо.

— Трусы! Рейн не здесь!! Рейн там! Трусы, трусы!

Наконец солдаты двинулись дальше, и Морис, случайно взглянув на Жана, увидел, что его глаза полны слез. Мориса это потрясло; ему стало еще больней при мысли, что даже такие грубые люди, как Жан, почувствовали незаслуженное оскорбление, с которым приходилось мириться. Все будто рушилось в его бедной измученной голове; он не мог даже припомнить, как он дошел до стоянки.

7-му корпусу понадобился целый день, чтобы пройти двадцать три километра от Данмари до Бельфора. И только к ночи войска наконец расположились бивуаком у стен крепости, в том самом месте, откуда вышли четыре дня назад, отправляясь навстречу врагу. Хотя было поздно и все очень устал, солдаты во что бы то ни стало захотели развести огонь и приготовить похлебку. С тех пор как выступили, они наконец в первый раз могли отведать горячего. У огней, в прохладе и темноте, они уткнулись носом в котелки; уже слышалось удовлетворенное ворчание, как вдруг по всему лагерю пронесся поразительный слух. Одна за другой прибыли две новые депеши: пруссаки не перешли Рейн под Маркольсгеймом, и в Гунинге, нет ни одного пруссака. Переход через Рейн под Маркольсгеймом, понтонный мост, наведенный при свете больших электрических фонарей, — все эти тревожные рассказы оказались только кошмаром, необъяснимой галлюцинацией шельштадтского префекта. А что касается корпуса, угрожающего Гунингу, пресловутого шварцвальдского корпуса, перед которым трепетал Эльзас, то он состоит только из ничтожного вюртембергского отряда, двух батальонов и одного эскадрона; но их ловкая тактика, марши, контрмарши, неожиданные, внезапные появления вызвали уверенность, что у врага от тридцати до сорока тысяч солдат. И подумать, что еще утром мы чуть не взорвали мост в Данмари! На целых двадцать миль богатая область опустошена без всякой причины, от нелепейшего страха; и при воспоминании обо всем, что они видели в тот злосчастный день, когда жители бежали, обезумев, угоняя скот в горы, когда вереница повозок, нагруженных мебелью, тянулась в город среди толпы женщин и детей, солдаты возмущались, и кричали, и горько смеялись.

— Ну и ловко же вышло, нечего сказать! — набив рот и помахивая ложкой, бурчал Лубе. — Как? Это и есть враг, на которого нас вели? А никого нет!.. Двенадцать миль вперед, двенадцать миль назад — и ни одной собаки не встретили! Все это зря: ради удовольствия дрожать от страха!

Шуто, сердито скребя котелок, принялся бранить генералов, не называя их:

— Эх! Свиньи! Ну и олухи! Хороших нам дали зайцев в начальники! Если они так удирают, когда нет ни одного врага, задали б они стрекача, если бы очутились перед настоящей армией!

В огонь подкинули еще охапку дров, и радостно вспыхнуло большое пламя; Лапуль, блаженно грея ноги, разразился идиотским смехом и ничего не понял, но Жан, который сначала притворялся, будто ничего не слышит, по-отечески сказал:

— А ну, замолчите!.. Если вас услышат, дело кончится плохо.

Он сам, по своему здравому смыслу, был возмущен глупостью начальников. Но приходилось требовать к ним уважения, а так как Шуто все еще ворчал, Жан его перебил:

— Замолчите!.. Вот лейтенант, обратитесь к нему, если хотите о чем-нибудь заявить!

Морис, молча сидевший в стороне, опустил голову. Да, это конец всему! Только начали — и уже конец! Отсутствие дисциплины, возмущение солдат при первой же неудаче превращали армию в разнузданную, развращенную банду, созревшую для всяких катастроф. Здесь, под Бельфором, они еще не видели ни одного пруссака и уже разбиты!

Последующие дни однообразно тянулись в тоскливом ожидании и тревоге. Чтобы чем-нибудь занять солдат, генерал Дуэ приказал им укреплять далеко не совершенные оборонительные линии города. Солдаты принялись неистово копать землю, разбивать камни. И ни одного известия! Где армия Мак-Магона? Что делается под Метцем? Разносились самые невероятные слухи, несколько парижских газет своими противоречивыми сообщениями еще больше сбивали с толку и усиливали мрачную тревогу. Генерал дважды письменно запрашивал, нет ли приказов, но ему даже не ответили. Наконец 12 августа 7-й корпус получил подкрепление благодаря прибытию из Италии 3-й дивизии, но все-таки он располагал только двумя дивизиями: первая была разбита под Фрешвиллером, затерялась в общем бегстве, и все еще было неизвестно, куда занес ее поток. Они были покинуты, отрезаны от всей Франции. И вот через неделю по телеграфу пришел приказ выступать. Все очень обрадовались, все предпочитали что угодно такому прозябанию. За время приготовлений опять возникали догадки; никто не знал, куда их посылают; одни говорили — оборонять Страсбург, другие — смело ворваться в Шварцвальд, чтобы отрезать пруссакам путь к отступлению.

На следующее утро 106-й полк отправился одним из первых; солдат впихнули в вагоны для скота. Вагон, где разместился взвод Жана, был так набит, что Лубе уверял: «Некуда плюнуть!» Пищу и на этот раз роздали беспорядочно: солдаты получили вместо причитавшегося им довольствия много водки, и поэтому все были пьяны, бесновались, орали и горланили похабные песни. Поезд мчался; в вагоне, окутанном табачным дымом, нельзя было различить друг друга; было невыносимо жарко; от этой кучи тел пахло потом; из черного поезда доносились брань и рев, которые заглушали грохот колес и затихали вдали, в угрюмых полях. И только в Лангре солдаты поняли, что их везут обратно в Париж.

— Эх, черт подери! — повторял Шуто, уже царивший в своем углу как бесспорный властитель дум благодаря своему всемогущему дару краснобайства, — Конечно, нас выстроят в Шарантоие, чтобы помешать Бисмарку прийти на ночевку в Тюильри.

Солдаты корчились от смеха, находили слова Шуто очень забавными, не зная почему. Да и все то, что они видели в дороге, вызывало свист, крик и оглушительный смех: и крестьяне, стоявшие вдоль железнодорожного полотна, и люди, которые в тревоге ждали поездов на маленьких станциях, надеясь узнать новости, — вся испуганная, трепещущая перед нашествием Франция. А перед сбежавшимися жителями только мелькал паровоз и белый призрак поезда, окутанного паром и грохотом, и прямо в лицо им несся рев всего этого пушечного мяса, увозимого с предельной быстротой. На одной станции, где поезд остановился, три хорошо одетые дамы, богатые горожанки, раздавали солдатам чашки бульона и имели крупный успех. Солдаты плакали, благодарили, целовали им руки.

Но дальше опять раздались гнусные песни, дикие крики. И вскоре, за Шомоном, поезд встретился с другим, с поездом артиллеристов, которых посылали в Метц. Ход замедлился; солдаты обоих поездов братались и бешено кричали. Артиллеристы были, наверно, еще пьяней, они стояли, высунув в окна ткулаки, и одержали верх, заорав с такой отчаянной силой, что заглушили все:

— На бойню! На бойню! На бойню!

Казалось, пронесся великий холод, ледяной кладбищенский ветер. Внезапно наступила тишина, и послышалось хихиканье Лубе:

— Невесело, ребята!

— Да, они правы! — объявил Шуто тоном кабацкого оратора. — Противно, что столько славных парней посылают на убой ради каких-то гнусных историй, в которых они не понимают ни аза.

Он продолжал. Это был развратитель, бездельник-маляр с Монмартра, гуляка и кутила, который плохо переварил обрывки речей, слышанных на собраниях, смешивая возмутительные глупости с великими принципами свободы и равенства. Он знал все, он поучал товарищей, особенно Лапуля, обещая сделать его молодцом.

— Так вот, старина, дело очень простое!.. Если Баденге и Бисмарк не поладили, пусть разрешают свой спор сами, кулаками, не беспокоя сотни тысяч людей, которые даже не знают друг друга и не желают драться.

Весь вагон хохотал в восторге от остроумия Шуто, а Лапуль, не зная, кто такой Баденге, неспособный даже ответить, воюет он за императора или за короля, повторял, как непомерно выросший ребенок:

— Конечно, пусть подерутся, а потом можно и чокнуться!

А Шуто повернулся к Пашу и принялся за него: — Вот ты веришь в господа бога… Твой господь бог запретил драться. Так как же ты здесь, простофиля?

— Что ж, — ответил ошеломленный Паш, — я здесь не ради своего удовольствия… Только жандармы…

— Жандармы! Подумаешь! Наплевать на жандармов!.. Знаете, что бы мы сделали, будь мы смелыми ребятами?.. Сейчас, когда нас выведут из поезда, мы бы все удрали, да! Мы бы спокойно удрали, и пусть этот толстый боров Баденге и вся шайка его грошовых генералов разделываются, как хотят, со сволочами-пруссаками!

Раздались возгласы одобрения; соблазн подействовал. Шуто торжествовал, выкладывая свои теории, и в их мутной смеси понеслись: Республика, права человека, гниль Империи, которую надо свергнуть, измена всех начальников, продавшихся, как это доказано, за миллион. Шуто провозглашал себя революционером; остальные даже не знали, республиканцы ли они и каким способом можно стать республиканцами; только обжора Лубе знал, какие у него убеждения: он всегда был за похлебку; но тем не менее все в восторге бранили императора, офицеров, проклятое дело, которое они бросят, — да еще как! — пусть только надоест. Разжигая пьянеющих солдат, Шуто одним глазком посматривал на Мориса, на барина, которого он увеселял и чьим одобрением гордился; и, чтобы подзадорить Мориса, он решил атаковать Жана, неподвижно сидевшего с закрытыми глазами, как будто заснувшего среди общего гула. С того дня, как Жан дал суровый урок Морису, заставив его поднять брошенную винтовку, доброволец, наверно, таит злобу на своего начальника, и вот представляется удобный случай натравить их друг на друга.

— Да, я знаю некоторых людей, которые говорили, что подведут нас под расстрел, — грозно продолжал Шуто. — Мерзавцы! Для них мы хуже скотов, они не понимают, что если ранец и винтовка опостылели — айда! — все это бросаешь к черту в поле, чтобы поглядеть, не вырастут ли там новые ранцы и винтовки! Эй, товарищи, что они скажут, если сейчас, когда мы прижали их здесь, в уголке, мы их тоже выбросим на дорогу?.. Ладно? А-а? Надо подать пример, чтобы к нам больше не приставали с этой хреновой войной! Смерть клопам Баденге! Смерть негодяям, которые хотят, чтобы мы воевали!

Жан побагровел, кровь прилила к его лицу, как это бывало с ним в редких случаях, когда он сердился. Хотя соседи стиснули его, словно живые тиски, он встал, вытянул руки, сжал кулаки и сверкнул глазами так страшно, что Шуто побледнел.

— Черт возьми, замолчи, свинья!.. Я уже давно терплю, потому что здесь нет начальства и я не могу отдать вас всех вместе под суд. Да, конечно, я б оказал здоровую услугу полку, если б избавил его от такой отпетой сволочи, как ты… Но раз наказания — пустяки, ты будешь иметь дело со мной! Я здесь больше не капрал, я только честный человек, а ты мне надоел, и я заткну тебе глотку… А-а, проклятый трус, ты не хочешь воевать да еще мешаешь другим! Ну-ка, повтори, а ну, а ну! Сейчас двину!

Все солдаты были поражены, восхищены блестящей смелостью Жана и отреклись от Шуто, а Шуто отступал перед здоровенными кулаками противника и что-то бормотал.

— Да, да, мне все равно, — воскликнул Жан, — что Баденге, что ты! Понимаешь? На политику, Республику или Империю я всегда плевал. И теперь и раньше, когда я пахал землю, я всегда хотел только одного: чтобы все были счастливы, все было в порядке, дела шли хорошо… Конечно, никому не хочется воевать. Но все-таки надо приставить к стенке сволочей, которые вас смущают, когда и так трудно вести себя хорошо. Черт подери! Друзья, разве кровь не закипает в ваших жилах, когда вам говорят, что пруссаки топчут нашу землю и надо их выкинуть вон?

И с той легкостью, с какой толпа меняет мнение, солдаты шумно приветствовали капрала, а он опять поклялся разбить морду первому же солдату, который скажет, что не надо воевать. «Ура капралу! Мы живо расправимся с Бисмарком!»

Среди этой дикой овации успокоившийся Жан вежливо обратился к Морису, словно тот не был простым солдатом:

— Сударь, вы не можете быть заодно с трусами… Ведь мы еще не сражались и когда-нибудь поколотим пруссаков!

Тут Морис почувствовал, как его сердце согрел теплый луч солнца. Он сидел смущенный, униженный. Как? Значит, этот человек — не просто скотина? И он вспомнил свою жгучую ненависть к Жану за то, что пришлось поднять винтовку, брошенную в ту минуту, когда он не отдавал себе отчета в своих поступках. Но он вспомнил также свое удивление при виде слез Жана, когда старуха с седыми развевающимися волосами оскорбляла солдат, указывая вдаль, туда, на Рейн. Значит, братство, которое порождают общие невзгоды, общие муки, заставляло забыть старую злобу?

Морис происходил из бонапартистской семьи и мечтал о Республике только в теории; он чувствовал скорее нежность к личности императора; он был за войну: ведь в ней сама жизнь народов. Вдруг в нем снова воскресла надежда, по свойственной ему склонности к внезапным переменам настроений; восторг, который когда-то побудил его пойти добровольцем на войну, охватил его опять, и сердце забилось уверенностью в победе.

— Да, конечно, капрал, — весело ответил он, — мы их разобьем в пух и прах.

Поезд мчался, мчался все дальше, унося этот живой груз в густом дыму трубок и удушливом запахе толпы, мимо испуганных крестьян, стоявших вдоль оград на встревоженных станциях; поезд мчался, изрыгая похабные песни и пьяные крики. Двадцатого августа солдаты прибыли в Париж, на вокзал Пантен, в тот же вечер отправились дальше, а на следующий день вышли в Реймсе, направляясь в лагерь под Шалоном.

III

К удивлению Мориса, 106-й полк остановился в Реймсе и получил приказ расположиться там лагерем. Значит, они не выступят в Шалон на соединение с армией? А два часа спустя, когда его полк.составил пирамиды ружей в миле от города, у дороги в Курсель, на широкой равнине, которая простирается вдоль канала от Эны до Марны, Морис еще больше удивился, узнав, что вся Шалонская армия отступает с утра и идет на бивуаки в ту же местность. И в самом деле, из конца в конец, до Сен-Тьерри и Ла Невилетт, даже по ту сторону дороги на Лаон, разбили палатки, и вечером здесь должны были запылать костры четырех армейских корпусов. Очевидно, принят был план занять позиции на подступах к Парижу и ждать там пруссаков. Морис очень обрадовался. Это благоразумней всего!

Двадцать первого августа, днем, Морис бродил по лагерю, чтобы узнать последние новости. Солдаты чувствовали себя свободными, дисциплина еще больше упала, люди уходили и приходили по собственному усмотрению. Морис спокойно отправился в Реймс получить сто франков по чеку, который прислала ему сестра. В кафе он услышал, как незнакомый сержант распространялся об упадке духа среди солдат восемнадцати батальонов сенской подвижной гвардии, отправленных обратно в Париж: в 6-м батальоне чуть было не перебили начальников. Там, в лагере, каждый день оскорбляли генералов, а после поражения под Фрешвиллером не отдавали честь даже маршалу Мак-Магону. Кафе огласилось криками: между двумя мирными горожанами возник яростный спор о том, сколько у маршала будет солдат. Один говорил: триста тысяч; это было нелепо. Другой, более рассудительный, насчитал всего четыре корпуса: 12-й, с трудом пополненный в лагеремаршевыми батальонами и одной дивизией морской пехоты; 1-й, остатки которого приходили в беспорядке с 14-го числа и состав кое-как восстанавливался; наконец 5-й, распавшийся уже до сражений, унесенный потоком бегства, и 7-й, который прибыл тоже в плачевном состоянии, где-то потерял свою первую дивизию и нашел ее только в Реймсе, да и то разбитую; самое большее — сто двадцать тысяч человек, считая кавалерийский резерв, дивизии Бонмена и Маргарита. Но когда сержант тоже вступил в спор и с величайшим презрением обозвал эту армию сбродом, оравой бродяг, стадом простаков, которых ведут на убой болваны, — оба горожанина испугались и, опасаясь попасть в неприятную историю, улизнули.

На улице Морис купил газеты. Он набил себе карманы всеми номерами, какие достал, и принялся читать, шагая под большими деревьями по великолепным бульварам, окаймлявшим город. Где же немецкие армии? Казалось, они исчезли. Две из них, наверно, стоят под Метцем: первая, под начальством Штейнмеца, держит под наблюдением весь район крепости; вторая, под начальством принца Фридриха-Карла, старается пройти вверх по правому берегу Мозели, чтобы отрезать Базену дорогу на Париж. А где же третья армия, армия прусского кронпринца, которая разбила французов под Венсенбургом и Фрешвиллером и преследует 1-й и 5-й корпуса? Где она на самом деле? Как это узнать в неразберихе противоречивых сообщений? Стоит ли она еще под Нанси? Прибыла ли под Шалон, раз мы снялись с лагеря так стремительно и подожгли вещевые склады, фураж и разные запасы? И опять возникла путаница, передавались противоречащие друг другу предположения о планах, приписываемых генералам. Только теперь Морис, словно отрезанный от мира, узнал о парижских событиях: весь народ, сначала уверенный в победе, потрясен внезапным известием о поражении, на улицах страшное волнение, созваны палаты, пало либеральное министерство, которое провело плебисцит, император лишен звания главнокомандующего и вынужден передать верховное командование маршалу Базену. С 16-го числа император находился в Шалонском лагере, и все газеты сообщали о важном совещании, состоявшемся 17-го при участии принца Наполеона и генералов; но известия не совпадали в вопросе о том, какие же приняты решения; газеты приводили только вытекавшие отсюда факты: генерал Трошю назначен губернатором Парижа, маршал Мак-Магон поставлен во главе Шалонской армии, а это означало, что император окончательно стушевался. Чувствовалась невероятная нерешительность, растерянность, противоречивые планы, которые были направлены один против другого и ежечасно менялись. И вечно стоял вопрос: где же немецкие армии? Кто прав: те, кто считает, что Базен свободен и отступает к северным крепостям, или те, кто говорит, что Базен уже окружен под Метаем? Держались упорные слухи о гигантских сражениях, о героических боях, продолжавшихся целую неделю, от 14-го до 20-го, и доносился только затерянный вдали грозный гул орудий.

У Мориса ноги подкашивались от усталости; он сел на скамью. Город, казалось, жил своей обычной жизнью; в тени прекрасных деревьев няни присматривали за детьми, а обыватели, как всегда, прогуливались медленным шагом. Морис опять взялся за газеты, как вдруг заметил статью, которую раньше пропустил, статью в неистовом листке республиканской оппозиции. Внезапно все стало ясно. Газета сообщала, что на совещании, состоявшемся 17-го в Шалонском лагере, сначала было решено отступить к Парижу и что генерал Трошю назначен губернатором только для того, чтобы подготовить возвращение императора. Но, прибавляла газета, эти решения были отменены по настоянию императрицы-регентши и нового министерства. По мнению императрицы, революция неминуема, если появится император. Ей приписывали слова: «Ему не вернуться живым в Тюильри». И с присущим ей упрямством она требовала наступления, соединения, вопреки всему, с армией, стоящей под Метцем; к тому же императрицу поддерживал генерал Паликао, новый военный министр, у которого был план молниеносного победного наступления, чтобы помочь Базену. Газета скользнула на колени Мориса: он уставился в одну точку, ему казалось, что теперь он понял все: оба враждебных друг другу плана, колебания маршала Мак-Магона — предпринять ли столь опасный фланговый удар с ненадежными войсками, — и нетерпеливые, все более гневные приказы из Парижа, побуждавшие его броситься в эту безумную авантюру. И в этой трагической борьбе Морису ясно предстал образ императора, отрешенного от императорской власти, которую он передал императрице-регентше, лишенного прав верховного главнокомандующего, — он облек ими маршала Базена и превратился в ничто; теперь это только тень императора, неопределенная, смутная тень, нечто бесполезное, безыменное, мешающее; Париж отверг его, и он не находил больше места в армии, с тех пор как его обязали не отдавать никаких приказов.

Морис провел грозовую ночь под открытым небом, завернувшись в одеяло, и на следующее утро с облегчением узнал, что план отступления к Парижу одерживает верх. Говорили о состоявшемся накануне новом совещании, на котором присутствовал бывший вице-император Руэр; он был прислан императрицей, чтобы ускорить наступление на Верден, но как будто согласился с доводами маршала, что подобный маневр опасен. Не получены ли дурные известия от Базена? Утверждать это остерегались. Однако уже самое отсутствие известий было многозначительно; все офицеры, обладавшие хоть каким-нибудь здравым смыслом, высказывались за необходимость выжидать под Парижем, стать для столицы вспомогательной армией. Морис поверил, что на следующий день уже начнут отступать, раз, по слухам, получен соответствующий приказ, и на радостях захотел удовлетворить мучившее его детское желание хоть раз поесть не из солдатского котла, позавтракать где-нибудь по-настоящему: чтобы была скатерть, бутылка вина, стакан, тарелка — все, чего он лишен уже много месяцев. У него были деньги; он отправился на поиски кабачка; его сердце билось, словно он шел на любовное свидание.

По ту сторону канала, при въезде в деревню Курсель, он нашел желанный завтрак. Накануне ему сказали, что в этой деревне, в одном доме, остановился император; и Морис бродил здесь из любопытства; он вспомнил, что видел на перекрестке двух дорог кабачок с беседкой, увитой прекрасными гроздьями золотистого, уже спелого винограда. Под вьющейся листвой стояли выкрашенные в зеленый цвет столы; а в распахнутую дверь большой кухни виднелись стенные часы, лубочные картинки, приклеенные среди фаянсовых тарелок, и толстая хозяйка, хлопотавшая у вертела. Позади находился кегельбан. И на всем лежала печать добродушия, веселья и красоты: настоящий старый французский кабачок!

К нему подошла хорошенькая полногрудая бабенка и, скаля белые зубы, спросила:

— Желаете позавтракать, сударь?

— Да, да!.. Дайте мне яиц, мяса, сыру!.. И белого вина!

Она уже направилась к кухне. Морис подозвал ее опять:

— Скажите, в каком доме остановился император?

— Да вот тут, сударь, прямо перед вами… Отсюда дом не виден; он за этой высокой стеной, где деревья.

Морис расположился в беседке, расстегнул пояс, чтобы свободней было дышать, и выбрал столик, на который солнце, проскальзывая сквозь листья винограда, бросало золотые блестки. Он все посматривал на большую желтую стену, за которой скрывался император. Там действительно стоял скрытый от глаз дом, — снаружи не видно было даже черепичной крыши. Дверь выходила на другую сторону, на узкую деревенскую улицу, без единой лавки и даже без одного окна; она извивалась между мрачных стен. Позади, раскинутый среди соседних построек, маленький парк казался островком густой зелени. А на другом конце дороги виднелся широкий двор, окруженный сараями и конюшнями, загроможденный колясками и фургонами, кишевший беспрерывно приходящими и уходящими людьми!

— Неужели это все для императора? — думая пошутить, спросил Морис у служанки, которая накрывала стол свежей скатертью.

— Вот именно, только для императора, для него одного! — ответила она с очаровательной улыбкой, радуясь, что может показать свои белые зубы.

Наверно, осведомленная конюхами, которые уже со вчерашнего дня приходили сюда выпить, она все перечислила: главный штаб, состоящий из двадцати пяти офицеров, шестьдесят лейб-гвардейцев и взвод проводников из конвоя, шесть жандармов из местной охраны, императорскую свиту, насчитывающую семьдесят три человека: дворецких, камердинеров, лакеев, поваров, поварят, затем четырех верховых лошадей и две коляски для императора, десять лошадей для конюхов, восемь для курьеров и для грумов, не считая сорока семи почтовых лошадей; далее один шарабан, двенадцать фургонов для багажа, из которых два, предоставленные поварам, вызвали в ней восхищение обилием утвари, тарелок, бутылок, расставленных в образцовом порядке.

— Вы бы видели эти кастрюли, сударь! Блестят, как солнце!.. И всякие блюда, горшки, миски и прочие штуки, что служат не знаю уж для чего!.. А погреб! Бордо, бургундское, шампанское — все, что нужно для славной выпивки! Есть чем угостить!

Радуясь безупречно чистой скатерти, восхищаясь белым вином, сверкавшим в стакане, Морис с небывалой жадностью съел два яйца всмятку. Когда он поворачивал голову, слева, из двери беседки, открывалась обширная равнина, усеянная палатками, целый город, возникший на сжатом поле между каналом и Реймсом. Только несколько убогих деревьев чуть оживляли зелеными пятнами серое пространство. Три мельницы простирали свои тонкие крылья. В голубом небе, над смутными очертаниями реймсских крыш, тонувших в листве диких каштанов, вырисовывался огромный остов собора, гигантский даже на расстоянии, рядом с низкими домами. И воскресали школьные воспоминания, заученные, зазубренные уроки: коронование французских королей, священный сосуд с миром, Хлодвиг, Жанна д'Арк, вся славная старая Франция.

Морисом снова овладела мысль об императоре, живущем в этом скромном, наглухо закрытом особняке; он опять взглянул на большую желтую стену и с удивлением прочел начертанные огромными буквами слова: «Да здравствует Наполеон», а рядом, еще крупней — грубая похабщина. Буквы побледнели от дождей, надпись, наверно, была давней. Как странно было прочесть на этой стене возглас старинного воинственного восторга, приветствие, наверно, в честь дяди-завоевателя, а не племянника! Все детство Мориса возрождалось песней в воспоминаниях о тех годах, когда гам, в Шен-Попюле, с колыбели он слушал повествования деда, солдата большой армии. Мать умерла, отец был вынужден примириться с должностью сборщика налогов, пережив крушение славы, которое выпало на долю сыновей героев после падения Империи; дед жил на жалкую пенсию, вернувшись к убогому быту мелкого чиновника, и его единственным утешением было рассказывать о своих походах внукам-близнецам, мальчику и девочке, белокурым детям, которым он почти заменил мать. Он сажал Генриетту на левое колено, Мориса — на правое и часами рассказывал гомерические повести о сражениях.

Времена смешались; казалось, битвы происходили вне истории, в чудовищном столкновении всех народов. Англичане, австрийцы, пруссаки, русские проходили поочередно и все вместе, смотря по тому, кто с кем в союзе, и не всегда можно было понять, почему разбиты одни, а не другие. Но в конце концов под героическим натиском гения, сметавшего армии, как солому, все были неизбежно заранее побеждены и разбиты. Маренго! Битва на равнине, большие искусно построенные линии, образцовое, в шахматном порядке, отступление батальонов, молчаливых, бесстрастных под огнем, легендарная битва, проигранная в три часа дня, выигранная в шесть, битва, в которой восемьсот гренадеров консульской гвардии сломили натиск всей австрийской кавалерии, когда Дезэ прибыл, чтобы погибнуть и превратить начало поражения в бессмертную победу! Аустерлиц! Прекрасное солнце славы в зимнем тумане, Аустерлиц, который начался со взятия Праценской возвышенности и кончился невероятным разгромом врага на обледенелых озерах, когда целый корпус русской армии со страшным треском провалился под лед, — люди и кони, а гений Наполеона, конечно, все предвидевший, ускорил их гибель градом ядер. Иена! Могила прусской мощи, сначала залпы стрелков в октябрьском тумане, нетерпение Нея, чуть не погубившего все дело, потом выступление Ожеро, — он и спас Нея, — сильный кулак, пробивший центр неприятельских войск, наконец паника, беспорядочное бегство хваленой прусской кавалерии, которую наши гусары косили саблями, точно спелый овес, усеивая романтическую долину трупами людей и коней. Эйлау, омерзительное Эйлау! Самая кровопролитная битва, бойня, воздвигшая груду изуродованных тел; Эйлау, красное от крови под снежной метелью, битва на мрачном героическом кладбище; Эйлау, еще гремящее молниеносным натиском восьмидесяти эскадронов Мюрата, которые прорвали из конца в конец русскую армию, усыпав землю таким множеством трупов, что сам Наполеон заплакал. Фридланд! Огромная страшная западня, куда русские снова попали, как стая ветреных воробьев; Фридланд — образец военного искусства императора, который знал все и все предвидел, — день, когда наш левый фланг стоял неподвижно, невозмутимо, а маршал Ней, взяв город, улицу за улицей, разрушал мосты, — и внезапно наш левый фланг ринулся на правый фланг неприятеля, тесня его к реке, громя на берегу; Фридланд — такая резня, что противники убивали друг друга еще в десять часов вечера. Ваграм! Битва, в которой австрийцы старались отрезать нас от Дуная, усиливали свой правый фланг, чтобы разбить маршала Массена, а тот, хотя и был ранен, командовал, сидя в открытой коляске; лукавый же титан Наполеон сначала предоставлял врагам свободу действий, и вдруг сто наших пушек пробили яростным огнем обнажившийся центр неприятельских войск и отбросили их больше чем на милю, а правый фланг, боясь, что его отрежут, не устоял перед побеждающим снова маршалом Массена, и вот остатки армии бегут среди такого опустошения, словно прорвало плотину. Наконец Москва! Битва, где яркое солнце Аустерлица засияло в последний раз, — страшная схватка людей, столкновение огромных полчищ, упрямая храбрость, холмы, захваченные под беспрерывным огнем, редуты, взятые приступом с помощью холодного оружия, постоянные наступления в борьбе за каждую пядь земли и такая неистовая отвага русской гвардии, что для победы понадобились яростные атаки Мюрата, гром трехсот пушек, стреляющих одновременно, и доблесть Нея, торжествующего героя этого дня. И в каждом сражении знамена развевались в вечернем воздухе все с тем же трепетом славы, все те же возгласы: «Да здравствует Наполеон!» — раздавались в час, когда огни бивуаков вспыхивали на завоеванных позициях, и французы были повсюду у себя дома, как завоеватели, пронесшие своих непобедимых орлов с одного конца Европы до другого, и достаточно было перешагнуть чужой рубеж, чтобы повергнуть во прах покоренные народы!..

Морис доедал отбивную котлету, опьяненный не столько белым вином, сверкавшим в его стакане, сколько этой великой славой, певшей гимны в его памяти, как вдруг его взгляд упал на оборванных солдат, покрытых грязью, похожих на разбойников, уставших рыскать по дорогам; Морис слышал, как они спросили у служанки, где именно стоят полки, расположившиеся лагерем вдоль канала.

Морис подозвал их:

— Эй, товарищи, сюда!.. Да ведь вы из седьмого корпуса?

— Конечно. Из первой дивизии!.. Черт подери! Нам да не быть оттуда! Ведь я сражался под Фрешвиллером, там дело было жаркое, могу за это поручиться… А этот товарищ, он из первого корпуса; он был под Виссенбургом; тоже скверное место!

Они рассказали, как их понесло в общем потоке бегства, как они, полумертвые от усталости, остались на дне оврага, были даже ранены и потащились в хвосте армии, и вынуждены останавливаться в городах, страдая от приступов изнурительной лихорадки, и так отстали, что только теперь, слегка оправившись, пришли сюда, чтобы найти свою часть.

У Мориса сжалось сердце: готовясь приступить к швейцарскому сыру, он заметил, как они жадно взглянули на его тарелку.

— Мадмуазель! — позвал он служанку. — Еще сыра, хлеба и вина!.. Товарищи, вы тоже закусите, правда? Я угощаю. За ваше здоровье!

Они радостно сели за стол. Морис похолодел, глядя на них: то были жалкие, опустившиеся безоружные солдаты в красных штанах и шинелях, подвязанных бечевками, залатанных такими пестрыми лоскутьями, что эти военные стали похожи на грабителей, на цыган, которые вконец износили рвань, добытую на каком-нибудь поле сражения.

— Да, черт подери! Да, — заговорил высокий солдат, набив рот сыром, — там было невесело!.. Надо было это видеть. Ну-ка, Кутар, расскажи!

И низенький солдат, размахивая куском хлеба, принялся рассказывать:

— Я стирал рубаху, другие ребята варили суп… Представьте себе отвратительную дыру, настоящую воронку, а кругом леса; оттуда эти свиньи-пруссаки и подползли так, что мы их даже не заметили… И вот, в семь часов, в наши котлы посыпались снаряды. Будь они прокляты! Мы не заставили себя ждать, схватили винтовочки и до одиннадцати часов — истинная правда! — думали, что здорово всыпали пруссакам… Надо вам сказать, нас не было и пяти тысяч, а эти сволочи все подходили да подходили. Я залег на бугре, за кустом, и видел, как они вылезают спереди, справа, слева — ну, настоящий муравейник, куча черных муравьев, вот кажется, больше их нет, а они ползут еще и еще. Об этом нельзя говорить, но мы все решили, что наши начальники — форменные олухи, раз они загнали нас в такое осиное гнездо, вдали от товарищей, дают нас перебить и не выручают… А наш генерал — бедняга Дуэ — не дурак и не трусишка, да на беду в него угодила пуля, и он бухнулся вверх тормашками. Больше никого и нет, хоть шаром покати! Ну, да ладно, мы еще держались. Но пруссаков слишком много, надо все-таки удирать. Сражаемся в уголку, обороняем вокзал; и такой грохот, что можно оглохнуть… А там, не знаю, уж как, город, наверно, взяли; мы очутились на горе, кажется, по-ихнему, Гейсберг, и укрепились в каком-то замке да столько перебили этих свиней!.. Они взлетали на воздух; любо-дорого было глядеть, как они падают и утыкаются рылом в землю… Что тут поделаешь? Приходили все новые да новые, десять человек на одного, и пушек видимо-невидимо! В таких делах смелость годится только на то, чтобы тебя убили. Словом, заварилась такая каша, что пришлось убраться… И все-таки опростоволосились наши офицеры! Вот уж простофили, так простофили, правда, Пико?

Все помолчали. Пико, высокий солдат, выпил залпом стакан белого вина, вытер рот рукой и ответил:

— Конечно… То же самое было под Фрешвиллером: надо быть круглым дураком, чтобы сражаться в таких условиях. Так сказал наш капитан, а он сметливый… Наверно толком ничего не знали. На нас навалилась целая армия этих скотов, а у нас не было и сорока тысяч… Мы не ожидали, что в тот день придется сражаться; сражение завязалось мало-помалу; говорят, начальники не хотели… Словом, я, конечно, видел не все. Но я хорошо знаю только одно: вся эта музыка началась сызнова и продолжалась с утра до вечера, и, когда решили, что она кончилась, оказалось: какой там конец! Опять поднялась кутерьма, да еще какая!.. Сначала под Вертом. Это славная деревушка с забавной колокольней, похожей на печку: она выложена изразцовыми плитами. Не знаю, какого черта нам приказали оставить Верт утром: ведь потом мы в лепешку разбивались, чтобы опять занять его, и ничего не выходило. Эх, ребята! Как там дрались, сколько распороли животов и расквасили мозгов, прямо диву даешься!.. Потом дело заварилось вокруг другой деревни, Эльзасгаузен (такое название, что можно язык сломать). Нас обстреливало невесть сколько пушек; они бухали с проклятого холма сколько им было угодно; его мы тоже оставили утром. И тогда я увидел… да, своими глазами увидел атаку кирасир. Сколько их перебили, бедняг! Прямо было жалко, что бросили людей и коней на такой участок: косогор, кустарники, овраги! Тем более что это не помогло, черт подери! Ну, да все равно, зато поработали, молодцы! Сердцу становилось теплей… Казалось бы, лучше всего отойти, передохнуть, правда? Деревня горела, как спичка; в конце концов нас окружили баденцы, вюртембержцы, пруссаки — вся банда, больше ста двадцати тысяч этих сволочей, мы потом подсчитали. Да не тут-то было! Вся музыка загремела опять еще громче, вокруг Фрешвиллера! Ведь, по совести говоря, Мак-Магон, может быть, и простофиля, но храбрец. Надо было видеть, как он сидел на своем рослом коне, под снарядами! Другой бы сбежал с самого начала и считал бы, что не стыдно отказаться от боя, когда не хватает силенок. А он решил: раз началось, надо биться до конца. И уж получил сполна!.. Да, под Фрешвиллером убивали друг друга уже не люди, а дикие звери. Почти два часа в речках текла кровь… А потом, потом — что ж, пришлось все-таки повернуть оглобли. И подумать, что нам рассказывали, будто на левом фланге мы опрокинули баварцев! Накажи меня бог! Будь у нас тоже сто двадцать тысяч человек! Будь у нас пушки да не такие простофили-начальники!

Кутар и Пико никак не могли прийти в себя от ярости и отчаяния. Не снимая изодранных шинелей, серых от пыли, они нарезали хлеб, глотали огромные куски сыра и, сидя в этой красивой беседке, увитой гроздьями зрелого винограда, пронзенного золотыми стрелами солнца, продолжали рассказывать, вспоминая ужасы пережитого. Теперь они говорили о потерпевших страшное поражение, отброшенных, разложившихся, изголодавшихся войсках, бежавших через поля, по большим дорогам, где неслась лавина людей, коней, подвод, пушек, — вся разгромленная, разбитая армия, подхлестываемая бешеным вихрем паники. Если она не могла осторожно отступить и запереть проходы через Вогезские горы, где десять тысяч человек остановили бы сто тысяч неприятельских войск, надо было по крайней мере взорвать мосты, засыпать туннели. Но генералы испуганно скакали прочь, и веяла такая буря ужаса, унося и побежденных и победителей, что на мгновение обе армии заблудились и потеряли одна другую в этом слепом преследовании среди бела дня; Мак-Магон бежал к Люневилю, а прусский кронпринц искал его на дороге к Вогезам. 7-го числа остатки 1-го корпуса прошли через Саверн, как вышедшая из берегов илистая река, катящая обломки и отбросы. 8-го, под Саарбургом, 5-й корпус влился в 1-й, как неистовый поток в поток, тоже спасаясь бегством, разбитый до битвы, увлекая за собой своего начальника — генерала де Файи, растерянного, обезумевшего от страха, что его обвинят в бездеятельности и возложат на него ответственность за поражение. 9-го и 10-го числа бегство продолжалось; каждый спасал свою шкуру и улепетывал без оглядки. 11-го, под проливным дождем, неслись к Байону, чтобы обойти Нанси: распространился ложный слух, что этот город захвачен неприятелем. 12-го расположились в Гаруэ, 13-го в Вишре, а 14-го прибыли в Нефшатель; там эта лавина докатилась до железной дороги, и в три часа дня всех погрузили в поезда и повезли в Шалон. Через двадцать четыре часа после отхода последнего поезда явились пруссаки.

— Эх, проклятая судьба, — сказал Пико. — Ну и пришлось поработать ногами!.. А нас-то оставили в госпитале!

Кутар вылил остатки вина в свой стакан и в стакан товарища.

— Да, схватили мы шапку в охапку и вот бежим еще и теперь… Ну да сейчас все-таки лучше: можно выпить стаканчик за здоровье тех, кому не разбили морды.

Тут Морис понял. После нелепой неожиданности под Виссенбургом поражение под Фрешвиллером было словно внезапный удар молнии, и ее зловещее сверкание ясно обнаружило страшную правду. Мы плохо подготовились: у нас была посредственная артиллерия, ложные данные о наличном составе войск, неспособные генералы, а столь презираемое нами войско врага оказалось крепким, сильным, бесчисленным, установившим великолепную дисциплину и выработавшим отличную тактику. Слабый заслон из наших семи корпусов, рассыпанных от Метца до Страсбурга, был прорван тремя прусскими армиями, как мощными клиньями. Мы сразу остались в одиночестве: ни Австрия, ни Италия не придут на помощь; план императора рухнул вследствие медлительности действий и неспособности военачальников. Сама судьба была против нас, нагромождая препятствия, неблагоприятные совпадения, осуществляя тайный замысел пруссаков: рассечь надвое наши армии, отбросить часть их к Метцу, чтобы отрезать от Франции, и, уничтожив остатки, двинуться на Париж. Теперь это обнаруживалось с математической точностью; нас должны победить при всех обстоятельствах, неизбежные последствия которых становились явными: это — столкновение безрассудной отваги с численным превосходством и холодным расчетом. Сколько бы ни спорили об этом в будущем, поражение все-таки неотвратимо, как закон сил, которые правят миром.

Вдруг задумчивый, блуждающий взор Мориса упал на высокую желтую стену, и Морис опять прочел начертанные углем слова: «Да здравствует Наполеон!» И тут же почувствовал нестерпимую боль, жгучий укол, пронзивший сердце. Неужели эта правда? Неужели Франция, которая одержала баснословные победы и прошла с барабанным боем через всю Европу, с первого удара побеждена маленьким, презренным народцем? За какие-нибудь пятьдесят лет мир преобразился: вечные победители потерпели страшное поражение. И Морис вспомнил все, что говорил ему зять, Вейс, в тревожную ночь под Мюльгаузеном. Да, только он один предвидел это, угадывал скрытые, медленно действующие причины нашего упадка, чувствовал новый ветер молодости и силы, который веет из Германии. Значит, кончается одна воинственная эпоха и начинается другая? Горе народу, который останавливается в своем движении! Победа за теми, кто оказался впереди, за теми, кто искусней, здоровей, сильней!

В эту минуту послышался смех, крики, как будто кто-то насильно целовал девушку, а она притворно сопротивлялась. Это лейтенант Роша в старой, закопченной кухне, украшенной лубочными картинками, обнимал красивую служанку, как полагается солдату-завоевателю. Он вошел в беседку, куда ему принесли кофе; услышав последние слова Кутара и Пико, он весело сказал:

— Чего там, ребята, все это глупости! Это только начало! Вы еще увидите, как мы им здорово отплатим!.. Черт возьми! До сих пор их было пятеро против одного. Но теперь дело повернется по-другому, уж будьте благонадежны!.. Нас здесь триста тысяч. Все наши непонятные передвижения мы производим для того, чтобы заманить сюда пруссаков, а Базен за ними следит и ударит им в тыл… Тогда мы их прихлопнем — хлоп! — как эту муху.

Звонким ударом он на лету раздавил между ладонями муху, засмеялся еще громче, еще веселей и всем своим простодушным существом поверил в этот легкий план так же, как верил в непобедимую силу отваги. Он приветливо указал обоим солдатам точное местонахождение их полка, потом, счастливый, закурил сигару и сел за чашку кофе.

— Это я, товарищи, должен вас благодарить за доставленное мне удовольствие! — ответил Морис на прощание Кутару и Пико, которые, уходя, поблагодарили его за сыр и вино.

Он тоже заказал чашку кофе и смотрел на лейтенанта Ррша, ободрившись, но все-таки удивился, что лейтенант назвал цифру в триста тысяч человек, когда на самом деле их было не больше ста тысяч, и собирается так легко раздавить пруссаков между Шалонской армией и армией, стоящей под Метцем. Но Морис тоже нуждался в призрачной надежде! Почему же не надеяться, когда славное прошлое все еще оглушительно гремит в памяти? Старый кабачок казался таким веселым, беседка была увита золотящимся на солнце светлым виноградом Франции! Морис снова на мгновение успокоился, вопреки глухой, глубокой печали, мало-помалу нараставшей в нем.

Вдруг он заметил офицера из африканских стрелковых полков, который в сопровождении ординарца проехал рысью верхом на коне и исчез за углом молчаливого дома, где жил император. Скоро ординарец вернулся уже один, ведя на поводу коней, и остановился у входа в кабачок; Морис с удивлением воскликнул:

— Проспер!.. А я-то думал, что вы в Метце!

Проспер, житель Ремильи, был простым батраком; Морис знал его с детства, когда приезжал на каникулы к дяде Фушару. Проспер вытянул жребий и уже три года служил в Африке, как вдруг разразилась война.

На нем была светло-голубая куртка, широкие красные штаны с голубыми лампасами и красный шерстяной кушак; длиннолицый, сухощавый, гибкий, сильный и необыкновенно ловкий, он дышал здоровьем.

— Вот так встреча!.. Господин Морис!

Но Проспер не торопился подойти, отвел взмыленных лошадей в конюшню, окидывая особенно отеческим взором свою лошадь. Он полюбил лошадей, наверно, еще в детстве, когда водил их на пахоту; поэтому и поступил в кавалерию.

— Мы приехали из Монтуа, — сказал он, вернувшись, — больше десяти миль в один перегон; теперь Зефир охотно поест.

Зефиром звали его коня. Проспер отказался закусить и согласился только выпить кофе. Он дожидался своего начальника, а тот ждал императора… Это могло продолжаться пять минут, а может быть, и два часа. Вот начальник и приказал ему поставить коней куда-нибудь в тень. Морис стал любопытствовать, пытался узнать, в чем дело, но Проспер неопределенно развел руками:

— Не знаю… Наверно, поручение… Передать бумаги.

Роша с умилением смотрел на стрелка, который вызывал в нем воспоминания об Африке.

— Эй, голубчик, где вы там были?

— В Медеа, господин лейтенант!

Медеа! Они разговорились, сблизившись, вопреки неравенству в чинах. Проспер привык к африканской жизни, к постоянным тревогам, — не слезаешь с коня, идешь в бой, как на охоту, готовишь крупную облаву на арабов. Взвод в шесть человек пользовался одним котелком; и каждый взвод был семьей: один варил пищу, другой стирал белье, третий устанавливал палатку, четвертый ухаживал за лошадьми, пятый чистил оружие. Утром и днем скакали, нагруженные огромной поклажей, под палящим солнцем, а вечером, чтоб отогнать москитов, разводили большой костер и вокруг него пели французские песни. Часто в светлую ночь, усеянную звездами, приходилось вставать и усмирять коней: подхлестываемые теплым ветром, они вдруг принимались кусать друг друга и с неистовым ржанием рвали путы. А кофе, чудесный кофе! Зерна давили прикладами на дне котелка и процеживали сквозь широкий красный кушак — то было особо важным делом! Но бывали и черные дни, вдали от населенных пунктов, на виду у неприятеля. Тогда уж ни огня, ни песен, ни выпивок! Иногда жестоко страдали от бессонных ночей, от жажды, от голода. И все-таки они любили это существование, полное неожиданностей и приключений, эти вечные стычки, где можно блеснуть собственной храбростью, занимательные, как завоевание дикого острова, эту войну, оживляемую набегами — крупным воровством и мародерством, мелкими кражами хапунов, невероятные проделки которых смешили даже генералов.

— Да, — сказал мрачно Проспер, — здесь не так, здесь воюют по-другому.

И в ответ на новый вопрос Мориса он рассказал, как они высадились в Тулоне, долго и тягостно ехали до Люневиля. Там-то они и узнали о Виссенбурге и Фрешвиллере. Дальше он уже ничего не знал; он смешивал города от Нанси до Сен-Миеля, от Сен-Миеля до Метца. Четырнадцатого там, наверное, произошло крупное сражение: небо было в огне; но Проспер видел только четырех улан за изгородью, и ему сказали, что восемнадцатого опять началась та же музыка, только еще страшней. Однако стрелков там больше не было: в Гравелоте они ждали на дороге приказания вступить в бой, но император, удирая в коляске, велел им сопровождать его до Вердена. Нечего сказать, приятная скачка — сорок два километра галопом, да еще под страхом наткнуться в любую минуту на пруссаков!

— А Базен? — спросил Роша.

— Базен? Говорят, он был рад-радешенек, что император оставил его в покое.

Лейтенант хотел узнать, прибудет ли Базен. Проспер пожал плечами: кто его знает? С шестнадцатого числа они проводили целые дни в маршах и контрмаршах, под дождем ходили в разведку, в наряды, да так и не встретили неприятеля. Теперь они — часть Шалонской армии. Полк Проспера, два полка французских стрелков и один гусарский составляют одну из дивизий резервной кавалерии, первую дивизию под командой генерала Маргерита, о котором он говорил с восторгом и нежностью.

— Ну и молодец! Вот это орел! Да что толку? Ведь до сих пор нас заставляли только месить грязь!

Они помолчали. Морис заговорил о Ремильи, о дяде Фушаре, и Проспер пожалел, что не может повидать артиллериста Оноре, батарея которого стоит, наверно, в миле с лишним отсюда по ту сторону дороги в Лаон. Услыша фырканье коня, он насторожился, встал и пошел посмотреть, не нужно ли чего-нибудь Зефиру. Мало-помалу в кабачок набились военные всех родов оружия и всех чинов, то был час, когда пьют маленькую чашку кофе и рюмочку рома. Не осталось ни одного свободного столика, и среди листьев дикого винограда, обрызганного солнцем, весело засверкали мундиры. К лейтенанту Роша подсел военный врач Бурош, как вдруг явился Жан с приказом.

— Господин лейтенант, капитан будет ждать вас по служебным делам в три часа.

Роша кивнул головой в знак того, что придет вовремя; но Жан ушел не сразу и улыбнулся Морису, который закуривал папиросу. Со дня скандала в вагоне между ними было заключено молчаливое перемирие, они словно присматривались друг к другу, все благосклонней.

Проспер вернулся и с нетерпением сказал:

— Я поем, пока мой начальник не выйдет из этого домишка… Дело дрянь! Император, пожалуй, вернется только вечером.

— Скажите, — спросил Морис с возрастающим любопытством, — может быть, вы привезли известия о Базене?

— Возможно… Об этом говорили там, в Монтуа. Вдруг все зашевелились. Жан, стоявший у входа в беседку, обернулся и сказал:

— Император!

Сидевшие тотчас же вскочили. Между тополей, на широкой белой дороге, сверкая золотым солнцем кирас, показался взвод лейб-гвардейцев в чистых блестящих мундирах. За ними открылось свободное пространство, и появился на коне император в сопровождении штаба, за которым следовал второй взвод лейб-гвардейцев.

Все обнажили головы; раздалось несколько приветственных кликов. Император, проезжая, поднял голову; он был бледен, лицо у него вытянулось, мутные, водянистые глаза мигали. Казалось, он очнулся от дремоты; он отдал честь и, при виде солнечного кабачка, слабо улыбнулся.

Тогда Жан и Морис отчетливо услышали, как за их спиной, оглядев императора зорким глазом врача, Бурош проворчал:

— Ясно, у него зловредный камень в печени.

И коротко прибавил:

— Каюк!

Жан, понимая все только чутьем, покачал головой: такой главнокомандующий — несчастье для армии! Через несколько минут Морис, довольный хорошим завтраком, попрощался с Проспером и пошел прогуляться; покуривая, он все еще вспоминал бледного, безвольного императора, проехавшего рысцой на своем коне. Это — заговорщик, мечтатель, у которого не хватает решимости в такие минуты, когда надо действовать. Говорили, что он очень добр, способен на великодушные чувства, к тому же очень упрям в своих желаниях — желаниях молчаливого человека; он очень храбр, презирает опасность, как фаталист, всегда готовый подчиниться неизбежности. Но он как бы цепенеет в часы великих катастроф, словно парализован при известии о совершившихся событиях, бессилен бороться с судьбой, если она против него. И Морис подумал: не есть ли это — особое физиологическое состояние, вызванное болями, не является ли несомненная болезнь императора причиной нерешительности, все более обнажающейся бездарности, которая сказывается в нем с самого начала войны. Этим объясняется все. Один камешек в теле человека — и рушится целая империя. Вечером, после переклички, в лагере внезапно поднялась суматоха: офицеры засуетились, передавали приказы, назначали выступление на следующее утро, в пять часов. Морис вздрогнул от удивления и тревоги, поняв, что все опять изменилось: больше не отступают к Парижу, а идут на Верден, навстречу Базену. Пронесся слух, будто от Базена получена днем депеша с известием, что он отступает; и Морис подумал, что начальник Проспера, офицер африканского стрелкового полка, может быть, привез копию именно этой депеши. Значит, императрица-регентша и совет министров воспользовались вечной неуверенностью маршала Мак-Магона, одержали верх и, опасаясь, что император вернется в Париж, решили толкнуть армию вперед, наперекор всему, в последней попытке спасти династию. И вот жалкого императора, этого несчастного человека, которому больше нет места в его империи, увезут, как ненужный, лишний вьюк в обозах войск, и он будет осужден таскать за собой, словно в насмешку, свою императорскую штаб-квартиру, лейб-гвардейцев, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны с серебряными кастрюлями и бутылками шампанского, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений.

В полночь Морис еще не спал. Мучаясь лихорадочной бессонницей, перемежающейся тяжелыми снами, он ворочался в палатке с боку на бок. Наконец он встал, вышел и почувствовал облегчение, впивая под порывами ветра свежий воздух. Небо покрылось тяжелыми тучами, ночь стала совсем темной, простираясь суровым, безмерным мраком, в котором редкими звездами мерцали последние потухающие огни передовых линий. И в этом черном покое, словно подавленном тишиной, слышалось медленное дыхание ста тысяч спящих солдат. Тогда утихли волнения Мориса, в его сердце зародилось чувство братства, полное снисходительной нежности ко всем этим живым уснувшим существам; ведь тысячи из них скоро заснут последним сном. Хорошие все-таки, люди! Конечно, они совсем недисциплинированны, они воруют и пьют.

Но сколько человеческого страдания и сколько смягчающих обстоятельств в этом крушении целого народа! Славных ветеранов Севастополя и Сольферино уже немного; они влились в ряды слишком юных солдат, неспособных на длительное сопротивление. Четыре корпуса, составленные и пополненные наспех, не объединенные прочной связью, — армия отчаяния, жертвенное стадо, которое посылают на заклание, чтобы попытаться смягчить гнев судьбы. Они пойдут по мученическому пути до конца, заплатят за общие ошибки алыми ручьями своей крови, достигнут величия в самом ужасе бедствия.

И в этот час, в глубинах трепетной тьмы, Морис осознал великий долг. Он больше не поддавался хвастливой надежде на баснословные победы. Поход на Верден — это был поход навстречу смерти; и он радостно, твердо примирился с мыслью, что надо погибнуть.

IV

Во вторник 23 августа, в шесть часов утра, стотысячная Шалонская армия снялась с лагеря и вскоре разлилась огромным потоком, как живая река, на мгновение ставшая озером и текущая дальше; вопреки слухам, которые пронеслись накануне, многие солдаты с великим удивлением убедились, что, вместо того чтобы продолжать отступление, они поворачиваются спиной к Парижу и направляются на восток, в неизвестность.

В пять часов утра 7-й корпус еще не получил патронов. Уже два дня артиллеристы выбивались из сил, выгружая коней и снаряжение на станции, заваленной боеприпасами, которые в изобилии прибывали из Метца. Только в последнюю минуту вагоны с патронами были обнаружены в непроходимой путанице составов, и посланная на выгрузку рота, в которой находился и Жан, доставила в лагерь двести сорок тысяч патронов в спешно реквизированных повозках. Жан роздал солдатам своего взвода по сто патронов на каждого, как полагается по уставу, и в эту самую минуту ротный горнист Год подал сигнал к выступлению.

106-й полк не должен был проходить через Реймс; приказано было обогнуть город и выйти на большую Шалонскую дорогу. Но и на этот раз начальство не потрудилось установить расписание часов, так что все четыре корпуса выступили одновременно, и при выходе на первые отрезки общих дорог произошла полная неразбериха. Артиллерия и кавалерия ежеминутно рассекали и останавливали ряды пехоты. Целые бригады были вынуждены битый час неподвижно стоять под ружьем. В довершение всего уже через десять минут после выступления разразилась страшная гроза — такой ливень, что все промокли до костей, а ранцы и шинели стали еще больше оттягивать плечи. Когда дождь перестал, 106-й полк, наконец, тронулся в путь, а на соседнем поле зуавы, вынужденные ждать еще дольше, затеяли игру, чтобы не было так скучно: они принялись бросать друг в друга комками грязи и громко хохотали, забрызгивая шинели.

Скоро в это августовское утро опять показалось солнце, торжествующее солнце. И люди снова повеселели; от них шел пар, как от выстиранного белья, развешанного на дворе; они быстро просохли и были похожи на перепачканных псов, которых вытащили из лужи; солдаты смеялись над комьями затверделой грязи, прилипшей к красным штанам. На каждом перекрестке приходилось вновь останавливаться. В самом конце предместья Реймса остановились в последний раз перед кабачком, полным народу.

Морис решил угостить взвод и предложил выпить за здоровье всех.

— Капрал! Если позволите…

После минутного колебания Жан согласился выпить стаканчик. Здесь были Лубе и Шуто, скрытный и почтительный с тех пор, как Жан показал ему свои когти; были и Паш с Лапулем, славные ребята в те дни, когда им не дурили голову.

— За ваше здоровье, капрал! — хитрым тоном сказал Шуто.

— За ваше! Пусть все постараются вернуться с головой и ногами! — вежливо ответил Жан, и все одобрительно засмеялись.

Надо было снова шагать. Подошел капитан Бодуэн, по-видимому возмущенный, но лейтенант Роша намеренно отворачивался, снисходительно разрешая солдатам выпить. Уже вышли на Шалонскую дорогу; то была бесконечная дорога, обсаженная деревьями, прямая, как стрела, пролегавшая по огромной равнине, среди нескончаемых сжатых полей, где торчали высокие стога и махали крыльями деревянные мельницы. Дальше на север ряды телеграфных столбов отмечали другие дороги, где двигались черные линии других полков. Впереди, слева, под ослепительным солнцем, шла на рысях кавалерийская бригада. И весь пустынный горизонт, всю эту печальную, безмерную пустоту оживляли, заполняли исторгающиеся отовсюду потоки людей, неисчерпаемые муравьиные полчища.

К девяти часам 106-й полк свернул с Шалонской дороги налево, на дорогу вдоль реки Сюипп. Она тоже тянулась бесконечной прямой чертой. Двигались двумя шеренгами, на известном расстоянии одна от другой, оставляя середину дороги свободной: по ней шли только офицеры. Морис заметил, что они озабочены; не в пример им, солдаты были настроены хорошо, веселились, как дети, радуясь, что, наконец, выступили. Взвод Жана шагал почти во главе полка. Морис заметил издали полковника де Винейля иудивился его мрачной осанке, высокому прямому стану, который покачивался в лад движению коня. Музыканты шли в арьергарде вместе с полковой кухней. За ними, сопровождая дивизию, следовали санитарные повозки и военно-обозная часть, а позади огромный обоз всего корпуса: повозки с фуражом, закрытые фургоны с продовольствием, возки с поклажей, целая вереница всевозможных подвод, которая растянулась на пять с лишним километров; ее бесконечный хвост показывался только на редких поворотах дороги. А на другом конце колонну замыкали огромные стада крупных волов, которые брели в клубах пыли, — мясо, приводимое в движение бичами, еще живое мясо, предназначенное для пропитания воинственного кочующего племени.

Время от времени Лапуль движением плеча приподнимал спускавшийся ранец. Под предлогом, что он сильнее всех, его нагружали утварью, принадлежащей всему взводу, — большим котлом и бидоном для запасов воды. На этот раз ему дали даже ротную лопату, убедив его, что нести ее — великая честь. И он не жаловался; он весело слушал песню, которой тенор взвода, Лубе, развлекал товарищей во время длинного перехода. У Лубе был знаменитый ранец, в котором можно было найти все: белье, запасные башмаки, нитки, иголки, щетки, шоколад, столовый прибор и оловянную тарелочку, не считая обязательного по уставу довольствия — сухарей, кофе; и хотя в ранце лежали и патроны и на ранце — скатанная шинель, палатка и колышки от нее, — все это казалось ему легким, он умел, по его выражению, «хорошо укладывать вещи в свой сундучок».

— Все-таки гиблый край! — время от времени повторял Шуто, бросая презрительный взгляд на мрачные равнины убогой Шампани.

Широкие меловые пространства тянулись, изменяясь до бесконечности. Ни фермы, ни одной живой души, только стая ворон, мелькающих черными пятнами в серых далях. Налево, далеко-далеко, гибкие извивы холмов на краю неба увенчивались темно-зелеными сосновыми лесами; справа, по беспрерывной аллее деревьев, можно было угадать течение реки Вель. А за холмами, в миле оттуда, поднимался огромный столб дыма, и густые клубы совсем заволакивали горизонт страшной огненной тучей.

— Что там горит? — спрашивали отовсюду. Из конца в конец колонну облетел ответ: это горит уже два дня Шалонский лагерь, подожженный по приказу императора, чтобы не достались пруссакам собранные там богатства. Кавалерии арьергарда, по слухам, было поручено поджечь большой барак, прозванный «желтым складом», полный палаток, колышков, циновок, и новый склад — огромный запертый сарай, где громоздились котелки, башмаки, одеяла — все, чем можно было снабдить еще сто тысяч человек. Стога сена тоже были подожжены и пылали, как огромные факелы. И при этом зрелище, под этими свинцовыми вихрями, которые вырывались из-за далеких холмов, облекая небо в безнадежный траур, армия, шагавшая по широкой печальной равнине, погрузилась в тяжелое молчание. На залитой солнцем дороге слышался только топот ног; солдаты невольно оборачивались и смотрели на разрастающийся дым, а зловещая туча следовала за колонной еще целый час.

Настроение поднялось на большой стоянке среди сжатого поля; сели на ранцы, чтобы закусить. Макали в суп большие квадратные сухари, а маленькие, круглые, хрустящие, легкие были настоящим лакомством; однако у них был один недостаток: они вызывали нестерпимую жажду. По просьбе товарищей Паш запел духовную песню, и весь взвод хором подхватил ее. Жан добродушно улыбался и не мешал; Морис почувствовал себя уверенней, видя, как все бодры, какой везде порядок и веселье в первый день похода. Остальную часть пути прошли тем же молодецким шагом. Но последние восемь километров двигались с трудом. Обогнули справа деревню Прон, сошли с большой дороги, чтобы пересечь напрямик дикие места, песчаные пустоши, покрытые сосновыми лесками; и вся дивизия с бесконечным обозом пробиралась сквозь леса, в песках, где ноги увязали по щиколотку. Пустыня стала еще шире, встретилось только жалкое стадо баранов под охраной большого черного пса.

Наконец к четырем часам 106-й полк остановился в деревне Донтриен, на берегу реки Сюипп. Эта маленькая речонка протекает между деревьев. Посреди кладбища, целиком покрытого тенью огромного каштана, — старая церковь. На отлогом левом берегу, на лужке, полк разбил палатки. Офицеры говорили, что четыре армейских корпуса в этот вечер расположатся бивуаком на линии Сюипп, которая проходит от Оберива до Гетреживиля через Донтриен, Бетинвиль и Пон-Фаверже, по фронту протяжением приблизительно в пять миль.

Горнист Год сейчас же подал сигнал к раздаче довольствия, и Жану пришлось побегать: он был отличным, расторопным добытчиком. Капрал взял с собой Лапуля; через полчаса они вернулись с кровоточащим бычьим боком и вязанкой хвороста. Под дубом уже убили и разрезали на части трех быков из полкового стада. Лапулю поручили пойти за хлебом, который с двенадцати часов дня пекли в самом Донтриене, в деревенских избах. И в этот первый день всего было вдоволь, кроме вина и табаку; впрочем, их и не должны были раздавать.

Вернувшись, Жан увидел, что Шуто с помощью Паша ставит палатку. Он с минуту глядел на них взглядом старого, опытного солдата, который видит, что такая работа не стоит ломаного гроша.

— Хорошо еще, что сегодня ночью будет тихая погода, — сказал он наконец, — а то, если бы поднялся ветер, нас снесло бы в реку… Надо вас поучить.

Он хотел послать Мориса с бидоном за водой. Но Морис сидел на траве и разувался, чтобы осмотреть правую ногу.

— Что с вами?

— Да вот подшитый кусок кожи в башмаке натер мне пятку… Мои старые башмаки износились, и я имел глупость купить в Реймсе эти; они пришлись мне как раз по ноге. Лучше бы я взял номером большей

Жан стал на колени, поднял ногу Мориса и начал, покачивая головой, осторожно поворачивать, как ногу ребенка.

— Знаете, это не шутка… Осторожней! Солдат без ног никуда не годится, его бросают на дороге. В Италии наш капитан всегда говорил, что в сражениях побеждают ноги.

Он послал за водой Паша, река протекала в пятидесяти метрах. А Лубе разжег огонь на дне ямки, которую он выкопал в земле, и сейчас же поставил на него котел с водой, куда он положил искусно перевязанный кусок мяса. И любо было глядеть, как закипает суп. Все солдаты взвода, свободные от работы, растянулись на траве, вокруг огня, словно единая семья, полная нежной заботы об этом мясе; а Лубе торжественно помешивал суп. Как дети и дикари, они жили только одним желанием — поесть и поспать на этом пути в неизвестность, когда нельзя было и думать о завтрашнем дне.

Морис нашел в своем ранце газету, купленную в Реймсе. Шуто спросил:

— Есть известия о пруссаках? Прочтите нам!

Солдаты подружились и все больше уважали Жана. Морис любезно прочел интересные известия; Паш, портной взвода, починил ему шинель, Лапуль почистил его винтовку. Сначала сообщалось о крупной победе Базена, обратившего в бегство целый прусский корпус в каменоломнях под Жомоном; эта выдумка была приправлена драматическими происшествиями: среди утесов смешались люди и кони, враги уничтожены, изрублены настолько, что не осталось даже целых трупов для погребения. Потом приводились обильные подробности о жалком состоянии прусских войск, вторгшихся во Францию: солдаты скверно питаются, плохо вооружены, испытывают лишения, поражены страшными болезнями, мрут на дорогах, как мухи. В другой статье сообщалось, что у прусского короля понос, что Бисмарк сломал себе ногу, выпрыгнув из окна харчевни, где его чуть не захватили зуавы. Здорово! Лапуль хохотал до упаду, а Шуто и другие, ни минуты не сомневаясь в точности сообщений, чувствовали себя молодцами при мысли, что скоро они изловят пруссаков, как воробьев в поле после града. Солдаты больше всего корчились от смеха, вспоминая, как упал Бисмарк. Да уж, храбрецы эти зуавы и тюркосы! Передавались всяческие басни: Пруссия дрожит и злится, заявляя, что недостойно цивилизованной стране обороняться при помощи дикарей. И хотя французские войска уже были разбиты под Фрешвиллером, казалось, они еще нетронуты и непобедимы.

На маленькой колокольне в Донтриене пробило шесть часов, и Лубе крикнул:

— Кушать готово!

Солдаты благоговейно сели в кружок. В последнюю минуту Лубе нашел у крестьянина по соседству овощи. Настоящее угощение: суп, пахнущий морковью и пореем, нечто приятное для желудка, мягкое, как бархат. Ложки бойко застучали по маленьким котелкам. Потом Жан, раздававший пайки, нарезал мясо со строжайшей точностью; у солдат заблестели глаза, и если бы один кусок оказался больше другого, поднялся бы ропот. Вылакали весь суп. Наелись до отвала!

Шуто кончил, лег на спину и объявил:

— Эх, черт возьми! Это все-таки лучше, чем получать пинки в зад.

Морис тоже чувствовал себя сытым, счастливым и больше не думал о своей ноге: боль успокаивалась. Он уже примирился с этой грубой компанией, уподобился ей, удовлетворяя те же физические потребности. Ночью он тоже спал глубоким сном, как и пятеро его товарищей по палатке; они лежали вповалку и были рады, что им тепло, хотя выпала обильная роса. Надо сказать, что, по наущению Лубе, Лапуль притащил с соседнего стога большие охапки соломы, и все шесть молодцов храпели, зарывшись в нее, как в перину. В светлую ночь от Оберива до Гетреживиля, вдоль пленительных берегов реки Сюипп, медленно протекавшей между ивами, костры ста тысяч спящих солдат озаряли равнину на пять миль, словно россыпь ввезд.

На рассвете сварили кофе; зерна истолкли в котелке прикладом винтовки и бросили их в кипяток, потом, капнув холодной воды, дали гуще осесть. В то утро восход солнца среди больших пурпурно-золотых облаков был поистине великолепен; но даже Морис не смотрел больше на эти дали и небо, и только Жан, как рассудительный крестьянин, с беспокойством поглядывал на алую зарю, предвещавшую дождь. Поэтому перед отправлением, когда роздали выпеченный накануне хлеб и взвод получил три длинные буханки, Жан выбранил Лубе и Паша за то, что они привязали хлебы к своим ранцам. Но солдаты уже сложили палатки, надели ранцы и Жана не слушали. На всех деревенских колокольнях пробило шесть часов; армия тронулась в путь и бодро зашагала дальше, с надеждой взирая на занявшийся день.

Чтобы выйти на шоссе, которое ведет от Реймса в Вузье, 106-й полк почти сразу двинулся по проселкам и шел полями больше часа. Внизу, к северу, среди деревьев, виднелся Бетинвиль, где, по слухам, остановился на ночь император. И когда полк вышел на дорогу в Вузье, опять открылись те же равнины, что и накануне, широко развернулись убогие поля Шампани, такие безнадежно однообразные. Слева показалась мелкая речонка Арна, справа простирались голые равнины без конца и без края, сливаясь своими плоскими очертаниями с горизонтом. Полк прошел деревню Сен-Клеман, где по обеим сторонам дороги извивается единственная улица, и Сен-Пьер — городок, населенный богачами, которые забаррикадировали двери и окна. К десяти часам солдаты пришли на стоянку близ деревни Сент-Этьен, где им посчастливилось найти табаку. 7-й корпус разделился на несколько колонн; 106-й полк шел один; за ним следовал только стрелковый батальон и резервная артиллерия. Морис тщетно оборачивался на поворотах дорог, чтоб увидеть огромный обоз, который заинтересовал его накануне: стада исчезли, только пушки, казавшиеся крупней на гладких равнинах, неслись, как мрачная длинноногая саранча.

Но за Сент-Этьеном дорога стала отвратительной; она медленно поднималась волнообразными очертаниями среди широких бесплодных равнин, на которых росли только вечные сосновые леса с черными иглами, печально выделявшиеся на белой земле. Еще никогда солдаты не проходили по таким унылым местам. Плохо вымощенная, размытая недавними дождями дорога была настоящим руслом жидкой грязи, размокшей серой глины, которая прилипала к подошвам, словно смола. Люди страшно устали и больше не могли двигаться вперед. В довершение всего внезапно разразился отчаянный ливень. Артиллерия завязла и чуть не осталась на дороге.

Шуто, который нес мешок риса для всего взвода, задыхаясь под тяжестью груза, в бешенстве бросил его, думая, что никто не видит. Но Лубе заметил.

— Нехорошо! Это что такое? Так не полагается: ведь потом у товарищей будет пусто в брюхе.

— Плевать! — ответил Шуто. — Раз теперь у нас провианта вдоволь, на стоянке нам дадут другого рису.

Лубе, нагруженный салом, согласился с этим доводом и тоже сбросил свою ношу.

У Мориса все больше болела нога; наверно, снова началось воспаление. Он хромал так мучительно, что Жан заботливо спросил:

— Ну как? Дело не клеится? Опять схватило?

Когда солдаты остановились, чтобы передохнуть, Жан дал Морису добрый совет:

— Разуйтесь и идите босиком! От свежей грязи вам станет легче.

И правда, босиком Морис без особого труда пошел дальше; его охватило глубокое чувство благодарности. Взводу прямо повезло — иметь такого капрала: он уже побывал на войне, знал свое дело во всех тонкостях; конечно, он неотесанный крестьянин, но все-таки славный парень.

Пройдя дорогу от Шалона до Вузье и спустившись по крутому склону в Семидскую долину, солдаты поздно вечером пришли на бивуаки в Контрев. Тут местность была уже другая — Арденны. С возвышающихся над деревней голых холмов, выбранных для стоянки 7-го корпуса, издали виднелась долина Эны, утопавшая в бледном дыму ливня.

В шесть часов горнист Год еще не подавал сигнала к раздаче довольствия. Тогда Жан, желая чем-нибудь заняться и к тому же заметив, что поднимается ветер, решил сам поставить палатку. Он показал солдатам, как надо выбирать слегка отлогое место, как вбивать отвесно колышки, рыть вокруг палатки канаву, чтобы стекала вода. У Мориса все еще болела нога, и его освободили от всякой работы; он только смотрел, удивляясь ловкости и уму этого неуклюжего толстяка. Он чувствовал себя разбитым от усталости, но его поддерживала надежда, воскресшая во всех сердцах. От Реймса они здорово шли: шестьдесят километров в два приема! Если и дальше пойдут тем же шагом и все прямо, они без сомнения опрокинут вторую прусскую армию и соединятся с армией Базена, прежде чем третья армия под начальством прусского кронпринца, которая, по слухам, находится в Витри-ле-Франсе, успеет подойти к Вердену.

— Как? Подыхать с голоду, что ли? — спросил Шуто, видя, что еще ничего не раздают.

Жан предусмотрительно приказал Лубе развести огонь и поставить котелок с водой. Хворосту не было, и Жану пришлось закрыть глаза на то, что Лубе попросту сорвал на дрова плетень соседнего сада. Но когда Жан сказал, что надо сварить рис на сале, Лубе был вынужден сознаться, что рис и сало остались в грязи на дороге за Сент-Этьеном. Шуто нагло врал, клялся, что мешок, наверно, отвязался от ранца, а он и не заметил.

— Эх вы, свиньи! — в бешенстве заорал Жан. — Бросить пищу, когда у наших бедных парней пусто в брюхе!

Такая же история произошла с тремя хлебами, привязанными к ранцам: Жана не послушали, и ливень намочил их так, что они размокли, превратились в кашу, и теперь их нельзя было взять в рот!

— Хороши мы теперь, нечего сказать! — повторил Жан. — У нас было все, а теперь нет ни крохи… Свиньи вы, настоящие свиньи!

Тут как раз подали сигнал, что сержант несет распоряжение; подошел сержант Сапен и уныло объявил солдатам, что никакой раздачи не будет, придется довольствоваться походными запасами. По его словам, обоз застрял в дороге из-за дурной погоды, а скот, наверно, не туда загнали вследствие противоречивых приказов. Позже узнали, что 5-й и 13-й корпуса направились в тот день опять к Ретелю, где должен был расположиться главный штаб, и туда прибывают из деревень все припасы вместе с жителями, жаждущими увидеть императора; поэтому перед приходом 7-го корпуса весь край был уже опустошен: ни мяса, ни хлеба, ни самих жителей. В довершение всех бед, по недоразумению, провиант из интендантства отправлен в Шен-Попюле. В течение всего похода несчастные интенданты то и дело впадали в отчаяние: солдаты их проклинали, а между тем вся их вина часто состояла только в том, что они в назначенное время являлись в назначенное место, а поиска туда не приходили.

— Свиньи поганые! — вне себя повторил Жан. — Так вам и надо! Вы не стоите того, чтоб я добывал для вас еду, но все-таки моя обязанность — не дать вам подохнуть в дороге с голоду.

Он отправился на поиски, как должен поступать каждый хороший капрал, и взял с собой Паша, которого любил за кротость, хотя считал, что тот помешался на попах.

Но Лубе уже заметил в двухстах — трехстах шагах маленькую ферму, один из последних домишек в Контреве; там, казалось ему, шла бойкая торговля. Он подозвал Шуто и Лапуля и предложил:

— Махнем-ка туда! Наверно, там есть всякая всячина.

Мориса оставили следить за котелком с кипящей водой и велели поддерживать огонь. Он сел на одеяло и разулся, чтобы ранка на ноге подсохла. Он с любопытством разглядывал лагерь; не ожидая больше раздачи, солдаты всех взводов разбежались кто куда. Морису стало ясно, что некоторым солдатам нечего есть, а другим всегда живется сытно. Это зависит от предусмотрительности и ловкости капрала и самих солдат. В неимоверной толчее, запутавшись среди палаток и пирамид ружей, некоторые солдаты не могли даже развести костер; другие примирились с голодом и улеглись спать; третьи, наоборот, жадно ели неизвестно что, но что-то вкусное. Мориса поразило еще другое зрелище: на холме в образцовом порядке расположилась резервная артиллерия; на закате, между двух туч, показалось солнце и озарило пушки, с которых артиллеристы уже смыли дорожную грязь.

Между тем на ферме, облюбованной Лубе и его товарищами, удобно расположился командир бригады генерал Бурген-Дефейль. Он нашел здесь сносную кровать, сел за стол, принялся за яичницу и жареного цыпленка и поэтому был отлично настроен; по мелкому служебному делу к нему зашел полковник де Винейль, и генерал предложил ему пообедать. Итак, они ели, а подавал им белокурый верзила, который только три дня тому назад поступил на службу к фермеру и объяснил, что он эльзасец, беженец, попавший сюда после разгрома под Фрешвиллером. Генерал говорил свободно в присутствии этого человека, толковал о передвижении армий, расспрашивал его о дороге и расстояниях, забывая, что собеседник не уроженец Арденн. В этих вопросах обнаруживалось такое невежество, что полковник, наконец, встревожился. Когда-то он жил в Мезьере. Он дал несколько точных указаний, и у генерала вырвался крик:

— Да это идиотство! Как прикажете воевать, когда не знаешь местности?

Полковник безнадежно махнул рукой. Он знал, что при объявлении войны всем офицерам роздали карты Германии, но ни у кого из них не было карт Франции. Все, что он видел и слышал за последний месяц, приводило его в отчаяние. Он отличался только храбростью, был известен как несколько слабовольный и ограниченный начальник, и в полку его больше любили, чем боялись.

— Нельзя даже поесть спокойно! — вдруг воскликнул генерал. — Чего они там орут? Эльзасец, узнайте, в чем дело.

Явился фермер; он потрясал кулаками, рыдал и проклинал всех на свете. Его грабят, стрелки и зуавы разоряют его дом. Сначала он имел неосторожность начать торговлю: ведь у него одного в целой деревне были яйца, картошка, кролики. Он их продавал, не очень обворовывая покупателей, клал деньги в карман, отпускал товар; но солдаты все прибывали, они окружили его, оглушили криками и в конце концов затолкали и забрали все бесплатно. За время похода многие крестьяне прятали запасы, отказывали даже в стакане воды из страха перед неотразимым нашествием солдат, которые захватывали дома и выгоняли хозяев на улицу.

— Э, голубчик, оставьте меня в покое! — недовольно ответил генерал. — Таких негодяев надо было бы расстреливать по десятку в день. А разве это мыслимо?

Он приказал запереть дверь, чтобы не пришлось принять крутые меры, а полковник объяснил крестьянину, что в этот день не было раздачи довольствия и солдаты проголодались.

Лубе заметил картофельное поле и вместе с Лапулем бросился туда; они принялись шарить обеими руками, выкапывали картофель и набивали себе карманы. Шуто глядел на что-то поверх низкой ограды и вдруг призывно засвистел; товарищи прибежали и радостно вскрикнули: по тесному дворику прогуливалось стадо великолепных гусей! Солдаты посовещались и убедили Лапуля перелезть через ограду. Произошла настоящая стычка: гусь, которого он поймал, чуть не оттяпал ему нос крепким, как ножницы, клювом. Тогда Лапуль схватил его за шею и хотел задушить, но гусь бил сильными лапами по рукам и животу. Лапулю пришлось разбить ему кулаком голову, а гусь все еще трепыхался. Лапуль бежал, преследуемый всем стадом; гуси щипали его за ноги.

Все три товарища вернулись, спрятав гуся в мешок с картошкой, и встретили Жана и Паша, которые возвращались тоже довольные, нагруженные сыром и четырьмя свежими хлебами, купленными у какой-то доброй старушки.

— Вода кипит, сварим кофе, — объявил капрал. — У нас есть сыр и хлеб, настоящий праздник!

Вдруг на земле у своих ног он заметил гуся и не мог удержаться от смеха. С видом знатока он ощупал птицу и пришел в восхищение:

— Эх, черт подери! Хороша животина! Весит фунтов двадцать!

— Эту птицу мы встретили, — пошучивая, объяснил Лубе, — и она пожелала с нами познакомиться.

Жан поднял руку в знак того, что не требует дальнейших объяснений. Надо ведь жить. Да и зачем — ей-богу! — отказывать в таком угощении бедным парням, забывшим вкус птицы? Лубе уже разводил огонь. Паш и Лапуль быстро ощипывали гуся. Шуто побежал к артиллеристам за бечевкой, вернулся и повесил гуся между двумя штыками над огнем; Морису поручили время от времени переворачивать птицу щелчками. Вниз, в котелок, стекал жир. Никогда еще гусь на бечевке не поджаривался так хорошо! Привлеченный приятным запахом, сюда сбежался весь полк. Ну и угощение! Жареный гусь, вареная картошка, хлеб, сыр! Наконец Жан разрезал гуся, и солдаты принялись уплетать за обе щеки. О порциях никто уже не думал: каждый ел, сколько влезет. Один кусок даже отнесли артиллеристам, которые дали бечевку.

Офицеры в тот день голодали. По ошибке возницы фургон маркитанта, наверно, заблудился, следуя за большим обозом. Если солдаты страдали в те дни, когда не получали довольствия, они в конце концов находили хоть какую-нибудь пищу, выручали друг друга и в каждом взводе ели вскладчину; а одинокие офицеры, предоставленные самим себе, чуть не подыхали с голоду и не могли ничего поделать каждый раз, когда не приезжал маркитант.

Шуто услышал, как капитан Бодуэн возмущается исчезновением продовольственного фургона, и захихикал, уткнувшись в кусок гуся, когда капитан, гордо выпрямившись, прошел мимо. Подмигнув товарищам, Шуто сказал:

— Поглядите-ка! У него дергается кончик носа… Он дал бы сто су за гузку!..

Все стали смеяться над голодным капитаном; он не сумел заслужить любовь солдат — слишком был молод и слишком суров; его прозвали «хлопушкой». Минуту казалось, что он хочет объявить взводу выговор за учиненный скандал, за гуся. Но из опасения обнаружить свой голод он удалился, подняв голову, как будто ничего не заметил.

Лейтенанта Роша тоже донимал нестерпимый голод; добродушно посмеиваясь, он вертелся вокруг счастливого взвода. Солдаты его обожали уже за то, что он терпеть не мог капитана, «этого шалопая из Сен-Сирской школы», и еще за то, что он, как и все они, когда-то тянул солдатскую лямку. Конечно, с ним не всегда было легко поладить: он был так груб, что иной раз хотелось надавать ему оплеух.

Жан украдкой взглянул на товарищей, молча спрашивая согласия, встал, отвел лейтенанта за палатку и сказал:

— Господин лейтенант, может быть, желаете?

И вручил ему краюху хлеба с гусиной ножкой и несколько крупных картофелин в котелке.

В ту ночь взвод не нуждался в колыбельных песнях. Все шестеро переваривали гуся и храпели вовсю. Они должны были быть благодарны капралу за то, что он так прочно поставил палатку: они даже ничего не почувствовали, когда в два часа поднялся бешеный ветер и полил дождь; многие палатки снесло; люди внезапно проснулись и вскочили, вымокшие до нитки, и заметались в полном мраке, а палатка взвода, которым командовал Жан, устояла; солдаты были хорошо укрыты от дождя, на них не упало ни капли воды: она стекала по канавкам.

Морис проснулся на рассвете и, так как выступать надо было только в восемь часов, решил подняться на холм, туда, где расположилась резервная артиллерия, повидать своего двоюродного брата Оноре. За ночь он отдохнул, и боль в ноге утихла.

Он опять пришел в восхищение от прекрасно оборудованного артиллерийского парка: шесть орудий батареи были установлены в ряд, за ними зарядные ящики, обозные повозки, повозки для фуража, кузницы. Дальше стояли привязанные кони; они ржали, раздув ноздри, задирая морды к восходящему солнцу. Морис быстро нашел палатку Оноре благодаря образцовому порядку, по которому всем солдатам, состоящим при одном и том же орудии, полагается определенный род палаток, так что по виду лагеря можно узнать число пушек.

Когда Морис пришел, артиллеристы уже встали и пили кофе; ездовой Адольф и его товарищ, наводчик Луи, ссорились. Уже три года назад их соединили, по обычаю, как ездового и канонира, и они жили дружно, но только не во время еды. Луи был образованней Адольфа и очень умен; он мирился с той зависимостью, в которой конный держит пешего, — разбивал палатку, ходил за водой, варил суп, тогда как Адольф ухаживал за лошадьми и держал себя с видом неоспоримого превосходства. Но Луи, черный и худой, отличался чрезмерным аппетитом и сердился, когда Адольф, крупный парень со светлыми усами, хотел получить львиную долю. В то утро Луи, приготовив кофе, обвинил Адольфа в том, что тот выпил все один. Поэтому они и поссорились. Пришлось их мирить.

Каждый день с раннего утра Оноре уже шел к своей пушке, заставлял солдата вытирать с нее ночную росу соломой, как обтирают любимую лошадь, чтобы предохранить от простуды.

Он отеческим взглядом смотрел, как орудие блестит под ясным заревым небом; вдруг он увидел Мориса.

— А-а! Я узнал, что ваш полк здесь, по соседству, вчера я получил письмо из Ремильи и хотел сходить к тебе… Пойдем-ка выпьем белого вина.

Чтобы остаться наедине, он увел Мориса на маленькую ферму, которую солдаты разграбили накануне; там неисправимый крестьянин, падкий до барыша, просверлил бочонок белого вина и устроил нечто вроде стойки; у двери, на доске, он отпускал вино, по четыре су за стакан; ему помогал парень, которого он нанял три дня тому назад, белокурый великан-эльзасец.

Оноре уже чокнулся с Морисом, как вдруг случайно взглянул на этого человека. Минуту он всматривался, остолбенев. Вдруг он яростно выругался:

— А, черт возьми! Голиаф!

Он бросился на эльзасца, пытаясь схватить его за горло. Но хозяин вообразил, что его дом снова хотят разграбить, отпрянул и забаррикадировался. Произошла свалка, все солдаты ринулись вперед; Оноре, задыхаясь, бешено закричал:

— Да открой, открой, проклятая скотина!.. Это шпион, говорят тебе, это шпион!

Теперь Морис больше не сомневался. Он отлично узнал человека, которого, за отсутствием улик, выпустили из лагеря под Мюльгаузено: это был Голиаф, бывший батрак на ферме старика Фушара в Ремильи. Когда крестьянин, продававший вино, согласился, наконец, открыть дверь, — сколько ни искали везде эльзасца, его и след простыл; этого самого, белокурого, на вид добродушного великана генерал Бурген-Дефейль тщетно допрашивал накануне, а сам за обедом выболтал перед ним все с невероятной беспечностью. Наверно, этот молодец выскочил в заднее окно: оно осталось открытым; напрасно искали его в окрестностях, детина исчез, как дым.

Морису пришлось отвести артиллериста в сторонку: отчаяние Оноре обнаружило бы слишком многое; а солдатам не к чему было знать об его печальных семейных делах.

— Разрази его гром! Так бы и задушил мерзавца!.. Я получил письмо и еще больше обозлился.

Они сели в нескольких шагах от фермы, у стога, и Оноре дал Морису прочесть письмо.

Это была обычная история — несчастная любовь Оноре Фушара и Сильвины Моранж. Черноволосая девушка Сильвина с прекрасными покорными глазами очень рано потеряла мать, работницу, служившую на заводе в Рокуре, которую кто-то соблазнил; и доктор Далишан, случайный крестный отец девочки, добряк, всегда готовый усыновить детей несчастных женщин, у которых он принимал, решил устроить Сильвину служанкой у старика Фушара; конечно, старый крестьянин, ставший ради наживы мясником и развозивший мясо по двадцати окрестным коммунам, чудовищно скуп, неумолимо черств, но он станет присматривать за девочкой, и, если она приучится работать, ей будет хорошо. Во всяком случае, это ее спасет от заводского разврата. Само собой, сын старика Фушара и молоденькая служанка полюбили друг друга. Оноре было тогда шестнадцать лет, Сильвине — двенадцать, а когда ей исполнилось шестнадцать, а ему было двадцать, он вытянул счастливый жребий, очень обрадовался я решил жениться на Сильвине. Благодаря редкой честности, свойственной рассудительному и спокойному парню, между ними ничего не произошло; они только страстно целовались на гумне. Но когда Оноре заговорил с отцом о женитьбе, старик вышел из себя, отказал наотрез и объявил, что сыну сначала придется его убить; он оставил девушку в своем доме, надеясь, что они поладят без брака и все это пройдет. Еще года полтора Оноре и Сильвина любили, желали друг друга; но и только. Однажды, после крупной ссоры с отцом, сын решил уйти из дому, поступил добровольцем в армию, был послан в Африку, а старик упрямо удерживал у себя служанку, которой был доволен. Тогда-то и произошла трагическая история. Сильвина поклялась Оноре ждать его, и вот, через две недели после его отъезда, она очутилась в объятиях батрака, поступившего к Фушару за несколько месяцев до того, — Голиафа Штейнберга, по прозвищу «пруссак».

Это был добродушный, всегда улыбающийся детина с коротко подстриженными светлыми волосами, с широким розовым лицом, товарищ и наперсник Оноре. Подзадорил ли его исподтишка на эту проделку лукавый старик Фушар? Отдалась ли Сильвина бессознательно, или Голиаф ее чуть ли не изнасиловал, когда она едва не заболела от горя, ослабев от слез после разлуки с Оноре? Словно пораженная громом, она сама этого не знала. Девушка забеременела и думала, что теперь ей придется выйти замуж за Голиафа. А он, как всегда улыбаясь, не отказывался от брака, только откладывал выполнение формальностей до рождения ребенка. Незадолго до родов Сильвины Голиаф внезапно исчез. Впоследствии говорили, что он поступил батраком на другую ферму, близ Бомона. С тех пор прошло три года, и теперь никто больше не сомневался, что добряк Голиаф, который так охотно награждал детьми французских девушек, был одним из тех шпионов, которыми Пруссия наводнила наши восточные провинции. Оноре, узнав в Африке об этой истории, пролежал три месяца в госпитале, словно после удара, причиненного жгучим, как пылающая головня, африканским солнцем; с тех пор он никогда не пользовался отпуском и не ездил на родину, боясь увидеть Сильвину и ее ребенка.

Пока Морис читал письмо, у Оноре дрожали руки. Письмо было от Сильвины, ее первое, единственное письмо к нему. Какому чувству подчинилась эта покорная, молчаливая женщина, чьи прекрасные черные глаза иногда глядели пристально и с необычайной решимостью, вопреки ее вечному рабству? Она писала только одно: она знает — он на войне, и если ей не доведется увидеться с ним, ей будет слишком больно при мысли, что он может умереть, думая, что она его больше не любит. Нет, она любит его по-прежнему и всегда любила только его одного, она повторяла это на четырех страницах на все лады, все в одних и тех же выражениях, не подыскивая себе оправданий, даже не стараясь объяснить то, что произошло. И ни слова о ребенке; только прощальный, бесконечно нежный привет.

Письмо очень тронуло Мориса, которому Оноре когда-то поверял свои любовные тайны. Морис поднял голову, заметил, что Оноре плачет, и братски его обнял.

— Бедняга!

Но Оноре уже преодолел свое волнение. Он бережно положил письмо обратно за пазуху и застегнул куртку.

— Да, от этого переворачивается сердце… Эх, бандит! Если бы я только мог его задушить!.. Ну, там видно будет.

Горнисты подали сигнал сняться с лагеря, и каждый побежал к своей палатке. Но приготовления почему-то затянулись, и солдаты, не снимая ранцев, ждали почти до девяти часов. Какая-то неуверенность овладела начальством; не осталось и следа от благородной решимости двух первых дней, когда 7-й корпус в два перехода проделал шестьдесят километров. С утра ряды обошло странное, тревожное известие: на север двинули три других армейских корпуса — 1-й в Жюнивиль, 5-й и 12-й в Ретель; нелепый приказ объясняли необходимостью запастись довольствием. Значит, они теперь направляются уже не к Вердену? Зачем же потеряли этот день? Хуже всего было то, что пруссаки теперь, наверно, недалеко: офицеры предупредили солдат, что нельзя отставать, потому что каждого отставшего может захватить в плен кавалерийская разведка неприятеля.

Происходило это 25 августа, и впоследствии Морис, вспоминая исчезновение Голиафа, убедился, что он-то и был в числе шпионов, уведомивших германский главный штаб о передвижении Шалонской армии, и это вызвало перемену фронта третьей немецкой армии. На следующий день прусский кронпринц уже оставил Ревиньи; началось передвижение пруссаков, фланговая атака, гигантское окружение при помощи быстрых и проведенных в образцовом порядке переходов через Шампань и Арденны. Пока французы колебались и топтались на месте, словно их внезапно разбил паралич, пруссаки проделывали по сорока километров в день в огромной окружности и, как загонщики, теснили стадо затравленных ими врагов к пограничным лесам.

Наконец французская армия двинулась в путь и в этот день действительно повернула влево; 7-й корпус прошел только две мили от Контрева до Вузье; 5-й и 12-й корпуса неподвижно стояли под Ретелем, а 1-й остановился в Аттиньи. Между Контревом и долиной Эны опять начались равнины, еще более оголенные; ближе к Вузье дорога извивалась среди серых пространств, скорбных холмов, — здесь в унылой пустыне не было ни дерева, ни дома. Даже это совсем короткое расстояние солдаты шли усталым, вялым шагом, и поэтому путь казался им бесконечным. Уже в двенадцать часов дня остановились на левом берегу Эны и расположились бивуаком среди голых холмов, последние отроги которых возвышались над долиной, откуда, простираясь вдоль реки, открывалась дорога на Монтуа; оттуда ждали неприятеля.

Морис с изумлением увидел на этой дороге дивизию Маргерита, резервную кавалерию, которой было поручено поддерживать 7-й корпус и производить разведки на левом фланге армии. Пронесся слух, будто она снова направляется к Шен-Попюле. Зачем обнажать таким образом единственный угрожаемый фланг? Зачем перебрасывать две тысячи кавалеристов в центр, где они никому не нужны, когда их надо послать в разведку за много миль отсюда? Хуже всего было то, что, попав в самую гущу передвижений 7-го корпуса, они чуть было не перерезали его колонны в непроходимой толчее людей, коней и пушек. У ворот Вузье африканским стрелкам пришлось ждать около двух часов.

Случайно Морис увидел Проспера, который подъехал на коне к болоту; им удалось немного поговорить. Проспер, казалось, растерялся, ошалел, ничего не знал, ничего не видел с самого Реймса; впрочем, нет, он видел двух немецких улан; эти молодцы появлялись, исчезали, и никто не знал, откуда они явились и куда направляются. Солдаты уже рассказывали целые истории, будто бы четыре улана с револьверами примчались в какой-то город, проскакали по улицам и завоевали его в двадцати километрах от своего корпуса. Уланы мелькали повсюду перед пехотными частями, жужжа, как пчелы, служили подвижной завесой, за которой скрывались передвижения немецкой пехоты, шагавшей в полной безопасности, как в мирное время. И Морис с болью в сердце глядел на дорогу, загражденную французскими стрелками и гусарами, которых так плохо использовали.

— Ну, до свидания! — сказал он, пожимая руку Просперу. — Может быть, хоть там вы понадобитесь.

Но стрелок, по-видимому, был в отчаянии от этого вынужденного безделья. Он горестно погладил Зефира и сказал:

— Тьфу! Коней убивают, людям не дают ничего делать! Тошно!

Вечером Морис хотел снять башмак и осмотреть ступню, которая сильно воспалилась; при этом он содрал кожу. Хлынула кровь, он вскрикнул от боли. Жан услышал и с беспокойством сказал:

— Э-э, теперь это дело не шуточное, вам надо полежать, подлечиться. Дайте-ка я вам помогу!

Он стал на колени, сам обмыл язву, вынул из ранца чистую тряпку и перевязал ногу. В его движениях была материнская заботливость, ловкость опытного человека, и его толстые пальцы бережно касались больного места. Непобедимое умиление охватило Мориса; его глаза затуманились слезами, и к губам подступило сердечное «ты»; это была огромная потребность в любви; словно он обрел брата в этом крестьянине, которого когда-то ненавидел и еще накануне презирал.

— Ты славный парень… Спасибо, дружище!

Жан обрадовался и, как всегда, спокойно улыбаясь, тоже ответил ему на «ты»:

— Знаешь, голубчик, у меня еще есть табак. Хочешь покурить?

V

На следующий день, 26-го, Морис встал разбитый; после ночи, проведенной в палатке, ломило спину и плечи: он еще не привык спать на голой земле. Накануне солдатам запретили снимать башмаки, и сержанты обошли лагерь, ощупывая в темноте, все ли обуты и все ли в гетрах; у Мориса все еще ныла и воспалялась ступня; к тому же его, наверно, продуло: он имел неосторожность вытянуться, и ноги торчали из палатки.

Жан сейчас же сказал ему:

— Коли надо будет сегодня шагать, дружок, ты бы попросил врача, чтобы тебя посадили в повозку.

Никто ничего не знал, ходили самые противоречивые слухи. Сначала думали, что двинутся дальше, — снялись с лагеря, весь корпус тронулся в путь и прошел через Вузье, оставив на левом берегу Эны только одну бригаду 2-й дивизии, чтобы охранять дорогу на Монтуа. Но вдруг за городом, на правом берегу, остановились и составили пирамиды ружей в полях и на лугах, которые простираются по обеим сторонам дороги на Гран-Пре. По ней отправился рысью 4-й гусарский полк, и это вызвало новые толки.

— Если придется ждать здесь, я останусь в строю, — объявил Морис: ему претила мысль о враче и санитарной повозке.

Вскоре стало известно, что действительно корпус останется тут, пока генерал Дуэ не получит сведений о передвижении неприятеля. Со вчерашнего дня, увидя, что дивизия генерала Маргерита идет обратно в Шен, Дуэ все больше тревожился: он знал, что остался без всякого прикрытия, ни один человек больше не охраняет аргонских проходов и можно с минуты на минуту подвергнуться нападению. Он послал в разведку 4-й гусарский полк до проходов Гран-Пре и Ла-Круа-о-Руа с приказанием во что бы то ни стало доставить ему сведения.

Накануне благодаря расторопности мэра Вузье состоялась раздача хлеба, мяса и фуража, и около десяти часов утра, опасаясь, что потом уже будет поздно, солдатам разрешили сварить суп. Как вдруг по той же дороге, по какой выступили гусары, ушла бригада генерала Борда, — и это опять вызвало всеобщие толки. Как? Неужели снова в путь? Неужели им не дадут спокойно поесть, теперь, когда котлы уже стоят на огне? Но офицеры объяснили, что бригаде Борда поручено занять Бюзанси, в нескольких километрах отсюда. Другие, правда, говорили, что гусары наткнулись на множество неприятельских эскадронов и бригаду послали на выручку.

Для Мориса наступил восхитительный час отдыха. Он улегся в поле на косогоре, где расположился полк; оцепенев от усталости, он смотрел на зеленую долину Эны, на луга, где между деревьев лениво протекала река. Перед ним, замыкая долину, высился амфитеатром Вузье, уступами громоздились кровли, а над ними стояла церковь с тонким шпилем, колокольней и куполом. Внизу, у моста, дымились высокие трубы кожевенных заводов, а на другом конце Вузье, среди прибрежной зелени, белели обсыпанные мукой строения большой мельницы. Окрестности городка, затерянного среди лугов, казалось, были полны тихого очарования, и Морис смотрел на них глазами чувствительного мечтателя. К нему возвращалась юность, воспоминания о давних поездках в Вузье в те годы, когда он жил в своем родном селении Шен. На целый час он забыл обо всем.

Солдаты уже давно съели похлебку и ждали, как вдруг в лагере возникло, все возрастая, глухое волнение. Передавался приказ: оставить луга. Солдаты поднялись на холмы, выстроились между деревнями Шетр и Фалез, отстоящими одна от другой на четыре — пять километров. Саперы принялись рыть окопы, воздвигать брустверы, а слева, на буграх, располагалась резервная артиллерия. Пронесся слух, будто генерал Борда послал ординарца с сообщением, что в Гран-Пре он встретил превосходящие силы противника и вынужден отойти назад к Бюзанси, а это вызвало тревогу, что путь к. отступлению на Вузье будет скоро отрезан. Тогда командующий 7-м корпусом, ожидая немедленной атаки, приказал своим войскам построиться в боевом порядке, чтобы выдержать первый натиск, пока не придет на выручку остальная часть армии; один из его адъютантов отправился с письмом к маршалу, чтобы уведомить его о положении дел и попросить подмоги. Наконец, опасаясь помехи, — бесконечного обоза с припасами, который присоединился к войскам ночью и опять тянулся за ними, — командующий велел ему немедленно двинуться дальше и направил его наудачу к Шаньи. Предстояла битва.

— Господин лейтенант! Дело, значит, серьезное? — решился спросить Морис у Роша.

— Да, черт возьми! — ответил лейтенант, размахивая длинными руками. — Увидите! Жаркое сейчас будет дело!

Солдаты были очень рады. С того часа, как они заняли боевые позиции от Шетра до Фалеза, волнение в лагере еще усилилось; всех охватило лихорадочное нетерпение. Наконец они увидят пруссаков, которые, по газетным сведениям, так устали от переходов, так изнемогли от болезней, изголодались и одеты в лохмотья! Всех солдат воодушевляла надежда разбить их в первой же стычке.

— Хорошо, что мы наконец нашли пруссаков, а они нас, — объявил Жан. — Мы уже давно играем в прятки, с тех пор как заблудились там, на границе… Но разве это те самые, что разбили Мак-Магона?

Морис не мог ему ответить, колебался. Судя по тому, что он прочел в газетах в Реймсе, он считал, что вряд ли третья армия под командованием прусскогокронпринца находится уже в Вузье, если два дня тому назад она, наверно, еще стояла под Витри-ле-Франсуа. Говорили также о четвертой армии, которая под начальством принца саксонского должна была действовать на Маасе. Значит, это она; однако Мориса удивляло, что немцы успели пройти такое большое расстояние и так быстро заняли Гран-Пре. Но он совсем остолбенел, услыша, как генерал Бурген-Дефейль расспрашивал крестьянина из деревни Фалез, не протекает ли Маас через Бюзанси и есть ли там прочные мосты. Впрочем, со свойственным ему простодушным невежеством, генерал объявил, что его должна атаковать колонна в сто тысяч человек, наступающая из Гран-Пре, а другая, в шестьдесят тысяч, идет через Сент-Мену…

— Ну, как твоя нога? — спросил Мориса Жан.

— Больше не болит, — смеясь, ответил Морис. — Если будем биться, дело пойдет на лад.

И правда, он был так возбужден и взвинчен, что, казалось, его поднимало над землей. Подумать, что за весь поход он не истратил еще ни одного патрона! Он дошел до границы, провел томительную, ужасную ночь под Мюльгаузеном — и не встретил ни одного пруссака, не выпустил ни одного заряда; ему пришлось отступать к Бельфору, к Реймсу, и вот уже пять дней он шел навстречу неприятелю, — а его шаспо[213] по-прежнему оставалось девственным, бесполезным. Он все больше чувствовал потребность, жажду хотя бы один раз прицелиться и выстрелить, — только бы облегчить душу, разрядить нервное напряжение. Уже полтора месяца, как он вступил в армию добровольцем, в восторженном порыве, мечтая о предстоящем на следующий день сражении, а пока он только натер свои слабые ноги, спасаясь бегством и топчась на месте, вдали от поля битвы. И, охваченный общим лихорадочным волнением, он, как и многие другие, еще нетерпеливей смотрел на дорогу в Гран-Пре — прямую бесконечную дорогу, окаймленную прекрасными деревьями. Внизу открывалась долина; Эна извивалась серебряной лентой между ив и тополей, и Морис не мог оторвать взгляда от этого пути.

К четырем часам поднялась тревога; после длинного объезда вернулся 4-й гусарский полк; из уст в уста передавались приукрашенные рассказы о стычках с уланами, и это утвердило всех в уверенности, что атака неминуема. Через два часа прибыл новый ординарец; он испуганно сообщил, что генерал Борда не решается покинуть Гран-Пре, так как убежден, что дорога на Вузье перерезана. На деле это было далеко не так: ведь ординарец проехал беспрепятственно. Но это могло произойти с минуты на минуту, и командующий дивизией, генерал Дюмон, немедленно двинулся с оставшейся бригадой на выручку своей другой бригады, которой угрожала опасность. Солнце заходило за Вузье, черные очертания крыш вырисовывались на большом красном облаке. И долго между двумя рядами деревьев видна была бригада, пока она наконец не исчезла в надвигавшихся сумерках.

Полковник де Винейль пришел удостовериться, хорошо ли расположился его полк на ночь. Он с удивлением обнаружил, что капитан Бодуэн оставил свой пост; но в эту минуту капитан как раз пришел и сослался на то, что позавтракал в Вузье, у баронессы де Ладикур; полковник сделал ему строгий выговор, и капитан выслушал его молча, как полагается подтянутому, образцовому офицеру.

— Ребята, — повторял полковник, проходя мимо солдат, — нас атакуют, наверно, сегодня ночью или завтра утром, на рассвете… Будьте готовы и вспомните, что сто шестой полк никогда не отступал!

Все приветствовали его криками, все предпочитали встретиться лицом к лицу с неприятелем, лишь бы кончилось бездействие, лишь бы не топтаться здесь в малодушном унынии, которое овладело ими со дня выступления в поход. Проверили винтовки, сменили иголки. Похлебав утром супу, теперь удовольствовались сухарями и кофе. Было запрещено ложиться спать. Начальство отрядило караулы за полторы тысячи метров, часовые были расставлены даже на берегу Эны. Все офицеры бодрствовали у бивуачных огней. И у невысокой стены, при дрожащем свете какого-нибудь костра, на мгновение мелькали расшитые мундиры главнокомандующего и офицеров его штаба, тени которых испуганно метались, выбегая на дорогу, прислушиваясь к топоту коней, в смертельной тревоге за участь 3-й дивизии.

Около часу ночи Мориса назначили в секрет, выставленный далеко вперед, за плодовым садом, между дорогой и рекой. Ночь была темным-темна. Оставшись один, в гнетущей тишине заснувших окрестностей, Морис тотчас же почувствовал страх, дикий страх, какого он еще никогда не испытывал, которого не мог преодолеть, дрожа от гнева и стыда. Он обернулся, чтоб успокоиться, увидеть лагерные костры, но их скрывал лесок; за ним простиралось море мрака, только очень далеко горело несколько огней в Вузье, где предупрежденные жители, верно, трепетали при мысли о предстоящей битве и не ложились спать. Морис убедился, что, целясь, он даже не видит мушки своей винтовки, и похолодел от ужаса. Тогда началось мучительное ожидание, все силы его существа напряглись и обратились только в слух, уши открылись для неуловимых звуков и, наконец, наполнились грохотом грома; журчание далеких вод, легкое вздрагивание листьев, прыжок насекомого — все становилось чудовищным звучанием. Не топот ли, не бесконечный ли грохот артиллерии доносится оттуда? Не послышался ли слева осторожный шепот, приглушенные голоса? Не ползет ли в темноте лазутчик, готовясь внезапно напасть, застигнуть врасплох? Трижды он чуть не выстрелил, чтобы поднять тревогу. Опасаясь ошибиться, показаться смешным, он чувствовал себя еще хуже. Он стал на колени, прислонился левым плечом к дереву; ему казалось, что так прошло несколько часов, его здесь забыли, вся армия, наверно, ушла без него. И вдруг он перестал бояться: на дороге, которая, как он знал, находится в двухстах метрах, он отчетливо услышал мерный шаг солдат. Сейчас же он убедился, что это находившиеся в опасности, долгожданные войска, это генерал Дюмон ведет обратно бригаду генерала Борда. Явилась смена; он простоял на посту не дольше установленного часа.

3-я дивизия вернулась в лагерь. Все облегченно вздохнули. Но были приняты особые меры предосторожности: полученные сведения подтверждали все, что считалось известным о приближении неприятеля. Несколько захваченных пленных — мрачные уланы, закутанные в широкие плащи, — отказались отвечать на вопросы. И рассвет, свинцовая заря дождливого утра, встал над людьми, изнуренными долгим ожиданием и нетерпением. Уже четырнадцать часов солдаты не отваживались заснуть. Часов в семь лейтенант Роша рассказал, что идет МакМагон со всей армией. А на самом деле генерал Дуэ в ответ на свою депешу, извещавшую накануне о неизбежном сражении под Вузье, получил от маршала письмо, что надо держаться стойко, пока не пришлют подкрепление: наступательное движение приостановилось; 1-й корпус направлялся к Террону, 5-й — к Бюзанси, а 12-й, по слухам, должен был остаться в Шене, на второй линии. Тогда нетерпение овладело всеми еще сильнее: значит, будет не бой, а большое сражение, и в нем примет участие вся армия, которая отошла от Мааса и теперь движется на юг, в долину Эны. Солдаты опять не решились сварить похлебку, пришлось удовольствоваться и на этот раз сухарями и кофе; ведь, неизвестно почему, все говорили, что встретиться с неприятелем придется в двенадцать часов дня. К маршалу был послан адъютант, чтобы поторопить присылку подкрепления, так как приближение двух неприятельских армий становится все вероятней. Через три часа другой офицер поскакал в Шен, где находился главный штаб, за немедленными распоряжениями — настолько усилилась тревога после получения известий от деревенского мэра: он будто бы видел сто тысяч человек в Гран-Пре; а другие сто тысяч идут через Бюзанси.

В двенадцать часов дня — все еще ни одного пруссака, в час, в два — никого. Солдат одолевали усталость и сомнения. Коекто стал подсмеиваться над генералами: может быть, они видели на стене свою тень? Что ж, пусть наденут очки! Нечего сказать, штукари! Только зря людей всполошили. Какой-то шутник крикнул:

— Значит, опять такая же чепуха, как там, в Мюльгаузене?

При этих словах у Мориса больно сжалось сердце. Он вспомнил нелепое бегство, панику, которая охватила 7-й корпус, когда на расстоянии десяти миль не было ни одного немца. И снова такая же история; теперь он ощущал это определенно, был в этом уверен. Если неприятель не атаковал их через сутки после стычки под Гран-Пре, значит, 4-й гусарский полк попросту наткнулся на какой-нибудь кавалерийский разъезд. А колонны, наверно, далеко — может быть, на расстоянии двух дней пути. Вдруг он ужаснулся, рассчитав, сколько времени уже потеряно. За три дня не прошли и двух миль от Контрева до Вузье. 25-го и 26-го другие корпуса двинулись на север, как будто для пополнения запасов, а теперь, 27-го, они идут на юг, чтобы вступить в бой, на который их никто не вызывает. Следуя за 4-м гусарским полком к оставленным Аргонским проходам, бригада генерала Борда решила, что погибает, и вызвала на помощь всю дивизию, потом 7-й корпус, потом всю армию — и все напрасно. Морис подумал, как бесценно дорог каждый час для выполнения безумного плана помочь Базену, замысла, который может осуществить только гениальный полководец и сильная армия, да и то, если она пролетит, как ураган, сметая все препятствия.

— Конец нам! — в отчаянии сказал он Жану, озаренный внезапной вспышкой ясновидения.

Жан выпучил глаза, не понимая. Тогда Морис заговорил вполголоса, про себя, о начальниках:

— Они скорей глупые, чем злые, это ясно, и им не везет! Они ничего не знают, ничего не предвидят; у них нет ни плана, ни мыслей, ни удачи… Да, все против нас, нам крышка!

Отчаяние, которое проявлялось в мыслях умного и образованного Мориса, мало-помалу стало угнетать всех солдат, остановленных без всякой причины и томившихся от ожидания. Сомнения, предчувствие истинного положения дел смутно творили свою работу в их неповоротливых мозгах; и даже самые ограниченные люди испытывали неприятное чувство: ими плохо управляют, их понапрасну задерживают, толкают на гибель. Зачем тут околачиваться, черт подери? Ведь пруссаки не приходят! Надо или немедленно биться, или убраться куда-нибудь и спокойно спать. Довольно! С тех пор как последний адъютант поскакал за распоряжениями, тревога с минуты на минуту росла, солдаты собирались в кружок, громко говорили, спорили. Офицеры тоже взволновались и не знали, что отвечать солдатам, которые осмеливались расспрашивать их. Но вот в пять часов пронесся слух, что адъютант вернулся и приказано отступать; все обрадовались, у всех вырвался глубокий вздох облегчения.

Значит, верх одержала партия благоразумия! Император и маршал, которые всегда противились походу на Верден, встревожились, узнав, что их опять обогнали, что на них идет армия кронпринца саксонского и армия кронпринца прусского, и отказались от маловероятного соединения с армией Базена, решив отступить к северным крепостям, с тем чтобы потом отойти к Парижу. 7-й корпус получил приказ идти к Шаньи через Шен; 5-й должен был двинуться к Пуа, а 1-й и 12-й к Вандресу. Но если теперь отступают, зачем понадобилось раньше наступать к Эне, терять столько дней и утомляться, когда было так легко, так логично выйти из Реймса и занять прочные позиции в долине Марны? Значит, нет никакого руководства, отсутствует всякое военное дарование, даже простой здравый смысл? Впрочем, солдаты больше ни о чем не спрашивали, прощали все, радуясь благоразумному, единственно правильному решению, способному вытянуть их из осиного гнезда, в которое они попали. От генерала до простого солдата все чувствовали, что станут опять сильными, что под Парижем они будут непобедимы и что именно там они непременно разобьют пруссаков. На рассвете необходимо было оставить Вузье и двинуться на Шен, прежде чем пруссаки успеют их атаковать; немедленно лагерь охватило небывалое оживление, заиграли горнисты, посыпались во все концы приказы, а поклажу и обоз уже отправили первыми, чтобы не обременять арьергард.

Морис был в восторге. Но, стараясь объяснить Жану план отступления, который предстояло выполнить, он вдруг вскрикнул от боли: его возбуждение улеглось, он снова почувствовал свинцовую тяжесть в ноге.

— Что это? Опять начинается? — огорченно спросил капрал.

С обычной находчивостью в житейских делах он придумал выход:

— Послушай, дружок, вчера ты мне сказал, что у тебя в городе есть знакомые. Тебе надо получить у врача разрешение и отправиться на подводе в Шен; там ты выспишься в хорошей постели. А завтра, если тебе станет лучше, мы прихватим тебя по дороге… А-а? Ладно?

В деревне Фалез, близ которой они стояли, Морис встретил старого друга своего отца — мелкого фермера, который как раз собирался везти дочь к тетке в Шен; его лошадь была уже запряжена в легкую повозку и ждала.

Морис обратился к врачу, но с первых же слов чуть было не испортил все дело.

— Господин доктор, я стер себе ногу…

Бурош потряс своей могучей львиной гривой и сразу зарычал:

— Я не господин доктор… Кто это подсунул мне такого солдата?

Морис испугался и что-то пробормотал в свое оправдание.

— Я военный врач, слышите, грубиян?

Вдруг он заметил, с кем говорит, и ему, наверно, стало неловко. Тогда он еще больше вспылил:

— Нога! Подумаешь, важное дело!.. Да, да, разрешаю. Садитесь в повозку, садитесь на воздушный шар! Хватит с нас отсталых да мародеров.

Жан помог Морису влезть в повозку; Морис обернулся, чтобы поблагодарить его, и они крепко обнялись, словно расставались навсегда. Мало ли что может случиться в неразберихе отступления, да еще когда под боком пруссаки! Удивляясь своей глубокой привязанности к этому парню, Морис дважды обернулся, помахал ему на прощание рукой и выехал из лагеря, где готовились развести большие костры, чтобы обмануть неприятеля и уйти до рассвета в полной тишине.

По дороге фермер не умолкая жаловался на тяжелое время. Он не решался оставаться в Фалезе, но уже сожалел, что уезжает, и повторял, что будет разорен, если враг сожжет его дом. Его дочь, высокая бледная девушка, плакала. Морис, ошалев от усталости, ничего не слышал и сидя спал, убаюканный бойкой рысцой лошадки, которая в каких-нибудь полтора часа пробежала четыре мили от Вузье до Шена. Было около семи часов; едва смеркалось, когда Морис, волнуясь и вздрагивая, сошел возле моста на площади, у маленького желтоватого дома, где родился и провел двадцать лет жизни. Бессознательно он направился именно туда, хотя этот дом полтора года назад был продан ветеринару. На вопрос фермера он ответил, что отлично знает, куда идти, и поблагодарил его за любезность.

Однако в центре маленькой треугольной площади, у колодца, он растерянно остановился, он все забыл. Куда ж идти? Вдруг он вспомнил: к нотариусу, — это рядом с домом, где он вырос; мать нотариуса, добрейшая старуха Дерош, на правах, соседки баловала его, когда он был ребенком. Но он едва узнавал Шен — такое небывалое волнение было вызвано в этом обычно мертвом городке прибытием армейского корпуса, который расположился у ворот и наводнял улицы офицерами, ординарцами, отставшими солдатами, всякими прихвостнями, бродягами. Канал по-прежнему разделял весь город, рассекая главную площадь, а узкий каменный мост соединял два треугольника; на другом берегу по-прежнему находился рынок с обомшелой кровлей, улица Берон поворачивала влево, дорога на Седан вела вправо. С той стороны, где стоял Морис, улица Вузье до самой ратуши кишела толпой, и ему пришлось поднять голову, оглядеть крытую черепицей колокольню, возвышавшуюся за домом нотариуса, чтобы убедиться, что в этом пустынном углу он когда-то играл в «котел». А площадь, казалось, очищали от народа, оттесняли любопытных. Там, за колодцем, на широком пространстве, Морис с удивлением заметил какое-то скопище колясок, фургонов, повозок — целый обоз с поклажей, который он безусловно уже видел где-то.

Солнце недавно закатилось, обагрив гладкую поверхность канала. Вдруг женщина, которая стояла поблизости от Мориса и уже несколько минут разглядывала его, воскликнула:

— Да не может быть! Боже мой! Вы ведь сын Левассера?

Тут он узнал г-жу Комбет, жену аптекаря, жившего на площади. Морис сказал, что хочет попросить разрешения переночевать у добрейшей г-жи Дерош, но г-жа Комбет взволнованно отвела его в сторону.

— Нет, нет, пойдемте к нам! Я вам все расскажу! В аптеке, тщательно закрыв дверь, она сказала:

— Голубчик, значит, вы не знаете, что у Дерошей остановился император?.. Для него ведь заняли их дом, но они не очень-то довольны этой великой честью, уверяю вас! И подумать, что бедную старушку, женщину, которой за семьдесят лет, заставили отдать свою комнату и загнали на чердак под крышей, где она должна спать на кровати служанки!.. Да вот все, что вы видите здесь, на площади, все принадлежит императору. Это его сундуки, понимаете?

Тут Морис вспомнил, что коляски, фургоны, весь этот великолепный обоз императорской квартиры, он уже видел в Реймсе.

— Ах, голубчик, видели бы вы, чего только оттуда не вынесли: и серебряную посуду, и бутылки вина, и корзины с продуктами, и дорогое белье, и все, что хотите! Разгружали два часа подряд, без остановки. Ума не приложу, куда они поместили столько вещей, ведь дом-то невелик… Смотрите, смотрите! Какой огонь развели на кухне!

Морис взглянул на белый двухэтажный домик, тихий особнячок на углу площади и улицы Вузье, и вспомнил его внутреннее устройство, словно побывал там еще накануне: на каждом этаже четыре комнаты, внизу широкий коридор. На втором этаже открытое окно, выходившее на площадь, было уже освещено; жена аптекаря сообщила, что это комната императора. Но, как она уже сказала, ярче всего пылал огонь на кухне, окно которой, на первом этаже, выходило на улицу Вузье. Никогда еще жители Шена не видели ничего подобного. Улицу запрудила, беспрестанно сменяясь, толпа любопытных; разинув рот, люди глазели на плиту, где жарился и варился императорский обед. Чтобы подышать свежим воздухом, повара открыли окно настежь. Их было трое; одетые в ослепительно белые куртки, они хлопотали, жаря цыплят, насаженных на огромный вертел, размешивали соусы в громадных медных кастрюлях, сверкавших, как золото. Местные старики никогда еще не видели на своем веку, даже на богатейших свадьбах в гостинице «Серебряный лев», чтобы разводили такой огонь и готовили столько яств сразу.

Аптекарь Комбет, сухонький, подвижной человек, вернулся домой очень возбужденный всем, что видел и слышал. В качестве заместителя мэра он, по-видимому, знал все тайны. В половине четвертого Мак-Магон телеграфировал Базену, что вследствие занятия Шалона армией прусского кронпринца он вынужден отойти к северным крепостям; другую депешу с тем же извещением предполагается отправить военному министру и объяснить, что армии грозит страшная опасность: ее могут отрезать и разбить. Но как бы ни мчалась депеша к Базену, даже если у нее быстрые ноги, — все сообщения с Метцем, кажется, прерваны уже много дней тому назад. А другая депеша — дело поважней; понизив голос, аптекарь рассказал, что слышал, как офицер из высшего командного состава сказал: «Если в Париже их предупредили, нам крышка!» Все знали, как настойчиво императрица-регентша и совет министров побуждали армию идти вперед. К тому же неразбериха росла с каждым часом, приходили самые невероятные известия о приближении немецких армий. Как? Неужели прусский кронпринц в Шалоне? А на какие же войска наткнулся 7-й корпус в Аргонских проходах?

— В штабе ни черта не знают, — продолжал аптекарь, безнадежно разводя руками. — Ну и каша!.. Да ничего, все пойдет на лад, если армия завтра отступит.

И он приветливо сказал Морису:

— Давайте-ка, дружок, я перевяжу вам ногу, вы пообедаете у нас, а спать будете наверху, в комнатушке моего ученика: он удрал.

Но Мориса мучило желание видеть и знать, что происходит, и прежде всего он хотел непременно выполнить свое первоначальное намерение — пойти к живущей напротив старухе Дерош. На площади было шумно. К его удивлению, никто не остановил его у двери, она оставалась открытой, ее даже никто не охранял. Беспрерывно входили и выходили офицеры, дежурные, и, казалось, суматоха на пылающей кухне приводила в волнение весь дом. Лестница не была освещена, пришлось подниматься ощупью. На втором этаже Морис на несколько секунд остановился у двери комнаты, где, как он знал, находился император; сердце у Мориса забилось; он прислушался: в комнате — ни звука, мертвая тишина. И вот он наверху, на пороге каморки для прислуги, куда вынуждена была укрыться старуха Дерош. Сначала она испугалась. Но, узнав Мориса, воскликнула:

— Ах, дитя мое, в какую ужасную минуту пришлось нам встретиться!.. Я бы охотно отдала весь мой дом императору; но при нем столько невоспитанных людей! Если бы вы знали… Они все забрали и все сожгут — такой они развели огонь. А сам он, бедняга, похож на покойника и такой грустный!..

Морис, успокаивая ее, стал прощаться; она проводила его и, перегнувшись через перила, шепнула:

— Вот! Отсюда его видно… Ах, мы все погибли! Прощайте, дитя мое!

Морис остановился как вкопанный на ступеньке темной лестницы. Вытянув шею, он увидел через стеклянную дверь нечто незабываемое.

В глубине холодной мещанской комнаты, за накрытым столиком, освещенным с обоих концов канделябрами, сидел император. У стены молча стояли два адъютанта. Перед столом вытянулся и ждал дворецкий. Император не прикоснулся ни к стакану, ни к хлебу; грудка цыпленка на тарелке уже остыла. Император неподвижно смотрел на скатерть мигающими, мутными, водянистыми глазами, такими же, как в Реймсе. Но он казался еще более усталым; наконец, решившись, словно с мучительным усилием, он поднес ко рту два куска и тотчас же оттолкнул тарелку. Довольно! Он еще больше побледнел от затаенной боли.

Когда Морис проходил внизу мимо столовой, дверь внезапно распахнулась, и при пламени свечей, в дыму яств, он заметил компанию сидящих за столом адъютантов, шталмейстеров, камергеров; они пили вино из привезенных в фургонах бутылок, пожирали дичь, доедали остатки всех соусов, облизывались и громко разговаривали. Все они были в восторге, уверовав в предстоящее отступление с того часа, как была отправлена депеша маршала. Через неделю они будут наконец в Париже спать в чистых постелях.

Морис сразу почувствовал одолевавшую его страшную усталость. Было ясно: вся армия отступает; оставалось только спать, пока прибудет 7-й корпус. Морис опять прошел через площадь, снова очутился у аптекаря Комбета и поел там, словно во сне. Потом ему, кажется, перевязали ногу и повели в комнату. И наступила черная ночь, небытие. Он заснул, неподвижный, бездыханный. Но через некоторое время — часы или века — он вздрогнул во сне и привстал. Темно. Где он? Что это за беспрерывный грохот? Он сейчас же вспомнил и подбежал к окну. Внизу, в темноте, по площади, обычно тихой по ночам, проходила артиллерия, бесконечная вереница людей, коней и пушек, от которых сотрясались мертвые домишки. При этом неожиданном зрелище Мориса обуяла бессознательная тревога. Который может быть час? На башне ратуши пробило четыре. Морис старался уверить себя, что это попросту начинают выполнять полученные накануне приказы об отступлении, каквдруг, повернув голову, он сильнее почувствовал смертную тоску: угловое окно в доме нотариуса все еще было освещено, и там время от времени явственно вырисовывалась мрачным профилем тень императора.

Морис быстро оделся и хотел сойти вниз. Но в эту минуту явился Комбет со свечой в руке. Взволнованно размахивая руками, он сказал:

— Я заметил вас снизу, когда возвращался из мэрии, и решил заглянуть к вам… Представьте, они не дали мне спать: вот уже два часа мы с мэром занимаемся новыми реквизициями… Да, опять все изменилось. Эх, трижды прав был офицер, который говорил, что не надо посылать депешу в Париж!

Комбет долго и беспорядочно рассказывал отрывистыми фразами, и Морис наконец понял. Он молчал; у него сжималось сердце. Около двенадцати часов ночи император получил ответ военного «министра на депешу маршала. Точного текста никто не знал, но в ратуше какой-то адъютант сказал во всеуслышание, что императрица и совет министров опасаются революции в Париже, если император оставит Базена и вернется. Судя по ответу, в Париже были плохо осведомлены о расположении немецких войск, верили, что у Шалонской армии есть преимущество, которого у нее на деле уже не было, в с небывалой страстной настойчивостью требовали наступления наперекор всему.

— Император вызвал маршала, — прибавил аптекарь, — и они беседовали наедине, взаперти, почти целый час. Конечно, я не знаю, о чем они могли говорить, но все офицеры в один голос твердят, что отступление приостановлено и возобновляется продвижение на Маас… Мы реквизировали все печи в городе: выпекаем хлеб для 1-го корпуса, который завтра утром сменит здесь 12-й, и, как видите, его артиллерия выступает сейчас в Безас… Теперь это дело решенное, вы идете в бой!

Аптекарь замолчал. Он тоже взглянул на освещенное окно в доме нотариуса и вполголоса, с каким-то мечтательным любопытством, произнес:

— О чем это они могли говорить, а?.. Странно все-таки отступать в шесть часов вечера под угрозой опасности, а в двенадцать часов ночи идти напролом, навстречу этой же самой опасности, когда положение ничуть не изменилось!

Морис все слушал и слушал грохот пушек там, внизу, в темном городке, беспрерывный топот, смотрел на людской поток, который лился к Маасу, к страшной неизвестности завтрашнего дня. А по прозрачным мещанским занавескам на окне равномерно проплывала тень императора; этот больной человек ходил езад и вперед, во власти бессонницы, томимый потребностью двигаться вопреки болям, оглушенный топотом коней и шагом солдат, которых он посылал на смерть. Прошло только несколько часов, и было решено идти на гибель. В самом деле, о чем могли говорить император и маршал? Ведь оба знали заранее, какое их ждет несчастье, были уверены уже накануне в поражении, предвидя, что армия очутится в ужасных условиях, и не имели возможности утром переменить решение, когда опасность росла с каждым часом. План генерала де Паликао, молниеносный поход на Монмеди, слишком смелый уже 23-го, быть может, еще возможный 25-го, с крепкими солдатами и одаренным полководцем, стал теперь, 27-го, поистине безумным замыслом благодаря вечным колебаниям командующих и все возрастающему разложению войск. Если император и маршал это знали, зачем же они уступили неумолимым голосам людей, которые гнали их вперед? Маршал был, наверно, только ограниченным и покорным солдатом, великим в самоотречении. А император больше не командовал и только ждал своей участи. От них требовалась их жизнь и жизнь армии, и они ее отдавали. То была ночь преступления, гнусная ночь убийства целой страны; армия попала в беду, сто тысяч человек были посланы на заклание.

Размышляя об этом с отчаянием и трепетом, Морис следил за тенью на легкой кисейной занавеске в доме старухи Дерош, за лихорадочно мелькавшей тенью, словно приведенной в движение голосом, донесшимся из Парижа. Значит, в эту ночь императрица пожелала смерти мужа, чтобы мог царствовать сын? Вперед! Вперед! Без оглядки, в дождь, в грязь, к уничтожению, чтобы последняя партия умирающей Империи была разыграна до последней карты! Вперед! Вперед! Умри героем на груде трупов своих подданных, порази весь мир и вызови в нем волнение, восхищение, если хочешь, чтоб он простил твоим потомкам! И, конечно, император шел на смерть. Внизу плита больше не пылала, шталмейстеры, адъютанты, камергеры спали, весь дом был погружен во тьму; и только тень, покорившись неизбежности жертвы, беспрестанно двигалась взад и вперед, под оглушительный гул 12-го корпуса, который все еще проходил во мраке.

Вдруг Морис подумал: если предстоит наступление, 7-й корпус не пройдет через Шен; и он представил себе, как он очутится в арьергарде, вдали от своего полка, будет считаться дезертиром. Он больше не чувствовал жгучей боли в ноге; после искусной перевязки и нескольких часов полного покоя боль утихла. Комбет дал ему свои башмаки, широкую удобную обувь; в них Морису было хорошо, и теперь он захотел уехать, уехать немедленно, в надежде встретить 106-й полк на дороге между Шеном и Вузье. Аптекарь тщетно старался его удержать и уже собрался сам повезти его в своей коляске наудачу, но вдруг вернулся ученик Фернан и сказал, что ходил к двоюродной сестре. Этот бледный, на вид трусливый парень запряг лошадь и повез Мориса. Было около четырех часов, шел проливной дождь; под темным небом тускло горели фонари коляски, едва освещая дорогу в широком затопленном поле, которое протяжно гудело; на каждом километре Фернан был вынужден останавливаться, думая, что идет целая армия.

Жан, оставшийся под Вузье, не спал. С тех пор как Морис объяснил ему, каким образом это отступление должно все спасти, он бодрствовал, не позволял солдатам отходить в сторону и ждал приказа о выступлении, который офицеры могли объявить с минуты на минуту. Около двух часов, в глубокой темноте, усеянной красными звездами огней, по лагерю пронесся мощный топот копыт; это в авангарде выезжала кавалерия в Баллей и Катр-Шан, чтобы охранять дороги в Бут-о-Буа и Круа-о-Буа. Через час двинулась пехота и артиллерия, покидая, наконец, свои позиции в Фалезе и Шетре, которые уже два дня подряд они упорно старались оборонять от неявлявшегося врага. Небо покрылось тучам», было по-прежнему совсем темно, и каждый полк удалялся в полной тишине, как вереница призраков, исчезавших во мраке. Все сердца бились от радости, словно армия избежала западни. Солдаты представляли себе, что они уже у стен Парижа, накануне расплаты с пруссаками.

Жан вглядывался в темную ночь. Дорога была обсажена деревьями; казалось, она идет через широкие луга. Потом начались подъемы и спуски. Армия подходила к деревне, наверно к Баллей, как вдруг тяжелая туча, покрывшая небо, прорвалась и разразилась сильнейшим ливнем. Солдаты уже так промокли, что больше даже не сердились, сгибая спины. Прошли Баллей, приближались к Катр-Шан; поднялся яростный ветер. А дальше, когда они взобрались на широкое плоскогорье, от которого пустошь идет до Нуарваля, разбушевался ураган, стал хлестать чудовищный дождь. И тут, среди огромных просторов, полкам было приказано остановиться. Весь 7-й корпус, тридцать с лишним тысяч человек, собрался здесь на рассвете, сером рассвете, в потоках мутной воды. В чем дело? Зачем эта остановка? По рядам уже пронесся трепет, кое-кто решил, что приказ об отступлении отменен. Солдатам велели стоять под ружьем, запретили выходить из рядов и садиться. Иногда ветер налетал на высокое плоскогорье с такой силой, что солдатам приходилось жаться друг к другу, чтобы их не унесло. Ледяной дождь ослеплял, хлестал по лицу, струился под одеждой. Так, неизвестно зачем, в бесконечном ожидании прошло два часа, и снова у всех сердце сжалось от смертной тоски.

По мере того как светало, Жан старался осмотреться. Ему показали на северо-западе, по ту сторону Катр-Шан, дорогу в Шен, которая вела к холму. Зачем же было поворачивать направо, вместо того чтоб повернуть налево? Жана интересовал и штаб, расположившийся в Конверсери, на ферме, на краю плоскогорья. Там, казалось, все были испуганы. Офицеры бегали, спорили, размахивали руками. Никто не появлялся. Чего они ждут? Плоскогорье напоминало котловину: над его бесконечными сжатыми полями с севера и с востока высились лесистые холмы; к югу простирались густые леса; на запад, через просеку, открывалась долина Эны и белые домики Вузье. Внизу, под Конверсери, высилась крытая черепицей колокольня Катр-Шан, затопленная неистовым ливнем, в котором как бы растворялось несколько убогих мшистых кровель деревни. Заглянув в черный проулок, Жан отчетливо различил коляску; она быстро приближалась по каменистой дороге, превратившейся в поток. Это был Морис. С холма, на повороте дороги, он, наконец, увидел 7-й корпус. Уже два часа он рыскал по этой местности, вследствие неправильных указаний какого-то крестьянина; он заблудился по злой воле угрюмого проводника, который дрожал от страха перед пруссаками. Доехав до фермы, Морис тотчас же выскочил из коляски и нашел свой полк.

Жан, остолбенев, закричал:

— Как? Это ты? Почему? Ведь мы должны были тебя прихватить?

Морис сердито и безнадежно махнул рукой.

— Да что говорить!.. Мы идем уже не туда, а сюда, и все околеем!

— Ладно! — помолчав, ответил Жан и побледнел. — По крайней мере нас укокошат вместе.

И так же, как при расставании, они снова поцеловались. Под проливным дождем рядовой Морис занял свое место в строю, а капрал Жан, подавая пример, безропотно мокнул под дождем.

Теперь солдаты знали совершенно точно: они больше не отступают к Парижу, а опять идут к Маасу. Адъютант маршала привез в 7-й корпус приказ идти на бивуаки в Нуар; 5-й корпус, направлявшийся в Боклер, станет на правом фланге армии, а 1-й заменит в Шене 12-й, который двинется в Безас, на левый фланг. И если тридцать с лишним тысяч человек с винтовками стояли здесь три часа под бешеными порывами ветра, то это потому, что в злосчастной неразберихе после новой перемены фронта генерал Дуэ чрезвычайно беспокоился о судьбе обоза, посланного накануне вперед, к Шаньи. Надо было ждать, пока он присоединится к корпусу. Говорили, будто обоз отрезан обозом 12-го корпуса в Шене. С другой стороны, часть боеприпасов, все артиллерийские кузницы заблудились и возвращались из Террона по дороге в Вузье, а там они непременно попадут в руки немцев. Никогда еще не было такого беспорядка и такого волнения.

Солдат охватило подлинное отчаяние. Многим хотелось сесть на ранцы в грязь на этом затопленном плоскогорье и под дождем ждать смерти. Они хихикали, бранили начальство: «Да, нечего сказать, хороши начальники! Болваны! Прикажут что-нибудь утром, а вечером отменяют, слоняются без толку взад и вперед, когда врага нет, а как только он появится, удирают!» Армия в состоянии полного разложения окончательно превращалась в толпу, лишенную веры и дисциплины, в стадо, которое ведут куда попало, на убой.

Близ Вузье завязалась перестрелка между арьергардом 7-го корпуса и авангардом немецких войск; и теперь все взоры обратились к долине Эны; там к прояснившемуся небу поднимались клубы густого черного дыма; пылала деревня Фалез, зажженная уланами. Солдатами овладело бешенство. Как? Там пруссаки?! Их ждали два дня и дали им время прийти! И снялись с лагеря! Даже в душе самых ограниченных солдат закипал глухой гнев против непоправимой ошибки — этого нелепого ожидания, западни, в которую они попали: разведчики четвертой немецкой армии отвлекли внимание бригады генерала Борда, остановили, обрекли на неподвижность один за другим все корпуса Шалонской армии и дали возможность прусскому кронпринцу нагрянуть с третьей армией. И вот, вследствие неосведомленности маршала, — который все еще не знал, какие перед ним войска неприятеля, совершалось их соединение; 7-й и 5-й корпуса будут теперь под ударом, под постоянной угрозой разгрома.

Морис смотрел, как вдали пылает Фалез. И вдруг у него отлегло от сердца: из-за поворота дороги в Шен выехал обоз, который считали погибшим. 1-я дивизия оставалась пока в Катр-Шан, чтобы подождать и взять под свою охрану бесконечный обоз, 2-я двинулась в путь и пришла через лес в Буто-Буа, а 3-я заняла слева высоты Бельвиль, чтобы обеспечить коммуникации. Дождь хлынул с удвоенной силой; 106-й полк наконец оставил плоскогорье и двинулся в преступный поход на Маас, в неизвестность. Морис вспомнил тень императора, который мрачно расхаживал взад и вперед за занавесками старухи Дерош. О, эта армия отчаяния, армия гибели, посланная на верную смерть ради спасения династии! Вперед! Вперед! Без оглядки, в дождь, в грязь, к уничтожению!

VI

— Разрази меня гром! — воскликнул Шуто, проснувшись на следующее утро, чувствуя себя разбитым и окоченев от холода в палатке. — Поесть бы сейчас бульону, да побольше мяса!

Накануне вечером, на стоянке в Бут-о-Буа, солдатам роздали только немного картошки, так как интендантская часть совсем ошалела и разладилась от вечных передвижений взад и вперед, и ей никогда не удавалось прибыть к войскам в назначенное время. Во время беспорядочных переходов растеряли все стада; угрожал голод.

Лубе, потягиваясь, безнадежно хихикнул и сказал:

— Да уж теперь, шалишь, больше не будет жареных гусей!

Солдаты смотрели угрюмо, мрачно. Когда им не удавалось поесть, дело не клеилось. Да еще этот беспрерывный дождь, эта грязь, в которой приходилось спать!

Паш прочел про себя молитву и перекрестился. Шуто заметил это и сердито закричал:

— Попроси-ка у своего боженьки по паре сосисок да полбутылки вина на брата!

— Эх, хоть бы дали по ковриге хлеба! Хлеба сколько влезет! — со вздохом сказал Лапуль, страдая от голода больше других, мучаясь от непомерного аппетита.

Но лейтенант Роша приказал им замолчать. Стыдно думать всегда только о брюхе! Вот он попросту затягивает туже пояс. С той минуты, как дела пошли определенно плохо и время от времени издали слышалась перестрелка, он спять упрямо поверил в победу. Пруссаки наконец пришли, — значит, все обстоит очень просто: мы их разобьем! И он пожимал плечами за спиной капитана Бодуэна: этот молодой человек, как он его называл, огорчился окончательной потерей своего багажа, кусал губы, бледнел и бесился. Голодать? Ладно! Но не иметь возможности переменить сорочку — вот это возмутительно.

Морис проснулся подавленный и дрожал от холода. Его нога благодаря широкому башмаку больше не болела. Но после ливня шинель отяжелела, и все тело ломило. Его послали в наряд, за водой для кофе; он смотрел на равнину, у края которой виднелся Бут-о-Буа; на западе и севере вставали леса, до деревни Бельвиль высился откос, а на востоке, у Бюзанси, простиралась волнообразная долина, и там, в лощинах, скрывались поселки. Отсюда, что ли, ждут неприятеля? Когда Морис шел обратно, наполнив бидон водой из ручья, его окликнули разоренные крестьяне, стоявшие на пороге маленькой фермы, и спросили, останутся ли, наконец, здесь солдаты, чтобы защищать их. Уже три раза, пока чередовались противоречивые приказы, 5-й корпус проходил через эти места. Накануне со стороны Бара слышалась пушечная пальба. Ясно, что пруссаки стоят в двух милях, не больше. Морис ответил несчастным людям, что 7-й корпус, наверно, тоже отправится дальше, и они принялись жаловаться. Значит, их покидают на произвол судьбы? Значит, солдаты пришли сюда не для того, чтобы сражаться, а только показываются и тут же исчезают!

— Кто хочет сахару, — сказал Лубе, подавая кофе, — пускай сунет в воду большой палец и ждет, пока он растает.

Никто не засмеялся. Даже зло берет: кофе без сахара! Были бы хоть сухари! Накануне, на плоскогорье Катр-Шан, почти все от скуки доели свои запасы, хранившиеся в ранцах, догрызли все до последней крошки. К счастью, солдаты из их взвода нашли с десяток картофелин и поделили между собой.

Терзаясь голодом, Морис с сожалением воскликнул:

— Если б я знал, я бы купил хлеба в Шене!

Жан слушал и молчал. Утром он рассердился на Шуто, который дерзко отказался идти за дровами, ссылаясь на то, что не его очередь. С тех пор как дела шли все хуже и хуже, дисциплина расшаталась, участились случаи неповиновения, — начальники больше не смели бранить солдат. — И капрал Жан, как всегда невозмутимо спокойный, понял, что ему надо стушеваться, бросить начальнический тон, чтобы не вызвать открытого бунта. Он обратился в доброго товарища своих людей, и его опыт по-прежнему оказывал им большие услуги. Его взвод питался теперь хуже, чем раньше, но все-таки еще не подыхал с голоду, как многие другие. Но Жан особенно жалел Мориса и, чувствуя, что Морис слабеет, смотрел на него с тревогой: как этот хрупкий юноша вытерпит все до конца?

Когда Морис стал жаловаться, что нет хлеба, Жан встал, на мгновение исчез и вернулся, порывшись в своем ранце. Он украдкой сунул Морису в руку сухарь и шепнул:

— На! Спрячь! На всех у меня не хватит.

— А ты? — растроганно спросил Морис.

— Ну, я… Не бойся… У меня осталось еще два.

И правда, он бережно хранил три сухаря на случай сражения, зная, что на поле битвы очень хочется есть. К тому же он недавно съел картофелину. Пока этого хватит. А там видно будет.

К десяти часам 7-й корпус снова тронулся в путь. По первоначальному замыслу маршала, он должен был двинуться через Бюзанси в Стенэй и там переправиться через Маас. Но пруссаки, опередив Шалонскую армию, наверно, уже явились в Стенэй и, по слухам, даже в Бюзанси. Таким образом, 7-й корпус был оттеснен к северу и получил приказ идти к Безасу, за двадцать с лишним километров от Бут-о-Буа, и на следующий день переправиться через Маас в Музоне. Солдаты двинулись в путь угрюмо и ворчали: в желудке было пусто, они не отдохнули, изнемогли от усталости и многодневного ожидания; офицеры помрачнели, поддавшись тяжелому настроению в предвидении катастрофы, навстречу которой они шли, жаловались на бездействие, возмущались, что не помогли 5-му корпусу под Бюзанси, откуда слышалась орудийная пальба. Этот корпус, наверно, тоже отступал и направлялся в Нуар; 12-й уходил из Безаса в Музон, а 1-й — в Рокур. Так топталось это загнанное, затравленное псами стадо, после бесконечных проволочек и нелепых передвижений, беспорядочно бросаясь во все стороны на пути к столь желанному Маасу.

Когда 106-й полк покинул Бут-о-Буа вслед за кавалерией и артиллерией, в широком потоке трех дивизий, исчертивших равнину движущимися линиями, небо снова заволокли свинцовые тучи; сумрачная природа угнетающе действовала на солдат. Полк шагал по большой дороге на Бюзанси, обсаженной великолепными тополями. В деревне Жермон, где по обе стороны шоссе у ворот дымились кучи навоза, — рыдали женщины, хватали детей и протягивали их проходившим солдатам, словно умоляя взять их с собой. Здесь больше не было ни кусочка хлеба, ни даже картофелины. Вместо того чтобы идти дальше на Бюзанси, 106-й полк свернул налево, направляясь в От, и солдаты, увидя по ту сторону равнины тот самый Бельвиль, через который они прошли накануне, поняли теперь, что возвращаются на прежнее место.

— Черт их подери! — проворчал Шуто. — Что мы для них — волчки, что ли?

А Лубе прибавил:

— Вот грошовые генералы! Все у них идет вкривь и вкось. Куда их несет нелегкая? Сразу видно, что наши ноги им ничего не стоят!

Все возмущались. Нельзя же так изнурять людей только ради удовольствия куда-то их вести! По голой равнине, покрытой буграми, они двигались колонной, двумя шеренгами, по одной с каждого края дороги; междуними шли офицеры, но теперь было уже не так, как в Шампани, когда они выступили из Реймса, развлекаясь шутками и песнями, весело неся ранцы, окрыленные надеждой опередить и разбить пруссаков; они тащились молча, злобно, возненавидя винтовки, резавшие им плечо, и тяжелые ранцы, под которыми они сгибались; они больше не верили начальникам, впадали в такое отчаяние, что брели, как скот, под неотвратимым бичом. Жалкая армия ступила на путь Голгофы!

Между тем Морис уже несколько минут с любопытством на что-то смотрел. Налево громоздились холмы; из далекого леска выехал всадник, вслед за ним показался другой, третий. Все трое остановились; они казались не больше, чем с кулак; своими четкими и тонкими очертаниями они напоминали игрушечных солдатиков. Морис решил, что это, наверно, передовой пост гусарского полка или какие-нибудь возвращающиеся разведчики, но вдруг с удивлением заметил у них на плечах блестящие точки — наверно, отблески медных эполет.

— Погляди туда! — сказал он, толкнув Жана локтем. — Уланы!

Жан широко раскрыл глаза.

— Так!

Это были действительно уланы — первые пруссаки, замененные 106-м полком. Уже полтора месяца он был в походе и не только не истратил ни одного патрона, но даже не видел ни одного врага. И вот слово «Пруссаки!» пронеслось по воем рядам, солдаты повернули головы, любопытство возрастало. Уланы казались молодцами.

— Один там, кажется, здорово толстый! — заметил Лубе.

Но слева от леска, на плоскогорье, показался целый эскадрон. И при этом грозном появлении колонна французов остановилась. Примчались ординарцы с приказами; 106-й полк занял позицию за деревьями, на берегу ручья. Артиллерия проскакала обратно и расположилась на бугре. Два часа они стояли здесь в боевом порядке, медлили, но ничего нового не произошло. Вдали застыла неприятельская кавалерия. Французы поняли, наконец, что теряют драгоценное время, и пошли дальше.

— Эх, — с сожалением сказал Жан, — и на этот раз еще не будет сражения!

У Мориса тоже руки чесались от желания хоть разок выстрелить. И он опять вспомнил о вчерашней ошибке: они не пошли на подмогу 5-му корпусу. Если пруссаки их не атаковали, значит, в распоряжении неприятеля еще недостаточно пехоты; кавалерийский маневр на расстоянии мог преследовать только одну цель: задержать французские корпуса. Снова попали в ловушку! И правда, теперь на каждой возвышенности 106-й полк беспрестанно видел слева улан; уланы за ним следили, ехали позади, исчезали за какой-нибудь фермой и опять появлялись на опушке леса.

Мало-помалу солдат стало раздражать это окружение на расстоянии, словно их опутывали петлями невидимой сети.

— Они в конце концов надоели! — повторяли даже Паш и Лапуль. — Хорошо бы пальнуть в них!

Но полк все шел, шел; солдаты с трудом передвигали ноги и быстро уставали. За время этого тягостного перехода чувствовалось, что враг приближается отовсюду, как чувствуется наступление грозы еще прежде, чем над горизонтом встанет туча. Были отданы строгие приказы в порядке вести арьергард, и больше никто не отставал, твердо зная, что пруссаки всех забирают в плен. Немецкая пехота приближалась с молниеносной быстротой, а французские полки, измученные, парализованные, только топтались на месте.

В Оте небо очистилось, и Морис, ориентируясь по солнцу, заметил, что, вместо того чтобы идти дальше на Шен, за три с лишним мили, они поворачивают и направляются прямо на восток. Было два часа. Два дня солдаты дрогли под дождем, а теперь задыхались от изнурительной жары. Извилистая дорога вела через пустынные равнины. Ни дома, ни души, только время от времени тоскливый лесок среди унылых голых пространств; мрачная тишина этих безлюдных мест подавляла солдат; они волочили ноги, понурив голову, обливаясь потом. Наконец показался Сен-Пьермон — несколько пустых домишек на пригорке. Полк не пошел через эту деревню. Морис обратил внимание, что они свернули сейчас же налево и опять двигаются на север, к Безасу. На этот раз он понял, какой путь выбрали, чтобы опередить пруссаков в Музоне. Но разве это возможно, когда войска так устали, так пали духом? В Сен-Пьермоне, вдали, на повороте дороги, которая ведет из Бюзанси, снова появились три улана, а когда арьергард покидал деревню, показалась батарея, упало несколько снарядов, не причинив, впрочем, никакого вреда. Полк не отвечал на выстрелы, подвигался дальше, но идти было все трудней.

От Сен-Пьермона до Безаса три с лишним мили. Когда Морис сказал об этом, Жан безнадежно махнул рукой: солдаты не пройдут двенадцати километров; он это знал по верным признакам — по одышке, по искаженным лицам, блуждающим взорам. Дорога вела все вверх, между двух холмов, которые мало-помалу сближались. Пришлось остановиться. Но от этого отдыха ноги окончательно онемели, и когда надо было тронуться в путь, стало еще трудней: полки еле-еле двигались, люди падали. Морис побледнел, от усталости у него закатывались глаза. Жан это заметил и, против обыкновения, принялся болтать, стараясь развлечь его, чтобы он не заснул на ходу.

— Значит, твоя сестра живет в Седане? Мы, может быть, пройдем через этот город.

— Через Седан? Ну нет! Это нам не по дороге. Для этого надо быть сумасшедшим.

— А твоя сестра — молодая?

— Да ведь ей столько же лет, сколько и мне. Я тебе уже говорил, мы близнецы.

— Она на тебя похожа?

— Да, у нее тоже светлые волосы, вьющиеся, такие мягкие! Она совсем маленькая, худенькая и тихая-тихая!.. Дорогая моя Генриетта!

— Вы очень любите друг друга?

— Да, да…

Они помолчали, и Жан, взглянув на Мориса, заметил, что у него слипаются глаза и он вот-вот упадет.

— Эй, дружок!.. Держись, черт возьми!.. Дай-ка мне на минуту твою винтовочку, немного отдохнешь… Половина наших ребят останется на дороге; дальше идти сегодня немыслимо.

Вдруг он увидел Ош: на холме громоздились лачуги; среди деревьев, на самой вершине, желтела церковь.

—Здесь мы, наверно, переночуем.

Жан угадал. Генерал Дуэ видел, как смертельно устали войска, и отчаялся дойти в этот день до Безаса. Но особенно убедился он в этом, когда прибыл обоз — злосчастный обоз, тащившийся от самого Реймса: вереница повозок и лошадей растянулась на три мили и страшно затрудняла передвижение. Из Катр-Шан генерал велел направить их прямо на Сен-Пьермон, но только в Оше они присоединились к корпусу и в таком состоянии, что лошади больше не могли двигаться. Было уже пять часов. Генерал побоялся идти через ущелье Стонн и решил отказаться от выполнения перехода, предписанного маршалом. Войска остановились, расположились лагерем, обоз — внизу, на равнине, под охраной одной дивизии, артиллерия — позади, на холмах, а бригада, которая на следующий день должна была служить арьергардом, осталась на возвышенности против Сен-Пьермона. Другая дивизия, в состав которой входила бригада Бурген-Дефейля, стала бивуаком за церковью, на широком плоскогорье, окаймленном дубовой рощей. 106-му полку удалось, наконец, устроиться на опушке, только когда уже стемнело, — такая произошла путаница при выборе и распределении участков.

— К черту! — сердито сказал Шуто. — Не буду есть. Спать хочу!

Это был крик души всех солдат.

У многих не было сил разбить палатку, они падали на землю, как мешки, и тут же засыпали. Да и чтобы поесть, понадобилась бы раздача довольствия, а интендантская часть ждала 7-й корпус в Безасе и поэтому не явилась в Ош. Все было забыто и заброшено, и капралов даже не вызывали для получения рациона. Кто мог, снабжал себя провиантом сам. Раздачи больше не было. Солдатам приходилось жить запасами, которые им полагалось иметь в ранцах, а ранцы были пусты; немногие нашли корку хлеба — крохи от роскоши, в которой они жили в Вузье. Оставался только кофе; те, что устали меньше других, выпили кофе без сахара.

Жан хотел поделиться с Морисом сухарями, съесть один и дать ему другой. Но тут он заметил, что Морис уже спит глубоким сном. Жан подумал было, не разбудить ли его, потом стоически положил сухари обратно в ранец, с бесконечными предосторожностями, словно пряча сокровище; он, как и товарищи, удовольствовался одним кофе. По его требованию, солдаты разбили палатку; все уже улеглись, как вдруг вернулся Лубе и принес с соседнего поля морковь. Сварить ее было невозможно, и солдаты съели ее сырую, но им еще больше захотелось есть, а Паш почувствовал себя плохо.

— Нет, нет, не будите его, — сказал Жан, когда Шуто принялся трясти Мориса, чтобы дать ему его долю.

— Эх, — сказал Лапуль, — завтра в Ангулеме у нас будет хлеб… У меня был в Ангулеме двоюродный брат, военный. Хороший гарнизон!

Все удивились, Шуто закричал:

— Как, в Ангулеме?.. Вот простофиля! Он думает, что мы идем в Ангулем!

От Лапуля невозможно было добиться толку. Он думал, что идет в Ангулем. А утром, при виде немецких улан, он уверял, что это солдаты из армии Базена.

И вот лагерь окутала темная ночь, могильная тишина. Было холодно, но огонь разводить запретили. Стало известно, что пруссаки находятся в нескольких километрах; старались не шуметь, из опасения привлечь внимание неприятеля. Офицеры предупредили солдат, что надо будет идти дальше в четыре часа утра, чтобы наверстать потерянное время; и все сейчас же заснули, жадно, мертвым сном. Над разбросанными лагерями мощное дыхание этих толп поднималось во мраке, как дыхание самой земли.

Вдруг их разбудил выстрел. Была еще глубокая ночь, часа три. Все вскочили. Тревога передавалась от солдата к солдату; решили, что неприятель атакует. А это просто выстрелил Лубе; он не спал и решил пойти в дубовую рощу, где, наверно, водятся кролики: то-то будет праздник, когда на рассвете он принесет товарищам парочку кроликов. Но, подыскивая место для засады, он услышал шаги приближающихся людей, хруст валежника, голоса; он испугался, решил, что это пруссаки, и выстрелил.

Жан с Морисом и другими солдатами уже подходили к нему, как вдруг раздался хриплый голос:

— Да не стреляйте, черт подери!

На опушке леса показался высокий худой человек, заросший бородой. На нем была серая куртка, перетянутая в талии красным кушаком; за плечом висела винтовка. Он тут же объяснил, что он — француз, вольный стрелок, сержант, что он пришел с двумя стрелками своего отряда из лесов Дьеле и хочет сообщить важные сведения генералу.

— Эй, Кабас! Дюка! — обернувшись, крикнул он. — Эй вы, бездельники! Идите-ка сюда!

Они, очевидно, боялись, но все-таки подошли: Дюка — бледный, приземистый человек с редкими волосами; Кабас — рослый, сухой, смуглый, с длинным носом и резким профилем.

Морис с удивлением, пристально поглядел на сержанта и вдруг спросил:

— Скажите, вы не Гийом Самбюк из Ремильи?

После некоторого колебания бородач не без смущения ответил утвердительно; Морис слегка попятился. Самбюк был известен, как отъявленный негодяй, вполне достойный своей семьи, которая плохо кончила: отцу-дровосеку, пьянице, перерезали в лесу горло; мать и дочь, нищенки и воровки, исчезли и очутились впоследствии в каком-то доме терпимости. А сам Гийом был браконьером и контрабандистом; из этого волчьего выводка вырос честным только один Проспер, африканский стрелок, который, прежде чем пойти в солдаты, стал батраком, из ненависти к лесу.

— Я видел вашего брата в Реймсе и в Вузье, — сказал Морис. — Он здоров!

Самбюк ничего не ответил. И чтобы покончить с разговорами, сказал:

— Ведите меня к генералу! Скажите ему, что вольные стрелки из леса Дьеле хотят сообщить ему важное известие.

Возвращаясь в лагерь, Морис думал об этих отрядах вольных стрелков; на них раньше возлагались большие надежды, а теперь уже повсюду они вызывали жалобы. Они должны были устраивать засады, подстерегать врага за плетнями, тревожить его, убивать часовых, держать в своей власти леса и не выпускать оттуда ни одного пруссака. А на деле они стали бичом французских крестьян: плохо их защищали и опустошали нивы. Из ненависти к настоящей военной службе все опустившиеся люди поспешили вступить в их ряды, радуясь, что могут избежать дисциплины, рыскать в лесах, как бандиты, спать и пьянствовать где попало. В некоторые отряды были завербованы отчаянные люди.

— Эй, Кабас! Эй, Дюка! — повторял Самбюк, оборачиваясь на каждом шагу. — Идите же сюда, бездельники!

Морис чувствовал, что эти два человека тоже страшны. Кабас, худой верзила, родился в Тулоне, служил когда-то лакеем в Марселе, оказался в Седане посредником по продаже провансальских продуктов и чуть не угодил в тюрьму по обвинению в краже, которая, впрочем, осталась нерасследованной. Дюка, маленький толстяк, бывший судебный пристав в Бленвиле, был вынужден продать эту должность после грязных похождений с маленькими девочками и снова чуть не попал под суд за такие же мерзости в Рокуре, где служил счетоводом на фабрике. Он пересыпал свою речь латинскими цитатами, а Кабас едва умел читать, но оба представляли собой подходящую пару, опасную пару подозрительных личностей.

Лагерь уже просыпался. Жан и Морис повели вольных стрелков к капитану Бодуэну, а капитан — к полковнику де Винейлю. Полковник стал их расспрашивать, но Самбюк, сознавая свое значение, хотел непременно поговорить с самим генералом. Генерал Бурген-Дефейль, остановившийся у священника деревни Ош, вышел на порог церковного дома, недовольный, что его разбудили среди ночи и что днем опять предстоит голод и усталость; поэтому он встретил приведенных людей сердито.

— Откуда они? Чего им надо? Так это вы, вольные стрелки? Небось, тоже отбились, а-а?

— Господин генерал, — не оробев, ответил Самбюк, — мы с товарищами занимаем леса Дьеле…

— Где это, леса Дьеле?

— Между Стенэй и Музоном, господин генерал.

— Стенэй? Музон? Не знаю! Как разобраться во всех этих названиях?

Полковник де Винейль смутился и осторожно вмешался R разговор, напоминая генералу, что Стенэй и Музон находятся на Маасе; что немцы заняли Стенэй и поэтому надо переправиться через реку северней, перейдя мост в Музоне.

— Значит, господин генерал, — прибавил Самбюк, — мы пришли уведомить вас, что в лесах Дьеле сейчас полным-полно пруссаков… Вчера, когда пятый корпус выходил из Буа-ле-Дам, завязалась перестрелка недалеко от Нуара…

— Как? Вчера сражались?

— Ну да, господин генерал, пятый корпус при отступлении сражался; сегодня ночью он должен быть в Бомоне… Наши товарищи отправились уведомить его о передвижении неприятеля, а мы решили сообщить обо всем вам, чтобы вы могли пойти на выручку пятому корпусу, ведь завтра утром ему придется иметь дело не меньше чем с шестьюдесятью тысячами немцев.

При этих словах генерал Бурген-Дефейль пожал плечами.

— Шестьдесят тысяч! Тьфу ты черт! Почему не сто тысяч?.. Да вы бредите, милый мой! От страха у вас двоится в глазах. Не может быть, чтобы так близко от нас стояло шестьдесят тысяч пруссаков, мы бы это знали.

Генерал заупрямился. Самбюк тщетно ссылался на свидетелей — Дюка и Кабаса.

— Мы видели пушки, — подтвердил провансалец. — Эти молодцы, наверно, спятили: отправиться с пушками наудачу по лесным дорогам, когда там увязаешь по колено в грязи после всех этих дождей!

— Кто-то указывает им путь, это уж верное дело, — объявил бывший судебный пристав.

Но генерал со дня выступления из Вузье больше не верил в соединение двух немецких армий, о котором, по его словам, ему прожужжали уши. Он даже не счел нужным отослать вольных стрелков к командующему 7-м корпусом, а они думали, что с ними говорит сам командующий. Если слушать всех крестьян, всех бродяг, которые приходят якобы с верными сообщениями, нельзя будет и шагу ступить: непременно попадешь в какую-нибудь чертовскую передрягу. Тем не менее генерал велел вольным стрелкам остаться и сопровождать колонну, раз они знают местность.

— Все-таки они хорошие ребята, — сказал Жан Морису, возвращаясь, чтобы сложить палатки, — ведь они прошли полями четыре мили, чтобы уведомить нас.

Морис согласился и решил, что они правы: он тоже хорошо знал местность и очень встревожился при мысли, что пруссаки находятся в лесах Дьеле и направляются в Соммот и Бомон. Он сел, уже изнуренный, хотя в путь еще не двинулись; в желудке было пусто, сердце сжималось от тоски на заре нового дня, предчувствуя, что он будет ужасным.

Заметив, как Морис бледен, Жан огорчился и по-отечески спросил:

— Так тебе все еще нехорошо? Опять нога?

Морис отрицательно покачал головой. В широких башмаках ему стало легче.

— Значит, проголодался?

Морис не отвечал. Тогда Жан незаметно вынул из ранца один из своих сухарей и, простодушно солгав, сказал:

— На, я оставил для тебя твою долю… Другой я недавно съел сам.

Светало. 7-й корпус вышел из Оша и направился в Музон через Безас, где должен был ночевать накануне. Сначала двинулся пресловутый транспорт в сопровождении 1-й дивизии, но если военные повозки с хорошими упряжками ехали быстро, то другие, забранные у населения, большей частью порожние и бесполезные, задерживались главным образом на склонах ущелья Стонны. Дорога шла вверх, особенно круто поднималась при выезде из поселка Берлиер, между лесистых холмов. К восьми часам, когда, наконец, тронулись в путь две другие дивизии, появился маршал Мак-Магон; он был в отчаянии, что войска, которые, по его расчетам, должны были двинуться утром и пройти всего несколько километров из Безаса в Музон, до сих пор еще находятся здесь. Он потребовал объяснений от генерала Дуэ. Было решено, что 1-я дивизия и транспорт пойдут дальше к Музону, а две другие дивизии, чтобы их больше не задерживал этот громоздкий, медлительный авангард, двинутся по дороге на Рокур и Отрекур и переправятся через Маас под Вилье. Это значило опять подняться на север: маршал старался поскорей отделить свою армию от неприятеля рекой. Надо было во что бы то ни стало к вечеру перебраться на правый берег. Арьергард находился еще в Оше, как вдруг с далекого холма, со стороны Сен-Пьермона, дала залп прусская батарея, опять начиная ту же игру, что и накануне. Сначала французы имели неосторожность ответить, потом последние части отступили.

До одиннадцати часов 106-й полк медленно подвигался по дороге, которая извивается в глубине ущелья Стонны, между высоких бугров. Налево высились голые обрывистые хребты; направо, по более отлогим склонам, спускались леса. Солнце показалось снова; в тесной лощине, пустынной и мрачной, стало очень жарко. За Берлиером, над которым возвышался большой печальный крест, больше не было ни одной фермы, ни одного человека, ни одной коровы. Солдаты, уставшие, голодные уже накануне, опять не доспали, не поели и теперь уныло волочили ноги, кипя глухим гневом.

Вдруг, когда они остановились на краю дороги, справа грянули пушки. Залпы раздавались отчетливо и гулко, — значит, сражение происходило не дальше чем в двух милях. На солдат, уставших отступать, раздраженных ожиданием, это подействовало необыкновенно. Все вскочили, дрожа, забыв усталость. Почему их не ведут туда? Пора наконец драться! Лучше погибнуть, чем удирать неизвестно куда и зачем.

Генерал Бурген-Дефейль и полковник де Винейль поднялись направо, на бугор, чтобы ознакомиться с местностью. Они остановились на вершине и смотрели в бинокль; тут же они послали адъютанта распорядиться, чтобы к ним привели вольных стрелков, если те еще не ушли. Вместе со стрелками явились Жан, Морис и несколько солдат, на случай если понадобится какая-нибудь помощь.

При виде Самбюка генерал сейчас же крикнул:

— Что за проклятая местность! Везде косогоры и леса!.. Вы знаете, где сражаются?

Самбюк, за которым следовали по пятам Дюка и Кабас, выслушал и стал молча всматриваться вдаль. Морис стоял рядом с ним и тоже глядел, пораженный огромной панорамой долин и лесов. Казалось, то было безмерное море, медленные, чудовищные волны. Леса темнели зелеными пятнами на желтой почве; далекие холмы под жгучим солнцем тонули в рыжеватом тумане. И хотя в глубинах ясного неба не было заметно даже дымка, пушки все еще гремели, это был грохот далекой, надвигающейся грозы.

— Вот там, направо, Соммот, — ответил наконец Самбюк, указывая на вершину, увенчанную зеленью. — Там, налево, Ионк… Сражаются под Бомоном, господин генерал.

— Да, под Варнифоре или под Бомоном, — подтвердил Дюка.

Генерал буркнул:

— Бомон! Бомон! В этой проклятой местности ничего не разберешь…

И громко спросил:

— А сколько километров отсюда до Бомона?

— Около двенадцати, если идти вот по этой дороге, из Шена в Стенэй.

Пушки не умолкали, казалось, они двигались с запада на восток, беспрерывно грохоча. Самбюк прибавил:

— Черт подери! Дело жаркое!.. Я таю и думал, я вас предупредил сегодня утром, господин генерал: это, должно быть, те батареи, что мы видели в лесах Дьеле. Теперь пятому корпусу приходится иметь дело со всей армией, которая пришла через Бюзанси и Боклер.

Все промолчали; сражение грохотало вдали еще сильней. Морис стиснул зубы: ему неудержимо хотелось кричать. Почему они не идут на залпы пушек немедленно, не тратя лишних слов? Никогда еще он не испытывал такого возбуждения. Каждый выстрел отдавался у него в груди, приподнимал, толкал его вперед, вызывал в нем потребность очутиться немедленно там, участвовать в боях, покончить с бездействием. Неужели они опять пройдут мимо сражения, только коснутся его локтем и не израсходуют ни одного патрона? Начальники словно побились об заклад — с самого объявления войны тащить их за собой и удирать! В Вузье они слышали только стрельбу арьергарда. В Оше неприятель лишь несколько минут стрелял им в спину. И они опять удерут, они и на этот раз не бросятся помочь товарищам? Морис взглянул на Жана. Жан тоже был очень бледен; его глаза лихорадочно блестели. При этом неистовом призыве пушек у всех забились сердца.

Произошла новая задержка. По узкой тропинке на бугор поднимался штаб. Сюда спешил встревоженный генерал Дуэ. Допросив вольных стрелков, он с отчаянием охнул. Но даже если бы его уведомили утром, что мог он сделать? Маршал определенно приказал во что бы то ни стало переправиться через Маас до вечера. А как теперь соединить эшелоны, которые двигаются на Рокур, и быстро направить их на Бомон? Ведь они придут туда слишком поздно! 5-й корпус, наверно, уже отступает к Музону и явно идет все дальше на восток, судя по пушечным выстрелам, грохотавшим словно удаляющийся ураган, несущий град и беду. Вокруг до самого горизонта расстилались долины и холмы, равнины и леса. И генерал Дуэ воздел руки к небу, терзаясь своим бессилием, и отдал приказ идти дальше на Рокур.

О, это продвижение в глубине ущелья Стонны, между высоких гребней, под грохот пушек, по-прежнему гремевших справа! Во главе 106-го полка ехал на коне полковник де Винейль. прямой, бледный, неподвижный, моргая глазами, словно удерживаясь от слез. Капитан Бодуэн молча кусал усы, и лейтенант Роша глухо ворчал и ругался, осыпая бранью всех и самого себя. И даже те солдаты, которым не хотелось сражаться, даже самые робкие из них чувствовали потребность кричать и драться; в них нарастал гнев против постоянных поражений, бешенство от необходимости снова отступать тяжелыми неверными шагами, когда проклятые пруссаки истребляют их товарищей.

У подножия Стонны, там, где извилистый путь ведет вниз, между холмов, дорога расширилась. Войска проходили по открытым полям, пересеченным лесками. 106-й полк, находившийся в арьергарде, на каждом шагу ждал нападения: ведь неприятель шел за колонной по пятам, следил за ней, явно выжидая благоприятной минуты, чтобы атаковать ее с тыла. Отряды его кавалерии, пользуясь малейшей неровностью почвы, пытались приблизиться с флангов. Несколько эскадронов прусской гвардии вышли из-за леса, но остановились перед маневром французского гусарского полка, который выступил вперед, расчищая дорогу. И благодаря этой передышке отступление продолжалось в относительном порядке; войска приближались к Рокуру, как вдруг зрелище, которое они увидели, усилило общее смятение и окончательно расстроило ряды. На проселочной дороге показалась беспорядочная толпа беглецов, раненых офицеров, безоружных солдат; обозные лошади неслись вскачь, люди бежали, обезумев, словно их гнало ураганом. Это были остатки бригады 1-й дивизии, которая сопровождала транспорт, отправленный утром в Музон через Безас. Они сбились с пути и, по несчастной случайности, попали вместе с частью транспорта в Варнифоре, близ Бомона, в разгар полного разгрома 5-го корпуса. Они были застигнуты врасплох, атакованы с фланга и, уступая неприятелю в численности, бежали; они возвращались с поля боя окровавленные, ошалелые, полуобезумевшие, они потрясли душу товарищей. Их рассказы сеяли ужас; казалось, их принес громовой грохот пушек, который безостановочно раздавался с полудня.

И вот при выступлении из Рокура началась неистовая толчея. Надо ли свернуть направо к Отрекуру, чтобы переправиться через Маас в Вилье, как было решено? Генерал Дуэ встревожился, стал колебаться, опасаясь, не занят ли мост, не попал ли он уже в руки пруссаков. Он предпочел идти прямо через ущелье Арокур, чтобы до ночи пройти в Ремильи. После Музона — Вилье; после Вилье — Ремильи; войска шли дальше, а за ними все слышался галоп немецких улан. Оставалось только шесть километров; но было уже пять часов, и все смертельно устали. Они не присели с самой зари, но за двенадцать часов прошли меньше трех миль, топчась на месте, теряя силы в бесконечном ожидании, среди сильнейших волнений и страхов. Две последние ночи солдаты почти не спали и от самого Вузье ни разу не наелись досыта. Они валились с ног от истощения. А в Рокуре их ждала еще более печальная участь.

В богатом городке много фабрик, широкая улица, застроенная хорошими домами, красивая церковь и мэрия. Но эту ночь здесь провели император и маршал Мак-Магон, здесь теснился штаб и императорская квартира; потом здесь прошел весь 1-й корпус, все утро протекая рекой по этой дороге; запасы истощились, булочные и бакалейные лавки опустели, в домах не осталось ни крошки. Больше нельзя было достать ни хлеба, ни вина, ни сахара, ничего, что можно съесть или выпить. У дверей домов дамы уже роздали солдатам стаканы вина и чашки бульона, все содержимое бочек и мисок до последней капли. Не оставалось ничего, и к трем часам, когда появились первые полки 7-го корпуса, жителей охватило отчаяние. Как? Опять? Еще солдаты? Снова по главной улице тащились люди, усталые до изнеможения, запыленные, умирающие от голода, а дать им было нечего. Многие останавливались, стучали в двери, протягивали руки к окнам, умоляя, чтобы им бросили хоть кусок хлеба. Некоторые женщины рыдали, знаками показывая, что ничего не могут поделать, что у них самих больше ничего нет.

На углу улицы Ди-Потье у Мориса закружилась голова; он пошатнулся, Жан поспешил к нему. Но Морис сказал:

— Нет, оставь меня! Это конец!.. Лучше подохнуть здесь.

Он тяжело опустился на каменную тумбу. Жан притворно грубым начальническим тоном сказал:

— Черт подери! Кто это подсунул мне такого солдата?.. Хочешь, чтоб тебя забрали пруссаки? Ну, вставай!

Но Морис, смертельно бледный, ничего не отвечал, закрыв глаза, в полуобморочном состоянии. Жан опять выругался, но с бесконечной жалостью:

— Черт подери! Черт подери!

Он побежал к соседнему роднику, наполнил котелок, вернулся и прыснул Морису в лицо водой. На этот раз уже не таясь, он вынул из ранца последний сухарь, который так бережно хранил, и принялся ломать его на мелкие кусочки. Он просунул их сквозь зубы Мориса. Изголодавшийся Морис открыл глаза и жадно съел сухарь.

— А ты? — вдруг, припоминая, спросил он. — Разве ты не съел своей доли?

— Ну, у меня шкура крепкая, — ответил Жан, — я могу и подождать… Глоток болотной водицы — и я на ногах!

Он снова наполнил свой котелок водой, выпил залпом и прищелкнул языком. Он тоже был бледен, как смерть, и от голода у него дрожали руки.

— Ну, дружок, в дорогу! Надо догнать товарищей.

Морис оперся на его руку и дал себя увести, как ребенок.

Эта рука согрела его сердце так, как еще никогда не согревали руки женщин. Среди всеобщего крушения, в этом страшном бедствии, перед лицом смерти, для него было чудесной поддержкой чувствовать, что кто-то его любит и заботится о нем; и, может быть, сознание, что преданное ему сердце — сердце простолюдина, крестьянина, близкого земле, вызывавшего в нем раньше отвращение, придавало теперь его благодарности бесконечную нежность. Ведь это — братство первоначальных дней мироздания, дружба до возникновения какой бы то ни было культуры и классов, дружба двух людей, слитых, объединенных общей потребностью в помощи перед угрозой враждебной природы. Морис знал, что в груди Жана сердце бьется чувством человечности, и гордился его силой, помощью, самопожертвованием, а Жан, не раздумывая над своими ощущениями, был счастлив, что оберегает в своем друге утонченность и ум, которые в нем самом пребывали в зачаточном состоянии. После страшной, трагической смерти жены он считал, что у него больше нет сердца, и поклялся никогда не смотреть на женщин, которые приносят столько страданий, даже когда они не злые. Казалось, и Жан и Морис благодаря этой дружбе как-то выросли; они не нежничали друг с другом, но жили душа в душу, и, при всем своем различии, один поддерживал другого на этом страшном пути в Ремильи, и оба составляли единое целое, переполненное жалостью и страданием.

Пока французский арьергард выходил из Рокура, туда с другого конца уже входили немцы; слева на высотах они немедленно установили батареи, и две из них принялись обстреливать французов. В это время 106-й полк, шагая по дороге, которая ведет вдоль Эммана, попал под обстрел. Один снаряд раздробил тополь на берегу реки, другой врезался в землю у ног капитана Бодуэна, но не разорвался. Ущелье до Арокура все сужалось, и они углублялись в теснину, над которой с обеих сторон нависли лесистые горы; если там, наверху, засела хоть кучка пруссаков, гибель неминуема. Под обстрелом сзади, под угрозой нападения справа и слева войска подвигались все боязливей, спеша выбраться из опасного прохода. Даже в самых усталых солдатах, как последняя вспышка пламени, воскресла сила воли. Те, кто еще недавно тащился в Рокуре от двери до двери, теперь ускоряли шаг, бодрые, оживленные, пришпоренные жгучим чувством опасности. Казалось, даже кони почувствовали, что каждый потерянный миг может дорого стоить. Передняя часть колонны должна была уже вступить в Ремильи, как вдруг произошла остановка.

— Тьфу! — воскликнул Шуто. — Оставят нас, что ли, здесь?

106-й полк не достиг еще Арокура, а снаряды уже сыпались градом. Пока полк стоял на месте в ожидании дальнейшего отправления, вдруг направо разорвался еще один снаряд. К счастью, никто не пострадал. Прошло бесконечных пять минут. Полк все еще не двигался: дорогу преграждало какое-то препятствие, словно внезапно возникла стена. Полковник привстал на стременах и вглядывался, трепеща, чувствуя, как за его спиной возрастает паника.

— Все знают, что нас продали, — в бешенстве объявил Шуто.

Тут, под бичом страха, поднялся ропот отчаяния. Да, да! Их завели сюда, чтобы продать, чтобы выдать пруссакам. Их так упорно преследовала неудача, были допущены такие роковые ошибки, что, по мнению этих ограниченных людей, объяснить столько бедствий могла только измена.

— Нас продали! — обезумев, повторяли солдаты.

Вдруг Лубе решил:

— Это стал поперек дороги окаянный император со своей поклажей и не дает нам пройти!

Известие сразу облетело ряды. Многие утверждали, будто вся помеха в том, что проезжает императорская ставка и преграждает колонне путь. Послышались проклятия, площадная ругань; прорвалась вся ненависть, вызванная дерзкой императорской челядью, которая захватывала города на ночлег, распаковывала свои припасы, корзины с бутылками вина и серебряной посудой на глазах у солдат, лишенных самого необходимого, и разводила огонь на кухнях, когда у этих бедняков было пусто в брюхе. О, жалкий император, уже без трона и без прав верховного командования, подобный ребенку, затерянному в своей империи, — ребенку, которого увозят, как ненужный вьюк, вместе с поклажей войск; император, осужденный таскать за собой, словно в насмешку, свою блестящую императорскую свиту, своих лейб-гвардейцев, поваров, лошадей, кареты, коляски, фургоны, свою пышную мантию, усеянную пчелами, волочащуюся в крови и грязи по большим дорогам поражений!

Один за другим упало два снаряда. С лейтенанта Роша осколком сорвало кепи. Ряды сомкнулись, сзади нажали, внезапно нахлынула волна и отпрянула далеко назад. Раздались сдавленные голоса. Лапуль бешено заорал: «Да идите же вперед!» Еще минута, и произошла бы страшная катастрофа; люди бросились бы бежать и в неистовой свалке передавили бы друг друга в узком проходе.

Полковник обернулся, весь бледный, и сказал:

— Ребята, ребята! Потерпите! Я послал узнать… Мы пойдем дальше…

Но войска все стояли, и секунды казались веками. Жан взял Мориса за руку и с изумительным хладнокровием шепнул ему, что если товарищи нажмут сзади, он с ним бросится влево и проберется через леса на тот берег. Взглядом он искал вольных стрелков, решив, что они должны знать дорогу, но ему сказали, что они исчезли, проходя через Рокур. Вдруг войска двинулись дальше, обогнули поворот дороги и очутились за пределами досягаемости немецких батарей. Впоследствии выяснилось, что в этот злосчастный день среди всеобщего смятения дивизия Бонмена — четыре кирасирских полка — остановила и разъединила 7-й корпус.

Темнело. 106-й полк прошел через Анжекур. Оправа все еще высились горы, но слева ущелье расширялось; вдали открывалась голубоватая долина. Наконец с высот Ремильи, в вечерних туманах, среди огромной панорамы лугов и пашен, блеснула бледная серебряная лента. Это был Маас, столь желанный Маас, где они должны одержать победу!

Морис протянул руку к далеким огонькам, которые весело зажигались в листве, в глубине плодородной долины, восхитительной в нежных сумерках, и с блаженным вздохом облегчения, как человек, возвращающийся в любимые места, сказал Жану:

— Вот! Погляди!.. Это Седан!

VII

В Ремильи все смешалось: люди, лошади и повозки запрудили крутую извилистую улицу, которая ведет к Маасу. На косогоре перед церковью пушки сцепились колесами и не могли двигаться дальше, хотя артиллеристы осыпали лошадей бранью и ударами. Внизу, у прядильной фабрики, где грохочет водопад Эмман, дорогу преграждал целый хвост застрявших фургонов; а в трактире Мальтийского креста неистовствовала беспрестанно растущая толпа солдат, но никто не мог получить даже стакана вина.

Этот бешеный натиск разбивался на южной окраине деревни, там, где ее отделяет от реки небольшая роща и где в то утро саперы навели понтонный мост. Направо стоял паром, и среди высоких трав одиноко белел домик перевозчика. На обоих берегах развели большие костры, и, когда подбрасывали хворосту, пламя вспыхивало в ночи пожаром, освещая воду и берега словно дневным светом. Тогда обнаруживалось огромное скопление войск; они ждали: по сходням могли пройти одновременно только два человека, а по мосту шириной самое большее в три метра проезжали шагом безнадежно медленно кавалерия, артиллерия и обозы. Говорили, что надо переправить еще бригаду 1-го корпуса, транспорт со снаряжением, не считая четырех кирасирских полков из дивизии Бонмена. Сзади шел 7-й корпус, — тридцать с лишним тысяч солдат, — в полной уверенности, что неприятель следует за ним по пятам, спеша укрыться на другом берегу.

На мгновение всеми овладело отчаяние. Как? Они шли с самого утра, ничего не ели, кое-как выбрались из страшного ущелья Арокур только для того, чтобы в этом смятении, в этом ужасе наткнуться на непреодолимую стену! До тех, кто приплелся последним, очередь дойдет, быть может, через несколько часов, и каждый чувствовал, что если пруссаки и не посмеют продолжать преследование ночью, то уж наверно будут здесь на рассвете. Тем не менее отдан был приказ составить ружья в козлы; лагерь раскинулся вдоль дороги на Музон, на широких голых холмах, склоны которых спускались к маасским лугам. Сзади, на плоскогорье, расположилась в боевом порядке резервная артиллерия и навела орудия на ущелье, чтобы в случае надобности обстреливать выход. И снова наступило ожидание, таящее тоску и гнев.

106-й полк расположился над дорогой, на сжатом поле, возвышавшемся над широкой равниной. Солдаты с сожалением выпустили из рук винтовки и оглядывались, опасаясь нападения. У всех были суровые, сосредоточенные лица, все молчали и только время от времени потихоньку злобно роптали. Было около девяти часов, полк находился здесь уже два часа, но многие, хоть и смертельно устали, не могли заснуть, вытянулись на земле, вздрагивали, прислушивались к малейшему шороху. Они больше не боролись с мучительным голодом: поесть можно там, на другом берегу реки, поесть хоть травы, если не найдется ничего другого. Но скопление войск только возрастало, офицеры, которых генерал Дуэ поставил у моста, возвращались каждые двадцать минут, все с одним и тем же раздражающим известием: «Придется еще долго ждать!» Наконец генерал решил сам пробраться к мосту. Он показался в толпе, пробиваясь, ускоряя переправу.

Сидя с Жаном на откосе, Морис опять показал на север и повторил:

— Седан там… А там Базейль… А направо Дузи и Кариньян… Мы, наверно, соберемся в Кариньяне… Да, будь светло, ты бы увидел! Ну и простор!

И он обвел рукой огромную долину, полную тени. Небо еще не совсем потемнело, и в просторах черных лугов можно было различить течение бледной реки. Деревья казались бесформенной массой, в особенности ряд тополей слева — волшебная преграда, закрывшая горизонт. В глубине, за Седаном, усеянным светлыми точками, сгущался мрак, словно все Арденские леса набросили там завесу своих столетних дубов.

Жан взглянул вниз на понтонный мост.

— Погляди-ка! Все провалится к черту. Мы никогда не переправимся.

Костры на обоих берегах горели ярче; огонь вспыхивал, освещая страшное зрелище, и оно представало в тот миг отчетливым видением. Под тяжестью кавалерии и артиллерии, проезжавших с самого утра, паромы, которые поддерживали толстые доски, наконец подались, и настил погрузился в воду на несколько сантиметров. Теперь переправлялись кирасиры, попарно, беспрерывной вереницей, выступая из мрака одного берегового откоса и вступая во мрак другого; моста больше не было видно, — казалось, люди ехали по воде, по ярко освещенной воде, где плясало пламя пожара. Лошади со взвихренной гривой ржали, упирались, с трудом продвигаясь по ужасающей зыбкой дороге, чувствуя, как она уходит из-под ног. Привстав на стременах, натягивая повода, кирасиры все проезжали да проезжали, закутавшись в длинные белые плащи, и только каски сверкали красными отсветами. Казалось, это всадники-призраки с огненными волосами направляются на войну с потемками.

Вдруг из сдавленного горла Жана вырвалась приглушенная жалоба:

— Ох, как я хочу есть!

Между тем солдаты заснули, забыв о мучительном голоде. Огромная усталость пересилила страх, повергла их на землю, и все они простерлись на спине и, открыв рот, заснули тяжелым сном под безлунным небом. С одного конца голых холмов до другого вслед за ожиданием наступила мертвая тишина.

— Ох, есть хочу, есть! Землю готов грызть!

Этот крик вырвался у Жана. Обычно выносливый и молчаливый, Жан не мог больше совладать с собой: он невольно вскрикнул, ошалев от голода, — ведь он не ел почти тридцать шесть часов. Тогда Морис, видя, что их полк перейдет Маас не раньше, чем через два — три часа, решительно сказал:

— Послушай, у меня в этих краях живет дядя, знаешь, старик Фушар, я тебе о нем говорил… Отсюда полкилометра, я не решался, но раз ты хочешь есть… Чего там! Старик даст нам хоть хлеба!

Жан согласился, и Морис повел его к дяде. Маленькая ферма старика Фушара находилась у выхода из ущелья Арокур, близ плоскогорья, где заняла позицию артиллерия. Это был низкий дом с довольно большими пристройками — гумном, хлевом, конюшней, а на другой стороне дороги Фушар оборудовал особый сарай для скотобойни; там он резал скот, а туши развозил потом по деревням. Подходя, Морис удивился, что в доме совсем темно.

— А-а! Старый скряга! Он, наверно, заперся и не откроет.

Но вдруг Морис остановился. Перед фермой неистовствовало человек двенадцать солдат-мародеров; они, наверно, изголодались и искали поживы. Сначала они кричали, потом стучали, наконец, видя, что в доме темно и тихо, они стали колотить в дверь прикладами винтовок, чтобы взломать замок. Раздались громовые возгласы:

— Черт подери! Да ну! Сорви его к черту, раз никого нет!

Вдруг ставень слухового окна на чердаке открылся, и показался высокий старик в блузе, он стоял с непокрытой головой, в одной руке он держал свечу, а в другой — ружье. У него были жесткие седые волосы, квадратное лицо, изрезанное глубокими морщинами, крупный нос, большие выцветшие глаза, упрямый подбородок.

— Воры вы, что ли, что все ломаете? — крикнул он грубым голосом. — Чего вам надо?

Солдаты чуть опешили и попятились.

— Мы подыхаем с голоду. Дайте чего-нибудь поесть!

— Нет у меня ничего, ни крохи… Что ж, вы думаете, мы можем прокормить сотни тысяч человек?.. Утром здесь побывали другие, из армии генерала Дюкро, и забрали у меня все.

Один за другим солдаты подошли.

— Все-таки откройте! Мы отдохнем, вы хоть что-нибудь да найдете…

Они опять стали стучать, но вдруг старик поставил свечу на подоконник и приложил винтовку к плечу.

— Я размозжу голову первому, кто дотронется до моей двери, это так же верно, как то, что здесь стоит свеча.

Тогда чуть было не завязался бой. Раздались ругательства, кто-то крикнул, что надо разделаться с этим сукиным сыном, он, как и все мужики, готов бросить хлеб в воду, лишь бы не дать куска солдатам. На Фушара уже навели дула шаспо, собираясь расстрелять его, но он даже не отошел, сердитый, упрямый, и стоял, озаренный ярким пламенем свечи.

— Ничего! Ни крохи!.. У меня все забрали!

Морис испугался за него и бросился вперед в сопровождении Жана.

— Товарищи! Товарищи!..

Он стал сбивать винтовки солдат и, подняв голову, умоляюще сказал Фушару:

— Послушайте, будьте осторожны!.. Вы разве меня не узнали? Это — я.

— Кто это «я»? — Ваш племянник, Морис Левассер.

Старик Фушар опять взял подсвечник и, конечно, узнал Мориса, но упрямился, решив не давать даже стакана воды.

— Племянник или нет, кто его знает, в этой кромешной тьме ничего не разберешь. Убирайтесь, или я будустрелять!

И наперекор всем крикам, угрозам «ухлопать старого хрыча и поджечь его берлогу» он раз двадцать повторил:

— Убирайтесь, или я буду стрелять!

— Даже в меня, отец? — вдруг спросил кто-то громким голосом, заглушив шум.

Солдаты расступились, в дрожащем свете свечи показался унтер. Это был О норе; его батарея находилась всего в двухстах метрах, он уже часа два боролся с неотразимым желанием постучаться в отцовскую дверь. Опоре давно поклялся никогда больше не переступать этого порога, за все четыре года военной службы он ни разу не написал отцу, да и теперь окликнул его сурово. Между тем солдаты-мародеры уже оживленно переговаривались и совещались. Сын старика — унтер! Значит, делать нечего, это может плохо кончиться, лучше двинуться дальше! И они ушли, слились с тьмой.

Старик Фушар понял, что спасен от грабежа, и просто, без всякого волнения, словно видел сына накануне, сказал:

— А-а, это ты?.. Ладно! Сейчас сойду.

Ждать пришлось долго. Слышно было, как он изнутри что-то отпирает и запирает, словно проверяя, все ли на месте. Наконец дверь чуть приоткрылась, старик придерживал ее сильной рукой.

— Войди ты один! Больше никого не пущу!

Все-таки, при всем своем явном нежелании, он не мог отказать в гостеприимстве племяннику.

— Ладно, входи и ты!

Он неумолимо закрывал дверь перед Жаном. Морису пришлось его упрашивать. Но старик упорствовал. Нет, нет! Он не пустит к себе в дом чужих: еще обворуют или переломают мебель. В конце концов Оноре плечом подтолкнул Жана, и старик вынужден был уступить, ворча про себя и грозя. Он не выпускал ружья из рук. Он ввел их в большую комнату, поставил ружье к буфету, свечу — на стол и погрузился в упорное молчание.

— Послушай, отец, мы подыхаем с голоду. Дай нам хоть хлеба и сыра!

Старик ничего не ответил, казалось, не слышал; то и дело подходил он к окну и прислушивался, не идет ли еще какая-нибудь банда осаждать его дом.

— Дядя, ведь Жан мне как брат! Он отнимал куски у себя и давал мне. Мы всего натерпелись вместе!

Фушар рыскал по комнате, проверяя, все ли цело, и даже не глядел на них. Наконец, все еще молча, он решился. Он вдруг схватил свечу, оставив их в темноте, и тщательно запер за собой дверь, чтобы никто за ним не пошел. Слышно было, как он спускается по лестнице в погреб. Опять пришлось долго ждать. Но вот, снова забаррикадировав все, он вернулся и положил на стол большой хлеб и сыр; его гнев утих, а молчание было только хитростью: ведь никогда не знаешь, к чему приведут тары-бары. Впрочем, все три гостя накинулись на еду. И слышно было только неистовое чавканье.

Оноре встал и подошел к буфету, разыскивая кружку воды.

— Отец, вы все-таки могли бы дать нам вина!

Старик снова обрел дар речи и спокойно, уверенно сказал:

— Вина? У меня его больше нет ни капли!.. Другие солдаты, из армии Дюкро, все у меня вылакали, все сожрали, все разграбили!

Он врал, и вопреки его усилиям, это было видно по его мигавшим выцветшим глазам. Два дня назад он угнал свой скот — несколько коров из своего хозяйства и тех, которые были предназначены на убой, — угнал ночью, скрыл неизвестно где, в чаще какого-нибудь леса или в заброшенной каменоломне. Целыми часами он закапывал вино, хлеб — все, что у него было, вплоть до муки и соли; солдаты могли бы действительно напрасно шарить в его шкафах. Дом был пуст. Старик отказался продать хоть что-нибудь даже первым явившимся солдатам. Кто знает, может быть представится случай повыгодней, и смутные торговые расчеты возникали в голове терпеливого, хитрого скряги.

Морис наелся и заговорил первый:

— А мою сестру Генриетту вы давно видели?

Старик продолжал расхаживать по комнате, украдкой поглядывая на Жана, который пожирал огромные куски хлеба, наконец неторопливо, словно после долгих размышлений, он ответил:

— Генриетту? Да в прошлом месяце, в Седане… А сегодня утром я мельком видел ее мужа, Вейса. Он ехал в коляске со своим хозяином Делагершем; тот взял его с собой просто для развлечения — поглядеть, как армия идет в Музон.

На суровом лице крестьянина мелькнула презрительная улыбка.

— Да, пожалуй, они нагляделись на войско в были сами не рады: ведь с трех часов уже нельзя было пройти по дорогам, столько по ним удирало солдат.

Так же спокойно и словно равнодушно он сообщил несколько подробностей о поражении 5-го корпуса, который был застигнут врасплох, когда варил похлебку и вынужден был отступить, оттесненный баварцами к Музону. Бежавшие врассыпную, обезумевшие от ужаса солдаты, попав в Ремильи, крикнули ему, что генерал де Файи опять продал их Бисмарку.

Морис вспомнил полные растерянности переходы последних двух дней, когда маршал Мак-Магон торопил отступавших, хотел во что бы то ни стало переправиться через Маас и они потеряли в непонятных колебаниях столько драгоценного времени. Было слишком поздно. Вспылив при известии, что 7-й корпус находится в Оше, когда должен быть в Безасе, маршал, наверно, был убежден, что 5-й корпус уже расположился в Музоне, а на деле этот корпус задержался в Бомоне и был разбит. Но чего требовать от войск, лишенных хороших начальников, разложившихся от ожидания и бегства, умирающих от голода и усталости?

Старик Фушар наконец остановился за спиной Жана и, удивившись, как исчезали огромные куски хлеба, спросил с холодной насмешкой:

— Ну, теперь легче стало?

Капрал поднял голову и с присущей крестьянину такой же прямотой ответил:

— Да, полегчало, спасибо!

Опоре, хоть и сильно проголодался, иногда переставал есть, оборачивался и к чему-то прислушивался. Если после долгой борьбы с самим собой он нарушил клятву никогда не переступать порог этого дома, то только потому, что его привело сюда непреодолимое желание увидеть Сильвину. Он хранил под сорочкой, на сердце, письмо, полученное от нее в Реймсе, это нежнейшее письмо, в котором она уверяла, что любит его по-прежнему, любит только его одного, вопреки жестокому прошлому, вопреки Голиафу и рождению Шарло. Оноре думал теперь только о ней, тревожился, почему ее еще нет, и крепился, чтобы не выдать своего волнения отцу. Но страсть одержала верх, и притворно равнодушным голосом он спросил:

— А Сильвина здесь больше не живет?

Фушар искоса поглядел на сына и усмехнулся про себя.

— Как же, как же, живет.

Он замолчал, долго отхаркивался, и сыну пришлось после некоторого молчания спросить снова:

— Она, значит, спит?

— Нет, нет.

Наконец старик соблаговолил ответить, что утром он ездил с ней в тележке на рынок в Рокур. Если приходят солдаты, это еще не значит, что люди не должны больше есть мясо и что нельзя торговать. Так вот, как всегда, во вторник он повез туда барана и четверть бычьей туши; он уже почти все распродал, как вдруг пришел 7-й корпус, и они попали в отчаянную свалку. Люди бежали, толкались. Он испугался, что у него отнимут тележку и лошадь, и уехал, оставив Сильвину в поселке, куда она пошла за покупками.

— Ну, она скоро вернется, — спокойно сказал он в заключение. — Она, должно быть, укрылась у крестного, у доктора Далишана. Бабенка она все-таки смелая, хоть на вид и смиренница… Да, да, молодчина!

Насмехался он, что ли? Или хотел объяснить, почему держит у себя эту женщину, из-за которой он поссорился с сыном? К тому же она завела от пруссака ребенка и не хочет с ним расстаться! Старик опять искоса взглянул на сына, посмеиваясь про себя.

— Шарло спит у нее в комнате, небось; Сильвина скоро вернется.

У Оноре задрожали губы; он так пристально смотрел на отца, что старик опять зашагал по комнате. Снова наступило бесконечное молчание. Оноре бессознательно разрезал хлеб и продолжал есть. Жан тоже ел, не чувствуя потребности сказать хоть слово. Морис наелся досыта, положил локти на стол и стал рассматривать мебель, старый буфет, старые стенные часы, вспоминая дни каникул, которые когда-то проводил в Ремильи вместе с сестрой Генриеттой. Время шло, на часах пробило одиннадцать.

— Черт! Не прозевать бы наших! — пробормотал Морис.

Он открыл окно. Старик не противился. Отверзлась черная долина, где катилось море мрака. Но когда глаза привыкли к темноте, можно было разглядеть мост, освещенный огнями с обоих берегов. Все еще проезжали кирасиры в длинных белых плащах, подобные всадникам-призракам, и кони, подхлестываемые ветром ужаса, ступали по воде. И так без конца, все тем же замедленным шагом, словно привидения. Направо голые, холмы, где спала армия, стыли в мертвой тишине.

— Ну, видно, завтра утром! — сказал Морис, безнадежно махнув рукой.

Он оставил окно широко раскрытым. Старик Фушар схватил ружье, влез на подоконник и выскочил легко, словно юноша. Сначала было слышно, как он ходит мерным шагом часового, потом донесся только отдаленный гул с запруженного моста, — наверно, старик уселся на краю дороги — здесь ему было спокойней, он мог заметить опасность и был готов одним прыжком вернуться и оборонять свой дом.

Теперь Оноре каждую минуту смотрел на стенные часы. Его тревога возрастала. От Рокура до Ремнльи было только шесть километров — не более часа ходьбы для такой молодой и сильной женщины, как Сильвина. Почему ж она не приходит? Ведь уже несколько часов, как старик потерял ее в толчее целого корпуса, наводнившего всю область, забившего все дороги! С ней, должно быть, приключилась какая-нибудь беда, и Оноре представил ее себе гибнущей, обезумевшей в открытом поле, затоптанной конями.

Вдруг все трое вскочили. По дороге кто-то стремительно бежал; они услышали, как старик заряжает ружье.

— Кто там? — грубо крикнул он. — Это ты, Сильвина?

Никто не отвечал. Старик пригрозил, что будет стрелять, и повторил вопрос. Наконец, задыхаясь, кто-то с трудом ответил:

— Да, да, дядя Фушар, это я!

И сейчас же она спросила:

— А как Шарло?

— Спит.

— Ладно! Спасибо!

Она сразу успокоилась, глубоко вздохнула, и вся ее тревога и усталость вмиг испарились.

— Влезай в окно! — сказал старик. — У меня гости.

Она прыгнула в комнату и остолбенела при виде трех мужчин. В дрожащем сиянии свечи она казалась совсем смуглой; у нее были густые черные волосы, продолговатое лицо, большие прекрасные глаза, благодаря которым ее можно было считать красавицей; милое лицо девушки дышало силой, спокойствием, покорностью. Внезапно она увидела Оноре, и вся кровь ее прилила от сердца к щекам, а между тем она не удивилась, что он здесь, она думала о нем, когда бежала сюда из Рокура.

Он задыхался, изнемогал, но притворялся совсем спокойным.

— Добрый вечер, Сильвина!

— Добрый вечер, Оноре!

Чтобы не разрыдаться, она повернула голову и улыбнулась, узнав Мориса. Жан ее смущал. Она с трудом перевела дух и сняла с шеи косынку.

Обращаясь к ней уже не на «ты», как прежде, Оноре сказал:

— Мы беспокоились о вас, Сильвина: сюда идет столько пруссаков.

Она внезапно снова побледнела, изменилась в лице, невольно взглянула на комнату, где спал Шарло, и, махнув рукой, словно желая отогнать гнусное видение, пробормотала:

— Пруссаки? Да, да, я их видела.

Обессилев, она опустилась на стул и рассказала, что, когда 7-й корпус наводнил Рокур, она укрылась у своего крестного, доктора Далишана, надеясь, что дядя Фушар вспомнит о ней и захватит ее с собой. Солдаты так запрудили главную улицу, что туда не отважилась бы пробраться даже собака. До четырех часов Сильвина ждала довольно спокойно, щипала вместе с дамами корпию, — ведь доктор предполагал, что из Метца и Вердена могут прислать раненых, если там будет сражение, и уже в течение двух недель устраивал лазарет в большом зале мэрии. Приходили люди и говорили, что лазарет скоро понадобится, и действительно, с двенадцати часов дня со стороны Бомона загремели пушки. Но это происходило еще далеко, не было страшно, и вдруг в ту минуту, когда последние французские солдаты уходили из Рокура, разорвался с невероятным треском снаряд и пробил крышу соседнего дома. Вслед за ним упало еще два снаряда. Это немецкая батарея обстреливала арьергард 7-го корпуса. Раненые из Бомона уже лежали в лазарете, и все опасались, как бы снаряды не прикончили их на соломе, где они ждали операции. Обезумев от страха, раненые вскочили, хотели спуститься в подвал, забывая, что у них раздроблены руки или ноги, и крича от боли.

— И вот, — продолжала Сильвина, — не знаю, как это случилось. Внезапно все стихло… Я подошла к окну, которое выходит на улицу и в поле. Больше никого не было видно, ни одного солдата в красных штанах, но вдруг я услышала тяжелые шаги, кто-то что-то крикнул, и разом стукнули оземь приклады винтовок… На улице появились люди небольшого роста, одетые в черное, грязные, с широкими противными мордами, в касках, похожих на каски наших пожарных. Мне сказали, что это баварцы… Я подняла голову и увидела — ох! — увидела тысячи и тысячи таких людей, они шли всюду, по дорогам, через поля, через леса, сплошными колоннами, без конца. Весь край сразу стал от них черным. Черное нашествие черной саранчи, еще и еще, и скоро не стало больше видно земли.

Она вздрогнула и опять махнула рукой, словно отгоняя страшные воспоминания.

— Тут произошло бог знает что… Говорят, эти люди шли три дня, недавно сражались под Бомоном, как бешеные. Они подыхали с голоду, глаза у них вылезли на лоб, как у сумасшедших… Офицеры даже не пытались удержать их; все бросились в дома, в лавки, выбивали двери и окна, ломали мебель, искали, чего бы поесть и выпить, проглатывали что попало, что подвернется под руку… Я сама видела, как один солдат черпал каской патоку из бочки у бакалейщика господина Симонне; Другие грызли куски сырого сала, а некоторые жевали муку. Говорят, за двое суток, что провели здесь наши, ничего больше не осталось, а немцы, конечно, все-таки находили спрятанные запасы; они думали, что им отказывают в пище, и старались все разрушить. Не прошло и часа, как во всех бакалейных, хлебных и мясных лавках, даже в квартирах, они выбили стекла, разграбили шкафы, опорожнили погреба… У доктора, — это даже трудно себе представить, — я застала одного толстяка, он слопал (c)се мыло. А что они натворили в погребе! Сверху слышно было, как они воют, словно звери, разбивают бутылки, открывают краны бочек, а вино бьет фонтаном. У тех, кто возвращался оттуда, руки побагровели от разлившегося вина… И видите, что бывает, когда человек становится дикарем: один солдат нашел бутылку с настоем опиума, стал его пить, господин Далишан хотел его удержать, но не мог. Бедный парень наверняка умер: он так мучился, когда я уезжала. Она снова вздрогнула и закрыла глаза обеими руками.

— Нет, нет! Я столько насмотрелась, что просто задыхаюсь.

Старик Фушар, все еще шагавший перед домом, подошел к окну послушать, и рассказ о грабеже его обеспокоил: ему говорили, будто немцы платят за все, а они, сказывается, воры? Даже Морис и Жан были взволнованы, узнав подробности о неприятеле, которого Сильвина недавно видела, а они так и не встретили за весь месяц войны. Между тем Оноре задумался; у него исказилось лицо: он интересовался только Сильвиной, размышляя о несчастье, которое их разлучило.

Вдруг дверь соседней комнаты открылась, и вошел маленький Шарло. Должно быть, он услышал голос матери и прибежал в одной рубашонке поцеловать ее. Это был розовый, пухлый ребенок, курчавый, белесый, с большими голубыми глазами.

Сильвина затрепетала, увидя его так внезапно, словно пораженная сходством с человеком, которого он напоминал. Разве она не узнала своего обожаемого ребенка? Она смотрела на него с испугом, как на вызванный из прошлого кошмар. И разразилась слезами.

— Детка моя!

Она страстно сжала его в объятиях, прижала к груди, а Оноре побледнел: он тоже заметил необычайное сходство Шарло с Голиафом: такая же крупная голова, такие же светлые волосы — вся немецкая порода в прекрасном, здоровом, улыбающемся и свежем ребенке. Сын пруссака, «пруссак», как прозвали его шутники в Ремильи! А эта француженка-мать прижимает его к сердцу, еще потрясенная до глубины души зрелищем немецкого нашествия!

— Детка моя, будь умницей, ложись спать!.. Иди бай-бай, детка моя!

Сильвина унесла ребенка. Вернувшись из соседней комнаты, она уже не плакала, на ее лице появилось обычное выражение спокойствия, покорности и бодрости.

— Ну и что же пруссаки? — дрожащим голосом спросил Оноре.

— Ах, да, пруссаки… Так вот! Они все разбили, все разграбили, все съели, все выпили. Они украли белье, полотенца, простыни, все, даже занавески; занавески они разрывали на длинные полосы, чтобы перевязать себе ноги. Я видела, у некоторых солдат ноги были стерты до крови — столько они ходили. Перед домом доктора, у канавы, собрался целый отряд, они сняли сапоги и обертывали ступни женскими кружевными сорочками: наверно, украли их у красавицы-жены фабриканта, госпожи Лефевр. Грабили до двенадцати часов ночи. В домах больше не было дверей, в первых этажах разбили все стекла, выломали все рамы, и в комнатах виднелись обломки мебели. Настоящий погром! Он приводил в бешенство даже спокойных людей… Я словно с ума сошла, я больше не могла оставаться. Сколько меня ни удерживали, сколько ни говорили, что дороги забиты войсками, что меня обязательно убьют, — я ушла. Выйдя из Рокура, я сейчас же бросилась в поле направо. Из Бомона ехала уйма повозок — и французы и пруссаки. Две повозки пронеслись в темноте мимо меня, я слышала крики и стоны. И побежала. Ох! Я бежала через поля, через леса, не помню уж куда, окольным путем к Вилье… Три раза мне чудилось: идут солдаты, и я пряталась. Однако я встретила только одну женщину, она тоже бежала, но из Бомона, она рассказала мне такое, что волосы встали дыбом… И вот, наконец, я здесь. Горько мне! Ох, как горько!

Сильвину снова стали душить слезы. Ее неотступно преследовали воспоминания, и она принялась рассказывать о том, что узнала от женщины из Бомона. Женщина жила на главной улице и видела, как с вечера проезжала немецкая артиллерия. По обеим сторонам улицы шли солдаты и держали смоляные факелы, освещая дорогу багровым заревом. А посредине неистовым галопом, с адской быстротой несся поток коней, пушек, зарядных ящиков. Это бешено спешила победа, это было дьявольское преследование французских войск, стремление прикончить, раздавить их там, в каком-нибудь овраге! Не щадили ничего; все ломали, проносились через все преграды. Кони падали, солдаты немедленно перерезали постромки, и кони катились, раздавленные, отброшенные, словно кровавые обломки. Людей, переходивших дорогу, тоже опрокидывали и давили колесами. В этом урагане ездовые умирали с голоду, но не останавливались, ловили на лету хлеб, который им бросали другие солдаты, а факелоносцы на штыках протягивали им куски мяса. И тем же штыком они кололи коней, и обезумевшие кони бросались вперед и скакали еще бешеней. А мрак все сгущался, и артиллерия все мчалась яростной бурей под неистовые крики «ура».

Морис слушал со вниманием, но, обессилев от усталости, отяжелев после ужина, он уронил голову на стол. Жан боролся со сном еще мгновение, все же и его одолела усталость, он заснул на другом конце стола. Старик Фушар опять вышел на дорогу, и Оноре очутился один с Сильвиной; она сидела неподвижно у открытого окна.

Тогда он встал и подошел к ней. Ночь стояла необъятная и темная, насыщенная тяжелым дыханием войск. Все звучней доносились гулы, треск и лязг. Теперь по полузатопленному мосту проходила артиллерия. От ужаса перед наступавшей водой кони вставали на дыбы. Зарядные ящики катились с настила, приходилось бросать их в воду. И глядя на это отступление, на тягостную, медлительную переправу, которая продолжалась уже с прошлого вечера и не могла кончиться к утру, Оноре представил себе другую артиллерию — ту, что неслась диким потоком через Бомон, опрокидывала все и второпях давила коней и людей.

Оноре подошел к Сильвине и во мраке, наполненном пугливым трепетом, тихо спросил:

— Вы несчастны?

— Да, очень несчастна.

Сильвина почувствовала, что он заговорит о приключившейся с ней беде, о той мерзкой беде, и опустила голову.

— Скажите, как это случилось?.. Я хотел бы знать…

Она не могла отвечать.

— Он взял вас силой?.. Или вы согласились?

Тогда сдавленным голосом она пробормотала:

— Боже мой! Не знаю, клянусь вам, сама не знаю!.. Но я не стану лгать; это было бы так дурно!.. Я не могу сказать в свое оправдание, что он меня бил… Вы уехали, я с ума сходила, и это случилось, не знаю, не знаю, как!

Сильвина задыхалась от рыданий, Оноре побледнел, у него тоже сдавило горло; мгновение он молчал. При мысли, что она не захотела солгать, он все-таки успокоился. Он стал ее снова расспрашивать, стараясь узнать все, чего еще не мог понять.

— Значит, мой отец оставил вас здесь?

Она даже не подняла глаз, затихая, обретая обычную покорность, немного осмелев.

— Я веду его хозяйство; прокормить меня стоило всегда недорого, а раз при мне ребенок, лишний рот, ваш отец и воспользовался этим, чтобы платить мне поменьше… Теперь он уверен, что я поневоле сделаю все, что он прикажет.

— Но почему вы остались?

Она вдруг с удивлением посмотрела на него.

— А куда же мне деться? Здесь по крайней мере я с моим малышом кормлюсь, здесь нам хорошо.

Опять наступило молчание; оба глядели друг другу в глаза; вдали, в темной долине, еще шире поднималось дыхание толп, а на мосту все грохотали проезжавшие пушки. Потемки пронзил безмерной жалобой страшный крик, безнадежный крик человека или зверя.

— Послушайте, Сильвина, — медленно заговорил Оноре, — вы прислали мне письмо, которое доставило мне большую радость… Иначе я бы сюда больше никогда не вернулся. Это письмо я перечитал еще сегодня вечером: оно написано так, что лучше и не напишешь…

Едва он заговорил об этом, она побледнела. Может быть, он рассердился, что она осмелилась написать ему, словно бесстыдная женщина. Но, по мере того как он объяснялся, она все больше краснела.

— Я хорошо знаю, что вы не станете лгать, вот я и верю тому, что вы написали… Да, теперь я совершенно в этом уверен… Вы правильно решили: если бы меня убили на войне и я больше не увидел вас, мне было бы очень тяжело отправиться на тот свет с мыслью, что вы меня не любите… Так вот, раз вы меня любите по-прежнему, раз вы любили всегда только меня одного…

У него заплетался язык; от необычайного волнения он не находил слов.

— Послушай, Сильвина, если эти скоты пруссаки меня не убьют, я не откажусь от тебя. Да! Как только я вернусь с военной службы, мы поженимся.

Она встала, выпрямилась и, вскрикнув, упала в его объятия. Она не могла вымолвить ни слова, вся кровь прилила к ее лицу. Оноре сел на стул и посадил Сильвину к себе на колени.

— Я хорошо все обдумал, я это и хотел сказать, когда шел сюда… Если отец не даст нам согласия, мы уйдем отсюда, земля велика… А твой малыш? Не убивать же его! Боже мой! Вырастут и другие, целая куча, я в конце концов забуду, который из них твой.

То было прощение. Она словно отбивалась от этого безмерного счастья. Наконец она пробормотала:

— Нет, это не может быть, не верится! А что, если ты когда-нибудь раскаешься?.. Ах, какой ты хороший, Оноре, как я тебя люблю!

Он закрыл ей рот поцелуем. У нее больше не было сил отказываться от грядущего блаженства, от счастливой жизни, которая, казалось ей, навсегда погибла. В невольном, непреодолимом порыве она схватила Оноре обеими руками, прижала к себе, тоже целуя его, изо всех своих женских сил, как вновь завоеванное, принадлежащее ей одной сокровище, которое теперь уже никто не отнимет. Тот, кого она считала потерянным, опять принадлежит ей, и скорей она умрет, чем позволит снова отнять его.

В этот миг вдруг послышался шум; глухую ночь потряс гул пробуждения. Раздались приказы, затрубили горнисты, и с голой земли поднялось целое скопище теней, еле различимое, зыбкое море, волны которого уже катились к дороге. Внизу, на обоих откосах, гасли огни, виднелись только неопределенные толпы, и нельзя было даже разглядеть, продолжается ли переправа через реку. И никогда еще мрак не таил в себе такого смятения, такого ужаса.

Старик Фушар подошел к окну и крикнул, что войска уходят. Жан и Морис проснулись; вздрагивая и цепенея, они встали. Оноре порывисто сжал руки Сильвины и прошептал:

— Клянусь!.. Жди меня!

Она не могла вымолвить ни слова, взглянула на него, излив свою любовь в последнем долгом взгляде, но он уже прыгнул через окно, чтобы бегом догнать свою батарею.

— Прощай, отец!

— Прощай, сынок!

Это было все: крестьянин и солдат расстались так же, как и встретились, даже ни разу не поцеловавшись; отец и сын не нуждались друг в друге.

Морис и Жан тоже ушли с фермы и спустились бегом по крутым склонам. Внизу они не нашли 106-го полка: войска уже тронулись в путь. Морису и Жану пришлось бежать дальше; их посылали то направо, то налево. Наконец, потеряв голову, в неимоверной давке они наткнулись на свою роту, которую вел лейтенант Роша, а остальная часть полка во главе с капитаном Бодуэном находилась, по-видимому, в другом месте.

Морис остолбенел, узнав, что вся эта масса людей, коней, пушек вышла из Ремильи и направляется по левому берегу к Седану. Как? Что случилось? Значит, решено уже не переправляться через Маас и отступать к северу?

Офицер стрелкового полка, неизвестно как очутившийся здесь, громко сказал:

— Черт подери! Надо было удирать двадцать восьмого, когда мы были в Шене!

Кое-кто разъяснял, почему происходит передвижение; распространялись новости. Около двух часов ночи адъютант маршала Мак-Магона прискакал к генералу Дуэ с извещением, что всей армии приказано отступать к Седану, не теряя ни минуты. 5-й корпус был разбит под Бомоном, и вслед за ним, после поражения, бежали три других корпуса. А в это время генерал, который охранял понтонный мост, сокрушался, что через реку переправилась только 3-я дивизия. Под утро с минуты на минуту его могли атаковать. Поэтому он приказал всем военачальникам, находившимся под его командованием, идти к Седану, каждому на свой риск и страх, кратчайшим путем. А сам он велел разрушить мост, оставил его и поспешил по левому берегу с 1-й дивизией и резервной артиллерией; 3-я дивизия шла по правому берегу, а 1-я, пострадавшая под Бомоном, бежала в беспорядке неизвестно куда. От 7-го корпуса, который еще не сражался, оставались только разрозненные части, затерянные на дорогах, скачущие в полном мраке.

Было около трех часов; еще не светало. Морис, хоть и знал местность, уже не понимал, куда он несется, и не мог остановиться в бешеном водовороте, в хлещущем потоке, запрудившем всю дорогу. Множество людей, спасшихся после поражения под Бомоном, солдаты всех родов оружия, оборванные, окровавленные, запыленные, примешивались к полкам и сеяли ужас. Над всей долиной по ту сторону реки поднимался такой же гул, слышался такой же топот толпы, такой же грохот бегства; 1-й корпус недавно бросил Кариньян и Дузи, 12-й вышел из Музона с остатками 5-го; все были разбиты, унесены одной и той же логической и неодолимой силой, которая с 28-го числа гнала войска на север, оттесняла их в тупик, где они должны были погибнуть.

Между тем рассвело; рота капитана Бодуэна проходила через Пон-Можи; Морис узнал местность: налево холмы Лири, направо, вдоль дороги, Маас. Серая заря освещала с безмерной печалью Базейль и Балан, окутанные туманом, на краю лугов, а вдали, на огромной завесе леса, вставал свинцовый Седан, траурный, кошмарный Седан. За Ваделинкуром, когда войска достигли наконец ворот Торси, пришлось вступить в переговоры, умолять, угрожать, почти осаждать крепость, чтобы добиться от коменданта приказания опустить подъемный мост. Было пять часов утра. 7-й корпус вошел в Седан, ошалев от усталости, голода и холода.

VIII

В толчее, у шоссе, которое ведет в Ваделинкур, на площади Торси, Жан потерял Мориса, побежал, заблудился в топтавшейся толпе и не мог его найти. Вот уж не повезло! Ведь Морис пригласил его к своей сестре: там они отдохнут, даже выспятся в хороших постелях. Везде царил полный хаос; полки смешались, больше не было ни распоряжений, ни начальства, солдаты могли делать почти все, что угодно. Можно было поспать несколько часов, а найти дорогу и догнать товарищей всегда успеется.

Жан испугался, очутившись на виадуке Торси, над обширными лугами, которые комендант приказал затопить, спустив воду из реки. Пройдя еще одни ворота, Жан перешел Маасский мост, и ему казалось, что вопреки разгорающейся заре в этот узкий город, задыхающийся в стенах своих укреплений, на эти сырые улицы, стиснутые высокими домами, возвращается ночь. Он забыл фамилию зятя Мориса, он только помнил, что сестру зовут Генриетта. Куда идти? Кого спросить? Жан бессознательно передвигал ноги и чувствовал, что упадет, если остановится. Как утопающий, он слышал лишь глухой звон, различал только сплошной поток людей и коней, который уносил и его самого. Поев в Ремильи, он страдал теперь главным образом от потребности спать; да и везде усталость брала верх над голодом; толпа теней спотыкалась, бродя по незнакомым улицам. На каждом шагу какой-нибудь солдат падал на тротуар, валился у двери и засыпал, каменея в мертвом сне.

Жан поднял голову и прочел на дощечке: «Проспект префектуры». В конце улицы, посреди сквера, стоял памятник. На углу Жан заметил всадника, африканского стрелка, где-то он его уже видел. Не Проспер ли это из Ремильи, которого он встретил в Вузье с Морисом? Стрелок сошел с коня; одичавший конь еле держался на ногах и так страдал от голода, что, вытянув шею, пытался обглодать доски фургона, стоявшего у тротуара. Уже два дня лошади не получали корма и погибали от истощения. Конь грыз дерево и производил зубами звук напильника, а стрелок глядел на него и плакал.

Жан пошел дальше, потом вернулся, вспомнив, что этот парень должен знать адрес родных Мориса, но больше он Проспера не встретил. Тогда, в отчаянии, он принялся бродить по улицам, очутился опять у префектуры, дошел до площади Тюренна. Здесь на мгновение он почувствовал, что спасен, заметив у самого подножия статуи, перед ратушей, лейтенанта Роша и нескольких солдат из своей роты. Если не удастся найти Мориса, он присоединится к полку и поспит по крайней мере в палатке. Так как капитан Бодуэн не появился, — он был унесен потоком в другую сторону и попал куда-то в другое место, — лейтенант Роша старался собрать своих солдат, тщетно спрашивая всех, где назначена стоянка дивизии. Но по мере того как солдаты шли дальше по улицам, рота не увеличивалась, а уменьшалась. Один солдат, размахивая руками, как сумасшедший, вошел в трактир и больше уже не вернулся. Трое других остановились у бакалейной лавки; их подозвали зуавы, которые вышибли дно у бочонка с водкой. Многие уже валялись в канаве; другие хотели идти дальше, но снова падали и лежали распластанные, отупевшие. Шуто и Лубе, подталкивая друг друга, шмыгнули в темный закоулок и пошли вслед за толстой женщиной, которая несла хлеб. С лейтенантом остались только Паш, Лапуль да еще десяток солдат.

Стоя у подножия памятника Тюренну, лейтенант Роша изо всех сил старался держаться на ногах и не закрывать глаз. Узнав Жана, он промямлил:

— А-а, это вы, капрал? А где ваши солдаты?

Жан неопределенно развел руками в знак того, что и сам ничего не знает. Но Паш показал на Лапуля и со слезами на глазах сказал:

— Нас только двое… Да сжалится над нами господь бог! Мы так исстрадались!

Обжора Лапуль жадно взглянул на руки Жана, возмущаясь, что Жан приходит теперь всегда с пустыми руками. Может быть, ему приснилось, что капрал ходил за довольствием.

— Проклятая жизнь! — проворчал он. — Опять придется подыхать с голоду.

Горнист Год, ожидавший приказа трубить сбор, прислонился к решетке ограды, но вдруг соскользнул на землю, растянулся на спине и заснул. Один за другим все повалились и захрапели. И только один тонконосый, бледный сержант Сапен стоял с открытыми глазами, словно читая за пределами незнакомого города свою горемычную участь.

Лейтенант Роша наконец уступил непреодолимой потребности сесть на землю. Он хотел отдать приказ:

— Капрал! Надо будет… Надо будет…

От усталости у него заплетался язык; он не мог договорить и вдруг тоже повалился, сраженный сном.

Жан, опасаясь упасть вслед за ними, пошел дальше. Он упрямо хотел выспаться в постели. По ту сторону площади, в окне гостиницы Золотого креста, он заметил генерала Бурген-Дефейля, уже снявшего мундир и готового лечь на тонкие белые простыни. К чему усердствовать, страдать еще?.. Вдруг Жан обрадовался: он вспомнил фамилию фабриканта, у которого служил зять Мориса: Делагерш! Да, да, это точно, Жан остановил проходившего старика и спросил:

— Где живет господин Делагерш?

— На улице Мака, почти на углу улицы Бер, в большом красивом доме с лепными украшениями.

Жан пошел дальше, старик бегом догнал его.

— Скажите, вы из сто шестого полка?.. Может быть, вы ищете свой полк? Он вышел через крепостные ворота, туда… Я сейчас встретил полковника де Винейля, я его хорошо знал, когда он служил в Мезьере.

Но Жан сердито и нетерпеливо махнул рукой и пошел дальше. Нет! Нет! Теперь он уверен, что найдет Мориса и не ляжет спать на голой земле. Все же в глубине души он мучился угрызениями совести, представляя себе, как полковник, высокий, выносливый старик, вопреки своим годам, будет спать, как и солдаты, в палатке. Тем не менее Жан быстро зашагал по Большой улице, снова заблудился среди растущей городской давки, наконец он обратился к проходившему мальчику, и тот повел его на улицу Мака.

Там, в прошлом веке, брат деда Делагерша построил огромную фабрику, которая в продолжение ста шестидесяти лет переходила из поколения в поколение. В Седане существуют основанные в первые годы царствования Людовика XV фабрики сукон, большие, как Лувр, величественные, словно королевские дворцы. Фабрика на улице Мака была трехэтажная, с высокими окнами и строгими лепными украшениями; во дворе все еще росли деревья, гигантские вязы, сохранившиеся со времени ее основания. Здесь три поколения Делагершей нажили значительное состояние. Теперь царствовала младшая ветвь: отец Жюля, нынешнего владельца, унаследовал фабрику от бездетного двоюродного брата. Новый хозяин расширил предприятие, но отличался легкомысленным нравом, и жена была с ним очень несчастна. Овдовев, она трепетала при мысли, что сын пойдет по стопам отца, и старалась держать его в зависимом положении, как большого послушного мальчика, хотя ему было уже за пятьдесят лет; мать довольно рано женила его на простоватой и набожной женщине. Но жизнь жестоко мстит. Когда жена умерла, Делагерш, лишенный наслаждений в юности, влюбился по уши в молоденькую вдовушку из Шарлевиля — в хорошенькую госпожу Мажино, о которой ходили не очень лестные слухи, и женился на ней минувшей осенью, вопреки предостережениям матери. Пуританский Седан всегда сурово осуждал Шарлевиль — город смеха и праздности. Впрочем, этот брак никогда бы не состоялся, не будь у Жильберты Мажино дяди, полковника де Винейля, которого должны были вот-вот произвести в генералы. Фабриканту очень льстило это родство и сознание, что он вошел в военную семью.

Утром, узнав, что армия пройдет через Музон, Делагерш поехал в кабриолете на прогулку со своим счетоводом Вейсом, как рассказывал Морису старик Фушар. Делагерш, высокого роста, румяный, с длинным носом и толстыми губами, отличался общительностью, веселым нравом в любопытством, свойственным французскому буржуа, который любит блистательные парады войск. Услыша от аптекаря из Музона, что император находится на ферме в Бейбеле, Делагерш отправился туда, увидел его, чуть не говорил с ним. Обо всей этой истории Делагерш по возвращении рассказывал не умолкая. А как трудно было Добираться домой, когда всех кругом обуяла паника после сражения под Бомоном, по дорогам, забитым беглецами! Раз двадцать кабриолет чуть не опрокинули в канаву. Делагерш и Вейс возвратились только ночью, преодолев беспрестанно возникавшие препятствия. И после этой увеселительной прогулки, когда Делагерш поехал за две мили полюбоваться на проходящие войска и вынужден был вернуться обратно, захваченный потоком их отступления, пережив столько неожиданных и трагических приключений, он раз десять повторил в пути:

— А я-то думал, что они идут на Верден, и не хотел упустить случай посмотреть на них!.. Да уж, налюбовался! И думаю, что придется видеть их в Седане дольше, чем хотелось бы!

В пять часов утра он проснулся от сильного шума, словно прорвало плотину: это проходил через город 7-й корпус. Делагерш поспешно оделся, и первый же человек, которого он встретил на площади Тюренна, оказался капитан Бодуэн. За год до того, в Шарлевиле, капитан был завсегдатаем в салоне красавицы-вдовы Мажино, и перед свадьбой она представила его Делагершу. Когда-то ходили слухи, что капитан, получивший все, чего добивался, уступил место фабриканту из деликатности, не желая лишать свою подругу огромного состояния, которое сулил ей брак с богачом.

— Как? Это вы? — воскликнул Делагерш. — И в каком виде! Боже мой!

И правда, Бодуэн, обычно такой подтянутый, такой щеголеватый, был в жалком состоянии. Лицо, руки, мундир у него почернели. Он был вне себя; он шел с тюркосами и даже не мог объяснить, как потерял свою роту. Он тоже изнемогал от голода и усталости, но не это приводило его в отчаяние: больше всего он страдал оттого, что со дня отступления из Реймса не мог переменить белье.

— Представьте себе, — сразу застонал он, — мой багаж затеряли в Вузье. Болваны, негодяи! Я им головы размозжу, если поймаю! И больше у меня ничего нет, ни носового платка, ни одной пары носков! С ума можно сойти, честное слово!

Делагерш сейчас же стал настойчиво звать его к себе. Но капитан запротестовал. Нет, нет! Он потерял человеческий облик, он не хочет пугать людей. Фабриканту пришлось дать честное слово, что ни его мать, ни жена еще не встали. Да к тому же он даст капитану воды, мыла, белье — все, что нужно.

Пробило семь часов, и капитан Бодуэн, вымывшись, почистившись, надев под мундир сорочку Делагерша, вышел в высокую столовую, украшенную дубовыми панелями. Там уже сидела мать Делагерша, — даже теперь, в семьдесят восемь лет, она всегда вставала с зарей. Она была совсем седая, худощавая, длиннолицая; нос ее с годами заострился, губы больше не улыбались. Она встала, изысканно учтиво попросила капитана сесть в подала ему чашку кофе с молоком.

— Может быть, вы предпочитаете мясо и вино после такого изнурительного перехода, сударь?

— Очень благодарен, сударыня, нет, лучше всего немного молока и хлеба с маслом! — воскликнул капитан.

В эту минуту открылась дверь, и вошла Жильберта, радостно протягивая руку. Делагерш, видимо, сообщил ей о приходе капитана, а обычно она никогда не вставала раньше десяти часов. Она появилась, высокая, гибкая, сильная; у нее были прекрасные черные волосы, красивые черные глаза и розовый цвет лица; она улыбалась добродушной, чуть шалой улыбкой. На Жильберте был парижский бежевый пеньюар с вышивкой из красного шелка.

— Ах, капитан, — с живостью сказала она, пожимая его руку, — Как мило, что вы остановились в нашем бедном провинциальном захолустье!

Но тут же она сама первая засмеялась своему легкомыслию:

— Ах, что за глупости я говорю? При таких обстоятельствах вы бы легко обошлись без Седана… Но я так рада вас видеть!

И правда, ее прекрасные глаза блестели от удовольствия. А старуха Делагерш, конечно, знавшая сплетни злых языков из Шарлевиля, пристально и, как всегда, сурово смотрела и на Жильберту и на капитана. Впрочем, капитан вел себя очень скромно, как человек, просто сохранивший хорошее воспоминание о гостеприимном доме, где он был принят когда-то.

Сели завтракать, и Делагерш сейчас же заговорил о своей вчерашней прогулке; ему не терпелось опять рассказать о ней.

— Знаете, я видел в Бейбеле императора!

Он затараторил, и уже невозможно было его остановить. Сначала он описал ферму — большое квадратное здание с внутренним двором, за решетчатой оградой, на горке над Музоном, налево от дороги в Кариньян. Потом он снова стал рассказывать о 12-м корпусе, с которым встретился в пути; корпус расположился среди виноградников, на холмах; великолепные войска сверкали на солнце, и это зрелище переполнило его великим патриотическим восторгом.

— Итак, сударь, я находился там, как вдруг появился император; он вышел из фермы, где остановился отдохнуть и позавтракать. Поверх генеральского мундира он накинул плащ, хотя было жарко… За ним слуга нес складной стул… Нельзя сказать, чтоб император хорошо выглядел, о нет! Он горбится, с трудом передвигает ноги, весь желтый… словом, больной человек… Это меня не удивило: аптекарь из Музона, который посоветовал мне доехать до Бейбеля, говорил, что к нему прибегал адъютант императора за лекарствами… Ну, знаете, за лекарствами от…

В присутствии матери и жены Делагерш не решился произнести слово «дизентерия», которой страдал император со времени пребывания в Шене; это она вынуждала его останавливаться на придорожных фермах.

— Короче, слуга разложил стул у межи засеянного поля, на опушке леска, и вот император сел… Он не двигался, сидел сгорбившись, словно обыватель, который греет на солнце больные кости. Он сумрачно смотрел на широкий горизонт, на Маас, протекающий по долине, на лесистые холмы, вершины которых теряются вдали, на макушки деревьев в лесах Дьеле налево, на зеленеющий бугор Соммот направо… Его окружали адъютанты, высшие офицеры, а драгунский полковник, который уже расспрашивал меня о наших краях, подал мне знак, чтоб я не уходил, и вдруг…

Тут Делагерш встал: он дошел до главного эпизода в своем повествовании и хотел дополнить рассказ мимикой.

— Вдруг раздаются выстрелы, и в небе, прямо перед нами, у лесов Дьеле, уже мелькают снаряды… Честное слово! Мне казалось, это фейерверк среди бела дня… Конечно, в свите императора раздаются восклицания, все волнуются. Драгунский полковник подбегает ко мне и спрашивает, могу ли я точно сказать, где именно происходит сражение. Я сейчас же отвечаю: «Под Бомоном, вне всякого сомнения». Он возвращается к императору. Адъютант развернул карту. Император не верит, что сражаются под Бомоном. А я, конечно, настаиваю на своем, тем более что снаряды пролетали все ближе над дорогой в Музон… И вот так же, как я вижу вас, сударь, я увидел императора; он повернулся ко мне лицом. Он был бледен, как мертвец. Он взглянул на меня мутными глазами, с недоверием и грустью. И опять склонил голову над картой и больше не двинулся.

Пламенный бонапартист во времена плебисцита, Делагершуже после первых поражений говорил, что Империя совершила ошибки. Но он еще защищал династию, жалел Наполеона III, которого все обманывали. Послушать Делагерша, настоящими виновниками наших бед были депутаты-республиканцы из оппозиции: они голосовали против необходимого количества солдат и кредитов.

— А император вернулся на ферму? — спросил капитан Бодуэн.

— Ну, этого я уж не знаю, сударь, я ушел, а он все еще сидел на складном стуле… Было двенадцать часов дня, битва приближалась, я начал подумывать о возвращении… Могу только прибавить, что генерал, которому я показывал вдали, на равнине, Кариньян, остолбенел, узнав, что всего в нескольких километрах оттуда бельгийская граница… Эх, бедный император! Хорошо ему служат!

Жильберта улыбалась и чувствовала себя превосходно, как в своем салоне времен вдовства; она ухаживала за капитаном, передавала ему гренки и масло. Она настаивала, чтобы он поспал в постели; но он отказывался. Было решено, что он только отдохнет часа два на диване, в кабинете Делагерша, прежде чем догнать свой полк. В ту минуту, когда Жильберта передавала ему сахарницу, старуха, не сводившая с них глаз, ясно увидела, как они пожали друг другу пальцы, и больше не сомневалась.

Но тут вошла горничная и сказала:

— Барин, там внизу какой-то солдат спрашивает адрес господина Вейса.

Делагерш был, как говорили, человеком не гордым и любил поболтать с простыми людьми, желая приобрести популярность.

— Адрес Вейса! Гм! Любопытно… Приведите этого солдата!

Жан вошел измученный; он еле держался на ногах. Заметив, что за столом, с двумя дамами, сидит его ротный командир, он чуть вздрогнул от удивления и отдернул руку, которую бессознательно протянул, чтобы опереться на спинку стула. Он кратко ответил на вопросы фабриканта, который разыгрывал славного малого, друга солдат. В нескольких словах Жан рассказал о своей дружбе с Морисом и о цели своих поисков.

— Это капрал из моей роты, — сказал капитан, чтобы покончить с этим разговором.

Он тоже стал расспрашивать Жана, желая узнать, что сталось с полком. Жан ответил, что люди недавно видели, как полковник проезжал по городу во главе оставшихся у него солдат, чтобы расположиться лагерем на севере. Тут Жильберта снова сболтнула, слишком стремительно, не подумав, со свойственной этой хорошенькой женщине живостью:

— Ах, почему же дядюшка не приехал сюда позавтракать? Мы бы приготовили ему комнату… А что, если послать за ним?

Но старуха Делагерш остановила ее величественно и властно. В жилах старухи текла старая кровь буржуа пограничных областей; в ней пребывали все мужественные добродетели непреклонной любви к отечеству. Она прервала свое суровое молчание и сказала:

— Оставьте господина де Винейля: он выполняет свой долг!

Все почувствовали себя неловко. Делагерш увел капитана в кабинет и пожелал непременно сам устроить его на диване; Жильберта выпорхнула, не обращая внимания на полученный Урок, словно птичка, отряхивающая перья, веселая даже в грозу, а горничная, которой поручили Жана, повела его по дворам фабрики, через лабиринт коридоров и лестниц.

Вейсы жили на улице Вуайяр; но дом, принадлежавший Делагершу, сообщался с огромным зданием на улице Мака. В те времена улица Вуайяр была одной из самых глухих улиц в Седане, узкая, сырая, темная от соседства крепостного вала, вдоль которого она шла. Крыши высоких домов почти соприкасались, черные подъезды казались дверями погребов, особенно в конце улицы, где высилась стена школы. Но Вейс занимал весь третий этаж, пользовался квартирой с отоплением и чувствовал себя прекрасно поблизости от конторы, куда он мог спуститься в туфлях. Он был счастлив с тех пор, как женился на Генриетте, которой долго добивался, познакомившись с ней в Шене у ее отца, сборщика податей. Уже с шести лет она вела хозяйство, заменяя умершую мать, а Вейс, поступив на сахарный завод чуть не чернорабочим, стал учиться и ценой многих усилий достиг должности счетовода. Да и то ему удалось осуществить свою мечту только после смерти отца Генриетты и после крупных долгов, которые наделал ее брат Морис в Париже; для брата Генриетта была скорей служанкой, она пожертвовала всем, чтобы он стал образованным человеком. Воспитанная, как Золушка, она умела только читать и писать. Генриетта продала дом, мебель и все-таки не заполнила бездну долгов Мориса, но тут добряк Вейс поспешил предложить ей все, что имел, к тому же у него были сильные руки и горячее сердце; она согласилась выйти за него замуж: ее до слез тронула его преданность, она питала к нему если не любовную страсть, то нежность и уважение. Теперь судьба им улыбалась: Делагерш предложил Вейсу войти компаньоном в дело. Как только родятся дети, наступит полное счастье.

— Осторожней! — сказала Жану горничная. — Лестница крутая.

И правда, он споткнулся в темноте; но вдруг дверь стремительно открылась, и ступеньки внезапно озарил свет. Раздался нежный голос:

— Это он!

— Госпожа Вейс! — крикнула горничная. — Вас спрашивает солдат.

Кто-то весело засмеялся и тем же нежным голосом ответил:

— Ладно! Ладно! Я знаю, кто это.

Жан, смутившись, задыхаясь, остановился на пороге.

— Войдите, господин Жан!.. Морис здесь уже два часа, мы вас ждем, да еще с каким нетерпением!

При бледном свете Жан увидел женщину, поразительно похожую на Мориса. Это было необычайное сходство близнецов, некое раздвоение одного и того же лица. Но Генриетта казалась меньше, тоньше Мориса, еще более хрупкой; у нее был несколько большой рот, мелкие черты в чудесные золотистые волосы, светлые, как спелый овес. Особенно отличались глаза — серые, спокойные, честные глаза, в которых оживала вся героическая душа деда, воина великой армии. Генриетта говорила мало, ходила бесшумно, работала ловко, улыбалась людям так кротко и весело, что там, где она проходила, в воздухе веяло какой-то лаской.

— Сюда, господин Жан, входите сюда! — повторила она. — Сейчас все будет готово!

Он что-то пробормотал, не находя даже слов от волнения, чтобы поблагодарить за столь радушный прием. К тому же у него смыкались глаза. Он видел Генриетту только сквозь одолевавший его непобедимый сон, сквозь какую-то дымку, где она смутно реяла, отделяясь от земли. Может быть, это только прелестное видение, эта юная спасительница, которая с такой простотой улыбается ему? Ему казалось, она касается его руки, он чувствует ее маленькую крепкую руку — руку преданного, старого друга.

С этой минуты Жан утратил ясное сознание происходившего. Они очутились в столовой; на столе лежали хлеб и мясо, но у него не хватало сил подносить куски ко рту.

На стуле сидел какой-то человек. Жан узнал в нем Вейса, которого видел в Мюльгаузене, но не понимал, о чем этот человек так печально говорит, медленно двигая руками. Морис уже спал на складной кровати, возле печки; черты его лица застыли, он казался мертвецом. Генриетта хлопотала у дивана, на который положили тюфяк, принесла валик, подушку, одеяла; она быстро и умело расстелила белые простыни, чудесные простыни снежной белизны.

О, эти белые простыни, простыни, которых он так пламенно желал! Жан видел только их! Он не раздевался, не спал в постели уже полтора месяца. Сколько жадности, детского нетерпения, непреодолимой страсти чувствовалось в желании проникнуть в эту белизну, потонуть в ней. Как только его оставили одного, он разделся, разулся и лег с наслаждением, фыркая, как счастливое животное. Сквозь высокое окно пробивался бледный свет утра; убаюканный сном, Жан полуоткрыл глаза, и ему снова явилось видение Генриетты, более смутной, бесплотной Генриетты; она вошла на цыпочках и поставила рядом, на столе, графин и стакан. Ему показалось, что она постояла здесь несколько секунд и смотрела на брата и на него, улыбаясь своей спокойной, бесконечно доброй улыбкой. И растаяла. Он заснул на белых простынях, погрузившись в небытие.

Протекли часы или годы. Жан и Морис как будто перестали существовать, им ничего не снилось. Они не ощущали легкого биения своего пульса. Десять лет или десять минут — они потеряли счет времени; то было словно возмещение за утрату силы; изнуренное тело находило отраду в этом подобии смерти. Но внезапно, разом вздрогнув, оба проснулись. Что такое? Что случилось? Давно ли они спят? Сквозь высокое окно пробивался тот же бледный свет. Они чувствовали себя разбитыми; их суставы одеревенели, руки и ноги устали еще больше, во рту был еще более горький вкус, чем до сна. К счастью, они спали, наверно, не больше часа и без удивления увидели, что Вейс сидит на том же стуле, в той же подавленной позе и словно ждет их пробуждения.

— Тьфу! — пробормотал Жан. — Надо все-таки вставать и догнать полк до двенадцати часов дня.

Он спрыгнул на пол, чуть вскрикнул от боли и принялся одеваться.

— До двенадцати часов дня? — повторил Вейс. — А вы знаете, что теперь уже семь часов вечера, вы спите около двенадцати часов?

Семь часов! Боже мой! Они испугались. Жан уже совсем оделся и хотел бежать, но Морис еще лежал и жаловался, что не может шевельнуть ногами. Как найти товарищей? Ведь армия прошла дальше. Оба рассердились: надо было их разбудить! Но Вейс безнадежно махнул рукой.

— Боже мой! Дела такие, что все равно! Вы поспали, и отлично.

Он с утра обошел Седан и окрестности и только сейчас вернулся, огорченный бездействием войск в день 31 августа, этот драгоценный день, потерянный в непонятном ожидании. Единственным возможным оправданием была крайняя усталость солдат, их непреодолимая потребность в отдыхе; да и то он не понимал, почему после нескольких часов, необходимых для сна, отступление не продолжается.

— Я не считаю себя знатоком, — сказал он, — но чувствую, да, чувствую, что армии совсем не место в Седане… Двенадцатый корпус находится в Базейле, там сегодня утром произошло небольшое сражение; первый стоит вдоль всей Живонны, от деревни Монсель до Гаренского леса; седьмой — на плоскогорье Флуэн, а пятый, наполовину уничтоженный, теснится у самых крепостных валов, перед замком… Меня и пугает, что все они в ожидании пруссаков выстроились вокруг города. Я бы немедленно отошел к Мезьеру. Я знаю эти края; другого пути к отступлению нет, иначе их вытеснят в Бельгию… Да вот, взгляните!

Он взял Жана за руку и подвел к окну.

— Поглядите туда, на холмы!

Жан увидел крепостные валы, соседние здания, а дальше долину Мааса. К югу от Седана река извивалась по широким лугам; налево — Ремильи, напротив — Пон-Можи и Ваделинкур, направо — Френуа; открывались зеленые склоны холмовсначала Лири, потом Марфэ и Круа-Пио с большими лесами. На исходе дня беспредельные дали, прозрачные, как хрусталь, были исполнены глубокой нежности.

— Видите, там, на вершинах, движутся черные линии, ползут черные муравьи?

Жан таращил глаза, а Морис, стоя на коленях в постели, вытягивал шею.

— А-а, да! — воскликнули они. — Вот одна линия, вот другая, EOT третья! Они везде.

— Так вот, — продолжал Вейс, — это пруссаки!.. Я смотрю на них с утра, а они все идут да идут! Эх, уверяю вас, пока наши солдаты ждут их, пруссаки не теряют времени!.. Все жители нашего города видели их так же, как и я, и, право, только генералы ничего не замечают. Я сейчас говорил с одним генералом; он пожал плечами и сказал: маршал Мак-Магон уверен, что у противника тут только семьдесят тысяч солдат. Дай бог, чтобы он был хорошо осведомлен!.. Поглядите-ка на них! Вся земля покрыта этими черными муравьями, они все ползут да ползут!

Морис снова бросился на кровать и зарыдал. Тут в комнату вошла Генриетта, улыбаясь, как накануне. Она встревожилась и подбежала к брату.

— Что с тобой?

Он отстранил ее.

— Нет, нет! Оставь меня! Брось меня! Я всегда причинял тебе только горе. И подумать, что ты ходила бог знает в чем, а в это время я учился в коллеже! Да, нечего сказать, хорошо я использовал образование!.. Да еще чуть не обесчестил нашу семью. Не знаю, где бы я был сейчас, если бы ты не пожертвовала всем, чтобы вытащить меня из беды.

Генриетта опять улыбнулась.

— Право, дружок, ты что-то невесел после сна… Да ведь все это кончено, забыто! Теперь ты выполняешь свой долг как честный француз! С тех пор, как ты пошел добровольцем в армию, право, я горжусь тобой!

Словно ища поддержки, она повернулась к Жану. А Жан смотрел на нее с некоторым удивлением; она казалась ему не такой красивой, как накануне, худее, бледней; теперь он видел ее уже не сквозь обманчивый туман усталости. Поразительным осталось только ее сходство с братом, и все-таки резко обнаруживалось различие их характеров: нервный, как женщина, подточенный болезнью эпохи, он претерпевал исторический и социальный кризис своего поколения, способен был каждый миг и на благороднейший подвиг и на самое жалкое малодушие; она же — хрупкая, незаметная, как Золушка, покорная молодая хозяйка, женщина с ясным умом и честными глазами, напоминала всем своим обликом изображения мучеников, выточенные из священного дерева.

— Ты мной гордишься? — воскликнул Морис. — Право, не стоит! Вот уж месяц мы трусливо удираем.

— Чего там! — как всегда, рассудительно сказал Жан. — Не мы одни. Мы только выполняем приказы.

Но Морис закричал еще неистовей:

— Вот именно! С меня довольно!.. Ведь остается только плакать кровавыми слезами: постоянные поражения, тупые начальники, солдаты, которых нелепо ведут, как стадо, на убой!.. Теперь мы зашли в тупик. Вы видите сами, что пруссаки подходят отовсюду, они нас раздавят, наша армия погибла… Нет, нет! Я остаюсь здесь! Лучше пусть меня расстреляют как дезертира. Жан, можешь идти без меня! Нет, я туда больше не пойду, я остаюсь здесь!

Он снова зарыдал и уронил голову на подушку. С ним случился непреодолимый нервный припадок, один из тех приступов, которым Морис был так часто подвержен, когда он внезапно впадал в отчаяние, презирал весь мир и самого себя. Сестра хорошо это знала и оставалась спокойной.

— Было бы очень дурно, милый Морис, если бы ты покинул свей пост в минуту опасности!

Он рванулся и сел на кровать.

— Так дай мне винтовку, я покончу с собой. Это лучше всего!

Он протянул руку, указывая на неподвижного, молчаливого Вейса, и сказал:

— Вот он рассуждал здраво. Да, один он все предвидел… Помнишь, Жан, что он говорил под Мюльгаузеном месяц тому назад?

— Да, правда, — подтвердил Жан, — господин Вейс сказал, что нас разобьют.

Им вспомнилась тревожная ночь, тоскливое ожидание, поражение под Фрешвиллером, уже мелькавшее в мрачном небе, когда Вейс высказывал свои опасения: Германия подготовилась к войне, она нашла лучших военачальников, лучше вооружена, охвачена порывом патриотизма, а Франция напугана, застигнута врасплох, ввергнута в хаос, отстала, развращена, у нее нет ни полководцев, ни солдат, ни вооружения. И страшное предсказание сбылось.

Вейс поднял трепещущие руки. Его лицо, похожее на морду доброго пса, выражало глубокую скорбь.

— Эх, я отнюдь не торжествую, что оказался прав, — пробормотал он. — Я только простой человек, но ведь все так ясно, когда знаешь, в чем дело!.. Даже если нас поколотили, можно все-таки перебить немало этих проклятых пруссаков. Вот в чем утешение; думаю, что мы здесь погибнем, но пусть погибнут и пруссаки, побольше пруссаков, столько, чтобы покрыть ими всю эту землю!

Он встал и показал на маасскую долину. Его большие близорукие глаза, помешавшие ему служить в армии, засверкали:

— Черт возьми! Будь моя воля, я пошел бы воевать!.. Не знаю, оттого ли, что они сейчас хозяйничают в моих краях, в Эльзасе, где казаки в свое время натворили столько бед, но как подумаю о пруссаках, представлю их себе у нас, в наших домах, — меня охватывает бешеное желание перерезать десяток… Эх, если б меня не освободили от военной службы, если бы я был солдатом!

Он помолчал и прибавил:

— А впрочем — как знать?

В его словах таилась надежда, потребность даже самых отчаявшихся людей верить в еще возможную победу. Морис, уже стыдясь своих слез, слушал его, цеплялся за эту мечту. И правда, ведь накануне пронесся слух, что Базен в Вердене. Судьба была обязана сотворить чудо ради Франции, которую она так долго венчала славой!

Генриетта молча вышла и, вернувшись, нисколько не удивилась, увидев, что брат встал, оделся и готов идти. Она хотела непременно накормить его и Жана. Им пришлось сесть за стол, но куски застревали у них в горле, их тошнило, они еще не пришли в себя после долгого сна. Жан, как всегда предусмотрительный, разрезал хлеб на две части, положил половину в ранец Мориса, а другую — себе. Вечерело. Надо было уходить. Генриетта остановилась у окна и смотрела на прусские войска, на этих черных муравьев, которые все лезли по холму Марфэ и мало-помалу терялись в темнеющей дали. Вдруг невольно она воскликнула:

— Ах! Война, проклятая война!

Морис сейчас же подхватил, смеясь:

— Как, сестренка! Ты хочешь, чтоб мы сражались, а сама бранишь войну?!

Генриетта обернулась и со свойственной ей прямотой ответила:

— Правда, я ее ненавижу, я нахожу ее несправедливой и гнусной… Может быть, просто потому, что я женщина. Эта бойня меня возмущает. Почему не объясниться и не прийти к соглашению?

Жан с присущим ему добродушием одобрительно кивнул головой. Ему, необразованному человеку, казалось, что нет ничего легче, как прийти всем к соглашению, надо лишь все толком обсудить. Но Морис, снова поддавшись модным научным теориям, считал, что война необходима, что война является самой жизнью, законом мироздания. Ведь это жалостливый человек придумал справедливость и мир, а бесстрастная правда — поле вечной битвы!

— Прийти к соглашению? — воскликнул он. — Да, через века. Если все народы сольются в единый народ, тогда, пожалуй, еще можно предположить наступление золотого века; да и то, разве конец войн не станет концом человечества?.. Я сейчас был болваном; да, надо воевать — таков закон!

Он тоже улыбнулся и повторил слова Вейса:

— А впрочем, как знать?

Он снова поверил в живучую мечту, уступая потребности ослеплять себя надеждой со свойственной его чувствительным нервам страстью к болезненным преувеличениям!

— Кстати, — весело спросил он, — где наш двоюродный братец Понтер?

— Он в прусской гвардии, — ответила Генриетта. — А разве она стоит здесь?

Вейс развел руками, за ним оба солдата; никто не мог ответить, ведь даже генералы не знали, какие неприятельские части стоят перед ними.

— Пойдемте, я вас провожу! — сказал Вейс. — Я сейчас узнал, где стоит сто шестой полк.

Он объявил жене, что не вернется домой, а переночует в Базейле. Недавно он купил там домик и теперь заканчивал его устройство, собираясь прожить в нем до наступления холодов. Домик находился рядом с красильней, принадлежавшей Делагершу. Вейс беспокоился о припасах, которые он уже отнес в погреб, о бочонке вина и двух мешках картофеля; он был уверен, что если дом будет пустовать, его разграбят мародеры, а он это предотвратит, проведя ночь в Базеиле. Он говорил, а жена пристально смотрела на него.

— Будь спокойна, — с улыбкой прибавил он, — я хочу только уберечь наше добро. И обещаю тебе; если на деревню нападут, если будет угрожать какая-нибудь опасность, я сейчас же вернусь.

— Ступай, — сказала Генриетта. — Но возвращайся поскорей, а то я за тобой приду.

У дверей Генриетта нежно поцеловала Мориса, протянула руку Жану и на несколько секунд задержала его руку в дружеском пожатии.

— Поручаю вам брата… Он мне рассказал, как вы заботились о нем, и я вас очень полюбила.

Жан так смутился, что только пожал эту маленькую, хрупкую, но крепкую ручку. И опять Генриетта показалась ему такой же, как в первый раз: волосы у нее цвета спелого овса, и вся она такая легкая, так кротко улыбается в своем самоотречении, что от нее в воздухе веет лаской.

Они вышли в темнеющий город. Узкие улицы уже утопали в сумерках, мостовые кишели черной толпой. Почти все лавки закрылись, дома казались мертвыми, а на улицах была давка. Тем не менее Жан, Морис и Вейс без особого труда дошли до площади Ратуши, как вдруг им встретился Делагерш, который, любопытствуя, шнырял по городу. Он сразу окликнул их, казалось, был очень рад видеть Мориса и рассказал, что как раз сейчас проводил капитана Бодуэна до Флуэн, где стоит 106-й полк; Делагерш, по обыкновению, был всем доволен, но еще больше обрадовался, узнав, что Вейс намерен ночевать в Базейле: сам он тоже решил провести ночь в своей красильне, чтобы поглядеть, что произойдет.

— Поедем вместе, Вейс!.. А пока дойдем до префектуры, может быть, увидим там императора!

Едва не удостоившись чести побеседовать на ферме в Бейбеле с Наполеоном III, — Делагерш постоянно думал о нем и теперь повел к префектуре даже Мориса и Жана. На площади кучками стояли зеваки; они шепотом переговаривались; время от времени стремительно мелькали испуганные офицеры. Деревья серели в унылых сумерках, слышался глухой шум Мааса, протекавшего справа, у самого фундамента домов. В толпе рассказывали, как император с трудом решился покинуть Кариньян накануне, часов в одиннадцать вечера, наотрез отказался ехать дальше к Мезьеру и пожелал остаться в опасном месте, чтобы поддержать дух утомленных войск. Одни говорили, что императора здесь уже нет — он бежал, оставив вместо себя офицера, переодетого в мундир императора, поразительно на него похожего, — это и обмануло армию. Другие клялись, будто видели, как во двор префектуры въехали повозки, нагруженные императорской казной, — там было сто миллионов золотом, новенькими двадцатифранковыми монетами. На деле это оказалось только имуществом императорской штаб-квартиры: шарабан, обе коляски, двенадцать фургонов, поезд которых вызвал такое возмущение в деревнях Курсель, Шен и Рокур. Все это вырастало в воображении жителей и превращалось в огромный обоз, который преграждал дорогу армии и, наконец, попал сюда, всеми проклинаемый, позорный, скрытый от взоров за кустами сирени в саду префекта.

Делагерш становился на цыпочки, заглядывал в окна первого этажа, а рядом с ним бедная поденщица, жившая по соседству, сгорбленная старуха с узловатыми руками, изуродованными работой, бормотала сквозь зубы:

— Император!.. Я все-таки хотела бы увидеть какого-нибудь императора… да… только посмотреть…

Вдруг Делагерш схватил Мориса за руку и воскликнул:

— Вот он!.. Там, посмотрите, в левом окне… Да, я не ошибаюсь, я видел его вчера совсем близко, я его хорошо узнаю… Он приподнял занавеску… Да, он! Видите? Бледное лицо! Он прижался лбом к стеклу.

Старуха услышала и так и осталась, разинув рот. И правда, за стеклом показалось, как видение, мертвенное лицо; потухшие глаза, искаженные черты, поседевшие усы — все выражало смертельную тоску. Старуха остолбенела, но сейчас же повернулась к нему спиной и отошла, махнув рукой с величайшим презрениехм.

— И это император? Ну и чучело!

Поблизости стоял зуав, один из тех бежавших солдат, которые не торопились догнать свой полк. Он размахивал своим шаспо, бранился, грозил и сказал товарищу:

— Подожди! Так и чешутся руки влепить ему пулю в лоб!

Делагерш с негодованием остановил его. Но император уже исчез. Река по-прежнему глухо шумела, бесконечно печальная жалоба, казалось, звучала теперь в надвигавшемся сумраке. Вдали гремели другие затерянные возгласы. Грозный ли приказ «Вперед! Вперед!», раздававшийся из Парижа, толкал от стоянки к стоянке этого человека, который, словно в насмешку, таскал за собой по дорогам поражений свою свиту и теперь докатился до страшной гибели? Он ее предвидел и искал. Сколько честных людей должно умереть по его вине! И как потрясено было все существо этого больного человека, чувствительного мечтателя, молчаливо и мрачно ожидающего решения судьбы!

Вейс и Делагерш проводили Мориса и Жана до плоскогорья Флуэн.

— Прощайте! — сказал Морис, целуя зятя.

— Нет, нет! Какого черта! Не прощайте, а до свидания! — весело воскликнул фабрикант.

Жан чутьем сейчас же нашел 106-й полк. Палатки стояли рядами на склоне плоскогорья, за кладбищем. Почти стемнело, но можно было еще различить мрачную груду городских крыш, а за ними Балан и Базейль, на лугах, простиравшихся до линий холмов, от Ремильи до Френуа; налево чернел Гаренский лес, направо широкой серебряной лентой блестел Маас. Морис смотрел, как этот огромный горизонт погружается во тьму.

— А-а! Вот и капрал! — воскликнул Шуто. — Что? Была раздача?

Послышались крики. Целый день приходили солдаты, то поодиночке, то небольшими группами в такой неразберихе, что начальники уже не требовали объяснений. Они закрывали на все глаза и были рады принять тех, кто соблаговолил вернуться.

Впрочем, совсем недавно вернулся и капитан Бодуэн, а лейтенант Роша привел только к двум часам растрепанную роту, уменьшившуюся на две трети. Теперь она собралась приблизительно в полном составе. Некоторые солдаты были пьяны, другие голодны, так как не могли раздобыть ни куска хлеба, а раздача и на этот раз не состоялась. Тем не менее Лубе ухитрился сварить капусту, сорванную на соседнем огороде; но у него не было ни соли, ни сала, и желудки по-прежнему взывали о пище.

— Как же это, господин капрал? Ведь вы ловкач! — насмешливо повторял Шуто. — Нет, я не о себе хлопочу, я здорово позавтракал с Лубе у одной дамочки.

Солдаты с беспокойством смотрели на Жана, его ждал весь взвод, особенно злосчастные Лапуль и Паш; они ничего не раздобыли, рассчитывая на капрала: ведь, по их словам, «он может извлечь муку хоть из камней». Жан, терзаясь угрызениями совести оттого, что покинул своих солдат, сжалился и разделил между ними полхлеба, который оставался у него в ранце.

— Черт подери! Черт подери! — говорил Лапуль, пожирая хлеб, не находя других слов и урча от удовольствия, а Паш бормотал «Отче наш» и молитвы богородице, чтоб быть уверенным, что и на следующий день небо пошлет ему пищу.

Горнист Год звонко протрубил сбор. Но зори не было. Лагерь сразу затих. И, удостоверясь, что полувзвод в полном составе, сержант Сапен, человек с болезненным лицом и тонким носом, тихо сказал:

— Завтра вечером недосчитаемся многих.

Жан на него посмотрел, и Сапен, глядя в темноту, прибавил спокойно и уверенно:

— И меня завтра убьют.

Было девять часов; ночь предстояла холодная: над Маасом поднялся туман, и звезды скрылись. Морис, лежа рядом с Жаном у плетня, сказал, вздрогнув, что лучше бы лечь в палатке. После отдыха у Вейсов они чувствовали себя еще более разбитыми, их еще больше ломало, и ни тот, ни другой не мог заснуть. Они завидовали лейтенанту Роша, который, презирая всякий кров, завернулся в одеяло и геройски захрапел на сырой земле. Они еще долго с любопытством смотрели на огонек, горевший в большой палатке, где бодрствовали полковник и несколько офицеров. Весь вечер полковник де Винейль, по-видимому, очень тревожился, не получая приказов, что делать завтра. Он чувствовал, что его полк занял ненадежную позицию, слишком выдался вперед, хотя уже отступил, покинув передовой пост, который занимал утром. Генерал Бурген-Дефейль не появлялся; говорили, что он болен и лежит в гостинице Золотого креста; полковник вынужден был отправить к нему офицера с уведомлением, что новая позиция представляет опасность, ввиду того что 7-й корпус разбросан и вынужден оборонять слишком растянутую линию фронта, от излучины Мааса до Гаренского леса. На рассвете наверняка завяжется сражение. Оставалось только семь или восемь часов великого покоя и мрака.

Морис очень удивился, заметив, что, как только в палатке полковника потухла свеча, капитан Бодуэн, крадучись, проскользнул мимо него вдоль забора и исчез на дороге в город.

Становилось темней; туман, поднявшийся над Маасом, покрыл все угрюмой пеленой.

— Жан! Ты спишь?

Жан спал. Морис бодрствовал один. Лечь в палатке рядом с Лапулем и другими ему не хотелось. Он с завистью слушал, как их храп вторит храпу Роша. Быть может, великие полководцы спят хорошо накануне сражения просто от усталости. Над огромным лагерем, утопавшим во тьме, поднималось лишь тяжелое сонное дыхание, мощное и ровное. Больше не слышно было ничего. Морис знал, что там, под крепостным валом, должен быть 5-й корпус, что от Гаренского леса до деревни Монсель развернулся 1-й, а по ту сторону города занимает Базейль — 12-й; все спало; медленное биение сердец доносилось от первых до последних палаток, из смутных глубин мрака, на милю с лишним. А дальше таилась иная неизвестность, и оттуда тоже иногда доносились звуки, такие далекие, такие слабые, что их можно было принять просто за звон в ушах; замирающий скок кавалерии, заглушенный грохот пушек и, главное, тяжелый шаг солдат, кишение черного человеческого муравейника на высотах, нашествие, окружение, которого не могла остановить даже ночь. А там что? Не потухают ли внезапно огни, не раздаются ли отдельные вскрики? Это растет смертная тоска, охватывая последнюю ночь, в испуганном ожидании дня.

Морис ощупью нашел руку Жана и сжал ее. Только тогда он успокоился и заснул. Вдали виднелась лишь колокольня Седана, и на ней часы отбивали время.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Темный домик в Базейле, где ночевал Вейс, внезапно затрясся. Вейс проснулся и вскочил с постели. Он прислушался: гремели пушки. Вейс нащупал спички, зажег свечу и посмотрел на часы: было четыре часа утра, чуть светало. Он быстро надел пенсне, окинул взглядом главную улицу — дорогу на Дузи, которая проходит через Базейль; казалось, ее окутала густая пыль, ничего нельзя было разобрать. Тогда он прошел в другую комнату, — окно ее выходило на луга и Маас, — и понял, что это утренний туман поднимается от реки, обволакивая даль. За этим покровом, на другом берегу, немецкие пушки гремели все сильней. Вдруг им ответила французская батарея так близко и с таким грохотом, что стены домика задрожали.

Дом Вейса стоял почти в центре Базейля, справа, в нескольких шагах от Церковной площади. Слегка отступавший фасад выходил на дорогу; домик был двухэтажный, в три окна, с чердаком, а позади дома простирался довольно большой сад, спускавшийся до самых лугов; оттуда открывалась огромная панорама холмов от Ремильи до Френуа. Накануне Вейс лег спать только в два часа ночи: усердствуя, как полагается новому владельцу, он предварительно запрятал в погреб все припасы и, стараясь по возможности предохранить мебель от пуль, заложил окна тюфяками. В нем закипал гнев при мысли, что этот желанный, с таким трудом приобретенный домик, которым он так мало пользовался, могут разграбить пруссаки.

Между тем с улицы кто-то крикнул:

— Вейс! Слышите?

Это был Делагерш; он ночевал в своей красильне, в большом кирпичном здании, примыкавшем к домику Вейса. Все рабочие бежали через леса в Бельгию; его дом охраняла только сторожиха, вдова каменщика; ее звали Франсуаза Киттар. Она растерялась, трепетала и сама бежала бы вместе с другими, но ее десятилетний мальчуган Огюст заболел тифом, и его нельзя было трогать с места.

— Ну, — повторил Делагерш, — слышите? Начинается!.. Было бы благоразумней вернуться сейчас же в Седан.

Вейс твердо обещал жене уйти из Базейля при малейшей опасности и был тогда уверен, что сдержит обещание. Но ведь завязался только артиллерийский бой, стреляли на дальнем расстоянии, скорей наудачу, в утреннем тумане.

— Подождем, чего там! — ответил он. — Спешить некуда.

А Делагерша обуяло непреодолимое любопытство, и он расхрабрился. Всю ночь он не смыкал глаз, интересуясь приготовлениями к обороне. Командующий 12-м корпусом генерал Лебрен был предупрежден, что его атакуют на заре, и, получив приказание воспрепятствовать во что бы то ни стало взятию Базейля неприятелем, он за ночь укрепился. Дорогу и улицу уже преграждали баррикады; во всех домах расположились маленькие гарнизоны по нескольку человек; каждый переулок, каждый сад был превращен в крепость. И с трех часов, в густом мраке ночи, бесшумно разбуженные войска уже стояли на боевых постах; все шаспо были только что смазаны, подсумки набиты девяноста патронами, как полагалось по уставу. Первый залп неприятельских пушек никого не удивил; французские батареи, установленные позади, между Балаком и Базейлем, немедленно ответили, но только чтобы заявить о своем присутствии: они стреляли наугад, в туман.

— Знаете, — сказал Делагерш, — красильню будут здорово оборонять… У меня целый взвод. Приходите посмотреть!

И правда, туда поставили сорок с лишним солдат морской пехоты; ими командовал лейтенант, высокий белокурый юноша, решительный и упрямый. Солдаты уже заняли здание: одни проделали бойницы в ставнях на втором этаже с улицы, другие пробили амбразуры в низкой стене, которая отделяла двор от лугов, расстилавшихся за домом.

В этом дворе Делагерш и Вейс встретили лейтенанта, который старался что-то разглядеть в предутренней дымке.

— Проклятый туман! — пробормотал он. — Нельзя же сражаться вслепую.

И, помолчав, он вдруг, без всякой последовательности, спросил:

— Какой у нас сегодня день?

— Четверг, — ответил Вейс.

— Правда, четверг… Черт побери! Живешь и ничего не знаешь, как будто весь мир перестал существовать!

Вдруг среди неумолкаемого грома пушек, в пятистах или шестистах метрах, у самого края лугов, раздался треск оживленной перестрелки. Открылось неожиданное зрелище: солнце поднялось, белая дымка над Маасом разлетелась, в клочьях тонкой кисеи показалось голубое небо, незапятнанная лазурь. Наступило чудесное утро восхитительного летнего дня.

— А-а! — воскликнул Делагерш. — Они переходят железнодорожный мост. Видите, они стараются пробраться вдоль полотна… Как нелепо, что наши не взорвали мост!

Лейтенант гневно махнул рукой: минные камеры, по его словам, были заряжены, но накануне, после четырехчасового боя за этот мост, наши позабыли его поджечь.

— Нам везет! — коротко сказал он.

Вейс смотрел, стараясь понять, в чем дело. Французы занимали в Базейле сильную позицию. Поселок, расположенный по обе стороны дороги на Дузи, возвышался над равниной; к нему вела одна дорога, она поворачивала влево, проходила мимо замка, а другая, справа, вела к железнодорожному мосту и разветвлялась у Церковной площади. Итак, немцы должны были пройти луга, вспаханные земли, обширные открытые пространства вдоль Мааса и железной, дороги. Обычная осторожность неприятеля была хорошо известна, казалось маловероятным, что он произведет настоящую атаку с этой стороны. Между тем немцы шли и шли сплошными колоннами по мосту, хотя их ряды редели под обстрелом, французских митральез, установленных у въезда в Базейль; те, кто уже перешел мост, сейчас же бежали поодиночке вперед, к ивам; колонны строились вновь и подвигались дальше. Отсюда и слышалась возрастающая перестрелка.

— Э-э! Да это баварцы! — заметил Вейс. — Я отлично вижу их каски с султанами.

Он решил, что другие колонны, наполовину скрытые за железнодорожной линией, идут направо, стараясь достичь далеких деревьев и броситься на Базейль обходным движением, Если им удастся укрыться таким образом в парке Монтивилье, они смогут взять Базейль. Вейс это почувствовал мгновенно и смутно. Но лобовая атака усилилась, и это чувство исчезло.

Вдруг Вейс повернулся к высотам Флуэна, видневшимся на севере, над Седаном. Там батарея открыла огонь, дымки поднимались к ясному небу, залпы доносились совсем отчетливо. Было часов пять.

— Ну, — пробормотал Вейс, — теперь начнется музыка!

Лейтенант морской пехоты, тоже смотревший в ту сторону, уверенно сказал:

— Да, Базейль — важный пункт. Здесь решится исход сражения.

— Вы думаете? — воскликнул Вейс.

— Вне всякого сомнения. Так, видимо, считает маршал: он прибыл сюда этой ночью и приказал нам умереть всем до одного, но не сдавать эту деревню.

Вейс покачал головой, оглядел горизонт и нерешительно, словно беседуя сам с собой, возразил:

— Так нет же, нет! Это не так… Я опасаюсь другого, да, боюсь утверждать, но…

Он замолчал и только широко раздвинул руки, как тиски, и, повернувшись к северу, соединил их — словно челюсти тисков внезапно сомкнулись.

Вейс опасался этого уже накануне, зная местность и отдавая себе отчет в передвижении обеих армий. И теперь, когда под сияющим небом простерлась огромная равнина, он смотрел на левый берег, на холм, которые весь день и всю ночь кишели черными немецкими войсками. Одна батарея стреляла с высот Ремильи. Другая, уже посылавшая сюда снаряды, заняла позиции на берегу реки, в Пон-Можи. Вейс приложил одно стекло пенсне к другому и закрыл один глаз, чтобы лучше разглядеть лесистые склоны, но он видел только бледные дымки орудий, ежеминутно поднимавшиеся над холмами. Где же сосредоточился теперь поток людей, который катился туда? Над Нуайе и Френуа, на вершине Марфэ, у соснового леса, он наконец разглядел несколько мундиров и коней — наверно, какой-нибудь штаб. Дальше находилась излучина Мааса; она преграждала дорогу на запад, и с этой стороны не было другого пути к отступлению на Мезьер, кроме узкой дороги, которая вела вдоль ущелья Сент-Альбер, между рекой и Арденским лесом. Накануне Вейс позволил себе сообщить об этом единственном пути генералу, случайно встреченному им в долине Живонны; как впоследствии оказалось, это был командующий 1-м корпусом, генерал Дюкро. Если французская армия немедленно не отступит по этой дороге, если она будет ждать, пока пруссаки, переправившись через Маас в Доншери, отрежут ей путь, она безусловно будет обречена на бездействие и прижата к границе. Уже вечером было поздно отступать; говорили, что уланы заняли мост, еще один мост, который французы не взорвали, на этот раз забыв принести порох. Вейс с отчаянием подумал, что черные муравьи, наверно, ползут по равнине Доншери к ущелью Сент-Альбер, а их авангард уже достиг Сен-Манжа и Флуэна, куда накануне он проводил Жана и Мориса. Под ослепительным солнцем колокольня Флуэна казалась издали тонкой белой иглой.

С востока сжималась другая половина тисков. Если на севере, от плоскогорья Илли до плоскогорья Флуэн, Вейс видел боевые позиции 7-го корпуса, плохо поддерживаемого 5-м, оставленным в резерве у крепостных валов, то он никак не мог узнать, что происходит на востоке, вдоль долины Живонны, там, где между Гаренским лесом и деревней Деньи выстроился 1-й корпус. Пушки гремели и с этой стороны; бой, должно быть, начался в лесу Шевалье, перед деревней. Вейс тревожился потому, что уже накануне крестьяне сообщили о вторжении пруссаков во Франшеваль; итак, передвижение, происходившее на западе, через Доншери, совершалось и на востоке, через Франшеваль, и если двойной маневр окружения не будет остановлен, обе половины тисков сомкнутся на севере, на Крестовой горе Илли. Вейс ничего не понимал в военном деле, он только обладал здравым смыслом и содрогался при виде этого огромного треугольника, одной стороной которого являлся Маас, а две другие были представлены на севере 7-м корпусом, на востоке — 1-м, в то время как 12-й занимал крайний угол на юге, в Базейле; все три корпуса стояли друг к другу спиной, ожидая, неизвестно зачем и как, неприятеля, который подходил со всех сторон. В середине, словно на дне подземной тюрьмы, лежал Седан, вооруженный негодными пушками, лишенный боеприпасов и продовольствия.

— Поймите, — сказал Вейс, опять раздвигая и сдвигая руки, — это произойдет вот так, если ваши генералы не примут мер… В Базейле немцы производят только диверсию…

Но Вейс объяснял путано, плохо; лейтенант, не знавший местности, не мог его понять и пожимал плечами от нетерпения, презирая этого штатского в пальто и пенсне, который воображал, будто знает больше маршала. Когда Вейс повторил, что атакой на Базейль неприятель, может быть, хочет только отвлечь внимание французов и скрыть свои подлинные намерения, лейтенант наконец раздраженно крикнул:

— Оставьте нас в покое!.. Мы сбросим ваших баварцев в Маас, и они увидят, как заниматься диверсиями!

Между тем неприятельские стрелки, казалось, уже приблизились; пули с глухим треском ударялись в кирпичные стены красильни; укрывшись за низкой оградой двора, французские солдаты теперь отстреливались. Каждую секунду раздавался сухой, отчетливый выстрел шаспо.

— Сбросить их в Маас? — пробормотал Вейс. — Да, конечно, и пройти по их брюху на дорогу в Кариньян, это было бы здорово!

Обращаясь к Делагершу, который спрятался за насос, Вейс сказал:

— Все равно, по-настоящему нужно было отходить вчера вечером к Мезьеру; на их месте я бы предпочел быть там… Ну что ж, раз отступать уже поздно, надо сражаться.

— Вы идете домой? — спросил Делагерш, который при всем своем любопытстве побледнел от страха. — Если мы задержимся, нам тогда не вернуться в Седан.

— Да, одну минутку! Я пойду с вами.

Невзирая на опасность, он вытягивался во весь рост, вглядываясь в даль, упорно стараясь разобраться в положении дел. Справа город предохраняли от атаки затопленные по приказу коменданта луга — большое озеро, простиравшееся от Торси до Балана, неподвижная гладь, нежно голубевшая на утреннем солнце. Но у въезда в Базейль воды уже не было, и баварцы продвинулись по лугу, пользуясь каждой канавкой, укрываясь за каждым деревом. Они, пожалуй, были метрах в пятистах; Вейса поражало, как медленно и терпеливо они подвигаются, стараясь как можно меньше подвергаться опасности. К тому же их поддерживала мощная артиллерия, в свежем и чистом воздухе непрерывно свистели снаряды. Вейс поднял голову и увидел, что Базейль обстреливает не только батарея из ПонМожи, — огонь открыли еще две батареи, установленные на холме Лири; они били по деревне, осыпая снарядами даже голые пространства в Монсели, где стояли резервы 12-го корпуса, даже лесистые склоны Деньи, которые занимала одна дивизия 1-го корпуса. Все высоты на левом берегу уже вспыхивали огнями. Пушки, казалось, вырастали из-под земли и составляли беспрерывно удлинявшуюся цепь; одна батарея стреляла из Нуайе по Балану, другая из Ваделинкура по Седану, третья из Френуа, с холма Марфэ, — это была грозная батарея, ее снаряды перелетали через город и разрывались в рядах солдат 7-го корпуса на плоскогорье Флуэн.

Вейс любил эти холмы, всегда считал, что гряда бугров, замыкающих вдали долину веселой зеленью, создана, чтобы ею любоваться, но теперь он смотрел на них с тоской и ужасом: ведь они внезапно стали гигантской страшной крепостью, способной разрушить бесполезные укрепления Седана. Послышался легкий треск, посыпалась штукатурка. Вейс поднял голову. Его дом, фасад которого виднелся над смежной стеной, задела пуля. Вейс возмущеннопроворчал:

— Разбойники! Что, они хотят разрушить мой дом, что ли?

Вдруг за своей спиной он с удивлением услышал глухой стук. Он обернулся и увидел, как солдат упал навзничь: пуля попала ему прямо в сердце. Ноги мгновенно свела судорога, лицо осталось юным и спокойным. Это была первая жертва. Вейса особенно потряс грохот винтовки, упавшей на каменные плиты двора.

— Ну, я удираю! — пробормотал Делагерш. — Если вы не пойдете, я отправлюсь один.

Тут вмешался лейтенант, которого раздражали эти штатские:

— Да, конечно, господа, вы бы лучше ушли! Нас каждую минуту могут атаковать.

Вейс окинул взглядом луга, где продвигались баварцы, и решил уйти с Делагершем. Но он хотел сначала запереть дом с другой стороны, с улицы; он догнал своего спутника. Вдруг оба остановились как вкопанные.

В конце улицы, метрах в трехстах, Церковную площадь атаковала сильная колонна баварцев, которая вышла из-за дороги на Дузи. Полк морской пехоты, оборонявший площадь, казалось, на мгновение замедлил огонь, словно давая врагу возможность подойти ближе. Но вдруг, когда баварцы остановились сомкнутой колонной, прямо напротив, французы произвели необычный, неожиданный маневр: они бросились по обе стороны дороги, многие припали к земле, и в открывшееся пространство, из митральез, установленных на другом конце площади, извергся град картечи. Неприятельская колонна была сметена. Французы одним рывком вскочили и бросились в штыки на рассыпавшихся баварцев. Этот маневр возобновился дважды с таким же успехом. На углу переулка в маленьком доме остались три женщины; они спокойно стояли у окна, смеялись и аплодировали, забавляясь этим зрелищем.

— Эх, черт! — вдруг воскликнул Вейс. — Я забыл запереть погреб и взять ключ… Подождите меня, я только на минутку!..

Первая атака, казалось, была отбита; Делагерша снова стало разбирать любопытство, и он уже не спешил. Он остановился перед красильней и принялся болтать со сторожихой, которая вышла на порог своей комнатушки, на первом этаже.

— Бедняжка Франсуаза! Пойдемте с нами! Одинокая женщина среди всей этой мерзости! Ведь это ужасно!

Она подняла дрожащие руки.

— Ах, господин Делагерш, конечно, я бы убежала, не заболей мой малыш, мой Огюст!.. Войдите, сударь! Вот он!

Делагерш не вошел, он вытянул шею и покачал головой: в постели, на белоснежных простынях, лежал мальчик, раскрасневшийся от жара, и воспаленными глазами пристально глядел на мать.

— Так почему же вы его не уносите? Я устрою вас в Седане… Заверните его в теплое одеяло и пойдемте с нами!

— Нет, господин Делагерш, это немыслимо. Врач сказал, что это убьет моего малыша… Будь еще жив отец! Но теперь нас только двое, нам надо друг друга беречь… А может быть, эти пруссаки не тронут одинокую женщину и больного ребенка.

В эту минуту подошел Вейс, довольный, что запер наглухо дом.

— Ну, теперь, чтобы войти, им придется все ломать… А нам пора в дорогу! Это будет совсем нелегко, пойдемте поближе к домам, чтобы в нас не угодила пуля.

И правда, враг, по-видимому, готовился к новой атаке: перестрелка усиливалась, и свист снарядов не умолкал. Два снаряда уже упали на дорогу, в сотне метров, а третий зарылся в рыхлую землю в соседнем саду и не разорвался.

— Ну, Франсуаза, — прибавил Вейс, — я хочу поцеловать на прощание вашего Огюста… Да он не так плох, через несколько дней он будет вне опасности… Не унывайте! А главное, поскорей войдите в комнату, не высовывайте носа!

Делагерш и Вейс, наконец, собрались в путь.

— До свидания, Франсуаза!

— До свидания!

Как раз в эту секунду раздался страшный грохот. Снаряд разбил трубу на доме Вейса, упал на тротуар и разорвался с такой силой, что все стекла в соседних домах разлетелись вдребезги. Сначала в густой пыли и тяжелом дыму ничего не было видно. Но потом показался выпотрошенный дом; поперек порога лежала убитая Франсуаза с переломанными ребрами и раздробленной головой — кровавый, страшный комок человеческого мяса.

Вейс в бешенстве подбежал. Что-то бормоча, он не находил других слов, кроме ругательств:

— Черт подери! Черт подери!

Да, Франсуаза действительно была мертва. Вейс нагнулся, ощупал ее руки и, выпрямившись, увидел раскрасневшееся лицо Огюста. Мальчик приподнял голову, чтобы взглянуть на мать. Он молчал, не плакал; только его большие, лихорадочно блестевшие глаза непомерно расширились при виде этого ужасающего, неузнаваемого тела.

— Черт подери! — наконец заорал Вейс. — Значит, они теперь принялись убивать женщин!

Он встал, погрозил кулаком баварцам, чьи каски опять показались у церкви. И, увидя, что крыша его дома после обвала трубы почти разрушена, он совершенно обезумел от гнева.

— Сволочи! Вы убиваете женщин и разрушаете мой дом… Так нет же, хватит! Теперь я не могу уйти, я остаюсь!

Он бросился вперед и одним прыжком вернулся с шаспо и с патронами убитого солдата. В особых случаях, когда он хотел видеть что-нибудь очень отчетливо, он носил всегда при себе очки, но дома не надевал их, из кокетства, трогательно стесняясь молодой жены. Тут он стремительно сорвал с носа пенсне, заменил его очками, и, не снимая пальто, этот толстый буржуа с круглым добродушным лицом, преображенным от гнева, чуть-чуть смешной и величественный в своем геройстве, принялся стрелять в кучу баварцев, собравшихся в конце улицы.

— У меня это в крови, — говорил он, — у меня руки чешутся укокошить хоть нескольких немцев; ведь с детства у нас в Эльзасе я наслышался рассказов о тысяча восемьсот четырнадцатом годе. Эх, сволочи! Сволочи!

И он все стрелял да стрелял, так быстро, что ствол его шаспо накалился и в конце концов обжег ему руки.

Предстояла страшная атака. Со стороны лугов перестрелка прекратилась. Овладев узким ручьем, протекавшим меж ив и тополей, баварцы готовились взять приступом дома, оборонявшие Церковную площадь; их стрелки осторожно отступили; только солнце лежало золотым покровом на огромном пространстве, поросшем травами, где чернели пятна — трупы убитых солдат. Лейтенант вышел со двора красильни, оставив там часового, понимая, что теперь опасность угрожает с улицы. Он быстро выстроил солдат вдоль тротуара и приказал им, на случай если неприятель захватит площадь, забаррикадироваться на втором этаже дома и отстреливаться до последнего патрона. Солдаты легли на землю, укрылись за тумбами, за каждым выступом и стреляли вовсю; над широкой дорогой, солнечной и пустынной, поднялся свинцовый ураган, в полосах дыма, словно разразился град, подхлестнутый бешеным ветром. Какая-то девушка стремительно перебежала шоссе и осталась невредимой. Но старику-крестьянину в блузе, который упорно хотел отвести свою лошадь в конюшню, пуля попала прямо в лоб с такой силой, что его отбросило на середину дороги. Снарядом пробило крышу церкви. От двух других снарядов загорелись дома; они запылали в ярком свете, под треск стропил. При виде несчастной Франсуазы, убитой на глазах у своего больного ребенка, при виде крестьянина с пробитым черепом и всех этих разрушений и пожаров жители окончательно впали в ярость и предпочли погибнуть на месте, чем бежать в Бельгию. Из окон остервенело стреляли обыватели, рабочие, люди в пальто и в куртках.

— А, бандиты! — закричал Вейс. — Они идут в обход… Я видел, они идут вдоль железной дороги… Да вот! Слышите? Они там, слева!

И правда, перестрелка завязалась за парком Монтивилье, деревья которого окаймляли дорогу. Если неприятель овладеет этим парком, Базейль будет взят. Но сила огня обнаруживала, что командующий 12-м корпусом предвидел это передвижение и что парк защищен.

— Да берегитесь! Какой вы неловкий! — крикнул лейтенант, заставив Вейса прижаться к стене. — Вас разорвет на части.

Этот очкастый, смешной, но храбрый толстяк в конце кондов его заинтересовал; услыша полет снаряда, лейтенант братски отстранил Вейса. Снаряд упал шагах в десяти, разорвался и осыпал их обоих картечью. Вейс по-прежнему стоял на своем месте, его даже не оцарапало, а лейтенанту перебило обе ноги.

— Ну, ладно! — пробормотал он. — Со мной покончено! Он повалился на плиты тротуара и приказал прислонить его к двери, рядом с женщиной, простертой поперек порога. Его юное лицо было все еще решительным и упрямым.

— Ничего, ребята! Слушайте меня хорошенько!.. Стреляйте не торопясь, не горячитесь! Я скажу вам, когда надо будет броситься на них в штыки.

Он продолжал командовать, держа голову прямо, издали следя за неприятелем. Загорелся еще один дом. Треск ружейных выстрелов, взрывы снарядов раздирали воздух; поднимались пыль и дым. На углу каждой улицы падали солдаты; убитые в одиночку и целые груды трупов выделялись темными пятнами, забрызганными кровью. Над деревней нарастал страшный вой: тысячи немцев готовы были броситься на несколько сот храбрецов, решивших погибнуть.

Тут Делагерш, беспрестанно звавший Вейса идти домой, сказал в последний раз:

— Вы не идете?.. Ну что ж! Я ухожу. Прощайте!

Было около семи часов; он и то слишком задержался. Пока можно было идти вдоль домов, он пользовался дверьми, выступами стен, при каждом залпе забивался в первый попавшийся уголок. Он никогда не думал, что может быть таким юношески проворным, гибким, как змея. Но при выходе из Базейля, когда надо было пройти метров триста по пустынной, голой дороге, обстреливаемой батареями из Лири, он затрясся, словно от холода, хотя весь обливался потом. Он двинулся дальше по оврагу, согнувшись в три погибели. Потом пустился бежать, помчался куда глаза глядят; в ушах звенело от взрывов, подобных раскатам грома. Глаза горели; ему казалось, он шагает по огню. Это длилось вечность. Вдруг налево он заметил домик, бросился туда, укрылся и почувствовал огромное облегчение. Здесь оказались люди, лошади. Сначала он не мог никого разглядеть, а увидев, — удивился.

Ведь это император со всем своим штабом! Делагерш сомневался, хотя хвастал, что прекрасно рассмотрел его в тот день, когда чуть не разговорился с ним в Бейбеле. Вдруг он разинул рот. Да, это Наполеон III; верхом на коне он казался больше ростом; усы были так нафабрены, щеки так накрашены, что Делагерш тут же решил: император, загримированный, словно актер, помолодел. Он, несомненно, приказал себя нарумянить, чтобы армия не испугалась его мертвенно-бледного, искаженного страданием лица, заострившихся черт, мутных глаз. Уже в пять часов утра его известили, что сражение происходит в Базейле, и он прибыл сюда, подрумянившись, но оставаясь тем же мрачным призраком, и, как всегда, хранил молчание.

Здесь находился кирпичный завод; он мог служить убежищем. Заводские стены уже поливал свинцовый дождь, и ежесекундно на дорогу падали снаряды. Вся императорская свита остановилась.

— Ваше величество! — пробормотал кто-то. — Право, здесь опасно!..

Но император обернулся и движением руки приказал своему штабу построиться в узком переулке, вдоль стен завода. Там люди и кони могли вполне укрыться.

— Ваше величество! Ведь это безумие!.. Ваше величество! Умоляем вас!..

Император снова только махнул рукой, словно желая сказать, что появление нескольких мундиров на этой безлюдной улице безусловно привлечет сюда внимание береговых батарей. И один, под ядрами и снарядами, не спеша, все так же мрачно и равнодушно он двинулся навстречу своей судьбе. Наверно, он слышал за своей спиной неумолимый голос, который побуждал его броситься вперед, голос, доносившийся из Парижа: «Вперед! Вперед! Умри героем на груде трупов своих подданных, порази весь мир, вызови в нем волнение и восхищение, чтобы царствовал твой сын!» Император ехал шагом на своем коне. Вот еще сотня шагов — и он остановился в ожидании желанного конца. Пули свистели, как ветер во время равноденствия; снаряд разорвался и осыпал императора пылью. Император все ждал. У коня взъерошилась грива; он весь содрогался, бессознательно отступая перед смертью, которая ежесекундно проносилась, отказываясь и от коня и от всадника. Наконец после бесконечного ожидания император покорился року, понял, что еще не здесь решится его участь, и спокойно вернулся, словно хотел только узнать точное расположение немецких батарей.

— Ваше величество! Какая отвага!.. Ради бога, не подвергайте себя опасности!

Но движением руки он приказал штабу следовать за ним, не щадя на этот раз своих приближенных, как и самого себя; он поехал к Монсели, через поля и пустоши Рапайль. Был убит один капитан; пало два коня. Полки 12-го корпуса, мимо которых он проезжал, смотрели, как появляется и исчезает этот призрак, и не приветствовали его ни единым возгласом.

Делагерш видел все это. Он весь дрожал, особенно при мысли, что, выйдя из завода, тоже немедленно попадет под град снарядов. Он не уходил и слушал разговор спешившихся офицеров, которые остались здесь.

— Говорят вам, он убит наповал снарядом; его разорвало на части.

— Да нет, я видел, как его несли… Простая рана… Осколком в ягодицу…

— В котором часу?

— Около половины шестого, час тому назад… Под Монселью, в ложбине…

— Значит, его повезли в Седан?

— Конечно, в Седан.

О ком говорят? Вдруг Делагерш понял: о маршале МакМагоне, раненном на пути к передовым позициям. Маршал ранен! «Нам везет!» — как сказал лейтенант морской пехоты. Делагерш стал размышлять о последствиях этого события, как вдруг во весь опор пронесся ординарец и, узнав какого-то товарища, крикнул:

— Генерал Дюкро — главнокомандующий! Вся армия должна собраться на Илли и отступить к Мезьеру!

Ординарец скакал уже далеко и промчался в Базейль под усилившимся огнем, а испуганный всеми необычайными известиями Делагерш, боясь попасть в поток отступающих войск, побежал в Балан и оттуда без особого труда добрался до Седана.

В Базейле ординарец все еще скакал по улицам, разыскивая начальников, чтобы передать им приказы. Вместе с ним мчались известия: маршал Мак-Магон ранен, генерал Дюкро назначен главнокомандующим, вся армия отступает к Илли!

— Как? Что такое? — крикнул Вейс, весь черный от пороха. — Отступить к Мезьеру теперь? Да это безумие! Туда уже не пройти!

Он был в отчаянии, терзался угрызениями совести: ведь накануне он посоветовал такой выход именно генералу Дюкро, облеченному теперь властью верховного главнокомандующего. Конечно, еще накануне это было единственной возможностью: отступление, немедленное отступление через ущелье Сент-Альбер. Но теперь путь, должно быть, прегражден; черные полчища пруссаков двинулись туда, к равнине Доншери. И если уж совершать безумство за безумством, то остается только отчаянная и смелая попытка сбросить баварцев в Маас, пройти по их трупам и двинуться опять на Кариньян.

Вейс, быстрым движением ежеминутно поправляя очки, объяснял расположение войск раненому лейтенанту, который все еще сидел у двери, смертельно бледный, истекая кровью.

— Господин лейтенант! Уверяю вас, я прав!.. Прикажите вашим солдатам держаться крепко! Вы ведь видите, мы побеждаем! Поднажмем еще, и мы сбросим их в Маас!

И правда, вторая атака баварцев тоже была отбита. Митральезы снова очистили Церковную площадь; в солнечном свете на мостовой валялись груды трупов; из всех переулков французы штыковым ударом отбрасывали неприятеля к лугам; беспорядочное бегство баварцев к реке, наверно, превратилось бы в поражение, если бы изнеможенных и уже малочисленных французских моряков поддержали свежие войска. С другой стороны, в парке Монтивилье, перестрелка не усиливалась, а это значило, что и там подкрепления очистили лес.

— Господин лейтенант! Прикажите вашим солдатам!.. В штыки! В штыки!

Бледный, как полотно, лейтенант умирающим голосом еще успел пробормотать:

— Ребята! Слышите? В штыки!

Он испустил последний вздох и скончался, но все еще прямо и упорно держал голову; глаза его были открыты, словно еще следили за ходом сражения. Над Франсуазой уже летали мухи и садились на ее разбитую голову, а маленький Огюст в бреду звал мать, просил тихим, умоляющим голосом:

— Мама! Проснись, встань!.. Пить! Ох, как хочется пить!..

Получив приказ отступать, офицеры были вынуждены выполнить его, терзаясь, что не могут воспользоваться своей недавней победой. Генерал Дюкро, одержимый боязнью обходного движения неприятеля, пожертвовал всем ради безумной попытки избежать тисков. Церковная площадь была очищена, войска отступали на всех улицах; скоро дорога опустела. Раздались крики и рыдания женщин; мужчины бранились, сжимали кулаки, негодуя, что их бросают на произвол судьбы. Многие запирались в своих домах, решившись обороняться и погибнуть.

— Так нет же! Я не удеру! — вне себя закричал Вейс. — Нет! Лучше околеть здесь!.. Пусть они попробуют сломать мою мебель и распить мое вино.

Для него не существовало больше ничего, кроме ярости, кроме неутолимой жажды борьбы; он не допускал мысли, что чужеземец ворвется в его дом, усядется на его стул, будет пить из его стакана. Это возмущало всю его душу, он забывал свою обычную жизнь, жену, дела, обывательскую осторожность. Вейс заперся в своем доме, забаррикадировался и, как птица в клетке, принялся ходить по комнатам, проверяя, все ли окна и двери забиты. Он пересчитал патроны; оставалось еще штук сорок. Взглянув в последний раз на Маас, чтобы удостовериться, что со стороны лугов не грозит опасность, Вейс спять остановился при виде береговых холмов. Поднимавшиеся дымки ясно обнаруживали позиции прусских батарей. Над огромной батареей во Френуа, у леска Марфэ, он разглядел множество мундиров, сверкавших на солнце, и, надев поверх очков пенсне, он различил золотые эполеты и каски.

— Сволочи! Сволочи! — повторил он и погрозил кулаком.

Там, на холме Марфэ, находился король Вильгельм со своим штабом. Переночевав в Вандресе, он уже в семь часов прибыл сюда и теперь стоял на вершине, вне всякой опасности; перед ним расстилалась долина Мааса, бесконечный простор поля сражения. От края до края неба открывалась огромная рельефная панорама, и, стоя на холме, словно с высоты особого трона, из этой гигантской парадной ложи король наблюдал.

В середине, на темном фоне Арденского леса, который высился вдали, подобно завесе из древней зелени, выступал Седан; вырисовывались геометрические линии укреплений; с юга и запада к нему подходили затопленные луга и река. В Базейле уже пылали дома; деревню обволакивала пыль, поднимавшаяся над сражением. На востоке, от Моисели до Живонны, виднелось только несколько полков 12-го и 1-го корпусов; похожие на вереницы насекомых, они ползли по сжатым полям и на мгновение исчезали в узкой долине, где таились поселки, а напротив открывалась другая сторона — бледные поля и зеленая громада леса Шевалье. На севере особенно был заметен 7-й корпус; он двигался черными точками и занимал плоскогорье Флуэн, широкую полосу красноватой земли, спускавшуюся от Гаренского леса до заливных лугов. Дальше лежали Флуэн, Сен-Манж, Фленье, Илли — деревни, затерянные среди волнистой местности, пересеченной обрывами. Слева открывалась излучина Мааса; медлительные воды серебрились на ярком солнце, замыкали полуостров Иж широким ленивым поворотом, преграждали дорогу на Мезьер, оставляя между берегом и непроходимыми лесами только одни ворота — ущелье Сент-Альбер.

В этот треугольник была загнана и втиснута французская армия — сто тысяч человек и пятьсот пушек; повернувшись на запад, прусский король видел другую равнину — равнину Доншери, пустынные поля, расширявшиеся к Брианкуру, Маранкуру и Вринь-о-Буа, бесконечные серые земли, в облаках пыли, под голубым небом; повернувшись на восток, король видел перед тесными рядами французов огромное свободное пространство, множество деревень: сначала Дузи и Кариньян, дальше Рюбекур, Пуррю-о-Буа, Франшеваль, Вилье-Сернэй — до Ла-Шапели, у самой границы. Вся земля вокруг принадлежала теперь прусскому королю; по своей прихоти он направлял свои армии — двести пятьдесят тысяч человек и восемьсот пушек и единым взглядом охватывал их победное шествие. С одной стороны уже двигался на Сен-Манж XI немецкий корпус, V находился во Вринь-о-Буа, вюртембергская дивизия ждала близ Доншери; с другой, — там, где королю мешали деревья и холмы, он угадывал передвижения, он заметил, как XII корпус проникает в лес Шевалье, он знал, что гвардия должна уже достичь Вилье-Сернэй. Обе половины тисков — слева армия кронпринца прусского, справа армия кронпринца саксонского — беспрепятственно открывались и смыкались, а два баварских корпуса устремлялись на Базейль.

У ног короля Вильгельма, от Ремильи до Френуа, почти безостановочно грохотали пушки, осыпая снарядами Монсель и Деньи, готовясь очистить над Седаном северные плоскогорья. Было не больше восьми часов; король ждал неизбежной развязки сражения, не отрываясь взглядом от гигантской шахматной доски, сосредоточенно направляя этот человеческий прах, эти неистовые черные точки, затерянные среди вечной, улыбающейся природы.

II

На плоскогорье Флуэн, в густом предрассветном тумане, горнист Год во всю силу легких протрубил зорю. Но было так сыро, что веселые призывы горниста звучали глухо. У солдат его роты не хватило духу накануне поставить палатки, и, завернувшись в парусину, они спали без просыпу прямо в грязи, уже теперь похожие на трупы, смертельно-бледные, оцепеневшие от усталости и сна. Надо было их встряхнуть каждого в отдельности, вырвать из небытия; свинцово-серые, они поднимались, как воскресшие мертвецы, их глаза расширились от ужаса перед жизнью. Жан разбудил Мориса.

— Что такое? Где мы?

Морис испуганно озирался; он видел только серое море, где витали тени товарищей. Ничего нельзя было разглядеть даже в нескольких шагах. Определить местоположение было немыслимо; никто не сказал бы, в какой стороне находится Седан. По вдруг откуда-то издалека донесся пушечный залп.

— Да, сегодня бой! Уже началось… Тем лучше! Надо покончить со всем раз навсегда!

Многие говорили то же самое; то была мрачная радость, потребность избавиться от кошмара, увидеть наконец пруссаков; ведь их так искали, от них бежали в смертельной тоске в продолжение стольких часов! Значит, можно будет стрелять, освободиться от этих патронов, которые пришлось так долго тащить на себе и до сих пор не удалось использовать. На этот раз, — все это чувствовали, — сражение неминуемо.

Пушки в Базейле гремели все отчетливей. Жан встал и прислушался.

— Где это стреляют?

— Честное слово, мне кажется, у Мааса… — ответил Морис. — Но, черт побери! Не понимаю, где мы.

— Послушай, голубчик! — сказал Жан. — Ты от меня не отходи! В таком деле надо понимать толк, а то попадешь в беду… Я все это уже видел, я буду глядеть в оба и за тебя и за себя.

Между тем солдаты сердито заворчали, что не могут согреть брюхо чем-нибудь горячим. Нельзя даже развести огонь: нет хвороста, да и погода мерзкая! Перед самой битвой опять встал вопрос о пище, властно, решительно. Они, может быть, герои, но желудок своего просит. Поесть! Это главное! С какой любовью они помешивали похлебку в те дни, когда получали ее! А когда не было хлеба, сердились, как дети или дикари.

— Кто не ест, не сражается! — объявил Шуто. — Разрази меня гром, если я сегодня рискну своей шкурой!

В этом верзиле-маляре вновь пробуждался бунтовщик, монмартрский краснобай, кабацкий теоретик, который нахватался каких-то правильных мыслей и теперь искажал их невероятной смесью глупости и обмана.

— Да разве нас не надули, когда рассказывали, будто пруссаки подыхают с голоду, мрут от болезней, будто у них нет больше рубах, будто видели, как они плетутся по дорогам, грязные, оборванные, точно нищие? — продолжал Шуто.

Лубе рассмеялся; он, как всегда, напоминал парижского уличного мальчишку, который перепробовал все мелкие ремесла на Центральном рынке.

— Да уж! Мы сами околеваем с голоду, нам каждый готов подать грошик, когда мы проходим в рваных башмачищах и вшивых лохмотьях… А их великие победы! Шутники, нечего сказать! Рассказывали басни, будто Бисмарка взяли в плен и сбросили целую прусскую армию в каменоломню… Ну и надули нас!

Паш и Лапуль слушали, сжимая кулаки, яростно качали головой. Другие тоже были озлоблены; действие этой вечной газетной лжи становилось губительным. Всякое доверие пропало, больше ни во что не верили. Воображению этих взрослых детей, еще недавно тешивших себя необычайными надеждами, теперь являлись только безумные кошмары.

— Подумаешь! Догадаться не штука! — продолжал Шуто. — Дело ясное: нас продали… Вы все это сами отлично знаете!

Каждый раз при этих словах простодушный крестьянин Лапуль возмущался:

— Продали? Бывают же такие сволочи!

— Продали, как Иуда продал своего учителя, — прошептал Паш, которому всегда приходили на ум события из священного писания.

Шуто торжествовал:

— Да боже мой! Очень просто. Известны даже цифры… Мак-Магон получил три миллиона, а другие генералы по миллиону за то, чтобы привести нас сюда… Это дельце сварганили в Париже прошлой весной, а сегодня ночью они пустили ракету: все, мол, готово, господа пруссаки, можете нас сцапать.

Мориса возмутила эта нелепая выдумка. Когда-то Шуто его забавлял, почти очаровал своим уличным краснобайством, но теперь он терпеть не мог этого смутьяна, лодыря, который плевал на всякий труд и хотел совратить товарищей.

— Зачем вы распространяете такие глупости? — крикнул он. — Вы ведь сами знаете, что говорите неправду!

— Как неправду?.. Значит, неправда, что нас продали?.. Э-э, дворянчик, да ты сам не из них ли, не из этой ли банды сволочных предателей?

Он угрожающе наступал.

— Ну-ка, отвечай, господин буржуй! Здесь не будут ждать твоего друга Бисмарка, с тобой живо расправятся!

Другие солдаты тоже было заворчали, и Жан решил вмешаться.

— Молчать! О первом, кто двинется с места, доложу по начальству!

Но Шуто презрительно захохотал. Плевать ему на рапорты. Может быть, он будет сражаться, а может, и нет, — его воля. Лучше к нему не приставать: у него патроны не только на пруссаков! Теперь, когда сражение уже началось, ослабевшая дисциплина, которая еще держалась на страхе, окончательно расшаталась. Что ему, Шуто, могут сделать? Как только ему надоест, он сбежит. И он грубо науськивал других солдат на капрала, который морит их голодом. Да, по вине капрала взвод ничего не ел уже три дня, а у товарищей из других взводов были и похлебка и мясо. Но господин капрал вместе с дворянчиком хорошо нажрался у девок. Эту парочку видели в Седане!

— Ты загреб деньги всего взвода, посмей только отрицать! Обжора! Пройдоха!

Тут дело сразу приняло скверный оборот. Лапуль сжал кулаки; обычно кроткий Паш, остервенев от голода, требовал объяснений. Благоразумней всех оказался Лубе: он расхохотался, как всегда с хитрецой, и сказал, что глупо французам грызться между собою, когда под боком пруссаки. Он был против ссор, против кулачного боя, против винтовок, и, намекая на несколько сот франков, которые получил в качестве заместителя военнообязанного, он прибавил:

— Да уж! Если они думают, что моя шкура стоит так мало… Я и дам, сколько полагается за их деньги.

Но Морис и Жан, обозленные нелепыми нападками, отвечали резко, сердито оправдывались. Вдруг в тумане раздался громкий голос:

— В чем дело? Что такое? Шуты гороховые! Кто тут ссорится?

Появился лейтенант Роша; его кепи порыжело от дождей, на шинели не хватало пуговиц; худой, нескладный, он был в жалком, запущенном, нищенском состоянии. И, тем не менее, он держался лихо, победоносно; его глаза сверкали, усы щетинились.

— Господин лейтенант! — вне себя ответил Жан. — Эти люди кричат, что нас, мол, продали… Да, что нас продали наши генералы…

Ограниченному лейтенанту мысль об измене собственно казалась вполне естественной: ведь ею объяснялись поражения, которых он не мог понять.

— Так что ж? А хотя бы и продали!.. Наплевать! Нам-то какое дело?.. А все-таки пруссаки здесь, и мы им так всыпем, что они будут помнить!

Вдали, за плотной пеленой тумана, в Базейле не умолкали пушки. Лейтенант протянул руки.

— А-а! Слышите? На этот раз дело в шляпе!.. Мы спровадим их назад прикладами винтовок!

При первых залпах канонады для него перестало существовать все на свете: медлительность похода, нерешительность, разложение войск, разгром под Бомоном, последняя агония вынужденного отступления к Седану. Раз дело дошло до боя, значит, победа за нами! Он ничему не научился, ничего не забыл, он по-прежнему кичливо презирал врага, по-прежнему ничего не знал о новых условиях войны и упрямо верил, что старый французский солдат, побеждавший в Африке, в Крыму, Италии, непобедим. В его годы впервые потерпеть поражение было бы, право, смешно!

Вдруг Роша оскалил зубы и расхохотался. В порыве нежности, за которую солдаты его обожали, хотя иногда он осыпал их бранью, лейтенант объявил:

— Слушайте, ребята! Чем ссориться, давайте-ка лучше выпьем!.. Да, я угощаю, выпейте за мое здоровье!

Из глубокого кармана шинели он вытащил бутылку водки и торжествующе прибавил, что это подарок от одной дамы. И правда, накануне во Флуэне видели, как он расположился за столиком в кабачке и предприимчиво ухаживал за служанкой, сидевшей у него на коленях. Солдаты смеялись от всего сердца, протягивали котелки, и он весело налил им водки.

— Ребята! Пейте за ваших подружек, если они у вас есть, пейте за славу Франции!.. Я только это и признаю. Веселись!

— Правильно, господин лейтенант! За ваше здоровье и за здоровье всех!

Выпили, согрелись, примирились. На утреннем холодке, перед боем, было так приятно выпить! Морис тоже почувствовал, как водка растекается по жилам, и ему опять становится тепло, и воскресает легкая, опьяняющая надежда. А почему бы не разбить пруссаков? Разве в сражениях не таится неожиданность, внезапный поворот, которые впоследствии делаются достоянием истории? Этот молодец лейтенант прибавил, что на подмогу идет Базен, его ждут вечером: известие достоверное, он узнал об этом от адъютанта одного генерала. И хотя, желая указать дорогу, по которой идет Базен, лейтенант ткнул рукой в сторону Бельгии, Морис опять весь предался мечтам и иллюзиям, без которых не мог жить. Быть может, наконец, рассчитаемся с пруссаками!

— Господин, лейтенант! Чего ж мы ждем? — осмелился он спросить. — Разве мы не выступаем?

Роша движением руки дал понять, что еще не получил приказа. Помолчав, он спросил:

— Видел кто-нибудь капитана?

Никто не ответил. Жан вспомнил, что видел ночью, как Бодуэн ушел из лагеря по дороге в Седан; но осторожный солдат никогда не должен замечать начальника вне службы. Он промолчал и, обернувшись, заметил тень, которая двигалась вдоль изгороди.

— Вот он! — сказал капрал.

Действительно, вернулся капитан Бодуэн. Все солдаты удивились его подтянутому виду: мундир был вычищен, башмаки блестели, — вся его выправка резко отличалась от жалкого вида лейтенанта Роша. Кроме того, чувствовалось кокетство, заботливый уход: руки были тщательно вымыты, усы завиты, от него исходил легкий аромат персидской сирени, благоухание уютного будуара красивой женщины.

— А-а! Значит, капитан нашел свой багаж! — хихикая, шепнул Лубе.

Никто не улыбнулся: все знали, что капитан — человек не из покладистых. Его ненавидели; он держал солдат на расстоянии. «Хлопушка», — называл его лейтенант Роша. Первые поражения, казалось, покоробили капитана; разгром, который предвидели все, представлялся ему прежде всего неприличным. Убежденный бонапартист, ожидавший блестящего продвижения по службе, поддерживаемый многими салонами, он чувствовал, что карьера его рушится среди всей этой грязи. Говорили, что у него прекрасный тенор и он уже многим обязан своему голосу. Впрочем, он был неглуп, хотя ничего не понимал в военном деле, стремился только нравиться, отличался храбростью, когда было надо, но не слишком усердствовал.

— Какой туман! — просто сказал он, радуясь, что нашел свою роту, которую искал уже полчаса, боясь заблудиться.

Наконец отдан был приказ, и батальон выступил. Над Маасом, наверно, поднимались новые волны тумана; войска шли чуть не ощупью под какой-то белесой тучей, оседавшей мелким дождем. Вдруг на перекрестке двух дорог перед Морисом возник, как потрясающее видение, полковник де Винейль, верхом на коне, неподвижный, высокий, смертельно бледный, подобный мраморному изваянию безнадежности; конь вздрагивал от утреннего холода, раздувая ноздри, поворачивая голову в сторону грохочущих пушек. А в десяти шагах, за спиной полковника, развевалось вынутое из чехла полковое знамя, которое держал дежурный лейтенант; в рыхлой, колыхающейся белизне тумана, под призрачным небом, оно казалось трепетным видением славы, готовым исчезнуть. Золоченый орел был обрызган росой, а трехцветный шелк с вышитыми названиями местностей, где были одержаны победы, полинял, задымленный, пробитый, хранил следы старинных ран; и только эмалевый почетный крест, прикрепленный орденской лентой, ярко блестел, выделяясь на сером, тусклом фоне.

Знамя и полковник, затопленные новой волной тумана, исчезли; батальон двинулся дальше, неизвестно куда, словно окутанный влажной ватой. Спустившись по склону, он теперь поднимался по узкой дороге. Раздался приказ остановиться. Солдаты остановились, приставили винтовки к ноге; плечи ныли от ранцев, было запрещено двигаться. Наверно, они находились на плоскогорье, но еще ничего не могли разглядеть даже в нескольких шагах. Было часов семь; пушки, казалось, гремели ближе; новые батареи стреляли с другой стороны Седана, теперь уже совсем по соседству.

— Ну, меня сегодня убьют, — вдруг сказал Жану и Морису сержант Сапен.

С самого утра он не открывал рта, погруженный в какое-то раздумье, хрупкий, тонконосый, с большими красными глазами.

— Что за выдумки! — воскликнул Жан. — Разве можно знать, что стрясется?.. Знаете, пули ни для кого и для всех!

Но сержант покачал головой и с полной уверенностью повторил:

— Нет, я уж, можно сказать, покойник!.. Меня сегодня убьют.

Несколько солдат обернулись, спросили, не во сне ли он это увидел. Нет, ему ничего не спилось, но он чувствует: так будет.

— А все-таки досадно! Ведь я собирался жениться, когда вернусь домой.

У него снова дрогнули веки; он представил себе свою жизнь. Сапен был сыном лионского бакалейщика; мать его баловала, но рано умерла; он не мог ужиться с отцом, все ему опротивело, он остался в полку, не пожелал откупиться. Во время отпуска он сделал предложение двоюродной сестре, опять обрел вкус к жизни и вместе с невестой строил планы открыть торговлю на гроши, которые она должна была принести в приданое. Он умел грамотно писать, считать. Уже год он жил только надеждой на счастливое будущее.

Он вздрогнул, тряхнул головой, чтобы избавиться от навязчивой мысли, и спокойно повторил:

— Да, досадно! Меня сегодня убьют.

Все промолчали; ожидание продолжалось. Никто даже не знал, стоят ли они лицом или спиной к неприятелю. Иногда из тумана, из неизвестности, доносились смутные гулы: грохот колес, топот толп, далекая скачка коней. Происходили скрытые во мгле передвижения войск — 7-й корпус шел на боевые позиции. Но вскоре туман как будто поредел. Он поднимался клочьями, словно обрывки кисеи; открывались уголки далей, еще неясные, темно-синие, как глубины воды. И в одном просвете, как шествие призраков, показались полки африканских стрелков, составлявшие часть дивизии генерала Маргерита. Одетые в куртки и подпоясанные широкими красными кушаками, выпрямившись в седле, они пришпоривали своих поджарых коней, которых почти не было видно под огромными вьюками. Эскадрон следовал за эскадроном, все они, выйдя из неизвестности, возвращались в неизвестность и, казалось, таяли под мелким дождем. Наверно, они мешали передвижению войск; их отправляли дальше, не зная, что с ними делать; и так было с самого начала войны. Их использовали лишь в качестве разведчиков, но как только начинался бой, их пересылали из долины в долину, нарядных и бесполезных.

Морис смотрел на них и вспомнил Проспера.

— А-а! Может быть, и он там!

— Кто? — спросил Жан.

— Да тот парень из Ремильи. Помнишь? Мы встретили его брата в Оше.

Но стрелки проскакали; внезапно опять послышался топот коней: по склону спускался штаб.

На этот раз Жан узнал бригадного генерала Бурген-Дефейля; генерал неистово размахивал рукой. Он, наконец, соблаговолил покинуть гостиницу Золотого креста; по его сердитому лицу было видно, как он недоволен, что пришлось рано встать, что комната и еда никуда не годились.

Издали отчетливо донесся его громовой голос:

— Эх, черт подери! Мозель или Маас, не все ли равно? Главное — вода!

Между тем туман рассеивался. Как и в Базейле, за колыхавшимся занавесом, который медленно поднимался к небу, внезапно открылась декорация. С голубого свода струился ясный солнечный свет.

Морис сразу узнал местность, где они остановились, и сказал Жану:

—А-а, мы на Алжирском плоскогорье… Видишь по ту сторону долины деревню? Это — Флуэн; а там — Сен-Манж, а еще дальше — Фленье… А там, совсем далеко, в Арденском лесу, где эти редкие деревья, — граница…

Он продолжал объяснять местоположение, указывая рукой на деревни. Алжирское плоскогорье — полоса красноватой земли длиной в три километра — отлого спускалось от Гаренского леса к Маасу, от которого его отделяли луга. Там генерал Дуэ выстроил 7-й корпус, но был в отчаянии, что у него не хватает людей, чтобы оборонять такую растянутую линию и прочно связаться с 1-м корпусом, который занимал перпендикулярно к 7-му долину Живонны, от Гаренского леса до Деньи.

— Каков, а-а? Ну и ширь! Ну и ширь!

Обернувшись, Морис обвел рукой весь горизонт. На юг и на запад от Алжирского плоскогорья простиралось огромное поле битвы: сначала Седан, — его крепость возвышалась над крышами; потом, в неясном сгущавшемся дыму, — Балан и Базейль; дальше, в глубине, на левом берегу холмы Лири, Марфэ, Круа-Пио. Но особенно широкий вид открывался на западе, близ Докшери. Излучина Мааса опоясывала бледной лентой полуостров Иж, и там ясно виднелась узкая дорога на Сент-Альбер, которая тянулась между берегом и крутизной, увенчанной Сеньонским леском, последним из Фализетских лесов. В верхней части побережья, на перекрестке Мезон-Руж, открывалась дорога на Вринь-о-Буа и Доншери.

— Видишь, этим путем мы могли бы отступить к Мезьеру.

Но как раз в эту минуту раздался первый пушечный выстрел из Сен-Манжа. В лощинах еще тянулись обрывки тумана, и смутно виднелась только громада, которая двигалась к ущелью Сент-Альбер.

— А-а, вот они! — сказал Морис, бессознательно понизив голос и не называя пруссаков. — Мы отрезаны! Нам крышка!

Было около восьми часов. Гром пушек, усиливаясь со стороны Базейля, послышался также с востока, в невидимой долине Живонны: это армия кронпринца прусского, выйдя из леса Шевалье, атаковала 1-й корпус французов, близ Деньи. XI прусский корпус на пути к Флуэну открыл огонь по войскам генерала Дуэ, и битва завязалась со всех сторон, с юга на север, на много миль в окружности.

Морис понял непоправимую ошибку, которую совершили французские войска, не отступив к Мезьеру ночью. Но последствия были для него еще неясны. Только затаенное чувство опасности побуждало его с тревогой смотреть на ближайшие высоты, расположенные над Алжирским плоскогорьем. Если не успели отступить, почему же не решились занять эти высоты, став тылом к границе, с тем чтобы в случае поражения пробраться в Бельгию? Особенно грозными представлялись две точки — слева бугор Аттуа над Флуэном, справа — вершина горы Илли с каменным крестом между двумя липами. Накануне по приказу генерала Дуэ один полк занял Аттуа, но на рассвете, оказавшись слишком на виду, отступил. Крестовую гору Илли должно было защищать левое крыло 1-го корпуса. Между Седаном и Арденским лесом лежали широкие, голые, холмистые пространства; ключ к позиции был явно здесь, у подножия этого креста и двух лип, откуда враг обстреливал все окрестности.

Раздалось еще три пушечных выстрела. За ними целый залп. На этот раз над маленьким холмом, налево от Сен-Манжа, поднялся дым.

— Ну, — сказал Жан, — очередь за нами!

Однако ничего не произошло. Солдаты не двигались, приставив винтовку к ноге, и могли развлекаться, только любуясь стройными рядами 2-й дивизии, расположившейся перед Флуэном; ее левый фланг, построенный под прямым углом, был обращен к Маасу, чтобы отбивать атаки с этой стороны. На востоке, до Гаренского леса, под горой Илли, развертывалась 3-я дивизия, а на второй линии стояла сильно пострадавшая под Бомоном 1-я дивизия. За ночь саперы укрепили позицию. Даже под огнем пруссаков они все еще рыли траншеи-прикрытия и воздвигали бруствера.

Но вот у подножия Флуэна послышалась стрельба; впрочем, она тут же утихла, и рота капитана Бодуэна получила приказ отойти на триста метров назад. Она подходила к широкому четырехугольнику, засаженному капустой, как вдруг капитан резким голосом крикнул:

— Ложись!

Пришлось лечь. Капуста была вся обрызгана обильной росой; на плотных зелено-золотистых листьях не испарялись капли, чистые и сверкающие, словно, крупные алмазы.

— Прицел на четыреста метров! — опять крикнул капитан.

Морис положил дуло своего шаспо на торчавший перед ним кочан капусты. Но на уровне земли ничего не было видно, только расстилались неопределенные, перерезанные зеленью пространства. Морис локтем толкнул Жана, лежавшего направо от него, и спросил, какого черта они здесь делают. Жан, человек опытный, показал ему на соседний пригорок; там устанавливали батарею. Ясно, что их привели сюда, чтобы прикрыть ее. Из любопытства Морис привстал, желая взглянуть, не стоит ли там у своего орудия Оноре; но артиллерийский резерв расположился позади, за рощей.

— Черт подери! Сейчас же ложитесь! — заорал лейтенант Роша.

Не успел Морис лечь, как просвистел снаряд. С этой минуты снаряды посыпались дождем. Немцы пристрелялись не сразу. Первые снаряды упали далеко за батареей; она тоже стала стрелять. К тому же многие немецкие снаряды не взрывались: их действие ослаблялось рыхлой почвой. Сначала солдаты подшучивали над неловкостью проклятых колбасников.

— Ну и зря пропал их фейерверк! — сказал Лубе.

— Верно, они на него мочились! — хихикнув, прибавил Шуто.

Сам лейтенант Роша вмешался в их беседу:

— Говорил я вам, что эти олухи не способны даже навести пушку!

Вдруг снаряд разорвался в десяти метрах от них и осыпал роту комьями земли. Лубе шутливо крикнул товарищам, чтоб они вынули изранцев щетки, но Шуто побледнел и умолк. Он никогда еще не бывал под артиллерийским огнем, как и Паш, и Лапуль, и все солдаты взвода, кроме Жана. Глаза у них помутнели, веки задрожали, голоса прерывались, словно кто-то сдавил горло.

Достаточно владея собой, Морис старался разобраться в своих ощущениях: ему не было страшно, он еще не сознавал опасности; у него только сосало под ложечкой, в голове было пусто, мысли путались. Но он все больше надеялся, словно опьянел с тех пор, как с восхищением увидел стройные ряды войск. Он даже не сомневался больше в победе, если можно будет броситься на врага в штыки.

— Что за черт! Здесь полно мух! — пробормотал он.

Уже три раза ему чудилось жужжание.

— Да что ты! — смеясь, сказал Жан. — Это пули.

Снова послышалось легкое жужжание. Солдаты оборачивались, любопытствовали. Их непреодолимо тянуло посмотреть, они ворочались, не могли лежать спокойно.

— Послушай, — посоветовал Лапулю Лубе, забавляясь его простодушием, — когда увидишь: летит пуля, ты только приложи палец к носу, вот так. Это разрезает воздух, пуля пролетит или вправо или влево.

— Да я их не вижу! — ответил Лапуль.

Все неистово расхохотались.

— А-а! Хитрец! Он их не видит!.. Да открой буркалы, болван!.. Вот еще одна, вот! Вот другая!.. А эту ты не видел? Она была зеленая.

Лапуль таращил глаза, прикладывая палец к носу, а Паш ощупывал на себе ладанку, и ему хотелось растянуть ее, чтобы прикрыть ею, словно броней, всю грудь.

Лейтенант Роша, продолжая стоять, крикнул:

— Ребята! Вам не запрещается кланяться снарядам. Ну, а пулям не стоит, их слишком много!

Внезапно осколок снаряда пробил голову солдата в первом ряду. Солдат не успел даже крикнуть, брызнула кровь и мозг — и конец!

— Бедняга-парень! — просто сказал сержант Сапен, спокойный и бледный. — Очередь за другим!

Но расслышать друг друга было уже невозможно. Морис страдал больше всего от страшного гула. Соседняя батарея стреляла без устали; от беспрерывного грохота дрожала земля; невыносимо раздирали воздух митральезы. Долго ли еще лежать так, среди капусты? Никто ничего не видел, ничего не знал. Невозможно было получить какое-нибудь представление о битве: да и настоящая ли это большая битва? Над ровной линией полей, далеко-далеко, Морис различал только округлую лесистую вершину Аттуа; она была еще пустынна. Ни один пруссак не показывался на горизонте. На мгновение поднимались и реяли на солнце только дымки. Повернувшись, Морис с удивлением заметил, как в глубине уединенной долины, закрытой обрывистыми склонами, крестьянин пашет землю, неторопливо шагая за плугом, в который впряжена крупная белая лошадь. Зачем терять хоть один день? Ведь даже если теперь война, хлеба не перестанут расти и люди не перестанут жить.

Сгорая от любопытства, Морис встал. Он сразу увидел батареи в Сен-Манже, которые обстреливали французскую арыию, увидел бурые дымки над ними, а главное, черное шествие захватнических орд, двигавшихся из Сент-Альбера. Но Жан схватил его за ноги и силой притянул к земле.

— Ты спятил? Тебя убьют.

Лейтенант Роша тоже заорал:

— Ложитесь! Сейчас же! Откуда взялись у меня молодцы, которые лезут под пули, когда им не приказано?

— Господин лейтенант! — сказал Морис. — Да вы ведь сами не ложитесь!

— Ну, я другое дело, я должен видеть, что тут делается. Капитан Бодуэн тоже храбро выпрямился во весь рост. Но он не разжимал губ, держался в стороне от солдат, казалось, не мог устоять на месте и ходил взад и вперед по полю.

Все по-прежнему ждали, но опять ничего нового не произошло. Морис задыхался под тяжестью ранца, который давил ему спину и грудь; лежать становилось все тягостней. Солдатам было разрешено сбросить ранцы только в случае крайней необходимости.

— Что ж, мы так и пролежим целый день? — спросил наконец Морис у Жана.

— Может случиться. Под Сольферино мы пять часов лежали в морковном поле, уткнувшись носом в землю.

И, как человек бывалый, прибавил:

— Зачем жаловаться? Здесь не так плохо. Еще успеем попасть в место поопасней. Чего там! Каждому свой черед! Если всех убьют с самого начала, то к концу никого не останется.

— А-а! — вдруг перебил его Морис. — Погляди на этот дымок над Аттуа!.. Они взяли Аттуа! Дело будет жаркое!

Еще не оправившись от первого страха, он на мгновение мог удовлетворить свое любопытство. Он больше не отрывался взглядом от круглой вершины холма, единственного заметного выступа, возвышавшегося над отлогой линией широких полей. До Аттуа было слишком далеко, различить недавно поставленных туда прусских канониров не удавалось; при каждом залпе над лесом, где, наверно, были скрыты орудия, виднелись только дымки. Морис понимал, что захват неприятелем этой позиции, оставленной генералом Дуэ, — дело опасное. Она охраняла окрестные плоскогорья. Батареи, открывшие огонь по второй дивизии 7-го корпуса, сразу опустошили ее ряды.

Теперь немцы пристрелялись; на французской батарее, близ которой лежала рота капитана Бодуэна, были убиты один за другим два канонира. Осколком ранило одного солдата из этой роты, фурьера; ему оторвало левую пятку, он завыл от боли, словно в припадке внезапного помешательства.

— Да замолчи ты, скотина! — твердил лейтенант Роша. — Чего орешь? Подумаешь, пятку отхватило!

Раненый вдруг успокоился, замолчал и застыл, схватившись за ногу.

Чудовищная артиллерийская дуэль продолжалась, все усиливаясь; снаряды летали над головами солдат всех полков, лежавших среди сожженного, мрачного поля; под жгучим солнцем не видно было ни души. В этом безлюдье проносился лишь гром, веял разрушительный ураган. Казалось, пройдут еще часы, а это не прекратится. Между тем уже обнаруживалось превосходство немецкой артиллерии; ее ударные снаряды разрывались почти все на больших дистанциях, тогда как французские снаряды с трубкой, значительно менее дальнобойные, воспламенялись чаще всего в воздухе, не достигая цели. И французам не оставалось ничего другого, как свернуться в комок, зарыться в землю. Нельзя было даже облегчить душу, утешиться, стреляя из винтовки. Стрелять? Но в кого? Ведь на пустынном горизонте по-прежнему ничего не было видно.

— Когда же мы наконец начнем стрелять? — вне себя повторял Морис. — Я дал бы сто су за то, чтоб увидеть хоть одного пруссака! Это черт знает что! Тебя обстреливают, а ты не можешь ответить!

— Погоди! Может, придет и наш черед, — спокойно ответил Жан.

Слева послышался конский топот. Они повернули головы и узнали генерала Дуэ; он спешил сюда со своим штабом, чтобы проверить, стойко ли держатся его войска под грозным огнем немецких батарей. По-видимому, он остался доволен и отдал несколько приказаний; вдруг из-за ложбины появился генерал Бурген-Дефейль. Хоть и придворный офицер, он беспечно ехал рысцой под снарядами; со времен африканской войны он упрямо придерживался устаревших взглядов и ничему не научился. Он кричал и размахивал руками, как Роша.

— Я их жду, я их жду сейчас! Врукопашную! Заметив генерала Дуэ, он подъехал к нему.

— Генерал! Верно, что маршал ранен?

— К несчастью, да. Я сейчас получил записку от генерала Дюкро. Он мне сообщает, что маршал назначил его командующим армией.

— А-а! Генерала Дюкро!.. А что он приказал?

Генерал Дуэ безнадежно махнул рукой. Уже накануне он почувствовал, что армия погибла, и тщетно доказывал необходимость занять позиции на Сен-Манже и на Илли, чтобы обеспечить отступление к Мезьеру.

— Дюкро осуществляет наш план: все войска соединятся на плоскогорье Илли.

Он опять махнул рукой: слишком поздно!

Грохот пушек заглушил его слова. Морис хорошо понял их смысл и пришел в ужас. Как? Маршал Мак-Магон ранен, генерал Дюкро командует вместо него, вся армия отступает на север от Седана? А обреченные бедняги-солдаты даже не знают об этих важных событиях! И эта страшная игра предоставлена воле случая, прихоти нового руководства! Морис почувствовал путаницу, окончательное расстройство армии: ни военачальника, ни плана; армию дергают во все стороны, тогда как немцы неуклонно, с точностью машины, идут прямо к цели.

Генерал Бурген-Дефейль уже отъехал, как вдруг генерал Дуэ получил новое известие, привезенное запыленным гусаром, и громко крикнул:

— Генерал! Генерал!

Его голос так звенел от удивления и волнения, что заглушил гул выстрелов:

— Генерал! Командует уже не Дюкро, а Вимпфен! Да, он прибыл вчера, в самый разгар поражения под Бомоном, и принял от де Файи командование пятым корпусом… Вимпфен сообщает, что, по предписанию военного министра, он назначается главнокомандующим, в случае если этот пост окажется свободным… Мы больше не отступаем! Приказано идти на прежние позиции и оборонять их.

Генерал Бурген-Дефейль слушал, широко открыв глаза.

— Черт подери! Надо бы справиться… Ну, да мне наплевать!

Он поскакал дальше, на самом деле ни о чем не беспокоясь: в войне он видел лишь возможность быстро пройти в дивизионные генералы и теперь хотел только, чтобы эта дурацкая кампания закончилась как можно скорей, раз она доставляет всем так мало удовольствия.

Солдаты в роте Бодуэна загоготали. Морис молчал, но держался того же мнения, что и Шуто и Лубе, которые хихикали с нескрываемым презрением. Все у них идет вкривь и вкось! Пляшут под чужую дудку! Ну и начальники! Дружно живут и не тянут каждый в свою сторону! Да, при таком начальстве лучше всего завалиться спать! Трое главнокомандующих за два часа! И все трое толком не знают, что делать, и каждый отдает другой приказ! Право, это может вывести из терпения и сбить с толку самого господа бога! И опять послышались неизбежные обвинения в измене: Дюкро и Вимпфен, как и МакМагон, хотят заработать у Бисмарка три миллиона.

Генерал Дуэ отъехал от своего штаба, остался один и, глядя на далекие прусские позиции, погрузился в безысходно грустное раздумье. Он долго смотрел на Аттуа, откуда к его йогам падали снаряды. Взглянув на плоскогорье Илли, он подозвал офицера и отправил приказ бригаде 5-го корпуса, которую потребовал накануне у генерала де Вимпфена; она соединяла его с левым флангом генерала Дюкро. Слышно было, как он отчетливо произнес:

— Если пруссаки захватят Крестовую гору, мы и часу здесь не продержимся, нас отбросят к Седану.

Он уехал, исчез вместе со своим штабом за поворотом ложбины. Огонь усилился. Наверно, неприятель заметил генерала. Сначала снаряды падали только спереди, а теперь посыпались и слева. Батареи на холме Френуа и батарея, установленная на полуострове Иж, вели перекрестный огонь с батареями из Аттуа. Они громили Алжирское плоскогорье. Теперь позиция роты Бодуэна стала опасной. Солдаты, следя за тем, что происходит перед ними, очутились под угрозой обстрела с тыла и не знали, куда деваться. Один за другим были убиты три солдата; двое раненых завыли от боли.

И вот к сержанту Сапену пришла смерть, которую он ждал. Он обернулся и увидел летящий снаряд, но укрыться было уже поздно.

— А-а! Вот! — только сказал он.

Его узкое лицо, большие прекрасные глаза выражали только глубокую печаль, но не ужас. Его ранило в живот. Он жалобно воскликнул:

— Ох! Не бросайте меня! Отнесите в лазарет! Ради бога! Отнесите меня!

Роша сначала хотел «заткнуть ему глотку». Он чуть не объявил ему грубо, что при такой ране нельзя понапрасну утруждать товарищей, но сжалился и сказал:

— Бедняга! Подождите немного! Вас подберут санитары!

Но Сапен все стонал, плакал; ведь вместе с кровью уходило и счастье, о котором он мечтал.

— Отнесите меня! Отнесите!

У капитана Бодуэна и без того были напряжены нервы; эти жалобные стоны еще больше раздражали его, и он спросил: кто хочет отнести раненого в соседний лесок, где должен находиться летучий лазарет. Раньше всех других разом вскочили Шуто и Лубе; они схватили сержанта, один за плечи, другой за ноги, и быстро понесли. Но по дороге они почувствовали, что он выпрямился в последней судороге и испустил дух.

— Гляди-ка! Он умер! — объявил Лубе. — Бросим его!

Но Шуто злобно крикнул:

— Да пошевеливайся, бездельник! Черта с два! Оставить его здесь, чтобы нас позвали обратно!

Они донесли труп до леска, бросили его у подножия дерева и ушли. Больше их не видели до самого вечера.

Огонь усилился; на соседней батарее прибавили еще два орудия; и грохот стал невыносим. Страх, безумный страх овладел Морисом. Раньше он никогда не обливался холодным готом, не испытывал мучительной тошноты, неотразимой потребности встать, бежать со всех ног прочь отсюда и выть. Наверно, это было только бессознательное действие страха, как это случается с нервными, утонченными людьми. Но Жан, следивший за ним, грубо схватил его сильной рукой и не отпускал от себя, угадав приступ малодушия по миганию помутившихся глаз. Он по-отечески, вполголоса бранил его, старался пристыдить жесткими словами, зная, что человеку иной раз прядают храбрости хорошим пинком. Другие солдаты тоже тряслись. У Паша глаза были полны слез, он невольно тихонько стонал, вскрикивал, как маленький ребенок, и не мог от этого удержаться. С Лапулем приключилась беда: ему так свело живот, что он спустил штаны, не успев добежать до соседнего плетня. Товарищи подняли его на смех, стали бросать в него пригоршнями землю; его нагота была предоставлена пулям и снарядам. Со многими солдатами случалось то же самое; они облегчались под общий хохот, под град шуток, которые придавали всем смелость.

— Трус ты этакий! — твердил Жан Морису. — Не смей у меня болеть, как они… Я тебе дам оплеуху, если будешь себя плохо вести!

Он подбодрял Мориса бранью; вдруг они заметили, как в четырехстах метрах из леска вышло человек десять, одетых в темные мундиры. Это были наконец пруссаки, — французы узнали их по остроконечным каскам, — первые пруссаки, показавшиеся с начала войны на расстоянии ружейного выстрела. За первым взводом шли следом другие, а перед ними вздымались клубы пыли, поднятой снарядами. Все очертания были тонкие и точные; пруссаки казались хрупкими, четкими и были похожи на оловянных солдатиков, расставленных в образцовом порядке. Снаряды посыпались еще сильней, и пруссаки отступили, опять исчезли за деревьями.

Однако рота капитана Бодуэна заметила их, и всем казалось, что пруссаки не двинулись с места. Винтовки выстрелили сами. Морис выстрелил первый. За ним Жан, Паш, Лапуль и все остальные. Приказа не было; капитан хотел остановить огонь, но вынужден был уступить: лейтенант Роша махнул ему рукой в знак того, что надо позволить солдатам отвести душу. Наконец-то можно стрелять, пустить в ход патроны, которые они носили уже больше месяца, не истратив ни одного! Особенно обрадовался Морис, отвлекаясь от своего страха, оглушая себя выстрелами. Опушка леса по-прежнему была мрачна, не шевелился ни один лист, не показывался ни один пруссак, а французы все еще стреляли в неподвижные деревья.

Подняв голову, Морис с удивлением заметил в нескольких шагах от себя полковника де Винейля верхом на большом коне; и человек и лошадь были равно бесстрастны, словно изваянные из камня. Лицом к неприятелю, под пулями, полковник ждал. Весь 106-й полк, по-видимому, отступил сюда; другие роты укрывались в соседних полях, ружейный огонь нее усиливался. Морис увидел также, чуть позади, полковое знамя, которое крепко держал младший лейтенант. Но это был уже не призрак знамени, окутанный утренним туманом. Теперь, под жгучим солнцем, золоченый орел сверкал, трехцветный шелк, хоть и изношенный в славных битвах, играл яркими красками. В безоблачном голубом небе, в вихре канонады, он развевался как знамя побед.

Да и почему бы не победить теперь, когда наконец завязалось сражение? И Морис и все остальные не жалели пороха, упрямо обстреливая далекий лес, где медленным, тихим дождем сыпались мелкие ветки.

III

Генриетта всю ночь не могла заснуть. Ее мучила мысль, что муж в Базейле, так близко от немецких позиций. Тщетно она убеждала себя, что он обещал вернуться при первой же опасности; ежеминутно она прислушивалась, думая: «Вот он!» Часов в десять она собралась лечь в постель, но открыла окно, облокотилась о подоконник и задумалась.

Было очень темно; внизу едва виднелась мостовая улицы Вуайяр — тесный черный коридор, зажатый между старыми домами.

Только вдали, над школой, мерцала чадящая звезда фонаря. Оттуда веяло запахом селитры — сырым дыханием погреба, слышалось неистовое мяуканье кота, тяжелые шаги заблудившегося солдата. И во всем Седане раздавались необычные звуки — внезапный топот коней, беспрестанные гулы; они проносились подобно предсмертным судорогам. Генриетта прислушивалась; ее сердце учащенно билось, и она все еще не улавливала шагов мужа за поворотом улицы.

Прошли часы. Теперь ее тревожили далекие огни, показавшиеся за городом, над крепостными валами. Стало совсем темно; она старалась восстановить в памяти местность. Широкий белый покров внизу — это затопленные луга. А что за огонь вспыхнул и погас наверху? Наверно, на холме Марфэ. Со всех сторон — в Пон-Можи, в Пуайе, во Френуа — горели какие-то таинственные огни, они мерцали, кишели во тьме, словно над несметными полчищами. Но еще страшней были долетавшие до нее небывалые шумы: топот надвигающихся толп, фырканье коней, лязг оружия, целое нашествие из недр этого адского мрака. Внезапно грянул пушечный выстрел, единственный, но грозный, страшный в наступившей полной тишине. У Генриетты застыла кровь в жилах. Да что ж это такое? Наверно, сигнал: какое-нибудь удавшееся передвижение, известие, что они там готовы, что солнце может взойти.

Часа в два Генриетта, не раздеваясь, не потрудившись даже закрыть окно, бросилась в постель. Она чувствовала себя разбитой от усталости и тревоги. Почему ее так трясет? Ведь обычно она так спокойна, ходит так легко, что ее даже не слышно! Она с трудом задремала, оцепенев в неотступном предчувствии беды, нависшей в черном небе. Внезапно из глубин тяжелого сна она опять услышала грохот пушек; глухие отдаленные выстрелы раздавались равномерно и упорно. Генриетта вздрогнула и села на постель. Где это она? Она ничего не узнавала, не видела: комнату, казалось, окутал густой дым. Вдруг Генриетта поняла: в дом, наверно, нахлынул поднявшийся от реки туман. Пушки гремели все сильней. Она вскочила с постели и подбежала к окну.

На колокольне пробило четыре часа. Сквозь рыжеватый туман просачивался мутный, грязный рассвет. Ничего нельзя было разобрать; Генриетта не узнавала даже здания школы, в нескольких шагах от окна. Боже мой! Где же стреляют? Прежде всего она подумала о брате: выстрелы звучали так глухо, что казалось, они раздаются на севере, над городом. Но вскоре Генриетта убедилась, что стреляют близко, где-то впереди, и ей стало страшно за мужа. Стреляют, конечно, в Базейле. Всетаки на несколько мгновений она успокоилась: залпы раздаются иногда справа. Может быть, сражаются в Доншери; она знала, что французам не удалось взорвать там мост. Ее мучило жесточайшее сомнение: где это стреляют — в Доншери или в Базейле? Она не могла определить, в ушах звенело.

Скоро ее волнение достигло предела; она почувствовала, что не может дольше оставаться здесь и ждать. Она трепетала от потребности узнать все немедленно и, накинув на плечи шаль, пошла за известиями.

На улице Вуайяр Генриетта на минуту остановилась в нерешительности: город чернел в густом тумане. Рассвет еще не достиг сырой мостовой между старыми закопченными домами. На улице О-Бер, в окне подозрительного кабачка, где мигал огонь свечи, она заметила только двух пьяных тюркосов с девкой. Пришлось свернуть на улицу Мака, там было кой-какое движение, тени солдат украдкой пробирались вдоль домов, может быть, это трусы искали, где бы укрыться; заблудившийся рослый кирасир, которого послали за капитаном, изо всех сил стучал в двери; большая группа обывателей, обливаясь потом от страха, боясь опоздать, взгромоздилась на двуколку, чтобы еще успеть пробраться в Буйон, в Бельгию, куда за последние два дня уже переселилась половина жителей Седана. Бессознательно Генриетта направилась к префектуре: там-то можно узнать все; чтобы избежать каких бы то ни было встреч, она решила пройти переулками. Но на углу улицы дю Фур и улицы де Лабурер она поняла, что дальше не пройти: там стояли пушки, бесконечная вереница орудий, зарядных ящиков, лафетов; их, должно быть, поставили здесь накануне и забыли, никто их даже не охранял. У Генриетты сжалось сердце при виде всей этой бесполезной, мрачной артиллерии, спавшей сном запустения в тиши безлюдных переулков. Ей пришлось вернуться по Школьной площади на Большую улицу; там, перед гостиницей «Европа», вестовые держали под уздцы коней, ожидая высших офицеров, чьи голоса доносились из ярко освещенной столовой. На площади Риваж и на площади Тюренна было еще больше народу; кучками стояли встревоженные жители — женщины, дети, — смешавшись с бежавшими испуганными солдатами; из гостиницы Золотого креста, бранясь, вышел генерал и помчался верхом, чуть не передавив всех на своем пути. Сначала Генриетта хотела войти в здание ратуши, но потом отправилась по улице Пон-де-Мез к префектуре.

Никогда еще Седан не являлся ей таким трагическим городом, как теперь, на рассвете, утопая в грязном тумане. Дома словно вымерли; многие из них уже два дня были покинуты и пусты; некоторые наглухо заперты, в них чуялись страх и бессонница. Казалось, дрожит само утро; улицы были еще безлюдны; шныряли только редкие беспокойные тени, кое-кто спешно уезжал, — здесь уже накануне шатался подозрительный сброд. День светлел; над городом навис ужас бедствий. Было половина шестого; едва слышался гул пушек, заглушенный стенами высоких черных домов.

В префектуре у Генриетты была знакомая — дочь швейцарихи Роза, хрупкая, красивая блондинка, которая работала на фабрике Делагерша. Генриетта быстро вошла в швейцарскую. Матери не было; Роза встретила Генриетту, как всегда, приветливо:

— Ох, милая госпожа Вейс! Мы еле держимся на ногах. Мама прилегла отдохнуть. Подумайте! За всю ночь не пришлось присесть: все время люди приходят и уходят.

Не дожидаясь расспросов, она принялась рассказывать, взволнованная всеми необычайными событиями, которые произошли с вечера.

— Маршал спал хорошо. А бедный император!.. Вы ведь не знаете, как он страдает!.. Представьте, вчера вечером я помогала выдавать белье. И вот прохожу я через комнату рядом с туалетной и слышу стоны, ох, такие стоны, словно кто-то умирает. Я остановилась и вся дрожу, вся похолодела; я поняла: это император… Говорят, он болен страшной болезнью и потому так кричит. На людях он сдерживается, но как только остается один, против воли начинает так стонать, что просто волосы дыбом встают.

— А вы не знаете, где сегодня идет бой? — стараясь ее перебить, спросила Генриетта.

Роза отмахнулась от вопроса и продолжала:

— Так вот, понимаете, за ночь я поднималась раза четыре, а то и пять; прижмусь ухом к перегородке и слышу: он все стонет да стонет. Он ни на минуту не сомкнул глаз, я уверена… А? Ужасно — так страдать, да еще при всех заботах, которыми у него забита голова! А тут еще такая толчея, такая суматоха! Честное слово! Все как будто спятили! Приходят все новые и новые люди, хлопают дверьми, сердятся; офицеры пьют прямо из бутылок, ложатся в постель, не снимая сапог! Император все-таки пристойней всех и меньше всех занимает места, прячется в уголок, чтобы стонать…

Генриетта повторила свой вопрос, и Роза наконец ответила:

— Где идет сражение? С сегодняшнего утра сражаются в Базейле! Сюда прискакал солдат сказать об этом маршалу, а маршал пошел доложить императору… И вот уж десять минут, как маршал уехал; я думаю, император поедет за ним: его наверху одевают… Я сейчас видела, как его наряжают, и причесывают, и мажут ему всякими штуками лицо.

Узнав наконец все, что ей было нужно, Генриетта собралась уходить.

— Спасибо, Роза! Я тороплюсь.

Роза любезно проводила ее до дверей и прибавила:

— К вашим услугам, госпожа Вейс! Я ведь знаю, вам можно все рассказать.

Генриетта быстро пошла к себе, на улицу Вуайяр. Она была уверена, что Вейс уже дома, и подумала даже, что, не застав ее, он будет беспокоиться, поэтому она ускорила шаг. Подходя к дому, она подняла голову в надежде увидеть его у окна: он, наверно, ждет ее. Но окно было все еще настежь открыто и пусто. Генриетта поднялась, заглянула во все три комнаты и испугалась; у нее сжалось сердце: в комнате стояла ледяная мгла, сотрясаемая беспрерывными залпами. Там все еще стреляли. Генриетта опять подошла к окну. Несмотря на непроницаемую стену утреннего тумана, Генриетта теперь отлично понимала, что сражаются именно в Базейле: оттуда доносился треск митральез, грохочущие залпы французских батарей, отвечавших на отдаленные залпы немцев. Казалось, выстрелы приближаются, сражение с каждым мгновением становится все ожесточенней.

Почему Вейс не возвращается? Ведь он определенно обещал вернуться при первой атаке. Генриетта все больше тревожилась, представляла себе препятствия: путь отрезан, под обстрелом возвращаться слишком опасно. Может быть, случилось несчастье. Она отгоняла эту мысль, подбодряя себя надеждой. На секунду у нее мелькнула мысль отправиться туда, пойти навстречу мужу. Но она тут же удержалась, потому что не была уверена, что встретится с ним. А вдруг они разминутся? Как он будет страдать, если вернется и не найдет ее дома! Впрочем, дерзкий план отправиться в Базейль в такое время казался ей совершенно естественным; без неуместного геройства она опять вошла в роль деятельной женщины, которая потихоньку делает все необходимое для своей семьи и дома. Ведь это совершенно естественно: где муж, там должна быть и она.

Но вдруг Генриетта решительно махнула рукой и, отходя от окна, громко сказала:

— А господин Делагерш… Зайду к нему…

Она вспомнила, что Делагерш тоже ночевал в Базейле; если он вернулся, она узнает от него о муже. Она опять быстро спустилась по лестнице. Теперь она вышла уже не на улицу Вуайяр, а через узкий двор направилась к большим строениям фабрики, фасад которой высился на улице Мака. Она пришла в бывший сад, теперь вымощенный двор, где осталась только лужайка, окруженная великолепными деревьями, гигантскими столетними вязами, и с удивлением заметила, что у запертой двери сарая стоит на посту часовой; потом она вспомнила: здесь, как она узнала накануне, хранились деньги 7-го корпуса; ей показалось странным, что все это золото, — по слухам, миллионы, — спрятано в сарае, в то время как неподалеку люди уже убивают друг друга. Только стала она подниматься по черной лестнице в комнату Жильберты, как вдруг с удивлением остановилась перед новой неожиданностью: это была такая непредвиденная встреча, что Генриетта спустилась по трем уже пройденным ступенькам, не зная, постучаться ли теперь к Жильберте. Мимо нее проскользнул военный, капитан, быстро, как видение, и тут же исчез; но она все-таки успела его узнать: она видела его когда-то в Шарлевиле у Жильберты, которая в то время была еще вдовой Мажино. Генриетта прошла несколько шагов по двору, взглянула на два высоких окна спальни, — ставни были закрыты. Но Генриетта все-таки решила подняться.

Она хотела постучать в дверь туалетной комнаты на втором этаже, в качестве подруги детства, близкой подруги, которая иногда приходила этим путем поболтать. Но дверь была приоткрыта: по-видимому, кто-то спешил уйти и не захлопнул ее. Генриетта слегка толкнула дверь и очутилась в туалетной, а потом и в спальне. С высокого потолка ниспадали пышные занавеси из красного бархата, скрывая всю постель. Ни звука; душная, теплая тишина после счастливой ночи; только спокойное, чуть слышное дыхание и легкий, испаряющийся запах сирени.

— Жильберта! — тихонько позвала Генриетта.

Жильберта только что заснула, при слабом свете, проникавшем сквозь алые занавески на окнах, ее красивая круглая головка с волной великолепных распущенных черных волос, скатившись с подушки, покоилась на голой руке.

— Жильберта!

Спящая зашевелилась, потянулась, но все еще не открывала глаз.

— Да, прощайте!.. О, прошу вас!..

Но, приподняв голову, она узнала Генриетту.

— Как? Это ты?.. А который час?

Узнав, что пробило шесть, она смутилась и, чтобы скрыть смущение, шутливо сказала, что в такой ранний час нельзя будить людей. На вопрос об ее муже она ответила:

— Да он не вернулся. Он придет, я думаю, только к девяти часам… Почему ты решила, что он вернется так рано?

Жильберта улыбалась, еще сонная, счастливая. Генриетта настойчиво возразила:

— Говорят тебе, что в Базейле сражаются с самого утра; я очень волнуюсь за мужа…

— Милочка! Напрасно! — воскликнула Жильберта. — Мой супруг так осторожен, что если бы грозила хоть малейшая опасность, он был бы уже давно здесь… Раз его нет, можешь быть вполне спокойна!

Эта мысль поразила Генриетту. Правда, Делагерш был не такой человек, чтобы без пользы подвергаться опасности. Генриетта совсем успокоилась, раздвинула занавески, открыла жалюзи, и комната озарилась ярким рыжим отсветом неба, где солнце начинало пробиваться и золотить туман. Одно из окон осталось приоткрытым; в большой теплой комнате, еще недавно запертой и глухой, слышны были пушечные выстрелы.

Приподнявшись, облокотясь о подушку, Жильберта смотрела своими прекрасными светлыми глазами на небо.

— Значит, там сражаются, — прошептала она.

Ее сорочка спустилась, под прядями распущенных черных волос обнажилось розовое, нежное плечо; от пробудившейся Жильберты исходило всепроникающее благоухание, аромат любви.

— Боже мой! Так рано! И уже сражаются! Как нелепо воевать!

Взгляд Генриетты случайно упал на мужские перчатки, офицерские перчатки, забытые на круглом столике; она невольно вздрогнула. Жильберта густо покраснзла, смущенно и ласково притянула ее к себе, на край постели. Прильнув лицом к плечу подруги, она прошептала:

— Да, я почувствовала, что ты все знаешь, что ты его видела… Милая! Не суди меня слишком строго! Он мой старый друг. Я призналась тебе в моей слабости; это было в Шарлевиле, давно, помнишь?..

Она еще понизила голос и с тихим смешком растроганно прибавила:

— Вчера мы снова увиделись, он меня так умолял!.. Подумай! Ведь сегодня утром он сражается! Его, может быть, убьют!.. Разве я могла отказать?

То был смелый и прелестный поступок, веселый и умиленный, последний дар наслаждения, счастливая ночь, дарованная накануне битвы. Вот почему, вопреки смущению, Жильберта улыбалась. У нее ни за что не хватило бы духу закрыть перед ним дверь: ведь все обстоятельства благоприятствовали этому свиданию.

— Ты меня осуждаешь?

Генриетта очень серьезно выслушала подругу. Такие дела ее удивляли; она их не понимала. Конечно, сама она не такая. С утра она всем сердцем была с мужем, с братом, там, под пулями. Как можно спать так мирно, влюбленно радоваться, когда любимым людям угрожает опасность?

— А твой муж, милая моя, и даже этот человек? Разве у тебя не болит сердце, что ты не с ними? Ты разве не подумала, что с минуты на минуту их могут принести сюда с пробитой головой?

Жильберта порывисто отстранила своей прелестной рукой это страшное видение.

— Боже мой! Да что ты говоришь? Какая ты злая! Ты мне так испортила утро!.. Нет, нет, я не хочу об этом думать, это слишком грустно!

Генриетта тоже невольно улыбнулась. Она вспомнила детство, когда отец Жильберты, майор де Винейль, после ранений был назначен начальником таможни в Шарлевиле и отправил дочь на ферму, под Шен-Попюле: его беспокоил кашель Жильберты, преследовало воспоминание о смерти жены, рано погибшей от чахотки. Девочке было только девять лет, но она уже отличалась шаловливым кокетством; она разыгрывала комедии, всегда хотела быть королевой, наряжалась во все тряпки, какие попадались ей под руку, собирала серебряные бумажки от шоколада, чтобы делать из них браслеты и короны. Она осталась такой же и в двадцать лет, выйдя замуж за лесничего Мажино. Городок Мезьер, зажатый среди крепостных валов, ей не нравился; она осталась в Шарлевиле, любила тамошнюю широкую жизнь, увеселения и празднества. Отец умер; Жильберта пользовалась полной свободой при покладистом муже, настолько ничтожном, что она даже не чувствовала никаких угрызений совести. Провинциальное злословие приписывало ей много любовников, на самом же деле у нее была связь только с капитаном Бодуэном, хотя, благодаря старым знакомствам отца и родству с полковником де Винейлем, ее окружали блестящие офицеры. Она не была ни злой, ни развращенной, только она обожала наслаждения, и можно с уверенностью сказать, что, заведя любовника, она лишь уступила непреодолимой потребности быть красивой и веселой.

— Очень дурно, что ты возобновила эту связь, — как всегда серьезно сказала Генриетта.

Но Жильберта уже закрыла ей рот красивым и ласковым движением руки.

— Милочка! Да ведь я не могла поступить по-другому, и это было всего один раз!.. Знаешь, я теперь скорее умру, чем обману мужа.

Обе замолчали и, при всем своем несходстве, нежно обнялись. Каждая слышала биение сердца подруги, они могли бы понять различный язык этих сердец; Жильберта вся отдавалась радости, расточала себя, Генриетта молча, бесстрашно, как человек сильный духом, вся ушла в единственную, преданную любовь.

— Правда, там сражаются! — наконец воскликнула Жильберта. — Надо поскорей одеться.

И правда, в наступившей тишине все громче раздавались выстрелы. Жильберта вскочила с постели, попросила Генриетту помочь ей одеться, не желая звать горничную, обулась и сразу надела платье, чтобы, если понадобится, быть готовой спуститься вниз и принять посетителей. Она уже почти причесалась, как вдруг кто-то постучался; узнав голос старухи Делагерш, она побежала открыть дверь.

— Войдите, милая мама, войдите!

По своей обычной ветрености Жильберта впустила ее, забыв, что на столике остались мужские перчатки. Генриетта стремительно схватила их и бросила за кресло, но было уже поздно; старуха Делагерш, должно быть, заметила их: на несколько секунд она остолбенела, словно у нее захватило дух. Она невольно обвела взглядом комнату и остановила его на постели под красными занавесями; постель оставалась неубранной и являла полный беспорядок.

— Так, значит, вас разбудила госпожа Вейс?.. Вы могли спать, дочь моя?..

Конечно, она пришла не для того, чтобы сказать это. Ах! Этот брак! Ведь сын женился против ее воли, уже лет в пятьдесят, после двадцатилетней скучной супружеской жизни с угрюмой, сухопарой женщиной; раньше он был таким скромным, а теперь весь захвачен жаждой наслаждений и влюблен в эту красивую вдовушку, такую легкомысленную и веселую! Старуха дала себе слово следить за ее теперешней жизнью, и вот возвращается прошлое! Но надо ли сказать сыну? Она жила в доме как немой укор, сидела всегда взаперти в своей комнате, соблюдая суровое благочестие. Однако на этот раз было нанесено такое страшное оскорбление, что она решила рассказать сыну все.

Жильберта, краснея, ответила:

— Да, я все-таки несколько часов хорошо поспала… Знаете, Жюль не вернулся…

Старуха Делагерш движением руки прервала ее. Как только загремели пушки, она заволновалась, стала ждать возвращения сына. Но это была героическая мать. И она вспомнила, зачем сюда пришла.

— Ваш дядя полковник прислал к нам военного врача Буроша с запиской и спрашивает, можем ли мы устроить здесь лазарет. Полковник знает, что у нас на фабрике много места; я уже предоставила в распоряжение врача двор и сушильню… Вы бы сошли вниз.

— Да, сейчас! Сейчас! — сказала Генриетта. — Мы поможем.

Сама Жильберта взволнованно, страстно принялась играть новую для нее роль санитарки. Она наскоро повязала волосы кружевной косынкой, и все три женщины сошли вниз. Внизу, подходя к широкому подъезду, сквозь настежь открытые ворота они увидели толпу. По улице медленно проезжала небольшая повозка вроде двуколки, запряженная одной лошадью, которую вел под уздцы лейтенант из полка зуавов. Женщины решили, что привезли первого раненого.

— Да, да! Сюда! Въезжайте!

Но их вывели из заблуждения. Раненый, лежавший в повозке, был маршал Мак-Магон; ему почти оторвало левую ягодицу, его везли в префектуру после первой перевязки, сделанной в домишке садовника. Маршал лежал с непокрытой головой, полураздетый; золотое шитье на его мундире было в пыли и крови. Он молча поднял голову и посмотрел мутным взглядом. Заметив трех женщин, которые сжимали руки, потрясенные великим несчастьем целой армии, пострадавшей, в лице своего главнокомандующего, от первых же снарядов, он слегка поклонился и улыбнулся слабой отеческой улыбкой. Вокруг него несколько зевак обнажили головы. Другие уже деловито рассказывали, что главнокомандующим назначен генерал Дюкро. Было половина восьмого.

— А где император? — спросила Генриетта у соседа-книгопродавца, стоявшего перед своей лавкой.

— Он уехал час тому назад, — ответил сосед. — Я его проводил, я видел, как он проехал через Баланские ворота. Ходят слухи, что ему ядром оторвало голову.

Живший напротив бакалейщик сердито возразил:

— Бросьте! Враки! Там укокошат только простых людей! У Школьной площади двуколка маршала исчезла в растущей толпе; тут уже носились самые невероятные слухи о сражении. Туман рассеялся, улицы озарились солнцем. Вдруг со двора кто-то крикнул грубым голосом:

— Сударыни, вы нужны не на улице, а здесь!

Они вернулись во двор; перед ними стоял военный врач Бурош. Он уже сбросил в углу мундир и надел большой белый халат. Над этой еще не запятнанной белизной его огромная голова с жесткими взъерошенными волосами, весь его львиный облик выражал нетерпение и силу. Бурош казался женщинам таким грозным, что они сразу подчинились его воле, слушаясь каждого знака, спеша выполнить все его приказания.

— У нас ничего нет!.. Дайте нам белья, постарайтесь найти еще тюфяки, покажите моим людям, где насос!

Они забегали, засуетились, стали ему прислуживать.

Фабрика была удачно выбрана под лазарет, особенно сушильня — огромное помещение с большими окнами; здесь можно было свободно поставить сотню коек; рядом навес — под ним отлично производить хирургические операции; сюда принесли длинный стол, насос стоял всего в нескольких шагах; легко раненные могут ждать на соседней лужайке. И как приятно, что эти прекрасные вековые вязы дают чудесную тень.

Бурош сразу решил устроиться в Седане, предвидя бойню: под страшным натиском сюда бросятся войска. Он только оставил для 7-го корпуса, за Флуэном, два полевых лазарета и пункты по оказанию первой помощи; оттуда, после первой перевязки, ему должны направлять раненых. Там находились отряды санитаров, обязанных под огнем подбирать раненых; там имелись повозки и фургоны. Кроме двух помощников, оставшихся работать на поле битвы, Бурош взял в Седан своих подчиненных: двух военных врачей второго ранга и трех младших врачей, которые должны справиться с операциями. Кроме того, в его распоряжении было три фармацевта и человек двенадцать санитаров.

Однако Бурош все сердился и не мог ничего делать спокойно.

— Да что вы тут лодырничаете? Сдвиньте еще эти тюфяки!.. В этот угол, если понадобится, можно положить соломы.

Пушки гремели. Бурош знал, что с минуты на минуту начнется работа, приедут повозки, полные кровавого мяса, и он неистовствовал, устраивая лазарет в еще пустом помещении. Под навесом на одной доске были приготовлены уже открытые ящики с перевязочным материалом и выстроенными в ряд лекарствами, пакеты корпии, бинты, компрессы, куски полотна, аппараты, которые применяются для сращения переломов; а на другой — рядом с большой банкой вощаной мази и бутылкой хлороформа — хирургические инструменты: блестящие стальные зонды, щипцы, ножи, ножницы, пилы, целый арсенал всевозможных острых и режущих орудий — все, что сверлит, надрезывает, режет, отсекает. Но не хватало тазов.

— У вас найдутся миски, ведра, лоханки, все, что хотите?.. Не купаться же нам в крови!.. И губки; постарайтесь достать мне побольше губок!

Госпожа Делагерш поспешно ушла и вскоре вернулась в сопровождении трех горничных, нагруженных всеми мисками, какие только могли найти. Жильберта остановилась перед хирургическими инструментами, знаком подозвала Генриетту и, содрогаясь, показала их. Подруги взялись за руки и молчали; в этом пожатии был затаенный ужас, тревога и жалость.

— Милочка! И подумать, что нам могли бы что-нибудь отрезать!

— Несчастные!

Бурош приказал разложить на большом столе тюфяк и покрыл его клеенкой; вдруг за воротами раздался топот копыт. Во двор въехала первая санитарная повозка. Но в ней везли только десять легко раненных солдат; они сидели друг против друга, у большинства была на перевязи рука, у некоторых обмотана бинтом голова. Они вышли сами, их только поддерживали. Начался осмотр.

Генриетта бережно помогла снять шинель совсем юному солдату; у него было прострелено плечо, он вскрикивал от боли; она заметила номер его полка.

— Да вы из сто шестого! Не из роты ли Бодуэна?

Нет, он из роты Раво. Но он все-таки знал капрала Маккара и почти наверно мог сообщить, что взвод еще не был в бою. Генриетта обрадовалась даже этим неопределенным сведениям: ее брат жив; она вздохнет совсем свободно, когда увидится с мужем; она все еще ждала его с минуты на минуту.

Вдруг, подняв голову, Генриетта с изумлением заметила в нескольких шагах, среди кучки людей, Делагерша; он рассказывал о страшных опасностях, которым подвергся по дороге из Базейля в Седан. Как он очутился здесь? Генриетта не видела, как он вошел.

— А разве мой муж не с вами?

Но Делагерш, которого участливо расспрашивали мать и жена, не торопился отвечать Генриетте.

— Погодите! Сейчас!

И опять принялся рассказывать:

— Между Базейлем и Баланом меня чуть не убили раз двадцать. Град, ураган пуль и снарядов!.. Я встретил императора. О, это храбрец!.. Из Балана я поспешил сюда…

Генриетта стала трясти его за руку.

— А мой муж?

— Вейс? А он остался там.

— Как там?

— Ну да, он подобрал винтовку убитого солдата и сражается.

— Сражается? Да почему?

— О, это неистовый человек! Он ни за что не хотел пойти со мной, пришлось, конечно, его оставить.

Генриетта пристально взглянула на него, широко раскрыв глаза. Наступило молчание. Она спокойно сказала:

— Ладно! Я иду туда!

— Вы пойдете туда? Как? Да это немыслимо! Это безумие!

Делагерш стал опять говорить о пулях, о снарядах, которые осыпают дорогу. Жильберта схватилаГенриетту за руки, стараясь удержать ее; старуха Делагерш всячески пыталась доказать, что при всей доблести Генриетты этот план — безумие. Но, как всегда, тихо и просто Генриетта повторила:

— Нет, не уговаривайте меня! Я иду туда!

Она заупрямилась, согласилась взять только черную кружевную косынку Жильберты, повязав себе голову. Все еще надеясь убедить Генриетту, Делагерш, наконец, объявил, что проводит ее хоть до Баланских ворот. Но вдруг он заметил часового, который среди сутолоки, вызванной устройством лазарета, не переставал ходить медленным шагом перед сараем, где заперли деньги 7-го корпуса; тут Делагерш вспомнил, испугался и пошел удостовериться, что миллионы на месте. Генриетта уже направилась к воротам.

— Да подождите меня! Честное слово! Вы такая же бешеная, как и ваш муж!

В ту минуту в ворота въехала еще одна санитарная повозка: им пришлось посторониться. Повозка была поменьше, обыкновенная двуколка; в ней везли двух тяжело раненных, лежавших на складных койках. Первого вынесли со всяческими предосторожностями, это оказался только комок кровавого мяса: рука была рассечена, бок весь разодран осколком снаряда… Второму раздробило правую ногу. Бурош сейчас же приказал положить второго на матрац, покрытый клеенкой, и начал первую операцию, а вокруг суетились санитары и помощники. Старуха Делагерш и Жильберта сидели на краю лужайки и свертывали бинты.

Делагерш догнал Генриетту на улице.

— Послушайте, дорогая госпожа Вейс, не совершайте этого безумства! Как вы разыщете мужа? Ведь его, наверно, там уже нет; он, должно быть, пошел домой прямо полями… Уверяю вас, в Базейль пробраться немыслимо!

Но она не слушала и, ускорив шаг, направилась по улице дю Мениль к Баланским воротам. Было около девяти часов, в Седане уже не чувствовался сумрачный трепет рассвета, безлюдное, слепое пробуждение в густом тумане. Под жгучим солнцем явственно вырисовывались тени домов; улицы запрудила испуганная толпа; то и дело скакали ординарцы. Жители особенно часто собирались вокруг нескольких безоружных солдат, которые в невероятном возбуждении размахивали руками и кричали. И все-таки у города был бы почти обычный облик, если бы не лавки с закрытыми ставнями, если бы не мертвые дома с опущенными жалюзи. И, не умолкая, гремели пушки, от выстрелов дрожали камни, земля, стены, даже черепица на крышах.

Делагерш переживал пренеприятную внутреннюю борьбу: долг смелого человека повелевал ему не покидать Генриетту, но при мысли о возвращении в Базейль, под пули, его охватывал ужас. Вдруг, когда они подходили к Баланским воротам, их разъединил отряд офицеров, возвращавшихся верхом в Седан. У ворот теснилась толпа в ожидании известий. Делагерш бросился на поиски Генриетты, но напрасно: она была, наверно, уже за городской стеной и торопливо шла по дороге. Не усердствуя больше, Делагерш невольно, неожиданно для самого себя, сказал вслух:

— Ну, что ж делать! Это слишком глупо!

Он принялся шнырять по Седану, как любопытный обыватель, не желающий упустить хоть что-нибудь из интересного зрелища, но его все больше мучило беспокойство: что из всего этого выйдет? Если армия будет разбита, не пострадает ли город? Ответы на эти вопросы оставались неясными: они слишком зависели от событий. Тем не менее Делагерш дрожал за свою фабрику, за свою квартиру на улице Мака; впрочем, он заблаговременно вывез все ценности и запрятал их в надежном месте. Теперь он отправился в ратушу, где беспрерывно заседал городской совет; Делагерш застрял там надолго, но узнал только, что дела на поле битвы принимают прескверный оборот. Армия не знает, кому повиноваться; генерал Дюкро за те два часа, что он командовал, отбросил ее назад; его преемник, генерал де Вимпфен, повел ее опять вперед; и эти непонятные колебания, необходимость отвоевывать покинутые позиции, отсутствие плана и твердого руководства ускоряли разгром.

Из ратуши Делагерш направился в префектуру узнать, не вернулся ли император. Но здесь могли сообщить только известия о маршале Мак-Магоне: рана не опасна, хирург сделал перевязку, и маршал спокойно лежит в постели. Часам к одиннадцати Делагерш опять стал бродить по городу, но ему пришлось остановиться на Большой улице у гостиницы «Европа» перед длинной вереницей запыленных всадников; понурые кони подвигались шагом. Во главе ехал император, возвращаясь с поля битвы, где он провел четыре часа. Смерть решительно отказалась от него. В этой поездке по пути поражения со щек императора от мучительного пота сошли румяна, нафабренные усы размякли, обвисли, землистое лицо исказилось смертной тоской. Свитский офицер, сойдя с коня у гостиницы, начал рассказывать кучке людей об этом путешествии от Монсели до Живонны, по небольшой долине, среди солдат 1-го корпуса, которых саксонцы оттеснили на правый берег реки; император вернулся по ложбине Фон-де-Живонн, попав в такую давку, что если б он даже пожелал снова отправиться на фронт, это стоило бы ему больших трудов. Да и к чему?

Пока Делагерш слушал эти подробности, весь квартал вдруг затрясся от сильного взрыва. На улице Сент-Барб, близ башни, снаряд сбил трубу. Люди бросились врассыпную, женщины подняли крик. Делагерш прижался к стене, но от нового залпа вылетели стекла в соседнем доме. Если начнут бомбардировать Седан, это будет ужасно; Делагерш побежал на улицу Мака; но ему так захотелось узнать, в чем дело, что он не зашел домой, а быстро поднялся на крышу: оттуда, с террасы, был виден город и окрестности.

Он сразу немного успокоился. Битва происходила над городом: немецкие батареи с холмов Марфэ и Френуа обстреливали поверх домов Алжирское плоскогорье. Делагерш заинтересовался даже полетом снарядов: от них над Седаном оставалась огромная дуга пушистого дыма, словно серые перья, — легкий след от пролетавших невидимых птиц. Сначала он был уверен, что несколько снарядов, пробивших крыши, попали сюда случайно, город еще не бомбардировали. Но, присмотревшись, он понял, что немцы послали их в ответ на редкие выстрелы французских крепостных пушек. Он повернулся на север, стал разглядывать цитадель, всю эту сложную, чудовищную груду укреплений, черноватые стены, зеленые плиты гласисов, геометрическое нагромождение бастионов, особенно три гигантских выступа — выступ Шотландцев, выступ Большого сада и выступ Ла-Рошетт с грозными углами; а дальше, на западе, как циклопическая пристройка, — форт Нассау и за ним, над предместьем дю Мениль, Палатинский форт. От всего этого у Делагерша осталось унылое впечатление чего-то огромного и вместе с тем ребяческого. К чему все это теперь, когда снаряды перелетают так свободно от одного края неба до другого? Да крепость и не была вооружена, не имела ни необходимого количества пушек, ни боеприпасов, ни людей. Только три недели назад комендант составил национальную гвардию из горожан-добровольцев для обслуживания нескольких еще исправных орудий. С Палатинского форта стреляли все три пушки, а у Парижских ворот их было полдюжины. На каждое орудие приходилось только семь или восемь зарядов, надо было их беречь; стреляли только по одному разу каждые полчаса, да и то только для виду: ведь снаряды не достигали цели, падали на луга. Неприятельские батареи отвечали тоже только время от времени, словно из милости.

Делагерша заинтересовали именно эти батареи. Своими зоркими глазами он всматривался в холмы Марфэ, как вдруг вспомнил о подзорной трубе, в которую когда-то для развлечения обозревал окрестности. Он пошел за ней, поднялся опять, установил ее, стал наводить, стараясь разобраться в местоположении; увидел поля, деревья, дома и вдруг заметил над большой батареей на Френуа, на опушке соснового леса, множество мундиров, которые Вейс разглядел из Базейля. Но в увеличительные стекла Делагерш видел их так отчетливо, что мог бы пересчитать всех штабных офицеров. Одни из них полулежали на траве, другие стояли кучками, а впереди стоял один-единственный человек, сухой и тонкий, в простом походном мундире, но в этом человеке Делагерш почувствовал властелина. Это был прусский король, ростом едва с полпальца, крошечный оловянный солдатик, детская игрушка. Впрочем, Делагерш убедился в этом только позднее; фабрикант больше не отрывался от него взглядом и все возвращался к этому бесконечно маленькому человечку, лицо которого, величиной с зернышко чечевицы, казалось только бледной точкой под огромным голубым небом.

Было около двенадцати часов. Король с девяти часов следил за математически точным, неумолимым продвижением своих армий. Войска все шли и шли по намеченным путям, завершая окружение, шаг за шагом смыкая вокруг Седана стену из людей и пушек. Левая армия, придя сюда по голой равнине Доншери, двигалась из ущелья Сент-Альбер, прошла Сен-Манж, достигла Фленье; Делагерш отчетливо видел, как за XI прусским корпусом, ожесточенно сражавшимся с войсками генерала Дуэ, продвигается V, пользуясь лесами, чтобы подойти к Крестовой горе Илли; за батареями следовали батареи, бесконечно тянулась вереница грохочущих орудий; весь горизонт мало-помалу охватывало пламя. Правая армия занимала теперь всю долину Живонны, XII корпус захватил Монсель, гвардия перешла Деньи и поднималась вдоль ручья тоже на Крестовую гору, принудив генерала Дюкро отступить за Гаренский лес. Еще одно усилие, и прусский кронпринц соединится с кронпринцем саксонским в этих голых полях, на самой опушке Арденского леса. К югу от города уже не видно было Базейля: он исчез в дыму пожаров, в бурой пыли яростного боя.

С утра король спокойно смотрел и ждал. Еще час, два, может быть, три: это был только вопрос времени; одна система колес приводила в движение другую; сокрушительная машина была пущена в ход и заканчивала свои обороты. Под необъятным сияющим небом поле битвы сужалось; вся эта бешеная свалка черных точек все больше и больше теснилась, скоплялась вокруг Седана. В городе сверкали стекла; налево, у предместья Кассин, казалось, горел дом. А дальше, в опустевших полях близ Доншери и Кариньяна, царил теплый, светлый покой: под могучим жарким дыханием полдня текли ясные воды Мааса, радовались жизни деревья, простирались необозримые плодородные земли, широкие зеленые луга.

Король о чем-то коротко спросил. Он хотел изучить всю огромную шахматную доску и держать в руке человеческий прах, которым повелевал. Справа, спугнутая грохотом пушек, взлетела стая ласточек, поднялась высоко-высоко и снова исчезла на юге.

IV

Сначала Генриетта шла по Баланской дороге быстрым шагом. Было не больше девяти часов; широкое шоссе с домами и садами по обочинам было еще свободно, но ближе к поселку его все больше наводняли беженцы и передвигавшиеся войска. При каждом новом натиске толпы Генриетта прижималась к стенам, затем потихоньку пробиралась и все-таки шла дальше. Тоненькая, незаметная в темном платье, прикрыв свои прекрасные золотистые волосы и бледное лицо черной кружевной косынкой, она ускользала от взоров, и ничто не замедляло ее легкого, неслышного шага.

Но в Балане дорогу преградил полк морской пехоты. Солдаты, ожидая приказаний, стояли сплошной стеной под прикрытием высоких деревьев. Генриетта привстала на цыпочки — им не видно было конца. Ее отталкивали локтями; она натыкалась на ружейные приклады. Не успела она пройти несколько шагов, как раздались возмущенные возгласы. Капитан обернулся и сердито крикнул:

— Эй! Женщина! Да вы с ума сошли!.. Куда вы идете?

— В Базейль.

— Как, в Базейль?

Все громко расхохотались. На нее показывали пальцами, над ней смеялись. Капитан тоже развеселился и сказал:

— Вы бы нас с собой захватили в Базейль, голубушка!.. Мы только что оттуда, надеемся туда вернуться, но, уверяю вас, дело там жаркое!

— Я иду в Базейль к мужу, — объявила Генриетта своим тихим голосом, и в ее светлых голубых глазах по-прежнему светилась спокойная решимость.

Смех умолк. Старый сержант выручил Генриетту и заставил ее отойти назад.

— Бедняжка! Сами видите, вам не пробраться… Пройти сейчас в Базейль — не женское дело! Еще успеете найти своего мужа. Ну, рассудите сами!

Генриетте пришлось уступить; она остановилась, ежеминутно поднимаясь на цыпочки, вглядываясь в даль, упорно стремясь идти дальше. Из разговоров этих военных она о многом узнала. Офицеры горько жаловались на приказ об отступлении, который принудил их оставить Базейль в четверть девятого, когда генерал Дюкро, заменив маршала, решил собрать все войска на плоскогорье Илли. Самое неприятное заключалось в том, что 1-й корпус отступил слишком рано, отдав немцам долину Живонны, а 12-й, уже стремительно атакованный с фронта, был опрокинут на левом фланге. И вот теперь, когда вместо генерала Дюкро назначен генерал де Вимпфен, первоначальный план опять одержал верх, и пришел приказ — сбросив баварцев в Маас, снова, любой ценой, занять Базейль. Ну, разве это не бессмыслица? Принудили оставить позицию, а теперь приходится ее отвоевывать? Люди готовы погибнуть, но зачем же зря идти на смерть!

Послышался конский топот, поднялась суматоха; привстав на стременах, подъехал генерал де Вимпфен; лицо у него горело, он возбужденно крикнул:

— Друзья! Нельзя отступать! Ведь конец всему!.. Если нам придется отойти, мы двинемся на Кариньян, никак не на Мезьер… Но мы победим! Вы разбили их сегодня утром, вы разобьете их снова!

Он поскакал дальше по дороге, которая вела вверх, к Монсели. Пронесся слух, что он крупно поспорил с генералом Дюкро; каждый из них отстаивал свой план, противореча другому: один заявлял, что отступление через Мезьер еще утром было немыслимо; другой предрекал, что, если не отступить на плоскогорье Илли, армия до вечера будет окружена. Они обвиняли друг друга в незнании местности и подлинного расположения войск. Весь ужас был в том, что оба оказались правы.

Вдруг Генриетта на миг позабыла о своем желании поскорей пробраться дальше. Она увидела на краю дороги знакомую семью бедных ткачей из Базейля — мужа, жену и трех дочерей, из которых старшей было всего девять лет. Все они чувствовали себя такими разбитыми, так обезумели от усталости и отчаяния, что не могли идти дальше и свалились у стены.

— Ах, милая госпожа Вейс, — говорила ткачиха, — у нас ничего не осталось!.. Знаете, у нас был домик на Церковной площади. Так вот, он загорелся от снаряда. Не знаю уж, как не погибли дети, да и мы сами…

При этом воспоминании все три девочки всхлипнули и завопили, а мать, неистово размахивая руками, принялась подробно рассказывать о постигшем их бедствии.

— Я видела: станок горел, словно вязанка хвороста. Кровать, мебель загорелись, как охапка сена… Я не успела захватить часы, даже часы!

— Разрази их гром! — воскликнул муж, удерживая крупные слезы. — Что с нами будет?

Успокаивая их, Генриетта сказала чуть дрожащим голосом:

— Вы все вместе, вы живы и невредимы, и ваши дочки с вами. На что же вам жаловаться?

Она стала их расспрашивать, хотела разузнать, что происходит в Базейле, видели ли они ее мужа, в каком состоянии был ее дом, когда они уходили. Но они так дрожали от страха, что отвечали противоречиво. Нет, господина Вейса они не видели. Тем не менее одна из девочек крикнула, будто видела его: он лежал на тротуаре и у него на голове была большая дырка; отец шлепнул ее, чтоб она замолчала: врет она, это уж верно. А дом Вейса, конечно, стоял на месте, когда они бежали; они даже заметили на ходу и запомнили, что дверь и окна были тщательно заперты, словно в доме не осталось ни души. Тогда баварцы занимали только Церковную площадь; им приходилось брать с боя улицу за улицей, дом за домом. Но с того времени ткачи прошли длинный путь; теперь, наверно, весь Базейль горит. Несчастные продолжали рассказывать, размахивая от ужаса руками, вызывая в памяти страшное зрелище — пылающие крыши, льющуюся кровь, груды трупов.

— А мой муж? — переспросила Генриетта.

Они ничего не ответили, они рыдали, закрыв лицо руками. Генриетта была в страшной тревоге, но не падала духом, только губы у нее судорожно подергивались. Чему верить? Как она ни убеждала себя, что ребенок ошибся, ей чудилось: Вейс лежит на мостовой и голова у него пробита пулей. Да и этот наглухо запертый дом беспокоил ее. Почему он заперт? Значит, Вейса там нет? Вдруг она решила, что муж убит, и вся похолодела. Но, может быть, он только ранен? Потребность пойти туда, быть там овладела ею так властно, что она снова попыталась бы пробиться вперед, если бы в эту минуту не раздался сигнал к выступлению.

Многие среди оказавшихся здесь молодых солдат прибыли из Тулона, Рошфора или Бреста; они были едва обучены и совсем не обстреляны, но с утра они сражались храбро и стойко, как ветераны. От Реймса до Музона они шли с большим трудом, им было тяжело с непривычки, а теперь, перед лицом неприятеля, они показали себя самыми дисциплинированными бойцами, братски объединенными чувством долга и самоотречения. Стоило горнистам затрубить, и эти юные солдаты шли снова в огонь, в атаку, хотя в их сердцах поднимался гнев. Им трижды обещали в подкрепление дивизию, а она так и не пришла. Они чувствовали, что брошены на произвол судьбы, принесены в жертву. От них требовали отдать жизнь, вели их обратно в Базейль, после того как принудили оставить его. Они это знали и безропотно отдавали свою жизнь, смыкая ряды, уходя из-под прикрытия деревьев навстречу снарядам и пулям.

Генриетта облегченно вздохнула. Наконец они двинулись! Она пошла за ними, надеясь добраться туда вместе со всеми; она готова даже бежать вперед, если они побегут. Но они опять остановились. Теперь снаряды сыпались дождем, и чтобы снова занять Базейль, пришлось бы отвоевывать каждую пядь земли, захватывать улицы, дома, сады справа и слева. В первых рядах солдаты открыли огонь, продвигались только рывками; при малейших препятствиях теряли много времени. Генриетта решила: если тащиться так, в хвосте, ожидая победы, никогда не доберешься. Она бросилась вправо и побежала между двух изгородей, по тропинке, которая вела вниз, к лугам.

Генриетта задумала добраться до Базейля широкими лугами по берегу Мааса. Впрочем, этот план был ей не вполне ясен. Внезапно она остановилась как вкопанная у маленького неподвижного моря, которое с этой стороны преграждало путь. Луга здесь были затоплены: в целях обороны низменность превратили в озеро; об этом она не подумала. Сначала она хотела повернуть назад, но потом, рискуя оставить в тине башмаки, пошла дальше у самой воды, по мокрой траве, увязая по щиколотку. Сотню метров еще можно было пройти, но вдруг она наткнулась на ограду сада; здесь оказался спуск; под оградой плескалась вода глубиной в два метра. Не пробраться! Генриетта сжала свои маленькие кулачки, изо всех сил удерживая слезы. Оправившись от первого потрясения, она пробралась вдоль ограды, нашла переулок, который извивался между редких домов. На этот раз она почувствовала, что спасена! Она знала этот лабиринт, сеть переплетающихся тропинок, их клубок все-таки приводил к деревне.

Но там падали снаряды. Генриетта застыла, смертельно побледнев при оглушительно грозном взрыве; ее обдало взрывной волной. В нескольких шагах от нее упал снаряд. Она обернулась, посмотрела на высокий берег, откуда поднимались дымки немецких батарей, сообразила, что надо делать, и двинулась дальше, не сводя глаз с горизонта, стараясь не попасть под снаряды. Свою безумную затею она приводила в исполнение с величайшим хладнокровием, со всей смелостью и спокойствием, на какое была способна душа этой хорошей жены и хозяйки. Она не хотела погибнуть, она хотела найти мужа, вернуть его, по-прежнему счастливо жить вместе с ним. Снаряды все сыпались, она быстро пробиралась, бросалась за выступы, пользовалась каждым прикрытием. Но вдруг Генриетта очутилась на открытом месте — это была часть изрытой дороги, уже усыпанной осколками; Генриетта остановилась за углом сарая и вдруг заметила, что из какой-то ямы высунул голову ребенок и с любопытством смотрит на нее. Мальчуган, лет десяти, босой, в одной рубахе и разодранных штанах, наверно бродяжка, очень развлекался сражением. Его небольшие черные глазенки так и сверкали; при каждом выстреле он восклицал:

— Ой, какие они потешные! Стойте! Вот летит еще один! Бац! Здорово бабахнул!.. Стойте! Стойте!

Как только раздавался выстрел, он нырял на дно ямы, потом вылезал, поднимал голову, как веселая птица, и снова нырял.

Генриетта заметила, что снаряды летят с холма Лири, что батареи Пон-Можи и Нуайе обстреливают только Балан. При каждом залпе она отчетливо видела дымок и почти тотчас лее слышала свист, за которым следовал взрыв. Наконец, наверно, наступила короткая передышка; медленно рассеивались легкие дымки.

— Должно быть, они там решили выпить! — закричал мальчуган. — Скорей! Скорей! Дайте руку! Побежим! Живо!

Он взял Генриетту за руку, потащил за собой, и, согнувшись, они пустились бежать по открытому пространству. Добежав до другого конца, они бросились за стог сена, обернулись и увидели, как летит новый снаряд; он попал прямо в сарай, в то самое место, где они недавно стояли. Раздался страшный грохот, крыша рухнула.

Мальчуган вдруг неистово заплясал от радости — все это казалось ему очень забавным.

— Здорово! Вот так раскокало! А-а? Небось, вовремя удрали!

Но Генриетта второй раз наткнулась на непреодолимое препятствие — на ограду сада; здесь не было никакой дороги. Ее маленький спутник все смеялся, говорил: «Захочешь — всегда пройдешь!» Он влез на ограду и помог перелезть Генриетте. Одним прыжком они очутились в огороде, среди грядок гороха и фасоли. Всюду заборы. Чтобы выбраться, надо пройти через домик садовника. Мальчуган свистел, болтал руками, шагая впереди, ничему не удивлялся. Он толкнул дверь, попал в комнату, прошел в другую; там у стола стояла старуха, — наверно, единственное оставшееся существо. Казалось, она ошалела от всего случившегося. Она смотрела, как два незнакомых человека проходят через ее дом, и не сказала им ни слова, а они тоже ничего не говорили. Они уже вышли с другой стороны в переулок; им удалось пройти несколько шагов. Но тут представились новые трудности, и на протяжении почти километра пришлось перепрыгивать через ограды, перелезать через заборы, бежать напрямик через ворота сараев, через окна жилищ, пробиваясь вперед, как удастся. Собаки выли; Генриетту и мальчугана чуть не сбила с ног корова, которая куда-то бешено мчалась. Они, наверно, уже подходили к Базейлю: доносился запах гари, высокие бурые дымки, похожие на мягкий развевающийся креп, ежеминутно застилали солнце.

Вдруг мальчуган остановился как вкопанный перед Генриеттой.

— Послушайте-ка, сударыня! Куда это вы идете? — Да ты ведь видишь… В Базейль.

Он засвистал и пронзительно расхохотался, как убежавший из школы сорванец.

— В Базейль?.. Ну, мне не туда!.. Я иду в другое место. Добрый вам вечер!..

Он повернулся и пропал так же неожиданно, как явился; Генриетта даже не знала, откуда он и куда идет. Впервые она нашла его в яме, а теперь потеряла на углу у стены, и больше ей никогда не привелось его встретить.

Оставшись одна, Генриетта почувствовала необычайный страх. Конечно, этот слабый ребенок не был защитой, но он развлекал ее своей болтовней. А теперь она, такая храбрая от природы, дрожала. Снаряды больше не сыпались; немцы прекратили обстрел Базейля, наверно, из опасения попасть в своих же солдат, овладевших этой деревней. Но уже несколько минут Генриетта слышала свист пуль, похожий на жужжание крупных мух, о чем ей рассказывали. Вдали бушевало столько неистовых звуков, что в этом гуле нельзя было даже различить треска перестрелки. Когда Генриетта повернула за угол дома, у самого ее уха раздался глухой звук: обвалился кусок штукатурки; Генриетта сразу остановилась; дом задела пуля; Генриетта побледнела. Не успела она подумать, хватит ли у нее смелости пойти дальше, как ее словно ударило молотком по лбу, оглушило, и она упала на колени. Вторая пуля чуть задела рикошетом лоб над левой бровью. Генриетта дотронулась обеими руками до лба; руки оказались в крови. Она ощупала голову, — была только большая ссадина, череп не пострадал, и, чтобы приободриться, Генриетта несколько раз сказала вслух:

— Это ничего, ничего!.. Да нет, я не боюсь, не боюсь! Она встала и пошла под пулями беспечно, как существо, отрешенное от себя, уже не рассуждающее, но отдающее свою жизнь. Она больше не старалась укрываться, шла напрямик, подняв голову, ускоряя шаг, только чтобы поскорей дойти. Вокруг разрывались снаряды; много раз ее чуть не убило, но она как будто ничего не замечала. Поспешность, легкость и деловитость, казалось, помогали идти этой молчаливой женщине, такой незаметной, такой гибкой; и вот она оставалась невредимой среди опасностей. Наконец она добралась до Базейля. Генриетта направилась через поле, засеянное люцерной, и вышла на дорогу, на главную улицу, пересекающую поселок. Справа, шагах в двухстах, показался ее дом; он горел, хотя на ярком солнце не было видно пламени; крыша уже почти обвалилась, из окон валили клубы черного дыма. Тут Генриетта пустилась бежать так, что у нее захватило дыхание.

С восьми часов Вейс оставался взаперти в своем доме и был отрезан от отходивших войск. Возвращение в Седан сразу стало невозможным: баварцы, ринувшись через парк Монтивилье, преградили путь к отступлению. Вейс был один, с винтовкой и последними патронами, как вдруг заметил у своей двери человек десять солдат, по-видимому отставших, отрезанных от товарищей; они взглядом искали прикрытия, чтобы по крайней мере дорого продать свою жизнь. Вейс стремительно спустился вниз, открыл им дверь, и в доме собрался целый гарнизон: капитан, капрал, восемь солдат; все они были вне себя, остервенели, решили не сдаваться.

— А-а! Лоран! И вы здесь? — крикнул Вейс, с удивлением заметив среди них высокого худого парня, который подобрал винтовку какого-то убитого солдата.

Этот парень в синей полотняной блузе работал по соседству садовником; ему было лет тридцать; он недавно потерял мать и жену: обе умерли от тифа.

— А почему бы мне здесь не быть? — ответил он. — У меня осталась только моя шкура, мне не жаль ее отдать… Да и забавно, знаете! Ведь я неплохо стреляю, и занятно будет ухлопать побольше этих сволочей, одного за другим, не потратив даром ни одного выстрела.

Капитан и капрал принялись осматривать дом. На первом этаже нечего делать; они только придвинули мебель к двери и к окнам, чтобы забаррикадировать их как можно прочней. Во всех трех комнатах второго этажа и на чердаке они подготовили оборону, впрочем, одобрив то, что уже устроил Вейс: он обложил жалюзи тюфяками, кое-где оставив щели для бойниц. Капитан отважился высунуться, чтобы обследовать окрестность, и вдруг услышал детский крик и плач.

— Что это? — спросил он.

Вейс снова увидал в соседней красильне маленького больного Огюста; весь красный от жара, мальчик лежал на белых простынях, просил воды, звал мать, а Она не могла ему ответить: она валялась на камнях, голова у нее была пробита. При этом воспоминании Вейс скорбно махнул рукой и ответил:

— Бедный малыш! Его мать убило снарядом, вот он и плачет.

— Черт подери проклятых немцев! — пробормотал Лоран. — Надо будет рассчитаться с ними за все это!

В дом пока попадали только шальные пули. Вейс и капитан в сопровождении садовника и двух солдат поднялись на чердак: оттуда удобней следить за дорогой. Она виднелась сбоку от Церковной площади. Теперь эта площадь была в руках баварцев, но они все еще продвигались с большим трудом и крайне осторожно. На углу переулка почти четверть часа их удерживала кучка французских пехотинцев таким частым огнем, что здесь уже высились груды трупов. На другом углу баварцам пришлось взять приступом дом, чтобы пройти дальше. По временам в дыму мелькала фигура женщины с винтовкой, стрелявшей из окна. Это был дом булочника; там оказались отставшие солдаты, смешавшиеся с обывателями; после взятия дома раздались крики, произошла страшная свалка, докатившаяся до противоположной стены; в этом потоке показалась женская юбка, мужская куртка, чьи-то седые взъерошенные волосы; потом прогремел залп: немцы расстреливали жителей; кровь забрызгала стену доверху. Немцы были неумолимы: каждого обывателя, захваченного с оружием в руках и не принадлежавшего к французским войскам, немедленно расстреливали как виновного в преступлении, ставившем его вне закона. Неистовое сопротивление этого села еще больше разжигало злобу немцев, и, терпя уже в продолжение пяти часов страшные потери, они жестоко мстили. Всюду текли красные ручьи, дорогу преграждали мертвецы, некоторые перекрестки превратились в кладбище, откуда доносился предсмертный хрип. В каждый дом, взятый после упорной борьбы, немцы бросали зажженную солому; одни бежали с факелами, другие поливали стены керосином, и скоро целые улицы охватил огонь. Базейль запылал.

Во всем селе остался только дом Вейса с закрытыми жалюзи, грозный, словно крепость, решившая не сдаваться.

— Внимание! Вот они! — крикнул капитан.

С чердака и со второго этажа грянул залп; он уложил трех баварцев, которые наступали, крадучись вдоль стен.

Остальные отбежали, укрываясь за всеми углами и выступами, и началась осада дома; пули так забарабанили, что, казалось, разразился ураган с градом. Стрельба не утихала около десяти минут, пробивая штукатурку и почти не причиняя вреда. Но один из солдат, которого капитан взял с собой на чердак, имел неосторожность высунуться в слуховое окно и был убит наповал: пуля попала ему прямо в лоб.

— Чертовщина! Одним меньше! — проворчал капитан. — Осторожней! Нас слишком мало! Нельзя погибать без толку!

Он сам взял винтовку, спрятался за ставень и принялся стрелять. Особенно восхищал его садовник Лоран. Стоя на коленях, просунув дуло своего шаспо в узкую щель бойницы, словно положив его на подпорку, Лоран стрелял только наверняка и даже заранее объявлял результат:

— В синего офицерика — прямо в сердце! В того, что подальше, в сухого верзилу — между глаз!.. В толстяка (у него рыжая борода, он мне надоел) — в брюхо!..

И при каждом выстреле падал убитый немец; пуля пробивала то самое место, на которое указывал Лоран, а Лоран продолжал спокойно, неторопливо стрелять; дела, как говорил он, было довольно: ведь понадобится много времени, чтобы перебить их всех, одного за другим.

— Эх, были бы у меня хорошие глаза! — в бешенстве повторял Вейс.

У него разбились очки; он был в отчаянии. Оставалось пенсне, но он никак не мог укрепить его на переносице; по его лицу градом катился пот; часто он стрелял наугад, лихорадочно, руки у него дрожали. Куда девалось его обычное хладнокровие? В нем возрастал гнев.

— Не торопитесь! Это ни к чему! — говорил Лоран. — Цельтесь хорошенько вот в этого! Он без каски… На углу, у бакалейной лавки… Здорово! Вы перебили ему лапу, вот он задрыгал ногами в луже собственной крови.

Вейс, слегка побледнев, посмотрел и сказал:

— Прикончите его!

— Что вы! Затратить даром заряд? Ну нет, шалишь! Лучше уложить еще одного.

Осаждавшие, наверно, заметили смертоносную стрельбу из слуховых окон чердака. При малейшей попытке двинуться с места каждого немца укладывала пуля. Но немцы ввели в строй свежие войска и изрешетили пулями всю крышу. На чердаке невозможно было оставаться: черепицу пробивало, словно тоненькие листки бумаги; пули сыпались со всех сторон, жужжа, как пчелы. Каждую секунду осажденным грозила смерть.

— Сойдем вниз! — сказал капитан. — Можно еще продержаться на втором этаже.

Он направился к лестнице, но вдруг пуля попала ему в пах, и он упал.

— Поздно, черт подери!

Вейс и Лоран с помощью уцелевшего солдата упорно старались снести капитана вниз, хотя он крикнул, чтоб они не теряли на него времени: с ним покончено, он может с таким же успехом подохнуть наверху, как и внизу. Но когда его положили на кровать во втором этаже, он еще попытался руководить обороной.

— Стреляйте прямо в кучу! Не обращайте внимания на остальное! Не прекращайте огня! Они слишком осторожны и не бросятся под пули.

И правда, осада домика продолжалась, тянулась до бесконечности. Не раз казалось, что его снесет хлещущей железной бурей, но под этим шквалом, в дыму, он показывался снова, он непоколебимо стоял, продырявленный, пробитый, растерзанный, и, наперекор всему, извергал пули через все щели. Осаждавшие были вне себя: так долго задерживаться, терять столько людей перед таким жалким домишком! Они рычали, тратили зря порох, стреляя на расстоянии, но не смели броситься вперед, взломать дверь и окна.

— Осторожней! — крикнул капрал. — Сейчас сорвется ставень!

От бешеных выстрелов ставень сорвался с петель. Но Вене стремительно приставил к окну шкаф, Лоран стал за шкаф и продолжал стрелять. У его ног валялся солдат с раздробленной челюстью, истекая кровью. Другому солдату пуля пробила горло; он откатился к стенке и все хрипел, судорожно дергаясь всем телом. Осталось только восемь человек, не считая капитана; он совсем ослабел, не мог говорить и, прислонившись к стене, отдавал приказания движением руки. Как и на чердаке, ни в одной комнате второго этажа больше нельзя было оставаться: тюфяки, обратившиеся в лохмотья, уже не предохраняли от пуль, со стен и потолка сыпалась штукатурка, мебель ломалась, бока шкафа были словно иссечены топором. И, что хуже всего, истощались запасы патронов.

— Экая досада! — буркнул Лоран. — Дело идет так хорошо!

Вдруг Вейс сказал:

— Погодите!

Он вспомнил, что на чердаке остался убитый солдат. Поднявшись туда, Вейс обшарил труп и достал патроны. Обрушился целый кусок крыши, Вейс увидел голубое небо и удивился веселому солнечному сиянию. Он пополз на коленях, чтобы его не убили. Взяв патроны, еще штук тридцать, он бегом пустился вниз.

Пока он делил новый запас с Лораном, один из солдат вдруг вскрикнул и упал ничком. Теперь их осталось семь человек, и тут же стало только шесть: пуля попала капралу в левый глаз и раздробила череп. С этой минуты Вейс больше ничего не сознавал. Вместе с пятью уцелевшими товарищами он стрелял, как сумасшедший, расходуя последние патроны, не допуская даже мысли, что он может сдаться. В комнатках весь пол был усыпан обломками мебели, в дверях валялись трупы, в углу, не умолкая, страшно; стонал раненый. Везде к подошвам прилипала кровь. По ступенькам лестницы потекла алая струя. Воздух был раскален, насыщен запахом пороха; все задыхались в дыму, в едкой зловонной пыли, почти в полном мраке, который рассекали вспышки выстрелов.

— Черт их подери! — вдруг воскликнул Вейс. — Они притащили пушку!

И в самом деле, отчаявшись справиться с кучкой остервенелых людей, которые их так задерживали, баварцы установили орудие на углу Церковной площади. Может быть, разрушив дом ядрами, они, наконец, пройдут. Честь, которую враг оказывал осажденным, направив на них артиллерию, всех развеселила; они с презрением подсмеивались: «А-а! Сволочи! Трусы! Пушку приволокли!» Все еще стоя на коленях, Лоран старательно целился в артиллеристов и каждым выстрелом убивал немца; им никак не удавалось наладить обслуживание орудия; первый залп грянул минут через пять или шесть. Впрочем, они нацелились слишком высоко, — снесло только кусок крыши.

Но конец приближался. Напрасно осажденные обшаривали мертвецов. Не оставалось больше ни одного патрона. Изнемогая, рассвирепев, шестеро осажденных нащупывали, искали, что можно бросить в окна, чтобы раздавить врага. Один из них высунулся, потрясая кулаками, из окна, но его изрешетил целый град свинца. Осталось только пять человек. Что делать? Сойти вниз, попытаться бежать через сад и луга? Вдруг внизу поднялся дикий шум, по лестнице хлынула бешеная волна: баварцы обошли, наконец, дом, взломали дверь с черного хода и ворвались. В комнатушках, среди трупов, среди искрошенной мебели, началась страшная свалка. Одному французскому солдату пробили грудь штыком, двух других взяли в плен, а капитан, испустив последний вздох, лежал с открытым ртом, с еще поднятой рукой, словно отдавая приказание.

Между тем вооруженный револьвером немецкий офицер, белобрысый толстяк, у которого глаза налились кровью и, казалось, вышли из орбит, заметил Вейса в штатском пальто и Лорана в синей полотняной блузе; он сердито спросил их по-французски:

— Кто вы такие? Чего вы здесь околачиваетесь?

Увидя, что они почернели от пороха, он понял нее и, заикаясь от бешенства, осыпал их бранью по-немецки. Он уже поднял револьвер, чтобы размозжить им голову, но тут его солдаты бросились на Вейса и Лорана, схватили их и вытолкали на лестницу. Обоих подняла, понесла эта волна немцев и швырнула на дорогу; они докатились до другой стены под гул таких криков, что не было уже слышно голоса начальников. За две — три минуты, пока белобрысый толстяк-офицер старался вытащить их из толпы, чтобы повести на расстрел, им удалось подняться на ноги и увидеть, что происходит.

Загорались и другие дома; Базейль превращался в сплошной костер. Из высоких окон церкви вырывались снопы пламени. Немецкие солдаты выгнали из дому старую женщину, заставили ее дать им спички, подожгли постель и занавески. От брошенных охапок пылающей соломы, от потоков керосина распространялись пожары: началась война дикарей, разъяренных долгой борьбой, мстящих за товарищей, за груды убитых, по которым они шагали. Банды немцев орали в дыму, среди искр, среди оглушительного гула, в котором смешались все звуки — стоны умирающих, выстрелы, треск обрушивающихся домов. Едва можно было разглядеть людей; поднимались клубы бурой пыли, заволакивая солнце, распространяя невыносимый запах сажи и крови, словно насыщенные всеми мерзостями бойни. Во всех углах убивали, разрушали еще и еще: это бушевал выпущенный на свободу зверь, исполненный дикой злобы, слепого гнева, буйного бешенства; человек пожирал человека.

Вейс, наконец, заметил, что его дом горит. Подбежали немецкие солдаты с факелами; некоторые разжигали огонь, бросая в него обломки мебели. Первый этаж быстро запылал; дым вырывался через все пробоины стен и крыши. Загорелась и соседняя красильня, — и — страшнее всего! — вдруг послышался голос маленького Огюста; мальчик лежал в постели, бредил в горячке и звал мать, а платье несчастной матери, простертой на пороге, уже горело.

— Мама! Пить хочу!.. Мама! Воды!..

Пламя затрещало, голос умолк, раздавалось только оглушительное «ура» победителей.

Но все звуки, все возгласы покрыл страшный крик. То была Генриетта. Она увидела мужа у стены перед взводом немецких солдат, заряжавших винтовки.

Генриетта бросилась мужу на шею.

— Боже мой! Что это? Они тебя не убьют!

Вейс тупо смотрел на нее. Она! Его жена! Обожаемая жена, которой он так долго добивался, поклонялся ей, словно кумиру! Он вздрогнул в отчаянии, будто очнулся от сна. Что он наделал? Зачем он остался здесь и стрелял, вместо того чтобы сдержать обещание и вернуться к ней? Словно ослепленный, он представил себе свое потерянное счастье, насильственную вечную разлуку. Вдруг он с ужасом увидел кровь на лбу Генриетты и, бессознательно, заикаясь, спросил:

— Как? Ты ранена?.. Да ведь это безумие! Зачем ты пришла сюда?..

Она нетерпеливо махнула рукой и перебила его:

— Ну, я… Это ничего, царапина! Но ты, ты! Почему он тебя держат? Я не хочу, чтобы они тебя убили!

Немецкий офицер пробивался сквозь толпу, чтобы очистить взводу пространство для прицела. Заметив, что на шею пленному бросилась женщина, он сердито крикнул по-французски:

— Ну нет, без глупостей! Слышите?.. Вы откуда? Чего вам надо?

— Отдайте мне мужа!

— Вашего мужа?.. Этого человека?.. Он осужден. Приговор должен быть приведен в исполнение!

— Отдайте мне мужа!

— Да будьте же рассудительны!.. Отойдите! Мы не хотим причинить вам вред!

— Отдайте мне мужа!

Потеряв надежду убедить Генриетту, немецкий офицер собирался уже отдать приказ вырвать ее из объятий пленного, как вдруг Лоран, который все время невозмутимо молчал, решился вмешаться в это дело.

— Послушайте, капитан! Это я перебил у вас столько народу. Меня и расстреливайте! Ладно! Тем более что у меня никого нет — ни матери, ни жены, ни ребенка… А этот господин женат… Послушайте, отпустите его! А со мной рассчитаетесь!..

Вне себя капитан заорал:

— Это что за новости? Да они смеются надо мной, что ли? Кто уберет эту женщину?

Ему пришлось повторить вопрос по-немецки. Вышел солдат, приземистый баварец с огромной головой, бородатый, заросший рыжей щетиной; виднелся только широкий квадратный нос и большие голубые глаза. Забрызганный кровью, чудовищный, он был похож на пещерного медведя, на обагренного кровью косматого зверя, который переломал кости добыче.

Испуская душераздирающие крики, Генриетта повторяла:

— Отдайте мне мужа! Убейте меня вместе с моим мужем! Но офицер бил себя в грудь кулаком и говорил, что он — не палач, что ежели другие и убивают невинных, то он не такой. Эта женщина не осуждена, и он скорее отрежет себе руку, чем коснется волоска на ее голове.

Солдат-баварец уже подходил. Генриетта всем телом неистово прижималась к Вейсу.

— Милый! Умоляю тебя, не отдавай меня, дай умереть вместе с тобой!

По лицу Вейса катились крупные слезы; не отвечая, он старался оторвать от своих плеч судорожно цеплявшиеся пальцы несчастной Генриетты.

— Значит, ты меня больше не любишь, хочешь умереть без меня?.. Не отдавай меня! Им надоест, они убьют меня вместе с тобой.

Он высвободился от одной ее руки, прижал к губам, поцеловал и в то же время старался оторваться от другой.

— Нет, нет! Не отдавай меня!.. Я хочу умереть!

Наконец с большим трудом он схватил ее за обе руки. До сих пор он молчал, стараясь не говорить, и вдруг сказал:

— Прощай, дорогая жена!

И сам бросил Генриетту на руки баварцу; баварец ее унес. Она отбивалась, кричала, а солдат, наверно, желая ее успокоить, разразился целым потоком хриплых слов. Неистовым усилием она высвободила голову и увидела все.

Это заняло не более трех секунд. При прощании с женой у Вейса упало с носа пенсне; он быстро надел его, словно желая взглянуть смерти в лицо. Он отступил на несколько шагов, прислонился к стене, скрестил руки; его пиджак был весь изодран; лицо этого мирного толстяка восторженно сияло чудесной мужественной красотой. Рядом с ним стоял Лоран; он только сунул руки в карманы. Он явно возмущался этой пыткой: гнусные дикари, они убивали мужа на глазах у жены. Он выпрямился, оглядел их с головы до ног и с презрением выкрикнул:

— Свиньи поганые!

Офицер поднял саблю, и оба пленника упали, как подкошенные;садовник уткнулся лицом в землю, счетовод рухнул на бок, у стены. Перед смертью лицо его свела судорога, дрогнули веки, исказился рот. Офицер подошел, толкнул его ногой, чтобы удостовериться, действительно ли он убит.

Генриетта видела все: умирающие глаза, которые искали ее, страшный рывок агонии, тяжелый сапог, которым офицер пнул тело Вейса. Она даже не вскрикнула, она молча, яростно, изо всех сил укусила руку солдата, нащупав ее зубами. Баварец взвыл от страшной боли. Он повалил Генриетту, чуть не убил ее. Их лица соприкасались; всю жизнь она не могла забыть эту рыжую бороду и волосы, забрызганные кровью, голубые глаза, расширенные и закатившиеся от бешенства.

Впоследствии Генриетта не могла точно вспомнить, что произошло дальше. У нее было только одно желание: вернуться к телу мужа, взять его, остаться около него. Но, словно в кошмаре, перед ней на каждом шагу возникали препятствия и останавливали ее. Опять завязалась ожесточенная перестрелка; среди немецких войск, занявших Базейль, произошло смятение: это, наконец, пришла французская морская пехота. Бой возобновился с такой силой, что Генриетту отбросило налево, в переулок, в гущу обезумевшей толпы обывателей. Исход борьбы не вызывал сомнений: слишком поздно было отвоевывать покинутые позиции. Еще около получаса пехота упорно стреляла, умирала в изумительном порыве самоотречения, но неприятель беспрестанно получал подкрепления, напирал отовсюду — с лугов, с дорог, из парка Монтивилье. Теперь уж ничто не могло выбить его из села, купленного такой дорогой ценой: здесь, в крови и в огне, валялись тысячи и тысячи немцев. Разрушение завершало свою работу; оставалось лишь кладбище разбросанных останков и дымящихся развалин; растерзанный, уничтоженный Базейль превращался в пепел.

В последний раз Генриетта увидела вдали свой домик; его стены рушились в вихре искр. Ей все чудилось у стены тело мужа. Но ее подхватила новая волна; горнисты заиграли сигнал к отступлению; сама не зная как, Генриетта утонула в потоке отступающих войск. Она стала вещью, обломком, ее поглотил глухой топот толп, которые текли во всю ширину дорог. Больше она уже ничего не сознавала; наконец она очнулась в Балане, среди незнакомых людей, на чьей-то кухне, уронила голову на стол и зарыдала.

V

В десять часов утра рота Бодуэна все еще лежала на Алжирском плоскогорье, в поле, среди кочнов капусты, так и не двинувшись с места. Батареи с холма Аттуа и полуострова Иж стреляли все яростней; перекрестным огнем убило еще двух солдат, а приказ наступать не приходил; неужели так и придется провести здесь целый день под картечью, не сражаясь?

Солдаты не могли даже отвести душу, стреляя из шаспо. Капитану Бодуэну удалось прекратить огонь, эту бешеную, бесполезную стрельбу по соседнему лесу, где как будто не осталось ни одного пруссака. Солнце жарило теперь вовсю; люди изнемогали, вытянувшись на земле, под пылающим небом.

Жан обернулся и с тревогой заметил, что Морис уронил голову, приник щекой к земле, закрыл глаза, смертельно побледнел и словно застыл.

— Ну, в чем дело?

Морис просто заснул. Его одолели ожидание и усталость, хотя со всех сторон реяла смерть. Вдруг он проснулся, широко открыл спокойные глаза, и сейчас же в них опять отразился смутный ужас перед битвой. Морис никак не мог определить, долго ли он спал. Казалось, он очнулся от безмерного, восхитительного небытия.

— Забавно! — пробормотал он. — Я заснул… Да, мне стало лучше.

И правда, он чувствовал, что его виски и грудь не так мучительно сжимает кольцо страха, от которого трещат кости.

Морис стал подшучивать над Лапулем, который беспокоился об исчезнувших Шуто и Лубе и готов был идти на поиски. «Ловко придумано, хочет где-нибудь укрыться за деревом и покуривать трубку!» Паш считал, что Шуто и Лубе задержаны в лазарете: там не хватает санитаров. Тоже невеселое дело — подбирать под огнем раненых! И, одержимый суевериями родного села, Паш прибавил, что нельзя прикасаться к покойникам: это приносит несчастье, накличешь смерть.

— Да замолчите, черт вас возьми! — закричал лейтенант Роша. — Подыхаем мы, что ли?

Полковник де Винейль обернулся. В первый раз с самого утра на его лице появилась улыбка. Потом он опять застыл верхом на своем коне, ожидая приказов, как всегда невозмутимый под огнем.

Морис заинтересовался санитарами и смотрел, как они ищут во всех рытвинах раненых. В конце ложбины, за косогором, наверно, был летучий лазарет для оказания первой помощи; служители обследовали плоскогорье и быстро поставили палатку; они выгрузили из фургона инструменты, аппараты, белье — все, что необходимо для спешных перевязок, перед отправкой, раненых в Седан, куда их посылали, как только удавалось достать повозки, которых уже не хватало.

Здесь были только низшие служащие. И особенно упорное, не увенчанное славой геройство проявляли санитары. Одетые в серое, с красным крестом на кепи и рукаве, они медленно, спокойно проникали под обстрелом всюду, где падали раненые. Они ползли на коленях, старались пользоваться рвами, плетнями, всеми неровностями почвы, не выставляя напоказ свою храбрость и не подвергая себя опасности без пользы. И как только находили упавших, сейчас же начиналась тяжелая работа: многие раненые теряли сознание, и надо было отличить раненых от убитых. Одни лежали, уткнувшись лицом в землю, в луже крови и могли погибнуть от удушья; у других рот был набит грязью, словно они кусали землю; некоторые валялись вповалку, кучей; руки и неги были сведены судорогой, грудь почти раздавлена. Санитары бережно высвобождали и подбирали тех, кто еще дышал, выпрямляли им руки и ноги, приподнимали голову и обмывали, как могли. У каждого санитара была фляга со свежей водой, которую они расходовали очень скупо. И часто они подолгу стояла на коленях, стараясь привести раненого в чувство и выжидая, пока он откроет глаза.

Шагах в пятидесяти, слева, Морис увидел, как санитар пытается определить, куда ранен солдат; кровь по капле сочилась из рукава. Человек с красным крестом, наконец, нашел причину кровотечения и остановил его, зажав артерию. В неотложных случаях санитары оказывали первую помощь, предохраняли раненых от резких движений при переломах, бинтовали руки и ноги, приводя их в неподвижное состояние, чтобы не повредить при переноске. А эта переноска сама по себе являлась трудным делом: санитары поддерживали тех, кто мог ходить, других несли на руках, как малых детей, или на спине, обвив их руками свою шею; иногда вдвоем, втроем или вчетвером, в зависимости от степени ранения, они составляли из своих оплетенных рук сиденье, а то несли раненых, держа их за ноги и за плечи. Кроме обычных носилок, пользовались еще изобретательно придуманными носилками из винтовок, связанных ремнями от ранцев. И повсюду на равнине, которую осыпали снаряды, они шли поодиночке или по нескольку человек, со своей ношей, опустив голову, нащупывая ногой землю, продвигаясь осторожно и вместе с тем героически смело.

Морис смотрел, как один из них, худой, тщедушный человек, нес повисшего у него на шее тяжелого сержанта, которому перебило ноги; казалось, трудолюбивый муравей несет слишком большое зерно; вдруг санитар споткнулся и вместе со своей ношей исчез в дыму разорвавшегося снаряда. Когда дым рассеялся, Морис снова увидел сержанта на спине у санитара; сержант не был ранен, но санитар упал: у него был вспорот бок. Тогда пришел другой трудолюбивый муравей; он перевернул, осмотрел погибшего товарища, взвалил раненого сержанта себе на спину и унес.

Морис шутливо сказал Лапулю:

— Гляди, если тебе больше нравится эта работа, подсоби-ка им!

С некоторого времени батареи в Сен-Манже неистовствовали; все сильней сыпался град снарядов; капитан Бодуэн по-прежнему раздраженно прогуливался перед своей ротой; наконец он не выдержал и подошел к полковнику. Какая досада! Так долго испытывать терпение войск и не посылать их в дело!

— Я не получил приказа, — стоически ответил полковник.

Мимо опять промчался генерал Дуэ в сопровождении своего штаба. Он только что виделся с генералом де Вимпфеном, который поспешил сюда и умолял его держаться стойко; генерал Дуэ счел возможным это обещать, но при определенном условии, что Крестовую гору Илли на правом фланге будут оборонять. Если французы потеряют позицию Илли, он не отвечает больше ни за что, — тогда отступление неизбежно. Генерал де Вимпфен ответил, что войска 1-го корпуса займут Крестовую гору; и правда, почти немедленно там расположился полк зуавов. Генерал Дуэ успокоился и согласился послать дивизию Дюмона на помощь 12-му корпусу, которому угрожала опасность. Но через четверть часа, удостоверившись в прочном положении своего левого фланга, он заметил, что Крестовая гора опустела: зуавов больше нет, плоскогорье оставлено; под адским огнем немецких батарей с холма Фленье здесь больше нельзя было держаться; он вскрикнул и поднял руки к небу. В отчаянии, предвидя поражение, генерал Дуэ помчался на правый фланг и вдруг попал в самую гущу разгромленной дивизии Дюмона, которая беспорядочно отступала, обезумев, смешавшись с остатками 1-го корпуса. Отступив, этот корпус уже не мог отбить свои прежние позиции. Оставив Деньи XII саксонскому корпусу, а Живонну — прусской гвардии, он вынужден был отойти на север через Гаренскйй лес, под обстрелом батарей, установленных неприятелем на всех высотах, от края до края долины. Грозный железный круг смыкался; часть прусской гвардии продолжала наступать на Илли с востока на запад, а с запада на восток вслед за XI корпусом, занявшим Сен-Манж, V, миновав Фленье, неустанно тащил свои пушки вперед и вперед, продвигался бесстыдно, дерзко, настолько уверенный в невежестве и беспомощности французского командования, что даже не стал ждать поддержки со стороны пехоты. Было двенадцать часов дня, все небо уже пылало, гремело; над 7-м и 1-м корпусами французской армии бушевал перекрестный огонь.

Пока неприятельская артиллерия вела подготовку к решительной атаке Крестовой горы Илли, генерал Дуэ смело предпринял последнюю попытку удержать ее. Он разослал приказы, сам ринулся в толпу беглецов из дивизии Дюмона, сумел составить колонну и бросил ее на плоскогорье. Несколько минут она держалась стойко, но пули сыпались таким частым дождем, и в пустых полях, лишенных даже деревца, проносился такой смерч снарядов, что войска тут же охватила паника; солдаты неслись по склонам, летели, как соломинки, подхваченные внезапной бурей. Однако генерал заупрямился и двинул другие полки.

Проскакавший ординарец, среди оглушительного шума, выкрикнул приказ полковнику де Винейлю. Полковник тотчас же привстал на стременах и, раскрасневшись от волнения, взмахнув саблей, указал на Крестовую гору.

— Ребята! Наконец очередь за нами!.. Вперед! Вверх!

106-й полк бодро двинулся. Рота Бодуэна поднялась одной из первых; послышались шутки; солдаты говорили, что они заржавели, что у них в суставы набилась земля. Но с первых же шагов пришлось броситься в ближайшую траншею — укрыться от жесточайшего огня. И все побежали, согнув спину.

—Осторожней, голубчик! — повторял Жан Морису. — Здоровая взбучка! Не высовывай носа, а то его наверняка отхватят!.. И побереги свои кости, если не хочешь оставить их по дороге. Кто на этот раз вернется, будет молодцом.

От гула и топота полчищ звенело в голове; Морис сам не знал, страшно ему или нет; он мчался, его куда-то несло; у него уже не было своей воли, ему только хотелось, чтобы все. поскорей кончилось. Теперь он был только волной в этом потоке; когда внезапно в конце траншеи солдаты попятились, очутившись перед открытым пространством, которое осталось пройти, он почувствовал дикий страх и готов был бежать. Инстинкт вырвался на волю, мускулы действовали сами собой, подчиняясь веянию слепого ужаса.

Солдаты уже поворачивали назад, как вдруг к ним бросился полковник.

— Что вы, ребята, не огорчайте меня, не будьте трусами!.. Вспомните! Никогда еще сто шестой полк не отступал; вы первые запятнаете наше знамя!..

Он тронул коня, преградил беглецам дорогу, находил для каждого нужные слова, говорил о Франции, и его голос дрожал от слез.

Лейтенанта Роша так взволновал поступок полковника, что он выхватил саблю и стал колотить ею солдат, словно палкой; бешеный гнев овладел им.

— Сволочи! Я загоню вас на гору пинками в зад! Слушай команду, не то я разобью морду первому, кто повернет оглобли!

Но применять насилие, вести солдат в бой пинками претило полковнику.

— Не надо, лейтенант! Они все пойдут за мной!.. Правда, ребята, вы не оставите своего старого полковника, вы будете с ним вместе отбиваться от пруссаков?.. Так вперед, наверх!

Он ринулся вперед, и все действительно пошли за ним; ведь он обратился к ним, как добрый отец, и только нестоящие люди могли его оставить. Впрочем, он один спокойно поехал по полю верхом на своем большом коне, а солдаты рассыпались в разные стороны и поднимались по склону вразброд, пользуясь малейшим прикрытием. До вершины Крестовой горы оставалось не меньше пятисот метров сжатого поля и грядок свеклы. Вместо классического штурма, какой бывает на маневрах, когда войска движутся стройными линиями, произошло нечто другое: солдаты крались, пригнувшись к земле, поодиночке или группами, ползли, внезапно прыгали, словно кузнечики, и добирались до вершины только благодаря проворству и хитрости. Неприятельские батареи, наверно, увидели их: снаряды непрестанно взрывали землю, и залпы не умолкали. Было убито пять солдат, одного лейтенанта разорвало на части. Морису и Жану посчастливилось найти плетень, и они бежали, укрывшись так, что их не было видно. И все-таки пуля пробила висок одному солдату, он упал им под ноги. Пришлось отпихнуть его. Но мертвые уже не принимались в расчет, их было слишком много. Вопил раненый, удерживая обеими руками вываливавшиеся кишки; дергался конь с перебитым крестцом; но вся эта страшная агония, весь ужас поля битвы никого уже не трогали. Солдаты страдали только от изнурительной полуденной жары.

— Эх, пить хочется! — пробормотал Морис. — Как будто в горле сажа. Чувствуешь, как пахнет паленым, горелой шерстью?

Жан кивнул головой.

— Так пахло и под Сольферино. Может быть, это и есть запах войны. Погоди, у меня еще осталась водка, мы с тобой сейчас выпьем!

За изгородью они на минутку спокойно остановились. Но вместо того чтобы утолить жажду, водка ожгла им внутренности. Вкус горелого во рту был нестерпим. Изнывая от голода, они охотно проглотили бы кусок хлеба, который был у Мориса в ранце. Но разве это мыслимо? За ними вдоль плетня беспрерывно бежали другие солдаты и подталкивали их вперед. Наконец одним прыжком они очутились по ту сторону склона на плоскогорье, у самого подножия распятия — старого креста, искрошенного ветрами и дождем, между двух тощих лип.

— А-а! Слава богу! Добрались! — крикнул Жан. — Но все дело в том, чтобы здесь удержаться.

Он был прав. Место было не из приятных, как жалобно заметил Лапуль, развеселив роту. Все опять залегли на сжатом поле, и тем не менее убило еще трех солдат. На вершине бушевал настоящий ураган; из Сен-Манжа, Фленье и Живонны снаряды сыпались в таком количестве, что земля дымилась, как будто под проливным дождем. Конечно, позицию невозможно удержать надолго, если войска, брошенные сюда так безрассудно, не поддержит артиллерия. Говорили, что генерал Дуэ приказал двинуть две резервные батареи; и каждую секунду солдаты встревоженно оборачивались в ожидании пушек, но пушки не появлялись.

— Это нелепо, нелепо! — твердил капитан Бодуэн, раздраженно шагая взад и вперед. — Нельзя посылать полк куда попало и не давать ему немедленно подкреплений!

Заметив слева ложбину, он крикнул лейтенанту Роша:

— Послушайте, лейтенант! Рота может укрыться там!

Роша не двинулся с места и, продолжая стоять во весь рост, только пожал плечами.

— Э, здесь или там, — право, капитан? везде одна и та же музыка!.. Пожалуй, лучше всего не двигаться.

Тут капитан Бодуэн, который обычно никогда не бранился, вдруг вспылил:

— Черт подери! Да нас всех здесь ухлопают! Нельзя же позволить, чтобы нас перебили так, здорово живешь!

Он заупрямился и решил своими глазами удостовериться, лучше ли та позиция, на которую он указал. Но, не пройдя и десяти шагов, он вдруг исчез в дыму от взрыва; осколком снаряда ему раздробило правую ногу. Он повалился на спину, пронзительно вскрикнув, словно испуганная женщина.

— Я так и знал, — буркнул Роша. — Не стоило ему суетиться: если уж суждено подохнуть, то подохнешь.

Увидя, что капитан упал, солдаты его роты встали; он звал на помощь, умоляя, чтоб его унесли; Жан и вслед за ним Морис подбежали к нему.

— Друзья! Ради бога! Не оставляйте меня! Отнесите в лазарет!

— Ну, господин капитан, это не так-то легко… Но все-таки можно попробовать.

Они стали совещаться, как его поднять, но вдруг заметили двух санитаров, которые укрылись за плетнем и как будто ждали работы. Жан и Морис стали настойчиво звать их, замахали руками, и санитары подошли. Если они доберутся до лазарета без злоключений, капитан будет спасен. Но дорога предстояла длинная, а железный град хлестал все сильней.

Санитары туго перевязали капитану ногу, переплели руки и посадили на них раненого; он обхватил каждого за шею. Узнав о случившемся, прискакал полковник де Винейль. Он знал капитана еще со дня его выпуска из Сен-Сирской школы, любил его и был потрясен.

— Мой бедный мальчик! Мужайтесь! Это ничего! Вас спасут…

Капитан махнул рукой, словно наконец снова набрался храбрости:

— Нет, нет, кончено! Но так лучше! Ужасней всего ждать неизбежного.

Его унесли. Санитарам посчастливилось благополучно добраться до изгороди, и они пустились в путь со своей ношей. Когда они исчезли в роще, где находился лазарет, полковник вздохнул с облегчением.

— Господин полковник! — внезапно вскрикнул Морис. — Да ведь вы тоже ранены!

Он заметил, что левый сапог полковника забрызган кровью. Каблук, должно быть, оторвало, и кусок голенища врезался в ногу.

Полковник де Винейль, удержавшись в седле, спокойно нагнулся и взглянул на ногу, которая, по-видимому, воспалилась и отяжелела.

— Да, да, — пробормотал он, — это, наверно, только что… Ничего, держаться в седле можно…

И, возвращаясь на свой пост, чтобы стать во главе полка, он прибавил:

— Пока еще сидишь верхом, все в порядке!

Наконец прибыли две батареи артиллерийского резерва. Для встревоженных солдат это явилось огромным подспорьем, словно пушки были крепостным валом, спасением и гром их заставит замолчать вражеские орудия. К тому же глазам представлялось великолепное зрелище: батареи ехали в строгом боевом порядке, за каждым орудием следовал зарядный ящик, ездовые на подседельных лошадях держали в поводу уносных, орудийная прислуга сидела на передках, бригадиры и фейерверкеры скакали каждый, где ему полагалось. Казалось, они едут на парад, старательно соблюдая установленные дистанции, но мчались при этом по сжатым полям с бешеной скоростью, с оглушительным грозовым грохотом.

Морис, улегшись снова на землю, приподнялся и с восторгом сказал Жану:

— А-а! Слева батарея Оноре. Я вижу по солдатам. Жан толкнул его и бросил опять на землю.

— Да ложись ты! И не шевелись!

Но оба, припав щекой к земле, больше не отрывали взгляда от батареи, с любопытством следя за ее передвижением, взволнованно наблюдая этих спокойных, деятельных и храбрых солдат, от которых они ждали победы.

Вдруг слева, на голой вершине, батарея остановилась; в мгновение ока канониры соскочили, отцепили передки; ездовые оставили орудия на позиции, повернули коней, отъехали на пятнадцать метров назад и застыли лицом к неприятелю. Все шесть орудий были уже наведены, установлены на большом расстоянии одно от другого, по два в трех подразделениях, под командой лейтенантов, вое шесть объединены под начальством худого долговязого капитана, который совсем некстати маячил вехой на плоскогорье. Быстро произведя вычисления, капитан крикнул:

— Прицел на тысячу шестьсот метров!

Мишенью была выбрана прусская батарея, налево от Фленье, за кустарниками; под ее страшным огнем на горе Илли невозможно было держаться.

203 — Смотри, — стал объяснять Жану Морис, который не мог молчать, — орудие Оноре в среднем подразделении. Вот он нагнулся вместе с наводчиком… Наводчик — это коротышка Луи; мы вместе с ним выпили в Вузье, помнишь?.. А левый ездовой, тот, что сидит так прямо на великолепном рыжем жеребце, — Адольф…

Орудие с шестью канонирами и фейерверкером, за ними — передок и двое ездовых с четырьмя конями, еще дальше — зарядный ящик, шесть лошадей, трое ездовых, а затем — обозный фургон, фуражная подвода, походная кузница, — вся эта вереница людей, коней и орудий вытянулась по прямой линии на сотню метров вперед, не считая запасных лошадей, запасного зарядного ящика, солдат, предназначенных восполнять потери и стоявших справа, чтобы без нужды не подвергаться опасности под продольным огнем.

Оноре стал заряжать свое орудие. Два канонира уже несли орудийный патрон и снаряд; у зарядного ящика стояли наготове бригадир и фейерверкер; и сейчас же два канонира, обслуживающие жерло, ввели орудийный патрон — заряд пороха, завернутого в саржу, тщательно забили его с помощью пробойника и так же загнали снаряд; его ушки заскрипели вдоль нарезов. Помощник наводчика быстро обнажил порох ударом протравника и воткнул стопин в запал. Оноре пожелал самолично навести орудие для первого выстрела; полулежа на хоботе лафета, он передвигал винт регулятора, чтобы определить дистанцию, и безостановочным движением руки указывал направление наводчику, который чуть-чуть подвигал сзади орудие рычагом то вправо, то влево.

— Ну, кажется, готово! — вставая, сказал Оноре.

Долговязый капитан, согнувшись в три погибели, подошел проверить прицел. У каждого орудия помощник наводчика держал в руке шнур, готовясь дернуть зубчатое лезвие, от которого воспламеняется запал. И медленно по номерам отдавались приказы:

— Первое орудие! Огонь!.. Второе! Огонь!..

Раздалось шесть выстрелов; пушки откатились назад; их опять подвинули на прежнее место; между тем фейерверкеры установили недолет. Они исправили ошибку, и начался тот же самый маневр; тщательность и точность, механическая хладнокровная работа поддерживала в солдатах бодрость. Вокруг орудия, как вокруг любимого животного, собралась небольшая семья, объединенная общим делом. Орудие являлось для них связью, единственной заботой; ему предназначалось все — зарядный ящик, фуры, кони, люди. Так возникала великая согласованность всех артиллеристов батареи, прочность и спокойствие дружной семьи.

Солдаты 106-го полка приветствовали первый залп радостными возгласами. Наконец-то заткнут глотку прусским пушкам! Но люди сразу разочаровались, увидя, что снаряды не долетают до цели, большей частью разрываются в воздухе, не достигнул кустарников, где скрывалась неприятельская артиллерия.

— Оноре говорит, что, по сравнению с его пушкой, остальные — просто рухлядь… — сказал Морис. — Другой такой пушки не сыщешь! Он относится к ней, как к любимой женщине! Погляди, как он нежно на нее смотрит, как заставляет ее вытирать, чтобы ей не было слишком жарко!

Морис шутил с Жаном; обоих приободрила невозмутимая смелость артиллеристов. Между тем прусские батареи после трех залпов пристрелялись: сначала они били слишком далеко, но скоро достигли такой точности, что снаряды стали попадать прямо во французские орудия; а французы, как ни старались, не могли стрелять на более далекое расстояние. Один из помощников Оноре, канонир, стоявший у жерла слева, был убит. Его труп оттащили, и работа продолжалась с тою же тщательной точностью, так же неспешно. Со всех сторон дождем сыпались и разрывались снаряды, но у каждого орудия в таком же строгом порядке двигались люди, втыкали орудийный патрон и снаряд, устанавливали прицел, производили выстрел, подталкивали колеса на прежнее место и были так поглощены своей работой, что больше ничего не видели и не слышали.

Особенно поразило Мориса поведение ездовых: они неподвижно сидели верхом на конях, в пятнадцати метрах позади пушки, выпрямившись, лицом к неприятелю. Среди них находился широкогрудый, усатый, краснолицый Адольф; надо обладать незаурядной храбростью, чтобы, не моргнув глазом, смотреть, как снаряды летят прямо на тебя, и при этом не иметь возможности отвлечься, хотя бы покрутить усы. Канониры работали и были по крайней мере поглощены своим делом, но ездовые, не двигаясь, видели перед собой лишь смерть и могли вдоволь думать только о ней одной и ждать ее. Они были обязаны стоять лицом к неприятелю, потому что, повернись они спиной, солдатами и конями могла бы овладеть непреодолимая потребность бежать. Видя опасность лицом к лицу, ее презирают. В этом — наименее прославленное и величайшее геройство.

Еще одному артиллеристу оторвало голову; двум лошадям при зарядном ящике распороло брюхо: они хрипели; неприятельский огонь не утихал и был таким смертоносным, что, если бы французы остались на этой позиции, снесло бы всю батарею. Пришлось отойти вопреки неудобствам перемещения. Капитан больше не колебался и крикнул:

— Подать передки!

Опасный маневр был произведен с молниеносной быстротой: ездовые снова повернули и подвезли передки; канониры прицепили их к орудиям. Но, передвинув орудия, они развернули слишком протяженный фронт; неприятель этим воспользовался и усилил огонь. Было убито еще три солдата. Батарея помчалась рысью, описывая дугу, и расположилась метрах в пятидесяти правей, по другую сторону 106-го полка, на небольшом плоскогорье. Орудия отцепили; ездовые опять стали лицом к неприятелю, и батарея вновь открыла такой безостановочный огонь, что затряслась земля.

Морис вскрикнул. С трех залпов прусские батареи пристрелялись, и третий снаряд попал прямо в пушку Оноре. Видно было, как Оноре бросился к ней и дрожащей рукой нащупал ее свежую рану: от края бронзового жерла был отбит целый кусок. Но орудие еще можно было заряжать; из-под колес вытащили труп второго канонира, забрызгавшего лафет своей кровью, и огонь возобновился.

— Нет, это не коротышка Луи, — вслух размышлял Морис. — Вот он наводит, но он, должно быть, ранен: он работает только левой рукой… Эх, Луи! Он так дружил с Адольфом, хотя Адольф и требовал, чтобы пеший, канонир, пусть он даже и образованный, был смиренным слугой конного, ездового…

Жан все время молчал, но тут он с тоской перебил Мориса:

— Им здесь ни за что не продержаться! Гиблое дело!

И правда, не прошло и пяти минут, как на новой позиции уже невозможно было устоять. Снаряды сыпались с такой же точностью. Один из них разбил орудие, убил лейтенанта и двух солдат. Ни единый выстрел прусских батарей не пропадал даром, и если бы французы еще упорствовали, скоро не осталось бы ни одной пушки, ни одного артиллериста. Грозная сила все сметала.

Тогда во второй раз послышался крик капитана:

— Подать передки!

Снова произвели тот же маневр: прискакали ездовые, повернули, чтобы канониры могли прицепить орудия. Но при передвижении наводчику Луи осколком снаряда пробило горло и оторвало челюсть; Луи упал поперек хобота лафета, который он как раз приподнимал. В ту самую минуту, когда упряжки лошадей стояли боком, подъехал Адольф; снаряды посыпались бешеным градом; Адольф упал, раскинув руки, снаряд раздробил ему грудь. При последнем содрогании он обхватил Луи: они словно обнялись и застыли, неистово сплетясь, не разлучаясь даже после смерти.

Несмотря на то, что кони были убиты, что смертоносный шквал расстроил ряды, вся батарея поднялась по склону и расположилась впереди, в нескольких метрах от тога места, где лежали Морис и Жан. В третий раз отцепили орудия, ездовые стали лицом к неприятелю, а канониры немедленно, с непобедимым, геройским упрямством опять открыли огонь.

— Все кончено! — сказал Морис, но никто его не расслышал.

Казалось, земля и небо слились, камни трескались; густой дым иногда застилал солнце. Оглушенные страшным гулом, одуревшие кони стояли, понурив голову. Повсюду появлялся высоченный капитан. Вдруг его разорвало пополам; он переломился, словно древко знамени.

А неторопливая, упорная работа продолжалась, особенно вокруг орудия Оноре. Хоть он и был унтером, ему пришлось самому приняться за дело: оставалось только три канонира. Он наводил пушку, дергал зубчатое лезвие, а три других артиллериста ходили к зарядному ящику, заряжали, орудовали банником и пробойником. Затребовали еще людей и запасных лошадей, чтобы заменить убитых, но никто не являлся, и пока надо было довольствоваться тем, что есть. Всех бесило, что почти все снаряды разрываются в воздухе, не причиняя большого вреда грозным батареям противника, а он стреляет так метко. Внезапно Оноре разразился бранью, заглушив гул. Опять несчастье! Правое колесо орудия разлетелось на куски! К черту все! Бедная пушка со сломанной лапой упала набок, уткнулась в землю, хромая, никуда не годная! Оноре горько заплакал, обхватил руками ее шею, хотел поставить на ноги, отогреть теплом своей нежности. Ведь это было лучшее орудие батареи; только оно одно и выпустило несколько снарядов! И тут же он принял безумное решение заменить колесо другим немедленно, под огнем. В сопровождении канонира он направился к обозной фуре, сам нашел запасное колесо; и опять началась работа, опаснейшая из всех, какие можно производить на поле битвы. К счастью, прибыли запасные артиллеристы и запасные кони, и два новых канонира помогли ему.

Но и на этот раз батарея была разгромлена. Героическое безумство достигло предела. Скоро должен был прийти приказ отступить окончательно.

— Скорей, товарищи! — повторял Оноре. — Увезем хоть пушку; она им не достанется!

У него была только одна мысль: спасти орудие, как спасают знамя. Он еще говорил и вдруг грохнулся — ему оторвало руку и пробило левый бок. Он упал на орудие, простерся на нем, как на почетном ложе; его лицо осталось нетронутым, гневным и прекрасным; он держал голову прямо и, казалось, смотрел на врага. Из-под разодранного мундира выпало письмо; умирающий судорожно схватил его, и на листок бумаги по капле потекла кровь.

Единственный оставшийся в живых лейтенант скомандовал:

— Подать передки!

Один зарядный ящик взорвался с треском, как ракета от фейерверка, которая взлетает и лопается. Пришлось взять лошадей от другого ящика, чтобы спасти орудие, — вся упряжка была перебита. В последний раз ездовые повернули; четыре уцелевшие пушки были снова прицеплены, кони пустились вскачь и остановились только в тысяче метров, за первыми деревьями Гаренского леса.

Морис видел все. Он затрясся от ужаса и бессознательно повторял:

— Эх, бедняга! Бедняга!

От горя у него еще сильней заныло под ложечкой. В нем пробуждалось звериное чувство, он терял последние силы, изнывал от голода. В глазах помутилось, он уже не сознавал опасности, угрожавшей полку теперь, когда батарее пришлось отступить. С минуты на минуту плоскогорье могли атаковать значительные части неприятельских войск.

— Послушай! — сказал он Жану. — Я должен поесть… Лучше поесть, и пусть меня тогда сейчас же убьют!

Он открыл ранец, вынул дрожащими руками хлеб и стал его жадно глотать. Пули свистели, два снаряда разорвались в нескольких метрах. Но для него больше ничего не существовало, он хотел только одного: утолить голод.

— А ты, Жан, хочешь?

Жан смотрел на него, отупев, широко раскрыв глаза: ему тоже сводило живот от голода.

— Да уж давай, пожалуй! Тяжко мне, ох, как тяжко!

Они поделили хлеб и с жадностью доели его, позабыв обо всем на свете. После уже они увидели полковника; он сидел верхом на своем большом коне; сапог был в крови. 106-й полк пришел в полное расстройство. Несколько рот, наверно, уже бежало. Тогда, вынужденный отдаться течению, полковник поднял саблю и со слезами на глазах крикнул:

— Да хранит вас бог, ребята, раз он не пожелал взять нас к себе!

Его окружили беглецы; он исчез в ложбине.

Неизвестно как Жан и Морис очутились за плетнем вместе с остатками своей роты. Оставалось не больше сорока человек под командой лейтенанта Роша; с ними было знамя; младший лейтенант-знаменосец обернул его вокруг древка, пытаясь спасти. Они добежали до конца изгороди, бросились в кустарник, и Роша приказал снова открыть огонь. Солдаты рассыпались поодиночке под прикрытиями и могли еще держаться, тем более что справа началось крупное передвижение конницы и на помощь ей в действие вводились новые полки.

Тогда Морис понял, что завершается медленное, неотвратимое окружение. Утром он видел, как пруссаки вышли из ущелья Сент-Альбер, достигли Сен-Манжа, потом Фленье, а теперь он слышал, как за Гаренским лесом гремят пушки прусской гвардии, и заметил, что другие немцы спускаются с холмов Живонны. Еще несколько минут, и круг сомкнется, прусская гвардия соединится с V корпусом, охватит французскую армию живой стеной, громовым кольцом артиллерийского огня. И с отчаянным намерением произвести последнее усилие — прорвать эту движущуюся стену — резервная кавалерийская дивизия генерала Маргерита собралась за возвышенностью, готовясь броситься в атаку. Она шла на смерть, без всякой надежды на успех, только чтобы спасти честь Франции. И Морис, вспоминая о Проспере, присутствовал при страшном зрелище.

С раннего утра Проспер беспрерывно скакал на своем коне взад и вперед, с одного конца плоскогорья Илли до другого. Кавалеристов разбудили на заре, одного за другим, не проиграв зорю; кофе варили, изобретательно прикрыв все огни плащами, чтобы не заметил неприятель. Потом они уж больше ничего не знали, только слышали пальбу, видели дымки, отдаленное передвижение пехоты, но не имели никакого понятия о битве, об ее значении, исходе: генералы обрекли их на полное бездействие. Проспер еле держался на ногах от недосыпания. Он сильно страдал от тяжелых ночей, от давней усталости, от непобедимой дремоты в седле под мерный скок лошади. Ему являлись видения: то чудилось, что он лежит и храпит на земле, на подстилке из камней, то снилось, что он спит в хорошей постели, на белых простынях. На несколько мгновений он действительно засыпал в седле, был только движущимся неодушевленным предметом, несущимся по воле коня. Некоторые его товарищи иногда падали с лошади. Все так устали, что зоря уже не могла их разбудить, и приходилось поднимать их, пробуждать от небытия пинками.

— Да что они с нами делают, что с нами делают? — повторял Проспер, чтобы выйти из непреодолимого оцепенения.

Пушки гремели с шести часов. Когда Проспер поднимался на холм, в нескольких шагах снарядом убило двух товарищей, дальше упало еще трое, — их изрешетили пули, и нельзя было понять, откуда стреляют. Эта военная прогулка по полям сражений, бесполезная и опасная, раздражала. Наконец в час дня Проспер понял, что решено вести их на смерть и дать им возможность достойно умереть. В ложбине, чуть пониже Крестовой горы, слева от дороги, была собрана вся дивизия генерала Маргерита: три полка африканских стрелков, один полк французских стрелков и один гусарский. Трубы подали сигнал: «Спешиться!» Раздалась команда офицеров:

— Подтянуть подпруги! Укрепить вьюки!

Проспер слез с коня, размял ноги, погладил Зефира. Бедный Зефир так же ошалел, как его хозяин, и был изнурен нелепой работой, к которой его принуждали. Да еще он тащил на себе целый склад: за седлом — белье в седельных кобурах, сверху — свернутый плащ, куртка, рейтузы, сумка со скребницами, а поперек — еще мешок с довольствием, не считая бурдюка, фляги, котелка. С огромной нежностью и жалостью к коню Проспер подтягивал подпруги и проверял, все ли хорошо держится.

Мгновение было мучительное. Проспер был не трусливей других, но у него так пересохло во рту, что он закурил папиросу. Когда идешь в атаку, каждый может сказать: «На этот раз мне каюк!» Ждать пришлось добрых пять — шесть минут; говорили, что генерал Маргерит поехал вперед, ознакомиться с местностью. Войска ждали. Все пять полков построились в три колонны, по семи эскадронов в каждой: хватит пушечного мяса!

Вдруг трубы дали сигнал: «По коням!» И почти сейчас же раздался новый сигнал: «Сабли наголо!»

Командиры всех полков уже поскакали вперед, и каждый занял свой боевой пост в двадцати пяти метрах от передовой линии. Ротмистры находились на своем посту, во главе своих эскадронов. И опять началось ожидание в мертвой тишине. Ни звука, ни дыхания под жгучим солнцем. Только бились сердца. Еще один последний приказ, и вся эта застывшая лава двинется, ринется ураганом.

На вершине холма показался верхом на коне раненый офицер; его поддерживали два солдата. Сначала его не узнали. Но вдруг раздался неясный ропот и прокатился яростный гул. Это был генерал Маргерит; пуля пробила ему обе щеки, он был обречен. Он не мог говорить, только протянул руку в сторону неприятеля.

Гул все разрастался.

— Наш генерал!.. Отомстим за него! Отомстим!

Командир 1-го полка взмахнул саблей и громовым голосом крикнул:

— В атаку!

Заиграли трубы. Войска двинулись сначала рысью. Проспер ехал в первом ряду, почти на краю правого фланга. Главная опасность всегда угрожает центру: именно туда бессознательно бьет неприятель. Достигнув вместе со всеми вершины Крестовой горы и начав спускаться по ту сторону к широкой равнине, Проспер отчетливо увидел в тысяче метрах прусские каре, на которые они должны броситься. Но он несся, точно во сне, легкий, парящий, словно усыпленный; в голове была необычная пустота, не осталось ни одной мысли. Казалось, движется стремительная машина. Все повторяли: «Стремя к стремени!», чтобы как можно тесней сомкнуть ряды и придать им гранитную стойкость. По мере того как рысь ускорялась, переходила в бешеный галоп, африканские стрелки, по арабскому обычаю, стали испускать дикие крики, разъяряя ими коней. Скоро началась дьявольская скачка, адский напор, неистовый галоп; свирепый вой сопровождался треском пуль, словно шумом града, который барабанил по всем металлическим предметам: котелкам, флягам, медным пуговицам мундиров и насечкам сбруи. Вместе с градом проносился ураган ветра и грома, дрожала земля, и в духоте пахло паленой шерстью и звериным потом.

Промчавшись пятьсот метров в страшном водовороте, увлекавшем все за собой, Проспер чуть не свалился с коня. Он схватил Зефира за гриву и опять уселся в седло. Центр был прорван, пробит пулями, подался; оба фланга кружились в вихре, отступали, чтобы опять ринуться вперед. Это было неизбежное, заранее предусмотренное уничтожение первого эскадрона. Путь преграждали убитые кони; одни погибали сразу, другие бились в неистовой агонии; и, спешившись, всадники со всех ног бежали на поиски другого коня. Равнину уже усеяли трупы; много коней без седоков продолжали скакать сами, возвращались на свой боевой пост и опять бешено неслись в огонь, словно привлеченные запахом пороха. Атака возобновилась; второй эскадрон мчался все бешеней, всадники припали к шее коней, держа саблю на колене, готовясь рубить. Они пролетели еще двести метров под оглушительный рев бури. Но снова под пулями центр был прорван; люди и кони падали, задерживали скачку непроходимой горой трупов. Второй эскадрон был также скошен, уничтожен, уступив место тем, кто скакал за ним.

В третий раз с героическим упорством они помчались в атаку, и Проспер очутился среди гусар и французских стрелков. Полки смешались; теперь это была сплошная чудовищная волна; она беспрестанно разбивалась, восстанавливалась и уносила все, что попадалось на пути. Проспер больше ничего не сознавал, он предавался воле своего доброго коня, своего любимого Зефира. От раны в ухо конь, казалось, ошалел; теперь он скакал в центре; вокруг него кони вставали на дыбы, падали; всадников бросало оземь, словно порывом ветра; некоторые были убиты наповал, но еще держались в седле и с помертвелым взором мчались в атаку. И на этот раз через двести метров показалось жнивье, усеянное умирающими и убитыми. У одних голова вошла в землю, другие упали на спину и смотрели на солнце глазами, вылезшими из орбит. Дальше лежал большой вороной конь, офицерский конь, у него было распорото брюхо, он тщетно пытался встать — обе передние ноги запутались в кишках. Под нарастающим огнем фланги закружились еще раз и отступили, чтобы снова неистово броситься вперед.

Наконец только четвертый эскадрон во время четвертой атаки врезался в ряды пруссаков. Проспер взмахнул саблей и, как в тумане, принялся рубить по каскам, по темным мундирам. Лилась кровь; он заметил, что у Зефира губы в крови, и решил, что лошадь кусала врагов. Вокруг так орали, что он уже не слышал своего крика, от которого разрывалась его грудь.

За первой прусской линией находились вторая, и третья, и четвертая. Геройство было бесполезно: эти. огромные скопища людей поднимались, словно густая трава; в них исчезали и кони и всадники. Сколько их ни косили, оставалось еще много. Стреляли в упор; огонь свирепствовал с такой силой, что загорались мундиры. Все потонуло, все было поглощено; везде штыки, пробитые тела, рассеченные черепа. Полки потеряли здесь не меньше двух третей своего состава, — от этой отчаянной атаки осталось только славное воспоминание о безумии напрасного подвига.

Вдруг пуля угодила Зефиру прямо в грудь; он рухнул на землю и придавил правое бедро Проспера. От страшной боли Проспер потерял сознание.

Морис и Жан, следившие за героической скачкой эскадронов, гневно воскликнули:

— Черт возьми! Значит, храбрость ни к чему!

Они продолжали стрелять, присев на корточки за кустарниками, на бугре, где рассыпалась пехота. Сам Роша поднял винтовку и тоже стрелял. Но на этот раз плоскогорье Илли было окончательно потеряно; отовсюду его захватывали прусские войска. Было около двух часов, соединение немецких войск завершилось: V корпус и гвардия сошлись, смыкая кольцо.

Вдруг Жан повалился навзничь.

— Кончено дело! — пробормотал он.

Его словно хватил кто-то молотком по темени; кепи разорвалось, слетело с головы. Сначала он думал, что пробит череп и обнажился мозг. Несколько секунд он не смел прикоснуться к голове, в полной уверенности, что там дыра. Но, собравшись с духом, дотронулся, — с пальцев густой струей потекла кровь. Жан был так потрясен, что лишился чувств.

В эту минуту Роша отдал приказ отступать. Рота пруссаков находилась только в двухстах — трехстах метрах. Французов могли захватить в плен.

— Неторопитесь, оборачивайтесь и стреляйте! Мы построимся там, за стеной.

Но Морис с отчаянием сказал:

— Господин лейтенант! Нельзя ж бросить здесь нашего капрала!

— А что можно сделать, если его прихлопнули?

— Нет, нет! Он еще дышит… Унесем его!

Роша пожал плечами, словно желая сказать, что нельзя задерживаться ради каждого раненого. На полях сражений раненые не в счет. Тогда Морис умоляюще обратился к Пашу и Лапулю:

— Ну, помогите мне! У меня не хватит сил. Один я не донесу.

Они его не слушали, не слышали и с обостренным чувством самосохранения думали только о себе. Они поползли на коленях, потом стремительно побежали к стене. Пруссаки были уже в ста метрах.

Плача от ярости, Морис остался один с Жаном, лежавшим без чувств; он обхватил его, хотел унести, но действительно был слишком слаб, тщедушен, изнемог от усталости и муки. Он сразу зашатался и упал со своей ношей. Хоть бы встретить какого-нибудь санитара! Он стал искать безумным взглядом и, думая, что нашел санитара среди беглецов, замахал руками. Но никто не являлся. Он собрал последние силы, опять поднял Жана, кое-как прошел шагов тридцать; перед ним разорвался снаряд; Морис решил, что все кончено, — он тоже погибнет на трупе товарища.

Он медленно встал, ощупал себя. Ни царапины! Почему же ему не бежать? Время еще есть, в несколько прыжков он доберется до стены и будет спасен. Он опять обезумел от ужаса. Он уже рванулся прочь, но его удержали узы, которые были сильнее страха смерти. Нет! Нельзя! Как же покинуть Жана? Нет, сердце изошло бы кровью; чувство братской любви, возникшее между ним и этим крестьянином, проникло до самых глубин его существа, до самых корней жизни. Может быть, это чувство восходило к первым дням мироздания; казалось, во вселенной только два человека и ни один не может отречься от другого, не отрекаясь от самого себя.

Если бы час тому назад, под обстрелом, Морис не съел горбушку хлеба, у него никогда бы не хватило сил совершить то, что он совершил. Впрочем, впоследствии ему было трудно припомнить, как все произошло. Наверно, он взвалил Жана на плечи и потащился по сжатым полям, сквозь кустарники, раз двадцать останавливался, спотыкался о каждый камень, падал и снова вставал. Его поддерживала непобедимая стойкость, воля, которая движет горы. За стеной он нашел Роша и несколько солдат из своего взвода; они все еще стреляли, обороняя, полковое знамя, которое младший лейтенант держал под мышкой.

Французским корпусам не было указано ни одного пути к отступлению на случай неуспеха. При наличии такой непредусмотрительности и неразберихи каждый генерал был волен действовать, как ему вздумается, и теперь все оказались отброшенными к Седану, зажаты в чудовищные клещи победоносных немецких армий. Вторая дивизия 7-го корпуса отступала более или менее в порядке, но остатки других дивизий, смешавшись с остатками 1-го корпуса, уже неслись к городу потоком гнева и ужаса, в страшной давке, подхватывая людей и коней.

Вдруг Морис с радостью заметил, что Жан открывает глаза; чтобы обмыть лицо раненого, он побежал к соседнему ручью и справа, в глубине уединенной долины, защищенной крутыми склонами, с удивлением увидел того же крестьянина, что и утром: крестьянин все так же неторопливо пахал землю, шагая за плугом, в который была впряжена большая белая лошадь. Зачем терять хоть один день? Ведь даже если теперь война, хлеба не перестанут расти и люди не перестанут жить.

VI

Делагерш поднялся на высокую террасу, чтобы взглянуть, как идут дела; его опять охватило нетерпение. Он видел, что снаряды перелетают через город и что три или четыре снаряда, которые пробили крыши соседних домов, были только слабым ответом на редкие и недейственные выстрелы Палатинского форта. Но он никак не мог разглядеть поле битвы и чувствовал потребность в немедленных сведениях, тем более что опасался потерять в разразившейся катастрофе свое состояние и жизнь. Он оставил на террасе подзорную трубу, направленную на немецкие батареи, и сошел вниз.

Внизу он задержался на главном фабричном дворе. Было около часа дня; лазарет переполняли раненые. В ворота въезжали все новые и новые повозки. Обычных двухколесных и четырехколесных повозок уже не хватало. Появились артиллерийские запасные и фуражные подводы, фургоны для боеприпасов — все, что только можно найти на поле битвы; прибывали даже крестьянские одноколки и тележки, взятые на фермах и запряженные бродячими лошадьми. Туда втиснули перевязанных наспех людей, подобранных летучими лазаретами. Страшной была эта выгрузка несчастных раненых; одни зелено-бледные, другие багровые от прилива крови; многие лежали без сознания; иные пронзительно кричали, другие, казалось. были поражены столбняком и, озираясь испуганными глазами, отдавали себя в руки санитаров; некоторые при первом прикосновении к ним содрогались и тут же умирали. Везде было переполнено; все тюфяки в большом низком помещении были заняты, и военный врач Бурош приказал разложить в углу широкую подстилку из соломы. Он и его помощники пока справлялись с делом. Врач только потребовал еще один стол с тюфяком и клеенкой для операций, которые производились под навесом. Помощник быстро прикладывал к носу раненых салфетку, пропитанную хлороформом. Сверкали тонкие стальные ножи, пилы чуть скрипели, как терки; кровь лилась бурными струями, но ее тут же останавливали. То и дело приносили и уносили оперируемых, люди сновали взад и вперед, едва успевали протереть мокрой губкой клеенку. А на краю лужайки, за густым ракитником, пришлось устроить свалку: туда бросали трупы, а также отрезанные руки и ноги, куски человеческого мяса и осколки костей, оставшиеся на операционных столах. Старуха Делагерш и Жильберта сидели под большим деревом; они едва успевали сворачивать бинты. Прошел Бурош; его лицо пылало, халат был уже весь в крови; Бурош бросил Делагершу сверток белья и крикнул:

— Нате! Делайте хоть что-нибудь! Будьте полезны!

Но фабрикант возразил:

— Простите! Я должен пойти за известиями. Теперь уже не знаешь, жив ты или нет.

И, поцеловав жену в голову, он прибавил:

— Бедная моя Жильберта! Подумать, что от одного снаряда все может у нас сгореть! Ужасно!

Жильберта, бледная, подняла голову, обвела взглядом сад и вздрогнула. Но тут же на ее лице опять заиграла невольная, неудержимая улыбка.

— О да! Ужасно! Несчастные, их все режут и режут!.. Странно! Я осталась здесь и до сих пор не упала в обморок.

Старуха Делагерш видела, как ее сын целует жену, подняла руку, словно желая его отстранить, вспомнив о другом мужчине, который, наверно, тоже целовал эти волосы ночью. Но ее старые руки задрожали, она прошептала:

— Боже! Сколько горя! Забываешь и свое!

Делагерш сказал, что сейчас вернется с точными сведениями, и ушел. На улице Мака он с удивлением увидел, что в город возвращаются толпы безоружных солдат в изодранных, запыленных, грязных мундирах. Он пытался расспросить, что случилось, но не мог добиться толку: одни тупо отвечали, что ничего не знают, другие в ответ выпаливали столько слов и так возбужденно размахивали руками, что производили впечатление сумасшедших. Делагерш бессознательно направился к префектуре, решив, что все известия прибывают туда. Когда он переходил Школьную площадь, туда примчались и круто остановились у тротуара две пушки. На Большой улице ему пришлось убедиться, что город уже переполнен первыми беглецами; у ворот сидели три спешившихся гусара и делили хлеб; двое других медленно вели под уздцы коней, не зная, в какую конюшню их поставить; офицеры растерянно метались, по-видимому не зная, куда деться. На площади Тюренна какой-то лейтенант посоветовал Делагершу не задерживаться: там сыплются снаряды, одним осколком даже разбило решетку вокруг памятника великого полководца, завоевавшего Пфальц. И правда, быстро проходя по улице Префектуры, Делагерш увидел, как на Маасском мосту со страшным грохотом разорвались два снаряда.

Он остановился как вкопанный у швейцарской, подыскивая предлог, чтобы обратиться к одному из адъютантов и расспросить его, но вдруг раздался юный голос:

— Господин Делагерш!.. Войдите скорей! На улице опасно!

Это была Роза, работница с его фабрики; о Розе он и не подумал. Благодаря ей для него откроются все двери. Он вошел в швейцарскую и присел.

— Представьте, мама от всего этого расхворалась и слегла. Видите, я осталась одна; папа в национальной гвардии, в цитадели… Только что император пожелал опять показать свою храбрость: он вышел, доехал до угла, до моста. Перед ним даже упал снаряд; под одним придворным убило лошадь. Император вернулся… Что ему остается делать, правда?

— Значит, вы знаете, как идут дела?.. Что говорят?

Девушка с удивлением взглянула на него. Она была попрежнему свежа и весела, пышноволосая, светлоглазая, как ребенок, и суетилась среди этих ужасов, не совсем понимая их.

— Нет, я ничего не знаю… В двенадцатом часу дня я поднялась наверх и отнесла письмо маршалу Мак-Магону. У него был император… Они заперлись и беседовали около часа; маршал лежал в постели, император сидел рядом на стуле… Это я знаю, потому что видела их, когда открыли дверь.

— А о чем они говорили?

Она опять взглянула на него и не могла удержаться от смеха.

— Да я не знаю. Откуда мне знать? Никто в целом мире не знает, о чем они говорили.

Это была правда. Делагерш махнул рукой, словно извиняясь за свой глупый вопрос. Но его мучила мысль о беседе императора с маршалом. Как это интересно! Что же они в конце концов решили?

— Теперь император вернулся в свой кабинет. Он совещается с двумя генералами, которые прибыли с поля сражения…

Посмотрев на подъезд, она вскрикнула:

— Смотрите! Вот идет генерал!.. А вот и другой!

Делагерш быстро вышел; он узнал генералов Дуэ и Дюкро; их ждали кони. Оба генерала вскочили в седла и поскакали. После поражения на плоскогорье Илли они примчались, каждый со своего участка, чтобы уведомить императора, что битва проиграна. Они подробно и точно изложили положение дел: армия и Седан окружены, предстоит страшный разгром.

Несколько минут император ходил взад и вперед по кабинету, пошатываясь, как больной. При нем остался только адъютант, молча стоявший у двери. А император все ходил от камина до окна; его изможденное лицо подергивалось от нервного тика. Казалось, он еще больше сгорбился, словно под обломками рухнувшего мира; а мертвенный взор, полузакрытый тяжелыми веками, выражал покорность фаталиста, который проиграл року последнюю партию. И каждый раз, проходя мимо приоткрытого окна, он вздрагивал и останавливался.

Во время одной из кратких остановок он поднял дрожащую руку и прошептал:

— Ох, эти пушки! Эти пушки! Они гремят с самого утра!

И правда, гул батарей на холмах Марфэ и Френуа доносился с необычайной силой. От их громовых раскатов дрожали стекла и даже стены; это был упорный, беспрерывный, раздражающий грохот. Должно быть, император думал, что теперь борьба безнадежна, всякое сопротивление становится преступным… К чему проливать еще кровь? К чему раздробленные руки и ноги, оторванные головы, еще и еще трупы, кроме трупов, разбросанных в полях? Ведь Франция побеждена! Ведь все кончено! Зачем же убивать еще? И без того уже столько ужасов и мук взывает к небу!

Подойдя опять к окну, император снова задрожал и поднял руки.

— Ох, эти пушки! Эти пушки! Все стреляют и стреляют!

Быть может, ему являлась страшная мысль об ответственности, его преследовало видение — окровавленные трупы людей, которые по его вине пали там тысячами; а может быть, разжалобилось сердце мечтателя, одержимого гуманными бреднями. Под страшным ударом рока, разбившего и унесшего его счастье, словно соломинку, император плакал о других, обезумев, обессилев от ненужной, нескончаемой бойни. Теперь от этой злодейской канонады разрывалась его грудь, обострялась боль.

— Ох, эти пушки! Эти пушки! Заставьте их сейчас же замолчать!

И в этом императоре, который лишился трона, передав власть императрице-регентше, в этом полководце, который больше не командовал, передав верховное командование маршалу Базену, проснулось сознание могущества, непреодолимая потребность стать властелином в последний раз. После Шалона он отошел на задний план, не отдал ни одного приказания, смирился и стал безыменной, лишней вещью, докучным тюком, который тащат в обозе войск. В нем проснулся император только при поражении; и его первым, единственным приказом в минуту смятения — и жалости было — поднять на цитадели белый флаг, попросить перемирия.

— Ох, эти пушки! Эти пушки!.. Возьмите простыню, скатерть, что угодно! Бегите! Скорей! Скажите, чтоб их заставили замолчать!

Адъютант поспешно вышел; император снова принялся ходить, пошатываясь, от камина до окна, а пушки все гремели, и весь дом сотрясался.

Делагерш еще болтал внизу с Розой, как вдруг прибежал дежурный сержант.

— Барышня! Никого не доищешься! Я не могу найти горничной… Нет ли у вас тряпки, куска белого полотна?

— Хотите салфетку?

— Нет, салфетка слишком мала… Ну, хоть половину простыни.

Роза услужливо бросилась к шкафу.

— Дело в том, что у меня нет разрезанной простыни… Большой кусок белого полотна? Нет! Не знаю, что могло бы вас устроить… А-а! Вот! Хотите скатерть?

— Скатерть? Отлично! Как раз то, что надо! Уходя, он прибавил:

— Из нее сделают белый флаг и поднимут на цитадели, чтобы попросить мира… Спасибо, барышня!

Делагерш невольно привскочил от радости. Наконец можно успокоиться! Однако проявление такой радости показалось ему не патриотичным, и он ее подавил. Но от сердца у него все-таки отлегло; он взглянул на полковника и капитана, которые поспешно вышли из префектуры в сопровождении сержанта. Полковник нес под мышкой свернутую скатерть. Делагерш решил пойти за ними и попрощался с Розой. Она очень гордилась, что дала свою скатерть. Пробило два часа.

У ратуши Делагерша затолкала целая толпа ошалелых солдат; они шли из предместья Кассин. Он потерял полковника из виду и отказался от удовольствия посмотреть, как на цитадели поднимут белый флаг. На башню его, конечно, не пустят, к тому же в толпе говорили, что на школу сыплются снаряды. И его охватила новая тревога: может быть, пока его не было дома, загорелась фабрика? Он бросился туда; им опять овладело лихорадочное нетерпение; поспешность, с какой он бежал, действовала на него успокоительно. Каждую улицу преграждали толпы людей, на каждом перекрестке возникали препятствия. Только на улице Мака он вздохнул полной грудью: огромный дом стоял нетронутый, ни дымка, ни искры. Делагерш вошел и уже издали закричал матери и жене:

— Все идет хорошо! Поднимают белый флаг! Огонь прекратят!

Но тут же он остановился: вид лазарета был поистине страшен.

Дверь в большую сушильню была настежь открыта; на всех тюфяках лежали раненые; не оставалось места и на подстилке у стены. Начали стлать солому даже между тюфяками; раненых клали тесно в ряд. Их было уже больше двухсот, и все время прибывали новые. Из широких окон лился бледный свет, озаряя несчастных страдальцев. Иногда слишком резкое движение вызывало у какого-нибудь раненого невольный крик, в сыром воздухе проносились хрипы умирающих, в самой глубине не прекращался тихий, почти певучий стон. Молчание становилось глуше, царило какое-то покорное оцепенение, тоскливая мрачность, как в доме, где поселилась смерть, и тишину нарушали только шаги и шепот санитаров. Сквозь дыры шинелей и брюк видны были раны, наспех перевязанные на поле битвы или зияющие во всем своем ужасе. Торчали раздавленные и окровавленные, но еще обутые ступни; безжизненно висели руки и ноги, словно перебитые молотком в локтях и коленях; сломанные, почти оторванные пальцы чуть держались на лоскутках кожи. Больше всего было, кажется, раздробленных, одеревеневших от боли, свинцово-тяжелых рук и ног. Самыми страшными были раны в живот, грудь или голову. Из чудовищно разодранных тел лилась кровь; под вздувшейся кожей спутались узлом кишки; те, у кого была изрублена поясница, извивались в неистовых корчах. У некоторых были пробиты навылет легкие, у одних отверстие было таким маленьким, что даже не сочилась кровь, у других зияла огромная рана, из которой красной струей истекала жизнь; а от невидимого внутреннего кровоизлияния люди вдруг начинали бредить, чернели и умирали. Больше всего пострадали головы: разбитые челюсти, кровавая каша из зубов и языка, вышибленные из орбит, почти вылезшие глаза, вскрытые черепа, в которых виднелся мозг. Все, кому пуля попала в спинной или головной мозг, лежали как трупы, в полном оцепенении, в небытии, а те, у кого были переломы, метались в лихорадке, просили пить глухим, умоляющим голосом.

Рядом, под навесом, было не менее ужасно. В этой сутолоке производились только спешные операции, необходимые раненым, которые находились в тяжелом состоянии. Если угрожало сильное кровотечение, Бурош немедленно приступал к ампутации. Он также не откладывал дела, когда приходилось искать осколки снарядов в глубоких ранах и извлекать их, если они ползли в опасное место: в основание шеи, область подмышки, бедра, сгиб локтя или под колено. Другие раны он предпочитал оставить под наблюдением; санитары по его указаниям только перевязывали их. Он самолично произвел уже четыре ампутации, но не подряд, — после каждой трудной операции он, для отдыха, извлекал несколько пуль: он начал уставать. Здесь было два стола: один — его, другой — помощника. Между столами повесили простыню, чтобы оперируемые не могли друг друга видеть. И как ни мыли эти столы губкой, они оставались красными; вода, которую санитар выплескивал ведрами в нескольких шагах, на клумбу маргариток, казалась кровью: ведь достаточно стакана крови, чтобы чистая вода заалела и цветы на лужайке были как будто залиты кровью. Хотя под навес свободно проникал воздух, от этих столов, тряпок, инструментов поднималось тошнотворное зловоние и приторный запах хлороформа.

Делагерш был довольно жалостливый человек; он содрогался от сострадания; вдруг он заметил, что в ворота въезжает ландо, и полюбопытствовал. Наверно, нашли только эту частную коляску и набили ее ранеными. Их было восемь; они лежали один на другом. Делагерш вскрикнул от удивления и ужаса: в последнем раненом, которого вынесли, он узнал капитана Бодуэна.

— Мой бедный друг!.. Подождите! Я сейчас позову мать и жену!

Они прибежали, предоставив служанкам свертывать бинты. Санитары подхватили капитана и понесли в лазарет; они собирались положить его на охапку соломы, но Делагерш заметил; что на одном тюфяке неподвижно лежит землисто-бледный солдат и что у него остекленели глаза.

— Послушайте! Да ведь этот умер!

— А-а! Правда, — пробормотал санитар. — Надо его убрать отсюда, он только мешает!

Санитары взяли труп и потащили на свалку, за ракитники. Там уже лежало в ряд с десяток трупов, застывших с последним хрипом; у одних ноги словно удлинились от боли; другие скрючились в ужасных позах. Некоторые как будто подсмеивались, закатили глаза, оскалили зубы, обнажив десны; у многих вытянулось лицо, и казалось, они еще плачут горькими слезами в безмерной скорби. Один малорослый и худой юноша, которому снесло полголовы, судорожно сжимал обеими руками фотографию жены, бледную дешевую фотографию, забрызганную кровью. А у ног трупов валялась груда отрубленных рук и ног — все отрезанное, все отсеченное на операционных столах, славно метла мясника выкинула в угол отбросы, мясо и кости.

Увидев капитана Бодуэна, Жильберта затрепетала. Боже мой! Как он бледен на этом матраце, совсем белый под корой грязи! И при мысли, что еще несколько часов тому назад он держал ее в объятиях, надушенный, полный жизни, Жильберта похолодела от ужаса. Она стала на колени.

— Друг мой! Какое несчастье! Но это ничего, правда?

Она бессознательно вынула платок и вытерла лицо капитана: она не могла примириться с тем, что он весь в поту, черный от пыли и пороха. Ей казалось, если она хоть немного приведет в порядок раненого, ему станет легче.

— Правда? Это ничего? Только нога!

Капитан словно очнулся от дремоты и с трудом открыл глаза. Он узнал друзей и старался улыбнуться.

— Да, только нога… Я даже ничего не почувствовал, думал, что споткнулся, и упал…

Но он говорил с трудом.

— Пить! Пить!

Старуха Делагерш, склонившаяся над капитаном с другой стороны, заторопилась и побежала за графином и стаканом. В воду налили немного коньяку. Капитан жадно выпил; оставшуюся воду пришлось разделить между ранеными, лежавшими рядом; сии протягивали руки, страстно умоляли дать и им попить. Одному зуаву ничего не досталось, и он заплакал.

Между тем Делагерш старался поговорить с врачом, чтобы капитана осмотрели вне очереди. Бурош как раз вошел в сушильню; его халат был весь в крови, широкое лицо в поту, от рыжей львиной гривы голова казалась огненной; когда он проходил, раненые привставали, старались его остановить: каждый жаждал, чтобы его сейчас же осмотрели, спасли, сказали, что с ним. «Ко мне! Господин доктор! Ко мне!» Вслед за Бурошем неслись бессвязные мольбы, чьи-то руки ощупью старались схватить его за халат. Но врач, поглощенный своим делом, тяжело дыша от усталости, работал, никого не слушая. Он говорил вслух сам с собой, пересчитывал раненых пальцем, нумеровал, распределял: «Сначала этого, потом того, потом вот этого; первый, второй, третий; челюсть, рука, бедро», — а сопровождавший его помощник прислушивался, стараясь все запомнить.

— Доктор! — сказал Делагерш. — Здесь капитан, капитан Бодуэн…

Бурош его перебил:

— Как? Бодуэн?.. Эх, бедняга!

Он остановился перед раненым капитаном. С одного взгляда он, наверно, определил, что случай тяжелый: даже не нагибаясь, чтобы осмотреть ногу, он сразу сказал:

— Ладно! Пусть мне его принесут немедленно, как только я закончу операцию, которую сейчас готовят.

Он вернулся под навес; Делагерш пошел за мим, опасаясь, что врач забудет свое обещание.

На этот раз предстояло вылущивание плеча по методу Лифранка — то, что хирурги называют «красивой операцией», нечто элегантное и быстрое, в целом — не больше сорока секунд. Раненого уже усыпляли; помощник обеими руками схватил его за плечо, придерживая четырьмя пальцами под мышкой, большим пальцем сверху. Бурош, вооруженный большим длинным ножом, крикнул: «Усадите его!», обхватил дельтовидный мускул и, проколов руку, перерезал его; потом, при обратном движении, отделил одним ударом сочленение, и вся рука, отсеченная в три приема, упала на стол. Помощник скользнул большим пальцем вниз и зажал плечевую артерию. «Положите его!» Накладывая повязку, Бурош невольно усмехнулся: он кончил все в тридцать пять секунд. Оставалось только загнуть кусок кожи на ране, словно эполет. Эта операция тем и красива, что приходится преодолеть много опасностей: раненый может в три минуты истечь кровью через плечевую артерию, не говоря уже о том, что каждый раз, когда усыпленного хлороформом усаживают, ему грозит смерть.

Делагерш похолодел и хотел бежать. Но не успел: рука уже лежала на столе. Искалеченный солдат, новобранец, крепкий крестьянин, пришел в себя, заметил, как санитар уносит его руку за ракитник. Быстро взглянув на плечо и увидя, что рука отрублена и течет кровь, раненый бешено закричал:

— А-а! Черт вас дери! Что вы наделали?

Бурош в полном изнеможении ничего не ответил, потом добродушно сказал:

— Я сделал как лучше, я не хотел, чтобы ты помер, голубчик… Ведь я тебя спросил, ты мне ответил: «Да!»

— Я сказал: «Да!» Я сказал: «Да!» А почем я знал?

Его гнев утих; он заплакал горючими слезами.

— Что мне делать? Куда я теперь гожусь?

Его отнесли обратно на солому, старательно вымыли стол, и вода, которую снова выплеснули на лужайку, забрызгала кровью клумбу белых маргариток.

Делагерш удивлялся, что все еще слышны пушечные выстрелы. Почему ж они не замолкают? Ведь скатерть Розы должна уже развеваться над цитаделью. Казалось, прусские батареи стали стрелять еще сильней. Грохот заглушал слова; от сотрясения самые спокойные люди вздрагивали с головы до ног и все больше волновались. На хирургов и раненых эти толчки, от которых замирало сердце, действовали не очень-то хорошо. Весь лазарет отчаянно шатало; все метались в лихорадке.

— Ведь дело кончено! Чего они палят? — воскликнул Делагерш, испуганно прислушиваясь и каждую секунду думай, что это последний выстрел.

Он направился к Бурошу, чтобы напомнить ему о капитане, и с удивлением увидел, что врач плашмя лежит на охапке соломы, заголив обе руки по самые плечи и опустив их в два ведра ледяной воды. Изнемогая душой и телом, Бурош отдыхал здесь, измученный, сраженный печалью, безысходной скорбью: это была одна из тех минут отчаяния, когда врач чувствует свое бессилие. А между тем Бурош был крепышом, выносливым и стойким. Но его мучил вопрос: «К чему?» и парализовало сознание, что он никогда не справится со всей работой. К чему? Ведь смерть сильней!..

Между тем два санитара принесли капитана Бодуэна.

— Доктор! — позволил себе сказать Делагерш. — Вот капитан.

Бурош открыл глаза, вынул руки из воды, стряхнул и вытер о солому. Привстав на колени, он сказал:

— Ах, да! Тьфу! Следующий!.. Да, да, день еще не кончен. Он встал, освеженный, потряс своей львиной гривой, выпрямился в силу привычки и требовательной дисциплины.

Жильберта и старуха Делагерш прошли вслед за носилками и, когда капитана положили на тюфяк, покрытый клеенкой, остановились в нескольких шагах.

— Так! Над правой щиколоткой, — сказал Бурош и намеренно принялся болтать, чтобы отвлечь раненого. — Ну, тут не страшно! Обойдется… Посмотрим!

Его явно беспокоило оцепенение Бодуэна. Врач взглянул на перевязку, сделанную наспех: простой жгут, наложенный поверх штанины и затянутый ножнами от штыка. Сквозь зубы Бурош проворчал: «Какой прохвост это сделал?» Вдруг он умолк. Он понял: конечно, во время перевозки в ландо, набитом ранеными, повязка ослабела, соскользнула, больше не стягивала рану, и это вызвало обильное кровотечение.

Вдруг Бурош яростно набросился на помогавшего санитара:

— Экий чурбан! Да разрежьте скорей!

Санитар разрезал штанину и кальсоны, башмак и носок. Показалась нога и ступня, голая, мертвенно-белая, забрызганная кровью. Над щиколоткой виднелась страшная дыра, в которую осколком снаряда вогнало лоскут красного сукна. Из раны кашей вытекало искромсанное мясо. Жильберта прислонилась к столбу навеса. Ах! Это тело, такое белое тело, теперь окровавленное и растерзанное! Ее охватил ужас, но она не могла оторвать от него глав.

— Тьфу! Ну и разделали же они вас! — заметил Бурош. Он ощупывал ногу, чувствовал, что она холодная, что в ней больше не бьется пульс. Он стал мрачен; у губ легла складка, как всегда при опасных операциях.

— Тьфу! — повторил он. — Нехорошая, нехорошая нога! Капитан, очнувшись, внимательно посмотрел на него и наконец с тревогой спросил:

— Да? Вы находите, доктор?

Но у Буроша была своя тактика — никогда не спрашивать прямо у раненых обычного разрешения, когда представлялась необходимость ампутации. Он предпочитал, чтобы раненый соглашался на это сам.

— Скверная нога! — пробормотал он, словно размышляя вслух. — Мы ее не спасем!

Бодуэн возбужденно сказал:

— Ну, тогда надо с этим покончить. Как вы думаете?

— Я думаю, капитан, что вы храбрец и позволите мне сделать, что полагается.

Глаза Бодуэна померкли, заволоклись какой-то бурой дымкой. Он понял. Но, преодолевая душивший его невыносимый страх, он просто, смело ответил:

— Пожалуйста, доктор!

Приготовления были несложные. Помощник уже держал пропитанную хлороформом салфетку и сейчас же приложил к носу раненого. В минуту недолгого возбуждения перед анестезией два санитара осторожно подвинули капитана на тюфяка так, чтобы его ноги лежали свободно: один стал поддерживать левую, помощник схватил правую и сильно стиснул обеими руками у ляжки, чтобы зажать артерии.

Увидя, что Бурош подходит с ножом, Жильберта не выдержала.

— Нет! Нет! Это ужасно!

Она почувствовала себя дурно, оперлась о старуху Делагерш, которой пришлось протянуть руку, чтобы поддержать ее.

— Так зачем же вы здесь остаетесь?

И все-таки обе остались. Они отвернулись от операционного стола, чтобы ничего больше не видеть, не двигались, только вздрагивали и, несмотря на взаимную неприязнь, прижимались друг к другу.

Именно в это время пушки загремели пуще прежнего. Было три часа. Делагерш разочарованно, с раздражением твердил, что не понимает, в чем дело. Теперь уже не оставалось сомнения, что прусские батареи не только не умолкают, но еще усиливают огонь. Почему? Что там происходит? Бомбардировка была адская; земля дрожала, небо воспламенялось. Седан охватило бронзовое кольцо: восемьсот орудий немецких армий стреляли одновременно, громили соседние поля безостановочно; огонь, направленный в одну точку со всех окрестных высот, бил в центр и мог сжечь, испепелить город в каких-нибудь два часа. Хуже всего было то, что снаряды стали снова попадать в дома. Все чаще раздавался треск. Один снаряд разорвался на улице Вуайяр. Другой задел высокую трубу фабрики, и перед навесом посыпался щебень.

Бурош поднял голову и проворчал:

— Что же они хотят, — прикончить наших раненых, что ли? Ну и грохот! Невыносимо!

Между тем санитар вытянул ногу капитана; врач быстрым круговым движением надрезал кожу под коленом, пятью сантиметрами ниже того места, где он рассчитывал перепилить кости. И тем же тонким ножом, которого он не менял, чтобы работа шла скорей, он отделил кожу и отогнул вокруг, словно корку апельсина. Когда он собирался отсечь мускулы, подошел санитар и на ухо сказал ему:

— Номер второй сейчас кончился.

От оглушительного шума Бурош не расслышал.

— Да говорите громче, черт возьми! От этих проклятых пушек можно оглохнуть!

— Номер второй сейчас кончился.

— Кто это номер второй?

— Рука.

— А-а! Ладно!.. Так принесите номер третий — челюсть!

И с необыкновенной ловкостью, не прерывая работы, хирург одним взмахом перерезал мускулы до костей. Он обнажил большую и малую берцовые кости, ввел между ними плотный тампон, чтобы они держались, потом сразу отсек их пилой. И нога осталась в руках санитара, который ее держал.

— Крови вытекло мало благодаря тому, что помощник сжимал ляжку. Быстро были перевязаны три артерии. Но врач качал головой; когда помощник разжал пальцы, врач осмотрел рану и, уверенный, что раненый еще не может его услышать, буркнул:

— Досадно! Маленькие артерии не дают крови.

Он закончил диагноз, молча махнув рукой: еще один пропащий человек! И на его потном лице снова появилось выражение страшной усталости и грусть, безнадежный вопрос: «К чему?» Ведь из десяти не спасешь и четырех. Он отер лоб, принялся разглаживать кожу и накладывать швы.

Жильберта обернулась. Делагерш сказал ей, что все закончено и она может смотреть. Все же она увидела отрезанную ногу капитана, которую санитар уносил за ракитник. Свалочное место пополнялось; там уже валялось два новых трупа; у одного был непомерно открыт рот, словно покойник еще кричал; другой весь съежился в чудовищной агонии и казался тщедушным, уродливым ребенком. Куча обрубков разрослась до соседней аллеи. Не зная, куда приличней положить ногу капитана, санитар заколебался и наконец решил бросить ее в общую кучу.

— Ну, готово! — сказал Бурош, приводя Бодуэна в чувство. — Вы вне опасности!

Но капитан не испытывал радости, которая обычно появляется после удачных операций. Он чуть приподнялся, упал опять и слабым голосом пробормотал:

— Спасибо! Лучше уж совсем покончить!

Он почувствовал, что его жжет спиртовая перевязка. Когда санитары подходили с носилками, чтоб унести его, вся фабрика затряслась от страшного залпа: за навесом, в небольшом дворике, где стоял насос, разорвался снаряд. Стекла разбились вдребезги, и лазарет наполнился густым дымом. В сушильне раненые приподнялись на соломе; все закричали от ужаса, все хотели бежать.

Делагерш вне себя бросился узнать, есть ли повреждения. Неужели теперь разрушат, сожгут его дом? Что там происходит? Ведь император хотел это прекратить, зачем же они опять начинают?

— Черт подери! Да пошевеливайтесь! — прикрикнул Бурош на санитаров, застывших от ужаса. — Вымойте мне стол! Принесите номер третий!

Они вымыли стол, еще раз вылили ведра красной воды на лужайку. Клумба маргариток была уже сплошной кровавой кашей из зелени и растерзанных цветов, плавающих в крови. А врач, которому принесли «номер третий», принялся, чтобы немного отдохнуть, искать пулю, которая раздробила нижнюю челюсть и, наверно, застряла под языком. Кровь лилась ручьями, пальцы врача слиплись.

Капитана Бодуэна опять положили на тюфяк в сушильне. Жильберта и старуха пришли вслед за носилками. Даже сам Делагерш, при всех своих заботах, забежал сюда поболтать.

— Отдохните, капитан! Мы приготовим для вас комнату, перенесем вас к себе.

Простертый в изнеможении, капитан очнулся; мгновенно он понял все.

— Нет, я, видно, умру.

И он взглянул на всех расширенными от ужаса глазами.

— Что вы говорите, капитан? — пробормотала Жильберта, силясь улыбнуться, но вся леденея. — Через месяц вы встанете.

Он покачал головой; он смотрел только на нее, и в его глазах было безмерное сожаление о жизни, страх умереть таким молодым, не исчерпав всех радостей бытия.

— Нет! Я умру, умру… А-а, это ужасно!..

Вдруг он заметил, что его мундир выпачкан и разорван, руки в грязи; казалось, для него было мучительно лежать в таком виде перед женщинами. Ему стало стыдно, что он так забылся; при мысли, что это неприлично, он окончательно набрался храбрости. Ему удалось весело прибавить:

— Но если я умру, я хочу отправиться на тот свет с чистыми руками… Будьте так любезны, сударыня, намочите, пожалуйста, полотенце и дайте мне!

Жильберта побежала, принесла полотенце и захотела сама вымыть ему руки. С этой минуты капитан обнаружил большое мужество, стараясь кончить жизнь, как полагается воспитанному человеку. Делагерш его ободрял, помогал жене приводить его в приличный вид. И, видя, как супруги ухаживают за умирающим, старуха Делагерш почувствовала, что ее гнев утих. Она решила промолчать и на этот раз, хотя знала все и дала себе клятву рассказать обо всем сыну. Зачем разрушать семью? Ведь вместе с этим человеком исчезнет и содеянный грех.

Все кончилось почти сразу. Капитан Бодуэн ослабел, снова впал в тяжелое забытье. На лбу и шее выступил холодный пот. На мгновение он открыл глаза, стал ощупью искать воображаемое одеяло и тихо, упрямо натягивать скрюченными пальцами до подбородка.

— Мне холодно! Очень холодно!

Он догорел, скончался без предсмертной икоты, и на его спокойном исхудавшем лице застыло выражение бесконечной печали.

Делагерш позаботился, чтобы тело капитана не выбросили на свалку, а положили в соседний сарай. Он уговаривал жену уйти. Но потрясенная, плачущая Жильберта сказала, что теперь ей будет слишком страшно одной и лучше остаться со свекровью в лазарете, где можно отвлечься в суматохе. Она побежала, дала напиться воды африканскому стрелку, бредившему в лихорадке, и помогла санитару перевязать руку двадцатилетнему солдату-новобранцу, который пришел пешком с поля битвы, — ему оторвало большой палец; это был милый и забавный юноша, он подшучивал над своей раной беспечно, как парижский балагур. В конце концов Жильберта тоже повеселела.

Во время агонии капитана канонада как будто еще усилилась; второй снаряд разорвался в саду и разбил одно из вековых деревьев. Обезумевшие люди кричали, что весь Седан горит: большой пожар возник в предместье Кассин. Если бомбардировка не скоро утихнет, все будет кончено.

— Это немыслимо! Я опять пойду туда! — вне себя объявил Делагерш.

— Куда это? — спросил Бурош.

— Да в префектуру, узнать, смеется, что ли, над нами император: ведь он велел поднять белый флаг!

Буроша на несколько мгновений ошеломила мысль о белом флаге, о поражении, капитуляции, как раз теперь, когда он чувствовал свое бессилие спасти столько истерзанных людей, которых ему приносили. Он безнадежно и гневно махнул рукой.

— Идите к черту! Что ни делай, — все равно нам крышка!

На улице Делагершу стало еще трудней пробираться сквозь растущую толпу. С каждой минутой на улицах скоплялось все больше бежавших солдат. Делагерш расспрашивал встречных офицеров, но ни один из них не заметил на цитадели белого флага. Наконец какой-то полковник ответил, что видел мельком, как белый флаг подняли и спустили. Наверно, этим все и объяснялось: либо немцы его не видели, либо, заметив, что он появился и тут же исчез, усилили огонь, понимая, что приближается агония. В толпе уже повторяли какую-то выдумку: при появлении белого флага один генерал в безумном гневе бросился вперед, собственноручно сорвал его, переломил древко, растоптал полотнище. А прусские батареи продолжали стрелять; снаряды сыпались дождем на крыши и улицы; дома горели; на площади Тюренна женщине раздробило голову.

В швейцарской префектуры Делагерш не нашел Розы. Все двери были открыты: началось бегство. Делагерш поднялся, натыкаясь только на испуганных служащих, и никто даже не задал ему ни одного вопроса. На втором этаже он остановился в нерешительности и вдруг встретил Розу.

— А-а! Господин Делагерш! Дела идут все хуже… Вот! Если хотите видеть императора, смотрите скорей!

И правда, слева дверь была закрыта неплотно, сквозь широкую щель можно было видеть императора; он опять стал ходить, пошатываясь, от камина до окна. Он еле волочил ноги, но не останавливался, хоть и страдал от невыносимых болей.

Вошел адъютант, тот, что так плохо закрыл дверь; послышался раздраженный, скорбный голос императора:

— Так почему же, сударь, они все еще стреляют? Ведь я приказал поднять белый флаг!

Пушки не замолкали, залпы раздавались сильней, и это стало для него пыткой. Каждый раз, как он подходил к окну, грохот отдавался в его сердце. Еще кровь! Еще люди погибают по его вине! Каждую минуту падают новые мертвецы — и напрасно! И этот жалостливый мечтатель с возмущением, с отчаянием спрашивал своих приближенных:

— Так почему же они все еще стреляют? Ведь я приказал поднять белый флаг!

Адъютант что-то пробормотал в ответ, но Делагерш не расслышал. К тому же император не остановился, его неудержимо влекло опять к окну, где он изнемогал от беспрерывного гула канонады. Хотя на его вытянувшемся мрачном лице еще не стерлись следы румян, он еще больше побледнел, в нем чувствовалась смертельная мука.

Вдруг по площадке лестницы пробежал подвижной человечек в запыленном мундире; Делагерш узнал генерала Лебрена. Генерал толкнул дверь и вошел без доклада. И опять послышался тревожный вопрос императора:

— Так почему же они все еще стреляют? Ведь я приказал поднять белый флаг!

Адъютант вышел, дверь закрылась, и Делагерш не мог расслышать ответа генерала. Все исчезло.

— Ох! Дела идут все хуже! — повторила Роза. — Я это понимаю, вижу по лицам этих людей… А скатерть-то моя! Пропала она: говорят, ее разорвали… Но больше всего мне жалко императора; его болезнь опасней, чем у маршала; ему бы лучше лечь в постель, чем ходить по комнате, а он мучается и все ходит и ходит.

Она была очень взволнована, ее красивое лицо, обрамленное белокурыми волосами, выражало искреннюю жалость. Но за последние два дня бонапартистские чувства Делагерша странно охладели, и он решил, что Роза — дура. Тем не менее он немного посидел с ней в швейцарской, поджидая генерала Лебрена. И когда генерал появился, Делагерш пошел за ним.

Генерал Лебрен объяснил императору, что для перемирия необходимо вручить главнокомандующему немецкими армиями письмо за подписью главнокомандующего французской армией. Тут же генерал вызвался составить это письмо, отправиться на поиски генерала де Вимпфена и получить его подпись. Он повез письмо, только опасался не найти де Вимпфена, не зная, в каком месте поля битвы его искать. В Седане была такая давка, что Лебрену пришлось ехать шагом, и Делагершу удалось дойти вслед за ним до Менильских ворот.

Выехав на дорогу, генерал Лебрен пустил коня вскачь; ему посчастливилось встретить генерала де Вимпфена при въезде в Балан. За несколько минут до этого де Вимпфен написал императору: «Ваше величество! Станьте во главе ваших войск. Они будут считать честью пробить вам путь сквозь неприятельские ряды!» При одном только слове «перемирие» Вимпфеном овладело бешенство. Нет! Нет! Он ничего не подпишет! Надо сражаться. Было половина четвертого. И вскоре французы предприняли героическую, отчаянную попытку последним натиском прорваться сквозь баварские войска, еще раз пойти на Базейль. На улицах Седана, в окрестных полях, чтобы обманом поднять дух войск, кричали: «Базен идет! Базен идет!» С утра многие мечтали об этих подкреплениях; каждый раз, как немцы выдвигали новую батарею, думали, что это стреляют пушки французской армии, прибывшей из Метца. Было собрано около тысячи двухсот человек отставших солдат из всех корпусов, все роды оружия смешались, и маленькая колонна доблестно бросилась вперед по дороге, осыпаемой картечью. Сначала это было великолепное зрелище; падавшие солдаты не останавливали натиска уцелевших; войска пробежали около пятисот метров с неистовой отвагой. Однако скоро ряды поредели; даже самые храбрые солдаты отступили. Что поделаешь против подавляющего численного превосходства? В этой попытке обнаружилась только безумная смелость командующего армией, который не хотел признать себя побежденным. В конце концов генерал де Вимпфен остался один с генералом Лебреном на дороге между Баланом и Базейлем, и им пришлось окончательно бросить ее. Оставалось только отступить к стенам Седана.

Потеряв из виду генерала Лебрена, Делагерш тотчас же поспешил обратно на фабрику, одержимый одним желанием — снова подняться в свою обсерваторию, чтобы издали следить за событиями. Но, подходя к дому, он был вынужден остановиться: в ворота въезжала повозка зеленщика; на дне ее, устланном соломой, в полуобморочном состоянии лежал полковник де Винейль; его сапог был в крови. На поле сражения он упорно старался собрать остатки своего полка, пока не свалился с лошади.

Его немедленно понесли в комнату на втором этаже; прибежавший Бурош нашел только трещину в щиколотке, вынул из раны куски голенища и ограничился перевязкой. Бурошбыл завален работой, разъярен; он сошел вниз, крича, что предпочел бы отрезать ногу самому себе, чем заниматься своим делом в таких гнусных условиях, без приличного материала, без необходимых помощников. И правда, уже не знали, куда девать раненых; решили укладывать их в траву на лужайку. Они валялись там уже в два ряда; стонали, ждали перевязки под открытым небом, под снарядами, которые все еще сыпались дождем. Раненых свозили в лазарет с двенадцати часов дня; их набралось уже больше четырехсот; Бурош потребовал еще хирургов, а ему прислали только молодого городского врача. Бурош не мог справиться один со всей работой; он исследовал раны зондом, резал, пилил, зашивал; он был вне себя, в отчаянии, что работы все больше и больше. Жильберта, ошалев от ужаса и отвращения при виде всей этой крови, сидела теперь у постели дяди — полковника де Винейля, а старуха Делагерш осталась внизу, подавала пить раненым, метавшимся в лихорадке, и вытирала пот с лица умирающих.

Поднявшись на террасу, Делагерш попытался разобраться в положении дел. Город пострадал меньше, чем думали; в предместье Кассин возник единственный пожар, и от него поднимался густой черный дым. Палатинский форт больше не стрелял, наверно, за неимением боеприпасов. Только у Парижских ворот изредка постреливали орудия. Но Делагерш сразу обратил внимание на другое: на башне снова подняли белый флаг; однако с поля битвы его, наверно, не заметили, пальба продолжалась с такой же силой. Соседние крыши закрывали Балансную дорогу; Делагерш не мог следить за передвижением войск, но в подзорную трубу он разглядел немецкий генеральный штаб на том же самом месте, что и в двенадцать часов дня. Начальник, крошечный оловянный солдатик, ростом с полмизинца, — по мнению Делагерша, прусский король, — все еще стоял в темном мундире впереди других офицеров; большей частью они лежали на траве, сверкая золотым шитьем. Здесь были иностранные офицеры, адъютанты, генералы, гофмаршалы, принцы, все с биноклями; они с утра наблюдали агонию французской армии, словно смотрели спектакль. И чудовищная драма завершалась.

С лесистого холма Марфэ король Вильгельм наблюдал за соединением своих войск. Все было кончено: третья армия под начальством его сына, кронпринца прусского, пройдя через Сен-Манж и Фленье, заняла плоскогорье Илли; четвертая, под начальством кронпринца саксонского, прибыла через Деньи и Живонну, обойдя Гаренский лес. XI и V корпуса, таким образом, соединились с XII и с прусской гвардией. Последнее усилие французов прорвать кольцо в ту минуту, когда оно смыкалось, бесполезная, доблестная атака дивизии генерала Маргерита вызвала у прусского короля восхищение, и он воскликнул: но! Храбрецы!» Теперь математически рассчитанное, неумолимое окружение заканчивалось, челюсти тисков сомкнулись; король мог окинуть взглядом огромную стену людей и пушек, которая зажала побежденную армию. На севере охват все сужался, оттесняя беглецов к Седану под ураганным огнем немецких батарей, выстроившихся сплошной цепью на горизонте. На юге завоеванный Базейль, пустынный и мрачный, догорал, все еще извергая клубы дыма и крупные искры; овладев Баланом, баварцы наводили пушки на Седан, в трехстах метрах от городских ворот. А батареи, установленные на левом берегу в Пон-Монжи, Нуайе, Френуа, Ваделинкуре, безостановочно стреляли уже двенадцать часов, гремели еще сильней, дополняя непроходимую огненную цепь внизу, у самых ног короля.

Но король Вильгельм устал, опустил бинокль и продолжал смотреть невооруженным глазом. Солнце косо спускалось за леса, заходило в безоблачно-чистом небе. Вся ширь золотилась, омытая таким прозрачным светом, что малейшие подробности вырисовывались необыкновенно четко. Король различал седанские дома с маленькими черными переплетами окон, валы, крепость — все сложное построение защитных укреплений, грани которых вырисовывались резкими очертаниями. А вокруг, в полях, рассыпались деревни, яркие, блестящие, похожие на игрушечные фермы: налево, на краю голой равнины, — Доншери, направо, среди лугов, — Дузи и Кариньян. Казалось, можно пересчитать деревья Арденского леса; океан его зелени простирался до самой границы. Озаренный скользящим светом, Маас с его медлительными извивами казался рекой из чистого золота. И с этой высоты, под прощальными лучами солнца, жестокая, кровавая битва становилась нежной живописью: убитые всадники, кони с распоротым брюхом усеяли плоскогорье Флуэн веселыми пятнами; направо, у Живонны, последняя давка при отступлении радовала глаз вихрем черных, бегущих, теснящихся точек, а слева, на полуострове Иж, чуть виднелись баварские пушки величиной со спичку, и вся батарея была похожа на хорошо сделанную заводную игрушку, которая может стрелять с точностью часового механизма. Это была победа, неожиданная, молниеносная победа, и король не чувствовал угрызений совести при виде крошечных трупов тысяч людей, которые занимали меньше места, чем пыль на дороге, при виде огромной долины, где базейльские пожары, иллийские избиения, седанские муки не мешали природе быть прекрасной на закате прекрасного дня.

Вдруг Делагерш заметил, как по склону Марфэ, верхом на вороном коне, поднимается французский генерал в голубом мундире; перед ним ехал гусар с белым флагом. Это генерал Рейль, уполномоченный французского императора, вез прусскому королю письмо:

«Августейший брат мой! Так как мне не удалось умереть среди моих войск, мне остается только вручить Вашему Величеству мою шпагу.

Остаюсь Вашего Величества преданным братом

Наполеон».

Не являясь больше властелином и спеша прекратить бойню, император сдавался, надеясь смягчить победителя. Делагерш увидел, как генерал де Рейль остановился в десяти шагах от короля, сошел с лошади, приблизился и передал письмо; при нем не было оружия, он держал в руке только хлыст. Солнце опускалось в розовом сиянии; король сел на стул, оперся о спинку другого стула, за которым стоял секретарь, и ответил, что принимает шпагу, в ожидании офицера, уполномоченного обсудить условия капитуляции.

VII

Со всех концов, со всех потерянных позиций — с Флуэна, с плоскогорья Илли, из Гаренского леса, из долины Живонны, с Базейльской дороги — к Седану испуганно катился поток людей, коней и пушек. Все опрометчиво рассчитывали на эту крепость; она стала гибельным соблазном, кажущимся прикрытием для беглецов, спасением, к которому влекло даже храбрейших людей в тот час всеобщего разложения и паники. Там, за крепостными валами, как воображали все, можно будет наконец спрятаться от страшной артиллерии, гремевшей почти двенадцать часов; и больше ничего не сознавали, больше не рассуждали; в человеке пробудилось звериное чувство самосохранения; неистовствовал инстинкт; все мчались, искали нору, куда бы забиться, где бы заснуть.

Уложив Жана на землю у низенькой ограды, Морис омыл ему свежей водой лицо; увидев, что Жан открывает глаза, он радостно воскликнул:

— А-а! Бедняга! Я уж думал, тебе крышка!.. Не в укор тебе будь сказано, и тяжелый ты!

Еще оглушенный, Жан, казалось, очнулся от сна. Потом, по-видимому, понял, вспомнил; по его щекам скатились две крупные слезы. Значит, хрупкий Морис, которого он любил и охранял, словно ребенка, теперь, во имя дружбы, нашел в себе достаточно сил, чтобы донести его сюда!

— Постой! Я осмотрю твою башку!

Рана оказалась пустяковой, но вытекло много крови. Из слипшихся волос образовалось нечто вроде пробки. Морис предусмотрительно не стал их мочить, чтобы рана не открылась.

— Так! Вот ты и чистенький! Ты приобрел человеческий вид… Погоди! Я надену на тебя кепи.

Он поднял кепи убитого солдата и осторожно надел на голову Жана.

— Как раз впору… Теперь, если ты сможешь ходить, мы с тобой будем молодцами!

Жан встал, тряхнул головой, чтобы увериться, что она цела.

Он только чувствовал в ней некоторую тяжесть. Дело пойдет на лад! В порыве простодушного умиления он обнял Мориса, прижал его к сердцу и мог только сказать:

— А-а! Голубчик ты мой! Дорогой мой мальчик!..

Пруссаки подходили, нельзя было прохлаждаться за стеной. Лейтенант Роша уже отступал с несколькими солдатами, спасая знамя, которое младший лейтенант все еще нес под мышкой, обернув его вокруг древка. Долговязый Лапуль, приподнимаясь на цыпочки, еще отстреливался из-за стены, а Паш перекинул свое шаспо через плечо, считая, что достаточно повоевал и теперь пора поесть и поспать. Жан и Морис, согнувшись в три погибели, побежали за ними. Винтовок и патроноз было достаточно — стоило только нагнуться. Они снова вооружились; ведь ранцы и все остальное они бросили, когда Морису пришлось взвалить Жана на плечи. Стена доходила до Гаренского леса, и маленький отряд, считая себя спасенным, тотчас же укрылся за фермой и оттуда добежал до деревьев.

— Ну, — сказал Роша, все еще непоколебимо веря в победу, — отдохнем минутку здесь, а потом перейдем в наступление!

С первых же шагов все почувствовали, что попали в ад, но выйти уже не могли; надо было во что бы то ни стадо пробираться дальше: здесь единственный путь к отступлению. Теперь этот лес стал страшным, исполненным безнадежности и смерти. Поняв, что французские войска отходят именно в лес, пруссаки осыпали его пулями, забросали снарядами. Его словно хлестала буря; он весь бушевал и гудел от оглушительного треска ветвей. Снарядами рассекало деревья; под пулями облетали дождем листья; из расколотых стволов как будто исторгались жалобные стоны; при падении сучьев, влажных от сока, словно слышались рыдания. Казалось, вопила закованная толпа, точно ужас и отчаяние охватили тысячи пригвожденных к земле существ, которые не могли сдвинуться с места под этой картечью. Нигде еще не веяло такой смертной мукой, как в этом обстреливаемом лесу!

Догнав товарищей, Морис и Жан ужаснулись. Они шли под высокими столетними деревьями, могли бы даже бежать. Но пули свистели, сталкиваясь в воздухе; невозможно было ни угадать, куда они летят, ни укрыться, перебегая от дерева к дереву. Убило двух солдат, одного ранило в спину, другого в лоб. Перед Морисом раздробило снарядом ствол; столетний дуб рухнул с трагическим величием героя и раздавил все вокруг. И как раз в ту минуту, когда Морис отскочил назад, слева, другим снарядом, снесло вершину громадного бука; бук раскололся, обвалился, словно колонна собора. Куда бежать? Куда повернуть? Со всех сторон сыпались ветки; создавалось впечатление, что рушится огромное здание и в каждом зале обваливаются потолки. Солдаты бросились в кустарники, чтобы спастись от больших деревьев; тут Жана чуть не убило снарядом, но, к счастью, снаряд не разорвался. Дальше они не могли продвигаться сквозь непроходимую чащу кустарника. Тонкие стебли обвивались вокруг плеч, высокие травы цеплялись за щиколотки, внезапно возникавшие стены кустов останавливали их, а вокруг, под гигантской косою, которая косила весь лес, облетали листья. Рядом солдату пуля пробила голову; он был убит, но не упал; труп застрял между двух березок. Много раз пленники этого леса чувствовали, как совсем рядом проносится смерть.

— Черт подери! — сказал Морис. — Мы отсюда живыми не выберемся!

Он был мертвенно-бледен и опять затрясся. Жан, ободрявший его утром, теперь, при всей своей смелости, тоже побледнел и похолодел от ужаса. Это был страх, заразительный, непреодолимый страх. Снова их стала томить жестокая жажда, невыносимая сухость во рту; судорожно, мучительно, как при удушье, сжималось горло. Это ощущение сопровождалось недомоганием, тошнотой; ноги, казалось, были исколоты острыми иголками. И при этом чисто физическом страдании что-то сжимало виски, в глазах мелькали тысячи черных точек, словно можно было различить каждую пролетавшую пулю.

— Эх! Проклятая доля! — пробормотал Жан. — Все-таки обидно, мы здесь подыхаем ради других, а они в это время гденибудь спокойно покуривают трубку!

Морис, рассвирепев, прибавил:

— Да, почему я, а не кто-нибудь другой?

В нем восставало это «я», распалялось себялюбивое чувство личности, которая не хочет жертвовать собой неизвестно во имя чего.

— Если б хоть знать, в чем причина, если бы это могло чему-нибудь помочь! — продолжал Жан.

Он взглянул на небо и воскликнул:

— Да еще это окаянное солнце не хочет убраться к черту! Когда оно сядет, когда стемнеет, может быть, сражение кончится!

Он уже давно не знал, который час, не имел даже понятия о времени и следил за медленным заходом солнца, которое, казалось ему, больше не двигалось, остановившись там, над лесами, на левом: берегу. И это было даже не малодушие, а властная, растущая потребность больше не слышать ни воя снарядов, ни свиста пуль, уйти, зарыться в землю и там исчезнуть. Если бы не боязнь осрамиться, не стремление показать товарищам, Что выполняешь долг, они потеряли бы голову и, против воли, пустились бежать опрометью. И все же Морис и Жан стали привыкать к создавшейся обстановке, и в самом их неистовстве появилась какая-то бессознательность, опьянение, которое и было храбростью. Они даже не спешили пробраться сквозь этот проклятый лес. Вокруг бомбардируемых деревьев, которые погибали на своем посту, валились со всех сторон, как неподвижные солдаты-великаны, царил ужас. Под сенью листвы, в восхитительном зеленоватом сумраке, в глубине таинственных приютов, заросших мхом, проносилась безобразная смерть. Уединенные ручьи были осквернены; умирающие хрипели даже в затерянных уголках, куда прежде заходили только влюбленные. Одному солдату пулей пробило грудь; он только успел крикнуть: «Попала!», повалился лицом вниз и умер. Другому перебило осколком снаряда обе ноги, но он продолжал смеяться, не сознавая, что ранен, думая, что просто споткнулся о корень. Прошенные пулей, смертельно раненные солдаты еще бормотали что-то, пробегали несколько метров, потом падали в неожиданной судороге. В первую минуту самые тяжкие раны едва чувствовались, и только поздней начинались страшные муки, вырывались крики, исторгались слезы.

О коварный лес, искалеченный лес! Среди рыданий умирающих деревьев он мало-помалу наполнялся отчаянными воплями раненых людей. У подножия дуба Морис и Жан заметили зуава, который не умолкая выл, как истерзанный зверь: у него был вспорот живот. Другой зуав горел: его синий кушак вспыхнул, огонь захватил и уже опалил бороду, но у зуава была прострелена поясница, он не мог двигаться и только плакал горючими слезами. Еще дальше какому-то капитану оторвало левую руку, пробило правый бок; он лежал ничком, пытался ползти, упираясь локтями, и пронзительным, страшным голосом умолял прикончить его. Все эти люди чудовищно мучились; умирающие в таком количестве усеяли тропинки, заросшие травой, что приходилось ступать осторожно, чтобы не раздавить их. Но раненые и убитые больше не принимались в расчет. Упавшего товарища покидали, забывали. Даже не оглядывались. Упал? Значит, так суждено! Очередь за другим, может быть, за мной!

Они добрались до опушки, как вдруг раздался призывный крик:

— Ко мне!

Это был младший лейтенант, знаменосец; пуля пробила ему левое легкое. Он упал, харкая кровью. Видя, что никто не останавливается, он собрал силы и крикнул:

— Знамя!

Роша повернул назад, стремительно подбежал и схватил знамя за раздробленное древко; захлебываясь кровавой пеной, лейтенант заплетающимся языком пробормотал:

— Со мной покончено! Наплевать!.. Спасите знамя!

Он остался один в этом восхитительном уголке леса, извиваясь на мху, судорожно вырывая траву скрюченными пальцами; грудь приподнималась от предсмертного хрипа; и это продолжалось несколько часов.

Наконец они выбрались из леса ужасов. Вместе с Морисом и Жаном от небольшого отряда остались только лейтенант Роша, Паш и Лапуль. Вдруг да чащи выскочил исчезнувший горнист Год и бегом догнал товарищей; его рожок висел за плечом. Очутившись в открытом поле, все вздохнули свободно. В этой части долины пули больше не свистели, снаряды не сыпались.

У ворот фермы они сразу услышали ругань: сердился генерал, сидевший на взмыленном коне. Это оказался генерал Бурген-Дефейль, командир их бригады; весь в пыли, он изнемогал от усталости. Жирное, красное лицо генерала, любившего хорошо пожить, выражало ярость: он воспринимал разгром армии как личную неудачу. Солдаты не видели его с утра. Наверно, он заблудился на поле битвы, скакал за остатками своей бригады и был способен подставить лоб под пули, гневаясь на прусские батареи, которые сметали Империю и губили карьеру его, придворного любимца!

— Черт подери! — кричал он. — Что ж это, все разбежались? Некого даже расспросить в этой проклятой дыре!

Обитатели фермы, должно быть, бежали в чашу лесов. Наконец на пороге появилась глубокая старуха, какая-нибудь забытая служанка, которая не могла двигаться и была прикована к дому.

— Эй! Бабушка! Сюда!.. Где тут Бельгия?

Она тупо смотрела на генерала и, казалось, не понимала, о чем ее спрашивают. Тогда он разъярился, забыл, что говорит с крестьянкой, и заорал, что не желает возвращаться в Седан, чтобы попасть немцам в лапы, как простофиля, а в два счета махнет прямиком за границу.

К нему подошли солдаты.

— Да ведь, господин генерал, — заявил какой-то сержант, — туда уж не пройти: везде пруссаки!.. Вот сегодня утром еще можно было бежать.

И правда, уже передавались россказни о том, что некоторые роты были отрезаны от своих полков и нечаянно перешли границу, а некоторые даже успели отважно прорваться сквозь неприятельские линии, не дожидаясь полного окружения.

Бурген-Дефейль вне себя пожимал плечами.

— Да что вы! Разве не пройдешь куда хочешь с такими молодцами, как вы? Еще найдется полсотни молодцов, готовых сложить голову!

И, повернувшись к старой крестьянке, он опять заорал:

— Эй! Черт тебя возьми, бабушка, да отвечай же!.. Где тут Бельгия?

На этот раз она поняла и показала тощей рукой на большие леса.

— Там, там!

— Как? Что ты говоришь?.. Эти дома там, на краю поля?

— Нет, дальше, много дальше! Там, вот там!

Генерал чуть не задохся от бешенства.

— Да это не местность, а черт знает что! Не знаешь, что к чему!.. Бельгия была в той стороне, мы боялись попасть туда нечаянно, а теперь, когда хочешь туда пробраться, Бельгии нет!.. Так нет же! Это уж слишком. Пусть меня схватят, пусть делают со мной, что хотят, я отправляюсь спать!

Он толкнул коня и, подпрыгивая в седле, как бурдюк, надутый гневным ветром, поскакал в Седан.

Дорога поворачивала, они спустились в Фоя-де-Живонн — предместье, зажатое между холмов, где виднелись домишки и сады вдоль дороги, которая вела к лесам. Ее преградил такой поток беглецов, что лейтенанта Роша вместе с Пашем, Лапулем и Годом притиснуло на перекрестке к трактиру. Жат и Морис с трудом догнали их. И все с удивлением услышали, как кто-то их окликнул хриплым, пьяным голосом:

— А-а! Вот так встреча!.. Эй, компания!.. Ну и встреча, надо сказать!

Они узнали Шуто. Он сидел в трактире у окна первого этажа. Совсем пьяный, он бормотал, икая:

— Эй, коли хотите пить, не стесняйтесь!.. Для товарищей еще найдется…

Помахивая рукой через плечо, он кого-то звал:

— Иди сюда, бездельник!.. Налей господам!..

Из глубины трактира появился Лубе, держа в каждой руке по бутылке; он потрясал ими и смеялся. Он был немного трезвей Шуто и весело, как парижский балагур, гнусаво, словно торговец лакричной водой на народном гулянье, выкрикивал:

— Свеженькой! Свеженькой! Кому угодно выпить?

С тех пор как Шуто и Лубе ушли как будто для того, чтобы отнести сержанта Сапена в лазарет, их и след простыл. Наверно, они потом бродили, разгуливали, избегая мест, где сыпались снаряды. И наконец попали сюда, в разграбленный трактир:

Лейтенант Роша возмутился:

— Погодите, бандиты! Вы у меня наплачетесь! Как? Пьянствовать, когда мы все подыхаем?..

Но на Шуто угроза не подействовала.

— Ну, знаешь, старое чучело, теперь больше нет лейтенантов. Есть только свободные люди!.. Видно, пруссаки тебе мало всыпали, еще хочешь?

Лейтенанта пришлось удержать силой. Он хотел размозжить Шуто голову. Но Лубе и сам с бутылками в руках старался водворить мир:

— Бросьте! Не стоит грызться! Все мы братья!

И, обращаясь к товарищам по взводу, Лапулю и Пашу, сказал:

— Не валяйте дурака! Входите! Промочите глотку!

Минуту Лапуль колебался, смутно сознавая, что стыдно кутить, когда у стольких несчастных еще не было маковой росинки во рту. Но он так устал, так изнемог от голода и жажды! Вдруг он решился и, ни слова не говоря, одним прыжком нырнул в трактир, подтолкнув Паша, который тоже молча уступил соблазну. Обратно они уже не вышли.

— Шайка разбойников! — твердил Роша. — Надо бы всех их расстрелять!.

Теперь с ним остались только Жан, Морис и Год; все четверо, тщетно сопротивляясь, мало-помалу попали в поток беглецов, который катился во всю ширину дороги. Они оказались уже далеко от трактира. Беспорядочная толпа валила к седанским рвам грязной волной, подобно смеси земли и камней, которую бушующая гроза уносит с высот на дно долин. Со всех окрестных плоскогорий, по всем склонам. по всем ложбинам, по Флуэнской дороге, Пьермону, кладбищу, Марсову полю, как и по Фон-де-Живонн, стремилось растущим потоком такое же перепуганное скопище людей. И как упрекнуть этих несчастных, которые уже двенадцать часов стояли неподвижно под убийственным артиллерийским огнем и ждали невидимого врага, против которого они были бессильны? Теперь батареи обстреливали их спереди, сбоку и сзади; огонь все больше и больше бил в одну точку, по мере того как армия отступала к городу; то было всеобщее истребление, и на дне предательской ямы, куда несло отступающих, образовалось человеческое месиво. Несколько полков 7-го корпуса, особенно со стороны Флуэна, отходили в некотором порядке. Но близ Фон-де-Живонн уже не осталось ни рядов, ни начальников; войска теснились, обезумев; смещались остатки всех полков: зуавы, тюркосы, стрелки, пехотинцы, большей частью безоружные, в испачканных, изодранных мундирах; лица и руки у всех почернели; налившиеся кровью глаза вылезали из орбит, губы распухли от крика и брани. Иногда конь без седока бросался вперед, скакал, опрокидывал солдат, пробивая толпу, и вслед за ним неслась огромная волна ужаса. С бешеной быстротой мчались пушки, разбитые батареи, и артиллеристы, словно пьяные, не кричали: «Берегись!», а давили все и всех. Топот не утихал, это был сплошной поток, люди бежали бок о бок, все вместе, пустоты сейчас же заполнялись, все бессознательно спешили под прикрытие, за стену.

Жан снова поднял голову и обернулся к закату. Солнце еще озаряло потные лица сквозь густую пыль, поднятую тысячами ног. Погода была прекрасная, небо восхитительно голубое.

— Экая досада! Это окаянное солнце так и не хочет убраться к черту! — повторил Жан.

Вдруг Морис увидел молодую женщину, — толпа прижала ее к стене и чуть не раздавила. Он остолбенел: это была его сестра Генриетта. Он смотрел на нее, разинув рот. Она как будто не удивилась и заговорила первая:

— Они его расстреляли в Базейле!.. Да, я была там… Так вот, я хочу, чтобы мне отдали тело; я решила…

Она не называла ни пруссаков, ни Вейса. Но все было понятно. И Морис понял. Он обожал сестру. Зарыдав, он воскликнул:

— Бедняжка! Дорогая моя!..



Часа в два Генриетта очнулась в Балане, на кухне у незнакомых людей; опустив голову на стол, она плакала. Но вскоре вытерла слезы. В этой молчаливой хрупкой женщине проснулась героиня. Она ничего не боялась; у нее была стойкая, непобедимая душа. Подавленная скорбью, она стремилась только получить тело мужа для погребения. Сначала она просто хотела опять отправиться в Базейль. Но все ее отговаривали, доказывали, что это немыслимо. В конце концов она решила найти человека, который мог бы проводить ее или предпринять необходимые хлопоты. Ее выбор пал на двоюродного брата, который был помощником директора сахарного завода в Шене в те времена, когда там служил Вейс. Двоюродный брат очень любил Вейса и не откажет в помощи. Два года назад его жена получила наследство, и он переехал в прекрасное имение «Эрмитаж», которое возвышалось уступами близ Седана, по ту сторону Фон-де-Живонн. Генриетта шла теперь в «Эрмитаж», останавливаясь на каждом шагу перед новым препятствием, под непрестанной угрозой смерти.

Она кратко объяснила свой план Морису, и Морис его одобрил.

— Кузен Дюбрейль был к нам всегда добр… Он тебе поможет…

Тут ему пришла в голову другая мысль. Лейтенант Роша хотел спасти знамя. Кто-то предложил разрезать и унести каждому по куску шелка под рубахой или закопать под деревом и поставить на коре отметины, чтобы можно было впоследствии его вырыть. Но изрезать знамя, похоронить его, как мертвеца? При мысли об этом у них сжималось сердце. Хотелось придумать что-нибудь другое.

И вот Морис предложил оставить знамя в надежных руках: Дюбрейль его спрячет, будет в случае необходимости защищать и вернет в сохранности. Все на это согласились.

— Так вот! — сказал Морис сестре. — Мы пойдем вместе с тобой в «Эрмитаж» к Дюбрейлю… Да я и не хочу больше с тобой расставаться.

Нелегко было выбраться из толпы. Но им это удалось; они бросились в ложбину, которая вела налево. Тут они попали в настоящий лабиринт тропинок и переулков, в предместье, где оказалось много огородов, садов, дач, маленьких переплетающихся участков, и эти тропинки, переулки извивались между стен, внезапно сворачивали, заводили в тупики; это был великолепно укрепленный лагерь, пригодный для засад; в этих уголках десять человек могли бы долго отбиваться.от целого полка. Здесь уже потрескивали выстрелы: предместье находилось над Седаном; с другой стороны долины приближалась прусская гвардия.

Морис и Генриетта шли за остальными; повернув налево, потом направо, между двух бесконечных стен, они вдруг вышли к распахнутым воротам «Эрмитажа». Усадьба с маленьким парком возвышалась тремя широкими уступами, и на одном из них стояло главное здание, большой четырехугольный дом, к которому вела аллея вековых вязов. Напротив, по ту сторону узкой, замкнутой долины, у опушки леса, находились другие усадьбы.

Увидя раскрытые настежь ворота, Генриетта встревожилась.

— Их нет дома; они, наверно, уехали.

В самом деле, накануне Дюбрейль покорился необходимости увезти жену и детей в Буйон, считая катастрофу неизбежной. Тем не менее дом не был пуст; уже издали между деревьев замелькали люди. Генриетта направилась было в аллею, но вдруг попятилась перед трупом прусского солдата.

— Э-э! — воскликнул Роша. — Да здесь уже дрались!

Им захотелось узнать, что там такое; они пошли к дому и все поняли: двери и окна на первом этаже были выбиты ружейными прикладами и зияли; комнаты — разграблены, а выброшенная мебель валялась на гравии у подъезда. Здесь была главным образом голубая мебель из гостиной, кушетка и дюжина кресел; они стояли как попало вокруг столика с потрескавшейся белой мраморной доской. Зуавы, стрелки, солдаты линейных полков и морской пехоты пробегали позади строений и по аллее, стреляя по леску через долину.

— Господин лейтенант! — доложил лейтенанту Роша зуав. — Мы накрыли здесь сволочей-пруссаков; они тут все разграбили. Видите, мы с ними рассчитались… Но эти сволочи идут опять, десятеро на одного. Дело будет нелегкое.

Перед домом на площадке валялось еще три трупа прусских солдат. Генриетта всмотрелась внимательно, наверно, вспоминая мужа, который тоже лежал далеко отсюда, обезображенный, в крови и пыли; вдруг у самой ее головы в дерево, перед которым она стояла, впилась пуля. Жан бросился к Генриетте.

— Отойдите! Скорей! Скорей! Спрячьтесь в доме!

Он заметил, как она изменилась, как обезумела от муки со дня их последней встречи; его сердце разрывалось от жалости, когда он представил себе, какой она явилась ему впервые, как она ласково улыбалась. Сначала он не находил слов, даже на был уверен, узнала ли она его. Но ему хотелось пожертвовать собой для нее, вернуть ей покой и радость.

— Подождите нас в доме!.. Как только будет угрожать опасность, мы вынесем вас через окно.

Она равнодушно отмахнулась.

— К чему?

Морис тоже торопил сестру, и ей пришлось подняться в дом по лестнице, но она остановилась в передней, откуда могла окинуть взглядом аллею. И она увидела бой.

За одним из первых вязов стояли Морис и Жан. За гигантскими столетними стволами могли свободно укрыться два человека. Горнист Год подошел к лейтенанту Роша, который упорно старался сохранить знамя; не доверяя его никому, лейтенант приставил знамя к дереву и стрелял. Да и за каждым стволом стояли французы. Во всех концах аллеи притаились зуавы, стрелки, солдаты морской пехоты и высовывали голову, только когда стреляли.

В лесок, видимо, прибывали пруссаки: перестрелка усилилась. Никого не было видно; иногда лишь мелькал какой-нибудь солдат, перебегавший от дерева к дереву. Дача с зелеными ставнями тоже была занята пруссаками; они стреляли из приоткрытых окон первого этажа. Было около четырех часов; пушки палили не так часто, мало-помалу утихая; здесь, в этой уединенной норе, откуда нельзя было заметить белый флаг, поднятый на башне, люди убивали друг друга, словно из личной вражды. До самой темноты, вопреки перемирию, в некоторых уголках упрямо бились; перестрелка слышалась в предместье Фон-де-Живонн и в садах Пти-Пон.

Долго еще от края до края долины люди решетили друг друга пулями. Время от времени, чуть только какой-нибудь солдат неосторожно высовывался, пуля пробивала ему грудь, и он падал. В аллее было убито еще три солдата. Один раненый упал ничком и страшно хрипел, но никто не подумал перевернуть его на спину, чтобы облегчить предсмертные муки.

Жан поднял голову и увидел Генриетту: она спокойно подошла к несчастному солдату, перевернула его и подложила ему под голову ранец. Жан подбежал к ней и силой потащил к дереву, за которым он укрылся вместе с Морисом.

— Что ж, вы хотите, чтобы вас убили?

Она как будто не сознавала своей безумной смелости.

— Да нет… Мне страшно оставаться одной в доме… На воздухе лучше.

Она осталась с ними. Они усадили ее у своих ног, спиной к стволу, и продолжали стрелять последними патронами направо и налево с таким неистовством, что уже не чувствовали ни усталости, ни страха. Они действовали бессознательно, без всякой мысли, утратив даже чувство самосохранения.

— Морис! Погляди! — внезапно сказала Генриетта. — Этот убитый, наверно, солдат прусской гвардии?

Она всматривалась в один из трупов, оставленных неприятелем: это был коренастый усатый парень; он лежал на боку посреди дорожки. Остроконечная каска свалилась с головы и откатилась на несколько шагов: у нее оторвался ремешок. На трупе действительно был мундир прусской гвардии, синий с белыми галунами, и темно-серые штаны; скатанная шинель была перекинута через плечо.

— Уверяю тебя, это гвардеец!.. У нас дома есть картинка… Да еще фотография, которую прислал нам кузен Гюнтер.

Генриетта замолчала и, как всегда, невозмутимо подошла к трупу, прежде чем Морис и Жан успели ее удержать. Она нагнулась.

— Погоны красные! — закричала она. — А-а! Я так и знала.

Она вернулась; у самых ее ушей свистели пули.

— Да, погоны красные… Так и есть! Значит, здесь полк Гюнтера!

Теперь уж ни Морис, ни Жан не могли добиться, чтобы она не двигалась. Она высовывала голову, хотела непременно взглянуть на лесок, одержимая какой-то мыслью. Жан и Морис все стреляли и, когда она слишком высовывалась, отстраняли ее коленом. Наверно, пруссаки считали, что теперь их много и можно броситься в атаку: они выходили, целый поток их колыхался и лился между деревьев; но они несли страшные потери: все французские пули попадали в цель.

— Смотрите! — сказал Жан. — Может быть, это ваш двоюродный брат?.. Офицер, что вышел из дома, где зеленые ставни.

И правда, около дома появился капитан; его можно было отличить по расшитому золотом воротнику мундира и по золотому орлу, сверкавшему на каске под косыми лучами солнца. Он был без эполет; взмахивая саблей, он что-то приказывал хриплым голосом; он стоял всего в двухстах метрах, так близко, что его можно было отлично разглядеть: тонкая талия, жесткое красное лицо, светлые усики.

Генриетта всматривалась в него пронзительным взглядом.

— Да, конечно, это он! — ответила она без удивления. — Я отлично узнаю его.

Морис уже злобно прицелился.

— Кузен? А-а! Черт его возьми! Он заплатит за Вейса!

Но Генриетта, вся дрожа, вскочила и отвела рукой дуло шаспо; пуля исчезла в небе.

— Нет, нет! Только не в родственников и не в знакомых!.. Это мерзко!

Она стала опять слабой женщиной, упала за деревом и разрыдалась. Ее охватил ужас, пронизала боль.

Между тем Роша торжествовал. Он подбодрял солдат громовым голосом, и они стреляли теперь вокруг него так ожесточенно, что пруссаки отступили и побежали обратно в лесок.

— Держись, ребята! Не уступай!.. А-а! Трусы! Удирают… Мы с ними разделаемся!

Он веселился, казалось, он снова беззаветно верил в победу. Поражений словно и не бывало! Эта кучка людей там, напротив, — немецкие армии; он опрокинет их в два счета. Его большое костлявое тело, длинное сухое лицо, нос с горбиной, нависший над резко очерченными добрыми губами, все его существо смеялось в хвастливом ликовании; в его лице радовался солдат, который покорил мир, деля в походах досуг между своей красоткой и бутылкой доброго вина.

— Черт подери, ребята! Мы здесь только для того, чтобы задать им трепку!.. А ведь это не может кончиться иначе. А-а? Мы не привыкли быть битыми!.. Битыми? Да разве это мыслимо? Поднажмем еще, ребята! И они улепетнут, как зайцы!

Он орал, размахивал руками, ослепленный мечтой благодаря своему невежеству, и так радовался, что солдаты тоже развеселились. Вдруг он закричал:

— Пинками в зад! Пинками в зад до самой границы!.. Победа! Победа!

Но как раз, когда по ту сторону лощины неприятель начал действительно отступать, слева завязалась яростная перестрелка. Это было обычное обходное движение: сильный отряд прусской гвардии обошел их через Фон-де-Живонн. Больше нельзя было оборонять «Эрмитаж»; десяток солдат, защищавших эту площадку, оказался между двух огней, их могли отрезать от Седана. Несколько французов упало; на миг воцарилось смятение. Пруссаки уже перелезали через ограду парка, бежали по аллеям густыми рядами, и завязался штыковой бой. Красивый чернобородый зуав, без фески, в разодранной куртке, занимался особенно страшной работой: колол штыком груди, вспарывал животы и свой штык, красный от крови одного убитого пруссака, вытирал, всадив его в бок другого; а когда штык сломался, он стал дробить черепа ружейным прикладом; споткнувшись и уронив винтовку, он ринулся вперед, схватил за горло жирного пруссака, и оба покатились по гравию, до выбитой двери кухни, в смертельном объятии. Между деревьев парка, на каждой лужайке, после других стычек громоздились груды трупов. Но особенно неистовая борьба завязалась у подъезда, вокруг кушетки и голубых кресел; это была бешеная свалка, — стреляли прямо в лицо, в упор и, не имея под рукой ножа, чтобы пронзить им грудь, раздирали друг друга зубами и ногтями.

Горниста, скорбного Года, всегда таившего давние страдания, охватило героическое безумие. Хорошо зная, что его рога уничтожена и ни один солдат не может явиться на его призыв в этом последнем поражении, он схватил рожок, поднес к губам и протрубил сбор так неистово, будто хотел воскресить мертвецов. Пруссаки подходили, а он не двигался, трубил все сильней, во всю мочь. Вдруг под градом пуль он повалился, и его последний вздох отлетел в медном звучании, от которого содрогнулось небо.

Роша не мог ничего понять; он не тронулся с места и не думал бежать. Он все ждал, бормоча:

— Ну, в чем дело? В чем дело?

Он не допускал мысли, что это опять поражение. Все меняется; теперь даже воюют по-другому. Ведь эти пруссаки должны ждать по ту сторону долины, пока их не победят! А сколько их ни убиваешь, они все идут! Что за проклятая война! Идут по десять человек на одного; неприятель предусмотрительно показывается только вечером и сначала громит вас целый день осторожной канонадой! Ошалев, ничего не понимая в этой войне, он чувствовал, что над ним берет верх какая-то новая сила, и он больше не сопротивлялся, но бессознательно, упрямо повторял:

— Смелей, ребята! Победа за нами!

Он опять схватил знамя. Последней его мыслью было спрятать его от пруссаков. Но древко переломилось, он запутался в полотнище и чуть не упал. Пули свистели; он почувствовал приближение смерти, оторвал шелк, разодрал на куски, стараясь его уничтожить. В эту минуту его ударило в шею, в грудь, в ноги, и он рухнул среди трехцветных лоскутьев, которые накрыли его как одежда. Он жил еще минуту и, широко раскрыв глаза, быть может, увидел, как в небе поднимается истинное видение войны, жестокая борьба за жизнь, борьба, которую надо принять покорным, строгим сердцем, словно закон. Роша чуть слышно икнул и скончался, с детским изумлением; он жил и умер как бедное, ограниченное существо, как веселое насекомое, раздавленное неизбежностью, необъятной, бесстрастной природой. Вместе с ним умерла целая легенда.

При появлении пруссаков Жан и Морис сразу стали отступать от дерева к дереву, стараясь заслонить собой Генриетту. Не переставая отстреливаться, они перебегали от прикрытия к прикрытию. Морис знал, что в верхней части парка есть калитка; к счастью, она оказалась открытой. Они выбежали и попали на узкую поперечную улицу, которая извивалась между высоких стен. Но как раз, когда они дошли почти до конца улицы, раздались выстрелы, и они бросились влево, в другой переулок; на беду, это был тупик. Пришлось бежать обратно, повернуть направо под градом пуль. И впоследствии они никак не могли вспомнить, по какой дороге прошли. В этом запутанном клубке проулков перестрелка еще продолжалась на каждом углу. Сражались в воротах, каждое препятствие обороняли и брали приступом с неистовой яростью. Вдруг Жан, Морис и Генриетта вышли на дорогу Фон-де-Живонн под Седаном.

В последний раз Жан поднял голову, взглянул на запад, где разливался розовый свет, и, наконец, вздохнул свободно.

— А-а! Окаянное солнце! Наконец-то оно садится!

Все трое бежали, бежали, не переводя дух. Вокруг во всю ширину дороги еще неслись толпы последних беглецов, все быстрей, как выступивший из берегов поток. Жан, Морис и Генриетта очутились у Баланских ворот, но здесь пришлось ждать в отчаянной давке. Цепи подъемного моста оборвались, пользоваться можно было только мостками для пешеходов; кони и пушки не могли пройти. У подземного хода в замок у Кассинских ворот толчея, как говорили, была еще ужасней. Безумная, всепоглощающая пропасть! Остатки армии катились по склонам, вливались в город, низвергались, как в сточную канаву, гулко, словно воды, прорвавшие плотину. Гибельный притягательный соблазн этих стен окончательно развратил даже храбрейших людей.

Морис обхватил Генриетту и, дрожа от нетерпения, сказал:

— Хоть бы ворот не заперли, пока мы не войдем в город!

Этого опасалась вся толпа. Справа, слева, на откосах уже расположились солдаты, а во рвах смешались орудия, зарядные ящики и кони.

Раздались повторные призывы горнистов, и вскоре — звонкий сигнал к отступлению. Созывали последних солдат. Многие прибегали бегом; в предместье слышались одинокие выстрелы, но они становились все реже. На внутренней банкетке парапета были оставлены отряды для защиты подступов, и, наконец, ворота закрылись. Пруссаки были уже в каких-нибудь ста метрах. Видно было, как они снуют взад и вперед по Баланской дороге и спокойно занимают дома и сады.

Морис и Жан, проталкивая вперед Генриетту, чтобы предохранить ее от давки, вошли в Седан в числе последних. Пробило шесть часов. Канонада прекратилась уже почти час назад, мало-помалу затихли и отдельные выстрелы. И от оглушительного гула, от проклятого грома, грохотавшего с раннего утра, осталось только могильное небытие. Наступала ночь, мрачная, страшная тишина.

VIII

К половине шестого, до закрытия городских ворот, Делагерш снова пошел в префектуру, зная, что сражение проиграно, и опасаясь последствий. Он часа три топтался во дворе, поджидая и расспрашивая всех проходивших офицеров; так он узнал о стремительно развивающихся событиях: генерал де Вимпфен подал прошение об отставке, но взял его обратно, получив от императора неограниченные полномочия добиться от прусской главной квартиры наименее тягостных условий для побежденной армии; созван военный совет с целью решить, можно ли попытаться продолжать борьбу, оборонять крепость. На заседание совета собралось около двадцати высших офицеров; Делагершу казалось, что оно продолжается целую вечность, и он десятки раз поднимался по ступенькам подъезда. Вдруг в четверть девятого он увидел, как выходит, весь красный, с распухшими глазами, генерал де Вимпфен в сопровождении двух других генералов и одного полковника. Они вскочили на коней и поскакали по Маасскому мосту. Значит, неизбежная капитуляция решена.

Делагерш успокоился, вспомнил, что умирает с голоду, и решил вернуться домой. Но на улице он остановился в нерешительности: в чудовищной толчее окончательно нельзя было пробраться. Улицы, площади были так запружены, забиты, переполнены людьми, лошадьми, пушками, что, казалось, все эго скопище вогнали сюда силой, с помощью некоего гигантского тарана. У крепостных валов расположились полки, отступившие в полном порядке, но город наводнили остатки всех корпусов, беглецы всех родов оружия; то был настоящий водоворот, сгустившийся остановленный поток; уже нельзя было пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Колеса бесчисленных пушек, зарядных ящиков, фур, повозок переплелись; коней беспрерывно подхлестывали, тянули во все стороны, а им некуда было двинуться, ни вперед, ни назад. Солдаты, не обращая внимания на угрозы, врывались в дома, поедали все, что попадалось под руку, ложились спать в комнатах, в погребах, везде, где только могли. Многие свалились у входа, преграждая дорогу в переднюю. У некоторых не хватило сил идти дальше; они распростерлись на тротуарах, спали мертвым сном, не просыпаясь даже, когда их топтали, словно хотели, чтобы их раздавили, лишь бы не трудиться перелечь на другое место.

Тут Делагерш понял властную необходимость капитуляции. На некоторых перекрестках зарядные ящики стояли так тесно, что достаточно было бы упасть одному прусскому снаряду на один из них, чтобывзорвались все остальные и весь Седан запылал бы, как факел. А что делать с такой уймой несчастных солдат, изнемогших от голода и усталости, без патронов, без провианта? Для того только, чтобы расчистить улицы, понадобился бы целый день. Да и крепость не была вооружена; в городе не было припасов. На военном совете эти доводы приводились благоразумными людьми, которые при всей своей патриотической скорби все-таки ясно представляли себе положение дел; и даже храбрейшим офицерам, тем, которые с содроганием кричали, что армия не должна сдаться, пришлось покориться: ведь они не знали, как возобновить борьбу. На площади Тюренна и на площади Риваж Делагерш с трудом пробрался сквозь толпу. Проходя мимо гостиницы Золотой крест, он увидел мрачную столовую; там, за пустым столом, молча сидели генералы. Не было даже куска хлеба. Но генерал Бурген-Дефейль, поорав на кухне, наверно, что-то раздобыл: он умолк и стремительно поднялся по лестнице, держа в руках съестное, завернутое в жирную бумагу; На площади, глазея в окна на этот зловещий опустошенный табльдот, собралось столько народу, что Делагершу пришлось пустить в ход локти; он словно увяз в толпе и под ее напором иногда терял дорогу, на которую уже пробился. На Большой улице стена стала непроницаемой; на мгновение он отчаялся пройти. Казалось, сюда были сброшены в кучу все орудия батареи. Он взбирался на лафеты, перелезал через пушки, перепрыгивал с колеса на колесо, рискуя переломать ноги. Дальше путь преградили кони; он нагнулся и был вынужден проползти между ног, под брюхом несчастных лошадей, полумертвых от истощения. Промучившись четверть часа, он добрался до улицы Сен-Мишелй, но здесь его испугали новые преграды, и он решил пройти обходным путем, по улице Лабурер, надеясь, что в отдаленных кварталах меньше народу. Делагершу не повезло: здесь оказался подозрительный дом, который осаждали пьяные солдаты, и, опасаясь попасть в свалку, Делагерш вернулся. Решив пробиться во что бы то ни стало, он прошел до конца всю Большую улицу, то с трудом удерживая равновесие, ступая по оглоблям повозок, то перелезая через фургоны. На Школьной площади шагов тридцать его несло на чьих-то плечах. Он упал, чуть не переломал себе ребра и спасся, только ухватившись за решетку ограды. Наконец, весь потный, в изодранном костюме, он добрался до улицы Мака, потратив целый час на короткий путь от префектуры, который обычно занимал минут пять.

Чтобы предохранить сад и лазарет от вторжения, Бурош предусмотрительно поставил у ворот двух часовых. Это успокоило Делагерша: он так опасался, что его дом могут разграбить. Проходя по саду, он опять похолодел при виде лазарета, едва освещенного несколькими фонарями и распространявшего зловоние. У сарая он споткнулся о солдата, заснувшего на земле, и вспомнил о казенных деньгах 7-го корпуса; часовой охранял их с утра, но, видно, забытый начальством, так устал, что свалился с ног. Дом казался пустым; на первом этаже совсем темно, двери открыты. Горничные, наверно, остались в лазарете: на кухне никого, там коптила печальная лампочка. Делагерш зажег свечу, тихонько поднялся по лестнице, чтобы не разбудить мать и жену, которых он просил лечь после трудового, мучительного дня.

Войдя в свой кабинет, Делагерш удивился: на кушетке, где накануне несколько часов спал капитан Бодуэн, теперь лежал солдат; Делагерш понял, в чем дело, только когда увидел, что это Морис. Обернувшись, он заметил под одеялом на ковре еще одного военного; то был Жан, которого он встретил перед сражением. Оба, свалившись от усталости, спали мертвым сном. Делагерш не остался здесь, а направился в соседнюю комнату, к жене. На столике в трепетной тишине горела лампа. Жильберта лежала поперек постели одетая; по-видимому, она опасалась какой-нибудь катастрофы. Она спала невозмутимым сном, а рядом на стуле сидела Генриетта и, положив голову на край матраца, тоже дремала; но ее мучили кошмары, на ресницах повисли крупные слезы. Делагерш посмотрел на спящих, и сначала у него явился соблазн разбудить Генриетту и узнать, ходила ли она в Базейль. Может быть, она расскажет об его красильне? Но ему стало жалко будить ее; он уже собирался уйти, как вдруг в дверях появилась мать и знаками позвала его.

В столовой он с удивлением спросил:

— Как? Вы еще не легли?

Она отрицательно покачала головой и вполголоса ответила:

— Я не могу заснуть, я устроилась в кресле, у постели полковника… У него сильный жар, он все просыпается и расспрашивает меня… А я не знаю, что ответить. Зайди к нему!

Полковник де Винейль снова уснул. На подушке едва можно было различить его длинное красное лицо, перечеркнутое белоснежными усами. Мать Делагерша завесила лампу газетой, и весь этот угол комнаты находился в полумраке, а на старуху падал яркий свет; она сидела в глубоком кресле, опустив руки, и, уставившись строгим взглядом в одну точку, предавалась мрачным размышлениям.

— Постой! — шепнула она. — Мне кажется, он тебя услышал. Вот он просыпается.

Полковник открыл глаза и, не поворачивая головы, пристально посмотрел на Делагерша, узнал его и спросил дрожащим от волнения голосом:

— Все кончено? Правда? Капитуляция?

Заметив взгляд матери, Датагерш готов был уже солгать. Но к чему? Он безнадежно махнул рукой.

— А что делать? Если б вы видели, что творится на улицах!.. Генерал де Вимпфен недавно отправился в прусскую штаб-квартиру обсудить условия.

Полковник закрыл глаза, вздрогнул, и у него вырвался глухой стон:

— Господи!… Господи!..

И, не открывая глаз, он сказал прерывающимся голосом:

— Да, то, чего я хотел, надо было сделать вчера!.. Я знаю эту местность, я высказал мои опасения генералу, но никто не слушал даже его… Надо было занять все высоты над Сен-Манжем до Фленье; армия должна была стоять под Седаном, овладеть ущельем Сент-Альбер… Мы бы ждали там неприятеля, наши позиции были бы неприступны, а дорога на Мезьер оставалась бы открытой.

У него заплетался язык; он пробормотал еще несколько невнятных слов, и видения битвы, вызванные лихорадкой, мало-помалу помутились и исчезли. Полковник заснул; может быть, ему опять приснилась победа.

— Врач ручается за его жизнь? — шепотом спросил Делагерш.

Старуха кивнула головой.

— Все равно! Ранения в ногу ужасны, — сказал Делагерш. — Ему придется долго пролежать, правда?

Она промолчала, словно тоже погрузившись в великую скорбь поражения. Старая г-жа Делагерш принадлежала к другому поколению, она была из той старинной крепкой буржуазии пограничных местностей, которая некогда так пламенно защищала родные города. В ярком свете лампы ее суровое лицо с острым носом и тонкими губами явно выражало гнев, боль и возмущение, которые не давали ей спать.

Делагерш почувствовал себя одиноким, его охватила страшная тоска. Опять невыносимо захотелось есть; он решил, что теряет бодрость от голода, вышел на цыпочках из комнаты и опять спустился со свечой на кухню. Но там было еще печальней: печь потухла, буфет был пуст, тряпки валялись в беспорядке, словно здесь тоже бушевал ветер бедствия и унес всю живую радость, все, что можно есть и пить. Сначала Делагерш не надеялся найти даже сухую корку: ведь все остатки хлеба пошли на похлебку для раненых. Но в углу буфета он неожиданно обнаружил забытую накануне фасоль. Он съел ее без масла, без хлеба, даже не присев, не решаясь подняться в комнаты с таким убогим ужином, торопясь уйти из этой мрачной кухни, где от мигающей лампочки воняло керосином.

Было не больше десяти часов; Делагерш праздно ждал известий — будет ли, наконец, подписана капитуляция. Его по-прежнему мучила тревога, боязнь, что борьба возобновится; он трепетал от ужаса при мысли, что тогда произойдет; об этой опасности он не говорил, только сердце его сжималось. Вернувшись в кабинет, где все еще спали Морис и Жан, он тщетно старался вытянуться в глубоком кресле, но не мог заснуть; как только ему удавалось задремать, он внезапно вздрагивал от разрыва снарядов: ему чудилось, что все еще грохочет неистовая дневная канонада; он испуганно прислушивался и дрожал в наступившей глубокой тишине. Он так и не смог заснуть, встал, принялся бродить по темному дому, намеренно не входя в комнату, где бодрствовала его мать: ее пристальный взгляд стеснял Делагерша. Дважды он ходил взглянуть, не проснулась ли Генриетта, и останавливался, всматриваясь в спокойное лицо жены. До двух часов ночи, не зная, что предпринять, он спускался, поднимался, переходил с места на место.

Так не могло продолжаться. Он решил пойти снова в префектуру, чувствуя, что не успокоится, пока не узнает о положении дел. Улица кишела народом; и Делагерш впал в отчаяние: у него не хватит сил пройти туда и обратно через все преграды; при одном воспоминании о них он чувствовал боль во всем теле. Он остановился в нерешительности, как вдруг увидел Буроша; врач пыхтел и бранился:

— Черт их подери! Все лапы отдавили!

Он ходил в ратушу, умолял мэра реквизировать хлороформ и прислать ему на рассвете; запасы Буроша истощились, предстояли срочные операции, и он опасался, как бы не пришлось, по его выражению, «резать раненых, словно колбасу», кромсать их, не усыпляя.

— Ну и как? — спросил Делагерш.

— Ну, они даже не знают, есть ли еще хлороформ в аптеках!

Но Делагершу было наплевать на хлороформ. Он воскликнул:

— Да нет!.. Кончилось там? Подписали перемирие?

Врач яростно отмахнулся и крикнул:

— Ничего еще не сделано! Вимпфен только что вернулся… Кажется, эти разбойники предъявили такие требования, что надо им надавать оплеух… Эх, лучше начать все сызнова и подохнуть всем вместе!

Делагерш слушал и бледнел.

— А это верно?

— Я слышал от членов муниципального совета; они заседают там без перерыва… Из префектуры прибыл офицер и все им рассказал.

Бурош сообщил подробности. В замке Бельвю близ Доншери состоялась встреча генерала де Вимпфена с генералом фон Мольтке и Бисмарком. Страшный человек, этот генерал фон Мольтке, — сухой и черствый, с гладко выбритым лицом, он похож на химика или математика; не выходя из своего кабинета, он выигрывает сражения при помощи алгебраических вычислений. Он сразу стал доказывать, что положение французской армии отчаянное: ни продовольствия, ни боеприпасов, беспорядок и полное разложение, абсолютная невозможность прорвать железное кольцо, в которое она зажата, тогда как немецкие армии занимают сильнейшие позиции и могут сжечь Седан за два часа. Фон Мольтке бесстрастно продиктовал свою волю: вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен. Бисмарк, похожий на добродушного дога, только поддакивал. Генерал де Вимпфен, выбиваясь из сил, боролся против тягчайших условий, каких еще никогда не навязывали побежденной армии. Он говорил о своей неудаче, о геройстве французских солдат, об опасности для Германии довести гордый народ до отчаяния; в течение трех часов он угрожал, молил, говорил с исключительным, неистовым красноречием, требуя, чтобы немцы удовлетворились интернированием побежденных где-нибудь в глубине Франции, даже в Алжире; но единственной уступкой немцев явилось разрешение вернуться домой тем французским офицерам, которые дадут слово и письменно обязуются не служить больше в армии. Перемирие продлено до следующего утра, до десяти часов. Если к этому часу условия не будут приняты, прусские батареи опять откроют огонь, и Седан будет сожжен.

— Это нелепо! — крикнул Делагерш. — Нельзя сжигать ни в чем неповинный город!

Он окончательно вышел из себя, когда Бурош прибавил, что офицеры, которых он встретил в гостинице «Европа», хотят предпринять до рассвета всеобщую вылазку. С тех пор как стали известны требования немцев, в городе царило крайнее возбуждение; строились самые невероятные проекты. Мысль, что было бы нечестно воспользоваться темнотой и нарушить перемирие без всякого предупреждения, никого не смущала, возникали безумные планы: под прикрытием ночи пробиться сквозь ряды баварцев на Кариньян, отвоевать внезапной атакой плоскогорье Илли, очистить дорогу на Мезьер или, в непреодолимом порыве, одним прыжком, ринуться в Бельгию. Но многие молчали, чувствовали неизбежность разгрома, готовы были согласиться на все и подписать что угодно, лишь бы покончить с войной и вздохнуть свободно.

— Спокойной ночи! — сказал в заключение Бурош. — Постараюсь поспать часа два; мне это необходимо.

Оставшись один, Делагерш чуть не задохся от злости. Как? Значит правда? Снова начнут воевать, жечь и разрушать Седан? Роковое, страшное дело произойдет непременно, как только солнце поднимется над холмами и осветит весь ужас бойни. Бессознательно Делагерш опять взобрался по крутой лестнице на чердак и очутился среди труб, на краю узкой террасы, возвышавшейся над городом. Но теперь он стоял здесь в полном мраке, словно среди безмерного моря, катившего огромные черные волны, и не мог ничего различить. Первыми стали вырисовываться фабричные трубы, знакомые неясные громады: машинное отделение, мастерские, сушильни, склады; и при виде невообразимого скопления построек, которое было его гордостью и богатством, он преисполнился жалости к самому себе: ведь через несколько часов от них останется только пепел!

Он поднял голову, окинул взглядом горизонт, эту черную бесконечность, где притаилась угроза завтрашнего дня. На юге, у Базейля, дома рушились раскаленными углями, над ними летали искры, а на севере все еще горела зажженная вечером декорация Гаренского леса, и деревья были обагрены алым сиянием. Почти полный мрак, только два этих зарева; бездонная пропасть сотрясалась то тут, то там от ужасающего гула. Далеко-далеко, может быть на крепостных валах, кто-то плакал. Делагерш тщетно старался проникнуть взглядом во мрак, увидеть Лири, Марфэ, батареи на Френуа и Ваделинкуре, это кольцо, этих бронзовых зверей, которые, как он чувствовал, стояли там, вытянув шею, разинув пасть. И, взглянув опять на город, лежавший вокруг него, он услышал дыхание смертной тоски. То был не только тяжелый сон солдат, упавших на улице, приглушенный шум от скопища людей, коней и пушек. Нет, это мучились тревожной бессонницей горожане, соседи; они тоже не могли заснуть и лихорадочно метались, ожидая наступления дня. Все, наверно, знали, что капитуляция не подписана, все считали часы, тряслись при мысли, что, если ее не подпишут, им остается только спрятаться в свои подвалы, и там их раздавят, замуруют, похоронят под обломками. Делагершу казалось, что с улицы Вуайяр доносится безумный крик: «Караул!» и внезапный лязг оружия. Он нагнулся, но его окружала такая же непроницаемая темь; он был затерян в туманном беззвездном небе, охвачен таким страхом, что волосы вставали дыбом.

Морис проснулся на рассвете. Разбитый усталостью, он не двигался и не спускал глаз с окон, мало-помалу светлевших от свинцово-бледной зари. В этот час пробуждения с необычайной ясностью возникли отвратительные воспоминания о проигранной битве, о бегстве, о разгроме. Перед ним предстало все до мельчайших подробностей; он терзался мыслью о последствиях поражения, и эта обостренная событиями боль проникла до корней его существа, словно виноват во всем был он. Он стал разбирать причины бедствия, исследуя себя, и склонен был, как обычно, грызть себя самого. Разве он не случайный прохожий на дорогах своего века, получивший блестящее образование, но потрясающе невежественный во всем, что надо знать, при этом тщеславный до слепоты, развращенный неутолимой жаждой наслаждений и мнимым благоденствием Империи? Потом перед ним встало прошлое: он вспомнил деда, родившегося в 1780 году, одного из героев большой наполеоновской армии, победителей при Аустерлице, Ваграме и Фридланде; отца, родившегося в 1811 году, опустившегося до положения мелкого чиновника, заурядного служащего, сборщика податей в Шен-Попюле, где он и состарился. Наконец он сам, Морис; он родился в 1841 году, получил барское воспитание, принят в адвокатскую корпорацию, способен на злейшие безрассудства и высокие порывы, побежден под Седаном, в этой катастрофе, по-видимому, огромной и завершающей целую эпоху; при мысли о вырождении расы, которым объясняется, почему Франция, побеждавшая при дедах, могла быть побеждена при внуках, у него сжималось сердце; это — некая родовая болезнь, она медленно ухудшалась и, когда пробил час, привела к роковому крицу. В случае победы он чувствовал бы себя таким бесстрашным и торжествующим! А теперь, после поражения, он, слабонервный, как женщина, поддавался безысходному отчаянию, словно рушился целый мир. Все кончено! Франция погибла! Мориса душили слезы; он зарыдал, сложил руки и, всхлипывая, стал молиться, как в детстве:

— Господи! Возьми меня!.. Господи! Возьми всех несчастных страдальцев!

Жан, лежавший под одеялом на полу, заворочался, сел и с удивлением спросил:

— Что с тобой, голубчик?.. Ты болен?

Но поняв, что Мориса снова обуревают мысли, от которых, по его выражению, можно спятить, он по-отечески сказал:

— Ну, что с тобой? Не стоит так расстраиваться по пустякам!

— Эх! — воскликнул Морис. — Все пропало! Теперь нас превратят в пруссаков!

Жан, человек необразованный, туго соображавший, удивился; тогда Морис стал ему объяснять, что означает истощение расы, ее вырождение, необходимость притока новой крови. Крестьянин упрямо качал головой и не соглашался.

— Как? Моя земля больше не будет моей? Я позволю пруссакам ее отобрать? Да ведь я еще не помер, у меня еще обе руки целы!.. Нет! Как бы не так!

Он тоже стал излагать свою мысль, с трудом подбирая слова. Нам задали здоровую трепку, это, конечно, верно! Но ведь не все перебиты; многие остались в живых, и людей хватит, чтобы сызнова построить дом, если они крепкие ребята, если они упорно работают и не пропивают заработка. Когда трудишься всей семьей и откладываешь про черный день, всегда можно свести концы с концами, даже если чертовски не везет. Иногда полезно получить хорошую взбучку, это заставляет призадуматься. Да боже мой! Если правда, что где-то завелась гниль, попортилась, скажем, рука или нога, — ну что ж, лучше отсечь их топором и выбросить, чем подохнуть от них, как от холеры!

— Все пропало? Ну, нет! Нет! — несколько раз повторил он. — Я не пропал, я этого не чувствую!

И хоть он был ранен, хотя волосы его слиплись от крови, он выпрямился, охваченный жаждой жизни, потребностью взяться опять за инструмент или за плуг и, как он выражался, сызнова отстроить дом. Он был сыном земли, старой, упрямой земли, в стране благоразумия, труда и бережливости.

— Все-таки мне жалко императора… Дела шли как будто на лад, хлеб продавался хорошо… Только император, конечно, глуп; зачем он ввязался в такую историю?

Морис слушал, потрясенный, и опять с отчаянием воскликнул:

— Да, император! В сущности, я его любил, при всей моей приверженности к свободе и Республике!.. Эта любовь была у меня в крови, наверно, от деда… И вот это тоже прогнило. Что еще будет?

Он смотрел безумным взглядом и так мучительно застонал, что Жан встревожился и решил встать, но тут вошла Генриетта. Услыша из соседней комнаты голоса, она проснулась. Комнату озарял белесый свет.

— Вы пришли кстати, надо его пожурить, — сказал Жан, притворно смеясь, — он ведет себя совсем нехорошо.

Появление сестры, бледной, скорбной, вызвало в Морисе благотворный приступ умиления. Он раскрыл объятия, она бросилась ему на шею; он проникся глубокой нежностью. Генриетта сама заплакала, их слезы смешались.

— Ах, бедненькая, дорогая моя сестренка! Как мне тяжело, что я не могу тебя утешить!.. Славный Вейс! Он так тебя любил! Что с тобой теперь будет? Ты всегда была жертвой, хотя никогда не жаловалась… Я сам уже причинил тебе столько горя и, кто знает, может быть, причиню еще!

Она хотела, чтобы он замолчал, зажимала ему рот рукой; вдруг вошел взволнованный, потрясенный Делагерш. Он, наконец, спустился с террасы; его опять стал мучить нестерпимый голод, нервный голод, обостренный усталостью; чтобы выпить чего-нибудь горячего, Делагерш снова зашел на кухню; там сидела кухарка и ее родственник, базейльский столяр, которого она как раз угощала подогретым вином. Столяр, один из последних жителей, остававшихся в Базейле, объятом пожарами, сообщил Делагершу, что красильня совсем разрушена, от нее осталась только груда обломков.

— А-а! Разбойники! Подумайте! — запинаясь, сказал он Жану и Морису. — Все погибло! Они сегодня утром сожгут Седан так же, как сожгли вчера Базейль… Я разорен, разорен!

Заметив ссадину на лбу у Генриетты, он встревожился и вспомнил, что еще не расспросил ее.

— Да, правда, вы ведь там побывали! Это там вас хватили?.. Эх, бедняга Вейс!

И вдруг, поняв по заплаканным глазам Генриетты, что она знает о смерти мужа, он сообщил ужасную подробность, о которой сейчас только узнал от столяра.

— Бедняга Вейс! Говорят, они его сожгли… Да, они облили дом керосином, подпалили и бросили туда трупы расстрелянных жителей.

Генриетта слушала с ужасом. Боже мой! Ее лишили даже последнего утешения: получить тело и похоронить дорогого покойника; его пепел развеет ветер! «Морис опять сжал ее в объятиях, ласково называл своей бедной Золушкой, умолял ее не убиваться: ведь она такая стойкая!

Делагерш молчал и смотрел в окно, на рассвет; вдруг он обернулся и сказал Морису и Жану:

— Кстати, я забыл… Я хотел вам сказать, что в сарае, куда положили казенные деньги, какой-то офицер раздает их солдатам, чтобы ничего не досталось пруссакам… Вы бы сошли вниз! Деньги могут пригодиться, если мы все не подохнем сегодня вечером.

Это был хороший совет. Морис и Жан пошли вниз, а Генриетта согласилась прилечь на кушетку, где ночевал ее брат. Делагерш направился в соседнюю комнату; там все еще невозмутимо спокойным, детским сном спала Жильберта; ни голоса, ни рыдания не разбудили ее; она даже не пошевельнулась. Делагерш просунул голову в дверь комнаты, где его мать сидела у изголовья полковника де Винейля; старуха задремала в кресле; полковник не поднимал век, не двигался, изнуренный лихорадкой.

Вдруг он широко открыл глаза и спросил:

— Ну, как? Кончено, правда?

Досадуя, что этот вопрос задерживает его, как раз когда он надеялся ускользнуть, Делагерш сердито отмахнулся и, понизив голос, ответил:

— Какое там «кончено»! Того и гляди, начнется опять!.. Ничего еще не подписано!

Тихо-тихо, начиная бредить, полковник заговорил:

— Господи! Дай мне умереть, лишь бы не увидеть конца!.. Я не слышу пушек. Почему больше не стреляют?.. Там, в Сен-Манже, во Фленье, в наших руках все дороги, мы сбросим пруссаков в Маас, если они вздумают обойти Седан, чтобы атаковать нас. Город у наших ног; это преграда, она укрепляет наши позиции… Вперед! Седьмой корпус выступит первым, двенадцатый будет прикрывать отступление…

Его руки метались на простынях, двигались, словно в лад рыси коня, на котором он будто бы мчался в бреду. Мало-помалу движения замедлились, язык стал заплетаться; полковник снова заснул. Он оцепенел, бездыханный, словно мертвец.

— Отдыхайте! — прошептал Делагерш. — Я еще приду, когда узнаю что-нибудь новое.

И, убедившись, что не разбудил мать, он незаметно вышел.

В сарае Жан и Морис действительно нашли офицера; он сидел на кухонном табурете, за некрашеным деревянным столиком, и без расписки, без всяких бумажек раздавал уйму денег. Он просто брал их из седельных сумок, доверху набитых золотыми монетами, и, не давая себе даже труда пересчитать, пригоршнями бросал в кепи сержантов 7-го корпуса, которые по очереди подходили к нему. Было решено, что сержанты разделят деньги между солдатами своих подразделений. Каждый брал это золото неловко, словно паек кофе или мяса, смущенно отходил и пересыпал из кепи в карманы, чтобы не показываться с такими большими деньгами на улице. Все молчали; слышался только кристальный звук монет; бедняги-сержанты оторопели, получив это обременительное богатство: ведь в городе больше не осталось ни куска хлеба, ни литра вина.

Когда подошли Жан и Морис, офицер сначала потянул горсть луидоров обратно к себе.

— Вы не сержанты, ни тот, ни другой… Получить имеют право только сержанты…

Но уже устав и торопясь покончить с этим делом, он прибавил:

— А, все равно! Нате, капрал! Берите!.. Скорей, следующий!

Он бросил золотые монеты в кепи Жана. Оказалось почти шестьсот франков. Потрясенный такой суммой, Жан решил сейчас же дать половину Морису. Кто знает, может быть, их внезапно разъединят.

Они произвели дележ в саду, у лазарета, и вошли туда, увидя на соломе, возле двери, барабанщика своей роты — веселого толстяка Бастиана; ему не повезло. Около пяти часов дня, когда сражение уже кончилось, шальная пуля угодила ему в пах. С вечера он умирал.

Увидя лазарет при белесом утреннем свете, в час пробуждения, Морис и Жан похолодели от ужаса. За ночь умерло еще трое раненых, и никто этого не заметил; теперь санитары спешили очистить место для других и уносили трупы. Те, кому произвели операцию накануне, просыпались от дремоты, широко открывали глаза и тупо оглядывали этот дом страданий, где на соломе валялось целое скопище истерзанных людей. Сколько ни подметали вечером, сколько ни убирали кровавую кухню операций, — на плохо вытертом полу оставались следы крови, в ведре плавала большая окровавленная губка, похожая на мозг, у входа, под навесом, валялась забытая рука с переломанными пальцами. Мрачный рассвет обнаруживал остатки бойни, страшные отбросы вчерашней резни. Первоначальное возбуждение, неистовая жажда жизни сменились подавленностью, тяжелой лихорадкой. Нарушая тишину, в сыром воздухе иногда раздавался слабый стон, заглушенный сном. Остекленелые глаза с ужасом смотрели на новый день; губы слиплись; изо ртов исходило зловонное дыхание; все покорялись однообразному течению бесконечных свинцовых, тошнотворных дней, которые заканчивались агонией; а если этим несчастным калекам суждено выжить, — может быть, через два или три месяца они кое-как выберутся из беды, оставив здесь руку или ногу.

После нескольких часов отдыха Бурош начал осмотр, остановился перед барабанщиком Бастианом и пошел дальше, чуть заметно пожав плечами. Ничем не поможешь! Но барабанщик открыл глаза и, словно воскреснув, пристально следил за сержантом, которому явилась счастливая мысль принести сюда кепи, полное золота, и взглянуть, нет ли среди раненых кой-кого из его солдат. Он нашел двоих и дал каждому по двадцати франков. Пришли и другие сержанты; на солому дождем посыпалось золото. Бастиан с трудом приподнялся и протянул дрожащие руки:

— Мне! Мне!

Сержант хотел пройти мимо, как прошел Бурош. К чему? Но, движимый состраданием, добряк, не считая, бросил несколько монет в холодеющие руки Бастиана.

— Мне! Мне!

Бастиан опять откинулся назад. Он старался поймать ускользавшее золото, долго нащупывал его цепенеющими пальцами. И умер.

— Спокойной ночи! Скончался, парень! — сказал сосед, маленький черный зуав. — Досадно! Как раз, когда было чем заплатить за винцо!

У зуава нога была в лубках. Но он все-таки ухитрился привстать, пополз на локтях и коленях, дотащился до умершего, загреб все монеты, обшарил руки, обшарил складки шинели. Вернувшись на свое место и заметив, что на него смотрят, он только сказал:

— Не пропадать же им зря, правда?

Морис задыхался в этом воздухе, насыщенном человеческим страданием; он поспешил уйти и потащил за собой Жана. Проходя под навесом, где производились операции, они снова увидели Буроша; врач был вне себя оттого, что не смог достать хлороформа, но решил все-таки отрезать ногу несчастному двадцатилетнему солдату. Морис и Жан убежали, чтобы не слышать воплей.

Делагерш как раз возвращался домой. Он знаками позвал их и крикнул:

— Скорей! Скорей! Идите наверх!.. Позавтракаем! Кухарка раздобыла молока! Право, это очень кстати, давно пора выпить чего-нибудь горячего!

Как он ни старался, ему не удавалось скрыть радость, ликование. Он понизил голос и, сияя, прибавил:

— Ну, на этот раз кончено! Генерал де Вимофен поехал подписывать капитуляцию!

О! Какое облегчение! Его фабрика спасена, чудовищный кошмар рассеялся, опять начинается жизнь, пусть мучительная, но жизнь, все-таки жизнь! Пробило девять часов. На улицах стало чуть меньше народу. Роза прибежала в этот квартал за хлебом к своей тетке-булочнице и рассказала Делагершу, что произошло утром в префектуре. Уже в восемь часов генерал де Вимпфен вновь созвал военный совет из тридцати с лишним генералов и сообщил им результаты переговоров, рассказал о своих бесплодных усилиях, о жестких требованиях победителя. У генерала дрожали руки, от волнения глаза наполнились слезами. Он еще говорил, как вдруг от имени генерала фон Мольтке явился парламентер — полковник прусского генерального штаба — и напомнил, что, если к десяти часам они не примут решения, по городу Седану снова откроют огонь. Перед лицом страшной неизбежности совет мог только уполномочить генерала де Вимпфена снова отправиться в замок Бельвю и принять все условия. Генерал, наверно, уже прибыл туда; вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен.

Роза рассказала во всех подробностях о небывалом волнении, вызванном в городе этим известием. В префектуре она видела, как офицеры срывали с себя погоны и плакали, точно дети. На мосту кирасиры бросали свои сабли в Маас; прошел целый полк, и каждый солдат, кидая саблю, смотрел, как вода всплескивает и затихает. На улицах солдаты хватали винтовки за дуло и разбивали приклады об стены; артиллеристы вынимали из митральез механизмы и бросали их в сточные канавы. Некоторые сжигали или зарывали знамена в землю. На площади Тюренна старый сержант влез на тумбу и, словно в припадке внезапного помешательства, ссылал начальников бранью, называл их трусами. Другие, казалось, отупели и молча проливали слезы. Но, надо сознаться, многие, большинство, сияли от радости: весь их облик выражал восхищение. Конец страданию! Они — пленники, они больше не воюют! Столько дней приходилось шагать, голодать! Да и к чему сражаться, раз немцы сильней? Если начальники их предали, наплевать! По крайней мере все кончено! Так приятно подумать, что снова можно есть белый хлеб и спать в постели!

Делагерш вошел с Морисом и Жаном в столовую, но его окликнула мать:

— Иди сюда! Полковник очень плох!

Де Винейль, открыв глаза, задыхаясь, бредил:

— Все равно! Если пруссаки отрежут нас от Мезьера… Вот они обходят Фализетский лес, другие поднимаются вдоль ручья по долине Живонны… Позади граница, и мы перемахнем туда, но сначала перебьем как можно больше немцев… Вчера я это и предлагал…

Но тут его горящий взгляд упал на Делагерша. Полковник узнал фабриканта, казалось, пришел в себя, очнулся от забытья и галлюцинаций и, вернувшись к страшной действительности, в третий раз спросил:

— Кончено? Правда?

Фабрикант не мог сдержать своей радости.

— Да, да, слава богу! Все кончено!.. Сейчас капитуляция, наверно, уже подписана!

Полковник порывисто встал, хотя его нога была забинтована; он схватил свою шлагу, лежавшую на стуле, и хотел ее переломить. Но его руки дрожали; клинок выскользнул.

— Осторожней! Он порежется! — крикнул Делагерш. — Это опасно! Отбери у него!

Шпагу схватила старуха Делагерш. Она видела отчаяние полковника и, вместо того чтобы спрятать шпагу, как советовал сын, переломила ее сухим ударом о колено с неожиданной силой, не предполагая сама, что ее слабые руки способны на это. Полковник снова улегся и заплакал, с бесконечной нежностью глядя на свою саблю — верную боевую подругу.

Кухарка принесла в столовую большие чашки кофе с молоком и подала всем. Генриетта и Жильберта проснулись; хорошо поспав, Жильберта отдохнула; у нее было ясное лицо, веселые глаза; она нежно поцеловала Генриетту, сказала, что жалеет ее от всего сердца. Морис сел рядом с сестрой, а Жан, вынужденный принять приглашение, стесняясь, очутился напротив Делагерша. Старуха ни за что не хотела прийти в столовую, ей отнесли кофе, и она согласилась выпить его. В столовой пятеро завтракавших сначала молчали, но скоро оживились. Все были измучены, все очень проголодались. Как же не радоваться, что они здесь, целы, невредимы, здоровы, когда все окрестности города усеяны тысячами трупов? В большой прохладной столовой белоснежная скатерть радовала глаз, а горячий кофе с молоком казался восхитительным.

Завязалась беседа. К Делагершу уже вернулась обычная самоуверенность богатого промышленника и добродушного хозяина, любящего популярность, строгого только к неудачникам; он снова заговорил о Наполеоне III: образ императора уже два дня подстрекал любопытство этого зеваки. Под рукой оказался только простой парень — Жан, и Делагерш обратился к нему:

— Да, сударь, можно сказать, император меня здорово надул!.. Ведь как: ни будут кричать окружающие его льстецы о смягчающих обстоятельствах, он, конечно, первая и единственная причина всех наших бедствий.

Он уже забыл, что сам был пламенным бонапартистом и несколько месяцев назад способствовал торжеству плебисцита. А теперь он даже не жалел того, кому суждено било стать плачевным героем Седана, и обвинял его во всяческих пороках.

— Бездарность! Мы теперь вынуждены это признать; но это было бы еще с полбеды… Мечтатель! Забитая химерами голова! Пока ему везло, дела, казалось, шли на лад… Нет, пусть не пробуют разжалобить нас его участью, пусть не говорят, что его обманывали, что оппозиция отказала ему в необходимом количестве войск и в кредитах! Это он нас обманул; его пороки и ошибки ввергли нас в теперешнюю страшную неразбериху.

Морис не хотел ему возражать, но не мог сдержать улыбки, а Жан, смущенный этой речью о политике, опасался сказать глупость и только ответил:

— Все-таки, говорят, он честный человек.

Услышав эти скромные слова, Делагерш даже привскочил. Весь его былой страх, все его тревоги прорвались в крике страстного возмущения, которое перешло в ненависть.

— Честный человек! Нечего сказать!.. Знаете ли вы, сударь, что в мою фабрику попало три снаряда, и если она не сгорела, то во всяком случае не благодаря императору!.. Знаете ли вы, что ваш покорный слуга потеряет сотню тысяч франков на этом идиотском деле! Нет, нет! Франция захвачена, сожжена, уничтожена, промышленность доведена до полного застоя, торговля сведена на нет! Это уж слишком! Честный человек? Довольно с нас таких! Упаси бог! Он весь в грязи и в крови, так пусть же идет ко дну.

Делагерш потряс кулаком, как будто погрузил в воду какого-то отбивающегося негодяя, и, облизываясь, допил кофе.

Жильберта, невольно посмеиваясь над рассеянностью печальной Генриетты, ухаживала за подругой, как за ребенком. Все кончили завтрак, но продолжали сидеть в большой прохладной столовой, наслаждаясь покоем.

А в этот самый час Наполеон III сидел в убогом домике ткача на дороге в Доншери. Уже в пять часов утра он пожелал уехать из префектуры, тяготясь Седаном, который вставал перед ним со всех сторон, словно укор и угроза; к тому же императора томила потребность успокоить свое чувствительное сердце, добиться менее тягостных условий для своей несчастной армии. Он хотел увидеться с прусским королем, сел в наемную коляску и на утреннем холодке поехал по широкой дороге, обсаженной высокими тополями, особенно остро чувствуя на этом первом этапе своего изгнания утрату былого величия. На дороге он встретил Бисмарка в старой фуражке, в грубых смазных сапогах, спешившего ему навстречу; единственной целью Бисмарка было отвлечь императора, помешать ему увидеться с королем, пока капитуляция не будет подписана. Король находился еще в Вандресе, в четырнадцати километрах от Доншери! Куда деться? Под какой крышей ждать? Тюильрийский дворец исчез, затерялся вдали, в грозовой туче. Седан, казалось, отступил на несколько миль, словно отрезанный рекой крови. Во Франции больше не было ни императорских дворцов, ни государственных зданий, ни даже уголка в доме последнего, захудалого чиновника, где Наполеон III посмел бы отдохнуть. И он пожелал остановиться в домишке ткача на краю дороги, в жалком полутораэтажном домишке с угрюмыми оконцами и небольшим огородом, обнесенным изгородью. Наверху в комнате стены были выбелены известкой, а пол выложен плитками; стоял один лишь некрашеный деревянный стол и два соломенных стула. Император прождал здесь немало часов, сначала в обществе Бисмарка, который улыбался, слушая его речи о великодушии, потом один со своей безысходной тоской, прижимаясь землисто-бледным лицом к оконным стеклам, все еще глядя на французскую землю и на прекрасный Маас, протекавший по широким плодородным полям.

На другой день и в последующие дни были другие мучительные остановки: замок Бельвю — сияющий дом над рекой, где он провел ночь, где плакал после своего свидания с королем Вильгельмом; полный горечи отъезд подальше от Седана, подальше от гнева побежденных, изголодавшихся людей; понтонный мост, который пруссаки навели в Иже; большой крюк на север от города; окольные пути, проселочные дороги на Флуэн, Фленье, Илли, жалкое бегство в открытой коляске; а там, на трагическом плоскогорье Илли, усеянном трупами, — легендарная встреча: несчастный император не мог больше вынести тряскую рысцу лошади; он обессилел от бешеного приступа боли и, может быть, машинально курил свою вечную папиросу, а толпа изможденных, запыленных, окровавленных пленников, которых гнали из Оленье в Седан, выстроилась по краям дороги, чтобы пропустить коляску; одни молчали, другие подняли ропот; мало-помалу, рассвирепев, они засвистали, загикали, сжали кулаки, оскорбляя, проклиная Наполеона. Потом — бесконечный путь по полю битвы, еще целая миля по размытым дорогам, среди обломков, среди трупов, глядящих открытыми, грозными глазами, еще и еще голые пространства, огромные немые леса, граница на вершине перевала — и конец всему, спуск, дорога между сосен в глубине тесной долины.

А первая ночь изгнания в Буйоне, в «Почтовой гостинице», которую окружила такая толпа французских беженцев и просто зевак, что император счел нужным показаться под ропот и свистки! Банальная комната в три окна выходила на площадь и на реку Семуа; в ней стояли стулья, обитые красным шелковым штофом, зеркальный шкаф красного дерева, цинковые часы на камине с искусственными цветами в вазах, под стеклянным колпаком и раковинами по бокам. Справа и слева от двери две одинаковые узкие кровати. На одну из них лег адъютант и от усталости уже в девять часов заснул мертвым сном. На другой долго ворочался император; он никак не мог заснуть, и если он вставал и принимался ходить от боли, у него было только одно развлечение: смотреть на гравюры, висевшие на стене по обе стороны камина; первая изображала Руже де Лиля, поющего «Марсельезу», вторая — Страшный суд: на яростный призыв архангельских труб из недр земли вставали все мертвецы, воскресали все убитые в боях, чтобы свидетельствовать перед богом.

Обоз императорской ставки — громоздкая, проклятая поклажа — остался в Седане, за кустами сирени в саду префекта. Не знали, как упрятать все это, убрать подальше от несчастных людей, подыхавших с голоду; в дни поражения вызывающий, наглый облик этих вещей казался страшной, невыносимой насмешкой. Пришлось дождаться самой темной ночи. Лошади, экипажи, повозки, фургоны, нагруженные серебряными кастрюлями, вертелами, корзинами тонких вин, выехали из Седана и тоже направились в Бельгию по мрачным дорогам, втихомолку, тайком, словно везли награбленное.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Весь бесконечный день битвы Сильвина, не отрываясь, смотрела с холма Ремильи, где находилась ферма старика Фушара, на Седан, окутанный дымом грохочущих пушек, и трепетала при мысли об Оноре. На следующий день она еще больше встревожилась, не зная, как добиться точных сведений от прусских караульных, которые отказывались отвечать, да и сами ничего не знали. Солнце, сиявшее накануне, скрылось, хлынул дождь, и долину покрыл белесый туман.

Старик Фушар упорно молчал, но тоже томился, беспокоясь отнюдь не о сыне, а о том, как несчастья, постигшие страну, обернутся для него самого; к вечеру он вышел на порог, выжидая событий, и вдруг заметил рослого молодца в блузе, который уже некоторое время растерянно слонялся по дороге. Узнав его, старик так удивился, что, не остерегаясь трех проходивших пруссаков, громко крикнул:

— Как? Это ты, Проспер?

Африканский стрелок замахал рукой, чтобы он замолчал, подошел и вполголоса ответил:

— Да, эго я. С меня довольно воевать неизвестно за что; я удрал… Дядя Фушар, не нужен ли вам батрак?

Старик сразу насторожился. Он как раз искал батрака. Однако не стоило это обнаруживать.

— Батрак? Да нет! Пока не нужен… А ты все-таки войди, выпьем по стаканчику! Уж, конечно, я не оставлю тебя в беде на улице!

Сильвина ставила суп на огонь; маленький Шарло цеплялся за ее юбки, играя и смеясь. Сначала она не узнала Проспера, хотя он когда-то служил вместе с ней, и, только принеся бутылку вина и два стакана, она присмотрелась и вскрикнула. Все мысли ее были с Оноре.

— А-а! Вы оттуда, правда?.. Как Оноре? — Проспер хотел было ответить, но не решился. Уже два дня он жил словно во сне, среди неистово мелькавших смутных событий, о которых у него не оставалось никаких точных воспоминаний. Он, кажется, видел, как Оноре упал на пушку и умер, но утверждать это он не мог; так зачем же огорчать людей, если сам не знаешь наверно? Он только пробормотал:

— Оноре? Не знаю… Не могу сказать…

Но Сильвина пристально смотрела на него, настаивала: — Значит, вы его не видели?

Проспер медленно развел руками и покачал головой.

— Вы думаете, там можно что-нибудь разобрать? Чего только не было, чего только не было! Обо всем этом проклятом сражении я не мог бы рассказать вот столечко!.. Даже о тех местах, где мы побывали… Там ведь совсем дуреешь, честное слово!

Он залпом выпил стакан вина и угрюмо умолк, блуждая мысленно во мраке воспоминаний.

— Я помню только одно: уже темнело, я очнулся… А когда я свалился с седла во время атаки, солнце стояло очень высоко. Я лежал, наверно, несколько часов; правую ногу мне придавил мой добрый Зефир: пуля угодила ему прямо в грудь… Уверяю вас, невесело было лежать в таком положении; кругом груды убитых товарищей и ни одной живой души, и все думаешь, что и ты подохнешь, если никто не подберет!.. Я попробовал тихонько высвободить ногу, но куда там! Зефир лежал на ней, тяжелый, как пятьсот тысяч чертей. Он был еще теплый. Я его гладил, ласково окликал. И никогда не забуду: он открыл глаза и силился поднять голову. Мы заговорили.Я сказал: «Бедняга! Не в укор будь тебе сказано, что ж ты хочешь, чтоб я подох вместе с тобой? Ты так меня давишь!» Ну, конечно, он не сказал: «Да!» Но я все-таки заметил в его мутных глазах, как ему тяжело расставаться со мной. И не знаю уж, как случилось, сделал ли он это намеренно или его свела судорога, но вдруг рывком его отбросило в сторону. Я кое-как встал, но, будь она проклята, — нога стала как свинцовая!.. Ну да все равно! Я обнял голову Зефира и опять принялся выкладывать ему все, что у меня было на сердце: что он — добрый конь, что я его люблю и всегда буду помнить. Он слушал и словно радовался! Потом еще один рывок, и он кончился, а все не сводил с меня больших, пустых глаз… И что ж, пусть надо мной смеются, не верят мне, но, истинная правда, у него в глазах стояли крупные слезы!.. Мой бедный Зефир! Он плакал, как человек…

Задыхаясь от горя, Проспер замолчал и сам заплакал. Он выпил еще стакан вина и отрывочно, бессвязно принялся рассказывать дальше.

Становилось все темней, только один багряный луч света на краю поля битвы еще отбрасывал в бесконечность, огромные тени от павших коней. Проспер, наверно, долго сидел у трупа своего Зефира, не имея сил пошевельнуть ногой. Но в конце концов он поднялся и побрел: ему было страшно оставаться одному, захотелось вернуться к товарищам. И отовсюду, из рвов, кустарников, из всех глухих уголков, потащились забытые раненые; они старались объединиться, составляли отряды в четыре — пять человек, маленькие дружины: ведь вместе не так мучительно умирать. В Гаренском лесу Проспер встретил двух солдат 43-го полка, у них не было и царапины, но они укрылись здесь, как зайцы, ожидая ночи. Услыша, что Проспер знает местность, они открыли ему свой план бежать в Бельгию, до рассвета пробраться сквозь леса к границе. Сначала Проспер отказался вести их: ему хотелось пройти в Ремильи; он был уверен, что найдет там приют; но где добыть штатскую куртку и штаны? Не говоря уже о том, что было почти безнадежно пройти от Гаренского леса до Ремильи, через всю долину, сквозь многочисленные линии пруссаков. Поэтому Проспер в конце концов согласился проводить этих двух солдат. Ноге стало легче; им посчастливилось получить на какой-то ферме хлеб. Вдали на колокольне пробило девять часов; они тронулись в путь. Большой опасности они подверглись только в Ла-Шапели, наткнувшись на неприятельский пост: часовые стали стрелять в темноту, беглецы припали к земле, поползли на четвереньках и под свист пуль скрылись в чаще. После этого они уж не выходили из лесов, прислушивались, продвигались ощупью. На повороте тропинки они снова поползли, набросились сзади на часового, стоявшего в секрете, и ножом перерезали ему горло. Тут дорога оказалась свободной; они пошли дальше, смеясь и посвистывая. И к трем часам ночи добрались до бельгийской деревушки, постучались к честному фермеру, разбудили его; этот добрый малый сразу открыл им амбар, и они заснули и а охапках сена как убитые.

Проспер проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Спутники еще спали; открыв глаза, он заметил, что хозяин запрягает лошадь в большую двуколку, нагруженную хлебом, рисом, кофе, сахаром, всяким продовольствием, спрятанным под мешками с углем; оказалось, у бельгийца живут во Франции, в Рокуре, две замужние дочери; им-то он и везет припасы: с приходом баварцев дочери лишились самого необходимого. Утром хозяин уже добыл себе пропуск. Проспера сразу охватило безумное желание тоже усесться в двуколку и поехать на родину, Б тот уголок, по которому он тосковал. Дело проще простого! Он сойдет в Ремильи: ведь фермеру придется проехать через эту деревню. И все быстро уладилось. Просперу одолжили столь желанную куртку и штаны; фермер выдавал его всюду за своего батрака; немецкие посты остановили их всего раза два — три, и к шести часам он вышел у церкви в Ремильи.

— Да, мне надоело! — помолчав, повторил Проспер. — Если бы нас хоть посылали в дело, как там, в Африке! Но идти без толку налево да опять направо и чувствовать, что ты никому ни на что не нужен? В конце концов это не жизнь!.. Да у меня теперь нет и Зефира, я совсем один; остается только заняться хозяйством. Правда? Это лучше, чем быть в плену у пруссаков… Дядя Фушар, у вас есть лошади, вы увидите, как я их люблю и холю!

У старика заблестели глаза. Он снова чокнулся с Проспером и, не торопясь, сказал:

— Ну что ж! Раз я могу оказать тебе такую услугу, ладно, я тебя возьму… Только о жалованье мы уж потолкуем, когда кончится война; ведь, по правде сказать, мне совсем не нужны работники, а времена теперь трудные.

Сильвина сидела, держа Шарло на коленях, и не сводила глаз с Проспера. Он встал, чтобы тут же пойти на конюшню и осмотреть лошадей; она переспросила:

— Так вы не видели Оноре?

При неожиданном вопросе Сильвины Проспер вздрогнул, словно темный уголок в, его памяти вдруг озарился светом. Он не решался ответить, но потом сказал:

— Послушайте, мне не хотелось вас огорчать, но, кажется, Оноре остался там.

— Как это «остался»?

— Да, кажется, пруссаки с ним рассчитались… Я видел, как он упал на пушку; голова держалась прямо, под сердцем была дыра.

Наступило молчание. Сильвина страшно побледнела; пораженный старик Фушар поставил на стол стакан, в который вылил остатки вина.

— Вы уверены? — сдавленным голосом спросила Сильвина.

— Еще бы! Ведь я видел своими глазами… Дело было на пригорке, у трех деревьев, и, кажется, я бы с закрытыми глазами нашел это место.

Для нее это было крушение всей жизни. Оноре все простил ей, связал себя с ней клятвой, хотел на ней жениться, как только вернется после войны домой. И вот его убили; он лежит с простреленным сердцем! Никогда еще она не чувствовала, что любит его так страстно! И, охваченная жаждой увидеть его снова, обладать им вопреки всему, хотя бы мертвым, она рванулась, вышла из обычного состояния покорности.

Резким движением Сильвина спустила Шарло с колен и воскликнула:

— Ладно! Я поверю, только когда увижу сама, собственными глазами. Раз вы знаете, где это, вы меня и проводите! И если это правда, если мы его найдем, мы привезем его сюда.

Ее душили слезы, она опустила голову на стол и затряслась от рыданий, а малыш, обиженный непривычной суровостью матери, тоже разразился слезами. Она взяла его на руки, прижала к себе и, как безумная, бормотала:

— Мой бедный мальчик! Мой бедный мальчик!

Старик Фушар остолбенел. Все-таки по-своему он любил сына. Наверно, вспомнилось то далекое время, когда жена была еще жива и Оноре ходил в школу; в красных глазах старика блеснули две крупные слезы, покатились по его огрубелым щекам. А ведь он не плакал уже больше десяти лет! Он невольно стал браниться, ему стало до боли досадно, что его сын, его собственный сын, никогда не вернется.

— Черт подери! Обидно: был всего один сын, и того отняли!

Кое-как водворилось спокойствие, и старик Фушар с большим неудовольствием услышал, что Сильвина непременно хочет поехать за телом Оноре. Она перестала рыдать, но упорствовала, храня безнадежное, непобедимое молчание; старик ее не узнавал: ведь она была такая исправная служанка, покорно исполняла всю работу, а теперь в ее больших, прекрасных глазах, которые так украшали лицо, появилось выражение непреклонной решимости, лоб ее под густыми прядями черных волос был бледен. Она сорвала с плеч красную косынку и оделась в черное, как вдова. Напрасно старик говорил ей, как трудны поиски, какие опасности ей угрожают, как мало надежды найти тело. Сильвина даже не отвечала; старик понял, что она готова поехать одна, способна на безумство, если ей не помочь, и это еще больше обеспокоило его: он опасался осложнений с прусскими властями. В конце концов он решил обратиться к мэру, с которым был в дальнем родстве, и они вместе придумали целую историю: Сильвину выдали за настоящую вдову Оноре, а Проспера — за брата. Баварский полковник, расположившийся на окраине деревни в гостинице Мальтийского креста, подписал вдове и брату пропуск и разрешение привезти тело, если они его найдут. Между тем стемнело, и от Сильвины добились только согласия отложить поездку до рассвета.

На следующее утро старик Фушар наотрез отказался запрячь лошадь, опасаясь, что больше не увидит ее. Кто ему поручится, что пруссаки не отберут и лошадь и повозку? Наконец, хоть и очень неохотно, он согласился дать осла, маленького серого ослика, и узкую тележку, куда все-таки можно было положить покойника. Старик долго давал наставления Просперу; выспавшись и отдохнув, Проспер был озабочен мыслью о поездке, стараясь припомнить, где убили Оноре. В последнюю минуту Сильвина вернулась в дом за своим одеялом и разложила его на дне тележки. Перед самым отъездом она сбегала поцеловать на прощание Шарло.

— Дядя Фушар! Присмотрите за ним, чтобы он не играл со, спичками!

— Ладно, ладно! Будь спокойна!

Сборы затянулись; было уже часов семь, когда Сильвина и Проспер стали спускаться по крутым склонам холма Ремильи, шагая за тележкой, которую ослик тащил понуря голову. Ночью прошел сильный дождь, дороги превратились в потоки грязи; по небу угрюмо тянулись большие свинцовые тучи.

Проспер хотел пробраться кратчайшим путем и решил направиться через Седан. Но не успели они дойти до Пон-Можи, как их остановил прусский сторожевой пост и задержал на целый час; только когда пропуск перебывал в руках четырех или пяти начальников, Проспер и Сильвина получили разрешение двинуться дальше, но только окольным путем, через Базейль, свернув влево, на проселочную дорогу. Пруссаки не объяснили своего приказа: наверно, они опасались переполнения Седана. Проходя по железнодорожному мосту через Маас — злосчастному мосту, который не был взорван французами и, тем не менее, так дорого стоил баварцам, Сильвина заметила труп артиллериста: он плыл по течению, словно купаясь. Он зацепился за пучок травы, на мгновение остановился, покружился на одном месте и поплыл дальше.

Через Базейль ослик шел шагом из конца в конец. Здесь все было разрушено, везде торчали омерзительные развалины, какие остаются после войны, пронесшейся опустошительным, яростным ураганом. Убитых уже подобрали, на мостовой не валялось больше ни одного трупа; дождь смывал следы крови, но лужи все еще алели; в них плавали подозрительные отбросы, обрывки, лохмотья, и можно было еще различить волосы. Сердце сжималось от ужаса при виде этого разгрома; еще три дня тому назад Базейль, с его веселыми домиками и садами, сиял, а теперь он был повержен, уничтожен, остались только обломки почерневших, обугленных стен. Среди площади все еще горела церковь — большой костер из дымящихся балок; над ними беспрерывно поднимался огромный столб черного дыма, расстилаясь по небу траурным султаном. Исчезли целые улицы; ни справа, ни слева не осталось ничего, кроме кучи обгоревших кирпичей вдоль канав в месиве пепла и сажи; все тонуло в густой чернильно-черной грязи. На каждом углу, на всех перекрестках дома были срыты до основания, словно их унес отшумевший огненный вихрь. Другие дома пострадали меньше, но уцелел только один, а все остальные, справа и слева, были иссечены картечью, их остовы высились подобно обглоданным скелетам. Отовсюду тянуло нестерпимым запахом, тошнотворной гарью пожарища, в особенности едким запахом керосина, разлившегося ручьями по полу. И немую скорбь являло все, что пытались спасти, — жалкий скарб, выброшенный через окна и разбившийся о тротуар, искалеченные столы со сломанными ножками, шкафы с пробитыми боками и рассеченными дверцами, валяющееся изодранное, перепачканное белье, все жалкие отбросы, оставшиеся после грабежа и гниющие под дождем!. Сквозь зияющую пробоину в одном из фасадов, сквозь обвалившиеся половицы, на самом верху, на камине, виднелись нетронутые часы.

— Эх! Свиньи! — ворчал Проспер.

При виде этой мерзости в нем закипала кровь: ведь еще два дня назад он был солдатом.

Он сжимал кулаки; Сильвина бледнела и взглядом успокаивала его каждый раз, как они проходили мимо часовых. У догоравших домов баварцы поставили стражу; солдаты с заряженными ружьями, с примкнутыми штыками, казалось, охраняли пожары, чтобы пламя совершило свою работу. Угрожающим взмахом руки, гортанным окриком они отгоняли зевак и всех, кто бродил здесь с корыстной целью. Жители стояли кучками, держались на расстоянии, молчали, дрожа от сдержанной ярости. Молоденькая простоволосая женщина в испачканном платье упорно стояла у дымящейся кучи камней, желая раскопать горящие угли, а часовой ее не подпускал. Говорили, что у этой женщины в сгоревшем доме погиб ребенок. Баварец грубо оттолкнул ее; вдруг она обернулась и, взглянув ему прямо в лицо, с бешенством, с отчаянием осыпала его грязной бранью, гнусными ругательствами и тут почувствовала некоторое облегчение. По-видимому, баварец ничего не понял; он смотрел на нее с опаской и отступал. Прибежали трое других баварцев и избавили его от этой женщины, куда-то потащив ее, а она все орала. Перед обломками другого дома рыдал мужчина и две маленькие девочки; они валились с ног от усталости и не знали, куда деться, они видели, как все их добро развеялось пеплом. Но пришел патруль, разогнал любопытных, и дорога опять опустела; остались только часовые, угрюмые и суровые, они искоса поглядывали вокруг, следя за соблюдением своего злодейского приказа.

— Свиньи! Свиньи! — сквозь зубы повторял Проспер. — Эх, задушить бы хоть одного!

Сильвина снова велела ему замолчать. Вдруг она вздрогнула. В сарае, уцелевшем от пожара, выла собака, уже два дня запертая и забытая здесь, выла не умолкая, так протяжно, так жалобно, что под нависшим небом повеяло ужасом; стал накрапывать мелкий серый дождик. В эту минуту у парка Монтивилье показались три большие телеги, нагруженные трупами; на такие телеги по утрам сваливают лопатами нечистоты, накопившиеся на улицах за день, а теперь их набили трупами, останавливали перед каждым мертвецом, подбирали его и ехали дальше под грохот колес; так они исколесили весь Базейль, пока телеги не переполнились, а сейчас ждали, когда их двинут на соседнюю свалку. Торчали задранные ноги, болталась почти оторванная голова. Когда все три телеги, трясясь по лужам, снова тронулись в путь, чья-то длинная-длинная мертвая рука повисла, задела колесо, и мало-помалу с нее сорвало всю кожу, а мясо содрало до кости.

В деревне Балан дождь перестал. Проспер уговорил Сильвину съесть кусок хлеба, который он предусмотрительно захватил с собой. Было уже одиннадцать часов. Когда они подъезжали к Седану, их остановил еще один прусский сторожевой пост. На этот раз дело приняло скверный оборот: офицер вспылил, не хотел даже вернуть им пропуск, объявил его подложным, изъясняясь, кстати сказать, вполне правильно по-французски. По его приказанию солдаты поставили осла и тележку под навес. Что теперь делать? Как проехать дальше? Сильвина была в отчаянии, но вдруг вспомнила о родственнике Фушаров — Дюбрейле, которого хорошо знала; его усадьба «Эрмитаж» находилась поблизости, в конце переулка, за предместьем. Может быть, офицер послушает Дюбрейля: ведь он человек богатый. Сильвина повела туда Проспера; их оставили на свободе, задержав тележку и ослика. Сильвина и Проспер побежали к воротам «Эрмитажа»; ворота были настежь открыты. Вдали, при входе в аллею вековых вязов, открылось удивительное зрелище.

— Вот так штука! — воскликнул Проспер. — Да здесь люди живут в свое удовольствие!

У подъезда, на площадке, усыпанной мелким гравием, собралась веселая компания. Вокруг мраморного столика стояли голубые атласные кресла и диван; эта старинная гостиная под открытым небом уже второй день мокла на дожде. Развалясь справа и слева на диване, два зуава как будто смеялись; сидевший в кресле маленький пехотинец согнулся и, казалось, хохотал, держась от смеха за живот; трое других небрежно облокотились о ручки кресел, а стрелок протягивал руку, словно собираясь взять со столика стакан. Они, наверно, разграбили погреб и теперь кутили.

— Как это наши могут быть еще здесь? — пробормотал Проспер, подходя и все больше удивляясь. — Вот молодцы! Значит, им наплевать на пруссаков?

Но Сильвина широко открыла глаза, вскрикнула и в ужасе отшатнулась. Солдаты не двигались. Это были мертвецы. Казалось, у обоих зуавов не было лица: носы были оторваны, глаза вышли из орбит, пальцы скрючились. А тот, кто держался за живот, смеялся только оттого, что пуля рассекла ему губу и выбила зубы. Это было поистине страшное зрелище: несчастные, казалось, болтали, сидя в неестественных позах, как истуканы со стеклянными глазами, открытыми ртами, застывшие, навек неподвижные. Дотащились ли они сюда, когда были еще живы, чтобы умереть всем вместе? Или, верней, это пруссаки шутки ради подобрали их и усадили в кружок, издеваясь над старинным французским балагурством.

— Забавная шутка, нечего сказать! — бледнея, сказал Проспер.

Он всмотрелся в другие трупы, лежавшие на лужайках поперек аллеи, у подножия деревьев, — трупы тридцати храбрецов, среди которых виднелось тело лейтенанта Роша, изрешеченное пулями и завернутое в знамя.

— Наши здорово дрались! — прибавил Проспер с чувством глубокого уважения. — Мы вряд ли найдем здесь хозяина.

Сильвина уже входила в дом; из сырого сада видны были зияющие проломы окон и дверей. Действительно, в комнатах не было никого: хозяева уехали, наверно, еще до сражения. Сильвина пошла дальше, проникла в кухню и вдруг опять вскрикнула от ужаса. Под раковиной для мытья посуды лежали два трупа: зуав, красивый чернобородый мужчина, и огромный ярко-рыжий пруссак; они яростно обхватили друг друга. Один впился зубами в щеку другого, окоченевшие руки не выпускали добычи, казалось, еще трещат переломанные кости. Враги обвили друг друга таким узлом вечной ненависти, что пришлось бы похоронить их вместе.

Проспер поспешил увести Сильвину: им нечего было делать в этом жилище смерти. Они в отчаянии вернулись к прусскому посту, который задержал осла и тележку, но, на их счастье, там, рядом с грубым офицером, оказался генерал, приехавший осмотреть поле битвы. Он соблаговолил проверить их пропуск, отдал его Сильвине и из жалости приказал «пропустить бедную женщину, дать ей возможность найти труп мужа». Сильвина и Проспер вместе с тележкой и ослом сейчас же направились к Фон-де-Живонн, подчиняясь новому, неожиданному запрещению пруссаков проходить через Седан.

Они свернули влево, чтобы добраться до плоскогорья Илли по дороге, пересекающей Гаренский лес. Но там они опять задержались; не раз им казалось, что сквозь эту чащу не пройти: возникали все новые и новые препятствия. На каждом шагу дорогу преграждали деревья, подкошенные снарядами, подобные павшим великанам. Это был обстрелянный лес, где, словно в тесном каре старой гвардии, стояли вековые деревья, неподвижные и стойкие, как ветераны, которых подсекла канонада. Со всех сторон лежали стволы, обнаженные, пробитые, рассеченные, словно человеческая грудь; и от этого разрушения, этого побоища, от веток, истекавших соком, на них пахнуло раздирающим душу ужасом и мукой, как от поля человеческой битвы. Здесь были и трупы солдат, братски павших рядом с деревьями. У одного лейтенанта рот был в крови, обе руки впились в землю, словно вырывая пучки травы. Дальше плашмя лежал убитый капитан, приподняв голову и как будто еще вопя от боли. Другие, казалось, спали в зарослях, а у зуава истлел синий кушак и совсем обгорели борода и волосы. И на узкой лесной дороге много раз приходилось оттаскивать тела, чтобы ослик мог пробраться дальше.

В маленькой лощине ужас внезапно прекратился. По-видимому, битва перенеслась в другое место, не затронув этого чудесного уголка. Ни одно дерево не было задето, ни одна рана не омочила кровью мох. Затянутый ряской, протекал ручей, а по берегу, в тени высоких буков, тянулась тропинка. Свежесть живых вод, трепетная тишина листвы были проникнуты очарованием, восхитительным покоем.

Проспер остановил ослика, чтобы дать ему напиться из ручья.

— Как здесь хорошо! — воскликнул он с невольным вздохом облегчения.

Сильвина удивленно озиралась, ее поразило, что она тоже как будто отдохнула и успокоилась. Но к чему мирная радость этого затерянного уголка, когда везде только скорбь и смерть? Она безнадежно махнула рукой и заторопилась:

— Скорей! Скорей! Пойдемте!.. Где это? Где вы видели Оноре?

Когда они наконец дошли до плоскогорья Илли, перед ними в пятидесяти шагах внезапно развернулась открытая равнина. Это было настоящее поле битвы — голые пространства, достигавшие горизонта, под необъятным, тусклым небом, откуда непрерывно низвергались ливни. Трупы не валялись здесь грудами; всех своих пруссаки, наверно, уже похоронили: ни одного из них не осталось среди разбросанных трупов французов, усеявших дороги, сжатые поля, ложбины. Первым Сильвина и Проспер увидели убитого у плетня сержанта — красивого, молодого и сильного мужчину; казалось, он улыбался, полуоткрыв губы, его лицо было спокойно. Но в сотне шагов, поперек дороги, они заметили другого; он был чудовищно изуродован: голова почти оторвана, плечи забрызганы мозгами. Дальше, за одиноко лежавшими телами, виднелись целые взводы; один за другим семь мертвецов стояли, припав на одно колено, приложив ружья к плечу, убитые во время стрельбы, а рядом, казалось, еще командовал убитый унтер-офицер. Дорога вела дальше вдоль узкого оврага, и здесь Проспера и Сильвину опять охватил ужас: в ров свалилась под картечью целая рота; здесь было полно трупов — лавина упавших, сплетенных, изувеченных людей, которые судорожно цеплялись за желтую землю руками и не могли удержаться. Каркая, взлетела черная стая ворон; над телами жужжали рои мух, тысячами садясь на свежую кровь.

— Где ж это? — снова спросила Сильвина.

Они проходили вдоль участка земли, сплошь покрытого ранцами. Их, наверно, выбросил здесь какой-нибудь полк, теснимый неприятелем и отступавший в панике. По усеявшим землю предметам можно было восстановить происшествия битвы. На свекловичном поле там и сям валялись кепи, похожие на большие алые маки; обрывки мундиров, погоны, портупеи свидетельствовали о свирепой рукопашной схватке, какие редко бывают даже на войне, о чудовищной артиллерийской дуэли, которая продолжалась не менее двенадцати часов. Но чаще всего на каждом шагу они натыкались на обломки оружия, сабли, штыки, шаспо, валявшиеся в таком количестве, что, казалось, они выросли из земли, словно огромная жатва, возникшая в некий чудовищный день. Дорогу усеяли также котелки, фляги, все, что вывалилось из выпотрошенных ранцев, — рис, щетки, патроны. Всюду в полях и на дорогах видны были следы невероятного опустошения: сорванные изгороди, деревья, словно сгоревшие от пожара, сама земля, развороченная гранатами, вытоптанная, окаменелая под пятою пронесшихся толп и такая истерзанная, что казалась обреченной на вечное бесплодие. Лил дождь, все тонуло в белесом тумане, от всего исходил неистребимый запах, запах полей сражения, от которых веет прелой соломой, горелым сукном, смрадом гнили и пороха.

Сильвина устала глядеть на эти поля смерти; ей казалось, что она прошла по ним целые мили, она озиралась с возрастающей тоской.

— Где ж это? Где ж это?

Но Проспер не отвечал; его охватило волнение. Еще больше, чем трупы товарищей, на него угнетающе действовали трупы лошадей, несчастных лошадей, лежавших на боку. Их было много. У некоторых был особенно жалкий вид, они лежали в ужасных позах: головы оторваны, бока вспороты, кишки вылезли. Многие валялись на спине; брюхо у них непомерно вздулось, все четыре ноги скорбно торчали в воздухе, словно колья. Вся необъятная равнина была усеяна ими, как буграми. Одни после двухдневной агонии еще не околели и при малейшем шуме страдальчески приподнимали голову, покачивали ею в стороны и снова опускали; другие не двигались, но внезапно начинали дико ржать, испуская стон, свойственный только подыхающим лошадям, такой страшный, мучительный стон, что от него содрогалось небо. У Проспера сжалось сердце; он вспомнил Зефира и подумал, что, может быть, увидит его.

Внезапно Проспер почувствовал, что земля затряслась от бешеной скачки. Он обернулся и успел только крикнуть своей спутнице:

— Кони!.. Кони!.. Бегите за эту стену!

С вершины соседнего склона сотня вольных коней без всадников, — некоторые еще навьюченные снаряжением, — неслись вниз, мчались прямо на них с адской быстротой. Это были заблудившиеся лошади, которые остались на поле битвы и чутьем объединялись в табуны. Уже два дня, лишенные овса и сена, они щипали редкую траву, грызли изгороди, глодали древесную кору. И когда голод, пришпоривая, словно стегал их по брюху, они все вместе бросались бешеным галопом вперед и мчались по безлюдным, безмолвным полям, давя мертвецов, приканчивая раненых.

Смерч приближался. Сильвина успела только оттащить осла с тележкой под прикрытие стены.

— Боже мой! Они все раздавят.

Кони перескочили преграду; раздался как бы раскат грома, они скакали уже дальше, по ту сторону стены, промчались по ложбине к самой опушке леса и исчезли.

Сильвина снова вывела ослика на дорогу и потребовала от Проспера ответа:

— Ну, где ж это?

Он стоял и смотрел во все стороны.

— Там было три дерева. Надо найти три дерева… Эх! Ведь в бою не разберешь, а потом не очень-то легко вспомнить, по какой дороге шел.

Вдруг слева он заметил двух мужчин и женщину; он хотел их расспросить, но при его приближении женщина убежала, а мужчины, пригрозив ему кулаком, отогнали его. Он заметил еще других, но все его избегали и, словно пресмыкающиеся, уползали в чащу; у этих оборванных, невероятно грязных людей были подозрительные бандитские рожи. Проспер заметил, что там, где побывал этот сброд, на мертвецах не оставалось башмаков, везде торчали голые посиневшие ноги; и в конце концов он понял, что эти бродяги идут вслед за немецкими войсками и грабят трупы; это целая свора хищников, последняя сволочь, появившаяся после нашествия неприятеля. Мимо Проспера прошмыгнул худой верзила с мешком за плечами; в его карманах звенели краденые часы и монеты.

Какой-то мальчишка лет тринадцати — четырнадцати все ж подпустил к себе Проспера. Проспер, узнав, что это француз, осыпал его бранью, но мальчик возразил: «В чем дело? Разве нельзя зарабатывать на хлеб?» Он подбирает шаспо, ему дают по пяти су за каждое. Утром он бежал из своей деревни; в брюхе у него пусто уже второй день; его подрядил люксембургский предприниматель, который вошел в сделку с пруссаками на поставку им собранных с поля битвы винтовок. Ведь пруссаки опасались, что, если оружие подберут пограничные крестьяне, французы переправят его в Бельгию, а оттуда оно вернется во Францию. И целая свора оборванцев рыскала в поисках ружей, добывая монеты в пять су, шаря в траве, подобно тому, как на лугах женщины собирают одуванчики.

— Ну и работа, нечего сказать! — проворчал Проспер.

— А что же делать? Есть-то ведь надо! — ответил мальчуган. — Я никого не обкрадываю.

Он был не из этих мест и не мог ничего сообщить; он только указал на соседнюю ферму, где остались люди.

Проспер поблагодарил и пошел обратно к Сильвине, но вдруг заметил шаспо, почти зарывшееся в борозду. Сначала он не хотел показывать его мальчику. Но внезапно вернулся и, словно против воли, крикнул:

— Эй! Гляди, шаспо! Заработаешь еще пять су!

Сильвина подошла к ферме и заметила несколько крестьян; они рыли кирками длинные рвы. Ими непосредственно командовали прусские офицеры с простым хлыстиком в руке; держась прямо, словно аршин проглотив, они молча следили за работой. Крестьян заставили зарывать мертвецов, из боязни, что от дождливой погоды ускорится разложение. Здесь стояли две телеги, полные трупов, и их выгружала целая партия рабочих, быстро укладывала тесными рядами, не обшаривая, даже не заглядывая им в лица; потом три человека с большими лопатами обходили ряд и покрывали его таким тонким слоем земли, что под ливнями она уже трескалась. Все делалось наспех, и через каких-нибудь две недели сквозь эти трещины неминуемо должна была проникнуть зараза. Сильвина невольно остановилась на краю рва и стала разглядывать несчастных мертвецов, которых все приносили. Перед каждой окровавленной головой она содрогалась от ужаса при мысли, что это Оноре. Не этот ли бедняга без левого глаза? Или, может быть, тот, с рассеченной челюстью? Если она не успеет найти Оноре на этой туманной, бесконечной равнине, его, наверно, отнимут у нее и зароют вместе с другими в общей могиле.

Она побежала к Просперу, который дошел с осликом до ворот фермы.

— Боже мой! Где ж это?.. Узнайте, спросите!

На ферме оказались только пруссаки и с ними француженка-работница, которая вернулась со своим ребенком из лесу, где они чуть не умерли от голода и жажды. В этом уголке царила атмосфера патриархального добродушия; люди честно отдыхали после недавних трудов. Солдаты тщательно чистили щеткой свои мундиры, развесив их на веревках, где обычно сохло белье. Один искусно латал штаны, а повар этого караульного поста развел среди двора большой огонь; в котле кипела похлебка, и от нее вкусно пахло капустой и салом. Завоеватели уже устраивались, соблюдая полное спокойствие и дисциплину. Казалось, вернулись домой мирные жители и покуривают свои длинные трубки. У дверей на скамье сидел рыжий толстяк и, взяв на руки ребенка работницы, шестилетнего мальчугана, подбрасывал его, что-то ласково приговаривал по-немецки и очень забавлялся, что ребенок смеется, вслушиваясь в незнакомую речь, непонятные, резкие звуки.

Проспер тотчас же повернул назад, опасаясь какого-нибудь нового злоключения. Но эти пруссаки были положительно славные ребята. Они улыбнулись при виде ослика и даже не подумали потребовать у Проспера пропуск.

Сильвина и Проспер стремительно побежали дальше. На миг между туч, уже низко над горизонтом, показалось солнце. Неужели скоро наступит темнота и застигнет их на этом бесконечном кладбище? Снова хлынул ливень; солнце потонуло в нем, их окутала пелена дождя, водяной пыли, в которой исчезло все: дороги, поля, деревья. Проспер заблудился, он ничего не понимал и сознался в этом. За ними все так же семенил ослик и, понуря голову, покорно тащил тележку. Они пошли на север, вернулись к Седану. Сбились совсем с пути, дважды возвращались, заметив, что проходят по тем же самым местам. Они явно кружили и в конце концов, измученные, в отчаянии, остановились на перекрестке трех дорог, под хлещущим дождем, — у них не было сил идти дальше.

Вдруг они услышали стоны и пошли к уединенному домику, стоявшему слева; там оказалось двое раненых. Двери были настежь открыты. Уже два дня раненые тряслись в лихорадке, и никто не перевязал им раны, никто даже не заглянул к ним. Больше всего мучила их жажда, хотя по стеклам хлестал и барабанил ливень. Но они не могли двигаться. При виде Проспера и Сильвины они сразу закричали: «Пить! Пить!», мучительно и жадно, как кричат прохожим раненые, пробуждаясь от дремоты при малейшем звуке шагов.

Сильвина принесла им воды. Проспер узнал в тяжело раненном солдате однополчанина, африканского стрелка, и понял, что теперь уже недалеко до тех мест, где бросилась в атаку дивизия генерала Маргерита. Раненый в конце концов дал неопределенное указание: да, это там, налево, за большим полем люцерны. Сильвина решила тотчас же отправиться дальше. На помощь раненым она позвала партию крестьян, подбиравших трупы. Она взяла ослика под уздцы и потянула по скользкой земле, спеша перейти поле люцерны. Внезапно Проспер остановил ее:

— Постойте! Это, должно быть, здесь. Вот направо три дерева!.. Видите следы колес? Там разбитый зарядный ящик. Наконец-то добрались!

С трепетом Сильвина бросилась туда и вглядывалась в лица двух убитых артиллеристов, лежавших на краю дороги.

— Да его здесь нет, его здесь нет!.. Вам, наверно, померещилось!.. Да! Вы, наверно, ошиблись, вам показалось!

Мало-помалу ею овладела безумная надежда, неистовая радость.

— Ах! Если бы вы ошиблись! Если он жив! Да и, конечно, он жив, ведь его здесь нет!

Но вдруг она глухо вскрикнула. Она обернулась; именно здесь, на этом самом месте, стояла раньше батарея. Ужасно! Земля разворочена, словно после землетрясения, везде валяются обломки, мертвецы разбросаны во все стороны, застыли в чудовищных положениях, руки скрючены, ноги сведены, головы запрокинуты; из широко раскрытых ртов, сквозь белые зубы, как будто вырываются вопли. Убитый бригадир лежит, судорожно закрыв глаза руками от ужаса, чтобы ничего не видеть. У лейтенанта из-под пояса выпали золотые монеты, рассыпались среди вывалившихся внутренностей, залитых кровью. Один на другом застыли ездовой Адольф и наводчик Луи — вечная пара; глаза у них вышли из орбит, они неистово обнялись, неразлучные даже в смерти. И вот наконец простертый на охромевшей пушке, словно на почетном ложе, Оноре, смертельно раненный в бок и в плечо, убитый наповал; его лицо не тронуто и прекрасно в гневе; он все еще глядит туда, на прусские батареи.

— О мой милый! Мой милый!.. — вскрикнула Сильвина и зарыдала.

Она упала на колени на мокрую землю, сжав руки в порыве безумной скорби. Она нашла только одно слово: «Милый!», но оно выражало всю ее нежность к утраченному человеку, который был так добр, простил ее, хотел, вопреки всему, на ней жениться. Теперь конец ее надеждам! Зачем ей жить? Она никогда не любила никого другого и будет любить всегда только его одного. Дождь стихал; стая ворон кружилась и каркала; они пугали Сильвину как угроза. Неужели у нее хотят отнять дорогого покойника, найденного с таким трудом? Она подползла на коленях, дрожащей рукой стала отгонять прожорливых мух, жужжавших над широко открытыми глазами, в которые она старалась заглянуть.

Вдруг она заметила в скрюченных пальцах Оноре окровавленный листок бумаги. Она с волнением попробовала выдернуть его мелкими, осторожными рывками. Но мертвец не хотел отдавать, сжимал бумажку так крепко, что ее можно было бы вырвать только по клочкам. Это было письмо Сильвины, он хранил его на груди, он сжимал этот листок в последней судороге, словно прощаясь с любимой. Узнав письмо, Сильвина, несмотря на свою скорбь, прониклась великой радостью, была потрясена, видя, что он умер с мыслью о ней. Да, да! Конечно! Надо оставить ему это дорогое письмо! Ведь Опоре так упорно хочет унести его с собой в могилу. Она опять залилась слезами, но теперь от этих теплых, тихих слез ей стало легче. Она встала, принялась целовать руки, целовать лоб мертвеца, с бесконечной нежностью твердя только одно слово:

— Милый!.. Милый!..

Между тем солнце клонилось к закату. Проспер принес одеяло, разостлал его на земле и вместе с Сильвиной медленно, благоговейно приподнял тело Оноре, положил на одеяло, завернул и понес к тележке. Снова собрался хлынуть дождь. Маленькая похоронная процессия хмуро двинулась в дорогу вместе с осликом по этой проклятой равнине, как вдруг вдали раздался как бы раскат грома.

Проспер закричал:

— Кони! Кони!

Снова мчались бродячие, вольные и голодные кони. Они неслись по широкому сжатому полю сплошным табуном; гривы развевались по ветру, ноздри покрылись пеной, а косой луч багрового солнца отбрасывал на другой конец плоскогорья тень этих исступленно скачущих коней. Сильвина бросилась вперед, загородила собой тележку и в ужасе подняла руки, словно стараясь остановить табун. К счастью, кони повернули влево по склону. Иначе они бы все раздавили. Земля дрожала; из-под копыт посыпались камни, словно град картечи; осла ранило в ухо. Кони исчезли в глубине оврага.

— Они скачут потому, что голодны! — сказал Проспер. — Бедняги!

Сильвина перевязала платком ухо ослика и опять взяла его под уздцы. Она направилась с Проспером по плоскогорью обратно; им предстояло пройти те же две мили до Ремильи. На каждом шагу Проспер останавливался, с тяжелым сердцем смотрел на павших коней, горюя, что уходит, не найдя Зефира.

Чуть пониже Гаренского леса, когда они сворачивали влево, на дорогу, по которой уже шли утром, немецкий патруль потребовал у них пропуск. И вместо того чтобы направить их подальше от Седана, приказал, под страхом ареста, пройти через город. Возражать было нечего: таков новый приказ. К тому же это сокращало путь на два километра; Проспер и Сильвина очень обрадовались; их одолела усталость.

Но в Седане идти стало значительно трудней. Как только они перешли за стены укреплений, на них пахнуло смрадом; до самых колен поднимался слой навоза. Город стал гнусной клоакой; здесь уже три дня скоплялись всякие отбросы и испражнения ста тысяч человек. Эту подстилку из человеческих нечистот уплотнял всяческий мусор, солома, сено, гниющие от лошадиного помета. Особенно отравляли воздух остовы коней, которых резали и свежевали прямо на улицах. Кишки гнили на солнце, головы, кости валялись на мостовой, кишели мухами. Угрожала неминуемая зараза, если спешно не вымести в сточные канавы весь этот пласт чудовищных нечистот, который на улице де Мениль, на улице Мака, даже на площади Тюренна достигал двадцати сантиметров. Впрочем, на белых афишах, вывешенных прусскими властями, объявлялся приказ всем без исключения жителям — рабочим, торговцам, буржуа, чиновникам — явиться на следующий день с метлами и лопатами и приняться за работу под угрозой строжайших наказаний: город должен быть вычищен к вечеру; и председатель суда уже скоблил у своего дома мостовую и бросал в тачку всю эту грязь лопатой для угля.

Сильвина и Проспер направились по Большой улице, но могли продвигаться по этой зловонной грязи только шагом. В городе был переполох, и ежеминутно на пути возникали преграды. Пруссаки обыскивали дома, вылавливая укрывшихся французских солдат, упорно не желавших сдаться. Накануне, часа в два, когда генерал де Вимпфен вернулся из замка Бельвю, подписав капитуляцию, пронесся слух, что французская армия будет заключена на полуостров Иж, пока не составят эшелоны для отправки пленных в Германию. Только немногие французские офицеры рассчитывали воспользоваться пунктом капитуляции, по которому они получат свободу при условии, что дадут письменное обязательство не служить больше в армии. По слухам, из всех генералов один только Бурген-Дефейль, сославшись на ревматизм, подписал такое обязательство, и в то же утро, садясь в коляску перед гостиницей Золотого креста, был освистан толпой. С раннего утра началось разоружение; солдаты должны были пройти по площади Тюренна и бросать, каждый по очереди, оружие — винтовки, штыки — в общую кучу, и куча на углу площади росла, подобно свалке железного лома. Здесь стоял прусский отряд под начальством молодого офицера, и этот бледный верзила, затянутый в голубой мундир, в шапочке с петушиным пером, в белых перчатках, надменно и вежливо следил за разоружением. Когда один зуав в порыве возмущения отказался бросить свое шаспо, офицер приказал увести его и невозмутимо произнес: «Расстрелять!» Другие французские солдаты все шли и шли так же угрюмо и бросали ружья механически, торопясь с этим покончить. Но сколько солдат уже разоружилось! Их винтовки валялись в полях. А сколько солдат уже второй день пряталось, мечтая скрыться в невероятной сутолоке! Эти упрямцы врывались в дома, не отвечали на вопросы, забивались в угол. Немецкие патрули шарили по всему городу, находили и таких, которые залезли под кровати и столы. Многие французы, даже после того как их обнаружили, упрямо не выходили из погребов, тогда немцы стреляли в отдушины. Это была настоящая охота, мерзкая облава на человека.

На Маасском мосту ослик не мог пройти сквозь огромную толпу. Недоверчивый начальник караула, охранявшего мост, увидя тележку, заподозрил тайную торговлю хлебом или мясом и пожелал проверить груз; приподняв одеяло, он взглянул на покойника и отпрянул; движением руки он пропустил Сильвину и Проспера. Но продвигаться было все-таки немыслимо; толпа росла; проходил один из первых эшелонов пленных, которых прусский отряд вел на полуостров Иж. Эшелону, казалось, не будет конца; солдаты толкались, наступали друг другу на ноги, — шли, оборванные, понуря голову, исподлобья поглядывая по сторонам, сгорбившись, болтая руками, шли, как побежденные, у которых нет даже ножа, чтобы перерезать себе горло. Конвойный подгонял их грубыми окриками, словно подхлестывал бичом безмолвную, беспорядочную толпу, и слышалось только хлюпанье тяжелых башмаков по густой грязи. Опять хлынул ливень. Жалкий вид представляло собой это скопище бывших солдат, утративших свой облик, уподобившихся нищим и бродягам с большой дороги.

Сердце Проспера, старого африканского стрелка, готово было разорваться от затаенного бешенства; внезапно Проспер подтолкнул локтем Сильвину, показывая на двух проходивших солдат. Он узнал Мориса и Жана; их уводили вместе с товарищами, они шли рядом, как братья; наконец тележка двинулась дальше вслед за эшелоном, и Проспер мог следить за ними взглядом до предместья Торси, на ровной дороге, которая ведет в Иж между садов и огородов.

— Эх, может быть, мертвым легче, чем живым! — взглянув на тело Оноре, прошептала Сильвина, потрясенная всем, что ей пришлось увидеть.

Ночь застала их в Ваделинкуре; уже давно стемнело, когда они вернулись в Ремильи. Увидя труп сына, старик Фушар остолбенел: он был уверен, что тело не найдут. За этот день старик успел обделать выгодное дельце. Офицерские лошади, пойманные на поле битвы, легко продавались по двадцать франков, а он купил трех лошадей за сорок пять.

II

Когда колонна пленных выходила из Торси, произошла такая давка, что Морис потерял Жана. Он стал его искать, кидался во все стороны и окончательно заблудился. Дойдя, наконец, до моста, переброшенного через канал, разделяющий полуостров Иж у перешейка, Морис очутился среди африканских стрелков и не мог догнать свой полк.

Переход по мосту охраняли две пушки, наведенные на полуостров. Прямо за каналом, в городском доме, прусский штаб поставил караул под начальством майора, уполномоченного принимать и сторожить пленных. Впрочем, все происходило просто: людей пересчитывали, как баранов, наугад, в толчее, не особенно обращая внимание на выпушки и номера полков; толпы пленных шли в глубь полуострова, располагаясь на стоянку где попало.

Морис вздумал обратиться к баварскому офицеру, который спокойно курил, сидя верхом на стуле.

— Скажите, пожалуйста, сударь, где сто шестой линейный полк? Как к нему пройти?

Может быть, этот офицер, в виде исключения, не понимал французского языка? Или, потехи ради, хотел обмануть бедного французского солдата? Он улыбнулся, поднял руку и показал, что надо идти прямо.

Морис былместным жителем, но он никогда еще не бывал на этом полуострове; он пошел наудачу, словно буря забросила его на отдаленный остров. Сначала он прошел влево, мимо прекрасного поместья Ла-Тур-а-Глер; там маленький парк на берегу Мааса таил бесконечное очарование. Дорога вела дальше вдоль реки, протекавшей направо, у подножия высоких крутых откосов. Она шла постепенно в гору, лениво извиваясь, огибая холм, занимавший середину полуострова; здесь находилась заброшенная каменоломня — пещеры, к которым вели узкие тропинки. Дальше, на реке, стояла мельница. Потом дорога поворачивала, снова вела вниз к деревне Иж, расположенной на склоне и сообщавшейся при помощи парома с другим берегом, у сент-альберской бумагопрядильни. Еще дальше расстилались возделанные земли, обширные равнины, большие голые пространства, без единого деревца, заключенные в округлую излучину реки. Тщетно Морис глядел на неровный скат холма: там виднелись только кавалерия и артиллерия; они располагались лагерем. Он снова стал расспрашивать, где 106-й полк, обратился к бригадиру африканских стрелков, но и бригадир ничего не знал. Темнело; усталый Морис присел на придорожный камень.

Внезапно его охватило отчаяние: он заметил напротив, на другом берегу Мааса, проклятые поля, где еще недавно сражался. На исходе дождливого дня угрюмые дали, затопленные грязным месивом, простирались свинцовым, мертвенным видением. Ущелье Сент-Альбер; узкая тропа, по которой пришли пруссаки, вилась вдоль излучины до беловатой осыпавшейся каменоломни. По ту сторону идущей в горы Сеньонской дороги курчавились вершины Фализетского леса. А прямо перед ним, чуть левей, виднелся Сен-Манж, и оттуда дорога вела вниз, к парому; посредине высился округлый холм Аттуа; совсем вдали, в глубине — Илли; за косогором — Фленье; ближе, направо — Флуэн. Морис узнал поле, где он часами ждал боя, лежа среди кочнов капусты; плоскогорье, которое пробовал оборонять артиллерийский резерв; холм, где Оноре упал на разбитую пушку. И ему вновь представился весь ужас бедствия, наполняя душу мукой, вызывая отвращение, доходившее до тошноты.

Опасаясь, что скоро совсем стемнеет, Морис опять пошел на поиски Жана.

Может быть, 106-й полк расположился в нижней части полуострова, за деревней? Но там Морис встретил только бродяг и решил обойти весь полуостров вдоль излучины Мааса. Проходя по полю, засаженному картофелем, он предусмотрительно вырыл несколько штук и набил ими карманы; картошка еще не созрела, но больше нечего было есть: к довершению всех бед, Жан унес оба хлеба, которые дал им на прощание Делагерш. Морис с изумлением заметил множество лошадей на полях, отлого спускавшихся от главного холма к Маасу, по направлению к Доншери. Зачем пригнали сюда столько коней? Как их кормить? Между тем совсем стемнело; он дошел до прибрежного леска и, к своему удивлению, увидел императорских лейб-гвардейцев; они уже расположились на ночлег и сушились перед большими кострами. Они устроились в сторонке, у них были хорошие палатки, котелки с горячим супом, корова, которую привязали к дереву. Морис сразу почувствовал, что лейб-гвардейцы поглядывают на него косо: ведь он — пехотинец, оборванный, опустившийся, покрытый грязью. Тем не менее они разрешили ему испечь в золе картофель, но поесть он отошел к дереву на сто метров. Дождь перестал, небо прояснилось, звезды ярко сияли в синей глубине ночи. Морис решил переночевать здесь, а наутро снова отправиться на поиски. Он чувствовал себя разбитым от усталости; если польет дождь, можно будет кое-как укрыться под деревом.

Но он не мог заснуть: его преследовала мысль, что полуостров — большая тюрьма под открытым небом, и он чувствовал себя в заточении. Пруссаки поистине ловко придумали загнать сюда восемьдесят тысяч человек, оставшихся от Шалонской армии. Полуостров Иж занимал милю в длину и полтора километра в ширину, достаточное место для огромного, рассыпавшегося войска побежденных. Морис отлично сознавал, что их окружает вода; с трех сторон — излучина Мааса, а дальше у основания — отводный канал, соединявший оба сближающихся русла реки. И только там единственный выход — мост под охраной двух пушек. Поэтому пруссакам будет очень легко стеречь пленных, хоть лагерь и велик. Морис уже заметил на другом берегу цепь немецких часовых; через каждые пятьдесят шагов стоял солдат, которому было приказано стрелять в любого пленного, который попытается спастись вплавь. Дальше скакали уланы, неся службы связи между различными постами, а еще дальше можно было пересчитать разбросанные по широкому полю черные линии прусских полков, тройную живую и подвижную ограду, в которой была заключена пленная армия.

Мориса томила бессонница; не смыкая глаз, он глядел в темноту, где зажигались костры бивуаков. А за бледной лентой Мааса он еще различал неподвижные силуэты часовых. При свете звезд маячили прямые и черные фигуры; равномерно доносилась гортанная перекличка, грозная перекличка ночных караулов, и замирала далеко, в глухом клокотании реки. Эти грубые чужеземные звучания, врывавшиеся в прекрасную звездную ночь Франции, вновь вызывали у Мориса кошмарные воспоминания обо всем, что он видел за час до этого: плоскогорье Илли, еще усеянное трупами, проклятое предместье Седана, где рухнул старый мир. Здесь, на опушке пропитанного сыростью леса, прислонясь головой к выступавшему из земли корню, Морисом снова овладело отчаяние, как накануне, когда он лежал на кушетке у Делагерша; теперь его гордость особенно унижал болезненный вопрос о завтрашнем дне, его мучила потребность измерить всю глубину падения, узнать, в какую бездну низвергся мир, в котором он жил еще вчера. Раз император отдал свою шпагу королю Вильгельму, значит, война кончилась? Но Морис вспомнил ответ двух баварских солдат, которые вели пленных на полуостров: «Мы все во Францию, мы все на Париж!» В полусне ему внезапно открылся смысл событий: Империя будет сметена, снесена в порыве всеобщей ненависти; в буре патриотического восторга провозгласят Республику; легенда 92-го года вызовет к жизни былые тени — солдат народного ополчения, армии добровольцев, которые очистят родную землю от чужеземцев. И в измученном воображении Мориса смешалось все: требования победителей, упорное желание побежденных бороться до последней капли крови, плен для восьмидесяти тысяч человек, которые будут томиться сначала здесь, на этом полуострове, потом в германских крепостях, недели, месяцы, быть может, годы. Все трещало, все рушилось навсегда в пучину безмерной беды.

Мало-помалу приближаясь, раздался совсем рядом окрик часовых и замер вдали. Морис проснулся, заворочался на голой земле. Вдруг глубокую тишину разодрал выстрел. Сквозь мрак сейчас же донесся предсмертный хрип, всплеск воды, недолгое барахтанье тонущего тела. Наверно, какому-то несчастному французу пуля угодила прямо в грудь, когда он пытался спастись вплавь через Маас.

На следующий день Морис встал с зарей. Небо было чистое; он торопился найти Жана и товарищей по роте. Он хотел было снова осмотреть внутреннюю часть полуострова, но передумал и решил закончить обход. Выйдя на берег канала, он вдруг заметил остатки 106-го полка — около тысячи человек, расположившихся на откосе, под тенью тощих тополей. Если бы накануне он свернул влево, вместо того чтобы идти прямо, он бы сразу догнал свой полк. Почти все полки теснились здесь, вдоль этого откоса, между Ла-Тур-а-Глер и другим буржуазным поместьем — замком Виллет, окруженным несколькими лачугами, близ Доншери; все расположились у моста, у единственного выхода, побуждаемые потребностью вырваться на волю, подобно огромному стаду, которое бессознательно теснится у ворот загона.

Жан радостно воскликнул:

— А-а! Наконец-то! Я уж думал, ты утонул!

Жан был здесь с остатками взвода — Пашем и Лапулем, Лубе и Шуто. Поспав в Седане у какого-то подъезда, эти солдаты опять очутились вместе, подхваченные общим движением. К тому же в роте из всех начальников уцелел только капрал Жан: смерть скосила сержанта Сапена, лейтенанта Роша и капитана Бодуэна. И хотя победители отменили во французской армии чины, постановив, что пленные обязаны повиноваться только немецким офицерам, тем не менее все четыре солдата этого взвода собрались вокруг Жана, зная, что он человек осторожный, опытный и в затруднительных случаях может дать полезный совет. В то утро здесь царили согласие и довольство, хотя среди них были и глупцы и забияки. Прежде всего Жан нашел для ночлега почти сухое место между двумя канавами; они растянулись все вместе, покрывшись оставшимся полотнищем парусины. Потом Жан достал хворосту и котелок, а Лубе сварил кофе, и все, выпив горячего, повеселели. Дождь перестал, день предстоял великолепный; оставалось еще немного сухарей и сала, а кроме того, как говорил Шуто, приятно было никому не подчиняться, слоняться где вздумается. Хоть они и в неволе, но места всем хватит. К тому же дня через два они отсюда уйдут. И этот первый день, воскресенье 4 сентября, прошел весело.

Даже Морис, найдя товарищей, приободрился, но его раздражали прусские военные оркестры, которые играли почти весь день по ту сторону канала. К вечеру послышалось хоровое пение. За цепью часовых медленно прогуливались немецкие солдаты, громко пели, справляя воскресный день.

— Проклятая музыка! — в конце концов раздраженно воскликнул Морис. — Она мне выматывает душу.

Жан, менее нервный, пожал плечами.

—А как же им не радоваться? Да и, может быть, они хотят нас позабавить… День неплохой. Нечего нам жаловаться!

В сумерки опять полил дождь. Беда! Одни захватили редкие покинутые дома, другие ухитрились поставить палатки. Но у большинства не было никакого пристанища, не было даже одеяла, и пришлось провести ночь под открытым небом; дождь лил как из ведра.

Морис задремал от усталости; около часа ночи он проснулся — вокруг него разлилось настоящее озеро. Из переполненных канав поднялась вода и затопила клочок земли, где он лежал. Шуто и Лубе яростно бранились; Паш будил и тряс Лапуля, который спал мертвым сном среди этого потопа. Тут Жан вспомнил о тополях, растущих на берегу канала, и побежал туда укрыться со своими солдатами; они провели остаток ужасной ночи, свернувшись в комок, прислонясь к стволам деревьев, поджав ноги, чтобы не вымочить их под дождем.

Два последующих дня были поистине отвратительны: беспрерывно лил дождь, такой частый и сплошной, что одежда не успевала просохнуть. Стало голодно: съели последний сухарь, прикончили сало и кофе. Эти два дня, понедельник и вторник, пленные ели только картошку, украденную на соседних полях, но уже к концу второго дня картошки осталось так мало, что солдаты, у которых были деньги, покупали ее по пяти су за штуку. Горнисты подавали сигнал к раздаче довольствия, Жан даже бегал к большому амбару в Ла-Тур-а-Глер, где, по слухам, выдавали паек хлеба. В первый раз он понапрасну прождал там три часа, а во второй — поссорился с баварцем. Обреченные на бездействие французские офицеры не могли ничего поделать. Значит, немецкий генеральный штаб загнал сюда побежденных намеренно, чтобы держать их под проливным дождем и уморить голодом? Казалось, не принимались никакие меры, не производилось никаких попыток накормить восемьдесят тысяч человек, уже близких к смерти в этом страшном аду, который французские солдаты прозвали «Гиблым лагерем»; впоследствии при одном упоминании о нем даже храбрейшие из них содрогались.

После бесполезного ожидания перед амбаром Жан, при всем своем обычном спокойствии, вышел из себя:

— Смеются они над нами, что ли? Трубят, а ничего нет! Разрази меня гром, если я еще двинусь с места!

И все же, как только раздавался звук рожка, он снова спешил к амбару. В этих установленных сигналах было что-то бесчеловечное, и они вызывали еще другие последствия, от которых у Мориса разрывалось сердце. Каждый раз, как начинали играть зорю, кони французской кавалерии, брошенные на произвол судьбы, оставшиеся на свободе по ту сторону канала, кидались в воду, чтобы добраться вплавь до своих полков, ошалев от знакомых фанфар, которые действовали на них, как удары шпор. Кони были истощены, их подхватывало течение, и только немногие достигали берега. Злосчастные барахтались, тонули в таком количестве, что их распухшие трупы, всплывая, запрудили канал. А те, что добрались до берега, скакали, словно взбесившись, теряясь в пустынных полях полуострова.

— Еще мясо для воронья! — с тоской говорил Морис, вспоминая, как много он видел лошадей. — Если мы пробудем здесь еще несколько дней, мы сожрем друг друга… Эх! Бедные кони!

Ночь со вторника на среду была особенно мучительна. Жан не на шутку всполошился, заметив лихорадочное состояние Мориса, и заставил его закутаться в обрывок одеяла, который они купили за десять франков у зуава; сам он в шинели, впитавшей воду, словно губка, мокнул под непрекращавшимся проливным дождем. Под тополями больше невозможно было держаться: здесь протекала целая река грязи, на обильно политой земле не просыхали глубокие лужи. И, что хуже всего, в желудке было пусто: ужин состоял только из двух штук сырой свеклы на шесть человек; за неимением хвороста они не могли даже сварить эту свеклу, и ее сладковатая свежесть вызвала нестерпимую изжогу, не говоря уже о том, что обнаружилась дизентерия, явившаяся следствием изнурения, плохого питания и постоянной сырости. Раз десять Жан, прислонясь к стволу того же дерева, увязая ногами в жидкой грязи, протягивал руку, чтобы нащупать, не сбросил ли Морис одеяло, беспокойно ворочаясь во сне. С тех пор как Морис унес его на руках с плоскогорья Илли и спас от пруссаков, Жан старался воздать ему сторицей. Из любви к Морису он бессознательно жертвовал всем своим существом, до полного самозабвения; какая-то непонятная, но живучая привязанность влекла к товарищу этого крестьянина, подлинного землепашца, даже не находившего слов для выражения своих чувств. Для Мориса он вырывал у себя куски изо рта, как говорили солдаты его взвода; теперь он готов был отдать свою шкуру, чтобы закутать в нее Мориса, прикрыть его плечи, согреть ему ноги. И среди всеобщего звериного себялюбия в этом уголке страждущего человечества, где голод разжигал аппетиты, он был обязан своему полному самоотречению неожиданным преимуществом: он сохранил спокойствие духа и цветущее здоровье; ведь из всех только он один еще не ослабел и не потерял головы.

После этой ужасной ночи Жан решил привести в исполнение замысел, который неотступно занимал его воображение.

— Послушай, голубчик, раз нам не дают ничего есть, бросив нас в эту проклятую дыру, значит, надо что-нибудь придумать, если мы не хотим подохнуть, как собаки!.. Можешь еще передвигать ноги?

К счастью, опять появилось солнце, и Морис совсем согрелся.

— Да, конечно, я могу передвигать ноги!

— Тогда пойдем на розыски!.. У нас есть деньги, кой черт, мы что-нибудь да найдем и купим. И не будем заботиться о других! Они не очень-то хорошие ребята; пусть выпутываются сами!

И правда, Лубе и Шуто возмущали его своим угрюмым эгоизмом: они воровали все, что могли, и ничем не делились с товарищами; ничего хорошего нельзя было ожидать и от скотины Лапуля и от ханжи Паша.

Жан и Морис пошли по дороге вдоль Мааса, уже знакомой Морису: Парк и жилой дом в поместье Ла-Тур-а-Глер были опустошены, разграблены, лужайки изрыты, словно после грозы, Деревья вырублены, постройки захвачены. Оборванные, грязные, истощенные солдаты, с ввалившимися щеками, с глазами, блестевшими от лихорадки, толпою расположились здесь, как цыгане, жили, как волки, в загаженных комнатах, не смея выйти, опасаясь потерять свое место на ночь. Дальше, по склонам, Морис и Жан прошли мимо кавалерии и артиллерии, которые держались еще недавно так подтянуто, а теперь тоже опустились, разложились, терзаясь муками голода, от которого кони ярились, а люди бросались в поля опустошительными бандами. Направо, у мельницы, стояла бесконечная очередь артиллеристов и африканских стрелков, которые медленно подвигались вперед: мельник продавал им муку, высыпая в платок каждому по две пригоршни за франк. Решив, что ждать придется слишком долго, Жан и Морис отправились дальше в надежде найти что-нибудь получше в деревне Иж, но, добравшись туда, они оторопели, — там было пустынно и мрачно, как в алжирской деревне после нашествия саранчи: ни кусочка хлеба, ни овощей, ни мяса; в жалких домишках, казалось, выскребли все. По слухам, у мэра остановился генерал Лебрен. Тщетно он старался установить систему чеков, подлежащих оплате после войны, чтобы облегчить снабжение войск продовольствием. Ничего не осталось, деньги были уже бесполезны! Еще накануне платили за сухарь десять франков, за бутылку вина — семь, за рюмочку водки — двадцать су, за горсточку табаку — десять су. А теперь дом, где остановился генерал, и соседние лачуги приходилось охранять офицерам с саблей наголо: банды бродячих солдат постоянно взламывали двери, воровали все, вплоть до лампового масла, и пили его.

Мориса и Жана окликнули три зуава. Впятером можно обделать дело.

— Пойдем!.. Подыхает много лошадей… Были бы только дрова.

Они бросились к крестьянскому дому, выломали дверцы от шкапов, сорвали солому с крыши. Но подоспели офицеры и, угрожая револьверами, обратили их в бегство.

Заметив, что немногие оставшиеся местные жители так же голодны и убоги, как и солдаты, Жан пожалел, что пренебрег мукой на мельнице.

— Идем назад! Может, еще добудем муки.

Но Морис так устал, так изнемог от истощения, что Жан оставил его в каменоломне, на скале, откуда открывался широкий вид на Седан. А сам, простояв в очереди три четверти часа, принес наконец в тряпке муку. За неимением лучшего они принялись пригоршнями есть сырую муку. Она была недурна, ничем не пахла и напоминала пресное тесто. Завтрак слегка подкрепил их. Им даже повезло: они нашли в скале естественный водоем, полный довольно чистой дождевой воды, и с наслаждением утолили жажду. Жан предложил остаться тут до вечера, но Морис гневно воскликнул:

— Нет, нет! Только не здесь!.. Я заболею, если все это будет торчать у меня перед глазами!..

Дрожащей рукой он указал на холм Аттуа, плоскогорья Флуэн и Илли, Гаренский лес — на эти ненавистные места кровопролития и поражения.

— Сейчас, пока я тебя ждал, мне пришлось повернуться туда спиной: иначе я бы в конце концов завыл от бешенства, да, завыл, как разъяренный пес… Ты не можешь себе представить, как мне больно на это смотреть, я прямо с ума схожу!

Жан глядел на него, удивляясь уязвленной гордости Мориса, с тревогой замечая в его глазах то же исступленное, безумное выражение, что и раньше. Притворно-шутливым тоном он сказал:

— Ну что ж, ладно! Дело нетрудное! Махнем в другие края!

Они бродили до вечера, выбирая наудачу тропинки. Обошли низменную часть полуострова, надеясь найти там картошку, но артиллеристы уже успели разворотить плугами поля и все подобрали. Морис и Жан отправились обратно, снова прошли сквозь толпу праздных, чуть живых солдат; везде слонялись или падали сотнями от истощения голодные люди, устилая землю на самом солнцепеке. Да и Жан с Морисом ежеминутно чуть не теряли сознание и садились на траву. Но тут же вставали в глухом раздражении, принимались снова ходить, словно побуждаемые животным инстинктом, как звери, которые ищут пропитания. Казалось, это тянется месяцами, а между тем приходили лишь стремительно минуты. В глубине полуострова, близ Доншери, им пришлось укрыться за стеной: они испугались скакавших лошадей. Там они оставались долго, выбившись из сил, глядя мутными глазами на ошалелых животных, мчавшихся под красным закатным небом.

Как и предвидел Морис, тысячи коней, заточенных здесь вместе с армией и обреченных на голод, угрожали опасностью, которая возрастала с каждым днем. Сначала они съели древесную кору, потом накинулись на плетни, на изгороди, на все доски, попадавшиеся им на пути, а теперь грызлись между собой. Они бросались друг на друга, вырывали пучки волос из хвостов и ожесточенно жевали их, покрываясь пеной. Но особенно страшными становились лошади ночью, как будто во мраке их преследовали кошмары. Они собирались в табуны и, привлеченные соломой, кидались на немногие уцелевшие палатки. Тщетно солдаты разводили костры, чтобы отогнать их, это еще больше разъяряло лошадей. Они ржали так жалобно, так страшно, что казалось, это рычат дикие звери. Их отгоняли; они возвращались еще многочисленней, еще свирепей. И часто во мраке раздавался протяжный предсмертный крик заблудившегося солдата, раздавленного бешеной скачкой.

Солнце еще не село, когда Жан и Морис, возвращаясь в лагерь, с удивлением увидели четырех товарищей по взводу, которые забились в канаву и как будто что-то замышляли. Лубе тотчас же окликнул их, а Шуто сказал:

— Мы толкуем тут, как бы пообедать… Ведь уже больше суток мы ничего в рот не брали… с голоду подыхаем. Но раз здесь лошади, а конина штука недурная, то…

— Правда, господин капрал? Вы ведь составите нам компанию? — продолжал Лубе. — Чем больше нас будет, тем лучше: ведь зверь-то крупный… Видите, там лежит коняга, большой рыжий жеребец. Мы караулим его уже целый час, он, кажется, хворый. Его будет легче прикончить.

Лубе показал на коня, который свалился от голода на краю опустошенного свекловичного поля. Конь упал на бок, он изредка приподнимал голову, мрачно озирался и тяжело дышал.

— Ох! Как долго! — ворчал Лапуль, которого мучил, как всегда, ненасытный голод. — Я его прикончу, хотите?

Но Лубе остановил его. Ну, нет, спасибо! Не хватает только попасть в скверную историю! Ведь пруссаки запретили под страхом смертной казни убивать лошадей, опасаясь, что брошенный остов распространит заразу. Надо дождаться глубокой ночи. Вот почему все четверо сидели в канаве и караулили, не сводя с лошади горящих глаз.

— Капрал! — дрожащим голосом сказал Паш. — Вы всегда ловко придумываете! Если бы вы могли убить ее так, чтобы ей не было больно!

Жан с возмущением отказался от такой жестокой работы. Бедная лошадь и так подыхает! Нет, нет! Сначала он хотел бежать, увести Мориса, чтобы не принимать с ним участия в гнусном убое. Но, заметив, что Морис очень бледен, он упрекнул себя в чрезмерной чувствительности. Боже мой! В конце концов животные на то и созданы, чтобы кормить человека. Нельзя же подыхать с голоду, когда здесь лежит мясо. Он обрадовался, увидя, что Морис немного повеселел в надежде пообедать. И добродушно ответил:

— Честное слово! Не могу придумать, как убить лошадь, чтобы ей не было больно…

— Ну! Мне на это наплевать! — перебил его Лапуль. — Сейчас увидите!

Жан и Морис тоже засели в канаву; и все опять принялись ждать. Время от времени кто-нибудь из них вставал, убеждался, что лошадь все еще лежит на том же самом месте, вдыхая свежее дуновение с Мааса, вытягивая шею навстречу заходящему солнцу, чтобы испить исходящую от него жизнь. Наконец, когда медленно спустились сумерки, все шестеро выскочили из своей дикой засады, с нетерпением ожидая, когда же наконец наступит медлящая ночь, тревожно озираясь по сторонам, не видит ли их кто-нибудь.

— А-а! К черту! Чего там! — воскликнул Шуто. — Пора!

Было все еще довольно светло, ни день ни ночь. Лапуль побежал первый, за ним остальные. Он поднял в канаве большой круглый камень, ринулся на лошадь и принялся разбивать ей череп обеими руками, словно дубиной. Но уже со второго удара лошадь попыталась встать. Шуто и Лубе навалились ей на ноги, старались ее удержать, кричали, чтоб другие помогли им. Лошадь ржала почти человеческим голосом, исступленно и скорбно, отбивалась и легко могла бы перебить их всех, если бы не была уже полумертвой от истощения. Она дергала головой, удары не достигали цели. Лапуль не мог ее прикончить.

— Черт подери! Ну и твердые у нее кости!.. Да держите! Я ее доконаю!

Похолодев от ужаса, Жан и Морис не слышали, что их зовет Шуто, стояли праздно, не решаясь вмешаться в это дело.

Внезапно Паш, в бессознательном порыве жалости, упал на колени, благоговейно сложил руки и принялся бормотать отходную, как над умирающим человеком:

— Господи! Сжалься над ней!..

Еще раз Лапуль промахнулся и оторвал несчастной лошади ухо; она запрокинула голову и пронзительно заржала.

— Постой! Постой! — проворчал Шуто. — Надо с ней покончить, а то попадемся… Держи ее, Лубе!

Он вынул из кармана небольшой ножик, лезвие которого было не больше пальца, и, навалившись на лошадь, обхватил ее шею, вонзил ножик, стал им тыкать в живое мясо, выхватывая целые куски, пока не нашел и не перерезал артерию. Одним прыжком он отскочил в сторону; кровь хлынула фонтаном, а лошадь задергала ногами в последних судорогах. Но околела она только минут через пять. Ее большие расширенные глаза, полные скорби и ужаса, остановились на одичавших людях, которые дожидались ее смерти. Наконец глаза ее помутнели и померкли.

— Господи! — бормотал Паш, все еще стоя на коленях. — Спаси ее, прими под свой святой покров!..

Когда лошадь замерла, возникло новое затруднение: каким образом вырезать хороший кусок? Лубе, перепробовавший на своем веку все ремесла, объяснял, как взяться за дело, чтобы получить филей. Но он был неумелым мясником и без толку кромсал теплое мясо, еще трепетавшее жизнью. Лапуль принялся ему помогать, и от нетерпения они без всякой надобности распороли лошади брюхо; бойня стала омерзительной. Казалось, волки свирепо и торопливо роются в окровавленных внутренностях и вгрызаются клыками в остов добычи.

— Не знаю, что это за часть, — сказал наконец Лубе, поднимаясь и держа в руках огромный кусок мяса. — А все-таки наесться можно до отвала.

Жан и Морис в ужасе отвернулись. Но их тоже мучил голод; они побежали вслед за бандой, которая помчалась дальше, чтобы не оказаться застигнутой врасплох у трупа зарезанной лошади. Шуто нашел в поле три крупные свеклы, которые до него забыли выкопать. Желая избавиться от ноши, Лубе взвалил мясо на плечи Лапуля; Паш нес котелок, который они захватили с собой на случай удачной охоты. И все шестеро мчались, мчались, не переводя дыхания, словно спасаясь от погони.

Вдруг Лубе остановил их:

— Ну и глупо! А где же мы сварим мясо?

Успокоившись, Жан предложил отправиться в каменоломню: она — в каких-нибудь трехстах метрах, там можно найти укромный уголок и незаметно развести огонь. Однако, когда они пришли туда, возникли новые затруднения. Прежде всего, вопрос о дровах; к счастью, они обнаружили старую тачку, и Лапуль расколол ее каблуком. Но здесь не оказалось ни капли питьевой воды. Днем, на солнцепеке, высохли естественные водоемы. Водокачка находилась слишком далеко, при замке Ла-Тур-а-Глер; там стояла очередь до двенадцати часов ночи, каждый был еще доволен, если в толчее товарищ не опрокидывал локтем его котелок. А несколько ближайших колодцев иссякли уже два дня назад, из них можно было зачерпнуть лишь жидкую грязь. Оставалось только взять воду из Мааса, а берег находился по ту сторону дороги.

— Я пойду туда с котелком! — предложил Жан.

Тут все возразили:

— Ну, нет! Мы не хотим отравиться: там полно мертвецов!

И правда, по Маасу плыли трупы людей и лошадей. Они мелькали ежеминутно, они уже распухли, позеленели, разлагались. Многие застряли в прибрежных травах, распространяя зловоние, беспрерывно вздрагивая под напором течения. Почти все, кто пил эту отвратительную воду, заболели: у них начались страшные рези в желудке, рвота и понос.

Тем не менее приходилось с этим мириться. Морис объяснил, что прокипяченная вода уже безвредна.

— Ну, я иду, — повторил Жан и увел с собой Лапуля.

Когда в котелок налили воду, поставили на огонь и положили мясо, совсем стемнело. Лубе очистил свеклу, чтобы сварить похлебку. «Настоящее угощение с того света», — говорил он. Все принялись разжигать огонь, подкладывая под котелок обломки тачки. В глубине расщелины, среди скал, причудливо плясали большие тени людей. Но им стало больше невтерпеж ждать; они накинулись на омерзительную похлебку, исступленно раздирали мясо дрожащими руками, не давая себе труда резать его ножом. Скоро их затошнило. Особенно противно было есть без соли; желудок отказывался принимать пресное месиво из свеклы, куски полусырого липкого мяса, похожего по вкусу на глину. Почти сразу у всех началась рвота. Паш не мог больше есть; Шуто и Лубе осыпали бранью «проклятую клячу»: с таким трудом сварили из нее похлебку, а теперь у них рези в животе. Один только Лапуль наелся до отвала, но, вернувшись с тремя товарищами на ночь под береговые тополя, он чуть не умер.

По дороге Морис молча схватил Жана за руку и потащил его в сторону на боковую тропинку. Товарищи внушали ему невероятное отвращение, и он решил отправиться на ночлег в лесок, где уже провел первую ночь. Это была хорошая мысль: Жан ее вполне одобрил, когда вытянулся на покатом и сухом склоне под прикрытием густой листвы. Они остались там до самого утра, хорошо выспались, и это их немного подкрепило.

Следующий день был четверг. Но времени для них не существовало, они не сознавали, как им живется, и только радовались, что опять устанавливается хорошая погода. Жан убедил Мориса вернуться, вопреки его отвращению, на берег канала, чтобы узнать, не угоняют ли их полк в тот день дальше. Теперь ежедневно отправляли пленных колоннами в тысячу — тысячу двести человек и пересылали их в германские крепости. Два дня назад они видели у прусского караульного поста эшелон из офицеров и генералов, который направлялся в Понт-аМуссон, чтобы сесть там в поезд. Все нетерпеливо, страстно желали выбраться из страшного «Гиблого лагеря». Хорошо, если бы очередь дошла и до них! Но 106-й полк оказался на том же самом месте, у канала, и, казалось, еще больше измучился. Жан и Морис впали в отчаяние.

Однако в тот день они рассчитывали поесть. С утра через канал установилась настоящая торговля между пленными и баварцами: пленные бросали баварцам деньги, завязанные в платок, а баварцы возвращали платок с солдатским хлебом или грубым, почти сырым табаком. Даже те французские солдаты, у которых не было денег, ухитрялись что-то покупать, кидая баварцам свои белые перчатки, до которых победители, видно, были большие охотники. Целых два часа продолжался этот варварский обмен, и через канал перелетали узелки. Но когда Морис перебросил монету в сто су, завязанную в шейный платок, баварец по неловкости или ради злой шутки швырнул в обмен хлеб так, что он упал в воду. Немцы злорадно расхохотались. Морис дважды упрямо бросал монету, и дважды хлеб тонул. Услыша громкий хохот, прибежали немецкие офицеры и под страхом строгих наказаний запретили своим солдатам продавать что бы то ни было пленным. Торговля прекратилась; Жану пришлось успокаивать Мориса, который грозил этим жуликам кулаками, кричал и требовал, чтобы они вернули ему деньги.

День был солнечный, но тяжелый. Дважды подавали сигнал, дважды трубили горнисты, и Жан бегал к амбару, надеясь, что вот-вот будут раздавать довольствие. Но оба раза его только затолкали в давке. Пруссаки, поддерживая замечательный порядок у себя, по-прежнему намеренно не заботились о побежденной армии. По требованию генералов Дуэ и Лебрена, они приказали доставить несколько баранов и возы хлеба, но не приняли никаких мер предосторожности; баранов расхитили, возы разграбили уже у моста, и французские войска, расположенные в ста с лишним метрах, так ничего и не получили. Наелись только бродяги, грабители обозов. Жан, как он выражался, «раскусил, в чем тут штука», и в конце концов повел Мориса к мосту, чтобы подкараулить доставку продовольствия.

Это происходило в тот самый четверг, солнечный день клонился к вечеру, было уже четыре часа, а они еще ничего не ели; вдруг, на их счастье, они заметили Делагерша. Дело в том, что несколько седанских обывателей, хоть и с большим трудом, добились разрешения навестить пленных и принесли им съестное. Морис уже не раз говорил Жану, что удивляется, почему от сестры нет никаких известий. Узнав издали Делагерша, нагруженного корзиной и державшего под мышкой по хлебу, они бросились навстречу, но прибежали слишком поздно; в толкотне корзина и один хлеб мгновенно исчезли: их выхватили, и Делагерш не успел даже сообразить, как это случилось.

— Ах! Бедные друзья мои! Какая жалость! — пролепетал он, совершенно ошеломленный; он был искренне огорчен, ведь он пришел сюда без всякой гордости, с добродушной улыбкой, руководимый вечным желанием приобрести популярность.

Жан схватил уцелевший хлеб и никому его не отдавал. Пока он с Морисом, присев на краю дороги, уплетал большие куски хлеба, Делагерш сообщил им новости. Его жена, слава богу, чувствует себя отлично. Но он опасается за здоровье полковника, который находился в угнетенном состоянии, хотя мать Делагерша неотлучно сидела при нем с утра до вечера.

— А как моя сестра? — спросил Морис.

— Ваша сестра? Ах да, я и забыл!.. Она пришла вместе со мной. Это она несла оба хлеба. Но ей пришлось остаться там, по ту сторону канала. Караульный пост ни за что не хотел ее пропустить… Знаете, пруссаки строго запретили женщинам приходить на полуостров.

Он принялся рассказывать, как Генриетта тщетно старалась навестить брата и помочь ему. Случайно она встретилась в Седане лицом к лицу с двоюродным братом, капитаном прусской гвардии Гюнтером. По обыкновению чопорный и жесткий, он хотел пройти мимо, притворяясь, что не узнает ее. Генриетта сначала почувствовала омерзение к нему, как к одному из убийц мужа, и ускорила шаг. Но потом, внезапно изменив свое намерение, она, не понимая сама зачем, повернула обратно и сурово, укоризненно рассказала ему про смерть Вейса. Узнав о страшной гибели родственника, он только неопределенно пожал плечами: «Ничего не поделаешь, теперь война, меня тоже могли убить». Его солдатское лицо чуть дрогнуло. Когда же она заговорила о своем брате-пленнике, умоляя похлопотать, чтобы ей разрешили повидать его, Гюнтер наотрез отказался от всякого вмешательства. Свидания строго запрещены. Он говорил: о немецких приказах, словно о священных законах. Уходя от него прочь, Генриетта всем своим существом почувствовала, что он считает себя призванным творить во Франции суд и расправу, что он спесив и непримирим, как наследственный враг, вскормленный в ненависти к народу, который он теперь карает.

— Ну, во всяком случае сегодня вы поели, — заключил Делагерш. — Но увы! Вряд ли мне удастся получить разрешение еще раз.

Он спросил, нет ли у них поручений, и любезно взялся передать написанные карандашом письма других солдат: ведь баварцы, пообещав передать письма, часто раскуривали ими свои трубки и при этом посмеивались. Морис и Жан проводили Делагерша до моста; вдруг Делагерш воскликнул:

— Да вот она! Вот Генриетта!.. Видите, она машет платком.

И правда, за цепью часовых в толпе показалось тонкое лицо и белая точка, трепетавшая на солнце. Морис и Жан, взволнованные до слез, подняли руки и тоже неистово замахали ей в ответ.

Следующий день, пятница, был для Мориса самым ужасным из всех, проведенных на полуострове. Правда, он провел спокойно еще одну ночь в роще и, к счастью, мог поесть хлеба благодаря тому, что Жан нашел в замке Виллет женщину, которая продавала хлеб по десяти франков за фунт. Но в тот день Морис и Жан присутствовали при страшном зрелище, и впоследствии их долго преследовало кошмарное воспоминание о нем.

Накануне Шуто заметил, что Паш больше не жалуется на голод, — у него беспечный и довольный вид, как у человека, который досыта наелся. Шую сразу сообразил, что скрытный Паш, наверно, припрятал где-нибудь в укромном уголке съестное; тем более что в то утро он где-то пропадал почти целый час и вернулся, усмехаясь исподтишка, набив чем-то брюхо. Ясно, ему кое-что перепало, он подобрал съестное в какой-нибудь свалке. Шуто не давал покоя Лапулю и Лубе, особенно Лапулю. «Ну и сукин сын этот Паш! А-а! Сам поел, а с товарищами не поделился!»

— Знаете что? Сегодня вечером мы его выследим!.. Посмотрим, посмеет ли-он нажраться один, когда рядом бедняги-товарищи подыхают с голоду!

— Да, да! Ладно! Выследим! — злобно повторил Лапуль. — Посмотрим!

Он сжимал кулаки. Надежда наконец поесть сводила его с ума. Непомерный аппетит мучил его больше, чем остальных; он стал так томиться, что попробовал жевать траву. Уже два дня, с той ночи, когда от конины и свеклы он заболел страшной дизентерией, ему ни разу не удалось поесть: этот великан и силач был так неловок, что в толкотне, когда грабили продовольствие, никак не мог ничего урвать. Он готов был заплатить за фунт хлеба своей кровью.

Темнело. Паш прокрался между деревьев парка Ла-Тур-а-Глер, а Шуто, Лубе и Лапуль осторожно пошли за ним.

— Лишь бы он не заметил! — повторял Щуто. — Осторожней! Как бы не обернулся!

Пройдя сотню шагов, Паш явно почувствовал себя вне опасности: он ускорил шаг и даже ни разу не оглянулся. Они без всяких затруднений прошли за ним до соседней каменоломни и остановились за его спиной, когда он отвалил два больших камня, чтобы достать из-под них полхлеба. Это все, что осталось от его припасов, он ел в последний раз.

— А-а, проклятый ханжа! — заорал Лапуль. — Вот почему ты прячешься!.. Отдавай! Это моя доля!

Черта с два! Отдать свой хлеб? Как Паш ни был тщедушен, он гневно выпрямился, изо всех сил прижимая хлеб к сердцу. «Мне тоже хочется есть!»

— Отвяжись! Слышишь? Не дам!

Лапуль замахнулся на него кулаком; Паш пустился бежать во весь дух от каменоломни вниз, к равнинам, по направлению к Доншери. Шуто, Лубе и Лапуль, задыхаясь, бросились за ним со всех ног. Но он бежал легче их, охваченный таким страхом, так упрямо желая сохранить свое добро, что, казалось, его несло ветром. Он отмахал около километра, приближался уже к прибрежному леску, как вдруг встретил Жана в Мориса, которые возвращались к себе на ночлег. На бегу Паш что-то отчаянно крикнул им, а они, пораженные этой охотой на человека, остановились как вкопанные на краю поля и оказались невольными свидетелями происшедшего. Мимо них бешеным галопом промчались Шуто, Лубе и Лапуль.

На свою беду, Паш споткнулся о камень и упал. Шуто, Лубе и Лапуль подбежали, бранясь, вопя, остервенев от погони, подобно волкам, бросающимся на добычу.

— Отдай! Черт тебя дери! — крикнул Лапуль. — Или я с тобой расправлюсь!

Он опять замахнулся кулаком, а Шуто подал ему раскрытый узкий нож, которым резал лошадь.

— На! Вот нож!

Жан бросился к ним, чтобы предотвратить несчастье; он тоже потерял голову, угрожал, что отдаст всех под суд, но Лубе, злобно смеясь, обозвал его «пруссаком»: ведь начальства больше нет, командуют теперь пруссаки.

— К черту! — рычал Лапуль. — Отдай!

Паш побледнел от ужаса, но еще сильней прижал к груди хлеб, упорствуя, как изголодавшийся крестьянин, который не отдаст ни крохи из своего добра.

— Нет!

Тут произошла развязка: скотина Лапуль, озверев, всадил Пашу нож в горло с такой силой, что несчастный даже не успел вскрикнуть. Его руки разжались, хлеб покатился на землю, прямо в хлынувшую кровь.

При виде этого нелепого, безумного убийства Морис, до тех пор стоявший неподвижно, внезапно тоже впал в исступление. Он стал грозить Лапулю, Шуто и Лубе, кричал им: «Убийцы!» — и весь дрожал от ярости. Но Лапуль как будто и не слышал. Сидя на корточках у трупа Паша, он рвал зубами хлеб, забрызганный кровью; отупев, он совершенно рассвирепел, словно был оглушен своим чавканьем, а Шуто и Лубе, видя, какой он страшный, когда утоляет голод, даже не смели потребовать свою долю.

Между тем наступила полная темнота, звездное небо было прекрасно; Морис и Жан дошли до леска; вдали бродил вдоль Мааса Лапуль. Шуто и Лубе исчезли, — наверно, вернулись на берег канала, боясь оставаться у тела убитого Паша. Лапуль, наоборот, как будто боялся идти к товарищам. Опомнясь после убийства, отяжелев от непереваренной краюхи хлеба, проглоченного наспех, он затосковал, метался, не смея пройти по дороге, которую преграждал труп, без конца нерешительно топтался на берегу. Пробуждались ли угрызения совести в его темной душе? Или то был лишь страх, что его разоблачат? Он ходил взад и вперед, словно дикий зверь за решеткой клетки, в нем внезапно возникла потребность бежать, мучительная, как физическая боль, и он чувствовал, что умрет, если не удовлетворит ее. Скорей, скорей! Надо сейчас же вырваться из этой тюрьмы, где он совершил убийство. Но он повалился на землю и долго лежал в прибрежных травах.

Морис тоже потерял терпение и говорил Жану:

— Послушай! Я больше не могу здесь оставаться, честное слово! Я сойду с ума… Удивительно, как еще выносит тело, я чувствую себя не очень плохо. Но с головой неладно, да, да, неладно. Если ты оставишь меня в этом аду еще хоть на один день, я пропал… Прошу тебя, уйдем отсюда, уйдем сейчас же!

Он принялся излагать невероятнейшие планы бегства. Переплыть Маас, броситься на часовых, задушить их веревкой, которую он носит в кармане, или прихлопнуть камнем, или подкупить, одеться в их мундиры и пробраться сквозь прусские линии!

— Голубчик, да замолчи! — в отчаянии твердил Жан. — Страшно слушать этакую чушь. Ну посуди сам! Разве это мыслимо?.. Завтра увидим! Замолчи!

Он сам задыхался от гнева и отвращения, но, даже ослабев от голода, не терял рассудка в этом кошмарном существовании, достигшем предела человеческих бед. А Морис все больше безумствовал, хотел броситься в Маас, и Жану приходилось удерживать его силой и чуть не плача умолять и бранить его. Вдруг Жан воскликнул:

— Вот! Полюбуйся!

Послышался всплеск воды. Они увидели Лапуля; он решил переплыть реку, сняв шинель, чтобы она не стесняла его движений, но его рубаха слишком заметно белела на черной зыби реки. Он тихонько плыл вверх по течению, наверно, подыскивая место, куда бы пристать, а на другом берегу отчетливо виднелись тонкие силуэты неподвижных часовых. Внезапно мрак прорезала огневая вспышка, и выстрел прокатился до Монтимонских скал. Только забурлила вода, словно от неистового удара весел. И все. Белое пятно — тело Лапуля, отяжелевшее, размякшее, — поплыло вниз по течению.

На следующий день, в субботу, на заре, Жан опять повел Мориса к стоянке 106-го полка, надеясь, что в этот день их наконец отправят дальше. Но приказа не было; полк словно забыли. Многие уже ушли, полуостров пустел, а те, кто остался, впали в безысходное уныние. Уже целую неделю в этом аду зарождалось и возрастало безумие. Дожди прекратились, наступила тяжкая жара, но от этого пытка только видоизменилась. Нестерпимый зной вконец изнурял людей, придавал заболеваниям дизентерией опасный эпидемический характер. Отбросы, испражнения всейэтой больной армии отравляли воздух зловонными испарениями. Нельзя уже было пройти вдоль Мааса и канала: так смердели трупы утонувших солдат и лошадей, загнивая в травах. А в полях разлагались лошади, околевшие от истощения; это так грозило заразой, что пруссаки, опасаясь за свою жизнь, принесли кирки и лопаты и заставили пленных зарыть падаль.

Впрочем, в субботу голод прекратился. Пленных стало меньше, отовсюду прибывало продовольствие, и все сразу перешли от крайних лишений к великому изобилию. Получили вдоволь хлеба, мяса, даже вина, ели с утра до вечера, до потери сил. Наступила ночь, а они все ели и ели до следующего утра. Многие от обжорства отправились на тот свет.

Целый день Жан не отходил от Мориса и заботливо следил за ним, чувствуя, что тот способен на самые безрассудные поступки. Выпив, Морис собрался надавать пощечин немецкому офицеру, чтобы уйти отсюда: пусть ведут хоть на расстрел! Вечером Жан нашел в пристройках к замку Ла-Тур-а-Глер свободный уголок в подвале и счел благоразумным повести туда Мориса на ночлег, надеясь, что спокойная ночь его утихомирит.

Но это оказалась самая страшная ночь за все время их пребывания на полуострове — ночь ужасов, в продолжение которой они не сомкнули глаз. Подвал был набит солдатами; двое, вытянувшись в том же углу, умирали от дизентерии, и, как только совсем стемнело, послышались беспрерывные глухие стоны, невнятные вопли; все громче раздавался предсмертный хрип. Несчастные так жутко хрипели во мраке, что солдаты, лежавшие рядом и пытавшиеся заснуть, злобно кричали на них, требуя, чтобы они замолчали. Но больные не слышали, хрип не умолкал, все заглушая, а со двора доносился пьяный галдеж их здоровых товарищей, которые продолжали есть и не могли насытиться.

Тогда для Мориса наступило предельное «мучение. Он попытался бежать от этих страшных стонов, обливаясь холодным потом; но, встав и ощупью продвигаясь вперед, он наступил на чьи-то руки или ноги, опять упал на землю, словно замурованный вместе с этими умирающими. Больше он и не пробовал вырваться отсюда. Он вновь переживал чудовищное бедствие, от выступления из Реймса и до разгрома под Седаном. Ему казалось, что крестный путь Шалонской армии завершается только в эту ночь, в беспросветную, темную ночь, в этом подвале, где хрипят два солдата, не давая спать товарищам. При каждой остановке армия отчаяния, стадо искупительных жертв, посланное на заклание, платило за совершенные всеми ошибки алыми потоками своей крови. И теперь, бесславно уничтоженное, оплеванное, оно дошло до последнего предела мученичества, претерпевая незаслуженно суровое возмездие. Нет, это уж слишком! Мориса обуял гнев, жажда справедливости, жгучая потребность отомстить року.

На заре один солдат в подвале скончался, другой все еще хрипел.

— Ну, голубчик! — тихо сказал Жан. — Выйдем на воздух! Там лучше.

Было прекрасное, уже теплое утро; пройдя по берегу к деревне Иж, Морис еще больше взволновался и, сжав кулаки, показал на широкое, залитое солнцем поле битвы: плоскогорье Илли — напротив, Сен-Манж — налево, Гаренский лес — направо.

— Нет! Нет! Я больше не могу, не могу видеть это! Как только взгляну, у меня сердце разрывается и голова вот-вот лопнет… Уведи меня, уведи сейчас же!

Снова было воскресенье; из Седана доносился колокольный звон; вдалеке слышалась немецкая музыка. А 106-й полк все еще не получал приказа выступать; и Жан, боясь, что Морис окончательно помешается, решил попытаться привести в исполнение план, который созрел у него уже накануне. У прусского караульного поста, на дороге, готовили к отправке 5-й линейный полк. В колонне царил полный беспорядок; прусский офицер, плохо говоривший по-французски, никак не мог составить списки пленных. Тогда Жан и Морис сорвали со своих мундиров и шинелей погоны и пуговицы, чтобы их не выдал номер полка, пробрались в толпу, перешли мост, очутились за пределами полуострова. Так же поступили Шуто и Лубе; они появились за спиной Жана и Мориса, встревоженно озираясь, как убийцы.

О, какое они почувствовали облегчение в первую счастливую минуту! За мостом, казалось, они воскресли к жизни, — яркий свет, простор без конца и без края, пробуждение, расцвет всех надежд. Теперь они уже не боялись никакого несчастья, смеялись над ним, избавившись от страшного кошмара — «Гиблого лагеря».

III

Утром, в последний раз, Жан и Морис слышали веселую зорю, которую играли французские горнисты; теперь они шли в Германию в толпе пленных; спереди и сзади шагали солдаты прусского конвоя, справа и слева за ними следили другие пруссаки, вооруженные винтовками с примкнутым штыком. У каждого караульного поста слышались теперь резкие и унылые звуки немецких труб.

Морис с радостью заметил, что колонна сворачивает влево и, значит, пройдет через Седан. Быть может, ему посчастливится увидеть еще разок, хоть издали, сестру. Но не успел он пройти и пяти километров от полуострова Иж до города, как омрачилось радостное чувство избавления от клоаки, где он изнывал в течение девяти дней. Начиналась новая пытка: жалких пленных, безоружных солдат, гнали, как баранов, и они торопливо, с опаской семенили, опустив праздные руки. Оборванные, извалявшиеся в грязи, исхудавшие после недельной голодовки, они были похожи на бродяг, на подозрительных нищих, подобранных на дороге жандармами во время облавы. Уже в предместье Торси при их появлении мужчины останавливались, женщины выходили на порог дома, смотрели на них с мрачным состраданием, и Морис стал задыхаться от стыда, опустил голову, почувствовал горечь во рту.

Жан, более приспособленный к жизни, более толстокожий, думал только о том, как глупо они поступили, не захватив с собой даже хлеба. В суматохе, торопясь выбраться, они вышли натощак, и теперь у них опять подкашивались ноги от голода. Другие пленные находились в таком же положении; многие протягивали жителям деньги, умоляли хоть что-нибудь продать. Один рослый французский солдат, по-видимому, совсем больной, размахивал длинной рукой, протягивая золотую монету через головы конвойных, и с отчаянием убеждался, что купить нечего. Вдруг Жан, приглядываясь, заметил издали, на лотке у булочной, груду хлебов. Он тотчас же, опередив других, бросил булочнику сто су и хотел взять два хлеба. Шагавший рядом с ним пруссак грубо оттолкнул его; тогда Жан с упорством бросился за монетой. Но подбежал прусский капитан, начальник всей колонны, лысый человек с наглым лицом. Он замахнулся на Жана револьвером и поклялся раскроить череп первому же французу, который посмеет шевельнуться. Пленные, ссутулившись, опустили глаза и, глухо топоча, покорной толпой пошли дальше.

— Ох, дать бы ему по морде! — со жгучей ненавистью прошептал Морис. — Дать по морде, выбить все зубы!

С той минуты он уже не мог выносить этого капитана с надутой физиономией, которая так и напрашивалась на оплеуху. Впрочем, они вступали в Седан, переходили Маасский мост; здесь опять разыгрались, одна за другой, дикие сцены. Какая-то женщина хотела поцеловать совсем юного сержанта — наверно, сына, но пруссак так сильно отпихнул ее прикладом, что она упала. На площади Тюренна пруссаки отталкивали горожан, бросавших пленным съестное. На Большой улице пленный, пытаясь взять бутылку, которую протягивала ему дама, споткнулся и упал; его пинками заставили встать. Целую неделю Седан видел, как угоняют жалкие толпы побежденных, и все-таки не мог к этому привыкнуть; каждая новая колонна, появлявшаяся в городе, вызывала глубокий порыв жалости и сдержанного возмущения.

Меж тем Жан также подумал о Генриетте; вдруг он вспомнил о Делагерше. Он локтем подтолкнул Мориса.

— Если пройдем по той улице, гляди в оба, слышишь?

И правда, дойдя до улицы Мака, они уже издали заметили несколько голов, высунувшихся из огромных окон фабрики. Тут же они узнали Делагерша и Жильберту, а за ними высокую, строгую старуху Делагерш. Все держали хлебы; фабрикант кидал их голодным солдатам, которые с мольбой протягивали дрожащие руки.

Морис сразу заметил, что его сестры здесь нет; Жан с тревогой увидел, что летящие хлебы достаются другим, и испугался, что для него с Морисом ничего не останется. Он замахал рукой и крикнул:

— Нам! Нам!

Делагершей обрадовала эта встреча. Побледнев от волнения, они просияли и невольно закивали головами, замахали руками. Жильберте непременно захотелось собственноручно бросить последний хлеб Жану, и она это сделала так неумело, что сама расхохоталась, и вышло очень мило.

Не имея права остановиться, Морис обернулся и на ходу взволнованно спросил:

— А Генриетта? Где Генриетта?

Делагерш ответил какой-то длинной фразой. Но топот маршировавших пленных заглушил его голос. Наверно, поняв, что Морис не расслышал, Делагерш стал что-то объяснять знаками и несколько раз показал на юг. Колонна уже дошла до улицы дю Мениль, фабрика исчезла из виду и вместе с ней три головы; только платок еще трепетал в чьей-то руке.

— Что он сказал? — спросил Жан.

Морис беспокойно оглядывался.

— Не знаю, я не понял… Теперь я буду беспокоиться, пока не получу известий.

По-прежнему слышался топот; победители грубо подгоняли пленных; они вышли из Седана через Менильские ворота, вытянувшись узкой вереницей, ускоряя шаг, словно опасаясь собак.

Проходя по Базейлю, Жан и Морис вспомнили Вейса, старались отыскать обломки домика, который он так доблестно оборонял. В «Гиблом лагере» рассказывали о разгроме этой деревни, о пожарах, убийствах; но то, что они здесь увидели, превзошло все их ожидания. Базейль был взят уже двенадцать дней назад, а груды развалин еще дымились, стены рухнули, не уцелело и десятка домов. Жан и Морис немного утешились, заметив тачки и тележки, полные баварских касок и ружей, подобранных после битвы. Убедившись, что много душегубов и поджигателей убито, они вздохнули с облегчением.

В Дузи была назначена стоянка, чтобы пленные могли позавтракать. Дошли не без труда. Пленные, изнуренные голодом, быстро устали. Те, кто накануне наелся до отвала, чувствовали головокружение, отяжелели, шатались: обжорство не только не подкрепило их, но еще больше ослабило. Остановившись на лугу, слева от деревни, несчастные повалились на траву, у них не хватило сил поесть. Вина не было: несколько женщин из сострадания хотели было передать пленным бутылки вина, но их отогнали часовые. Одна из женщин испугалась, упала и вывихнула себе ногу; послышались крики, рыдания; разыгралась возмутительная сцена, а пруссаки, отобрав бутылки, распили вино сами. На каждом шагу проявлялась жалость крестьян к несчастным солдатам, которых враг уводил на чужбину, но к французским генералам местное население, по слухам, относилось грубо и злобно. В этой же деревне Дузи два-три дня назад жители освистали нескольких генералов, отпущенных немцами под честное слово в Понт-а-Муссоне. Для офицеров дороги были небезопасны: люди в блузах, беглые солдаты, может быть, дезертиры, бросались на них с вилами, хотели их убить, как трусов и предателей, веря басне об измене, которая и двадцать лет спустя внушала жителям этих деревень ненависть ко всем офицерам, служившим в ту войну.

Морис и Жан съели половину своего хлеба и даже запили его несколькими глотками водки: их флягу ухитрился наполнить какой-то добряк-фермер. Но двинуться дальше было тягостно. Ночевать предстояло в Музоне, и хотя переход был короткий, он оказался неимоверно трудным. Солдаты не могли встать без стона, при малейшей остановке ноги у них деревенели. Многие стерли ступни до крови и, чтобы идти дальше, разулись. По-прежнему свирепствовала дизентерия; один больной упал на первом же километре; его пришлось бросить на откосе. Дальше у забора свалилось еще двое, и только вечером их подобрала какая-то старуха. Все шатались, опираясь на палки, которые пруссаки, может быть ради издевки, разрешили им вырезать в кустах. Теперь это была только беспорядочная толпа покрытых язвами, исхудалых, задыхающихся оборванцев. Пруссаки опять стали применять насилия; французов, которые отходили в сторону даже для отправления естественной надобности, загоняли обратно в ряды дубинкой. Конвойным в хвосте колонны было приказано подталкивать отстающих штыками. Один французский сержант обессилел и отказался идти дальше; тогда прусский капитан приказал двум солдатам подхватить его под руки и тащить, пока несчастный не согласился идти сам. Но особенно мучительно было видеть гнусную рожу лысого прусского офицерика, который злоупотреблял своим умением свободно говорить по-французски и бранил пленных на их родном языке, выкрикивая короткие сухие фразы, стегавшие, словно плеть.

— Эх! — в бешенстве твердил Морис. — Схватить бы его и выпустить из него всю кровь по капле!

Он совсем обессилел, больше страдая от затаенного гнева, чем от истощения. Его раздражало все, вплоть до резких звуков прусских труб, от которых он готов был завыть, как израненный зверь. Нет, он ни за что не дойдет до конца этого жестокого пути: его укокошат. Проходя через какую-нибудь деревеньку, он терзался уже оттого, что женщины смотрели на них с глубокой жалостью. А что же будет, когда их привезут в Германию и жители немецких городов сбегутся глазеть на них и встретят их оскорбительным смехом? Он представлял себе вагоны, куда их загонят, как скот, все мерзости и муки в пути, унылое прозябание в крепостях под зимним, хмурым небом. Нет, нет! Лучше сейчас же умереть, лучше рискнуть шкурой на повороте дороги, на французской земле, чем гнить, быть может, месяцами, где-нибудь в глубине черного каземата!

— Послушай! — тихонько сказал он Жану, который шел рядом. — Дойдем до леса и одним махом — туда!.. Бельгийская граница недалеко, мы всегда найдем проводника.

Жан вздрогнул; он был рассудительней и хладнокровней Мориса; но он тоже возмущался и тоже мечтал о бегстве.

— Да ты спятил! Они будут стрелять и убьют нас обоих. Но знаками Морис возразил, что в них могут не попасть, если и убьют — в конце концов наплевать!

— Ладно! — продолжал Жан. — А что с нами будет потом? Ведь мы в военной форме! Ты видишь, что везде расставлены прусские караулы. По крайней мере надо достать другую одежду… Нет, голубчик, это слишком опасно! Я ни в коем случае не позволю тебе сделать такую глупость.

Он стал удерживать Мориса, схватил его под руку, прижал к себе, словно они поддерживали друг друга, и продолжал успокаивать, как всегда ворчливо и нежно.

Вдруг они услышали за своей спиной шепот и обернулись: это переговаривались Шуто и Лубе, которые тоже покинули полуостров Иж. До сих пор Жан и Морис их избегали. Теперь эти два молодца шли как раз вслед за ними. Наверно, услыша, как Морис предлагал Жану бежать через лес, Шуто подхватил этот план и зашептал сзади:

— Послушайте! И мы с вами! Задать стрекача — ловко придумано! Некоторые товарищи уже сбежали. Не позволим же мы, чтобы нас тащили, как собак, в эту свинскую страну!.. А-а? Двинем-ка вчетвером, ладно?

Морис опять взволновался, но Жан обернулся и ответил искусителю:

— Если ты уж так торопишься, беги первый!.. Чего ж ты ждешь?

От взгляда светлых глаз капрала сам Шуто несколько смутился. Он невольно выдал истинную цель своего настойчивого предложения:

— Да ведь вчетвером удобней!.. Одному или двум удастся улизнуть.

Решительно тряхнув головой, Жан отказался наотрез. По его выражению, он не доверял «этому типу», опасаясь подвоха. Ему пришлось использовать все свое влияние, чтобы воспрепятствовать Морису привести план в исполнение; как раз представлялся случай: они проходили мимо густого леска, который отделяло от дороги только поле, поросшее частым кустарником. Перебежать это поле, исчезнуть в чаще — и дело в шляпе!

Лубе все еще молчал. Он беспокойно принюхивался, присматривался своими живыми глазами и выжидал удобного случая, твердо решив не плесневеть в Германии. Этот ловкий парень надеялся на свое проворство и хитрость, которые всегда его выручали. Внезапно он решился.

— А-а, к черту! Хватит с меня! Я удираю!

Одним прыжком он бросился в соседнее поле; вслед за ним ринулся Шуто. Тотчас же два пруссака пустились в погоню, но ни один из них не подумал стрелять. Все произошло так быстро, что сначала нельзя было разобрать, в чем дело. Лубе петлял среди кустарников и наверняка бы спасся; Шуто был менее проворен, и пруссаки уже настигали его. Но вдруг последним усилием он рванулся вперед и бросился под ноги Лубе; Лубе упал; пруссаки накинулись на упавшего, схватили его, а Шуто нырнул в чащу и скрылся. Раздалось несколько выстрелов: только теперь вспомнили о винтовках. Попытались даже произвести в лесу облаву, не тщетно.

Между тем пруссаки стали избивать Лубе. Обозлившись, капитан подбежал с криком: «Надо его примерно наказать!» Подбодренные этими словами, пруссаки еще усердней принялись осыпать Лубе ударами, избивать прикладами, и когда несчастного подняли, у него оказалась сломана рука и пробит череп. Не доехав до Музона, он умер в тележке крестьянина, который согласился его повезти.

— Видишь? — шепнул Жан Морису.

Они гневно смотрели на непроницаемый лес, возмущаясь бандитом Шуто, который теперь вырвался на свободу; они почувствовали глубокую жалость к несчастной жертве: обжора и пройдоха Лубе, конечно, ничего не стоил, но это был веселый парень, ловкач и не дурак. Вот и выходит: как ни хитри, а когда-нибудь тебя перехитрит другой!

В Музоне, вопреки этому страшному уроку, Морисом снова овладела неотступная мысль о бегстве. Пленные были в таком изнеможении, что пруссакам пришлось помочь им поставить несколько предназначенных для них палаток. Лагерь находился за городом, в низменной болотистой местности, и, что хуже всего, накануне там отдыхал другой эшелон; вся земля была покрыта невероятной грязью и нечистотами — настоящая клоака. Чтобы предохранить себя от грязи, пришлось положить на землю большие плоские камни, которые пленным посчастливилось найти поблизости. Вечером стало легче: пруссаки ослабили надзор; капитан исчез — наверно, расположился в какой-нибудь харчевне. Деревенским детям было разрешено бросать через головы конвойных яблоки и груши пленным. Потом в лагерь пустили окрестных жителей; скоро туда набилась целая толпа доморощенных торговцев, мужчин и женщин; они стали продавать хлеб, вино, даже сигары. Пленные, у которых были деньги, поели, выпили, покурили. В легких сумерках лагерь казался шумным, оживленным уголком ярмарки.

Меж тем Морис неистовствовал в палатке и твердил Жану:

— Я больше не могу; как только совсем стемнеет, я удеру… Завтра мы отойдем уже далеко от границы, будет поздно!

— Ну ладно! Удерем! — в конце концов сказал Жан, не имея уже сил сопротивляться неотступному желанию бежать. — Там видно будет; может, нас и не ухлопают.

Тут он стал присматриваться к торговцам. Несколько пленных солдат приобрели блузы и штаны; пронесся слух, что сострадательные жители приготовили целые склады одежды, чтобы облегчить пленным бегство. И почти сразу внимание Жана привлекла красавица-девушка, высокая блондинка лет шестнадцати, с великолепными глазами; она несла в корзине три хлеба. Она не выкрикивала свой товар, как другие, а только ободряюще и беспокойно улыбалась, нерешительно двигаясь. Жан пристально посмотрел на нее; они встретились взглядом и на миг не отрывались друг от друга. Она подошла, смущенно улыбнулась, как красавица, готовая отдаться любимому человеку, и спросила:

— Хотите хлеба?

Жан не ответил, вопросительно взглянув на нее. Она кивнула головой. Тогда он решился прошептать:

— Одежда?

— Да, под хлебами.

И она стала громко выкрикивать: «Хлеба! Хлеба! Кому хлеба?» Морис хотел сунуть ей двадцать франков, но она быстро отдернула руку и убежала, оставив корзину. И все-таки они увидели ее еще раз: она нежно и взволнованно улыбнулась им своими прекрасными глазами.

Получив корзину, Жан и Морис пришли в смятение: они отошли от своей палатки и теперь в испуге не могли ее найти. Куда спрятаться? Как переодеться? Жан неловко нес корзину; им казалось, будто все внимательно смотрят на нее и отлично видят, что в ней лежит. Наконец они решились, вошли в первую попавшуюся пустую палатку, стремительно надели каждый блузу и штаны и положили свои военные пожитки под хлебы. Все это они оставили в палатке. Но в корзине оказался только один картуз. Жан заставил Мориса надеть его, а сам вышел с непокрытой головой, преувеличивая опасность и считая себя погибшим. Он медлил, стараясь найти какой-нибудь головной убор; вдруг ему пришла в голову мысль купить шляпу у грязного старика, продававшего сигары.

— Брюссельские сигары! Три су штука, пять пара!

После Седанского сражения таможни больше не существовало; бельгийские товары хлынули во Францию беспрепятственно, и оборванный старик здорово заработал; это не помешало ему заломить немалую цену, когда он понял, зачем понадобилась его засаленная, дырявая шляпа. Он уступил ее только за две монеты по сто су и еще хныкал, что теперь непременно простудится.

Но Жану пришла новая мысль: скупить у него все три дюжины еще не проданных сигар. Жан так и поступил; потом, недолго думая, надвинул шляпу на глаза и протяжно закричал:

— Брюссельские сигары! Три су пара! Три су пара!

Ну, теперь они спасены! Он подал знак Морису идти вперед. Морису посчастливилось подобрать валявшийся на земле зонтик: как раз начал моросить дождь; Морис спокойно открыл зонтик и прошел сквозь ряды часовых.

— Брюссельские сигары! Три су пара! Три су пара!

В несколько минут Жан распродал весь свой товар. Солдаты покупали нарасхват, смеялись: вот хоть один честный торговец, не обирает бедняков! Привлеченные дешевкой, подошли и пруссаки; Жану пришлось вести торговлю и с ними. Он двигался так, чтобы пройти за ограду, охранявшуюся часовыми; две последние сигары он продал толстому бородатому пруссаку-фельдфебелю, который ни слова не понимал по-французски.

— Да не торопись ты, черт подери! — повторял Жан, следуя за Морисом. — А не то нас поймают!

Но ноги несли их помимо воли. Беглецы с большим трудом остановились на перекрестке двух дорог перед кучкой людей, которые стояли у харчевни. Жители мирно беседовали с немецкими солдатами; Жан и Морис притворились, будто слушают, даже отважились вставить свое словцо, сказав, что ночью, пожалуй, опять польет дождь. Какой-то толстый мужчина пристально на них посмотрел, и они задрожали от страха. Но он добродушно улыбнулся, и Жан тихонько спросил:

— А что, дорогу на Бельгию охраняют, сударь?

— Да. А вы сначала пройдите лесом, потом сверните влево, через поля!

В лесу, в глубокой тишине, среди неподвижных темных деревьев, когда все стихло, все застыло, они решили, что спаслись, и с небывалым волнением бросились друг другу в объятия.

Морис рыдал; по щекам Жана катились крупные слезы. Это был отдых после долгих мучений, радостная надежда, что судьба наконец сжалится над ними. Они исступленно обнялись, братски объединенные всем, что выстрадали вместе; и поцелуй, которым они обменялись, показался им нежней и крепче всех других поцелуев: такого поцелуя никогда не получить от женщины; это была бессмертная дружба, непреклонная уверенность, что их сердца навсегда слились в единое целое.

— Голубчик! — дрожащим голосом сказал Жан, когда они разомкнули руки. — Конечно, очень хорошо, что мы уже здесь, только мы еще не добрались до места!.. Надо осмотреться.

Морис не знал этой пограничной полосы, но уверял, что надо идти все прямо. Один за другим они стали осторожно пробираться к опушке леса. И там, вспомнив указания любезного обывателя, они хотели свернуть влево, чтобы пройти прямиком через сжатые поля. Но они вышли на дорогу, обсаженную тополями, и увидели костер прусского поста, преграждавшего путь. Сверкнул штык часового; солдаты болтали, доедая похлебку. Жан и Морис повернули назад, кинулись в чащу леса, опасаясь погони. Им чудились голоса, шаги; почти целый час они рыскали в зарослях, совсем заблудились, кружили, иногда неслись во весь опор, словно звери, убегающие в дебри, иногда, обливаясь холодным потом, вдруг останавливались перед неподвижными дубами, которые они принимали за пруссаков. Наконец они снова вышли на дорогу, обсаженную тополями, шагах в десяти от часового и от солдат, которые спокойно грелись у костра.

— Не везет! — проворчал Морис. — Да это заколдованный лес!

На этот раз пруссаки их услышали: захрустели ветки, покатились камни. На окрик часового «Кто идет?» они не ответили и пустились бежать; тогда караульные схватили ружья, стали стрелять и осыпали чащу пулями.

— А-а, черт! — глухо выругался Жан, удерживаясь, чтобы не вскрикнуть от боли.

Его словно ожгло плетью по левой ноге и швырнуло о дерево.

— Ранен? — испуганно спросил Морис.

— Да, в ногу. Мне крышка!

Они стали прислушиваться, затаив дыхание, боясь услышать за спиной шум погони. Но выстрелы прекратились; все застыло в глубокой трепетной тишине, которая воцарилась снова. Пруссакам, наверно, не хотелось забираться в лес.

Жан, силясь встать, застонал. Морис подхватил его под руку.

— Не можешь идти дальше?

— Кажется, нет.

Обычно спокойный, Жан на этот раз рассвирепел. Он сжал кулаки, готов был себя избить.

— Эх! Тысяча чертей! Ну и невезение! Повредить себе лапу, как раз когда надо бежать! Честное слово! Куда я теперь гожусь? На помойку бросить меня… Беги один!

Морис только коротко и притворно весело ответил:

— Дурак!

Он взял Жана под руку, стал его поддерживать; оба торопились уйти подальше. Ценой невероятных усилий Жан с трудом прошел несколько шагов и остановился; они опять испугались, заметив на опушке леса домик, похожий на маленькую ферму. В окнах было совсем темно, ворота настежь открыты, дом пуст и черен. Они решились пробраться во двор и с удивлением увидели оседланную лошадь; ничто не указывало, почему и как она очутилась здесь. Может быть, хозяин должен был вернуться, а может быть, он лежал где-нибудь под кустом с простреленной головой. Так они этого и не узнали.

Внезапно у Мориса возник новый план, и он повеселел.

— Послушай! Граница слишком далеко, туда не добраться, да и нужен проводник… А вот если отправиться в Ремильи, к дяде Фушару, я уверен, что доставлю тебя туда; ведь я знаю все проселочные дороги и дойду с закрытыми глазами. Ловко придумано, а-а? Я усажу тебя на эту лошадь, а дядя Фушар нас, конечно, не прогонит.

Морис хотел сначала осмотреть ногу Жана. Она была пробита навылет: пуля, наверно, задела большую берцовую кость. Кровотечение было незначительное; Морис крепко перевязал икру своим носовым платком.

— Беги один! — повторил Жан.

— Замолчи, дурак!

Прочно усадив Жана в седло, Морис взял лошадь под уздцы, и они отправились. Было около одиннадцати часов; Морис рассчитывал добраться до Ремильи за три часа, даже если лошадь пойдет шагом. Но на мгновение он впал было в отчаяние при мысли о неожиданном затруднении: как переправиться через Маас на левый берег? Музонский мост безусловно охраняют пруссаки. Вдруг он вспомнил, что ниже по течению реки, в Вилье, есть паром, и наудачу, рассчитывая, что им наконец повезет, они направились к этой деревне через луга и пашни на правом берегу. Сначала все шло неплохо; пришлось только раз скрываться от кавалерийской разведки; почти четверть часа они стояли неподвижно, прижавшись к стене. Опять полил дождь; стало очень трудно идти, ведь Морису приходилось шагать по размытой земле, рядом с лошадью; к счастью, она была совсем смирная.

В Вилье им действительно повезло: паром совсем недавно, в этот поздний час, перевез баварского офицера, и сейчас же без всяких затруднений их переправили на другой берег. Но в деревне возникли опасности, начались страшные мытарства: Жан и Морис чуть не попали в лгпы часовых, расставленных вдоль дороги на Ремильи. Они опять бросились в поля, двинулись наугад по маленьким ложбинам, по узким, чуть заметным тропинкам. Малейшие препятствия вынуждали их сворачивать в сторону. Они пробирались через живые изгороди и канавы, прокладывали себе путь сквозь непролазные кустарники. Жан продрог под мелким дождем; его стало лихорадить; почти потеряв сознание, он лег поперек седла, ухватился обеими руками за гриву лошади; а Морис, переложив узду в правую руку, левой поддерживал его за ноги, чтобы он не свалился. Они подвигались так целую милю с лишним, еще почти два часа, изнывая, спотыкаясь, скользя, теряя равновесие; на каждом шагу и лошадь, и Жан, и Морис чуть не падали. Они выбились из сил; их забрызгало грязью, у лошади дрожали ноги; Жан полулежал неподвижно, словно мертвый; Морис исступленно шел дальше, движимый только силой братского сострадания. Светало; наконец часов в пять они прибыли в Ремильи.

Старик Фушар во дворе своей фермы, расположенной над Деревней, при выходе из ущелья Арокур, грузил на тележку двух баранов, зарезанных накануне. Увидя племянника в таком жалком состоянии, он был ошеломлен и при первых же словах Мориса грубо воскликнул:

— Приютить тебя с твоим другом?.. Чтобы — влопаться в историю? А пруссаки? Ну, нет! Лучше сейчас же подохнуть!

Тем не менее он не посмел воспрепятствовать Морису и Просперу снять Жана с лошади и положить его на большой кухонный стол. Сильвина побежала за своей подушкой и подложила ее под голову раненого, который все не приходил в себя. Но старик ворчал, возмущаясь, что на его столе лежит чужой человек, говорил, что раненому здесь очень неудобно, и спрашивал, почему Жана не хотят отнести сейчас же в лазарет: ведь, к счастью, в Ремильи открыли лазарет рядом с церковью, в бывшем помещении школы, оставшемся от монастыря, и там имеется большая, вполне удобная палата.

— В лазарет? — воскликнул Морис. — Чтобы пруссаки после излечения отправили его в Германию? Ведь им принадлежит каждый раненый!.. Да что вы, дядя, смеетесь надо мной, что ли? Я привез Жана сюда не для того, чтобы отдать его пруссакам!

Дело принимало скверный оборот; дядюшка грозил выставить их за дверь, как вдруг кто-то произнес имя Генриетты.

— А как Генриетта? — спросил Морис.

Тут он, наконец узнал, что сестра уж третий день в Ремильи; она так убивалась о муже, что оставаться в Седане, где она когда-то жила счастливо, было для нее невыносимо. Встретившись со знакомым врачом Далишаном из Рокура, она решила поселиться на ферме старика Фушара и целиком посвятить себя заботам о раненых, лежащих в соседнем лазарете. Она говорила, что только работа может отвлечь ее от черных мыслей. Она платила за комнату и стол и являлась на ферме источником всяких благ; поэтому старик взирал на нее благосклонно. Прибыль есть, ну и ладно!

— А-а! Так сестра здесь! — повторил Морис. — Это и хотел сказать мне господин Делагерш, когда показывал куда-то рукой; а я не понимал!.. Ну, если она здесь, все устроится само собой, мы остаемся!

Превозмогая усталость, он тотчас же пошел за Генриеттой в лазарет, где она дежурила ночью, а старик сердился, что не может повезти в тележке своих баранов на продажу по деревням, пока не закончится это проклятое дело, которое свалилось на него, как снег на голову.

Когда Морис вернулся с Генриеттой, они заметили, что старик Фушар тщательно осматривает лошадь, которую Проспер повел на конюшню. Конечно, лошадь изнуренная, но чертовски крепкая! Хороша! Морис, смеясь, сказал дяде, что дарит ему лошадь. Генриетта отвела старика в сторонку и объяснила, что Жан заплатит, а уж она сама позаботится о нем, будет ухаживать за ним в комнатушке за хлевом: туда, конечно, не догадается заглянуть ни один пруссак. И старик Фушар, еще не убежденный, что в конце концов действительно заработает на этом деле, угрюмо уселся в тележку и уехал, предоставив Генриетте свободу действий.

Тогда в несколько минут Генриетта с помощью Сильвины и Проспера убрала комнату и велела перенести туда Жана; его уложили в чистую постель, но он почти не подавал признаков жизни, только бормотал что-то невнятное. Он открывал глаза, смотрел, но, казалось, никого не видел. Морис выпил стакан вина, съел остатки мяса и вдруг почувствовал невероятную усталость после стольких мытарств; тут приехал, как обычно, доктор Далишан для утреннего обхода лазарета; Морис собрал последние силы и потащился вслед за ним и Генриеттой к постели Жана, желая поскорее узнать о здоровье друга.

Доктор был коротышка, с большой круглой головой, с седыми волосами и бородкой. Его красное лицо огрубело, уподобилось лицам крестьян: он проводил много времени на воздухе, всегда спеша облегчить страдания больных; по его живым глазам, упрямому носу, добродушному складу губ угадывалась вся жизнь этого честного, сострадательного человека, иногда сумасбродного, не очень даровитого, но благодаря многолетнему опыту научившегося превосходно лечить все болезни.

Осмотрев Жана, который все еще не очнулся, врач пробормотал:

— Боюсь, что понадобится ампутация. Морис и Генриетта огорчились. Врач прибавил:

— Может быть, удастся сохранить ему ногу, только потребуется усердный уход, это будет долгая история… Сейчас у него такой упадок физических и душевных сил, что надо оставить его в покое… Дайте ему поспать! А завтра увидим!

Сделав Жану перевязку, он внимательно посмотрел на Мориса, которого знал ребенком.

— А вам, голубчик, лучше лечь в постель, чем сидеть здесь.

Словно ничего не слыша, Морис уставился в одну точку. Он одурел от усталости; его бросало в жар, он пришел в необычайное нервное возбуждение, вспомнил все страдания, в нем вспыхнул гнев, накопившийся за время войны. Он видел, что друг умирает, чувствовал, что сам потерпел поражение, обезоружен, гол, никуда не годен, сознавал, что все героические усилия только привели к страшной беде, и это вызывало в нем неистовую потребность восстать против рока. Наконец он заговорил:

— Нет, нет! Еще не все кончено! Нет! Я должен уехать… Нет! Раз ему придется пролежать целые недели, а может быть месяцы, я не могу остаться, я хочу уехать сейчас же!.. Доктор! Ведь вы мне поможете, вы дадите мне возможность бежать и вернуться в Париж?

Генриетта, дрожа, обхватила его руками.

— Да что ты! Ты ведь так ослабел, так настрадался! Нет, я тебя не отпущу, я не позволю тебе уехать!.. Разве ты не выполнил своего долга? Подумай и обо мне! Что ж, ты хочешь оставить маня совсем одну? Ведь у меня теперь никого нет, кроме тебя!

Оба заплакали и обнялись с глубокой нежностью, свойственной близнецам, словно возникшей еще до их рождения, — они обожали друг друга. Но Морис говорил все возбужденней:

— Мне надо уехать, уверяю тебя!.. Меня ждут, я умру от тоски, если не уеду!.. Ты не можешь себе представить, как все во мне клокочет при мысли, что надо сидеть сложа руки. Нет, нет, война не может так кончиться, мы должны отомстить! Кому, чему? Не знаю, но должны наконец отомстить за столько бед, чтобы иметь еще мужество жить!

Доктор Далишан с любопытством следил за этой сценой и подал Генриетте знак не отвечать. Морис выспится и, наверно, успокоится. Он действительно проспал мертвым сном весь день, всю следующую ночь, больше двадцати часов. Но, проснувшись на следующее утро, он остался непоколебим в своем решении уехать. Его больше не лихорадило; он был мрачен, взволнован, стремился прочь от всех соблазнов покоя. Генриетта проливала слезы, но поняла, что настаивать бесполезно. Доктор Далишан в день посещения обещал способствовать бегству Мориса, снабдить его бумагами младшего санитара, недавно умершего в Рокуре. Морис наденет серую куртку, перевязь с красным крестом и проберется в Бельгию, а оттуда в Париж: путь еще свободен.

Целый день Морис не выходил из дому, прятался, ждал ночи. Он почти не открывал рта. Но у него было сильное желание захватить с собой Проспера.

— Послушайте, вас не тянет еще раз взглянуть на пруссаков?

Бывший африканский стрелок, доедая хлеб с сыром, поднял нож.

— Эх, видели их уже, не стоит!.. Ведь когда все кончено, кавалерия годится только на то, чтобы подыхать! Зачем мне туда возвращаться?.. Ну, нет! Мне надоело лодырничать!

Они помолчали, и, наверно, чтобы заглушить угрызения солдатской совести, Проспер сказал:

— А здесь теперь столько работы. Скоро начнется пахота, потом сев. Надо подумать и о земле, правда? Воевать — хорошее дело, но все-таки что с нами будет, если не пахать землю?.. Сами понимаете, я не могу бросить работу. Конечно, дядя Фушар — старик прижимистый, и вряд ли я когда-нибудь получу от него деньги, но лошади меня уже полюбили, и — честное слово! — сегодня утром, когда я был во Вье-Кло и глядел издали на проклятый Седан, я радовался, что вот совсем один, с конями, на воле иду за плугом!

Как только стемнело, приехал в своем кабриолете доктор Далишан. Он хотел сам отвезти Мориса до границы. Дядя Фушар, довольный тем, что уезжает хоть один непрошеный гость, вышел сторожить дорогу, посмотреть, не рыщет ли вокруг патруль; Сильвина заканчивала починку старой куртки санитара, к рукаву которой была пришита перевязь с красным крестом. Перед отъездом врач еще раз осмотрел ногу Жана, но пока не мог обещать, что удастся ее сохранить. Раненый все время был в забытьи, никого не узнавал, ничего не говорил. Морис уже собирался уехать, не прощаясь, и нагнулся, чтобы поцеловать Жана, но вдруг Жан широко открыл глаза, пошевелил губами и слабым голосом спросил:

— Ты уезжаешь? Все удивились.

— Я слышал все, что вы говорили, но не мог двигаться… Так вот, Морис, возьми все деньги! Поройся в карманах моих брюк!

Из полковых денег, которые они поделили, у каждого осталось франков по двести.

— Деньги?! — воскликнул Морис. — Да ведь тебе они нужней, чем мне: у меня обе ноги целы! На возвращение в Париж мне двухсот франков хватит, а погибнуть там можно бесплатно… Ну, до свидания, дружище, и спасибо за все разумное и хорошее, что ты для меня сделал: если бы не ты, я, наверно, уже валялся где-нибудь в поле, как дохлый пес!

Жан прервал его движением руки:

— Ты мне ничего не должен, мы квиты! Не унеси ты меня в тот раз на спине, меня бы схватили пруссаки. Да еще вчера ты вырвал меня из их лап… Ты заплатил вдвойне; теперь мой черед отдать за тебя жизнь… Как я буду тревожиться, когда ты уедешь!

Голос его задрожал, на глазах выступили слезы.

— Поцелуй меня, голубчик!

Они поцеловались, и, как накануне, в этом поцелуе было чувство братства, возникшее в эти недели совместной героической жизни среди опасностей, которые объединили их тесней, чем целые годы обычной дружбы. Дни без хлеба, ночи без сна, чудовищные мытарства, вечная близость смерти — все воплотилось в их нежности. Разве могут когда-нибудь разъединиться два сердца, слитые воедино самопожертвованием? Но в поцелуе, которым они обменялись в лесной темноте, была новая надежда на спасение, а теперь в этом прощальном поцелуе было томление разлуки. Увидятся ли они еще когда-нибудь? И как? При каких обстоятельствах? Печальных или радостных?

Доктор Далишан уже сел в кабриолет и позвал Мориса. Морис от всего сердца обнял сестру, а она смотрела на него молча, сквозь слезы, бледная в своем вдовьем черном платье.

— Поручаю тебе Жана, моего брата… Заботься о нем хорошенько, люби его, как люблю его я!

IV

Комната была большая, выложенная плитками, грубо побеленная; когда-то она служила кладовой для фруктов — до сих пор в ней еще пахло яблоками и грушами; из мебели стояла только железная кровать, некрашеный деревянный стол, два стула и старый ореховый шкаф, вмещавший в своей огромной утробе всякую всячину. Здесь царил глубокий, сладостный покой; доносились лишь приглушенные звуки из соседнего хлева: слабые удары копыт, мычание коров. В окно, выходившее на юг, проникало яркое солнце. Отсюда виднелся только скат холма да пшеничное поле вдоль леса. И эта уединенная, таинственная комната была так скрыта от всех глаз, что никто на свете не мог бы догадаться об ее существовании.

Генриетта все предусмотрела: было решено, что только она и врач будут входить в комнату Жана, чтобы не возбуждать подозрений. Сильвина не должна появляться, пока ее не позовут. Рано утром Генриетта вместе с нею убирала комнату, а потом Жан на целый день был словно замурован. Ночью, в случае надобности, он мог постучать в стену: в соседней комнате жила Генриетта. Так Жан был внезапно отрезан от внешнего мира; после многих недель, проведенных в бешеной сутолоке, он видел теперь только эту тихую женщину, ступавшую неслышным шагом. Она казалась ему такой же, как и в первый раз, в Седане, — подобной видению; у нее был немного большой рот, мелкие черты лица, прекрасные волосы цвета спелого овса; она ухаживала за ним с бесконечно доброй улыбкой.

Первые дни раненого так лихорадило, что Генриетта от него не отходила. Каждое утро, как будто для того, чтобы вместе с ней отправиться в лазарет, приезжал доктор Далишан, осматривал Жана и делал ему перевязку. Пуля, пробив большую берцовую кость, вышла, и врач удивлялся скверному состоянию раны, опасаясь, что застрявший осколок кости, который невозможно было нащупать зондом, вызовет необходимость удалить часть кости. Он сказал об этом Жану, но тот при мысли, что одна нога будет короче другой и он охромеет, возмутился: «Нет! Нет! Лучше умереть, чем стать калекой!» Врач оставил рану под наблюдением, он только перевязывал ее, прикладывая корпию, пропитанную оливковым маслом и карболовой кислотой, и ввел в глубь раны резиновую трубочку для истекания гноя. Но он предупредил Жана: если не произвести операцию, заживление будет очень длительным. Однако уже на второй неделе температура упала, общее состояние улучшилось, надо было только неподвижно лежать.

Между Жаном и Генриеттой установились дружеские отношения. Они привыкли друг к другу; им казалось, что они никогда не жили по-другому и всегда будут жить так же. Генриетта проводила у изголовья Жана все время, свободное от работы в лазарете, следила за тем, чтобы раненый ел и пил в определенные часы, помогала ему переворачиваться, обнаруживая при этом силу, которой нельзя было ожидать от ее тонких рук. Иногда они беседовали, но чаще всего молчали, особенно в первые дни.

Они никогда не скучали вместе; это была сладостная жизнь, глубокий покой; Жан был еще совершенно истерзан боями, Генриетта измучена понесенной утратой. Сначала он испытывал некоторое смущение, чувствуя, что она выше его, ведь она — чуть ли не дворянка, а он — только крестьянин и солдат. Он едва умел читать и писать. Скоро Жан немного успокоился, заметив, что Генриетта обращается с ним не свысока, а как с равным; это его приободрило, и он показал себя, каким был на самом деле: умным на свой лад, спокойно-рассудительным. Ктому же он, к своему удивлению, чувствовал, что восприятия его стали как-то более утонченны, у него появились новые мысли, быть может, вызванные страшной жизнью за последние два месяца. После стольких физических и моральных страданий он обтесался. Но окончательно он поддался ее очарованию, когда понял, что она знает немногим больше его. Ведь после смерти матери юная Генриетта стала Золушкой, маленькой хозяйкой, заботилась, как она говорила, «о своих трех мужчинах»: о дедушке, об отце и о брате; ей некогда было учиться. Она умела только читать, писать, знала кое-что из правописания и арифметики, — большего требовать от нее не приходилось. Она внушала ему робость, казалась выше других женщин лишь потому, что он знал, сколько великой доброты, необыкновенного мужества таилось в этой маленькой, незаметной женщине, довольствовавшейся самым скромным существованием.

Они сразу столковались, поговорив о Морисе. Генриетта преданно заботилась о Жане за то, что он друг, брат Мориса, славный, сострадательный человек, которому она платила добром за добро. Она была исполнена благодарности, все больше привязывалась к Жану, по мере того как узнавала этого простого, мудрого, стойкого человека; она ухаживала за ним, как за ребенком; а он чувствовал бесконечную признательность, готов был целовать ей руки за каждую чашку бульона, которую она ему подавала. Узы нежного участия связывали их с каждым днем все тесней, и в этом полном уединении их волновали одни и те же заботы. Перебрав все воспоминания, все подробности мучительного перехода из Реймса до Седана, они возвращались к одному и тому же вопросу: «Что сейчас делает Морис? Почему он не пишет? Значит, Париж окружен, раз они не получают больше известий?» От Мориса пришло только одно письмо из Руана, через три дня после отъезда; в нескольких строках он сообщал, как окольными путями прибыл в этот город, чтобы оттуда добраться до Парижа. И вот уж неделя — ничего, полное молчание.

По утрам, сделав Жану перевязку, доктор Далишан любил посидеть у него несколько минут. Иногда он приходил вечером и оставался подольше; он один связывал Жана с внешним миром, огромным миром, потрясенным катастрофами. Известия получались лишь через него; он был пламенным патриотом, при каждом поражении его сердце исходило кровью от горя и гнева. Он говорил только о нашествии пруссаков, которые после Седана мало-помалу наводнили всю Францию, как грозный прилив. Каждый день приносил новую утрату; врач сидел, подавленный, на стуле у кровати и, разводя дрожащими руками, говорил, что положение все ухудшается. Часто его карманы были набиты бельгийскими газетами, и он оставлял их Жану. Отзвуки поражений доносились до этой уединенной комнаты через много недель, и два заточенных здесь страждущих существа еще тесней сближались в единой тоске.

Так Генриетта прочла Жану в старых газетах известия о событиях в Метце, с великих героических боях, возобновлявшихся трижды, через день. Эти бои произошли уже пять недель назад, но Жан о них еще ничего не знал; он слушал, и сердце его сжималось: такие же беды и поражения он испытал сам. В трепетной тишине Генриетта чуть нараспев, как прилежная школьница, отчеканивала каждую фразу, и перед Жаном развертывались печальные события. После Фрешвиллера, после Шпикерена, когда за разбитым 1-м корпусом бежал и 5-й, другие корпуса, расположенные между Метцем и Битчем, заколебались, отхлынули в полном смятении и в конце концов собрались перед укрепленным лагерем, на правом берегу Мозеля. Но вместо того чтобы успешно отступать к Парижу, они потеряли много драгоценного времени, а теперь отступление будет чрезвычайно затруднительным! Император вынужден был передать верховное командование маршалу Базену, от которого ждали победы. И вот 14-го произошла битва под Борни, где французскую армию атаковали как раз, когда она наконец решилась перейти на левый берег; против нее стояли две немецкие армии: армия Штейнмеца угрожала укрепленному лагерю, расположившись перед ним и не двигаясь с места, армия Фридриха-Карла переправилась через реку немного выше и шла по левому берегу, чтобы отрезать Базена от остальной части Франции. Первые выстрелы грянули только в три часа дня; это была бесплодная победа: французские корпуса удержали свои позиции, но были обречены на бездействие по обоим берегам Мозеля, в то время как вторая немецкая армия завершила свое обходное движение. Через два дня, 16-го, произошла битва под Резонвилем, когда все корпуса оказались наконец на левом берегу, только 3-й и 4-й остались позади, задержавшись в невероятной толчее на перекрестке дорог в Этен и Марс-ла-Тур. Смелой атакой прусская кавалерия и артиллерия с утра перерезали эти дороги, битва развивалась медленно; до двух часов маршал Базен мог бы ее выиграть, так как против него действовала только кучка пруссаков, но в конце концов он проиграл сражение, почему-то опасаясь, что его отрежут от Метца; на протяжении многих миль, на холмах и равнинах, французы, атакованные с фронта и с фланга, казалось, сделали в этой крупнейшей битве все, чтобы не двигаться вперед, давая неприятелю время собрать свои силы, сами способствуя осуществлению прусского плана принудить их к отступлению на другой берег. Наконец 18-го, по возвращении в укрепленный лагерь, разразился бой под Сен-Прива — последний бой; фронт атаки растянулся на тринадцать километров, двести тысяч немцев с семьюстами пушками против ста двадцати тысяч французов, у которых было только пятьсот орудий; произошло какое-то необычайное вращательное движение, при котором немцы повернулись лицом к Германии, а французы — к Франции, словно завоеватели стали завоеванными. С двух часов началась чудовищная бойня; прусская гвардия была оттеснена, изрублена; Базен долго оставался победителем, опираясь на непоколебимый левый фланг, но к вечеру более слабый правый фланг после страшного кровопролития был вынужден оставить Сен-Прива, и вся армия обратилась в бегство, была разбита, отброшена к Метцу и зажата в железное кольцо.

Пока Генриетта читала, Жан ежеминутно прерывал ее восклицаниями:

— Вот тебе на! А мы-то от самого Реймса все ждали Базена!

Депеша маршала от 19 августа, после битвы под Сен-Прива, о его намерении отступать через Монмеди — депеша, которая вызвала выступление Шалонской армии, оказалась лишь рапортом побежденного военачальника, желающего ослабить впечатление от своей неудачи. И только позднее, 29 августа, получив через прусские линии известие, что на помощь ему идет эта армия, он сделал последнюю попытку прорваться на правом берегу, в Нуазвилле, но так вяло, что 1 сентября, в тот самый день, когда Шалонская армия была разбита под Седаном, Метцская армия отступила, окончательно парализованная, она погибла для Франции. До этого времени маршала можно было, пожалуй, считать посредственным полководцем, — сначала он пренебрегал возможностью пройти по открытым дорогам, потом на самом деле был отрезан превосходящими силами неприятеля, — но теперь, под давлением политических соображений, он становился заговорщиком и предателем.

Однако в газетах, которые приносил доктор Далишан, Базена по-прежнему восхваляли как великого человека и храброго солдата, от которого Франция еще ждет спасения. Жан просил Генриетту перечитать некоторые строки, чтобы хорошенько понять, как третья немецкая армия под командованием прусского кронпринца могла преследовать французов, пока первая и вторая осаждали Метц, обладая таким количеством людей и пушек, что из них стало возможно составить четвертую армию, которая, под командованием кронпринца саксонского, завершила седанский разгром французской армии. Разобравшись наконец в положении дел, Жан, хоть и прикованный к ложу страданий, все еще хотел надеяться.

— Значит, мы были слабей!.. Ничего! Здесь указаны цифры: у Базена сто пятьдесят тысяч человек, триста тысяч винтовок и пятьсот пушек; конечно, он готовит здоровый удар.

Генриетта кивала головой, соглашалась, чтобы не огорчать его. Она путалась в этих крупных передвижениях войск, но чувствовала, что бедствие неизбежно. Она по-прежнему читала звонким голосом, могла бы читать так часами, простодушно радуясь, что это развлекает Жана. Но иногда, при описании кровопролитий, она запиналась, и глаза ее внезапно наполнялись слезами. Наверно, она вспоминала о расстрелянном муже, которого баварский офицер отпихнул ногой к стене.

— Если вам так тяжело, — говорил Жан, замечая ее состояние, — не надо больше читать о войне.

Но она тотчас же превозмогала себя и мягко, приветливо отвечала:

— Нет, нет, простите! Уверяю вас, мне тоже интересно читать.

Однажды вечером в первых числах октября, когда на дворе бушевал яростный ветер, она вернулась из лазарета, вошла в комнату Жана и взволнованно сказала:

— Письмо от Мориса! Мне передал доктор.

С каждым днем Генриетта и Жан все больше тревожились, что Морис не подает никаких признаков жизни; и особенно всю последнюю неделю, когда пронесся слух о полном окружении Парижа, они отчаивались получить от него известие, не зная, что с ним стало после отъезда из Руана. Теперь это молчание объяснилось: письмо Мориса из Парижа, посланное на имя доктора Далишана 18-го, в тот самый день, когда отправлялись последние поезда в Гавр, шло длиннейшим обходным путем, много раз блуждая в дороге, и дошло только чудом.

— А! Голубчик мой! — радостно воскликнул Жан. — Прочитайте мне поскорей!

Ветер дул еще яростней, окно трещало, словно под ударами тарана. Генриетта поставила лампу на стол у кровати и принялась читать, сидя так близко от Жана, что их волосы соприкасались. На дворе свирепствовала буря, а в этой укромной комнате было тихо и уютно.

В длинном письме, на восьми страницах, Морис сначала сообщал, как по приезде ему сейчас же удалось поступить в линейный полк, состав которого пополнялся. Потом он излагал события, с чрезвычайным волнением рассказывая обо всем, что узнал, что произошло за этот страшный месяц: оправившись после мучительных известий о Виссенбурге и Фрешвиллере, Париж успокоился, опять окрыленный надеждой на отмщение, тешил себя новыми мечтаниями; возникла легенда о победоносной армии под командованием Базена, о поголовном ополчении, о воображаемых победах, об истреблении пруссаков, о котором говорили даже министры с трибуны. И вдруг, как сообщал Морис, 3 сентября над Парижем грянул гром: надежды разбиты, доверчивый, ничего не знавший город словно повержен роком; с вечера на бульварах раздаются крики: «Долой Империю! Долой Империю!» На продолжавшемся недолго мрачном ночном заседании Жюль Фавр огласил предложение о низложении императора, которого требовал народ. На следующий день, 4 сентября, рухнул целый мир. Вторая Империя лала среди разгрома, от своих пороков и ошибок. Весь народ вышел в воскресенье на улицу; на залитую ярким солнцем площадь Конкорд хлынул поток в полмиллиона человек и докатился до ограды Законодательного корпуса, куда путь преграждала только горсть солдат; толпа взломала двери ружейными прикладами, наводнила зал заседаний, и оттуда Жюль Фавр, Гамбетта и другие левые депутаты отправились в ратушу провозгласить Республику, а на площади Сен-Жермен-л'Окзеруа в Луврском дворце приоткрылась дверца, и, вся в черном, вышла императрица-регентша в сопровождении единственной подруги; обе дрожали и, забившись в проезжавшую извозчичью карету, поспешили уехать подальше от Тюильри, кишевшего толпой. В тот же день Наполеон III покинул буйонскую харчевню, где провел первую ночь изгнания по дороге в Вильгельмсгее.

Жан перебил Генриетту и торжественно сказал:

— Значит, у нас теперь Республика?.. Тем лучше, если это поможет нам разбить пруссаков!

Но он покачивал головой; когда он крестьянствовал, его всегда пугали Республикой. Да еще ему казалось, что перед лицом врага нехорошо враждовать между собой. Но в конце концов, раз Империя на самом деле прогнила и никто больше не хочет ее, пусть придумают что-нибудь другое!

Генриетта дочитала письмо, в конце которого Морис сообщал о приближении немцев. 13-го, в тот самый день, когда делегация правительства Национальной обороны обосновалась в Туре, немцев видели на востоке от Парижа; они двигались на Ланьи. 14-го и 15-го они были у ворот столицы, в Кретейле и Жуанвиль-ле-Пон. Но 18-го, в то утро, когда Морис писал, он, казалось, еще не допускал мысли, что немцы могут окружить Париж, опять чувствовал себя вполне уверенно, считая осаду дерзкой и опасной попыткой, которая потерпит неудачу через каких-нибудь три недели: провинция непременно пришлет подкрепления, а через Верден и Реймс идет армия из Метца. Но звенья железной цепи сомкнулись, зажали Париж, и теперь, отрезанный от мира, он стал огромной тюрьмой, где заточено два миллиона человек, где царит мертвая тишина.

— Боже мой! — прошептала подавленная горем Генриетта. — Сколько времени это будет еще продолжаться, и увидим ли мы когда-нибудь Мориса?

От порыва ветра гнулись деревья, скрипели старые балки фермы. Если зима будет суровая, сколько страданий придется вынести бедным солдатам: ведь они будут сражаться в снегу, без огня, без хлеба!

— Чего там! Письмо очень хорошее! — сказал в заключение Жан. — И приятно получить весточку… Никогда не нужно отчаиваться.

День за днем прошел октябрь; небо было серое, грустное, ветер утихал только для того, чтобы снова нагнать стаи еще более темных туч. Рана больного заживала очень медленно; через дренажную трубочку все еще выделялся зловонный гной, и поэтому врач не мог ее вынуть; раненый очень ослабел, но упорно отказывался от операции, боясь остаться калекой. Покорное ожидание, иногда прерываемое внезапной беспричинной тревогой, казалось, усыпляло теперь уединенную комнату, куда доходили только издалека смутные известия, словно посла пробуждения от кошмарных снов. Омерзительная война, бойня, поражения — все это где-то продолжалось, никто не знал настоящей правды, слышался только глухой стон истерзанной родины. Ветер уносил листья, над обнаженными полями пролетали лишь вороны, возвещая карканьем суровую зиму, и под свинцовым небом надолго воцарялась глубокая тишина.

Генриетта и. Жан часто говорили теперь о лазарете. Генриетта выходила оттуда только, чтобы посидеть у Жана. По вечерам, когда она возвращалась из лазарета, он ее расспрашивал, узнавал о каждом раненом, — кто умер, кто выздоровел, да и она сама без умолку говорила о дорогих ее сердцу делах, сообщала в мельчайших подробностях о всех происшествиях дня.

— Ах, бедные ребята, бедные ребята! — повторяла она.

Это был не полевой лазарет, куда раненых приносят в разгаре боя, лазарет, где льется свежая кровь, где ампутации подвергаются здоровые красные тела. Это была больница, отдающая гнилью, лихорадкой и смертью, вся пропитавшаяся потом за время медленного выздоровления раненых и бесконечных агоний. Доктор Далишан с величайшим трудом достал необходимые койки, тюфяки, простыни, и каждый день, чтобы содержать больных, доставать хлеб, мясо, сухие овощи, не говоря уже о бинтах, компрессах, хирургических инструментах и перевязочном материале, ему приходилось совершать чудеса. Пруссаки, которые обосновались в Седанском военном госпитале, отказали ему во всем, даже в хлороформе, он выписал все из Бельгии. А между тем он принимал раненых немцев так же, как и раненых французов; он лечил и человек десять баварцев, подобранных в Базейле. Враги, которые недавно бросались друг на друга, теперь лежали рядом, в добром согласии, объединенные общим страданием. В какое жилище ужаса и беды превратились эти два больших класса бывшей школы, где бледный свет, проникавший сквозь высокие окна, озарял в каждом пятьдесят коек.

Через десять дней после битвы привезли еще раненых, забытых, найденных в разных местах; четверо оставались без всякой медицинской помощи в пустом доме в Балане, жили неизвестно как, — наверно, благодаря милосердию какого-нибудь соседа; их раны кишели червями; вскоре они умерли от заражения крови, отравленные омерзительными язвами. Гнойные раны, с которыми бессильны были бороться врачи, опустошали ряды коек. Уже в дверях от запаха мертвечины захватывало дыхание. Дренажи сочились зловонным гноем, стекавшим капля за каплей. Нередко приходилось снова вскрывать живое мясо, извлекать осколки костей. У иных появлялись нарывы, опухоли, они разрастались, лопались и возникали в другом месте. Изможденные, исхудалые, землисто-бледные, несчастные люди претерпевали все муки. Одни, распластанные, бездыханные, по целым дням лежали на спине, закрыв глаза, опустив почерневшие веки, и были уже похожи на разлагавшиеся заживо трупы. Другие, измученные бессонницей, метались, обливаясь потом, неистовствовали, словно обезумев от страданий; Но когда, при заражении крови, их начинала трясти злокачественная лихорадка, — наступал конец, яд торжествовал, переносясь от одних к другим, унося всех, и неистовых, и спокойных, в едином потоке гноя.

Была еще палата — палата обреченных, заболевших дизентерией, тифом, оспой. У многих была черная оспа. Они ворочались, кричали в беспрестанном бреду, вскакивали, вставали во весь рост, словно призраки. Раненные в грудь страшно кашляли и умирали от воспаления легких. Другие кричали от боли и чувствовали облегчение лишь от холодной воды, которой им постоянно освежали раны. Только долгожданный час, час перевязки, приносил некоторое успокоение; постели проветривались, тела, оцепеневшие от неподвижности, распрямлялись. Но это был и грозный час: не проходило дня, чтобы врач, осматривая раны, не обнаруживал синеватые точки на коже какого-нибудь несчастного солдата — признаки начинающейся гангрены. На следующий день происходила операция. Отсекали еще кусок руки или ноги. Иногда гангрена распространялась, и тогда снова оперировали, пока не отрезали всю конечность. Наконец гангрена охватывала всего человека, все тело покрывалось свинцовыми пятнами; приходилось уносить больного, дрожащего, обезумевшего, в палату обреченных, и там он погибал; уже до агонии вся его плоть была мертва и пахла трупом!

Каждый вечер, вернувшись из лазарета, Генриетта на расспросы Жана отвечала дрожащим от волнения голосом:

— Ах, бедные ребята, бедные ребята!..

Она перечисляла все те же подробности, повседневные мучения этого ада: вылущили плечо, отрезали ногу, рассекли плечевую кость. Но пощадит ли раненого гангрена или гнойное воспаление? Или: еще одного похоронили, чаще всего француза, иногда немца. Редко случалось, чтобы в сумерки из лазарета не выносили украдкой гроба, наспех сколоченного из четырех досок; за гробом шел только санитар, а часто и сама Генриетта, чтобы покойника не закопали в землю, как собаку. На маленьком кладбище в Ремильи вырыли две ямы, и там покоились рядом — слева немцы, справа французы — враги, примиренные в могиле.

В конце концов Жан заинтересовался некоторыми ранеными, хотя никогда их не видел. Он спрашивал:

— А как сегодня «бедный мальчик»?

Это был солдатик 5-го линейного полка, доброволец; ему еще не исполнилось и двадцати лет. За ним осталось прозвище «бедный мальчик», потому что он вечно повторял эти слова, рассказывая о себе; а когда у него спросили, что это значит, он ответил, что так всегда его называла мать. Действительно бедный мальчик! Он умирал от плеврита, вызванного раной в левом боку.

— Ах, милый мальчик! — говорила Генриетта, которая по-матерински полюбила его. — Ему нехорошо, он кашлял весь день… Когда я слышу его кашель, у меня сердце разрывается.

— А как ваш медведь, Гутман? — усмехаясь, спрашивал Жан. — Доктор надеется его вылечить?

— Да, может быть, его спасут. Но он ужасно мучается.

При всей своей жалости к нему они не могли говорить о Гутмане без какой-то веселой и умиленной улыбки.

В первый же день, когда Генриетта вошла в лазарет, она с ужасом узнала в одном из раненых баварского солдата, человека с рыжими волосами, рыжей бородой, голубыми глазами и широким квадратным носом, того самого, что в Базейле унес ее на руках, когда расстреливали Вейса. Баварец тоже узнал ее, но не мог говорить: пуля, попав навылет в затылок, оторвала половину языка. Два дня Генриетта в испуге сторонилась, невольно содрогаясь каждый раз, как проходила мимо его койки, но он следил за ней безнадежным, кротким взглядом, и это ее покорило. Неужели это то самое чудовище, косматое, забрызганное кровью, вращающее глазами от ярости, чудовище, о котором она вечно вспоминала с ужасом? Трудно было поверить, что этот несчастный добродушный человек, который так покорно переносит жестокие страдания, действительно тот самый человек. Его ранение — редкий случай — вызывало сострадание у всех раненых. Никто даже не был уверен, что его фамилия Гутман; так его называли только потому, что единственными звуками, которые ему удавалось произнести, было какое-то ворчание из двух слогов, приблизительно составлявших эту фамилию. Да еще предполагали, что он женат и у него есть дети. По-видимому, он знал несколько французских слов. Иногда он отвечал резким кивком головы. «Женат?» — «Да, да!» — «Дети?» — «Да, да!» Однажды, увидя муку, он растрогался, и в лазарете решили, что он, может быть, мельник. Больше ничего о нем не знали. Где его мельница? В какой далекой баварской деревне плачут теперь его жена и дети? Неужели он так и умрет, неизвестный, безыменный, а его семья будет где-то томиться в вечном ожидании?

— Сегодня Гутман послал мне воздушный поцелуй… — сказала однажды Жану Генриетта. — Каждый раз, как я даю ему пить или оказываю малейшую услугу, он прикладывает к губам пальцы в знак глубокой благодарности… Не улыбайтесь: ведь страшно быть словно заживо погребенным!

К концу октября Жану стало лучше. Врач решил вынуть дренаж, хотя все еще был озабочен; но рана заживала довольно быстро. Выздоравливающий уже вставал, часами ходил по комнате, сидел у окна, грустно глядя на проплывающие стаи туч. Он заскучал, говорил, что хочет чем-нибудь заняться, помогать в работе на ферме. Одним из его тайных огорчений был денежный вопрос: Жан понимал, что его двести франков, наверно, уже истрачены за полтора с лишним месяца. Если старик Фушар еще терпит его, — значит, платит Генриетта. Эта мысль тяготила Жана, но он не смел объясниться с Генриеттой и почувствовал подлинное облегчение, когда было решено, что он будет работать вместе с Сильвиной на ферме, а Проспер — в поле.

Даже в то трудное время еще один батрак в хозяйстве был не лишним: у старика Фушара дела процветали. Пока вся разоренная страна стонала, истекая кровью, он нашел средство настолько расширить свою торговлю мясом, что теперь резал втрое, а то и вчетверо больше скота. Рассказывали, что после 31 августа он заключил выгоднейшие сделки с пруссаками. Да, тот самый Фушар, который 30-го не впустил к себе французских солдат 7-го корпуса, угрожая ружьем, отказывался продать им даже хлеб, кричал, что в доме ничего не осталось, — уже 31-го, при появлении первого же неприятельского солдата, начал продавать немцам все, что угодно, достал из своих погребов невероятное количество запасов, пригнал обратно из неизвестных мест скрытые им стада. И с этого дня он стал одним из крупнейших поставщиков немецкой армии, умудряясь поразительно ловко сбывать свои товары и получать за них плату между двумя реквизициями. Все жители страдали от грубой требовательности победителей, а он не доставил им ни одного центнера муки, ни одного гектолитра вина, ни одной четверти туши быка, не получив за них плату звонкой монетой. В Ремильи об этом поговаривали, считали, что это нехорошо со стороны человека, который недавно потерял на войне сына да еще не ходит на могилу; ведь о ней заботится только Сильвина. Но тем не менее его уважали за то, что он богатеет, когда самые изворотливые люди ломают себе на этом шею. А он, посмеиваясь, пожимал плечами и упрямо ворчал:

— Патриот! Патриот! Я больше патриот, чем все они, вместе взятые!.. А разве патриот должен отдавать задарма пруссакам съестное, — жрите, мол? Вот я и заставляю их платить за все… А там видно будет!

Уже на второй день после выздоровления Жан слишком долго оставался на ногах, и тайные опасения врача оправдались: рана опять открылась, нога воспалилась и сильно распухла; Жану пришлось вновь слечь в постель. В конце концов врач заподозрил, что в ране остался осколок кости, который отделился через два дня после того, как Жан стал ходить; врач нащупал осколок зондом, и ему удалось извлечь его. Но это не прошло для больного даром, его стало сильно лихорадить, и Жан совершенно обессилел. Никогда еще он не чувствовал такой слабости. Генриетта заняла прежнее место, как преданная сиделка, в комнате, где зимой с каждым днем становилось все грустней и холодней. Это было в первых числах ноября; восточный ветер уже нанес снег; они мерзли в четырех голых стенах, на голом каменном полу. Камина не было; решили поставить печку, и ее гудение чуть оживило их уединенный уголок.

Дни текли однообразно, и первая неделя возобновившейся болезни была для Жана и для Генриетты самой унылой за все время их вынужденного затворничества. Неужели не наступит конец страданиям? Неужели опять возникнет опасность и нет надежды на избавление от стольких бедствий? Генриетта, не получавшая от Мориса больше известий, и Жан ежечасно уносились к нему мыслью. Им говорили, что другие жители Ремильи получают письма, короткие записки, посланные с почтовыми голубями. Наверно, какой-нибудь немец убил голубя, который пролетал в необъятном небе, неся им радость и любовь. Все, казалось, угасает, исчезая под снегом ранней зимы. Слухи о войне доходили с большим опозданием; редкие газеты, которые приносил доктор Далишан, часто были недельной давности. Оттого-то и были так печальны Генриетта и Жан, что ничего не знали и лишь догадывались о событиях; недаром им слышался в тишине полей вокруг фермы протяжный предсмертный вопль.

Однажды утром пришел врач, он был потрясен, его руки дрожали. Он вынул из кармана бельгийскую газету, бросил ее на кровать и воскликнул:

— Друзья мои! Франция погибла! Базен изменил!

Жан дремал, полулежа на двух подушках, но тут он сразу проснулся.

— Как «изменил»?

— Да, он сдал Метц со всей армией. Опять начинается седанская история, но теперь мы отдали остатки нашей плоти, последние капли нашей крови!

Он снова взял газету и прочел:

— «Сто пятьдесят тысяч пленных, сто пятьдесят три знамени с изображением орла, пятьсот сорок одна полевая пушка, семьдесят шесть митральез, восемьсот крепостных пушек, триста тысяч ружей, две тысячи фур с боеприпасами, снаряжение на восемьдесят пять батарей!..»

Продолжая чтение, он сообщил подробности: маршал Базсн со своей армией был окружен в Метце, обречен на бездействие и не пытался прорвать зажавшее его железное кольцо; он вошел в сношения с принцем Фридрихом-Карлом, нерешительно строил путаные политические расчеты, честолюбиво стремясь сыграть главную роль, которую, по-видимому, сам не мог определить; он вел сложные переговоры, засылал подозрительных и лживых представителей к Бисмарку, королю Вильгельму, императрице-регентше, которая в конце концов отказалась прийти к соглашению с неприятелем на основе территориальных уступок; наконец произошла неотвратимая катастрофа, судьба завершила свое дело: в Метце начался голод, была подписана вынужденная капитуляция; начальникам и солдатам оставалось только принять суровые условия победителей. Франция лишилась армии.

— Черт подери! — глухим голосом воскликнул Жан, не поняв всего до конца, ведь он всегда считал Базена великим полководцем, единственным спасителем Франции. Что ж это такое? Что же теперь делать? А что творится в Париже?

Врач принялся читать известия о Париже; они были катастрофичны. Он напомнил, что это газета от 5 ноября. Сдача Метца произошла 27 октября, а в Париже это стало известно только 30-го. После неудач под Шевильи, Банье, Мальмезоном, после сражения под Бурже и потери его это известие словно громом поразило отчаявшееся население, возмущенное беспомощностью и бессилием правительства Национальной обороны. На следующий день, 31 октября, забушевало настоящее восстание; огромная толпа собралась на площади Ратуши, наводнила залы, захватила членов правительства, но национальная гвардия освободила их, опасаясь торжества революционеров, требовавших установления Коммуны. Бельгийская газета отзывалась самым оскорбительным образом о великом Париже, который раздирает гражданская война, когда у его ворот стоит неприятель. Ведь это окончательное разложение, лужа грязи и крови, в которую рухнет целый мир!

— Истинная правда! — побледнев, пробормотал Жан. — Нельзя драться между собой, когда на нашей земле пруссаки!

Генриетта молчала, пока речь шла о политике. Но тут она невольно вскрикнула: она думала только о брате.

— Боже мой! Ведь Морис — отчаянная голова, лишь бы он не вмешался во все эти истории!

Все замолчали, а врач, пламенный патриот, сказал:

— Ничего! Если нет больше солдат, вырастут, другие. Метц сдался, пусть сдастся даже Париж, но Франция не погибнет!.. Да, как говорят наши крестьяне, нутро у нас крепкое, и мы все-таки выживем!

Но видно было, что он только бодрится. Он сообщил, что на Луаре составляется новая армия; ее первые действия близ Артенэй не очень удачны, но она оправится и пойдет на помощь Парижу. Его особенно воспламеняли прокламации Гамбетты, который вылетел на воздушном шаре из Парижа 7 октября, на следующий день уже обосновался в Туре, призывал граждан к оружию и говорил таким мужественным, разумным языком, что вся страна признала диктатуру Общественного опасения. Возникал вопрос о том, чтобы составить одну армию на севере, другую на востоке, добыть солдат из-под земши силой веры. Пробуждалась провинция, стремясь создать все, чего не хватало, бороться до последнего гроша и до последней капли крови!

— Чего там! — сказал на прощание врач, собираясь уходить. — Мне случалось приговаривать к смерти больных, а они через неделю были уже на ногах.

Жан улыбнулся.

— Доктор! Вылечите меня поскорей, чтобы я мог отправиться туда и занять свое место!

Генриетту и Жана очень опечалили дурные известия. В тот же вечер поднялась снежная вьюга, а на следующий день, придя домой и вся еще дрожа от холода, Генриетта сообщила Жану, что Гутман умер. Лютый холод убивал раненых, опустошал ряды коек. Несчастный немой хрипел два дня. В последние часы Генриетта осталась у его изголовья, уступая умоляющим взглядам немого. Он говорил с ней глазами, на которых выступали слезы; может быть, он хотел сказать ей свою настоящую фамилию, название далекой деревни, где его ждали жена и дети. Так он и скончался неизвестным, посылая ей цепенеющими пальцами воздушный поцелуй, словно желая еще раз поблагодарить за все заботы. Только она одна провожала его на кладбище, и комья мерзлой земли, тяжелой, чужой земли, вместе с хлопьями снега, глухо стуча, упали на еловый гроб.

На следующий день, вернувшись из лазарета, Генриетта сказала:

— «Бедный мальчик» умер! О нем она плакала.

— Если бы вы слышали, как он бредил! Он звал меня: «Мама! Мама!» — и так нежно протягивал руки, что мне пришлось посадить его к себе на колени… Ох, бедный! Он так исхудал от болезни, что стал совсем легоньким, словно маленький мальчик… И я его баюкала; ведь он называл меня матерью, а я только на несколько лет старше его… Он плакал, я сама не могла удержаться от слез, и все еще плачу…

Она задыхалась, не могла больше говорить.

— Умирая, он несколько раз пролепетал свое прозвище: «Бедный мальчик, бедный мальчик…» Да, правда, бедные ребята — все эти славные мальчики, некоторые совсем дети! Ваша гнусная война отрывает у них руки и ноги и так их мучает, прежде чем уложить в гроб!

Теперь Генриетта каждый день приходила домой, потрясенная чьей-нибудь смертью, и эти чужие страдания еще больше сближали ее с Жаном в грустные часы, которые они проводили уединенно в большой тихо» комнате. Но это были поистине сладостные часы: возникала взаимная нежность, которую они считали братской, нежность двух сердец, мало-помалу узнавших друг друга. Умный, рассудительный Жан духовно вырос от постоянного общения с Генриеттой, а Генриетта, сознавая, как он добр и умен, забывала, что это простой крестьянин, который ходил за плугом, прежде чем надел солдатский ранец. Они хорошо понимали друг друга и составляли «отличную пару», как говорила с многозначительной улыбкой Сильвина. К тому же они совсем не стеснялись друг друга; она продолжала лечить его больную ногу, и они всегда смотрели друг другу в глаза ясным взором. Всегда в черном вдовьем платье, Генриетта, казалось, уже не чувствовала себя женщиной.

Жан, оставаясь один в долгие дневные часы, невольно предавался мечтам. Он испытывал к Генриетте бесконечную благодарность, какое-то благоговейное почтение и поэтому отверг бы, как нечто кощунственное, всякий помысел о любви. А между тем он думал про себя, что если б у него была такая нежная, кроткая, деятельная жена, как Генриетта, его жизнь стала бы райским существованием. Его несчастье, тяжелые годы, проведенные в Ронье, горестная судьба его брака, гибель жены — все прошлое вспоминалось ему, его обуревала тоска о любви, и рождалась смутная, едва осознанная надежда снова попытать счастья. Он закрывал глаза, погружался в полусон и воображал себя в Ремильи, вновь женатым, владельцем поля, которого хватит, чтобы прокормить честную непритязательную семью. Все это было так невесомо, в действительности не существовало и, конечно, никогда не осуществится. Жан считал, что он способен только на дружбу и любит Генриетту только потому, что она сестра Мориса. Но неясная мечта о женитьбе в конце концов стала для него отрадой, игрой воображения, которой он тешился в часы печали, хотя и знал, что все это неосуществимо.

А Генриетта об этом и не помышляла. После чудовищной драмы в Базейле ее сердце было истерзано, и если в него проникала новая нежность, то только невольно, — так глухо пробивается наружу зреющее зерно, и ничто не выдает его скрытой работы. Генриетта не сознавала даже, что ей теперь доставляет удовольствие сидеть часами у постели Жана, читать ему газеты, которые, однако, их только огорчали. Никогда ее рука, касаясь руки Жана, не дрожала, никогда при мысли о будущем она не предавалась мечтаниям, не желала быть любимой снова. А между тем она находила забвение и утешение только в этой комнате. Когда она деловито и заботливо ухаживала за раненым, ее сердце успокаивалось; ей казалось, что брат скоро вернется, что все отлично образуется, что в конце концов они все будут счастливы и больше не расстанутся. Она говорила об этом без смущения, настолько все это казалось естественным, и не старалась хорошенько разобраться в своих чувствах: она отдавалась любви целомудренно и тайно, всем сердцем.

Но однажды, отправляясь в лазарет, Генриетта увидела на кухне прусского капитана и еще двух офицеров; она похолодела от ужаса и тут только поняла, как она привязана к Жану. Значит, эти люди узнали, что на ферме скрывается раненый француз, и пришли за ним; значит, Жана неминуемо отправят в какую-нибудь немецкую крепость! Она прислушалась дрожа; ее сердце бешено забилось.

Толстый капитан, говоривший по-французски, сердито распекал старика Фушара:

— Так продолжаться больше не может!.. Да вы над нами смеетесь, что ли?.. Я сам зашел предупредить вас, что, если это повторится, вы за все ответите. Да, я сумею принять меры!

Старик Фушар, невозмутимо спокойный, притворялся ошеломленным и, словно ничего не понимая, разводил руками.

— Как это так, сударь, как это так?

— Э-э! Не заговаривайте мне зубы! Вы отлично знаете, что три коровьих туши, которые вы продали нам в воскресенье, были тухлые… Да, да, тухлые! Коровы околели от заразной болезни; этой говядиной отравились наши солдаты, и двое, наверно, уже умерли.

Внезапно старик Фушар разыграл сцену возмущения, негодования.

— Я продал вам тухлое мясо? Такое хорошее мясо, первый сорт! Да это мясо можно дать роженице для укрепления сил!

Он стал хныкать, бить себя в грудь, кричал, что он честный человек, что он лучше отрежет себе руку, чем продаст скверное мясо. «Люди знают меня уже тридцать лет, и никто на свете не посмеет сказать, что я обвешиваю или поставляю недоброкачественный товар!»

— Коровы были здоровехоньки, сударь, а если у ваших солдат рези в животе, значит, они просто объелись или злоумышленники подсыпали им в котел какого-нибудь порошку!

Он оглушил капитана таким потоком слов и лукавых предположений, что тот наконец вышел из себя и резко перебил его:

— Ну, довольно! Я вас предупредил! Берегитесь!.. И вот что еще: мы подозреваем, что вы в этой деревне укрываете вольных стрелков из леса Дьеле; они убили позавчера еще одного нашего часового. Слышите? Берегитесь!

Пруссаки ушли, а старик Фушар пожал плечами и с величайшим презрением захихикал. «Конечно, я поставляю пруссакам дохлую скотину, даю им жрать только тухлое мясо! Вся падаль, которую привозят мне крестьяне, весь скот, околевающий от болезней, все, что я подбираю в канавах, годится для этих сволочей-пруссаков!»

Он подмигнул и с веселым торжеством шепнул успокоившейся Генриетте:

— Вот видишь, детка!.. А ведь некоторые люди толкуют, что я не патриот!.. А-а? Пусть-ка попробуют сделать по-моему, пусть-ка всучат пруссакам падаль и хапнут за это денежки!.. Я не патриот? Черт подери! Да ведь я убью больше пруссаков тухлой говядиной, чем многие солдаты из ружья.

Узнав об этом происшествии, Жан встревожился. Если немецкие власти подозревают, что жители Ремильи принимают у себя вольных стрелков из леса Дьеле, они могут с минуты на минуту произвести обыск и найти его. Мысль, что он может навлечь беду на своих хозяев, причинить хоть малейшую неприятность Генриетте, была для него невыносима. Но Генриетта умолила его остаться еще на несколько дней: рана заживает медленно, ноги не совсем окрепли, он еще не может вступить в какой-нибудь полк действующей армии на севере или на Луаре. И до середины декабря потянулись самые тревожные, самые скорбные дни их уединения. Стало так холодно, что печка не могла уже согреть большую пустую комнату. Глядя в окно на снег, густо устлавший землю, они вспоминали затерянного там, в ледяном мертвом Париже, словно погребенного, Мориса, от которого не приходило никаких известий. Вечно возникали одни и те же вопросы: «Что он делает? Почему не подает признаков жизни?» Они не смели признаться друг другу в мучительных опасениях: он ранен, болен, может быть, убит. Кой-какие смутные сведения, по-прежнему доходившие до них через газеты, отнюдь не могли их успокоить. После известий о якобы удачных вылазках, которые потом беспрестанно опровергались, пронесся слух о крупной победе, одержанной 2 декабря под Шампиньи генералом Дюкро; но впоследствии оказалось, что на следующий день он оставил завоеванные позиции и был вынужден опять уйти за Марну. С каждым часом Париж все тесней сжимало кольцо; начинался голод; реквизировали не только рогатый скот, но и картофель; частным лицам было запрещено пользоваться газом; скоро на улицах стало совсем темно, мрак прорезали только красные вспышки пролетавших снарядов. Каждый раз как Генриетта и Жан начинали греться у огня или есть, кх преследовало воспоминание о Морисе и двух миллионах живых людей, заточенных в этой гигантской гробнице.

К тому же с севера, из центра, приходили известия, что положение ухудшается. На севере 22-й армейский корпус, составленный из бойцов подвижной гвардии, кадровых рот, из солдат и офицеров, бежавших после разгрома под Седаном и Метцем, был вынужден покинуть Амьен и отступить к Аррасу; Руан тоже попал в руки врага, кучка солдат из разложившихся войск не обороняла его по-настоящему. Победа, одержанная Луарской армией под Кульмье 9 ноября, породила пламенные надежды: Орлеан занят французами, баварцы бегут, началось наступление через Этамп. Париж будет скоро освобожден. Но 5 декабря принц Фридрих-Карл снова взял Орлеан и разрезал надвое Луарскую армию: три ее корпуса отошли к Вьерзону и к Буржу, а два других, под начальством генерала Шаязи, — к Мансу, отступая целую неделю и героически ведя непрерывные бои. Пруссаки были везде, в Дижоне, как и в Дьеппе, в Мансе, как и в Вьерзоне. Каждое утро слышался далекий грохот последней канонады, и сдавалась еще одна крепость. Уже 28 сентября, после сорокашестидневной осады и тридцатисемидневной бомбардировки, пал Страсбург; его стены были проломаны, памятники прошлого разбиты почти двумястами тысячами снарядов. Цитадель Лаона была взорвана. Туль сдался, и открылся мрачный список: Суассон со ста двадцатью восемью пушками, Верден, насчитывавший сто тридцать шесть, Нефбризак — сто, Ла Фер — семьдесят, Монмеди — шестьдесят пять. Тионвиль пылал, Фальсбург открыл свои ворота только на двенадцатой неделе яростного сопротивления. Казалось, вся Франция горит и рушится под неистовой канонадой.

Однажды утром Жан решил во что бы то ни стало уехать, но Генриетта схватила его за руки, отчаянно упрашивая:

— Нет, нет! Умоляю вас, не оставляйте меня одну!.. Вы еще слишком слабы; подождите несколько дней, хотя бы несколько дней!.. Обещаю вам отпустить вас, как только доктор скажет, что вы достаточно окрепли и можете воевать.

V

В ледяной декабрьский вечер Сильвина и Проспер сидели с Шарло в большой кухне; Сильвина шила, Проспер мастерил красивый бич. Было семь часов; пообедали в шесть, не дождавшись старика Фушара, который, наверно, задержался в Рокуре, где не хватало мяса; Генриетта недавно ушла на ночное дежурство в лазарет, напомнив Сильвине, что перед сном надо непременно подсыпать углей в печку Жана.

На дворе над белой пеленой снега чернело небо. Из занесенной снегами деревни не доносилось ни единого звука; в комнате слышалось только, как Проспер тщательно скоблит ножом кизиловую рукоятку бича, искусно вырезая на ней ромбы и розетки. Иногда он останавливался и смотрел на Шарло; мальчика клонило ко сну, и его большая золотистая голова покачивалась. В конце концов он заснул, и наступила полная тишина. Сильвина тихонько отодвинула свечу, чтобы свет не резал ребенку глаза, и снова принялась шить, погрузившись в свои мысли.

И вот, после некоторого колебания, Проспер решился заговорить:

— Послушайте, Сильвина! Мне надо вам кое-что сказать… Я ждал, пока мы останемся одни…

Она испуганно подняла голову.

— Вот в чем дело, — сказал Проспер. — Простите, что я вас огорчаю, но лучше вас предупредить… Сегодня утром я видел в Ремильи, у церкви, Голиафа, вот, как вижу теперь вас. Я встретился с ним лицом к лицу, я неошибаюсь.

Сильвина помертвела, у нее затряслись руки; она глухо простонала:

— Боже мой! Боже мой!

Проспер осторожно рассказал все, что узнал днем, расспрашивая жителей. Никто больше не сомневался, что Голиаф — шпион, который когда-то поселился в этих краях, чтобы изучить все дороги, все обстоятельства, все мельчайшие подробности быта. Жители помнили, что он жил на ферме старика Фушара, внезапно исчез, работал на других фермах близ Бомона и Рокура. А теперь он появился опять, занимает при седанской комендатуре какое-то неопределенное положение, снова объезжает деревни, и, кажется, его дело — доносить, облагать налогами, следить за исправным выполнением реквизиций, которыми обременяют население. В это утро он грозил жителям Ремильи карами за неполную и слишком медленную поставку муки пруссакам.

— Ну, я вас предупредил! — в заключение сказал Проспер. — Теперь вы будете знать, как вам поступить, когда он придет сюда…

Она прервала его, вскрикнув от ужаса:

— Вы думаете, он придет?

— А как же! Это уж как пить дать… Разве что он совсем не любопытный: ведь он никогда еще не видел мальчугана, хотя знает о его рождении. Да и вы здесь, а вы ведь недурненькая, и небось ему приятно опять повидаться с вами.

Она умоляюще сложила руки, чтобы он замолчал. Проснувшись от звука голосов, Шарло поднял голову и открыл помутневшие глаза; вдруг он вспомнил ругательство, которому обучил его какой-то деревенский шутник, и с важностью трехлетнего мальчугана объявил:

— Свиньи пруссаки!

Сильвина порывисто схватила его и посадила к себе на колени. Бедный ребенок! Ее радость и отчаяние! Она любила его всей душой и не могла без слез смотреть на него, на эту плоть от ее плоти; ей было мучительно слышать, как ровесники-мальчуганы, играя с ним! на улице, обзывают его «пруссаком». Она поцеловала его в губы, словно желая заткнуть ему рот.

— Кто научил тебя таким гадким словам? Нельзя, мой миленький, не повторяй их!

Но, задыхаясь от смеха, Шарло с детским упрямством тут же повторил:

— Свиньи пруссаки!

Вдруг, заметив, что мать залилась слезами, он тоже заплакал и бросился ей на шею.

Боже мой! Какое новое несчастье угрожает ей? Неужели мало того, что она потеряла Оноре, единственную надежду в жизни, возможность забыть прошлое и стать счастливой? И вот, в довершение всех бед, Голиаф воскрес!

— Ну, милый, пора спать! Я тебя очень, очень люблю: ты ведь не знаешь, какое ты мне принес горе!

Она на минуту оставила Проспера одного, а он, чтобы не смущать ее взглядом, притворился, что опять вырезает узоры на рукоятке бича.

Прежде чем уложить Шарло, Сильвина обычно вела его к Жану пожелать спокойной ночи: Жан очень дружил с малышом. В тот вечер, войдя в комнату со свечой в руке, она заметила, что раненый сидит на кровати и, широко открыв глаза, смотрит в темноту. Как? Значит, он не спит? Верно, не спит. Он размечтался о том, о сем, одинокий в тишине зимней ночи. Пока Сильвина подкладывала в печку угли, он немного поиграл с Шарло, который катался по постели, словно котенок. Жан знал историю Сильвины и сочувствовал этой славной, покорной женщине: она испытала столько несчастий, — потеряла единственного любимого человека, и теперь ее утешением был только этот несчастный ребенок, хотя его рождение стало для нее мукой. Подложив в печку углей, Сильвина подошла к Жану, чтобы взять Шарло, и Жан заметил по ее красным глазам, что она плакала. Что случилось? Ее обидели? Но она не захотела ответить: позже, если понадобится, она ему расскажет. Боже мой! Ведь в жизни для нее теперь осталось только горе!

Сильвина уже собиралась унести Шарло, как вдруг во дворе послышались шаги и голоса. Жан с удивлением прислушался.

— Что там такое? Это не дядя Фушар, я не слышал стука колес.

Живя в своей уединенной комбате, он научился разбираться во внутренней жизни фермы; теперь самые незначительные звуки были ему знакомы. Он прислушался и сразу решил:

— А-а! Да это вольные стрелки из лесов Дьеле. Они пришли за припасами.

— Скорей! — шепнула Сильвина, уходя и оставляя его снова в темноте. — Надо поскорей дать им хлеба.

В самом деле, в дверь кухни уже стучали кулаками; Проспер, недовольный тем, что его оставили одного, не решался открыть, вел переговоры. Когда хозяина не было дома, он не любил впускать чужих из опасения, что, если что-нибудь украдут, отвечать придется ему. Но, на его счастье, как раз в эту минуту раздался приглушенный топот копыт, и по отлогой снежной дороге подъехал в одноколке старик Фушар. Стучавших людей принял сам хозяин.

— А-а! Это вы? Ладно!.. Что это вы привезли в тачке?

Самбюк, худой, похожий на бандита, в синей шерстяной просторной куртке, даже не расслышал вопроса: он был раздражен тем, что Проспер, его «благородный братец», как он выражался, долго не открывал дверь.

— Послушай, ты! Что мы для тебя, нищие, что ли? Почему ты заставляешь нас ждать на дворе в такую погоду?

Проспер невозмутимо пожал плечами, ничего не ответил и повел распрягать лошадь, а старик Фушар, нагнувшись к тачке, сказал:

— Значит, вы привезли мне двух дохлых баранов?.. Хорошо, что на дворе мороз, а то бы они здорово смердели.

Кабас и Дюка, два помощника Самбюка, сопровождавшие его во всех походах, стали возражать.

— Что вы, они пролежали всего три дня! — сказал Кабас с крикливой провансальской живостью. — Это околевшие бараны с фермы Раффенов; там среди скота объявилось какое-то поветрие.

— «Procumbit humi bos»[214], — продекламировал Дюка, бывший судебный пристав, опустившийся и вынужденный отказаться от судейской карьеры вследствие своей склонности к малолетним девочкам, но любивший приводить латинские цитаты.

Старик Фушар неодобрительно покачивал головой и продолжал хаять товар, заявляя, что мясо слишком залежалось. Войдя с тремя стрелками в дом, он в заключение сказал:

— Ну, в конце концов придется им взять, что дают… Хорошо, что в Рокуре не найти ни кусочка мяса. А когда проголодаешься, ешь что попало, правда?

В глубине души он был очень доволен и позвал Сильвину, которая уложила спать Шарло.

— Принеси-ка стаканы! Мы выпьем за то, чтобы Бисмарк поскорей сдох.

Старик Фушар поддерживал хорошие отношения с вольными стрелками из лесов Дьеле; уже почти три месяца стрелки вылезали в сумерки из непроходимых чащ, рыскали по дорогам, убивали и грабили пруссаков, которых им удавалось застигнуть врасплох, а когда не хватало этой добычи, нападали на фермы и взимали дань с французских крестьян. Стрелки были бичом деревень, тем более что при каждом нападении на неприятельский обоз, при каждом убийстве часового немецкие власти мстили соседним поселкам, обвиняли жителей в соучастии, налагали на них штрафы, арестовывали мэров, сжигали лачуги. И крестьяне охотно выдали бы Самбюка и его банду, но боялись, что в случае неудачи их пристрелят на глухой тропинке.

Фушару пришла замечательная мысль — вести с ними торговлю. Они обходили всю область, забирались в канавы, в хлева и стали для него поставщиками дохлого скота. Каждого вола, каждого барака, который околевал где-нибудь на три мили в окружности, они похищали ночью и приносили старику Фушару. А он платил припасами, чаще всего хлебом, который Сильвина пекла именно с этой целью. Старик совсем не любил вольных стрелков, но втайне восхищался этими ловкими молодцами, которые обделывали свои дела и плевали на всех; он богател на сделках с пруссаками, но исподтишка злорадно посмеивался, когда узнавал, что на краю дороги нашли еще одного зарезанного пруссака.

— За ваше здоровье! — сказал он, чокаясь со стрелками. Вытерев губы рукой, он продолжал:

— И подняли же они бучу, когда подобрали под Вилькуром тех двух улан без головы… Знаете, Вилькур со вчерашнего дня горит… Они говорят, что деревню сожгли в наказание за то, что она вас укрывала… Будьте осторожны и подольше не выходите из леса! Хлеб вам принесут туда.

Самбюк только ехидно хихикал и пожимал плечами… Ну и пусть их побегают! Вдруг он обозлился, ударил кулаком по столу и воскликнул:

— Проклятые! Уланы, это еще что! Мне хочется зацапать другого, вы его хорошо знаете, шпиона, что служил у вас…

— Голиафа, — подсказал старик Фушар.

Сильвина, которая принялась было за шитье, оставила, работу и с волнением прислушалась.

— Да, да, Голиафа!.. Экий разбойник! Он знает леса Дьеле, как свои пять пальцев, он может не сегодня-завтра нас выдать; еще нынче он хвастал в трактире Мальтийского креста, что расправится с нами на этой неделе… Скотина! Ведь это он показал дорогу баварцам накануне сражения под Бомоном! Правда, ребята?

— Это так же верно, как то, что здесь горит свеча! — подтвердил Кабас.

— «Per arnica silentia lunae»[215], — прибавил Дюка (он приводил латинские цитаты иногда невпопад).

Самбюк снова ударил кулаком по столу так, что стол затрясся.

— Голиаф осужден, он приговорен! Разбойник!.. Если вы когда-нибудь увидите, куда он зайдет, дайте мне знать! Его голова полетит в Маас следом за уланскими. Черт подери! Я за это ручаюсь!

Все промолчали. Смертельно бледная Сильвина пристально смотрела на них.

— О таких делах не нужно болтать! — осторожно заметил старик Фушар. — За ваше здоровье и спокойной ночи!

Они допили последнюю бутылку. Проспер вернулся из конюшни, помог погрузить на тачку, где раньше лежали два дохлых барана, хлебы, которые Сильвина уложила в мешок. Но он отвернулся и ничего не ответил, когда его брат, уходя с товарищами по снежной дороге, сказал:

— До приятного свиданьица!

На следующий день после завтрака, когда старик Фушар сидел один за столом, вдруг вошел сам Голиаф, большой, толстый, розовый, как всегда спокойно улыбаясь. Хотя это неожиданное посещение и поразило старика, он не выдал своих чувств. Он только мигал глазами; Голиаф подошел и дружески пожал ему руку.

— Здравствуйте, дядя Фушар!

Старик как будто только теперь узнал его.

— А-а! Это ты, дружок?.. Да ты еще раздобрел. Ишь, какой стал гладкий!

Старик его разглядывал. Голиаф был в шинели из грубого синего сукна, в такой же фуражке, и вид имел сытый, самодовольный. Он говорил по-французски без всякого акцента, но медленно и тягуче, как местные крестьяне.

— Ну да, это я, дядя Фушар!.. Я вернулся в эти места и думаю: «Как же пройти мимо и не засвидетельствовать мое почтение дяде Фушару?»

Старик смотрел на него с недоверием. Зачем пришел этот пруссак? Уж не пронюхал ли он о вчерашнем посещении вольных стрелков?

Увидим! Но раз он ведет себя вежливо, лучше и с ним быть вежливым, платить ему той же монетой.

— Что ж, голубчик, ты славный малый, давай-ка выпьем по стаканчику!

Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью: сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова.

— За ваше здоровье, дядя Фушар!

— За твое, дружок!

Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине, как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные, миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных намерений.

— Значит, вы сегодня один, дядя Фушар?

— Нет, Сильвина дома, она кормит коров… Хочешь ее повидать?

Голиаф засмеялся.

— Ну да… Сказать по правде, я для того и пришел.

Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос крикнул:

— Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают!

Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он пропащий человек!

Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с добродушной улыбкой и все-таки не без смущения. Она знала, что он явится; она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на незнакомого человека.

Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание.

— Это и есть малыш? — спросил, наконец. Голиаф миролюбивым тоном.

— Да, — резко ответила Сильвина. Опять наступило молчание.

Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что может привести веские доводы.

— Послушай, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это не совсем справедливо… Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно, поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком сто миль, я бы прошел. И, конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой… А теперь — ей-богу, не хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, — но я на это рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел…

Она отвернулась и смотрела в окно на снег, словно не хотела его слушать. А Голиаф, смущенный этим презрительным, упорным молчанием, прервал свои объяснения и сказал:

— Знаешь, ты еще похорошела!

И правда, она была очень хороша; ее бледное лицо озаряли великолепные глаза; тяжелые черные волосы венчали голову убором вечного траура.

— Ну, будь умницей! Ведь ты должна чувствовать, что я не желаю тебе зла!.. Если б я тебя не любил, я бы, конечно, не вернулся. Но раз я опять здесь и все устраивается, мы с тобой еще встретимся, правда?

Она резко отшатнулась и, взглянув ему прямо в лицо, ответила:

— Никогда!

— Почему же никогда? Ведь ты моя жена, ведь это наш ребенок!

Она не сводила с него глаз и медленно произнесла:

— Слушайте! Лучше покончим сразу!.. Вы знали Оноре; я его любила, я любила только его. А вы его убили!.. Никогда я больше не буду вашей! Никогда!

Она подняла руку, она поклялась с такой ненавистью, что он на мгновение оторопел, перестал говорить ей «ты» и только пробормотал:

— Да, я знаю, Оноре убит. Славный был парень. Но ведь многие убиты. На то и война, ничего не поделаешь!.. И вот я так думаю: раз он убит, помех больше нет; ведь позвольте вам напомнить, Сильвина, я вас не насиловал, вы согласились сами…

Но он не договорил, заметив, что Сильвина в исступлении закрыла лицо руками, словно готова была разорвать себя на части.

— Да, да, правда! Это-то и сводит меня с ума! Зачем я согласилась? Ведь я вас совсем не любила!.. Я не могу припомнить… После отъезда Оно-ре мне было так грустно, я была совсем больна… И, может быть, оттого, что вы говорили о нем и как будто любили его… Боже мой! Сколько ночей я проплакала, сколько слез я пролила, вспоминая об этом! Ужасно, когда сделаешь что-нибудь, чего не хотела сделать, и не можешь потам объяснить себе, как это вышло… А Оноре меня простил; он сказал, что если свиньи-пруссаки его не убьют, он на мне все-таки женится, когда, после войны, придет домой… И вы думаете, что я вернусь к вам? Так нет же! Хоть приставьте мне нож к горлу, я повторю: «Нет, нет! Никогда!»

Голиаф нахмурился. Раньше он знал ее покорной, а теперь чувствовал: она непоколебима, непреклонна. При всем своем добродушии он готов был овладеть ею даже насильно, ведь теперь хозяин — он, и если он не навязывал ей грубо свою волю, то только из врожденной осторожности, бессознательной хитрости, предпочитая терпеливо ждать. Этот великан с огромными кулаками не любил драться. Он придумал другой способ подчинить ее.

— Ладно! Раз вы не хотите иметь со мной дело, я заберу мальчугана.

— Как, мальчугана?

Забытый ими Шарло все стоял, уцепившись за юбку матери, и сдерживал рыдания. Голиаф наконец встал и подошел к нему.

— Правда? Ты ведь мой мальчик, маленький пруссак?.. Пойдем со мной!

Но Сильвина, вся дрожа, уже схватила ребенка и прижала к груди.

— Он пруссак? Нет, нет! Он француз, он родился во Франции!

— Француз? Да поглядите на него, поглядите на меня! Ведь это мой портрет! Разве он на вас похож?

Только теперь она разглядела этого крупного белокурого мужчину, его курчавые волосы и бороду, широкую розовую рожу, большие голубые глаза, блестящие, как фаянс. Он был прав: у малыша такие же рыжеватые патлы, такие же щеки, такие же светлые глаза. Да, это их, немецкая порода. Себя она чувствовала совсем другой, глядя на пряди своих черных волос, которые в беспорядке спадали на плечи.

— Я его родила, он мой! — яростно сказала она. — Да, он француз, и никогда он не будет знать ни слова из вашей поганой немецкой тарабарщины; да, он француз, и когда-нибудь он убьет вас всех, чтоб отомстить за тех, кого убили вы!

Шарло обхватил ее шею, заплакал и закричал: — Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!

Тогда Голиаф, по-видимому не желая скандала, попятился и, обращаясь к ней снова на «ты», грубо объявил:

— Сильвина! Запомни хорошенько, что я тебе скажу!.. Я знаю все, что здесь происходит. Вы принимаете вольных стрелков из леса Дьеле, вы снабжаете хлебом Самбюка, этого бандита, который приходится братом вашему батраку. Я знаю, что Проспер — африканский стрелок, дезертир, он принадлежит нам; я знаю, что вы укрываете здесь раненого, тоже французского солдата; одного моего слова довольно, чтоб отправить его в Германию, в крепость… А-а? Видишь, у меня точные сведения!..

Она слушала молча, с ужасом, а Шарло, повиснув у нее на шее, запинаясь, твердил:

— Мама! Мама! Унеси меня! Боюсь!

— Так вот! — продолжал Голиаф. — Я человек не злой и не люблю ссор, ты сама это знаешь; но клянусь, я велю арестовать всех, и дядю Фушара и других, если в понедельник ты не впустишь меня в свою комнату… И еще заберу малыша и отошлю в Германию к моей матери, а уж она будет этим очень довольна; раз ты хочешь порвать со мной, он принадлежит мне!.. Понимаешь? Мне стоит только прийти и забрать его, когда никого не будет дома, ясно?.. Хозяин теперь я. Я делаю, что хочу!.. Ну, как ты решаешь?

Она не отвечала, она только прижимала к себе ребенка, словно опасаясь, что его отнимут сейчас же, и ее большие глаза сверкали от ненависти и ужаса.

— Ладно! — сказал Голиаф. — Даю тебе три дня сроку, подумай хорошенько!.. Оставь открытым свое окно, то, которое выходит в сад… Если в понедельник, в семь часов вечера, окно не будет открыто, я велю всех арестовать и заберу малыша!.. До свидания, Сильвина!

Он спокойно вышел, а она стояла, словно прикованная к месту, и в ее голове звенели роем такие тяжелые, такие страшные мысли, что она просто ошалела от них. И целый день в ней таилась буря. Сначала Сильвина бессознательно хотела унести Шарло и бежать куда глаза глядят; но что делать, куда деваться, когда стемнеет, и как заработать на себя и на ребенка? Не говоря уж о том, что пруссаки рыщут по дорогам, схватят ее и, может быть, приведут назад. Потом она решила поговорить с Жаном, предупредить Проспера и самого старика Фушара, но опять заколебалась, не решилась: уверена ли она в их дружбе, — как знать, не пожертвуют ли они ею ради общего спокойствия? Нет, нет! Не говорить никому, самой надо придумать способ избежать опасность; она сама вызвала ее своим упорным отказом. Но что ж придумать? Боже мой! Как предотвратить несчастье? Ее честная натура восставала против него, она никогда в жизни не простит себе, если по ее вине приключится беда с кем бы то ни было, а особенно с Жаном, который так любит Шарло.

Проходили часы, прошел следующий день, а она ничего не придумала. Она, как всегда, хлопотала по хозяйству, подметала пол на кухне, ухаживала за коровами, варила суп. Она хранила полное молчание, грозное молчание, но в ней с каждым часом нарастала жгучая ненависть к Голиафу. Он был ее грехом, проклятием. Если бы не он, она бы дождалась Оноре, и Оноре остался бы жив, и ода была бы счастлива. Каким тоном он объявил: «Я хозяин!». Впрочем, это правда: нет больше ни жандармов, ни судей, не к кому обратиться; существует один закон — сила. Эх, стать сильней его, схватить его самого, когда он придет, раз он угрожает схватить других! Для нее существовал только ребенок, плоть от ее плоти. Случайный отец не принимается в расчет и никогда не принимался. Она ему не жена; при мысли о нем в ней поднимался только гнев, злоба побежденной. Лучше убить ребенка и покончить с собой, чем отдать его Голиафу! Ведь она уже сказала: она хотела бы, чтобы этот ребенок, которого Голиаф ей дал, словно в дар ненависти, был уже взрослым, способным ее защитить; она уже представляла себе, как он стреляет из винтовки, как он пробивает шкуру всем пруссакам в Германии. Да, да, одним французом будет больше — французом, истребителем пруссаков!

Меж тем остался только один день, надо было на что-то решиться. В первую же минуту в ее больном, потрясенном сознании мелькнула жестокая мысль: уведомить вольных стрелков, сообщить Самбюку сведения, которых он ждал. Но эта мысль осталась неопределенной, смутной; Сильвина ее отогнала, как нечто чудовищное, недостойное даже обсуждения: ведь Голиаф все-таки отец ее ребенка, она не может помочь им убить его. Однако эта мысль пришла снова, мало-помалу овладела ею, побуждала торопиться и, наконец, предстала во всей победной силе своей простоты и безусловной правоты.

После смерти Голиафа всем — Жану, Просперу, дяде Фушару — больше нечего будет опасаться. А она сохранит Шарло, и никто уж его не отнимет! В глубине ее души возникло и нечто другое, глубокое, бессознательное: потребность покончить с прошлым, уничтожить следы отцовства, уничтожив самого отца, и с жестокой радостью почувствовать, что она очистилась от своего греха, что она теперь одна распоряжается судьбой ребенка, безраздельно, независимо от самца. Она еще целый день обдумывала этот план, не имея больше сил отвергнуть его, представляя себе во всех подробностях эту западню, предвидя, сопоставляя малейшие факты. Теперь это стало неотступной мыслью, мысль эта засела в голове, уже бесспорная, и Сильвина в конце концов решилась; она подчинилась натиску неизбежности и стала действовать, словно во сне, по воле какой-то другой женщины, которую раньше никогда не знала в себе.

В воскресенье встревоженный старик Фушар дал знать вольным стрелкам, что пришлет им мешок с хлебом в Буавильскую каменоломню — уединенное место, за два километра от Ремильи; Проспер был занят, и старик послал с тачкой Сильвину. Значит, это сама судьба! Сильвина увидела в этом волю рока, рассказала все Самбюку, попросила его прийти на следующий день вечером. Она говорила твердо, спокойно, словно не могла поступить иначе. На следующий день появились еще новые признаки, определенные доказательства, что люди, даже сами обстоятельства способствуют этому убийству. Во-первых, старика Фушара неожиданно вызвали в Рокур; он велел обедать без него, предвидя, что вернется не раньше восьми часов. Во-вторых, Генриетта, которой предстояло дежурить ночью в лазарете только во вторник, получила поздно вечером извещение, что должна заменить в понедельник заболевшую дежурную сестру. Жан ни на какой шум не выходил из комнаты; значит, опасаться можно только вмешательства Проспера. Ему претило бы, что несколько человек нападут на одного. Но, увидя брата и его двух приспешников, он почувствовал отвращение к этой скверной компании; к тому же он ненавидел пруссаков. Конечно, он не станет спасать такую сволочь, даже если с одним из них расправятся нечестным способом. Он предпочел лечь спать, закрыл голову подушкой, чтобы ничего не слышать и не поддаться соблазну действовать, как подобает солдату.

Было без четверти семь; Шарло упрямо не хотел спать. Обычно после ужина он опускал голову на стол и засыпал.

— Ну, спи, детка моя дорогая! — повторяла Сильвина, отнеся его в комнату Генриетты. — Видишь, как хорошо в большой постели доброй тети! Ну, бай-бай.

Но ребенок, радуясь именно этой неожиданной перемене, дрыгал ногами и давился от смеха.

— Нет, нет!.. Останься, мамочка! Поиграй со мной!.. Она терпеливо ждала, кротко и ласково повторяла:

— Пора бай-бай, мой дорогой!.. Бай-бай, чтобы мама была довольна!

Шарло наконец уснул, улыбаясь. Сильвина даже не раздела его, только укрыла потеплей и вышла, не заперев дверь: обычно ребенок спал крепким сном.

Никогда еще Сильвина не чувствовала себя так спокойно, никогда еще ее мозг не работал так живо, так отчетливо. Она решала все быстро, двигалась легко, словно освобожденная от своего тела, действуя по воле той, другой женщины, которую еще не знала в себе. Она уже впустила Самбюка, Кабаса и Дюка, посоветовала им быть как можно осторожней, ввела в свою комнату, поставила их по обе стороны окна, открыла окно, хотя было очень холодно. В полной темноте комнату слабо озарял только отблеск снега. С полей веяло мертвой тишиной; прошли бесконечные минуты. Наконец послышались шаги; Сильвина ушла на кухню, села, стала ждать, не двигаясь, уставившись своими большими глазами на пламя свечи.

Ждать пришлось довольно долго; Голиаф не решался влезть в окно и бродил вокруг фермы. Он был уверен, что хорошо знает Сильвину, и отважился явиться, привесив к поясу только револьвер. Но его томило тягостное предчувствие; он открыл окно настежь, просунул голову и тихо позвал:

— Сильвина! Сильвина!

Раз окно открыто, значит, она одумалась и согласилась. Это его очень обрадовало, хотя он предпочел бы, чтоб она стояла у окна, встретила его, успокоила. Наверно, ее позвал сейчас старик Фушар по какому-нибудь делу. Голиаф повторил чуть громче:

— Сильвина! Сильвина!

Никакого ответа, ни звука, ни дыхания. Он перелез через подоконник, решив улечься в постель и ждать ее под одеялами; ему было очень холодно.

Вдруг произошла яростная свалка; послышался топот ног, падение человеческого тела, глухие ругательства и хрип. Самою» и его товарищи бросились на Голиафа, но даже втроем не могли одолеть этого великана: опасность удесятерила его силы. В темноте слышался хруст костей, тяжелое дыхание, шум напряженной борьбы. К счастью, револьвер упал. Кабас сдавленным голосом шепнул: «Веревки! Веревки!» Дюка передал Самбюку связку веревок, которыми они предусмотрительно запаслись. Началась дикая расправа: пустив в ход кулаки и пинки, Голиафу сначала связали ноги, потом прикрутили к бокам руки, потом ощупью, преодолевая судорожное сопротивление, так опутали его веревками, что пруссак очутился словно в сети, и ее петли впились ему в тело. Он кричал не переставая, а Дюка твердил: «Да заткни ты глотку!» Крики умолкли. Кабас зверски завязал ему рот старым синим платком. Наконец они передохнули, понесли Голиафа, словно тюк, на кухню, уложили на большой стол, где стояла свеча.

— А-а! Сволочной пруссак! — выругался Самбюк, вытирая со лба пот. — Ну и задал же он нам работу!.. Послушайте, Сильвина, зажгите-ка еще свечу, чтобы хорошо было видно эту распроклятую свинью!

Бледная, широко раскрыв от ужаса глаза, Сильвина встала. Она не вымолвила ни слова, зажгла свечу, поставила на другой конец стола, рядом с головой Голиафа, и он предстал при ярком свете, словно покойник между двух церковных свечей. В это мгновение его глаза встретились с глазами Сильвины; в отчаянии и страхе он взглядом исступленно молил ее; но она, как будто не понимая, отошла к буфету и остановилась, упрямая, бесстрастная.

— Вот скотина! Откусил мне полпальца! — проворчал Кабас, у которого из руки текла кровь. — Уж я ему отплачу.

Он поднял револьвер и замахнулся, но Самбюк обезоружил его.

— Нет, нет! Без глупостей!.. Мы не разбойники, мы судьи… Слышишь, паршивый пруссак? Мы будем тебя судить; и не бойся, мы признаем право защиты… Сам ты не будешь защищаться: ведь если мы снимем с тебя намордник, ты начнешь так орать, что можно будет оглохнуть. Но я сейчас дам тебе адвоката, да еще какого!

Он принес три стула, поставил их в ряд, устроил, по его выражению, трибунал; он стоял посередине, а справа и слева — его приспешники. Все трое уселись, и он заговорил, сперва медленно, но мало-помалу быстрей, строже, и скоро его речь зазвучала мстительным гневом:

— Я одновременно председатель суда и обвинитель. Это не совсем по правилам, но нас слишком мало… Итак, я обвиняю тебя в том, что ты приехал во Францию шпионить и заплатил за наш хлеб гнуснейшим предательством. Ты главный виновник нашего поражения, ты предатель, ты после боя под Нуаром привел баварцев в Бомон ночью через леса Дьеле. Чтобы знать так хорошо каждую тропинку, надо прожить долго в этих краях; и мы убеждены в твоей виновности: люди видели, как ты вел немецкую артиллерию по размытым, никуда не годным дорогам, превратившимся в реки грязи, видели, как в каждое орудие приходилось впрягать по восьми лошадей. Посмотришь на эти дороги и не веришь, прямо диву даешься: как мог пройти по ним целый корпус?.. Если бы не ты, не твое преступление, — а ты ведь жил у нас в свое удовольствие, а потом нас предал, — не произошла бы беда под Бомоном, мы бы не пошли к Седану и, пожалуй, в конце концов поколотили бы вас…

Я уж не говорю о том, что ты и сейчас занимаешься своим мерзким делом, что ты нахально явился сюда опять, что ты торжествуешь, доносишь на бедных людей и запугиваешь их до смерти… Ты подлейшая сволочь! Я требую смертного приговора!

Наступило молчание. Самбюк снова уселся и объявил:

— Назначаю твоим защитником Дюка… Он был судебным приставом и далеко пошел бы, если бы не его страстишки. Видишь, я не отказываю тебе ни в чем. Мы славные ребята.

Голиаф не мог пошевелить пальцем; он только вскинул глаза на своего доморощенного защитника. Живыми у него оставались только глаза, полные жгучей мольбы; хотя было холодно, на его свинцово-бледном лице выступил крупными каплями смертный пот.

— Господа! — встав, начал Дюка. — Мой клиент действительно гнуснейшая сволочь, и я не согласился бы его защищать, если бы в его оправдание не мог сказать, что в Пруссии все они таковы… Взгляните на него! По глазам его видно, что он очень удивлен. Он не понимает своего преступления. У нас, во Франции, людям противно прикоснуться к шпиону, а у них, в Германии, шпионство — почетное дело, похвальный способ служения родине… Господа! Я даже позволю себе сказать, что, пожалуй, они правы. Наши благородные чувства делают нам честь, но беда в том, что потому-то нас и разбили. Осмелюсь выразиться: «Quos vult perdere Jupiter dementat…»[216] Господа! Вы вынесете приговор.

Он снова уселся; Самбюк спросил:

— А ты, Кабас, можешь что-нибудь сказать за или против подсудимого?

— Я могу сказать, — крикнул провансалец, — что мы слишком канителимся с этой скотиной!.. У меня в жизни было немало неприятностей, но я не люблю, когда шутят с правосудием: это приносит несчастье… Смерть! Смерть ему!

Самбюк торжественно встал.

— Итак, ваше общее мнение? Смерть?

— Да, да! Смерть!

Они отодвинули стулья; Самбюк подошел к Голиафу и сказал:

— Приговор вынесен, ты умрешь!

По обе стороны Голиафа, как в церкви, ярко горели свечи; он изменился в лице. Он так силился крикнуть, молить о пощаде, так задыхался от невысказанных слов, что синий платок, стянувший ему рот, покрылся пеной, и было страшно смотреть, как этот человек, обреченный на молчание, уже немой, словно труп, ожидает смерти, а в горле его тщетно клокочет целый поток объяснений и жалких слов.

Кабас стал заряжать револьвер.

— Всадить ему пулю в башку?

— Ну нет! — крикнул Самбюк. — Это для него слишком лестно!

Подойдя опять к Голиафу, он объявил:

— Ты не солдат, ты недостоин чести умереть от пули… Нет! Ты — шпион! Ты подохнешь, как поганая свинья!

Он обернулся и вежливо сказал:

— Сильвина, не в службу, а в дружбу, дайте нам, пожалуйста, лоханку!

Во время сцены суда Сильвина не тронулась с места. Она ждала, окаменев, словно отсутствуя, целиком погрузившись в неотступную думу, которая владела ею уже два дня. Когда Самбюк попросил у нее лоханку, она бессознательно повиновалась, пошла в чулан и принесла большую лохань, в которой обычно стирала белье Шарло.

— Поставьте ее под стол, с краю! — сказал Самбюк.

Сильвина поставила лохань и, выпрямившись, опять встретилась взглядом с Голиафом. В его глазах была последняя мольба, возмущение человека, который не хочет умирать. Но в Сильвине уже не осталось ничего женского, она только желала его смерти, ждала ее, как избавления, Снова отойдя к буфету, Сильвина остановилась. Самбюк открыл ящик стола и вынул большой кухонный нож, которым резали свиное сало.

— Ну, раз ты свинья, я тебя а зарежу, как свинью!

Он не торопился, стал спорить с Кабасом и Дюка, как поприличней зарезать Голиафа. Они чуть не поссорились: Кабас говорил, что в его краях, в Провансе, свиней режут рылом вниз, а Дюка с негодованием возражал ему, считая такой способ варварским и неудобным.

— Положите его на самый край стола, над лоханкой, чтобы не осталось пятен!

Голиафа переложили, и Самбюк спокойно, старательно принялся за дело. Одним взмахом ножа он перерезал горло. Сейчас же из сонной артерии в лоханку хлынула кровь, журча, как родник. Самбюк действовал осторожно; из раны от толчков сердца брызнуло только несколько капель крови. Смерть наступала поэтому медленней, зато не замечалось даже судорог: веревки были крепкие, тело лежало неподвижно. Ни рывка, ни хрипа. Только по лицу, по этой маске, искаженной ужасом, чувствовалось, что Голиаф умирает. Теперь кровь вытекала по капле; Голиаф бледнел и стал белей полотна; глаза пустели, помутились и погасли.

— Знаете, Сильвина, все-таки понадобится губка!

Но она ничего не отвечала, бессознательно скрестив на груди руки, стояла, прикованная к месту; казалось, горло сдавил ей железный ошейник. Она смотрела. Вдруг она заметила, что рядом, уцепившись за ее юбку, стоит Шарло. Наверно, он проснулся и открыл дверь; никто не слышал, как любопытный ребенок мелкими шажками вошел в комнату. Сколько времени он уже находился здесь, укрывшись за спиной матери? Он тоже смотрел. Большими голубыми глазами из-под светлых спутанных волос он смотрел, как течет кровь и алый ручей мало-помалу наполняет лоханку. Быть может, это забавляло ребенка? Или он сначала ничего не понял? Внезапно его коснулось дыхание ужаса, и он инстинктивно почувствовал, что на его глазах совершается мерзкое дело.

Он пронзительно закричал:

— Мама! Мама! Боюсь! Унеси меня!

От этого крика у Сильвины сжалось сердце, и она вся затряслась. Это было уж слишком; что-то в ней оборвалось; ужас, наконец, взял верх над силой, над исступленной, неотступной мыслью, которая владела ею уже два дня. Сильвина снова стала женщиной; она разразилась рыданиями, схватила Шарло, отчаянно прижала к груди и, трепеща от страха, стремительно убежала с ним; она не могла больше ничего ни слышать, ни видеть, испытывая только потребность исчезнуть, забиться в какую-нибудь нору.

В это мгновение Жан решился открыть тихонько дверь. Он никогда не пугался шума на ферме, но на этот раз его удивила суета: какие-то люди приходили, уходили, громко разговаривали. В его тихую комнату ворвалась растрепанная Сильвина; она зарыдала, дрожа всем телом, в приступе отчаяния, и сначала он не мог разобрать слов, которые она бормотала сквозь зубы, всхлипывая и заикаясь. Она все отмахивалась, словно отгоняя страшное видение. Наконец он понял, он представил себе западню, убийство: мать стоит, ребенок ухватился за ее юбки, смотрит, как отцу режут горло и течет кровь. Жан похолодел; его сердце крестьянина-солдата застыло от смертной тоски. Эх, война, гнусная война! Она превратила всех этих несчастных людей в диких зверей, посеяла лютую ненависть! Сын, забрызганный кровью отца, продолжит войну между народами, вырастет в ненависти к отцовским родным и, быть может, когда-нибудь будет их истреблять! Злодейский посев для грозной жатвы!

Опустившись на стул, покрывая плачущего Шарло безумными поцелуями, Сильвина без конца твердила все те же слова; это был крик ее наболевшего сердца:

— Мой бедный мальчик! Теперь больше не будут говорить, что ты пруссак!.. Мой бедный мальчик! Теперь больше не будут говорить, что ты пруссак!..

Вдруг в кухню вошел старик Фушар. Он постучал в дверь по-хозяйски, и ему решили открыть. Он был поражен; нечего сказать, приятно увидеть на своем столе труп, а под столом лохань, полную крови!

— Негодяи вы этакие! Не могли вы обделать ваши пакости в другом месте, что ли? А-а? Что ж, вы принимаете мой дом за кучу дерьма? Портить мою мебель такими штуками?

Самбюк стал извиняться, пытался объяснить, в чем дело, но старик, испугавшись, рассердился еще больше:

— А куда прикажете теперь девать вашего мертвеца? Вы думаете, это хорошо — подбросить человеку труп? А что с ним делать?.. А если сюда явится патруль, хорош я буду, нечего сказать! Вам-то на это наплевать, вы, небось, не подумали, что я рискую в этом деле своей шкурой!.. Так вот, черт подери! Вы будете иметь дело со мной, если не унесете вашего мертвеца, и сейчас же! Слышите? Возьмите его за голову, за плечи, за лапы, за что хотите, да унесите поживее, чтобы он здесь не валялся и чтобы тут волоска не осталось.

Самбюк в конце концов выпросил у Фушара мешок, хотя у старика сердце обливалось кровью: ведь приходилось отдавать свое добро. Он выбрал последнюю рвань и сказал, что дырявый мешок еще слишком хорош для пруссака. Кабас и Дюка с величайшим трудом втиснули Голиафа в мешок: тело было слишком большое, слишком длинное, ноги вылезали из мешка. Наконец его вынесли, свалили в тачку, на которой возили хлеб.

— Даю вам честное слово, — объявил Самбюк, — мы швырнем его в Маас!

— Главное, привесьте ему к лапам два здоровых камня, а не то ведь он всплывет, скотина! — настаивал Фушар.

И маленький отряд ушел по белой снежной дороге, исчез в черной ночи, и слышался только легкий, жалобный скрип тачки.

Впоследствии Самбкж клялся головой отца, что привесил к ногам Голиафа два здоровых камня. Но тело всплыло; пруссаки обнаружили его три дня спустя в Пон-Можи, в высокой траве и, вынув из мешка труп немца, зарезанного, как поросенок, пришли в неистовую ярость. Они стали угрожать населению, притеснять его и обыскивать дома. Наверно, некоторые жители проболтались: в один прекрасный день арестовали мэра Ремильи и старика Фушара по обвинению в том, что они поддерживают связь с вольными стрелками, подозреваемыми в убийстве. Попав в такую переделку, старик Фушар был поистине великолепен в своем бесстрастии: он держал себя как старый крестьянин, знающий непобедимую силу спокойствия и молчания. Он шел под конвоем, нисколько не испугавшись, не спрашивая даже объяснений. Поживем — увидим! В округе шепотом говорили, что он уже нажил на торговле с пруссаками крупные деньги и зарывал в землю один за другим большие мешки экю.

Узнав обо всех этих происшествиях, Генриетта взволновалась. Опасаясь навлечь беду на хозяев, Жан снова хотел уехать, хотя врач считал, что он слишком слаб. Генриетта настаивала, чтобы Жан переждал недели две: ее снова охватила тоска при мысли о предстоящей неизбежной разлуке. В день ареста старика Фушара Жан спасся, спрятавшись в амбаре; но ему угрожала опасность: в случае новых обысков его схватят и уведут. К тому же Генриетта дрожала и за своего дядю — за старика Фушара. И однажды она решила отправиться в Седан к Делагершам, у которых, по слухам, жил очень влиятельный прусский офицер.

— Сильвина! — сказала она перед отъездом. — Ухаживайте хорошенько за нашим больным, в двенадцать часов дня давайте ему бульон, а в четыре — лекарство!

Сильвина, вернувшись к своей обычной работе, опять стала бодрой, послушной служанкой и в отсутствие хозяина управляла фермой, а Шарло всюду бегал за ней.

— Будьте спокойны, сударыня, больной ни в чем не будет. нуждаться!.. Я о нем позабочусь.

VI

В Седане, на улице Мака, у Делагершей после великих потрясений, вызванных войной и капитуляцией, жизнь вошла в свою колею; уже четыре месяца дни шли за днями под мрачным гнетом прусского владычества.

Но в больших строениях фабрики только один уголок в конце главного здания оставался уединенным, словно нежилым: выходившая на улицу комната, где все еще жил полковник де Винейль. Другие окна открывались, через них проникал гул и движение жизни, а здесь жалюзи были всегда спущены, и окна казались мертвыми. Полковник жаловался, что от яркого света у него, сильней болят глаза, но никто не знал, правда ли это; в угоду ему и днем и ночью зажигали лампу. Два с лишним месяца он не вставал с постели, и хотя доктор Бурош нашел у него только трещину в щиколотке, рана не заживала; начались всяческие осложнения. Теперь полковник вставал, но был в угнетенном состоянии, во власти непонятного упорного недуга, который так подтачивал его силы, что больной по целым дням лежал на кушетке перед пылающим камином. Он исхудал, превратился в тень, а лечивший его врач только удивлялся и не мог обнаружить никакой болезни, никакой причины этого медленного умирания. Больной таял, как свеча.

Сейчас же после оккупации старуха Делагерш заперлась вместе с ним. Они, наверно, с первых же слов поняли друг друга раз навсегда, твердо решив оставаться взаперти в этой комнате, пока из дома Делагерша не выедут пруссаки. Многие прусские офицеры провели здесь две-три ночи, но капитан фон Гартлаубен все еще не уезжал. Впрочем, ни полковник, ни старуха больше никогда не говорили об этих делах. Хотя старухе было уже семьдесят восемь лет, она вставала с зарей, приходила к полковнику, усаживалась в кресло напротив него, по другую сторону камина, и при немигающем свете лампы вязала чулки для бедных детей, а полковник никогда ничего не делал, смотрел остановившимся взором на огонь, как будто жил и умирал с некоей единственной мыслью, и все больше цепенел. Они не обменивались и десятком слов в день: каждый раз, когда она, обойдя весь дом, пыталась сообщить полковнику какую-нибудь новость из внешнего мира, он молча, движением руки, останавливал ее; и теперь сюда ничего больше не проникало из далекой жизни, никакие известия об осаде Парижа, ни о поражениях французов на Луаре, ни о повседневных страданиях, вызванных нашествием пруссаков. Но как ни прятался полковник от дневного света в своем добровольном заточении, как ни затыкал уши, — весь ужас катастрофы, вся смертельная скорбь неизбежно проникали к нему сквозь щели вместе с воздухом,которым он дышал, и с каждым часом больному становилось все хуже, словно его губила тайная отрава.

Между тем Делагерш, нимало не смущаясь ярким дневным светом, со свойственной ему живучестью метался, стараясь снова открыть фабрику. Пока еще не хватало рабочей силы и заказчиков, и ему удалось пустить в ход только несколько станков. Чтобы занять чем-нибудь свой печальный досуг, он задумал составить полный инвентарь фабрики и подготовить усовершенствования, о которых он давно мечтал. Для помощи в этом деле у него под рукой оказался молодой человек, попавший к нему после сражения под Седаном. Это был сын его покупателя, Эдмон Лагард, выросший в Пасси, при галантерейной лавчонке отца, сержант 5-го линейного полка, лет двадцати трех, а на вид — восемнадцати. Он сражался геройски, ожесточенно, до самого конца боя, и часов в пять у ворот дю Мениль ему перебило руку одной из последних пуль; он вернулся в Седан; Делагерш, даже после того как из фабричных амбаров вывезли раненых, по доброте своей оставил его у себя. Эдмон вошел в семью Делагершей, ел, пил, спал, жил у них; он выздоровел и, в ожидании возможности вернуться в Париж, служил у Делагерш а секретарем. Благодаря покровительству Делагерша прусские власти оставили Эдмона в покое, взяв с него обещание оставаться в Седане. Это был голубоглазый блондин, женственный, красивый и такой застенчивый, что при каждом слове краснел. Эдмона воспитала мать, выбиваясь из сил, чтобы из жалких доходов от своей торговли платить за его обучение в школе. Он обожал Париж и с тоской говорил о нем в присутствии Жильберты, а она по-товарищески ухаживала за этим раненым херувимом.

К обитателям дома Делагершей прибавился еще один жилец — капитан прусского запаса, фон Гартлаубен, полк которого заменил в Седане воинскую часть действующей армии. Несмотря на скромный чин, капитан оказался важной шишкой: его дядя был генерал-губернатор, жил в Реймсе и пользовался неограниченной властью над всем округом. Как и Эдмон, капитан фон Гартлаубен кичился тем, что жил в Париже, что любит его, знает правила парижской вежливости и утонченные парижские вкусы; он корчил из себя безукоризненно воспитанного человека, скрывая под внешним лоском природную грубость. Этот холостяк, всегда затянутый в мундир, скрывал свой возраст и был в отчаянии, что ему сорок пять лет. Будь он умней, он мог бы стать опасным, но благодаря непомерному тщеславию он был вечно доволен собой, не допуская и мысли, что может быть смешон.

Впоследствии он оказался для Делагерша настоящим спасителем. А в первое время после капитуляции какие пришлось пережить тяжелые дни! Седан, подвергшийся нашествию, переполненный немецкими солдатами, трепетал, опасаясь грабежей. Но войска победителей отхлынули к долине Сены; остался только гарнизон, и в городе воцарилась могильная тишина: все дома были на запоре, лавки закрыты, улицы пусты уже с наступлением сумерек; слышались только тяжелые шаги и хриплые окрики патрулей. Больше не приходила ни одна газета, ни одно письмо. Седан стал замурованным застенком; жители были внезапно отрезаны от всего мира и томились неведением и тоскливым предчувствием новых несчастий. В довершение всех бед стал угрожать голод. Однажды Седан проснулся без хлеба, без мяса; весь край был разорен, словно опустошен налетевшей саранчой: ведь уже неделю здесь катился разлившийся поток — сотни тысяч немцев. В городе оставалось съестных припасов только на два дня; пришлось обратиться в Бельгию; теперь все привозили оттуда через открытую границу; таможня исчезла, ее тоже унесло катастрофой. И в довершение всего — вечные притеснения: каждый день возобновлялась борьба между прусской комендатурой, поместившейся в префектуре, и французским муниципальным советом, постоянно заседавшим в ратуше. Как ни спорил совет, героически сопротивляясь, уступая только шаг за шагом, — жители изнывали от все возраставших требований пруссаков, от произвола и чрезмерно участившихся реквизиций.

Первое время Делагерш вынес много неприятностей от солдат и офицеров, которых ему пришлось держать у себя в доме. Здесь прошли, покуривая трубку, люди разных национальностей. Каждый день на город неожиданно налетали две, три тысячи человек — пехотинцы, кавалеристы, артиллеристы, — и хотя они имели право только на крое и тепло, часто приходилось спешно доставать для них съестное. В комнатах, где они побывали, оставалась омерзительная грязь. Зачастую офицеры возвращались домой пьяные и вели себя еще хуже солдат. Но дисциплина была такой строгой, что насилия и грабежи случались редко. Во всем Седане обесчестили всего двух женщин. Только позднее, когда Париж начал сопротивляться, победители, ожесточенные затянувшейся борьбой, резко дали почувствовать свою власть, не доверяя провинции, все еще опасаясь народного восстания, «волчьей войны», которую объявили им вольные стрелки.

Сначала у Делагершей жил майор кирасирского полка; он спал в постели, не снимая сапог, и после его отъезда нечистоты остались даже на камине; но во второй половине сентября, однажды вечером, когда лил проливной дождь, к Делагершу явился капитан фон Гартлаубен. Первые минуты были довольно неприятны. Капитан говорил громко, требовал самой лучшей комнаты, бряцал саблей по ступенькам лестницы. Но, увидя Жильберту, сразу подтянулся; он проходил выпрямившись, любезно кланялся. «Перед ним заискивали, зная, что достаточно одного его слова коменданту Седана, чтобы смягчить требования по реквизиции или освободить человека из-под ареста. Недавно его дядя, генерал-губернатор Реймса, с холодной жестокостью издал приказ, объявив в округе осадное положение и угрожая смертной казнью „всем, кто окажет содействие неприятелю путем шпионажа, ложных указаний пути в качестве проводников немецких войск, разрушения мостов, нанося повреждения пушкам, телеграфным проводам и железным дорогам“. „Неприятелем“ назывались французы, и у жителей разрывалось сердце, когда они читали большую белую афишу, вывешенную на двери комендатуры: итак, им вменялись в вину даже их тоска и надежды. И без того было тяжело узнавать о новых победах немецких армий, слыша, как солдаты седанского гарнизона кричат „ура!“. Каждый день приносил новое горе; немецкие солдаты разводили костры, пели, пьянствовали всю ночь, а жители, вынужденные теперь возвращаться домой не позже девяти часов вечера, прислушивались к шуму в своих темных домах, томясь от неизвестности и предугадывая новую беду. При таких обстоятельствах в середине октября фон Гартлаубен впервые проявил некоторую деликатность. С утра возродилась надежда: пронесся слух, что Луарская армия одержала крупную победу и идет освобождать Париж. Но уже столько раз наилучшие сообщения превращались в вести о бедствиях! И на самом деле уже вечером стало известно, что баварская армия взяла Орлеан. На улице Мака, в доме напротив фабрики, солдаты орали на радостях, и капитан фон Гартлаубен, заметив, как Жильберта расстроена, приказал им замолчать, считая этот галдеж неуместным.

Прошел месяц. Фон Гартлаубен оказал еще несколько мелких услуг. Прусские власти преобразовали административное управление, был назначен немецкий префект; но, хотя он вел себя относительно сдержанно, притеснения все-таки не прекращались. Между прусской комендатурой и французским муниципальным советом возникали трения, чаще всего по вопросу о реквизиции экипажей; и однажды, когда Делагерш не мог послать в префектуру свою коляску, запряженную парой лошадей, возникло целое дело: арестовали мэра и самого Делагерша тоже отправили бы в крепость, если бы фон Гартлаубен своим заступничеством не умерил великий гнев начальства. В другой раз благодаря его вмешательству городу предоставили отсрочку в уплате тридцати тысяч франков штрафа, к которому жители были приговорены якобы в наказание за слишком медленное восстановление Виллетского моста, разрушенного самими пруссаками; эта злосчастная история разорила и возмутила весь Седан. — Но Делагерш должен был благодарить своего постояльца особенно после падения Метца. Страшное известие как громом поразило жителей; это было крушение их последних надежд. И уже на следующей неделе через город снова двинулись полчища: целый поток немцев хлынул из Метца; на Луару шла армия принца Фридриха-Карла; на Амьен и Руан — армия генерала Мантейфеля; другие корпуса — на подмогу войскам, осаждавшим Париж. Много дней дома были битком набиты солдатами, булочные и мясные очищены до последней крохи, до последней косточки; улицы пропитались запахом пота, словно через город прогоняли большими гуртами скот. Одна только фабрика Делагерша на улице Мака не пострадала от хлынувших толп: ее предохраняла дружеская рука; дом его был предназначен только для постоя нескольких благовоспитанных офицеров.

Делагерш в конце концов не выдержал и переменил свое холодное отношение к капитану. Все буржуазные семьи заперлись в недрах своих квартир, избегая всякого общения с поселившимися у них немецкими офицерами. Но Делагерш, обуреваемый вечной потребностью болтать, нравиться, наслаждаться жизнью, очень страдал в роли побежденного, который дуется на победителя. Большой безмолвный, ледяной дом, где каждый жил обособленно, замкнувшись в упрямом озлоблении, тяготил Делагерша. И однажды он решился: остановив фон Гартлаубена на лестнице, он поблагодарил его за услуги. Мало-помалу оба привыкли обмениваться при встрече несколькими словами; а в один прекрасный вечер прусский капитан очутился в комнате Делагерша, уселся у камина, где горели огромные дубовые поленья, закурил сигару и дружески разговорился о последних известиях. Первые две недели Жильберта не появлялась; капитан притворялся, что не знает о ее существовании, хотя при малейшем шорохе тотчас же оборачивался к двери соседней комнаты. Он как будто хотел, чтобы забыли, что он победитель, обнаруживал свободу и широту воззрений, охотно подшучивал над некоторыми забавными реквизициями. Так однажды реквизировали бинт и гроб; этот бинт и гроб его очень забавляли. А что касается всего остального — каменного угля, прованского масла, молока, сахара, сливочного масла, мяса, хлеба, не считая одежды, печей, ламп, всего, чем можно питаться и что служит в повседневном обиходе, — фон Гартлаубен только пожимал плечами: «Боже мой! Что поделаешь? Конечно, обидно». Он даже соглашался, что победители требуют слишком много, но ведь на то и война, надо ведь кое-как жить в неприятельской стране. Делагерша раздражали беспрестанные реквизиции, он говорил о них вполне откровенно, перечислял их каждый вечер, словно проверяя свои хозяйственные счета. Но он поспорил с капитаном только один раз по поводу миллионной контрибуции, которую прусский префект в Ретеле наложил на Арденский департамент под предлогом возмещения ущерба, нанесенного Германии французскими военными кораблями, и выселением немцев, проживавших во Франции. По разверстке Седан должен был уплатить сорок две тысячи франков. Делагерш выбивался из сил, доказывая своему по; стояльцу, что это несправедливо, что город находится в исключительно тяжелом положении и без того уже достаточно пострадал. Впрочем, после каждой беседы Делагерш и фон Гартлаубен сближались все больше: Делагерш был в восторге от возможности оглушать самого себя потоком своих речей, а пруссак рад был показать себя изысканно вежливым парижанином.

Однажды вечером, с присущей ей ветреностью, весело вошла Жильберта. Притворяясь изумленной, ода остановилась. Фон Гартлаубен встал и почти сейчас же скромно удалился. Но на следующий день, когда он опять пришел в кабинет Делагерша, Жильберта была уже там; он уселся на свое обычное место у камина. И вот начались восхитительные вечера, но не в гостиной, а в рабочем кабинете, — и этим устанавливалось тонкое различие. Даже впоследствии, чтобы поиграть на рояле для капитана — любителя музыки, Жильберта уходила одна в соседнюю гостиную, оставляя дверь открытой. В ту суровую зиму в высоком камине ярко пылали дубовые дрова из Арденских лесов; часов в десять пили чай, беседовали в уютной, теплой и просторной комнате. Фон Гартлаубен явно влюбился по уши в эту смешливую женщину, а она кокетничала с ним, как некогда в Шарлевиле с друзьями капитана Бодуэна. Пруссак стал одеваться тщательней, держался подчеркнуто любезно, довольствовался малейшим знаком внимания и опасался только одного: как бы его не приняли за варвара, за грубого солдата, насилующего женщин.

Так в большом темном доме на улице Мака жизнь раздвоилась. За обеденным столом хорошенький раненый херувим Эдмон отвечал односложно на безостановочную болтовню Делагерша и краснел каждый раз, когда Жильберта просила его передать ей солонку; по вечерам в кабинете Делагерша фон Гартлаубен, млея, слушал сонаты Моцарта, которые играла для него в гостиной Жильберта. Но в соседней комнате, где замкнулись полковник де Винейль и старуха Делагерш, по-прежнему царила тишина, жалюзи были опущены и вечно горела лампа, словно свеча во мраке гробницы. Декабрь засыпал весь город снегом; холод был лютый, известия — отчаянные. После поражения генерала Дюкро под Шампиньи, после потери Орлеана оставалась только слабая надежда, что французская земля станет землей отмщения, землей истребления, которая поглотит победителей. Пусть же снег падает хлопьями еще гуще, пусть земля растрескается от укусов мороза, чтобы вся Германия нашла себе в ней могилу! Сердце старухи Делагерш сжималось от нового горя. Однажды ночью, в отсутствие сына, уехавшего по делам в Бельгию, старуха, проходя мимо комнаты Жильберты, услышала тихие голоса, звук поцелуев и приглушенные смешки. Она вернулась в свою комнату потрясенная, с ужасом подозревая какую-то мерзость: у Жильберты мог быть только пруссак, — старуха уже заметила, как они переглядывались за столом; она была в отчаянии: это предельный позор. Ах, негодная женщина, которую сын, против материнской воли, ввел в дом; женщина, созданная для утех! Старуха уже один раз простила ей, умолчав после смерти капитана Бодуэна о той, первой измене! И вот опять начинается, и теперь это последняя низость! Как поступить? Такой чудовищной вещи нельзя терпеть под своей кровлей! Скорбная затворническая жизнь старухи стала еще суровей; она по целым дням ожесточенно боролась сама с собой. Иногда она приходила к полковнику еще мрачней и долго молчала, со слезами на глазах, а он смотрел на нее, воображая, что Франция потерпела еще одно поражение.

В один из таких дней в дом Делагершей явилась Генриетта, чтобы попросить их похлопотать за старика Фушара. Она слышала, как люди в Ремильи с улыбкой говорили о всемогущем! влиянии Жильберты на капитана фон Гартлаубена. Поэтому, встретив старуху Делагерш, которая поднималась по лестнице к полковнику, Генриетта несколько смутилась и сочла необходимым объяснить ей цель своего посещения.

— Сударыня, будьте так добры, заступитесь за дядю!.. Он в ужасном положении. Говорят, его вышлют в Германию!

Старуха, хоть и любившая Генриетту, сердито отмахнулась:

— Милая моя детка, да ведь я ничего не могу сделать!.. Обращаться надо не ко мне!..

И, заметив волнение Генриетты, она прибавила:

— Вы попали к нам очень неудачно: мой сын уезжает сегодня вечером в Брюссель… К тому же он, как и я, не имеет никакого влияния… Обратитесь к моей невестке, она все может!

Старуха ушла, а ошеломленная Генриетта теперь уже не сомневалась, что попала в разгар семейной драмы. Накануне мать Делагерша решила все сказать сыну перед его отъездом в Бельгию, где он собирался закончить крупную сделку по закупке каменного угля, надеясь пустить в ход станки на своей фабрике. Нет, нельзя допустить, чтобы в его отсутствие опять совершалась здесь, рядом, эта мерзость. Но, прежде, чем заговорить, она хотела быть уверенной, что он не отложит свой отъезд, как откладывал его уже несколько раз на этой неделе. Их семье грозит крушение: пруссака выгонят, а эту женщину тоже выбросят на улицу, ее имя с позором вывесят на стенах, — ведь жители пригрозили поступать так с каждой француженкой, которая отдастся немцу.

При виде Генриетты Жильберта радостно воскликнула:

— Ах, как я тебе рада!.. Мне кажется, что мы не виделись целую вечность, ведь так быстро стареешь от всех этих противных историй!

Она повела Генриетту к себе в комнату, усадила на кушетку и прижалась к ней.

— Послушай, ты у нас позавтракаешь… Но сначала поболтаем! У тебя, наверно, есть, что мне рассказать!.. Я знаю, ты не получаешь известий от брата. Бедный Морис! Как мне жаль его! Ведь в Париже нет ни газа, ни дров, может быть, даже хлеба!.. А друг Мориса, тот парень, которого ты лечишь? Видишь, мне уже насплетничали… Ты приехала ради него?

Генриетта не отвечала и тайно смутилась. В сущности она приехала ради Жана: ведь если освободят дядю, — наверняка оставят в покое и ее дорогого больного! Вопрос Жильберты сбил ее с толку, и ока уже не решалась рассказать о подлинной цели своего приезда; совесть Генриетты была теперь неспокойна, ей стало противно использовать влияние, которое казалось подозрительным.

— Ну, — лукаво повторила Жильберта, — мы тебе нужны для этого парня?

Генриетте пришлось, наконец, сказать об аресте старика Фушара.

— Ах да, правда! Какая же я глупенькая! — воскликнула Жильберта. — Ведь я говорила об этом еще сегодня утром!.. Милая! Ты хорошо сделала, что приехала! Надо заняться твоим дядюшкой сейчас же: ведь последние известия о нем неважные. Ему грозит примерное наказание.

— Да, я вспомнила о вашей семье, — нерешительно продолжала Генриетта. — Я подумала, что ты мне дашь добрый совет, может быть, похлопочешь за него…

Жильберта громко расхохоталась.

— Ну и глупышка ты! Да стоит мне приказать, и через каких-нибудь три дня твоего дядю освободят!.. Разве тебе не говорили, что у нас в доме живет прусский капитан, — он делает все, что я хочу!.. Слышишь, милая? Он не отказывает мне ни в чем!

Она рассмеялась еще громче, легкомысленно радуясь торжеству своего кокетства; она взяла подругу за руки и гладила их, но Генриетта не могла ее благодарить, она чувствовала себя неловко и опасалась, что слова Жильберты — признание. Боже, какая безмятежность, какое непринужденное веселье!

— Предоставь это дело мне! Ты уедешь сегодня вечером вполне довольная.

Они перешли в столовую, и Генриетту поразила тонкая красота Эдмона, которого она не знала. Он восхищал ее, словно красивая вещь. Неужели этот мальчик сражался и ему посмели прострелить руку? Легенда о его замечательной храбрости придавала ему еще больше очарования. Делагерш встретил Генриетту, как человек, который радуется каждому новому лицу, и, пока подавали жаркое и картофель в мундире, без умолку расхваливал своего секретаря, деятельного, благовоспитанного да еще и красивого. Завтракать вчетвером в хорошо натопленной столовой было восхитительно уютно.

— Так, значит, вы приехали по делу дяди Фушара? — сказал Делагерш. — Досадно, что я должен уехать сегодня вечером!.. Но Жильберта вам это устроит: она неотразима, она добивается всего, чего хочет.

Он смеялся, говорил очень добродушно, просто, польщенный властью жены, гордясь ее влиянием. Вдруг он спросил:

— Кстати, милая, Эдмон еще не говорил тебе о своей находке?

— Нет. О какой находке? — весело спросила Жильберта, ласково вскинув свои прекрасные глаза на Эдмона.

Он краснел, словно от избытка наслаждения, каждый раз, как женщины смотрели на него таким взором.

— Пустяки, сударыня! Только старые кружева; вы жалели, что у вас их нет; вам хотелось обшить ими сиреневый пеньюар… Вчера мне посчастливилось найти пять метров старинных брюгских кружев; они действительно очень красивы и недороги. Торговка скоро принесет их.

Жильберта пришла в восторг, она готова была его расцеловать.

— О, какой вы милый! Я вас отблагодарю!

Подали горшочек с паштетом из печенки, купленный в Бельгии; все заговорили о том, что в Маасе рыба подыхает от заразы, что с наступлением оттепели Седану угрожают эпидемии. В ноябре уже были случаи чумы. Хотя после сражения истратили шесть тысяч франков на очистку города, хотя сожгли целые кучи ранцев, подсумков и всяких подозрительных отбросов, — тем не менее из окрестностей, при малейшей сырости, несет смрадом от множества плохо зарытых трупов, чуть прикрытых слоем земли в несколько сантиметров. В полях везде торчат бугорки — могилы; почва трескается изнутри под напором газов, они просачиваются, испаряются. На днях обнаружился еще новый очаг заразы — Маас, хотя оттуда извлекли уже больше тысячи двухсот околевших лошадей. По общему мнению, там не осталось больше ни одного человеческого трупа, но однажды сельский стражник, внимательно вглядевшись в воду, заметил на глубине двух метров что-то белое, похожее на камни: это были целые залежи выпотрошенных тел; они не могли из-за вздутия живота выплыть на поверхность. Уже около четырех месяцев они лежали на дне в травах. Баграми вытаскивали руки, ноги, головы. Иногда силой течения отрывало и уносило руку. Вода мутнела; поднимались крупные пузырьки газа; они лопались на поверхности и отравляли воздух зловонием.

— Хорошо еще, что на дворе мороз, — заметил Делагерш. — Но как только снег растает, придется все осмотреть и очистить. Иначе мы погибнем.

Жильберта, смеясь, попросила мужа поговорить за завтраком о чем-нибудь более приятном, и он только сказал в заключение:

— Ну, теперь маасская рыба надолго останется под подозрением.

Завтрак кончился, подали кофе; вдруг горничная доложила, что господин фон Гартлаубен просит разрешения войти на минутку. Все заволновались: днем, в этот час, он еще никогда не приходил. Делагерш приказал сейчас же просить его, считая это посещение благоприятным обстоятельством, которое даст возможность познакомить с капитаном Генриетту. А капитан, заметив незнакомую молодую женщину, стал еще любезней. Он даже согласился выпить чашку кофе; он пил его без сахара, помня, что так делают многие парижане. Впрочем, если он настаивал на том, чтобы его приняли, то единственно из желания поскорей сообщить госпоже Делагерш, что он только что добился помилования человека, за которого она просила — беднягу-рабочего с их фабрики, заключенного в тюрьму за драку с прусским солдатом.

Тут Жильберта воспользовалась случаем, чтобы заговорить о старике Фушаре.

— Капитан, позвольте познакомить вас с одной из моих лучших подруг!.. Примите ее под ваше покровительство; она — племянница фермера, арестованного в Ремильи, знаете, после этой истории с вольными стрелками.

— А-а! Да, дело об убийстве шпиона, того несчастного, которого нашли в мешке… О! Это дело серьезное, очень серьезное! Боюсь, что ничего не удастся сделать.

— Капитан, вы доставите мне такое удовольствие!

Она ласково взглянула на него; он почувствовал себя на седьмом небе, поклонился с рыцарской покорностью: «Все, что вам угодно!»

— Я буду вам очень признательна, сударь, — с трудом произнесла Генриетта, охваченная непреодолимой тоской при внезапном воспоминании о муже — о бедном Вейсе, расстрелянном в Базейле.

Эдмон, который скромно вышел из столовой при появлении капитана, вернулся и что-то шепнул на ухо Жильберте. Она быстро встала, сказала, что торговка принесла кружева, и, извинившись, вышла вместе с Эдмоном. Оставшись одна в обществе двух мужчин, Генриетта молчала, сидя у окна, а они продолжали громко разговаривать:

— Вы, конечно, выпьете рюмочку, капитан?.. Видите ли, я не стесняюсь, я говорю все, что думаю, я ведь знаю широту ваших воззрений. Так вот! Уверяю вас, ваш префект поступает несправедливо, желая выжать из нашего города еще сорок две тысячи франков… Подумайте, сколько мы уже принесли жертв с самого начала! Во-первых, накануне сражения у нас побывала вся французская армия, голодная, изнуренная. Во-вторых, у вас, немцев, тоже были руки загребущие. Одни только передвижения войск, реквизиции, возмещения убытков, всякие там расходы обошлись нам в полтора миллиона. Прибавьте еще столько же после разрушений, произведенных битвой, пожарами, — и это составит три миллиона. Наконец я исчисляю в два миллиона убытки, понесенные промышленностью и торговлей… А-а? Что вы скажете? Вот вам уже пять миллионов, а в городе всего тринадцать тысяч жителей! И после этого вы требуете еще сорок две тысячи франков, не знаю уж под каким предлогом! Да разве это справедливо, да разве это разумно?

Фон Гартлаубен покачивал головой и только повторял:

— Что поделаешь! Война — это война!

Генриетте пришлось долго ждать, сидя у окна; у нее звенело в ушах, она почти дремала, усыпленная разными смутными и грустными мыслями, а Делагерш клялся честью, что ввиду полного исчезновения звонкой монеты только удачный выпуск местных бумажных денег, ассигнаций Кассы промышленного кредита, спас город от финансового краха.

— Капитан, пожалуйста, еще рюмочку коньяка!

И Делагерш перескочил на другую тему:

— Воевала не Франция, а Империя… Здорово обманул меня император!.. С ним все покончено; мы скорее согласимся, чтобы нас разорвали на части… Знаете, единственный человек предвидел все уже в июле, это господин Тьер, и его теперешняя поездка по европейским столицам — еще одно великое проявление мудрости и патриотизма. Все разумные люди мысленно с ним; дай бог, чтобы он преуспел!

Делагерш не договорил, а только покачал головой, считая непристойным обнаружить перед пруссаком, хотя бы даже симпатичным, свое стремление к миру. Но он горел этим желанием, как и вся старая консервативная буржуазия, стоявшая за плебисцит. Скоро не останется ни сил, ни денег, надо сдаваться, и во всех захваченных областях поднималась глухая злоба против Парижа, который упорствовал в своем сопротивлении. Делагерш понизил голос и, намекая на пламенные призывы Гамбетты, сказал в заключение:

— Нет, нет! Мы не можем действовать заодно с буйно помешанными! Это уже резня… Я за господина Тьера, который хочет произвести выборы, а что касается Республики, — да боже мой! — она мне не мешает, если понадобится, мы сохраним ее в ожидании лучшего.

Фон Гартлаубен все так же вежливо кивал головой в знак одобрения и только повторял:

— Конечно, конечно…

Генриетте стало совсем не по себе, она больше не могла здесь оставаться. В ней поднималось беспричинное раздражение, потребность уйти; она тихонько встала и пошла к Жильберте, которая все не возвращалась.

Она вошла в спальню и остолбенела, увидя, что подруга лежит на кушетке и плачет в необычайном смятении.

— Что с тобой? В чем дело? Что случилось?

Жильберта заплакала еще сильней и не хотела отвечать: она была потрясена, ее лицо горело. Наконец она бросилась в объятия Генриетты и, пряча голову у нее на груди, пролепетала:

— Милая, если бы ты знала!.. Я никогда не посмею рассказать тебе… А ведь у меня одна ты, только ты и можешь дать мне хороший совет!..

Жильберта вздрогнула и, запнувшись, сказала:

— Я была с Эдмоном… И вот сейчас моя свекровь застигла нас врасплох…

— Как это «врасплох»?

— Ну да, мы были здесь, он меня обнимал, целовал…

И, целуя Генриетту, сжимая ее дрожащими руками, Жильберта все рассказала ей:

— Милая! Не суди меня слишком строго! Мне было бы так тяжело!.. Знаю, знаю, я поклялась тебе, что это никогда не повторится. Не ты видела Эдмона. Он такой храбрый и такой красивый! Да еще, подумай, несчастный юноша ранен, болен, оказался далеко от матери! К тому же он никогда не был богат; в семье последние гроши ушли на его обучение… Уверяю тебя, я не могла ему отказать!

Генриетта слушала в испуге, ее ошеломили признания подруги.

— Как? Так это с молоденьким сержантом!.. Милая! Да ведь все тебя считают любовницей пруссака!

Жильберта стремительно вскочила, вытерла глаза и с возмущением воскликнула:

— Любовницей пруссака?!. Ну нет! Он ужасен, он мне противен!.. За кого меня принимают? Как могут считать меня способной на такую низость? Нет, нет, никогда! Лучше умереть!

В своем негодовании она преобразилась, стала величественной, преисполнилась скорбной и гневной красотой. Но вдруг к ней опять вернулось кокетливое веселье, беспечность, легкость, и она неудержимо захохотала.

— Я над ним потешаюсь, это верно. Он меня обожает; стоит мне на него взглянуть, и он во всем мне покоряется… Если бы ты знала, как забавно — смеяться над этим толстяком; а он, кажется, все надеется, что я его, наконец, вознагражу!

— Но ведь это очень опасная игра! — серьезно заметила Генриетта.

— Ты думаешь? А чем я рискую? Когда он заметит, что ему не на что рассчитывать, он рассердится и уедет… Да нет! Он этого никогда не заметит! Ты его не знаешь; он из тех мужчин, с которыми женщины могут совершенно безопасно для себя зайти так далеко, как им вздумается. Видишь ли, у меня на это нюх, который меня всегда оберегал. Этот пруссак слишком тщеславен; он никогда не заподозрит, что я над ним смеялась… И все, что я ему позволю, — это увезти воспоминание обо мне и утешаться мыслью, что он вел себя пристойно, как джентльмен, который долго жил в Париже.

Она развеселилась и прибавила:

— А пока он прикажет освободить дядю Фушара и за свои старания получит из моих рук только чашку чая с сахаром.

Но вдруг она вспомнила о своих опасениях, о своем страхе: ведь ее застигли врасплох! На ее ресницах опять заблестели слезы.

— Боже мой! А свекровь-то! Что будет? Она меня очень не любит, она способна рассказать все мужу.

Генриетта окончательно успокоилась. Она вытерла подруге глаза, заставила оправить измятое платье.

— Послушай, милая! У меня не хватает духу бранить тебя, ты ведь сама знаешь, как я тебя порицаю! Но меня так напугали твоим пруссаком, я опасалась таких некрасивых дел, что эта история — честное слово! — еще пустяк… Успокойся, все можно уладить!

Это было разумно, тем более, что почти сейчас же вошел Делагерш с матерью. Он сообщил, что послал за коляской, чтобы ехать на вокзал, решив тотчас же отправиться в Брюссель. Он хотел проститься с женой. Обратившись к Генриетте, он сказал:

— Будьте спокойны! Господин фон Гартлаубен, уходя, обещал мне заняться вашим дядюшкой; а когда я уеду, остальное доделает Жильберта.

С той минуты, как вошла мать Делагерша, Жильберта, замирая от волнения, не сводила с нее глаз. Расскажет ли старуха о том, что видела, помешает ли сыну уехать? Уже в дверях свекровь пристально, молча посмотрела на невестку. При всей своей суровости она, наверно, почувствовала такое же облегчение, как и Генриетта. Ну, слава богу! Раз это произошло с этим юношей, с французом, который так храбро сражался, не простить ли, как она уже простила невестке историю с капитаном Бодуэном? Выражение ее лица смягчилось; она отвернулась. Сын может ехать; Эдмон охранит Жильберту от пруссака. Старуха даже чуть улыбнулась, а ведь она ни разу не радовалась со времени приятного известия о битве под Кульмье.

— До свидания! — сказала она, целуя Делагерша. — Закончи свои дела и поскорей возвращайся!

Она вышла и медленно направилась опять на другую половину, в уединенную комнату, где полковник остановившимся взором смотрел в темноту, за бледный круг света, падавшего от лампы.

В тот же вечер Генриетта вернулась в Ремильи; а три дня спустя, утром, она с радостью увидела, как на ферму возвращается дядя Фушар; старик спокойно шел пешком, словно только что заключил сделку по соседству. Он уселся за стол и съел кусок хлеба с сыром. На все вопросы он отвечал неторопливо, как человек, который никогда не боялся. А за что бы его могли задержать? Он не сделал ничего дурного. Ведь это не он убил пруссака, правда? Он только говорил немцам: «Ищите! Я ничего не знаю». Им пришлось отпустить и его и мэра: ведь улик нет. Но его по-крестьянски хитрые и насмешливые глаза поблескивали; он молча радовался, что облапошил этих сволочей; они ему просто надоели: придираются теперь к качеству мяса!..

Прошел декабрь. Жан решил уехать. Его рана совсем зажила; врач объявил, что Жан может воевать. Для Генриетты это было большое горе, но она старалась его скрыть. После злосчастной битвы под Шампиньи они не получили из Парижа ни одного известия. Они только узнали, что полк Мориса под страшным огнем потерял много людей. И снова глубокое молчание, ни одного письма, ни одной строчки, а ведь Жан знал, что многие семьи в Рокуре и Седане получили депеши окольными путями. Может быть, голубя, который нес долгожданную весть, унес прожорливый ястреб или подстрелил на опушке леса пруссак? Но больше всего они опасались, что Морис убит. От далекой столицы, безмолвной в тисках осады, веяло теперь, в этом томительном ожидании, гробовой тишиной. Они потеряли всякую надежду что-либо узнать, и когда Жан объявил о своем твердом решении уехать, Генриетта только тихо простонала:

— Боже мой! Значит, все кончено, значит, я останусь одна?

Жан хотел вступить в Северную армию, заново сформированную генералом Федербом. С тех пор как корпус генерала фон Мантейфеля достиг Дьеппа, эта армия защищала три департамента, отрезанные от остальной части Франции, — Северный, Па-де-Кале и Соммы; выполнить план Жана было легко: достаточно пробраться в Буйон, а оттуда проехать через Бельгию. Он знал, что из всех бывших седанских и метцских солдат, которых можно было собрать, уже почти сформирован 23-й корпус. Он слышал, что генерал Федерб переходит в наступление, и окончательно решил выехать в следующее воскресенье, но вдруг узнал о битве под Пон-Нуайель; исход ее был неопределенный, и французы чуть не победили.

Тот же доктор Далишан вызвался отвезти Жана в Буйон в своем кабриолете. Доктор отличался храбростью и неисчерпаемой добротой. В Рокуре свирепствовал занесенный баварцами тиф; больные лежали во всех домах, не считая двух лазаретов, где работал Далишан, — одного в Рокуре, другого в Ремильи. За пламенный патриотизм, за смелые высказывания против бесполезных насилий пруссаки уже дважды арестовывали его, но освобождали. Заехав за Жаном, он весело смеялся, радуясь, что помогает бежать еще одному солдату побежденной Седанской армии; ведь всех этих «несчастных славных ребят», как он выражался, он лечил и снабжал деньгами. Жана мучил денежный вопрос, и, зная, что Генриетта бедна, он взял пятьдесят франков, предложенных ему на дорогу врачом.

Старик Фушар устроил проводы. Он послал Сильвину за двумя бутылками вина и предложил всем выпить по стаканчику за истребление немцев. Теперь он был важный барин: сколотил состояньице и где-то его припрятал. С тех пор как вольные стрелки из лесов Дьеле, затравленные, как дикие звери, исчезли, он успокоился и желал только поскорей насладиться предстоящим миром. В порыве великодушия он даже выдал жалованье Просперу, чтобы привязать его к ферме, хотя Проспер и не стремился уйти. Старик чокнулся с Проспером и Сильвиной. Видя, какая она скромница, как она вся ушла в работу, одно время он хотел на ней жениться, но к чему? Он чувствовал, что она уж никуда не двинется и останется у него, даже когда Шарло вырастет и пойдет в солдаты. Чокнувшись с доктором, с Генриеттой, с Жаном, он воскликнул:

— За здоровье всех! Пусть каждый делает свое дело и чувствует себя не хуже, чем я!

Генриетта решила непременно проводить Жана до города. Жан был в штатском, в пальто и шляпе, которые дал ему доктор. В тот день солнце сверкало на снегу, стоял лютый холод. Им предстояло только проехать через Седан, но, узнав, что полковник де Винейль все еще живет у Делагершей, Жан решил повидать его и, кстати, поблагодарить Делагерша за все заботы. Но в этом городе бед и скорби Жана постигло новое горе. Когда он с Генриеттой пришел на фабрику, весь дом был потрясен трагическим событием. Жильберта ужасалась, старуха Делагерш молча проливала слезы, а ее сын, поднявшись в свою квартиру из мастерских, где кое-как возобновилась работа, ахал от изумления. Полковника нашли мертвым; он лежал на полу бездыханный. В этом уединенном углу все еще горела лампа. Спешно вызванный врач не понимал, в чем дело, никак не мог обнаружить никакой вероятной причины этой смерти: ни аневризма, ни кровоизлияния. Полковник скончался скоропостижно, словно пораженный громом, и никто не знал, откуда грянул этот гром; только на следующий день подобрали обрывок старой газеты, в который была обернута книга; в этой газете сообщалось о падении Метца.

— Милая! — сказала Генриетте Жильберта. — Господин фон Гартлаубен сейчас, спускаясь по лестнице, снял фуражку, проходя мимо двери комнаты, где покоится тело дяди!.. Это видел Эдмон. Правда, капитан очень достойный человек?

Жан еще никогда не целовал Генриетту. Прежде чем усесться в кабриолет рядом с доктором, он хотел поблагодарить ее за все заботы, за то, что она лечила и любила его, как брата. Но он не нашел слов, только обнял и, рыдая, поцеловал ее. Она растерялась и тоже поцеловала его. Лошадь тронулась; он обернулся; они оба замахали рукой и прерывающимся голосом повторяли:

— Прощайте! Прощайте!

В ту ночь Генриетта, вернувшись в Ремильи, дежурила в лазарете. В длинную бессонную ночь ею опять овладел приступ безумной печали, и она плакала, плакала, без конца, закрыв лицо руками, заглушая рыдания.

VII

После Седана обе немецкие армии снова хлынули к Парижу; Маасская армия шла с севера по долине Марны, армия прусского кронпринца, переправившись через Сену в Вильнев-Сен-Жорже, двигалась на Версаль, обходя город с юга. В теплое сентябрьское утро, когда генерал Дюкро, командующий только что сформированным 14-м корпусом, решил атаковать армию кронпринца во время ее флангового марша, — новый полк Мориса, 115-й, расположившийся в лесах налево от Медона, получил приказ о выступлении только после того, как поражение стало уже неизбежным. Достаточно было нескольких снарядов, и батальон зуавов, состоявший из новобранцев, охватила паника; остальную часть войск понесло словно ветром; началось такое бегство, что разбитые войска остановились только за укреплениями, в Париже, и вызвали невероятный переполох. Все позиции перед южными фортами были потеряны, и в тот же вечер последний провод, связывавший столицу с Францией, телеграфный провод Западной железной дороги, был перерезан. Париж оказался оторванным от всего мира.

Для Мориса это был вечер смертельной тоски. Будь немцы посмелей, они бы уже ночью расположились на площади Карусель. Но они действовали крайне осторожно, решив начать классическую осаду, и наметили уже, где именно разместить войска: цепь Маасской армии протянется с севера от Круасси до Марны, через Эпиней, цепь третьей армии — с юга, от Шеневьера до Шатильона и Буживаля, а прусская главная ставка — король Вильгельм, Бисмарк и генерал фон Мольтке — будут находиться в Версале. Гигантская блокада, казавшаяся невыполнимой, теперь осуществилась. Город со своим поясом укреплений в восемь с половиной миль в окружности, с пятнадцатью фортами и шестью внешними редутами был словно заточен в тюрьму. А в армию обороны входили только 13-й корпус, спасшийся и приведенный обратно генералом Винуа, и 14-й, только еще формировавшийся под командой генерала Дюкро, причем оба корпуса вместе насчитывали восемьдесят тысяч человек, к которым надо прибавить четырнадцать тысяч моряков, пятнадцать тысяч бойцов из вольных отрядов, сто пятнадцать тысяч подвижной гвардии, не считая трехсот тысяч бойцов национальной гвардии, распределенных в девяти секторах укреплений. Это было целое войско, но не хватало закаленных, дисциплинированных солдат. Людей снаряжали, обучали; Париж стал огромным укрепленным лагерем. С каждым часом французы все лихорадочней готовились к обороне; дороги были перерезаны, дома в военной зоне снесены, двести пушек крупного калибра и две тысячи пятьсот других орудий приведены в готовность, новые пушки отлиты; благодаря патриотической деятельности министра Дориана, словно из-под земли, возник целый арсенал. После прекращения переговоров в Ферьере, когда Жюль Фавр сообщил требования Бисмарка — уступка Эльзаса, плен для страсбургского гарнизона, три миллиарда контрибуции, — раздались гневные возгласы, народ потребовал продолжения войны, сопротивления, как необходимого условия существования Франции. Даже если нет надежды, Париж должен обороняться, чтобы не погибла родина.

В конце сентября, в воскресенье, Мориса послали в наряд на другой конец города, и при виде улиц, по которым он проходил, площадей, которые он пересекал, он преисполнился новой надежды. После поражения под Шатильоном ему казалось, что все сердца забились сильней для великого дела. О Париж! Морис когда-то знал его жадность к наслаждению, его склонность к распутной жизни, но теперь он видел его простодушие, веселую отвагу, готовность принести любые жертвы. Везде встречались только люди в военных мундирах; даже самые равнодушные носили кепи бойцов национальной гвардии. Словно гигантские часы, у которых лопнула пружина, внезапно остановилась общественная жизнь — промышленность, торговля, дела; осталась только одна страсть: воля к победе, единственное, о чем говорили, что воспламеняло сердца и умы в собраниях, в караулах, в постоянных скопищах народа, загромождавших улицы. Слившись воедино, все чаяния окрыляли дух; в едином стремлении народ порывался совершать великие подвиги и опасные безумства. Уже проявлялось болезненное возбуждение; словно заразная лихорадка, в людях непомерно возрастали и страх и вера; при малейшем толчке человек превращался в выпущенного на волю, неукротимого зверя. Морис стал очевидцем потрясающей сцены: на улице де Мартир разъяренная толпа взяла приступом дом; в одном из окон верхнего этажа всю ночь ярко горела лампа: «значит, через весь Париж подавали сигнал пруссакам, находящимся в Бельвю». Одержимые подобными мыслями, горожане проводили часы на крышах, чтобы следить за окрестностями. Какого-то несчастного человека, который рассматривал на скамейке в Тюильрийском саду план города, хотели утопить в бассейне.

Было время, когда Морис отличался широтой взглядов; теперь он тоже заразился этой болезненной подозрительностью, подавленный крушением всего, во что он верил раньше. Он больше не отчаивался, как в вечер панического бегства под Шатильоном, когда его мучило сомнение: найдет ли в себе французская армия когда-нибудь мужество сражаться? Вылазка 30 сентября в Эй и Шевильи, вылазка 13 октября, когда бойцы подвижной гвардии захватили Банье, наконец, вылазка 21 октября, когда его полк ненадолго завладел парком Мальмезон, вернули ему всю веру, всю надежду, готовую от малейшей искры вспыхнуть пламенем. Пруссаки везде остановили французскую армию, но, тем не менее, она храбро билась и могла еще победить. Однако Мориса огорчалвеликий Париж, при всем своем стремлении к победе переходивший от самых радужных надежд к безысходному отчаянию, одержимый боязнью измены. А вдруг генерал Трошю и генерал Дюкро окажутся такими же посредственными военачальниками, бессознательными виновниками поражения, как император и маршал Мак-Магон? Движение, которое свергло Империю, угрожало теперь свергнуть и правительство Национальной обороны; люди неистовствовали, им не терпелось захватить в свои руки власть, чтобы спасти Францию. Жюль Фавр и другие члены правительства пользовались уже меньшим доверием, чем бывшие министры Наполеона III. Раз они не хотят разбить пруссаков, пусть уступят место другим — революционерам, людям, уверенным в победе, готовым поднять народное ополчение, привлечь изобретателей, предлагающих заложить мины в пригороды или уничтожить неприятеля дождем «греческого огня»!

Накануне 31 октября Мориса терзал этот недуг недоверия и надежды. Теперь он соглашался с бреднями, которые раньше вызвали бы у него только улыбку. Почему бы нет? Разве есть предел глупости и злодейству? Разве среди катастроф, потрясающих мир до основания, невозможно чудо? В нем накипела давняя злоба с того дня, как он узнал под Мюльгаузеном о поражении при Фрешвиллере; после Седана его сердце истекало кровью, как от вечно растравляемой раны, которая открывалась вновь при каждой неудаче; после каждого поражения он не мог оправиться от горя; его тело было истощено, память ослабела от стольких голодных дней, бессонных ночей; среди всех ужасов и кошмаров он уже не представлял себе — жив он или уже перестал существовать; при мысли, что все муки приведут только к новой непоправимой катастрофе, он сходил с ума, и этот образованный человек превращался в существо, утратившее сознание, впавшее в детство, беспрестанно поддающееся новому минутному увлечению. Все, что угодно — разрушение, истребление, — лишь бы не отдавать ни одного су из богатства Франции, ни одной пяди французской земли! В нем завершилась перемена: после первых проигранных битв развеялась наполеоновская легенда, сентиментальный бонапартизм, которым он был обязан эпическим рассказам деда. Морис уже не довольствовался теоретической, умеренной Республикой, он был склонен признать революционное насилие, верил в необходимость террора, чтобы убрать бездарных людей и предателей, губящих родину. Поэтому 31 октября он душой был заодно с восставшими, когда одно за другим пришли убийственные известия: потеря Бурже, доблестно отвоеванного добровольцами Прессы в ночь с 27-го на 28-е, прибытие Тьера в Версаль по возвращении из европейских столиц, откуда он приехал, как утверждали, для того, чтобы вести переговоры от имени Наполеона III, наконец, падение Метца — страшное известие, подтвержденное Тьером среди уже ходивших смутных слухов, — последний удар, второй Седан, еще позорней первого. А на следующий день Морис узнал о событиях в ратуше: повстанцы ненадолго победили; членов правительства Национальной обороны продержали под арестом до четырех часов утра, их спасла только перемена в настроении населения, которое было сначала озлоблено против них, а потом испугалось при мысли о победе восстания; Морис сожалел об этой неудаче, ведь от Коммуны, быть может, пришло бы спасение. Призыв к оружию, к защите отечества воскрешал все классические воспоминания о свободном народе, не желающем погибнуть. Тьер даже не осмелился въехать в Париж, и, после прекращения переговоров с ним, жители столицы готовы были устроить в городе иллюминацию.

В ноябре парижан охватило лихорадочное нетерпение. Происходили мелкие стычки, но Морис не принимал в них участия. Теперь он находился в лагере под Сент-Уэком; при каждом удобном случае он уходил оттуда, страстно ожидая известий. Как и он, Париж тревожно ждал. Выбрали мэров, после чего политические страсти как будто утихли, но почти все выбранные принадлежали к крайним партиям, а это являлось опасным предзнаменованием. Наступило затишье, и Париж ждал желанной решительной вылазки, победы избавления. Теперь парижане ничуть не сомневались: пруссаков опрокинут, пройдут по их брюху. Уже шли приготовления на полуострове Женевилье: это место считалось наиболее благоприятным для прорыва. В одно прекрасное утро парижане безумно обрадовались добрым вестям о битве под Кульмье; Орлеан отвоеван, Луарская армия наступает и, по слухам, уже находится в Этампе. Все изменилось, оставалось только пойти ей на подмогу, за Марну. Были преобразованы войска, созданы три армии: первая — из батальонов национальной гвардии, под командованием генерала Клемана Тома, вторая — из 13-го и 14-го корпусов, подкрепленных лучшими, взятыми отовсюду частями, и предназначенных для крупной атаки под начальством генерала Дюкро; наконец, третья, резервная, — исключительно из бойцов подвижной гвардии, под командованием генерала Винуа. 28 ноября, вступив с 115-м полком на ночлег в Венсенский лес, Морис был одушевлен непоколебимой верой. Там находились все три корпуса второй армии; по слухам, они должны были соединиться на следующий день с Луарской армией в Фонтенебло. Но сразу начались неудачи, обычные ошибки; внезапный разлив реки помешал навести понтонный мост; несвоевременные приказы задержали передвижение войск. В следующую ночь 115-й полк переправился через реку одним из первых, и уже в десять часов, под страшным огнем, Морис вошел в деревню Шампиньи. Он словно обезумел; винтовка жгла ему пальцы, хотя холод был лютый. С той минуты, как он двинулся в путь, его единственным желанием было идти все вперед и вперед, пока они не встретятся с войсками из провинции. Но под Шампиньи и Бри армия наткнулась на стены парков Кейи и Вилье, стены длиною в полкилометра, превращенные пруссаками в неприступные крепости. Об эту преграду разбился мужественный натиск парижан. После этого начались только колебания и отступления; 3-й корпус задержался, 1-й и 2-й, вынужденные остановиться, два дня защищали Шампиньи, но должны были оставить его 2 декабря ночью, после бесплодной победы. В ту ночь вся армия вернулась на стоянку в Венсенский лес, побелевший от инея; у Мориса закоченели ноги, и, бросившись на обледенелую землю, он заплакал.

О, печальные, мрачные дни после стольких напрасных усилий! Решительная вылазка, к которой готовились так долго, неотразимый натиск, которым надеялись освободить Париж, не удался, и через три дня генерал фон Мольтке объявил, что Луарская армия разбита и снова оставила Орлеан. Кольцо сомкнулось еще тесней; теперь уже нельзя было прорвать его. Но Париж, казалось, черпал новые силы для сопротивления. Снова стал угрожать голод. Уже с середины октября мясо начали выдавать по определенной норме. В декабре ничего не осталось от больших стад баранов и волов, бродивших по Булонскому лесу, постоянно поднимая пыль, и жители принялись резать лошадей. Запасы, а впоследствии реквизиция зерна и муки могли обеспечить население хлебом на четыре месяца. Когда истощилась мука, пришлось построить мельницы на вокзалах. Не хватало и топлива; его берегли на помол зерна, выпечку хлеба, изготовление оружия. Но Париж без газа, освещенный редкими керосиновыми фонарями, Париж, дрожавший под ледяным покровом, Париж, получавший только ограниченную норму темного хлеба и конины, все еще верил, твердил, что на севере — генерал Федерб, на Луаре — Шанзи, на востоке — Бурбаки, как будто неким чудом они могли победоносно подойти к стенам столицы. Перед булочными и мясными люди, стоя под снегом в длинных очередях, еще радовались иногда известиям о каких-то крупных воображаемых победах. После уныния при каждом поражении упорно возрождался самообман, пламя веры вспыхивало еще сильней в этой толпе, бредившей от голода и мук. Когда один солдат на площади Шато-д'О заикнулся о необходимости сдаться, прохожие чуть не растерзали его. Обессилев, потеряв бодрость, чувствуя приближение конца, армия требовала мира, но население все еще хотело произвести общую вылазку, стремительную общенародную вылазку, всем вместе, с женщинами и даже детьми, броситься на пруссаков разлившейся рекой, которая все опрокинет и унесет.

Морис уединялся, уходил подальше от товарищей, все больше ненавидя солдатское ремесло: ведь он вынужден торчать здесь, под прикрытием Мон-Валерьена, и влачить праздную, бесполезную жизнь. Под разными предлогами он спешил вырваться в Париж, где жил сердцем. Он чувствовал себя хорошо только в толпе, хотел заставить себя надеяться, как она. Часто он ходил смотреть на воздушные шары, которые каждые два дня улетали с Северного вокзала, увозя почтовых голубей и депеши. Эти шары поднимались и исчезали в печальном зимнем небе, и когда ветром их уносило в сторону Германии, сердца сжимались от тоски. Многие шары, наверно, погибли. Морис дважды написал Генриетте, но даже не знал, получила ли она его письма. Воспоминание о сестре, воспоминание о Жане было так далеко, в глубине того огромного мира, откуда ничего уже не приходило, и он редко думал о них, словно эти привязанности остались в какой-то другой жизни. Все его существо было переполнено вечной бурей; в нем сменялись уныние и восторг. С первых дней января его снова обуял гнев: кварталы на левом берегу Сены подверглись бомбардировке. Раньше Морис объяснял медлительность пруссаков чувством человечности, а она была вызвана только трудностями установки орудий. И теперь, когда снарядом убило двух маленьких девочек в больнице Валь-де-Грас, он стал неистово презирать этих варваров, которые убивают детей, угрожают сжечь музеи и библиотеки. Оправившись от ужаса первых дней, Париж и под бомбами снова с героическим упрямством принялся жить.

После поражения под Шампиньи произвели еще только одну неудачную вылазку по направлению Бурже; и вечером, когда под огнем крупных немецких орудий, обстреливавших форты, пришлось оставить Авронское плоскогорье, — Мориса, как и весь город, охватила ярость. Недоверие, грозившее свергнуть генерала Трошю и правительство Национальной обороны, еще больше усилилось и вынудило их совершить последнюю, бесполезную попытку. Почему они отказываются повести в атаку триста тысяч бойцов национальной гвардии, беспрестанно предлагающих свои услуги и требующих участия в общем опасном деле? Опять, как и с первого дня, народ стал требовать стихийной, стремительной вылазки; Париж хотел прорвать все плотины, утопить пруссаков в великом потоке своих толп. Пришлось уступить этому желанию храбрецов, хотя, бесспорно, предстояло новое поражение; но, чтобы ограничить кровопролитие, двинули вместе с действующей армией только пятьдесят девять батальонов мобилизованной национальной гвардии. И накануне 19 января, казалось, наступил праздник: на бульварах и на Елисейских полях несметная толпа смотрела на полки, которые проходили с музыкой и пели патриотические песни. За ними шли дети, женщины; мужчины становились на скамьи и пламенно приветствовали бойцов, желая им победы. На следующий день все население направилось к Триумфальной арке; его обуяла безумная надежда; утром пришло известие о взятии французами Монтрету, передавались эпические рассказы о неотразимом порыве национальной гвардии: пруссаки разбиты, Версаль возьмут к вечеру. Но вечером, когда узнали о неизбежном поражении, — какое всех охватило отчаяние! Пока левая колонна занимала Монтрету, центральная, перевалив через стену парка Бюзанваль, разбилась о вторую, внутреннюю стену. Наступила оттепель; упрямый мелкий дождь размыл дороги, и пушки, отлитые по подписке, пушки, в которые Париж вложил всю свою душу, не могли добраться. Справа колонна генерала Дюкро, выступившая слишком поздно, осталась позади. Все обессилели; генерал Трошю был вынужден отдать приказ о всеобщем отступлении. Оставили Монтрету, оставили Сен-Клу, подожженный пруссаками. И когда стемнело, весь горизонт за Парижем был охвачен пожаром.

На этот раз даже Морис почувствовал, что все кончено. В продолжение четырех часов, под страшным огнем прусских укреплений он стоял в парке Бюзанваль с бойцами национальной гвардии и в последующие дни, вернувшись в Париж, восхвалял их отвагу. Действительно, национальная гвардия вела себя доблестно. Значит, поражение произошло от тупости и предательства военачальников. На улице де Риволи Морис услышал крики толпы: «Долой Трошю! Да здравствует Коммуна!» Это было пробуждение революционных страстей, новый взрыв народного негодования, такой грозный, что правительство Национальной обороны, чтобы удержаться у власти, принудило генерала Трошю подать в отставку и заменило его генералом Винуа. В тот же день, явившись на собрание в Бельвиле, Морис снова услышал требования идти всем народом в атаку. Безумная мысль! Он это знал, но его сердце все-таки забилось, чувствуя общее упорное стремление к победе. Когда все кончено, разве не остается еще надежда на чудо? Всю ночь ему грезились чудеса.

Прошла целая неделя. Париж умирал без единой жалобы. Лавки больше не открывались, прохожих было совсем мало, на пустынных улицах исчезли коляски. Парижане съели сорок тысяч лошадей, дошли до того, что платили бешеные деньги за собак, кошек и крыс. С тех пор как вышла вся пшеница, ели только хлеб из риса и овса, темный, липкий хлеб, который было трудно переварить; и, чтобы получить установленную норму — триста граммов, — у булочных стояли бесконечные, убийственные очереди.

О, эти мучительные очереди в дни осады! Бедные женщины, которые тряслись от холода под проливным дождем, увязая в ледяной грязи, героическая нищета великого города, не желающего сдаться! Смертность утроилась, театры были превращены в лазареты. С наступлением вечера бывшие роскошные кварталы погружались в угрюмый покой, в глубокий мрак, подобно предместьям проклятого города, опустошенного чумой. И в этой тишине, в этой темноте слышался лишь неумолкаемый грохот бомбардировки, виднелись лишь вспышки пушечных залпов, воспламенявших зимнее небо.

Вдруг 29 января Париж узнал, что Ж.юль Фавр уже третий день ведет переговоры с Бисмарком, чтобы добиться перемирия, и одновременно стало известно, что хлеба хватит только на десять дней; в такой срок едва ли успеют снабдить город продовольствием. Предстояла безоговорочная капитуляция. Остолбенев от правды, которую ему, наконец открыли, угрюмый Париж уступил. В полночь отгремел последний пушечный выстрел. 29-го немцы заняли форты, и Морис вернулся с 115-м полком к Монружу под защиту укреплений. Тут началось для него какое-то смутное существование, ленивое и бредовое. Дисциплина сильно расшаталась, солдаты разбегались, бродили, ждали, когда их отправят по домам. Но Морис по-прежнему был растерян, раздражен, мрачен; от малейшего толчка его тревога переходила в озлобление. Он жадно читал революционные газеты, и это трехнедельное перемирие, заключенное с единственной целью дать Франции возможность созвать Национальное собрание, которое решит вопрос о мире, казалось ему западней, последним предательством. Даже если Париж был бы вынужден сдаться, Морис, как и Гамбетта, хотел продолжения войны на Луаре и на севере. Разгром Восточной армии, забытой, вынужденной перейти швейцарскую границу, вызвал в нем ярость. Окончательно озлобили его выборы; случилось то, что он предвидел: трусливая провинция, раздраженная сопротивлением Парижа, непременно хотела мира, восстановления монархии под пушками пруссаков, все еще наведенными на столицу. После первых заседаний в Бордо господин Тьер, выбранный в двадцати шести департаментах, облеченный всей полнотой исполнительной власти, стал в глазах Мориса чудовищем, способным на любой обман и любые преступления. И Морис не мог успокоиться; мир, заключенный монархическим Собранием, казался ему величайшим позором; Морис сходил сума при одной мысли о тяжких условиях — контрибуции в пять миллиардов, сдаче Метца, уступке Эльзаса, о золоте и крови, которые польются из этой открытой, неисцелимой раны на теле Франции.

И вот, в последних числах февраля, Морис решил дезертировать. Согласно статье договора, солдаты, находившиеся в Париже, должны были сложить оружие и вернуться по домам. Морис не стал ждать; ему казалось, что его сердце разорвется, если он покинет улицы доблестного Парижа, побежденного только голодом; Морис бежал, снял тесную меблированную комнату на улице Орти, на вершине холма Мулен, под самой крышей шестиэтажного дома; с этой вышки открывался вид на огромное море крыш, от Тюильри до Бастилии. Бывший товарищ по юридическому факультету дал ему взаймы сто франков. Впрочем, устроившись в новом жилище, Морис сейчас же записался в батальон национальной гвардии и решил, что ему хватит тридцати су жалованья в день. Мысль о спокойном, себялюбивом существовании в провинции внушала ему ужас. Даже письма сестры, которой он написал после перемирия, сердили его: она убеждала, умоляла его приехать на отдых в Ремильи. Он отказывался, обещал вернуться позднее, когда во Франции больше не будет пруссаков.

Морис стал вести праздную жизнь, бродил по городу, все больше возбуждался. Теперь он уже не страдал от голода; первую белую булку он съел с наслаждением. В те дни было много водки и вина; Париж жил сытно, кутил и пьянствовал напропалую. Но это была по-прежнему тюрьма; у ворот стояли немцы; сложные формальности мешали выйти из города. Общественная жизнь не налаживалась; никакой работы, никакого дела; весь город ждал событий и разлагался под ярким солнцем рождающейся весны. Во время осады хоть тело утомлялось от военной службы, голова была занята, а теперь население сразу впало в полную праздность, оставаясь отрезанным от всего мира. Морис, как и все, бродил с утра до вечера, впивал воздух, отравленный всеми зачатками безумия, уже несколько месяцев исходившего от толпы. Неограниченная свобода, которой пользовались парижане, действовала разрушительно. Морис читал газеты, посещал собрания, иногда, слыша уж слишком глупые речи, пожимал плечами, но возвращался домой, все-таки одержимый мыслью о насилиях, готовый на отчаянные поступки во имя того, что он считал правдой и справедливостью. И в своей комнатушке, откуда был виден весь город, он по-прежнему грезил о победе, убеждал себя, что можно еще спасти Францию, спасти Республику, пока не подписан мир.

1 марта пруссаки должны были войти в Париж; из всех сердец вырвался крик ненависти и гнева. На собраниях Морис слышал обвинения, выдвинутые против Национального собрания, против Тьера и людей, захвативших власть после 4 сентября и не пожелавших уберечь великий, героический город от небывалого позора. Однажды Морис сам пришел в ярость, потребовал слова и заявил, что весь Париж должен погибнуть на укреплениях, но не впустить ни одного пруссака. В населении, обезумевшем от многомесячного томления, голода и вынужденной праздности, одержимом кошмарами, подтачиваемом подозрениями, созданными собственным воображением, естественно, назревал гнев, почти открыто готовилось вооруженное восстание. Это был один из тех нравственных переворотов, которые можно наблюдать после всех длительных осад, — избыток обманутой любви к отечеству, которая, напрасно воспламенив души, превращается в слепую потребность мщения и разрушения. Центральный комитет, избранный делегатами национальной гвардии, протестовал против всякой попытки разоружить Париж, На площади Бастилии произошла крупная манифестация, с красными флагами, пламенными речами, огромным стечением народа, убийством несчастного полицейского, которого привязали к доске, бросили в канал и прикончили камнями. А через два дня, ночью 26 февраля, Мориса разбудила зоря и набат: по бульвару Батиньоль шли толпы мужчин и женщин, тащили пушки; Морис сам впрягся в одно орудие вместе с двадцатью парижанами, узнав, что народ захватил эти пушки на площади Ваграм, чтобы Национальное собрание не выдало их пруссакам. Здесь было сто семьдесят орудий без запряжек; народ, в неистовом порыве, подобно орде варваров, спасающих своих богов, тянул их на веревках, подталкивал и довез до самой вершины Монмартра. 1 марта пруссакам пришлось удовольствоваться тем, что они заняли всего на один день квартал Елисейских полей; и когда победители, словно испуганное стадо, теснились за городскими заставами, угрюмый Париж не шевелился, улицы были пустынны, дома заперты, весь город словно вымер, окутанный черным крепом скорби.

Прошло еще две недели; Морис перестал сознавать, как проходит его жизнь; он ждал, он чувствовал приближение чего-то неопределенного и чудовищного. Мир был окончательно заключен; Национальное собрание должно было обосноваться в Версале 20 марта; но Морис не допускал мысли, что это конец, он верил: немцев еще постигнет страшное возмездие. 18 марта утром он получил письмо от Генриетты; она снова умоляла его вернуться в Ремильи, нежно угрожая приехать в Париж, если он и впредь будет отказывать ей в этой великой радости. Она сообщала известия о Жане, писала, что он в конце декабря уехал из Ремильи, чтобы присоединиться к Северной армии, заболел злокачественной лихорадкой, попал в бельгийский лазарет, а неделю назад написал ей, что, невзирая на слабость, едет в Париж, решив вступить там в армию. В конце письма Генриетта просила брата сообщить ей точные сведения о Жане, как только Морис увидит его. Перечитывая это письмо, Морис погрузился в сладостные воспоминания. Генриетта — горячо любимая сестра, Жан — брат в беде и страдании. Боже мой! Как эти дорогие существа далеки от его всегдашних мыслей теперь, когда в нем растет такая буря! Сестра писала, что не могла дать Жану адрес Мориса на улице Орти, и Морис решил немедленно навести справки в военных столах, чтобы разыскать Жана. Но едва он дошел до улицы Сент-Оноре, как встретил двух товарищей по батальону; они рассказали ему о том, что произошло ночью и утром на Монмартре, и все трое сломя голову побежали туда.

О, этот день 18 марта! Каким восторгом и решимостью он преисполнил Мориса! Впоследствии Морис не мог припомнить в точности, что он говорил, что делал. Он только помнил, как сначала бежал во весь дух, разъяренный внезапной попыткой правительственных войск разоружить Париж, отнять на рассвете монмартрские пушки. Уже два дня Тьер, вернувшись из Бордо, явно замышлял этот удар, чтобы Национальное собрание в Версале могло безопасно провозгласить монархию. Еще Морис вспоминал, что к девяти часам он очутился на самом Монмартре, с воодушевлением слушая рассказы о победе, рассказы о том, как втихомолку прибыли версальцы, как, по счастью, запоздали лошади, как это дало время бойцам национальной гвардии взяться за оружие, как солдаты не посмели стрелять в женщин и детей, подняли ружья прикладом вверх и братались с народом. Еще он вспомнил, как ходил по Парижу, уже в двенадцать часов дня, понимая, что Париж принадлежит Коммуне, хотя не было даже боя: Тьер и министры бежали из министерства иностранных дел, где они собрались; все правительство бросилось в Версаль, из тридцати тысяч солдат правительственных войск, спешно приведенных в Париж, было убито больше пяти тысяч. И еще он вспоминал, что к половине шестого, на углу бульвара, в кучке буйных парижан, он без всякого негодования слушал страшное сообщение об убийстве генералов Леконта и Клемана Тома. А, генералы! Он вспоминал седанских генералов, этих кутил, этих тупиц. Одним больше, одним меньше! Неважно! Остальную часть дня он пребывал в том же восторженном состоянии, все события для него преображались; восстание, которого жаждали, казалось, даже камни мостовых, разрослось и сразу, в силу своего неожиданного, но неизбежного торжества, победило и в десять часов вечера отдало ратушу во власть членов Центрального комитета, которые сами удивились, очутившись там.

Но в памяти Мориса осталось еще одно отчетливое воспоминание: внезапная встреча с Жаном. Уже три дня Жан находился в Париже, приехав сюда совсем без денег, изможденный, измученный двухмесячной лихорадкой, которая его задержала в брюссельском лазарете; найдя бывшего капитана 106-го полка Раво, он сразу поступил добровольцем в новую роту 124-го полка, которой командовал капитан. Жан теперь снова был в чине капрала. В тот вечер он как раз вышел последним из казармы принца Евгения, направляясь со своим взводом на левый берег, где было приказано собраться всей армии, как вдруг на бульваре Сен-Мартен его отряд остановила толпа. Раздались крики, угрозы обезоружить солдат. Жан невозмутимо отвечал, чтобы от него отвязались, все это его не касается, — он хочет только выполнить приказ начальства и никому не делает зла. Но вдруг послышался возглас изумления, подошел Морис, бросился Жану на шею и братски поцеловал его.

— Как? Это ты?.. Сестра мне писала. А я хотел сегодня утром навести справки о тебе в военных столах!

От радости глаза Жана затуманились слезами.

— Да это ты, голубчик! Как я рад!.. Я тоже тебя искал; но как тебя найти в этом проклятущем большом городе?

Толпа все еще гудела; Морис обернулся и сказал:

— Граждане! Дайте мне с ними поговорить! Это славные ребята, я за них отвечаю.

Он взял Жана за обе руки и, понизив голос, спросил:

— Ты ведь останешься с нами, правда? Жан взглянул на него с изумлением.

— Как это «с нами»?

Морис возмущенно заговорил о правительстве, об армии, напомнил обо всех страданиях, стал объяснять, что, наконец, народ возьмет власть в свои руки, накажет тупиц и трусов, спасет Республику. Жан слушал, старался понять, но его спокойное крестьянское лицо все больше омрачалось от печали.

— Ну нет, ну нет, голубчик! Ради таких дел я не останусь… Капитан приказал мне идти с моими ребятами в Вожирар, я и пойду. Будь там сам черт, я все-таки пойду. Это само собой понятно, ты ведь и сам должен это знать.

Он простодушно рассмеялся и прибавил:

— Лучше ты пойди с нами!

Но Морис с неистовым возмущением выпустил руки Жана. Несколько мгновений они еще стояли друг против друга, Морис — во власти отчаянного безумия, обуявшего весь Париж, во власти недуга, возникшего издавна, от скверной закваски последнего царствования; Жан — сильный своим невежеством и рассудительностью, здоровый духом благодаря тому, что вырос далеко от Парижа, на земле труда и бережливости. И все же они были братьями; их связывали крепкие узы, и когда вдруг произошла давка и разлучила их, им было больно оторваться друг от друга.

— До свидания, Морис!

— До свидания, Жан!

Толпу оттеснил на тротуары 79-й полк, выйдя сомкнутым строем из-за угла соседней улицы. Снова послышались крики, но никто не осмелился преградить дорогу солдатам, которых вели офицеры. А вслед за ними удалось двинуться дальше и взводу 124-го полка.

— До свидания, Жан!

— До свидания, Морис!

Они в последний раз махнули друг другу рукой, уступая неизбежности этой насильственной разлуки, но сердце каждого было переполнено любовью.

В последующие дни Морис забыл о Жане среди необычайных, стремительно развивавшихся событий. 19-го Париж проснулся без правительства и скорее удивился, чем испугался, узнав, что ночью в панике бежали в Версаль правительственные войска, государственные учреждения, министры; погода стояла великолепная, и в то прекрасное мартовское утро парижане спокойно вышли на улицу поглядеть на баррикады. Большая белая афиша Центрального комитета, призывавшая народ произвести выборы в Коммуну, казалось, была составлена вполне благоразумно. Все удивлялись только тому, что она подписана совсем незнакомыми именами. На заре Коммуны Париж был против Версаля. Одержимый подозрениями, он с негодованием вспоминал все, что выстрадал. В городе царила полная анархия, происходила борьба между мэрами и Центральным комитетом; мэры тщетно пытались примириться с ним, а Центральный комитет еще не был уверен, вся ли объединенная национальная гвардия за него, и по-прежнему требовал только муниципальных свобод. Первая стрельба по мирной манифестации на Вандомской площади и кровь нескольких жертв, обагрившая мостовую, вызвали в городе панику — народ содрогнулся от ужаса. И в то время как торжествующее восстание окончательно захватило все министерства и государственные учреждения, Версаль трепетал от злобы и страха, правительство спешило собрать достаточное количество войск, чтобы отбить предстоящее нападение. Спешно были вызваны лучшие части Северной и Луарской армий; в какие-нибудь десять дней под Версалем собрали около восьмидесяти тысяч человек и почувствовали опять уверенность в своих силах настолько, что уже 2 апреля две дивизии открыли военные действия и отняли у федератов Пюто и Курбвуа.

Только на следующий день перед Морисом, выступившим со своим батальоном против Версаля, возникло, среди лихорадочных воспоминаний, грустное лицо Жана, кричавшего ему: «До свидания!» Атака версальцев ошеломила и возмутила национальную гвардию. Три колонны, тысяч пятьдесят человек, ринулись с утра через Буживаль и Медон, чтобы захватить монархическое Собрание и убийцу Тьера. Это была та стремительная вылазка, которой так пламенно требовали во время осады, и Морис, размышляя, где он увидит Жана, решил, что верней всего среди убитых на поле боя. Но парижане потерпели поражение; батальон Мориса только подходил к плоскогорью Бержер, по дороге в Рюэль, как вдруг в ряды бойцов попали снаряды с Мон-Валерьена. Все остолбенели; одни считали, что форт занят их товарищами, другие рассказывали, будто комендант обязался не стрелять. Бойцами овладел безумный страх; батальоны обратились в бегство, вернулись в Париж, а головная часть колонны, захваченная обходным движением генерала Винуа, погибла в Рюэле.

Избежав бойни, еще трепеща после сражения, Морис чувствовал одну лишь ненависть к так называемому правительству порядка и законности, которое терпит поражение при каждой стычке с пруссаками и находит в себе мужество только для побед над Парижем. А немецкие армии все еще стоят здесь, от Сен-Дени до Шарантона, тешатся прекрасным зрелищем гибели целого народа! И мрачно настроенный, жаждавший разрушения Морис одобрял первые насильственные мероприятия: возведение баррикад, преграждающих улицы и площади, арест заложников — архиепископа, священников, бывших чиновников. Уже с обеих сторон начались жестокости: версальцы расстреливали пленных, парижане объявили, что за каждого расстрелянного сторонника Коммуны они расстреляют трех заложников. И последние остатки благоразумия, еще оставшиеся у Мориса после стольких потрясений и разгрома, унес ветер ярости, который дул отовсюду. Коммуна казалась Морису мстительницей за весь пережитый позор, избавительницей, принесшей каленое железо, очистительный огонь. В его воображении это было не вполне ясно, но, как у образованного человека, у него возникали классические воспоминания о торжествующих вольных городах, о союзах богатых провинций, предписывающих свой закон миру. Если Париж победит, он в ореоле славы восстановит Францию на основах справедливости и свободы, построит новое общество, сметя прогнившие обломки старого. Правда, после выборов его несколько удивили имена членов Коммуны: то была необычайная смесь умеренных, революционеров, социалистов разных толков; им и было вверено великое дело. Многих из этих людей он знал и считал их весьма заурядными. Не столкнутся ли лучшие из них, не уничтожат ли друг друга в путанице идей, которые они проповедуют? Но в день торжественного провозглашения Коммуны на площади Ратуши, когда гремели пушки и красные флаги победно развевались на ветру, ему хотелось все забыть, его снова окрылила безмерная надежда. И в остром приступе недуга, достигшего предела, среди обманов одних людей и восторженной веры других, опять возникло самообольщение.

Весь апрель Морис сражался под Нейи. Ранняя весна быстро расцветала сиренью; бои шли среди нежной зелени садов, бойцы национальной гвардии возвращались вечером с букетами цветов в дулах ружей. Теперь в Версале собралось столько войск, что из них смогли сформировать две армии — одну на передовой линии, под начальством маршала Мак-Магона, другую, резервную, под начальством генерала Винуа. А у Коммуны было около ста тысяч мобилизованных бойцов национальной гвардии и почти столько же солдат в гарнизонах; из них в действительности сражалось не больше пятидесяти тысяч. И с каждым днем все ясней становился план атаки, принятый версальцами: после Нейи они заняли Бекон, потом Аньер — просто для того, чтобы укоротить линию оцепления: они рассчитывали войти в Париж через Пуэн-дю-Жур, как только возьмут приступом укрепления при поддержке перекрестного огня с Мон-Валерьена и форта Исси. Мон-Валерьен был в их руках; теперь они всеми силами старались овладеть фортом Исси и атаковали его, пользуясь бывшими укреплениями пруссаков. С середины апреля перестрелка и канонада уже не прекращались. В Леваллуа, в Нейи шли беспрерывные бои; стрелки палили днем и ночью, ежеминутно. Крупные орудия, установленные на бронированных поездах, двигались по окружной железной дороге и стреляли по Аньеру, поверх Леваллуа. В Ванве и особенно в Исси неистовствовала бомбардировка; в Париже все стекла дрожали, как в самые тяжелые дни осады. И 9 мая, когда после первого штурма форт Исси попал в руки версальцев, поражение Коммуны стало неизбежным, и в паническом ужасе она приняла опаснейшие решения.

Морис одобрял создание Комитета общественного спасения. Он вспоминал страницы из истории; ведь пробил час крутых мер, если хотят спасти отечество! Только при одном насилии его сердце сжалось от тайной боли: при свержении Вандомской колонны. Он упрекал себя за это, как за детскую слабость; в его памяти все еще звучали рассказы деда о битвах под Маренго, под Аустерлицем, Йеной, Эйлау, Фридландом, Ваграмом, Москвой, и от этих эпических повествований он все еще трепетал. Но срыть до основания дом убийцы Тьера, взять заложников в качестве гарантии и угрозы — ведь это справедливое возмездие Версалю, который все яростней бомбардировал Париж, пробивая снарядами крыши, убивая женщин! В Морисе рождалась мрачная потребность в разрушении, по мере того как приближался конец его мечты. Если идея суда и отмщения должна потонуть в крови, пусть же разверзнется земля, преобразившись в этом космическом перевороте, обновляющем жизнь! Пусть лучше рухнет, пусть сгорит Париж, как огромный жертвенный костер, чем вернется к своим порокам, к своим бедам, к старому строю, растленному гнусной несправедливостью! Морису грезился еще другой, великий, черный сон: испепеленный гигантский город, дымящиеся головни на обоих берегах Сены; язва, исцеленная железом, безыменная, беспримерная, катастрофа, из которой возникнет новый народ. Мориса все больше и больше волновали ходившие слухи: под целые кварталы города якобы подведены мины, катакомбы набиты порохом, все исторические памятники готовы взорваться, электрические провода соединяют камеры, чтобы все они могли вспыхнуть сразу от одной искры, собраны значительные запасы воспламеняющихся веществ, особенно керосина, чтобы превратить улицы и площади в потоки, в моря пламени. Коммуна поклялась: если версальцы войдут в Париж, ни один из них не переступит баррикад, преграждающих каждый перекресток, мостовые расступятся, здания рухнут, Париж запылает и поглотит все.

И если Мориса захватила эта безумная мечта, то виною было затаенное недовольство самой Коммуной. Он разочаровался в ее руководителях, чувствовал, что она неспособна справиться с положением, слишком задергана людьми противоположных убеждений, становится непоследовательной, приходит в отчаяние и совершает нелепости, по мере того как растет угроза.

Коммуна не могла осуществить ни одного из всех обещанных ею преобразований, и Морис уже быт уверен, что она не оставит после себя ничего устойчивого. Но главным злом являлось раздиравшее ее соперничество, тайная Подозрительность, возникшие у каждого члена Коммуны. Многие из них — умеренные или испуганные — уже не присутствовали на заседаниях. Некоторые действовали под ударами событий, трепетали перед возможной диктатурой, и наступил час, когда в революционных собраниях поднялась грызня между отдельными группами во имя спасения отечества. После Клюзере и Домбровского навлек на себя подозрения Россель. Даже Делеклюз, назначенный гражданским делегатом по военным делам, при всем своем влиянии не мог ничего поделать. И великая созидательная работа пошла прахом, не удавалась, и с каждым часом все ширилась пустота, возникшая вокруг этих людей, пораженных бессилием, доведенных до отчаяния.

А в Париже нарастал ужас. Париж, разъяренный сначала против версальцев, терзался муками, порожденными осадой, и теперь отходил от Коммуны. Принудительная вербовка в армию, приказ о призыве всех мужчин до сорока лет раздражал спокойных обывателей и вызывал их бегство: люди уходили через Сен-Дени, переодевшись, с подложными, якобы эльзасскими, документами, спускались под покровом ночи в крепостной ров на веревке или по лестнице. Богатые буржуа давно уехали. Не открылась ни одна фабрика, ни один завод. Ни торговли, ни работы; продолжалось праздное существование в тревожном ожидании неизбежной развязки. А народ все еще жил только на жалованье бойцов национальной гвардии, на тридцать су, которые выплачивались теперь из миллионов, реквизированных в банке; многие и сражались ради этих тридцати су; в сущности, эти деньги для многих служили поводом примкнуть к восстанию. Целые кварталы опустели, лавки закрылись, дома вымерли. Под ярким солнцем восхитительного мая на безлюдных улицах встречались только суровые похороны федератов, убитых в борьбе с версальцами, — шествия без священника, покрытые красными знаменами катафалки, толпы людей с букетами бессмертников. Церкви были закрыты и каждый вечер превращались в клубные залы. Выходили только революционные газеты, все остальные были запрещены. Разрушенный Париж, великий, несчастный Париж, как республиканская столица, по-прежнему питал отвращение к Национальному собранию, но теперь в Париже нарастал страх перед Коммуной, нетерпеливое желание избавиться от нее; передавались страшные рассказы об ежедневных арестах заложников, о целых бочках пороха, спрятанных в подземных сточных каналах, где стоят наготове люди с факелами, ожидая только сигнала.

Раньше Морис никогда не пил, но теперь его подхватила и захлестнула волна всеобщего пьянства. Дежуря на каком-нибудь передовом посту или проводя ночь в караульном помещении, он не отказывался от рюмочки коньяка, а выпивая вторую, разгорячался от запахов спирта, веявших ему в лицо. Так распространялась зараза — беспрерывное пьянство, оставшееся в наследство от первой осады, усилившееся во время второй; у населения, лишенного хлеба, были бочки водки и пива; люди спились и от каждой капли хмелели. 21 мая, в воскресенье вечером, Морис первый раз в жизни вернулся пьяный домой, на улицу Орти, где он время от времени ночевал. День он провел в Нейи, участвовал в перестрелке и пил с товарищами, в надежде преодолеть страшную усталость. Но, обессилев, потеряв голову, он бессознательно дошел до дому и бросился в постель; потом он не мог даже вспомнить, как вернулся. И только на следующий день, когда солнце стояло уже высоко, он проснулся от звуков набата, барабанной дроби и сигнала горнистов. Накануне версальцы, заметив, что одни ворота открыты, беспрепятственно вошли в Париж.

Морис наспех оделся и, перекинув через плечо винтовку, выбежал на улицу, тут же несколько испуганных товарищей в мэрии его района рассказали ему о том, что произошло вечером и ночью, но кругом была такая сумятица, что ему было трудно понять, в чем дело. Уже десять дней форт Исси и мощная батарея в Монтрету, которым помогал Мон-Валерьен, громили укрепления; у ворот Сен-Клу уже нельзя было держаться; версальцы собирались начать штурм на следующий день, но вдруг какойто прохожий заметил, что никто больше не охраняет ворот, и знаками подозвал часовых, стоявших у траншеи, в каких-нибудь пятидесяти метрах. Не заставив себя ждать, вошли две роты 37-го линейного полка, а за ними — весь 4-й корпус под начальством генерала Дуэ. Всю ночь беспрерывным потоком вливались в город войска. В семь часов к мосту Гренель спустилась дивизия Верже и направилась к Трокадеро. В девять часов генерал Кленшан взял Пасси и Ла Мюэт. В три часа ночи 1-й корпус расположился лагерем в Булонском лесу, и в то же время дивизия Брюа переправилась через Сену, захватила Севрские ворота и облегчила вступление 2-го корпуса, который, под начальством генерала де Сиссей, через час занял квартал Гренель. Так 22-го утром Версальская армия овладела на правом берегу Трокадеро и Ла Мюэт, на левом — Гренелем, и все это совершилось на глазах у остолбеневших, разгневанных и растерянных сторонников Коммуны, которые кричали о предательстве, обезумев при мысли о неизбежном разгроме.

Поняв, что произошло, Морис сразу почувствовал: это — конец, остается только погибнуть. Но набат гремел, барабаны грохотали еще сильней; женщины, и даже дети, воздвигали баррикады, на улицах лихорадочно собирались батальоны и поспешно занимали боевые посты. Уже в двенадцать часов дня вечная надежда возрождалась в сердцах восторженных солдат Коммуны: они решили победить, заметив, что версальцы почти не двинулись с места. Парижане опасались, что правительственная армия через два часа уже займет Тюильри, но она действовала с необычайной осторожностью, наученная горьким опытом своих поражений, злоупотребляя тактикой, которую так сурово преподали ей пруссаки. В ратуше Комитет общественного спасения и делегат по военным делам Делеклюз руководили обороной. По слухам, они с презрением отвергли последнюю попытку примирения. Это придало всем мужества; в победе Парижа опять не сомневались; везде готовилось отчаянное сопротивление: атака предстояла неистовая; в обеих армиях сердца горели ненавистью, распаленной ложными сведениями и жестокостями. Этот день Морис провел недалеко от Марсова поля и от Дома инвалидов; отстреливаясь, он медленно отступал от улицы к улице. Он не мог найти свой батальон и сражался среди незнакомых товарищей, незаметно очутившись вместе с ними на левом берегу Сены. К четырем часам они стали защищать баррикаду, которая заграждала Университетскую улицу, при выходе на Эспланаду, и оставили ее только в сумерки, узнав, что дивизия Брюа, двигаясь по набережной, захватила Законодательный корпус. Они чуть не попали в плен, с большим трудом добрались до улицы де Лилль, пройдя кружным путем по улице Сен-Доминик и улице Бельшас. С наступлением темноты Версальская армия занимала линию, которая начиналась от ворот Ванв, проходила через Законодательный корпус, Елисейский дворец, церковь Сент-Огюстен, вокзал Сен-Лазар и заканчивалась у ворот Аньер.

Следующий день, вторник 23 мая, весенний, светлый и теплый, был для Морисастрашным днем. Несколько сот федератов, среди которых вместе с бойцами из разных батальонов находился и Морис, еще удерживали весь квартал от набережной до улицы Сен-Доминик. Но большинство расположилось на улице де Лилль, в садах больших особняков. Морис спокойно заснул на лужайке у дворца Почетного легиона. С утра он думал, что версальские войска выйдут из Законодательного корпуса и оттеснят их за прочные баррикады на улице дю Бак. Но прошло несколько часов, а версальцы все не начинали атаки. Происходила лишь беспорядочная перестрелка с одного конца улицы до другого. Версальцы не спеша, осторожно выполняли свой план; они твердо решили не нападать с фронта на террасу Тюильри — грозную крепость повстанцев, а наступать двойным путем — справа и слева, вдоль укреплений, завладеть сначала Монмартром и Обсерваторией, а потом быстро двинуться и захватить в огромную сеть все центральные кварталы. К двум часам дня Морис услышал, что над Монмартром уже развевается трехцветный флаг; три армейских корпуса одновременно атаковали мощную батарею на Мулен-де-ла-Галет, бросив свои батальоны на холм, с севера и запада, по улицам Лепик, де Соль и дю Мон-Сени; батарея пала; победители хлынули в Париж, захватили площадь Сен-Жорж, Нотр-Дам-де-Лорет, мэрию на улице Друо, здание Новой оперы, а на левом берегу Сены обходным движением, начавшимся с Монпарнасского кладбища, достигли площади д'Анфер и Конного рынка. Эти быстрые успехи версальцев вызывали в парижанах изумление, ярость, ужас. Как? За каких-нибудь два часа взят Монмартр, доблестный Монмартр, неприступный оплот восстания?! Морис заметил, что ряды редеют, товарищи, боясь мести, дрожа, бегут потихоньку вымыть руки и переодеться. Пронесся слух, что сторонников Коммуны обходят с тыла через Круа-Руж и версальцы готовятся атаковать этот район. Баррикады на улицах Мартшьяк и Бельшас были уже взяты; в конце улицы де Лилль замелькали красные штаны версальцев. И скоро остались только самые убежденные защитники Коммуны — Морис и еще человек пятьдесят, решившие погибнуть, но сначала перебить как можно больше версальцев, которые расправлялись с федератами, как с бандитами, и расстреливали пленных за линией огня. Второй день нарастала лютая ненависть, продолжалось взаимное истребление; повстанцы погибали за свою мечту, а Версальская армия, кипящая реакционными страстями, остервенела от необходимости сражаться еще и еще.

К пяти часам Морис с товарищами стал отступать за баррикады на улице дю Бак, продвигаясь от ворот к воротам по улице де Лилль и все еще отстреливаясь, как вдруг из открытого окна дворца Почетного легиона густыми клубами повалил черный дым. Это был первый пожар, первый поджог; и Морис, в порыве овладевшего им исступленного безумия, почувствовал дикую радость. Пробил час: пусть же весь город запылает, как огромный костер, пусть вселенную очистит огонь! Внезапно Морис увидел поразившее его зрелище: из дворца стремительно выскочило пять — шесть человек во главе с рослым молодцом, в котором Морис узнал Шуто, своего бывшего товарища по взводу в 106-м полку. Морис уже видел его однажды после 18 марта; уже тогда на кепи Шуто блестели галуны; теперь Шуто получил повышение в чине, был весь в галунах — он состоял при штабе какого-то генерала, который не участвовал в сражениях. Морис вспомнил все, что ему рассказывали про Шуто: он поселился во дворце Почетного легиона вместе с любовницей, беспрерывно кутил, валялся, не снимая сапог, в широких, роскошных постелях, бил зеркала, потехи ради стреляя в них из револьвера. Уверяли даже, что его любовница, отправляясь якобы на Главный рынок за провизией, каждое утро увозила в парадной коляске тюки краденого белья, часы и даже мебель. Заметив, как Шуто бежит с товарищами и держит в руке жестянку с керосином, Морис почувствовал боль, страшное сомнение, поколебавшее его веру. Значит, дело возмездия может стать злодейством, если его исполнителем является человек, подобный Шуто?!

Прошло еще несколько часов. Морис сражался только от смертной тоски; теперь у него оставалось одно желание: мрачная жажда смерти. Если он заблуждался, он готов заплатить за свою ошибку кровью! Баррикада, преграждавшая улицу де Лилль до улицы дю Бак, была прочно построена из мешков и бочек и защищена глубоким рвом. Морис оборонял ее с каким-нибудь десятком федератов; все залегли за прикрытием и меткими выстрелами убивали каждого вылезавшего версальца. Морис не уходил до самого вечера, израсходовал все свои патроны, стреляя молча, с упорством, с отчаянием. Он смотрел, как над дворцом Почетного легиона разрастается дым, расстилаясь от ветра среди улицы, но на исходе дня пламени еще не было видно. Загорелся соседний особняк. Вдруг товарищ сообщил, что солдаты Версальской армии, не смея броситься на баррикаду в лобовую атаку, пробираются через сады и дома, проламывая стены кирками. Наступал конец: версальцы с минуты на минуту могли выйти из-за угла. И в самом деле, из верхнего окна раздался выстрел, и Морис опять увидел Шуто и его товарищей: они исступленно лезли с правой и левой стороны в угловые дома, неся керосин и факелы. Через полчаса под почерневшим небом уже пылал весь перекресток, а Морис все еще лежал за бочками и мешками и, пользуясь ярким светом, убивал неосторожных солдат, пытавшихся выйти из ворот на улицу.

Долго ли еще стрелял Морис? Он уже не сознавал ни времени, ни пространства. Могло быть девять, а то и десять часов… Дома пылали; Мориса обдавало нестерпимым жаром, окутывало удушливым дымом. Перекресток, за грудами булыжников, стал укрепленным лагерем, огражденным пожарами, дождем раскаленных головешек. Ведь приказ гласил: при оставлении баррикад поджигать кварталы, остановить версальские войска линией всепожирающего огня, жечь Париж, по мере того как придется его сдавать. Морис уже чувствовал, что дома горят не только на улице дю Бак. За его спиной небо вспыхнуло огромным заревом, он слышал далекий гул, словно запылал весь город. Справа, вдоль Сены, наверно, возникли другие гигантские пожары. Шуто давно исчез, убегая от пуль. Самые стойкие бойцы тоже отступали поодиночке, боясь, что их с минуты на минуту обойдут версальцы. Морис остался один, он лежал, вытянувшись между двух мешков, и все стрелял, как вдруг солдаты, пробравшись через дворы и сады, выскочили из дома на улице дю Бак и стремительно бросились на баррикаду.

В неистовстве последней борьбы Морис уже больше двух дней не думал о Жане. Да и Жан, вступив в Париж вместе со своим полком, посланным на помощь дивизии Брюа, ни на минуту не вспомнил о Морисе. Накануне он сражался на Марсовом поле и на эспланаде Инвалидов. А в тот день он ушел с площади Бурбонского дворца только к двенадцати часам дня, чтобы захватить баррикады в этом районе до улицы де Сен-Пер. Обычно спокойный, он мало-помалу рассвирепел в этой братоубийственной войне, как и его товарищи, которые пламенно желали только одного: поскорей отдохнуть после стольких изнурительных месяцев. Пленные французы, которых привезли из Германии и зачислили в Версальскую армию, злобствовали против Парижа; к тому же рассказы об ужасных действиях Коммуны выводили Жана из себя, оскорбляли в нем уважение к собственности и порядку. Жан принадлежал к тем людям, которые составляют оплот нации, он остался разумным крестьянином, жаждущим мира для того, чтобы можно было снова приняться за труд, зарабатывать, жить обыкновенной жизнью. Распалясь гневом, он забыл даже самые сладостные мечты, но особенно бесили его пожары. Сжигать дома, сжигать дворцы только потому, что враг сильней? Ну нет, шалишь! На такие штуки способны только бандиты! Еще накануне, когда он видел, как восставших расстреливают без суда, у него сжималось сердце, но теперь он не знал удержу, рассвирепел, потрясал кулаками, вопил, и глаза у него вылезали из орбит.

С несколькими солдатами своего взвода он стремительно выбежал на улицу дю Бак. Сначала он никого не видел, думал, что баррикада оставлена. Но вдруг он заметил, что между двух мешков шевелится коммунар, целится, все еще стреляет в солдат на улице де Лилль. И в неистовом порыве, словно его подтолкнул рок, Жан ринулся вперед и штыком пригвоздил этого человека к баррикаде.

Морис не успел даже обернуться. Он вскрикнул, поднял голову. Пожары озаряли их ослепительным светом.

— Жан! Дружище Жан! Это ты?

Умереть Морис хотел, хотел страстно, исступленно. Но умереть от руки брата — нет, это вызвало в нем омерзительную горечь; она отравляла его смертный час.

— Так это ты, Жан, дружище Жан?

Внезапно отрезвев, Жан, словно пораженный молнией, смотрел на него. Они были одни; другие солдаты уже бросились преследовать беглецов. Повсюду еще сильней пылали дома; окна извергали огромное алое пламя, с грохотом рушились горящие потолки. Жан, рыдая, повалился рядом с Морисом, стал его ощупывать, пытался приподнять, узнать, можно ли еще его спасти.

— Ах, голубчик, бедняга, голубчик мой!

VIII

Когда поезд подошел наконец из Седана, после бесчисленных задержек, часов в девять к вокзалу Сен-Дени, небо на юге уже пылало большим красным заревом, словно вспыхнул весь Париж. По мере того как темнело, этот свет разрастался, малопомалу охватил весь горизонт и обагрил стаю облаков, исчезавших на востоке, где сгущался мрак.

Генриетта выскочила из вагона первая, испугавшись этих отсветов пожара над черными полями, замеченных пассажирами еще издали из окон двигавшегося поезда. К тому же прусские солдаты, занявшие вокзал, приказывали всем выйти, а на платформе двое из них гортанным голосом выкрикивали по-французски:

— Париж горит!.. Дальше поезд не пойдет, все выходите!.. Париж горит, Париж горит!..

Это было для Генриетты страшным ударом. Боже мой! Неужели она приехала слишком поздно? Морис не ответил на два ее последних письма, и Генриетту так взволновали тревожные известия о парижских событиях, что она внезапно решила уехать из Ремильи. Уже несколько месяцев она изнывала в доме старика Фушара; чем дольше продолжалось сопротивление Парижа, тем требовательней и суровей становились оккупационные войска; и теперь, когда немецкие полки один за другим возвращались в Германию, их постоянное передвижение снова и снова опустошало деревни и города.

Встав на рассвете, чтобы поспеть в Седан к отходу поезда, Генриетта видела, что двор фермы полон прусских кавалеристов; они спали вповалку, завернувшись в плащи. Их было так много, что они занимали весь двор. Вдруг раздались призывные сигналы горнистов, и все солдаты молча вскочили, закутанные до пят, так тесно прижавшись друг к другу, что, казалось, на поле битвы, под звуки труб Страшного суда, воскресли мертвецы… И вот в Сен-Дени снова пруссаки; это они потрясли ее криком:

— Все выходите! Дальше поезд не пойдет!.. Париж горит, Париж горит!..

Генриетта, с чемоданчиком в руке, растерянно бросилась вперед, стала расспрашивать, что случилось. В Париже уже два дня сражаются; железная дорога перерезана; пруссаки не вмешиваются, следят за событиями. Но Генриетта все-таки хотела пробраться в город; она заметила на платформе капитана, командира роты, занявшей вокзал, и подбежала к нему.

— Сударь, я еду к брату, я о нем страшно беспокоюсь. Умоляю вас, дайте мне возможность проехать дальше!..

Вдруг она замолчала от удивления, узнав капитана при свете газового рожка.

— Как? Это вы, Отто?.. О, будьте так добры, помогите мне, раз случай опять свел нас!..

Ее двоюродный брат Отто Гюнтер, как всегда, был старательно затянут в мундир гвардейского капитана. Он держался сухо, как полагается исправному, образцовому офицеру. Он не узнавал этой тоненькой, хрупкой женщины; ее нежного лица и светлых волос почти не было видно под траурным крепом. Только по открытому, честному взгляду блестящих глаз он наконец вспомнил ее.

Он только развел руками.

— Знаете, у меня брат в армии, — с жаром продолжала Генриетта. — Он остался в Париже, я боюсь, не вмешался ли он в эту страшную борьбу… Отто! Умоляю вас, дайте мне возможность проехать дальше!

Тут он наконец соблаговолил ответить:

— Да уверяю вас, я ничем не могу вам помочь… Со вчерашнего дня поезда больше не идут; кажется, у городских укреплений разобраны рельсы. А в моем распоряжении нет ни повозки, ни лошади, ни людей, чтобы вас отвезти.

Она смотрела на него, что-то лепетала, тихо стонала, с отчаянием видя, как он холоден, как он упрямо не хочет оказать ей помощь.

— Боже мой! Вы ничего не хотите сделать!.. Боже мой! К кому же мне обратиться?

Ведь эти пруссаки были всемогущими повелителями, могли единым словом перевернуть весь город, забрать сотню повозок, приказать вывести тысячу лошадей из конюшен! А он высокомерно отказывал, как победитель, который взял себе за правило никогда не вмешиваться в дела побежденных, считая эти дела нечистоплотными, способными запятнать его совсем еще свежую славу.

— Но вы ведь знаете по крайней мере, что происходит, — продолжала Генриетта, стараясь успокоиться, — вы ведь можете мне сказать?

Он чуть заметно улыбнулся.

— Париж горит!.. Да вот! Пойдемте! Оттуда отлично видно.

Он вышел из здания вокзала, прошел сотню шагов вдоль рельсов до железного мостика, переброшенного через полотно дороги. Они поднялись по узкой лесенке, очутились наверху, облокотились о перила, и перед ними, за насыпью, открылась огромная голая равнина.

— Видите, Париж горит!

Было, наверно, около половины десятого. Красное зарево в небе все ширилось. На востоке стая багровых облаков исчезла, в зените осталась абсолютная тьма, в которой появлялись отсветы далекого пламени. Теперь горела уже вся линия горизонта; но кое-где виднелись более яркие очаги огня, пурпурные снопы, которые беспрерывно вырывались и рассекали мрак среди больших летучих столбов дыма. Казалось, пожары движутся, вспыхивает некий гигантский лес, дерево за деревом; казалось, вот-вот запылает сама земля, зажженная огромным факелом — Парижем.

— Смотрите! — стал объяснять Отто. — Там, на красном фоне, темный бугор: это Монмартр… Налево, в Ла Виллет, в Бельвиле не горит еще ничего. Подожжены, наверно, богатые кварталы, но огонь все растет и растет. Да вот, взгляните! Направо начинается еще один пожар! Видно пламя, целый котел пламени, от него поднимается раскаленный пар… А вот еще и еще, везде!

Он не кричал, не горячился, и его чудовищное спокойное злорадство ужасало Генриетту. А, пруссаки! Они все это видят! Генриетта чувствовала, как оскорбительны спокойствие, чуть заметная улыбка Гюнтера, как будто он предвидел это беспримерное бедствие и давно его ждал. Наконец-то Париж горит, Париж, где немецкие снаряды задевали только водосточные трубы! Злоба этого пруссака была теперь утолена; казалось, он был отмщен за нестерпимо долгую осаду, за лютые холода, за беспрестанно возникавшие трудности, которые все еще выводили из себя Германию. В ее гордом торжестве ни завоеванные области, ни контрибуции в пять миллиардов — ничто не могло сравниться с зрелищем разрушенного Парижа, пораженного безумием, впавшего в буйство, сжигающего самого себя и разлетающегося дымом в эту светлую весеннюю ночь.

— Да, так и должно было случиться! — понизив голос, прибавил Гюнтер. — Нечего сказать, хорошая работа!

Сердце Генриетты все больше и больше сжималось от боли; она задыхалась перед зрелищем этой невероятной катастрофы. На несколько мгновений ее личное горе растворилось в трагедии целого народа. При мысли о пламени, пожирающем человеческие жизни, при виде Парижа, горящего на горизонте, в адском отсвете, подобно проклятым, испепеленным городам древности, Генриетта невольно вскрикнула. Она сжала руки и спросила:

— Боже мой! Да что же мы сделали? За что мы так наказаны?

Гюнтер уже поднял руку, готовясь начать речь. Он собирался обличать с силой холодного, сурового воинствующего протестантизма, который приводит цитаты из библии. Но, взглянув на Генриетту, увидя ее прекрасные глаза, сияющие светом и разумом, он остановился. И все-таки достаточно было одного движения его руки: оно выражало расовую ненависть, убеждение в том, что он является во Франции орудием возмездия, посланного богом воинств, чтобы покарать развращенную страну. Париж горел в наказание за века своей греховной жизни, за длинный список своих преступлений и распутств. Германцы снова спасут мир, сметут последнюю пыль латинского растления!

Он опустил руку и только сказал:

— Это конец всему!.. Загорелся еще один квартал и еще тот, налево… Видите, там широкая полоса, как будто река горит!

Они замолчали; воцарилась тишина, таящая ужас. И правда, вновь и вновь поднимались внезапные разливы пламени, растекаясь по небу потоками лавы. С каждым мгновением расширялось беспредельное море огня; от раскаленных волн валил дым; над городом сгущалась огромная медно-красная туча. Видно, уносимая легким ветром, она медленно уплывала сквозь ночь, оскверняя небосвод гнусным ливнем пепла и сажи.

Генриетта вздрогнула, как будто очнулась от кошмара; вдруг вспомнив о брате, она опять взволновалась и в последний раз умоляюще спросила:

— Значит, вы ничего не можете для меня сделать, вы отказываетесь помочь мне доехать до Парижа?

Отто взмахнул рукой, словно желая смести весь горизонт.

— К чему? Ведь завтра там останутся одни развалины!

И это было все. Генриетта сошла с мостика, даже не простившись, и убежала с чемоданчиком в руке, а Гюнтер еще долго стоял наверху, не двигаясь, окутанный мраком, тонкий, затянутый в мундир, теша свой взор чудовищным празднеством, зрелищем этого пылающего Вавилона.

У выхода из вокзала Генриетте посчастливилось встретить толстую даму, которая нанимала извозчика, собираясь немедленно ехать в Париж, на улицу Ришелье; Генриетта стала упрашивать и так трогательно заплакала, что дама согласилась взять ее с собой. Извозчик, черный человечек, подхлестывал лошадь и за всю дорогу не проронил ни слова. Зато толстая дама без умолку тараторила, рассказывая, как два дня назад заперла свою лавку и ушла, но, к сожалению, оставила там свои ценности, припрятанные в потайном месте, в стене. И уже два часа, с той минуты как запылал город, она была одержима только одной мыслью: вернуться домой, спасти свое добро, даже если придется броситься за ним в огонь. У заставы стояли только сонные часовые; повозка проехала без особых затруднений, тем более что толстуха наврала, будто ездила за племянницей, чтобы вместе с ней ухаживать за своим мужем, которого ранили версальцы. Но в городе возникли препятствия: на каждом шагу мостовую заграждали баррикады, приходилось беспрестанно объезжать их. Наконец на бульваре Луассоньер извозчик объявил, что дальше не поедет. И обе женщины вынуждены были отправиться пешком по улице дю Сантье, по улице де Женер и через весь квартал Биржи. Когда они подходили к укреплениям, небо пылало так, что было светло, почти как днем. Их удивила тишина и безлюдье этой части города, куда доносился только далекий гул. Но у Биржи уже послышались выстрелы; пришлось красться вдоль стен. Лавка толстой дамы на улице Ришелье оказалась нетронутой, и на радостях толстуха решила проводить Генриетту; они пошли по улице Азар, по улице СентАин и наконец добрались до улицы Орти. Улицу Сент-Анн еще занимал батальон федератов; сначала пост не хотел пропустить их. И только в четыре часа, когда уже рассвело, Генриетта, изнемогая от волнений и усталости, дошла до старого дома на улице Орти; дверь была настежь открыта. Генриетта поднялась по узкой темной лестнице, потом по деревянной лесенке взобралась на чердак…

Тем временем Морис, лежавший между двумя мешками на баррикаде, воздвигнутой на улице дю Бак, привстал на колени, и у Жана появилась надежда: ведь сначала он думал, что заколол Мориса насмерть.

— Голубчик ты мой! Ты еще жив? На мое счастье?! Ах, я, подлая скотина!.. Постой, дай-ка погляжу!

При ярком зареве пожаров он осторожно осмотрел рану. Штык пробил правую руку у плеча и, что хуже всего, проник между ребер, наверно задев легкое. Но раненый дышал без особого труда. Только рука безжизненно повисла.

— Бедняга! Не горюй! Я даже рад… Лучше, чтобы все это кончилось! Ты сделал мне столько добра: ведь без тебя я бы давно подох где-нибудь на дороге.

При этих словах Жан опять впал в отчаяние.

— Замолчи! Ты сам два раза спас меня от лап пруссаков. Мы были квиты; теперь был мой черед отдать за тебя жизнь, а я тебя пырнул!.. Эх, разрази меня гром! Пьян я был, что ли, что не узнал тебя? Да, пьян, как скотина, от всей этой крови!

Из глаз его брызнули слезы: он вспомнил, как они расставались в Ремильи и не знали, увидятся ли когда-нибудь и при каких обстоятельствах, печальных или радостных. Значит, не к чему было пережить вместе дни без хлеба, ночи без сна, под вечной угрозой смерти? Неужели за все эти недели совместной героической жизни их сердца слились воедино для того, чтобы дожить до этого ужаса, до этого чудовищного, нелепого братоубийства? Нет, нет! Жан не мог с этим примириться.

— Голубчик, положись на меня, я должен тебя спасти во что бы то ни стало!

Раньше всего надо увести отсюда Мориса: ведь версальцы приканчивали раненых. Теперь, когда Жан и Морис остались одни, нельзя было терять ни минуты. Жан быстро разрезал ножом рукава Мориса и снял с него мундир. Кровь лилась ручьем; Жан вырвал из подкладки лоскутья и наспех крепко перевязал руку Мориса. Потом заткнул рану в боку и привязал руку к груди. К счастью, у него нашлась бечевка; он с силой стянул эту варварскую повязку, благодаря которой вся пострадавшая часть тела оставалась неподвижной и кровотечение приостановилось.

— Можешь идти?

— Кажется, могу!

Но Жан еще не решался повести его: Морис был в одной сорочке. Вдруг Жана осенила хорошая мысль: он побежал на соседнюю улицу, где видел труп версальца, и принес шинель и кепи. Он накинул шинель на плечи Морису, помог продеть здоровую руку в левый рукав, надеть на голову кепи и сказал:

— Ладно! Теперь ты будто наш!.. Куда же мы пойдем?

В этом было главное затруднение. Воскресшую бодрость и надежду сменила прежняя тревога. Где найти верное убежище? В домах производились повальные обыски; всех коммунаров, захваченных с оружием в руках, расстреливали. К тому же ни Жан, ни Морис не знали в этом районе ни души; не у кого было попросить пристанища, спрятаться в укромном уголке.

— Лучше всего пойти ко мне, — сказал Морис. — Дом стоит в стороне, туда никто не заглянет… Но это на том берегу, на улице Орти.

Жан в отчаянии колебался и глухо ворчал:

— Черт подери! Как же быть?

Нечего было и думать о том, чтобы пройти по мосту Руайяль: пожары ослепительно освещали его, словно ярким солнцем. Ежеминутно с обоих берегов гремели выстрелы. К тому же Морис и Жан наткнулись бы на непреодолимую преграду — пылающий Тюильри и защищенный баррикадами Лувр.

— Значит, гиблое дело! Не пройти! — объявил Жан.

По возвращении из итальянского похода он прожил полгода в Париже и хорошо знал город. Внезапно у него возник план действий. Если под мостом Руайяль все еще стоят лодки, можно попытаться перебраться на противоположный берег Сены. Это длинная история, трудная, опасная, но выбора нет, надо приниматься за дело сейчас же.

— Вот что, голубчик! Все-таки двинем, оставаться здесь нельзя!.. Я скажу моему лейтенанту, будто коммунары захватили меня в плен, но я бежал.

Он взял Мориса под руку, стал его поддерживать, и они коекак прошли до конца улицы дю Бак, между домов, пылавших уже сверху донизу, как исполинские факелы. Дождем сыпались раскаленные головни, веяло таким жаром, что опаляло усы и лицо. Жан и Морис выбрались на набережную и остановились, словно ослепнув на мгновение от страшного зарева пожаров — огромных снопов пламени на обоих берегах Сены.

— Вот так фейерверк! — проворчал Жан, недовольный таким ярким освещением.

Он почувствовал себя в некоторой безопасности, только спустившись с Морисом по ступенькам набережной, слева от моста Руайяль. Там они укрылись под высокими деревьями, у самой воды. Четверть часа их беспокоили черные тени, метавшиеся на другом берегу. Доносились выстрелы, послышался пронзительный крик, потом нырок и внезапный всплеск воды. Мост явно охранялся.

— А что, если провести ночь в этом бараке? — спросил Морис, показывая на деревянную будку речной пристани.

— Ну да, чтобы нас здесь зацапали завтра утром!

Жан не отказался от своей мысли. Он нашел целую флотилию лодок, но они были прикованы цепями к набережной. Как отвязать одну из них, достать весла? Наконец он разыскал пару старых весел, взломал плохо запертый замок, положил Мориса на нос ялика, и они осторожно поплыли по течению, вдоль берега, под тенью купален и парусных барок. Оба молчали, ужасаясь чудовищному зрелищу, которое открывалось перед ними. Чем дальше они плыли вниз по реке, тем страшней становился отступавший горизонт. Доплыв до моста Сольферино, они окинули взглядом обе пылавшие набережные.

Налево горел Тюильри. С наступлением темноты коммунары подожгли дворец с двух концов — павильон Флоры и павильон Мареан; огонь быстро добрался до павильона Часов, в центре, где была заложена настоящая мина, — бочки пороха, собранные в зале Маршалов. Соседние строения извергали сквозь разбитые окна клубы бурого дыма, пронизанные длинными синими языками. Крыши загорались, трескались, зияя огненными щелями, разверзаясь, как вулканическая земля, под напором внутреннего жара. Но сильней всего, снизу доверху, пылал зажженный первым павильон Флоры. Керосин, которым облили паркет и стены, придавал пламени такую силу, что железные решетки балконов извивались, а высокие монументальные камины с большими лепными солнцами рушились, накалившись докрасна.

Направо уже почти семь часов горел дворец Почетного легиона, подожженный в пять часов вечера; он догорал огромным пламенем, словно костер, в котором весь хворост вспыхивает и сразу уничтожается. Дальше предстал Государственный совет — огромный пожар, чудовищней всех, страшней всех, гигантский каменный куб с двухэтажными портиками, извергающий пламя. Четыре здания, окружавшие большой внутренний двор, вспыхнули сразу, и керосин, вылитый целыми бочками на все четыре лестницы, на всех четырех углах, лился по ступеням адскими потоками огня. На фасаде, выходившем к реке, отчетливой линией вырисовывались почерневшие перила среди алых языков, лизавших их края, и колоннады, карнизы, фризы, лепные украшения, изваяния выступали необычайно выпукло при ослепительном отсвете этого пекла. Все сотрясалось: огонь бушевал с такой силой, что гигантское сооружение как будто приподнималось, дрожа и гремя до самого основания, и в этом яростном извержении, метавшем в небо цинковые листы крыши, уцелели только остовы толстых стен. Рядом весь угол казармы Орсэй горел высокой белой колонной, подобной башне света. А сзади еще пожары — семь домов на улице дю Бак, двадцать два дома на улице Лилль, пламя на пламени — заливали горизонт багровым безмерным морем.

Жан сдавленным голосом пробормотал:

— Да этого сам черт не придумает! Сейчас река загорится!

В самом деле, лодка, казалось, плыла по реке пышущего жара. В пляшущем отсвете огромных очагов огня Сена как будто катила раскаленные угли. По ней, среди шипящих желтых головешек, стремительно пробегали красные молнии. Жан и Морис все плыли и плыли вниз по течению этой зажженной реки, между пылающих дворцов, словно по бесконечной улице проклятого города, пламенеющего по обоим берегам потока расплавленной лавы.

— Так пусть же все сгорит, пусть все взорвется! — воскликнул Морис, опять охваченный безумием при виде этого желанного разрушения.

Но Жан прервал его, испуганно замахал рукой, словно опасаясь, что такое кощунство принесет им несчастье. Неужели Морис, которого он так любит, такой образованный, мягкий человек, дошел до подобных мыслей? Жан приналег на весла: они проехали под мостом Сольферино и плыли теперь по открытому широкому пространству. Стало так светло, что реку, казалось, озаряло полуденное солнце; свет падал отвесно, не было ни одной тени. Малейшие подробности выступали с необычайной четкостью — зыбь течения, куча гравия на берегах, деревца на набережных. Ослепительно белея, особенно отчетливо вырисовывались мосты, можно было бы сосчитать их камни; казалось, от пожара к пожару через эту огненную воду перекинуты нетронутые мостки. Иногда среди глухого протяжного гула раздавался внезапный треск. Оседали тучи сажи; при порывах ветра доносился запах гари. И страшнее всего было то, что другие, отдаленные районы Парижа за Сеной как будто больше не существовали. Справа и слева неистовые пожары слепили глаза, а дальше разверзалась черная бездна. Взору представлялся лишь бесконечный мрак, небытие, словно весь охваченный огнем Париж уже поглотила вечная ночь. И небо тоже погибло; пламя поднималось так высоко, что затмевало звезды.

В приступе горячечного бреда Морис расхохотался диким смехом:

— Отличный праздник в Государственном совете и в Тюильрийском дворце!.. Фасады светятся, люстры сверкают, женщины пляшут. А-а! Пляшите, пляшите! Ваши юбки дымятся, шиньоны горят!..

Он размахивал здоровой рукой, вспоминая оргии Содома и Гоморры, музыку, цветы, извращенные наслаждения, дворцы, освещавшие мерзость наготы таким множеством факелов, что загорелись сами. Вдруг раздался страшный взрыв. Огонь в Тюильри с двух концов достиг зала Маршалов. Вспыхнули бочки пороха, павильон Часов взорвался, как пороховой погреб. Поднялся огромный сноп огня; небо застлал пламенеющий букет чудовищного пира.

— Браво! Аи да пляска! — крикнул Морис, словно в конце спектакля, когда все опять погружается во мрак.

Жан снова стал его растерянно увещевать. Нет, нет! Не надо желать зла! Если это всеобщее разрушение — значит, они сами погибнут! Он торопился только причалить к берегу, бежать от этого ужасного зрелища. Но из предосторожности он проплыл еще мимо моста Конкорд, решив вылезти только на набережной Ла Конферанс, за поворотом Сены. И даже в такой опасный час, из бессознательного уважения к чужой собственности, он не бросил лодку на произвол судьбы, а потерял несколько минут, чтобы крепко привязать ее. Он решил пробраться на улицу Орти через площадь Конкорд и улицу Сент-Оноре. Усадив Мориса на берегу, он поднялся один по ступеням набережной и опять встревожился, поняв, как трудно будет преодолеть все нагроможденные здесь препятствия. Ведь здесь — неприступная крепость Коммуны: терраса Тюильри, вооруженная пушками, улицы Руайяль, Сен-Флорентен и Риволи, загражденные высокими, прочными баррикадами; этим и объяснялась тактика Версальской армии, линии которой составляли в эту ночь огромный входящий угол, упиравшийся вершиной в площадь Конкорд, одним краем в товарную станцию Северной железной дороги, на правом берегу Сены, другим — в бастион городской стены у Аркейских ворот, на левом. Наступало утро; коммунары оставили Тюильри и баррикады; правительственные войска недавно заняли этот квартал, где тоже возникли пожары; на углу улиц Сент-Оноре и Руайяль с девяти часов вечера горело еще двенадцать домов.

Жан опять сошел вниз на берег и увидел, что Морис дремлет, словно оцепенев после сильного возбуждения.

— Дело предстоит нелегкое… Голубчик, ты еще можешь двигаться?

— Да, да, не беспокойся! Уж как-нибудь доберусь, живой или мертвый.

Морису было трудней всего подняться по каменной лестнице. Наверху, на набережной, опираясь на руку Жана, он медленно двинулся, ступая, как лунатик. Хотя еще не рассвело, отблеск соседних пожаров освещал широкую площадь белесой зарей. Жан и Морис прошли это безлюдное место; их сердца сжимались при виде мрачного опустошения. С двух сторон, по ту сторону моста и в конце улицы Руайяль, смутными призраками выступали Бурбонский дворец и церковь Магдалины, израненные канонадой. Проломанная терраса Тюильри почти обвалилась. На самой площади пули пробили бронзу фонтанов; гигантский обломок статуи города Лилля валялся на земле, рассеченный надвое снарядом, а статуя Страсбурга, повитая крепом, как будто облеклась в траур, скорбя о стольких разрушениях. У нетронутого Луксорского обелиска, в траншее, случайно загорелась газопроводная труба, разбитая ударом кирки, и с пронзительным свистом извергала струю пламени.

Жан обошел баррикаду, которая заграждала улицу Руайяль, между Морским министерством и мебельным складом, спасенным от огня. Из-за мешков и бочек слышались грубые голоса солдат. Спереди баррикаду защищал ров, полный стоячей воды, где плавал труп федерата, а сквозь пролом виднелись дома на перекрестке Сент-Оноре; они все еще не потухали, хотя рядом пыхтели привезенные из предместья насосы. Справа и слева деревья, газетные киоски были разбиты, иссечены картечью. Раздавались крики: в погребе пожарные нашли почти обуглившиеся трупы семи жильцов одного дома.

Баррикада, высокими искусными сооружениями преграждавшая улицу Сен-Флорентен и улицу Риволи, казалась еще грозней, но Жан бессознательно почувствовал, что пройти здесь не так опасно. И в самом деле, коммунары ее окончательно оставили, а версальцы еще не решились занять. Покинутые пушки дремали в сонном покое. За этим неприступным укреплением не было ни души, только бродил один бездомный пес, да и тот убежал. Но когда Жан, поддерживая ослабевшего Мориса, торопливо повел его по улице Сен-Флорентен, случилось то, чего он опасался: они встретили целую роту 88-го линейного полка, которая обошла баррикаду с тыла. Жан сказал:

— Господин капитан! Я веду товарища в лазарет, эти разбойники его ранили.

Шинель, накинутая на плечи Мориса, спасла его; сердце Жана готово было разорваться, когда они двинулись, наконец, по улице Сент-Оноре. День чуть брезжил; из поперечных улиц доносились выстрелы: во всем этом районе еще сражались. Чудом они добрались до улицы де Фрондер, никого не встретив. Они шли теперь очень медленно; последние триста — четыреста шагов казались бесконечными. Вдруг на улице де Фрондер они наткнулись на пост коммунаров, но караульные решили, что идет целый полк версальцев, и пустились бежать. До улицы, где жил Морис, осталось пройти только часть улицы Аржантейль.

О, эта улица Орти! С каким лихорадочным нетерпением Жан стремился сюда уже больше четырех часов! Дойдя до нее, он с облегчением вздохнул. Здесь было темно, безлюдно, тихо, словно в ста милях от боя. Старый, узкий дом, где не было швейцарихи, беспробудно спал.

— Ключи у меня в кармане, — пробормотал Морис. — Большой — от входной двери, маленький — от моей комнаты; она на самом верху.

Морис, потеряв сознание, упал на руки Жана, а Жан совсем растерялся. Он даже забыл запереть дверь на улицу; пришлось подниматься по незнакомой лестнице, стараясь не споткнуться, чтобы на шум не выбежали жильцы. Наверху он заблудился; положив раненого на ступеньку, стал искать дверь комнаты, зажигал спички, которые, к счастью, оказались при нем, и, только найдя дверь, он спустился за Морисом. Наконец Жан вошел в комнату, положил Мориса на узкую железную кровать, против окна, откуда был виден весь Париж, и распахнул окно настежь, чувствуя потребность в воздухе и свете. Наступало утро. Жан упал перед кроватью и разрыдался, изнемогая от ужасающей мысли, что убил друга.

Прошло, наверно, минут десять; Жан почти не удивился, внезапно увидя Генриетту. Это было вполне естественно: брат умирал, она приехала. Жан даже не заметил, как она вошла; может быть, она была здесь уже несколько часов. Опустившись на стул, он тупо смотрел, как она мечется, сраженная неожиданным горем при виде потерявшего сознание, окровавленного брата. Наконец Жан что-то вспомнил и спросил:

— А вы заперли дверь на улицу?

Потрясенная Генриетта утвердительно кивнула головой и, наконец, протянула ему обе руки, ожидая утешения и помощи, но он сказал:

— Знаете, ведь это я его убил.

Она не понимала, не верила. Он чувствовал, что ее маленькие руки не дрогнули в его руках.

— Это я убил его!.. Да, там, на баррикаде… Он сражался по одну сторону, а я по другую…

Маленькие руки задрожали.

— Мы были, как пьяные, мы уже ничего не понимали. Эго я убил его!..

Генриетта отдернула руки и, дрожа всем телом, бледная как смерть, с ужасом вглядывалась в Жана. Значит, конец всему, значит, в ее истерзанном сердце не останется живого места? Ах, Жан! Ведь она думала о нем еще накануне вечером, была счастлива смутной надеждой увидеть его! А он совершил это гнусное дело! Но он же и спас Мориса: ведь это он донес Мориса сюда через столько опасностей! И все-таки Генриетта не могла больше пожать ему руку; всем своим существом она отшатнулась от него. Вдруг она вскрикнула; то был крик последней надежды измученного сердца:

— О, я его вылечу, теперь я должна непременно вылечить его!

За время долгих дежурств в лазарете она приобрела большой опыт, перевязывая раны, ухаживая за больными. Она решила сейчас же осмотреть раны брата и раздела его. Он не приходил в сознание. Но когда она сняла грубую повязку, которую ухитрился наложить Жан, раненый заметался, слабо вскрикнул и широко открыл воспаленные глаза. Он сразу узнал сестру и улыбнулся.

— Так ты здесь? Ах, как я рад видеть тебя перед смертью! Она заставила его замолчать, уверенно воскликнув:

— Перед смертью? Нет, я этого не хочу! Я хочу, чтобы ты жил!.. Молчи, я знаю, что делать!

Но, осмотрев пробитую руку и рану в боку, она стала мрачной; ее глаза потускнели. Она быстро стала хозяйничать в комнате, нашла немного оливкового масла, разорвала старые сорочки на бинты. Жан сходил вниз за водой. Он больше не открывал рта, смотрел, как она промывает и ловко перевязывает раны; он был не в силах помочь ей и при ее появлении почувствовал себя уничтоженным. Когда она кончила перевязку, он, заметив, как она взволнована, предложил пойти за врачом. Но Генриетта сохранила всю ясность мысли. «Нет, нет! Только не первого попавшегося врача! Он может выдать Мориса! Нужен верный человек! Можно подождать несколько часов». Жан сказал, что должен вернуться в полк, и они решили, что при первой возможности он придет сюда опять и постарается привести хирурга.

Но Жан все еще не уходил; казалось, он не мог решиться уйти из этой комнаты, полной горя, виновником которого был он. Закрытое ненадолго окно снова открыли. Раненый, приподняв голову с подушки, смотрел на город. Генриетта и Жан тоже глядели вдаль и долго молчали.

С высоты холма Мулен перед ними открывалась добрая половина Парижа: сначала центральные кварталы, от предместья Сент-Оноре до Бастилии, потом все течение Сены, нагромождение зданий на левом берегу, море крыш, вершин деревьев, колоколен, куполов, башен. Становилось все светлей, ночь, одна из самых страшных ночей в истории, кончалась. В ясном сиянии восходящего солнца, под розовым небом, пожары продолжались, не утихая. Напротив еще горел Тюильри, казарма Орсэй, дворец Государственного совета, дворец Почетного легиона; и пламя, потускневшее при дневном свете, вызывало в небе трепет. За домами на улице Лилль и на улице дю Бак, наверно, пылали еще другие дома: над перекрестком Круа-Руж и еще дальше, над улицей Вавен и над улицей Нотр-Дам-де-Шан, трепетно поднимались к небу целые столбы искр. Справа, совсем близко, потухали пожары на улице Сент-Оноре, а слева, в Пале-Руайяль и в новом Лувре, где поджоги начались только утром, вяло вспыхивало запоздалое пламя. Сначала было непонятно, откуда валит густой черный дым, который западный ветер гнал до самого окна. Это с трех часов ночи горело Министерство финансов; огонь был небольшой, но оседали густые тучи сажи: ведь в этих выбеленных, душных помещениях с низкими потолками тлели чудовищные груды бумаг. И если над пробуждающимся великим городом больше не веяло ужасом всеобщего разрушения, трагическим духом этой ночи, когда Сена текла раскаленными углями, когда Париж был зажжен со всех сторон, то теперь над уцелевшими кварталами тяготела безнадежная мрачная печаль, а туча густого дыма все расширялась. Скоро солнце, ярко сиявшее при своем появлении, померкло, и в буром небе остался только этот траурный покров.

Наверно, снова впадая в бред, Морис медленно обвел рукой весь безмерный горизонт и пробормотал:

— Значит, все горит? Ах, как долго!

На глазах у Генриетты выступили слезы, словно ее горе еще усилилось от чудовищных бедствий, в которых был повинен и Морис. На этот раз Жан не осмелился ни пожать ей руку, ни поцеловать Мориса; он посмотрел на них каким-то безумным взглядом и ушел, сказав:

— До скорого свидания!

Ему удалось прийти только вечером, к восьми часам, когда уже стемнело. При всей своей тревоге он был счастлив: его полк больше не сражался, он был переведен на позиции второй линии и получил приказ охранять этот квартал; теперь, расположившись со своей ротой на площади Карусели, Жан надеялся навещать Мориса каждый вечер. На этот раз он явился не один; случайно встретив бывшего врача 106-го полка, он, в отчаянии, привел его: другого врача он на нашел, да и считал, что этот грозный человек с львиной гривой — славный малый.

Не зная, ради какого больного побеспокоил его этот солдат, обратившийся к нему с такой мольбой, Бурош только ворчал, что пришлось так высоко подняться, но, поняв, что перед ним коммунар, он рассвирепел:

— Черт вас подери! Да вы смеетесь надо мной, что ли?.. Эти разбойники устали грабить, убивать и поджигать!.. Дело вашего бандита ясное: я берусь его вылечить, да, вылечить тремя пулями в голову!

Но при виде Генриетты, бледной, одетой в траур, распустившей свои прекрасные золотистые волосы, он внезапно успокоился.

— Доктор! Это мой брат, он был в вашем полку в Седане.

Бурош ничего не ответил, снял бинты, вынул из кармана пузырьки с лекарствами, молча осмотрел раны, снова перевязал их, показал Генриетте, как это делать. Вдруг своим грубым голосом он спросил раненого:

— Почему ты стал на сторону этих негодяев, почему ты пошел на это гнусное дело?

Морис все время смотрел на врача блестящими глазами и не открывал рта. Но теперь он возбужденно, горячо ответил:

— Потому что везде слишком много страдания, несправедливости и позора!

Бурош только махнул рукой, словно желая сказать, что с такими рассуждениями можно слишком далеко зайти. Он сначала хотел что-то возразить, но промолчал. И ушел, прибавив только:

— Я еще зайду.

На площадке лестницы он объявил Генриетте, что не ручается за жизнь ее брата. Легкое сильно задето, может произойти кровоизлияние, и тогда — скоропостижная смерть.

Вернувшись в комнату, Генриетта силилась улыбнуться, хотя слова Буроша поразили ее в самое сердце. Неужели она не спасет брата, неужели ей непредотвратить этот ужас, вечную разлуку трех человек, еще объединенных страстной жаждой жизни? За весь день она не вышла из дому; старуха соседка любезно согласилась пойти по ее поручениям. А Генриетта опять села на стул у кровати Мориса.

В лихорадочном возбуждении Морис стал расспрашивать Жана о событиях, хотел обо всем узнать. Жан рассказывал не все, умолчал о том, что против погибающей Коммуны в освобожденном Париже растет неистовая злоба. Это было в среду. С воскресенья, уже двое суток, жители прятались в погребах, обливаясь потом от страха, а в среду утром, когда они осмелились выйти, их охватила жажда мщения при виде развороченных мостовых, обломков, развалин, крови и, главное, страшных пожаров. Готовилось чудовищное возмездие. В домах производились обыски; подозрительных мужчин и женщин целыми толпами посылали без суда на расстрел. В тот день с шести часов вечера Версальская армия овладела половиной Парижа, всеми главными улицами, от парка Монсури до Северного вокзала. И последним двадцати членам Коммуны пришлось укрыться в мэрии XI района, на бульваре Вольтера.

Наступила тишина. Морис, глядя вдаль, на город, из окна, открытого в темную ночь, пробормотал:

— И все-таки это продолжается. Париж горит!

В самом деле, к концу дня снова вспыхнуло пламя, и небо опять побагровело от зловещего зарева. Днем со страшным грохотом взорвался пороховой погреб в Люксембургском саду, и пронесся слух, что Пантеон рухнул на дно катакомб. Весь день продолжались возникшие накануне пожары: горел дворец Государственного совета и Тюильри, из Министерства финансов валил тяжелый дым. Раз десять пришлось закрывать окно, а то без конца налетали бы целыми роями черные бабочки — клочки испепеленных бумаг, уносимые силой огня в небо и падавшие оттуда мелким дождем на землю; ими был покрыт весь Париж, их подбирали даже в Нормандии, за двадцать миль от столицы. Теперь уже пылали не только западные и южные кварталы, но и дома на улице Руайяль, на перекрестке Круа-Руж и на улице Нотр-Дам-де-Шан. Вся восточная часть города, казалось, была объята пламенем; горящая Ратуша преграждала горизонт гигантским костром. Еще вспыхнули, как факелы, Лирический театр, мэрия IV района, больше тридцати соседних домов, не считая театра Порт-Сен-Мартен, который алел в стороне, на севере, словно стог сена, горящий во мраке темных полей. Кое-кто поджигал из личной мести, может быть, даже из преступных расчетов — старались сжечь судебные документы. Больше не было и речи о самозащите, о попытке остановить огнем победоносные версальские войска. Веяло безумием. Здание суда, Главный госпиталь, Собор богоматери были спасены только благодаря счастливой случайности. Люди жаждали разрушения, стремились похоронить под пеплом старый растленный мир, в надежде, что таким путем возникнет новое, счастливое и непорочное общество, земной рай первобытных сказаний.

— Ах, война, гнусная война! — вполголоса сказала Генриетта, всматриваясь в этот город развалин, мук и агонии.

И правда, то был последний акт роковой трагедии, кровавое безумие, созревшее на полях несчастных боев под Седаном и Метцем, эпидемия разрушений, порожденная осадой Парижа, жесточайший кризис страны, которой угрожает гибель среди убийств и развалин.

Но Морис, не отрываясь взглядом от горящих улиц, медленно, с трудом произнес:

— Нет, нет, не проклинай войну!.. Она благодетельна, она совершает свое дело…

Жан прервал его криком, в котором звучала ненависть и раскаяние:

— Черт ее подери! И подумать только, что ты ранен, да еще по моей вине! Нет, не защищай войну, подлая это штука!

Раненый слабо махнул рукой.

— О, я — это пустяки! Есть немало других людей!.. Может быть, это кровопускание необходимо, ведь это — жизнь, а жизнь не может существовать без смерти.

Морис закрыл глаза, утомленный усилием, которого стоили ему эти несколько слов. Генриетта знаками попросила Жана не возражать. Но гнев, возмущение человеческими страданиями обуяли даже эту хрупкую, обычно спокойную и смелую женщину; в ее ясных глазах оживала героическая душа деда, героя наполеоновских преданий.

Прошло еще два дня таких же пожаров и убийств. Грохот пушек не умолкал, монмартрские батареи, взятые Версальской армией, безостановочно громили батареи, установленные федератами в Бельвиле и на кладбище Пер-Лашез; а федераты стреляли наугад по Парижу, снаряды упали на улицу Ришелье и на Вандомскую площадь. 25-го вечером весь левый берег Сены был в руках версальцев. Но на правом берегу, на площади Шато-д'О и на площади Бастилии все еще держались баррикады. Это были две настоящие крепости; их защищал беспрерывный грозный огонь. С наступлением сумерек, когда бежали последние члены Коммуны, Делеклюз взял свою трость, спокойно, словно гуляя, дошел до баррикады, преграждавшей бульвар Вольтера, и там, сраженный пулей, пал смертью героя. На следующий день, 26-го, на заре, были взяты Шато-д'О и Бастилия; коммунары удерживали только Ла Виллет, Бельвиль и Шаронн; защитников становилось все меньше, осталась лишь горсть смельчаков, решивших погибнуть. Они ожесточенно сопротивлялись еще два дня.

В пятницу вечером, улизнув из казармы и пробираясь с площади Карусели на улицу Орти, Жан невольно присутствовал на улице Ришелье при расстреле коммунаров; это его потрясло. Уже третий день действовали два военных трибунала: первый в Люксембургском дворце, второй в театре Шатле. Осужденных в первом трибунале расстреливали в саду, а осужденных во втором вели в казарму Лобо, и предназначенные для этого взводы версальцев расстреливали их почти в упор во внутреннем дворе. Бойня была ужасней всего именно здесь: погибали мужчины, дети, осужденные по одной улике: достаточно, что руки черны от пороха, на ногах солдатские башмаки; погибали невиновные, схваченные по ложному доносу, жертвы личной мести; они тщетно вопили, стараясь оправдаться, но не могли добиться, чтобы их выслушали; версальцы ставили под дула винтовок как попало целые толпы, столько несчастных людей, что на всех не хватало пуль и раненых добивали ружейными прикладами. Кровь лилась ручьями; мертвецов увозили на телегах с утра до вечера. И в завоеванном городе, по прихоти внезапных вспышек мстительной злобы, производились еще другие расстрелы — перед баррикадами, у стен на безлюдных улицах, у подножия памятников. Жан видел, как обыватели вели женщину и двух мужчин к караульному посту, охранявшему театр Французской комедии. Буржуа оказались еще более жестокими, чем солдаты; появившиеся газеты призывали к истреблению коммунаров. Остервенелая толпа особенно неистовствовала, расправляясь с женщиной, одной из «поджигательниц», которые всюду мерещились бредовому воображению перепуганных обывателей и обвинялись в том, что они рыщут вечером по улицам, прокрадываются к богатым домам и бросают в подвалы жестянки с зажженным керосином. В толпе кричали, что женщину поймали на месте преступления, когда она сидела на корточках у отдушины подвала на улице Сент-Анн. И, не обращая внимания на слезы, на вопли, ее бросили вместе с двумя мужчинами в еще не засыпанную траншею, у баррикады, и расстреляли всех троих в черной яме, как волков, попавших в западню. Гулявшие обыватели глазели на расстрел, какай-то дама с мужем тоже остановилась, а мальчишка из кондитерской, который нес торт, насвистывал охотничью песенку.

Похолодев от ужаса, Жан поспешил на улицу Орти; вдруг он что-то вспомнил. «Да ведь это Шуто, бывший солдат его взвода!» Шуто, одетый теперь, как честный рабочий, в белую блузу, присутствовал при расстреле и одобрительно кивал головой. Жан хорошо знал деятельность этого бандита, предателя, вора и убийцы. Был момент, когда он готов был вернуться туда, разоблачить Шуто, добиться, чтобы его расстреляли на трупах троих расстрелянных людей. «Экая досада! Кто виновней всех, безнаказанно гуляет среди бела дня, а невинные гниют в земле!..»

Услышав шаги Жана, поднимавшегося по лестнице, Генриетта вышла на площадку.

— Будьте осторожны! Он сегодня в особенно возбужденном состоянии… Приходил врач, он меня совсем расстроил.

И правда, Бурош только покачал головой и не мог еще ничего обещать. Все-таки молодой организм преодолеет, может быть, осложнения, которых надо опасаться.

— А-а! Это ты? — с лихорадочным волнением сказал Морис, едва вошел Жан. — Я тебя ждал. Что там происходит? Что нового?

Лежа на спине, против окна, открытого по его требованию, он показал на темный город, освещенный новым отсветом пекла.

— Опять начинается? А-а? Париж горит; на этот раз горит весь Париж!

Уже с заката солнца пожар перекинулся с Житницы изобилия на далекие кварталы, вверх по течению Сены. В Тюильри, в Государственном совете, должно быть, рушились потолки, и от этого разгорались тлевшие балки; кое-где снова вспыхнули очаги огня, иногда взлетали в воздух крупные языки пламени и мелкие искры. Многие, казалось потухшие, дома запылали снова. Уже три дня с наступлением темноты город как будто загорался вновь, словно мрак раздувал эти еще красные головни, разжигал их, разбрасывал во все стороны. О, этот адский город, багровеющий вечером, горящий уже семь дней, освещающий своими чудовищными факелами все ночи кровавой недели! И в эту ночь, когда горели доки в Ла Виллет, зарево над огромным городом сияло так ярко, что казалось, теперь он действительно подожжен со всех концов, захвачен, затоплен пламенем. В окровавленном небе над багровыми кварталами бесконечно катилась волна раскаленных крыш.

— Это конец! — повторил Морис. — Париж горит!

Он возбуждался при этих словах, твердил их много раз, в лихорадочной потребности говорить после тяжелой дремоты, владевшей им почти три дня, когда он не проронил почти ни слова. Но вдруг он услышал заглушенные рыдания и повернул голову.

— Как, сестренка? Это ты? Ведь ты такая смелая!.. Ты плачешь оттого, что я умираю?..

Она перебила его:

— Нет, ты не умрешь!

— Нет, нет, умру! Так будет лучше, так надо!.. Чего там, потеря невелика! До войны я причинил тебе столько горя, я стоил так дорого твоему сердцу и твоему кошельку!.. Я натворил столько глупостей, столько сумасбродств и, пожалуй, кончил бы плохо! Кто знает? В тюрьме или под забором…

Она снова исступленно прервала его:

— Замолчи! Замолчи! Ты все искупил! Он умолк, на минуту задумался.

— Искуплю, может быть, смертью… Эх, дружище Жан, ты все-таки оказал нам всем пребольшую услугу, когда пырнул меня штыком!

Но Жан со слезами на глазах воскликнул:

— Не говори так! Что ж, ты хочешь, чтобы я размозжил себе голову об стену?

Морис с жаром продолжал:

— Вспомни, что ты мне сказал после Седана! Тогда ты считал, что иногда не мешает получить здоровую оплеуху… Ты еще прибавил, что если в теле завелась гниль, попортилась рука или нога, лучше отсечь их топором, выбросить, чем подохнуть, словно от холеры… Я часто вспоминал эти слова с тех пор, как остался один, взаперти в этом сумасшедшем, несчастном Париже… Так вот! Это я — порченая часть тела, и ты ее отсек…

Возбуждаясь все больше и больше, Морис уже не слушал ни Генриетты, ни Жана, когда они испуганно умоляли его успокоиться. Он продолжал говорить в бреду, щедро создавая символы, яркие образы. Здоровая часть Франции, разумная, уравновешенная, крестьянская, которая ближе всех к земле, устранит безумную часть, раздраженную, избалованную Империей, совращенную мечтами, помешавшуюся на наслаждениях; и Франции приходится отрезать кусок своей же плоти, причинить боль всему своему существу, не вполне сознавая, что она творит. Но кровавая баня необходима, льется французская кровь, это — чудовищное заклание, живая жертва на очистительном костре. Теперь крестный путь пройден до конца; наступила страшная агония; распятая страна искупает свои грехи и готовится к возрождению.

— Дружище Жан, ты человек простой и крепкий… Да, да! Ступай, ступай! Бери кирку, бери лопату, вскопай поле и построй заново дом!.. Ты хорошо сделал, что отсек меня: ведь я был язвой на твоем теле!

Он снова стал бредить, хотел встать, подойти к окну.

— Париж горит, ничего не останется!.. О, это всепоглощающее, всеисцеляющее пламя! Я его хотел. Да, оно творит доброе дело… Дайте мне сойти вниз, дайте мне завершить дело человеколюбия и свободы!..

Жан с величайшим трудом уложил его в постель. Генриетта, вся в слезах, говорила об их детстве, умоляла его успокоиться во имя их любви. А над огромным Парижем все разрасталось зарево пожаров; море пламени как будто докатилось до черных пределов горизонта, небо казалось сводом гигантской печи, раскаленной докрасна. И в этом буром отсвете над Министерством финансов, которое, не извергая пламени, упорно тлело уже третий день, все еще расстилались медлительной траурной тучей густые клубы дыма.

На следующий день, в субботу, в состоянии Мориса внезапно наступило улучшение: он стал значительно спокойней, температура понизилась; Генриетта встретила Жана с улыбкой и, к его великой радости, принялась мечтать вслух о совместной жизни втроем, об еще возможном счастливом будущем, которое она не хотела определять точней. Неужели судьба над ними сжалится? Генриетта проводила у постели брата все дни, все ночи, и от деятельной нежности этой Золушки, от ее тихих забот, легких движений веяло какой-то вечной лаской. В тот вечер Жан засиделся, он трепетал от радости и удивления. Днем версальские войска взяли Бельвиль и Бютт-Шомон. Коммунары еще сопротивлялись только на кладбище Пер-Лашез, превращенном в укрепленный лагерь. Жану казалось, что все кончилось; он даже утверждал, что больше никого не расстреливают. Он только сообщил, что в Версаль отправляют целые толпы пленных. Утром он видел на набережной большую партию мужчин в блузах, в пальто, в одних жилетах, женщин всех возрастов — старух, похожих на изможденных фурий, девушек в расцвете юности, детей, едва достигших пятнадцати лет, — живой поток горя и возмущения, огромную толпу, которую солдаты гнали по солнцепеку, а версальские буржуа, как рассказывают, встречали свистом, колотили палками и зонтами.

Но в воскресенье Жан ужаснулся. Наступил последний день этой омерзительной недели. Уже на торжествующем восходе солнца в это сияющее, теплое утро праздничного дня чувствовался последний трепет агонии. Только теперь стало известно о гибели многих заложников: в среду расстреляли в тюрьме Ла Рокет архиепископа, священника церкви Магдалины и других, в четверг, словно зайцев, затравили доминиканцев из Аркейля, в пятницу, недалеко от улицы Аксо, убили, стреляя в упор, еще сорок семь священников и жандармов. И тогда снова начались неистовые расправы с коммунарами; версальцы расстреливали последних пленных толпами. Весь этот прекрасный воскресный день во дворе казармы Лобо не утихали ружейные выстрелы, слышались предсмертные хрипы, лилась кровь, поднимался пороховой дым. В тюрьме Ла Рокет двести двадцать семь несчастных людей, схваченных наудачу во время облавы, были расстреляны все вместе картечью, иссечены пулями. Взяв, наконец, после четырехдневной бомбардировки кладбище Пер-Лашез, могилу за могилой, версальцы приставили к стене сто сорок восемь коммунаров, и со штукатурки крупными красными слезами полилась кровь; три коммунара были только ранены, пытались бежать, но их поймали и прикончили. Сколько честных людей приходилось на одного негодяя среди двенадцати тысяч несчастных, погибших за Коммуну! Говорили, что из Версаля пришел приказ о прекращении расстрелов. Однако убийства все-таки продолжались. Тьеру было суждено остаться легендарным убийцей Парижа, при всей его славе избавителя страны от оккупации, а маршал Мак-Магон, побежденный под Фрешвиллером, вывесил на стенах прокламации, возвещая победу, но он был только победителем кладбища Пер-Лашез. Залитый солнцем, принаряженный Париж, казалось, справлял праздник; огромная толпа запрудила отвоеванные улицы; счастливые буржуа, словно отправляясь на приятную прогулку, шли поглядеть на дымящиеся развалины; матери, держа за руку смеющихся детей, останавливались и с любопытством прислушивались к приглушенным выстрелам, доносившимся из казармы Лобо.

В воскресенье, к концу дня, Жан поднимался по темной лестнице дома на улице Орти, и его сердце сжималось от страшного предчувствия. Он вошел в комнату и сразу увидел неизбежный конец: Морис лежал на узкой кровати мертвый; он погиб от кровоизлияния, которого опасался Бурош. Через открытое окно солнце посылало прощальный алый привет; на столе, у изголовья постели, уже горели две свечи. Генриетта в своем вдовьем платье стояла на коленях и тихо плакала.

Услышав шаги, она подняла голову и вздрогнула при виде Жана. Вне себя он рванулся к ней, хотел взять ее за руки, обнять, слить свое горе с ее горем. Но он почувствовал, что ее маленькие руки задрожали, что все ее трепещущее, возмущенное существо отшатнулось, оторвалось навсегда. Значит, между ними теперь все кончено? Их разлучает бездонная пропасть: могила Мориса. Жан тоже упал на колени и тихо зарыдал.

После некоторого молчания Генриетта заговорила:

— Я стояла к нему спиной, держала чашку с бульоном, вдруг Морис вскрикнул… Я подбежала, но он умер; он звал меня, звал вас и обливался кровью…

Боже мой! Ее брат! Ее Морис, которого она обожала, еще до его рождения, ее второе «я», брат, воспитанный и спасенный ею! Единственное утешение с того дня, как на ее глазах в Базейле, у стены, изрешетили пулями бедного Вейса. Значит, война отняла у нее все, растерзала ей сердце, значит, ей суждено остаться совсем одинокой в целом мире, и некому будет ее любить!

— Эх! Что я наделал! Будь я проклят! — рыдая, воскликнул Жан. — Это я виноват!.. Дорогой мой, голубчик! Я отдал бы за него свою шкуру, а убил его, как зверь!.. Что ж теперь с нами будет? Простите вы меня когда-нибудь?

В эту минуту они взглянули друг другу в глаза и были потрясены тем, что, наконец, ясно прочитали в этом взгляде. Вспомнилось прошлое — Ремильи, одинокая комната, где они прожили такие печальные и сладостные дни. Жану опять явилась его мечта, сначала бессознательная, потом едва определившаяся: женитьба, маленький домик, работа в поле, которой хватит, чтобы прокормить семью честных, скромных тружеников. Теперь это было пламенное желание, твердая уверенность, что с такой нежной, деятельной, смелой женой жизнь стала бы поистине раем. Даже Генриетта, которая раньше и не помышляла об этом, а только целомудренно и бессознательно отдавала свое сердце, теперь прозрела и вдруг поняла все. Сама того не ведая, она уже тогда хотела выйти замуж за Жана. Созревшее зерно глухо пробило себе дорогу; она любила настоящей любовью этого человека, близ которого раньше находила только утешение. Их взгляды это выражали, и в этот час они открыто любили друг друга, но только перед вечной разлукой. Суждена была еще страшная жертва, последний разрыв; их счастье, возможное еще накануне, рушилось вместе со всей жизнью, исчезало в потоке крови, который унес ее брата.

Жан встал медленно, с тягостным усилием, и вымолвил:

— Прощайте!

Генриетта не двинулась с места.

— Прощайте!

Жан подошел к телу Мориса и взглянул на покойника. Высокий лоб Мориса казался еще выше, узкое длинное лицо вытянулось, в пустых глазах, недавно чуть безумных, погас огонь безумия. Жану очень хотелось поцеловать своего «дорогого голубчика», как он столько раз называл Мориса, ко он не посмел. Ему казалось, что он залит кровью Мориса; он отступал перед ужасной судьбой. О, какая смерть среди крушения целого мира! Значит, в последний день, под последними обломками погибающей Коммуны понадобилась еще эта лишняя жертва! Бедное существо ушло из жизни с жаждой справедливости, при последнем содрогании своей великой мрачной мечты, грандиозного и страшного замысла — разрушить старое общество, сжечь Париж, перепахать и очистить землю, чтобы на ней возникла идиллия нового, золотого века.

В смертельной тоске Жан обернулся и взглянул на Париж. К концу сияющего воскресного дня косые лучи солнца на самом краю небосклона озаряли огромный город жгучим алым светом. Казалось, это — кровавое солнце над безмерным морем. Стекла бесчисленных окон накалились, словно их разжигали невидимые мехи; крыши воспламенились, как пласты угля; желтые стены, высокие здания пылали, потрескивая в вечернем воздухе, как вспыхивающие вязанки хвороста. То был последний огненный сноп, гигантский багровый букет; весь Париж горел, словно исполинская связка прутьев, словно древний, иссохший лес, взлетал сразу в небо стаей крупных и мелких искр. Пожары не прекращались; все еще поднимались большие столбы бурого дыма; слышался протяжный гул — может быть, предсмертный хрип расстрелянных в казарме Лобо; а быть может, радостные крики женщин и смех детей, обедавших на террасах ресторанов после приятной прогулки. Дома и здания были разграблены, мостовые разворочены, но среди всех этих развалин и страданий на пламенеющем царственном закате, закате того дня, когда догорал Париж, снова шумела жизнь.

И вот у Жана возникло небывалое ощущение. Ему почудилось, что в медленно наступающих сумерках, над столицей, объятой пламенем, уже встает утренняя заря. А ведь это был конец всему, ожесточение судьбы, бедствия, каких еще не приходилось испытать ни одному народу: беспрерывные поражения, потеря целых областей, миллиарды контрибуции, гражданская война, потоки крови, груды развалин и трупов; ни денег, ни чести — и необходимость восстановить целый мир! Жан сам оставлял здесь свое растерзанное сердце, Мориса, Генриетту, все свое счастливое будущее, унесенное грозой. И все-таки за ревущим пеклом в сияющей высоте великого спокойного неба воскресала живучая надежда. Это было подлинное обновление вечной природы, вечного человечества, возрождение, обещанное тому, кто надеется и работает, дерево, пускающее новый могучий росток после того, как отрезали прогнившую ветку, чьи ядовитые соки сушили листву.

Жан, рыдая, повторил: — Прощайте!

Генриетта не подняла головы, закрыв лицо руками.

— Прощайте!

Опустошенное поле осталось невозделанным; сожженный дом лежал в развалинах, и Жан, самый смиренный и скорбный человек, пошел навстречу будущему, готовый приняться за великое, трудное дело — заново построить всю Францию.

Эмиль Золя ДОКТОР ПАСКАЛЬ

I

В июльские послеполуденные часы, пышущие жаром, большая комната с тремя окнами, тщательно прикрытыми ставнями, дышала глубоким покоем. Сквозь щели старинных резных ставней проникали только тонкие полоски лучей — в полумраке комнаты это слабое сияние заливало все предметы нежным и рассеянным светом. Здесь было относительно свежо, сюда не достигал палящий зной солнца, раскалявшего фасад дома.

Доктор Паскаль, стоя перед шкафом, напротив окон, разыскивал нужную ему заметку. Широко раскрытый огромный шкаф из резного дуба, с прекрасными прочными замками прошлого столетия, был весь наполнен, сверху донизу, огромным количеством бумаг, папок, рукописей, сваленных вместе как попало. Уже более тридцати лет доктор складывал сюда все написанное им — и небольшие заметки и законченные работы о наследственности, так что разыскать в шкафу что-либо нужное было не всегда легко. Он терпеливо перебирал бумаги и улыбнулся, когда поиски его наконец увенчались успехом.

Еще несколько минут он простоял у шкафа, перечитывая заметку при свете золотистого луча, падавшего из среднего окна. Волосы и борода были у него белоснежные, но он казался в этом, как бы предрассветном, сумраке мужественным и сильным, несмотря на приближавшиеся шестьдесят лет. Благодаря тонким и чистым чертам лица, еще ясным глазам он сохранил такую свежесть молодости, что в этой узкой бархатной куртке коричневого цвета его можно было принять за юношу с напудренными кудрями.

— Клотильда, — сказал он вдруг, — перепиши эту заметку, Рамон ни за что не разберет мой дьявольский почерк.

Подойдя к девушке, работавшей стоя у высокой конторки в нише правого окна, он положил перед ней бумагу.

— Хорошо, учитель! — ответила девушка.

Она даже не обернулась, вся поглощенная работой над пастелью, которую теперь заканчивала широкими штрихами карандаша; возле нее в вазе распускалась штокроза странного фиолетового оттенка, с желтыми полосками. Но можно было ясно различить ее маленькую круглую головку с коротко остриженными белокурыми волосами, ее тонкий серьезный профиль, высокий лоб, нахмуренный от напряженного внимания, глаза небесно-голубого цвета, прямой нос и резко очерченный подбородок. Ее очаровательный затылок под золотыми колечками волос пленял молочно-свежей белизной юности. Она казалась очень высокой в своей длинной черной блузе. У нее была тонкая талия, небольшая грудь, гибкое тело, напоминавшее грациозные, божественно прекрасные образы Возрождения. Несмотря на двадцать пять лет, в ней было еще что-то ребяческое, — едва бы ей дали восемнадцать.

— Кроме того, — добавил доктор, — приведи хотя бы немного в порядок шкаф. Там ничего нельзя найти.

— Хорошо, — повторила она, не поднимая головы. — Сейчас.

Паскаль направился к своему рабочему столу в другом конце комнаты, возле левого окна. Это был простой стол из черного дерева, точно так же заваленный бумагами и разными тетрадями. И снова молчание, сумеречная глубокая тишина, а за стеной невыносимый зной улицы. В огромной комнате, двенадцать метров на шесть, кроме шкафа, стояли два ряда библиотечных полок, набитых книгами. Старинные кресла и стулья разбрелись как попало. Ее единственным украшением являлись едва различимые в полутьме пастели с причудливыми цветами, беспорядочно развешанные по стенам, оклеенным обоями ампир в розетках. Резные украшения двухстворчатых дверей, входной, на лестницу, и двух других — в комнату доктора и, напротив, в комнату девушки, — принадлежали веку Людовика XV, как и карниз закоптелого потолка.

Прошел час без малейшего движения, без звука. Наконец Паскаль, как бы желая отдохнуть от работы, разорвал обложку газеты «Время», забытой на столе.

— Подумай! — воскликнул он. — Твой отец назначен редактором «Эпохи», республиканской газеты, пользующейся большим успехом, — в ней печатаются документы о Тюильри!

Эта новость была для него неожиданна. Он добродушно рассмеялся, одновременно удовлетворенный и опечаленный; затем продолжал вполголоса:

— Право же, сколько ни думай, лучше не придумаешь… Жизнь все-таки удивительна… Очень интересная статья.

Клотильда ничего не ответила на слова своего дяди, казалось, она была чрезвычайно далека от всего этого. Он замолчал, прочел статью, вооружился ножницами и, сделав вырезку, прикрепил к листу бумаги, где кратко изложил содержание своим крупным неровным почерком. После этого он направился к шкафу, чтобы положить на место новую памятку. Ему пришлось захватить стул: верхняя полка была так высока, что он не мог до нее достать, несмотря на свой большой рост.

Эту полку занимали огромные папки, стоявшие в строгом порядке. То были различные документы, рукописи, листы исписанной гербовой бумаги, вырезки из газет — все в обложках из плотной синей бумаги; на каждой значилось название, написанное крупными буквами. Сразу было видно, что эти материалы беспрестанно просматривают, с любовью работают над ними и вновь заботливо укладывают на место, — во всем шкафу только этот угол и. был в порядке.

Паскаль, взобравшись на стул, нашел нужную ему папку; ее обложка с надписью «Саккар» была самой потрепанной. Он спрятал туда новую заметку и затем поставил ее на старое место в порядке алфавита. На мгновение он задумался, потом заботливо поправил готовую рассыпаться груду бумаг и наконец спрыгнул со стула.

— Ты слышишь, Клотильда? — сказал он. — Когда будешь все убирать, не трогай эти папки там, наверху.

— Хорошо, учитель, — послушно ответила она в третий раз.

Рассмеявшись своим обычным веселым смехом, он добавил:

— Это запрещается. — Я знаю, учитель!

Сильным поворотом ключа он запер шкаф и бросил ключ в ящик письменного стола.

Клотильда была достаточно посвящена в его работы и поэтому могла приводить в некоторый порядок рукописи. Он часто называл ее своим секретарем и поручал ей переписывать свои заметки, когда его друг, доктор Рамон, работавший вместе с ним, просил познакомить его с теми или иными материалами. Но она, конечно, не была ученой, и Паскаль просто запрещал ей читать то, что считал для нее бесполезным.

Заметив, с каким напряженным вниманием она работает над чем-то, Паскаль снова обратился к ней:

— Почему ты так упорно молчишь? Неужели твое рисование до такой степени захватывает тебя?

То была также одна из работ, что он часто ей доверял; эти рисунки, акварели, пастели он прилагал потом в качестве иллюстраций к своим произведениям. Уже в течение пяти лет он производил чрезвычайно интересные опыты над особыми сортами штокроз; путем искусственного оплодотворения ему удалось добиться совершенно новых оттенков. Работы Клотильды отличались кропотливой точностью в передаче формы и необычной окраски цветов, и доктор Паскаль всегда восхищался ее добросовестностью, повторяя, что у нее «умная круглая головка, светлая и серьезная».

Но на этот раз, подойдя к ней и взглянув через ее плечо на рисунок, он воскликнул с комическим гневом:

— Ах, вот чем ты развлекаешься! Отправилась на поиски неизвестного!.. Ну-ка, разорви это немедленно!

Клотильда выпрямилась, щеки ее пылали, глаза горели страстной любовью к своему делу; тонкие ее пальцы были испачканы голубой и красной пастелью, которую она растирала.

— О, что вы, учитель!

В этом слове «учитель», говорившем о нежности, ласковой преданности и совершенном подчинении, — в этом слове, с которым она обращалась к Паскалю, стараясь избежать обычных слов «дядя» или «родной», казавшихся ей пошлыми, в первый раз прозвучало возмущение, требовательный тон существа, отстаивающего и утверждающего себя.

Почти два часа она срисовывала штокрозы точно и добросовестно. Потом ей пришло в голову сделать другой набросок — ветку несуществующих цветов, фантастических цветов грезы, великолепных и необычайных. Так иногда с ней бывало в разгаре самой точной работы ею внезапно овладевал порыв, необходимость дать волю необузданному воображению. И она тотчас же успокаивалась, погружаясь в какой-то необыкновенный цветник, в неистовую, неповторимую фантазию, создавая розы, сочащиеся кровью, плачущие слезами цвета серы, лилии, подобные урнам из кристалла, цветы неизвестных форм — они испускали лучи, как звезды, а их венчики зыбились, словно облака. В то утро на листе, размашисто заштрихованном черным карандашом, падал дождь бледных звезд, поток бесконечно нежных лепестков, в то время как в уголке расцветало что-то непонятное, раскрывался невиданный бутон, целомудренно закутанный в свои покровы.

— Здесь есть для этого местечко, — сказал доктор, указывая на стену, где уже были развешаны такие же странные пастели. — Но я все же хотел бы знать, что тут изображено.

Все с тем же серьезным видом она слегка откинулась назад, чтобы лучше рассмотреть свою работу.

— Не знаю, но это красиво.

В это время вошла Мартина. Она одна прислуживала доктору в течение тридцати лет и стала настоящей хозяйкой дома.

Хотя ей перевалило за шестьдесят, она тоже была свежа, подвижна и молчалива. В своем неизменном черном платье и белом чепчике она походила на монахиню, — маленькая, бледная и умиротворенная, со светло-серыми потухшими глазами.

Она молча уселась прямо на пол возле кресла с продранной старой обивкой, сквозь которую вылезали волосы. Вытащив из кармана иголку и моток шерсти, она принялась зашивать. Целых три дня она ожидала свободной минуты, чтобы взяться за починку дыры, мысль о которой не давала ей покоя.

— Пока вы здесь, Мартина, — добродушно сказал Паскаль, обхватив обеими руками непокорную голову Клотильды, — заштопайте-ка и эту сумасбродную головку.

Мартина, подняв свои выцветшие глаза, посмотрела на доктора с привычным обожанием.

— Почему, сударь, вы говорите мне это?

— Потому, моя милая, что, по моему убеждению, именно вы, с вашей набожностью, напичкали эту маленькую, круглую наивную и серьезную головку мыслями о том свете.

Обе женщины обменялись взглядом взаимного понимания.

— О сударь, религия никогда никому не причиняла вреда… Ну, а если о ней не думают одинаково, лучше и вовсе не говорить о ней.

Наступило гнетущее молчание. Только это разногласие иногда вызывало ссоры у трех друзей, живших одной нераздельной жизнью. Мартине было всего двадцать девять лет, на один год больше, чем доктору, когда она поступила к нему на службу. Он только начинал тогда работать как медик в маленьком светлом домике в новой части города Плассана. А тринадцать лет спустя Саккар, брат Паскаля, овдовев и собираясь второй раз жениться, привез ему свою дочь, семилетнюю Клотильду. Мартина сама воспитывала девочку, водила ее в церковь и отчасти передала ей то пламя веры, которым всегда пылала. Доктор, с его широким умом, не чувствуя себя вправе лишать кого бы то ни было радостей веры, позволил им свободно наслаждаться ею. Он ограничился тем, что сам руководил образованием девушки, стараясь дать ей обо всем здоровое, правильное представление. Так почти восемнадцать лет они жили втроем, уединившись в усадьбе Сулейяд, в предместье города, недалеко от кафедрального собора св. Сатюрнена. Жизнь, посвященная большой работе, скрытой от всех, протекала счастливо; и все же ее несколько омрачало неприятное чувство, рождаемое все более жестокими спорами по поводу веры.

Опечаленный Паскаль прошелся по комнате. Потом как человек, не скрывающий своих мыслей, он сказал:

— Теперь ты видишь, дитя мое, что все эти мистические небылицы извратили твой тонкий ум… Твой милосердный бог совсем не нуждался в тебе, мне следовало сохранить тебя для себя одного; от этого тебе было бы только лучше.

Клотильда дрожала от волнения, но ее светлые глаза смело, в упор, смотрели на него, она не сдавалась.

— Это ты, учитель, чувствовал бы себя лучше, если бы смотрел на все не только плотскими очами… Есть еще нечто другое… Почему ты не хочешь видеть?..

Мартина по-своему пришла ей на помощь.

— Верно, сударь, человек такой святой жизни, как вы, — это я всегда говорю, — должен ходить с нами в церковь… Конечно, господь вас помилует, но я не нахожу себе места при мысли, что вы не сразу попадете в рай.

Доктор Паскаль был озадачен: они обе, обычно столь послушные, покорные, полные женской нежности, завоеванной его веселостью и добротой, подняли настоящий бунт. Он уж готов был резко ответить им, как вдруг сразу понял бесполезность спора.

— Вот что, оставьте меня в покое. Уж лучше я пойду работать… И помните, чтобы никто не мешал мне!

Он быстро направился в свою комнату, где было устроено нечто вроде лаборатории, и заперся там. Входить туда было строго запрещено. Там он занимался особыми работами, о которых никому не говорил. Скоро послышался ровный и медленный стук пестика в ступе.

— Ну вот, — сказала Клотильда, улыбаясь. — Теперь он в своей дьявольской кухне, как выражается бабушка.

И она снова принялась спокойно срисовывать стебель штокрозы, соблюдая в рисунке математическую точность. Она нашла правильный тон для фиолетовых лепестков с желтыми полосками, соблюдая самые тонкие оттенки окраски.

— Ах, какое несчастье! — прошептала немного спустя Мартина, все еще чинившая, сидя на полу, свое кресло. — Человек такой праведной жизни и сам зазря себя губит!.. Что и говорить, вот уже тридцать лет, как я его знаю, и никогда он никому не сделал ни на столечко зла. Золотое сердце! Последний кусок отдаст… Да к тому же всегда такой милый, такой здоровый, веселый, — настоящее благословение божие!.. Ведь это смертный грех, что он не хочет примириться с господом богом. Правда, барышня, нужно его заставить.

Клотильда, удивленная такой длинной речью, важно согласилась с ней.

— Конечно, Мартина. Решено. Мы его заставим.

Звонок, задребезжавший внизу, у входной двери, нарушил наступившее молчание. Он был нарочно устроен при входе, чтобы его слышали всюду в этом доме, слишком большом для его трех обитателей. Мартина выразила удивление, пробормотав сквозь зубы: «Кто ж это мог прийти в этакую жарищу?» Она встала, открыла дверь, наклонилась над перилами лестницы и, возвратившись, объявила:

— Это госпожа Фелисите.

В комнату быстро вошла старая г-жа Ругон. Несмотря на свои восемьдесят лет, она поднялась по лестнице с легкостью молоденькой девушки. Она все еще была брюнеткой, живой, как ртуть, худощавой и неугомонной. Она казалась очень изящной в черном шелковом платье, и сзади ее можно было принять, глядя на ее тонкую талию, за женщину, спешащую к предмету своей любви или честолюбивых замыслов. Ее глаза на иссохшем лице сохранили свой блеск, и она по-прежнему, когда хотела, улыбалась очаровательной улыбкой.

— Как, бабушка, это ты! — воскликнула Клотильда, спеша ей навстречу. — Но ведь сегодня ужасная жара, можно свариться!

Фелисите поцеловала ее в лоб и рассмеялась:

— О, я люблю солнце!

И, подбежав маленькими быстрыми шажками к окну, она откинула задвижку ставня.

— Приоткройте же хоть немного! Слишком печально жить так, в темноте… У меня всегда солнце.

Через полуоткрытый ставень хлынул поток горячего света, волны колеблющегося пламени. Под раскаленным бледно-голубым небом расстилалась широкая сожженная равнина, словно заснувшая и встретившая смерть в этой пожирающей огненной печи, а направо, в ослепительном свете, над розовыми крышами стройно возвышалась колокольня св. Сатюрнена, эта позлащенная башня с гранями, напоминающими побелевшие кости.

— Сейчас, — продолжала Фелисите, — я отправляюсь в Тюлет и зашла узнать, не здесь ли Шарль, чтобы захватить его с собою… Но я вижу, его нет. Тогда в другой раз.

Пока она объясняла причину своего посещения, ее внимательные глаза бегали по всей комнате. Впрочем, она не особенно долго распространялась об этом и, услышав равномерный шум ступки, доносившийся из соседней комнаты, заговорила о своем сыне Паскале.

— А, он все еще в своей дьявольской кухне?.. Не беспокойте его. Мне с ним не о чем говорить.

Мартина, снова занявшаяся своим креслом, подняла голову и заявила, что она и не собиралась беспокоить доктора. Клотильда вытирала полотенцем испачканные пастелью пальцы, а Фелисите вновь принялась с видом следователя расхаживать взад и вперед мелкими шажками.

Старая г-жа Ругон уже два года вдовела. Ее муж, до того растолстевший, что уже не мог двигаться, умер от несварения желудка 3 сентября 1870 года, ночью того самого дня, когда он узнал о разгроме при Седане. Крушение государственного строя, которым он гордился как один из его основателей, поразило его, словно удар молнии. Поэтому Фелисите притворялась, что вовсе не интересуется политикой, и жила подобно королеве, свергнутой с престола. Ни для кого не было тайной, что Ругоны в 1851 году спасли Плассан от анархии, способствуя государственному перевороту 2 декабря. Несколькими годами позже они отвоевали его еще раз у легитимистских и республиканских кандидатов, послав в Палату бонапартиста. Власть абсолютизма была там всемогуща вплоть до самой войны; она была признана настолько, что во время плебисцита получила подавляющее большинство голосов. Но после разгрома город стал республиканским; квартал св. Марка снова занялся подпольными роялистскими интригами, а старый и новый город послали в Палату депутатов либерала, хоть и слегка настроенного в пользу Орлеанов, но готового немедленно примкнуть к Республике, как только она восторжествует. Вот почему Фелисите, прекрасно отдававшая себе во всем отчет, устранилась от дел, довольствуясь своей ролью низложенной королевы павшего строя.

Но и в этом положении было нечто возвышенное, нечто овеянное меланхоличной поэзией. Она царствовала восемнадцать лет. Предание о ее двух салонах — желтом, где созрел план государственного переворота, и позже зеленом, где вполне мирно было завершено завоевание Плассана, — становилось все прекраснее, чем дальше отступала ушедшая эпоха. Кроме того, она была очень богата. Находили, что она в своем падении держится с большим достоинством, не жалуясь и не вздыхая. За ее восемьюдесятью годами тянулась длинная цепь яростных желаний, отвратительных интриг и необузданных порывов; это придавало ей какое-то величие. Теперь для нее было доступно только одно счастье — спокойно пользоваться своим огромным состоянием и прошлым высоким положением. Ее единственная страсть сводилась к защите своей биографии. Она старалась очистить ее от всей грязи, которая могла когда-либо ее запятнать. Два подвига вскормили ее гордость, — о них все еще говорили жители города, — и она с ревнивой заботливостью старалась сохранить только прекрасное, только легенду, благодаря которой ее приветствовали, словно бывшую королеву, когда она шествовала по городу.

Она подошла к самым дверям комнаты и прислушалась к стуку песта. Затем с озадаченным видом обратилась к Клотильде:

— Боже мой! Что он там мастерит? Ты ведь знаешь, как он себе навредил своим новым сомнительным лекарством. Мне рассказывали, что он на днях опять чуть не отправил на тот свет одного из своих больных.

— Что вы, что вы, бабушка! — воскликнула Клотильда.

Но Фелисите уже не могла остановиться.

— Да, да! Кумушки судачат и о многом другом… Порасспросите-ка о нем в предместьях. Они тебе скажут, что он толчет кости мертвецов в крови новорожденных детей.

На этот раз возмутилась даже Мартина, рассердилась и Клотильда, уязвленная в своей нежной привязанности.

— Ах, не повторяйте, бабушка, эти гнусности!.. Он такой великодушный человек! Он думает только о всеобщем благе!

Фелисите, увидев, что они обе вознегодовали, поняла, что была слишком резка, и снова заговорила чрезвычайно ласково:

— Ведь не я, детка, рассказываю обо всех этих ужасах. Я только передаю тебе глупые сплетни, чтобы ты поняла, какую ошибку делает Паскаль, не считаясь с общественным мнением… Он убежден, что нашел новое лекарство? Прекрасно! Я даже готова допустить, что он исцелит всех, как он сам надеется. Но я не понимаю, к чему эта подчеркнутая таинственность, почему не объявить об этом во всеуслышание? И главное, почему он пробует свое средство только на этом сброде из старого города и деревень, вместо того, чтобы испытывать его на порядочных людях, — ведь здесь удачное лечение прославит его!.. Нет, видишь ли, моя дорогая, твой дядя никогда не поступает, как всеостальные люди.

Она прикинулась огорченной и, понизив голос, стала повествовать о своем тайном страдании.

— Талантливые люди, благодарение богу, не редки в нашем семействе — другие мои сыновья доказали мне это! Разве это неправда? Твой дядя Эжен занимал достаточно высокое положение — министр в продолжение двенадцати лет, почти император! А твой отец ворочал миллионами и принимал участие в огромных работах, создавших новый Париж! Я уже не говорю о твоем брате Максиме, который так разбогател и выдвинулся, ни о твоих кузенах: Октав Муре — один из главных деятелей новой торговли, а наш дорогой аббат Муре — прямо святой! Почему же Паскаль, который мог идти той же дорогой, упрямо живет в своей дыре, как старый, полупомешанный чудак?

Когда Клотильда снова возмутилась, Фелисите ласково закрыла ей рот рукой.

— Нет, нет, позволь мне окончить… Я знаю, что Паскаль неглуп. Его труды замечательны, его работа для Медицинской Академии снискала ему признание среди ученых… Но может ли это идти в сравнение с тем, о чем я мечтала для него? Да! Он мог рассчитывать на самую лучшую практику в городе, на большое состояние, ордена, наконец, почет, положение, достойное его семьи… Только об этом я и сожалею, мое дитя. Он не таков, он не захотел поддержать честь рода. Клянусь, я говорила ему это, когда он был еще ребенком: «Подумай, что ты делаешь, ведь ты не наш!» Что до меня, я всем пожертвовала для семьи. Я готова дать изрубить себя на куски ради славы и величия семьи!

Она выпрямилась во весь свой рост; маленькая, она показалась очень высокой, охваченная страстью, владевшей ею всю жизнь, — жаждой богатства и почестей. Начав снова расхаживать по комнате, она вдруг с ужасом заметила на полу листок «Времени», брошенный доктором после того, как он вырезал оттуда статью, чтобы положить ее в папку Саккара. Вырезка в середине газеты, по-видимому, осведомила ее обо всем; она сразу перестала ходить и опустилась в кресло, словно узнала наконец о том, что хотела знать.

— Твой отец назначен редактором «Эпохи»? — внезапно спросила она.

— Да, — спокойно ответила Клотильда. — Мне об этом сказал учитель. Сообщение помещено в газете.

Теперь Фелисите смотрела на нее внимательно и тревожно: это назначение Саккара, это признание его Республикой было невероятным. После падения Империи он осмелился возвратиться во Францию, несмотря на то, что был осужден как директор Всемирного байка, неслыханное крушение которого предшествовало крушению монархии. Сейчас благодаря каким-то новым влияниям, какой-то совершенно невероятной интриге Саккар вновь стал на ноги. Он не только получил помилование, но опять взялся за крупные дела, вошел в круг газетных воротил, снова обрел свою долю во всяких сомнительных доходах. Она вспомнила его давнишние распри с братом Эженом Ругоном, которого он так часто ставил в неловкое положение. И вот, по странной иронии судьбы, теперь он, возможно, будет ему покровительствовать, — теперь, когда бывший министр Империи превратился в простого депутата, защищающего своего низложенного властелина с таким же упорством, с каким его мать защищала права своей семьи. Она еще до сих пор покорно повиновалась старшему сыну — этому раненому орлу; но и Саккар, каким бы он ни был, своим неукротимым стремлением к успеху был дорог ее сердцу. Она также гордилась Максимом, братом Клотильды. После войны он поселился в своем особняке на улице Булонского леса и проживал средства, оставленные ему женой. Его благоразумие напоминало осторожность неизлечимого большее, который старается перехитрить надвигающийся паралич.

— Редактор «Эпохи»! — повторила она. — Твой отец добился положения министра… Ах, да, я позабыла тебе сказать: я написала твоему брату, чтобы он приехал к нам. Это его развлечет и будет ему полезно. Кроме того, здесь ребенок, бедняжка Шарль…

Она умолкла, ее гордость страдала и от этой раны. Максим, когда ему было семнадцать лет, имел сына от служанки; теперь пятнадцатилетний слабоумный мальчик жил поочередно у родных в Плассане, в тягость всем.

Она подождала еще немного, надеясь, что Клотильда как-нибудь сама поможет ей перейти к вопросу, который интересовал ее. Увидев, что молодая девушка, занятая приведением в порядок бумаг, совершенно равнодушна к ее рассуждениям, Фелисите, взглянув затем на Мартину, которая продолжала чинить кресло и словно превратилась в глухонемую, решила начать сама:

— Значит, твой дядя вырезал статью из «Времени»? Клотильда улыбнулась и спокойно ответила:

— Да! Доктор положил ее в папку. Сколько заметок похоронил он там! Рождение, смерть, самые незначительные события — все отправляется туда. Там же, — впрочем, ты знаешь об этом, — родословное дерево, наше знаменитое родословное дерево, которое он все время дополняет новыми данными!

Глаза старой г-жи Ругон загорелись. Она пристально глядела на молодую девушку.

— Ты знаешь, что там, в этих папках?

— О, нет, бабушка! Доктор никогда мне об этом не говорит, он запретил мне прикасаться к ним.

Но старуха не верила ей.

— Полно тебе! Конечно, ты их просматривала, ведь они у тебя под рукой!

Клотильда, снова улыбнувшись, ответила очень просто, с присущей ей спокойной прямотой:

— О, нет, в тех случаях, когда учитель что-нибудь запрещает, он. имеет для этого основания, и я повинуюсь ему.

— Отлично, мое дитя! — со злобой воскликнула Фелисите, уступив на этот раз своему гневу. — Паскаль любит тебя и, может быть, послушается. Упроси же его сжечь все это. Если он вдруг умрет, там могут найти такие ужасы, что мы все будем опозорены!

О, эти проклятые папки! Ночью в кошмарных сновидениях она видела их; там огненными буквами была запечатлена подлинная история семьи, ее физиологические пороки, вся эта изнанка славы, — изнанка, которую она хотела бы видеть погребенной вместе со своими умершими предками! Она знала, каким образом у доктора возникла мысль собрать воедино эти документы в начале своих обширных исследований о наследственности, как, пораженный найденными в них типическими случаями, подтверждавшими открытые им законы, он захотел привести в качестве примера историю своего собственного семейства. В самом деле, не являлось ли оно наиболее естественным и доступным полем наблюдений, которое он так хорошо знал? И вот, с прекрасной беззаботной широтой ученого, он в продолжение тридцати лет собирал и накапливал самые интимные сведения о своих родных и классифицировал их, вычерчивая родословное дерево Ругон-Маккаров; эти объемистые папки являлись только комментарием к нему, собранием доказательств.

— Да, да, — пылко настаивала старая дама, — сжечь, сжечь весь этот бумажный хлам! Он может замарать наше имя!

Служанка, увидев, какой оборот приняла беседа, поднялась, чтобы уйти, но г-жа Ругон остановила ее повелительным жестом.

— Нет, нет, оставайтесь, Мартина! — сказала она. — Вы здесь не лишняя, вы тоже принадлежите к нашей семье. Куча небылиц, — продолжала она шипящим голосом, — сплетни, выдумки, которыми нас старались запятнать враги, взбешенные нашими успехами!.. Подумай-ка об этом, дитя мое! Такие ужасы обо всех: о твоем отце, о твоей матери, о твоем брате, обо мне!

— Ужасы, бабушка? Как же ты узнала об этом?

На мгновение она смешалась.

— О, я догадываюсь о них!.. В каком семействе не бывает несчастий, которые могут быть ложно истолкованы? Скажем, наша прародительница, почтенная, милая тетушка Дида, твоя прабабка, уже двадцать один год в убежище для умалишенных в Тюлет. Если господь был так милостив, что даровал ей сто четыре года жизни, то он жестоко наказал ее, лишив разума. Конечно, тут нет ничего позорного, но меня приводит в отчаяние, что после могут сказать, будто все мы сумасшедшие. А к чему это?.. Потом твой двоюродный дядя Маккар — о нем тоже распустили прискорбные слухи! Правда, Маккар грешил когда-то, я его не защищаю. Но ведь теперь он спокойно живет в своей маленькой усадьбе Тюлет, в двух шагах от нашей несчастной матери, за которой он ухаживает, как любящий сын… И, наконец, последнее — твой брат Максим совершил важный проступок, сделав служанку матерью своего сына, бедняжки Шарля. Не отрицаю я и того, что это злосчастное дитя лишено здравого рассудка. Но как бы там ни было, разве тебе будет приятно, если начнут болтать, что твой племянник — выродок, что он как бы повторяет в четвертом поколении свою прапрабабку, нашу дорогую старушку? А ему так хорошо с ней, мы время от времени приводим его туда!.. Нет, не останется ни одной семьи на свете, если начнут копаться во всем, — у одного нервы не такие, у другого мускулы… Противно станет жить.

Клотильда внимательно слушала ее, стоя за конторкой в своей длинной черной блузе. Выражение лица ее снова стало серьезным, глаза были опущены, руки висели вдоль стана. Помолчав, она медленно сказала:

— Это наука, бабушка!

— Наука! — возмутилась Фелисите, снова забегав по комнате. — Хороша твоя наука, если она объявила войну всему, что есть святого в мире! Многого они добьются, если все разрушат… Они убивают добрые нравы, они убивают семью, они убивают господа бога…

— О, не говорите этого, сударыня! — горестно прервала, Мартина; ее простодушная вера жестоко страдала. — Не говорите только, что доктор убивает господа бога!

— Да, бедняжка, это так, он его убивает! И знайте, с точки зрения религии, дать человеку погубить свою душу — смертный грех. Честное слово, вы не любите его, да, да, не любите, хотя и имеете счастье верить в бога, — иначе вы постарались бы вернуть его на путь истины… О, на вашем месте я разнесла бы в щепки этот шкаф, я сложила бы замечательный костер из всех кощунственных гнусностей, которые в нем хранятся!

Худая, иссохшая, она остановилась перед огромным шкафом, измеряя его огненным взором, словно, несмотря на свои восемьдесят лет, намеревалась взять его приступом, разрушить, уничтожить.

— Если бы он еще со своей наукой мог знать все! — прибавила она с ироническим презрением.

Клотильда стояла задумавшись, с отсутствующим взглядом. Потом вполголоса, позабыв о других, заговорила сама с собой:

— Это правда, он не может знать все… Всегда есть что-то неизвестное там, над нами… Это то, что меня огорчает, что иногда заставляет нас ссориться. Я не могу, как он, не думать о тайне — она меня беспокоит, даже мучает… Там все, что повелевает и действует в зыбкой тьме, все эти неведомые силы…

Ее голос, мало-помалу затихая, перешел в неясный шепот. Тогда вдруг помрачневшая Мартина также вступила в разговор:

— Барышня, а что, если доктор и впрямь погубит из-за этих дрянных бумаг свою душу? Неужели мы с вами допустим это?.. Вообще-то говоря, прикажи он мне броситься из окна вниз, я закрою глаза и брошусь. Потому что он всегда прав, я это знаю. Но ради его спасения… Ох! Если б это мне удалось, я готова на все. Как он себе хочет, не мытьем, так катаньем, а заставлю его. У меня сердце разрывается, как подумаю, что он не будет в раю вместе с нами.

— Вот это правильно, дочь моя! — одобрила Фелисите. — Хоть вы-то любите своего хозяина разумной любовью.

Одна Клотильда, казалось, еще не пришла ни к какому решению. Ее вера не подчинялась строгим требованиям догматов, а религиозное чувство не воплощалось в надежду на рай, на жилище блаженных, где встречаешься со своими близкими. У нее просто было стремление к запредельному, уверенность, что вся огромная вселенная отнюдь не может быть познана нашими чувствами, что есть совсем другой, неведомый мир, о котором нужно помнить. Но бабушка, такая старая, и Мартина, такая преданная, заставили ее усомниться в своей любви, полной тревоги за дядю. Быть может, они любят его сильней, более разумно и более правильно: они хотят его видеть незапятнанным, освобожденным от причуд ученого, достойным войти в царство избранных! Она вспомнила рассуждения в религиозных книгах о непрерывной борьбе с духом зла, о славе обращения после возвышенного поединка. Что, если она отдастся этому святому призванию, что, если она спасет его вопреки ему самому? Постепенно она пришла в состояние какой-то экзальтации; она готова была сделать рискованный шаг.

— Конечно, — в конце концов заявила она, — я буду счастлива, если он не сломит себе голову, собирая все эти бумаги, и начнет ходить с нами в церковь.

Г-жа Ругон, заметив ее уступчивость, воскликнула, что настало время действовать, и сама Мартина поддержала ее своим веским словом. Они обе подошли к Клотильде и, понизив голос, принялись ее убеждать, словно вовлекая в заговор, долженствующий привести к чудесному благодеянию, к божественной радости, которая наполнит весь дом благоуханием, Какую победу они одержат, примирив доктора с богом, и какое блаженство — жить потом вместе в дивном согласии одной общей веры!

— Что же я должна сделать? — спросила побежденная, завоеванная Клотильда.

В эту минуту среди молчания особенно явственно раздался равномерный стук пестика в комнате доктора. Торжествующая Фелисите, собиравшаяся ответить, тревожно оглянулась, задержав взгляд на двери соседней комнаты. Потом вполголоса спросила:

— Ты знаешь, где ключ от шкафа?

Клотильда не ответила, жестом выразив свое отвращение к такой измене своему учителю.

— Какое ты еще дитя! Клянусь тебе ничего не брать, даже ничего не трогать… Но пока мы здесь одни — ведь Паскаль всегда выходит только к обеду, — мы можем узнать, что там такое… Честное слово, я только взгляну!..

Клотильда не поддавалась на уговоры и не двигалась с места.

— А потом, быть может, я заблуждаюсь; наверное, там нет гадостей, о которых я тебе говорила.

Это решило дело. Клотильда подбежала к столу, взяла в ящике ключ и сама широко открыла шкаф:

— Вот, бабушка! Папки там, наверху.

Мартина молча стала у двери в комнату Паскаля, внимательно прислушиваясь к стуку пестика. Фелисите, словно пригвожденная к месту, с волнением смотрела на папки. Наконец-то, вот они, эти ужасные папки, это наваждение, отравлявшее ей жизнь! Она их видела, могла их взять, унести с собой! И выпрямившись во весь рост на своих коротких ножках, она изо всех сил старалась дотянуться до полки.

— Для меня это слишком высоко, моя кошечка! — сказала она. — Помоги мне, дай их сюда!

— О нет, бабушка! Возьми стул.

Фелисите подставила стул и легко вскочила на него. Но и этого было недостаточно. С огромным напряжением она вытянулась еще, внезапно выросла и коснулась кончиками ногтей обложек из плотной синей бумаги. Ее пальцы двигались вдоль папок, судорожно сжимаясь и царапая их, как когти. Внезапно что-то загрохотало: это был геологический образчик, кусок мрамора, лежавший на нижней полке, — она задела его и уронила.

Ступка тотчас умолкла.

— Осторожней, он идет, — предупредила Мартина приглушенным голосом.

Но обезумевшая Фелисите не услышала и не отступила, когда быстро вошел Паскаль. Он думал, что случилось несчастье, что кто-нибудь упал, и остановился, остолбенев перед тем, что увидел: его мать стояла на стуле, не успев опустить протянутую к папкам руку, Мартина отошла в сторонку, а смертельно бледная Клотильда застыла в ожидании, не сводя с него глаз. Поняв все происшедшее, он сам стал бледен как полотно. В нем закипал гнев.

Но почтенная г-жа Ругон нисколько не смутилась. Увидев, что на этот раз случай упущен, она спрыгнула со стула, как будто не имела никакого отношения к гнусному делу, за которым он ее застал.

— Ах, это ты! Я не хотела тебя беспокоить… Я заходила к вам проведать Клотильду и проболтала здесь почти два часа. Сейчас бегу. Дома меня ждут и, верно, уже не понимают, куда я запропастилась… Всего хорошего! До воскресенья!

Она ушла вполне довольная собой, улыбнувшись сыну, стоявшему перед ней безмолвно и почтительно. Такова была издавна выработанная им манера, чтобы избежать тяжелого объяснения, которого всегда боялся. Он знал свою мать и заставлял себя прощать ей все с присущей ему широкой терпимостью ученого, считавшегося с наследственностью, средой и обстоятельствами. Кроме того, разве ока не была его матерью? Уже одного этого было достаточно. Несмотря на страшные удары, которые он нанес семье своими исследованиями, Паскаль сохранял к родным глубокую, сердечную любовь.

После того, как мать ушла, гроза разразилась: его гнев обрушился на Клотильду. Отвернувшись от Мартины, он в упор смотрел на нее. Она отвечала ему тем же, с вызовом, как бы возлагая на себя ответственность за такой поступок.

— Ты, ты! — наконец проговорил он.

Схватив ее за руки, он сжал их так, что она чуть не закричала от боли. И все же она продолжала смотреть ему прямо в глаза, не сдаваясь, со всей неукротимой волей своей личности, своей мысли. Тоненькая, стройная в простой черной блузе, она была волнующе прекрасна. И ее чудесная белокурая юность, ее прямой лоб, тонко очерченный нос, крепкий подбородок приобрели в этом открытом бунте воинственное очарование.

— Ты — дело моих рук, моя ученица, мой друг, мое второе я! Я дал тебе нечто от моего мозга, от моего сердца! О, я должен был сохранить тебя всю для себя, не отдавать самого лучшего в тебе твоему дурацкому богу!

— Опомнитесь, сударь, вы кощунствуете! — воскликнула Мартина, которая подошла к нему, чтобы обратить на себя хотя бы долю его гнева.

Но он даже не видел ее. Для него существовала только одна Клотильда. Он словно преобразился, вдохновленный страстью: его прекрасное лицо, в сединах, пылало юностью и бесконечной любовью, оскорбленной и полной отчаяния. Еще мгновение они продолжали глядеть друг на друга, не уступая, в упор.

— Ты, ты! — повторял он дрожащим голосом.

— Да, я!.. Почему я не могу любить тебя, учитель, так же, как ты любишь меня? Почему мне не пытаться спасти тебя, если я вижу, что ты в опасности? Тебя беспокоят Мои мысли, и ты хочешь заставить меня думать по-своему! Никогда она не давала ему такого отпора.

— Да ведь ты еще девочка, ты ничего не знаешь!

— Нет, я живая душа, и ты знаешь о ней не больше, чем я!

Опустив ее руку, он каким-то широким, неопределенным жестом поднял руки к небу; воцарилась необычайная тишина, полная значения; он не хотел вступать в бесполезный спор. Он подошел к среднему окну и Сильным рывком открыл ставень — солнце было на закате, и в комнате сгущались сумерки. Потом он снова подошел к Клотильде.

Но ей нужен был свежий воздух и простор. Она приблизилась к открытому окну. Пылающий поток пламени иссяк — на раскаленном побледневшем небе догорали последние отблески; от еще горячей земли поднимались теплые душистые испарения вместе с легким дыханием вечера. Внизу, у подножия террасы, проходила железная дорога, можно: было рассмотреть ближайшие служебные здания вокзала; дальше, перерезая обширную выжженную равнину, тянулась линия деревьев, отмечавшая течение Вьорны, за которой возвышались холмы Сент-Март — эти уступы красноватой земли, укрепленные стенками сухой каменной кладки и засаженные оливами. Их увенчивали сумрачные сосновые рощи. Спаленный солнцем широкий мрачный амфитеатр цвета старого обожженного кирпича развертывал высоко на горизонте эту, кайму темной зелени. Налево открывались ущелья Сейль, груды желтых камней, обрушившиеся на землю цвета крови; над ними вздымалась громадная гряда утесов, похожая на стену циклопической крепости, а справа, у самого начала долины, где протекала Вьорна, громоздились одна над другой крыши Плассана из выцветшей, розовой черепицы, — эта тесная, путаница улиц старого города, сквозь которую пробивались вершины вековых вязов. Над всем господствовала высокая колокольня св. Сатюрнена, одинокая и безмолвная в этот час, купаясь в расплавленном золоте заката.

— О боже, не слишком ли самонадеянно верить в то, что можно всем овладеть, все знать! — медленно произнесла Клотильда.

Паскаль взобрался на стул, чтобы удостовериться, не пропала ли какая-нибудь папка. Потом он поднял осколок мрамора и снова положил его на полку. Закрыв шкаф энергичным поворотом ключа, он опустил его в карман.

— Да, — ответил он, — нужно пытаться все знать, а главное, не надо терять голову из-за того, чего не знаешь, чего, без сомнения, никто не будет знать никогда!

Мартина снова пододвинулась к Клотильде, готовая ее поддержать и показать, что они действуют заодно. Теперь доктор заметил и ее, он почувствовал, что обе объединены общей волей к победе. После многолетних глухих попыток была наконец объявлена война. Ученый увидел, что близкие ему восстали против его мысли и угрожают ей уничтожением. Нет горшей муки, чем найти измену у себя дома, вокруг себя, увидеть, что тебя преследуют, лишают всего и губят те, кого ты любишь и кто любит тебя!

Его вдруг поразила эта страшная мысль.

— Но ведь вы обе любите меня!

Он увидел, как их глаза затуманились слезами, и бесконечная печаль охватила его в эти закатные, тихие часы прекрасного дня. Вся его веселость, вся его доброта, проистекавшие от его страстной любви к жизни, были потрясены в своих основах.

— О дорогая, и ты, моя бедняжка, вы делали это для моего счастья, не так ли? Увы! Мы будем теперь несчастны!

II

На следующее утро Клотильда проснулась в шесть часов. Она легла спать, поссорившись с Паскалем; они сердились друг на друга. И ее первым чувством было какое-то беспокойство, глухая печаль, желание немедленно примириться, чтооы избавиться от гнетущей тяжести.

Быстро вскочив с постели, она приоткрыла ставни обоих окон. Солнце, стоявшее уже высоко, ворвалось в комнату дву мя золотыми потоками. Легкий ветерок, веявший свежестью и весельем ясного утра, вливался в эту сонную комнату, всю наполненную милым, ароматом юности. Усевшись на краю постели, девушка задумалась. В простой узкой сорочке она казалась еще тоньше. У нее были длинные стройные ноги, изящный и крепкий стан с округлой шеей, круглой грудью, полными и гибкими руками. Ее затылок и очаровательные плечи поражали необыкновенной белизной и шелковистой нежностью кожи. В переходном возрасте, между двенадцатью и восемнадцатью годами, она была чересчур большой и нескладной, она взбиралась на деревья не хуже любого мальчишки. Потом бесполый подросток превратился в это утонченное существо, полное любви и очарования.

Она обводила рассеянным взглядом стены комнаты. Несмотря на то, что Сулейяд был отстроен в текущем столетии, его обстановку, несомненно, обновили в эпоху Первой Империи: на старинных обоях из набивного ситца были изображены головы сфинксов в веночках из дубовых листьев; кое-где яркокрасный цвет обоев уже превратился в розовый, даже не в розовый, а почти в оранжевый. На двух окнах и вокруг кровати еще сохранились занавески, но их, должно быть, часто стирали, и они выцвели еще сильней. Этот поблекший нежный пурпур цвета зари поистине отличался большой изысканностью. Стоявшая здесь когда-то кровать, обтянутая той же тканью, пришла в такую ветхость, что ее пришлось заменить другой, из соседней комнаты, низкой и очень широкой, в том же стиле ампир, из массивного красного дерева, с медными украшениями. Ее четыре угловые колонки наверху оканчивались такими же головами сфинксов, какие были изображены на обоях. Вся остальная мебель была в том же роде: шкаф с цельными дверцами и колонками, комод с мраморной белой доской, окруженной деревянным бортиком, высокое тяжелое зеркало на ножках, кушетка на прямых ножках и стулья с прямыми спинками в виде лиры. Но величественную кровать, занимавшую середину стены против окон, украшало покрывало, сделанное из старой шелковой юбки времен Людовика XV, а жесткая кушетка, заваленная грудой подушек, казалась привлекательно мягкой. Две этажерки и стол были также задрапированы старинным шелком, затканным цветами и найденным в недрах стенного шкафа.

Наконец Клотильда начала одеваться, натянула чулки, набросила на себя белый пикейный капот и, сунув ноги в туфли из серого полотна, быстро направилась в туалетную комнату, расположенную в глубине дома и выходившую в сторону, противоположную фасаду. Она отделала ее очень просто, обтянув стены суровым полотном с синими полосками. Туалетный столик, два шкафа и стулья из полированного соснового дерева составляли всю обстановку. Тем не менее здесь чувствовалось какое-то естественное и тонкое, чисто женское кокетство. У Клотильды оно появилось вместе с ее красотой. Несмотря на прорывавшиеся иногда упрямство и мальчишество, она стала покорной, нежной и хотела, чтобы ее любили. Дело в том, что она росла на свободе, ее научили только читать и писать. Позднее, «приняв участие в работе дяди, она приобрела довольно широкое образование. У них не было никакого определенного плана занятий, но особенно она пристрастилась к естественным наукам, открывшим ей все об отношениях мужчины и женщины. Она сохранила свою девственную чистоту, как нетронутый плод, без сомнения, благодаря неведомому ей самой религиозному ожиданию любви. Это глубокое женское чувство заставляло ее оберегать себя, чтобы принести в дар все свое существо, чтобы целиком раствориться в человеке, которого она полюбит.

Она заколола волосы, умылась и, не сдержав своего нетерпения, тихо открыла двери комнаты, на цыпочках, бесшумно прошла через большой рабочий кабинет. Ставни были еще закрыты, но в комнату проникало достаточно света, чтобы не наткнуться на мебель. У противоположного конца, у дверей доктора, она нагнулась, стараясь не дышать. Встал ли он уже? Что сейчас делает? Она ясно услышала, как он расхаживает маленькими шажками, вероятно, одеваясь. Клотильда никогда не входила в эту комнату, где он предпочитал хранить некоторые свои работы, всегда запертую, как святая святых. Внезапно она забеспокоилась, что, открыв двери, он может застать ее. Она ощутила глубокое смятение. То была борьба гордости с желанием проявить свою покорность. Одно мгновение ей так сильно захотелось помириться, что она едва удержалась, чтобы не постучаться в дверь. Но как только послышались приближавшиеся шаги, она бросилась бежать со всех ног.

До восьми часов ее нетерпение непрерывно возрастало. Каждую минуту она глядела на часы стоявшие на камине в ее комнате, часы в спиле ампир из позолоченной бронзы в виде колонны, возле которой улыбающийся Амур взирал на уснувшее Время. Обычно она выходила в столовую к первому общему завтраку в восемь часов, а пока она тщательно занялась своим туалетом: причесалась, обулась, надела платье из белой ткани в красный горошек. Осталось еще четверть часа — нужно было убить время. Тогда она вспомнила, что давно хотела пришить кусочек кружева, под шантильи, к своей рабочей блузе, этой черной блузе, которая в конце концов стала казаться ей слишком мальчишеской и неженской. Но как только часы пробили восемь, она бросила шитье и быстро спустилась вниз.

— Сегодня вы будете завтракать одна, — спокойно сказала ей Мартина в столовой.

— Почему это?

— Так. Доктор позвал меня к себе, и я подала ему яйцо в полуоткрытую дверь. Теперь он снова толчет и процеживает. Мы не увидим его раньше полудня. —

Клотильда стояла ошеломленная, с побледневшими щеками. Потом, выпив на ходу стакан молока и захватив маленький хлебец, она отправилась вместе со служанкой в кухню. В нижнем этаже, кроме столовой и кухни, была нежилая комната, где хранился картофель. В прежнее время, когда доктор принимал больных на дому, он давал в этой комнате советы, но уже давно письменный стол и кресла были перенесены оттуда в его кабинет. При кухне была еще одна маленькая клетушка, комната старой служанки, очень чистенькая, с комодом орехового дерева и монашеской кроватью, задернутой белым пологом.

— Ты думаешь, он снова взялся за изготовление своей настойки? — спросила Клотильда.

— Ну, конечно! А что же еще? Ведь — сами знаете — он не ест, не пьет, когда это на него находит.

Тогда вся досада Клотильды излилась в тихой жалобе:

— Боже мой, боже мой!

Мартина отправилась убирать ее комнату, а она в отчаянии, не зная, чем заняться до полудня, захватила в прихожей зонтик и ушла в сад кончать свой завтрак.

Прошло уже почти семнадцать лет с тех пор, как доктор Паскаль, решив покинуть свой дом в новом городе, купил Сулейяд за двадцать тысяч франков. Для себя он искал уединения, а своей девочке, которую брат прислал из Парижа, ему хотелось предоставить как можно больше радости и простора. Сулейяд высился над равниной при въезде в город. Некогда это было большое имение, а теперь оно занимало не больше двух гектаров, так как землю постепенно распродали, участок за участком, а во время постройки железной дороги оно лишилось последних годных для обработки полей. Да и дом наполовину был уничтожен пожаром. Из двух зданий уцелело только одно квадратный, четырехфасадный, как говорят в провинции, флигель, крытый толстой розовой черепицей, с пятью окнами на улицу. Доктор купил дом с обстановкой, поэтому, прежде чем въехать туда, он велел лишь починить и заделать ограду для большего своего спокойствия.

Клотильда горячо любила это уединенное маленькое царство, которое можно было обежать в десять минут и где еще сохранились уголки со следами прошлого величия. Но в это утро она вошла сюда с чувством подавленного гнева. Несколько минут она постояла на террасе, по обе стороны которой росли столетние кипарисы, высившиеся, словно две исполинские свечи из темного воска, видные за три лье отсюда. Склон, на котором была расположена усадьба, доходил до железной дороги. Каменные стенки сухой кладки поддерживали уступы красной земли, где погибли последние виноградные лозы. На этих гигантах-ступенях росли только ряды чахлых олив и миндальных деревьев с жиденькой листвой.

Жара между тем стала невыносимой. Клотильда наблюдала маленьких ящериц, — они проворно шныряли по раздавшимся каменным плитам террасы среди мохнатых кустов каперса. Открывавшаяся перед ней широкая даль, казалось, раздражала ее, и она направилась к винограднику и огороду, за которыми Мартина, несмотря на свой возраст, упорно ухаживала сама, только для самой, черной работы вызывая раза два в неделю какого-нибудь мужчину. Отсюда Клотильда свернула: направо, вверх в сосняк, в небольшой сосновый лесок. Это было все, что осталось от великолепных сосен, когда-то покрывавших возвышенность. Но и здесь она чувствовала себя неспокойно: сухие иглы трещали под ногами, деревья издавали смолистый удушливый запах. Она быстро прошла вдоль ограды, миновала ворота, выходившие на фенульерскую дорогу — отсюда до первых домов Плассана было минут пять ходу, — и наконец очутилась на току, огромном току, радиус которого равнялся двадцати метрам, что одно могло свидетельствовать о прежнем значении усадьбы. Это был старинный ток, нечто вроде широкой эспланады, вымощенной, как в эпоху римского владычества, круглым булыжником. Сухая короткая трава золотистого цвета покрывала его, словно пушистый толстый ковер. Как хорошо было некогда здесь бегать, валяться, долго лежать на спине в те часы, когда в глубине бесконечного неба появляются первые звезды!

Раскрыв зонтик, Клотильда медленно пересекла ток. Теперь, обойдя всю усадьбу, она очутилась слева от террасы, позади дома, под раскидистыми ветвями огромных платанов, отбрасывавших в эту сторону густую тень. Сюда выходили два окна из комнаты доктора. Клотильда подняла глаза: ведь она пришла сюда лишь потому, что у нее внезапно вспыхнула надежда увидеть его. Но окна оставались закрытыми, и ей стало так больно, словно кто-то проявил к ней жестокость. Только после этого она заметила, что все еще держит в руке свой маленький хлебец, о котором совсем позабыла, и, укрывшись под деревьями, нетерпеливо принялась за него с аппетитом, свойственным молодости.

Старая платановая роща, еще один след былого великолепия Сулейяда, была прелестным уголком. В знойные летние дни под этими деревьями-великанами с чудовищно толстыми стволами царствовал зеленый полумрак, стояла приятная свежесть. Когда-то здесь был разбит французский сад; теперь от него остались только заросли букса, очевидно, не боявшегося тени, — он необычайно разросся во все стороны высокими кустами. Особенное очарование придавал этому тенистому приюту фонтан. То была простая свинцовая трубка, вделанная в колонну; струйка воды толщиною с мизинец непрерывно била оттуда, не иссякая даже в самую сильную засуху, и бежала дальше, вливаясь в обомшелый широкий бассейн, позеленевшие камни которого очищали только раз в три-четыре года. Когда все соседние колодцы оскудевали, источник Сулейяда сохранял свою силу. Без сомнения, огромные столетние платаны вокруг были его сыновьями. Днем и ночью, в продолжение веков, эта тонкая струйка воды, ровная и неиссякающая, звеня хрусталем, пела все ту же невинную песенку.

Клотильда, побродив среди буксов, достигавших ее плеч, стола у фонтана. Тут стояло несколько плетеных стульев, — иногда здесь пили кофе. Теперь она старалась не поднимать головы, делая вид, что поглощена своей работой. Все же время от времени она как будто бросала сквозь деревья взгляд в пылающую даль, по направлению к каменному току, раскаленному, как жаровня, под жгучими лучами солнца. На самом же деле взгляд ее сквозь длинные ресницы обращался вверх, к окнам доктора. Там ничего не было видно, даже тени. Ею стала овладевать какая-то все усиливающаяся печаль, какая-то злоба, — возможно ли терпеть это пренебрежение, это презрение, которое он начал к ней питать после вчерашней ссоры? А она-то встала сегодня с таким желанием немедленно примириться! Он же нисколько не спешит, — значит, не любит, если может так долго на нее сердиться. Она становилась все мрачнее и возвращалась к прежним мыслям о борьбе, снова решив ни в чем не уступать.

К одиннадцати часам Мартина, перед тем как готовить горячий завтрак, присоединилась к ней со своим вечным чулком в руках; когда ей нечего было делать, она вязала даже на ходу.

— Знаете, он все еще сидит там, наверху, будто волк, за своей чудной стряпней!

Клотильда пожала плечами, не поднимая глаз от вышивания.

— Ох, барышня, слышали бы вы, чего только о нем не рассказывают! Госпожа Фелисите верно вчера говорила, что тут и правда есть от чего краснеть… Мне, никому другому, сказали прямо в лицо, что он убил старого Бютена. Вы, наверное, помните этого бедного старика, что болел падучей и умер на большой дороге.

Воцарилось молчание. Заметив, что девушка стала еще мрачнее, Мартина, все быстрее двигая спицами, продолжала:

— Я-то ничего в этом деле не понимаю, а вот бесит меня это его занятие… Ну, а вы, барышня, как? Одобряете эту стряпню там, наверху?

Клотильда быстро подняла голову, уступив порыву захватившего ее пылкого чувства:

— Послушай, я в этом понимаю не больше твоего, но, мне кажется, ему грозят большие неприятности… Он нас не любит…

— Наоборот, барышня, он нас любит!

— Нет, нет, не так, как мы его!.. Если бы он нас любил, он был бы здесь, с нами, он не губил бы там, наверху, свою душу, нас и наше счастье из желания спасти весь свет!

Обе женщины, полные ревнивой заботы, обменялись взглядами, блеснувшими нежностью, и снова, скрытые в этой густой тени, молча принялись за работу.

Доктор Паскаль работал наверху, в своей комнате, с чувством полного и спокойного удовлетворения. Медицинской практикой он занимался всего двенадцать лет, со времени своего возвращения из Парижа и до переезда в Сулейяд. Накопив немного больше ста тысяч франков, он поместил их в надежные руки и всецело посвятил себя любимым занятиям. Практику он сохранил только в дружеском кругу, но не отказывался навестить нуждающегося в нем больного, никогда не посылая ему затем счета. В тех случаях, когда ему платили, он бросал деньги в ящик своего стола. Это были карманные деньги, предназначавшиеся для опытов и случайных прихотей, — прибавка к процентам с капитала, — которых ему вполне хватало на жизнь. Он не обращал внимания на дурную славу чудака, которую заслужил своими повадками, и был счастлив, только занимаясь исследованием вопросов, так интересовавших его. Все это для многих было неожиданностью: ученый, чьей гениальности, по их мнению, вредило слишком живое воображение, остался в Плассане, в захудалом городишке, где он, вероятно, даже не мог бы найти необходимых медицинских инструментов. Но Паскаль прекрасно понимал преимущества, которые он нашел именно здесь: во-первых, нерушимый покой, затем непочатый край для изучения его излюбленной проблемы наследственности. В этом провинциальном уголке он знал каждое семейство и мог проследить скрытую сторону жизни в двух-трех поколениях. Кроме этого, недалеко было море. Почти каждое лето он выезжал на берег изучать жизнь в ее бесконечном плодородии там, где она зарождается и множится, — в глубине беспредельных вод. Наконец, в больнице Плассана имелся анатомический зал, находившийся почти в полном его распоряжении. Это была большая светлая и спокойная комната, где вот уже больше двадцати лет все трупы, не вытребованные для погребения, проходили через его скальпель. Очень скромный и застенчивый, доктор Паскаль вполне удовлетворялся перепиской со своими старыми профессорами и несколькими новыми друзьями по поводу замечательных сообщений, которые он иногда посылал в Медицинскую Академию. Всякое воинствующее честолюбие было чуждо ему.

К специальному изучению законов наследственности его привела работа над явлениями беременности, которою он занялся сначала. Как всегда бывает, случайность и здесь сыграла свою роль, предоставив ему трупы беременных женщин, умерших во время холеры. Позднее он стал следить за всеми случаями смертных исходов, пополняя свои наблюдения, устраняя пробелы. Образование зародыша, развитие плода день за днем в утробный период его жизни — вот что он хотел изучить. Таким образом, он составил свод весьма точных, определенных наблюдений. Именно тогда и предстал перед ним во всей своей волнующей таинственности вопрос о начале всего, о зачатии. Почему и как возникает новое существо? Каковы законы жизни — этого бурного потока существ, составляющих мир? Он не ограничивался изучением трупов и расширял свои исследования наблюдением над живыми людьми. Его поражало постоянство некоторых явлений, встречавшихся среди его пациентов; в особенности же внимательно он изучал свою собственную семью, превратившуюся в его главный опытный участок, — с такой четкостью и полнотой отвечали его ожиданиям обнаруженные там случаи. И вот, по мере того как накоплялись и классифицировались факты в его записях, он попытался построить общую теорию наследственности, при помощи которой можно было бы объяснить все ее проявления.

Уже много лет он настойчиво бился над решением этой головоломной задачи. Он исходил из двух принципов — подражания и созидания: наследственности, или воспроизведения существ под знаком сходства, и врожденности, или воспроизведения существ под знаком отличия. Что до наследственности, то здесь он допускал лишь четыре разновидности: наследственность прямую, когда ребенок по своим душевным и телесным признакам повторял отца и мать; наследственность не прямую, по боковой линии — сходство с дядями и тетками, двоюродными братьями и сестрами; наследственность возвратную — повторение типа предков через несколько поколений; наконец, наследственность случайную, под влиянием предшествующего брака, — так первый самец может определить тип всех последующих детенышей самки, если он даже не является их отцом. Что же до врожденности, то здесь сумма признаков как бы создает совершенно новое или кажущееся таковым существо; физические и духовные качества родных сочетаются в нем таким образом, что нельзя найти сходства с кем бы то ни было в отдельности.

Вернувшись к двум понятиям наследственности и врожденности, Паскаль установил дальнейшее их подразделение. Наследственность он свел к двум основным типам: случаям явного сходства ребенка с отцом или матерью, преобладания индивидуальных особенностей того или другого, и случаям смешения отцовских и материнских признаков. Смешение, восходя от менее совершенного к более совершенному, в свою очередь, могло выразиться в трех формах: сочетании, рассеянном проявлении и полном слиянии. Врожденность же проявляет себя одинаково, как следствие химического соединения двух веществ, которые производят новое, совершенно отличное от них обоих.

Таковы были выводы из значительного количества наблюдений, сделанных не только в области антропологии, но и зоологии, ботаники и садоводства. Затруднения возрастали, когда Паскаль пытался обобщить все эти разнообразные явления, добытые путем анализа, создать теорию, способную объяснить их. Он чувствовал себя на колеблющейся почве гипотезы, которую видоизменяет каждое новое открытие. И если он не мог удержаться от того или другого вывода вследствие присущей человеческому разуму потребности в заключениях, то все же он обладал достаточно широким умом, чтобы оставить вопрос открытым. Так он последовательно перешел от геммул Дарвина, от его теории пангенезиса, к перигенезису Геккеля[217] через «корневище» Гальтона[218]. Затем он предвосхитил теорию, впоследствии с полным успехом доказанную Вейсманом[219]: он выдвинул мысль о существовании чрезвычайно тонкой и сложной субстанции, зародышевой плазмы, часть которой всегда остается в запасе у каждого нового существа, чтобы быть, в свою очередь, переданной в целости и неприкосновенности из поколения в поколение. Казалось, все этим объяснено; но какая новая бесконечная тайна в этих чертах сходства, которые передаются сперматозоидом и яичком и которых человеческий глаз не может различить даже при помощи самого сильного микроскопа! И он приготовился к тому, что его теория может вдруг оказаться несостоятельной; он смотрел на нее лишь как на временное объяснение, удовлетворявшее при современном положении проблемы, при непрерывном исследовании жизни, самый источник которой, по-видимому, всегда будет ускользать от нас!

О, эта наследственность! Какой повод для бесконечных размышлений! Не проявлялось ли неожиданное, чудесное в том, что сходство детей и родителей не бывало полным, математически точным? Для своего семейства он построил родословную, логически обоснованную, где наследственные признаки, поровну разделенные на отцовские и материнские, передавались из поколения в поколение. Но жизнь на каждом шагу опровергала эту теорию. Наследственность, вместо того, чтобы стать сходством, была лишь стремлением к этому сходству, ограниченным средой и обстановкой. Все это привело его к тому, что он называл гипотезой недоразвития клеток. Жизнь есть только вид движения, сообщающего, в свою очередь, движение наследственности, поэтому клетки, делясь иразмножаясь, сталкиваются, теснятся, взаимно уничтожают друг друга, проявляя каждая унаследованное ею стремление. Если во время этой борьбы более слабые клетки сдаются, то в конечном итоге можно наблюдать значительные отклонения, совершенно другие признаки. Не здесь ли причина врожденности, столь противной ему, то есть неизменной изобретательности природы? Он сам, до такой степени не похожий на своих родителей, — чему он обязан этим? Подобным ли случайностям или, быть может, скрытой наследственности, которую он некоторое время признавал? Ведь всякое родословное дерево своими корнями уходит в глубину человечества, к первому человеку. Нельзя происходить от одного предка: всегда может быть сходство с родоначальником более отдаленным, неизвестным. Однако он отвергал атавизм. По его мнению, несмотря на поразительный пример из жизни собственного его семейства, сходство через два или три поколения должно угаснуть в силу случайностей, неожиданных воздействий, тысячи всевозможных обстоятельств. Здесь должно иметь место беспрерывное становление, вечно новая форма, сообщающая первый толчок, передающая эту мощь, это потрясение, которое вдыхает жизнь в материю и которое есть сама жизнь. Вопросы все время множились. Наблюдается ли с течением времени физический и духовный прогресс? Увеличивается ли мозг в зависимости от возрастающего знания? Можно ли надеяться в будущем на больший разум и счастье? Кроме этих вопросов, был еще один, совершенно особый, загадочность которого долго его волновала: отчего при зачатии бывает мальчик, отчего девочка? Удастся ли когда-нибудь научно предвидеть пол или хотя бы объяснить его? Он написал по этому поводу чрезвычайно интересную статью, в которой привел множество фактов, но в конечном счете признал полную свою беспомощность, несмотря на проведенные им самые упорные исследования. Без сомнения, проблема наследственности так глубоко захватывала его именно потому, что она оставалась до сих пор темной, широкой и неисследованной, как во всех неразвитых науках, где ученым руководит воображение. Наконец, длительное изучение наследственности туберкулеза укрепило его неустойчивую веру во врача-исцелителя, внушив благородную, безумную надежду возродить человечество.

В конце концов доктор Паскаль обладал только одной верой — верой в жизнь. Жизнь была единственным божественным проявлением. Жизнь — это бог, великий двигатель, душа вселенной. И эта жизнь располагала лишь одним орудием — наследственностью; наследственность создала мир. Таким образом, если бы удалось ее познать, овладеть ею, чтобы распоряжаться как угодно, то мир можно было бы сотворить по своему собственному усмотрению. Он стоял лицом к лицу с болезнями, страданиями и смертью, и в нем пробуждалось воинствующее сострадание врача. О, не болеть, не страдать, возможно реже умирать! Его мечты завершались этой мыслью: ведь можно ускорить всеобщее благополучие, создать прекрасное и счастливое будущее, вмешавшись в жизнь и обеспечив здоровье всех. Когда все станут здоровыми, сильными и умными, человечество, поднявшись на более высокую ступень, будет единым, бесконечно мудрым и счастливым. Разве в Индии за семь поколений не превращают судру в брамина, возвышая таким образом самого отверженного из людей до наиболее совершенного? И так как в своем исследовании туберкулеза он пришел к заключению, что, хотя он не передается по наследству, но каждый ребенок чахоточного представляет собою благоприятную почву, где туберкулез развивается с исключительной легкостью, то, по его мнению, нужно было только укрепить эту истощенную наследственностью почву, чтобы дать ей возможность сопротивляться паразитам или, вернее, разрушительным ферментам, о существовании которых в организме он догадался задолго до открытия микробов. Придать силы — этим разрешается все; придать силы — значит также придать волю и развить ум, укрепляя весь организм.

К этому времени Паскаль, читая какую-то старую медицинскую книгу пятнадцатого века, был поражен одним способом лечения, так называемым «врачеванием прописями». Чтобы излечить болезнь, достаточно было взять у барана или быка тот же самый, но здоровый орган, приготовить из него бульон и дать больному.

Теория основывалась на излечении подобного подобным. При болезни печени, как утверждалось в старой книге, случаям выздоровления не было числа. Здесь воображение доктора заработало. Почему не испробовать? Он хотел возродить ослабленных наследственностью и страдавших недостатком нервного вещества, стало быть, он должен дать им это вещество в нормальном и здоровом виде, только и всего. Однако способ изготовления бульона казался ему слишком примитивным. Вместо этого он решил растирать мозг и мозжечок барана в ступе, смачивая их дистиллированной водой, затем сливал и процеживал полученную таким образом настойку. Действие этой настойки он испытал сначала на своих больных, прописывая ее внутрь с малагой, но не достиг заметных результатов. Уже отчаявшись, он внезапно был поражен новой мыслью, пришедшей ему в голову во время впрыскивания морфия шприцем Праваца[220] больной, страдавшей коликами в печени. Что, если он попробует таким же способом делать подкожное впрыскивание своей настойки? Вернувшись домой, Паскаль немедленно произвел опыт над самим собой, сделав впрыскивание в поясницу, повторяя его затем утром и вечером. Первые впрыскивания, дозой в один грамм, не привели ни к какому результату. Удвоив и затем утроив дозу, он однажды утром, проснувшись, с восторгом почувствовал бодрость двадцатилетнего юноши. Постепенно дойдя до пяти граммов, он стал дышать более свободно и работал с такой ясной мыслью, с такой легкостью, как давно не бывало. Он прекрасно чувствовал себя и был полон жизнерадостности. Получив из Парижа пятиграммовый шприц, он был поражен прекрасным действием лечения — больные вставали через несколько дней, словно поднятые новой волной жизни, деятельной, трепещущей. И все же его способ был еще слишком эмпирическим и грубым, он предвидел всевозможные опасности, в особенности он боялся вызвать закупорку сосудов в случае, если бы настойка почему-либо оказалась недостаточно очищенной. Затем он подозревал, что бодрость его выздоравливающих больных отчасти объяснялась лихорадочным состоянием после впрыскиваний. Но ведь это было лишь начало — метод лечения усовершенствуется позже. Разве уже и теперь он не добился чуда? Разбитые параличом начинали ходить, чахоточные выздоравливали, даже у сумасшедших время от времени прояснялось сознание.

Это открытие алхимии двадцатого века окрыляло его беспредельной надеждой. Он верил, что нашел лекарство от всех болезней, жизненный эликсир, долженствующий победить слабости человеческой природы, эту единственную реальную прилику всех страданий. То был истинный и научный источник юности: даруя силу, здоровье и волю, он мог создать совсем новое, более совершенное человечество.

В то утро, запершись в своей комнате, выходившей на север и затененной платанами, где вся обстановка состояла лишь из железной кровати, конторки красного дерева да большого письменного стола со ступкой и микроскопом, Паскаль с необыкновенными предосторожностями заканчивал изготовление своей настойки. Он уже растер нервное вещество барана в дистиллированной воде, теперь нужно было его процедить и сделать чистый отстой. Наконец он получил маленькую бутылочку мутноватой жидкости опалового цвета с голубоватым отливом и долго рассматривал ее на свет, как будто там была заключена кровь, обновляющая и спасающая мир.

Легкий стук в дверь и настойчивый голос вернули его к действительности.

— Что ж это такое, сударь? Уже четверть первого. Разве вы не хотите завтракать?

Действительно, внизу, в большой прохладной столовой, его ожидал завтрак. Ставни оставались там все время запертыми, только одну из них сейчас приоткрыли. Это была веселая комната с деревянными панно жемчужно-серого цвета, обведенными синими полосками. Стол, буфет, стулья были в том же стиле ампир, как и обстановка всего дома в прежние времена; старое красное дерево резко выделялось на светлом фоне своим густым цветом. Висячая лампа из полированной меди, всегда тщательно начищенная, сверкала, как солнце, а на стенах четыре большие пастели цвели левкоями, гвоздиками, гиацинтами и розами.

Доктор Паскаль весело вошел в столовую.

— Забавно! Я ведь и на самом деле забыл. Мне хотелось окончить… Вот она, совсем свежая и очень чистая. Теперь можно творить чудеса!

И он указал на флакончик, который в порыве восторга захватил с собой. Но Клотильда стояла молча, с суровым видом. Глухая досада ожидания снова пробудила в ней прежнюю враждебность; еще утром она пылала нетерпеливым желанием броситься ему на шею, а теперь она не двигалась с места, словно охладела и отдалилась от него.

— Так! Мы еще дуемся, — заметил Паскаль, не утрачивая своего хорошего настроения. — С твоей стороны это гадко!.. Неужели тебя не восхищает мой колдовской напиток, воскрешающий мертвых?

Он сел за стол, Клотильда — против него. Теперь ей пришлось ответить.

— Ты прекрасно знаешь, учитель, — сказала она, — как я восхищаюсь всем, что ты делаешь… Мне бы хотелось только одного — чтобы другие точно так же восхищались тобой. Но смерть этого бедного старика Бютена…

Паскаль не дал ей докончить.

— О! — воскликнул он. — Эпилептик, умерший во время припадка?.. Ты в скверном настроении, не будем больше говорить об этом, ты огорчишь меня и испортишь мне день.

К завтраку были поданы яйца всмятку, котлеты и крем. Снова наступило молчание. Клотильда, несмотря на свою досаду, ела с большим аппетитом. Она и не думала скрывать его из кокетства. И Паскаль, смеясь, снова обратился к ней:

— Меня успокаивает то, что у тебя здоровый желудок… Мартина, подайте же барышне еще хлеба.

Как всегда, старушка прислуживала за столом, поглядывая на них спокойно и непринужденно. Время от времени она даже заговаривала с ними.

— Сударь, — сказала она, отрезав хлеба, — мясник принес счет. Платить ему или нет?

Паскаль взглянул на нее с удивлением.

— Почему вы меня об этом спрашиваете? Ведь вы всегда платили, не спрашивая меня.

Действительно, распоряжалась всеми деньгами Мартина. С капиталов, помещенных у плассанского нотариуса Грангильо, ежегодно получалась кругленькая сумма в шесть тысяч франков. Каждые три месяца в распоряжение служанки поступали полторы тысячи франков; она расходовала их на хозяйство, покупала и платила за все, соблюдая самую строгую бережливость. Ее скупость служила неиссякаемым источником шуток. Клотильда, тратившая чрезвычайно мало, не имела своих денег, а доктор на опыты и на карманные расходы брал деньги из тех трех или четырех тысяч франков, которые он зарабатывал ежегодно. Эти деньги, золото и банковые билеты, валялись в ящике его письменного стола, и он никогда не вел им точного счета.

— Ну конечно, — ответила Мартина. — Я плачу всегда за покупки, которые делаю сама, но на этот раз счет так велик из-за этих бараньих мозгов, которые вам поставлял мясник…

— Ах, вот оно что! — резко прервал ее Паскаль. — Вы, значит, тоже против меня. Ну нет, это уж слишком! Вчера вы обе меня сильно огорчили, и я был сердит на вас. Но я требую, чтобы все это кончилось. Я вовсе не желаю, чтобы мой дом превратился в ад. Две любящие женщины против меня! Да я в таком случае предпочитаю сейчас же сбежать.

Он не был сердит и смеялся, хотя в его голосе чувствовалось беспокойство. Затем он со своим обычным веселым добродушием прибавил:

— Велите мяснику подавать мне мои счета отдельно, если боитесь, что не сведете в этом месяце концы с концами… И вообще, голубушка, не бойтесь: вам не придется расходовать свои деньги, ваша копилка будет цела.

Это был намек на небольшие личные сбережения Мартины. Получая в течение тридцати лет четыреста франков ежегодно, она заработала двенадцать тысяч франков, расходуя на себя только в случае самой крайней необходимости; к настоящему времени сумма ее сбережений возросла, почти утроившись, благодаря процентам и составляла около тридцати тысяч франков. По какому-то капризу, желая, чтобы ее деньги лежали отдельно, она не поместила их у Грангильо. Впрочем, они были обеспечены солидными бумагами.

— Мои припрятанные денежки, — значительно сказала она, — честные денежки. Но вы, сударь, правы. Я скажу мяснику, чтобы он посылал вам счет отдельно, если уж все эти мозги идут на вашу кухню, а не на мою.

Клотильда, которую всегда забавляли шутки по поводу скупости Мартины, улыбнулась этому объяснению, и завтрак окончился более весело. Паскаль предложил пить кофе под платанами: просидев целое утро взаперти, он захотел побыть на свежем воздухе. Кофе подали на каменный стол возле фонтана. Как было хорошо здесь, в тени, около свежей журчащей воды в то время, как вокруг сосновая роща, ток, вся усадьба пылали на послеполуденном солнце!

Паскаль, самодовольно поглядывая на флакончик с нервной субстанцией, поставленный им на стол, шутливо ворчал:

— Итак, милостивая государыня, вы не верите в мой жизненный эликсир, зато верите в чудеса!

— Учитель, — ответила Клотильда, — я верю в то, что мы не знаем всего на свете.

Он сделал нетерпеливый жест.

— Но мы должны знать все… Пойми же, маленькая упрямица, что никогда наука не отмечала ни одного нарушения незыблемых законов, управляющих Вселенной. До сегодняшнего дня в них вмешивался только человеческий разум. Попробуй-ка найти какую-нибудь реальную волю, какой-нибудь умысел там, за пределами жизни!.. Все здесь. В мире нет другой воли, кроме той силы, которая все вызывает к жизни, — к жизни, непрерывно развивающейся и более совершенной.

Он встал, сделав широкий жест. Он словно преобразился, вдохновленный верой, и Клотильда была поражена, увидев, как он молод, несмотря на седые волосы.

— Хочешь, я скажу тебе мой собственный символ веры, раз ты винишь меня в том, что я не согласен с твоим… Я верую в то, что будущее человечества — в развитии разума при помощи знания. Я верую в то, что погоня науки за истиной — божественный идеал, которому должен служить человек. Я верую в то, что все призрак и суета, за исключением сокровищницы медленно завоевываемых истин, которые никогда более не будут утеряны. Я верую, что эти истины, все время возрастая в числе, приведут человека к неизмеримой власти и ясности духа, если не к счастью… Да, я верую в конечное торжество жизни.

И еще более широким жестом он обвел бесконечный горизонт, как бы призывая в свидетели залитые солнцем поля, бурлившие животворными соками.

— Но именно жизнь и есть непрерывное чудо, дитя мое… Открой же глаза, смотри!

Клотильда покачала головой.

— Они открыты, но я не вижу всего… Это ты упрямец, а не я, если не желаешь допустить существования неведомого, в которое сам никогда не проникнешь. О, я понимаю, ты слишком умен, чтобы не знать о нем! Но ты сбрасываешь его со счетов, ты оставляешь неведомое в стороне: оно мешает твоим исканиям… Напрасно ты велишь мне забыть о тайне и идти от известного на завоевание неизвестного, я не могу! Тайна влечет меня и беспокоит!

Он слушал ее, улыбаясь, и радовался ее оживлению, ласково поглаживая ее белокурые локоны.

— Да, да, я знаю. Как и все, ты не можешь жить без иллюзий и заблуждений… Ну ничего, в конце концов мы поймем друг друга. Главное, старайся быть здоровой, это уже половина мудрости и счастья.

— Надеюсь, — продолжал он, изменив тему разговора, — ты все же отправишься со мной и будешь помогать мне в моем чудодейственном путешествии… Сегодня пятница — день моей практики. Когда жара спадет, мы выйдем вместе.

Клотильда, чтобы он не подумал, будто переубедил ее, сначала отказалась, потом согласилась, увидев, как огорчает его ее отказ. Обычно она сопровождала его. Еще долго сидели они под платанами, пока доктор не пошел к себе наверх одеваться. Возвратившись обратно в наглухо застегнутом сюртуке, в шелковой шляпе с широкими полями, он распорядился запрячь Добряка, лошадь, на которой двадцать пять лет объезжал своих больных. Бедный старый Добряк уже почти ослеп; заботясь о нем из благодарности к прежним заслугам, его старались пореже тревожить. Но в этот вечер он был совсем сонный, с тусклым взглядом и искалеченными ревматизмом ногами. Доктор и Клотильда, — узнав об этом, навестили его на конюшне, поцеловали в обе стороны морды я посоветовали отдохнуть на охапке мягкой соломы, которую принесла Мартина. Они решили отправиться пешком.

Клотильда осталась в своем белом платье в красный горошек и только надела большую соломенную шляпу с веточкой сирени. Под ее широкими полями огромные глаза и розовое лицо девушки казались еще очаровательнее. Всякий раз, когда она выходила из дому, такая тоненькая, стройная и молодая, под руку с Паскалем, радостным, сияющим в нимбе своих седых волос, но еще достаточно сильным, чтобы поддержать ее, если нужно было перепрыгнуть через ручеек, прохожие оборачивались и смотрели им вслед, — настолько оба они были веселы и прекрасны. И сегодня, когда они сворачивали с фенульерской дороги к пристани Плассана, болтавшие у дома кумушки сразу затихли. Действительно, он напоминал царя древних времен, каким его изображают на картинах: могучий, добрый, нестареющий, он идет, положив руку на плечо девушки, прекрасной, как день; ее сверкающая юность и покорность служат ему опорой.

Высокий брюнет лет тридцати остановил их, когда они переходили с проспекта Совер на Баннскую улицу.

— Ах, учитель, вы совсем забыли меня! А я все еще ожидаю вашей заметки о туберкулезе.

Это был доктор Рамон, уже два года живший в Плассане, где он нашел отличную практику. Очень красивый, веселый, в полном расцвете сил, он пользовался огромным успехом у женщин; все эти данные счастливо сочетались у него с большим умом и с не меньшим благоразумием.

— А, Рамон, здравствуйте!.. О нет, я вас не забыл, мой друг! Виновата вот эта милая девочка, я ей дал еще вчера переписать заметку, а она не удосужилась сделать это.

Молодые люди непринужденно поздоровались, тепло пожав друг другу руки.

— Добрый день, мадмуазель Клотильда!

— Добрый день, господин Рамон!

За год до этого она болела лихорадкой, к счастью, неопасной, но доктор Паскаль настолько потерял голову, что перестал доверять самому себе. Тогда он попросил своего молодого коллегу помочь и проверить его. С тех пор всех троих связывала какая-то близость, нечто вроде товарищеской дружбы.

— Завтра утром вы получите заметку, я вам обещаю, — сказала Клотильда, смеясь.

Рамон несколько минут шел с ними, проводив их до конца Баннской улицы, — там начинался старый квартал, куда они направлялись. Уже в самой манере, с которой он, улыбаясь, наклонялся к Клотильде, чувствовалась медленно возраставшая, затаенная любовь, терпеливо ожидавшая своего часа для благоразумнейшей развязки. Вместе с тем Рамон почтительно слушал доктора Паскаля, работами которого восхищался.

— Кстати, дорогой друг, как раз я сейчас иду к Гирод. Помните ее? Это вдова кожевника, который умер пять лет назад. После него осталось двое детей: Софи, которой скоро исполнится шестнадцать лет, — к счастью, за четыре года до смерти отца я мог отправить ее в деревню к одной из ее теток, — и сын Валентин, ему недавно исполнился двадцать один год. Чересчур нежная мать оставила его у себя, несмотря на ужасные последствия этого, которыми я ей грозил. Так вот, вы убедитесь, насколько я был прав, когда утверждал, что туберкулез не передается по наследству и что больные родители только подготавливают благоприятную почву, восприимчивую к болезни при малейшем заражении. Сейчас Валентин, живший все время с отцом, болен туберкулезом, а Софи, окрепшая на солнце, пользуется прекрасным здоровьем.

И с торжествующим видом он прибавил, смеясь:

— Конечно, это не мешает мне попытаться спасти Валентина. Он здоровеет прямо на глазах и прибавляет в весе с тех пор как я делаю ему уколы… Ах, Рамон, вы еще сами, сами обратитесь к моим впрыскиваниям!

— А я и не отказываюсь от них. Вы прекрасно знаете, что я во всем следую вам. — И молодой доктор распрощался с ними, пожав обоим руки.

Оставшись вдвоем, они прибавили шагу и тотчас вышли на улицу Канкуэн, одну из самых узких и мрачных в старом квартале. Несмотря на палящее солнце, здесь царствовал сумрак и было прохладно, как в погребе. На этой-то улице, в первом этаже, и проживала Гирод со своим сыном Валентином. Она сама открыла им дверь. Это была худая, истощенная женщина, страдавшая какой-то медленно развивавшейся болезнью крови. С утра до вечера она колола миндальные орехи толстым концом бараньей кости на большом булыжнике, зажатом между колен. Это занятие являлось их единственным источником существования, ибо сын вынужден был оставить всякую работу. Увидев доктора, Гирод улыбнулась: ее Валентин с большим аппетитом съел котлету; это был настоящий кутеж, которого он не позволял себе уже несколько месяцев. Тщедушный, с жидкими волосами и реденькой бородкой, с торчащими скулами, розовевшими на восковом лице, он быстро встал из-за стола, желая показать себя молодцом. Клотильда была взволнована приемом, оказанным Паскалю: его встречали как спасителя, как долгожданного мессию. Эти бедные люди пожимали ему руки, готовы были целовать его ноги, смотрели на него глазами, полными благодарности. Здесь он был всемогущим, был господом богом, — ведь он воскрешал мертвых! Сам Паскаль рассмеялся вселяющим бодрость смехом при виде столь удачных результатов лечения. Правда, больной еще не выздоровел, быть может, впрыскивания только подстегивали его; Паскаль видел его лихорадочное возбуждение. Но разве не было важно выиграть время? Клотильда стояла у окна, повернувшись спиной, пока он сделал ему новый укол. Уходя, она заметила, что Паскаль оставил на столе двадцатифранковую монету. Это бывало часто: он давал деньги своим больным вместо того, чтобы получать от них.

Они навестили еще трех больных в старом квартале и одну даму в новом городе. Выйдя из ее дома, Паскаль сказал:

— Знаешь, если бы у тебя хватило на это отваги, то прежде, чем зайти к Лафуассу, мы завернули бы в Сегиран взглянуть на Софи у ее тетки. Это доставило бы мне большое удовольствие.

Туда было не больше трех километров пути, и прогулка в такую прекрасную погоду обещала быть превосходной. Клотильда весело согласилась; она уже не была сердита на него и чувствовала себя счастливой, идя с ним под руку и прижимаясь к нему. Было пять часов, косые лучи солнца заливали окрестность сплошным потоком золота. Но как только они вышли из Плассана, им пришлось пересечь направо от Вьорны часть обширной равнины, выжженной и голой. Недавно начатый канал, чьи воды должны были возродить весь край, умиравший от жажды, еще не орошал этого места. Под беспощадным солнцем до самого горизонта расстилалась земля то красноватого, то желтоватого цвета, засаженная только чахлыми миндальными деревьями и карликовыми оливами, подстриженными и обрезанными. У них были кривые, согнутые сучья, которые придавали им страдальческий, протестующий вид. Вдали, на голых холмах, виднелись только белые пятна домиков, всюду обведенные черной линией кипарисов. Тем не менее это огромное, лишенное растительности пространство, развертывавшееся широкими складками обеспложенной земли, все в жестких и отчетливых красках, сохраняло плавные классические очертания, проникнутые каким-то суровым величием. А на дороге лежала белоснежная пыль — слой пыли в двадцать сантиметров толщины. Она взлетала широкими летучими клубами от малейшего дуновения ветра и густо запудривала смоковницы и кусты ежевики, росшие по обе стороны дороги.

Клотильда забавлялась, точно ребенок, прислушиваясь к тому, как хрустит пыль под ее маленькими ногами. Она захотела своим зонтиком защитить Паскаля от солнца.

— Солнце бьет тебе прямо в глаза. Ну перейди же на левую сторону.

Но это кончилось тем, что он отнял у нее зонтик и понес его сам.

— Ты сама не умеешь держать зонтик как следует, да и устаешь… К тому же мы почти у цели.

На выжженной равнине уже виднелся зеленый островок — огромная купа деревьев. Это и был Сегиран, усадьба, в которой выросла Софи под присмотром своей тетушки Дьедоннэ, жены сыромятника. Везде, где только пробивался какой-нибудь источник, какой-нибудь ручеек, на этой огненной земле распускалась могучая растительность, всюду падала густая тень, появлялись длинные аллеи, полные чудесной свежести. Здесь росли мощные платаны, каштановые деревья и вязы. Паскаль и Клотильда углубились в аллею, окаймленную великолепными зелеными дубами.

Как только они приблизились к ферме, девушка, ворошившая неподалеку сено, бросив грабли, ринулась к ним навстречу. Это была Софи. Она издали узнала доктора и барышню — так она называла Клотильду. Софи их обожала, но от смущения не могла вымолвить ни слова о чувствах, переполнявших ее и только молча смотрела на них. Она была похожа на своего брата Валентина — такого же маленького роста, с такими же выступающими скулами и светло-русыми волосами. Но в деревне, далеко от зараженного родительского дома, она, казалось, пополнела, ее крепкие ноги ступали уверенно, щеки округлились, волосы погустели. Прекрасные глаза светились здоровьем и благодарностью. Подошла и тетка Дьедоннэ, тоже ворошившая сено; она кричала еще издали, подшучивая с провансальской грубоватостью:

— А, господин Паскаль! Мы не нуждаемся в вас! Тут все здоровы!

Доктор, которому просто-напросто хотелось насладиться зрелищем этих здоровых людей, ответил ей в таком же тоне:

— Надеюсь, что так. А все же эта девочка должна поставить за нас с вами большую свечу!

— Вот уж истинная правда! И она знает это, господин Паскаль, она всякий день вспоминает, что, если бы не вы, была бы она теперь такая же, как ее несчастный брат Валентин.

— Ну, мы его тоже поставим на ноги. Он чувствует себя лучше. Я видел его сегодня.

Софи схватила доктора за руки, крупные слезы выступили у нее на глазах.

— О, господин Паскаль!.. — пролепетала она.

Как все его любили! Клотильда, замечая всюду эти проявления восторженной привязанности, чувствовала, как возрастает ее собственная любовь к нему. Они пробыли там недолго, беседуя в целительной тени зеленых дубов, затем направились обратно в Плассан. Но по пути им осталось зайти еще в один дом.

Это был кабачок последнего разбора на перекрестке двух дорог, весь обсыпанный белой пылью. Против него недавно выстроили паровую мельницу, воспользовавшись старыми зданиями Параду — усадьбы прошлого столетия. Таким образом кабатчик Лафуасс благодаря рабочим с мельницы и крестьянам, привозившим пшеницу, обделывал свои делишки. Кроме того, по воскресеньям у него бывали посетители из соседней деревни Арто. Но ему сильно изменило здоровье, три года он кое-как перемогался, жалуясь на боли; доктор в конце концов распознал начало спинной сухотки. Однако Лафуасс упрямился и не хотел брать служанку. Хватаясь за мебель, он сам прислуживал посетителям. После десятка уколов он снова стал на ноги и всюду кричал о своем выздоровлении.

Теперь он стоял в дверях кабачка, рослый в сильный, с возбужденным лицом, словно пылавшим под шапкой ярко-рыжих волос.

— Я ожидал вас, господин Паскаль. Представьте, вчера я разлил две бочки вина в бутылки и не почувствовал усталости!

Клотильда присела на каменную скамью, а Паскаль вошел в комнату, чтобы сделать Лафуассу впрыскивание. Ей были слышны их голоса: Лафуасс, несмотря на свои здоровые мускулы, был очень чувствителен и жаловался на боль от укола; но все же, по собственному его заявлению, в конце концов, можно немного и потерпеть ради здоровья. Потом он настойчиво стал уговаривать доктора выпить стаканчик какого-нибудь винца. Да и барышня ведь тоже не захочет обидеть его и выпьет наливки. Он накрыл во дворе столик; пришлось с ним чокнуться.

— За ваше здоровье, господин Паскаль! За здоровье всех бедняг, которым вы возвращаете вкус к жизни!

Клотильда, улыбаясь, вспомнила сплетни, переданные ей Мартиной, вспомнила о старике Бютене, в смерти которого обвиняли доктора. А он вовсе и не губит своих больных, — наоборот, его лечение делает чудеса! И в горячей любви, вновь переполнившей ее сердце, она обрела свою прежнюю веру в учителя. Когда они уходили от Лафуасса, она совсем вернулась к Паскалю; он мог ее взять, унести, делать с ней все, что хочет.

Только сейчас, сидя задумавшись на каменной скамье против паровой мельницы, она припомнила одну полузабытую историю. Не здесь ли, не в этом ли здании, теперь черном от копоти и запорошенном мукой, когда-то разыгралась любовная драма? В ее памяти всплыла эта история, все подробности, рассказанные Мартиной, и намеки самого доктора; то было трагическое любовное приключение ее двоюродного брата, аббата Сержа Муре, бывшего тогда священником в Арто, с прелестной девушкой, своенравной и страстной, жившей в усадьбе Параду.

Когда они снова вышли на проезжую дорогу, Клотильда остановилась и показала рукой на обширный угрюмый пустырь. Урожай был уже снят, торчало жнивье, кое-где земля лежала под паром.

— Не правда ли, учитель, здесь был когда-то большой сад? Кажется, ты рассказывал мне эту историю, — сказала она.

Паскаль, радовавшийся до сих пор этому прекрасному дню, сразу вздрогнул и отвечал с мягкой улыбкой, полной глубокой печали:

— Да, да, Параду — огромный сад, рощи, луга, виноградники, цветники, фонтаны и ручьи, низвергавшиеся в Вьорну… Сад, заброшенный целое столетие, сад спящей красавицы, где только одна природа была верховной владычицей… Теперь ты видишь: деревья в этом саду вырублены, все расчищено, выровнено, разделено на участки и продается с публичных торгов. Даже источники, и те иссякли, вместо них это отравленное болото… Каждый раз, когда я прохожу здесь, у меня разрывается сердце!

Она осмелилась задать еще один вопрос:

— Ведь это здесь, в Параду, любили друг друга мой кузен Серж и твоя приятельница Альбина?

Но он больше не замечал ее и продолжал говорить, глядя куда-то вдаль взором, затерявшимся в прошлом:

— Альбина, о боже! Я, как живую, вижу ее в саду, залитом солнцем. Закинув голову, ликующая, она радуется цветам, простым полевым цветам. Она вплела их в свои белокурые волосы, обвила ими шею и тонкие загоревшие руки, приколола к корсажу. Вся она, словно большой букет, благоухающий жизнью… И вот я вижу ее мертвой, задохнувшейся среди своих цветов, на ложе из гиацинтов и тубероз. Она лежит совсем белая, со скрещенными руками, и улыбается… Она умерла от любви! Как они любили друг друга в этом огромном саду, полном соблазнов, на лоне сообщницы-природы! Какой порыв жизни, разрывающий все лживые путы, какое торжество жизни!

Клотильда, взволнованная этим горячим шепотом, не отрывала от него глаз. До сих пор она никогда не осмеливалась спросить его о другой истории — об истории его любви, единственной и тайной, к одной женщине, тоже умершей. Рассказывали, что он лечил ее, но даже не осмелился поцеловать кончики ее пальцев. До сих пор, до шестидесятилетнего возраста, наука и природная застенчивость заставляли его сторониться женщин. И все же, под этими сединами, в нем чувствовалось нетронутое пылкое сердце, готовое раскрыться для страсти.

— А та, что умерла, та, которую оплакивают…

Она запнулась, голос ее дрожал, щеки неизвестно почему вспыхнули румянцем.

— Значит, Серж не любил ее, если дал ей умереть?

Паскаль, казалось, внезапно проснулся и вздрогнул, увидев возле себя Клотильду. Она была так молода, ее прекрасные глаза сверкали и светились в тени широкой шляпы! Что-то произошло, какое-то дуновение коснулось их обоих. Они не взяли друг друга под руку, продолжая идти рядом.

— Ах, дорогая, было бы слишком хорошо, если бы люди сами не портили жизнь! Альбина умерла, а Серж служит теперь священником в Сент-Этропе. Он живет там со своей сестрой Дезире, она славная девушка, к счастью, еще не совсем слабоумная. А он святой, ничего другого о нем не скажешь… Можно быть убийцей и слугой господним.

По-прежнему улыбаясь своей веселой улыбкой, он продолжал говорить о жестокости существования, о всем мрачном и отвратительном в людях. Он любил жизнь и со спокойным мужеством указывал на ее неиссякаемую творческую силу, несмотря на все зло, на все отвратительное, что эта жизнь могла заключать в себе. Пусть она кажется ужасной, все равно она должна быть великой и благодетельной: ведь для того, чтобы жить, прилагается упорная воля. А цель ее? Эта самая воля и огромная незаметная работа, выполняемая ею. Конечно, он был ученый, ясновидящий и не верил в идиллическое человечество, живущее на кисельных берегах молочных рек, — напротив, он видел все зло и все пороки, он извлекал их на свет божий, исследовал и классифицировал в продолжение целых тридцати лет. И для того, чтобы испытывать постоянную радость, ему было вполне довольно его страстного влечения к жизни, восторга перед ее силами — вот, надо полагать, естественный источник его любви к ближним, его братского участия и сочувствия, столь ощутимых под суровой внешностью анатома и кажущимся бесстрастием его работ.

— Да, — заключил он, обернувшись и взглянув в последний раз на угрюмые, пустынные поля, — Параду больше нет. Его разорили, загрязнили, превратили в развалины. Ну и что же! Опять насадят виноградники, вырастет пшеница, все принесет новый урожай… И снова будут любить друг друга когда-нибудь в дни сбора винограда и жатвы… Жизнь вечна, она всегда обновляется и приносит плоды.

Он снова взял ее под руку, и, тесно прижавшись друг к другу, они вернулись в город добрыми друзьями. На небе медленно умирала вечерняя заря в спокойных переливах фиолетовых и розовых красок. И, увидев их обоих — старого царя, благосклонного и могучего, который опирался на руку очаровательной покорной девушки, чья юность служила ему поддержкой, — женщины предместья, сидевшие у своих домов, улыбались растроганной улыбкой.

В Сулейяде их поджидала Мартина. Еще издали они увидели ее взволнованные жесты: мол, как это так, неужто они не собираются сегодня обедать? Когда же они подошли поближе, она заявила:

— Уж придется вам немного подождать. Хоть четверть часика. Я боялась пересушить жаркое.

Они задержались на улице, эти последние вечерние часы были пленительны. Сосновая роща, погруженная в тень, источала бальзамический смолистый аромат. По все еще раскаленному току, где угасал последний отблеск зари, словно пробегала дрожь. То был как бы вздох облегчения: вся усадьба, поля, иссохшие миндальные и скрюченные оливковые деревья отдыхали теперь под высоким побледневшим небом, полным такой прозрачной ясности. А позади дома купы платанов превратились в самую тьму, черную и непроницаемую; оттуда слышалась только вечная песенка хрустальной струи фонтана.

— Смотри-ка, — сказал доктор, — господин Беломбр уже пообедал и наслаждается свежим воздухом.

И он указал рукой на соседнюю усадьбу, где у дома на скамье сидел высокий худой старик лет семидесяти, с длинным морщинистым, изможденным лицом и большими неподвижными глазами. Он был в сюртуке, с тщательно завязанным галстуком.

— Это мудрец, — прошептала Клотильда. — Он счастлив.

— Он? Надеюсь, нет! — решительно возразил Паскаль.

Он ни к кому не чувствовал ненависти, и только г-н Беломбр, школьный учитель в отставке, живший в своем маленьком домике в обществе еще более старого, чем он, глухонемого садовника, отличался способностью выводить его из себя.

— Это был здоровяк, боявшийся жизни, понимаешь? Боявшийся жизни!.. Да, скупой и жесткий эгоист! Если он жил без женщины, то только потому, что боялся необходимости покупать ей башмаки. Он имел дело только с чужими детьми, которые заставляли его страдать. Поэтому он ненавидит детей; по его мнению, они созданы только для порки… Боязнь жизни, боязнь обязанностей и долга, скуки и потрясений! Боязиь жизни заставляет отказываться от ее радостей, чтобы не испытать ее несчастий! Понимаешь, такая трусость меня возмущает, я не могу ее простить… Надо жить, жить всем своим существом, жить полной жизнью! Пусть лучше страдания, одни только страдания, чем такое отречение, такое уничтожение в самом себе всего живого и человеческого!

Господин Беломбр встал и маленькими шажками, не спеша прошелся по аллее своего сада. Клотильда, все время молча смотревшая на него, наконец сказала:

— Все же есть радость и в отречении. Отречься, не жить, хранить себя для тайны — разве не в этом заключалось все великое счастье святых?

— Если бы они не жили, — воскликнул Паскаль, — они не могли бы стать святыми!

Но он почувствовал, что она снова восстает против него, что она опять готова от него ускользнуть. В тревожных исканиях запредельного таится страх и ненависть к жизни. И он рассмеялся своим добродушным смехом, таким мягким и примиряющим.

— Нет, нет!.. На сегодня довольно. Давай не спорить больше, давай крепко любить друг друга… И — слышишь? — нас зовет Мартина, идем обедать!

III

Прошел месяц, но тягостное настроение в доме все усиливалось. Больше всего страдала Клотильда, видя, что Паскаль запирает на ключ все ящики. Он не чувствовал к ней прежнего спокойного доверия; она была этим так уязвлена, что если бы нашла шкаф открытым, то, пожалуй, швырнула бы все папки в огонь, как советовала сделать ее бабка Фелисите. Снова начались досадные размолвки: случалось, они не разговаривали по два дня.

Однажды утром, после ссоры, которая продолжалась уже третий день, Мартина, подавая завтрак, сказала:

— Сейчас я проходила по площади Супрефектуры и видела, как один приезжий человек зашел к госпоже Фелисите. Мне сдается, я его знаю…И я ничуть не удивлюсь, барышня, если это будет ваш братец.

Паскаль и Клотильда сразу начали опять разговаривать:

— Твой брат? Разве бабушка его ждала?

— Нет, не думаю… Уже шесть месяцев, как она ожидает его. Я знаю, что неделю тому назад она опять ему написала.

И они принялись расспрашивать Мартину.

— Ну как я могу сказать наверняка, сударь? Последний раз я его видела четыре года назад. Он тогда ехал в Италию и остановился у нас часа на два. Может, с тех пор он сильно переменился… А все-таки со спины мне показалось, что это он.

Разговор продолжался. Клотильда как будто радовалась этому случаю, прервавшему наконец тяжелое молчание.

— Отлично, — заключил Паскаль, — если это твой брат, то он зайдет к нам повидаться.

Действительно, это был Максим. Несколько месяцев он отклонял настойчивые приглашения старой г-жи Ругон, но в конце концов уступил. А ей хотелось исцелить болезненную рану, нанесенную им семье. То была давняя история, но с каждым днем она давала себя чувствовать все сильнее и сильнее.

Пятнадцать лет тому назад Максим, семнадцатилетним мальчиком, соблазнил горничную, она родила ему ребенка. Саккар, отец Максима, и его мачеха Рене только смеялись над этим глупым приключением рано созревшего юнца. Рене была раздосадована лишь одним — его неразборчивостью. Эта горничная, Жюстина Мего, белокурая девушка, кроткая и послушная, была взята из соседней деревни, и ей так же, как и Максиму, исполнилось семнадцать лет. Ее отправили в Плассан воспитывать маленького Шарля, обеспечив ежегодной суммой в тысячу двести франков. Три года спустя она вышла замуж за Ансельма Тома, шорника из предместья. Это был рассудительный, работящий парень, позарившийся на ее ренту. Жюстина, надо сказать правду, вела себя примерно. Она пополнела, у нее совсем прошел кашель, заставлявший подозревать тяжелую наследственность: ее предки были алкоголиками. Двое детей, рожденных в этом браке, — мальчик, теперь уже десятилетний, и девочка семи лет, толстые и розовые, — чувствовали себя отлично. И она была бы самой счастливой и самой уважаемой женщиной, если бы не неприятности, которые причинял всему семейству Шарль. Тома, несмотря на ренту, ненавидел чужого ребенка и всячески преследовал его. Жюстина, покорная и молчаливая, тайно страдала от этого. Невзирая на горячую любовь к мальчику, она охотно отдала бы его отцу.

Шарлю в его пятнадцать лет едва можно было дать двенадцать; его развитие остановилось на уровне пятилетнего ребенка. Он был необыкновенно похож на свою сумасшедшую прабабку, тетушку Диду в Тюлет, и так же, как она, отличался стройностью и тонким изяществом. В ореоле своих длинных пепельных волос, мягких, как шелк, он напоминал малокровного отпрыска королевской семьи, которым кончается династия. Его большие светлые глаза казались пустыми, тень смерти лежала на этой внушающей какую-то тревогу красоте. У него не было ни ума, ни сердца, он походил на маленькую испорченную собачку, которая трется у йог людей, желая приласкаться. Фелисите, пораженная красотой мальчика, в котором она охотно признала свою кровь, сначала поместила его в коллеж на свой счет. Оттуда его выгнали через полгода, обвинив в неисправимых пороках. Три раза Фелисите пыталась настоять на своем, меняла учебные заведения, и всегда дело кончалось позорным исключением. Он не хотел и не мог ничему учиться, он только портил всех детей, поэтому пришлось оставить его у себя в семье, отправляя поочередно от одних родственников к другим. Доктор Паскаль, расчувствовавшись, мечтал его исцелить и продержал мальчика почти целый год в Сулейяде; он отказался от бесполезного лечения, лишь опасаясь влияния Шарля на Клотильду. Теперь Шарль почти не жил у матери, а находился или у Фелисите, или у какого-нибудь другого родственника. Нарядно одетый, окруженный игрушками, он походил на маленького изнеженного принца древней, пришедшей в упадок расы.

И все же этот ублюдок с царственными белокурыми волосами заставлял страдать старую г-жу Ругон. Она решила спасти внука от плассанских сплетен, убедив Максима взять его на воспитание к себе в Париж. Тогда, по крайней мере, был бы положен конец этой скверной семейной истории. Максим, преследуемый вечным страхом испортить себе жизнь, долгое время отвечал молчанием. Когда война окончилась, он, разбогатев после смерти жены, возвратился в свой особняк на авеню Булонского леса и решил благоразумно пользоваться своим состоянием. Преждевременный разврат внушил ему спасительный страх перед удовольствиями некоторого рода; в особенности же он старался избегать всевозможных чувств и всякой ответственности, чтобы насколько возможно продлить свое существование. С некоторых пор его мучили стреляющие боли в ногах; думая, что это ревматизм, он мысленно уже видел себя расслабленным, прикованным к креслу. После внезапного возвращения во Францию Саккара, вновьразвернувшего свою широкую деятельность, Максим окончательно лишился покоя. Он слишком хорошо знал этого пожирателя миллионов и трепетал, видя, как хлопочет возле него, дружески посмеиваясь, Саккар, прикидываясь добряком. Не пустит ли его по миру отец, если из-за этих проклятых болей в ногах ему придется хоть на день остаться целиком в его власти? И Максима охватил такой страх перед одиночеством, что он решил наконец уступить Фелисите и повидаться со своим сыном. Почему, на самом деле, не взять мальчика к себе, если он окажется ласковым, умненьким и здоровым? У него будет товарищ, наследник, который поможет ему в борьбе с происками отца. Малопомалу эгоист Максим привык к мысли, что его будут любить, оберегать, защищать. Тем не менее он навряд ли решился бы пуститься в такую дорогу, если бы врач не послал его на воды в Сен-Жерве. Оттуда нужно было только сделать крюк в несколько километров, и вот однажды утром он словно свалился с неба к старой г-же Ругон. Однако он твердо решил, что, расспросив ее о сыне и повидавшись с ним, в тот же вечер выедет обратно.

В два часа, когда Паскаль и Клотильда сидели еще за кофе, под платанами возле фонтана, появились Фелисите с Максимом.

— Подумай, милочка, какая приятная неожиданность! Я привела к тебе твоего брата!

Пораженная Клотильда поднялась из-за стола навстречу Максиму, которого она едва узнала, так он исхудал и пожелтел. После разлуки с ним в 1854 году она видела его всего лишь два раза — один раз в Париже, другой в Плассане. Но он остался в ее памяти другим, — тогда это был живой, изящный человек. А теперь щеки у него впали, волосы сильно поредели и поседели. Однако в конце концов она узнала его — это была та же красивая, тонко очерченная голова, та же беспокойная женственная грация, сохранившаяся, несмотря на преждевременную дряхлость.

— Какой у тебя прекрасный вид, — сказал он просто, обнимая сестру.

— Для этого нужно жить на солнце… — ответила она. — Ах, я так рада тебя видеть!

Паскаль опытным взглядом врача сразу определил состояние племянника. Он тоже расцеловался с ним.

— Здравствуй, мальчуган… Видишь ли, она права, люди чувствуют себя хорошо только на солнце, как и деревья!

Фелисите тем временем успела обежать весь дом и возвратилась, крича:

— Разве Шарль не у вас?

— Нет, — ответила Клотильда. — Он был у нас вчера. Его взял с собой дядя Маккар. Он проведет несколько дней в Тюлет.

Фелисите пришла в отчаяние. Она была уверена, что ребенок у Паскаля, вот почему она и явилась сюда. Что же теперь делать? Доктор со своим обычным спокойствием предложил написать Маккару, чтобы тот привез его завтра утром. Узнав же, что Максим во что бы то ни стало желает уехать с девятичасовым поездом и не остается на ночь, он сделал другое предложение. Он пошлет за наемной каретой, и все вчетвером поедут к дядюшке Маккару повидать Шарля. К тому же это будет прекрасная прогулка. От Плассана до Тюлет меньше трех лье — час туда, час обратно; если они захотят вернуться к семи, то могут пробыть там два часа. Мартина приготовит обед, Максим успеет поесть и попадет как раз к своему поезду.

Но Фелисите, которую явно беспокоил этот визит к Маккару, пришла в необыкновенное волнение.

— Нет, нет, ни за что! Неужели вы думаете, что я поеду, когда каждую минуту может разразиться гроза?.. Гораздо проще послать кого-нибудь за Шарлем.

Паскаль не соглашался с ней. Никогда еще не удавалось привести Шарля куда бы то ни было по своему желанию. Ведь это безрассудный ребенок; он повинуется своему малейшему капризу, как неукрощенное животное. Старая г-жа Ругон, раздраженная до последней степени тем, что ей не удалось подготовить почву, была побеждена и уступила. Теперь она вынуждена была все предоставить случаю.

— Делайте, как хотите! Боже мой, как все неудачно складывается!

Мартина спешно отправилась за экипажем; еще не пробило трех часов, а ландо, запряженное двумя лошадьми, уже быстро катилось по дороге в Ниццу по склону, спускавшемуся к мосту через Вьорну. Оттуда дорога сворачивала влево и шла два километра вдоль лесистого берега реки. Дальше она углублялась в Сейльское ущелье, в узкий проход между двумя гигантскими стенами обожженных и пожелтевших на беспощадном солнце утесов. В расщелинах росли сосны; купы деревьев, казавшиеся снизу пучками травы, окаймляли гребни утесов, нависая над пропастью. Это был какой-то хаос, картина разрушения, созданная ударом молнии, адский коридор, с неожиданными поворотами и осыпями кроваво-красной земли возле каждой трещины. Только полет орлов нарушал молчание этой унылой пустыни.

Фелисите всю дорогу не проронила ни слова. Она напряженно думала и казалась подавленной своими размышлениями. Было действительно очень душно. Солнце пекло, несмотря на застилавшие небо огромные синеватые облака. Говорил почти один Паскаль, страстно любивший эту неистовую природу и пытавшийся внушить своему племяннику такие же чувства. Он мог восхищаться сколько угодно, говоря о той настойчивости, с которой оливы, смоковницы и терновник старались пробиться сквозь скалы; он мог говорить и об этих скалах, об этом огромном и могучем костяке земли, из недр которой словно вырывалось какое-то дыхание: Максим оставался равнодушным. Глухая тревога охватывала его при виде этого дикого величия. Эта мощь уничтожала его. И он предпочитал смотреть на свою сестру, сидевшую против него. Она все более пленяла его, такой она ему казалась счастливой и здоровой, таким спокойствием веяло от этой красивой круглой головки с высоким лбом. Иногда их взгляды встречались, и ее нежная улыбка ободряла его.

Между тем дикая красота ущелья мало-помалу начинала смягчаться, стены утесов становились все ниже. Теперь они ехали среди холмов с отлогими склонами, заросшими тимьяном и лавандой. Это была еще пустыня, необработанная земля зеленоватого и лиловатого цвета, где малейшее дуновение ветерка разносило терпкий аромат. Затем сразу, на последнем повороте, они спустились в Тюлетскую долину, освеженную источниками воды. За нею тянулись луга, там и сям поросшие высокими деревьями. Деревня была расположена на косогоре, среди олив, а немного поодаль, налево, стоял домик Маккара, с окнами прямо на юг. Дорога к нему вела та же, что и к дому умалишенных, белые стены которого виднелись впереди.

Молчание Фелисите стало еще более мрачным: она не любила показывать дядю Маккара. Как будет довольна вся семья в тот день, когда он исчезнет навсегда! В сущности, ради счастья их всех он давно должен был бы покоиться в земле. Но этот старый восьмидесятитрехлетний пьяница упорствовал, как бы законсервированный в спирту, который пропитал его насквозь. В Плассане за ним утвердилась ужасная слава бандита и лежебоки; старики потихоньку рассказывали отвратительную историю о нескольких убийствах, связавших его с Ругонами, — речь шла о предательстве в неспокойные декабрьские дни 1851 года, о ловушке, где он оставил лежать на окровавленной мостовой своих товарищей с зияющими ранами. Позднее, вернувшись во Францию, он предпочел обещанному ему теплому местечку маленькое владение в Тюлет, купленное для него Фелисите. С тех пор он проживал там, катаясь как сыр в масле и мечтая только о том, чтобы округлить свою усадьбу при помощи какого-нибудь благоприятного случая. Действительно, он нашел способ приобрести давно приглянувшийся ему участок, оказав услугу своей невестке, когда она отвоевывала Плассан у легитимистов. Это была другая ужасная история, которую точно так же рассказывали на ухо: одного буйно помешанного незаметно выпустили из убежища. Он бежал ночью и, одержимый жаждой мести, поджег собственный дом, в котором сгорело четыре человека. К счастью, все это было давным-давно. Теперь Маккар остепенился и вовсе не походил на опасного головореза, заставлявшего трепетать всю семью. Держался он очень корректно, был дипломатичен и себе на уме; только смеялся он по-прежнему нагло, как будто издеваясь над всем светом.

— Дядюшка у себя, — сказал Паскаль, когда они стали подъезжать.

Домик был обычного провансальского типа — одноэтажный, с выцветшими черепицами и стенами, густо покрытыми желтой краской. Перед фасадом тянулась узкая терраса; на нее падала тень от подстриженных шпалерами старых шелковичных деревьев, с длинными изогнутыми толстыми сучьями. Здесь летом дядюшка покуривал свою трубку. Услышав шум коляски, он подошел к перилам террасы и стал ожидать, выпрямившись во весь свой высокий рост. Он был в чистеньком костюме из синего сукна и своей вечной меховой каскетке, которую носил круглый год.

Узнав посетителей, он засмеялся и воскликнул:

— Какое прекрасное общество!.. Милости просим, здесь вы отдохнете и освежитесь.

Присутствие Максима живо заинтересовало его. «Кто это? Для чего он приехал?» — думал он. Их познакомили, но он тотчас прервал все объяснения, которые стали было приводить, чтобы помочь ему разобраться в сложном сплетении родственных уз.

— Отец Шарля! Знаю, знаю!.. Сын моего племянника Саккара. Черт побери! Тот самый, который удачно женился и потерял жену…

Он внимательно осмотрел Максима, очень довольный его морщинами и поседевшими волосами. И это в тридцать два года!

— Да, конечно, — прибавил он, — все мы стареем… Впрочем, я не особенно жалуюсь, я-то еще крепок.

Он торжествовал, самодовольно выпрямившись. Его багровая физиономия пылала, как раскаленная жаровня. Уже давно простая водка казалась ему чистой водичкой. Только восьмидесятиградусный спирт щекотал его луженую глотку. Он наливался им до такой степени, что, казалось, весь пропитан спиртом, словно губка. Алкоголь выступал из всех пор его кожи. Когда он говорил, то при каждом дыхании от него несло винными парами.

— Никто не спорит, вы еще крепки, дядя! — ответил восхищенный Паскаль. — И вы имеете право смеяться над нами, потому что вы нисколько не заботились об этом… Но я боюсь только одного: как бы в один прекрасный день, раскуривая свою трубку, вы не вспыхнули сами, словно чаша с пуншем.

Польщенный Маккар громко расхохотался.

— Шути, шути, мальчуган! Стакан коньяку во сто раз лучше твоих паршивых лекарств… Все вы чокнетесь со мной, не так ли? Я хочу, чтобы вы добрым словом помянули мое гостеприимство. Плевать хотел я на разных сплетников! У меня все не хуже, чем у любого буржуа: хлеб, маслины, миндаль, виноград, земля. Летом я покуриваю трубку в тени шелковиц, а зимой вон там, у стены, на солнышке. Что скажешь? За такого дядюшку не приходится краснеть!.. Клотильда, для тебя, если хочешь, есть наливка. А вы, Фелисите, моя дорогая, насколько я знаю, предпочитаете анисовую. У меня есть все, уверяю вас, у меня есть решительно все!

Он сделал широкий жест, словно хотел показать, как велико его достояние — все это добро старого проходимца, превратившегося в отшельника. Фелисите, которую он сразу напугал, начав перечислять свои богатства, не сводила с него глаз, готовая его прервать.

— Спасибо, Маккар, нам ничего не нужно, мы спешим… А где же Шарль?

— Шарль? Отлично, отлично, сию минуту! Я понимаю, папаша приехал повидать сынка… Но это не помешает нам пропустить рюмку — другую.

Когда же все наотрез отказались, он обиделся и прибавил со своей нехорошей усмешкой:

— Шарля здесь нет, он там, у старухи, в убежище.

И, подведя Максима к краю террасы, он указал ему на ряд больших белых зданий; расположенные между ними сады напоминали тюремные дворы для прогулок заключенных.

— Смотрите, племянничек, прямо перед нами виднеются три дерева. Так вот, подальше от того, что налево, фонтан во дворе, отсчитайте в первом этаже дома, что выходит во двор, пятое окно направо — это и будет комната тети Диды. Малыш там, у нее… Я отвел его к ней совсем недавно.

Это была любезность администрации. В продолжение двадцати одного года, проведенных в убежище, старуха ни разу не причинила каких-либо хлопот своей сиделке. Она была очень спокойна, кротка и целые дни неподвижно сидела в своем кресле, глядя куда-то прямо перед собой. Ребенку нравилось бывать у нее, да и она как будто интересовалась им. Поэтому его иногда оставляли у нее часа на два, на три, поглощенного вырезыванием картинок, и смотрели сквозь пальцы на такое нарушение правил.

Новая помеха еще больше усилила дурное настроение Фелисите. Она рассердилась, когда Маккар предложил отправиться за мальчиком впятером, всей компанией.

— Какой вздор! Ступайте туда один и возвращайтесь поскорее… Мы не можем терять столько времени.

Этот приступ сдерживаемой ярости показался дядюшке забавным; чувствуя, насколько он ей неприятен, он стал теперь, посмеиваясь, настаивать:

— Вот так на! Подумайте, детки, всем нам представляется случай повидать нашу старую мать, нашу общую родительницу. Скрывать нечего — все мы, как вы сами знаете, родились от нее. Разве это вежливо не навестить ее, не пожелать ей доброго здоровья? Тем более, что мой племянничек, приехавший издалека, быть может, никогда ее и не видел… Что до меня, то я от нее не отказываюсь, нет, черт возьми, нет! Правда, она сумасшедшая, но ведь матери, которым перевалило за сто, встречаются не так уж часто. Ради этого одного стоит побеспокоиться и проявить к ней хотя бы немного внимания. —

Наступило молчание. На всех повеяло каким-то холодком. Клотильда, до сих пор молчавшая, первая заявила взволнованным голосом:

— Вы правы, дядюшка. Мы все пойдем туда.

Даже Фелисите принуждена была согласиться. Снова сели в карету. Маккар поместился рядом с кучером. Утомленное лицо Максима еще более побледнело из-за какого-то угнетавшего его предчувствия. Все время, пока длился короткий переезд, он расспрашивал Паскаля о Шарле с отцовским интересом, под которым скрывалось возраставшее беспокойство. Доктор, смущенный повелительным взглядом Фелисите, смягчал истину. Конечно, ребенок слабого здоровья, но именно поэтому его охотно оставляют на целые недели в деревне у дяди. Однако он не страдает какой-либо определенной болезнью. Паскаль не сказал, что как-то однажды у него мелькнула мысль укрепить у мальчика мозг и мускулы посредством впрыскивания нервного вещества, но ему помешало одно постоянное явление: малейший укол вызывал у ребенка кровотечение, которое каждый раз приходилось останавливать при помощи тугой повязки. То была слабость выродившихся тканей, кровавая роса, выступавшая на коже. В особенности он был подвержен кровотечениям из носу, таким внезапным и обильным, что его нельзя было оставлять одного из опасения полной потери крови. В заключение доктор прибавил, что его умственные способности действительно дремлют, но что он надеется на их развитие в более живой и деятельной духовной среде.

Наконец подъехали к убежищу. Маккар, слушавший весь этот разговор, спрыгнул с козел, повторяя:

— Очень милый мальчик, очень милый. Кроме того, красив, как ангел!

Максим, еще сильнее побледневший, вздрагивал от озноба, несмотря на удушливую жару, и не задавал больше вопросов. Он рассматривал обширные здания убежища и флигели разных отделений — мужского, женского, тихих больных и буйно помешанных, — отгороженные одни от других садами. Всюду была необыкновенная чистота; гробовая тишина нарушалась только звуком шагов и звяканьем ключей. Старый Маккар знал всех сиделок. Кроме того, все двери сразу распахнулись перед доктором Паскалем, лечившим некоторых больных. Пройдя по галерее, свернули во двор; это было здесь, в одной из комнат первого этажа, оклеенной светлыми обоями и очень просто обставленной. Вся мебель состояла из кровати, стола, кресла и двух стульев. Сиделка, никогда не покидавшая свою больную, как раз куда-то отлучилась. И за столом друг против друга сидели только больная и мальчик: она — одеревеневшая в своем кресле, он — на стуле, поглощенный вырезыванием картинок.

— Входите, входите! — повторял Маккар. — Не бойтесь же! Она очень милая!

Прабабка Аделаида Фук, которую все ее многочисленные внуки и правнуки ласково называли тетя Дида, даже не повернула головы, несмотря на шум. Еще в молодости истерические припадки расстроили ее здоровье. Пылкая, страстного темперамента, пройдя через множество испытаний, она все же сохранилась до восьмидесяти трех лет, когда ужасное горе, тяжелое душевное потрясение бросили ее в омут безумия. С этого времени — уже двадцать один год — разум ее угас, наступило внезапное слабоумие, отнявшее всякую надежду на выздоровление. Теперь, в возрасте ста четырех лет, она все еще жила, позабытая всеми, с окостеневшим мозгом, в состоянии спокойного безумия. Болезнь ее больше не развивалась и не угрожала смертью. Все же из-за старческой дряхлости ее мускулы мало-помалу атрофировались; тело ее было как бы съедено возрастом, остались только кожа да кости, так что ее приходилось переносить из постели в кресло. Превратившись в пожелтевший скелет, иссохший, как столетнее дерево, на котором осталась только кора, она все же прямо сидела в своем кресле. Только глаза жили на ее тонком и длинном лице. Она пристально смотрела на Шарля.

Клотильда робко приблизилась к ней:

— Тетя Дида, мы приехали вас повидать… Разве вы не узнаете меня? Я ваша правнучка, я иногда навещаю вас.

Старуха, казалось, не слышала. Она не сводила глаз с мальчика, вырезавшего картинку — короля в пурпуре и золотой мантии.

— Довольно, мамаша, — вмешался Маккар. — Перестань дурачиться. Ты ведь можешь взглянуть на нас. Вот этот господин — твой правнук, нарочно приехавший из Парижа.

Услышав его голос, тетя Дида повернула голову. Она медленно оглядела всех своими светлыми и пустыми глазами, затем снова уставилась на Шарля и по-прежнему погрузилась в созерцание. Больше никто не проронил ни слова.

— Она такая со времени последнего страшного потрясения, — заговорил наконец приглушенным голосом Паскаль. — Всякое сознание, всякая память как будто исчезли у нее. Она почти всегда молчит, только изредка можно услышать бессвязный быстрый лепет, какие-то неразборчивые слова. Она смеется и плачет без всякого повода; это неодушевленное существо, которое ничто не трогает… И все же я не осмелюсь утверждать, что мрак непроницаем; быть может, где-то в глубине погребены воспоминания… Ах, бедная наша прабабка! Как я жалею ее, если она еще не дошла до полного забвения! О чем она может думать в продолжение двадцати одного года, если еще способна вспоминать?

И жестом он как бы отодвинул это хорошо знакомое ему прошлое. Он снова видел ее молодой; то была высокая, тонкая и бледная женщина с испуганными глазами. Она скоро осталась вдовой после Ругона, грубого садовника, за которого вышла замуж по собственному желанию. Еще не окончился траур, как она бросилась в объятия контрабандиста Маккара и любила его любовью волчицы, даже не обвенчавшись с ним. Так она прожила пятнадцать лет в каком-то содоме и хаосе, с тремя детьми — одним законным и двумя внебрачными. Иногда она исчезала на целые недели и возвращалась избитая, вся в синяках. Потом Маккар был убит выстрелом из ружья, — его застрелил, как собаку, жандарм. Она окаменела после этого первого удара. Уже тогда на ее бледном лице жили только глаза, прозрачные, как вода в источнике. Скрываясь от всех, она заперлась в своем домишке, оставленном ей любовником, и прожила там сорок лет монахиней, страдая время от времени ужасными нервными припадками. Другой удар прикончил ее, повергнув в безумие. Паскаль помнил эту страшную сцену, он присутствовал при ней. На сей раз пострадал ее внук Сильвер, несчастный мальчик, жертва семейной вражды и кровавых распрей, которого она взяла к себе на воспитание. Жандарм раздробил ему голову выстрелом из пистолета во время усмирения повстанцев в 1851 году. Ее всегда забрызгивало кровью.

Тем временем Фелисите подошла к Шарлю, который настолько был занят картинками, что не замечал окружающих.

— Послушай, мой маленький! Этот господин — твой отец… Поцелуй же его.

Все теперь занялись Шарлем. Он был очень мил в курточке и штанишках из черного бархата, отделанных золотым шнуром. Белый, как лилия, с большими прозрачными глазами и волной белокурых волос, он и вправду походил на сына тех королей на картинках, которых он вырезал. Сейчас особенно поражало его сходство с тетей Дидой — сходство, так сказать, перепрыгнувшее через три поколения с иссохшего, изможденного лица столетней старухи на это детское изящное личико, тоже словно поблекшее, очень старое и безжизненное, носившее печать вырождения. Сидя напротив прабабки, этот слабоумный ребенок, отмеченный красотой умирания, как бы знаменовал конец своей прародительницы, преданной забвению.

Максим наклонился, чтобы поцеловать его в лоб, но в сердце его был холод, красота мальчика еще больше пугала его, а тяжелое настроение усиливалось в этой комнате, где веяло безумием, где ощущалось долетевшее из глуби лет огромное человеческое горе.

— Как ты красив, мой милый!.. Любишь ты меня хоть немножко?

Шарль взглянул на него, ничего не понял и снова занялся своими картинками.

Все были потрясены. Тетушка Дида, чье застывшее лицо нисколько при этом не изменилось, вдруг заплакала. Слезы градом лились из ее живых глаз и катились по мертвым щекам. Она не отрывала взгляда от мальчика и плакала молча, не переставая.

То, что почувствовал в это время Паскаль, не поддается описанию. Он схватил руку ничего не понимавшей Клотильды и сжал ее изо всех сил. Сейчас он ясно увидел все потомство — ветвь законных и ветвь внебрачных детей, обе выросшие на этом стволе, пораженном нервной болезнью. Все пять поколений были налицо: Руганы и Маккары, родоначальница Аделаида Фук, старый бандит дядюшка, потом он сам, Клотильда и Максим и, наконец, Шарль. Фелисите занимала здесь место своего покойного мужа. Пробелов не было — цепь наследственности развертывалась с логической и неумолимой последовательностью. То было целое столетие, вызванное к жизни в этой печальной комнате. Здесь чувствовалось дуновение несчастья, долетевшее из глуби лет, здесь веяло таким ужасом, что всех бил озноб, несмотря на удушливую жару.

— Что с вами, учитель? — тихо спросила Клотильда.

— Нет, нет, ничего, — прошептал доктор. — Я объясню тебе потом.

Только один Маккар продолжал зубоскалить, поругивая старуху. Надо же такое выдумать — встречать гостей слезами, когда те побеспокоились, чтобы навестить вас! Ведь это невежливо! Затем он обратился к Максиму и Шарлю:

— Ну вот, племянничек, вы и увидели вашего малыша. Не правда ли, он очень хорошенький? Вы можете им гордиться!

Фелисите, чрезвычайно недовольная таким оборотом дела, поспешила вмешаться; теперь у нее было только одно желание — поскорей уйти.

— Он, правда, красивый мальчик и вовсе не такой отсталый, как все думают. Посмотри, какие у него ловкие руки… Ты сам увидишь, когда расшевелишь его как следует, в Париже! Что мы могли сделать здесь, в Плассане?

— Не сомневаюсь, не сомневаюсь, — пролепетал Максим. — Я не отказываюсь, но я должен подумать.

Потом он прибавил с некоторым замешательством:

— Понимаете, я приехал только для того, чтобы его повидать… Я не могу сейчас взять его с собой: мне нужно провести Месяц в Сен-Жерве. Но как только я вернусь в Париж, я подумаю и напишу вам.

Он вынул часы.

— Черт возьми! Половина шестого… Я ведь вам сказал, что я ни в коем случае не хочу опоздать к девятичасовому поезду!

— Да, да, надо ехать, — сказала Фелисите. — Нам здесь нечего больше делать.

Маккар напрасно пытался их удержать, рассказывая всевозможные истории. По его словам, иногда тетя Дида начинала болтать. Он утверждал, что однажды утром застал ее напевавшей романс времен своей молодости. Потом он заявил, что коляска ему не нужна и что, раз Шарль остается у него, он отведет его домой пешком.

— Поцелуй же своего папу, малыш. Сегодня-то мы знаем, что живы, а завтра — про то один бог знает!

Шарль поднял голову удивленно и безразлично. Взволнованный Максим снова поцеловал его в лоб.

— Будь умницей, мой милый, веди себя хорошо… И люби меня хоть немножко.

— Идем, идем! У нас нет времени, — повторяла Фелисите.

В это время возвратилась сиделка. То была крупная, сильная девушка, присматривавшая за больной. Она ее одевала утром, укладывала спать, кормила и обмывала, как маленького ребенка. Она тотчас же вступила в беседу с доктором, который стал расспрашивать ее. Любимой мечтой Паскаля было лечить помешанных своим cnoco-бом, при помощи впрыскиваний. Если их болезнь заключается в каком-то поражении мозга, то, быть может, эти впрыскивания нервного вещества усилят их сопротивляемость и укрепят волю, подлечив больной орган. Однажды он хотел провести такой опыт с тетушкой Дидой, но не решился, ощутив при этой мысли какой-то священный ужас, не говоря уже о том, что в таком преклонном возрасте безумие — это полное и непоправимое разрушение. Тогда он выбрал другого больного, Сартера, шапочного мастера, уже год находившегося в убежище, куда его поместили по собственной настоятельной просьбе: он боялся, оставшись на свободе, совершить какое-нибудь преступление. Во время приступов им овладевала такая жажда убийства, что он способен был броситься на прохожих. Сартер, очень смуглый брюнет маленького роста, отличался тем, что левая половина лица была у него значительно толще правой. У него был скошенный лоб, острое птичье лицо с огромным носом и очень коротким подбородком. С этим одержимым доктор добился чудесных результатов — уже целый месяц не было ни одного припадка. Сиделка подтвердила, что Сартер успокоился и чувствует себя все лучше и лучше.

— Слышишь, Клотильда? — воскликнул обрадованный Паскаль. — Но сегодня вечером у меня нет времени осмотреть его. Мы приедем завтра. Кстати, в этот день я обычно навещаю больных… Ах, если бы у меня хватило смелости, если бы она была помоложе…

Он снова взглянул на тетушку Диду. Клотильда, улыбаясь его восторженности, мягко заметила:

— Нет, нет, учитель, ты не можешь опять вдохнуть в нее жизнь. Идем скорей. Все уже ушли.

Действительно, они вышли после всех. Маккар, стоя на пороге, со своим обычным насмешливым видом смотрел на удалявшихся Максима и Фелисите. И позабытая всеми тетушка Дида, исхудавшая до костей и слоено окаменевшая, снова вперила взор в бледное, истощенное личико Шарля, обрамленное царственными локонами.

Обратный путь был чрезвычайно утомителен. Коляска медленно тащилась по раскаленной зноем земле. Небо заволокло грозовыми тучами, наплывали сумерки медно-бурого цвета. В начале пути еще обменялись несколькими незначительными словами, потом, когда въехали в Сейльское ущелье, всякий разговор прекратился. Стены гигантских скал, казалось, угрожающе сходились вместе, они вызывали какое-то беспокойство. Не здесь ли, в этом месте, край света? Не катятся ли они навстречу какой-то неведомой пропасти? Вдруг с громким криком пролетел орел.

Когда же снова показались зеленые ивы и коляска покатила по берегу Вьорны, Фелисите заговорила без всякого вступления, словно продолжая прерванную беседу:

— Ты можешь совершенно не опасаться отказа со стороны его матери. Конечно, она любит Шарля, но это очень рассудительная женщина, и она прекрасно понимает, что у тебя ребенку будет лучше. Кроме того, надо сказать, что бедный мальчик не очень-то счастлив в этой семье: ее муж, разумеется, больше любит своих детей… Словом, ты должен все знать.

Фелисите продолжала в том же духе, с явной целью добиться от Максима определенного обещания. Она говорила без умолку до самого Плаосана.

— Смотри-ка! Вон она, его мать!.. — внезапно вскричала она, как только коляска затряслась по мостовой предместья. — Вон та толстая блондинка, которая сидит у дверей.

Жюстина вышла подышать свежим воздухом и, сидя на стуле у входа в лавку, где были развешаны хомуты и уздечки, вязала чулок. Маленький мальчик и девочка играли у ее ног, а позади, в темной глубине лавки, коренастый брюнет Тома зашивал седло.

Максим не спеша повернул голову в ее сторону, в нем говорило простое любопытство. Он был очень удивлен, увидев крепкую тридцатидвухлетнюю женщину с внешностью добропорядочной мещанки. Она ничем не напоминала ту сумасбродную девочку, с которой он путался, когда каждому из них не было еще даже семнадцати лет. Возможно, впрочем, у него и сжалось сердце, когда, сам такой больной и такой старый, он нашел ее похорошевшей, безмятежной и очень полной.

— Ни за что бы ее не узнал, — заметил он.

Коляска, не останавливаясь, свернула на Римскую улицу. Жюстина — этот призрак далекого прошлого — исчезла в тумане сумерек вместе с детьми, Тома и его лавкой.

В Сулейяде стол был накрыт. К обеду Мартина приготовила угрей из Вьорны, кролика под соусом и говяжье жаркое. Пробило семь часов; оставалось достаточно времени, чтобы спокойно пообедать.

— Да перестань ты нервничать, — говорил Паскаль Максиму. — Мы про-водим тебя на вокзал. Это не займет и десяти минут. Раз ты не забрал свой багаж, тебе нужно только взять билет и сесть в вагон.

Встретившись с Клотильдой в прихожей, где она вешала на крючок свою шляпу и зонтик, он сказал ей вполголоса:

— А знаешь, твой брат меня беспокоит.

— Почему?

— Я пригляделся к нему, и мне весьма не нравится его походка. В таких случаях я никогда не ошибался… Одним словом, этому молодому человеку угрожает сухотка.

Она очень побледнела. Сухотка! Ей вспомнилась страшная картина: их сосед, еще молодой человек, — в колясочке, подталкиваемой слугой. И так в продолжение десяти лет. Разве не самая ужасная из всех болезней такая расслабленность, которая словно ножом отрезает живого от жизни?

— Но он жалуется только на ревматические боли, — прошептала она.

Паскаль пожал плечами и, сделав ей знак молчать, направился в столовую; Фелисите и Максим уже сидели за столом.

Обед прошел очень задушевно. Клотильда, серьезно обеспокоенная, была нежна с братом, сидевшим рядом с ней. Она весело ухаживала за ним, выбирала ему лучшие куски и раза два подзывала обратно Мартину, которая слишком быстро уносила блюда. Она все больше очаровывала Максима, — такая добрая, умная, веселая; он ощущал ее прелесть, словно ласку. Он был настолько покорен ею, что в нем мало-помалу стал созревать один план, вначале неопределенный, потом все более и более четкий. Его до ужаса испугала мертвая красота и царственная внешность маленького Шарля, его слабоумного и болезненного сына; так почему бы вместо него не взять к себе сестру Клотильду? Правда, мысль о женщине в его доме казалась Максиму страшной: развратничая с ранней юности, он теперь боялся их всех; но Клотильда казалась ему наделенной настоящим материнским чувством. Кроме того, порядочная женщина сразу изменит к лучшему его положение.. По крайней мере, отец не осмелится больше подсылать к нему девочек, а он подозревал, что это делается, чтобы доконать его и тут же загрести принадлежавшие ему деньги. Страх и ненависть к отцу заставили его принять решение.

— Ты еще не собираешься замуж? — спросил он, желая нащупать почву.

Девушка рассмеялась:

— О, пока торопиться незачем!

Затем, глядя с вызывающим видом на Паскаля, который поднял голову, она добавила:

— Как знать?.. Нет, я никогда не выйду замуж!

Тогда Фелисите возмутилась. Всякий раз, когда она замечала сильную привязанность Клотильды к доктору, она желала, чтобы замужество уничтожило ее, чтобы Паскаль остался один в опустевшем доме, — тогда она сама станет там владычицей, хозяйкой положения. И она тотчас же обратилась к нему за помощью: разве женщина может обойтись без замужества, разве не противоестественно остаться старой девой? И серьезным тоном, не сводя глаз с Клотильды, он подтвердил:

— Да, да, нужно выйти замуж… Она достаточно благоразумна, она выйдет замуж…

— Полно! — вмещался Максим. — Хватит ли у нее действительно благоразумия?.. Разве только чтобы сделаться несчастной, быть может, — вокруг столько неудачных браков!

И наконец он решился:

— Знаешь, что тебе нужно сделать?.. Уехать в Париж и жить там у меня… Я подумал о мальчике, но мне страшно взять на себя заботу о нем при таком состоянии моего здоровья. В сущности, я сам ребенок, я сам больной, нуждающийся в уходе! Ты будешь ходить за мной и не покинешь меня, если я совсем перестану владеть ногами.

Его голос дрожал, до такой степени он расчувствовался, говоря о самом себе. Он уже видел себя расслабленным, а ее — у своего изголовья. Если она согласится не выходить замуж, он охотно оставит ей свое состояние, чтобы оно не попало в руки отцу. Его ужас перед одиночеством, перед тем, что скоро, быть может, ему придется взять сиделку, придавал ему что-то трогательное.

— Это будет очень мило с твоей стороны, и тебе не прядется раскаиваться.

Мартина, подававшая жаркое, застыла на месте от изумления; таким же странным показалось предложение Максима и всем, кто сидел за столом. Фелисите первая поддержала этот план, чувствуя, что его осуществление поможет ее замыслам. Она смотрела на онемевшую и словно оглушенную Клотильду; Паскаль, мертвенно-бледный, ждал ее ответа. Но девушка сразу не могла найти нужных слов и только пролепетала:

— Ах, братец, братец!

Тогда бабушка сочла нужным вмешаться:

— И это все? Подумай, брат делает тебе прекрасное предложение. Если он теперь боится взять к себе Шарля, то ведь ты, во всяком случае, можешь поехать к нему. А позднее ты выпишешь и малыша… Все прекрасно устраивается. Максим взывает к твоему сердцу… Ведь правда, Паскаль, она должна согласиться?

Доктор, сделав усилие, овладел собою. Было заметно, однако, что он еще не совсем пришел в себя.

— Повторяю, — медленно произнес он, — что Клотильда весьма благоразумна. И если она сочтет нужным согласиться, то согласится.

Клотильда, глубоко взволнованная, возмутилась:

— Учитель, ты, значит, соглашаешься, чтобы я уехала!.. Конечно, я очень благодарна Максиму. Но, боже, покинуть все! Все, что я люблю, все, что любила до сих пор!

И растерянным жестом она обвела это «все», весь Сулейяд целиком.

— Ну, а если Максим будет нуждаться в тебе? — заметил Паскаль, глядя на нее.

Она вздрогнула, на ее глазах появились слезы. Только она одна поняла значение его слов. Страшное видение снова возникло перед нею: Максим, расслабленный, в маленькой колясочке, подталкиваемой слугой, как тот сосед, которого она встречала. Но ее любовь восставала против ее сострадания. Должна ли она чувствовать какой-то долг по отношению к брату, который в продолжение пятнадцати лет был ей чужим? И разве не долг ее — быть там, где было ее сердце?

— Послушай, Максим, — сказала она наконец, — предоставь же и мне время подумать. Я посмотрю… Не думай, я очень благодарна тебе. И если я когда-нибудь действительно тебе понадоблюсь, ну что ж, я, конечно, приму определенное решение.

Больше от нее нельзя было ничего добиться. Фелисите, находившаяся в своем обычном истерическом состоянии, устала, а доктор нарочно уверял всех, что Клотильда дала слово. Мартина, не пытаясь скрыть свою радость, подала крем. Увезти барышню! Надо же так хорошо придумать! Да куда там, доктор умрет с тоски, оставшись один! Из-за этого объяснения затянулся обед. Еще сидели за сладким, когда пробило половина девятого. Максим тотчас же забеспокоился и начал суетиться, собираясь уезжать.

На вокзале, куда все его провожали, он на прощание еще раз поцеловал сестру.

— Так помни же!

— Не бойся, — заявила Фелисите, — мы остаемся здесь и напомним ей о ее обещании.

Доктор улыбнулся, и все трое, как только поезд тронулся, замахали платками.

Проводив бабушку до дома, Паскаль и Клотильда мирно вернулись в Сулейяд и провели вместе чудесный вечер. Недавнее тяжелое настроение, глухая вражда, разделявшая их, казалось, исчезли. Никогда еще им не было так хорошо, они чувствовали себя такими дружными, такими неразлучными. Это походило на выздоровление от какой-то болезни — они были полны надежды и жизнерадостности. Они долго сидели в эту теплую ночь под платанами, слушая хрустальный звон фонтана. Не нужно было слов: они вкушали глубокое счастье быть вдвоем.

IV

Прошла неделя, и в доме опять наступил разлад. Паскаль и Клотильда или не разговаривали по целым часам или поминутно ссорились. Мартина тоже была в постоянном раздражении. Для всех троих жизнь становилась настоящим адом.

Неожиданно все еще больше усложнилось. В Плассане появился монах-проповедник, пользовавшийся репутацией большой святости, — явление довольно обычное в южных городах Франции. В Сен-Сатюрненском соборе загремели его проповеди. Этот своего рода апостол обладал даром живой, пламенной, увлекательной речи. Он проповедовал о ничтожестве современной науки, о бренности земной жизни и в мистическом экстазе приобщал слушателей к тайнам сверхчувственного бытия. Благочестивые прихожанки были совершенно потрясены.

Клотильда в сопровождении Мартины отправилась на первую же проповедь, и вечером, когда она вернулась домой, Паскаль сразу заметил ее возбужденное состояние. С каждым днем она увлекалась все больше, все позднее возвращалась домой, задерживаясь после проповеди, чтобы помолиться в каком-нибудь темном уголке часовни. Она почти не выходила из церкви, возвращалась домой измученная, с горящим взглядом ясновидящей. Пламенные речи монаха преследовали ее неотступно. Люди и окружающая обстановка, казалось, раздражали ее, внушали презрение.

Обеспокоенный Паскаль решил объясниться с Мартиной. Однажды он сошел вниз рано утром, когда она подметала столовую.

— Вы знаете, я никогда не мешал ни вам, ни Клотильде ходить в церковь, когда вам хотелось, — сказал он. — Я никогда не насиловал чужой воли… Но я не хочу, чтобы вы довели ее до болезни.

— Больны-то, может, как раз те, которые считают себя здоровыми, — глухим голосом возразила Мартина, продолжая мести.

Она сказала это таким убежденным тоном, что он невольно улыбнулся.

— Да, да, я знаю, это я заблудшая душа, о чьем обращении на путь истины вы неотступно молитесь… Вы же и вам подобные обладаете всеобъемлющей мудростью и прекрасным здоровьем… Мартина, если вы не перестанете мучить меня и себя, я в самом деле рассержусь.

Он сказал это так резко, с таким отчаянием в голосе, что Мартина остановилась как вкопанная и пристально посмотрела на него. Выражение бесконечной нежности и глубокого горя изобразилось на морщинистом лице старой девы, всю свою жизнь посвятившей этой семье. Слезы показались у нее на глазах.

— Не любите вы нас, сударь! — сказала она прерывающимся голосом и вышла из комнаты.

Паскаль чувствовал себя обезоруженным, ему стало невыносимо грустно. Теперь он упрекал себя в излишней терпимости, в том, что не взял целиком в свои руки воспитание и образование Клотильды. Придерживаясь мнения, что дерево растет как нужно, если ему не мешают расти, он предоставил ей развиваться свободно, научив ее лишь читать и писать. Без всякого плана, просто в силу обычного уклада их жизни в Сулейяде, она прочла почти все, что здесь было, и, помогая ему в его исследованиях, переписывая и приводя в порядок его рукописи, исправляя корректуры, увлеклась естественными науками. Как он жалел теперь, что предоставил ее самой себе! Какое трезвое направление мог бы он дать этому ясному уму, который так жаждал знаний! Вместо этого он позволил ему уклониться в сторону и губить себя, стремясь к потустороннему, под покровительством бабушки Фелисите и служанки Мартины! В то время как он, всегда считаясь с действительностью, старался ни на минуту не удаляться от фактов, в чем помогала ему привычка ученого к дисциплине, у Клотильды он постоянно замечал склонность к таинственному и неизвестному. Это бессознательное и непреодолимое любопытство становилось для нее пыткой, если оно не получало удовлетворения. Это была ничем не утолимая жажда, какое-то неудержимое тяготение ко всему недоступному, непостижимому. С самого детства, в особенности позднее, став уже взрослой девушкой, она забрасывала его своими «как» и «почему», требуя объяснить первопричину. Если ему случалось показать ей цветок, она сейчас же спрашивала, зачем у него семена, почему семя пускает росток. Позже ее заинтересовала тайна зачатия, отношения полов, рождения, смерти, неведомые силы природы, бог — словом, все. Короче говоря, она каждый раз ставила его в тупик; а когда ему нечего было ответить и он шутливо отмахивался от нее, притворяясь сердитым, она торжествующе смеялась над его неисправимой невежественностью и с еще большей страстью уходила в свои мечты, созерцая исполинские видения того, что недоступно знанию, зато доступно вере. Она иногда поражала его своими рассуждениями. Воспитанная ученым, она начинала с неопровержимых истин, но тут же одним прыжком переносилась в область фантастики и легенд. Там были пророки, ангелы, святые, таинственные дуновения, способные придать форму материи и вдохнуть в нее жизнь; иногда в ее представлении все это оказывалось единой силой, душой мира, которая стремится к тому, чтобы все творения Вселенной слились в последнем поцелуе любви. И это произойдет через пятьдесят столетий, — так выходило по ее подсчетам.

Но никогда до сих пор Паскаль не видел ее такой взволнованной. В продолжение всей недели, пока Клотильда слушала поучения монаха, она целые дни проводила в нетерпеливом ожидании вечерней проповеди и уходила в церковь возбужденная, сосредоточенная, словно шла на первое любовное свидание. На другой день она проявляла полнейшее равнодушие ко всему внешнему, к обычной жизни, как будто этот мир и все необходимые житейские мелочи казались ей лишь обманом чувств и пустяками. Под влиянием какой-то непреодолимой лени она мало-помалу забросила все свои занятия, просиживала целые часы, сложив руки на коленях и устремив свой сонный, рассеянный взгляд в глубины какой-то мечты. Прежде она вставала рано, не любила сидеть без дела; теперь она поднималась поздно и выходила из своей комнаты только ко второму завтраку. Но эти утренние часы уходили у нее отнюдь не на туалет, она утратила всякое женское кокетство, причесывалась кое-как, криво застегнутое платье сидело на ней небрежно, и все-таки она была очаровательна в своей цветущей юности.

Когда-то она любила утренние прогулки по Сулейяду, вниз по ступеням откоса, усаженным оливковыми и миндальными деревьями, по сосновой роще, пропитанной запахом смолы, любила подолгу лежать на круглом раскаленном току, где она принимала солнечные ванны. А теперь прогулки были забыты, она предпочитала сидеть у себя в комнате с закрытыми ставнями, и ее совсем не было слышно. После завтрака она появлялась в кабинете, с усталым, скучающим видом, лениво бесцельно переходила от одного стула к другому, и все,что до сих пор интересовало ее, теперь вызывало в ней раздражение.

Паскалю больше не приходилось рассчитывать на ее помощь. Заметка, которую он дал ей переписать, провалялась три дня на ее письменном столе. Она больше не заботилась о его бумагах, не потрудилась бы даже нагнуться, если бы увидела его рукопись на полу. Она совсем забросила свои пастели, свои необыкновенно точные рисунки цветов, которые должны были служить иллюстрациями к работе Паскаля об искусственном оплодотворении. Большие красные мальвы новой и своеобразной окраски так и завяли в вазе, прежде чем она успела их зарисовать. Но однажды она с увлечением просидела целых полдня над каким-то сумасшедшим рисунком необычайных, неестественных цветов, распустившихся в сиянии фантастического солнца. Это были огромные цветы с пурпуровыми, похожими на открытые сердца венчиками, из которых навстречу огненному потоку солнечных лучей, изображенных в виде колосьев, поднимались вместо пестиков фонтаны звезд, миллиарды светил, растекавшихся по небу, подобно Млечному Пути.

— Бедная моя девчурка, — сказал ей в тот день Паскаль, — ну стоит ли тратить время на такие нелепые выдумки! А я надеялся, что ты срисуешь для меня эти мальвы, которые так и завяли без проку… Ты доведешь себя до болезни. Вне действительности нет ни здоровья, ни красоты.

Последнее время она часто не отвечала ему, сурово замкнувшись в своих убеждениях и не желая спорить. Но на этот раз он задел ее за живое, коснувшись ее верований.

— Никакой действительности нет, — заявила она убежденно. Философский тон этого взрослого ребенка рассмешил Паскаля.

— Да, да, конечно… Наши чувства способны заблуждаться, а так как мы познаем мир посредством чувств, возможно, что его и вовсе не существует… Ну что же, дадим тогда волю полному безумию, признаем возможными самые нелепые химеры, погрузимся в бред и кошмары, вне фактов и законов… Разве ты не понимаешь сама, что, отрицая внешний мир, ты уничтожаешь всякий закон и что единственный смысл жизни — это верить в жизнь, любить ее и всеми силами нашего разума стремиться познать ее как можно лучше?..

Клотильда ответила небрежным и в то же время вызывающим жестом, и разговор окончился. Сейчас она покрывала свою пастель крупными штрихами синего карандаша, оттеняя им огненные краски на прозрачном фоне летней ночи.

Вскоре после нового спора отношения их совсем испортились. В этот день после обеда, к вечеру, Паскаль поднялся работать в кабинет, а Клотильда осталась сидеть на террасе. Прошло довольно много времени; наконец часы пробили двенадцать. Паскаль начал беспокоиться, так как Клотильда все еще не возвращалась к себе. Чтобы попасть в свою комнату, она должна была пройти через кабинет, мимо него, а о» был уверен, что не слышал ее шагов. Спустившись вниз, он увидел, что Мартина уже спала. Входная дверь не была заперта. Очевидно, Клотильда, забыв о времени, сидела на террасе. С ней это случалось иногда в теплые летние вечера, но никогда еще она не засиживалась так поздно.

Увидев пустой стул на террасе, где он думал найти ее, Паскаль забеспокоился еще больше. Он допускал, что она могла уснуть здесь, но раз она ушла отсюда, почему же она не вернулась домой? Куда могла она пойти в такой поздний час? Ночь была чудесная — жаркая сентябрьская ночь. Огромный купол бездонного, бархатного неба был усеян звездами. В его безлунной глубине крупные светлые звезды сияли так ярко, что освещали землю. Перегнувшись через перила террасы, Паскаль осмотрел склоны, каменными ступенями спускавшиеся до самого полотна железной дороги. Все было тихо, он не видел ничего, кроме круглых неподвижных верхушек молодых олив. Тогда у него мелькнула мысль, что Клотильда, вероятно, под платановым деревом у фонтана, где слушает неумолчный говор его ропщущей струи. Он побежал туда в темноте и погрузился сразу в такую непроницаемую мглу, что, хотя знал наизусть каждое дерево, должен был пробираться ощупью, вытянув перед собою руки. Не найдя здесь никого, он обошел сосновую рощу, все так же ощупью, путаясь в непроглядной тьме. Тогда он окликнул ее, сначала тихо:

— Клотильда, Клотильда!

Ночь была по-прежнему глубока и безмолвна.

— Клотильда, Клотильда! — кричал он все громче.

Ни звука, ни шороха в ответ. Даже эхо как будто уснуло; крик его замирал в этом озере мягкого синего сумрака ночи. И он закричал изо всех сил, вернулся к платанам, снова побывал в сосновой роще; теряя голову, он обежал всю усадьбу.

Неожиданно для самого себя он очутился на току.

Казавшаяся теперь огромной, круглая, мощенная камнем площадка тоже спала. Когда-то давно здесь веяли зерно; теперь все заросло сожженной на солнце травой, словно подстриженной и золотистой, напоминавшей пушистый ковер. Круглые булыжники никогда не остывали под пучками этой вялой трапы, вечером они дымились, от них исходило горячее дыхание накопленного за день зноя.

Пустой заброшенный ток, окутанный дымкой испарений, неясным кругом лежал под безмятежным небом. Когда Паскаль пересекал его, направляясь к фруктовому саду, он чуть не упал, наткнувшись на чье-то простертое тело, которое не заметил. Он не сдержал испуганного восклицания:

— Как, ты здесь?

Клотильда не удостоила его ответом. Она лежала на спине, заложив под голову скрещенные руки лицом к небу. Видны были только ее огромные блестящие глаза.

— А я-то беспокоюсь, зову тебя по крайней мере уже четверть часа!.. Ты, наверно, слышала, как я кричал?

— Да, — ответила она наконец.

— Ну, это уж совсем глупо! Почему же ты не ответила?

Но она вновь погрузилась в молчание, она не хотела ничего объяснять и упрямо смотрела в небо.

— Ну, хорошо, иди спать, злючка! Ты мне расскажешь завтра.

Она продолжала неподвижно лежать. Он раз десять принимался ее уговаривать, она даже не шевельнулась. В конце концов он сел рядом с ней на теплые камни, заросшие короткой травой.

— Ведь не можешь же ты остаться здесь ночевать?.. Ответь мне, по крайней мере. Что ты здесь делаешь?

— Я смотрю, — ответила Клотильда.

Пристальный, неподвижный взгляд ее широко раскрытых глаз, казалось, устремлялся все выше, к звездам. Она была вся там, среди светил, в этой бездонной чистой синеве летнего неба.

— Ах, учитель, — начала она медленно тихим и ровным голосом, — как узко и ограниченно все, что ты знаешь, в сравнении с тем, что существует там… Я не отвечала, потому что думала о тебе, и мне было очень грустно… Не думай, что я злая.

В голосе ее прозвучала такая нежность, что Паскаль почувствовал себя глубоко растроганным. Он лег рядом с ней, так же, как и она, на спину. Локтями они касались друг друга. Они разговорились.

— Я боюсь, дорогая, что ты напрасно огорчаешься… Тебе грустно оттого, что ты думаешь обо мне? Почему же?

— О, есть вещи, которые я не умею тебе объяснить. Видишь ли, я не считаю себя ученой, но все же ты многому научил меня, да я и сама узнала многое, живя с тобой. Однако многое я только чувствую… Я попробую рассказать тебе об этом сейчас, пока мы только вдвоем и кругом так хорошо!

После долгих часов раздумья в мирной тишине этой чудесной ночи ей хотелось излить свое сердце. Он молчал, боясь ее вспугнуть.

— Когда я была маленькой и слушала твои рассуждения о науке, я думала, что ты говоришь о боге, — так много в тебе было веры и надежды. Тебе казалось, больше нет ничего невозможного. Наука, по твоим словам, откроет тайны мироздания, сделает человечество вполне счастливым… Ты говорил, что она идет вперед гигантскими шагами. Каждый день приносит новое открытие, новое знание. Казалось, пройдет десять, пятьдесят, ну, сто лет, и вот откроется небо, и мы увидим истину лицом к лицу… И что же! Годы идут, ничто не открывается нам, а истина уходит все дальше.

— Ты нетерпелива, — просто ответил Паскаль. — Нужно ждать, хотя бы и тысячу лет.

— Да, это правда, я не могу ждать. Мне нужно знать, мне нужно быть счастливой сейчас же. Познать все сразу и быть счастливой бесконечно и навсегда… Вот, видишь ли, от этого и тяжело мне, что абсолютное знание недоступно сразу, что нет полного безоблачного счастья, свободного от всяких подозрений и сомнений. Разве жизнь — это медленное движение вперед впотьмах, когда нет ни единого часа спокойствия, когда все время дрожишь при мысли о новых мучениях? Нет, нет! Все знание, все счастье сразу!.. Ведь наука обещала нам это, и если она не может, значит, она бессильна.

— Но ведь все, что ты говоришь, дитя, — чистейшее безумие! — возразил Паскаль, тоже начиная горячиться. — Наука не откровение. Она идет в ногу с человечеством, вся ее заслуга в самом ее усилии… И потом, это неправда: наука не обещала счастья.

Она с живостью прервала его: — Как неправда? Открой свои книги и посмотри. Ты ведь знаешь, я все их читала. Разве они не полны обещаний? Когда их читаешь, кажется, вот-вот мы завоюем и небо и землю. Книги разрушают все и клянутся со всей серьезностью мудро воссоздать все заново, на основе чистого разума… Конечно, я похожа на ребенка: если мне что-нибудь обещают, я хочу это получить. То, над чем работает мое воображение, должно быть прекрасным, чтобы меня удовлетворить… Но ведь так просто было не обещать ничего! А теперь, когда я так мучительно жду и надеюсь, нехорошо говорить, что мне ничего не было обещано.

Паскаль снова сделал протестующий жест, скрытый темнотой этой необъятной спокойной ночи.

— Во всяком случае, — продолжала она, — наука уничтожила все, она оголила землю, опустошила небо. Что же мне делать? Пусть, по-твоему, наука не виновата в том, что я возложила на нее столько надежд! Все равно, я не могу жить без твердой уверенности, без счастья. Где же та твердая почва, на которой я построю свой дом, когда старый мир разрушен, а новый не слишком спешат создавать? Беспощадная критика и анализ низвергли древнее здание; обезумевшее человечество бродит среди развалин, не зная, где преклонить голову, кочуя с места на место среди этой бури. Оно ищет прочного, постоянного убежища, где можно было бы начать новую жизнь. Что же удивляться нашему нетерпению и отчаянию! Мы больше не можем ждать. Если наука медлит, значит, она бессильна, и мы предпочитаем вернуться назад, да, назад, к прежним верованиям, которые в течение стольких веков обеспечивали счастье всему миру.

— О, теперь я понимаю! — вскричал Паскаль. — Мы попали з водоворот конца нашего века. Многих охватывает усталость, изнеможение от чудовищной массы знаний, которые этот век вызвал к жизни! И вечная потребность во лжи, в иллюзиях беспокоит человечество и толкает его назад, к убаюкивающим чарам неведомого… Зачем знать больше, когда все равно всего не узнаешь? Если завоеванное знание не дает немедленного прочного счастья, не лучше ли тогда пребывать в неведении, в этом темном логове, где первобытное человечество покоилось в глубоком сне!.. Да, это тайна, снова переходящая в наступление, реакция после ста лет научных достижений, основанных на опыте! Этого и нужно было ожидать, отступничество неизбежно, если нет возможности удовлетворить все требования сразу! Но это только случайная задержка! Движение вперед, в бесконечность незримо для нас будет продолжаться всегда!

Наступило молчание. Они лежали неподвижно, погрузившись в созерцание необъятного звездного мира, сверкавшего на темном небе. Падающая звезда прорезала огненной чертой созвездие Кассиопеи. Там, в высоте, целая Вселенная, сияющая огнями, в торжественном великолепии медленно обращалась вокруг своей оси, а от темной земли веяло нежным, жарким дыханием спящей женщины.

— Скажи мне, пожалуйста, — добродушно начал Паскаль, — уж не твой ли это монах поднял у тебя сегодня такой сумбур в голове?

— Да, — ответила она откровенно. — Он говорит о таких вещах, которые глубоко волнуют меня; он проповедует против всего, чему ты меня учил, и теперь эти знания, которыми я обязана тебе, разрушают меня, как если бы они превратились в яд… Боже мой! Что со мной будет?

— Бедная моя девочка!.. Но ведь это ужасно так себя мучить! Все же, признаться, я не особенно беспокоюсь за тебя. Ты уравновешенная натура, у тебя ясная, крепкая, рассудительная головка, я это говорил тебе не раз. Ты успокоишься… Но что это за повальное сумасшествие, если ты, такая здоровая, вышла из колеи! Разве ты не веришь больше? Она только вздохнула в ответ.

— Конечно, — продолжал он, — с точки зрения счастья, вера — это удобный посох в пути; легко и спокойно шествовать тому, у кого есть такой посох.

— «Ах, я ничего уже не знаю! — сказала Клотильда. — Бывают дни, когда я верую, и бывают такие, когда я с тобой и с твоими книгами. Это ты так смутил меня, из-за тебя я страдаю. Может быть, именно потому, что я так тебя люблю, это возмущение против тебя и причиняет мне страдание… Нет, нет, не говори мне, что я успокоюсь, сейчас это только еще больше рассердит меня!.. Ты отрицаешь сверхъестественное. Таинственное, по-твоему, только то, что еще не объяснено. Ты даже соглашаешься, что всего мы никогда не узнаем, а поэтому весь смысл жизни заключается в бесконечном завоевании неизвестного, в вечном усилии познать больше!.. Ах, я уже знаю слишком много для того, чтобы верить! Ты завладел мной настолько, что иногда мне кажется, я умру от этого.

Он нашел в теплой траве ее руку и крепко сжал в своей.

— Бедная моя девочка, тебя пугает жизнь!.. Но ведь то, что ты сказала, правда: единственное счастье в жизни — это постоянное стремление вперед! Ибо теперь невозможно найти покой в неведении! Нет ни отдыха, ни спокойствия в добровольном самоослеплении. Нужно идти, идти, несмотря ни на что, вместе с жизнью, которая движется неустанно. Все, что предлагается: возвращение к прошлому, отжившие или приспособленные к новым требованиям религии — все это обман… Познай жизнь, люби ее, живи так, как должно ее прожить, иной мудрости нет.

Резким движением она высвободила свою руку.

— Но жизнь ужасна! — воскликнула она с отвращением. — Разве я могу жить спокойно и счастливо?.. Твоя наука освещает лицо мира беспощадным светом, твой анализ вскрывает раны человечества, чтобы выставить напоказ весь их ужас. Ты обнажаешь все, ты говоришь жестоко, без прикрас, и у нас остается, только чувство омерзения к людям, ко всему на свете, без всякого утешения взамен!

Он прервал ее, воскликнув горячо и убежденно:

— Да, нужно говорить все, чтобы все знать и все исцелить! Чувство гнева заставило Клотильду подняться, и она продолжала сидя:

— Если бы еще в любимой тобою природе существовали равенство и справедливость! Но, ты это признаешь сам, жизнь принадлежит сильному, слабый погибает неизбежно, потому что он слаб! Нет двух разных друг другу существ — ни умом, ни здоровьем, ни красотой; все зависит от случайного выбора, от той или иной встречи… И все рушится, раз больше нет великой, святой справедливости!

— Это правда, — тихо заметил Паскаль как бы про себя, — равенства нет. Общество, основанное на нем, не могло бы существовать. В течение многих веков надеялись исцелить зло милосердием. Но все развалилось, и теперь предлагают справедливость… Можно ли назвать природу справедливой? Я назвал бы ее скорее последовательной. Последовательность, может быть, и есть естественная высшая справедливость, которая ведет к прямой конечной цели, к последнему итогу всеобщего великого труда.

— Так это, по-твоему, справедливость? — вскричала она. — Уничтожение личности в целях улучшения рода, истребление слабых для удобрения торжествующих и сильных… Нет, нет, это преступление! Это только убийство и мерзость! Сегодня з церкви он был прав: земная жизнь никуда не годится, наука показывает нам лишь ее гниль. И только там, в небесах, наше убежище… О учитель, позволь мне, умоляю тебя, спастись самой и спасти тебя!

Она залилась слезами, ее страстные рыдания разносились в ночкой тишине. Напрасно он старался ее успокоить, она кричала, все возвышая голос:

— Послушай, учитель, ты знаешь, как я люблю тебя, ты для меня все… Это из-за тебя я так мучаюсь, мне становится невыносимо, когда я думаю, что ты не согласен со мной, что мы разлучимся навсегда, если оба завтра умрем… Скажи, почему ты не хочешь верить?

Он снова попытался образумить ее:

— Дорогая, успокойся, приди в себя…

Но она стала перед ним на колени, схватила его за руки и, судорожно обнимая его, умоляла еще сильнее, с таким отчаянием, что эхо там далеко, во тьме, вторило ее рыданиям.

— Послушай, он говорил это в церкви… Нужно изменить жизнь и принести покаяние, нужно сжечь все, что напоминает о прошлых заблуждениях, да, да, все твои книги, папки, рукописи… Принеси эту жертву, учитель, умоляю тебя на коленях! Ты увидишь, какая чудная у нас начнется жизнь!

— Довольно, замолчи, ты говоришь вздор! — возмутился наконец Паскаль.

— Если ты выслушаешь меня, учитель, ты сделаешь то, о чем я прошу… Если бы ты только знал, как я несчастна, а ведь я так люблю тебя! Чего-то недостает в нашей любви. Я чувствую, в ней есть какая-то пустота, что-то бесцельное, и я хочу во что бы то ни стало заполнить ее божественным и вечным… Нам недостает только бога… Встань на колени, помолись со мной!

Резким движением он высвободился из ее объятий.

— Замолчи, — сказал он с раздражением, — ты с ума сошла! Я не насиловал твоих убеждений. Не насилуй и ты моих!

— Учитель, учитель! Ради нашего счастья!.. Я тебя увезу далеко, далеко. Мы будем жить вместе в боге, вдали от всех!..

— Нет, нет, никогда!.. Замолчи! — повторял Паскаль. Они смотрели друг на друга молча и враждебно. Вокруг них все глубже становилось ночное молчание, все гуще легкие тени оливковых деревьев, еще чернее сумрак под соснами и платанами, где звучала грустная песенка источника; широкое звездное небо над ними, казалось, внезапно побледнело, хотя, до зари еще было далеко.

Клотильда подняла руку, словно желая показать Паскалю необъятность этого мерцающего неба, но быстрым движением он схватил ее руку и снова притянул ее к земле. Больше не было произнесено ни одного слова. Полные ярости, сразу ставшие врагами, они не помнили себя от гнева. Они жестоко поссорились.

Внезапно она вырвала у него свою руку, отпрянула в сторону, словно вставшее на дыбы неукротимое гордое животное, и кинулась к дому сквозь ночь и тьму. Ее каблучки застучали по камням тока, потом их звук замер на усыпанной песком дорожке аллеи. Паскаль, уже раскаиваясь, окликнул ее несколько раз. Но она не слушала, не отвечала, она бежала, не останавливаясь. Охваченный внезапным страхом, с бьющимся сердцем, он устремился вслед за ней и, обогнув купу платанов, увидел, как она вихрем ворвалась в дом. Он бросился за ней бегом по лестнице, но она хлопнула перед ним дверью своей комнаты и в бешенстве заперла ее на задвижку. Тогда он пришел в себя, невероятным усилием воли подавил в себе желание позвать ее, вломиться к ней в комнату, убедить, уговорить ее, вернуть ее снова себе. С минуту он стоял неподвижно. В комнате ее царила тишина, оттуда не доносилось ни звука. Наверно, она бросилась на кровать и рыдает, уткнувшись в подушку. Он решился наконец сойти вниз, запереть входную дверь, но, возвращаясь назад, снова остановился, прислушиваясь, не плачет ли Клотильда. Уже рассветало, когда он лег, в полном отчаянии, сам едва удерживаясь от слез.

С этих пор Паскалю была объявлена беспощадная война. Он чувствовал, что за ним подсматривают, подслушивают, следят. У него не было больше пристанища, не было своего угла: враг был здесь неизменно, заставляя всего опасаться, все запирать на ключ. Один за другим два пузырька с только что изготовленной нервной субстанцией оказались разбитыми вдребезги. Паскаль принужден был запираться у себя в комнате, не выходил ни к завтраку, ни к обеду, и слышно было, как он осторожно толчет в ступке, стараясь производить как можно меньше шуму. Он больше не брал с собой Клотильду к пациентам, потому что она расстраивала больных своим враждебно-недоверчивым видом. Но, уходя из дому, он думал только о том, как бы поскорей вернуться, боясь, что без него взломают замки и опустошат его ящики. С тех пор, как несколько его заметок пропало, словно их унесло ветром, он больше не поручал Клотильде классифицировать их или переписывать. Он даже не решался доверить ей чтение корректур, обнаружив, что она вырезала из его статьи целую главку, содержание которой, по-видимому, оскорбило ее как католичку. Теперь она бродила целые дни по комнатам без дела, в ожидании удобного случая, который помог бы ей завладеть ключом от большого шкафа. Это, видимо, было ее мечтой. Замкнувшись в упорном молчании, с лихорадочно горящими глазами, она думала только о том, как бы достать ключ, открыть шкаф, взять все, уничтожить, предать аутодафе, которое было бы приятно богу. Несколько страниц рукописи, забытых Паскалем на столе, исчезли, пока он мыл руки и надевал сюртук, — от них осталась только щепотка пепла в камине. Однажды, задержавшись у больного и возвращаясь домой в сумерках, он страшно испугался, увидев еще издали огромные клубы дыма, чернеющего на бледном небе. Не весь ли это Сулейяд полыхал заревом от подожженных Клотильдой бумаг? Он бросился бежать и успокоился только тогда, когда уже около усадьбы увидел, что в соседнем поле медленно дымятся выжигаемые корневища.

Что может быть ужасней страданий ученого, которому приходится дрожать за плоды своей научной мысли, своей работы! Открытия, сделанные им, рукописи, которые он рассчитывает оставить после себя, составляют его гордость. Это его плоть и кровь, его детища! Уничтожить, сжечь их — все равно, что сжечь его самого. И это постоянное преследование его мысли было особенно мучительно потому, что врага, который жил в его доме, в его сердце, изгнать было невозможно: он любил Клотильду, несмотря ни на что. Не желая бороться с ней, он оставался безоружным, беззащитным; он мог только неусыпно следить за нею и быть всегда настороже. Кольцо вокруг него суживалось с каждым днем; ему уже казалось, будто маленькие воровские ручки прокрадываются к нему в карман. Он совсем лишился спокойствия: даже заперев двери на ключ, он боялся, что его могут ограбить сквозь дверную щель.

— Но разве ты не понимаешь, несчастная, — крикнул он однажды, не выдержав, — ведь я люблю тебя больше всего на свете и ты же убиваешь меня!.. Но ты тоже любишь меня, все это ты проделываешь из любви ко мне, вот что ужасно! Лучше было бы покончить все сразу, бросившись вместе в воду с камнем на шее!

Клотильда не ответила, но ее горячий взгляд открыто говорил, что с ним она готова умереть хоть сейчас.

— Ну, а если бы я сегодня ночью внезапно умер? Что произошло бы здесь завтра же?.. Ты опустошила бы шкаф, вытряхнула бы все ящики, сложила бы все мои работы в кучу и подожгла? Не правда ли?.. Понимаешь ли ты, что это было бы настоящее преступление, как если бы ты убила кого-нибудь? Убить мысль — ведь это величайшая подлость!

— Нет, — возразила она глухим голосом, — это значило бы убить зло, помешать ему расти и распространяться!

Все объяснения кончались ссорами, иногда очень бурными. Однажды г-жа Ругон была свидетельницей такой ссоры и осталась наедине с Паскалем после того как Клотильда убежала к себе в комнату. Некоторое время они молчали. Несмотря на сокрушенный вид, который она сочла нужным принять, ее глаза выражали живейшую радость.

— Да у вас настоящий ад! — воскликнула она наконец.

Паскаль сделал неопределенный жест, желая избежать разговора. Он всегда чувствовал, что за молодой девушкой стоит его мать, разжигая ее религиозные чувства и пользуясь этим зерном раздора, чтобы внести смуту в его дом. У него не было на этот счет никаких иллюзий, он прекрасно знал, что Клотильда днем виделась с бабушкой и что этому свиданию, где искусно была подготовлена почва, он обязан ужасной сценой, от которой не мог опомниться до сих пор. Теперь его мать, несомненно, явилась сюда убедиться в нанесенных противнику потерях и узнать, скоро ли наступит развязка.

— Так больше не может продолжаться, — начала она. — Почему бы вам не расстаться, если вы больше не можете ладить друг с другом?.. Ты бы лучше отправил ее к Максиму. На днях я получила от него письмо, где он опять зовет ее к себе.

Паскаль побледнел.

— О нет, — заявил он решительно, — расстаться в ссоре, чтобы потом вечно мучила совесть? Это оставило бы неизлечимую рану! Если ей когда-нибудь придется уехать, я хочу, чтобы мы могли любить друг друга издалека… Но к чему уезжать? Ни один из нас на другого не жалуется.

Г-жа Ругон поняла, что на этот раз она слишком поторопилась.

— Конечно, если вам нравятся такие перепалки, никому до этого дела нет… Только, видишь ли, дружок, я должна тебе сказать, что теперь Клотильда, по-моему, права… Ты принуждаешь меня сознаться, что я уже видела ее сегодня… Правда, я обещала ей не говорить, но лучше, если ты будешь знать. Так вот, она очень несчастна, она жаловалась мне. Конечно, я побранила ее, уговаривала слушаться тебя беспрекословно… Но, говоря между нами, я не понимаю тебя: мне кажется, ты все делаешь для того, чтобы чувствовать себя несчастным.

Она уселась и заставила его тоже сесть в уголке кабинета. Казалось, ее приводила в восхищение мысль, что они одни и что он всецело в ее власти. Уже неоднократно она пыталась вызвать его на объяснение, которого он всячески избегал. Несмотря на то, что она мучила его в течение уже многих лет и он прекрасно знал ее, Паскаль относился к ней с сыновним уважением, дав себе слово никогда не выходить за пределы неизменно почтительного тона. Поэтому, когда она поднимала разговор на некоторые темы, он упорно отмалчивался.

— Послушай, — продолжала она, — я понимаю, что ты не хочешь уступить Клотильде. Но мне? Неужели ради меня ты не мог бы пожертвовать этими гнусными папками, запертыми в том шкафу? Представь себе только, что ты внезапно умер и все эти документы попали в чужие руки! Мы были бы все опозорены… Ведь ты, я думаю, и сам не хочешь этого? Какая же цель у тебя? Почему ты так упрямо продолжаешь эту опасную игру?.. Обещай мне сжечь их.

Помолчав, он вынужден был все же ответить:

— Я уже просил вас, матушка, никогда со мной об этом не говорить… Я не могу исполнить ваше желание.

— Но тогда, по крайней мере, объясни, почему! — вскричала она. — Можно подумать, что наша семья безразлична тебе, как стадо быков, что пасется вон там. Но ведь и ты принадлежишь к ней… О да, я знаю, ты всячески стараешься доказать, что ты не наш! Я и сама иногда удивляюсь, в кого ты такой! И все-таки я должна сказать, это очень гадко с твоей стороны. Так стараться нас замарать! И тебя даже не останавливает мысль, что ты огорчаешь меня, свою родную мать… Это уж совсем дурно.

Возмущенный Паскаль хотя и решил молчать, не мог сдержать желания защитить себя:

— Вы жестоки и несправедливы… Да, я всегда верил в необходимость и в могущественную силу истины. Это правда, я не скрывал ничего ни о себе, ни о других. Я делаю это из твердого убеждения, что, открывая все, я приношу этим единственно возможную пользу… Кроме того, мои папки не предназначены для публики: это мои личные заметки; расстаться с ними мне было бы очень больно. К тому же я отлично знаю, что вы сожгли бы не только их: вы бросили бы в огонь и все другие мои работы. Разве не правда? А этого я не хочу, слышите? Пока я жив, я не позволю уничтожить ни строчки!

Он сейчас же пожалел о том, что столько наговорил. Он уже видел, что теперь она не отстанет, будет настаивать и ему не избежать тяжелого объяснения.

— Хорошо, — сказала Фелисите, — но уж тогда говори до конца: в чем ты упрекаешь нас?.. Меня, например? В чем моя вина? Не в том ли, что я с таким трудом воспитала вас? Добиваться благосостояния нужно было долгие годы! И если теперь мы живем относительно хорошо, нам это нелегко далось… Раз уж ты все видел сам и все сохраняешь в своих бумажонках, то можешь засвидетельствовать, что наша семья оказала людям услуг больше, чем получила взамен. Два раза Плассану без нас не поздоровилось бы. Поэтому ничуть не удивительно, что вокруг столько завистников и неблагодарных. Случись даже теперь какой-нибудь позорящий нас скандал, весь город был бы в восторге… Ты этого не желаешь, надеюсь? Я полагаю, ты можешь отдать должное тому достоинству, с которым я держусь со времени падения Империи и всех этих несчастий, — я не сомневаюсь, что Франция никогда от них не оправится.

— Оставьте-ка Францию в покое, матушка! — снова не удержался Паскаль, которого Фелисите умела затронуть за живое. — Франции приходится тяжело, но, мне кажется, она скоро поразит весь мир быстротой своего выздоровления… Конечно, в ней много гнили. Я этого не скрыл, может быть, разоблачив больше, чем надо. Но вы глубоко заблуждаетесь, думая, что я обнажаю язвы и раны, ибо уверен в конечном разрушении. Я верю в жизнь, которая непрерывно отбрасывает все вредное, которая изменяет ткани, затягивает раны и наперекор всему, среди разложения и смерти, идет к здоровью и вечному обновлению.

Он увлекся и, поймав себя на этом, с досадой махнул рукой и замолчал. Г-жа Ругон решила прибегнуть к последнему средству: она заплакала, с трудом выжимая из глаз мелкие, скупые слезинки, которые тут же высыхали. Она снова стала причитать, жалуясь на свои страхи, которые по его вине омрачают ее старость, умоляла его примириться с богом хотя бы из уважения к семье. Она ставила в пример себя как образец настоящего мужества. Весь Плассан, квартал св. Марка, старый квартал и новый город воздавали должное ее гордому отречению. Но она хотела, чтобы ее родные дети поддержали ее, она вправе требовать от них такого же усилия. Тут она привела в пример Эжена, этого великого человека, который когда-то поднялся на такую высоту, а теперь решил остаться простым депутатом, чтобы до последнего вздоха защищать низвергнутый строй, — ведь он был ему обязан своей славой. Такие же похвалы она расточала Аристиду, который никогда не отчаивался, сумел и при новом режиме завоевать прекрасное положение, несмотря на незаслуженный удар судьбы, похоронивший его на некоторое время среди обломков Всемирного банка. А вот он, Паскаль, один держится в стороне! Такой умный, добрый, хороший сын! Неужели он не пошевельнет и пальцем для того, чтобы она умерла спокойно, радуясь величию победившей семьи Ругонов! Нет, нет, это невозможно! В следующее воскресенье он пойдет к обедне и сожжет эти гадкие бумаги, одна мысль о которых делает ее больной. Она умоляла, требовала, угрожала. Паскаль не отвечал ни слова; овладев собой, он невозмутимо слушал ее с видом глубочайшего уважения. Он не хотел спорить, он знал ее слишком хорошо для того, чтобы пытаться обсуждать с ней прошлое или надеяться ее убедить.

— Ах, ты не наш, я всегда это говорила! — крикнула она, видя, что он непоколебим. — Ты позоришь нас!

Он поклонился.

— Если вы поразмыслите, то простите меня, — сказал он.

В этот день Фелисите ушла, не помня себя от гнева. У платанов около дома она встретилась с Мартиной и отвела душу, не подозревая, что Паскаль, который в это время прошел к себе в комнату, слышит все через открытое окно. Она дала волю своему негодованию, клялась, что все равно доберется до его бумаг и уничтожит их сама, раз он не хочет уступить добром. Но больше всего потрясли Паскаля сдержанный голос Мартины и ее манера успокаивать г-жу Ругон. Несомненно, она была в заговоре; она советовала подождать, не торопиться, говорила, что они с Клотильдой решили не давать ему ни минуты покоя до тех пор, пока не добьются своего. Они поклялись примирить его с господом богом: мыслимое ли это дело, чтобы такой праведник оставался неверующим? Разговор продолжался шепотом, слышалось только шушуканье, заглушенные голоса этих сплетниц и заговорщиц. Паскаль мог уловить лишь отдельные слова, что-то вроде приказаний, отчета о принятых мерах, посягающих на его свободную волю. Когда они наконец расстались, доктор, глядя вслед г-же Ругон, удалявшейся своей легкой походкой молодой девушки, заметил, что она была чем-то очень довольна.

Его охватило изнеможение, полное отчаяние. Какой смысл бороться, если все близкие ему люди вооружились против него? Вот и Мартина тоже; он знал, что стоит ему сказать слово, и она готова для него в огонь и в воду, а теперь она предавала его ради его же блага! И Клотильда в союзе со служанкой, она шепчется с ней за его спиной, рассчитывает на ее помощь, чтобы поймать его в ловушку! Паскаль почувствовал себя совсем одиноким; кругом были только предательницы, они отравляли самый воздух, которым он дышал. Эти две еще куда ни шло, они любили его; в конце концов, ему, может быть, удалось бы смягчить их. Но теперь, когда за ними стояла его мать и он понял, откуда это ожесточение, он уже не надеялся привлечь их снова на свою сторону. Всю жизнь он прожил, посвятив себя науке, всегда сторонясь женщин; он испытывал пред ними робость. И вот теперь три женщины хотят им завладеть, стараются подчинить его своей воле. При всей его привязанности к ним, это было совершенно невыносимо. Паскаль постоянно чувствовал какую-нибудь из них за своей спиной; даже запираясь у себя в комнате, он ощущал их присутствие сквозь стены. Они преследовали его всюду; ему казалось, что они способны выкрасть у него мысль прежде даже, чем она успеет сложиться в голове.

Никогда еще не чувствовал он себя до такой степени несчастным. Он должен был жить, постоянно защищаясь, и это разрушало его. Иногда ему казалось, что пол проваливается у него под ногами. Тогда он впервые от всего сердца пожалел, что не женился, что у него нет детей. Неужели и он побоялся жизни? Может быть, теперь он расплачивается за свой эгоизм. Мысль о ребенке вызывала в нем мучительное сожаление; слезы навертывались у него на глазах, когда он встречал на улице маленьких девочек с ясными глазками, улыбавшихся ему. Правда, у него была Клотильда, но ее любовь была другая, перемежаемая теперь бурями, а не та тихая, бесконечно нежная, сладостная любовь ребенка, которая убаюкала бы его наболевшее сердце. Потом он чувствовал, что скоро его уже не будет, и ему хотелось продлить свое существование, увековечив себя в ребенке. Тогда, чем больше бы он страдал, тем большее он нашел бы утешение, завещав эти страдания, так сильна была его вера в жизнь. Он считал себя свободным от физиологических пороков своей семьи, но даже мысль о том, что наследственность иногда делает скачок через поколение и распутство предков может сказаться на его сыне, не останавливала его. Он мечтал об этом неведомом сыне, несмотря на то, что род Ругонов был поврежден в корне, несмотря на такое множество пораженных ужасными болезнями родных. Он порой мечтал о нем, как мечтают о нежданном выигрыше, о милости судьбы, о небывалом счастье, которое обогатило бы и осчастливило его навсегда. Он видел крушение всех своих привязанностей, и его сердце обливалось кровью, потому что уже было слишком поздно.

Однажды, в душную сентябрьскую ночь, Паскаль долго не мог уснуть. Он открыл окно; где-то далеко собиралась гроза, небо было черным, слышались непрерывные раскаты грома. Он смутно различал темные очертания платанов, тусклая зелень которых порой выступала из мрака при свете молнии. Он испытывал чувство невероятной тоски и мысленно переживал последние тяжелые дни, все эти ссоры, предательства, мучительные подозрения, которые возрастали с каждым днем. Вдруг неожиданно мелькнувшее воспоминание заставило его вздрогнуть. В постоянном страхе, что его обворуют, Паскаль теперь всегда носил в кармане ключ от большого шкафа. Сейчас он вспомнил, что сегодня днем, изнемогая от жары, он снял пиджак и видел, как Клотильда повесила его на гвоздь в кабинете. Его охватил ужас: что, если она нащупала ключ! Тогда, конечно, она стащила его! Он вскочил и обшарил пиджак, брошенный на стул около кровати. Ключа не было. В эту самую минуту его обворовывают — он чувствовал это совершенно ясно. Пробило два часа пополуночи. Не одеваясь, в расстегнутой на груди рубашке, в туфлях на босу ногу, он бросился со свечой в руке в рабочую комнату и шумно распахнул дверь.

— Так я и знал! — воскликнул Паскаль. — Воровка! Убийца!

Действительно, Клотильда была здесь, полураздетая, как и он, в ночных туфлях, в нижней коротенькой юбке, с голыми руками и ногами, рубашка едва прикрывала ее плечи. Она побоялась принести с собой свечу и удовольствовалась тем, что распахнула ставни окна. Грозовые тучи в темном небе, надвигавшиеся с юга, беспрерывными вспышками молнии озаряли комнату, заливая ее синеватым мигающим светом. Широкий старинный шкаф был открыт настежь. Клотильда уже успела очистить верхнюю полку от папок, сбросив их большими охапками на длинный стоявший посредине стол, где они громоздились беспорядочной грудой. Боясь, что она не успеет сжечь их, Клотильда торопливо увязывала папки в пакеты, чтобы поскорей спрятать и потом отправить к бабушке. Неожиданно появившийся свет озарил ее с головы до ног, она застыла на месте, пораженная, но в то же время готовая к борьбе.

— Ты хочешь меня ограбить и убить! — в бешенстве повторял Паскаль.

В своих обнаженных руках она все еще держала одну из папок. Паскаль хотел вырвать ее. Но она крепко прижимала ее к себе, словно воительница, имеющая на то право, не чувствуя ни стыда, ни раскаяния, — ничего, кроме жажды истребления. Вне себя от ярости, он бросился на нее, и между ними началась дикая борьба. Он грубо схватил ее, полунагую, и стиснул изо всех сил.

— Убей же меня! — бормотала она. — Убей, или я все изорву!

Но он не выпускал ее, так сильно сжав в своих объятиях, что она не могла дышать.

— Детей за воровство наказывают! — сказал он.

Несколько капель крови выступило возле подмышки у ее круглого плеча; на нежной атласной коже прошла глубокая царапина. В это мгновение он почувствовал всю божественную прелесть этого стройного, девственного тела, упругой маленькой груди, пленительно гибких рук, и он выпустил ее, последним усилием вырвав у нее папку.

— Клянусь всем святым, ты поможешь мне уложить их на место! — приказал он. — Поди сюда, сначала приведи их в порядок на столе!.. Слышишь?

— Да, учитель!

Она подошла и покорно стала помогать ему, укрощенная, сломленная этим объятием мужчины, которое как бы оставило свою печать на ее теле. В неподвижной духоте ночи свеча горела длинным пламенем. Вдали, не умолкая, гремел гром, и окно, освещенное грозой, казалось, пылало в огне.

V

Одно мгновение Паскаль смотрел на огромную груду папок, брошенных как попало на длинный стол, стоявший посреди кабинета. В этом беспорядке несколько обложек из толстого синего картона раскрылось, и из них высыпались пачки разных документов, писем, вырезок из газет, заметок и актов на гербовой бумаге.

Чтобы привести их в порядок, он стал просматривать надписи, сделанные крупными буквами на обложках. Но вдруг одним решительным движением он как бы стряхнул с себя мрачное раздумье, овладевшее им. Повернувшись к безмолвной, бледной Клотильде, которая стояла перед ним в ожидании, он сказал:

— Слушай, я всегда запрещал тебе читать эти бумаги и знаю, что ты повиновалась мне. Я не решался, видишь ли… И не потому, что ты, как другие девушки, осталась в неведении: ты ведь от меня самого узнала об отношениях мужчины и женщины. Находить в этом что-нибудь дурное могут только испорченные натуры. Но чего ради было преждевременно открывать тебе страшную правду человеческого бытия? Потому я скрыл от тебя историю нашей семьи, которая является историей всех семейств, всего рода человеческого: в ней много дурного и много хорошего…

Он замолчал, затем, как бы утвердившись в своем решении, продолжал теперь уже спокойно, с властной силой:

— Тебе двадцать пять лет, ты должна знать… К тому же наше существование становится невозможным; уходя от реальной жизни, ты живешь и меня заставляешь жить в каком-то кошмаре. Я предпочитаю, чтобы мы очутились лицом к лицу с действительностью, как бы ужасна она ни была. Быть может, удар, который она нанесет тебе, сделает из тебя женщину, какой ты должна быть… Мы вместе приведем в порядок эти папки, просмотрим и перечтем их вдвоем — это будет для тебя страшным уроком жизни!

Она продолжала стоять неподвижно.

— Нужно побольше света, — сказал он, — зажги вон те две свечи.

Ему захотелось яркого света, ослепительного солнечного света; трех свечей ему показалось недостаточно — он прошел к себе в спальню и принес двойные канделябры. Семь свечей запылало в комнате. Паскаль и Клотильда были полураздеты: он — в рубашке с расстегнутым воротом, она — с открытой грудью и руками, с кровавой царапиной на левом плече. Они даже не замечали друг друга. Пробило три часа, но они забыли о времени и, объятые жаждой знания, готовы были провести ночь без сна, вне времени и пространства. Гроза там, за распахнутым окном, гремела все громче.

Никогда Клотильда не видела у Паскаля таких лихорадочно горящих глаз. Он переутомился за последние недели и вследствие душевной тревоги бывал иногда резким, несмотря на свою умиротворяющую доброту. Но сейчас, когда он готовился сойти с Клотильдой в бездну горьких истин человеческого бытия, в нем, казалось, возникло чувство бесконечной нежности, братского сострадания; от всего его существа веяло чем-то всепрощающим, великим, что должно было оправдать в глазах молодой девушки те страшные факты, о которых ей предстояло узнать. Он так решил, он ей расскажет все: надо все сказать, чтобы все излечить. Разве история этих близких им людей не являлась неопровержимым доказательством, подтверждением закона рокового развития? Такова была жизнь, и нужно было ее прожить. Без сомнения, Клотильда выйдет из этого испытания закаленной, полной мужества и терпимости.

— Тебя вооружают против меня, — продолжал он, — тебя толкают на гнусные поступки, а я хочу возвратить тебе свет разума. Ты будешь судить сама и действовать, когда все узнаешь… Подойди ближе и читай вместе со мной.

Она повиновалась. Эти папки, о которых бабушка говорила с таким негодованием, немного пугали ее, но в ней пробудилось любопытство, оно все увеличивалось. К тому же, хотя Клотильда и признала его мужскую власть, смявшую ее и сломившую только что, она не потеряла самообладания. Почему же ей не послушать, не почитать вместе с ним? Разве она не сохранит за собой права не согласиться с ним потом или, наоборот, стать на его сторону? Она выжидала.

— Ну, что же, хочешь?

— Да, учитель, хочу!

Прежде всего он показал ей родословное древо Ругон-Маккаров. Обычно оно хранилось не в шкафу, а в письменном столе, в его комнате, откуда он принес его, отправившись туда за канделябрами. Больше двадцати лет он вносил в него новые данные, отмечая рождения, смерти, женитьбы, все значительные семейные события, классифицируя краткие заметки об отдельных случаях согласно своей теориинаследственности. Это был большой пожелтевший лист бумаги со складками, протершимися от частого употребления. На нем четкими штрихами изображено было символическое древо, многочисленные распростертые ветви которого завершались пятью рядами крупных листьев; на каждом стояло ими и мелким почерком были написаны биография и характер наследственности.

Паскаль испытывал радость ученого при виде этого двадцатилетнего труда, где с такой ясностью и полнотой подтверждались установленные им законы наследственности.

— Итак, смотри, дитя! Ты уже знаешь немало, ты переписала столько моих работ, что должна понять… Разве не прекрасно все это в целом, этот документ, такой исчерпывающий, законченный, без единого пробела! Можно подумать, будто это научный опыт, проведенный в тиши кабинета, будто это задача, записанная в решенная на доске!.. Вот, смотри, внизу главный ствол, наша родоначальница, тетя Дида. А здесь три ветви, идущие от ствола: одна законная — Пьер Ругон и две внебрачные — Урсула и Антуан Маккары. Дальше появляются новые разветвления. Видишь, с одной стороны: Максим, Клотильда, Виктор — трое детей Саккара, и Анжелика — дочь Сидони Ругон; с другой: Полина, дочь Лизы Маккар, и Клод, Жак, Этьен, Анна — четверо детей Жервезы, ее сестры. Здесь, в конце, Жан, их брат. Обрати внимание: тут, в середине, — то, что я называю узлом, где законная и побочные линии соединяются в Марте Ругон и ее двоюродном брате — Франсуа Муре, чтобы дать начало трем новым ветвям — Октаву, Сержу и Дезире Муре; кроме того, родившиеся от брака Урсулы с шапочником Муре Сильвер — ты знаешь о его трагической смерти, — Елена и дочь ее Жанна. Наконец, совсем наверху, последние отпрыски: сын твоего брата Максима, наш бедный Шарль, и двое других — они умерли маленькими, — Жак-Луи, сын Клода Лантье, и Луизэ, сын Анны Купо… А всего тут пять поколений, родословное древо, которое уже пять раз пережило весну, пять раз обновлялось, пуская побеги под зиждительным напором вечной жизни!

Паскаль все более воодушевлялся; водя пальцем по пожелтевшему листу бумаги, как будто это был анатомический рисунок, он стал показывать ей случаи наследственности.

— Повторяю, что здесь все найдешь… Вот тебе прямая наследственность, с преобладанием материнских качеств — Сильсер, Лиза, Дезире, Жак, Луизэ, ты сама; с преобладанием отцовских — Сидони, Франсуа, Жервеза, Октав, Жак-Луи. Дальше три вида смешанной наследственности путем сочетания — Урсула, Аристид, Анна, Виктор; путем рассеивания — Максим, Серж, Этьен; путем полного слияния — Антуан, Эжен, Клод. Мне пришлось даже отметить четвертый, чрезвычайно редкий случай равномерного смешения отцовских и материнских качеств у Пьера и Полины. Мною установлены и отклонения, например, наследственность по линии матери и вместе с тем физическое сходство с отцом или наоборот; точно так же в случае смешения преобладание физических и моральных качеств принадлежит то одному фактору, то другому, смотря по обстоятельствам… Затем вот непрямая наследственность, по боковой линии; здесь я установил только один вполне определенный случай — это поразительное физическое сходство Октава Муре с его дядей Эженом Ругоном. У меня здесь также только один пример случайной наследственности, объясняющийся влиянием предшествующей связи: Анна, дочь Жервезы и Купо, была удивительно похожа, особенно в детстве, на Лантье, первого любовника своей матери, как будто он навсегда наложил на нее свою печать… Но особенно богата у меня примерами наследственность возвратная: три случая наиболее замечательные — это сходство Марты, Жанны и Шарля с тетей Дидой; тут сходство, перескочившее через одно, два и три поколения. Это, конечно, исключительный случай, потому что я совершенно не верю в атавизм. Мне кажется, что новые черты, вносимые супругами, влияние случайностей и бесконечное разнообразие смешений очень быстро должны изгладить все частные особенности и вернуть таким образом индивидуальность к общему типу… Наконец, остается врожденность — Елена, Жан, Анжелика. Это сочетание, химическое соединение, где физические и нравственные свойства родителей слились так, что ни один из них не похож на ребенка.

Он замолчал. Клотильда хотела понять его и слушала с глубоким вниманием. А Паскаль, не отводя глаз от родословного древа, погрузился теперь в раздумье, стараясь справедливо оценить свой труд. Потом, как бы про себя, медленно продолжал:

— Да, насколько возможно, это научно… Я включил сюда только членов нашей семьи, хотя следовало отвести равное место и родственникам, отцам и матерям, явившимся со стороны. Их кровь смешалась с нашей и видоизменила ее. Конечно, я воздвиг древо математически точное, где свойства отца и матери из поколения в поколение в равной мере отражаются на ребенке; таким образом в Шарле, например, оказалась лишь одна двенадцатая от доли тети Диды. Но это нелепость, потому что у них налицо полное физическое сходство. Я же думал, что достаточно указать на влияния, пришедшие извне, принимая в расчет браки и тот новый фактор воздействия, который каждый раз они вносят… О, эти первые шаги науки, где гипотеза только лепечет, а повелевает воображение! Эти науки принадлежат поэтам столько же, сколько и ученым. Поэты идут впереди, в авангарде, и часто открывают неведомые страны, предугадывают близкое решение. Здесь заключено принадлежащее им пространство между уже завоеванной бесспорной истиной и тем неизвестным, у которого вырвут истину завтрашнего дня… Наследственность — это книга бытия всех семейств, всех племен, всей Вселенной! Какую огромную картину можно нарисовать! Какие человеческие комедии и трагедии могут быть написаны на ее темы!

Его взгляд стал рассеян, он влекся за своей мыслью далеко-далеко. Но вот быстрым движением он вновь обернулся к своим папкам, отодвинув в сторону родословное древо.

— Мы еще займемся им, — сказал он. — А теперь для того, чтобы ты все поняла, нужно, чтобы перед тобой развернулись самые события и чтобы ты увидела действующие лица, обозначенные здесь простыми надписями, которые вкратце определяют их… Я буду называть каждую папку, ты станешь подавать их одну за другой, и я покажу тебе, я расскажу о том, что в них заключено, прежде чем поставить их обратно туда, на полку… Я буду придерживаться не алфавитного порядка, но порядка самих событий. Уже давно я собирался установить такую систему… Итак, начнем. Следи за именами на обложках. Прежде всего тетя Дида.

В это время гроза, полыхавшая на горизонте, краешком захватила Сулейяд и обрушилась на дом потоками проливного дождя. Но они даже не закрыли окна. Они не слышали ни ударов грома, ни беспрерывного грохота ливня, барабанившего по крыше. Клотильда положила перед Паскалем папку, на которой крупными буквами было написано имя тети Диды; он извлек оттуда всевозможные бумаги, старые свои заметки и стал их читать.

— Давай сюда Пьера Ругона… Дай Урсулу Маккар… Антуана Маккара…

Клотильда молча повиновалась. Ее сердце сжималось мучительной тоской от всего, что она слышала. Папки следовали одна за другой, высыпали свои документы и снова грудой складывались в шкаф.

Начали с истоков, с Аделаиды Фук, высокой болезненной девушки, пораженной нервной болезнью и положившей начало законной линии — Пьеру Ругону и двум внебрачным — Урсуле и Антуану Маккару, всей этой буржуазной кровавой трагедии, которая разыгралась в рамке государственного переворота 1851 года. Тогда Пьер и Фелисите Ругоны, спасая порядок в Плассане, окропили кровью Сильвера начало своего удачного жизненного пути, а состарившаяся Аделаида, несчастная тетя Дида, была заперта в Тюлет, как некий призрак искупления и ожидания. Вслед за тем сворой гончих вырвалась на волю вожделения неукротимая жажда власти Эжена Ругона, этого большого человека, гордости семьи, высокомерного и чуждого мелких интересов, который любил силу ради силы. В рваных сапогах он с несколькими авантюристами, приверженцами будущей Империи, завоевывает Париж; поддерживаемый шайкой алчных прихвостней, которые проталкивают его вперед, пользуясь им в своих целях, он после поста председателя Государственного совета получает министерский портфель; красавица Клоринда, к которой он чувствовал безрассудную страсть, на мгновение повергает его в отчаяние, но он действительно сильный человек, и его желание господства таково, что ценой отречения от всей жизни он вновь завоевывает власть и победоносно шествует к званию вице-короля.

Аристид Саккар вожделеет к низменным удовольствиям, деньгам, женщинам, роскоши, и эта ненасытная жажда толкает его на улицу в самом начале охоты, в вихре неслыханной биржевой спекуляции, охватившей перестраивавшийся и заново воздвигавшийся город. Огромные состояния возникали в полгода, проматывались и снова создавались. Все возраставшая золотая горячка подхватила Аристида, и не успело еще остыть тело его умершей жены Анжелы, как он из-за необходимых ему ста тысяч франков продал свое имя первой встречной, женившись на Рене. Позднее денежный кризис заставил его снисходительно отнестись к кровосмешению и закрыть глаза на любовную связь сына его Максима со своей второй женой среди блистающего пышностью, веселящегося Парижа. И этот же Саккар несколькими годами позже пустил в ход громадную машину Всемирного банка, выжимавшую миллионы. Никогда не терпя поражения, он вырос, поднявшись до сметки и смелости крупного финансиста, понимающего жестокое и цивилизующее значение денег. Он давал, выигрывал и проигрывал сражения на бирже, как Наполеон при Аустерлице и Ватерлоо. Воспользовавшись всеобщим бедствием, он разорил множество несчастных людей, бросил в объятия случая и преступления своего побочного сына Виктора, исчезнувшего где-то во мраке неизвестности; сам же он находился под незаслуженным покровительством бесстрастной судьбы — его любила очаровательная Каролина, без сомнения, в награду за его мерзкую жизнь. Здесь же, среди этой грязи, распустилась белоснежная лилия. Сидони Ругон, сестра и сообщница Саккара, участвовавшая в качестве посредницы в самых темных его делах, родила неизвестно от кого прекрасную, чистую Анжелику. Она стала вышивальщицей, ее чудесные пальцы расшивали ризы золотом мечты о сказочном принце; она так сжилась с миром своих святых, была так мало создана для грубой действительности, что в день своей свадьбы, при первом поцелуе Фелисьена де Откера, удостоилась благодати умереть от любви под звон колоколов, славивших ее пышную свадьбу. Далее скрестились две ветви, законная к внебрачная: Марта Ругон вышла замуж за своего двоюродного брата Франсуа Муре. Это был мирный, постепенно разрушавшийся брак, который привел к ужасным несчастьям кроткую, печальную женщину: она была захвачена, порабощена и раздавлена громадной машиной войны, предназначенной для завоевания города; трое детей были словно вырваны у нее силой, а она сама, совершенно беззащитная, очутилась в грубых руках аббата Фожа. Она умирала при зареве пожара, когда Ругоны вторично спасали Плассан и когда ее муж, обезумевший от накипевшего в нем гнева и желания мести, погибал в огне вместе с аббатом. Из ее трех детей Октав Муре был смелым завоевателем, человеком ясного ума. Он решил добиться власти над Парижем с помощью женщин; попав в среду развращенной буржуазии, он прошел там ужасную школу чувства, переходя от капризного отказа одной женщины до полной уступчивости другой. Испив до дна все разочарования адюльтера, он все же, к счастью, остался деятельным, способным к труду и борьбе. Мало-помалу он выбрался, даже сумев кое-что приобрести, из этой грязной кухни подгнившего здания, которое уже начинало трещать. Октав Муре вышел победителем и совершил полный переворот в области крупной торговли, уничтожив маленькие, скромные лавчонки старых предпринимателей. В центре лихорадочно живущего Парижа он создал огромный дворец соблазнов, залитый светом, затопленный бархатом, шелком и кружевами. Он приобрел королевское состояние, выманивая деньги у женщин, и относился к ним со снисходительным презрением, пока не настал его час и не появилась мстительница Дениза. Молодая, очень скромная и простая девушка укротила его и держала простертым у своих ног, обезумевшим от страдания до тех пор, пока не оказала ему милость — именно она, такая бедная, — выйдя за него замуж в самый разгар блестящего успеха его «Лувра», заливаемого потоками золотого дождя. От брака Марты Ругон с Франсуа Муре было еще двое детей — Серж и Дезире. Она — невинная и здоровая, как молодое счастливое животное, он — утонченный мистик, ставший священником благодаря особой наследственной нервности и повторивший грехопадение Адама в сказочном Параду, где снова возродился к жизни, любил Альбину, обладал ею и потерял ее на лоне великой соучастницы греха — природы. Когда же церковь, этот вечный враг жизни, снова восприяла его, он вступил в борьбу со своим полом и сам, совершая обряд погребения, бросил горсть земли на тело умершей Альбины. В это самое время Дезире, жившая в братской дружбе с животными, не помнила себя от радости перед кипучей плодовитостью своего скотного двора.

Дальше открывался просвет — милая и трагическая жизнь. Елена Муре спокойно жила со своей девочкой Жанной на холмах Пасси, высоко над Парижем, и там-то, лицом к лицу с этим бездонным и безграничным человеческим океаном, разыгралась печальная история — внезапная страсть Елены к случайно встреченному человеку, доктору, приглашенному ночью к ее дочери, болезненная ревность, бессознательная любовная ревность Жанны, ополчившаяся против чувства матери. Эта мучительная страсть настолько подорвала ее здоровье, что Жанна умерла; бедная маленькая усопшая осталась одна, там, наверху, под кипарисами безмолвного кладбища, над вечным Парижем — то была страшная цена за час упоения, единственный на протяжении всей этой скромной жизни.

Лиза Маккар начинала побочную ветвь, крепкую и свежую; она сама наглядно свидетельствовала о благоденствии желудка, когда, стоя в чистом переднике на пороге своей колбасной, с улыбкой смотрела на Центральный рынок, откуда доносился ропот голодного народа, ропот вечной войны Толстых и Тощих, и одного из этих Тощих, ее зятя Флориана, которого ненавидели и преследовали Толстые торговки рыбой и Толстые лавочницы; она сама, эта толстая колбасница, отличавшаяся замечательной, но беспощадной честностью, помогла арестовать как бежавшего из ссылки республиканца, ибо была убеждена, что, поступая таким образом, способствует правильному пищеварению всех порядочных людей. От этой матери родилась Полина Кеню, самая здоровая, самая добрая девушка на свете, любившая и принимавшая жизнь с такой страстной привязанностью к людям, что наперекор требованиям цветущей плоти уступила подруге своего жениха Лазара, а позже спасла их ребенка, став его настоящей матерью, когда распалась эта семейная жизнь. Всегда приносимая в жертву и обираемая всеми, но веселая и удовлетворенная, она жила в уединенном уголке, на берегу океана, однообразной жизнью, окруженная маленькими страдальцами, которые кричали от боли и не хотели умирать.

Затем следовала Жервеза Маккар со своими четырьмя детьми, — неуклюжая, красивая и работящая Жервеза, выброшенная ее возлюбленным Лантье на улицу парижского предместья, где она встретила кровельщика Купо, хорошего работника, добропорядочного человека, и вышла за него замуж; сначала она была счастлива в своей прачечной, где работали три помощницы, затем мало-помалу вместе со своим мужем покатилась по наклонной плоскости, что было неизбежно в их среде; Купо, став постепенно алкоголиком, кончил буйным помешательством и потом смертью, а Жервеза развратилась и бросила работать; возвращение Лантье погубило ее окончательно: сначала спокойная гнусность брака втроем, потом подоспевшая нищета, сделавшая ее своей жалкой жертвой, и, наконец, однажды вечером — голодная смерть. Ее старший сын, Клод, был наделен болезненным гением большого, но неуравновешенного художественного дарования и одержим бессильным желанием создать великое произведение искусства, которое чувствовал в себе, но не мог воплотить: руки не повиновались ему. Этот воинствующий поверженный колосс, этот распятый мученик искусства, обожая женщин, пожертвовал своей женой Кристиной, так любившей его и так любимой им когда-то, ради несуществующей женщины, которую он видел в своих мечтах божественно-прекрасной и которую его кисть не могла изобразить в ее торжествующей наготе; его пожирала страсть к созиданию, ненасытная потребность творчества, и его мучения были так ужасны, что, не сумев утолить свое желание, он в конце концов повесится. Другой сын, Жак, был отмечен наследственным влечением к преступлению, оно проявлялось у него в бессознательной жажде крови — юной, горячей крови, бегущей из открытой груди первой встречной, случайной женщины; он боролся с этой отвратительной болезнью, но она вновь овладела им во время его любовной связи с Севериной, покорной и чувственной, которую тоже не переставала волновать история одного трагического убийства; Жак заколол ее вечером в припадке безумия при виде ее белой груди; и этот дикий зверь мчался вместе с поездами, с огромной скоростью, в грохоте машины, которою он управлял, пока любимая машина не раздавила его самого и ринулась без вожатого, без управления туда, вдаль, к неведомой гибели. Третий сын, Этьен, выгнанный, погибающий, пришел ледяной мартовской ночью в черную страну, спустился в прожорливый колодец шахты, полюбил печальную Катрину, которую отнял у него грубый насильник, и делил с углекопами их безрадостную жизнь, отмеченную нищетой и низменными удовольствиями, до того дня, когда голод, вздувая пламя восстания, выгнал на голую равнину ревущую толпу несчастных, требовавших хлеба в огне пожаров и разрушения, под дулами солдатских ружей, стрелявших сами собой. То были страшные судороги, предвещавшие конец света: то была кровь Маэ, взывавшая к мщению, Альзира, умершая от голода, Маэ, убитый пулей, Захария, умерщвленный взрывом гремучего газа, Катрина, оставшаяся под землей, старуха Маэ, которая пережила всех, оплакивала своих умерших и снова спустилась в глубокую шахту, чтобы заработать свои тридцать су. Этьен же, вождь рабочих, потерпевший поражение, но преследуемый мыслями о будущих битвах, скрылся в одно теплое апрельское утро, прислушиваясь к затаенной работе нового мира, ростки которого скоро должны были пробиться наружу. И вот, Нана, эта девушка, расцветшая в социальной грязи предместий, становится возмездием: как золотая муха, поднявшаяся откуда-то снизу, с гнили, которую терпят и в то же время скрывают, она уносит на своих трепещущих крылышках фермент разрушения и, пробравшись в аристократическую среду, развращает ее, она отравляет мужчин одним своим прикосновением; влетая сквозь открытое окно внутрь дворцов, сна совершает бессознательную работу уничтожения и смерти: это Вандевр, который стоически кончает самосожжением; это мрачное отчаяние Фукармона, бороздящего океан у берегов Китая; это полное банкротство Штейнера, принудившее его к скромной, умеренной жизни; это самодовольное слабоумие Ла-Фалуаза, трагическое крушение Мюффа и, наконец, бледный труп Жоржа, охраняемый Филиппом, только что выпущенным из тюрьмы. Зараза, разлитая в зачумленном воздухе эпохи, была так сильна, что она разрушила самое Нана, которая умерла от черной оспы, заразившись ею у смертного одра своего сына Луизэ, в ту минуту, когда под ее окнами проходил весь Париж, опьяненный, охваченный безумием войны, устремившийся к всеобщему разгрому. Наконец, Жан Маккар, рабочий и солдат, вновь ставший крестьянином; он боролся с неблагодарной землей, оплачивая каждое зерно пшеницы каплею пота, еще сильнее боролся он с крестьянами, жестокая жадность которых, а также долгое и тяжелое завоевание земли разжигают в них неутолимую яростную жажду собственности: старики Фуаны уступали свое поле так, как будто это была их живая плоть, Бюто, доведенные до исступления, решились на отцеубийство, лишь бы ускорить переход к ним по наследству полосы люцерны, а упрямая Франсуаза молча умерла от раны, нанесенной косой, не желая, чтобы у ее семьи отняли хоть клочок земли. Такова была драма простых, покорных инстинкту людей, едва освободившихся от состояния первобытной дикости, таково это человеческое пятно на великой земле, которая одна пребывает бессмертной, которая порождает всех и всех принимает обратно в свое материнское лоно. Любовь к ней доводит до преступления, а она непрерывно восстанавливает жизнь, преследуя свою неведомую цель, как ни жалки и мерзки эти существа. Здесь снова появляется Жан, который, овдовев, был призван в самом начале войны, но сохранил какой-то неиссякаемый запас сил, способность к постоянному возрождению, присущую земле, — тот самый Жан, наиболее скромный и стойкий солдат из всех участвовавших в этом невиданном разгроме, вовлеченный в страшную, роковую бурю, которая, начавшись от границы под Седаном, стерла с лица земли Империю и угрожала полной гибелью отечеству. Всегда рассудительный, осторожный, он не падал духом и относился с братской любовью к своему товарищу Морису, этому расслабленному буржуазному сынку, этой жертве, обреченной на заклание; он плакал кровавыми слезами, когда неумолимая судьба избрала именно его, чтобы отсечь этот испорченный член; когда же все окончилось — и непрерывные поражения и ужасная гражданская война, — когда были потеряны целые области и предстояло уплатить миллиарды, Жан снова двинулся в путь, вернулся к ожидавшей его земле, чтобы участвовать в великой и не терпящей отлагательства цели — обновлении всей Франции.

Паскаль остановился. Клотишьда передала ему одну за другой все папки, он перелистал их, разобрал, привел в порядок и сложил в шкаф, на верхнюю полку. Он задыхался, обессиленный таким быстрым полетом сквозь толщу всех этих оживших людей. Молодая девушка, недвижная, онемевшая, оглушенная этим выступившим из берегов потоком жизни, молча ждала; сама она не была способна теперь ни к мысли, ни к выводам. Буря по-прежнему извергала на черные поля бесконечные потоки страшного ливня. Удар молнии, сопровождаемый ужасным треском, превратил неподалеку в щепы какое-то дерево. Пламя свечей плясало под порывами ветра, дувшего в широко открытое окно.

— Да, — заговорил Паскаль, указав на папки, — это целый мир, общественный строй, цивилизация, это вся жизнь, с ее хорошими и дурными проявлениями, в огне кузнечного горна, перековывающего все… Да, теперь наша семья могла бы служить материалом для науки, которая мечтает когда-нибудь установить с математической точностью законы физиологических и нервных отклонений, обнаруживающихся в жизни рода и являющихся следствием первого органического поражения. Сообразно условиям среды они определяют у каждого представителя этого рода чувства, желания, страсти, все человеческие проявления, естественные и бессознательные, которые называются добродетелями и пороками. Она, наша семья, — также исторический документ, повествующий о Второй Империи, о государственном перевороте при Седане, ибо наши родные вышли из народа, проникли во все классы современного общества, занимали самое разнообразное положение, были увлечены потоком разнузданных аппетитов, этим в высшей степени современным побуждением, этим ударом бича, который гонит к удовольствиям низшие классы, движущиеся вверх сквозь общественный организм… Исходный пункт для наших предков — я тебе о них рассказал — Плассан; и вот мы с тобой в конечном пункте — в том же Плассане…

На мгновение он остановился, потом продолжал медленно и задумчиво:

— Какая страшная движущаяся лавина, сколько приключений, любовных или ужасных, сколько радостей, сколько страданий брошено щедрой рукой жизни в эту огромную груду фактов!.. Здесь и подлинная история, Империя, основанная на крови, вначале жадная к наслаждениям, жестокая и могущественная, завоевывающая мятежные города, потом скользящая вниз, медленно разлагаясь и утопая в крови, в таком море крови, что в ней едва не утонула вся нация… Здесь и целый курс социальных наук, мелкая и крупная торговля, проституция, преступление, земля, деньги, буржуазия, народ — тот, что гниет в клоаках предместий, и тот, что восстает в крупных промышленных центрах, — это усиливающееся наступление властительного социализма, таящего в зародыше новую эпоху… Здесь и простые рассказы о людях, задушевные страницы, любовные истории, борьба ума и сердца с несправедливой природой, гибель тех, что кричат под бременем своей слишком высокой задачи, и стон добрых, что приносят себя в жертву, торжествуя над собственным страданием… Здесь и мечты, полет фантазии за границы реального, здесь необозримые сады, цветущие во все времена года, соборы с тонкими шпилями необыкновенной работы, чудесные сказки, принесенные из рая, идеальная любовь, возносящаяся к небу при первом поцелуе… Здесь все: прекрасное и отвратительное, грубое и возвышенное, цветы, грязь, рыдания, смех, весь поток жизни, безостановочно влекущий человечество!

Он снова обратился к родословному древу, лежавшему на столе, развернул его и, водя по нему пальцем, стал перечислять членов семьи, еще оставшихся в живых. Его низверженное высочество Эжен Ругон заседал теперь в Палате депутатов как свидетель и бесстрастный защитник разгромленного старого режима. Аристид Саккар, перекрасившись в республиканца, опять стал на ноги, редактирует большую газету и собирается снова наживать миллионы. Его сын Максим проживает свои доходы в собственном маленьком особняке в Булонском лесу — теперь он воздержан и осторожен, ибо ему угрожает страшная болезнь; другой сын Саккара, Виктор, не появлялся более и, вероятно, бродит где-то в тени, отбрасываемой преступлением, — он не попал в каторжную тюрьму, оставленный обществом на воле, и идет навстречу неведомому для него будущему — эшафоту. Сидони Ругон, много времени назад исчезнувшая с горизонта, недавно, устав от своих темных дел, ушла под сень религиозного учреждения, где ведет монашески строгий образ жизни; там она состоит казначеем Общества св. даров, которое давало приданое девушкам-матерям, чтобы помочь им выйти замуж. Октав Муре — собственник большого магазина «Дамское счастье»; его огромное состояние все растет; в конце зимы жена его Дениза Бодю, которую он по-прежнему обожает, хотя и начал немного пошаливать, родила второго ребенка. Аббат Муре, настоятель церкви св. Евтропия, со своей сестрой Дезире ведет весьма скромную, монашескую жизнь в глуши сырого ущелья; он заранее отказался от епископства и, подобно святому, безропотно ожидает смерти, отказываясь от лечения, хотя у него уже началась чахотка. Елена Муре живет очень счастливо близ Марселя, на берегу моря, в уединенной маленькой усадьбе, принадлежащей ее второму мужу, г-ну Рамбо, который боготворит ее; от второго брака у нее нет детей. Полина Кеню все там же, в Бонвиле, на другом конце Франции, у необозримого океана; после смерти дяди Шанто она решила не выходить замуж и живет с тех пор с маленьким Полем, отдавая все силы на воспитание сына Лазара, ее двоюродного брата, который, овдовев, уехал искать счастья в Америку. Этьен Лантье, вернувшись в Париж после стачки в Монсу, принял потом участие в Парижской Коммуне, идеи которой горячо защищал; его приговорили к смертной казни, затем помиловали и сослали; теперь он находится в Нумеа, где, говорят, даже женился и имеет ребенка, но неизвестно, мальчика или девочку. Наконец, Жан Маккар, уволенный в отставку после кровавой недели, окончательно поселился в окрестностях Плассана, в Валькейра; там ему удалось жениться на здоровой девушке Мелани Виаль, единственной дочери зажиточного крестьянина, землю которого он сделал доходной; его жена сразу забеременела и в мае родила мальчика, через два месяца после этого она забеременела опять — пример необычайной плодовитости, которая даже не оставляет матерям времени вскармливать своих младенцев.

— Однако, — продолжал Паскаль вполголоса, — каждый род вырождается. Мы видим здесь несомненное истощение, стремительный упадок: наши родные в своей неистовой жажде наслаждений, в стремлении удовлетворить свои ненасытные аппетиты сгорели слишком быстро. Луизэ, умерший крошкой; Жак-Луи, полуидиот, скончавшийся от нервной болезни; Виктор, который вернулся к дикому состоянию, скитаясь по неведомым трущобам; каш бедный Шарль, такой прелестный и такой хрупкий, — вот последние веточки древа, последние слабые ростки, к которым словно не в силах подняться живительный сок больших ветвей. В стволе был червь, теперь он в плодах и пожирает их… Но никогда не следует отчаиваться: семья — это вечное становление. Семьи погружены корнями в бездонные пласты исчезнувших родов, древнее общего их родоначальника, доходя до первого человека на земле. И они будут расти без конца, развертываться, разветвляться в беспредельности, в глубине будущих веков… Взгляни на наше древо: оно насчитывает только пять поколений; в огромном непроходимом лесу человеческой жизни, где народы подобны высоким вековым дубам, оно имеет меньше значения, чем травинка. Подумай только о неисчислимых корнях, пронизывающих всю почву, подумай о непрестанно распускающейся листве, которая переплетается на вершинах, подумай об этом всегда волнующемся море пышных крон под оплодотворяющим дыханием вечной жизни. Это так! Надежда здесь, в этом непрерывном обновлении рода свежей кровью, приливающей извне. Каждый брак приносит нечто новое; хорошо оно или дурно, но оно препятствует закономерному и возрастающему вырождению. Раны заживают, рубцы сглаживаются, через несколько поколений неизбежно восстанавливается равновесие; в конце концов возникает средний человек, входящий в то безыменное человечество, которое упорно делает свою таинственную работу на пути к неведомой пели.

Помолчав, он тяжело вздохнул.

— Что же станется с нашей семьей? — сказал он. — Каков же будет последний из потомков?

И он продолжал, не останавливаясь более на тех, кто оставался в живых, кого он уже упомянул и чье место определил, зная, к чему они способны: ему внушали живой интерес малолетние дети. Он обратился к врачу в Нумеа с просьбой дать ему точные сведения о жене Этьена и ее ребенке; ответа не было, и Паскаль боялся, что в его древе окажется с этой стороны пробел. Зато о детях Октава Муре, с которым он поддерживал переписку, у него было больше проверенных данных: девочка была болезненной, беспокойной, а мальчик, похожий на мать, развивался прекрасно. Впрочем, самые большие надежды он возлагал на детей Жана: его первенец, здоровый мальчишка, казалось, должен был принести новую жизнь, свежие соки семье, которой предстояло возродиться, коснувшись земли. Иногда Паскаль бывал в Валькейра и возвращался счастливым из этого плодородного уголка, где видел спокойного и рассудительного отца семьи, всегда за своим плугом, и веселую, простосердечную мать, широкие чресла которой могли дать жизнь целому роду. Кто знает, где именно должна начаться здоровая ветвь? Быть может, именно здесь зачалось ожидаемое крепкое и уравновешенное поколение. Все же красоту древа портило то, что все эти мальчики и девочки были еще так малы, что он не мог их классифицировать. И голос Паскаля, когда он говорил об этой надежде на будущее, обо всех этих белокурых головках, звучал более мягко, проникнутый затаенным сожалением о том, что у него самого нет детей.

Он продолжал смотреть на развернутую перед ним родословную.

— И тем не менее, — воскликнул он, — какая полнота, какая ясность! Взгляни сама!.. Повторяю тебе, здесь встречаются все случаи наследственности. Чтобы подтвердить мою теорию, мне нужно было только сослаться на все эти факты, взятые в целом… И самое замечательное здесь — это наглядные примеры того, как живые существа от одного и того же корня могут оказаться совершенно не похожими друг на друга, хоть и представляют собой всего лишь последовательные видоизменения общих предков. Каков ствол, таковы ветви, а каковы ветви, таковы и листья. Твой отец Саккар и твой дядя Эжен Ругон резко отличаются друг от друга темпераментом и образом жизни, но одна и та же склонность породила у одного необузданные вожделения, у другого — величайшее честолюбие. Анжелика, эта белоснежная лилия, была дочерью порочной Сидони; в таких случаях, в зависимости от среды, вырастают или мистические, или страстные натуры. То же дыхание жизни, повеявшее на троих детей Муре, сделало из смышленого Октава миллионера, торгующего тряпками, из верующего Сержа — бедного деревенского священника, из глупой Дезире — красивую и счастливую девушку. Но самый поразительный пример — это дети Жервезы: налицо нервное заболевание, и вот Нана становится куртизанкой, Этьен — революционером, Жак — убийцей, Клод — гением. А рядом Полина, их двоюродная сестра, — сама порядочность, торжествующая, воинствующая и жертвующая собой… Все это наследственность, сама жизнь, которая высиживает идиотов, безумцев, преступников и великих людей. Несколько клеток недозрело, другие занимают их место, и перед нами уже не гениальный или просто порядочный человек, но мошенник или буйно-помешанный. А человечество катится вперед, все унося за собой!

Здесь его мысль приняла неожиданное направление, и он продолжал:

— А животный мир! Животные, которые любят и страдают, и сами являются как бы наброском человека! Этот братский мир животных, живущих нашей жизнью!.. Да, мне хотелось бы собрать их всех в наш ковчег, отвести им место в нашей семье, показать, как они все время смешиваются с нами, дополняя наше существование. Я помню кошек, присутствие которых придавало дому какое-то таинственное очарование, собак, которых обожали; их смерть оплакивали, она оставляла в сердце безутешную скорбь. Я помню коз, коров, ослов, имевших исключительное значение в жизни людей. Оно было таково, что следовало бы написать их историю… Да незачем далеко ходить! Вот наш Добряк, старая, несчастная лошадь, служившая нам четверть века; неужели ты думаешь, что его кровь не смешалась с нашей кровью, что он не вошел в нашу семью? Мы воспитывали его, а он, в свою очередь, как-то действовал на нас; кончилось тем, что мы все стали чем-то похожи друг на друга. Это так. Ведь теперь, когда я вижу его, полуослепшего, с мутными глазами, искалеченного ревматизмом, я целую его в голову, словно это старый, бедный родственник, отданный на мое попечение… Ах, этот мир животных, влачащих свое существование и страдающих у наших ног! С каким огромным сочувствием следует отвести ему место в истории нашей жизни!

В этом последнем восклицании Паскаль выразил всю свою горячую любовь к живому существу. Все более и более возбуждаясь, он кончил исповеданием своей веры в непрекращающуюся и победительную работу природы. Молчавшая до сих пор Клотильда, бледная, потрясенная таким количеством событий, свалившихся на нее, разомкнула наконец губы.

— Ну, а я, учитель? Я тоже там? — спросила она.

И указала тонким пальчиком на листик древа, где увидела свое имя. Паскаль все время пропускал этот листик. Она продолжала:

— Да, я. Что же я такое?.. Почему ты не прочел обо мне? Он немного помолчал, словно застигнутый врасплох ее вопросом, потом ответил:

— Почему? Да просто так… Мне вправду нечего от тебя скрывать… Видишь, здесь написано: «Клотильда, родилась в 1847 году. Линия матери. Возвратная наследственность, с преобладанием моральных и физических признаков деда по матери…» Это очень ясно. Ты вся в мать. У тебя прекрасный аппетит, такая же склонность к кокетству, порой та же беспечность и покорность. Да, ты, так же, как и она, слишком женщина, даже не сознавая того: то есть ты любишь быть любимой. Кроме того, твоя мать была большой любительницей романов, мечтательницей, которая предпочитала всему валяться целые дни на кушетке и грезить над страницами книги; она до безумия любила детские сказки, ей гадали на картах, она советовалась с ясновидящими. Я всегда думал, что твое влечение к таинственному и тревожный интерес к неведомому от нее… Но окончательно завершило твой характер, придав ему какую-то двойственность, влияние твоего деда, майора Сикардо. Я знал его, это отнюдь не герой, но в нем было много прямоты и энергии. Если бы не он, сказать откровенно, ты стоила бы немного, потому что остальные влияния нехороши. Он передал тебе самое лучшее, что в тебе есть, — стойкость в борьбе, гордость и искренность.

Клотильда внимательно выслушала и кивнула головой, как бы подтверждая, что все это так и что она нисколько не задета. Но губы ее слегка вздрогнули от боли, когда она услышала эти новые подробности о своих родных, о своей матери.

— Ну, хорошо, — снова начала она. — А ты, учитель? На этот раз он воскликнул без всяких колебаний:

— О, я! К чему говорить обо мне? Я не в семью! Ты видишь, что здесь написано: «Паскаль, родился в 1813 году. Врожденные склонности. Слияние физических и моральных черт родителей, причем ни одна из них в отдельности не встречается в сыне…» Моя мать довольно часто повторяла, что я не пошел ни в нее, ни в отца и что она сама не знает, откуда я взялся!

Он высказал это с большим облегчением, с какой-то невольной радостью.

— Видишь ли, народ не ошибается. Слышала ты когда-нибудь, чтобы меня в городе назвали Паскаль Ругон? Нет! Все говорят просто «доктор Паскаль». Это потому, что я сбоку припека… И хотя это не очень вежливо с моей стороны, но я очень рад: ведь встречается наследственность, которую слишком тяжко нести в себе. Я люблю всех родных, но в сердце моем нет печали оттого, что я чувствую себя другим, непохожим, не имеющим ничего общего с ними. О боже! Я другой, я другой! Ведь это порыв свежего воздуха, это и дало мне мужество собрать их всех здесь, поместив совсем нагишом в эти папки, а вдобавок и мужество жить!

Наконец он замолчал; наступила тишина. Дождь прекратился, гроза уходила, слышались только все более далекие удары грома. С полей, еще окутанных тьмой и освеженных ливнем, поднимался в открытое окно одуряющий запах влажной земли. Ветер стих, и свечи догорали высоким спокойным пламенем.

— Как же быть? — просто спросила Клотильда, с подавленным видом разводя руками.

Однажды ночью, лежа на току в смертельной тоске, она уже задала этот вопрос: жизнь отвратительна, как же можно провести ее мирно и счастливо? То был страшный свет, брошенный наукой на мир, анализ, коснувшийся всех язв человеческих, чтобы показать, как они ужасны. И вот теперь Паскаль сказал об этом еще более прямо, еще усилил ее отвращение к людям и вещам, кинув на анатомический стол свою семью, лишенную прикрас и покровов. Мутный поток катился перед ее глазами в продолжение почти трех часов; это было самое ужасное разоблачение, грубая и страшная правда о родных, о дорогих ей людях, о тех, кого она должна была любить, об отце, создавшем себе состояние преступными денежными махинациями, о брате-кровосмесителе, о бабушке, не знавшей угрызений совести и запятнанной кровью честных людей, о других родных, которые были почти все заклеймены пороками, — алкоголики, развратники, убийцы, — чудовищные цветы на родословном древе! Удар был так жесток, что Клотильда долго не могла опомниться от мучительного оцепенения перед картиной жизни, которая открылась перед ней сразу и в таком свете. Но все же этот урок, несмотря на его жестокость, был оправдан чем-то великим и добрым, какой-то глубокой, покорившей ее человечностью. С ней не случилось ничего дурного, она чувствовала себя исхлестанной резким морским ветром, ветром бурь, из которых выходят с окрепшей, здоровой грудью. Паскаль рассказал ей все, не умалчивая даже о своей матери и проявляя к ней снисходительность ученого, который отнюдь не осуждает факты. Все сказать, чтобы все узнать, чтобы все исцелить, — не этот ли крик души вырвался у него однажды в прекрасную летнюю ночь? То, что Клотильда узнала теперь от него, потрясло ее своей жестокостью, ослепило слишком ярким светом, зато она поняла его, наконец, убедилась, что он взялся за великое дело. Несмотря на все, это был голос здоровья, надежды на будущее. Он говорил, как человек, желающий добра: зная, что наследственность создает род человеческий, он хотел установить ее законы, чтобы самому управлять ею и сделать жизнь счастливой.

А потом, разве не было ничего, кроме грязи, в этой выступившей из берегов реке, шлюзы которой он открыл? Сколько крупинок золота застряло в прибрежных травах и цветах, плывших по этой реке! Множество живых существ все еще проносилось перед мысленным взором Клотильды, всюду вокруг она видела лица, исполненные прелести и доброты, тонкие профили молодых девушек, просветленную красоту женщин. Здесь истекали кровью все страсти, все сердца открывались в нежном порыве. Их было много: Жанны, Анжелики, Полины, Марты, Жервезы, Елены. От них и других, даже менее добрых, даже от ужасных мужчин, самых худших из всех, веяло какой-то братской человечностью. Это было то же самое дуновение — она его уже раз почувствовала, — тот же ток глубокого участия, пронизавший точное изложение ученого. Он казался холодным, он хранил бесстрастный вид демонстратора, но сколько доброты н сострадания, какая жажда самопожертвования, какое стремление посвятить всего себя благу других таились в глубине его существа! Вся его работа, математически обоснованная, была проникнута, даже там, где он давал волю беспощадной иронии, этим скорбным чувством братства. Не говорил ли он ей о животных, как старший брат всех несчастных, страдающих живых существ? Страдание приводило его в ярость, но то был гнев, порожденный высокой его мечтой: он стал резок только из ненависти ко всему случайному и преходящему. Он мечтал трудиться не для лощеного современного общества, но для всего человечества во все значительные часы его истории. Быть может, именно возмущение ничтожеством текущих событий и заставило его бросить этот смелый вызов в своей теории и практике, и труд его, полный отголосков множества событий и стенаний множества живых существ, оставался глубоко человечным.

Впрочем, разве не такова сама жизнь? Абсолютного зла не существует. Никогда человек не бывает злым по отношению ко всем, кому-нибудь он всегда делает добро; таким образом, если его не рассматривать лишь с ограниченной точки зрения, то в конце концов придется прийти к выводу о полезности каждого существа. Верующие в бога должны признать, что если их божество не поражает злых громами и молнией, то это потому, что оно видит свое дело во всем его объеме и не вдается в частности. Прерванный труд снова возобновляется, живые существа в целом удивляют своим мужеством и неустанной работой; и любовь к жизни преодолевает все. В исполинском труде человечества, в егоупрямом желании жить — его оправдание и искупление. Таким образом, взгляд, брошенный сверху, с больший высоты, различает лишь непрерывную борьбу и, несмотря на все, много хорошего, хотя в жизни и существует много зла. Так кончают состраданием ко всему, всепрощением и испытывают лишь чувство бесконечной жалости и пламенного милосердия. Вот единственные открытые врата для тех, кто потерял веру в догматы и хотел бы понять смысл существования в этом мире, кажущемся таким порочным. Воля к жизни, участие в выполнении ее далекой и таинственной цели оправдывают самое жизнь, и счастье, единственно доступное на земле, — в радости, которую дает осуществление этой воли.

Прошел еще час, вся ночь протекла за этим ужасным уроком жизни, но Паскаль и Клотильда не замечали ни места, ни времени. Паскаль был уже в течение нескольких недель переутомлен, разбит подозрениями и горем, и теперь, словно внезапно пробудившись, он ощутил нервную дрожь.

— Ну вот, — сказал он, — ты знаешь все. Окрепло ли и закалилось ли твое сердце истиной, исполнилось ли оно прощения и надежды?.. Со мной ли ты?

Но она сама дрожала, как в лихорадке, и не могла прийти в себя от ужасного нравственного удара. Для нее это было такое крушение всех прежних верований, такой крутой поворот к новому миру, что она не осмеливалась задавать себе вопросы и делать заключения. Отныне она чувствовала лишь, что ее захватила и увлекла за собой всемогущая истина. Она подчинялась ей, но не была побеждена.

— Учитель, — пролепетала она, — учитель…

Мгновение они стояли неподвижно, глядя друг другу в глаза. Наступал день, заря удивительной чистоты загоралась на краю высокого светлого неба, омытого бурей. Ни одного облачка не было на бледно-розовой лазури. Веселое свежее утро врывалось с полей в окно, догоравшие свечи меркли в сиянии дня.

— Ответь же мне! Ты по-прежнему хочешь все уничтожить, все сжечь?.. Со мной ли ты, совсем со мной?

Ему показалось, что она сейчас заплачет и бросится ему на шею. Ее словно толкал к нему какой-то внезапный порыв. И тогда они заметили, что оба полураздеты. Клотильда вдруг осознала, что она в нижней юбке, что у нее голые руки и плечи, едва прикрытые беспорядочными прядями распущенных волос; она опустила глаза и увидела на левой руке, возле подмышки, несколько капель крови, царапину, которую он сделал ей во время борьбы, когда грубо схватил ее, чтобы укротить. Тогда это повергло ее в глубочайшее смятение, она вдруг уверилась, что будет побеждена, словно этим объятием он навсегда утвердил свое полное господство над нею. Это ощущение длилось; помимо своей воли она была завоевана, увлечена, полна непреодолимого желания отдаться на его волю.

Внезапно Клотильда выпрямилась, ей надо было подумать. Она прикрыла руками свою обнаженную грудь. Вся кровь волною стыдливого румянца хлынула к ее коже. И она бросилась бежать, прелестно изгибая свой тонкий стан.

— Учитель, учитель, — шептала она, — оставь меня… Я подумаю…

Взволнованная девушка стремительно скрылась в своей комнате, — так уже случилось однажды. Он услышал, как она тут же заперла двери, дважды повернув ключ в замке. Оставшись один, Паскаль, охваченный отчаянием и глубокой печалью, спросил себя, правильно ли он сделал, рассказав ей все. Пустит ли истина росток в душе этого дорогого ему существа, и настанет ли день, когда она принесет жатву счастья?

VI

Шли дни. Октябрь сначала был великолепен; жаркая осень казалась знойной лаской созревшего щедрого лета под безоблачным небом. Потом погода испортилась: поднялся страшный ветер, последней грозой размыло откосы. Это приближение зимы словно наполнило угрюмый дом в Сулейяде глубоким унынием.

Там снова водворился ад, но другой. Между Паскалем и Клотильдой не происходило шумных ссор. Они больше не хлопали дверьми, их раздраженные голоса не заставляли Мартину поминутно подниматься наверх. Теперь они едва разговаривали; и не было сказано ни слова по поводу ночного происшествия. Он не хотел возобновлять разговор из-за какой-то необъяснимой нерешительности, странного чувства неловкости, в котором не мог отдать себе отчета, и не требовал от Клотильды ожидаемого ответа — веры в него и подчинения. Она же после огромного душевного потрясения, совершенно изменившего ее, все еще раздумывала, колебалась, боролась с собой и, охваченная чувством бессознательного сопротивления, откладывала решение отдать ему себя. Взаимное непонимание углублялось благодаря этому безнадежному молчанию, царившему в безрадостном доме, где больше не было счастья.

Для Паскаля настал период жизни, когда он жестоко страдал, никому не жалуясь. Этот кажущийся мир не дал ему спокойствия, наоборот, Паскаль стал невероятно подозрителен: ему казалось, что заговоры против него продолжаются, а если его как будто оставили в покое, то только для того, чтобы за его спиной подстроить самую злодейскую ловушку. Его беспокойство даже усилилось; он каждый день ожидал катастрофы, словно вот-вот могла открыться пропасть и поглотить все его работы, словно весь Сулейяд вот-вот будет сметен с лица земли, развеян ветром, превращен в пыль. Это скрытое преследование его мыслей, его умственной и нравственной жизни становилось до такой степени невыносимым, так угнетало и раздражало его, что вечером он ложился спать в лихорадке. Он часто вздрагивал, быстро оборачивался, надеясь поймать с поличным врага, замышляющего какое-нибудь предательство за его спиной. А иногда в приступе подозрительности он простаивал целые часы на страже за решетчатыми ставнями в своей комнате или устраивал засаду в глубине коридора; но никто не нарушал спокойствия дома, он слышал только усиленное биение крови в висках. Все это сводило его с ума; он не ложился в постель, не осмотрев каждой комнаты, плохо спал, пробуждаясь от малейшего шороха, взволнованный, готовый защищаться.

Страдания Паскаля увеличивались еще от постоянной, все укреплявшейся в нем мысли о том, что рану нанесла ему Клотильда — единственное дорогое ему существо, которое он любил больше всего в мире; в течение двадцати лет он следил, как она росла, развивалась, хорошела на его глазах, и жизнь его как будто наполнялась благоуханием пленительного расцвета ее юности. О боже, и это Клотильда, к которой он испытывал чувство такой захватывающей, безотчетной нежности! Клотильда, ставшая всей его радостью, источником мужества, надежд, вновь подаренной ему юностью! Когда она проходила мимо него, свежая, с изящной кругленькой шейкой, он и сам чувствовал себя обновленным, бодрым и радостным, словно к нему вернулась собственная весна. Впрочем, жизнь его объясняла, как случилось, что Паскаль так привязался к девушке, которая тронула его сердце, совсем еще крошкой, а потом, подрастая, постепенно заполнила это сердце целиком. С того времени, как Паскаль окончательно поселился в Плассане, он вел почти монашескую жизнь, зарывшись в свои книги, не встречаясь с женщинами. Все знали о его любви к одной даме, хотя он никогда не поцеловал даже кончиков ее пальцев; но она давно умерла. Правда, он иногда уезжал в Марсель, проводил там ночи; но это были короткие, случайные связи с первыми встречными, тут же обрывавшиеся. Он еще совсем не жил и хранил в себе почти нетронутой мужскую силу, бурно заявлявшую о себе сейчас, под угрозой надвигающейся старости. Он мог бы страстно привязаться к любому существу, например, к подобранной на улице собаке, лизнувшей ему руку; и вот он полюбил Клотильду, эту девочку, которая на его глазах превратилась в желанную женщину и владела им теперь, и мучила, сделавшись его врагом.

Паскаль, такой веселый и добрый, стал мрачен и невыносимо груб. Он раздражался из-за каждого слова, прогонял недоумевающую Мартину, которая смотрела на него покорным взглядом побитого животного. С утра до вечера он бродил по унылому дому со своей тоской, и лицо его было так угрюмо, что никто не осмеливался с ним заговорить. Теперь, отправляясь к больным, он никогда не звал с собой Клотильду. Однажды днем он вернулся домой ужасно расстроенный, на его совести лежала смерть человека, причиненная чересчур смелым лечением. Паскаль лечил подкожным впрыскиванием кабатчика Лафуасса, страдавшего настолько быстро развивавшейся сухоткой, что он считал его безнадежным. Тем не менее он решил бороться и продолжал лечение; к несчастью, в этот день в шприц попала случайно ускользнувшая от фильтра грязная частица на донышке пузырька. Показалось немного крови; к довершению несчастья укол пришелся в вену. Паскаль сразу встревожился, увидев, что кабатчик побледнел, начал задыхаться и обильно потеть холодным потом. Потом он понял, в чем дело, когда увидел мгновенную смерть, почерневшее лицо и синие губы. Это была закупорка сосудов. Паскаль мог здесь винить себя только за неусовершенствованный способ приготовления жидкости, за свой еще варварский метод лечения: Лафуасс все равно был безнадежен, в лучшем случае он прожил бы еще полгода в самых ужасных мучениях. Тем не менее эта страшная смерть, этот жестокий факт был налицо. Какое горькое сожаление, какой удар его вере, какой гнев против бессильной науки, причинившей смерть! Мертвенно-бледный, он вернулся домой, заперся в своей комнате, бросился, не раздеваясь, на кровать и пролежал так до следующего утра, целых шестнадцать часов, в каком-то оцепенении.

Днем, после завтрака, Клотильда, сидя около него в кабинете за шитьем, решилась нарушить тяжелое молчание. Подняв глаза от работы, она смотрела, как он нетерпеливо перелистывал книгу в поисках какой-то справки, которой не находил.

— Учитель, ты болен?.. — спросила она. — Почему ты не скажешь? Я бы стала ухаживать за тобой.

Уткнувшись лицом в книгу, он глухо пробормотал:

— Болен или нет, какое тебе до этого дело? Мне никого не нужно.

Она продолжала примирительным тоном:

— Может быть, у тебя какие-нибудь неприятности? Если бы ты мне сказал, тебе стало бы легче… Вчера ты вернулся такой грустный. Нельзя так поддаваться унынию. Я очень беспокоилась ночью; я три раза вставала и слушала у твоей двери; меня мучила мысль, что тебе тяжело.

На Паскаля слова Клотильды, несмотря на ее ласковый голос, подействовали, как удар кнута. Не владея собой в болезненном своем изнеможении, он вдруг вспылил, отшвырнул книгу и встал, весь дрожа.

— Так ты шпионишь за мной! Я не могу даже укрыться в своей комнате без того, чтобы вы не подслушивали у дверей!.. Я знаю, тут готовы ловить мой последний вздох, сторожат мою смерть, чтобы все уничтожить и сжечь…

Он возвышал голос, и все, что он так незаслуженно выстрадал, выливалось теперь в жалобах и угрозах.

— Я запрещаю тебе следить за мной… Но не скажешь ли ты что-нибудь другое? Подумала ли ты, можешь ли честно протянуть мне руку и сказать, что ты со мной?

Но она не отвечала и только смотрела на него большими ясными глазами, как будто признаваясь в том, что она еще не желает уступить. Паскаль, еще больше раздраженный этим молчанием, окончательно вышел из себя.

— Ступай, ступай прочь! — захлебываясь, кричал он, указывая ей на дверь. — Я не хочу, чтобы ты была возле меня. Я не хочу, чтобы возле меня были враги! Я не хочу, чтобы они довели меня до сумасшествия!

Она поднялась, без кровинки в лице, захватила свое шитье и вышла, твердо ступая, ни разу не обернувшись.

В продолжение следующего месяца Паскаль старался забыться в упорной, беспрерывной работе. Проводя целые дни один в кабинете, работая даже по ночам, он вновь углубился в старые документы, просматривал и исправлял все свои тру,ды о наследственности. Казалось, им овладело яростное желание убедиться в справедливости своих надежд, вырвать у науки подтверждение того, что можно обновить человечество, можно сделать его здоровым и совершенным. Он совсем не выходил из дому, бросил больных, жил, погрузившись в свои рукописи, без воздуха, без движения. Месяц этой утомительной работы, которая надломила Паскаля, не избавив его от ежедневных тревог, привел к такому нервному истощению, что давно гнездившаяся в нем болезнь обнаружилась с невероятной силой, и это внушало беспокойство.

Теперь он просыпался утром совершенно разбитый, с чувством несравненно большей усталости, чем накануне вечером, когда ложился спать. Он ощущал постоянную тяжесть во всем теле, слабость в ногах после пятиминутной ходьбы, полное изнеможение от малейшего усилия, не мог сделать ни одного движения без того, чтобы оно не причиняло ему мучительных страданий. Порой ему казалось, будто земля колеблется под ногами, от постоянного шума в ушах кружилась голова, в глазах мелькало так, что он принужден был закрывать веки, словно на него сыпались искры. Он невзлюбил вино, почти ничего не ел, у него испортилось пищеварение. Он пришел в состояние полной апатии, все возраставшей вялости, которая вдруг сменялась вспышкой бесполезной, сумбурной деятельности. Равновесие было нарушено: слабость и раздражительность толкали его от одной крайности к другой без всякого разумного повода. Малейшее волнение вызывало у него слезы. В конце концов им овладевали приступы такого отчаяния, что он запирался у себя в комнате и плакал навзрыд целыми часами, без видимой причины, ощущая лишь бесконечную гнетущую печаль своей жизни.

Но его состояние особенно ухудшилось после поездки в Марсель, куда он отправился по старой холостяцкой привычке. Быть может, он надеялся на какую-нибудь встряску, на благотворное действие какого-нибудь кутежа. Он пробыл там только два дня и вернулся совершенно убитый, ошеломленный сознанием своего мужского бессилия. То, что до сих пор было в нем только опасением, внушавшим ему чувство невыразимого стыда, после неудачных попыток сменилось уверенностью, которая еще увеличивала его робость в отношениях с женщинами. До сих пор он не придавал этому большого значения; теперь же он думал только об этом, был вне себя, сходил с ума от отчаяния, даже помышлял о самоубийстве. Напрасно он говорил себе, что это лишь временный упадок сил, вызванный болезнью; сознание своего бессилия унижало его в собственных глазах, и он в присутствии женщин терялся, как юнец, которого лишает речи страстное желание.

В начале декабря у Паскаля обнаружились невыносимые невралгические боли. Ему так ломило голову, что, казалось, она разваливается на части. Известили старую г-жу Ругон, и однажды она явилась сама справиться о здоровье сына. Но сначала она прошла в кухню, чтобы поговорить с Мартиной. Служанка с испуганным видом, тяжко вздыхая, сообщила ей, что доктор, видимо, теряет рассудок. И она рассказала обо всех его странностях, о том, как он без устали расхаживает взад и вперед у себя в комнате, запирает на ключ все ящики, бродит по всему дому до двух часов ночи. Наконец, со слезами на глазах она робко высказала предположение, что в доктора вселился дьявол и что нужно было бы, пожалуй, предупредить священника из собора св. Сатюрнена.

— Такой хороший человек! — причитала она. — Да за него можно дать себя на куски разрезать! Этакое несчастье, что нельзя его сводить в церковь, наверно, он сразу бы выздоровел!

В это время, услышав голос бабушки Фелисите, вошла Клотильда. Она тоже целыми днями бродила по пустым комнатам, но большую часть времени сидела в заброшенной нижней гостиной. Она не вступила в разговор, а стала слушать молча, с задумчивым и выжидающим видом.

— А, это ты, малютка! Здравствуй!.. Мартина рассказывает тут, что в Паскаля вселился дьявол. Я, знаешь ли, согласна с ней, но только имя этому дьяволу — гордость. Вообразил человек, что знает все на свете, прямо папа римский, сам император! Поэтому-то он и выходит из себя, когда ему противоречат!

Она пожимала плечами, она была полна глубочайшего презрения.

— Все это, конечно, было бы только смешно, если бы не было так грустно… — продолжала она. — Ведь он, как мальчик, ничего не знает, ровно ничего! Не видел жизни, сидел все время над своими дурацкими книгами! Попробуйте-ка ввести его в общество, ведь он наивен, как дитя! А что касается женщин, то он их просто-напросто не знал…

Забывая, что она говорит с молодой девушкой и служанкой, она понизила голос и продолжала доверительно:

— Вот так люди и расплачиваются за чересчур добродетельную жизнь. Ни жены, ни любовницы — ничего! От этого он в конце концов и свихнулся.

Клотильда не шевельнулась; большие глаза смотрели все так же сосредоточенно, только на минуту она медленно опустила ресницы; потом снова подняла их и продолжала стоять неподвижно, словно окаменевшая, не в силах вымолвить ни слова о том, что творилось в ее душе.

— Он у себя, наверху? — спросила Фелисите. — Я пришла поговорить с ним. Пора положить этому конец. Все это слишком глупо!

Она поднялась наверх, Мартина взялась за кастрюльки, а Клотильда снова отправилась бродить по пустому дому.

Наверху, в кабинете, словно застыв над раскрытой книгой, сидел Паскаль. Он не мог больше читать, слова ускользали, не удерживались в памяти, были лишены всякого смысла. Но он не сдавался, испытывая смертельный страх, что может потерять даже свою могучую до последнего времени работоспособность. Г-жа Ругон, едва успев войти, сразу принялась его отчитывать; она вырвала у него книгу и швырнула подальше на стол. Если он болен, то должен лечиться, кричала она. Паскаль в бешенстве вскочил, готовый прогнать ее, как прогнал Клотильду, но последним усилием воли заставил себя сдержаться.

— Вы отлично знаете, матушка, — сказал он, — что я раз навсегда решил не вступать с вами в объяснения… Прошу вас, оставьте меня в покое.

Но она не вняла его просьбе и стала упрекать в вечной подозрительности. Конечно, он сам виноват в своем заболевании, — надо же додуматься до того, что вокруг какие-то враги устраивают ему ловушки и подстерегают, чтобы ограбить. Разве человек в здравом рассудке может вообразить такую чушь? Затем она обвинила его в том, что он чересчур зазнался со своим открытием, с этой своей знаменитой жидкостью, которая излечивает от всех болезней. И нечего ему считать себя господом богом. Тем более, что он уже испытал жестокое разочарование, — она намекнула на Лафуасса, которого он отправил на тот свет, добавив при этом, что, конечно, она и сама понимает, как это было неприятно, тут и правда есть от чего заболеть.

Паскаль, опустив глаза, все время сдерживался и только повторял:

— Матушка, оставьте, оставьте меня.

— Ну нет, я не собираюсь тебя оставить! — вскричала г-жа Ругон со свойственной ей, несмотря на ее возраст, запальчивостью. — Я именно потому и пришла растолкать тебя немножко и вывести из этого болезненного состояния, чтобы ты перестал сам себя мучить… Нет, так продолжаться больше не может, я не хочу, чтобы из-за твоих выдумок мы стали опять басней всего города… Я хочу, чтобы ты лечился.

Он пожал плечами и тихо, будто самому себе, сказал не совсем уверенным тоном:

— Я не болен.

Тут г-жа Ругон окончательно вышла из себя.

— Как это не болен? Каково! Он не болен!.. Действительно, нужно быть врачом, чтобы не знать самого себя… Бедный мой мальчик, да ведь все, кто тебя видит, поражаются: ты помешался от гордости и от страха!

На этот раз Паскаль быстро поднял голову и посмотрел матери прямо в глаза. Она продолжала:

— Да, именно это я и хотела тебе сказать; другие, по-видимому, не решались взять это на себя. Ведь ты в таком возрасте, когда человек знает, что он должен делать… Нужно сопротивляться, думать о чем-нибудь другом, гнать прочь навязчивую идею, — особенно, когда происходишь из такой семьи, как наша… Ты знаешь ее. Берегись, подумай о своем лечении.

Паскаль побледнел, но продолжал смотреть на нее все тем же пристальным взглядом, словно стараясь проникнуть внутрь и узнать, что именно передалось ему от нее.

— Вы правы, матушка, благодарю вас… — коротко ответил он.

Оставшись один, Паскаль уселся за стол и хотел снова приняться за чтение. Но, как и прежде, он не мог сосредоточить своего внимания и уловить смысл: буквы прыгали у него перед глазами. Слова матери звучали в его ушах; злое предчувствие, которое уже шевелилось в нем, росло и крепло, теперь обернулось немедленной и совершенно определенной опасностью. Еще два месяца тому назад он так гордо доказывал, что уродился не в свою семью. Неужели наступает час отвратительного разоблачения! Неужели ему суждено такое горе — ощутить в самом себе признаки наследственного порока, с ужасом почувствовать себя в когтях этого чудовища! Мать сказала ясно — он сходит с ума от гордости и страха. Значит, эта великая мысль, восторженная вера в победу над страданием, в возможность даровать людям сильную волю, создать новое человечество, здоровое и стоящее на более высокой ступени развития, — все это, значит, не что иное, как начало мании величия? А его боязнь попасться в ловушку, а это стремление подстерегать врагов, которые, казалось ему, упорно хотят проникнуть в его дом, — разве не трудно узнать в этом признаки мании преследования? Такие случаи в их семье всегда приводили к одинаковому ужасному концу: быстро наступающее безумие, общий паралич и смерть.

С этого дня Паскаль стал одержимым. Его нервная система была до такой степени расшатана переутомлением и горем, что он не мог сопротивляться этому постоянному призраку безумия и смерти. Все свои болезненные ощущения, крайнюю усталость по утрам, шум в ушах, головокружения, даже плохое пищеварение и приступы истерических слез, — все это он рассматривал теперь как новые грозные признаки надвигающегося помешательства. Он совершенно утратил, когда ее нужно было применить к самому себе, всякую способность диагноза, очень тонкую у него как у врача-наблюдателя. Пытаясь рассуждать, он все смешивал и искажал под влиянием полного физического и душевного упадка, в котором находился. Он потерял всякую власть над собой и словно уже сошел с ума, ежеминутно убеждая себя в том, что это должно случиться.

День за днем, в течение декабря, Паскаль все больше погружался в свое болезненное состояние. Каждое утро он пытался освободиться от этого наваждения, но все попытки неизменно оканчивались тем, что он запирался у себя в кабинете и принимался за вчерашнее, стараясь разобраться в хаосе мыслей. Долгое изучение наследственности, значительные исследования и труды окончательно отравили его, они давали ему повод для все возраставшего беспокойства. Ответом на постоянный вопрос, который он задавал себе относительно своей наследственности, были его папки, содержащие всевозможные комбинации наследственных черт. Они были так многочисленны, что он совершенно терялся. Если он ошибся, выделив себя из семьи как замечательный случай врожденности, то не должен ли он отнести себя к категории возвратной наследственности, проявляющейся через два или даже три поколения? Может быть, его случай был просто-напросто проявлением скрытой наследственности и служил еще одним доказательством в пользу его теории о зародышевой плазме? А быть может, здесь всего лишь разновидность последующего воспроизведения сходства с каким-то неведомым предком, внезапно пробудившимся в нем на склоне его лет? С этих пор Паскаль совершенно лишился покоя. В поисках своего случая он пересматривал все свои работы, перечитывал все книги. Он изучал себя, прислушивался к каждому ощущению, стараясь найти какие-то данные, на основании которых можно было бы сделать выводы. В те дни, когда мозг его работал хуже, когда ему казалось, будто его обступают какие-то странные видения, он склонен был считать первопричиной этого наследственную нервную болезнь. В другие же дни ощущение тяжести и боли в ногах давало ему повод думать, что это влияние косвенной наследственности от какого-нибудь предка со стороны. Все перепуталось, он уже не узнавал себя среди этих воображаемых опасностей, потрясавших его заблудившийся разум. И каждый вечер он приходил все к тому же заключению, все тот же звон звучал в его мозгу: наследственность, страшная наследственность, ему грозит безумие!

В самом начале января Клотильда невольно оказалась свидетельницей сцены, от которой у нее сжалось сердце. Она сидела у окна, в кабинете, за книгой, скрытая высокой спинкой своего кресла, когда вошел Паскаль. Со вчерашнего дня он не показывался, запершись на ключ в своей комнате. Он держал в руках широко развернутый лист пожелтевшей бумаги, в котором она узнала родословное древо. Он так пристально вглядывался в него и был до такой степени погружен в свои размышления, что если бы Клотильда и обнаружила свое присутствие, он все равно не заметил бы ее. Он разложил родословную на столе и продолжал упорно всматриваться в нее испуганно вопрошающим! взглядом; казалось, он все более убеждается в чем-то и молит о пощаде; лицо его было мокро от слез. О боже, почему же родословное древо не давало ему ответа, не подсказывало, от кого из предков передалась ему такая наследственность? Почему он не мог сделать соответствующую надпись на собственном своем листке в ряду с другими? Должен ли он сойти с ума? Почему оно не отвечало прямо? Ему, наверно, было бы легче, — ведь больше всего он страдал от неизвестности! Слезы застилали ему глаза, но он продолжал упорно вглядываться. Он был одержим таким желанием узнать истину, что разум действительно стал ему изменять. Неожиданно, так что Клотильде пришлось спрятаться, он встал, подошел к шкафу и открыл обе дверцы настежь. Он вытащил оттуда целую груду папок, бросил их на стол и принялся лихорадочно перелистывать. Повторялась сцена той ужасной грозовой ночи, когда из ворохов этих старых бумаг поднимались вызванные им вереницы призраков, вставали кошмарные видения. К каждому из этих призраков он обращался с вопросом, с горячей мольбой хотя бы о слове, о намеке, который открыл бы ему происхождение его болезни и даровал ему истину. Сначала это было какое-то невнятное бормотание, потом Клотильда смогла уловить слова, отдельные обрывки фраз:

— Так это ты?.. Или ты?.. Или ты?.. О прародительница, общая наша мать, не ты ли передала мне свое безумие?.. А может быть, за тебя, дядюшка-алкоголик, старый разбойник, должен я теперь расплачиваться? За твое беспробудное пьянство?.. А может, ты, племянник-табетик, или племянничек-мистик, или, еще того лучше, ты, племянница-идиотка, откроете мне истину и поставите диагноз моей болезни? Вернее, впрочем, вы, внучатные мои племянники, один из которых повесился, другой — убийца, а третья — просто сгнила! Не предвещает ли ваш трагический конец и мне нечто подобное — заключение в желтом доме, отвратительный распад всего моего существа?

Полет призраков продолжался. Они вставали во весь рост и проносились мимо в бурном вихре. Папки ожили, воплотились, теснили друг друга — то было шествие страдающего человечества.

— О, кто же мне скажет, кто скажет, кто скажет?.. Не этот ли, умерший сумасшедшим? Или эта, погибшая от чахотки? Этот, разбитый параличом? Или эта, приконченная в ранней молодости физическим истощением?.. Чей яд отравляет меня и сулит мне смерть? И что за яд — истерии, алкоголизма, туберкулеза, золотухи? В кого же он превратит меня — в табетика, эпилептика или сумасшедшего?.. В сумасшедшего! Кто сказал, что я сумасшедший? Это они, это они говорят: сумасшедший, сумасшедший, сумасшедший!

Рыдания душили Паскаля. Он бессильно уронил ослабевшую голову на папки и плакал, не переставая, охваченный судорожной дрожью. Клотильду объял какой-то религиозный ужас, она почувствовала веяние судьбы, управляющей жизнью рода, и тихонько, удерживая дыхание, вышла из комнаты, ибо понимала, что он сгорит от стыда, если заметит ее присутствие.

Опять потянулись унылые дни. Январь стоял очень холодный, но небо было удивительно ясное и безоблачное, в его прозрачной синеве сияло солнце; и в сулейядском доме окна кабинета, выходившие на юг, превращали комнату в теплицу, поддерживая в ней приятное тепло. Не приходилось даже зажигать огонь в камине, солнце не покидало комнаты. В этом золотом сиянии медленно кружились уцелевшие за зиму мухи; кроме их жужжания, не слышалось ни звука. Это была ненарушимая сонная теплынь, — казалось, в старом доме приютился уголок весны.

И теперь уже Паскалю довелось здесь однажды утром услышать конец разговора, который усилил его страдания. Обычно он сейчас не выходил из своей комнаты до завтрака, и Клотильда приняла в кабинете доктора Рамона. Сидя рядышком на солнце, они вполголоса разговаривали.

В течение этой недели Рамон был здесь уже третий раз. Его личные обстоятельства и главным образом необходимость упрочить окончательно свое положение в Плассане не позволяли ему больше откладывать женитьбу; поэтому он задумал добиться от Клотильды решительного ответа. Уже два раза ему не удавалось поговорить с ней из-за присутствия посторонних. Ему хотелось, чтобы она дала ему согласие совершенно самостоятельно, и он решил объясниться с ней прямо и откровенно. Их дружеские отношения и свойственная обоим рассудительность давали ему на это право. В заключение своей речи он сказал, улыбаясь и глядя ей прямо в глаза:

— Уверяю вас, Клотильда, это самое благоразумное решение… Вы знаете, что я люблю вас давно… Я питаю к вам самые нежные чувства и глубокое уважение… К тому же мы с вами прекрасно понимаем друг друга, мы будем очень счастливы, я в этом уверен.

Она не опустила взора, а так же открыто смотрела на него с дружеской улыбкой. Он был действительно очень красив, в полном расцвете молодости и сил.

— Почему, — спросила она, — вы не женитесь на мадмуазель Левек, дочери адвоката? Она красивее и богаче меня. Я знаю, что она была бы очень счастлива… Боюсь, мой друг, что вы сделаете глупость, выбрав меня.

Рамон не рассердился, он был уверен в благоразумии принятого им решения.

— Я не люблю мадмуазель Левек, а люблю вас… К тому же я все взвесил; повторяю вам, я хорошо знаю, что делаю. Скажите да, ведь и у вас самой лучшего выбора нет.

Клотильда стала серьезной, по ее лицу как будто прошла тень — тень размышлений и внутренней, почти бессознательной борьбы, заставлявшей ее молчать по целым дням.

— Хорошо, мой друг, — сказала она, — если это так важно, то позвольте мне не отвечать вам сейчас же, дайте мне еще несколько недель… Учитель тяжело болен, и это меня очень расстраивает. Ведь вы не захотите, чтобы я дала согласие необдуманно… Вы знаете, я отношусь к вам прекрасно, но было бы нехорошо принимать окончательное решение теперь, когда в доме такое несчастье… Вы понимаете, не правда ли? Я не заставлю вас долго ждать.

И, переведя разговор на другую тему, она прибавила:

— Я очень беспокоюсь за него. Я даже хотела нарочно повидать вас, чтобы сказать вам об этом… На днях я застала его в слезах, он горько плакал. Я знаю, его преследует мысль, что он сойдет с ума… Третьего дня, когда вы разговаривали с ним, я видела, что вы присматривались к нему. Скажите откровенно, что вы думаете о его состоянии? Оно опасно?

— Да нет же, — запротестовал Рамон, — просто он переутомлен, надорвался, вот и все!.. Но как человек с его знаниями, человек, который столько времени занимался нервными болезнями, может ошибаться до такой степени! Ужасно, когда подумаешь, что самые сильные и ясные умы подвержены таким заблуждениям! В его случае подкожные впрыскивания, найденные им, принесли бы несомненную пользу! Почему он не делает уколов?

Клотильда безнадежно махнула рукой — он ее не слушает, она даже не смеет больше заговаривать об этом.

— Хорошо, тогда я скажу сам, — добавил Рамон.

Как раз в это время Паскаль, услышав голоса в кабинете, вышел из своей комнаты. Но, увидя их вдвоем — молодых, оживленных, красивых, сидящих так близко, рядом, под лучами солнца и будто пронизанных солнечным светом, он сразу остановился на пороге. Он смотрел, широко открыв глаза; его бледное лицо исказилось.

Рамон, желая еще на мгновение удержать Клотильду, взял ее за руку.

— Вы обещали, не правда ли? — сказал он. — Я хочу, чтобы летом была наша свадьба… Вы знаете, как я люблю вас, я буду ждать ответа.

— Хорошо, — ответила Клотильда, — не позже, чем через месяц, все будет решено.

У Паскаля закружилась голова, он пошатнулся. Недоставало еще, чтобы этот юноша, его друг и ученик, вторгся к нему в дом с целью похитить его сокровище! Он мог ожидать такой развязки, а между тем это внезапное открытие обрушилось на него ужасной непредвиденной катастрофой, которая окончательно погубит его жизнь. Он считал Клотильду своей, он ее создал, — неужели же она уйдет от него без сожаления, оставив его умирать одиноким, покинутым! Еще совсем недавно он так страдал из-за нее, что всерьез подумывал, не лучше ли им расстаться, не отправить ли ее к брату, который все время просил ее приехать? Была минута, когда он почти решился на эту разлуку, полагая, что так будет спокойнее для них обоих. Но когда он внезапно застал ее с этим мужчиной, услышал ее обещание дать ему ответ, понял, что она действительно может выйти замуж и вскоре покинуть его, он почувствовал, что его ударили ножом в сердце.

Тяжело ступая, он вошел в комнату. Они обернулись, оба немного смущенные.

— А, учитель! Мы только что говорили о вас, — после небольшого замешательства весело сказал Рамон. — Приходится признаться и открыть наш заговор… В самом деле, почему вы не хотите лечиться? Ведь ничего серьезного нет, вы были бы здоровы через две недели!

Паскаль, утомленно опустившись на стул, все так же пристально смотрел на них. Ему удалось овладеть собой, ничто в его лице не выдавало боль от полученной им раны. Он мог бы умереть от страдания, и никто бы не догадался о причине. Но он почувствовал облегчение, когда вспылил, наотрез отказавшись от лекарственного питья.

— Лечиться! Какой смысл?.. — заявил он. — Мое дело стариковское, моя песенка спета!

Рамон продолжал настаивать, улыбаясь своей спокойной улыбкой.

— Вы крепче нас всех. Ваша болезнь — случайность, кроме того, у вас есть хорошее средство! Ваши подкожные впрыскивания…

Паскаль даже не дал ему кончить. Он окончательно вышел из себя. Не хотят ли они, чтобы он отправил себя на тот свет, как Лафуасса! Его подкожные впрыскивания! Подумаешь, какое замечательное изобретение, есть чем гордиться! Он отрицал медицину, клялся, что никогда больше не пойдет ни к одному больному. Если ты больше ни на что не годен, то подыхай, — это будет лучше для всех. Именно так он и намерен сделать, и как можно скорее.

— Ну, что вы, что вы! — только и нашелся ответить Рамон, и, чтобы не раздражать его еще больше, он встал и начал прощаться. — Я вам оставляю Клотильду, и совершенно спокоен… Она все уладит.

Эта утренняя сцена была для Паскаля последним ударом. Он с вечера лег в постель и в течение всего следующего дня не выходил из комнаты, даже не открывал двери. Напрасно Клотильда, обеспокоившись не на шутку, стучалась к нему изо всех сил — ни звука, ни шороха в ответ. Сама Мартина, приложившись к замочной скважине, умоляла его сказать хотя бы, что ему ничего не нужно. В комнате царило гробовое молчание; казалось, она была пуста. Наконец на второй день утром Клотильда, случайно повернув дверную ручку, обнаружила, что дверь не заперта; возможно, она стояла открытой уже давно. Теперь Клотильда могла свободно войти в комнату, где она еще не была ни разу. В этой большой, расположенной в северной части дома и потому холодной комнате стояла железная, без занавесок кровать, приспособление для душа в углу, длинный стол из черного дерева, стулья, а на столе, на полках по стенам настоящая кухня алхимика — тигели, ступки, всевозможные приборы и инструменты. Паскаль уже встал и сидел одетый на краю постели, которую он сам с большим трудом оправил.

— Ты все еще не хочешь, чтобы я ухаживала за тобой? — спросила она взволнованным робким голосом, не решаясь подойти ближе.

Паскаль устало махнул рукой.

— Ты можешь войти, не бойся, я не побью тебя, на это у меня не хватит сил.

С этого дня он терпел ее присутствие и позволил ухаживать за собой. Тем не менее у него были странные капризы: из чувства какой-то болезненной стыдливости он не позволял ей входить, когда он лежал, и заставлял присылать к нему Мартину. Впрочем, он редко оставался в постели; обычно он ходил с места на место не в силах приняться за какую-либо работу. Болезнь его ухудшилась; он дошел до предела — его донимали постоянные мигрени, боли в желудке, ужасная слабость, так что он с трудом передвигал ноги; каждое утро он просыпался с мыслью о том, что к вечеру сойдет с ума и его отправят в Тюлет. Он заметно худел; его страдальческое лицо в ореоле седых волос, которые он по-прежнему тщательно причесывал, приобрело какую-то трагическую красоту. Он больше не верил в медицину и, позволяя ухаживать за собой, наотрез отказывался от всякого лечения.

С этих пор Паскаль стал единственной заботой Клотильды. Все остальное перестало для нее существовать; сначала она еще ходила к ранней обедне, потом! совершенно бросила посещать церковь. Страстно желая спокойствия и счастья, она, казалось, испытывала удовлетворение, посвящая все свое время любимому человеку, которого ей хотелось видеть добрым и веселым, как прежде. Это было полное самопожертвование, доходившее до самозабвения; для нее не было иного счастья, как видеть его счастливым. И все это она делала совершенно бессознательно, повинуясь только велению своего женского сердца, не отдавая себе отчета в том, какой глубокий переворот совершился в ней за это тяжелое время. Она не вспоминала о происшедшей между ними размолвке. Мысль о том, что она могла бы броситься ему на шею крича, что она его любит, что он должен вернуться к жизни, потому что она, Клотильда, принадлежит ему душой и телом, — эта мысль еще не созрела в ней. Девушка думала, что она относится к нему, как любящая дочь, и что всякая другая родственница на ее месте так же смотрела бы за ним. Ее нежные заботы, ее постоянная предупредительность носили характер необычайной целомудренности и чистоты; они так заполнили ее жизнь, а сама она была так поглощена единственным желанием вылечить его, что дни теперь летели незаметно, без всяких мучительных переживаний.

Клотильде пришлось выдержать настоящую борьбу, чтобы заставить его делать впрыскивание. Он раздражался, отрицал свое открытие, называл себя идиотом. Она тоже кричала ему в ответ, — теперь она верила в науку и возмущалась тем, что он усомнился в своем гении. Он долго упорствовал, но, наконец, устал и, поддавшись ее все усиливающемуся влиянию, уступил, желая избежать нежных упреков, которые она ему делала каждое утро. После первых же уколов он почувствовал большое облегчение, хотя и не хотел в этом сознаться; исчезло ощущение тяжести в голове, стали понемногу восстанавливаться силы. Клотильда положительно торжествовала: она гордилась Паскалем, превозносила его открытие, негодовала на него за то, что он не восхищается самим собой как живым доказательством чудес, которые он может творить. Паскаль слушал ее с улыбкой; он уже мог теперь разобраться в своей болезни. Рамон оказался прав: все это было следствием нервного истощения. Пожалуй, в самом деле он выкарабкается в конце концов.

— А ведь это ты, девчурка, — моя целительница, — говорил он, невольно выдавая свою надежду. — Все зависит, видишь ли, не от лекарств, а от руки, которая их дает.

Он поправлялся медленно, в продолжение всего февраля. Погода стояла ясная и холодная. Солнце целые дни согревало кабинет, заливая его потоком бледных лучей. У Паскаля еще повторялась приступы тяжелого настроения, когда он снова поддавался всяким страхам, и опечаленная его сиделка усаживалась тогда в другом конце комнаты, чтобы не раздражать его еще больше. Паскаль опять и опять отчаивался в своем выздоровлении. Он становился желчным и язвительным.

В один из таких тяжелых дней Паскаль, подойдя к окну, увидел своего соседа, отставного учителя Беломбра, который у себя в саду осматривал фруктовые деревья, желая узнать, много ли на них почек. Приличный вид старика, его прямая походка, невозмутимое спокойствие эгоиста, который, казалось, никогда не знал, что такое болезнь, внезапно вывели из себя Паскаля.

— Уж этот никогда не доведет себя до переутомления! Уж он-то постарается избежать малейшей неприятности, сумеет позаботиться о своей шкуре!

И он разразился целой речью, воздавая ироническую хвалу эгоизму. Жить в одиночестве, не иметь ни друзей, ни жены, ни ребенка, никого на целом свете! Разве это не блаженство? Взять, например, этого бездушного скрягу, который в течение сорока лет только и делал, что хлестал по щекам чужих детей, а теперь вышел в отставку, живет себе один с глухонемым садовником, еще старше его, а даже собаки не завел! Ну не высшее ли это счастье на земле? Никакой ответственности, никаких обязанностей, никакой заботы, разве только о драгоценном своем здоровье! Вот настоящий мудрец, он проживет до ста лет!

Страх перед жизнью! Честное слово, такая трусость — лучший из пороков!.. А я-то иногда жалею, что у меня нет ребенка! Ну какое право имеем мы плодить несчастных? Нужно пресекать дурную наследственность, убивать жизнь… Право, этот старый трус — единственный честный человек!

Греясь на мартовском солнышке, г-н Беломбр тихонько продолжал осмотр своих грушевых деревьев. Он не позволял себе слишком резких движений, он оберегал свою здоровую старость. Когда на дорожке под ноги ему попался камень, он отодвинул его концом трости и не спеша пошел дальше.

— Ты только посмотри на него!.. Ведь как сохранился! Этот благословенный старец выглядит совсем молодцом! Я не видал человека счастливее!

Клотильда молчала. В иронии Паскаля она угадывала душевную боль. Ей было тяжело за него. Но она обычно защищала г-на Беломбра и чувствовала все усиливающееся желание возразить. На глаза у нее навернулись слезы, и она тихо сказала:

— Да, но ведь его никто не любит.

Ее слова положили конец тяжелой сцене. Паскаль, как будто кто-то ударил его, повернулся и посмотрел на нее. Внезапно он почувствовал себя растроганным до слез и отошел, чтобы тут же не расплакаться.

Так проходили дни в постоянной смене дурных и хороших настроений. Силы у Паскаля прибывали очень медленно; особенно приводила его в отчаяние невозможность работать, — от слабости у него сейчас же выступал пот, и, если бы он вздумал продолжать, он, конечно, потерял бы сознание. Пока он не работал, он чувствовал, что хотя медленно, но все же поправляется. У него опять пробудился интерес к своим старым исследованиям; он перечитывал последние написанные им страницы. Но по мере того, как в нем снова просыпался ученый, возникали и прежние подозрения. Был период, когда он находился в состоянии такого упадка сил, что все окружающее для него как будто перестало существовать: его могли обокрасть, все вынести, все уничтожить— это не произвело бы на него ни малейшего впечатления. Теперь он снова держался настороже, ощупывал свои карманы, чтобы убедиться, на месте ли ключ от шкафа.

Однажды утром, пролежав в постели дольше обычного, он вышел из своей комнаты только к одиннадцати часам. В кабинете он увидел Клотильду, которая тщательно и очень точно срисовывала цветущую ветку миндального дерева. Она, улыбаясь, подняла голову и, взяв ключ, лежавший около нее на столе, протянула его Паскалю.

— Возьми, учитель, — сказала она.

Он с удивлением смотрел на ключ, ничего не понимая.

— Что это?

— Твой ключ от шкафа. Ты, вероятно, выронил его вчера из кармана. Я подняла его здесь сегодня утром.

Паскаль взял ключ. Глубоко взволнованный, он глядел на него, на Клотильду. Значит, все кончено! Она больше не будет его преследовать, не будет одержима желанием украсть, сжечь его работы! И, видя, что Клотильда тоже взволнована, он в порыве неудержимой радости обнял и поцеловал ее.

— Ах, девочка, если б и на нашу долю выпало немного счастья! — воскликнул он.

Потом, открыв ящик стола, он бросил туда ключ, как прежде.

С этого дня силы Паскаля стали прибывать, и выздоровление пошло быстрее. Можно было еще опасаться приступов, — здоровье его очень пошатнулось, но он уже мог писать, и дни проходили не так тягостно. Солнце как будто тоже повеселело, и в кабинете иногда становилось так жарко, что приходилось прикрывать ставни. Паскаль никого не принимал, едва переносил Мартину, и даже матери, которая иногда заходила справляться о его здоровье, всегда просил передать, что он спит. Он чувствовал себя хорошо только в этом восхитительном уединении с вчерашним врагом и мятежницей, а теперь покорной ученицей. Между ними часто наступали минуты долгого молчания, но оно не тяготило их. Их мысли, их мечты были спокойны и отрадны.

Как-то раз Паскаль сидел в особенно задумчивом настроении. Он уже окончательно убедился теперь, что болезнь его носила совершенно случайный характер и что наследственность здесь не играла ни малейшей роли. И все же он испытывал чувство какого-то унижения.

— Как мы ничтожны! — пробормотал он. — Я считал себя таким крепким, так гордился своим здравым рассудком! И вот небольшое огорчение, небольшая усталость — и готово, я чуть было не сошел с ума!

Он замолчал и снова задумался. Его глаза заблестели, он, видимо, старался себя переломить. Потом мужество и рассудок одержали верх.

— Мое выздоровление радует меня главным образом из-за тебя, — решительно сказал он.

Клотильда подняла голову.

— Почему? — недоумевающе спросила она.

— Ну как же! Я имею в виду твою свадьбу… Теперь, я думаю, можно будет назначить срок.

Она смотрела на него все тем же удивленным взглядом.

— Моя свадьба! Ах, да, конечно!

— Хочешь, мы сегодня же назначим ее на вторую неделю июня?

— На вторую неделю июня? Ну, что же, очень хорошо.

Они больше не говорили. Она снова опустила глаза на свое шитье, а он продолжал спокойно сидеть, глядя куда-то вдаль с задумчивым и серьезным видом.

VII

Придя в этот день в Сулейяд, старая г-жа Ругон заметила в огороде Мартину, занятую посадкой порея. Воспользовавшись удобным случаем, она раньше, чем войти в дом, направилась к служанке, чтобы поговорить с ней и все разузнать.

Время уходило, она была чрезвычайно расстроена тем, что называла дезертирством Клотильды. Она чувствовала, что никогда уже не получит при ее помощи папки Паскаля. Эта девочка окончательно погубила себя, снова сблизившись с ним во время его болезни; она до такой степени испортилась, что перестала ходить в церковь. Таким образом Фелисите снова вернулась к своей первоначальной мысли — удалить Клотильду и приобрести влияние на сына, когда он будет слаб и одинок. Так как ей не удалось убедить Клотильду отправиться к брату, то теперь она изо всех аил старалась выдать ее замуж и, недовольная постоянными проволочками, готова была хоть завтра отдать ее доктору Рамону. Она примчалась сюда, в полдень, горя желанием ускорить события.

— Здравствуй, Мартина… Что у вас здесь делается?

Мартина, стоя на коленях, с пригоршнями, полными земли, подняла к ней свое бледное лицо, затененное от солнца носовым платком, повязанным поверх чепчика.

— Как всегда, сударыня, живем потихоньку.

Они вступили в беседу. Фелисите обращалась с ней дружески, как с преданным человеком, ставшим почти членом семьи, которому можно все говорить. Она начала с расспросов, желая узнать, не приходил ли утром доктор Рамон. Он, правда, приходил, но разговаривал, это уже точно, о самых безразличных вещах. Тогда г-жа Ругон пришла в отчаяние, ведь вчера она сама видела доктора, и он рассказал ей все: что не мог добиться окончательного ответа, что огорчен этим и что сегодня решил во что бы то ни стало получить от Клотильды хотя бы обещание. Так больше не могло продолжаться, девушку нужно заставить дать слово.

— Он слишком церемонится! — воскликнула Фелисите. — Я ему это сказала, я прекрасно знала, что сегодня у него не хватит смелости припереть ее к стенке… Но я в это дело вмешаюсь. Увидим, сумею ли я заставить эту девочку принять решение.

Затем, успокоившись, она прибавила:

— Мой сын уже здоров, он может без нее обойтись.

Мартина, опять начавшая сажать луковицы порея, разрезанные пополам, быстро выпрямилась.

— Это уж наверняка! — воскликнула она.

Ее лицо, изможденное тридцатилетней работой по хозяйству, вспыхнуло румянцем. С тех пор, как доктор почти перестал ее к себе допускать, она чувствовала кровную обиду. Во время своей болезни он отстранил ее от себя, все менее и менее пользуясь ее услугами, и, наконец, двери его комнаты совсем для нее закрылись. Она смутно догадывалась обо всем, и ее мучила бессознательная ревность к своему обожаемому господину, для которого она столько лет оставалась просто вещью.

— Барышня нам наверняка не нужна!.. Хватит и меня одной.

И она, обычно такая сдержанная, заговорила о своих работах в саду, сказала, что нашла время и для огорода, чтобы не нанимать на несколько дней батрака. Хозяйство у нее, конечно, большое, но если работа не пугает, то в конце концов справляешься с ней. Кроме того, когда барышня уедет, все-таки одним человеком станет меньше, как-никак ей легче будет. И ее глаза невольно просияли при мысли об этом полном уединении, о блаженном покое, который наступит после отъезда Клотильды.

Понизив голос, она продолжала:

— Все это будет для меня тяжело, потому что господин доктор, наверное, очень расстроится. Никогда бы не подумала, что захочется мне разлучить их… А все-таки я согласна с вами, сударыня, что это нужно сделать. А то ведь кончится тем, что барышня совсем испортится, и еще одной погибшей душой станет больше… Я очень этого боюсь. Ах, все так печально! Бывает, такая на меня тоска от этого находит, что сердце прямо разрывается!

— Они оба там, наверху? — спросила Фелисите. — Я сейчас к ним поднимусь и заставлю их покончить с этим делом.

Через час, возвращаясь обратно, она опять застала Мартину, которая все еще ползала на коленях между вскопанными грядками, заканчивая свою работу. Там, наверху, как только она стала рассказывать о своем разговоре с доктором Рамоном, желавшим поскорей узнать о своей участи, она увидела, что Паскаль относится к нему одобрительно: он был серьезен и все время кивал головой, как бы желая сказать, что такое нетерпение кажется ему совершенно естественным. Да и сама Клотильда перестала улыбаться, а как будто слушала благожелательно, но все же она выразила некоторое удивление. Зачем ее торопят? Учитель назначил свадьбу на второй неделе июня, стало быть, в ее распоряжении больше двух месяцев. В самое ближайшее время она переговорит обо всем этом с Рамоном. Замужество — дело настолько серьезное, что ей должны дать право думать до последней минуты и лишь тогда сказать свое окончательное решение. Впрочем, она говорила обо всем этом с присущей ей рассудительностью и так, словно уже решила дать согласие. Фелисите пришлось удовлетвориться явным желанием обоих довести дело до разумного конца.

— Право, мне кажется, что все уладилось, — сказала она в заключение. — Он как будто не препятствует, а она всего лишь не хочет спешить, желая хорошенько проверить собственное сердце, прежде чем связать себя на всю жизнь… Я думаю дать ей еще недельку на размышления.

Мартина, сидя на корточках, пристально смотрела в землю с помрачневшим лицом.

— Да, да, — бормотала она тихим голосом, — с некоторого времени барышня все раздумывает… Я всюду натыкаюсь на нее. С ней заговариваешь, а она вам не отвечает. Точь-в-точь, как люди, в которых сидит болезнь, — у них глаза как-то в себя глядят… С ней что-то делается, она уже не такая, как прежде, совсем не такая…

И она снова взялась за колышек, сделала ямку, посадила туда луковицу порея, — она опять с головой ушла в свою работу, а старая г-жа Ругон отправилась домой немного успокоенная, уверенная, как сказала она сама, что брак состоится.

Паскаль, казалось, в самом деле отнесся к замужеству Клотильды как к чему-то решенному, неизбежному. Он больше не говорил с ней на эту тему; редкие упоминания об этом во время долгих каждодневных бесед не нарушали их спокойствия, словно два месяца, которые им предстояло прожить вместе, должны были тянуться без конца, длиться целую вечность. Клотильда неизменно в таких случаях посматривала на него с улыбкой и каким-то забавным неопределенным жестом как бы отодвигала подальше всякие заботы и решения, предлагая довериться жизни, которая все делает к лучшему. Он выздоравливал, с каждым днем он становился крепче, но по вечерам, когда Клотильда ложилась спать, ему было грустно возвращаться в свою одинокую комнату. При мысли, что приближается время, когда он останется совсем один, ему становилось холодно, у него начинался озноб. Быть может, это был холод начинающейся старости? Издали это время казалось ему царством мрака, он уже сейчас ощущал, как истают там все его силы. И тогда в нем поднималась волна возмущения: тоска по женщине, тоска по ребенку сжимала его сердце невыносимой мукой.

Ах, почему он не жил! Были ночи, когда он проклинал науку, обвиняя ее в том, что она забрала все лучшее в мужском его существе. Его поглотила работа, она съела его мозг, съела сердце, съела мускулы! От всей этой одинокой страсти родились только книги — замаранная бумага, которую когда-нибудь разметет по свету ветер. Когда он их раскрывал, эти холодные листы леденили ему руки. Он не может прижать грудь женщины к своей груди, не может поцеловать теплые волосы ребенка! Он прожил один в своем ледяном логове ученого эгоиста и умрет в нем один. Неужели он должен так умереть? Неужели он не испробует счастья, доступного простым носильщикам или ломовым извозчикам, щелкающим кнутами у него под окном? Его лихорадило при мысли, что нужно торопиться, иначе время будет упущено. И тогда вся его неизжитая юность, все подавленные и накопившиеся желания бурным потоком разливались по его жилам. Он клялся, что будет еще любить, он начнет жизнь сначала, чтобы до конца изведать страсти, и прежде, чем станет стариком, вкусит от всех плодов. Он будет стучаться во все двери, он будет останавливать прохожих, он исходит все поля, все улицы. А наутро, когда после холодного душа он покидал свою комнату, эта лихорадка успокаивалась, жгучие образы тускнели, им снова овладевала обычная робость. И как только наступала ночь, боязнь одиночества вызывала ту же бессонницу, кровь снова начинала бродить — и вновь приходило то же отчаяние, то же возмущение, та же потребность познать женщину, прежде чем умереть.

В эти жаркие ночи он, лежа в темноте с широко открытыми глазами, неизменно грезил об одном и том же. Откуда-то издалека приближается девушка, лет двадцати, дивно прекрасная; она входит к нему в дом: и с покорным обожанием опускается перед ним на колени; и он берет ее в жены. Это одна из тех странниц, ищущих любви, о которых рассказывается в старинных легендах. Звезда ведет ее к старому, могущественному, прославленному королю, и она снова дарует ему здоровье и силу. И вот он был этим старым королем, а она его обожала, и ее двадцатилетняя юность творила чудо — возвращала ему молодость. Он выходил победителем из ее объятий, к нему вновь возвращались мужество и вера в жизнь. В принадлежавшей ему библии XV века среди наивных гравюр на дереве одна особенно привлекала его: престарелый царь Давид входит в свою опочивальню, положив руку на обнаженное плечо юной сунамитянки Ависаги. Рядом на странице он читал соответствующий текст: «Когда царь Давид состарился, вошед в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: „Пусть поищут для господина нашего царя молодую девицу, чтоб она предстояла царю и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему царю“. И искали красивой девицы во всех пределах израильских, и нашли Ависагу сунамитянку, и привели ее к царю. Девица была очень красива, и ходила она за царем и прислуживала ему…» Не этот ли самый озноб, который мучил старого царя, леденил теперь и его, когда он ложился спать один в своей мрачной спальне? И эта неведомая девушка, странница любви, найденная его мечтой, разве не была благочестивой и покорной Ависагой, его подданной, которая одержима страстной любовью и отдает себя всю своему повелителю единственно ради его блага? Он видел ее всегда рабыней, которая счастлива, покоряясь его воле, и готова исполнить малейшее его желание; ее красота так ослепительна, что дарует ему непрерывную радость, ее нежность такова, что возле нее он чувствует себя как бы умащенным благовониями. Иной раз, когда он перелистывал эту старинную библию, он останавливался и на других гравюрах, и его воображение уносилось в этот исчезнувший мир царей и патриархов. Какая вера в долголетие человека, в его творческую силу, в его могущественную власть над женщиной заключалась в этих рассказах о столетних мужах, которые оплодотворяют своих жен, делают наложницами своих служанок и дарят своей любовью проходящих мимо молодых вдов и девушек! Вот столетний Авраам, отец Измаила и Исаака, супруг своей сестры Сарры, властелин своей служанки Агари. Вот прелестная идиллия о Руфи и Воозе, о молодой вдове, прибывшей во время жатвы ячменя в страну Вифлеем: теплой ночью она легла спать у ног хозяина, который понял, какого права она добивается, и женился на ней согласно закону родства. Всюду там чувствовался свободный порыв сильного, жизнеспособного народа, которому предстояло завоевать мир; всюду мужчины с неоскудевающей мужественностью, женщины, всегда способные к зачатию, упорная, непрерывная плодовитость расы наперекор преступлениям, прелюбодеяниям, кровосмешению, вопреки возрасту и вопреки рассудку. И его мечта, когда он рассматривал эти старые наивные гравюры, воплощалась. Ависага входит в его печальную спальню, наполняет ее всю светом и благоуханием. Она открывает свои объятия, свое лоно, всю свою божественную наготу, приносит ему царственный дар своей юности. О юность! Он чувствовал к ней ненасытный голод. На склоне жизни эта страстная жажда юности была бунтом против угрожающей старости, безнадежным желанием вернуться назад, начать все сначала. И в этой потребности начать все сначала для него заключалось не только сожаление о первых радостях, о бесценном минувшем, которому воспоминания придают столько прелести, но и твердое решение насладиться на этот раз своим здоровьем и силой, познать до конца радость любви. О юность! Как хотел бы он впиться в нее зубами, с какой жадностью пережил бы ее снова, утолив пожирающие его голод и жажду, прежде чем наступит старость! И он страдал, вспоминая себя в двадцатилетнем возрасте — стройным, крепким, как молодой дуб, с ослепительно белыми зубами, черными густыми волосами! Как бурно радовался бы он теперь этим дарам, которыми пренебрег когда-то, если бы какое-нибудь чудо вернуло их ему! Женская молодость, девушка, проходившая мимо, волновали его, заставляли испытывать глубокую нежность. Случалось даже, его волновал, независимо от той или иной женщины, самый образ юности: исходивший от нее чистый аромат и блеск, ее светлые глаза, крепкие губы, свежие щеки и особенно нежная шея, круглая, атласная, с пушистыми колечками волос на затылке. Юность всегда представлялась ему высокой и тонкой, божественно выступавшей в своей спокойной наготе. Его взор следовал за видением, а сердце изнемогало от неутолимого желания. Кроме юности, нет ничего хорошего и желанного, — она цвет жизни, единственная красота, единственная радость, единственное настоящее благо, которое природа вместе с здоровьем может дать живому существу. Ах! Начать все сначала, быть снова молодым, держать в своих объятиях юную женщину!

Теперь, в эти прекрасные апрельские дни, когда цвели плодовые деревья, Паскаль и Клотильда опять возобновили свои утренние прогулки по Сулейяду. То были первые шаги выздоравливающего. Она вела его к уже накалявшемуся под солнцем току, увлекала в аллеи сосновой рощи и приводила на край террасы, которую пересекали длинные тени двух вековых кипарисов. Старые плиты белели на солнце, бесконечный горизонт расстилался под сверкающим небом.

Однажды утром, пробежавшись, Клотильда возвратилась оживленная, вся трепещущая от смеха; она была так бездумно весела, что поднялась в кабинет, забыв снять свою летнюю шляпу и легкий кружевной шарф, повязанный вокруг шеи.

— До чего жарко! — воскликнула она. — Как глупо, что я не разделась в передней! Сейчас снесу все это вниз.

Входя, Клотильда бросила кружево на кресло. Она нетерпеливо стала развязывать ленты своей большой соломенной шляпы, но руки не слушались ее.

— Ну, вот! Я слишком затянула узел. Я его сама ни за что не распутаю. Помоги мне.

Паскаль, возбужденный так же, как и она, приятной прогулкой, развеселился, видя Клотильду такой прекрасной и счастливой. Ему пришлось подойти к ней очень близко, почти вплотную.

— Подожди. Подними подбородок… Как же мне в этом разобраться, если ты все время вертишься?

Она рассмеялась еще громче, и он увидел, как смех наполнил ее грудь звучащей волной. Его пальцы путались, невольно прикасаясь к теплой атласной шее. Глубокий вырез открытого платья источал аромат цветущей женщины, и он вдыхал его, это чистое благоухание юности, согретой жарким солнцем. У него сразу закружилась голова, ему показалось, что он теряет сознание.

— Нет, нет! Я не могу, если ты не будешь стоять спокойно! — воскликнул он.

Кровь волной прилила к его вискам, его пальцы блуждали, а она еще больше откидывалась назад, открывая незаметно для себя самой свои девические соблазны. Это было видение царственной юности — светлые глаза, крепкие губы, свежие щеки и, особенно, нежная шея, круглая, атласная, с пушистыми колечками волос на затылке, Паскаль чувствовал ее, изящную, стройную, с маленькой грудью, во всем ее божественном расцвете.

— Ну, вот и готово! — воскликнула она.

Сам не зная как, Паскаль развязал ленты. Все плясало в его глазах, он снова увидел ее, теперь уже с открытой головой, сиявшую, как звезда. Смеясь, она встряхивала своими золотыми кудрями. Тогда он испугался, что снова сожмет ее в объятиях и начнет безумно целовать всюду, где только увидит кусочек открытого тела. Он поспешил уйти, унося с собой ее шляпу, которую продолжал держать в руках.

— Я повешу ее в прихожей… — невнятно пробормотал он. — Подожди меня, мне нужно поговорить с Мартиной.

Внизу он скрылся в пустой гостиной, дважды повернув за собой ключ в дверях: он опасался, как бы она, забеспокоившись, не пришла за ним сюда. Он был так растерян и испуган, как будто совершил преступление. «Я всегда любил ее, желал ее изо всех сил!» — сказал он вслух и вздрогнул от этого вырвавшегося у него крика. Да, с тех пор, как она стала женщиной, он обожал ее. И вдруг ясно увидел, как это случилось, как из бесполого подростка выросло это создание, исполненное прелести и любви, с длинными стройными ногами, с гибким и крепким станом, с округлившейся грудью и шеей, нежными и круглыми руками. Ее затылок и плечи молочной белизны были необычайно нежны, как белый блестящий шелк. Он жаждал всего этого, он чувствовал ненасытное влечение к ее юности, к ее чистому, благоуханному, расцветшему телу; это казалось чудовищным, но это было так.

И тогда, опустившись на хромоногий стул, Паскаль закрыл лицо руками, словно не желая больше видеть свет, и громко разрыдался. Боже мой! Что теперь будет? Девочка, которую доверил ему брат, которую он воспитал как добрый отец, теперь, достигнув двадцати пяти лет, стала соблазнительницей, женщиной во всем ее могуществе! Он чувствовал себя более безоружным и беспомощным, чем ребенок.

Но еще сильнее плотского желания была в нем огромная нежность, которую внушал ему весь ее духовный и нравственный облик, прямота ее чувств, изящный ум, такой смелый и ясный. Даже их ссора, даже влечение к запредельному, которое мучило Клотильду, делало ее в глазах Паскаля еще более бесценной, как существо отличное от него и словно подтверждающее бесконечное разнообразие творений. Она нравилась ему и тогда, когда поднимала против «его бунт и оказывала сопротивление. Она была его товарищем и ученицей, и он видел ее такой, какою создал, — с великодушным сердцем, страстной правдивостью и победительным разумом. Она всегда была ему необходима. Он не мог себе представить, как ему жить там, где ее больше не будет. Ему нужно было слышать ее дыхание, шорох ее платья, чувствовать ее мысль, ее привязанность, ее взгляд, ее улыбку, — ему нужна была вся ее повседневная женская жизнь, которую она ему отдала и которую было бы слишком жестоко отнять у него. При мысли о том, что она может его покинуть, ему казалось, что рушится небо, наступает конец мира и вечный мрак. Во всем свете существовала она одна: только она одна была возвышенна и добра, разумна и мудра, только она одна была так хороша собой, так дивно прекрасна. Он ее обожал, он создал ее — почему же ему не подняться наверх, чтобы заключить ее в свои объятия и целовать благоговейно, как свой кумир? Они оба совершенно свободны, она понимала все, пришла ее пора стать женщиной. И это было бы счастье.

Паскаль — он уже больше не плакал — встал, собираясь направиться к двери. И тотчас опять опустился на стул, задыхаясь от рыданий. Нет, нет! Это отвратительно, это невозможно! Он почувствовал, что седые волосы леденят ему голову. Какой ужас! Ему пятьдесят девять лет — ей двадцать пять! Его снова забила лихорадка от страха, что она уже овладела им, что у него не хватит сил сопротивляться ежечасному соблазну. Он видел, как она просит развязать ленты ее шляпы, зовет его к себе и заставляет склониться к ней, чтобы внести какую-нибудь поправку в ее работу. Он видел себя ослепленным, обезумевшим: он покрывал ее шею и затылок жадными поцелуями. А могло быть и еще хуже — вечером, когда они оба медлили зажечь свет, в истоме, под покровом тихо спускающейся соучастницы-ночи, они могли невольно, непоправимо пасть в объятия друг друга. В нем закипал гнев при мысли об этой возможной развязке, даже неизбежной, если он не найдет мужества расстаться с нею. С его стороны это было бы самое гнусное преступление: он злоупотребил бы доверием девушки и подло бы совратил ее. На этот раз его возмущение было так велико, что он сразу встал и нашел в себе силы подняться в кабинет, твердо решив бороться с собою.

А Клотильда наверху спокойно продолжала работать над рисунком. Она даже не повернула голову и ограничилась одним замечанием:

— Как долго ты пропадал! Я уже подумала, что Мартина ошиблась на десять су в своем подсчете.

Эта привычная шутка над скупостью служанки заставила его рассмеяться. И он, в свою очередь, спокойно уселся за стол. Они не разговаривали больше до самого завтрака. Как только он очутился возле нее, его словно омыла и успокоила волна глубокой нежности. Он осмелился взглянуть на Клотильду и был умилен ее тонким профилем, серьезным выражением лица этой большой прилежной девочки. Быть может, там, внизу, он видел кошмарный сон? Неужели он так легко переломит себя?

— Ах, я так хочу есть! — воскликнул он, когда Мартина позвала их завтракать. — Увидишь, какие у меня будут теперь мускулы!

Клотильда весело взяла его под руку.

— Вот именно, учитель! Нужно быть веселым и сильным.

Все же ночью, в спальне, пытка возобновилась. Как только он подумал, что может потерять Клотильду, ему пришлось зарыться лицом в подушку, чтобы заглушить рыдания. Все образы стали более четкими: Паскаль видел ее в объятиях другого, отдающей другому свое девственное тело, и его терзала дикая ревность. Никогда не хватит у него мужества согласиться на такую жертву. Всевозможные планы беспорядочно сталкивались в его пылавшем, измученном мозгу: отговорить от замужества, удержать ее возле себя, но чтобы она никогда не догадалась о его страсти; или уехать вместе с ней, путешествовать по разным городам и, с целью сохранить дружбу учителя и ученицы, все время вместе заниматься наукой; или же в случае необходимости отправить ее к Максиму сиделкой — лучше потерять ее, чем отдать другому мужчине. Но при каждом из этих решений его сердце разрывалось от муки — ему нужно было владеть ею безраздельно. Одно ее присутствие больше уже не удовлетворяло его, он хотел, чтобы она принадлежала ему, жила им одним и для него, чтобы она была такая, какой возникала во мраке его спальни, — сияющая непорочной своей наготой, окутанная лишь плащом своих распущенных волос. Его руки обнимали пустоту; он вскочил с постели, шатаясь, как человек, выпивший яду. От этого внезапного припадка безумия он очнулся только в глубокой тишине темного кабинета, заметив, что стоит на полу босыми ногами. Великий боже! Куда он бежал? Постучаться в двери этой спящей крепким сном девочки? Быть может, выломать их ударом плеча? Ему показалось, что в этой глубокой тишине он слышит ее чистое, легкое дыхание — оно ударило его прямо в лицо, отбросило назад, словно священное дуновение. Вернувшись в спальню, он упал на свою постель в припадке стыда и ужасного отчаяния.

На следующий день утром Паскаль, разбитый бессонницей, принял решение. Взяв свой обычный душ, он почувствовал себя более здоровым и бодрым. Он пришел к выводу, что нужно заставить Клотильду дать слово. Ему казалось, что если она твердо пообещает выйти замуж за Рамона, то это бесповоротное решение облегчит его, уничтожив какую бы то ни было безумную надежду. Это создаст между ними еще одно непреодолимое препятствие. Таким образом он вооружит себя против своей страсти, и если будет продолжать страдать, то при нем останется только страдание, без этого отвратительного опасения стать бесчестным человеком, поднявшись однажды ночью, чтобы овладеть ею раньше другого.

Клотильда сначала казалась удивленной, когда он в это утро стал ей доказывать, что нельзя больше медлить, что она должна дать окончательный ответ славному молодому человеку, который так долго ждет его. Она пристально посмотрела ему прямо в глаза, но у него хватило силы выдержать ее взгляд: он настаивал на своем искренне, но все же с огорченным видом, как будто ему было тяжело говорить все это. Наконец, слабо улыбнувшись, она отвернулась в сторону.

— Так ты, учитель, хочешь, чтобы я оставила тебя? Он не дал прямого ответа.

— Моя дорогая, уверяю тебя, что это становится смешным. Рамон вправе рассердиться.

Она стала приводить в порядок бумаги на своем пюпитре, Затем, помолчав немного, сказала:

— Это забавно. Теперь ты заодно с бабушкой и Мартиной.

Они не дают мне покоя, чтобы я с этим покончила… Я думала, что у меня есть еще несколько дней. Но если вы все втроем торопите меня…

Больше она ничего не сказала, а он не заставил ее высказаться более ясно.

— В таком случае, — спросил он, — в какой же день прийти Рамону?

— Он может прийти, когда захочет, я никогда не была против его посещений… Не беспокойся об этом. Я извещу, что мы его ожидаем как-нибудь после полудня.

Через день все началось сначала. Клотильда ничего не сделала, и Паскаль на этот раз рассвирепел. Он сильно страдал, его терзала тоска, когда возле него не было Клотильды, ее успокаивающей веселой свежести. И он потребовал в резких выражениях, чтобы она вела себя, как подобает серьезной девушке, и не играла больше чувством достойного, любящего ее человека.

— Какого черта! — воскликнул он. — Кончим, наконец, это дело, раз все равно ему быть! Предупреждаю тебя, что я пошлю Рамону записку. Завтра в три часа он будет здесь.

Она слушала его молча, опустив глаза. Никто из них, казалось, не хотел затрагивать вопрос о том, действительно ли этот брак решен; они словно сговорились, что было какое-то предварительное решение, принятое бесповоротно. И когда она подняла голову, он вздрогнул, словно от какого-то предчувствия. Он вообразил, что она перерешила и сейчас откажется от этого брака. Господи, что же тогда станется с ним, что ему делать? Он сразу почувствовал бесконечную радость и безумный страх. Но она взглянула на него со своей обычной теперь улыбкой, сдержанной и мягкой, и покорно ответила:

— Как хочешь, учитель! Скажи ему, чтобы он пришел сюда завтра в три часа.

Паскаль так отвратительно провел ночь, что встал поздно, сославшись на головную боль. Только под ледяной водой душа 0:н почувствовал облегчение. В десять часов он ушел из дому, предупредив, что сам отправляется к Рамону. На самом же деле у него была другая цель: он знал, что у одной плассанской перекупщицы продается корсаж, целиком сделанный из старинных алансонских кружев, — настоящее чудо, хранившееся у нее в ожидании какого-либо великодушного безумца влюбленного. И ночью, когда он терпел свои мучения, ему пришла в голову мысль подарить его Клотильде к ее свадебному платью. Эта горькая мысль самому нарядить ее, чтобы она была вся белая и прекрасная в день, когда принесет себя в дар, умиляла его сердце, обессиленное жертвой. Клотильда видела как-то вместе с ним этот корсаж и была от него в восхищении, но, очарованная им, она мечтала надеть его на плечи мадонны, — старинной мадонны из дерева в соборе св. Сатюрнена, почитаемой верующими. Перекупщица уложила корсаж в небольшую картонку, которую он мог незаметно принести домой и спрятать в своем письменном столе.

В три часа явился доктор Рамон. Хотя Паскаль и Клотильда поджидали его в кабинете, возбужденные и чересчур уж веселые, тем не менее они оба избегали разговора о нем.

Приняли его приветливо, с какой-то преувеличенной сердечностью.

— Ну, вот вы и поправились, учитель! — сказал молодой человек. — У вас никогда не было такого здорового вида!

Паскаль покачал головой.

— Да, да, быть может, вид у меня и здоровый. А вот сердце отнюдь нет.

Это невольное признание заставило Клотильду вздрогнуть; она посмотрела на них так, как будто в силу самих обстоятельств сравнивала обоих. У Рамона — великолепная голова красавца-доктора, обожаемого женщинами, улыбающееся лицо, густая черная борода, густые волосы; он был во всем блеске мужественной молодости. И рядом Паскаль — в сединах, с белой бородой, этим пушистым снежным руном, запечатленный той трагической красотой, которую придали ему эти шесть мучительных месяцев. Он немного постарел, и на скорбном его лице только большие карие глаза остались по-прежнему молодыми, живыми и ясными. Сейчас каждая его черта выражала такую мягкость, такую возвышенную доброту, что Клотильда больше не отводила от него взгляда, полного глубокой нежности. Наступило молчание, у каждого дрогнуло сердце.

— Ну что ж, дети, — мужественно сказал Паскаль, — я думаю, у вас есть о чем переговорить вдвоем… Мне, кстати, нужно сделать кое-что внизу. Я скоро вернусь.

И он ушел, улыбнувшись им.

Как только они остались одни, Клотильда без всякого смущения подошла к Рамону, протянув ему обе руки. Не выпуская его рук из своих, она сказала:

— Послушайте, друг мой, мне придется вас очень огорчить… Не нужно слишком сердиться за это на меня: клянусь, я чувствую к вам глубокую дружбу.

Он сразу понял все и побледнел.

— Клотильда, прошу вас, не давайте мне окончательного ответа. Если хотите, подумайте еще некоторое время.

— Это бесполезно, мой друг: я решила.

Устремив на него свой милый искренний взгляд, она не выпускала его рук из своих, чтобы он мог почувствовать, как она спокойна и расположена к нему. Он первый сказал глухим голосом:

— Значит, вы несогласны?

— Я несогласна, но, уверяю вас, сама очень огорчена этим. Не спрашивайте меня ни о чем, позже вы все узнаете.

Он сел, разбитый волнением, которое едва сдерживал. Это был крепкий и уравновешенный человек, владевший собой при самых тяжких страданиях, но никогда ни одно горе не потрясло его настолько. Он не мог вымолвить ни слова, а Клотильда, стоя перед ним, продолжала:

— Главное, мой друг, не думайте, что я кокетничала с вами… Если я оставила вам надежду, если разрешила ждать моего ответа, это потому, что я плохо понимала себя… Вы не представляете, какое потрясение я пережила. Это была настоящая буря в беспросветном мраке, я с трудом прихожу в себя.

Наконец он заговорил:

— Если таково ваше желание, то я ни о чем не стану спрашивать… Впрочем, вам достаточно ответить на один-единственный вопрос… Вы не любите меня, Клотильда?

Она ответила серьезно, без всяких колебаний, с теплым участием, которое смягчило прямоту ее ответа:

— Это правда, я вас не люблю, но чувствую к вам искреннюю привязанность.

Он встал и движением руки удержал ее от добрых слов, которые она хотела ему сказать.

— Кончено, не будем никогда говорить об этом. Желаю вам счастья. Не беспокойтесь обо мне. Сейчас я похож на человека, которому на голову обрушился потолок. Но я выберусь из-под обломков.

Кровь бурно прилила к его бледному лицу, он задыхался; он подошел к окну, потом, тяжело ступая, вернулся обратно, пытаясь справиться с собой. Он глубоко дышал. В этой гнетущей тишине послышались шаги Паскаля, который с шумом поднимался по лестнице, чтобы известить о своем приходе.

— Прошу вас, — быстро прошептала Клотильда, — не будем ничего говорить учителю. Он не знает о моем решении, я хочу сама осторожно все рассказать: он очень хотел, чтобы мы женились.

Паскаль остановился на пороге. Он едва держался на ногах и совсем запыхался, словно слишком быстро всходил наверх. Однако у него хватило сил улыбнуться им.

— Ну, что же, дети, — спросил он, — поладили вы друг с другом?

— Конечно, — ответил Рамон, объятый таким же трепетом.

— Значит, теперь решено?

— Вполне, — сказала и Клотильда, которая вдруг почувствовала какую-то слабость.

Хватаясь за мебель, Паскаль добрался до своего рабочего стола и упал в стоявшее перед ним кресло.

—Что поделаешь, что поделаешь! Видите ли, ноги не всегда слушаются меня. Все потому, что я уже старая развалина… Но это пустяки! Я очень, очень счастлив, дети мои. Ваше счастье оживит меня.

Затем, когда Рамон ушел после непродолжительного разговора, он, оставшись вдвоем с девушкой, казалось, снова забеспокоился:

— Значит, кончено, совсем кончено? Честное слово?

— Совсем кончено.

Он больше не сказал ни слова, только кивнул головой, как бы подтверждая, что он в восторге, что все прекрасно и теперь наконец все заживут спокойно. Закрыв глаза, он притворился, будто засыпает. Но его сердце билось так, словно готово было разорваться, а плотно сжатые ресницы едва удерживали слезы.

В этот же вечер, часов в десять, когда Клотильда спустилась вниз к Мартине, чтобы отдать какое-то распоряжение, Паскаль, воспользовавшись случаем, незаметно положил на ее постель маленькую картонку с кружевным корсажем. Вернувшись, Клотильда по обыкновению пожелала ему доброй ночи. Прошло минут двадцать, как он отправился к себе в комнату; он уже стал раздеваться, когда до него донесся взрыв звонкого веселья. Маленький кулачок застучал в двери, и свежий, прерывающийся смехом голос заторопил его:

— Иди же, иди скорей, посмотри!

Он отворил дверь, не устояв перед этим зовом молодости, заразившись этим весельем.

— О, иди же, иди, посмотри, что положила на мою постель прекрасная синяя птица!

И она увлекла его в свою комнату прежде, чем он успел опомниться. Там горели две свечи; старая приветливая комната со своими поблекшими нежно-розовыми обоями, казалось, превратилась в часовню; на постели, как некий священный покров, выставленный для поклонения верующих, был разложен корсаж из старинных алансонсюих кружев.

— Нет, ты не можешь себе представить!.. — говорила она. — Вообрази, я не сразу заметила картонку. Я уже все приготовила на ночь, разделась и только собралась лечь в постель, как увидела твой подарок… У меня прямо сердце остановилось! Я почувствовала, что ни за что не дождусь утра, надела юбку и побежала за тобой…

Только тогда Паскаль заметил, что Клотильда полураздета, как в тот грозовой вечер, когда она пыталась похитить папки и он неожиданно застал ее. Он снова видел это божественно-прекрасное девическое тело, стройные ноги, гибкие руки, тонкий стан с маленькой крепкой грудью.

Она схватила его за руки и сжала их своими ласковыми, властными ручками.

— Как ты добр и как я тебе благодарна! — сказала она. — Такое чудо, такой необыкновенный подарок — я не стою его!.. Ты вспомнил, как я восхищалась этим произведением старинного искусства и как говорила тебе, что одна только мадонна в соборе св. Сатюрнена достойна надеть его… Как я рада, как рада! Я, правда, кокетка, но такая, видишь ли, что мне иногда хочется безумных вещей, например, платьев, сотканных из солнечных лучей, воздушных тканей из небесной лазури. О, как я буду в нем хороша, как я буду хороша в нем!

Сияющая, полная восторженной благодарности, она прижалась к нему, не отрывая взгляда от кружев и заставляя его восхищаться вместе с нею.

— Все-таки скажи, — спросила она с внезапно проснувшимся любопытством, — почему ты сделал мне такой царский подарок?

С той минуты, как она прибежала к нему в порыве своей шумной радости, Паскаль жил словно во сне. Он был растроган до слез этой нежной благодарностью и оставался в ее комнате, не ощущая того ужаса, которого ожидал; наоборот, он успокоился, он испытывал какой-то восторг, словно в предчувствии великого, сказочного счастья. Эта комната, в которую он никогда не входил, подобно святилищу, хранила какое-то сладостное обещание утолить ненасытную жажду невозможного.

На его лице выразилось удивление.

— Этот подарок? — переспросил он. — Да ведь это для твоего подвенечного платья.

Теперь уж была удивлена Клотильда, казалось, она не понимала, о чем он говорит. Потом с нежной и какой-то особенной улыбкой, уже несколько дней не покидавшей ее, она снова развеселилась.

— Ах, да, моя свадьба!

Затем уже серьезно она спросила:

— Итак, ты избавляешься от меня, для этого ты и старался выдать меня замуж?.. Неужели ты все еще думаешь, что я твой враг?

Он почувствовал, что пытка начинается снова, и, не глядя на Клотильду — ибо он хотел сохранить свое мужество, — ответил:

— А разве ты не враг мне? Мы так страдали друг от друга в эти последние месяцы! Пожалуй, нам лучше расстаться… Кроме того, я не знаю, что ты думаешь: ты мне так и не дала ответа, которого я ожидал.

Клотильда тщетно пыталась уловить его взгляд. Тогда она стала говорить о той ужасной ночи, когда они вместе просматривали папки. Это правда, она была так потрясена, что до сих пор не могла сказать, с мим она или против него. Но он имеет право требовать ответа.

Она снова взяла его за руки, она заставила его взглянуть на нее.

— Значит, ты прогоняешь меня, потому что я твой враг?.. Слушай же! Я не враг твой, а твоя раба, твое творение и твое достояние… Понимаешь? Я с тобой ради тебя, тебя одного!

Паскаль сиял. Глубокой радостью зажглись его глаза.

— Я надену эти кружева, да, надену! — воскликнула Клотильда. — Они пригодятся для моей брачной ночи. Я хочу быть красивой, очень красивой для тебя… Но, я вижу, ты ничего не понял! Ты мой господин, я люблю тебя…

Взволнованный, растерянный Паскаль пытался закрыть ей рот. Но она успела прокричать:

— И я хочу тебя!

— Нет, нет! Молчи, ты сведешь меня с ума!.. Ты невеста другого, ты связана словом. К счастью, все это безумие невозможно.

— Другой! Я сравнила его с тобой и выбрала тебя… Я простилась с ним, он ушел и не вернется больше никогда… Теперь нас только двое, я люблю тебя, а ты любишь меня, я это знаю, и я твоя…

Он весь трепетал, он перестал сопротивляться, объятый давним желанием обнять ее, вдохнуть всю нежность, все благоухание расцветшей женщины.

— Возьми же меня, ведь я твоя!

Эта не было падением. Их подхватила торжествующая жизнь. Они радостно принадлежали друг другу. Большая комната-соучастница с старинной мебелью словно наполнилась светом. Не осталось больше ни страха, ни страданий, ни сомнений: они были свободны, она отдавалась ему, сознавая это, желая этого, а он принимал великий дар, ее тело, как нечто бесценное, завоеванное силой его любви. Место, время, возраст — все исчезло. Была только бессмертная природа, страсть обладающая и созидающая, счастье, которое утверждает себя. Прелестная в своем опьянении, она тихо вскрикнула, став женщиной, и он, рыдая от восторга, крепко обнял ее, шепча непонятные ей слова благодарности за то, что она снова сделала его мужчиной. Полные божественного упоения, радостные и торжествующие, Паскаль и Клотильда остались в объятиях друг Друга.

Ночной воздух был нежен, молчание полно сладостной тишины. Часы протекали за часами в этом наслаждении радостью жизни. Она шептала ему на ухо ласкающим голосом медленно, без конца:

— Учитель, о учитель, учитель!..

И это слово, которым она обычно называла его, теперь приобрело какое-то глубокое значение — оно стало больше и шире, словно выражая всю беззаветность ее чувства. Она повторяла его с страстной благодарностью женщины, узнавшей любовь и покорной ей. Не означала ли эта познанная наконец и удовлетворенная любовь победу над мистицизмом, признание реальности, прославление жизни?

— Учитель, учитель, — шептала она, — это началось уже давно, мне нужно рассказать тебе все, всю правду… Да, я ходила в церковь, чтобы быть счастливой. К моему несчастью, я не могла просто верить, я очень хотела понять, потому что их догматы возмущали мой разум, их рай казался мне детским вымыслом… И все же я думала, что не весь мир постигается чувством, что есть еще другой, неведомый мир, о котором нужно помнить. В этот мир, учитель, я верю еще и сейчас, меня не оставляет мысль о потустороннем. Даже счастье, найденное на твоей груди, не заставит менязабыть о нем… О, эта потребность в счастье, потребность немедленно быть счастливой, обрести уверенность! — как я страдала! Если я ходила в церковь, то потому, что мне не хватало чего-то, и я искала этого. Мои муки объяснялись непреодолимым желанием заполнить эту пустоту… Вспомни о том, что ты сам назвал моей вечной жаждой мечты и самообмана. Помнишь, это было ночью, на току, под огромным звездным небом. Твоя наука внушала мне ужас, я с возмущением думала о развалинах, которыми она усеивает землю; я отводила глаза от страшных язв, которые она открывала! И мне хотелось, учитель, увести тебя в пустыню, где бы нас никто не знал, далеко от мира, но близко к богу… О, какая пытка — чувствовать жажду, бороться с нею и оставить ее неутоленной!

Тихонько, не отвечая ни словом, Паскаль поцеловал ее в глаза.

— Потом, учитель, ты, верно, тоже помнишь об этом, — продолжала она шептать голосом, легким, как дуновение ветерка, — в ту грозовую ночь я пережила тяжелое нравственное потрясение. Раскрыв передо мною, свои папки, ты дал мне страшный урок жизни. Правда, ты еще раньше мне говорил: «Познай жизнь, люби ее, проживи ее так, как должно ее прожить». Но какой это страшный, огромный поток, уносящий все в море человеческого бытия, которое он неустанно пополняет для неведомого будущего!.. Видишь ли, учитель, с этого времени и началась во мне глухая работа. Так пробуждалась в моем сердце и в моей плоти горькая правда действительности. Сначала я чувствовала себя просто уничтоженной, настолько жесток был удар. Я не узнавала себя, я молчала, потому что не могла сказать ничего определенного. Потом мало-помалу все во мне изменилось; я не раз восставала против этого, чтобы не признать своего поражения… Но с каждым днем все больше выяснялась истина: я начала понимать, что ты мой господин, что счастье только с тобой, с твоей наукой и с твоей добротой. Ты был сама жизнь, широкая и терпимая. Ты ничего не скрывал, ты все принимал в своей любви к здоровью и созиданию; ты верил в творческий труд вселенной, видел веление судьбы в той работе, которой мы все так страстно отдаемся, стремясь во что бы то ни стало жить, любить, заново творить жизнь и снова жизнь, вопреки всем нашим мерзостям и страданиям… О, жить, жить — это важнейшее из дел, это долгий подвиг, завершающийся на закате жизни вместе с самой жизнью!

Молча улыбаясь, он поцеловал ее в губы.

— И если я всегда любила тебя, учитель, с самой ранней юности, — продолжала она, — то, я в этом уверена, именно той страшной ночью ты отметил меня и сделал своей… Вспомни, как ты сжал меня тогда в своих яростных объятиях. У меня остался синяк, капли крови на плече. Я была полуодета, твое тело словно вдавилось в мое. Мы боролись, но ты оказался сильнее, и у меня после этого осталась потребность в какой-то поддержке. Сначала я считала себя униженной; потом я поняла, что это было чувство подчинения, бесконечно сладостное… С тех пор я всегда ощущала тебя во мне. Твое движение даже на расстоянии заставляло меня вздрагивать, потому что мне казалось, будто ты коснулся меня. Мне хотелось, чтобы ты снова взял меня в объятия и сжал так, что я навсегда бы растворилась в тебе. И я предчувствовала, я догадывалась, что ты хочешь того же; что та сила, которая сделала меня твоей, сделала тебя моим; что ты боролся с собой, чтобы не схватить меня, когда я прохожу мимо, и больше не отпускать… Ухаживая за тобой во время твоей болезни, я уже чувствовала какое-то удовлетворение. Именно тогда я все поняла. Я перестала ходить в церковь, я была счастлива с тобой, ты дал мне уверенность… Вспомни, как я крикнула тебе там на току, что чего-то не хватает нашей близости. Она была какой-то пустой, и мне необходимо было заполнить эту пустоту. Чего же нам недоставало? Только бога, смысла бытия! Полное обладание во имя любви и жизни — это и есть воплощение божества.

Теперь слышался лишь ее невнятный лепет, Паскаль радовался их победе; они снова отдались друг другу. То была блаженная ночь в счастливой комнате, благоухавшей юностью и страстью. На рассвете они широко распахнули окно навстречу весне. Щедрое апрельское солнце поднималось на необозримом безоблачно-чистом небе, и трепещущая земля, взбухшая от ростков, радостно воспевала праздник любви.

VIII

Это было полное счастье, счастливая идиллия. Для Паскаля Клотильда стала новой его весной, наступившей в позднюю пору, на склоне лет. Вместе с любовью она принесла ему и солнце, и цветы, и эту юность после тридцати лет упорного труда, когда он уже устал и поседел, исследуя страшные язвы человеческой жизни. Он молодел, чувствуя на себе взгляд ее огромных светлых глаз, ее чистое дыхание. Вернулась вера в жизнь, в здоровье, силу и вечное обновление.

На другое утро после брачной ночи Клотильда вышла первая из комнаты только к десяти часам. В кабинете она сразу наткнулась на Мартину, которая стояла посреди комнаты как вкопанная, с растерянным видом. Вечером Паскаль, увлекаемый Клотильдой, оставил свою дверь открытой, и Мартина, спокойно войдя в спальню, увидела, что постель даже не смята. Потом неожиданно она услышала голоса в соседней комнате. У нее был такой глупо-удивленный вид, что можно было рассмеяться.

И Клотильда, развеселившись, сияя от счастья, бросилась к ней, крича в порыве бьющей через край радости:

— Мартина, я не уезжаю!.. Мы, учитель и я, женились.

Получив этот удар, старая служанка едва удержалась на ногах. Изможденное монашеским воздержанием лицо Мартины стало белым, как ее чепчик, от острой боли, пронзившей ее сердце. Не сказав ни слова, она быстро повернулась и спустилась вниз, в свою кухню. Там, облокотившись на стол для рубки мяса, она зарыдала, закрыв лицо руками.

Встревоженная и огорченная, Клотильда последовала за нею. Она пыталась понять причину этих слез и утешить ее:

— Послушай, да ведь это глупо! Чего тебя разбирает?.. Мы оба по-прежнему любим тебя, и ты всегда будешь с нами… Ведь оттого, что мы поженились, тебе не станет хуже. Наоборот, теперь у нас в доме всегда будет весело, с утра до вечера.

Но Мартина рыдала все сильнее, все отчаяннее.

— Отвечай же мне по крайней мере, — снова начала Клотильда. — Скажи, почему ты огорчаешься, почему плачешь?.. Разве тебе неприятно, что учитель так счастлив, так счастлив!.. Я сейчас позову его, он сам заставит тебя отвечать.

При этой угрозе старая служанка сразу вскочила и бросилась в свою комнату, выходившую дверью на кухню. Бешеным толчком она распахнула эту дверь, захлопнула ее за собой и с силой повернула ключ. Клотильда звала ее и стучалась, пока не устала, — все было тщетно.

Паскаль, услышав шум, в конце концов спустился вниз.

— Ну, что тут случилось?

— Да все эта упрямица Мартина! Представь, она расплакалась, узнав о нашем счастье. Она засела там, словно в крепости, и не подает признаков жизни.

Мартина в самом деле не подавала признаков жизни. Паскаль тоже звал ее, стучался. Он то выходил из себя, то жалел ее. Оба по очереди начинали звать ее опять и опять, но в ответ не было слышно ни звука: в комнатке стояла мертвая тишина. Они ясно представили себе эту маленькую горенку, где поддерживалась необыкновенная чистота, с ореховым комодом и монашеской кроватью за белыми занавесками. Наверное, она кинулась на эту кровать, где всю свою женскую жизнь проспала одна, и сейчас, впившись зубами в подушку, старается заглушить рыдания.

— Ну, что же, тем хуже для нее! — сказала наконец Клотильда, поглощенная своим счастьем. — Пусть себе дуется!

И, крепко обняв Паскаля своими свежими руками, она подняла к нему прелестную головку. Она все еще пылала страстным желанием принадлежать ему, быть его вещью.

— Знаешь, учитель, сегодня я буду тебе прислуживать вместо Мартины, — сказала она.

Он поцеловал ее в глаза, растроганный и благодарный; она тотчас занялась приготовлением завтрака и перевернула в кухне все вверх дном. В огромном белом переднике, который она подвязала, словно готовясь к невероятной работе, с засученными рукавами, открывавшими ее нежные руки, она была очаровательна. Оказалось, что котлеты уже приготовлены, и она их прекрасно поджарила. К котлетам она добавила яичницу и даже жареный картофель. Это был превосходный завтрак; правда, Клотильда вскакивала из-за стола раз двадцать, то за хлебом, то за водой, то за недостающей вилкой. Если бы Паскаль позволил, она стала бы прислуживать ему на коленях. Какое счастье быть одним, только вдвоем в этом большом уютном доме! Чувствовать себя вдали от всех, свободно радоваться и спокойно любить!

После завтрака они долго занимались уборкой, подметали комнаты, оправляли постель. Паскаль сам вызвался помогать Клотильде. Для них это было игрой, они забавлялись, как смешливые дети. И все же время от времени они снова спускались вниз и стучались к Мартине. Но ведь это безумие! Что же, она решила умереть с голоду? Какое ослиное упрямство! Ведь ей никто не сказал и не сделал ничего дурного! Но на стук по-прежнему отвечало угрюмое молчание. Вечерело. Они опять сами приготовили обед и ели, прижавшись друг к другу, с одной тарелки. Перед сном они сделали последнюю попытку, угрожая Мартине выломать дверь, но, даже приложив ухо к замочной скважине, нельзя было услышать ни малейшего шороха. На следующее утро, спустившись вниз, они не на шутку встревожились, увидев, что все осталось, как было вчера, и дверь по-прежнему плотно закрыта. Уже целые сутки Мартина не подавала признаков жизни.

Каково же было их удивление, когда, выйдя на минутку из кухни и затем вернувшись обратно, они увидели за столом Мартину, перебиравшую к завтраку щавель! Она безмолвно вернулась к своим обязанностям.

— Что же с тобой было? — вскричала Клотильда. — Может быть, ты скажешь хоть теперь?

Мартина подняла печальное лицо, истомленное от слез. Но оно выражало глубокое спокойствие и говорило лишь об угрюмой старости, покорной судьбе. С бесконечным упреком она посмотрела на Клотильду, затем снова безмолвно опустила голову.

— Разве ты на нас сердишься? — спросила Клотильда.

В ответ было такое же угрюмое молчание. Тогда вмешался Паскаль:

— Вы на нас сердитесь, милая Мартина?

Старая служанка посмотрела на него с прежним обожанием, как бы желая сказать, что ее любовь к нему выдержит все и останется такой же наперекор всему.

— Нет, я не сержусь… — наконец сказала она. — Ваша воля, сударь. Если вы довольны, то все хорошо.

С этого времени началась новая жизнь. Клотильда, сохранившая в свои двадцать пять лет еще много детского, теперь распустилась пышным, чудесным цветком любви. Как только ее сердце проснулось, все, что напоминало в ней умного круглоголового мальчика с короткими вьющимися кудрями, исчезло; вместо него появилась восхитительная женщина, женщина в полном смысле этого слова, желавшая, чтобы ее любили. Наибольшим ее очарованием, несмотря на ученость, приобретенную мимоходом из читанных ею книг, была девическая наивность. Клотильда ожидала любви, сама того не сознавая, и поэтому сберегла всю себя, чтобы принести в дар, растворившись в человеке, которого полюбит. Конечно, она отдалась не только из благородной преданности и преклонения: она любила, была счастлива его счастьем, радовалась, чувствуя себя маленьким ребенком в его объятиях, обожаемым существом, драгоценностью, которую он покрывает поцелуями, коленопреклоненный, в религиозном экстазе. От прежнего благоче, — стия у нее осталась покорная преданность всемогущему, умудренному годами владыке; она черпала в нем спокойствие и силу, сохраняя тот же возвышавший ее над чувственностью священный трепет верующей. А главное, эта влюбленная, такая женственная, такая страстная, была очаровательно здоровым существом, с прекрасным аппетитом в жизнерадостностью, отчасти унаследованной от дедушки-солдата; она наполняла весь дом своей молодой беготней, своей свежестью, гибкостью стана и шеи, всем своим юным божественно-здоровым телом.

Паскаль тоже похорошел от любви. Это была просветленная красота еще крепкого мужчины, несмотря на седину в волосах. У него уже не было болезненного вида, как в недавние месяцы печали и страдания; лицо его опять стало спокойным, большие живые глаза, в которых было что-то детское, снова блестели, тонкие черты сияли добротой, а седые волосы и седая борода сделались еще гуще, — эта белоснежная львиная грива молодила его. Ведя одинокую жизнь усердного труженика, лишенного пороков и склонности к излишествам, он сохранил свои силы, долго лежавшие под спудом, и теперь спешил жить как можно полней. Он как бы пробудился от сна; в нем чувствовался юношеский пыл, который сказывался в его быстрых движениях, в звучном голосе, в постоянной потребности расточать свои силы, жить. Все стало для него новым, пленительным; самый скромный уголок природы приводил его в восхищение, полевой цветок казался ему необыкновенно ароматным, обычное ласковое слово трогало его до слез, словно оно только что вырвалось из сердца и не успело еще потускнеть, прозвучав миллионы раз. Когда Клотильда говорила: «Я тебя люблю», — это казалось ему бесконечной лаской, несказанную сладость которой никто в мире не вкушал. Вместе со здоровьем и красотой к нему возвратилась веселость, спокойная веселость, рожденная когда-то его любовью к жизни, а ныне озарявшая его страсть. У него были все основания находить жизнь еще более прекрасной.

Оба они — цветущая юность и могучая зрелость, — здоровые, веселые, счастливые, казались какой-то лучезарной четой. Целый месяц они провели взаперти, ни разу не выйдя из Сулейяда. Сначала им было достаточно даже одной комнаты, — все той же комнаты, обитой старым милым ситцем цвета зари, с мебелью в стиле ампир, с широкой кушеткой на прямых ножках и высоким величественным зеркалом. Они не могли без радостной улыбки смотреть на часы, на колонну из позолоченной бронзы, возле которой улыбающийся Амур — смотрел на уснувшее Время. Не было ли это намеком? Они иногда шутили по этому поводу. От каждой вещицы в комнате, от всей этой милой рухляди веяло каким-то дружеским участием; до них здесь любили другие, а теперь она сама оживляла эту комнату своей юностью. Однажды вечером Клотильда уверяла, что видела в зеркале очень красивую даму, которая тоже раздевалась, но была нисколько на нее не похожа. Потом, увлеченная своей фантазией, Клотильда стала вслух мечтать о том, как лет через сто, в следующую эпоху, она тоже вдруг явится вечером, перед наступлением счастливой ночи, какой-нибудь влюбленной. Паскаль обожал эту комнату, где все, даже самый воздух, дышало Клотильдой. Теперь он жил здесь, покинув свою мрачную и холодную спальню; если иногда ему и случалось заходить туда, он спешил поскорее выйти, чувствуя такой озноб, как будто побывал в погребе. Кроме этой комнаты, они любили проводить время в большом рабочем кабинете, где все напоминало о прошлом, об их прежних привычках и прежней привязанности. Они просиживали там целые дни, но уже не работая. Большой шкаф из резного дуба дремал с закрытыми дверцами, дремали и книги на полках. Бумаги и книги лежали грудами, на столах, никто не прикасался к ним. Как молодые супруги, поглощенные только своей страстью, они забыли все прежние занятия, они были вне жизни. Когда они сидели вдвоем в старинном широком кресле, наслаждаясь близостью друг друга, им все доставляло радость: и высокий потолок комнаты, и то, что она принадлежит только им, и привычные домашние вещи, незатейливые, расставленные без всякого порядка, и приятная теплота апрельского солнца, заливавшего комнату с утра до вечера; им казалось, что время летит слишком быстро. Когда же, чувствуя угрызения совести, он заговаривал о работе, она обвивала его своими гибкими руками и, смеясь, удерживала возле себя; она не хотела, чтобы он снова заболел от чрезмерного труда. Они любили также столовую в нижнем этаже. Она была такая веселая со своими светлыми панно, окаймленными синими бордюрами, со старой мебелью красного дерева, с большими красочными пастелями и хорошо начищенной висячей медной лампой. За обедом у них был прекрасный аппетит, и они покидали столовую только ради своего милого уединенного уголка. Потом, когда дом показался им слишком тесным, они завладели садом, всей усадьбой. Вместе с солнцем прибывала и весна; в конце апреля начали цвести розы. Какое счастье этот Сулейяд, окруженный стенами, охранявшими их от всякого беспокойства извне! На террасе можно было просиживать долгие беззаботные часы, лицом к лицу с бесконечной равниной, прорезанной извилистой Вьорной с ее тенистыми берегами и холмами св. Марты, тянувшимися от скалистой гряды Сейльи до тонущей в дымке Плассанской долины. На террасу падала лишь тень двух столетних кипарисов, похожих на две огромные зеленые свечи. Они росли по обе ее стороны и были видны за три лье отсюда. Порой Паскаль и Клотильда, чтобы доставить себе удовольствие подняться обратно по гигантским ступеням, спускались по склону вниз; по пути они перепрыгивали через невысокие каменные стены, предохранявшие от обвалов, и смотрели, распустились ли тощие миндальные деревья и карликовые маслины. Но еще чаще они совершали прелестные прогулки под сквозным игольчатым шатром сосновой рощи, насквозь пропитанной солнцем и источающей сильный смолистый запах, или без устали прохаживались вдоль ограды, из-за которой до них доносился только постепенно затихавший стук какой-нибудь повозки, громыхавшей по проселочной дороге в Фенульер. Случалось, они делали очаровательные привалы на старом току, где глазам открывался весь небосвод; там они любили лежать, вспоминая с нежной грустью о своих прежних мучениях, о том, как они ссорились здесь, под звездным небом, еще не сознавая, что любят друг друга. Но в конце концов они всегда забирались в свой любимый тенистый уголок под платанами, густая листва которых напоминала нежно-зеленое кружево. Огромные кусты буксуса, оставшиеся от прежнего парка, образовали среди платанов какой-то лабиринт, — оттуда никогда нельзя было найти выход. А песенка водяной струйки фонтана, этот непрерывный и чистый хрустальный звон, казалось им, звучал у них в сердце. Они оставались до самых сумерек у замшелого бассейна, деревья все гуще окутывали их своей тенью, их руки сплетались, уста сливались, а невидимая водяная струйка тонко и нежно, без устали вызванивала свою нотку.

Так, в уединении, Паскаль и Клотильда прожили до середины мая, не переступив за порог своего убежища. Однажды утром, когда она заспалась дольше обычного. Паскаль куда-то исчез и, возвратившись часом позднее, застал ее еще в постели, в небрежной, грациозной позе, с обнаженными руками и плечами. Был день ее рождения, и Паскаль, вспомнив об этом, принес в подарок бриллиантовые серьги, которые сам вдел ей в уши. Клотильда очень любила драгоценности и была в восхищении. Она нашла себя такой красивой с этими сиявшими, как звезды, камнями в ушах, что не хотела вставать и одеваться. С этих пор раза два в неделю Паскаль исчезал из дому по утрам и возвращался с каким-нибудь подарком. Он делал это, пользуясь малейшим предлогом, — или ради праздника, или вспоминалось какое-нибудь желание, или просто было хорошее настроение. Чаще всего это случалось в те дни, когда Клотильда ленилась вставать: Паскаль старался возвратиться так, чтобы успеть нарядить ее еще в постели. Так появились кольца, браслеты, ожерелье, легкая диадема. Он вынимал и другие драгоценности, ему доставляло удовольствие среди смеха и шуток надевать на нее все сразу. Тогда Клотильда, сидевшая в постели, опершись спиной на подушки, обвешанная золотом, с золотой повязкой на волосах, с браслетами на голых руках и ожерельем на открытой груди, обнаженная и прекрасная, сверкавшая золотом и драгоценными камнями, походила на идола. Ее женское кокетство было до конца удовлетворено, и она позволяла поклоняться себе, чувствуя, что это — одно из проявлений любовного экстаза. И все же она стала его мягко бранить, приводя ряд разумных доводов. Ведь, в сущности, все это совершенно не нужно; драгоценности ей тут же придется запереть в ящике стола — она никуда не выходит, стало быть, никогда их на себя не наденет. Час — другой они нравятся своей новизной, вызывают чувство благодарности, а потом о них забывают. Но Паскаль не слушался ее, охваченный настоящим безумием: ему хотелось дарить и дарить, и он не мог устоять перед желанием купить какую-либо вещь, если ему вздумалось подарить ее Клотильде. В этом сказывалась щедрость сердца, непреодолимое стремление доказать, что он всегда думает о ней, гордое желание видеть ее самой нарядной, самой счастливой, самой желанной; в этом сказывалось еще и более глубокое чувство, заставлявшее его приносить ей в дар все, ничего не жалея: ни денег, ни сил, ни своей жизни. Какая радость, когда она бывала довольна и, раскрасневшись, бросалась ему на шею с благодарными звонкими поцелуями! Вслед за драгоценностями появились платья, наряды, принадлежности туалета. Вся комната была завалена ими, ящики переполнены.

Однажды утром, когда Паскаль принес Клотильде новое кольцо, она рассердилась:

— Но ведь я их не ношу! Посмотри! У меня столько колец, что если бы я их надела, то все пальцы были бы унизаны ими доверху… Прошу тебя, будь благоразумен.

— Значит, это тебе неприятно? — смущенно спросил Паскаль.

В ответ она обняла его и со слезами на глазах поклялась, что она счастливее всех в мире. Он такой добрый, он тратит столько денег для нее! Тогда он осмелился заговорить о ее комнате: нужно привести ее в порядок, обтянуть стены новой материей, купить ковер. Она опять стала его молить:

— Нет, нет, сделай милость!.. Не трогай моей старой комнаты, она полна воспоминаний. Здесь я выросла, здесь мы любим друг друга. Мне будет казаться, что мы больше не у себя!

Мартина своим упорным молчанием, казалось, осуждала эти чрезмерные и бесполезные траты. Теперь она держалась несколько строже, словно при новом положении вещей она из домоправительницы и друга семьи стала только служанкой. В особенности она изменилась по отношению к Клотильде: она смотрела на «ее, как на молодую замужнюю даму, как на хозяйку, которой оказывала больше повиновения и меньше любви. Ее лицо, когда она входила в спальню, подавая обоим завтрак в постель, неизменно выражало безропотную покорность, неизменное преклонение перед своим хозяином и равнодушие ко всему остальному. Однако раза два или три по утрам она приходила с измученным лицом и заплаканными глазами, не отвечая прямо ни на какие расспросы и отговариваясь тем, что это пустяки, маленькая простуда от сквозняка. Точно так же она не говорила ни слова о подарках, наполнявших ящики. Казалось, она их не замечала и безмолвно, не выражая ни восхищения, ни порицания, убирала и приводила в порядок. Но все ее существо восставало против этой мании подарков, которая совершенно не укладывалась в ее голове. Она боролась с нею по-своему, став до крайности бережливой, ограничивая расходы по хозяйству, которое вела так строго, что ей удавалось экономить и на мелочах. Например, она стала на треть меньше брать молока, подавала сладкое только по воскресеньям. Паскаль и Клотильда, не решаясь пожаловаться на это, смеялись между собой над такой чудовищной скупостью. Они снова вспомнили шутки, развлекавшие их уже в течение десяти лет, например, о том, что Мартина, поливая овощи маслом, сильно встряхивает их в сите, чтобы собрать стекающее вниз масло.

На этот раз она пожелала отдать отчет в своих расходах за последнее время. Обычно она сама каждые три месяца отправлялась к нотариусу Грангильо и получала от него проценты — полторы тысячи франков. Этими деньгами она распоряжалась по своему усмотрению, внося расходы в книгу, которую Паскаль перестал проверять уже много лет. Она принесла ее теперь и потребовала, чтобы он заглянул в нее. Паскаль отказывался, твердя, что все у нее в полном порядке.

— Дело в том, сударь, — сказала Мартина, — что на этот раз мне удалось отложить немного денег. Да, триста франков… Вот они записаны здесь.

Паскаль смотрел на нее, остолбенев от изумления. Обычно она только-только сводила концы с концами. Какая же необыкновенная скаредность нужна была для того, чтобы сберечь такую сумму! В конце концов он расхохотался.

— Ах, бедная моя Мартина, так вот почему вы так усиленно кормили нас картошкой! Вы чудо бережливости, но все же балуйте нас немного больше.

Этот мягкий упрек задел ее за живое, и она наконец решилась намекнуть, в чем дело.

— Как бы не так, сударь! — сказала она. — Когда столько денег швыряют в одно окно, то не мешает закрыть другое.

Он понял, но не рассердился. Этот урок, наоборот, позабавил его.

— Так, так! Стало быть, вы не одобряете мои расходы! Но знаете, Мартина, у меня тоже есть нетронутые сбережения!

Он имел в виду деньги, которые он еще иногда получал от своих пациентов и бросал в ящик письменного стола. Каждый год, вот уже больше шестнадцати лет, он добавлял туда таким образом около четырех тысяч франков. В конце концов образовалась бы весьма значительная сумма в золоте и банковых билетах, если бы Паскаль время от времени не тратил довольно много на свои опыты и прихоти. Все подарки были куплены на деньги, взятые из этого ящика; Паскаль теперь то и дело обращался к нему. Он привык брать оттуда сколько угодно и считал его неистощимым; ему даже не приходило в голову, что когда-нибудь он доберется до его дна.

— Можно иногда немного и покутить на свои сбережения, — весело продолжал доктор. — Ведь вы сами, Мартина, получаете мои проценты у нотариуса, значит, должны знать, что у меня есть еще и отдельный капитал?

— А что, если вдруг его не станет? — спросила она бесцветным голосом, выдающим вечное беспокойство скупца перед угрозой разорения.

Паскаль посмотрел на нее с удивлением и в ответ только неопределенно махнул рукой: он даже не допускал возможности такого несчастья. Он решил, что Мартина свихнулась от скупости, и вечером шутил с Клотильдой по этому поводу.

В Плассане его подарки тоже стали поводом для бесконечных пересудов. То, что произошло в Сулейяде, этот взрыв любви, необычайной и пламенной, неизвестно каким образом донесся до слуха всех, перенесшись через стены, — вероятно, в этом было виновато всегда сторожкое любопытство маленького города. Служанка, конечно, не сказала ни слова, но достаточно было на нее взглянуть. Как бы там ни было, а сплетни распространялись; без сомнения, за влюбленными подсматривали через ограду. Наконец, покупка подарков усилила и подтвердила эти слухи. Когда рано утром доктор обегал все улицы, заходя к ювелирам, бельевщикам и модисткам, все глаза прилипали к окнам, выслеживая малейшую его покупку, и к вечеру весь город знал, что он опять подарил шелковую накидку, обшитые кружевом рубашки, браслет с сапфирами. Тогда поднимался скандал: дядя развращает свою племянницу, безумствует из-за нее, точно он молодой человек, украшает ее, как статую святой девы! По городу пошли самые невероятные истории, и, проходя мимо Сулейяда, уже показывали на усадьбу пальцем.

Но особенно была возмущена всем этим старая г-жа Ругон. Узнав, что Клотильда ответила отказом доктору Рамону, она перестала бывать у сына. Вот как! Над ней смеются, не подчиняются ни одному ее желанию! Во время этого разрыва, длившегося целый месяц, она еще не понимала соболезнующих взглядов, намеков и сожалений, каких-то странных улыбок, которыми ее всюду встречали. Внезапно она все узнала, ее точно хватило обухом по голове. А она-то выходила из себя, она-то боялась стать басней всего города во время болезни Паскаля, прослывшего каким-то нелюдимом, сошедшим с ума от гордости и страха! Теперь было во сто раз хуже: в довершение скандала — скабрезная история, над которой все потешаются! Имя Ругонов опять было в опасности: ее несчастный сын делал решительно все, чтобы уничтожить славу семьи, завоеванную с таким трудом. Тогда в приступе гнева г-жа Ругон, считавшая себя хранительницей этой славы, решила во что бы то ни стало смыть с нее новое пятно. Надев шляпу, она с присущей ей, несмотря на восемьдесят лет, девической живостью понеслась в Сулейяд. Было десять часов утра.

К счастью, Паскаль, который был очень рад разрыву с матерью, отсутствовал. Уже целый час он разыскивал в городе старинную серебряную пряжку для пояса. И Фелисите налетела на Клотильду, еще не успевшую одеться: она была в ночной кофточке, с голыми руками и распущенными волосами, веселая и свежая, как роза.

Первый натиск был жесток. Старая дама излила сердце, выразила возмущение, с большим жаром высказалась о нравственности и религии.

— Отвечай же, — закончила она, — почему вы сотворили такую мерзость? Ведь вы этим бросили вызов богу и людям!

Клотильда улыбнулась, но тем не менее очень почтительно выслушала ее.

— Да потому, что мы этого хотели, бабушка, — ответила она. — Разве мы не свободны? Мы ни перед кем не должны отвечать.

— Ни перед кем? А передо мной? А перед семейством? Теперь нас опять втопчут в грязь. Ты, верно, думаешь, что это доставит мне удовольствие!

Внезапно ее возбуждение остыло. Она загляделась на Клотильду, она находила ее очаровательной. Самое событие, в сущности, ее нисколько не возмущало; она не придавала ему никакого значения и желала только одного — чтобы это все прилично окончилось и злые языки наконец замолчали.

— В таком случае обвенчайтесь! — уже примирительно воскликнула она. — Почему вы не хотите обвенчаться?

Клотильда была удивлена: ни ей, ни Паскалю не приходила в голову мысль о таком браке. Она снова развеселилась.

— Что же, по-твоему, мы будем от этого счастливее, бабушка? — спросила она.

— Речь идет не о вас, а обо мне, о всех наших родных… Разве можно, моя милая, шутить такими вещами? Ты что, совсем потеряла стыд?

Клотильда, не возражая, все так же спокойно развела руками, как бы желая сказать, что она нисколько не стыдится своей вины. О господи! В людях столько пороков и слабостей, а они… Кому причинили они зло под этим сияющим небом, дав счастье друг другу? Однако она не привела г-же Ругон ни одного обоснованного возражения.

— Конечно, раз ты этого хочешь, бабушка, мы обвенчаемся. Паскаль сделает все, что я пожелаю… Только немного позднее, торопиться незачем.

Она была безмятежна и весела. К чему беспокоиться о посторонних людях, если живешь в стороне от них?

Г-жа Ругон, удовлетворившись этим неопределенным обещанием, отправилась домой. С этого дня она пылко заявляла всюду в городе, что прервала всякие сношения с Сулейядом, этим приютом греха и позора. Ноги ее там больше не будет, сна с достоинством перенесет тяжесть этого нового удара! Бее же она не сложила оружия; с тем же упорством, которое всегда обеспечивало ей победу, она осталась в засаде, готовая воспользоваться малейшим поводом, чтобы занять крепость.

С этого времени Паскаль и Клотильда перестали вести замкнутый образ жизни. С их стороны это не было вызовом, они не хотели выставлять напоказ свое счастье в ответ на гнусные сплетни: так вышло само собой, их радость, естественно, должна была вырваться наружу. Их любовь начала требовать мало-помалу все большего простора. Им стало тесно в комнате, потом в доме, в саду, им нужен был город, бесконечный горизонт. Эта любовь заполняла все, заменяла им общество. Постепенно доктор стал снова посещать больных. Он брал с собой Клотильду, и они вместе, под руку, шли по бульварам, по улицам: она — в светлом платье, с цветами в волосах, он — в наглухо застегнутом сюртуке, в шляпе с широкими полями. Он был совсем седой, она — белокурая. Они шли гордые, стройцые, веселые, в таком сиянии счастья, что казалось, их окружает ореол. Сначала впечатление было огромное: лавочники выходили на порог своих лавок, женщины высовывались из окон, прохожие останавливались и провожали их взглядом. Вокруг шушукались, смеялись, показывали на них пальцами. Можно было даже опасаться, как бы этот взрыв враждебного любопытства не вдохновил мальчишек, внушив желание швыряться камнями. Но оба они были так прекрасны: он — величественный и торжествующий, она — молодая, покорная и гордая, что мало-помалу всеми овладела какая-то непреодолимая снисходительность. Поддавшись волшебной заразительности страсти, нельзя было их не любить и не завидовать им. От них исходило какое-то очарование, покорявшее сердца. Дольше всего сопротивлялся новый город с его мелкобуржуазным населением — служащими и разбогатевшими мещанами. Квартал св. Марка, несмотря на свою строгость, стал встречать их приветливо, с молчаливым одобрением всякий раз, когда они шли по пустынным, поросшим травою улицам, мимо старых домов, безмолвных и запертых, хранивших аромат воспоминаний о былой далекой любви. Но особенно ласково отнесся к ним старый квартал. Бедный люд, населявший его, вскоре бессознательно почувствовал всю прелесть легенды, всю глубину сказания о прекрасной девушке, ставшей опорой своего помолодевшего царственного повелителя, источником его силы. Здесь горячо любили доктора за его доброту; его подруга быстро стала пользоваться признанием, и всякий раз, как только она появлялась, ее приветствовали словами восхищения и похвалы. Если в первое время Паскаль и Клотильда, казалось, не замечали враждебного отношения, то сейчас они угадывали вокруг оправдание себе и теплую дружбу. Это делало их еще более привлекательными, они озаряли своим счастьем целый город.

Однажды днем, поворачивая за угол Баннской улицы, они увидели на противоположном тротуаре доктора Рамона. Как раз накануне они узнали, что он женится на барышне Левек, дочери адвоката. Конечно, это было самое правильное решение, ибо в его положении нельзя было больше медлить, а к тому же его любила молоденькая девушка, очень богатая и красивая. По всей вероятности, и он ее полюбит. Клотильда была очень рада, что могла поздравить его хоть издали, улыбкой, в качестве доброго друга. Паскаль приветливо поклонился ему.

Рамон, взволнованный встречей, остановился в смущении. Сначала он собрался уже подойти к ним, но не мог побороть какого-то чувства стесненности и мысли о том, что было бы слишком грубо врываться в эту грезу, в это уединение вдвоем, не нарушаемое даже среди уличной толкотни. И он тоже ограничился дружеским приветствием и улыбкой, прощая им их счастье. Для всех троих эта встреча была очень приятна.

Уже несколько дней Клотильда была увлечена работой над большой пастелью, — она хотела нарисовать трогательный образ старого царя Давида и юной сунамитянки Ависаги. То было воплощение мечты: в этом вдохновенном замысле Клотильда раскрывала свое другое я, свою любовь к небывалому, таинственному. На фоне разбросанных цветов, сыпавшихся, словно звездный дождь, старый царь, одетый с варварской роскошью, стоял лицом к зрителю, положив руку на обнаженное плечо Ависаги; юная девушка, нагая до пояса, была бела, как лилия. Его роскошный хитон, падавший прямыми складками, сверкал драгоценными камнями, царский венец сиял на белоснежных волосах. Но она, божественно грациозная, с шелковой лилейной кожей, тонким и стройным станом, маленькой круглой грудью, гибкими руками, была нарядней его. Могущественный, обожаемый владыка, он опирался на нее, избранную среди всех, гордую этим избранием, счастливую тем, что отдает ему свою животворящую юность. Ее светлая и торжествующая нагота перед собравшимся народом, при свете дня, говорила о радостной покорности и спокойствии, с которыми она приносила себя в дар. Он был величав, она — непорочна; от них как бы исходило звездное сияние.

До последней минуты Клотильда оставила лица обоих незаконченными, словно задернутыми туманом. Растроганный Паскаль, стоявший позади, угадывал ее замысел и подшучивал над нею. Так и случилось на самом деле; несколькими штрихами карандаша она закончила рисунок: старый царь Давид был он, а сунамитянка Ависага — она, но оба, окутанные светлою дымкою грезы, обожествленные. Их волосы — седые и белокурые — окутывали их, словно королевской мантией. Лица были преображены восторгом, взоры и улыбки сияли бессмертной любовью. Они достигли блаженства небожителей.

— О, милая, — воскликнул Паскаль, — ты сделала нас слишком красивыми! Ты опять в царстве мечты, да, да, как в те дни, помнишь, когда я упрекал тебя за твои фантастические таинственные цветы!

И он показал ей на стены, где распускался причудливый цветник старых пастелей, эта нездешняя флора, словно расцветшая в раю.

— Слишком красивы? — весело возразила она. — Нет, мы не можем быть слишком красивыми! Уверяю тебя, я чувствую и вижу нас именно такими. Мы и на самом деле такие… Вот, смотри, разве это — не чистая правда?

Она взяла старую библию XV века, лежавшую возле нее, и показала ему наивную гравюру на дереве.

— Можешь убедиться, вот точно такое же.

Паскаль добродушно рассмеялся, услышав это необыкновенное утверждение, сделанное спокойным тоном.

— Ах, ты смеешься! — сказала Клотильда. — Ты видишь детали рисунка, а нужно проникнуть в суть… Взгляни на остальные гравюры, все они на ту же тему! Я нарисую Авраама и Агарь, Руфь и Вооза, нарисую пророков, пастухов, царей — всех, кому эти кроткие девушки, родственницы, рабыни отдали свою юность. Они все прекрасны и счастливы, ты видишь это сам.

Перестав смеяться, они склонились над старой библией, которую Клотильда перелистывала своими тонкими пальцами. Его седая борода смешалась с ее белокурыми волосами. Он чувствовал ее всю, вдыхал ее всю. И он прижался губами к ее нежному затылку, целуя ее цветущую юность, пока перед ними проходили эти наивные гравюры на дереве, весь этот библейский мир, оживший на пожелтевших страницах. Всюду чувствовался свободный порыв сильного, жизнеспособного народа, которому предстояло завоевать мир. Всюду мужчины с неоскудевающей мужественностью, плодовитые женщины — упорная живучесть, стойкость расы, наперекор преступлениям и кровосмешениям, вопреки возрасту и рассудку.

Паскаль был глубоко взволнован, он чувствовал безграничную благодарность, ибо мечта его исполнилась: странница любви, его Ависага, пришла к нему на склоне дней, чтобы снова наполнить его жизнь весенним благоуханием. Потом очень тихо и словно вбирая всю ее одним дыханием, он прошептал ей на ухо:

— О, твоя юность, твоя юность, как я жажду ее, как она питает меня!.. Но разве ты, такая юная, не жаждешь юности? Зачем ты выбрала меня, такого старого, старого, как мир?

Клотильда вздрогнула от удивления и, обернувшись, взглянула на него.

— Ты старый?.. — сказала она. — Да нет же, ты совсем молодой, моложе, чем я!

И она так рассмеялась, сверкнув зубами, что Паскаль сам не мог удержаться от смеха. Но он продолжал настаивать, все еще немного обеспокоенный:

— Ты не отвечаешь мне… Разве ты, такая молодая, не хочешь молодости?

Тогда она протянула ему губы, она поцеловала его и тоже прошептала совсем тихо:

— Я алчу и жажду лишь одного: быть любимой, любимой больше всего, сильнее всего, так, как ты меня любишь.

Когда Мартина увидела на стене эту пастель, она некоторое время молча смотрела на нее, потом перекрестилась, причем нельзя было понять, приняла она ее за икону или за дьявольское наваждение. За несколько дней до пасхи она попросила Клотильду пойти с ней в церковь; та ответила отказом. Тогда Мартина, относившаяся теперь к ней с молчаливой снисходительностью, вышла наконец из терпения. Среди всех новшеств, изумлявших ее, самым потрясающим было это внезапное неверие ее молодой хозяйки. И вот она разрешила себе, как в прежние годы, прочитать ей целое наставление и выбранить ее, словно перед ней была прежняя маленькая девочка, не желавшая помолиться богу. Неужто она потеряла страх божий? Неужто не боится, что будет вечно кипеть в адском котле?

Клотильда не могла удержаться от улыбки:

— Ну, знаешь, я и прежде не очень-то боялась ада!.. Но ты ошибаешься, если думаешь, что я больше не верю. Я перестала ходить в церковь, потому что теперь молюсь в другом месте. Вот и все.

Мартина, разинув рот, смотрела на нее, ничего не понимая. Все было кончено, барышня погибла навеки. И она никогда больше не просила Клотильду пойти с ней в церковь св. Сатюрнена. Но ее набожность еще усилилась и перешла в настоящую одержимость. Теперь в часы отдыха ее уже не видели пуляющей со своим вечным чулком, который она вязала даже на ходу. Каждую свободную минуту она бежала в церковь и молилась без конца. Однажды старая г-жа Ругон, бывшая всегда начеку, застала ее там, за колонной, хотя уже час назад видела ее на том же месте. Мартина покраснела и стала извиняться, как служанка, уличенная в безделье.

— Я молилась за него, — сказала она.

Между тем Паскаль и Клотильда все больше расширяли границы своих владений. С каждым днем их прогулки становились продолжительней; теперь они уже уходили за город, в открытое поле. Однажды после полудня, отправившись в Сегиран, они пережили душевное потрясение, проходя мимо распаханного унылого участка земли, где некогда тянулись волшебные сады Параду. Пред Паскалем возник образ Альбины, и он как будто вновь увидел ее, цветущую, словно весна. Когда-то он приходил сюда, считая себя уже стариком, весело поболтать с маленькой девочкой и теперь никак не мог убедить себя, что она давно уже умерла, а вот ему жизнь принесла в подарок такую же весну, наполнившую благоуханием его закат. Клотильда, почувствовав, как между ними встало это видение, потянулась к Паскалю с вновь проснувшимся желанием ласки. Она была такой же Альбиной, вечной возлюбленной. Он поцеловал ее в губы, они не обменялись ни одним словом, но какой-то трепет пробежал по ровным полям, засеянным овсом и пшеницей, там, где прежде зыбилось чудесное зеленое царство Параду.

Паскаль и Клотильда шли теперь голой, выжженной равниной, по хрустевшей под ногами пыли. Они любили эту природу, пышущую жаром, поля, засаженные тощими миндальными деревьями и карликовыми оливами, любили линию безлесных холмов на горизонте с беловатыми пятнами домиков в черной ограде столетних кипарисов. Это было похоже на старинные пейзажи, классические пейзажи старых художников, с жесткими красками, спокойными и величественными очертаниями. Казалось, тот же густой солнечный зной, который спалил эти поля, кипел в их жилах; под этим вечно голубым небом, изливавшим ясный огонь вечной страсти, они были еще жизнерадостнее, еще прекраснее. Клотильда, в легкой тени зонтика, казалось, расцветала под этими волнами света, словно южное растение; а Паскаль молодел, чувствуя, как жаркие соки земли проникают в его жилы, разливаясь в них радостью жизни.

Прогулка в Сегиран была задумана доктором, услыхавшим от тетушки Дьедоннэ о предстоящем браке Софи с молодым соседом-мельником; ему захотелось узнать, здорова ли и счастлива она в своем уголке. Как только они очутились подвысоким зеленым сводом дубовой аллеи, их тотчас охватила приятная свежесть. По обеим сторонам дороги неустанно бежали ручьи, взрастившие эти тенистые громады. Подойдя к дому сыромятника, они как раз натолкнулись на влюбленных: Софи и ее мельник целовались взасос возле колодца, пользуясь тем, что тетушка отправилась полоскать белье за ивами, туда, пониже по течению Вьорны. Застигнутая парочка была очень смущена, оба густо покраснели. Но доктор и Клотильда добродушно рассмеялись, и влюбленные, ободрившись, рассказали, что их свадьба назначена на Иванов день, что ждать еще долго, но в конце концов это время настанет. Конечно, Софи еще поздоровела и похорошела. Она избавилась от тяжелой наследственности и росла под жарким солнцем так же, как эти деревья, пустившие прочные корни в сырую землю, орошаемую ручьями. О, это огромное знойное небо! Какую силу вливало оно в людей и природу! Софи горевала только об одном — о своем брате Валентине, которому осталось жить, быть может, меньше недели. Когда она заговорила о нем, на глазах ее выступили слезы. Вчера ей передали, что он безнадежен. Паскаль был вынужден солгать, чтобы ее утешить, ибо и сам с часу на час ожидал неизбежной развязки. Клотильда и Паскаль медленно возвращались в Плассан, взволнованные и растроганные этой здоровой любовью, которую овеял тонкий холодок смерти.

В старом квартале одна женщина, пациентка Паскаля, сообщила им, что Валентин только что скончался. Двум соседкам пришлось увести Гирод, которая, рыдая, как сумасшедшая, вцепилась в тело умершего сына. Паскаль вошел в дом, оставив Клотильду у дверей. Потом они молча направились в Сулейяд. Возобновив посещения больных, он, казалось, только исполнял долг врача, не ожидая больше чудес от своего лечения. Однако его удивило, что смерть Валентина наступила так поздно; он понял, что продлил больному жизнь по крайней мере на год. Но, несмотря на замечательные результаты, которых он добился, Паскаль хорошо знал, что смерть неизбежна, неодолима. И все же такое долгое сопротивление ей могло польстить его самолюбию и смягчить незатихающую боль после смерти Лафуасса, — он невольно ускорил ее на несколько месяцев. Но, казалось, Паскаль ничего этого не испытывал — глубокая морщина на его лбу не разгладилась и тогда, когда они вернулись в свою усадьбу. Здесь его ожидало новое волнение. Он увидел на дворе под платанами, где его усадила Мартина, шапочника Сартера из Тюлет, которого так долго лечил своими уколами. На этот раз рискованный опыт как будто удался — впрыскивания нервного вещества укрепили его волю; помешанный, утром уйдя из убежища, сидел теперь здесь и клялся, что более не подвержен припадкам, что совсем избавился от мании убийства, под влиянием которой он мог внезапно броситься на прохожего и удушить его. Паскаль внимательно присматривался к нему — это был маленький, очень смуглый человек с покатым лбом и лицом наподобие птичьего клюва, причем: одна щека у него казалась значительно толще другой. Сейчас Сартер был в здравом уме и совершенно спокоен; преисполненный благодарности, он горячо целовал руки своего спасителя. Растроганный Паскаль ласково простился с ним, посоветовав опять вернуться к трудовой жизни — лучшему способу сохранить телесное и нравственное здоровье. После его ухода Паскаль, умиротворенный, уселся за стол и весело заговорил о другом.

Клотильда смотрела на него с удивлением, даже с некоторым возмущением.

— Как, учитель, — сказала она, — ты и теперь недоволен собой?

Он пошутил:

— О, собой я никогда не бываю доволен! Что же касается медицины, то и тут, видишь ли, день на день не приходится!

Ночью, в постели, между ними возникла первая размолвка. Они погасили свечу и лежали в объятиях друг друга, окутанные глубокой тьмой. Он крепко обнимал ее, а она, гибкая, тоненькая, прижалась к нему, положив голову на грудь, против сердца. Но Клотильда сердилась на него за то, что он так скромен, и снова начала выговаривать Паскалю: почему он не гордится выздоровлением Сартера и даже тем, что настолько продлил жизнь Валентина? Теперь она сама страстно жаждала его славы. Она напомнила о его собственной болезни, — разве он не вылечил себя? Может ли он после этого отрицать плодотворность своего метода? Грандиозная мечта, которая когда-то владела им, повергала ее в трепет: победить слабость, эту единственную причину болезней, исцелить страждущее человечество, сделать его здоровым и более совершенным, ускорить наступление всеобщего счастья, создать будущее общество, гармоничное и благоденствующее, оказав ему помощь и даруя всем здоровье!.. Ведь в его руках эликсир жизни, целебное средство от всех болезней, позволяющее питать эту великую надежду!

Паскаль молчал, прильнув губами к обнаженному плечу Клотильды. Потом он прошептал:

— Да, это так. Я вылечил себя, вылечил многих других. Я и сейчас уверен, что мои уколы в большинстве случаев действуют положительно… Я не отрицаю медицины: угрызения совести в связи с этим несчастным случаем, смертью Лафуасса, не заставят меня быть несправедливым… Пойми, работа была моей страстью, именно она отнимала у меня все силы. Ведь я чуть не умер, желая доказать себе возможность возродить одряхлевшее человечество, сделав его могучим и разумным… Но это мечта, прекрасная мечта!

Она тоже крепко обняла его своими гибкими руками, словно слившись с ним.

— Нет, нет! Не мечта, а действительность, — действительность, открытая твоим гением, учитель! — воскликнула она.

И в этой тесной близости он стал шептать еще тише; его слова звучали, как признание, как едва уловимый вздох:

— Слушай. Я хочу сказать тебе то, чего не скажу никому в мире, чего не говорю открыто даже самому себе… Нужно ли исправлять природу, вмешиваться в ее дела, изменять ее и препятствовать ей в достижении неведомой цели? Когда мы лечим, отсрочиваем смерть больного ради его личного счастья, продлеваем его жизнь, несомненно во вред всему его роду, мы разрушаем то, что хочет сделать природа. Имеем ли мы право мечтать о более здоровом и сильном человечестве, созданном сообразно нашим представлениям о здоровье и силе? Что же мы станем делать, зачем нам вмешиваться в работу жизни, средства и цели которой нам не известны? Быть может, все хорошо и так? А вдруг мы убьем любовь, гений, самую жизнь… Ты слышишь, я исповедуюсь тебе одной, — сомнения обуревают меня, я содрогаюсь при мысли об этой алхимии двадцатого века, я прихожу к выводу, что благороднее и полезнее предоставить природу ее естественному развитию.

Он помолчал и прибавил так тихо, что она едва расслышала:

— Знаешь ли, теперь я впрыскиваю им воду. Ты сама заметила, что в моей комнате больше не слышно шума ступки, а я на это сказал, что у меня есть запас настойки… Вода приносит им облегчение, — тут, наверное, просто механическое воздействие. О, я, конечно, хочу облегчить страдания, устранить их! Быть может, это моя последняя слабость, но я не могу видеть, когда страдают, страдание выводит меня из себя как некая чудовищная и бесполезная жестокость природы… Я лечу теперь только для того, чтобы избавить от страданий…

— В таком случае, — ответила Клотильда, — раз ты не хочешь больше исцелять, не нужно говорить всю правду. Ведь жестокая необходимость обнажать все язвы могла быть оправдана только надеждой на их излечение.

— Нет, нет! Нужно знать, знать во что бы то ни стало, ничего не скрывать, выведать точную истину обо всем существующем!.. Неведение не приносит счастья, только познание может обеспечить спокойную жизнь. Когда люди больше будут знать, они, конечно, примирятся со всем… Разве ты не понимаешь, что желание все исцелить, все возродить — только незаконное притязание нашего эгоизма, бунт против жизни, которую мы объявляем дурной, потому что судим о ней с точки зрения наших интересов! Я хорошо чувствую, что стал спокойнее духом, что мысль моя шире и возвышеннее с тех пор, как я признал право на естественное развитие. Причина этого — моя страстная любовь к жизни, торжествующая победу; я перестал с пристрастием доискиваться ее целей, доверился ей весь, и до такой степени, что растворился в ней, даже не испытывая желания исправлять ее в соответствии с моими представлениями о добре и зле. Одна только жизнь — наша верховная владычица, она одна знает, что творит и куда идет; я в силах лишь постараться понять ее, чтобы жить, как она этого требует… И вот, видишь ли, я постиг ее лишь с тех пор, как ты стала моей. Пока ты не была моей, я искал истину вовне, я мучился неотвязной мыслью спасти мир. Но ты пришла, жизнь стала полна. Мир ежечасно спасает себя любовью, огромной и неустанной работой всего, что живет и размножается в беспредельном пространстве… О жизнь! Непогрешимая, всемогущая, бессмертная жизнь!

Все это прозвучало как символ веры, как трепетный вздох покорности высшим силам. Клотильда не возражала больше, она тоже смирилась.

— Учитель, — прошептала она, — я не хочу выходить из твоей воли. Возьми меня и сделай своей, чтобы я исчезла и вновь возродилась вместе с тобой!

И они отдались друг другу. Потом снова послышался шепот, они мечтали о сельской идиллии, о спокойной и здоровой жизни в деревне. К этому простому пожеланию жить в укрепляющей силы обстановке и сводился его врачебный опыт. Он проклинал города. По его мнению, можно быть здоровым и счастливым только на вольном просторе, под горячим солнцем, но при условии отказаться от денег, от честолюбия, даже от напряженных умственных занятий, которые тешат нашу гордость. Нужно только одно: жить и любить, обрабатывать свою землю и родить хороших детей.

— О дитя, — продолжал он тихо, — наше дитя, которое могло бы родиться у нас…

Паскаль не окончил, глубоко взволнованный мыслью об этом позднем отцовстве. Он стирался не говорить о детях, и всякий раз, когда они, гуляя, встречали улыбающуюся им девочку или мальчика, отворачивался в сторону, с глазами, полными слез.

Клотильда просто, со спокойной уверенностью сказала:

— Но ведь оно родится!

Это представлялось ей естественным и необходимым: завершением любви. В каждом ее поцелуе таилась мысль о ребенке, ибо любовь без этой цели казалась ей ненужной и низменной.

Быть может даже, это было одной из причин ее нелюбви к романам. В противоположность матери Клотильда не слишком увлекалась чтением; ей было достаточно собственного воображения, и всякие вымышленные истории казались ей скучными. Любовные романы, где никогда не думают о ребенке, постоянно вызывали у нее глубокое удивление и негодование. Там ребенок всегда являлся неожиданностью; если случайно он зачинался среди любовных утех, это было катастрофой, глупостью, серьезным затруднением. В этих романах влюбленные, отдаваясь друг другу, даже не подозревают о том, что они творят дело жизни, что у них родится ребенок. В то же время занятия естественными науками открыли ей, что природа заботится лишь об одном — о плоде. Только это ей важно, это ее единственная цель, и все ее ухищрения направлены к тому, чтобы семя не пропало даром и чтобы мать произвела на свет детеныша. Человек, наоборот, придав любви утонченность и благородство, избегает даже самой мелели о ребенке. В самых замечательных романах пол героев стал лишь орудием страсти. Они обожают друг друга, сходятся, расстаются, тысячу раз умирают и воскресают, целуются, убивают друг друга, вызывают целую бурю общественных бедствий — и все это ради одного наслаждения, независимо от законов природы; они просто забывают о том, что, отдаваясь любви, зачинают детей. Это нечистоплотно и глупо.

Клотильда развеселилась. Немного смущенная, она с пленительной смелостью влюбленной женщины шептала ему на ухо:

— Оно родится… Ведь мы делаем для этого все, что нужно. Почему же ты не веришь, что оно будет?

Паскаль не сразу ответил ей. Она почувствовала, как он, охваченный скорбью и сомнением, вздрогнул в ее объятиях, словно от холода. Помолчав, он печально прошептал:

— Нет, нет! Слишком поздно… Подумай, любимая, о моем возрасте!

— Но ты же молодой! — воскликнула она в новом порыве страсти, обжигая его своим телом и покрывая поцелуями.

Потом они рассмеялись. И заснули в объятиях друг друга; он лежал на спине, обнимая ее левой рукой, а она прильнула к нему всем своим гибким телом, положив голову ему на грудь и смешав свои рассыпавшиеся белокурые волосы с его белой бородой. Сунамитянка спала, прижавшись щекой к сердцу своего царя. В большой темной комнате, объятой тишиной и такой благосклонной к их любви, слышалось только их спокойное дыхание.

IX

Доктор Паскаль продолжал лечить своих больных в городе и в окрестных деревнях. Почти всегда его сопровождала Клотильда, навещавшая вместе с ним весь этот бедный люд.

Но теперь, как ей признался сам Паскаль однажды ночью, это делалось только чтобы утешить и облегчить страдания. Он и прежде не мог уже заниматься своей практикой без чувства отвращения, потому что сознавал всю ничтожность современного врачевания. Его приводил в отчаяние эмпиризм медицины. Поскольку она являлась не наукой, основанной на опыте, а искусством, он испытывал тревогу и сомнение, сталкиваясь с бесконечными видоизменениями болезни и лекарств, в зависимости от больного. Способы лечения менялись сообразно тем или другим гипотезам — сколько людей было отправлено на тот свет лекарствами, от которых теперь совершенно отказались! Чутье врача заменяло все: он превращался в какого-то высокоодаренного кудесника, который тоже шел ощупью, но, случалось, вылечивал больных благодаря своей удачливости. Вот почему после двенадцати лет практики Паскаль мало-помалу забросил своих пациентов и всецело отдался чистой науке. Потом, когда глубокие исследования в области наследственности привели его одно время к надежде изменить положение вещей, он снова занялся своими подкожными впрыскиваниями. Это увлечение продолжалось до того дня, когда вера Паскаля в жизнь, побуждавшая его оказывать ей помощь, восстанавливая жизненные силы людей, стала еще сильнее. Она превратилась в возвышенную уверенность, что жизнь со всем справится сама, ибо она — единственный источник здоровья и силы. И он, как всегда, спокойно улыбаясь, стал посещать только тех больных, которые настойчиво взывали к его помощи и чувствовали необыкновенное облегчение даже в том случае, если он им впрыскивал чистую воду.

Теперь Клотильда иногда позволяла себе подшучивать над ним. В глубине души она все еще преклонялась перед тайной и весело повторяла, что если он творит чудеса, значит, есть у него такая власть, значит, он и правда сам господь бог! Тогда он, в свою очередь, посмеивался над ней, утверждая, что только благодаря ей их посещения приносят пользу. По его словам, когда ее не было с ним, лечение не давало результатов, значит, именно в ней было что-то от мира иного, какая-то неведомая, но необходимая сила. Поэтому-то люди богатые, буржуа, к которым она избегала заходить, охают по-прежнему, не чувствуя ни малейшего облегчения. Этот любовный спор забавлял их обоих. Каждый раз они выходили из дому, словно им предстояли новые открытия, а у постели больного они обменивались сострадательными, понимающими взглядами. Как возмущал их этот демон мучений, с которым они боролись! Как они бывали счастливы, когда им удавалось победить его! И они чувствовали глубочайшее удовлетворение, видя, как проходит у больных холодный пот, как стихают вопли и оживляются помертвевшие лица. Несомненно, их любовь, которую они всюду приносили с собой, давала успокоение этой малой части страдающего человечества.

— Умереть-то пустяки, это в порядке вещей, — часто говаривал Паскаль. — Но зачем страдать? Это отвратительно и нелепо!

Однажды после полудня Паскаль и Клотильда отправились в маленькую деревушку св. Марты, навестить больного. Жалея Добряка, они решили ехать поездом, и на вокзале им была уготована неожиданная встреча. Их поезд шел из Тюлет. Станция св. Марты была первой остановкой на пути в противоположную сторону, к Марселю. Когда поезд прибыл, они поспешили к нему и уже открывали дверь вагона, когда из купе, которое им показалось свободным, вышла старая г-жа Ругон.

Она не сказала им ни слова, легко соскочила с подножки, несмотря на свой возраст, и направилась дальше с весьма непреклонным и добродетельным видом.

— Сегодня первое июля, — сказала Клотильда, когда поезд тронулся. — Бабушка возвращается из Тюлет после своего ежемесячного визита к тете Диде… Ты видел, какой взгляд она бросила на меня?

Паскаль в глубине души был очень доволен размолвкой с матерью: это освобождало его от постоянного беспокойства, связанного с ее посещениями.

— Ну что ж! — спокойно заметил он. — Когда люди не понимают друг друга, им лучше не встречаться.

Но Клотильда была огорчена и задумчива. Помолчав, она сказала вполголоса:

— По-моему, она изменилась, побледнела… Ты заметил, у нее только на одной руке была перчатка — зеленая перчатка на правой руке?.. А ведь она всегда так аккуратна… Не знаю почему, мне стало ее очень жаль.

Паскаля это тоже смутило, он сделал неопределенный жест рукой. Конечно, его мать в конце концов состарится, как и все люди. Она еще и теперь чересчур деятельна, чересчур близко все принимает к сердцу. Он рассказал, что она намерена завещать свое состояние городу Плассану на постройку богадельни имени Ругонов. Оба они рассмеялись, как вдруг Паскаль воскликнул:

— Погоди-ка, ведь завтра мы сами едем в Тюлет к нашим больным. Кстати, я обещал отвезти Шарля к дядюшке Маккару.

Фелисите действительно возвращалась из Тюлет, куда она ездила каждый месяц, первого числа, справляться о тетушке Диде. Уже много лет она чрезвычайно интересовалась состоянием ее здоровья. Больная все еще жила, и это изумляло г-жу Ругон; такая жизнеспособность, превосходившая все обычные границы, это подлинное чудо долголетия выводили ее из себя. Какое облегчение почувствовала бы она, похоронив в одно прекрасное утро эту неприятную свидетельницу прошлого, этот призрак долготерпения и искупления, воскрешавший все ужасы семьи Ругонов! Ведь столько людей отдали душу богу, а эта безумная, сохранившая искру жизни только в глазах, казалось, забыта смертью. Сегодня Фелисите опять застала ее в кресле, такую же сухонькую, прямую и недвижную. По словам сиделки, нечего было и думать, что она когда-либо умрет. Ей уже исполнилось сто пять лет.

Фелисите ушла из Убежища для умалишенных, чувствуя глубокую обиду. Кстати она вспомнила и дядюшку Маккара. Он тоже мешал ей, тоже засиделся на этом свете с каким-то несносным упрямством! Хотя ему было восемьдесят четыре года — всего только на три года больше, чем ей, — он казался ей старым до смешного, непозволительно старым. И этот человек, шестьдесят лет предававшийся распутству, мертвецки пьяный каждый день, живет! Благоразумные, воздержанные умирали, а он цвел, толстел, сияя здоровьем и весельем. В свое время, когда он только водворился в Тюлет, Фелисите прислала ему в подарок вино, ликеры и коньяк, в тайной надежде освободить семью от этого грязного шалопая, который не сулит ей ничего, кроме неприятностей и позора. Но очень скоро она заметила, что достигла совершенно противоположного результата: алкоголь, казалось, поддерживал у Маккара прекрасное настроение, его физиономия расплывалась в улыбке, глаза насмешливо блестели. И она перестала делать ему подарки, он только толстел от этого яда, на который она так уповала. Фелисите питала против него страшную злобу и, если бы осмелилась, охотно убила бы его. Это желание возникало у нее при каждой встрече, когда он, твердо стоя на отекших от пьянства ногах, смеялся ей в лицо, — Маккар отлично знал, что она подкарауливает его смерть, чтобы похоронить вместе с ним кровавые и грязные события, связанные с двукратным завоеванием Плассана, и мысль о том, что он не доставляет ей этого удовольствия, приводила его в совершенный восторг.

— Видите ли, Фелисите, — частенько говорил он со своей жестокой усмешкой, — я торчу здесь, чтобы беречь нашу старую мамашу. И если когда-нибудь мы с нею решим умереть, то только для того, чтобы оказать вам любезность. Вот именно! Только для того, чтобы избавить вас от труда навещать нас ежемесячно с такой сердечностью.

Обычно Фелисите, не обольщая себя больше надеждой, даже не заходила к Маккару, разузнавая о нем в Убежище. Но на этот раз, услышав, что он пьет запоем, не выходя из дому, и ни разу не протрезвился в течение двух недель, она полюбопытствовала взглянуть собственными глазами, до какого состояния он дошел. И вот, возвращаясь на вокзал, она сделала крюк, чтобы пройти мимо усадьбы дядюшки Маккара.

Стояла прекрасная погода, был жаркий, сияющий летний день. Ее путь лежал проселочной дорогой; по обе стороны тянулись тучные поля, которые она принуждена была купить для него, заплатив этой ценой за молчание и пристойное поведение. Дом дядюшки Маккара, с розовыми черепицами и стенами густо-желтого цвета, был весь залит солнцем и показался ей необыкновенно веселым. На террасе, под тенью старых шелковиц, Фелисите отдохнула в приятном холодке, наслаждаясь прекрасным видом. Каким достоинством и мудростью дышал этот счастливый уголок, где старый человек мог бы окончить в мире дни свои, исполненные добра и сознания выполненного долга!

Но она его не видела и не слышала. Стояла глубокая тишина. Лишь пчелы гудели над огромными мальвами. На террасе в тени, вытянувшись во всю свою длину, лежала маленькая желтая собачка, «лубе», как их зовут в Провансе. Она было с ворчанием подняла голову, готовая залаять, но, узнав гостью, снова опустила голову и больше не двигалась.

Тогда, среди этого безлюдья, среди этих потоков солнечного света, Фелисите почувствовала легкий озноб от страха. Она позвала:

— Маккар, Маккар!..

Входная дверь домика под шелковицами была широко распахнута. Но Фелисите не решалась войти — этот пустой дом с открытой настежь дверью тревожил ее. И она позвала опять:

— Маккар, Маккар!..

Ни звука, ни движения в ответ. Снова глухое молчание; только пчелы гудели сильнее над высокими мальвами.

Наконец Фелисите устыдилась своей боязни и смело вошла в дом. Налево, в прихожей, дверь на кухню, где дядюшка обычно проводил время, была притворена. Толкнув ее, она сначала не могла ничего разобрать, — видимо, он закрыл ставни, чтобы спастись от жары. Она только почувствовала, что задыхается от удушливого запаха алкоголя, наполнявшего комнату; казалось, его выделяла каждая вещь, словно весь дом насквозь был пропитан им. Потом, когда ее глаза привыкли к полутьме, она наконец различила фигуру дядюшки. Он сидел возле стола, на котором стояли стакан и пустая до донышка бутылка восьмидесятиградусного коньяка. Глубоко осев в своем кресле, он крепко спал, мертвецки пьяный. Эта картина вызвала у нее обычный приступ злобы и презрения.

— Да ну же, Маккар! — закричала она. — Как неразумно и низко доводить себя до такого состояния!.. Проснитесь же, ведь это просто срам!

Но его сон был так глубок, что ее слышалось даже дыхания Напрасно она кричала все громче и шумела, яростно хлопая в ладоши:

— Маккар! Маккар! Маккар!.. Да что же это такое!.. На вас противно смотреть, мой милый!

Наконец она оставила его в покое и, не церемонясь, стала распоряжаться в комнате. После пыльной дороги ужасно хотелось пить. Перчатки мешали ей, она сняла их и положила на край стола. Потом ей посчастливилось найти кувшин, она вымыла стакан, наполнила его до краев водой и уже собралась напиться, как вдруг она заметила нечто необыкновенное, потрясшее ее до такой степени, что, не сделав ни глотка, она опустила стакан на стол рядом с перчатками.

В комнате, освещенной узкими лучами солнца, пробивавшимися сквозь щель старых, рассохшихся ставней, она видела все ясней и ясней. Теперь она ясно разглядела дядюшку Маккара; на нем, как всегда, был костюм из синего сукна, а на голове меховая каскетка, которую он носил круглый год. Он здорово растолстел за пять или шесть последних лет и превратился в какую-то глыбу, обвисавшую жирными складками. Фелисите заметила, что он курил, засыпая, — его короткая черная трубка упала ему прямо на колени. И вот тогда-то Фелисите остолбенела от изумления. По-видимому, рассыпавшийся табак прожег брюки: сквозь дыру величиной с большую монету виднелась голая ляжка — красная ляжка, от которой поднимался маленький голубой огонек.

Сначала Фелисите подумала, что горит его белье: кальсоны, рубашка. Но сомнений быть не могло: она ясно различила голое тело и маленький голубой огонек над ним — легкий, танцующий, каким бывает пламя скользящее по поверхности зажженной чаши с пуншем. Пока он был не больше слабого бесшумного язычка ночника и колебался от малейшего движения воздуха. Но он быстро становился выше и шире, кожа начала трескаться, зашипел жир.

Невольный крик вырвался у Фелисите:

— Маккар!.. Маккар!..

Он не пошевельнулся. Должно быть, он ничего не чувствовал, винные пары погрузили его в состояние какого-то оцепенения, парализовав все чувства; но он был жив, он дышал, его грудь поднималась медленно и ровно.

— Маккар!.. Маккар!..

Теперь сквозь трещины на коже стал сочиться жир, и огонь усилился, охватывая живот. Тогда Фелисите поняла, что дядюшка горит, как губка, насквозь пропитанная спиртом. Уже много лет он поглощал его, при этом самый крепкий, самый горючий. Вот-вот он вспыхнет весь с ног до головы.

И у Фелисите пропало желание его разбудить — уж очень крепко он спал. Еще одно показавшееся бесконечным мгновение она растерянно смотрела на него, постепенно приходя к какому-то решению. Но пальцы ее дрожали мелкой дрожью, которую она не могла сдержать. Задыхаясь, она обеими руками поднесла к губам стакан воды и сразу осушила его. Потом направилась на цыпочках к двери, но вспомнила о своих перчатках, возвратилась обратно и ощупью, торопливо захватила их, — ей казалось, что она взяла обе. Наконец она вышла и тщательно закрыла за собой двери, стараясь не шуметь, словно боялась кого-нибудь побеспокоить.

Очутившись снова на свежем воздухе, на террасе, залитой живительным солнцем, опять увидев бесконечные поля, слившиеся с небом на горизонте, она облегченно вздохнула. Вокруг не было ни души; наверное, никто не видел, как она вошла в дом и вышла оттуда. Только желтая собачка лежала, вытянувшись, на прежнем месте, не удостаивая даже поднять голову. И Фелисите отправилась дальше своими маленькими проворными шажками, легко покачиваясь на ходу, словно молоденькая девушка. Отойдя немного, она против воли, повинуясь какой-то непреодолимой силе, обернулась и в последний раз взглянула назад. Дом на косогоре казался таким приветливым и спокойным в лучах заходящего солнца. Только в поезде, когда она захотела надеть перчатки, она заметила, что одной не хватает. Фелисите решила, что потеряла ее на перроне, садясь в вагон. Ей казалось, что она совершенно спокойна, а все же так и осталась с одной перчаткой на правой руке. Это свидетельствовало, если знать г-жу Ругон, о чрезвычайно сильном потрясении.

На следующий день Паскаль и Клотильда с трехчасовым поездом выехали в Тюлет. Мать Шарля, жена шорника, привела к ним мальчика, которого они взялись отвезти к дядюшке, — там он должен был остаться на целую неделю. В семье снова начались раздоры: отчим Шарля наотрез отказался терпеть у себя в доме чужого ребенка, этого дворянского сынка, тупицу и бездельника. Шарль, которого бабушка одевала по своему вкусу, действительно напоминал в этот день своим черным бархатным костюмом, расшитым золотым шнуром, маленького аристократа, пажа былых времен, отправляющегося ко двору. Клотильда во время этого пятнадцатиминутного путешествия, сидя в купе, где, кроме них, никого не было, забавлялась, играя его кудрями. Она сняла с него берет и гладила чудесные белокурые локоны, царственно падавшие ему на плечи. Но на ее пальце было кольцо, и, проведя рукой по его затылку, она была поражена, увидев кровавый след. К Шарлю нельзя было прикоснуться, чтобы на его коже сейчас же не выступила красная роса, — это была слабость тканей, до такой степени усиленная вырождением, что стоило только дотронуться до него, как начиналось кровотечение. Обеспокоенный Паскаль тотчас спросил Шарля, бывают ли у него так же часто, как раньше, кровотечения из носа. Мальчик не сразу ответил на этот вопрос: сначала он сказал «нет», потом вспомнил, что на днях у него долго текла из носа кровь. Действительно, он казался слабее прежнего; он впадал в младенчество по мере того, как становился старше; его умственные способности не только не развивались, но все более ослабевали. Ему исполнилось пятнадцать лет, а на вид ему не дали бы и десяти; он был похож на хорошенькую бледную девочку, на цветок, выросший в тени. Растроганная, огорченная Клотильда сначала держала его у себя на коленях, но потом пересадила на скамейку, заметив, что он пытается просунуть руку в вырез ее корсажа. То было раннее и бессознательное проявление порочности маленького животного.

Приехав в Тюлет, Паскаль решил сначала проводить Шарля к дядюшке. И они стали взбираться на довольно крутой подъем, по которому шла дорога. Видневшийся издали маленький домик, как и вчера, залитый ярким солнечным светом, словно улыбался своими розовыми черепицами и желтыми стеками. Зеленые шелковицы, простиравшие узловатые ветви над террасой, роняли на нее пустую тень листвы. Блаженный покой царил в этом укромном уголке, в этом убежище мудреца. Слышалось только гудение пчел над высокими мальвами.

— Ах, этот мошенник-дядюшка! — пробормотал Паскаль, улыбаясь. — Я ему завидую.

Однако дядюшки не было видно, как обычно, на террасе, и это удивило Паскаля. Шарль побежал вперед, увлекая за собой Клотильду, чтобы поскорее посмотреть на кроликов, и доктор, поднявшись один к дому, еще более удивился, никого не найдя там. Ставни были закрыты, входная дверь распахнута настежь. Только желтая собачка стояла на пороге, судорожно упершись в него лапами, шерсть на ней стояла дыбом; она тихо, не переставая, выла. Увидев Паскаля, которого знала, она на мгновение замолкла, потом отбежала в сторону и снова начала тихонько скулить.

Охваченный тревогой, Паскаль не мог сдержать своего беспокойства и невольно позвал:

— Маккар!.. Маккар!..

Никто не отвечал, дом хранил гробовое молчание, широко распахнутая дверь казалась зияющей черной дырой. Собака выла, не переставая.

В нетерпении Паскаль закричал еще громче:

— Маккар!.. Маккар!..

Ничто не шевельнулось, гудели пчелы, бесконечное спокойствие царило в этом уединенном уголке. Тогда Паскаль решился войти. Быть может, дядюшка просто-напросто спит. Но как только он толкнул дверь в кухню, налево, ему в нос ударил ужасный запах — невыносимый запах костей и мяса, брошенных на горячие угли. В самой кухне он едва не задохнулся, ослепленный каким-то густым паром, каким-то висевшим в воздухе тошнотворным дымом. Тонкие лучи света, проникавшие в щели, помогали мало, он не мог ничего рассмотреть. Тогда он быстро подбежал к камину, но сейчас же отказался от мысли о пожаре: огня там не было, вся мебель кругом стояла нетронутой. Ничего не понимая и чувствуя, что в этой отравленной атмосфере силы оставляют его, Паскаль резким движением открыл оконные ставни. В комнату ворвался поток света.

Зрелище, открывшееся ему, было поразительно. Каждая вещь стояла на своем месте, стакан и пустая бутылка от коньяка находились на столе; только на кресле, где обычно восседал дядюшка, были следы огня — передние ножки почернели, солома на сиденье почти сгорела. Но что случилось с дядюшкой? Куда он девался? Перед креслом, на каменном полу, залитом лужей жира, виднелась только небольшая кучка пепла, а рядом с ней лежала трубка, — черная трубка, даже не разбившаяся при падении. Тут и был весь дядюшка целиком, — в этой горсти тонкого пепла, в этом рыжем облаке дыма, уходившем в открытое окно, в этом слое сажи, покрывавшем кухню, — ужасная сажа от сожженного мяса облепила все, жирная, омерзительная на ощупь.

Это был один из самых замечательных случаев самопроизвольного сгорания, который когда-либо случалось наблюдать врачу. О некоторых из них, тоже совершенно исключительных, Паскалю приходилось читать в научной литературе. Так, он вспомнил о жене одного сапожника, погибшей от пьянства: она загнула на своей грелке, и все, что от нее осталось, была только кисть руки да ступня. Однако до сих пор доктор не доверял этим сообщениям и не мог согласиться со старой теорией, утверждавшей, что тело, пропитанное алкоголем, выделяет какой-то неизвестный газ, способный к самостоятельному воспламенению и сжигающий все ткани и кости без остатка. Теперь он больше не сомневался и сразу нашел объяснение, восстанавливая один за другим все факты: пьяное оцепенение, полная утрата чувствительности, трубка, упавшая на одежду, которая начала гореть, тело, пропитанное воспламенившимся спиртом, растрескавшаяся от огня кожа, растопившийся жир, частью стекавший на землю, частью усиливавший горение, и, наконец, мускулы, внутренние органы, кости, сгоревшие в пламени, охватившем все тело. Весь дядюшка остался здесь, со своим костюмом из синего сукна и меховой каскеткой, которую носил круглый год. Без сомнения, как только он вспыхнул наподобие фейерверка, он свалился вперед головой. Именно поэтому кресло только слегка обгорело. От Маккара ничего не осталось — ни косточки, ни зуба, ни ногтя, — только небольшая кучка серого пепла, которую мог развеять сквозняк, дувший из дверей.

Тем временем вошла Клотильда; Шарль остался во дворе, заинтересованный собакой, которая не переставала выть.

— Боже, что за страшный запах! — воскликнула она. — Что случилось?

Когда Паскаль рассказал Клотильде об этой необычайной смерти, она вся задрожала. Она взяла было в руку бутылку, чтобы осмотреть ее, но тотчас с ужасом поставила обратно: бутылка была влажная, вся липкая от осевшей на нее сажи. Нельзя было ни к чему прикоснуться — каждую мелочь покрывала эта желтоватая сажа, прилипавшая к рукам.

По ней пробежала дрожь отвращения и страха.

— Какая печальная смерть! Какая ужасная смерть! — рыдая, повторяла она.

Паскаль, уже оправившийся от первого тяжелого впечатления, слабо улыбнулся.

— Ужасная? — переспросил он. — Почему же? Ему было восемьдесят четыре года, и он умер без страданий… Я нахожу эту смерть слишком прекрасной для такого старого разбойника, как наш дядюшка. Ведь теперь уже можно сказать, что прожил он свою жизнь далеко не по-христиански… Вспомни только документы из его папки — на его совести действительно ужасные и грязные злодеяния. Это не помешало ему в конце концов остепениться и на старости лет пользоваться всеми радостями жизни, точно он был славным старым весельчаком, получившим награду за великие добродетели, которыми отнюдь не обладал… Он умер прямо по-царски, как король пьяниц, вспыхнув сам по себе и сгорев на костре из собственного тела!

Полный изумления, доктор Паскаль сделал широкий жест, как бы желая раздвинуть рамки этой картины.

— Ты представляешь себе?.. Напиться до такой степени, чтобы не чувствовать, как горишь! Зажечься самому огоньком Ивановой ночи и целиком, до последней косточки, рассеяться дымом!.. Ну, как? Ты представляешь себе дядюшку исчезающим в пространстве? Сначала он распространился по всей этой комнате, разлился в воздухе и плавал там, обволакивая все принадлежавшие ему вещи, потом, когда я открыл это окно, он унесся дымным облаком туда, в небо, в бесконечность!.. Да ведь это прекрасная смерть! Исчезнуть, оставив после себя лишь маленькую кучку пепла да трубку рядом!

И, нагнувшись, он поднял трубку, чтобы сохранить ее «на память о дяде», как сказал он. Клотильда чувствовала горечь насмешки в этом восторженном славословии, по ней пробегала дрожь, выдававшая ее ужас и отвращение. Внезапно она заметила что-то под столом, быть может, часть останков.

— Посмотри-ка, что это за лоскут! — сказала она. Паскаль наклонился и с удивлением поднял с пола женскую перчатку, — зеленую перчатку.

— Да ведь это бабушкина перчатка! — воскликнула Клотильда. — Помнишь, вчера вечером на ней была только одна перчатка!

Они обменялись взглядом, на уме у них было одно и то же: накануне Фелисите, по-видимому, побывала здесь. Паскаль вдруг почувствовал твердую уверенность в том, что его мать видела, как дядюшка загорался, и не потушила огня. Об этом свидетельствовало многое — и то, что к их приходу комната успела совершенно охладиться, и подсчитанное им количество часов, необходимых для полного сгорания. Взглянув на свою подругу, он увидел по ее испуганным глазам, что в ней зреет та же мысль. Но все равно истину никогда нельзя будет установить, и поэтому он ограничился самым простым объяснением.

— Наверное, — сказал он, — бабушка зашла навестить дядю на обратном пути из Убежища, перед тем, как он уселся пить.

— Уйдем отсюда! Уйдем! — крикнула Клотильда. — Я задыхаюсь, я больше не могу здесь оставаться!

Паскаль и сам хотел уйти, нужно было заявить в мэрии о кончине Маккара. Он вышел вслед за Клотильдой, запер дом и положил ключ к себе в карман. На дворе по-прежнему, не переставая, выла маленькая желтая собачка. Она прикорнула у ног Шарля, а мальчик толкал ее и забавлялся ее визгом, ничего не понимая.

Доктор направился прямо к тюлеттскому нотариусу г-ну Морену, который был в то же время местным мэром. Двенадцать лет тому назад он овдовел и жил вместе с дочерью, тоже бездетной вдовой. Морен поддерживал добрососедские отношения со старым Маккаром, иногда он оставлял у себя маленького Шарля на целый день в угоду дочери, принимавшей участие в этом мальчике, таком красивом и таком несчастном. Г-н Морен совершенно растерялся и пожелал подняться вместе с доктором к дому Маккара, чтобы удостовериться в том, что произошло, и составить по всей форме свидетельство о кончине. Как только они вошли в кухню, ветер, ворвавшийся в открытую дверь, разметал пепел. Пытаясь осторожно собрать его, они только сгребли с пола давно накопившуюся грязь, в которой, по всей вероятности, мало чего осталось от праха дядюшки. Таким образом, как религиозный обряд, так и похороны были связаны с немалыми трудностями. Что можно было предать земле? Не лучше ли от этого отказаться? И они решили отказаться. Кроме того, дядюшка не отличался набожностью, и его родные удовольствовались тем, что впоследствии велели отслужить по нем заупокойную обедню.

Между тем нотариус вдруг вспомнил о хранившемся у него духовном завещании Маккара и предложил Паскалю, не откладывая в долгий ящик, явиться к нему через два дня для официального ознакомления, ибо он, Морен, считает себя вправе сказать, что дядюшка выбрал доктора своим душеприказчиком. На это время славный Морен предложил оставить Шарля у себя — он понимал, насколько мальчик, с которым плохо обращались в семье его матери, стеснит родных, пока не закончится вся эта история. Шарль пришел в восхищение и остался в Тюлет.

Навестив еще двух больных, Паскаль и Клотильда поздно, семичасовым поездом, вернулись в Плассан. Через два дня, отправившись снова к Морену, они были неприятно поражены, застав у него старую г-жу Ругон. Она, конечно, узнала о смерти Маккара и примчалась сюда, взбудораженная, шумно выражая свое горе. Однако завещание было выслушано спокойно, без всяких помех. Маккар завещал все, чем только мог располагать из своего маленького состояния, на сооружение великолепной мраморной гробницы, осененной крыльями двух плачущих ангелов. Он сам это придумал, а может быть, ему пришлось видеть подобный памятник где-нибудь за границей, например, в Германии, когда он был солдатом. Он поручил сооружение его своему племяннику Паскалю, так как считал, что во всей семье только Паскаль отличался вкусом.

Пока читали завещание, Клотильда сидела на скамье в саду нотариуса под старым тенистым каштаном. Когда Паскаль и Фелисите вышли к ней, все испытали чувство какой-то большой неловкости, так как они не разговаривали друг с другом уже несколько месяцев. Впрочем, старая г-жа Ругон делала вид, что чувствует себя вполне непринужденно: без единого намека на новое положение вещей она дала понять, что можно и без всяких предварительных объяснений и примирений встречаться и вместе показываться в обществе. Но она сделала ошибку, слишком распространяясь о своем тяжелом горе в связи со смертью Маккара. Паскаль нисколько не сомневался, что она испытывает бурную радость, бесконечное удовольствие при мысли, что эта обнаженная язва на теле семьи, в виде гнусного дядюшки, наконец зарубцуется. И, не выдержав, он поддался накипевшему в нем возмущению. Его взгляд невольно остановился на перчатках матери, на этот раз черных.

Она между тем предавалась печали и пела сладким голосом:

— Разве благоразумно в его возрасте так упорствовать и жить одному, как волк!.. Если бы при нем была хотя бы служанка!

Тогда Паскаль, не отдавая себе ясного отчета в том, что делает, уступил непреодолимому желанию и с изумлением услышал собственные слова:

— Но вы-то, матушка, ведь вы-то были у него в это время! Почему же вы не потушили на нем огонь?

Лицо старой г-жи Ругон покрылось страшной бледностью. Откуда ее сын мог знать? Она растерянно смотрела на него; Клотильда побледнела, как и она, проникшись твердой уверенностью в совершенном преступлении. Это ужасное молчание, вставшее стеной между матерью, сыном и внучкой, это напряженное молчание, скрывающее семейную трагедию, было признанием. Обе женщины не знали, что делать. Доктор пришел в отчаяние, он не должен был говорить, ведь он всегда тщательно избегал неприятных и ненужных объяснений! Волнуясь, он пытался придумать, как вернуть свои слова обратно, но новое ужасное несчастье избавило их от этой невыносимой пытки.

Фелисите, не желая злоупотреблять гостеприимством любезного г-на Морена, решила взять Шарля к себе; нотариус же, не зная об этом, после завтрака велел отвести мальчика на часок — другой в Убежище, к тетушке Диде. Теперь он послал за ним свою служанку, приказав ей немедленно привести его обратно. И вот служанка, которую ожидали в саду, прибежала вся в поту, запыхавшаяся, растерянная.

— Боже мой, боже мой! — кричала она еще издали. — Идите скорее!.. Господин Шарль весь в крови!

Охваченные страхом, они все втроем поспешили в Убежище. Тетушка Дида в этот день чувствовала себя хорошо — она была спокойна, послушна и прямо сидела в том же самом кресле, в котором провела столько долгих часов за двадцать два года, устремив в пустоту свой неподвижный взгляд. Она как будто еще похудела, от нее остались только кости да кожа, и ее сиделка, здоровая, белокурая девушка, поднимала ее, кормила, распоряжалась ею, как вещью, которуюпереставляют и опять ставят на место. Забытая всеми, высокая, костлявая, страшная прабабка не обнаруживала никаких признаков жизни; только глаза, чистые, как ключевая вода, светились на ее худом, высохшем лице. Сегодня утром она ужасно расплакалась — слезы градом катились по ее щекам, потом она стала что-то бессвязно лепетать. Это доказывало, что, несмотря на старческое истощение и помраченный неизлечимой болезнью рассудок, она еще сохранила какие-то признаки духовной жизни. Где-то глубоко дремали воспоминания, были еще возможны проблески мысли. Обычно, после таких приступов, она снова погружалась в молчание, безразличная ко всему на свете. Иногда она смеялась, когда с кем-нибудь случалось несчастье или если кто-нибудь падал, но чаще всего она ничего не видела и не слышала, поглощенная бесконечным созерцанием пустоты.

Когда привели Шарля, сиделка тотчас усадила его за маленький столик против тетушки Диды. Она дала ему ножницы и целую пачку картинок, приготовленных для него, — то были солдаты, офицеры, короли в пурпуре и золоте.

— На, возьми, — сказала она, — играй спокойно, будь милым мальчиком. Видишь, какая хорошая сегодня бабушка, и ты тоже должен быть хорошим.

Мальчик поднял глаза на сумасшедшую, и оба стали пристально смотреть друг на друга. Их сходство в эту минуту казалось необычайным. Особенно глаза, пустые, светлые, совершенно одинаковые, — одни, казалось, тонули в глубине других. То же и лица: угасшие черты столетней прабабки как будто выступили через три поколения на нежном лице мальчика, таком же поблекшем, старообразном и истощенном вырождением. Они внимательно смотрели друг на друга, ни разу не улыбнувшись, с выражением какой-то серьезной тупости.

— Ну, вот и хорошо, — продолжала сиделка, от скуки привыкшая рассуждать вслух. — Им-то друг от друга не отказаться. Одного дерева ветки. Похожи, что две капли воды… Да посмейтесь же немножко, повеселитесь — ведь вам нравится побыть вместе.

Шарль, которого быстро утомляло всякое напряжение внимания, первый опустил голову и стал заниматься своими картинками. А тетушка Дида, отличавшаяся изумительной способностью сосредоточиваться, продолжала смотреть на него, не моргая, широко открытыми глазами.

Еще с минуту сиделка убирала эту маленькую веселую комнату, полную солнца, со светлыми обоями в голубых цветочках. Оправив проветренную постель, она уложила в шкаф белье. Потом, как обычно, она решила воспользоваться присутствием мальчика, чтобы немного отдохнуть. В другое время она не покидала свою больную, но, в конце концов, решилась оставлять ее на попечение мальчика, когда он бывал здесь.

— Слушай хорошенько, — сказала она. — Мне нужно отлучиться. Если бабушка шевельнется, если я ей понадоблюсь, позвони и сейчас же позови меня. Хорошо?.. Ты ведь уже большой мальчик и знаешь, как это нужно сделать.

Шарль поднял голову и утвердительно кивнул в ответ. Оставшись вдвоем с тетушкой Дидой, он снова спокойно взялся за свои картинки. Так продолжалось четверть часа. В глубокой тишине Убежища слышались только заглушенные звуки, как в тюрьме, — осторожные шаги, звяканье ключей, иногда громкий крик, тотчас обрывавшийся. Но день был томительно жаркий, и мальчик, вероятно, устал; он начал постепенно засыпать, скоро его головка, словно не выдержав тяжести густых кудрей, склонилась долу; уронив ее на стол, он заснул, бледный, как лилия, прижавшись щекой к картинкам с изображениями королей в золоте и пурпуре. Его сомкнутые ресницы отбрасывали тень, кровь слабо билась в сквозивших под прозрачной кожей тонких голубых жилках. Он был прекрасен, как ангел, но к этой красоте примешивалось что-то неопределимое — порочные черты целого рода, проступавшие на его нежном лице. И тетушка Дида смотрела на него своим пустым взглядом, не выражавшим ни радости, ни горя, — так созерцает все сама вечность.

Но через некоторое время в ее светлых глазах пробудился какой-то интерес. Что-то случилось: красная капля набухла на краю левой ноздри Шарля, потом скатилась, за ней — другая. Это была кровь, кровавая роса, просочившаяся на этот раз без всякого ушиба или царапины; она выступала сама собой из тканей, предательски ослабленных вырождением. Капли слились, и тоненькая струйка потекла по картинкам, разрисованным золотом. Маленькая лужица покрыла их и проложила дорожку к углу стола; капли крови, тяжелые, густые, стали падать одна за другой на каменные плиты пола. Мальчик, спокойный, как херувим, продолжал спать, не зная, что жизнь его уходит, а безумная тетушка Дида смотрела на него со все возраставшим интересом, без всякого страха, скорее, это ее забавляло: она следила за падавшими каплями так же, как за большими мухами, полет которых порой наблюдала целыми часами.

Прошло еще некоторое время; тонкая красная струйка стала шире, капли падали все чаще, с легким стуком, настойчивым и однообразным. Вдруг Шарль шевельнулся, открыл глаза и увидел, что он весь в крови. Это его не испугало — он привык к кровотечениям, случавшимся у него от малейшего ушиба. Он только недовольно всхлипнул. Но, видимо, инстинкт предупредил его об опасности, он забеспокоился, захныкал сильнее и стал невнятно лепетать:

— Мама! Мама!

Но он уже слишком обессилел, непреодолимая усталость охватила его, и он снова уронил голову. Закрыв глаза, он, казалось, опять уснул и во сне продолжал стонать, тихо всхлипывая, все слабее и глуше:

— Мама! Мама!

Картинки потонули в крови, черная бархатная курточка и панталоны, обшитые золотым шнуром, были испачканы длинными красными полосами; тонкая красная струйка упорно, не переставая, текла из левой ноздри. Влившись в алую лужицу на столе, она дальше падала вниз и растекалась по полу большой лужей. Если бы сумасшедшая закричала, ее испуганного возгласа было бы достаточно, чтобы прибежали на помощь. Но она молчала, она никого не звала и, не шевелясь, смотрела, словно из иного мира, как свершалась судьба. Прабабка потеряла способность хотеть и действовать — вся она как бы иссохла, ее тело и язык были связаны, скованы ее столетним возрастом, а мозг окостенел под влиянием безумия. Однако этот красный ручеек стал пробуждать в ней какое-то чувство. По ее мертвенному лицу вдруг пробежала дрожь, на щеках выступил румянец. Наконец последний призыв мальчика: «Мама! Мама!» вернул ей жизнь.

Тогда в ней началась ужасная борьба. Она сжала своими костлявыми руками виски, как будто боялась, что треснет ее череп. Она широко раскрыла рот, но не могла издать ни звука: страшное смятение, нараставшее в ней, лишило ее языка. Она силилась подняться, бежать, но у нее не было мускулов, она была пригвождена к своему креслу. Все ее жалкое тело дрожало в нечеловеческом усилии позвать кого-нибудь на помощь, но она не могла вырваться из темницы дряхлости и безумия. Лицо ее было искажено, память проснулась; она, должно быть, все сознавала.

Это была медленная и очень спокойная агония, длившаяся долго-долго. Шарль как будто уснул и совсем затих, теряя последние капли крови, падавшей с легким стуком. Его лилейная белизна превратилась в смертельную бледность. Губы обесцветились, став сначала синевато-розовыми, потом совершенно белыми. Но прежде чем умереть, он еще раз открыл свои большие глаза и устремил их на прабабку, увидевшую в них последнюю искру жизни. Его восковое лицо было уже мертвым, только глаза продолжали жить. Они были еще прозрачными, они еще светились. Внезапно они стали меркнуть и погасли. Глаза умерли — это был конец. Шарль скончался спокойно — он был словно иссякший источник, из которого ушла вся вода. Жизнь больше не трепетала в жилках, проступавших сквозь нежную кожу, только тень от ресниц падала на бледное лицо. Он был божественно прекрасен. Его голова утопала в крови, среди разметавшихся белокурых кудрей царственной красоты; он напоминал тех безжизненных наследников престола, которые, не в силах вынести проклятого наследия своего рода, засыпают вечным сном пятнадцати лет, пораженные дряхлостью и слабоумием.

Едва только мальчик испустил последний, чуть слышный вздох, в комнату вошел Паскаль, за ним Фелисите и Клотильда. Увидев огромную лужу крови, залившую пол, доктор воскликнул:

— Боже мой, именно этого я всегда и боялся! Бедное дитя! Здесь никого не было, все кончено!

Но тотчас же они все оцепенели от ужаса при виде необыкновенного зрелища. Тетушка Дида стала выше ростом, ей почти удалось подняться. Она пристально смотрела на лицо умершего, спокойное и бледное в красной луже застывавшей крови, и какая-то мысль пробудилась в ее глазах после долгого двадцатидвухлетнего сна. По-видимому, ее неизлечимое, тяжелое безумие не было настолько полным, чтобы под влиянием страшного удара в ней не могли вдруг пробудиться глубоко запрятанные далекие воспоминания. И вот теперь, всеми позабытая, она ожила, восстав из небытия, высокая и бесплотная, как призрак ужаса и скорби.

Она словно задыхалась, потом, вся дрожа, пролепетала одно только слово:

— Жандарм! Жандарм!

Паскаль, Фелисите и Клотильда поняли. Содрогнувшись, они невольно посмотрели друг на друга. Это слово вызывало в памяти всю ужасную жизнь их праматери, и пылкую страсть ее юности, и долгие страдания потом, в зрелом возрасте. Уже два раза выпадали на ее долю сильные душевные потрясения: первый раз в самом расцвете жизни, когда жандарм застрелил, как собаку, ее любовника, контрабандиста Маккара; второй раз через много лет, когда опять-таки жандарм выстрелом из пистолета размозжил голову ее внуку Сильверу, этому бунтарю, этой жертве кровавых семейных раздоров. Кровь, всегда кровь обрызгивала ее! И вот третье, последнее, душевное потрясение, — снова кровь, оскудевшая кровь ее семьи. Тетушка Дида видела, как вытекала эта кровь, медленно, капля за каплей, и теперь она вся на полу, а прекрасное дитя с белым, без кровинки лицом уснуло навеки.

И, вспомнив вновь всю свою жизнь, окутанную красным туманом страсти и муки, трижды разбитую ударами всевластного, карающего закона, она пробормотала три раза:

— Жандарм! Жандарм! Жандарм!

Затем она упала в кресло. Думали, что она умерла на месте.

Наконец возвратилась сиделка: она оправдывалась, хотя и была уверена, что ее уволят. Когда Паскаль помогал ей уложить тетушку Диду в постель, он увидел, что она еще жива. Она умерла лишь на следующий день, в возрасте ста пяти лет, трех месяцев и семи дней. Причиной смерти было воспаление мозга, вызванное последним потрясением.

Паскаль, осмотрев ее, сразу сказал Фелисите:

— Она проживет не больше двадцати четырех часов. Завтра она умрет… Сколько несчастий и горя! Удар за ударом! Дядя, этот бедный мальчик, теперь она!

Он помолчал, затем прибавил вполголоса:

— Семья редеет. Старые деревья падают, а молодые умирают на корню.

Фелисите, должно быть, решила, что это новый намек. Она была искрение огорчена трагической смертью маленького Шарля. Но, несмотря на все, ее наполняло чувство какого-то бесконечного облегчения. Пройдет неделя, горе уляжется; как приятно будет тогда сказать самой себе, что наконец исчез этот проклятый Тюлет, и слава семьи может наконец расти и сиять в созданной ею легенде!

Тут она вспомнила, что до сих пор не ответила сыну на его обвинение, брошенное ей там, у нотариуса, и с вызовом вновь завела речь о Маккаре.

— Теперь ты сам видишь, что служанки ни к чему. Эта вот была здесь, а ничем не помогла. И как бы там дядюшка ни велел за собой ухаживать, все было бы зря, все равно лежал бы он сейчас пеплом.

Паскаль со своей обычной почтительностью наклонил голову.

— Вы правы, матушка, — сказал он.

Клотильда упала на колени. В этой комнате, отмеченной безумием, кровью и смертью, в ней проснулись все чувства ревностной католички. Сложив руки, она заливалась слезами и жарко молилась за дорогих умерших. Великий боже! Пусть окончатся их страдания, да простятся им грехи, да воскреснут они лишь для новой жизни, для вечного блаженства! Она горячо просила за них, страшась ада, где страдания после этой горестной жизни стали бы длиться вечно.

С этого печального дня Паскаль и Клотильда еще с большей жалостью и сочувствием навещали своих больных. Быть может, он еще сильнее убедился в своем бессилии перед лицом неотвратимого недуга. Единственный правильный путь — это предоставить самой природе развиваться, отбрасывать все вредное и опасное и работать лишь ради конечной цели — здоровья и жизненной мощи. Но потеря близких людей, страдавших и умерших, всегда оставляет в душе какую-то горькую обиду, непреодолимое желание бороться со злом и победить его. И никогда еще доктор не испытывал такого глубокого удовлетворения, как теперь, когда ему удавалось при помощи впрыскивания успокоить приступ болезни, услышать, как прекращаются стоны больного, засыпающего тихим сном. Клотильда после этого любила его еще больше и так гордилась, как будто их любовь была целительным причастием страждущему миру.

X

Однажды утром Мартина, как это всегда бывало каждые три месяца, попросила у доктора Паскаля расписку в получении полутора тысяч франков, чтобы отправиться к нотариусу Грангильо за тем, что она именовала «нашими доходами». Паскаль удивился, что так скоро наступил срок нового платежа. Никогда он еще так мало не интересовался деньгами, предоставив Мартине распоряжаться всем. Он сидел с Клотильдой под платанами и радовался жизни, впивая чудесную свежесть источника, звенящего своей вечной песенкой, когда появилась Мартина, совершенно сбитая с толку и чем-то необычайно потрясенная.

Она не сразу могла заговорить: у нее не хватало дыхания.

— Господи боже мой! Господи боже мой!.. Господин Грангильо уехал! — простонала она.

Паскаль сначала не понял.

— Ну, что же, дочь моя! — сказал он. — Это не к спеху, пойдете к нему в другой раз.

— Да нет же, нет! Он уехал, понимаете, уехал насовсем… Потом, словно сквозь прорванную плотину, хлынули слова, — в них она излила свое бурное волнение.

— Иду туда и еще издали вижу толпу народа перед его домом. Я прямо похолодела вся, чувствую, беда случилась. А дверь заперта, все шторы спущены, как будто там все поумирали… Тут мне и сказали, что он сбежал со всеми деньгами, что ни одного гроша не оставил. Сколько семейств разорил!

И, бросив расписку на каменный стол, она объявила:

— Вот она, ваша бумажка! Кончено, у нас нет больше ни гроша, мы умрем с голоду!

Слезы душили ее, она плакала, громко всхлипывая, вся отдавшись скорби. Эта скупая душа обезумела от такой потери и содрогалась при мысли об угрожавшей им всем нищете.

Взволнованная Клотильда молча смотрела на Паскаля, который сначала, казалось, не поверил рассказу Мартины. Он пытался успокоить ее. Ну полно! Полно! Не нужно так отчаиваться. Если она узнала обо всем этом от уличных зевак, то, может быть, это просто раздутые сплетни. Г-н Грангильо сбежал, г-н Грангильо — вор, да это просто немыслимо, чудовищно! Человек такой исключительной честности! Эта банкирская контора пользовалась признанием и уважением во всем Плассане более ста лет! Говорили даже, что надежнее поместить деньги там, чем во Французском банке.

— Подумайте сами, Мартина, — говорил он. — Такие катастрофы не сваливаются с неба, — всегда раньше ходят какиенибудь слухи… Да что за вздор! Настоящая, испытанная честность не изменяет человеку в одну ночь!

Ока с отчаянием махнула рукой. — Потому-то я так огорчена, сударь, — сказала она. — Здесь, видите ли, есть и моя вина… я уже несколько недель назад слышала на этот счет всякие истории… Вы-то, конечно, ничего не слышали — ведь вы, небось, сами не знаете, на каком вы свете…

Паскаль и Клотильда улыбнулись. Это была правда, любовь увела их от мира так далеко, так высоко, что шум повседневной жизни не доходил до них.

— Но только все эти истории, — продолжала Мартина, — были очень противные, и я не хотела вас беспокоить ими. Мне все думалось, что это вранье.

В заключение она рассказала, что одни обвиняют г-на Грангильо только в игре на бирже, а другие утверждают, что он тратился на женщин в Марселе. На всякие кутежи, на мерзкие увлечения. И она снова начала рыдать.

— Боже мой! Боже мой! Что теперь будет с нами? Мы же умрем с голоду!

Тогда и Паскаль, увидев, что у Клотильды глаза тоже полны слез, стал колебаться. Он старался припомнить некоторые обстоятельства, чтобы уяснить себе положение вещей. Давно, еще в те времена, когда он занимался практикой в Плассане, он сделал несколько взносов в контору г-на Грангильо на общую сумму сто двадцать тысяч франков. Процентов с этой суммы ему хватало на жизнь уже в течение шестнадцати лет. Каждый раз нотариус выдавал ему расписку в получении вклада. Таким образом, без сомнения, можно было установить его личные права кредитора. Потом мелькнуло еще одно смутное воспоминание: он не мог точно припомнить, когда это было, но по просьбе нотариуса, что-то объяснившего ему, он дал ему доверенность на помещение всех или части своих денег под закладные; и он даже ясно помнил, что имя поверенного не было вписано в этот документ. Ему так и осталось неизвестным, воспользовались ли его разрешением. Он никогда не интересовался тем, как помещены его капиталы.

Вдруг Мартина, терзаемая сожалениями о потере, крикнула ему:

— Ах, сударь, вы наказаны поделом! Ну кто же так бросает свои деньги, как вы, безо всякого присмотра! Вот я, например, денежки свои каждые три месяца пересчитываю, все до последнего су. Да я вам наперечет назову все суммы и названия ценных бумаг!

Несмотря на огорчение, невольная улыбка появилась на ее лице. То была улыбка удовлетворенной долголетней и упорной страсти: ее четыреста франков жалованья, которые она почти целиком откладывала ежегодно в продолжение тридцати лет, теперь вместе с процентами составляли уже солидную сумму в двадцать тысяч франков. Это сокровище осталось неприкосновенным, обеспеченным, в надежном месте, о котором никто ничего не знал. Она сияла от удовольствия, но теперь не считала нужным больше распространяться по этому поводу.

— Да кто вам сказал, — воскликнул снова Паскаль, — что все наши деньги пропали! Грангильо имел свое собственное состояние, он не унес с собой, я полагаю, своего дома и поместий. Все выяснят, установят — я не допускаю, чтобы он оказался простым вором… Досадно только, что придется ждать.

Он говорил все это, чтобы успокоить Клотильду, заметив ее возрастающее беспокойство. Она смотрела на него, окидывала взором весь Сулейяд с одной только мыслью о своем и его счастье, с одним только пламенным желанием всегда жить здесь так же, как раньше, всегда любить в этом милом уединенном уголке. Паскаль, желая ее успокоить, и сам обрел вновь свою прекрасную беззаботность, — он никогда не жил ради денег и не представлял, что можно в них нуждаться и страдать от этого.

— Да ведь у меня есть деньги! — закончил он. — Что за пустяки говорит Мартина, будто у нас больше нет ни гроша и нам придется умереть с голоду!

Он весело вскочил с места и увлек обеих женщин за собой.

— Идемте-ка, идем! Я покажу вам, сколько их у меня! И дам кое-что Мартине. Пусть угостит нас вечером хорошим обедом.

Наверху, в своей комнате, в их присутствии, он с торжествующим видом откинул крышку своего письменного стола. В один из ящиков его он бросал вот уже шестнадцать лет те деньги, золотом и кредитными билетами, которые по собственному желанию оставляли ему его последние пациенты, — сам он ничего от них не требовал. Паскаль никогда не вел счета этим деньгам, брал оттуда сколько хотел на мелкие расходы, на опыты, на помощь бедным, на подарки. Но уже несколько месяцев, как он наведывался в этот ящик чаще прежнего и с более серьезными намерениями. Тем не менее почти ничего не расходуя в течение ряда скромно прожитых лет, он так привык находить там, сколько ему было нужно, что стал считать свои сбережения неисчерпаемыми.

— Вот вы увидите! Вот вы увидите! — повторял он, смеясь от удовольствия.

Каково же было его смущение, когда после лихорадочных поисков среди груды записок и счетов он собрал только шестьсот пятнадцать франков — два кредитных билета по сто франков, четыреста франков золотом и пятнадцать мелочью. Он перетряс все бумаги, обшарил все уголки ящика, восклицая:

— Нет, это невозможно! Еще на днях здесь была целая куча денег!.. По всей вероятности, меня подвели все эти старые счета. Честное слово, еще на прошлой неделе я сам их видел и много взял отсюда.

Его вера в этот ящик была так забавна, он выражал свое удивление с такой детской непосредственностью, что Клотильда не могла удержаться от смеха. Бедный учитель! Куда уж ему заниматься делами! Потом, увидев рассерженную физиономию Мартины, пришедшей в крайнее отчаяние при виде этой горсточки денег, на которые им предстояло жить втроем, она с горькой нежностью прошептала, сдерживая слезы:

— Боже мой! Да ведь это на меня ты истратил все. Я тебя разорила. Я одна виновата, что у нас ничего не осталось!

В самом деле, он позабыл о деньгах, взятых на подарки. Теперь было ясно, куда они исчезли. Поняв это, он успокоился. Когда же Клотильда в отчаянии заговорила о том, чтобы все вернуть обратно торговцам, он возмутился.

— Вернуть то, что я подарил тебе! — воскликнул он. — Да ведь это значит отдать им часть моего сердца! Нет, нет, я лучше умру с голоду, но ты будешь такой, какой я хотел тебя видеть!

Потом доверчиво, как будто перед ним открылись неограниченные возможности, он прибавил:

— Кроме того, ведь не сразу же, не сегодня вечером, мы умрем с голоду, правда, Мартина? Всего этого нам хватит надолго.

Мартина только покачала головой. На эти деньги она бралась прокормить их месяца два, самое большее — три, и то при условии самых умеренных требований. В прежнее время ящик всегда пополнялся, хоть и понемногу, но деньги все-таки прибывали; теперь же, когда доктор отказался от практики, доходы свелись к нулю. На помощь со стороны рассчитывать не приходится. В заключение она сказала:

— Дайте мне два стофранковых билета. Я постараюсь растянуть их на весь месяц. Ну, а потом посмотрим… Но будьте осторожны, не трогайте четырехсот франков золотом, закройте ящик и больше не открывайте.

— О, на этот счет ты можешь быть спокойна! — воскликнул доктор. — Скорее я отрублю себе руку.

Таким образом, все устроилось. Мартине было предоставлено распоряжаться этими последними деньгами по своему усмотрению. Ее бережливости доверяли — кто-кто, а уж она будет трястись над каждым грошом. Что же до Клотильды, то у нее никогда не было собственных денег, и она не должна чувствовать их недостаток. Тяжело будет только Паскалю — ящик, который он считал неисчерпаемым, закрыт для него: он обязался производить все расходы только через Мартину.

— Ну вот, слава богу, мы все уладили! — сказал он, облегченно вздохнув, радуясь так, будто разрешил какое-то серьезное затруднение и обеспечил навсегда их будущее.

Прошла неделя, и в Сулейяде на первый взгляд ничего не изменилось. Упоенные своей любовью, Паскаль и Клотильда, казалось, забыли и думать об угрожавшей им нищете. Но вот однажды утром, когда Клотильда отправилась вместе с Мартиной на рынок, к доктору, который остался дома один, явилась посетительница, внушившая ему в первую минуту какой-то ужас. Это была перекупщица, продавшая ему корсаж из старых алансонских кружев — его первый подарок. Он почувствовал, что не устоит против возможного соблазна, и поэтому боялся ее. Он стал защищаться еще раньше, чем она успела открыть рот. Нет, нет! Теперь он не может и не хочет ничего покупать. И, протягивая к ней руки, он просил ничего не вынимать из ее маленькой кожаной сумки. Торговка, толстая и приветливая, посмеивалась, заранее уверенная в победе. Медовым, баюкающим голосом она начала рассказывать целую историю: видите ли, одна дама, которую она не может назвать, из самого высшего общества в Плассаие, оказалась в бедственном положении и принуждена продать одну драгоценность. Потом она стала распространяться по поводу такого редкого случая — ведь тут вещь ценою в тысячу двести франков можно купить за пятьсот. И, не обращая внимания на растерянность и все возраставшее волнение Паскаля, она, не торопясь, раскрыла свою сумочку и вынула оттуда тонкую шейную цепочку с семью жемчужинами. Они были изумительны по своей форме, блеску и отливу. Это была очень изящная вещь, необыкновенной чистоты и свежести. И Паскаль тотчас увидел это ожерелье на нежной шее Клотильды. Ему казалось, что оно само льнет к ее шелковистой коже, аромат которой он чувствовал на своих губах. Другое украшение было бы ненужным, но этот жемчуг только оттенит ее молодость. И его затрепетавшие пальцы сжали ожерелье, он почувствовал смертельную тоску при мысли, что ему придется отдать его обратно. Но он продолжал отказываться от покупки, уверяя, что не располагает пятьюстами франков, а торговка продолжала убеждать его ровным голосом, что цена сходная, и это была правда. Через четверть часа, убедившись, что он поддается на уговоры, она вдруг согласилась уступить ожерелье за триста франков. И он сдался, его безумие победило, он не мог сопротивляться желанию делать Клотильде подарки, доставлять ей удовольствие, украшать свой кумир. И когда он брал из ящика пятнадцать золотых монет, чтобы отсчитать их торговке, он почему-то был уверен, что там у нотариуса все устроится — дела придут в порядок, и у них скоро будет много денег.

Оставшись один с ожерельем в кармане, Паскаль радовался, как дитя. Приготовив этот маленький сюрприз, он ожидал Клотильду, дрожа от нетерпения. Когда он увидел ее, его сердце забилось так сильно, что чуть не разорвалось. Было очень жарко, в небе пылало жгучее августовское солнце. Разгоряченная Клотильда пошла переодеваться и, очень довольная своей прогулкой, весело болтала, рассказывая о дешевой покупке Мартины, которая выторговала двух голубей за восемнадцать су. Паскаль, задыхаясь от волнения, последовал за ней в ее комнату; и когда она, сняв платье, осталась в нижней юбке, с голыми плечами и руками, он вдруг притворился удивленным, как будто заметил что-то у нее на шее.

— Смотри-ка! — сказал он. — Что это у тебя надето?

Делая вид, будто он проверяет, правда ли, что у нее нет ничего на шее, Паскаль надел ей ожерелье, спрятанное в руке. Клотильда весело отбивалась от него.

— Отстань же! Я знаю, что там нет ничего… Что это ты там плутуешь и чем-то щекочешь меня?..

Он обнял ее и быстро подвел к большому зеркалу — Клотильда увидела себя во весь рост. На ее шее тонкая цепочка казалась не толще золотой нити — семь висящих на ней жемчужин, подобно млечным звездам, тихо сияли на ее шелковистой коже. Это придавало ей что-то младенчески-прелестное. И она тотчас рассмеялась восхищенным, воркующим смехом, как прихорашивающаяся голубка.

— О учитель, учитель! Какой ты добрый!.. Ты думаешь только обо мне!.. Как я счастлива с тобой!

Радость, сверкнувшая в ее глазах, радость женщины и любовницы, которая счастлива, что хороша собой, что ее обожают, свыше меры вознаградила Паскаля за его безумие.

Сияющая, она обернулась к нему и подставила губы. Он наклонился к ней, и они поцеловались.

— Ты довольна?

— О да, учитель, довольна! Довольна!.. Как нежны, как чисты эти жемчужины! И они так мне к лицу!

Она еще немного полюбовалась собой перед зеркалом, невинно гордясь белизной своей кожи под перламутровыми каплями жемчужин. Потом, желая показаться другим, она, услыхав возню Мартины в соседней комнате, выбежала к ней, как была, в юбке и с открытой грудью.

— Мартина! Мартина! — закричала она. — Посмотри-ка, что подарил мне учитель!.. Ну, как? Хороша я в этом?

Но ее радость сразу потухла, как только она увидела суровое лицо старой служанки, сразу ставшее какого-то землистого цвета. Быть может, ока поняла, какое ревнивое болезненное чувство вызывала ее блистательная юность у этого несчастного существа, чья жизнь протекала в безмолвном и смиренном служении обожаемому хозяину. Но это было только мимолетное душевное движение — бессознательное у одной, едва уловимое для другой. Неоспоримым же и явным было неодобрение бережливой служанки, которая сразу увидела, что этот подарок стоит дорого, и осудила его.

Клотильда почувствовала, как легкий холодок пробежал по ней.

— Вот только он опять перерыл свой письменный стол… — прошептала она. — Наверно, они стоят очень дорого, эти жемчужины, да?

Паскаль тоже почувствовал неловкость, он вмешался в разговор и, излившись целым потоком слов, рассказал о посещении перекупщицы и объяснил, какой удачный ему подвернулся случай. Ведь это невероятно выгодная покупка — нельзя было от нее отказаться.

— Сколько? — спросила Клотильда, не на шутку обеспокоенная.

— Триста франков.

Мартина до сих пор не раскрывала рта и хранила зловещее молчание. Но теперь она не могла удержаться.

— Великий более! — закричала она. — На эти деньги можно прожить шесть недель! А у нас нет на хлеб!

Крупные слезы брызнули из глаз Клотильды. Если бы Паскаль не помешал, она сорвала бы с себя ожерелье. Она хотела сейчас же вернуть его обратно и, совсем растерявшись, лепетала:

— Это правда. Мартина права… Учитель сошел с ума, а я тоже сумасшедшая, если мы можем в нашем положении оставить его у себя хоть на минуту… Оно прожжет мне кожу. Умоляю тебя, позволь мне возвратить его обратно.

Нет, он никогда не согласится. Он в отчаянии так же, как и они, он вполне сознает свою вину. Но ему, очевидно, не исправиться, пусть сейчас же отберут у него все деньги. И он побежал к своему письменному столу, принес оставшиеся сто франков и заставил Мартину их взять.

— Повторяю вам, что я не желаю иметь у себя ни одного су! Я сейчас же все растрачу… Возьмите, Мартина, только у вас одной достаточно благоразумия. Я уверен, что этих денег вам хватит, пока наши дела устроятся… А ты, моя любимая, оставь это у себя, не огорчай меня. Поцелуй меня и пойди оденься.

Об этом происшествии больше не говорили. Но Клотильда носила ожерелье под платьем, в этом было какое-то очарование тайны: никто не подозревал, только она одна чувствовала постоянное присутствие этой маленькой изящной вещицы. Иногда в минуту душевной близости она, улыбнувшись Паскалю, быстро вынимала жемчуг из-за корсажа и молча показывала ему. Потом таким же быстрым движением снова прятала на свою теплую взволнованную грудь. Так, с какой-то застенчивой благодарностью, сияя все той же немеркнущей радостью, она напоминала ему об их безумии. Она никогда не снимала своего жемчужного ожерелья.

С этого времени началась жизнь, ограниченная лишениями и все же очень приятная. Мартина выяснила наличие всех запасов в хозяйстве: выводы оказались печальными. Только запас картофеля был велик, но, как нарочно, кувшин с маслом почти опустел и вина в бочке оставалось на самом дне. В Сулейяде не было ни виноградника, ни оливковых деревьев, было только немного овощей и фруктовых деревьев. Груши еще не созрели, и виноград на шпалерах обещал быть единственным угощением. Каждый день нужно было покупать хлеб и мясо. И Мартина сразу посадила Паскаля и Клотильду на строгую диету — сладкое, различные кремы и печенья были отменены, все остальное подавалось только в самом необходимом количестве. Мартина приобрела в доме все свое былое влияние, она обращалась с ними как с детьми, у которых не спрашивают ни о их желаниях, ни о вкусах. Она сама выбирала кушанья, сама лучше, чем они, знала, что им нужно. Впрочем, эта опека ее была чисто материнской: она окружала их бесконечной заботой и умела чудесным образом на ничтожные деньги создать относительное благополучие, а если иногда и ворчала, то для их же блага, как ворчат на ребят, не желающих есть суп. И, казалось, это странное материнское чувство, эта последняя добровольная жертва, это призрачное благополучие, которое она создавала для их любви, давали и ей какое-то удовлетворение, избавляя от владевшего ею глухого отчаяния. С того времени, как она начала таким образом заботиться о них, она снова стала похожа на монахиню со спокойными светло-серыми глазами, давшую обет целомудрия. Когда после неизменного картофеля и маленькой котлетки в четыре су, погребенной в груде овощей, ей удавалось время от времени, не выходя за пределы своего бюджета, угостить их хворостом, она торжествовала и радовалась их радостью…

Паскаль и Клотильда одобряли все, что делала Мартина, но это не мешало им за глаза подшучивать над ней. Они по-прежнему стали подсмеиваться над ее скупостью и сочиняли истории о том, как Мартина считает зерна перца, чтобы навести экономию: столько-то зерен на каждое блюдо. Когда же в картофеле было недостаточно масла или котлету можно было целиком положить в рот, они обменивались быстрым взглядом и ждали ее ухода, чтобы похохотать, уткнувшись в салфетки. Их забавляло все, они смеялись над своей бедностью.

В конце первого месяца Паскаль вспомнил о жалованье Мартины. Обычно она сама брала свои сорок франков из тех денег, которые были у нее на руках.

— Как же быть, моя бедная Мартина? — сказал он ей однажды вечером. — Как быть с вашим жалованьем? Ведь денег-то нет.

Она молчала, потупившись с унылым видом.

— Ну что ж, сударь, я подожду.

Но он понял, что она о чем-то умалчивает, что она придумала, как это дело уладить, но не осмеливается сказать. Тогда он попытался ее ободрить.

— В таком случае, — заявила Мартина, — если вам это угодно, я бы предпочла иметь подписанную вами бумагу.

— Какую бумагу?

— Бумагу, на которой бы вы каждый месяц отмечали, что должны мне сорок франков.

Паскаль тотчас написал ей бумагу. Она была совершенно счастлива и заботливо спрятала ее, как самые настоящие хорошие денежки. По-видимому, она совсем успокоилась. Но эта бумага поразила Паскаля и Клотильду и стала для них источником новых шуток. Как необычайно велика власть денег над некоторыми людьми! Эта старая дева разбивалась из-за них в лепешку, обожала своего доктора до такой степени, что готова была умереть за него, и, тем не менее, она же взяла у него эту дурацкую расписку, этот клочок ничего не стоящей бумаги, когда он не мог заплатить ей жалованье!

Впрочем, Паскалю и Клотильде до сих пор нельзя было ставить в заслугу их спокойствие в беде, они просто не замечали ее. Они жили над повседневностью, где-то далеко, на высотах, в богатом и счастливом царстве своей страсти. За столом они не замечали, какие блюда им подаются; они могли их принять за царское угощение, поданное на серебре. Точно так же они не чувствовали приближающейся развязки, не видели, как голодает Мартина, питаясь остатками от их стола. В обедневшем доме они жили так, как будто это был дворец, обитый шелковыми тканями и переполненный сокровищами. Действительно, то было самое счастливое время их любви. Комната Клотильды, — эта комната, обтянутая старинным ситцем цвета зари, где они не знали, как исчерпать бесконечность, безграничное счастье быть в объятиях друг у друга, заменяла им целый мир. В рабочем кабинете тоже хранились милые воспоминания прошлого. Порой они проводили там целые дни, испытывая какую-то светлую радость при мысли, что так много времени они уже здесь прожили вместе. А там, за стенами дома, в каждом уголке Сулейяда пышное лето сияло золотом своего ярко-голубого покрова. Утром то были длинные аллеи сосновой рощи, наполненные смолистым ароматом, в полдень — густая тень платанов и свежесть поющего свою песенку источника, вечером — остывающая терраса или еще теплый ток в сумеречном сиянии первых звезд. И они жили среди всего этого так, как живут бедняки, у которых нет ничего, кроме счастья быть всегда вместе, совершенно не замечая окружающего. Весь мир, со всеми его сокровищами, правами и празднествами, стал их собственностью, с тех пор как они принадлежали друг другу.

Однако в конце августа положение вещей еще ухудшилось. Иногда, среди этой жизни без всяких обязанностей, тягот и труда, наступали часы тревожного просветления: они чувствовали, что такое существование, как бы приятно оно ни было, нельзя продолжать до бесконечности. Как-то вечером Мартина объявила, что у нее осталось только пятьдесят франков и что можно кое-как протянуть еще две недели, если отказаться от вина. Получены были также важные известия относительно нотариуса Грангильо: он оказался совершенно неплатежеспособным, и даже его личные кредиторы не получат ни гроша. Сначала рассчитывали на его дом и две фермы, которые, разумеется, он не мог захватить с собой, но теперь достоверно стало известным, что они переведены на имя его жены. И в то время, как Грангильо, по слухам, наслаждался в горах красотами Швейцарии, она поселилась на одной из ферм, привела ее в прекрасное состояние и преспокойно проживала там подальше от всяких неприятностей, связанных с их банкротством. Взбудораженные обитатели Плассана рассказывали, что эта женщина чрезвычайно снисходительно относилась к распущенности своего мужа и даже позволила ему захватить с собой двух любовниц, которых он увез на берег швейцарских озер. Но Паскаль с обычной его беззаботностью не потрудился даже посетить прокурора республики, чтобы переговорить с ним о своем деле. Достаточно осведомленный благодаря этим рассказам, он заявил, что незачем копаться в грязной истории, из которой нельзя извлечь ничего пристойного и полезного.

Теперь будущее для Сулейяда приняло грозный характер. За плечами совсем вплотную стояла жестокая нужда. Клотильда, по сути весьма разумная женщина, забеспокоилась первая. В присутствии Паскаля она бывала по-прежнему весела, но женская любовь провидит больше, и стоило ему оставить ее хотя бы на минуту, как ею овладевал настоящий ужас при мысли о том, что с ним станется, когда ему, в его возрасте, придется взвалить на плечи тяжелую заботу о доме. Несколько дней она про себя носилась с мыслью работать, зарабатывать деньги — много денег — своими рисунками. Она наслушалась столько похвал своему дарованию, такому особенному, своеобразному, что решила посвятить Мартину в свои планы и однажды утром поручила ей снести несколько своих фантастических букетов торговцу красками на проспекте Совер, по слухам, состоявшему в родстве с одним парижским художником. Ему было поставлено только одно твердое условие: не выставлять рисунков в Плассане, а отправить их куда-нибудь подальше, в другой город. Результат предприятия был весьма плачевный — торговец, испуганный причудливыми замыслами и необузданной смелостью исполнения, заявил, что эти рисунки никогда не найдут покупателей. Клотильда пришла в отчаяние, на глаза ее навернулись слезы. На что же она годна? Ей и горько и стыдно, что ока ничего не умеет. И Мартине пришлось ее утешать. Не все женщины, объяснила она, родились, чтобы трудиться: одни растут, как цветы в саду, чтобы благоухать, другие — как хлебные колосья в поле, чтобы быть размолотыми и служить пищей.

Тем временем Мартина обдумала другой план — уговорить доктора снова заняться практикой. В конце концов она заговорила об этом с Клотильдой, но та сейчас же указала ей на всю трудность этой попытки, почти непреодолимую в отношении материальной стороны дела. Она сама не дальше, как вчера, беседовала об этом с Паскалем. Он тоже чрезвычайно озабочен и думает, что работа — единственное средство спасения. Само собой, прежде всего пришла ему в голову мысль о том, чтобы открыть врачебный кабинет. Но ведь он уже так давно лечит только бедняков! Как может он теперь требовать денег, когда столько лет отказывался от них? Потом, не слишком ли поздно в его возрасте создавать сызнова свою, карьеру, не говоря уже о том, что он прослыл полусумасшедшим, хотя и очень даровитым ученым, и о нем ходят всякие нелепые истории? Он не найдет ни одного пациента, и было бы бесполезной жестокостью принуждать его к испытанию, из которого он выйдет с разбитым сердцем и пустыми руками. Поэтому Клотильда изо всех сил старалась отговорить его, и сама Мартина, согласившись с ее разумными доводами, сказала, что нужно уберечь его от такого огорчения. К тому же во время этого разговора у нее мелькнула новая мысль: она вспомнила старую, найденную в шкафу книгу для записей, где когда-то сама отмечала посещения больных. Многие из них никогда не платили; список таких лиц занимал две большие страницы. Почему бы теперь, когда у доктора дела так плохи, не потребовать у этих господ, чтобы они уплатили свой долг? Все это можно сделать без ведома доктора, который никогда не желал обращаться к суду. На этот раз Клотильда согласилась с нею. Это был настоящий заговор: она сама установила суммы долгов и составила счета, которые разнесла служанка. Но нигде ей не заплатили ни гроша — в каждом доме отвечали, что посмотрят и сами зайдут к доктору. Прошло десять дней, но никто не зашел, и в доме осталось только шесть франков, то есть на два или на три дня.

На следующий день Мартина, вернувшись снова с пустыми руками от одного из прежних пациентов, по секрету сообщила Клотильде, что на углу Баннской улицы она встретила г-жу Фелисите и разговаривала с ней. Без сомнения, та подкарауливала ее. Она больше ни разу не была в Сулейяде, и даже несчастье, случившееся с сыном, эта неожиданная потеря состояния, о которой говорил весь город, не сблизила ее с ним. Но она выжидала с лихорадочным нетерпением, она разыгрывала из себя добродетельную мамашу, не желающую примириться с некоторыми ошибками сына только потому, что была уверена в своей власти над ним. Настанет день, думала она, и ему придется волей-неволей обратиться к ее помощи. Когда у него больше не останется ни гроша и он начнет обивать у нее пороги, тогда-то она и поставит ему свои условия: он должен будет жениться церковным браком на Клотильде или — что еще лучше — согласиться на ее отъезд. Но время шло, а он не приходил. Вот почему Фелисите поймала Мартину и с жалостливым видом стала расспрашивать о новостях. Она, казалось, была удивлена, что до сих пор не обращаются к ее помощи, но дала понять, что сама она не может сделать первый шаг, ибо ее достоинство не позволяет ей этого.

— Вы должны рассказать обо всем доктору и уговорить его, — закончила Мартина. — В самом деле, почему бы ему не обратиться к своей матери? Чего проще!

Клотильда возмутилась.

— Нет, никогда! Я ни за что не передам ему этого. Учитель рассердится и будет прав. Я уверена, что он скорее умрет с голоду, чем возьмет деньги у бабушки.

Но послезавтра вечером, за обедом, Мартина, подавая остатки вареного мяса, сделала предупреждение:

— У меня нет больше денег, сударь. На завтра будет только постная картошка, — ни коровьего, ни постного масла не осталось… Вот уже три недели, как вы обходитесь без вина, а теперь придется обходиться и без мяса. Они рассмеялись, они еще могли шутить.

— Ну, асоль у вас есть, моя славная Мартина? — спросил Паскаль.

— О да, сударь, еще немного осталось.

— Вот и прекрасно. Картофель с солью — это очень вкусно, когда хочется есть.

Мартина отправилась на кухню, а они продолжали потихоньку подсмеиваться над ее необычайной скупостью. Она ни разу не предложила им взаймы хотя бы десять франков, а между тем у нее были денежки где-то в надежном месте, о котором никто не знал. Впрочем, они смеялись над ней, нисколько на нее не сердясь, потому что это так же не могло прийти ей в голову, как сорвать с неба звезды, чтобы подать их на обед.

Однако ночью, когда они легли спать, Паскаль заметил, что Клотильду лихорадило, ее томила бессонница. Обычно, лежа рядом в теплой темноте, он расспрашивал Клотильду о самых затаенных ее мыслях. И она осмелилась сказать ему о своей тревоге. Что будет с ним, с нею, со всем домом теперь, когда они остались без всяких средств? Она чуть не сказала ему о Фелисите, но удержалась, признавшись лишь в попытках поправить их положение, сделанных вместе с Мартиной: она рассказала о найденном старом списке, о составленных по нему и разосланных счетах, о деньгах, которые они просили понапрасну. При других обстоятельствах Паскаль, услышав об этих действиях, предпринятых без его согласия, был бы очень огорчен и рассержен, так как они противоречили его профессиональной чести. Теперь же он промолчал, глубоко взволнованный. Последнее свидетельствовало о его тайных душевных мучениях, которые он скрывал под маской беззаботности. И он простил Клотильду, страстно прижав ее к груди; потом он и сам согласился, что она правильно поступила и что дальше так жить нельзя. Они перестали разговаривать, но она чувствовала, что он не засыпает и думает так же, как и она, о способе раздобыть деньги, необходимые для повседневных расходов. Это была их первая несчастливая ночь, — ночь, когда они оба страдали: она — из-за того, что он мучается, он — при мысли о том, что ей грозит голод.

На следующий день к завтраку были только фрукты. Все утро Паскаль не произнес ни слова — в нем происходила какая-то явная борьба. Только к трем часам дня он принял определенное решение.

— Хватит, нужно встряхнуться, — сказал он своей подруге. — Я не хочу, чтобы ты постилась еще и вечером… Пойди надень шляпу, мы идем вместе.

Она смотрела на него, не понимая.

— Да, да, — сказал он, — раз они должны нам и не хотели отдать деньги, я пойду сам и посмотрю, откажут ли они и мне.

Его руки дрожали. Потребовать уплаты долгов через столько лет — самая мысль об этом, по всей вероятности, была невыносимо тяжела для него; тем не менее он храбрился и силился улыбнуться. Клотильда по тому, как срывался его голос, почувствовала всю глубину его жертвы; она была сильно потрясена.

— Нет, нет, учитель! — воскликнула она. — Не ходи, если тебе это слишком тяжело… Мартина может обойти их снова.

Но служанка, присутствовавшая здесь, горячо одобрила мысль Паскаля.

— Вот тебе раз! — возразила она. — А почему бы хозяину и не пойти самому? Ничуть не стыдно требовать своего… Разве не правда? Ведь каждому дорого свое добро… По-моему, это будет даже очень хорошо, если барин наконец покажет, что он настоящий мужчина.

И вот, как в былые счастливые дни, старый царь Давид — так иногда называл себя в шутку Паскаль — вышел из дому под руку со своей Ависагой. Пока им еще было далеко до лохмотьев: он шел в своем наглухо застегнутом сюртуке, а она — в хорошеньком полотняном платье в красный горошек. Тем не менее оба явно были подавлены сознанием своей нищеты, казались сами себе бедняками, старались быть незаметными, скромно держась поближе к стенам домов. Понимающие взгляды некоторых прохожих смутили их, но они не могли ускорить свой шаг, так у обоих сжималось сердце.

Паскаль хотел начать обход со старого чиновника, которого лечил от болезни почек. Оставив Клотильду на скамье на Соверском проспекте, Паскаль зашел к нему. Он сразу почувствовал большое облегчение, когда чиновник, предупредив его просьбу, объяснил, что как только получит свою ренту, а это будет в октябре, он тут же уплатит долг. У старой семидесятилетней дамы, разбитой параличом, его ожидало нечто иное: она была оскорблена тем, что служанка, с которой прислали счет, вела себя недостаточно вежливо. Паскаль поспешил принести свои извинения и согласился ждать, сколько она пожелает. Поднявшись на третий этаж в квартиру служащего по сбору податей, доктор застал хозяина все еще больным и таким же неимущим, как и он сам; он даже не осмелился спросить о долге. Далее последовали мелочная торговка, жена адвоката, торговец маслом, булочник — все люди с достатком, и все они постарались уклониться от его визита под тем или иным предлогом, а то и просто не приняв его; один даже притворился, что вообще ничего не понимает. Осталась только маркиза де Валькейра, единственная представительница старинного рода, очень богатая и прославившаяся своей скупостью. Она была вдовой и жила одна с дочерью, десятилетней девчуркой. Паскаль решил зайти к ней последней, так как она внушала ему настоящий ужас. И наконец он позвонил у дверей старого величественного особняка времен Мазарини, в конце проспекта Совер. Он оставался там так долго, что Клотильда, гулявшая в ожидании под деревьями, стала беспокоиться. Когда же, пробыв у маркизы более получаса, Паскаль вышел оттуда, она, облегченно вздохнув, пошутила:

— Что такое? У нее, верно, не было мелких денег?

Но и здесь Паскаль не получил ничего. Она жаловалась на своих фермеров, которые перестали ей платить.

— Представь, — сказал он, чтобы объяснить свое долгое отсутствие, — ее девочка больна. Боюсь, не начало ли это брюшного тифа… Маркиза попросила меня осмотреть бедную девочку, ну, и мне пришлось это сделать.

Клотильда не могла удержаться от улыбки.

— И ты дал врачебный совет? — сказала она.

— Конечно, разве я мог поступить иначе?

Растроганная Клотильда взяла его под руку и крепко прижалась к нему. Некоторое время они шли дальше без всякой Цели. Все было кончено — оставалось только возвратиться к себе с пустыми руками. Но Паскаль на это не соглашался: он во что бы то ни стало хотел иметь для Клотильды что-нибудь получше, чем картофель и вода, ожидавшие их дома. Поднявшись снова по Соверскому проспекту, они свернули налево в новый город; казалось, несчастье преследует их, и они плывут по воле волн.

— Послушай, — сказал он наконец, — мне пришла в голову одна мысль… что, если обратиться к Рамону? Он охотно даст нам взаймы тысячу франков. А когда наши дела придут в порядок, мы их вернем.

Она не сразу ответила ему. Рамон, которого она отвергла, который женился теперь, живет где-то в новом городе, слывет модным врачом и, по слухам, начал богатеть! К счастью, Клотильда знала его прямоту и порядочность. Если он до сих пор не навестил их, то, несомненно, из-за своей скромности. Встретившись с ними, он приветствовал их так горячо, так радовался их счастью!

— Ты находишь это неудобным? — наивно спросил Паскаль, который сам предоставил бы в распоряжение молодого врача и свой дом, и кошелек, и сердце.

— Нет, нет!.. — поспешила ответить Клотильда. — Ведь я всегда была с ним в сердечных и дружеских отношениях… Я думаю, что причинила ему много горя, но он меня простил… Ты прав, Рамон — наш единственный друг, именно к нему нам нужно обратиться.

Но их преследовала неудача: Рамон уехал на врачебную консультацию в Марсель и должен был вернуться только на другой день вечером. Их приняла молодая жена Рамона, подруга детства Клотильды, но младше ее на три года. Она встретила их очень любезно, хотя и казалась несколько смущенной. Паскаль, само собой разумеется, не стал объяснять ей цели своего посещения, он только сказал, что ему очень хотелось повидать Рамона.

Очутившись снова на улице, Паскаль и Клотильда почувствовали себя одинокими и беспомощными. Куда же пойти теперь? Что еще предпринять? И они отправились дальше наудачу.

— Учитель, я до сих пор не сказала тебе, — наконец решилась прошептать Клотильда. — Мартина как будто видела бабушку… Так вот, бабушка беспокоится о нас и спрашивала, почему мы не обратимся к ней, если у нас нужда в деньгах… Смотри-ка, вон и подъезд ее дома!..

Они и в самом деле шли теперь по Баннской улице, откуда виден был угол площади Супрефектуры. Но Паскаль понял ее и заставил замолчать.

— Никогда! Слышишь?.. — сказал он ей. — Да и ты сама не пошла бы. Ты мне говоришь об этом только потому, что тебе больно видеть меня в бедности. У меня тоже сердце разрывается при мысли, что ты со мной и что ты страдаешь. Но лучше страдать, чем совершить поступок, в котором потом будешь вечно каяться… Я не хочу и не могу.

Оставив Баннскую улицу, они углубились в старый квартал.

— Я в тысячу раз охотнее готов обратиться к чужим людям… — продолжал Паскаль. — Быть может, у нас есть еще друзья, но только среди бедняков.

И обреченный просить подаяния Давид продолжал свой путь под руку с Ависагой. Старый, обнищавший царь переходил от одного дома к другому, опираясь на плечо своей любящей рабыни, чья юность была отныне его единственной поддержкой.

Было около шести часов вечера, сильная жара начинала спадать, узкие улицы наполнились народом. В этом многолюдном квартале, где их любили, они всюду встречали приветствия и улыбки. К этому всеобщему восхищению и любви примешивалась жалость — все знали об их разорении. Тем не менее они казались еще более прекрасными: он — убеленный сединами, она — в ореоле белокурых волос. Все видели, что, сраженные несчастьем, они стали еще более близки друг другу; их необычайная любовь высоко и гордо несла свою голову. Он дрогнул под этим ударом, но она мужественно поддерживала его. Мимо них проходили рабочие в блузах; у них было больше денег, чем у Паскаля, но никто не осмелился предложить ему милостыню, в которой не отказывают голодным. На улице Канкуэн они хотели зайти к Гирод, но она умерла на прошлой неделе. Две другие попытки точно так же не имели успеха. Им оставалось только мечтать о том, чтобы где-нибудь призанять десять франков. Они колесили по городу с трех часов дня.

О, этот Плассан, Соверский проспект, Римская и Баннская улицы, разделявшие его на три квартала, этот город с закрытыми окнами, сожженный солнцем, как будто совершенно мертвый и в то же время таивший под сонным безмолвием ночную жизнь клубов и игорных домов! Еще целых три раза на ясном закате жаркого августовского дня они медленно пересекли его. На проспекте стояли древние дилижансы с распряженными лошадьми, возившие пассажиров в горные деревушки, а в густой тени платанов, в открытых кафе, завсегдатаи, торчавшие здесь с семи часов утра, ухмыляясь, поглядывали на них. И в новом городе, где швейцары стояли у дверей богатых домов, они чувствовали меньше участия, чем на пустынных улицах квартала св. Марка, где даже старые молчаливые особняки, казалось, хранили к ним дружеские чувства. Тогда они вновь углубились в старый квартал и дошли до собора ев. Сатюрнена, алтарная часть которого выходила в тенистый церковный сад; это был чудесный спокойный утолок, но отсюда их выгнал нищий, сам попросивший у них милостыни. Близ железнодорожной станции строилось много домов, там вырастал новый поселок, и они направились туда. Потом они в последний раз прошли до площади Супрефектуры, охваченные внезапной надеждой, что в конце концов кто-нибудь встретится и предложит им денег. Но всюду их сопровождали только благосклонные, улыбающиеся взгляды: ведь они так любили друг друга и были так прекрасны! Их ноги в конце концов устали от мелких неровных камней с берегов Вьорны, которыми были вымощены улицы. И они должны были возвратиться в Сулейяд с пустыми руками — старый, впавший в нищету царь и его смиренная рабыня; Ависага в расцвете своей красоты вела стареющего Давида, лишившегося всех богатств, усталого от бесплодных блужданий по дорогам.

Было восемь часов. Мартина, ожидавшая их, увидела, что сегодня вечером ей не придется стряпать на кухне. Она притворилась, будто уже пообедала, и Паскаль, заметив ее болезненный вид, велел ей немедленно лечь в постель.

— Мы отлично обойдемся без тебя, — повторяла ей Клотильда. — Ведь картофель уже варится, и мы сами возьмем его.

Служанка, у которой было скверное настроение, согласилась, невнятно пробормотав, что незачем садиться за стол, если все съедено. Но прежде чем запереться в своей комнате, она сказала:

— Сударь, у Добряка нет больше овса. По-моему, он стал какой-то чудной. Может, вы бы посмотрели его.

Обеспокоенные Паскаль и Клотильда тотчас же отправились на конюшню. Действительно, старый конь дремал, лежа на своей подстилке. Уже с полгода его не выводили из конюшни, — ноги Добряка были совсем скрючены ревматизмом, к тому же он совершенно ослеп. Никто не понимал, почему доктор держал у себя это одряхлевшее животное. Даже Мартина пришла к заключению, что его необходимо убить, хотя бы из простой жалости. Но Паскаль и Клотильда негодовали и так возмущались, словно им предлагали прикончить старого родственника, который зажился на свете. Нет, нет! Он служил им больше четверти века, — пусть же он умрет у них прекрасной смертью славного товарища, каким он был всегда. И сегодня вечером доктор не преминул внимательно исследовать его. Он осмотрел ему ноги, десны, выслушал сердце.

— Ничего нет, — сказал он, закончив осмотр. — Просто старость… Ах, мой бедный старикан, нам уже не придется ездить вместе!

Мысль о том, что у Добряка нет овса, мучила Клотильду, но Паскаль уверил ее, что животному в таком возрасте, уже на покое, нужно очень мало. Тогда Клотильда, наклонившись, взяла немного травы из охапки, принесенной сюда Мартиной, и какова же была их радость, когда Добряк из чувства простой хорошей дружбы принялся есть эту траву из ее рук.

— Вот так так! — воскликнула она, смеясь. — Оказывается, ты еще не потерял аппетита, тогда не старайся нас разжалобить… Спокойной ночи, спи же хорошенько!

И они оставили его дремать, поцеловав по обыкновению в обе стороны морды.

Наступала ночь. Паскалю и Клотильде не хотелось ужинать внизу, в пустом доме, и они решили запереть входные двери и взять обед наверх, в ее комнату. Клотильда быстро принесла блюдо с картофелем, соль и красивый графин с ключевой водой. А Паскаль доставил наверх корзинку с первым виноградом, снятым с рано созревшей лозы внизу террасы. Они заперлись и накрыли маленький столик, посредине поставили блюдо с картофелем, между солонкой и графином, а корзину с виноградом — на стуле, рядом. Это было чудесное пиршество, напомнившее им изысканный завтрак, который они приготовили сами на следующий день после их свадьбы, когда Мартина упорно отказывалась говорить с ними. Они были в восторге, что так же, как и тогда, остались одни, сами услуживают друг другу и, сидя рядом, едят из одной тарелки.

Этот вечер, отмеченный неприкрытой нуждой, которую они, несмотря на все свои усилия, не могли прогнать, уготовил им самые чудесные в их жизни часы. Как только они очутились в этой большой приветливой комнате, им показалось, что равнодушный город, где они только что бродили, — далеко, далеко. Все исчезло: печаль, страх, даже воспоминание о злополучном дне, потерянном в бесплодных поисках. Они снова были беззаботны и думали только о своей любви, они забыли, богаты они или бедны, нужно ли им завтра разыскивать какого-нибудь друга, чтобы пообедать вечером. К чему бояться нужды, к чему беспокоиться, если им достаточно быть вместе, чтобы испытывать блаженство?

— Боже мой! — вдруг испугался Паскаль. — А мы так боялись этого вечера! Разве можно быть такими счастливыми? Кто знает, что сулит нам завтрашний день?

Она закрыла ему рот своей маленькой рукой:

— Нет, нет! Завтра мы будем любить друг друга так же, как любим сегодня… Люби меня сильно, сильно, как я тебя.

Никогда еще они не ужинали с таким удовольствием. Клотильда уписывала картофель с аппетитом здоровой девушки и, смеясь, говорила, что ни одно самое хваленое блюдо не казалось ей таким замечательным, таким вкусным. К Паскалю тоже вернулся аппетит молодого человека. Они отпивали большими глотками простую воду и находили, что это превосходный напиток. Потом их привел в восхищение виноград вместо сладкого — эти свежие гроздья, эти соки земли, позлащенные солнцем. Они наелись до отвала, они опьянели от воды и винограда, а особенно от веселья. Нет, никогда еще они так не пировали! Даже их первый завтрак, когда всего было в изобилии, — котлет, хлеба и вина, — не был таким упоительным, полным радости жизни. Счастье быть вместе превратило простой фаянс в золотую посуду, жалкую пищу — в нектар и амброзию, которых не отведывали и боги.

Уже наступила ночь, но они не зажигали лампы. Какое счастье сейчас же лечь в постель! Окна были широко открыты, в них смотрело огромное летнее небо, а вечерний ветер, еще дышащий зноем, врываясь в комнату, приносил издалека запах лаванды. На горизонте вставала луна, такая большая и полная, что вся комната была залита серебряным светом. Они видели друг друга, словно в сиянии грезы, ослепительной и нежной.

Тогда Клотильда, с обнаженными руками и грудью, роскошно завершила пир в честь Паскаля, сделав ему царский подарок — отдав себя.

Накануне ночью они впервые почувствовали тревогу, инстинктивный страх перед близящейся угрозой несчастья. А сейчас весь остальной мир, казалось, снова забыт ими, — то была последняя блаженная ночь, дарованная любовникам; ослепленным страстью, благосклонной природой.

Она открыла свои объятия, вверяясь ему, отдаваясь душой и телом.

— О учитель, учитель! Я хотела работать для тебя, но поняла, что не годна ни на что и не способна добыть для тебя даже кусок хлеба. Я только могу любить тебя, принадлежать тебе, быть твоей минутной утехой… И с меня довольно быть твоей утехой! Если бы ты знал, как я рада, что ты находишь меня красивой; ведь я могу подарить тебе эту мою красоту! У меня нет ничего, кроме нее, а я так счастлива твоим счастьем!

Обнимая ее, он прошептал в упоении:

— Да, ты прекрасна! Самая прекрасная, самая желанная!.. Все эти жалкие безделушки, которыми я тебя украшал, это золото и каменья не стоят самого маленького кусочка твоей атласной кожи. Один твой волос, один твой ноготок — бесценные сокровища. Я с благоговением поцелую одну за другой каждую твою ресничку.

— О учитель, слушай же: я рада, что ты стар, а я молода, — так мое тело сильнее пленяет тебя. Если бы ты был так же молод, как я, оно давало бы тебе меньшее наслаждение и я не была бы так счастлива… Я горжусь моей красотой и юностью только из-за тебя, я ликую только потому, что могу их отдать тебе.

Глаза Паскаля увлажнились, он был глубоко потрясен, почувствовав, как безраздельно она принадлежит ему, как она пленительна и дорога ему.

— Ты сделала меня самым богатым и самым могущественным человеком на свете, — сказал он ей. — Ты осыпаешь меня всевозможными благами, ты даришь мне божественное наслаждение, какое только может испытать сердце мужчины.

И она еще беззаветнее отдавалась ему, она принадлежала ему вся, до последней капли крови.

— Возьми же меня, учитель, пусть я исчезну и растворюсь в тебе… Возьми мою юность, возьми ее всю сразу, в одном поцелуе, выпей ее одним глотком, осуши до дна так, чтобы на губах остался только вкус меда. Ты дашь мне такое счастье! Это я должна быть тебе благодарна… Возьми мои губы — они свежи, вдохни мое дыхание — оно чисто, возьми мою шею — она сладостна для поцелуя, возьми мои руки, возьми меня всю, все мое тело — оно только начало расцветать, оно нежно, как шелк, оно исполнено благоухания, которое опьяняет тебя… Ты слышишь, учитель! Пусть я буду для тебя как живой букет, аромат которого ты вдыхаешь! Пусть я буду для тебя как сладкий плод, который ты вкушаешь! Пусть я буду для тебя как бесконечная ласка, которой ты наслаждаешься!.. Я твоя вещь, цветок, выросший у твоих ног, чтобы тебе понравиться, вода, струящаяся рядом, чтобы тебя освежить, животворный сок, что бьет ключом, чтобы вернуть тебе молодость. Я — ничто, учитель, когда не принадлежу тебе!

Она отдалась ему, и он принял этот дар. Отблеск лунного света внезапно озарил ее во всей ее торжествующей наготе. Она казалась воплощением женской красоты, сиявшей бессмертной юностью. Никогда еще Паскаль не видел Клотильду такой молодой, такой снежно-белой и божественно прекрасной. Он был так благодарен ей, как будто она подарила ему все сокровища мира. Какое приношение может сравниться с тем, что делает молодая женщина, даря себя, вызывая новый прилив жизни, обещая, быть может, ребенка! Оба они мечтали о ребенке, отчего их счастье было полнее на этом роскошном пиру юности, который задала Клотильда Паскалю и которому позавидовали бы короли.

XI

Однако следующей ночью возвратилась тревожная бессонница. Ни Паскаль, ни Клотильда не говорили о случившейся беде; долгие часы лежали они рядом во мраке погрустневшей комнаты, притворяясь, что спят, и думали о своем положении, которое все ухудшалось. Каждый из них забывал о себе и беспокоился за другого. Им пришлось задолжать, Мартина забирала в долг хлеб, вино, мясо; при этом ей было очень стыдно, так как приходилось лгать, и весьма осторожно, ибо все знали, что они разорены. Доктор подумывал заложить Сулейяд. Но это было последнее средство, — у Паскаля ничего не осталось, кроме усадьбы, оцененной в двадцать тысяч франков, — впрочем, при продаже вряд ли он выручил бы за нее пятнадцать. А там уже начиналась беспросветная нужда, он очутился бы на улице, не имея ничего за душой, даже камня под изголовье. Поэтому Клотильда умоляла его подождать и не делать последнего шага, пока положение не станет совершенно безвыходным.

Так прошло три или четыре дня. Наступил сентябрь, и погода, к несчастью, испортилась. По всему краю пронеслись страшные бури, часть стены, окружавшей Сулейяд, была снесена; всю ее не могли поднять и укрепить, и на месте обвала осталась зияющая брешь. Булочник уже начинал грубить, а однажды утром Мартина, подавая на стол бульон с мясом, расплакалась: мясник стал отпускать ей плохую говядину. Еще несколько дней — и больше им не будут давать в долг. Нужно было непременно придумать что-то и найти средства на ежедневные мелкие расходы.

В понедельник, когда начиналась новая мучительная неделя, Клотильда все утро была в крайнем возбуждении. Казалось, ее раздирает какая-то внутренняя борьба, но она приняла окончательное решение только во время завтрака, увидев, что Паскаль отказывается от кусочка оставшегося жаркого. После этого она перестала волноваться, по-видимому, что-то до конца обдумав, и ушла вместе с Мартиной, спокойно положив ей в корзину маленький сверток, — по ее словам, кой-какое старое платье для бедных.

Клотильда возвратилась через два часа. Она была очень бледна, но ее большие глаза, такие ясные и открытые, сияли, от радости. Тотчас же подойдя к доктору, она взглянула ему прямо в лицо и покаялась во всем.

— Учитель, я должна попросить у тебя прощения, — сказала она. — Я была непослушной и, наверное, сильно огорчу тебя.

Он не понял и забеспокоился.

— Что же ты натворила?

Медленно, не отводя от него взгляда, она вынула из кармана конверт и вытащила из него несколько банковых билетов, Внезапно его осенила догадка, и он закричал:

— Боже! Драгоценности, все мои подарки!

Паскаль, всегда такой добрый и спокойный, на этот раз вспылил. В гневе он схватил ее за руки и сжал с такой силой, что чуть не раздавил ей пальцы, державшие билеты.

— О. боже, что ты сделала, несчастная! — кричал он. — Ведь ты продала мое сердце! Ведь тут, в этих драгоценностях, наше с тобой сердце. И ты продала его за деньги!.. По-твоему, я должен взять обратно эти украшения, эту память о самых святых часах нашей любви, и пользоваться ими! Пойми же, они подарены тебе, они твои, только твои! Разве это возможно? Подумала ли ты о том, как ужасно меня огорчаешь?

Она кротко ему возразила:

— А ты подумал, учитель, могла ли я спокойно видеть нашу нужду, знать, что у нас нет хлеба, когда в ящике у меня лежали все эти перстни, ожерелья и серьги? Все мое существо восставало против этого, я просто сочла бы себя скрягой, эгоисткой, если бы сохраняла их дольше… Правда, мне было трудно расстаться с ними, очень трудно, я даже сама не понимаю, как у меня достало мужества сделать это. Но я уверена, что всего лишь выполнила свой долг — долг послушной тебе и любящей жены.

Но он по-прежнему сжимал ее руки, слезы выступили у нее на глазах, и она, слабо улыбнувшись, прибавила таким же кротким голосом:

— Не жми так сильно, ты делаешь мне больно.

Тогда он тоже заплакал, растроганный, полный глубокой нежности.

— Я просто грубое животное, — сказал он, — если мог так рассердиться… Ты сделала правильно, ты не могла поступить иначе… Но все-таки прости меня, мне было так тяжело увидеть тебя ограбленной. Дай мне твои руки, твои бедные руки, я их полечу.

Он снова бережно взял ее руки и покрыл их поцелуями. Без колец, тонкие, изящные, они казались ему несравненными. Тогда, облегченно вздохнув, Клотильда весело рассказала ему о своей проделке, о том, как она посвятила во все Мартину, как они вдвоем отправились к перекупщице, той самой, у которой он приобрел корсаж из старых алансонских кружев. Эта женщина внимательно все осмотрела и после бесконечных споров о цене предложила за все украшения шесть тысяч франков. Паскаль едва не выдал своего отчаяния: шесть тысяч франков! А ему они стоили больше чем втрое — тысяч двадцать, по крайней мере.

— Послушай, — сказал он наконец, — я возьму эти деньги потому, что их дарит мне твое доброе сердце. Но условимся заранее: они твои. Клянусь, я стану теперь еще скупее Мартины; я буду давать ей совсем мало, только на самое необходимое. Все, что останется от этой суммы, ты найдешь в моем письменном столе, если мне не удастся когда-нибудь пополнить ее и вернуть тебе все деньги целиком!

Опустившись в кресло, он взял ее на колени и, глубоко взволнованный, крепко обнял. Затем тихонько прошептал ей на ухо:

— И ты продала все, совершенно все?

Она ничего не ответила, но, покраснев и улыбаясь, слегка высвободилась из его объятий и грациозно, кончиками пальцев, стала что-то искать у себя на груди. Наконец она вытащила тонкую цепочку, на которой сверкали, словно млечные звезды, семь жемчужин. Казалось, она открыла частицу своей наготы, живой аромат ее тела исходил от этого драгоценного украшения, прильнувшего к ее коже; то была сокровенная тайна ее души. Она тотчас же спрятала ожерелье обратно, его снова не стало.

Он покраснел не меньше, чем она; испытывая глубокую сердечную радость, он, страстно целуя ее, воскликнул:

— Как ты мила мне! Как я тебя люблю!

Но с этого вечера воспоминание о проданных драгоценностях легло тяжелым гнетом на его душу. Он не мог равнодушно, без горечи, видеть эти деньги в своем письменном столе. Его угнетала неизбежная, приблизившаяся вплотную бедность; еще более мучительной и тягостной была мысль о возрасте, о шестидесяти годах, которые делали его бесполезным, неспособным создать счастливую жизнь женщине. Он как будто очнулся от своей обманчивой грезы о вечной любви и снова увидел тревожную действительность. Внезапно он впал в нищету и почувствовал себя очень старым — это леденило его, наполняло какими-то горькими сожалениями, отчаянием и гневом против самого себя, как будто отныне жизнь его была опорочена недостойным поступком.

Потом у него наступило страшное просветление. Однажды утром, оставшись один, Паскаль получил письмо с почтовым штемпелем Плассана и долго рассматривал конверт, удивляясь незнакомому почерку. В конце письма не было подписи, и, пробежав первые строки, он с раздражением хотел его разорвать; все же он опустился на стул и, дрожа от волнения, прочитал письмо до конца. В смысле вежливости оно было написано безупречным стилем — длинные фразы следовали одна за другой, сдержанные и осторожные, словно фразы дипломата, единственная цель которого уверить в своей правоте. Ему доказывали с чрезмерной убедительностью, что скандал в Сулейяде слишком затянулся. Если страсть до известной степени и оправдывает его вину, то все же человек в его возрасте и с его положением в конце концов вызовет всеобщее презрение, продолжая злоупотреблять несчастьем своей молоденькой родственницы. Все знают, как велико его влияние на нее, допускают даже, что она гордится своим самопожертвованием, но неужели он не понимает, что она не могла полюбить старика и поддалась только чувству жалости и благодарности? Давно уже пора избавить ее от старческих объятий, из которых она выйдет опозоренной, отверженной — ни женой, ни матерью. Теперь у него даже нет возможности обеспечить ей маленькое состояние, поэтому позволительно надеяться, что он выполнит долг честного человека и найдет в себе силы расстаться с нею, позаботившись о ее благополучии, если осталось еще для этого время. Письмо заканчивалось рассуждением о том, что дурное поведение всегда в конце концов наказывается.

С первых же слов Паскаль понял, что это анонимное письмо исходит от его матери. Без сомнения, старая г-жа Ругон продиктовала его, он слышал в нем даже ее интонации. Однако, начав читать письмо в приступе гнева, Паскаль окончил, бледный и дрожащий, словно в ознобе, — эта дрожь теперь пронизывала его всякий час. В письме была какая-то правда, оно выясняло причины его беспокойства: то были угрызения совести, что он, старый и нищий, удерживает подле себя Клотильду. Он встал, подошел к зеркалу и долго рассматривал себя; мало-помалу глаза его затуманились слезами — какое отчаяние эти морщины, эта седая борода! Смертельный холод, леденивший его кровь, объяснялся мыслью о том, что теперь разлука станет необходимой, предрешенной, неизбежной. Он прогонял эту мысль, он не верил, что может примириться с нею, хотя и знал, что она неизбежно вернется и ни на минуту не оставит его в покое, что он будет терзаться в этой борьбе между любовью и разумом, пока наконец в какой-то страшный вечер не уступит ей ценой крови и слез. Он весь дрожал от страха, предчувствуя, что настанет день, когда у него хватит на это мужества. То было начало неотвратимой развязки: Паскаль испугался за Клотильду, за ее молодость, и решил выполнить свой долг — спасти ее от самого себя.

Отдельные слова и выражения из этого письма преследовали его; сначала он мучился, пытаясь уверить себя, что Клотильда не любила его, а только жалела и чувствовала к нему благодарность. «Если бы я убедился, — думал он, — что она принесла себя в жертву, это облегчило бы разрыв, ибо, удерживая ее дальше, я только тешил бы свой чудовищный эгоизм». Но, сколько он ни наблюдал ее, каким испытаниям ни подвергал, она была всегда такой же нежной, такой же влюбленной. Он совершенно растерялся, придя к этому выводу, который не допускал пугающей его развязки, ибо Клотильда становилась ему еще дороже. Тогда он постарался доказать себе необходимость разлуки с ней, обсудив все доводы в пользу этого. Жизнь, которую они вели в продолжение нескольких месяцев, жизнь, свободная от каких бы то ни было других отношений и обязанностей, совершенно праздная, — была нехорошей. Правда, самого себя он считал годным лишь на то, чтобы мирно покоиться под землей в каком-нибудь уголке кладбища; но разве для нее, для Клотильды, такое существование не было прискорбным? Разве после такой жизни она не станет безвольной, испорченной, неспособной желать? Он развращал ее, поклоняясь ей, словно кумиру, среди скандальных сплетен и пересудов. Потом вдруг ему представилось, что он уже умер, а Клотильда осталась одна, на улице, без средств, презираемая всеми. Никто не приютил ее, она скиталась по свету, и не было у нее больше ни мужа, ни детей! Нет! Нет! Это было бы преступлением; он не смеет ради оставшихся ему нескольких дней личного счастья завещать ей позор и нищету.

Однажды утром Клотильда вышла одна куда-то по соседству. Она вернулась взволнованная, бледная и дрожащая. Взбежав наверх, к себе, она упала почти без сознания на руки Паскаля. Какой-то бессвязный лепет вырвался у нее:

— Ах, боже мой!.. Боже мой!.. Эти женщины…

Испуганный, он забросал ее вопросами:

— Ну что случилось? Отвечай же!

Тогда краска стыда залила ее щеки. Обняв его, она спрятала лицо у него на плече.

— Это они, те женщины… — говорила она. — Когда, переходя на теневую сторону, я закрыла зонтик, я, к несчастью, толкнула какого-то ребенка. Он упал, а они все набросились на меня и стали кричать. Боже, что только они кричали! Будто у меня никогда не будет детей, будто дети не рождаются у таких тварей, как я!.. И еще, и еще такое, чего я не могу повторить и чего я не поняла!

Она разрыдалась. Паскаль страшно побледнел и, не в силах найти нужные слова, только безумно целовал ее, плача вместе с нею. Вся эта картина живо представилась ему — он видел, как ее преследуют, поносят грязными словами. Наконец он пробормотал:

— Это я виноват, ты страдаешь из-за меня… Послушай, давай уедем далеко-далеко, куда-нибудь, где нас никто не знает. Там будут с тобой приветливы, там ты будешь счастлива…

Увидев, что он тоже расплакался, Клотильда сделала над собой мужественное усилие, встала и осушила слезы.

— Как это гадко! Что я натворила! — сказала она. — Ведь я столько раз давала себе слово ничего тебе не рассказывать! Но как только я очутилась дома, мне стало так больно, что все у меня вылилось из сердца само собой… Но теперь, ты видишь, все прошло, не огорчайся же… Я люблю тебя…

Улыбаясь, она нежно обняла его и стала целовать, — так целуют отчаявшегося человека, чтобы смягчить его страдания.

Но он плакал, не переставая, и она снова начала плакать вместе с ним. В этой бесконечной печали, овладевшей ими, горестно смешивались их поцелуи и слезы.

Оставшись один, Паскаль решил, что он поступает мерзко. Он больше не мог оставаться причиной несчастья этой обожаемой девочки. Но вечером в тот же день произошло событие, приблизившее развязку, которой он искал, страшась в то же время ее найти. После обеда Мартина отвела его в сторону и сказала с чрезвычайно таинственным видом:

— Я встретила госпожу Фелисите, и она поручила мне, сударь, передать вам это письмо. Она просила сказать вам, что принесла бы его сама, но это дурно отразилось бы на ее добром имени. Она просит вас вернуть ей это письмо г-на Максима и уведомить о решении барышни.

Это было действительно письмо от Максима. Получив его, Фелисите была прямо счастлива. Надежда увидеть сына сломленным нищетой и покорным оказалась тщетной; но теперь в ее руках снова было сильное средство. Ни Паскаль, ни Клотильда не обратились к ней за помощью и поддержкой, поэтому она снова изменила свой план, возвратившись к прежней мысли их разлучить; ей казалось, что на сей раз подоспел самый подходящий для этого случай. Письмо Максима было очень настойчиво: он обращался к своей бабушке с просьбой оказать воздействие на его сестру. У него обнаружилась сухотка спинного мозга — теперь он мог двигаться только с помощью слуги. Особенно он горевал о проявленной им слабости к одной красивой брюнетке, которая втерлась к нему в дом: в ее объятиях он потерял последние силы. Но хуже всего была его уверенность в том, что эта пожирательница мужчин являлась тайным: подарком его папаши. Саккар любезно подослал ее к нему, чтобы ускорить получение наследства. И теперь, выбросив ее вон, Максим заперся в своем особняке, не впускал к себе отца и весь трепетал при мысли, что как-нибудь утром тот влезет к нему в окно. Но одиночество пугало его, и он в отчаянии взывал к своей сестре, уповая на нее, как на оплот против этих гнусных покушений на него и, наконец, как на ласковую, правдивую женщину, которая будет за ним ухаживать. В письме также заключался намек, что если она будет хорошо с ним обращаться, то не раскается в этом. В конце он напоминал Клотильде про обещание, которое она ему дала во время его приезда в Плассан, — приехать, когда это действительно будет ему нужно.

Паскаль оцепенел. Он еще раз перечитал четыре страницы. Разлука устраивалась сама собой: повод оказался удачным для него, благоприятным для Клотильды и представлялся таким естественным и удобным, что нужно было немедленно согласиться. Но, несмотря на все усилия разума, он чувствовал себя таким слабым и нерешительным, что ему пришлось на минутку присесть, у него подкашивались ноги. Тем не менее, желая держаться мужественно, он успокоился и позвал свою подругу.

— Прочти-ка это письмо, — сказал он. — Его переслала мне бабушка.

Клотильда внимательно прочитала письмо до конца, не выдав своих чувств ни словом, ни движением. Потом она совсем просто сказала:

— Ну, что же! Ты, верно, хочешь ответить?.. Я отказываюсь.

Паскаль с трудом удержался от радостного восклицания. И тотчас же, как будто заговорил кто-то другой, он услышал свой собственный рассудительный голос:

— Ты отказываешься, но ведь это невозможно… Нужно подумать. Хочешь, отложим ответ до завтра? Мы обсудим его.

Изумленная Клотильда начала горячиться.

— Расстаться! Но почему? Ты, вправду, согласен?.. Какое безумие! Мы любим друг друга — и расстанемся, и я поеду, куда-то, где меня никто не любит!.. Ну, подумал ты об этом? Ведь это просто бессмыслица.

Он старался не углубляться в этот вопрос и заговорил о данном обещании, о долге.

— Вспомни, милая, как ты была взволнована, когда я тебя предупредил, что состояние Максима внушает опасения. Теперь, пораженный болезнью, немощный, одинокий, он призывает тебя к себе!.. Ты не можешь оставить его в таком положении. Ты должна исполнить свой долг.

— Долг! — воскликнула она. — Какой у меня может быть долг по отношению к брату, который никогда не интересовался мной? Мой долг там, где мое сердце.

— Но ты обещала, и я обещал за тебя, я подтвердил, что ты благоразумна… Ты ведь не собираешься сделать меня лжецом.

— Благоразумна… Это ты потерял разум. Неблагоразумно расставаться, зная, что мы оба умрем от горя.

И она словно отрезала широким жестом, решительно прекратив дальнейший спор.

— К чему нам спорить?.. — сказала она. — Нет ничего проще, здесь достаточно одного слова. Ты что? Хочешь, чтобы я уехала?

— Боже! Мне ли хотеть этого! — воскликнул он.

— А если ты этого не хочешь, тогда я остаюсь.

Рассмеявшись, она подбежала к своему столу и красным карандашом написала поперек письма брата: «Я отказываюсь». Позвав Мартину, она потребовала, чтобы та немедленно отнесла этот конверт с письмом обратно. Паскаль тоже смеялся: он был так счастлив, что позволил ей сделать это. Радость, что она останется с ним, одержала верх над рассудком.

Но в эту же ночь, когда она заснула, как упрекала Паскаля совесть за его слабодушие! Еще раз он уступил своей потребности счастья, наслаждению чувствовать ее каждый вечер возле себя, прижавшуюся к нему, тонкую и нежную в своей длинной ночной сорочке, благоухающую свежим ароматом юности. После нее он никогда уже не будет любить; все его существо вопияло против этого насильственного разрыва с женщиной и любовью. Он обливался холодным потом, стоило ему только представить себе, что она уехала, что он один, без нее, без ее ласки и нежности, наполнявшей самый воздух, которым он дышал. Он больше не почувствует ее дыхания, обаяния ее ума, ее бесстрашной прямоты, всего ее физического и нравственного существа, которое дорого ему и стало необходимо, как дневной свет. Но она должна его покинуть, даже если он от этого умрет. Теперь она спала в его объятиях; легкое детское дыхание едва поднимало ее грудь. Стараясь ее не будить, он обдумывал создавшееся положение с ужасающей ясностью и презирал себя за недостаток мужества. Нет, решено: там, у Максима, ее ожидают обеспеченность, всеобщее уважение. Он не имеет права в своем старческом эгоизме доходить до того, чтобы удерживать ее у себя и дальше в нищете, осыпаемую насмешками толпы. Когда же он начинал колебаться, чувствуя ее возле себя такой прелестной и доверчивой, покорной своему старому королю, он тотчас давал себе слово быть сильным, отказаться от жертвы, принесенной ему этой девочкой, и сделать ее счастливой вопреки ей самой.

С этого времени началась борьба самоотречения. Через несколько дней ему удалось доказать ей жестокость ее фразы «Я отказываюсь» на письме Максима, и она согласилась написать обстоятельное письмо бабушке, объяснив причины отказа. Но она ни за что не хотела уезжать из Сулейяда. Когда же Паскаль стал невероятно скупиться, стараясь как можно меньше расходовать деньги, вырученные от продажи драгоценностей, она превзошла его и с очаровательным смехом ела один только хлеб. Однажды утром он застал ее, когда она давала Мартине советы, как вести хозяйство поэкономнее. Раз десять в день она устремляла на него пристальный взгляд, бросалась ему на шею и осыпала поцелуями, чтобы прогнать ужасную мысль о разлуке, которую она все время читала в его глазах. Впрочем, у нее появился еще один довод. Как-то вечером, после обеда, у Паскаля началось сердцебиение, от которого он едва не упал в обморок. Это удивило его: он никогда не замечал у себя болезни сердца и решил, что у него просто возобновилось прежнее нервное недомогание. Испытав великие радости любви, он стал чувствовать себя менее здоровым, у него было странное ощущение, будто в нем разбилось что-то очень нежное и глубокое. Клотильда тотчас забеспокоилась, начала за ним ухаживать. Ну вот, надо надеяться, что теперь уж он не будет больше говорить об ее отъезде. Когда ты любишь человека, а он болен, остаешься возле него и заботишься о нем.

Война продолжалась все время. Это был непрерывный натиск нежности и самоотречения с единственной целью сделать счастливым другого. Паскаль видел всю доброту и любовь Клотильды, и мысль о необходимости разлуки становилась тем более жестокой, но он понимал, что необходимость эта возрастает с каждым днем. Теперь решение его было твердым. Но он не знал, как убедить ее, и был полон отчаяния и нерешительности, трепеща заранее перед сценой объяснения. Как ему поступить, когда он увидит ее отчаяние и слезы? Что сказать? Хватит ли у них сил обнять друг друга в последний раз, перед вечной разлукой? Так проходило время; он не мог ни на чем остановиться и каждый вечер корил себя за трусость, когда, погасив свечу, Клотильда вновь заключала его в свои объятия, радостная и торжествующая победу.

Она часто подшучивала над ним с нежной злостью.

— Учитель, — смеялась она, — ты слишком добр, ты оставишь меня у себя.

Это сердило его, он хмурился и твердил, волнуясь:

— Нет, нет! Не говори мне о моей доброте!.. Будь я действительно добр, ты уже давно жила бы там, окруженная довольством и уважением. Тебеобеспечено прекрасное спокойное будущее, а ты упрямо живешь здесь, в бедности, терпя оскорбления, без надежд на будущее, в печальном обществе такого старого безумца, как я. Нет! Я просто трус и бессовестный человек!

Она тотчас же заставляла его замолчать. Он действительно расплачивался за свою доброту, ту бесконечную доброту, которую рождала его любовь к жизни. Всегда желая счастья всем, он изливал ее на окружающее. Быть добрым — не означало ли это желания сделать ее счастливой ценой своего собственного счастья? Ему нужно было обладать именно этой добротой, и он чувствовал, что способен на такую доброту, безоглядную и героическую. Но, подобно несчастным, решившимся на самоубийство, он ожидал подходящего случая, времени и способа пробудить в себе к этому волю.

Однажды утром он встал в семь часов, и Клотильда, — войдя в кабинет, была очень удивлена, увидев его за рабочим столом. Уже несколько месяцев он не раскрывал ни одной книги и не прикасался к перу.

— Вот как! Ты работаешь? — воскликнула она.

Паскаль, не поднимая головы, ответил с сосредоточенным видом:

— Да, над родословным древом. Ведь я даже не внес сюда новых данных.

Несколько минут она стояла сзади него и смотрела, как он пишет. Паскаль пополнял сведения о тетушке Диде, Маккаре и Шарле, описывая их смерть, проставлял числа, и продолжал работать, как будто не замечая ее присутствия. Тогда Клотильда, ожидавшая обычных по утрам поцелуев и радостных приветствий, подошла к окну, потом снова возвратилась обратно, не зная, чем ей заняться.

— Итак, это серьезно? Мы взялись за работу? — спросила она.

— Ну да, — ответил Паскаль. — Ты ведь видишь, что я уже месяц назад должен был написать здесь об этих умерших. У меня уйма работы.

Она пристально смотрела ему в глаза все с тем же вопросительным видом.

— Что ж! Будем работать… — сказала она. — Если я могу что-нибудь для тебя разыскать или переписать, поручи это мне.

С этого дня Паскаль, казалось, ушел с головой в работу. Такова была, впрочем, его собственная теория, — по его мнению, полный покой не приносит пользы, его не нужно рекомендовать даже при переутомлении. Человек живет лишь благодаря окружающей его внешней среде; впечатления, которые он получает, преобразуются у него в движения, мысли и действия. Таким образом, если бы он находился в состоянии полного покоя и продолжал получать впечатления, никак не выражая их вовне, усвоенными и преобразованными, это привело бы его к какому-то переполнению, болезни и неизбежной потере равновесия. По собственному опыту он знал, что работа лучше всего упорядочивает повседневную жизнь. Даже в те дни, когда ему нездоровилось, он с утра принимался за работу и вновь находил уверенность в себе. Лучше всего он чувствовал себя, выполняя заранее намеченный для себя урок: столько-то страниц каждое утро в одни и те же часы. Он сравнивал этот урок с шестом канатоходца, помогавшим ему сохранять равновесие среди повседневных неприятностей, малодушных решений и оплошностей. Поэтому он считал единственной причиной сердцебиений, порой доводивших его до удушья, лень и праздность последних недель. Чтобы вылечиться, ему нужно было лишь снова взяться за свои большие научные труды.

Паскаль целыми часами с каким-то лихорадочным, преувеличенным возбуждением развивал и объяснял эти теории Клотильде. Казалось, он опять был увлечен любовью к науке, поглощавшей всю его жизнь до взрыва страсти к Клотильде. Он твердил ей, что не может оставить свое творение незавершенным, ему нужно сделать еще очень многое, чтобы воздвигнуть это долговечное здание. У него снова пробудился интерес к своим папкам, опять двадцать раз в день он открывал большой шкаф, снимал их с верхней полки и пополнял новыми данными. Его мысли о наследственности уже изменились, он хотел бы все пересмотреть заново, исправить, извлечь из биологической и социальной истории семьи обобщенный вывод, широко применимый ко всему человечеству. Наряду с этим он вернулся и к своему методу лечения при помощи подкожных впрыскиваний, чтобы разработать и углубить его: Паскалю смутно представлялась какая-то новая терапия, какая-то еще неясная, неопределенная теория о полезном действии труда, основанная на его убеждении и личном опыте.

Теперь каждый раз, садясь за стол, он жаловался самому себе:

— Не хватит у меня времени, жизнь слишком коротка!

Казалось, он не может больше терять ни часа. Как-то утром, внезапно оторвавшись от работы он сказал Клотильде, переписывавшей возле него рукопись:

— Послушай… Если я умру…

Встревоженная, она воскликнула:

— Что это тебе пришло в голову?

— Слушай внимательно, — продолжал он. — Если я умру, ты тотчас запрешь все двери. Папки ты оставишь себе, никому не отдавай. Когда же ты соберешь и приведешь в порядок мои другие рукописи, ты передашь их Рамону… Понимаешь? Это моя последняя воля.

Но она прервала его, не желая слушать

— Нет! Нет! Ты говоришь глупости!

— Клотильда, — продолжал он, — поклянись мне, что ты сбережешь у себя мои папки и передашь мои другие бумаги Рамону.

Тогда она стала серьезной и поклялась со слезами на глазах. Глубоко взволнованный, он крепко обнял ее, осыпая ласками, словно сердце его вновь раскрылось ей навстречу. Потом, успокоившись, он заговорил о своих опасениях. С тех пор как он начал усиленно работать, они зародились в нем опять, он стал присматривать за шкафом. Как-то он видел возле него Мартину. Разве не могли, воспользовавшись слепой набожностью этой старой девы, толкнуть ее на дурной поступок, убедив, что таким образом она спасет своего хозяина? Он так страдает из-за этих подозрений! При мысли об угрожавшем ему близком одиночестве у него опять начиналась эта мука, эта пытка ученого, которого преследуют его близкие в его же собственном доме, посягая даже на самое сокровенное, на творение его духа.

Как-то раз вечером, снова беседуя об этом с Клотильдой, он нечаянно проговорился:

— Понимаешь, когда тебя здесь не будет…

Она страшно побледнела и, видя, что он запнулся, весь задрожав, сказала:

— О учитель, учитель, неужели ты все еще думаешь об этой гнусности? Я вижу по твоим глазам, что ты скрываешь от меня что-то. У тебя есть какая-то мысль, которой я не знаю… Но если я уеду, а ты умрешь, то кто же здесь убережет твои работы?

Он подумал, что она уже привыкла к мысли о своем отъезде, и, собравшись с силами, весело ответил ей:

— Неужели ты думаешь, что я позволю себе умереть, не повидавшись с тобой?.. Черт побери! Я тебе напишу. Ты одна мне закроешь глаза.

Она рыдала, опустившись на стул.

— Боже мой! Да разве это возможно? Ты хочешь, чтобы мы завтра расстались, когда мы ни минуты не можем быть друг без друга и живем, не размыкая объятий! И все же, если б родился ребенок…

— А, ты осуждаешь меня! — с яростью прервал он ее. — Если бы родился ребенок, то ты никогда не уехала бы… Да разве ты не видишь, что я слишком стар и презираю самого себя! Со мной ты будешь бесплодной, ты будешь страдать оттого, что не станешь настоящей женщиной, матерью! Раз я перестал быть мужчиной, то уходи!

Она тщетно старалась его успокоить.

— Нет, — продолжал он, — я прекрасно знаю, о чем ты думаешь, мы говорили об этом двадцать раз: когда ребенок не является конечной целью, то любовь — только бессмысленная пошлость… Ты как-то вечером бросила читать роман, ибо его герои были потрясены, узнав, что им угрожает ребенок, — такая возможность не приходила им в голову, — и не знали, как от него избавиться… А я! Как я его ожидал, как бы я его любил, твоего ребенка!

С этого дня Паскаль, казалось, еще больше увлекся работой. Теперь он занимался по четыре — пять часов подряд, сидел целое утро и все послеобеденное время, не отрываясь. Он подчеркивал свою занятость, запрещал себя беспокоить, обращаться к нему хотя бы с одним словом. Но порой, когда Клотильда на цыпочках выходила из комнаты вниз, чтобы сделать какие-нибудь распоряжения или пройтись, он бросал беглый взгляд вокруг и, убедившись, что ее нет, тяжело, с выражением бесконечной усталости опускал голову на край стола. Это было болезненное облегчение после того необычайного насилия, которому он подвергал себя, продолжая сидеть за столом в то время, как она была возле него. Ему хотелось обнять ее, не отпускать от себя целыми часами, нежно целовать. Как пылко призывал он на помощь работу, словно единственное прибежище, где он надеялся оглушить себя, раствориться, без остатка. Но чаще всего он не мог работать и должен был разыгрывать комедию, внимательно устремив глаза на открытую страницу, — печальные глаза, полные непролившихся слез, пока его мысль билась в смертной муке, путаясь и ускользая от него, всегда сосредоточенная на одном и том же образе. Неужели ему самому придется убедиться в несостоятельности того труда, который, по его убеждению, был единственным владыкой, созидателем, законодателем мира? Неужели он должен будет отложить в сторону перо, отказаться от деятельности и только жить, любить случайных красивых девушек? А быть может, просто его старость виновата в том, что он не способен написать хотя бы страницу, точно так же, как не способен произвести на свет ребенка? Его всегда мучила боязнь бессилия. Прижавшись лицом к столу, лишенный сил, удрученный своим несчастьем, он грезил, что ему снова тридцать лет и каждую мочь он черпает в объятиях Клотильды бодрость для завтрашнего труда. И слезы катились по его седой бороде; но, заслышав ее шаги, он быстро выпрямлялся, брал в руки перо, желая, чтобы она снова застала его за работой, погруженным в глубокие размышления, тогда как в душе его царили только скорбь и пустота.

Стояла уже середина сентября, прошли две бесконечные мучительные недели, а ничего еще не разрешилось. И вот однажды утром Клотильда с величайшим удивлением увидела в Сулейяде бабушку Фелисите. Накануне Паскаль встретил ее на Баннской улице и, горя нетерпением принести себя в жертву, но не находя сил для разрыва, рассказал ей, несмотря на свое отвращение, обо всем и попросил ее прийти на следующий день. К этому времени она опять получила от Максима письмо, отчаянное и умоляющее.

Прежде всего она объяснила причину своего появления здесь.

— Да, это я, милочка, — сказала она, — и ты должна понять, что меня могли сюда привести только весьма важные обстоятельства… По-моему, ты просто сошла с ума, и я не могу позволить тебе и дальше губить свою жизнь, не объяснившись с тобою в последний раз.

И она тотчас со слезами в голосе прочла письмо Максима. Он пригвожден к креслу, у него чрезвычайно быстро развивается сухотка, от которой он очень страдает. Теперь он требует от своей сестры окончательного ответа, все еще надеясь, несмотря на все, на ее приезд, и содрогается при мысли, что ему придется искать другую сиделку. Он должен будет, тем не менее, сделать это, если его покинут на произвол судьбы в таком тяжелом положении. Окончив чтение, Фелисите дала понять, как неприятно будет, если состояние Максима перейдет в чужие руки. Но больше всего она распространялась о долге и о том, что люди обязаны помогать родственникам. В особенности же она ставила Клотильде на вид данное ею обещание.

— Ну, милочка, ты только вспомни, — говорила Фелисите. — Ты ведь сама сказала ему, что, когда это понадобится, ты тотчас приедешь. Я и сейчас еще слышу твои слова… Не правда ли, сын мой?

Паскаль, с тех пор как она появилась, предоставил Фелисите действовать, а сам сидел молча, бледный, с поникшей головой. Он ответил ей лишь едва заметным утвердительным кивком.

После этого Фелисите снова привела его собственные доводы: ужасный скандал, уже повлекший за собой оскорбление; угроза нищеты, такая тяжелая для них обоих; невозможность продолжать такое печальное существование, когда он, старея, окончательно потеряет здоровье, или она, такая молодая, навсегда испортит себе свое будущее. На что могут рассчитывать они теперь, когда наступила нищета? Глупо и жестоко упрямиться до такой степени.

Клотильда, стоя перед ней с непроницаемым выражением лица, молчала, не желая спорить. Но так как бабушка настаивала на своем и не давала ей покоя, она в конце концов ответила:

— Повторяю еще раз, у меня нет никаких обязанностей по отношению к брату; мой долг быть здесь. Он может как ему угодно распоряжаться своим состоянием — мне оно не нужно. Когда мы совсем обеднеем, учитель отпустит Мартину, а я буду его служанкой…

Она оборвала фразу, закончив ее выразительным жестом. О да, посвятить себя своему господину, отдать ему жизнь! Уж лучше просить подаяние на улицах, ведя его за руку, а потом, вернувшись домой, как в тот вечер, когда они стучались во все двери, отдать ему свою юность и согреть его в своих чистых объятиях!

Старая г-жа Ругон пренебрежительно вздернула подбородок.

— Прежде чем быть его служанкой, — сказала она, — ты бы лучше с самого начала стала его женой… Почему вы не вступили в законный брак? Это было бы и проще и пристойней.

Она напомнила, что уже однажды приходила к ним и требовала, чтобы они вступили в брак, предотвратив надвигавшийся скандал. Клотильда, удивившись, сказала, что ни она, ни доктор не подумали об этом, но если нужно, они, конечно, заключат брачный договор, немного позже — ведь особенно торопиться не к чему.

— Мы женимся. Я очень хочу! — воскликнула она. — Бабушка, ты права…

И, обратившись к Паскалю, сказала:

— Ты уверял меня много раз, что сделаешь, как я захочу… Так вот, слышишь, женись на мне. Я буду твоей женой и останусь здесь. Жена не оставляет своего мужа.

Паскаль, как будто боясь, что голос изменит ему и он воплем благодарности выразит свое согласие на вечную связь, которую она ему предлагала, ответил только неопределенным жестом. Этот жест мог обозначать колебание, отказ. К чему теперь этот брак в последнюю минуту, когда все рушится?

— Без сомнения, — опять сказала Фелисите, — это прекрасное чувство. Ты все отлично рассудила своей маленькой головкой. Но брак не принесет вам доходов, а пока что ты стоишь ему дорого и очень обременяешь его.

Эти слова произвели на Клотильду потрясающее впечатление. С пылающим лицом, в слезах, она быстро подошла к Паскалю.

— Учитель, учитель! — закричала она. — Неужели правда то, что говорит бабушка? Неужели ты жалеешь денег, которые тратишь на меня?

Он побледнел еще сильнее и продолжал сидеть неподвижно, с подавленным видом. Потом каким-то далеким голосом, словно говоря про себя, он прошептал:

— У меня столько работы! Я так хотел бы снова взяться за свои папки, рукописи, заметки и завершить дело моей жизни!.. Если бы я остался один, быть может, все бы устроилось. Я продал бы Сулейяд, — правда, это только кусок хлеба, усадьба стоит дешево. Но я поместился бы со всеми своими бумагами в маленькой комнатке. Я работал бы весь день, с утра до вечера, я постарался бы не чувствовать себя несчастным.

Но он избегал взгляда Клотильды, а она была так возбуждена, что ее не могло удовлетворить это жалобное бормотание. Ей становилось все страшней и страшней — она чувствовала, что сейчас будет сказано неминуемое.

— Посмотри на меня, учитель, посмотри мне прямо в глаза! — воскликнула она. — Заклинаю тебя, будь мужествен и сделай выбор между мной и твоей работой; ведь ты утверждаешь, что хочешь отправить меня отсюда, чтобы лучше работать!

Пришло время для героической лжи. Паскаль поднял голову и смело посмотрел ей в глаза. Потом с улыбкой умирающего, который жаждет смерти, он произнес прежним своим голосом, исполненным божественной доброты:

— Как ты горячишься!.. Разве ты не можешь просто, как все, выполнить свой долг?.. Мне нужно много работать, я чувствую потребность в одиночестве. А ты, дорогая, должна быть со своим братом. Поезжай к нему. Все кончено.

Наступило долгое, ужасное молчание. Клотильда продолжала пристально смотреть на него, надеясь, что он станет уступчивей. Сказал ли он правду? Не жертвует ли собой ради ее счастья? Она вдруг смутно ощутила это, словно предупрежденная долетевшим от него трепетным дуновением. «— Что же, ты отправляешь меня навсегда? — спросила она. — Ты не позволишь мне вернуться назавтра?

Паскаль держался мужественно, в ответ он снова улыбнулся: мол, уезжают не для того, чтобы так быстро возвратиться. Тогда все запуталось. Клотильда смутно понимала, что происходит. Теперь она могла поверить, что он искренне предпочел ей работу как человек науки, для которого его творение важнее женщины. Снова побледнев, она подождала немного среди этого ужасного молчания, потом медленно сказала своим нежным голосом, выражавшим полную покорность:

— Хорошо, учитель. Я уеду, когда ты захочешь, и вернусь, только если ты позовешь меня.

Этим их словно отрезало друг от друга. Непоправимое совершилось. Тотчас Фелисите, довольная тем, что ей больше не нужно убеждать, потребовала, чтобы назначили день отъезда. Она восторгалась своей настойчивостью и была уверена, что одержала победу в жестокой борьбе. В этот день была пятница, договорились, что Клотильда уедет в воскресенье, и даже послали Максиму телеграмму.

Уже три дня дул мистраль. К вечеру он усилился, обуянный новой яростью. Мартина, ссылаясь на народные приметы, объявила, что он продолжится по крайней мере еще три дня. Ветры, дующие в конце сентября в долине Вьорны, ужасны. И Мартина обошла все комнаты, чтобы осмотреть, хорошо ли заперты ставни. Обычно мистраль, проносясь наискосок над крышами Плассана, обрушивался на Сулейяд, расположенный на небольшой возвышенности. Это было настоящее бешенство, непрерывный яростный смерч, хлеставший дом и потрясавший его от чердака до погреба. Так продолжалось целые дни, целые ночи, без передышки. Черепицы сыпались на землю, вырывались с корнем оконные скрепы. Сквозь щели ветер проникал внутрь дома с каким-то безумным жалобным завыванием; двери, если их забывали закрыть, захлопывались с грохотом, похожим на пушечный выстрел. Можно было подумать, что здесь, среди криков и стенаний, выдерживают осаду.

В этом-то унылом, потрясаемом сильным ветром доме и пожелал на следующий день Паскаль заняться вместе с Клотильдой приготовлениями к отъезду. Старая г-жа Ругон обещала прийти только в воскресенье, к самому прощанию. Мартина, узнав о предстоящей разлуке, была поражена, но промолчала, только в глазах ее вспыхнул какой-то огонек. И когда ее отослали из комнаты, сказав, что уложатся сами, она опустилась к себе в кухню и занялась обычными делами с таким видом, будто и не знала о несчастье, разрушившем их жизнь втроем. Но как только Паскаль звал ее, она неслась с такой быстротой, так проворно, лицо ее сияло такой готовностью услужить, что ее можно было принять за молодую девушку. А он ни на минуту не покидал Клотильду, помогая ей и желая сам убедиться, все ли она возьмет с собой, что может оказаться нужным. Два больших раскрытых сундука стояли посреди разгромленной комнаты; всюду были разбросаны свертки, одежда; шкафы и комоды переворачивались по двадцати раз. Укладывая вещи и заботясь о том, чтобы ничего не забыть, они оба заглушали острую боль в груди. На время им удавалось забыться: Паскаль заботливо следил за тем, чтобы сундуки были хорошо уложены — шляпное отделение он занял мелкими принадлежностями туалета, засовывая шкатулки в стопки рубашек и носовых платков. Тем временем Клотильда снимала с вешалок платья и раскладывала их на кровати, пока можно будет уложить их в верхних отделениях сундука. Утомившись, они иногда делали передышку и, взглянув друг на друга, сначала улыбались, а потом старались удержаться от внезапного приступа слез: при воспоминании о неминуемом несчастье их вновь охватывало горе. Тем не менее решение их оставалось твердым, хотя сердце разрывалось от боли. Господи, так это правда, что они больше не будут вместе? И в ответ они слышали гудение ветра, этого ужасного ветра, грозившего снести дом.

Сколько раз они в этот последний день подходили к окну посмотреть на бурю! Как им хотелось, чтобы она унесла с собой все! Когда дует мистраль, солнце светит по-прежнему, небо остается синим, но это мертвенная синева, замутненная пылью, а солнце желтое и бледное, словно от лихорадки. Паскаль и Клотильда смотрели на огромные дымные столбы белой пыли, несущиеся по дорогам, на растрепанные, согнутые деревья, которые, казалось, бегут туда же таким же бешеным бегом. Окрестные нивы выжжены дотла, уничтожены яростным ровным дыханием ветра, дувшего без устали с громоподобным ревом. Ветви на деревьях ломались и мгновенно исчезали, сорванные крыши забрасывало так далеко, что потом их нельзя было разыскать. Отчего мистраль не подхватит их обоих и не унесет туда, в неведомый край, где люди счастливы? Сундуки были уложены, и Паскаль захотел открыть ставню, захлопнувшуюся от ветра, но в полуоткрытое окно ворвался такой вихрь, что Клотильда должна была прибежать на помощь. Совместными усилиями они едва могли повернуть оконную задвижку. Коекакие оставшиеся мелочи разметало по комнате, и им пришлось собирать по кусочкам маленькое ручное зеркальце, упавшее со стула. Не было ли это приметой чьей-то близкой смерти, как говорят в таких случаях женщины из предместья?

Вечером они грустно пообедали в своей веселой столовой, украшенной пастелями с изображением пышных букетов цветов. Паскаль предложил пораньше лечь спать: Клотильда должна была уехать на другой день утром в десять часов пятнадцать минут, и он беспокоился за нее, так как ей предстояло ехать поездом целых двадцать часов. Перед сном он обнял ее на прощание, настояв, чтобы с этой же ночи спать одному в своей комбате. Ей нужно как следует отдохнуть, твердо сказал он. Оставшись вместе, они не сомкнут глаз и проведут полную печали бессонную ночь. Напрасно ее огромные любящие глаза умоляли его, напрасно она протягивала к нему свои прекрасные руки. Он проявил необычайное мужество и ушел, поцеловав ее в глаза, как ребенка, закутав одеялом и попросив быть умницей и хорошенько выспаться. Да разве разлука уже не свершилась? Он только мучился бы стыдом и угрызениями совести, если бы обладал ею теперь, когда она уже ему не принадлежала. Но как было ужасно возвращение в сырую, заброшенную комнату, где его ожидало холодное, пустое ложе холостяка! Ему казалось, что он переступает порог старости, которая теперь навсегда опустится над ним, подобно свинцовой крышке. Сначала он обвинял в своей бессоннице ветер. Весь этот мертвый дом был полон стонов — гневные и умоляющие голоса сливались друг с другом в протяжных рыданиях. Он вставал два раза, подходил к дверям Клотильды, но ничего не слышал. Потом он спустился вниз и запер хлопавшую дверь — ее глухой стук наводил на мысль о несчастье, которое стучится в дом. Порывы ветра проносились по темным комнатам. Он снова улегся в постель, заледеневший, дрожащий, преследуемый ужасными видениями. Потом он понял, что этот властный голос, который так мучил его и не давал ему. спать, вовсе не голос взбесившегося мистраля. То был призыв Клотильды, сознание, что она еще здесь и что он сам себя лишил ее. Тогда он стал кататься по постели в припадке безумного желания и невыносимого отчаяния. Боже! Потерять ее навеки, в то время как было довольно одного слова, чтобы оставить ее у себя, оставить навсегда! Отнимая у него это юное тело, словно отрывали собственную его плоть. Женщина в тридцать лет еще может оправиться. Но какое усилие нужно ему сделать, чтобы отказаться в конце своей мужской жизни от последней страсти, от этой свежести и молодости, которые так щедро и беззаветно отдались ему, став его достоянием, его собственностью. Раз десять он готов был вскочить с постели, возвратиться к ней, оставить ее у себя. Ужасный припадок длился до самого рассвета, пока старый дом дрожал сверху донизу под бешеным натиском ветра.

Было шесть часов утра, когда Мартина, которой послышалось, будто он зовет ее из своей комнаты, стуча башмаками, поднялась наверх. Уже два дня у нее было бодрое и восторженное настроение; но войдя к доктору, она застыла на месте от испуга и беспокойства: Паскаль, полуодетый, лежал поперек своей измятой постели и, вцепившись зубами в подушку, старался заглушить рыдания. Он хотел было встать и одеться, но его свалил новый приступ отчаяния, у него закружилась голова, он задыхался от сердцебиения. Едва очнувшись после короткого обморока, он стал бессвязно жаловаться на свои мучения:

— Нет, нет! Я не могу. Я слишком страдаю… Мне лучше умереть, умереть сейчас…

Потом, узнав Мартину и не владея собой, Паскаль, совсем обессилев, доверился ей и признался в своей безысходной печали:

— Бедная моя Мартина, я очень страдаю. У меня разрывается сердце… Это она уносит с собой мое сердце, всего меня. Я не могу жить без нее… Я чуть не умер этой ночью, я бы хотел умереть до ее отъезда, чтобы не переживать этого ужаса, не видеть, как она меня покидает… Боже мой! Она уезжает, ее здесь больше не будет. Я останусь один, один, один…

Лицо Мартины, так весело поднимавшейся наверх, приняло бледно-восковой оттенок, выражение его стало суровым и печальным. Мгновение она смотрела на Паскаля, который рвал простыни скрюченными в судороге пальцами и в отчаянии хрипел, зажимая рот одеялом. Потом, вдруг сделав над собой усилие, она, казалось, приняла решение.

— Неразумно, сударь, причинять самому себе такое горе, — сказала она. — Это просто смешно… Раз уже такое дело, раз вы не можете обойтись без барышни, я сейчас пойду к ней и скажу, в каком вы состоянии…

Эти слова заставили его подняться с постели; едва держась на ногах, опираясь на спинку стула, он крикнул:

— Я запрещаю вам это, Мартина!

— Так я вас и послушала! Чтобы опять видеть, как вы, чуть живой, весь исходите слезами!.. Нет, нет! Я сейчас же пойду за барышней, я скажу ей всю правду и заставлю ее остаться с нами!

Разгневавшись, Паскаль схватил ее за руку и не отпускал от себя.

— Я вам приказываю слушаться, понимаете? — закричал он. — Иначе вы уедете вместе с ней… Зачем вы пришли сюда? Я был болен из-за этого ветра. Это никого не касается.

Но в конце концов его обычная доброта одержала верх, и он сказал, мягко улыбаясь:

— Моя бедная Мартина, вот вы меня и рассердили! Предоставьте же мне сделать так, как я это считаю нужным для общего благополучия. И ни одного слова — иначе вы причините мне много горя.

Мартина и сама готова была расплакаться. Спор кончился вовремя, потому что почти сейчас же вошла Клотильда. Она встала рано и спешила увидеть Паскаля, без сомнения, надеясь до последней минуты, что он оставит ее у себя. У нее тоже были распухшие от бессонницы веки; она тотчас же вопросительно посмотрела на него. Но у него все еще был такой расстроенный вид, что она встревожилась.

— Нет, нет, все это пустяки, уверяю тебя, — заявил он ей. — Я спал бы отлично, если бы не этот мистраль… Правда, Мартина, я вам говорил об этом?

Мартина, кивнув головой, подтвердила его слова. И Клотильда подчинилась своей участи; она не сказала ни слова о том, как страдала и боролась в эту ночь, пока он рядом изнемогал в смертельной муке. Обе женщины, полные покорности, отныне повиновались беспрекословно, помогая ему в его самоотречении.

— Подожди, — сказал он, открывая свой письменный стол, — у меня есть кое-что для тебя… Вот возьми! В этом конверте семьсот франков…

Когда же она стала возражать и отказываться, он сделал ей отчет. Из шести тысяч франков, вырученных от продажи драгоценностей, он не израсходовал даже двухсот, кроме того, он оставил себе еще сто на жизнь до конца месяца, при строгой экономии этого хватит; он стал теперь настоящим скрягой. Конечно, придется продать Сулейяд, он будет работать и, в конце концов, выпутается. Но он ни за что не хотел тратить оставшиеся пять тысяч франков — они принадлежат ей, Клотильде, и она всегда найдет их на месте.

— Учитель, учитель, как ты меня огорчаешь!.. Он прервал ее:

— Я так хочу. Это ты мне разрываешь сердце… Но уже половина восьмого, я пойду увязывать сундуки, они уже заперты.

Клотильда и Мартина, оставшись вдвоем, лицом к лицу, некоторое время молча смотрели друг на друга. С того времени, как в Сулейяде все стало по-новому, они обе, конечно, сознавали свое тайное соперничество возле обожаемого учителя — борьбу светлой торжествующей нежности молодой любовницы с мрачной ревностью старой служанки. Сегодня Мартина казалась победительницей. Но в это последнее мгновение их сблизило общее чувство.

— Мартина, — сказала Клотильда, — нельзя допустить, чтобы он питался, как нищий. Обещай мне подавать ему каждый день мясо и вино.

— Будьте спокойны, барышня.

— Кроме того, те пять тысяч франков, которые там лежат, — это его деньги. Я надеюсь, вы не станете беречь их и морить себя голодом. Я хочу, чтобы ты его вкусно кормила.

— Повторяю вам, барышня, я беру это на себя. У барина будет все, что нужно.

Снова наступило молчание. Они все так же смотрели друг на друга.

— Потом следи, — продолжала Клотильда, — чтобы он не работал слишком много. Я уезжаю в большой тревоге: с некоторого времени его здоровье пошатнулось. Ты будешь за ним ухаживать, правда?

— Будьте покойны, барышня, я буду ходить за ним.

— Помни, я поручаю его тебе. Кроме тебя, у него никого не останется, и меня немного утешает только то, что ты его очень любишь. Люби же его как можно крепче, люби за нас обеих.

— О барышня, все сделаю, что только смогу.

У обеих навернулись на глаза слезы.

— Хочешь поцеловать меня, Мартина? — спросила Клотильда.

— От всего сердца, барышня!

Паскаль вошел в комнату, когда они обнимали друг друга. Он сделал вид, что не замечает их, по-видимому, опасаясь расчувствоваться, и громко заговорил о последних приготовлениях к отъезду, как человек, которого торопят и который боится опоздать на поезд. Он увязал сундуки, и дядюшка Дюрбе уже увез их на своей тележке на вокзал. А еще не было восьми — в их распоряжении оставалось больше двух часов. Это были часы смертельной тоски, томительного бездействия, отравленные неотвязной мыслью о разлуке. Завтрак не продолжался и пятнадцати минут. Потом нужно было встать и снова присесть перед отъездом. Глаза не отрывались от часов. В этом унылом доме минуты казались вечностью.

— Какой сильный ветер! — сказала Клотильда, когда при порыве мистраля затрещали все двери.

Паскаль подошел к окну — деревья под натиском бури как будто устремлялись куда-то в головокружительном беге.

— С утра он еще усилился, — сказал он. — Нужно будет позаботиться о крыше, с нее сорвало много черепиц.

Для них разлука уже наступила. И они слышали только вой этого яростного ветра, сметавшего все, уносившего их жизнь. Наконец в половине девятого Паскаль сказал спокойно:

— Уже пора, Клотильда.

Она поднялась со стула. Порою она забывала, что уезжает. И вдруг она осознала ужасную правду. Последний раз она взглянула на него, но он не обнял ее, не удержал. Все было кончено. Лицо ее помертвело, она была сражена.

Сначала были сказаны обычные в таких случаях слова.

— Ведь правда, ты будешь мне писать?

— Конечно. И ты пиши мне тоже как можно чаще.

— Если заболеешь, непременно вызови меня сейчас же.

— Обещаю тебе. Но не бойся, я здоров.

Покидая этот дом, такой для нее дорогой, Клотильда окинула все блуждающим взглядом. Бросившись Паскалю на грудь и сжимая его в своих объятиях, она лепетала:

— Я хочу еще раз обнять тебя здесь, поблагодарить тебя… Учитель, это ты сделал меня такой, какая я есть. Ты сам часто повторял мне, что исправил мою наследственность. Что стало бы со мной там, в той среде, где вырос Максим?.. Да если я чего-нибудь стою, то обязана этим тебе одному. Ты пересадил меня в этот дом истины и добра и вырастил достойной твоей любви… Я была твоей, ты сделал для меня все, что только мог, и сегодня ты меня отсылаешь обратно. Да будет воля твоя, ты мой господин, и я повинуюсь тебе. Я все равно тебя люблю и буду любить всегда.

Прижав ее к своему сердцу, он ответил:

— Я думаю только о твоем счастье, я завершаю мое дело. В последнем мучительном поцелуе она чуть слышно прошептала:

— Ах, если бы родился ребенок!

Она едва расслышала, как он, не сдержав рыдания, еще тише пролепетал:

— Да, это то, о чем я мечтал, — единственно истинное и доброе дело, которое я не мог осуществить… Прости меня, постарайся быть счастливой.

На вокзал явилась старая г-жа Ругон, очень веселая и оживленная, несмотря на свои восемьдесят лет. Она торжествовала и была уверена, что Паскаль теперь в ее руках. Увидев, как они оба растеряны, она позаботилась обо всем: взяла билет, сдала багаж и усадила Клотильду в купе, где были одни женщины. После этого она долго говорила о Максиме, давала наставления и требовала, чтобы ее почаще извещали обо всем. Поезд, однако, не отправлялся, и еще пять ужасных минут они провели вместе, лицом к лицу, ни о чем больше не разговаривая. И вот, наконец, все позади — последние горячие объятия, грохот колес, веющие в воздухе платки.

Внезапно Паскаль заметил, что он остался один на перроне — поезд уже исчез на повороте пути. Тогда, не слушая матери, он бросился бежать изо всех сил, как юноша, поднялся по склону и, прыгая по каменным уступам, через три минуты был уже на террасе в Сулейяде. Свирепствовал мистраль, чудовищный вихрь сгибал столетние кипарисы, как былинки. Солнце на бесцветном небе, казалось, устало от этого ветра, который уже шесть дней с такой яростью дул прямо в него. Паскаль был подобен этим истерзанным деревьям; его одежда хлопала, как флаг на ветру, борода и волосы развевались, разметанные бурей, но он устоял на ногах. Задыхаясь и прижимая руки к сердцу, чтобы сдержать его биение, он смотрел на поезд, мчавшийся вдали по голой равнине, — на этот маленький поезд, похожий на ветку с сухими листьями, уносимую мистралем.

XII

С этого дня Паскаль заперся в своем большом опустевшем доме. Он больше никуда не выходил, совершенно перестал посещать немногих больных, которых не оставлял до сих пор, и жил в полном молчании и одиночестве, закрыв все двери и окна. Мартине было отдано строгое приказание — не пускать никого ни под каким предлогом.

— Но, сударь, — возразила она, — а вашу матушку, госпожу Фелисите?

— Мою мать тем более. У меня есть для этого свои основания… Вы скажете ей, что я работаю и мне необходимо сосредоточиться. Передайте ей мои извинения.

Старая г-жа Ругон приходила три раза подряд. Она бушевала внизу, и Паскаль слышал, как она возвышала голос, сердилась и настаивала, чтобы ее пустили. Потом шум затихал, слышался только шепот: она и служанка жаловались друг другу и о чем-то договаривались. Тем не менее Паскаль ни разу не уступил, ни разу не вышел на площадку лестницы, чтобы позвать ее наверх.

Однажды Мартина осмелилась сказать:

— Как-никак, это очень жестоко, сударь, закрывать двери перед собственной матерью. Тем более, что госпожа Фелисите приходит сюда с добром. Она знает, как вам тяжело живется, и только хочет помочь вам.

Взбешенный, он воскликнул:

— Мне не нужны деньги, понимаете?.. Я буду работать и прокормлю себя, черт возьми!

Тем не менее денежные затруднения возрастали. Паскаль упорствовал и не хотел брать ни гроша из пяти тысяч франков, запертых в письменном столе. Теперь, оставшись один, он совершенно перестал заботиться о материальной стороне жизни, он довольствовался бы хлебом и водой. И каждый раз, как только Мартина просила у него денег на покупку мяса, вина и чего-нибудь сладкого, он пожимал в ответ плечами. К чему все это? От вчерашнего дня, верно, еще осталось что-нибудь — разве этого не хватит? Мартина, любя его и чувствуя, как он страдает, приходила в отчаяние от этой скупости, еще более жестокой, чем ее собственная, от всей этой нищеты, на которую он обрек себя вместе со всем домом. Рабочие предместья жили лучше, чем они. И вот как-то она в течение целого дня, казалось, переживала какую-то ужасную внутреннюю борьбу. Ее беззаветная собачья привязанность боролась со страстью к деньгам, которые она собрала по грошам и где-то спрятала, «чтобы, — как она говорила, — у них рождались маленькие». Конечно, она предпочла бы вырезать у себя кусок собственного мяса. До тех пор, пока ее хозяин терпел лишения не один, ей даже не приходило в голову коснуться своего сокровища. Но однажды утром, когда все запасы окончились, Мартина, увидев, что буфет пуст и нечем топить печь, проявила необычайный героизм, исчезнув из дома на целый час и возвратившись с продуктами и стофранковой ассигнацией.

Паскаль, как раз в это время спустившийся вниз, удивился и спросил, откуда эти деньги. Он сразу вышел из себя и готов был выбросить все принесенное из окна, вообразив, что Мартина побывала у его матери.

— Нет, нет, сударь! — пролепетала она. — Это вовсе не то, что вы думаете…

И она рассказала ему заранее придуманную историю.

— Представьте, — сказала она, — дела у вас с господином Грангильо как будто устраиваются, — во всяком случае, по-моему, похоже на то… Сегодня утром я надумала сходить туда разузнать, и мне сказали, что вам следует кое-что, вот я и получила эти сто франков… Они даже согласились дать под мою расписку. Вы уж как-нибудь потом уладите это.

Паскаль почти не удивился. Мартина надеялась, что он не станет ее проверять. Все же она почувствовала большое облегчение, увидев, с какой беззаботной доверчивостью он выслушал эту историю.

— Ну что ж, тем лучше! — воскликнул он. — Я не раз говорил, что никогда не надо отчаиваться. Это позволит мне заняться моими делами.

Эти дела заключались в продаже Сулейяда, о чем он смутно подумывал. Но как тяжело будет расстаться с домом, где выросла Клотильда, где они прожили вместе почти восемнадцать лет! И он дал себе две или три недели для размышлений. А когда у него появилась надежда получить хотя часть своих денег, он и вовсе перестал об этом думать. Он снова успокоился, ел все, что ему подавала Мартина, даже не замечая скромного довольства, созданного ею. А она служила ему, преклоняясь перед ним и обожая, счастливая тем, что кормит его, причем он и не подозревает своей зависимости от нее; вместе с тем она ужасно страдала, затронув свои маленькие сбережения.

Паскаль ничем не вознаграждал ее за это. Разве только, вспылив, он немного погодя смягчался и жалел о своей резкости. Но он жил все время в состоянии такого лихорадочного отчаяния, что снова и снова раздражался по малейшему поводу. Однажды вечером, снова услышав, как его мать без конца болтает на кухне, он пришел в дикую ярость.

— Поймите раз навсегда, Мартина, — закричал он, — я больше не хочу, чтобы она приходила в Сулейяд!.. Если вы примете ее еще хоть раз у себя, я выгоню вас вен! —

Потрясенная Мартина окаменела на месте. Никогда в течение тридцати двух лет, которые она прослужила у него, он не угрожал ей таким образом.

— О сударь, — простонала она, — неужели у вас хватило бы совести? Но я ведь никуда не пойду — лягу на пороге, и все.

Но он уже раскаивался в своей вспыльчивости и прибавил более мягко:

— Ведь я отлично знаю все, что делается. Она ходит сюда научать вас и настраивать против меня. Разве не так?.. Да, она караулит мои бумаги, она хотела бы все украсть, уничтожить там наверху, в шкафу. Я знаю ее: если уж она чего-нибудь захочет, то доведет дело до конца… Так вот, можете ей передать, что я начеку и, пока я жив, не позволю ей даже близко подойти к шкафу. Кроме того, ключ здесь, у меня в кармане.

Он в самом деле опять стал испытывать страх — страх ученого, которого преследуют и хотят предать. С тех пор как он жил один, у него возобновилось ощущение вновь возникшей опасности, везде чудились расставленные потихоньку ловушки. Круг сжимался, и если ему приходилось так грубо защищаться от попыток вторжения в дом, если он сопротивлялся натиску Фелисите, то это потому, что он прекрасно знал ее истинные намерения и боялся проявить слабость. Проникнув к нему, она мало-помалу овладеет им и в конце концов станет здесь хозяйкой. И вот пытка его возобновилась: Паскаль целые дни был настороже, вечером сам запирал все двери и часто вставал ночью, чтобы убедиться в целости замков. Он беспокоился, как бы Мартина, поддавшись уговорам матери и заботясь о спасении его души, не открыла ей двери. Он уже видел, как его папки пылают в камине, и, охваченный болезненной страстью, какой-то мучительной нежностью к этой мертвой куче бумаг, к этим холодным страницам рукописей, ради которых он пожертвовал женщиной, неусыпно стерег их, силясь любить так, чтобы забыть все остальное.

После отъезда Клотильды Паскаль весь ушел в работу, стараясь целиком погрузиться в нее и оглушить себя. Если он сидел взаперти, если он не выходил в сад, если однажды имел силы отказать через Мартину в приеме доктору Рамону, то все это упорное и сосредоточенное одиночество имело только одну цель — растворить в непрерывном труде собственное я. Бедный Рамон! С какой радостью он обнял бы его! Ведь Паскаль прекрасно понимал, какое благородное чувство руководило им, когда он поспешил сюда, чтобы утешить своего старого учителя. Но к чему терять время? К чему испытывать волнение, плакать? Чтобы стать менее стойким? Чуть только рассветало, как он уже был за своим столом, проводя за ним утро и послеобеденные часы, засиживаясь нередко при свете лампы до поздней ночи. Он желал осуществить свою старую мысль: заново перестроить всю свою теорию наследственности, воспользовавшись папками и семейными документами, чтобы показать, на основании каких законов с математической точностью передается жизнь от человека к человеку в определенной группе и проявляется в зависимости от среды. Это была бы огромная библия, книга бытия всех семей, всех обществ, всего человечества. Он надеялся, что широта такого плана, усилия, необходимые для выполнения этой огромной идеи, захватят его целиком, возвратят ему здоровье, веру, довольство собой, дав познать высшее счастье в сознании завершенного дела. О, как ему хотелось вдохновиться, отдать себя всего, без остатка, со всею страстью! Но он только переутомлялся физически и духовно, не в силах сосредоточиться; его сердце не лежало к этой работе, и с каждым днем им овладевало все большее бессилие и отчаяние. Неужели это окончательно доказывало несостоятельность труда? Неужели он, который отдал всю свою жизнь труду, считая его единственным двигателем, благодетельным и исцеляющим, вынужден прийти к заключению, что любить и быть любимым важнее всего? Иногда он предавался глубоким размышлениям и продолжал набрасывать свою новую теорию равновесия сил, устанавливавшую, что все, полученное человеком в виде ощущения, он должен возвращать в виде движения. Жизнь была бы нормальной, полной и счастливой, если бы можно было прожить ее наподобие хорошоналаженной машины, которая возвращает в виде силы то, что она сжигает в виде топлива, поддерживая свою мощь и красоту одновременной и согласной работой всего своего организма. Он имел в виду физический труд в такой же степени, как и умственный, жизнь чувства и жизнь рассудка, он отводил место половой деятельности и работе мозга, не допуская ни в чем излишества, так как излишества — не что иное, как неуравновешенность и болезнь. Да, да! Обновить жизнь и уметь ее прожить, обрабатывать землю, изучать природу, любить женщину, идти к человеческому совершенству, к будущему всеобщему счастью путем правильной работы всего человеческого существа в целом — вот прекрасное завещание, которое хотел бы оставить он, доктор-философ! И эта далекая греза, эти смутные очертания теории наполняли его горечью при мысли, что собственные его силы уже растрачены и утеряны.

В основе этой печали лежало чувство, что он конченый человек. Тоска по Клотильде, боль разлуки и уверенность, что она никогда больше не будет с ним, становились сильнее с каждым часом, это чувство заливало его волной скорби, уносившей все. Работа его терпела поражение: порой Паскаль ронял голову на начатую страницу и плакал целыми часами, не имея сил взяться за перо. Его исступленное желание работать, дни добровольного самоуничтожения кончались ужасными ночами, ночами жгучей бессонницы, когда он впивался зубами в простыни, чтобы не выкрикнуть имени Клотильды. Она была всюду в этом мрачном доме, где он замуровал себя. Он видел, как она проходит по каждой комнате, сидит на каждом стуле, стоит за каждой дверью. Внизу, в столовой, он не мог сесть за стол, чтобы не увидеть ее против себя. Наверху, в кабинете, она неизменно была его товарищем по работе; она ведь столько времени безвыходно провела в этой комнате, так что ее образ как бы излучался отовсюду. Паскаль чувствовал, как он беспрестанно возникает перед ним, угадывая ее тонкий, стройный стан перед столом и склонившийся над какой-нибудь пастелью изящный профиль. Он никуда не бежал от этого неотвязного дорогого и мучительного воспоминания: он знал, что встретит ее всюду в саду, — там она будет сидеть, мечтая на краю террасы, или медленно пройдет по аллеям сосновой рощи, или станет отдыхать под платанами, прислушиваясь к неустанной песенке ручья, а в сумерки, лежа на току, в ожидании звезд, будет задумчиво смотреть в вышину. Было еще одно место, влекущее его и внушающее ужас, святилище, куда он всегда входил дрожа, — комната, где она ему отдалась, где они спали вместе. После печального утра их разлуки он запер ее на ключ, оставив все в неприкосновенности, — забытая юбка еще до сих пор висела на спинке кресла. Там он дышал ею, ее дыханием, свежим благоуханием молодости, оставшимся в воздухе, словно аромат духов. В безумном порыве он простирал вперед свои руки, пытаясь сжать в объятиях ее призрак, скользивший в нежном сумраке комнаты с закрытыми ставнями, в бледно-розовых отсветах старых, выцветших обоев цвета зари. Он горько плакал, глядя на мебель, и целовал постель там, где в углублении остались очертания ее прекрасного тела. В этой комнате, где не было больше Клотильды, Паскаль испытывал одновременно такое глубокое счастье и такое сожаление, что эти бурные чувства совершенно истощали его. Он не всякий день решался входить в это опасное для него место и спал в своей холодной комнате, где, несмотря на бессонницу, все же не ощущал так живо и близко присутствия Клотильды.

Другой горькой радостью, врывавшейся в его упорный труд, были письма Клотильды. Два раза в неделю она аккуратно посылала ему длинные письма, по восьми — десяти страниц, в которых рассказывала о своей повседневной жизни. По-видимому, она была не слишком счастлива в Париже. Максим, уже больше не встававший с кресла, должно быть, мучил ее своею требовательностью больного избалованного ребенка, ибо, по ее словам, она ведет отшельнический образ жизни, все время сидит возле него и не может даже подойти к окну, чтобы взглянуть на авеню, где катился непрерывный поток гуляющих в Булонском лесу. По некоторым фразам можно было понять, что брат, столь нетерпеливо призывавший ее, уже начал подозрительно относиться к ней, не доверять и ненавидеть, как и всех лиц, заботившихся о нем: ему все время казалось, что его эксплуатируют и хотят обокрасть. Два раза она видела своего отца — он всегда весел, завален делами, стал республиканцем и пользуется большим политическим и финансовым успехом. Как-то он потихоньку сообщил ей, что бедный Максим положительно невыносим и что она проявила немалое мужество, согласившись стать его жертвой. Так как Клотильда не могла справиться со всеми делами, то Саккар был настолько обязателен, что на следующий же день прислал ей племянницу своего парикмахера Розу, молоденькую девушку восемнадцати лет, очень беленькую и наивную, которая помогала ей теперь ухаживать за больным. Впрочем, Клотильда не жаловалась — наоборот, она старалась подчеркнуть свое ровное настроение, удовлетворенность и покорность судьбе. Ее письма были проникнуты бодростью; она не возмущалась их жестокой разлукой, не взывала в отчаянии к нежным чувствам Паскаля с просьбой вернуть ее к себе. Но между строк он чувствовал, как она дрожит от возмущения, как безумно стремится к нему, готовая, услышав одно только его слово, приехать тотчас обратно.

Но этого-то слова Паскаль не хотел написать. Со временем все уладится, Максим привыкнет к своей сестре; теперь, когда жертва принесена, дело должно быть доведено до конца. Одна-единственная строчка, написанная им в минуту слабости, — и все плоды его усилий потеряны, снова наступит нищета. Никогда Паскаль не проявлял такого мужества, как отвечая на письма Клотильды. В жгучие ночные часы он боролся с самим собой, яростно призывал Клотильду, вскакивал с постели, чтобы написать ей, вызвать ее тотчас же телеграммой. А днем, после долгих слез, возбуждение ослабевало, и ответ его всегда был очень лаконичным, почти холодным. Он следил за каждой своей фразой, и, когда ему казалось, что он забылся, начинал все сначала. Какой пыткой были эти ужасные письма, такие короткие, такие холодно-ледяные! Ведь он поступал наперекор своему чувству, только чтобы оттолкнуть ее, чтобы быть перед ней виноватым и внушить ей, что она вправе забыть о нем, раз он забывает о ней! Окончив письмо, он всегда был весь в поту, изнеможенный, как будто он совершил трудный, героический подвиг.

В последних числах октября, через месяц после отъезда Клотильды, Паскаль однажды утром почувствовал внезапный приступ удушья. Уже не раз случалось, что он испытывал легкую затрудненность дыхания, он объяснял это утомлением от работы. Но на этот раз симптомы были такие ясные, что он больше не мог заблуждаться: острая боль в области сердца, распространившаяся по всей груди и охватившая левую руку, ужасное ощущение подавленности и смертельной тоски, наконец, обильно выступивший холодный пот. Это был приступ грудной жабы. Он длился не больше одной минуты, и Паскаль сначала был скорее удивлен, чем испуган. До сих пор он, как и многие врачи, не задумывался о состоянии своего здоровья и никогда не подозревал, что у него может быть болезнь сердца.

Едва он оправился, как Мартина, поднявшись наверх, сообщила, что внизу доктор Рамон; он настаивает, чтобы его приняли. Паскаль, быть может, уступив бессознательному желанию узнать истину, воскликнул:

— Отлично, пусть поднимется сюда, если ему так уж этого хочется. Я буду очень рад.

Они обнялись, и только сильное, скорбное рукопожатие заменило все слова о той, чей отъезд оставил в доме такую пустоту.

— Знаете ли, почему я пришел? — тотчас спросил Рамон. — Речь пойдет о деньгах… Да, мой тесть, господин Левек, адвокат, — вы его знаете, — вчера снова заговорил со мной о ваших вкладах у нотариуса Грангильо. Он настойчиво советует вам действовать, так как некоторые, говорят, уже успели перехватить кое-что.

— Да, — ответил Паскаль, — я знаю, что это улаживается. Мартина, кажется, уже добилась получения двухсот франков.

Рамон был очень удивлен.

— Как, Мартина? — сказал он. — Без всякого вашего вмешательства?.. Но, во всяком случае, не желаете ли вы поручить моему тестю похлопотать о вас? Он все выяснит — ведь у вас нет ни времени, ни охоты заниматься этим делом.

— Конечно, я готов поручить все господину Левеку. Передайте ему мою бесконечную признательность.

После того, как это дело устроилось, молодой человек обратил внимание на его бледность и спросил о причине ее.

— Представьте, мой друг, — улыбаясь, ответил Паскаль, — у меня только что был приступ грудной жабы… Нет, нет, это не мое воображение, налицо были все симптомы!.. Да, кстати! Раз вы уж здесь, выслушайте меня.

Сначала Рамон отказался и хотел обратить все в шутку. Разве такой новобранец, как он, осмелится иметь суждение о своем генерале? Тем не менее, присмотревшись к Паскалю, он нашел его очень похудевшим, измученным, в глазах у него сквозил какой-то испуг. И в конце концов Рамон очень внимательно и долго выслушивал его, приложив ухо к груди. Несколько минут протекло в глубоком молчании.

— Ну как? — спросил Паскаль, когда молодой врач выпрямился.

Рамон ответил не сразу. Учитель смотрел ему прямо в глаза. Он выдержал его взгляд и на вопрос Паскаля, заданный со спокойным мужеством, просто ответил:

— Да, вы не ошиблись, думаю, что это склероз.

— Ах, как вы милы, что сказали мне правду! — воскликнул Паскаль. — Я немного боялся, что вы скроете ее от меня. Это было бы очень огорчительно.

Рамон снова принялся его выслушивать, бормоча про себя:

— Да, пульсирует оно очень энергично. Но первый шум — глухой, следующий, наоборот, очень резкий. Мне кажется, сердце опущено и смещено влево к подмышке… Здесь склероз, — во всяком случае, это вполне вероятно… С ним живут двадцать лет, — сказал он потом, выпрямившись.

— Да, иногда живут, — ответил Паскаль. — Если только не умирают сразу, на месте.

Они поговорили еще немного, с интересом обсуждая редкий случай склероза сердца, который наблюдался в плассанской больнице. Уходя, молодой врач сказал, что зайдет снова, как только что-нибудь узнает нового о деле Грангильо.

Оставшись один, Паскаль понял, что он погиб. Все объяснилось: сердцебиения, начавшиеся у него несколько недель назад, головокружения, приступы удушья. В особенности ясно стало, как сильно изношено это сердце, его бедное сердце, переутомленное страстью и трудом, и как велико чувство бесконечной усталости, надвигающегося конца — в этом Паскаль больше не мог заблуждаться. Но он не испытывал никакой боязни. Прежде всего ему пришла в голову мысль, что наступил и его черед расплачиваться за свою наследственность: склероз, вид вырождения, был его долей физиологического несчастья, завещанного его ужасными предками. У некоторых потомков невроз, этот первородный грех, проявляется в формах добродетели или порока, — они были гениями, преступниками, пьяницами, праведниками; иные умерли от туберкулеза, эпилепсии, сухотки; он сам жил, питаемый страстью, и должен был умереть от болезни сердца. И он больше не страшился, не роптал на это проявление наследственности, без сомнения, роковое и необходимое. Наоборот, в нем рождалось какое-то смирение, какая-то уверенность, что всякое восстание против законов природы дурно. Почему же прежде он торжествовал и радовался при мысли, что уродился не в семью и ничем не похож на родных? Ничто не могло быть более чуждым философу. Только уроды ни на кого не похожи. Быть кровно связанным с своей семьей! Боже мой, да в конце концов это нисколько не хуже, чем принадлежать какой-либо другой семье! Разве все семьи не похожи одна на другую? Разве все люди не одинаковы повсюду, не столько же в них заложено добра и зла? Спокойно и скромно, под угрозой страдания и смерти, он принимал теперь от жизни все без изъятия.

G этого времени Паскаля никогда не покидала мысль о том, что он может внезапно умереть. Это придало ему еще больше величия и возвысило его до полного забвения своего я. Он не перестал работать, но теперь прекрасно понимал, что всякое усилие должно найти в самом себе награду, ибо труд этот для него временный, он перейдет потом в другие руки, оставшись все равно незавершенным. Однажды вечером, за обедом, Мартина передала ему, что шапочник Сартер, содержавшийся почти год в Убежище, в Тюлет, повесился. И весь вечер Паскаль думал об этом странном случае, об этом человеке, которого, казалось ему, он спас при помощи подкожных впрыскиваний от мании убийства. По-видимому, Сартер, почувствовав приближение припадка, был еще настолько в сознании, что предпочел надеть петлю на собственную шею, чем задушить какого-нибудь прохожего. Выслушивая его советы снова вернуться к честному труду, Сартер казался таким рассудительным. Какова же была эта воля к разрушению, эта потребность убить, обернувшаяся самоубийством, если смерть восторжествовала наперекор всему! Вместе с этим человеком исчезла и его гордость собой — гордость врача-исцелителя; каждое утро, принимаясь за работу, он теперь чувствовал себя учеником, читающим по слогам, неустанно разыскивающим истину, пока она уходит от него, становясь все полнее и шире.

Однако, несмотря на ясное расположение духа, одна забота все же оставалась у него: он беспокоился о том, что станется со старым Добряком, если сам он умрет раньше него. К этому времени бедняга совершенно ослеп, ноги его были парализованы и он не вставал со своей подстилки. Тем не менее, когда Паскаль приходил навещать его, он узнавал его шаги, поворачивал голову и выражал удовольствие, если хозяин целовал его в морду. Все соседи только пожимали плечами и потешались над этим старым родственником, с которого доктор не хотел снимать шкуру. Неужели ему первому придется отправиться на тот свет с мыслью, что на следующий день позовут живодера? Но однажды утром, когда Паскаль вошел в конюшню, Добряк больше не услышал его шагов и не поднял головы. Он был мертв и лежал, спокойно вытянувшись, как будто был доволен, что тихо умер здесь, у себя. Его господин стал на колени и поцеловал его в последний раз; он простился с ним, и две крупные слезы покатились по его щекам.

В этот же день Паскаль еще раз проявил интерес к своему соседу г-ну Беломбру. Подойдя к окну и взглянув поверх стены сада, он увидел, как Беломбр совершал свою обычную прогулку, греясь на бледном солнышке первых ноябрьских дней. Вид этого старого учителя, жившего так счастливо, сначала привел Паскаля в изумление. Никогда до сих пор Паскаль не задумывался над тем, каким образом семидесятилетний мужчина, не имея ни женщины, ни ребенка, ни даже собаки, эгоистично наслаждается жизнью, живя вне жизни. Потом Паскаль вспомнил, в какую ярость приводил его этот человек раньше, как он издевался над его боязнью жизни, как он желал ему всяческих напастей, надеясь, что возмездие настигнет его в образе служанки-любовницы, обработавшей его, или какой-либо неожиданной родственницы. Но нет! Он видел его всегда очень бодрым и чувствовал, что Беломбру суждена долгая старость, жесткая, скупая, никому не нужная и счастливая. И, несмотря на это, он больше не испытывал к нему отвращения, охотней он пожалел бы его, настолько тот, никем не любимый, казался ему смешным и несчастным. А он умирал оттого, что остался один! А его сердце разрывалось, потому что было полно чувства к другим! Нет, уж лучше страдания, одни страдания, чем этот эгоизм, эта смерть всего, что есть в тебе живого и человеческого! —

В следующую ночь у Паскаля повторился приступ грудной жабы. Он длился почти пять минут, и Паскаль думал, что задохнется, но не имел сил позвать Мартину. Отдышавшись, он решил не беспокоить ее, предпочитая не говорить никому об ухудшении своего здоровья; однако он был убежден, что все кончено и ему остается жить не больше месяца. Его первая мысль была о Клотильде. Почему бы не попросить ее приехать? Он как раз накануне получил письмо от нее и хотел ей утром ответить. Затем он внезапно вспомнил о своих папках. Если он умрет скоропостижно, его мать распорядится всем и уничтожит их. Кроме того, были ведь не только папки, но и рукописи, все его бумаги — результат тридцатилетней умственной жизни и работы. Будет совершено преступление, которого он так боялся, что одна мысль о нем во время бессонных ночей заставляла его вскакивать и, дрожа, прислушиваться, не взламывают ли шкаф. Он весь обливался потом, он уже видел себя лишенным своего достояния, видел, как от его работы остался только пепел, развеянный на все четыре стороны. И тотчас же он опять подумал о Клотильде, говоря себе, что ему достаточно ее просто позвать — она будет с ним, закроет ему глаза и защитит его память от поругания. И он уже сел за стол, торопясь ей написать, чтобы письмо ушло с утренней почтой.

Но как только Паскаль увидел перед собой лист чистой бумаги и взял перо в руки, им овладело все усиливавшееся сомнение, недовольство самим собой. Не была ли эта мысль о папках, этот прекрасный план найти для них защитницу и таким образом спасти их — простым предлогом, который он, поддавшись слабости, изобрел, чтобы снова увидеть Клотильду? В основе всего был эгоизм. Он думал о себе, а не о ней. Он видел, как она возвращается в обнищавший дом, обреченная ухаживать за больным стариком; особенно представлял он ее скорбь и испуг во время его агонии, когда он, поверженный смертью к ее ногам, заставит ее однажды пережить весь этот ужас. Нет, нет! Он должен избавить ее от страшной минуты. Это были бы несколько дней раздирающего прощания, а потом нищета… Да он считал бы себя преступником, если бы сделал ей подобный подарок! Нет, нужно принимать во внимание только ее покой и счастье, все остальное не имеет значения! Он умрет в своей дыре, счастливый сознанием ее счастья. Что же до спасения рукописей, то он думал, что у него хватит сил расстаться с ними, передав их Рамону. И если даже все бумаги должны погибнуть, он согласен и на это, пусть ничего после него не останется, пусть исчезнет даже его мысль, только бы ничем не обеспокоить любимую женщину!

И тогда Паскаль принялся писать один из своих обычных ответов, незначительных и почти холодных, которые стоили ему такого труда и усилия воли. Клотильда в своем последнем письме, не жалуясь на Максима, давала понять, что ее брат перестал интересоваться его и гораздо больше занимается Розой, племянницей парикмахера Саккара, молоденькой белокурой девушкой с невинным личиком. Паскаль угадывал здесь руку папаши, искусно расставившего силки возле кресла больного, который перед смертью снова поддался пороку, столь рано проявившемуся у него. Но, несмотря на свое беспокойство, он дал Клотильде несколько очень хороших советов, внушая, что ее долг — жертвовать собой до конца. Когда он подписывал это письмо, слезы застилали ему глаза. Он подписал собственный приговор, смерть старого одинокого животного, смерть без прощального поцелуя, без дружеского напутствия. Потом им вновь овладели сомнения: прав ли он, оставляя ее там, среди этих дурных людей и творящихся вокруг нее всевозможных гнусностей?

Каждое утро к девяти часам почтальон приносил в Сулейяд письма и газеты, и Паскаль, написав Клотильде, обычно караулил его, чтобы передать ему свой конверт: он хотел быть уверенным, что их писем никто не перехватывает. И в это утро, спустившись вниз для передачи своего письма, он был чрезвычайно удивлен, получив от Клотильды новое послание, которого в этот день он не ожидал. Тем не менее он передал свое письмо. Затем Паскаль, поднявшись к себе и усевшись за свой стол, надорвал конверт.

С первых же строк он был глубоко потрясен и ошеломлен. Клотильда писала, что она беременна уже два месяца. И если она до сих пор колебалась сообщить ему такую новость, то только потому, что раньше хотела сама быть совершенно уверенной в этом. Теперь она уже не могла ошибиться — она зачала, по всей вероятности, в последние дни августа, в ту блаженную ночь, когда она устроила ему великолепный пир юности, в вечер того дня, когда они стучались во все двери, как нищие. И разве они не пережили во время объятий то могучее, необыкновенное наслаждение, которое предвещает ребенка? Первый месяц после приезда в Париж Клотильда сомневалась и объясняла отсутствие некоторых обычных явлений нездоровьем, совершенно понятным, если принять во внимание волнения и боль, связанные с их тяжелым разрывом. Прошел еще один месяц, она выждала несколько дней, но все было в ее состоянии по-прежнему, и теперь она окончательно убедилась в своей беременности, тем более, что все остальные признаки подтверждали это предположение. Письмо было короткое, простое, но полное горячей радости, порыва бесконечной нежности и желания немедленно возвратиться домой.

Растерянный, боясь, что он неправильно понял, Паскаль еще раз перечитал письмо. Ребенок! А он-то в день ее отъезда, когда дул сокрушительный мистраль, презирал себя за то, что не может его иметь. Но ребенок уже был, и она увозила его с собой в поезде — он сам видел, как этот поезд мчался вдаль по выжженной равнине! Вот оно, настоящее его творение, подлинно хорошее, подлинно живое, наполнявшее его счастьем и гордостью. Всех его работ, его боязни наследственности как не бывало. Ребенок должен родиться. Каким он будет, безразлично! Ведь это продолжение его самого, жизнь, переданная дальше, завещанная им вечности, — его новое воплощение! И Паскаль чувствовал себя потрясенным!, растроганным до самой глубины своего существа. Он смеялся, громко разговаривал сам с собой и безумно целовал письмо.

Какой-то шум заставил его немного успокоиться. Повернув голову, он увидел Мартину.

— Сударь, — сказала она, — доктор Рамон внизу.

— Ах, пусть он поднимется, пусть поднимется!

И снова его посетило счастье. Рамон, еще на пороге, весело крикнул:

— Победа! Учитель, я принес ваши деньги, правда, не все, но, во всяком случае, кругленькую сумму!

И он рассказал о непредвиденной и счастливой случайности, которую обнаружил его тесть г-н Левек. Документы на сто двадцать тысяч франков, которыми располагал Паскаль в качестве личного кредитора Грангильо, не имели никакого значения, поскольку нотариус был объявлен несостоятельным. Спасение было лишь в доверенности, которую однажды доктор выдал нотариусу по его просьбе: доверенность разрешала ему поместить весь капитал Паскаля или его часть под залог недвижимого имущества. Так как имени держателя не было упомянуто, то нотариус — это иногда делается — в качестве подставного лица взял одного из своих служащих. Таким образом были обнаружены восемьдесят тысяч франков, помещенных под солидные закладные при посредстве этого порядочного человека, не имевшего никакого отношения к делам своего хозяина. Если бы Паскаль начал действовать сразу и обратился к прокурорскому надзору, он уже давно выяснил бы это. Словом, четыре тысячи франков верного дохода возвращались в его карман.

Восхищенный Паскаль крепко пожал молодому человеку руки.

— О мои друг, — воскликнул он, — если б вы знали, как я счастлив! Вот письмо Клотильды, оно принесло мне большое счастье. Да, я собирался вызвать ее обратно, но мысль о моей бедности, о лишениях, которым я ее подвергну, портила мне радость встречи… И вот у меня опять есть состояние, по крайней мере, достаточное, чтобы поддержать мое маленькое семейство!

В приливе чувств он протянул Рамону письмо и заставил его прочитать. Потом, когда молодой человек, растроганный его волнением, с улыбкой возвратил письмо, Паскаль уступил порыву нежности и обнял его своими сильными руками, как обнимают товарища и брата. Оба крепко поцеловались.

— Так как вы явились вестником счастья, — сказал Паскаль, — я хочу просить вас еще об одной услуге. Вы знаете, что я не доверяю здесь никому, даже моей старой няньке. Прошу вас отнести телеграмму на почту.

И, снова присев к столу, он просто написал: «Жду тебя, выезжай сегодня вечером».

— Нынче у нас как будто шестое ноября… — продолжал он. — Сейчас около десяти часов. Она получит телеграмму в полдень. У нее хватит времени уложиться и выехать с восьмичасовым скорым. Завтра утром она будет в Марселе. Но там нет поезда сюда в это время, и она может приехать завтра, седьмого ноября, только с пятичасовым.

Сложив телеграмму, он встал и прибавил:

— Боже мой! Завтра, в пять часов!.. Как долго ждать! Что я буду делать все это время?

Потом, вдруг охваченный беспокойством, он с серьезным видом сказал:

— Рамон, дорогой мой товарищ, дайте мне доказательство вашей дружбы, будьте со мной совсем откровенны.

— Что вы хотите этим сказать, учитель?

— Я думаю, вы поймете… На днях вы исследовали меня. Как вы полагаете, протяну ли я еще год?

Он пристально смотрел на молодого человека, не давая ему опустить глаза. Но Рамон пытался уклониться, шутливо заметив, что вряд ли доктору свойственно задавать такой вопрос.

— Я вас прошу, Рамон, будьте же серьезны.

Тогда Рамон вполне искренне ответил ему, что, по его мнению, он, конечно, может надеяться прожить еще год. И он привел свои доводы: во-первых, склероз сердца сравнительно слабо выражен, во-вторых, остальные органы вполне здоровы. Без сомнения, нужно принять в расчет непредвиденное, то, что невозможно знать, — ведь никогда не исключена грубая случайность. И оба принялись обсуждать болезнь, взвешивая все за и против так же спокойно, как на консилиуме у постели больного. Каждый из них приводил свои доводы, заранее намечая роковой срок, согласно наиболее достоверным и бесспорным признакам.

Паскаль, как будто речь шла вовсе не о нем, снова обрел свое обычное хладнокровие и думал о себе со стороны.

— Да, — пробормотал он наконец, — вы правы, год жизни возможен… Но, видите ли, мой друг, я хотел бы прожить два года — желание безумное, без сомнения, ведь это целая бездна счастья…

И он отдался мечте о будущем:

— Ребенок родится в конце мая… Так приятно было бы видеть, как он понемножку растет: вот ему восемнадцать месяцев, потом! двадцать… О, не больше, только пока он начнет лепетать, сделает первые шаги… Я многого не прошу, я хотел бы только видеть, как он пойдет, а потом… Боже мой, ну что ж!..

Он закончил свою мысль неопределенным жестом. Потом, поддаваясь обманчивой надежде, продолжал:

— Два года, — в этом нет ничего невозможного. Я знаю очень любопытный случай… Один каретник в предместье прожил четыре года, опровергнув все мои предположения… Два года! Я проживу! Мне нужно прожить два года!

Рамон, сидевший понурив голову, ничего не ответил. Он был смущен при мысли, что выказал слишком большой оптимизм. Радость Паскаля беспокоила его и огорчала, словно самое возбуждение, затемнившее этот столь трезвый некогда ум, предупреждало его о близкой скрытой опасности.

— Может быть, вы хотите отправить эту телеграмму сейчас же? — спросил он Паскаля.

— Да, да, идите поскорей, мой добрый Рамон, я буду вас ждать послезавтра. Она будет здесь, я хочу, чтобы вы поскорей обняли нас обоих.

День тянулся медленно. И в эту же ночь, к четырем часам, Паскаль, уснувший наконец после бессонницы, полной лучезарных надежд и мечтаний, внезапно пробудился от ужасного приступа. Ему казалось, что какая-то огромная тяжесть, что весь дом обрушился ему на грудь и его грудная клетка сплющилась до самого позвоночника. Он задыхался, боль охватила плечи, шею, парализовала левую руку. Но, несмотря на это, он ни на минуту не потерял сознания; у него было такое чувство, что сердце его останавливается и жизнь вот-вот погаснет в этих ужасных тисках удушья. И еще раньше, чем припадок достиг своего самого острого момента, он, собравшись с силами, поднялся и постучал палкой в пол, чтобы позвать Мартину. После этого, обливаясь холодным потом), он снова упал на кровать; он не мог больше ни пошевельнуться, ни вымолвить слово.

К счастью, Мартина благодаря глубокой тишине, стоявшей в пустом доме, услышала. Она оделась, накинула платок и быстро, со свечой в руке поднялась наверх. Была глубокая ночь еще и не начинало рассветать. Только в глазах Паскаля, глядевших на Мартину, казалось, еще сохранилась жизнь: челюсти его были сжаты, язык прикушен, лицо изуродовано мукой. Увидев своего хозяина в таком состоянии, она в ужасе, растерявшись, бросилась к его постели с криком:

— Боже мой! Боже мой! Что с вами?.. Отвечайте, сударь! Вы пугаете меня!

Еще довольно долго Паскаль задыхался все сильнее и никак не мог перевести дыхание. Потом, когда тиски, сдавливавшие его с обеих сторон, ослабели, он совсем тихо прошептал:

— Пять тысяч франков в письменном столе принадлежат Клотильде… Передайте ей, что у нотариуса все приведено в порядок, ей хватит на жизнь…

Тогда Мартина, разинувшая рот от удивления, пришла в отчаяние и, не зная о благоприятных известиях, сообщенных Рамоном, призналась в своем обмане.

— Сударь, простите меня, я солгала, — сказала она. — Но было бы дурно продолжать лгать… Когда я увидела, какой вы одинокий и несчастный, я взяла из своих денег…

— Бедная моя, и вы сделали это? — воскликнул Паскаль.

— О, я, конечно, немножко надеялась, что когда-нибудь вы их вернете мне!

Приступ прошел. Паскаль мог повернуть голову и взглянуть на нее. Он был растроган и удивлен. Что же произошло с этой скупой старой девой, которая целых тридцать лет по крохам собирала свое сокровище, не потратив за все время ни одного гроша ни на себя, ни на других? Он все еще не понимал и просто хотел выразить ей признательность и благодарность.

— Вы славная женщина, Мартина, — сказал он. — Все будет вам возвращено… Мне кажется, я скоро умру…

Она не позволила ему окончить и, взволнованная, потрясенная до глубины души, вскричала, протестуя:

— Умрете? Вы?.. Умрете раньше меня? Я не хочу, я сделаю все, я не допущу этого!

И, бросившись на колени перед кроватью, она обхватила его трясущимися руками, осторожно касаясь то там, то тут, чтобы узнать, где у него болит. Она словно удерживала его в надежде, что никто не осмелится его отнять у нее.

— Скажите, чем вы больны? Я буду за вами ухаживать, я спасу вас. Если нужно отдать за вас жизнь, я ее отдам, сударь… Я буду проводить возле вас дни и ночи. Я еще сильна, сильнее, чем ваша болезнь, вы увидите… Умереть! Умереть! Нет, это невозможно! Господь бог не допустит такой несправедливости. Я столько молилась ему всю свою жизнь, что он должен хоть немного послушать меня, он меня услышит и спасет вас.

Паскаль смотрел на нее, слушал и внезапно понял все. Да ведь она любила его, эта несчастная девушка! Любила всегда. Он вспомнил все тридцать лет ее слепой преданности, ее немое обожание, ее преклонение, когда она была молодой, и скрытую ревность к Клотильде потом — все, что она должна была молча выстрадать в это недавнее время. И вот сейчас она стояла на коленях у его смертного ложа, с поседевшими волосами и глазами цвета пепла на бледном лице монахини, изнуренном воздержанием. И он чувствовал, что она сама не ведает об. этом: она даже не знает, какой любовью любила его, не знает, что любила только ради счастья любить его, быть с ним, служить ему.

Слезы покатились по щекам Паскаля. Мучительное сострадание, бесконечная человеческая нежность переполнили его бедное полуживое сердце. Он обратился к ней на ты:

— Бедняжка моя, ты очень хорошая женщина… Поцелуй же меня так крепко, как ты меня любишь!

Тогда она зарыдала тоже и уронила на грудь своего господина голову, эту поседевшую голову, это лицо, поблекшее в долгой домашней работе. Она страстно поцеловала его, вложив в этот поцелуй всю свою жизнь.

— Полно, не нужно расстраиваться, — сказал Паскаль. — Видишь ли, что бы человек ни делал, а конца не миновать… Если ты хочешь, чтобы я тебя любил, слушайся меня.

Прежде всего он ни за что не желал оставаться в своей комнате. Она казалась ему ледяной, высокой, пустой, черной. Он хотел умереть в другой комнате, в комнате Клотильды, там, где они любили друг друга, куда он не входил без религиозного трепета. И Мартине пришлось принести эту последнюю жертву — она помогла ему встать, она поддерживала его и вела, когда он шел нетвердой походкой, до самой постели, еще не успевшей остыть. Он взял с собой из-под подушки ключ от шкафа, который каждую ночь прятал там, и положил его под другую подушку, чтобы стеречь его, пока жив. Чуть брезжил рассвет. Мартина поставила свечу на стол.

— Ну, вот я опять улегся, и мне дышится легче. Будь так добра, сбегай к доктору Рамону… Разбуди его и приведи с собой.

Она уже уходила, как вдруг он испугался.

— Но имей в виду, я запрещаю тебе извещать мою мать.

Смущенная Мартина опять подошла к нему.

— О сударь, — сказала она умоляющим тоном, — госпожа Фелиеите так просила меня…

Но он был непоколебим. Всю свою жизнь он относился к матери снисходительно и считал, что завоевал право защищаться от нее, умирая. Он отказался видеть ее. Мартина поклялась ему ничего не говорить. Только тогда он снова улыбнулся.

— Иди же скорей… О, ты еще увидишь меня, это произойдет не сейчас.

День наконец занялся, наступил печальный рассвет бледного ноябрьского утра. Паскаль попросил открыть ставни и, оставшись один, смотрел, как разгоралась заря последнего дня его жизни. Накануне шел дождь, солнце было задернуто облаками; оно еще грело. Он слышал, как на соседних платанах просыпались птицы, а где-то очень далеко, среди дремлющих полей, протяжно и заунывно свистел паровоз. И он был один, один в этом мрачном доме, пустоту и молчание которого он чувствовал и слышал. День прибывал медленно, и Паскаль следил, как постепенно светлели оконные стекла. Потом пламя свечи стало совсем бледным, и комната выступила вся целиком. Он думал, что от этого ему станет легче, и не обманулся в своей надежде. Утешение исходило от обоев цвета зари, от привычно милой обстановки, от широкой кровати, где он столько любил и где теперь улегся, чтобы умереть. Под высоким потолком этой комнаты, трепетавшей жизнью, веяло свежим ароматом юности, невыразимой сладостью любви, которые словно держали его в надежных, живительных объятиях.

Хотя острый приступ болезни и закончился, Паскаль жестоко страдал. В груди осталась режущая боль, а левая онемевшая рука оттягивала плечо своей свинцовой тяжестью. В эти бесконечные минуты ожидания помощи, за которой отправилась Мартина, Паскаль в конце концов сосредоточил все свои мысли на боли, терзавшей его тело. Он смирился и не находил в себе былого возмущения перед физическими страданиями. Раньше они выводили его из себя как бессмысленная и чудовищная жестокость. Усомнившись в возможности исцеления, он лечил больных только, чтобы избавить их от мук. И если теперь, сам подвергнутый этой пытке, он покорно принял страдание, то не означало ли это, что он поднялся еще более высоко в своей вере в жизнь, на ту вершину спокойного созерцания, с которой вся жизнь, как она есть, кажется оправданной, несмотря даже на роковую обреченность страданию, быть может, необходимому для ее развития? Да, пережить жизнь, пережить и перестрадать ее, не возмущаясь, не думая о том, что она станет лучше, если не будет причинять боль! Эта мысль ясно светилась в глазах умирающего — в ней была великая мудрость и великое мужество. В ожидании, чтобы отвлечься и забыться, он стал снова обдумывать свои последние теории: он мечтал сделать страдание целесообразным, претворить его в действие, в работу. Если человек, по мере того как он становится просвещеннее, все сильнее чувствует страдание, то, страдая, он, по всей вероятности, становится в то же время более сильным, более вооруженным и способным к сопротивлению. Его работающий мозг развивается, делается более могучим при условии, если не будет нарушено равновесие между полученным и претворенным в работу ощущением! А если это так, то разве нельзя мечтать о человечестве, у которого все количество труда настолько будет соответствовать сумме ощущений, что даже боль найдет себе там применение и этим самым будет как бы уничтожена?

Теперь солнце уже взошло. Паскаль в болезненном полусне смутно перебирал в уме эти надежды на далекое будущее, как вдруг снова почувствовал в груди начинающийся приступ. То было мгновение смертельной тоски. Неужели это конец? Неужели ему придется умереть одному? И тотчас послышались на лестнице быстрые шаги — вошел Рамон в сопровождении Мартины. И больной, прежде чем стал задыхаться, успел ему сказать:

— Сделайте впрыскивание, сделайте сейчас же. Чистой водой! Два раза по десять граммов!

К несчастью, доктору пришлось искать маленький шприц, потом заняться приготовлениями. На это ушло несколько минут, и ужасный припадок разразился. Рамон с тревогой следил за теми успехами, которые сделала болезнь: лицо Паскаля совершенно исказилось, губы посинели. Наконец, после двух впрыскиваний, эти явления стали мало-помалу исчезать, и на этот раз удалось избежать катастрофы.

Перестав задыхаться, Паскаль взглянул на часы, сказал своим слабым, спокойным голосом:

— Мой друг, сейчас семь часов… Через двенадцать часов, в семь вечера, я буду мертв.

И когда молодой человек, не соглашаясь с ним, хотел возразить, он продолжал:

— Не надо, не лгите. Вы были во время приступа и знаете все так же хорошо, как и я… Теперь все произойдет с математической точностью. Я могу час за часом описать вам стадии болезни…

С трудом передохнув, он продолжал:

— Впрочем, все хорошо, я доволен… Клотильда будет здесь в пять часов, я хотел бы только увидеть ее и умереть на ее руках.

Все же вскоре он почувствовал значительное облегчение. Действие впрыскивания было действительно чудесным: он мог сидеть на кровати, опершись спиной на подушки. Голос опять повиновался ему, никогда его ум не работал с большей ясностью.

— Вы знаете, учитель, — сказал Рамон, — что я вас не оставлю. Я предупредил жену, и мы проведем целый день вместе. Как бы там ни было, я надеюсь, что мы еще повторим это не раз… Не так ли? Вы позволите мне расположиться здесь, как у себя?

Паскаль улыбался. Он велел Мартине заняться приготовлением завтрака для Рамона. Если она понадобится, ее позовут. И оба остались наедине, в интимной обстановке дружеской беседы: один, седобородый, лежал, напоминая размышляющего вслух мудреца, а другой сидел у его изголовья и слушал, как покорный ученик.

— И правда, — пробормотал Паскаль словно про себя, — действие этих впрыскиваний поразительно…

Потом громче, почти весело, он продолжал:

— Мой друг Рамон, быть может, это не такой уж ценный подарок, но я хочу оставить вам мои рукописи. Я велел Клотильде, когда меня больше не будет, передать их вам… Просмотрите их, возможно, вы найдете кое-что интересное. Если когда-нибудь они натолкнут вас на хорошую мысль, что ж, тем лучше для всех!

После этого Паскаль изложил свое научное завещание. Он вполне ясно сознавал себя одиноким зачинателем, предшественником, который, набросав начерно научные теории, идет ощупью в практической деятельности, терпя поражения вследствие грубости и несовершенства своего метода. Он вспомнил, как велик был его энтузиазм, когда он думал, что ему удалось открыть универсальное средство против всех болезней — эти впрыскивания нервного вещества. Потом он вспомнил свои неудачи и разочарования — внезапную смерть Лафуасса, туберкулез, в конце концов скосивший Валентина, торжествующее безумие, которое, вновь овладев Сартером, толкнуло его на самоубийство. Поэтому он уходил теперь полный сомнения, утратив необходимую веру в исцеляющую силу медицины; он настолько любил жизнь, что возложил на нее все надежды, видя в ней единственный источник здоровья и силы. Но он не хотел отрицать будущее, — наоборот, был счастлив завещать молодому поколению свою гипотезу. Целых двадцать лет менялись теории; остались непоколебимыми только твердо завоеванные истины, на которых продолжают строить науку. Если даже заслуга его только в создании кратковременной гипотезы, то все же работа не пропала даром, потому что прогресс заключается в усилии, в мысли, постоянно стремящейся вперед. Кроме того, как знать? Пусть он умирает усталый и разочарованный, не осуществив своих надежд, связанных с подкожными впрыскиваниями: на смену ему придут другие работники, молодые, пылкие, убежденные; они воспримут его мысль, углубят ее, разовьют. И, может быть, благодаря ей начнется новая эпоха, новый мир.

— Ах, дорогой Рамон, — продолжал он, — если бы можно было прожить еще одну жизнь!.. Да, я все начал бы сначала, я опять возвратился бы к своей идее. Что меня недавно поразило — это замечательный результат впрыскиваний чистой воды, они оказались почти такими же действенными… Следовательно, жидкость сама по себе не имеет никакого значения, здесь важно просто механическое воздействие… Последний месяц я много писал об этом… Вы найдете заметки, любопытные наблюдения… Словом, я склонен верить только в труд, в то, что здоровье обусловливается рабочим равновесием всех действующих органов, — тут, я бы сказал, нечто вроде динамической терапии.

Он вдохновлялся все больше и, в конце концов, позабыв о близкой смерти, думал со страстным интересом только о жизни. И он набросал в общих чертах свою последнюю теорию. Человек подвергается всестороннему воздействию среды, природы, которая непрерывно раздражает чувствительные кончики его нервов. Поэтому приводятся в действие не только его чувства, но и все тело, внутри и снаружи. И именно эти ощущения, отражаясь в головном! и костном мозгу и в нервных центрах, преобразуются в усилие — в движения и в мысли.

Паскаль был убежден, что хорошее здоровье — результат правильного хода этой деятельности, заключающейся в том, чтобы получать впечатления, возвращать их в виде мыслей и движений, питать человеческий механизм правильной работой всех его частей. Труд, следовательно, становится основным законом, опорой всего живого. Отсюда необходимо, если равновесие нарушено, если раздражения, получаемые извне, недостаточны, создать их искусственно при помощи соответствующего лечения, чтобы восстановить способность к усилию, указывающую на цветущее здоровье. И он мечтал о совсем новых способах лечения: о внушении, о могучем влиянии врача на чувства больного; об электризации, растираниях и массаже кожи и связок; о правильном питании для желудка; о целебном горном воздухе для легких; наконец, о вливаниях и впрыскиваниях дистиллированной воды для правильного кровообращения. Неоспоримое и чисто механическое действие впрыскиваний и привело его на правильный путь; теперь он только излагает гипотезу — в этом потребность его обобщающего ума — и предвидит, что мир будет спасен безупречным равновесием между воспринятыми ощущениями и произведенной работой и что движение человечества вперед возобновится в вечном его труде.

Затем ондобродушно рассмеялся.

— Ну, вот я и договорился!.. А я ведь думаю в глубине души, что единственная мудрость в том, чтобы не вмешиваться, предоставить природу самой себе! Ах, старый неисправимый безумец!

Но Рамон в порыве нежности и восхищения сжал ему обе руки.

— Учитель, учитель! — воскликнул он. — Такая страсть, такое безумие присущи гению!.. Не бойтесь, я выслушал вас и постараюсь быть достойным вашего наследства; я думаю так же, как и вы, что, быть может, великое завтра заключено там все целиком.

И снова, в этой уютной и мирной комнате, заговорил Паскаль с мужественным спокойствием умирающего философа, который читает свою последнюю лекцию. Теперь он обратился к своим наблюдениям над самим собой, он говорил, что часто лечил себя при помощи правильного и методического труда, не допуская при этом переутомления. Пробило одиннадцать часов. Он пожелал, чтобы Рамон позавтракал, и, пока Мартина ему прислуживала, продолжал свою возвышенную и отвлеченную беседу. Наконец солнечные лучи прорвались сквозь серые утренние облака, и показалось нежно светившее солнце, еще полузадернутое дымкой тумана. В большой комнате стало теплее от залившего ее золотистого сияния. Паскаль молча выпил немного молока. Рамон в это время ел грушу.

— Вам, кажется, хуже? — спросил он.

— Нет, нет, кончайте завтрак!

Но ему не удалось обмануть Рамона. Начался ужасный припадок. Удушье наступило сразу, опрокинув его на подушку с посиневшим лицом. Обеими руками он скомкал край простыни, он вцепился в нее, как будто желая найти точку опоры и сбросить огромную тяжесть, давившую ему» на грудь. Обессиленный, багрово-синий, он широко открытыми глазами смотрел на часы. Его взгляд выражал ужасное отчаяние и муку. В течение долгих десяти минут можно было подумать, что он вот-вот скончается.

Рамон сейчас же сделал ему укол. Облегчение наступало медленно, действие укола было сейчас слабее.

Крупные слезы навернулись на глаза Паскаля, как только вернулась к нему жизнь. Пока он еще не мог выговорить ни слова и только плакал. Он все еще продолжал смотреть на часы потухающим взглядом.

— Мой друг, — сказал он, — я умру в четыре часа, я больше не увижу ее.

Когда же Рамон, чтобы разубедить его, стал, вопреки очевидности, утверждать, что развязка не так уж близка, в Паскале снова проснулся темперамент ученого. Ему захотелось дать своему молодому собрату последний урок, основанный на непосредственном наблюдении. Паскаль не раз встречался с подобными же случаями, в особенности ему запомнилось вскрытое им сердце одного нищего, умершего в больнице от склероза.

— Я вижу свое сердце… — сказал он. — Оно цвета увядшей листвы, с хрупкими волокнами, его можно было бы назвать исхудавшим, несмотря на то, что оно несколько увеличено в объеме. Воспалительный процесс сделал его жестким, рассечь его было бы трудно…

Он продолжал тихим голосом. Только что он почувствовал, что его сердце слабеет, сокращается вяло и медленно. Вместо нормальной струи оно выбрасывало через аорту только красную пену. Вены были переполнены черной кровью, удушье возрастало по мере того, как замедлялось всасывающее и нагнетательное действие сердца, регулирующее все кровообращение. После укола, несмотря на боль, Паскаль заметил постепенное возобновление деятельности сердца: то был как бы удар хлыста, который подстегнул его, вытолкнув из вен черную кровь и придав ему новую силу вместе с красной артериальной кровью. Но приступ должен был начаться снова, как только прекратится механическое действие впрыскивания. Паскаль мог предсказать его начало за несколько минут. Благодаря вливаниям он выдержит еще два приступа. Третий его прикончит — он умрет в четыре часа.

Потом все более слабеющим голосом он выразил свое восхищение доблестью сердца, этого упорного работника жизни, трудящегося без перерыва, всякую минуту, даже во время сна, когда другие, более ленивые органы отдыхали.

— О мужественное сердце, с каким героизмом ты борешься!.. Какую веру, какое великодушие обнаруживает этот неутомимый мускул! Ты слишком сильно любило, слишком сильно билось — и поэтому теперь разбито. Мужественное сердце, ты не хочешь умирать и силишься биться еще!

Первый предсказанный им приступ наступил. После него Паскаль лежал на кровати задыхающийся, страшный, каждое слово тяжело, со свистом вырывалось из его груди. Несмотря на всю свою стойкость, он не мог сдержать глухой жалобы: боже мой, когда же окончится эта мука! И все же у него было только одна горячее желание — продлить свою агонию, протянуть еще немного, чтобы в последний раз обнять Клотильду. О если бы он ошибался, как об этом настойчиво твердил ему Рамон! Если бы он мог прожить до пяти часов! Он снова стал смотреть на часы, не отводя глаз от стрелок, — каждая минута казалась ему вечностью. Когда-то они вместе с Клотильдой часто развлекались, глядя на эти часы в стиле ампир, на эту колонну из позолоченной бронзы, с прислонившимся к ней амуром, который с улыбкой смотрел на спящее Время. Они показывали три часа. Потом половину четвертого. Только бы два часа жизни, боже мой, еще два часа жизни! Солнце склонялось к горизонту, великая тишина спускалась с бледного зимнего неба; время от времени издали доносились свистки паровозов, пересекавших безлюдную равнину. Вот этот поезд идет на Тюлет, а тот, другой, из Марселя, прибудет ли когда-нибудь? Без двадцати минут четыре Паскаль сделал Рамону знак приблизиться. Он говорил очень тихим голосом, и его едва было слышно.

— Пульс слишком слаб, — сказал он, — я не проживу до шести часов. Прежде я еще надеялся, но теперь все кончено…

И он прошептал имя Клотильды. Это был лепет душераздирающего прощания, ужасная тоска по ней.

Потом он снова забеспокоился о судьбе своих рукописей.

— Не оставляйте меня… — умолял он. — Ключ здесь, под подушкой. Попросите Клотильду его взять — она знает, что делать.

В четыре часа без десяти минут укол не оказал никакого действия. И когда пробило четыре часа, наступил второй кризис. Как только прекратилось удушье, Паскаль вскочил с кровати, почувствовав неожиданный прилив сил. Он хотел встать, идти. Жажда света, простора, свежего воздуха толкала его туда, вперед. То был непреодолимый призыв жизни, всей его жизни, который послышался ему теперь из соседней комнаты. И он побежал туда, пошатываясь и задыхаясь, как-то скрючившись на левую сторону и хватаясь за мебель.

Доктор Рамон бросился к нему, стараясь его удержать.

— Учитель, учитель! Лягте в постель, умоляю вас!

Но Паскаль во что бы то ни стало хотел идти. Страстное желание жить, упорная, героическая мысль о работе увлекали его вперед, уподобляя камню, летящему с горы. Он хрипло бормотал:

— Нет, нет… Туда, туда…

Рамону пришлось его поддержать, и при его помощи, неуверенно ступая, спотыкаясь на каждом шагу, Паскаль добрался до своего кабинета. Там он тяжело опустился в кресло перед письменным столом, где среди беспорядочно наваленных бумаг и книг лежала начатая им страница.

Было мгновение, когда он задохнулся, его веки смежились. Но вскоре он опять открыл глаза, а руки его ощупью уже искали работу. Среди разбросанных заметок ему попалось родословное древо. Только третьего дня он проверял его даты. Он узнал его, подтянул к себе, развернул.

— Учитель, учитель! Вы убиваете себя! — твердил потрясенный Рамон. полный жалости и восхищения.

Паскаль не слышал его, не понимал. Схватив подвернувшийся под руку карандаш, он низко наклонился над родословным древом — его угасавшие глаза плохо видели. В последний раз он просмотрел имена своих родных. Остановившись на Максиме, уверенный, что племянник не проживет больше года, он написал: «Умер от сухотки спинного мозга в 1873 г.». Потом его словно ударило стоявшее рядом имя Клотильды, и он тоже пополнил данные о ней: «В 1874 г. родила от своего дяди Паскаля сына». После этого, изнемогая от слабости и путаясь, он стал искать самого себя. Найдя, он написал окрепшей рукой крупным и четким почерком: «Умер 7 ноября 1873 г. от болезни сердца». Это стоило ему большого усилия, он стал хрипеть сильней, задыхаться, но вдруг под именем Клотильды заметил пустой незаполненный листик. И хотя его пальцы уже почти не держали карандаша, он приписал прыгающими буквами, в которых запечатлелись мучительная нежность и все безумное смятение его бедного сердца: «Неизвестный ребенок — должен родиться в 1874 г. Каким он будет?» С ним сделался обморок. Мартина и Рамон с большим трудом перенесли его на постель.

Третий приступ наступил в четыре часа пятнадцать минут. Во время этого последнего удушья лицо Паскаля выражало невыносимое страдание. До самого конца он должен был терпеть свою муку — муку человека и ученого. Но его блуждающий взор, казалось, все еще искал часы, чтобы узнать время. Рамон, заметив, что он пытается что-то сказать, близко наклонился к нему. Он в самом деле прошептал несколько слов, чуть слышных, как легкий вздох.

— Четыре часа… Сердце замирает — в аорте нет больше красной крови… Клапан слабеет и останавливается…

Он вздрогнул, страшно хрипя. Короткое дыхание стало чуть заметным.

— Это идет слишком быстро… Не оставляйте меня. Ключ под подушкой… Клотильда, Клотильда…

— Мартина, упав на колени у изножья постели, захлебывалась от рыданий. Она видела, что ее господин умирает, и хотя не осмеливалась, несмотря на огромное желание, побежать за священником, все же сама стала читать отходную молитву, горячо упрашивая господа бога простить ее господина и принять его в свой рай.

Паскаль умер. Его лицо было совершенно синим. Несколько мгновений он лежал совсем неподвижно, потом хотел вздохнуть, вытянул губы и приоткрыл рот, похожий на клюв маленькой птички, пытающейся в последний раз глотнуть свежего воздуха. Это была смерть, обыкновенная смерть.

XIII

Клотильда получила телеграмму Паскаля уже после завтрака, около часа дня. В этот день ее брат Максим, продолжавший со все возрастающей грубостью донимать ее своими капризами и вспышками, был особенно настроен против нее. В общем, она мало ему нравилась; он находил, что она слишком проста и серьезна, чтобы его развлекать. Теперь он проводил время вдвоем с маленькой Розой, этой невинной блондиночкой, забавлявшей его. Во время болезни, приговорившей его к неподвижности, он ослабел и забыл о своем эгоистическом благоразумии кутилы, о своем постоянном недоверии к женщинам — этим пожирательницам мужчин. Поэтому, когда сестра захотела сообщить ему, что ее вызывает дядя и она уезжает, ей было нелегко проникнуть к нему — как раз в это время Роза растирала его. Он тотчас согласился и только из вежливости, не особенно настаивая на этом, попросил ее возвратиться поскорее, как только она устроит свои дела.

Все время до отъезда Клотильда была занята укладыванием вещей. Ошеломленная этой внезапной развязкой, вся в лихорадке, она не думала ни о чем, — глубокая радость наполняла ее при мысли о возвращении. Но вот, после обеденной суеты, прощания с братом и невыносимо длинного переезда в фиакре с авеню Булонского леса к Лионскому вокзалу, она очутилась в дамском отделении вагона, и в восемь часов вечера, в холодную, дождливую ноябрьскую ночь, выехала из Парижа. Тогда она успокоилась; но потом, постепенно обдумав все, почувствовала какую-то тревогу, какое-то смутное беспокойство. Что означает этот короткий и настоятельный призыв: «Жду тебя, выезжай сегодня вечером»? Без сомнения, это ответ на ее письмо, в котором она сообщала о своей беременности. Но Клотильда знала, как сильно он хотел, чтобы она осталась в Париже, — ему казалось, что там она будет счастлива, — и ее удивлял этот поспешный вызов. Она ожидала не телеграммы, а письма и думала уехать лишь через несколько недель, сделав все необходимое для брата. Быть может, здесь скрывается что-нибудь другое, например, болезнь и в связи с этим желание, настоятельная потребность видеть ее немедленно? Эти опасения, охватив ее со всей силой предчувствия, стали расти и вскоре овладели ею целиком.

Всю ночь неистовый ливень хлестал в окна поезда, мчавшегося по равнинам Бургундии. Этот потоп прекратился только в Маконе. После Лиона начало светать. У Клотильды были с собой письма Паскаля, и она с нетерпением ожидала утренней зари, чтобы еще раз просмотреть их и вдуматься в эти письма, написанные, как ей казалось, изменившимся почерком.

Сердце ее сжалось: она и правда заметила какую-то неуверенность, словно разорванные надвое слова. Он болен, очень болен; теперь это подозрение превратилось в уверенность, в какое-то подлинное прозрение, где было больше чутья и предвидения, чем трезвых доводов. Весь остальной путь тянулся ужасающе долго; по мере того, как она приближалась к своей цели, возрастала ее тоска. Хуже всего было то, что в Марселе, куда она прибыла в половине первого, ей нужно было ждать поезда в Плассан до трех часов двадцати минут. Три долгих часа ожидания! Она позавтракала на вокзале с такой лихорадочной быстротой, как будто боялась пропустить этот поезд. Потом стала бродить в пыльном саду, переходя от скамейки к скамейке под бледным, но все еще теплым солнцем. Вокруг громыхали омнибусы и фиакры. Наконец она отправилась дальше. Каждые четверть часа поезд останавливался на маленьких станциях. Клотильда глядела в окно вагона; ей казалось, что она уехала больше двадцати лет назад и все вокруг должно было измениться. Когда поезд отошел от Сент-Март, она испытала глубокое волнение, различив вдали на горизонте Сулейяд с его столетними кипарисами у террасы, видневшимися за три лье. Было пять часов, спускались вечерние сумерки. Поезд прогрохотал по подъездным путям на стрелке, и Клотильда вышла из вагона. Она сразу испытала острую боль, увидев, что Паскаль не встречает ее на перроне. От самого Лиона она все время повторяла себе: «Если я не увижу его, как только приеду, значит, он болен». Но, может быть, он на вокзале или договаривается у подъезда насчет фиакра. Она бросилась туда, но увидела только дядюшку Дюрье, извозчика, с которым обычно ездил доктор. Она тотчас стала его расспрашивать. Но старик, молчаливый провансалец, не торопился с ответом. Он ожидал ее здесь со своей коляской и попросил багажную квитанцию, чтобы сначала позаботиться о ее сундуках. Дрожащим голосом Клотильда снова спросила:

— У нас все здоровы, дядюшка Дюрье?

— Ну, конечно, барышня, — ответил он.

Ей пришлось долго расспрашивать его, пока она выяснила, что накануне в шесть часов Мартина поручила ему быть на вокзале к прибытию поезда. Ни он и никто другой не видели доктора вот уже два месяца. Вполне возможно, что он лежит в постели, раз его здесь нет, — в городе поговаривали, что он не очень здоров.

— Подождите, пока я получу багаж, барышня, — закончил Дюрье. — В коляске хватит места.

— Нет, дядюшка Дюрье, это слишком долго. Я пойду пешком.

Почти бегом Клотильда поднялась на откос. У нее так сжималось сердце, что она задыхалась. Солнце уже скрылось за холмами Сент-Март; вместе с первым холодным дыханием ноября с тусклого неба сыпалась серая изморозь. Выйдя на Фенульерскую дорогу, Клотильда снова увидела Сулейяд, и у нее застыла кровь в жилах: дом мрачно темнел в сумерках, ставни были закрыты, на всем лежала печать покинутости и траура.

Но самым жестоким ударом для Клотильды было увидеть Рамона, который, казалось, поджидал ее у входа. Он в самом деле караулил ее и спустился вниз, желая смягчить ужасное потрясение. Клотильда еле переводила дыхание, она бежала платановой рощицей возле источника, чтобы сократить дорогу. Она все еще надеялась увидеть ожидавшего ее Паскаля и, увидев вместо него молодого человека, почувствовала, что произошла катастрофа, непоправимое несчастье. Несмотря на все усилия казаться бодрым, Рамон был очень бледен и взволнован. Он не сказал ни слова, ожидая, пока его спросят. Клотильда тоже молчала, задыхаясь. Так молча они вошли в дом. Он проводил ее до столовой, где они постояли несколько мгновений, по-прежнему безмолвно глядя друг на друга и изнемогая от душевной муки.

— Он болен, не правда ли? — пролепетала наконец она.

— Да, болен, — просто ответил Рамон.

— Я это сразу поняла, увидев вас, — сказала она. — Раз его не было там, — значит, он болен. — И она продолжала настаивать: — Он болен, очень болен, да?

Он не ответил ничего, только побледнел еще сильнее. Клотильда взглянула на него. И вдруг увидела тень смерти на нем, на этих все еще дрожавших руках, которые помогали умирающему, на этом отчаявшемся, усталом! лице, в этих полных смятения глазах, где еще не погас отблеск агонии. Тень смерти лежала на всем облике врача, который двенадцать часов безнадежно боролся с нею.

Тогда она страшно вскрикнула:

— Значит, он умер!

И, пошатнувшись, как будто сраженная молнией, Клотильда упала Рамону на руки; он по-братски обнял ее, рыдая. Оба плакали на груди друг у друга.

Потом, усадив ее на стул, он заговорил:

— Вчера в половине одиннадцатого я отнес на почту телеграмму, полученную вами. Он был так счастлив, так полон надежды! Он мечтал о будущем — еще год, два года жизни… А сегодня утром в четыре часа с ним случился припадок, и он послал за мной. Он сразу понял, что все кончено. Но он надеялся протянуть до шести часов, прожить ровно столько, сколько нужно, чтобы увидеть вас… Болезнь прогрессировала слишком быстро. До последнего вздоха, минута за минутой, он сам описывал ее течение, как профессор на вскрытии в анатомическом зале. Он умер с вашим именем на устах, потеряв всякую надежду, спокойно, как герой.

Клотильда хотела бежать, взлететь по лестнице в комнату, но у нее не хватило сил, и она осталась сидеть, пригвожденная к своему месту. Она слушала, и крупные слезы непрерывно катились из глаз. Каждое слово, весь рассказ об этой стоической смерти отдавались в ее сердце, глубоко врезаясь в память. Она воссоздавала весь этот проклятый день. Теперь всегда он будет жить в ней.

Но ее отчаяние перешло все границы, когда вошедшая в комнату несколько минут назад Мартина сказала жестким голосом:

— Ах, барышня права, что плачет, ведь если хозяин умер, то уж, конечно, из-за нее.

Старая служанка стояла поодаль, у дверей своей кухни; у нее отняли ее господина, убили его, и она глубоко страдала, ожесточившись против всего мира. Для Клотильды она не нашла ни одного ласкового слова, ничем не старалась облегчить горе этой девочки, которую воспитала. Не задумываясь о последствиях своей болтливости, о горе или радости, которые она могла причинить, Мартина почувствовала себя легче: она говорила все, что ей было известно.

— Да, — повторила она, — если он умер, то, конечно, потому, что барышня уехала.

Из глубины своего отчаяния Клотильда возразила ей:

— Но ведь он рассердился и сам заставил меня уехать!

— Полно вам! Слишком уж легко вы пошли на это, лишь бы ни о чем не думать… Ночью, накануне отъезда, я застала хозяина почти без дыхания, так он горевал. Когда я хотела сказать барышне, он мне не велел… Уж я-то видела, что делалось после отъезда барышни. Каждую ночь все начиналось сначала: он еле удерживался, чтобы не написать вам и не позвать обратно… И вот он умер. Все это истинная правда.

Ясный свет озарил сознание Клотильды: она испытывала одновременно и счастье и муку. Боже мой, значит, то, что она однажды заподозрила, было правдой? Но ведь она должна была поверить, убежденная упорной настойчивостью Паскаля, что он не лжет и совершенно искренне сделал выбор между ней и своей работой как человек науки, который сильнее любит свое дело, чем женщину. Тем не менее он лгал и довел свою преданность и самоотречение до того, что погубил себя ради ее воображаемого счастья. И печальной их судьбе угодно было, чтобы он ошибся и сделал всех несчастными.

Клотильда снова возразила в отчаянии:

— Ну как же я могла знать об этом?.. Я повиновалась ему, вся моя любовь была в этом повиновении.

— Ах! — снова воскликнула Мартина. — А вот уж я, мне думается, угадала бы!

Тут вмешался Рамон. Взяв за руки Клотильду, он мягко сказал ей, что тоска могла ускорить роковой исход, но, к несчастью, учитель был и без того приговорен. Болезнь сердца, по-видимому, началась уже довольно давно, тому причиной слишком сильное переутомление, отчасти наследственность, наконец, его поздняя страсть; его бедное сердце не выдержало.

— Поднимемся, — сказала Клотильда. — Я хочу его видеть.

Наверху в комнате ставни были закрыты, даже печальный свет сумерек не проникал сюда. Две восковые свечи горели в подсвечниках на маленьком столике в ногах кровати. Они озаряли бледно-желтым! светом Паскаля, простертого на постели со сложенными, почти скрещенными на груди руками. Ему благочестиво прикрыли глаза. Казалось, он спал; лицо, в разметанных прядях седых волос и бороды, было еще синеватым, но уже успокоенным. Он умер меньше чем полтора часа тому назад. Черты его дышали глубокой безмятежностью, вечным покоем.

Увидев его таким, поняв, что он больше не слышит и не видит ее, что, поцеловав его в последний раз, она потеряет его навеки и останется одна, Клотильда в порыве безутешного горя бросилась к постели.

— О, учитель, учитель, учитель!.. — бессвязно и нежно звала она его.

Она прильнула губами ко лбу усопшего. Он только начал остывать: в нем еще сохранялась какая-то живая теплота, и Клотильде на мгновение показалось, что он еще чувствует эту последнюю ласку, которой так долго ждал. Разве он не улыбается ей, несмотря на это оцепенение, разве не счастлив так, что может теперь окончательно умереть, чувствуя их возле себя: ее и ребенка, которого она носила в себе? Потом, не в силах перенести эту страшную правду, она снова без памяти зарыдала.

Вошла Мартина с лампой в руке. Когда она ставила ее подальше, на каминную доску, она услышала, как Рамон, все время следивший за Клотильдой и обеспокоенный силой ее отчаяния, опасного в ее положении, сказал:

— Я должен буду увести вас отсюда, если вы не возьмете себя в руки. Вспомните, что вы не одна: есть еще маленькое дорогое существо, о котором он говорил мне с таким восторгом и нежностью.

Еще днем Мартина была поражена несколькими случайно услышанными фразами. Теперь она сразу все поняла и, хотя собиралась уйти из комнаты, задержалась и продолжала слушать.

Рамон понизил голос.

— Ключ от шкафа — под подушкой. Он несколько раз просил меня сказать вам об этом… Вы знаете, что нужно сделать?

Клотильда старалась вспомнить и ответить.

— Что нужно сделать? — переспросила она. — С бумагами?.. Да, да, вспоминаю: я должна сберечь папки и передать вам другие рукописи… Не бойтесь, у меня голова на месте, я буду благоразумна. Но я не хочу уходить от него, я проведу ночь здесь. Обещаю вам быть совершенно спокойной.

Она была в таком горе, так твердо решила оставаться с ним, пока его не унесут из дому, что доктор согласился.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Я ухожу, меня, вероятно, заждались дома. Потом нужно выполнить некоторые формальности: дать объявление о смерти, позаботиться о похоронах. Я хочу избавить вас от этих хлопот. Не беспокойтесь ни о чем. Я возвращусь завтра утром, когда все будет устроено.

Поцеловав ее, он ушел. И только тогда, вслед за ним, исчезла и Мартина. Положив ключ от входных дверей в карман, она быстро скрылась во мраке наступившей ночи.

Теперь Клотильда осталась одна в комнате. Всюду вокруг в глубокой тишине она чувствовала пустоту своего дома. Она была одна, наедине с мертвым Паскалем. Подвинув кресло к изголовью кровати, она уселась, застывшая, одинокая. Войдя сюда, она сбросила только шляпу; теперь, заметив на руках перчатки, сняла их тоже. Но все же она была в дорожном платье, запыленном, измятом во время двадцатичасового переезда в поезде. Наверное, отец Дюрье уже давно доставил вниз сундуки. Но у нее не осталось больше сил, и ей даже не пришло в голову умыться и переодеться; опустившись в кресло, она сидела совершенно уничтоженная. Сожаления, невыносимые угрызения совести мучили ее. Зачем она послушалась? Зачем согласилась уехать? Он жил бы, если бы она осталась с ним, — Клотильда была глубоко убеждена в этом. Она бы его так любила, так ласкала, что он непременно бы выздоровел. Каждый вечер она убаюкивала бы его в своих объятиях, согревала своей молодостью, вдыхала жизнь своими поцелуями. Когда не хотят, чтобы смерть отняла любимое существо, то остаются с ним, жертвуют ему своей жизнью и прогоняют смерть. Если она потеряла его, если не может, обняв, разбудить его от вечного сна, то виновата в этом она. Она была просто глупа, не поняв его; она сделала низость, не пожертвовав ему собою; она виновница всего и будет нести вечную кару за то, что уехала. Ведь простой здравый смысл, не говоря уже о чувстве, должен был крепко держать ее здесь, как покорную любящую рабу, пекущуюся о своем господине.

Тишина была такой глубокой и полной, что Клотильда на мгновение отвела глаза от лица Паскаля, чтобы бросить взгляд на комнату. Но вокруг она различала лишь неясные тени; лампа сбоку освещала стекло большого зеркала, похожего на пластинку из тусклого серебра; две свечи бросали на потолок два рыжеватых пятна. В это мгновение Клотильда вспомнила, какие короткие и холодные письма он ей писал, и поняла, как мучительно трудно было ему заглушить свою любовь. Сколько ему нужно было сил, чтобы осуществить свой возвышенный и губительный замысел, имевший целью создать ее счастье! Он упорно стремился исчезнуть, спасти ее от своей старости и нищеты. Он хотел, чтобы она была богата, чтобы она могла наслаждаться своей молодостью вдали от него. Это было полное самоотречение, полное растворение в любви к другому. И Клотильда испытывала благодарность, глубокую нежность, смешанную с какой-то обидной горечью против злой судьбы. Потом вдруг перед ней пронеслись счастливые годы, ее юность и молодость, проведенные с ним, таким добрым и веселым. Она вспоминала, как он постепенно покорял ее своей страстью, как она после короткой вражды, на время разделившей их, почувствовала себя в его власти. С какой восторженной радостью, желая безраздельно принадлежать ему, она отдалась, когда он пожелал ее! Эта комната, где теперь его сковывал холод смерти, была еще согрета трепетным теплом их страстных ночей.

Пробило семь часов, и Клотильда вздрогнула от легкого звона, раздавшегося в глубокой тишине. Чей голос это был? Она опомнилась и взглянула на маятник, столько раз отбивавший часы наслаждения. У этих старинных часов был дрожащий голос старой няньки, забавлявший их, когда они в темноте лежали в объятиях друг друга. И все вещи вокруг теперь были полны воспоминаний. В бледно-серебристой глубине большого зеркала, казалось ей, вновь возникали их лица — они приближались к ней, неясные, почти слитые вместе, с пробегающей на устах улыбкой, как в те восхитительные дни, когда он подводил ее к зеркалу, чтобы украсить какой-нибудь драгоценностью, каким-нибудь убором, которое он приберегал с утра, охваченный безумным желанием дарить. И столик с горевшими на нем двумя восковыми свечами был тот же самый маленький столик, за которым они скудно пообедали однажды вечером, когда у них не было хлеба и когда она устроила ему царский пир. А сколько маленьких любовных воспоминаний можно было найти в комоде с белой мраморной доской в резной деревянной раме! Как было весело им на этой кушетке с прямыми ножками, когда Клотильда натягивала на себя чулки, а он подразнивал ее! Даже обивка из старинного выцветшего ситца, цвета зари, шепотом напоминала ей обо всем веселом и нежном, что было сказано между ними, об их любовных шалостях, даже о фиалковом запахе ее волос, который он так любил. Потом, когда семь ударов, так отозвавшихся в ее сердце, замерли, Клотильда снова перевела взгляд на неподвижное лицо Паскаля и снова забыла о себе.

В этом состоянии все возраставшего забытья она немного спустя услышала рыдания. Кто-то быстро, как вихрь, ворвался в комнату; это была бабушка Фелисите. Но Клотильда даже не пошевельнулась, не сказала ни слова, настолько оглушило ее горе. Мартина, не ожидая приказания, которое, конечно, было бы ей дано, сбегала к старой г-же Ругон и сообщила ей ужасную новость. Фелисите сначала была изумлена такой быстрой развязкой, потом очень расстроилась и поспешила сюда с шумными изъявлениями своей печали. Поплакав над мертвым сыном, она поцеловала Клотильду, которая, словно во сне, ответила на ее поцелуи. С этой минуты, несмотря на оцепенение, Клотильда чувствовала, что в доме есть еще кто-то другой, — в комнате началась какая-то суета, какой-то непрерывный приглушенный шум. Это была Фелисите — она плакала, потихоньку входила и выходила, что-то устраивала, зачем-то всюду шарила, с кем-то шепталась, усаживалась в кресло, чтобы тотчас же встать. К девяти часам она окончательно решила уговорить свою внучку поесть. Уже два раза она принималась потихоньку журить ее за упрямство и теперь снова прошептала ей на ухо:

— Клотильда, детка моя, право, ты поступаешь нехорошо… Тебе нужно запастись силами, иначе ты не выдержишь до конца.

Но Клотильда упорно отказывалась, отрицательно качая головой.

— Ты, конечно, позавтракала на станции в Марселе, — продолжала Фелисите, — но ведь с тех пор ты ничего не взяла в рот… Разве это умно? Я вовсе не желаю, чтобы ты тоже заболела… У Мартины есть бульон. Я велела ей приготовить жиденький суп и добавить к нему цыпленка… Сойди вниз и скушай хоть кусочек, один маленький кусочек, а я посижу здесь.

Но Клотильда с тем же страдальческим видом отрицательно качала головой. В конце концов она пробормотала:

— Оставь меня, бабушка, умоляю тебя… Я не могу, этот кусочек застрянет у меня в горле.

Она не произнесла больше ни слова. Но она не засыпала, упорно всматриваясь широко раскрытыми глазами в лицо Паскаля. Она просидела так несколько часов, неподвижная, прямая, строгая, словно душа ее была где-то там, очень далеко, вместе с умершим. В десять часов она услышала шум — это Мартина заправляла лампу. К одиннадцати часам Фелисите, бодрствовавшая в кресле, вдруг забеспокоилась, вышла из комнаты и тут же вернулась снова. Потом началось хождение взад и вперед, бабушка нетерпеливо посматривала на молодую женщину, все так же сидевшую без сна, с широко открытыми, устремленными в одну точку глазами. Пробило полночь, в ее измученном мозгу, словно гвоздь, который мешает уснуть, сидела неотвязная мысль: зачем она послушалась? Если бы она осталась, она бы согрела его своей молодостью, он бы не умер! Только к часу ночи она почувствовала, как эта мысль расплывается и исчезает в каком-то страшном сновидении. Обессиленная горем и усталостью, Клотильда погрузилась в тяжелый сон.

Старая г-жа Руган, когда Мартина известила ее о внезапной смерти сына, была потрясена неожиданностью, но к печали сейчас же присоединился гнев. Как? Паскаль, умирая, не захотел ее видеть, даже заставил служанку поклясться, что она не сообщит ей об этом! Ее как будто стегнули хлыстом до крови — словно борьба, которую она вела с ним всю жизнь, продолжалась и за гробом. Потом, наскоро одевшись, она примчалась в Сулейяд, и ею сразу, с неистовой силой, овладела мысль об этих ужасных папках и рукописях, которыми был набит шкаф… Дядюшка Маккар и тетушка Дида умерли, она больше не боялась того, что называла тюлеттским проклятием. Несчастный маленький Шарль — тоже умер, и вместе с ним исчезло еще пятно наследственности — одно из самых унизительных для семьи. Остались только папки, мерзкие папки, угрожавшие торжеству той легенды о Ругонах, которую она создавала целую жизнь. На старости лет эта легенда стала ее единственной заботой — ее творением, победе которого она упорно посвящала последние силы своего деятельного и хитрого ума. Долгие годы она без устали стерегла эти папки; казалось, она сражена, но она возобновляет борьбу, всегда на ногах, всегда в засаде. Ах, если бы ей наконец завладеть ими и истребить! Омерзительное прошлое было бы уничтожено, завоеванная с таким трудом слава семьи была бы избавлена от всякой опасности и, наконец, свободно расцвела бы, утвердив всю эту ложь в истории. И Фелисите уже видела, как все три квартала Плассана приветствуют ее, словно королеву, с достоинством носящую траур по низвергнутой империи. Поэтому, когда Мартина известила ее, что приехала Клотильда, она по мере приближения к Сулейяду бежала все быстрее, подстегиваемая опасением прибыть слишком поздно.

Устроившись в доме, Фелисите, однако, тотчас успокоилась. Не к чему торопиться — впереди целая ночь. Тем не менее она захотела, чтобы Мартина была при ней неотлучно; она отлично знала, как нужно воздействовать на это простодушное создание, увязшее в узких догматах своей религии. Вот почему, сойдя в неубранную кухню посмотреть, как жарится цыпленок, она прежде всего постаралась выразить свою глубокую скорбь по поводу того, что ее сын умер, не примирившись с церковью. Она расспрашивала служанку, требовала от нее малейших подробностей. Мартина только безнадежно покачивала головой: нет, священник не приходил, барин даже не перекрестился! Только одна она, преклонив колени, прочитала отходную молитву, но этого, наверное, недостаточно для спасения души. И все же она горячо молила господа бога принять его прямо в рай!

Устремив глаза на цыпленка, поворачиваемого на вертеле перед ярко пылавшим огнем, Фелисите продолжала тихо с озабоченным видом:

— Ах, бедняжка, да ведь попасть в рай ему больше всего помешают гнусные бумаги, которые несчастный оставил там наверху в шкафу. Я сама не пойму, как это до сих пор в них не ударила молния и не превратила их в пепел. Если мы только выпустим их из рук, это будет хуже чумы, это бесчестие, и он навеки попадет в преисподнюю.

Мартина слушала ее, побледнев от страха.

— Значит, по-вашему, — сказала она, — уничтожить их было бы доброе дело? И душа хозяина успокоилась бы?

— Господи боже мой! Еще бы!.. Да если мы захватим эти дрянные бумажонки, я брошу их сюда, в огонь, — вот что! И тогда вам незачем будет подкладывать сюда хворосту. На одних этих рукописях можно изжарить трех таких цыплят.

Мартина, взяв уполовник, стала поливать маслом цыпленка. Казалось, она тоже обдумывала это.

— Но ведь у нас их нет… — сказала она. — На этот счет я слышала разговор, который могу вам передать… Это было, когда барышня поднялась в комнату. Доктор Рамон спросил ее, помнит ли она распоряжения, полученные ею, наверное, еще до отъезда. И она ответила, что помнит: она должна хранить у себя папки, а все остальные рукописи — передать ему.

Фелисите дрожала от волнения, она не могла скрыть свое беспокойство. Она уже видела, как папки ускользают от нее, и не только папки, но и все эти исписанные страницы, весь неизвестный труд, таинственный и непонятный, который, по ее узкому и фанатичному разумению старой спесивой мещанки, мог привести только к скандалу.

— Нужно действовать! — воскликнула она. — Сейчас же, в эту же ночь! Быть может, завтра будет уже слишком поздно.

— Я отлично знаю, где ключ от шкафа, — вполголоса сказала Мартина. — Доктор сказал об этом барышне.

Фелисите тотчас насторожилась.

— Ключ? Где же он? — спросила она.

— Под подушкой, под головой у хозяина.

Несмотря на яркое пламя горевшего хвороста, как будто подул тонкий ледяной ветерок. Обе старухи замолчали. Слышно было только, как шипит сок, капавший с цыпленка на противень.

Быстро пообедав одна, г-жа Ругон поднялась наверх вместе с Мартиной. С того времени, хотя они больше не разговаривали, между ними установилось полное согласие; решено было еще до рассвета завладеть бумагами каким угодно способом. Самый простой заключался в том, чтобы взять ключ из-под подушки. Клотильда уснет в конце концов: она казалась совершенно обессиленной и должна уступить усталости. Нужно было только дождаться этого. И они стали следить за нею, потихоньку, на цыпочках, ходить из рабочего кабинета в комнату, подстерегая, когда же наконец закроются большие неподвижные глаза молодой женщины. Пока одна проверяла, как обстоит дело в спальне, другая изнывала от нетерпения в кабинете, где коптила лампа. Так продолжалось до самой полуночи, через каждые четверть часа. Бездонные глаза, полные мрака и безграничного отчаяния, были широко открыты. Около двенадцати ночи Фелисите уселась в кресло в ногах кровати, решив не покидать своего поста, пока ее внучка не заснет. Не отводя от нее взгляда, она с раздражением отметила, что Клотильда почти ни разу не опустила ресниц, продолжая смотреть на Паскаля с той безутешной пристальностью, которая не позволяет заснуть. Потом она почувствовала, как в этой игре ее самое охватывает сонливость. Взбешенная, она больше не могла оставаться здесь и снова отправилась к Мартине.

— Бесполезно! Она не заснет! — сказала Фелисите глухим, прерывающимся голосом. — Нужно придумать что-нибудь другое.

Ей уже пришла в голову мысль взломать шкаф. Но старые дубовые дверцы казались неприступными, а не менее старые петли держались прочно. Чем взломать замок? Не говоря уже о том, что поднимется ужасный грохот и его, наверное, услышат в соседней комнате.

И все же она подошла к закрытым дверцам и стала ощупывать их пальцами, стараясь найти поврежденное место.

— Если бы у меня был инструмент… — начала она.

Мартина, более спокойно настроенная, прервала ее, воскликнув:

— О, нет, нет, сударыня! Нас накроют!.. Подождите, может, барышня уснет.

Она на цыпочках проскользнула в спальню и тотчас вернулась обратно.

— Ну вот, она спит!.. Глаза у нее закрыты, и она совсем не шевелится.

Тогда обе вместе, сдерживая дыхание, стараясь, чтобы не заскрипел паркет, с бесконечными предосторожностями пошли посмотреть на Клотильду. Она действительно уснула, и ее сон был так глубок, что старухи преисполнились решимости. Однако они боялись ее разбудить, нечаянно прикоснувшись к ней, — кресло ее стояло у самой кровати. Кроме того, засунуть руку под подушку покойника и обокрасть его — ведь это страшное кощунство, перед которым они испытывали страх. А вдруг им придется потревожить его покой! А вдруг он шевельнется от толчка?! Они бледнели при мысли об этом.

Фелисите, протянув руку, уже приблизилась к постели, но отступила.

— Я слишком маленького роста, — пробормотала она. — Попробуйте вы, Мартина.

Служанка, в свою очередь, подошла к кровати. Но ее охватила такая дрожь, что и она, боясь упасть, принуждена была отойти назад.

— Нет, нет, я не могу, — сказала она. — Мне кажется, что хозяин сейчас откроет глаза.

Дрожащие, растерянные, стоя перед навеки недвижимым Паскалем и впавшей в забытье Клотильдой, сломившейся под бременем своего вдовства, они еще немного побыли в этой комнате, где царили глубокая тишина и величие смерти. Быть может, они поняли благородство жизни, полной возвышенного труда, запечатленное в чертах этой немотствующей головы, которая охраняла собственной тяжестью свое творение. Свечи горели бледным пламенем. Дуновение священного ужаса изгнало обеих женщин из комнаты.

Фелисите, некогда такая смелая, не отступавшая ни перед чем, даже перед проливаемой кровью, бежала из комнаты, как будто ее преследовали.

— Идем, идем, Мартина! — говорила она. — Мы найдем что-нибудь другое, поищем какой-нибудь инструмент.

В кабинете они вздохнули свободнее. Теперь Мартина вспомнила, что ключ от письменного стола должен лежать на ночном столике Паскаля, где она его заметила накануне во время припадка. Они пошли за ним, и Фелисите без всякого стеснения открыла ящик. Но она нашла только пять тысяч франков, которые так и оставила в неприкосновенности: деньги мало интересовали ее. Напрасно она разыскивала родословное древо, которое, как она помнила, обычно находилось в этом ящике. Как бы охотно она начала именно с него свою разрушительную работу! Но оно осталось лежать на конторке тут же, в кабинете, и Фелисите, поглощенная лихорадочными поисками в запертых ящиках, была не в состоянии спокойно и постепенно осмотреть все вокруг; она даже не заметила его.

Какая-то сила по-прежнему влекла ее к шкафу, и, подойдя к нему, она снова стала его изучать, обозревая со всех сторон пылающим взором завоевательницы. Несмотря на свой маленький рост и восьмидесятилетний возраст, она словно выросла, одержимая жаждой деятельности, готовая проявить свою необычайную внутреннюю силу.

— Ах! — повторяла она. — Если бы у меня был инструмент!

И она снова начала искать какую-нибудь трещину, щель, в которую можно было бы запустить пальцы и взломать этот огромный шкаф. Она строила всевозможные планы штурма, мечтала взять его силою, потом, желая бесшумно открыть дверцы, снова занялась поисками хитроумного, воровского способа.

Внезапно ее глаза сверкнули: она нашла то, что искала.

— Скажите, Мартина, — спросила она, — там есть крючок, на котором держится левая дверца?

— Да, сударыня, он зацепляется за кольцо винта над средней полкой… Глядите, он приделан как раз на высоте вот этой розетки, почти против нее.

Фелисите торжествовала победу.

— У вас, конечно, найдется бурав, большой бурав?.. — спросила она. Дайте мне бурав!

Мартина быстро спустилась в кухню и принесла требуемый инструмент.

— Видите ли, с этой штукой мы обойдемся без шума, — сказала старая дама, приступая к делу.

С необыкновенной силой, которую нельзя было предполагать, взглянув на ее маленькие, высохшие от старости ручки, она всадила в дверцу бурав и провертела первую дыру на высоте, указанной служанкой. Но Фелисите была слишком маленького роста, и бурав вошел ниже, в полку. Во второй раз бурав пришелся прямо на крючок. Это было уже слишком точно. И она продолжала сверлить направо и налево до тех пор, пока тем же самым буравом смогла зацепить за крючок и снять его с кольца. Язычок замка выскользнул, обе дверцы раскрылись.

— Наконец-то! — вне себя воскликнула Фелисите.

Потом, охваченная беспокойством, она застыла на месте, повернув голову в сторону спальни и прислушиваясь, не проснулась ли Клотильда. Но весь дом спал в глубокой, беспробудной тишине. От спальни веяло все тем же величавым покоем смерти; Фелисите услышала лишь отчетливый удар часов, прозвонивших один раз, — час пополуночи. Итак, перед ней стоял зияющий своими широко распахнутыми дверцами шкаф; его три полки были загромождены доверху грудами бумаг. Тогда она набросилась на них, в среди этой священной смертной сени, среди бесконечного покоя этой скорбной ночи началось дело разрушения.

— Наконец-то, — тихо шептала она. — Тридцать лет я надеялась и ждала!.. Скорее, скорее, Мартина! Помогайте мне!

Она уже успела принести высокий стул от конторки и одним прыжком вскочила на него, чтобы сначала снять бумаги с верхней полки, — ей вспомнилось, что папкинаходятся именно там. Но она была чрезвычайно удивлена, не увидев обложек из плотной синей бумаги: вместо них лежали толстые рукописи — оконченные, но еще не напечатанные работы доктора, все его бесценные труды, исследования и открытия; то был памятник его будущей славы, позаботиться о котором он завещал Рамону. Без сомнения, за несколько дней до смерти доктор, предполагая, что опасность угрожает только папкам и что никто в мире не осмелится уничтожить его другие работы, решил ввести кого нужно в заблуждение и, переместив кое-что, распределил все по-новому.

— А, тем хуже! — пробормотала Фелисите. — Здесь их столько, что можно начать с любого конца, чтобы добраться до сути… Покамест я здесь наверху, очистим все это… Держите осторожней, Мартина!

И она принялась опустошать полку, бросая рукописи одну за другой Мартине, которая складывала их на столе, стараясь как можно меньше шуметь. Скоро вся груда была сложена. Фелисите соскочила со стула.

— В огонь, в огонь!.. — торопила она. — В конце концов я доберусь и до остальных, найду то, что мне нужно… В огонь, в огонь! Сначала эти! Все, самые крошечные клочки, даже перемаранные заметки! В огонь, в огонь! Иначе мы не уничтожим заразы!

И тотчас сама, фанатичная, свирепая в своей ненависти к истине, обуреваемая желанием уничтожить свидетельские показания науки, Фелисите вырвала из какой-то рукописи первую страницу, подожгла ее на лампе и бросила этот пылающий факел в большой камин, который не разжигали уже, по всей вероятности, лет двадцать. Бросая в огонь кусок за куском всю рукопись, она поддерживала пламя. Служанка, полная решимости, как и она, поспешила к ней на помощь, выдирая листы из другой большой тетради. С этой минуты огонь не ослабевал. В высоком камине гудело пламя; порой яркий сноп огня спадал, чтобы взвиться вверх с особенной силой, пожирая новую добычу. Костер становился все шире, вырастала куча тонкого пепла, утолщался слой черной, сожженной бумаги, где пробегали тысячи искр. Это была длительная, бесконечная работа, ибо когда сразу бросали слишком много страниц, они не горели, нужно было их встряхивать, переворачивать щипцами, а еще лучше — бросать скомканными и, прежде чем подбрасывать дальше, подождать, пока они хорошенько разгорятся. Постепенно они наловчились, и дело быстро пошло вперед.

Спеша за новой охапкой бумаг, Фелисите споткнулась о кресло.

— О сударыня, будьте осторожнее, — сказала Мартина. — Смотрите, нас застанут!

— Застанут? Кто? Клотильда? Она крепко спит, бедная девочка!.. И потом какое мне дело? Пусть явится, когда все будет кончено! Пусть приходит кто угодно, я не буду прятаться, я оставлю пустой шкаф открытым настежь, я скажу во всеуслышание, что именно я очистила дом… Когда больше не будет ни одной написанной строчки, — о, тогда все остальное мне нипочем!

Камин пылал почти два часа. Они то и дело возвращались к шкафу и опустошили две остальные полки; только внизу, в глубине, остались какие-то беспорядочно сваленные заметки. Опьяненные жаром этой устроенной ими иллюминации, запыхавшиеся, в поту, они были объяты диким восторгом разрушения. Сидя на корточках, они так злобно подвигали в огонь почерневшими руками остатки недогоревшей бумаги, так яростны были их движения, что из их причесок выбились космы седых волос. Это была пляска ведьм, раздувших дьявольский костер, заготовленный для гнусного дела, это была мученическая смерть святого, сожжение на площади запечатленной мысли, уничтожение целого мира истины и надежды. А яркое пламя, которое вспыхивало по временам с такой силой, что бледнел свет лампы, озаряло всю большую комнату, заставляя плясать на потолке их огромные тени.

Фелисите, желая до конца очистить низ шкафа, уже сожгла, бросая пригоршнями, кучу разных заметок, валявшихся там. Внезапно она испустила крик торжества:

— А! Вот они!.. В огонь, в огонь!

Она наконец наткнулась на папки. В самой глубине, за грудой заметок, доктор спрятал папки из синей бумаги. Тогда началось безумие опустошения — ее обуяло бешенство, она хватала папки, сколько могли удержать ее руки, и швыряла их в огонь. Камин завыл, как во время пожара.

— Горят, торят!.. Наконец-то они горят!.. Мартина, еще вот эту и эту… Ах, что за огонь, что за славный огонь!

Но служанка забеспокоилась.

— Сударыня, осторожней, вы подожжете дом… Слышите, как завывает!

— Ах, ну и что же? Пусть все сгорит!.. Они горят! Они горят! Как красиво!.. Еще три, еще две! А вот и последняя!

Возбужденная, страшная, она смеялась от удовольствия, когда падали куски загоревшейся сажи. Гудение огня в камине стало ужасным. Столб пламени уходил в дымоход, который никогда не чистили. Казалось, это зрелище еще больше одушевляло ее, а Мартина, совсем потеряв голову, стала кричать и бегать по комнате.

Клотильда спала возле мертвого Паскаля в торжественно-безмолвной комнате. Ее тишину нарушил только легкий звон маятника, отбившего три часа. Длинные огненные языки горевших свечей словно застыли: воздух был совершенно недвижим. Но, погруженная в тяжелый, без сновидений сон, она вдруг услышала какой-то шум, все возрастающий грохот, словно в кошмаре. Открыв глаза, она сначала ничего не поняла. Где она? Откуда эта невероятная тяжесть на сердце? Возвращение к действительности было ужасно: она снова увидела Паскаля, услышала где-то близко крики Мартины и в смертельной тревоге поспешила узнать, в чем дело.

Уже на пороге все сразу предстало перед ней в какой-то дикой простоте: широко раскрытый и совершенно пустой шкаф, Маптина, обезумевшая от боязни пожара, и ликующая бабушка Фелисите, которая подталкивала ногой в огонь последние обрывки папок. Дым и летавшие хлопья сажи наполняли большую комнату, вой пламени был похож на клокотание в горле убиваемого. Этот грохот разрушения она и слышала в глубине своего сна.

И у нее вырвался тот же вопль, который издал Паскаль, застигший ее в ту грозовую ночь, когда она пыталась похитить папки:

— Воровки! Убийцы!

Она тотчас бросилась к камину и, не обращая внимания на ужасный вой огня и падавшие клочья раскаленной сажи, рискуя опалить волосы и обжечь руки, выхватила горстью еще не сгоревшие до конца бумаги и самоотверженно потушила их, прижав к своей груди. Но это было почти ничто, какие-то обрывки, ни одной целой страницы. Это нельзя было даже назвать крохами огромного терпеливого труда всей жизни, истребленного огнем в какие-нибудь два часа! Ее гнев все усиливался, ее охватил порыв яростного негодования.

— Вы воровки, убийцы!.. — снова закричала она. — Вы совершили гнусное убийство! Вы осквернили смерть, вы убили мысль, убили гения!

Старая г-жа Ругон не отступила. Наоборот, она двинулась навстречу Клотильде с высоко поднятой головой, не выражая никакого раскаяния, готовая защищать задуманное и выполненное ей разрушение.

— Ты говоришь это мне, твоей бабушке?.. — сказала она. — Я сделала то, что должна была сделать, то, что ты сама в былые времена хотела сделать вместе с нами.

— В былые времена, — ответила Клотильда, — я из-за вас потеряла рассудок. Но я жила, любила и поняла… Помимо всего, это было священное наследие, доверенное моей бдительности, последняя мысль покойного, то, что осталось от великого ума и что я обязана была передать всем… Да, ты моя бабушка! Но ты только что сожгла своего сына!

— Я сожгла Паскаля, бросив в огонь его бумаги? — вскричала Фелисите. — Подумаешь, да я сожгла бы весь город, чтобы спасти славу нашей семьи!

Она приближалась к Клотильде, величественная, торжествующая. А та, положив на стол спасенные ею обгоревшие клочья бумаги, заслонила их собственным телом, опасаясь, как бы Фелисите снова не бросила их в огонь. Но г-жа Ругон отнеслась к ним с пренебрежением; она не обращала внимания и на пламя в камине, которое, к счастью, качало само угасать. Мартина тем временем тушила щипцами сажу и последние огоньки, вспыхивавшие в горячем пепле.

Старуха, казалось, стала выше ростом.

— Ты прекрасно знаешь, — продолжала она, — что у меня только одно честолюбие, одна страсть: это богатство и власть всех наших. Я боролась, я была на страже всю свою жизнь, я прожила так долго только для того, чтобы стереть с лица земли все гнусные истории и создать о нас славное предание… Да, я никогда не отчаивалась, никогда не складывала оружия, всегда была готова воспользоваться любыми обстоятельствами… И я добилась всего, чего хотела, потому что умела ждать.

Широким жестом она показала на пустой шкаф и камин, где гасли последние искры.

— Теперь кончено, — снова сказала она. — Наша слава спасена, эти проклятые бумаги уже не будут нас обвинять. Я могу умереть, ничто больше не угрожает нам… Ругоны победили.

Клотильда, обезумев, подняла руку как бы для того, чтобы выгнать ее. Но она уже уходила сама, спускаясь в кухню, чтобы вымыть свои черные руки и привести в порядок волосы. Мартина направилась было вслед за ней, но, обернувшись, увидела жест своей молодой хозяйки. Подойдя к ней, она сказала:

— О, что до меня, барышня, то я уеду послезавтра, когда барин будет на кладбище.

Наступило молчание.

— Я не отправляю вас, Мартина, — сказала Клотильда, — я знаю, что не вы главная виновница… Вы уже тридцать лет живете в этом доме. Останьтесь здесь, останьтесь со мной.

Старая дева, бледная и словно обессиленная, покачала своей поседевшей головой.

— Нет, — сказала она. — Я служила господину Паскалю и никому не буду служить после него.

— Даже и мне!

Она подняла глаза и посмотрела в лицо молодой женщине, этой когда-то любимой девочке, которая выросла на ее глазах.

— Вам? Нет!

Тогда Клотильда, смутившись, хотела сказать ей о ребенке, которого она вынашивала, о ребенке ее хозяина, — быть может, ему она согласилась бы служить. Мартина угадала, вспомнив нечаянно подслушанный разговор, и взглянула на ее живот, еще не измененный беременностью. Одно мгновение она, казалось, раздумывала. Потом коротко сказала:

— Вы думаете о ребенке?.. Нет!

И она закончила тем, что предъявила счет, уладив свои дела, как практичная женщина, знающая цену деньгам.

— Так как у меня есть кое-что, я буду спокойно жить где-нибудь на свои проценты… А вас, барышня, я могу теперь оставить, потому что вы уже не бедная. Господин Рамон завтра объяснит вам, как удалось спасти у нотариуса четыре тысячи франков дохода в год. А пока вот ключ от письменного стола, там вы найдете пять тысяч франков, которые оставил хозяин… О, я уверена, что между нами не будет никаких недоразумений. Хозяин не платил мне больше трех месяцев, у меня есть об этом бумажка, написанная его рукой. А кроме того, я в последнее время выложила почти двести франков из своего кармана, а он и знать не знал, откуда деньги. Все это записано; да я и не беспокоюсь: барышня ведь не захочет попользоваться моими грошами… Послезавтра, когда барина здесь больше не будет, я уеду.

Затем она спустилась на кухню, а Клотильда, несмотря на слепую набожность этой старой девы, заставившую ее приложить руки к преступлению, почувствовала себя жестоко опечаленной этим равнодушием к себе.

Прежде чем возвратиться к Паскалю, она стала собирать обрывки бумаг из папок и очень обрадовалась, неожиданно увидев лежавшее на столе родословное древо, не замеченное обеими женщинами. Это была единственная уцелевшая от разгрома бумага, священная памятка. Она взяла его и заперла в комод в своей комнате вместе с полуобгоревшими клочками рукописей.

Но, как только она снова очутилась в этой комнате, дышавшей величием, ее охватило глубокое волнение. Какая торжественная тишина, какой бессмертный покой рядом с разрушительной дикостью, наполнившей соседний рабочий кабинет пеплом и дымом! В сумраке веяло священным глубоким миром, восковые свечи горели чистым, неподвижным пламенем. И тогда она заметила, что лицо Паскаля, обрамленное серебряными прядями бороды и волос, совсем побелело. Он спал, озаренный светом, величественно прекрасный в ореоле своих седин. Она склонилась к нему, поцеловала его еще раз и почувствовала на своих губах холод этого беломраморного лица с закрытыми глазами, погруженного в вечный сон. Но ей не удалось спасти его труд, который он поручил ей сберечь, и ее скорбь была так велика, что она, рыдая, упала на колени. Над гением было учинено насилие; Клотильде казалось, что за этим свирепым истреблением целой жизни, посвященной труду, последует гибель всего мира.

XIV

Клотильда, держа на коленях ребенка, которого только что кормила грудью, застегнула свой корсаж. Это было в рабочем кабинете, после завтрака, часа в три, в один из ослепительно ярких последних дней августа, когда небо напоминало раскаленную жаровню. В полумрак большой комнаты, жаркой и сонной, сквозь щели заботливо закрытых ставней, проникали лишь тонкие полоски света. Нерушимый праздничный покой воскресенья, казалось, вливался сюда извне, вместе с далеким замиравшим звоном колоколов, благовестивших к вечерне. В пустом доме стояла полная тишина: служанка отпросилась к своей двоюродной сестре в предместье, и мать с ребенком до обеда оставалась одна.

Несколько мгновений Клотильда смотрела на своего малыша, это был здоровый мальчик, которому уже исполнилось три месяца. Он родился в последних числах мая. Скоро уже десять месяцев, как она носила по Паскалю траур — простое длинное черное платье. Она была удивительно красива в нем: тонкая, стройная, с грустным молодым лицом, обрамленным чудесными белокурыми волосами. Клотильда еще не могла улыбаться, но с нежностью смотрела на прелестного ребенка, пухленького и розового, на его рот, влажный от молока. Его удивленный взгляд упал на солнечную полоску, в которой плясали пылинки, и больше не отрывался от этого золотого блеска, от этого сверкающего чуда. Потом его одолел сон, и он уронил на плечо матери свою круглую и голенькую головку, на которой уже пробивались редкие светлые волоски.

Тогда Клотильда тихонько встала и положила его в колыбель, стоявшую возле стола. С минутку, желая убедиться, что он заснул, она постояла, наклонившись над ним; потом опустила кисейный полог. Бесшумно, мягко двигаясь в полутьме, легко ступая по паркету, словно она и не касалась его, Клотильда занялась своими делами. Она убрала белье, разложенное на столе, и в поисках затерявшегося маленького носочка два раза обошла всю комнату. Она была молчалива, спокойна и деятельна. Сегодня, оставшись одна в пустынном доме, она много размышляла; минувший год проходил перед ней.

Сначала тяжелые переживания, связанные с похоронами. Затем сразу отъезд Мартины. Она была так упряма, что не пожелала даже пробыть положенную неделю, и на свое место привела другую служанку, двоюродную сестру соседней булочницы, плотную черноволосую девушку, которая, к счастью, оказалась очень чистоплотной и исполнительной. Сама Мартина жила теперь в Сент-Март, в какой-то ужасной дыре, так скупо, что откладывала деньги из процентов своего маленького капитала. У нее не было наследников, и неизвестно, кому была нужна эта исступленная скаредность. За десять месяцев она ни разу не побывала в Сулейяде: хозяина там не было, и она даже не пожелала повидать его сына.

Потом перед мысленным взором Клотильды встала бабушка Фелисите. Она время от времени заходила сюда с той снисходительностью знатной родственницы, которая отличается достаточно широкими взглядами, чтобы простить все ошибки, если они искуплены жестокими страданиями. Она приходила неожиданно, целовала ребенка, читала мораль, давала советы. Молодая мать относилась к ней с тою же снисходительностью, как и Паскаль, не больше. Теперь Фелисите была на вершине своего торжества. Она приступила наконец к осуществлению давно взлелеянной и зрело обдуманной мысли-то был нетленный памятник незапятнанной славе семьи. Эта мысль заключалась в том, чтобы употребить свое довольно значительное состояние на постройку и содержание приюта для стариков под названием Приют Ругонов. Она уже приобрела участок земли, часть прежней загородной площади для народных гуляний, недалеко от вокзала. Именно в это воскресенье, в пять часов вечера, когда спадет жара, должна была произойти закладка здания. На этом подлинном торжестве, почтенном присутствием властей, ей предстояло выступить среди огромного стечения народа в качестве приветствуемой рукоплесканиями королевы.

Клотильда все же была благодарна своей бабушке, проявившей полную незаинтересованность, когда было оглашено завещание Паскаля. Он все оставил Клотильде, и Фелисите, имевшая право на четвертую часть, заявив, что она чтит последнюю волю своего сына, просто-напросто отказалась от наследства. Сама она собиралась лишить наследства всех своих родных, завещая им только славу и употребив все свое крупное состояние на постройку приюта, который должен был сохранить для потомков почтенное и благословляемое имя Ругонов. Пятьдесят лет она жадно гналась за деньгами, но теперь, облагороженная более возвышенным честолюбием, отнеслась к ним с пренебрежением. Клотильда благодаря такой ее широте могла не беспокоиться за будущее: четыре тысячи франков ежегодного дохода — этого было достаточно для нее с сыном. Она сможет воспитать его и сделать настоящим человеком. Кроме того, она положила на имя малыша в виде пожизненной ренты пять тысяч франков, спрятанных в письменном столе. Сулейяд, который все советовали продать, также принадлежал ей. Правда, поддерживать усадьбу стоило недорого, но какая предстояла ей одинокая и печальная жизнь в этом большом пустом доме, слишком просторном, где она чувствовала себя затерянной! Тем не менее до сих пор она не решалась покинуть его. Быть может, и никогда не решится.

О, этот Сулейяд! Вся ее любовь, вся жизнь, все воспоминания связаны с ним! Ей казалось порой, что Паскаль по-прежнему живет здесь, ибо она оставила все в том же виде, как было при нем. Мебель стояла на тех же местах, часы отмечали тот же распорядок дня. Клотильда заперла только спальню Паскаля, куда входила одна, как в святилище, чтобы поплакать, когда у нее было слишком тяжело на сердце. Каждую ночь, как раньше молодой девушкой, она спала в той комнате, где они любили друг друга, в той же постели, на которой он умер. Сюда, к этой постели, она приносила вечером колыбель ребенка. Это была все та же уютная комната, со старинной знакомой мебелью, с бледно-розовой обивкой, поблекшей от времени. Теперь эту очень старую комнату оживлял ребенок. Если внизу, в светлой столовой, за обедом Клотильда и чувствовала себя всякий раз очень одинокой и заброшенной, зато ей слышались там как бы отголоски прежнего смеха, вспоминался хороший аппетит молодости, когда они вдвоем так весело ели и пили во славу здоровой жизни. И сад и вся усадьба привязывали ее к себе самыми сокровенными узами; она не могла ступить ни шагу, чтобы перед ней не возникал двойной образ: ее самой и Паскаля.

На этой террасе, в узкой тени высоких вековых кипарисов, они так часто созерцали долину Вьорны, окаймленную скалистой грядой Сейль и выжженными холмами Сент-Март! А по этим ступеням сухой каменной кладки между оливковых и миндальных деревьев они столько раз наперегонки проворно взбирались вверх, как мальчишки, убежавшие из школы! А сосновая роща, с ее горячей, ароматной тенью, где иглы хрустели под ногами; а огромный ток, заросший травой, на которой так приятно лежать, — вечером, когда загорались звезды, оттуда было видно сразу все небо! Особенно дороги им были исполинские платаны и сладостный покой под их сенью: они наслаждались им каждый день летом, прислушиваясь к свежей песенке источника, к этой чистой, хрустальной нотке, которую он выводил столетие за столетием! Вплоть до камней, из которых были сложены старые стены дома, вплоть до самой земли Сулейяда не было в нем местечка, где бы она не чувствовала теплого биения их крови, частицы их общей, слитой воедино жизни.

Но она предпочитала проводить время в рабочем кабинете; тут оживали ее лучшие воспоминания. И здесь к старой мебели добавилась только колыбель. Стол доктора стоял на своем месте, перед левым окном; Паскаль мог бы войти и сесть за него на тот же самый стул, — он даже не был передвинут. На длинном столе в середине комнаты, где по-прежнему были навалены книги и брошюры, новым, светлым пятном выделялось детское белье, которое просматривала Клотильда. На библиотечных полках были выстроены те же тома; большой дубовый шкаф, казалось, по-прежнему хранит те же накрепко запертые сокровища. Под закопченным потолком, среди прихотливо разбежавшихся стульев, среди уютного беспорядка этой общей мастерской, где так долго уживались причуды молодой девушки и исследовательская мысль ученого, все еще витал живительный аромат труда. В особенности волновали Клотильду ее старые пастели, развешанные на стенах, с тщательно срисованными с натуры живыми цветами, а рядом с ними — плоды умчавшегося в далекие, небывалые страны воображения: волшебные цветы, увлекавшие ее иногда и теперь своей безумной фантазией.

Приведя в порядок детское белье на столе, Клотильда, подняв глаза, увидала прямо перед собой пастель с изображением старого царя Давида, положившего руку на обнаженное плечо юной сунамитянки Ависаги. И вдруг, она, разучившаяся смеяться, почувствовала на своем лице улыбку радости, в охватившем ее счастливом умилении. Как они любили друг друга, как мечтали о вечности в тот день, когда она тешилась работой над этим символом, гордым и нежным! Старый царь был одет в пышный наряд, падавший прямыми складками и отягощенный драгоценными камнями, его белоснежные волосы стягивала царская повязка; а нагая девушка, белая, как лилия, с гибким и стройным станом, маленькой круглой грудью, тонкими руками, божественно-грациозная, казалась еще более нарядной, чем он. Теперь он ушел, он спит в земле, а она в черном платье, вся в черном, скрывает от всех свою торжественную наготу. Только ребенок свидетельствует перед людьми, среди бела дня, о том, как добровольно и беззаветно принесла она ему себя в дар.

И Клотильда тихонько присела возле колыбели. Солнечные дорожки протянулись через всю комнату, от одного конца к другому, зной жаркого дня стал еще тяжелее, в сонном полумраке закрытых ставней тишина казалась еще более глубокой. Отложив в сторону несколько детских распашонок, она стала медленно пришивать к ним завязки. Понемногу в этом окружавшем ее глубоком жарком безмолвии она погрузилась в задумчивость. Сначала мысль ее вновь вернулась к пастелям и передающим действительность и фантастическим; она пришла к заключению, что вся ее двойственность отразилась в них. Страстное влечение к истине иногда заставляло ее просиживать целыми часами перед каким-нибудь цветком, чтобы точно срисовать его, а влечение к запредельному по временам уносило ее в безумных грезах за пределы реального, в райский сад, где произрастали небывалые цветы. Она всегда была такого и чувствовала, что, по сути, осталась такой и сейчас, несмотря на новый прилив жизни, непрерывно изменявшей ее. И тогда она ощутила прежнюю глубокую благодарность к Паскалю за то, что он сделал ее тем, что она есть.

Когда-то, вырвав ее, совсем маленькую, из отвратительной семьи, он, наверное, уступил голосу своего доброго сердца. Но вместе с тем ему, без сомнения, хотелось произвести над ней опыт, чтобы узнать, как она росла бы в другой среде, где всем бы правили истина и любовь. Этим вопросом он занимался постоянно, такова была его старая теория. И он хотел проверить на большом опыте, возможно ли осуществить воспитание и даже излечение человека при помощи среды, возможно ли улучшить его и спасти физически и духовно? Клотильда была обязана ему лучшими сторонами своего характера: именно он воспитал в ней страсть и смелость, в то время как она могла бы стать капризницей и самодуркой. Когда она расцвела на воле и солнце, сама жизнь, в конце концов, бросила их в объятия друг друга. И разве ребенок, который радовал бы их теперь обоих, если бы не разлучница-смерть, не был последним проявлением его доброты и жизнерадостности?

Возвратившись мыслями к прошлому, Клотильда ясно ощутила, какую долгую работу пришлось проделать над ней. Паскаль улучшил ее наследственность, и она вновь вспомнила длинный путь развития, борьбу между действительностью и мечтой. Истоки всего были в ее детской раздражительности, в какой-то бунтарской закваске, в отсутствии равновесия, что приводило ее к опасной мечтательности. Потом начались настоящие припадки набожности, потребность в ослеплении и обмане, в немедленном счастье: она не могла примириться с мыслью, что неравенство и несправедливость этого мира, погрязшего во зле, должны быть искуплены вечным блаженством! будущей райской жизни. Это был период борьбы с Паскалем, когда она всячески мучила его, мечтая убить в нем творческий дух. И на этом крутом повороте она снова нашла своего учителя, покорившего ее в грозовую ночь страшным уроком жизни. Тогда-то и сказалось воздействие среды, развитие пошло быстрым ходом, она стала уравновешенной, благоразумной, принимающей жизнь так, как и нужно ее принимать, в надежде на общий человеческий труд, который когда-либо освободит весь мир от зла и страдания. Она любила, стала матерью и все поняла.

Вдруг она вспомнила и другую ночь — ту, которую они провели на току. Она снова слышала свои жалобы, раздававшиеся под звездным небом, — жалобы на жестокость природы, на отвратительное человечество, на несостоятельность знания; остается лишь раствориться в боге, в тайне. Не отрекшись от себя, нельзя найти прочного счастья. Потом она услышала его, он исповедовал свой символ веры: развитие разума при помощи науки — единственно возможное благо, даруемое истинами, завоеванными с таким трудом, но навечно; сумма этих истин, все время возрастающая, в конце концов приведет человечество если не к счастью, то к неизмеримому могуществу и душевному спокойствию; все завершалось горячей верой в жизнь. Он говорил: нужно идти вместе с нею, с этой жизнью, которая никогда не останавливается. Нельзя надеяться на отдых, нет тихого пристанища в неподвижности и невежестве, нет облегчения в возврате к прежнему. Нужно обладать твердостью духа и скромно признаться самому себе, что единственная награда жизни в том, чтобы мужественно прожить ее, выполняя налагаемые ею обязанности. Тогда зло будет казаться пока еще не объясненной случайностью, а человечество с этой высшей точки зрения — огромным действующим механизмом, непрерывно работающим для будущего.

Почему рабочий, окончив свой трудовой день, уходит, проклиная свою работу? Потому что он не видит и не понимает ее цели? Но если даже не видеть цели, разве нельзя наслаждаться радостью самого труда, а потом, возвращаясь к себе домой, — свежим воздухом, чудесным отдыхом после долгой усталости? Дети продолжают дело отцов, вот почему их рождают и любят: им вручают эту жизненную задачу, которую они в свою очередь передают дальше. Все это обязывает к мужественному отречению от самого себя, ради общего великого дела, перед которым отступает бунтующее я, требующее личного полного счастья.

Теперь при мысли о том, что будет с ней после смерти, Клотильда не испытывала больше угнетавшего ее отчаяния. Эта неотвязная мысль перестала терзать и мучить ее. Раньше ей во что бы то ни стало хотелось вырвать у неба тайну судьбы. Ей было бесконечно тяжело жить, не зная, зачем она пришла в этот мир. Зачем вообще на земле появляются люди? В чем смысл этого отвратительного существования, где нет ни равенства, ни справедливости, — существования, похожего на кошмар, привидевшийся в ночном бреду? Ее беспокойство исчезло; она могла смело думать обо всем этом. Быть может, ребенок — это продолжение ее самой — заслонил ее отныне от ужаса смерти. Но многое объяснялось и ее теперешней уравновешенностью, которую ей давала мысль, что нужно жить ради самой жизни и что единственно возможный покой на этом свете — в радости осуществленной жизни. Она повторяла слова доктора, который, видя крестьянина, мирно возвращающегося домой после трудового дня, часто говаривал: «Вот человек, которому не помешают спать вопросы о загробной жизни». Этим он хотел сказать, что подобные вопросы запутываются и извращаются только в воспаленных умах бездельников. Если бы каждый делал свое дело, все спали бы спокойно. Теперь Клотильда, несмотря на свое горе и вдовство, сама убедилась в могущественном благотворном действии труда. С тех пор, как каждый ее час был заполнен чем-нибудь определенным, в особенности с тех пор, как она стала матерью, все время занятой своим ребенком, она перестала ощущать легкий холодок неведомого. Клотильда без всякой борьбы отстраняла свои беспокойные думы, и если ее тревожил какой-то страх, если ей становилось не по себе от повседневных неприятностей, она тотчас находила поддержку и силу непобедимого сопротивления в мысли о своем ребенке, который стал уже на день старше. Ведь за этим днем наступит завтрашний день — и так, день за днем, страница за страницей, будет вершиться живое дело ее жизни. Это служило сладостным утешением во всех ее несчастьях. У нее были обязанности, цель; и чувство блаженного спокойствия убеждало ее, что она делает именно то, что нужно делать.

Однако в эту самую минуту она поняла, что склонность к необычайному еще не совсем умерла в ней. Среди глубокой тишины раздался легкий стук, и она тотчас же подняла голову: кто этот божественный вестник? Быть может, это дорогой усопший, которого она оплакивала и чье присутствие угадывала всюду вокруг. Наверное, у нее навсегда останется нечто от прежней детской веры — любопытство к тайне, бессознательное влечение к неведомому. Она задумывалась над этим влечением и даже объясняла его научно. Как бы далеко наука ни раздвигала границы человеческого знания, всегда будет предел, за который ей не удастся проникнуть. Именно поэтому Паскаль утверждал, что ненасытное желание человека все больше познавать — единственное, что может интересовать в жизни. С тех пор Клотильда признавала существование неведомых сил, окружающих мир, бесконечную область непознанного, в десять раз более широкую, чем уже познанное, — эту неисследованную бесконечность, которой беспрестанно будет овладевать грядущее человечество. Конечно, то было достаточно обширное поле для воображения. И вот в часы мечтаний Клотильда утоляла свою ненасытную жажду запредельного, стремление оторваться от видимого мира и упивалась мечтами о грядущем, где будут царить безупречная справедливость и счастье. Так затихали оживавшие порой ее былые сомнения и порывы, — ведь страдающее человечество не может жить без утешительного обмана. Теперь все это гармонично совмещалось в ней. На рубеже эпохи, уставшей от сделанных наукой открытий и оставленных ею развалин, — эпохи, испытывающей страх перед наступающим новым столетием и безумное желание броситься назад, не двигаться дальше, Клотильда нашла счастливое равновесие: страстное влечение к истине в сочетании с беспокойной мыслью о неведомом. Если фанатики-ученые строго ограничивали себя, изучая только явления природы, закрывали глаза на все остальное, то ей, простому доброму существу, было позволительно интересоваться тем, чего она не знала и не могла узнать никогда. И если символ веры Паскаля был логическим завершением всей его работы, то вечный вопрос о запредельном, с которым она по-прежнему обращалась к небу, открывал врата бесконечности идущему вперед человечеству. Раз нужно все время учиться, заранее отказавшись от полного знания, то разве ее желание сберечь тайну, вечное сомнение и вечную надежду — не означает ли волю к движению, волю к жизни?

Снова послышавшийся звук, подобный веянию крыла, и ощущение поцелуя на волосах заставили ее на этот раз улыбнуться. Он, конечно, был здесь, с нею, и все ее существо потонуло в бесконечной любви, исходившей отовсюду, затоплявшей ее. Как он был добр н весел, какую любовь к ближнему внушала ему страстная привязанность к жизни! Он сам, возможно, был только мечтателем, создавшим самую прекрасную мечту, кончив верой в то поднявшееся на высшую ступень общество, в котором знание облечет человека невиданным могуществом.

Все принять, все употребить для счастья, все знать и все предвидеть, превратить природу всего лишь в служанку и жить в спокойствии удовлетворенного сознания! Это сулит грядущее! А пока пусть добровольный правильный труд сохранит здоровье всех. Быть может, когда-нибудь самое страдание будет обращено да пользу. И, думая об этой огромной работе, обо всех живущих, добрых и злых, равно изумляющих своим мужеством в борьбе за существование, Клотильда видела только братски объединенное человечество и чувствовала к нему безграничную снисходительность, бесконечное сострадание и горячее сочувствие. Любовь, как солнце, окутывает теплом землю, а доброта подобна великой реке, напояющей все сердца.

Прошло почти два часа, как погрузилась в свои мысли Клотильда, а иголка все мелькала в ее руке, поднимавшейся и опускавшейся тем же размеренным движением. Но вот завязки к распашонкам уже пришиты, новые пеленки, купленные накануне, перемечены. Окончив шитье, она встала, чтобы уложить белье. Солнце уже садилось. Сквозь щели ставней в комнату теперь проникали совсем тоненькие косые лучи. Было почти темно, и она открыла одно из окон; на мгновение она забылась перед внезапно раскрывшимся широким горизонтом. Сильная жара спала; легкий ветер веял в чудесной безоблачной синеве. Если посмотреть влево, то можно было ясно различить среди нагромождения красных, как кровь, утесов Сейль даже самую небольшую группу сосен, а направо, за холмами Сент-Март, раскидывалась далеко-далеко уходившая долина Вьорны в золотом сиянии заходящего солнца. Взглянув на башню собора св. Сатюрнена, которая высилась, купаясь в том же золотом сиянии, над розовым городом, Клотильда хотела уже отойти от окна, как вдруг неожиданное зрелище привлекло ее внимание и удержало на месте. Она долго простояла там, облокотившись на подоконник.

За полотном железной дороги, на старой площади для общественного гуляния, кишела огромная толпа людей. Клотильда тотчас вспомнила о предстоящей церемонии; она догадалась, что ее бабушка Фелисите приступает к закладке приюта Ругонов, этого памятника победы, долженствующего донести славу семьи до грядущих веков. Огромные приготовления велись уже целую неделю; говорили о серебряных лопаточке и корытце, которыми воспользуется сама г-жа Фелисите, чтобы положить первый камень, — несмотря на свои восемьдесят два года, она еще хотела играть первую роль и упиваться своим торжеством. Сознание, что она в третий раз при подобных обстоятельствах завершает завоевание Плассана, преисполняло ее необыкновенной гордостью. В самом деле, она заставила весь город, со всеми его тремя кварталами, выстроиться вокруг нее, сопровождать и приветствовать как благодетельницу. Там должны были присутствовать дамы-патронессы, избранные из самых благородных семей квартала св. Марка; делегации от рабочих союзов старого квартала, и, наконец, наиболее почтенные жители нового города — адвокаты, нотариусы, врачи, — не считая разного мелкого люда, и целая толпа разряженных людей, кинувшихся сюда, как на праздник. Этим последним торжеством Фелисите могла особенно гордиться: она, одна из королев Второй Империи, с достоинством носившая траур по низвергнутой монархии, одержала победу над молодой Республикой в лице супрефекта, который вынужден был прийти сюда приветствовать и благодарить ее. Сначала предполагали, что выступит с речью только мэр, но уже накануне стало определенно известно, что будет говорить и супрефект.

Издали Клотильда различала в сверкающих лучах солнца лишь смешение черных сюртуков и белых платьев. Потом она расслышала отдаленные звуки музыки — то был оркестр городских любителей, и ветер доносил время от времени гул его медных инструментов. Клотильда отошла от окна и открыла большой дубовый шкаф, чтобы положить туда свою работу, лежавшую на столе. В этот шкаф, когда-то наполненный рукописями доктора, а теперь опустевший, она складывала приданое новорожденного. Шкаф казался бездонным, огромным, зияющим; на его пустых широких полках были разложены тонкие пеленки, маленькие распашонки, чепчики, крошечные чулочки, свивальники — все это миниатюрное белье, пушок птички, еще не вылетевшей из гнезда. И там, где покоилось столько мыслей, где в груде бумаг накоплялся в течение тридцати лет упорный труд человека, лежало только белье ребенка, — даже еще не одежда, а первое его белье, которое не будет ему уже впору через какой-нибудь месяц. Оно украшало и оживляло необъятный старинный шкаф.

Уложив свивальники и распашонки, Клотильда вдруг заметила большой конверт, в который она положила остатки спасенных ею от огня папок. И она вспомнила просьбу, с которой к ней обратился как раз накануне доктор Рамон, — просмотреть, не осталось ли среди этих обрывков чего-нибудь важного, представляющего научный интерес. Он был в отчаянии от потери бесценных рукописей, завещанных ему учителем. Тотчас после смерти Паскаля он постарался вкратце изложить его последнее слово, этот набросок всеобъемлющей теории, изложенной умирающим с таким героическим спокойствием; но ему удалось вспомнить и записать только самые общие выводы. Чтобы воспроизвести все, ему необходимы были законченные работы, наблюдения, которые записывались ежедневно, закрепленные выводы и сформулированные законы. Потеря была непоправима: все нужно было начинать сызнова, и Рамон жаловался на то, что у него остались только общие указания. Он утверждал, что развитие науки благодаря этой потере задержится по меньшей мере на двадцать лет, пока другие не воспримут и не разработают мысли одинокого зачинателя, труды которого погибли в дикой и бессмысленной катастрофе.

Родословное древо, единственный уцелевший документ, было спрятано в этом же конверте; Клотильда положила все на стол, возле колыбели. Вынимая из конверта, один за другим, обрывки рукописей, она убедилась, — впрочем, она была почти убеждена в этом и раньше, — что не сохранилось в целости ни одной целой страницы, ни одной полной заметки, смысл которой был бы ясен. Здесь были только отрывки, куски наполовину сожженных и обугленных бумаг, без связи, без продолжения. Но по мере того, как она их разбирала, в ней оживал интерес к этим незаконченным фразам, отдельным словам, почти уничтоженным! огнем. Кто-нибудь другой ничего бы в них не понял, а она стала вспоминать слышанное ею в грозовую ночь, и фразы пополнялись, начатое слово вызывало в памяти людей, события. Ей на глаза попалось ими Максима, и перед ней снова прошла жизнь брата, оставшегося настолько чужим, что смерть его, последовавшая два месяца тому назад, оставила ее почти равнодушной. Обрывавшаяся строка, упоминавшая об ее отце, вызвала у нее неприятное чувство: насколько ей было известно, Саккар при помощи племянницы своего парикмахера, этой столь наивной на вид Розы, которой он щедро заплатил за труды, прикарманил дом и все состояние сына. Дальше она встретила и другие имена — своего дяди Эжена, бывшего наместником императора, а теперь живущего не у дел, и двоюродного брата Сержа, священника церкви св. Евтропа, — накануне ей сказали, что он умирает от чахотки. И каждый обрывок оживал перед нею; проклятая родная семья восставала из этих крох, из этого черного пепла, где вспыхивали только концы и начала слов.

Тогда Клотильде захотелось развернуть и разложить на столе родословное древо. Ее охватило волнение, она почувствовала глубокую нежность при виде этой реликвии. Когда же она прочитала строки, приписанные карандашом рукой Паскаля за несколько минут до смерти, у нее на глазах навернулись слезы. С какой смелостью пометил он число своей смерти! Какое горькое сожаление об уходящей жизни чувствовалось в этих выведенных дрожащей рукой словах, сообщающих о рождении ребенка! Древо росло, разветвлялось во все стороны, распускались новые листья, и Клотильда, забывшись, долго созерцала его, повторяя себе, что все дело учителя заключено здесь, в этой истории развития семьи, — истории, приведенной в порядок и снабженной точными данными. Она вновь слышала его объяснения каждого случая наследственности, вспоминала его уроки. Особенно интересовали ее дети. Доктор, которому Паскаль писал в Нумеа, желая получить от него сведения о ребенке Этьена, родившемся на каторге, наконец собрался ответить; впрочем, он сообщил только, что родилась девочка, кажется, вполне здоровая. Дочь Октава Муре, очень слабенькая, чуть не умерла, но его сынишка — по-прежнему прекрасный ребенок. Зато настоящий непочатый край здоровья и необычайной плодовитости начинался в Валькейра, в семье Жана: его супруга за три года родила двух детей и была беременна третьим. Этот выводок весело рос под жарким солнцем! на тучной земле; отец работал в поле, а мать варила вкусный суп и утирала носы малышам. Этих свежих сил и труда хватило бы, чтобы переделать целый мир. В эту минуту Клотильде послышался крик Паскаля: «А, наше семейство! Что станется с ним? Каков будет последний в роду?» И она сама замечталась перед этим древом, протянувшим в будущее свои последние ветви. Кто знает, где возьмет начало здоровая ветвь? Быть может, тот, кого они ждали, — мудрец и преобразователь, — пустит росток именно здесь.

Легкий крик отвлек Клотильду от этих размышлений. Кисейный полог над колыбелью дрогнул, словно от дуновения ветерка, — это проснулся ребенок; он зашевелился и звал к себе. Она тотчас взяла его на руки и весело подняла вверх, окуная в золотой отсвет заката. Но он не был чувствителен к красоте вечера: его маленькие бессмысленные глаза не желали смотреть на огромное небо, он только широко раскрыл свой розовый рот, словно вечно голодный птенец. Он плакал так отчаянно, проснулся таким прожорливым, что Клотильда решила дать ему грудь. В конце концов, он имел на это право — уже три часа, как он не ел.

Присев к столу, Клотильда положила ребенка на колени, но там он не стал благоразумнее и кричал все сильнее, все с большим нетерпением. Глядя на него с улыбкой, она расстегнула платье и обнажила маленькую круглую грудь, чуть вздувшуюся от молока. Небольшой темно-бурый венчик лег вокруг соска, выделяясь на нежной белой коже Клотильды, такой же божественно стройной и юной, как прежде. Ребенок сразу почувствовал молоко, приподнялся и начал искать губами. Когда она приложила его к груди, он удовлетворенно засопел и впился в нее с завидным аппетитом существа, которое хочет жить. Он сосал жадно, не разжимая десен. Сначала он маленькой своей лапкой вцепился в грудь, как бы желая объявить ее своей собственностью, защитить от всех и сберечь для себя. Потом, наслаждаясь теплой струей,наполнявшей его горло, он поднял вверх свою ручонку, прямо, как знамя. Клотильда по-прежнему с безотчетной улыбкой смотрела, как он энергично сосет. Первые недели она сильно страдала от трещины на соске, — и теперь еще она чувствовала боль в груди, но все же она улыбалась умиротворенной улыбкой матери, которая счастлива отдать ребенку не только свое молоко, но и всю свою кровь.

Расстегнутый корсаж, открывший нагую грудь матери, обнаружил и другую тайму, самую скрытую и пленительную: тонкую золотую цепочку с семью жемчужинами, сиявшими, как млечные звезды, которую Паскаль, охваченный безумным желанием дарить, надел ей на шею в дни их нищеты. С тех пор никто ее не видел. И это простое детское ожерелье как бы излучало ее чистоту, сливалось с ее телом. Все время, пока ребенок сосал, Клотильда с нежностью смотрела на семь жемчужин — ей казалось, что на них еще сохранился теплый след поцелуев.

Долетевшие издали громкие звуки музыки удивили Клотильду. Она повернула голову и взглянула в сторону долины, позолоченной косыми лучами заходящего солнца. «Ах, да! Торжество, закладка здания!» — вспомнила она. И она опять стала смотреть на ребенка, радуясь его здоровому аппетиту. Притянув маленькую скамеечку, она поставила на нее ногу, чтобы поднять повыше колено, и оперлась плечом на стол, возле родословного древа и почерневших обрывков бумаги. Ее витавшие где-то мысли прониклись невыразимой нежностью: она чувствовала, как тихонько струится из ее груди чистейшее молоко, — лучшее от ее существа, — все крепче привязывая к ней дорогое маленькое создание, рожденное ее лоном. Появился на свет ребенок; быть может, то искупитель. Колокола заблаговестили, волхвы отправились в путь, с ними народ и вся ликующая природа, радостно встретившая младенца в пеленах. А она, его мать, пока он пил из ее груди жизнь, уже грезила о будущем. Кем будет он, когда она, отдав ему все, вырастит его большим и сильным? Ученым, который принесет в мир хотя бы каплю вечной истины, воином, который прославит отечество, или лучше — вождем народа, который успокоит страсти и восстановит справедливость? Она видела его прекрасным, очень добрым и сильным. Это была греза всех матерей, уверенных, что от них родился долгожданный мессия. И в этой надежде, в этой незыблемой вере каждой матери в то или иное высокое призвание своего ребенка была надежда, питающая жизнь, и вера, дающая человечеству силу постоянного обновления.

Кем будет ее дитя? Она смотрела на него и старалась угадать, на кого он похож. Конечно, на своего отца, — тот же лоб и глаза, что-то возвышенное и сильное в очертаниях его головки. Она узнавала и самое себя — тот же изящный рот и мягко округленный подбородок. Потом, с глухим беспокойством, она стала искать других — своих ужасных предков, тех, кто был внесен в родословное древо и чьи листья распускались по законам наследственности. На кого может быть похож ребенок — на этого, на ту или кого-нибудь другого? Однако Клотильда скоро успокоилась: она не могла не надеяться, ее сердце было полно до краев вечной надеждой. Вера в жизнь, взращенная учителем, заставляла ее быть мужественной, стойкой, непоколебимой. Разве имеют какое-нибудь значение нищета, страдание и темные стороны бытия? Спасение в труде на всеобщую пользу, в усилиях оплодотворяющей творческой воли. И хорошо, если целью любви является ребенок. Тогда, несмотря на обнаженные язвы и мрачную картину человеческого падения, надежда открывается снова. Жизнь продолжается, она влечет к себе, и ее не перестают считать благом, ибо жадно вкушают ее среди скорбей и несправедливости. Клотильда невольно взглянула на древо предков, развернутое перед нею. Да, именно там таилась опасность! Сколько преступлений, какая грязь, а вокруг — слезы и страдания добрых! Какое необычайное смешение прекрасного и ужасного; здесь все человечество в миниатюре, со всеми его пороками и страстями! Еще неизвестно, не лучше ли было бы одним ударом разметать этот жалкий, порочный, человеческий муравейник. И вот после стольких ужасных Ругонов и отвратительных Маккаров родился еще один. Жизнь не побоялась создать еще одного — она бросила этот смелый вызов в сознании вечного своего бытия. Она делала свое дело, размножалась по своим законам и, равнодушная к гипотезам, неуклонно двигалась вперед во имя бесконечной работы. Пусть даже появляются чудовища — она творит! Несмотря на больных и сумасшедших, она не устает творить, в надежде, что когда-нибудь родятся здоровые и разумные. О жизнь! Жизнь, несущаяся к неведомой цели непрерывным, обновляющим свои воды потоком! Жизнь, в которую мы погружены, — водоворот с бесчисленными и противоположными течениями, огромный и колыхающийся, как бескрайное море! Порыв горячего материнского чувства подступил к сердцу Клотильды — она была счастлива, что маленький жадный ротик продолжал пить, не переставая. Это была молитва, призыв к неведомому ребенку, словно к неведомому богу! К ребенку, который родится завтра, к гению, быть может, уже родившемуся, к вожделенному мессии грядущего века! Он освободит народы от бремени сомнения и страдания! И если ее собственный народ ждет возрождения, то, может быть, ее сын явился для этого подвига! Он овладеет опытом, возведет стены, даст уверенность бредущим ощупью, воздвигнет град справедливости, где только закон труда будет обеспечивать счастье. В эпоху смут должно ждать пророков. Если даже это будет антихрист, демон разрушения, зверь, предсказанный в Апокалипсисе, который очистит землю от всей бесконечной скверны, и тогда жизнь будет продолжаться, вопреки всему. Только придется потерпеть еще тысячелетия, пока в мир не придет другое неведомое дитя — спаситель.

Тем временем ребенок высосал ее правую грудь и начал сердиться. Клотильда переложила его и дала ему левую. Она улыбнулась, точно ласке, прикосновению его маленьких прожорливых десен. Несмотря на все, она была полна надежды. Мать, кормящая грудью, разве это не образ мира, спасенного и вечного? Она склонилась к ребенку и встретила его сияющие глаза, восхищенно раскрывшиеся в жажде света. О чем говорило ей это маленькое существо, почему под грудью, питавшей его, так забилось ее сердце? Какую благую весть возвещали его сосавшие губки? За что он прольет свою кровь, став мужчиной, которому ее молоко дало силу? Быть может, он не говорил ни о чем, быть может, уже лгал, и все же она была так счастлива, так полна непоколебимой веры в него!

Издали снова донесся торжествующий грохот духового оркестра. По всей вероятности, это был апофеоз: бабушка Фелисите при помощи серебряной лопаточки закладывала первый камень памятника, воздвигаемого во славу Ругонов. Высокое голубое небо празднично сияло, радуясь воскресному веселью. А в теплой тишине и мирном уединении рабочей комнаты Клотильда улыбалась ребенку. Он все еще сосал, подняв вверх, как знамя, свою ручонку, словно взывая к жизни.

Примечания

1

Карл X — французский король; был свергнут Июльской революцией 1830 года.

(обратно)

2

Генрих V — имя, данное графу Шамбору (1820—1883), внуку Карла X, изгнанному вместе с ним из Франции в 1830 году во время Июльской революции. Легитимисты, главным образом дворянство и духовенство, безуспешно выдвигали его в качестве претендента на французский престол.

(обратно)

3

Орлеаны — герцоги Орлеанские, младшая линия династии Бурбонов, занимавшие престол во Франции с 1589 года; к этой линии принадлежал и король Луи-Филипп.

(обратно)

4

Луи-Наполеон Бонапарт (1808—1873) — племянник Наполеона I, при Луи-Филиппе дважды неудачно пытался захватить власть. В 1848 году, после кровавого подавления Временным правительством буржуазных республиканцев произошедшего в июне восстания пролетариата, Луи-Наполеон был избран (декабрь 1848 г.) «партией порядка» (буржуазией и крестьянством

(обратно)

5

Луи-Филипп (1773—1850) — сын герцога Орлеанского, Филиппа Эгалите, участника первой буржуазной революции, бежавший за границу после казни отца. Вернулся во Францию в царствование Людовика XVIII. При Карле X слыл либералом. В 1830 году, после Июльской революции, был провозглашен буржуазией королем, главой конституционной монархии.

(обратно)

6

Легитимисты (от латинского слова legitimus — законный) — приверженцы свергнутой династии Бурбонов.

(обратно)

7

Орлеанисты — партия монархистов, приверженцев дома Орлеанов, стоявшая у власти в царствование Луи-Филиппа и защищавшая интересы преимущественно финансовой аристократии. Во время революции 1848 года в борьбе против республиканцев она сблизилась с легитимистами, представлявшими интересы крупных землевладельцев.

(обратно)

8

Римский поход (или Римская экспедиция) — так называлась франко-австрийская интервенция в Италии. Когда в Риме, в результате восстания против светской власти папы, была провозглашена Римская республика (февраль 1849 г.), Луи-Наполеон в союзе с Австрией послал в Италию войска для свержения республиканцев-карбонариев и восстановления папской власти. Удино, Никола-Шарль-Виктор — французский генерал, взявший Рим во время «Римской экспедиции» 1849 года.

(обратно)

9

Кавеньяк, Луи-Эжен — французский генерал, губернатор Алжира, глава исполнительной власти в 1848 году; подавил со зверской жестокостью восстание парижского пролетариата в июньские дни 1848 года. Выставил свою кандидатуру в президенты республики, конкурируя с Луи-Наполеоном, но успеха не имел.

(обратно)

10

Бонапартисты — политическая партия, ставившая своей целью восстановление на французский престол династии Бонапартов.

(обратно)

11

Тюильри — дворец в Париже, старинная резиденция французских королей, уступившая место Версалю.

(обратно)

12

«Все на лад пойдет» (Ca ira) — популярная песня французской буржуазной революции 1789 г.

(обратно)

13

Пирон, Алексис — французский поэт (1689-1773), автор «Метромании», многих сатир и непристойных песенок.

(обратно)

14

Национальная гвардия — буржуазная милиция, восстановленная в эпоху Июльской монархии Луи-Филиппом для охраны страны от «внутренних врагов».

(обратно)

15

Аустерлиц — деревня в Моравии, где Наполеон 2 декабря 1805 года одержал решающую победу над русско-австрийской армией.

(обратно)

16

Ватерлоо — бельгийская деревня, близ которой 18 июня 1815 года Наполеон был разбит союзными армиями Англии и Пруссии.

(обратно)

17

Брут, Марк Юний — римский патриций, возглавлявший заговор аристократов-республиканцев против единовластия Юлия Цезаря, который был его личным другом.

(обратно)

18

Мессалина — жена римского императора Клавдия, известна своей развратной жизнью; была убита в 48 году новой эры.

(обратно)

19

Марсель, Этьен — купеческий старшина, боролся за парламентский режим в Генеральных Штатах 1355 и 1357 годов во главе буржуазной оппозиции дофину Карлу (Карлу V). Убит в 1358 году.

(обратно)

20

Смешанные комиссии были учреждены президентом Луи Бонапартом и направлены против республиканских и оппозиционных деятелей. Комиссии эти состояли из трех членов: префекта, командующего войсками и генерального прокурора, которые выносили приговоры без права апелляции и передавали дела в Военный совет или приговаривали арестованных к изгнанию и ссылке.

(обратно)

21

«Тангейзер» — опера Рихарда Вагнера (1813—1883).

(обратно)

22

Ристори, Аделаида (1821—1906) — итальянская драматическая актриса. Пользовалась огромным успехом в Париже; играла в трагедии Расина «Федра».

(обратно)

23

Прадье (1792—1852) — французский скульптор.

(обратно)

24

«Жирофле-Жирофля» — оперетта Лекока (1874).

(обратно)

25

«Ангел» (лат.) – начальные слова молитвы в честь богородицы; перезвон колоколов.

(обратно)

26

Вниду ко алтарю господню (лат.).

(обратно)

27

К богу, который радует юность мою (лат.).

(обратно)

28

Исповедую (лат.) – католическая молитва при исповеди.

(обратно)

29

Господь с вами (лат.).

(обратно)

30

И со духом твоим (лат.).

(обратно)

31

Помолимся… (лат.).

(обратно)

32

«Господи, помилуй» (греч.).

(обратно)

33

Богу благодарение (лат.).

(обратно)

34

Помолимся, братие (лат.).

(обратно)

35

Свят, свят, свят, господь бог Саваоф (лат.).

(обратно)

36

Ибо сие есть тело мое (лат.).

(обратно)

37

Ибо сие есть чаша (лат.).

(обратно)

38

И во веки веков (лат.).

(обратно)

39

Аминь (лат.).

(обратно)

40

«Отче наш» (лат.).

(обратно)

41

«Агнец божий» (лат.) – начальные слова молитвы.

(обратно)

42

Ступайте, обедня окончена (лат.).

(обратно)

43

Да благословит вас господь всемогущий, отец и сын и святой дух (лат.).

(обратно)

44

«Радуйся, звезда над морем» (лат.).

(обратно)

45

«Здравствуй, царица», «Царица небесная», «О преславная владычица» (лат.).

(обратно)

46

«Богородица, дево, радуйся» (лат.).

(обратно)

47

«Величит» (лат.).

(обратно)

48

Благословим во имя господа (лат.).

(обратно)

49

«Приблизьтесь» (лат.).

(обратно)

50

«Примите дух святый: им же аще разрешите грехи, – разрешены будут; и им же аще свяжете, – связаны будут» (лат.).

(обратно)

51

«О делах любовных – для сведения исповедников» (лат.).

(обратно)

52

Соединяю вас в браке во имя отца, и сына, и святого духа (лат.).

(обратно)

53

Бог Авраама, бог Исаака и бог Иакова да пребудет с вами (лат.).

(обратно)

54

«Из бездны» (лат.) – начало одного из псалмов, входящего в молитву об усопших.

(обратно)

55

«И сам избавит Израиля от всех бедствий его» (лат.).

(обратно)

56

«Смилуйся» (лат.).

(обратно)

57

Вечный покой даруй ей, господи! (лат.)

(обратно)

58

И свет вечный да светит ей! (лат.)

(обратно)

59

Аз есмь… (лат.)

(обратно)

60

«В землю свою возвращается, откуда был, и дух отходит к богу, который дал его» (лат.).

(обратно)

61

Да почиет в мире (лат.).

(обратно)

62

Герцог Орлеанский Луи-Филипп, ставший королем Франции после Июльской революции 1830 г., 9 августа присягнул на верность новой конституции. Буржуазные либералы раздували значение Хартии.

(обратно)

63

В античном мире женская туника без рукавов.

(обратно)

64

Военный и гражданский орден, учрежденный Наполеоном I в 1802 г.

(обратно)

65

В древнем Риме должностные лица, основной функцией которых было заведование государственной казной. В данном случае Золя имеет в виду финансистов.

(обратно)

66

Луи Бонапарт в 1853 г. женился на испанской графине Евгении Монтихо.

(обратно)

67

Имеется в виду вторжение Наполеона I в Испанию, начавшееся в 1808 г. и вызвавшее всенародное восстание против французских оккупантов; восстание разрослось в партизанскую войну, длившуюся до низложения Наполеона.

(обратно)

68

Прототипом Марси частично послужил один из сподвижников Наполеона III — герцог де Морни, бывший министром внутренних дел.

(обратно)

69

Макиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский политический деятель и историк, проповедовавший крайнюю политическую беспринципность и цинизм и оправдывавший любые, даже самые коварные и жестокие методы управления.

(обратно)

70

Сын Наполеона I Франсуа-Бонапарт (так называемый Наполеон II), король Римский, герцог Рейхштадтский, который содержался в фактической неволе в Австрии, где и умер в 1832 г. в возрасте 21 года.

(обратно)

71

Наполеон III лицемерно обещал мир, но неоднократно вовлекал Францию в военные авантюры.

(обратно)

72

Древнегреческая скульптурная группа, изображающая троянского жреца Лаокоона и двух его сыновей в момент, когда их удушают чудовищные змеи.

(обратно)

73

«Монитер Юниверсель» («Всеобщий вестник») — официальная правительственная газета, основанная в 1789 г. и просуществовавшая до 1869 г.

(обратно)

74

Законодательное собрание — французский парламент, созданный на основе ноябрьской конституции 1848 г. Господствующее положение в нем занимала реакционная монархическая «партия порядка».

(обратно)

75

Бывший королевский дворец, резиденция президента.

(обратно)

76

В ночь на 2 декабря 1851 г. президент Франции Луи Бонапарт совершил государственный переворот в результате которого он захватил власть, а ровно через год — 2 декабря 1852 г. — провозгласил себя императором Наполеоном III.

(обратно)

77

Революция 22-24 февраля 1848 г., в результате которой была уничтожена Июльская монархия и провозглашена Вторая французская республика.

(обратно)

78

Этим именем легитимисты называли своего кандидата на престол графа Шамбор (1820—1883), главу старшей линии Бурбонов, внука короля Карла X, свергнутого Июльской революцией 1830 г.

(обратно)

79

Виктор-Эммануил II Савойский (1820—1878) — с 1849 г. король Сардинии, с 1861 г. — король Италии.

(обратно)

80

Талейран Шарль-Морис (1754—1838) — французский реакционный дипломат, прожженный политикан, лишенный всяких моральных устоев, предавал все правительства, которым служил: Директорию, Наполеона, Бурбонов, Орлеанов.

(обратно)

81

10 декабря 1848 г. Луи Бонапарт был избран президентом Франции; в январе 1852 г. была опубликована новая конституция, давшая президенту власть военного диктатора; 15 августа 1854 г. исполнилось 85 лет со дня рождения Наполеона I; Наполеон III отметил этот день пышными официальными торжествами.

(обратно)

82

Луи Бонапарт, подобно Наполеону I, получал по цивильному листу (т. е. по закону, определяющему часть бюджета, ассигнуемую на личные расходы монарха) 25 миллионов франков.

(обратно)

83

Король Жером — брат Наполеона I, экс-король Вестфалии; до рождения сына у Луи Бонапарта он, согласно декрету от 24 декабря 1852 г., был наследником престола.

(обратно)

84

Жилькен намекает на Наполеона I, который был дядей Луи Бонапарта.

(обратно)

85

Начальные слова католического церковного гимна.

(обратно)

86

В католическом храме особое, обнесенное загородкой помещение для высших служителей культа.

(обратно)

87

Весной 1856 г. ряд наводнений опустошил три департамента Франции. Наполеон III использовал это бедствие для того, чтобы завоевать популярность.

(обратно)

88

«Тебя, боже, хвалим!» — начальные слова католического церковного гимна.

(обратно)

89

Роман Г. Флобера «Госпожа Бовари», который печатался в шести номерах журнала «Ревю де Пари» с 1 октября по 15 декабря 1856 г. Правительство возбудило против автора процесс, который закончился оправданием Флобера.

(обратно)

90

14 января 1852 г. Луи Бонапарт опубликовал конституцию, которая установила военно-диктаторскую власть президента (избираемого на 10 лет); она сводила на чет значение Законодательного корпуса, учреждала Сенат и Государственный совет, члены которых назначались Луи Бонапартом: 17 февраля конституция была дополнена специальным декретом, полностью подчинявшим печать правительству.

(обратно)

91

Район юго-западной Франции, между побережьем Атлантического океана и реками Гаронной и Адуром. Почва в Ландах местами песчаная, местами представляет собой непроходимое болото.

(обратно)

92

Презрительная кличка, которую дали Луи Бонапарту его противники, так как он скрывался под этой фамилией после одной из своих политических авантюр.

(обратно)

93

14 января 1858 г. на Луи Бонапарта было совершено покушение в то время, как он проезжал по улице Лепелетье, направляясь в оперу. Организатором покушения был итальянский революционер Орсини, бывший комиссар Римской республики 1849 г. Орсини был казнен. Правительство воспользовалось покушением, чтобы организовать террор против республиканцев, не причастных к этому акту.

(обратно)

94

7 февраля 1858 г. (то есть спустя 23 дня после покушения) министра внутренних дел Билло заменил генерал Эспинас, ставший министром «внутренних дел и общественной безопасности». На третий день после своего назначения (10 февраля 1858 г.) Эспинас направил всем префектам Франции циркуляр, в котором призывал к террору, к беспощадной расправе ее всеми, кто был или мог показаться префектам подозрительным лицом.

(обратно)

95

«Закон об общественной безопасности» был опубликован 27 февраля 1858 г. В соответствии с этим законом, заключению в тюрьму и высылке подвергались не только лица, виновные в каких-либо антиправительственных действиях, но и в высказываниях.

(обратно)

96

Предполагается роман Жорж Санд «Даниелла», печатавшийся в газете «Пресс» и вызвавший резкое неудовольствие министра внутренних дел. «Пресс» была запрещена в конце 1857 г.

(обратно)

97

В 1859 г. Наполеон III помог Сардинскому королевству в войне против Австрии за освобождение Северной Италии. За это содействие Наполеон потребовал и добился присоединения к Франции двух областей — Савойи и графства Ниццы, до того входивших в состав Сардинии.

(обратно)

98

Со времени этих декретов начинается период так называемой «либеральной империи». Это заигрывание Наполеона с либералами ничего не изменило в полицейско-диктаторском строе Империи.

(обратно)

99

Крупнейший французский художник, глава романтического направления в живописи (1798—1863).

(обратно)

100

Латинские обозначения географических названий: Средиземное море, Океан, Луара, Рейн, Сеча, Рона, Гаронна, Арар.

(обратно)

101

На выборах в Законодательный корпус в 1857 г. в Париже республиканцы одержали победу в пяти округах из десяти. Избранные депутаты (Фавр, Пикар, Оливье, Даримон, Генок) составили «группу пяти», которая до 1863 г. была единственным представителем республиканской оппозиции в Палате. Значение этой группы и ее борьбы против режима Империи было невелико, — Золя очень его преувеличил.

(обратно)

102

Баденгэ – презрительная кличка Наполеона III.

(обратно)

103

Плассан — вымышленный Золя провинциальный французский город, из которого происходит семья Ругон-Маккаров. Октав Муре — сын Франсуа Муре и Марты Ругон, описанных в романе «Завоевание Плассана».

(обратно)

104

…в стиле Генриха IV. — Генрих IV — король Франции (правил с 1589 по 1610 год).

(обратно)

105

…развернул газету «Тан». — Газета «Тан» начала выходить в 1861 году. В 60-е годы была умеренно либеральной газетой, оппозиционной по отношению к политике правительства, ставила своей задачей «защиту национальной торговли и коммерции».

(обратно)

106

Она опять притащила на кухню моего Ламартина! — Альфонс де Ламартин (1790–1869) — французский поэт-романтик. Его творчество отличается субъективизмом, меланхолической мечтательностью; большое место в нем занимают религиозно-мистические мотивы, проповедь смирения и покорности судьбе.

(обратно)

107

Это был «Жослен». — «Жослен» — поэма Ламартина, вышла в 1836 году. Ее герой удаляется от мира, порывая с земными привязанностями, ведет жизнь отшельника.

(обратно)

108

Какая-то… исполнила фантазию из «Белой Дамы». — «Белая дама» — популярная опера композитора Буальде с сентиментально-романтическим либретто Скриба по роману вальтера Скотта «Гай Маннеринг».

(обратно)

109

…«Девушка с разбитым кувшином»… — Имеется в виду картина знаменитого французского художника Жана Батиста Греза (1725–1805). Грёз в предреволюционную эпоху прославлял своими полотнами нравственность, целомудрие, семейные добродетели третьего сословия — в противовес дворянской распущенности. Противопоставляя свою живопись современному ему аристократическому исскуству, Грёз и сам испытал его влияние — в серии слащаво-наивных «головок». В этой манере написана и «Девушка с разбитым кувшином».

(обратно)

110

…наконец, разрешил ей прочесть «Андре». — Как и в других своих произведениях, Жорж Санд пыталась в романе «Андре» (1835) решать социальные вопросы, но сюжет его чрезмерно сентиментален (аристократ соблазняет простую девушку-цветочницу, отчего проистекают всякие бедствия), а в описании переживаний героев сказываются романтические преувеличения.

(обратно)

111

Салон живописи — периодическая выставка новых картин французских художников, учрежденная еще в XVII веке. В описываемую эпоху в Салоне выставлялись только те работы, которые отвечали эстетическим нормам консервативного академического классицизма, весьма далекого от действительности.

(обратно)

112

Как раз накануне по поводу римских дел в Сената состоялось бурное заседание, на котором обсуждался адрес правительству. — Испуганный нараставшим в различных слоях населения недовольством его политикой, Наполеон III решился на некоторые либеральные послабления. Декретом от 24 ноября 1860 года Сенату и Законодательному корпусу, до того совершенно бесправным и находившимся в полной зависимости от императора, было предоставлено право «свободно» обсуждать и вотировать адрес правительству в ответ на тронную речь. Это нововведение, однако, по существу ничего не изменило в политическом строе бонапартистской Франции. В данном случае Золя имеет в виду возникшие во время обсуждения адреса 1862 года дебаты по поводу позиции Франции в вопросе о судьбе Рима, все еще остававшегося под властью папы, тогда как вся остальная Италия уже была к началу 1861 года воссоединена. Объединение итальянских земель произошло вокруг Сардинского королевства (Пьемонта), которое пользовалось поддержкой Наполеона III, заинтересованного в закреплении за собой Савойи и Ниццы. Благосклонное отношение Наполеона III к туринскому правительству, притязавшему на папские владения, вызвало разногласия между императором и реакционными клерикальными кругами, отстаивавшими светскую власть папы. Однако Наполеон III остерегался окончательного разрыва с клерикалами и вел в римском вопросе сложную двойную игру. В конечном итоге Рим оставался под властью папы именно благодаря охране ее французскими войсками вплоть до падения империи в 1870 году.

(обратно)

113

И доктор Жюйера — по убеждению атеист и революционер — находил, что Рим следует отдать итальянскому королю. — Революционная демократия всей Европы стояла за освобождение Италии снизу и поддерживала итальянское народно-освободительное движение, направленное против иноземного (австрийского) владычества и феодальных правительств в итальянских государствах. Однако вследствие поддержки Наполеона III и ошибок республиканской партии плодами народной борьбы смогли воспользоваться правители Сардинского королевства. В 1862 году завершить воссоединение Италии можно было уже только передачей Рима под власть итальянского короля. Это объясняет позицию «атеиста и революционера» доктора Жюйера.

(обратно)

114

Ультрамонтанство — направление в католицизме, боровшееся за светскую власть папы и неограниченное влияние Ватикана на всю общественную жизнь католических государств Европы.

(обратно)

115

modus vivendi — буквально «образ жизни» (лат.). Выражение употребляется в значении «определенные условия сосуществования».

(обратно)

116

…умеет быть твердым в том, что касается догматов. — Принцип светской власти папы рассматривался как догмат католического вероучения.

(обратно)

117

То есть из семьи, поддерживавшей младшую ветвь бурбонской династии — Орлеанов, возведенных на французский престол в 1830 году в лице Луи-Филиппа, который был низложен февральской революцией 1848 года. В эпоху империи орлеанисты были бессильной группой. Значительное число их перешло к прямой поддержке Наполеона III.

(обратно)

118

Доктор Жюйера осуждал мексиканскую экспедицию. — Мексиканская экспедиция — военно-колониальная авантюра Наполеона III. В конце 1861 года Франция, Англия и Испания отправили свои вооруженные силы в Мексику, воспользовавшись тем, что республиканское правительство Мексики из-за финансовых затруднений прервало платежи по иностранным займам. Фактической задачей экспедиции европейских государств было укрепление своих позиций на американском континенте, где заметно усиливалось влияние США. Но Англия и Испания вскоре отозвали свои войска, и лишь французский экспедиционный корпус по приказу Наполеона, поставившего своей целью свержение республики в Мексике, продолжал военные действия. Французам удалось занять город Мехико только летом 1863 года. Наполеон III заставил собрание коннетаблей провозгласить Мексику империей и посадил на императорский трон своего ставленника — австрийского эрцгерцога Максимилиана, который правил с помощью жесточайшего террора. Однако его режим держался только на французских штыках — после ухода французов в 1867 году он был низвергнут повстанцами и расстрелян, а в стране была восстановлена республика. К власти вернулся поддерживаемый народом президент Хуарес.

(обратно)

119

Аббат Модюи порицал признание итальянского королевства. — Итальянское королевство было провозглашено 7 марта 1861 года собравшимся в Турине первым общеитальянским парламентом. 27 марта Рим был объявлен столицей Италии, хотя еще оставался под властью папы. Последовавшее вскоре признание итальянского королевства Францией вызвало резкое неодобрение клерикалов.

(обратно)

120

…они в один голос заявили, что будут голосовать против императора, ибо надо как следует его проучить. — В кругах торгово-промышленной буржуазии имели место элементы недовольства Наполеоном III, вызванные его фритредерской политикой (то есть политикой свободной, беспошлинной торговли), открывавшей широкий доступ на французский рынок иностранным товарам. Политика эта была связана с желанием Наполеона III заручиться поддержкой Англии в итальянских делах..

(обратно)

121

Сцена из четвертого акта оперы «Гугеноты» Джакомо Мейербера (1791–1864), написанной на тему о событиях, связанных с Варфоломеевской ночью.

(обратно)

122

…пел партию Сен-Бри… несколько тактов роли Невера. — Граф де Сен-Бри в опере «Гугеноты» возглавляет группу дворян-католиков, собирающихся расправиться с гугенотами. Невер — зять графа де Сен-Бри и его единомышленник.

(обратно)

123

Эшевен — в средние века — городской голова, старшина.

(обратно)

124

…исполняла партию Валентины. — Валентина — героиня оперы «Гугеноты», дочь графа де Сен-Бри и жена Невера, влюбленная в гугенота Рауля.

(обратно)

125

«Ревю де Де Монд» — буржуазно-либеральный литературно-политический журнал XIX века.

(обратно)

126

В католическом храме — особое, обнесенное загородкой место для церковного причта. Иногда во время торжественных церемоний на площадку хора допускаются прихожане.

(обратно)

127

Нефом («кораблем») называется продольная часть западноевропейского христианского храма. Колоннады, или аркады, разделяют церковь на главный и боковые нефы.

(обратно)

128

Veni Creator — «Гряди, Создатель» (лат.) — начальные слова церковного католического гимна.

(обратно)

129

Benedic, Bomine, Deus Noster, annulum nuptlalem hunc, quern nos in tuo nomine benedicimus… Amen. — Благослови, господи, боже наш, сей обручальный перстень. Его же мы, во имя твое, благословляем… Аминь (лат.).

(обратно)

130

Аминь (лат.)

(обратно)

131

In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. — Во имя отца и сына и святого духа (лат.).

(обратно)

132

«Отче наш» (лат.)

(обратно)

133

Речь, по-видимому, идет о пьесе Понсара «Честь и деньги», которая шла на сцене Французской Комедии в 1862 году. В ней осуждалось преклонение перед богатством. Французская Комедия («Комеди Франсез») — знаменитый драматический театр, основанный в 1680 году.

(обратно)

134

Rumpsteak — мясное блюдо — ромштекс (англ.).

(обратно)

135

слухи об этой улице Десятого Декабря… — 10 декабря 1848 года Луи Бонапарт был избран президентом республики.

(обратно)

136

…полукруглая стена церковной абсиды. — Абсида — противоположная главному входу часть здания католической церкви, обычно полукруглой формы.

(обратно)

137

…Миньону, воздыхающую о небе… — Миньона — романтический образ девочки-итальянки, выведенный Гете в его романе «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1829). «Миньона, воздыхающая о небе» — картина французского художника-романтика Ари Шеффера (1785–1858), придавшего этому образу приторно-сентиментальный характер. Репродукции картины распространялись во множестве экземпляров и были очень популярны в буржуазно-мещанской среде.

(обратно)

138

…вид Воклюзского источника… — Воклюзский источник находится вблизи от южнофранцузского города Авиньона в весьма живописной местности. Он был воспет итальянским поэтом XIV века Петраркой. Хрестоматийная тема для пейзажистов.

(обратно)

139

Она выбрала отрывки из «Земиры и Азора» Гретри. — Андре-Эрнест-Модест Гретри (1741–1813) — французский композитор, создатель жанра комической оперы во Франции. «Земира и Азор» — одна из его наиболее популярных опер, поставлена впервые в 1771 году.

(обратно)

140

Изидор Шарботель. «Аталанта»… «Лев Андрокла». — Имя Шарботеля вымышлено Золя. Названия картин говорят о том, что имеется в виду типичный академический живописец, пишущий полотна на мифологические и религиозные сюжеты. (Прототипом Шарботеля является, повидимому, художник Шарбонель, выставлявший в 60-х — 70-х годах в Салоне картины с аналогичной тематикой: «Апофеоз святой Маргариты», «Аспазил», «Порок и Невинность» и др.).

(обратно)

141

…Тьер в будущем году выставляет свою кандидатуру от нашего округа. — Адольф Тьер (1797–1877) — французский буржуазный политический деятель, стяжавший себе позорную славу палача Парижской Коммуны. «Летопись его общественной деятельности, — писал Маркс, — есть история бедствий Франции» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Избр. произв., т. II, 1948, стр. 385). В 60-х годах возглавлял умеренно-либеральную оппозицию..

(обратно)

142

Введенная конституцией 1852 года система официальных, назначаемых президентом кандидатов при выборах в Законодательный корпус была одним из способов фактической ликвидации парламентаризма и замены его диктаторской властью Луи-Наполеона.

(обратно)

143

Отзвук раздоров между кле рикальной партией и императором.

(обратно)

144

Пуля, ранившая вашего Гарибальди в ногу, должна была бы пронзитъ его сердце. — Народный герой Италии, великий революционный демократ и полководец Джузеппе Гарибальди (1807–1882) совершил со своими легендарными волонтерами ряд походов, сыгравших решающую роль в деле освобождения и воссоединения его родины. Как отмечает Энгельс, Гарибальди «фактически объединил Италию… Италия была свободна и по существу объединена, но не происками Луи-Наполеона, а революцией» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., изд. I, т. 16, ч. I, стр. 461). Туринское правительство, пользуясь завоеваниями Гарибальди, в то же время бесчестно вело себя по отношению к национальному герою. В 1862 году, когда Гарибальди выступил в поход заприсоединение Рима к Италии, оно, угождая Наполеону III, не постеснялось выслать против Гарибальди войска. В сражении при Аспромонте 27 августа 1862 года Гарибальди был ранен в ногу и взят в плен. От ампутации ноги его спас знаменитый русский хирург Н. И. Пирогов..

(обратно)

145

Луи Бонапарт был избран президентом республики на основании конституции, принятой Учредительным собранием после февральской революции 1848 года. Вероломно нарушив присягу и совершив 2 декабря 1851 года государственный переворот, он не «сдержал», а задушил революцию.

(обратно)

146

Requiescat in pace! — Да почиет в мире! (лат.)

(обратно)

147

На выборах в Законодательный корпус 31 мая — 1 июня 1863 года в Париже не прошел ни один официальный кандидат, что свидетельствовало о росте недовольства режимом в различных кругах общества.

(обратно)

148

Легитимисты — крайние реакционеры, главным образом родовитые дворяне, сторонники легитимной (буквально — «законной») монархии Бурбонов; во время Второй империи были весьма непопулярны в массах и политически бессильны. Многие роялисты-легитимисты примкнули к империи.

(обратно)

149

«Жизнь Иисуса» — вышедшее в 1863 году произведение известного французского ученого, историка и филолога Эрнеста Ренана (1823–1892). Ренан подверг критическому пересмотру евангельскую легенду о Христе. Книга вызвала ярость клерикалов, и в 1864 году Ренан был лишен профессорской кафедры в Коллеж де Франс.

(обратно)

150

Руэр — политический деятель Второй империи, был назначен после смерти Бильо, в 1863 году, государственным министром. Агенты империи усердно запугивали буржуазию «красным призраком», чтобы обеспечить правительству ее безоговорочную поддержку.

(обратно)

151

Сохранены редакция, орфография и пунктуация именно издания 1955 года. (Прим. вычитывавшего)

(обратно)

152

Слова французского генерала Мак-Магона. (Прим. ред.)

(обратно)

153

Блуа, Либурн, Тарб — города, расположенные в разных местах Франции, а Батиньоль — пригород Парижа. (Прим. ред.)

(обратно)

154

Тут явная опечатка и должен быть «Бурра». Исправлено в последующих изданиях. (Прим. вычитывавшего)

(обратно)

155

В. И. Ленин. Сочинения, т. 22, стр. 195.

(обратно)

156

Гиппократ (ок. 460—377 до н. э.) — выдающийся греческий врач и естествоиспытатель, один из основоположников античной медицины.

(обратно)

157

Парэ, Амбруаз (1517—1590) — знаменитый французский хирург, ввел перевязку сосудов при ампутациях вместо прижигания раскаленным железом, разработал методы лечения огнестрельных ранений и др.

(обратно)

158

Имеется в виду Шопенгауер, Артур (1788—1860), реакционный немецкий философ-идеалист. Шопенгауер считал, что в основе мира лежит слепая, неразумная воля, природа и общество развиваются вне какой-либо закономерности. Отсюда его проповедь бездеятельности, пассивности.

(обратно)

159

Равиоли — итальянское кушанье из яиц, сыра и мелко нарубленных трав.

(обратно)

160

Земля в землю отыдеши (лат.)

(обратно)

161

Да почиет в мире (лат.)

(обратно)

162

Аминь! (лат.)

(обратно)

163

Идите, обедня окончена (лат.)

(обратно)

164

Аз есьм!.. (лат.)

(обратно)

165

Аминь! (лат.)

(обратно)

166

Из бездны взывал я к тебе, господи… (лат.)

(обратно)

167

И избавит Израиля от всех бедствий его (лат.)

(обратно)

168

Да покоится в мире (лат.)

(обратно)

169

Винсент де Поль (XVII в.) — основатель монашеской конгрегации «Сестер-благотворительниц» (лазаристок) и организатор во Франции первых сиротских приютов.

(обратно)

170

Иаков из Ворагина (XIII в.) — доминиканский монах, составитель сборника житий святых, получившего впоследствии название «Золотой легенды».

(обратно)

171

Воспевай язык (лат.)

(обратно)

172

«Итак, только» (лат.) — название молитвы.

(обратно)

173

Мир дому сему (лат.)

(обратно)

174

И всем живущим в нем (лат.)

(обратно)

175

Ты осыпешь меня, господи, исопом, и я очищусь, ты омоешь меня, и убелюсь паче снега (лат.)

(обратно)

176

Услышь нас… (лат.)

(обратно)

177

Верую в единого бога… (лат.)

(обратно)

178

Аминь (лат.)

(обратно)

179

Господи, помилуй (греч.)

(обратно)

180

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты зрением (лат.)

(обратно)

181

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты слухом (лат.)

(обратно)

182

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты обонянием (лат.)

(обратно)

183

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты вкусом (лат.)

(обратно)

184

Этим святым помазанием и своим святейшим милосердием да отпустит тебе господь все, в чем погрешила ты прикосновением (лат.)

(обратно)

185

Прими пылающий светильник, храни помазание твое, дабы, когда приидет господь судить землю, встретила его со всеми святыми его и дабы жила ты во веки веков (лат.)

(обратно)

186

Благослови, господи, кольцо сие (лат.)

(обратно)

187

…вопрос о герцогствах… — Имеются в виду принадлежавшие Дании Шлезвиг и Голштиния, за обладание которыми боролись Пруссия и Австрия. В 1864 году в результате войны с Данией Шлезвиг был захвачен Пруссией, а Голштиния перешла под управление Австрии.

(обратно)

188

Мексика будет славной страницей этого царствования… — В 1861 году республиканское правительство Мексики из-за финансовых затруднений прекратило платежи по иностранным займам. Воспользовавшись этим предлогом, Франция, Англия и Испания в конце 1861 года отправили в Мексику вооруженные силы, стремясь укрепить свои позиции перед лицом растущего влияния США. При этом Луи Бонапарт преследовал далеко идущие цели: уничтожить республику и создать в Мексике целиком зависимую от него империю. Вскоре Англия и Испания отозвали свои войска, экспедиционная же армия французов развернула широкие военные действия. Однако эта авантюра затянулась на несколько лет и обошлась Франции очень дорого. Только летом 1863 года французские войска вступили в город Мехико и под угрозой своих штыков заставили собрание нотаблей «согласиться» на провозглашение империи и возложение императорской короны на ставленника Луи Бонапарта — эрцгерцога австрийского Максимилиана. В 1864 году, после инсценированного в Мексике «всенародного плебисцита», туда прибыл новоиспеченный император, который, опираясь на клерикальную партию и французские войска, установил в стране реакционно-террористический режим.

(обратно)

189

Международная ассоциация трудящихся. — Так назывался I Интернационал — Международное товарищество рабочих, созданное в 1864 году Марксом и Энгельсом. В течение восьми лет своего существования организации Международного товарищества рабочих в различных странах стали центром массового рабочего движения.

(обратно)

190

…война с Италией… — По отношению к развернувшейся в Италии после революции 1848 года национально-освободительной борьбе за объединение страны и ликвидацию австрийского господства Луи Бонапарт вел двойную игру, используя в своих династических целях внутренние противоречия в Италии. Итальянская буржуазия и либеральное дворянство стремились решить задачи этой борьбы без участия народных масс, добиваясь объединения страны «сверху», под главенством сардинского короля. В 1858 году Луи Бонапарт вошел в сделку с правительством сардинского короля и в следующем 1859 году вмешался в австро-итальянскую войну на стороне Италии. Однако, нанеся Австрии поражение, Наполеон III помешал ее полному разгрому в Италии. Венецианская область осталась в руках Австрии, а Ломбардия была передана Франции, которая передала ее Сардинии. В 1860 году, получив Ниццу и Савойю, Луи Бонапарт согласился на объединение лишь центральной и южной частей Италии вокруг Пьемонта Рим оставался оккупированным французскими войсками под предлогом зашиты светской власти папы.

(обратно)

191

Кармил — горный кряж в Палестине протяжением 850 километров. В XII веке христианские отшельнические скиты заселявшие многочисленные пещеры на склонах кряжа, основали здесь религиозную общину, впоследствии превратившуюся в католический монашеский орден кармелитов.

(обратно)

192

Зуавы — вид легкой пехоты во французских колониальных войсках 19-20 вв.; формировались в Сев. Африке из французов и местных жителей.

(обратно)

193

Битва при Кастельфидардо, проигранная Ламорисьером. — 18 сентября 1860 года в сражении при Кастельфидардо пьемонтские войска нанесли серьезное поражение папской армии, которой командовал французский генерал Ламорисьер, высланный из Франции после бонапартистского переворота 2 декабря 1851 года. Проиграв сражение, генерал Ламорисьер бежал в Анкону и здесь был взят в плен. После этого поражения клерикальная партия во Франции потребовала от Наполеона III, чтобы он оказал папе военную помощь.

(обратно)

194

…когда друзы учинили такую резню над христианами маронитами… — Друзы — мусульманская религиозная секта и народность в Сирии, с 1840-х годов жестоко враждовавшая с маронитами (арабами-католиками). Резня, о которой идет речь, была инспирирована турецким правительством и произошла в 1860 году. Под предлогом «защиты» христиан Франция официально объявила о своем покровительстве маронитам и высадила в Бейруте свой экспедиционный корпус.

(обратно)

195

Картуш Луи-Доминик — известный разбойник начала XVIII века; его шайка действовала в Париже и окрестностях. Он поддерживал тайную связь с влиятельными дворянскими кругами. Казнен в 1721 году. Его похождения послужили сюжетом для многочисленных пьес и романов.

(обратно)

196

Мейсонье Жан-Луи-Эрнест (1815—1891) — французский художник, представитель салонной академической живописи, стал модным во времена Второй империи благодаря своим картинам, посвященным Наполеону I и его племяннику.

(обратно)

197

Железная Маска. — Так был прозван таинственный узник Бастилии, заточенный туда Людовиком XIV в 1698 году. Его лицо всегда было покрыто маской. Умер в 1703 году.

(обратно)

198

…недовольства в Италии после Сольферино… — 24 июня 1859 года французские войска, соединившись с итальянскими у Сольферино, отразили атаки австрийских войск и нанесли им большие потери. Австрийцы отошли, однако союзники их не преследовали. Луи Бонапарт, напуганный национально-освободительным движением и не желая способствовать созданию единой сильной Италии, поторопился в июле 1859 года заключить с Австрией сепаратный мир.

(обратно)

199

Со времени Виллафранкского договора… — По этому договору, заключенному после Сольферино между Францией и Австрией, последняя оставляла за собой Венецианскую область, а Ломбардию передавала Франции. Наполеон III в свою очередь передал Ломбардию Сардинии.

(обратно)

200

…Италия… заключила теперь союз с Пруссией… — В апреле 1866 года, по инициативе Бисмарка и при посредничестве Наполеона III, между Италией и Пруссией был заключен военный союз против Австрии. За участие в войне на стороне Пруссии Италии было обещано возвращение Венецианской области.

(обратно)

201

Был июнь… — Итало-австрийская война началась 20 июня 1866 года. Одновременно спровоцировала войну с Австрией и Пруссия, заключившая с Италией военный союз. Бисмарк двинул свои войска в Голштинию, которая после отторжения ее от Дании в 1864 году находилась под австрийским правлением, и предложил всем немецким государствам свой проект реорганизации Германского Союза без участия Австрии. В то же время Пруссия начала оккупацию Ганновера, Гессенских герцогств, Бадена и Саксонии. Итальянская армия, несмотря на перевес сил, терпела поражения в войне с Австрией. Успешно сражались только отряды Гарибальди. 24 июня итальянцы были разгромлены при Кустоцце, но австрийцы не смогли развить свой успех, так как были вынуждены снять часть своих войск с итальянского театра, потерпев поражение в битве с пруссаками при Садовой (3 июля). Разгромленная в войне с Пруссией, Австрия пошла на перемирие с Италией. 3 октября при посредничестве Луи Бонапарта был заключен Венский мирный договор, согласно которому Австрия уступала Венецианскую область Наполеону III, а он должен был передать ее итальянскому королю. Франция посредничала и при заключении Пражского мирного договора между Австрией и Пруссией, в результате которого Австрия окончательно устранялась от участия в объединении Германии и согласилась на образование Северо-Германского союза под верховенством Пруссии.

(обратно)

202

Казнь Максимилиана — В конце 1866 года Луи Бонапарт, поняв всю безнадежность мексиканской авантюры, под давлением США вынужден был отозвать из Мексики свои войска. Оставленный без военной помощи, ненавистный народу император Максимилиан был взят в плен и расстрелян республиканскими войсками (19 нюня 1867 года).

(обратно)

203

Казнь Максимилиана — В конце 1866 года Луи Бонапарт, поняв всю безнадежность мексиканской авантюры, под давлением США вынужден был отозвать из Мексики свои войска. Оставленный без военной помощи, ненавистный народу император Максимилиан был взят в плен и расстрелян республиканскими войсками (19 нюня 1867 года).

(обратно)

204

Конвенция 15 сентября 1864 года. — Эта конвенция была заключена между Францией и Италией. Французское правительство обязывалось в двухлетний срок отозвать свои войска из Рима, взамен чего итальянский король обещал не покушаться на владения папы. Клерикальная партия усмотрела в этой уступке Наполеона III нарушение обязательств перед Ватиканом и использовала конвенцию для нападок на правительство, требуя от него безоговорочной поддержки папы.

(обратно)

205

Декреты 19 января. — Имеются в виду декрет и письмо от 19 января 1867 года, в которых Наполеон III, напуганный растущей либеральной оппозицией, обещал ей некоторые уступки. Депутатам и сенаторам предоставлялось право интерпелляций (запросов), создававшее иллюзию ответственности министерства перед Законодательным корпусом. Несколько ограничен административный произвол в отношении печати. Однако эти «либеральные» меры, лишенные серьезного практического значения из-за бесчисленных оговорок, не могли приостановить углублявшегося кризиса бонапартистского режима.

(обратно)

206

Союзные договоры — В этот период резко ухудшилось внешнеполитическое положение Франции. Одержав решающую победу над Австрией в 1866 году, Пруссия категорически отказалась от какой бы то ни было компенсации Франции за ее нейтралитет и посредничество. Двусмысленной политикой в Италии Наполеон III вконец испортил свои отношения с Италией. Упорная защита Наполеоном III светской власти папы заставила Италию в 1867 году пойти на военный союз с Пруссией, которая усиленно готовилась к войне с Францией.

(обратно)

207

…война… из-за Люксембургского инцидента — Имеются в виду предпринятые в начале 1867 года безуспешные попытки правительства Наполеона III дипломатическим путем добиться присоединения к Франции Люксембурга.

(обратно)

208

…новый военный закон… — Закон от 1 февраля 1868 года, предусматривавший создание мобильной национальной гвардии и рассчитанный на увеличение французской армии вдвое встретил в Законодательном корпусе яростную оппозицию и был проведен с большим трудом.

(обратно)

209

Римские дела … после Ментаны… — В конце 1867 года отряды Гарибальди вторглись в папские владения. Наполеон III выполняя требования клерикальной партии, снова двинул войска на выручку папской армии. У Ментаны — небольшого городка близ Рима — 3 ноября произошло сражение, в результате которого гарибальдийцы были разбиты, а сам Гарибальди взят в плен. Эта новая акция усложнила отношения французской империи с Италией, добивавшейся освобождения Рима.

(обратно)

210

Груши Эманюэль (1766—1847) — маршал Наполеона I. Во время битвы при Ватерлоо командовал резервной кавалерией. Упустив преследуемые им прусские войска во главе с Блюхером, Груши не сумел вовремя прибыть на поле сражения, и это дало основание Наполеону I считать Груши главным виновником поражения при Ватерлоо.

(обратно)

211

Речь идет о битве 24 июня 1859 года во время австро-франко-итальянской войны, закончившейся поражением австрийских войск.

(обратно)

212

Здесь произошло решающее сражение австро-прусской войны 1866 года, закончившееся поражением австрийцев.

(обратно)

213

Нарезное ружье времен франко-прусской войны, названное по имени его изобретателя французского рабочего Шаспо.

(обратно)

214

«Бык падает наземь» (Виргилий).

(обратно)

215

«В благоприятной тишине луны» (Виреилий)

(обратно)

216

«Юпитер поражает безумием тех, кого хочет погубить» (лат.)

(обратно)

217

Геккель, Эрнст (1834—1919) — немецкий естествоиспытатель, эволюционист, сторонник и популяризатор учения Дарвина.

(обратно)

218

Гальтон, Френсис (1822—1911) — английский реакционный антрополог-расист.

(обратно)

219

Вейсман, Август (1834—1914) — немецкий реакционный биолог, противник дарвиновской теории наследственности.

(обратно)

220

Правац, Шарль-Габриэль (1791—1853) — лионский врач. Изобрел шприц для подкожного впрыскивания.

(обратно)

Оглавление

  • Эмиль Золя КАРЬЕРА РУГОНОВ
  •   Предисловие
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • Эмиль Золя ДОБЫЧА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • Эмиль Золя ЧРЕВО ПАРИЖА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  • Эмиль Золя ЗАВОЕВАНИЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  • Эмиль Золя Проступок аббата Муре
  •   Книга первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   Книга вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   Книга третья
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  • Эмиль Золя ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО ЭЖЕН РУГОН
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • Эмиль Золя Западня
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  • Эмиль Золя Страница любви
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  •   Часть четвертая
  •   Часть пятая
  • Эмиль Золя НАНА
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  • Эмиль Золя НАКИПЬ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  • Эмиль Золя ДАМСКОЕ СЧАСТЬЕ Перевод с французского Ю. И. ДАНИЛИНА под редакцией Е. А. ГУНСТА[151] Иллюстрации художника Г. Г. ФИЛИППОВСКОГО
  •   Из «Послесловия»
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  •   ЭМИЛЬ Золя РУГОН-МАККАРЫ
  •   Выходные данные
  • Эмиль Золя РАДОСТЬ ЖИЗНИ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  • Эмиль Золя Жерминаль
  •   Роман о борьбе труда и капитала
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  •   Часть четвертая
  •   Часть пятая
  •   Часть шестая
  •   Часть седьмая
  •   Примечания
  • Эмиль Золя ТВОРЧЕСТВО
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • Эмиль Золя ЗЕМЛЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  • Эмиль Золя МЕЧТА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • Эмиль Золя ЧЕЛОВЕК-ЗВЕРЬ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • Эмиль Золя ДЕНЬГИ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • Эмиль Золя РАЗГРОМ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  • Эмиль Золя ДОКТОР ПАСКАЛЬ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  • *** Примечания ***